Произведения [Иван Алексеевич Бунин] (epub) читать онлайн

Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Произведения
Том 1. Стихотворения by Иван Алексеевич Бунин
О Бунине[1]
Стихотворения 1888–1899
«В полночь выхожу один из дома…»*
«Пустыня, грусть в степных просторах…»*
«Как все вокруг сурово, снежно…»*
«Под орган душа тоскует…»*
«На поднебесном утесе, где бури…»*
Цыганка*
«Не видно птиц. Покорно чахнет…»*
«Седое небо надо мной…»*
«Один встречаю я дни радостной недели…»*
«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса…»*
В степи*
В костеле*
Подражание Пушкину*
«В туче, солнце заступающей…»*
«Ту звезду, что качалася в темной воде…»*
«Бушует полая вода…»*
Соловьи*
«Гаснет вечер, даль синеет…»*
«Еще от дома на дворе…»*
«В стороне далекой от родного края…»*
«За рекой луга зазеленели…»*
В поезде*
«Ночь идет — и темнеет…»*
«…И снилося мне, что осенней порой…»*
Мать*
Ковыль*
«Могилы, ветряки, дороги и курганы…»*
«Неуловимый свет разлился над землею…»*
«Если б только можно было…»*
«Нагая степь пустыней веет…»*
«Что в том, что где-то, на далеком…»*
Костер*
«Когда на темный город сходит…»*
«Ночь наступила, день угас…»*
На проселке*
«Долог был во мраке ночи…»*
«Поздний час. Корабль и тих и темен…»*
Метель*
«В окошко из темной каюты…»*
Родина*
«Ночь и даль седая…»*
«Христос воскрес! Опять с зарею…»*
На Днепре*
Кипарисы*
«Вьется путь в снегах, в степи широкой…»*
«Отчего ты печально, вечернее небо?…»*
Северное море*
На хуторе*
«Скачет пристяжная, снегом обдает…»*
«Беру твою руку и долго смотрю на нее…»*
«Поздно, склонилась луна…»*
«Я к ней вошел в полночный час…»*
«При свете звезд померкших глаз сиянье…»*
На дальнем севере*
Плеяды*
«И вот опять уж по зарям…»*
«Листья падают в саду…»*
«Таинственно шумит лесная тишина…»*
«В пустынной вышине…»*
«Все лес и лес. А день темнеет…»*
«Как светла, как нарядна весна!..»*
«Нынче ночью кто-то долго пел…»*
«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи…»*
Стихотворения 1900–1902
«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес…»*
«Затрепетали звезды в небе…»*
«Нет солнца, но светлы пруды…»*
Листопад*
На распутье*
Вирь*
В отъезжем поле*
После половодья*
«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет…»*
«Не угас еще вдали закат…»*
«Когда деревья в светлый майский день…»*
«Лес шумит невнятным, ровным шумом…»*
«Еще утро не скоро, не скоро…»*
По вечерней заре*
«Ночь печальна, как мечты мои…»*
Рассвет («Высоко поднялся и белеет…»)*
Родник*
Учан-Су*
Зной*
Закат («Корабли в багряном зареве заката…»)*
Сумерки («Все — точно в полусне…»)*
«На мертвый якорь кинули бакан…»*
«К прибрежью моря длинная аллея…»*
«Открыты жнивья золотые…»*
«Был поздний час — и вдруг над темнотой…»*
«Зеленый цвет морской воды…»*
«Раскрылось небо голубое…»*
«Зарницы лик, как сновиденье…»*
«На глазки синие, прелестные…»*
Ночь и день*
«На высоте, на снеговой вершине…»*
«Еще и холоден и сыр…»*
«Высоко в просторе неба…»*
«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..»*
«Дымится поле, рассвет белеет…»*
«Гроза прошла над лесом стороною…»*
В старом городе*
«Отошли закаты на далекий север…»*
«Облака, как призраки развалин…»*
«Спокойный взор, подобный взору лани…»*
«За все тебя, господь, благодарю!..»*
«Высоко наш флаг трепещет…»*
«Полями пахнет, — свежих трав…»*
Из Апокалипсиса*
«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом…»*
«Любил он ночи темные в шатре…»*
«Это было глухое, тяжелое время…»*
«Моя печаль теперь спокойна…»*
«Звезды ночи осенней, холодные звезды!..»*
«Шумели листья, облетая…»*
«Светло, как днем, и тень за нами бродит…»*
«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья…»*
Отрывок («В окно я вижу груды облаков…»)*
Эпиталама*
«Морозное дыхание метели…»*
На острове*
«Не устану воспевать вас, звезды!..»*
«Перед закатом набежало…»*
«Багряная печальная луна…»*
Смерть*
Лесная дорога*
«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена…»*
«Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися…»*
«Крест в долине при дороге…»*
«Как все спокойно и как все открыто!..»*
Бродяги*
Эпитафия («Я девушкой, невестой умерла…»)*
Зимний день в Оберланде*
Кондор*
«Широко меж вершин дубравы…»*
Стихотворения 1903–1906
Северная береза*
Портрет («Погост, часовенка над склепом…»)*
Мороз*
«Норд-остом жгут пылающие зори…»*
После битвы*
«На окне, серебряном от инея…»*
«В сумраке утра проносится призрак Одина…»*
Жена Азиса*
Ковсерь*
«Звезды горят над безлюдной землею…»*
Ночь Аль-Кадра*
«Далеко на севере Капелла…»*
«Проснулся я внезапно, без причины…»*
«Старик у хаты веял, подкидывал лопату…»*
«Уж подсыхает хмель на тыне…»*
«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши…»*
«Первый утренник, серебряный мороз!..»*
«Обрыв Яйлы. Как руки фурий…»*
Канун Купалы*
Мира*
Диза*
Надпись на чаше*
Могила поэта*
Кольцо*
Запустение*
Одиночество («И ветер, и дождик, и мгла…»)*
Тень*
Голуби*
Сумерки («Как дым, седая мгла мороза…»)*
Перед бурей*
В крымских степях*
Жасмин*
Полярная звезда*
«Набегает впотьмах…»*
Перекресток*
Огни небес*
Развалины*
Косогор*
Разлив*
Сказка*
Розы*
На маяке*
В горах («Катится диском золотым…»)*
Штиль*
На белых песках*
Самсон*
Склон гор*
Сапсан*
Русская весна*
«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины…»*
«Старик сидел, покорно и уныло…»*
«Осень. Чащи леса…»*
«Бегут, бегут листы раскрытой книги…»*
«Мы встретились случайно, на углу…»*
Огонь на мачте*
«Все море — как жемчужное зерцало…»*
«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном…»*
«Густой зеленый ельник у дороги…»*
Стамбул*
«Тонет солнце, рдяным углем тонет…»*
«Ра-Озирис, владыка дня и света…»*
Потоп*
Эльбурс*
Послушник*
Хая-Баш* (Мертвая голова)
Тэмджид*
Тайна*
С острогой*
Мистику*
Статуя рабыни-христианки*
Призраки*
Неугасимая лампада*
Вершина*
Тропами потаенными*
В открытом море*
Под вечер*
Сквозь ветви*
Келья*
Судра*
Огонь*
Небо*
На винограднике*
Океаниды*
Стон*
В горной долине*
Ормузд*
День гнева*
Черный камень Каабы*
За измену*
Гробница Софии*
Чибисы*
Купальщица*
Новый год*
Из окна*
Змея («Покуда март гудит…»)*
Невольник*
Печаль*
Песня («Я — простая девка на баштане…»)*
Детская*
Речка*
Пахарь*
Две радуги*
Закат («Вдыхая тонкий запах четок…»)*
Чужая*
Апрель*
Детство*
Поморье*
Донник*
У шалаша*
Терем*
Горе*
Дюны*
Каменная баба*
Эсхил*
У берегов Малой Азии*
Агни*
Столп огненный*
Сын человеческий*
Сон (Из книги пророка Даниила)*
Атлант*
Золотой невод*
Новоселье*
Дагестан*
На обвале*
Айя-София*
К Востоку*
Путеводные знаки*
Мудрым*
Зеленый стяг*
Священный прах*
Авраам*
Сатана Богу*
Зейнаб*
Белые крылья*
Птица*
Стихотворения 1906–1911
За гробом*
Магомет в изгнании*
«Огромный, красный, старый пароход…»*
«Люблю цветные стекла окон…»*
«И скрип и визг над бухтой, наводненной…»*
«Луна еще прозрачна и бледна…»*
«Проснусь, проснусь — за окнами в саду…»*
«Ограда, крест, зеленая могила…»*
Петров день*
«Растет, растет могильная трава…»*
Вальс*
«Мимо острова в полночь фрегат проходил…»*
«Геймдаль искал родник божественный…»*
Пугач*
Дядька*
Стрижи*
На рейде*
Джордано Бруно*
Москва*
«Леса в жемчужном инее. Морозно…»*
Проводы*
Дия*
Гермон*
«На пути под Хевроном…»*
Гробница Рахили*
Иерусалим*
Храм Солнца*
«Чалма на мудром — как луна…»*
Воскресение*
«Шла сиротка пыльною дорогой…»*
Слепой*
Новый храм*
Колибри*
«Кошка в крапиве за домом жила…»*
«Присела на могильнике Савуре…»*
«Свежа в апреле ранняя заря…»*
«Там иволга, как флейта, распевала…»*
«Щебечут пестрокрылые чекканки…»*
Нищий*
«Тут покоится хан, покоривший несметные страны…»*
Тезей*
Пустошь*
Каин*
Пугало*
Наследство*
Няня*
На Плющихе*
Безнадежность*
Трясина*
Один*
Сатурн*
С корабля*
Обвал*
«Вдоль этих плоских знойных берегов…»*
Балагула*
Из Анатолийских песней*
Закон*
Мандрагора*
Розы Шираза*
С обезьяной*
Мекам*
Бессмертный*
Каир*
Истара*
Александр в Египте*
Бог*
Саваоф*
Гальциона*
В архипелаге*
Бог полдня*
Горный лес*
Иерихон*
Караван*
Долина Иосафата*
Бедуин*
Люцифер*
Имру-Уль-Кайс*
«Открыты окна. В белой мастерской…»*
Художник*
Отчаяние*
«В полях сухие стебли кукурузы…»*
Трон Соломона*
Рыбалка*
Баба-Яга*
Дикарь*
Напутствие*
Последние слезы*
Рыбачка*
Вино*
Вдовец*
Христя*
Кружево*
Туман*
После Мессинского землетрясения*
«В мелколесье пело глухо, строго…»*
Сенокос*
Собака*
Могила в скале*
Полночь*
Рассвет («Как стая птиц, в пустыне одиноко…»)*
Полдень*
Вечер*
Мертвая зыбь*
Прометей в пещере*
Морской ветер*
Сторож*
Берег*
Спор*
Звездопоклонники*
Прощание*
Песня («Зацвела на воле…»)*
Сполохи*
Ночные цикады*
Пилигрим*
О Петре-разбойнике*
В первый раз*
При дороге*
«Океан под ясною луной…»*
«Мелькают дали, черные, слепые…»*
Ночлег*
Зов*
Солнечные часы*
Источник звезды*
Матери*
Без имени*
Лимонное зерно*
Мужичок*
Дворецкий*
Криница*
Песня («На пирах веселых…»)*
Зимняя вилла*
Памяти*
Березка*
Стихотворения 1912–1917
Псковский бор*
Два голоса*
Пращуры*
«Ночь зимняя мутна и холодна…»*
Ночная змея*
На пути из Назарета*
В Сицилии*
Летняя ночь*
Белый олень*
Алисафия*
Потомки пророка*
«Шипит и не встает верблюд…»*
Уголь*
Судный день*
Ноябрьская ночь*
Завеса*
Ритм*
«Как дым пожара, туча шла…»*
Гробница*
Светляк*
Степь («Синий ворон от падали…»)*
Холодная весна*
Матрос*
Святогор*
Завет Саади*
Дедушка*
Мачеха*
Отрава*
Мушкет*
Венеция («Восемь лет в Венеции я не был…»)*
«Теплой ночью, горною тропинкой…»*
Могильная плита*
После обеда*
Господь скорбящий*
Иаков*
Магомет и Сафия*
«Плакала ночью вдова…»*
Тора*
Новый Завет*
Перстень*
Слово*
«Просыпаюсь в полумраке…»*
Святой Евстафий*
Поэту*
«Взойди, о Ночь, на горний свой престол…»*
Невеста («Я косы девичьи плела…»)*
«Роса, при бледно-розовом огне…»*
Цейлон* Гора Алагалла
Белый цвет*
Одиночество («Худая компаньонка, иностранка…»)*
«К вечеру море шумней и мутней…»*
Война*
Засуха в раю*
«У нубийских черных хижин…»*
«В жарком золоте заката Пирамиды…»*
«Что ты мутный, светел-месяц?…»*
Казнь*
Шестикрылый*
Парус*
Бегство в Египет*
Сказка о козе*
Святитель*
Зазимок*
«Пустыня в тусклом, жарком свете…»*
Аленушка*
Ириса*
Скоморохи*
Малайская песня*
«В столетнем мраке черной ели…»*
Святогор и Илья*
Святой Прокопий*
Сон епископа Игнатия Ростовского*
Матфей прозорливый*
Князь Всеслав*
«Мне вечор, младой, скучен терем был…»*
«Ты, светлая ночь, полнолунная высь!..»*
Богом разлученные*
Кадильница*
«Когда-то, над тяжелой баркой…»*
Дурман*
Сон*
Цирцея*
«На Альпы к сумеркам нисходят облака…»*
У гробницы Виргилия*
«Синие обои полиняли…»*
«На поморий далеком…»*
«Там не светит солнце, не бывает ночи…»*
«Лиман песком от моря отделен…»*
Зеркало*
Мулы*
Сирокко*
Псалтирь*
Миньона*
В горах («Поэзия темна, в словах не выразима…»)*
Людмила*
«Стена горы — до небосвода…»*
Индийский океан*
Колизей*
Стой, солнце!*
«Солнце полночное, тени лиловые…»*
Молодость*
Уездное*
В Орде*
Цейлон*
Отлив*
Богиня*
В цирке*
Спутница*
Святилище*
Феска*
Вечерний жук*
«Рыжими иголками…»*
Дочь*
Кончина святителя*
«Льет без конца. В лесу туман…»*
Руслан*
«Край без истории. Все лес да лес, болота…»*
Плоты*
«Он видел смоль ее волос…»*
«Полночный звон степной пустыни…»*
Дедушка в молодости*
Игроки*
Конь Афины-Паллады*
«Архистратиг средневековый…»*
Канун*
Последний шмель*
«В норе, домами сдавленной…»*
«Вот он снова, этот белый…»*
Благовестие о рождении Исаака*
«Настанет день — исчезну я…»*
Памяти друга*
На Невском*
«Тихой ночью поздний месяц вышел…»*
Помпея*
Калабрийский пастух*
Компас*
«Покрывало море свитками…»*
Аркадия*
Капри*
«Едем бором, черными лесами…»*
Первый соловей*
Среди звезд*
«Бывает море белое, молочное…»*
Падучая звезда*
«Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий…»*
Поэтесса*
Заклинание*
Молодой король*
Кобылица*
На исходе*
Гаданье*
Эллада*
Рабыня*
Старая яблоня*
Грот*
Голубь*
Семнадцатый год*
Укоры*
Змея («Зашелестела тонкая трава…»)*
«Вот знакомый погост у цветной Средиземной волны…»*
«Как много звезд на тусклой синеве!..»*
«Вид на залив из садика таверны…»*
«Роняя снег, проходят тучи…»*
Луна*
«У ворот Сиона, над Кедроном…»*
Эпитафия («На земле ты была…»)*
Воспоминание*
Волны*
Ландыш*
Свет незакатный*
«О радость красок! Снова, снова…»*
«Стали дымом, стали выше…»*
«Ранний, чуть видный рассвет…»*
«Смятенье, крик и визг рыбалок…»*
«Мы рядом шли, но на меня…»*
«Белые круглятся облака…»*
«Мы сели у печки в прихожей…»*
«Сорвался вихрь, промчал из края в край…»*
«Осенний день. Степь, балка и корыто…»*
«Щеглы, их звон, стеклянный, неживой…»*
«Этой краткой жизни вечным измененьем…»*
«Как в апреле по ночам в аллее…»*
«Звезда дрожит среди вселенной…»*
Восход луны*
«В пустом, сквозном чертоге сада…»*
Стихотворения 1918–1952
«В дачном кресле, ночью, на балконе…»*
«И цветы, и шмели, и трава, и колосья…»*
«Древняя обитель супротив луны…»*
«На даче тихо, ночь темна…»*
«Огонь, качаемый волной…»*
Михаил*
Потерянный рай*
Канарейка*
Русская сказка*
«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…»*
Радуга*
Морфей*
Сириус*
«Зачем пленяет старая могила…»*
«В полночный час я встану и взгляну…»*
«Мечты любви моей весенней…»*
«Все снится мне заросшая травой…»*
«Печаль ресниц, сияющих и черных…»*
Венеция («Колоколов средневековый…»)*
Вход в Иерусалим*
«В гелиотроповом свете молний летучих…»*
Пантера*
1885 год*
Петух на церковном кресте*
Встреча*
«Уж как на море, на море…»*
«Опять холодные седые небеса…»*
«Одно лишь небо, светлое, ночное…»*
Древний образ*
«Уныние и сумрачность зимы…»*
Ночная прогулка*
Nel Mezzo Del Camin Di Nostra Vita[7] *
Ночь («Ледяная ночь, мистраль…»)*
Искушение*
Стихотворения, не включенные Буниным в собрания сочинений
Буря*
«Вдали еще гремит, но тучи уж свалились…»*
Последняя гроза*
Крещенская ночь*
В лесу*
Утро*
У залива*
«Стояли ночи северного мая…»*
«В поздний час мы были с нею в поле…»*
Надпись на могильной плите*
Ручей*
«Пока я шел, я был так мал!..»*
«Из тесной пропасти ущелья…»*
«Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет кустарник…»*
Веснянка* (отрывок)
Кедр*
На монастырском кладбище*
Ночь («Ищу я в этом мире сочетанья…»)*
Горный путь к морю* (отрывок)
На озере* (отрывок)
Первая любовь*
Забытый фонтан*
Бальдер*
«Луна над шумною Курою…»*
«Луна полночная глядит…»*
«Весна, и ночь, и трепет звезд…»*
При свече*
Звезда морей*
«Что молодость! Я часто на охоту…»*
«Жгли на кострах за пап и за чертей…»*
«Идет тяжелый гул по липам…»*
Клад*
Сталь*
В арабской деревне*
«Лик прекрасный и бескровный…»*
Невеста («Косоглазая девушка, ножки скрестив…»)*
Кинематограф*
Бретань*
Молчание*
По теченью*
На нубийском базаре*
Венчик*
«Никогда вы не воскреснете, не встанете…»*
«По древнему унывному распеву…»*
«И шли века, и стены Рая пали…»*
«И снова вечер, степь и четко…»*
«Снег дымился в раскрытой могиле…»*
Свет*
«Иконку, черную дощечку…»*
«Луна и Нил. По берегу, к пещерам…»*
«Бледна приморская страна…»*
В рощах Урвелы*
«Нет Колеса на свете, Господин…»*
Степь («Сомкнулась степь синеющим кольцом…»)*
«Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю…»*
«На всякой высоте прельщает Сатана…»*
«Ночь и алые зарницы…»*
«Ты высоко, ты в розовом свете зари…»*
В караване*
«Дует ветер, море хлеба…»*
Бред*
«Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива…»*
Из книги пророка Исайи*
«Дай мне, бабка, зелий приворотных…»*
Во полунощи*
«Высокий белый зал, где черная рояль…»*
Ночной путь*
«Гор сиреневых кручи встают…»*
Звезда морей, Мария*
Изгнание*
Газелла*
«И вновь морская гладь бледна…»*
«Что впереди? Счастливый долгий путь…»*
«Звезда, воспламеняющая твердь…»*
«Порыжели холмы. Зноем выжжены…»*
«Маргарита прокралась в светелку…»*
«Только камни, пески, да нагие холмы…»*
«Земной, чужой душе закат!..»*
Отрывок («Старик с серьгой, морщинистый и бритый…»)*
Портрет («Бродя по залам, чистым и пустым…»)*
«Уж ветер шарит по полю пустому…»*
«В полуденных морях, далеко от земли…»*
«Высокие нездешние цветы…»*
«Сохнут, жарко сохнут травы…»*
«Где ты, угасшее светило?…»*
«Ночью, в темном саду, постоял вдалеке…»*
«Ты жила в тишине и покое…»*
«Один я был в полночном мире…»*
«Под окном бродила и скучала…»*
«И снова ночь, и снова под луной…»*
«Ночь и дождь, и в доме лишь одно…»*
Венки*
Песнь о Гайавате*
От переводчика
Вступление
Трубка мира
Четыре ветра
Детство Гайаваты
Гайавата и Мэджекивис
Пост Гайаваты
Друзья Гайаваты
Пирога Гайаваты
Гайавата и Мише-Нама
Гайавата и Жемчужное Перо
Сватовство Гайаваты
Свадебный пир Гайаваты
Сын Вечерней Звезды
Благословение полей
Письмена
Плач Гайаваты
По-пок-кивис
Погоня за По-пок-кивисом
Смерть Квазинда
Привидения
Голод
След белого
Эпилог
Словарь индейских слов, встречающихся в поэме
Поэзия И.А. Бунина
Комментарии
Выходные данные
Том 2. Произведения 1887-1909 by Иван Алексеевич Бунин
Произведения 1887-1909
Перевал*
Танька*
Кастрюк*
На чужой стороне*
На хуторе*
Вести с родины*
На край света*
Святые Горы*
Учитель*
В поле*
На даче*
Велга*
Без роду-племени*
Антоновские яблоки*
Поздней ночью*
Эпитафия*
Над городом*
Мелитон*
Сосны*
Новая дорога*
Туман*
Тишина*
Костер*
В августе*
Осенью*
Новый год*
Заря всю ночь*
«Надежда»*
Сны*
Золотое дно*
Далекое*
Цифры*
У истока дней*
Белая лошадь*
Маленький роман*
Птицы небесные*
Подторжье*
Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений
<Песня жаворонка>*
День за день*
Первая любовь (из воспоминаний детства)*
«Шаман» и Мотька*
Федосевна*
Мелкопоместные*
Помещик Воргольский*
По Днепру*
В деревне*
Кукушка*
«Казацким ходом»*
Мелкие рассказы*
В погоду
Три просьбы
В Альпах*
Десятого сентября*
Ночлег*
С высоты*
Из ранних редакций
Святые горы
Белая лошадь
Маленький роман
Птицы небесные
Проза Бунина 1887–1909 годов
Комментарии
Выходные данные
Том 3. Произведения 1907–1914 by Иван Алексеевич Бунин
Произведения 1909-1914
Деревня*
Суходол*
Крик*
Смерть пророка*
Снежный бык*
Древний человек*
Сила*
Хорошая жизнь*
Сверчок*
Ночной разговор*
Веселый двор*
Игнат*
Захар Воробьев*
Ермил*
Князь во князьях*
Последнее свидание*
Жертва*
Забота*
Будни*
Личарда*
Последний день*
Всходы новые*
Копье господне*
Иоанн Рыдалец*
Худая трава*
Пыль*
Лирник Родион*
Сказка*
Хороших кровей*
При дороге*
Чаша жизни*
Я все молчу*
Святые*
Весенний вечер*
Тень Птицы*
Тень Птицы*
Море богов*
Дельта*
Свет Зодиака*
Иудея*
Камень*
Шеол*
Пустыня дьявола*
Страна содомская*
Храм Cолнца*
Геннисарет*
Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений
В стране пращуров*
Проза Бунина 1907–1914 годов
Комментарии
Выходные данные
Том 4. Произведения 1914-1931 by Иван Алексеевич Бунин
Произведения 1914–1931
Братья*
Клаша
Архивное дело*
Грамматика любви*
Господин из Сан-Франциско*
Сын
Казимир Станиславович*
Песня о гоце*
Легкое дыхание*
Аглая*
Сны Чанга*
Петлистые уши
Соотечественник*
Отто Штейн*
Старуха
Пост
Третьи петухи
Последняя весна*
Последняя осень*
Роза Иерихона*
Брань
Исход
Зимний сон
Готами*
Метеор
Третий класс*
Темир-Аксак-Хан
Ночь отречения*
Безумный художник
О дураке Емеле, какой вышел всех умнее
Конец*
Косцы*
Полуночная Зарница
Преображение
Далекое*
Неизвестный друг*
В ночном море*
В некотором царстве
Огнь пожирающий*
Несрочная весна*
Богиня Разума*
Город Царя Царей*
Святитель
Именины
Скарабеи*
Музыка
Слепой*
Мухи
Сосед
Лапти
Слава
Надписи*
Русак
Книга*
Митина любовь*
Солнечный удар*
Ида
Мордовский сарафан
Дело корнета Елагина*
Ночь*
Обуза
Воды многие*
Страшный рассказ
Поруганный Спас
В саду
Божье древо*
Алексей Алексеич
Подснежник*
К роду отцов своих
Старый порт
Пингвины
Благосклонное участие
Ландо
Убийца
Обреченный дом
Идол
Слон
Телячья головка
Роман горбуна
Молодость
Красные фонари
Грибок
Ущелье
Первая любовь
Небо над стеной
Свидание
Петухи
Муравский шлях
Распятие
Марья
Ужас
Русь
Пожар
Журавли
Людоедка
На Базарной
Полдень
Бродяга
Слезы
Капитал
Блаженные
Коренной
Комета
Стропила
Летний день
Дедушка
Постоялец
Первый класс
Канун
Сестрица
Маска
До победного конца
Письмо
Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений
Плач о Сионе*
Благовестие*
Суета сует*
Портрет*
Русь, града взыскующая*
«Сон пресвятыя богородицы»*
Сокол
Сказки*
Паломница*
Поросята*
Из цикла «Странствия»
История с чемоданом
Провансальские пересказы*
Звезды
Мэтр всех мэтров
Тараскон
Юный пилигрим
Волхвы
Святочный вечер
Проза Бунина 1914–1931 годов
Комментарии
Выходные данные
Том 5. Жизнь Арсеньева. Рассказы 1932-1952 by Иван Алексеевич Бунин
Жизнь Арсеньева*
Книга первая
Книга вторая
Книга третья
Книга четвертая
Книга пятая
Темные аллеи*
I
Темные аллеи*
Кавказ*
Баллада*
Степа*
Муза*
Поздний час*
II
Руся
Красавица*
Дурочка*
Антигона*
Смарагд*
Гость*
Волки
Визитные карточки*
Зойка и Валерия*
Таня*
В Париже*
Галя Ганская*
Генрих*
Натали*
III
В одной знакомой улице*
Речной трактир*
Кума*
Начало*
«Дубки»*
Барышня Клара*
«Мадрид»*
Второй кофейник*
Железная Шерсть*
Холодная осень*
Пароход «Саратов»*
Ворон*
Камарг*
Сто рупий*
Месть*
Качели*
Чистый понедельник*
Часовня*
Весной, в Иудее*
Ночлег*
Рассказы 1932–1952*
Прекраснейшая солнца*
«Остров сирен»*
Жилет пана Михольского*
Молодость и старость*
Возвращаясь в Рим*
Апрель*
Мистраль*
Пророк Осия*
Господин Порогов*
Три рубля*
Крем Леодор*
Памятный бал*
Ловчий*
Полуденный жар*
«В такую ночь…»*
Алупка*
В Альпах*
Легенда*
«Un реtit accident»[25] *
Бернар*
Рассказы, не публиковавшиеся при жизни Бунина*
Лита
Ривьера
Аля
«Когда я впервые…»
Далекий пожар
Модест
Ахмат
Новая шубка
Проза позднего Бунина
Комментарии
Выходные данные
Том 6. Публицистика. Воспоминания by Иван Алексеевич Бунин
Освобождение Толстого*
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
XIV
XV
XVI
XVII
XVIII
XIX
XX
XXI
О Чехове*
I
II
III
IV
V
VI
VII
Из части второй
Из книги «Воспоминания»*
Автобиографические заметки*
Рахманинов*
Репин
Джером Джером*
Шаляпин*
Его высочество*
Куприн*
Семеновы и Бунины*
Эртель*
Волошин*
«Третий Толстой»*
Нобелевские дни*
Дневники*
Автобиографические заметки*
Из предисловия к французскому изданию «Господина из Сан-Франциско»*
Автобиографическая заметка*
Из записей*
Статьи и выступления
Памяти сильного человека*
Е.А. Баратынский* (По поводу столетия со дня рождения)
Речь на юбилее «Русских Ведомостей»*
На поучение молодым писателям*
Думая о Пушкине*
Публицистика — дневники — критика
Комментарии
Выходные данные
Окаянные дни (сборник) by Иван Алексеевич Бунин
Олег Михайлов. Неизвестный Бунин
Окаянные дни
Москва, 1918 г
Одесса, 1919 г
Под серпом и молотом
Из записок неизвестного
Андре Шенье
Камилл Демулен
Товарищ дозорный
Notre-Dame de la Garde[3]
Илюшка
Русь
Неизвестные рассказы
На извозчике
Москва
«Знакомый старик идет навстречу…»
«Спят в одной комнате брат и сестра…»
Au Secours![14]
Письма
Мария Стюарт
Кибитка
В канаву!
Воспоминания
Автобиографические заметки
Волошин
Горький
Маяковский
«Третий Толстой»
Гегель, фрак, метель
Стихотворения
Миссия русской эмиграции
Искусство невозможного. Дневники, письма by Иван Алексеевич Бунин
Олег Михайлов. Бунин в своих дневниках
Дневники 1881-1953
1881
1885
1886
1888
1891
1893
1894
1895
1896
1898
1899
1900
1901
1902
1903
1905
1906
1907
1908
1909
1911
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1920
1921
1922
1923
1924
1928
1929
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1949
1951
1953
Олег Михайлов. Разорванная правда
Окаянные дни (фрагменты)
Москва, 1918 г.
Одесса, 1919 г.
Олег Михайлов. В споре со временем
Воспоминания
Автобиографические заметки
Рахманинов
Репин
Джером Джером
Толстой
Чехов
Шаляпин
Горький
Его Высочество
Куприн
Маяковский
Гегель, фрак, метель
Нобелевские дни
А. Бабореко. Галина Кузнецова
Галина Кузнецова. Грасский дневник
Примечания
Дневники 1881-1953
Окаянные дни
Автобиографические заметки
Рахманинов
Репин
Джером Джером
Толстой
Чехов
Шаляпин
Горький
Его Высочество
Куприн
Маяковский
Гегель, фрак, метель
Нобелевские дни
Публицистика 1918-1953 годов by Иван Алексеевич Бунин
Страстное слово
Публицистика 1918–1953 гг.
<Интервью сотруднику «Одесского листка»>*
Страшные контрасты*
Не могу говорить*
<Ответ на анкету «Южного слова» о Добровольческой армии>*
В этот день*
<Речь на банкете в честь А. И. Деникина>*
Заметки (о еврейских погромах)*
Заметки (по поводу второй годовщины октябрьского переворота)*
Заметки (к девятой годовщине со дня смерти Л. Н. Толстого)*
Заметки (об И. Ф. Наживине)*
Заметки (по поводу критики предыдущей статьи)*
Из «Великого дурмана»*
О Горьком*
Суп из человеческих пальцев*
Красный гимн*
«Пресловутая свинья»*
«Многогранность»*
<Ответ на анкету «Общего дела» по поводу трехлетия большевизма>*
Несколько слов английскому писателю*
Записная книжка (о калмыках)*
Записная книжка (о «Современных записках»)*
Чехи и эсеры*
Его вечной памяти*
Записная книжка (о путешествии в Африку)*
Из записной книжки*
Самогонка и шампанское*
Записная книжка (о Горьком)*
«Дым без отечества»*
Об Эйфелевой башне*
«Страна неограниченных возможностей»*
О писательских обязанностях*
Письмо в редакцию* От русских матерей
Записная книжка*
С новым годом*
Итоги*
Горький о большевиках*
Еще об итогах*
Великая потеря*
«Голубь мира»*
Литературные заметки*
Литературные заметки*
<Ответ на анкету о Галлиполи>*
Миссия русской эмиграции*
Тем, которые «дали Богу души свои»*
Инония и Китеж*
Российская человечина*
Записная книжка (о литературе)*
Записная книжка (о декабре 1919 г. в Ростове)*
Андре Шенье*
Камилл Демулен*
Записная книжка (об Одессе 1920 г.)*
Человек, который умер от страха*
Софийский звон*
Думая о Пушкине*
К воспоминаниям* О Толстом
Записная книжка (о революционных годах в России)*
«Своими путями»*
«Версты»*
Записная книжка (о сентябре 1916 г.)*
Записная книжка (по поводу критики)*
О новой орфографии*
Записная книжка (о Блоке)*
Памяти Юшкевича*
Суета сует*
Записная книжка (о Горьком)*
«Большие пузыри»*
«Безграмотная ерунда»*
Джером Джером*
«К писателям мира»*
Наш поэт*
Самородки*
<Ответ на анкету «Литературной недели» «Дней»>*
Проклятое десятилетие*
<Ответ на анкету о 10-летии Октябрьского переворота>*
Заметки*
Дон-Аминадо «Наша маленькая жизнь»*
Заметки (о газете «Возрождение»)*
<Обращение к Ромену Роллану>*
Чехов*
<Ответ на анкету «Русские писатели на отдыхе»>*
Конец Мопассана*
На поучение молодым писателям*
Леонид Зуров*
Эртель*
О Чехове*
Заметки (о литературе и современниках)*
<Ответ на анкету «Что будет с Россией через десять лет»>*
Заметки (о начале литературной деятельности и современниках)*
<Ответ на анкету А. Седых «Писатели о своих книгах»>*
Записная книжка (о современниках, о Горьком)*
<Ответ на литературную анкету «Чисел»>*
Из записной книжки*
Странствия*
<Ответ на литературную анкету «Новой газеты» «Ваше первое литературное выступление»>*
Из книги «Серп и молот»*
Петр Александров*
Заметки (о современниках)*
Записи (о Семеновых-Тянь-Шанских и А. П. Буниной)*
Записи (о современниках)*
Памяти Ивана Савина*
О Волошине*
Верность за верность*
<Ответ на анкету Российского общественного комитета в Польше>*
Записи (о Нобелевской премии)*
Босоножка*
Горький*
Письмо в редакцию (об обыске в Германии)*
Письмо в редакцию*
«Пушкинские торжества»*
А. И. Куприн*
Перед занавесом «художественников»*
Октябрь*
Его памяти*
О Шаляпине*
Перечитывая Куприна*
Памяти П. А. Нилуса*
Письмо в редакцию*
«Панорама»*
Письмо <в редакцию>*
Письмо <в редакцию>*
<Речь о Пушкине>*
«Мы не позволим»*
Милые выдумки*
Письмо Георга Брандеса*
К моим «Воспоминаниям»*
Комментарии
Указатель периодических изданий
Выходные данные
Манфред by Джордж Гордон Байрон
DRAMATIS PERSONAE[2]
АКТ ПЕРВЫЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
СЦЕНА ВТОРАЯ
АКТ ВТОРОЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
СЦЕНА ВТОРАЯ
СЦЕНА ТРЕТЬЯ
СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ
АКТ ТРЕТИЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
СЦЕНА ВТОРАЯ
СЦЕНА ТРЕТЬЯ
СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ
Комментарии
Песнь о Гайавате by Генри Уодсуорт Лонгфелло
ВСТУПЛЕНИЕ
ТРУБКА МИРА
ЧЕТЫРЕ ВЕТРА
ДЕТСТВО ГАЙАВАТЫ
ГАЙАВАТА И МЭДЖЕКИВИС
ПОСТ ГАЙАВАТЫ
ДРУЗЬЯ ГАЙАВАТЫ
ПИРОГА ГАЙАВАТЫ
ГАЙАВАТА И МИШЕ-НАМА
ГАЙАВАТА И ЖЕМЧУЖНОЕ ПЕРО
СВАТОВСТВО ГАЙАВАТЫ
СВАДЕБНЫЙ ПИР ГАЙАВАТЫ
СЫН ВЕЧЕРНЕЙ ЗВЕЗДЫ
БЛАГОСЛОВЕНИЕ ПОЛЕЙ
ПИСЬМЕНА
ПЛАЧ ГАЙАВАТЫ
ПО-ПОК-КИВИС
ПОГОНЯ ЗА ПО-ПОК-КИВИСОМ
СМЕРТЬ КВАЗИНДА
ПРИВИДЕНИЯ
ГОЛОД
СЛЕД БЕЛОГО
ЭПИЛОГ
Каин by Джордж Гордон Байрон
ПРЕДИСЛОВИЕ
КАИН
DRAMATIS PERSONAE:[5]
АКТ ПЕРВЫЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
АКТ ВТОРОЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
СЦЕНА ВТОРАЯ
АКТ ТРЕТИЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
Комментарии
Том 1. Стихотворения
Иван Алексеевич Бунин
Имя Ивана Бунина (1870–1953) — одного из проникновенных, трагических классиков русской литературы, почетного академика изящной словесности, лауреата Нобелевской премии (1993) — известно во всем мире. Во первый том Собрания сочинений вошли стихотворения И. А. Бунина и сделанный им перевод «Песни о Гайавате». http://ruslit.traumlibrary.net
urn:uuid:33ce3f64-f9e6-4e0c-ae08-9135ee0f8079
Художественная литература
1987-07-14T19:00:00+00:00
ru
f486a86d-08f4-48e8-acc6-7dd8ac74d143

Иван Алексеевич Бунин

Собрание сочинений в шести томах

Том 1. Стихотворения


О Бунине[1]

1

Русский писатель Иван Алексеевич Бунин, умерший в Париже в 1953 году, при жизни не был знаменитым писателем в обычном смысле этого понятия. Имя его никогда не становилось знамением литературного направления, «школы» или просто моды. Присвоение И. А. Бунину в 1909 году звания почетного академика императорской Академии наук, в глазах передовых читателей, само по себе в то время не могло вызвать к нему симпатии. В среде демократической интеллигенции еще памятен был исполненный достоинства отказ Чехова и Короленко от этого почетного звания в связи с отменой Николаем Вторым решения академии о присвоении такого же звания М. Горькому. Точно так же и Нобелевская премия, присужденная Бунину в 1933 году, — акция, носившая, конечно, недвусмысленно тенденциозный, политический характер, — художественная ценность творений Бунина была там лишь поводом, — естественно, не могла способствовать популярности имени писателя на его родине.

За всю долгую писательскую жизнь Бунина был только один период, когда внимание к нему вышло за пределы внутрилитературных толков, — при появлении в 1910 году его повести «Деревня». О «Деревне» писали много, как ни об одной из книг Бунина ни до, ни после этой повести. Но нельзя переоценивать и этого исключительного в бунинской биографии случая. Отсюда еще далеко было до того, что называется славой писателя, подразумевая не полулегендарную прижизненную славу Толстого или Горького, но хотя бы тот обширный и шумный интерес в читательской среде, какой получали в свое время произведения литературных сверстников Бунина — Л. Андреева или А. Куприна.

Бунин только теперь обретает у нас того большого читателя, которого достоин его поистине редкостный дар, хотя идеи, проблемы и самый материал действительности, послуживший основой его стихов и прозы, уже принадлежат истории.

Вышедшее у нас несколько лет назад пятитомное собрание сочинений И. А. Бунина (весьма неполное и несовершенное) тиражом в двести пятьдесят тысяч экземпляров — цифра космическая в сравнении с заграничными тиражами бунинских изданий — давно разошлось. Кроме того, выходили однотомники прозы, выходили «Стихотворения» Бунина в большой и малой сериях «Библиотеки поэта», отдельные издания лонгфелловской поэмы «Гайавата» в его классическом переводе — их уже не найти в книжных магазинах. Все это говорит, конечно, прежде всего о небывалом, в смысле не только количественном, росте читательской армии на родине поэта, покинутой им когда-то в страхе перед разрушительной силой революции, перед мыслившимся ему попранием ею святынь культуры и искусства, всеобщим одичанием. И еще эти факты свидетельствуют о принципах новой, социалистической культуры, исключающей в отношении к подлинным произведениям искусства какое-либо подобие мстительного чувства к их авторам, некогда отвернувшимся от нее и даже ронявшим себя до мелочных, обывательски озлобленных суждений о ней.

То, что, как сказано, слава не пришла к Бунину при жизни, не означает, однако, что он не имел значительного круга своих читателей и почитателей. Нынешнее признание его огромного таланта, значительности его вклада и заслуг в развитии русской прозы и поэзии не является открытием нашего времени. И при жизни Бунин пользовался уважением даже таких его современников, как Блок и Брюсов, чьи эстетические взгляды и творческую практику сам- он начисто отвергал. Обожаемый Буниным Чехов со свойственной ему сдержанностью, но очень благосклонно оценивал еще совсем молодого Бунина и дарил его дружеским расположением. Но совершенно исключительным вниманием Бунин пользовался со стороны М. Горького. М. Горькому принадлежат самые высокие оценки, самые щедрые похвалы таланту Бунина, какие когда-либо к нему относились.

До конца дней М. Горький в своих печатных и изустных высказываниях неизменно называл имя Бунина в ряду крупнейших имен русской литературы, настоятельно советовал молодым писателям учиться у него. Он по-человечески очень любил Бунина, хотя и знал за ним «барскую неврастению» и огорчался неспособностью его направить свой талант «куда нужно».

В письмах Горького к Бунину то и дело проявляется что-то глубоко трогательное, полное бережливой нежности и восхищения — вплоть до самоотверженной готовности признать за ним первенство в искусстве. «Вы только знайте, что Ваши стихи, Ваша проза — для „Летописи“ и для меня — праздник, — писал ему Горький в 1916 году. — Это не пустое слово. Я Вас люблю — не смейтесь, пожалуйста. Я люблю читать Ваши вещи, думать и говорить о Вас. В моей очень суетной и очень тяжелой жизни Вы, может быть, и даже наверное — самое лучшее, самое значительное… Вы для меня — великий поэт, первый поэт наших дней».

Пусть некая степень этих оценок может быть отнесена за счет, так сказать, широты натуры и склонности к увлечениям великого собирателя и воспитателя литературных сил. Но, пожалуй, ни одно из многочисленных «увлечений» Горького не было таким длительным и прочным. Бунин отвечал ему выражением чувств признательности и дружеской преданности.

«Мы в отношениях, во встречах с Вами чувствовали эти минуты — то настоящее, чем люди живы и что дает незабываемую радость. Обнимаю Вас и целую крепко — поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые навсегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов!»

Только спустя много лет после того, как в 1917 году их дороги навсегда разошлись, Бунин назовет свою дружбу с Горьким «странной», а в своем литературном завещании, прося не печатать, не издавать его писем, сделает неожиданное признание: «Я писал письма почти всегда дурно, небрежно, наспех и не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал, — в силу разных обстоятельств (один из многих примеров — письма к Горькому…)».

Но это уже особая черта старого Бунина, поправлявшего Бунина прежнего и отрекавшегося от связей и симпатий своей лучшей поры.

У нас, к сожалению, еще не выпущено в свет ни одной значительной монографической работы, посвященной И. А. Бунину, его художническому опыту, в немалой степени сказавшемуся на культуре современной русской прозы и стиха. Но можно утверждать, что опыт этот не прошел даром для многих наших мастеров, отмеченных — каждый по-своему — верностью классическим традициям русского реализма. Разумеется, ни Шолохов, ни Федин, ни Паустовский, ни Соколов-Микитов, осваивая в своей литературной молодости, вкупе со всем богатством классического наследия, опыт Бунина и высоко оценивая искусство этого мастера, не могли разделять его идейных взглядов, его известных пессимистических настроений.

То же можно сказать и о более молодом поколении советских писателей, прежде всего о Ю. Казакове, на чьих рассказах влияние бунинского письма сказывалось, пожалуй, в наиболее очевидной степени. Из совсем молодых, начинающих прозаиков, нащупывающих свою дорогу не без помощи Бунина, назову В. Белова и В. Лихоносова. Но круг писателей и поэтов, чье творчество так или иначе отмечено родством с бунинскими эстетическими заветами, конечно, значительно шире. В моей собственной работе я многим обязан И. А. Бунину, который был одним из самых сильных увлечений моей юности.

Словом, Бунин не есть сегодня некая академическая величина, которой отдается от случая к случаю дань почтения. Он именно в наши дни приобретает все более широкий круг читателей, его наиболее ценные и безусловные художнические принципы — реальная, действенная часть живого и многосложного современного литературного процесса.

2

Говоря о Бунине, нельзя не начать с главного обстоятельства его литературной и житейской судьбы, которое на долгие годы определило и известную скудость высказываний нашей критики об этом художнике, рассматривающей его обычно отдельно, вне ряда классических мастеров русской литературы конца XIX — первой половины XX веков, и смутность, отрывочность представлений о нем до недавнего времени в среде читателей. Не все, помнившие его в 20-х, в 30-х годах по книжкам собрания сочинений в приложении к дореволюционной «Ниве», даже знали, что этот писатель еще жив, но живет в эмиграции, и среди написанного им за эти десятилетия есть замечательные произведения, но немало и такого, что могло вызывать лишь сожаление о судьбе художника.

Эмиграция стала поистине трагическим рубежом в биографии Бунина, порвавшего навсегда с родной русской землей, которой он был, как редко кто, обязан своим прекрасным даром и к которой он, как редко кто, был привязан «любовью до боли сердечной». За этим рубежом произошла не только довременная и неизбежная убыль его творческой силы, но и само его литературное имя понесло известный моральный ущерб и подернулось ряской забвения, хотя жил он еще долго и писал много.

Был ли этот губительный для художника шаг в данном случае печальным недоразумением, результатом стечения внешних обстоятельств, просто ошибкой? На этот вопрос приходится ответить отрицательно.

Оказавшийся непоправимым поворот личной судьбы Бунина в годы великого исторического перелома в судьбе его родины, еще издалека, то более, то менее внятно, подсказывается строем и духом его творений в первые три десятилетия его писательской жизни, главным образом в период между двумя революциями. Я не говорю. что такая же «предопределенность» в отношении выбора между родиной, ставшей советской, и чужбиной вынашивалась и Куприным, и Зайцевым, и Шмелевым, и другими русскими писателями, эмигрировавшими в годы революции, — здесь могли быть и были случайности. Но Бунин наиболее яркая и цельная из них писательская индивидуальность — пути и этапы его развития более значительны, его трагедия заслоняет собою сходные трагедии и судьбы.

Расхожие определения и характеристики Бунина как «певца оскудения и запустения» «дворянских гнезд», «усадебной печали», «осенней грусти увядания», конечно, поверхностны и неполны, но не были неверными по существу. Эти мотивы его поэзии очень органичны и никак не являлись данью литературной моде. Многими литературными современниками молодого Бунина они уже воспринимались как старомодные, отзвучавшие до него. «Это внезапно ожившая элегичность, — писал Короленко в 1904 году, — нам кажется запоздалой и тепличной. Прежде всего — мы уже имели ее так много и в таких сильных образцах. В произведениях Тургенева этот мотив, весь еще трепетавший живым ощущением свежей раны, жадно ловился поколением, которому был близок и родствен… И не странно ли, что теперь, когда целое поколение успело родиться и умереть после катастрофы, разразившейся над тенистыми садами, уютными парками и задумчивыми аллеями, нас вдруг опять приглашают вздыхать о тенях прошлого, когда-то наполнявших это нынешнее запустение».

Но именно в этой исторической запоздалости элегических мотивов Бунина, мне кажется, заключена их особливая, индивидуальная природа, не говоря уже о том, что до таких подробностей и крайностей в изображении «запустения» добунинская литература не добиралась. Даже «Оскудение» С. Атавы-Терпигорева живописует еще довольно оживленный и разухабистый, хотя и катастрофический по существу период прожигания и проматывания помещиками всяческих «выкупных», «закладных» и деньжонок, вырученных от продажи частично или полностью земель, лесов, а то и наследственных хоромов, период афер, прожектов и малоуспешных попыток переустройства хозяйства на «образцовый» лад. Еще было не так близко до натурального разорения и самой неприглядной бедности.

Бунин родился спустя почти десять лет после реформы. Детство и юность его были свидетелями надвигающейся на семью безнадежной нужды. Отец поэта, по-барски разгульный, беспечный на самом пороге этой бедности, мастерски поющий под гитару «Где ты закатилось, счастье золотое!», не только не вызывает в сыне осуждения или упрека, но наполняет его юношеское сердце чувством нежности и обожания: «Не судья тебе я за грехи былого…» О былом благополучии и знатности рода Буниных будущий писатель знает и по семейным преданиям, по «гербовнику», и по литературным источникам. «Я происхожу из старинного дворянского рода, — пишет Бунин в своих автобиографических заметках, — давшего России немало видных деятелей, как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальхи».

То обстоятельство, что среди предков Бунина былиизвестные литераторы, он особо подчеркивает, — это связывало его с истоками дворянской культуры, с предтечами и старшими современниками самого Пушкина, своеобразный культ которого в доме Буниных исходил от матери, любившей читать детям («Певуче и мечтательно, на старомодный лад») стихи великого поэта.

Древний дворянский род, в прошлом оставивший столь заметный след в национальной культуре, и — захолустный степной хутор, доведенное до полного упадка хозяйство, заложенные ризы с икон, нависающие сроки уплаты процентов по закладным на имение, унижения перед лицом соседей, местных властей, крестьян. Дети еще при родителях, под родной, хотя и протекающей при каждом дождике крышей, но какая их ждет судьба? Старший брат Юлий, единственный окончивший курс в университете, отбывает дома, после тюрьмы, высылку под гласным надзором за участие в кружках народнического толка; Евгений бросил гимназию, женится на дочери управляющего соседним имением; Иван уходит из четвертого класса гимназии.

Поэт с юности живет в мире сладчайших воспоминаний — и своих воспоминаний детства, еще осененного «старыми липами», еще лелеемого остатками былого помещичьего довольства, и воспоминаний семьи и всей своей среды об этом былом довольстве и красоте, благообразии и гармонии жизни. «Дух этой среды, романтизированный моим воображением, казался мне тем прекраснее, что навеки исчезал на моих глазах…»

Спустя много лет, уже в эмиграции, Бунин забывает, что крушение милого ему мира русской помещичьей усадьбы происходило на его глазах, задолго до Октябрьской революции и большевиков, которым он адресует свои обвинения в разрушении «красы земной», в попрании наследственных святынь его детства, его памяти. Как будто он и не был свидетелем того, как на подворья этих усадеб запросто въезжали на дрожках «князья во князьях» — Лукьяны Степановичи, Тихоны Красовы, Буравчики и множество подобных им, приторговывали остатний лесок, землицу, а то и саму усадьбу. Феноменальная памятливость писателя в иных случаях ему явно изменяла.

Поэзия, литературный труд представились молодому Бунину как единственно надежное убежище от «ужаса» и «низости», ожидавших его, недоучившегося гимназиста, «недоросля из дворян», в перспективе жизни. И не только и не столько в материально-правовом отношении, сколько в смысле избежания духовного убожества и пошлости мира лавочников и мелких службистов.

Великая русская литература, по понятиям Бунина, была знаменем дворянства, его культуры, его роли в исторической жизни общества. Но дворянин Бунин выступает в литературе с большим историческим опозданием: там уже занимает прочное место целая плеяда родившихся не «под старыми липами», не в наследственных усадьбах, а в мещанских, поповских и мелкочиновничьих домах, даже в мужицких избах. А идти по пути Толстого с его отказом от привилегий и предрассудков дворянства — это не было судьбой таланта Бунина.

В своеобразной надменной отчужденности Бунина от «низкой» и «ужасной» среды есть что-то похожее на гонор захудалого шляхтича: чем он беднее, тем больше этого гонора. Смолоду Бунин еще отдает известную дань демократическим настроениям: уважительно отзывается о поэзии Некрасова, пишет восторженную рецензию на стихотворения И. С. Никитина, противопоставляя его здоровый, «дворницкий» реализм декадентствующим современникам. Но с годами он все далее отходит от этих настроений своей молодости, правда до конца дней не отступая от своего резко отрицательного, саркастического отношения ко всякого рода «истам» в русской поэзии, доходя здесь и до явных крайностей, как, например, в позднейшей оценке Брюсова, Блока, Маяковского, Есенина.

В интервью газете «Голос Москвы» в 1912 году Бунин говорит об эволюции своих идейно-политических взглядов или увлечений молодости: «Прошел я не очень долгое народничество, затем толстовство, теперь тяготею больше всего к социал-демократам, хотя сторонюсь всякой партийности»[2].

Конечно, «тяготение к социал-демократам» не следует понимать более глубоко, чем близость его в эти годы с М. Горьким. Самое верное здесь — слова об отстранении от «всякой партийности».

В «Жизни Арсеньева» Бунин пишет: «Я просто не мог слушать… когда мне проповедовали, что весь смысл жизни заключается „в работе на пользу общества“, то есть мужика или рабочего. Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному… в то время как я действительно любил и люблю некоторых своих батуринских Климов всем сердцем и последнюю копейку готов отдать какому-нибудь бродячему пильщику…»

Несомненно, что «своего батуринского Клима» Бунин любит, готов всячески помочь ему и даже защитить его — все это не расходится с этикой гуманного помещика, несущего «отеческую» заботу о «своем Климе».

Но было бы неправильным на этом и поставить точку, то есть сказать, что Бунин только и выражает в своих сочинениях это духовное единство помещика и мужика, равно причастных родной земле, национальному укладу, традициям.

Дело в том, что «свой батуринский Клим», изображенный художником в правдивых чертах его бытия и сознания, он уже тем самым становится «собирательным Климом», от этого не уйти, если не уходить от правды жизни, не фальшивить, не лгать. Подлинный художник менее всего волен исказить реальную действительность в соответствии со своими более или менее прочными, но далекими от истины взглядами и убеждениями.

Бунинские образы крестьян и крестьянок наделены такими чертами индивидуальности, что мы, как это бывает только при соприкосновении с настоящим художеством, забываем, что это литературные персонажи, плод фантазии автора. Это живые «батуринские» мужики и бабы, старики и старухи, батраки и отбившиеся от рук «хозяева», неудачники и несчастные «пустоболты». Но они же — во всем своем единичном «батуринском» обличье — теперь уже не только «батуринские» со всеми их бедами и муками, надеждами и отчаянием, уже представители не одного своего «Батурина», и не только одного Подстепья, но всей русской деревни начала века.

Когда Анисья Минаева («Веселый двор»), покинув пустую избу, в полуобмороке от истощения бредет в жаркий, цветущий летний день за двадцать верст к сыну, пустоболту и бродяге, пристроившемуся наконец на «место» в лесной караулке, она для нас как бы не литературный персонаж, а именно та, живая Анисья, каким-то чудом из горькой, мученической своей и безгласной, безвестной жизни занесенная на страницы книги. Ее материнская печаль и материнская нежность к беспутному сыну, оставившему мать без крошки хлеба, ее страдания вызывают у нас прежде всего не восхищение мастерски написанным портретом, а просто душевный порыв, страстное желание помочь этой бедной женщине, накормить, приютить ее старость. Но вместе с тем эта женщина, бредущая проселками и полями, шатающаяся от слабости, жующая какие-то травинки («Горох еще и не наливался. Кабы налился, наелась бы досыта — и не увидал бы никто»), предстает нам и как образ всей нищей «оголодавшей» деревенский Руси, бредущей среди своих плодородных полей, плутающей по межам и стежкам.

Эта дорога матери к сыну, к слову сказать, написана так, что остается в памяти как одна из самых потрясающих страниц русской классической прозы, и нечего пытаться пересказать своими словами «основное содержание» таких страниц: в них все так плотно, так слитно и незаменимо, что нет, кажется, ни одной строки, ни одной ноты их музыкального течения вне этого «основного содержания».

В отношении людей мужицкого мира в дореволюционных деревенских вещах Бунина все симпатии и неподдельное сочувствие художника на стороне бедных, изнуренных безнадежной нуждой, голодом (почти все его деревенские герои, между прочим, постоянно хотят есть, мечтают о еде — о краюхе хлеба, луковице, картошках с солью), унижениями от власть или капитал имущих. В них его особо трогают покорность судьбе, терпение и стоицизм во всех испытаниях голода и холода, нравственная чистота, вера в бога, простодушные сожаления о прошлом. К людям, так или иначе уже порывающим с этим исконным крестьянским миром, узнавшим соблазн отхожих заработков на фабрике, в городе, на железной дороге, недовольным, непоседливым и «вольным на слова» с их идеалом: «не пахать, не косить, девкам жамки носить…» — Бунин беспощаден. Дениска из «Деревни» — один из таких ненавистных Бунину людей. Примечательно, что не у кого другого, а именно у Дениски автор обнаруживает сверток «литературы», где вкупе со всякой лубочной дрянью находится и брошюра «Роль пролетариата», причем автор заставляет Дениску по его безграмотности исказить второе слово этого заглавия — «проталерията», а также назвать все это вместе «кляповинкой разной».

Бунин искренне любит своих деревенских героев, людей, придавленных «нуждишкой», забитых, замордованных, но сохраняющих свою исконную безропотность, смиренномудрие, врожденное чувство красоты земли, жизнелюбие, доброту, непритязательность. Он не унижает их снисходительным — сверху вниз — взглядом и не идеализирует их в сусально-народническом духе, не умиляется по-барски незамысловатостью их понятий — он описывает их так же, как и обитателей усадеб, не подбирая иных, «пейзанских» красок. Но он все же любит их, покамест они остаются «детьми» и в них не пробуждается чувство хотя бы недоумения перед очевидной несправедливостью мироустройства, то есть покамест у них не пробуждается самостоятельное человеческое сознание. Тут они становятся для него чуждыми и ненавистными Денисками или людьми вроде Аверкиева зятя из «Худой травы».

Бунин любит изображать людей пожилых и старых, близких ему памятью о прошлом, которое они склонны видеть больше с хорошей стороны, забывая обо всем дурном и жестоком, — близких и своей душевной настроенностью, чувством природы, складом речи, куда более поэтичным, чем у молодых с их развязностью на городской манер, непочтительностью и цинизмом.

Светел и трогателен батрак Аверкий, добр и благороден Захар Воробьев, простодушный и милый деревенский богатырь. Замечателен и портрет своего рода сельской знаменитости стовосьмилетнего Таганка, которого в семье уже забывают накормить или сменить ему рубаху. Образ этой крестьянской старости с ее покинутостью и беззащитностью, с униженной в лице ее самой человеческой природой («За пять-то годов вошь съест. А то пожил бы»), опять же независимо от воли художника, предъявляет страшный счет обществу, социальному устройству жизни, он взывает к справедливости.

Конечно, это особое пристрастие Бунина к старым людям деревни легко вывести из барского, дворянского представления о гармонических отношениях господ и мужиков в прошлом, которые и ныне, в пору разорения и утраты благообразия деревенской жизни, равно — и мужику и помещику — дороги своей устойчивостью, мудрой простотой, довольством. Но когда перед нами встает со страниц книги исполненный жизни и убедительности образ, мы не обязательно тотчас же «расшифровываем» его «социально-классовую природу» — мы воспринимаем и запоминаем его, он становится частью нашего знания о мире и людях.

Я встречался с героями Бунина как со старыми знакомцами, когда впервые читал его книги — я их уже видел и запечатлел в памяти моего деревенского детства и ранней юности. Видел их я и среди людей деревни в незабываемую пору ее великих потрясений и перемен — в канун и в первые годы коллективизации, разъезжая по своей Смоленщине с корреспондентским удостоверением от газеты. Видел молчаливых и несколько благостных Авер-киев в должностях конюхов, скотников, ночных сторожей; безответных колхозных Однодворок, наделенных непостижимой «двужильностью» и такой ладной бабьей удалью в любой работе и во всех тяготах жизни; беспечных «пустоболтов», табакуров и бездельников Серых и Егоров Минаевых, вечно околачивающихся в конторе правления, любителей сходок, собраний, толчеи и горлодерства на людях; видел «древних деньми» Таганков и Иванушек среди бурного деревенского мира тех лет; видел, конечно, и тех людей новой деревни — энтузиастов, агитаторов и вожаков из самой крестьянской массы, которых Бунин не мог ни видеть, ни предвидеть.

Однако еще в 1903 году Бунин чутким ухом художника хорошо расслышал те новые интонации в крестьянских голосах, которые уже не только не оставляли сомнений относительно противопомещичьих настроений, но были явными признаками предгрозового времени. Достаточно напомнить о таких рассказах, как «Золотое дно» или «Сны», печатавшихся в сборнике «Знание» под общим заглавием «Чернозем» и очень высоко оцененных скупым на похвалы Чеховым.

Свидетельство художника о назревавших в канун революции настроениях крестьянской массы тем более значительно, что художник этот был не только далек от революционных взглядов, но всей душой связан с тем миром помещичьих усадеб, для которых «красные петухи», упомянутые в «Снах», были грозным, памятным со времен пугачевщины знамением.

Чуткость и острота восприятия Буниным процессов, происходивших в деревне в канун, во время и после революции 1905 года, пожалуй, нигде не сказывается в такой недвусмысленности, как в главном произведении его «деревенского цикла» — повести «Деревня».

«Деревня», написанная в 1909–1910 годах, в период наибольшей близости Бунина с Горьким, означила наивысшую степень сближения бунинской музы с современной действительностью в ее реальном развороте.

Повесть эта для читателей и критики, в частности марксистской, явилась неожиданностью, опровергнувшей привычные представления и суждения о Бунине. «Кто бы мог подумать, — писал В. Боровский, — что утонченный поэт, увлекавшийся в последнее время столь далекими от нашей современности экзотическими картинами Индии… поэт вообще несколько „не от мира сего“, по крайней мере не от болящего мира наших дней, — за что, вероятно, и удостоился академических лавров, — и вдруг чтобы этот поэт написал такую архиреальную, „грубую“ на вкус „утонченных“ господ, пахнущую перегноем и прелыми лаптями вещь, как „Деревня“».

«Деревня» перенасыщена материалом действительности, современным первой русской революции, отголосками общероссийских политических событий, толками, слухами, предположениями, полными бурных надежд и горьких разочарований тех лет. Здесь все: и пылающие вдалеке помещичьи усадьбы, и попытка мужицкого самоуправства в самой Дурновке, принадлежащей теперь Тихону Красову, правнуку крепостного, затравленного борзыми помещика Дурново; и «озорство» на дорогах, и бегство помещиков в города, и казачьи сотни, вызванные для защиты их, и конституция, и монополия на водку, и рассказы о хитроумных дипломатических маневрах министра «Вити» (Витте), и ночные страхи имущих, и беспечная, разгульная удаль неимущих, и необозримое половодье народного недовольства, медленно входящее в берега «правопорядка».

Густота и плотность жизненного материала в повести поистине необычная и для самого Бунина, и для того классического, как бы замедленного строя повествования, какого он, при всем очевидном — своеобразии его письма, держался ранее. Он всегда предпочитал рассказывать о том, что было вчера, что минуло и чему уже подведен какой-то итог, — на всем у него милый его художническому сердцу элегический отпечаток воспоминания. Здесь он словно бы еще и не выбрался из сумятицы и горячки революционной поры, из ее многолюдства и разноголосицы, споров и пересудов. Кажется, что повесть написана в те самые дни и месяцы, а не четыре-пять лет спустя.

В «Деревне» немного героев с именами и прямым участием в событиях, развивающихся в ней, — гораздо больше безымянного сельского и уездного люда, мужиков, покупателей в лавке Тихона Красова, нищих, странников, уездных торговцев, девок и баб на поденщине, ночных сторожей, — и почти все они что-то вспоминают, о чем-то рассказывают, называют множество людей, которые в натуре не появляются на страницах повести.

Сгущение темных красок в изображении деревенской действительности иногда кажется даже переходящим в крайности, в выборочное экспонирование уродств, жестокости, цинизма и кретинизма. Тут и сходные с нравами диких племен примеры сживания со свету стариков в семьях как раз не бедных; и «уступка» жен мужьями по сходной цене; и дикая похвальба «пустоболта» Серого тем, как он хитро выслеживал дочь, «снюхавшуюся» с парнем Егоркой, да и «прихватил», и «всю пояснику ей изрубил» «кнутиком похоженьким», и Егорку заставил жениться.

Было бы несправедливым сказать, что только Бунин, в силу своей принадлежности к дворянскому классу, видел деревню той поры в таком мрачном свете. Младший его современник, писатель из крестьян Иван Вольнов, в своей автобиографической «Повести о днях моей жизни», стремился как бы «перекрыть» Бунина по части всяческих «ужасов» деревенского быта. Конечно, и у Бунина и у Вольнова особая «беспощадность» в показе деревни и мужика в значительной степени была здоровой реакцией на идеализированное и слащавое освещение этого материала в поздненароднической литературе. Но своеобразное полемическое «антибунинское» заострение деревенской темы у Вольнова состояло в утверждении им особых прав на эту тему в литературе: не барину, мол, писать о темных сторонах мужицкого мира, мы тут лучше знаем всю, так сказать, подноготную.

Однако сопоставление бунинской «Деревни» и вольновской «Повести» как художественных свидетельств о «правде деревенской жизни» более выгодно для «барина». Бунина, чем для «мужика» Вольнова.

Первый, при всей его «беспощадности», следуя художественному такту, избегает подавать деревенские «ужасы» в непосредственной картине. Живьем ободранный мужиками бык бегает у Бунина «за сценой», в изустной молве, — это слух, полулегенда той поры «деревенских беспорядков», но не прямое утверждение автора («Ночной разговор»).

У Вольнова же все мужицкие «художества» — дикое пьянство, избиение жен и детей, истязания животных, смертоубийства и т. п. подаются как зарисовки с натуры, как эпизоды, свидетелем которых был сам автор, ведущий свое повествование от первого лица. И странная вещь: эта «натуральность» ослабляет у читателя впечатление реальности описываемого, подлинности свидетельства. Например, при несомненном соответствии исторической правде в общем смысле, картина погрома барской усадьбы, нагромождения трупов крестьян и охраняющих усадьбу солдат расхолаживает какой-то своей условностью, неправдоподобием.

Это стремление удивить, поразить читателя необычайностью «правды-матки» о деревенской действительности, даже рассмешить его несообразностями и крайней глупостью поступков и речей крестьян долго держалось в приемах изображения деревни нашими так называемыми крестьянскими писателями. Менее других был подвержен этой слабости своеобразного щегольства «мужицким колоритом» суровый и достаточно «беспощадный» С. Подъячев. Но она, эта слабость, с очевидностью сказалась позднее, например, в «Брусках» Ф. Панферова с их натуралистическими излишествами описаний, воспроизведения местных речений и т. п.

Название повести Бунина соответствует «концепции», высказываемой наставником Кузьмы Красова, уездным чудаком и философом Балашкиным, о том, что Россия вся есть деревня, и, таким образом, безнадежно горькие судьбы дикой и нищей деревни — это судьбы России. «Повесть моя, — говорил Бунин в своем интервью „Одесскому листку“ в 1910 году, — представляет собою картины деревенской жизни, но, кроме жизни деревни, я хотел нарисовать в ней и картины вообще всей русской жизни».

Глубокий пессимизм повести, безрадостные ее картины и подразумеваемые выводы сейчас представляются в значительной степени тогда уже подготовившими автора к разрыву с родиной. В период после «Деревни» он еще напишет много замечательных по мастерству рассказов и много стихов, но некий свой решающий духовный перелом Бунин пережил и выразил в «Деревне».

В ту пору он еще умеет трезво и резко оценивать политическую современность и неприемлемое для него искусство периода реакции. «Часто думалось мне за эти годы, — говорит он в 1914 году. — будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения. Как бы страдал он, и, если бы дожил до 3-й, до 4-й Думы, до толков… до Саниных… до гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов, до изломавшихся, изолгавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричащих на весь кабак о собственной гениальности, до той свирепой ахинеи, которая читается теперь писателями по городам под видом лекций, до дней славы Пуришкевича, Распутина, Макса Линдера, слона Ямбо и Игоря Северянина».

Позднее, в августе 1917 года, в письме к Горькому он уже склонен себя считать провидцем исторических судеб России под иным знаком: «Чуть не весь день уходит на газеты… И ото всего того, что я узнаю из них и вижу вокруг, ум за разум заходит, хотя только сбывается и подтверждается то, что я уже давно мыслил о святой Руси».

3

При всем том, что сказано о «деревенских» вещах Бунина, об отразившейся в них ограниченности взглядов автора, они на поверку оказались более долговечными, чем его произведения, посвященные собственно «вечным» темам — любви, смерти. Эта сторона его творчества, получившая преимущественное развитие в эмигрантский период, не составляет в нем того, что принадлежит в литературе исключительно Бунину. Там реализм его делает заметные уступки модернистским поветриям, то есть тому, от чего Бунин в своих высказываниях открещивался до конца дней и чему противостоит все здоровое, земное в произведениях его наиболее продуктивной творческой поры.

Но и во многих лучших вещах, при всем своем эстетическом здоровье, приверженности реалистическим традициям, богатстве жизненного материала, он не свободен от той несколько эстетизированной философичности, которая невольно сближала его с ненавистным ему «модным» искусством упадка. Уже его ранний рассказ «На край света», посвященный расставанию с родными местами переселенцев, отправляющихся с семьями в далекий, неведомый путь на новые земли, заканчивается характернейшей для Бунина апелляцией к бесконечности вселенной и безмолвию исторической древности.

«И только звезды и курганы слушали мертвую тишину на степи и дыхание людей, позабывших во сне свое горе и далекие дороги. Но что им, этим вековым молчаливым курганам, до горя или радости каких-то существ, которые проживут мгновение и уступят место другим таким же — снова волноваться и радоваться и так же бесследно исчезнуть с лица земли? Много ночевавших в степи обозов и станов, много людей, много горя и радости видели эти курганы. Одни звезды, может быть, знают, как свято человеческое горе!» Этой красивой концовкой вдруг как бы снимается вся острота ответа на земной вопрос о бедственной крестьянской судьбе, о безмерных народных страданиях.

«Звезды» и «курганы», безмолвно взирающие на муравьиные беды и печали людей, становятся неизменными атрибутами всей бунинской поэзии. Они как бы освобождают сознание художника от ответственности за все неустройства и бедствия рода человеческого, и в том числе за судьбу не только «собирательного», но и «своего батуринского Клима». В самом деле: о чем толковать, о чем хлопотать и тревожиться перед лицом вселенной и вечности, перед лицом неизбежной смерти?

«Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти, — говорит Бунин в „Жизни Арсеньева“. — Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)… Вот к подобным людям принадлежу и я».

«Обостренное чувство смерти» именно «в силу столь же обостренного чувства жизни» было, как известно, отнюдь не чуждо и Толстому и Достоевскому. Но оно не освобождало их от обязательств перед «преходящими» бедами и муками людей, от ответственности — пусть своеобразно понимаемой — за судьбы человечества, не служило укрытием для душевного эгоизма, как это было у значительной части русской интеллигенции в годы реакции после революции 1905 года. У Бунина есть немало общего с настроениями и философией этой интеллигенции.

Основное настроение стихотворной лирики Бунина — элегичность, созерцательность, грусть как привычное душевное состояние. И пусть, по Бунину, это чувство грусти не что иное, как желание радости, естественное, здоровое чувство, но у него любая, самая радостная картина мира неизменно вызывает такое состояние души.

Я не знаю ни у кого из русских — поэтов, такого неотступного чувства возраста «лирического героя», — он как бы не сводит глаз с песочных часов своей жизни, следя за необратимо убегающей струйкой времени. Все ценнейшее, сладчайшее в жизни он видит, только когда оно становится воспоминанием минувшего.

И тебя так нежно я любил,

Как меня когда-то ты любила…

Все как было.

Только жизнь прошла…

Правда, поэзии Бунина в высшей степени присуще постоянное стремление найти в мире «сочетанье прекрасного и вечного», обрести желанную непреходящесть, укрепиться хотя бы в чувстве вселенского и, так сказать, всевременного единства жизни, слиться с этим единством, раствориться в круговороте природы, в смене бесконечной чреды веков.

Пройдет моя весна, и этот день пройдет,

Но весело бродить и знать, что все проходит,

Меж тем как счастье жить вовеки не умрет…

В напряженном самовнушении этого чувства слиянности отдельного, личного существования с «вечностью» и «бесконечностью» поэт обращается к образам древности, видит свое «я» обогащенным тысячелетиями, сохранившими на слое пыли в древнеегипетской гробнице следы человеческой ноги…

Смерть и любовь — почти неизменные мотивы бунинской поэзии в стихах и прозе. Любовь — причем любовь земная, телесная, человеческая — может быть, единственное возмещение всех недостач, всей неполноты, обманчивости и горечи жизни. Но любовь чаще всего непосредственно смыкается со смертью и даже как бы одухотворена ее близостью в своей краткости и обреченности. Любовные сюжеты у Бунина чаще всего разрешаются смертью. Иногда такие развязки любовных историй кажутся даже искусственными, неожиданными эпилогами, как, например, в «Лике».

Бунину представляется пошлым развитие любви в браке, в семье. В той же «Лике» герой со страхом и возмущением думает о возможности появления у них с возлюбленной детей — тут конец любви и вообще «ужас и низость», как в перспективе мелкочиновничьей карьеры, нарисованной поэту в юности старшим братом и заставившей его разрыдаться.

Смерть как завершение любви предпочтительнее «пошлости» возвращения к будничной реальности после «солнечного удара» негаданной встречи или законного брака после первоначальной запретной близости. Любовь, продолжающуюся в браке, даже в старости способную на верность и нежность, Бунин замечает только у простых людей, — например, у батрака Аверкия и его старухи, на руках которой он умирает.

В чеховской «Даме с собачкой», где в самом заглавии объявлено нечто пошловатое, любовная история начинается с заурядного курортного знакомства, с незамедлительной близости, которая и не предполагает быть ничем иным, как курортным эпизодом. Но этот эпизод, вопреки обычной, утвержденной в мировой литературе схеме — в начале красота и восторг зарождающегося чувства, в конце скука и пошлость, — этот эпизод вырастает в настоящее большое чувство, противостоящее пошлости и ханжеству и бросающее им вызов. Бунину чуждо подобное решение любовной коллизии, у него любовь по самой своей сути обречена, в конце концов, либо на пошлость, либо на смерть.

Перед лицом любви и смерти, по Бунину, стираются сами собой социальные, классовые, имущественные грани, разделяющие людей — перед ними все равны. Аверкий из «Худой травы» умирает в углу своей бедной избы; безымянный господин из Сан-Франциско умирает, только что собравшись хорошо пообедать в ресторане первоклассного отеля на побережье теплого моря. Но смерть одинаково ужасна своей неотвратимостью. Между прочим, когда этот наиболее известный из бунинских рассказов толкуют только в смысле обличения капитализма и символического предвестия его гибели, то как бы упускают из виду, что для автора гораздо важнее мысль о подверженности и миллионера общему концу, о ничтожности и эфемерности его могущества перед лицом одинакового для всех смертных итога.

Суходольская дворовая девушка Наталья, безумно влюбившаяся в молодого барина Петра Петровича, крадет принадлежащее ему зеркальце, крадет, не сознавая своего поступка, и, жестоко наказанная этим же Петром Петровичем, остриженная и с позором отправленная на дальний пустынный хутор пасти гусей, до конца жизни преданно обожает его, молится за него. И здесь главное для Бунина не в бесчеловечной жестокости крепостных времен, хотя он и не смягчает ее, а в этой удивительной способности простой крестьянки на такую большую, безответную и самоотверженную любовь, перед властью которой все равны. Так, барин из «Грамматики любви», влюбленный в свою крепостную и имевший от нее сына, после смерти ее сходит от любви с ума, создает в доме своеобразный культ памяти покойной возлюбленной и умирает с ее именем на устах.

Поздний Бунин в «Митиной любви», «Деле корнета Елагина» в книге «Темные аллеи» и многих рассказах уже нередко с заметной болезненностью и чуждой великим образцам русской литературы натуралистической «пряностью» сосредоточивается на этих неизменных мотивах любви и смерти. Тема любви, при всем мастерстве и отточенности стиля, приобретает порой у Бунина уж очень прямолинейно чувственный характер и выступает в форме эротических мечтаний старости. Тема же смерти все более обволакивается религиозно-мистической окраской.

Разумеется, здесь сказывалась не одна только «социально-классовая природа» поэта. Здесь и возраст, обостривший и без того «обостренное чувство смерти», и модные влияния западной литературы, и особые условия жизни вне родины, отрешенности от больших вопросов народной жизни, наконец, одиночество.

Если есть люди с «обостренным чувством смерти», причем люди, представляющие не обязательно лишь классы, покидающие историческую сцену, то большинство людей на свете, по условиям своей каждодневной жизни, изнурительного труда, озабоченности прокормлением семьи, сведением концов с концами, не всегда могут себе позволить роскошь отвлеченных размышлений о таинстве смерти. Мысли о смерти там неотрывны от опасений за судьбу близких и могут нести в себе лишь горечь жизненных тягот, безнадежности усилий, потраченных на то, чтобы прожить по-человечески. Философические углубления в проблемы смерти как таковой чаще занимают тех, у кого нет иных — больших или малых, но более неотложных задач и забот.

Правда, немалое количество людей, даже и свободных от забот о куске хлеба на завтрашний день, с привычной бездумностью на словах, что, мол, все смертны, все там будем, вообще не впускают в круг своих размышлений полной реальности собственного конца или полагают, что если смерть и неизбежна, то к ним она придет, по крайней мере, в удобное для них время. Не думаю, чтобы эти люди представляли собой социалистический идеал духовного развития. Такая беззаботность в иных случаях, в час испытания реальностью смерти, нередко оборачивается животным трепетом перед ней, готовностью откупиться чем угодно — вплоть до предательства. Я не хочу, конечно, сказать, что люди с обостренным чувством смерти во всех случаях лучше людей, лишенных этого чувства. — Но ясное и мужественное сознание пределов, которых не миновать, вместе с жизнелюбием и любовью к людям, чувство ответственности перед обществом и судом собственной совести за все, что делаешь и должен еще успеть сделать на этом свете, — позиция более достойная, чем самообман и бездумная трата скупо отпущенного на все про все времени.

Никогда смерть не будет безразличной для человеческого сознания, ни при каком идеальном общественном устройстве и самой счастливой личной судьбе. Но нераздельность человека и человечества, между прочим, выражается и в том, что утверждено народной мудростью: на миру и смерть красна. Какую-то долю — большую или меньшую — этого неизбежного бремени отдельного человека берут на себя его близкие и те «далекие», для которых он честно потрудился на земле и выполнил свой долг перед ними. Наедине с самим собой — понятно, не в смысле физического, а нравственного одиночества — с этим испытанием человеку справляться гораздо труднее. Нужны мостки, которые соединяют одного со всеми или многими, ему подобными, нуждающимися и заслуживающими, как и он, участия и поддержки перед неизбежным порогом — далек ли он, близок ли.

Тема эта сама по себе не только не противопоказана художнику, но можно даже сказать, что ни один из великих так или иначе не обходился без нее в своем творчестве. И раз уж зашла речь об этом предмете, занимающем такое большое место во всей поэзии Бунина, я позволю себе привести здесь две цитаты, может быть, и необязательные для данного изложения, но запечатлевшиеся в памяти, подобно дорогим и незабываемым строчкам стихов, произведениям возвышенной поэтической мысли.

В глубокой старости Лев Толстой, всю жизнь проживший в неотступных и напряженных размышлениях о смерти, записывает в своем дневнике:

«Смотрел, подходя к Овсянникову, на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, и там, как красный неправильный угол, солнце… И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем».

Такой же поэтической силы полна мысль Достоевского, когда он, словами одного из своих героев, рисует картину возможного в будущем счастья людей, которое будет способно заменить собою иллюзорное прибежище веры в загробную жизнь:

«Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле — ему как отец и мать. „Пусть завтра последний день мой, думал бы каждый, смотря на заходящее солнце, но все равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их“ — и эта мысль, что они останутся, все так же любя и трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече».

Замечательно, между прочим, что оба эти мужественные и жизнеутверждающие высказывания двух столь различных в своей гениальной индивидуальности писателей как бы подсвечены этими лучами заходящего солнца — образ, обычно привлекаемый в искусстве для выражения идеи конца, печали, прощания.

Среди написанного Буниным в эмиграции много прекрасных в целом произведений или страниц, ради которых можно принять и менее значительные, и даже просто отмеченные знаком возраста, естественного угасания сил художника. Но когда читаешь подряд его вещи эмигрантского периода, то при всем их мастерстве, отделанности, доведенной до высшей степени, невозможно отстранить впечатление, что ты это уже читал раньше, что художник извлекает из своей памяти недосказанные прежде подробности, а иногда и просто повторяется.

Конечно, может быть, здесь сказывается особая острота впечатления от первого знакомства с Буниным, которого я читал и усердно перечитывал в молодости по его «нивскому» собранию сочинений, но все же нельзя не отметить, что заграничные. его вещи отличаются некоторой «обезжиренностью» или дистиллированностью, — это уже не та родниковая вода, выражаясь словами Толстого, от которой зубы ломит. И в сущности, не удивительно: ведь для него «часы жизни остановились» в смысле пополнения запасов памяти новыми впечатлениями той жизни, которую он только и мог описывать.

Мы, например, еще по дореволюционной автобиографии писателя знаем трогательный эпизод, где юноша Бунин возвращается с почты, перечитывая в полученном там журнале свое первое напечатанное стихотворение, и по дороге через лесок собирает ландыши. Этот же эпизод рассказан, с некоторыми изменениями, и в «Арсеньеве», и ему же посвящено стихотворение «Ландыш»…

Но это еще не предмет для упрека художнику — могут быть излюбленные мотивы, к которым он не раз и не два возвращается. Хуже, когда он возвращается к написанным вещам, поправляя их в соответствии со своими позднейшими настроениями и взглядами.

«Поправок» и купюр в известных читателю вещах немало в собрании сочинений издательства «Петрополис», вышедшем в 30-х годах. Иногда это одна опущенная или замененная строка, но часто и такие малые, как бы только стилистические, исправления подсказаны очевидным стремлением вытравить в прошлом Бунине элементы демократических оценок явлений и фактов описываемой действительности.

Что же касается вновь написанного в эмиграции, помимо общеизвестных крупных произведений, как «Жизнь Арсеньева», «Митина любовь», «Дело корнета Елагина» с их общеизвестными достоинствами и изъянами, помимо таких превосходных рассказов, как «Солнечный удар», там есть вещи настолько принижающие талант Бунина, что славное литературное имя его обязывает нас оставить их за бортом даже такого вместительного издания, как нынешнее собрание сочинений.

Странно видеть по датам некоторых вещей, что они написаны в такие сложные, полные драматизма периоды в жизни родины поэта, а посвящены порой бог весть каким далеким от всякой жизни темам: «таинственным» любовным причудам, «страшным случаям», анекдотам ушедшего в небытие времени. Такие темы немало занимают места в книге «Темные аллеи» и других рассказах последних лет. И надо всем этим — как застоявшийся дым — тоска безнадежная, болезненное переживание старости, страх смерти, неотступная дума о ней.

Небезызвестный В. Набоков, отрасль знатнейшей и богатейшей в России семьи Набоковых, представитель верхушечной части эмиграции, литератор, пишущий на английском языке, в своей автобиографической книге «Другие берега», переведенной им самим на русский, рассказывает, между прочим, о встречах с Буниным. «Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть…» Со снисходительной иронией сноба и космополита Набоков рассказывает, как Бунин пригласил его в ресторан (это было вскоре после Нобелевской премии) «для задушевной беседы». «К сожалению, — пишет Набоков, — я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед… К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом».

В заключение В. Набоков незаметно переходит на пародирование бунинского стиля, выказывая, как и положено эпигону, незаурядные способности к имитации: «…в общем до искусства мы с ним никогда и не договорились, а теперь поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы, а потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости опевают ночь петухи».

Легко себе представить, на какой холод и отчужденность натолкнулся старый писатель в лице этого младшего своего современника и бывшего соотечественника. Человеку преуспевающему, довольному собой, рисующемуся тем, что, мол, занятия энтомологией, открытие на земном шаре нового, еще одного вида бабочек, составляют больший предмет его честолюбия, чем литература, — этому человеку, отказавшемуся даже от родного языка, не понять было мучительной тоски настоящего поэта по родной земле, ее степям и речкам, перелескам и овражкам, снегам и ранней весенней зелени, по родной речи в ее живом народном звучании.

Это была смертельная тоска, и дело уже представлялось непоправимым — писатель сам углубил разрыв с отчизной. В своих «Воспоминаниях», где, в частности, представлена целая портретная галерея русских советских писателей, он уже спорит не с нами, и не нас критикует, нас просто нет, — и обращается не к русскому, хотя бы даже эмигрантскому читателю, а к некоей третьей стороне, способной принять все дурное и злопыхательское, что можно о нас порассказать в ослеплении старческой раздражительности. Это — крайность падения, и потому так тяжело об этом говорить, сохраняя симпатии и уважение к Бунину.

Нет, дело не просто в том, что этот писатель прожил полжизни в эмиграции. В эмиграции смолоду и до конца дней жили и умерли на чужбине Герцен и Огарев, и эта пора была расцветом их талантов, откликавшаяся славой и почитанием на родине их и во всей Европе. В эмиграции жили целые поколения русских революционеров. В эмиграции много лет жил и работал Ленин.

Все дело в том, что родину можно покидать только ради нее самой, ради ее свободы и всенародного блага. И тогда жизнь вдалеке от нее, самая трудная, не страшна и может давать высочайшее удовлетворение чувством неразрывности с ней. У Бунина такого чувства быть не могло, и последствия этого были губительны для него, — нет надобности быть здесь столь же подробным, как при рассмотрении того Бунина, который остается для нас выдающимся мастером, достойным своих великих предшественников в русской литературе, приобщившим к достояниям нашей национальной культуры свою заметную и незаменимую долю.

Здесь я так или иначе касался тех сторон творчества Бунина, которые могут в иных случаях вызвать недоумение или внутреннее возражение у нынешнего читателя, особенно у впервые открываю-щего для себя этого художника. Но даже тогда, когда речь идет не о «мотивах», не об оттенках ущербных настроений Бунина, с наибольшей отчетливостью выступающих в заграничных вещах, но и об отдельных недвусмысленно антидемократических, реакционных его высказываниях, мы не можем теперь просто вычеркнуть их в тексте произведений. Это было бы все равно, что вычеркивать, например, в «Воскресении» Толстого цитаты из Евангелия, приводимые в конце этой книги, хотя они там представляются достаточно фальшивыми.

Однако всему есть предел. Бунинские писания, подобные его дневникам 1917–1919 годов «Окаянные дни», где язык искусства, взыскательный реализм, правдивость идостоинство литературного изъяснения просто покидают художника, оставляя в нем лишь иссушающею злобу «его превосходительства, почетного члена императорской Академии наук», застигнутого бурями революции и терпящего от них порядочные бытовые неудобства и лишения, — эти писания мы решительно отвергаем. Я, например, не вижу необходимости останавливаться на этих «Днях», не уступающих в контрреволюционности более известным у нас «Дням» Шульгина.

Здесь мы должны были выбирать: либо, отвергая Бунина — реакционера, белоэмигранта, в политических воззрениях скатывавшегося до самого затхлого монархизма, отвергать и все прекрасное, что было создано его талантом; либо, принимая все лучшее в нем, что составляет достояние нашей национальной культуры, нашей русской литературы, отвергнуть все то темное, эгоистическое и антигуманистическое, что он говорил и писал, когда переставал быть художником. Выбор этот давно сделан, и мы по праву сосредоточиваем внимание и интерес на чудесном поэтическом даре Бунина, который, как всякое подлинное явление этого рода, всегда остается не до конца разгаданным, не полностью истолкованным и оттого не менее пленительным.

4

Бунин родился, вырос и определился как художническая натура «в том плодородном Подстепье, где древние московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, где благодаря этому образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым» («Автобиографические заметки»).

У него не было возможности явиться в литературе первооткрывателем неизвестных до него этнографических богатств родного края — ландшафта, народных типов, социально-исторических особенностей, как, например, у Мамина-Сибиряка с его горнорудным и заводским Уралом, где новизна жизненного материала сама по себе имела ценность оригинальности даже при более или менее непритязательной форме. Усадебная, полевая и лесная флора Орловщины, типы мужиков и помещиков этой полосы были не в новинку русской литературе уже со времен «Записок охотника». Но это была его родная полоса, он ее по-своему и задолго до знакомства с литературными ее отражениями воспринял, впитал в себя, а этот золотой запас впечатлений детства и юности достается художнику на всю жизнь. Он может многообразно приумножать его накоплением позднейших наблюдений, изучением жизни в натуре и по книгам, но заменить эту основу основ поэтического постижения мира невозможно ничем, как невозможно заменить в своей памяти родную мать другой, хотя бы и самой прекрасной женщиной. Тот мир, который с рождения окружал Бунина, наполнял его дорогими и неповторимыми впечатлениями, уже как бы не принадлежал только ему — он уже был широко открыт и утвержден в искусстве художниками, ранее Бунина воспитанными этим миром. Бунин мог только продолжить их, развивать до крайнего и тончайшего совершенства в деталях, частностях и оттенках великое мастерство своих предшественников. На этом пути меньший талант, чем бунинский, почти с неизбежностью должен был «засахариться», утончиться до эпигонства и формализма. Бунину удалось сказать свое слово, которое не прозвучало в литературе повторением сказанных до него слов о его родной земле, о людях, живших на ней, о времени, которое, правда, не могло не быть у него иным по сравнению со временем, отраженным в творениях его учителей в литературе.

Бесспорная и непреходящая художническая заслуга Бунина прежде всего в развитии им и доведении до высокого совершенства чисто русского и получившего всемирное признание жанра рассказа или небольшой повести той свободной и необычайно емкой композиции, которая избегает строгой оконтуренности сюжетом, возникает как бы непосредственно из наблюденного художником жизненного явления или характера и чаще всего не имеет «замкнутой» концовки, ставящей точку за полным разрешением поднятого вопроса или проблемы. Возникнув из живой жизни, конечно, преображенной и обобщенной творческой мыслью художника, эти произведения русской прозы в своих концовках стремятся как бы сомкнуться с той же действительностью, откуда вышли, и раствориться в ней, оставляя читателю широкий простор для мысленного продолжения их, для додумывания, «доследования» затронутых в них человеческих судеб, идей и вопросов. Может быть, зарождение этого жанра прослеживается и из большей глубины по времени, но ближайшим классическим образцом его являются, конечно, «Записки охотника».

В наиболее развитом виде эта русская форма связывается с именем Чехова, одного из трех «богов» Бунина в литературе (первые два — Пушкин и Толстой).

Бунин, как и Чехов, в своих рассказах и повестях пленяет читателя иными средствами, чем внешняя занимательность, «загадочность» ситуации, заведомая исключительность персонажей. Он приковывает вдруг наше внимание к тому, что как бы совершенно обычно, доступно будничному опыту нашей жизни, мимо чего мы столько раз проходили, не остановившись и не удивившись, и так бы и не отметили для себя никогда без его. художника, подсказки. И подсказка эта нисколько не унижает нас, как на экзамене, — она является в форме нашего собственного, совместного с художником открытия. Отсюда — наше повышающее самооценку чувство равенства с художником в чуткости, прозорливости, тонкой догадке. Словом, это и есть тот контакт читателя с писателем, приобщение некоему волнующему секрету, известному только им двоим, которые означают, что их встреча произошла при посредстве настоящего художественного произведения. Кто из нас бессознательно не ликовал, упиваясь какой-нибудь заветной страницей «Войны и мира» или «Анны Карениной»: «Ах, как это мы с Толстым хорошо и верно видим, понимаем!» Недаром иногда люди свою способность к восприятию произведений искусства принимают за способность создавать их, и это нередко бывает жизненной драмой человека.

О взаимоотношениях художника со временем можно сказать, что он никогда не бывает влюблен только в свое, нынешнее время без некоего идеального образца в прошлом. Художнику дороги те черты его времени, которые связывают его время с предшествующим, продолжают традиционную красоту его, сообщают настоящему глубину и прочность. В любой новизне своего времени художник ищет связей с милой его сердцу «стариной». Слабый художник при этом впадает в обычный грех идеализации прошлого и противопоставления его настоящему. У сильного художника лишь обостряется чувство новизны, которая может ему представляться неполноценной, лишенной красоты, уродливой, неправомерной исторически, но она для него — реальность, на которую закрыть глаза он не может.

Идеалом Бунина в прошлом была пора расцвета дворянской культуры, устойчивости усадебного быта, за дымкой времени как бы утрачивавшего характер жестокости, бесчеловечности крепостнических отношений, на которых покоилась вся красота, вся поэзия того времени. Но как бы ни любил он ту эпоху, как бы ни желал родиться и прожить в ней всю свою жизнь, будучи ее плотью и кровью, ее любящим сыном и певцом, как художник он не мог обходиться одним этим миром сладких мечтаний. Он принадлежал своему времени с его неблагообразием, дисгармоничностью и неуютностью, и мало кому давалась такая зоркость на реальные черты действительности, бесповоротно разрушавшей все красоты мира, бесконечно дорогого ему по заветным семейным преданиям и по образцам искусства.

Из всех ценностей того уходящего мира оставалась прелесть природы, менее заметно, чем общественная жизнь, изменяющейся во времени и повторяемостью своих явлений создающей иллюзию «вечности» и непреходящести, по крайней мере, хоть этой радости жизни. Отсюда — особо обостренное чувство природы и величайшее мастерство изображения ее в поэзии Бунина.

Своих читателей, независимо от того, где они родились и выросли, Бунин делает как бы своими земляками, уроженцами его родных мест с их хлебными полями, синей черноземной грязью весенне-осенних и белой, тучной пылью летних степных дорог, с овражками, заросшими дубняком, со степными, покалеченными ветром лозинами (ракитами) вдоль гребель и деревенских улиц, с березовыми и липовыми аллеями усадеб, с травянистыми рощицами в полях и тихими луговыми речками. Особыми чарами обладают его описания времен года со всеми неуловимыми оттенками света на стыках дня и ночи, на утренних и вечерних зорях, в саду, на деревенской улице и в поле.

Когда он выводит нас в раннее весеннее легкоморозное утро на подворье захолустной степной усадьбы, где хрустит ледок, натянутый над вчерашними лужицами, или в открытое поле, где из края в край ходит молодая рожь в серебряно-матовых отливах, или в грустный, поредевший и почерневший осенний сад, полный запахов мокрой листвы и лежалых яблок, или в дымную, крутящуюся ночную вьюгу по дороге, утыканной растрепанными соломенными вешками, — все это приобретает для нас натуральность и остроту лично пережитых мгновений, щемящей сладости личного воспоминания.

Подобно музыке, ни одно из самых восхитительных и волнующих явлений природы не усваивается нами, не входит нам в душу с первого раза, покамест не открывается нам повторно, не становится воспоминанием. Если нас трогает нежная игольчатая зелень весенней травки, или впервые в этом году услышанные кукушка и соловей, или тоненькое и печальное кукареку молодых петушков ранней осени; если мы блаженно и растерянно улыбаемся, вдыхая запах черемухи, распустившейся при майском холоде; если отголосок далекой песни в вечернем летнем поле прерывает строй наших привычных забот и размышлений, — значит, все это доходит до нас не впервые и вызывает в нашей душе воспоминания, имеющие для нас бесконечную ценность и сладость как бы краткого возвращения в нашу молодость, в годы детства. Собственно, с этой способности к таким мгновенным, но памятным переживаниям начинается человек с его способностью любви к жизни и к людям, к родной земле и самоотверженной готовностью сделать для них что-то нужное и хорошее.

Бунин — не просто мастер необычайно точных и тонких запечатлений природы. Он великий знаток «механизма» человеческой памяти, в любую пору года и в любом нашем возрасте властно вызывающий в нашей душе канувшие в небытие часы и мгновения, сообщающий им новое и новое повторное бытие и тем самым позволяющий нам охватить нашу жизнь на земле в ее полноте и цельности, а не ощущать ее только быстрой, бесследной и безвозвратной пробежкой по годам и десятилетиям…

По части красок, звуков и запахов, «всего того, — выражаясь словами Бунина, — чувственного, вещественного, из чего создан мир», предшествующая и современная ему литература не касалась таких, как у него, тончайших и разительнейших подробностей, деталей, оттенков.

В старости Бунин вспоминал в своей насквозь автобиографической «Жизни Арсеньева»: «…зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги…» Поистине «внешние чувства» как средства проникновенного постижения чувственного мира у него были феноменальны от рождения, но еще и необычайно развиты с юных лет постоянным упражнением уже в чисто художнических целях.

Звяканье гайки, ослабшей на конце оси дрожек, — какая это случайная, необязательная мелочь, но из-за этого звука мы запоминаем столь значительный приезд мещанина — арендатора барских садов в разоряющуюся усадьбу, даже забыв его имя-Шум кустов под ветром, «как будто бегущих куда-то», — именно бегущих куда-то, это и нам так всегда казалось, а Бунин только напомнил, — шум, поразительный по выражению глубокой печали какого-то пастушеского полевого одиночества и сиротства. Отличить «запах росистого лопуха от запаха сырой травы» — это дано далеко не каждому, кто и родился, и вырос, и жизнь прожил у этих лопухов и этой травы, но, услышав о таком различении, тотчас согласится, что оно точно и ему самому памятно.

О запахах в стихах и прозе Бунина стоило бы написать отдельно и подробно — они играют исключительную роль среди других его средств распознавания и живописания мира сущего, места и времени, социальной принадлежности и характера изображаемых людей. Исключительно «душистый», элегически-раздумчивый рассказ «Антоновские яблоки» как бы непосредственно навеян автору запахом этих плодов осеннего сада, лежащих в ящике письменного стола в кабинете с окнами на шумную городскую улицу. Он полон этих яблочных запахов «меда и осенней свежести» и поэзии прощания с прошлым, откуда лишь доносится старинная песня подгулявших «на последние деньги» обитателей степных захолустных усадеб.

Помимо густо наполняющих все его сочинения запахов, присущих временам года, деревенскому циклу полевых и иных работ, запахов, знакомых нам и по описаниям других, — талого снега, весенней воды, цветов, травы, листвы, пашни, сена, хлебов, огородов и тому подобного, — Бунин слышит и запоминает еще множество запахов, свойственных, так сказать, историческому времени, эпохе. Это запахи веничков из перекати-поле, которыми в старину чистили платье; плесени и сырости нетопленого барского дома; курной избы; серных спичек и махорки; вонючей воды из водовозки; москательных товаров, ванили и рогожи в лавках торгового села; воска и дешевого ладана; каменноугольного дыма в хлебных степных просторах, пересеченных железной дорогой… А за выходом из этого деревенского и усадебного мира в города, столицы, заграницы и далекие экзотические моря и земли — еще множество других разительных и памятных запахов.

Эта сторона бунинской выразительности, сообщающая всему, о чем рассказывает писатель, особую натуральность и приметность — во всех планах, от тонко лирического до едко-саркастического, — прочно прижилась и развивается в нашей современной литературе — у самых разных по природе и таланту писателей.

Правда, можно было бы возразить, что Бунин не является тут первооткрывателем. Уже в 80-х годах прошлого столетия Эдмон Гонкур сетует в «Дневнике» на то, что вслед за «глазом» и «ухом» в литературе появляется «нос» как средство постижения действительности. Он имеет в виду в первую очередь Золя с его «носом охотничьей собаки», принесшего в литературу «антиэстетические» запахи городского рынка и т. п. Однако бунинские «обонятельные» приемы выражения вполне независимы от французского натурализма и никогда не запечатлевают крайностей «неблагоухания».

К слову сказать, современная западная литература, помимо прочих внешних чувств, широко пользуется физиологическим «вкусом» (кажется, это пошло от М. Пруста). Хемингуэй, Ремарк, Генрих Бёль с утонченной детализацией фиксируют ощущения своих героев при разжевывании пищи, питье, курении. Но здесь уж можно говорить о некоторой замене чувств ощущениями. Бунину это чуждо.

Бунин, как, может быть, никто из русских писателей, исключая, конечно, Л. Толстого, знает природу своего Подстепья, видит, и слышит, и обоняет во всех неуловимых переходах и изменениях времен года и сад, и поле, и пруд, и реку, и лес, и овражек, заросший кустами дубняка и орешника, и проселочную дорогу, и старинный тракт, обезлюдевший с прокладкой «чугунки». Бунин предельно конкретен и точен в деталях и подробностях описаний. Он никогда не скажет, например, подобно некоторым современным писателям, что кто-то присел или прилег отдохнуть под деревом, — он непременно назовет это дерево, как и птицу, чей голос или шум полета послышатся в рассказе. Он знает все травы, цветы, полевые и садовые, он большой, между прочим, знаток лошадей и их статям, красоте, норову часто уделяет короткие, запоминающиеся характеристики. Все это придает его прозе, да и стихам, особо подкупающий характер невыдуманности, подлинности, неувядаемой ценности художнического свидетельства о земле, по которой он ходил.

Но, понятно, если бы его изобразительные возможности ограничивались только этими, пусть самыми точными и артистичными картинами и штрихами, значение его было бы далеко от того, какое он приобрел в русской литературе. Человека с его радостями и страданиями как объект изображения ничто не может заменить в искусстве — никакая прелесть одного только предметно-чувственного мира, никакие «красоты природы» сами по себе.

Когда сам Бунин в большом стихотворении «Листопад», именуемом обычно поэмой, в мастерски развернутой сложной метафоре, — лес — терем вдовы Осени перед зимой, — с яркой и даже щеголеватой живописностью дает все краски осеннего леса («лиловый, золотой, багряный»), но ограничивается безотносительным к человеческим делам и думам этой поры настроением красивого увядания и угасания природы, то, как ни хвали эту живопись, она оставляет впечатление какой-то мертвенности, попросту — не берет за живое…

Непреходящая художественная ценность «Записок охотника» в том, что автор в них менее всего рассказывает о собственно охотничьих делах и не ограничивается описаниями природы. Чаще всего только по возвращении с охоты — на ночлеге — или по пути на охоту происходят те встречи «охотника» и волнующие истории из народной жизни, которые стали таким незаменимым художественным документом целой эпохи. Из охотничьих же рассказов и очерков иного нашего писателя мы ничего или почти ничего не узнаем о жизни и труде деревень или поселков, в окрестностях которых он охотится и ведет свои тончайшие фенологические наблюдения над дневной и ночной жизнью леса и его обитателей, над повадками своих собак и т. п.

Бунин отлично, с детских лет, по крови, так сказать, знал всякую охоту, но не был таким уж завзятым охотником. Он редко остается один в лесу или в поле, разве что скачет куда-нибудь верхом или бродит пешком — с ружьем или без ружья — в дни одолевающих его раздумий и смятений. Его тянет и в заброшенную усадьбу, и на деревенскую улицу, и в любую избу, и в сельскую лавку, и в кузницу, и на мельницу, и на ярмарку, и на покос к мужикам, и на гумно, где работает молотилка, и на постоялый двор — словом, туда, где люди, где копошится, поет и плачет, бранится и спорит, пьет и ест, справляет свадьбы и поминки пестрая, взбаламученная жизнь поздней пореформенной поры.

О глубоком, пристальном, не из третьих рук полученном знании этой жизни Буниным можно сказать примерно то же, что о его знании на слух, на нюх и на глаз всякого растения и цветения, заморозков и метелей, весенних распутиц и летних жаров. Таких подробностей, таких частностей народной жизни литература не касалась, полагая, может быть, их уже лежащими за пределами искусства. Бунин, как мало кто до него в нашей литературе, знает житье-бытье, нужды, житейские расчеты и мечтания и мелкопоместного барина, часто стоящего уже на грани самой настоящей бедности, и «оголодавшего» мужика, и тучнеющего, набирающего силу сельского торгаша, и попа с причтом, и мещанина, скупщика или арендатора, шныряющего по деревням в чаянии «оборота», и бедняка учителя, и сельских властей, и барышников, и пришлых с севера, из еще более оголодавших губерний бродячих портных, шорников, косцов, пильщиков. Он показывает быт, жилье, еду и одежду, ухватки и повадки всего этого разношерстного люда в наглядности, порой близкой к натурализму, но как истинный художник всегда знает край, меру — у него нет подробностей ради подробностей, они всегда служат основой музыке, настроению и мысли рассказа.

Первый признак настоящей доброй прозы — это когда хочется ее прочесть вслух, как стихи, в кругу друзей или близких. знатоков или, наоборот, людей малоискушенных — реакция таких слушателей иногда особенно показательна. Мы можем только пожалеть, что так редко прочитываем вслух рассказ или хотя бы страничку-другую из рассказа, повести, романа наших современников — в кабинете ли редакции, в кругу ли семьи или на дружеской вечеринке. Это у нас как-то даже не принято, и сами прозаики, увы, не настаивают на этом. А ведь в былые времена прозу вслух читал, например, Толстой — «Питомку» В. Слепцова, «Душечку» Чехова, и не по одному разу! Можно вспомнить еще, что рукопись «Бедных людей» Достоевского Григорович с Некрасовым прочли в один присест, чтобы в ту же ночь разбудить молодого автора и поздравить с удачей.

Мы же, не успев прочесть в журнале или книге новую вещь видного прозаика, часто вполне удовлетворены бываем пересказом кого-нибудь из читавших ее и сами пересказываем прочитанное, не испытывая потребности прочесть вслух отрывок. Конечно, этого нельзя объяснить только наличием радио, телевизора и кадров профессиональных чтецов. То, что проза наша лишена такой активной, незаменимой формы распространения, как непрофессиональное чтение вслух, объясняется заметным упадком ее культуры. Мы долго придавали мастерству письма лишь второстепенное значение и с готовностью прощали несовершенство формы, если содержание составляло ценность человеческого документа или новизны жизненного материала. Но подтверждается старая истина, что невнимание писателя к форме способно обернуться невниманием читателя к содержанию.

Использование диалогов для изложения обстоятельств действия и характеристик персонажей, неразличимость авторской речи с речью героев, к стилю которой автор подстраивается, наконец растянутость, развертывание повести или романа на материале, способном поместиться в небольшом рассказе и т. д. — где уж тут читать вслух сходные у разных авторов по письму и языку повествования, музыкальную, будто с кочки на кочку перескакивающую речь.

Нельзя не остановиться на той отчетливо выраженной у Бунина индивидуальности письма, по какой вообще в русской прозе различаются ее великие мастера — на особой музыкальной организации, если можно так выразиться, этого письма. Мы знаем эту опознавательную в отношении великих наших мастеров особенность: Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова развитой читатель узнает и отличит на слух с полустраницы, прежде того, как уловит детали содержания. Это та музыка, связующая отдельные слова в предложении, предложения в периоде, периоды в главе, главы в дальнейшем укрупненном членении повествования, которую читатель сознательно или бессознательно принимает и невольно следует ей. Сколько раз случается видеть, как человек, читающий книгу про себя, чуть заметно шевелит губами и чуть заметно покачивает головой, подчиняясь беззвучному ритму, заключенному в раскрытой перед ним странице. Это почти то же, что музыкант, читающий про себя нотную запись какого-либо сочинения, с которым он знакомится впервые или возобновляет его в памяти.

Эта музыкальная оснастка большой русской прозы ничего общего не имеет с так называемой ритмизованной прозой, невыносимой для сколько-нибудь взыскательного слуха безотносительно к содержанию — будь то Златовратский или Андрей Белый.

Природа высокой музыкальной организации прозы — в ритмической основе живой человеческой речи со всеми интонациями, соответствующими предмету ее и степени эмоционального наполнения.

В одной из самых ранних вещей Бунина, о которой я уже упоминал в другой связи, в рассказе «На край света», с большим успехом прочитанном автором в Петербурге на литературном вечере в пользу переселенцев, уже с определенностью звучит музыка бунинской прозы.

И главное в этом рассказе, содержащем в себе лишь один-два намека на индивидуальные судьбы, — это вовсе и не рассказ с точки зрения даже свободных понятий жанра, — главное в нем — эта негромкая, сдержанная, но густая, глубокая музыка народной трагедии. Его невозможно цитировать, этот скорбный и торжественно-строгий рассказ, потому что, выбирая из него отдельные строки, прерываешь удивительно целостную его тональность, и сами эти строки, выпадая из нее, утрачивают в своем звучании, деревенеют.

Но это маленький, в три-четыре странички рассказ молодого, в сущности, как мы говорим, начинающего писателя. А вот крупнейшее произведение зрелого таланта — «Деревня». Она уже основной своей музыкой выделяется из всей прозы Бунина. В противоположность различным вариациям лирико-раздумчивой, замедленной и как бы однозвучной интонации других вещей, здесь с первой строки пролога, — краткой мужицкой родословной взят строгий и жесткий ритм: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново…» И вся повесть идет в энергическом, нервном, необычном для прежнего Бунина темпе.

Бунин вошел в русскую литературу со своей музыкой прозаического письма, которую не спутаешь ни с чьей иной. Говорят, что так четко определиться ритмически в прозе помогло ему то, что он еще и поэт-стихотворец, всю жизнь писавший наравне с прозой стихи, переводивший западную поэзию. Но это необязательное условие. У Бунина, превосходного поэта, стихи все же занимают подчиненное положение. Толстой же и Чехов никогда не писали стихов, но кто может отрицать магическую — свою особую у того и другого — музыку их прозаической речи?

Бунин всегда осознавал и в своих суждениях подчеркивал эту музыкальную сторону прозаического письма. В интервью «Московской газете» в 1912 году он говорит, что вообще не принимает «деления художественной литературы на стихи и прозу». Поэтическое единство прозаической и стихотворной речи он видит в сближении их основных особенностей и взаимном обогащении: «…Поэтический язык (в смысле стихотворный. — А. Т.) должен приближаться к простоте и естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена музыкальность и гибкость стиха».

Он и чисто внешним образом подчеркивал принципиальное единство этих двух родов литературы: во многих своих сборниках и даже в «нивском» собрании сочинений он перемежал повести и рассказы стихами. Это могло выглядеть как лишь выражение независимости от тогдашних общепринятых установлений и традиций. Но для самого Бунина это было и своеобразной декларацией верности пушкинскому и лермонтовскому примеру, являвшим гениальное совершенство в обоих основных родах литературного творчества. И по существу бунинская стихотворная поэзия, по крайней мере непосредственно примыкающая к прозе тематически, близка ей и общим настроением, и сходными средствами образного выражения, и всей словесной фактурой.

Стихи Бунина, при их строгой традиционной форме, густо оснащены элементами, характерными для его прозы: живыми интонациями народной речи, необычными для стихов того времени реалистическими деталями описаний природы, быта деревни и мелкопоместной усадьбы. В них можно встретить такие немыслимые по канонам «высокой поэзии», прозаические подробности, как та' эы, подставляемые под капелью с потолка в запущенном барском доме с дырявой крышей («Дворецкий»), или «клочья шерсти и помет» на месте волчьих свадеб в зимней степи («Сапсан»).

Однако если вообще проза и стихи являются из двух основных источников всякого настоящего художества — из впечатлений живой жизни и опыта самого искусства, то о стихах Бунина можно сказать, что они более наглядно, чем его проза, несут на себе отпечаток традиционной классической формы. Не забудем, что Пушкин, Лермонтов и другие русские поэты пришли к Бунину не через посредство школы и даже не через посредство книги самой по себе, а восприняты и впитаны в раннем ребячестве, может быть, еще до овладения грамотой, из поэтической атмосферы родного дома. Они его застали в детской, были семейными святынями, на их портреты он «смотрел как на фамильные». Поэзия была частью живой действительности детства, влиявшей на душу ребенка, определявшей его склонности и дорогие на всю жизнь эстетические пристрастия. Образы поэзии имели для него такую же личную, интимную ценность впечатлений детства, как и окружающая его природа и все «открытия мира», сделанные в этом возрасте.

Только самого раннего Бунина коснулись влияния современной ему поэзии. В дальнейшем он наглухо отгораживается от всяческих модных поветрий в поэзии, держась образцов Пушкина и Лермонтова, Баратынского и Тютчева, а также Фета и отчасти Полонского, но оставаясь всегда самобытным.

Конечно, неверно было бы думать, что он так-таки ничего и не воспринял в своем стихе от виднейших поэтов его времени, которых он всю жизнь ругательски ругал, оценивая всех вкупе и как бы не видя разницы между Бальмонтом и Северяниным, Брюсовым и Гиппиус, Блоком и Городецким.

В развитии русского стиха после застойно-эпигонской поры «конца века» заслуги символистов бесспорны. Они расширили ритмические возможности стиха, много сделали по части его музыкального оснащения, обновления рифмы и т. п. Бунин не смог бы стать тем, чем он стал в поэзии, если бы только буквально следовал классическим образцам. И неверно, когда говорят, что стихи его будто бы ритмически однообразны, однотонны. Он пользуется по преимуществу основными классическими двусложными, реже трехсложными размерами, но он наполняет их таким интонационным и словарным богатством живой «прозаической» речи, что эти «ходовые» размеры становятся его, бунинскими размерами. Он вовсе не чужд и таким ритмическим поискам, которые выходят далеко за пределы привычных звучаний, например:

Как все спокойно и как все открыто…

Это ближе всего к уникальному в русской поэзии ритму тютчевского «Как хорошо ты, о море ночное…»

Или белые стихи, ритмическим строем своим как бы предсказывающие, как это ни парадоксально, Пастернака:

Набегает впотьмах

И узорною пеною светится,

И лазурным сиянием реет у скал на песке…

А какая изумительная энергия, краткость и «отрубающая» односложность выражения в балладе «Мушкет»:

Встал, жену убил,

Сонных зарубил своих малюток,

И пошел в туретчину, и был

В Царе граде через сорок суток…

Можно было бы еще указать на такие неожиданные у Бунина ритмические образцы, как своеобразный трехсложный размер «Одиночества» («И ветер, и дождик, и мгла…»), как «Старик у хаты веял, подкидывал лопату…» или «Мужичок» («Ельничком, березничком…»), «Аленушка в лесу жила…» и многие другие. Но главное, конечно, не в них, а в том, что поэзия Бунина, долго представлявшаяся его литературным современникам лишь традиционной и даже «консервативной» по форме, живет и звучит, пережив великое множество стихов, выглядевших когда-то по сравнению с его строгой, скромной и исполненной внутренне го достоинства музой сенсационными «открытиями» и заявлявшими о себе шумно до непристойности.

Наиболее жизнестойкая часть стихотворной поэзии Бунина, как и в его прозе, — это лирика родных мест, мотивы деревенской и усадебной жизни, гонкая живопись природы.

Уже менее трогают стихи, посвященные темам экзотического Востока, античности, библейским мотивам или сюжетам древних мифологии, былинно-сказочной русской старине, хотя и здесь остается в силе редкостной выразительности бунинский язык.

Без похвал этому языку, как, впрочем, и описаниям природы, не обходится ни одно высказывание о Бунине. И хотя обе эти материи в отдельном их изложении способны вызвать убыль читательского внимания, но без них действительно не обойтись, говоря об этом мастере. Рассказывают, что, слыша похвалы своему языку, Бунин обычно отшучивался: «Какой такой особый язык у меня; пишу русским языком, язык, конечно замечательный, но я-то тут при чем?» И хотя за этой шуткой чувствуется горечь художника, которому всегда обидно, так сказать, выборочное признание его достоинств, но по cyir?:тву это очень верно, что у писателя не может быть иного языка, чем его родной язык, язык его народа. Однако у писателя не только может, но и должен быть язык иной, чем у других писателей. И сам Бунин умел строго различать и предпочитать язык одних языку других мастеров слова.

«Хороший колоритный язык народа средней полосы России, — говорил он в 1911 году, — я нахожу только у Гл. Успенского и Л. Толстого. Что касается ухищрений и стилизации под народную речь модернистов, то это я считаю отвратительным варварством».

Нужно отдать должное его объективности, в данном случае в оценке языка. Он приравнивает чуждого ему по идейной направленности Г. Успенского к одному из своих трех «богов» — Л. Толстому.

Язык Бунина — это язык, сложившийся на основе орловско-курского говора, разработанный и освященный в русской литературе целым созвездием писателей — уроженцев этих мест. Язык этот не поражает нас необычностью звучания — даже местные слова и целые выражения выступают в нем уже узаконенными, как бы искони присущими русской литературной речи. И мы, читатели, уроженцы иных областей, обычно с трудом расстающиеся с привычными с детства словечками и речениями родных мест и с неприязнью относящиеся к замене их иными, порожденными в другой языковой стихии, легко принимаем особенности речи Бунина, густо, как и у Тургенева и у Толстого, пересыпанной областническими словами. Нужно сказать, что после справедливой и своевременной критики М. Горьким языковых неряшеств и крайних увлечений областническим словарем в нашей литературе мы так долго и тщательно ограждали ее от «местных речений», просто сводя дело к нивелированию слога в соответствии с омертвелыми понятиями «правильного языка», что добились той нередко удручающей безъязыкости прозы, когда она воспринимается как перевод с иностранного.

Местные слова, употребляемые с тонким уменьем и безошибочным тактом, сообщают стихам и прозе Бунина исключительную земную прелесть и как бы ограждают их от «литературы» — всякого рифмованного и нерифмованного сочинительства, лишенного теплой крови живого народного языка.

«Обломный ливень» — непривычному слуху странен этот эпитет, но сколько в нем выразительной силы, дающей почти физическое впечатление внезапного летнего ливня, что вдруг хлынет потоками на землю точно с обломившегося под ним неба.

«Листва муругая» для большинства читателей как будто бы требует пояснительной сноски — какой это цвет, муругий? Но из целостной картины, нарисованной в небольшом и прекрасном стихотворении «Зазимок», и без пояснений очевидно, что речь идет о поздней, жесткой, хваченной морозами коричневатой листве степных дубняков, гонимой свирепым ветром зазимка.

Точно так же редкое, почти неизвестное в литературном обиходе слово «глудки» совершенно не нуждается в пояснении, когда мы его встречаем на своем месте: «Смерзшиеся глудки со стуком летели из-под кованых копыт в передок саней». Но слово-то какое звучное, весомое и образное — без него куда беднее было бы описание зимней дороги.

Занятно, что в цейлонском рассказе «Братья» Бунин называет туземную пирогу уж слишком по-русски — дубок, и, однако, это не портит колорита тропического островного побережья: что пирога, что дубок — это долбленная из цельного ствола лодка, и словечко это только как бы напоминает, что этот рассказ, такой далекий по содержанию от орловско-курской земли, пишет русский писатель.

В «Господине из Сан-Франциско» этот певец русских степных просторов, несравненный мастер живописания родной природы, свободно и уверенно ведет за собой читателя по комфортабельным салонам, танцзалам и барам океанского парохода — по тем временам являвшего собой чудо техники. Он спускается с ним к «мрачным и знойным недрам преисподней… подводной утробе парохода… где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени».

Попробуйте заменить это простонародное, почти вульгарное слово «гоготали» правильным «хохотали» — и сразу ослабевает адское напряжение этих котлов, устрашающая мощь пламени, от которой содрогается подводная часть корпуса парохода-гиганта, сразу утрачивается сила остальных слов о полуголых людях, загружающих топки углем… А слово то взято опять же из запасов детской и юношеской памяти, из того мира, откуда вышел художник в свои далекие плавания. Эта память в отношении родной речи, картин природы и сельского быта и бездны всяческих подробностей былой жизни у Бунина удивительным образом сохранялась и в течение целых десятилетий, проведенных им вне родины.

Бунина нельзя не любить и не ценить за его строгое мастерство, за дисциплину строки — ни одной полой или провисающей — каждая как струна, — за труд, не оставляющий следов труда на его страницах.

В смысле школы, в смысле культуры письма в стихах и прозе молодому русскому, и не только русскому, писателю невозможно миновать Бунина в ряду мастеров, чей опыт попросту обязателен для каждого пишущего. Как бы ни был этот молодой писатель далек от Бунина по своим задаткам и перспективам развития своего дара, в начальной своей поре он должен пройти Бунина. Это научит его постоянному чувству великой ценности родной речи, уменью отбирать нужные и незаменимые слова, привычке обходиться малым их числом для достижения наибольшей выразительности — короче, уважению к делу, за которое взялся, к делу, требующему неизменной сосредоточенности, и уважению к тем, ради которых делаешь это дело, — к читателям.

Серьезнейшую тревогу внушает беззаботность относительно формы у наших молодых писателей, отчасти поощряемая критикой, отчасти — примером старших товарищей по роду литературы. С ходу пишутся толстенные романы, потому что нет времени написать, довести многократным возвращением к начатому до совершенной отделки, в меру дарования автора, небольшой рассказ. Пишутся огромные поэмы, и чтобы добраться до полноценной строфы или строки, там нужно «перелопачивать» вороха слов, строк и строф необязательных, случайных, подвернувшихся как бы при опыте импровизации, зарифмованных с такой приблизительностью и неряшливостью, что созвучия, как полуоборванные пуговицы, держатся на одной ниточке…

Бунин — по времени последний из классиков русской литературы, чей опыт мы не имеем права забывать, если не хотим сознательно идти на снижение требовательности к мастерству, на культивирование серости, безъязыкости и безличности нашей прозы и поэзии. Перо Бунина — ближайший к нам по времени пример подвижнической взыскательности художника, благородной сжатости русского литературного письма, ясности и высокой простоты, чуждой мелкотравчатым ухищрениям формы ради самой формы. Если уж говорить все до конца, так придется сказать и о том, что Бунин иногда бывает чрезмерно густ, как «неразведенный бульон», по замечанию Чехова о ранних его рассказах. Однако опасность излишней сгущенности прозы и стихов нам меньше всего сейчас угрожает, как раз нехватка сгущенности, сжатости, подобранности, экономичности письма — главная наша беда сегодня.

Нынешнее собрание сочинений И. А. Бунина, наиболее полное из всех выходивших в свет до сих пор, надо полагать, не залежится на складах подписных изданий и полках магазинов и библиотек. Конечно, и оно не может рассчитывать на безусловный прием у всякого читателя. Читательская масса многослойна, пестра, неоднородна. Для людей, прибегающих к печатной странице как средству только отдыха и отвлечения от каждодневных забот и обязанностей, ищущих в книге хитро завязанного сюжетного узелка, причудливых перекрестий любовной интриги, мелодраматических коллизий и успокоительной округленности концовки, то есть всего того, что отстоит поодаль от реальной серьезной жизни, ее вопросов и требований и широко используется в мировой практике изготовления духовного продукта, который принято называть чтивом, — для таких читателей сочинения Бунина могут и не представить ценной находки, не дошло еще до того. Нужно еще оговориться, что Бунин, конечно, не всегда обладал той магией доходчивости, какая была, скажем, у Чехова, равно пленяющего и самого искушенного, и в самой малой степени подготовленного читателя без привлечения примитивных средств занимательности.

Я не хотел бы здесь быть понятым так, будто я противник вообще занимательности в художественном произведении, сюжетной собранности и насыщенности действием или будто я не знаю у величайших наших художников страниц, исполненных напряженного драматического характера и просто увлекательности в лучшем смысле этого слова. Но я с детских и юношеских лет знавал страстных читателей книг, с уверенностью ставивших «Князя Серебряного» А. К. Толстого или исторические романы Григория Данилевского выше «Войны и мира», да и теперь еще не такая редкость читатель, предпочитающий «Поджигателей» Н. Шпанова «Тихому Дону», хотя, может быть, не всегда высказывающий это свое предпочтение из опасения быть осмеянным.

Бунин — художник строгий и серьезный, сосредоточенный на своих излюбленных мотивах и мыслях, всякий раз решающий для самого себя некую задачу, а не приходящий к читателю с готовыми и облегченными построениями подобий жизни. Сосредоточенный и углубленно думающий художник, хотя бы он рассказывал о предметах по первой видимости малозначительных, будничных и заурядных, — такой художник вправе рассчитывать и на сосредоточенность, и даже некоторое напряжение, по крайней мере поначалу, со стороны читателя.

Но это можно считать необходимым условием плодотворного «контакта» читателя с писателем, имея в виду, конечно, не одного Бунина, но всякого подлинного художника.

А. Твардовский

Стихотворения 1888–1899

«В полночь выхожу один из дома…»*

В полночь выхожу один из дома,

Мерзло по земле шаги стучат,

Звездами осыпан черный сад

И на крышах— белая солома:

Трауры полночные лежат.

Ноябрь, 1888

«Пустыня, грусть в степных просторах…»*

Пустыня, грусть в степных просторах.

Синеют тучи. Скоро снег.

Леса на дальних косогорах

Как желто-красный лисий мех.

Под небом низким, синеватым

Вся эта сумрачная ширь

И пестрота лесов по скатам

Угрюмы, дики, как Сибирь.

Я перейду луга и долы,

Где серо-сизый, неживой

Осыпался осинник голый

Лимонной мелкою листвой.

Я поднимусь к лесной сторожке —

И с грустью глянут на меня

Ее подслепые окошки

Под вечер сумрачного дня.

Но я увижу на пороге

Дочь молодую лесника:

Малы ее босые ноги,

Мала корявая рука.

От выреза льняной сорочки

Ее плечо ещекруглей,

А под сорочкою — две точки

Стоячих девичьих грудей.

1888

«Как все вокруг сурово, снежно…»*

Как все вокруг сурово, снежно,

Как этот вечер сиз и хмур!

В морозной мгле краснеют окна нежно

Из деревенских нищенских конур.

Ночь северная медленно и грозно

Возносит косное величие свое.

Как сладко мне во мгле морозной

Мое звериное жилье!

1888

«Под орган душа тоскует…»*

Под орган душа тоскует,

  Плачет и поет,

Торжествует, негодует,

  Горестно зовет:

О благий и скорбный!

  Буди Милостив к земле!

Скудны, нищи, жалки люди

  И в добре, и в зле!

О Исусе, в крестной муке

  Преклонивший лик!

Есть святые в сердце звуки, —

  Дай для них язык!

1889

«На поднебесном утесе, где бури…»*

На поднебесном утесе, где бури

Свищут в слепящей лазури, —

Дикий, зловонный орлиный приют.

Пью, как студеную воду,

Горную бурю, свободу,

Вечность, летящую тут.

Крым, 1889

Цыганка*

Впереди большак, подвода,

Старый пес у колеса, —

Впереди опять свобода,

Степь, простор и небеса.

Но притворщица отстала,

Ловко семечки грызет,

Говорит, что в сердце жало,

Яд горючий унесет.

Говорит… А что ж играет

Яркий угольный зрачок?

Солнцем, золотом сияет,

Но бесстрастен и далек.

Сколько юбок! Ногу стройно

Облегает башмачок,

Стан струится беспокойно,

И жемчужна смуглость щек…

Впереди большак, подвода,

Старый пес у колеса,

Счастье, молодость, свобода,

Солнце, степи, небеса.

1889

«Не видно птиц. Покорно чахнет…»*

Не видно птиц. Покорно чахнет

Лес, опустевший и больной.

Грибы сошли, но крепко пахнет

В оврагах сыростью грибной.

Глушь стала ниже и светлее,

В кустах свалялася трава,

И, под дождем осенним тлея,

Чернеет темная листва.

А в поле ветер. День холодный

Угрюм и свеж — и целый день

Скитаюсь я в степи свободной,

Вдали от сел и деревень.

И, убаюкан шагом конным,

С отрадной грустью внемлю я,

Как ветер звоном однотонным

Гудит-поет в стволы ружья.

1889

«Седое небо надо мной…»*

Седое небо надо мной

И лес раскрытый, обнаженный.

Внизу, вдоль просеки лесной,

Чернеет грязь в листве лимонной.

Вверху идет холодный шум,

Внизу молчанье увяданья…

Вся молодость моя — скитанья

Да радость одиноких дум!

1889

«Один встречаю я дни радостной недели…»*

Один встречаю я дни радостной недели, —

В глуши, на севере… А там у вас весна:

Растаял в поле снег, леса повеселели,

Даль заливных лугов лазурна и ясна;

Стыдливо белая береза зеленеет,

Проходят облака все выше и нежней,

А ветер сушит сад и мягко в окна веет

Теплом апрельских дней…

1889

«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса…»*

Как дымкой даль полей закрыв на полчаса,

Прошел внезапный дождь косыми полосами —

И снова глубоко синеют небеса

  Над освеженными лесами.

Тепло и влажный блеск. Запахли медом ржи,

На солнце бархатом пшеницы отливают,

И в зелени ветвей, в березах у межи,

  Беспечно иволги болтают.

И весел звучный лес, и ветер меж берез

Уж веет ласково, а белые березы

Роняют тихий дождь своих алмазных слез

  И улыбаются сквозь слезы.

1889

В степи*

Н. Д. Телешову

Вчера в степи я слышал отдаленный

Крик журавлей. И дико и легко

Он прозвенел над тихими полями…

Путь добрый! Им не жаль нас покидать:

И новая цветущая природа,

И новая весна их ожидает

За синими, за теплыми морями,

А к нам идет угрюмая зима:

Засохла степь, лес глохнет и желтеет,

Осенний ветер, тучи нагоняя,

Открыл в кустах звериные лазы,

Листвой засыпал долы и овраги,

И по ночам в их черной темноте,

Под шум деревьев, свечками мерцают,

Таинственно блуждая, волчьи очи…

Да, край родной не радует теперь!

И все-таки, кочующие птицы,

Не пробуждает зависти во мне

Ваш звонкий крик, и гордый и свободный.

Здесь грустно. Ждем мы сумрачной поры,

Когда в степи седой туман ночует,

Когда во мгле рассвет едва белеет

И лишь бугры чернеют сквозь туман.

Но я люблю, кочующие птицы,

Родные степи. Бедные селенья —

Моя отчизна; я вернулся к ней,

Усталый от скитаний одиноких,

И понял красоту в ее печали

И счастие — в печальной красоте.

Бывают дни: повеет теплым ветром,

Проглянет солнце, ярко озаряя

И лес, и степь, и старую усадьбу,

Пригреет листья влажные в лесу,

Глядишь — и все опять повеселело.

Как хорошо, кочующие птицы,

Тогда у нас! Как весело и грустно

В пустом лесу меж черными ветвями,

Меж золотыми листьями берез

Синеет наше ласковое небо!

Я в эти дни люблю бродить, вдыхая

Осинников поблекших аромат

И слушая дроздов пролетных крики;

Люблю уйти один на дальний хутор,

Смотреть, как озимь мягко зеленеет,

Как бархатом блестят на солнце пашни

А вдалеке, на жнивьях золотых,

Стоит туман, прозрачный и лазурный.

Моя весна тогда зовет меня, —

Мечты любви и юности далекой,

Когда я вас, кочующие птицы,

С такою грустью к югу провожал!

Мне вспоминается былое счастье, Былые дни…

Но мне не жаль былого:

Я не грущу, как прежде, о былом, —

Оно живет в моем безмолвном сердце,

А мир везде исполнен красоты.

Мне в нем теперь все дорого и близко:

И блеск весны за синими морями,

И северные скудные поля,

И даже то, что уж совсем не может

Вас утешать, кочующие птицы, —

Покорность грустной участи своей!

1889

В костеле*

Гаснет день — и звон тяжелый

  В небеса плывет:

С башни старого костела

  Колокол зовет.

А в костеле — ожиданье:

  Сумрак, гул дверей,

Напряженное молчанье,

  Тихий треск свечей.

В блеске их престол чернеет,

  Озарен темно;

Высоко над ним желтеет

  Узкое окно.

И над всем — Христа распятье:

  В диадеме роз,

Скорбно братские объятья

  Распростер Христос…

Тишина. И вот, незримо

  Унося с земли,

Звонко песня серафима

  Разлилась вдали.

Разлилась — и отзвучала:

  Заглушил, покрыл

Гром органного хорала

  Песнь небесных сил.

Вторит хор ему… Но, боже!

  Отчего и в нем

Та же скорбь и горе то же,—

  Мука о земном?

Не во тьме ль веков остался

  День, когда с тоской

Человек, как раб, склонялся

  Ниц перед тобой

И сиял зловещей славой

  Пред лицом людей

В блеске молнии кровавой

  Блеск твоих очей?

Для чего звучит во храме

  Снова скорбный стон,

Снова дымными огнями

  Лик твои озарен.

И тебе ли мгла куренья,

  Холод темноты,

Запах воска, запах тленья

  Мертвые цветы?

Дивен мир твой! Расцветает

  Он, тобой согрет,

В небесах твоих сияет

  Солнца вечный свет,

Гимн природы животворный

  Льется к небесам…

В ней твой храм нерукотворный,

  Твой великий храм!

1889

Подражание Пушкину*

От праздности и лжи, от суетных забав

Я одинок бежал в поля мои родные,

Я странником вступил под сень моих дубрав,

Под их навесы вековые,

И, зноем истомлен, я на пути стою

И пью лесных ветров живительную влагу…

О, возврати, мой край, мне молодость мою,

И юных блеск очей, и юную отвагу!

Ты видишь — я красы твоей не позабыл

И, сердцем чист, твой мир благословляю…

Обетованному отеческому краю

Я приношу остаток гордых сил.

1890

«В туче, солнце заступающей…»*

В туче, солнце заступающей,

Прокатился гулкий гром,

Ангел, радугой сияющий,

Золотым взмахнул крестом —

И сорвался бурей, холодом,

Унося в пыли бурьян,

И помчался шумно, молодо

Дымным ливнем ураган.

1891

«Ту звезду, что качалася в темной воде…»*

Ту звезду, что качалася в темной воде

Под кривою ракитой в заглохшем саду, —

Огонек, до рассвета мерцавший в пруде,

Я теперь в небесах никогда не найду.

В то селенье, где шли молодые года,

В старый дом, где я первые песни слагал,

Где я счастья и радости в юности ждал,

Я теперь не вернусь никогда, никогда.

1891

«Бушует полая вода…»*

Бушует полая вода,

Шумит и глухо, и протяжно.

Грачей пролетные стада

Кричат и весело и важно.

Дымятся черные бугры,

И утром в воздухе нагретом

Густые белые пары

Напоены теплом и светом.

А в полдень лужи под окном

Так разливаются и блещут,

Что ярким солнечным пятном

По залу «зайчики» трепещут.

Меж круглых рыхлых облаков

Невинно небо голубеет,

И солнце ласковое греет

В затишье гумен и дворов.

Весна, весна! И все ей радо.

Как в забытьи каком стоишь

И слышишь свежий запах сада

И теплый запах талых крыш.

Кругом вода журчит, сверкает,

Крик петухов звучит порой,

А ветер, мягкий и сырой,

Глаза тихонько закрывает.

1892

Соловьи*

То разрастаясь, то слабея,

Гром за усадьбой грохотал,

Шумела тополей аллея,

На стекла сумрак набегал.

Все ниже тучи наплывали;

Все ощутительней, свежей

Порывы ветра обвевали

Дождем и запахом полей.

В полях хлеба к межам клонились…

А из лощин и из садов —

Отвсюду с ветром доносились

Напевы ранних соловьев.

Но вот по тополям и кленам

Холодный вихорь пролетел…

Сухой бурьян зашелестел,

Окно захлопнулось со звоном,

Блеснула молния огнем…

И вдруг над самой крышей дома

Раздался треск короткий грома

И тяжкий грохот… Все кругом

Затихло сразу и глубоко,

Сад потемневший присмирел, —

И благодатно и широко

Весенний ливень зашумел.

На межи низко наклонились

Хлеба в полях… А из садов

Все так же скучно доносились

Напевы ранних соловьев.

Когда же, медленно слабея,

Дождь отшумел и замер гром,

Ночь переполнила аллеи

Благоуханьем и теплом.

Пар, неподвижный и пахучий,

Стоял в хлебах. Спала земля.

Заря чуть теплилась под тучей

Полоской алого огня.

А из лощин, где распускались

Во тьме цветы, и из садов

Лились и в чащах отдавались

Все ярче песни соловьев.

1892

«Гаснет вечер, даль синеет…»*

Гаснет вечер, даль синеет,

  Солнышко садится,

Степь да степь кругом — и всюду

  Нива колосится!

Пахнет медом, зацветает

  Белая гречиха…

Звон к вечерне из деревни

  Долетает тихо…

А вдали кукушка в роще

  Медленно кукует…

Счастлив тот, кто на работе

  В поле заночует!

Гаснет вечер, скрылось солнце,

  Лишь закат краснеет…

Счастлив тот, кому зарею

  Теплый ветер веет;

Для кого мерцают кротко,

  Светятся с приветом

В темном небе темной ночью

  Звезды тихим светом;

Кто устал на ниве за день

  И уснет глубоко

Мирным сном под звездным небом

  На степи широкой!

1892

«Еще от дома на дворе…»*

Еще от дома на дворе

Синеют утренние тени

И под навесами строений

Трава в холодном серебре;

Но уж сияет яркий зной,

Давно топор стучит в сарае

И голубей пугливых стаи

Сверкают снежной белизной.

С зари кукушка за рекою

Кукует звучно вдалеке,

И в молодом березняке

Грибами пахнет и листвою.

На солнце светлая река

Трепещет радостно, смеется,

И гулко в роще отдается

Над нею ладный стук валька.

1892

«В стороне далекой от родного края…»*

В стороне далекой от родного края

Снится мне приволье тихих деревень,

В поле при дороге белая береза,

Озими да пашни — и апрельский день.

Ласково синеет утреннее небо,

Легкой белой зыбью облака плывут,

Важно грач гуляет за сохой на пашне,

Пар блестит над пашней… А кругом поют

Жаворонки в ясной вышине воздушной

И на землю с неба звонко трели льют.

В стороне далекой от родного края

Девушкой-невестой снится мне Весна:

Очи голубые, личико худое,

Стройный стан высокий, русая коса.

Весело ей в поле теплым, ясным утром!

Мил ей край родимый — степь и тишина,

Мил ей бедный север, мирный труд крестьянский,

И с приветом смотрит на поля она;

На устах улыбка, а в очах раздумье —

Юности и счастья первая весна

1893

«За рекой луга зазеленели…»*

За рекой луга зазеленели,

Веет легкой свежестью воды;

Веселей по рощам зазвенели

Песни птиц на разные лады.

Ветерок с полей тепло приносит,

Горький дух лозины молодой…

О, весна! Как сердце счастья просит!

Как сладка печаль моя весной!

Кротко солнце листья пригревает

И дорожки мягкие в саду…

Не пойму, что душу раскрывает

И куда я медленно бреду!

Не пойму, кого с тоской люблю я,

Кто мне дорог… И не все ль равно?

Счастья жду я, мучась и тоскуя,

Но не верю в счастье уж давно!

Горько мне, что я бесплодно трачу

Чистоту и нежность лучших дней,

Что один я радуюсь и плачу

И не знаю, не люблю людей.

1893

В поезде*

Все шире вольные поля

Проходят мимо нас кругами;

И хутора и тополя

Плывут, скрываясь за полями.

Вот под горою скит святой

В бору белеет за лугами…

Вот мост железный над рекой

Промчался с грохотом под нами…

А вот и лес! — И гул идет

Под стук колес в лесу зеленом;

Берез веселых хоровод,

Шумя, встречает нас поклоном.

От паровоза белый дым,

Как хлопья ваты, расползаясь,

Плывет, цепляется по ним,

К земле беспомощно склоняясь…

Но уж опять кусты пошли,

Опять деревьев строй редеет,

И бесконечная вдали

Степь развернулась и синеет,

Опять привольные поля

Проходят мимо нас кругами,

И хутора и тополя

Плывут, скрываясь за полями.

1893

«Ночь идет — и темнеет…»*

Ночь идет — и темнеет.

Бледно-синий восток…

От одежд ее веет

По полям ветерок.

День был долог и зноен…

Ночь идет и поет

Колыбельную песню

И к покою зовет.

Грустен взор ее темный,

Одинок ее путь…

Спи-усни, мое сердце!

Отдохни… Позабудь.

1893

«…И снилося мне, что осенней порой…»*

…И снилося мне, что осенней порой

В холодную ночь я вернулся домой.

По темной дороге прошел я один

К знакомой усадьбе, к родному селу…

Трещали обмерзшие сучья лозин

От бурного ветра на старом валу…

Деревня спала… И со страхом, как вор,

Вошел я в пустынный, покинутый двор.

И сжалося сердце от боли во мне,

Когда я кругом поглядел при огне!

Навис потолок, обвалились углы,

Повсюду скрипят под ногами полы

И пахнет печами… Заброшен, забыт,

Навеки забыт он, родимый наш дом!

Зачем же я здесь? Что осталося в нем,

И если осталось — о чем говорит?

И снилося мне, что всю ночь я ходил

По саду, где ветер кружился и выл,

Искал я отцом посаженную ель,

Тех комнат искал, где сбиралась семья,

Где мама качала мою колыбель

И с нежною грустью ласкала меня,—

С безумной тоскою кого-то я звал,

И сад обнаженный гудел и стонал…

1893

Мать*

И дни и ночи до утра

В степи бураны бушевали,

И вешки снегом заметали,

И заносили хутора.

Они врывались в мертвый дом —

И стекла в рамах дребезжали,

И снег сухой в старинной зале

Кружился в сумраке ночном.

Но был огонь — не угасая,

Светил в пристройке по ночам,

И мать всю ночь ходила там,

Глаз до рассвета не смыкая.

Она мерцавшую свечу

Старинной книгой заслонила

И, положив дитя к плечу,

Все напевала и ходила…

И ночь тянулась без конца…

Порой, дремотой обвевая,

Шумела тише вьюга злая,

Шуршала снегом у крыльца.

Когда ж буран в порыве диком

Внезапным шквалом налетал,

Казалось ей, что дом дрожал,

Что кто-то слабым, дальним криком

В степи на помощь призывал.

И до утра не раз слезами

Ее усталый взор блестел,

И мальчик вздрагивал, глядел

Большими темными глазами…

1893

Ковыль*

Что ми шумитъ, что ми звенить давеча рано предъ зорями?

Сл. о Пл. Игор.

I

Что шумит-звенит перед зарею?

Что колышет ветер в темном поле?

Холодеет ночь перед зарею,

Смутно травы шепчутся сухие, —

Сладкий сон их нарушает ветер.

Опускаясь низко над полями,

По курганам, по могилам сонным,

Нависает в темных балках сумрак.

Бледный день над сумраком забрезжил,

И рассвет ненастный задымился…

Что шумит-звенит перед зарею?

Что колышет ветер в темном поле?

Холодеет ночь перед зарею,

Серой мглой подернулися балки…

Или это ратный стан белеет?

Или снова веет вольный ветер

Над глубоко спящими полками?

Не ковыль ли, старый и сонливый,

Он качает, клонит и качает,

Вежи половецкие колышет

И бежит-звенит старинной былью?

II

Ненастный день. Дорога прихотливо

Уходит вдаль. Кругом все степь да степь.

Шумит трава дремотно и лениво,

Немых могил сторожевая цепь

Среди хлебов загадочно синеет,

Кричат орлы, пустынный ветер веет

В задумчивых, тоскующих полях,

Да день от туч кочующих темнеет.

А путь бежит… Не тот ли это шлях,

Где Игоря обозы проходили

На синий Дон? Не в этих ли местах,

В глухую ночь, в яругах волки выли,

А днем орлы на медленных крылах

Его в степи безбрежной провожали

И клектом псов на кости созывали,

Грозя ему великою бедой?

— Гей, отзовись, степной орел седой!

Ответь мне, ветер буйный и тоскливый!

…Безмолвна степь. Один ковыль сонливый

Шуршит, склоняясь ровной чередой…

1894

«Могилы, ветряки, дороги и курганы…»*

Могилы, ветряки, дороги и курганы —

Все смерклось, отошло и скрылося из глаз.

За дальней их чертой погас закат румяный,

Но точно ждет чего вечерний тихий час.

И вот идет она, Степная Ночь, с востока…

За нею синий мрак над нивами встает…

На меркнущий закат, грустна и одинока,

Она задумчиво среди хлебов идет.

И медлит на межах, и слушает молчанье…

Глядит вослед зари, где в призрачной дали

Еще мерещутся колосьев очертанья

И слабо брезжит свет над сумраком земли.

И полон взор ее, загадочно-унылый,

Великой кротости и думы вековой

О том, что ведают лишь темные могилы,

Степь молчаливая да звезд узор живой.

1894

«Неуловимый свет разлился над землею…»*

Неуловимый свет разлился над землею,

Над кровлями безмолвного села.

Отчетливей кричат перед зарею

Далеко на степи перепела.

Нет ни души кругом — ни звука, ни тревоги…

Спят безмятежным сном зеленые овсы…

Нахохлясь, кобчик спит на кочке у дороги,

Покрытый пылью матовой росы…

Но уж светлеет даль… Зелено-серебристый,

Неуловимый свет восходит над землей,

И белый пар лугов, холодный и душистый,

Как фимиам, плывет перед зарей.

1894

«Если б только можно было…»*

Если б только можно было

Одного себя любить,

Если б прошлое забыть, —

Все, что ты уже забыла,

Не смущал бы, не страшил

Вечный сумрак вечной ночи:

Утомившиеся очи

Я бы с радостью закрыл!

1894

«Нагая степь пустыней веет…»*

Нагая степь пустыней веет…

Уж пал зазимок на поля,

И в черных пашнях снег белеет,

Как будто в трауре земля.

Глубоким сном среди лощины

Деревня спит… Ноябрь идет,

Пруд застывает, и с плотины

Листва поблекшая лозины

Уныло сыплется на лед.

Вот день… Но скупо над землею

Сияет солнце; поглядит

Из-за бугра оно зарею

Сквозь сучья черные ракит,

Пригреет кроткими лучами —

И вновь потонет в облаках…

А ветер жидкими тенями

В саду играет под ветвями,

Сухой травой шуршит в кустах…

1894

«Что в том, что где-то, на далеком…»*

Что в том, что где-то, на далеком

Морском прибрежье, валуны

Блестят на солнце мокрым боком

Из набегающей волны?

Не я ли сам, по чьей-то воле,

Вообразил тот край морской,

Осенний ветер, запах соли

И белых чаек шумный рой?

О, сколько их — невыразимых,

Ненужных миру чувств и снов,

Душою в сладкой муке зримых, —

И что они? И чей в них зов?

Костер*

Ворох листьев сухих все сильней, веселей разгорается,

  И трещит и пылает костер.

Пышет пламя в лицо; теплый дым на ветру развевается,

  Затянул весь лесной косогор.

Лес гудит на горе, низко гнутся березы ветвистые,

  Меж стволами качается тень…

Блеском, шумом листвы наполняет леса золотистые

  Этот солнечный ветреный день.

А в долине — затишье, светло от орешника яркого,

  И по светлой долине лесной

Тянет гарью сухой от костра распаленного, жаркого,

  Развевается дым голубой.

Камни, заросли, рвы. Лучезарным теплом очарованный,

  В полусне я лежу у куста…

Странно желтой листвой озарен этот дол заколдованный,

  Эти лисьи, глухие места!

Ветер стоны несет… Не собаки ль вдали заливаются?

  Не рога ли тоскуют, вопят?

А вершины шумят, а вершины скрипят и качаются,

  Однотонно шумят и скрипят…

17. IX.95

Лес Жемчужникова

«Когда на темный город сходит…»*

Когда на темный город сходит

В глухую ночь глубокий сон,

Когда метель, кружась, заводит

На колокольнях перезвон,—

Как жутко сердце замирает!

Как заунывно в этот час,

Сквозь вопли бури, долетает

Колоколов невнятный глас!

Мир опустел… Земля остыла…

А вьюга трупы замела,

И ветром звезды загасила,

И бьет во тьме в колокола.

И на пустынном, на великом

Погосте жизни мировой

Кружится Смерть в веселье диком

И развевает саван свой!

1895

«Ночь наступила, день угас…»*

Ночь наступила, день угас,

Сон и покой — и всей душою

Я покоряюсь в этот час

Ночному кроткому покою.

Как облегченно дышит грудь!

Как нежно сад благоухает!

Как мирно светит и сияет

В далеком небе Млечный Путь!

За все, что пережито днем,

За все, что с болью я скрываю

Глубоко на сердце своем, —

Я никого не обвиняю.

За счастие минут таких,

За светлые воспоминанья

Благословляю каждый миг

Былого счастья и страданья!

1895

На проселке*

Веет утро прохладой степною…

  Тишина, тишина на полях!

Заросла повиликой-травою

  Полевая дорога в хлебах.

В мураве колеи утопают,

  А за ними, с обеих сторон,

В сизых ржах васильки зацветают,

  Бирюзовый виднеется лен,

Серебрится ячмень колосистый,

  Зеленеют привольно овсы,

И в колосьях брильянты росы

  Ветерок зажигает душистый,

И вливает отраду он в грудь,

  И свевает с души он тревоги…

Весел мирный проселочный путь,

  Хороши вы, степные дороги!

1895

«Долог был во мраке ночи…»*

Долог был во мраке ночи

Наш неверный трудный путь!

Напрягались тщетно очи

Разглядеть хоть что-нибудь…

Только гнулась и скрипела

Тяжко мачта, да шумело

Море черное, и челн

Уносило и качало

И с разбегу осыпало

Ледяною пылью волн…

Но редеет мрак холодный;

Отделились небеса

От седой пучины водной,

И сереют паруса;

Над свалившеюся тучей,

Как над черной горной кручей,

Звезды блещут серебром;

Над кормой огонь сигнальный

Искрой бледной и печальной

Догорает… А кругом,—

Из морской дали туманной,—

Бледным сумраком одет,

Уж сквозит рассвет багряный,

Дышит холодом рассвет!

И все ярче меж волнами,

В брызгах огненно-живых,

В переливах голубых,

Золотое блещет пламя,

И все выше над волной

Глубью радостной, иной

Бирюза сквозит и тает,

И, качая быстрый челн,

Светлой влагой, пылью волн

Море весело кидает!

1895

«Поздний час. Корабль и тих и темен…»*

Поздний час. Корабль и тих и темен,

Слабо плещут волны за кормой.

Звездный свет да океан зеркальный —

Царство этой ночи неземной.

В царстве безграничного молчанья,

В тишине глубокой сторожат

Час полночный звезды над морями

И в морях таинственно дрожат.

Южный Крест, загадочный и кроткий,

В душу льет свой нежный свет ночной —

И душа исполнена предвечной

Красоты и правды неземной.

1895

Метель*

Ночью в полях, под напевы метели,

Дремлют, качаясь, березки и ели…

Месяц меж тучек над полем сияет, —

Бледная тень набегает и тает…

Мнится мне ночью: меж белых берез

Бродит в туманном сиянье Мороз.

Ночью в избе, под напевы метели,

Тихо разносится скрип колыбели…

Месяца свет в темноте серебрится —

В мерзлые стекла по лавкам струится…

Мнится мне ночью: меж сучьев берез

Смотрит в безмолвные избы Мороз.

Мертвое поле, дорога степная!

Вьюга тебя заметает ночная,

Спят твои села под песни метели,

Дремлют в снегу одинокие ели…

Мнится мне ночью: не степи кругом —

Бродит Мороз на погосте глухом…

1887–1895

«В окошко из темной каюты…»*

В окошко из темной каюты

Я высунул голову. Ночь.

Кипящее черное море

Потопом уносится прочь.

Над морем — тупая громада

Стальной пароходной стены.

Торчу из нее и пьянею

От зыбко бегущей волны.

И все забирает налево

Покатая к носу стена,

Хоть должен я верить, что прямо

Свой путь пролагает она.

Все вкось чья-то сила уводит

Наш темный полуночный гроб,

Все будто на нас, а все мимо

Несется кипящий потоп.

Одно только звездное небо,

Один небосвод недвижим,

Спокойный и благостный, чуждый

Всему, что так мрачно под ним.

1896

Родина*

Под небом мертвенно-свинцовым

Угрюмо меркнет зимний день,

И нет конца лесам сосновым,

И далеко до деревень.

Один туман молочно-синий,

Как чья-то кроткая печаль,

Над этой снежною пустыней

Смягчает сумрачную даль.

1896

«Ночь и даль седая…»*

Ночь и даль седая, —

  В инее леса.

Звездами мерцая,

  Светят небеса.

Звездный свет белеет,

  И земля окрест

Стынет-цепенеет

  В млечном свете звезд.

Тишина пустыни…

  Четко за горой

На реке в долине

  Треснет лед порой…

Метеор зажжется,

  Озаряя снег…

Шорох пронесется —

  Зверя легкий бег…

И опять — молчанье…

  В бледной мгле равнин,

Затаив дыханье,

  Я стою один.

1896

«Христос воскрес! Опять с зарею…»*

Христос воскрес! Опять с зарею

Редеет долгой ночи тень,

Опять зажегся над землею

Для новой жизни новый день.

Еще чернеют чащи бора;

Еще в тени его сырой,

Как зеркала, стоят озера

И дышат свежестью ночной;

Еще в синеющих долинах

Плывут туманы… Но смотри:

Уже горят на горных льдинах

Лучи огнистые зари!

Они в выси пока сияют,

Недостижимой, как мечта,

Где голоса земли смолкают

И непорочна красота.

Но, с каждым часом приближаясь

Из-за алеющих вершин,

Они заблещут, разгораясь,

И в тьму лесов и в глубь долин;

Они взойдут в красе желанной

И возвестят с высот небес,

Что день настал обетованный,

Что бог воистину воскрес!

1896

На Днепре*

За мирным Днепром, за горами

Заря догорала светло,

И тепел был воздух вечерний,

И ясно речное стекло.

Вечернее алое небо

Гляделось в зеркальный затон,

И тихо под лодкой качался

В бездонной реке небосклон…

Далекое, мирное счастье!

Не знаю, кого я любил,

Чей образ, и нежный и милый,

Так долго я в сердце хранил.

Но сердце грустит и доныне…

И помню тебя я, как сон —

И близкой, и странно далекой,

Как в светлой реке небосклон…

1896

Кипарисы*

Пустынная Яйла дымится облаками,

В туманный небосклон ушла морская даль,

Шумит внизу прибой, залив кипит волнами,

А здесь — глубокий сон и вечная печаль.

Пусть в городе живых, у синего залива,

Гремит и блещет жизнь… Задумчивой толпой

Здесь кипарисы ждут — и строго, молчаливо

Восходит Смерть сюда с добычей роковой.

Жизнь не смущает их, минутная, дневная…

Лишь только колокол вечерний с берегов

Перекликается, звеня и занывая,

С могильной стражею белеющих крестов.

1896

«Вьется путь в снегах, в степи широкой…»*

Вьется путь в снегах, в степи широкой.

Вот — луга и над оврагом мост,

Под горой — поселок одинокий,

На горе — заброшенный погост.

Ни души в поселке; не краснеют

Из-под крыш вечерние огни;

Слепо срубы в сумерках чернеют…

Знаю я — покинуты они.

Пахнет в них холодною золою,

В печку провалилася труба,

И давно уж смотрит нежилою,

Мертвой и холодною изба.

Под застрехи ветер жесткий дует,

Сыплет снегом… Только он один

О тебе, родимый край, тоскует

Посреди пустых твоих равнин!

Путь бежит, в степи метель играет,

Хмуро сходит долгой ночи тень…

О, пускай скорее умирает

Этот жуткий, этот тусклый день!

1897

«Отчего ты печально, вечернее небо?…»*

Отчего ты печально, вечернее небо?

Оттого ли, что жаль мне земли,

Что туманно синеет безбрежное море

  И скрывается солнце вдали?

Отчего ты прекрасно, вечернее небо?

Оттого ль, что далеко земля,

Что с прощальною грустью закат угасает

  На косых парусах корабля

И шумят тихим шумом вечерние волны

И баюкают песней своей

Одинокое сердце и грустные думы

  В беспредельном просторе морей?

1897

Северное море*

Холодный ветер, резкий и упорный,

Кидает нас, и тяжело грести;

Но не могу я взоров отвести

От бурных волн, от их пучины черной.

Они кипят, бушуют и гудят,

В ухабах их, меж зыбкими горами,

Качают чайки острыми крылами

И с воплями над бездною скользят.

И ветер вторит диким завываньем

Их жалобным, но радостным стенаньям,

Потяжелее выбирает вал,

Напрягши грудь, на нем взметает пену

И бьет его о каменную стену

Прибрежных мрачных скал.

1897

На хуторе*

Свечи нагорели, долог зимний вечер…

Сел ты на лежанку, поднял тихий-взгляд —

И звучит гитара удалью печальной

Песне беззаботной, старой песне в лад.

«Где ты закатилось, счастье золотое?

Кто тебя развеял по чистым полям?

Не взойти над степью солнышку с заката,

Нет пути-дороги к невозвратным дням!»

Свечи нагорели, долог зимний вечер…

Брови ты приподнял, грустен тихий взгляд…

Не судья тебе я за грехи былого!

Не воротишь жизни прожитой назад!

1897

«Скачет пристяжная, снегом обдает…»*

Скачет пристяжная, снегом обдает…

Сонный зимний ветер надо мной поет,

В полусне волнуясь, по полю бежит,

Вместе с колокольчиком жалобно дрожит.

Эй, проснися, ветер! Подыми пургу,

Задымись метелью белою в лугу,

Загуди поземкой, закружись в степи,

Крикни вместо песни: «Постыдись, не спи!»

Безотраден путь мой! Каждый божий день —

Глушь лесов да холод-голод деревень…

Стыдно мне и больно… Только стыд-то мой

Слишком скоро гаснет в тишине немой!

Сонный зимний ветер надо мной поет,

Усыпляет песней, воли не дает,

Путь заносит снегом, по полю бежит,

Вместе с колокольчиком жалобно дрожит…

1897

«Беру твою руку и долго смотрю на нее…»*

Беру твою руку и долго смотрю на нее,

Ты в сладкой истоме глаза поднимаешь несмело:

Вот в этой руке — все твое бытие,

Я всю тебя чувствую — душу и тело.

Что надо еще? Возможно ль блаженнее быть?

Но Ангел мятежный, весь буря и пламя,

Летящий над миром, чтоб смертною страстью губить,

Уж мчится над нами!

1898

«Поздно, склонилась луна…»*

Поздно, склонилась луна,

Море к востоку черно, тяжело,

А под луною, на юг,

Блещет оно, как стекло.

Там, под усталой луной,

У озаренных песков и камней,

Что-то темнеет, рябит

В неводе сонных лучей.

Там, под усталой луной,

У позлащенных камней и песков,

Чудища моря ползут,

Движется много голов.

Поздняя ночь, мы одни

В этой степной и безлюдной стране,

В мертвом молчанье ее,

При заходящей луне.

Поздняя ночь все свежей,

Звездный все глубже, синей небосклон,

Дикою пахнет травой,

Запахом древних времен.

И холодеют пески,

Холодны милые руки твои…

К югу склонилась луна.

Выпита чаша до дна,

Древняя чаша любви.

«Я к ней вошел в полночный час…»*

Я к ней вошел в полночный час.

Она спала, — луна сияла

В ее окно, — и одеяла

Светился спущенный атлас.

Она лежала на спине,

Нагие раздвоивши груди, —

И тихо, как вода в сосуде,

Стояла жизнь ее во сне.

1898

«При свете звезд померкших глаз сиянье…»*

При свете звезд померкших глаз сиянье,

Косящий блеск меж гробовых ресниц,

И сдавленное знойное дыханье,

И это сердце — сердце диких птиц!

1898

На дальнем севере*

Так небо низко и уныло,

  Так сумрачно вдали,

Как будто время здесь застыло,

  Как будто край земли.

Густое чахлое полесье

  Стоит среди болот,

А там — угрюмо в поднебесье

  Уходит сумрак вод.

Уж ночь настала, но свинцовый

  Дневной не меркнет свет.

Немая тишь в глуши сосновой,

  Ни звука в море нет.

И звезды тускло, недвижимо

  Горят над головой,

Как будто их зажег незримо

  Сам ангел гробовой.

1898

Плеяды*

Стемнело. Вдоль аллей, над сонными прудами,

  Бреду я наугад.

Осенней свежестью, листвою и плодами

  Благоухает сад.

Давно он поредел, — и звездное сиянье

  Белеет меж ветвей.

Иду я медленно, — и мертвое молчанье

  Царит во тьме аллей.

И звонок каждый шаг среди ночной прохлады.

  И царственным гербом

Горят холодные алмазные Плеяды

  В безмолвии ночном.

1898

«И вот опять уж по зарям…»*

И вот опять уж по зарям

В выси, пустынной и привольной,

Станицы птиц летят к морям,

Чернея цепью треугольной.

Ясна заря, безмолвна степь,

Закат алеет, разгораясь…

И тихо в небе эта цепь

Плывет, размеренно качаясь.

Какая даль и вышина!

Глядишь — и бездной голубою

Небес осенних глубина

Как будто тает над тобою.

И обнимает эта даль, —

Душа отдаться ей готова,

И новых, светлых дум печаль

Освобождает от земного.

1898

«Листья падают в саду…»*

Листья падают в саду…

В этот старый сад, бывало,

Ранним утром я уйду

И блуждаю где попало.

Листья кружатся, шуршат,

Ветер с шумом налетает —

И гудит, волнуясь, сад

И угрюмо замирает.

Но в душе — все веселей!

Я люблю, я молод, молод:

Что мне этот шум аллей

И осенний мрак и холод?

Ветер вдаль меня влечет,

Звонко песнь мою разносит,

Сердце страстно жизни ждет,

  Счастья просит!

Листья падают в саду,

Пара кружится за парой…

Одиноко я бреду

По листве в аллее старой.

В сердце — новая любовь,

И мне хочется ответить

Сердцу песнями — и вновь

Беззаботно счастье встретить.

Отчего ж душа болит?

Кто грустит, меня жалея?

Ветер стонет и пылит

По березовой аллее,

Сердце слезы мне теснят,

И, кружась в саду угрюмом,

Листья желтые летят

  С грустным шумом!

1898

«Таинственно шумит лесная тишина…»*

Таинственно шумит лесная тишина,

Незримо по лесам поет и бродит Осень…

Темнеет день за днем, — и вот опять слышна

Тоскующая песнь под звон угрюмых сосен.

«Пусть по ветру летит и кружится листва,

Пусть заметет она печальный след былого!

Надежда, грусть, любовь — вы, старые слова,

Как блеклая листва, не расцветете снова!»

Угрюмо бор гудит, несутся листья вдаль…

Но в шумном ропоте и песне безнадежной

Я слышу жалобу: в ней тихая печаль,

Укор былой весне, и ласковый и нежный.

И далеко еще безмолвная зима…

Душа готова вновь волненьям предаваться,

И сладко ей грустить и грустью упиваться,

Не внемля голосу ума.

1898

«В пустынной вышине…»*

В пустынной вышине,

В открытом океане небосклона

Восток сияет ясной бирюзой.

В степной дали

Погасло солнце холодно и чисто,

Свеж, звонок воздух над землей,

И тишина царит,—

Молчание осеннего заката

И обнаженных черных тополей…

Как хороши пустынные аллеи!

Иду на юг,

Смотрю туда, где я любил когда-то,

Где грусть моя далекая живет…

А там встают,

Там медленно плывут и утопают

В глубоком океане небосклона,

Как снеговые горы, облака…

Как холодны и чисты изваянья

Их девственных алеющих вершин!

Как хороши безлюдные равнины!

Багряная листва,

Покрытая морозною росою,

Шуршит в аллее под моей ногой…

Вот меркнет даль,

Темнеет сад, краснее запад рдеет,

В холодной и безмолвной красоте

Все застывает, медленно мертвея,

И веет холод ночи на меня,

И я стою, безмолвием объятый…

Как хороша, как одинока жизнь!

1898

«Все лес и лес. А день темнеет…»*

Все лес и лес. А день темнеет;

Низы синеют, и трава

Седой росой в лугах белеет…

Проснулась серая сова.

На запад сосны вереницей

Идут, как рать сторожевых,

И солнце мутное Жар-Птицей

Горит в их дебрях вековых.

1899

«Как светла, как нарядна весна!..»*

Как светла, как нарядна весна!

Погляди мне в глаза, как бывало,

И скажи: отчего ты грустна?

Отчего ты так ласкова стала?

Но молчишь ты, слаба, как цветок…

О, молчи! Мне не надо признанья:

Я узнал эту ласку прощанья, —

  Я опять одинок!

1899

«Нынче ночью кто-то долго пел…»*

Нынче ночью кто-то долго пел.

Далеко скитаясь в темном поле,

Голос грустной удалью звенел,

Пел о прошлом счастье и о воле.

Я открыл окно и сел на нем.

Ты спала… Я долго слушал жадно…

С поля пахло рожью и дождем,

Ночь была душиста и прохладна.

Что в душе тот голос пробудил,

Я не знаю… Но душа грустила,

И тебя так нежно я любил,

Как меня когда-то ты любила.

1899

«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи…»*

Зеленоватый свет пустынной лунной ночи,

Далеко под горой — морской пустынный блеск…

Я слышу на горах осенний ветер в соснах

И под обрывом скал — невнятный шум и плеск.

Порою блеск воды, как медный щит, светлеет.

Порой тускнеет он и зыбью взор томит…

Как в полусне сижу… Осенний ветер веет

Соленой свежестью — и все кругом шумит.

И в шорохе глухом и гуле горных сосен

Я чувствую тоску их безнадежных дум,

А в шумном плеске волн — лишь холод лунной ночи

Да мертвый плеск и шум.

1899

Стихотворения 1900–1902

«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес…»*

Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес.

Но мирно розовый мерцает Антарес

На южных небесах, куда прозрачным дымом

Нисходит Млечный Путь к лугам необозримым.

С опушки на луга гляжу из-под ветвей,

И дышит ночь теплом, и сердце верит ей,—

Колосьям божьих нив, на гнездах смолкшимптицам,

Мерцанью кротких звезд и ласковым зарницам,

Играющим огнем вокруг немой земли

Пред взором путника, звенящего вдали

Валдайским серебром, напевом беззаботным

В просторе полевом, спокойном и дремотном.

1900

«Затрепетали звезды в небе…»*

Затрепетали звезды в небе,

И от зари, из-за аллей,

Повеял чистый, легкий ветер

Весенней свежестью полей.

К закату, точно окрыленный,

Спешу за ним, и жадно грудь

Его вечерней ласки ищет

И счастья в жизни потонуть.

Не верю, что умру, устану,

Что навсегда в земле усну, —

Нет, — упоенный счастьем жизни,

Я лишь до солнца отдохну!

1900

«Нет солнца, но светлы пруды…»*

Нет солнца, но светлы пруды,

Стоят зеркалами литыми,

И чаши недвижной воды

Совсем бы казались пустыми,

Но в них отразились сады.

Вот капля, как шляпка гвоздя,

Упала — и, сотнями игол

Затоны прудов бороздя,

Сверкающий ливень запрыгал —

И сад зашумел от дождя.

И ветер, играя листвой,

Смешал молодые березки,

И солнечный луч, как живой,

Зажег задрожавшие блестки,

А лужи налил синевой.

Вон радуга… Весело жить

И весело думать о небе,

О солнце, о зреющем хлебе

И счастьем простым дорожить:

С открытой бродить головой,

Глядеть, как рассыпали дети

В беседке песок золотой…

Иного нет счастья на свете.

1900

Листопад*

Лес, точно терем расписной,

Лиловый, золотой, багряный,

Веселой, пестрою стеной

Стоит над светлою поляной.

Березы желтою резьбой

Блестят в лазури голубой,

Как вышки, елочки темнеют,

А между кленами синеют

То там, то здесь в листве сквозной

Просветы в небо, что оконца.

Лес пахнет дубом и сосной,

За лето высох он от солнца,

И Осень тихою вдовой

Вступает в пестрый терем свой.

Сегодня на пустой поляне,

Среди широкого двора,

Воздушной паутины ткани

Блестят, как сеть из серебра.

Сегодня целый день играет

В дворе последний мотылек

И, точно белый лепесток,

На паутине замирает,

Пригретый солнечным теплом;

Сегодня так светло кругом,

Такое мертвое молчанье

В лесу и в синей вышине,

Что можно в этой тишине

Расслышать листика шуршанье,

Лес, точно терем расписной,

Лиловый, золотой, багряный,

Стоит над солнечной поляной,

Завороженный тишиной;

Заквохчет дрозд, перелетая

Среди подседа, где густая

Листва янтарный отблеск льет;

Играя, в небе промелькнет

Скворцов рассыпанная стая —

И снова все кругом замрет.

Последние мгновенья счастья!

Уж знает Осень, что такой

Глубокий и немой покой —

Предвестник долгого ненастья.

Глубоко, странно лес молчал

И на заре, когда с заката

Пурпурный блеск огня и злата

Пожаром терем освещал.

Потом угрюмо в нем стемнело.

Луна восходит, а в лесу

Ложатся тени на росу…

Вот стало холодно и бело

Среди полян, среди сквозной

Осенней чащи помертвелой,

И жутко Осени одной

В пустынной тишине ночной.

Теперь уж тишина другая:

Прислушайся — она растет,

А с нею, бледностью пугая,

И месяц медленно встает.

Все тени сделал он короче,

Прозрачный дым навел на лес

И вот уж смотрит прямо в очи

С туманной высоты небес.

О, мертвый сон осенней ночи!

О, жуткий час ночных чудес!

В сребристом и сыром тумане

Светло и пусто на поляне;

Лес, белым светом залитой,

Своей застывшей красотой

Как будто смерть себе пророчит;

Сова и та молчит: сидит

Да тупо из ветвей глядит,

Порою дико захохочет,

Сорвется с шумом с высоты,

Взмахнувши мягкими крылами,

И снова сядет на кусты

И смотрит круглыми глазами,

Водя ушастой головой

По сторонам, как в изумленье;

А лес стоит в оцепененье,

Наполнен бледной, легкой мглой

И листьев сыростью гнилой…

Не жди: наутро не проглянет

На небе солнце. Дождь и мгла

Холодным дымом лес туманят, —

Недаром эта ночь прошла!

Но Осень затаит глубоко

Все, что она пережила

В немую ночь, и одиноко

Запрется в тереме своем:

Пусть бор бушует под дождем,

Пусть мрачны и ненастны ночи

И на поляне волчьи очи

Зеленым светятся огнем!

Лес, точно терем без призора,

Весь потемнел и полинял,

Сентябрь, кружась по чащам бора,

С него местами крышу снял

И вход сырой листвой усыпал;

А там зазимок ночью выпал

И таять стал, все умертвив…

Трубят рога в полях далеких,

Звенит их медный перелив,

Как грустный вопль, среди широких

Ненастных и туманных нив.

Сквозь шум деревьев, за долиной,

Теряясь в глубине лесов,

Угрюмо воет рог туриный,

Скликая на добычу псов,

И звучный гам их голосов

Разносит бури шум пустынный.

Льет дождь, холодный, точно лед,

Кружатся листья по полянам,

И гуси длинным караваном

Над лесом держат перелет.

Но дни идут. И вот уж дымы

Встают столбами на заре,

Леса багряны, недвижимы,

Земля в морозном серебре,

И в горностаевом шугае,

Умывши бледное лицо,

Последний день в лесу встречая,

Выходит Осень на крыльцо.

Двор пуст и холоден. В ворота,

Среди двух высохших осин,

Видна ей синева долин

И ширь пустынного болота,

Дорога на далекий юг:

Туда от зимних бурь и вьюг,

От зимней стужи и метели

Давно уж птицы улетели;

Туда и Осень поутру.

Свой одинокий путь направит

И навсегда в пустом бору

Раскрытый терем свой оставит.

Прости же, лес! Прости, прощай,

День будет ласковый, хороший,

И скоро мягкою порошей

Засеребрится мертвый край.

Как будут странны в этот белый

Пустынный и холодный день

И бор, и терем опустелый,

И крыши тихих деревень,

И небеса, и без границы

В них уходящие поля!

Как будут рады соболя,

И горностаи, и куницы,

Резвясь и греясь на бегу

В сугробах мягких на лугу!

А там, как буйный пляс шамана,

Ворвутся в голую тайгу

Ветры из тундры, с океана,

Гудя в крутящемся снегу

И завывая в поле зверем.

Они разрушат старый терем,

Оставят колья и потом

На этом остове пустом

Повесят иней сквозные,

И будут в небе голубом

Сиять чертоги ледяные

И хрусталем и серебром.

А в ночь, меж белых их разводов,

Взойдут огни небесных сводов,

Заблещет звездный щит Стожар —

В тот час, когда среди молчанья

Морозный светится пожар,

Расцвет полярного сиянья.

1900

На распутье*

На распутье в диком древнем поле

Черный ворон на кресте сидит.

Заросла бурьяном степь на воле,

И в траве заржавел старый щит.

На распутье люди начертали

Роковую надпись: «Путь прямой

Много бед готовит, и едва ли

Ты по нем воротишься домой.

Путь направо без коня оставит —

Побредешь один и сир и наг, —

А того, кто влево путь направит,

Встретит смерть в незнаемых полях…»

Жутко мне! Вдали стоят могилы…

В них былое дремлет вечным сном…

«Отзовися, ворон чернокрылый!

Укажи мне путь в краю глухом».

Дремлет полдень. На тропах звериных

Тлеют кости в травах. Три пути

Вижу я в желтеющих равнинах…

Но куда и как по ним идти?

Где равнина дикая граничит?

Кто, пугая чуткого коня,

В тишине из синей дали кличет

Человечьим голосом меня?

И один я в поле, и отважно

Жизнь зовет, а смерть в глаза глядит…

Черный ворон сумрачно и важно,

Полусонный, на кресте сидит.

1900

Вирь*

Где ельник сумрачный стоит

В лесу зубчатым темным строем,

Где старый позабытый скит

Манит задумчивым покоем,

Есть птица Вирь. Ее убор

Весь серо-аспидного цвета,

Головка в хохолке, а взор

Исполнен скорбного привета.

Она так жалостно поет,

С такою нежностью глубокой,

Что, если к скиту забредет

Случайно путник одинокий,

Он не покинет те места:

Лес молчаливый и унылый

И скорбной песни красота

Полны неотразимой силы!

И вот, когда в лесу пустом

Горит заря, а ельник черный

Стоит на фоне золотом

Стеною траурно-узорной,

С какой отрадой ловит он

Все, что зарей еще печальней:

Вечерний колокольный звон,

Напевы женщин в роще дальней,

И гул сосны, и ветерка

Однообразный шелест в чаще…

Невыразима их тоска,

И нет ее больней и слаще!

Когда же лес, одетый тьмой,

Сгустится в ней и тьма сольется

С его могильной бахромой, —

Вирь в темноте тревожно вьется,

В испуге бьется средь ветвей,

Тоскливо стонет и рыдает,

И тем тоскливей, тем грустней,

Чем человек больней страдает…

1900

В отъезжем поле*

Сумрак ночи к западу уходит,

Серой мглой над черной пашней бродит,

По бурьянам стелется к земле…

Звезды стали тусклы и далеки,

Небеса туманны и глубоки,

Но восток уж виден в полумгле.

Лошади продрогли. Север дышит

Ветром ночи и полынь колышет…

Вот и утро! — В колеях дорог

Грязь чернеет, лужи заалели…

Томно псы голодные запели…

Встань, труби в холодный, звонкий рог!

1900

После половодья*

Прошли дожди, апрель теплеет.

Всю ночь — туман, а поутру

Весенний воздух точно млеет

И мягкой дымкою синеет

В далеких просеках в бору.

И тихо дремлет бор зеленый.

И в серебре лесных озер —

Еще стройней его колонны,

Еще свежее сосен кроны

И нежных лиственниц узор!

1900

«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет…»*

Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет;

Колокольчики ландышей в чаще зеленой цветут;

На рассвете в долинах теплом и черемухой веет,

  Соловьи до рассвета поют.

Скоро Троицын день, скоро песни, венки и покосы.

Все цветет и поет, молодые надежды тая…

О весенние зори и теплые майские росы!

  О далекая юность моя!

1900

«Не угас еще вдали закат…»*

Не угас еще вдали закат,

И листва сквозит узором четким,

А под ней уж серебрится сад

Светом и таинственным и кротким:

Народился месяц молодой.

Робко он весенними зарями

Светит над зеркальною водой,

По садам сияя меж ветвями.

Завтра он зарею выйдет вновь

И опять напомнит, одинокий,

Мне весну, и первую любовь,

И твой образ, милый и далекий…

1900

«Когда деревья в светлый майский день…»*

Когда деревья в светлый майский день

Дорожки осыпают белым цветом

И ветерок в аллее, полной светом,

Струит листвы узорчатую тень,

Я свой привет из тихих деревень

Шлю девушкам и юношам-поэтам:

Пусть встретит жизнь их ласковым приветом,

Пусть будет светел их весенний день,

Пусть их мечты развеет белым цветом!

1900

«Лес шумит невнятным, ровным шумом…»*

Лес шумит невнятным, ровным шумом…

Лепет листьев клонит в сон и лень…

Петухи в далекой караулке

Распевают про весенний день.

Лес шумит невнятным, тихим шумом…

Хорошо и беззаботно мне

На траве, среди берез зеленых,

В тихой и безвестной стороне!

1900

«Еще утро не скоро, не скоро…»*

Еще утро не скоро, не скоро,

Ночь из тихих лесов не ушла.

Под навесами сонного бора —

Предрассветная теплая мгла.

Еще ранние птицы не пели,

Чуть сереют вверху небеса,

Влажно-зелены темные ели,

Пахнет летнею хвоей роса.

И пускай не светает подольше.

Этот медленный путь по лесам,

Эта ночь — не воротится больше,

Но легко пред разлукою нам…

Колокольчик в молчании бора

То замрет, то опять запоет…

Тихо ночь по долинам идет…

Еще утро не скоро, не скоро.

1900

По вечерней заре*

Засинели, темнеют равнины…

Далеко, далеко в тишине

Колокольчик поет, замирая…

Мне грустней и больнее вдвойне.

Вот уж звук его плачет чуть слышно;

Вот и пыль над простором немым,

По широкой пустынной дороге,

Опускаясь, темнеет, как дым…

Но душа еще ждет и тоскует…

О, зачем ты и ночью и днем

Вспоминаешься мне так призывно?

Отчего ты везде и во всем?

Вслед заре, уходящей к закату,

Умирающим звукам вослед

Посылаю тебе мою душу —

Мой печальный и нежный привет!

1900

«Ночь печальна, как мечты мои…»*

Ночь печальна, как мечты мои.

Далеко в глухой степи широкой

Огонек мерцает одинокий…

В сердце много грусти и любви.

Но кому и как расскажешь ты,

Что зовет тебя, чем сердце полно! —

Путь далек, глухая степь безмолвна.

Ночь печальна, как мои мечты.

1900

Рассвет («Высоко поднялся и белеет…»)*

Высоко поднялся и белеет

Полумесяц в бледных небесах.

Сумрак ночи прячется в лесах.

Из долин зеленых утром веет.

Веет юной радостью с полей.

Льется, как серебряное пенье,

Звон костела, славя воскресенье…

Разгорайся, новый день, светлей!

Выйди в небо, солнце, без ненастья,

Возродися в блеске и тепле,

Возвести опять по всей земле,

Что вся жизнь — день радости и счастья!

1900

Родник*

В глуши лесной, в глуши зеленой,

Всегда тенистой и сырой,

В крутом овраге под горой

Бьет из камней родник студеный:

Кипит, играет и спешит,

Крутясь хрустальными клубами,

И под ветвистыми дубами

Стеклом расплавленным бежит.

А небеса и лес нагорный

Глядят, задумавшись в тиши,

Как в светлой влаге голыши

Дрожат мозаикой узорной.

1900

Учан-Су*

Свежее, слаще воздух горный.

Невнятный шум идет в лесу:

Поет веселый и проворный,

Со скал летящий Учан-Су!

Глядишь — и, точно застывая,

Но в то же время ропот свой,

Свой легкий бег не прерывая, —

Прозрачной пылью снеговой

Несется вниз струя живая, —

Как тонкий флер, сквозит огнем,

Скользит со скал фатой венчальной

И вдруг, и пеной и дождем

Свергаясь в черный водоем,

Бушует влагою хрустальной…

1900

Зной*

Горячо сухой песок сверкает,

Сушит зной на камнях невода.

В море — штиль, и ласково плескает

На песок хрустальная вода.

Чайка в светлом воздухе блеснула…

Тень ее спустилась надо мной —

И в сиянье солнца потонула…

Клонит в сон и ослепляет зной…

И лежу я, упоенный зноем.

Снится сад мне и прохладный грот,

Кипарисы неподвижным строем

Стерегут там звонкий водомет.

Старый мрамор под ветвями тисов

Молодыми розами увит,

И горит залив меж кипарисов,

Точно синим пламенем налит…

1900

Закат («Корабли в багряном зареве заката…»)*

Корабли в багряном зареве заката

В океан выходят — и на небесах

Вырастают мачты стройного фрегата

    В черных парусах.

Медленно плывет он в зареве далеком

И другой выводит в лоно темных вод…

Скажешь: это снялся в трауре глубоком

    Погребальный флот.

1900

Сумерки («Все — точно в полусне…»)*

Все — точно в полусне. Над серою водой

Сползает с гор туман, холодный и густой,

Под ним гудит прибой, зловеще разрастаясь,

А темных голых скал прибрежная стена,

В дымящийся туман погружена,

Лениво курится, во мгле небес теряясь.

Суров и дик ее могучий вид!

Под шум и гул морской она в дыму стоит,

Как неугасший жертвенник титанов,

И Ночь, спускаясь с гор, вступает точно в храм,

Где мрачный хор поет в седых клубах туманов

Торжественный хорал неведомым богам.

1900

«На мертвый якорь кинули бакан…»*

На мертвый якорь кинули бакан,

И вот, среди кипящего залива,

Он прыгает и мечется тоскливо,

И звон его несется сквозь туман.

Осенний мрак сгущается вдали,

Подходит ночь, — и по волнам тяжелым

Ныряют и качаются за молом

Рыбацкие пустые корабли.

И мачты их средь темной высоты

Чертят туман все шире и быстрее,

И плавают среди тумана реи,

Как черные могильные кресты.

1900

«К прибрежью моря длинная аллея…»*

К прибрежью моря длинная аллея

Ведет вдали как будто в небосклон:

Там море подымается, синея

Меж позабытых мраморных колонн.

Там на прибой идут ступени стройно

И львы лежат, как сфинксы, над горой;

Далеко в море важно и спокойно

Они глядят вечернею порой.

А на скамье меж ними одиноко

Сидит она… Нет имени для ней,

Но знаю я, что нежно и глубоко

Она с душой сроднилася моей.

Я ль не любил? Я ль не искал мятежно

Любви и счастья юность разделить

С душою женской, чистою и нежной,

И жизнь мою в другую перелить?

Но та любовь, что душу посещала,

Оставила в душе печальный след, —

Она звала, она меня прельщала

Той радостью, которой в жизни нет.

И от нее я взял воспоминанья

Лишь лучших дней и уж не ту люблю,

Кого любил… Люблю мечты созданья

И снова о несбыточном скорблю.

Вечерняя безмолвная аллея

Зовет меня к скалистым берегам,

Где море подымается, синея,

К пустынным и далеким небесам.

И горько я и сладостно тоскую,

И грезится мне светлая мечта,

Что воскресит мне радость неземную

Печальная земная красота.

1900

«Открыты жнивья золотые…»*

Открыты жнивья золотые,

И светлой кажутся мечтой

Простор небес, поля пустые

И день, прохладный и пустой.

Орел, с дозорного кургана

Взмахнувший в этой пустоте,

Как над равниной океана

Весь четко виден в высоте.

И на кургане одиноком,

Сдержав горячего коня,

Степь от заката до востока

В прозрачной дали вижу я.

Как низко, вольно и просторно

Степных отав раскинут круг!

И как легко фатой узорной

Плывут два облачка на юг!

1900

«Был поздний час — и вдруг над темнотой…»*

Был поздний час — и вдруг над темнотой,

Высоко над уснувшею землею,

Прорезав ночь оранжевой чертой,

Взвилась ракета бешеной змеею.

Стремительный порыв ее вознес.

Но миг один — и в темноту, в забвенье

Уже текут алмазы крупных слез,

И медленно их тихое паденье.

1901

«Зеленый цвет морской воды…»*

Зеленый цвет морской воды

Сквозит в стеклянном небосклоне,

Алмаз предутренней звезды

Блестит в его прозрачном лоне.

И, как ребенок после сна,

Дрожит звезда в огне денницы,

А ветер дует ей в ресницы,

Чтоб не закрыла их она.

1901

«Раскрылось небо голубое…»*

Раскрылось небо голубое

Меж облаков в апрельский день.

В лесу все серое, сухое,

И паутиной пала тень.

Змея, шурша листвой дубовой,

Зашевелилася в дупле

И в лес пошла, блестя лиловой,

Пятнистой кожей по земле.

Сухие листья, запах пряный,

Атласный блеск березняка…

О миг счастливый, миг обманный,

Стократ блаженная тоска!

1901

«Зарницы лик, как сновиденье…»*

Зарницы лик, как сновиденье,

Блеснул — и в темноте исчез.

Но увидал я на мгновенье

Всю даль и глубину небес.

Там, в горнем свете, встали горы

Из розоватых облаков,

Там град и райские соборы —

И снова черный пал покров.

Вот задрожал и вспыхнул снова —

И снова блещущий восторг,

Вновь мрак томления земного

Господь десницею расторг.

Не так же ль в радости случайной

Мечта взмахнет порой крылом —

И вдруг блеснет небесной тайной

Все потонувшее в былом?

1901

«На глазки синие, прелестные…»*

На глазки синие, прелестные

  Нисходит сумеречный хмель:

Качайте, ангелы небесные,

  Все тише, тише колыбель.

В заре сгорели тучки вешние,

  И поле мирное темно:

Светите, дальние, нездешние,

  Огни в открытое окно.

Усни, усни, дитя любимое,

  Цветок, свернувший лепестки

Лампадка, бережно хранимая

  Заботой божеской руки.

1901

Ночь и день*

Старую книгу читаю я в долгие ночи

При одиноком и тихом дрожащем огне:

«Все мимолетно — и скорби, и радость, и песни,

Вечен лишь бог. Он в ночной неземной тишине».

Ясное небо я вижу в окно на рассвете.

Солнце восходит, и горы к лазури зовут:

«Старую книгу оставь на столе до заката.

Птицы о радости вечного бога поют!»

1901

«На высоте, на снеговой вершине…»*

На высоте, на снеговой вершине,

Я вырезал стальным клинком сонет.

Проходят дни. Быть может, и доныне

Снега хранят мой одинокий след.

На высоте, где небеса так сини,

Где радостно сияет зимний свет,

Глядело только солнце, как стилет

Чертил мой стих на изумрудной льдине.

И весело мне думать, что поэт

Меня поймет. Пусть никогда в долине

Его толпы не радует привет!

На высоте, где небеса так сини,

Я вырезал в полдневный час сонет

Лишь для того, кто на вершине.

1901

«Еще и холоден и сыр…»*

Еще и холоден и сыр

Февральский воздух, но над садом

Уж смотрит небо ясным взглядом,

И молодеет божий мир.

Прозрачно-бледный, как весной,

Слезится снег недавней стужи,

А с неба на кусты и лужи

Ложится отблеск голубой.

Не налюбуюсь, как сквозят

Деревья в лоне небосклона,

И сладко слушать у балкона,

Как снегири в кустах звенят.

Нет, не пейзаж влечет меня,

Не краски жадный взор подметит,

А то, что в этих красках светит:

Любовь и радость бытия.

1901

«Высоко в просторе неба…»*

Высоко в просторе неба,

  Все сияя белизною,

Вышло облачко на полдень

  Над равниной водяною.

Из болот оно восстало,

  Из холодного тумана —

И замлело, засияло

  В синей стали океана…

— Не затем ли ты возникло,

  Чтобы в вечном отразиться?

Не затем ли ввысь стремилось,

  Чтоб под солнцем раствориться?

Вышло облачко высоко,

  Стало тонкое, сквозное,

Улыбнулось одиноко —

  И угасло в ярком зное.

1901

«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..»*

Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!

В лоне океана, в раковине тесной,

Рос он одиноко, как цветок безвестный,

На обломках мшистых мертвых кораблей.

Бурею весенней выброшен со дна,

Он лежал в прибое на прибрежье диком,

Где носились чайки над водою с криком,

Где его качала шумная волна…

Мил мне жемчуг нежный на груди твоей!

Сладко упиваясь юной красотою,

В светлом божьем мире я брожу мечтою, —

В небе, в блеске солнца, в тишине морей,

С перлами морскими под водой цвету,

Рассыпаюсь в рифах влагой голубою —

И одно есть счастье: разделить с тобою

Эту радость жизни, эту красоту!

1901

«Дымится поле, рассвет белеет…»*

Дымится поле, рассвет белеет,

В степи туманной кричат орлы,

И дико-звонок их плач голодный

Среди холодной плывущей мглы.

В росе их крылья, в росе бурьяны,

Благоухают поля со сна…

Зарею сладок твой бодрый холод,

Твой томный голод, — твой зов, весна!

Ты победила, — вся степь дымится,

Над степью властно кричат орлы,

И тучи жарким горят пожаром,

И солнце шаром встает из мглы!

1901

«Гроза прошла над лесом стороною…»*

Гроза прошла над лесом стороною,

Был теплый дождь, в траве стоит вода…

Иду один тропинкою лесною,

И в синеве вечерней надо мною

Слезою светлой искрится звезда.

Иду — и вспоминается мерцанье

Мне звезд иных… глубокий мрак ресниц,

И ночь, и тучи жаркое дыханье,

И молодой грозы благоуханье,

И трепет замирающих зарниц…

Все пронеслось, как бурный вихрь весною,

И все в душе я сохраню, любя…

Слезою светлой блещет надо мною

Звезда весны за чащей кружевною…

Как я любил тебя!

1901

В старом городе*

С темной башни колокол уныло

Возвещает, что закат угас.

Вот и снова город ночь сокрыла

В мягкий сумрак от усталых глаз.

И нисходит кроткий час покоя

На дела людские. В вышине

Грустно светят звезды. Все земное

Смерть, как страж, обходит в тишине.

Улицей бредет она пустынной,

Смотрит в окна, где чернеет тьма…

Всюду глухо. С важностью старинной

В переулках высятся дома.

Там в садах платаны зацветают,

Нежно веет раннею весной,

А на окнах девушки мечтают,

Упиваясь свежестью ночной,

И в молчанье только им не страшен

Близкой смерти медленный дозор,

Сонный город, думы черных башен

И часов задумчивый укор.

1901

«Отошли закаты на далекий север…»*

Отошли закаты на далекий север,

Но всю ночь хранится солнца алый след.

Тихо в темном поле, сладко пахнет клевер,

Над землею брезжит слабый полусвет.

Это — ночи робких молодых мечтаний,

Предрассветный сумрак в чутком полусне.

Это — ночи грусти и воспоминаний,

Думы на закате о былой весне.

1901

«Облака, как призраки развалин…»*

Облака, как призраки развалин,

Встали на заре из-за долин.

Теплый вечер темен и печален,

В темном доме я совсем один.

Слабым звоном люстра отвечает

На шаги по комнате пустой…

А вдали заря зарю встречает,

Ночь зовет бессмертной красотой.

1901

«Спокойный взор, подобный взору лани…»*

Спокойный взор, подобный взору лани,

И все, что в нем так нежно я любил,

Я до сих пор в печали не забыл,

Но образ твой теперь уже в тумане.

А будут дни — угаснет и печаль,

И засинеет сон воспоминанья,

Где нет уже ни счастья, ни страданья,

А только всепрощающая даль.

1901

«За все тебя, господь, благодарю!..»*

За все тебя, господь, благодарю!

Ты, после дня тревоги и печали,

Даруешь мне вечернюю зарю,

Простор полей и кротость синей дали.

Я одинок и ныне — как всегда.

Но вот закат разлил свой пышный пламень,

И тает в нем Вечерняя Звезда,

Дрожа насквозь, как самоцветный камень.

И счастлив я печальною судьбой,

И есть отрада сладкая в сознанье,

Что я один в безмолвном созерцанье,

Что всем я чужд и говорю — с тобой.

1901

«Высоко наш флаг трепещет…»*

Высоко наш флаг трепещет,

Гордо вздулся парус полный,

  Встал, огромный и косой;

А навстречу зыбью плещет,

И бегут — змеятся волны

  Быстрой, гибкой полосой.

Изумруд горит, сверкая,

В ней, как в раковине тесной,

  Медью светит на борта;

А кругом вода морская

Так тяжка и полновесна,

  Точно ртутью налита.

Ходит зыбкими буграми,

Ходит мощно и упруго,

  Высоко возносит челн —

И бегущими горами

Принимают друг от друга

  Нас крутые гребни волн.

1901

«Полями пахнет, — свежих трав…»*

Полями пахнет, — свежих трав,

Лугов прохладное дыханье!

От сенокосов и дубрав

Я в нем ловлю благоуханье.

Повеет ветер — и замрет…

А над полями даль темнеет,

И туча из-за них растет, —

Закрыла солнце и синеет.

Нежданной молнии игра,

Как меч, блеснувший на мгновенье,

Вдруг озарит из-за бугра —

И снова сумрак и томленье…

Как ты таинственна, гроза!

Как я люблю твое молчанье,

Твое внезапное блистанье, —

Твои безумные глаза!

1901

Из Апокалипсиса*

И я узрел: отверста дверь на небе

И прежний глас, который слышал я,

Как звук трубы, гремевшей надо мною,

Мне повелел: войди и зри, что будет.

И дух меня мгновенно осенил.

И се — на небесах перед очами

Стоял престол, на нем же был Сидящий.

И сей Сидящий, славою сияя,

Был точно камень яспис и сардис,

И радуга, подобная смарагду,

Его престол широко обняла.

И вкруг престола два десять четыре

Других престола было, и на каждом

Я видел старца в ризе белоснежной

И в золотом венце на голове.

И от престола исходили гласы,

И молнии, и громы, а пред ним —

Семь огненных светильников горели,

Из коих каждый был господний дух.

И пред лицом престола было море,

Стеклянное, подобное кристаллу,

А посреди престола и окрест —

Животные, число же их четыре.

И первое подобно было льву,

Тельцу — второе, третье — человеку

Четвертое — летящему орлу.

И каждое из четырех животных

Три пары крыл имело, а внутри

Они очей исполнены без счета

И никогда не ведают покоя,

Взывая к Славе: свят, свят, свят, господь,

Бог вседержитель, коий пребывает

И был во веки века и грядет!

Когда же так взывают, воздавая

Честь и хвалу Живущему вовеки,

Сидящему во славе на престоле,

Тогда все двадесять четыре старца

Ниц у престола падают в смиренье

И, поклоняясь Сущему вовеки,

Кладут венцы к престолу и рекут:

«Воистину достоин восприяти

Ты, господи, хвалу, и честь, и силу

Затем, что все тобой сотворено

И существует волею твоею!»

1901

«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом…»*

Не слыхать еще тяжкого грома за лесом, —

Только сполох зарниц пробегает в вершинах.

Лапы елей висят неподвижным навесом,

И запуталась хвоя в сухих паутинах.

Если ж молния вспыхнет, как пламя над горном,

Раскрываются чащи в изломах неверных,

Точно древние своды во храмах пещерных,

В подземелье Перуна, высоком и черном!

1901

«Любил он ночи темные в шатре…»*

Любил он ночи темные в шатре,

Степных кобыл заливчатое ржанье,

И перед битвой волчье завыванье,

И коршунов на сумрачном бугре.

Страсть буйной мощи силясь утолить,

Он за врагом скакал как исступленный,

Чтоб дерзостью погони опьяненной,

Горячей кровью землю напоить.

Стрелою скиф насквозь его пробил,

И там, где смерть ему закрыла очи,

Восстал курган — и темный ветер ночи

Дождем холодных слез его кропил.

Прошли века, но слава древней были

Жила в веках… Нет смерти для того,

Кто любит жизнь, и песни сохранили

Далекое наследие его.

Они поют печаль воспоминаний,

Они бессмертье прошлого поют.

И жизни, отошедшей в мир преданий,

Свой братский зов и голос подают.

1901

«Это было глухое, тяжелое время…»*

Это было глухое, тяжелое время.

Дни в разлуке текли, я как мертвый блуждал;

Я коня на закате седлал

И в безлюдном дворе ставил ногу на стремя.

На горе меня темное поле встречало.

В темноту, на восток, направлял я коня —

И пустынная ночь окружала меня

И, склонивши колосья, молчала.

И, молчанью внимая, я тихо склонялся

Головой на луку. Я без мысли глядел

На дорожную пыль, и душой холодел,

И в холодной тоске забывался.

1901

«Моя печаль теперь спокойна…»*

Моя печаль теперь спокойна,

И с каждым годом все ясней

Я вижу даль, где прежде знойно

Синела дымка летних дней…

Так в тишине приморской виллы

Слышнее осенью прибой,

Подобный голосу Сибиллы,

Бесстрастной, мудрой и слепой.

Так на заре в степи широкой

Слышнее колокол вдали,

Спокойный, вещий и далекий

От мелких горестей земли.

1901

«Звезды ночи осенней, холодные звезды!..»*

Звезды ночи осенней, холодные звезды!

Как угрюмо и грустно мерцаете вы!

Небо тускло и глухо, как купол собора,

  И заливы морские — темны и мертвы.

Млечный Путь над заливами смутно белеет,

Точно саван ночной, точно бледный просвет

В бездну Вечных Ночей, в запредельное небо,

  Где ни скорби, ни радости нет.

И осенние звезды, угрюмо мерцая

Безнадежным мерцанием тусклых лучей,

Говорят об иной — о предвечной печали

  Запредельных Ночей.

1901

«Шумели листья, облетая…»*

Шумели листья, облетая,

Лес заводил осенний вой…

Каких-то серых птичек стая

Кружилась по ветру с листвой.

А я был мал, — беспечной шуткой

Смятенье их казалось мне:

Под гул и шорох пляски жуткой

Мне было весело вдвойне.

Хотелось вместе с вихрем шумным

Кружиться по лесу, кричать —

И каждый мертвый лист встречать

Восторгом радостно-безумным!

1901

«Светло, как днем, и тень за нами бродит…»*

Светло, как днем, и тень за нами бродит

В нагих кустах. На серебре травы

Луна с небес таинственно обводит

Сияние вкруг темной головы.

Остановясь, ловлю твой взор прощальный,

Но в сердце холод мертвенный таю —

И бледный лик, загадочно-печальный,

Под бледною луной не узнаю.

1901

«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья…»*

Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья,

Как проносится ветер в беспомощно-зыбком саду.

На кусты и поляны в тоске припадают деревья:

«Проноси, вольный ветер, скорей эту жуткую ночь!»

С неземною печалью глядит затуманенный месяц…

Ветер в жутком восторге проносится в черных кустах:

«Достигайте в несчастии радости мук беспредельных!

Приготовьтесь к Великому мукой великих потерь!»

1901

Отрывок («В окно я вижу груды облаков…»)*

В окно я вижу груды облаков,

Холодных, белоснежных, как зимою,

И яркость неба влажно-голубого.

Осенний полдень светел, и на север

Уходят тучи. Клены золотые

И белые березки у балкона

Сквозят на небе редкою листвой,

И хрусталем на них сверкают льдинки.

Они, качаясь, тают, а за домом

Бушует ветер… Двери на балконе

Уже давно заклеены к зиме,

Двойные рамы, топленные печи —

Все охраняет ветхий дом от стужи,

А по саду пустому кружит ветер

И, листья подметая по аллеям,

Гудит в березах старых… Светел день,

Но холодно, — до снега недалеко.

Я часто вспоминаю осень юга…

Теперь на Черном море непрерывно

Бушуют бури: тусклый блеск от солнца,

Скалистый берег, бешеный прибой

И по волнам сверкающая пена…

Ты помнишь этот берег, окаймленный

Ее широкой снежною грядой?

Бывало, мы сбежим к воде с обрыва

И жадно ловим ветер. Вольно веет

Он бодростью и свежестью морской;

Срывая брызги с бурного прибоя,

Он влажной пылью воздух наполняет

И снежных чаек носит над волнами.

Мы в шуме волн кричим ему навстречу,

Он валит с ног и заглушает голос,

А нам легко и весело, как птицам…

Все это сном мне кажется теперь.

1901

Эпиталама*

Озарен был сумрак мрачный

В старом храме, и сиял

Чистый образ новобрачной

При огнях, в фате прозрачной,

Под молитвенный хорал.

А из окон ночь синела;

Зимний вечер темен был,

Вьюга в сумраке шумела,

Грустно с колоколом пела,

Подымая снег с могил…

Сохрани убор венчальный,

Сохрани цветы твои:

В жизни краткой и печальной

Светит только безначальный,

Непорочный свет любви!

1901

«Морозное дыхание метели…»*

Морозное дыхание метели

Еще свежо, но улеглась метель.

Белеет снега мшистая постель,

В сугробах стынут траурные ели.

Ночное небо низко и черно,—

Лишь в глубине, где Млечный Путь белеет,

Сквозит его таинственное дно

И холодом созвездий пламенеет.

Обрывки туч порой темнеют в нем…

Но стынет ночь. И низко над землею

Усталый вихрь шипящею змеею

Скользит и жжет своим сухим огнем.

1901

На острове*

Люблю я наш обрыв, где дикою грядою

Белеют стены скал, смотря на дальний юг,

Где моря синего раскинут полукруг,

Где кажется, что мир кончается водою,

И дышится легко среди безбрежных вод.

В веселый летний день, когда на солнце блещет

Скалистый известняк и в каждый звонкий грот

Зеленая вода хрустальной влагой плещет,

Люблю я зной, и ширь, и вольный небосвод,

И острова пустынные высоты.

Ласкают их ветры, и волны лижут их,

А чайки зоркие заглядывают в гроты, —

Косятся в чуткий мрак пещер береговых

И вдруг, над белыми утесами взмывая,

Сверкают крыльями в просторах голубых,

Кого-то жалобно и звонко призывая.

1901

«Не устану воспевать вас, звезды!..»*

Не устану воспевать вас, звезды!

Вечно вы таинственны и юны.

С детских дней я робко постигаю

Темных бездн сияющие руны.

В детстве я любил вас безотчетно, —

Сказкою вы нежною мерцали.

В молодые годы только с вами

Я делил надежды и печали.

Вспоминая первые признанья,

Я ищу меж вами образ милый…

Дни пройдут — вы будете светиться

Над моей забытою могилой.

И быть может, я пойму вас, звезды,

И мечта, быть может, воплотится,

Что земным надеждам и печалям

Суждено с небесной тайной слиться!

1901

«Перед закатом набежало…»*

Перед закатом набежало

Над лесом облако — и вдруг

На взгорье радуга упала,

И засверкало все вокруг.

Стеклянный, редкий и ядреный,

С веселым шорохом спеша,

Промчался дождь, и лес зеленый

Затих, прохладою дыша.

Вот день! Уж это не впервые:

Прольется — и уйдет из глаз…

Как эти ливни золотые,

Пугая, радовали нас!

Едва лишь добежим до чащи —

Все стихнет… О росистый куст!

О взор, счастливый и блестящий,

И холодок покорных уст!

1902

«Багряная печальная луна…»*

Багряная печальная луна

Висит вдали, но степь еще темна,

Луна во тьму свой теплый отблеск сеет

И над болотом красный сумрак реет.

Уж поздно — и какая тишина!

Мне кажется, луна оцепенеет:

Она как будто выросла со дна

И допотопной розою краснеет.

Но меркнут звезды. Даль озарена.

Равнина вод на горизонте млеет,

И в ней луна столбом отражена.

Склонив лицо прозрачное, светлеет

И грустно в воду смотрится она.

Поет комар. Теплом и гнилью веет.

1902

Смерть*

Спокойно на погосте под луною…

Крестов объятья, камни и сирень…

Но вот наш склеп, — под мраморной стеною,

Как темный призрак, вытянулась тень.

И жутко мне. И мой двойник могильный

Как будто ждет чего-то при луне…

Но я иду — и тень, как раб бессильный,

Опять ползет, опять покорна мне!

1902

Лесная дорога*

В березовом лесу, где распевают птицы,

Где в шелковой траве сквозь тень лучи горят,

Темнеют холмики — могил забытых ряд,

А под березами, как юные черницы,

Смиренно елочки зеленые стоят.

Был здесь когда-то скит, как говорят преданья,

И десять девственниц, отрекшись от земли,

В нем приняли обет святого созерцанья,

Держали строгий пост и, как цветы, цвели

Под пенье божьих птиц и странников сказанья.

Был здесь дремучий бор, в народе говорят,

Был долгий стан татар, в лесах кипели битвы;

Потом был этот край спокоен и богат,

И древний скудный скит и подвиги молитвы

Забылись, точно сон, уж много лет назад.

Немало было снов, — зачем нам помнить их?

И вот опять весна. В лесу все зеленеет,

Лес сенокоса ждет, а небосклон синеет

Меж белых облаков, среди вершин лесных,

И на глазах трава в полдневном зное млеет.

Пройдет моя весна, и этот день пройдет,

Но весело бродить и знать, что все проходит,

Меж тем как счастье жить вовеки не умрет,

Покуда над землей заря зарю выводит

И молодая жизнь родится в свой черед.

Бежит зеленый лес, поют и свищут птицы,

А вон и озеро, песчаный, белый скат…

Пошел! И бубенцы играют и гремят,

В колесах, как лучи, блестят на солнце спицы,

И кружева теней по лошадям скользят…

1902

«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена…»*

Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена

И небо меж снастей синеет в вышине,

Люблю твой бледный лик, печальная Селена,

Твой безнадежный взор, сопутствующий мне.

Люблю под шорох волн рыбацкие напевы,

И свежесть от воды — ночные вздохи волн,

И созданныймечтой, манящий образ девы,

И мой бесцельный путь, мой одинокий челн.

1902

«Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися…»*

Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися,—

    Уж не той она будет, не той!

Кто вернет тот закат, как навек вы простилися,

    Темный взор, засиявший слезой?

Дни бегут — и теперь от былого осталися

    Только думы о том, чего нет,

Лишь цветы, что цвели в день, когда вы венчалися,

    Да поблекший портрет!

1902

«Крест в долине при дороге…»*

Крест в долине при дороге,

А на нем, на ржавых копьях

У подножия распятья,

Из степных цветов венок…

Как был ясен южный вечер!

Как любил я вечерами

Уходить в простор долины,

К одинокому кресту!

Тяжело в те дни мне было.

Я был молод, я навеки

С тем, кому я отдал душу,

Расставался в эти дни.

Чья же грусть мою смиряла?

Кто, задумчивый и кроткий,

Сплел в долине при дороге

Из степных цветов венок?

За широкою долиной,

В балках, даль полей синела,

Южный августовский вечер

Был спокоен, тих и ясен,

А в долине кто-то пел.

И звала меня, томила

Даль полей, что поздним летом

Так прекрасна и бесстрастна,

Так безлюдна и грустна.

1902

«Как все спокойно и как все открыто!..»*

Как все спокойно и как все открыто!

Как на земле стало тихо и бедно!

Сад осыпается, — все в нем забыто,

Небо велико и холодно-бледно…

Небо далекое, не ты ли, немое,

Меня пугаешь своим простором?

Здесь, в этой бедности, где все родное,

Встречу я осень радостным взором.

Еще рассеян огонь листопада,

И редкие краски ласково-ярки;

Еще синицы свищут из сада,

И как им тихо в забытом парке!

И только ночью, когда бушует

Осенний ветер, все чуждо снова…

И одинокое сердце тоскует:

О, если бы близость сердца родного!

1902

Бродяги*

На позабытом тракте к Оренбургу,

В бесплодной и холмистой котловине

Большой, глухой дороги на восток,

Стоит в лугу холщовая кибитка

И бродит кляча в путах. Ни души

Нет на лугу, — цыган в кибитке дремлет,

И девочка-подросток у дороги

Сидит себе одна и равнодушно,

С привычной скукой, смотрит на закат:

На солнце, уходящее за пашню,

На блеск лучей над темным косогором.

Наморщив лоб от ветра, вся в лохмотьях,

Она следит в безлюдье за холодным,

Печальным солнцем, тенью от холма

И алой пылью, веющей с дороги

Из-под копыт кобылы, — то молчит,

То будто грезит, — что-то напевает…

Какая глушь! Какая скудость жизни!

Какие заунывные напевы!

Вот вечереет, солнце в тучку село,

Темнеет в котловине, ветер дует,

И ночь идет… Пошли господь бродягам

Не думать днем и не слыхать, как ночью

Шатается в сухом бурьяне ветер

И что-то шепчет, словно в забытьи!

Спи под кибиткой, девочка! Проснешься —

Буди отца больного, запрягай —

И снова в путь… А для чего, — кто скажет?

Жизнь, как могила в поле, молчалива.

1902

Эпитафия («Я девушкой, невестой умерла…»)*

Я девушкой, невестой умерла.

Он говорил, что я была прекрасна,

Но о любви я лишь мечтала страстно,—

Я краткими надеждами жила.

В апрельский день я от людей ушла,

Ушла навек покорно и безгласно —

И все ж была я в жизни не напрасно:

Я для его любви не умерла.

Здесь, в тишине кладбищенской аллеи,

Где только ветер веет в полусне,

Все говорит о счастье и весне.

Сонет любви на старом мавзолее

Звучит бессмертной грустью обо мне,

А небеса синеют вдоль аллеи.

1902

Зимний день в Оберланде*

Лазурным пламенем сияют небеса…

Как ясен зимний день, как восхищают взоры

В безбрежной высоте изваянные горы, —

Титанов снеговых полярная краса!

На скатах их, как сеть, чернеются леса,

И белые поля сквозят в ее узоры,

А выше, точно рать, бредет на косогоры

Темно-зеленых пихт и елей полоса.

Зовет их горний мир, зовут снегов пустыни,

И тянет к ним уйти, — быть вольным, как дикарь,

И целый день дышать морозом на вершине.

Уйти и чувствовать, что ты — пигмей и царь,

Что над тобой, как храм, воздвигся купол синий

И блещет Зильбергорн, как ледяной алтарь!

1902

Кондор*

Громады гор, зазубренные скалы

Из океана высятся грядой.

Под ними берег, дикий и пустой,

Над ними кондор, тяжкий и усталый.

Померк закат. В ущелья и провалы

Нисходит ночь. Гонимый темнотой,

Уродливо-плечистый и худой,

Он медленно спускается на скалы.

И долгий крик, звенящий крик тоски,

Вдруг раздается жалобно и властно

И замирает в небе. Но бесстрастно

Синеет море. Скалы и пески

Скрывает ночь — и веет на вершине

Дыханьем смерти, холодом пустыни.

1902

«Широко меж вершин дубравы…»*

Широко меж вершин дубравы

Струилась синяя река;

Благоухая, сохли травы,

Дымясь, курились облака.

Дымясь, вставали из-за леса

На склон небес — и вот одно

Могучим обликом Зевеса

Воздвигло снежное руно…

Но тает призрак величавый —

И снова светозарный сон,

И снова меж вершин дубравы —

Лазури пламенный затон.

1902

Стихотворения 1903–1906

Северная береза*

Над озером, над заводью лесной —

Нарядная зеленая береза…

«О девушки! Как холодно весной:

Я вся дрожу от ветра и мороза!»

То дождь, то град, то снег, как белый пух,

То солнце, блеск, лазурь и водопады…

«О девушки! Как весел лес и луг!

Как радостны весенние наряды!»

Опять, опять нахмурилось, — опять

Мелькает снег и бор гудит сурово…

«Я вся дрожу. Но только б не измять

Зеленых лент! Ведь солнце будет снова».

15.1.03

Портрет («Погост, часовенка над склепом…»)*

Погост, часовенка над склепом,

Венки, лампадки, образа

И в раме, перевитой крепом, —

Большие ясные глаза.

Сквозь пыль на стеклах, жарким светом

Внутри часовенка горит.

«Зачем я в склепе, в полдень, летом?» —

Незримый кто-то говорит.

Кокетливо-проста прическа,

И пелеринка на плечах…

А тут повсюду — капли воска

И банты крепа на свечах,

Венки, лампадки, пахнет тленьем…

И только этот милый взор

Глядит с веселым изумленьем

На этот погребальный вздор.

Март, 1903?

Мороз*

Так ярко звезд горит узор,

Так ясно Млечный Путь струится,

Что занесенный снегом двор

Весь и блестит и фосфорится.

Свет серебристо-голубой,

Свет от созвездий Ориона,

Как в сказке, льется над тобой

На снег морозный с небосклона.

И фосфором дымится снег,

И видно, как мерцает нежно

Твой ледяной душистый мех,

На плечи кинутый небрежно,

Как серьги длинные блестят

И потемневшие зеницы

С восторгом жадности глядят

Сквозь серебристые ресницы.

21. VII.03

«Норд-остом жгут пылающие зори…»*

Норд-остом жгут пылающие зори.

Острей горит Вечерняя звезда.

Зеленое взволнованное море

Еще огромней, чем всегда.

Закат в огне, звезда дрожит алмазом.

Нет, рыбаки воротятся не все!

Ледяно-белым, страшным глазом

Маяк сверкает на косе.

25. VIII.03

После битвы*

Воткнув копье, он сбросил шлем и лег.

Курган был жесткий, выбитый. Кольчуга

Колола грудь, а спину полдень жег…

Осенней сушью жарко дуло с юга.

И умер он. Окостенел, застыл,

Припав к земле тяжелой головою.

И ветер волосами шевелил,

Как ковылем, как мертвою травою.

И муравьи закопошились в них…

Но равнодушно все вокруг молчало,

И далеко среди полей нагих

Копье, в курган воткнутое, торчало.

31. VIII.03

«На окне, серебряном от инея…»*

На окне, серебряном от инея,

За ночь хризантемы расцвели.

В верхних стеклах — небо ярко-синее

И застреха в снеговой пыли.

Всходит солнце, бодрое от холода,

Золотится отблеском окно.

Утро тихо, радостно и молодо.

Белым снегом все запушено.

И все утро яркие и чистые

Буду видеть краски в вышине,

И до полдня будут серебристые

Хризантемы на моем окне.

VIII.03

«В сумраке утра проносится призрак Одина…»*

В сумраке утра проносится призрак Одина —

Там, где кончается свет.

Северный ветер, Одину вослед,

На побережьях Лохлина

Гонит туманы морей по земле,

Свищет по вереску… Тень исполина

Вдруг вырастает во мгле —

Правит коня на прибрежья Лохлина.

Конь по холодным туманам идет,

Тонет, плывет и ушами прядет,

Белым дыханием по ветру пышет,

Вереска свист завывающий слышит,

Голову тянет к нему… А взмахнет

Ветер морской — и в туманах Лохлина

Шлем золоченый блеснет!

— Утром проносится призрак Одина.

30. XII.03

Жена Азиса*

Неверную меняй на рис.

Древнее, симферопольское

Уличив меня в измене,

Мой Али, — он был Азис,

Божий праведник, — в Сюрени[3]

Променял меня на рис.

Умер новый мой хозяин,

А недавно и Али,

И на гроб его с окраин

Все калеки поползли.

Шли и женщины толпами,

Побрела и я шутя,

Розу красную губами

Подведенными крутя.

Вот и роща, и пригорок,

Где зарыт он… Ах, Азис!

Ты бы должен был раз сорок

Променять меня на рис.

1903

Ковсерь*

Мы дали тебе Ковсерь.

Коран

Здесь царство снов. На сотни верст безлюдны

Солончаков нагие берега.

Но воды в них — небесно-изумрудны

И шелк песков белее, чем снега.

В шелках песков лишь сизые полыни

Растит аллах для кочевых отар,

И небеса здесь несказанно сини,

И солнце в них — как адский огнь, Сакар.

И в знойный час, когда мираж зеркальный

Сольет весь мир в один великий сон,

В безбрежный блеск, за грань земли печальной,

В сады Джиннат уносит душу он.

А там течет, там льется за туманом

Река всех рек, лазурная Ковсерь,

И всей земле, всем племенам и странам

Сулит покой. Терпи, молись — и верь.

1903

«Звезды горят над безлюдной землею…»*

Звезды горят над безлюдной землею,

Царственно блещет святое созвездие Пса:

Вдруг потемнело — и огненно-красной змеею

Кто-то прорезал над темной землей небеса.

Путник, не бойся! В пустыне чудесного много.

Это не вихри, а джинны тревожат ее,

Это архангел, слуга милосердого бога,

В демонов ночи метнул золотое копье.

1903

Ночь Аль-Кадра*

В ату ночь ангелы сходят с неба.

Коран

  Ночь Аль-Кадра. Сошлись, слились вершины,

И выше к небесам воздвиглись их чалмы.

  Пел муэззин. Еще алеют льдины,

Но из теснин, с долин уж дышит холод тьмы.

  Ночь Аль-Кадра. По темным горным склонам

Еще спускаются, слоятся облака.

  Пел муэззин. Перед Великим Троном

Уже течет, дымясь, Алмазная Река.

  И Гавриил — неслышно и незримо —

Обходит спящий мир. Господь, благослови

  Незримый путь святого пилигрима

И дай земле твоей ночь мира и любви!

1903

«Далеко на севере Капелла…»*

Далеко на севере Капелла

Блещет семицветным огоньком,

И оттуда, с поля, тянет ровным,

Ласковым полуночным теплом.

За окном по лопухам чернеет

Тень от крыши; дальше, на кусты

И на жнивье, лунный свет ложится,

Как льняные белые холсты.

1903

«Проснулся я внезапно, без причины…»*

Проснулся я внезапно, без причины.

Мне снилось что-то грустное — и вдруг

Проснулся я. Сквозь голые осины

В окно глядел туманный лунный круг.

Усадьба по-осеннему молчала.

Весь дом был мертв в полночной тишине,

И, как ребенок брошенный, кричала

Ушастая пустушка на гумне.

1903

«Старик у хаты веял, подкидывал лопату…»*

Старик у хаты веял, подкидывал лопату,

Как раз к святому Спасу покончив с молотьбой.

Старуха в черной плахте белила мелом хату

И обводила окна каймою голубой.

А солнце, розовея, в степную пыль садилось —

И тени ног столбами ложились на гумно,

А хата молодела — зарделась, застыдилась —

И празднично блестело протертое окно.

1903

«Уж подсыхает хмель на тыне…»*

Уж подсыхает хмель на тыне.

За хуторами, на бахчах,

В нежарких солнечных лучах

Краснеют бронзовые дыни.

Уж хлеб свезен, и вдалеке,

Над старою степною хатой,

Сверкает золотой заплатой

Крыло на сером ветряке.

1903

«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши…»*

Там, на припеке, спят рыбацкие ковши;

Там низко над водой склоняются кистями

Темно-зеленые густые камыши;

Полдневный ветерок змеистыми струями

Порой зашелестит в их потайной глуши,

Да чайка вдруг блеснет сребристыми крылами

С плаксивым возгласом тоскующей души —

И снова плавни спят, сияя зеркалами.

Над тонким их стеклом, где тонет небосвод,

Нередко облако восходит и глядится

Блистающим столбом в зеркальный сон болот —

И как светло тогда в бездонной чаше вод!

Как детски верится, что в бездне их таится

Какой-то дивный мир, что только в детстве снится!

1903

«Первый утренник, серебряный мороз!..»*

Первый утренник, серебряный мороз!

Тишина и звонкий холод на заре.

Свежим глянцем зеленеет след колес

На серебряном просторе, на дворе.

Я в холодный обнаженный сад пойду —

Весь рассеян по земле его наряд.

Бирюзой сияет небо, а в саду

Красным пламенем настурции горят.

Первый утренник — предвестник зимних дней.

Но сияет небо ярче с высоты,

Сердце стало и трезвей и холодней.

Но как пламя рдеют поздние цветы.

1903

«Обрыв Яйлы. Как руки фурий…»*

Обрыв Яйлы. Как руки фурий,

Торчит над бездною из скал

Колючий, искривленный бурей,

Сухой и звонкий астрагал.

И на заре седой орленок

Шипит в гнезде, как василиск,

Завидев за морем спросонок

В тумане сизом красный диск.

1903

Канун Купалы*

Не туман белеет в темной роще,

Ходит в темной роще богоматерь,

По зеленым взгорьям, по долинам

Собирает к ночи божьи травы.

Только вечер им остался сроку,

Да и то уж солнце на исходе:

Застят ели черной хвоей запад,

Золотой иконостас заката…

Уж в долинах сыро, пали тени,

Уж луга синеют, пали росы,

Пахнет под росою медуница,

Золотой венец по роще светит.

Как туман, бела ее одежда,

Голубые очи точно звезды.

Соберет она цветы и травы

И снесет их к божьему престолу.

Скоро ночь — им только ночь осталась,

А наутро срежут их косами,

А не срежут — солнце сгубит зноем.

Так и скажет сыну богоматерь:

«Погляди, возлюбленное чадо,

Как земля цвела и красовалась!

Да недолог век земным утехам:

В мире Смерть, она и Жизнью правит».

Но Христос ей молвит: «Мать! не солнце,

Только землю тьма ночная кроет:

Смерть не семя губит, а срезает

Лишь цветы от семени земного.

И земное семя не иссякнет.

Скосит Смерть — Любовь опять посеет.

Радуйся, Любимая! Ты будешь

Утешаться до скончанья века!»

1903

Мира*

Тебя зовут божественною, Мира,

Царицею в созвездии Кита.

Таинственна, как талисманы Пирра,

Твоей недолгой жизни красота.

Ты, как слеза, прозрачна и чиста,

Ты, как рубин, блестишь среди эфира,

Но не за блеск и дивные цвета

Тебя зовут божественною, Мира.

Ты в сонме звезд, среди ночных огней,

Нежнее всех. Не ты одна играешь,

Как самоцвет: есть ярче и пышней.

Но ты живешь. Ты меркнешь, умираешь —

И вновь горишь. Как феникс древних дней,

Чтоб возродиться к жизни — ты сгораешь.

1903?

Диза*

Вечернее зимнее солнце

И ветер меж сосен играют,

Алеют снега, а в светлице

Янтарные пятна мелькают.

Мохнатые тени от сосен,

Играя, сквозят позолотой

И по столу ходят; а Диза

В светлице одна, за работой.

На бронзу волос, на ланиты,

На пяльцы и руки широко

Вечернее льется сиянье,

А думы далеко, далеко.

Тяжелое зимнее море

Грохочет за фьордом в утесах,

И стелется по ветру пена

И стынет на снежных откосах;

Качаются с криками чайки

И падают в пену и тают…

Но звонкой весенней слюдою

Давно уж откосы блистают!

Пусть ночи пожарами светят

И рдеют закаты, как раны,

Пусть ветер бушует, — он с юга,

Он гонит на север туманы!

Пусть милый далеко, — он верен.

И вот на вечернее солнце,

На снег, на зеленые ветви

Она загляделась в оконце.

Забыты узоры цветные,

Забыты точеные пяльцы,

И тихо косою играют

Прозрачные тонкие пальцы.

И тихо алеют ланиты,

Сияя, как снег, белизною,

И взоры так мягки и ярки,

Как синее небо весною.

<1903>

Надпись на чаше*

Древнюю чашу нашел он у шумного синего моря,

В древней могиле, на диком песчаном прибрежье.

Долго трудился он; долго слагал воедино

То, что гробница хранила три тысячи лет, как святыню,

И прочитал он на чаше

Древнюю повесть безмолвных могил и гробниц:

«Вечно лишь море, безбрежное море и небо,

Вечно лишь солнце, земля и ее красота,

Вечно лишь то, что связует незримою связью

Душу и сердце живых с темной душою могил».

<1903>

Могила поэта*

Мрамор гробницы его — в скорбной толпе кипарисов:

  Радостней светит меж них синее лоно небес.

Ангел изваян над ним с опрокинутым светочем жизни:

  Ярче пылает огонь, смертью поверженный ниц!

<1903>

Кольцо*

В белом песке золотое блеснуло кольцо.

Я задремал над Днепром у широкого плеса,

Знойною ласкою ветер повеял в лицо,

Легкой прохладой и запахом свежего теса…

Ярко в воде золотое блеснуло кольцо.

Как его вымыли волны на отмели белой! —

Точно к венчанию… Искрился солнечный блеск,

Видел я плахты, сорочки и смуглое тело,

Слышал я говор, веселые крики и плеск…

Жадной толпою сошлись они к отмели белой!

Жадно дыша, одевались они на песке,

Лоснились косы, и карие очи смеялись,

С звонкими песнями скрылись они вдалеке,

Звонко о берег прозрачные волны плескались…

Чье-то кольцо золотится в горячем песке.

О, красота, тишина и раздолье Днепра!

Помню, как ветер в лугах серебрил верболозы,

Помню, как реяла дальних миражей игра…

<1903>

Запустение*

Домой я шел по скату вдоль Оки,

По перелескам, берегом нагорным,

Любуясь сталью вьющейся реки

И горизонтом низким и просторным.

Был теплый, тихий, серенький денек,

Среди берез желтел осинник редкий,

И даль лугов за их прозрачной сеткой

Синела чуть заметно — как намек.

Уже давно в лесу замолкли птицы,

Свистели и шуршали лишь синицы,

Я уставал, кругом все лес пестрел,

Но вот на перевале, за лощиной,

Фруктовый сад листвою закраснел,

И глянул флигель серою руиной.

Глеб отворил мне двери на балкон,

Поговорил со мною в позе чинной,

Принес мне самовар — и по гостиной

Полился нежный и печальный стон.

Я в кресло сел, к окну, и, отдыхая,

Следил, как замолкал он, потухая.

В тиши звенел он чистым серебром,

А я глядел на клены у балкона,

На вишенник, красневший под бугром…

Вдали синели тучки небосклона

И умирал спокойный серый день,

Меж тем как в доме, тихом, как могила,

Неслышно одиночество бродило

И реяла задумчивая тень.

Пел самовар, а комната беззвучно

Мне говорила: «Пусто, брат, и скучно!»

В соломе, возле печки, на полу,

Лежала груда яблок; паутины

Под образом качалися в углу,

А у стены темнели клавесины.

Я тронул их — и горестно в тиши

Раздался звук. Дрожащий, романтичный,

Он жалок был, но я душой привычной

В нем уловил напев родной души:

На этот лад, исполненный печали,

Когда-то наши бабушки певали.

Чтоб мрак спугнуть, я две свечи зажег,

И весело огни их заблестели,

И побежали тени в потолок,

А стекла окон сразу посинели…

Но отчего мой домик при огне

Стал и бедней и меньше? О, я знаю —

Он слишком стар… Пора родному краю

Сменить хозяев в нашей стороне.

Нам жутко здесь. Мы все в тоске, в тревоге…

Пора свести последние итоги.

Печален долгий вечер в октябре!

Любил я осень позднюю в России.

Любил лесок багряный на горе,

Простор полей и сумерки глухие,

Любил стальную, серую Оку,

Когда она, теряясь лентой длинной

В дали лугов, широкой и пустынной,

Мне навевала русскую тоску…

Но дни идут, наскучило ненастье —

И сердце жаждет блеска дня и счастья.

Томит меня немая тишина.

Томит гнезда родного запустенье.

Я вырос здесь. Но смотрит из окна

Заглохший сад. Над домом реет тленье,

И скупо в нем мерцает огонек.

Уж свечи нагорели и темнеют,

И комнаты в молчанье цепенеют,

А ночь долга, и новый день далек.

Часы стучат, и старый дом беззвучно

Мне говорит: «Да, без хозяев скучно!

Мне на покой давно, давно пора…

Поля, леса — все глохнет без заботы…

Я жду веселых звуков топора,

Жду разрушенья дерзостной работы,

Могучих рук и смелых голосов!

Я жду, чтоб жизнь, пусть даже в грубой силе,

Вновь расцвела из праха на могиле,

Я изнемог, и мертвый стук часов

В молчании осенней долгой ночи

Мне самому внимать нет больше мочи!»

<1903>

Одиночество («И ветер, и дождик, и мгла…»)*

И ветер, и дождик, и мгла

  Над холодной пустыней воды.

Здесь жизнь до весны умерла,

  До весны опустели сады.

Я на даче один. Мне темно

За мольбертом, и дует в окно.

Вчера ты была у меня,

  Но тебе уж тоскливо со мной.

Под вечер ненастного дня

  Ты мне стала казаться женой…

Что ж, прощай! Как-нибудь до весны

Проживу и один — без жены…

Сегодня идут без конца

  Те же тучи — гряда за грядой.

Твой след под дождем у крыльца

  Расплылся, налился водой.

И мне больно глядеть одному

В предвечернюю серую тьму.

Мне крикнуть хотелось вослед:

  «Воротись, я сроднился с тобой!»

Но для женщины прошлого нет:

  Разлюбила — и стал ей чужой.

Что ж! Камин затоплю, буду пить…

Хорошо бы собаку купить.

<1903>

Тень*

Высоко в небе месяц ясный,

Затих волны дремотный плеск.

Как снежно-золотое поле,

Сияет в море лунный блеск.

Плыла меж небом и землею

Над морем тучка, наплыла

На край луны — и вдруг широко

Нас мягкой тенью обняла.

Далеко золотое поле

Покрылось матовым стеклом,

И ветер, шелестя травою,

Пахнул полуночным теплом.

Счастливым и глубоким вздохом

Волна вздохнула в полусне —

И как доверчиво, как нежно

Ты вся прижалася ко мне!

Но вспыхнул блеск на горизонте,

Тень по горам в леса ушла —

И снова мы сидим недвижно,

И снова ночь, как день, светла.

Спит море под луною ясной,

Блестит на влажных камнях мох…

О, ночь любви! Ужель и в счастье

Нам нужен хоть единый вздох?

<1903>

Голуби*

Раскрыт балкон, сожжен цветник морозом.

Опустошен поблекший сад дождями.

Как лунный камень, холодно и бледно

Над садом небо. Ветер в небе гонит

Свинцовые и дымчатые тучи,

И крупный ливень с бурей то и дело

Бежит, дымится по саду… Но если

Внезапно глянет солнце, что за радость

Овладевает сердцем! Жадно дышишь

Душистым влажным воздухом, уходишь

С открытой головою по аллее,

Меж тем как над аллеей все приветней

Синеет небо яркое — и вдруг

С гумна стрелою мчится белый турман

И снежным комом падает к балкону,

За ним другой — и оба долго, долго

Пьют из лазурной лужи, поднимая

Свои головки кроткие… Замрешь,

Боясь их потревожить, весь охвачен

Какой-то робкой радостью, и мнится,

Что пьют они не дождевую воду,

А чистую небесную лазурь.

<1903>

Сумерки («Как дым, седая мгла мороза…»)*

Как дым, седая мгла мороза

Застыла в сумраке ночном.

Как привидение, береза

Стоит, серея, за окном.

Таинственно в углах стемнело,

Чуть светит печь, и чья-то тень

Над всем простерлася несмело, —

Грусть, провожающая день,

Грусть, разлитая на закате

В полупомеркнувшей золе,

И в тонком теплом аромате

Сгоревших дров, и в полумгле,

И в тишине, — такой угрюмой,

Как будто бледный призрак дня

С какою-то глубокой думой

Глядит сквозь сумрак на меня.

<1903>

Перед бурей*

Тьма затопляет лунный блеск,

За тучу входит месяц полный,

Холодным ветром дышат волны,

И все растет их шумный плеск.

Вот на мгновенье расступился

Зловещий мрак, и, точно ртуть,

По гребням волн засеребрился

Дрожащий отблеск — лунный путь.

Но как за ним сгустились тучи!

Как черный небосклон велик!..

О ночь! Сокрой во тьме свой лик,

Свой взор, тревожный и могучий!

<1903>

В крымских степях*

Синеет снеговой простор,

Померкла степь. Белее снега

Мерцает девственная Вега

Над дальним станом крымских гор.

Уж сумрак пал, как пепел сизый,

Как дым угасшего костра:

Лишь светится багряной ризой

Престол аллы — Шатер-Гора.

<1903>

Жасмин*

Цветет жасмин. Зеленой чащей

Иду над Тереком с утра.

Вдали, меж гор — простой, блестящий

И четкий конус серебра.

Река шумит, вся в искрах света,

Жасмином пахнет жаркий лес.

А там, вверху — зима и лето:

Январский снег и синь небес.

Лес замирает, млеет в зное;

Но тем пышней цветет жасмин.

В лазури яркой — неземное

Великолепие вершин.

VI.04

Полярная звезда*

Свой дикий чум среди снегов и льда

Воздвигла Смерть. Над чумом — ночь полгода.

И бледная Полярная Звезда

Горит недвижно в бездне небосвода.

Вглядись в туманный призрак. Это Смерть.

Она сидит близ чума, устремила

Незрячий взор в полуночную твердь —

И навсегда Звезда над ней застыла.

1904

«Набегает впотьмах…»*

Набегает впотьмах

И узорною пеною светится

И лазурным сиянием реет у скал на песке…

О, божественный отблеск незримого — жизни, мерцающей

В мириадах незримых существ!

Ночь была бы темна,

Но все море насыщено тонкою

Пылью света, и звезды над морем горят.

В полусвете все видно: и рифы, и взморье зеркальное,

И обрывы прибрежных холмов.

В полусвете ночном

Под обрывами волны качаются —

Переполнено зыбкое, звездное зеркало волн!

Но, колеблясь упруго, лишь изредка складки тяжелые

Набегают на влажный песок.

И тогда, фосфорясь,

Загораясь мистическим пламенем,

Рассыпаясь по гравию кипенью бледных огней,

Море светит сквозь сумрак таинственно, тонко и трепетно,

Озаряя песчаное дно.

И тогда вся душа

У меня загорается радостью:

Я в пригоршни ловлю закипевшую пену волны —

И сквозь пальцы течет не вода, а сапфиры, — несметные

Искры синего пламени, Жизнь!

1904

Перекресток*

Я долго в сумеречном свете

Шел одиноко на закат.

Но тьма росла — и с перекрестка

Я тихо повернул назад.

Чуть брезжил полусвет заката.

Но после света как мертва,

Как величава и угрюма

Ночного неба синева!

И бледны, бледны звезды неба…

И долго быть мне в темноте,

Пока они теплей и ярче

Не засияют в высоте.

1904

Огни небес*

Огни небес, тот серебристый свет,

Что мы зовем мерцаньем звезд небесных,—

Порою только неугасший свет

Уже давно померкнувших планет,

Светил, давно забытых и безвестных.

Та красота, что мир стремит вперед,

Есть тоже след былого. Без возврата

Сгорим и мы, свершая в свой черед

Обычный путь, но долго не умрет

Жизнь, что горела в нас когда-то.

И много в мире избранных, чей свет,

Теперь еще незримый для незрящих,

Дойдет к земле чрез много, много лет…

В безвестном сонме мудрых и творящих

Кто знает их? Быть может, лишь поэт.

<1903–1904>

Развалины*

Над синим понтом — серые руины,

Остатки древней греческой тюрьмы.

На юг — морские зыбкие равнины,

  На север — голые холмы.

В проломах стен — корявые оливы

И дереза, сопутница руин,

А под стенами — красные обрывы

  И волн густой аквамарин.

Угрюмо здесь, в сырых подземных кельях;

Но весело тревожить сон темниц,

Перекликаться с эхом в подземельях

  И видеть небо из бойниц!

Давно октябрь, но не уходит лето:

Уж на холмах желтеет шелк травы,

Но воздух чист — и сколько в небе света,

  А в море нежной синевы!

И тихи, тихи старые руины.

И целый день, под мерный шум валов,

Слежу я в море парус бригантины,

  А в небесах — круги орлов.

И усыпляет моря шум атласный.

И кажется, что в мире жизни нет:

Есть только блеск, лазурь и воздух ясный,

  Простор, молчание и свет.

<1903–1904>

Косогор*

Косогор над разлужьем и пашни кругом,

  Потускневший закат, полумрак…

Далеко за извалами крест над холмом —

  Неподвижный ветряк.

Как печальна заря! И как долго она

  Тлеет в сонном просторе равнин!

Вот чуть внятная девичья песня слышна…

Вот заплакала лунь… И опять тишина…

  Ночь, безмолвная ночь. Я один.

Я один, а вокруг темнота и поля,

  И ни звука в просторе их нет…

Точно проклят тот край, тот народ, где земля

  Так пустынна уж тысячу лет!

<1903–1904>

Разлив*

Паром, скрипя, ушел. В разлив, по тусклой зыби,

Сквозь муть лиловых туч румянится заря.

На темном кряже гор, в их сумрачном изгибе,

Померкнули в лесу кресты монастыря.

Оттуда по Оке пахучим дымом тянет…

Но и костер потух, пылавший за Окой,

И монастырь уснул. Темней уже не станет,

Но все же ночь давно — ночь, сумрак и покой.

Лишь брезжится закат на взгорьях сквозь верхушки,

Блестит, как ртуть, вода по лужам на песке,

Дрожит в разливе рябь, да сонные лягушки

  Звенят чуть слышно в тростнике.

<1903–1904>

Сказка*

…И снилось мне, что мы, как в сказке,

Шли вдоль пустынных берегов

Над диким синим лукоморьем,

В глухом бору, среди песков.

Был летний светозарный полдень,

Был жаркий день, и озарен

Весь лес был солнцем, и от солнца

Веселым блеском напоен.

Узорами ложились тени

На теплый розовый песок,

И синий небосклон над бором

Был чист и радостно-высок.

Играл зеркальный отблеск моря

В вершинах сосен, и текла

Вдоль по коре, сухой и жесткой,

Смола, прозрачнее стекла…

Мне снилось северное море,

Лесов пустынные края…

Мне снилась даль, мне снилась сказка —

Мне снилась молодость моя.

<1903–1904>

Розы*

Блистая, облака лепились

В лазури пламенного дня.

Две розы под окном раскрылись —

Две чаши, полные огня.

В окно, в прохладный сумрак дома,

Глядел зеленый знойный сад,

И сена душная истома

Струила сладкий аромат.

Порою, звучный и тяжелый,

Высоко в небе грохотал

Громовый гул… Но пели пчелы,

Звенели мухи — день сиял.

Порою шумно пробегали

Потоки ливней голубых…

Но солнце и лазурь мигали

В зеркально-зыбком блеске их —

И день сиял, и млели розы,

Головки томные клоня,

И улыбалися сквозь слезы

Очами, полными огня.

<1903–1904>

На маяке*

В пустой маяк, в лазурь оконных впадин,

Осенний ветер дует — и, звеня,

Гудит вверху. Он влажен и прохладен,

Он опьяняет свежестью меня.

Остановясь на лестнице отвесной,

Гляжу в окно. Внизу шумит прибой

И зыбь бежит. А выше — свод небесный

И океан туманно-голубой.

Внизу — шум волн, а наверху, как струны,

Звенит-поет решетка маяка.

И все плывет: маяк, залив, буруны,

И я, и небеса, и облака.

<1903–1904>

В горах («Катится диском золотым…»)*

Катится диском золотым

Луна в провалы черной тучи,

И тает в ней, и льет сквозь дым

Свой блеск на каменные кручи.

Но погляди на небосклон:

Луна стоит, а дым мелькает…

Не Время в вечность убегает,

А нашей жизни бледный сон!

<1903–1904>

Штиль*

На плоском взморье — мертвый зной и штиль.

Слепит горячий свет, струится воздух чистый,

Расплавленной смолой сверкает черный киль

Рыбацкого челна на мели золотистой.

С нестройным криком голых татарчат

Сливается порой пронзительный и жалкий,

Зловещий визг серебряной рыбалки.

Но небо ясно, отмели молчат.

Разлит залив зеркальностью безбрежной,

И глубоко на золоте песка,

Под хрусталем воды, сияет белоснежный

Недвижный отблеск маяка.

<1903–1904>

На белых песках*

На белых песках от прилива

Немало осталось к заре

Сверкающих луж и затонов —

Зеркальных полос в серебре.

Немало камней самоцветных

Осталось на дюнах нагих,

И смотрит, как ангел лазурный,

Весеннее утро на них.

А к западу сумрак теснится,

И с сумраком, в сизый туман,

Свивается сонный, угрюмый,

Тяжелый удав — Океан.

<1903–1904>

Самсон*

Был ослеплен Самсон, был господом обижен,

Был чадами греха поруган и унижен

И приведен на пир. Там, опустив к земле

Незрячие глаза, он слушал смех и клики,

Но мгла текла пред ним — и в этой жуткой мгле

Пылали грозные архангельские лики.

Они росли, как смерч, — и вдруг разверзлась твердь,

Прорезал тьму глагол: «Восстань, мой раб любимый!»

И просиял слепец красой непостижимой,

Затрепетал, как кедр, и побледнел, как смерть.

О, не пленит его теперь Ваала хохот,

Не обольстит очей ни пурпур, ни виссон! —

И целый мир потряс громовый гул и грохот:

Зане был слеп Самсон.

(1903–1904)

Склон гор*

Склон гор, сады и минарет.

К звездам стремятся кипарисы,

Спит море. Теплый лунный свет

Позолотил холмы и мысы.

И кроток этот свет: настал

Час мертвой тишины — уж клонит

Луна свой лик, уж между скал

Протяжно полуночник стонет.

И замер аромат садов.

Узорный блеск под их ветвями

Стал угасать среди цветов,

Сплетаясь с длинными тенями.

И неподвижно Ночь сидит

Над тихим морем: на колено

Облокотилася, — глядит

На валуны, где тает пена.

Передрассветный лунный свет

Чуть золотит холмы и мысы.

Свечой желтеет минарет,

Чернеют маги-кипарисы,

Блестя, ушел в морской простор

Залив зеркальными луками,

Таинственно вершины гор

Мерцают вечными снегами.

<1903–1904>

Сапсан*

В полях, далеко от усадьбы,

Зимует нросяной омет.

Там табунятся волчьи свадьбы,

Там клочья шерсти и помет.

Воловьи ребра у дороги

Торчат в снегу — и спал на них

Сапсан, стервятник космоногий,

Готовый взвиться каждый миг.

Я застрелил его. А это

Грозит бедой. И вот ко мне

Стал гость ходить. Он до рассвета

Вкруг дома бродит при луне.

Я не видал его. Я слышал

Лишь хруст шагов. Но спать невмочь.

На третью ночь я в поле вышел…

О, как была печальна ночь!

Когтистый след в снегу глубоком

В глухие степи вел с гумна.

На небе мглистом и высоком

Плыла холодная луна.

За валом, над привадой в яме,

Серо маячила ветла.

Даль над пустынными полями

Была таинственно светла.

Облитый этим странным светом,

Подавлен мертвой тишиной,

Я стал — и бледным силуэтом

Упала тень моя за мной.

По небесам, в туманной мути,

Сияя, лунный лик нырял

И серебристым блеском ртути

Слюду по насту озарял.

Кто был он, этот полуночный

Незримый гость? Откуда он

Ко мне приходит в час урочный

Через сугробы под балкон?

Иль он узнал, что я тоскую,

Что я один? что в дом ко мне

Лишь снег да небо в ночь немую

Глядят из сада при луне?

Быть может, он сегодня слышал,

Как я, покинув кабинет,

По темной спальне в залу вышел,

Где в сумраке мерцал паркет,

Где в окнах небеса синели,

А в этой сини четко встал

Черно-зеленый конус ели

И острый Сириус блистал?

Теперь луна была в зените,

На небе плыл густой туман…

Я ждал его, — я шел к раките

По насту снеговых полян,

И если б враг мой от привады

Внезапно прянул на сугроб,

Я б из винтовки без пощады

Пробил его широкий лоб.

Но он не шел. Луна скрывалась,

Луна сияла сквозь туман,

Бежала мгла… И мне казалось,

Что на снегу сидит Сапсан.

Морозный иней, как алмазы,

Сверкал на нем, а он дремал,

Седой, зобастый, круглоглазый,

И в крылья голову вжимал.

И был он страшен, непонятен,

Таинственен, как этот бег

Туманной мглы и светлых пятен,

Порою озарявших снег, —

Как воплотившаяся сила

Той Воли, что в полночный час

Нас страхом всех соединила —

И сделала врагами нас.

9.1.05

Русская весна*

Скучно в лощинах березам,

Туманная муть на полях,

Конским размокшим навозом

В тумане чернеется шлях.

В сонной степной деревушке

Пахучие хлебы пекут.

Медленно две побирушки

По деревушке бредут.

Там, среди улицы, лужи,

Зола и весенняя грязь,

В избах угар, а снаружи

Завалинки тлеют, дымясь.

Жмурясь, сидит у амбара

Овчарка на ржавой цепи.

В избах — темно от угара,

Туманно и тихо — в степи.

Только петух беззаботно

Весну воспевает весь день.

В поле тепло и дремотно,

А в сердце счастливая лень.

10.1.05

«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины…»*

В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины,

Струится из окна веселый летний свет,

Хрустальным золотом ложась на клавесины,

На ветхие ковры и выцветший паркет.

Вкруг дома глушь и дичь. Там клены и осины,

Приюты горлинок, шиповник, бересклет…

А в доме рухлядь, тлен: повсюду паутины,

Все двери заперты… И так уж много лет.

В глубокой тишине, таинственно сверкая,

Как мелкий перламутр, беззвучно моль плывет.

По стеклам радужным, как бархатка сухая,

Тревожно бабочка лиловая снует.

Но фортки нет в окне, и рама в нем — глухая.

Тут даже моль недолго наживет!

29. VII.05

«Старик сидел, покорно и уныло…»*

Старик сидел, покорно и уныло

Поднявши брови, в кресле у окна.

На столике, где чашка чаю стыла,

Сигара нагоревшая струила

Полоски голубого волокна.

Был зимний день, и на лицо худое,

Сквозь этот легкий и душистый дым,

Смотрело солнце вечно молодое,

Но уж его сиянье золотое

На запад шло по комнатам пустым.

Часы в углу своею четкой мерой

Отмеривали время… На закат

Смотрел старик с беспомощною верой.

Рос на сигаре пепел серый,

Струился сладкий аромат.

23. VII.05

«Осень. Чащи леса…»*

Осень. Чащи леса.

  Мох сухих болот.

Озеро белесо.

  Бледен небосвод.

Отцвели кувшинки,

  И шафран отцвел.

Выбиты тропинки,

  Лес и пуст и гол.

Только ты красива,

  Хоть давно суха,

В кочках у залива

  Старая ольха.

Женственно глядишься

  В воду в полусне —

И засеребришься

  Прежде всех к весне.

1905

«Бегут, бегут листы раскрытой книги…»*

Бегут, бегут листы раскрытой книги,

Бегут, струятся к небу тополя,

Гул молотьбы слышней идет из риги,

Дохнули ветром рощи и поля.

Помещик встал и, окназакрывая,

Глядит на юг… Но туча дождевая

Уже прошла. Опять покой и лень.

В горячем свете весело и сухо

Блестит листвой под окнами сирень;

Зажглась река, как золото; старуха

Несет сажать махотки на плетень;

Кричит петух; в крапиву за наседкой

Спешит десяток желтеньких цыплят…

И тени штор узорной легкой сеткой

По конскому лечебнику пестрят.

1905

«Мы встретились случайно, на углу…»*

Мы встретились случайно, на углу.

Я быстро шел — и вдруг как свет зарницы

Вечернюю прорезал полумглу

Сквозь черные лучистые ресницы.

На ней был креп, — прозрачный легкий газ

Весенний ветер взвеял на мгновенье,

Но на лице и в ярком блеске глаз

Я уловил былое оживленье.

И ласково кивнула мне она,

Слегка лицо от ветра наклонила

И скрылась за углом… Была весна…

Она меня простила — и забыла.

1905

Огонь на мачте*

И сладостно и грустно видеть ночью

На корабле далеком в темном море

В ночь уходящий топовый огонь.

Когда все спит на даче и сквозь сумрак

Одни лишь звезды светятся, я часто

Сижу на старой каменной скамейке,

Над скалами обрыва. Ночь тепла,

И так темно, так тихо все, как будто

Нет ни земли, ни неба — только мягкий

Глубокий мрак. И вот вдали, во мраке,

Идет огонь — как свечечка. Ни звука

Не слышно на прибрежье, — лишь сверчки

Звенят в горе чуть уловимым звоном,

Будя в душе задумчивую нежность,

А он уходит в ночь и одиноко

Висит на горизонте, в темной бездне

Меж небом и землею… Пойте, пойте,

Сверчки, мои товарищи ночные,

Баюкайте мою ночную грусть!

1905

«Все море — как жемчужное зерцало…»*

Все море — как жемчужное зерцало,

Сирень с отливом млечно-золотым.

В дожде закатном радуга сияла.

Теперь душист над саклей тонкий дым.

Вон чайка села в бухточке скалистой, —

Как поплавок. Взлетает иногда,

И видно, как струею серебристой

Сбегает с лапок розовых вода.

У берегов в воде застыли скалы,

Под ними светит жидкий изумруд,

А там, вдали, — и жемчуг и опалы

По золотистым яхонтам текут.

1905

«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном…»*

Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном:

В черном узоре ветвей — месяца рог золотой.

Слышу, поют петухи. Узнаю по напевам печальным

Поздний, таинственный час. Выйду на снег, на крыльцо.

Замерло все и застыло, лучатся жестокие звезды,

Но до костей я готов в легком промерзнуть меху,

Только бы видеть тебя, умирающий в золоте месяц,

Золотом блещущий снег, легкие тени берез

И самоцветы небес: янтарно-зеленый Юпитер,

Сириус, дерзкий сапфир, синим горящий огнем,

Альдебарана рубин, алмазную цепь Ориона

И уходящий в моря призрак сребристый — Арго.

1905

«Густой зеленый ельник у дороги…»*

Густой зеленый ельник у дороги,

Глубокие пушистые снега.

В них шел олень, могучий, тонконогий,

К спине откинув тяжкие рога.

Вот след его. Здесь натоптал тропинок,

Здесь елку гнул и белым зубом скреб —

И много хвойных крестиков, остинок

Осыпалось с макушки на сугроб.

Вот снова след, размеренный и редкий,

И вдруг — прыжок! И далеко в лугу

Теряется собачий гон — и ветки,

Обитые рогами на бегу…

О, как легко он уходил долиной!

Как бешено, в избытке свежих сил,

В стремительности радостно-звериной,

Он красоту от смерти уносил!

1905

Стамбул*

Облезлые худые кобели

С печальными, молящими глазами —

Потомки тех, что из степей пришли

За пыльными скрипучими возами.

Был победитель славен и богат,

И затопил он шумною ордою

Твои дворцы, твои сады, Царьград,

И предался, как сытый лев, покою.

Но дни летят, летят быстрее птиц!

И вот уже в Скутари на погосте

Чернеет лес, и тысячи гробниц

Белеют в кипарисах, точно кости.

И прах веков упал на прах святынь,

На славный город, ныне полудикий,

И вой собак звучит тоской пустынь

Под византийской ветхой базиликой.

И пуст Сераль, и смолк его фонтан,

И высохли столетние деревья…

Стамбул, Стамбул! Последний мертвый стан

Последнего великого кочевья!

1905

«Тонет солнце, рдяным углем тонет…»*

Тонет солнце, рдяным углем тонет

За пустыней сизой. Дремлет, клонит

Головы баранта. Близок час:

Мы проводим солнце, обувь скинем

И свершим под зведным, темным, синим

Милосердым небом свой намаз.

Пастухи пустыни, что мы знаем!

Мы, как сказки детства, вспоминаем

Минареты наших отчих стран.

Разверни же, Вечный, над пустыней

На вечерней тверди темно-синей

Книгу звезд небесных — наш Коран!

И склонив колени, мы закроем

Очи в сладком страхе, и омоем

Лица холодеющим песком,

И возвысим голос, и с мольбою

В прахе разольемся пред тобою,

Как волна на берегу морском.

1905

«Ра-Озирис, владыка дня и света…»*

Ра-Озирис, владыка дня и света,

Хвала тебе!  Я, бог пустыни, Сет,

Горжусь врагом: ты, побеждая Сета,

В его стране царил пять тысяч лет.

Ты славен был, твоя ладья воспета

Была стократ. Но за ладьей вослед

Шел бог пустынь, бог древнего завета —

И вот, о Ра, плоды твоих побед:

Безносый сфинкс среди полей Гизеха,

Ленивый Нил да глыбы пирамид,

Руины Фив, где гулко бродит эхо,

Да письмена в куски разбитых плит,

Да обелиск в блестящей политуре,

Да пыль песков на пламенной лазури.

1905

Потоп*

Халдейские мифы

Когда ковчег был кончен и наполнен

И я, царь Касисадра, Ксисутрос,

Зарыл в Сиппаре хартии закона,

Раздался с неба голос: «На закате

На землю хлынет ливень. Затвори

В ковчеге дверь». И вот настало время

Войти в ковчег. Со страхом ждал я ночи,

И в страхе затворил я дверь ковчега

И в страхе поручил свою судьбу

Бусуркургалу, кормчему. А утром

Поднялся вихрь — и тучи охватили

Из края в край всю землю. Роману

Гремел среди небес. Нэбб и Сарру

Согласно надвигались по долинам

И по горам. Нергал дал волю ветру.

Нинип наполнил реки, и несли

Смерть и погибель Гении. До неба

Достигли воды. Свет потух во мраке,

И брат не видел брата. Сами боги

К вершинам Анну в страхе поднялись

И на престолах плакали, и с ними

Истара горько плакала. Шесть дней

И семь ночей свирепствовали в мире

Вихрь, ураган и ветер — наконец,

С рассветом дня, смирились. Воды пали.

И ливень стих.  Я плакал о погибших,

Носясь по воле волн, — и предо мною,

Как бревна, трупы плавали. Я плакал,

Открыв окно и увидавши солнце.

1905

Эльбурс*

Иранский миф

На льдах Эльбурса солнце всходит.

На льдах Эльбурса жизни нет.

Вокруг него на небосводе

Течет алмазный круг планет.

Туман, всползающий на скаты,

Вершин не в силах досягнуть:

Одним небесным Иазатам

К венцу земли доступен путь.

И Митра, чье святое имя

Благословляет вся земля,

Восходит первый между ними

Зарей на льдистые поля.

И светит ризой златотканой

И озирает с высоты

Истоки рек, пески Ирана

И гор волнистые хребты.

<1905>

Послушник*

Грузинская песня

«Брат, как пасмурно в келье!

  Белый снег лежит в ущелье.

Но на скате, на льдине,

  Видел я подснежник синий».

«Брат, ты бредишь, ты бледен!

  Горный край суров и беден.

Монастырь наш высоко.

  До весны еще далеко».

«Не пугайся, брат милый!

  Скоро смолкнет бред унылый

К ночи вьюга пустыни

  Занесет подснежник синий!»

<1905>

Хая-Баш*

(Мертвая голова)

Ночь идет, — молись, слуга пророка.

  Ночь идет — и Хая-Баш встает.

Ветер с гор, он крепнет — и широко,

  Как сааз, туманный бор поет.

Ты уже высоко, — от аула

  Ты уже далеко. А в бору

Зимней стужей с Хая-Баш пахнуло,

  Задымились сосны на ветру.

Вас у перевала только двое —

  Ты да конь. А бор померк, дымит.

Звонкий ветер в крепкой синей хвое

  Все звончей и сумрачней шумит.

Где ты заночуешь? Зябнет тело,

  Зябнет сердце… Конь не пил с утра…

Видишь ли сквозь сосны? Побелела

  Хая-Баш, гранитная гора.

Там нависло небо низко, низко,

  Там снега и зимняя тоска…

А уж если своды неба близко —

  Значит, смерть близка.

<1905>

Тэмджид*

Он не спит, не дремлет.

Коран

В тихом старом городе Скутари,

Каждый раз, как только надлежит

Быть средине ночи, — раздается

Грустный и задумчивый Тэмджид.

На средине между ранним утром

И вечерним сумраком встают

Дервиши Джелвети и на башне

Древний гимн, святой Тэмджид поют.

Спят сады и спят гробницы в полночь,

Спит Скутари. Все, что спит, молчит.

Но под звездным небом с темной башни

Не для спящих этот гимн звучит:

Есть глаза, чей скорбный взгляд с тревогой,

С тайной мукой в сумрак устремлен,

Есть уста, что страстно и напрасно

Призывают благодатный сон.

Тяжела, темна стезя земная.

Но зачтется в небе каждый вздох:

Спите, спите! Он не спит, не дремлет,

Он вас помнит, милосердый бог.

<1905>

Тайна*

Элиф. Лам. Мим.

Коран

Он на клинок дохнул — и жало

Его сирийского кинжала

Померкло в дымке голубой:

Под дымкой ярче заблистали

Узоры золота на стали

Своей червонною резьбой.

«Во имя бога и пророка.

Прочти, слуга небес и рока,

Свой бранный клич: скажи, каким

Девизом твой клинок украшен?»

И он сказал: «Девиз мой страшен.

Он — тайна тайн: Элиф. Лам. Мим».

«Элиф. Лам. Мим? Но эти знаки

Темны, как путь в загробном мраке:

Сокрыл их тайну Мохаммед…»

«Молчи, молчи! — сказал он строго, —

Нет в мире бога, кроме бога,

Сильнее тайны — силы нет».

Сказал, коснулся ятаганом

Чела под шелковым тюрбаном,

Окинул жаркий Атмейдан

Ленивым взглядом хищной птицы —

И тихо синие ресницы

Опять склонил на ятаган.

<1905>

С острогой*

Костер трещит. В фелюке свет и жар.

В воде стоят и серебрятся щуки,

Белеет дно… Бери трезубец в руки

И не спеши. Удар! Еще удар!

Но поздно. Страсть — как сладостный кошмар,

Но сил уж нет, противны кровь и муки…

Гаси, гаси — вали с борта фелюки

Костер в Лиман… И чад, и дым, и пар!

Теперь легко, прохладно. Выступают

Туманные созвездья в полутьме.

Волна качает, рыбы засыпают…

И вверх лицом ложусь я на корме.

Плыть — до зари, но в море путь не скучен.

Я задремлю под ровный стук уключин.

<1905>

Мистику*

В холодный зал, луною освещенный,

  Ребенком я вошел.

Тенями рам старинных испещренный,

  Блестел вощеный пол.

Как в алтаре, высоки окна были,

  А там, в саду — луна,

И белый снег, и в пудре снежной пыли —

  Столетняя сосна.

И в страхе я в дверях остановился:

  Как в алтаре,

По залу ладан сумрака дымился,

  Сквозя на серебре.

Но взгляд упал на небо: небо ясно,

  Луна чиста, светла —

И страх исчез… Как часто, как напрасно

  Детей пугает мгла!

Теперь давно мистического храма

  Мне жалок темный бред:

Когда идешь над бездной — надо прямо

  Смотреть в лазурь и свет.

<1905>

Статуя рабыни-христианки*

Не скрыть от дерзких взоров наготы,

Но навсегда я очи опустила:

Не жаль земной, мгновенной красоты, —

Я красоту небесную сокрыла.

<1903–1905>

Призраки*

Нет, мертвые не умерли для нас!

  Есть старое шотландское преданье,

Что тени их, незримые для глаз,

  В полночный час к нам ходят на свиданье,

Что пыльных арф, висящих на стенах,

  Таинственно касаются их руки

И пробуждают в дремлющих струнах

  Печальные и сладостные звуки.

Мы сказками предания зовем,

  Мы глухи днем, мы дня не понимаем;

Но в сумраке мы сказками живем

  И тишине доверчиво внимаем.

Мы в призраки не верим; но и нас

  Томит любовь, томит тоска разлуки…

Я им внимал, я слышал их не раз,

  Те грустные и сладостные звуки!

<1903–1905>

Неугасимая лампада*

Она молчит, она теперь спокойна.

Но радость не вернется к ней: в тот день.

Когда его могилу закидали

Сырой землей, простилась с нею радость.

Она молчит, — ее душа теперь

Пуста, как намогильная часовня,

Где над немой гробницей день и ночь

Горит неугасимая лампада.

<1903–1905>

Вершина*

Леса, скалистые теснины —

И целый день, в конце теснин,

Громада снеговой вершины

Из-за лесных глядит вершин.

Селений нет, ущелья дики,

Леса синеют и молчат,

И серых скал нагие пики

На скатах из лесов торчат.

Но целый день, — куда ни кину

Вдоль по горам смущенный взор, —

Лишь эту белую вершину

Повсюду вижу из-за гор.

Она полнеба заступила,

За облака ушла венцом —

И все смирилось, все застыло

Пред этим льдистым мертвецом.

<1903–1905>

Тропами потаенными*

Тропами потаенными, глухими

В лесные чащи сумерки идут.

Засыпанные листьями сухими,

Леса молчат — осенней ночи ждут.

Вот крикнул сыч в пустынном буераке…

Вот темный лист свалился, чуть шурша…

Ночь близится: уж реет в полумраке

Ее немая, скорбная душа.

<1903–1905>

В открытом море*

В открытом море — только небо,

  Вода да ветер. Тяжело

Идет волна, и низко кренит

  Фелюка серое крыло.

В открытом море ветер гонит

  То свет, то тень — и в облака

Сквозит лазурь… А ты забыта,

  Ты бесконечно далека!

Но волны, пенясь и качаясь,

  Идут, бегут навстречу мне —

И кто-то синими глазами

  Глядит в мелькающей волне.

И что-то вольное, живое,

  Как эта синяя вода,

Опять, опять напоминает

  То, что забыто навсегда!

<1903–1905>

Под вечер*

Угрюмо шмель гудит, толкаясь по стеклу…

В окно зарница глянула тревожно…

Притихший соловей в сирени на валу

  Выводит трели осторожно.

Гром, проворчав в саду, скатился за гумно;

Но воздух меркнет, небо потухает…

А тополь тянется в открытое окно

  И ладаном благоухает.

<1903–1905>

Сквозь ветви*

Осень листья темной краской метит:

Не уйти им от своей судьбы!

Но светло и нежно небо светит

Сквозь нагие черные дубы,

Что-то неземное обещает,

К тишине уводит от забот —

И опять, опять душа прощает

Промелькнувший, обманувший год!

<1903–1905>

Келья*

День распогодился с закатом.

Сквозь стекла в старый кабинет

Льет солнце золотистый свет;

Широким палевым квадратом

Окно рисует на стене,

А в нем бессильно, как во сне,

Скользит трепещущим узором

Тень от березы над забором…

Как грустно на закате мне!

Зачем ты, солнце, на прощанье,

В своем сиянье золотом,

Вошло в мой одинокий дом?

Он пуст, в нем вечное молчанье!

Я был спокоен за трудом,

Я позабыл твое сиянье:

Зачем же думы о былом

И это грустное веселье

В давно безлюдной, тихой келье?

<1903–1905>

Судра*

Жизнь впереди, до старости далеко.

Но вот и я уж думаю о ней…

О, как нам будет в мире одиноко!

Как грустно на закате дней!

Умершие оставили одежды —

Их носит бедный Судра. Так и мне

Оставит жизнь не радость и надежды,

А только скорбь о старине.

Мы проживем, быть может, не напрасно;

Но тем больнее будет до конца

С улыбкою печальной и безгласной

Влачить одежды мертвеца!

<1903–1905>

Огонь*

Нет ничего грустней ночного

Костра, забытого в бору.

О, как дрожит он, потухая

И разгораясь на ветру!

Ночной холодный ветер с моря

Внезапно залетает в бор:

Он, бешено кружась, бросает

В костер истлевший хвойный сор —

И пламя вспыхивает жадно,

И тьма, висевшая шатром,

Вдруг затрепещет, открывая

Стволы и ветви над костром.

Но ветер пролетает мимо,

Теряясь в черной высоте,

И ветру отвечает гулом

Весь бор, невидный в темноте,

И снова затопляет тьмою

Свет замирающий… О, да!

Еще порыв, еще усилье —

И он исчезнет без следа,

И явственней во мраке станет

Звон сонной хвои, скрип стволов

И этот жуткий, все растущий,

Протяжный гул морских валов.

<1903–1905>

Небо*

В деревне капали капели,

Был теплый солнечный апрель.

Блестели вывески и стекла,

И празднично белел отель.

А над деревней, над горами,

Раскрыты были небеса,

И по горам, к вершинам белым,

Шли темно-синие леса.

И от вершин, как мрамор чистых,

От изумрудных ледников

И от небес зеленоватых

Тянуло свежестью снегов.

И я ушел к зиме, на север.

И целый день бродил в лесах,

Душой теряясь в необъятных

Зеленоватых небесах.

И, радуясь, душа стремилась

Решить одно: зачем живу?

Зачем хочу сказать кому-то,

Что тянет в эту синеву,

Что прелесть этих чистых красок

Словами выразить нет сил,

Что только небо — только радость

Я целый век в душе носил?

<1903–1905>

На винограднике*

На винограднике нельзя дышать. Лоза

Пожухла, сморщилась. Лучистый отблеск моря

И белизна шоссе слепят огнем глаза,

А дача на холме, на голом косогоре.

Скрываюсь в дом. О, рай! Прохладно и темно,

Все ставни заперты… Но нет, и здесь не скрыться:

Прямой горячий луч блестит сквозь щель в окно

И понемногу тьма редеет, золотится.

Еще мгновение — и приглядишься к ней.

И будешь чувствовать, что за стеною — море.

Что за стеной — шоссе, что нет нигде теней,

Что вся земля горит в сияющем просторе!

<1903–1905>

Океаниды*

В полдневный зной, когда на щебень,

На валуны прибрежных скал,

Кипя, встает за гребнем гребень,

Крутясь, идет за валом вал,—

Когда изгиб прибоя блещет

Зеркально-вогнутой грядой

И в нем сияет и трепещет

От гребня отблеск золотой,—

Как весел ты, о буйный хохот,

Звенящий смех Океанид,

Под этот влажный шум и грохот

Летящих в пене на гранит!

Как звучно море под скалами

Дробит на солнце зеркала

И в пене, вместе с зеркалами,

Клубит их белые тела!

<1903–1905>

Стон*

Как розовое море — даль пустынь.

Как синий лотос — озеро Мерида.

«Встань, сонный раб, и свой шалаш покинь:

Уж озлатилась солнцем пирамида».

И раб встает. От жесткого одра

Идет под зной и пламень небосклона.

Рассвет горит. И в пышном блеске Ра

Вдали звучат стенания Мемнона.

<1903–1905>

В горной долине*

Бледно-зеленые грустные звезды…

  Помню темнеющий лес,

Сырость и сумерки в горной долине,

  Холод осенних небес.

Жадно и долго стремился я, звезды,

  К вам, в вышину…

Что же я встретил? Нагие граниты,

  Сумерки, страх, тишину…

Бледны и грустны вы, горные звезды:

  Вы созерцаете смерть.

Что же влечет к вам? Зачем же так тянет

  Ваша бездонная твердь?

<1903–1905>

Ормузд*

Ни алтарей, ни истуканов,

Ни темных капищ. Мир одет

В покровы мрака и туманов:

Боготворите только Свет.

Владыка Света весь в едином —

В борьбе со Тьмой. И потому

Огни зажгите по вершинам:

Возненавидьте только Тьму.

Ночь третью мира властно правит.

Но мудрый жаждет верить Дню:

Он в мире радость солнца славит,

Он поклоняется Огню.

И, возложив костер на камень.

Всю жизнь свою приносит в дар

Тебе, неугасимый Пламень,

Тебе, всевидящий Датар!

<1903–1905>

День гнева*

Апокалипсис, VI

…И Агнец снял четвертую печать.

И услыхал я голос, говоривший:

«Восстань, смотри!» И я взглянул: конь бледен,

На нем же мощный всадник — Смерть. И Ад

За нею шел, и власть у ней была

Над четвертью земли, да умерщвляет

Мечом и гладом, мором и зверями.

И пятую он снял печать. И видел

Я под престолом души убиенных,

Вопившие: «Доколе, о владыко,

Не судишь ты живущих на земле

За нашу кровь?» И были им даны

Одежды белоснежные, и было

Им сказано: да почиют, покуда

Сотрудники и братья их умрут,

Как и они, за словеса господни.

Когда же снял шестую он печать,

Взглянул я вновь, и вот — до оснований

Потрясся мир, и солнце стало мрачно,

Как вретище, и лик луны — как кровь;

И звезды устремились вниз, как в бурю

Незрелый плод смоковницы, и небо

Свилось, как свиток хартии, и горы,

Колеблясь, с места двинулись; и все

Цари земли, вельможи и владыки,

Богатые и сильные, рабы

И вольные — все скрылися в пещеры,

В ущелья гор, и говорят горам

И камням их: «Падите и сокройте

Нас от лица сидящего во славе

И гнева Агнца: ибо настает

Великий день его всесильной кары!»

<1903–1905>

Черный камень Каабы*

Он драгоценной яшмой был когда-то,

Он был неизреченной белизны —

Как цвет садов блаженного Джинната,

Как горный снег в дни солнца и весны.

Дух Гавриил для старца Авраама

Его нашел среди песков и скал,

И гении хранили двери храма,

Где он жемчужной грудою сверкал.

Но шли века — со всех концов вселенной

К нему неслись молитвы, и рекой

Текли во храм, далекий и священный,

Сердца, обремененные тоской…

Аллах! Аллах! Померк твой дар бесценный —

Померк от слез и горести людской!

<1903–1905>

За измену*

Вспомни тех, что покинули страну свою ради страха смерти.

Коран

Их господь истребил за измену несчастной отчизне,

Он костями их тел, черепами усеял поля.

Воскресил их пророк: он просил им у господа жизни.

Но позора Земли никогда не прощает Земля.

Две легенды о них прочитал я в легендах Востока.

Милосерда одна: воскрешенные пали в бою.

Но другая жестока: до гроба, по слову пророка,

Воскрешенные жили в пустынном и диком краю.

В день восстанья из мертвых одежды их черными стали,

В знак того, что на них — замогильного тления след,

И до гроба их лица, склоненные долу в печали,

Сохранили свинцовый, холодный, безжизненный цвет.

<1903–1905>

Гробница Софии*

Горный ключ по скатам и оврагам.

Полусонный, убегает вниз.

Как чернец, над белым саркофагом

В синем небе замер кипарис.

Нежные, как девушки, мимозы

Льют под ним узор своих ветвей,

И цветут, благоухают розы

На кустах, где плачет соловей.

Ниже — дикий берег и туманный,

Еле уловимый горизонт:

Там простор воздушный и безгранный,

Голубая бездна — Геллеспонт.

Мир тебе, о юная! Смиренно

Я целую белое тюрбэ:

Пять веков бессмертна и нетленна

На Востоке память о тебе.

Счастлив тот, кто жизнью мир пленяет.

Но стократ счастливей тот, чей прах

Веру в жизнь бессмертную вселяет

И цветет легендами в веках!

<1903–1905>

Чибисы*

Заплакали чибисы, тонко и ярко

  Весенняя светится синь,

Обвяла дорога, где солнце — там жарко

  Сереет и сохнет полынь.

На серых полях — голубые озера,

  На пашнях — лиловая грязь.

И чибисы плачут — от света, простора,

  От счастия — плакать, смеясь.

13. IV.06

Купальщица*

Смугла, ланиты побледнели,

И потемнел лучистый взгляд.

На молодом холодном теле

Струится шелковый наряд.

Залив опаловою гладью

В дали сияющей разлит.

И легкий ветер смольной прядью

Ее волос чуть шевелит.

И млеет знойно-голубое

Подобье гор — далекий Крым.

И горяча тропа на зное

По виноградникам сухим.

1906

Новый год*

Ночь прошла за шумной встречей года…

Сколько сладкой муки! Сколько раз

Я ловил, сквозь блеск огней и говор,

Быстрый взгляд твоих влюбленных глаз!

Вышли мы, когда уже светало

И в церквах затеплились огни…

О, как мы любили! Как томились!

Но и здесь мы были не одни.

Молча шла ты об руку со мною

По средине улиц. Городок

Точно вымер. Мягко веял влажный

Тающего снега холодок…

По подъезд уж близок. Вот и двери…

О, прощальный милый взгляд! «Хоть раз,

Только раз прильнуть к тебе всем сердцем

В этот ранний, в этот сладкий час!»

Но сестра стоит, глядит бесстрастно.

«Доброй ночи!» Сдержанный поклон,

Стук дверей — и я один. Молчанье,

Бледный сумрак, предрассветный звон…

<1906>

Из окна*

Ветви кедра — вышивки зеленым

  Темным плюшем, свежим и густым,

А за плюшем кедра, за балконом —

  Сад прозрачный, легкий, точно дым:

Яблони и сизые дорожки,

  Изумрудно-яркая трава,

На березах — серые сережки

  И ветвей плакучих кружева,

А на кленах — дымчато-сквозная

  С золотыми мушками вуаль,

А за ней — долинная, лесная,

  Голубая, тающая даль.

<1906>

Змея («Покуда март гудит…»)*

Покуда март гудит в лесу по голым

Снастям ветвей, — бесцветна и плоска,

Я сплю в дупле. Я сплю в листве тяжелым,

Холодным сном— и жду: весна близка.

Уж в облаках, как синие оконца,

Сквозит лазурь… Подсохло у корней,

И мотылек в горячем свете солнца

Припал к листве… Я шевелюсь под ней,

Я развиваю кольца, опьяняюсь

Теплом лучей… Я медленно ползу —

И вновь цвету, горю, меняюсь,

Ряжусь то в медь, то в сталь, то в бирюзу.

Где суше лес, где много пестрых листьев

И желтых мух, там пестрый жгут — змея.

Чем жарче день, чем мухи золотистей —

Тем ядовитей я.

<1906>

Невольник*

Песок, сребристый и горячий,

Вожу я к морю на волах,

Чтоб усыпать дорожки к даче,

Как снег, белеющий в скалах.

И скучно мне. Все то же, то же:

Волы, скрипучий трудный путь,

Иссохшее речное ложе,

Песок, сверкающий, как ртуть.

И клонит голову дремота.

И мнится, что уж много лет

Я вижу кожу бегемота —

Горы морщинистый хребет,

И моря синий треугольник,

И к морю длинный след колес…

Я покорился. Я невольник,

Живу лишь сонным ядом грез.

<1903–1906>

Печаль*

На диких скалах, средь развалин —

Рать кипарисов. Она гудит

Под ветром с моря. Угрюм, печален

Пустынный остров, нагой гранит.

Уж берег темен — заходят тучи.

Как крылья чаек, среди камней

Мелькает пена. Прибой все круче,

Порывы ветра все холодней.

И кто-то скорбный, в одежде темной,

Стоит над морем… Вдали — печаль

И сумрак ночи…

<1903–1906>

Песня («Я — простая девка на баштане…»)*

Я — простая девка на баштане,

Он — рыбак, веселый человек.

Тонет белый парус на Лимане,

Много видел он морей и рек.

Говорят, гречанки на Босфоре

Хороши… А я черна, худа.

Утопает белый парус в море —

Может, не вернется никогда!

Буду ждать в погоду, в непогоду…

Не дождусь — с баштана разочтусь,

Выйду к морю, брошу перстень в воду

И косою черной удавлюсь.

<1903–1906>

Детская*

От пихт и елей в горнице темней,

Скучней, старинней. Древнее есть что-то

В уборе их. И вечером красней

Сквозь них зари морозной позолота.

Узорно-легкой, мягкой бахромой

Лежит их тень на рдеющих обоях —

И грустны, грустны сумерки зимой

В заброшенных помещичьих покоях!

Сидишь и смотришь в окна из угла

И думаешь о жизни старосветской…

Увы! Ведь эта горница была

Когда-то нашей детской!

<1903–1906>

Речка*

Светло, легко и своенравно

Она блестит среди болот

И к старым мельницам так плавно

Несет стекло весенних вод.

Несет — и знать себе не хочет,

Что там, над омутом в лесу,

Безумно Водяной грохочет,

Стремглав летя по колесу,—

Пылит на мельницах помолом,

Трясет и жернов и привод —

И, падая, в бреду тяжелом

Кружит седой водоворот.

<1903–1906>

Пахарь*

Легко и бледно небо голубое,

Поля в весенней дымке. Влажный пар

Взрезаю я — и лезут на подвои

Пласты земли, бесценный божий дар.

По борозде спеша за сошниками,

Я оставляю мягкие следы —

Так хорошо разутыми ногами

Ступать на бархат теплой борозды!

В лилово-синем море чернозема

Затерен я. И далеко за мной,

Где тусклый блеск лежит на кровле дома,

Струится первый зной.

<1903–1906>

Две радуги*

Две радуги — и золотистый, редкий

Весенний дождь. На западе вот-вот

Блеснут лучи. На самой верхней ветке

Садов, густых от майских непогод,

На мрачном фоне тучи озаренной

Чернеет точкой птица. Все свежей

Свет радуг фиолетово-зеленый

И сладкий запах ржи.

<1903–1906>

Закат («Вдыхая тонкий запах четок…»)*

Вдыхая тонкий запах четок,

Из-за чернеющих решеток

Глядят монахи на посад,

На синь лесов и на закат.

Вся келья в жарком, красном блеске:

Костром в далеком перелеске

Гнездо Жар-Птицы занялось

И за сосною тонет вкось.

Оно сгорает, но из дыма

Встают, слагаются незримо

Над синим сумраком земли

Туманно-сизые кремли.

<1903–1906>

Чужая*

Ты чужая, но любишь,

  Любишь только меня.

Ты меня не забудешь

  До последнего дня.

Ты покорно и скромно

  Шла за ним от венца.

Но лицо ты склонила —

  Он не видел лица.

Ты с ним женщиной стала,

  Но не девушка ль ты?

Сколько в каждом движенье

  Простоты, красоты!

Будут снова измены…

  Но один только раз

Так застенчиво светит

  Нежность любящих глаз.

Ты и скрыть не умеешь,

  Что ему ты чужда…

Ты меня не забудешь

  Никогда, никогда!

<1903–1906>

Апрель*

Туманный серп, неясный полумрак,

Свинцово-тусклый блеск железной крыши,

Шум мельницы, далекий лай собак,

Таинственный зигзаг летучей мыши.

А в старом палисаднике темно,

Свежо и сладко пахнет можжевельник,

И сонно, сонно светится сквозь ельник

Серпа зеленоватое пятно.

<1903–1906>

Детство*

Чем жарче день, тем сладостней в бору

Дышать сухим смолистым ароматом,

И весело мне было поутру

Бродить по этим солнечным палатам!

Повсюду блеск, повсюду яркий свет,

Песок — как шелк… Прильну к сосне корявой

И чувствую: мне только десять лет,

А ствол — гигант, тяжелый, величавый.

Кора груба, морщиниста, красна,

Но так тепла, так солнцем вся прогрета!

И кажется, что пахнет не сосна,

А зной и сухость солнечного света.

<1903–1906>

Поморье*

Белый полдень, жар несносный,

Мох, песок, шелюг да сосны…

  Но от сосен тени нет,

Облака легки, высоки,

Солнце в бледной поволоке —

  Всюду знойный белый свет.

Там за хижиной помора,

За песками косогора,

  Голой мачты виден шест…

Но и море гладью млечной,

Серебристой, бесконечной

  Простирается окрест.

А на отмели песчаной

Спит помор, от солнца пьяный,

  Тонко плачется комар,

И на икрах обнаженных,

Летним зноем обожженных,

  Блещет бронзовый загар.

<1903–1906>

Донник*

Брат, в запыленных сапогах,

Швырнул ко мне на подоконник

Цветок, растущий на парах,

Цветок засухи — желтый донник.

Я встал от книг и в степь пошел…

Ну да, все поле — золотое,

И отовсюду точки пчел

Плывут в сухом вечернем зное.

Толчется сеткой мошкара,

Шафранный свет над полем реет —

И, значит, завтра вновь жара

И вновь сухмень. А хлеб уж зреет.

Да, зреет и грозит нуждой,

Быть может, голодом… И все же

Мне этот донник золотой

На миг всего, всего дороже!

<1903–1906>

У шалаша*

Распали костер, сумей

Разозлить его блестящих,

Убегающих, свистящих

Золотых и синих змей!

Ночь из тьмы пустого сада

Дышит холодом прудов,

Прелых листьев и плодов —

Ароматом листопада.

Здесь же яркий зной и свет,

Тени пляшут по аллеям,

И бегущим жарким змеям,

Их затеям — счета нет!

<1903–1906>

Терем*

Высоко стоит луна.

  Тени елей резки, четки.

Я — в светлице у окна,

Я бледнее полотна…

  В серебре пруты решетки.

Мать, отец — все спят давно.

  Я с распущенной косою

Загляделася в окно…

Я бледна, как полотно,

  Как поляна под росою.

Подоконник не велик,

  Все же можно здесь прижаться…

С неба смотрит лунный лик —

И у ног на половик

  Клетки белые ложатся.

Да и я — как в серебре,

  Испещренная крестами…

Долги ночи в сентябре!

Но усну лишь на заре,

  Истомленная мечтами.

<1903–1906>

Горе*

Меркнет свет в небесах.

Скачет князь мелколесьем, по топям, где сохнет осока.

Реют сумерки в черных еловых лесах,

А по елкам мелькает, сверкает — сорока.

Станет князь, поглядит: Нет сороки!

Но сердце недоброе чует.

Снова скачет — и снова сорока летит,

Перелесьем кочует.

Болен сын… Верно, хуже ему…

Погубили дитя перехожие старцы-калики!

Ночь подходит… И что-то теперь в терему?

Скачет князь — и все слышит он женские крики.

А в лесу все темней,

А уж конь устает… Поспешай, — недалеко!

Вот и терем… Но что это? Сколько огней!

  Нагадала сорока.

(1903–1906)

Дюны*

За сизыми дюнами — северный тусклый туман.

  За сизыми дюнами — серая даль океана.

На зыби холодной, у берега — черный баклан,

  На зыби маячит высокая шейка баклана.

За сизыми дюнами — север. Вдали иногда

  Проходят, как тени, норвежские старые шхуны

И снова все пусто. Холодное небо, вода,

  Туман синеватый и дюны.

<1903–1906>

Каменная баба*

От зноя травы сухи и мертвы.

Степь — без границ, но даль синеет слабо.

Вот остов лошадиной головы.

Вот снова — Каменная Баба.

Как сонны эти плоские черты!

Как первобытно-грубо это тело!

Но я стою, боюсь тебя…

А ты Мне улыбаешься несмело.

О дикое исчадье древней тьмы!

Не ты ль когда-то было громовержцем? —

Не бог, не бог нас создал. Это мы

Богов творили рабским сердцем.

<1903–1906>

Эсхил*

Я содрогаюсь, глядя на твои

Черты немые, полные могучей

И строгой мысли. С древней простотой

Изваян ты, о старец. Бесконечно

Далеки дни, когда ты жил, и мифом

Теперь те дни нам кажутся. Ты страшен

Их древностью. Ты страшен тем, что ты,

Незримый в мире двадцать пять столетий,

Незримо в нем присутствуешь доныне,

И пред твоею славой легендарной

Бессильно Время. — Рок неотвратим,

Все в мире предначертано Судьбою,

И благо поклоняющимся ей,

Всесильной, осудившей на забвенье

Дела всех дел. Но ты пред Адрастеей

Склонил чело суровое с таким

Величием, с такою мощью духа,

Какая подобает лишь богам

Да смертному, дерзнувшему впервые

Восславить дух и дерзновенье смертных!

<1903–1906>

У берегов Малой Азии*

Здесь царство Амазонок. Были дики

Их буйные забавы. Много дней

Звучали здесь их радостные клики

И ржание купавшихся коней.

Но век наш — миг. И кто укажет ныне,

Где на пески ступала их нога?

Не ветер ли среди морской пустыни?

Не эти ли нагие берега?

Давно унес, развеял ветер южный

Их голоса от этих берегов…

Давно слизал, размыл прибой жемчужный

С сырых песков следы подков…

<1903–1906>

Агни*

Лежу во тьме, сраженный злою силой.

Лежу и жду, недвижный и немой:

Идут, поют над вырытой могилой,

Несут огни, — вещают жребий мой.

Звенят в щиты, зовут меня домой,

В стоустый вопль сливают плач унылый.

Но мне легко: ты, Агни светлокрылый.

Спасешь меня, разъединишь со тьмой.

Смотрите, братья, недруги и други,

Как бог, гудя, охватит мой костер,

Отсвечивая золотом в кольчуге!

Смирите скорбь рыдающих сестер:

Бог взял меня и жертвою простер,

Чтоб возродить на светозарном Юге!

<1903–1906>

Столп огненный*

В пустыне раскаленной мы блуждали,

Томительно нам знойный день светил,

Во мглистые сверкающие дали

Туманный столп пред нами уходил.

Но пала ночь — и скрылся столп туманный.

Мираж исчез, свободней дышит грудь —

И пламенем к земле обетованной

  Нам Ягве указует путь!

<1903–1906>

Сын человеческий*

Апокалипсис, I

Я, Иоанн, ваш брат и соучастник

В скорбях и царстве господа, был изгнан

На Патмос за свидетельство Христа.

Я осенен был духом в день воскресный

И слышал за собою как бы трубный

Могучий глас: «Я Альфа и Омега».

И обратился, дабы видеть очи

Того, кто говорит, и, обратившись,

Увидел семь светильников златых.

И посреди их пламенников — мужа,

Подиром облеченного по стану

И в поясе из золота — по персям.

Глава его и волосы сияли,

Как горный снег, как белая яри на,

И точно пламень огненный — глаза.

Стопы его — халколиван горящий,

Как будто раскаленные в горниле,

И глас его был шумом многих вод.

Семь звезд в его деснице, меч струился

Из уст его, и лик его — как солнце,

Блистающее в славе сил своих.

И, увидав, я пал пред ним, как мертвый.

<1903–1906>

Сон (Из книги пророка Даниила)*

Царь! вот твой сон: блистал перед тобою

Среди долин огромный истукан,

Поправший землю глиняной стопою.

Червонный лик был истукану дан,

Из серебра имел он грудь и длани.

Из меди — бедра мощные и стан.

Но пробил час, назначенный заране, —

И сорвался в долину сам собой

Тяжелый камень с дальней горной грани.

Царь! пробил час, назначенный судьбой:

Тот камень пал, смешав металлы с глиной,

И поднял прах, как пыль над молотьбой.

Бог сокрушил металла блеск в единый

И краткий миг: развеял без следа,

А камень стал великою вершиной.

Он овладел вселенной. Навсегда.

<1903–1906>

Атлант*

…И долго, долго шли мы плоскогорьем,

Меж диких скал — все выше, выше, к небу,

По спутанным кустарникам, в тумане,

То закрывавшем солнце, то, как дым,

По ветру проносившемся пред нами —

И вдруг обрыв, бездонное пространство

И глубоко в пространстве — необъятный,

Туманно восходящий к горизонту

Своей воздушно-зыбкою равниной

Лилово-синий южный Океан!

И сатана спросил, остановившись:

«Ты веришь ли в предания, в легенды?»

Еще был март, и только что мы вышли

На высший из утесов над обрывом,

Навстречу нам пахнуло зимней бурей,

И увидал я с горной высоты,

Что пышность южных красок в Океане

Ее дыханьем мглистым смягчена

И что в горах, к востоку уходящих

Излучиной хребтов своих, белеют,

Сквозь тусклость отдаления, снега —

Заоблачные царственные кряжи

В холодных вечных саванахсвоих.

И Дух спросил: «Ты веришь ли в Атланта?»

Крепясь, стоял я на скале, а ветер

Сорвать меня пытался, проносясь

С звенящим завываньем в низкорослых,

Измятых, искривленных бурей соснах,

И доносил из глубины глухой

Широкий шум — шум Вечности, протяжный

Шум дальних волн… И, как орел, впервые

Взмахнувший из родимого гнезда

Над ширью Океана, был я счастлив

И упоен твоею первозданной

Непостижимой силою, Атлант!

«О да, Титан, я верил, жадно верил».

<1903–1906>

Золотой невод*

Волна ушла — блестят, как золотые,

  На солнце валуны.

Волна идет — как из стекла литые,

  Идут бугры волны.

По ним скользит, колышется медуза,

  Живой морской цветок…

Но вот волна изнемогла от груза

  И пала на песок,

Зеркальной зыбью блещет и дробится,

  А солнце под водой

По валунам скользит и шевелится,

  Как невод золотой.

<1903–1906>

Новоселье*

Весна! темнеет над аулом,

Свет фиолетовый мелькнул —

И горный кряж стократным гулом

Ответил на громовый гул.

Весна! Справляя новоселье,

Она веселый катит гром,

И будит звучное ущелье,

И сыплет с неба серебром.

<1903–1906>

Дагестан*

Насторожись, стань крепче в стремена.

В ущелье мрак, шумящие каскады.

И до небес скалистые громады

Встают в конце ущелья — как стена.

Над их челом — далеких звезд алмазы.

А на груди, в зловещей темноте,

Лежит аул: дракон тысячеглазый

Гнездится в высоте.

<1903–1906>

На обвале*

Печальный берег! Сизые твердыни

Гранитных стен до облака встают,

А ниже — хаос каменный пустыни,

Лавина щебня, дьявола приют.

Но нищета смиренна. Одиноко

Она ушла на берег — и к скале

Прилипла сакля… Верный раб пророка

Довольствуется малым на земле.

И вот — жилье. Над хижиной убогой

Дымок синеет… Прыгает коза…

И со скалы, нависшей над дорогой,

Блестят агатом детские глаза.

<1903–1906>

Айя-София*

Светильники горели, непонятный

Звучал язык, — великий шейх читал

Святой Коран, — и купол необъятный

В угрюмом мраке пропадал.

Кривую саблю вскинув над толпою,

Шейх поднял лик, закрыл глаза — и страх

Царил в толпе, и мертвою, слепою

Она лежала на коврах…

А утром храм был светел. Все молчало

В смиренной и священной тишине,

И солнце ярко купол озаряло

В непостижимой вышине.

И голуби в нем, рея, ворковали,

И с вышины, из каждого окна,

Простор небес и воздух сладко звали

К тебе, Любовь, к тебе, Весна!

<1903–1906>

К Востоку*

Вот и скрылись, позабылись снежных гор чалмы.

Зной пустыни, путь к востоку, мертвые холмы.

Каменистый, красно-серый, мутный океан

На восток уходит, в знойный, в голубой туман.

И все жарче, шире веет из степей теплынь,

И все суше, слаще пахнет горькая полынь.

И холмы все безнадежней. Глина, роговик…

День тут светел, бесконечен, вечер синь и дик.

И едва стемнеет, смеркнет, где-то между скал,

Как дитя, как джинн пустыни, плачется шакал,

И на мягких крыльях совки трепетно парят,

И на тусклом небе звезды сумрачно горят.

<1903–1906>

Путеводные знаки*

Он ставит путеводные знаки.

Коран

Бог для ночных паломников в Могребе

Зажег огни — святые звезды Пса.

Привет тебе, сверкающая в небе

    Алмазно-синяя роса!

Путь по пескам от Газы до Арима

Бог оживил приметами, как встарь.

Привет вам, камни — четки пилигрима,

    В пустыне ведшие Агарь!

Костями бог усеял все дороги,

Как след гиен среди ущелий Ти.

Привет вам, почивающие в боге,

    Нам проторившие пути!

<1903–1906>

Мудрым*

Герой — как вихрь, срывающий палатки,

Герой врагу безумный дал отпор,

Но сам погиб — сгорел в неравной схватке,

Как искрометный метеор.

А трус живет. Он тоже месть лелеет,

Он точит меткий дротик, но тайком.

О да, он — мудр! Но сердце в нем чуть тлеет:

Как огонек под кизяком.

<1903–1906>

Зеленый стяг*

Ты почиешь в ларце, в драгоценном ковчеге,

  Ветхий деньми, Эски,

Ты, сзывавший на брань и святые набеги

  Чрез моря и пески.

Ты уснул, но твой сон — золотые виденья.

  Ты сквозь сорок шелков

Дышишь запахом роз и дыханием тленья —

  Ароматом веков.

Ты покоишься в мире, о слава Востока!

  Но сердца покорил Ты навек.

Не тебя ль над главою пророка

  Воздвигал Гавриил?

И не ты ли царишь над Востоком доныне?

  Развернися, восстань — И восстанет

Ислам, как саму мы пустыни,

  На священную брань!

Проклят тот, кто велений Корана не слышит.

  Проклят тот, кто угас

Для молитвы и битв, — кто для жизни не дышит,

  Как бесплодный Геджас.

Ангел смерти сойдет в гробовые пещеры,—

  Ангел смерти сквозь тьму

Вопрошает у мертвых их символы веры:

  Что мы скажем ему?

<1903–1906>

Священный прах*

Пыль, по которой Гавриил

Свой путь незримый совершает

В полночный час среди могил,

Целит и мертвых воскрешает.

Прах, на который пала кровь

Погибших в битве за свободу,

Благоговенье и любовь

Внушает мудрому народу.

Прильни к нему, благослови

Миг созерцания святыни —

И в битву мести и любви

Восстань, как ураган пустыни.

<1903–1906>

Авраам*

Коран, VI

Был Авраам в пустыне темной ночью

И увидал на небесах звезду.

«Вот мой господь!» — воскликнул он. Но в полночь

Звезда зашла — и свет ее померк.

Был Авраам в пустыне пред рассветом

И восходящий месяц увидал.

«Вот мой господь!» — воскликнул он. Но месяц

Померк и закатился, как звезда.

Был Авраам в пустыне ранним утром

И руки к солнцу радостно простер.

«Вот мой господь!» — воскликнул он. Но солнце

Свершило день и закатилось в ночь.

Бог правый путь поведал Аврааму.

<1903–1906>

Сатана Богу*

И когда мы сказали ангелам: падите ниц перед Адамом, все пали, кроме Эблиса, сотворенного из огня.

Коран

Я — из огня, Адам — из мертвой глины,

  И ты велишь мне пред Адамом пасть!

Что ж, сей в огонь листву сухой маслины —

  Смиряй листвой его живую страсть.

О, не смиришь! Я только выше вскину

  Свой красный стяг. Смотри: уж твой Адам

Охвачен мной! Я выжгу эту глину,

  Я, как гончар, закал и звук ей дам.

<1903–1906>

Зейнаб*

Зейнаб, свежесть очей! Ты — арабский кувшин:

  Чем душнее в палатках пустыни,

Чем стремительней дует палящий хамсин,

  Тем вода холоднее в кувшине.

Зейнаб, свежесть очей! Ты строга и горда:

  Чем безумнее любишь — тем строже.

Но сладка, о, сладка ледяная вода,

  А для путника — жизни дороже!

<1903–1906>

Белые крылья*

В пустыне красной над пророком

Летел архангел Гавриил

И жгучий зной в пути далеком

Смягчал сияньем белых крыл.

И я в пути, и я в пустыне.

И я, не смея отдохнуть,

Как Магомет к святой Медине,

Держу к заветной цели путь.

Но зной не жжет — твоим приветом

Я и доныне осенен:

Мир серебристым, нежным светом

Передо мною напоен.

<1903–1906>

Птица*

Мы привязали к шее каждого его птицу.

Коран

На всех на вас — на каждой багрянице,

На каждом пыльном рубище раба —

Есть амулет, подобный вещей птице,

Есть тайный знак, и этот знак — Судьба.

От древности, когда Он путь свой начал,

Он совершал его среди гробов:

Он, проходя, свои следы означил

Зловещей белизною черепов.

Хамсин на них горячей мглою дует,

Песок, струясь, бежит по их костям.

Всем чуждая, на них сова ночует

Среди могильных ям.

<1903–1906>

Стихотворения 1906–1911

За гробом*

Я не тушил священного огня.

Книга Мертвых

В подземный мир введет на суд Отца

Сын, Ястреб-Гор. Шакал-Анубис будет

Класть на весы и взвешивать сердца:

Бог Озирис, бог мертвых, строго судит.

Я погребен, как раб, в песке пустынь.

Пройдут века — и Сириус, над Нилом

Теперь огнем горящий, станет синь,

Да светит он спокойнее могилам.

И мир забудет, темного, меня.

И на весах потянет солнце мало.

Но я страдал. Я не тушил огня.

И я взгляну без страха в лик Шакала.

1906

Магомет в изгнании*

Духи над пустыней пролетали

В сумерки, над каменистым логом.

Скорбные слова его звучали

Как источник, позабытый богом.

На песке, босой, с раскрытой грудью,

Он сидел и говорил, тоскуя:

«Предан я пустыне и безлюдью,

Отрешен от всех, кого люблю я!»

И сказали Духи: «Недостойно

Быть пророку слабым и усталым».

И пророк печально и спокойно

Отвечал: «Я жаловался скалам».

1906

«Огромный, красный, старый пароход…»*

Огромный, красный, старый пароход

У мола стал, вернувшись из Сиднея.

Белеет мол, и, радостно синея,

Безоблачный сияет небосвод.

В тиши, в тепле, на солнце, в изумрудной

Сквозной воде, склонясь на левый борт,

Гигант уснул. И спит пахучий порт,

Спят грузчики. Белеет мол безлюдный.

В воде прозрачной виден узкий киль,

Весь в ракушках. Их слой зелено-ржавый

Нарос давно… У Суматры, у Явы,

В Великом океане… в зной и штиль.

Мальчишка-негр в турецкой грязной феске

Висит в бадье, по борту, красит бак —

И от воды на свежий красный лак

Зеркальные восходят арабески.

И лак блестит под черною рукой,

Слепит глаза… И мальчик-обезьяна

Сквозь сон поет… Простой напев Судана

Звучит в тиши всем чуждою тоской.

VIII.06

«Люблю цветные стекла окон…»*

Люблю цветные стекла окон

И сумрак от столетних лип,

Звенящей люстры серый кокон

И половиц прогнивших скрип.

Люблю неясный винный запах

Из шифоньерок и от книг

В стеклянных невысоких шкапах,

Где рядом Сю и Патерик.

Люблю их синие странички,

Их четкий шрифт, простой набор,

И серебро икон в божничке,

И в горке матовый фарфор,

И вас, и вас, дагерротипы,

Черты давно поблекших лиц,

И сумрак от столетней липы,

И скрип прогнивших половиц.

1906

«И скрип и визг над бухтой, наводненной…»*

И скрип и визг над бухтой, наводненной

Буграми влаги пенисто-зеленой:

Как в забытьи, шатаются над ней

Кресты нагих запутанных снастей,

А чайки с криком падают меж ними,

Сверкая в реях крыльями тугими,

Иль белою яичной скорлупой

Скользят в волне зелено-голубой.

Еще бегут поспешно и высоко

Лохмотья туч, но ветер от востока

Уж дал горам лиловые цвета,

Чеканит грани снежного хребта

На синем небе, свежем и блестящем,

И сыплет в море золотом кипящим.

1906

«Луна еще прозрачна и бледна…»*

Луна еще прозрачна и бледна,

Чуть розовеет пепел небосклона,

И золотится берег. Уж видна

Тень кипариса у балкона.

Пойдем к обрывам. Млеющей волной

Вода переливается. И вскоре

Из края в край под золотой луной

Затеплится и засияет море.

Ночь будет ясная, веселая. Вдали,

На рейде, две турецких бригантины.

Вот поднимают парус. Вот зажгли

Сигналы — изумруды и рубины.

Но ветра нет. И будут до зари

Они дремать и медленно качаться,

И будут в лунном свете фонари

Глазами утомленными казаться.

1906

«Проснусь, проснусь — за окнами в саду…»*

Проснусь, проснусь — за окнами в саду

Все тот же снег, все тот же блеск полярный.

А в зале сумрак. Слушаю и жду:

И вот опять — таинственный, коварный,

Чуть слышный треск… Конечно, пол иль мышь.

Но как насторожишься, как следишь

За кем-то, притаившимся у двери

В повисшей без движения портьере!

Но он молчит, он замер. Тюль гардин

Сквозит в голубоватом лунном блеске

Да чуть мерцают — искорками льдин —

Под люстрою стеклянные подвески.

1906

«Ограда, крест, зеленая могила…»*

Ограда, крест, зеленая могила,

Роса, простор и тишина полей…

— Благоухай, звенящее кадило,

Дыханием рубиновых углей!

Сегодня год. Последние напевы,

Последний вздох, последний фимиам…

— Цветите, зрейте, новые посевы,

Для новых жатв! Придет черед и вам.

1906

Петров день*

Девушки-русалочки,

Нынче наш последний день!

Свет за лесом занимается,

Побледнели небеса,

Собираются с дубинами

Мужики из деревень

На опушку, к морю сизому

Холодного овса…

Мы из речки — на долину,

Из долины — по отвесу,

По березовому лесу —

На равнину,

На восток, на ранний свет,

На серебряный рассвет,

На овсы,

Вдоль по жемчугу

По сизому росы!

Девушки-русалочки,

Звонко стало по лугам.

Забелела речка в сумраке,

В алеющем пару,

Пнями пахнет лес березовый

По откосам, берегам,—

Густ и зелен он, кудрявый,

Поутру…

Поутру вода тепла,

Холодна трава седая,

Вся медовая, густая,

Да идут на нас с дрекольем из села.

Что ж! Мы стаей на откосы,

На опушку — из берез,

На бегу растреплем косы,

Упадем с разбега в росы

И до слез

Щекотать друг друга будем,

Хохотать и, назло людям,

Мять овес!

Девушки-русалочки,

Стойте, поглядите на рассвет:

Бел-восток алеет, ширится,—

Широко зарей в полях,

Ни души-то нету, милые,

Только ранний алый свет

Да холодный крупный жемчуг

На стеблях…

Мы, нагие,

Всем чужие,

На опушке, на поляне,

Бледны, по пояс в пару,—

Нам пора, сестрицы, к няне,

Ко двору!

Жарко в небе солнце божье

На Петров играет день,

До Ильи сулит бездождье,

Пыль, сухмень —

Будут знойные зарницы

Зарить хлеб,

Будет омут наш, сестрицы,

Темен, слеп!

1906

«Растет, растет могильная трава…»*

Растет, растет могильная трава,

Зеленая, веселая, живая,

Омыла плиты влага дождевая,

И мох покрыл ненужные слова.

По вечерам заплакала сова,

К моей душе забывчивой взывая,

И старый склеп, руина гробовая,

Таит укор… Но ты, земля, права!

Как нежны на алеющем закате

Кремли далеких синих облаков!

Как вырезаны крылья ветряков

За темною долиною на скате!

Земля, земля! Весенний сладкий зов!

Ужель есть счастье даже и в утрате?

1906

Вальс*

Похолодели лепестки

Раскрытых губ, по-детски влажных —

И зал плывет, плывет в протяжных

Напевах счастья и тоски.

Сиянье люстр и зыбь зеркал

Слились в один мираж хрустальный —

И веет, веет ветер бальный

Теплом душистых опахал.

1906

«Мимо острова в полночь фрегат проходил…»*

Мимо острова в полночь фрегат проходил

  Слева месяц над морем светил,

Справа остров темнел — пропадали вдали

  Дюны скудной родимой земли.

Старый дом рыбака голубою стеной

  Там мерцал над кипящей волной.

Но в заветном окне не видал я огня:

  Ты забыла, забыла меня!

Мимо острова в полночь фрегат проходил:

  Поздний месяц над морем светил,

Золотая текла по волнам полоса

  И как в сказке неслись паруса.

Лебединою грудью белели они,

  И мерцали на мачтах огни.

Но в светлице своей не зажгла я огня:

  Ты забудешь, забудешь меня!

1906

«Геймдаль искал родник божественный…»*

Геймдаль искал родник божественный.

  Геймдаль, ты мудрости алкал —

И вот настал твой час торжественный

  В лесах, среди гранитных скал.

Они молчат, леса полночные,

  Ручьи, журча, едва текут,

И звезды поздние, восточные

  Их вещий говор стерегут.

И шлем ты снял — и холод счастия

  По волосам твоим прошел:

Миг обрученья, миг причастия

  Как смерть был сладок и тяжел.

Теперь ты мудр. Ты жаждал знания —

  И все забыл. Велик и прост,

Ты слышишь мхов произрастание

  И дрожь земли при свете звезд.

1906

Пугач*

Он сел в глуши, в шатре столетней ели.

  На яркий свет, сквозь ветви и сучки,

С безумным удивлением глядели

  Сверкающие золотом зрачки.

Я выстрелил. Он вздрогнул — и бесшумно

  Сорвался вниз, на мох корней витых.

Но и во мху блестят, глядят безумно

  Круги зрачков лучисто-золотых.

Раскинулись изломанные крылья,

  Но хищный взгляд все так же дик и зол,

И сталь когтей с отчаяньем бессилья

  Вонзается в ружейный скользкий ствол.

<1906>

Дядька*

За окнами — снега, степная гладь и ширь,

На переплетах рам — следы ночной пурги…

Как тих и скучен дом! Как съежился снегирь

От стужи за окном. — Но вот слуга. Шаги.

По комнатам идет седой костлявый дед,

Несет вечерний чай: «Опять глядишь в углы?

Небось, все писем ждешь, депеш да эстафет?

Не жди. Ей не до нас. Теперь в Москве — балы».

Смутясь, глядит барчук на строгие очки,

На седину бровей, на розовую плешь…

— Да нет, старик, я так… Сыграем в дурачки,

Пораньше ляжем спать… Каких уж там депеш!

<1906>

Стрижи*

Костел-маяк, примета мореходу

На ребрах гор, скалистых и нагих,

Звонит зимой, в туман и непогоду,

А нынче — штиль; закат и чист и тих.

Одни стрижи, — как только над горою

Начнет гранит вершины розоветь, —

Скользят в пролетах башни и порою

Чуть слышно будят медь.

<1906>

На рейде*

Люблю сухой, горячий блеск червонца,

Когда его уронят с корабля

И он, скользнув лучистой каплей солнца,

Прорежет волны у руля.

Склонясь с бортов, с невольною улыбкой

Все смотрят вниз. А он уже исчез.

Вверх по корме струится глянец зыбкий

От волн, от солнца и небес.

Как жар горят червонной медью гайки

Под серебристым тентом корабля.

И плавают на снежных крыльях чайки,

Косясь на волны у руля.

<1906>

Джордано Бруно*

«Ковчег под предводительством осла —

Вот мир людей. Живите во Вселенной.

Земля — вертеп обмана, лжи и зла.

Живите красотою неизменной.

Ты, мать-земля, душе моей близка —

И далека. Люблю я смех и радость,

Но в радости моей — всегда тоска,

В тоске всегда — таинственная сладость!»

И вот он посох странника берет:

Простите, келий сумрачные своды!

Его душа, всем чуждая, живет

Теперь одним — дыханием свободы.

«Вы все рабы. Царь вашей веры — Зверь:

Я свергну трон слепой и мрачной веры.

Вы в капище: я распахну вам дверь

На блеск и свет, в лазурь и бездну Сферы

Ни бездне бездн, ни жизни грани нет.

Мы остановим солнце Птоломея —

И вихрь миров, несметный сонм планет,

Пред нами развернется, пламенея!»

И он дерзнул на все — вплоть до небес.

Но разрушенье — жажда созиданья,

И, разрушая, жаждал он чудес —

Божественной гармонии Созданья.

Глаза сияют, дерзкая мечта

В мир откровений радостных уносит.

Лишь в истине — и цель и красота.

Но тем сильнее сердце жизни просит.

«Ты, девочка! ты, с ангельским лицом,

Поющая над старой звонкой лютней!

Я мог твоим быть другом и отцом…

Но я один. Нет в мире бесприютней!

Высоко нес я стяг своей любви.

Но есть другие радости, другие:

Оледенив желания свои,

Я только твой, познание, — софия!»

И вот опять он странник. И опять

Глядит он вдаль. Глаза блестят, но строго

Его лицо. Враги, вам не понять,

Что бог есть Свет. И он умрет за бога.

«Мир — бездна бездн. И каждый атом в нем

Проникнут богом — жизнью, красотою.

Живя и умирая, мы живем

Единою, всемирною Душою.

Ты, с лютнею! Мечты твоих очей

Не эту ль Жизнь и Радость отражали?

Ты, солнце! вы, созвездия ночей!

Вы только этой Радостью дышали».

И маленький тревожный человек

С блестящим взглядом, ярким и холодным,

Идет в огонь. «Умерший в рабский век

 Бессмертием венчается — в свободном!

Я умираю — ибо так хочу.

Развей, палач, развей мой прах, презренный!

Привет Вселенной, Солнцу! Палачу! —

Он мысль мою развеет по Вселенной!»

<1906>

Москва*

Здесь, в старых переулках за Арбатом,

Совсем особый город… Март, весна.

И холодно и низко в мезонине,

Немало крыс, но по ночам — чудесно.

Днем падают капели, греет солнце,

А ночью подморозит, станет чисто,

Светло — и так похоже на Москву,

Старинную, далекую. Усядусь,

Огня не зажигая, возле окон,

Облитых лунным светом, и смотрю

На сад, на звезды редкие… Как нежно

Весной ночное небо! Как спокойна

Луна весною! Теплятся, как свечи,

Кресты на древней церковке. Сквозь ветви

В глубоком небе ласково сияют,

Как золотые кованые шлемы,

Головки мелких куполов…

<1906>

«Леса в жемчужном инее. Морозно…»*

Леса в жемчужном инее. Морозно.

Поет из телеграфного столба

То весело, то жалобно, то грозно

Звенящим гулом темная судьба.

Молчит и внемлет белая долина.

И все победней, ярче и пышней

Горит, дрожит и блещет хвост павлина

Стоцветными алмазами над ней.

21. II.07

Проводы*

Забил буграми жемчуг, заклубился,

Взрывая малахиты под рулем.

Земля плывет. Отходит, отделился

Высокий борт. И мы назад плывем.

Мол опустел. На сор и зерна жита,

Свистя, слетелись голуби. A там

Дрожит корма, и длинный жезл бушприта

Отходит и чертит по небесам.

Куда теперь? Март, сумерки… К вечерне

Звонят в порту… Душа весной полна,

Полна тоской… Вон огонек в таверне…

Но нет, домой. Я пьян и без вина.

1907

Дия*

Штиль в безгранично-светлом Ак-Денизе.

Зацвел миндаль. В ауле тишина

И теплый блеск. В мечети на карнизе,

Воркуя, ходят, ходят турмана.

На скате под обрывистым утесом

Журчит фонтан. Идут оттуда вниз

Уступы крыш по каменным откосам,

И безграничный виден Ак-Дениз.

Она уж там. И весел и спокоен

Взгляд быстрых глаз. Легка, как горный джинн.

Под шелковым бешметом детски-строен

Высокий стан… Она нальет кувшин,

На камень сбросит красные папучи

И будет мыть, топтать в воде белье… —

Журчи, журчи, звени, родник певучий,

Она глядится в зеркало твое!

1907

Гермон*

Великий Шейх, седой и мощный друз,

Ты видишь все: пустыню Джаулана,

Геннисарет, долины Иордана

И божий дом, ветхозаветный Луз.

Как белый шелк, сияет твой бурнус

Над синевой далекого Ливана,

И сам Христос, смиренный Иисус,

Дышал тобою, радость каравана.

В скалистых недрах спит Геннисарет

Под серою стеной Тивериады.

Повсюду жар, палящий блеск и свет

И допотопных кактусов ограды —

На пыльную дорогу в Назарет

Один ты веешь сладостью прохлады.

1907

«На пути под Хевроном…»*

На пути под Хевроном,

В каменистой широкой долине,

Где по скатам и склонам

Вековые маслины серели на глине,

Поздней ночью я слышал

Плач ребенка — шакала.

Из-под черной палатки я вышел,

И душа моя грустно чего-то искала.

Неподвижно светили

Молчаливые звезды над старой,

Позабытой землею. В могиле

Почивал Авраам с Исааком и Саррой.

И темно было в древней гробнице Рахили.

1907

Гробница Рахили*

«И умерла, и схоронил Иаков

Ее в пути…» И на гробнице нет

Ни имени, ни надписей, ни знаков.

Ночной порой в ней светит слабый свет,

И купол гроба, выбеленный мелом,

Таинственною бледностью одет.

Я приближаюсь в сумраке несмело

И с трепетом целую мел и пыль

На этом камне, выпуклом и белом…

Сладчайшее из слов земных! Рахиль!

1907

Иерусалим*

Это было весной. За восточной стеной

Был горячий и радостный зной.

Зеленела трава. На припеке во рву

Мак кропил огоньками траву.

И сказал проводник: «Господин!

Я еврей И, быть может, потомок царей.

Погляди на цветы по сионским стенам:

Это все, что осталося нам».

Я спросил: «На цветы?» И услышал в ответ:

«Господин! Это праотцев след,

Кровь погибших в боях. Каждый год, как весна,

Красным маком восходит она».

В полдень был я на кровле. Кругом, подо мной,

Тоже кровлей, — единой, сплошной,

Желто-розовой, точно песок, — возлежал

Древний город и зноем дышал.

Одинокая пальма вставала над ним

На холме опахалом своим,

И мелькали, сверлили стрижи тишину,

И далеко я видел страну.

Морем серых холмов расстилалась она

В дымке сизого мглистого сна,

И я видел гористый Моав, а внизу —

Ленту Мертвой воды, бирюзу.

«От Галгала до Газы, — сказал проводник, —

Край отцов ныне беден и дик.

Иудея в гробах. Бог раскинул по ней

Семя пепельно-серых камней.

Враг разрушил Сион. Город тлел и сгорал —

И пророк Иеремия собрал

Теплый прах, прах золы, в погасавшем огне

И рассеял его по стране:

Да родит край отцов только камень и мак!

Да исчахнет в нем всяческий злак!

Да пребудет он гол, иссушен, нелюдим —

До прихода реченного им!»

1907

Храм Солнца*

Шесть золотистых мраморных колонн,

Безбрежная зеленая долина,

Ливан в снегу и неба синий склон.

Я видел Нил и Сфинкса-исполина,

Я видел пирамиды: ты сильней,

Прекрасней, допотопная руина!

Там глыбы желто-пепельных камней,

Забытые могилы в океане

Нагих песков. Здесь радость юных дней.

Патриархально-царстве иные ткани —

Снегов и скал продольные ряды —

Лежат, как пестрый талес, на Ливане.

Под ним луга, зеленые сады

И сладостный, как горная прохлада,

Шум быстрой малахитовой воды.

Под ним стоянка первого Номада.

И пусть она забвенна и пуста:

Бессмертным солнцем светит колоннада.

В блаженный мир ведут ее врата.

Баальбек, 6.V.07

«Чалма на мудром — как луна…»*

Чалма на мудром — как луна

С ее спокойствием могильным.

Луна светла и холодна

Над Ак-Сараем, жарким, пыльным.

Что для нее все наши дни,

Закаты с горестным изаном

И эти бледные огни

В гнезде скалистом и туманном!

1907

Воскресение*

В апрельский жаркий полдень, по кремнистой

Дороге меж цветущими садами

Пришел монах, высокий францисканец,

К монастырю над синим южным морем.

«Кто там?» — сказал привратник из-за двери.

«Брат во Христе», — ответил францисканец.

«Кого вам надо?» — «Брата Габриэля».

«Он нынче занят — пишет Воскресенье».

Тогда монах сорвал с ограды розу,

Швырнул во двор — и с недовольным видом

Пошел назад. А роза за оградой

Рассыпалась на мрамор черным пеплом.

1907

«Шла сиротка пыльною дорогой…»*

Шла сиротка пыльною дорогой,

На степи боялась заблудиться.

Встретился прохожий, глянул строго,

К мачехе велел ей воротиться.

Долгими лугами шла сиротка,

Плакала, боялась темной ночи.

Повстречался ангел, глянул кротко

И потупил ангельские очи.

По пригоркам шла сиротка, стала

Подниматься тропочкой неровной.

Встретился господь у перевала,

Глянул милосердно и любовно.

«Не трудись, — сказал он, — не разбудишь

Матери в ее могиле тесной:

Ты моей, сиротка, дочкой будешь», —

И увел сиротку в рай небесный.

1907

Слепой*

Вот он идет проселочной дорогой,

Без шапки, рослый, думающий, строгий,

С мешками, с палкой, в рваном армячишке,

Держась рукой за плечико мальчишки.

И звонким альтом, жалобным и страстным,

Поет, кричит мальчишка, — о прекрасном

Об Алексее, божьем человеке,

Под недовольный, мрачный бас калеки.

«Вы пожалейте, — плачет альт, — бездомных!

Вы наградите, люди, сирых, темных!»

И бас грозит: «В аду, в огне сгорите!

На пропитанье наше сотворите!»

И, угрожая, властным, мерным шагом

Идет к избушке ветхой над оврагом,

Над скудной балкой вдоль иссохшей речки,

А там одна старуха на крылечке.

И крестится старуха и дрожащей

Рукою ищет грошик завалящий

И жалко плачет, сморщивая брови,

Об окаянной грешнице Прасковье.

1907

Новый храм*

По алтарям, пустым и белым,

Весенний ветер дул на нас,

И кто-то сверху капал мелом

На золотой иконостас.

И звучный гул бродил в колоннах,

Среди лесов. И по лесам

Мы шли в широких балахонах,

С кистями, в купол, к небесам.

И часто, вместе с малярами,

Там пели песни. И Христа,

Что слушал нас в веселом храме,

Мы написали неспроста.

Нам все казалось, что под эти

Простые песни вспомнит он

Порог на солнце в Назарете,

Верстак и кубовый хитон.

1907

Колибри*

Трава пестрит — как разглядеть змею?

Зеленый лес раскинул в жарком свете

Сквозную тень, узорчатые сети, —

Они живут в неведенье, в раю.

Поют, ликуют, спорят голосами,

Огнем хвостов… Но стоит невпопад

Взглянуть в траву — и прянет пестрый гад

Он метко бьет раскосыми глазами.

1907

«Кошка в крапиве за домом жила…»*

Кошка в крапиве за домом жила.

Дом обветшалый молчал, как могила.

Кошка в него по ночам приходила

И замирала напротив стола.

Стол обращен к образам — позабыли,

Стол как стоял, так остался.

В углу Каплями воск затвердел на полу —

Это горевшие свечи оплыли.

Помнишь? Лежит старичок-холостяк:

Кротко закрыты ресницы — и кротко

В черненький галстук воткнулась бородка…

Свечи пылают, дрожит нависающий мрак…

Темен теперь этот дом по ночам.

Кошка приходит и светит глазами.

Угол мерцает во тьме образами.

Ветер шумит по печам.

1907

«Присела на могильнике Савуре…»*

Присела на могильнике Савуре

Старуха Смерть, глядит на людный шлях.

Цветущий лен полоскою лазури

    Синеет на полях.

И говорит старуха Смерть:

«Здорово, Прохожие! Не надо ли кому

Льняного погребального покрова? —

    Не дорого возьму».

И говорит Савур-курган: «Не каркай!

И саван — прах. И саван обречен

Истлеть в земле, чтоб снова вырос яркий

    Небесно-синий лен».

1907

«Свежа в апреле ранняя заря…»*

Свежа в апреле ранняя заря.

В тени у хат хрустит ледок стеклянный.

Причастницы к стенам монастыря

Несут детей — исполнить долг желанный.

Прими, господь, счастливых матерей,

Отверзи храм с блистающим престолом —

И у святых своих дверей

Покрой их звоном благостно-тяжелым.

30. VI.07

«Там иволга, как флейта, распевала…»*

Там иволга, как флейта, распевала,

Там утреннее солнце пригревало

Труд муравьев — живые бугорки.

Вдруг пегая легавая собака,

Тропинкой добежав до буерака,

Залаяла. Я быстро взвел курки.

Змея? Барсук? — Плетенка с костяникой.

А на березе девочка — и дикий

Испуг в лице и глазках: над ручьем

Дугой береза белая склонилась —

И вот она вскарабкалась, схватилась

За ствол и закачалася на нем.

Поспешно повернулся я, поспешно

Пошел назад… Младенчески-безгрешно

И радостно откликнулась душа

На этот ужас милый… Вся пестрела

Березовая роща, флейта пела —

И жизнь была чудесно хороша.

1907

«Щебечут пестрокрылые чекканки…»*

Щебечут пестрокрылые чекканки

На глиняных могильных бугорках.

Дорога в Мекку. Древние стоянки

В пустыне, в зное, на песках.

Где вы, хаджи? Где ваши дромадеры?

Вдали слюдой блестят солончаки.

Кругом погост. Бугры рогаты, серы,

Как голых седел арчаки.

Дамаск, 1907

Нищий*

Возноси хвалы при уходе звезд.

Коран

Все сады в росе, но теплы гнезда —

Сладок птичий лепет, полусон.

Возноси хвалы — уходят звезды,

За горами заалел Гермон.

А потом, счастливый, босоногий,

С чашкой сядь под ивовый плетень:

Мир идущим пыльною дорогой!

Славьте, братья, новый божий день!

Дамаск. 1907

«Тут покоится хан, покоривший несметные страны…»*

«Тут покоится хан, покоривший несметные страны,

Тут стояла мечеть над гробницей вождя:

Учь толак бош ослун! Эти камни, бурьяны

Пахнут мускусом после дождя».

И сидел я один на крутом и пустом косогоре.

Горы хмурились в грудах синеющих туч.

Вольный ветер с зеленого дальнего моря

Был блаженно пахуч.

1907

Тезей*

Тезей уснул в венке из мирт и лавра.

Зыбь клонит мачту в черных парусах.

Зеленым золотом горит звезда Кентавра

На южных небесах.

Забыв о ней, гребцы склоняют вежды,

Поют в дремоте сладкой… О Тезей!

Вновь пропитал Кентавр ткань праздничной одежды

Палящим ядом змей.

Мы в радости доверчивы, как дети.

Нас тешит мирт, пьянит победный лавр.

Один Эгей не спал над морем в звездном свете,

Когда всходил Кентавр.

1907

Пустошь*

Мир вам, в земле почившие! — За садом

Погост рабов, погост дворовых наших:

Две десятины пустоши, волнистой

От бугорков могильных. Ни креста,

Ни деревца. Местами уцелели

Лишь каменные плиты, да и то

Изъеденные временем, как оспой…

Теперь их скоро выберут — и будут

Выпахивать то пористые кости,

То суздальские черные иконки…

Мир вам, давно забытые! — Кто знает

Их имена простые? Жили — в страхе,

В безвестности — почили. Иногда

В селе ковали цепи, засекали,

На поселенье гнали. Но стихал

Однообразный бабий плач — и снова

Шли дни труда, покорности и страха…

Теперь от этой жизни уцелели

Лишь каменные плиты. А пройдет

Железный плуг — и пустошь всколосится

Густою рожью. Кости удобряют…

Мир вам, неотомщенные! — Свидетель

Великого и подлого, бессильный

Свидетель зверств, расстрелов, пыток, казней,

Я, чье чело отмечено навеки

Клеймом раба, невольника, холопа,

Я говорю почившим: «Спите, спите!

Не вы одни страдали: внуки ваших

Владык и повелителей испили

Не меньше вас из горькой чаши рабства!»

1907

Каин*

Баальбек воздвиг в безумии Каин.

Сирийск. предания

Род приходит, уходит,

  А земля пребывает вовек…

Нет, он строит, возводит

  Xрам бессмертных племен — Баальбек.

Он — убийца, проклятый,

  Но из рая он дерзко шагнул.

Страхом Смерти объятый,

  Все же первый в лицо ей взглянул.

Жадно ищущий бога,

  Первый бросил проклятье ему.

И, достигнув порога,

  Пал, сраженный, увидевши — тьму.

Но и в тьме он восславит

  Только Знание, Разум и Свет —

Башню Солнца поставит,

  Вдавит в землю незыблемый след.

И глаза великана

  Красной кровью свирепо горят,

И долины Ливана

  Под великою ношей гудят.

Синекудрый, весь бурый,

  Из пустыни и зноя литой,

Опоясан он шкурой,

  Шкурой льва, золотой и густой.

Он спешит, он швыряет,

  Он скалу на скалу громоздит.

Он дрожит, умирает..

  Но творцу отомстит, отомстит!

<1906–1907>

Пугало*

На задворках, за ригами

  Богатых мужиков,

Стоит оно, родимое,

  Одиннадцать веков.

Под шапкою лохматою —

  Дубинка-голова.

Крестом по ветру треплются

  Пустые рукава.

Старновкой — чистым золотом! —

  Набит его чекмень,

На зависть на великую

  Соседних деревень…

Он, огород-то, выпахан,

  Уж есть и лебеда.

И глинка означается,—

  Да это не беда!

Не много дел и пугалу…

  Да разве огород

Такое уж сокровище? —

  Пугался бы народ!

<1906–1907>

Наследство*

В угольной — солнце, запах кипариса…

В ней круглый год не выставляли рам.

Покой любила тетушка Лариса,

Тепло, уют… И тихо было там.

Пол мягко устлан — коврики, попоны…

Все старомодно — кресла, туалет,

Комод, кровать… В углу на юг — иконы,

И сколько их в божничке — счету нет!

Но, тетушка, о чем вы им молились,

Когда шептали в требник и псалтырь

Да свечи жгли? Зачем не удалились

Вы заживо в могилу — в монастырь?

Приемышу с молоденькой женою

Дала приют… «Скучненько нам втроем,

Да что же делать-с! Давит тишиною

Вас домик мой? Так не живите в нем!»

И молодые сели, укатили…

А тетушка скончалась в тишине

Лишь прошлый год… Вот филин и в могиле,

Я Крезом стал… Да что-то скучно мне!

Дом развалился, темен, гнил и жалок,

Варок раскрыт, в саду — мужицкий скот,

Двор в лопухах… И сколько бойких галок

Сидит у труб!.. Но вот и «старый» ход.

По-прежнему дверь в залу туалетом

Заставлена в угольной. На столах

Алеет пыль. Вечерним низким светом

Из окон солнце блещет в зеркалах.

А в образничке — суздальские лики

Угодников. Уж сняли за долги

Оклады с них. Они угрюмы, дики

И смотрят друг на друга как враги.

Бог с ними! С паутиною, пенькою

Я вырываю раму. Из щелей

Бегут двухвостки. Садом и рекою

В окно пахнуло… Так-то веселей!

Сад вечереет. Слаще и свежее

Запахло в нем. Прозрачный месяц встал.

В угольной ночью жутко… Да Кощеи

Мне нипочем: я тетушку видал!

<1906–1907>

Няня*

В старой темной девичьей,

  На пустом ларе,

Села, согревается…

  Лунно на дворе,

Иней синим бисером

  На окне блестит,

Над столом висячая

  Лампочка коптит…

Что-то вспоминается?

  Отчего в глазах

Столько скорби, кротости?..

  Лапти на ногах,

Голова закутана

  Шалью набивной,

Полушубок старенький…

  «Здравствуй, друг родной!

Что ж ты не сказалася?»

  Поднялась, трясет

Головою дряхлою

  И к руке идет,

Кланяется низенько…

  «В дом иди». — «Иду-с».

«Как живется-можется?»

  «Что-то не пойму-с».

«Как живешь, я спрашивал,

  Все одна?» — «Одна-с».

«А невестка?» — «В городе-с.

  Позабыла нас!»

«Как же ты с внучатами?»

  «Так вот и живу-с».

«Нас-то вспоминала ли?»

  «Всех как наяву-с».

«Да не то: не стыдно ли

  Было не прийти?»

«Боязно-с: а ну-кася

  Да помрешь в пути»

И трясет с улыбкою,

  Грустной и больной,

Головой закутанной,

  И следит за мной,

Ловит губ движения…

  «Ну, идем, идем,

Там и побеседуем

  И чайку попьем».

<1906–1907>

На Плющихе*

Пол навощен, блестит паркетом.

Столовая озарена

Полуденным горячим светом.

Спит кот на солнце у окна:

Мурлыкает и томно щурит

Янтарь зрачков, как леопард,

А бабушка — в качалке, курит

И думает: «Итак, уж март!

А там и праздники, и лето,

И снова осень…» Вдруг в окно

Влетело что-то, — вдоль буфета

Мелькнуло светлое пятно.

Зажглось, блеснув, в паркетном воске

И вновь исчезло… Что за шут?

А! это улицей подростки,

Как солнце, зеркало несут.

И снова думы: «Оглянуться

Не успеваешь — года нет…»

А в окна, сквозь гардины, льются

Столбы лучей, горячий свет,

И дым, ленивою куделью

Сливаясь с светлой полосой,

Синеет, тает… Как за елью

В далекой просеке, весной.

<1906–1907>

Безнадежность*

На севере есть розовые мхи,

Есть серебристо-шелковые дюны…

Но темных сосен звонкие верхи

Поют, поют над морем, точноструны.

Послушай их. Стань, прислонись к сосне:

Сквозь грозный шум ты слышишь ли их нежность?

Но и она — в певучем полусне…

На севере отрадна безнадежность.

<1906–1907>

Трясина*

  Болото тихой северной страны

В осенних сумерках таинственней погоста.

  Цветут цветы. Мы не поймем их роста

Из заповедных недр, их сонной глубины.

  Порой, грустя, мы вспоминаем что-то…

Но что? Мы и земле и богу далеки…

  В гробах трясин родятся огоньки…

Во тьме родится свет… Мы — огоньки болота.

<1906–1907>

Один*

Он на запад глядит — солнце к морю спускается.

  Светит по морю красным огнем.

Он застыл на скале — ветхий плащ развевается

  От холодного ветра на нем.

Опираясь на меч, он глядит на багровую

  Чешую беспредельных зыбей.

Но не видит он волн — только думу суровую

  Означают изгибы бровей.

Древен мир. Он древней. Плащ Одина как вретище,

  Ржа веков — на железном мече…

Черный ворон Хугин, скорбной Памяти детище,

  У него на плече.

<1906–1907>

Сатурн*

Рассеянные огненные зерна

Произрастают в мире без конца.

При виде звезд душа на миг покорна:

Непостижим и вечен труд творца.

Но к полночи восходит на востоке

Мертвец Сатурн — и блещет, как свинец…

Воистину зловещи и жестоки

Твои дела, творец!

<1906–1907>

С корабля*

Для жизни жизнь! Вот пенные буруны

У сизых каменистых берегов.

Вон красный киль давно разбитой шхуны…

Но кто жалеет мертвых рыбаков?

В сыром песке на солнце сохнут кости…

Но радость неба, свет и бирюза,

Еще свежей при утреннем норд-осте —

И блеск костей лишь радует глаза.

<1906–1907>

Обвал*

В степи, с обрыва, на сто миль

Морская ширь открыта взорам.

Внизу, в стремнине — глина, пыль,

Щепа и кости с мелким сором.

Гудели ночью тополя,

В дремоте море бушевало —

Вдруг тяжко охнула земля,

Весь берег дрогнул от обвала!

Сегодня там стоят, глядят

И алой, белой повиликой

На солнце зонтики блестят

Над бездной пенистой и дикой.

Никто не знал, что здесь — погост,

Да и теперь — кому он нужен!

Весенний ветер свеж и прост,

Он только с молодостью дружен!

Внизу — щепа, гробы в пыли…

Да море берег косит, косит

Серпами волн — и от земли

Далеко сор ее уносит!

<1906–1907>

«Вдоль этих плоских знойных берегов…»*

Вдоль этих плоских знойных берегов

Лежат пески, торчат кусты дзарига.

И моря пышноцветное индиго

Равниною глядит из-за песков.

Нет даже чаек. Слабо проползает

Шуршащий краб. Желтеют кости рыб.

И берегов краснеющий изгиб

В лиловых полутонах исчезает.

<1906–1907>

Балагула*

Балагула убегает и трясет меня.

Рыжий Айзик правит парой и сосет тютюн.

Алый мак во ржи мелькает — лепестки огня.

Золотятся, льются нити телеграфных струн.

«Айзик, Айзик, вы заснули!» — «Ха! А разве пан

Едет в город с интересом? Пан — поэт, артист!»

Правда, правда. Что мне этот грязный Аккерман?

Степь привольна, день прохладен, воздух сух и чист.

Был я сыном, братом, другом, мужем и отцом,

Был в довольстве… Все насмарку! Все не то, не то!

Заплачу за путь венчальным золотым кольцом,

А потом… Потом в таверну: вывезет лото!

<1906–1907>

Из Анатолийских песней*

Девичья

Свежий ветер дует в сумерках

  На скалистый островок.

Закачалась чайка серая

  Под скалой, как поплавок.

Под крыло головку спрятала

  И забылась в полусне.

Я бы тоже позабылася

  На качающей волне!

Поздно ночью в саклю темную

  Грусть и скуку принесешь.

Поздно ночью с милым встретишься,

  Да и то когда заснешь!

<1906–1907>

Рыбацкая

Летом в море легкая вода,

  Белые сухие паруса,

Иглами стальными в невода

  Сыплется под баркою хамса.

Осенью не весел Трапезойд!

  В море вьюга, холод и туман,

Ходит головами горизонт,

  В пену зарывается бакан.

Тяжела студеная вода,

  Буря в ночь осеннюю дерзка,

Да на волю гонит из гнезда

  Лютая голодная тоска!

<1906–1907>

Закон*

Во имя бога, вечно всеблагого!

Он, давший для писания тростник,

Сказал: блюди написанное слово

И делай то, что обещал язык.

Приняв закон, прими его вериги.

Иль оттолкни — иль всей душою чти:

Не будь ослом, который носит книги

Лишь потому, что их велят нести.

<1906–1907>

Мандрагора*

Цветок Мандрагора из могил расцветает,

Над гробами зарытых возле виселиц черных.

Мертвый соками тленья Мандрагору питает —

И она расцветает в травах диких и сорных.

Брат Каин, взрастивший Мандрагору из яда!

Бог убийцу, быть может, милосердно осудит.

Но палач — не убийца: он — исчадие ада,

И цветок, полный яда, бог тебе не забудет!

<1906–1907>

Розы Шираза*

Пой, соловей! Они томятся:

В шатрах узорчатых мимоз,

На их ресницах серебрятся

Алмазы томных крупных слез.

Сад в эту ночь — как сад Ирема.

И сладострастна и бледна,

Как в шакнизир, тайник гарема,

В узор ветвей глядит луна.

Белеет мел стены неясно.

Но там, где свет, его атлас

Горит так зелено и страстно,

Как изумруд змеиных глаз.

Пой, соловей! Томят желанья.

Цветы молчат — нет слов у них:

Их сладкий зов — благоуханья,

Алмазы слез — покорность их.

<1906–1907>

С обезьяной*

Ай, тяжела турецкая шарманка!

Бредет худой согнувшийся хорват

По дачам утром. В юбке обезьянка

Бежит за ним, смешно поднявши зад.

И детское и старческое что-то

В ее глазах печальных. Как цыган,

Сожжен хорват. Пыль, солнце, зной, забота…

Далеко от Одессы на Фонтан!

Ограды дач еще в живом узоре —

В тени акаций. Солнце из-за дач

Глядит в листву. В аллеях блещет море…

День будет долог, светел и горяч.

И будет сонно, сонно. Черепицы

Стеклом светиться будут. Промелькнет

Велосипед бесшумным махом птицы,

Да прогремит в немецкой фуре лед.

Ай, хорошо напиться! Есть копейка,

А вон киоск: большой стакан воды

Даст с томною улыбкою еврейка…

Но путь далек… Сады, сады, сады…

Зверок устал, — взор старичка-ребенка

Томит тоской. Хорват от жажды пьян.

Но пьет зверок: лиловая ладонка

Хватает жадно пенистый стакан.

Поднявши брови, тянет обезьяна,

А он жует засохший белый хлеб

И медленно отходит в тень платана…

Ты далеко, Загреб!

<1906–1907>

Мекам*

Мекам — восторг, священное раденье,

Стремление желанное постичь.

Мекам — тоска, блаженное томленье

И творчества беззвучный жадный клич.

К мечте безумец руки простирает

И алчет бога видеть наяву.

Завет гласит: «Узревший — умирает».

Но смерть есть приближенье к божеству.

Благословенна сладостная мука

Трудов моих! Я творчеству отдам

Всю жизнь мою: на расстоянье лука

Ведет меня к желанному мекам.

<1906–1907>

Бессмертный*

Ангел Смерти в Судный день умрет:

Истребит живущих — и со стоном

Прилетит к аллаху — и прострет,

Бездыханный, крылья перед троном.

Ангел Мести, грозный судия!

На твоем стальном клинке иссечен

Грозный клич: «Бессмертен только Я.

Трепещите! Ангел Мести вечен».

<1906–1907>

Каир*

Английские солдаты в цитадели

Глядят за Нил, на запад. От Али

До пирамид, среди долин, в пыли,

Лежит Каир. Он сух и сер в апреле.

Бил барабан, и плакал муэззин.

В шафранно-сизой мути, за пустыней,

Померк закат. И душен мутно-синий

Вечерний воздух. Близится хамсин.

Веселыми несметными огнями

Горит Каир. А сфинкс от пирамид

Глядит в ночную бездну — на Апит

И темь веков. Бог Ра в могиле. В яме.

<1906–1907>

Истара*

Луна, бог Син, ее зарей встречает.

Она свой путь свершает на быке,

Ее тиара звездная венчает,

Стрела и лук лежат в ее руке.

Царица битв, она решает битвы,

Судья царей, она неправым мстит —

И уж ни дым, ни фимиам молитвы

Ее очей тогда не обольстит.

Но вот весна. Среди речного пара

Свой бледный лик подъемлет Син, луна —

И как нежна становится Истара!

Откинув лук, до чресл обнажена,

Таинственна и сладостна, как чара,

С какой мольбой ждет страстных ласк она!

<1906–1907>

Александр в Египте*

К оракулу и капищу Сиваха

Шел Александр. Дыханием костра

Дул ветер из пустыни. Тучи праха

Темнили свет и рвали ткань шатра.

Из-под шатра с верблюда, в тучах пыли,

Он различал своих проводников:

Два ворона на синих крыльях плыли,

Борясь с косыми вихрями песков.

И вдруг упали вихри. И верблюды

Остановились: медленно идет

Песками змей, весь черный.  Изумруды

Горят на нем. Глаза — как мутный лед.

Идет — и вот их двое: он, Великий,

И змей, дрожащий в солнечном огне,

Рогатый, мутноглазый, черноликий,

Весь в самоцветах пышных, как в броне.

«Склони чело и дай дорогу змею!» —

Вещает змей. И замер царь… О да!

Кто назовет вселенную своею?

Кто властелином будет? И когда?

Он, символ и зловещий страж Востока.

Он тоже царь: кто ж примет власть богов? —

Не вы, враги. Грядущий бог далеко.

Но он придет, друг темных рыбаков!

<1906–1907>

Бог*

Дул с моря бриз, и месяц чистым рогом

Стоял за длинной улицей села.

От хаты тень лежала за порогом,

А хата бледно-белою была.

Дул южный бриз, и ночь была тепла.

На отмелях, на берегу отлогом,

Волна, шумя, вела беседу с богом,

Не поднимая сонного чела.

И месяц наклонялся к балке темной,

Грустя, светил на скалы, на погост.

А бог был ясен, радостен и прост:

Он в ветре был, в моей душе бездомной —

И содрогался синим блеском звезд

В лазури неба, чистой и огромной.

7. VI.08

Саваоф*

Я помню сумрак каменных аркад,

В средине свет — и красный блеск атласа

В сквозном узоре старых царских врат,

На золотой стене иконостаса.

Я помню купол грубо-голубой:

Там Саваоф, с простертыми руками,

Над скудною и темною толпой,

Царил меж звезд, повитых облаками.

Был вечер, март, сияла синева

Из узких окон, в куполе пробитых,

Мертво звучали древние слова.

Весенний отблеск был на скользких плитах —

И грозная седая голова

Текла меж звезд, туманами повитых.

28. VII.08

Гальциона*

Когда в волне мелькнул он мертвым ликом,

К нему на сердце кинулась она —

И высоко, с двойным звенящим криком,

Двух белых чаек вынесла волна.

Когда зимой, на этом взморье диком,

Крутая зыбь мутна и солона,

Они скользят в ее пучину с криком —

И высоко выносит их волна.

Но есть семь дней: смолкает Гальциона,

И для нее щадит пловцов Эол.

Как серебро, светло морское лоно,

Чернеет степь, на солнце дремлет вол…

Семь мирных дней проводит Гальциона

В камнях, в гнезде. И внуков ждет Эол.

28. VII.08

В архипелаге*

Осенний день в лиловой крупной зыби

Блистал, как медь. Эол и Посейдон

Вели в снастях певучий долгий стон,

И наш корабль нырял подобно рыбе.

Вдали был мыс. Высоко на изгибе,

Сквозя, вставал неровный ряд колонн.

Но песня рей меня клонила в сон —

Корабль нырял в лиловой крупной зыби.

Не все ль равно, что это старый храм,

Что на мысу — забытый портик Феба!

Запомнил я лишь ряд колонн да небо.

Дым облаков курился по горам,

Пустынный мыс был схож с ковригой хлеба.

Я жил во сне. Богов творил я сам.

12. VIII.08

Бог полдня*

Я черных коз пасла с меньшой сестрой

Меж красных скал, колючих трав и глины.

Залив был синь. И камни, грея спины,

На жарком солнце спали под горой.

Я прилегла в сухую тень маслины

С корявой серебристою корой —

И он сошел, как мух звенящий рой,

Как свет сквозной горячей паутины.

Он озарил мне ноги. Обнажил

Их до колен. На серебре рубашки

Горел огнем. И навзничь положил.

Его объятья сладостны и тяжки.

Он мне сосцы загаром окружил

И научил варить настой ромашки.

12. VIII.08

Горный лес*

Вечерний час. В долину тень сползла.

Сосною пахнет. Чисто и глубоко

Над лесом небо. Млечный змей потока

Шуршит слышней вдоль белого русла.

Слышней звенит далекий плач козла.

Острей стрекочет легкая сорока.

Гора, весь день глядевшая с востока,

Свой алый пик высоко унесла.

На ней молились Волчьему Зевесу.

Не раз, не раз с вершины этих скал

И дым вставал, и пели гимны лесу,

И медный нож в руках жреца сверкал.

Я тихо поднял древнюю завесу.

Я в храм отцов забытый путь искал.

14. VIII.08

Иерихон*

Скользят, текут огни зеленых мух.

Над Мертвым морем знойно и туманно

От блеска звезд. Песок вдали — как манна.

И смутный гул, дрожа, колдует слух.

То ропот жаб. Он длится неустанно,

Зовет, томит… Но час полночный глух.

Внимает им, быть может, только Дух

Среди камней в пустыне Иоанна.

Там, между звезд, чернеет острый пик

Горы Поста. Чуть теплится лампадка.

Внизу истома. Приторно и сладко

Мимозы пахнут. Сахарный тростник

Горит от мух… И дремлет Лихорадка,

Под жабий бред откинув бледный лик.

14. VIII.08

Караван*

Звон на верблюдах, ровный, полусонный,

Звон бубенцов подобен роднику:

Течет, течет струею отдаленной,

Баюкая дорожную тоску.

Давно затих базар неугомонный.

Луна меж пальм сияет по песку.

Под этот звон, глухой и однотонный,

Вожак прилег на жесткую луку.

Вот потянуло ветром, и свежее

Вздохнула ночь… Как сладко спать в седле,

Склонясь лицом к верблюжьей теплой шее!

Луна зашла. Поет петух в Рамлэ.

И млечной синью горы Иудеи

Свой зыбкий кряж означили во мгле.

15. VIII.08

Долина Иосафата*

Отрада смерти страждущим дана.

Вы побелели, странники, от пыли,

Среди врагов, в чужих краях вы были.

Но вот вам отдых, мир и тишина.

Гора полдневным солнцем сожжена,

Русло Кедрона ветры иссушили.

Но в прах отцов вы посохи сложили,

Вас обрела родимая страна.

В ней спят цари, пророки и левиты.

В блаженные обители ея

Всех, что в чужбине не были убиты,

Сбирает милосердый Судия.

По жестким склонам каменные плиты

Стоят раскрытой Книгой Бытия.

20. VIII.08

Бедуин*

За Мертвым морем — пепельные грани

Чуть видных гор. Полдневный час, обед.

Он выкупал кобылу в Иордане

И сел курить. Песок как медь нагрет.

За Мертвым морем, в солнечном тумане,

Течет мираж. В долине — зной и свет,

Воркует дикий голубь. На герани,

На олеандрах — вешний алый цвет.

И он дремотно ноет, воспевая

Зной, олеандр, герань и тамариск.

Сидит как ястреб. Пегая абая

Сползает с плеч… Поэт, разбойник, гикс.

Вон закурил — и рад, что с тонким дымом

Сравнит в стихах вершины за Сиддимом.

20. VIII.08

Люцифер*

В святой Софии голуби летали,

Гнусил мулла. Эректеон был нем.

И боги гомерических поэм

В пустых музеях стыли и скучали.

Великий Сфинкс, исполненный печали,

Лежал в песках. Израиль, чуждый всем,

Сбирал, рыдая, ржавые скрижали.

Христос покинул жадный Вифлеем.

Вот Рай, Ливан. Рассвет горит багряно.

Снег гор — как шелк. По скатам из пещер

Текут стада. В лугах — моря тумана…

Мир Авеля! Дни чистых детских вер!

Из-за нагих хребтов Антиливана

Блистает, угасая, Люцифер.

20. VIII.08

Имру-Уль-Кайс*

Ушли с рассветом. Опустели

Песчаные бугры.

Полз синий дым. И угли кровью рдели

Там, где вчера чернели их шатры.

Я слез с седла — и пряный запах дыма

Меня обвеял теплотой.

При блеске солнца был невыразимо

Красив огонь прозрачно-золотой.

Долина серая, нагая,

Как пах осла. В колодце гниль и грязь.

Из-за бугров моря текут, сверкая

И мутно серебрясь.

Но тут семь дней жила моя подруга:

Я сел на холм, где был ее намет,

Тут ветер дует с севера и юга —

Он милый след не заметет.

Ночь тишиной и мраком истомила.

Когда конец?

Ночь, как верблюд, легла и отдалила

От головы крестец.

Песок остыл. Холодный, безответный,

Скользит в руке, как змей.

Горит, играет перстень самоцветный —

Звезда любви моей.

21. VIII.08

«Открыты окна. В белой мастерской…»*

Открыты окна. В белой мастерской

Следы отъезда: сор, клочки конверта.

В углу стоит прямой скелет мольберта.

Из окон тянет свежестью морской.

Дни все светлей, все тише, золотистей —

И ни полям, ни морю нет конца.

С корявой, старой груши у крыльца

Спадают розовые листья.

28. VIII.08

Художник*

Хрустя по серой гальке, он прошел

Покатый сад, взглянул по водоемам,

Сел на скамью… За новым белым домом

Хребет Яйлы и близок и тяжел.

Томясь от зноя, грифельный журавль

Стоит в кусте. Опущена косица,

Нога — как трость… Он говорит: «Что, птица?

Недурно бы на Волгу, в Ярославль!»

Он, улыбаясь, думает о том,

Как будут выносить его — как сизы

На жарком солнце траурные ризы,

Как желт огонь, как бел на синем дом.

«С крыльца с кадилом сходит толстый поп,

Выводит хор… Журавль, пугаясь хора,

Защелкает, взовьется от забора —

И ну плясать и стукать клювом в гроб!»

В груди першит. С шоссе несется пыль,

Горячая, особенно сухая.

Он снял пенсне и думает, перхая:

«Да-с, водевиль… Все прочее есть гиль».

1908

Отчаяние*

…И нового порфирой облекли

И назвали владыкою Ирана.

Нож отняли у прежнего тирана,

Но с робостью, с поклоном до земли.

В Испании — рев варварского стана,

Там с грязью мозг копытами толкли…

Кровоточит зияющая рана

В боку Христа. — Ей, господи, внемли!

Я плакал в злобе; плакал от позора,

От скорби — и надежды: я года

Молчал в тоске бессилья и стыда.

Но я так жадно верил: скоро, скоро!

Теперь лишь стоны слышны. В эти дни

Звучит лишь стон… Лама савахфани?

1908

«В полях сухие стебли кукурузы…»*

В полях сухие стебли кукурузы.

Следы колес и блеклая ботва.

В холодном море — бледные медузы

И красная подводная трава.

Поля и осень. Море и нагие

Обрывы скал. Вот ночь, и мы идем

На темный берег. В море — летаргия

Во-всем великом таинстве своем.

«Ты видишь воду?» — «Вижу только ртутный

Туманный блеск…» Ни неба, ни земли.

Лишь звездный блеск висит под нами — в мутной

Бездонно-фосфорической пыли.

<1908>

Трон Соломона*

На письмена исчезнувших народов

Похожи руны Времени — значки

Вдоль старых стен и полутемных сводов,

Где завелись точильщики-жучки.

Царь Соломон повелевал ветрами,

Был маг, мудрец. «Недаром сеял я, —

Сказал господь. — Какими же дарами

Венчать тебя, царь, маг и судия?»

«Сев славных дел венчает солнце славы, —

Ответил царь. — Вот гении пустынь

Покорны мне. Но гении лукавы,

Они не чтут ни долга, ни святынь.

Трон Мудрости я им велел построить,

Но я умру — и, бросив труд, в Геджас

Уйдут они. Ты мог мне жизнь устроить:

Сокрой от них моей кончины час».

«Да будет так», — сказал господь. И годы

Текли в труде. И был окончен трон:

Из яшмы древней царственной породы,

Из белой яшмы был изваян он.

Под троном львы, над троном кондор горный,

На троне — царь. И ты сокрыл, творец,

Что на копье склоняется в упорной,

Глубокой думе — высохший мертвец.

Но рухнет он! Древко копья из кедра,

Оно — как сталь. Но уж стучат жучки!

Стучат, стучат — и рассыпают щедро

Зловещие, могильные значки.

<1906–1908>

Рыбалка*

Вода за холодные серые дни в октябре

На отмелях спала — прозрачная стала и чистая.

В песке обнаженном оттиснулась лапка лучистая:

Рыбалка сидела на утренней ранней заре.

В болоте лесном, под высоким коричневым шпажником,

Где цепкая тина с листвою купав сплетена,

Все лето жила, тосковала о дружке она,

О дружке, убитой заезжим охотником-бражником.

Зарею она улетела на дальний Дунай —

И горе забудет. Но жизнь дорожит и рыбалкою:

Ей надо помучить кого-нибудь песенкой жалкою —

И Груня жалкует, поет… Вспоминай, вспоминай!

<1906–1908>

Баба-Яга*

Гулкий шум в лесу нагоняет сон —

  К ночи на море пал сырой туман.

Окружен со всех с четырех сторон

  Темной осенью островок Буян.

А еще темней — мой холодный сруб,

  Где ни вздуть огня, ни топить не смей,

А в окно глядит только бурый дуб,

  Под которым смерть закопал Кощей.

Я состарилась, изболелась вся —

  Десять сот годов берегу ларец!

Будь огонь в светце — я б погрелася,

  Будь дрова в печи — похлебала б щец.

Да огонь — в морях мореходу весть,

  Да на много верст слышен дым от лык…

Черт тебе велел к черту в слуги лезть,

  Дура старая, неразумный шлык!

<1906–1908>

Дикарь*

Над стремью скал — чернеющий орел.

За стремью — синь, туманное поморье.

Он как во сне к своей добыче шел

На этом поднебесном плоскогорье.

С отвесных скал летели вниз кусты,

Но дерзость их безумца не страшила:

Ему хотелось большей высоты —

И бездна смерти бездну довершила.

Ты знаешь, как глубоко в синеву

Уходит гриф, ужаленный стрелою?

И он напряг тугую тетиву —

И зашумели крылья над скалою,

И потонул в бездонном небе гриф,

И кровь, звездой упавшую оттуда

На берега, на известковый риф,

Смыл океан волною изумруда.

<1906–1908>

Напутствие*

«За погостом Скутари, за черным

Кипарисовым лесом…» — «О мать!

Страшно воздухом этим тлетворным

    Молодому дышать!»

«Там шалаш, в шалаше — прокаженный…»

«Пощади свежесть сердца!..» — «Склонись

До земли и рукой обнаженной

    Гнойной язвы коснись».

«Мать! Зачем? Разве душу и тело

Я не отдал тебе?» — «Замолчи.

Ты идешь на великое дело:

    Ждут тебя палачи.

Тверже стали, орлиного когтя

Безнадежное сердце. Склонись —

И рукой, обнаженной до локтя,

    Смертной язвы коснись».

<1906–1908>

Последние слезы*

Изнемогла, в качалке задремала

Под дачный смех. Синели небеса.

Зажглась звезда. Потом свежее стало.

Взошла луна — и смолкли голоса.

Текла и млела в море полоса.

Стекло балконной двери заблистало.

И вот она проснулась и устало

Поправила сухие волоса.

Подумала. Полюбовалась далью.

Взяла ручное зеркальце с окна —

И зеркальце сверкнуло синей сталью.

Ну да, виски белеют: седина.

Бровь поднята, измучена печалью.

Светло глядит холодная луна.

<1906–1908>

Рыбачка*

— Кто там стучит? Не встану. Не открою

Намокшей двери в хижине моей.

Тревожна ночь осеннею порою —

Рассвет еще тревожней и шумней.

«Тебя пугает гул среди камней

И скрежет мелкой гальки под горою?»

— Нет, я больна. И свежестью сырою

По одеялу дует из сеней.

«Я буду ждать, когда угомонится

От бури охмелевшая волна

И станет блеклым золотом струиться

Осенний день на лавку из окна».

— Уйди! Я ночевала не одна.

Он был смелей. Он моря не боится.

<1906–1908>

Вино*

— На Яйле зазеленели буки,

Покраснела стройная сосна:

Отчего на севере, в разлуке

Чувствует душа, что там весна?

«В дни, когда на лозах виноградных

Распуститься цвету суждено,

В погребах, и темных и прохладных,

Бродит золотистое вино».

<1906–1908>

Вдовец*

Железный крюк скрипит над колыбелью,

Луна глядит в окно на колыбель:

Луна склоняет лик и по ущелью,

Сквозь сумрак, тянет млечную кудель.

В горах светло. На дальнем горном кряже,

Весь на виду, чернеет скит армян.

Но встанет мгла из этой бледной пряжи —

Не разглядит засады караван.

Пора, пора, — уж стекла запотели!

Разбойник я… Да вот, на смену мне,

Сам ангел сна подходит к колыбели,

Чуть серебрясь при меркнущей луне.

<1906–1908>

Христя*

Христя угощает кукол на сговоре —

За степною хатой, на сухих бахчах.

Степь в горячем блеске млеет, точно море,

Тыквы светят медью в солнечных лучах.

Собрались соседи к «старой бабе» Христе,

Пропивают дочку — чай и водку пьют.

Дочка — в разноцветной плахте и в монисте,

Все ее жалеют— и поют, поют!

Под степною хатой, в жарком аромате

Спелого укропа, возятся в золе

Желтые цыплята. Мать уснула в хате,

Бабка — в темной клуне, тыквы — на земле.

<1906–1908>

Кружево*

Весь день метель. За дверью, у соседа,

Стучат часы и каплет с окон лед.

У барышни-соседки с мясоеда

Поет щегол. А барышня плетет.

Сидит, выводит крестики и мушки,

Бела, как снег, скромна, как лен в степи.

Темно в уездной крохотной избушке,

Наскучили гремучие коклюшки,

Весна идет… Да как же быть? Терпи.

Синеет дым метели, вьются галки

Над старой колокольней… День прошел,

А толку что? — Текут с окна мочалки,

И о весне поет дурак щегол.

<1906–1908>

Туман*

Сумрачно, скучно светает заря.

Пахнет листвою и мокрыми гумнами.

Воют и тянут за рогом псаря

Гончие сворами шумными.

Тянут, стихают — и тонут следы

В темном тумане. Людская чуть курится.

Сонно в осиннике квохчут дрозды.

Чаща и дремлет и хмурится.

И до печальных вечерних огней

В море туманных лесов, за долинами,

Будет стонать все скучней и скучней

Рог голосами звериными.

Сиракузы. 25.III.09

После Мессинского землетрясения*

На темном рейде струнный лад,

Огни и песни в Катанее…

В дни скорби любим мы нежнее,

Канцоны сладостней звучат.

И величаво-одинок

На звездном небе конус Этны,

Где тает бледный, чуть заметный,

Чуть розовеющий венок.

15. IV.09

«В мелколесье пело глухо, строго…»*

В мелколесье пело глухо, строго,

Вместе с ночью туча надвигалась,

По кустам, на тучу, шла дорога,

На ветру листва, дрожа, мешалась…

Леший зорко в темь глядел с порога.

Он сидел и слушал, как кукушки

Хриплым смехом где-то хохотали,

Как визжали совы и с опушки,

После блеска, гулы долетали…

Дед-лесник мертвецки спал в избушке.

Одностволка на столе лежала

Вместе с жесткой, черной коркой хлеба,

Как бельмо, окошко отражало

Скудный свет нахмуренного неба…

Над окошком шарило, шуршало.

И пока шуршало, деду снилось,

Что в печурке, где лежат онучи,

Загорелось: тлеет, задымилось…

И сухим огнем сверкали тучи,

И в стекло угрюмо муха билась.

25. V.09

Сенокос*

Среди двора, в батистовой рубашке,

Стоял барчук и, щурясь, звал: «Корней!»

Но двор был пуст. Две пегие дворняжки,

Щенки, катались в сене. Все синей

Над крышами и садом небо млело,

Как сказочная сонная река,

Все горячей палило зноем тело,

Все радостней белели облака,

И все душней благоухало сено…

«Корней, седлай!» Но нет, Корней в лесу,

Осталась только скотница Елена

Да пчельник Дрон… Щенок замял осу

И сено взрыл… Молочный голубь комом

Упал на крышу скотного варка…

Везде открыты окна… А над домом

Так серебрится тополь, так ярка

Листва вверху — как будто из металла,

И воробьи шныряют то из зала,

В тенистый палисадник, в бересклет,

То снова в зал… Покой, лазурь и свет…

В конюшне полусумрак и прохладно,

Навозом пахнет, сбруей, лошадьми,

Касаточки щебечут… И Ами,

Соскучившись, тихонько ржет и жадно

Косит свой глаз лилово-золотой

В решетчатую дверку… Стременами

Звенит барчук, подняв седло с уздой,

Кладет, подпруги ловит — и ушами

Прядет Ами, вдруг сделавшись стройней

И выходя на солнце. Там к кадушке

Склоняется — блеск, небо видит в ней

И долго пьет… И солнце жжет подушки,

Луку, потник, играя в серебре…

А через час заходят побирушки:

Слепой и мальчик. Оба на дворе

Сидят как дома. Мальчик босоногий

Заглядывает в окна, на пороге

Стоит и медлит… Робко входит в зал,

С восторгом смотрит в светлый мир зеркал.

Касается до клавиш фортепьяно —

И, вздрогнув, замирает: звонко, странно

И весело в хоромах! — На балкон

Открыта дверь, и солнце жарким светом

Зажгло паркет, и глубоко паркетом

Зеркальный отблеск двери отражен,

И воробьи крикливою станицей

Проносятся у самого стекла

За золотой, сверкающею птицей,

За иволгой, скользящей, как стрела.

3. VII.09

Собака*

Мечтай, мечтай. Все уже и тусклей

Ты смотришь золотистыми глазами

На вьюжный двор, на снег, прилипший к раме,

На метлы гулких, дымных тополей.

Вздыхая, ты свернулась потеплей

У ног моих — и думаешь… Мы сами

Томим себя — тоской иных полей,

Иных пустынь… за пермскими горами.

Ты вспоминаешь то, что чуждо мне:

Седое небо, тундры, льды и чумы

В твоей студеной дикой стороне.

Но я всегда делю с тобою думы:

Я человек: как бог, я обречен

Познать тоску всех стран и всех времен.

4. VIII.09

Могила в скале*

То было в полдень, в Нубии, на Ниле.

Пробили вход, затеплили огни —

И на полу преддверия, в тени,

На голубом и тонком слое пыли,

Нашли живой и четкий след ступни.

Я, путник, видел это. Я в могиле

Дышал теплом сухих камней. Они

Сокрытое пять тысяч лет хранили.

Был некий день, был некий краткий час,

Прощальный миг, когда в последний раз

Вздохнул здесь тот, кто узкою стопою

В атласный прах вдавил свой узкий след.

Тот миг воскрес. И на пять тысяч лет

Умножил жизнь, мне данную судьбою.

6. VIII.09

Полночь*

Ноябрь, сырая полночь. Городок,

Весь меловой, весь бледный под луною,

Подавлен безответной тишиною.

Приливный шум торжественно-широк.

На мачте коменданта флаг намок.

Вверху, над самой мачтой, над сквозною

И мутной мглой, бегущей на восток,

Скользит луна зеркальной белизною.

Иду к обрывам. Шум грознее. Свет

Таинственней, тусклее и печальней.

Волна качает сваи под купальней.

Вдали — седая бездна. Моря нет.

И валуны, в шипящей серой пене,

Блестят внизу, как спящие тюлени.

6. VIII.09

Рассвет («Как стая птиц, в пустыне одиноко…»)*

Как стая птиц, в пустыне одиноко

Белеет форт. За ним — пески, страна

Нагих бугров. На золоте востока

Четка и фиолетова она.

Рейд солнца ждет. Из черных труб «Марокко»

Восходит дым. Зеленая волна

Стальною сажей, блестками полна,

Качает мерно, плавно и широко.

Вот первый луч. Все окна на борту

Зажглись огнем. Вот пар взлетел — и трубы

Призывно заревели в высоту.

Подняв весло, гребец оскалил зубы:

Как нежно плачет колокол в порту

Под этот рев торжественный и грубый!

13. VIII.09

Полдень*

Горит хрусталь, горит рубин в вине,

Звездой дрожит на скатерти в салоне.

Последний остров тонет в небосклоне,

Где зной и блеск слились в горячем сне.

На баке бриз. Там, на носу, на фоне

Сухих небес, на жуткой крутизне,

Сидит ливиец в белом балахоне,

Глядит на снег, кипящий в глубине.

И влажный шум над этой влажной бездной

Клонит в дрему. И острый ржавый нос,

Не торопясь, своей броней железной

В снегу взрезает синий купорос.

Сквозь купорос, сквозь радугу от пыли,

Струясь, краснеет киноварь на киле.

14. VIII.09

Вечер*

О счастье мы всегда лишь вспоминаем.

А счастье всюду. Может быть, оно

Вот этот сад осенний за сараем

И чистый воздух, льющийся в окно.

В бездонном небе легким белым краем

Встает, сияет облако. Давно

Слежу за ним…  Мы мало видим, знаем,

А счастье только знающим дано.

Окно открыто. Пискнула и села

На подоконник птичка. И от книг

Усталый взгляд я отвожу на миг.

День вечереет, небо опустело.

Гул молотилки слышен на гумне…

Я вижу, слышу, счастлив. Все во мне.

14. VIII.09

Мертвая зыбь*

Как в гору, шли мы в зыбь, в слепящий блеск заката.

Холмилась и росла лиловая волна.

С холма на холм лилось оранжевое злато,

И глубь небес была прозрачно-зелена.

Дым из жерла трубы летел назад. В упругом

Кимвальном пенье рей дрожал холодный гул.

И солнца лик мертвел. Громада моря кругом

Объяла горизонт. Везувий потонул.

И до бортов вставал и, упадая, мерно

Шумел разверстый вал. И гребень, закипев,

Сквозил и розовел, как пенное Фалерно, —

И малахит скользил в кроваво-черный зев.

<9.VI.09>

Прометей в пещере*

Вокруг пещеры гул. Над нами мрак. Во мраке,

Краснея, светятся глаза моей собаки.

Огонь, и в них огонь! Из-под глухой стены,

Где сбилось стадо коз, они устремлены

За вход, в слепую ночь, на клики чад Нерея,

Туда, где с пены волн, что прядают, белея,

Срывает брызги вихрь, где блещут космы грив,

Дымящихся внутри, и буйный их прилив

Снегами топит брег. — Вот грохот колесницы

Идет торжественно над темной высотой:

Я глохну, я слежу крутящиеся спицы,

Что мечут на бегу свой отблеск золотой,

И слепну от огня. — Привет тебе, Державный!

Теперь тебя твой враг приветствует как равный!

<10.VI.09>

Морской ветер*

Морского ветра свежее дыханье

Из темноты доходит, как привет.

На дачах глушь. И поздней лампы свет

Осенней ночи слушает молчанье.

Сон с колотушкой бродит — и о нем

Скучает кто-то, дальний, бесприютный.

Нет ни звезды. Один Юпитер мутный

Горит в выси мистическим огнем.

Волна и ветер с темных побережий

Доносят запах ржавчины — песков,

Сырых ракушек, сгнивших тростников.

Привет полночный, ласковый и свежий,

Мне чьей-то вольной кажется душой:

Родной мечтам и для земли — чужой.

<8.VIII.09>

Сторож*

И снова вечер, сухо позлативший

Дороги, степь и удлинивший тень;

И бледный лик, напротив солнца всплывший;

И четко в ясном воздухе застывший

Среди бахчей курень.

Стар сторож, стар! И слаб и видит плохо,

А век бы жил!.. Так тихо в курене,

Что слышен треск подсохшего гороха…

Да что кому до старческого вздоха

О догоревшем дне!

<16.VIII.09>

Берег*

За окном весна сияет новая.

  А в избе — последняя твоя

Восковая свечка — и тесовая

  Длинная ладья.

Причесали, нарядили, справили,

  Полотном закрыли бледный лик

И ушли, до времени оставили

  Твой немой двойник.

У него ни имени, ни отчества,

  Ни друзей, ни дома, ни родни:

Тихи гробового одиночества

  Роковые дни.

Да пребудет в мире, да покоится!

  Как душа свободная твоя,

Скоро, скоро в синем море скроется

  Белая ладья.

<16.VIII.09>

Спор*

— Счастливы мы, фессалийцы! Черное, с розовой пеной,

Пахнет нагретой землей наше густое вино.

Хлеб от вина лиловеет. Кусок овечьего сыру,

Влажно-соленый, крутой, горную свежесть хранит.

«Крит позабыл ты, хвастун! Мастика хмельнее и слаще:

Палуба ходит, скользит, парус сияет, как снег,

Пляшут зеленые волны — и пьяная цепь рулевая,

Скрежеща, вдоль бортов ползает ржавой змеей».

<17.VIII.09>

Звездопоклонники*

Мир не забудет веры древних лет.

Звездопоклонники пустыни,

На ваших лицах — бледный зной планет,

Вы камни чтите как святыни.

Ваш край до шлака пламенем сожжен,

Ваш бог чертил столь грозные скрижали.

Что никогда его имен

Вы даже мыслить не дерзали.

Как сон прошли Христос и Магомет.

Вы и доныне не забыли

Ночных служений таинству планет

И безыменной древней Силе.

<1906–1909>

Прощание*

Поблекший дол под старыми платанами,

Иссохшие источники и рвы

Усеяны лиловыми тюльпанами

И золотом листвы.

Померкло небо, солнце закатилося,

Холодный ветер дует. И слеза,

Что в голубых глазах твоих светилася,

Бледна, как бирюза.

<1906–1909>

Песня («Зацвела на воле…»)*

Зацвела на воле

В поле бирюза.

Да не смотрят в душу

Милые глаза.

Помню, помню нежный,

Безмятежный лен.

Да далеко где-то

Зацветает он.

Помню, помню чистый

И лучистый взгляд.

Да поднять ресницы

Люди не велят.

<1906–1909>

Сполохи*

Взвевая легкие гардины

И раздувая свет зарницы,

Ночная близилась гроза.

Метался мрак, зеркал глубины

Ловили золото божницы

И чьи-то жуткие глаза.

Я замерла, не понимая,

В какой я горнице. Крапива,

Шумя, бежала под окном.

Зарница, яркая, немая,

Мне говорила торопливо

Все об одном, все об одном.

Впервые нынче мы не лгали, —

Дрожа от радости, впервые

Сняла я тяжкое кольцо —

И в глубине зеркал мелькали

Покровы черно-гробовые

И чье-то бледное лицо.

<1906–1909>

Ночные цикады*

Прибрежный хрящ и голые обрывы

Степных равнин луной озарены.

Хрустальный звон сливает с небом нивы.

Цветы, колосья, травы им полны,

Он ни на миг не молкнет, но не будит

Бесстрастной предрассветной тишины.

Ночь стелет тень и влажный берег студит,

Ночь тянет вдаль свой невод золотой —

И скоро блеск померкнет и убудет.

Но степь поет. Как колос налитой,

Полна душа. Земля зовет: спешите

Любить, творить, пьянить себя мечтой!

От бледных звезд, раскинутых в зените,

И до земли, где стынет лунный сон,

Текут хрустально трепетные нити.

Из сонма жизней соткан этот звон.

10. IX.10

Пилигрим*

Стал на ковер, у якорных цепей,

Босой, седой, в коротеньком халате,

В большой чалме. Свежеет на закате,

Ночь впереди — и тело радо ей.

Стал и простер ладони в муть зыбей:

Как раб хранит заветный грош в заплате,

Хранит душа одну мечту — о плате

За труд земной — и вес скупей, скупей.

Орлиный клюв, глаза совы, но кротки

Теперь они: глядят туда, где синь

Святой страны, где слезы звезд — как четки

На смуглой кисти Ангела Пустынь.

Открыто все: и сердце и ладони…

И блещут, блещут слезы в небосклоне.

<1906–1910>

О Петре-разбойнике*

В воскресенье, раньше литургии,

Раньше звона раннего, сидели

На скамье, под ветхой белой хатой,

Мать да сын — и на море глядели.

— Милый сын, прости старухе старой:

Расскажи ей, отчего скучаешь, —

Головой, до времени чубарой,

Сумрачно и горестно качаешь?

Милый сын мой, в праздник люди кротки,

Небо ясно, горы в небе четки,

Синь залив, долины золотятся,

Сквозь весенний тонкий парглядятся.

— Был я, мать, в темнице в Цареграде,

В кандалах холодных, на затворе,

За железной ржавою решеткой,

Да зато под ней шумело море.

Море пеной рассыпало гребни

По камням, на мелком сизом щебне,

И на щебне этом чьи-то дети,

Дети в красных фесочках, играли…

— Милый сын! Не дети: чертенята.

— Мать, молчи. Я чахну от печали.

В воскресенье, после литургии,

После полдня, к мужу подходила

Статная нарядная хозяйка,

Ласково за стол его просила.

Он сидел под солнцем, непокрытый,

Черный от загара и небритый,

Тер полою красного жупана

По горячей стали ятагана.

— Господин! Что вижу? Ты — в работе,

Двор не прибран, куры на омете,

Ослик бродит, кактус обгрызает,

Ян все утро с крыши не слезает.

Господин мой! Чем ты недоволен?

Ты ль не счастлив, не богат, не волен?

— Был, жена, я в пытке и на дыбе,

Восемь лет из плена видел воду,

Белый парус в светлых искрах зыби,

Голубые горы — и свободу…

— Господин! Свободу? Из темницы?

— Замолчи. Пират вольнее птицы.

В воскресенье божье, на закате

Было пусто в темной старой хате…

Кто добром разбойника помянет?

Как-то он на Страшный суд предстанет?

<1906–1910>

В первый раз*

Ночью лампа на окне стояла,

Свет бросала в черный мокрый сад:

Желтую лесовку озаряла

И цветник, расцветший в листопад.

Нянька у окна, на табурете,

Штопала чулочки… Перед сном,

Раздеваясь, поглядели дети

На листву и мальвы под окном.

И пока дремали, забывались,

Думали о чем-то — в первый раз:

Сказкой нерассказанной казались

Дом, и сад, и этот поздний час.

Дом был стар, как терем у Кощея,

Расцветала пестрядь у стекла,

И на свет глядела ночь, чернея…

Но зачем ты, нянька, не спала!

<1906–1910>

При дороге*

Окно по ночам голубое,

Да ветхо и криво оно:

Сквозь стекла расплющенный месяц

Как тусклое блещет пятно.

Дед рано ложится, а внучке

Неволя: лежи и не спи

Да думай от скуки. А долги

Осенние ночи в степи!

Вчера чумаки проходили

По шляху под хатой. Была

Морозная полночь. Блестели

Колеса, рога у вола.

Тянулась арба за арбою,

И месяц глядел как живой

На шлях, на шагавшие тени,

На борозды с мерзлой ботвой…

У Каспия тони, там хватит

Работы на всех — и давно

Ушла бы туда с чумаками,

Да мило кривое окно.

28. I.11

Гелуан (под Каиром)

«Океан под ясною луной…»*

Океан под ясною луной,

Теплой и высокой, бледнолицей,

Льется гладкой, медленной волной,

Озаряясь жаркою зарницей.

Всходят горы облачных громад:

Гавриил, кадя небесным Силам,

В темном фимиаме царских врат

Блещет огнедышащим кадилом.

Индийский океан

25.11.11

«Мелькают дали, черные, слепые…»*

Мелькают дали, черные, слепые,

Мелькает океана мертвый лик:

Бог разверзает бездны голубые,

Но лишь на краткий миг.

«Да будет свет!» Но гаснет свет, и сонный

Тяжелый гул растет вослед за ним:

Бог, в довременный хаос погруженный,

Мрак сотрясает ропотом своим.

26.11.11

Ночлег*

Мир — лес, ночной приют птицы.

Брамины

В вечерний час тепло во мраке леса,

И в теплых водах меркнет свет зари.

Пади во мрак зеленого навеса —

И, приютясь, замри.

А ранним утром, белым и росистым,

Взмахни крылом, среди листвы шурша,

И растворись, исчезни в небе чистом —

Вернись на родину, душа!

Индийский океан, 11.11

Зов*

Как старым морякам, живущим на покое,

Все снится по ночам пространство голубое

И сети зыбких вант, — как верят моряки,

Что их моря зовут в часы ночной тоски,

Так кличут и меня мои воспоминанья:

На новые пути, на новые скитанья

Велят они вставать — в те страны, в те моря,

Где только бы тогда я кинул якоря,

Когда б заветную увидел Атлантиду.

В родные гавани вовеки я не вниду,

Но знаю, что и мне, в предсмертных снах моих,

Все будет сниться сеть канатов смоляных

Над бездной голубой, над зыбью океана:

Да чутко встану я на голос Капитана!

8. VII.11

Солнечные часы*

Те часики с эмалью, что впотьмах

Бежали так легко и торопливо,

Давным-давно умолкли. И крапива

Растет в саду на мусорных холмах.

Тот маятник лучистый, что спесиво

Соразмерял с футляром свой размах,

Лежит в пыли чердачного архива.

И склеп хранит уж безыменный прах.

Но мы служили праведно и свято.

В полночный час нас звезды серебрят,

Днем солнце озлащает — до заката.

Позеленел наш медный циферблат.

Но стрелку нашу в диске циферблата

Ведет сам бог. Со всей вселенной в лад.

<1906–1911>

Источник звезды*

Сирийский апокриф

  В ночь рождения Исы,

Святого, любимого богом,

  От востока к закату

Звезда уводила волхвов.

  В ночь рождения Исы

По горным тропам и дорогам

  Шли волхвы караваном

    На таинственный зов.

  Камнем крови, рубином

Горела звезда перед ними,

  Протекала, склонялась —

И стала, служенье свершив:

  За долиной, на склоне —

Шатры и огни в Рефаиме,

  А в долине — источник

    Под ветвями олив.

  И волхвы, славословя,

Склонились пред теми огнями

  И сказали. «Мы видим

Святого селенья огни».

  И верблюды припали

К холодной воде меж камнями:

  След копыт и доныне

    Там, где пили они.

  А звезда покатилась

И пала в источник чудесный:

  Кто достоин — кто видит

В источнике темном звезду?

  Только чистые девы,

Невесты с душой неневестной,

  Обрученные богу,

    Но и то — раз в году.

<1906–1911>

Матери*

Я помню спальню и лампадку,

Игрушки, теплую кроватку

И милый, кроткий голос твой:

«Ангел-хранитель над тобой!»

Бывало, раздевает няня

И полушепотом бранит,

А сладкий сон, глаза туманя,

К ее плечу меня клонит.

Ты перекрестишь, поцелуешь,

Напомнишь мне, что он со мной,

И верой в счастье очаруешь…

Я помню, помню голос твой!

Я помню ночь, тепло кроватки,

Лампадку в сумраке угла

И тени от цепей лампадки…

Не ты ли ангелом была?

<1906–1911>

Без имени*

Курган разрыт. В тяжелом саркофаге

Он спит, как страж. Железный меч в руке.

Поют над ним узорной вязью саги,

Беззвучные, на звучном языке.

Но лик сокрыт — опущено забрало.

Но плащ истлел на ржавленой броне.

Был воин, вождь. Но имя Смерть украла

И унеслась на черном скакуне.

<1906–1911>

Лимонное зерно*

В сырой избушке шорника Лукьяна

Старуха-бабка в донышке стакана

Растила золотистое зерно.

Да, видно, нам не ко двору оно.

Лукьян нетрезв, старуха как ребенок,

И вот однажды пестренький цыпленок,

Пища, залез на лавку, на хомут,

Немножко изловчился — и капут!

<1906–1911>

Мужичок*

Ельничком, березничком — где душа захочет —

В Киев пробирается божий мужичок.

Смотрит, нет ли ягодки? Горбится, бормочет,

Съест и ухмыляется: я, мол, дурачок.

«Али сладко, дедушка?» — «Грешен: сладко, внучек».

«Что ж, и на здоровье. А куда идешь?»

«Я-то? А не ведаю. Вроде вольных тучек.

Со крестом да с верой всякий путь хорош».

Ягодка по ягодке — вот и слава богу:

Сыты. А завидим белые холсты,

Подойдем с молитвою, глянем на дорогу,

Сдернем, сунем в сумочку — и опять в кусты.

<1906–1911>

Дворецкий*

Ночник горит в холодном и угрюмом

Огромном зале скупо и темно.

Дом окружен зловещим гулом, шумом

Столетних лип, стучащихся в окно.

Дождь льет всю ночь. То чудится, что кто-то

К крыльцу подъехал… То издалека

Несется крик… А тут еще забота:

Течет сквозь крышу, каплет с потолка.

Опять вставай, опять возись с тазами!

И все при этом скудном ночнике,

С опухшими и сонными глазами,

В подштанниках и ветхом сюртучке!

<1906–1911>

Криница*

Торчит журавль над шахтой под горой.

Зарей в лугу краснеет плахта,

Гремит ведро — и звучною игрой,

Глубоким гулом вторит шахта.

В ее провале, темном и сыром —

Бездонный блеск. Журавль склоняет шею,

Скрипит и, захлебнувшись серебром,

Опять возносится над нею.

Плывет, качаясь, тяжкое ведро,

Сверкает жесть — и медленно вдоль луга

Идет она — и стройное бедро

Под красной плахтой так упруго.

<1906–1911>

Песня («На пирах веселых…»)*

На пирах веселых,

В деревнях и селах

  Проводил ты дни.

Я в лесу сидела

Да в окно глядела

  На кусты и пни.

Девки пряли, шили,

Дети с нянькой жили,

  Я всегда одна —

Ласковей черницы,

Тише пленной птицы

  И бледнее льна.

Я ли не любила?

Я ли не молила,

  Чтоб господь помог?

А года летели,

Волоса седели…

  И замолк твой рог.

Солнце пред закатом

Бродит по палатам,

  Вдоль дубовых стен.

Да оно не греет,

Да душа не смеет

  Кинуть долгий плен.

<1906–1911>

Зимняя вилла*

Мистраль качает ставни. Целый день

Печет дорожки солнце. Но за домом,

Где ледяная утренняя тень,

Мороз крупой лежит по водоемам.

На синеве и белый новый дом,

И белая высокая ограда

Слепят глаза. И слышится кругом

Звенящий полусонный шелест сада.

Качаясь, пальмы клонятся. Их жаль, —

Они дрожат, им холодно от блеска

Далеких гор… Проносится мистраль,

И дом белеет слишком резко.

<1906–1911>

Памяти*

Ты мысль, ты сон. Сквозь дымную метель

Бегут кресты — раскинутые руки.

Я слушаю задумчивую ель — Певучий звон…

Все — только мысль и звуки!

То, что лежит в могиле, разве ты?

Разлуками, печалью был отмечен

Твой трудный путь. Теперь их нет. Кресты

Хранят лишь прах. Теперь ты мысль. Ты вечен.

<1906–1911>

Березка*

На перевале дальнем, на краю

Пустых небес, есть белая березка:

Ствол, искривленный бурями, и плоско

Раскинутые сучья. Я стою,

Любуясь ею, в желтом голом поле.

Оно мертво. Где тень, пластами соли

Лежит мороз. Уж солнца низкий свет

Не греет их. Уж ни листочка нет

На этих сучьях, буро-красноватых,

Ствол резко-бел в зеленой пустоте…

Но осень — мир. Мир в грусти и мечте,

Мир в думах о прошедшем, об утратах.

На перевале дальнем, на черте

Пустых полей, березка одинока.

Но ей легко. Ее весна далеко.

<1906–1911>

Стихотворения 1912–1917

Псковский бор*

Вдали темно и чащи строги.

Под красной мачтой, под сосной

Стою и медлю — на пороге

В мир позабытый, но родной.

Достойны ль мы своих наследий?

Мне будет слишком жутко там,

Где тропы рысей и медведей

Уводят к сказочным тропам,

Где зернь краснеет на калине,

Где гниль покрыта ржавым мхом

И ягоды туманно-сини

На можжевельнике сухом.

23. VII.12

Два голоса*

— Ночь, сынок, непроглядная,

А дорога глуха…

— Троеперого знахарю

Я отнес петуха.

— Лес, дремучий, разбойничий,

Темен с давних времен…

— Нож булатный за пазухой

Горячо наточен!

— Реки быстры и холодны,

Перевозчики спят…

— За рекой ветер высушит

Мой нехитрый наряд!

— А когда же мне, дитятко,

Ко двору тебя ждать?

— Уж давай мы как следует

Попрощаемся, мать!

23. VII.12.

Пращуры*

Голоса с берега и с корабля

«Лицом к туманной зыби хороните

На берегу песчаном мертвецов…»

— Плывем в туман. Над мачтою, в зените —

Туманный лик… Чей это слабый зов?

«Мы дышим ночью, морем и туманом,

Нам хорошо в его сыром пару…»

— А! На холме, пустынном и песчаном,

Полночный вихрь проносится в бору!

«Мы ль не любили зыбь и наши юмы?

Мы ль не крепили в бурю паруса?»

— В туман холодный, медленный, угрюмый,

Скрывается песчаная коса.

24. VII.12.

«Ночь зимняя мутна и холодна…»*

Ночь зимняя мутна и холодна,

Как мертвая, стоит в выси луна.

Из радужного бледного кольца

Глядит она на след мой у крыльца,

На тень мою, на молчаливый дом

И на кустарник в инее густом.

Еще блестит оконное стекло,

Но волчьей мглой поля заволокло,

На севере огни полночных звезд

Горят из мглы, как из пушистых гнезд.

Снег меж кустов, туманно-голубой,

Осыпан жесткой серою крупой.

Таинственным дыханием гоним,

Туман плывет, — и я мешаюсь с ним.

И меркнет тень, и двинулась луна,

В свой бледный свет, как в дым, погружена,

И кажется, вот-вот и я пойму

Незримое — идущее в дыму

От тех земель, от тех предвечных стран,

Где гробовой чернеет океан,

Где, наступив на ледяную Ось,

Превыше звезд восстал Великий Лось —

И отражают бледные снега

Стоцветные горящие рога.

25. VII.12

Ночная змея*

Глаза козюли, медленно ползущей

К своей норе ночною сонной пущей,

Горят, как угли. Сумрачная мгла

Стоит в кустах — и вот она зажгла

Два ночника, что зажигать дано ей

Лишь девять раз, и под колючей хвоей

Влачит свой жгут так тихо, что сова,

Плывя за ней, следит едва-едва

Шуршанье мхов. А ночь темна в июле,

А враг везде — и страшен он козюле

В ночном бору, где смолк обычный шум:

Она сосредоточила весь ум,

Всю силу зла в своем горящем взгляде,

И даже их, ежей, идущих сзади,

Пугает яд, когда она в пути

Помедлит, чтоб преграду обойти,

Головку приподымет, водит жалом

Над мухомором, сморщенным и алым,

Глядит на пни, торчащие из ям,

И светит полусонным муравьям.

25. VII.12

На пути из Назарета*

На пути из Назарета

Встретил я святую деву.

Каменистая синела

Самария вкруг меня,

Каменистая долина

Шла по ней, а по долине

Семенил ушастый ослик

Меж посевов ячменя.

Тот, кто гнал его, был в пыльном

И заплатанном кунбазе,

Стар, с блестящими глазами,

Сизо-черен и курчав.

Он, босой и легконогий,

За хвостом его поджатым

Гнался с палкою, виляя

От колючек сорных трав.

А на нем, на этом дробном,

Убегавшем мелкой рысью

Сером ослике, сидела

Мать с ребенком на руках:

Как спокойно поднялися

Аравийские ресницы

Над глубоким теплым мраком,

Что сиял в ее очах!

Поклонялся я, Мария,

Красоте твоей небесной

В странах франков, в их капеллах,

Полных золота, огней,

В полумраке величавом

Древних рыцарских соборов,

В полумгле стоцветных окон

Сакристий и алтарей.

Там, под плитами, почиют

Короли, святые, папы,

Имена их полустерты

И в забвении дела.

Там твой сын, главой поникший,

Темный ликом, в муках крестных.

Ты же — в юности нетленной:

Ты, и скорбная, светла.

Золотой венец и ризы

Белоснежные — я всюду

Их встречал с восторгом тайным:

При дорогах, на полях,

Над бурунами морскими,

В шуме волн и криках чаек,

В темных каменных пещерах

И на старых кораблях.

Корабли во мраке, в бурях

Лишь тобой одной хранимы.

Ты — Звезда морей: со скрипом

Зарываясь в пене их

И огни свои качая,

Мачты стойко держат парус,

Ибо кормчему незримо

Светит свет очей твоих.

Над безумием бурунов

В ясный день, в дыму прибоя,

Ты цветешь цветами радуг,

Ночью, в черных пастях гор,

Озаренная лампадой,

Ты, как лилия, белеешь,

Благодатно и смиренно

Преклонив на четки взор.

И к стопам твоим пречистым,

На алтарь твой в бедной нише

При дорогах меж садами,

Всяк свой дар приносим мы:

Сирота-служанка — ленту,

Обрученная — свой перстень,

Мать — свои святые слезы,

Запоньяр — свои псалмы.

Человечество, венчая

Властью божеской тиранов,

Обагряя руки кровью

В жажде злата и раба,

И само еще не знает,

Что оно иного жаждет,

Что еще раз к Назарету

Приведет его судьба!

31. VII.12

В Сицилии*

Монастыри в предгориях глухих,

Наследие разбойников морских,

Обители забытые, пустые —

Моя душа жила когда-то в них:

Люблю, люблю вас, келий простые,

Дворы в стенах тяжелых и нагих,

Валы и рвы, от плесени седые,

Под башнями кустарники густые

И глыбы скользких пепельных камней,

Загромоздивших скаты побережий,

Где сквозь маслины кажется синей

Вода у скал, где крепко треплет свежий,

Соленый ветер листьями маслин

И на ветру благоухает тмин!

1. VIII.12

Летняя ночь*

«Дай мне звезду, — твердит ребенок сонный, —

Дай, мамочка…» Она, обняв его,

Сидит с ним на балконе, на ступеньках,

Ведущих в сад. А сад, степной, глухой,

Идет, темнея, в сумрак летней ночи,

По скату к балке. В небе, на востоке,

Краснеет одинокая звезда.

«Дай, мамочка…» Она с улыбкой нежной

Глядит в худое личико: «Что, милый?»

«Вон ту звезду…» — «А для чего?» — «Играть…»

Лепечут листья сада. Тонким свистом

Сурки в степи скликаются. Ребенок

Спит на колене матери. И мать,

Обняв его, вздохнув счастливым вздохом,

Глядит большими грустными глазами

На тихую далекую звезду.

Прекрасна ты, душа людская! Небу,

Бездонному, спокойному, ночному,

Мерцанью звезд подобна ты порой!

1. VIII.12

Белый олень*

Едет стрелок в зеленые луга,

В тех ли лугах осока да куга,

В тех ли лугах все чемёр да цветы,

Вешней водою низы налиты.

— Белый Олень, Золотые Рога!

Ты не топчи заливные луга.

Прянул Олень, увидавши стрелка,

Конь богатырский шатнулся слегка,

Плеткой стрелок по Оленю стебнул,

Крепкой рукой самострел натянул,

Да опустилась на гриву рука:

Белый Олень, погубил ты стрелка!

— Ты не стебай, не стреляй, молодец,

Примешь ты скоро заветный венец,

В некое время сгожусь я тебе,

С луга к веселой приду я избе:

Тут и забавам стрелецким конец —

Будешь ты дома сидеть, молодец.

Стану, Олень, на дворе я с утра,

Златом рогов освечу полдвора.

Сладким вином поезжан напою,

Всех особливей невесту твою:

Чтоб не мочила слезами лица,

Чтоб не боялась кольца и венца.

1. VIII.12

Алисафия*

На песок у моря синего

Золотая верба клонится.

Алисафия за братьями

По песку морскому гонится.

— Что ж вы, братья, меня кинули?

Где же это в свете видано?

— Покорись, сестра: ты батюшкой

За морского Змея выдана.

— Воротитесь, братья милые!

Хоть еще раз попрощаемся!

— Не гонись, сестра: мы к мачехе

Поспешаем, ворочаемся.

Золотая верба по ветру

Во все стороны клонилася.

На сырой песок у берега

Алисафия садилася.

Вот и солнце опускается

В огневую зыбь помория,

Вот и видит Алисафия:

Белый конь несет Егория.

Он с коня слезает весело,

Отдает ей повод с плеткою:

— Дай уснуть мне, Алисафия,

Под твоей защитой кроткою.

Лег и спит, и дрогнет с холоду

Алисафия покорная.

Тяжелеет солнце рдяное,

Стала зыбь к закату черная.

Закипела она пеною,

Зашумела, закурчавилась:

— Встань, проснись, Егорий-батюшка!

Шуму на море прибавилось.

Поднялась волна и на берег

Шибко мчит глаза змеиные:

— Ой, проснись, — не медли, суженый,

Ни минуты ни единые!

Он не слышит, спит, покоится.

И заплакала, эакрылася

Алисафия — и тяжкая

По щеке слеза скатилася

И упала на Егория,

На лицо его, как олово.

И вскочил Егорий на ноги,

И срубил он Змею голову.

Золотая верба, звездами

Отягченная, склоняется,

С нареченным Алисафия

В божью церковь собирается.

VIII.12

Потомки пророка*

Немало царств, немало стран на свете.

Мы любим тростниковые ковры,

Мы ходим не в кофейни, а в мечети,

На солнечные тихие дворы.

Мы не купцы с базара. Мы не рады,

Когда вступает пыльный караван

В святой Дамаск, в его сады, ограды:

Нам не нужны подачки англичан.

Мы терпим их. Но ни одежды белой,

Ни белых шлемов видеть не хотим.

Написано: чужому зла не делай,

Но и очей не подымай пред ним.

Скажи привет, но помни: ты в зеленом.

Когда придут, гляди на кипарис,

Гляди в лазурь. Не будь хамелеоном,

Что по стене мелькает вверх и вниз.

VIII.12

«Шипит и не встает верблюд…»*

Шипит и не встает верблюд,

Ревут, урчат бока скотины. —

Ударь ногой. Уже поют

В рассвете алом муэззины.

Стамбул жемчужно-сер вдали,

От дыма сизо на Босфоре,

В дыму выходят корабли

В седое Мраморное море.

Дым смешан с холодом воды,

Он пахнет медом и ванилью,

И вами, белые сады,

И кизяком, и росной пылью.

Выносит красный самовар

Грек из кофейни под каштаном,

Баранов гонят на базар,

Проснулись нищие за ханом:

Пора идти, глядеть весь день

На зной и блеск, и все к востоку,

Где только птиц косая тень

Бежит по выжженному дроку.

VIII.12

Уголь*

Могол Тимур принес малютке-сыну

Огнем горящий уголь и рубин.

Он мудрый был: не к камню, не к рубину

В восторге детском кинулся Имин.

Могол сказал: «Кричи и знай, что пленка

Уже легла на меркнущий огонь».

Но бог мудрей: бог пожалел ребенка —

Он сам подул на детскую ладонь.

VIII.12

Судный день*

В щит золотой, висящий у престола,

Копьем ударит ангел Израфил —

И саранчой вдоль сумрачного дола

Мы потечем из треснувших могил.

Щит загудит — и ты восстанешь, боже,

И тень твоя падет на судный дол,

И будет твердь подобна красной коже,

Повергнутой кожевником в рассол.

8. VIII.12

Ноябрьская ночь*

Туман прозрачный по полям

Идет навстречу мне,

Луны касаясь по краям,

Мелькая в вышине.

В полях не мало борозд, ям,

Невидных при луне.

Что там? Не речки ль полоса?

Нет, это зеленя.

Блестит холодная роса

На гриве у коня —

И дышат ладаном леса,

Раскрытые до пня.

5. VIII.12

Завеса*

Так говорит господь: «Когда, мой раб любимый,

Читаешь ты Коран среди врагов моих,

Я разделяю вас завесою незримой,

Зане смешон врагам мой сладкозвучный стих».

И сокровенных чувств, и тайных мыслей много

От вас я утаил. Никто моих путей,

Никто моей души не знает, кроме бога:

Он сам нас разделил завесою своей.

8. VIII.12

Ритм*

Часы, шипя, двенадцать раз пробили

В соседней зале, темной и пустой,

Мгновения, бегущие чредой

К безвестности, к забвению, к могиле,

На краткий срок свой бег остановили

И вновь узор чеканят золотой:

Заворожен ритмической мечтой,

Вновь отдаюсь меня стремящей силе.

Раскрыв глаза, гляжу на яркий свет

И слышу сердца ровное биенье,

И этих строк размеренное пенье,

И мыслимую музыку планет.

Все ритм и бег. Бесцельное стремленье!

Но страшен миг, когда стремленья нет.

9. VIII.12

«Как дым пожара, туча шла…»*

Как дым пожара, туча шла.

Молчала старая дорога.

Такая тишина была,

Что в ней был слышен голос бога,

Великий, жуткий для земли

И внятный не земному слуху,

А только внемлющему духу.

Жгло солнце. Блеклые, в пыли,

Серели травы. Степь роняла

Беззвучно зерна — рожь текла

Как бы крупинками стекла

В суглинок жаркий. Тонко, вяло,

Седые крылья распустив,

Птенцы грачей во ржи кричали.

Но в духоте песчаных нив

Терялся крик. И вырастали

На юге тучи. И листва

Ветлы, склоненной к их подножью,

Вся серебристой млела дрожью —

В грядущем страхе божества.

10. VIII.12

Гробница*

Глубокая гробница из порфира,

Клоки парчи и два крутых ребра.

В костях руки — железная секира,

На черепе — венец из серебра.

Надвинут он на черные глазницы,

Сквозит на лбу, блестящем и пустом.

И тонко, сладко пахнет из гробницы

Истлевшим кипарисовым крестом.

10. VIII.12

Светляк*

Леса, пески, сухой и теплый воздух,

Напев сверчков, таинственно простой.

Над головою — небо в бледных звездах,

Под хвоей — сумрак, мягкий и густой.

Вот и она, забытая, глухая,

Часовенка в бору: издалека

Мерцает в ней, всю ночь не потухая,

Зеленая лампадка светляка.

Когда-то озаряла нам дорогу

Другая в этой сумрачной глуши…

Но чья святей? Равно угоден богу

Свет и во тьме немеркнущей души.

Под Себежем. 24.VIII.12

Степь («Синий ворон от падали…»)*

Синий ворон от падали

Алый клюв поднимал и глядел.

А другие косились и прядали,

А кустарник шумел, шелестел.

Синий ворон пьет глазки до донушка,

Собирает по косточкам дань.

Сторона ли моя ты, сторонушка,

Вековая моя глухомань!

21. IX.12

Холодная весна*

Среди кривых стволов, среди ветвей корявых

Ползет молочный дым: окуривают сад.

Все яблони в цвету — и вот, в зеленых травах,

Огни, как языки, краснеют и дрожат.

Бесцветный запад чист — жди к полночи мороза.

И соловьи всю ночь поют из теплых гнезд

В дурмане голубом дымящего навоза,

В серебряной пыли туманно-ярких звезд.

2. III.13

Матрос*

Ночью в море крепко спать хотелось,

Измотало зыбью нашу барку,

На носу — угодника Николу,

На корме — малиновый фонарик.

А пришли к Патрасу — рассветает,

Море заштилело, зеленеет,

На востоке, светлом, апельсинном,

Розовеют снеговые горы.

У кого есть деньги, тот в кофейне,

Пьет мастику или чай с лимоном —

Э, успею выспаться! Скорее

Дай мне сыру и вина покрепче!

Сладко ослабею, сытый, пьяный,

Забурлю кальяном, а хозяин

Будет усмехаться — и от смеха

Нос его короткий станет клювом.

8. III.13

Святогор*

В чистом поле, у камня Алатыря,

Будит конь Святогора-богатыря:

  Грудью пал на колчан Святогор.

Ворон по полю плавает, каркая.

Свет-заря помутилася жаркая.

  Месяц встал на полночный дозор.

Ой, не спит Святогор, — притворяется!

Конь легонько копытом касается

  До плеча в золоченой резьбе:

«Я ль не сытый пшеницею яровой?

Я ль не крытый попоною жаровой?

  Мне ль Ивана носить на себе?»

В чистом поле, у камня Алатыря,

Светит месяц по шлему богатыря:

  Принял божию смерть Святогор.

Конь вздыхает, ревет по-звериному:

Он служил господину единому!

  А Иван распахнул бел шатер:

Он ползет по росе, подкрадается,

Он татарином диким гоняется,

  Он за гриву хватает коня.

Ночь за ночью идет, ворон каркает,

Ветром конь вкруг Алатыря шаркает,

  Стременами пустыми звеня.

Анакапpu, 8.III.13

Завет Саади*

Будь щедрым, как пальма. А если не можешь, то будь

Стволом кипариса, прямым и простым — благородным.

Трапезонд, VI.13

Дедушка*

Дедушка ест грушу на лежанке,

Деснами кусает спелый плод.

Поднял плеч костлявые останки

И втянул в них череп, как урод.

Глазки — что коринки, со звериной

Пустотой и грустью. Все забыл.

Уж запасся гробовой холстиной,

Но к еде — какой-то лютый пыл.

Чует: отовсюду обступила,

Смотрит на лежанку, на кровать

Ждущая, томительная Сила…

И спешит, спешит он — дожевать.

19. VIII.13

Мачеха*

У меня, сироты, была мачеха злая.

В избу пустую ночью пришла я:

В темные лесы гнала меня мати

Жито сырое молоть, просевати.

Много смолола я — куры не пели,

Слышу — дверные крюки заскрипели,

Глянула — вижу железные роги,

Черную Мати, косматые ноги.

Брала меня Мати за правую руку,

Вела меня Мати к венцу да на муку,

За темные лесы, за синие боры,

За быстрые реки, за белые горы.

Ой, да я лесы прошла со свечами,

В плынь я плыла по рекам со слезами,

В трубы по белым горам я трубила:

Слушайте, люди, кого я любила!

20. VII.13

Отрава*

Свекровь-госпожа в терему до полдён заспалась:

Спи, родная, спи, я одна, молода, убралась!

Серьгу и кольцо я в бору колдуну отдала,

Питье на меду да на сладком корню развела.

И черен и смолен зеленый за теремом бор.

Сынок твой воротится, сыщет под лавкой топор:

«Сынок, не буди меня: клонит старуху ко сну.

Сруби мне два дерева — ель да рудую сосну».

— Ин, ель на постель, а сосну? — «А ее на кровать:

На бархате смольном в гробу золотом почивать,

На хвое примятой княгиню положите вы,

С болотною мятой округ восковой головы…»

Уж как же я буду за церковью выть, голосить!

Уж как же я выйду наране покосы косить!

В коралл, в костянику я косы свои уберу,

Шальною и дикой завьюсь, замотаюсь в бору!

20. VIII.13

Мушкет*

Видел сон Мушкет:

Видел он азовские подолья,

На бурьяне, на татарках — алый цвет,

А в бурьяне — ржавых копий колья.

Черт повил в жгуты,

Засушил в крови казачьи чубы.

Эх, Мушкет! А что же делал ты?

Видишь ли оскаленные зубы?

Твой крестовый брат

В Цареграде был посажен на кол.

Брат зовет Мушкета в Цареград —

И Мушкет проснулся и заплакал.

Встал, жену убил,

Сонных зарубил своих малюток,

И пошел в туретчину, и был

В Цареграде через сорок суток.

И турецкий хан

Отрубил ему башку седую,

И швырнули ту башку в лиман,

И плыла она, качаясь, в даль морскую.

И глядела ввысь,—

К господу глаза ее глядели.

И господь утешил: «Не журись,

Не тужи, Мушкет, — попы тебя отпели».

VIII.13

Венеция («Восемь лет в Венеции я не был…»)*

Восемь лет в Венеции я не был…

Всякий раз, когда вокзал минуешь

И на пристань выйдешь, удивляет

Тишина Венеции, пьянеешь

От морского воздуха каналов.

Эти лодки, барки, маслянистый

Блеск воды, огнями озаренной,

А за нею низкий ряд фасадов

Как бы из слоновой грязной кости,

А над ними синий южный вечер,

Мокрый и ненастный, но налитый

Синевою мягкою, лиловой, —

Радостно все это было видеть!

Восемь лет… Я спал в давно знакомой

Низкой, старой комнате, под белым

Потолком, расписанным цветами.

Утром слышу — колокол: и звонко

И певуче, но не к нам взывает

Этот чистый одинокий голос,

Голос давней жизни, от которой

Только красота одна осталась!

Утром косо розовое солнце

Заглянуло в узкий переулок,

Озаряя отблеском от дома,

От стены напротив — и опять я

Радостную близость моря, воли

Ощутил, увидевши над крышей,

Над бельем, что по ветру трепалось,

Облаков сиреневые клочья

В жидком, влажно-бирюзовом небе.

А потом на крышу прибежала

И белье снимала, напевая,

Девушка с раскрытой головою,

Стройная и тонкая… Я вспомнил

Капри, Грациэллу Ламартина…

Восемь лет назад я был моложе,

Но не сердцем, нет, совсем не сердцем!

В полдень, возле Марка, что казался

Патриархом Сирии и Смирны,

Солнце, улыбаясь в светлой дымке,

Перламутром розовым слепило.

Солнце пригревало стены Дожей,

Площадь и воркующих, кипящих

Сизых голубей, клевавших зерна

Под ногами щедрых форестьеров.

Все блестело — шляпы, обувь, трости,

Щурились глаза, сверкали зубы,

Женщины, весну напоминая

Светлыми нарядами, раскрыли

Шелковые зонтики, чтоб шелком

Озаряло лица… В галерее

Я сидел, спросил газету, кофе

И о чем-то думал… Тот, кто молод,

Знает, что он любит. Мы не знаем —

Целый мир мы любим… И далеко,

За каналы, за лежавший плоско

И сиявший в тусклом блеске город,

За лагуны Адрии зеленой,

В голубой простор глядел крылатый

Лев с колонны. В ясную погоду

Он на юге видит Апеннины,

А на сизом севере — тройные

Волны Альп, мерцающих над синью

Платиной горбов своих ледяных…

Вечером — туман, молочно-серый,

Дымный, непроглядный. И пушисто

Зеленеют в нем огни, столбами

Фонари отбрасывают тени.

Траурно Большой канал чернеет

В россыпи огней, туманно-красных,

Марк тяжел и древен. В переулках —

Слякоть, грязь. Идут посередине,

В опере как будто. Сладко пахнут

Крепкие сигары. И уютно

В светлых галереях — ярко блещут

Их кафе, витрины. Англичане

Покупают кружево и книжки

С толстыми шершавыми листами,

В переплетах с золоченой вязью,

С грубыми застежками… За мною

Девочка пристряла — все касалась

До плеча рукою, улыбаясь

Жалостно и робко: «Mi d'un soldo!»[4]

Долго я сидел потом в таверне,

Долго вспоминал ее прелестный

Жаркий вгляд, лучистые ресницы

И лохмотья… Может быть, арабка?

Ночью, в час, я вышел. Очень сыро,

Но тепло и мягко. На пьяцетте

Камни мокры. Нежно пахнет морем,

Холодно и сыро вонью скользких

Темных переулков, от канала —

Свежестью арбуза. В светлом небе

Над пьяцеттой, против папских статуй

На фасаде церкви — бледный месяц:

То сияет, то за дымом тает,

За осенней мглой, бегущей с моря.

«Не заснул, Энрико?» — Он беззвучно,

Медленно на лунный свет выводит

Длинный черный катафалк гондолы,

Чуть склоняет стан — и вырастает,

Стоя на корме ее… Мы долго

Плыли в узких коридорах улиц,

Между стен высоких и тяжелых…

В этих коридорах — баржи с лесом,

Барки с солью: стали и ночуют.

Под стенами — сваи и ступени,

В плесени и слизи. Сверху — небо,

Лента неба в мелких бледных звездах…

В полночь спит Венеция, — быть может,

Лишь в притонах для воров и пьяниц,

За вокзалом, светят щели в ставнях,

И за ними глухо слышны крики,

Буйный хохот, споры и удары

По столам и столикам, залитым

Марсалой и вермутом… Есть прелесть

В этой поздней, в этой чадной жизни

Пьяниц, проституток и матросов!

«Ho amato, amo, Desdemona»[5].—

Говорит Энрико, напевая,

И, быть может, слышит эту песню

Кто-нибудь вот в этом темном доме —

Та душа, что любит… За оградой

Вижу садик; в чистом небосклоне —

Голые, прозрачные деревья,

И стеклом блестят они, и пахнет

Сад вином и медом… Этот винный

Запах листьев тоньше, чем весенний!

Молодость груба, жадна, ревнива,

Молодость не знает счастья — видеть

Слезы на ресницах Дездемоны,

Любящей другого…

Вот и светлый

Выход в небо, в лунный блеск и воды!

Здравствуй, небо, здравствуй, ясный месяц,

Перелив зеркальных вод и тонкий

Голубой туман, в котором сказкой

Кажутся вдали дома и церкви!

Здравствуйте, полночные просторы

Золотого млеющего взморья

И огни чуть видного экспресса,

Золотой бегущие цепочкой

По лагунам к югу!

30. VIII.13

«Теплой ночью, горною тропинкой…»*

Теплой ночью, горною тропинкой,

Я иду в оливковом лесу.

Вижу в небе белый, ясный месяц,

В сердце радость мирную несу.

Свет и тень по мне проходят сетью.

Редкий лес похож на серый сад.

Над горой далекой и высокой

Две звезды полночные лежат.

Вот и дома. Белый, ясный месяц —

Против белой мазанки моей.

И всю ночь хрустальными ручьями

Звон цикад журчит среди камней.

4. IX.13

Могильная плита*

Опять знакомый дом…

Огарев

Могильная плита, железная доска,

  В густой траве врастающая в землю, —

И мне печаль могил понятна и близка,

  И я родным преданьям внемлю.

И я «люблю людей, которых больше нет»,

  Любовью всепрощающей, сыновней.

Последний их побег, я не забыл их след

  Под старой, обветшалою часовней.

Я молодым себя, в своем простом быту,

  На бедном их погосте вспоминаю.

Последний их побег, под эту же плиту

  Приду я лечь — и тихо лягу — с краю.

6. IX.13

После обеда*

Сквозь редкий сад шумит в тумане море —

И тянет влажным холодом в окно.

Сирена на туманном косогоре

Мычит и мрачно и темно.

Лишь гимназистка с толстыми косами

Одна не спит, — одна живет иным,

Хватая жадно синими глазами

Страницу за страницей «Дым».

6. IX.13

Господь скорбящий*

Воззвал господь, скорбящий о Сионе,

И Ангелов Служения спросил:

«Погибли стяги, воинство и кони, —

Что сделал Царь, покорный богу Сил?»

И Ангелы Служения сказали:

«Он вретищем завесил тронный зал,

Он потушил светильники в том зале,

Он скорбь свою молчанием связал».

Воззвал господь: «И я завешу тьмою,

Как вретищем, мной созданную твердь,

Я потушу в ней солнце и сокрою

Лицо свое, да правит в мире Смерть!»

И отошел с покинутого трона

К тем тайникам, чье имя — Мистарим,

И плакал там о гибели Сиона,

Для Ангелов Служения незрим.

Капри. 10.III.14

Иаков*

Иаков шел в Харан и ночевал в пути,

Затем что пала ночь над той пустыней древней.

Царь говорит рабам: «Вот должен друг прийти.

Гасите все огни, — во мраке мы душевней».

Так повелел господь гасить светило дня,

Чтоб тайную вести с Иаковом беседу,

Чтоб звать его в ночи: «Восстань, бори меня —

И всей земле яви мой знак, мою победу!»

Капри. 10.III.14

Магомет и Сафия*

Сафия, проснувшись, заплетает ловкой

Голубой рукою пряди черных кос:

«Все меня ругают, Магомет, жидовкой», —

Говорит сквозь слезы, не стирая слез.

Магомет, с усмешкой и любовью глядя,

Отвечает кротко: «Ты скажи им, друг:

Авраам — отец мой, Моисей — мой дядя,

Магомет — супруг».

24. III.14

«Плакала ночью вдова…»*

Плакала ночью вдова:

Нежно любила ребенка, но умер ребенок.

Плакал и старец-сосед, прижимая к глазам рукава,

Звезды светили, и плакал в закуте козленок.

Плакала мать по ночам.

Плачущий ночью к слезам побуждает другого:

Звезды слезами текут с небосклона ночного,

Плачет господь, рукава прижимая к очам.

24. III.14

Тора*

Был с богом Моисей на дикой горной круче,

У врат небес стоял как в жертвенном дыму:

Сползали по горе грохочущие тучи —

И в голосе громов бог говорил ему.

Мешалось солнце с тьмой, основы скал дрожали,

И видел Моисей, как зиждилась Она:

Из белого огня — раскрытые скрижали,

Из черного огня — святые письмена.

И стиль — незримый стиль, чертивший их узоры,—

Бог о главу вождя склоненного отер,

И в пламенном венце шел восприемник Торы

К народу своему, в свой стан и в свой шатер.

Воспойте песнь ему! Он радостней и краше

Светильника Седьми пред божьим алтарем:

Не от него ль зажгли мы пламенники наши,

Ни света, ни огня не уменьшая в нем?

Рим. 24.III.14

Новый Завет*

С Иосифом господь беседовал в ночи,

Когда святая мать с младенцем почивала:

«Иосиф! Близок день, когда мечи

Перекуют народы на орала.

Как нищая вдова, что плачет в час ночной

О муже и ребенке, как пророки

Мой древний дом оплакали со мной,

Так проливает мир кровавых слез потоки.

Иосиф! Я расторг с жестокими завет.

Исполни в радости господнее веленье:

Встань, возвратись в мой тихий Назарет —

И всей земле яви мое благоволенье».

Рим. 24.III.14

Перстень*

Рубины мрачные цвели, чернели в нем,

  Внутри пурпурно-кровяные,

Алмазы вспыхивали розовым огнем,

  Дробясь, как слезы ледяные.

Бесценными играл заветный перстень мой,

  Но затаенными лучами:

Так светит и горит сокрытый полутьмой

  Старинный образ в царском храме.

И долго я глядел на этот божий дар

  С тоскою, смутной и тревожной,

И опускал глаза, переходя базар,

  В толпе крикливой и ничтожной.

7. I.15

Москва

Слово*

class="poem">

Молчат гробницы, мумии и кости,—

  Лишь слову жизнь дана:

Из древней тьмы, на мировом погосте,

  Звучат лишь Письмена.

И нет у нас иного достоянья!

  Умейте же беречь

Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,

  Наш дар бессмертный — речь.

7. I.15 Москва

«Просыпаюсь в полумраке…»*

Просыпаюсь в полумраке.

В занесенное окно

Смуглым золотом Исакий

Смотрит дивно и темно.

Утро сумрачное снежно,

Крест ушел в густую мглу.

За окном уютно, нежно

Жмутся голуби к стеклу.

Все мне радостно и ново:

Запах кофе, люстры свет,

Мех ковра, уют алькова

И сырой мороз газет.

17. I.15

Петербург

Святой Евстафий*

Ловец великий перед богом,

Я алчен в молодости был.

В восторге буйном, злом и строгом,

По горным долам и отрогам

Я расточал мой ловчий пыл.

— Простите, девственные сени

Языческих родимых мест.

Ты сокрушил мои колени,

Смиренный Взор, голгофский Крест.

Вот дал я волю пестрым сворам,

Узду коню: рога, рога

Летят над лиственным узором,

А я — за ними, пьян простором,

Погоней, жаждою врага.

— Простите, девственные сени,

Поющий лес, гремящий бор.

Ты сокрушил мои колени,

Голгофский Крест, смиренный Взор:

Мрак и стволы великой чащи,

Органных труб умолкший ряд,

Взор и смиренный и грозящий,

И Крест из пламени, горящий

В рогах, откинутых назад.

27. VIII.15

Васильевское

Поэту*

В глубоких колодцах вода холодна,

И чем холоднее, тем чище она.

Пастух нерадивый напьется из лужи

И в луже напоит отару свою,

Но добрый опустит в колодец бадью,

Веревку к веревке привяжет потуже.

Бесценный алмаз, оброненный в ночи,

Раб ищет при свете грошовой свечи,

Но зорко он смотрит по пыльным дорогам,

Он ковшиком держит сухую ладонь,

От ветра и тьмы ограждая огонь —

И знай: он с алмазом вернется к чертогам.

27. VIII.15

Васильевское

«Взойди, о Ночь, на горний свой престол…»*

Взойди, о Ночь, на горний свой престол,

Стань в бездне бездн, от блеска звезд туманной,

Мир тишины исполни первозданной

И сонных вод смири немой глагол.

В отверстый храм земли, небес, морей

Вновь прихожу с мольбою и тоскою:

Коснись, о Ночь, целящею рукою,

Коснись чела как божий иерей.

Дала судьба мне слишком щедрый дар,

Виденья дня безмерно ярки были:

Росистый хлад твоей епитрахили

Да утолит души мятежный жар.

31. VIII.15

Васильевское

Невеста («Я косы девичьи плела…»)*

Я косы девичьи плела,

На подоконнике сидела,

А ночь созвездьями цвела,

А море медленно шумело,

И степь дрожала в полусне

Своим таинственным журчаньем…

Кто до тебя вошел ко мне?

Кто, в эту ночь перед венчаньем,

Мне душу истомил такой

Любовью, нежностью и мукой?

Кому я отдалась с тоской

Перед последнею разлукой?

2. IX.15

«Роса, при бледно-розовом огне…»*

Роса, при бледно-розовом огне

Далекого востока, золотится.

В степи сидит пустушка на копне.

В степи рассвет, в степи роса дымится.

День впереди, столь радостный для нас,

А сзади ночь, похожая на тучу.

Спят пастухи. Бараны сбились в кучу,

Сверкая янтарями спящих глаз.

2. IX.15

Цейлон*

Гора Алагалла

В лесах кричит павлин, шумят и плещут ливни,

В болотистых низах, в долинах рек — потоп.

Слоны залезли в грязь, стоят, поднявши бивни,

Сырые хоботы закинувши на лоб.

На тучах зелень пальм — безжизненней металла,

И, тяжко заступив графитный горизонт,

Глядит из-за лесов нагая Алагалла,

Как сизый мастодонт.

10. IX.15

Белый цвет*

Пустынник нам сказал: «Благословен господь!

Когда я изнурял бунтующую плоть,

Когда я жил в бору над Малым Танаисом,

Я так скорбел порой, что жаловался крысам,

Сбегавшимся из нор на скудный мой обед,

Да спас меня господь от вражеских побед.

И знаете ли чем, какой утехой сладкой?

Я забавлял себя своею сирой хаткой,

Я мел в горах нашел — и за год раза три

Белил ее, друзья, снаружи и внутри.

Ах, темен, темен мир, и чувствуют лишь дети,

Какая тишина и радость в белом цвете!»

10. IX.15

Одиночество («Худая компаньонка, иностранка…»)*

Худая компаньонка, иностранка,

Купалась в море вечером холодным

И все ждала, что кто-нибудь увидит,

Как выбежит она, полунагая,

В трико, прилипшем к телу, из прибоя.

Потом, надев широкий балахон,

Сидела на песке и ела сливы,

А крупный пес с гремящим лаем прядал

В прибрежную сиреневую кипень

И жаркой пастью радостно кидался

На черный мяч, который с криком «hop!»

Она швыряла в воду… Загорелся

Вдали маяк лучистою звездой…

Сырел песок, взошла луна над морем,

И по волнам у берега ломался,

Сверкал зеленый глянец… На обрыве,

Что возвышался сзади, в светлом небе,

Чернела одинокая скамья…

Там постоял с раскрытой головою

Писатель, пообедавший в гостях,

Сигару покурил и, усмехнувшись,

Подумал: «Полосатое трико

Ее на зебру делало похожей».

10. IX.15

«К вечеру море шумней и мутней…»*

К вечеру море шумней и мутней,

Парус и дальше и дымней.

Няньки по дачам разносят детей,

Ветер с Финляндии, зимний.

К морю иду — все песок да кусты,

Сосенник сине-зеленый,

С елок холодных срываю кресты,

Иглы из хвои вощеной.

Вот и скамья, и соломенный зонт,

Дальше обрыв — и туманный,

Мглисто-багровый морской горизонт,

Запад зловещий и странный.

А над обрывом все тот же гамак

С томной, капризной девицей,

Стул полотняный и с книжкой чудак,

Гнутый, в пенсне, бледнолицый.

Дремлет, качается в сетке она,

Он ей читает Бальмонта…

Запад темнеет, и свищет сосна,

Тучи плывут с горизонта…

11. IX.15

Война*

От кипарисовых гробниц

Взлетела стая черных птиц, —

Тюрбэ расстреляно, разбито.

Вот грязный шелковый покров,

Кораны с оттиском подков…

Как грубо конское копыто!

Вот чей-то сад; он черен, гол —

И не о нем ли мой осел

Рыдающим томится ревом?

А я — я, прокаженный, рад

Бродить, вдыхая горький чад,

Что тает в небе бирюзовом:

Пустой, разрушенный, немой,

Отныне этот город — мой,

Мой каждый спуск и переулок,

Мои все туфли мертвецов,

Домов руины и дворцов,

Где шум морской так свеж и гулок!

12. IX.15

Засуха в раю*

От пальм увядших слабы тени.

Ища воды, кричат в тоске

Среброголосые олени

И пожирают змей в песке.

В сухом лазоревом тумане

Очерчен солнца алый круг,

И сам творец сжимает длани,

Таит тревогу и испуг.

12. IX.15

«У нубийских черных хижин…»*

У нубийских черных хижин

Мы в пути коней поили.

Вечер теплый, тихий, темный

Чуть светил шафраном в Ниле.

У нубийских черных хижин

Кто-то пел, томясь бесстрастно:

«Я тоскую, я печальна

Оттого, что я прекрасна…»

Мыши реяли, дрожали,

Буйвол спал в прибрежном иле,

Пахло горьким дымом хижин,

Чуть светили звезды в Ниле.

12. IX.15

«В жарком золоте заката Пирамиды…»*

В жарком золоте заката Пирамиды,

Вдоль по Нилу, на утеху иностранцам,

Шелком в воду светят парусные лодки

И бежит луксорский белый пароход.

Это час, когда за Нилом пальмы четки,

И в Каире блещут стекла алым глянцем,

И хедив в ландо катается, и гиды

По кофейням отдыхают от господ.

А сиреневые дали Нила к югу,

К дикой Нубии, к Порогам, смутны, зыбки

И все так же миру чужды, заповедны,

Как при Хуфу, при Камбизе… Я привез

Лук оттуда и колчан зелено-медный,

Щит из кожи бегемота, дротик гибкий,

Мех пантеры и суданскую кольчугу,

Но на что все это мне — вопрос.

13. IX.15

«Что ты мутный, светел-месяц?…»*

Что ты мутный, светел-месяц?

Что ты низко в небе ходишь,

Не по-прежнему сияешь

На серебряные снеги?

Не впервой мне, месяц, видеть,

Что окно ее высоко,

Что краснеет там лампадка

За шелковой занавеской.

Не впервой я ворочаюсь

Из кружала наглый, пьяный

И всю ночь сижу от скуки

Под Кремлем с блаженным Ваней.

И когда он спит — дивуюсь!

А ведь кволый да и голый…

Все смеется, все бормочет,

Что башка моя на плахе

Так-то весело подскочит!

13. IX.15

Васильевское

Казнь*

Туманно утро красное, туманно,

Да все светлей, белее на восходе,

За темными, за синими лесами,

За дымными болотами, лугами…

Вставайте, подымайтесь, псковичи!

Роса дождем легла на пыль,

На крыши изб, на торг пустой,

На золото церковных глав,

На мой помост средь площади…

Точите нож, мочите солью кнут!

Туманно солнце красное, туманно,

Кровавое не светит и не греет

Над мутными, над белыми лесами,

Над росными болотами, лугами…

Орите позвончее, бирючи!

— Давай, мужик, лицо умыть,

Сапог обуть, кафтан надеть,

Веди меня, вали под кож

В единый мах — не то держись:

Зубами всех заем, не оторвут!

13. IX.15

Шестикрылый*

Мозаика в Московском соборе

Алел ты в зареве Батыя —

И потемнел твой жуткий взор.

Ты крылья рыже-золотые

В священном трепете простер.

Узрел ты Грозного юрода

Монашеский истертый шлык —

И навсегда в изгибах свода

Застыл твой большеглазый лик.

14. IX.15

Парус*

Звездами вышит парус мой,

Высокий, белый и тугой,

Лик богоматери меж них

Сияет, благостен и тих.

И что мне в том, что берега

Уже уходят от меня!

Душа полна, душа строга —

И тонко светятся рога

Младой луны в закате дня.

14. IX.15

Бегство в Египет*

По лесам бежала божья мать,

Куньей шубкой запахнув младенца.

Стлалось в небе божье полотенце,

Чтобы ей не сбиться, не плутать.

Холодна, морозна ночь была,

Дива дивьи в эту ночь творились:

Волчьи очи зеленью дымились,

По кустам сверкали без числа.

Две седых медведицы в лугу

На дыбах боролись в ярой злобе,

Грызлись, бились и мотались обе,

Тяжело топтались на снегу.

А в дремучих зарослях, впотьмах,

Жались, табунились и дрожали,

Белым паром из ветвей дышали

Звери с бородами и в рогах.

И огнем вставал за лесом меч

Ангела, летевшего к Сиону,

К золотому Иродову трону,

Чтоб главу на Ироде отсечь.

21. X.15

Сказка о козе*

Это волчьи глаза или звезды — в стволах на краю перелеска?

  Полночь, поздняя осень, мороз.

Голый дуб надо мной весь трепещет от звездного блеска,

  Под ногою сухое хрустит серебро.

Затвердели, как камень, тропинки, за лето набитые.

  Ты одна, ты одна, страшной сказки осенней Коза!

Расцветают, горят на железном морозе несытые

  Волчьи, божьи глаза.

29. X.15

Васильевское

Святитель*

Твой гроб, дубовая колода,

Стоял открытый, и к нему

Все шли и шли толпы народа

В душистом голубом дыму.

А на доске, тяжелой, черной,

Был смуглый золотой оклад,

Блистал твой образ чудотворный

В огнях малиновых лампад.

И, осеняя мир десницей

И в шуйцу взяв завет Христа,

Как горько ты, о темнолицый,

Иссохшие смыкал уста!

29. X.15

Зазимок*

Сивером на холоде

Обжигает желуди,

Листья и кору.

Свищет роща ржавая,

Жесткая, корявая

В поле на юру.

Ходят тучи с ношею,

Мерзлою порошею

Стало чаще дуть,

Серебрятся озими —

Скоро под полозьями

Задымится путь,

Заиграет вьюгою,

И листву муругую

Понесет смелей

По простору вольному,

Гулу колокольному

Стонущих полей!

29. X.15

«Пустыня в тусклом, жарком свете…»*

Пустыня в тусклом, жарком свете.

За нею — розовая мгла.

Там минареты и мечети,

Их росписные купола.

Там шум реки, базар под сводом,

Сон переулков, тень садов —

И, засыхая, пахнут медом

На кровлях лепестки цветов.

30. Х.15

Аленушка*

Аленушка в лесу жила,

Аленушка смугла была,

Глаза у ней горячие,

Блескучие, стоячие,

Мала, мала Аленушка,

А пьет с отцом — до донушка.

Пошла она в леса гулять,

Дружка искать, в кустах вилять,

Да кто ж в лесу встречается?

Одна сосна качается!

Аленушка соскучилась,

Безделием измучилась,

Зажгла она большой костер,

А в сушь огонь куда востер!

Сожгла леса Аленушка

На тыщу верст, до пенушка,

И где сама девалася —

Доныне не уэналося!

<30.X.15>

Ириса*

Светло в светлице от окна,

  Красавице на спится.

За черным деревом луна,

  Как зеркальце, дробится.

Комар тоскует в полутьме,

  В пуху лебяжьем знойно,

А что порою на уме —

  И молвить непристойно.

Ириса дышит горячо,

  Встает… А ножки босы,

Открыто белое плечо,

  Смолой чернеют косы.

Ступает на ковер она

  И на софу садится…

За черным деревом луна,

  Склоняясь, золотится.

<30.Х.15>

Скоморохи*

  Веселые скоморохи,

Люди сметливые,

Поломайтесь, позабавьте

Свет боярина!

  Скучно ему во палате!

Днем он выспался,

Шашки, сказки да побаски

Уж приелися.

  На лежаночке в павлинах

Сел он, батюшка,

В желтом стеганом халате,

В ярь-мурмулочке.

  Шибче, шибче, скоморохи!

Ишь как ожил он!

Глаза узкие, косые

Засветилися,

  Все лицо его тугое

Смехом сморщилося,

Корешки зубов из рота

Зачернелися…

  Ах, недаром вы, собаки,

Виды видывали!

Шибче, шибче!

Чтоб соседи

Нам завидовали!

<30.X.15>

Малайская песня*

L'éclair vibre sa flèche…

L. de Lisle[6]

Чернеет зыбкий горизонт,

Над белым блеском острых волн

Змеится молний быстрый блеск

И бьет прибой мой узкий челн.

Сырой и теплый ураган

Проносится в сыром лесу,

И сыплет изумрудный лес

Свою жемчужную красу.

Стою у хижины твоей:

Ты на циновке голубой,

На скользких лыках сладко спишь,

И ветер веет над тобой.

Ты спишь с улыбкой, мой цветок.

Пустая хижина твоя,

В ненастный вечер, на ветру,

Благоухает от тебя.

Ресницы смольные смежив,

Закрывши длинные глаза,

Окутав бедра кисеей,

Ты изогнулась, как лоза.

Мала твоя тугая грудь,

И кожа смуглая гладка,

И влажная нежна ладонь,

И крепкая кругла рука.

И золотые позвонки

Висят на щиколках твоих,

Янтарных, твердых, как кокос,

И сон твой беззаботный тих.

Но черен, черен горизонт!

Зловеще грому вторит гром,

Темнеет лес, и океан

Сверкает острым серебром.

Твои уста — пчелиный мед,

Твой смех счастливый — щебет птиц,

Но, женщина, люби лишь раз,

Не поднимай для всех ресниц!

Ты легче лани на бегу,

Но вот на лань, из тростников,

Метнулся розовый огонь

Двух желтых суженных зрачков:

О женщина! Люби лишь раз!

Твой смех лукав и лгал твой рот —

Клинок мой медный раскален

В моей руке — и метко бьет.

Вот пьяные твои глаза,

Вот побелевшие уста.

Вздувает буря парус мой,

Во мраке вьется блеск холста.

Клинком я голову отсек

В единый взмах от шеи прочь,

Косою к мачте привязал —

И снова в путь, во мрак и ночь.

Раскалывает небо гром —

И озаряет надо мной

По мачте льющуюся кровь

И лик, качаемый волной.

23. I.16

«В столетнем мраке черной ели…»*

В столетнем мраке черной ели

Истлела темная заря,

И светляки в кустах горели

Зеленым дымом янтаря.

И на скамье сидел я старой,

И парка сумеречный сон

Меня баюкал смутной чарой

Далеких дедовских времен.

И ты играла в темной зале

С открытой дверью на балкон,

И пела грусть твоей рояли

Про невозвратный небосклон,

Что был над садом — бледный, ровный,

Ночной, июньский, — тот, где след

Души счастливой и любовной,

Души моих далеких лет.

(1907 — 16.VII.16)

Святогор и Илья*

На гривастых конях на косматых,

На златых стременах на разлатых,

Едут братья, меньшой и старшой,

Едут сутки, и двое, и трое,

Видят в поле корыто простое,

Наезжают — ан гроб, да большой:

Гроб глубокий, из дуба долбленный,

С черной крышей, тяжелой, томленой,

Вот и поднял ее Святогор,

Лег, надвинул и шутит: «А впору!

Помоги-ка, Илья, Святогору

Снова выйти на божий простор!»

Обнял крышу Илья, усмехнулся,

Во всю грузную печень надулся,

Двинул кверху… Да нет, погоди!

«Ты мечом!» — слышен голос из гроба.

Он за меч, — занимается злоба,

Загорается сердце в груди,—

Но и меч не берет: с виду рубит,

Да не делает дела, а губит:

Где ударит — там обруч готов,

Нарастает железная скрепа:

Не подняться из гробного склепа

Святогору во веки веков!

Кинул биться Илья — божья воля.

Едет прочь вдоль широкого поля,

Утирает слезу… Отняла

Русской силы  Земля половину:

Выезжай на иную путину,

На иные дела!

23. I.16

Святой Прокопий*

Бысть некая зима

Всех зим иных лютейша паче.

Бысть нестерпимый мраз и бурный ветр,

И снег спаде на землю превеликий,

И храмины засыпа, и не токмо

В путех, но и во граде померзаху

Скоты и человецы без числа,

И птицы мертвы падаху на кровли.

Бысть в оны дни:

Святый своим наготствующим телом

От той зимы безмерно пострада.

Единожды он нощию прииде

Ко храминам убогих и хоте

Согретися у них; но ощутивше

Приход его, инии затворяху

Дверь перед ним, инии же его

Бияху и кричаще: — Прочь отсюду,

Отыде прочь, Юроде! — Он в угле

Псов обрете на снеге и соломе,

И ляже посреде их, но бегоша

Те пси его. И возвратися паки

Святый в притвор церковный и селе,

Согнуся и трясыйся и отчаяв

Спасение себе. — Благословенно

Господне имя! Пси и человецы —

Единое в свирепстве и уме.

23. I.16

Сон епископа Игнатия Ростовского*

Изрину князя из церкви соборныя в полнощь…

Летопись

Сон лютый снился мне: в полночь, в соборном храме,

Из древней усыпальницы княжой,

Шли смерды-мертвецы с дымящими свечами,

Гранитный гроб несли, тяжелый и большой.

Я поднял жезл, я крикнул: «В доме бога

Владыка — я! Презренный род, стоять!»

Они идут… Глаза горят… Их много…

И ни един не обратился вспять.

23. I.16

Матфей прозорливый*

Матфей

Ночь и могильный мрак пещеры.

Бушует буря на реке,

Шумят леса… Кто это серый

Вход заслоняет вдалеке?

Опять ты, низкий искуситель?

Дьявол

Я, прозорливец, снова я!

Черней трубы твоя обитель,

Да ты ведь зорок, как змея, —

Тотчас заметишь!

Матфей

Гнус презренный,

Тебе ль смеяться? Нет лютей

Врага для вас во всей вселенной,

Чем я, нижайший из людей.

Дьявол

Ах, прозорливец! Этим людям

Ты враг не менее, чем нам.

Давай уж лучше вместе будем

Ходить за ними по пятам.

Ты мастер зреть их помышленья,

Внедряться в тайну их сердец,

Не вовсе чужд, святой отец,

И я порядочного зренья:

Зачем же бесам враждовать?

Ты разве хуже бес, чем все мы?

Матфей

Молчи, завистливая тать,

Тебе пути мои невемы.

Дьявол

Ну да, уж где мне! Ты пророк!

Ты разрушаешь наши козни,

Ты топчешь семя зла и розни,

Ты крепко правишь свой оброк!

Ты и стоокий и стоухий!

Спроси тебя: «Ты почему

Исследуешь так жадно тьму?» —

Ты тотчас скажешь: «Там, как мухи,

Как червь на падали, кишат

Исчадия земли и ада —

Я не могу терпеть их смрада,

Я на борьбу спускаюсь в ад».

О ненасытная в гордыне

И беспощадная душа!

Нет в мире для тебя святыни,

Нет заповедного ковша,

Нет сокровенного потока:

Во всех ключах ты воду пил

И все хулил: «Вот в этом ил,

А в том — гниющая осока…»

Матфей

Что отвечать мне твари сей,

Столь непотребной, скудоумной?

Мой скорбный рок, мой подвиг трудный

Он мерит мерою своей.

И тьма и хлад в моей пещере…

Одежды ветхи… Сплю в гробу…

О боже! Дай опору вере

И укрепи мя на борьбу!

24. I.16

Князь Всеслав*

Князь Всеслав в железы был закован,

В яму брошен братскою рукой:

Князю был жестокий уготован

Жребий, по жестокости людской.

Русь, его призвав к великой чести,

В Киев из темницы извела.

Да не в час он сел на княжьем месте:

Лишь копьем дотронулся Стола.

Что ж теперь, дорогами глухими,

Воровскими в Полоцк убежав,

Что теперь, вдали от мира, в схиме,

Вспоминает темный князь Всеслав?

Только звон твой утренний, София,

Только голос Киева! — Долга

Ночь зимою в Полоцке… Другие

Избы в нем, и церкви, и снега…

Далеко до света, — чуть сереют

Мерзлые окошечки… Но вот

Слышит князь: опять зовут и млеют

Звоны как бы ангельских высот!

В Полоцке звонят, а он иное

Слышит в тонкой грезе… Что года

Горестей, изгнанья! Неземное

Сердцем он запомнил навсегда.

24. I.16

«Мне вечор, младой, скучен терем был…»*

Мне вечор, младой, скучен терем был,

Темен свет-ночник, страшен Спасов лик.

Вотчим-батюшка самоцвет укрыл

В кипарисовый дорогой тайник!

А любезный друг далеко, в торгу,

Похваляется для другой конем,

Шубу длинную волочит в снегу,

Светит ей огнем, золотым перстнем.

24. I.16

«Ты, светлая ночь, полнолунная высь!..»*

Ты, светлая ночь, полнолунная высь!

  Подайся, засов, — распахнись,

Тяжелая дверь, на морозный простор,

  На белый сияющий двор!

Ты, звонкая ночь, сребролунная даль!

  Ах, если б не крепкая паль,

Не ржавый замок, не лихой волкодав,

  Не батюшкин ласковый нрав!

24. I.16

Богом разлученные*

В ризы черные одели, —

И ее в свой срок отпели,

Юную княжну.

Ангел келью затворил ей,

Старец-схимник подарил ей

Саван, пелену.

Дни идут. Вдали от света

Подвиг скорбного обета

Завершен княжной.

Вот она в соборе, в раке,

При лампадах, в полумраке,

В тишине ночной.

Смутны своды золотые,

Тайно воинства святые

Светят на стенах,

И стоит, у кипарисной

Дивной раки, с рукописной

Книгою, монах.

Синий бархат гробно вышит

Серебром… Она не дышит,

Лик ее сокрыт…

Но бледнеет он, читая,

И скользит слеза, блистая,

Вдоль сухих ланит.

25. I.16

Кадильница*

В горах Сицилии, в монастыре забытом,

По храму темному, по выщербленным плитам,

В разрушенный алтарь пастух меня привел,

И увидал я там: стоит нагой престол,

А перед ним, в пыли, могильно-золотая,

Давно потухшая, давным-давно пустая,

Лежит кадильница — вся черная внутри

От угля и смолы, пылавших в ней когда-то…

Ты, сердце, полное огня и аромата,

Не забывай о ней. До черноты сгори.

25. I.16

«Когда-то, над тяжелой баркой…»*

Когда-то, над тяжелой баркой

С широкодонною кормой,

Немало дней в лазури яркой

Качались снасти надо мной…

Пора, пора мне кинуть сушу,

Вздохнуть свободней и полней —

И вновь крестить нагую душу

В купели неба и морей!

25. I.16

Дурман*

Дурману девочка наелась,

Тошнит, головка разболелась,

Пылают щечки, клонит в сон,

Но сердцу сладко, сладко, сладко:

Все непонятно, все загадка,

Какой-то звон со всех сторон:

Не видя, видит взор иное,

Чудесное и неземное,

Не слыша, ясно ловит слух

Восторг гармонии небесной —

И невесомой, бестелесной

Ее довел домой пастух.

Наутро гробик сколотили.

Над ним попели, покадили,

Мать порыдала… И отец

Прикрыл его тесовой крышкой

И на погост отнес под мышкой…

Ужели сказочке конец?

30. I.16

Сон*

По снежной поляне,

При мглистой и быстрой луне,

В безлюдной, немой стороне,

Несут меня сани.

Лежу как мертвец,

Возница мой гонит и воет,

И лик свой то кажет, то кроет

Небесный беглец.

И мчатся олени,

Глубоко и жарко дыша,

В далекие тундры спеша,

И мчатся их тени —

Туда, где конец

Страны этой бедной, суровой,

Где блещет алмазной подковой

Полярный Венец,—

И мерзлый кочкарник

Визжит и стучит подо мной,

И бог озаряет луной

Снега и кустарник.

30. I.16

Цирцея*

На треножник богиня садится:

Бледно-рыжее золото кос,

Зелень глаз и аттический нос —

В медном зеркале все отразится.

Тонко бархатом риса покрыт

Нежный лик, розовато-телесный,

Каплей нектара, влагой небесной,

Блещут серьги, скользя вдоль ланит.

И Улисс говорит: «О Цирцея!

Все прекрасно в тебе: и рука,

Что прически коснулась слегка,

И сияющий локоть, и шея!»

А богиня с улыбкой: «Улисс!

Я горжусь лишь плечами своими

Да пушком апельсинным меж ними,

По спине убегающим вниз!»

31. I.16

«На Альпы к сумеркам нисходят облака…»*

На Альпы к сумеркам нисходят облака.

Все мокро, холодно. Зеленая река

  Стремит свой шумный бег по черному ущелью

К морским крутым волнам, гудящим на песке,

  И зоркие огни краснеют вдалеке,

Во тьме от Альп и туч, под горной цитаделью.

31. I.16

У гробницы Виргилия*

Дикий лавр, и плющ, и розы,

Дети, тряпки по дворам

И коричневые козы

В сорных травах по буграм,

Без границы и без края

Моря вольные края…

Верю — знал ты, умирая,

Что твоя душа — моя.

Знал поэт: опять весною

Будет смертному дано

Жить отрадою земною,

А кому — не все ль равно!

Запах лавра, запах пыли,

Теплый ветер… Счастлив я,

Что моя душа, Виргилий,

Не моя и не твоя.

31. I.16

«Синие обои полиняли…»*

Синие обои полиняли,

Образа, дагерротипы сняли —

Только там остался синий цвет,

Где они висели много лет.

Позабыло сердце, позабыло

Многое, что некогда любило!

Только тех, кого уж больше нет,

Сохранился незабвенный след.

31. I.16

«На поморий далеком…»*

На поморий далеком,

В поле, ровном и широком,

  Белый мак цветет,

И над пряхою-девицей

В небе месяц бледнолицый

  Светит в свой черед.

А девица нитку сучит,

Сердце сонной грезой мучит

  Да глядит вперед,

Где до моря-океана,

До полночного тумана

  Белый мак цветет.

1. II.16

«Там не светит солнце, не бывает ночи…»*

Там не светит солнце, не бывает ночи,

  Не восходят зори,

За гранитным полем грозно блещет в очи

  Смоляное море.

Над его ли зыбью, под великой тучей,

  Мечется зарница,

А на белом камне, на скале горючей —

  Дивная орлица:

Плещется крылами, красными, как пламень,

  В этом море диком,

Все кого-то кличет и о белый камень

  Бьется с лютым криком.

1. II.16

«Лиман песком от моря отделен…»*

Лиман песком от моря отделен.

Когда садится солнце за Лиманом,

Песок бывает ярко позлащен.

Он весь в рыбалках. Белым караваном

Стоят они на грани вод, на той,

Откуда веет ветром, океаном.

В лазури неба, ясной и пустой,

Та грань чернеет синью вороненой

Из-за косы песчано-золотой.

И вот я слышу ропот отдаленный:

Навстречу крепкой свежести воды,

Вдыхая ветер, вольный и соленый,

Вдруг зашумели белые ряды

И, стоя, машут длинными крылами…

Земля, земля! Несчетные следы

Я на тебе оставил. Я годами

Блуждал в твоих пустынях и морях.

Я мерил неустанными стопами

Твой всюду дорогой для сердца прах:

Но нет, вовек не утолю я муки —

Любви к тебе! Как чайки на песках,

Опять вперед я простираю руки.

6. II.16

Зеркало*

Темнеет зимний день, спокойствие и мрак

Нисходят на душу — и все, что отражалось,

Что было в зеркале, померкло, потерялось…

Вот так и смерть, да, может быть, вот так.

В могильной темноте одна моя сигара

Краснеет огоньком, как дивный самоцвет:

Погаснет и она, развеется и след

Ее душистого и тонкого угара…

Кто это заиграл? Чьи милые персты,

Чьи кольца яркие вдоль клавиш побежали?

Душа моя полна восторга и печали —

Я не боюсь могильной темноты.

10. II.16

Мулы*

Под сводом хмурых туч, спокойствием объятых,

Ненастный день темнел и ночь была близка,

Грядой далеких гор, молочно-синеватых,

На грани мертвых вод лежали облака.

Я с острова глядел на море и на тучи,

Остановясь в пути, — и горный путь, виясь

В обрыве сизых скал, белел по дикой круче,

Где шли и шли они, под ношею клонясь.

И звук их бубенцов, размеренный, печальный,

Мне говорил о том, что я в стране чужой,

И душу той страны, глухой, патриархальной,

Далекой для меня, я постигал душой.

Вот так же шли они при Цезарях, при Реме,

И так же день темнел, и вдоль скалистых круч

Лепился городок, сырой, забытый всеми,

И человек скорбел под сводом хмурых туч.

10. II.16

Сирокко*

Гул бури за горой и грохот отдаленных

Полуночных зыбей, бушующих в бреду.

Звон, непрерывный звон кузнечиков бессонных.

И мутный лунный свет в оливковом саду.

Как фосфор, светляки мерцают под ногами;

На тусклом блеске волн, облитых серебром,

Ныряет гробом челн… Господь смешался с нами

И мчит куда-то мир в восторге бредовом.

10. II.16.

Псалтирь*

Бледно-синий загадочный лик

На увядшие розы поник,

И светильники гроб золотят,

И прозрачно струится их чад.

— Дни мои отошли, отцвели,

Я бездомный и чуждый земли:

Да возрадует дух мой господь,

В свет и жизнь облечет мою плоть!

Если крылья, как птица, возьму,

И низринусь в подземную тьму,

Если горних достигну глубин, —

Всюду ты, и всегда, и един:

Укажи мне прямые пути

И в какую мне тварь низойти.

10. II.16

Миньона*

В горах, от снега побелевших,

Туманно к вечеру синевших,

Тащилась на спине осла

Вязанка сучьев почерневших,

А я, в лохмотьях, следом шла.

Вдруг сзади крик — и вижу: сзади

Несется с гулом, полный клади,

На дышле с фонарем, дормез:

Едва метнулась я к ограде,

Как он, мелькнув, уже исчез.

В седых мехах, высок и строен,

Прекрасен, царственно спокоен

Был путешественник… Меня ль,

Босой и нищей, он достоин

И как ему меня не жаль!

Вот сплю в лачуге закопченной,

А он сравнит меня с Мадонной,

С лучом небесного огня,

Он назовет меня Миньоной

И влюбит целый мир в меня.

12. II.16

В горах («Поэзия темна, в словах не выразима…»)*

Поэзия темна, в словах не выразима:

Как взволновал меня вот этот дикий скат,

Пустой кремнистый дол, загон овечьих стад,

Пастушеский костер и горький запах дыма!

Тревогой странною и радостью томимо,

Мне сердце говорит: «Вернись, вернись назад!»

Дым на меня пахнул, как сладкий аромат,

И с завистью, с тоской я проезжаю мимо.

Поэзия не в том, совсем не в том, что свет

Поэзией зовет. Она в моем наследстве.

Чем я богаче им, тем больше я поэт.

Я говорю себе, почуяв темный след

Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:

— Нет в мире разных душ и времени в нем нет!

12. II.16

Людмила*

На западе весною под вечер тучи сини,

Сырой землею пахнет, бальзамом тополей.

Я бросил фортепьяны, пошел гулять в долине,

Среди своих спокойных селений и полей.

Соседский сад сквозится по скатам за рекою,

Еще пустой, весенний, он грустен, как всегда.

Вон голая аллея с заветною скамьею,

Стволы берез поникших белеют в два ряда.

И видел я, как тихо ты по саду бродила,

В весеннем легком платье… Простудишься, дружок!

От тучи сад печален, а ты, моя Людмила?

От нежных дум о счастье? От чьих-то милых строк?

Ночной весенний ливень, с каким он шумом хлынул!

Как сладко в черном мраке его земля пила!

Зажгли мне восемь свечек, и я пасьянс раскинул,

И свечки длились блеском в зеркальности стола.

13. II.16

«Стена горы — до небосвода…»*

Стена горы — до небосвода.

Внизу голыш, шумит ручей.

Я напою коня у брода,

Под дымной саклею твоей.

На ледяном Казбеке блещет

Востока розовый огонь.

Бьет по воде, игриво плещет

Копытом легким потный конь.

13. II.16

Индийский океан*

Над чернотой твоих пучин

Горели дивные светила,

И тяжко зыбь твоя ходила,

Взрывая огнь беззвучных мин.

Она глаза слепила нам,

И мы бледнели в быстром свете,

И сине-огненные сети

Текли по медленным волнам.

И снова, шумен и глубок,

Ты восставал и загорался —

И от звезды к звезде шатался

Великой тростью зыбкий фок.

За валом встречный вал бежал

С дыханьем пламенным муссона,

И хвост алмазный Скорпиона

Над чернотой твоей дрожал.

13. II.16

Колизей*

Дул теплый ветер. Точно сея

Вечерний сумрак, жук жужжал.

Щербатый остов Колизея

Как чаша подо мной лежал.

Чернели и зияли стены

Вокруг меня. В глазницы их

Синела ночь. Пустырь арены

Был в травах, жестких и сухих…

Свет лунный, вечный, неизменный,

Как тонкий дым, белел на них.

13. II.16.

Стой, солнце!*

Летят, блестят мелькающие спицы,

  Тоскую и дрожу,

А все вперед с летящей колесницы,

  А все вперед гляжу.

Что впереди? Обрыв, провал, пучина,

  Кровавый след зари…

О, если б власть и властный крик Навина:

  «Стой, солнце! Стой, замри!»

13. II.16

«Солнце полночное, тени лиловые…»*

Солнце полночное, тени лиловые

В желтых ухабах тяжелых зыбей.

Солнце не греет — на лица суровые

Падает светом холодных лучей.

Скрылись кресты Соловецкой обители.

Пусто — до полюса. В блеске морском

Легкою мглой убегают святители —

Три мужичка-старичка босиком.

7. IV.16

Молодость*

В сухом лесу стреляет длинный кнут,

В кустарнике трещат коровы,

И синие подснежники цветут,

И под ногами лист шуршит дубовый.

И ходят дождевые облака,

И свежим ветром в сером поле дует,

И сердце в тайной радости тоскует,

Что жизнь, как степь, пуста и велика.

7. IV.16

Уездное*

Светит, сети ткет паук…

  Сумрак, жаркие подушки,

Костяной бегущий стук

  Залихватской колотушки.

Светит, меркнет поплавок —

  В золотистой паутине

Весь лампадный уголок…

  Горячо мне на перине,

Высока моя постель…

  Убаюкивает, тая,

Убегающая трель,

  Костяная и пустая.

20. IV.16

В Орде*

За степью, в приволжских песках,

Широкое алое солнце тонуло.

Ребенок уснул у тебя на руках,

Ты вышла из душной кибитки, взглянула

На кровь, что в зеркальные соли текла,

На солнце, лежавшее точно на блюде,—

И сладкой отрадой степного, сухого тепла

Подуло в лицо твое, в потные смуглые груди.

Великий был стан за тобой:

Скрипели колеса, верблюды ревели,

Костры, разгораясь, в дыму пламенели,

И пыль поднималась багровою тьмой.

Ты, девочка, тихая сердцем и взором,

Ты знала ль в тот вечер, садясь на песок,

Что сонный ребенок, державший твой темный сосок,

Тот самый Могол, о котором

Во веки веков не забудет земля?

Ты знала ли, Мать, что и я

Восславлю его, — что не надо мне рая,

Христа, Галилеи и лилий ее полевых,

Что я не смиреннее их,—

Аттилы, Тимура, Мамая,

Что я их достоин, когда,

Наскучив таиться за ложью,

Рву древнюю хартию божью,

Насилую, режу, и граблю, и жгу города?

— Погасла за степью слюда,

Дрожащее солнце в песках потонуло.

Ты скучно в померкшее небо взглянула

И, тихо вздохнувши, опять опустила глаза…

Несметною ратью чернели воза,

В синеющей ночи прохладой и горечью дуло.

27. VI.16

Цейлон*

Окраина земли,

Безлюдные пустынные прибрежья,

До полюса открытый океан…

Матара — форт голландцев. Рвы и стены,

Ворота в них…  Тенистая дорога

В кокосовом лесу, среди кокосов —

Лачуги сингалесов… Справа блеск,

Горячий зной сухих песков и моря…

Мыс Дондра в старых пальмах. Тут свежей,

Муссоном сладко тянет, под верандой

Гостиницы на сваях — шум воды:

Она, крутясь, перемывает камни,

Кипит атласной пеной…

Дальше — край,

Забытый богом.  Джунгли низкорослы,

Холмисты, безграничны.  Белой пылью

Слепит глаза…  Меняют лошадей,

Толпятся дети, нищие…  И снова

Глядишь на раскаленное шоссе,

На бухты океана. Пчелоеды,

В зелено-синих перьях, отдыхают

На золотистых нитях телеграфа…

Лагуна возле Ранны — как сапфир.

Вокруг алеют розами фламинги,

По лужам дремлют буйволы. На них

Стоят, белеют цапли, и с жужжаньем

Сверкают мухи… Сверху, из листвы,

Круглят глаза большие обезьяны…

Затем опять убогое селенье,

Десяток нищих хижин. В океане,

В закатном блеске, — розовые пятна

Недвижных парусов, а сзади, в джунглях, —

Сиреневые горы… Ночью в окна

Глядит луна… А утром, в голубом

И чистом небе — Коршуны Браминов,

Кофейные, с фарфоровой головкой:

Следят в прибое рыбу…

Вновь дорога:

Лазоревое озеро, в кольце

Из белой соли, заросли и дебри.

Все дико и прекрасно, как в Эдеме:

Торчат шипы акаций, защищая

Узорную нежнейшую листву,

Цветами рдеют кактусы, сереют

Стволы в густых лианах… Как огонь,

Пылают чаши лилии ползучей,

Тьмы мотыльков трепещут… На поляне

Лежит громада бурая: удав…

Вот медленно клубится, уползает…

Встречаются двуколки. Крыши их,

Соломенные, длинно выступают

И спереди и сзади. В круп бычков,

Запряженных в двуколки, тычут палкой:

«Мек, мек!» — кричит погонщик, весь нагой,

С прекрасным черным телом… Вот пески,

Пошли пальмиры, — ходят в синем небе

Их веерные листья — распевают

По джунглям петухи, но тонко, странно,

Как наши молодые… В высоте

Кружат орлы, трепещет зоркий сокол…

В траве перебегают грациозно

Песочники, бекасы… На деревьях

Сидят в венцах павлины… Вдруг бревном

Промчался крокодил — шлеп в воду, —

И точно порохом взорвало рыбок!

Тут часто слон встречается: стоит

И дремлет на поляне, на припеке;

Есть леопард, — он лакомка, он жрет,

Когда убьет собаку, только сердце;

Есть кабаны и губачи-медведи;

Есть дикобраз — бежит на водопой,

Подняв щетину, страшно деловито,

Угрюмо, озабоченно…

Отсюда,

От этих джунглей, этих берегов

До полюса открыто море…

27. VI.16

Отлив*

В кипящей пене валуны,

Волна, блистая, заходила —

Ее уж тянет, тянет Сила

Всходящей за морем луны.

Во тьме кокосовых лесов

Горят стволы, дробятся тени —

Луна глядит — и, в блеске, в пене,

Спешит волна на тайный зов.

И будет час: луна в зенит

Войдет и станет надо мною,

Леса затопит белизною

И мертвый обнажит гранит,

И мир застынет — на весу,

И выйду я один — и буду

Глядеть накаменного Будду,

Сидящего в пустом лесу.

28. VI.16

Богиня*

Навес кумирни, жертвенник в жасмине —

И девственниц склоненных белый ряд.

Тростинки благовонные чадят

Перед хрустальной статуей богини,

Потупившей свой узкий, козий взгляд.

Лес, утро, зной. То зелень изумруда,

То хризолиты светят в хрустале.

На кованном из золота столе

Сидит она спокойная, как Будда,

Пречистая в раю и на земле.

И взгляд ее, загадочный и зыбкий,

Мерцает все бесстрастней и мертвей

Из-под косых приподнятых бровей,

И тонкою недоброю улыбкой

Чуть озарен блестящий лик у ней.

28. VI.16

В цирке*

С застывшими в блеске зрачками,

В лазурной пустой вышине,

Упруго, качаясь, толчками

Скользила она по струне.

И скрипка таинственно пела,

И тысячи взоров впились

Туда, где мерцала, шипела

Пустая лазурная высь,

Где некая сжатая сила

Струну колебала, свистя,

Где тихо над бездной скользила

Наяда, лунатик, дитя.

28. VI.16

Спутница*

Шелковой юбкой шурша,

Четко стуча каблучками,

Ты выбегаешь дышать

Утром, морскими парами.

Мать еще спит, ты одна…

Палубу моют, смолою,

Темная, пахнет она,

Море — соленою мглою.

Мглистая свежесть кругом

Смешана с золотом жарким

Раннего солнца, с теплом,

С морем цветистым и ярким.

Только что вымытых рук

Крепко и нежно пожатье,

В радостном взгляде — испуг

За башмаки и за платье:

С шваброй разутый матрос

Лезет, не выспавшись, чертом…

Льется, горит купорос,

Сине-лиловый, за бортом…

Ах, но на сердце тоска!

Скоро Афины, и скоро

Только кивнешь ты слегка

С полуопущенным взором!

28. VI.16

Святилище*

  Сверкала Ступа снежной белизною

Меж тонких и нагих кокосовых стволов,

И Храмовое Дерево от зною

Молочный цвет роняло надо мною

На черный камень жертвенных столов.

  Под черепицей низкая вихара

Таила господа в святилище своем,

И я вошел в час солнечного жара

В его приют, принес ему два дара —

Цветы и рис — и посветил огнем:

  Покоился он в сумраке пахучем,

Расписан золотом и лаками, пленен

Полдневным сном, блаженным и тягучим;

К его плечам, округлым и могучим,

Вдоль по груди всползал хамелеон:

  Горел как ярь, сощурив глаз кошачий,

Дул горло желтое и плетью опустил

Эмаль хвоста, а лапы раскорячил;

Зубчатый гребень, огненно-горячий,

Был ярче и острее адских пил.

  И адскими картинами блистала

Вся задняя стена, — на страх душе земной,

И сушью раскаленного металла

Вихара полутемная дышала —

И вышел я на вольный свет и зной.

  И снова сел в двуколку с сингалесом,

И голый сингалес, коричневый Адам,

Погнал бычка под веерным навесом

Высоких пальм, сквозным и жарким лесом,

К священным водоемам и прудам.

29. VI.16

Феска*

Мятую красную феску мастер водой окропил,

Кинул на медный горячий болван и, покрывши

Медною феской, формою с ручками, давит,

Крутит за ручки, а красная феска шипит

На раскаленном болване…

Твердая, теплая выйдет из формы она,

Гордо наденешь ее и в кофейне

Сядешь мечтать и курить, не стыдясь за лохмотья

И за курдюк на верблюжьих штанах, весь в заплатах.

Холодно, сыро, в тумане морской горизонт,

В бухте зеленой качаются голые мачты,

Липкая грязь на базаре,

Горы в свинцовом дыму… Но цветут, розовеют сады,

Мглистые, синие, сладостно дремлют долины…

Женщина, глянь, проходя, сквозь сияющий шелковый газ

На золотые усы и на твердую красную феску!

30. VI.16

Вечерний жук*

На лиловом небе

  Желтая луна.

Путается в хлебе

  Мрачная струна:

Шорох жесткокрылый —

  И дремотный жук

Потянул унылый,

  Но спокойный звук.

Я на миг забылся,

  Оглянулся — свет

Лунный воцарился,

  Вечера уж нет:

Лишь луна да небо

  Да бледнее льна

Зреющего хлеба

  Мертвая страна.

30. VI.16

«Рыжими иголками…»*

Рыжими иголками

  Устлан косогор,

Сладко пахнет елками

  Жаркий летний бор.

Сядь на эту скользкую

  Золотую сушь

С песенкою польскою

  Про лесную глушь.

Темнота ветвистая

  Над тобой висит,

Красное, лучистое,

  Солнце чуть сквозит.

Дай твои ленивые

  Девичьи уста,

Грусть твоя счастливая,

  Песенка проста.

Сладко пахнет елками

  Потаенный бор,

Скользкими иголками

  Устлан косогор.

30. VI.16

Дочь*

Все снится: дочь есть у меня,

И вот я, с нежностью, с тоской,

Дождался радостного дня,

Когда ее к венцу убрали,

И сам, неловкою рукой,

Поправил газ ее вуали.

Глядеть на чистое чело,

На робкий блеск невинных глаз

Не по себе мне, тяжело,

Но все ж бледнею я от счастья,

Крестя ее в последний час

На это женское причастье.

Что снится мне потом? Потом

Она уж с ним, — как страшен он! —

Потом мой опустевший дом —

И чувством молодости странной,

Как будто после похорон,

Кончается мой сон туманный.

2. VII.1916

Кончина святителя*

И скрылось солнце жаркое в лесах,

И звездная пороша забелела.

И понял он: достигнувший предела,

Исчисленный, он взвешен на весах.

Вот точно дуновенье в волосах,

Вот снова сердце пало и сомлело;

Как стынет лес, что миг хладеет тело,

И блещет снегом пропасть в небесах.

В епитрахили, в поручах, с распятьем,

От скудного, последнего тепла,

Навстречу чьим-то ледяным объятьям,

Выходит он из темного дупла.

Трава в росе. Болото дымом млечным

Лежит в лесу. Он на коленях. С Вечным.

3. VII.16

«Льет без конца. В лесу туман…»*

Льет без конца. В лесу туман.

Качают елки головою:

«Ах, боже мой!» — Лес точно пьян,

Пресыщен влагой дождевою.

В сторожке темной у окна

Сидит и ложкой бьет ребенок.

Мать на печи, — все спит она,

В сырых сенях мычит теленок.

В сторожке грусть, мушиный гуд… —

Зачем в лесу звенит овсянка,

Грибы растут, цветы цветут

И травы ярки, как медянка?

Зачем под мерный шум дождя,

Томясь всем миром и сторожкой,

Большеголовое дитя

Долбит о подоконник ложкой?

Мычит теленок, как немой,

И клонят горестные елки

Свои зеленые иголки:

«Ах, боже мой! Ах, боже мой!»

7. VIII.16

Руслан*

Гранитный крест меж сосен, на песчаном

Крутом кургане. Дальше — золотой

Горячий блеск: там море, там, в стеклянном

Просторе вод — мир дивный и пустой…

А крест над кем? Да бают — над Русланом.

И сходят наземь с седел псковичи,

Сымают с плеч тяжелые мечи

И преклоняют шлемы пред курганом,

И зоркая сорока под крестом

Качает длинным траурным хвостом,

Вдоль по песку на блеске моря скачет —

И что-то прячет, прячет…

Морской простор — в доспехе золотом.

16. VII.16

«Край без истории. Все лес да лес, болота…»*

Край без истории. Все лес да лес, болота,

Трясины, заводи в ольхе и тростниках,

В столетних яворах… На дальних облаках —

Заката летнего краса и позолота,

Вокруг тепло и блеск. А на низах уж тень,

Холодный сивый дым… Стою, рублю кремень,

Курю, стираю пот… Жар стынет — остро, сыро

И пряно пахнет глушь. Невидимого клира

Тончайшие поют и ноют голоса,

Столбом толчется гнус, таинственно и слабо

Свистят в куге ужи… Вот гаснет полоса

Чуть греющих лучей, вот заквохтала жаба

В дымящейся воде… Колтунный край древлян,

Русь киевских князей, медведей, лосей, туров,

Полесье бортников и черных смолокуров —

И теплых сумерек краснеющий шафран.

16. VII.16

Плоты*

С востока дует холодом, чернеет зыбь реки

Напротив солнца низкого и плещет на пески.

Проходит зелень бледная, на отмелях кусты,

А ей навстречу — желтые сосновые плоты.

А на плотах, что движутся с громадою реки

Напротив зыби плещущей, орут плотовщики.

Мужицким пахнет варевом, костры в дыму трещат —

И рдеет красным заревом на холоде закат.

16. VII.16

«Он видел смоль ее волос…»*

Он видел смоль ее волос,

За ней желтел крутой откос,

Отвесный берег, а у ног

Волна катилась на песок,

И это зыбкое стекло

Глаза слепило — и текло

Опять назад… Был тусклый день,

От пролетавших чаек тень

Чуть означалась на песке,

И серебристой пеленой

Терялось море вдалеке,

Где небеса туманил зной;

Был южный ветер, — горячо

Ей дуло в голое плечо,

Скользило жаром по литым

Ногам кирпично-золотым,

С приставшей кое-где на них

Перловой мелкой шелухой

От стертых раковин морских,

Блестящей, твердой и сухой…

Он видел очерк головы

На фоне бледной синевы,

Он видел грудь ее. Но вот

Накинут пламенный капот

И легкий газовый платок,

Босую ногу сжал чувяк, —

Она идет наверх, где дрок

Висит в пыли и рдеет мак,

Она идет, поднявши взгляд

Туда, где в небе голубом

Встают сиреневым горбом

Обрывы каменных громад,

Где под скалистой крутизной

Сверкает дача белизной

И смольно-синий кипарис

Верхушку мягко клонит вниз.

22. VII.16

«Полночный звон степной пустыни…»*

Полночный звон степной пустыни,

Покой небес, тепло земли,

И горький мед сухой полыни,

И бледность звездная вдали.

Что слушает моя собака?

Вне жизни мы и вне времен.

Звенящий сон степного мрака

Самим собой заворожен.

22. VII.16

Дедушка в молодости*

Вот этот дом, сто лет тому назад,

Был полон предками моими,

И было утро, солнце, зелень, сад,

Роса, цветы, а он глядел живыми

Сплошь темными глазами в зеркала

Богатой спальни деревенской

На свой камзол, на красоту чела,

Изысканно, с заботливостью женской

Напудрен рисом, надушен,

Меж тем как пахло жаркою крапивой

Из-под окна открытого, и звон,

Торжественный и празднично-счастливый,

Напоминал, что в должный срок

Пойдет он по аллеям, где струится

С полей нагретый солнцем ветерок

И золотистый свет дробится

В тени раскидистых берез,

Где на куртинах диких роз,

В блаженстве ослепительного блеска,

Впивают пчелы теплый мед,

Где иволга то вскрикивает резко,

То окариною поет,

А вдалеке, за валом сада,

Спешит народ, и краше всех — она,

Стройна, нарядна и скромна,

С огнем потупленного взгляда.

22. VII.16

Игроки*

Овальный стол, огромный. Вдоль по залу

Проходят дамы, слуги — на столе

Огни свечей, горящих в хрустале,

Колеблются. Но скупо внемлет балу,

Гремящему в банкетной, и речам

Мелькающих по залу милых дам

Круг игроков. Все курят. Беглым светом

Блестят огни по жирным эполетам.

Зал, белый весь, прохладен и велик.

Под люстрой тень. Меж золотисто-смуглых

Больших колонн, меж окон полукруглых —

Портретный ряд — вон Павла плоский лик,

Вон шелк и груди важной Катерины,

Вон Александра узкие лосины…

За окнами — старинная Москва

И звездной зимней ночи синева.

Задумчивая женщина прижала

Платок к губам; у мерзлого окна

Сидит она, спокойна и бледна,

Взор устремив на тусклый сумрак зала,

На одного из штатских игроков,

И чувствует он тьму ее зрачков,

Ее очей, недвижных и печальных,

Под топот пар и гром мазурок бальных.

Немолод он, и на руке кольцо.

Весь выбритый, худой, костлявый, стройный,

Он мечет зло, со страстью беспокойной.

Вот поднимает желчное лицо,—

Скользит под красновато-черным коком

Лоск костяной на лбу его высоком,—

И говорит: «Ну что же, генерал,

Я, кажется, довольно проиграл? —

Не будет ли? И в картах и в любови

Мне не везет, а вы счастливый муж,

Вас ждет жена…» — «Нет, Стоцкий, почему ж?

Порой и я люблю волненье крови»,—

С усмешкой отвечает генерал.

И длится штос, и длится светлый бал…

Пред ужином, в час ночи, генерала

Жена домой увозит: «Я устала».

В пустом прохладном зале только дым,

В столовых шумно, говор и расспросы,

Обносят слуги тяжкие подносы,

Князь говорит: «А Стоцкий где? Что с ним?»

Муж и жена — те в темной колымаге,

Спешат домой. Промерзлые сермяги,

В заиндевевших шапках и лаптях,

Трясутся на передних лошадях.

Москва темна, глуха, пустынна, — поздно.

Визжат, стучат в ухабах подреза,

Возок скрипит. Она во все глаза

Глядит в стекло — там, в синей тьме морозной,

Кудрявится деревьев серых мгла

И мелкие блистают купола…

Он хмурится с усмешкой: «Да, вот чудо!

Нет Стоцкому удачи ниоткуда!»

22. VII.16

Конь Афины-Паллады*

Запели жрецы, распахнулись врата — восхищенный

  Пал на колени народ:

Чудовищный конь, с расписной головой, золоченый,

  В солнечном блеске грядет.

Горе тебе, Илион! Многолюдный, могучий, великий,

  Горе тебе, Илион!

Ревом жрецов и народными кликами дикий

  Голос Кассандры — пророческий вопль — заглушён!

22. VII.16

«Архистратиг средневековый…»*

Архистратиг средневековый,

Написанный века тому назад

На церковке одноголовой,

Был тонконог, весь в стали и крылат.

Кругом чернел холмистый бор сосновый,

На озере, внизу, стоял посад.

Текли года. Посадские мещане

К нему ходили на поклон.

Питались тем, чем при царе Иване,—

Поставкой в город древка для икон,

Корыт, латков, — и правил Рыцарь строгий

Работой их, заботой их убогой,

Да хмурил брови тонкие свои

На песни и кулачные бои.

Он говорил всей этой жизни бренной,

Глухой, однообразной, неизменной,

Про дивный мир небесного царя,—

И освещала с грустью сокровенной

Его с заката бледная заря.

23. VII.16

Канун*

Хозяин умер, дом забит,

Цветет на стеклах купорос,

Сарай крапивою зарос,

Варок, давно пустой, раскрыт,

И по хлевам чадит навоз…

Жара, страда… Куда летит

Через усадьбу шалый пес?

На голом остове варка

Ночуют старые сычи,

Днем в тополях орут грачи,

Но тишина так глубока,

Как будто в мире нет людей…

Мелеет теплая река,

В степи желтеет море ржей…

А он летит — хрипят бока,

И пена льется с языка.

Летит стрелою через двор,

И через сад, и дальше, в степь,

Кровав и мутен ярый взор,

Оскален клык, на шее цепь…

Помилуй бог, спаси Христос,

Сорвался пес, взбесился пес!

Вот рожь горит, зерно течет,

Да кто же будет жать, вязать?

Вот дым валит, набат гудет,

Да кто ж решится заливать?

Вот встанет бесноватых рать

И, как Мамай, всю Русь пройдет…

Но пусто в мире — кто спасет?

Но бога нет — кому карать?

23. VII.16

Последний шмель*

Черный бархатный шмель, золотое оплечье,

Заунывно гудящий певучей струной,

Ты зачем залетаешь в жилье человечье

И как будто тоскуешь со мной?

За окном свет и зной, подоконники ярки,

Безмятежны и жарки последние дни,

Полетай, погуди — и в засохшей татарке,

На подушечке красной, усни.

Не дано тебе знать человеческой думы,

Что давно опустели поля,

Что уж скоро в бурьян сдует ветер угрюмый

Золотого сухого шмеля!

26. VII.16

«В норе, домами сдавленной…»*

В норе, домами сдавленной,

Над грязью стертых плит,

Фонарик, весь заржавленный,

Божницу золотит.

Темна нора, ведущая

Ступеньками к горе,

Груба толпа, бредущая

С поклажею к норе.

Но всяк тут замедляется

И смотрит, недвижим,

Как Дева озаряется

Фонариком своим.

И кротостью усталые

Полны тогда черты,

И милы Деве алые

Бумажные цветы.

6. VIII.16

«Вот он снова, этот белый…»*

Вот он снова, этот белый

Город турок и болгар,

Небо синее, мечети,

Черепица крыш, базар,

Фески, зелень и бараны

На крюках без головы,

В черных пятнах под засохшим

Серебром нагой плевы…

Вот опять трактир знакомый,

Стол без скатерти, прибор

И судок, где перец с солью,

Много крошек, всякий сор…

Я сажусь за стол, как дома,

И засученной рукой,

Волосатою и смуглой,

Подает графин с водой

И тарелку кашкавала

Пожилой хозяин, грек,

Очень черный и серьезный,

Очень храбрый человек…

9. VIII.16

Благовестие о рождении Исаака*

Они пришли тропинкою лесною,

Когда текла полдневная жара

И в ярком небосклоне предо мною

Кудрявилась зеленая гора.

Я был как дуб у черного шатра,

Я был богат стадами и казною,

Я сладко жил утехою земною,

Но вот пришли: «Встань, Авраам, пора!»

Я отделил для вестников телицу.

Ловя ее, увидел я гробницу,

Пещеру, где оливковая жердь,

Пылая, озаряла двух почивших,

Гроб праотцев, Эдема нас лишивших,

И так сказал: «Рожденье чад есть смерть!»

10. VIII.16

«Настанет день — исчезну я…»*

Настанет день — исчезну я,

А в этой комнате пустой

Все то же будет: стол, скамья

Да образ, древний и простой.

И так же будет залетать

Цветная бабочка в шелку —

Порхать, шуршать и трепетать

По голубому потолку.

И так же будет неба дно

Смотреть в открытое окно,

И море ровной синевой

Манить в простор пустынный свой.

10. VIII.16

Памяти друга*

Вечерних туч над морем шла гряда,

И золотисто-светлыми столпами

Сияла безграничная вода,

Как небеса лежавшая пред нами.

И ты сказал: «Послушай, где, когда

Я прежде жил? Я странно болен — снами,

Тоской о том, что прежде был я бог…

О, если б вновь обнять весь мир я мог!»

Ты верил, что откликнется мгновенно

В моей душе твой бред, твоя тоска,

Как помню я усмешку, неизменно

Твои уста кривившую слегка,

Как эта скорбь и жажда — быть вселенной,

Полями, морем, небом — мне близка!

Как остро мы любили мир с тобою

Любовью неразгаданной, слепою!

Те радости и муки без причин,

Та сладостная боль соприкасанья

Душой со всем живущим, что один

Ты разделял со мною, — нет названья,

Нет имени для них, — и до седин

Я донесу порывы воссозданья

Своей любви, своих плененных сил…

А ты их вольной смертью погасил.

И прав ли ты, не превозмогший тесной

Судьбы своей и жребия творца,

Лишенного гармонии небесной,

И для чего я мучусь без конца

В стремленье вновь дать некий вид телесный

Чертам уж бестелесного лица,

Зачем я этот вечер вспоминаю,

Зачем ищу ничтожных слов, — не знаю.

12. VIII.16

На Невском*

Колеса мелкий снег взрывали и скрипели,

Два вороных надменно пролетели,

Каретный кузов быстро промелькнул,

Блеснувши глянцем стекол мерзлых,

Слуга, сидевший с кучером на козлах,

От вихрей голову нагнул,

Поджал губу, синевшую щетиной,

И ветер веял красной пелериной

В орлах на позументе золотом…

Все пронеслось и скрылось за мостом,

В темнеющем буране… Зажигали

Огни в несметных окнах вкруг меня,

Чернели грубо баржи на канале,

И на мосту, с дыбящего коня

И с бронзового юноши нагого,

Повисшего у диких конских ног,

Дымились клочья праха снегового…

Я молод был, безвестен, одинок

В чужом мне мире, сложном и огромном,

Всю жизнь я позабыть не мог

Об этом вечере бездомном.

27. VIII.16

«Тихой ночью поздний месяц вышел…»*

Тихой ночью поздний месяц вышел

  Из-за черных лип.

Дверь балкона скрипнула, — я слышал

  Этот легкий скрип.

В глупой ссоре мы одни не спали,

  А для нас, для нас

В темноте аллей цветы дышали

  В этот сладкий час.

Нам тогда — тебе шестнадцать было,

  Мне семнадцать лет,

Но ты помнишь, как ты отворила

  Дверь на лунный свет?

Ты к губам платочек прижимала,

  Смокшийся от слез,

Ты, рыдая и дрожа, роняла

  Шпильки из волос,

У меня от нежности и боли

  Разрывалась грудь…

Если б, друг мой, было в нашей воле

  Эту ночь вернуть!

27. VIII.16

Помпея*

Помпея! Сколько раз я проходил

По этим переулкам! Но Помпея

Казалась мне скучней пустых могил,

Мертвей и чище нового музея.

Я ль виноват, что все перезабыл:

И где кто жил, и где какая фея

В нагих стенах, без крыши, без стропил,

Шла в хоровод, прозрачной тканью вея!

Я помню только римские следы,

Протертые колесами в воротах,

Туман долин, Везувий и сады.

Была весна. Как мед в незримых сотах,

Я в сердце жадно, радостно копил

Избыток сил — и только жизнь любил.

28. VIII.16

Калабрийский пастух*

Лохмотья, нож — и цвета черной крови

Недвижные глаза…

Сон давних дней на этой древней нови.

Поют дрозды. Пять-шесть овец, коза.

Кругом, в пустыне каменистой,

Желтеет дрок. Вдали руины, храм.

Вдали полдневных гор хребет лазурно-мглистый

И тени облаков по выжженным буграм.

28. VIII.16

Компас*

Качка слабых мучит и пьянит.

Круглое окошко поминутно

Гасит, заливает хлябью мутной —

И трепещет, мечется магнит.

Но откуда б, в ветре и тумане,

Ни швыряло пеной через борт,

Верю — он опять поймает Nord,

Крепко сплю, мотаясь на диване.

Не собьет с пути меня никто.

Некий Nord моей душою правит,

Он меня в скитаньях не оставит,

Он мне скажет, если что: не то!

28. VIII.16

«Покрывало море свитками…»*

Покрывало море свитками

Древней хартии своей

Берег с пестрыми кибитками

Забавлявшихся людей.

Вот зима — и за туманами

Скрылось солнце. Дик и груб,

Океан гремит органами,

Гулом раковинных труб.

В свисте бури крик мерещится,

И высокая луна

Ночью прыгает и плещется

Там, где мечется волна.

29. VIII.16

Аркадия*

Ключ гремит на дне теснины,

Тень широкая сползла

От горы до половины

Белознойного русла.

Истекают, тают сосны

Разогретою смолой,

И зиждитель скиптроносный

Дышит сладостною мглой.

Пастухи его видали:

Он покоится в тени,

И раскинуты сандалий

Запыленные ремни.

Золотою скользкой броней,

Хвоей, устлана гора —

И тяжка от благовоний

Сосен темная жара.

29. VIII.16

Капри*

Проносились над островом зимние шквалы и бури

То во мгле и дожде, то в сиянии яркой лазури,

И качались, качались цветы за стеклом,

За окном мастерской, в красных глиняных вазах,—

От дождя на стекле загорались рубины в алмазах

И свежее цветы расцветали на лоне морском.

Ветер в раме свистал, раздувал серый пепел в камине,

Градом сек по стеклу — и опять были ярки и сини

Средиземные зыби, глядевшие в дом,

А за тонким блестящим стеклом,

То на мгле дождевой, то на водной синевшей пустыне,

В золотой пустоте голубой высоты,

Все качались, качались дышавшие морем цветы.

Проносились февральские шквалы. Светлее и жарче сияли

Африканские дали,

И утихли ветры, зацвели

В каменистых садах миндали,

Появились туристы в панамах и белых ботинках

На обрывах, на козьих тропинках —

И к Сицилии, к Греции, к лилиям божьей земли,

К Палестине

Потянуло меня… И остался лишь пепел в камине

В опустевшей моей мастерской,

Где всю зиму качались цветы на синевшей пустыне морской.

30. VIII.16

«Едем бором, черными лесами…»*

Едем бором, черными лесами.

Вот гора, песчаный спуск в долину.

Вечереет. На горе пред нами

Лес щетинит новую вершину.

И темным-темно в той новой чаще,

Где опять скрывается дорога,

И враждебен мой ямщик молчащий,

И надежда в сердце лишь на бога,

Да на бег коней нетерпеливый,

Да на этот нежный и певучий

Колокольчик, плачущий счастливо,

Что на свете все авось да случай.

9. IX.16

Первый соловей*

Тает, сияет луна в облаках.

Яблони в белых кудрявых цветах.

Зыбь облаков и мелка и нежна.

Возле луны голубая она.

В холоде голых, прозрачных аллей

Пробует цокать, трещит соловей.

В доме, уж темном, в раскрытом окне,

Девочка косы плетет при луне.

Сладок и нов ей весенний рассказ,

Миру рассказанный тысячу раз.

2. X.16

Среди звезд*

Настала ночь, остыл от звезд песок.

Скользя в песке, я шел за караваном,

И Млечный Путь, двоящийся поток,

Белел над ним светящимся туманом.

Он дымчат был, прозрачен и высок.

Он пропадал в горах за Иорданом,

Он ниспадал на сумрачный восток,

К иным звездам, к забытым райским странам.

Скользя в песке, шел за верблюдом я.

Верблюд чернел, его большое тело

На верховом качало ствол ружья.

Седло сухое деревом скрипело,

И верховой кивал, как неживой,

Осыпанной звездами головой.

28. X.16.

«Бывает море белое, молочное…»*

Бывает море белое, молочное,

Всем зримый Апокалипсис, когда

Весь мир одно молчание полночное,

Армады звезд и мертвая вода:

Предвечное, могильное, грозящее

Созвездиями небо — и легко

Дымящееся жемчугом, лежащее

Всемирной плащаницею млеко.

28. X.16

Падучая звезда*

Ночью, звездной и студеной,

В тонком сумраке полей —

Ослепительно зеленый

Разрывающийся змей.

О, какая ярость злая!

Точно дьявол в древний миг

Низвергается, пылая,

От тебя, Архистратиг.

30. X.16

«Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий…»*

Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий.

Море плавится в заливе драгоценной синевой. Вниз бегу.

Обрыв за мною против солнца желтый, яркий,

А холмистое прибрежье блещет высохшей травой.

Вниз сбежавши, отдыхаю. И лежу, и слышу, лежа,

Несказанное безмолвье. Лишь кузнечики сипят

Да печет нещадно солнце. И горит, чернеет кожа,

Сонным хмелем входит в тело огневой полдневный яд.

Вспоминаю летний полдень, небо светлое…

В просторе Света, воздуха и зноя, стройно, молодо, легко

Ты выходишь из кабинки. Под тобою, в сваях, море,

Под ногой горячий мостик… Этот полдень далеко…

Вот опять я молод, волен, — миновало наше лето…

Мотыльки горячим роем осыпают предо мной

Пересохшие бурьяны. И раскрыта и нагрета

Опустевшая кабинка… В мире радость, свет и зной.

30. X.16

Поэтесса*

Большая муфта, бледная щека,

Прижатая к ней томно и любовно,

Углом колени, узкая рука…

Нервна, притворна и бескровна.

Все принца ждет, которого все нет,

Глядит с мольбою, горестно и смутно:

«Пучков, прочтите новый триолет…»

Скучна, беспола и распутна.

3. I.16

Заклинание*

Из тонкогорлого фиала

Я золотое масло лью

На аравийскую жаровню,

На жертву тайную мою:

«Приди ко мне, завороженной!

Приди к невенчанной жене,

Супруг невенчанный, сраженный

Стрелой в неведомой стране!»

И угли вспыхивают длинным

Зеленым пламенем — и дым,

Лазурный, теплый и угарный,

По бедрам стелется нагим.

И лоб мой стынет, каменеет,

Глаза мутятся, сердце ввысь

Томительная сила тянет,

И груди остро поднялись:

Я предаюсь Тебе, я чую

Твой аромат и наготу

И на предплечьях золотые

Браслеты в ледяном поту!

<26.I.16>

Молодой король*

То не красный голубь метнулся

Темной ночью над черной горою —

В черной туче метнулась зарница,

Осветила плетни и хаты,

Громом гремит далеким.

— Ваша королевская милость,—

Говорит королю Елена,

А король на коня садится,

Пробует, крепки ль подпруги,

И лица Елены не видит,—

Ваша королевская милость,

Пожалейте ваше королевство,

Не ездите ночью в горы:

Вражий стан, ваша милость, близко.

Король молчит, ни слова,

Пробует, крепко ли стремя.

— Ваша королевская милость, —

Говорит королю Елена, —

Пожалейте детей своих малых,

Молодую жену пожалейте,

Жениха моего пошлите!

Король в ответ ей ни слова,

Разбирает в темноте поводья,

Смотрит, как светит на горе зарница.

И заплакала Елена горько

И сказала королю тихо:

— Вы у нас ночевали в хате,

Ваша королевская милость,

На беду мою ночевали,

На мое великое счастье.

Побудьте еще хоть до света,

Отца моего пошлите!

Не пушки в горах грохочут —

Гром по горам ходит,

Проливной ливень в лужах плещет,

Синяя зарница освещает

Дождевые длинные иглы,

Вороненую черноту ночи,

Мокрые соломенные крыши,

Петухи поют по деревне, —

То ли спросонья, с испугу,

То ли к веселой ночи…

Король сидит на крыльце хаты.

Ах, хороша, высока Елена!

Смело шагает она по навозу,

Ловко засыпает коню корма.

<Не позднее февраля 1916>

Кобылица*

Я снял узду, седло — и вольно

Она метнулась от меня,

А я склонился богомольно

Пред солнцем гаснущего дня.

Она взмахнула легкой гривой

И, ноздри к ветру обратив,

С тоскою нежной и счастливой

Кому-то страстный шлет призыв.

Едины божий созданья,

Благословен создавший их

И совместивший все желанья

И все томления — в моих.

<3.II.16>

На исходе*

Ходили в мире лже-Мессии, —

Я не прельстился, угадал,

Что блуд и срам их литургии

И речь — бряцающий кимвал.

Своекорыстные пророки,

Лжецы и скудные умы!

Звезда, что будет на востоке,

Еще среди глубокой тьмы.

Но на исходе сроки ваши:

Вновь проклят старый мир — и вновь

Пьет Сатана из полной чаши

Идоложертвенную кровь!

6.11.16

Гаданье*

Гадать? Ну что же, я послушна,

Давай очки, подвинь огонь… —

Ах, как нежна и простодушна

Твоя открытая ладонь!

Но ты потупилась, смущаясь?

В лице румянца ни следа,

В ресницах слезы? — Не беда:

Бледнеют розы, раскрываясь.

<10.V.16>

Эллада*

Меж островов Архипелага

Есть славный остров. Он пустой,

В нем есть подобье саркофага.

Сиял рассвет, туман с водой

Мешался в бездны голубые,

Когда увидел я впервые

В тумане, в ладане густом,

Его алевшую громаду,—

В гробу почившую Элладу,—

На небе ясно-золотом.

Из-за нее, в горячем блеске,

Уже сиял лучистый бог,

И нищий эллин в грязной феске

Спал на корме у наших ног.

<16.II.16>

Рабыня*

Странно создан человек!

Оттого что ты рабыня,

Оттого что ты без страха

Отскочила от поэта

И со смехом диск зеркальный

Поднесла к его морщинам, —

С вящей жаждой вожделенья

Смотрит он, как ты прижалась,

Вся вперед подавшись, в угол,

Как под желтым шелком остро

Встали маленькие груди,

Как сияет смуглый локоть,

Как смолисто пали кудри

Вдоль ливийского лица,

На котором черным солнцем

Светят радостно и знойно

Африканские глаза.

<1916>

Старая яблоня*

Вся в снегу, кудрявом, благовонном,

Вся-то ты гудишь блаженным звоном

Пчел и ос, от солнца золотых.

Старишься, подруга дорогая?

Не беда! Вот будет ли такая

Молодая старость у других!

1916

Грот*

Волна, хрустальная, тяжелая, лизала

Подножие скалы, — качался водный сплав,

Горбами шел к скале, — волна росла, сосала

Ее кровавый мох, медлительно вползала

  В отверстье грота, как удав, —

И вдруг темнел, переполнялся бурным,

  Гремящим шумом звучный грот

  И вспыхивал таким лазурным

  Огнем его скалистый свод,

  Что с криком ужаса и смехом

  Кидался в сумрак дальних вод,

Будя орган пещер тысячекратным эхом,

  Наяд пугливый хоровод.

<1916>

Голубь*

Белый голубь летит через море,

Через сине-зеленое море,

Белый голубь Киприды завидел,

Что стоишь ты на жарком песке,

Что кипит белоснежная пена

По твоим загорелым ногам,

Он пернатой стрелою несется

Из-за волн, где грядой голубою

Тают в солнечной мгле острова,

Долетев, упадает в восторге

На тугие холодные груди,

Орошенные пылью морской,

Трепеща, он уста твои ищет,

А горячее солнце выходит

Из прозрачного облака, зноем,

Точно маслом, тебя обливает —

И Киприда с божественным смехом

Обнимает тебя выше бедр.

<1916>

Семнадцатый год*

Наполовину вырубленный лес,

Высокие дрожащие осины

И розовая облачность небес:

Ночной порой из сумрачной лощины

Въезжаю на отлогий косогор

И вижу заалевшие вершины,

С таинственною нежностью, в упор

Далеким озаренные пожаром.

Остановясь, оглядываюсь: да,

Пожар! Но где? Опять у нас, — недаром

Вчера был сход! И крепко повода

Натягиваю, слушая неясный,

На дождь похожий, лепет в вышине,

Такой дремотно-сладкий и бесстрастный

К тому, что там и что так страшно мне.

27. VI.17

Укоры*

Море с голой степью говорило:

«Это ты меня солончаками

И полынью горькой отравила,

Жарко дуя жесткими песками!

Я ли не господняя криница?

Да не пьет ни дикий зверь, ни птица

Из волны моей солено-жгучей,

Где остался твой песок летучий!»

Отвечает степь морской пустыне:

«Не по мне ли, море, ты ходило,

Не по мне ли, в кипени и сини,

За волной волну свою катило?

Я ли виновата, что осталась,

В час, когда со мной ты расставалось,

Белой солью кипень снеговая,

Голубой полынью синь живая?»

11. VIII.17

Змея («Зашелестела тонкая трава…»)*

Зашелестела тонкая трава,

Струею темной побежала —

И вдруг взвилась и смотрит цифра 2,

Как волосок, трепещет жало…

Исчадие, проклятое в раю,

Какое наслаждение расплющить

Головку копьевидную твою,

Твой лик раскосый и зовущий!

25. VIII.17

«Вот знакомый погост у цветной Средиземной волны…»*

Вот знакомый погост у цветной  Средиземной волны,

Черный ряд кипарисов в квадрате высокой стены,

Белизна мавзолеев, блестящих на солнце кругом,

Зимний холод мистраля, пригретый весенним теплом,

Шум и свежесть валов, что, как сосны, шумят за стеной,

И небес гиацинт в снеговых облаках надо мной.

29. VIII.17

«Как много звезд на тусклой синеве!..»*

Как много звезд на тусклой синеве!

Весь небосклон в их траурном уборе.

Степь выжжена. Густая пыль в траве.

Чернеет сад. За ним — обрывы, море.

Оно молчит. Весь мир молчит — затем,

Что в мире бог, а бог от века нем.

Сажусь на камень теплого балкона.

Он озарен могильно, — бледный свет

Разлит от звезд. Не слышно даже звона

Ночных цикад… Да, в мире жизни нет.

Есть только бог над горними огнями,

Есть только он, несметный, ветхий днями.

29. VIII.17

«Вид на залив из садика таверны…»*

Вид на залив из садика таверны.

В простом вине, что взял я на обед,

Есть странный вкус — вкус виноградно-серный —

И розоватый цвет.

Пью под дождем, — весна здесь прихотлива,

Миндаль цветет на Капри в холода, —

И смутно в синеватой мгле залива

Далекие белеют города.

10. IX.17

«Роняя снег, проходят тучи…»*

Роняя снег, проходят тучи,

И солнце резко золотит

Умбрийских гор нагие кручи,

Сухой кустарник и гранит.

И часто в тучах за горами

Обрывки радуги цветут —

Святые нимбы над главами

Анахоретов, живших тут.

12. IX.17

Луна*

Настанет Ночь моя, Ночь долгая, немая.

Тогда велит господь, творящий чудеса,

Светилу новому взойти на небеса.

— Сияй, сияй, Луна, все выше поднимая

Свой, Солнцем данный лик. Да будет миру весть,

Что День мой догорел, но след мой в мире — есть.

15. IX.17

«У ворот Сиона, над Кедроном…»*

У ворот Сиона, над Кедроном,

На бугре, ветрами обожженном,

Там, где тень бывает от стены,

Сел я как-то рядом с прокаженным,

Евшим зерна спелой белены.

Он дышал невыразимым смрадом,

Он, безумный, отравлялся ядом,

А меж тем, с улыбкой на губах,

Поводил кругом блаженным взглядом,

Бормоча: «Благословен аллах!»

Боже милосердый, для чего ты

Дал нам страсти, думы и заботы,

Жажду дела, славы и утех?

Радостны калеки, идиоты,

Прокаженный радостнее всех.

16. IX.17

Эпитафия («На земле ты была…»)*

На земле ты была точно дивная райская птица

На ветвях кипариса, среди золоченых гробниц.

Юный голос звучал, как в полуденной роще цевница,

И лучистые солнца сияли из черных ресниц.

Рок отметил тебя. На земле ты была не жилица.

Красота лишь в Эдеме не знает запретных границ.

19. IX.17

Воспоминание*

Золотыми цветут остриями

У кровати полночные свечи.

За открытым окном, в черной яме,

Шепчет сад беспокойные речи.

Эта тьма, дождевая, сырая,

Веет в горницу свежим дыханьем —

И цветы, золотясь, вырастая,

На лазурном дрожат основанье.

Засыпаю в постели прохладной,

Очарован их дрожью растущей,

Молодой, беззаботный, с отрадной

Думой-песней о песне грядущей.

19. IX.17

Волны*

Смотрит на море старый Султан

Из сераля, из окон Дивана:

В море — пенистых волн караван,

Слышен говор и гул каравана:

«Мы зеленые, в белых чалмах,

Мы к Стамбулу спешим издалека, —

Мы сподобились зреть, падишах,

И пустыню и город пророка!»

Понимает укоры Султан

И склоняет печальные вежды…

За тюрбаном белеет тюрбан,

И зеленые веют одежды.

19. IX.17

Ландыш*

В голых рощах веял холод…

Ты светился меж сухих,

Мертвых листьев… Я был молод,

Я слагал свой первый стих —

И навек сроднился с чистой

Молодой моей душой

Влажно-свежий, водянистый,

Кисловатый запах твой!

19. IX.17

Свет незакатный*

Там, в полях, на погосте,

  В роще старых берез,

Не могилы, не кости —

  Царство радостных грез.

Летний ветер мотает

  Зелень длинных ветвей —

И ко мне долетает

  Свет улыбки твоей.

Не плита, не распятье —

  Предо мной до сих пор

Институтское платье

  И сияющий взор.

Разве ты одинока?

  Разве ты не со мной

В нашем прошлом, далеком,

  Где и я был иной?

В мире круга земного,

  Настоящего дня,

Молодого, былого

  Нет давно и меня!

24. IX.17

«О радость красок! Снова, снова…»*

О радость красок! Снова, снова

Лазурь сквозь яркий желтый сад

Горит так дивно и лилово,

Как будто ангелы глядят.

О радость радостей! Нет, знаю,

Нет, верю, господи, что ты

Вернешь к потерянному раю

Мои томленья и мечты!

24. IX.17

«Стали дымом, стали выше…»*

Стали дымом, стали выше

Облака, — лазурь сквозит

И на шиферные крыши

Голубой водой скользит.

Что с того, что крыши стары

И весенний воздух сыр!

Даже запахом сигары

Снова сладок божий мир.

27. IX.17

«Ранний, чуть видный рассвет…»*

Ранний, чуть видный рассвет,

Сердце шестнадцати лет.

Сада дремотная мгла

Липовым цветом тепла.

Тих и таинственен дом

С крайним заветным окном.

Штора в окне, а за ней

Солнце вселенной моей.

27. IX.17

«Смятенье, крик и визг рыбалок…»*

Смятенье, крик и визг рыбалок

Насальной, радужной волне…

Да, мир живых и зол и жалок,

И в нем порою тяжко мне.

Вот — сколько ярости бессильной,

Чтоб растащить тугой моток

Кишки зеленовато-мыльной,

Что пароходный бросил кок!

26. IX.17

«Мы рядом шли, но на меня…»*

Мы рядом шли, но на меня

Уже взглянуть ты не решалась,

И в ветре мартовского дня

Пустая наша речь терялась.

Белели стужей облака

Сквозь сад, где падали капели,

Бледна была твоя щека,

И как цветы глаза синели.

Уже полураскрытых уст

Я избегал касаться взглядом,

Но был еще блаженно пуст

Тот дивный мир, где шли мы рядом.

28. IX.17

«Белые круглятся облака…»*

Белые круглятся облака,

Небо в них сгущается, чернея…

Как весной стройна и высока

В этом небе мраморном аллея!

Серый ствол на солнце позлащен,

А вершины встали сизым дымом…

Помню, помню: жаркий день под Римом,

Мраморный апрельский небосклон…

29. IX.17

«Мы сели у печки в прихожей…»*

Мы сели у печки в прихожей,

Одни, при угасшем огне,

В старинном заброшенном доме,

В степной и глухой стороне.

Жар в печке угрюмо краснеет,

В холодной прихожей темно,

И сумерки, с ночью мешаясь,

Могильно синеют в окно.

Ночь — долгая, хмурая, волчья,

Кругом все снега и снега,

А в доме лишь мы да иконы

Да жуткая близость врага.

Презренного, дикого века

Свидетелем быть мне дано,

И в сердце моем так могильно,

Как мерзлое это окно.

30. IX.17

«Сорвался вихрь, промчал из края в край…»*

Сорвался вихрь, промчал из края в край

По рощам пальм кипящий ливень дымом —

И снова солнце в блеске нестерпимом

Ударило на зелень мокрых вай.

И туча, против солнца смоляная,

Над рощами вздвигалась как стена,

И радуга горит на ней цветная,

Как вход в Эдем роскошна и страшна.

1. X.17

«Осенний день. Степь, балка и корыто…»*

Осенний день. Степь, балка и корыто.

Рогатый вол, большой соловый бык,

Скользнув в грязи и раздвоив копыто,

К воде ноздрями влажными приник:

Сосет и смотрит светлыми глазами,

Закинув хвост на свой костлявый зад,

Как вдоль бугра, в пустой небесный скат,

Бредут хохлы за тяжкими возами.

1. X.17

«Щеглы, их звон, стеклянный, неживой…»*

Щеглы, их звон, стеклянный, неживой,

И клен над облетевшею листвой,

На пустоте лазоревой и чистой,

Уже весь голый, легкий и ветвистый…

О мука мук! Что надо мне, ему,

Щеглам, листве? И разве я пойму,

Зачем я должен радость этой муки,

Вот этот небосклон, и этот звон,

И темный смысл, которым полон он,

  Вместить в созвучия и звуки?

Я должен взять — и, разгадав, отдать,

  Мне кто-то должен сострадать,

Что пригревает солнце низким светом

Меня в саду, просторном и раздетом,

  Что озаряет желтая листва

Ветвистый клен, что я едва-едва,

Бродя в восторге по саду пустому,

Мою тоску даю понять другому… —

Беру большой зубчатый лист с тугим

Пурпурным стеблем, — пусть в моей тетради

Останется хоть память вместе с ним

  Об этом светлом вертограде

С травой, хрустящей белым серебром,

О пустоте, сияющей над кленом

  Безжизненно-лазоревым шатром,

И о щеглах с хрустально-мертвым звоном!

3. X.17

«Этой краткой жизни вечным измененьем…»*

Этой краткой жизни вечным измененьем

Буду неустанно утешаться я, —

Этим ранним солнцем, дымом над селеньем,

В алом парке листьев медленным паденьем

И тобой, знакомая, старая скамья.

Будущим поэтам, для меня безвестным,

Бог оставит тайну — память обо мне:

Стану их мечтами, стану бестелесным,

Смерти недоступным, — призраком чудесным

В этом парке алом, в этой тишине.

10. X.17

«Как в апреле по ночам в аллее…»*

Как в апреле по ночам в аллее,

И все тоньше верхних сучьев дым,

И все легче, ближе и виднее

Побледневший небосклон за ним.

Этот верх в созвездьях, в их узорах,

Дымчатый, воздушный и сквозной,

Этих листьев под ногами шорох,

Эта грусть — все то же, что весной.

Снова накануне. И с годами

Сердце не считается. Иду

Молодыми, легкими шагами —

И опять, опять чего-то жду.

10. X.17

«Звезда дрожит среди вселенной…»*

Звезда дрожит среди вселенной…

Чьи руки дивные несут

Какой-то влагой драгоценной

Столь переполненный сосуд?

Звездой пылающей, потиром

Земных скорбей, небесных слез

Зачем, о господи, над миром

Ты бытие мое вознес?

22. X.17

Восход луны*

В чаще шорох потаенный,

Дуновение тепла.

Тополь, сверху озаренный,

Перед домом вознесенный,

Весь из жидкого стекла.

В чащу темную глядится

Круг зеркально-золотой.

Тополь льется, серебрится,

Весь трепещет и струится

Стекловидною водой.

3. X.17

«В пустом, сквозном чертоге сада…»*

В пустом, сквозном чертоге сада

Иду, шумя сухой листвой:

Какая странная отрада

Былое попирать ногой!

Какая сладость все, что прежде

Ценил так мало, вспоминать!

Какая боль и грусть — в надежде

Еще одну весну узнать!

3. X.17

Стихотворения 1918–1952

«В дачном кресле, ночью, на балконе…»*

В дачном кресле, ночью, на балконе…

Океана колыбельный шум…

Будь доверчив, кроток и спокоен,

Отдохни от дум.

Ветер приходящий, уходящий,

Веющий безбрежностью морской…

Есть ли тот, кто этой дачи спящей

Сторожит покой?

Есть ли тот, кто должной мерой мерит

Наши знанья, судьбы и года?

Если сердце хочет, если верит,

Значит — да.

То, что есть в тебе, ведь существует.

Вот ты дремлешь, и в глаза твои

Так любовно мягкий ветер дует —

Как же нет Любви?

9. VII.18

«И цветы, и шмели, и трава, и колосья…»*

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,

И лазурь, и полуденный зной…

Срок настанет — господь сына блудного спросит:

«Был ли счастлив ты в жизни земной?»

И забуду я все — вспомню только вот эти

Полевые пути меж колосьев и трав —

И от сладостных слез не успею ответить,

К милосердным коленам припав.

11. VII.18

«Древняя обитель супротив луны…»*

Древняя обитель супротив луны,

На лесистом взгорье, над речными водами,

Бледно-синеватый мел ее стены,

Мрамор неба, белый, с синими разводами.

А на этом небе, в этих облаках,

Глубину небесную в черноту сгущающих, —

Храмы в златокованых мелких шишаках,

Райскою красою за стеной мерцающих.

20. VII.18

«На даче тихо, ночь темна…»*

На даче тихо, ночь темна,

Туманны звезды голубые,

Вздыхая, ширится волна,

Цветы качаются слепые —

И часто с ветром, до скамьи,

Как некий дух в эфирной плоти,

Доходят свежие струи

Волны, вздыхающей в дремоте.

13. IX.18

«Огонь, качаемый волной…»*

Огонь, качаемый волной

В просторе темном океана…

Что мне до звездного тумана,

До млечной бездны надо мной!

Огонь, по прихоти волны

Вдали качаемый, печальный…

Что мне до неба, до хрустальной,

Огнями полной вышины!

24. IX.18

Михаил*

Архангел в сияющих латах

И с красным мечом из огня

Стоял в клубах синеватых

И дивно глядел на меня.

Порой в алтаре он скрывался,

Светился на двери косой —

И снова народу являлся,

Большой, по колена босой.

Ребенок, я думал о боге,

А видел лишь кудри до плеч,

Да крупные бурые ноги,

Да римские латы и меч…

Дух гнева, возмездия, кары!

Я помню тебя, Михаил,

И храм этот, темный и старый,

Где ты мое сердце пленил!

3. IX.19

Потерянный рай*

У райской запретной стены,

В час полуденный,

Адамий с женой Еввой скорбит:

Высока, бела стена райская,

Еще выше того черные купарисы за ней,

Густа, ярка синь небесная;

На той ли стене павлины сидят,

Хвосты цветут ярью-зеленью,

Головки в зубчатых венчиках;

На тех ли купарисах птицы вещие

С очами дивными и грозными,

С голосами ангельскими,

С красою женскою,

На головках свечи восковые теплятся

Золотом-пламенем;

За теми купарисами пахучими —

Белый собор апостольский,

Белый храм в золоченых маковках,

Обитель отчая,

Со духи праведных,

Убиенных антихристом:

— Исусе Христе, миленький!

Прости душу непотребную!

Вороти в обитель отчую!

12. IX.19

Канарейка*

На родине она зеленая…

Брэм

Канарейку из-за моря

Привезли, и вот она

Золотая стала с горя,

Тесной клеткой пленена.

Птицей вольной, изумрудной

Уж не будешь — как ни пой

Про далекий остров чудный

Над трактирною толпой!

10. V.21

Русская сказка*

Ворон

Ну, что, бабушка, как спасаешься?

  У тебя ль не рай, у тебя ль не мед?

Яга

Ах, залетный гость! Издеваешься!

  Уж какой там мед — шкуру пес дерет!

Лес гудит, свистит, нагоняет сон,

  Ночь и день стоит над волной туман,

Окружен со всех с четырех сторон

  Тьмой да мгой сырой островок Буян.

А еще темней мой прогнивший сруб,

  Где ни вздуть огня, ни топить не смей,

А в окно глядит только голый дуб,

  Под каким яйцо закопал Кощей.

Я состарилась, изболела вся,

  Сохраняючи чертов тот ларец!

Будь огонь в светце — я б погрелася,

  Будь капустный клок — похлебала б щец.

Да огонь-то, вишь, в океане — весть,

  Да не то что щец — нету прелых лык!

Ворон

Черт тебе велел к черту в слуги лезть,

  Дура старая, неразумный шлык!

15. VIII.21

«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…»*

У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.

  Как горько было сердцу молодому,

Когда я уходил с отцовского двора,

  Сказать прости родному дому!

У зверя есть нора, у птицы есть гнездо.

  Как бьется сердце, горестно и громко,

Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом

  С своей уж ветхою котомкой!

25. VI.22

Радуга*

Свод радуги — творца благоволенье,

Он сочетает воздух, влагу, свет —

Все, без чего для мира жизни нет.

Он в черной туче дивное виденье

Являет нам. Лишь избранный творцом,

Исполненный господней благодати, —

Как радуга, что блещет лишь в закате, —

Зажжется пред концом.

15. VII.22

Морфей*

Прекрасен твой венок из огненного мака,

Мой Гость таинственный, жилец земного мрака.

Как бледен смуглый лик, как долог грустный взор,

Глядящий на меня и кротко и в упор,

Как страшен смертному безгласный час Морфея!

Но сказочно цветет, во мраке пламенея,

Божественный венок, и к радостной стране

Уводит он меня, где все доступно мне,

Где нет преград земных моим надеждам вешним,

Где снюсь я сам себе далеким и нездешним,

Где не дивит ничто — ни даже ласки той,

С кем бог нас разделил могильною чертой.

26. VII.22

Сириус*

Где ты, звезда моя заветная,

  Венец небесной красоты?

Очарованье безответное

  Снегов и лунной высоты?

Где молодость простая, чистая,

  В кругу любимом и родном,

И старый дом, и ель смолистая

  В сугробах белых под окном?

Пылай, играй стоцветной силою,

  Неугасимая звезда,

Над дальнею моей могилою,

  Забытой богом навсегда!

22. VIII.22

«Зачем пленяет старая могила…»*

Зачем пленяет старая могила

Блаженными мечтами о былом?

Зачем зеленым клонится челом

Та ива, что могилу осенила

Так горестно, так нежно и светло,

Как будто все, что было и прошло,

Уже познало радость воскресенья

И в лоне всепрощения, забвенья

Небесными цветами поросло?

26. VIII.22

«В полночный час я встану и взгляну…»*

В полночный час я встану и взгляну

На бледную высокую луну,

И на залив под нею, и на горы,

Мерцающие снегом вдалеке…

Внизу вода чуть блещет на песке,

А дальше муть, свинцовые просторы,

Холодный и туманный океан…

Познал я, как ничтожно и не ново

Пустое человеческое слово,

Познал надежд и радостей обман,

Тщету любви и терпкую разлуку

С последними, немногими, кто мил,

Кто близостью своею облегчил

Ненужную для мира боль и муку,

И эти одинокие часы

Безмолвного полуночного бденья,

Презрения к земле и отчужденья

От всей земной бессмысленной красы.

26. VIII.22

«Мечты любви моей весенней…»*

Мечты любви моей весенней,

Мечты на утре дней моих,

Толпились как стада оленей

У заповедных вод речных:

Малейший звук в зеленой чаще —

И вся их чуткая краса,

Весь сонм, блаженный и дрожащий,

Уж мчался молнией в леса!

26. VIII.22

«Все снится мне заросшая травой…»*

Все снится мне заросшая травой,

В глуши далекой и лесистой,

Развалина часовни родовой.

Все слышу я, вступая в этот мшистый

Приют церковно-гробовой,

Все слышу я: «Оставь их мир нечистый

Для тишины сей вековой!

Меч нашей славы, меч священный

Сними с бедра, — он лишний в эти дни,

В твой век, бесстыдный и презренный.

Перед Распятым голову склони

В знак обручения со схимой,

С затвором меж гробами — и храни

Обет в душе ненарушимо».

27. VIII.22

«Печаль ресниц, сияющих и черных…»*

Печаль ресниц, сияющих и черных,

Алмазы слез, обильных, непокорных,

  И вновь огонь небесных глаз,

  Счастливых, радостных, смиренных, —

Все помню я… Но нет уж в мире нас,

  Когда-то юных и блаженных!

Откуда же являешься ты мне?

Зачем же воскресаешь ты во сне,

  Несрочной прелестью сияя,

И дивно повторяется восторг,

  Та встреча, краткая, земная,

Что бог нам дал и тотчас вновь расторг?

27. VIII.22

Венеция («Колоколов средневековый…»)*

Колоколов средневековый

Певучий зов, печаль времен,

И счастье жизни вечно новой,

И о былом счастливый сон.

И чья-то кротость, всепрощенье

И утешенье: все пройдет!

И золотые отраженья

Дворцов в лазурном глянце вод.

И дымка млечного опала,

И солнце, смешанное с ним,

И встречный взор, и опахало,

И ожерелье из коралла

Под катафалком водяным.

28. VIII.22

Вход в Иерусалим*

«Осанна! Осанна! Гряди

Во имя господне!»

И с яростным хрипом в груди,

С огнем преисподней

В сверкающих гнойных глазах,

Вздувая все жилы на шее,

Вопя все грознее,

Калека кидается в прах

На колени,

Пробившись сквозь шумный народ,

Ощеривши рот,

Щербатый и в пене,

И руки раскинув с мольбой —

О мщенье, о мщенье,

О пире кровавом для всех обойденных судьбой —

И ты, всеблагой,

Свете тихий вечерний,

Ты грядешь посреди обманувшейся черни,

Преклоняя свой горестный взор,

Ты вступаешь на кротком осляти

В роковые врата — на позор,

На пропятье!

29. VIII.22

«В гелиотроповом свете молний летучих…»*

В гелиотроповом свете молний летучих

В небесах раскрывались дымные тучи,

На косогоре далеком — призрак дубравы,

В мокром лугу перед домом — белые травы.

Молнии мраком топило, с грохотом грома

Ливень свергался на крышу полночного дома —

И металлически страшно, в дикой печали,

Гуси из мрака кричали.

30. VIII.22

Пантера*

Черна, как копь, где солнце, где алмаз.

Брезгливый взгляд полузакрытых глаз

Томится, пьян, мерцает то угрозой,

То роковой и неотступной грезой.

Томят, пьянят короткие круги,

Размеренно-неслышные шаги,—

Вот в царственном презрении ложится

И вновь в себя, в свой жаркий сон глядится.

Сощурившись, глаза отводит прочь,

Как бы слепит их этот сон и ночь,

Где черных копей знойное горнило,

Где жгучих солнц алмазная могила.

9. IX.22

1885 год*

Была весна, и жизнь была легка.

Зияла адом свежая могила,

Но жизнь была легка, как облака,

Как тот дымок, что веял из кадила.

Земля, как зацветающая новь,

Блаженная, лежала предо мною —

И первый стих и первая любовь

Пришли ко мне с могилой и весною.

И это ты, простой степной цветок,

Забытый мной, отцветший и безвестный,

На утре дней моих попрала смерть, как бог,

И увела в мир вечный и чудесный!

9. IX.22

Петух на церковном кресте*

Плывет, течет, бежит ладьей,

И как высоко над землей!

Назад идет весь небосвод,

А он вперед — и все поет.

Поет о том, что мы живем,

Что мы умрем, что день за днем

Идут года, текут века —

Вот как река, как облака.

Поет о том, что все обман,

Что лишь на миг судьбою дан

И отчий дом, и милый друг,

И круг детей, и внуков круг,

Что вечен только мертвых сон,

Да божий храм, да крест, да он.

12. IX.22

Амбуаз

Встреча*

Ты на плече, рукою обнаженной,

  От зноя темной и худой,

Несешь кувшин из глины обожженной,

  Наполненный тяжелою водой.

С нагих холмов, где стелются сухие

  Седые злаки и полынь,

Глядишь в простор пустынной Кумании,

  В морскую вечереющую синь.

Все та же ты, как в сказочные годы!

  Все те же губы, тот же взгляд,

Исполненный и рабства и свободы,

  Умерший на земле уже стократ.

Все тот же зной и дикий запах лука

  В телесном запахе твоем,

И та же мучит сладостная мука,—

  Бесплодное томление о нем.

Через века найду в пустой могиле

  Твой крест серебряный, и вновь,

Вновь оживет мечта о древней были,

  Моя неутоленная любовь,

И будет вновь в морской вечерней сини,

  В ее задумчивой дали,

Все тот же зов, печаль времен, пустыни

  И красота полуденной земли.

12. X.22

«Уж как на море, на море…»*

Уж как на море, на море,

На синем камени,

Нагая краса сидит,

Белые ноги в волне студит,

Зазывает с пути корабельщиков:

«Корабельщики, корабельщики!

Что вы по свету ходите,

Понапрасну ищете

Самоцветного яхонта-жемчуга?

Есть одна в море жемчужина —

Моя нагая краса,

Уста жаркие,

Груди холодные,

Ноги легкие,

Лядвии тяжелые!

Есть одна утеха не постылая —

На руке моей спать-почивать,

Слушать песни мои унывные!»

Корабельщики плывут, не слушают,

А на сердце тоска-печаль,

На глазах слезы горючие.

Ту тоску не заспать, не забыть

Ни в пути, ни в пристани,

Не отдумать довеку.

10. V.23

«Опять холодные седые небеса…»*

«Опять холодные седые небеса,

Пустынные поля, набитые дороги,

На рыжие ковры похожие леса,

И тройка у крыльца, и слуги на пороге…»

— Ах, старая наивная тетрадь!

Как смел я в те года гневить печалью бога?

Уж больше не писать мне этого «опять»

Перед счастливою осеннею дорогой!

7. VI.23

«Одно лишь небо, светлое, ночное…»*

Одно лишь небо, светлое, ночное,

  Да ясный круг луны

Глядит всю ночь в отверстие пустое,

  В руину сей стены.

А по ночам тут жутко и тревожно,

  Ночные корабли

Свой держат путь с молитвой осторожной

  Далеко от земли.

Свежо тут дует ветер из простора

  Сарматских диких мест,

И буйный шум, подобный шуму бора,

  Всю ночь стоит окрест:

То Понт кипит, в песках могилы роет,

  Ярится при луне —

И волосы утопленников моет,

  Влача их по волне.

10. VI.23

Древний образ*

  Она стоит в серебряном венце,

С закрытыми глазами. Ни кровинки

Нет в голубом младенческом лице,

И ручки — как иссохшие тростинки.

  За нею кипарисы на холмах,

Небесный град, лепящийся к утесу,

Под ним же Смерть: на корточках, впотьмах,

Оскалив череп, точит косу.

  Но ангелы ликуют в вышине:

Бессильны, Смерть, твои угрозы!

И облака в предутреннем огне

Цветут и округляются, как розы.

<25 сентября 1919–1924>

«Уныние и сумрачность зимы…»*

  Уныние и сумрачность зимы,

Пустыня неприветливых предгорий,

В багряной смушке дальние холмы,

А там, за ними, — чувствуется — море.

  Там хлябь и мгла. Угадываю их

По свежести, оттуда доходящей,

По туче, в космах мертвенно-седых,

Вдоль тех хребтов плывущей и дымящей.

  Гляжу вокруг, остановив коня,

И древний человек во мне тоскует:

Как жаждет сердце крова и огня,

Когда в горах вечерний ветер дует!

  Но отчего так тянет то, что там? —

О море! Мглой и хлябью довременной

Ты все-таки родней и ближе нам,

Чем радости реей этой жизни бренной!

<1925>

Ночная прогулка*

Смотрит луна на поляны лесные

И на руины собора сквозные.

В мертвом аббатстве два желтых скелета

Бродят в недвижности лунного света:

Дама и рыцарь, склонившийся к даме

(Череп безносый и череп безглазый):

«Это сближает нас — то, что мы с вами

Оба скончались от Черной Заразы.

Я из десятого века, — решаюсь

Полюбопытствовать: вы из какого?»

И отвечает она, оскаляясь:

«Ах, как вы молоды! Я из шестого».

<5.XI.38-1947>

Nel Mezzo Del Camin Di Nostra Vita[7]*

Дни близ Неаполя в апреле,

Когда так холоден и сыр,

Так сладок сердцу божий мир…

Сады в долинах розовели,

В них голубой стоял туман,

Селенья черные молчали,

Ракиты серые торчали,

Вдыхая в полусне дурман

Земли разрытой и навоза…

Таилась хмурая угроза

В дымящемся густом руне,

Каким в горах спускались тучи

На их синеющие кручи…

Дни, вечно памятные мне!

1947

Ночь («Ледяная ночь, мистраль…»)*

Ледяная ночь, мистраль

(Он еще не стих).

Вижу в окна блеск и даль

Гор, холмов нагих.

Золотой недвижный свет

До постели лег.

Никого в подлунной нет,

Только я да бог.

Знает только он мою

Мертвую печаль,

То, что я от всех таю…

Холод, блеск, мистраль.

1952

Искушение*

В час полуденный, зыбко свиваясь по Древу,

Водит, тянется малой головкой своей,

Ищет трепетным жалом нагую смущенную Еву

Искушающий Змей.

И стройна, высока, с преклоненными взорами Ева,

И к бедру ее круглому гривою ластится Лев,

И в короне Павлин громко кличет с запретного Древа

О блаженном стыде искушаемых дев.

1952

P. S. По древним преданиям, в искушении Евы участвовали Лев и Павлин. (Примеч. И. А. Бунина.)

Стихотворения, не включенные Буниным в собрания сочинений

Буря*

Истомлена полдневным зноем,

В немой тоске земля ждала,

Чтоб ночь прохладой и покоем

Ее во мраке обняла.

Но солнце жгло с небес лучами,

И вот, в затишье гробовом,

Восстала Буря над волнами,

Бледнея в гневе роковом.

И, вспыхнув, взор ее орлиный

От грозной страсти потемнел,

И ветер бурно налетел,

Промчавшись в море зыбью длинной.

И в горных соснах, меж ветвей,

Завыл в веселье горделивом…

О, не страшись его — смелей

Грудь подставляй его порывам!

Пусть бьются волны об утес,

Пусть резким холодом пахнуло,

И тьма растет, и альбатрос

Кричит к беде средь тьмы и гула —

То жизни пир, — ее побед

Канун, грозою омраченный…

Из мрака бури солнца свет

Опять взойдет, но обновленный!

<1895–1898>

«Вдали еще гремит, но тучи уж свалились…»*

Вдали еще гремит, но тучи уж свалились,

Как горы дымные, идут они на юг.

Опять лазурь ясна, опять весна вокруг,

  И ярким солнцем чащи озарились.

Из-за лесных вершин далекой церкви шпиц

Горячим золотом трепещет и сверкает,

Звенят в низах ручьи, и льется пенье птиц,

  А на полянах снова припекает.

Густеет облаков волнистое руно;

Они сдвигаются, спускаются все ниже —

И вот уж солнца нет; опять в лесу темно,

  Дождь зашумел — и все слышней и ближе.

Нахохлясь, птицы спят, и тихо лес стоит

И точно чувствует, счастливый и покорный,

Как много свежести и силы благотворной

  Весенняя гроза в себе таит!

1900

Последняя гроза*

Не прохладой, не покоем,

А истомою и зноем

Ночь с горячих пашен веет:

Хлеб во мраке ночи зреет.

Обступают осторожно

Небо тучи, и тревожно,

Точно жар и бред недуга,

Набегает ветер с юга.

Шелестя и торопливо

Волны ветра ловит нива,

Страстным шепотом привета

Провожает их, — и мнится:

Ночь прощается тоскливо

С лаской пламенного лета,

Разметалась и томится…

Блеск зарниц ей точно снится,

Мрак растет над ней кошмаром,

И когда всю степь пожаром

Красный сполох озаряет, —

В поле чей-то призрак темный,

Величавый и огромный,

На мгновенье вырастает,

Чьи-то очи ярко блещут,

Содрогаясь от усилья,

И раскинутые крылья

За плечом его трепещут.

Как тот блеск ее пугает!

Точно в страхе пробегает

Знойный шелест по бурьяну…

Быть большому урагану!

Уж над этим смутным шумом

Все слышней, как за горою

Дальний гром ворчит порою,

Как в величии угрюмом,

Потрясая своды неба,

Он проходит тяжким гулом

Над шумящим морем хлеба…

Скоро бешеным разгулом

В поле ветер понесется,

Скоро гром смелее грянет,

Жутким блеском даль зажжется,

Ночь испуганно воспрянет,

Ночь порывисто очнется —

И обильными слезами

Вся тоска ее прольется!

А наутро над полями

Солнце грустно улыбнется —

Озарит их на прощанье,

И на нивы, на селенья

Ляжет кроткое смиренье

Тишины и увяданья.

1900

Крещенская ночь*

Темный ельник снегами, как мехом,

Опушили седые морозы,

В блестках инея, точно в алмазах,

Задремали, склонившись, березы.

Неподвижно застыли их ветки,

А меж ними на снежное лоно,

Точно сквозь серебро кружевное,

Полный месяц глядит с небосклона.

Высоко он поднялся над лесом,

В ярком свете своем цепенея,

И причудливо стелются тени,

На снегу под ветвями чернея.

Замело чащи леса метелью, —

Только вьются следы и дорожки,

Убегая меж сосен и елок,

Меж березок до ветхой сторожки.

Убаюкала вьюга седая

Дикой песнею лес опустелый,

И заснул он, засыпанный вьюгой,

Весь сквозной, неподвижный и белый.

Спят таинственно стройные чащи,

Спят, одетые снегом глубоким,

И поляны, и луг, и овраги,

Где когда-то шумели потоки.

Тишина, — даже ветка не хрустнет!

А, быть может, за этим оврагом

Пробирается волк по сугробам

Осторожным и вкрадчивым шагом.

Тишина, — а, быть может, он близко…

И стою я, исполнен тревоги,

И гляжу напряженно на чащи,

На следы и кусты вдоль дороги.

В дальних чащах, где ветви и тени

В лунном свете узоры сплетают,

Все мне чудится что-то живое,

Все как будто зверьки пробегают.

Огонек из лесной караулки

Осторожно и робко мерцает,

Точно он притаился под лесом

И чего-то в тиши поджидает.

Бриллиантом лучистым и ярким,

То зеленым, то синим играя,

На востоке, у трона господня,

Тихо блещет звезда, как живая.

А над лесом все выше и выше

Всходит месяц, — и в дивном покое

Замирает морозная полночь

И хрустальное царство лесное!

1886–1901

В лесу*

Тропинкой темною лесною,

Где колокольчики цветут,

Под тенью легкой и сквозною

Меня кустарники ведут.

Здесь полусвет и запах пряный

Сухой листвы, а вдалеке

Лес расступается поляной

К долине мирной и реке.

Садится солнце, даль синеет,

Кукушка стонет, а река

Уже от запада алеет

И отражает облака.

Вокруг меня деревья стройно

Уходят к ясной вышине,

И сердце радостью спокойной

Полно в вечерней тишине.

Пора и горе, и ненастье,

И зиму темную забыть,—

Одно есть только в мире счастье —

Весь божий свет душой любить!

<1901>

Утро*

Светит в горы небо голубое,

Молодое утро сходит с гор.

Далеко внизу — кайма прибоя,

А за ней — сияющий простор.

С высоты к востоку смотрят горы,

Где за нежно-млечной синевой

Тают в море белые узоры

Отдаленной цепи снеговой.

И в дали, таинственной и зыбкой,

Из-за гор восходит солнца свет —

Точно горы светлою улыбкой

Отвечают братьям на привет.

1907

У залива*

Над морем дремлют, зеленеют

Меж скал цветущие сады.

Лучи полдневные их греют,

Им слышен тихий плеск воды.

Здесь даже зимнею порою

Среди и лавров и олив

Под неприступною горою

Стоит, как зеркало, залив.

В затишье расцветают розы,

И кипарис в полдневный зной

Внимает, погруженный в грезы,

Как говорит волна с волной,

И смотрит вдаль, где, утопая

В лазурном море, паруса

На солнце искрятся, сверкая,

И точно манят в небеса.

<1901>

«Стояли ночи северного мая…»*

Стояли ночи северного мая,

И реял в доме бледный полусвет.

Я лег уснуть, но, тишине внимая,

Все вспоминал о грезах прежних лет.

Я вновь грустил, как в юности далекой,

И слышал я, как ты вошла в мой дом, —

Неуловимый призрак, одинокий

В старинном зале, низком и пустом.

Я различал за шелестом одежды

Твои шаги в глубокой тишине —

И сладкие, забытые надежды,

Мгновенные, стеснили сердце мне.

Я уловил из окон свежесть мая,

Глядел во тьму с тревогой прежних лет…

И призрак твой и тишина немая

Сливались в грустный, бледный полусвет.

1901

«В поздний час мы были с нею в поле…»*

В поздний час мы были с нею в поле.

Я дрожа касался нежных губ…

«Я хочу объятия до боли,

Будь со мной безжалостен и груб!»

Утомясь, она просила нежно:

«Убаюкай, дай мне отдохнуть,

Не целуй так крепко и мятежно,

Положи мне голову на грудь».

Звезды тихо искрились над нами,

Тонко пахло свежестью росы.

Ласково касался я устами

До горячих щек и до косы.

И она забылась. Раз проснулась,

Как дитя, вздохнула в полусне,

Но, взглянувши, слабо улыбнулась

И опять прижалася ко мне.

Ночь царила долго в темном поле,

Долго милый сон я охранял…

А потом на золотом престоле,

На востоке, тихо засиял

Новый день, — в полях прохладно стало…

Я ее тихонько разбудил

И в степи, сверкающей и алой,

По росе до дома проводил.

1901

Надпись на могильной плите*

  Несть, господи, грехов и злодеяний

Превыше милосердья твоего!

Рабу земли и суетных желаний

Прости грехи за горести его.

  Завет любви хранил я в жизни свято:

Во дни тоски, наперекор уму,

Я не питал змею вражды на брата,

Я все простил по слову твоему.

  Я, тишину познавший гробовую,

Я, воспринявший скорби темноты,

Из недр земных земле благовествую

Глаголы Незакатной Красоты!

1901

Ручей*

Ручей среди сухих песков…

Куда спешит и убегает?

Зачем меж скудных берегов

Так стойко путь свой пролагает?

От зноя бледен небосклон,

Ни облачка в лазури жаркой;

Весь мир как будто заключен

В песчаный круг в пустыне яркой.

А он, прозрачен, говорлив,

Он словно знает, что с востока

Придет он к морю, где залив

Пред ним раскроет даль широко —

И примет светлую струю,

Под вольной ширью небосклона,

В безбрежность синюю свою,

В свое торжественное лоно.

1901

«Пока я шел, я был так мал!..»*

Пока я шел, я был так мал!

Я сам себе таким казался,

Когда хребет далеких скал

Со мною рос и возвышался.

Но на предельной их черте

Я перерос их восхожденье.

Один, в пустынной высоте,

Я чую высших сил томленье.

Земля — подножие мое.

Ее громада поднимает

Меня в иное бытие,

И душу радость обнимает.

Но бездны страх — он не исчез,

Он набегает издалека…

Не потому ль, что одиноко

Я заглянул в лицо небес?

1901

«Из тесной пропасти ущелья…»*

Из тесной пропасти ущелья

Нам небо кажется синей.

Привет тебе, немая келья

И радость одиноких дней!

Звучней и песни и рыданья

Гремят под сводами тюрьмы.

Привет вам, гордые страданья,

Среди ее холодной тьмы!

Из рудников, из черной бездны

Нам звезды видны даже днем.

Гляди смелее в сумрак звездный —

Предвечный свет таится в нем!

1901

«Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет кустарник…»*

Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет кустарник,

Точно в снежную даль убегает в испуге.

В белом поле стога, косогор и забытый овчарник

Тонут в белом дыму разгулявшейся вьюги.

Дымный ветер кружит и несет в небе ворона боком,

Конский след на бегу порошит-заметает…

Вон прохожий вдали. Истомлен на пути одиноком,

Мертвым шагом он мерно и тупо шагает.

«Добрый путь, человек! Далеко ль до села, до ночлега?»

Он не слышит, идет, только голову клонит…

А куда и спешить против холода, ветра и снега?

Родились мы в снегу, — вьюга нас и схоронит.

Занесет равнодушно, как стог, как забытый овчарник…

Хорошо ей у нас, на просторе великом!

Бесприютная жизнь, одинокий под бурей кустарник,

Не тебе одолеть в поле темном и диком!

1901

Веснянка*

(отрывок)

Перед грозой, в Петровки, жаркой ночью,

Среди лесного ропота и шума,

Спешил я, спотыкаясь на коряги

И путаясь меж елок, за Веснянкой.

Она неслась стрелой среди деревьев

И, белая, мелькала в темноте,

Когда зарницу ветром раздувало,

А у меня уж запеклись уста

И сердце трепетало, точно голубь.

«Постой!» — хотел я крикнуть — и не мог.

Мы долго с ней бежали по болоту,

Вдоль озера, вдоль отмели, заросшей

Купавами, травой и камышами,

И наконец я выбился из сил.

Хочу сказать: «Остановись, не бойся!»

Она на миг оглянется — и в путь!

А между тем поднялся ветер,

Деревья недовольно зароптали,

Задвигали мохнатой хвоей ели,

И звезды замелькали из-за них.

Кричу за ней: «Остановись, послушай!

Я все равно до света не отстану,

Ты понапрасну мучишься…» Не слышит!

Вдруг молния всю чащу озарила

Таинственным и бледно-синим светом…

«Стой! — крикнул я. — Лишь слово! Я не трону…»

(Она остановилась на мгновенье.)

«Ответь, — вскричал я, — кто ты? И зачем

Ты здесь со мной встречалась вечерами,

Ждала меня над заводью темневшей,

Где сумрачно и тускло рдели воды?

Зачем со мной ты слушала, грустя,

Далеких песен радость молодую?

Зачем потом, когда они смолкали

И только комары звенели сонно

Да нежно пахло сонною водой,

Ты разбирала ласково мне кудри,

А я глядел с твоих колен в глаза?

Зачем во тьме, когда из тихой рощи

Гремели соловьи, ты наклонялась

К моей щеке горячею щекой

И целовала сладко, осторожно,

А после все томительней и крепче?

Скажи, зачем?..» Она лицо руками

Закрыла вдруг и кинулась вперед.

И долго мы, как звери за добычей,

Опять бежали в роще. Шумный ливень

По темным чащам с громом бушевал,

Даль раскрывали молнии, и ярко

Белело платье девичье… Но вдруг

Оно исчезло, точно провалилось.

Я выскочил с разбега на опушку,

Упал в овес, запутанный и мокрый,

И зарыдал, забился…

1901

Кедр*

Темный кедр растет среди долины, —

Я люблю долины тихих гор,

Видит он далекие вершины

И глядится в зеркало озер.

Темный кедр один в горах тоскует, —

Я люблю печаль весенних дней, —

А кругом зеленый лес ликует

И цветут фиалки у корней.

Божий мир люблю я, — в вечной смене

Он живет и красотой цветет…

Как поверить злобе иль измене?

Темный час проходит и пройдет!

Темный кедр растет среди долины, —

Расцветай, наперекор судьбе!

Быстро дни идут, но ни единый

Не пройдет без думы о тебе!

1901

На монастырском кладбище*

Ударил колокол — и дрогнул сон гробниц,

И голубей испуганная стая

Вдруг поднялась с карнизов и бойниц

И закружилась, крыльями блистая,

Над мшистою стеной монастыря…

О, ранний благовест и майская заря!

Как этот звон, могучий и тяжелый,

Сливается с открытой и веселой

Равниной зеленеющих полей!

Ударил колокол — и стала ночь светлей,

И позабыты старые гробницы,

И кельи тесные, и страхи темноты,—

Душа, затрепетав, как крылья вольной птицы,

Коснулась солнечной поющей высоты!

1901

Ночь («Ищу я в этом мире сочетанья…»)*

Ищу я в этом мире сочетанья

Прекрасного и вечного. Вдали

Я вижу ночь: пески среди молчанья

И звездный свет над сумраком земли.

Как письмена, мерцают в тверди синей

Плеяды, Вега, Марс и Орион.

Люблю я их теченье над пустыней

И тайный смысл их царственных имен!

Как ныне я, мирьяды глаз следили

Их древний путь. И в глубине веков

Все, для кого они во тьме светили,

Исчезли в ней, как след среди песков:

Их было много, нежных и любивших,

И девушек, и юношей, и жен,

Ночей и звезд, прозрачно-серебривших

Евфрат и Нил, Мемфис и Вавилон!

Вот снова ночь. Над бледной сталью Понта

Юпитер озаряет небеса,

И в зеркале воды, до горизонта,

Столпом стеклянным светит полоса.

Прибрежья, где бродили тавро-скифы,

Уже не те, — лишь море в летний штиль

Все так же сыплет ласково на рифы

Лазурно-фосфорическую пыль.

Но есть одно, что вечной красотою

Связует нас с отжившими. Была

Такая ж ночь — и к тихому прибою

Со мной на берег девушка пришла.

И не забыть мне этой ночи звездной,

Когда весь мир любил я для одной!

Пусть я живу мечтою бесполезной,

Туманной и обманчивой мечтой,—

Ищу я в этом мире сочетанья

Прекрасного и тайного, как сон.

Люблю ее за счастие слиянья

В одной любви с любовью всех времен!

1901

Горный путь к морю*

(отрывок)

Весенний день синеет в вышине,

А в сумраке ущелья снег таится

И в холоде, в глубокой тишине,

Под соснами на камнях серебрится.

Весенний ключ, прозрачный, как кристалл,

Журчит и звонко каплет между скал,

И широко и вольно веет влага

Из мокрого скалистого оврага…

Вдали, в окно его теснины,

Я вижу море. Здесь и тень,

И свежесть каменной лощины,

А там весенний ясный день,

Залив, лесистые долины

И голубых небес простор…

Иду, — утесы расступились,

Тепло и свет, — окрестных гор

Хребты лиловые открылись;

Кремнистый путь сбегает в лес, —

Ведет он в чащи на обрывах, —

И между сучьями, в извивах,

Синеет глубина небес…

Как тихо здесь, в тени узорной!

Как хороши и томны в ней,

Среди листвы сухой и черной,

Глаза фиалок у корней!

Взгляну на горы — там высоко

Меж скал ущелье поднялось

И в синее пятно слилось;

Взгляну в долины — там широко

В заливе море разрослось

И меж лесных стволов сияет…

А солнце мягко пригревает,

Лепечут птицы в тишине,

И в темном свете, в полусне,

Весь лес как будто замирает

И сладко грезит о весне!

<1902>

На озере*

(отрывок)

На озере, среди лесов зеленых,

Кувшинки белые, как звезды, расцвели.

В Петровки, в жаркий день, когда в бору сосновом

Так сухо и светло от солнца и песков,

Я прихожу на луг, под тень ольхи сребристой,

Где пахнет мятою и теплою водой,

Где реют радужно-стеклянные стрекозы

И блещет озеро средистволов берез.

На озере, в веселый летний полдень,

Я слышу женский смех, далекий крик и плеск,

В бору за озером аукается кто-то —

И сладко мне дремать и слушать в полусне…

Люблю я молодых, счастливых и беспечных,

Люблю зеленый лес и долгий летний день,

Все голоса его меня зовут, волнуют…

Но я заката жду…

Закроются на озере кувшинки…

Как ночь в лесу темна, спокойна и тепла!

Кузнечики в траве чуть шепчутся. Сквозь ветви

Белеет озеро, — там звезды в глубине…

Стоишь и слушаешь — и кажется, что звезды

Глядят из темных вод, и светляки в кустах

Для тех, кто ждет любви, затеплились недвижно.

И вот она идет, — неслышно и легко.

Таинственно с песчаного прибрежья

Она сойдет к воде, одежды тихо сняв,—

И ласковым теплом вода ее обнимет,

И закачается у берега звезда.

Как жутко-хорошо в ночном подводном небе!

Какая глубина!..

Прохладны и легки одежды после влаги,

Песок еще хранит полдневное тепло…

1902

Первая любовь*

Я уснул в грозу, среди ненастья,

Безнадежной скорбью истомлен…

Я проснулся от улыбки счастья…

О, как был я зол и неумен!

Облака бегут — и все теплее,

Все лазурней светит летний день.

На сырой, литой песок в аллее

Льют березы трепетную тень.

Веет легкий, чистый ветер с поля,

Сердце бьется счастьем юных сил…

О мечты! о молодая воля!

Как я прежде мало вас ценил!

<1902>

Забытый фонтан*

Рассыпался чертог из янтаря, —

Из края в край сквозит аллея к дому.

Холодное дыханье сентября

Разносит ветер по саду пустому.

Он заметает листьями фонтан,

Взвевает их, внезапно налетая,

И, точно птиц испуганная стая,

Кружат они среди сухих полян.

Порой к фонтану девушка приходит,

Влача по листьям спущенную шаль,

И подолгу очей с него не сводит.

В ее лице — застывшая печаль,

По целым дням она как призрак бродит,

А дни бегут… Им никого не жаль.

1902

Бальдер*

Хаду — слепец, он жалок. Мрак глубокий

Скрывает свет и правду от него.

Но, чадо тьмы, он весь во власти Локи —

Он насмерть поражает божество.

И все же мир лишь жаждой света дышит!

И Солнце, погребенное во тьму,

Из гроба тьмы, из бездны ада слышит,

Что мир в тоске взывает лишь к нему.

И дрогнет тьма! И вспыхнет на востоке

Воскресший Свет! И боги пригвоздят

Тебя, как пса, к граниту гор, о Локи!

И будет змей, свирепый и стоокий,

Точить со скал на темя Локи — яд!

1904

«Луна над шумною Курою…»*

Луна над шумною Курою

И над огнями за Курой,

Тифлис под лунною чадрою,

Но дышит каменной жарой.

Тифлис не спит, счастливый, праздный,

Смех, говор, музыка в садах,

А там — мерцает блеск алмазный

На еле видимых хребтах.

Уйдя в туман, на север дальний

Громадами снегов и льдин,

Они все строже, все печальней

Глядят на лунный дым долин.

1904

«Луна полночная глядит…»*

Луна полночная глядит

С пустого неба, пароход,

Луне навстречу, бороздит

Лиловый сплав Каспийских вод,

Луна из-за тугих снастей

Зеркальней кажется, светлей,

Под ней, на юг, в дали пустой

Играет отблеск золотой,

Как будто рыбья чешуя,

А что за ней? Там тоже я,

Душа моя…

Ночь на пароходе в Касп. море.

Июнь 1904 г.

«Весна, и ночь, и трепет звезд…»*

Весна, и ночь, и трепет звезд,

И свежесть трав лесной долины.

Над тишиной уснувших гнезд

Склонились темные вершины.

Гляжу в прозрачный сумрак их,

Дышу весной — и предо мною

Какой-то тайной неземною

Вся ночь раскрыта в этот миг.

И эта тайна — откровенье,

Моя душа и жизнь моя, —

В ночном потоке бытия

Звезды падучей отраженье.

<1904>

При свече*

Голубое основанье,

Золотое острие…

Вспоминаю зимний вечер,

Детство раннее мое.

Заслонив свечу рукою,

Снова вижу, как во мне

Жизнь руби новою кровью

Нежно светит на огне.

Голубое основанье,

Золотое острие…

Сердцем помню только детство:

Все другое — не мое.

<VIII.06>

Звезда морей*

  Я в бездне был, я жил кошмаром,

Скитаясь по волнам три дня.

Порой закат пылал пожаром —

И красный бред томил меня.

  Порой слепила тьма немая —

И я качался в искрах звезд,

Качался в бездне, обнимая

Обломок реи, точно крест.

  Вдруг — словно пламя на закате…

Ужели смерть? — Но на волне

Звезда Морей в огне и злате

Восстала — и предстала мне.

  И ниц упал я, ослепленный,

Восторгом жизни потрясен —

И чей-то голос отдаленный

Прорезал мрак: «Спасен! спасен!»

<1906>

«Что молодость! Я часто на охоту…»*

Что молодость! Я часто на охоту

Весною езжу к Дальнему Болоту,

Откинувшись в покойный тарантас,

А Фокс сидит у ног моих — и глаз

Не отрывает, бедный, от дороги,

Скулит, дрожит от радостной тревоги

И рвется в степь, глотая пыль колес…

Что молодость! Горячий, глупый пес!

30. VI.07

«Жгли на кострах за пап и за чертей…»*

Жгли на кострах за пап и за чертей,

Живьем бросали в олово и серу

За ад и рай, безверие и веру,

За исчисленье солнечных путей.

И что ж! Чертей не пламя утешает,

Не то, что злей ехидны человек,

А то, что гроб сожженных в прошлый век,

Он в нынешнем цветами украшает.

2. VII.07

«Идет тяжелый гул по липам…»*

Идет тяжелый гул по липам.

Пришел, дохнул, как в море вал,

Согнул верхушки с тонким скрипом

И сор в кустах заволновал.

Но нет, ты, ветер, тут бессилен:

Тут нужен бешеный норд-ост,

Чтоб из запутанных извилин,

Из сучьев вырвать шапки гнезд.

И буря будет. И вороны,

Кружась, кричат, что мир погиб,

Что гнезда их — венцы, короны

И украшения для лип.

10. VII.1907

Глотово

Клад*

Все, что хранит следы давно забытых,

Давно умерших, — будет жить века.

В могильных кладах, древними зарытых,

Поет полночная тоска.

Степные звезды помнят, как светили

Тем, что теперь в сырой земле лежат…

Не Смерть страшна, а то, что на могиле

Смерть стережет певучий клад.

<1908>

Сталь*

Бью звонкой сталью по кремню,

Сухие искры рассыпая.

Грозит, мигает ночь слепая,

Но я себе не изменю.

Он гаснет, слишком сгнивший трут,

Но ты секи, секи огнивом:

Будь в заблуждении счастливом,

Что эти искры не умрут.

Придет, настанет ли мой день?

Но блещет свет над мертвой гнилью,

Сталь золотою сыплет пылью,

И крепок звонкий мой кремень.

<1909>

В арабской деревне*

Если ночью лечь на теплой крыше,

Старой пальмы путаный вихор

Зачернеет в небе, станет выше,

По звездам раскинет свой узор.

А посмотришь в сторону Синая,

Под луну, к востоку — там всегда

Даль пустыни, тонне золотая

На песках разлитая вода.

Сладкие мечты даешь ты, боже!

Кто не думал, глядя в лунный свет,

Что тайком придет к нему на ложе

Девушка четырнадцати лет!

2. IX.15

Глотово

«Лик прекрасный и бескровный…»*

Лик прекрасный и бескровный,

Смоляная борода,

Взор архангельский, церковный,

Вязь тюрбана в три ряда.

Плечи круты и покаты,

Вышит золотом халат, —

Точно старые дукаты

На шелку его лежат.

Шалью, ярко расцвеченной,

Подпоясан ладный стан,

На ноге сухой, точеной

Малахитовый сафьян.

Наклоняясь вместе с баркой,

На корме сидит весь день.

А жена в каюте жаркой

С черной нянькой делит лень.

Он глядит на белый парус

Да читает суры вслух,

А жена сквозь тонкий гарус

С потных губ сдувает мух.

<12.IX.15>

Невеста («Косоглазая девушка, ножки скрестив…»)*

Косоглазая девушка, ножки скрестив,

На циновке сидит глянцевитой.

В зимнем солнце есть теплый, янтарный отлив,

Но свежо на веранде раскрытой.

А свежо не от тех ли снегов,

Что в лазурь вознесла Хираями?

Не от тех ли молочных, тугих лепестков,

Что покрыли весь жертвенник в храме?

Не от этих ли зыбких, медлительных рей,

Что в заливе, за голым платаном?

Не от тех ли далеких морей,

Где жених первый раз капитаном?

12. IX.15

Глотово

Кинематограф*

В окно пустое ветер дул,

В нем лунное белело небо;

Тюремщик кинул корку хлеба,

Захлопнул дверь, замок замкнул

И удалился. Шум и гул

Стоял в его холодной келье.

К окну, к решетке он прильнул:

Под ней, в безжизненном веселье,

Кипел, теснясь меж черных скал,

Ходил, ярился пенный вал,

Его справляя новоселье.

А там, вдали, морская ширь

В просторе светлой ночи млела,

И огоньком краснел несмело

На диких скалах монастырь.

2. IX.1915

Бретань*

Ночь ледяная и немая,

Пески и скалы берегов.

Тяжелый парус поднимая,

Рыбак идет на дальний лов.

Зачем ему дан ловчий жребий?

Зачем в глухую ночь, зимой,

Простер и ты свой невод в небе,

Рыбак нещадный и немой?

Свет серебристый, тихий, вечный.

Кресты погибших. И в туман

Уходит плащаницей млечной

Под звездной сетью океан.

22. I.16

Молчание*

По раскаленному ущелью,

Долиной Смерти и Огня,

В нагую каменную келью

Пустынный Ангел ввел меня.

Он повелел зажечь лампаду,

Иссечь на камне знак Креста —

И тихо положил преграду

На буйные мои уста.

Так, господи! Ничтожным словом

Не оскверню души моей.

Я знаю: ты в огне громовом

Уже не снидешь на людей!

Ты не рассеешь по вселенной,

Как прах пустынь, как некий тлен,

Род кровожадный и презренный

В грызне скатавшихся гиен!

6. II.1916

По теченью*

«Девушка, что ты чертила

Зонтиком в светлой реке?»

Девушка зонтик раскрыла

И прилегла в челноке.

«Любит — не любит…» Но просит

Сердце любви, как цветок…

Тихо теченье уносит

Зонтик и белый челнок.

11. II.16

На нубийском базаре*

Она черна, и блещет скат

Ее плечей, и блещут груди:

Так два тугих плода лежат

На крепко выкованном блюде.

Пылит песок, дымит котел,

Кричат купцы, теснятся в давке

Верблюды, нищие, ослы —

Они с утра стоят у лавки.

Жует медлительно тростник,

Косясь на груды пестрых тканей,

Зубами светит… А язык —

Лилово-бледный, обезьяний.

13. II.16

Венчик*

Колокола переводили,

Кадили на открытый гроб —

И венчик розовый лепили

На костяной лимонный лоб.

И лишь пристал он и с поклоном

Назад священник отступил,

Труп приобщился вдруг иконам,

Святым и холоду могил.

В тлетворной сладости, смердящей

От гроба, дыма и цветов,

Пышнее стал сухой, блестящий

Из золотой парчи покров —

И пала тень ресниц чернее,

И обострилися черты:

Несть часа на земле страшнее

И несть грознее красоты.

3. VI.16

«Никогда вы не воскреснете, не встанете…»*

Никогда вы не воскреснете, не встанете

Из гнилых своих гробов,

Никогда на божий лик не глянете,

Ибо нет восстанья для рабов,

Темных слуг корысти, злобы, ярости,

Мести, страха, похоти и лжи,

Тучных тел и скучной, грязной старости:

Закопали — и лежи!

21. VI.1916

«По древнему унывному распеву…»*

По древнему унывному распеву

Поет собор. Злаченые столпы

Блестят из тьмы. Бог, пригвожденный к Древу,

Почил — и се, в огнях, среди толпы.

И дьявол тут. Теперь он входит смело

И смело зрит простертое пред ним

Нагое зеленеющее тело,

Костры свечей и погребальный дым.

Он радостен, он шепчет, торжествуя:

На долгий срок ваш бог покинул вас,

Притворное рыданье ваше вскуе,

Далек воскресный час!

27. VI.16

«И шли века, и стены Рая пали…»*

И шли века, и стены Рая пали,

И Сад его заглох и одичал,

И по ночам зверей уж не пугали

Блистания небесного Меча,

И Человек вернулся к Раю, — вскуе

Хотел забыть свой золотой он сон —

И Сатана, злорадно торжествуя,

Воздвиг на месте Рая — Вавилон.

29. VI.16

«И снова вечер, степь и четко…»*

И снова вечер, степь и четко

Бьет перепел в росе полей.

Равнина к югу в дымке кроткой,

Как море дальнее, а в ней, —

Что в ней томит? Воспоминанья

О том, чему возврата нет,

Призыв на новые скитанья

Иль прошлого туманный след?

  — Ты, молодость моя, вы, годы

Надежд, сердечной простоты,

Беспечной воли и свободы,

Счастливой грусти и мечты,—

  Какой-то край обетованный,

Какой-то вечер в той стране,

«Где кипарис благоуханный

Внимает плещущей волне»,—

  И ты, заветный и неясный

Неверный друг, кого опять

В тоске вечерней жду напрасно

И буду до могилы ждать.

3. VII.1916.

Вечером, в поле

«Снег дымился в раскрытой могиле…»*

Снег дымился в раскрытой могиле,

Белой вьюгой несло по плечам,

Гроб в дымящийся снег опустили,

Полотенца пошли копачам,

И сугроб над могилою вырос,

И погост опустел — и гремел

В полумраке невидимый клирос

О тщете всех желаний и дел,

О великой, о белой, о древней,

О безлюдной пустыне и ввысь

Улетал над стемневшей деревней,

И огни закраснелись, зажглись,

И собаки попрятались в сенцы,

И в сторожке, за штофом, в дыму,

Копачи, поделив полотенца,

Аллилую кричали — Ему.

7. VII.1916

Свет*

Ни пустоты, ни тьмы нам не дано:

Есть всюду свет, предвечный и безликий…

Вот полночь. Мрак. Молчанье базилики,

Ты приглядись: там не совсем темно,

В бездонном, черном своде над тобою,

Там на стене есть узкое окно,

Далекое, чуть видное, слепое,

Мерцающее тайною во храм

Из ночи в ночь одиннадцать столетий…

А вкруг тебя? Ты чувствуешь ли эти

Кресты по скользким каменным полам, —

Гробы святых, почиющих под спудом,

И страшное молчание тех мест,

Исполненных неизреченным чудом,

Где черный запрестольный крест

Воздвиг свои тяжелые объятья, —

Где таинство Сыновьего Распятья

Сам бог-отец незримо сторожит?

Есть некий свет, что тьма не сокрушит.

7. VII.1916

«Иконку, черную дощечку…»*

Иконку, черную дощечку

Нашли в земле, — пахали новь…

Кто перед ней затеплил свечку,

Свою и горесть и любовь?

Кто освятил ее своею

Молитвой нищего, раба —

И посох взял и вышел с нею

На степь, в шумящие хлеба —

И, поклоняясь вихрям знойным,

Стрибожьим внукам, водрузил

Над полем пыльным, беспокойным

Ее щитом небесных сил?

Во сне, 21.VII.1916

«Луна и Нил. По берегу, к пещерам…»*

Луна и Нил. По берегу, к пещерам,

Идет народ, краснеют фонари.

На берегу, в песке сухом и сером,

Ряды гробниц — и все цари, цари.

Иной как был — под крышкой золоченой,

Иной открыт — в тугую пелену,

В пахучий кокон тесно заключенный,

Пять тысяч лет не видевший луну.

Что в коконе? Костяк в землистой коже,

Крест тонких рук, иссохший узкий таз,

Чернеет лик — еще важней и строже,

Чем в оны дни, — чернеют щели глаз.

Подкрашенные (желтые) седины

Страшней всего. О да, он в мире жил,

И был он стар, дикарь и царь, единый

Царь дикарей, боготворивших Нил.

И полдень был, и светел в знойном свете

Был сад царя, и к югу, в блеске дня,

Терялся Нил… И пять тысячелетий

Прошли с тех пор… Прошли и для меня:

Луна и ночь, но все на том же Ниле,

И вновь царю сияет лунный Нил —

И разве мы в тот полдень с ним не жили,

И разве я тот полдень позабыл?

22. VII.16

«Бледна приморская страна…»*

Бледна приморская страна,

  Луною озаренная.

Низка луна, ярка волна,

  По гребням позлащенная.

Волна сияет вдалеке

  Чеканною кольчугою.

Моряк печальный на песке

  Сидит с своей подругою.

Часы последние для них! —

  Все ярче дюны светятся.

Они невеста и жених,

  А вновь когда-то встретятся?

Полночная луна глядит

  И думает со скукою:

«В который раз он тут сидит,—

  Целует пред разлукою?»

И впрямь: идут, бегут века,

  Сменяют поколения —

Моряк сидит! В глазах тоска,

  Восторг и восхищение…

Жизнь промелькнула как во сне.

  И вот уж утро раннее

Виски посеребрило мне

  И стала даль туманнее.

А все в душе восторг и боль

  И все-то вспоминается,

Как горьких слез тепло и соль

  Со зноем уст мешается!

22. VII.16

В рощах Урвелы*

«Ты ль повинна, Майя, что презрел

Сын родной твое земное лоно, —

Рощи, реки, радость небосклона,

Красоту и сладость женских тел?

Ты ль повинна, Майя, что один

Человек отраву слез роняет?»

Майя очи долу преклоняет:

«Может быть, мудрей меня мой Сын?»

23. VII.16

«Нет Колеса на свете, Господин…»*

Нет Колеса на свете, Господин:

Нет Колеса: есть обод, втулок, спицы,

Есть лошадь, путь, желание возницы,

Есть грохот, стук и блеск железных шин.

А мир, а мы? Мы разве не похожи

На Колесо? Похож и ты — как все.

Но есть и то, что всех Колес дороже:

Есть Мысль о Колесе.

25. VII.16

Степь («Сомкнулась степь синеющим кольцом…»)*

Сомкнулась степь синеющим кольцом,

И нет конца ее цветущей нови.

Вот впереди старуха на корове,

Скуластая и желтая лицом.

Равняемся. Халат на вате, шапка

С собачьим острым верхом, сапоги…

— Как неуклюж кривой постав ноги,

Как ты стара и узкоглаза, бабка!

— Хозяин, я не бабка, я старик,

Я с виду дряхл от скуки и печали,

Я узкоглаз затем, что я привык

Смотреть в обманчивые дали.

9. VIII.1916

«Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю…»*

Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю

Прозрачно-зеленой громадою —

В лазурь бы плеснуть моему острию,

До солнца! — Но я уже падаю.

И снова расту и, качаясь, бегу —

Зачем?  Чтобы радостно вскинуться,

Блеснуть, вознестись на пустом берегу —

И в смертную бездну низринуться!

14. VIII.1916

«На всякой высоте прельщает Сатана…»*

На всякой высоте прельщает Сатана.

  Вот всё внизу, все царства мира —

И я преображен. Душе моей дана

  Как бы незримая порфира.

Не я ли царь и бог? Не мне ли честь и дань?

  — Каким великим кругозором

Синеет даль окрест! И где меж ними грань —

  Горой Соблазна и Фавором?

26. VIII.16

«Ночь и алые зарницы…»*

Ночь и алые зарницы.

  Вот опять:

Блеск — и черной плащаницы

  Ширь и гладь.

Поминутно камни, скалы,

  Их отвес

Озаряет быстрый, алый

  Свет небес,

Озаряет он, слепящий,

  На морском

Побережье вал, кипящий

  Молоком.

Озаряет, краткий, зыбкий,

  Лица нам

И неловкие улыбки

  Наших дам.

А над легкой, своенравной

  Сей игрой

Дьявол катит гул державный

  За горой.

<1916>

«Ты высоко, ты в розовом свете зари…»*

Ты высоко, ты в розовом свете зари,

А внизу, в глубине, где сырей и темней,

В узкой улице — бледная зелень огней,

В два ряда неподвижно блестят фонари.

В узкой улице — сумерки, сизо, темно,

А вверху — свет зари — и открыто окно:

Ты глядишь из окна, как смешал Петроград

С мутью дыма и крыш мглисто-алый закат.

<1914–1917>

В караване*

Под луной на дальнем юге,

Как вода, пески блестят.

Позабудь своей подруги

Полудетский грустный взгляд.

Под луной текут, струятся

Золотой водой пески.

Хорошо в седле качаться

Сердцу, полному тоски.

Под луной, блестя, чернеет

Каждый камень, каждый куст.

Знойный ветер с юга веет,

Как дыханье милых уст

28. VIII.17

«Дует ветер, море хлеба…»*

Дует ветер, море хлеба,

Где тону я, всё в волненье,

Меж колосьев смотрит с неба

Полнолунье в изумленье:

Я пою, а ветер носит

Песню глупую, что смело

По лицу луны колосья

Задевает то и дело.

Ночь, лето 17 г.

Бред*

Стоит, трепещет Стрекоза

В палящем мраке надо мною,

Стоцветной бисерной росою

Кипят несметные глаза

В ее головке раздвоенной,

В короне млечно-голубой —

И шепчет, шепчет сон бессонный

Во тьме палящей и слепой.

13. VII.18

«Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива…»*

Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива…

Где ты теперь? — Дивуешься волнам

Зеленого Бискайского залива

Меж белых платьев и панам.

Кровь древняя течет в тебе недаром.

Ты весела, свободна и проста…

Блеск темных глаз, румянец под загаром,

Худые милые уста…

Скажи поклоны князю и княгине.

Целую руку детскую твою

За ту любовь, которую отныне

Ни от кого я не таю.

IX.1918

Из книги пророка Исайи*

Возьмет господь у вас

Всю вашу мощь, — отнимет трость и посох,

Питье и хлеб, пророка и судью,

Вельможу и советника. Возьмет

Господь у вас ученых и мудрейших,

Художников и искушенных в слове.

В начальники над городом поставит

Он отроков, и дети ваши будут

Главенствовать над вами. И народы

Восстанут друг на друга, дабы каждый

Был нищ и угнетаем. И над старцем

Глумиться будет юноша, а смерд —

Над прежним царедворцем.

И падет Сион во прах, зане язык его

И всякое деянье — срам и мерзость

Пред господом, и выраженье лиц

Свидетельствует против них, и смело,

Как некогда в Содоме, величают

Они свой грех. — Народ мой! На погибель

Вели тебя твои поводыри!

<1918>

«Дай мне, бабка, зелий приворотных…»*

— Дай мне, бабка, зелий приворотных,

Сердцу песен прежних, беззаботных,

  Отдыха глазам.

— Милый внучек, рада б, да не в силах:

Зелья те цветут не по лесам,

  А в сырых могилах.

<1918>

Во полунощи*

В сосудах тонких и прозрачных

Сквозит елей, огни горят.

Жених идет в одеждах брачных.

Невесты долу клонят взгляд.

И льется трепет серебристый

На лица радостные их: —

Благословенный и пречистый!

Взойди в приют рабынь твоих!

Не много нас, елей хранивших

Для тьмы, обещанной тобой.

Не много верных, не забывших,

Что встанет день над этой тьмой!

<2 сентября 1914 — сентябрь 1919>

«Высокий белый зал, где черная рояль…»*

Высокий белый зал, где черная рояль

Дневной холодный свет, блистая, отражает,

Княжна то жалобой, то громом оглашает,

Ломая туфелькой педаль.

Сестра стоит в диванной полукруглой,

Глядит с улыбкою насмешливо-живой,

Как пишет лицеист, с кудрявой головой

И с краской на лице, горячею и смуглой.

Глаза княжны не сходят с бурных нот,

Но что гремит рояль — она давно не слышит, —

Весь мир в одном: «Он ей в альбомы пишет!» —

И жалко искривлен дрожащий, сжатый рот.

<IX.1919>

Ночной путь*

Стой со сжатыми скулами:

Как чугун, тяжелы,

Ходят жадно, акулами

Под тобою валы.

Правь рукою железною:

Из-за шатких снастей

Небо высится звездное

В грозной славе своей.

<Январь 1920>

«Гор сиреневых кручи встают…»*

Гор сиреневых кручи встают,

Гаснет сумерек алых сиянье,

В тихом море сирены поют,

В мире счастье, покой и молчанье.

В мире только старик рыболов,

Да сиреневый остров Капрея,

Да заморская синь облаков,

Где закат потухает, алея.

<Январь 1920>

Звезда морей, Мария*

На диких берегах Бретани

Бушуют зимние ветры.

Пустуют в ветре и тумане

Рыбачьи черные дворы.

Печально поднят лик Мадонны

В часовне старой. Дождь сечет.

С ее заржавленной короны

На ризу белую течет.

Единая, земному горю

Причастная! Ты, что дала

Свое святое имя Морю!

Ночь тяжела для нас была.

Огнями звездными над нами

Пылал морозный ураган.

Крутыми черными волнами

Ходил гудящий океан.

Рукой, от стужи онемелой,

Я правил парус корабля.

Но ты сама, в одежде белой,

Сошла и стала у руля.

И креп я духом, маловерный,

И в блеске звездной синевы

Туманный нимб, как отблеск серный,

Сиял округ твоей главы.

<1920>

Изгнание*

Темнеют, свищут сумерки в пустыне.

  Поля и океан…

Кто утолит в пустыне, на чужбине

  Боль крестных ран?

Гляжу вперед на черное распятье

  Среди дорог —

И простирает скорбные объятья

  Почивший бог.

Бретань, 1920

Газелла*

Холодный ветер дует с Мензалэ,

Огнистым морем блещет Мензалэ,

От двери бедной хижины моей

Смотрю в мираж зеркальный Мензалэ,

На пальмы за чертой его зыбей,

Туда, где с небом слито Мензалэ.

Ах, сколько стран неведомых за ней,

За пламенною гладью Мензалэ!

Сижу один, тоскуя, у дверей,

В зеркально-красном свете Мензалэ.

<1920>

«И вновь морская гладь бледна…»*

И вновь морская гладь бледна

Под звездным благостным сияньем,

И полночь теплая полна

Очарованием, молчаньем —

Как, господи, благодарить

Тебя за все, что в мире этом

Ты дал мне видеть и любить

В морскую ночь, под звездным светом!

Засыпая, в ночь с 24 на 25.VIII.22

«Что впереди? Счастливый долгий путь…»*

Что впереди? Счастливый долгий путь.

Куда-то вдаль спокойно устремляет

Она глаза, а молодая грудь

Легко и мерно дышит и чуть-чуть

Воротничок от шеи отделяет —

И чувствую я слабый аромат

Ее волос, дыхания — и чую

Былых восторгов сладостный возврат…

Что там, вдали? Но я гляжу, тоскуя,

Уж не вперед, нет, я гляжу назад.

15. IX.22

«Звезда, воспламеняющая твердь…»*

Звезда, воспламеняющая твердь,

Внезапно, на единое мгновенье,

Звезда летит, в свою не веря смерть,

В свое последнее паденье.

А ты, луна, свершаешь путь земной,

Теряя блеск с минуты на минуту, —

И мертвецом уходишь в край иной,

Испив по капле смертную цикуту!

22. IX.22

«Порыжели холмы. Зноем выжжены…»*

Порыжели холмы. Зноем выжжены

И так близки обрывы хребтов,

Поднебесных скалистых хребтов.

На стене нашей глиняной хижины

Уж не пахнет венок из цветов,

Из заветных засохших цветов.

Море все еще в блеске теряется,

Тонет в солнечной светлой пыли:

Что ж так горестно парус склоняется,

Белый парус в далекой дали?

Ты меня позабудешь вдали.

3. X.26

«Маргарита прокралась в светелку…»*

Маргарита прокралась в светелку,

Маргарита огня не зажгла,

Заплетая при месяце косы,

В сердце страшную мысль берегла.

Собиралась рыдать и молиться,

Да на миг на постель прилегла

И заснула. — На спящую Дьявол

До рассвета глядел из угла.

На рассвете он встал: «Маргарита,

Дорогое дитя, покраснел,

Скрылся месяц за синие горы,

И петух на деревне пропел, —

Поднимись и молись, Маргарита,

Ниц пади и оплачь свой удел:

Я недаром с такою тоскою

На тебя до рассвета глядел!»

Что ж ты, Гретхен, так неторопливо

Под орган вступила в двери храма?

Что ж, под гром органа, так невинно

Ты глядишь на огоньки престола,

А склоняешь кроткие ресницы

Так спокойно? Вот уж скоро полдень,

Солнца луч все жарче блещет в купол:

Скоро все замрет благоговейно,

Колокольчик зазвенит навстречу

Жениху небесному, — о Гретхен,

Что ж ты не бледнеешь, не рыдаешь,

А тиха и радостна, как ангел,

Неневестной Лилии подобна?

Бог прощает многое — ужели

Любящим, как ты, он все прощает?

<1926>

«Только камни, пески, да нагие холмы…»*

Только камни, пески, да нагие холмы,

Да сквозь тучи летящая в небе луна, —

Для кого эта ночь? Только ветер, да мы,

Да крутая и злая морская волна.

Но и ветер — зачем он так мечет ее?

И она — отчего столько ярости в ней?

Ты покрепче прижмись ко мне, сердце мое!

Ты мне собственной жизни милей и родней.

Я и нашей любви никогда не пойму:

Для чего и куда увела она прочь

Нас с тобой ото всех в эту буйную ночь?

Но господь так велел — и я верю ему.

<1926>

«Земной, чужой душе закат!..»*

Земной, чужой душе закат!

В зеленом небе алым дымом

Туманы легкие летят

Над молчаливым зимним Крымом.

Чужой, тяжелый Чатырдах!

Звезда мелькает золотая

В зеленом небе, в облаках, —

Кому горит она, блистая?

Она горит душе моей,

Она зовет, — я это знаю

С первоначальных детских дней,—

К иной стране, к родному краю!

Отрывок («Старик с серьгой, морщинистый и бритый…»)*

Старик с серьгой, морщинистый и бритый,

Из красной шерсти вязаный берет,

Шлыком висящий на ухо сто лет,

Опорки, точно старые копыта,

Рост полтора аршина, гнутый стан,

Взгляд исподлобья, зоркий и лукавый, —

Мила мне глушь сицилиан,

Патриархальные их нравы.

Вот темный вечер, буря, дождь, а он

Бредет один, с холодным ветром споря,

На дальний мол, под хмурый небосклон,

К необозримой черни моря.

Слежу за ним, и странная тоска

Томит меня: я мучаюсь мечтами,

Я думаю о прошлом старика,

О хижинах под этими хребтами,

В скалистой древней гавани, куда

Я занесен, быть может, навсегда…

Портрет («Бродя по залам, чистым и пустым…»)*

Бродя по залам, чистым и пустым,

Спокойно озаренным бледным светом,

Кто пред твоим блистающим портретом

Замедлит шаг? Кто будет золотым

Восхищен сном, ниспосланным судьбою

В жизнь давнюю, прожитую тобою? —

Кто б ни был он, познаешь ты, поэт,

С грядущим другом радость единенья

В стране, где нет ни горести, ни тленья,

А лишь нерукотворный твой Портрет!

«Уж ветер шарит по полю пустому…»*

Уж ветер шарит по полю пустому,

Уж завернули холода,

И как отрадно на сердце, когда

Идешь к своей усадьбе, к дому,

В студеный солнечный закат.

А струны телеграфные <гудят>

В лазури водянистой, и рядами

На них молоденькие ласточки сидят.

Меж тем как тучи дикими хребтами

Зимою с севера грозят!

Как хорошо помедлить на пороге

Под этим солнцем, уж скупым,—

И улыбнуться радостям былым

Без сожаленья и тревоги!

«В полуденных морях, далеко от земли…»*

В полуденных морях, далеко от земли,

Водил господь мое ветрило —

И на лицо мое могильной тьмой легли

Лучи палящего светила.

Три четверти луны — как паутина,

А четверть — рог, блестящий, золотой

Небесный желудь!

Тот колокол, что пел в родной долине,

Когда луна всходила из-за гор.

Душа, по старине, еще надежд полна,

Но только прошлое ей мило —

И мнится: лишь для тех ей жизнь была дана,

Кого она похоронила.

Полный колос долу клонится,

Полый колос недвижим.

«Высокие нездешние цветы…»*

Высокие нездешние цветы

В густой траве росли на тех могилах,

И небеса в бесчисленных светилах

На них смотрели с высоты.

И дивная Венера, как луна,

Нам бледно озаряла руки, лица —

И моря гробовая плащаница

Была черна, недвижна и черна.

«Сохнут, жарко сохнут травы…»*

Сохнут, жарко сохнут травы,

Над полдневными горами,

Над сиреневым их кряжем

Встало облако колонной —

И, курясь, виясь, уходит

К ослепляющему небу.

В тень прозрачную маслины

Блик горячий и зеркальный

Льется с моря и играет

По сухим, колючим травам.

«Где ты, угасшее светило?…»*

Где ты, угасшее светило?

Ты закатилось за поля,

Тебя сокрыла, поглотила

Немая, черная земля.

Но чем ты глубже утопаешь

В ее ночную глубину,

Тем все светлее наливаешь

Сияньем бледную Луну.

Прости. Приемлю указанье

Покорным быть земной судьбе, —

И это горное сиянье —

Воспоминанье о тебе.

«Ночью, в темном саду, постоял вдалеке…»*

Ночью, в темном саду, постоял вдалеке,

Посмотрел в мезонин освещенный:

Вот ушла… вот вернулась — уже налегке

И с косой на плече, заплетенной.

«Вспомни прежнее! Вспомни, как тут…»

Не спеша, лишь собой занятая,

Потушила огонь… И поют,

И поют соловьи, изнывая.

Темен дом, полночь в тихом саду.

Помолись под небесною бездной,

На заветную глядя звезду

В белой россыпи звездной.

16. X.38

«Ты жила в тишине и покое…»*

Ты жила в тишине и покое.

По старинке желтели обои,

Мелом низкий белел потолок,

И глядело окно на восток.

Зимним утром, лишь солнце всходило,

У тебя уже весело было:

Свет горячий слепит на полу,

Печка жарко пылает в углу.

Книги в шкапе стояли, в порядке

На конторке лежали тетрадки,

На столе сладко пахли цветы…

«Счастье жалкое!» — думала ты.

18. X.38

«Один я был в полночном мире…»*

Один я был в полночном мире, —

Я до рассвета не уснул.

Слышней, торжественней и шире

Шел моря отдаленный гул.

Один я был во всей вселенной,

Я был как бог ее — и мне,

Лишь мне звучал тот довременный

Глас бездны в гулкой тишине.

6. XI.38

«Под окном бродила и скучала…»*

Под окном бродила и скучала,

Подходила, горестно молчала…

А ведь я и сам был рад

Положить перо покорно,

Выскочить в окно проворно,

Увести тебя в весенний сад.

Там однажды я тебе признался, —

Плача и смеясь, пообещался:

«Если встретимся в саду в раю,

На какой-нибудь дорожке,

Поклонюсь тебе я в ножки

За любовь мою».

6. XI.38

«И снова ночь, и снова под луной…»*

И снова ночь, и снова под луной

Степной обрыв, пустынный и волнистый,

И у прибрежья тускло-золотистый

Печальный блеск, играющий с волной,

И снова там, куда течет, струится,

Все ширясь, золотая полоса,

Где под луной так ясны небеса,

Могильный холм из сумрака круглится.

«Ночь и дождь, и в доме лишь одно…»*

Ночь и дождь, и в доме лишь одно

Светится в сырую тьму окно,

И стоит, молчит гнилой, холодный дом,

Точно склеп на кладбище глухом,

Склеп, где уж давно истлели мертвецы,

Прадеды, и деды, и отцы,

Где забыт один слепой ночник

И на лавке в шапке спит старик,

Переживший всех господ своих,

Друг, свидетель наших дней былых.

Ночью, засыпая

Венки*

Был праздник в честь мою, и был увенчан я

Венком лавровым, изумрудным:

Он мне студил чело, холодный, как змея,

В чертоге пирном, знойном, людном.

Жду нового венка — и помню, что сплетен

Из мирта темного он будет:

В чертоге гробовом, где вечный мрак и сон,

Он навсегда чело мое остудит.

Песнь о Гайавате*

От переводчика

«Песнь о Гайавате», впервые обнародованная в 1855 году, считается самым замечательным трудом Лонгфелло. Впечатление, произведенное ею, было необыкновенно: в полгода она выдержала тридцать изданий, породила множество подражаний и была переведена чуть не на все европейские языки.

Всех поразила оригинальность ее сюжета и новизна блестящей, строго выдержанной формы.

«Мой знаменитый друг, — говорит известный немецкий поэт Ф. Фрейлиграт в предисловии к своему переводу „Песни о Гайавате“, — открыл американцам Америку в поэзии. Он первый создал чисто американскую поэму, и она должна занять выдающееся место в Пантеоне всемирной литературы».

Но главное, что навсегда упрочило за «Песней о Гайавате» славу, это — редкая красота художественных образов и картин, в связи с высоким поэтическим и гуманным настроением. В «Песни о Гайавате» сошлись все лучшие качества души и таланта ее творца. Лонгфелло всю жизнь посвятил служению возвышенному и прекрасному. «Добро и красота незримо разлиты в мире», — говорил он и всю жизнь всюду искал их. Ему всегда были особенно дороги чистые сердцем люди, его увлекала девственная природа, манили к себе древние народные предания с их величавой простотой и благородством, потому что сам он до глубокой старости сохранил в себе возвышенную, чуткую и нежную душу. Он говорил о поэтах:

«Только те были увенчаны, только тех имена священны, которые сделали народы благородней и свободнее».

Эти слова можно применить к нему самому. Он призывал людей к миру, любви и братству, к труду на пользу ближнего. В его поэмах и стихотворениях всегда «незримо разлиты добро и красота»; они всегда отличаются, не говоря уже о простоте и изяществе формы, тонким пониманием и замечательным художественным воспроизведением природы и человеческой жизни.

«Песнь о Гайавате» служит лучшим доказательством всего сказанного. Она трогает нас то величием древней легенды, то тихими радостями детства, то чистотою и нежностью первой любви, то безмятежностью трудовой жизни на лоне природы, то скорбью роковых и вечных бед человеческого существования. Она воскрешает перед нами красоту девственных лесов и прерий, воссоздает цельные характеры первобытных людей, их быт и миросозерцание.

«„Песнь о Гайавате“, — говорит Лонгфелло, — это — индейская Эдда, если я могу так назвать ее. Я написал ее на основании легенд, господствующих среди североамериканских индейцев. В них говорится о человеке чудесного происхождения, который был послан к ним расчистить их реки, леса и рыболовные места и научить народы мирным искусствам. У разных племен он был известен под разными именами: Michabon, Chiabo, Manabozo, Tarenaywagon, Hiawatha, что значит — пророк, учитель. В это старое предание я вплел и другие интересные индейские легенды… Действие поэмы происходит в стране оджибуэев, на южном берегу Верхнего Озера, между Живописными Скалами и Великими Песками».

В России «Песнь о Гайавате» еще мало известна. Д. Л. Михаловский сухо и с пропусками перевел только несколько глав ее, значительно изменив форму и тон подлинника. Полный перевод ее появляется впервые. Я всюду старался держаться возможно ближе к подлиннику, сохранить простоту и музыкальность речи, сравнения и эпитеты, характерные повторения слов и даже, по возможности, число и расположение стихов. Это было нелегко: краткость английских слов вошла в пословицу; иногда приходилось сознательно жертвовать легкостью стиха, чтобы из одной строки Лонгфелло не делать нескольких.

Что касается индейских слов, то я проверил их значение по немецкому переводу Фрейлиграта, который просмотрен самим Лонгфелло. Список этих слов помещен в конце книги. В большинстве случаев индейские слова пояснены прямо в тексте, как это сделано в подлиннике, — например: «Вьет гнездо Омими, голубь…»

1898

Вступление

Если спросите — откуда

Эти сказки и легенды

С их лесным благоуханьем,

Влажной свежестью долины,

Голубым дымком вигвамов,

Шумом рек и водопадов,

Шумом, диким и стозвучным,

Как в горах раскаты грома? —

Я скажу вам, я отвечу:

«От лесов, равнинпустынных,

От озер Страны Полночной,

Из страны Оджибуэев,

Из страны Дакотов диких,

С гор и тундр, с болотных топей,

Где среди осоки бродит

Цапля сизая, Шух-шух-га.

Повторяю эти сказки,

Эти старые преданья

По напевам сладкозвучным

Музыканта Навадаги».

Если спросите, где слышал,

Где нашел их Навадага, —

Я скажу вам, я отвечу:

«В гнездах певчих птиц, по рощам,

На прудах, в норах бобровых,

На лугах, в следах бизонов,

На скалах, в орлиных гнездах.

Эти песни раздавались

На болотах и на топях,

В тундрах севера печальных:

Читовэйк, зуек, там пел их,

Манг, нырок, гусь дикий, Вава,

Цапля сизая, Шух-шух-га,

И глухарка, Мушкодаза».

Если б дальше вы спросили:

«Кто же этот Навадага?

Расскажи про Навадагу», —

Я тотчас бы вам ответил

На вопрос такою речью:

«Средь долины Тавазэнта,

В тишине лугов зеленых,

У излучистых потоков,

Жил когда-то Навадага.

Вкруг индейского селенья

Расстилались нивы, долы,

А вдали стояли сосны,

Бор стоял, зеленый — летом,

Белый — в зимние морозы,

Полный вздохов, полный песен.

Те веселые потоки

Были видны на долине

По разливам их — весною,

По ольхам сребристым — летом,

По туману — в день осенний,

По руслу — зимой холодной.

Возле них жил Навадага

Средь долины Тавазэнта,

В тишине лугов зеленых.

Там он пел о Гайавате,

Пел мне Песнь о Гайавате, —

О его рожденье дивном

О его великой жизни:

Как постился и молился,

Как трудился Гайавата,

Чтоб народ его был счастлив,

Чтоб он шел к добру и правде».

Вы, кто любите природу —

Сумрак леса, шепот листьев,

В блеске солнечном долины,

Бурный ливень и метели,

И стремительные реки

В неприступных дебрях бора,

И в горах раскаты грома,

Что как хлопанье орлиных

Тяжких крыльев раздаются, —

Вам принес я эти саги,

Эту Песнь о Гайавате!

Вы, кто любите легенды

И народные баллады,

Этот голос дней минувших,

Голос прошлого, манящий

К молчаливому раздумью,

Говорящий так по-детски,

Что едва уловит ухо,

Песня это или сказка, —

Вам из диких стран принес я

Эту Песнь о Гайавате!

Вы, в чьем юном, чистом сердце

Сохранилась вера в бога,

В искру божью в человеке;

Вы, кто помните, что вечно

Человеческое сердце

Знало горести, сомненья

И порывы к светлой правде,

Что в глубоком мраке жизни

Нас ведет и укрепляет

Провидение незримо, —

Вам бесхитростно пою я

Эту Песнь о Гайавате!

Вы, которые, блуждая

По околицам зеленым,

Где, склонившись на ограду,

Поседевшую от моха,

Барбарис висит, краснея,

Забываетесь порою

На запущенном погосте

И читаете в раздумье

На могильном камне надпись,

Неумелую, простую,

Но исполненную скорби,

И любви, и чистой веры, —

Прочитайте эти руны,

Эту Песнь о Гайавате!

Трубка мира

На горах Большой Равнины,

На вершине Красных Камней,

Там стоял Владыка Жизни,

Гитчи Манито могучий,

И с вершины Красных Камней

Созывал к себе народы,

Созывал людей отвсюду.

От следов его струилась,

Трепетала в блеске утра

Речка, в пропасти срываясь,

Ишкудой, огнем, сверкая.

И перстом Владыка Жизни

Начертал ей по долине

Путь излучистый, сказавши:

«Вот твой путь отныне будет!»

От утеса взявши камень,

Он слепил из камня трубку

И на ней фигуры сделал.

Над рекою, у прибрежья,

На чубук тростинку вырвал,

Всю в зеленых, длинных листьях;

Трубку он набил корою,

Красной ивовой корою,

И дохнул на лес соседний,

От дыханья ветви шумно

Закачались и, столкнувшись,

Ярким пламенем зажглися;

И, на горных высях стоя,

Закурил Владыка Жизни

Трубку Мира, созывая

Все народы к совещанью.

Дым струился тихо, тихо

В блеске солнечного утра:

Прежде — темною полоской,

После — гуще, синим паром,

Забелел в лугах клубами,

Как зимой вершины леса,

Плыл все выше, выше, выше, —

Наконец коснулся неба

И волнами в сводах неба

Раскатился над землею.

Из долины Тавазэнта,

Из долины Вайоминга,

Из лесистой Тоскалузы,

От Скалистых Гор далеких,

От озер Страны Полночной

Все народы увидали

Отдаленный дым Покваны,

Дым призывный Трубки Мира.

И пророки всех народов

Говорили: «То Поквана!

Этим дымом отдаленным,

Что сгибается, как ива,

Как рука, кивает, манит,

Гитчи Манито могучий

Племена людей сзывает,

На совет зовет народы».

Вдоль потоков, по равнинам,

Шли вожди от всех народов,

Шли Чоктосы и Команчи,

Шли Шошоны и Омоги,

Шли Гуроны и Мэндэны,

Делавэры и Могоки,

Черноногие и Поны,

Оджибвеи и Дакоты —

Шли к горам Большой Равнины,

Пред лицо Владыки Жизни.

И в доспехах, в ярких красках, —

Словно осенью деревья,

Словно небо на рассвете, —

Собрались они в долине,

Дико глядя друг на друга.

В их очах — смертельный вызов,

В их сердцах — вражда глухая,

Вековая жажда мщенья —

Роковой завет от предков.

Гитчи Манито всесильный,

Сотворивший все народы,

Поглядел на них с участьем,

С отчей жалостью, с любовью, —

Поглядел на гнев их лютый,

Как на злобу малолетних,

Как на ссору в детских играх.

Он простер к ним сень десницы,

Чтоб смягчить их нрав упорный,

Чтоб смирить их пыл безумный

Мановением десницы.

И величественный голос,

Голос, шуму вод подобный,

Шуму дальних водопадов,

Прозвучал ко всем народам,

Говоря: «О дети, дети!

Слову мудрости внемлите,

Слову кроткого совета

От того, кто всех вас создал!

Дал я земли для охоты,

Дал для рыбной ловли воды,

Дал медведя и бизона,

Дал оленя и косулю,

Дал бобра вам и казарку;

Я наполнил реки рыбой,

А болота — дикой птицей:

Что ж ходить вас заставляет

На охоту друг за другом?

Я устал от ваших распрей,

Я устал от ваших споров,

От борьбы кровопролитной,

От молитв о кровной мести.

Ваша сила — лишь в согласье,

А бессилие — в разладе.

Примиритеся, о дети!

Будьте братьями друг другу!

И придет Пророк на землю

И укажет путь к спасенью;

Он наставником вам будет,

Будет жить, трудиться с вами.

Всем его советам мудрым

Вы должны внимать покорно —

И умножатся все роды,

И настанут годы счастья.

Если ж будете вы глухи, —

Вы погибнете в раздорах!

Погрузитесь в эту реку,

Смойте краски боевые,

Смойте с пальцев пятна крови;

Закопайте в землю луки,

Трубки сделайте из камня,

Тростников для них нарвите,

Ярко перьями украсьте,

Закурите Трубку Мира

И живите впредь как братья!»

Так сказал Владыка Жизни.

И все воины на землю

Тотчас кинули доспехи,

Сияли все свои одежды,

Смело бросилися в реку,

Смыли краски боевые.

Светлой, чистою волною

Выше их вода лилася —

От следов Владыки Жизни.

Мутной, красною волною

Ниже их вода лилася,

Словно смешанная с кровью.

Смывши краски боевые,

Вышли воины на берег,

В землю палицы зарыли,

Погребли в земле доспехи.

Гитчи Манито могучий,

Дух Великий и Создатель,

Встретил воинов улыбкой.

И в молчанье все народы

Трубки сделали из камня,

Тростников для них нарвали,

Чубуки убрали в перья

И пустились в путь обратный —

В ту минуту, как завеса

Облаков заколебалась

И в дверях отверстых неба

Гитчи Манито сокрылся,

Окружен клубами дыма

От Йокваны, Трубки Мира.

Четыре ветра

«Слава, слава, Мэджекивис!» —

Старцы, воины кричали

В день, когда он возвратился

И принес Священный Вампум

Из далеких стран Вабассо —

Царства кролика седого,

Царства Северного Ветра.

У Великого Медведя

Он украл Священный Вампум,

С толстой шеи Мише-Моквы,

Пред которым трепетали

Все народы, снял он Вампум

В час, когда на горных высях

Спал медведь, тяжелый, грузный,

Как утес, обросший мохом,

Серым мохом в бурых пятнах.

Тихо он к нему подкрался,

Так подкрался осторожно,

Что его почти касались

Когти красные медведя,

А горячее дыханье

Обдавало жаром руки.

Осторожно снял он Вампум

По ушам, по длинной морде

Исполина Мише-Моквы;

Ничего не услыхали

Уши круглые медведя,

Ничего не разглядели

Глазки сонные — и только

Из ноздрей его дыханье

Обдавало жаром руки.

Кончив, палицей взмахнул он,

Крикнул громко и протяжно

И ударил Мише-Мокву

В середину лба с размаху,

Между глаз ударил прямо!

Словно громом оглушенный,

Приподнялся Мише-Моква,

Но едва вперед подался,

Затряслись его колени,

И со стоном, как старуха,

Сел на землю Мише-Моква.

А могучий Мэджекнвис

Перед ним стоял без страха,

Над врагом смеялся громко,

Говорил с пренебреженьем:

«О медведь! Ты — Шогодайя!

Всюду хвастался ты силой,

А как баба, как старуха,

Застонал, завыл от боли.

Трус! Давно уже друг с другом

Племена враждуют наши,

Но теперь ты убедился,

Кто бесстрашней и сильнее.

Уходите прочь с дороги,

Прячьтесь в горы, в лес скрывайтесь!

Если б ты меня осилил,

Я б не крикнул, умирая,

Ты же хнычешь предо мною

И свое позоришь племя,

Как трусливая старуха,

Как презренный Шогодайя».

Кончив, палицей взмахнул он,

Вновь ударил Мише-Мокву

В середину лба с размаху,

И, как лед под рыболовом,

Треснул череп под ударом.

Так убит был Мише-Моква,

Так погиб Медведь Великий,

Страх и ужас всех народов.

«Слава, слава, Мэджекивис! —

Восклицал народ в восторге. —

Слава, слава, Мэджекивис!

Пусть отныне и вовеки

Ветром Запада он будет,

Властелином над ветрами!»

И могучий Мэджекивис

Стал владыкой над ветрами.

Ветер Западный оставил

Он себе, другие отдал

Детям: Вебону — Восточный,

Шавондази — теплый Южный,

А Полночный Ветер дикий

Злому дал Кабибонокке.

Молод и прекрасен Вебон!

Это он приносит утро

И серебряные стрелы

Сыплет, сумрак прогоняя,

По холмам и по долинам;

Это Вебона ланиты

На заре горят багрянцем,

А призывный голос будит

И охотника и зверя.

Одинок на небе Вебон!

Для него все птицы пели,

Для него цветы в долинах

Разливали сладкий запах,

Для него шумели реки,

Рощи темные вздыхали,

Но всегда был грустен Вебон;

Одинок он был на небе.

Утром раз, на землю глядя,

В час, когда спала деревня

И туман, как привиденье,

Над рекой блуждал, белея,

Он увидел, что в долине

Ходит дева — собирает

Камыши и длинный шпажник

Над рекою по долине.

С той поры, на землю глядя,

Только очи голубые

Видел Вебон на рассвете:

Как два озера лазурных,

На него они смотрели,

И задумчивую деву,

Что к нему стремилась сердцем,

Полюбил прекрасный Вебон:

Оба были одиноки,

На земле — она, он — в небе.

Он возлюбленную нежил

И ласкал улыбкой солнца,

Нежил вкрадчивою речью,

Тихим вздохом, тихой песней,

Тихим шепотом деревьев,

Ароматом белых лилий.

К сердцу милую привлек он,

Ярким пурпуром окутал —

И она затрепетала

На груди его звездою.

Так доныне неразлучно

В небесах они проходят:

Вебон, рядом Вебон-Аннонг —

Вебон и Звезда Рассвета.

В ледяных горах, в пустыне,

В царстве кролика, Вабассо,

В царстве вечной снежной вьюги,

Обитая Кабибонокка.

Это он осенней ночью

Разрисовывает листья

Краской желтой и багряной,

Это он приносит вьюги,

По лесам шипит и свищет,

Покрывает льдом озера,

Гонит чаек острокрылых,

Гонит цаплю и баклана

В камыши, в морские бухты,

В гнезда их на теплом юге.

Вышел раз Кабибонокка

Из своих чертогов снежных

Меж горами ледяными,

Устремился с воем к югу

По замерзшим, белым тундрам.

И, осыпанные снегом,

Волоса его — рекою,

Черной, зимнею рекою

По земле за ним струились.

В тростниках, среди осоки,

На замерзших, белых тундрах

Жил там Шингебис, морянка.

Одиноко в белых тундрах

Проводил он зиму эту:

Братья Шингебиса были

В теплых странах Шавондази.

И вскричал Кабибонокка

В лютом гневе: «Кто дерзает

Презирать Кабибонокку?

Кто осмелился остаться

В царстве Северного Ветра,

Если Вава и Шух-шух-га,

Если дикий гусь и цапля

Уж давно на юг умчались?

Я пойду к его вигваму,

Я очаг его разрушу!»

И пришел во мраке ночи

Ко врагу Кабибонокка.

Он намел сугробы снега,

Завывал в трубе вигвама,

Потрясал его свирепо,

Рвал дверные занавески.

Шингебис не испугался,

Шингебис его не слушал!

В очаге его играло

Пламя яркое, и рыбу

Ел он с песнями и смехом.

Ворвался тогда в жилище

Дикий, злой Кабибонокка;

Шингебис, от стужи вздрогнул

В ледяном его дыханье,

Но по-прежнему смеялся,

Но по-прежнему пел громко;

Он костер поправил только,

Чтоб костер горел светлее,

Чтоб кидало пламя искры.

И с чела Кабибонокки,

С кос его в снегу холодном

Стали падать капли пота,

Как весною каплет с крыши

Иль с ветвей болиголова.

Побежденный этим жаром,

Раздраженный этим пеньем,

Он вскочил и из вигвама

В поле бросился, шагая

По рекам и по озерам:

На борьбу над белой тундрой

Вызывал врага коварно.

Но без страха, без боязни

Вышел Шингебис на битву;

До рассвета он боролся

С Ветром Северным над тундрой,

До утра когтями бился

Шингебис с Кабибоноккой.

И без сил Кабибонокка

Отступил в свои, владенья,

Со стыдом бежал по тундрам

В царство кролика, Вабассо,

А за ним все раздавались

Хохот, песни и насмешки.

Шавондази, тучный, сонный,

Обитал на дальнем юге,

Где в дремотном блеске солнца

Круглый год царило лето.

Это он шлет птиц весною,

Шлет к нам ласточку, шлет Шошо,

Шлет Овейсу, трясогузку,

Опечи шлет, реполова,

Гуся, Ваву, шлет на север,

Шлет табак душистый, дыни,

Виноград в багряных гроздьях.

Дым из трубки Шавондази

Небеса туманит паром,

Наполняет негой воздух.

Тусклый блеск дает озерам,

Очертанья гор смягчает,

Веет нежной лаской лета

В теплый Месяц Светлой Ночи,

В Месяц Лыж зимой холодной.

Беззаботный Шавопдази!

Лишь одно узнал он горе,

Лишь одну печаль изведал.

Раз, смотря на север с юга,

Далеко в степных равнинах

Он увидел утром деву,

Деву с гибким, стройным станом,

Одинокую в равнинах.

Был на ней наряд зеленый,

И как солнце были косы.

День за днем потом смотрел он,

День за днем вздыхал он страстно,

День за днем все больше сердце

Разгоралось в нем любовью

К деве нежной, златокудрой.

Но ленив и неподвижен

Был беспечный Шавондази,

Да, ленив и слишком тучен:

К милой он пойти все медлил,

Он сидел, вздыхая страстно,

И все только любовался

Златокудрой девой прерий.

Наконец однажды утром

Увидал он, что поблекли

Кудри русые у милой, —

Словно первый снег, белеют.

«О мой брат из Стран Полночных,

Из далеких стран Вабассо,

Царства Северного Ветра!

Ты украл мою невесту,

Завладел моею милой,

Обольстил ее своею

Сказкой Северного Ветра!»

Так несчастный Шавондази,

Изливал свои страданья,

И бродил в равнинах знойный

Южный Ветер, полный вздохов,

Страстных вздохов Шавондази.

И наполнился весь воздух,

Словно снегом, белым пухом:

Погубили вздохи ветра

Деву с русыми кудрями,

И от взоров Шавондази

Навсегда сокрылась дева.

О мечтатель Шавондази!

Не по девушке вздыхал ты,

Не на женщину смотрел ты, —

На цветок, на одуванчик;

О цветке вздыхал ты страстно,

На цветок глядел все лето

День за днем с любовью томной

И сгубил его навеки,

В поле вздохами развеял.

Бедный, бедный Шавондази!

Детство Гайаваты

В летний вечер, в полнолунье,

В незапамятное время,

В незапамятные годы,

Прямо с месяца упала

К нам прекрасная Нокомис,

Дочь ночных светил, Нокомис.

Как дитя, она играла,

На ветвях на виноградных

Меж подруг своих качалась,

И одна из них, сгорая

Злобой ревности и мести,

Эти ветви подрубила,

И на Мускодэ упала,

На цветущую долину,

Замирая от испуга,

Летним вечером Нокомис.

«Вон звезда упала с неба!» —

Говорил народ в селеньях.

Там, на мягких мхах и травах,

Там, среди стыдливых лилий,

В тихой Мускодэ, в долине,

В звездном блеске, в лунном свете,

Стала матерью Нокомис,

Назвала дочь первородной —

Назвала ее Веноной.

И, как лилия в долине,

Расцвела ее Венона:

Стала гибкой, стала стройной,

Точно лунный свет, прекрасной,

Точно звездный отблеск, нежной.

И Нокомис часто стала

Говорить, твердить Веноне:

«О, страшись, остерегайся

Мэджекивиса, Венона!

Никогда его не слушай,

Не гуляй одна в долине,

Не ложись в траве меж лилий!»

Но не слушалась Венона,

Не внимала мудрой речи,

И пришел к ней Мэджекивис,

Темным вечером подкрался,

С тихим шепотом склоняя

На лугу цветы и травы.

Там прекрасная Венона

Меж цветов одра лежала,

Там нашел ее коварный

Ветер Западный — и начал

Очаровывать Венону

Сладкой речью, нежной лаской —

И родился сын печали,

Нежной страсти и печали,

Дивной тайны — Гайавата.

Так родился, Гайавата;

А коварный Мэджекивис,

Бессердечный Мэджекивис

Уж покинул дочь Нокомис,

И недолго после билось

Сердце нежное Веноны:

Умерла она в печали.

Долго с криками рыдала,

Долго плакала Нокомис:

«О, зачем жестокий Погок

Не меня унес с собою?

Лучше б мне лежать в могиле!

Вагономин, вагономин!»

На прибрежье Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

С юных дней жила Нокомис,

Дочь ночных светил, Нокомис.

Позади ее вигвама

Темный лес стоял стеною —

Чащи темных, мрачных сосен,

Чащи елей в красных шишках,

А пред ним прозрачной влагой

На песок плескались волны,

Блеском солнца зыбь сверкала

Светлых вод Большого Моря.

Там, в тиши лесов и моря,

Внука нянчила Нокомис,

В люльке липовой качала,

Устланной кугой и мохом,

Крепко связанной ремнями,

И, качая, говорила:

«Спи! А то отдам медведю!»

Там, баюкая, певала:

«Эва-ия, мой совенок!

Что там светится в вигваме?

Чьи глаза блестят в вигваме?

Эва-ия, мой совенок!»

Много-много рассказала

О звездах ему Нокомис;

Показала хвост кометы —

Ишкуду в огнистых косах,

Показала Танец Духов,

Их блистающие рати

В небесах Страны Полночной,

В Месяц Лыж морозной ночью;

Показала серебристый

Путь всех призраков и духов —

Белый путь на темном небе,

Полном призраков и духов.

Вечерами, теплым летом,

У дверей сидел малютка,

Слушал тихий ропот сосен,

Слушал тихий плеск прибоя,

Звуки дивных слов и песен:

«Минни-вава!» — пели сосны,

«Мэдвэй-ошка!» — пели волны.

Видел мушку, Ва-ва-тэйзи,

Что, сверкая белой искрой,

Светит в сумраке вечернем

Над травою и кустами,

И тихонько пел ей песню,

Что Нокомис научила:

«Ва-ва-тэйзи, Ва-ва-тэйзи!

Крошка, огненная мушка,

Крошка, белый огонечек!

Потанцуй еще немножко,

Посвети мне, попрыгунья,

Белой искоркой своею:

Скоро я в постельку лягу,

Скоро я закрою глазки!»

Видел, как над Гитчи-Гюми,

Отражаясь в Гитчи-Гюми,

Подымался полный месяц,

Видел тень на нем и пятна

И шептал: «Что там, Нокомис?»

А Нокомис отвечала:

«Раз один сердитый войн

Подхватил старуху-бабку

И швырнул ее на небо,

Зашвырнул на месяц прямо.

Так она там и осталась».

Видел радугу на небе,

На востоке, и тихонько

Говорил: «Что там, Нокомис?»

А Нокомис отвечала:

«Это Мускодэ на небе;

Все цветы лесов зеленых,

Все болотные кувшинки,

На земле когда увянут,

Расцветают снова в небе».

Если сов он слышал в полночь —

Вой и хохот в чаще леса, —

Он, дрожа, кричал: «Кто это?»

Он шептал: «Что там, Нокомис?»

А Нокомис отвечала:

«Это совы собралися

И по-своему болтают,

Это ссорятся совята!»

Так малютка, внук Нокомис,

Изучил весь птичий говор,

Имена их, все их тайны:

Как они вьют гнезда летом,

Где живут они зимою;

Часто с ними вел беседы,

Звал их всех: «мои цыплята».

Всех зверей язык узнал он,

Имена их, все их тайны:

Как бобер жилище строит,

Где орехи белка прячет,

Отчего резва косуля,

Отчего труслив Вабассо;

Часто с ними вел беседы,

Звал их: «братья Гайаваты».

И рассказчик сказок Ягу,

Говорун, хвастун великий,

Много по свету бродивший,

Верный друг Нокомис старой,

Сделал лук для Гайаваты:

Лук из ясеня он сделал,

Стрелы сделал он из дуба,

Наконечники — из яшмы,

Тетиву — из кожи лани.

И сказал он Гайавате:

«Ну, мой сын, иди скорее

В лес, где держатся олени.

Застрели-ка там косулю

С разветвленными рогами».

Гордо взял свой лук и стрелы

Гайавата и отважно

В лес пустился; птицы звонко

Пели, по лесу порхая.

«Не стреляй в нас, Гайавата!» —

Опечи пел красногрудый;

«Не стреляй в нас, Гайавата!» —

Пел Овейса синеперый.

На дубу над Гайаватой

Вниз и вверх скакала белка,

Меж зеленых листьев дуба

С кашлем прыгала, смеялась

И, смеясь, пробормотала:

«Пощади, о Гайавата!»

И вприпрыжку белый кролик

Робко бросился с тропинки,

Стал вдали на задних лапках

И охотнику промолвил

Хоть и в шутку, но трусливо:

«Пощади, о Гайавата!»

Но не слушал Гайавата, —

Точно сонный, брел он лесом,

Думал только об олене,

След его искал глазами,

След, что вел к речному броду,

По тропе к речному броду.

За ольховыми кустами

Сел и выждал он оленя,

Увидал два глаза в чаще,

Увидал над ней два рога,

Ноздри, поднятые к ветру,

Увидал и морду зверя

Под листвою, в пятнах света,

И, как легкий лист березы,

Сердце в нем затрепетало,

Как ольха, весь задрожал он,

Увидав над бродом зверя.

На одно колено ставши,

Он прицелился в оленя.

Только ветка шевельнулась,

Только листик закачался,

Но олень уж встрепенулся,

Отшатнувшись, топнул в землю,

Чутко встал, подняв копыто,

Прыгнул, точно ждал удара.

Ах, он шел навстречу смерти!

Как оса, стрела запела,

Как оса, в него впилася!

Мертвый, он лежал у брода,

Меж деревьев, над рекою;

Сердце в нем уже не билось,

Но зато у Гайаваты

Сердце так и трепетало,

Как домой он нес оленя

И ему рукоплескали

Старый Ягу и Нокомис.

Из оленьей пестрой шкуры

Внуку плащ Нокомис сшила,

Созвала соседей в гости,

Пир дала в честь Гайаваты.

Вся деревня собралася,

Все соседи называли

Гайавату храбрым, сильным —

Сон-джи-тэгэ, Ман-го-тэйзи!

Гайавата и Мэджекивис

Миновали годы детства,

Возмужал мой Гайавата;

Игры юности беспечной,

Стариков житейский опыт,

Труд, охотничьи сноровки —

Все постиг он, все изведал.

Резвы ноги Гайаваты!

Запустив стрелу из лука,

Он бежал за ней так быстро,

Что стрелу опережал он.

Мощны руки Гайаваты!

Десять раз, не отдыхая,

Мог согнуть он лук упругий

Так легко, что догоняли

На лету друг друга стрелы.

Рукавицы Гайаваты,

Рукавицы, Минджикэвон,

Из оленьей мягкой шкуры

Обладали дивной силой:

Сокрушать он мог в них скалы,

Раздроблять в песчинки камни.

Мокасины Гайаваты

Из оленьей мягкой шкуры

Волшебство в себе таили:

Привязавши их к лодыжкам,

Прикрепив к ногам ремнями,

С каждым шагом Гайавата

Мог по целой миле делать.

Об отце своем нередко

Он расспрашивал Нокомис,

И поведала Нокомис

Внуку тайну роковую:

Рассказала, как прекрасна,

Как нежна была Венона,

Как сгубил ее изменой

Вероломный Мэджекивис,

И, как уголь, разгорелось

Гневом сердце Гайаваты.

Он сказал Нокомис старой:

«Я иду к отцу, Нокомис,

Я хочу его проведать

В царстве Западного Ветра,

У преддверия Заката».

Из вигвама выходил он,

Снарядившись в путь далекий,

В рукавицах, Минджикэвон,

И волшебных мокасинах.

Весь наряд его богатый

Из оленьей мягкой шкуры

Зернью вампума украшен

И щетиной дикобраза.

Голова его — в орлиных

Развевающихся перьях,

За плечом его, в колчане, —

Из дубовых веток стрелы,

Оперенные искусно

И оправленные в яшму.

А в руках его — упругий

Лук из ясеня, согнутый

Тетивой из жил оленя.

Осторожная Нокомис

Говорила Гайавате:

«Не ходя, о Гайавата,

В царство Западного Ветра:

Он убьет тебя коварством,

Волшебством своим погубит».

Но отважный Гайавата

Не внимал ее советам,

Уходил он от вигвама,

С каждым шагом делал милю.

Мрачным лес ему казался,

Мрачным — свод небес над лесом,

Воздух — душным и горячим,

Полным дыма, полным гари,

Как в пожар лесов и прерий:

Словно уголь, разгоралось

Гневом сердце Гайаваты.

Так держал он путь далекий

Все на запад и на запад

Легче быстрого оленя,

Легче лани и бизона.

Переплыл он Эсконабо,

Переплыл он Миссисипи,

Миновал Степные Горы,

Миновал степные страны

И Лисиц и Черноногих

И пришел к Горам Скалистым,

В царство Западного Ветра,

В царство бурь, где на вершинах

Восседал Владыка Ветров,

Престарелый Мэджекивис.

С тайным страхом Гайавата

Пред отцом остановился:

Дико в воздухе клубились,

Облаками развевались

Волоса его седые,

Словно снег, они блестели,

Словно пламенные косы

Ишкуды, они сверкали.

С тайной радостью увидел

Мэджекивис Гайавату:

Это молодости годы

Перед ним воскресли к жизни,

Это встала из могилы

Красота Веноны нежной.

«Будь здоров, о Гайавата! —

Так промолвил Мэджекивис. —

Долго ждал тебя я в гости

В царство Западного Ветра!

Годы старости — печальны,

Годы юности — отрадны.

Ты напомнил мне былое,

Юность пылкую напомнил

И прекрасную Венону!»

Много дней прошло в беседе,

Долго мощный Мэджекивис

Похвалялся Гайавате

Прежней доблестью своею,

Приключеньями былыми,

Непреклонною отвагой;

Говорил, что дивной силой

Он от смерти заколдован.

Молча слушал Гайавата,

Как хвалился Мэджекивис,

Терпеливо и с улыбкой

Он сидел и молча слушал.

Ни угрозой, ни укором,

Ни одним суровым взглядом

Он не выказал досады,

Но, как уголь, разгоралось

Гневом сердце Гайаваты.

И сказал он: «Мэджекивис!

Неужель ничто на свете

Погубить тебя не может?»

И могучий Мэджекивис

Величаво, благосклонно

Отвечал: «Ничто на свете,

Кроме вон того утеса,

Кроме Вавбика, утеса!»

И, взглянув на Гайавату

Взором мудрости спокойной,

По-отечески любуясь

Красотой его и мощью,

Он сказал: «О Гайавата!

Неужель ничто на свете

Погубить тебя не может?»

Помолчал одну минуту

Осторожный Гайавата,

Помолчал, как бы в сомненье,

Помолчал, как бы в раздумье,

И сказал: «Ничто на свете.

Лишь один тростник, Эпоква,

Лишь вон тот камыш высокий!»

И как только Мэджекивис,

Встав, простер к Эпокве руку,

Гайавата в страхе крикнул,

В лицемерном страхе крикнул:

«Каго, каго! Не касайся!»

«Полно! — молвил Мэджекивис.

Успокойся, — я не трону».

И опять они беседу

Продолжали; говорили

И о Вебоне прекрасном,

И о тучном Шавондази,

И о злом Кабибонокке;

Говорили о Веноне,

О ее рожденье дивном,

О ее кончине грустной —

Обо всем, что рассказала

Внуку старая Нокомис.

И воскликнул Гайавата:

«О коварный Мэджекивис!

Это ты убил Венону,

Ты сорвал цветок весенний,

Растоптал его ногами!

Признавайся! Признавайся!»

И могучий Мэджекивис

Тихо голову седую

Опустил в тоске глубокой,

В знак безмолвного согласья.

Быстро встал тогда, сверкая

Грозным взором, Гайавата,

На утес занес он руку

В рукавице, Минджикэвон,

Разломил его вершину,

Раздробил его в осколки,

Стал в отца швырять свирепо:

Словно уголь, разгорелось

Гневом сердце Гайаваты.

Но могучий Мэджекивис

Камни гнал назад дыханьем,

Бурей гневного дыханья

Гнал назад, на Гайавату.

Он схватил руной Эпокву,

Вырвал с мочками, с корнями, —

Над рекой из вязкой тины

Вырвал бешено Эпокву

Он под хохот Гайаваты.

И начался бой смертельный

Меж Скалистыми Горами!

Сам Орел Войны могучий

На гнезде поднялся с криком,

С резким криком сел на скалы,

Хлопал крыльями над ними.

Словно дерево под бурей,

Рассекал Эпоква воздух,

Словно град, летели камни

С треском с Вавбика, утеса,

И земля окрест дрожала,

И на тяжкий грохот боя

По горам гремело эхо,

Отзывалося: «Бэм-Вава!»

Отступать стал Мэджекивис,

Устремился он на запад,

По горам на дальний запад

Отступал три дня, сражаясь,

Убегал, гонимый сыном,

До преддверия Заката,

До границ своих владений,

До конца земли, где солнце

В красном блеске утопает,

На ночлег в воздушной бездне

Опускаясь, как фламинго

Опускается зарею

На печальное болото.

«Удержись, о Гайавата! —

Наконец вскричал он громко, —

Ты убить меня не в силах,

Для бессмертного нет смерти.

Испытать тебя хотел я,

Испытать твою отвагу,

И награду заслужил ты!

Возвратись в родную землю,

К своему вернись народу,

С ним живи и с ним работай.

Ты расчистить должен реки,

Сделать землю плодоносной,

Умертвить чудовищ злобных,

Змей, Кинэбик, и гигантов,

Как убил я Мише-Мокву,

Исполина Мише-Мокву.

А когда твой час настанет

И заблещут над тобою

Очи Погока из мрака, —

Разделю с тобой я царство,

И владыкою ты будешь

Над Кивайдином вовеки!»

Вот какая разыгралась

Битва в грозные дни Ша-ша,

В дни далекого былого,

В царстве Западного Ветра.

Но следы той славной битвы

И теперь охотник видит

По холмам и по долинам:

Видит шпажник исполинский

На прудах и вдоль потоков,

Видит Вавбика осколки

По холмам и по долинам.

На восток, в родную землю,

Гайавата путь направил.

Позабыл он горечь гнева,

Позабыл о мщенье думы,

И вокруг него отрадой

И весельем все дышало.

Только раз он путь замедлил,

Только раз остановился,

Чтоб купить в стране Дакотов

Наконечников на стрелы.

Там, в долине, где смеялись,

Где блистали, низвергаясь

Меж зелеными дубами,

Водопады Миинегаги,

Жил старик, дакот суровый.

Делал он головки к стрелам,

Острия из халцедона,

Из кремня и крепкой яшмы,

Отшлифованные гладко,

Заостренные, как иглы.

Там жила с ним дочь-невеста,

Быстроногая, как речка,

Своенравная, как брызги

Водопадов Миннегаги.

В блеске черных глаз играли

У нее и свет и тени —

Свет улыбки, тени гнева;

Смех ее звучал как песня,

Как поток струились косы,

И Смеющейся Водою

В честь реки ее назвал он,

В честь веселых водопадов

Дал ей имя — Миннегага.

Так ужели Гайавата

Заходил в страну Дакотов,

Чтоб купить головок к стрелам,

Наконечников из яшмы,

Из кремня и халцедона?

Не затем ли, чтоб украдкой

Посмотреть на Миннегагу,

Встретить взор ее пугливый,

Услыхать одежды шорох

За дверною занавеской,

Как глядят на Миннегагу,

Что горит сквозь ветви леса,

Как внимают водопаду

За зеленой чащей леса?

Кто расскажет, что таится

В молодом и пылком сердце?

Как узнать, о чем в дороге

Сладко грезил Гайавата?

Все Нокомис рассказал он,

Возвратясь домой под вечер:

О борьбе и о беседе

С Мэджекивисом могучим,

Но о девушке, о стрелах

Не обмолвился ни словом!

Пост Гайаваты

Вы услышите сказанье,

Как в лесной глуши постился

И молился Гайавата:

Не о ловкости в охоте,

Не о славе и победах,

Но о счастии, о благе

Всех племен и всех народов.

Пред постом он приготовил

Для себя в лесу жилище, —

Над блестящим Гитчи-Гюми,

В дни весеннего расцвета,

В светлый, теплый Месяц Листьев

Он вигвам себе построил

И, в виденьях, в дивных грезах,

Семь ночей и дней постился.

В первый день поста бродил он

По зеленым тихим рощам;

Видел кролика он в норке,

В чаще выпугнул оленя,

Слышал, как фазан кудахтал,

Как в дупле возилась белка,

Видел, как под тенью сосен

Вьет гнездо Омими, голубь,

Как стада гусей летели

С заунывным криком, с шумом

К диким северным болотам.

«Гитчи Манито! — вскричал он,

Полный скорби безнадежной, —

Неужели наше счастье,

Наша жизнь от них зависит?»

На другой день над рекою,

Вдоль по Мускодэ бродил он,

Видел там он Маномони

И Минагу, голубику,

И Одамин, землянику,

Куст крыжовника, Шабомин,

И Бимагут, виноградник,

Что зеленою гирляндой,

Разливая сладкий запах,

По ольховым сучьям вьется.

«Гитчи Манито! — вскричал он,

Полный скорби безнадежной, —

Неужели наше счастье,

Наша жизнь от них зависит?»

В третий день сидел он долго,

Погруженный в размышленья,

Возле озера, над тихой,

Над прозрачною водою.

Видел он, как прыгал Нама,

Сыпля брызги, словно жемчуг;

Как резвился окунь, Сава,

Словно солнца луч сияя,

Видел щуку, Маскенозу,

Сельдь речную, Окагавис,

Шогаши, морского рака.

«Гитчи Манито! — вскричал он,

Полный скорби безнадежной. —

Неужели наше счастье,

Наша жизнь от них зависит?»

На четвертый день до ночи

Он лежал в изнеможенье

На листве в своем вигваме.

В полусне над ним роились

Грезы, смутные виденья;

Вдалеке вода сверкала

Зыбким золотом, и плавно

Все кружилось и горело

В пышном зареве заката.

И увидел он: подходит

В полусумраке пурпурном,

В пышном зареве заката,

Стройный юноша к вигваму.

Голова его — в блестящих,

Развевающихся перьях,

Кудри — мягки, золотисты,

А наряд — зелено-желтый.

У дверей остановившись,

Долго с жалостью, с участьем

Он смотрел на Гайавату,

На лицо его худое,

И, как вздохи Шавондази

В чаще леса, — прозвучала

Речь его: «О Гайавата!

Голос твой услышан в небе,

Потому что ты молился

Не о ловкости в охоте,

Не о славе и победах,

Но о счастии, о благе

Всех племен и всех народов.

Для тебя Владыкой Жизни

Послан друг людей — Мондамин;

Послан он тебе поведать,

Что в борьбе, в труде, в терпенье

Ты получишь все, что просишь.

Встань с ветвей, с зеленых листьев,

Встань с Мондамином бороться!»

Изнурен был Гайавата,

Слаб от голода, но быстро

Встал с ветвей, с зеленых листьев.

Из стемневшего вигвама

Вышел он на свет заката,

Вышел с юношей бороться, —

И едва его коснулся,

Вновь почувствовал отвагу,

Ощутил в груди усталой

Бодрость, силу и надежду.

На лугу они кружились

В пышном зареве заката,

И все крепче, все сильнее

Гайавата становился.

Но спустились тени ночи,

И Шух-шух-га на болоте

Издала свой крик тоскливый,

Вопль и голода и скорби.

«Кончим! — вымолвил Мондамин,

Улыбаясь Гайавате, —

Завтра снова приготовься

На закате к испытанью».

И, сказав, исчез Мондамин.

Опустился ли он тучкой

Иль поднялся, как туманы, —

Гайавата не заметил;

Видел только, что исчез он,

Истомив его борьбою,

Что внизу, в ночном тумане,

Смутно озеро белеет,

А вверху мерцают звезды.

Так два вечера, — лишь только

Опускалось тихо солнце

С неба в западные воды,

Погружалось в них, краснея,

Словно уголь, раскаленный

В очаге Владыки Жизни, —

Приходил к нему Мондамин.

Молчаливо появлялся,

Как роса на землю сходит,

Принимающая форму

Лишь тогда, когда коснется

До травы или деревьев,

Но невидимая смертным

В час прихода и ухода.

На лугу они кружились

В пышном зареве заката;

Но спустились тени ночи,

Прокричала на болоте

Громко, жалобно Шух-шух-га,

И задумался Мондамин;

Стройным станом и прекрасный,

Он стоял в своем наряде;

В головном его уборе

Перья веяли, качались,

На челе его сверкали

Капли пота, как росинки.

И вскричал он: «Гайавата!

Храбро ты со мной боролся,

Трижды стойко ты боролся,

И пошлет Владыка Жизни

Надо мной тебе победу!»

А потом сказал с улыбкой:

«Завтра кончится твой искус —

И борьба и пост тяжелый;

Завтра ты меня поборешь;

Приготовь тогда мне ложе

Так, чтоб мог весенний дождик

Освежать меня, а солнце —

Согревать до самой ночи.

Мой наряд зелено-желтый,

Головной убор из перьев

Оборви с меня ты смело,

Схорони меня и землю

Разровняй и сделай мягкой.

Стереги мой сон глубокий,

Чтоб никто меня не трогал,

Чтобы плевелы и травы

Надо мной не зарастали,

Чтобы Кагаги, Царь-Ворон,

Не летал к моей могиле.

Стереги мой сон глубокий

До поры, когда проснусь я,

К солнцу светлому воспряну!»

И, сказав, исчез Мондамин.

Мирным сном спал Гайавата;

Слышал он, как пел уныло

Полуночник, Вавонэйса,

Над вигвамом одиноким;

Слышал он, как, убегая,

Сибовиша говорливый

Вел беседы с темным лесом;

Слышал шорох — вздохи веток,

Что склонялись, подымались,

С ветерком ночным качаясь.

Слышал все, но все сливалось

В дальний ропот, сонный шепот:

Мирным сном спал Гайавата.

На заре пришла Нокомис,

На седьмое утро пищи

Принесла для Гайаваты.

Со слезами говорила,

Что его погубит голод,

Если пищи он не примет.

Ничего он не отведал,

Ни к чему не прикоснулся,

Лишь промолвил ей: «Нокомис!

Подожди со мной заката,

Подожди, пока стемнеет

И Шух-шух-га громким криком

Возвестит, что день окончен!»

Плача, шла домой Нокомис,

Все тоскуя, опасаясь,

Что его погубит голод.

Он же стал, томясь тоскою,

Ждать Мондамина. И тени

Потянулись от заката

По лесам и по долинам;

Опустилось тихо солнце

С неба в Западные Воды,

Как спускается зарею

В воду красный лист осенний

И в воде, краснея, тонет.

Глядь — уж тут Мондамин юный,

У дверей стоит с приветом!

Голова его — в блестящих,

Развевающихся перьях,

Кудри — мягки, золотисты,

А наряд — зелено-желтый.

Как во сне, к нему навстречу

Встал, измученный и бледный,

Гайавата, но бесстрашно

Вышел — и бороться начал.

И слились земля и небо,

Замелькали пред глазами!

Как осетр в сетях трепещет,

Бьется бешено, чтоб сети

Разорвать и прыгнуть в воду,

Так в груди у Гайаваты

Сердце сильное стучало;

Словно огненные кольца,

Горизонт сверкал кровавый

И кружился с Гайаватой;

Сотни солнцев, разгораясь,

На борьбу его глядели.

Вдруг один среди поляны

Очутился Гайавата,

Он стоял, ошеломленный

Этой дикою борьбою,

И дрожал от напряженья;

А пред ним, в измятых перьях

И в изорванных одеждах,

Бездыханный, неподвижный,

На траве лежал Мондамин,

Мертвый, в зареве заката.

Победитель Гайавата

Сделал так, как приказал он:

Снял с Мондамина одежды,

Снял изломанные перья,

Схоронил его и землю

Разровнял и сделал мягкой.

И среди болот печальных

Цапля сизая, Шух-шух-га,

Издала свой крик тоскливый,

Вопль и жалобы и скорби.

В отчий дом, в вигвам Нокомис

Возвратился Гайавата,

И семь суток испытанья

В этот вечер завершились.

Но запомнил Гайавата

Те места, где он боролся,

Не покинул без призора

Ту могилу, где Мондамин

Почивал, в земле зарытый,

Под дождем и ярким солнцем.

День за днем над той могилой

Сторожил мой Гайавата,

Чтобы холм ее был мягким,

Не зарос травою сорной,

Прогоняя свистом, криком

Кагаги с его народом.

Наконец зеленый стебель

Показался над могилой,

А за ним — другой и третий,

И не кончилося лето,

Как в своем уборе пышном,

В золотистых, мягких косах,

Встал высокий, стройный маис.

И воскликнул Гайавата

В восхищении: «Мондамин!

Это друг людей, Мондамин!»

Тотчас кликнул он Нокомис,

Кликнул Ягу, рассказал им

О своем виденье дивном,

О своей борьбе, победе,

Показал зеленый маис —

Дар небесный всем народам,

Что для них быть должен пищей.

А поздней, когда, под осень,

Пожелтел созревший маис,

Пожелтели, стали тверды

Зерна маиса, как жемчуг,

Он собрал его початки,

Сняв с него листву сухую,

Как с Мондамина когда-то

Снял одежды, — и впервые

«Пир Мондамина» устроил,

Показал всему народу

Новый дар Владыки Жизни.

Друзья Гайаваты

Было два у Гайаваты

Неизменных, верных друга.

Сердце, душу Гайаваты

Знали в радостях и в горе

Только двое: Чайбайабос,

Музыкант, и мощный Квазинд.

Меж вигвамов их тропинка

Не могла в траве заглохнуть;

Сплетни, лживые наветы

Не могли посеять злобы

И раздора между ними:

Обо всем они держали

Лишь втроем совет согласный,

Обо всем с открытым сердцем

Говорили меж собою

И стремились только к благу

Всех племен и всех народов.

Лучшим другом Гайаваты

Был прекрасный Чайбайабос,

Музыкант, певец великий,

Несравненный, небывалый.

Был, как воин, он отважен,

Но, как девушка, был нежен,

Словно ветка ивы, гибок,

Как олень рогатый, статен.

Если пел он, вся деревня

Собиралась песни слушать,

Жены, воины сходились,

И то нежностью, то страстью

Волновал их Чайбайабос.

Из тростинки сделав флейту,

Он играл так нежно, сладко,

Что в лесу смолкали птицы,

Затихал ручей игривый,

Замолкала Аджидомо,

А Вабассо осторожный

Приседал, смотрел и слушал.

Да! Примолкнул Сибовиша

И сказал: «О Чайбайабос!

Научи мои ты волны

Мелодичным, нежным звукам!»

Да! Завистливо Овэйса

Говорил: «О Чайбайабос!

Научи меня безумным,

Страстным звукам диких песен!»

Да! И Опечи веселый

Говорил: «О Чайбайабос!

Научи меня веселым,

Сладким звукам нежных песен!»

И, рыдая, Вавонэйса

Говорил: «О Чайбайабос!

Научи меня тоскливым,

Скорбным звукам скорбныхпесен!»

Вся природа сладость звуков

У него перенимала,

Все сердца смягчал и трогал

Страстной песней Чайбайабос,

Ибо пел он о свободе,

Красоте, любви и мире,

Пел о смерти, о загробной

Бесконечной, вечной жизни,

Воспевал Страну Понима

И Селения Блаженных.

Дорог сердцу Гайаваты

Кроткий, милый Чайбайабос,

Музыкант, певец великий,

Несравненный, небывалый!

Он любил его за нежность

И за чары звучных песен.

Дорог сердцу Гайаваты

Был и Квазинд, — самый мощный

И незлобивый из смертных;

Он любил его за силу,

Доброту и простодушье.

Квазинд в юности ленив был,

Вял, мечтателен, беспечен;

Не играл ни с кем он в детстве,

Не удил в заливе рыбы,

Не охотился за зверем, —

Не похож он был на прочих.

Но постился Квазинд часто,

Своему молился Духу,

Покровителю молился.

«Квазинд, — мать ему сказала, —

Ты ни в чем мне не поможешь!

Лето ты, как сонный, бродишь

Праздно по полям и рощам,

Зиму греешься, согнувшись

Над костром среди вигвама;

В самый лютый зимний холод

Я хожу на ловлю рыбы, —

Ты и тут мне не поможешь!

У дверей висит мой невод,

Он намок и замерзает, —

Встань, возьми его, ленивец,

Выжми, высуши на солнце!»

Неохотно, но спокойно

Квазинд встал с золы остывшей,

Молча вышел из вигвама,

Скинул смерзшиеся сети,

Что висели у порога,

Стиснул их, как пук соломы,

И сломал, как пук соломы!

Он не мог не изломать их:

Вот настолько был он силен!

«Квазинд! — раз отец промолвил, —

Собирайся на охоту.

Лук и стрелы постоянно

Ты ломаешь, как тростинки,

Так хоть будешь мне добычу

Приносить домой из леса».

Вдоль ущелья, по теченью

Ручейка они спустились,

По следам бизонов, ланей,

Отпечатанным на иле,

И наткнулись на преграду:

Повалившиеся сосны

Поперек и вдоль дороги

Весь проход загромождали.

«Мы должны, — промолвил старец, —

Ворочаться: тут не влезешь!

Тут и белка не взберется,

Тут сурок пролезть не сможет».

И сейчас же вынул трубку,

Закурил и сел в раздумье.

Но не выкурил он трубки,

Как уж путь был весь расчищен:

Все деревья Квазинд поднял,

Быстро вправо и налево

Раскидал, как стрелы, сосны,

Разметал, как копья, кедры.

«Квазинд! — юноши сказали,

Забавляясь на долине. —

Что же ты стоишь, глазеешь,

На утес облокотившись?

Выходи, давай бороться,

В цель бросать из пращи камни».

Вялый Квазинд не ответил,

Ничего им не ответил,

Только встал и, повернувшись,

Обхватил утес руками,

Из земли его он вырвал,

Раскачал над головою

И забросил прямо в реку,

Прямо в быструю Повэтин.

Так утес там и остался.

Раз по пенистой пучине,

По стремительной Повэтин,

Плыл с товарищами Квазинд

И вождя бобров, Амика,

Увидал среди потока:

С быстриной бобер боролся,

То всплывая, то ныряя.

Не задумавшись нимало,

Квазинд молча прыгнул в реку,

Скрылся в пенистой пучине,

Стал преследовать Амика

По ее водоворотам

И в воде пробыл так долго,

Что товарищи вскричали:

«Горе нам! Погиб наш Квазинд!

Не вернется больше Квазинд!»

Но торжественно он выплыл:

На плече его блестящем

Вождь бобров висел убитый,

И с него вода струилась.

Таковы у Гайаваты

Были верные два друга.

Долго с ними жил он в мире,

Много вел бесед сердечных,

Много думал дум о благе

Всех племен и всех народов.

Пирога Гайаваты

«Дай коры мне, о Береза!

Желтой дай коры, Береза,

Ты, что высишься в долине

Стройным станом над потоком!

Я свяжу себе пирогу,

Легкий челн себе построю,

И в воде он будет плавать,

Словно желтый лист осенний,

Словно желтая кувшинка!

Скинь свой белый плащ, Береза!

Скинь свой плащ из белой кожи:

Скоро лето к нам вернется,

Жарко светит солнце в небе,

Белый плащ тебе не нужен!»

Так над быстрой Таквамино,

В глубине лесов дремучих

Восклицал мой Гайавата

В час, когда все птицы пели,

Воспевали Месяц Листьев,

И, от сна восставши, солнце

Говорило: «Вот я — Гизис,

Я, великий Гизис, солнце!»

До корней затрепетала

Каждым листиком береза,

Говоря с покорным вздохом:

«Скинь мой плащ, о Гайавата!»

И ножом кору березы

Опоясал Гайавата

Ниже веток, выше корня,

Так, что брызнул сок наружу;

По стволу, с вершины к корню,

Он потом кору разрезал,

Деревянным клином поднял,

Осторожно снял с березы.

«Дай, о Кедр, ветвей зеленых,

Дай мне гибких, крепких сучьев,

Помоги пирогу сделать

И надежней и прочнее!»

По вершине кедра шумно

Ропот ужаса пронесся,

Стон и крик сопротивленья;

Но, склоняясь, прошептал он:

«На, руби, о Гайавата!»

И, срубивши сучья кедра,

Он связал из сучьев раму,

Как два лука, он согнул их,

Как два лука, он связал их.

«Дай корней своих, о Тэмрак,

Дай корней мне волокнистых:

Я свяжу свою пирогу,

Так свяжу ее корнями,

Чтоб вода не проникала,

Не сочилася в пирогу!»

В свежем воздухе до корня

Задрожал, затрясся Тэмрак,

Но, склоняясь к Гайавате,

Он одним печальным вздохом,

Долгим вздохом отозвался:

«Все возьми, о Гайавата!»

Из земли он вырвал корни,

Вырвал, вытянул волокна,

Плотно сшил кору березы,

Плотно к ней приладил раму.

«Дай мне, Ель, смолы тягучей,

Дай смолы своей и соку:

Засмолю я швы в пироге,

Чтоб вода не проникала,

Не сочилася в пирогу!»

Как шуршит песок прибрежный,

Зашуршали ветви ели,

И, в своем уборе черном,

Отвечала ель со стоном,

Отвечала со слезами:

«Собери, о Гайавата!»

И собрал он слезы ели,

Взял смолы ее тягучей,

Засмолил все швы в пироге,

Защитил от волн пирогу.

«Дай мне, Еж, колючих игол,

Все, о Еж, отдай мне иглы:

Я украшу ожерельем,

Уберу двумя звездами

Грудь красавицы пироги!»

Сонно глянул Еж угрюмый

Из дупла на Гайавату,

Словно блещущие стрелы,

Из дупла метнул он иглы,

Бормоча в усы лениво:

«Подбери их, Гайавата!»

По земле собрал он иглы,

Что блестели, точно стрелы;

Соком ягод их окрасил,

Соком желтым, красным, синим,

И пирогу в них оправил,

Сделал ей блестящий пояс,

Ожерелье дорогое,

Грудь убрал двумя звездами.

Так построил он пирогу

Над рекою, средь долины,

В глубине лесов дремучих,

И вся жизнь лесов была в ней,

Все их тайны, все их чары:

Гибкость лиственницы темной,

Крепость мощных сучьев кедра

И березы стройной легкость;

На воде она качалась,

Словно желтый лист осенний,

Словно желтая кувшинка.

Весел не было на лодке,

В веслах он и не нуждался:

Мысль ему веслом служила,

А рулем служила воля;

Обогнать он мог хоть ветер,

Путь держать — куда хотелось.

Кончив труд, он кликнул друга,

Кликнул Квазинда на помощь,

Говоря: «Очистим реку

От коряг и желтых мелей!»

Быстро прыгнул в реку Квазинд,

Словно выдра, прыгнул в реку,

Как бобер, нырять в ней начал,

Погружаясь то по пояс,

То до самых мышек в воду.

С криком стал нырять он в воду,

Поднимать со дна коряги,

Вверх кидать песок руками,

А ногами — ил и травы.

И поплыл мой Гайавата

Вниз по быстрой Таквамино,

По ее водоворотам,

Через омуты и мели,

Вслед за Квазиндом могучим.

Вверх и вниз они проплыли,

Всюду были, где лежали

Корни, мертвые деревья

И пески широких мелей,

И расчистили дорогу,

Путь прямой и безопасный

От истоков меж горами

И до самых вод Повэтин,

До залива Таквамино.

Гайавата и Мише-Нама

По заливу Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

С длинной удочкой из кедра,

Из коры крученой кедра,

На березовой пироге

Плыл отважный Гайавата.

Сквозь слюду прозрачной влаги

Видел он, как ходят рыбы

Глубоко под дном пироги;

Как резвится окунь, Сава,

Словно солнца луч сияя;

Как лежит на дне песчаном

Шогаши, омар ленивый,

Словно дремлющий тарантул.

На корме сел Гайавата

С длинной удочкой из кедра;

Точно веточки цикуты,

Колебал прохладный ветер

Перья в косах Гайаваты.

На носу его пироги

Села белка, Аджидомо;

Точно травку луговую,

Раздувал прохладный ветер

Мех на шубке Аджидомо.

На песчаном дне на белом

Дремлет мощный Мише-Нама,

Царь всех рыб, осетр тяжелый,

Раскрывает жабры тихо,

Тихо водит плавниками

И хвостом песок взметает.

В боевом вооруженье, —

Под щитами костяными

На плечах, на лбу широком,

В боевых нарядных красках —

Голубых, пурпурных, желтых, —

Он лежит на дне песчаном;

И над ним-то Гайавата

Стал в березовой пироге

С длинной удочкой из кедра.

«Встань, возьми мою приманку! —

Крикнул в воду Гайавата. —

Встань со дна, о Мише-Нама,

Подымись к моей пироге,

Выходи на состязанье!»

В глубину прозрачной влаги

Он лесу свою забросил,

Долго ждал ответа Намы,

Тщетно ждал ответа Намы

И кричал ему все громче:

«Встань, царь рыб, возьми приманку!»

Не ответил Мише-Нама.

Важно, медленно махая

Плавниками, он спокойно

Вверх смотрел на Гайавату,

Долго слушал без вниманья

Крик его нетерпеливый,

Наконец сказал Кенозе,

Жадной щуке, Маскенозе:

«Встань, воспользуйся приманкой,

Оборви лесу нахала!»

В сильных пальцах Гайаваты

Сразу удочка согнулась;

Он рванул ее так сильно,

Что пирога дыбом встала,

Поднялася над водою,

Словно белый ствол березы

С резвой белкой на вершине.

Но когда пред Гайаватой

На волнах затрепетала,

Приближаясь, Маскеноза, —

Гневом вспыхнул Гайавата

И воскликнул: «Иза, иза! —

Стыд тебе, о Маскеноза!

Ты лишь щука, ты не Нама,

Не тебе я кинул вызов!»

Со стыдом на дно вернулась,

Опустилась Маскеноза;

А могучий Мише-Нама

Обратился к Угудвошу,

Неуклюжему Самглаву:

«Встань, воспользуйся приманкой,

Оборви лесу нахала!»

Словно белый, полный месяц,

Встал, качаясь и сверкая,

Угудвош, Самглав тяжелый,

И, схватив лесу, так сильно

Закружился вместе с нею,

Что вверху в водовороте

Завертелася пирога,

Волны, с плеском разбегаясь,

По всему пошли заливу,

А с песчаных белых мелей,

С отдаленного прибрежья

Закивали, зашумели

Тростники и длинный шпажник.

Но когда пред Гайаватой

Из воды поднялся белый

И тяжелый круг Самглава,

Громко крикнул Гайавата:

«Иза, иза! — Стыд Самглаву!

Угудвош ты, а не Нама,

Не тебе я кинул вызов!»

Тихо вниз пошел, качаясь

И блестя, как полный месяц,

Угудвош прозрачно-белый,

И опять могучий Нама

Услыхал нетерпеливый,

Дерзкий вызов, прозвучавший

По всему Большому Морю.

Сам тогда он с дна поднялся,

Весь дрожа от дикой злобы,

Боевой блистая краской

И доспехами бряцая,

Быстро прыгнул он к пироге,

Быстро выскочил всем телом

На сверкающую воду

И своей гигантской пастью

Поглотил в одно мгновенье

Гайавату и пирогу.

Как бревно по водопаду,

По широким черным волнам,

Как в глубокую пещеру,

Соскользнула в пасть пирога.

Но, очнувшись в полном мраке,

Безнадежно оглянувшись,

Вдруг наткнулся Гайавата

На большое сердце Намы:

Тяжело оно стучало

И дрожало в этом мраке.

И во гневе мощной дланью

Стиснул сердце Гайавата,

Стиснул так, что Мише-Нама

Всеми фибрами затрясся,

Зашумел водой, забился,

Ослабел, ошеломленный

Нестерпимой болью в сердце.

Поперек тогда поставил

Легкий челн свой Гайавата,

Чтоб из чрева Мише-Намы,

В суматохе и тревоге,

Не упасть и не погибнуть.

Рядом белка, Аджидомо,

Резво прыгала, болтала,

Помогала Гайавате

И трудилась с ним все время.

И сказал ей Гайавата:

«О мой маленький товарищ!

Храбро ты со мной трудилась,

Так прими же, Аджидомо,

Благодарность Гайаваты

И то имя, что сказал я:

Этим именем все дети

Будут звать тебя отныне!»

И опять забился Нама,

Заметался, задыхаясь,

А потом затих — и волны

Понесли его к прибрежью.

И когда под Гайаватой

Зашуршал прибрежный щебень,

Понял он, что Мише-Нама,

Бездыханный, неподвижный,

Принесен волной к прибрежью.

Тут бессвязный крик и вопли

Услыхал он над собою,

Услыхал шум длинных крыльев,

Переполнивший весь воздух,

Увидал полоску света

Меж широких ребер Намы

И Кайошк, крикливых чаек,

Что блестящими глазами

На него смотрели зорко

И друг другу говорили:

«Это брат наш, Гайавата!»

И в восторге Гайавата

Крикнул им, как из пещеры:

«О Кайошк, морские чайки,

Братья, сестры Гайаваты!

Умертвил я Мише-Наму, —

Помогите же мне выйти

Поскорее на свободу,

Рвите клювами, когтями

Бок широкий Мише-Намы,

И отныне и вовеки

Прославлять вас будут люди,

Называть, как я вас назвал!»

Дикой, шумной стаей чайки

Принялися за работу,

Быстро щели проклевали

Меж широких ребер Намы,

И от смерти в чреве Намы,

От погибели, от плена,

От могилы под водою

Был избавлен Гайавата.

Возле самого вигвама

Стал на берег Гайавата;

Тотчас крикнул он Нокомис,

Вызвал старую Нокомис

Посмотреть на Мише-Наму:

Мертвый он лежал у моря,

И его клевали чайки.

«Умертвил я Мише-Наму,

Победил его! — сказал он. —

Вон над ним уж вьются чайки.

То друзья мои, Нокомис!

Не гони их прочь, не трогай:

Я от смерти в чреве Намы

Был сейчас избавлен ими.

Пусть они свой пир окончат,

Пусть зобы наполнят пищей;

А когда, с заходом солнца,

Улетят они на гнезда,

Принеси котлы и чаши,

Заготовь к зиме нам жиру».

И Нокомис до заката

Просидела на прибрежье.

Вот и месяц, солнце ночи,

Встал над тихою водою,

Вот и чайки с шумным криком,

Кончив пир свой, поднялися,

Полетели к отдаленным

Островам на Гитчи-Гюми,

И сквозь зарево заката

Долго их мелькали крылья.

Мирным сном спал Гайавата;

А Нокомис терпеливо

Принялася за работу

И трудилась в лунном свете

До зари, пока не стало

Небо красным на востоке.

А когда сменило солнце

Бледный месяц, — с отдаленных

Островов на Гитчи-Гюми

Воротились стаи чаек,

С криком кинулись на пищу.

Трое суток, чередуясь

С престарелою Нокомис,

Чайки жир срывали с Намы.

Наконец меж голых ребер

Волны начали плескаться,

Чайки скрылись, улетели,

И остались на прибрежье

Только кости Мише-Намы.

Гайавата и Жемчужное Перо

На прибрежье Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

Вышла старая Нокомис,

Простирая в гневе руку

Над водой к стране заката,

К тучам огненным заката.

В гневе солнце заходило,

Пролагая путь багряный,

Зажигая тучи в небе,

Как вожди сжигают степи,

Отступая пред врагами;

А луна, ночное солнце,

Вдруг восстала из засады

И направилась в погоню

По следам его кровавым,

В ярком зареве пожара.

И Нокомис, простирая

Руку слабую к закату,

Говорила Гайавате:

«Там живет волшебник злобный

Меджисогвон, Дух Богатства,

Тот, кого Пером Жемчужным

Называют все народы;

Там озера смоляные

Разливаются, чернея,

До багряных туч заката;

Там, среди трясины мрачной,

Вьются огненные змеи,

Змеи страшные, Кинэбик!

То хранители и слуги

Меджисогвона-убийцы.

Это им убит коварно

Мой отец, когда на землю

Он с луны за мной спустился

И меня искал повсюду.

Это злобный Меджисогвон

Посылает к нам недуги,

Посылает лихорадки,

Дышит белой мглою с тундры,

Дышит сыростью болотных,

Смертоносных испарений!

Лук возьми свой, Гайавата,

Острых стрел возьми с собою,

Томагаук, Поггэвогон,

Рукавицы, Минджикэвон,

И березовую лодку.

Желтым жиром Мише-Намы

Смажь бока ее, чтоб легче

Было плыть ей по болотам,

И убей ты чародея,

Отомсти врагу Нокомис,

Отомсти врагу народа!»

Быстро в путь вооружился

Благородный Гайавата;

Легкий челн он сдвинул в воду,

Потрепал его рукою,

Говоря: «Вперед, пирога,

Друг мой верный и любимый,

К змеям огненным, Кинэбик,

К смоляным озерам черным!»

Гордо вдаль неслась пирога,

Грозно песню боевую

Пел отважный Гайавата;

А над ним Киню могучий,

Боевой орел могучий,

Вождь пернатых, с диким криком

В небесах кругами плавал.

Скоро он и змей увидел,

Исполинских змей увидел,

Что лежали средь болота,

Ежась, искрясь средь болота,

На пути сплетаясь в кольца,

Подымаясь, наполняя

Воздух огненным дыханьем,

Чтоб никто не мог проникнуть

К Меджисогвону в жилище.

Но бесстрашный Гайавата,

Громко крикнув, так сказал им:

«Прочь с дороги, о Кинэбик!

Прочь с дороги Гайаваты!»

А они, свирепо ежась,

Отвечали Гайавате

Свистом, огненным дыханьем:

«Отступи, о Шогодайя!

Воротись к Нокомис старой!»

И тогда во гневе поднял

Мощный лук свой Гайавата,

Сбросил с плеч колчан — и начал

Поражать их беспощадно:

Каждый звук тугой и крепкой

Тетивы был криком смерти,

Каждый свист стрелы певучей

Песнью смерти и победы!

Тяжело в воде кровавой

Змеи мертвые качались,

И победно Гайавата

Плыл меж ними, восклицая:

«О, вперед, моя пирога,

К смоляным озерам черным!»

Желтым жиром Мише-Намы

Он бока и нос пироги

Густо смазал, чтобы легче

Было плыть ей по болотам.

И до света одиноко

Плыл он в этом сонном мире,

Плыл в воде, густой и черной,

Вековой корой покрытой

От размытых и гниющих

Камышей и листьев лилий;

И безжизненно и мрачно

Перед ним вода блестела,

Озаренная луною,

Озаренная мерцаньем

Огоньков, что зажигают

Души мертвых на стоянках

В час тоскливой, долгой ночи.

Белым месячным сияньем

Тихий воздух был наполнен;

Тени ночи по болотам

Далеко кругом чернели;

А москиты Гайавате

Пели песню боевую;

Светляки, блестя, кружились,

Чтобы сбить его с дороги,

И в густой воде Дагинда

Тяжело зашевелилась,

Тупо желтыми глазами

Поглядела на пирогу,

Зарыдала — и исчезла;

И мгновенно огласилось

Все кругом стозвучным свистом,

И Шух-шух-га издалека

С камышового прибрежья

Возвестила громким криком

О прибытии героя!

Так держал путь Гайавата,

Так держал он путь на запад,

Плыл всю ночь, пока не скрылся

С неба бледный, полный месяц.

А когда пригрело солнце,

Стало плечи жечь лучами,

Увидал он пред собою

На холме Вигвам Жемчужный —

Меджисогвона жилище.

Вновь тогда своей пироге

Он сказал; «Вперед!» — и быстро,

Величаво и победно

Пронеслась она средь лилий,

Чрез густой прибрежный шпажник.

И на берег Гайавата

Вышел, ног не замочивши.

Тотчас взял он лук свой верный,

Утвердил в песке, коленом

Надавил посередине

И могучей тетивою

Запустил стрелу-певунью,

Запустил в Вигвам Жемчужный,

Как гонца с своим посланьем,

С гордым вызовом на битву:

«Выходи, о Меджисогвон:

Гайавата ожидает».

Быстро вышел Меджисогвон

Из Жемчужного Вигвама,

Быстро вышел он, могучий,

Рослый и широкоплечий,

Сумрачный и страшный видом,

С головы до ног покрытый

Украшеньями, оружьем,

В алых, синих, желтых красках,

Словно небо на рассвете,

В развевающихся перьях

Из орлиных длинных крыльев.

«А, да это Гайавата! —

Громко крикнул он с насмешкой,

И, как гром, тот крик раздался. —

Отступи, о Шогодайя!

Уходи скорее к бабам,

Уходи к Нокомис старой!

Я убью тебя на месте,

Как ее отца убил я!»

Но без страха, без смущенья

Отвечал мой Гайавата:

«Хвастовством и грубым словом

Не сразишь, как томагавком;

Дело лучше слов бесплодных

И острей насмешек стрелы.

Лучше действовать, чем хвастать!»

И начался бой великий,

Бой, невиданный под солнцем!

От восхода до заката —

Целый летний день он длился,

Ибо стрелы Гайаваты

Бесполезно ударялись

О жемчужную кольчугу.

Бесполезны были даже

Рукавицы, Минджикэвон,

И тяжелый томагаук:

Раздроблять он мог утесы,

Но колец не мог разбить он

В заколдованной кольчуге.

Наконец перед закатом,

Весь израненный, усталый,

С расщепленным томагавком,

С рукавицами, в лохмотьях

И с тремя стрелами только,

Гайавата безнадежно

На упругий лук склонился

Под старинною сосною;

Мох с ветвей ее тянулся,

А на пне грибы желтели —

Мертвецов печальных обувь.

Вдруг зеленый дятел, Мэма,

Закричал над Гайаватой:

«Целься в темя, Гайавата,

Прямо в темя чародея,

В корни кос ударь стрелою:

Только там и уязвим он!»

В легких перьях, в халцедоне,

Понеслась стрела-певунья

В тот момент, как Меджисогвон

Поднимал тяжелый камень,

И вонзилась прямо в темя,

В корни длинных кос вонзилась.

И споткнулся, зашатался

Меджисогвон, словно буйвол,

Да, как буйвол, пораженный

На лугу, покрытом снегом.

Вслед за первою стрелою

Полетела и вторая,

Понеслась быстрее первой,

Поразила глубже первой;

И колени чародея,

Как тростник, затрепетали,

Как тростник, под ним согнулись.

А последняя взвилася

Легче всех — и Меджисогвон

Увидал перед собою

Очи огненные смерти,

Услыхал из мрака голос,

Голос Погока призывный.

Без дыхания, без жизни

Пал могучий Меджисогвон

На песок пред Гайаватой.

Благодарный Гайавата

Взял тогда немного крови

И, позвав с сосны печальной

Дятла, выкрасил той кровью

На головке дятла гребень

За его услугу в битве;

И доныне Мэма носит

Хохолок из красных перьев.

После, в знак своей победы,

В память битвы с чародеем,

Он сорвал с него кольчугу

И оставил без призора

На песке прибрежном тело.

На песке оно лежало,

Погребенное по пояс,

Головой поникнув в воду,

А над ним кружился с криком

Боевой орел могучий,

Плавал медленно кругами,

Тихо, тихо вниз спускаясь.

Из вигвама чародея

Гайавата снес в пирогу

Все сокровища, весь вампум,

Снес меха бобров, бизонов,

Соболей и горностаев,

Нитки жемчуга, колчаны

И серебряные стрелы —

И поплыл домой, ликуя,

С громкой песнею победы.

Там к нему на берег вышли

Престарелая Нокомис,

Чайбайабос, мощный Квазинд;

А народ героя встретил

Пляской, пеньем, восклицая:

«Слава, слава Гайавате!

Побежден им Меджисогвон,

Побежден волшебник злобный!»

Навсегда остался дорог

Гайавате дятел, Мэма.

В честь его и в память битвы

Он свою украсил трубку

Хохолком из красных перьев,

Гребешком багровым Мэмы,

А богатство чародея

Разделил с своим народом,

Разделил, по равной части.

Сватовство Гайаваты

«Муж с женой подобен луку,

Луку с крепкой тетивою;

Хоть она его сгибает,

Но ему сама послушна,

Хоть она его и тянет,

Но сама с ним неразлучна;

Порознь оба бесполезны!»

Так раздумывал нередко

Гайавата и томился

То отчаяньем, то страстью,

То тревожною надеждой,

Предаваясь пылким грезам

О прекрасной Миннегаге

Из страны Дакотов диких.

Осторожная Нокомис

Говорила Гайавате:

«Не женись на чужеземке,

Не ищи жены по свету!

Дочь соседа, хоть простая, —

Что очаг в родном вигваме,

Красота же чужеземки —

Это лунный свет холодный,

Это звездный блеск далекий!»

Так Нокомис говорила.

Но разумно Гайавата

Отвечал ей: «О Нокомис!

Мил очаг в родном вигваме,

Но милей мне звезды в небе,

Ясный месяц мне милее!»

Строго старая Нокомис

Говорила: «Нам не нужно

Праздных рук и ног ленивых;

Приведи жену такую,

Чтоб работала с любовью,

Чтоб проворны были руки,

Ноги двигались охотно!»

Улыбаясь, Гайавата

Молвил: «Я в земле Дакотов

Стрелоделателя знаю;

У него есть дочь-невеста,

Что прекрасней всех прекрасных;

Я введу ее в вигвам твой,

И она тебе в работе

Будет дочерью покорной,

Будет лунным, звездным светом,

Огоньком в твоем вигваме,

Солнцем нашего народа!»

Но опять свое твердила

Осторожная Нокомис:

«Не вводи в мое жилище

Чужеземку, дочь Дакота!

Злобны дикие Дакоты,

Часто мы воюем с ними,

Распри наши не забыты,

Раны наши не закрылись!»

Усмехаясь, Гайавата

И на это ей ответил:

«Потому-то и пойду я

За невестой в край Дакотов,

Для того пойду, Нокомис,

Чтоб окончить наши распри,

Залечить навеки раны!»

И пошел в страну красавиц,

В край Дакотов, Гайавата,

В путь далекий по долинам,

В тишине равнин пустынных,

В тишине лесов дремучих.

С каждым шагом делал милю

Он в волшебных мокасинах;

Но быстрей бежали мысли,

И дорога бесконечной

Показалась Гайавате!

Наконец, в безмолвье леса

Услыхал он гул потоков,

Услыхал призывный грохот

Водопадов Миннегаги.

«О, как весел, — прошептал он, —

Как отраден этот голос,

Призывающий в молчанье!»

Меж деревьев, где играли

Свет и тени, он увидел

Стадо чуткое оленей.

«Не сплошай!» — сказал он луку,

«Будь верней!» — стреле промолвил,

И когда стрела-певунья,

Как оса, впилась в оленя,

Он взвалил его на плечи

И пошел еще быстрее.

У дверей в своем Вигваме,

Вместе с милой Миннегагой,

Стрелоделатель работал.

Он точил на стрелы яшму,

Халцедон точил блестящий,

А она плела в раздумье

Тростниковые циновки;

Все о том, что будет с нею,

Тихо девушка мечтала,

А старик о прошлом думал.

Вспоминал он, как, бывало,

Вот такими же стрелами

Поражал он на долинах

Робких ланей и бизонов,

Поражал в лугах зеленых

На лету гусей крикливых;

Вспоминал и о великих

Боевых отрядах прежних,

Покупавших эти стрелы.

Ах, уж нет теперь подобных

Славных воинов на свете!

Ныне воины что бабы:

Языком болтают только!

Миннегага же в раздумье

Вспоминала, как весною

Приходил к отцу охотник,

Стройный юноша-красавец

Из земли Оджибуэев,

Как сидел он в их вигваме,

А простившись, обернулся,

На нее взглянул украдкой.

Сам отец потом нередко

В нем хвалил и ум и храбрость.

Только будет ли он снова

К водопадам Миннегаги?

И в раздумье Миннегага

Вдаль рассеянно глядела,

Опускала праздно руки.

Вдруг почудился ей шорох,

Чья-то поступь в чаще леса,

Шум ветвей, — и чрез мгновенье,

Разрумяненный ходьбою,

С мертвой ланью за плечами,

Стал пред нею Гайавата.

Строгий взор старик на гостя

Быстро вскинул от работы,

Но, узнавши Гайавату,

Отложил стрелу, поднялся

И просил войти в жилище.

«Будь здоров, о Гайавата!» —

Гайавате он промолвил.

Пред невестой Гайавата

Сбросил с плеч свою добычу,

Положил пред ней оленя;

А она, подняв ресницы,

Отвечала Гайавате

Кроткой лаской и приветом:

«Будь здоров, о Гайавата!»

Из оленьей крепкой кожи

Сделан был вигвам просторный,

Побелен, богато убран

И дакотскими богами

Разрисован и расписан.

Двери были так высоки,

Что, входя, едва нагнулся

Гайавата на пороге,

Чуть коснулся занавесок

Головой в орлиных перьях.

Встала с места Миннегага,

Отложив свою работу,

Принесла к обеду пищи,

За водой к ручью сходила

И стыдливо подавала

С пищей глиняные миски,

А с водой — ковши из липы.

После села, стала слушать

Разговор отца и гостя,

Но сама во всей беседе

Ни словечка не сказала!

Да, как будто сквозь дремоту

Услыхала Миннегага

О Нокомис престарелой,

Воспитавшей Гайавату,

О друзьях его любимых

И о счастье, о довольстве

На земле Оджибуэев,

В тишине долин веселых.

«После многих лет раздора,

Многих лет борьбы кровавой

Мир настал теперь в селеньях

Оджибвэев и Дакотов! —

Так закончил Гайавата,

А потом прибавил тихо: —

Чтобы этот мир упрочить,

Закрепить союз сердечный,

Закрепить навеки дружбу,

Дочь свою отдай мне в жены,

Отпусти в мой край родимый,

Отпусти к нам Миннегагу!»

Призадумался немного

Старец, прежде чем ответить,

Покурил в молчанье трубку,

Посмотрел на гостя гордо,

Посмотрел на дочь с любовью

И ответил очень важно:

«Это воля Миннегаги.

Как решишь ты, Миннегага?»

И смутилась Миннегага

И еще милей и краше

Стала в девичьем смущенье.

Робко рядом с Гайаватой

Опустилась Миннегага

И, краснея, отвечала:

«Я пойду с тобою, муж мой!»

Так решила Миннегага!

Так сосватал Гайавата,

Взял красавицу невесту

Из страны Дакотов диких!

Из вигвама рядом с нею

Он пошел в родную землю.

По лесам и по долинам

Шли они рука с рукою,

Оставляя одиноким

Старика отца в вигваме,

Покидая водопады,

Водопады Миннегаги,

Что взывали издалека:

«Добрый путь, о Миннегага!»

А старик, простившись с ними,

Сел на солнышко к порогу

И, копаясь за работой,

Бормотал: «Вот так-то дочки!

Любишь их, лелеешь, холишь,

А дождешься их опоры,

Глядь — уж юноша приходит,

Чужеземец, что на флейте

Поиграет да побродит

По деревне, выбирая

Покрасивее невесту, —

И простись навеки с дочкой!»

Весел был их путь далекий

По холмам и по долинам,

По горам и по ущельям,

В тишине лесов дремучих!

Быстро время пролетало,

Хоть и тихо Гайавата

Шел теперь — для Миннегаги,

Чтоб она не утомилась.

На руках через стремнины

Нес он девушку с любовью, —

Легким перышком казалась

Эта ноша Гайавате.

В дебрях леса, под ветвями,

Он прокладывал тропинки,

На ночь ей шалаш построил,

Постелил постель из листьев

И развел костер у входа

Из сухих сосновых шишек.

Ветерки, что вечно бродят

По лесам и по долинам,

Путь держали вместе с ними;

Звезды чутко охраняли

Мирный сон их темной ночью;

Белка с дуба зорким взглядом

За влюбленными следила,

А Вабассо, белый кролик,

Убегал от них с тропинки

И, привстав на задних лапках,

Из норы глядел украдкой

С любопытством и со страхом.

Весел был их путь далекий!

Птицы сладко щебетали,

Птицы звонко пели песни

Мирной радости и счастья.

«Ты счастлив, о Гайавата,

С кроткой, любящей женою!» —

Пел Овейса синеперый.

«Ты счастлива, Миннегага,

С благородным, мудрым мужем!» —

Опечи пел красногрудый.

Солнце ласково глядело

Сквозь тенистые деревья,

Говорило им: «О дети!

Злоба — тьма, любовь — свет солнца,

Жизнь играет тьмой и светом, —

Правь любовью, Гайавата!»

Месяц с неба в час полночный

Заглянул в шалаш, наполнил

Мрак таинственным сияньем

И шепнул им: «Дети, дети!

Ночь тиха, а день тревожен;

Жены слабы и покорны,

А мужья властолюбивы, —

Правь терпеньем, Миннегага!»

Так они достигли дома,

Так в вигвам Нокомис старой

Возвратился Гайавата

Из страны Дакотов диких,

Из страны красивых женщин,

С Миннегагою прекрасной.

И была она в вигваме

Огоньком его вечерним,

Светом лунным, светом звездным,

Светлым солнцем для народа.

Свадебный пир Гайаваты

Стану петь, как По-Пок-Кивис,

Как красавец Йенадиззи

Танцевал под звуки флейты,

Как учтивый Чайбайабос,

Сладкогласный Чайбайабос

Песни пел любви-томленья

И как Ягу, дивный мастер

И рассказывать и хвастать,

Сказки сказывал на свадьбе,

Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней,

Чтоб довольны были гости!

Пышный пир дала Нокомис,

Пышно праздновала свадьбу!

Чаши были все из липы,

Ярко-белые и с глянцем,

Ложки были все из рога,

Ярко-черные и с глянцем.

В знак торжественного пира,

Приглашения на свадьбу,

Всем соседям ветви ивы

В этот день она послала;

И соседи собралися

К циру в праздничных нарядах,

В дорогих мехах и перьях,

В разноцветных ярких красках,

В пестром вампуме и бусах.

На пиру они сначала

Осетра и щуку ели,

Приготовленных Нокомис;

После — пимикан олений,

Пимикан и мозг бизона,

Горб быка и ляжку лани,

Рис и желтые лепешки

Из толченой кукурузы.

Но радушный Гайавата,

Миннегага и Нокомис

При гостях не сели к пище:

Только потчевали молча,

Только молча им служили.

А когда обед был кончен,

Хлопотливая Нокомис

Из большого меха выдры

Тотчас каменные трубки

Табаком набила южным,

Табаком с травой пахучей

И с корою красной ивы.

После ласково сказала:

«Протанцуй нам, По-Пок-Кивис,

Танец Нищего веселый,

Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней,

Чтоб довольны были гости!»

И красавец По-Пок-Кивис,

Беззаботный Йенадиззи,

Озорник, всегда готовый

Веселиться и буянить,

Тотчас встал среди собранья.

Ловок был он в плясках, в танцах,

В состязаньях и забавах,

Смел и ловок в разных играх,

Даже в самых трудных играх!

На деревне По-Пок-Кивис

Слыл пропащим человеком,

Игроком, лентяем, трусом;

Но насмешки и прозванья

Не смущали Йенадиззи:

Ведь зато он был красавец

И большой любимец женщин!

Он стоял в одежде белой

Из пушистой ланьей шкуры,

Окаймленной горностаем,

Густо вампумом расшитой

И ежовою щетиной;

В головном его уборе

Колыхался пух лебяжий;

На козловых мокасинах

Красовались иглы, бисер

И хвосты лисиц — на пятках,

А в руках держал он трубку

И большое опахало.

Краской желтою и красной,

Краской алою и синей

Все лицо его сияло;

В косы, смазанные маслом,

И с пробором, как у женщин,

Вплетены гирлянды были

Из пахучих трав и листьев.

Вот как убран и наряжен

Встал красавец По-Пок-Кивис,

Встал при звуках флейт и песен,

Голосов и барабанов

И свой дивный танец начал.

Танцевал он прежде важно,

Выступая меж деревьев —

То под тенью, то на солнце —

Мягким шагом, как пантера;

После — все быстрей, быстрее

Закружился, завертелся,

Вкруг вигвама начал прыгать

Через головы сидящих

Так, что ветер, пыль и листья

Понеслись за ним кругами!

А потом вдоль Гитчи-Гюми,

По песчаному прибрежью,

Как безумный, он помчался,

Ударяя с дикой силой

Мокасинами о землю

Так, что ветер стал уж бурей,

Засвистал песок, вздымаясь,

Словно вьюга по пустыне,

И покрылося прибрежье

Все холмами Нэго-Воджу!

Так веселый По-Пок-Кивис

Танец Нищего окончил

И, окончив, возвратился

К месту пира, сел с гостями,

Сел, спокойно улыбаясь

И махая опахалом.

После друга Гайаваты,

Чайбайабоса, просили:

«Спой нам песню, Чайбайабос,

Песню страсти, песню неги,

Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней,

Чтоб довольны были гости!»

И прекрасный Чайбайабос

Спел им нежно, сладкозвучно,

Спел в волнении глубоком

Песню страсти, песню неги;

Все смотря на Гайавату,

Все смотря на Миннегагу,

Тихо пел он эту песню:

«Онэвэ! Проснись, родная!

Ты, лесной цветочек дикий,

Ты, лугов зеленых птичка,

Птичка дикая, певунья!

Взор твой кроткий, взор косули,

Так отраден, так отраден,

Как роса для нежных лилий

В час вечерний на долине!

А твое дыханье сладко,

Как цветов благоуханье,

Как дыханье их зарею

В Месяц Падающих Листьев!

Не стремлюсь ли я всем сердцем

К сердцу милой, к сердцу милой,

Как ростки стремятся к солнцу

В тихий Месяц Светлой Ночи?

Онэвэ! Трепещет сердце

И поет тебе в восторге,

Как поют, вздыхают ветви

В ясный Месяц Земляники!

Загрустишь ли ты, родная, —

И мое темнеет сердце,

Как река, когда над нею

Облака бросают тени!

Улыбнешься ли, родная, —

Сердце вновь дрожит и блещет,

Как под солнцем блещут волны,

Что рябит холодный ветер!

Пусть улыбкою сияют

Небеса, земля и воды, —

Не могу я улыбаться,

Если милой я не вижу!

Я с тобой, с тобой! Взгляни же,

Кровь трепещущего сердца!

О, проснись! Проснись, родная!

Онэвэ! Проснись, родная!»

Так прекрасный Чайбайабос

Песню пел любви-томленья;

И хвастливый, старый Ягу,

Удивительный рассказчик,

Слушал с завистью, как гости

Восторгались сладким пеньем;

Но потом, по их улыбкам,

По глазам и по движеньям

Увидал, что все собранье

С нетерпеньем ожидает

И его веселых басен,

Непомерно лживых сказок.

Очень был хвастлив мой Ягу!

В самых дивных приключеньях,

В самых смелых предприятиях —

Всюду был героем Ягу:

Он узнал их не по слухам,

Он воочию их видел!

Если б только Ягу слушать,

Если б только Ягу верить,

То нигде никто из лука

Не стреляет лучше Ягу,

Не убил так много ланей,

Не поймал так много рыбы

Иль речных бобров в капканы.

Кто резвее всех в деревне?

Кто всех дальше может плавать?

Кто ныряет всех смелее?

Кто постранствовал по свету

И диковин насмотрелся?

Уж, конечно, это Ягу,

Удивительный рассказчик.

Имя Ягу стало шуткой

И пословицей в народе;

И когда хвастун-охотник

Чересчур охотой хвастал

Или воин завирался,

Возвратившись с поля битвы,

Все кричали: «Ягу, Ягу!

Новый Ягу появился!»

Это он связал когда-то

Из коры зеленой липы

Люльку жилами оленя

Для малютки Гайаваты.

Это он ему позднее

Показал, как надо делать

Лук из ясеня упругий,

А из сучьев дуба — стрелы.

Вот каков был этот Ягу,

Безобразный, старый Ягу,

Удивительный рассказчик!

И промолвила Нокомис:

«Расскажи нам, добрый Ягу,

Почудесней сказку, басню,

Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней,

Чтоб довольны были гости!»

И ответил Ягу тотчас:

«Вы услышите сегодня

Повесть — дивное сказанье

О волшебнике Оссэо,

Что сошел с Звезды Вечерней!»

Сын Вечерней Звезды

То не солнце ли заходит

Над равниной водяною?

Иль то раненый фламинго

Тихо плавает, летает,

Обагряет волны кровью,

Кровью, падающей с перьев,

Наполняет воздух блеском,

Блеском длинных красных перьев?

Да, то солнце утопает,

Погружаясь в Гитчи-Гюми;

Небеса горят багрянцем,

Воды блещут алой краской!

Нет, то плавает фламинго,

В волны красные ныряя;

К небесам простер он крылья

И окрасил волны кровью!

Огонек Звезды Вечерней

Тает, в пурпуре трепещет,

В полумгле висит над морем.

Нет, то вампум серебрится

На груди Владыки Жизни,

То Великий Дух проходит

Над темнеющим закатом!

На закат смотрел с восторгом

Долго, долго старый Ягу;

Вдруг воскликнул: «Посмотрите!

Посмотрите на священный

Огонек Звезды Вечерней!

Вы услышите сказанье

О волшебнике Оссэо,

Что сошел с Звезды Вечерней!

В незапамятные годы,

В дни, когда еще для смертных

Небеса и сами боги

Были ближе и доступней,

Жил на севере охотник

С молодыми дочерями;

Десять было их, красавиц,

Стройных, гибких, словно ива,

Но прекрасней всех меж ними

Овини была, меньшая.

Вышли девушки все замуж,

Все за воинов отважных,

Овини одна не скоро

Жениха себе сыскала.

Своенравна и сурова,

Молчалива и печальна

Овини была — и долго

Женихов, красавцев юных,

Прогоняла прочь с насмешкой,

А потом взяла да вышла

За убогого Оссэо!

Нищий, старый, безобразный,

Вечно кашлял он, как белка.

Ах, но сердце у Оссэо

Было юным и прекрасным!

Он сошел с Звезды Заката,

Он был сын Звезды Вечерней,

Сын Звезды любви и страсти!

И огонь ее, и чары,

И краса, и блеск лучистый —

Все в груди его таилось,

Все в речах его сверкало!

Женихи, любовь которых

Овини отвергла гордо, —

Йенадиззи в ожерельях,

В пышных перьях, ярких красках

Насмехалися над нею;

Но она им так оказала:

„Что за дело мне до ваших

Ожерелий, красок, перьев

И насмешек непристойных!

Я счастлива за Оссэо!“

Раз в ненастный, темный вечер

Шли веселою толпою

На веселый праздник сестры, —

Шли на званый пир с мужьями;

Тихо следовал за ними

С молодой женой Оосэо.

Все шутили и смеялись —

Эти двое шли в молчанье.

На закат смотрел Оссэо,

Взор подняв, как бы с мольбою;

Отставал, смотрел с мольбою

На Звезду любви и страсти,

На трепещущий и нежный

Огонек Звезды Вечерней;

И расслышали все сестры,

Как шептал Оссэо тихо:

„Ах, шовэн нэмэшин, Ноза! —

Сжалься, сжалься, о отец мой!“

„Слышишь? — старшая сказала.

Он отца о чем-то просит!

Право, жаль, что старикашка

Не споткнется на дороге,

Головы себе не сломит!“

И смеялись сестры злобно

Непристойным, громким смехом.

На пути их, в дебрях леса,

Дуб лежал, погибший в бурю,

Дуб-гигант, покрытый мохом,

Полусгнивший под листвою,

Почерневший и дуплистый.

Увидав его, Оссэо

Испустил вдруг крик тоскливый

И в дупло, как в яму, прыгнул.

Старым, дряхлым, безобразным

Он упал в него, а вышел —

Сильным, стройным и высоким,

Статным юношей, красавцем!

Так вернулася к Оссэо

Красота его и юность;

Но — увы! — за ним мгновенно

Овини преобразилась!

Стала древнею старухой,

Дряхлой, жалкою старухой,

Поплелась с клюкой, согнувшись,

И смеялись все над нею

Непристойным, громким смехом.

Но Оссэо не смеялся,

Овини он не покинул,

Нежно взял ее сухую

Руку — темную, в морщинах,

Как дубовый лист зимою,

Называл своею милой,

Милым другом, Нинимуша,

И пришел с ней к месту пира,

Сел за трапезу в вигваме.

Тот вигвам в лесу построен

В честь святой Звезды Заката.

Очарованный мечтами,

На пиру сидел Оссэо.

Все шутили, веселились,

Но печален был Оссэо!

Не притронулся он к пище,

Не сказал ни с кем ни слова,

Не слыхал речей веселых;

Лишь смотрел с тоской во взоре

То на Овини, то кверху,

На сверкающие звезды.

И пронесся тихий шепот,

Тихий голос, зазвучавший

Из воздушного пространства,

От далеких звезд небесных.

Мелодично, смутно, нежно

Говорил он: „О Оссэо!

О возлюбленный, о сынмой!

Тяготели над тобою

Чары злобы, темной силы,

Но разрушены те чары;

Встань, приди ко мне, Оссэо!

Яств отведай этих дивных,

Яств вкуси благословенных,

Что стоят перед тобою;

В них волшебная есть сила:

Их вкусив, ты станешь духом;

Все твои котлы и блюда

Не простой посудой будут:

Серебром котлы заблещут,

Блюда — в вампум превратятся.

Будут все огнем светиться,

Блеском раковин пурпурных.

И спадет проклятье с женщин,

Иго тягостной работы:

В птиц они все превратятся,

Засияют звездным светом,

Ярким отблеском заката

На вечерних нежных тучках“.

Так сказал небесный голос;

Но слова его понятны

Были только для Оссэо,

Остальным же он казался

Грустным пеньем Вавонэйсы,

Пеньем птиц во мраке леса,

В отдаленных чащах леса.

Вдруг жилище задрожало,

Зашаталось, задрожало,

И почувствовали гости,

Что возносятся на воздух!

В небеса, к далеким звездам,

В темноте ветвистых сосен,

Плыл вигвам, минуя ветви,

Миновал — и вот все блюда

Засияли алой краской,

Все котлы из сизой глины —

Вмиг серебряными стали,

Все шесты вигвама ярко

Засверкали в звездном свете,

Как серебряные прутья,

А его простая кровля —

Как жуков блестящих крылья.

Поглядел кругом Оссэо

И увидел, что и сестры

И мужья сестер-красавиц

В разных птиц все превратились:

Были тут скворцы с дроздами,

Были сойки и сороки,

И все прыгали, порхали,

Охорашивались, пели,

Щеголяли блеском перьев,

Распускали хвост, как веер.

Только Овини осталась

Дряхлой, жалкою старухой

И в тоске сидела молча.

Но, взглянувши вверх, Оссэо

Испустил вдруг крик тоскливый,

Вопль отчаянья, как прежде,

Над дуплистым старым дубом,

И мгновенно к ней вернулась

Красота ее и юность;

Все ее лохмотья стали

Белым мехом горностая,

А клюка — пером блестящим,

Да, серебряным, блестящим!

И опять вигвам поднялся,

В облаках поплыл прозрачных,

По воздушному теченью,

И пристал к Звезде Вечерней, —

На звезду спустился тихо,

Как снежинка на снежинку,

Как листок на волны речки,

Как пушок репейный в воду.

Там с приветливой улыбкой

Вышел к ним отец Оссэо,

Старец с кротким, ясным взором,

С серебристыми пудрями,

И сказал: „Повесь, Оссэо,

Клетку с птицами своими,

Клетку с пестрой птичьей стаей,

У дверей в моем вигваме!“

У дверей повесив клетку,

Он вошел в вигвам с женою,

И тогда отец Оссэо,

Властелин Звезды Вечерней,

Им сказал: „О мой Оссэо!

Я мольбы твои услышал,

Возвратил тебе, Оссэо,

Красоту твою и юность,

Превратил сестер с мужьями

В разноперых птиц за шутки,

За насмешки над тобою.

Не сумел никто меж ними

Оценить в убогом старце,

В жалком образе калеки

Сердца пылкого Оссэо,

Сердца вечно молодого.

Только Овини сумела

Оценить тебя, Оссэо!

Там, на звездочке, что светит

От Звезды Вечерней влево,

Чародей живет, Вэбино,

Дух и зависти и злобы;

Превратил тебя он в старца.

Берегись лучей Вэбино:

В них волшебная есть сила —

Это стрелы чародея!“

Долго, в мире и согласье,

На Звезде Вечерней мирной

Жил с отцом своим Оссэо;

Долго в клетке над вигвамом

Птицы пели и порхали

На серебряных шесточках,

И супруга молодая

Родила Оссэо сына:

В мать он вышел красотою,

А в отца — дородным видом.

Мальчик рос, мужал с летами,

И отец, ему в утеху,

Сделал лук и стрел наделал,

Отворил большую клетку

И пустил всех птиц на волю,

Чтоб, стреляя в теток, в дядей,

Позабавился малютка.

Там и сям они кружились,

Наполняя воздух звонким

Пеньем счастья и свободы,

Блеском перьев разноцветных;

Но напряг свой лук упругий,

Запустил стрелу из лука

Мальчик, маленький охотник, —

И упала с ветки птичка,

В ярких перышках, на землю,

Насмерть раненная в сердце.

Но — о, чудо! — уж не птицу

Видит он перед собою,

А красавицу младую

С роковой стрелою в сердце!

Кровь ее едва упала

На священную планету,

Как разрушилися чары,

И стрелок отважный, юный

Вдруг почувствовал, что кто-то

По воздушному пространству

В облаках его спускает

На зеленый, злачный остров

Посреди Большого Моря.

Вслед за ним блестящей стаей

Птицы падали, летали,

Как осеннею порою

Листья падают, пестрея,

А за птицами спустился

И вигвам с блестящей кровлей,

На серебряных стропилах,

И принес с собой Оссэо,

Овини принес с собою.

Вновь тут птицы превратились,

Получили образ смертных,

Образ смертных, но не рост их:

Все Пигмеями остались,

Да, Пигмеями — Пок-Вэджис,

И на острове скалистом,

На его прибрежных мелях

И доныне хороводы

Водят летними ночами

Под Вечернею Звездою.

Это их чертог блестящий

Виден в тихий летний вечер;

Рыбаки с прибрежья часто

Слышат их веселый говор,

Видят танцы в звездном свете».

Кончив свой рассказ чудесный,

Кончив сказку, старый Ягу

Всех гостей обвел глазами

И торжественно промолвил:

«Есть возвышенные души,

Есть непонятые люди!

Я знавал таких немало.

Зубоскалы их нередко

Даже на смех подымают,

Но насмешники должны бы

Чаще думать об Оссэо!»

Очарованные гости

Повесть слушали с восторгом

И рассказчика хвалили,

Но шепталися друг с другом:

«Неужель Оссэо — Ягу,

Мы же — тетушки и дяди?»

После снова Чайбайабос

Пел им песнь любви-томленья,

Пел им нежно, сладкозвучно

И с задумчивой печалью

Песню девушки, скорбящей

Об Алгонкине, о милом.

«Горе мне, когда о милом,

Ах, о милом я мечтаю,

Все о нем томлюсь-тоскую,

Об Алгонкине, о милом!

Ах, когда мы расставались,

Он на память дал мне вампум,

Белоснежный дал мне вампум,

Мой возлюбленный, Алгонкин!

„Я пойду с тобой, — шептал он, —

Ах, в твою страну родную;

О, позволь мне“, — прошептал он,

Мой возлюбленный, Алгонкин!

„Далеко, — я отвечала, —

Далеко, — я прошептала, —

Ах, страна моя родная,

Мой возлюбленный, Алгонкин!“

Обернувшись, я глядела,

На него с тоской глядела,

И в мои глядел он очи,

Мой возлюбленный, Алгонкин!

Он один стоял под ивой,

Под густой плакучей ивой,

Что роняла слезы в воду,

Мой возлюбленный, Алгонкин!

Горе мне, когда о милом,

Ах, о милом я мечтаю,

Все о нем томлюсь-тоскую,

Об Алгонкине, о милом!»

Вот как праздновали свадьбу!

Вот как пир увеселяли:

По-Пок-Кивис — бурной пляской,

Ягу — сказкою волшебной,

Чайбайабос — нежной песней.

С песней кончился и праздник,

Разошлись со свадьбы гости

И оставили счастливых

Гайавату с Миннегагой

Под покровом темной ночи.

Благословение полей

Пой, о песнь о Гайавате,

Пой дни радости и счастья,

Безмятежные дни мира

На земле Оджибуэев!

Пой таинственный Мондамин,

Пой полей благословенье!

Погребен топор кровавый,

Погребен навеки в землю

Тяжкий, грозный томагаук;

Позабыты клики битвы, —

Мир настал среди народов.

Мирно мог теперь охотник

Строить белую пирогу,

На бобров капканы ставить

И ловить сетями рыбу;

Мирно женщины трудились:

Гнали сладкий сок из клена,

Дикий рис в лугах сбирали

И выделывали кожи.

Вкруг счастливого селенья

Зеленели пышно нивы, —

Вырастал Мондамин стройный

В глянцевитых длинных перьях,

В золотистых мягких косах.

Это женщины весною

Обрабатывали нивы, —

Хоронили в землю маис

На равнинах плодородных;

Это женщины под осень

Желтый плащ с него срывали,

Обрывали косы, перья,

Как учил их Гайавата.

Раз, когда посев был кончен,

Рассудительный и мудрый

Гайавата обратился

К Миннегаге и сказал ей:

«Ты должна сегодня ночью

Дать полям благословенье;

Ты должна волшебным кругом

Обвести свои посевы,

Чтоб ничто им не вредило,

Чтоб никто их не коснулся!

В час ночной, когда все тихо,

В час, когда все тьмой покрыто,

В час, когда Дух Сна, Нэпавин,

Затворяет все вигвамы,

И ничье не слышит ухо,

И ничье не видит око, —

С ложа встань ты осторожно,

Все сними с себя одежды,

Обойди свои посевы,

Обойди кругом все нивы,

Только косами прикрыта,

Только тьмой ночной одета.

И обильней будет жатва;

От следов твоих на ниве

Круг останется волшебный,

И тогда ни ржа, ни черви,

Ни стрекозы, Куо-ни-ши,

Ни тарантул, Соббикапш,

Ни кузнечик, Па-пок-кина,

Ни могучий Вэ-мок-квана,

Царь всех гусениц мохнатых,

Никогда не переступят

Круг священный и волшебный!»

Так промолвил Гайавата;

А ворон голодных стая,

Жадный Кагаги, Царь-Ворон,

С шайкой черных мародеров

Отдыхали в ближней роще

И смеялись так, что сосны

Содрогалися от смеха,

От зловещего их смеха

Над словами Гайаваты.

«Ах, мудрец, ах, заговорщик!» —

Говорили птицы громко.

Вот простерлась ночь немая

Над полями и лесами;

Вот и скорбный Вавонэйса

В темноте запел тоскливо,

Притворил Дух Сна, Нэпавин,

Двери каждого вигвама,

И во мраке Миннегага

Поднялась безмолвно с ложа;

Все сняла она одежды

И, окутанная тьмою,

Без смущенья и без страха

Обошла свои посевы,

Начертала по равнине

Круг волшебный и священный.

Только Полночь созерцала

Красоту ее во мраке;

Только смолкший Вавонэйса

Слышал тихое дыханье,

Трепет сердца Миннегаги;

Плотно мантией священной

Ночи мрак ее окутал,

Чтоб никто не мог хвастливо

Говорить: «Ее я видел!»

На заре, лишь день забрезжил,

Кагаги, Царь-Ворон, скликал

Шайку черных мародеров —

Всех дроздов, ворон и соек,

Что шумели на деревьях,

И бесстрашно устремился

На посевы Гайаваты,

На зеленую могилу,

Где покоился Мондамин.

«Мы Мондамина подымем

Из его могилы тесной! —

Говорили мародеры. —

Нам не страшен след священный,

Нам не страшен круг волшебный,

Обведенный Миннегагой!»

Но разумный Гайавата

Все предвидел, все обдумал:

Слышал он, как издевались

Над его словами птицы.

«Ко, друзья мои, — сказал он, —

Ко, мой Кагаги, Царь-Ворон!

Ты с своею шайкой долго

Будешь помнить Гайавату!»

Он проснулся до рассвета,

Он для черных мародеров

Весь посев покрыл сетями,

Сам же лег в сосновой роще,

Стал в засаде терпеливо

Поджидать ворон и соек,

Поджидать дроздов и галок.

Вскоре птицами все поле

Запестрело и покрылось;

Дикой, шумною ватагой,

С криком, карканьем нестройным,

Принялись они за дело;

Но, при всем своем лукавстве,

Осторожности и знанье

Разных хитростей военных,

Не заметили, что скрыта

Недалеко их погибель,

И нежданно очутились

Все в тенетах Гайаваты.

Грозно встал тогда он с места,

Грозно вышел из засады, —

И объял великий ужас

Даже самых храбрых пленных!

Без пощады истреблял он

Их направо и налево,

И десятками их трупы

На шестах высоких вешал

Вкруг посевов освященных

В знак своей кровавой мести!

Только Кагаги, Царь-Ворон,

Предводитель мародеров,

Пощажен был Гайаватой

И заложником оставлен.

Он понес его к вигваму

И веревкою из вяза,

Боевой веревкой пленных,

Привязал его на кровле.

«Кагаги, тебя, — сказал он, —

Как зачинщика разбоя,

Предводителя злодеев,

Оскорбивших Гайавату,

Я заложником оставлю:

Ты порукою мне будешь,

Что враги мои смирились!»

И остался черный пленник

Над вигвамом Гайаваты;

Злобно хмурился он, сидя

В блеске утреннего солнца,

Дико каркал он с досады,

Хлопал крыльями большими, —

Тщетно рвался на свободу,

Тщетно звал друзей на помощь.

Лето шло, и Шавондази

Посылал, вздыхая страстно,

Из полдневных стран на север

Негу пламенных лобзаний.

Рос и зрел на солнце маис

И во всем великолепье,

Наконец, предстал на нивах:

Нарядился в кисти, в перья,

В разноцветные одежды;

А блестящие початки

Налилися сладким соком,

Засверкали из подсохших,

Разорвавшихся покровов.

И сказала Миннегаге

Престарелая Нокомис:

«Вот и Месяц Листопада!

Дикий рис в лугах уж собран,

И готов к уборке маис;

Время нам идти на нивы

И с Мондамином бороться —

Снять с него все перья, кисти,

Снять наряд зелено-желтый!»

И сейчас же Миннегага

Вышла весело из дома

С престарелою Нокомис,

И они созвали женщин,

Молодежь к себе созвали,

Чтоб сбирать созревший маис,

Чтоб лущить его початки.

Под душистой тенью сосен,

На траве лесной опушки

Старцы, воины сидели

И, покуривая трубки,

Важно, молча любовались

На веселую работу

Молодых людей и женщин,

Важно слушали; в молчанье

Шумный говор, смех и пенье:

Словно Опечи на кровле,

Пели девушки на ниве,

Как сороки стрекотали

И смеялись, точно сойки.

Если девушке счастливой

Попадался очень спелый,

Весь пурпуровый початок,

«Нэшка! — все кругом кричали.

Ты счастливица — ты скоро

За красавца замуж выйдешь!»

«Уг!» — согласно отзывались

Из-под темных сосен старцы.

Если ж кто-нибудь на ниве

Находил кривой початок,

Вялый, ржавчиной покрытый,

Все смеялись, пели хором,

Шли, хромая и согнувшись,

Точно дряхлый старикашка,

Шли и громко пели хором:

«Вагэмин, степной воришка,

Пэмосэд, ночной грабитель!»

И звенело поле смехом;

А на кровле Гайаваты

Каркал Кагаги, Царь-Ворон,

Бился в ярости бессильной.

И на всех соседних елях

Раздавались не смолкая,

Крики черных мародеров.

«Уг!» — с улыбкой отзывались

Из-под темных сосен старцы.

Письмена

«Посмотри, как быстро в жизни

Все забвенье поглощает!

Блекнут славные преданья,

Блекнут подвиги героев;

Гибнут знанья и искусство

Мудрых Мидов и Вэбинов,

Гибнут дивные виденья,

Грезы вещих Джосакидов!

Память о великих людях

Умирает вместе с ними;

Мудрость наших дней исчезнет,

Не достигнет до потомства,

К поколеньям, что сокрыты

В тьме таинственной, великой

Дней безгласных, дней грядущих.

На гробницах наших предков

Нет ни знаков, ни рисунков.

Кто в могилах, — мы не знаем,

Знаем только — наши предки;

Но какой их род иль племя,

Но какой их древний тотем —

Бобр, Орел, Медведь, — не знаем;

Знаем только: „это предки“.

При свиданье — с глазу на глаз

Мы ведем свои беседы;

Но, расставшись, мы вверяем

Наши тайны тем, которых

Посылаем мы друг к другу;

А посланники нередко

Искажают наши вести

Иль другим их открывают».

Так сказал себе однажды

Гайавата, размышляя

О родном своем народе

И бродя в лесу пустынном.

Из мешка он вынул краски,

Всех цветов он вынул краски

И на гладкой на бересте

Много сделал тайных знаков,

Дивных и фигур и знаков;

Все они изображали

Наши мысли, наши речи.

Гитчи Манито могучий

Как яйцо был нарисован;

Выдающиеся точки

На яйце обозначали

Все четыре ветра неба.

«Вездесущ Владыка Жизни» —

Вот что значил этот символ.

Гитчи Манито могучий,

Властелин всех Духов Злобы,

Был представлен на рисунке,

Как великий змей, Кинэбик.

«Пресмыкается Дух Злобы,

Но лукав и изворотлив» —

Вот что значит этот символ.

Белый круг был знаком жизни,

Черный круг был знаком смерти;

Дальше шли изображенья

Неба, звезд, луны и солнца,

Вод, лесов, и горных высей,

И всего, что населяет

Землю вместе с человеком.

Для земли нарисовал он

Краской линию прямую,

Для небес — дугу над нею,

Для восхода — точку слева,

Для заката — точку справа,

А для полдня — на вершине.

Все пространство под дугою

Белый день обозначало,

Звезды в центре — время ночи,

А волнистые полоски —

Тучи, дождь и непогоду.

След, направленный к вигваму,

Был эмблемой приглашенья,

Знаком дружеского пира;

Окровавленные руки,

Грозно поднятые кверху, —

Знаком гнева и угрозы.

Кончив труд свой, Гайавата

Показал его народу,

Разъяснил его значенье

И промолвил: «Посмотрите!

На могилах ваших предков

Нет ни символов, ни знаков.

Так пойдите, нарисуйте

Каждый — свой домашний символ,

Древний прадедовский тотем,

Чтоб грядущим поколеньям

Можно было различать их».

И на столбиках могильных

Все тогда нарисовали

Каждый — свой фамильный тотем,

Каждый — свой домашний символ:

Журавля, Бобра, Медведя,

Черепаху иль Оленя.

Это было указаньем,

Что под столбиком могильным

Погребен начальник рода.

А пророки, Джосакиды,

Заклинатели, Вэбины,

И врачи недугов, Миды,

Начертали на бересте

И на коже много страшных,

Много ярких, разноцветных

И таинственных рисунков

Для своих волшебных гимнов:

Каждый был с глубоким смыслом,

Каждый символом был песни.

Вот Великий Дух, Создатель,

Озаряет светом небо;

Вот Великий Змей, Кинэбик,

Приподняв кровавый гребень,

Извиваясь, смотрит в небо;

Вот журавль, орел и филин

Рядом с вещим пеликаном;

Вот идущие по небу

Обезглавленные люди

И пронзенные стрелами

Трупы воинов могучих;

Вот поднявшиеся грозно

Руки смерти в пятнах крови,

И могилы, и герои,

Захватившие в объятья

Небеса и землю разом!

Таковы рисунки были

На коре и ланьей коже;

Песни битвы и охоты,

Песни Мидов и Вэбинов —

Все имело свой рисунок!

Каждый был с глубоким смыслом,

Каждый символом был песни.

Песнь любви, которой чары

Всех врачебных средств сильнее,

И сильнее заклинаний,

И опасней всякой битвы,

Не была забыта тоже.

Вот как в символах и знаках

Песнь любви изображалась:

Нарисован очень ярко

Человек багряной краской —

Музыкант, любовник пылкий.

Смысл таков: «Я обладаю

Дивной властью надо всеми!»

Дальше — он поет, играя

На волшебном барабане,

Что должно сказать: «Внемли мне!

Это мой ты слышишь голос!»

Дальше — эта же фигура,

Но под кровлею вигвама.

Смысл таков: «Я буду с милой.

Нет преград для пылкой страсти!»

Дальше — женщина с мужчиной,

Стоя рядом, крепко сжали

Руки с нежностью друг другу.

«Все твое я вижу сердце

И румянец твой стыдливый!» —

Вот что значил символ этот.

Дальше — девушка средь моря,

На клочке земли, средь моря;

Песня этого рисунка

Такова: «Пусть ты далеко!

Пусть нас море разделяет!

Но любви моей и страсти

Над тобой всесильны чары!»

Дальше — юноша влюбленный

К спящей девушке склонился

И, склонившись, тихо шепчет,

Говорит: «Хоть ты далеко,

В царстве Сна, в стране Молчанья,

Но любви ты слышишь голос!»

А последняя фигура —

Сердце в самой середине

Заколдованного круга.

«Вся душа твоя и сердце

Предо мной теперь открыты!» —

Вот что значил символ этот.

Так, в своих заботах мудрых

О народе, Гайавата

Научил его искусству

И письма и рисованья

На бересте глянцевитой,

На оленьей белой коже

И на столбиках могильных.

Плач Гайаваты

Видя мудрость Гайаваты,

Видя, как он неизменно

С Чайбайабосом был дружен,

Злые духи устрашились

Их стремлений благородных

И, собравшись, заключили

Против них союз коварный.

Осторожный Гайавата

Говорил нередко другу:

«Брат мой, будь всегда со мною!

Духов Злых остерегайся!»

Но беспечный Чайбайабос

Только встряхивал кудрями,

Только нежно улыбался.

«О, не бойся, брат мой милый:

Надо мной бессильны Духи!» —

Отвечал он Гайавате.

Раз, когда зима покрыла

Синим льдом Большое Море

И метель, кружась, шипела

В почерневших листьях дуба,

Осыпала снегом ели,

И в снегу они стояли,

Точно белые вигвамы, —

Взявши лук, надевши лыжи,

Не внимая просьбам брата,

Не страшась коварных Духов,

Смело вышел Чайбайабос

На охоту за оленем.

Как стрела, олень рогатый

По Большому Морю мчался;

С ветром, снегом, словно буря,

Он преследовал оленя,

Позабыв в пылу охоты

Все советы Гайаваты.

А в воде сидели Духи,

Стерегли его в засаде,

Подломили лед коварный,

Увлекли певца в пучину,

Погребли в песках подводных.

Энктаги, владыка моря,

Вероломный бог Дакотов,

Утопил его в студеной,

Зыбкой бездне Гитчи-Гюми.

И с прибрежья Гайавата

Испустил такой ужасный

Крик отчаянья, что волки

На лугах завыли в страхе,

Встрепенулися бизоны,

А в горах раскаты грома

Эхом грянули: «Бэм-Вава!»

Черной краской лоб покрыл он,

Плащ на голову накинул

И в вигваме, полный скорби,

Семь недель сидел и плакал,

Однозвучно повторяя:

«Он погиб, он умер, нежный,

Сладкогласный Чайбайабос!

Он покинул нас навеки,

Он ушел в страну, где льются

Неземные песнопенья!

О мой брат! О Чайбайабос!»

И задумчивые пихты

Тихо веяли своими

Опахалами из хвои,

Из зеленой, темной хвои,

Над печальным Гайаватой;

И вздыхали и скорбели,

Утешая Гайавату.

И весна пришла, и рощи

Долго-долго поджидали,

Не придет ли Чайбайабос?

И вздыхал тростник в долине,

И вздыхал с ним Сибовиша.

На деревьях пел Овейса,

Пел Овейса синеперый:

«Чайбайабос! Чайбайабос!

Он покинул нас навеки!»

Опечи пел на вигваме,

Опечи пел красногрудый:

«Чайбайабос! Чайбайабос!

Он покинул нас навеки!»

А в лесу, во мраке ночи,

Раздавался заунывный,

Скорбный голос Вавонэйсы:

«Чайбайабос! Чайбайабос!

Он покинул нас навеки,

Сладкогласный Чайбайабос!»

Собрались тогда все Миды,

Джосакиды и Вэбины,

И, построив в чаще леса,

Близ вигвама Гайаваты,

Свой приют — Вигвам Священный,

Важно, медленно и молча

Все пошли за Гайаватой,

Взяв с собой мешки и сумки, —

Кожи выдр, бобров и рысей,

Где хранились корни, травы,

Исцелявшие недуги.

Услыхав их приближенье,

Перестал взывать он к другу,

Перестал стенать и плакать,

Не промолвил им ни слова,

Только плащ с лица откинул,

Смыл с лица печали краску,

Смыл в молчании глубоком

И к Священному Вигваму,

Как во сне, пошел за ними.

Там его поили зельем,

Наколдованным настоем

Из корней и трав целебных:

Нама-Вэск — зеленой мяты

И Вэбино-Вэск — сурепки,

Там над ним забили в бубны

И запели заклинанья,

Гимн таинственный запели:

«Вот я сам, я сам с тобою,

Я, Седой Орел могучий!

Собирайтесь ж внимайте,

Белоперые вороны!

Гулкий гром мне помогает,

Дух незримый помогает,

Слышу всюду их призывы,

Голоса их слышу в небе!

Брат мой! Встань, исполнись силы,

Исцелись, о Гайавата!»

«Ги-о-га!» — весь хор ответил,

«Вэ-га-вэ!» — весь хор волшебный.

«Все друзья мои — все змеи!

Слушай — кожей соколиной

Я тряхну над головою!

Манг, нырок, тебя убью я,

Прострелю стрелою сердце!

Брат мой! Встань, исполнись силы,

Исцелись, о Гайавата!»

«Ги-о-га!» — весь хор ответил,

«Вэ-га-вэ!» — весь хор волшебный.

«Вот я, вот пророк великий!

Говорю — и сею ужас,

Говорю — и весь трепещет

Мой вигвам, Вигвам Священный!

А иду — свод неба гнется,

Содрогаясь подо мною!

Брат мой! Встань, исполнись силы,

Говори, о Гайавата!»

«Ги-о-га!» — весь хор ответил,

«Вэ-га-вэ!» — весь хор волшебный.

И, мешками потрясая,

Танцевали танец Мидов

Вкруг больного Гайаваты, —

И вскочил он, встрепенулся,

Исцелился от недуга,

От безумья лютой скорби!

Как уходит лед весною,

Миновали дни печали,

Как уходят с неба тучи;

Думы черные сокрылись.

После к другу Гайаваты,

К Чайбайабосу взывали,

Чтоб восстал он из могилы,

Из песков Большого Моря,

И настолько властны были

Заклинанья и призывы,

Что услышал Чайбайабос

Их в пучине Гитчи-Гюми,

Из песков он встал, внимая

Звукам бубнов, пенью гимнов,

И пришел к дверям вигвама,

Повинуясь заклинаньям.

Там ему, в дверную щелку,

Дали уголь раскаленный,

Нарекли его владыкой

В царстве духов, в царстве мертвых

И, прощаясь, приказали

Разводить костры для мертвых,

Для печальных их ночлегов

На пути в Страну Понима.

Из родимого селенья,

От родных и близких сердцу,

По зеленым чащам леса,

Как дымок, как тень, безмолвно

Удалился Чайбайабос.

Где касался он деревьев —

Не качалися деревья,

Где ступал — трава не мялась,

Не шумела под ногами.

Так четыре дня и ночи

Шел он медленной стопою

По дороге всех усопших;

Земляникою усопших

На пути своем питался,

Переправился на дубе

Чрез печальную их реку,

По Серебряным Озерам

Плыл на Каменной Пироге,

И в Селения Блаженных,

В царство духов, в царство теней,

Принесло его теченье.

На пути он много видел

Бледных духов, нагруженных,

Истомленных тяжкой ношей:

И одеждой, и оружьем,

И горшками с разной пищей,

Что друзья им надавали

На дорогу в край Понима.

Горько жаловались духи:

«Ах, зачем на нас живые

Возлагают бремя это!

Лучше б мы пошли нагими,

Лучше б голод мы терпели,

Чем нести такое бремя! —

Истомил нас путь далекий!»

Гайавата же надолго

Свой родной вигвам оставил,

На Восток пошел, на Запад,

Поучал употребленью

Трав целебных и волшебных.

Так священное искусство

Врачевания недугов

В первый раз познали люди.

По-пок-кивис

Стану петь, как По-Пок-Кивис,

Как красавец Йенадиззи

Взбудоражил всю деревню

Дерзкой удалью своею;

Как, спасаясь только чудом,

Он бежал от Гайаваты

И какой конец печальный

Был чудесным приключеньям.

На прибрежье Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

На песчаном Нэго-Воджу

Жил красавец По-Пок-Кивис.

Это он во время свадьбы

Гайаваты с Миннегагой

Так безумно и разгульно

Танцевал под звуки флейты,

Это он в безумном танце

Накидал песок холмами

На прибрежье Гитчи-Гюми.

Заскучавши от безделья,

Вышел раз он из вигвама

И направился поспешно

Прямо к Ягу, где сбиралась

Слушать сказки и преданья

Молодежь со всей деревни.

Старый Ягу в это время

Забавлял гостей рассказом

Об Оджиге, о кунице:

Как она пробила небо,

Как вскарабкалась на небо,

Лето выпустила с неба;

Как сначала подвиг этот

Совершить пыталась выдра,

Как барсук с бобром и рысью

На вершины гор взбирались,

Бились в небо головами,

Бились лапами, но небо

Только трескалось над ними;

Как отважилась на подвиг,

Наконец, и росомаха.

«Подскочила росомаха, —

Говорил гостям рассказчик, —

Подскочила — и над нею

Так и вздулся свод небесный,

Словно лед в реке весною!

Подскочила снова — небо

Гулко треснуло над нею,

Словно льдина в половодье!

Подскочила напоследок —

Небо вдребезги разбила,

Скрылась в небе, а за нею

И Оджиг в одно мгновенье

Очутилася на небе!»

«Слушай! — крикнул По-Пок-Кивис,

Появляясь на пороге. —

Надоели эти сказки!

Надоели хуже мудрых

Поучений Гайаваты!

Мы отыщем для забавы

Кое-что получше сказок».

Тут, торжественно раскрывши

Свой кошель из волчьей кожи,

По-Пок-Кивис вынул чашу

И фигуры Погасэна:

Томагаук, Поггэвогон,

Рыбку маленькую, Киго,

Пару змей и пару пешек,

Три утенка и четыре

Медных диска, Озавабик.

Все фигуры, кроме дисков,

Темных сверху, светлых снизу,

Были сделаны из кости

И покрыты яркой краской, —

Красной сверху, белой снизу.

Положив фигуры в чашу,

Он встряхнул, перемешал их,

Кинул наземь пред собою

И выкрикивал, что вышло:

«Красным кверху пали кости,

А змея, Кинэбик, стала

На блестящем медном диске;

Счетом сто и тридцать восемь!»

И опять смешал фигуры,

Положил опять их в чашу,

Кинул наземь пред собою

И выкрикивал, что вышло:

«Белым кверху пали змеи,

Белым кверху пали пешки,

Красным — прочие фигуры;

Пятьдесят и восемь счетом!»

Так учил их По-Пок-Кивис,

Так, играя для примера,

Он метал и объяснял им

Все приемы Погасэна.

Двадцать глаз за ним следили,

Разгораясь любопытством.

«Много игр, — промолвил Ягу, —

Много игр, опасных, трудных,

В разных странах, в разных землях

На своем веку я видел.

Кто играет с старым Ягу,

Должен быть на редкость ловок!

Не хвалися, По-Пок-Кивис!

Будешь ты сейчас обыгран,

Жестоко наказан мною!»

Началась игра, и дико

Увлеклись игрою гости!

На одежду, на оружье,

До полночи, до рассвета,

Старики и молодые —

Все играли, все метали,

И лукавый По-Пок-Кивис

Обыграл их без пощады!

Взял все лучшие одежды,

Взял оружье боевое,

Пояса и ожерелья,

Перья, трубки и кисеты!

Двадцать глаз пред ним сверкали,

Как глаза волков голодных.

Напоследок он промолвил:

«Я в товарище нуждаюсь:

В путешествиях и дома

Я всегда один, и нужен

Мне помощник, Мэшинова,

Кто б носил за мною трубку.

Весь мой выигрыш богатый —

Все меха и украшенья,

Все оружие и перья —

Все в один я кон поставлю

Вот на этого красавца!»

То был юноша высокий

По шестнадцатому году,

Сирота, племянник Ягу.

Как огонь сверкает в трубке,

Под седой золой краснея,

Засверкали взоры Ягу

Под нависшими бровями.

«Уг!» — ответил он свирепо.

«Уг!» — ответили и гости.

И, костлявыми руками

Стиснув чашу роковую,

Ягу с яростью подбросил

И рассыпал вкруг фигуры.

Красным кверху пали пешки,

Красным кверху пали змеи,

Красным кверху и утята,

Озавабики — все черным,

Белым только рыбка, Киго;

Только пять всего по счету!

Улыбаясь, По-Пок-Кивис

Положил фигуры в чашу,

Ловко вскинул их на воздух

И рассыпал пред собою:

Красной, белой, черной краской

На земле они блестели,

А меж ними встала пешка,

Встал Инайнивэг, подобно

По-Пок-Кивису красавцу,

Говорившему с улыбкой:

«Пять десятков! Все за мною!»

Двадцать глаз горели злобой,

Как глаза волков голодных,

В тот момент, как По-Пок-Кивис

Встал и вышел из вигвама,

А за ним племянник Ягу,

Стройный юноша высокий,

Уносил оленьи кожи,

Горностаевые шубы,

Пояса и ожерелья,

Перья, трубки и оружье!

«Отнеси мою добычу

В мой вигвам на Нэго-Воджу!» —

Властно молвил По-Пок-Кивис,

Пышным веером играя.

От игры и от куренья

У него горели веки,

И отрадно грудь дышала

Летней утренней прохладой.

В рощах звонко пели птицы,

По лугам ручьи шумели,

А в груди у Йенадиззи

Пело сердце от восторга,

Пело весело, как птица,

Билось гордо, как источник.

Гордо шел он по деревне

В сером сумраке рассвета,

Пышным веером играя,

И прошел; по всей деревне

До последнего вигвама,

До жилища Гайаваты.

Тишина была в вигваме.

На порог никто не вышел

К По-Пок-Кивису с приветом;

Только птицы у порога

Пели, прыгали, порхали,

Там и сям сбирая зерна;

Только Кагаги с вигвама

Встретил гостя хриплым криком,

С криком крыльями захлопал,

Взором огненным сверкая.

«Все ушли! Жилище пусто! —

Так промолвил По-Пок-Кивис,

Замышляя злую шутку. —

Нет ни глупой Миннегаги,

Ни хозяина, ни бабки;

Тут теперь что хочешь делай!»

Стиснув ворона за горло,

Он вертел им, как трещоткой,

Как мешком с травой целебной,

Придушил его и бросил,

Чтоб висел он над вигвамом,

На позор его владельцу,

На позор для Гайаваты.

А потом вошел в жилище,

Раскидал кругом порога

Всю хозяйственную утварь,

Раскидал куда попало

Все котлы, горшки и миски,

Мех бобров и горностаев,

Шкуры буйволов и рысей,

На позор Нокомис старой,

На позор для Миннегаги.

Беззаботно напевая

И посвистывая белкам,

Шел он по лесу, а белки

Грызли желуди на ветках,

Шелухой в него кидали;

Беззаботно пел он птицам,

И за темною листвою

Так же весело и звонко

Отвечали пеньем птицы.

Со скалистого прибрежья

Он смотрел на Гитчи-Гюми,

Лег на самом видном месте

И с злорадством дожидался

Возвращенья Гайаваты.

На спине, раскинув руки,

Он дремал в полдневном зное.

Далеко под ним плескались,

Омывали берег волны,

Высоко над ним сияло

Голубою бездной небо,

А кругом носились птицы,

Стаи птиц носились с криком

И почти что задевали

По-Пок-Кивиса крылами.

Он убил их много-много,

Он десятками швырял их

Со скалистого прибрежья

Прямо в волны Гитчи-Гюми.

И Кайошк, морская чайка,

Наконец вскричала громко:

«Это дерзкий По-Пок-Кивис!

Это он нас избивает!

Где же брат наш, Гайавата?

Известите Гайавату!»

Погоня за По-пок-кивисом

Гневом вспыхнул Гайавата,

Возвратившись на деревню,

Увидав народ в смятенье,

Услыхавши, что наделал

Дерзкий, хитрый По-Пок-Кивис.

Задыхался он от гнева;

Злобно стискивая зубы,

Он шептал врагу проклятья,

Бормотал, гудел, как шершень.

«Я убью его, — сказал он, —

Я убью, найду злодея!

Как бы ни был путь мой долог,

Как бы ни был путь мой труден,

Гнев мой все преодолеет,

Месть моя врага настигнет!»

Тотчас кликнул он соседей

И поспешно устремился

По следам его в погоню, —

По лесам, где проходил он

На прибрежье Гитчи-Гюми;

Но никто врага не встретил:

Отыскали только место

На траве, в кустах черники,

Где лежал он, отдыхая,

И примял цветы и травы.

Вдруг на Мускодэ зеленой,

На долине под горами,

Показался По-Пок-Кивис:

Сделав дерзкий знак рукою,

На бегу он обернулся,

И с горы, ему вдогонку,

Громко крикнул Гайавата:

«Как бы ни был путь мой долог,

Как бы ни был путь мой труден,

Гнев мой все преодолеет,

Месть моя тебя настигнет!»

Через скалы, через реки,

По кустарникам и чащам

Мчался хитрый По-Пок-Кивис,

Прыгал, словно антилопа.

Наконец остановился

Над прудом в лесной долине,

На плотине, возведенной

Осторожными бобрами,

Над разлившимся потоком,

Над затоном полусонным,

Где в воде росли деревья,

Где кувшинчики желтели,

Где камыш шептал, качаясь.

Над затоном По-Пок-Кивис

Стал на гать из пней и сучьев;

Сквозь нее вода сочилась,

А по ней ручьи бежали;

И со дна пруда к плотине

Выплыл бобр и стал большими,

Удивленными глазами

Из воды смотреть на гостя.

Над затоном По-Пок-Кивис

Пред бобром стоял в раздумье,

По ногам его струились

Ручейки сребристой влагой,

И с бобром заговорил он,

Так сказал ему с улыбкой:

«О мой друг Амик! Позволь мне

Отдохнуть в твоем вигваме,

Отдохнуть в воде прохладной, —

Преврати меня в Амика!»

Осторожно бобр ответил,

Помолчал и так ответил:

«Дай я с прочими бобрами

Посоветуюсь сначала».

И, ответив, опустился,

Как тяжелый камень, в воду,

Скрылся в чаще темно-бурых

Тростников и листьев лилий.

Над затоном По-Пок-Кивис

Ждал бобра на зыбкой гати;

Ручейки с невнятным плеском

По ногам его бежали,

Серебристыми струями

С гати падали на камни

И спокойно разливались

Меж камнями по долине;

А кругом листвой зеленой

Лес шумел, качались ветви,

И сквозь ветви свет и тени,

По земле скользя, играли.

Не спеша, поодиночке

Собрались бобры к плотине;

Осторожно показалась

Голова, потом другая,

Наконец весь пруд широкий

Рыльца черные покрыли,

Лоснясь в ярком блеске солнца.

И к бобрам с улыбкой хитрой

Обратился По-Пок-Кивис:

«О друзья мои! Покойно,

Хорошо у вас в вигвамах!

Все вы опытны и мудры,

Все на выдумки искусны,

Превратите же скорее

И меня в бобра, Амика!»

«Хорошо! — Амик ответил,

Царь бобров, Амик, ответил.

Опускайся с нами в воду,

Опускайся в пруд с бобрами!»

Молча в тихий пруд с бобрами

Опустился По-Пок-Кивис.

Черной, гладкой и блестящей

Стала вся его одежда,

А хвосты лисиц на пятках

В толстый черный хвост слилися,

И бобром стал По-Пок-Кивис.

«О друзья мои, — сказал он, —

Я хочу быть выше, больше,

Больше всех бобров на свете».

«Хорошо, — Амик ответил, —

Вот когда придем в жилище,

В наш вигвам на дне потока,

В десять раз ты станешь больше».

Так под темною водою

Шел с бобрами По-Пок-Кивис,

Под водою, где лежали

Ветви, пни и груды корма,

И пришел с бобрами к арке,

Что вела в вигвам обширный.

Там опять он превратился,

В десять раз стал выше, больше,

И бобры ему сказали:

«Будь у нас вождем отныне,

Будь над нами властелином».

Но недолго По-Пок-Кивис

Мог почетом наслаждаться:

Бобр, поставленный на страже

В чаще шпажников и лилий,

Вдруг воскликнул: «Гайавата!

Гайавата на плотине!»

Вслед за этим раздалися

На плотине крики, говор,

Треск валежника и топот,

А вода заволновалась,

Стала падать, понижаться,

И бобры поняли в страхе,

Что плотина прорвалася.

С треском рухнула и крыша

Их просторного вигвама;

В щели крыши засверкало

Солнце яркими лучами,

И бобры поспешно скрылись

Под водой, где было глубже;

Но могучий По-Пок-Кивис

Не пролез за ними в двери:

Он от гордости и пищи,

Как пузырь, распух, раздулся.

В щели крыши Гайавата

На него смотрел и громко

Восклицал: «О По-Пок-Кпвис!

Тщетны все твои уловки,

Бесполезны превращенья, —

Не спасешься, По-Пок-Кивис!»

Без пощады колотили

По-Пок-Кивиса дубины,

Молотили, словно маис,

На куски разбили череп.

Шесть охотников высоких

Положили на носилки,

Понесли его в деревню;

Но не умер По-Пок-Кивис,

Джиби, дух его, не умер.

Он барахтался, метался,

Изгибаясь и качаясь,

Как дверные занавески

Изгибаются, качаясь,

Если ветер дует в двери,

И опять собрался с силой,

Принял образ человека,

Встал и в бегство устремился

По-Пок-Кивисом лукавым.

Но от взоров Гайаваты

Не успел в лесу он скрыться;

В голубой и мягкий сумрак

Под ветвями дальних сосен,

К светлой просеке за ними

Вихрем мчался По-Пок-Кивис,

Нагибая ветви с шумом,

Но сквозь шум ветвей он слышал,

Что его, как бурный ливень,

Настигает Гайавата.

Задыхаясь, По-Пок-Кивис,

Наконец, остановился

Перед озером широким,

По которому средь лилий,

В тростниках, меж островами,

Тихо плавали казарки,

То скрываясь в тень деревьев,

То сверкая в блеске солнца,

Подымая кверху клювы,

Глубоко ныряя в воду.

«Пишнэкэ! — воскликнул громко

По-Пок-Кивис. — Превратите

Поскорей меня в казарку,

Только в самую большую, —

В десять раз сильней и больше,

Чем другие все казарки!»

Но едва они успели

Превратить его в казарку —

В исполинскую казарку

С круглой лоснящейся грудью,

С парой темных мощных крыльев

И с большим широким клювом, —

Как из леса с громким криком

Стал пред ними Гайавата!

С громким криком поднялися

И казарки над водою,

Поднялися шумной стаей

Из озерных трав и лилий

И сказали: «По-Пок-Кивис!

Будь теперь поосторожней —

Берегись смотреть на землю,

Чтобы не было несчастья,

Чтоб беды не приключилось!»

Смело путь они держали,

Путь на дальний, дикий север,

Пролетали то в тумане,

То в сиянье ярком солнца,

Ночевали и кормились

В камышах болот пустынных

И с зарей пустились дальше.

Плавно мчал их южный ветер,

Дул свежо и сильно в крылья.

Вдруг донесся к ним неясный,

Отдаленный шум и говор,

Донеслись людские речи

Из селения под ними:

То народ с земли дивился

На невиданные крылья

По-Пок-Кивиса-казарки, —

Эти крылья были шире,

Чем дверные занавески.

По-Пок-Кивис слышал крики,

Слышал голос Гайаваты,

Слышал громкий голос Ягу,

Позабыл совет казарок,

С высоты взглянул на землю —

И в одно мгновенье ветер

Подхватил его, смял крылья

И понес, вертя, на землю.

Тщетно справиться хотел он,

Тщетно думал удержаться!

Вихрем падая на землю,

Он порой то землю видел,

То казарок в синем небе,

Видел, что земля все ближе,

А простор небес — все дальше,

Слышал громкий смех и говор,

Слышал крики все яснее,

Потерял из глаз казарок,

Увидал внизу вигвамы

И с размаху пал на землю, —

С тяжким стуком средь народа

Пала мертвая казарка!

Но его лукавый Джиби,

Дух его, в одно мгновенье

Принял образ человека,

По-Пок-Кивиса красавца,

И опять пустился в бегство,

И опять за ним в погоню

Устремился Гайавата,

Восклицая: «Как бы ни был

Путь мой долог и опасен,

Гнев мой все преодолеет,

Месть моя тебя настигнет!»

В двух шагах был По-Пок-Кивис,

В двух шагах от Гайаваты,

Но мгновенно закружился,

Поднял вихрем пыль и листья

И исчез в дупле дубовом,

Перекинулся змеею,

Проскользнул змеей под корни.

Быстро правою рукою

Искрошил весь дуб на щепки

Гайавата, — но напрасно!

Вновь лукавый По-Пок-Кивис

Принял образ человека

И помчался в бурном вихре

К Живописным Скалам красным,

Что с прибрежья озирают

Всю страну и Гитчи-Гюми.

И Владыка Гор могучий,

Горный Манито могучий

Распахнул пред ним ущелье,

Распахнул широко пропасть,

Скрыл его от Гайаваты

В мрачном каменном жилище,

Ввел его с радушной лаской

В тьму своих пещер угрюмых.

А снаружи Гайавата,

Пред закрытым входом стоя,

Рукавицей, Минджикэвон,

Пробивал в горе пещеры

И кричал в великом гневе:

«Отопри! Я Гайавата!»

Но Владыка Гор не отпер,

Не ответил Гайавате

Из своих пещер безмолвных,

Из скалистой мрачной бездны.

И простер он руки к небу,

Призывая Эннэмики

И Вэвэссимо на помощь,

И пришли они во мраке,

С ночью, с бурей, с ураганом,

Пронеслись по Гитчи-Гюми

С отдаленных Гор Громовых,

И услышал По-Пок-Кивис

Тяжкий грохот Эннэмики,

Увидал он блеск огнистый

Глаз Вэвэссимо и в страхе

Задрожал ипритаился.

Тяжкой палицей своею

Скалы молния разбила

Над преддверием пещеры,

Грянул гром в ее средину,

Говоря: «Где По-Пок-Кивис?» —

И рассыпались утесы,

И среди развалин мертвым

Пал лукавый По-Пок-Кивис,

Пал красавец Йенадиззи.

Благородный Гайавата

Вынул дух его из тела

И сказал: «О По-Пок-Кивис!

Никогда уж ты не примешь

Снова образ человека,

Никогда не будешь больше

Танцевать с беспечным смехом,

Но высоко в синем небе

Будешь ты парить и плавать,

Будешь ты Киню отныне —

Боевым Орлом могучим!»

И живут с тех пор в народе

Песни, сказки и преданья

О красавце Йенадиззи;

И зимой, когда в деревне

Вихри снежные гуляют,

А в трубе вигвама свищет,

Завывает буйный ветер, —

«Это хитрый По-Пок-Кивис

В пляске бешеной несется!» —

Говорят друг другу люди.

Смерть Квазинда

Далеко прошел по свету

Слух о Квазинде могучем:

Он соперников не ведал,

Он себе не ведал равных.

И завистливое племя

Злобных Гномов и Пигмеев,

Злобных духов Пок-Уэджис,

Погубить его решило.

«Если этот дерзкий Квазинд,

Ненавистный всем нам Квазинд,

Поживет еще на свете,

Все губя, уничтожая,

Удивляя все народы

Дивной силою своею, —

Что же будет с Пок-Уэджис? ~

Говорили Пок-Уэджис. —

Он растопчет нас, раздавит,

Он подводным злобным духам

Всех нас кинет на съеденье!»

Так, пылая лютой злобой,

Совещались Пок-Уэджис

И убить его решили,

Да, убить его, — избавить

Мир от Квазинда навеки!

Сила Квазинда и слабость

Только в темени таилась:

Только в темя можно было

Насмерть Квазинда поранить,

Но и то одним оружьем —

Голубой еловой шишкой.

Роковая тайна эта

Не была известна смертным,

Но коварные Пигмеи,

Пок-Уэджис, знали тайну,

Знали, как врага осилить.

И они набрали шишек,

Голубых еловых шишек

По лесам над Таквамино,

Отнесли их и сложили

На ее высокий берег,

Там, где красные утесы

Нависают над водою.

Сами спрятались и стали

Поджидать врага в засаде.

Было это в полдень летом;

Тих был сонный знойный воздух,

Неподвижно спали тени,

В полусне река струилась;

По реке, блестя на солнце,

Насекомые скользили,

В знойном воздухе далеко

Раздавалось их жужжанье,

Их напевы боевые.

По реке плыл мощный Квазинд,

По теченью плыл лениво,

По дремотной Таквамино

Плыл в березовой пироге,

Истомленный тяжким зноем,

Усыпленный тишиною.

По ветвям, к реке склоненным,

По кудрям берез плакучих,

Осторожно опустился

На него Дух Сна, Нэпавин;

В сонме спутников незримых,

Во главе воздушной рати,

По ветвям сошел Нэпавин,

Бирюзовой Дэш-кво-ни-ши,

Стрекозою, стал он тихо

Над пловцом усталым реять.

Квазинд слышал чей-то шепот,

Смутный, словно вздохи сосен,

Словно дальний ропот моря,

Словно дальний шум прибоя,

И почувствовал удары

Томагауков воздушных,

Поражавших прямо в темя,

Управляемых несметной

Ратью Духов Сна незримых.

И от первого удара

Обняла его дремота,

От второго — он бессильно

Опустил весло в пирогу,

После третьего — окрестность

Перед ним покрылась тьмою:

Крепким сном забылся Квазинд.

Так и плыл он по теченью, —

Как слепой, сидел в пироге,

Сонный плыл по Таквамино,

Под прибрежными лесами,

Мимо трепетных березок,

Мимо вражеской засады,

Мимо лагеря Пигмеев.

Градом сыпалися шишки,

Голубые шишки елей

В темя Квазинда с прибрежья.

«Смерть врагу!» — раздался громкий

Боевой крик Пок-Уэджис.

И упал на борт пироги

И свалился в реку Квазинд,

Головою вниз, как выдра,

В воду сонную свалился,

А пирога, кверху килем,

Поплыла одна, блуждая

По теченью Таквамино.

Так погиб могучий Квазинд.

Но хранилось долго-долго

Имя Квазинда в народе,

И когда в лесах зимою

Бушевали, выли бури,

С треском гнули и ломали

Ветви стонущих деревьев, —

«Квазинд! — люди говорили. —

Это Квазинд собирает

На костер себе валежник!»

Привидения

Никогда хохлатый коршун

Не спускается в пустыне

Над пораненным бизоном

Без того, чтоб на добычу

И второй не опустился;

За вторым же в синем небе

Тотчас явится и третий,

Так что вскорости от крыльев

Собирающейся стаи

Даже воздух потемнеет.

И беда одна не ходит;

Сторожат друг друга беды;

Чуть одна из них нагрянет, —

Вслед за ней спешат другие

И, как птицы, вьются, вьются

Черной стаей над добычей,

Так что белый свет померкнет

От отчаянья и скорби.

Вот опять на хмурый север

Мощный Пибоан вернулся!

Ледяным своим дыханьем

Превратил он воды в камень

На реках и на озерах,

С кос стряхнул он хлопья снега,

И поля покрылись белой,

Ровной снежной пеленою,

Будто сам Владыка Жизни

Сгладил их рукой своею.

По лесам, под песни вьюги,

Зверолов бродил на лыжах;

В деревнях, в вигвамах теплых,

Мирно женщины трудились,

Молотили кукурузу

И выделывали кожи;

Молодежь же проводила

Время в играх и забавах,

В танцах, в беганье на лыжах.

Темным вечером однажды

Престарелая Нокомис

С Миннегагою сидела

За работою в вигваме,

Чутко слушая в молчанье,

Не идет ли Гайавата,

Запоздавший на охоте.

Свет костра багряной краской

Разрисовывал их лица,

Трепетал в глазах Нокомис

Серебристым лунным блеском,

А в глазах у Миннегаги —

Блеском солнца над водою;

Дым, клубами собираясь,

Уходил в трубу над ними,

По углам вигвама тени

Изгибалися за ними.

И открылась тихо-тихо

Занавеска над порогом;

Ярче пламя запылало,

Дым сильней заволновался —

И две женщины безмолвно,

Без привета и без зова,

Чрез порог переступили,

Проскользнули по вигваму

В самый дальний, темный угол,

Сели там и притаились.

По обличью, по одежде

Это были чужеземки;

Бледны, мрачны были обе,

И с безмолвною тоскою,

Содрогаясь, как от стужи,

Из угла они глядели.

То не ветер ли полночный

Загудел в трубе вигвама?

Не сова ли, Куку-кугу,

Застонала в мрачных соснах?

Голос вдруг изрек в молчанье:

«Это мертвые восстали,

Это души погребенных

К вам пришли из Стран Понима,

Из страны Загробной Жизни!»

Скоро из лесу, с охоты,

Возвратился Гайавата,

Весь осыпан белым снегом

И с оленем за плечами.

Перед милой Миннегагой

Он сложил свою добычу

И теперь еще прекрасней

Показался Миннегаге,

Чем в тот день, когда за нею

Он пришел в страну Дакотов,

Положил пред ней оленя,

В знак своих желаний тайных,

В знак своей любви сердечной.

Положив, он обернулся,

Увидал в углу двух женщин

И сказал себе: «Кто это?

Странны гостьи Миннегаги!»

Но расспрашивать не стал их,

Только с ласковым приветом

Попросил их разделить с ним

Кров его, очаг и пищу.

Гостьи бледные ни слова

Не сказали Гайавате;

Но когда готов был ужин

И олень уже разрезан,

Из угла они вскочили,

Завладели лучшей долей,

Долей милой Миннегаги,

Не спросясь, схватили дерзко

Нежный, белый жир оленя,

Съели с жадностью, как звери,

И опять забились в угол,

В самый дальний, темный угол.

Промолчала Миннегага,

Промолчал и Гайавата,

Промолчала и Нокомис;

Лица их спокойны были.

Только Миннегага тихо

Прошептала с состраданьем,

Говоря: «Их мучит голод;

Пусть берут, что им по вкусу,

Пусть едят, — их мучит голод».

Много зорь зажглось, погасло,

Много дней стряхнули ночи,

Как стряхают хлопья снега

Сосны темные на землю;

День за днем сидели молча

Гостьи бледные в вигваме;

Ночью, даже в непогоду,

В ближний лес они ходили,

Чтоб набрать сосновых шишек,

Чтоб набрать ветвей для топки,

Но едва светало, снова

Появлялися в вигваме.

И всегда, когда с охоты

Возвращался Гайавата,

В час, когда готов был ужин

И олень уже разрезан,

Гостьи бледные бесшумно

Из угла к нему кидались,

Не спросясь, хватали жадно

Нежный, белый жир оленя, —

Долю милой Миннегаги, —

И скрывались в темный угол.

Никогда не упрекнул их

Даже взглядом Гайавата,

Никогда не возмутилась

Престарелая Нокомис,

Никогда не показала

Недовольства Миннегага;

Все они терпели молча,

Чтоб права святые гостя

Не нарушить грубым взглядом,

Не нарушить грубым словом.

В полночь раз, когда печально

Догорал костер, краснея,

И мерцал дрожащим светом

В полусумраке вигвама,

Бодрый, чуткий Гайавата

Вдруг услышал чьи-то вздохи,

Чьи-то горькие рыданья.

С ложа встал он осторожно,

Встал с косматых шкур бизона

И, отдернувши над ложем

Из оленьей кожи полог,

Увидал, что это Тени,

Гостьи бледные, вздыхают,

Плачут в тишине полночной.

И промолвил он: «О гостьи!

Что так мучит ваше сердце?

Что рыдать вас заставляет?

Не Нокомис ли вас, гостьи,

Ненароком оскорбила?

Иль пред вами Миннегага

Позабыла долг хозяйки?»

Тени смолкли, перестали

Горько сетовать и плакать

И сказали тихо-тихо:

«Мы усопших, мертвых души,

Души тех, что жили с вами;

Мы пришли из Стран Понима,

С островов Загробной Жизни,

Испытать вас и наставить.

Вопли скорби достигают

К нам, в Селения Блаженных:

То живые погребенных

Призывают вновь на землю,

Мучат нас бесплодной скорбью;

И вернулись мы на землю,

Но узнали скоро, скоро,

Что везде мы только в тягость,

Что для всех мы стали чужды:

Нет нам места, — нет возврата

Мертвецам из-за могилы!

Помни это, Гайавата,

И скажи всему народу,

Чтоб отныне и вовеки

Вопли их не огорчали

Отошедших в мир Понима,

К нам, в Селения Блаженных.

Не кладите тяжкой ноши

С мертвецами в их могилы —

Ни мехов, ни украшений,

Ни котлов, ни чаш из глины, —

Эта ноша мучит духов.

Дайте лишь немного пищи,

Дайте лишь огня в дорогу.

Дух четыре грустных ночи

И четыре дня проводит

На пути в страну Понима;

Потому-то и должны вы

Над могилами усопших

С первой ночи до последней

Жечь костры неугасимо,

Освещать дорогу духам,

Озарять веселым светом

Их печальные ночлеги.

Мы идем, прости навеки,

Благородный Гайавата!

И тебя мы искушали,

И твое терпенье долго

Мы испытывали дерзко,

Но всегда ты оставался

Благородным и великим.

Не слабей же, Гайавата,

Не слабей, не падай духом:

Ждет тебя еще труднее

И борьба и испытанье!»

И внезапно тьма упала

И наполнила жилище,

Гайавата же в молчанье

Услыхал одежды шорох,

Услыхал, что кто-то поднял

Занавеску над порогом,

Увидал на небе звезды

И почувствовал дыханье

Зимней полночи морозной,

Но уже не видел духов,

Теней бледных и печальных

Из далеких Стран Понима,

Из страны Загробной Жизни.

Голод

О, зима! О, дни жестокой,

Бесконечной зимней стужи!

Лед все толще, толще, толще

Становился на озерах;

Снег все больше, больше, больше

Заносил луга и степи;

Все грозней шумели вьюги

По лесам, вокруг селенья.

Еле-еле из вигвама,

Занесенного снегами,

Мог пробраться в лес охотник;

В рукавицах и на лыжах

Тщетно по лесу бродил он,

Тщетно он искал добычи, —

Не видал ни птиц, ни зверя,

Не видал следов оленя,

Не видал следов Вабассо.

Страшен был, как привиденье,

Лес блестящий и пустынный,

И от голода, от стужи,

Потеряв сознанье, падал,

Погибал в снегах охотник.

О, Всесильный Бюкадэвин!

О, могучий Акозивин!

О, безмолвный, грозный Погок!

О, жестокие мученья,

Плач детей и вопли женщин!

Всю тоскующую землю

Изнурил недуг и голод,

Небеса и самый воздух

Лютым голодом томились,

И горели в небе звезды,

Как глаза волков голодных!

Вновь в вигваме Гайаваты

Поселилися два гостя:

Так же мрачно и безмолвно,

Как и прежние два гостя,

Без привета и без зова

В дом вошли они и сели

Прямо рядом с Миннегагой,

Не сводя с нее свирепых,

Впалых глаз ни на минуту.

И один сказал ей: «Видишь?

Пред тобою — Бюкадэвин».

И другой сказал ей: «Видишь?

Пред тобою — Акозивин!»

И от этих слов и взглядов

Содрогнулось, сжалось страхом

Сердце милой Миннегаги;

Без ответа опустилась,

Скрыв лицо, она на ложе

И томилась, трепетала,

Холодея и сгорая,

От зловещих слов и взглядов.

Как безумный, устремился

В лес на лыжах Гайавата;

Стиснув зубы, затаивши

В сердце боль смертельной скорби,

Мчался он, и капли пота

На челе его смерзались.

В меховых своих одеждах,

В рукавицах, Минджикэвон,

С мощным луком наготове

И с колчаном за плечами,

Он бежал все дальше, дальше

По лесам пустым и мертвым.

«Гитчи Манито! — вскричал он,

Обращая взоры к небу

С беспредельною тоскою. —

Пощади нас, о Всесильный,

Дай нам пищи, иль погибнем!

Пищи дай для Миннегаги —

Умирает Миннегага!»

Гулко в дебрях молчаливых,

В бесконечных дебрях бора,

Прозвучали вопли эти,

Но никто не отозвался,

Кроме отклика лесного,

Повторявшего тоскливо:

«Миннегага! Миннегага!»

До заката одиноко

Он бродил в лесах печальных,

В темных чащах, где когда-то

Шел он с милой Миннегагой,

С молодой женою рядом,

Из далеких стран Дакотов.

Весел был их путь в то время!

Все цветы благоухали,

Все лесные птицы пели,

Все ручьи сверкали солнцем,

И сказала Миннегага

С беззаветною любовью:

«Я пойду с тобою, муж мой!»

А в вигваме, близ Нокомис,

Близ пришельцев молчаливых,

Карауливших добычу,

Уж томилась пред кончиной,

Умирала Миннегага.

«Слышишь? — вдруг она сказала.

Слышишь шум и гул далекий

Водопадов Миннегаги?

Он зовет меня, Нокомис!»

«Нет, дитя мое, — печально

Отвечала ей Нокомис, —

Это бор гудит от ветра».

«Глянь! — сказала Миннегага. —

Вон — отец мой! Одиноко

Он стоит и мне кивает

Из родимого вигвама!»

«Нет, дитя мое, — печально

Отвечала ей Нокомис, —

Это дым плывет, кивает!»

«Ах! — вскричала Миннегага.

Это Погока сверкают

Очи грозные из мрака,

Это он мне стиснул руку

Ледяной своей рукою!

Гайавата, Гайавата!»

И несчастный Гайавата

Издалека, издалека,

Из-за гор и дебрей леса,

Услыхал тот крик внезапный,

Скорбный голос Миннегаги,

Призывающий во мраке:

«Гайавата! Гайавата!»

По долинам, по сугробам,

Под ветвями белых сосен,

Нависавшими от снега,

Он бежал с тяжелым сердцем,

И услышал он тоскливый

Плач Нокомис престарелой:

«Вагономин! Вагономин!

Лучше б я сама погибла,

Лучше б мне лежать в могиле!

Вагономин! Вагономин!»

И в вигвам он устремился

И увидел, как Нокомис

С плачем медленно качалась,

Увидал и Миннегагу,

Неподвижную на ложе,

И такой издал ужасный

Крик отчаянья, что звезды

В небесах затрепетали,

А леса с глубоким стоном

Потряслись до основанья.

Осторожно и безмолвно

Сел он к ложу Миннегаги,

Сел к ногам ее холодным,

К тем ногам, что никогда уж

Не пойдут за Гайаватой,

Никогда к нему из дома

Уж не выбегут навстречу.

Он лицо закрыл руками,

Семь ночей и дней у ложа

Просидел в оцепененье,

Без движенья, без сознанья:

День царит иль тьма ночная?

И простились с Миннегагой;

Приготовили могилу

Ей в лесу глухом и темном,

Под печальною цикутой,

Обернули Миннегагу

Белым мехом горностая,

Закидали белым снегом,

Словно мехом горностая, —

И простились с Миннегагой.

А с закатом на могиле

Был зажжен костер из хвои,

Чтоб душе четыре ночи

Освещал он путь далекий,

Путь в Селения Блаженных.

Из вигвама Гайавате

Видно было, как горел он,

Озаряя из-под низу

Ветви черные цикуты.

И не раз в час долгой ночи

Подымался Гайавата

На своем бессонном ложе,

Ложе милой Миннегаги,

И стоял, следил с порога,

Чтобы пламя не погасло,

Дух во мраке не остался.

«О, прости, прости! — сказал он.

О, прости, моя родная!

Все мое с тобою сердце

Схоронил я, Миннегага,

Вся душа моя стремится

За тобою, Миннегага!

Не ходи, не возвращайся

К нам на труд и на страданья,

В мир, где голод, лихорадка

Мучат душу, мучат тело!

Скоро подвиг свой я кончу,

Скоро буду я с тобою

В царстве светлого Понима,

Бесконечной, вечной жизни!»

След белого

Средь долины, над рекою,

Над замерзшею рекою,

Там сидел в своем вигваме

Одинокий, грустный старец.

Волоса его лежали

На плечах сугробом снега,

Плащ его из белой кожи,

Вобивайон, был в лохмотьях,

А костер среди вигвама

Чуть светился, догорая,

И дрожал от стужи старец,

Ослепленный снежной вьюгой,

Оглушенный свистом бури,

Оглушенный гулом леса.

Угли пеплом уж белели,

Пламя тихо умирало,

Как неслышно появился

Стройный юноша в вигваме.

На щеках его румянец

Разливался алой краской,

Очи кроткие сияли,

Как весенней ночью звезды,

А чело его венчала

Из пахучих трав гирлянда.

Улыбаясь и улыбкой

Все, как солнцем, озаряя,

Он вошел в вигвам с цветами,

И цветы его дышали

Нежным, сладким ароматом.

«О мой сын, — воскликнул старец, —

Как отрадно видеть гостя!

Сядь со мною на циновку,

Сядь сюда, к огню поближе,

Будем вместе ждать рассвета.

Ты свои мне порасскажешь

Приключения и встречи,

Я — свои: свершил я в жизни

Не один великий подвиг!»

Тут он вынул Трубку Мира,

Очень старую, чудную,

С красной каменной головкой,

С чубуком из трости, в перьях,

Наложил ее корою,

Закурил ее от угля,

Подал гостю-чужеземцу

И повел такие речи:

«Стоит мне своим дыханьем

Только раз на землю дунуть,

Остановятся все реки,

Вся вода окаменеет!»

Улыбаясь, гость ответил:

«Стоит мне своим дыханьем

Только раз на землю дунуть,

Зацветут цветы в долинах,

Запоют, заплещут реки!»

«Стоит мне тряхнуть во гневе

Головой своей седою, —

Молвил старец, мрачно хмурясь, —

Всю страну снега покроют,

Вся листва спадет с деревьев,

Все поблекнет и погибнет,

С рек и с тундр, с болотных топей

Улетят и гусь и цапля

К отдаленным, теплым странам;

И куда бы ни пришел я,

Звери дикие лесные

В норы прячутся, в пещеры,

Как кремень, земля твердеет!»

«Стоит мне тряхнуть кудрями, —

Молвил гость с улыбкой кроткой, —

Благодатный теплый ливень

Оросит поля и долы,

Воскресит цветы и травы;

На озера и болота

Возвратятся гусь и цапля,

С юга ласточка примчится,

Запоют лесные птицы;

И куда бы ни пришел я,

Луг колышется цветами,

Лес звучит веселым пеньем,

От листвы темнеют чащи!»

За беседой ночь минула;

Из далеких стран Востока,

Из серебряных чертогов,

Словно воин в ярких красках,

Солнце вышло и сказало:

«Вот и я! Любуйтесь солнцем,

Гизисом, могучим солнцем!»

Онемел при этом старец.

От земли теплом пахнуло,

Над вигвамом стали сладко

Опечи петь и Овейса,

Зажурчал ручей в долине,

Нежный запах трав весенних

Из долин в вигвам повеял,

И при ярком блеске солнца

Увидал Сэгвон яснее

Старца лик холодный, мертвый:

То был Пибоан могучий.

По щекам его бежали,

Как весенние потоки,

Слезы теплые струями,

Сам же он все уменьшался

В блеске радостного солнца —

Паром таял в блеске солнца,

Влагой всачивался в землю,

И Сэгвон среди вигвама,

Там, где ночью мокрый хворост

В очаге дымился, тлея,

Увидал цветок весенний,

Первоцвет, привет весенний,

Мискодит в зеленых листьях.

Так на север после стужи,

После лютой зимней стужи,

Вновь пришла весна, а с нею

Зацвели цветы и травы,

Возвратились с юга птицы.

С ветром путь держа на север,

В небе стаями летели,

Мчались лебеди, как стрелы,

Как большие стрелы в перьях,

И скликалися, как люди;

Плыли гуси длинной цепью,

Изгибавшейся, подобно

Тетиве из жил оленя,

Разорвавшейся на луке;

В одиночку и попарно,

С быстрым, резким свистом крыльев,

Высоко нырки летели,

Пролетали на болота

Мушкодаза и Шух-шух-га.

В чащах леса и в долинах

Пел Овейса синеперый,

Над вигвамами, на кровлях,

Опечи пел красногрудый,

Под густым наметом сосен

Ворковал Омими, голубь,

И печальный Гайавата,

Онемевший от печали,

Услыхал их зов веселый,

Услыхал — и тихо вышел

Из угрюмого вигвама

Любоваться вешним солнцем,

Красотой земли и неба.

Из далекого похода

В царство яркого рассвета,

В царство Вебона, к Востоку,

Возвратился старый Ягу,

И принес он много-много

Удивительных новинок.

Вся деревня собралася

Слушать, как хвалился Ягу

Приключеньями своими,

Но со смехом говорила:

«Уг! Да это точно — Ягу!

Кто другой так может хвастать!»

Он сказал, что видел море

Больше, чем Большое Море,

Много больше Гитчи-Гюми

И с такой водою горькой,

Что никто не пьет ту воду.

Тут все воины и жены

Друг на друга поглядели,

Улыбнулися друг другу

И шепнули: «Это враки!

Ко! — шепнули, — это враки!»

В нем, сказал он, в этом море,

Плыл огромный челн крылатый,

Шла крылатая пирога,

Больше целой рощи сосен,

Выше самых старых сосен.

Тут все воины и старцы

Поглядели друг на друга,

Засмеялись и сказали:

«Ко, не верится нам что-то!»

Из жерла ее, сказал он,

Вдруг раздался гром, в честь Ягу,

Стрелы молнии сверкнули.

Тут все воины и жены

Без стыда захохотали.

«Ко, — сказали, — вот так сказка!»

В ней, сказал он, плыли люди,

Да, сказал он, в этой лодке

Я сто воинов увидел.

Лица воинов тех были

Белой выкрашены краской,

Подбородки же покрыты

Были густо волосами.

Тут уж все над бедным Ягу

Стали громко издеваться,

Закричали, зашумели,

Словно вороны на соснах,

Словно серые вороны.

«Ко! — кричали все со смехом, —

Кто ж тебе поверит, Ягу!»

Гайавата не смеялся, —

Он на шутки и насмешки

Строго им в ответ промолвил:

«Ягу правду говорит нам;

Было мне дано виденье,

Видел сам я челн крылатый,

Видел сам я бледнолицых,

Бородатых чужеземцев

Из далеких стран Востока,

Лучезарного рассвета.

Гитчи Манито могучий,

Дух Великий и Создатель,

С ними шлет свои веленья,

Шлет свои нам приказанья.

Где живут они, — там вьются

Амо, делатели меда,

Мухи с жалами роятся.

Где идут они — повсюду

Вырастает вслед за ними

Мискодит, краса природы.

И когда мы их увидим,

Мы должны их, словно братьев,

Встретить с лаской и приветом.

Гитчи Манито могучий

Это мне сказал в виденье.

Он открыл мне в том виденье

И грядущее — все тайны

Дней, от нас еще далеких.

Видел я густые рати

Неизвестных нам народов,

Надвигавшихся на Запад,

Переполнивших все страны.

Разны были их наречья,

Но одно в них билось сердце,

И кипела неустанно

Их веселая работа:

Топоры в лесах звенели,

Города в лугах дымились,

На реках и на озерах

Плыли с молнией и громом

Окрыленные пироги.

А потом уже иное

Предо мной прошло виденье, —

Смутно, словно за туманом:

Видел я, что гибнут наши

Племена в борьбе кровавой,

Восставая друг на друга,

Позабыв мои советы;

Видел с грустью их остатки,

Отступавшие на Запад,

Убегавшие в смятенье,

Как рассеянные тучи,

Как сухие листья в бурю!»

Эпилог

На прибрежье Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

Тихим, ясным летним утром

Гайавата в ожиданье

У дверей стоял вигвама.

Воздух полон был прохлады,

Вся земля дышала счастьем,

А над нею, в блеске солнца,

На закат, к соседней роще,

Золотистыми роями

Пролетали пчелы, Амо,

Пели в ярком блеске солнца.

Ясно глубь небес сияла,

Тихо было Гитчи-Гюми;

У прибрежья прыгал Нама,

Искрясь в брызгах, в блеске солнца;

На прибрежье лес зеленый

Возвышался над водою,

Созерцал свои вершины,

Отраженные водою.

Светел взор был Гайаваты:

Скорбь с лица его исчезла,

Как туман с восходом солнца,

Как ночная мгла с рассветом;

С торжествующей улыбкой,

Полный радости и счастья,

Словно тот, кто видит в грезах

То, что скоро совершится,

Гайавата в ожиданье

У дверей стоял вигвама.

К солнцу руки протянул он,

Обратил к нему ладони,

И меж пальцев свет и тени

По лицу его играли,

По плечам его открытым;

Так лучи, скользя меж листьев,

Освещают дуб могучий.

По воде, в дали неясной,

Что-то белое летело,

Что-то плыло и мелькало

В легком утреннем тумане,

Опускалось, подымалось,

Подходя все ближе, ближе.

Не летит ли там Шух-шух-га?

Не ныряет ли гагара?

Не плывет ли Птица-баба?

Или это Во-би-вава

Брызги стряхивает с перьев,

С шеи длинной и блестящей?

Нет, не гусь, не цапля это,

Не нырок, не Птица-баба

По воде плывет, мелькает

В легком утреннем тумане:

То березовая лодка,

Опускаясь, подымаясь,

В брызгах искрится на солнце,

И плывут в той лодке люди

Из далеких стран Востока,

Лучезарного рассвета;

То наставник бледнолицых,

Их пророк в одежде черной,

По воде с проводниками

И с друзьями путь свой держит.

И, простерши к небу руки,

В знак сердечного привета,

С торжествующей улыбкой

Ждал их славный Гайавата,

Ждал, пока под их пирогой

Захрустит прибрежный щебень,

Зашуршит песчаный берег

И наставник бледнолицых

На песчаный берег выйдет.

И когда наставник вышел,

Громко, радостно воскликнув,

Так промолвил Гайавата:

«Светел день, о чужеземцы,

День, в который вы пришли к нам!

Все селенье наше ждет вас,

Все вигвамы вам открыты.

Никогда еще так пышно

Не цвела земля цветами,

Никогда на небе солнце

Не сияло так, как ныне,

В день, когда из стран Востока

Вы пришли в селенье наше!

Никогда Большое Море

Не бывало так спокойно,

Так прозрачно и свободно

От подводных скал и мелей:

Там, где шла пирога ваша,

Нет теперь ни скал, ни мелей!

Никогда табак наш не был

Так душист и так приятен,

Никогда не зеленели

Наши нивы так, как ныне,

В день, когда из стран Востока

Вы пришли в селенье наше!»

И наставник бледнолицых,

Их пророк в одежде черной,

Отвечал ему приветом:

«Мир тебе, о Гайавата!

Мир твоей стране родимой,

Мир молитвы, мир прощенья,

Мир Христа и свет Марии!»

И радушный Гайавата

Ввел гостей в свое жилище,

Посадил их там на шкурах

Горностаев и бизонов,

А Нокомис подала им

Пищу в мисках из березы,

Воду в ковшиках из липы

И зажгла им Трубку Мира.

Все пророки, Джосакиды,

Все волшебники, Вэбины,

Все врачи недугов, Миды,

С ними воины и старцы

Собралися пред вигвамом,

Чтоб почтить гостей приветом.

Тесным кругом у порога

На земле они сидели

И курили трубки молча,

А когда к ним из вигвама

Вышли гости, так сказали:

«Всех нас радует, о братья,

Что пришли вы навестить нас

Из далеких стран Востока!»

И наставник бледнолицых

Рассказал тогда народу,

Что пришел он им поведать

О святой Марии-Деве,

О ее предвечном Сыне.

Рассказал, как в дни былые

Он сошел на землю к людям,

Как он жил в посте, в молитве,

Как учил он, как евреи,

Богом проклятое племя,

На кресте его распяли,

Как восстал он из могилы,

Вновь ходил с учениками

И с земли вознесся в небо.

И народ ему ответил:

«Мы словам твоим внимали,

Мы внимали мудрой речи,

Мы должны о ней подумать.

Всех нас радует, о братья,

Что пришли вы навестить нас

Из далеких стран Востока!»

И, простясь, все удалились,

Разошлись к своим вигвамам,

Рассказали на деревне

Юным воинам и женам,

Что прислал Владыка Жизни

К ним гостей из стран Востока.

От жары, в затишье полдня,

Тяжким воздух становился;

В полусне шептались сосны

Позади вигвамов душных,

В полусне плескались волны

На песчаное прибрежье,

А на нивах, не смолкая,

Пел кузнечик, Па-пок-кина.

Спали гости Гайаваты,

Истомленные жарою,

В душном сумраке вигвама.

Тихо вечер приближался,

Освежая знойный воздух,

И метало солнце стрелы,

Пробивая чащи леса,

В тайники его врываясь,

Все осматривая зорко.

Спали гости Гайаваты

В тихом сумраке вигвама.

С мягких шкур встал Гайавата

И простился он с Нокомис,

Тихим шепотом сказал ей,

Чтоб гостей не потревожить:

«Ухожу я, о Нокомио,

Ухожу я в путь далекий,

Ухожу в страну Заката,

В край Кивайдина родимый.

Но гостей моих, Нокомис,

На тебя я оставляю:

Сохраняй их и заботься,

Чтоб ни страх, ни подозренье,

Ни печаль их не смущали;

Чтоб в вигваме Гайаваты

Им всегда готовы были

И приют, и кров, и пища».

Так сказав ей, он покинул

Отчий дом, пошел в селенье

И простился там с народом,

Говоря такие речи:

«Ухожу я, о народ мой,

Ухожу я в путь далекий:

Много зим и много весен

И придет и вновь исчезнет,

Прежде чем я вас увижу;

Но гостей моих оставил

Я в родном моем вигваме:

Наставленьям их внимайте,

Слову мудрости внимайте,

Ибо их Владыка Жизни

К нам прислал из царства света».

На прибрежье Гайавата

Обернулся на прощанье,

На сверкающие волны

Сдвинул легкую пирогу,

От кремнистого прибрежья

Оттолкнул ее на волны, —

«На закат!» — сказал ей тихо

И пустился в путь далекий.

И закат огнем багряным

Облака зажег, и небо,

Словно прерии, пылало;

Длинным огненным потоком

Отражался в Гитчи-Гюми

Солнца след, и, удаляясь

Все на запад и на запад,

Плыл по нем к заре огнистой,

Плыл в багряные туманы,

Плыл к закату Гайавата.

И народ с прибрежья долго

Провожал его глазами,

Видел, как его пирога

Поднялась высоко к небу

В море солнечного блеска —

И сокрылася в тумане,

Точно бледный полумесяц,

Потонувший тихо-тихо

В полумгле, в дали багряной.

И сказал: «Прости навеки,

Ты прости, о Гайавата!»

И лесов пустынных недра

Содрогнулись — и пронесся

Тяжкий вздох во мраке леса,

Вздох: «Прости, о Гайавата!»

И о берег волны с шумом

Разбивались и рыдали,

И звучал их стон печальный,

Стон: «Прости, о Гайавата!»

И Шух-шух-га на болоте

Испустила крик тоскливый,

Крик: «Прости, о Гайавата!»

Так в пурпурной мгле вечерней,

В славе гаснущего солнца,

Удалился Гайавата

В край Кивайдина родимый.

Отошел в Страну Понима,

К Островам Блаженных, — в царство

Бесконечной, вечной жизни!

Словарь индейских слов, встречающихся в поэме

Аджидомо — белка.

Амик — бобр.

Амо — пчела.

Бимагут — виноградник.

Бэм-вава — звук грома.

Вабассо — кролик; север.

Вава — дикий гусь.

Ва-ва-тэйзи — светляк.

Вавбик — утес.

Вавонэйса — полуночник (птица).

Вагономин — крик горя.

Вампум — ожерелья, пояса и различные украшения из раковин и бус.

Во-би-вaвa — белый гусь.

Вобивайо — кожаный плащ.

Вэбино — волшебник.

Вэбино-Вэск — сурепка.

Вэ-мок-квана — гусеница.

Гитчи-Гюми — Верхнее озеро.

Дагинда — гигантская лягушка,

Джиби — дух.

Джосакиды — пророки.

Дэш-кво-нэ-ши — стрекоза.

Иза — стыдись!

Инайнивэг — пешка (в игре в кости).

Ишкуда — огонь, комета.

Йенадиззи — щеголь, франт.

Кагаги — ворон.

Каго — не тронь!

Кайошк — морская чайка.

Кивайдин — северо-западный ветер.

Кинэбик — змея.

Киню — орел.

Ко — нет.

Куку-кугу — сова.

Куо-ни-ши — стрекоза.

Кенбза, Маскеноза — щука.

Манг — нырок.

Ман-го-тэйзи — отважный.

Маномони — дикий рис.

Месяц Земляники — июнь.

Месяц Листьев — май.

Месяц Лыж — ноябрь.

Месяц Падающих Листьев — сентябрь.

Месяц Светлых Ночей — апрель.

Миды — врачи.

Минага — черника.

Минджикэвон — рукавицы.

Минни-вава — шорох деревьев.

Мискодит — «След Белого» (цветок).

Мише-Моква — Великий Медведь.

Мише-Нама — Великий Осетр.

Мондамин — маис.

Мушкодаза — глухарка.

Мэдвэй-ошка — плеск воды.

Мэма — зеленый дятел.

Мэшинова — прислужник.

Нама — осетр.

Нама-Вэск — зеленая мята.

Нинимуша — милый друг.

Ноза — отец.

Нэго-Воджу — дюны озера.

Нэпавин — сон, дух сна.

Нэшка — смотри!

Овейса — сивоворонка (птица).

Одамин — земляника.

Озавабик — медный диск (в игре в кости)..

Окагавис — речная сельдь.

Омими — голубь.

Онэвэ — проснись, встань!

Опечи — красногрудка (птица).

Па-пок-кина — кузнечик.

Пибоан — зима.

Пимикан — высушенное оленье мясо.

Пишнэкэ — казарка (птица).

Поггэвогон — палица.

Погок — смерть.

Пок-Уэджис — пигмеи.

Понима — загробная жизнь.

Сава — окунь.

Сибовиша — ручей.

Соббикаши — тарантул.

Сон-джи-тэгэ — сильный.

Сэгвон — весна.

Тэмрак — лиственница.

Уг — да.

Угодвош — самглав, луна-рыба.

Читовэйк — зуек.

Шабомин — крыжовник.

Ша-ша — далекое прошлое.

Шингебис — нырок.

Шишэбвэг — утенок (фигурка в игре в кости).

Шовэн-нэмэшин — сжалься!

Шогаши — морской рак.

Шогодайя — трус.

Шошо — ласточка.

Шух-шух-га — цапля.

Энктаги — Бог Воды.

Эннэмики — гром.

Эпокеа — тростник.

Поэзия И.А. Бунина

Поэзия Ивана Алексеевича Бунина, этого архаиста-новатора, верного литературным традициям XIX века и вместе с тем шагнувшего вперед в освоении новых художественных средств, являет нам пример движения русской лирики в ее коренных, национальных основах. Оставаясь на протяжении всей своей долгой, почти семидесятилетней творческой жизни натурой исключительно цельной, повинуясь внутреннему велению таланта, Бунин в то же время, в пору дореволюционного творчества, пережил заметную эволюцию, раскрывая на различных перепадах русской общественной жизни новые грани своего дарования.

Детство и юность Бунина прошли на природе, в нищающей дворянской усадьбе. В его формировании как художника сказалось противоборство сословно-дворянских и демократических, даже простонародных традиций. С одной стороны, завороженность былым величием столбового рода, милым миром старины, с другой — искренняя, хотя и поверхностная увлеченность гражданской поэзией. Характерно в этом смысле, что дебютом Бунина было длинное стихотворение «Над могилой Надсона», написанное с горячим пиететом и сочувствием к поэту-демократу. Правда, стилистически, всем художественным строем С. Надсон был все же далек семнадцатилетнему стихотворцу из Елецкого уезда. В демократической литературе XIX века его привлекала не, условно говоря, ее «городская линия», к которой принадлежал Надсон, а «крестьянско-мещанская», представленная, скажем, творчеством И. Никитина. Так, совершенно «никитинским» по звучанию выглядит второе опубликованное бунинское стихотворение — «Деревенский нищий». Никитинские стихи, простые и сильные, очень рано запомнились Бунину. Однако было бы ошибкой представить себе молодого Бунина наследником демократических заветов Никитина или Кольцова. Жизнь в скудеющем имении, поэтизация усадебного быта, дремлющие сословные традиции — все это вызывало у молодого Бунина чувство нежности и говорило о его двойственности — об одновременном тяготении и отталкивании от дворянских традиций.

Итогом юношеских опытов Бунина явилась книга стихов вышедшая в 1891 году в Орле. Сборник этот трудно назвать удачей молодого автора. Двадцатилетний поэт еще не достиг власти над словом, он только чувствовал магию ритмичности и музыкальности. В этом (в целом несовершенном) сборнике очень ясно тем не менее прозвучала одна-единственная тема: русская природа, разомкнувшая строй выспренних, надуманных стихов. Таковы, скажем, отрывки из дневника «Последние дни» («Все медленно, безмолвно увядает… // Лес пожелтел, редеет с каждым днем…»). Строчки бунинского стиха лишены метафор, они почти безобразны в отдельности, однако в целом создано осеннее настроение — умирает природа, напоминая поэту о разрушенном, умершем счастье. Бунин не включил это, как и большинство других стихотворений первого сборника, в последующие книги лирики. И все же след этого стихотворения мы находим: оно послужило строительным материалом для более поздней, великолепной лирической пьесы «В степи».

Сборники Бунина «Под открытым небом» (1898), «Стихи и рассказы» (1900), «Полевые цветы», «Листопад» (1901) знаменуют собой постепенный выход поэта к рубежам зрелого творчества. Однако если ранние опыты Бунина-поэта заставляют вспомнить имена Никитина и Кольцова, то стихи конца 90-х и начала 900-х годов выдержаны в традициях Фета, Полонского, Майкова, Жемчужникова. Влияние этих поэтов оказалось прочным и стойким — именно их стихи переводили на язык искусства те впечатления, какие получал юный Бунин. Быт семьи, обычаи, развлечения, катания ряженых на святках, охота, ярмарки, полевые работы — все это, преображенное, вдруг «узнавалось» в стихах певцов русской усадьбы. И конечно, любовь, навеянная на молодого поэта в первую очередь Полонским.

Но насколько отлично положение Бунина от условий, в которых творили Полонский, Майков, Фет! Для Бунина предметом поэзии стал сам быт уходящего класса. Не только «холодок покорных уст», но и обыденное занятие помещика (теперь ставшее редкостным) в ретроспективном восприятии поэта приобретает новое, эстетически остра не иное звучание: «И тени штор узорной легкой сеткой // По конскому лечебнику пестрят…» («Бегут, бегут листы раскрытой книги…»).

На рубеже XX века, когда уже пробивались первые ростки пролетарской литературы, а также «нового», символистского направления в поэзии, бунинские стихи могли бы показаться живым анахронизмом. Недаром иные стихи Бунина вызывают справедливые и весьма конкретные ассоциации, заставляют вспомнить малых и больших, но всегда старых поэтов:

Перед закатом набежало

Над лесом облако — и вдруг

На взгорье радуга упала,

И засверкало все вокруг.

Едва лишь добежим до чащи —

Все стихнет… О, росистый куст!

О, взор, счастливый и блестящий,

И холодок покорных уст!

Дата под стихотворением (1902) доказывает, что написано оно в пору, когда период подражания для Бунина давно прошел. Однако общее настроение, картина летнего дождя, как она выписана, обилие восклицаний (эти знакомые «о») — все заставляет вспомнить: Фет. Но, однако, в сравнении с Фетом Бунин выглядит строже. Фетовский импрессионизм, раздвинувший пределы поэтической выразительности и вместе с тем уже содержащий в себе черты, подхваченные затем модернизмом, Бунину чужд так же, как чужда ему и смелая фетовская реализация метафор.

Приверженность к прочным классическим традициям уберегла стихи Бунина от модных болезней времени и одновременно сократила приток в его поэзию впечатлений живительной повседневности. В своих стихах поэт воскресил, говоря словами Пушкина, «прелесть нагой простоты». На месте зыбких впечатлений и декоративных пейзажей символистов, на месте «прозрачных киосков», «замерзших сказок», «куртин красоты» — точные лаконичные эскизы, но в пределах уже великолепно разработанной системы стиха. В них нет брюсовского произвола в создании фантастических миров, но нет и мощных бронзовых строф, дыхания городской улицы, которое принес Брюсов в поэзию, предваряя Маяковского. В них нет эмоционального соллипсизма молодого Блока, но нет и кровоточащей правды, которая заставляет героя немедленно, сейчас же разрешить неустроенность жизни, а пережив неудачу — разрыдаться, облить стих слезами и гневом. Блок перерос символизм, и это было связано со вступлением поэта в родственное и скорбное царство реальности. Бунин ограничил себя какой-то одной стороной реального под бесстрастным девизом:

Ищу я в этом мире сочетанья

Прекрасного и вечного…

Правда, у Бунина оставалась подвластная ему область — мир природы. В этой области Бунин сразу достиг успеха и затем лишь Укреплял и очищал свой метод.

Образ природы, родины, России складывается в стихах исподволь, незаметно. Он подготовлен уже пейзажной лирикой, где крепкой закваской явились впечатления от родной Орловщины, Подстепья, среднерусской природы. Разумеется, они были лишь родником, давшим начало большой реке, но родником сильным и чистым. И в отдельных стихотворениях поэт резко и мужественно говорит о родной стране, нищей, голодной, любимой («Родине» «В стороне далекой от родного края…», «Родина» и т. д.). Осень зима, весна, лето — в бесконечном круговороте времени, в радостном обновлении природы черпает Бунин краски для своих стихов. Его пейзажи обретают удивительную конкретность, растения, птицы — точность обозначений. Иногда эта точность даже мешает поэзии:

В сизых ржах васильки зацветают,

Бирюзовый виднеется лен,

Серебрится ячмень колосистый,

Зеленеют привольно овсы…

(«На проселке»)

Бунин оставался в основном во власти «старой» образной системы и ритмики. Ему приходилось поэтому внешне банальными средствами добиваться небанального. Поэт вскрывает неизведанные возможности, заложенные в традиционном стихе. Не в ритмике, нет, — чаще всего это чистый пяти- или шестистопный ямб. И не в рифме — «взор» — «костер», «ненастье» — «счастье»,«бурь» — «лазурь» и т. д.; она банальна, как у Д. М. Ратгауэа. Но Бунин уверенно выбирает такие сочетания слов, которые, при всей своей простоте, порождают у читателя волну ответных ассоциаций. «Леса на дальних косогорах, как желто-красный лисий мех»; «звезд узор живой»; «седое небо»; вода морская «точно ртутью налита». Составные части всех этих образов так тесно тяготеют друг к другу, словно они существовали вместе извечно. Осенние степи, конечно, «нагие»; дыни — «бронзовые»; цветник морозом «сожжен»; шум моря — «атласный». Только бесконечно чувствуя живую связь с природой, поэту удалось избежать эпигонства, идя бороздой, по которой шли Полонский, А. К. Толстой, Фет.

В противовес беззаботному отношению к природе поэтов народнического толка или демонстративному отъединению от нее декадентов, Бунин с сугубой дотошностью, реалистически точно воспроизводит ее мир. Всякая поэтическая условность, переступающая границы реально-возможного, воспринимается им как недопустимая вольность, безотносительно к жанру. Вспомним слова Юлия Бунина о брате: «Все абстрактное его ум не воспринимал». И не только абстрактное в смысле — логическое, противоположное образному, но и «абстрактное», то есть лишенное внешнего правдоподобия, условно-романтическое. Он чувствует кровную связь с природой, с жизнью каждой ее твари (будь то олень, уходящий от преследования охотников, — «Густой, зеленый ельник у дороги…» и «седой орленок», который «шипит, как василиск», завидев диск солнца, — «Обрыв Яйлы. Как руки фурий…»). И, скажем, герой маленькой бунинской поэмы «Листопад», в первом издании посвященной М. Горькому, «просто лес», его отдельное, красочное и многоликое бытие…

Если на рубеже века для бунинской поэзии наиболее характерна пейзажная лирика в ясных традициях Фета и А. К. Толстого, то в пору первой русской революции и последовавшей затем общественной реакции Бунин все больше обращается к лирике философской, продолжающей тютчевскую проблематику. Личность поэта необычайно расширяется, обретает способность самых причудливых перевоплощений, находит элемент «всечеловеческого» (о чем говорил, применительно к Пушкину, в своей известной речи Достоевский):

Я человек: как бог, я обречен

Познать тоску всех стран и всех времен.

(«Собака», 1909)

Жизнь для Бунина — путешествие в воспоминаниях, причем не только личностных, но и воспоминаниях рода, класса, человечества. Поверхностный атеизм («Каменная баба», 1903–1906; «Мистику», 1905) сменяется пантеистическим восприятием мира и своего рода метафизическим исследованием глубинных основ нации. Бунин стремится прочесть и разгадать сокровенные законы нации, которые, по его мнению, незыблемы, вечны. Не случайно именно в 1910-е годы в его поэзию особенно широко вторгается стихия крестьянского фольклора, устной народной литературы. Легенды, предания, притчи, сказания, частушки, лирические сельские песни, «страдания», прибаутки и присказки — россыпи мудрости народной — заполняют страницы рассказов и повестей, преображенные, становятся стихами («Два голоса», «Святогор», «Мачеха», «Отрава», «Невеста», «Святогор и Илья», «Князь Всеслав», «Мне вечор, младой…», «Аленушка» и т. д.). Нетрудно подметить, что Бунин порою стремится реставрировать и идеализировать «дотатарскую», старую Русь.

Он отправляется также к истокам исчезнувших цивилизаций, воскрешает образы древнего Востока, античной Греции, раннего христианства. В своих лучших «исторических» стихах он с пушкинской отзывчивостью стремится проникнуть в самую сердцевину чужой культуры, передать индивидуальный облик далекой эпохи. Стихи «Эсхил», «Самсон», «Ормузд», «Сон» (из книги пророка Даниила), «Черный камень Каабы», «Тезей», «Магомет в изгнании», «Иерихон» и т. д., равно как и великолепно воссозданная лонгфелловская «Гайавата», заставляют еще раз вспомнить слова Достоевского о Пушкине, обладавшем редкостным свойством «перевоплощаться вполне в чужую национальность». Бунин не создает иллюстрацию к Корану или халдейскому мифу, «вечное», архаичное и современное нерасторжимы для него. Иногда это «настоящее в прошлом» обнажено в сентенцию, как, например, в стихотворении 1916 года «Кадильница». Образ продолжается в прямой заповеди писателю, творцу, напоминанием о его высоком призвании («Ты, сердце, полное огня и аромата, не забывай о ней. До черноты сгори»). Энергичное напоминание о проповедническом страстном долге художника кажется неожиданным в устах Бунина, но оно просто указывает еще раз на ложность представления о Бунине как писателе «холодном». Он лишь стремился всегда сохранить между собой и читателем известную дистанцию, страшась оказаться «накоротке» с ним. Горделивость бунинской натуры вовсе не исключала ее страстности, создавая, однако, своего рода защитный покров: это как бы пылающий факел в ледяном панцире.

Философская лирика теснит пейзажную, проникает в нее и ее преображает. Непременная принадлежность бунинских пейзажей — кладбище, погосты, могилы, напоминающие об исчезновении древнего рода и неизбежности собственной смерти («Ограда, крест, зеленая могила…», «Растет, растет могильная трава…», «Настанет день — исчезну я…», «Могильная плита» (или просто «Смерть»), Поэт стремится заглянуть за пределы человеческой очевидности, переступить черту, которую сторожит «незрячий взор» смерти. Ее карающая десница не щадит никого («Был воин, вождь, но имя смерть украла и унеслась на черном скакуне…»), ее загадка мучит воображение поэта.

Выход из пессимизма, по Бунину, — в слиянности с природой, в возвращении к ней и обновлении жизни. Ощущение всеобщности жизни, ее вечного круговорота «в мириадах незримых существ» продолжает в стихах Бунина 1910-х годов космическую, тютчевскую традицию. Земная жизнь, бытие природы и человека воспринимается поэтом как часть великой мистерии, грандиозного «действа», развертывающегося в просторах вселенной:

И меркнет тень, и двинулась луна,

В свой бледный свет, как в дым, погружена,

И кажется, вот-вот и я пойму

Незримое — идущее в дыму

От тех земель, от тех предвечных стран,

Где гробовой чернеет океан…

Где, наступив на ледяную Ось,

Превыше звезд восстал Великий Лось —

И отражают бледные снега

Стоцветные горящие рога.

(«Ночь зимняя мутна и холодна…», 1912)

В этой мраморной поступи неоклассика слышен призыв к людям нового века следовать за ним — ощущать ход вечности и растворяться в ней. Взгляд поэта обретает вселенскую, «надзвездную» масштабность, где человек — лишь малое дитя бесконечного мира. Космическая иерархия, по Бунину, неподвижна и вечна, и отдельный человек обречен на одиночество и непонимание. От юношеских опытов, прямолинейно подражавших Тютчеву («Зачем и о чем говорить…» — сколок знаменитого «Silentium!»). Бунин приходит к близким Тютчеву философским обобщениям.

Исчезает мечтательность поэта, ощущение одиночества растет и даже эстетизируется: «Один встречаю я дни радостной недели…», «Если б только можно было одного себя любить…», «Как хороша, как одинока жизнь!» («В пустынной вышине…») или положенное на музыку С. В. Рахманиновым «Как светла, как нарядна весна!..» (романс «Я опять одинок»). В многоэтажном здании природы, в последовательной подчиненности ее явлений человек, как полагает Бунин, занимает одну из последних ступеней и способен расширить слабые свои пределы лишь за счет опыта всех предшествующих поколений. Преодоление одиночества и страха смерти возможно, таким образом, при достижении вневременного пантеистического миросозерцания: «Я говорю себе, почуяв темный след того, что пращур мой воспринял в древнем детстве: „Нет в мире разных душ и времени в нем нет!“» («В горах», 1916). Но бунинский пантеизм, при всей его кажущейся широте, всеохватности, действительно ограничен жесткими «личностными» и классовыми рамками. Опять-таки это связано с давлением дворянских симпатий, вынуждающих Бунина беспрерывно совершать «путешествия в прошлое», скорбеть о старине, чувствовать, что «мертвые не умерли для нас» («Призраки»). Правда, есть еще одна, абсолютная сила, способная противостоять смерти, и имя ей — красота.

Красота «мир стремит вперед», она порождает любовь-страсть, совершающую прорыв в одиночестве и одновременно приближающую роковые силы смерти. В конечном счете, любовь не спасает от одиночества. Исчерпав «земные» возможности, она ввергает героя в состояние спокойного отчаяния. Этим настроением сдержанного трагизма проникнуто едва ли не самое известное стихотворение Бунина «Одиночество» («И ветер, и дождик, и мгла…»). Осенний «бунинский» пейзаж, нестерпимая (против которой одно лекарство — время) боль по ушедшей женщине — в стихотворении «Одиночество» уже заложен художественный поиск в «темные аллеи» человеческой страсти, который развернется в творчестве 1910-х годов и результатом чего явятся такие шедевры, как «Сны Чанга» и «Легкое дыхание». Сила желания счастья и в то же время осознание его невозможности выражены в нарочито спокойной концовке:

Что ж! Камин затоплю, буду пить…

Хорошо бы собаку купить.

Там, где поэту прошедшего, XIX столетия или его робкому подражателю надобно было произнести взволнованный монолог, Бунин сжимает содержание до двух строчек. Этот лаконизм — достояние литературы уже нового, XX века, когда смятенность человеческих чувств передается «посторонней фразой». Надо сказать, что именно в интимной лирике отчетливо видно отличие Бунина от «чистых» дворянских поэтов. Это отличие проявляется и в облике лирического героя, далекого от прекраснодушия и восторженности, избегающего красивости, фразы, позы. Заметно оно и в той здоровой чувственности, какая окрашивает бунинские стихи. В любовной лирике Фета главное — гамма возвышенных переживаний, красивое чувство, изображая которое поэт совершенно растворяет образ любимой, колеблет его, как колеблет отражение бегущий ручей. Облик женщины поэтичен и бесплотен. Совсем иное — чувственное, бунинское:

Я к ней вошел в полночный час.

Она спала, — луна сияла

В ее окно, — и одеяла

Светился спущенный атлас.

Она лежала на спине,

Нагие раздвоивши груди, —

И тихо, как вода в сосуде,

Стояла жизнь ее во сне.

Любовная лирика Бунина невелика количественно. Но именно в ней предвосхищаются многие искания позднейшей поры. Женский характер, прямой и резкий, способный к действию, запечатленный в «Песне» («Я — простая девка на баштане…»), перекликается с образами рассказов «При дороге» и «Игнат». А известное стихотворение «Портрет» (1903) родственно написанному в 1916 году рассказу «Легкое дыхание». Бессмысленная гибель прелестной девочки с «ясным» взором и кокетливой прической и несовместимость ее «бессмертного» облика с «погребальным вздором» как бы предваряют позднейшие, более общие размышления в рассказе: «Этот венок, этот бугор, этот дубовый крест-Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно сияют из этого выпуклого фарфорового медальона на кресте…»

Любовная лирика Бунина, принадлежащая своим эмоциональным строем XX веку, трагедийна, в ней вызов и протест против несовершенства мира в самых его основах, тяжба с природой и вечностью в требовании идеального чувства. Как и вся бунинская поэзия, его интимная лирика сохраняет классическую отточенность формы, являясь своего рода реакцией на символизм. В этом смысле Бунина можно сопоставить с его младшей современницей — Анной Ахматовой.

Поэзия Бунина обретает право на долгую жизнь благодаря многим, присущим только ей достоинствам. Певец русской природы, «вечных», «первородных» тем, мастер интимной и философской лирики, Бунин продолжает классические традиции, вскрывая неизведанные возможности «традиционного» стиха. В новых, изменившихся условиях он не просто повторяет достижения «золотого века» русской поэзии (Тютчева, Фета, Полонского), но активно развивает ее завоевания, нигде не отрываясь от национальной почвы, оставаясь поэтом, большим, самобытным, русским.

О. Михайлов

Комментарии

Первый сборник стихов Бунина — «Стихотворения 1887–1891» — вышел приложением к газете «Орловский вестник» в 1891 году. Затем появились небольшие книги рассказов и стихотворений: «Под открытым небом» (М., 1898), «Стихи и рассказы» (М, 1900), «Полевые цветы» (М., 1901).

В 1901 году был издан сборник «Листопад», встреченный одобрительными отзывами прессы и отмеченный Пушкинской премией Академии наук.

В последующие годы стихотворения Бунина издавались часто. Издательством «Знание» были выпущены три сборника: «Стихотворения», (СПб., 1903), «Стихотворения 1903–1906 гг.» (СПб., 1906), «Стихотворения 1907 года» (СПб., 1908). Они составили отдельные (ненумерованные) книги пятитомного Собрания сочинений. Том шестой — «Стихотворения и рассказы 1907–1909» (СПб., 1910), появился в издательстве «Общественная польза».

В 1915 году приложением к журналу «Нива» вышло шеститомное Полное собрание сочинений И. А. Бунина. Для того времени это издание было итоговым.

После «нивского» издания Бунин печатал стихотворения в сборниках: «Чаша жизни» (М., 1915), «Господин из Сан-Франциско» (М., 1916) и «Храм Солнца» (Пг., 1917). В 1918 году он выпустил единственный — десятый — том собрания сочинений в издательстве «Парус», в который, кроме рассказов, вошли и стихотворения.

В годы эмиграции Бунин зачастую перерабатывал стихотворения, написанные в дореволюционные годы, публикуя их в периодике и включая в сборники: «Начальная любовь» (Прага, 1921), «Чаша жизни» (Париж, 1922), «Роза Иерихона» (Берлин, 1924), «Митина любовь» (Париж, 1925), «Избранные стихи» (Париж, 1929).

Для одиннадцатитомного Собрания сочинений (Берлин, изд-во «Петрополис», 1934–1936) Бунин строго отобрал стихотворения. Он настойчиво подчеркивал, что текст издания 1934–1936 годов является последней редакцией его произведений, и просил «читателей, критиков и переводчиков пользоваться только этим текстом» (Бунин, От автора). Но в последние годы жизни он вновь правил стихотворения, вошедшие в берлинское издание и в книгу «Избранные стихи» (Париж, 1929).

На томах Собрания сочинений издательства «Петрополис» Бунин делал такого рода надписи: «Исправлено мною для нового издания в июне 1953 г. Ив. Б.» (том 6). Исправления других томов датированы мартом 1951-го (8-й), апрелем (4-й и 5-й), июлем (1-й) и 20 октября (2-й) 1953 года.

«Избранные стихи» Бунин просматривал в это же время. В. Н. Муромцева-Бунина писала мне из Парижа 5 января 1959 года:

«Я послала вам к Новому году книгу „Избранные стихи“… В нее я внесла все поправки, изменения, сделанные Иваном Алексеевичем месяца за три до смерти».

Таким образом, берлинское Собрание сочинений и «Избранные стихи», оба издания с поправками автора, — параллельно существующие тексты, но не всегда совпадающие между собой.

Авторская правка в «Избранных стихах» была учтена частично по экземпляру, присланному В. Н. Муромцевой-Буниной, в Собрании сочинений в девяти томах, в «Литературном наследстве» (т. 84, кн. 1) и в Сочинениях в трех томах (т. 1. М., 1982).

Для настоящего издания эта правка была изучена заново и дополнительно произведено уточнение текстов.

Но было бы ошибкой не соотнести эти поправки с исправлениями Бунина в экземплярах издательства «Петрополис».

При переизданиях Бунин тщательно отбирал свои произведения. Он писал в 1946 году: «Сколь ужасны… первые книги издания Маркса, безжалостно требовавшего от покупаемого им автора введения в его издание всего того ничтожного, что называется произведениями „юношескими“…» (Исторический архив, 1962, № 2, с. 163). И все же Бунин колебался, отбирая произведения для будущих изданий, стилистически исправлял первые тома «нивского» издания, столь сурово им оцененные. Внимательно просмотрев первый том этого издания, он сократил или зачеркнул некоторые стихи, написал на книге: «16 декабря 1952 г. Париж. Зачеркнутое не вводить в будущее собрание моих сочинений, даже самое полное. Ив. Б.» (хранится в ИМАИ).

Окончательный отбор стихотворений, сделанный автором для будущих изданий, неизвестен, так как недоступны материалы парижского архива. Поэтому не представляется возможным исключить из нашего издания стихи, зачеркнутые в указанном выше тексте. К тому же отношение Бунина к своим ранним произведениям было сложным, и его нельзя свести только к отрицанию их значения.

Стихотворения, входившие в Собрание сочинений «Петрополиса», печатаются по текстам соответствующих томов этого издания, с рукописными поправками И. А. Бунина (хранятся в ГБЛ). Этот источник текста в комментарии не оговаривается. Большинство стихотворений, не входящих в издание «Петрополис», печатается по «нивскому» изданию, с рукописной правкой Бунина (хранится в ИМЛИ). Во всех остальных случаях указываются источники текста.

Исправления Бунина на другом экземпляре первого тома «нивского» издания (хранится в ЦГАЛИ) не датированы и, по-видимому, являются незавершенной, черновой работой. Из этого экземпляра учитываются только рукописные исправления в датах стихотворений.

Стихотворения расположены в хронологическом порядке. Многие стихотворения, точное время написания которых не установлено, помещены в пределах хронологических границ, указанных автором в прижизненных изданиях. Некоторые стихотворения, не имеющие даты, датируются по первой публикации или по автографам. В книге «Начальная любовь» Бунин исправил даты написания ряда стихотворений. Эти изменения учтены в настоящем издании. Для уточнения датировок использованы также воспоминания В. Н. Муромцевой-Буниной «Беседы с памятью» (см. ЛН, кн. 2).

В примечаниях указывается первая, журнальная или газетная, публикация стихотворения, публикация в сборниках. В тех случаях, когда установить первую публикацию не удалось из-за неразработанности библиографии Бунина, указывается первое книжное издание.

После того, как были изданы Собрание сочинений в девяти томах (М., Художественная литература, 1965–1967) и 84-й том «Литературного наследства», ЦГАЛИ были получены из парижского архива Бунина автографы его стихотворений, над которыми он работал последние годы. Это — «Парижская тетрадь 1943 года», упоминаемая в «Литературном наследстве». В. Н. Муромцева-Бунина написала на первом (отдельном) листе: «Стихи, проредактированные Иваном Алексеевичем 1952 года для „посмертного издания“». Изучение этих автографов позволило исправить неточности и ошибки в текстах и датах стихов, помещенных в Собрании сочинений в девяти томах (главным образом — в 8-м томе) и в «Литературном наследстве».

В настоящем издании уточнены и первые публикации некоторых стихотворений.

В данный том не вошла — ввиду его большого объема — часть ранних стихотворений из напечатанных в издании Маркса 1915 года и не помещенных Буниным в Собрании сочинений 1934–1936 гг.

В разделе: «Стихотворения, не включенные И. А. Буниным в собрание сочинений», — печатаются зачеркнутые им в издании Маркса стихи при отборе для будущих изданий и некоторые из тех, которые не вошли в прижизненные собрания сочинений.

Список условных сокращений

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах. М., Художественная литература, 1965–1967.

«Весной, в Иудее» — Бунин И. А. Весной, в Иудее. — Роза Иерихона. Нью-Йорк, Издательство имени Чехова, 1953.

ГБЛ — Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина.

«Господин из Сан-Франциско», 1916 — Бунин Ив. Господин из Сан-Франциско. Произведения 1915–1916 гг. Книгоиздательство писателей в Москве, 1916.

«Господин из Сан-Франциско», 1920 — Бунин Ив. Господин из Сан-Франциско. Париж, 1920.

«Жизнь Бунина» — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Париж, 1958.

«Знание» — Сборники товарищества «Знание».

«Избранные стихи», 1929 — Бунин Ив. Избранные стихи. Париж, изд-во «Современные записки», 1929.

ИМЛИ — Институт мировой литературы им. М. Горького ЛН СССР.

«Иоанн Рыдалец», 1913 — Бунин Ив. Иоанн Рыдалец. Рассказы и стихи 1912–1913 гг. Книгоиздательство писателей в Москве, 1913.

«Листопад», 1901 — Бунин Иван. Листопад. Стихотворения. М., изд. «Скорпион», 1901.

ЛН — Литературное наследство, т. 84, в двух книгах. Иван Бунин. М., Наука, 1973.

«Митина любовь», 1925 — Бунин Ив. Митина любовь. Париж, 1925.

«Начальная любовь», 1921 — Бунин Ив. Начальная любовь. Прага, Славянское издательство, 1921.

«Новые стихотворения», 1902 — Бунин Иван. Новые стихотворения. М., 1902.

«Под открытым небом», 1898— Бунин Ив. А. Под открытым небом. Стихотворения. М., изд-во «Детское чтение», 1898.

«Полевые цветы», 1901 —Бунин Ив. А. Полевые цветы. Сборник стихотворений и рассказов для юношества. М., 1901.

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1–6. Пг., изд. т-ва А. Ф. Маркса, 1915 (приложение к журналу «Нива»).

«Рассказы и стихотворения, 1907–1910 гг.», 1912 — Бунин Ив. Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг., изд. 2-е, доп. Московское книгоиздательство, 1912.

«Роза Иерихона», 1924 — Бунин Иван. Роза Иерихона. Берлин, 1924.

Собрание сочинений — Бунин И. А. Собрание сочинений, т. I–XI. Берлин, изд-во «Петрополис», 1934–1936.

«Стихотворения», 1903 — Бунин Ив. Стихотворения. СПб., издание товарищества «Знание», 1903 (Собрание сочинений, т. 2>.

«Стихотворения 1887–1891 гг.», 1891 — Бунин И. А. Стихотворения 1887–1891 гг. Орел, 1891.

«Стихотворения 1903–1906», 1906 — Бунин Иван. Стихотворения 1903–1906 гг. СПб., издание товарищества «Знание», 1906 (Собрание сочинений, т. 3).

«Стихотворения 1907 г.», 1908 — Бунин Иван. Стихотворения 1907 г. СПб., издание товарищества «Знание», 1908 (Собрание сочинений, т. 4).

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910 — Бунин И. А. Стихотворения и рассказы 1907–1909. СПб., книгоиздательство «Общественная польза», 1910 (Собрание сочинений, т. 6).

ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства СССР.

«В полночь выхожу один из дома…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября, вместе со стихотворениями: «Пустыня, грусть в степных просторах…», «Как все вокруг сурово, снежно…», «Под орган душа тоскует…», «На поднебесном утесе, где бури…», «Седое небо надо мной…», «В туче, солнце заступающей…», «Беру твою руку и долго смотрю на нее…», «При свете звезд померкших глаз сиянье…» «Я к ней вошел в полночный час…», «Что в том, что где-то, на далеком…», «Тут покоится хан, покоривший несметные страны…» — с примечанием: «Никогда не были в печати».

«Пустыня, грусть в степных просторах…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1933, № 5334, 31 октября.

«Как все вокруг сурово, снежно…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«Под орган душа тоскует…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«На поднебесном утесе, где бури…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

Цыганка*

Собрание сочинений, т. I.

«Не видно птиц. Покорно чахнет…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1898, № 10, октябрь.

Стихотворение восхитило Л. Н. Толстого. Горький писал в воспоминаниях «Лев Толстой»: «Был осенний хмурый день, моросил дождь, а он, надев тяжелое драповое пальто и высокие кожаные ботики — настоящие мокроступы, — повел меня гулять в березовую рощу. Молодо прыгает через канавы, лужи, отряхает капли дождя с веток на голову себе и превосходно рассказывает, как Шеншин объяснял ему Шопенгауэра в этой роще. И ласковой рукою любовно гладит сыроватые, атласные стволы берез.

— Недавно прочитал где-то стихи:

Грибы сошли, но крепко пахнет

В оврагах сыростью грибной…

Очень хорошо, очень верно!»

(Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 14, М., 1951, с. 293).

«Седое небо надо мной…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«Один встречаю я дни радостной недели…»*

«Листопад», 1901.

«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса…»*

Журн. «Наблюдатель», СПб., 1891, № 6, июнь, под заглавием «В лесу». Печатается по книге «Начальная любовь», 1921.

В степи*

Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1899, № 853, 3 июля, без посвящения Н. Д Телешову, с пометой «Из книги „Памяти Белинского“».

Н. Д. Телешов (1867–1957) — писатель, друг Бунина.

В костеле*

Журн. «Нива», СПб., 1896, № 8, 24 февраля. Написано под впечатлением поездки в Смоленск, Витебск и Полоцк. В Витебске Бунина поразил костел: «Вернувшись, он написал стихи под заглавием „Костел“ и был долго под впечатлением поэтического посещения католического храма» («Жизнь Бунина», с. 63). О костеле в Витебске, где он слушал орган и пение хора, Бунин вспоминает в романе «Жизнь Арсеньева», кн. 5, гл. XVI (см. т. 5 наст. изд.).

Подражание Пушкину*

Полное собрание сочинений, т. 1.

«В туче, солнце заступающей…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«Ту звезду, что качалася в темной воде…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «Былое». Стихотворение в чтении автора произвело большое впечатление на Горького во время их встречи на Капри в 1909 г. (ЛЯ, кн. 2, с. 212).

«Бушует полая вода…»*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1893, № 7, июль.

Соловьи*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1893, № 7, июль, без заглавия.

«Гаснет вечер, даль синеет…»*

«Под открытым небом», 1898.

«Еще от дома на дворе…»*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1893, № 7, июль.

«В стороне далекой от родного края…»*

Журн. «Русское богатство», СПб., 1900, № 12, декабрь.

«За рекой луга зазеленели…»*

Журн. «Север», СПб., 1898. № 19, 10 мая.

В поезде*

«Под открытым небом», 1898.

О сборнике «Под открытым небом» Горький писал Бунину: «Получил вашу книжку. Сердечное спасибо!.. Хорошие стихи, ей-богу! Свежие, звучные, в них есть что-то детски-чистое и есть огромное чутье природы…» — и дальше, процитировав стихотворение «В поезде», замечал: «Миленький мой, это и есть самая чистая поэзия» (Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 28. М., 1954, с. 68).

«Ночь идет — и темнеет…»*

Бунин Ив. Стихи и рассказы, М., 1900, под заглавием «Ночь».

«…И снилося мне, что осенней порой…»*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1894, № 6, июнь.

Мать*

Журн. «Мир божий», СПб., 1898. № 1, январь.

Стихи о матери — Людмиле Александровне Буниной (1834–1910). В начале 1890-х годов родители И. А. Бунина окончательно разорились, им пришлось жить у родственников. «Сильно страдая за мать, чувствуя, как ей тяжело жить не у себя, чтобы хоть немного порадовать ее, он написал стихи „Мать“ и послал ей» («Жизнь Бунина», с. 84).

Ковыль*

Журн. «Труд», СПб., 1895, № 5, май, под заглавием «В южных степях».

Эпиграф — из «Слова о полку Игореве».

Вежи — палатки, кочевые шатры.

«Могилы, ветряки, дороги и курганы…»*

«Журнал для всех», СПб., 1900, № 12, декабрь, под заглавием «Степная ночь».

«Неуловимый свет разлился над землею…»*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1894, № 6, июнь.

«Если б только можно было…»*

Журн. «Север», СПб., 1898, № 27, 5 июля.

«Нагая степь пустыней веет…»*

«Листопад», 1901.

«Что в том, что где-то, на далеком…»*

Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 355, 23 мая, вместе со стихами: «Звезда, воспламеняющая твердь…», «Поздно, склонилась луна…» и «В окошко из темной каюты…» — под общим заглавием «Старая тетрадь».

Костер*

Журн. «Труд», СПб., 1895, № 11, ноябрь, под заглавием «В осеннем лесу».

«Когда на темный город сходит…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1898, № 2, февраль, под заглавием «Ночная вьюга».

«Ночь наступила, день угас…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1897, № 12, декабрь.

На проселке*

«Под открытым небом», 1898.

«Долог был во мраке ночи…»*

Журн. «Нива», СПб., 1896, № 19, 11 мая, под заглавием «В море».

«Поздний час. Корабль и тих и темен…»*

Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1899, № 972, 7 ноября.

Метель*

Бунин Ив. Стихи и рассказы. М., 1900.

«В окошко из темной каюты…»*

Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 355, 23 мая.

Родина*

Журн. «Русское богатство», СПб., 1898, № 4, апрель, под заглавием «На севере».

«Ночь и даль седая…»*

«Под открытым небом», 1898, под заглавием «Звезды».

«Христос воскрес! Опять с зарею…»*

«Под открытым небом», 1898.

На Днепре*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь. В журн. «Жизнь» вошло в цикл «Акварели», составленный из стихотворений: «Все лес и лес. А день темнеет…», «На Днепре», «После половодья», «Не угас еще вдали закат…», «В отъезжем поле», «Закат», «Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет…».

Кипарисы*

Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1899, № 707, 24 января.

«Вьется путь в снегах, в степи широкой…»*

Журн. «Русское богатство», СПб., 1900, № 11, ноябрь, под заглавием «Зимний день».

«Отчего ты печально, вечернее небо?…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, № 8, август, под заглавием «В море».

Северное море*

«Под открытым небом», 1898.

На хуторе*

«Журнал для всех», СПб., 1899, № 1, январь.

Стихотворение об отце Бунина — Алексее Николаевиче. Человек, удивительный «талантливостью всей своей натуры, живого сердца и быстрого ума», Алексей Николаевич пел под гитару старинные русские песни; «…пел он музыкально, подняв брови, чаще с печальным видом, и производил большое впечатление, — пишет В. H Муромцева-Бунина. — В своих стихах «На хуторе», написанных в 1897 году, Бунин дает картину этого вечера… Больше всего Ваня любил песню на два голоса, которую его отец пел один или с кем-нибудь… Вот как он сам о ней записал: «Мой отец пел под гитару старинную, милую в своей романтической наивности песню, то протяжно, укоризненно, то с печальной удалью, меняя лицо соответственно тем двум, что участвовали в песне, один спрашивал, другой отвечал: Что ты замолк и сидишь одиноко…»» («Жизнь Бунина», с. 33).

«Скачет пристяжная, снегом обдает…»*

Газ. «Жизнь и искусство», Киев, 1898, № 329, 28 ноября.

«Беру твою руку и долго смотрю на нее…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«Поздно, склонилась луна…»*

Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 355, 23 мая.

«Я к ней вошел в полночный час…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«При свете звезд померкших глаз сиянье…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

На дальнем севере*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, № 11, ноябрь, без заглавия.

Плеяды*

Журн. «Мир божий», СПб., 1898, № 10, октябрь, без заглавия.

«И вот опять уж по зарям…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1898, № 10, октябрь.

«Листья падают в саду…»*

Полное собрание сочинений, т. 1.

«Таинственно шумит лесная тишина…»*

Журн. «Книжки Недели», СПб., 1900, № 9, сентябрь, под заглавием «Осень».

«В пустынной вышине…»*

Газ. «Курьер» М., 1900, № 356, 24 декабря.

«Все лес и лес. А день темнеет…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь, под заглавием «Из сказки».

«Как светла, как нарядна весна!..»*

«Журнал для всех», СПб., 1900, № 12, декабрь.

На эти стихи С. В. Рахманинов написал романс.

«Нынче ночью кто-то долго пел…»*

«Журнал для всех», СПб., 1900, № 12, декабрь.

«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи…»*

«Журнал для всех», СПб., 1900, № 11, ноябрь, под заглавием «Осенняя ночь».

«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес…»*

«Избранные стихи», 1929.

Антарес — звезда из созвездия Скорпиона.

Валдайское серебро — знаменитые ямские колокольчики города Валдая Новгородской губернии.

«Затрепетали звезды в небе…»*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 5, май, под заглавием «Весенний вечер».

«Нет солнца, но светлы пруды…»*

«Полевые цветы», 1901, под заглавием «На Троицу». В сб. «Стихотворения» (1903) — под заглавием «Счастье» и с посвящением художнику П. Нилусу.

Листопад*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 10, октябрь, с подзаголовком «Осенная поэма» и с посвящением М. Горькому.

Поэма написана летом 1900 г. в д. Огневка Тульской губ. Бунин придавал «Листопаду» большое значение. Он назвал по этой поэме сборник, вышедший в 1901 г., и неизменно вводил ее в свои собрания сочинений. Сб. «Листопад» вызвал многочисленные отзывы критики. В те годы реалистическая поэзия Бунина резко выделялась на фоне декадентских произведений, на что обратили внимание рецензенты. К. И. Чуковский отметил, что в стихах Бунина привлекает характерное для пушкинской поэзии «душевное равновесие, простота, ясность и здоровье — какие все это редкие вещи по нынешним временам!» (Одесские новости, 1903, № 5899, 26 февраля). А. Блок в статье «О лирике» писал: «Цельность и простота стихов и мировоззрения Бунина настолько ценны и единственны в своем роде, что мы должны с его первой книги и первого стихотворения „Листопад“ признать его право на одно из главных мест среди современной русской поэзии» (Блок А. Собр. соч., т. 5. М.-Л., 1962, с. 141). А. И. Эртель писал Бунину 17 марта 1901 г. о сб. «Листопад»: «Люблю ваши стихи, простые, без нынешних выкрутас и сверхъестественных напряжений фантазии и языка. От ваших стихов на меня почти всегда веет свежестью и простотою нашей милой природы» (Русская литература, 1961, № 4, с. 151). С особенным интересом относился к стихотворениям Бунина А. И. Куприн. О «Листопаде» он отзывался как о талантливой книге, в которой Бунин «с редкой художественной тонкостью умеет своеобразными, ему одному свойственными приемами передать свое настроение» (Русская литература, 1963, № 2, с. 177). Горький, получив сб. «Листопад», в письме к Брюсову назвал Бунина «первым поэтом наших дней» (Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 28. М., 1954, с. 152).

На распутье*

Журн. «Книжки Недели», СПб., 1900, Ne 10, октябрь.

Стихотворение написано под впечатлением картины «Витязь на распутье» художника В. М. Васнецова, которому оно было посвящено в сб. «Листопад». Стихотворение было положено на музыку А. Гречаниновым.

Вирь*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

В отъезжем поле*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

В сб. «Листопад» печаталось с посвящением В. Я. Брюсову.

После половодья*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь, под заглавием «В мае».

«Не угас еще вдали закат…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь, под заглавием «Молодой месяц»

«Когда деревья в светлый майский день…»*

Газ. «Курьер», М, 1901, № 18, 18 января.

«Лес шумит невнятным, ровным шумом…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 12, декабрь, под заглавием «Глушь».

«Еще утро не скоро, не скоро…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 12, декабрь, под заглавием «Перед зарею».

Печатается по книге «Начальная любовь», 1921.

По вечерней заре*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, Ка 8, август.

«Ночь печальна, как мечты мои…»*

«Журнал для всех», СПб., 1900, № 8, август.

На стихи написаны романсы С. В. Рахманиновым и Р. М. Глиэром.

Рассвет*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, № 8, под заглавием «Утро».

Родник*

«Полевые цветы», 1901. Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Учан-Су*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, Ne 8, август.

Учан-Су — водопад в Крыму, близ Ялты.

Зной*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 11, ноябрь.

Закат*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

Сумерки*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 1, январь.

«На мертвый якорь кинули бакан…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 11, ноябрь, под заглавием «В бурю».

Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Бакен — плавучий знак на якоре.

«К прибрежью моря длинная аллея…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, № 11, ноябрь.

Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

«Открыты жнивья золотые…»*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 1, январь.

«Был поздний час — и вдруг над темнотой…»*

Газ. «Курьер», М., 1901. № 207, 29 июля.

«Зеленый цвет морской воды…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «На рассвете».

«Раскрылось небо голубое…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 9, сентябрь.

«Зарницы лик, как сновиденье…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Зарницы».

«На глазки синие, прелестные…»*

Газ. «Народное слово», М., 1918, № 20, 4 мая, под заглавием «Колыбельная».

Стихотворение посвящено сыну Бунина Коле (1900–1905), родившемуся от брака с А. Н. Цакни (1879–1963). В. Н. Муромцева-Бунина пишет, что летом 1901 г., «будучи в деревне, Иван Алексеевич писал стихи, и среди них „На глазки синие, прелестные…“. Это стихотворение, конечно, о сыне». По ее словам, у Бунина были еще стихи о сыне, «очень пронзительные, но нигде не напечатанные. Раз он прочитал их мне» («Жизнь Бунина», с. 131, 159).

Ночь и день*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 12, декабрь.

«На высоте, на снеговой вершине…»*

Журн. «Русская мысль», М-, 1902, № 2, февраль, под заглавием «В Альпах», с подзаголовком: «Сонет на льдине».

«Еще и холоден и сыр…»*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 1, январь, под заглавием «Оттепель».

«Высоко в просторе неба…»*

Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 6, июнь.

«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 6, июнь.

«Дымится поле, рассвет белеет…»*

Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 8, август, под заглавием «С кургана».

«Гроза прошла над лесом стороною…»*

Журн. «Жизнь», СПб., 1901, № 1, январь.

В старом городе*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 7, июль.

«Отошли закаты на далекий север…»*

Газ. «Курьер», М., 1901, № 179, 1 июля.

«Облака, как призракиразвалин…»*

Газ. «Курьер», М., 1901, № 179, 1 июля.

«Спокойный взор, подобный взору лани…»*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 6, июнь.

«За все тебя, господь, благодарю!..»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 7, июль, под заглавием «На закате».

«Высоко наш флаг трепещет…»*

«Новые стихотворения», 1902, под заглавием «В море».

«Полями пахнет, — свежих трав…»*

«Новые стихотворения», 1902, под заглавием «Под тучей».

Из Апокалипсиса*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 3, март, под заглавием «Слава господу», с подзаголовком: «Апокалипсис, гл. IV».

«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом…»*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 7, июль, под заглавием «В июле».

«Любил он ночи темные в шатре…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Курган».

«Это было глухое, тяжелое время…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Сон-цветок».

«Моя печаль теперь спокойна…»*

Газ. «Курьер», М., 1901, № 270, 30 сентября.

Сибилла — легендарная прорицательница, упоминаемая античными авторами.

«Звезды ночи осенней, холодные звезды!..»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «Осень».

«Шумели листья, облетая…»*

Газ. «Курьер», М., 1902, № 270, 30 сентября.

«Светло, как днем, и тень за нами бродит…»*

«Стихотворения», 1903.

«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья…»*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 1, январь.

Отрывок*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 1, январь, под заглавием «Из дневника».

Эпиталама*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 9, сентябрь, с посвящением К. Д. Бальмонту.

«Морозное дыхание метели…»*

«Новые стихотворения», 1902.

На острове*

Литературно-художественный сборник «На трудовом пути». М., 1901.

«Не устану воспевать вас, звезды!..»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «Вечное».

«Перед закатом набежало…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 8, август, под заглавием «Первая любовь».

«Багряная печальная луна…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 10, октябрь, под заглавием «На окраинах Сиваша».

Печатается по «Избранным стихам», 1929, с поправками Бунина.

Смерть*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 8, август.

Лесная дорога*

Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 8, август.

«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 8, август, под заглавием «В море».

Селена (др. греч.) — луна.

«Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 8, август.

По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, это стихотворение обращено к первой жене Бунина — А. Н. Цакни («Жизнь Бунина», с. 137).

«Крест в долине при дороге…»*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 9, сентябрь.

«Как все спокойно и как все открыто!..»*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 9, сентябрь, под заглавием «Осень».

Бродяги*

Журн. «Образование», СПб., 1902, № 10, октябрь.

Эпитафия*

Газ. «Курьер», М., 1902, № 144, 26 мая, под заглавием «На кладбище».

Зимний день в Оберланде*

Жури. «Русская мысль», М., 1902, № 10, октябрь.

В ноябре 1900 г. Бунин вместе с художником В. П. Куровским совершил путешествие по Швейцарии, в частности — к Оберланду и Зильбергорцу. «Погода была солнечная, в долинах лето, на горах ясный, веселый зимний день январский, — писал Бунин брату Юлию Алексеевичу. — …Долго шли зимою по лесу, обливаясь потом. Шли без остановки более четырех часов и пришли в Мюррен. Там мертвая зимняя горная тишина. Пустой отель опять… Куровский играл из Бетховена, и я почувствовал на мгновение все мертвое вечное величие снежных гор» (Новый мир, 1956, № 10, с. 208).

Кондор*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 9, сентябрь.

Кондор — хищная птица, гриф.

«Широко меж вершин дубравы…»*

Сб. «Итоги», М., 1903, под заглавием «Полдень».

Северная береза*

Альманах «Факелы», кн. 1. СПб., 1906.

Это и последующие шесть стихотворений печатаются по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений с правкой Бунина (ИМЛИ).

Портрет*

Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 5, май.

Мороз*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

«Норд-остом жгут пылающие зори…»*

Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль, под заглавием «Норд-ост».

После битвы*

Журн. «Правда», М., 1905, № 9-10, сентябрь-октябрь.

«На окне, серебряном от инея…»*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906, под заглавием «Хризантемы».

«В сумраке утра проносится призрак Одина…»*

Сб. «Зарницы», вып. 1, СПб., 1908, под заглавием «Один».

Один — в скандинавской мифологии — старший, высший бог. Подробнее о нем см. примеч. к с. 220.

Лихлин — Скандинавия в так называемых «Оссиановых поэмах» Дж. Макферсона.

Жена Азиса*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 51, 20 октября.

Ковсерь*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905, под заглавием «Мираж».

Эпиграф — из Корана, 108:1.

Ковсерь — в преданьях мусульман священный источник.

Сакар — «огонь адский» (Коран, 74: 26, 27).

Джиннат, по Корану — рай.

«Звезды горят над безлюдной землею…»*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905, под заглавием «Джинны».

Джинны («гении»), по Корану — фантастические существа, созданные из чистого (бездымного) огня, обладающие разумом. По своей природе джинны — существа между ангелами и людьми. Джинны связаны с Иблисом (сатаной), но некоторые из них уверовали в Магомета. По преданию, ангелы отгоняют их падающими звездами.

В стихах на темы из Корана Бунин продолжил традицию Пушкина, его «Подражаний Корану». Пушкин писал: «…многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 2. Л., Наука, 1977, с. 193).

Ночь Аль-Кадра*

Журн. «Пробуждение», СПб., 1906, № 7, 1 апреля, под заглавием «Млечная Река».

Эпиграф — Коран 97: 4–5.

Кадр — значит «неизменные постановления».

В ночь Аль-Кадра — 23 или 24 числа месяца Рамадана по лунному календарю — согласно мусульманским верованьям, явился Магомету ангел Гавриил и передал слова Корана людям. «В эту ночь утверждаются и разрешаются дела вселенной на целый год» (Коран Магомета. Новый перевод, сделанный с арабского М. Казимирским… Перевод с французского А. Николаева. М., 1901. Бунин пользовался этим изданием, на что впервые указал В. Смирин: Бунин, т. 1, с. 248, 550).

«Далеко на севере Капелла…»*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904, под заглавием «Дома».

«Проснулся я внезапно, без причины…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1905, № 10, октябрь.

«Старик у хаты веял, подкидывал лопату…»*

Сб. «Зарницы», вып. 1, СПб., 1908.

«Уж подсыхает хмель на тыне…»*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 10, октябрь, под заглавием «Сентябрь».

«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши…»*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1903, № 11. ноябрь, под заглавием «В плавнях».

«Первый утренник, серебряный мороз!..»*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 9, сентябрь, под заглавием «Утренник».

«Обрыв Яйлы. Как руки фурий…»*

Журн. «Золотое руно», M., 1906, № 7–9, июль — сентябрь, под заглавием «С обрыва».

Канун Купалы*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1904, № 7, июль.

День Ивана Купалы — 7 июля, народный праздник. Травы, собранные в ночь под Ивана Купалу, считались целебными.

Мира*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИMЛИ).

Мира — звезда в созвездии Кита, у которой переменность блеска колеблется от 2-й до 10-й звездной величины.

Пирр (319–273 гг. до н. э.) — царь Эпира (область на западе Греции).

Диза*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904.

Надпись на чаше*

«Знание», кн. 6, СПб., 1905, без заглавия.

Могила поэта*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 7, июль.

Кольцо*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904.

Запустение*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904, под заглавием «Над Окой».

Одиночество*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906, с посвящением П. А. Нилусу.

Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИМЛИ).

Стихотворение в чтении автора записано на пластинку в 1910 г.

Тень*

Журн. «Мир божий», СПб., 1903, № 11, ноябрь, без заглавия.

Голуби*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1903, № 11, ноябрь.

Сумерки*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904.

Перед бурей*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904.

В крымских степях*

«Знание», кн. 1, СПб., 1904, под заглавием «В евпаторийских степях».

Шатер-Гора — гора в Крыму близ Алушты (Чатырдаг).

Жасмин*

Журн. «Новое слово», М., 1907, № 1, под заглавием «Казбек».

Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИМЛИ).

Полярная звезда*

Альманах «Факелы», кн. 1, СПб., 1906, под заглавием «Полюс».

«Набегает впотьмах…»*

«Знание», кн. 9, СПб., под заглавием «Жизнь».

Это и следующее стихотворение печатаются по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИМЛИ).

Перекресток*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1904, № 11, ноябрь, без заглавия.

Огни небес*

Журн. «Мир божий», СПб., 1904, Кб 8, август, под заглавием «Угасшие звезды».

Развалины*

Журн. «Правда», М., 1904, № 11, ноябрь.

Косогор*

Журн. «Русская мысль», М., 1904, № 11, ноябрь, без заглавия.

Разлив*

Журн. «Мир божий», СПб., 1904, № 9, сентябрь.

Сказка*

Журн. «Правда», М., 1904, № 1, январь.

Розы*

Журн. «Правда», М., 1904, № 6, июнь, без заглавия.

На маяке*

Журн. «Мир божий», СПб., 1904, № 11, ноябрь, без заглавия.

В горах*

Журн. «Правда», М., 1904, № 2, февраль.

Штиль*

Журн. «Правда», М., 1904, № 12, декабрь.

На белых песках*

Журн. «Мир божий», СПб., 1904, № 11, ноябрь, без заглавия.

Самсон*

Журн. «Мир божий», СПб., 1904, № 12, декабрь, под заглавием «Слепота».

Самсон — библейский герой, боролся с филистимлянами. Филистимлянка Далила, возлюбленная Самсона, выведав тайну его сказочной силы, заключавшейся в прядях волос, остригла его сонного и выдала своим соотечественникам. Они ослепили Самсона и привели его на пиршество. К тому времени у него вновь отросли волосы, и он обрушил на своих врагов колонны и дом.

Ваал — бог солнца.

Виссон — тонкая драгоценная ткань в древних одеяниях царей, жрецов и т. п.

Склон гор*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1904, № 8, август, без заглавия.

Сапсан*

Журн. «Мир божий», СПб., 1905, № 4, апрель, с подзаголовком: «Поэма».

Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИМЛИ).

Стихотворение привлекло внимание М. Горького; Бунин писал А. М. Федорову 25 апреля 1905 г. из Ялты: «Вижусь с Горьким… каждый день… Я за эти дни заразил его стихоманией, предварительно убив его „Сапсаном“!» (Русская литература, 1963, № 2, с. 182). А. Блок сказал: «…только поэт, проникший в простоту и четкость пушкинского стиха, мог написать следующие строки о „сапсане“, призрачной птице — „гении зла“: „Быть может, он сегодня слышал…“», — далее Блок процитировал девять строк (Блок А. Собр. соч., т. 5. М.-Л., 1962, с. 144). М. Волошин писал: «Драгоценность книги Бунина — небольшая поэма „Сапсан“. Поэма угрюмой зимней ночи — русской ночи. Это чистая, строгая живопись. Штрих за штрихом, тон за тоном — точно тяжелые свинцовые капли черного ночного дождя. Ни одной яркой краски, ни одного сияющего слова, но каждое слово полно неумолимой верности и точности. Из-за слов встает огромная мистическая неизбежность пустынной ночи» (Волошин Макс. Лики творчества. — Газ. «Русь», СПб., 1907, 5 января, № 5).

Русская весна*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 3, март, под заглавием «Весна».

«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины…»*

«Знание», кн. 9. СПб., 1906, под заглавием «Тлен».

«Старик сидел, покорно и уныло…»*

«Стихотворения 1903–1906», 1906, под заглавием «Старик».

«Осень. Чащи леса…»*

«Стихотворения 1903–1906», 1906, под заглавием «Ольха».

«Бегут, бегут листы раскрытой книги…»*

«Знание», кн. 21, СПб., 1908, под заглавием «Будни».

«Мы встретились случайно, на углу…»*

«Стихотворения 1903–1906», 1906, под заглавием «Новая весна».

Огонь на мачте*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

«Все море — как жемчужное зерцало…»*

Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 7–9, июль-сентябрь, под заглавием «После дождя».

«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном…»*

«Стихотворения 1903–1906», 1906, под заглавием «На ущербе».

«Густой зеленый ельник у дороги…»*

«Стихотворения 1903–1906», 1906, под заглавием «Олень».

Стамбул*

Сб. «Новое слово», кн. 1. М., 1907.

Скутари — предместье Стамбула.

Сераль — султанский дворец и гарем.

«Тонет солнце, рдяным углем тонет…»*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 5, май, под заглавием «Пастухи».

Баранта — здесь: племя.

«Ра-Озирис, владыка дня и света…»*

«Знание», кн. 16, СПб., 1907, под заглавием «Египет».

Озирис (Осирис) — в древнеегипетской мифологии бог умирающей и воскресающей природы; сын земли и неба, Озирис царствовал в Египте вместе с Изидой, своей супругой. Он олицетворяет доброе начало. Его брат Сет вел жестокую борьбу с ним, являлся покровителем пустыни, страшным богом силы. Миф об Озирисе объяснял происхождение зла и смерти, борьбу света с тьмою. Сойдя в царство мертвых, Озирис сделался богом преисподней и судьей Культ Озириса позднее сблизился с культом

Ра — бога солнца, который почитался как царь и отец богов. Он совершал свой путь по небу в лодке Ра.

Сфинкс в Гизехе — сфинкс фараона Хефрена (конец XXVII — нач. XXVI в. до н. э.) недалеко от Каира, вы-сеченный из целой скалы. В 1378 г. обезображен фанатиками-мамелюками.

Фивы — в XXII–XX вв. до н. э. столица Египта, на части ее территории ныне город Луксор.

Потоп*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Халдеи — семитические племена, жившие в Южной Месопотамии (территория современного Ирака); в 622–538 гг. до н. э. халдейская династия правила Вавилоном и основала Нововавилонское царство. В основе стихотворения — халдейский, или древневавилонский, миф.

Эльбурс*

«Стихотворения 1903–1906», 1906. Эльбурс — горы на севере Ирана у южного побережья Каспийского моря. Иазаты, или Иязаты, у древних индийцев и иранцев — светлые духи, главный из них — Митра, божество света, чистоты и правды.

Послушник*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Хая-Баш (Мертвая голова)*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Тэмджид*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905.

«Тэмджид» пели на монастырской башне дервиши ордена

Джелвети. В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает: Бунина трогал обычай, что с минарета несется древний гимн для тех, кто в эту ночь страдает бессонницей. Позднее он написал стихи: «Тэмджид». Об этом обычае он часто вспоминал «в свои бессонные ночи в последние годы своей жизни» («Жизнь Бунина», с. 148).

Скутари — предместье Стамбула.

Тайна*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905.

Эпиграф «Элиф. Лам. Мим» — название букв алфавита в арабском языке, которым придавалось мистическое значение. Возможно также, что они обозначают инициалы писцов, записывавших суры Корана.

Атмейдан — площадь в Стамбуле — «славный когда-то по всему миру Ипподром Византии», — как писал Бунин, вспоминая свое путешествие в Турцию в 1903 г. (Бунин, т. 3, с. 329).

С острогой*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Мистику*

Журн. «Русская мысль», М., 1906, № 7, июль.

Статуя рабыни-христианки*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 9, сентябрь.

Призраки*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 7, июль.

Неугасимая лампада*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 7, июль.

Вершина*

«Знание», кн. 6, СПб., 1905, без заглавия.

Тропами потаенными*

Журн. «Мир божий», СПб., 1905, № 10, октябрь, без заглавия.

В открытом море*

«Знание», кн. 6, СПб., 1905, без заглавия.

Под вечер*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 8. август.

Сквозь ветви*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 10, октябрь.

Келья*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 9, сентябрь.

Судра*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 9, сентябрь.

Сидра (шудра); шудры — низшее из четырех древнеиндийских сословий — вари, состояло главным образом из неполноправных, зависимых земледельцев, ремесленников — каста «неприкасаемых»; в законе о них говорилось: «Одежда их — одеяния мертвых».

Огонь*

«Знание», кн. 6, СПб., 1905, без заглавия.

Небо*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 4, апрель.

На винограднике*

Журн. «Правда», М., 1905, № 12, декабрь.

Океаниды*

Журн. «Правда», М., 1905, № 8, август.

Океаниды — в древнегреческой мифологии нимфы, дочери бога Океана, жившие в водах океана.

Стон*

Журн. «Русская мысль», М., 1905, № 9, сентябрь.

Озеро Мерида — древнегреческое наименование озера в оазисе Файюм в Египте.

Ра — в мифологии древнего Египта бог солнца.

Мемнон — здесь статуя царя Аменхотепа III (1455–1419 гг. до и. э.); при восходе солнца издавала странный жалобный звук, — возможно, от прохождения сквозь трещины потоков воздуха.

В горной долине*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 10, октябрь.

Ормузд*

Журн. «Жупел», СПб., 1905, № 1.

Ормузд — греческая форма имени Ахурамазды, высшего божества огнепоклонников в древности и в раннее средневековье в Иране и в Средней Азии, Афганистане и других странах Ближнего и Среднего Востока. Согласно их представлениям, Ормузд — источник всего доброго, возникший из чистейшего света. Противоположность Ормузду — злой дух Ариман, с которым Ормузд ведет борьбу.

День гнева*

Журн. «Мир божий», СПб., 1905, № 8, август, под заглавием «Dies irae».

Черный камень Каабы*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905, под заглавием «Черный камень».

Кааба — святилище города Мекки в Саудовской Аравии, место паломничества арабов; в одну из стен четырехугольного храма (кааба по-арабски — четырехугольник), сложенного из грубого камня, вделан Эсвад («Черный камень») — главная святыня Каабы. Согласно преданию, «Черный камень» принесен ангелом из рая Адаму, вделан в стену Авраамом, установившим паломничество в Мекку на поклонение Каабе.

За измену*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905, без эпиграфа.

Эпиграф — Коран 2: 244.

Сюжет стихотворения заимствован Буниным из Корана, где сказано: «Бог сказал им: „Умрите“. Затем он вернул их к жизни». Комментатор утверждает, что в Коране имеется в виду предание о том, что «несколько тысяч иудеев из страха перед чумой или с целью избежать военной службы покинули свою страну. Бог предал их смерти, а затем возвратил к жизни… Воскрешенные сохранили синеватый и мертвенный цвет лица, и одежды их почернели» (Коран. М., 1901, с. 73; об этом также — в книге Езекииля, гл. XXXVII).

Гробница Софии*

«Знание», кн. 7, СПб., 1905.

Сафия — еврейка-пленница, поразившая Магомета красотой и ставшая его женой.

Геллеспонт — древнегреческое название Дарданелл.

Тюрбэ — усыпальница у мусульман Ближнего и Среднего Востока.

Чибисы*

Журн. «Путь», М., 1913, № 2, февраль.

Купальщица*

Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль.

Новый год*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 4, апрель.

Из окна*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Змея*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Невольник*

Журн. «Золотое руно», M., 1906, № 5, май.

Печатается по исправленному автором экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений (ИМЛИ).

Печаль*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Песня*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Записано на пластинку в чтении автора в 1910 г.

Детская*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Речка*

Журн. «Новое слово», М., 1906, № 34–35.

Пахарь*

Журн. «Новое слово», М., 1906, № 19, под заглавием «За сохой».

Две радуги*

«Наш журнал», М., 1911, № 5, март, без заглавия.

Закат*

«Наш журнал», М., 1911, № 5, март, без заглавия.

Чужая*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 4, апрель.

Апрель*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Детство*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1900, № 7, июль.

Поморье*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 7, июль.

Шелюг — кустарник, род ивы.

Донник*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

У шалаша*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Терем*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Горе*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Дюны*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Каменная баба*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Эсхил*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Эсхил (ок. 525–456 гг. до н. э.) — древнегреческий поэт-драматург, «отец трагедии».

Адрастея — богиня возмездия, служительница вечной справедливости.

У берегов Малой Азии*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906, под заглавием «У северных берегов Малой Азии».

Агни*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Агни (от санскрит. — огонь) — бог огня в ведической религии у древних индийцев.

Столп огненный*

Журн. «Мир божий», СПб., 1906, № 7, июль.

Ягее (Иегова) — одно из ветхозаветных имен бога. Согласно Библии, при исходе евреев из Египта, где они были в рабстве, путь в пустыне указывал им днем столп туманный, а ночью — огненный.

Сын человеческий*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Сон*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Атлант*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Атлант в древнегреческих мифах — титан, который должен был, за участие в восстании против Зевса, поддерживать небесный свод на крайнем западе — на краю мира.

Океан — в греческой мифологии титан, обладал властью над мировым потоком, омывавшим на крайнем западе границу между миром жизни и смерти.

Золотой невод*

«Стихотворения 7903— 1906», 1906.

Новоселье*

«Стихотворения 1903–1906» 1906.

Дагестан*

«Стихотворения 1903–1906» 1906.

На обвале*

Журн. «Современный мир», СПб., 1906, № 1, октябрь.

Айя-София*

«Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Айя-София — христианский храм в Константинополе, превращенный турками в мусульманскую мечеть.

К Востоку*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Путеводные знаки*

«Литературно-научный сборник», СПб., кн-во «Мир божий», 1906.

Эпиграф — Коран 16: 16.

В суре 16-й говорится: господь «расположил знаки на дорогах. Люди руководятся в пути также звездами». Комментатор этого текста отмечает, что арабы ориентируются в пустыне по каменным глыбам или грудам камней.

Mогреб (Магриб; араб. — запад) — регион в Африке.

Агарь — как рассказывается в Библии и в арабских легендах, рабыня-египтянка, ставшая наложницей Авраама, затем изгнанная из его дома вместе с сыном Измаилом, блуждала в Аравийской пустыне и была спасена богом.

Мудрым*

Журн. «Адская почта», СПб., 1906, № 1.

Зеленый стяг*

Альманах «Факелы», кн. 1. СПб., 1906.

Эски — зеленое знамя Магомета, святыня мусульман.

Гавриил, по преданьям мусульман, пришел на помощь Магомету в сражении. А. Блок писал: «Истинное проникновение в знойную тайну Востока — в стихотворении „Зеленый стяг“… Читая такие стихотворения, мы признаем, что у Лермонтова был свой Восток, у Полонского — свой и у Бунина — свой; настолько живо, индивидуально и пышно его восприятие» (Блок А. Собр. соч., т. 5. М.-Л, 1962, с. 142).

Священный прах*

Журн. «Новое слово», М., 1906, № 24–25.

Мусульмане полагали, что пыль, по которой ступал Гавриил (Джибрил), имеет волшебную силу.

Авраам*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Стихотворение передает одно из сказаний шестой суры Корана (М-, 1963, с. 111–112).

Авраама (араб. Ибрахим) бог наставлял в вере.

Сатана Богу*

«Стихотворения 1903–1906»> 1906.

Эпиграф — из Корана 18:48.

Эблис, или Иблис — сатана; отказался поклониться человеку. Он сказал богу: «Я — лучше его: Ты создал меня из огня, а его создал из глины» (Коран. М., 1963, с. 122). Согласно Корану, Эблис «был одним из гениев, возмутившихся против повелений господа» (18:48), эльджинн, существо среднее между людьми и ангелами, созданное из чистого огня.

Зейнаб*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Зейнаб — одна из жен Магомета.

Хамсин — сухой и жаркий южный ветер на северо-востоке Африки, который приносит пыль и песок.

Белые крылья*

«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 6, июнь.

Согласно легенде, когда Магомет предпринял путешествие в Сирию, его раб будто бы видел, «как два ангела своими крыльями защищали Магомета от солнечного зноя» (Коран. М., 1901, с. 11).

Медина — город в Саудовской Аравии. В Медину переселился изгнанный из Мекки основатель ислама Магомет. Гробница Магомета — место паломничества мусульман.

Птица*

«Стихотворения 1903–1906», 1906.

Эпиграф — из Корана 14: 17.

Знак Судьбы, о котором говорится в стихотворении, — «вещая птица», по Корану, — птица, которую сотворил Иса (Иисус) из глины, вдохнув в нее жизнь, совершив тем самым, по воле аллаха, одно из чудес, чтобы «сыны Израиля» (Коран. М., 1963, с. 103) уверовали в него.

За гробом*

Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 3, март, под заглавием «В день суда».

Книга Мертвых — сборник магических текстов, которые клались у древних египтян с покойником в могилу.

Гор — в древнеегипетской мифологии бог — покровитель Египта. Символ Гора — ястреб.

Анубис, по верованиям египтян, был проводником мертвых в подземный мир и вместе с Гором взвешивал дела их пред Озирисом. Изображался с головой шакала.

Магомет в изгнании*

«Знание», кн. 16, СПб., 1907.

Магомет, отчаявшись обратить жителей Мекки, — говорит комментатор Корана, — «удалился с проповедью нового культа в Тайефе; жители в Тайефе также приняли его очень дурно; но в награду за это… толпа гениев услышала стихи Корана, уверовала в него и начала распространять его ученье»; гении — «промежуточная раса между людьми и ангелами» (Коран. М., 1901, с. 552).

«Огромный, красный, старый пароход…»*

Журн. «Современный мир», СПб., 1906, № 1, октябрь, под заглавием «В порту».

«Люблю цветные стекла окон…»*

«Знание», кн. 15, СПб., 1907, под заглавием «Цветные стекла».

Сю Эжен (1804–1857) — французский писатель, автор антиклерикальных памфлетов.

Патерик — название сборников дидактических новелл об аскетических подвигах христианских монахов и их нравоучительных изречений: «Киево-Печерский патерик», «Соловецкий патерик» и др.

«И скрип и визг над бухтой, наводненной…»*

«Знание», кн. 14, СПб., 1906, под заглавием «Утро».

Рецензент журнала «Вестник Европы» (1908, № 6) писал об этом стихотворении и других стихах Бунина того периода: «Его поэтический слог беспримерен в нашей поэзии… Прозаизм, точность, простота языка доведены до предела. Едва ли найдется еще поэт, у которого слог был бы так неукрашен, будничен, как здесь; на протяжении десятков страниц вы не встретите ни единого эпитета, ни одного сравнения, ни одной метафоры… такое опрощение поэтического языка без ущерба для поэзии — под силу только истинному таланту… В отношении живописной точности г. Бунин не имеет соперников среди русских поэтов».

«Луна еще прозрачна и бледна…»*

Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 7–9, июль-сентябрь, под названием «На даче».

«Проснусь, проснусь — за окнами в саду…»*

«Знание», кн. 15, СПб., 1907.

«Ограда, крест, зеленая могила…»*

Журн. «Перевал», М., 1906, № 2, под заглавием «Панихида».

Петров день*

Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907.

Петров день — праздник св. Петра и Павла 29 июня ст. ст. «Петров день — проводы весны», «с Петрова дни зарница хлеб зорит» (Даль).

«Растет, растет могильная трава…»*

Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907, под заглавием «Забвение».

Вальс*

Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908, под заглавием «Сон».

«Мимо острова в полночь фрегат проходил…»*

«Знание», кн. 29, СПб., 1910, под заглавием «Старинные стихи».

«Геймдаль искал родник божественный…»*

Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907, под заглавием «Геймдаль».

Геймдаль, или Хеймдалль — один из образов скандинавской мифологии, небесный страж богов, буквально — «сверкающий над миром». В древних сагах — в «Эдде» («Сказание о Риги») — рассказывается, как Геймдаль, под именем Риги, путешествовал по земле. Он мудр, наставник в рунах и чарах, видит днем и ночью, слышит, как растет трава. Звук его рога слышен по всему свету.

Пугач*

Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 7–9, июль-сентябрь. Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1927, № 781, 23 июля.

Дядька*

«Знание», кн. 15, СПб., 1907, без заглавия.

Стрижи*

Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907.

На рейде*

Журн. «Перевал», М., 1906, № 2.

Джордано Бруно*

«Знание», кн. 14, СПб., 1906.

Москва*

Журн. «Новое слово», М, 1906, № 3, под заглавием «В Москве». В измененной редакции, под заглавием «Москва», напечатано в журнале «Русский инвалид», Париж, 1936, № 91, май. Печатается по этому тексту.

«Леса в жемчужном инее. Морозно…»*

Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 1, январь, под заглавием «Иней». Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (И M ЛИ).

Проводы*

Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб… 1907.

Дия*

Журн. «Перевал», М., 1907, № 4, февраль.

Гермон*

Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 11, ноябрь.

Гермон — одна из вершин Антиливана, горного массива в Сирии и Ливане, именуемая арабами Шейх-горою. Друзы — арабы, живущие главным образом в Ливане и Сирии.

Геннисарет, Луз, Тивериада, Назарет — места, связанные с библейскими преданиями, где путешествовали В. Н. и И. А. Бунины в 1907 г. В. Н. Муромцева-Бунина вспоминает, что Иван Алексеевич прочел ей только что написанное стихотворение «Гермон», когда они были у Тивериадского озера, около десятого мая.

«На пути под Хевроном…»*

Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 9, сентябрь, под заглавием «Под Хевроном».

Хеврон — древнейший город Палестины. Сарра — согласно Библии, жена Авраама, была необычайной красоты.

Рахиль — жена библейского патриарха Иакова. См. также примеч. к стих. «Гробница Рахили».

Гробница Рахили*

Сб. «Щит». М., 1915.

Рахиль, по библейскому преданию, умерла по дороге в Вифлеем. На месте, почитавшемся как гробница Рахили, к югу от Иерусалима, была сложена из камней пирамида. В XIX веке здесь построена часовня с саркофагом. Бунин записал в дневнике 23 апреля 1907 г.: «На пути из Хеврона, в темноте, вдали огни Иерусалима. Часовня Рахили при дороге. Внутри висят фонарь, лампа и люстра с лампад. ками… Большая гробница, беленная мелом…»

Иерусалим*

Журн. «Русская мысль», М. 1907, № 9, сентябрь. В журнале и в Полном собрании сочинений стихотворение разделено на три части: «Это было весной. За вое. точной стеной…», «В полдень был я на кровле. Кругом подо мной…» и «От Галгала до Газы, — сказал проводник…».

Моав, или Моаб — в древности небольшое государство на берегу Мертвого моря (озера).

Галгал, Газа — города в Палестине.

Сион — горная цитадель Иерусалима. Иерусалим, столица древней Иудеи, в VI в. до н. э. был завоеван вавилонским царем Навуходоносором и полностью разрушен.

Пророк Иеремия, согласно Библии, оплакивал разрушение Иерусалима и предсказал, что Иудейское царство будет восстановлено.

Храм Солнца*

Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907.

Во время путешествия Бунина по Востоку — в Сирию, в город Баальбек у подошвы Ливана, — его поразили развалины акрополя — Храма Солнца, в котором сочеталось «самое прекрасное на земле с самым величественным» (Бунин, т. 3, с. 405). Этот монументальный храм был посвящен Ваалу — богу Солнца. И название города — Баальбек — значит долина Ваала-Солнца.

Галес — белое, в полосы, одеяние евреев во время молитвы.

Номады — кочевники, кочующие народы.

В Баальбеке Бунин был 5 и 6 мая 1907 года. 6/19 мая он писал в письме: «Мы в Сирии, в Баальбеке, где находятся „циклопически грандиозные руины Храма Солнца“ — древнеримского… Из Бейрута едем по железной дороге в Дамаск. По пути свернули в Баальбек. Впечатления от дороги среди гор Ливана и Антиливана, а также в Баальбеке не поддаются, как говорится, никакому описанию. Из Дамаска поедем в Тивериаду…» (Бабореко А. И. А. Бунин. Материалы для биографии, изд. 2-е. М., 1983, с. 110). По пути из Дамаска Бунин, очевидно, продолжал работу над стихотворением «Храм Солнца».

«Чалма на мудром — как луна…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 51, 20 октября, под заглавием «Мудрость».

Воскресение*

Сб. «Зарницы», кн. 1. СПб., 1908, под заглавием «Смерть».

«Шла сиротка пыльною дорогой…»*

«Знание», кн. 21, СПб., 1908, под заглавием «Сиротка».

Слепой*

«Знание», кн. 15, СПб., 1907.

Новый храм*

Сб. «Новое слово», кн.2. М., 1907, под заглавием «Христос».

Стихотворение записано на пластинку в чтении автора в 1910 г.

В Назарете, согласно Евангелию, прошло детство Христа.

Колибри*

Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908.

«Кошка в крапиве за домом жила…»*

Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 9, сентябрь, под заглавием «Кошка», вместе со стихотворением «Обвал», под общим заглавием «Из цикла „Смерть“».

«Присела на могильнике Савуре…»*

Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907, под заглавием «Лен».

«Свежа в апреле ранняя заря…»*

Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль, под заглавием «Причастницы».

«Там иволга, как флейта, распевала…»*

«Знание», кн. 21, СПб., 1908, под заглавием «В роще».

«Щебечут пестрокрылые чекканки…»*

Полное собрание сочинений, т. 3, под заглавием «За Дамаском».

Нищий*

«Ежемесячный журнал», СПб., 1914, № 1, январь.

«Тут покоится хан, покоривший несметные страны…»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

Тезей*

Сб. «Новое слово», кн. 1. М., 1907. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929.

Тезей, или Тесей — греческий герой и царь афинский, сын афинского царя Эгея. Тезей, согласно греческому мифу, отправился на Крит вместе с семью афинскими юношами и девушками; их вместе с Тезеем должны были принести в жертву, отдав на съедение чудовищу Минотавру. Тезей убил Минотавра. На обратном пути, при приближении к берегу, Тезей забыл переменить черные паруса на белые, — как условился об этом с отцом на случай счастливого возвращения, — и уснул. Увидев корабль под черными парусами, Эгей с отчаянья бросился в море. Бунин воспользовался также другим мифом: о фантастическом существе, получеловеке-полулошади — кентавре, который погубил Геракла пропитанным ядом плащом, чтобы овладеть его женой, и мифом о звезде Кентавра, получившей свое наименование от кентавра Хирона, вознесенного после смерти на небо.

Пустошь*

«Знание», кн. 21, СПб., 1908.

Каин*

Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 10, октябрь.

Баальбек — см. с. 604.

Каин — по Библии, старший сын Адама и Евы, злобный и угрюмый; убил из зависти своего кроткого брата Авеля, жертвоприношение которого было более угодно богу. Каин скитался по свету и был, как повествуется в Библии, основателем первого города. О Каине говорится и в Коране.

…скалу на скалу громоздит… — постройка Баальбека из каменных глыб.

Пугало*

«Знание», кн. 15, СПб., 1907, с эпиграфом: «Страх-батюшка. Пословица».

Наследство*

Сб. «Новое слово», кн. 1. M 1907.

Няня*

Журн. «Новое слово», М., 1907, № 4, с посвящением: «Н. А. Крашенинникову».

На Плющихе*

Журн. «Перевал», М., 1907, № 4, февраль.

Безнадежность*

Журн. «Перевал», М., 1907, № 10, август, вместе со стихами «Сатурн», «Трясина», «С корабля», под общим заглавием «Из цикла „Смерть“».

Трясина*

Журн. «Перевал», М., 1907, № 10, август.

Один*

«Знание», кн. 16, СПб., 1907.

Один — в скандинавской мифологии глава богов, бог войны, мудрости и поэзии, изобретатель и хранитель священных рун. На каждом плече Одина сидит по ворону, которые являются вестниками всего происходящего в мире. Его переносит восьминогий конь. В германской мифологии Один соответствует Вотану (Водану).

Сатурн*

Журн. «Перевал», М., 1907, № 10, август.

Сатурн считался в астрологии холодной, мрачной планетой.

С корабля*

Журн. «Перевал», М., 1907, № 10, август.

Обвал*

Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 9, сентябрь, без заглавия.

«Вдоль этих плоских знойных берегов…»*

Сб. «Новое слово», кн. 1. М., 1907, под заглавием «Берег».

Балагула*

Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 8, август, под заглавием «В балагуле».

Балагула — крытая дорожная повозка; на Украине и в Белоруссии так назывался также еврей-извозчик.

Из Анатолийских песней *

Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907.

Закон*

Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 11, ноябрь.

Мандрагора*

Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 11, ноябрь.

Мандрагора — род многолетних трав семейства пасленовых. Корни иногда напоминают человеческую фигуру; видимо, поэтому мандрагоре приписывали магическую силу. С мандрагорой связаны различные легенды; о ней говорится в древней русской литературе, в трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта», в «Фаусте» Гете.

Розы Шираза*

«Знание», кн. 16, СПб., 1907.

Ирем (Ирам Зат Аль-Имад) — в мусульманской мифологии древнее сооружение, возведенное из драгоценных металлов и камней. Комментаторы Корана связывают Ирам с городом народа ад, построенным в подражание раю (джанне) царем Шаддадом в Южной Аравии. Джанна (араб, буквально «сад») — «сад эдема», там, согласно Корану, находятся в шатрах «девственницы с большими черными глазами» (Коран, 55:54, 58–72).

С обезьяной*

«Знание», кн. 20, СПб., 1908, вместе со стихотворением «Трон Соломона», под общим заглавием «Рассказы в стихах».

Мекам*

Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 11, ноябрь.

Мекам. — Согласно толкованию комментатора Корана, слово это обозначает ту степень экстаза, в который впадают мусульманские аскеты во время молитвенных ночных бдений.

Расстояние лука — т. е. выстрела из лука. Этим словом мусульмане обычно обозначают, «на какое расстояние Магомет приближается к богу» (Коран. М., 1901, с. 496).

Бессмертный*

«Знание», кн. 16, СПб., 1907.

Каир*

Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907. Али — мечеть в Каире.

Истара*

«Знание», кн. 16, СПб., 1907.

Истара, или Иштар — богиня древних вавилонян, богиня любви, покровительница материнства и плодородия, а также войны и охоты. Изображалась обнаженной, стоящей на льве с луком и стрелами. Она была самой популярной богиней в древней Вавилонии, в ее честь строились храмы и слагались гимны. Ее культ носил сладострастный характер.

Тиара — головной убор древних персидских и ассирийских царей.

Син — вавилонский бог луны; считался богом света, астрономии и мудрости.

Александр в Египте*

Альманах «Шиповник», кн. 2. СПб., 1907.

Александр Македонский (356–323 гг. до н. э.) — крупнейший полководец и государственный деятель древнего мира. Завоевав Египет, он посетил оракула Зевса-Аммона в оазисе Сивах в Ливийской пустыне и обращался к нему с вопросами. По преданию, в пыльную бурю два ворона указывали путь войску Александра.

Бог*

Журн. «Современный мир», СПб., 1908, № 11, ноябрь.

Саваоф*

«Знание», кн. 29, СПб., 1910, под заглавием «В детстве».

Гальциона*

Газ. «Одесские новости», 1910, № 8071, 21 марта.

Гальциона, или Алкиона — дочь бога Эола, повелителя ветров, супруга трихидского царя Кеика. После его гибели при кораблекрушении она в отчаянии бросилась в море, и бог Нептун их обоих превратил в птиц. В «Метаморфозах» (кн. 11) Овидия повествуется о том, что, даже превращенные в птиц, они остались верны друг другу. Когда в зимнюю пору Гальциона сидит семь дней на яйцах, путь по морю безопасен: «Сторожит свои ветры, не выпуская, Эол, предоставив море внучатам».

В архипелаге*

«Знание», кн. 24, СПб., 1908.

Бог полдня*

Журн. «Золотое руно», М. 1908, № 10, октябрь.

Горный лес*

«Знание», кн. 24, СПб., 1908.

Храм Волчьего Зевса — в древности место жертвоприношений на полуострове Пелопоннес (Греция).

Иерихон*

«Знание», кн. 25, СПб., 1908.

Караван*

«Знание», кн. 25, СПб., 1908.

Долина Иосафата*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910.

Долина Иосафата — Кедронская долина, отделяющая Иерусалим от Масличной горы, место погребения иудейского царя Иосафата. По поверию древних иудеев, место Страшного, суда, который должен совершиться при конце мира.

Бедуин*

«Знание», кн. 25, СПб., 1908.

Бедуины — кочевые арабы.

Абая — «шерстяная пегая хламида» (Бунин).

Гиксы, или Гиксосы — кочевые азиатские племена.

Сиддим — равнина в Палестине.

Люцифер*

Литературно-художественный сборник издательства «Непогасшие огни», кн. 1. Екатеринослав, 1910.

Люцифер — здесь: «светоносец», утренняя звезда Венера.

Эректеон — храм Эрехтея, замечательное произведение древнегреческой архитектуры, развалины которого сохранились в Афинах.

Рай. — Имеется в виду долина в Сирии близ города Баальбека, как пишет Бунин в рассказе «Храм Солнца»: «Край баснословных племен, родина Адама» — Бека, — то есть страна, долина; эта долина «связана… с именем Рая, близость которого к Баальбеку была неоспорима в древности» (Бунин, т. 3, с. 399).

Авель — второй сын библейских прародителей людей — Адама и Евы, убитый из зависти своим братом Каином.

Имру-Уль-Кайс*

Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908, под заглавием «След», с эпиграфом: «Его обдувает с юга и севера. Имру-уль-Кайс».

Имру-уль-Кайс (? — между 530–540) — арабский поэт.

«Открыты окна. В белой мастерской…»*

Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908, под заглавием «Дача».

Художник*

Журн. «Современник», СПб., 1913, № 5.

Стихотворение о А. П. Чехове и его доме в Ялте, где Бунин часто бывал. Между Чеховым и Буниным установились близкие дружеские отношения со времени их встречи в Ялте в 1899 г. См. воспоминания Бунина о Чехове в т. 6 наст. изд.

Отчаяние*

Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль.

Лама савахфани — как отметил В. Смирин, соответствует евангельскому тексту: «Почто меня оставил!» — обращение распятого на кресте Иисуса Христа к богу.

«В полях сухие стебли кукурузы…»*

Сб. «Зарницы», вып. 1. СПб., 1908, под заглавием «Летаргия».

Трон Соломона*

«Знание», кн. 20, СПб., 1908. С

оломон — Царь израильско-иудейского государства (ок. 965–928 гг. до н. э.). Стихотворение передает легенды Корана о Соломоне (Сулеймане): он «повелевает гениями и ветрами», он пророк и мудрый могучий царь (Коран. М., 1901, с. 354).

«Трон Соломона», по преданию, был украшен золотыми львами, которые оживали, и никто из завоевателей не мог воссесть на этот трон.

Геджас (Худжас) — пустынная область в Аравии.

Рыбалка*

Журн. «Современный мир», СПб., 1908, № 1, январь.

Баба-Яга*

«Стихотворения 1907 г.», 1908.

Дикарь*

«Стихотворения 1907 г.», 1908.

Напутствие*

«Стихотворения 1907 г.», 1908.

Последние слезы*

«Знание», кн. 24, СПб., 1908.

Рыбачка*

«Знание», кн. 24, СПб., 1908.

Вино*

Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908.

Вдовец*

Сб. «Зарницы», вып. 1. СПб., 1908.

Христя*

Сб. «Зарницы», вып. 1. СПб., 1908.

Кружево*

«Знание», кн. 21, СПб., 1908. Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1926, № 499, 14 октября.

Туман*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910. Датируется по Полному собранию сочинений. В Сиракузах, в Сицилии, где было написано стихотворение, Бунин был с 21 по 28 марта 1909 г.

После Мессинского землетрясения*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910, под заглавием «В Мессинском проливе».

Землетрясение в Сицилии в 1908 г. почти совершенно разрушило город Мессину. В 1909 г. Бунин. путешествуя вместе с В. H Муромцевой-Буниной по Италии, побывал в Мессине. В. Н. Муромцева-Бунина писала: «Несколько дней мы осматривали столицу Сицилии, смотрящую на север, в бухте которой никогда не отражаются ни солнце, ни месяц… Из Палермо мы отправились в Сиракузы… Оттуда поехали в Мессину, где испытали настоящий ужас от того, что сделало землетрясение. Особенно поразила меня уцелевшая стена с портретами, — какой-то домашний уют среди щебня» (ЛН, кн 2 с. 214).

«В мелколесье пело глухо, строго…»*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910, под заглавием «Колдун».

Сенокос*

«Знание», кн. 27, СПб., 1909.

Собака*

«Знание», кн. 30, СПб., 1910.

Могила в скале*

«Знание», кн. 30, СПб 1910.

Полночь*

«Сборник первый». Книгоиздательство для детей «Утро», изд. 2-е, М., 1913, под заглавием «Остров».

Рассвет*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910, под заглавием «До солнца».

Полдень*

«Знание», кн. 30, СПб., 1910.

Вечер*

«Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг.», 1912.

Мертвая зыбь*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910.

Прометей в пещере*

«Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг.», 1912.

Морской ветер*

Сб. «Друкарь». М., 1910.

Сторож*

Сб. «Друкарь». М., 1910.

Берег*

Сб. «Друкарь». М., 1910.

Спор*

Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 12, декабрь, под заглавием «Вино».

Фессалия — область в северо-восточной Греции.

Звездопоклонники*

Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 2, февраль, без заглавия.

Прощание*

Газ. «Утро России», М., 1909, № 67–34, 25 декабря, без заглавия.

Песня*

«Вершины», кн. 1. СПб., 1909, под заглавием «Лен».

Сполохи*

Газ. «Утро России», М., 1909, № 67–34, 25 декабря, без заглавия.

Ночные цикады*

«Знание», кн. 30, СПб., 1910, под заглавием «Цикады».

Пилигрим*

Сб. «Друкарь». М., 1910, под заглавием «Хаджи».

О Петре-разбойнике*

Газ. «Русское слово», М., 1910, № 299, 28 декабря.

В первый раз*

Газ. «Одесские новости», 1910, № 8094, 18 апреля.

При дороге*

Журн. «Новая жизнь», СПб., 1911. № 13, декабрь.

«Океан под ясною луной…»*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Ночные облака».

«Мелькают дали, черные, слепые…»*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Дальняя гроза».

Ночлег*

«Ежемесячный журнал», СПб., 1914, № 4, апрель.

Зов*

Газ. «Речь», СПб., 1912, № 354, 25 декабря.

Солнечные часы*

Альманах «Поток», М., 1911.

Источник звезды*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910.

Печатается по тексту газеты «Россия», Париж, 1928, № 20, 7 января.

Иса — в Коране так именуется Иисус Христос, который в мусульманской религии только посланник аллаха, мессия, а не бог. Согласно Библии, в ночь рождения Иисуса звезда указывала путь волхвам, шедшим в Вифлеем поклониться младенцу.

Рефаим — долина.

Матери*

Полное собрание сочинений, т. 3.

В этом стихотворении Бунин использовал две строфы из стихотворения «В детской», помещенного в сб. «Полевые цветы», 1901.

Без имени*

«Стихотворения и рассказы 1907–1909 гг.», 1910.

Лимонное зерно*

«Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг.», 1912.

Мужичок*

«Наш журнал», М., 1911, № 8, 1 мая.

Дворецкий*

«Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг.», 1912.

Криница*

«Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг.», 1912.

Песня*

Журн. «Новая жизнь», СПб., 1911, № 4, март.

Зимняя вилла*

Журн. «Современный мир», СПб., 1911, № 4, апрель.

Памяти*

«Рассказы и стихотворения 1907–1910 гг.». 1912.

Березка*

Журн. «Всеобщий ежемесячник», СПб., 1911, № 11, ноябрь.

Псковский бор*

Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль.

Псковский бор — здесь: леса Себежа. Витебской губ., которые в древности относились к псковской земле. Бунин написал это стихотворение в то время, когда жил в имении Клеевка Себежского уезда у поэта А. С. Черемнова. В стихотворении отобразилась природа здешних мест, как это видно из дневниковой записи Бунина. «Псковский бор», а также стихи «В Сицилии», «У гробницы Виргилия», «Молодой король», «Дедушка в молодости», «Помпея» и «Игроки» написаны под влиянием Пушкина. Вспоминая свое пребывание в Клеевке, Бунин писал в статье «Думая о Пушкине»: «Вот лето в псковских лесах, и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его стопам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас:

Вдали темно и чащи строги…»

Два голоса*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 2, февраль, под заглавием «Песня».

Написано по мотивам русской народной песни «Ночь темна да не месячна…». Образы этой песни — также у Н. А. Некрасова в поэме «Кому на Руси жить хорошо», гл. «Крестьянка». Бунин говорил: «Я когда-то усердно собирал частушки, народные поговорки, прибаутки. Это неоценимый клад, и сколько их ни записывать, все равно всего не запишешь… А всяких частушек и народных прибауток собрал я около одиннадцати тысяч. Не знаю, уцелели ли все эти материалы, они остались в Москве в моих архивах. Кое-что я стараюсь теперь восстановить по памяти, но память — вещь неверная» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 121). Бунин следовал за Пушкиным, писавшим, что «изучение старинных песен, сказок и т. п. необходимо для совершенного знания свойств русского языка» (Пушкин А. С. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 6. М., 1962, с. 346).

Пращуры*

Газ. «Речь», СПб., 1913, № 1, 1 января.

«Ночь зимняя мутна и холодна…»*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Великий Лось».

Великий Лось — созвездие Большой Медведицы.

Ночная змея*

Журн. «Современный мир», СПб., 1913, № 2, февраль.

На пути из Назарета*

Газ. «Русское слово», М., 1912, № 249, 28 октября, под заглавием «Мать».

Сакристия — название особого помещения в католическом храме, где хранятся принадлежности культа.

В Сицилии*

Журн. «Новая жизнь», СПб., 1912, № 12, декабрь, под заглавием «Монастыри».

Летняя ночь*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 1, январь.

Белый олень*

Журн. «Русская мысль», М., 1912, № 12, декабрь.

Написано на сюжет русской народной песни «Не разливайся, мой тихий Дунай…».

Алисафия*

Журн. «Современный мир», СПб., 1912, № 11, ноябрь. В газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 84, 26 ноября/9 декабря, напечатано под заглавием «Егорий Заступник».

Написано по мотивам духовного стиха о святом Георгии, победившем змея.

Потомки пророка*

Журн. «Современник», СПб., 1913, № 4, апрель.

«Шипит и не встает верблюд…»*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «В Скутари».

Уголь*

Журн. «Современник», СПб., 1913, № 4, апрель.

Судный день*

Журн. «Живое слово», М., 1912, № 44, ноябрь, с подзаголовком: «Из суры „О Великой Вести“ (78-я сура Корана)».

Ноябрьская ночь*

Журн. «Современник», СПб., 1913, № 2, февраль.

Завеса*

Журн. «Рампа и жизнь», М., 1912, № 44, 28 октября.

Согласно Корану, на взорах неверных — «завеса», и бог открывает «тайные вещи» угодным ему (Коран. М., 1901, 2:6 и с. 555).

Ритм*

Журн. «Современный мир», СПб., 1913, № 1, апрель.

«Как дым пожара, туча шла…»*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1912, декабрь, под заглавием «На большой дороге».

Гробница*

Журн. «Современник», СПб., 1912, № 11, ноябрь.

Светляк*

Журн. «Заветы», СПб., 1912, № 8, ноябрь.

Степь*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Степь Моздокская».

Холодная весна*

«Иоанн Рыдалец», 1913.

Матрос*

Журн. «Просвещение», СПб., 1913, № 4.

Святогор*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Конь Святогора».

Стихи были набраны в «Современном мире», но «во исполнение… желания автора», как сообщала редакция Бунину, сняты (ЦГАЛИ). Печатается по кн. «Чаша жизни» (Париж, 1922).

Завет Саади*

Альманах «Зарево», кн. 1, 1915.

Саади (1184–1291) — персидский поэт. Бунин не однажды в письмах и произведениях обращался к стихам и изречениям Саади, приводил его строки в дарственных надписях на книгах.

Дедушка*

«Иоанн Рыдалец», 1913.

Мачеха*

«Иоанн Рыдалец», 1913.

Отрава*

«Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Невестка».

Мушкет*

Газ. «Русское слово», М., 1913, № 212, 13 сентября. Печатается по кн.: «Избранные стихи», 1929, с правкой Бунина.

Венеция*

Журн. «Современный мир», СПб., 1913, № 12, декабрь, под заглавием «В Венеции» и с посвящением А. А. Карэинкину.

Впервые Бунин побывал в Венеции в 1904 г., второй раз — в 1909-м, прибыл через перевал Бренен-Пасс в Итальянских Альпах, упоминаемый в стихотворении.

Ламартин Альфонс (1790–1869) — французский поэт и романист. Его творчество привлекло внимание Бунина. Он советовал Горькому переиздать роман «Признание». В. Н. Муромцева-Бунина переводила роман Ламартина «Грациэлла», Бунин отчасти редактировал рукопись (хранится в Музее И. С. Тургенева в Орле). Марк — собор святого Марка в Венеции (X в.)

Пьяцетта (и т.) — площадь.

«Теплой ночью, горною тропинкой…»*

Газ. «Русское слово», М., 1913, № 212, 13 сентября, под заглавием «На камнях».

Могильная плита*

«Иоанн Рыдалец», 1913. На экземпляре четвертого тома Собрания сочинений (ГБЛ) к этому стихотворению Бунин сделал приписку: «Не придется! 25. VIII. 48. Париж».

Стихи Н. П. Огарева привлекали внимание Бунина еще в ранней юности.

После обеда*

«Иоанн Рыдалец», 1913. «Дым» — роман И. С. Тургенева.

Господь скорбящий*

Газ. «Русское слово», М., 1914, № 80, 6 апреля.

Иаков*

Газ. «Русское слово», М., 1914, № 80, 6 апреля.

Харран — город в Месопотамии.

Магомет и Сафия*

Журн. «Современный мир», СПб., 1914, № 12, декабрь.

Сафия — см. примеч. к стих. «Гробница Сафии».

«Плакала ночью вдова…»*

Газ. «Русское слово». M.. 1914, № 80, 6 апреля, под заглавием «Плач ночью».

Тора*

Журн. «Отечество», Пг., 1915, № 5–6.

Написано на библейский сюжет о пророке Моисее, которому на горе Синай бог дал скрижали — две каменные доски с начертанными на них «святыми письменами» — десятью заповедями.

Тора — древнееврейское название первой части Библии, так называемого Пятикнижья.

Светильник Седьми — светильник Моисея с семью лампадами.

Стиль — здесь: палочка для письма.

Новый Завет*

Газ. «Русское слово», М., 1914, № 80, 6 апреля, под заглавием «На пути из Египта».

Иосиф… возвратись в… Назарет… — Мария с младенцем и Иосифом из Египта могли возвратиться только после смерти жестокого царя Иудеи Ирода, при владычестве которого Иисусу угрожала смерть. См. также примеч. к стих. «Бегство в Египет».

Перстень*

Альманах «Творчество», кн. 2. М. — Пг., 1918.

Слово*

Журн. «Летопись», Пг., 1915, № 1, декабрь.

Это стихотворение было злободневно; Бунин, размышляя о современной ему модернистской литературе, говорил в 1913 г.: «…испорчен русский язык… утеряно чутье к ритму и органическим особенностям русской прозаической речи, опошлен или доведен до пошлейшей легкости… стих» (Полное собрание сочинений, т. 6, с. 317).

«Просыпаюсь в полумраке…»*

Газ. «Руль», Берлин, 1920, № 34, 25 декабря.

Святой Евстафий*

«Роза Иерихона», 1924.

Стихотворение — на сюжет народной легенды.

Поэту*

Журн. «Летопись», Пг., 1915, № 1, декабрь.

«Взойди, о Ночь, на горний свой престол…»*

Газ. «Русское слово», М., 1915, № 296, 25 декабря, под заглавием «К ночи».

Невеста*

«Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 1, январь.

«Роса, при бледно-розовом огне…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

Цейлон. Гора Алагалла*

Журн. «Вестник Европы», Пг., 1915, № 12, декабрь, под заглавием «Гора Алагалла».

Белый цвет*

Газ. «Русское слово», М., 1915, № 296, 25 декабря.

Одиночество*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «Бонна».

«К вечеру море шумней и мутней…»*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «Дача на севере». Печатается по кн. «Роза Иерихона» 1924.

Война*

Газ. «Биржевые ведомости». утр. вып., Пг., 1915, № 15290, 25 декабря, под заглавием «Прокаженный».

Засуха в раю*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 1, январь.

«У нубийских черных хижин…»*

Журн. «Северные записки», Пг., 1915, № 11–12, ноябрь — декабрь, под заглавием «За Ассуаном».

«В жарком золоте заката Пирамиды…»*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «На крыше отеля у Пирамид».

Хедив (пер с. — господин, государь) — титул правителей Египта в 1867–1914 гг.

Хуфу (Хеопс) — египетский фараон XXVII в. до н. э. Пирамида Хеопса в Гизе — крупнейшая в Египте.

«Что ты мутный, светел-месяц?…»*

Журн. «Северные записки», Пг., 1915, № 11–12, ноябрь-декабрь.

Казнь*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Шестикрылый*

Журн. «Летопись», Пг., 1915, № 1, декабрь.

О стихах, напечатанных в «Летописи», И. С. Шмелев писал Бунину 1 марта 1916 г.: «Чудесно, глубоко, тонко. Лучше я и сказать не могу. Я их выучил наизусть. Я ношу их в себе. Чудесно! Ведь в „Шестикрылом“ вся русская история, облик жизни. Это шедевры, дорогой, вы это знаете сами, но и я хочу, чтобы и вы знали, что я чувствую это. И „Слово“ и „Поэту“. Это лучшее, что было последнее время для меня…» (ЦГАЛИ).

Парус*

Журн. «Вестник Европы», Пг., 1915, № 12, декабрь.

Бегство в Египет*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 9, сентябрь.

Сион — см. примеч. к стих. «Иерусалим».

Ирод — царь Иудеи, о жестокости которого сохранились легенды. Согласно Библии, когда волхвы сказали Ироду, что в Вифлееме родился истинный царь иудейский, Иисус, Ирод велел убить в городе и его окрестностях всех младенцев мужского пола до двухлетнего возраста. Иосиф и Мария, получив весть от ангела о намерениях Ирода, бежали с младенцем в Египет, и вернулись они в Назарет только после смерти Ирода.

Сказка о козе*

Журн. «Жар-птица», Берлин, 1921, № 2.

В древности племена в Халдее, Египте, греческие и др. поклонялись Волчьему Зевсу. В славянской мифологии покровитель волчьей стаи — св. Георгий. На этих верованиях и поэтических представлениях народа, по-видимому, основывается образное выражение «волчьи, божьи глаза».

Святитель*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 2. февраль.

Зазимок*

Альманах «Отзвуки жизни», III, 1916.

«Пустыня в тусклом, жарком свете…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1, Симферополь, 1919.

Аленушка*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 1.

Ириса*

Журн. «Новая жизнь», М., 1915, декабрь, под заглавием «Дедушкины стихи». Печатается по кн. «Господин из Сан-Франциско», 1920.

Скоморохи*

Журн. «Летопись», Пг, 1916, № 1, январь. Печатается по кн. «Господин из Сан-Франциско», 1920.

Малайская песня*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 2, февраль.

«В столетнем мраке черной ели…»*

Печатается по тексту ЛН, кн. 1, с. 196–197. В ранней редакции напечатано, в сб. «Митина любовь», 1925.

Святогор и Илья*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 4, апрель. Печатается по исправленному Буниным экз. «Избранных стихов», 1929.

Святой Прокопий*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 3, март.

Эти стихи, по словам Бунина, — «жесточайшая, сугубо русская страница из жизни святого Прокопия» — были включены им в «Жизнь Арсеньева» (Собрание сочинений, т. XI, с. 109). Зачеркнуты автором при исправлении текста для нового издания.

Сон епископа Игнатия Ростовского*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Сон епископа»; «Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9-10, сентябрь-октябрь.

Матфей прозорливый*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 11, ноябрь.

Князь Всеслав*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 3, март.

Князь Всеслав Брячиславич — князь Полоцкий (XI в.). В 1067 г. киевский князь Изяслав Ярославич заманил его в Киев и заточил в темнице. В 1068 г. киевляне, недовольные Изяславом Ярославичем, провозгласили своим князем Всеслава Брячиславича. Он княжил семь месяцев и вынужден был бежать в Полоцк, так как прежний киевский князь, Изяслав, предпринял на него поход при поддержке поляков. Стол княжеский — в Древней Руси территория, которая управлялась князем.

София — Софийский собор в Киеве. О князе Всеславе Бунин пишет также в «Жизни Арсеньева» (кн. V, гл. 24).

«Мне вечор, младой, скучен терем был…»*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 4, апрель под заглавием «Песня».

«Ты, светлая ночь, полнолунная высь!..»*

«Русская газета», Париж, 1924, № 51, 22 июня.

Богом разлученные*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Чернец».

Кадильница*

Сб. «В помощь пленным русским воинам». М., 1916.

«Когда-то, над тяжелой баркой…»*

«Господин из Сан-Франциско», 1916, под заглавием «Пора».

Дурман*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 8, август. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929.

В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает, что стихи «Дурман» отчасти автобиографичны, в них отразились воспоминания детства: Бунин и сестра Маша много времени «проводили летом… с пастушатами, которые научили их есть всякие травы, буйно росшие за огородом, за кухней, за варком. Но однажды они чуть не поплатились жизнью. Один из пастушат предложил им попробовать белены. Родителей не было дома, но их решительная няня, узнав об этом, стала отпаивать детей парным молоком, чем и спасла их» («Жизнь Бунина», с. 11).

Сон*

Журн. «Летопись». Пг., 1916, № 8, август.

Цирцея*

«Господин из Сан-Франциско», 1916.

Цирцея, или Кирка — в греческой мифологии коварная волшебница с острова Эя (у берегов Италии), на который, как рассказывается в «Одиссее» Гомера (песнь 10), попал во время своих странствий Одиссей (Улисс), проживший у Цирцеи год. В иносказательном смысле Цирцея — красавица.

«На Альпы к сумеркам нисходят облака…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

У гробницы Виргилия*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 5, май, под заглавием «У гробницы Виргилия, весной».

Виргилий (Вергилий; 70–19 гг. до н. э.) — древнеримский поэт, автор сб. «Буколики» («Пастушеские песни»), поэмы «Георгики» («Поэмы о земледелии»), героического эпоса «Энеида» — о странствиях и войнах троянца Энея. В автографе стихотворения, хранящемся в ЦГАЛИ, указано: «Весной 1913 г. в Неаполе».

«Синие обои полиняли…»*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «В пустом доме».

«На поморий далеком…»*

Альманах «Творчество», кн. 2. М. — Пг., 1918, под заглавием «Песня».

«Там не светит солнце, не бывает ночи…»*

Однодневная газета «Труд вновь даст тебе жизнь и счастье», М., 1916, 10 мая, под заглавием «Песня».

«Лиман песком от моря отделен…»*

Сб. «Весенний салон поэтов». М., 1918, под заглавием «Даль».

Зеркало*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 8, август.

Мулы*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 7, июль.

Сирокко*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Псалтирь*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 6, июнь.

В автографе (ЦГАЛИ) к заглавию стихотворения Бунин приписал: «Известие о смерти Саши Резвой». Ее инициалы — «С. Р.» — Бунин указал также в примечании, написанном на экземпляре пятого тома Собрания сочинений, изд. «Петрополис»: «Вечером, получив письмо о смерти С. Р.» (ГБЛ).

Саша Резвая — родственница соседей-помещиков по имению Буниных в Озерках — Рышковых. Бунин-гимназист был влюблен в нее — «барышню лет пятнадцати, очень статную, с толстой светло-русой косой, живыми глазами и веселым нравом», — писала В. Н. Муромцева-Бунина.

Миньона*

Газ. «Власть народа», М., 1917, № 195, 25 декабря.

Миньона — героиня романа Гете «Годы ученья Вильгельма Мейстера».

В горах*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «В Апеннинах».

Людмила*

Журн. «Вестник Европы». Пг., 1916, № 3, март.

«Стена горы — до небосвода…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

Индийский океан*

Газ. «Киевская мысль», 1916, № 358, 25 декабря.

Колизей*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Стой, солнце!*

Альманах «Творчество», кн. 2. М. — Пг., 1918. Печатается по тексту книги «Роза Иерихона», 1924.

Согласно Библии, Иисус Навин, слуга и сподвижник Моисея, остановил солнце своим возгласом: «Стой, солнце!» — чтобы продлить день во время одного из сражений.

«Солнце полночное, тени лиловые…»*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «За Соловками», с эпиграфом: «Солнца полуночи тени лиловые… Случевский».

Молодость*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916. № 10, октябрь.

Уездное*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Колотушка».

В Орде*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Орда», с цензурными сокращениями строк 18–20, 25.

Цейлон*

Газ. «Звено», Париж, 1923, № 47, 24 декабря, под заглавием «Приморский путь».

Отлив*

Журн. «Вестник Европы», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Богиня*

Журн. «Вестник Европы», Пг., 1916, № 10, октябрь.

В цирке*

Газ. «Приазовский край», Ростов-на-Дону, 1916, № 340, 25 декабря. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924. В газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, напечатано под заглавием «В неаполитанском цирке».

Спутница*

Журн. «Жизнь», Одесса, 1918, № 5, июнь. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Святилище*

Журн. «Вестник Европы», Пг., 1916, № 10, октябрь, подзаглавием «Будда почивающий».

Ступа — в индийской архитектуре буддийское мемориальное сооружение, хранилище реликвий.

Вихара — монастырь.

Феска*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января.

Вечерний жук*

«Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9-10, сентябрь-октябрь.

«Рыжими иголками…»*

«Господин из Сан-Франциско», 1916, под заглавием «Песенка».

Дочь*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. 21. Датируется по автографу (ЦГАЛИ). Печатается по кн.: «Избранные стихи», 1929, с рукописной правкой Бунина.

Кончина святителя*

«Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9-10, сентябрь-октябрь, под заглавием «Кончина».

«Льет без конца. В лесу туман…»*

Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1924, № 3, вместе со стихотворением «Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий…», под общим заглавием «Далекое». Датируется по автографу (ЦГАЛИ).

Руслан*

«Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9-10, сентябрь-октябрь.

«Край без истории. Все лес да лес, болота…»*

«Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9-10, сентябрь-октябрь, под заглавием «Без истории».

Бортники — «у кого есть лесное пчеловодство, борти на деревьях» (Вл. Даль).

Плоты*

Газ. «Одесский листок», 1919, 27 октября.

«Он видел смоль ее волос…»*

Газ. «Кожное слово», Одесса, 1919, 13 октября.

«Полночный звон степной пустыни…»*

Сб. «Отчизна», кн.1. Симферополь, 1919.

Дедушка в молодости*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Окарина — духовой глиняный или фарфоровый итальянский народный музыкальный инструмент, звуком напоминающий флейту.

Игроки*

«Господин из Сан-Франциско», 1916.

Конь Афины-Паллады*

«Господин из Сан-Франциско», 1916.

Конь Афины-Паллады — по греческому преданию, огромный деревянный конь, в котором спрятались греческие воины, осаждавшие Трою. Троянцы, поверив, что это дар богине Афине, ввезли его в Трою (Илион), несмотря на предупреждение прорицательницы Кассандры. Выйдя из чрева коня, греки впустили в Илион свое войско. И Одиссей «победил, подкрепленный великой Палладой» («Одиссея», VIII, 520). Слова: «Горе тебе, Илион! Многолюдный, могучий, великий» — из «Апокалипсиса».

«Архистратиг средневековый…»*

«Господин из Сан-Франциско», 1916, под заглавием «Фреска».

Бунин послал это стихотворение в 1916 г. в журнал «Летопись», но напечатано оно не было, как сообщал журнал, «по не зависящим от редакции обстоятельствам», то есть из-за запрещения цензурой («Летопись», 1916, № 9, сентябрь).

Архистратиг — военачальник, главный воевода; здесь — Архангел Михаил.

Канун*

Журн. «Русская мысль», Прага — Берлин, 1923, кн. 6–8, без заглавия.

Последний шмель*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

«В норе, домами сдавленной…»*

Газ. «Одесские новости», 1919, № 10884, 7 января (25 декабря), под заглавием «Мадонна».

«Вот он снова, этот белый…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, под заглавием «Снова». Печатается по тексту сборника «Роза Иерихона», 1924.

Благовестие о рождении Исаака*

Газ. «Киевская мысль», 1916, № 358, 25 декабря, под заглавием «Благовестив».

«Настанет день — исчезну я…»*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Без меня».

Памяти друга*

«Господин из Сан-Франциско», 1916.

Стихотворение написано при известии о самоубийстве друга Бунина, художника В. П. Куровского (1869–1915).

На Невском*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

«Тихой ночью поздний месяц вышел…»*

Альманах «Творчество», кн. 2. М. — Пг., 1918, под заглавием «Глупое горе».

Помпея*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Калабрийский пастух*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Компас*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

«Покрывало море свитками…»*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «Близ Биаррица, зимой».

Аркадия*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Капри*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Цветы».

«Едем бором, черными лесами…»*

Газ. «Понедельник „Народного слова“», М., 1918, № 1, 15 апреля, под заглавием «Из цикла „Русь“».

Первый соловей*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 19, 14/27 сентября.

Среди звезд*

Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

«Бывает море белое, молочное…»*

«Митина любовь», 1925.

Падучая звезда*

«Митина любовь», 1925, без заглавия.

«Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий…»*

«Митина любовь», 1925.

Поэтесса*

Журн. «Жизнь», Одесса, 1918, № 7, июль. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Заклинание*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 2, февраль. Печатается по кн. «Господин из Сан-Франциско», 1920.

Молодой король*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 2, февраль.

Кобылица*

Газ. «Возрождение», Париж, 1925, № 151, 31 октября. Печатается по кн. «Митина любовь». 1925.

На исходе*

«Господин из Сан-Франциско». 1916. Печатается по кн. «Господин из Сан-Франциско», 1920.

Гаданье*

«Русская газета», Париж, 1924, № 199, 14 декабря. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Эллада*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 7, июль. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Рабыня*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 51, 20 октября. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Старая яблоня*

«Митина любовь», 1925. Печатается по тексту ЛН, кн. 1, с. 198.

Грот*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, под заглавием «Каприйский грот».

Голубь*

«Русская газета», Париж, 1924, № 75, 22 июля. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Семнадцатый год*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 98, 13/26 декабря, под заглавием «Пожары».

Укоры*

Журн. «Огоньки», Одесса, 1918, 22 декабря (1919, № 1-34, 4 января), с пометой «Из цикла „Русь“».

Змея*

Журн. «Сполохи», Берлин, 1922, № 5.

«Вот знакомый погост у цветной Средиземной волны…»*

Газ. «Общее дело», Париж, 1921, № 203, 3 февраля, с пометой «Итальянские строки».

«Как много звезд на тусклой синеве!..»*

Сб. «Эпоха», кн. 1. М., 1918, под заглавием «Август».

«Вид на залив из садика таверны…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«Роняя снег, проходят тучи…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

Луна*

Сб. «Эпоха», кн. 1. М., 1918, без заглавия.

«У ворот Сиона, над Кедроном…»*

Газ. «Наш век», Пг., 1918, № 89, 4 мая. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Бунин писал в дневнике 10 марта 1918 г.: «…я этого прокаженного не выдумал, — я действительно видел однажды в Иерусалиме, под Восточной стеной, — на мусоре, „на гноище“, — нищего в ужасающих лохмотьях… Жевал зерна белены и блаженно ухмылялся».

Эпитафия*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 33, 29 сентября.

В Собрании сочинений на полях рукой Бунина написано: «При воспоминании о кладбище в Скутари».

Воспоминание*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 39, 6 октября, без заглавия.

Волны*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 51, 20 октября. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929.

Ландыш*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 19, 14/27 сентября. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Свет незакатный*

Сб. «Эпоха», кн. 1. М., 1918, под заглавием «Могила».

«О радость красок! Снова, снова…»*

Журн. «Сполохи», Берлин, 1922, № 5, под заглавием «Листопад».

«Стали дымом, стали выше…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«Ранний, чуть видный рассвет…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 19, 14/27 сентября, под заглавием «Рассвет».

«Смятенье, крик и визг рыбалок…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Заглавие в автографе (ЦГАЛИ) «В гавани». Поводом к написанию этого стихотворения послужила уличная сцена. Бунин писал в дневнике 10 марта 1918 г.: «…проезжая по деревне, я увидал на улице толпу баб, — оне махали руками, наскакивали друг на друга, что-то друг у друга вырывали и визжали, вопили на все лады. И мне почему-то представилась неаполитанская гавань, какой-то пароход и туча рыбалок (чаек), с визгом и криком вырывающих друг у друга под его бортом кухонные отбросы… Придя домой, я записал: „Смятенье, крик и визг рыбалок…“»

«Мы рядом шли, но на меня…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 19, 14/27 сентября.

«Белые круглятся облака…»*

Газ. «Общее дело», Париж, 1921, № 203, 3 февраля, с пометой «Итальянские строки».

«Мы сели у печки в прихожей…»*

Газ. «Руль», Берлин, 1920, № 34, 25 декабря, с эпиграфом: «В лесной и глухой стороне… А. Фет».

«Сорвался вихрь, промчал из края в край…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«Осенний день. Степь, балка и корыто…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«Щеглы, их звон, стеклянный, неживой…»*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XXI, под заглавием «3 октября 1917 года».

«Этой краткой жизни вечным измененьем…»*

Газ. «Общее дело», Париж, 1920, № 100, 23 октября. Печатается по кн.: «Избранные стихи», 1929, с рукописной правкой Бунина.

«Как в апреле по ночам в аллее…»*

Газ. «Общее дело», Париж, 1920, № 100, 23 октября.

«Звезда дрожит среди вселенной…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь. 1919. В Собрании сочинений на полях рукой Бунина написано: «Последний день в Васильевском».

Восход луны*

Газ. «Руль», Берлин, 1924, № 1084, 29 июня. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

«В пустом, сквозном чертоге сада…»*

«Митина любовь», 1925. Печатается по тексту этого издания.

«В дачном кресле, ночью, на балконе…»*

Журн. «Родная земля», Киев, 1918, № 1, сентябрь-октябрь.

«И цветы, и шмели, и трава, и колосья…»*

Журн. «Родная земля», Киев, 1918, № 1, сентябрь-октябрь.

«Древняя обитель супротив луны…»*

Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«На даче тихо, ночь темна…»*

Газ. «Возрождение», М., 1918, № 12, 16 июня.

«Огонь, качаемый волной…»*

Газ. «Общее дело», Париж, 1920, № 143, 5 декабря. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Михаил*

Газ. «Приазовский край», 1919, № 1, 1 января, под заглавием «Архангел». Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 26, 22 сентября (5 октября).

Потерянный рай*

Газ. «Южное слово», Одесса, 4919, № 26, 22 сентября (5 октября).

Канарейка*

Газ. «Общее дело», Париж, 1921, № 304, 16 мая. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Русская сказка*

«Роза Иерихона», 1924, под заглавием «На острове Буяне».

«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…»*

«Роза Иерихона», 1924. Печатается по этому тексту.

Сюжет этого стихотворения отчасти основан на библейском предании. Иисус Христос сказал: «Лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда; а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову» (Евангелие от Луки, IX, 58). Стихотворение М. Волошина «Изгнанники, скитальцы и поэты…» (1918) написано на ту же тему и имеет схожие образы со стихотворением Бунина. На это указал В. Малахов (Мичуринская правда, 1984, № 203, 20 октября).

Радуга*

«Роза Иерихона», 1924. Печатается по этому тексту.

Морфей*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX, без заглавия.

Сириус*

Альманах «Окно», кн. I. Париж, 1923. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929, с рукописной правкой Бунина.

«Зачем пленяет старая могила…»*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX.

«В полночный час я встану и взгляну…»*

Альманах «Окно», кн. 1. Париж, 1923, под заглавием «В полночный час».

«Мечты любви моей весенней…»*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX.

«Все снится мне заросшая травой…»*

Журн. «Русская мысль», Прага — Берлин, 1923, кн. VI–VIII.

«Печаль ресниц, сияющих и черных…»*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX.

Венеция*

Альманах «Окно», кн. III. Париж, 1923, без заглавия.

Вход в Иерусалим*

Альманах «Окно», кн. I. Париж, 1923.

Пропятье — от пропятить, распять.

«В гелиотроповом свете молний летучих…»*

«Митина любовь», 1925.

Пантера*

Газ. «Звено», Париж, 1924, № 76, 14 июля.

1885 год*

Альманах «Окно», кн. III, Париж, 1923.

Петух на церковном кресте*

Альманах «Медный всадник», кн. 1. Берлин, 1923.

Встреча*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XXI.

Кумания — страна древних половцев.

«Уж как на море, на море…»*

«Русская газета», Париж, 1924, № 23, 18 мая. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929, с рукописной правкой Бунина.

«Опять холодные седые небеса…»*

«Русская газета», Париж, 1924, № 199, 14 декабря.

«Одно лишь небо, светлое, ночное…»*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XXI, под заглавием «Старинные стихи». Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929.

Сарматские места — Причерноморье, откуда сарматы — объединенные кочевые племена — вытеснили в III в. до н. э. гуннов; ранее жили на территории от р. Тобол до Волги.

Древний образ*

«Одесский листок», 1919, № 127, 25 сентября (8 октября); в другой редакции — в кн. «Митина любовь», 1925.

«Уныние и сумрачность зимы…»*

«Русская газета», Париж, 1924, № 199, 14 декабря.

Ночная прогулка*

Газ. «Русские новости», Париж, 1946, № 84, 20 декабря, без заглавия. Печатается по кн. «Весной, в Иудее».

На автографе (ЦГАЛИ) Бунин отметил, что написал это стихотворение, думая «про аббатство Торонэ, где был в 1926 году летом» (Abbaye cistercienne du Thoronet, Var).

Nel Mezzo Del Camin Di Nostra Vita*

Газ. «Русские новости», Париж, 1947, № 100, 2 мая, без заглавия. Печатается по кн. «Весной, в Иудее». Net mezzo… — строки из «Божественной комедии» Данте.

Ночь*

«Весной, в Иудее». Печатается по этому тексту.

Искушение*

«Весной, в Иудее». Печатается по этому тексту.

Стихотворения, не включенные Буниным в собрания сочинений

Буря*

Журн. «Наблюдатель», СПб., 1895, № 6, июнь. Печатается по кн. ЛН, кн. 1, с. 195.

«Вдали еще гремит, но тучи уж свалились…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, № 8, август, под заглавием «В лесах над Десною».

Последняя гроза*

Журн. «Мир божий», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

Крещенская ночь*

Журн. «Детское чтение», М., 1901, № 1, январь. Печатается по тексту журнала «Перезвоны», Рига, 1926, № 9.

В лесу*

Журн. «Детское чтение», М., 1901, № 6, июнь. Печатается по кн. «Полевые цветы», 1901.

Утро*

Журн. «Детское чтение», М., 1901, № 7, июль.

У залива*

Жури, «Детское чтение», М., 1901 № 7, июль. Печатается по кн. «Полевые цветы», 1901.

«Стояли ночи северного мая…»*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Ночью».

«В поздний час мы были с нею в поле…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Отрывок».

Надпись на могильной плите*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 8, август.

Ручей*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 9, сентябрь, без заглавия.

«Пока я шел, я был так мал!..»*

«Ежемесячные литературные приложения к журналу „Нива“», СПб., 1901, № 9, сентябрь, под заглавием «На горах».

«Из тесной пропасти ущелья…»*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 11, под заглавием «Просветы».

«Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет кустарник…»*

Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «Метель».

Веснянка (отрывок)*

«Ежемесячные литературные приложения к журналу „Нива“», СПб., 1901, № 12, декабрь, под заглавием «Гроза». Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Кедр*

«Новые стихотворения», 1902.

На монастырском кладбище*

Газ. «Курьер», М., 1902, № 2, 2 января.

Ночь*

Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 1, январь.

Мемфис — столица Египта в XXVIII–XXIII вв. до н. э.; там сохранились остатки храмов, некрополь.

Вавилон — древний город в Месопотамии, на территории современного Ирака. В XIX–VI вв. до н. э. — столица Вавилонии, завоеванной позднее персами.

Понт — Понт Эвксинский, древнегреческое название Черного моря («Гостеприимное море»).

Горный путь к морю (отрывок)*

Газ. «Курьер», М., 1902, № 103, 14 апреля.

На озере (отрывок)*

Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 7, июль. Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Первая любовь*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 8, август.

Забытый фонтан*

Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 9, сентябрь, под заглавием «Осенние дни». Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Бальдер*

Журн. «Мир божий», СПб., 1906, № 7, июль.

Бальдер — в скандинавской мифологии бог света (солнца), сын Одина.

Локи — божество, являющееся олицетворением огня как разрушительной стихии. Он прекрасен на вид, но постоянно замышляет злое.

Хаду, или Годр — слепой бог, убивший кроткого юного Бальдера по наущению Локи ростком омелы, ибо ничем другим поразить его было нельзя, так как все существа и все другие вещи дали клятву не причинять вреда Бальдеру. За совершенное убийство Локи был прикован богами к скале. Убийству Бальдера посвящена в «Эдде» сага «Песнь путника».

«Луна над шумною Курою…»*

Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 359, 27 мая. Печатается по ЛН, кн. 1. с. 195.

«Луна полночная глядит…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ. В автографе Бунин указал: «Набросок в записной книжке».

«Весна, и ночь, и трепет звезд…»*

«Ежемесячный журнал», СПб., 1904, № 9.

При свече*

Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль.

Звезда морей*

Газ. «Курьер», М., 1901, № 356, 25 декабря, под заглавием «Stella maris». Этот текст переработан автором так, что, по существу, написано новое стихотворение; напечатано: «Зарницы», сб. 1. СПб., 1908.

«Что молодость! Я часто на охоту…»*

ЛН, кн. 1, с. 181. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Жгли на кострах за пап и за чертей…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу (Музей И. С. Тургенева в Орле).

«Идет тяжелый гул по липам…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу (Музей И. С. Тургенева в Орле).

Клад*

Журн. «Современный мир», СПб., 1908, № 12.

В «Записях», опубликованных в газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4127, 10 июля, Бунин приводит слова Саади («Полистан»): «У всякого клада лежит стерегущий оный клад стоглавый змей». Несомненно, стихотворение связано с этими словами Саади. Заключенную в них мысль высказывал Пушкин. См. также: Бунин, т. 9, с. 277–278.

Сталь*

Альманах «Вершины», кн. 1. СПб., 1909.

В арабской деревне*

Бунин, т. 1. Печатается по автографу.

«Лик прекрасный и бескровный…»*

Газ. «Русское слово», М., 1915, № 296, 25 декабря, под заглавием «В аравийском море».

Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1925, № 151, 31 октября.

Невеста*

Журн. «Современный мир», Пг. 1915, № 12, декабрь.

Кинематограф*

Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1925, № 20, 1 июня. Датируется по автографу ЦГАЛИ.

Бретань*

«Литературная газета», 1960, № 66, 4 июня. Датируется по автографу ЦГАЛИ.

Молчание*

Газ. «Слову свобода!», 1917, 10 декабря. Позднейшая редакция, сильно измененная, — в «Русской газете», Париж, 1924, № 97, 17 августа.

По теченью*

Бунин, т. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

На нубийском базаре*

Бунин, т. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Венчик*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Переводить (орловск.) — звонить по покойникам.

«Никогда вы не воскреснете, не встанете…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«По древнему унывному распеву…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ. Ранний вариант текста опубликован в газете «Одесский листок», 1919, № 127, 25 сентября (8 октября), под заглавием «Плащаница».

«И шли века, и стены Рая пали…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«И снова вечер, степь и четко…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ. Фотокопия другого автографа: ЛН, кн. 1, с. 184.

«Снег дымился в раскрытой могиле…»*

ЛН, кн. 1. Печатается и датируется по автографу ЦГАЛИ.

Свет*

Газ. «Россия», Париж, 1927, № 6, 1 октября. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Иконку, черную дощечку…»*

ЛН, кн. 1. Ранняя редакция — газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 98, 13/26 декабря.

«Луна и Нил. По берегу, к пещерам…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Бледна приморская страна…»*

ЛН, кн. 1. В ранней редакции, под заглавием «Разлука», — газ. «Возрождение», Париж, 1927, № 786, 28 июля. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

В рощах Урвелы*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Роща Урвелы — согласно буддийскому мифу, священная роща, где Шакья-Муни (Будда) достиг просветленья под деревом бодхи. О роще Урвелы говорится также в рассказе Бунина «Город Царя Царей» {Бунин, т. 5, с. 135) и в кн. «Освобождение Толстого» (т. 9, с. 50).

Майя — понятие древней и средневековой индийской философии, имеет несколько значений; согласно наиболее распространенному из них, материальный мир иллюзорен, истинная реальность — духовное начало. Майя также — имя матери Будды. Здесь это слово многозначно: содержит философский смысл и в то же время обозначает конкретное лицо, что соответствует многозначности образов индийской поэзии.

«Нет Колеса на свете, Господин…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Колесо, Колесница — в мифологии индоевропейских и ряда других народов астральные символы (Солнца, Большой Медведицы и др.), выражающие мысль вечного кругового движения.

Степь*

Газ. «Неделя народного слова», М., 1918, № 2, 22 апреля, под заглавием «Монгол»; газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 98, 13/26 декабря, под заглавием «Степь». Датируется по автографу ЦГАЛИ.

«Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«На всякой высоте прельщает Сатана…»*

ЛН, кн. 1. Печатается и датируется по автографу ЦГАЛИ.

Фавор — гора, где, согласно Библии, пребывал Христос, преодолевший в пустыне соблазны сатаны.

«Ночь и алые зарницы…»*

Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «Дачная прогулка». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1926, № 359, 27 мая.

«Ты высоко, ты в розовом свете зари…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ. Датируется по упоминанию о Петрограде, наименованном так в 1914 г.

В караване*

Литературная газета, 1960, № 66, 4 июня. Датируется и печатается по автографу.

«Дует ветер, море хлеба…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Бред*

Журн. «Сполохи», Берлин, 1922, № 5. Датируется по автографу.

«Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 39, 6/19 октября. Датируется по автографу ЦГАЛИ.

Из книги пророка Исайи*

Газ. «Киевская мысль», 1918, 12 ноября (30 октября). Печатается по тексту «Русской газеты», Париж, 1924, № 97, 17 августа.

«Дай мне, бабка, зелий приворотных…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 25, 22 сентября (5 октября).

Во полунощи*

Газ. «Одесский листок», 1919, № 127, 25 сентября; ранняя редакция — «Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 1. Печатается по тексту «Одесского листка».

Стихотворение написано на сюжет евангельской притчи (Евангелие от Матфея, XXV, 1-13) и тропаря «Се жених грядет в полунощи…». Комментарием к этому стихотворению могут быть слова Герцена: «Дева чистая называет себя невестою Христа — невестою того, которого Соломон называл „женихом церкви“» (Герцен А. И. Полн. собр. соч., т. 1. М., 1954, с. 86). Достоевский писал: «На религиозном и мистическом языке под выражением „невеста Христова“ всегда разумелась вообще церковь» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 25. Л., 1983, с. 125). Дата в автографе: 2. IX. 14.

«Высокий белый зал, где черная рояль…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 39, 6/19 октября. Печатается по газете «Возрождение», Париж, 1926, № 369, 6 июня.

Ночной путь*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, под заглавием «Ночное плаванье». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1927, № 781, 23 июля.

«Гор сиреневых кручи встают…»*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, под заглавием «Вечер».

Звезда морей, Мария*

Бунин, т. 8. Печатается по автографу ГБЛ.

Изгнание*

«Отечество», Париж, 1926, 6 июня. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Газелла*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января.

Мензалэ — Мензала, мелководная лагуна в дельте Нила.

«И вновь морская гладь бледна…»*

Сб. «Муза Диаспоры», Франкфурт-на-Майне, 1960. Датируется и печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Что впереди? Счастливый долгий путь…»*

Литературная газета, 1960, № 66, 4 июня. Датируется и печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Звезда, воспламеняющая твердь…»*

Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 355, 23 мая. Датируется и печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Порыжели холмы. Зноем выжжены…»*

Сб. «Муза Диаспоры». Франкфурт-на-Майне, 1960. Датируется и печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Маргарита прокралась в светелку…»*

Журн. «Звено», Париж, 1926, № 194.

Маргарита — здесь: героиня трагедии Гете «Фауст».

«Только камни, пески, да нагие холмы…»*

Журн. «Звено», Париж, 1926, № 194.

«Земной, чужой душе закат!..»*

Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 359, 27 мая.

Отрывок*

Газ. «Возрождение», Париж, 1927, № 781, 23 июля.

Портрет*

Газ. «Возрождение», Париж, 1927, № 781, 23 июля.

«Уж ветер шарит по полю пустому…»*

Сб. «Муза Диаспоры». Франкфурт-на-Майне, 1960.

«В полуденных морях, далеко от земли…»*

Сб. «Муза Диаспоры». Франкфурт-на-Майне, 1960.

Это отдельные отрывки. В изд. Бунин, т. 8 — напечатаны как одно стихотворение.

«Высокие нездешние цветы…»*

Сб. «Муза Диаспоры», Франкфурт-на-Майне, 1960. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Сохнут, жарко сохнут травы…»*

Литературная газета, 1960, № 66, 4 июня.

«Где ты, угасшее светило?…»*

Неделя, М., 1960. № 10, 1–7 мая.

«Ночью, в темном саду, постоял вдалеке…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Ты жила в тишине и покое…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Один я был в полночном мире…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«Под окном бродила и скучала…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

«И снова ночь, и снова под луной…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по этой публикации.

«Ночь и дождь, и в доме лишь одно…»*

ЛН, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ.

Венки*

Журн. «Москва», 1959, № 11. Печатается по автографу ЦГАЛИ (ф. 44, оп. 2, ед. хр. 7).

Другой автограф ЦГАЛИ (ф. 44, оп. 4, ед. хр. 23, л. 9) — ранняя редакция этого стихотворения, состоит из трех четверостиший, без заглавия. Датирование 1950-м годом основано на предположении, что мысль написать это стихотворение, — или, по крайней мере, переработать имевшийся текст, — была внушена Бунину празднованием его 80-летнего юбилея.

Песнь о Гайавате*

Газ. «Орловский вестник», 1896, № 114, 116, 120, 128, 132, 133, 163, 168, 175, 180, 198, 200–202, 208, 210, 213, 217, 220, 226, 229, 236, 243, 248, 249, 252, 2 мая — 4 сентября. Печатается по кн.: Генри Лонгфелло. Песнь о Гайавате. Перевод Ив. А. Бунина, издание 8-е. Русское книгоиздательство в Париже «Север», 1921,— с рукописными исправлениями Бунина.

Над «Гайаватой», с ранних лет пленившим его, Бунин работал многие годы. Он писал О. А. Михайловой в феврале — марте 1895 года: «…я ведь помешан на Гайавате, — я ведь с самого детства сплю и вижу перевести всю эту дивную песню, и издать ее, и любоваться, и сотни раз самому перечитывать ее, если не будет читателей» (ЛН, кн. 1, с. 660). Бунин говорит в письме к брату Юлию Алексеевичу 28 марта 18% года: все лето этого года «ездил по Днепру, по Крыму, бродил в степях, сидел у моря». Во время этих странствий занимался переводом, по его словам, «божественной» «Песни о Гайавате» (см.: Бабореко А. И. А. Бунин о переводах. — Сб. «Мастерство перевода». М., 1968, с. 377–378).

Перевод, напечатанный в «Орловском вестнике» и вышедший отдельным изданием в 1896 году, Бунин сильно переработал для нового издания (1898). При повторных публикациях он снова обращался к этой поэме, достигая все большего совершенства стиха. Он хотел, чтобы перевод был высокопоэтическим, не дословным, — «дословный перевод, — говорил он, — все искажает» (ЛН, кн. 2, с. 317), — чтобы чувствовался «запах первобытных лесов» (ЛН, кн. 1, с. 441). Этой цели и служил многолетний, охватывающий более трех десятилетий, труд над стилем поэмы.

Для девятого издания Бунин сократил предисловие, несколько изменил заглавие «Словаря индейских слов…» — и на титуле написал: «Для новых изданий брать только этот текст. Ив. Бунин. 11 октября 31 г.» (этот экземпляр «Гайаваты» хранится у автора настоящего комментария).

«Гайавата» сопутствовал Бунину всю жизнь. Читая свои произведения близким ему людям, он особенно любил читать «Гайавату». Г. Н. Кузнецова писала мне 7 ноября 1968 года: «Вспоминаю, как Иван Алексеевич читал мне „Песнь о Гайавате“. Он очень любил ее и сам очень трогался образом Миннегаги. До сих пор слышу его голос, читающий главу о том, как Гайавата берет в жены Миннегагу и уходит с ней».

Бунина поражала «оригинальность… сюжета и новизна блестящей, строго выдержанной формы». Главное, «что навсегда упрочило за „Песней о Гайавате“ славу, — писал он в 1908 году, — это — редкая красота художественных образов и картин, в связи с высоким поэтическим и гуманным настроением. В „Песне о Гайавате“ отразились все лучшие качества души и таланта ее творца. Лонгфелло всю жизнь посвятил служению возвышенному и прекрасному. „Добро и красота незримо разлиты в мире“, — говорил он и всю жизнь всюду искал их. Ему всегда были особенно дороги чистые сердцем люди, его увлекала девственная природа, манили к себе древние народные предания с их величавой простотой и благородством, потому что сам он до глубокой старости сохранил в себе возвышенную, чуткую и нежную душу. Он говорил о поэтах:

„Только те были увенчаны, только тех имена священны, которые сделали народы благородней и свободнее“.

Эти слова можно применить к нему самому. Он призывал людей к миру, любви и братству, к труду на пользу ближнего. В его поэмах и стихотворениях всегда „незримо разлиты добро и красота“; они всегда отличаются, не говоря уже о простоте и изяществе формы, тонким пониманием и замечательным художественным воспроизведением природы и человеческой жизни.

„Песнь о Гайавате“ служит лучшим доказательством всего сказанного. Она трогает нас то величием древней легенды, то тихими радостями детства, то чистотою и нежностью первой любви, то безмятежностью трудовой жизни на лоне природы, то скорбью роковых и вечных бед человеческого существования. Она воскрешает перед нами красоту девственных лесов и прерий, воссоздает цельные характеры первобытных людей, их быт и миросозерцание» (Бунин, т. 8, с. 43–44).

Критика оценила перевод как высокопоэтический и точно передающий подлинник. На каждое издание поэмы печать отзывалась с восхищением. Перевод, писала одна из газет, «музыкален, поэтичен, передает вполне дух подлинника и вообще очень близок к нему» (цитируется по вырезке из газеты. Музей И. С. Тургенева в Орле).

По мнению писателя А. М. Федорова, «трудно передать поэтическое произведение с большею точностью и вместе с тем с большим настроением, чем это сделал г. Бунин» («Южное обозрение». 1898. № 576, 4 сентября).

По отзыву газеты «Сын отечества» (1899, № 61, 5 марта), перевод Бунина сделан «с величайшей тщательностью… Стих его легок и музыкален, образы поэтичны, тон выдержан прекрасно и как нельзя лучше передает то величественное впечатление, какое и должна производить эта поэма Лонгфелло».

Бунин, — говорится в рецензии журнала «Вестник воспитания» (1899, № 6), — «проникся духом подлинника, духом своеобразной природы и человека и дал произведение, отличающееся всею прелестью оригинала».

По мнению рецензента журнала «Мир божий» (1899, № 5), Бунин «сумел сохранить необыкновенную простоту стиля подлинника, не ослабив могучей образности его».

Современники отмечали, что в процессе работы над поэмой Бунин в совершенстве овладел стихом. Об этом писал художник и писатель П. А. Нилус; «эта большая работа, — развивал он далее свою мысль, — несомненно, оказала на Бунина влияние: так много прекрасной простоты и свежести в этом замечательном произведении» (ЛН, кн. 2, с. 430).

«Гайавата» был отмечен Пушкинской премией Академии наук — решением 19 октября 1903 года.

А. Бабореко

Выходные данные

ИВЛН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН

Собрание сочинений Том I

Стихотворения, 1888–1952; Переводы

Вступительная статья А. Т. ТВАРДОВСКОГО

Составление, подготовка текста и комментарии А. К. БАБОРЕКО

Статья «Поэзия Бунина» О. Н. МИХАЙЛОВА

Оформление художника Г. КОТЛЯРОВОЙ

Редактор Ч. Залилова

Художественный редактор Г. Масляненко

Технический редактор Л.Синицына

Корректоры И. Усольуева, С. Колганова

ИБ № 4586

Сдано в набор 31.10.86. Подписано к печати 23.06.87.

Формат 84 x 108 1/32. Бумага тип. № 1.

Гарнитура «Академическая». Печать высокая.

Усл. печ. л. 36.12 + 1 вкл. = 36.17. Усл. кр. отт. 36.64.

Уч. изд. л. 35.99 + + 1 вкл. = 36.04.

Тираж 400 000 экз. Изд. № II-2559.

Заказ № 622. Цена 3 р.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная литература».

107882. ГСП. Москва. Б-76, Ново-Басманная, 19.

Ордена Октябрьской Революции, ордена Трудового Красного Знамени Ленинградское производственно-техническое объединение «Печатный Двор» имени А. М. Горького Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли.

197136, Ленинград, П-136, Чкаловский пр., 15.

Примечания


1

Статья написана А. Т. Твардовским к Собранию сочинений И. А. Бунина в 9-ти томах (М., Художественная литература. 1965–1967) и опубликована в первом томе этого издания.

2

Здесь и ниже газетные интервью И. А. Бунина цитируются по подготовленной для «Нового мира» публикации А. Нинова.

3

Сюрень — древнее татарское название Симферополя. (Примеч. И. А. Бунина.)

4

«Дай мне сольдо!» (ит.)

5

«Я любил, люблю, Дездемона» (ит.).

6

Молния мечет свою стрелу… Л. де Лиль (фр.)

7

Земную жизнь пройдя до половины (ит.).

Том 1. Стихотворения
О Бунине[1]
Стихотворения 1888–1899
«В полночь выхожу один из дома…»*
«Пустыня, грусть в степных просторах…»*
«Как все вокруг сурово, снежно…»*
«Под орган душа тоскует…»*
«На поднебесном утесе, где бури…»*
Цыганка*
«Не видно птиц. Покорно чахнет…»*
«Седое небо надо мной…»*
«Один встречаю я дни радостной недели…»*
«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса…»*
В степи*
В костеле*
Подражание Пушкину*
«В туче, солнце заступающей…»*
«Ту звезду, что качалася в темной воде…»*
«Бушует полая вода…»*
Соловьи*
«Гаснет вечер, даль синеет…»*
«Еще от дома на дворе…»*
«В стороне далекой от родного края…»*
«За рекой луга зазеленели…»*
В поезде*
«Ночь идет — и темнеет…»*
«…И снилося мне, что осенней порой…»*
Мать*
Ковыль*
«Могилы, ветряки, дороги и курганы…»*
«Неуловимый свет разлился над землею…»*
«Если б только можно было…»*
«Нагая степь пустыней веет…»*
«Что в том, что где-то, на далеком…»*
Костер*
«Когда на темный город сходит…»*
«Ночь наступила, день угас…»*
На проселке*
«Долог был во мраке ночи…»*
«Поздний час. Корабль и тих и темен…»*
Метель*
«В окошко из темной каюты…»*
Родина*
«Ночь и даль седая…»*
«Христос воскрес! Опять с зарею…»*
На Днепре*
Кипарисы*
«Вьется путь в снегах, в степи широкой…»*
«Отчего ты печально, вечернее небо?…»*
Северное море*
На хуторе*
«Скачет пристяжная, снегом обдает…»*
«Беру твою руку и долго смотрю на нее…»*
«Поздно, склонилась луна…»*
«Я к ней вошел в полночный час…»*
«При свете звезд померкших глаз сиянье…»*
На дальнем севере*
Плеяды*
«И вот опять уж по зарям…»*
«Листья падают в саду…»*
«Таинственно шумит лесная тишина…»*
«В пустынной вышине…»*
«Все лес и лес. А день темнеет…»*
«Как светла, как нарядна весна!..»*
«Нынче ночью кто-то долго пел…»*
«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи…»*
Стихотворения 1900–1902
«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес…»*
«Затрепетали звезды в небе…»*
«Нет солнца, но светлы пруды…»*
Листопад*
На распутье*
Вирь*
В отъезжем поле*
После половодья*
«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет…»*
«Не угас еще вдали закат…»*
«Когда деревья в светлый майский день…»*
«Лес шумит невнятным, ровным шумом…»*
«Еще утро не скоро, не скоро…»*
По вечерней заре*
«Ночь печальна, как мечты мои…»*
Рассвет («Высоко поднялся и белеет…»)*
Родник*
Учан-Су*
Зной*
Закат («Корабли в багряном зареве заката…»)*
Сумерки («Все — точно в полусне…»)*
«На мертвый якорь кинули бакан…»*
«К прибрежью моря длинная аллея…»*
«Открыты жнивья золотые…»*
«Был поздний час — и вдруг над темнотой…»*
«Зеленый цвет морской воды…»*
«Раскрылось небо голубое…»*
«Зарницы лик, как сновиденье…»*
«На глазки синие, прелестные…»*
Ночь и день*
«На высоте, на снеговой вершине…»*
«Еще и холоден и сыр…»*
«Высоко в просторе неба…»*
«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..»*
«Дымится поле, рассвет белеет…»*
«Гроза прошла над лесом стороною…»*
В старом городе*
«Отошли закаты на далекий север…»*
«Облака, как призраки развалин…»*
«Спокойный взор, подобный взору лани…»*
«За все тебя, господь, благодарю!..»*
«Высоко наш флаг трепещет…»*
«Полями пахнет, — свежих трав…»*
Из Апокалипсиса*
«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом…»*
«Любил он ночи темные в шатре…»*
«Это было глухое, тяжелое время…»*
«Моя печаль теперь спокойна…»*
«Звезды ночи осенней, холодные звезды!..»*
«Шумели листья, облетая…»*
«Светло, как днем, и тень за нами бродит…»*
«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья…»*
Отрывок («В окно я вижу груды облаков…»)*
Эпиталама*
«Морозное дыхание метели…»*
На острове*
«Не устану воспевать вас, звезды!..»*
«Перед закатом набежало…»*
«Багряная печальная луна…»*
Смерть*
Лесная дорога*
«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена…»*
«Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися…»*
«Крест в долине при дороге…»*
«Как все спокойно и как все открыто!..»*
Бродяги*
Эпитафия («Я девушкой, невестой умерла…»)*
Зимний день в Оберланде*
Кондор*
«Широко меж вершин дубравы…»*
Стихотворения 1903–1906
Северная береза*
Портрет («Погост, часовенка над склепом…»)*
Мороз*
«Норд-остом жгут пылающие зори…»*
После битвы*
«На окне, серебряном от инея…»*
«В сумраке утра проносится призрак Одина…»*
Жена Азиса*
Ковсерь*
«Звезды горят над безлюдной землею…»*
Ночь Аль-Кадра*
«Далеко на севере Капелла…»*
«Проснулся я внезапно, без причины…»*
«Старик у хаты веял, подкидывал лопату…»*
«Уж подсыхает хмель на тыне…»*
«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши…»*
«Первый утренник, серебряный мороз!..»*
«Обрыв Яйлы. Как руки фурий…»*
Канун Купалы*
Мира*
Диза*
Надпись на чаше*
Могила поэта*
Кольцо*
Запустение*
Одиночество («И ветер, и дождик, и мгла…»)*
Тень*
Голуби*
Сумерки («Как дым, седая мгла мороза…»)*
Перед бурей*
В крымских степях*
Жасмин*
Полярная звезда*
«Набегает впотьмах…»*
Перекресток*
Огни небес*
Развалины*
Косогор*
Разлив*
Сказка*
Розы*
На маяке*
В горах («Катится диском золотым…»)*
Штиль*
На белых песках*
Самсон*
Склон гор*
Сапсан*
Русская весна*
«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины…»*
«Старик сидел, покорно и уныло…»*
«Осень. Чащи леса…»*
«Бегут, бегут листы раскрытой книги…»*
«Мы встретились случайно, на углу…»*
Огонь на мачте*
«Все море — как жемчужное зерцало…»*
«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном…»*
«Густой зеленый ельник у дороги…»*
Стамбул*
«Тонет солнце, рдяным углем тонет…»*
«Ра-Озирис, владыка дня и света…»*
Потоп*
Эльбурс*
Послушник*
Хая-Баш* (Мертвая голова)
Тэмджид*
Тайна*
С острогой*
Мистику*
Статуя рабыни-христианки*
Призраки*
Неугасимая лампада*
Вершина*
Тропами потаенными*
В открытом море*
Под вечер*
Сквозь ветви*
Келья*
Судра*
Огонь*
Небо*
На винограднике*
Океаниды*
Стон*
В горной долине*
Ормузд*
День гнева*
Черный камень Каабы*
За измену*
Гробница Софии*
Чибисы*
Купальщица*
Новый год*
Из окна*
Змея («Покуда март гудит…»)*
Невольник*
Печаль*
Песня («Я — простая девка на баштане…»)*
Детская*
Речка*
Пахарь*
Две радуги*
Закат («Вдыхая тонкий запах четок…»)*
Чужая*
Апрель*
Детство*
Поморье*
Донник*
У шалаша*
Терем*
Горе*
Дюны*
Каменная баба*
Эсхил*
У берегов Малой Азии*
Агни*
Столп огненный*
Сын человеческий*
Сон (Из книги пророка Даниила)*
Атлант*
Золотой невод*
Новоселье*
Дагестан*
На обвале*
Айя-София*
К Востоку*
Путеводные знаки*
Мудрым*
Зеленый стяг*
Священный прах*
Авраам*
Сатана Богу*
Зейнаб*
Белые крылья*
Птица*
Стихотворения 1906–1911
За гробом*
Магомет в изгнании*
«Огромный, красный, старый пароход…»*
«Люблю цветные стекла окон…»*
«И скрип и визг над бухтой, наводненной…»*
«Луна еще прозрачна и бледна…»*
«Проснусь, проснусь — за окнами в саду…»*
«Ограда, крест, зеленая могила…»*
Петров день*
«Растет, растет могильная трава…»*
Вальс*
«Мимо острова в полночь фрегат проходил…»*
«Геймдаль искал родник божественный…»*
Пугач*
Дядька*
Стрижи*
На рейде*
Джордано Бруно*
Москва*
«Леса в жемчужном инее. Морозно…»*
Проводы*
Дия*
Гермон*
«На пути под Хевроном…»*
Гробница Рахили*
Иерусалим*
Храм Солнца*
«Чалма на мудром — как луна…»*
Воскресение*
«Шла сиротка пыльною дорогой…»*
Слепой*
Новый храм*
Колибри*
«Кошка в крапиве за домом жила…»*
«Присела на могильнике Савуре…»*
«Свежа в апреле ранняя заря…»*
«Там иволга, как флейта, распевала…»*
«Щебечут пестрокрылые чекканки…»*
Нищий*
«Тут покоится хан, покоривший несметные страны…»*
Тезей*
Пустошь*
Каин*
Пугало*
Наследство*
Няня*
На Плющихе*
Безнадежность*
Трясина*
Один*
Сатурн*
С корабля*
Обвал*
«Вдоль этих плоских знойных берегов…»*
Балагула*
Из Анатолийских песней*
Закон*
Мандрагора*
Розы Шираза*
С обезьяной*
Мекам*
Бессмертный*
Каир*
Истара*
Александр в Египте*
Бог*
Саваоф*
Гальциона*
В архипелаге*
Бог полдня*
Горный лес*
Иерихон*
Караван*
Долина Иосафата*
Бедуин*
Люцифер*
Имру-Уль-Кайс*
«Открыты окна. В белой мастерской…»*
Художник*
Отчаяние*
«В полях сухие стебли кукурузы…»*
Трон Соломона*
Рыбалка*
Баба-Яга*
Дикарь*
Напутствие*
Последние слезы*
Рыбачка*
Вино*
Вдовец*
Христя*
Кружево*
Туман*
После Мессинского землетрясения*
«В мелколесье пело глухо, строго…»*
Сенокос*
Собака*
Могила в скале*
Полночь*
Рассвет («Как стая птиц, в пустыне одиноко…»)*
Полдень*
Вечер*
Мертвая зыбь*
Прометей в пещере*
Морской ветер*
Сторож*
Берег*
Спор*
Звездопоклонники*
Прощание*
Песня («Зацвела на воле…»)*
Сполохи*
Ночные цикады*
Пилигрим*
О Петре-разбойнике*
В первый раз*
При дороге*
«Океан под ясною луной…»*
«Мелькают дали, черные, слепые…»*
Ночлег*
Зов*
Солнечные часы*
Источник звезды*
Матери*
Без имени*
Лимонное зерно*
Мужичок*
Дворецкий*
Криница*
Песня («На пирах веселых…»)*
Зимняя вилла*
Памяти*
Березка*
Стихотворения 1912–1917
Псковский бор*
Два голоса*
Пращуры*
«Ночь зимняя мутна и холодна…»*
Ночная змея*
На пути из Назарета*
В Сицилии*
Летняя ночь*
Белый олень*
Алисафия*
Потомки пророка*
«Шипит и не встает верблюд…»*
Уголь*
Судный день*
Ноябрьская ночь*
Завеса*
Ритм*
«Как дым пожара, туча шла…»*
Гробница*
Светляк*
Степь («Синий ворон от падали…»)*
Холодная весна*
Матрос*
Святогор*
Завет Саади*
Дедушка*
Мачеха*
Отрава*
Мушкет*
Венеция («Восемь лет в Венеции я не был…»)*
«Теплой ночью, горною тропинкой…»*
Могильная плита*
После обеда*
Господь скорбящий*
Иаков*
Магомет и Сафия*
«Плакала ночью вдова…»*
Тора*
Новый Завет*
Перстень*
Слово*
«Просыпаюсь в полумраке…»*
Святой Евстафий*
Поэту*
«Взойди, о Ночь, на горний свой престол…»*
Невеста («Я косы девичьи плела…»)*
«Роса, при бледно-розовом огне…»*
Цейлон* Гора Алагалла
Белый цвет*
Одиночество («Худая компаньонка, иностранка…»)*
«К вечеру море шумней и мутней…»*
Война*
Засуха в раю*
«У нубийских черных хижин…»*
«В жарком золоте заката Пирамиды…»*
«Что ты мутный, светел-месяц?…»*
Казнь*
Шестикрылый*
Парус*
Бегство в Египет*
Сказка о козе*
Святитель*
Зазимок*
«Пустыня в тусклом, жарком свете…»*
Аленушка*
Ириса*
Скоморохи*
Малайская песня*
«В столетнем мраке черной ели…»*
Святогор и Илья*
Святой Прокопий*
Сон епископа Игнатия Ростовского*
Матфей прозорливый*
Князь Всеслав*
«Мне вечор, младой, скучен терем был…»*
«Ты, светлая ночь, полнолунная высь!..»*
Богом разлученные*
Кадильница*
«Когда-то, над тяжелой баркой…»*
Дурман*
Сон*
Цирцея*
«На Альпы к сумеркам нисходят облака…»*
У гробницы Виргилия*
«Синие обои полиняли…»*
«На поморий далеком…»*
«Там не светит солнце, не бывает ночи…»*
«Лиман песком от моря отделен…»*
Зеркало*
Мулы*
Сирокко*
Псалтирь*
Миньона*
В горах («Поэзия темна, в словах не выразима…»)*
Людмила*
«Стена горы — до небосвода…»*
Индийский океан*
Колизей*
Стой, солнце!*
«Солнце полночное, тени лиловые…»*
Молодость*
Уездное*
В Орде*
Цейлон*
Отлив*
Богиня*
В цирке*
Спутница*
Святилище*
Феска*
Вечерний жук*
«Рыжими иголками…»*
Дочь*
Кончина святителя*
«Льет без конца. В лесу туман…»*
Руслан*
«Край без истории. Все лес да лес, болота…»*
Плоты*
«Он видел смоль ее волос…»*
«Полночный звон степной пустыни…»*
Дедушка в молодости*
Игроки*
Конь Афины-Паллады*
«Архистратиг средневековый…»*
Канун*
Последний шмель*
«В норе, домами сдавленной…»*
«Вот он снова, этот белый…»*
Благовестие о рождении Исаака*
«Настанет день — исчезну я…»*
Памяти друга*
На Невском*
«Тихой ночью поздний месяц вышел…»*
Помпея*
Калабрийский пастух*
Компас*
«Покрывало море свитками…»*
Аркадия*
Капри*
«Едем бором, черными лесами…»*
Первый соловей*
Среди звезд*
«Бывает море белое, молочное…»*
Падучая звезда*
«Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий…»*
Поэтесса*
Заклинание*
Молодой король*
Кобылица*
На исходе*
Гаданье*
Эллада*
Рабыня*
Старая яблоня*
Грот*
Голубь*
Семнадцатый год*
Укоры*
Змея («Зашелестела тонкая трава…»)*
«Вот знакомый погост у цветной Средиземной волны…»*
«Как много звезд на тусклой синеве!..»*
«Вид на залив из садика таверны…»*
«Роняя снег, проходят тучи…»*
Луна*
«У ворот Сиона, над Кедроном…»*
Эпитафия («На земле ты была…»)*
Воспоминание*
Волны*
Ландыш*
Свет незакатный*
«О радость красок! Снова, снова…»*
«Стали дымом, стали выше…»*
«Ранний, чуть видный рассвет…»*
«Смятенье, крик и визг рыбалок…»*
«Мы рядом шли, но на меня…»*
«Белые круглятся облака…»*
«Мы сели у печки в прихожей…»*
«Сорвался вихрь, промчал из края в край…»*
«Осенний день. Степь, балка и корыто…»*
«Щеглы, их звон, стеклянный, неживой…»*
«Этой краткой жизни вечным измененьем…»*
«Как в апреле по ночам в аллее…»*
«Звезда дрожит среди вселенной…»*
Восход луны*
«В пустом, сквозном чертоге сада…»*
Стихотворения 1918–1952
«В дачном кресле, ночью, на балконе…»*
«И цветы, и шмели, и трава, и колосья…»*
«Древняя обитель супротив луны…»*
«На даче тихо, ночь темна…»*
«Огонь, качаемый волной…»*
Михаил*
Потерянный рай*
Канарейка*
Русская сказка*
«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…»*
Радуга*
Морфей*
Сириус*
«Зачем пленяет старая могила…»*
«В полночный час я встану и взгляну…»*
«Мечты любви моей весенней…»*
«Все снится мне заросшая травой…»*
«Печаль ресниц, сияющих и черных…»*
Венеция («Колоколов средневековый…»)*
Вход в Иерусалим*
«В гелиотроповом свете молний летучих…»*
Пантера*
1885 год*
Петух на церковном кресте*
Встреча*
«Уж как на море, на море…»*
«Опять холодные седые небеса…»*
«Одно лишь небо, светлое, ночное…»*
Древний образ*
«Уныние и сумрачность зимы…»*
Ночная прогулка*
Nel Mezzo Del Camin Di Nostra Vita[7] *
Ночь («Ледяная ночь, мистраль…»)*
Искушение*
Стихотворения, не включенные Буниным в собрания сочинений
Буря*
«Вдали еще гремит, но тучи уж свалились…»*
Последняя гроза*
Крещенская ночь*
В лесу*
Утро*
У залива*
«Стояли ночи северного мая…»*
«В поздний час мы были с нею в поле…»*
Надпись на могильной плите*
Ручей*
«Пока я шел, я был так мал!..»*
«Из тесной пропасти ущелья…»*
«Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет кустарник…»*
Веснянка* (отрывок)
Кедр*
На монастырском кладбище*
Ночь («Ищу я в этом мире сочетанья…»)*
Горный путь к морю* (отрывок)
На озере* (отрывок)
Первая любовь*
Забытый фонтан*
Бальдер*
«Луна над шумною Курою…»*
«Луна полночная глядит…»*
«Весна, и ночь, и трепет звезд…»*
При свече*
Звезда морей*
«Что молодость! Я часто на охоту…»*
«Жгли на кострах за пап и за чертей…»*
«Идет тяжелый гул по липам…»*
Клад*
Сталь*
В арабской деревне*
«Лик прекрасный и бескровный…»*
Невеста («Косоглазая девушка, ножки скрестив…»)*
Кинематограф*
Бретань*
Молчание*
По теченью*
На нубийском базаре*
Венчик*
«Никогда вы не воскреснете, не встанете…»*
«По древнему унывному распеву…»*
«И шли века, и стены Рая пали…»*
«И снова вечер, степь и четко…»*
«Снег дымился в раскрытой могиле…»*
Свет*
«Иконку, черную дощечку…»*
«Луна и Нил. По берегу, к пещерам…»*
«Бледна приморская страна…»*
В рощах Урвелы*
«Нет Колеса на свете, Господин…»*
Степь («Сомкнулась степь синеющим кольцом…»)*
«Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю…»*
«На всякой высоте прельщает Сатана…»*
«Ночь и алые зарницы…»*
«Ты высоко, ты в розовом свете зари…»*
В караване*
«Дует ветер, море хлеба…»*
Бред*
«Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива…»*
Из книги пророка Исайи*
«Дай мне, бабка, зелий приворотных…»*
Во полунощи*
«Высокий белый зал, где черная рояль…»*
Ночной путь*
«Гор сиреневых кручи встают…»*
Звезда морей, Мария*
Изгнание*
Газелла*
«И вновь морская гладь бледна…»*
«Что впереди? Счастливый долгий путь…»*
«Звезда, воспламеняющая твердь…»*
«Порыжели холмы. Зноем выжжены…»*
«Маргарита прокралась в светелку…»*
«Только камни, пески, да нагие холмы…»*
«Земной, чужой душе закат!..»*
Отрывок («Старик с серьгой, морщинистый и бритый…»)*
Портрет («Бродя по залам, чистым и пустым…»)*
«Уж ветер шарит по полю пустому…»*
«В полуденных морях, далеко от земли…»*
«Высокие нездешние цветы…»*
«Сохнут, жарко сохнут травы…»*
«Где ты, угасшее светило?…»*
«Ночью, в темном саду, постоял вдалеке…»*
«Ты жила в тишине и покое…»*
«Один я был в полночном мире…»*
«Под окном бродила и скучала…»*
«И снова ночь, и снова под луной…»*
«Ночь и дождь, и в доме лишь одно…»*
Венки*
Песнь о Гайавате*
От переводчика
Вступление
Трубка мира
Четыре ветра
Детство Гайаваты
Гайавата и Мэджекивис
Пост Гайаваты
Друзья Гайаваты
Пирога Гайаваты
Гайавата и Мише-Нама
Гайавата и Жемчужное Перо
Сватовство Гайаваты
Свадебный пир Гайаваты
Сын Вечерней Звезды
Благословение полей
Письмена
Плач Гайаваты
По-пок-кивис
Погоня за По-пок-кивисом
Смерть Квазинда
Привидения
Голод
След белого
Эпилог
Словарь индейских слов, встречающихся в поэме
Поэзия И.А. Бунина
Комментарии
Выходные данные
Том 2. Произведения 1887-1909
Иван Алексеевич Бунин
Имя Ивана Бунина (1870–1953) — одного из проникновенных, трагических классиков русской литературы, почетного академика изящной словесности, лауреата Нобелевской премии (1993) — известно во всем мире. Во второй том Собрания сочинений вошли рассказы И. А. Бунина 1887–1909 годов («Перевал», «Танька», «Святые Горы». «Антоновские яблоки», «Сны» и др.). http://ruslit.traumlibrary.net
urn:uuid:0b900ffe-5265-4c9d-8d9c-97fd93fc32e0
Художественная литература
1987-07-14T19:00:00+00:00
ru
dc6c762d-9615-4707-be6a-e99b022acec8

Иван Алексеевич Бунин

Собрание сочинений в шести томах

Том 2. Произведения 1887-1909


Произведения 1887-1909

Перевал*

Ночь давно, а я все еще бреду по горам к перевалу, бреду под ветром, среди холодного тумана, и безнадежно, но покорно идет за мной в поводу мокрая, усталая лошадь, звякая пустыми стременами.

В сумерки, отдыхая у подножия сосновых лесов, за которыми начинается этот голый, пустынный подъем, я смотрел в необъятную глубину подо мною с тем особым чувством гордости и силы, с которым всегда смотришь с большой высоты. Еще можно было различить огоньки в темнеющей долине далеко внизу, на прибрежье тесного залива, который, уходя к востоку, все расширялся и, поднимаясь туманно-голубой стеной, обнимал полнеба. Но в горах уже наступала ночь. Темнело быстро, я шел, приближался к лесам — и горы вырастали все мрачней и величавее, а в пролеты между их отрогами с бурной стремительностью валился косыми, длинными облаками густой туман, гонимый бурей сверху. Он срывался с плоскогорья, которое окутывал гигантской рыхлой грядой, и своим падением как бы увеличивал хмурую глубину пропастей между горами. Он уже задымил лес, надвигаясь на меня вместе с глухим, глубоким и нелюдимым гулом сосен. Повеяло зимней свежестью, понесло снегом и ветром… Наступила ночь, и я долго шел под темными, гудящими в тумане сводами горного бора, склонив голову от ветра.

«Скоро перевал, — говорил я себе. — Скоро я буду в затишье, за горами, в светлом, людном доме…»

Но проходит полчаса, час… Каждую минуту мне кажется, что перевал в двух шагах от меня, а голый и каменистый подъем не кончается. Уже давно остались внизу сосновые леса, давно прошли низкорослые, искривленные кустарники, и я начинаю уставать и дрогнуть. Мне вспоминается несколько могил среди сосен недалеко от перевала, где похоронены какие-то дровосеки, сброшенные с гор зимней бурей. Я чувствую, на какой дикой и безлюдной высоте я нахожусь, чувствую, что вокруг меня только туман, обрывы, и думаю: как пройду я мимо одиноких камней-памятников, когда они, как человеческие фигуры, зачернеют среди тумана? хватит ли у меня сил спуститься с гор, когда я уже и теперь теряю представление о времени и месте?

Впереди что-то смутно чернеет среди бегущего тумана… какие-то темные холмы, похожие на спящих медведей. Я пробираюсь по ним, с одного камня на другой, лошадь, срываясь и лязгая подковами по мокрым голышам, с трудом влезает за мною, — и вдруг я замечаю, что дорога снова начинает медленно подниматься в гору! Тогда я останавливаюсь, и меня охватывает отчаяние. Я весь дрожу от напряжения и усталости, одежда моя вся промокла от снега, а ветер так и пронизывает ее насквозь. Не крикнуть ли? Но теперь даже чабаны забились в свои гомеровские хижины вместе с козами и овцами — кто услышит меня? И я с ужасом озираюсь:

— Боже мой! Неужели я заблудился?

Поздно. Бор глухо и сонно гудит в отдалении. Ночь становится все таинственнее, и я чувствую это, хотя не знаю ни времени, ни места. Теперь погас последний огонек в глубоких долинах, и седой туман воцаряется над ними, зная, что пришел его час, долгий час, когда кажется, что все вымерло на земле и уже никогда не настанет утро, а будут только возрастать туманы, окутывая величавые в своей полночной страже горы, будут глухо гудеть леса по горам и все гуще лететь снег на пустынном перевале.

Закрываясь от ветра, я поворачиваюсь к лошади. Единственное живое существо, оставшееся со мною! Но лошадь не глядит на меня. Мокрая, озябшая, сгорбившись под высоким седлом, которое неуклюже торчит на ее спине, она стоит, покорно опустив голову с прижатыми ушами. И я злобно дергаю повод, и снова подставляю лицо мокрому снегу и ветру, и снова упорно иду навстречу им. Когда я пытаюсь разглядеть то, что окружает меня, я вижу только седую бегущую мглу, которая слепит снегом. Когда я вслушиваюсь, я различаю только свист ветра в уши и однообразное позвякивание за спиною: это стучат стремена, сталкиваясь друг с другом…

Но странно — мое отчаяние начинает укреплять меня! Я начинаю шагать смелее, и злобный укор кому-то за все, что я выношу, радует меня. Он уже переходит в ту мрачную и стойкую покорность всему, что надо вынести, при которой сладостна безнадежность…

Вот наконец и перевал. Но мне уже все равно. Я иду по ровной и плоской степи, ветер несет туман длинными космами и валит меня с ног, но я не обращаю на него внимания. Уже по одному свисту ветра и по туману чувствуется, как глубоко овладела поздняя ночь горами, — уже давным-давно спят в долинах, в своих маленьких хижинах маленькие люди; но я не тороплюсь, я иду, стиснув зубы, и бормочу, обращаясь к лошади:

— Иди, иди. Будем брести, пока не свалимся. Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы — и наступил час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки свой страннический посох. А подъемы к новому счастью были высоки и трудны, ночь, туман и буря встречали меня на высоте, жуткое одиночество охватывало на перевалах… Но — идем, идем!

Спотыкаясь, я бреду как во сне. До утра далеко. Целую ночь придется спускаться к долинам и только на заре удастся, может быть, уснуть где-нибудь мертвым сном, — сжаться и чувствовать только одно — сладость тепла после холода.

День опять обрадует меня людьми и солнцем и опять надолго обманет меня… Где-то упаду я и уже навсегда останусь среди ночи и вьюги на голых и от века пустынных горах?

1892–1898

Танька*

Таньке стало холодно, и она проснулась.

Высвободив руку из попонки, в которую она неловко закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но все-таки было холодно. Она подкатилась под самую «голову» печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задремывать. Но в избе стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы

— Холодно, тетка? — спросил странник, лежа на конике.

— Нет, — ответила Марья, — туман. А собаки валяются, — беспременно к метели.

Она искала спичек и гремела ухватами. Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался. В окна брезжил синеватый холодный свет утра, под лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Теленок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:

— Сиротка! Корову-то прогусарили?

— Продали.

— И лошади нету?

— Продали.

Танька раскрыла глаза.

Продажа лошади особенно врезалась ей в память «Когда еще картохи копали», в сухой, ветреный день, мать на поле полудновала, плакала и говорила, что ей «кусок в горло не идет», и Танька все смотрела на ее горло, не понимая, о чем толк.

Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали «анчихристы» Оба они были похожи друг на дружку — черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришел еще один, еще чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал я, немного погодя, вывел со двора лошадь и побежал с нею по выгону, за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь, догнал и опять увел ее во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на нее, заревел во все горло и Васька. Потом «черный» опять вывел со двора лошадь, привязал ее к телеге и рысью поехал под гору… И отец уже не погнался…

«Анчихристы», лошадники-мещане, были, и правда, свирепы на вид, особенно последний — Талдыкин. Он пришел позднее, а до него два первые только цену сбивали. Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками.

— Ну, — кричал один, — смотри сюда, получай с богом деньги!

— Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, — уклончиво отвечал Корней.

— Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобыленке боле годов, чем нам с тобой? Молись богу!

— Что зря толковать, — рассеянно возражал Корней.

Тут-то и пришел Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с физиономией мопса: блестящие, злые черные глаза, форма носа, скулы, — все напоминало в нем эту собачью породу.

— Что за шум, а драки нету? — сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.

Он подошел к лошади, остановился и долго равнодушно молчал, глядя на нее. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: «Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду», — и пошел к воротам.

Корней нерешительно окликнул:

— Что же не глянул лошадь-то!

Талдыкин остановился.

— Долгого взгляда не стоит, — сказал он.

— Да ты поди, побалакаем…

Талдыкин подошел и сделал ленивые глаза.

— Ну?

Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дернул ее за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошел.

— Плоха? — стараясь шутить, спросил Корней.

Талдыкин хмыкнул:

— Долголетня?

— Лошадь не старая.

— Тэк. Значит, первая голова на плечах?

Корней смутился.

Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой спросил:

— Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?.. Ну, да нам сойдет, получай одиннадцать желтеньких.

И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброть.

— Молись богу да полбутылочки ставь.

— Что ты, что ты? — обиделся Корней — Ты без креста, дядя!

— Что? — воскликнул Талдыкин грозно, — обабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!

— Да какие же это деньги?

— Такие, каких у тебя нету.

— Нет, уж лучше не надо.

— Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь, — верь совести.

Корней отошел, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу.

Потом пробовали лошадь на выгоне… И как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, не отвоевал-таки!

Когда же пришел октябрь и в посиневшем от холода воздухе замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лазины и завалинку избы, Таньке каждый день пришлось удивляться на мать.

Бывало, с началом зимы для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нем палками и слушать, как он гулькает, а с другой стороны — от грозных окриков матери.

— Ты куда? Чичер, холод — а она, накося! С мальчишками на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демоненок!

Бывало, с грустью приходилось довольствоваться тем, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба. Теперь же мать совсем не давала по утрам ни хлеба, ни картошек, на просьбы об этом отвечала:

— Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!

Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сиденьем на «групке» печки хоть до полуночи. В избе стоял распаренный, густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть темным, дрожащим фитилем достигала до самого потолка. Около стола сидел отец и шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклоненное лицо ее было в это время кротко и ласково тихим голосом пела она «старинные» песни, которые слыхала еще в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В темной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье ее молодость, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой с звонкими песнями, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск. Песней говорила она дочери, что и у нее будут такие же зори, будет все, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется деревенским горем и заботою.

Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной рубашонке съерзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлебке сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку… После ужина она с тугим животом так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в темные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном под молитвенный шепот матери: «Угодники божий, святителю Микола милосливый, столп-охранение людей, матушка пресвятая Пятница — молите бога за нас! Хрест в головах, хрест у ногах, хрест от лукавого»…

Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего, и грозила «глаза выколоть», «слепым в сумку отдать», если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и просила «хоть капуски», а спокойный, насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать:

— Вот домовой-то, — говорил он серьезно, — все спи да спи! Дай бати дождать!

Батя ушел еще с Казанской, был дома только раз, говорил, что везде «беда», — полушубков не шьют, больше помирают, — и он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селедки, и даже «вот такой-то кусок» соленого судака батя принес в тряпочке. «На кстинах, говорит, был третьего дня, так вам, ребята, спрятал…» Но когда батя ушел, совсем почти есть перестали…

Странник обулся, умылся, помолился богу; широкая его спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал бородку-клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку. Умытое лицо его было широко, желто и плотно, нос вздернут, глаза глядели остро и удивленно.

— Что ж, тетка, — сказал он, — даром солому-то жжешь, варева не ставишь?

— Что варить-то? — спросила Марья отрывисто.

— Как что? Ай нечего?

— Вот домовой-то… — пробормотал Васька.

Марья заглянула на печку:

— Ай проснулся?

Васька сопел спокойно и ровно.

Танька прижукнулась.

— Спят, — сказала Марья, села и опустила голову.

Странник исподлобья долго глядел на нее и сказал:

— Горевать, тетка, нечего.

Марья молчала.

— Нечего, — повторил странник. — Бог даст день, бог даст пищу. У меня, брат, ни крова, ни дома, пробираюсь бережками и лужками, рубежами и межами да по задворкам — и ничего себе… Эх, не ночевывала ты на снежку под ракитовым кустом — вот что!

— Не ночевывал и ты, — вдруг резко ответила Марья, и глаза ее заблестели, — с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят они во сне с голоду! Вот, что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы еще до рассвету обегала — Христом богом просила, одну краюшечку добыла… и то, спасибо. Козел дал… у самого, говорит, оборочки на лапти не осталось… А ведь ребят-то жалко — в отделку сморились…

Голос Марьи зазвенел.

— Я вон, — продолжала она, все более волнуясь, — гоню их каждый день на пруд… «Дай капуски, дай картошечек…» А что я дам? Ну, и гоню: «Иди, мол, поиграй, деточка, побегай по ледочку…»

Марья всхлипнула, но сейчас же дернула по глазам рукавом, поддала ногой котенка («У, погибели на тебя нету!..») и стала усиленно сгребать на полу солому.

Танька замерла. Сердце у нее стучало. Ей хотелось заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней… Но вдруг она придумала другое. Тихонько поползла она в угол печки, торопливо, оглядываясь, обулась, закутала голову платком, съерзнула с печки и шмыгнула в дверь.

«Я сама уйду на пруд, не буду просить картох, вот она и не будет голосить, — думала она, спешно перелезая через сугроб и скатываясь в луг, — Аж к вечеру приду…»

По дороге из города ровно скользили, плавно раскатываясь вправо и влево, легкие «козырьки», меринок шел в них ленивой рысцою. Около саней легонько бежал молодой мужик в новом полушубке и одеревеневших от снегу нагольных сапогах, господский работник. Дорога была раскатистая, и ему поминутно приходилось, завидев опасное место, соскакивать с передка, бежать некоторое время и затем успеть задержать собой на раскате сани и снова вскочить бочком на облучок.

В санях сидел седой старик, с зависшими бровями, барин Павел Антоныч. Уже часа четыре смотрел он в теплый, мутный воздух зимнего дня и на придорожные вешки в инее.

Давно ездил он по этой дороге… После Крымской кампании, проиграв в карты почти все состояние, Павел Антоныч навсегда поселился в деревне и стал самым усердным хозяином. Но и в деревне ему не посчастливилось… Умерла жена… Потом пришлось отпустить крепостных… Потом проводить в Сибирь сына-студента… И Павел Антоныч стал совсем затворником. Он втянулся в одиночество, в свое скупое хозяйство, и говорили, что во всей округе нет человека более жадного и угрюмого. А сегодня он был особенно угрюм.

Морозило, и за снежными полями, на западе, тускло просвечивая сквозь тучи, желтела заря.

— Погоняй, потрогивай, Егор, — сказал Павел Антоныч отрывисто.

Егор задергал вожжами.

Он потерял кнут и искоса оглядывался.

Чувствуя себя неловко, он сказал:

— Что-й-то бог даст нам на весну в саду: прививочки, кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло.

— Тронуло, да не морозом, — отрывисто сказал Павел Антоныч и шевельнул бровями.

— А как же?

— Объедены.

— Зайцы-то? Правда, провалиться им, объели кое-где.

— Не зайцы объели.

Егор робко оглянулся.

— А кто ж?

— Я объел.

Егор поглядел на барина в недоумении.

— Я объел, — повторил Павел Антоныч, — Кабы я тебе, дураку, приказал их как следует закутать и замазать, так были бы целы… Значит, я объел.

Егор растянул губы в неловкую улыбку.

— Чего оскаляешься-то? Погоняй!

Егор, роясь в передке, в соломе, пробормотал:

— Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище…

— А кнутовище? — строго и быстро спросил Павел Антоныч.

— Переломился…

И Егор, весь красный, достал надвое переломленное кнутовище. Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и сунул их Егору.

— На тебе два, дай мне один. А кнут — он, брат, ременный — вернись, найди.

— Да он, может… около городу.

— Тем лучше. В городе купишь… Ступай. Придешь пешком. Один доеду.

Егор хорошо знал Павла Антоныча. Он слез с передка и пошел назад по дороге.

А Танька благодаря этому ночевала в господском доме. Да, в кабинете Павла Антоныча был придвинут к лежанке стол, и на нем тихо звенел самовар. На лежанке сидела Танька, около нее Павел Антоныч. Оба пили чай с молоком.

Танька запотела, глазки у нее блестели ясными звездочками, шелковистые беленькие ее волосики были причесаны на косой ряд, и она походила на мальчика. Сидя прямо, она пила чай отрывистыми глотками и сильно дула в блюдечко. Павел Антоныч ел крендели, и Танька тайком наблюдала, как у него двигаются низкие серые брови, шевелятся пожелтевшие от табаку усы и смешно, до самого виска ходят челюсти.

Будь с Павлом Антонычем работник, этого бы не случилось. Но Павел Антоныч ехал по деревне один. На горе катались мальчишки. Танька стояла в сторонке и, засунув в рот посиневшую руку, грела ее. Павел Антоныч остановился.

— Ты чья? — спросил он.

— Корнеева, — ответила Танька, повернулась и бросилась бежать.

— Постой, постой, — закричал Павел Антоныч, — я отца видел, гостинчика привез от него.

Танька остановилась.

Ласковой улыбкой и обещанием «прокатить» Павел Антоныч заманил ее в сани и повез. Дорогой Танька совсем было ушла. Она сидела у Павла Антоныча на коленях. Левой рукой он захватил ее вместе с шубой. Танька сидела не двигаясь. Но у ворот усадьбы вдруг ерзнула из шубы, даже заголилась вся, и ноги ее повисли за санями. Павел Антоныч успел подхватить ее под мышки и опять начал уговаривать. Все теплей становилось в его старческом сердце, когда он кутал в мех оборванного, голодного и иззябшего ребенка. Бог знает что он думал, но брови его шевелились все живее.

В доме он водил Таньку по всем комнатам, заставлял для нее играть часы… Слушая их, Танька хохотала, а потом настораживалась и глядела удивленно: откуда эти тихие перезвоны и рулады идут? Потом Павел Антоныч накормил ее черносливом — Танька сперва не брала, — «он чернищий, нукось умрешь», — дал ей несколько кусков сахару. Танька спрятала и думала:

«Ваське не дам, а как мать заголосит, ей дам».

Павел Антоныч причесал ее, подпоясал голубеньким пояском. Танька тихо улыбалась, втащила поясок под самые мышки и находила это очень красивым. На расспросы она отвечала иногда очень поспешно, иногда молчала и мотала головой.

В кабинете было тепло. В дальних темных комнатах четко стучал маятник… Танька прислушивалась, но уже не могла одолеть себя. В голове у нее роились сотни смутных мыслей, но они уже облекались сонным туманом.

Вдруг на стене слабо дрогнула струна на гитаре и пошел тихий звук. Танька засмеялась.

— Опять? — сказала она, поднимая брови, соединяя часы и гитару в одно.

Улыбка осветила суровое лицо Павла Антоныча, и давно уже не озарялось оно такою добротою, такою старчески-детскою радостью.

— Погоди, — шепнул он, снимая со стены гитару. Сперва он сыграл «Качугу», потом «Марш на бегство Наполеона» и перешел на «Зореньку»:

Заря ль моя, зоренька.

Заря ль моя ясная!

Он глядел на задремывающую Таньку, и ему стало казаться, что это она, уже молодой деревенской красавицей, поет вместе с ним песни:

По заре-заре

Играть хочется!

Деревенской красавицей! А что ждет ее? Что выйдет из ребенка, повстречавшегося лицом к лицу с голодною смертью?

Павел Антоныч нахмурил брови, крепко захватив струны…

Вот теперь его племянницы во Флоренции… Танька и Флоренция!..

Он встал, тихонько поцеловал Таньку в голову, пахнущую курной избой.

И пошел по комнате, шевеля бровями.

Он вспомнил соседние деревушки, вспомнил их обитателей. Сколько их, таких деревушек, — и везде они томятся от голода!

Павел Антоныч все быстрее ходил по кабинету, мягко ступая валенками, и часто останавливался перед портретом сына…

А Таньке снился сад, по которому она вечером ехала к дому. Сани тихо бежали в чащах, опушенных, как белым мехом, инеем. Сквозь них роились, трепетали и потухали огоньки, голубые, зеленые — звезды… Кругом стояли как будто белые хоромы, иней сыпался на лицо и щекотал щеки, как холодный пушок… Снился ей Васька, часовые рулады, слышалось, как мать не то плачет, не то поет в темной дымной избе старинные песни…

1892

Кастрюк*

I

class="p1">Внезапно выскочив из-за крайней избы, с полевой дороги, во всю прыть маленьких лошадок летели по деревенской улице барчуки из Залесного. Подпрыгивая и хватаясь за холки, они гнались вперегонки, и ветер пузырями надувал на их спинах ситцевые рубашки. Теленок шарахнулся от них в сенцы, куры и впереди них петух, приседая к земле, неслись куда глаза глядят. Но отчаяннее всех улепетывала по деревенской улице маленькая белоголовая девочка в одной рубашонке. Обезумев от страха, она вскочила на огороды, несколько раз с размаху упала по дороге и вдруг увидала в воротах риги дедушку. С звонким криком бросилась она в его колени.

— Что ты, что ты, дурочка? — закричал и дед, ловя ее за рубашку.

— Барчуки… на жеребцах! — захлебываясь от слез, едва могла выговорить внучка.

Дед усадил ее на колени, начал уговаривать.

Внучка скоро затихла и, изредка всхлипывая, обиженным, вздрагивающим голосом начала рассказывать, как было дело.

Поглаживая ее по голове, дед задумчиво улыбался. В риге было прохладно и уютно. В мягкую темноту ее из глубины ясного весеннего неба влетали ласточки исчиликаньем садились на переметы, на сани, сложенные в угол риги. Все было ясно и мирно кругом — и на деревне и в далеких зазеленевших полях. Утреннее солнце мягко пригрело землю, и по-весеннему дрожал вдали тонкий пар над ней. Там, в полях, подымалась пашня, блестящие черные грачи перелетали около сох. Здесь, на деревне, в холодке от изб, только девочки тоненькими голосками напевали песни, сидя на траве за коклюшками. Кроме ребятишек и стариков, все были в поле — даже все Орелки, Буянки и Шарики.

Дед сегодня первый раз за всю жизнь остался дома на стариковском положении. Старуха померла мясоедом. Сам он пролежал всю раннюю весну и не видал, как деревня уехала на первые полевые работы. К концу Фоминой он стал выходить, но еще и теперь не поправился как следует. И вот всеми обстоятельствами деревенской жизни вынужден он проводить самое дорогое для работы утро дома.

— Ну, Кастрюк (деда все так звали на деревне, потому что выпивши, он любил петь про Кастрюка старинные веселые прибаутки), ну, Кастрюк, — говорил ему на заре сын, выравнивая гужи на сохе, между тем как его баба зашпиливала веретье на возу с картошками, — не тужи тут, поглядывай обапол дому да за Дашкой-то… Кабы ее телушка не забрухала…

Дед, без шапки, засунув руки в рукава полушубка, стоял около него.

— Кому Кастрюк — тебе дяденька, — говорил он с рассеянной улыбкой.

Сын, не слушая, затягивал зубами веревку и продолжал деловым тоном:

— Твое дело, брат, теперь стариковское. Да и горевать то, почесть, не по чем: оно только с виду сладко хрип-то гнуть.

— Да уж чего лучше, — отвечал дед машинально.

Когда сын уехал, он сходил за чем то в пуньку, потом передвинул в тень водовозку — все искал себе дела. То он бережливо, согнув старую спину, сметал муку в закроме, то там и сям тюкал топором. В риге он сел и пристально чистил трубку медной капаушкой. Иногда ворчал:

— Долго ли пролежал, — глядь, уж везде беспорядок. А умри — и все прахом пойдет.

Иногда старался подбодрить себя. «Небось!» — говорил он кому-то с задором и значительно; иногда подергивал плечами и с ожесточением выговаривал: «Эх, мать твою не замать, отца твоего не трогать! Был конь, да уездился…» Но чаще опускал голову.

Закипели в колодезях воды,

Заболело во молодца сердце, —

напевал он, и ему вспоминалось прежнее, мысли тянулись к тому времени, когда он сам был хозяином, работником, молодым и выносливым. Гладя внучку по голове, он с любовью перебирал в памяти, что в такой-то год в эту пору он сеял, и с кем выходил в поле, и какая была у него тогда кобыла…

Внучка шепотом предложила пойти наломать веничков, про которые мать уже давно толковала. Дед легкомысленно забыл про пустую избу и, взяв за руку внучку, повел ее за деревню. Идя по мягкой, давно неезженной полевой дороге, они незаметно отошли от деревни с версту и принялись ломать полынь.

Вдруг Дашка встрепенулась.

— Дедушка, глянь-ка! — заговорила она и быстро и нараспев, — глянь-ка! Ах, ма-а-тушки!

Дед глянул и увидал бегущий вдали поезд. Он торопливо подхватил внучку на руки и вынес ее на бугорок, а она тянулась у него с рук и радостно твердила:

— Дедушка! Рысью, рысью!

Поезд разрастался и под уклон работал все быстрее, весь блестя на солнце. Долго и напряженно глядела Дашка на бегущие вагоны.

— Должно, к завтрему приедет, — сказала она в раздумье. Блестя трубой, цилиндрами, мелькающим поршнем, колесами, поезд тяжелым взмахом урагана пронесся мимо, завернул и мелькнув задним вагоном, стал сокращаться и пропадать вдали.

Жаворонки пели в теплом воздухе… Весело и важно кагакали грачи… Цвели цветы в траве около линии… Спутанный меринок, пофыркивая, щипал подорожник, и дед чувствовал, как даже мерину хорошо и привольно на весеннем корму в это ясное утро.

— Здорово, сударушка, — закричал он, завидев идущего по рельсам сторожа-солдата. — Здравия желаем, ваше благородие! — прибавил он, чтобы подделаться к солдату и поболтать немного.

— Здравствуй, — сказал солдат сухо, не вынимая изо рта трубки.

— Иди, сударушка, покурим, — продолжал дед, — погуторь с Кастрюком. Я, брат, ноне тоже замест часового приставлен.

— Я путь должон обревизовать к прибытию второго номера, — ответил сторож и, наклонившись, тюкнул молотком по рельсе и пошел дальше.

Дед застенчиво улыбнулся и крикнул солдату вдогонку.

— А то погодил бы!

Солдат не обернулся.

По дороге назад дед поболтал с пастухами и полюбовался на стадо.

— Дюже хороши ноне корма будут! — сказал он.

— Хороши, — ответил подпасок и вдруг, с криком — назад смертные! — бросился за свиньями.

Стадо привольно разбрелось по пару Жеманно, на разные лады, тонкими голосками перекликались ягнята. Один, упав на колени, засовал мордочкой под пах матери и так торопливо, дрожа хвостиком и подталкивая ее, стал сосать, что дед засмеялся от удовольствия.

II

Поспешно подходя к своей избе, он увидал, что по выгону, прямо к ней, едет молодой барин из Залесного, и бросился отгонять под гору соседскую кобылу: вороной барский жеребец весь заиграл и заплясал, выгибая шею.

Сдерживая его и сгибая своей тяжестью дрожки, барин въехал в тень избы и остановился. Дед почтительно стал у порога.

— Здравствуй, Кастрюк, — сказал барин ласково и, отирая красное лицо с рыжей бородой, достал папиросы.

— Жарко! — прибавил он и протянул папироску и деду.

— Непривычны, Миколай Петрович, — захихикал тот. — Трубочку вот, а то шкалик-другой красенького — это мы, старики, любим!

— А я было к вам по дельцу, — начал Николай Петрович отдуваясь. — Ездил повещать на Мажаровку… надевай шапку-то, Семен!.. да вот, кстати, и к вам. Девок своих не пошлете ли ко мне?

— Аль еще не сажали? — спросил дед участливо.

— Запоздали нынче… не я один.

— Запоздали, Миколай Петрович, запоздали…

— Я… — продолжал барин и вдруг так зычно гаркнул: «балуй», что дед со всех ног бросился держать жеребца.

— Немножко-то посадил, — опять начал барин, — а пора и совсем управиться. Девчонок-то своих и турили бы ко мне.

— Разя один совладаешь, Миколай Петрович?

— Да ты скажи своим-то…

— Солдатка-то дома, что ль? — спросил дед деловым тоном у подошедшей старухи и замялся.

— Кабы солдатка была, она бы сбила, — сказал он, как бы оправдываясь. — А я, сударушка, дома ноне сижу… Мне и отойтить нельзя… Кабы прежнее мое дело, покоситься там али под паринку, — я бы единым духом.

— Жалко, — сказал барин задумчиво. — Видно, вечерком заверну, — и взялся за вожжи.

Чтобы как-нибудь задержать его, дед вдруг сказал:

— Ты, сударушка, нанял бы меня в работники…

— Что ж, нанимайся, — сказал барин, рассеянно улыбаясь.

— А когда заступать?

Барин пристально поглядел на него и качнул головою.

— Заступать когда! Эка ты — шустрый какой!

— Я-то, сударушка! Да я их всех, молоденьких, за пояс заткну! Я еще жениться хочу! Да на свадьбе еще плясать буду!

— Да уж ты! — перебил барин, усмехаясь, ударил вожжой жеребца и покатил по выгону.

Дед постоял, подумал…

Все говорило ему, что он теперь отживший человек. Так только, для дому нужен, пока еще ноги ходят… «Ишь покатил!» — подумал он с сердцем, глядя вслед убегающим дрожкам, и пошел вынимать из печки похлебку.

Пообедав, внучка с ребятишками ушла в лужок за баранчиками. Все они так жалобно просились пустить их, что дед не мог устоять. Только сказал:

— Не найдете, ребята, разве снытку только… В избе он от нечего делать снова принялся за еду. Он натер себе картошек, налил в них немного молока (боялся, что и за это сноха будет ругаться) и долго ел месиво.

В пустой избе стоял горячий, спертый воздух. Солнце сквозь маленькие, склеенные из кусочков, мутные стекла било жаркими лучами на покоробленную доску стола, которую, вместе с крошками хлеба и большой ложкой, черным роем облепили мухи.

Вдруг дед с радостью вспомнил, что есть еще дело — достать из-под крыши пачку листовой махорки, раскрошить ее и набить трубку. Влезая в сенцах по каменной стене под застреху, он едва не сорвался — голова у него закружилась, в спине заломило… Он опять с горечью подумал о своей старости и, уже лениво дотащившись до порога избы, на который еще падала тень, медленно занялся делом.

В полдень деревня вся точно вымерла. Тишина весеннего знойного дня очаровала ее…

Старухи-соседки долго «искались» под старой лозиной на выгоне, потом легли, накрыли головы занавесками и заснули. Самые маленькие ребятишки хлопотливо лепили из глины ульи, собравшись в размытом спуске около пруда. Изредка мычал теленок, привязанный за кол около спящих баб. Изредка доносился крик петуха и нагонял на деревню тихую дрему. А в полях по-прежнему заливались жаворонки, зеленели всходы и по горизонтам, как расплавленное стекло, дрожал и струился пар.

Дед лег около пуньки, стараясь заснуть. Для этого он старался представить себе, как шумит лес, как ходит волнами рожь на буграх по ветру и шуршит, переливается, и слегка покачивался сам. Но сон не приходил.

Лежа с закрытыми глазами, дед все думал о своей старости.

Теперь небось Андрей крепко спит под телегою Деду же, может быть, до самой смерти не придется больше заснуть в поле. В рабочую пору он будет проводить долгие знойные дни наедине с внучкою… А ведь было время — лучше его не косил никто во всей округе. Бывало, когда всей деревней косили у барина, он всех вел за собою. Да никто не мог и выпить больше его, когда, вернувшись гурьбой с поля на господский двор, мужики усаживались около амбара за ведром водки и начиналась «веселая беседушка».

Никогда, однако, не пропивал он ума и разума. Все у него было всегда в порядке: и изба каждую осень крылась новой соломой, и кобыла была всегда в теле («печка! — говорили мужики, — хоть спать ложись на спине!»), и свадьбу сына он справил всем на удивление. Вся деревня собралась смотреть, когда на первый, после княжего пира, престольный праздник Андрей приехал к тестю. Рядом со своей разряженной бабой сел он в новые «козырьки», покрытые цветной попоной, выставил за грядку одну ногу в валенке и покатил по выгону… Дед надеялся тогда, что под старость будет у него первая во всей деревне семья, что никому не позволит он ссориться, заводить дележи…

— Пироги ситные в обмочку, думал, буду есть, — пробормотал он.

Ан все вышло не по-гаданному.

Младший сын отделился, а старший хотя и остался с ним, да немного вышло проку… Главное же — старуха всех подрезала.

Умерла в самое плохое, голодное время. Да ослабели и его ноженьки, и придется ему теперь до смерти сидеть с ребятишками, вроде караульщика.

«Ишь ровесник-то мои, — подумал он с озлоблением, — Салтан-то — и то убег со двора!»

И чего он, дед, маялся на свете и на что надеялся — бог его знает!

«Ни почету не дождался, — думал дед, вспоминая сына, посадившего его караульщиком, — ни богачества — ничего! И помрешь вот-вот, и ни один кобель по тебе не взвоет!»

III

Долог этот день показался ему!

Дашка воротилась из лужка и присоединилась к ребятам, игравшим в спуске.

«Ай уж и мне пойтить к ним свистульки лепить?» — думал дед с горькой улыбкой и, наконец, не выдержал.

— Посмотри, сударушка, за избой, — сказал он старухе-соседке, которая около пуньки медленно скатывала холсты.

— Ай соскучился? — спросила та жалобно.

— Соскучился, сударушка! И как только это вы, бабы, дома сидите!

— А ты надолго небось!

— Нет, я сейчас, в одну минутую…

До заката было еще далеко. Но Андрей должен был, по расчетам деда, управиться раньше вечера. Он поглядывал на солнце и решал, что осминник надо досадить именно к этой поре.

На выгоне он встретил возвращавшегося с поля Глебочку. Глебочка, высокий, худощавый мужик с веснушками на бледном лице и с опухшими красными веками, в старом полушубке, из лохматых дыр которого виднелась белая рубаха, покачивался, сидя боком на спине лошади: перевернутая соха тащилась сзади, дребезжа палицей о подвои.

— Ай, сударушка, рассохи-то пропил? — пошутил дед.

— Пропил, — с бледной улыбкой ответил Глебочка.

— А мои скоро?

— Должно, едут.

— Где ж девки-то твои?

— Девти идут, — ответил Глебочка картаво.

На валу, под молодыми лозинками, дед сел и, щурясь от низкого солнца, глядел в даль, по дороге.

Тишина кроткого весеннего вечера стояла в поле. На востоке чуть вырисовывалась гряда неподвижных нежно-розовых облаков. К закату собирались длинные перистые ткани тучек… Когда же солнце слегка задернулось одной из них, в поле, над широкой равниной, влажно зеленеющей всходами и пестреющей паром, тонко, нежно засинел воздух. Безмятежнее и еще слаще, чем днем, заливались жаворонки. С паров пахло свежестью, зацветающими травами, медовой пылью желтого донника… Дед закрывал глаза, прислушивался, убаюкиваясь.

«Эх, кабы теперь дождичка, — думал он, — то-то бы ржи-то поднялись! Да нет, опять солнышко чисто садится!»

Вспоминая, что и завтра предстоит ему стариковский день, он морщился, придумывал, как бы избавиться от него. Он досадливо качал головою, скреб спину, облаченную в длинную стариковскую рубаху… и, наконец, пришел к счастливой мысли.

— Ну, прикончил? — говорил он через полчаса заискивающим тоном, шагая рядом с сыном и держась за оглоблю сохи.

— Кончить-то кончил, — отвечал Андрей ласково, — а ты-то как? Небось соскучился?

— И-и, не приведи бог! — воскликнул дед ото всего сердца. — Сослужил, брат, службу… не хуже какого-нибудь солдата старого на капусте!

И смеясь, не желая придавать своим словам просящего выражения, попросился в ночное.

— С ребятами… а? — сказал он, заглядывая сыну в глаза.

— Что ж, веди! — ответил Андрей. — Только не забудь на полях кобылу напоить.

Дед закашлялся, чтобы скрыть свою радость.

IV

На закате, после ужина, положил он на спину кобылы зипун и полушубок, взвалился на нее животом и рысцой тронул за ребятами.

— Эй, погоди старика, — кричал он им.

Ребята не слушали. Старостин сынишка обскакал его, растаращив босые ножки на спине кругленького и екающего селезенкой мерина. Легкая пыль стлалась по дороге. Топот небольшого табуна сливался с веселыми криками и смехом.

— Дед, — кричали некоторые тоненькими голосками, — давай на обгонки!

Дед легонько поталкивал лаптями под брюхо кобылы. В лощинке, за версту от деревни, он завернул на пруд. Отставив увязшую в тину ногу и нервно вздрагивая всей кожей от тонко поющих комаров, кобыла долго-долго однообразно сосала воду, и видно было, как вода волнисто шла по ее горлу. Перед концом питья она оторвалась на время от воды, подняла голову и медленно, тупо огляделась кругом. Дед ласково посвистал ей. Теплая вода капала с губ кобылы, а она не то задумалась, не то залюбовалась на тихую поверхность пруда. Глубоко-глубоко отражались в пруде и берег, и вечернее небо, и белые полоски облаков. Плавно качались части этой отраженной картины и сливались в одну от тихо раскатывающегося все шире и шире круга по воде… Потом кобыла сделала еще несколько глотков, глубоко вздохнула и, с чмоканьем вытащив из тины одну за другою ноги, вскарабкалась на берег.

Позвякивая полуоторванной подковой, бодрой иноходью пошла она по темнеющей дороге. От долгого дня у деда осталось такое впечатление, словно он пролежал его в болезни и теперь выздоровел. Он весело покрикивал на кобылу, вдыхал полной грудью свежеющий вечерний воздух.

«Не забыть бы подкову оторвать», — думал он.

В поле ребята курили донник, спорили, кому в какой черед дежурить.

— Будя, ребята, спорить-то, — сказал дед. — Карауль пока ты, Васька, — ведь, правда, твой черед-то. А вы, ребята, ложитесь. Только, смотри, не ложись головой на межу — домовой отдавит!

А когда лошади спокойно вникли в корм и прекратилась возня улегшихся рядышком ребят, смех над коростелью, которая оттого так скрипит, что дерет нога об ногу, дед постлал себе у межи полушубок, зипун и с чистым сердцем, с благоговением стал на колени и долго молился на темное, звездное, прекрасное небо, на мерцающий Млечный Путь — святую дорогу ко граду Иерусалиму.

Наконец, и он лег.

Темнота разливалась над безбрежной равниной. В свежести весенней степной ночи тонули поля. За ними, за ночным мраком, слабо, как одинокая мачта, на слабом фоне заката маячил силуэт далекой-далекой мельницы…

1892

На чужой стороне*

На вокзале не было обычной суматохи: наступила святая ночь. Когда прошел курьерский девятичасовой поезд, все поспешили докончить только самые неотложные дела, чтобы поскорее разойтись по квартирам, вымыться, надеть все чистое и в семье, с облегченным сердцем, дождаться праздника, отдохнуть хоть ненадолго от беспорядочной жизни.

Полутемная зала третьего класса, всегда переполненная людьми, гулом настойчивого говора, тяжелым теплым воздухом, теперь была пуста и прибрана. В отворенные окна и двери веяло свежестью южной ночи. В углу восковые свечи слабо озаряли аналой и золотые иконы, и среди них грустно глядел темный лик спасителя. Лампада красного стекла тихо покачивалась перед ним, по золотому окладу двигались полосы сумрака и света…

Проезжим мужикам из голодающей губернии некуда было пойти приготовиться к празднику. Они сидели в темноте, на конце длинной платформы.

Они чувствовали себя где-то страшно далеко от родных мест, среди чужих людей, под чужим небом. Первый раз в жизни им пришлось двинуться на «низы», на дальние заработки. Они всего боялись и даже перед носильщиками неловко и торопливо сдергивали свои растрепанные шапки. Уже второй день томились они скукой, ожидая, пока к ним выйдет тщедушная и горделивая фигурка помощника начальника станции (они уже успели прозвать его «кочетком») и строго объявит, когда и какой товарный поезд потянет их на Харцызскую. Со скуки они весь день проспали.

Надвигались тучи. Изредка обдавал теплый благовонный ветер, запах распускающихся тополей. Не смолкая ни на минуту, несся с ближнего болота злорадный хохот лягушек и, как всякий непрерывный звук, не нарушал тишины. Направо едва-едва светил закат; тускло поблескивая, убегали туда рельсы. Налево уже стояла синяя темнота. Огонек диска висел в воздухе одинокой зеленовато-бледной звездочкой. Оттуда, с неизвестных степных мест, шла ночь…

— Ох, должно, не скоро еще! — шепотом сказал один, полулежавший около вокзальных ведер, и протяжно зевнул.

— Служба-то? — отозвался другой. — Должно, не скоро. Теперь не более семи. — А то и всех восемь наберется, — добавил третий. Всем было тяжко. Только один не хотел сознаться в этом.

— Ай соскучился? А-а-а… — зевнул он, передразнивая первого говорившего. — Гляди, ребята, заревет еще, пожалуй!

— Будя, Кирюх, буравить-то, — серьезно ответил первый и деловым тоном обратился к соседу: — Парменыч, поди глянь на часы, ты письменный.

Парменыч отозвался добрым слабым голосом:

— Не уразумею, малый, по тутошним, все сбиваюсь: целых три стрелки.

— Да ай не все равно? — опять заметил Кирилл насмешливо. — Хушь смотри, хушь не смотри — одна честь…

Долго молчали. Тучи надвинулись, густая темнота теплой ночи мягко обнимала все. Старик открыл трубку, помял пальцем красневший в ней огонь и на время так жарко раскурил ее, что смутно осветил свои седые солдатские усы и ворот зипуна. На мгновение выступили из мрака и белая рубаха лежащего на животе Кирилла, и заскорузлые, изорванные полушубки двух других пожилых мужиков. Потом он закрыл трубку, попыхтел и покосился влево, на своего племянника. Тот дремал. Длинные худые ноги его, завернутые в белые суконные портянки, лежали без движения; по очертаниям худощавого тела было видно, что это совсем еще мальчик, истомленный и до времени вытянувшийся на работе.

— Федор, спишь? — тихо окликнул его старик.

— Н-нет, — ответил тот сиплым голосом.

Старик ласково наклонился к нему и, улыбаясь, шепотом спросил:

— Ай соскучился?

Ответ последовал не сразу:

— Чего ж мне скучать?

— Да ну! Ты скажи, не бойся.

— Я и так не боюсь.

— То-то, мол, не таись…

Федька молчал. Старик поглядел на его худенькие плечи… потом тихонько отвернулся.

Уже и на закате стемнело. Контуры вокзальных крыш едва рисовались на фоне ночного неба. Там, где оно сливалось с темнотою земли, перекрещивались и мигали зеленые, синие и красные огоньки. Осторожно лязгая колесами, прокатился мимо платформы паровоз, осветил ее красным отблеском растопленной печки, около которой, как в темном уголке ада, копошились какие-то черные люди, и все опять потонуло в темноте. Мужики долго прислушивались, как он где-то в стороне сипел горячим паром.

Потом издалека гнусаво запел рожок. Из темноты и из-за разноцветных огней выделился треугольник огненных глаз. Он разгорался и приближался медленно-медленно, а за ним тянулся длинный, бесконечно длинный товарный поезд; подвигаясь все слабее, он остановился и затих. Через минуту что-то завизжало, заскрипело, вагоны дрогнули, подались назад — и замерли. Раздались чьи-то громкие голоса и тоже смолкли. Кто-то невидимый нес фонарь, и светлый круг, колеблясь, двигался по земле, под стеной вагонов.

— Тридцать четыре, — сказал один из мужиков.

— Кого? Вагонов-то? Боле будя.

— А может, и боле…

Федька облокотился на руку и долго глядел на темную массу паровоза, смутно освещенную посередине, слушал, как что-то клокотало и замирало в нем, как потом он отделился от поезда и, облегченно и тяжело дохнув несколько раз, ушел в темноту, отрывистыми свистками требуя пути… Ничто, ничто не напоминало тут праздника!

— Я думал, они хушь в праздник-то не ходят, — сказал Фалька.

— Ну да, не ходят! Им нельзя не ходить…

И послышались несмелые предположения, что, может быть, с этим-то поездом их и отправят. Тяжело в такую ночь сидеть в темноте товарных вагонов, да уж все одно, лучше бы отправили! Старик заговорил о Харцызской. Но впереди была полная неизвестность: и где эта Харцызская, и когда они приедут туда, и какая будет работа, да и будет ли еще? Вот если бы земляков встретить, которые направили бы на хорошее место! А то, пожалуй, опять придется сидеть где-нибудь в томительном ожидании, запивать сухой хлеб теплой водой из вокзальной кадки. И тоска, тревога снова овладела всеми. Даже Кирилл заворочался, беспокойно зачесался, сел и опустил голову…

— И чего тут остались? — послышался один неуверенный голос. — Хушь бы в город пошли — авось всего версты четыре…

— А ну как сейчас велят садиться? — угрюмо ответил Кирилл. — Его пропустишь, а там и сиди опять десять ден. — Надо пойтить спросить…

— Спросить? У кого?

— Да у начальника…

— И правда, пожалуй…

— Да его теперь небось нету…

— Ну, кто-нибудь за него…

— Служба-то и тут такая же будет, — проговорил Кирилл по-прежнему угрюмо.

— Не такая же, короткая, сказывали, будет… И разговеться тоже нечем…

— А как совсем пойдешь Христа ради? И все с тоской поглядели на вокзальные постройки, где светились окна, где в каждой семье шли приготовления к празднику.

— Дни-то, дни-то какие! — со вздохом, слабым задушевным голосом сказал старик. — А мы, как татаре какие, и в церкви ни разу не были!

— Ты бы теперь уж на клиросе читал, дедушка…

Но старик не слыхал этих мягко и грустно сказанных слов. Он сидел и бормотал в раздумье:

«Предходят сему лицы ангельскии со всяким началом и властью… лице закрывающе и вопиюще песнь аллилуйя…»

И, помолчав, прибавил увереннее, глядя в одну точку перед собою:

«Воскресни, боже, суди земли, яко ты наследиши во всех языцех…»

Все упорно молчали.

Все думали об одном, всех соединяла одна грусть, одни воспоминания. Вот наступает вечер, наступает сдержанная суматоха последних приготовлений к церкви. На дворах запрягают лошадей, ходят мужики в новых сапогах и еще распоясанных рубахах, с мокрыми расчесанными волосами; полунаряженные девки и бабы то и дело перебегают от изб к пулькам, в избах завязывают в платки куличи и пасхи… Потом деревня остается пустою и тихою… Над темной чертой горизонта, на фоне заката, видны силуэты идущих и едущих на село… На селе, около церкви, поскрипывают в темноте подъезжающие телеги; церковь освещается… В церкви уже идет чтение, уже теснота и легкая толкотня, пахнет восковыми свечами, новыми полушубками и свежими ситцами… А на паперти и на могилах, с другой стороны церкви, темнеют кучки народа, слышатся голоса…

Вдруг где-то далеко ударили в колокол. Мужики зашевелились, разом поднялись и, крестясь, с обнаженными головами, до земли поклонились на восток.

— Федор! Вставай! — взволнованно забормотал старик.

Мальчик вскочил и закрестился быстро и нервно. Засуетились и прочие, торопливо накидывая на плечи котомки.

В окнах вокзала уже трепетали огни восковых свечей. Золотые иконы сливались с золотым их блеском. Зала третьего класса наполнялась служащими, рабочими. Мужики стали на платформе, у дверей, не смея войти в них.

Поспешно прошел молодой священник с причтем и стал качаться в светлые ризы, шуршащие глазетом; он что-то сварил и зорко вглядывался в полусумрак наполнявшейся народом залы. Зажигаемые свечи осторожно потрескивали, ветерок колебал их огни. А издалека, под темным ночным небом, лился густой звон.

«Воскресение твое, Христе спасе, ангели поют на небеси…» — торопясь, начал священник звонким тенором.

И как только он сказал это, вся толпа заволновалась, задвигалась, крестясь и кланяясь, и сразу стало светлее в зале, на всех лицах засиял теплый отблеск восковых свечек.

Одни мужики стояли в темноте. Они опустились на колени и торопливо крестились, то надолго припадая лбами к порогу, то жадно и скорбно смотря в глубину освещенной залы, на огни и иконы, подняв свои худые лица с пепельнычи губами, свои голодные глаза…

— Воскресни, боже, суди земли!

1893

На хуторе*

Долго-долго погорала заря бледным румянцем. Неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над равнинами хлебов. Темнело и в деревне, — одни оконца изб на выгоне еще отсвечивали медным блеском. Вечер был молчалив и спокоен. Загнали скотину, пришли с работ, поужинали на камнях перед избами и затихли… Не играли песен, не кричали ребятишки…

Все задумалось вечерней думой, задумался и Капитон Иваныч, сидя у поднятого окна.

Усадьба его стояла на горе; мелкорослый сад, состоявший из акаций и сирени, заглохший в лопухах и чернобыльнике, шел вниз, к лощине. Из окна, через кусты, было далеко видно.

Поле молчало, лежало в бледной темноте. Воздух был сухой и теплый. Звезды в небе трепетали скромно и таинственно. И одни только кузнечики неутомимо стрекотали под окнами в чернобыльнике, да в степи отчетливо выкрикивал «опать-пальвать» перепел.

Капитон Иваныч был один — как всегда. Ему словно на роду было написано всю жизнь прожить одиноко. Мать и отец его, очень бедные, мелкопоместные дворяне, проживавшие у князей Ногайских, умерли, когда ему было меньше году от рождения. Детство и отрочество он провел в доме сумасшедшей тетки, старой девы, и в школе кантонистов. В юности он писал песни, подражая Дельвигу и Кольцову, называл ее в своих стансах Валентиной — на деле ее звали Анютой и была она дочь чиновника, служившего в комиссариате, — но взаимности не имел.

Имя у него было «как у дворецкого», наружность не обращающая на себя внимания; смуглый, худощавый и высокий, он похож был, по отзывам приятелей, на семинариста даже тогда, когда, по протекции князя (недаром говорили, что князь — отец Капитона Иваныча), добился офицерского чина. Тут ему досталось именьице от тетки, и он вышел в отставку. Он еще воображал себя порою то героем из какого-нибудь романа Марлинского, то даже Печориным, стригся по новейшей моде — «а-ля-полька»… Но ничего не вышло из этого. «Валентина» поехала гостить к подруге и вышла замуж. А он «до гробовой доски» запер стихи в шифоньерке.

Он стал ходатайствовать; думал служить в только что открывшемся земстве, но и в земстве ему не повезло: предводитель, закусывая однажды в буфете дворянского собрания, сказал, что Капитон Иваныч «добряк, но фантазер… старый фантазер… отживающий свое время тип…». Капитон Иваныч перезнакомился с соседями мелкопоместными и увлекся охотой, приобретя себе незаменимого друга в легавой Джальме. И дни пошли за днями и стали слагаться в годы… Он стал настоящим мелкопоместным, носил «тужурку» и длинные черные усы; забыл даже думать о своей наружности и, вероятно, не знал, что его смуглое, немного рябое лицо очень привлекательно своей спокойной добротою…

Нынче он грустил. Утром зашла богомолка Агафья, бывшая дворовая Капитона Иваныча, и, между прочим, сказала:

— А помните, сударь, Анну Григорьевну?

— Помню, — сказал Капитон Иваныч.

— Умерла-с. Великим постом схоронили.

Целый день потом Капитон Иваныч неопределенно улыбался. А вечером… Вечер настал такой тихий и грустный!

Капитон Иваныч не стал ужинать, не лег спать рано, как ложился обыкновенно. Он свернул толстую папиросу из черного крепкого табаку и все сидел у окна, поджав под себя одну ногу.

Ему хотелось куда-то пойти. Как человек, привыкший все спокойно обдумывать, он спрашивал себя: «куда?». Разве перепелов ловить? Но заря уже прошла, да и идти не с кем. Семен нынче в ночном… Да и что перепела!

Он вздыхал и почесывал свой давно не бритый подбородок.

Как, в сущности, коротка и бедна человеческая жизнь. Давно ли был он мальчиком, юношей? Школа кантонистов — хорошо, что теперь их нет более! — холод, голод, поездки к тетке… Вот был человек! Он отлично помнил ее, старую худую деву с растрепанными, сухими черными волосами, с безумными глазами, — говорили, от несчастной любви сошла с ума, — помнил, как она, по старой институтской привычке, твердила наизусть французские басни, закатывая глаза и делая блаженную, важную физиономию; помнил и «Полонез Огинского»… Страстно и необычно звучал он, потому что с безумной страстью играла его старая дева… Ах, этот полонез! И она играла его…

Звезды в небе светят так скромно и загадочно; сухо трещат кузнечики, и убаюкивает и волнует этот шепот-треск… В зале стоят старинные фортепианы. Там открыты окна… Если бы туда вошла теперь она, легкая, как привидение, и заиграла, тронула старые звонко-отзывчивые клавиши! А потом они вышли бы из дома и пошли рядом полевой дорогою, между ржами, прямо туда, где далеко-далеко брезжит свет запада…

Капитон Иваныч поймал себя и усмехнулся.

— Расфан-та-зировался… — протянул он вслух.

Трещали кузнечики в тихом вечернем воздухе, и из сада пахло лопухами, бледной, высокой «зарей» и крапивой. И этот запах напоминал — вечера, когда он приезжал домой, из города, и сладко было ему думать о ней, обманывать себя надеждами на счастье.

Ни одного огонька не светилось на деревне, когда он поднимался в гору. Все спало под открытым звездным небом. Темны и теплы были апрельские ночи; мягко благоухали сады черемухой, лягушки заводили в прудах дремотную, чуть звенящую музыку, которая так идет к ранней весне… И долго не спалось ему тогда на соломе, в садовом шалаше! По часам следил он за каждым огоньком, что мерцал и пропадал в мутно-молочном тумане дальних лощин; если оттуда с забытого пруда долетал иногда крик цапли — таинственным казался этот крик и таинственно стояла темнота в аллеях… А когда перед зарею, охваченной сочной свежестью сада, он открывал глаза — сквозь полураскрытую крышу шалаша на него глядели целомудренные предутренние звезды…

Капитон Иваныч встал и пошел по дому. Шаги его отдавались по комнатам, полы кое-где гнулись и скрипели.

«Восемьдесят лет домику! — думал Капитон Иваныч. — Вот осенью надо звать плотников, а то холод зимою будет ужасный!»

Шагая по зале, он чувствовал себя как-то неловко. Высокий, худой, немного сгорбленный, в длинных старых сапогах и расстегнутой тужурке, из-под которой виднелась ситцевая косоворотка, он бродил по залу и, поднимая брови, покачивая головою, напевал «Полонез». Он чувствовал что он сам следит за своею походкою и фигурою представляет себя как другого человека, шагающего в полусвете старинной залы, человека, который бродит один-одинешенек, которому грустно и которого ему до боли жаль Он взял картуз и вышел из дому.

На дворе было светлее. Свет зари, погасающей за деревней, еще слабо разливался по двору.

— Михайла! — тихонько позвал Капитон Иваныч старого пастуха. Никто не откликнулся. Михайла ушел «ко двору, рубаху сменить».

Стараясь придумать себе дело, он направился по двору к варку: накосил ли Митька травы коровам? Но, думая совсем о другом, Капитон Иваныч только постоял у варка.

— Митька! — позвал он.

Опять никто не отозвался. Только за воротами тяжело-тяжело вздохнула корова и завозились и затрепыхали крыльями на насесте куры.

«Да и на что они мне нужны?» — подумал Капитон Иваныч и не спеша пошел за каретный сарай, туда, где начинались на косогоре ржи. Шурша, пробрался он по глухой крапиве на бугор, закурил и сел.

Широкая равнина лежала внизу в бледной темноте. С косогора была далеко видна молчаливо утонувшая в сумраке окрестность.

«Сижу, как сыч на бугре, — подумал Капитон Иваныч. — Вот, скажет народ, делать нечего старику!»

«А ведь правда — старик я, — продолжал он размышлять. — Умирать скоро… Вот и Анна Григорьевна померла… Где же это все девалось, все прежнее?»

Он долго смотрел в далекое поле, долго прислушивался к вечерней тишине…

— Как же это так? — сказал он вслух. — Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля… будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет — я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?

Сгорбившись, закрывши глаза и потягивая левою рукой черный, седеющий ус, он сидел, покачивался…

Сколько лет представлялось, что вот там-то, впереди, будет что-то значительное, главное… Был когда-то мальчиком, был молод… Потом… в жаркий день на выборы на дрожках ехал по большой дороге! И Капитон Иваныч сам усмехнулся на такой скачок своих мыслей…

Но и это уже давно было. И вот доходишь до такой поры, в которой, говорят, все кончается; семьдесят, восемьдесят лет… а дальше уже и считать не принято! Что же наконец, долга или коротка жизнь?

«Долга! — подумал Капитон Иваныч. — Да, все-таки долга!»

В темном небе вспыхнула и прокатилась звезда. Он поднял кверху старческие грустные глаза и долго смотрел в небо. И от этой глубины, мягкой темноты звездной бесконечности ему стало легче. «Ну, так что же! Тихо прожил, тихо и умру, как в свое время высохнет и свалится лист вот с этого кустика…» Очертания полей едва-едва обозначались теперь в ночном сумраке. Сумрак стал гуще, и звезды, казалось, сияли выше. Отчетливее слышался редкий крик перепелов. Свежее пахло травою… Он легко, свободно вздохнул полной грудью. Как живо чувствовал он свое кровное родство с этой безмолвной природой!

1892

Вести с родины*

«A право, — с улыбкой подумал Волков, сидя вечером в собрании сельскохозяйственного общества, — нигде так не развиваются способности к живописи, как на заседаниях! Ишь, как старательно выводят!»

Головы сидящих за зеленым освещенным столом были наклонены; все рисовали — вензеля, монограммы, необыкновенные профили. Чай, бесшумно разносимый сторожами, изредка прерывал эти занятия. Спор вице-президента с одним из членов общества на время оживил всех; но доклад, который монотонно начал читать секретарь, снова заставил всех взяться за карандаши. Рассеянно глядя на белую руку президента, в которой дымилась папироса, Волков почувствовал, что его трогают за рукав: перед ним стоял его товарищ по агрономическому институту и сожитель по меблированным комнатам, поляк Свида, высокий, худой и угловатый в своем старом мундире.

— Здравствуйте, — сказал он шепотом, — о чем речь?

— Доклад Толвинского: «Из практики сохранения кормовой свекловицы».

Свида сел и, протирая снятые очки, утомленными глазами посмотрел на Волкова.

— Там вам телеграмму принесли, — сказал он и поднял очки, разглядывая их на свет.

— Из института? — быстро спросил Волков.

— Не могу знать.

— Из института, верно, — сказал Волков.

И, поднявшись торопливо, на цыпочках пошел из залы. В швейцарской, где уже не надо было держать себя напряженно, он вздохнул свободнее, быстро надел шинель и вышел на улицу.

Дул сырой мартовский ветер. Темное небо над освещенной улицей казалось черным, тяжелым пологом. Около колеблющихся в фонарях газовых рожков видно было, как из этой непроглядной темноты одна за другой неслись белые снежинки. Волков поднял воротник и быстро пошел по мокрым и блестящим асфальтовым панелям, засовывая руки в карманы.

«И чего только не рисуют, — думал он. — И как старательно!»

Темнота, сырой ветер, треск проносящихся экипажей не мешали его спокойному и бодрому настроению. Телеграмма, верно, из института… Да она теперь и не нужна. Он уже знал, что через полмесяца будет помощником директора опытного поля; перевезет туда все свои книги, гербарии, коллекции, образцы почв… Все это надо будет уставить, разложить (он уже ясно представлял себе свою комнату и себя самого за столом, в блузе), а затем начать работать серьезно — и практически, и по части диссертации…

— «Восста-аньте из гробов!» — пропел он с веселым пафосом, заворачивая за угол, и столкнулся с невысоким господином, у которого из-под шапки блеснули очки.

— Иван Трофимыч?

Иван Трофимыч живо вскинул кверху бородку и, улыбаясь, стиснул руку Волкова своею холодною и мокрою маленькой рукою.

— Вы откуда?

— Из сельскохозяйственного, — ответил Волков.

— Что же так рано?

— «По домашним обстоятельствам». А вы?

— Из конторы. Работаем, батенька…

— У вас, значит, и вечерние занятия?

— Да, то есть нет, только весною — к отчету подгоняем… Да скверно, знаете… Даже не скверно, собственно говоря, а прямо-таки — подло… Бессмыслица…

Иван Трофимыч запустил руки в карманы и съежился в своем пальтишке с небольшим, потешным воротником из старого меха.

— Почему? — спросил Волков. Иван Трофимыч встрепенулся.

— То есть как почему? Да на кой черт кому нужна эта работа? Какой смысл, позвольте спросить, в этих пудо-верстах, осе-верстах, пробегах и во всяких этих столах переборов и всяческих ахинеях?

— Ну, положим, смысл-то есть…

— Белиберда! — воскликнул Иван Трофимыч с сердцем.

Волков снисходительно улыбнулся.

— Ну, идите куда-нибудь еще, — сказал он спокойно

— То есть куда это?

— Да у вас ведь имеется диплом?

— Самый форменный.

— Ну, и что же?

— Ну, и что же? — повторил Иван Трофимыч, поднимая брови и сверкая очками. — Вы думаете, я не ушел бы? Да ради бога — куда угодно! Вы подумайте только, — начал он с напряжением, отчетливо, беря Волкова за борт пальто, но Волков перебил его:

— Отчего же не идете?

— Вам сколько лет? — вдруг спросил Иван Трофимыч.

— Двадцать четыре года и пять месяцев. А что?

— Ну, вот видите! А мне сорок… И, главное, никуда, то есть так-таки никуда меня не пустят. Я ведь якутский человек. Понимаете? Вот теперь люди мрут от голода, есть живое, святое дело… Понимаете? Святое! А разве нас с вами пустят туда?

— Я занимаюсь наукой и работаю, могу сказать, серьезно, — сказал Волков.

— И пудо-верстами вы бы занялись так же серьезно?

— Пожалуй, и пудо-верстами… Я, право, не понимаю, господа…

— Прекрасно, — почти закричал Иван Трофимыч, — я отлично знаю, что вы, господа, многого действительно не понимаете! Только вот что, батенька, — утешаю себя недоверием, понимаете, утешаю себя тем, что многие из вас только играют в эту трезвость! Разумеется, уже сама по себе эта игра…

— Именно играть-то мы и не хотим, — перебил Волков. — Вы говорите: идите, помогайте. А мы будем помогать наукой, а не «хорошими» словами.

Иван Трофимыч махнул рукой.

— Мы, знаете, так раскричались с вами, — сказал он с улыбкой икрепко пожал руку Волкова, — будьте здоровы!

И, повернувшись, съежился и скрылся за углом.

Волков постоял, подумал… И, мгновенно забыв об Иване Трофимыче, зашагал еще быстрее.

Он торопливо пробежал лестницу своих меблированных комнат, отпер номер и при спичке разорвал телеграмму.

«Посылаются пятницу девятнадцатого», — стояло в ней.

На столе, кроме телеграммы, лежали два письма. Адрес на одном из них написан был рукой зятя. Волков зажег свечи, сел на диван и с улыбкой принялся за письмо.

«Любезный брат Дмитрий, — читал он, — мы, разумеется, все живы и здоровы, про тебя, конечно, ничего не знаем: как уехал, прислал два слова; пиши, брат, пожалуйста, поскорее, приедешь ли ты хоть к святой неделе. Отвечай поскорее, а то вот-вот полая вода и на станцию не будет ни проходу, ни проезду…»

Волков перевернул страницу и стал просматривать конец письма:

«Невозможно проехать в город, все метели, а голодают у нас здорово. Впрочем, я тебе не писал со святок, и ты не знаешь, что в Двориках умерло несколько человек. Умерла, брат, наша Федора, кривой солдат воргольский и Мишка Шмыренок. У Мишки прежде умер ребенок, а на первой неделе и сам он — от голодного тифа…»

Волков вдруг опустил письмо… переставил подсвечник и снова с ужасом и напряжением перечитал эти две строки:

«…Умерла Федора, кривой солдат воргольский и Машка Шмыренок…»

— Не может быть! — сказал он громко, поднимаясь. — Не может быть! Мишка — друг детства… головастиков вместе ловили… от голода!

Волков опять сел, криво улыбнулся, снова вскочил и торопливо пошел к дверям. Но от двери он круто повернулся и зашагал по комнате, быстро пощелкивая пальцами и ловя разлетевшиеся мысли…

Он читал в газетах, что там-то и там-то люди пухнут от голода, уходят целыми деревнями побираться, покупал сборники и всякие книжки в пользу голодающих или, как на них печаталось, «в пользу пострадавших от неурожая». Но те, пухнувшие от голода, казанские мужики не отделялись от газетных строк; а это не казанские мужики, это истомился и свалился с ног и скончался на холодной печке Мишка Шмыренок, с которым он когда-то, как с родным братом, спал на своей детской кроватке, звонко перекликался, купаясь в пруде, ловил головастиков. И вот он умер, и на распутицу для него ездили в село за тесом на гроб. Максим, колесник, сколотил этот гроб, и в него положили детски-худое тело Мишки. У него и прежде были узкие плечи, худощавое лицо… Но еще худее стал он, когда его, в белой новой рубахе, клали в гроб. И наутро этот гроб поставили на розвальни и повезли по весенним полям в село…

Наклонившись под кровать, Волков вытащил оттуда большой деревянный ящик. В ящике лежало несколько ветхих детских учебников, и на исподней стороне их переплетов Волков увидел рисунки Мишки: кривой дом с зигзагообразным дымом из трубы, удивительно изогнувшийся конь с хвостом, похожим на этот дым, и разъехавшиеся в разные стороны каракули: «Михаил Колесов»…

Еще до сих пор от этих книг пахло курной избой. Вместе с Мишкой бегал он в Дворики учиться по ним у солдата Савелия. Там, при тусклом свете коптящей лампочки, за столом сидела толпа ребятишек. Поминутно чмокала отворявшаяся дверь и словно вплывали в волнах пара новые ученики. Шумно усаживались они за стол и, положив на него локти и болтая под лавкой ногами, наперебой начинали долбить уроки.

— «Богородица-диво-радуйся… Богородица-диво-радуй-ся…» — тоненьким голоском заливался Мишка.

— «А ну-ка, Бишка, почитай, что в книжке…» — сосредоточенно бубнил старостин сын Никитка, толстый малый, который всегда сидел без полушубка, но в шарфе.

Сам Догадун, староста, коренастый мужик с румяным лицом и сивыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, стоял против стола, опершись на сажень, с которой не расставался.

— Никит, — перебивал он иногда важно, — ты что учишь?

Никитка решительно откашливался, краснел и отвечал сиплым шепотом.

— Выучил?

— Нет еще.

— Ну, так стой, погоди, ребята, — продолжал Догадун, — разгадай задачу… А вы все, ребята, тоже не дреми!

И он начинал:

— Шли пять стариц и несли они, ребята, по пяти костылей. На кажном костылю — по пяти суков, на кажном суку — по пяти кошелей, у кажном кошеле — по пяти пирогов, у кажном пирогу… к примеру сказать, по пяти воробьев. Сколько это воробьев выходит?.. Ну-ка, барчук?

И с каким удовольствием барчук забивался тогда с Мишкой в угол и каким торопливым шепотом начинал считан, воробьев, пока явившаяся за ним кухарка не увозила их обоих на розвальнях домой!

Мать Мишки жила тогда у Волковых. Теперешний помощник директора опытного поля ревел тогда по целым вечерам, если к нему не пускали Мишку. У Мишки болели с лета губы от лопухов и козельчиков, и боялись, что это пристанет к барчуку. Но Мишка успевал-таки иногда удрать в хоромы. Вечером он внезапно влетал в детскую.

— Насилушка убёг, — говорил он, запыхавшись, и его глазки сверкали радостью.

От него пахло снегом, зимней свежестью; он летел по сугробам босой, в изорванной на животе рубашонке и коротеньких портчонках. Нянька с неудовольствием поглядывала на него, грязного от сажи, оборванного и взлохмаченного. Но Митя испускал при его появлении звонкий крик, настаивал, чтобы Мишка непременно остался с ним в детской на ночь. Весь вечер они строили на постели «кутки», были «нарочно разбойники», разглядывали и вырезывали картинки…

«Как же так случилось, — думал Волков, — как могло это случиться — эта голодная смерть?»

Его повезли в летний день в тарантасе в город в гимназию. Мишка только за гумном успел увидеть его. Он с утра сидел в коноплянике, желая проститься с ним. В дом, где была суета, его не пускала мать… И когда Митя довольно холодно попрощался с ним, он повернулся, заплакал и тихо пошел по меже к деревне, поддерживая одной рукой штанишки и ступая босыми ножками по горячей пыли… Митя же глядел вперед, все мысли его заняты были только новым кепи…

В гимназии он стоял на актах и ждал книжки с золоченым переплетом, а Мишка в это время стоял с плетушкой колоса около риги… Надвигались зимние сумерки… все было серо, тихо в деревушке, приютившейся около лощинки, среди снежных полей, слившихся с темным небом… слышались голоса баб, скликавших выпущенных овец — «вычь, вычь, вычь!..» Покачивая бадьей, его мать шла в лощинку за снеговой водою…

Митя в бессознательном веселье напивался на первых студенческих вечеринках, а Мишка был в это время уже хозяин, мужик, обремененный горем и семьею. В те зимние ночи, когда Митя, среди говора, дыма и хлопанья пивных пробок, до хрипоты спорил или пел: «Из страны, страны далекой…», Мишка шел с обозом в город… В поле бушевала вьюга… В темноте брели по пояс в снегу мужики, не присаживаясь до самого рассвета: на санях были навалены бочки с винокуренного завода. Иногда весь обоз останавливался… Сквозь вьюгу и ветер слышалась перекличка, ругань… Мишке приходилось лазить по сугробам, отыскивая дорогу, или одеревеневшими пальцами и зубами затягивать оборвавшуюся завертку…

Когда Митя приезжал гимназистом на каникулы, он еще был близок с Мишкой. Он просил его говорить ему «ты», они ходили с ним ловить перепелов, вели задушевные беседы, лежа по ночам на межах, среди ржей. Но потом…

Волков закрыл лицо руками. Он вспомнил свою последнюю встречу с Мишкой — месяца три тому назад, на Рождестве.

Волков был в деревне. На хутор съехалось много гостей. На другой день Нового года задумали ехать в город, в театр, и ночью поехали на тройках на станцию.

Ночь была страшно морозная и ветреная; сухой, мерзлый снег визжал и скрипел под санями; за необозримым мертвым полем всходил красный огромный месяц, и в его низком свете видно было, как задирала и дымилась поземка. Волков, отвернувшись от колющего ветра, слушал визг саней и курил папиросу; ветер разносил красные искры и доносил до него отрывки разговоров, смех, звон бубенчиков на другой тройке… Кто-то крикнул: «Пошел», лошади рванулись, ветер стал кидать снегом в лицо и размахивать и отбрасывать обмерзший воротник. Волков приподнялся, чтобы поправить шубу… Чья-то пешая, занесенная снегом фигура мелькнула перед ним.

На станции пришлось ждать долго, и когда Волков пошел пред приходом поезда в залу третьего класса за билетом, то увидел эту фигуру около дверей.

— Мишка! Ты? — воскликнул Волков.

И вдруг случилось то, от чего теперь у него облилось сердце кровью: Мишка, прежде веселый, бойкий, торопливо сдернул шапчонку и ответил испуганно и покорно:

— Я-с, Дмитрий Петрович…

— Ты зачем здесь? — спросил Волков, подавая ему руку.

Он был в растрепанных лаптях, и углы воротника его рваного зипуна торчали по-нищенски, закрывая исхудалое, больное лицо.

— Попроситься в город, — отвечал Мишка простуженным голосом.

— Как попроситься?

— На машину…

— Да как попроситься?

Мишка слабо улыбнулся.

— Даром не проедешь, — сказал он тихо.

Волков купил ему билет, всунул его в руку ему. Мишка, стоя без шапки, долго и безучастно глядел на билет.

В поезде Волков вспомнил про Мишку снова и пошел искать его. В промерзлом, трещащем на ходу вагоне он увидел его около красной, раскаленной печки.

— Ты зачем в город-то?

— Беда! — заговорил Мишка монотонно. — Може, в городе что найду… Совсем обезживотел…

— Не может быть! — воскликнул опять Волков. — Не может этого быть!.. Коллекции, гербарии… «Кормовая свекловица»… Какая галиматья!

И, стискивая пальцы, стал хохотать и качаться, как от зубной боли.

1893

На край света*

I

То, что так долго всех волновало и тревожило, наконец разрешилось: Великий Перевоз сразу опустел наполовину.

Много белых и голубых хат осиротело в этот летний вечер. Много народу навек покинуло родимое село — его зеленые переулки между садами, пыльный базарный выгон, где так весело в солнечное воскресное утро, когда крутом стоит говор, гудит бранью и спорами корчма, выкрикивают торговки, поют нищие, пиликает скрипка, меланхолично жужжит лира, а важные волы, прикрывая от солнца глаза, сонно жуют сено под эти нестройные звуки; покинуло разноцветные огороды и густые верболозы с матово-бледной длинной листвой над криницею, при спуске к затону реки, где в тихие вечера в воде что-то стонет глухо и однотонно, словно дует в пустую бочку; навсегда покинуло родину для далеких уссурийских земель и ушло «на край света»…

Когда на село, расположенное в долине, легла широкая и прохладная тень от горы, закрывающей запад, а в долине, к горизонту, все зарумянилось отблеском заката, зарделись рощи, вспыхнули алым глянцем изгибы реки, и за рекой как золото засверкали равнины песков, народ, пестреющий яркими, праздничными нарядами, собрался на зеленую леваду, к белой старинной церковке, где молились еще казаки и чумаки перед своими далекими походами.

Там, под открытым небом, между нагруженных телег, начался молебен, и в толпе воцарилась мертвая тишина. Голос священника звучал внятно и раздельно, и каждое слово молитвы проникало до глубины каждого сердца…

Много слез упало на этом месте и в былые дни. Стояли здесь когда-то снаряженные в далекий путь «лыцари». Они тоже прощались, как перед кончиной, и с детьми и с женами, и не в одном сердце заранее звучала тогда величаво-грустная «дума» о том, «як на Чорному Mopi, на бiлому каменi сидить ясен сокiл-бiлозiрець, жалiбненько квилить-поквиляе…». Многих из них ожидали «кайдани турецькiї, каторга бусурманськая», и «cивi тумани» в дороге, и одинокая смерть под степным курганом, и стаи орлов сизокрылых, что будут «на чорнiї кудрi наступати, з лоба очi козацьки видирати…». Но тогда надо всем витала гордая казацкая воля. А теперь стоит серая толпа, которую навсегда выгоняет на край света не прихоть казацкая, а нищета, эти желтые пески, что сверкают за рекою. И как на великой панихиде, заказанной по самом себе, тихо стоял народ на молебне с поникшими, обнаженными головами. Только ласточки звонко щебетали над ними, проносясь и утопая в вечернем воздухе, в голубом глубоком небе…

А потом поднялись вопли. И среди гортанного говора, плача и криков двинулся обоз по дороге в гору. В последний раз показался Великий Перевоз в родной долине — и скрылся… И сам обоз скрылся наконец за хлебами, в полях, в блеске низкого вечернего солнца…

II

Провожавшие возвращались домой. Народ толпами валил под гору, к хатам. Были и такие, что только вздохнули и пошли домой торопливо и беспечно. Но таких было мало.

Молча, покорно согнувшись, шли старики и старухи; хмурились суровые хозяйственные мужики; плакали дети, которых тащили за маленькие ручки отцы и матери; громко кричали молодые бабы и дивчата.

Вот две спускаются под гору, по каменистой дороге. Одна, крепкая, невысокая, хмурит брови и рассеянно смотрит своими черными серьезными глазами куда-то вдаль, по долине. Другая, высокая, худенькая, плачет… Обе наряжены по-праздничному, но как горько плачет одна, прижимая к глазам рукава сорочки! Спотыкаются сафьяновые сапоги, на которые так красиво падает из-под плахты белоснежный подол… Звонко, с неудержимой радостью пела она до глубокой ночи, бегая на берегу с ведрами, когда отец Юхыма твердо сказал, что не пойдет на новые места! А потом…

— Прокинулись сю нiч, — говорил Юхым растерянно, — прокинулись вони, Зинька, та й кажуть: «Iдемо на переселения!» — «Як же так, тату, вы ж казали…» — «Hi, кажуть, я сон бачив…»

А вот на горе, около мельниц, стоит в толпе стариков старый Василь Шкуть. Он высок, широкоплеч и сутул. От всей фигуры его еще веет степной мощью, но какое у него скорбное лицо! Ему вот-вот собираться в могилу, а он уже никогда больше не услышит родного слова и помрет в чужой хате, и некому будет ему глаза закрыть. Перед смертью оторвали его от семьи, от детей и внучат. Он бы дошел, он еще крепок, но где же взять эти семьдесят рублей, которых не хватило для разрешения идти на новые земли?

Старики, растерянно переговариваясь, каждый со своей думой, стоят на горе. Они все глядят в ту сторону, куда отбыли земляки.

Уже давно не стало видно и последней телеги. Опустела степь. Весело и кротко распевают, сыплют трели жаворонки. Мирно и спокойно догорает ясный день. Привольно зеленеют кругом хлеба и травы, далеко-далеко темнеют курганы; а за курганами необъятным полукругом простерся горизонт, между землей и небом охватывает степь полоса голубоватой воздушной бездны, как полоса далекого моря.

«Що воно таке, сей Уссурiйський край?» — думают старики, прикрывая глаза от солнца, и напрягают воображение представить себе эту сказочную страну на конце света и то громадное пространство, что залегает между ней и Великим Перевозом, мысленно увидать, как тянется длинный обоз, нагруженный добром, бабами и детьми, медленно скрипят колеса, бегут собаки и шагают за обозом по мягкой пыльной дороге, пригретой догорающим солнцем, «дядьки» в широких шароварах.

Небось и они все глядят в эту загадочную голубоватую даль:

«Що воно таке, сей Уссурiйський край?»

А старый Шкуть, опершись на палку, надвинув на лоб шапку, представляет себе воз сына и с покорной улыбкой бормочет:

— Я йому, бачите, i пилу i фуганок дав… i як хату строїть, вiн тепер знае… Не пропаде!

— Богато людей загинуло! — говорят, не слушая его, другие. — Богато, богато!

III

Темнеет — и странная тишина царит в селе.

Теплые южные сумерки неясной дымкой смягчают вечернюю синеву глубокой долины, затушевывают эту огромную картину широкой низменности с темными кущами прибрежных рощ, с тускло блестящими изгибами речки, с одинокими тополями, что чернеют над долиной. Старинный Великий Перевоз сереет своими скученными хатами в котловине у подошвы каменистой горы. Смутно, как полосы спелых ржей, желтеют за рекой пески. За песками, уже совсем неясно, темнеют леса. И даль становится дымчато-лиловой и сливается с сумеречными небесами.

Все как всегда бывало в этой мирной долине в летние сумерки… Но нет, не все! Много стоит хат темных, забитых и немых…

Уже почти все разбрелись по домам. Пустеет дорога. Медленно бредет по ней несколько человек, провожавших переселенцев до ближнего перекрестка.

Они чувствуют ту внезапную пустоту в сердце и непонятную тишину вокруг себя, которая всегда охватывает человека после тревоги проводов, при возвращении в опустевший дом. Спускаясь под гору, они глядят на село другими глазами, чем прежде, — точно после долгой отлучки…

Вот расстилается пахучий дымок над чьей-то хатой… покойно и буднично…

Вот красной звездочкой, среди темных садов, среди скученных дворов, загорелся огонек…

Глядя на огоньки и в долину, медленно расходятся старики, и на горе, близ дороги, остаются одни темные ветряки с неподвижно распростертыми крыльями.

Молча идет под гору, улыбаясь своей странной улыбкой старческого горя. Василь Шкуть. Медленно отложил он калитку, медленно прошел через дворик и скрылся в хате.

Хата родная. Но Шкуть в ней больше не хозяин. Ее купили чужие люди и позволили ему только «дожить» в ней. Это надо сделать поскорее…

В теплом и душном мраке выжидательно трюкает сверчок из-за печки… словно прислушивается… Сонные мухи гудят по потолку… Старик, согнувшись, сидит в темноте и безмолвии.

Что-то он думает? Может быть, про то, как где-то там, по смутно белеющей дороге, тихо поскрипывает обоз? Э, да что про то и думать!

Звонкий девический голос замирает за рекою:

Ой зiйди, зiйди,

Ясен мiсяцю!

Глубокое молчание. Южное ночное небо в крупных жемчужных звездах. Темный силуэт неподвижного тополя рисуется на фоне ночного неба. Под ним чернеет крыша, белеют стены хаты. Звезды сияют сквозь листья и ветви…

IV

А они еще далеко.

Они ночуют в степи, под родным небом, но им уже кажется, что они за тысячу верст ото всего привычного, родного.

Как цыганский табор, расположились они у дороги. Распрягли лошадей, сварили ужин; то вели беспокойные разговоры, то угрюмо молчали и сторонились друг друга…

Наконец все стихло.

В звездном свете темнели беспорядочно скученные возы, виднелись фигуры лежащих людей и наклоненных к траве лошадей. Сторожевые, с кнутами в руках, сонно ежились возле телег, зевали и с тоской глядели в темную степь…

Но с какой радостью встрепенулись они, когда услышали скрип проезжей телеги! Земляк! Они окружили его, улыбались и жали ему руку, словно не видались много-много лет.

Разбуженные говором, подымались с земли и другие и, застенчиво скрывая свою радость, тоже толпились у телеги проезжего, закуривали трубки и были готовы говорить хоть до самого света…

Потом опять все затихло.

Взволнованные встречей, засыпали они, закрывая головы свитками, и все думали об одном — о далекой неизвестной стране на краю света, о дорогах и больших реках в пути, о родном покинутом селе…

Холоднело. Все спало крепким сном — и люди, и дороги, и межи, и росистые хлеба.

С отдаленного хутора чуть слышно донесся крик петуха. Серп месяца, мутно-красный и поникший на сторону, показался на краю неба. Он почти не светил. Только небо около него приняло зеленоватый опенок, почернела степь от горизонта, да на горизонте выступило что-то темное. Эти были курганы. И только звезды и курганы слушали мертвую тишину на степи и дыхание людей, позабывших во сне свое горе и далекие дороги.

Но что им, этим вековым молчаливым курганам, до горя или радости каких-то существ, которые проживут мгновение и уступят место другим таким же — снова волноваться и радоваться и так же бесследно исчезнуть с лица земли? Много кочевавших в степи обозов и станов, много людей, много горя и радости видели чти курганы.

Одни звезды, может быть, знают, как свято человеческое горе!

1894

Святые Горы*

I

Путь к Донцу, к древнему монастырю на Святых Горах, пролегает на юго-восток, на Азовские степи.

Ранним утром великой субботы я был уже под Славянском. Но до Святых Гор оставалось еще верст двадцать, и нужно было идти поспешно. Этот день мне хотелось провести в обители.

Предо мной серело пустынное поле. Один сторожевой курган стоял вдалеке и, казалось, зорко глядел на равнины. С утра в степи было по-весеннему холодно и ветрено; ветер просушивал колеи грязной дороги и шуршал прошлогодним бурьяном. Но за мной, на западе, картинно рисовалась на горизонте гряда меловых гор. Темнея пятнами лесов, как старинное, тусклое серебро чернью, она тонула в утреннем тумане. Ветер дул мне навстречу, холодил лицо, рукава, степь увлекала, завладевала душой, наполняла ее чувством радости, свежести.

За курганом блеснула круглая ложбина, налитая весенней водой. Я свернул к ней на отдых. Есть что-то чистое и веселое в этих полевых апрельских болотцах; над ними вьются звонкоголосые чибисы, серенькие трясогузки щеголевато и легко перебегают по их бережкам и оставляют на иле свои тонкие, звездообразные следы, а в мелкой, прозрачной воде их отражается ясная лазурь и белые облака весеннего неба. Курган был дикий, еще ни разу не тронутый плугом. Он расплывался на два холма и, словно поблекшей скатертью из мутно-зеленого бархата, был покрыт прошлогодней травой. Седой ковыль тихо покачивался на его склонах — жалкие остатки ковыля. «Время его, подумал я, — навсегда проходит; в вековом забытьи он только смутно вспоминает теперь далекое былое, прежние стони и прежних людей, души которых были роднее и ближе; ему, лучше нас умели понимать его шепот, полный от века задумчивости пустыни, так много говорящей без слов о ничтожестве земного существования».

Отдыхая, я долго лежал на кургане. С полей уже тянуло теплом. Облака светлели, таяли. Жаворонки, невидимые в воздухе, напоенном парами и светом, заливались над степью безотчетно-радостными трелями. Ветер стал ласковый, мягкий. Солнце согревало меня, и я закрывал глаза, чувствуя себя бесконечно счастливым. В южных степях каждый курган кажется молчаливым памятником какой-нибудь поэтической были. А побывать на Донце, на Малом Танаисе, воспетом «Словом», — это была моя давнишняя мечта. Донец видел Игоря, — может быть, видел Игоря и Святогорский монастырь. Сколько раз разрушался он до основания и пустели его разбитые стены! Сколько претерпел он, стоя на татарских путях, в диких степных равнинах, когда иноки его были еще воинами, когда они переживали долгие осады от полчищ диких орд и воровских людей!

Скрип телеги, на которой сидел старик, свесив с грядки ноги в допотопных сапогах, и сопение волов, которые, покачиваясь и вытягивая шеи, придавленные тяжелым ярмом, медленно тащились по дороге, разогнали мои думы. Я зашагал еще поспешнее.

Полоса леса серовато чернела вдали. Я не сводил с нее глаз, думая, что за лесом-то и откроется долина Донца и Горы. Лес оказался очень старым, заглохшим. Меня поразила его безжизненная тишина, его корявые, иссохшие дебри. Замедляя шаги, я с трудом пробирался по хворосту и бурелому, который гнил в грязи глубоких рытвин дороги. Ни одной птицы не слышно было в чащах. Иногда дорогу затопляло целое болото весенней воды. Сухие деревья сквозили кругом; их кривые сучья бросали слабые, бледные тени.

Скоро, однако, в пролете лесной дороги снова проглянула просторная, вольная даль. Сухой степной ветер все усиливался, разгоняя в ярком весеннем небе белые облака, делая даль бесконечной. Монастыря же все не было.

Хохол, к которому я подходил с расспросами о дороге, рослый мужик с маленькой головой, одетый в короткую, словно из осиновой коры сшитую, свитку, не спеша шел за плугом. Плуг тащили четыре вола, а волов вела девочка.

— Тату! — сказала она мужику, обращая его внимание на меня.

Он остановился.

— Эта дорога на Святые Горы? — спросил я.

— А куды вам треба?

— В монастырь.

— Якiй монастырь?

— Да вы разве никогда не были на Святых Горах?

— В якономii?

— Да не в экономии, а в самом монастыре, в церкви.

— У церквi? Та у нас своя церква на селi.

— А в монастыре?

— Та був, ще хлопцем. Тодi чума на скот була, так казали, що там пробував такий монах, що знав замовляти. От i ходили yci, у кого скотина болiла; звiсно, молебствiе служили i в село привозили того iнока. Ну, походив вiн по дворах, покропив водою, а про те нiчого не помоглось.

— Так это дорога туда?

— Эге ж…

И хохол, даже не взглянув на меня, снова спокойно пошел за плугом.

Я уже чувствовал усталость. Ноги ныли в пыльных, горячих сапогах. И я принялся считать шаги, и занятие это так увлекло меня, что я очнулся только тогда, когда дорога круто завернула влево и вдруг ослепила резкой белизной мела. Вдалеке, налево, на самом горизонте, над чащей леса, сверкал золотой купол церкви. Но я едва взглянул туда. Передо мной, в огромной, глубокой долине, открылся Донец.

Долго простоял я неподвижно, глядя на мутную синеву этих привольных лугов. Все они были затоплены водой, — Донец был в разливе. Стальные полосы реки сверкали в чащах коричневых камышей и залитых половодьем прибрежных лесов, а к югу разливались еще шире, совсем уже смутные у подножья далеких меловых гор. И горы эти белели так смутно-смутно… Потом я обгонял идущий на богомолье народ — женщин, подростков, дряхлых калек с выцветшими от времени и степных ветров глазами, и все думал о старине, о той чудной власти, которая дана прошлому… Откуда она и что она значит?

Между тем монастырь все еще не показывался. Небо потускнело, ветер начал пылить по дороге, и в степи стало скучно. Донец скрылся за холмами. Я попросил проезжего хлопца подвезти меня, и он посадил меня в свою тележку на двух колесах. Мы разговорились, и я не заметил, как мы въехали в лес и стали спускаться под гору.

Все круче, отвеснее становилась горная дорога, каменистая, узкая, живописная. Мы спускались все ниже и ниже, а столетние красноватые стволы мачтовых сосен, гордо выделяясь среди разнообразной лесной заросли, мощно вцепившись корнями в каменистые берега дороги, плавно подымались все выше и выше, возносились зелеными кронами к голубому небу. Небо над нами казалось еще глубже и невиннее, и чистая, как это небо, радость наполняла душу. А внизу, сквозь зеленую чащу леса, между соснами, вдруг проглянула глубокая и, как показалось, тесная долина, золотистые кресты, купола и белые стены домов у подошвы лесистой горы — все скученное, картинно сокращенное отдалением, — и светлая полоса узкого Донца, и густая синева воздуха над сплошными луговыми лесами за ним…

II

Донец под Святыми Горами быстр и узок. Правый берег его возвышается почти отвесной стеной и тоже щетинится лесной чащей. Под ним-то и стоит белокаменная обитель с величавым, грубо раскрашенным собором посреди двора. Выше, на полугоре, белея в зелени леса, висят два меловых конуса, два серых утеса, за которыми ютится старинная церковка. А еще выше, уже на самом перевале, рисуется в небе другая.

С юга надвигалась туча, но весенний вечер был еще ясен и тепел. Солнце медленно уходило за горы; широкая тень стлалась по Донцу от них. По каменному двору обители, мимо собора, я пошел к крытым галереям, что ведут в гору. В этот час пусто было в их бесконечных переходах. И чем выше подымался я, тем все более веяло на меня суровой монастырской жизнью — от этих картинок, изображающих скиты и кельи отшельников с гробами вместо ночных лож, от этих печатных поучений, развешанных на стенах, даже от каждой стертой и ветхой ступеньки. В полусумраке этих переходов чудились тени отошедших от мира сего иноков, строгих и молчаливых схимников…

Меня тянуло туда, к меловым серым конусам, к месту той пещеры, где в трудах и молитве, простой и возвышенный духом, проводил свои дни первый человек этих гор, та великая душа, которая полюбила горный гребет над Малым Танаисом. Дико и глухо было тогда в первобытных лесах, куда пришел святой человек. Лес бесконечно синел под ним. Лес глушил берега, и только река, одинокая и свободная, плескала и плескала своими холодными волнами под его навесом. И какая тишина царила кругом! Резкий крик птицы, треск сучьев под ногами дикой козы, хриплый хохот кукушки и сумеречное уханье филина — все гулко отдавалось в лесах. Ночью величавый мрак простирался над ними. По шороху и плеску воды угадывал инок, что вплавь переходят Донец люди. Молчаливо, как рать дьяволов, перебирались они через реку, шуршали по кустам и исчезали во мраке. Жутко тогда было в горной норе одинокому человеку, но до рассвета мерцала его свечечка и до рассвета звучали его молитвы. А утром, изнуренный ночными ужасами и бдением, но с светлым лицом, выходил он на божий день, на дневную работу, и опять коротко и тихо было в его сердце…

Глубоко внизу подо мною все тонуло в теплых сумерках, мелькали огни. Там уже начиналась сдержанно радостная тревога приготовлений к светлой заутрене. А здесь, за меловыми утесами, было тихо и еще брезжил свет зари. Птицы, живущие в трещинах скал и под карнизами церковки, реяли вокруг, визжа, как старый флюгер, и всплывали снизу и неслышно падали вниз, в сумрак, на своих мягких крыльях. Туча с юга заволокла все небо, вея теплотой дождя, весенней душистой грозы, и уже содрогалась от вспышек молний. Сосны горного обрыва сливались в темную опушку и чернели, как горб спящего зверя…

Я успел сходить и на вершину горы, в верхнюю церковку, нарушил шагами ее гробовую тишину. Монах, как привидение, стоял за ящиком со свечами. Два-три огонька чуть потрескивали… Поставил и я свою свечу за того, кто, слабый и преклонный летами, падал ниц в этом маленьком храме в те давние грозные ночи, когда костры осады пылали под стенами обители…

III

Утро было праздничное, жаркое; радостно, наперебой трезвонили над Донцом, над зелеными горами колокола, уносились туда, где в ясном воздухе стремилась к небу белая церковка на горном перевале. Говор гулом стоял над рекой, а на баркасе прибывало по ней в монастырь все больше и больше народу, все гуще пестрели праздничные малороссийские наряды. Я нанял лодку, и молоденькая хохлушка легко и быстро погнала ее против течения по прозрачной воде: Донца, в тени береговой зелени. И девичье личико, и солнце, и тени, и быстрая речка — все было так прелестно в это милое утро…

Я побывал в скиту — там было тихо, и бледная зелень березок слабо шепталась, как на кладбище, — и стал взбираться в гору.

Взбираться было трудно. Нога глубоко тонула во мху, буреломе и мягкой прелой листве, гадюки то и дело быстро и упруго выскальзывали из-под ног. Зной, полный тяжелого смолистого аромата, неподвижно стоял под навесами сосен. Зато какая даль открылась подо мною, как хороша была с этой высоты долина, темный бархат ее лесов, как сверкали разливы Донца в солнечном блеске, какою горячею жизнью юга дышало все крутом! То-то, должно быть, дико-радостно билось сердце какого-нибудь воина полков Игоревых, когда, выскочив на хрипящем коне на эту высь, повисал он над обрывом, среди могучей чащи сосен, убегающих вниз!

А в сумерках я уже опять шагал в степи. Ветер ласково веял мне в лицо с молчаливых курганов. И, отдыхая на них, один-одинешенек среди ровных бесконечных полей, я опять думал о старине, о людях, почивающих в степных могилах под смутный шелест седого ковыля…

1895

Учитель*

I

Накануне сочельника учитель земской школы в Можаровке, Николай Нилыч Турбин, занимался очень неохотно. Класс был наполовину пуст. Турбин с усилием дотягивал занятия до половины второго. За последнее время во многих неприятностях и в утомительной работе он подкреплял себя напряженным ожиданием праздника и надеждой съездить домой. Но ехать оказалось не на что. Турбин давно уже понял, что никуда не поедет, но сказать себе это определенно все оттягивал. Теперь больше всего хотелось остаться одному. «Обсудим, обсудим!» — думал он беспокойно, прикрывая глаза, и ребята думали, что он или сердит, или нездоров. И правда, к концу занятий у него начало ломить в левой стороне головы.

Когда же школа опустела, Турбин со злобой прихлопнул дверь в передней и быстро пошел в свою комнату.

— Пусть будет так! — сказал он и, хмурясь, скинул с себя пиджак. Повесив его под простыню на стену, он накинул на себя длинный тулуп, крытый казинетом, и лег на кровать. «Ночной зефир струит эфир…» — напевал он мысленно. В голове стояло одно и то же: «Пусть будет так! — черт его побери, не ехать, так не ехать… эка важность!» Тащиться к дьячку обедать не хотелось. Левая сторона головы продолжала болеть. Он обмял плечом подушку поудобнее и старался не шевелиться.

Сквозь дремоту он слышал, как приходил сторож Павел, обивал от снега лапти, крякал с мороза, сморкался и гремел ведрами; видел сквозь полузакрытые веки, что в комнате разливается отсвет заката, и чувствовал, что от холода стынут ноги и кончик носа…

II

Турбину шел двадцать четвертый год. Был он белокур, очень высок ростом, худ и от застенчивости очень неловок. Был он сын сельского дьякона, учился в семинарии, но курса не кончил: по бедности пришлось вернуться домой; дома он все выписывал программы, думая приготовиться то в юнкерскую, то в межевую школу. Кончил, однако, экзаменом на сельского учителя и рад был этому. Жить дома было тяжело. Матери он не помнил, а дьякон отличался болезненно-угрюмым характером; лицо у него было как на старинных иконах у схимников — темное, деревянное, фигура сухая, сутулая; говорил он глухим басом и все кашлял, заправляя за ухо длинные косицы седых волос. Даже тон его был всегда один — такой, словно он старался вразумить, растолковать, образумить.

Однако, проживши год одиноко, Турбин стал вспоминать об отце с тоской и нежностью, дни и ночи мечтал о поездке домой. Он все обманывал себя надеждами на будущее: вот, мол, дай только это время пережить, а там… все пойдет прекрасно. Лето он пробыл на кондиции — из-за одного содержания — у богатого лесорубщика и думал отправиться домой в августе, хотя недельки на две. Но нужно было справить к зиме тулуп. Осенью он надеялся на святки. Со всеми подробностями представлял он себе, как приедет домой… долго будет сидеть с отцом в первый вечер за самоваром, в знакомой чистой и теплой хате, задушевно будет говорить с ним до поздней ночи. А потом поедет в большое торговое село к двоюродной сестре; у сестры будут каждый вечер гости, барышни и молодые люди с фабрики. «Надо будет захватить с собою гитару», — думал Турбин.

Чтобы скопить денег, он от священника перешел обедать и ужинать к дьячку. Но в ноябре отец написал ему, что он должен ехать в губернский город лечиться, и просил денег. Чтобы предупредить отказ, письмо было строго и властно. Внизу же была приписка: «А последнее мое слово: имей бога и сознание, пожалей мою старость». И учитель отослал все свое сбережение. Осталась надежда заработать корреспонденциями. Он стал почти ежедневно посылать в губернский город статейки под заглавием: «Родные отголоски» и за подписью «Ариель». Но из них взяли только пару заметок — о дождях и о несчастном случае на винокуренном заводе.

III

Школа стояла одиночкой, на горе. Слева были церковь и кладбище, походившее на запущенный сад, справа — косогор. Дорога шла из полей мимо училища влево под гору.

Под горой, ниже кладбища, жили духовные; против них, через дорогу, стояли лавка и кабак Грибакина. На той стороне, за речкой, была усадьба Линтварева с белыми хоромами и скучно синеющими рядами елей перед ними. Винокуренный завод вечно дымился в стороне от нее, над речкой. Подле него находились неуклюжие заводские строения — очистные, подвальные — и домики на манер железнодорожных — для служащих.

С завода приходили к Грибакину гости — старый барский повар, всеми уважаемый за его поездку в Иерусалим, о которой он постоянно со смирением и важностью рассказывал, и за его близкое знакомство с интимной жизнью господ, конторщики, подвальные, дистиллятор, медник. Это был народ, лавочнику нужный; по вечерам они забавлялись у него стуколкой. Турбин избегал попадать на такие вечера: его усаживали за карты, а он не любил проигрывать. Да и Грибакин обходился с ним учтиво, но холодно. Весной он заметил, что у его жены, нахально-красивой молодой женщины, стали завязываться с учителем какие-то особенные разговоры, заметил и не подал виду, выжидая, что дальше будет: такой он был благообразный и вежливый старичок в опрятной серой поддевочке. И правда, учитель нравился лавочнице. Но он старался отделываться от нее шуточками. Она сперва покрикивала на него — «это еще что за новости?» — а потом начала звать гулять на кладбище и все чаще напевать сдержанно-страстно, прикрывая, как бы в изнеможении, глаза:

Вот скоро, скоро я уеду,

Забудь мой рост, мои черты!

Тогда Турбин стал пропадать по вечерам в поле. «Пойдут сплетни, — думал он, — различные неприятности… немыслимо!» И лавочница стала говорить ему при встречах дерзости.

«Ага, — думал Грибакин, — перековала язычок!» В гостях на заводской стороне учитель бывал у дистиллятора Таубкина. Таубкин, молодой еврей, рыжий и золотушный, в золотых очках для близоруких, был человек очень радушный, и у него собиралась большая компания. Но между нею и учителем отношения тоже как-то не завязывались. Учитель дичился, а заводские все были друг с другом запанибрата, — все жили дружно, одними интересами, часто бывали друг у друга, пили портвейн и закусывали сардинами, танцевали под аристон, а после играли в «шестьдесят шесть». Старшие рабочие на заводе из очистной, здоровые мужики в фартуках, отличались во всем грубой решительностью и собственными достоинствами. Учитель некоторых из них побаивался даже, — например, посыльного на почту: говорил ему «вы», давал на водку, но посыльный все-таки поражал его своим презрительным спокойствием.

IV

Осень началась солнечными днями.

По воскресеньям Турбин с утра уходил в поле, туда, где видны были на горизонте станция и один за другим уходящие вдаль телеграфные столбы. Его тянуло туда, потому что в ту сторону поезд должен был унести его на родину. С утра было светло и тихо. Низкое солнце блестело ослепительно. Белый, холодный туман затоплял реку. Белый дым таял в солнечных лучах над крышами изб и уходил в бирюзовое небо. В барском парке, прохваченном ночною сыростью, на низах стояли холодные синие тени и пахло прелым листом и яблоками; на полянах, в солнечном блеске, сверкали паутины и неподвижно рдели светло-золотые клены. Резкий крик дроздов иногда нарушал тишину. Листья, пригретые солнцем, слабо колеблясь, падали на темные, серые дорожки. Сад пустел и дичал; далеко виден был в нем полураскрытый, покинутый шалаш садовника.

Не спеша, учитель всходил на гору. Село лежало в широкой котловине. Ровно тянулся ввысь дым завода; в ясном небе кружили и сверкали белые голуби. На деревне всюду резко желтела новая солома, слышался говор, с громом неслись через мост порожние телеги… А в открытом поле — под солнцем, к югу — все блестело; к северу горизонт был темен и тяжел и резко отделялся грифельным цветом от желтой скатерти жнивья. Издалека можно было различить фигуры женщин, работающих на картофельных полосах, медленно едущего по полю мужика. Золотистыми кострами пылали в лощинах лесочки. Кирпично краснели крыши помещичьих хуторов. Учитель напряженно смотрел на них. Им овладело беспокойство одиночества, тянуло в эту неизвестную ему среду, в новую обстановку, где жизнь, как ему казалось, проходит свободно, легко, весело. И за думами о помещичьей жизни он совсем не видел простора, красоты, которая была вокруг.

На месте срубленного леса белела щепа, среди обрубленных сучьев и поблекших листьев возвышались три длинные, тонкие березки с уцелевшими макушками. Их очертания так хорошо гармонировали с открытыми далями. А Турбин, при виде этих березок, всегда вспоминал, что здесь он встретил жену Линтварева. С Линтваревыми он познакомился и встречался несколько раз на станции. Они держали себя с ним просто и даже ласково. Про Линтварева было слышно, что он окончил курс в университете, увлечен земскими делами, профессиональным образованием. Все это, с придачей богатства и знатности, внушило Турбину большое уважение к Линтваревым. При встрече с ним жена Линтварева так ласково улыбнулась ему и показалась так изящна и аристократична, что учитель покраснел от радости и тут же решил непременно побывать у них в гостях, завязать прочное знакомство. Он долго глядел вслед ее английскому шарабану. Он не видел, куда идет, мечтая о том, как он будет сидеть у Линтварева на балконе, вести интересный, живой разговор, пить прекрасный чай и курить дорогую сигару…

V

В конце сентября, в октябре дожди лили с утра до ночи. Линтваревы уехали. Сад их почернел, стал как будто ниже и меньше. Деревня приняла темный, жалкий вид. Холодный ветер затягивал окрестности туманной сеткой дождя. В училище запахло кислой печной сыростью, стало холодно, темно и неуютно.

Турбин вставал еще при огне, в ту неприязненную пору, когда, после мрачной дождливой ночи, над грязными полями, над колеями дорог, полными водою, недовольно начинал дымиться бледный рассвет. Будил стук дверей. Ребята натаскивали на лаптях в переднюю грязи, возились, топали и кричали. В двери несло ледяной сыростью. С дрожью подходил учитель к умывальнику. Потом спешно пил горячий жидкий чай вприкуску и тушил лампочку. После ее желтого света в комнате синел холодный утренний сумрак. В этом сумраке учитель входил в класс и, завернувшись в тулуп, натягивая его на холодеющие колени, садился за свой стол. Начиналась упорная работа. Сперва он горячился, напрягал все усилия говорить понятнее и сдержаннее, потом только смотрел, как сечет окна косой дождь и тянутся обозы к заводу; мужики шлепали по грязи, накрывшись рогожами; от потных, потемневших лошадей валил пар. И все представлял учитель самого себя едущим на вокзал в телеге: телега медленнокачается, хлюпает по дороге, и заливается-стонет ветер, гнет в поле одинокую голую березку…

Оживлялся он при говоре и толкотне уходивших учеников.

— Здорово льет? — спрашивал он Павла, засовывая ноги в старые большие калоши.

— Кажись, перестает, — каждый день отвечал на это Павел.

— По морю, яко по суху, — каждый день говорил лавочник, стоя под навесом кабака, и снисходительно смеялся.

Турбин, всегда в этот момент перебиравшийся на другую, менее грязную сторону дороги, махал с ответным смехом рукой и вдруг делал со всех своих длинных ног гигантский, отчаянный шаг. Шлепнув калошей в лужу и видя, что над этим прыжком покатывается со смеху сидящая за шитьем под окном лавочница, он, с кривой улыбкой, неловко пробирался под плетнем дальше.

— Писем, Иван Филимонович, нету? — кричал он издалека лавочнику. — Вы, говорят, на станции были?

— Пишут-с!

— То-то несуразный-то! — говорила лавочница, как бы с сожалением, качая головою и откусывая нитку.

Дьячок Скрябин был самый убогий человек в селе. Унылый, поблекший нос, жидкая коса, слезящиеся глаза, — все в нем напоминало старуху. Тяжело было глядеть, как он весной, в полую воду, или осенью, под дождем, брел к выгону в огромных растрепанных валенках, внутри которых была солома. На клиросе он читал и подпевал разбитым голосом так, словно он был выпивши или бредил. В избе у него, как у большинства духовных, было довольно чисто и уютно, но толклось семь человек детей. Никто не обращал на них внимания. И сам Скрябин, и жена его только и думали с утра до ночи, что об еде. Скрябин ел походя: то лазил в печку за картофелем, то пек яйца, то наливал череп полчаса после обеда чашку похлебки, то жевал хлеб. Раза три или четыре в день он возился с самоваром, собирал щепки, раздувал его то губами, то старым голенищем. У жены Скрябина было приветливое, открытое и покорное лицо. Когда в октябре она умерла перед концом беременности, Турбин долго не мог без содрогания видеть ее хибарки.

Чаще всего после обеда он бывал в гостях у священника о. Федора Рокотова. Священник выходил заспанный, с светлыми слезящимися глазами и красными полосами на виске от рубцов подушки. Он улыбался и говорил с благодушным снисхождением к своей слабости:

— А я прилег на минуту, да и задремал, как сурок…

Вечером затеивалась игра в преферанс на орехи. Иногда Турбин играл с поповной на двух гитарах «В глубокой теснине Дарьяла», «Раздумье Вольтера» или на мотив малороссийского казачка «Прибежали в избу дети»… Томной меланхолией звучали струны гитар. Священник острил насчет худобы и роста Турбина, и Турбин всегда при этом смеялся, прикрывая, по своей манере, рот рукою.

VI

Деревня тонула в сырых сумерках, зажигались на заводе огни и тянуло дымом самоваров, а он скользил по липкой грязи, мучился медленным восхождением на гору. Темь, холод, запах угарной печки и одиночество встречали его в безмолвном училище. Но первое время это не смущало его. Первый год в школе прошел как-то удивительно быстро. Турбин мечтал. Молодым скрытным семинаром он мечтал о многом — думал стать миссионером, городским священником. Представлял он себя в губернском городе, о. Николаем в шелковой лиловой рясе, на которую падают выхоленные кудри, даже почему-то в золотых очках, как протоиерей в Вознесенском соборе. Мечтал о жизни с достатком, думал вести хорошее знакомство, быть человеком просвещенным, следящим за наукой, за политикой. Эти мечты погибли. Едучи в школу, он весь был переполнен рвением поскорее начать работать, сразу сделать свою школу образцовой, пописывать статейки по народному образованию, приняться за составление учебников. День за днем тускнели эти мечты. В Можаровке близость завода наводила его на мысль попасть на службу по акцизу, да так, чтобы годиков через пять получать тысячи три, а то и четыре, — бывали примеры.

Но прежде всего необходимо заняться самообразованием, — решал он, — это прежде всего; завести знакомство, почувствовать себя человеком. Вот только дай пройдет эта осень! Съезжу домой, а вернусь — буду ходить к Линтвареву, буду, бог даст, с живыми, настоящими людьми общаться…

И, волнуясь, он расхаживал по своей комнате. Потом брал выпрошенную еще в семинарии у товарища книжку журнала и принимался за статью: «Взгляд на русское судоустройство и судопроизводство». Но статья была невеселая. Осилив несколько страниц, Турбин опускал книгу, закрывал глаза и опять отдавался думам… Иногда, поздней ночью, растроганный нежностью к отцу, Турбин писал к нему длинные письма; но наутро они казались ему витиеватыми и невыразительными, и он не посылал их…

Когда обнаружилось, что ехать не на что, вечера изменились. Он стал проводить их в беспокойной тоске и бесплодных придумываниях, как устроить эту поездку. Иногда он решался даже на последнее средство — занять денег. Но тотчас же отказывался от него. «Немыслимо! Долги — погибель!» Проклиная в душе и себя, и темноту, и училище, он шагал к дьячку ужинать. Возвратясь, тотчас же завертывался в тулуп и ложился в постель. Вся тоска осенних дней охватывала его тогда. Черная ночь глядела в окна. На деревне во мраке зиял огнями завод; огненными искрами роились его высокие трубы; тогда тяжелым взмахом налетал ветер, чаще и гуще стрекал косой дождь в стекла окон и еще жалобнее завывало в печке… А на рассвете отдаленными-отдаленными, протяжными стонами доносилась перекличка петухов; медленно-медленно пробуждалась после долгой ночи жизнь. Дождь стихал; холоднело; ветер гнал в холодном небе белесые космы туч. Над деревней, над голыми полями занимался новый скучный день…

А потом пошли метели, засыпая снегом избы, слепя окна. Поболевшая деревня еще более опустела и затихла — даже собаки забивались в сенцы.

С утра до ночи неслась над ней вьюга и стояли мутные сумерки. В белой пыли тонули и завод и церковь. Ветер по ночам жалобно перезванивал на колокольне…

VII

Носов около шести Павел с громом уронил на пол вьюшку. Чтобы нагладить свою неловкость, он закряхтел и чмокнул губами:

— Ну и студено же на дворе! Вызвездило — страсть!

— А ты плешивых посчитай! — раздался из темноты спокойный голос учителя.

— Аи проснулись!

— Подремал, — отвечал учитель, зевая.

На душе у него было пусто. Он спустил длинные ноги с кровати и соображал, идти или нет к дьячку. Есть хотелось, — надо было идти.

На селе было темно и тихо. Морозило; на черном небе сверкали крупные звезды. Лай собачонки с того боку деревни звонко отдавался в чистом воздухе… Свежесть зимней ночи ободрила Турбина.

— Отцу Алексию — почтение! — сказал он шутливо-громко и с ударением на «о», нагибаясь и входя в избушку дьячка. — С преддверием!

Дьячок чинил хомут, сидя на лавке около коптившей лампочки. Он медленно поднял голову и, приложив большой палец к ноздре, сильно дунул носом в сторону. И опять посмотрел на Турбина сквозь висевшие на кончике носа очки.

— Не на званом ли обеде были? — спросил он, слабо улыбаясь и утирая нос полою.

— На званом, отец Алексей, на званом.

Старшая дочка дьячка, косенькая, миловидная и тихая девочка лет шести, шлепая босыми ножками по полу, собрала на стол. Турбин молча принялся хлебать щи.

— Попробую и я с вами… — сказал дьячок, откладывая хомут в сторону, подошел к лейке над лоханью, плеснул водой на руки и взялся за ложку.

Косенькая девочка молча стояла у печки. Дьячок посмотрел на нее, опустил голову и сказал:

— Еже во плоти рождество господа нашего Иисуса Христа… Да… воспоминание избавления церкви и державы… А там и отдание праздника, и Новый год… Что-то я забыл, когда восход солнца? Заход знаю, а вот восход? Вы не помните?

Турбин захохотал, откинувшись к стене и закрыв рот рукою.

— А на что он нам, отец Алексей?

Девочка подошла к столу и серьезно стала убирать ложки. Турбин смолк и поскорее выбрался на улицу.

— Эхе-хе-хе-хе! — говорил он, шагая в гору и качая головой.

На полугоре он остановился и глубоко вздохнул свежим воздухом.

«Какой же, собственно, смысл в тоске? — подумал он. — Живут и хуже моего!»

К удивлению его, в училище светился огонь. Не отец ли приехал? Или кто-нибудь из забытых товарищей? Но тогда у крыльца были бы лошади… «Наверно, Слепушкин или Кондрат Семеныч».

VIII

Кондрат Семеныч был сын обедневшего помещика, учился в гимназии, но дотянул только до пятого класса. Этому, впрочем, помогло и то, что на охоте с борзыми он сломал себе ногу. От отца Кондрату Семенычу осталось только тридцать десятин земли, небольшой флигелек на выезде Можаровки, шитье с дворянского мундира, портрет Николая I, два бронзовые шандала и дорожный ларчик красного дерева, из затейливых ящиков которого пахло старинными кислыми духами. Кондрат Семеныч сдал исполу мужикам землю, нанял кучера, записного охотника и пьяницу Ваську, и уже не разлучался с ним.

Кондрат Семеныч был широкоплеч, небольшого роста, особенно тогда, когда оседал на левый бок, на хромую ногу; черные волосы его кудрявились, а загорелое, кирпичного цвета лицо оживлялось маленькими веселыми глазками; нижняя челюсть выдавалась у него, но это придавало ему добродушное выражение; концы черных усиков на короткой верхней губе лихо завивались кверху.

Душа у Кондрата Семеныча была добрая, открытая. Пил он и в кабаках, и в гостях, и на охоте, лгал, хватался отчаянно и не скрывал этого: «А я тебе, брат, чертовски брехал вчера», — сплетничал без всякой предвзятой цели — просто под влиянием расположения к другу, а друзьями у него на селе были почти все. Колтыхая по деревенской улице, он так же дружески встречался и с помещиком, как и ставил ногу на втулку колеса к мужику, насыпая из его кисета цигарку махоркой. Носил, как все мелкопоместные, длинные сапоги, шаровары, картуз и поддевку, которая издавала какой-то особенный запах — запах пороха и лошади; как и они, любил хвастнуть своей рыженькой троечкой.

Турбин был у него раза два. Он надеялся через Кондрата Семеныча познакомиться со многими помещиками. Но тот только силился напоить его. К тому же и обстановка у него была не такая, какую думал встретить Турбин: крыльцо перед домом было разрушено; в прихожей пол был как в свиной закуте — так он был унавожен жившими здесь и зиму и лето турманами, которые при входе людей поднимались тучей, с шумом и свистом крыльев, и совсем затемняли свет, проникавший сквозь радужные от времени стекла. В углу золы был насыпан ворох овса; тут же на соломе повизгивали, ползали и тыкались слепыми мордами гончие щенята; большая красивая сука, спавшая возле них, подняла голову с лап и наполнила всю залу музыкальным лаем. Голые стены кабинета были темны от табаку и мух; над турецким диваном висели ногайки, кинжалы и желтые шкурки лисиц. Под окном, на письменном столе, кучей была насыпана махорка, стояла коробка колесной мази, лежала шлея; из-под стола зеленела четверть водки. Турбин чувствовал себя неприятно. Не нравилось ему и то, что Кондрат Семеныч говорил ему «ты» и называл его циркулем.

Слепушкин служил на заводе подкурщиком; лицо у него было толстое, обрюзглое и темное, как у заправского алкоголика, голос тяжелый, фигура медведя. Пил Слепушкин водку, смешанную с пивом: такой состав назывался «ершом», по трудности проглотить его сразу. В гостях у Турбина он засиживался до трех часов ночи и часто просил писать к лавочнику записки, чтобы тот прислал «дюжинку».

— Не понимаю, — говорил он сонно, облокотясь на стол и глядя на учителя свинцовыми глазами, — не понимаю этих нежностей: ведь мне он не верит… а я, надеюсь, в состоянии заплатить вам этот несчастный целковый.

— Само собой, — говорил Турбин, расхаживая по комнате, — я не сомневаюсь, но право же…

— Само собой, само собой! — дразнил Слепушкин.

— Пусть будет так… — начинал Турбин, — но главная вещь…

Тогда Слепушкин подымался.

— А уж этого «пусть будет так» я совсем не выношу! — говорил он с искренним презрением. — Вероятно, мы теперь не скоро увидимся.

IX

С неудовольствием вспоминая все это, Турбин подошел к училищу и заглянул в окно.

Кондрат Семеныч лежал на кровати, Таубкин, выгнув сутулую спину и запустив руки в карманы модных узких брюк, сверкал очками. Слепушкин сосредоточенно играл на гитаре, опустив голову и покачиваясь. Ему вторил на гармонике один из подвальных, Митька Лызлов, белобрысый и безусый. Он играл и с блаженной усмешкой тянул фальцетом:

А всем барышням-модисткам

По поклончику по низком!

Но кто-то был еще, какой-то благообразный господин с лысиной во всю голову, с длинными черными баками. Осторожно Турбин пробрался к противоположному окну, и даже руки у него похолодели: это был Прохор Матвеич, линтваревский лакей.

«Значит, Линтварев приехал, — думал Турбин. — Но какова это будет штука, если я пойду к нему, буду сидеть в зале — и вдруг входит Прохор Матвеевич?»

Стук двери и голоса послышались на крыльце. Турбин прижался за угол. По снегу заскрипели шаги, Лызлов звонко заиграл на гармонике. Турбин осторожно пробрался в школу. Дверь на крыльцо осталась открытой; в комнате пахло табаком и свежестью морозного воздуха. Турбин поморщился. Но вдруг взгляд его упал на стол: конверт из плотной бумаги! Турбин смешался, покраснел, неловко рванул его…

«Многоуважаемый Николай Нилыч, — стояло в письме, — простите за поздний ответ. В тот приезд, как получил ваше письмо, я не успел ответить, а теперь хотелось бы поговорить с вами лично по поводу вашей просьбы, почему надеюсь, что вы не откажете мне в удовольствии видеть вас у себя на второй день праздника вечером. Преданный вам Линтварев».

Это был ответ на просьбу Турбина помочь школе учебниками. Но теперь Турбину было не до учебников; он ходит по комнате и бормотал с сияющим лицом:

— Преданный! Гм… Вот, ей-богу, чудак!

И внутри у него все дрожало от радости.

X

К утру сочельника комната его сильно настудилась. Вода в умывальнике замерзла. Стекла окон были сверху донизу запущены инеем и зарисованы серебряными пальмовыми листьями, узорчатыми папоротниками. Турбин спал крепко, и проснулся с ощущением какой-то хорошей цели.

Он вскочил и отдернул примерзшую форточку. Резкий скрип саней стоял над всем выгоном: из-под горы тянулся длинный обоз, весь завеянный ночной поземкой; морды лошадей были в кудрявом инее. Все тонуло в ярких, но удивительно нежных и чистых красках северного утра. Выгоны, лозины, избы — все казалось снеговыми изваяниями. И на всем уже сиял огнистый блеск восходящего солнца. Турбин заглянул из форточки влево и увидал его за церковью во всем ослепительном великолепии, в морозном кольце с двумя другими, отраженными солнцами.

— Поразительно! — воскликнул он и, торопливо захлопнув форточку, юркнул под одеяло.

— Уши! — сказал он громко и засмеялся, вспомнив, что мужики называют эти отражения солнца «ушами».

Передняя, куда он вышел умываться, вся была озарена солнцем. Он долго и особенно тщательно мылся, потом заглянул в классную: и там было теперь весело от солнца и тишины предпраздничного утра. «Не шуми ты, рожь…» — затянул он во все горло… Голос гулко отдался в пустой комнате, и это напомнило ему его одиночество. Он замолк и прошел в переднюю пить чай на окне, при солнце. Сообразивши, что идти к обедне уже поздно, он даже обрадовался. Его тянуло обдумать, получше обдумать что-то. Но, подавляя внутреннюю торопливость, он убрал чашки и самовар, надел новое пальто и медленно вышел.

Щурясь от ослепительного сверканья на парче снега, от блестящих отшлифованных, как слоновая кость, ухабов дороги, глубоко дыша холодным воздухом, он шел и все любовался деревней, синими резкими тенями около строений и горизонтом зеленоватого неба над далеким лесочком в снежном ноле: туда, к горизонту, небо было особенно нежно и ясно. Иней приятно садился на веки, пар шел от дыханья, солнце пригревало щеку… Хорошо бы теперь откинуться в задок барских саней, полузакрыть глаза и только покачиваться, слушая, как заливается колокольчик над тройкой, запряженной впротяжку!

«Ну, так как же? Иду, значит? Или нет — не стоит?» — думал Турбин, шагая.

В душе он еще вчера решил, что пойдет. «Да, так лучше, — говорил он себе, — пойду на третий день, утром, по делу, ненадолго. Немыслимо сразу и гости прийти… это он дли приличия… Погонорю и уйду. Атом, на Новый год, примерно, уж и вечерком можно».

Незаметно он уходил все дальше и дальше и. говори одно, повторял в то же время другое: «Ну, так как же?..» Представив себе все неприятности этого посещения, он тотчас же начал разубеждать себя в этом, говорил, что «глупо рисовать все в дурном смысле», что он не хуже других… В конце концов, эта путаница мысли испортила ему настроение, утомила, стала мучить. Он поспешно пошел обедать.

Вернувшись и увидя свою бедную комнатку вымытой и прибранной к празднику, он почувствовал себя совсем одиноким и стал думать спокойнее и серьезнее.

XI

Наступил праздник.

Турбин чувствовал себя как-то особенно, как привык чувствовать себя с детства в большие праздники, чинно стоял в церкви, чинно разговлялся у батюшки. Дома, не зная, за что приняться, он бесцельно походил по классу, заглянул в окно… В безлюдье села чувствовалось: все дождались чего-то, оделись получше и не знают, что делать. С утра было серо и ветрено. После полудня воздух прояснился, облачное небо посинело, бледно-желтым пятном обозначилось солнце, снег стал ярче и желтее, поземка струйками закурилась на гребнях сугробов, подхватываясь и развеваясь белой пылью, криво понеслись по ветру галки. Проезжий мужик повязал уши платком, стал на колени и погнал лошадь. Розвальни бежали, разрывая переносы сухого снега на обмерзлой дороге, постукивая и раскатываясь…

Скука с новой силой охватила Турбина.

Но вечером, когда он пошел на заводскую сторону, он неожиданно столкнулся с Линтваревым и совершенно потерялся от смущения.

— С праздником! — сказал он не то галантно, не то в шутку, неестественно изгибаясь.

Линтварев был среднего роста, с простым приятным лицом, с русою бородкой и ласковыми глазами. На нем был полушубок и валенки, на голове — барашковая шапка.

— Ах, Николай Нилыч! — сказал он, встрепенувшись и как будто даже заискивающе. — Здравствуйте, здравствуйте!.. Благодарю вас… Ну, что, как вы, — не соскучились?

— Пока еще нет, — ответил Турбин, краснея и силясь вложить в каждое слово не то что-то особенное, не то ироническое.

— Да, да…

Постояли, помялись.

— Ну, так увидимся? Да завтра?

Турбин опять не то галантно, не то комически раскланялся.

Домой он шел очень быстро. Как быть, где взять крахмальную рубашку? В вышитой положительно невозможно!

XII

Вечером он долго, с великим трудом зашивал задник сапога нитками и замазывал их чернилами.

Все утро он ходил по комнатам в одном белье, умывался, несколько раз принимался чистить сапоги, пачкал и опять мыл руки и все думал о рубашке.

— Ничего не придумаешь! — говорил он, останавливаясь среди комнаты. — Послать к Слепушкину? Немыслимо! Начнут судить, рядить… дойдет до Линтварева… Гадость!

Но нечто подобное случилось.

Около полудня к крыльцу школы подлетела тройка Кондрата Семеныча. С мороза его лицо было особенно свежо и темно-красно. Подбородок был выбрит, усы чернели ярко и лихо. На нем была сюртучная пара; в передней он сбросил енотовую шубу. Коренастый, приземистый, — об дорогу не расшибешь, что называется, — бойко прихрамывая, он быстро вошел к Турбину, крепко поцеловался с ним, причем на Турбина пахнуло морозной свежестью и запахом закуски, и тотчас принял живейшее участие в заботах о его наряде.

— Валяй, брат, валяй смелей!

Турбин, хотя и относился к Кондрату Семенычу, как к человеку пустому, однако знал, что Кондрат Семеныч «бывал в обществе» и может подать совет.

— Как валять-то? — говорил он, сдерживая улыбку. — Тут такая неприятная история! Рубашки крахмальной нет! Кондрат Семоныч качнул головой.

— Это, брат, скверно. В вышитой явиться в первый раз в дом — нахальство!

— Ну, так как же? — говорил Турбин растерянно.

— Ни черта, — сказал Кондрат Семеныч. — Не робей!

И, отворив форточку, он своим хриплым охотничьим голосом гаркнул:

— Васька! Домой валяй! Духом доставь рубашку крахмальную… в сундуке, подлетной поддевкой…

Пока Василий ездил за рубашкой, Кондрат Семеныч рассказал, где он успел уже побывать, и с улыбкой сатира, от которой заблестели его маленькие карие глаза, вытащил из рукава шубы бутылку водки.

— Хвати для храбрости! Хочешь? — говорил он, обивая сургуч с горлышка.

— Ну уж нет!

— Что, думаешь, пахнуть будет? Ни капельки. Только чаем зажуй. А впрочем, черт с тобой. Нет ли чашечки?

Выпив и закусив кренделем, Кондрат Семеныч заговорил серьезно:

— Ты, брат, себя поразвязней держи, посвободнее. А то ведь будешь сидеть, как кнут проглотил.

— А как брюки — ничего? — спрашивал Турбин. Кондрат Семеныч оглядел их с полной добросовестностью и подумал.

— Сойдет! — сказал он решительно. — За милую душу сойдет. Только вот смяты немного. Снимай, давай разгладим.

— Нет, нет, пустяки, — пробормотал Турбин, густо краснея.

— Ну, как знаешь.

Кондрат Семеныч лег на постель и вполголоса запел:

Вода — для рыбы, раков,

А мы, герои, водку пьем!

В это время Васька внес рубашку. Но едва Турбин надел ее, Кондрат Семеныч так и покатился со смеху.

— Нет… Не срамись! — хрипел он, задирая ее на голову Турбина. — Не годится!

Правда, рубашка не годилась. Накрахмалена она была отвратительно — вся была грязно-синяя, ворот ее был непомерно широк.

— Декольте! — повторил Кондрат Семеныч сквозь смех.

Турбин снова покраснел и даже запотел от злобы.

— Я вам не шут гороховый! — крикнул он бешено.

— Да за что ж серчаешь-то? — заговорил Кондрат Семеныч растерянно. — Сам тонок, как шест, хоть грачей доставать, а на меня серчает… Ну, хочешь, достану?

— Не понимаю — где? — глядя в сторону, пробормотал Турбин.

— Да уж это мое дело. Ну, хочешь?

И, не дожидаясь ответа, хлопнул дверью, накинул на себя шубу и выскочил на крыльцо. Рыженькая троечка подхватила мод гору. Турбин бросился к дверям:

— Кондрат Семеныч! Кондрат Семсныч!

Но Кондрат Семеныч только рукой махнул.

— Это бог знает что такое! — сказал Турбин, чуть не плача. — Это значит, всему заводу будет известно!..

Однако, когда Кондрат Семеныч через десять минут явился обратно и привез с собой Таубкина и его крахмальную рубашку, когда Таубкин самым задушевным тоном стал просить «не беспокоиться» и когда рубашка оказалась как раз впору, Турбин, весь красный от волнения, начал улыбаться.

— Что вы беспокоитесь? — говорил Таубкин фальцетом. — Что такое? Разве я не понимаю? Конечно, это останется между нами. Хотите мои часы?

Турбин отказывался. Кондрат Семеныч преувеличенно расхваливал его костюм.

Наконец Турбин был готов. Он повеселел, хотя и чувствовал себя напряженным и точно связанным. Он садился то на один, то на другой стул,

— Вы к нему по делу? — вдруг спросил Таубкин, как будто вскользь.

— Да, то есть так… по делу отчасти.

— Так вам, пожалуй, пора.

Турбин уже давно думал про это. «Пожалуй, что и правда пора, — соображал он, — что же, к шапочному разбору-то прийти? Только хозяев в неловкое положение поставишь…»

— А который час?

— Четверть восьмого.

— Вали, брат, вали, — сказал Кондрат Семеныч.

— Пожалуй, — согласился Турбин, медленно подымаясь.

Напевая, Кондрат Семеныч накинул на себя шубу, осмотрел пальто Турбина.

— Молодец! — сказал он, смеясь глазами. — Хочешь, подвезу?

Турбин заторопился отказаться.

— Ну, черт с тобой! Едем.

Он сунулся лицом к лицу Турбина для поцелуя, ввалился в сани рядом с Таубкиным и крикнул:

— Обрати посерьезнее внимание на Линтвариху. Хороша, анафема!

XIII

Уже подходя к аллее перед линтваревским домом, Турбин вдруг оробел, оглянулся и поспешно зашагал опять под гору. «Рано, рано, немыслимо так рано!..»

Волнуясь, он дошел до моста и опять оглянулся. Вот будет скверно, если видели, что он приходил! Но никого не было кругом. Только на деревне горланили на «улице» девки. Из дома через аллею загадочно светились окна. Что там, в доме? Начался вечер или нет? И кто там, и что делают? А обстановка? «Небось люстры, паркет, бархат, фамильные портреты… Вот отсчитаю сто… нет, двести, и тогда пойду».

Вдруг на мосту послышался скрип шагов. Турбин быстро повернулся и, не оглядываясь, почти побежал по аллее. Не думая, он быстро растворил дверь, шагнул через три ступеньки в сенях и стал шарить по притолке звонка. В дверях щелкнул замок, и нарядная горничная появилась на пороге.

— Павел Андреевич дома?

— Пожалуйте-с.

Горничная помогла ему снять пальто. Как в тумане, увидал он большую светлую залу, открытый блестящий рояль, тонкие стулья, тропические растения… Поразили его только ширмочки около них из матового стекла; все остальное показалось ему чересчур просто. Цапаясь копями по паркету, из столовой выбежала щеголевато-тонкая черная собачка, а за нею быстро вышел Линтварев.

— Имею честь поздравить! — сказал Турбин и в смущении вынул носовой платок.

Предупредительно-ласково Линтварев пожал ему руку.

— Милости просим, милости просим!

И, пропуская Турбина вперед, повел его в столовую.

— А, Николай Нилыч! — сказала Надежда Константиновна так, словно давно ждала его.

Турбин расшаркался, оглянулся.

— Николай Нилыч Турбин… Господин Турбин… — поспешно говорил хозяин.

Молодой, свежий, красивый флотский офицер встал быстро и поклонился с преувеличенной вежливостью. Невысокий, худощаво-широкоплечий, с обветренным, инородческого типа лицом доктор пожал ему руку просто и без улыбки. Пожилой, солидный господин, не вставая, сдержанно-вежливо наклонил голову.

— Присаживайтесь-ка! — сказала хозяйка опять так, словно хотела сказать: «Ну, наконец-то, вот теперь все пойдет прекрасно».

Турбин сел, вытер платком лоб, все еще глядя словно через воду. То, что один из гостей не подал ему руки, заставило его ощутить почти физическую боль в сердце.

— Николай Нилыч, вам сколько кусков сахару? — обратилась к нему хозяйка с улыбкой.

Турбин встрепенулся.

— Я бы попросил без сахару, — сказал он.

И он взял стакан, замирая от страха повалить его на скатерть или прикоснуться руками к рукам Надежды Константиновны. Так как общий разговор на минуту прервался, то она продолжала:

— Ну что, как ваша школа?

— Ничего, прекрасно, — ответил Турбин, и его голос ему показался чужим и слишком громким.

— А в Можаровке вы на все святки остались? — заботливо прибавил хозяин.

— Да, уж нынешний год, думаю… решил так, что не ездить лучше.

— Да?

Линтварев наклонил голову, словно приятно изумился. Затем торопливо, с виноватой улыбкой — по необходимости, мол — обернулся к соседу.

Стараясь держаться свободнее, Турбин стал осматриваться.

XIV

Тот, что не подал руки Турбину, Беклемишев, был богатый помещик и видный человек в земстве. Он был плотен, родовит, с матовым цветом моложавого лица, сед. Держался с удивительным хладнокровием. И Турбин старался не глядеть на него.

Земский доктор держался строго, но просто, и его черемисское лицо и взгляды сквозь очки между быстрыми глотками чая не пугали. Родственницы хозяйки, княжны Трипольские, часто вставляли свои замечания в рассказ Беклемишева о его поездке к министру Ермолову ленивым тоном, гримасничая, когда улыбались. Их Турбин уже видел несколько раз осенью, когда они амазонками проезжали по селу кататься. И у священника и у лавочника велись тогда бесконечные разговоры о них. От старого повара все знали, что княжны очень богаты, живут то в Петербурге, то в своем имении, то гостят у Линтварева, а больше всего — за границей.

— Что ж им? Катайся в снос удовольствие, да и только! — говорил лавочник с умилением.

Когда о Турбине забыли, он успокоился и только чувствовал себя как-то странно-хорошо в этой новой обстановке, среди легко развивающегося разговора, сидя около хозяйки, похожей на английскую леди: таких изящных черт лица, такой чистоты и нежности кожи он еще никогда не видывал. А когда он вставал, так было легко и приятно отодвигать тонкий красивый стул, ходить по паркету в этой просторной столовой, ярко озаренной большой лампой над столом, видеть блеск серебряного самовара и посуды из тончайшего стекла. Было, правда, одно очень неприятное обстоятельство: во время рассказа Беклемишева Турбин, не зная, что делать, наклонился и поймал собачку; но та, как стальная, выскочила из рук и при этом так пронзительно взвизгнула, что хозяйка схватилась за висок и все встрепенулись, обратили на него глаза, и Турбин готов был провалиться сквозь землю от смущения. Но сама же хозяйка и сумела замять эту историю: так непринужденно, словно ничего и не было, обратилась к нему: «Николай Нилыч, вы позволите еще чаю?» — что он ободрился и смог очень ловко ответить: «Нет, merci… достаточно уже».

Он выпил два стакана, наслаждаясь ароматом рома, который с тихой лаской подлипал ему в чай хозяин, и от рому оживился, почувствовал смелость и верную упругость в нотах. Он даже не смутился, когда приехало еще несколько человек гостей: красивая, полная вдова-помещица, завитая, с горящими от мороза ушками, старик-помещик, который немножко рисовался простотой, но которого все любили за эту простоту и тотчас окружили с веселыми улыбками, еврей-инженер, сухой, черненький, подвижной, вроде той собачки, которую поймал Турбин, и наконец член суда, такой чистый, как все судейские, свободный и веселый остряк, делавший умные, насмешливые глаза.

Говорили о театре. Трипольские с восторгом рассказывали об игре Заньковецкой в Петербурге, бранили Мазини хвалили Фигнера… рассказывали про своих знакомых, про поэта Надсона. Как будто желая описать, какой он милый и больной человек, княжны рассказывали, что он у них был в гостях, а потом они его навестили в Ницце. Член суда декламировал пародии Буренина на надсоновские стихи. Потом разговор разбился — в одном месте слышались имена земцев, в другом все еще Мазини и Фигнера. Учитель, изгибаясь и покачиваясь, подходил то к одной, то к другой группе и все время был в напряженном состоянии от желания хоть что-нибудь сказать. Но весь разговор шел о неизвестном, и он молчал или смеялся сдержанно и неискренно, когда смеялись другие.

— А вы все о своем профессиональном образовании? — сказал он наконец, подходя к Линтвареву и Беклемишеву.

Беклемишев тихо поднял на него глаза.

— Нет, почему же… — сказал Линтварев, улыбаясь.

Турбин, тоже улыбаясь, продолжал:

— Вы хотите, как я слышал, так серьезно им заняться?

От неловкости Турбин подчеркивал слова, и их можно было принять за насмешку. Особенно нехорошо ему было от пристального и спокойного взгляда Беклемишева. Но все-таки он присел к столу, предварительно посмотрев на стул и раздвинув полы сюртука, расставил острыми углами свои тонкие ноги и, поставив локоть на колено, стал пощипывать кончики своих жидких белесых усов.

— Меня, по правде сказать, очень интересует этот вопрос, — сказал он, помолчав, как-то внезапно. — Я, конечно, говорю искренне…

— С какой же именно стороны вас интересует? — спросил Беклемишев.

— То есть как с какой стороны? Вообще… в применении его к жизни.

Беклемишев, поставив руки на стол и соединяя ладони, смотрел, ровно ли приходятся пальцы один к другому. Линтварев старательно набивал машинкой папиросы.

— Я читал, — продолжал Турбин уже с усилием, — недавно в одной газетке про книжицу какого-то Весселя о профессиональном образовании… Меня, собственно, удивило, что к его мыслям, очевидно, многие относятся враждебно: например, директор ремесленного училища цесаревича Николая… Мне кажется, что тут есть несправедливость… Он говорит, например, что школа, собственно, несовместима с мастерской…

— То есть это, — мягко перебил Линтварев, — Песталоцци мнение, а Вессель, хотя и…

— Ну да, и Песталоцци, — перебил в свою очередь Турбин, и в нем уже загорелось желание спора. — Только, по моему мнению, это и понятно… Когда мне, позвольте спросить, обучать своего какого-либо мальца мастерить разные безделушки, когда он сам, в своем быту, так сказать…

— Зачем же непременно безделушки?

Турбин развел руками.

— Мне, собственно, это все представляется как бы игрушками… Мне трудно это объяснить, но все эти затеи… Говорят, подспорье хозяйству… но ведь смешно подпирать то, что разваливается окончательно… да и не соответствует все это духу нашего народа, истого земледельца… А учить его, например, делать плетушки…

— Ну да, ученого учить — только портить, — насмешливо сказал Беклемишев.

Турбин хотел продолжать, сказать, что он думает, более ясно и связно. Но Беклемишев, как бы забыв о его присутствии, тихо и спокойно промолвил Линтвареву:

— Да, так я думаю, что это еще гадательно: князь слишком глуп для этого, а Гарницкий — юн.

Линтварев виновато посмотрел на Турбина. Турбин смолк. Теперь ему хотелось одного — поскорее уйти из столовой. Но встать сразу было неловко.

— А я все хотел попросить у вас какой-либо книжицы из вашей библиотеки, — сказал он наконец, подымаясь.

— С величайшим удовольствием, — поспешил ответить Линтварев.

Турбин встал и медленно прошелся по столовой. Он долго стоял перед камином, рассматривал большой портрет Толстого, писанный масляными красками. Но ему уже было не по себе. Музыка в зале ударила ему по сердцу как-то болезненно. И, под предлогом, что он идет слушать, он вышел в залу.

XV

Играл член суда.

— Что это? — спросил сидевший около него старик-помещик, обращаясь к хозяйке.

— Соната Грига. Вы не знаете?

— Десять лет не играл, — сказал помещик со вздохом, — а хорошо!

— Чудо! — подтвердила хозяйка.

Музыка Грига решительно не нравилась Турбину. Звуки лились вычурно, быстро и не трогали его сердца. Он чувствовал, что она так же чужда ему, как все общество, окружавшее его. В начале вечера он все ждал, что будет что-то хорошее. Теперь это чувство ослабело. Он думал, что надо идти домой, что никому он не нужен. Никто далее не поинтересовался им, не поговорил, чтобы узнать, что он за человек. Даже хозяин только предупредительно, беспокойно вежлив с ним…

Музыка смолкла. «Посижу еще, послушаю немного и уйду», — решил Турбин. Но поднялся разговор о Григе. Старик-помещик добродушно-насмешливо покачивал головой. «Хорошо, а не забирючивает», — говорил он. Член суда горячился, доказывая, что «Григ великолепен».

И, покачивая головой, тихо начал «Белые ночи» Чайковского:

Какая ночь! На всем какая нега!

Турбин не знал ни этих слов, ни Чайковского; но при первых же чистых звуках мелодии у него дрогнуло сердце: что-то нежно-призывающее было в них; а когда эти зовущие звуки определились в томительно-грустные, Турбину захотелось плакать.

Но рояль стих. Турбин встал: ему хотелось еще музыки, но он не знал, что назвать. Он подумал о «Молитве девы»… но это было как-то неловко сказать.

— Будьте добры, сыграйте еще что-нибудь, — обратился он к члену суда.

— Что же? — спросил тот, перебирая ноты.

— Что-нибудь Бетховена.

Член суда посмотрел на него внимательно.

— Сонату? — спросил он.

Турбин в смущении качнул станом.

— Да, сонату…

— Какую же?

— Все равно… — пробормотал Турбин, чувствуя, что над ним смеются.

Но тут позвали к столу. Турбин настроил себя чинно и шел медленнее всех.

Хозяин особенно хвалил и предлагал селедку. Член суда, с видом знатока, попробовал ее и нашел «гениальной».

— Николай Нилыч! Водки? — сказал хозяин.

— Можно! — ответил Турбин.

— Хинной или простой?

— Хинной так хинной.

— Так будьте добры — распоряжайтесь сами.

— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, пожалуйста!

Около стола теснились, оживленно переговаривались. С тарелкой в руках Турбин долго стоял в конце всех. Он не обедал и с особенным удовольствием выпил рюмку водки, погонялся вилкой за ускользающим грибком и ограничился на первое время пирогом. После первой же рюмки он почувствовал легкий хмель, очень захотел есть и долго, поглядывая искоса и стараясь не торопиться, ел одних омаров. Член суда уже дружески предлагал ему выпить с ним, и Турбин выпил еще рюмку простой водки. И водка и дружеский тон члена суда совсем размягчили его.

Первые минуты опьянения он чувствовал себя так же, как в самом начале вечера: как сквозь воду видел блеск огней и посуды, лица гостей, слышал говор и смех, чувствовал, что теряет способность управлять своими словами и движениями, хотя сознавал еще все ясно. Раскрасневшееся, потное лицо затягивало паутиной; в голове слегка шумело. Но все-таки он старался оглядываться смело и весело своими томными глазами. Ему было жарко. Когда же Линтварев (Турбину казалось, что и Линтварев запьянел) взял его под руку и повел к столу ужинать, он почувствовал себя очень большим и неловким.

— Не выпьем ли еще по одной? — сказал член суда.

— Блаженный Теодорит велит повторить, — отвечал Турбин со смехом.

— Repetito est mater studiorum.[1] He так ли? — промолвил с другого конца флотский офицер, явно подделываясь под семинарскую речь.

Турбин понял это и вызывающе поглядел на офицера. «Ну, и черт с тобой!» — подумал он и, усмехаясь, крикнул:

— Optime![2]

Член суда поспешил налить. Хозяйка как будто вскользь, но значительно поглядела на него. И это Турбин заметил, но никак не мог обидеться: так просто и тепло стало у него на душе.

— Да и последняя! — сказал он, выпивая и махая рукой, — Я и так мокрый, как мышь.

Удерживаясь от смеха, младшая княжна зажала рот платком.

Ужин, как показалось, прошел чрезвычайно быстро. Турбин запомнил только, что ел горячий ростбиф, что сои огнем охватили ему рот, что пил он мадеру, лафит и плохо соображал, о чем разговор.

Когда подали шампанское (был день рождения хозяйки), Турбин быстро встал и оглушительно крикнул «ура!». Но за оживлением на это не обратили особенного внимания. Все столпились в кучу, поздравляя хозяйку и самого Линтварева. Линтварев, с бокалом в одной руке, прижимал другую к сердцу и старался казаться и тронутым и шутливым.

— Ура! — крикнул еще раз Турбин, но уже потише и улыбнулся слабой, жалкой улыбкой.

— Не стоит! — шепнул доктор, сжимая ему локоть.

— Ну, не надо…

И, улыбаясь, Турбин медленно пошел в залу. Теперь он уже освоился с тем, что не может управлять собою.

XVI

В зале Прохор Матвеич разносил чай, снова предложенный хозяином. «Люблю, грешный человек! — говорил он. — Господа, кто желает китайского зелья?» Все приняли это предложение с шумными одобрениями, как на земских собраниях: «Просим, просим!..»

— Сергей Львович, сыграть просим! — крикнул хозяин.

— Благодарю, господа, я чувствую себя слишком утомленным, — отнекивался Сергей Львович, продолжая пародировать гласных. Но тут поднялся такой шум и крик, что откалываться стало невозможно.

— Просим! — крикнул Турбин уже после всех.

— Давненько я не брал в руки шишек, — говорил Сергей Львович, кряхтя и усаживаясь за рояль.

— Сергей Львович! Вебера! — крикнул член суда.

Сергей Львович поднял брови и подумал.

— Нет, — сказал он с улыбкой, — попробуем блеснуть техникой. Ну-ка…

— Тарантелла… — шепнул флотский офицер. — Николая Рубинштейна.

Член суда утвердительно кивнул головой.

Из медленных, в которых сказывалась хитрая, сдержанная удаль, звуки быстро превратились в шумные, быстрые и затрепетали в каком-то диком восторге. Возгласы одобрения поминутно заглушали их. Казалось, что, если бы танец не кончился, можно было бы задохнуться от напряжения… Турбин хохотал нервным смехом.

— Вот это так так, — бормотал он в восторге.

— А теперь, — крикнул Линтварев, — гроссфатер!

Под церемонные звуки старинной музыки дамы во главе с хозяином и членом суда начали комически двигаться, раскланиваться, но спутались, перемешались и со смехом остановились.

— Ну, лянсье! — взывал хозяин.

— Не выйдет!

— Выйдет!

Турбин тоже порывался танцевать и быстро оглядывался кругом.

— Сергей Львович! — вдруг завопил он. — Пожалуйста!.. Ту, веселую…

— Тарантеллу?

— Да, да!

Сергей Львович мельком взглянул на него и ударил по клавишам. И не успели опомниться гости и хозяин, как произошло нечто дикое: не слушая музыки, без всякого такта, Турбин вдруг зашаркал ногами, потом все быстрее, быстрее пошел мелкой дробью и вдруг стукнул в паркет, подпрыгнул и пустил руки между ногами, словно разрубил что-то со всего размаха.

— Браво! — крикнул кто-то насмешливо. — Бис!

И под разрастающиеся звуки Турбин охотно побежал назад, заплетая и размахивая ногами как веслами, хотел еще раз стукнуть в пол — и вдруг замер: в двух шагах от него стоял отец Линтварева! Шаркая и подаваясь вперед, он поторопился из маленькой гостиной, где играл в карты, на шум в зале. Увидев пляску, он с изумлением поднял свою седую большую голову и, приложив к переносице пенсне, глядел прямо в лицо Турбину остановившимися глазами.

Турбин качнулся в сторону и с жалкойулыбкой махнул рукой. Доктор быстро подошел к нему.

— Пойдемте, батенька, домой, — сказал он ему строго.

— Нет, чего же? — ответил Турбин. — Я еще не хочу.

Лицо его было бледно, холодный пот крупными каплями покрывал лоб.

— Нельзя, нельзя, — повторил доктор еще строже и, взяв его под руку, повел в переднюю Турбин, приплясывая, покорно пошел…

XVII

Спал или не спал он, добравшись домой? До головокружения живы и беспокойны были сновидения. Казалось, что он все еще в гостях: люди двигались, перетасовывались проходили перед ним как в пантомиме, и он сам во всем участвовал и чувствовал, что все выходит хорошо и ловко, хотя и беспокоит что-то, спутывает все. Турбин старался вспомнить, что же это мешает, и никак не мог, и мучился, осаждаемый сновидениями. Истомленный до последней степени, он наконец открыл глаза. Дневной свет сразу отрезвил его, — стыд, жгучий стыд до слез, до физической боли пронзил его душу. Он стиснул зубы, крепко прижал голову к подушке.

Вдруг он вскочил. Он решился переломить себя, задавить все эти воспоминания. Он поспешно одевался, убирал комнату. В ногах была слабость, но голова не болела. Он старался делать все как можно правильнее и серьезнее. И в то же время беспокойно выискивал оправдания себе…

Отворилась дверь.

— Самовар-то ставить, что ль? — спросил Павел.

— А почему же не ставить? — хрипло крикнул Турбин.

— Да то-то, мол, надо ли?

Турбин отвернулся и еще крепче стиснул зубы. Павел помолчал, потом вдруг лукаво заглянул Турбину в глаза и, с просиявшим лицом, быстрым шепотом спросил:

— Ай слетать к Ивану Филимонычу?

— Это зачем?

— За похмелочкой? А?

— Убирайся ты от меня к шуту со своими бессмысленными глупостями! — закричал Турбин, багровея от злобы.

После чая он лежал на кровати и с глухой яростью придумывал самые оскорбительные фразы, которые, вероятно, посыпались по его адресу, как только он вышел, в доме Линтварсва. А на селе! С какими глазами показаться теперь на село?

Однако он заставил себя одеться и пошел к дьячку обедать. «Знают или нет?» — думал он, боязливо глядя на заводскую сторону.

Около лавки он постарался идти как можно медленнее.

— С праздником, Иван Филимоныч! — сказал он, увидя лавочника, стоявшего около саней с ящиком водки.

Лавочник считал бутылки, передавая их в лавку мальчику, и ответил учтиво и поспешно:

— И вас также! Милости просим.

— Постараюсь.

— Николай Нилыч теперь загордел, — вдруг раздался голос лавочницы с крыльца.

Она смотрела на Турбина насмешливо-пристально. Лавочник вдруг обернулся к ней с строгим взглядом, и по одному этому взгляду Турбин понял, что все известно, все… и с замирающим сердцем поспешил скрыться в избе дьячка.

Обед прошел спокойно. Но, когда Турбин уже поднялся из-за стола, дьячок, глядя в сторону, сказал так, словно продолжал давно начатый разговор.

— И совсем не стоило туда ходить. И батюшка то же говорит, и Иван Филимоныч.

Турбина словно ударили по голове.

— Куда это? — через силу спросил он.

— Если, гырт, — продолжал дьячок уныло-невозмутимым тоном, — если, гырт, съесть-спить, так и у меня был бы сыт, не попрекнул бы куском… Да и правда: не нам с вами бывать у таких персон!

— Ну, да я… я, отец Алексей, кажется, сам не маленький…

Дьячок только вздохнул. Дрожащими руками Турбин нашел скобку и хлопнул дверью.

— И прекрасно! И прекрасно! — с злобной радостью похохатывал он, почти бегом взбираясь на гору.

XVIII

— Дома? — раздался в передней голос Слепушкина, как только Турбин вошел к себе и, скинув пальто, упал на постель.

Павел отвечал что-то торопливым шепотом.

— Ну, ну, но надо; не буди… бог с ним.

Дверь хлопнула, все стихло. Турбин лежал без движения…

— Поздравляю! — раздался вдруг крик Кондрата Семеныча, со смехом ввалившегося в комнату. — Ты, говорят, черт знает каких штук там натворил? Какой это ты танец своего изобретения плясал?

— Оставьте, пожалуйста, меня в покое! — тихо ответил Турбин.

— Да нет, как же, брат, ты, говорят, вдребезги насадился?

Ухмыляясь, Кондрат Семеныч присел на кровать и продолжал уже с искренним участием, обращаясь к Турбину, как к заведомому пьянице:

— Гм, пожалуй, правда, свинство! Ты бы хоть на первый-то раз поддержался немного… Надо сходить извиниться. Еще, пожалуй, с места попрут…

А через полчаса на столе стояла бутылка водки. Турбин, уже захмелевший, облокотившись на стол и положив голову на руки, сидел молча.

— Черт знает что! — говорил Кондрат Семеныч, — говорят, тебя за крыльцо выкинули?

— Кто это?

— Что?

— Говорит-то?

— Степушкин. — Турбин злорадно захохотал.

А Кондрат Семеныч с серьезным лицом грустно продолжал:

— Он, брат, Линтварев-то этот, глумился над тобой. Оплевать, воспользоваться твоей необразованностью! Подло, брат! Мне тебя от души жаль.

Турбин сморщился, захлюпал, хотел что-то сказать, но захлебнулся слезами и только зубами скрипнул.

— Ну, вот, опять готов! — сказал Кондрат Семеныч с сожалением. — Тебе, брат, стоит бросить пить.

— Да не пьян я! — закричал Турбин бешено, с красными, полными слез глазами, и треснул кулаком по столу.

XIX

— Э-эй, держись! — крикнул Васька, когда рыженькая троечка что есть духу разнеслась в темноте под гору и толпа ребят и девок, как стадо овец, шарахнулась в сторону.

Взрыв хохота и криков на время покрыл звон колокольчиков… Мелькнули огни кабака… Турбина охватило отчаянное чувство смелости и веселья.

— Делай! — крикнул он Ваське,

Сани налетели на водовозку, сбили ее в сторону. Около завода какая-то фигура вынырнула из темноты и упала на ноги Турбина.

— Митька? Ты? — крикнул Кондрат Семеныч.

— Ребята гнались, — молчи!

И на повороте в село фигура выпрыгнула из саней и опять скрылась в темноте.

В избах светились огни, чернели кучки народа на улице, шум и гам покрывали горластые песни, толкотня, пляска, гармоники. Стоном стояла и разливалась протяжная «страдательная», ее заглушал азартный трепак, топот ног и взвизгивания…

Сперва попали в какую-то избу, битком набитую народом. С непривычки Турбину показалось даже страшно в ней: так было жарко, низко и людно… Шла игра в «короли». Неиграющие, ложась друг другу на плечи и почти доставая головами до потолка, покрытого от черной топки словно черным густым лаком, теснились к столу. За столом сидели ребята в расстегнутых полушубках и чистых рубахах, девки в красных ситцах, сильно пахнущих краскою. У всех были сжаты корабликом карты в руках и напряженно веселы лица. Ребятишки шмыгали по ногам, лезли из сенец в избу. «Выстудили избу, окаянные!» — кричала на них хозяйка и громко спрашивала Кондрата Семеныча:

— А это чей же будет?

— Свой, тетка! — ответил Турбин с хохотом и, севши на лавку, не удержался, завалился за сидящих и задрал ноги.

А через минуту он был опять в санях. Кондрат Семеныч втащил в них какую-то хохочущую солдатку и, стоя, крикнул Ваське:

— К печнику!

— Попала шлея под хвост! — подхватил Турбин.

XX

От посещения печника более всего осталось в памяти его пение. И сам печник, волосатый, пожилой мужик, и жена его, всегда веселая и разбитная баба, больше всего на свете любили водку и песни. Гости за посещение их избы напаивали их, и беспутные супруги бывали очень довольны такими вечерами. И теперь тотчас же в печке запылал огонь, зашипела и затрещала яичница с ветчиной, загудела труба на самоваре. Запьяневшая, раскрасневшаяся хозяйка поддувала пламя под таганчиком и с ласковой улыбкой останавливалась, рассматривая Турбина. Затем начался пир. За каждым куском следовала водка; ошалевший Турбин не отставал от других; хотя уже чувствовал, что с великим трудом слышит говор и песни вокруг себя. Песни начал печник. Положив голову на руку, он что ни есть мочи разливался таким неистовым криком, что на шее у него вздувались синие жилы.

— Ешьте, что ль, ветчину-то! — кричала хозяйка.

Турбин машинально, кусок за куском, ел страшно соленую ветчину, и челюсти у него ломило от бесплодных усилий разжевать эти жареные брусочки.

На печника уже не обращал никто внимания. Перебивая его песни, Кондрат Семеныч с Васькой лихо играли на двух гармониках «барыню», а бабы, с прибаутками, с серьезными, неподвижными лицами выхаживали друг перед другом, постукивая каблуками.

Посылала меня мать

Караулить гусака, —

вычитывала хозяйка.

Уж я ее кнутом,

И кнутом, и прутом, —

бойко покрикивала в ответ солдатка, то прихлопывая в ладоши, то упирая руки в бока.

— Делай! — повторял Васька, потрясая гармоникой над головою и пускаясь в самые отчаянные варьяции «барыни». В чаду беспричинной напряженной веселости сознание учителя иногда прояснялось. «Где это я? Что такое?» — спрашивал он себя, но тотчас начинал хлопать в ладоши и в такт «барыни» стучать сапогами в пол.

А за окном, которое завесили попоной, галдел народ, порываясь в избу. Горький пьяница, рабочий с завода, Бубен, огромный худой мужик, с лошадиным лицом, с растрепанными пьяными губами, несколько раз отворял дверь.

— Не пускай, ну его к черту! — говорил Кондрат Семеныч,

— Ну, что ты? Кого тебе? — спрашивала хозяйка, загораживая порог.

Улыбаясь и качаясь, Бубен придерживался за притолку и говорил:

— Да чего? Да ничего! Зайтить закурить только.

— Никого тут нетути. Иди.

— Буде, буде толковать-то!

— Тури его в шею! — кричал Кондрат Семеныч.

У Турбина нестерпимо ломило в темени от жары и водки. Но он все еще не отставал от других и, когда раздались крики, что с лошадей сняли вожжи и чересседельник, он даже выскочил вместе с Васькой на улицу, готовый на отчаянную драку. На морозе водка еще более разобрала его, и с этого момента воспоминания его совершенно путаются. Запомнил он только то, что долго бродил по сенцам, а когда Кондрат Семеныч выпихнул к нему какую-то бабу, он потащил ее на скотный двор, и она вырывалась и торопливо шептала:

— Что ты, что ты? Ай подеялось?.. Ай очумел?.. Ох, батюшки, пусти, пусти-и… Тут погребица!..

И ошалевший Турбин опять с трудом отыскал дверь в избу и очутился в полном мраке, и эта темнота, шепот, возня на соломе еще более взбудоражили его кровь. Он долго шарил по соломе трясущимися руками, наткнулся на печника, который сидел на полу и бормотал что-то, повалил кочергу… потом потерял всякое представление о том, где он…

Чувствовал только во сне, что откуда-то по ногам несет холодом. Он тщетно прятал их под солому. Потом началась страшная жажда. Все внутри у него горело, и он чувствовал это сквозь сон и никак не мог проснуться, и все шептал горячечным шепотом:

— Пить… Бога ради пить!..

Казалось, что какая-то толпа растет вокруг него, а он пляшет под «тарантеллу», пляшет без конца и вдруг слышит над самой своей головой рукоплескания и крики, отчаянный крик. Он вскочил: петух еще раз крикнул на всю избу и затрепыхал крыльями.

Холод плыл по ногам. Еле-еле светало. В смутном сумраке было видно несколько человек, спящих на соломе. Шатаясь, Турбин начал шарить по печуркам спичек; в печурках были какие-то сырые теплые перья; на рубке лежала деревянная спичечница, но она была пуста. Турбин задыхался от жажды.

— Бога ради, напиться! — сказал он громко.

— Ох, чтоб тебе совсем! Вот напужал-то!

Солдатка вскочила и, заспанная, торопливо и неловко стола завязывать юбку и завертывать под платок сбитые волосы.

— Пить нет ли? Душа запеклась!

— Посмотри в угле, в щербатом чугунчике.

Турбин с жадностью припал к чугунчику. Но квас был тик кисел и холоден, что Турбина с первых глотков подхватила лихорадка, и, не попадая зуб на зуб, он бросился по нарам, через Кондрата Семеныча, на печку; Кондрат Семеныч замычал и заскрипел во сне зубами.

Какой-то тяжелый запах и тепло охватили Турбина, и он заснул как убитый. Но и этот сон продолжался как будто мгновение. Затопили печку по-черному, и дым, пеленой потянувшийся под потолком в дверь, завешенную попоной, стал душить Турбина. Он зарывал голову в солому и сор, но ничто не помогало. Тогда он свесил голову с печки, кое-как приладил ее к кирпичам и так проспал до самых завтраков.

В завтраки Кондрат Семеныч, с опухшим лицом, но уже в спокойном, будничном настроении, сидел за столом против печника, похмелялся и, вертя цигарку, поглядывал на сонное лицо Турбина. Оно было как мертвое: истомленное, страдальческое и кроткое.

— Вот-те и педагог! — сказал он с сожалением. — Пропал малый!

— Сирота небось! — задумчиво произнес печник.

1894

В поле*

I

Темнеет, к ночи поднимается вьюга.

Завтра Рождество, большой веселый праздник, и от этого еще грустнее кажутся непогожие сумерки, бесконечная глухая дорога и поле, утопающее во мгле поземки. Небо все ниже нависает над ним; слабо брезжит синевато-свинцовый свет угасающего дня, и в туманной дали уже начинают появляться те бледные неуловимые огоньки, которые всегда мелькают перед напряженными глазами путника в зимние степные ночи…

Кроме этих зловещих таинственных огоньков, в полуверсте ничего не видно впереди. Хорошо еще, что морозно, и ветер легко сдувает с. дороги жесткий снег. Но зато он бьет им в лицо, засыпает с шипеньем придорожные дубовые вешки, отрывает и уносит в дыму поземки их почерневшие, сухие листья, и, глядя на них, чувствуешь себя затерянным в пустыне, среди вечных северных сумерек…

В поле, далеко от больших проезжих путей, далеко от больших городов и железных дорог, стоит хутор. Даже деревушка, которая когда-то была возле самого хутора, гнездится теперь в верстах в пяти от него. Хутор этот господа Баскаковы много лет тому назад наименовали Лучезаровкой, а деревушку — Лучезаровскими Двориками.

Лучезаровка! Шумит, как море, ветер вокруг нее, и на дворе, по высоким белым сугробам, как по могильным холмам, курится поземка. Эти сугробы окружены далеко друг от друга разбросанными постройками, господским домом, «каретным» сараем и «людской» избой. Все постройки на старинный лад — низкие и длинные. Дом обшит тесом; передний фасад его глядит во двор только тремя маленькими окнами; крыльца — с навесами на столбах; большая соломенная крыша почернела от времени. Была такая же и на людской, но теперь остался только скелет той крыши и узкая, кирпичная труба возвышается над ним, как длинная шея…

И кажется, что усадьба вымерла: никаких признаков человеческого жилья, кроме начатого омета возле сарая, ни одного следа на дворе, ни одного звука людской речи! Все забито снегом, все спит безжизненным сном под напевы степного ветра, среди зимних полей. Волки бродят по ночам около дома, приходят из лугов по саду к самому балкону.

Когда-то… Впрочем, кто не знает, что было «когда-то»! Теперь числится при Лучезаровке уже всего-навсего двадцать восемь десятин распашной и четыре десятины усадебной земли. В город переселилась семья Якова Петровича Баскакова: Глафира Яковлевна замужем за землемером, и почти круглый год живет у нее и Софья Павловна. Но Яков Петрович — старый степняк. Он на своем веку прогулял в городе несколько имений, но не пожелал кончать там «последнюю треть жизни», как выражался он о человеческой старости. При нем живет его бывшая крепостная, говорливая и крепкая старуха Дарья; она нянчила всех детей Якова Петровича и навсегда осталась при баскаковском доме. Кроме нее, Яков Петрович держит еще работника, заменяющего кухарку: кухарки не живут в Лучезаровке больше двух-трех недель.

— Тот-то у него будет жить! — говорят они. — Там от одной тоски сердце изноет!

Поэтому-то и заменяет их Судак, мужик из Двориков. Он человек ленивый и неуживчивый, но тут ужился. Возить воду с пруда, топить печи, варить «хлебово», месить резку белому мерину и курить по вечерам с барином махорку — невелик труд.

Землю Яков Петрович всю сдает мужикам, домашнее хозяйство его чрезвычайно несложно. Прежде, когда в усадьбе стояли амбары, скотный двор и рига, усадьба еще походила на человеческое жилье. Но на что нужны амбары, рига и скотные дворы при двадцати восьми десятинах, заложенных, перезаложенных в банке? Благоразумнее было их продать и хоть некоторое время пожить на них веселее, чем обыкновенно. И Яков Петрович продал сперва ригу, потом амбары, а когда употребил на топку весь верх со скотного двора, продал и каменные стены его. И неуютно стало в Лучезаровке! Жутко было бы среди этого разоренного гнезда даже Якову Петровичу, так как от голода и холода Дарья имела обыкновение на все большие зимние праздники уезжать в село к племяннику, сапожнику, но к зиме Якова Петровича выручал его другой, более верный друг.

— Селям алекюм! — раздавался старческий голос в какой-нибудь хмурый день к «девичьей» лучезаровского дома.

Как оживлялся при этом, знакомом с самой Крымской кампании, татарском приветствии Яков Петрович! У порога почтительно стоял и, улыбаясь, раскланивался маленький седой человек, уже разбитый, хилый, но всегда бодрящийся, как все бывшие дворовые люди. Это прежний денщик Якова Петровича, Ковалев. Сорок лет прошло со времени Крымской кампании, но каждый год он является перед Яковом Петровичем и приветствует его теми словами, которые напоминают им обоим Крым, охоты на фазанов, ночевки в татарских саклях…

— Алекюм селям! — весело восклицал и Яков Петрович. — Жив?

— Да ведь севастопольский герой-то, — отвечал Ковалев.

Яков Петрович с улыбкой осматривал его тулуп, крытый солдатским сукном, старенькую поддевочку, в которой Ковалев качался седеньким мальчиком, поярковые валенки, которыми он так любил похвастать, потому что они поярковые…

— Как вас бог милует? — спрашивал Ковалев.

Яков Петрович осматривал и себя. И он все такой же: плотная фигура, седая, стриженая голова, седые усы, добродушное, беспечное лицо с маленькими глазами и «польским» бритым подбородком, эспаньолка…

— Байбак еще, — шутил в ответ Яков Петрович. — Ну, раздевайся, раздевайся! Где пропадал? Удил, огородничал?

— Удил, Яков Петрович. Там посуды полой водой унесло нынешний год — и не приведи господи!

— Значит, опять в блиндажах сидел?

— В блиндажах, в блиндажах…

— А табак есть?

— Есть маленько.

— Ну, садись, давай завертывать.

— Как Софья Павловна?

— В городе. Я был у ней недавно, да удрал скоро. Тут скука смертная, а там еще хуже. Да и зятек мой любезный… Ты знаешь, какой человек! Ужаснейший холоп, интересан!

— Из хама не сделаешь пана!

— Не сделаешь, брат… Ну, да черт с ним!

— Как ваша охота?

— Да все пороху, дроби нету. На днях разжился, пошел, пришиб одного косолобого…

— Их нынешний год страсть!

— Про то и толк-то. Завтра чем свет зальемся.

— Обязательно.

— Я тебе, ей-богу, от души рад!

Ковалев усмехался.

— А шашки целы? — спрашивал он, свернув цигарку и подавая Якову Петровичу.

— Целы, целы. Вот давай обедать и срежемся!

II

Темнеет. Наступает предпраздничный вечер. Разыгрывается на дворе метель, все больше заносит снегом окошко, все холоднее и сумрачнее становится в «девичьей». Это старинная комнатка с низким потолком, с бревенчатыми, черными от времени стенами и почти пустая: под окном длинная лавка, около лавки простой деревянный стол, у стены комод, в верхнем ящике которого стоят тарелки. Девичьей по справедливости она называлась уже давным-давно, лет сорок — пятьдесят тому назад, когда тут сидели и плели кружева дворовые девки. Теперь девичья — одна из жилых комнат самого Якова Петровича. Одна половина дома, окнами на двор, состоит из девичьей, лакейской и кабинета среди них; другая, окнами в вишневый сад, — из гостиной и залы. Но зимой лакейская, гостиная и зала не топятся, и там так холодно, что насквозь промерзает и ломберный стол, и портрет Николая I. В этот непогожий предпраздничный вечер в девичьей особенно неуютно. Яков Петрович сидит на лавке и курит. Ковалев стоит у печки, склонив голову. Оба в шапках, валенках и шубах; баранье пальто Якова Петровича надето прямо на белье и подпоясано полотенцем. Смутно виден в сумраке плавающий синеватый дым махорки. Слышно, как дребезжат от ветра разбитые стекла в окнах гостиной. Мотель бушует кругом дома и чисто прорывает разговор его обитателей: все кажется, что кто-то подъехал.

— Постой! — вдруг останавливает Ковалева Яков Петрович. — Должно быть, это он.

Ковалев смолкает. И ему почудился скрип саней у крыльца, чей-то голос, невнятно донесшийся сквозь шум метели…

— Поди-ка посмотри, — должно быть, приехал.

Но Ковалеву вовсе не хочется выбегать на мороз, хотя и он с большим нетерпением ожидает возвращения Судака из села с покупками. Он прислушивается очень внимательно и решительно возражает:

— Нет, это ветер.

— Да что тебе, трудно посмотреть-то?

— Да что ж смотреть, когда никого нет?

Яков Петрович вздергивает плечами; он начинает раздражаться…

Так было все хорошо складывалось… Приезжал богатый мужик из Калиновки с просьбой написать прошение к земскому начальнику (Яков Петрович славится в околотке как сочинитель прошений) и привез за это курицу, бутылку водки и рубль денег. Правда, водка была выпита при самом сочинении и чтении прошения, курица в тот же день зарезана и съедена, но рубль остался цел, — Яков Петрович приберег его к празднику… Потом вчера утром внезапно явился Ковалев и принес с собой кренделей, полтора десятка яиц, да еще и шестьдесят копеек. И старики были веселы и долго обсуждали, что купить. В конце концов, развели в чашке сажи из печки, завострили спичку и жирными, крупными буквами написали в село лавочнику: «В харчевню Николай Иванова. Отпусти 1 ф. махорки полуотборной, 1,000 спичек, 5 сельдей маринованных, 2 ф. масла конопляного, 2 осьмушки фруктового чаю, 1 ф. сахару и 1½ ф. жамок мятных».

Но Судака нет с самого утра. А это влечет за собой то, что предпраздничный вечер пройдет вовсе не так, как думалось, и, главное, придется самим идти за соломой в омет; от вчерашнего дня соломы осталось в сенцах чуть. И Яков Петрович раздражается, и все начинает рисоваться ему в мрачных красках.

Мысли и воспоминания идут в голову самые невеселые… Вот уж около полугода он не видал ни жены, ни дочери… Жить на хуторе становится с каждым днем все хуже и скучнее…

— А, да черт его побери совсем! — говорит Яков Петрович свою любимую успокаивающую фразу.

Но сегодня она не успокаивает…

— Ну, и холода же завернули! — говорит Ковалев.

— Ужаснейший холод! — подхватывает Яков Петрович. — Ведь тут хоть волков морозь! Смотри… Хх! Пар от дыхания видно!

— Да, — продолжает Ковалев монотонно. — А ведь, помните, мы под Новый год когда-то цветочки рвали в одних мундирчиках! Под Балаклавой-то…

И опускает голову.

— А он, видимое дело, не приедет, — говорит Яков Петрович, не слушая. — Мы в дурацкой ажитации, ни больше ни меньше!

— Не ночевать же он останется в харчевне!

— А ты что думаешь? Ему очень нужно!

— Положим, здорово метет…

— Ничего там не метет. Обыкновенно, не лето…

— Да ведь трус государственный! Замерзнуть боится…

— Да как же это замерзнуть? День, дорога табельная…

— Постойте! — перебивает Ковалев. — Кажется, подъехал…

— Я говорю тебе, выйди, посмотри! Ты, ей-богу, совсем отетеревел нынче! Надо же самовар ставить и соломы надергать.

— Да ведь, конечно, надо. А то что ж там сделаешь ночью?

Ковалев соглашается, что идти за соломой необходимо, но ограничивается приготовлениями к топке: он подставляет к печке стул, взлезает на него, отворяет заслонку и вынимает вьюшки. В трубе начинает завывать на разные голоса ветер.

— Впусти хоть собаку-то! — говорит Яков Петрович.

— Какую собаку? — спрашивает Ковалев, кряхтя и слезая со стула.

— Да что ты дураком-то прикидываешься? Флембо, конечно, — слышишь, визжит.

Правда, Флембо, старая сука, жалобно повизгивает в сенцах.

— Надо бога иметь! — прибавляет Яков Петрович. — Ведь она замерзнет… А еще охотник! Лодырь ты, брат, как я погляжу! Уж правда байбак.

— Да оно и вы-то, должно быть, из той же породы, — улыбается Ковалев, отворяет дверь в сенцы и впускает в девичью Флембо.

— Затворяй, затворяй, пожалуйста! — кричит Яков Петрович. — Так и понесло по ногам холодом… Куш тут! — грозно обращается он к Флембо, указывая пальцем под лавку.

Ковалев же, прихлопывая дверь, бормочет:

— Там несет — свету божьего не видно!.. А, должно быть, скоро нас потащут в Богословское! Вот-вот отец Василий припожалует за нами. Я уж вижу. Всё мы ссоримся. Это перед смертью.

— Ну, уж это обрекай себя одного, пожалуйста, — возражает Яков Петрович задумчиво.

И опять выражает свои мысли вслух:

— Нет, я уж больше не буду сидеть в этом тырле сторожем! Кажется, скоро-скоро затрещит эта проклятая Лучезаровка…

Он развертывает кисет, насыпает цигарку махоркой и продолжает:

— Дошло до того, что завяжи глаза да беги со двора долой! А все моя доверенность дурацкая да друзья-приятели! Я всю жизнь был честен, как булат, я никому ни в чем не отказывал… А теперь что прикажете делать? На мосту с чашкой стоять? Пулю в лоб пустить? «Жизнь игрока» разыграть? Вон у племянничка, Арсентия Михалыча, тысяча десятин, да разве у них есть догадочка помочь старику? А уж сам я по чужим людям не пойду кланяться! Я самолюбив, как порох!

И, окончательно раздраженный, Яков Петрович совсем зло прибавляет:

— Однако телиться нечего, надо за соломой отправляться!

Ковалев еще больше сгорбливается и запускает руки в рукава тулупа. Ему так холодно, что у него стынет кончик носа, но он всё еще надеется, что как-нибудь «обойдется»… может быть, Судак подъедет… Он отлично понимает, что Яков Петрович ему одному предлагает отправляться за соломой.

— Да ведь телиться! — говорит он. — Ветер-то с ног сшибает…

— Ну, барствовать теперь не приходится!

— Побарствуешь, когда поясницу не разогнешь. Не молоденькие тоже! Слава богу, двум-то нам под сто сорок будет.

— Уж, пожалуйста, не прикидывайся мерзлым бараном!

Яков Петрович тоже отлично понимает, что один Ковалев ничего не поделает в занесенном снегом омете. Но и он надеется, что как-нибудь обойдется без него…

Между тем в девичьей становится уже совсем темно, и Ковалев наконец решается посмотреть, не едет ли Судак. Шаркая разбитыми ногами, идет он к двери…

Яков Петрович пускает через усы дым, и так как ему уже очень хочется чаю, то мысли его принимают несколько иное направление.

— Гм! — бормочет он. — Как вам это покажется? Хорош праздничек! Лопать, как собаке, хочется. Ведь неедалого царства нету… Прежде хоть венгерцы ездили!.. Ну, погоди же, Судак!

Двери в сенцах хлопают, вбегает Ковалев.

— Нету! — восклицает он. — Как провалился! Что ж теперь делать? В сенцах соломы чуть!

В снегу, в тяжелом тулупе, маленький и сгорбленный, он так жалок и беспомощен.

Яков Петрович вдруг подымается.

— А вот я знаю, что делать! — говорит он, осененный какой-то хорошей мыслью, — наклоняется и достает из-под лавки топор.

— Эта задача очень просто разрешается, — прибавляет он, опрокидывая стул, стоящий около стола, и взмахивает топором. — Таскай пока солому-то! Черт его побери совсем, мне свое здоровье дороже стула!

Ковалев, тоже сразу оживившийся, с любопытством смотрит, как летят щепки из-под топора.

— Ведь там небось еще на потолке много? — подхватывает он.

— Валяй на чердак да самовар вытрясай!

В растворенную дверь несет холодом, пахнет снегом… Ковалев, спотыкаясь, таскает в девичью солому, ручки старых кресел с чердака…

— За милую душу истопим, — твердит он. — Крендели еще есть… Яиц бы напечь!

— Тащи их на кон. А то сидим плакучими ивами!

III

Медленно протекает зимний вечер. Не смолкая бушует мотель за окнами…

Но теперь старики уже не прислушиваются к ее шуму. Поставили в сенцах самовар, затопили в кабинете почку и оба сели около нее на корточки.

Славно охватывает тело теплом! Иногда, когда Ковалев запихивал в печку большую охапку соломы, глаза Флембо, которая тоже пришла погреться к двери кабинета, как два изумрудные камня, сверкали в темноте. А в печке глухо гудело; просвечивая то тут, то там сквозь солому и бросая на потолок кабинета мутно-красные, дрожащие полосы света, медленно разрасталось и приближалось гудящее пламя к устью, прыскали, с треском лопаясь, хлебные зерна… Мало-помалу озарялась вся комната. Пламя совсем овладевало соломой, и когда от нее оставалась только дрожащая груда «жара», словно раскаленных, золотисто-огненных проволок, когда эта груда опадала, блекла, Яков Петрович скидывал с себя пальто, садился задом к печке и поднимал на спине рубаху.

— Аа-аа, — говорил он. — Славно спину-то нажарить! И когда его толстая спина становилась багровой, отскакивал от печки и накидывал тулуп.

— Вот так пробрало! А то ведь беда без бани… Ну да уж нынешний год обязательно поставлю!

Это «обязательно» Ковалев слышит каждый год, но каждый год с восторгом принимает мысль о бане.

— Добро милое! Беда без бани, — соглашается он, нагревая у печки и свою худощавую спину.

Когда дрова и солома прогорели, Ковалев поджаривал в печке крендели, отклоняя от жары пылающее лицо. В темноте, озаренный красноватым жерлом печки, он казался бронзовым. Яков Петрович хлопотал около самовара. Вот он налил себе в кружку чаю, поставил ее около себя на лежанке, закурил и, немного помолчав, вдруг спросил:

— А что-то теперь поделывает премилая сова?

Какая сова? Ковалев хорошо знает, какая сова! Лет двадцать пять тому назад он подстрелил сову и где-то на ночлеге сказал эту фразу, но фраза эта почему-то не забылась и, как десятки других, повторяется Яковом Петровичем. Сама по себе она, конечно, не имеет смысла, но от долгого употребления стала смешной и, как другие, подобные ей, влечет за собой много воспоминаний.

Очевидно, Яков Петрович совсем повеселел и приступает к мирным разговорам о былом. И Ковалев слушает с задумчивой улыбкой.

— А помните, Яков Петрович? — начинает он…

Медленно протекает вечер, тепло и светло в маленьком кабинете. Все в нем так просто, незатейливо, по-старинному, желтенькие обои на стенках, украшенных выцветшими фотографиями, вышитыми шерстью картинами (собака, швейцарский вид), низкий потолок оклеен «Сыном отечества»; перед окном дубовый письменный стол и старое, высокое и глубокое кресло; у стены большая кровать красного дерева с ящиками, над кроватью рог, ружье, пороховница; в углу образничка с темными иконами… И все это родное, давным-давно знакомое!

Старики сыты и согрелись. Яков Петрович сидит в валенках и в одном белье, Ковалев — в валенках и поддевочке. Долго играли в шашки, долго занимались своим любимым делом — осматривали одежду — нельзя ли как-нибудь вывернуть? — искроили на шапку старую «тужурку»; долго стояли у стола, мерили, чертили мелом…

Настроение у Якова Петровича самое благодушное. Только в глубине души шевелится какое-то грустное чувство. Завтра праздник, он один… Спасибо Ковалеву, хоть он не забыл!

— Ну, — говорит Яков Петрович, — возьми эту шапку себе.

— А вы-то как же? — спрашивает Ковалев.

— У меня есть.

— Да ведь одна вязаная?

— Так что ж? Бесподобная шапка!

— Ну, покорнейше благодарим.

У Якова Петровича страсть делать подарки. Да и не хочется ему шить…

— Который-то теперь час? — размышляет он вслух.

— Теперь? — спрашивал Ковалев. — Теперь десять. Верно, как в аптеке. Я уж знаю. Бывало, в Петербурге, по двое серебряных часов нашивал…

— Да и брешешь же ты, брат! — замечает Яков Петрович ласково.

— Да нет, вы позвольте, не фрапируйте сразу-то!

Яков Петрович рассеянно улыбается.

— То-то, должно быть, в городе-то теперь! — говорит он, усаживаясь на лежанку с гитарой. — Оживление, блеск, суета! Везде собрания, маскерады!

И начинаются воспоминания о клубах, о том, сколько когда выиграл и проиграл Яков Петрович, как иногда Ковалев вовремя уговаривал его уехать из клуба. Идет оживленный разговор о прежнем благосостоянии Якова Петровича. Он говорит:

— Да, я много наделал ошибок в своей жизни. Мне не на кого пенять. А судить меня будет уж, видно, бог, а не Глафира Яковлевна и не зятек миленький. Что ж, я бы рубашку им отдал, да у меня и рубашек-то нету… Вот я ни на кого никогда не имел злобы… Ну, да все прошло, пролетело… Сколько было родных, знакомых, сколько друзей-приятелей — и все это в могиле!

Лицо Якова Петровича задумчиво. Он играет на гитаре и поет старинный печальный романс.

Что ты замолк и силишь одиноко? —

поет он в раздумье.

Дума лежит на угрюмом челе…

Иль ты не видишь бокал на столе?

И повторяет с особенной задушевностью:

Иль ты не видишь бокал на столе?

Медленно вступает Ковалев.

Долго на свете не знал я приюту, —

разбитым голосом затягивает он, сгорбившись в старом кресле и глядя в одну точку перед собою.

Долго на свете не знал я приюту, —

вторит Яков Петрович под гитару:

Долго носила земля сироту,

Долго имел я в душе пустоту…

Ветер бушует и рвет крышу. Шум у крыльца… Эх, если бы хоть кто-нибудь приехал! Даже старый друг, Софья Павловна, забыла…

И, покачивая головой, Яков Петрович продолжает:

Раз в незабвенную жизни минуту,

Раз я увидел созданье одно,

В коем все сердце мое вмещено…

В коем все сердце мое вмещено…

Все прошло, пролетело… Грустные думы клонят голову… Но печальной удалью звучит песня:

Что ж ты замолк и сидишь одиноко?

Стукнем бокал о бокал и запьем

Грустную думу веселым вином!

— Не приехала бы барыня, — говорит Яков Петрович, дергая струны гитары и кладя ее на лежанку. И старается не глядеть на Ковалева.

— Кого! — отзывался Ковалев. — Очень просто.

— Избавь бог плутает… В рог бы потрубить… на всякий случай… Может быть, Судак едет. Ведь замерзнуть-то недолго. По человечеству надо судить…

Через минуту старики стоят на крыльце. Ветер рвет с них одежду. Дико и гулко заливается старый звонкий рог на разные голоса. Ветер подхватывает звуки и несет в непроглядную степь, в темноту бурной ночи.

— Гоп-гоп! — кричит Яков Петрович.

— Гоп-гоп! — вторит Ковалев.

И долго потом, настроенные на героический лад, не унимаются старики. Только и слышится:

— Понимаешь? Они тысячами с болота на овсяное поле! Шапки сбивают!.. Да все матерые, кряковые! Как ни дам — просто каши наварю!

Или:

— Вот, понимаешь, я и стал за сосной. А ночь месячная — хоть деньги считай! И вдруг прет… Лобище вот этакий… Как я его брызну!

Потом идут случаи замерзания, неожиданного спасения… Потом восхваление Лучезаровки.

— До смерти не расстанусь! — говорит Яков Петрович. — Я все-таки тут сам себе голова. Имение, надо правду сказать, золотое дно. Если бы немножко мне перевернуться! Сейчас все двадцать восемь десятин — картофелем, банк — долой, и опять я кум королю!

IV

Всю долгую ночь бушевала в темных полях вьюга.

Старикам казалось, что они легли спать очень поздно, но что-то не спится им. Ковалев глухо кашляет, с головой закрытый тулупом; Яков Петрович ворочается и отдувается; ему жарко. Да и слишком уж грозно буря потрясает стены, слепит и засыпает снегом окна! Слишком неприятно дребезжат разбитые стекла в гостиной! Жестко там теперь, в этой холодной, необитаемой гостиной! Она пустая, мрачная, — потолки в ней низки, амбразуры маленьких окон глубоки. Ночь же такая темная! Смутно отсвечивают свинцовым блеском стекла. Если даже прильнешь к ним, то разве едва-едва различишь забитый, занесенный сугробами сад… А дальше мрак и метель, метель…

И старики сквозь сон чувствуют, как одинок и беспомощен их хуторок в этом бушующем море степных снегов.

— Ах ты, господи, господи! — слышится порою бормотанье Ковалева.

Но опять странной дремотой обвевает его шум метели. Он кашляет все тише и реже, медленно задремывает, словно погружается в какое-то бесконечное пространство… И опять чувствует сквозь сон что-то зловещее… Он слышит…

Да, шаги! Тяжелые шаги наверху где-то… По потолку кто-то ходит… Ковалев быстро приходит в сознание, но тяжелые шаги ясно слышны и теперь… Скрипит матица…

— Яков Петрович! — говорит он. — Яков Петрович!

— А? Что? — спрашивает Яков Петрович.

— А ведь по потолку-то кто-то ходит.

— Кто ходит?

— А вы послушайте-ка!

Яков Петрович слушает: ходит!

— Да нет, это всегда так, — ветер, — говорит он наконец, зевая. — Да и трус же ты, брат! Давай-ка лучше спать.

И правда, сколько уже было толков про эти шаги на потолке. Каждую непогожую ночь!

Но все-таки Ковалев, задремывая, шепчет с глубоким чувством:

— Живый в помощи вышняго, в крове бога небеснаго… Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия в дни… На аспида и василиска наступиши и попреши льва и змия…

И Якова Петровича что-то беспокоит во сне. Под шум метели мерещится ему то гул векового бора, то звон отдаленного колокола; слышится невнятный лай собак где-то в степи, крик работника Судака… Вот шуршат у крыльца сани, скрипят чьи-то лапти по мерзлому снегу в сенцах… И сердце Якова Петровича сжимается от боли и ожидания: это его сани, а в санях — Софья Павловна, Глаша… подъезжают они медленно, забитые снегом, еле видные в темноте бурной ночи… едут, едут, по почему-то мимо дома, все дальше, дальше… Их увлекает метель, засыпает их снегом, и Яков Петрович торопливо ищет рог, хочет трубить, звать их…

— Черт знает что такое! — бормочет он, очнувшись и отдуваясь.

— Что это вы, Яков Петрович?

— Не спится, брат! А ночь давно, должно быть!

— Да, давненько!

— Зажигай-ка свечку-то да закуривай!

Кабинет озаряется. Щурясь от свечки, пламя которой колеблется перед заспанными глазами, как лучистая, мутно-красная звезда, старики сидят, курят, с наслаждением чешутся и отдыхают от сновидений… Хорошо проснуться в долгую зимнюю ночь в теплой, родной комнате, покурить, поговорить, разогнать жуткие ощущения веселым огоньком!

— А я, — говорит Яков Петрович, сладко зевая, — а я сейчас вижу во сне, как ты думаешь, что?.. Ведь приснится же!.. Будто я в гостях у турецкого султана!

Ковалев сидит на полу, сгорбившись (какой он старенький и маленький без поддевочки и со сна!), в раздумье отвечает:

— Нет, это что — у турецкого султана! Вот я сейчас видел… Верите ли? Один за одним, один за одним… с рожками, в пиджачках… мал мала меньше… Да ведь какого транташа около меня разделывают!

Оба врут. Они видели эти сны, даже не раз видели, но совсем не в эту ночь, и слишком часто рассказывают их они друг другу, так что давно друг другу не верят. И все-таки рассказывают. И, наговорившись, в том же благодушном настроении, тушат свечу, укладываются, одеваются потеплей, надвигают на лоб шапки и засыпают сном праведника…

Медленно наступает день. Темно, угрюмо, буря не унимается. Сугробы под окнами почти прилегают к стеклам и возвышаются до самой крыши. От этого в кабинете стоит какой-то странный, бледный сумрак…

Вдруг с шумом летят кирпичи с крыши. Ветер повалил трубу…

Это плохой знак: скоро, скоро, должно быть, и следа не останется от Лузезаровки!

1895

На даче*

I

Окна в сад были открыты всю ночь. А деревья раскидывались густой листвой возле самых окон, и на заре, когда в саду стало светло, птицы так чисто и звонко щебетали в кустах, что отдавалось в комнатах. Но еще воздух и молодая майская зелень в росе были холодны и матовы, спальни дышали сном, теплом и покоем.

Дом не походил на дачный; это был обыкновенный деревенский дом, небольшой, но удобный и покойный. Петр Алексеевич Примо, архитектор, занимал его уже пятое лето. Сам он больше бывал в разъездах или в городе. На даче жила его жена, Наталья Борисовна, и младший сын, Гриша. Старший, Игнатий, только что кончивший курс в университете, так же, как и отец, появлялся на даче гостем: он уже служил.

В четыре часа в столовую вошла горничная. Сладко зевая, она переставляла мебель и шаркала половой щеткой. Потом она прошла через гостиную в комнату Гриши и поставила у кровати большие штиблеты на широкой подошве без каблука.

Гриша открыл глаза.

— Гарпина! — сказал он баритоном.

Гарпина остановилась в дверях.

— Чого? — спросила она шепотом.

— Поди сюда.

Гарпина покачала головой и вышла.

— Гаприна! — повторил Гриша.

— Та чого вам?

— Поди сюда… на минутку.

— Hе пiду, хоч зарiжте!

Гриша подумал и крепко потянулся.

— Ну, пошва вон!

— Бариня загадали вчора спитать вас, чи попдете у город?

— А дальше?

— Казали, щоб не пздили, бо барин cьoгoлнi прыпдуть.

Гриша, не отвечая, обувался.

— Повотенце? — спросил он громко.

— Та на столi — он! Не збудiть бариню…

Заспанный, свежий и здоровый, в сером шелковом картузе, в широком костюме из легкой материи, Гриша вышел вгостиную, перекинул через плечо мохнатое полотенце, захватив стоявший в углу крокетный молоток, и, пройдя переднюю, отворил дверь на улицу, на пыльную дорогу.

Дачи в садах тянулись направо и налево в одну линию. С горы открывался обширный вид на восток, на живописную низменность. Теперь все сверкало чистыми, яркими красками раннего утра. Синеватые леса темнели по долине; светлой, местами алой сталью блестела река в камышах и высокой луговой зелени; кое-где с зеркальной воды снимались и таяли полосы серебряного пара. А вдали широко и ясно разливался по небу оранжевый свет зари: солнце приближалось…

Легко и сильно шагая, Гриша спустился с горы и дошел по мокрой, глянцевитой и резко пахнущей сыростью траве до купальни. Там, в дощатом номере, странно озаренном матовым отсветом воды, он разделся и долго разглядывал свое стройное тело и гордо ставил свою красивую голову, чтобы походить на статуи римских юношей. Потом, слегка прищуривая серые глаза и посвистывая, вошел в свежую воду, выплыл из купальни и сильно взмахнул руками, увидав, что на горизонте чуть-чуть показавшееся солнце задрожало тонкой огнистой полоской. Белые гуси с металлически-звонкими криками, распустив крылья и шумно бороздя воду, тяжело шарахнулись в тростники. Широкие круги, плавно перекатываясь, закачались и пошли к реке…

— Григорий Петрович! — крикнул чей-то голос с берега.

Гриша перевернулся и увидал на берегу высокого мужика с русой бородою, с открытым лицом и ясным взглядом больших голубых глаз навыкате. Это был Каменский, «толстовец», как его называли на дачах.

— Вы придете сегодня? — крикнул Каменский, снимая картуз и вытирая лоб рукавом замашной рубахи.

— Здравствуйте!.. Приду, — отозвался Гриша. — А вы куда, если не секрет?

Каменский с улыбкой взглянул исподлобья.

— Ведь вот люди! — сказал он важно и ласково. — Всё у них секреты!

Гриша подплыл к берегу и, стоя и качаясь по горло в воде, пробормотал:

— Ну, если хотите, не секрет… Я просто полюбопытствовал, почему вы меня спросили?

— А мне нужно побывать у знакомых.

— Да, так вы в город едете!

— Разве в город только ездят? — снова перебил Каменский. — И разве знакомые бывают только в городе?

— Конечно, нет. Только я не понимаю…

— Вот это верно. Я сказал, что буду и в городе и у знакомых — вот тут недалеко — на огородах.

— Так, значит, попоздней прийти?

— Да, попоздней.

— Тогда до свидания! — крикнул Гриша и подумал: «Правду говорит Игнатий — психопаты!» Но, отплывши, он опять обернулся и пристально посмотрел на высокую фигуру в мужицкой одежде, уходившую по тропинке вдоль реки.

На реке еще было прохладно и тихо. За лугами, в синеющей роще, куковала кукушка. У берега зашуршали камыши, и из них медленно выплыла лодка. Седенький старичок в очках и поломанной соломенной шляпе сидел в ней, рассматривая удочку. Он поднял ее и соображал что-то, лодка остановилась и вместе с ним, с его белой рубашкой и шляпой, отразилась в воде. А из купальни слышались крики, плеск и хохот. По гнущимся доскам бежали с берега, стуча сапогами, гимназисты, студенты в белых кителях, чиновники в парусинных рубашках…

Грише не хотелось возвращаться туда, и он стал нырять, раскрывать глаза в темно-зеленой воде, и его тело казалось ему чужим и странным, словно он глядел сквозь стекло. Караси и гольцы с удивленными глазками останавливались против него и вдруг таинственно юркали куда-то в темную и холодную глубину. Вода мягко, упруго сжимала и качала тело, и приятно было чувствовать под ногами жесткий песок и раковины… А наверху уже припекало. Теплая, неподвижная вода блестела кругом, как зеркало. С зеленых прибрежных лозин в серых сережках тихо плыл белый пух и тянуло запахом тины и рыбы.

II

Ровно час после купанья Гриша посвятил гимнастике. Сперва он подтягивался по канату и висел на трапеции в саду, потом в своей комнате становился в львиные позы, играя двухпудовыми гирями.

Со двора звонко и весело раздавалось кудахтанье кур. В доме еще стояла тишина светлого летнего утра. Гостиная соединялась со столовой аркой, а к столовой примыкала еще небольшая комната, вся наполненная пальмами и олеандрами в кадках и ярко озаренная янтарным солнечным светом. Канарейка возилась там в покачивающейся клетке, и слышно было, как иногда сыпались, четко падали на пол зерна семени. В большом трюмо, перед которым Гриша ворочал тяжестями, вся эта комната отражалась в усиленно-золотистом освещении с неестественно прозрачной зеленью широкой цветочной листвы.

Когда же Гриша вышел на балкон, сел за накрытый стол и, покачиваясь на передних ножках стула, стал, слегка расширяя ноздри, медленно пить молоко, в тишине дома раздался томный голос Натальи Борисовны:

— Гарпина!

«Какая скука! — подумал Гриша. — Каждый день начинается одним и тем же воззванием!»

— Гарпина! — повторила Наталья Борисовна нетерпеливее. — Гри-иша!

Гриша лениво поднялся с места.

— Ну, что тебе? — сказал он, входя в спальню.

Наталья Борисовна, полная женщина лет сорока, сидела на постели и, подняв руки, подкалывала темные густые волосы. Увидав сына, она недовольно повела плечом.

— Ах, какой ты, брат, невежа! — сказала она, смягчая слова улыбкой.

Гриша молча ждал. В комнате с опущенными шторами стоял пахучий полусумрак. На ночном столике возле свечки тикали часики и лежала развернутая книжка «Вестника Европы»,

— Да как же, право! — добавила Наталья Борисовна еще ласковее. — Зову, зову!..

И она попросила достать из столика деньги, посмотреть, где записка — что в пять в библиотеке, собрать журналы и позвать Гарпину.

— Гарпина сейчас: едет в город, — сказала она, — не нужно ли тебе чего?.. Нынче приедет отец и, вероятно, с ним Игнатий.

— Будь добра, поскорее! — перебил Гриша. — Ты ведь знаешь, что сейчас я должен идти к Каменскому.

— Ну, ты невозможен, наконец! — воскликнула Наталья Борисовна. — Я же тебе и хотела про это сказать… Ты, например, даже ничего не сообщил мне о нем…

— Ты сама его видела.

— Что же я могла видеть в десять минут, когда человек брал заказ? Кроме как о шкапе, мы двух слов не сказали.

— Но ведь и я хожу к нему только третий день.

— Но все-таки?

— Обыкновенный толстовец.

— Ну, словом, позови его, пожалуйста, к нам сегодня вечером. Ты знаешь, это будет интересно Игнатию. Только позови, голубчик, как-нибудь потоньше, а то ведь откажется!

Гриша кивнул головой и вышел.

III

«Опять день, опять долгий день!» — шевельнулось в глубине души Натальи Борисовны, когда она, после чая и переговоров с кухаркой, взяла зонтик, книжку журнала и, покачиваясь, слегка щурясь от яркого утреннего света и придерживая левой рукой подол широкого чесучового платья, медленно сошла с балкона и направилась в общий дачный парк по своему саду, где, в солнечном блеске, на яблонях в белых нарядных цветах, гудели пчелы, а в чащах журчали горлинки.

«Как трогательно!» — подумала она с ленивой улыбкой, отворив калитку и увидав невдалеке профессора Камарницкого под руку с женою. И тотчас же ласково крикнула им слабым голосом:

— Откуда бог несет?

Профессор, грубоватый на вид, рыжий и курносый, двигался не спеша, и его толстые очки блестели очень строго; в петличке у него краснел цветок, в руках была корзина. Профессорша, маленькая еврейка, похожая на гитару, приклоняла свою черную головку к его плечу.

— Здрасьте! — сказала она небрежно, сквозь зубы. Как всегда, в ее меланхолических глазах и во всем птичьем личике; было что-то надменное и брезгливое: никто не должен был забывать, что профессорша — марксистка, жила в Париже, была знакома с знаменитыми эмигрантами.

— Что это вы так рано? — спросила Наталья Борисовна.

— По грибы, — ответила профессорша, а профессор, силясь улыбнуться, прибавил:

— Дачей нужно пользоваться.

«Какие скучные!» — подумала Наталья Борисовна, глядя им вслед.

— Ах, какие скучные! — повторила она, выходя в парк. На обширной поляне парка стояли одни темно-зеленые, широковетвистые дубы. Тут обыкновенно собирались дачники. Теперь большинство их, чиновники, шли по дороге, пролегающей между дубами, к железнодорожной станции. Барышни в пестрых легких платьях и мужчины в чесуче, в мягкой обуви, проходили мимо Натальи Борисовны и углублялись по узкой дороге в лес, где от листвы орешника стоял зеленоватый полусвет, сверкали в тени золотые лучи, а воздух был еще легкий и чистый, напоенный резким запахом грибов и молодой лесной поросли.

И Наталья Борисовна снова почувствовала себя хорошо и покойно на этой дачной поляне, раскланиваясь с знакомыми и садясь на скамейку под свой любимый дуб. Она откинулась на ее спинку, развернула книгу и, еще раз оправив складки платья, принялась за чтение. Иногда она тихо подымала голову, улыбалась и переговаривалась с дачницами, расположившимися под другими дубами, и опять не спеша опускала глаза на статью по переселенческому вопросу.

А поляна оживлялась. Подходили дамы и барышни с работой и книгами, няньки и важные кормилицы в сарафанах и кокошниках. Изредка, но все-таки без надобности щелкая, прокатывались велосипедисты в своих детских костюмах. Худые проносились с форсированной быстротой, согнувшись и работая ногами, как водяные пауки. Коренастые, у которых узкий костюм плотно обтягивал широкие зады, ехали тише, уверенно и весело оглядываясь. Блестящие спицы велосипедов трепетали на солнце частыми золотыми лучами. А дети взапуски бегали, звонко перекликались и прятались друг от друга за дубами.

— Жарко! — сказала Наталья Борисовна, прищуриваясь, опуская на колени книгу и обращаясь к молоденькой женщине, сидевшей невдалеке с вязаньем в руках.

— Жарко! — согласилась та, сдувая со щеки длинный волос.

Золотистый, чуть заметный туман стоял вдали в знойном воздухе. На местах солнечных золотисто-зеленые мухи словно прилипали к дорожкам и деревьям. Вверху, над вершинами дубов, где ровно синела глубина неба, собирались облака с причудливо округляющимися краями. Веселый и томный голос иволги мягкими переливами звучал в чаще леса.

IV

Гриша шел к Каменскому, сбивая молотком цветы по дороге.

Каменский занимался столярной работой, и Гриша брал у него уроки. Ему давно хотелось узнать какое-нибудь ремесло и потому, что это полезно для здоровья, и потому, что когда-нибудь будет приятно показать, что вот он образованный человек, умеет работать и простую работу. По дороге он, между прочим, думал, что, выучившись, он сам сделает себе идеальные шары и молотки для крокета, да, пожалуй, и всю мебель для своей комнаты… простую, удобную и оригинальную. Занимало и то, что теперь он может похвалиться, что знает «живого толстовца».

В доме отца Гриша с детства видел самых разнохарактерных людей: тузов разных служб и профессий, имеющих всегда такой вид, словно они только что плотно пообедали, богатых толстых евреев, которые важно, по-гусиному, переваливались на ходу, известных докторов и адвокатов, профессоров и бывших радикалов. И отец называл за глаза тузов мошенниками, евреев — «жидовскими мордами», остальных — болтунами, ничтожеством. Когда Гриша только что начал читать серьезные книги, знакомиться со студентами, ему часто приходилось удивляться: вдруг оказывалось, что какой-нибудь писатель или знаменитый профессор, который представлялся человеком необыкновенным — ни больше ни меньше, как «идиот», «посредственность», вся известность которой основывается на энциклопедических иностранных словарях да на приятельстве с людьми влиятельными. И говорил это не кто-нибудь иной, а сам Петр Алексеич, которому было достаточно рассказать в шутливом тоне, что такая-то знаменитость затыкает уши вагой, любит чернослив и, как огня, боится жены, чтобы авторитет этой знаменитости навсегда померк и глазах Гриши. Такие же новости привозил из столицы и Игнатий, а он, как человек крайне нервный, был еще более резок в мнениях.

— Что ж, и терпентин на что-нибудь полезен, — сказал он однажды словами Пруткова, когда зашел разговор о толстовцах и толстовском учении, — этой «доморощенной философии самоучки с недисциплинированной головой». И Гриша, робея Каменского, усвоил себе манеру насмешливо щуриться, думая о нем.

Жил Каменский на мельнице, в версте от деревни. Мельница стояла на зеленом выгоне, к югу от дачных садов, там, где местность еще более возвышалась над долиной. Хозяин почему-то забросил ее: маленькое поместье с высоким тополем над соломенной крышей избушки, с бурьяном на огороде, медленно приходило в запустение. Внизу, в широкой долине, темным бархатом синели и, сливаясь, округлялись вершины лесов. Мельница, как объятья, простирала над долиной свои изломанные крылья дикого цвета. Она, казалось, все глядела туда, где горизонт терялся в меланхолической дымке, а хлеба со степи все ближе подступали к ней; двор зарос высокой травою; старые серые жернова, как могильные камни, уходили в землю и скрывались в глухой крапиве; голуби покинули крыши. Одни кузнечики таинственно шептались в знойные летние дни у порога избушки, мирно дремлющей на солнце.

— Вот и келья под елью! — усмехнулся Гриша, взглянув на мельницу в первое утро. Он уже представлял себе, как Каменский начнет поучать его, спасать его душу, и заранее вооружился враждебной холодностью. Однако Каменский только показал ему, как надо распиливать доски; и это даже обидело Гришу: «Не хочет снизойти до меня», — думал он, искоса поглядывая на работающего учителя и стараясь подавить в себе чувство невольного почтения к нему.

Сегодня он подходил к этой келье в девятом часу. Обыкновенно Каменский в это время работал. Но теперь в сенцах, где стоял верстак, никого не было.

— Алексей Александрович! — окликнул Гришу и, не получив ответа, пошел к мельнице: гам вчера Каменский распиливал большие доски. Но и в мельнице было пусто. Только воробьи стаей снялись с пола, да ласка таинственно, как змейка, шмыгнула по стояку в развалившийся мучной ларь.

«Значит, у огородника загостился», — подумал Гриша, возвращаясь в избу.

В сенцах, обращенных дверями к северу, было прохладно от глиняного пола; в сумраке стоял уксусный залах стружек и столярного клея. Грише нравился этот запах, и он долго сидел на пороге, помахивая на себя картузом и глядя в поле, где дрожало и убегало дрожащими волнами марево жаркого майского дня. Дачные сады казались в нем мутными, серыми набросками на стекле. Грачи, как всегда в жару, кричали где-то в степи тонкими томными голосами. А на дворе мельницы не было ни малейшего дуновения ветерка, на глазах сохла трава… Разгоняя дремоту, Гриша поднялся с порога.

Близ порога валялся топор. На верстаке, среди инструментов, в белой пыли пиленого дерева, лежали две обгорелые печеные картошки и книга в покоробленном переплете. Гриша развернул ее: Евангелие. На заглавном листе его было написано: «Боже мой! Я стыжусь и боюсь поднять лицо мое к тебе, боже мой, ибо беззакония наши стали выше головы и вина наша возросла до небес…»

— Что это такое? — пробормотал Гриша, чувствуя, как что-то новое, возвышенное коснулось его души.

— Странный человек! — прибавил он в раздумье и снова развернул Евангелие. В середине его были письма («Дорогие братья во Христе Алексей Александрович и Павел Федорич…» — начиналось одно из них), бумажки с выписками… На одной было начало стихотворения:

Долго я бога искал в городах и селениях шумных,

Долго на небо глядел — не увижу ли бога…

На другой опять тексты:

«Итак, станьте, препоясав чресла ваши истиною и облекшись в броню праведности…»

Ласточка с щебетаньем влетела в сенцы и опять унеслась стрелою на воздух. Гриша вздрогнул и долго следил за ней в небе. Вспомнилось нынешнее утро, купальня, балкон, теплица — и все это вдруг показалось чужим и далеким… Он постоял перед дверью в избу, тихо отворил ее.

В передней узкой комнате загудели мухи; воздух в ней был душный, обстановка мрачная, почти нищенская: почерневшие бревенчатые стены, развалившаяся кирпичная печка, маленькое, тусклое окошечко. Постель была сделано ил обрубков полей и досок, прикрытых только попоной; в головах лежал свернутый полушубок, а вместо одеяла — старое драповое пальто. На столе, среди истрепанных книг, валялись странные для этой обстановки предметы — бронзовый позеленевший подсвечник, большой нож из слоновой кости, головная щетка и фотографический портрет молодой женщины с худощавым грустным лицом. Из деликатности Гриша отвел глаза от стола — и сердце его сжалось при взгляде на эти старые, засиженные мухами, уже давно не бывшие в употреблении вещи и на этот портрет.

Зачем это самоистязание? Он смотрел на бревенчатые стены, на нищенское ложе, стараясь понять душу того странного человека, который одиноко спал на нем. Были, значит, и у него другие дни, был и он когда-то другим человеком… Что же заставило его надеть мужицкие вериги?

— Странный человек! — повторил Гриша, хмурясь на темную фототипию, висевшую над кроватью, — снимок с картины знаменитого художника. Это было жестокое изображение крестной смерти, написанное резко, с болью сердца, почти с озлоблением. Все, что вынесло человеческое тело, пригвожденное по рукам и ногам к грубому тяжелому кресту, было передано в лице почившего Христа, исхудалого, измученного допросами, пытками и страданием медленной кончины. И тяжело было глядеть на стриженую, уродливую голову привязанного к другому кресту и порывающегося вперед разбойника, на его лицо с безумными глазами и раскрытым ртом, испустившим дикий крик ужаса и изумления перед смертью того, кто назвал себя сыном божиим… Морщась, Гриша отворил дверь в другую комнату.

Тут было очень светло от солнца, совершенно пусто и пахло закромом. По полу когда-то прошелся широкими полукругами веник, но не докончил своего дела, и мучная пыль белела в углах и на карнизах. У одного окна, на котором грудами лежали литографированные тетрадки, учебник «Эсперанто», изречения Эпиктета, Марка Аврелия и Паскаля, стоял стул. На нем Каменский, должно быть, отдыхал и читал. На простенке были приклеены хлебом печатные рассуждения под разными заглавиями: «О Слове», «О Любви», «О плотской жизни». Среди же них еще стихотворение, крупно написанное на белом листе бумаги:

Боже! Жизнь возьми — она

Вся тебе посвящена!

Дни возьми — пусть каждый час

Слышишь ты хвалебный глас!

А ниже — из псалмов Давида:

«Ты дал мне познать путь жизни; ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим!»

Как все это было странно и ново для Гриши! Он с изумлением смотрел кругом, прислушивался к тишине этого заглохшего поместья и к тому, что пробуждалось в его сердце, долго ходил из угла в угол… Потом вернулся в полутемную комнату, вышел в сени, снова развернул Евангелие…

«Дети! Недолго уже быть мне с вами…» — читал он отмеченные карандашом слова последней вечери Христа с учениками. — «Да не смущается сердце ваше»… «Если мир вас ненавидит, знайте, что меня прежде вас возненавидел»… «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир»…

Отняв глаза от книги, Гриша долго и напряженно глядел в угол, ничего не видя перед собою. И он, этот странный человек, терпит скорбь, «ибо беззакония наши стали выше головы!». Запах избы от ветхого переплета книги напомнил Грише тяжелую работу, кусок корявого хлеба, жесткое деревянное ложе, черные бревенчатые стены. А пустая, безмолвная и вся озаренная солнцем комната — светлое одиночество в минуты отдыха и созерцательной, тихой жизни.

«Ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим!» — вспомнил Гриша и почувствовал, как у него самого радостно и жутко затрепетало сердце и глаза наполнились слезами непонятного восторга… «После сих слов, — читал он дальше, ощущая в волосах словно дуновение морозного ветра, — после сих слов Иисус возвел очи свои на небо и сказал: Отче! Пришел час, прославь сына твоего, да и сын твой прославит тебя… Я открыл имя твое человекам… Соблюди их во имя твое!..»

V

— А, вы уже пришли! — раздался голос Каменского.

Гриша смущенно захлопнул книгу.

— Извините, — сказал он, подымаясь.

— В чем вы извиняетесь? — спросил Каменский, стоя перед ним с мешком в руке и пристально глядя ему в лицо.

— Да вот залез в ваши книги, — ответил Гриша небрежно.

— Так что ж тут дурного?

— Я говорю, взял вашу книгу… ну, без спросу, что ли…

— Вашу? Что это значит?

— Как это значит?

— Да так. Зачем вы все такие слова употребляете? Они стояли друг против друга, и Гриша чувствовал, что пристальный взгляд улыбающихся глаз Каменского все более подчиняет его себе.

— Что это вы покупали? — спросил он, чтобы переменить разговор.

— А вот луку немного и хлеба.

И Каменский опустил мешок на землю.

— Так, может быть, начнем? — добавил он. — Я вот покажу вам, разведу огонь и присоединюсь к вам.

Гриша встрепенулся.

— Нет, нет, вы сначала разведите.

— Успеется, — отозвался Каменский. — Давайте доску в верстак, попробуйте фуганком.

Гриша с преувеличенным вниманием стал слушать, как надо работать фуганком, и помогать заправлять доску в верстак.

— Ну-ка попробуйте! — сказал Каменский.

Гриша взял фуганок и с такой силой зашаркал им по доске, что в два-три взмаха испортил ее.

— Да вы потише! — ласково засмеялся Каменский.

Он ушел в избу, вынес оттуда чугунчик с водой, поставил его на таган около порога и развел огонь. Синий дымок поплыл по двору. Поглядывая на него, Каменский взял из-за верстака кадушку, сел на порог и стал набивать обручи. Стук молотка звонко отдавался в пустой кадке. Подлаживая под этот стук, Гриша пристально шмыгал фуганком по доске. Стружки кремового цвета, красиво загибаясь, падали на пол.

— Вы живете только с матерью? — спросил вдруг Каменский, опуская молоток.

— Нет, и отец часто приезжает, — поспешно ответил Гриша, поднимая запотевшее и возбужденное лицо. — А в городе всегда вместе.

— Он что же — все города украшает?

— Как города украшает?

— Строит дома богатым людям? Созидает Вавилон?

— Ах, вот что… Если хотите, да.

— Ну, этого-то я не хочу! — серьезно сказал Каменский.

И, положив в воду картофелю и луку, поправив огонь, опять сел на порог за работу.

— Да, — сказал он задумчиво. — А брат ваш что делает?

— Он только что кончил курс… Теперь служит… то есть работает у патрона.

— Так, — сказал Каменский. — У патрона… А вы тоже думаете этим заняться?

Гриша помолчал.

— Не знаю, — сказал он тихо. Каменский тоже помолчал.

— Это хорошо, что не знаете, — сказал он почти строго и стал задумчиво глядеть вдаль. — Люди все еще идут в Египет за помощью. Но и египтяне — люди, а не бог, и кони их — плоть, а не дух.

И, подняв глаза на Гришу, прибавил:

— И вы будете также… также несчастны и одиноки, если будете не жить, а служить. Вы скоро забудете людей, будете знать только отношения вместо людей, и вам будет очень тяжело…

Гриша вспомнил свою семью и опустил глаза.

— Я испытал это на себе, — опять заговорил Каменский. — Я видел, как растет пропасть между моими поступками и намерениями, как жизнь моя обращается в служение крахмальным рубашкам; видел, как растет пропасть между мной и людьми. И когда я приехал в деревню к своим, где думал начать новую жизнь, я ясно увидел, как велика эта пропасть. Я мог только с крыльца слушать говор и весь этот смутный шум деревни, наблюдать жизнь простых и добрых людей, которых я прежде намеревался учить злым и ненужным делам, думая, что эти дела добрые и нужные дела, — только наблюдать: между нами была пропасть. Я был как человек, стоящий у ручья, которому хотелось пить, но которому сказали, что, прежде чем пить, надо взмутить воду, и он стал пить мутную воду, хотя и знал, что мутить воду было не нужно…

Гриша слушал, стараясь не проронить ни одного слова. «Разве ты теперь-то не одинок?» — хотелось ему сказать. Но, боясь сказать это невпопад, неумело, боясь, что Каменский заговорит с ним как с мальчиком, молчал.

— А про Египет, — спросил он наконец, — это чьи слова?

— Исайи. Вы не читали?

— Никогда. Каменский подумал.

— Завтра воскресенье, — сказал он, — мы не будем работать. Если хотите, приходите, и мы почитаем вместе.

— Во сколько?

— Когда хотите. Хоть часов в десять. Раньше нельзя, так как я пойду в город на почту.

— Непременно приду! — воскликнул Гриша. — У вас тут так хорошо!

Он помолчал и вдруг с трудом выговорил:

— А вы не будете ли добры пожаловать к нам сегодня вечером?.. Мама будет очень рада вас видеть…

— С удовольствием, — ответил Каменский. — Я людей не избегаю.

Он попробовал палочкой картошки в чугуне, встал и ушел в избу. Гриша торопливо схватил картуз. Очевидно, Каменский сейчас будет обедать и пригласит его… и выйдет неловкость, неприятность, которая испортит все настроение. Есть Грише не хотелось, но отказаться неловко… да даже если бы и хотелось и он сел, вышло бы все-таки что-то фальшивое.

— Ну, — сказал он как можно спокойнее, когда Каменский вышел из избы с глиняной миской и ложкой в руках, — мне необходимо домой…

И, чувствуя, что краснеет, Гриша поспешно добавил:

— Сегодня, знаете, брат и отец приедут… Так мне необходимо… До вечера, значит?

— До свиданья, до вечера! — ответил Каменский ласково.

За мельницей Гриша вздохнул свободнее. Он был взволнован, ему хотелось подумать о чем-то, но он ничего не думал и только шел все дальше в степь. Позади него живописно синела долина, но ему хотелось уйти в открытое поле. И он шел по парам, уже заросшим высокой травой и цветами, и ему было приятно, что они щелкают его по ногам, что поднявшийся ветер обвевает лицо солнечной теплотою, запахом зеленых хлебов.

— Как хорошо! — воскликнул Гриша, останавливаясь и снимая картуз.

Он постоял, подумал, послушал жаворонком и тихо добавил:

Ты исполнишь меня радостью пород лицом твоим! Потом лег на межу навзничь и стал делать то, что делал и детстве: медленно-медленно закрывать глаза так, чтобы солнечные лучи ярко-золотистою паутиною протянулись к ресницам, а потом задрожали и превратились в трепещущие кружки, радужные, как хвост павлина…

«Как жить? — думал Гриша. — Как жить, чтоб всегда было хорошо, легко, свободно, просто? И чтоб и другим было так же? Как жить?»

Он постарался представить себе, что будет в его жизни… в тридцать, сорок, пятьдесят лет… Но все было смутно и непонятно. Представилось только что-то похожее на туманную синеву в долине под мельницей…

VI

— Откуда так стремительно?

Гриша остановился среди поляны и поднял голову. По дороге от станции шла в большой шляпке стройная и худощавая барышня, одна из служащих в управлении железной дороги.

— А вас, Марья Ивановна, почему это интересует? — спросил Гриша с тем неестественным спокойствием, с которым говорят красивые молодые люди с хорошенькими девушками.

Марья Ивановна пожала ему руку. Темно-каштановые волосы локонами падали на се плечи; простое и наивное личико с голубыми глазами было очень миловидно. Глазами Марья Ивановна кокетничала, бойко и гордо прищуривала их: однако бойкость не удавалась ей, и чаще всего, особенно при новых людях, взгляд Марьи Ивановны пропадал в пространстве, хотя болтала она в это время без умолку.

— Как жарко! — начала она скороговоркой, стараясь не глядеть на Гришу. — А в вагоне просто дышать нечем… И работы сегодня была такая масса! Я уже заявила сегодня своему патрону, что, если будет такая жара, я не буду больше являться на службу.

— А кто же вас заставляет являться? — спросил Гриша.

— Вот мило! Если бы у меня была пара серых в яблоках и коляска на резине, меня, может быть, и не заставляли бы.

Гриша улыбнулся,

— Ведь нот, — сказал он томом Каменского. — Они не могут без серых, вес; серые нужны!

— А что же прикажете делать?

— Пахать, — ответил Гриша полушутя, полусерьезно.

— Пахать! — воскликнула Марья Ивановна. — Это новость!

— Вовсе не новость.

— Сохой пахать?

— Сохой.

Марья Ивановна посмотрела куда-то вдаль и легонько вздохнула:

— Это хорошо в теории, а не на практике.

— А вы не отделяйте теории от практики! — добавил Гриша наставительно, поклонился и быстро пошел к своему саду.

На балконе завтракала Наталья Борисовна.

— Игнатик приехал! — сказала она.

Гриша промолчал и сел за стол. На столе был приготовлен ему прибор и завтрак: масло, яйца, глянцевито-зеленые огурцы. Среди стаканов стоял серебряный кофейник, подогреваемый синими огнями бензиновой лампы. Наталья Борисовна старательно снимала ножом и вилкой мясо с крылышка холодного цыпленка. Гриша посмотрел на ее плотную спину, на расставленные и приподнятые руки и почему-то вспомнил черепаху. Красивое лицо его стало неприятно.

— Что так поздно? — спросила Наталья Борисовна немного заискивающим тоном.

— Где же Игнатий? — сказал Гриша вместо ответа.

— Купаться ушел. А ты это все у Каменского?

Гриша сделал усталое лицо.

— У Каменского, — пробормотал он.

Наталья Борисовна позвонила. Гарпина внесла на тарелке сковородку с шипящим в масле куском бифштекса.

— Дайте вина! — коротко приказал Гриша. И, когда подали бутылку, залпом выпил стаканчик и принялся за еду очень поспешно.

— Уже? — спросила Наталья Борисовна. — А кофе? Гриша бросил салфетку и встал.

— Merci, не хочу.

— Мало же!..

Гриша прошел в свою комнату и лег на кровать. Ему хотелось еще подумать, как в поле, удержать утреннее хорошее настроение. Но от вина и еды приятно напряженнее билось сердце. Гриша с удовольствием вытянул ноги, положил их на отвал кровати, прикрыл глаза… и внезапно заснул крепким сном.

А Наталья Борисовна, балуясь гусиным перышком, откинулась на спинку стула и долго смотрела куда-то в одну точку. О чем она думала? Она бы и сама не сказала. Но, подымаясь из-за стола, она почему-то глубоко вздохнула и пошла по дому лениво.

В спальне она подняла штору, села около окна и машинально взяла книгу. Но читать не хотелось. И она перевела глаза на портрет Петра Алексеевича, стоявший на ее письменном столике. С портрета пристально и насмешливо глядели на нее небольшие, чуть-чуть прищуренные глаза еще бодрого и свежего мужчины лет пятидесяти. Его правильная, яйцеобразная голова с продолговатой бородой, в которой седина тронула волосы только около щек, еще до сих пор была гордо откинута назад. Было видно, что этот человек весь свой век прожил в холе и до старости сохранит барскую осанку высокой, в меру полной фигуры.

«Подурнел! — подумала Наталья Борисовна. — Плечи подняты по-стариковски, под глазами мешки…»

На мгновение она вспомнила свою молодость, прежнего Петра Алексеевича, на мгновение ей стало неприятно, что он так опустился теперь… Но, в сущности, он теперь был ей совсем чужой человек; а думать о прошлом — это и утомительно, и не приводит ни к чему хорошему. И Наталья Борисовна принялась бесцельно смотреть в окно.

Ветер опять стих, и опять стало жарко и скучно. Но уже длинные тени легли от садов и дачи дремали мирным послеобеденным сном долгого летнего дня. По улице прокатилась со станции линейка с дачниками и скрылась, громыхая развинченными гайками. «Са-ахарно морожино…» — меланхолично доносилось откуда-то издалека.

А в доме было так тихо, что по всем комнатам отдавалось ровное постукиванье часов в столовой.

VII

Вечером на поляне около сада Примо играли в крокет.

Солнце скрылось в густую чащу леса за поляной, и лес темнел на шафрановом фоне заката. Воздух был сухой и теплый, даже душный. Около играющих стояли знакомые и незнакомые барышни и студенты; потом они разбрелись, и зрителями остались маленькие гимназисты. Их очень занимал непрекращающийся спор между Гришей и Игнатием.

— А я тебе говорю, что ты ее убил! — азартно кричал Игнатий, стоя перед Гришей. — Я стоял вот здесь, — продолжал он, все более волнуясь, отбегая и стукая молотком по тому мосту, где стоял, — я стоял вот на этом самом месте и отлично видел, как шар Марьи Ивановны коснулся фока!

На толстого Игнатия в широком, мешковатом костюме из чесучи было смешно смотреть. Он неуклюже бегал среди дужек и поминутно снимал соломенную шляпу, обтирая платком круглую, коротко остриженную голову и красное лицо.

— Шнурки-то подбери, — презрительно говорил Гриша, указывая Игнатию на мотающиеся завязки его мягких скороходов.

— Игнатик! — пробовала вмешаться Наталья Борисовна, делам страдальческое лицо и смеясь внутренним смехом. — Keep your temper, Sir![3]

— Оставь, пожалуйста, мама! — огрызался Игнатий. — Это же глупо наконец! Я отлично видел, как шар коснулся фока.

Гриша смотрел на Марью Ивановну и думал, что она сегодня была бы очень хороша, если бы не надела этой красной шелковой кофты, широкие рукава которой она поминутно издергивала и взбивала на плечах.

— Ты слеп, мой милый! — лениво возражал он брату.

— Ты слеп!

— Все равно, я не уступлю.

— И я не уступлю!

— Ты молоток сломаешь.

— Ну и отлично!

— Ничего тут нет отличного.

— Я тебе уже давеча раз уступил, — опять стукая молотком н землю, кричал Игнатий, — ты еще давеча нарушил правила.

— Вечно с правилами!

— Конечно, с правилами! Раз ты их не исполняешь…

В это время к крокету подошел профессор Камарницкий с женой.

— Здрасьте, господа! — сказала Софья Марковна. — Продолжайте, продолжайте, пожалуйста.

Но Грише совестно было продолжать спор. Он отвернулся и сказал:

— Марья Ивановна! Вы должны решить.

Марья Ивановна положило ручку молотка за голову на плечи, взялась за нее руками и, качаясь на носках, ответила детским тоном:

— Я не знаю.

И не то улыбаясь, не то гримасничая, она рассеянно смотрела своими голубыми глазами в небо. Грише страстно захотелось подойти и поцеловать ее в губы. И он машинально ответил:

— В таком случае давай новую партию. Мы считаем себя побежденными.

— Павел! — сказала профессорша. — Будем играть?

Профессор покорно согласился. Все взяли молотки и собрались в одно место. Игнатий обтер лоб платком, бросил на землю шляпу и быстрыми ударами молотка согнал шары к фоку.

— Итак, господа, — крикнул он тоном герольда, — мы играем в следующем порядке: одну партию составляет Павел Антоныч, Софья Марковна и Гриша; вторую — я, мама и Марья Ивановна. Гриша, мы начинаем: согласен?

— Согласен, согласен.

Широко шагая, Игнатий торжественно подошел к фоку, отставил левую ногу.

— Господа, начинаю! — крикнул он и ударил в шар. Шар прошел дужку, стукнулся о проволоку второй и наискось проскочил третью.

— Вот это удар! — восторженно завопил Игнатий, любуясь, как шар волчком завертелся на одном месте.

А через минуту он уже снова раздраженно кричал на всю поляну:

— Если ты, мама, не умеешь играть — брось! Это глупо наконец! Не умеет даже крокировать!

— Да ведь нога же соскользнула!

И, улыбаясь, Наталья Борисовна снова приподняла край юбки, неумело поставила ботинку на шар, сильно размахнулась, но молоток боком стукнул ее по ноге и выскользнул из рук.

— Не могу сегодня… — выговорила она, трясясь от смеха, и отошла в сторону.

Зараженная этим смехом, Марья Ивановна принялась хохотать как помешанная.

— Сначала, сначала! — кричала она, бегая за шарами и раскидывая их в разные стороны.

Игнатий в отчаянии поднял плечи, покраснел и сделал ужасное лицо.

— Это черт знает что такое! — воскликнул он басом и, не выдержав, сам расхохотался.

Подъехал еще знакомый — адвокат Викентьев. У него всюду были знакомые, и в городе, с извозчичьей пролетки (пешего его трудно было себе представить) он широко и приветливо размахивал шляпой чуть не каждому встречному. Всюду он держал себя как дома, всюду напевал отрывки оперных арий с мягким удальством итальянского тенора и считал себя общим любимцем.

— Стой, стой! — закричал он извозчику, соскакивая с пролетки, и быстро, покачиваясь, пошел к крокету. Это был человек небольшого роста, кругленький, с маленькими ногами и руками. Называя себя «верным шестидесятником», он небрежно повязывал галстук, не стриг своих серых, мягких волос и часто закидывал их назад. Матовое его лицо было моложаво и неприятно.

— Наталья Борисовна! — крикнул он, махая на себя шляпой. — Благоверного вашего лицезрел!

— Где? — спросила Наталья Борисовна, идя к нему навстречу.

— В городе-с. — Викентьев быстро поцеловал у ней руку, оглянулся. — Да-с, на стогнах града… Оказывается, он вернулся еще вчера, «выпимши малость»… Здравствуйте, барышня!.. Мое почтение, Софья Марковна…

Он пожал всем руки и опять оглянулся:

— Коллеге почтение! Давно изволили пожаловать?

— Только сегодня, — сказала Наталья Борисовна. — Да вы откуда, Александр Иванович?

Викентьев махнул рукой и вздохнул.

— И в городе был и за городом был… у одного почтенного отца семейства… Ну что же? Я вам помешал? Примите меня в заморскую игру?.. Хотя по правде, я голоден, как сорок тысяч братьев Фридрихов…

Но играть было уже поздно. Сумрак мягко синел в парке, и над вершинами дубов показывались серебряные звезды… Хор молодых голосов запел где-то далеко протяжную малороссийскую песню, и Викентьев стал тихонько подтягивать:

Та иалетiли гуси з далекого краю…

— Отчего это, — сказал он, — когда поют хорошую песню, становится кого-то жалко и совсем не знаешь, горя или радости хочется?.. Пойдемте гулять, господа! В такую ночь надо жить только природой.

Пошли смотреть на долину, в сторону, противоположную мельнице Каменского, — туда, где видны были огни города; полежали на скате, непринужденно, по-дачному, снявши шляпы. Синяя темнота все сгущалась от востока над долиной. Прошел за рекою поезд, и долго слышен был его отдаленный шум… Потом все затихло. Город на горизонте роился бледными огнями, а из парка доносилась то та, то другая печальная песня.

— Славно! — сказал Викентьев. — Люблю я эту самую природу, люблю, грешным делом, полежать вот так на травке, но… «камергер редко наслаждается природой»!.. Право, иной раз хочется стать рыбаком, бродягой или хоть толстовцем… вроде вашего новоявленного отца Каменского. Кстати, он еще тут обретается?

Гриша насторожился.

— Да, — ответила Наталья Борисовна. — Обещался сегодня быть у нас.

— Вот как! — сказала Софья Марковна. — Это интересно. Павел, пойдем к Наталье Борисовне?

Профессор, запинаясь, отказался:

— Нет, ты, уж будь добра, иди одна; мне он не интересен, да и надо вовремя лечь в постель.

— Да, он не интересен, — подтвердил Викентьев. — Я с ним встречался. Говорит как по писаному, но все это не ново и хорошо только на словах. «Нельзя объять необъятного»… Да и сам Лев Николаевич-то, кажется, уж соскучился забавляться…

Заговорили о том, что влияние Толстого проходит, что Толстой велик как романист и слаб как философ, что он умеет только отрицать и ничего не дает положительного… Гриша внимательно слушал. Слова Викентьева заставили его задуматься.

«Болван! — думал он про Викентьева. — Но это-то, пожалуй, отчасти и правда… Не ново-то не ново…»

Посидели еще, не зная, что делать. Всем было хорошо, но все чего-то ждали. И когда Наталья Борисовна сказала, что хочется чаю, поднялись очень живо, словно исполнили обязанность.

У крыльца профессор и Викентьев откланялись. Остальные вошли в дом. В сумраке на балконе кто-то медленно поднялся со стула.

— Здравствуйте! — сказал приятный важный голос.

— Ах, это вы, Алексей Александрович! — воскликнула Наталья Борисовна, дружески пожимая ему руку. Очень, очень рада вас видеть… Что же это Гарпина не зажгла вам лампы?

— Они у Петра Алексеевича.

— Разве он приехал?

— Да, мы уже беседовали с ним. Он пошел в кабинет обливать голову водою.

Наталья Борисовна покраснела. «Ах, боже мой, как нарочно!» — подумала она, но тотчас же весело сказала:

— Ну, господа, вы незнакомы? Знакомьтесь, знакомьтесь, пожалуйста…

VIII

По всем комнатам пахло сигарами. Из кабинета раздавались мужские голоса, слышны были сиплые вскрикивания Ильи Подгаевского, странного субъекта, безотлучно пребывавшего при Петре Алексеевиче и участвовавшего во всех его попойках. Петр Алексеевич редко появлялся один и на этот раз привез с собой еще какого-то военного доктора, которого называл Васей, и своего секретаря, Бобрицкого, молодого человека, очень похожего на жирафа своей маленькой головой и большой, длинной фигурой в клетчатой паре.

Среди сидящих и разговаривающих за круглым столом в ярко освещенной гостиной Каменский резко выделялся высокой фигурой и одеждой. Присутствие его одних смущало, других очень интересовало. Марья Ивановна боялась взглянуть на него и, махая в раскрасневшееся лицо платком, быстро-быстро заговаривала то с тем, то с другим так, словно отвечала на экзамене. Грише очень хотелось уйти с ней на качели в сад, но он знал, что будет спор, так как заметил, с какой порывистой приветливостью пожал руку Каменского Игнатий: очевидно, рад новому человеку, с которым можно сцепиться. Однако разговор шел пока незначительный. Поддерживал его только агроном, человек в золотом пенсне,всегда сдержанный, вежливый и элегантный (агрономией он занимался теоретически, в городе). В тон ему держался и Бобрицкий. Немного отодвинувшись от стола и вытянув ноги, он держал стакан чаю в руках и, когда пил, далеко отставлял мизинец, украшенный перстнем с большим куском бирюзы.

— Вы позволите вам чаю? — с легкой запинкой спросила Наталья Борисовна Каменского.

И все тотчас с любопытством обратились в его сторону: откажется или нет? И что возьмет к чаю?

— Пожалуйста, — очень вежливо ответил Каменский.

То, что он приметлив, тоже немного удивляло всех. Верно, он знал, что Примо устроили сегодня вечер с толстовцем, знал, что за каждым его движением будут следить, будут оглядывать его одежду, и потому надел чистую рубашку, умылся, причесал бороду и густые русые волосы, подстриженные в скобку. Теперь его открытое лицо было красиво.

Подошел еще гость, статистик Бернгардт, бородатый, сумрачный человек. Он недавно вернулся из Сибири, и Грише казалось, что это суровые сибирские мужики приучили его быть таким скупым на слова. И теперь он молча сел в угол со стаканом чаю и принялся рассматривать волосы в своей большой темной бороде. Каменский тотчас заговорил с ним о Сибирской железной дороге. Бернгардт отвечал отрывисто, а все поглядывали на них, как бы спрашивая: какой интерес представляет Каменскому железная дорога? Ведь «они» отрицают цивилизацию!

Вдруг агроном почтительно промолвил:

— Правда, что Лев Николаевич не совсем здоров?

— Да, да, — поспешил ответить Бобрицкий, — я читал недавно сам.

— Нет, неправда, — ответил Каменский. — Я недавно имел о нем известия.

Бобрицкий поднял брови.

— Но я же сам, своими глазами читал в «Новом времени»! — сказал он.

— Вы не верьте. Газеты для того же и существуют, чтобы выдумывать неправду, — возразил Каменский с снисходительной улыбкой.

Игнатий задвигался на стуле.

— Ну, знаете, это слишком сильно сказано! — проговорил он с неприятной улыбкой.

— А где он теперь? В Ясной Поляне? — перебила Марья Ивановна.

— Что вы?

Каменский спросил очень ласково, но Марья Ивановна смешалась. Она встряхнула локонами и с трудом выговорила:

— Правда, что он только лето живет в деревне?

— Да, вот это правда.

Все переглянулись и помолчали. Каменский налил в блюдце чаю и уже начал говорить с агрономом о рамочных ульях, как вдруг Софья Марковна выговорила громко и насмешливо:

— А правда, что он уже сменил пресловутую блузу на костюм велосипедиста?

— Вот это опять неправда, — уже совсем важным тоном возразил Каменский.

Снова переглянулись, а Игнатий издал какой-то носовой звук.

— Я, собственно, не понимаю… — начал он, собирая хлебные крошки.

Но в это время раздался насмешливо-отчетливый голос Петра Алексеевича:

— А правда, что мы с Илюшей еще пьяны?

Все живо обернулись.

Улыбаясь, Петр Алексеевич медленно шел с коробкой сигар в одной и с дымящейся папиросой в другой руке, немного приподняв плечи и не поворачивая головы, как уходят богатые люди из ресторанов среди кланяющихся лакеев. После холодной воды он посвежел и ободрился; слегка прищуренные глаза блестели, смуглое припухшее лицо было весело. И как всегда, он был очень представителен; небольшое брюшко, туго обтянутое жилетом, не портило его высокой, плотной фигуры; ноги сравнительно с ней были тонки, но стройны.

Зато маленький, тщедушный человек, который шел за ним в длинном черном сюртуке, производил странное впечатление; старческое лицо его, лицо скопца и алкоголика, было желто и испито; длинные, монашеские волосы жидкими темными космами падали на плечи; маленькие агатовые глаза неестественно блестели.

— Отставной профессор консерватории, потом монах, пьяница и мой друг, Илья Подгаевский, — отрекомендовал его Петр Алексеевич, здороваясь с гостями и усаживаясь к столу.

— Полно, Петр! — с пафосом воскликнул Подгаевский, кивнул всем головой и задумчиво зашагал из угла в угол, бросая себе в рот мятные лепешечки.

Наступило минутное молчание. Каменский пристально, без стеснения рассматривал то Подгаевского, то хозяина. Последний, очевидно, заметил это, потому что отчетливо повторил, обращаясь уже к одному Каменскому:

— Так как вы нас находите? Пьяны мы или уже можем вести душеспасительные беседы?

— Мы этого еще не знаем, — ответил Каменский серьезно.

Петр Алексеевич сделал вид, что уже не слушает, и обратился к Наталье Борисовне:

— Мамаша, — сказал он, — налейте и мне стаканчик чаю, только, пожалуйста, без коньяку!

— Вот как! — засмеялась Наталья Борисовна.

— Я слышу разговор о Толстом, — продолжал Петр Алексеевич, оглядывая всех и подчеркивая слова, — и вот мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось. И когда я понял то, что понял, я перестал делать то, чего не надо делать, и стал делать то, чего не делал и что нужно делать.

Все засмеялись.

— Очень, очень удачно скопирован Толстой! — подхватил Бобрицкий.

— Какой догадливый! — пробормотал Петр Алексеевич, раздувая ноздри.

— Нет, почему вы так против велосипедистов? — улыбаясь, но уже нервно прикрывая глаза и волнуясь, заговорил Игнатий.

— Разве я это сказал? — спросил Каменский и поднял брови.

— То есть не сказали, но, в сущности, это понятно… И это странно… Я думаю, что всякий труд, исполняемый с наименьшим напряжением мускулов…

Все прислушались. Каменский же немного наклонил голову, и по лицу его было видно, что он хочет вникнуть в каждое слово. Но Игнатий запнулся, щелкнул пальцами и прибавил торопливо:

— Я хочу сказать, что такой труд, во всяком случае, более нужен, чем какой-либо другой…

— Я вас не понимаю, — спокойно возразил Каменский.

— Не понимаете? — переспросил Игнатий.

— Извините, не понимаю.

Игнатий вздернул плечами.

— Что же тут непонятного? Разве я темно выражаюсь?

— Нет, но вы, очевидно, не подумали, что сказали.

Игнатий прикрыл глаза, соображая, подумал он или нет, и наконец выговорил:

— Нет, знаете, я темно выразился, но вполне понятно, что я хотел сказать. Я хотел сказать, что всякий труд…

— Нужно всегда различать, — тихо, по властно перебил Каменский, кладя ладони на стол, — нужно всегда различать, что нужно и что не нужно в жизни; именно, как сказал Петр Алексеевич, надо знать, что нужно делать и чего не нужно делать.

Он мельком взглянул на Петра Алексеевича и продолжал:

— Да, именно так. Поэтому слово «всякий» очень часто не имеет ни значения, ни смысла. Всяким труд! Да вот ведь и обезьяна трудилась и ей стало жарко и скучно наконец.

— То есть я не понимаю, про какую обезьяну вы говорите?

— А вот про ту, что катала чурбан. Помните басню? О труде надо думать серьезно и избирать надо тот труд, который не ограничивается одним наименьшим напряжением мускулов. Труд жизни…

Игнатий заволновался еще больше.

— Вы думаете, кажется, что я не имею понятия о труде?

— О чьем труде?

— Вообще о труде… Я не меньше вашего работал и работаю…

— Я о вас пока не говорил.

— Но ведь это понятно!

— Я о вас не говорил. О вас я еще буду говорить.

Игнатий вспыхнул.

— Но ведь это, конечно, и от меня будет зависеть, — резко возразил он. — Личности тут ни при чем.

— Нет, именно при чем. И отчего нам не говорить друг о друге? Мы не должны учить других, когда еще не очистились сами, но мы должны быть братьями и помогать друг другу.

— Однако же вы говорите тоном именно поучения!

Каменский немного смутился, но тотчас же оправился.

— Я не поучаю, — сказал он серьезно, — я говорю только то, что мне кажется истиной, которую я уразумел сердцем. Я не насилую вас — это главное. И вы напрасно сердитесь на меня.

— Я нисколько не сержусь, я сказал только, что знаю, что такое труд, не хуже другого…

— По вашим рукам этого не видно.

— Если вы, — перебила Каменского Софья Марковна, и все оглянулись на нее, — если вы подразумеваете под трудом труд только физический, то я думаю, что ограничивать настолько труд, по меньшей мере, странно. Умственная жизнь человека нуждается в полном развитии и усовершенствовании.

— Илья? — спросил Петр Алексеевич. — Справедливая это мысль? Правда, мы с тобой труженики и умственно развиваемся? — И с заигравшею в глазах злою улыбкой оглядел всю компанию, долил чай коньяком и выпил, как воду.

— Илюша! Что же ты? — добавил он, обращаясь к Подгаевскому.

Подгаевский, который шагал вокруг стола, оживился.

— Изволь! — сказал он, наливая и себе коньяку. — Но ты обратился ко мне с вопросом. Так я тебе скажу, мой милый, что мысль Софьи Марковны совершенно справедливая. И твоя обычная ирония тут ни при чем. «Оставь ее отжившим и нежившим!»

— Будто бы мы с тобой еще не отжили? — спросил Петр Алексеевич.

— Мы тени, мой милый! Но сущность наша и красота вечны! — сипло вскрикнул Подгаевский.

Петр Алексеевич дослушал его и спокойно выговорил:

— Вот и врешь! И мы с тобой, к сожалению, не тени, и красота не вечна. Например, вот мамаша была очень красива, а теперь только старая карга.

Поднялся общий смех и говор.

— Виноват!.. — говорил Каменский с блестящими глазами.

IX

— Виноват, я не договорил, — повторил он. — Я вас перебью на минуту, — продолжал он только для того, чтобы вдуматься в то, что хотел сказать, так как намеревался говорить долго. — Я хотел ответить вам, Софья Марковна… Оставим на минуту труд в стороне, нужно сперва говорить о жизни… И вот я думаю так: жизнь человека должна быть направлена прежде всего к раскрытию и познанию…

— К раскрытию чего?

— К раскрытию того, что нужно и важно для человека, к развитию его добрых чувств, чтобы он мог любовно и радостно исполнять свое назначение на земле и волю пославшего его…

— Пославшего его, — повторил Игнатий. — Кто же этот пославший?

— А это называйте, как хотите — Роману, Вишну, Фта… Дух Жизни, одним словом.

— Дух Жизни! Что такое Дух Жизни?

— А вам что — хочется решить его, как уравнение?

— Нисколько, это уравнение, состоящее из всех неизвестных, следовательно, я и пытаться не буду решать такое уравнение… Да это и не уравнение будет.

Петр Алексеевич насмешливо кивнул на Игнатия.

— Игнатий-то! — сказал он. — Как уравнению-то обрадовался!

— Дай мне, пожалуйста, говорить! — воскликнул Игнатий со злобой. — Так я говорю: это для меня только звук, и я не знаю, что он значит…

— Дело не в звуке…

— Так позвольте: что же такое Дух Жизни?

— Дух Жизни?.. «Свет, и нет в нем никакой тьмы» — вот вам одно определение. Добро, любовь — вот вам другое.

— А почему я должен поклоняться добру? — вмешался Подгаевский, внезапно останавливаясь против Каменского.

— В самом деле, — подхватил Игнатий, — почему?

— Да зачем вы ставите эти вопросы? Вы следуйте веленьям своего сердца, в котором заключены и добро и любовь.

— А если у меня не заключено ничего подобного?

— Это неправда. Еще Тертуллиан сказал, что душа христианка.

Игнатий заморгал, развел руками, поднял плечи.

— Да что же это за доказательство! — воскликнул он насмешливо и басом. — Добро, Любовь… А если я не верю Тертуллиану вашему, и моя башка, мои мозги…

Каменский нахмурился и повторил уже назло:

— Да, еще Тертуллиан сказал. А царь Давид вот что: «И рече безумец в сердце своем — несть бога!»

— Не следует, я думаю, забывать того, что Давид совмещал в себе массу достоинств, но еще более недостатков, — перебила Софья Марковна.

— Господа, позвольте! — закричал Игнатий. — Мы уклонились, так нельзя…

— Вы же не дали мне договорить, — сказал Каменский. Лицо у него раскраснелось, руки нервно гладили скатерть.

— Ну, продолжайте, продолжайте, пожалуйста!

Каменский подумал и опять заговорил размеренно:

— Я говорил: человек должен уяснить себе, для чего он живет…

Виноват, — снова не выдержал Игнатий, — одно слово… Как это уяснить, для чего я живу? Я могу сказать, для чего я сегодня в город ездил…

— Да, вот именно так, — подтвердил Каменский, — именно, надо уяснить себе цель жизни так же, как цель поездки в город. И вот: есть жизнь телесная и плотская и есть жизнь духовная и душевная. Жизнь телесная…

— Ну, это уже начинается метафизика какая-то! — воскликнула Софья Марковна.

— Позвольте, — начал Игнатий.

— Виноват, — заговорил и агроном, хотевший примирить и успокоить всех.

А Петр Алексеевич выговорил громче всех:

— Мы вот с Илюшей живем плотской жизнью!

— Метафизика — родня поэзии! Я стою за метафизику! — почти закричал Подгаевский. — Вы говорите: труд; но прогре-сс движется не трудом, а тво-рче-ством!

— Это, положим, вздор! — добавила Софья Марковна. — Возьмите Липперта…

Каменский почувствовал, что здесь нельзя говорить. Но то, что ему хотелось сказать этим людям, которые кричат только от скуки, волновало его, и он поднялся со стула. Встал и Игнатий.

— Что же вы сотворили? — почти строго спрашивал Каменский. — Что? Я скажу вам, что вы сотворили: рабовладельчество, проституцию…

— А что вы так против проституции? — вмешался Петр Алексеевич уже с явной насмешкой. — Вот Илья иначе думает.

Каменский пристально посмотрел на Петра Алексеевича, но тот сделал мутные глаза и отвернулся.

— При со-вре-менных условиях это не-обхо-димо-е учреждение! — уже кричал Подгаевский.

— Позвольте… Что же, современные условия хороши?

— Нет, вы позвольте!

Лицо Подгаевского исказилось, глаза бегали; то, что у него не было двух верхних зубов, еще более делало его некрасивым.

— Нет, дайте же мне договорить! — пробовал как можно спокойнее возражать Каменский. — Вы сказали именно то, что нужно: вы сказали как человек, который на вопрос: почему он едет так плохо и тихо, ответил, что у него сломана ось. Остановись же, — сказали ему, — почини ее.

— Позвольте-с, — заговорил Бернгардт сумрачно, приближаясь к Каменскому, — современные условия зависят не от одного человека. Это не телега, в которой едет благодушный мечтатель и единственный обладатель ее, это наполненный народом дилижанс. И починка зависит не от единичной воли… Конечно, можно и пренебречь сломанным экипажем, встать, махнуть рукой и отправиться пешечком; только это и нечестно, и навряд хорошо для отправившегося пешечком…

— Да, — горячо подхватил Каменский, — если дилижанс плох, нужно его оставить и не тащиться в нем или не сваливать все на других, на «обстоятельства»… И во всяком случае, починка делается не злобой, а единением и любовью!

— А может быть, непротивлением злу? — перебил Бернгардт и резко захохотал.

Вдруг Петр Алексеевич поднялся.

— Мамаша! — воскликнул он. — Это наконец подло с вашей стороны! Вы меня все равно не приучите к духовной жизни, я не обедал сегодня!

— Господа, перейдемте в столовую, — обратилась Наталья Борисовна к окружающим.

Гриша поднялся и скрылся в своей комнате.

Понемногу стали подыматься и остальные. Разговор оборвался, и по рассеянным взглядам было видно, что продолжение его и нежелательно.

Агроном сел за рояль и, одним пальцем аккомпанируя, вполголоса запел пролог из «Паяцев». Около него стояли Бобрицкий, Софья Марковна и Подгаевский; Подгаевский покачивал головою и намеревался подтягивать. Петр Алексеевич в ленивой попе сидел на диване; Бернгардт ходил из угла в угол; он не хотел даже серьезно говорить с Каменским, унижать себя. А Игнатий с Каменским незаметно вышли на балкон. Игнатия мало интересовала закуска, и он думал, что, пожалуй, вышло неловко это всеобщее нападение на Каменского. Спорить больше ему не хотелось, хотя он и был немного обижен, так как любил оставаться в горячих разговорах победителем. Он стоял против Каменского и машинально повторял:

— Да-а-с, батенька!

Лицо Каменского было строго и рассеянно. Облокотившись на перила балкона, он старался собрать мысли, так как твердо решил опять завести разговор.

А Марья Ивановна, полуосвещенная светом, падавшим из гостиной на балкон, глядела в сад и говорила тихо и восторженно:

— Как хорошо!

В саду было очень темно и тепло. Ночные неопределенные облака неподвижно дремали в темноте над садом. Дремотно где-то щелкал соловей, невнятно доносился аромат резеды с цветника у балкона…

X

Гриша сидел за ужином, мрачно покусывая ногти. Когда собрались в столовую, произошла маленькая неловкость.

— How did you get acquainted with him?[4] — вдруг спросила профессорша Наталью Борисовну, указывая глазами на Каменского.

— Энгельса зашел попросить, — пробормотал Петр Алексеевич.

А Каменский мягко, но серьезно заметил:

— Я знаю английский язык, так что вы говорите лучше на каком-нибудь другом.

И когда Софья Марковна смешалась и покраснела, он добавил снисходительно:

— Да вы не конфузьтесь. Языки надо знать, это ведет людей к сближению. Ведь вся беда людей с древнейших времен и до этого вечера состоит в неуменье и бессознательном нежелании общаться с людьми.

Он вызывал на беседу, и лицо его становилось все сосредоточеннее. Но кругом шел оживленный разговор о знакомых, об опере; занимал всех и ужин — молодые картошки с зеленью, бифштекс, вина… К ужину вышел и военный доктор, похожий на цыгана. Заспанный, добродушный, он все старался казаться трезвым и поэтому расшаркивался, подымал плечи и хриплым голосом говорил любезности дамам.

Тогда Каменский, обращаясь как будто к одному Игнатию, произнес целую речь. Голос его стал торжественным, глаза строгими и выразительными.

Он опять начал с того, что нужно в жизни. Современный человек, говорил он, отличается тем, что умеет становиться на всевозможные точки зрения и ни одной не признавать безусловно справедливой, ни одной не увлекаться сердечно. Жизнь стала слишком сложна, и сложная общественная организация парализует нашу волю и растягивает нас в разные стороны. Мы одурманили себя ненужными делами, мы загипнотизированы книгами и разучились говорить языком сердца. Мы слишком заняты, по словам Лаодзи и Амиеля, слишком много читаем пустого и бесплодного, когда надо стараться упрощать жизнь, стараться быть искренним, вникающим в свою душу, когда нужно отдаться богу, служить только ему, остальное же все приложится. Мы устали от вероучений, от научных гипотез о мире, устали от распрей за счастье личности, слишком много пролили крови, вырывая это счастье друг у друга, когда жизнь наша должна состоять в подавлении личных желаний и исполнении закона любви. Злоба — смерть, любовь — жизнь, говорил он. Жизнь только в жизни духа, а не в жизни тела. Плод же духа — любовь, радость, мир, милосердие, вера, кротость, воздержание… Это повторяли людям все великие учителя человечества, начиная с Будды…

— Ну, знаете, батенька, Будда был довольно-таки ограниченный субъект! — перебил Игнатий.

Каменский, не слушая, продолжал говорить. Он настаивал на том, что мы сами создаем себе миллионы терзаний только потому, что не хотим прислушаться к тому, что говорит нам сердце голосом любви, всепрощения и благоволения ко всему живущему; настаивал на том, что мы гибнем, развивая в себе зверские похоти, тысячи ненужных потребностей и желаний. «Желаете и не имеете; убиваете и завидуете и не можете достигнуть», — напомнил он слова апостола Иакова.

— Это все очень не ново! — послышались голоса. — Это все давно слышанное. К сожалению, не так просто все развязывается. И любить по закону нельзя. Странный рецепт: возьми да люби!

Гриша терялся — с обеих сторон говорили правду!

Размахивая полами сюртука, Подгаевский ходил по комнате и кричал над ухом Каменского:

— Я ска-жу вам словами такого же апостола, Павла: «Освободившись от греха, вы стали рабами праведности!»

— Лучше быть рабом праведности, чем похоти, — пробовал возражать Каменский.

Но Подгаевский был уже пьян. Пьян был и Вася, который все наклонялся и что-то бормотал на ухо Петру Алексеевичу, воображая, что говорит шепотом. А Петр Алексеевич сидел с раскрасневшимся лицом и мутным взглядом.

Ах, что кому до нас,

Когда праздничек у нас! —

запел он вдруг фальшиво и резко.

Дамы встали и начали прощаться. Поднялся и Каменский.

— Что же вы? — спросил Петр Алексеевич. — Уже уходите? Напрасно! Давайте споем.

Каменский пожал плечами.

— Какой вы веселый! — сказал он, нахмуриваясь.

— Веселый! — повторил Петр Алексеевич и вдруг прибавил с неприятной улыбкой: — Кстати о труде! Шкап-то скоро будет готов?

— В четверг принесу.

— После дождичка?

— А разве в четверг будет дождь?

— Да вот Брюс пишет — будет.

— Я в Брюса, к сожалению, не верю. До свидания!

— Жаль! А закусить разве не хотите? Ведь хочется небось?

Каменский посмотрел на него долгим взглядом, пожал окружающим руки и пошел из дома через балкон. Петр Алексеевич поднялся.

— Николка! — крикнул он на весь дом.

И когда вбежал лакей, прибавил:

— Лошадей нам! Вася, Илюша — в «Добро пожаловать!». Едем!

— Петр Алексеевич, — сказала Наталья Борисовна, — я тебя прошу, не езди!

— Мамаша! Оставьте! Стыдно при чужих людях…

Ах, что кому до нас, —

запел он снова, обнял доктора и Подгаевского и пошел в кабинет…

Дом опустел. Было слышно, как в столовой убирали посуду. Гриша сидел в своей комнате у открытого окна, стиснув зубы.

— В наше время таких бы не слушали, — со злобой говорил на балконе Бернгардт.

— Вы и теперь не слушаете, — отвечал злобно и Каменский.

— Мы жизнью жертвовали!

— Однако вы живы.

— Не каламбурьте! Вы увлекаете общество от полезной и честной работы в свою келью под елью.

— Это что же вы называете работой? Неужели эта дача похожа на рабочий дом?

— Я не про эту дачу говорю. Вы не ехидничайте. Любовь!.. А ведь у вас злоба кипит, вы сами просите борьбы… Вы, например, меня ненавидите сейчас.

— Поверьте мне, как брату, — горячо возразил Каменский, — у меня никакой нет злобы против вас. Запомните слова Паскаля: «Есть три рода людей: одни те, которые, найдя бога, служат ему, другие, которые заняты исканием его, и третьи, которые, не найдя его, все-таки не ищут его»…

— Опять тексты!

— Да, тексты! — повторил Каменский снова с сердцем…

— Покойной ночи! — послышался немного погодя голос Игнатия.

— Прощайте! — ответил грустно и важно Каменский.

XI

На заре Гришу разбудили удары грома. Он открыл глаза.

День был серый и дождливый. От надвигающихся туч в комнате темнело; в сумраке мелькал красноватый отблеск молнии, после чего начинался где-то вверху смутный рокот. Он приближался тяжкими раскатами, так что дрожали стекла, и вдруг разражался треском и резкими ударами над самой крышей дома… И начинал сыпать дождь, сначала осторожно, потом все шире и шире, и затихший сад, густые чащи сочной зелени у раскрытых окон стояли не шелохнувшись, насыщаясь влагою. Тяжелый запах цветущих тополей наполнял сырой воздух.

Гриша хотел уже встать, как в столовой послышались тяжелые шаги Петра Алексеевича. Он что-то невнятно приказывал лакею, который звенел ключами, отворяя шкап.

— Гриша! — раздался вдруг его голос в гостиной. Гриша не ответил.

Петр Алексеевич подошел к порогу и раздвинул портьеры. Он был в шляпе и крылатке, которая сползла у него с плеч.

— Ты спишь? — спросил он.

— Нет, — ответил Гриша и нахмурился. — А что?

— Да так… Я, знаешь, хотел спросить кое-что…

— Именно?

— Именно… Гм!.. Ну, да все равно… Я хотел тебе сказать вот что: не замечал ли ты, что свинья — одно из самых иронических животных?.. Это, во-первых…

Язык Петра Алексеевича заплетался.

— Во-вторых, я зашел к тебе на минутку… — продолжал он медленно. — Я хотел тебе передать, что встретил сейчас Каменского… В город, брат, уже прет!.. И знаешь, что он мне сказал? Он сказал, что я — новая интеллигенция, так называемая «честная», но со всеми признаками самого обыкновенного буржуя, то есть настоящей свиньи… И что будто это порождение последних дней… Это недурно! А главное, изречение!

И тоном Каменского Петр Алексеевич прибавил:

— «Ибо ради вас имя божие хулится у язычников!..» Как тебе это нравится?

Гриша молчал.

— Молчишь? — опять заговорил Петр Алексеевич. — Молчи, брат! Только знаешь что? Ты о себе подумай… подумай и лучше застрелись, если ничего не выдумаешь… Непременно застрелись, если не станешь не чем иным, как иронизирующей свиньей!

Дождь лил, ровно и однообразно шумя по траве и деревьям. Мягкими переливами звучал под дождем голос иволги.

Гриша лежал на кровати и зло, загадочно улыбался…

1895

Велга*

Слышишь, как жалобно кричит чайка над шумящим, взволнованным морем?

В туманной дали, на западе, теряются его темные воды; в туманную даль, на север, уходит каменистый берег. Холодно и ветрено. Глухой шум зыби, то ослабевая, то усиливаясь, — точно ропот соснового бора, когда по его вершинам идет и разрастается буря, — глубокими и величавыми вздохами разносится вместе с криками чайки… Видишь, как бесприютно вьется она в тусклом осеннем тумане, качаясь по холодному ветру на упругих крыльях? Это к непогоде.

День с самого утра хмурится. Здесь, на этом неприветливом северном море, на его пустынных островах и прибрежьях, круглый год ненастье. Теперь же осень, а север еще печальнее осенью. Море угрюмо вздулось и становится темно-железного цвета. Издали необозримая равнина его кажется выше берега, она уходит в туманный простор на запад, а ветер все быстрее гонит с запада волны и далеко разносит крик чайки.

— Кри-э! — жалобно и пронзительно звучит по ветру.

Утром она беспокойно и криво летала над самым прибоем. Море непрерывно крутящимися валами окаймляло берег. Здесь оно, налетая на него с грохотом и шумом, рыло под собою гравий, там, как кипящий снег, рассыпалось с шипеньем и широко излизывалось на берег, но тотчас же скользило, как стекло, назад, подпирая собою новый крутящийся вал, а вдали расшибалось о камни и высоко взвивалось в воздух. И далеко гудел берег от прибоя… Чайка с криком бросалась между волнами, плавно скользя по воде в их ухабы, выносилась на новой волне до высокого гребня и вплетала вся в брызгах и пейс. Ветер вольно носил ее низко над морем.

Но потом она словно устала. Надвигается ненастный вечер, и бессильно качается чайка по ветру, все дальше уходит, белея в тумане, от берега в море… Слышишь, как жалобно раздаются ее радостные стенания?

Вот она уже еле-еле виднеется в сумраке. Быстро спускается темная бурная ночь; чаще и чаще мелькают в море седые космы пены. Шум прибоя растет, ледяной ветер вздымает и бешено срывает волны, разнося по воздуху брызги и резкий запах моря.

— Кри-э!.. — доносится откуда-то издалека, снизу.

Слушай, я расскажу тебе, под шум бушующего северного моря, старую северную легенду.

I

Было это давно, в незапамятное время.

У холодного северного моря жила молодая и сильная Велга. На закат были воды, на восток — песчаный берег, близко за селением сходившийся с небом. Что было там, к востоку, Велга не знала и не хотела знать. Она никогда не ходила к востоку. Не ходил и отец ее, не ходила и мать, не ходила и старшая сестра, Снеггар. Они знали только море.

Возле моря прошло детство Велги. Быстро прошло оно, и весело было ей в детстве! Зимой, когда море только под самым краем неба чернело волнами, а у берегов было покрыто белым снегом, Велга спала в мягком гагачьем пуху и, просыпаясь, видела перед собой живой свет очага среди темной и низкой хижины. Летом, когда светит солнце, дует теплый ветер и вода легко плещется в море, Велга искала на песках яички зуйков и плавунчиков или бегала к прибою, ложилась ничком на берег, а волны с шумом обдавали ее… Так забавлялась она летом, и всегда с Велгой были Ирвальд и Снеггар.

Толстая Снеггар часто смеялась и пела, да не умела она так звонко кричать и так смело кидаться в шумящее море, как Велга. Но Ирвальд умел, и раз Велга сказала ему:

— Отчего ты не брат мне, Ирвальд? Отчего у меня нет брата, которого я любила бы так, как тебя, Ирвальд? Я бы не скучали без тебя долгую зиму.

Он взглянул на нее, улыбнулся и вдруг кинулся к морю.

— Смотри, смотри: гагара! — закричал он ей.

И они, как истер, гнались друг за другом, убегали туда, где н прибрежных пещерах звонко раздается голос, где у берега громоздятся высокие скалы, а тяжелая вода с шумом поднимается и скользит между ними, шипит и кипит, опускаясь, и с журчаньем, струями сливается с плоского камня. Там дразнили они волны, близко подбегая к ним…

Зачем так быстро прошло детство Велги?

Все нетерпеливее проводила она долгие зимы в хижине, занесенной снегом. Стало ей четырнадцать лет, а Ирвальду — шестнадцать, и часто уходил он теперь за рыбой в море. Но зато как радовалась Велга, когда Ирвальд возвращался!

— Милый Ирвальд, — говорила она ему, — мне хочется плакать, что так долго тебя не было, и хочется смеяться, что я опять вижу тебя!

Но уж выросла и Снеггар большая. Ирвальд забывать стал о Велге. Он часто сидел возле Снеггар и глядел в ее веселое лицо. А Велга издали следила за ними. Не хотелось ей при сестре разговаривать с Ирвальдом. Но, когда он уходил по берегу к своему дому, Велга догоняла его и провожала до самого порога.

— Милый Ирвальд, — говорила она ему, — зачем ты так долго сидел возле Снеггар? Зачем горе мешает моей радости?

И стала Велга петь на берегу моря звонкие песни сквозь слезы. А когда с ней встречались подруги, она замолкала, и лицо ее становилось сурово и гордо.

II

Хижина отца Велги стояла вдалеке от рыбачьего селенья, на каменистом прибрежье, засыпанном жесткими песками, и в часы прилива море добегало до ее порога.

Если же прилив был в бурю, то оно хлестало даже в окна, затянутые кишками гагары. Тогда Снеггар обрывала песню, бросала в испуге работу и уходила от окон, Старая мать Велги бормотала заклятия и с тревогой прислушивалась к завыванию ветра. Но сама Велга не боялась бури. Она вместе с отцом выходила на мокрый порог хижины, скатывала на ветру сети, а потом вбегала в воду, и холодная вода, поднимаясь и опускаясь, обнимала и мыла ее босые ноги, обдавая их шипящею, серою пеной и опутывая мокрыми бледно-зелеными травами. Велга разрывала их ногами и вдыхала сильной грудью свежий, влажный ветер, поднимала навстречу ему голову, а ветер трепал ее русые волосы. Так стояла она, молодая и стройная, и лицо ее было смело, бирюзовые глаза зорко глядели вдаль. Но только птицы св. Петра носились там крикливыми стаями и по воде взбегали, распустив крылышки, но самые высокие гребни взметывающихся и рассыпающихся водяных бугров.

Девушки стали называть Велгу печальною и злою, потому что никогда не смеялась Велга и не пела с сестрой за работой. Но никогда до пятнадцати лет не бывала Велга печальною и злою. Сердце ее было отважно, как у молодой птицы, и радовалась Велга на бури и море, на солнце и землю, на свою девичью свободу. Только без Ирвальда грустила она: сильно хотелось ей рассказать ему, как хорошо жить на свете.

Ирвальд давно был в море. Утомилась Велга ходить по прибрежью и следить за волнами: хотелось ей крикнуть через море, что утомилась она ожидать Ирвальда, что нельзя ему любить Снеггар, если Велга не может жить без него.

А когда подул теплый ветер с заката и стало опускаться к морю солнце, Велга пришла к сестре и сказала ей:

— Милая Снеггар, хочешь, я расскажу тебе, как ласков летний ветер, как легко пахнет море водой и как мне грустно без Ирвальда?

— Не хочу, — отвечала Снеггар, праздно и спокойно сидя у порога.

Велга ушла от нее, села на берегу и долго слушала, как плещется теплая вода в сумерках. Слезы, как теплая вода, падали на ее руки.

Увидав Ирвальда, она вскрикнула, а он засмеялся и приказал ей носить из лодки рыбу и сети на берег. Она послушно и долго трудилась с ним, а когда стал подниматься над морем большой бледный месяц, она утомилась, села в пустую лодку и вздохнула ночным ветром.

— Ирвальд, — сказала она, — я ждала тебя — и беспокойно билось и томилось мое сердце. Но когда ты приехал, так легко стало мне!

А Ирвальд сидел, глядел на месяц. Стыдно стало Велге, что он не ответил ей, и она, опустив глаза, спросила его тихо:

— Ты слышал мои слова, Ирвальд?

— Да, — сказал Ирвальд.

И тогда совсем низко наклонила Велга голову и проговорила:

— Возьми меня в свой дом, Ирвальд! Я буду ходить с тобой в море, буду петь тебе песни и работать с тобой. Так сладко жить на свете с тобой!

— Мы никогда не будем жить с тобой, — твердо ответил ей Ирвальд. — Завтра я опять уйду в море, а когда вернусь, возьму за руку Снеггар. Вместе проведем мы зиму, а летом уплывем, как две гагары.

— А я? — медленно сказала Велга и почувствовала, как тяжело застучало ее сердце. — Я останусь одна? — громко сказала Велга.

— Да, — ответил Ирвальд.

Тогда Велга быстро прыгнула на берег и быстро пошла по берегу. И когда далеко ушла, кинулась на серый камень и закричала месяцу, что ей больно в сердце, и зарыдала, и упала на камень.

III

Слышишь, как дико завывает ветер во мраке? Неприветливо северное море!

Осень наступила наутро, и зашумели в тусклом тумане отяжелевшие волны. И когда пахнуло на Велгу холодным ветром, вскочила она и бросилась в воду. Но волна поднялась и далеко отшвырнула ее на берег.

— Море не хочет, чтобы я умерла, — сказала себе Велга. — Прежде я должна убить Ирвальда.

И молча возвратилась она домой. Высохли на щеках ее слезы, и спокойно было ее суровое лицо, но темно на сердце.

— Снеггар, — сказала она сестре, — уехал Ирвальд?

— Да, — отвечала Снеггар.

— Когда вернется он? — спросила Велга.

— Когда начнет падать мокрый снег и потемнеет море, — отвечала Снеггар.

Тогда Велга съела рыбы и ушла на порог хижины. Там села она на ветру и просидела весь день, скорбно сдвинув брови. На ночь она вернулась под кровлю, а утром опять вышла за двери, ожидая Ирвальда. И так проводила она дни и ночи, пока не пошел первый, мокрый снег.

«Скоро вернется Ирвальд, — думала Велга, сладостная горечь обиды томительно вливалась в ее сердце. — Я убью его, а потом и сама успокоюсь в могиле».

Но Иркальд не возвращался. Уж надвигались сумерки, и все чаще стала Велга подниматься с порога и, стоя, напряженно глядеть в море. И в сумерках из хижины вышел старый отец Волги. Ветер развевал его длинные седые волосы.

— Велга, дитя мое, — сказал он ласково, — отчего ты покинула родной дом? Вот поднимается зловещая ночная буря, перед которой неутешно тоскует сердце человека. Помоги мне укрепить подпорками стены, положить камней на кровлю из кожи тюленей, и укроемся под кровлю от непогоды и ночи.

От нежных слов дрогнуло сердце Велги жалостью к самой себе, к отцу и к Ирвальду. Она поспешно стала помогать в работе. Ветер валил их с ног и застилал весь воздух водяною пылью, словно в море бушевала вьюга. В самые окна хлестали волны косматой пеной, и в испуге поспешила Велга под кровлю.

Там, в темноте ночи, вдруг вспомнила она, как много лет тому назад, когда Ирвальд был еще ребенком, он остался ночевать в их хижине. Он был в эту ночь ее гостем, и она сама постлала ему постель и поцеловала его, по обычаю гостеприимства, перед сном. Она вспомнила милое ей лицо его, и еще больше овладели ее сердцем жалость и любовь к нему. Тогда она, забыв, что хотела убить его, быстро встала с ложа и в тревоге стала слушать. Ей чудились в шуме ветра его крики, и всю ночь трепетала она от страха и, обессиленная, забылась сном лишь под утро.

Море же стало стихать; в воздухе повеяло дыханием зимнего мороза. И когда Велга проснулась и отворила на дневной свет дверь дома, навстречу ей переступила порог Снеггар.

— Велга! — сказала она. — Буря унесла Ирвальда на дикие острова Ледяного моря и разбила его лодку. Он один теперь в море и ждет смерти от холода, голода и толстых клювов морских птиц.

— Кто сказал тебе? — крикнула Велга.

— Я была у вещей Чарны, и она гадала мне на кишках гагары, — отвечала Снеггар и, закрыв лицо руками, стала плакать.

— Снеггар… — нежно хотела проговорить Велга.

Но брови ее сурово сдвинулись, и она сильной рукой распахнула дверь дома.

IV

Она быстро пошла по прибрежью на север. В холодный темный вечер иступила она и хижину Чарны, теплую от костра, пылающего красным пламенем.

— Научи меня, о вещая! — воскликнула она перед Чарной. — Укажи путь к Ирвальду!

— Поспеши! — сказала Чарна. — Два дня и две ночи надо плыть к Ирвальду. Не поспеешь к рассвету третьего дня — он погибнет. Но скажи мне, Велга, слыхала ли ты о пустынях Ледяного моря, где так же дико и печально, как в первые дни мира?

Как пойманная рыба, затрепетало сердце Велги.

— Пожалей меня, Чарна, — отвечала она. — Горько мне расстаться с жизнью. Но, если так надо, скажи: что будет со мной?

— Два дня и две ночи проведешь ты в тоске и страхе среди моря, — сказала Чарна. — А когда ступишь на остров, где томится Ирвальд, обратишься ты в чайку, и не узнает он, для кого ты погибла.

Как первый снег, побледнела Велга, но глаза ее сверкнули радостью, и она отвечала Чарне:

— Я иду, Чарна!

— Поспеши, — сказала Чарна.

Против ветра, по мокрому песку прибрежья побежала Велга к шумящему, темному морю. Хотелось ей крикнуть «прости» сестре, отцу и матери, но беспокойно билась у берега лодка на волнах, и быстро прыгнула в нее Велга. На закат, где едва светила кровавая полоса зари, направила она лодку и стояла, качаясь на волнах, и слезы горели на ее глазах, а ветер развевал в темноте ее белую одежду и дул в лицо с Ледяного моря.

V

На рассвете увидала она себя окруженной бледным морем у песчаного пустынного острова. Никого не было на том острове. Только вода взбегала на его песок и белела пеной. «Водяные пастушки» на высоких и тонких ногах бегали у прибоя и искали среди раковин пищи. Но и «водяных пастушков» было мало. На зиму улетают они к берегам, где дуют теплые ветры.

А Ледяное море уже начиналось. Целый день плыла Велга и вступила в те безграничные воды, что уходят на край света и сливаются с небом. Все тяжелее стучали волны в дно лодки, потому что уже нет земли под теми волнами. Дикие северные птицы живут в тех морях, вдали от людей, на скалистых островах. Они сильны и одеты плотным пухом; они нею зиму могут плавать среди льдов и глубоко ныряют в ледяную воду. Тысячи их гнездились на островах, и каждый остров, как снегом, белел птицами. Там были гнезда на уединенных утесах и в норах, под утесами. И в сумерках проплывала Велга мимо самого большого острова.

Он весь, сверху донизу, был покрыт, как серою корой, засыхающим пометом птиц, их перьями и пухом. Птицы длинными рядами сидели на всех уступах скал. Внизу гнездились те, что были поменьше, наверху стояли и дремали самые большие и прожорливые, с белыми животами и черными спинами, с толстыми шеями и маленькими головами, с блестящими глазами в кольцах белого пуха и с огромными уродливыми клювами, с крепкими грубыми лапами и короткими руками без пальцев. Птицы громко разговаривали, а как только наступили сумерки и Велга, обессиленная борьбой с морозным ветром, причалила к берегу на отдых, тысячи их поднялись с шумом над нею, а самые большие загоготали и заревели дико и радостно, стараясь перекричать друг друга… И как снег побледнела Велга, собрала последние силы и опять прыгнула в лодку.

И к вечеру последнего дня показался среди пасмурного тумана высокий и дикий утес на краю света, тот, до которого доходили только могучие викинги и вбили в него железные кольца, чтобы привязывать лодки. Яростный шум и гул бурунов сливался там с тысячеголосыми криками хищных птиц, кружившихся в тумане. А Ирвальд лежал у прибоя, обессиленный предсмертным сном от холода и голода. Он был бледен, как морская пена, и в кудрях его был мокрый песок.

— Ирвальд! — крикнула Велга страстно и звонко.

От голоса ее мгновенно очнулся Ирвальд. Хотела Велга крикнуть ему, что она любит его, как в детстве, но не коснулись ее ноги земли, когда она прыгнула с лодки на берег: в воздухе повисла она крылатою белою чайкой, и крик ее раздался жалобно-радостным криком чайки над Ирвальдом. Он мгновенно очнулся от крика, — голос друга коснулся его сердца, — но, взглянув, он увидел лишь чайку, взлетевшую с криком над лодкой…

Он уплыл на восток. Она долго вилась над водой, провожая Ирвальда. А когда он сокрылся вдали, закачалась она бесприютною чайкой по ветру. Так тоскует она и доныне, вспоминая утесы в тумане, где когда-то томился Ирвальд. Но в стенаньях ее звучит радость.

1895

Без роду-племени*

I

С вечера я спал крепко, потому что слишком измучился за день, но потом мне стало сниться, что я иду по каким-то станционным дворам и запасным путям, среди паровозов и вагонов, ищу мужа Зины и хочу непременно убедить его, что я вовсе не враг ему, Я любил Зину, но теперь не думаю о себе, желаю только ее счастия. Казалось даже, что я говорил ему это, но он все уходил от меня и я плохо его видел, а моя нежность к Зиневозрастала, все крутом темнело, странно вытягиваясь коридором, и вот этот коридор — слабо освещенный, насквозь видный ряд вагонов — уже бежит, дрожа подо мною, и какая-то красивая девушка, перебивая мои слова веселым шепотом, зовет и уводит меня за руку все дальше по узкому коридору поезда. Я едва поспеваю за нею, в поезде темнеет, вагоны бегут, увлекая меня за собою, — падают все ниже и ниже, точно сама земля падает под ними, и радость, страсть и отчаяние достигают во мне такого напряжения, что я делаю усилие крикнуть — и просыпаюсь.

Так начался этот день. Очнувшись, я долго и тупо глядел на стену, изумленный спокойным видом комнаты. Давно день, ставни открыты, и на часах — половина десятого… Боже, какой тяжелый вздор снился мне! И что это напоминает он неприятное и как будто неестественное? Ах, да! Зина повенчалась вчера с Богаутом…

Вот теперь я уж твердо верю в это. Правда, я ждал этого и все-таки продолжал ходить к Соймоновым. И вдруг однажды вечером — темнота и тишина во всем доме; старик Соймонов один сидит в темном кабинете, усиленно курит, задыхаясь более обыкновенного, и говорит мне, как только я появляюсь на пороге, неестественно равнодушно:

— А Катерина Семеновна с Зиной по лавкам поехали.

И, попыхтев, продолжает иронически:

— Великое переселение народов, что называется… К семейному торжеству готовимся… Нынче, знаете, весьма скоропалительно выходят эти истории!

Он хочет смягчить свои слова иронией, но я понимаю его и стараюсь только об одном — получше попадать ему в тон, чтобы поскорее и поприличнее уйти.

И я ушел, пришибленный, точно выгнанный из дому. Чтобы заглушить чувство боли, я усиленно развивал в себе злобу, презрение к этим свадебным приготовлениям. Я бродил по городу и, когда однажды встретил жениха, проехавшего с какими-то картонками в коляске, остановился и расхохотался. Катается на чужих лошадях и доволен! Как домой, является в чужую семью, где портнихи и белошвейки завалили все комнаты материями и выкройками!.. А потом будут сумерки, освещенная церковь, суета около паперти… Подкатывают кареты, и щеголь-пристав горячится, чтобы сохранить порядок в этой церемонии… И церемония совершается в образцовом порядке!

Но даже попытки злиться не удавались мне. Я ходил на службу, и тоска, боль дурманили мне голову. А тут еще Елена! Она одинока, измучена беганьем по урокам, бросила семью и живет впроголодь; но зато у нее есть цели и надежды, мечты о курсах, о науке, о работе для общества. У меня нет пока никаких целей, и вольно же ей было мечтать увлечь и меня за собою! Всегда резко-бодрая, она изменилась за последнее время. То грустно-ласкова со мной, то хмурится, точно ей больно. А когда я заявил ей третьего дня о своем отъезде, она вспыхнула, взглянула на меня изумленными глазами, потом неловко и кротко улыбнулась и, едва выговорив: «До свидания», — ушла… Я рассеянно посмотрел ей вслед.

Но вот эти сумерки наступили, и я очнулся. Я минута за минутой пережил в воображении все, что должно происходить в церкви, и жгучая злоба, ревность разрывали мне сердце. Я плакал и кого-то умолял сжалиться надо мною… Если бы вошла она в эту минуту! Я обезумел бы от счастья, целовал бы ее ноги! Иногда я порывался бежать к ней и у нее искать спасения от моей скорби. Но она-то и мучила меня. Выхода не было, и я метался по своей комнате… Потом острая боль стала замирать. Совсем стемнело; затихающий гул соборного колокола медленно и ровно раскачивался над городом. Я знал, что все уже кончилось там, в церкви. Острую боль заменила тупая, скучная, и я крепко заснул.

Вот опять день, но мне теперь легче. То, что снилось, так странно слилось со всем пережитым за последнее время. Надо встать, собраться и куда-нибудь уехать…

II

Я долго мылся холодной водой, потом, не спеша, стал одеваться, что-то обдумывая. За стеной малороссийской скороговоркой ругала кухарку хозяйка. Мимо окна мягко прокатил по немощеной мостовой извозчик; стуча сапогами по деревянному тротуару, прошли два семинариста. Мне бы тоже давно пора идти — на службу, но я уже давно бросил думать о службе.

— Вы ж, панычу, справди уедете сёгодня? — спросила Одарка, входя в комнату с кипящим самоваром в руках.

— Что? — машинально проговорил я и, помню, долго глядел на нее без ответа. «Да, — думал я, — Зина уедет сегодня с мужем в Крым. Значит, мне тоже надо уехать отсюда».

— Непременно уеду, — ответил я твердо. — Непременно.

И, как только Одарка скрылась, заварил чаю и несколько раз прошелся из угла в угол, оглядывая, с чего начать сборы в дорогу. Но вдруг дверь снова распахнулась: почтальон!

Я быстро схватил письмо — и мгновенно разочаровался. «Пожалуйста, не уходи никуда завтра. Мне нужно серьезно поговорить с тобой. Елена». «Какое бабье письмо!» — подумал я со злобой. Не уходи, серьезно поговорить! Что я могу сказать ей? Взволнованный, я кинул письмо на стол и опустился в кресло.

День облачный, ветреный — стоит уже конец сентября, — и ветер проносит по улице пыль и листья. В открытую форточку долетает тревожный шум тополей. Улица, где я так однообразно провел почти два года, безлюдная, тихая и вся в деревьях. Деревья на бульваре и около тротуаров — старые и развесистые. Теперь они шумят сухой листвою; ветер гонит облака пыли и качает их из стороны в сторону… А пять месяцев тому назад, в теплые апрельские дни, они кудрявились нежной, мелкой зеленью, голубое небо сияло между их вершинами, и я бродил под ними по мягкой, влажной земле, чему-то радуясь!

Пять месяцев… И мне хочется твердо и определенно сказать себе, что я очень глупо провел эти пять месяцев.

Убедить себя в этом мне тем легче, что я не только не люблю Зины теперь, но даже со стыдом вспоминаю все, что говорил ей.

В марте образовался у нас «музыкально-драматический кружок», и я сам написал об этом событии корреспонденцию в «Летопись Юга». Корреспонденции увеличивают мое жалованье в земской управе рублей на восемь, на десять в месяц, и я аккуратно сообщаю в «Летопись» обо всех выдающихся городских событиях. С кривой улыбкой я пишу газетным жаргоном о положении народной столовой и чайной, о полковых праздниках и дамском благотворительном кружке, о доме трудолюбия, где бедные старики и старухи, измученные и обездоленные жизнью, обречены под конец этой жизни выполнять идиотскую работу — трепать, например, мочало… Пишу о том, что сельскохозяйственное общество «заслушало» и «передало в комиссию» чрезвычайно любопытный доклад под заглавием: «К вопросу об урегулировании свиноводства», и тут же добавлю, что «нельзя не отметить и другого отрадного факта: в среде местного интеллигентного общества, по инициативе супруги начальника губернии, возникла благая мысль организовать в нашем богоспасаемом городке кружок с целью проведения в жизнь и доставления публике здоровых и разумных развлечений…» С той же улыбкой я отправился и в дворянский клуб, на один из вечеров «кружка», в качестве скрипача, участвующего в концерте.

Утомленный однообразной зимней жизнью — службой, обедами в кухмистерской и скучными вечерами в своей студенческой комнатке, где всегда пахнет дешевым глицериновым мылом и где вся мебель состоит из стола, кровати, двух-трех стульев и плетеной корзины, — я был возбужден клубом. Я был доволен, что меня знакомят с семьями вице-губернатора и председателя суда, с чиновниками особых поручений и с богатым молодым помещиком Вечесловым, который так хорошо играет в любительских спектаклях… Все они такие свежие, бодрые, и все хотят незаметно обласкать тебя… В клубе — светло, просторно, зеркала, бархатная мебель, пахнет дорогим табаком, и оживленно идет говор. А главное, я не чувствую себя лишним но этот раз: я сыграл, как настоящий скрипач, одну вещь грустную, нежную, похожую на колыбельную песенку, а другую — бойкую, в темно мазурки, с резкими ударами смычка, — исполнил все, что полагается, и был одобрен… Вот тут-то и состоялось мое знакомство с Соймоновыми.

Все они мне понравились: и сам доктор, пожилой человек, похожий на помещика, с одышкой, и его жена болтливая, молодящаяся дама, и ее падчерица, Зина, высокая девушка с темно-синими глазами и длинными ресницами.

— Зиночка, матушка! Что это ты сидишь такая сонная? — сказал Александр Данилыч, подводя меня к дочери, — Я вот тебе еще жениха привел. Сергей Николаевич Ветвицкий.

— Ну, садитесь и рассказывайте, — проговорила Зина. Она улыбнулась и подняла ресницы, но только на мгновение перевела глаза на меня, а потом снова стала равнодушно глядеть в сторону, сидя прямо и машинально играя веером.

Я спросил:

— С чего начать прикажете?

— В качестве жениха — с того, кто вы такой, откуда? «Имя, родина, родные?»

— Зовусь Магометом я, — сказал я с шутливой грустью.

— Полюбив, мы умираем? — добавила Зина. Потом пристально и задумчиво посмотрела на меня.

— Вы не декадент? — спросила она.

— Почему? — ответил я, невольно смущаясь от ее взгляда.

— Да так… про вас ходят слухи, что вы нелюдим, гордец… потом у вас такое лицо…

— Какое? — спросил я живо.

— Больное, — ответила Зина, подумав. — Вы больны?

Я посмотрел на ее глаза и губы, на все ее красивое тело высокой и уже вполне развившейся девушки, услыхал запах ее духов…

— Болен, — ответил я шутливо, с болью чувствуя все обаяние ее.

— Чем?

— Жаждой того, чего у меня нет, — сказал я. — А хочу я многого… Любви, здоровья, крепости духа, денег, деятельности…

К удивлению моему, она, помолчав, быстро и серьезно ответила;

— Я очень понимаю вас. У меня тоже ничего нет. Только не нужно говорить об этом…

Я хотел что-то возразить, но удержался и только с радостью почувствовал, что между нами уже установилась какая-то тонкая связь.

— Ну, а почему же вы думаете, что я гордец и нелюдим? — спросил я.

— Потому что у вас очень надменный и грустный взгляд, — сказала Зина. — Мне кажется, что вы никогда никого не любили и что вы большой эгоист.

Я был задет за живое, но опять сдержал себя и стал говорить полушутливым тоном:

— Может быть… Кого любить? За что?

— Виновата, — вдруг сказала Зина. — Мне нужно подойти к тетушке.

И она с приветливой и радостной улыбкой пошла навстречу старухе, сопровождаемой белокурым и женственным молодым человеком, — старухе с лошадиным лицом и совиными глазами, которые посмотрели на меня очень удивленно. Я, как истый пролетарий, опять почувствовал себя лишним и надулся. А когда Зина вернулась ко мне, начал притворно-лениво и очень некстати глумиться над жандармским полковником, над любительницей-певицей, пожилой, некрасивой и сильно декольтированной девушкой, над виолончелистом…

— Посмотрите, — говорил я, — какой он маленький, плюгавый. Лицо — конфетное, но зато волосы совсем как у Рубинштейна…

— А это кто, не знаете? — продолжал я, все более раздражаясь и все более желая вовлечь ее в разговор. — Вот тот пожилой господин с артистической наружностью и лицом алкоголика? Посмотрите, как у него запухли глаза и как он смотрит всегда — точно сонный, с холодным презрением. Это настоящий клубный посетитель, и про него непременно говорят, что он — умница, золотая голова, только спился, опустился и должен всем…

— Это Алексей Алексеевич Бахтин, мой дядя, — ответила Зина с неловкой улыбкой.

III

Таков был первый вечер. Однако я часто начал бывать у Соймоновых, и Зина сперва радовалась мне. Мы даже говорили друг другу, что мы — большие друзья, но что-то метало пашей дружбе: общее у нас было одно — жажда жизни, — в остальном мы были чужды друг другу. Это я чувствовал больше всего, когда у Соймоновых собирались гости. Наши разговоры — даже наедине — не удовлетворяли меня. Наступили апрельские дни, мне хотелось куда-нибудь за город, в степь… Но она неизменно отвечала:

— Я вовсе не хочу, чтобы мы сделались басней города. Вот соберемся как-нибудь компанией. Вы ведь все равно знаете, что я только для вас поеду.

И я ограничивался тем, что провожал ее в лавки или в народную чайную, где она, в числе других дам-благотворительниц, дежурила по пятницам. А вечером я один уходил за город, к вокзалу за реку или в городской сад, где еще не началась летняя ресторанная жизнь.

По вечерам в соду никого не было. Чистый весенний воздух холодел, в пустынном, еще черном саду казалось, что стоит ясный октябрьский вечер. Только звезды по-весеннему, ласково теплились над вершинами деревьев и соловьи в чащах пробовали свои голоса. Резко пахло пробивавшейся из земли травой и самой землею — холодной и влажной… Дома же я до поздней ночи играл у раскрытого окна на скрипке, и скрипка звонко и жалобно пела в лад с моим сердцем.

Потом было одно время, когда Зина резко изменилась ко мне. В средине мая подготовительные управские работы к экстренному собранию не позволяли мне ходить к Соймоновым. И вот как-то в воскресенье я сидел в своей комнате и спешил окончить кое-какие статистические выкладки. С самого утра перепадал теплый, золотой дождик, и обмытая им майская зелень, и самый воздух, казалось, молодели от него. Гром рокотал то в той, то в другой стороне, но поминутно, между клубами дымчатых и белых облаков, вздымавшихся по небу, сияла яркая лазурь и выглядывало жаркое солнце. Я засмотрелся в окно, на голубые лужи под деревьями, как вдруг мимо окна быстро прошла Зина. С минуту я сидел неподвижно, изумленный ее появлением, потом схватил шляпу и кинулся на улицу… Ах, какой это был славный день!

Мне было грустно без вас, — говорила Зина, смущенно улыбаясь, — я сама наконец решилась идти к вам.

И я в упоении целовал ее душистые руки с колючими перстнями и не знал, что сказать ей, от счастья…

А потом я не знал, что сказать, от сомнений. Я по целым ночам обдумывал на тысячи ладов, что может выйти из моего брака с Зиной. «Мы разные люди, — думал я, — она даже малоинтеллигентна. Наконец, у нее ничего нет и куда я возьму ее? В эту комнату?»

И потянулись томительные вечера, которые я неизменно проводил у Соймоновых… Да и любил ли я ее?

Помню, в один холодный и дождливый вечер мне было особенно скучно. Зина что-то шила, я перелистывал журнал, нашел чье-то стихотворение:

Укор ли нам неся, прощальный ли привет,

Как дальних волн прибой, осенний ветер стонет…

— Не правда ли, хорошо? — спросил я, прочитав эти две строки.

— Да, красиво, — ответила Зина.

— А по-моему, — сказал Александр Данилыч, — все это собачья старость и больше ничего.

Зина звонко расхохоталась…

А тут у Соймоновых почти каждый день начал бывать помощник присяжного поверенного Богаут, молодой человек, здоровый и жизнерадостный, как немец, всегда и со всеми любезный и ласковый. Я же стал проводить вечера в обществе Елены, милой и простой девушки из духовного звания. Мы ели с ней колбасу, пили чай, слушали у окна музыку поенного оркестра, доносившуюся из сада, и говорили о марксистах и народниках… О чем ином мы могли говорить с ней? Что-то очень милое было в ее простом, русском лице, что-то трогательное было в ее открытом взгляде и в том, как она, доставая из кармана юбки роговую гребеночку, причесывала свои стриженые волосы на косой ряд. Но я уже замечал, что она мою товарищескую нежность и нашу выдумку говорить на «ты» начинает принимать за любовь. Я смеялся и над марксистами, и над народниками, говорил, что я мог бы стать общественным человеком только при исключительных условиях, — например, если бы настали дни настоящего общественного подъема, — или если бы я сам хоть немного был счастлив лично… Она смотрела на меня в такие минуты пристально, жадно и, увлекаясь страстностью моих слов о личном счастье, о тоске существования среди поголовного мещанства, говорила задумчиво и убежденно:

— Ты не понимаешь самого себя…

IV

В надежде, что она придет как раз в мое отсутствие, я отправляюсь в кухмистерскую обедать.

В самом деле, какой скучный день! Прохожих мало, белые каменные лома в пыли. Ветер несет по мостовой эту белесую пыль и шуршит на бульварах тощими и почерневшими акациями… Вот присутственные места на площади, вот главная улица. Тут больше прохожих и проезжих; возле магазинов экипажи… Мне же все кажется, что в городе — праздник, потому что Зина вчера повенчалась и сегодня делает с мужем визиты… Шибко прокатил на паре серых, бойких и злых лошадей полицеймейстер. Пристяжная круто отвернула от коренника голову, полицеймейстер весело оглядывается, по-офицерски заложив руки в карманы. Это он к Соймоновым, должно быть… И я бессознательно прибавляю шагу; сердце забилось сильнее, и тянет еще раз взглянуть на их дом… Но зачем?

И, преодолев себя, я сворачиваю на тихую Старо-Замковую улицу, где уже второй год обедаю в польской «кондитерской».

Я быстро подошел к дверям — и внезапно струсил. А если тут Елена? Ведь часто случалось, что мы обедали вместе. Может случиться и сегодня…

В нерешимости я прошел мимо окон, заглянул в столовую. В столовой пусто, значит, можно идти смело… Но невеселые мысли и тут преследовали меня. Знаете вы этих забитых трудом и бедностью старушек, которые встречаются иногда на улицах, в кухмистерских и присутственных местах в дни выдачи пенсий? Почему-то все они маленького роста, ходят в стареньких бурнусах и убогих шляпках, смотрят на все робкими, недоумевающими глазами и возбуждают мучительную жалость своим покорным видом… Как нарочно, и сегодня одна из них тут.

Я старался глядеть только в тарелку, но не мог забыть о своей соседке. «Верно, — думалось мне, — она дает уроки языков или музыки, живет одна в чистой комнатке, где горит лампадка в часы ее недолгого отдыха, когда темнеет субботний вечер и тихо реет над городом звон ко всенощной… Чувствует ли она, как горько на старости лет, без семьи, без близких, отдыхать только в субботний вечер? Знает ли она, как тяжело глядеть на нее, когда плетется ома в своем старом бурнусе с урока в кухмистерскую или вечером в лавочку ли осьмушкой чаю?»

Дома я усердно принимаюсь за уборку вещей в дорогу. Но какие же у меня вещи?

Я открыл корзинку, в которой в беспорядке навалено белье, выдвинул из-под кровати чемодан с письмами, бумагами и нотами — и опустил руки.

Тут все мои воспоминания. Этот чемодан — мой старый товарищ. В первый раз он отправился со мной в путешествие еще тогда, когда я только что «вступал в жизнь», ехал на юг в университетский город.

Удивительно живо помню я эти дни в пути! Помню даже, как смотрелся в зеркало на вокзале в Курске и думал, что похож на Шопена; помню, как по вагону ходили полосы света и тени — от яркого мартовского солнца и клубов дыма, плывущих мимо окон. Снежные поля блестели золотой слюдой, сияющая даль манила к югу, к чему-то молодому и веселому… А потом — большой, шумный город, весна, во всем что-то нежное, легкое, южное… Северный уездный городок, где осталась моя семья, разорившаяся помещичья семья, был от меня далеко, и я не понимал тогда, что потерял последнюю связь с родиной. Разве есть у меня теперь родина? Если нет работы для родины, нет и связи с нею. А у меня нет даже и этой связи с родиной — своего угла, своего пристанища… И я быстро постарел, выветрился нравственно и физически, стал бродягой в поисках работы для куска хлеба, а свободное время посвятил меланхолическим размышлениям о жизни и смерти, жадно мечтал о каком-то неопределенном счастье… Так сложился мой характер и так просто прошла моя молодость.

Собственно говоря, и вспоминать-то нечего. А все-таки при взгляде на этот истрепанный чемодан я опускаю руки, подавленный воспоминаниями. Каждый раз, как мне приходится укладывать в него мой скарб, я говорю себе: вот еще невозвратно прошло столько-то лет; еще часть моей жизни оторвана… И мне больно говорить это себе. Вспоминаются один за другим дни, проведенные в этой комнате, — дни, полные неопределенных, часто сладких надежд и мечтаний. Вспоминаются и далекие дни, те, что уже в тумане. О них говорят связки писем. Вот письма родных, которые где-то там, на севере, все еще ждут меня к праздникам и грустят обо мне с нежною любовью, как о мальчике… Вот письма первой любви, первых товарищей… И при взгляде на каждое из них у меня сжимается сердце.

Резкий звонок заставил меня быстро вскочить с кресла и кинуться к шляпе. Елена! И я заметался по комнате, готовый даже выпрыгнуть в окошко. А между тем уже слышен ее голос:

— Дома Ветвицкий?

Я распахнул дверь, пробежал через кухню, а оттуда — по двору к калитке…

V

До позднего вечера я бродил за городом. Кругом было поле, безжизненное, унылое. Наплывали угрюмые тучи, ветер усиливался, и сухой бурьян летел по пашням в неприветную, темную даль. И на душе у меня становилось тоже все темнее и темнее.

В смутном, волнующемся сумраке городского сада я сидел под старыми деревьями на забытой скамейке. Вот где, думалось мне, уныние теперь — на кладбище! Разве в смерти есть что-нибудь ужасное, сильное? Смерть — ничто, пустота. И только одним этим и пугает нас смерть. И на кладбище так же: сумерки, ни души кругом; могилы и могилы, заросшие травою; трава теперь высохла, пожелтела и тихо шелестит от ветра…

«А где Елена?» — приходило мне иногда в голову. Я вдруг вспоминаю чью-то легенду о ветре и душах повесившихся людей и в испуге поднимаюсь со скамьи. Зачем я так скверно спрятался от нее? Зачем не поговорил с ней? Но что же я мог сказать ей? Это все равно, что мне отправиться сейчас к Зине…

Я опять сажусь и пристально гляжу в одну точку, стараясь охватить то, что творится в моей душе.

Звезды в мутном небе светят бледно и сумрачно. Ветер поднимает пыль на дорожках почти темного сада, и с деревьев сыплются листья. Точно напряженный шепот, не смолкает надо мною порывисто усиливающийся шум и шелест деревьев. А когда ветер, как дух, как живой, убегает, кружась, в дальние аллеи, старые тополи гудят там так угрюмо, жутко…

Когда я наконец решил вернуться домой, была уже ночь. Подавленный тоской, подгоняемый ветром, я бессильно брел по улицам. Вот и наш домишко ярко светит окнами в черном мраке под деревьями. Кругом шум ветра и листьев, а там тихо, и сухие ветки плюща сонно качаются над окном моей комнаты. В ней, за стеклами, спокойным, ройным снегом горит лампа… Зачем я еду? Кто гонит меня в ату даль, где полутемный поезд, одинокая ночь и долгий замирающий стон паровоза?

В страхе я остановился.

— Елена! — хотелось крикнуть мне.

И, точно угадав мое желание, она неслышно вышла из темноты под деревьями.

— Можно к тебе? — спросила она деревянным голосом.

Я растерялся, смущенно пробормотал:

— Конечно… Конечно, можно…

В темноте я долго не мог попасть ключом в замочную скважину, наконец отворил дверь и неестественно-шутливо проговорил:

— Прошу!

— Я только на минутку, — ответила она сухо, входя в комнату и не глядя на меня.

Я подвинул ей кресло, сел против нее и взял ее за руку.

— Снимай, — сказал я ласково, указывая глазами на перчатку, — посиди у меня.

Она взглянула на меня, улыбнулась, но вдруг губы ее дрогнули и на глазах показались слезы.

— Елена! — сказал я укоризненно.

Она не ответила. Я повторил свои слова, но уже без нежности и пожал плечами.

— Елена! — снова начал я с раздражением. — Надо же взять себя в руки, — прибавил я, чувствуя, что говорю глупости.

Она упорно молчала. Зубы ее были стиснуты, в голубых глазах, пристально устремленных на огонь, стояли слезы.

Я с шумом отодвинул кресло, быстро застегнул на все пуговицы пиджак и, заложив руки в карманы, заходил по комнате. Но, повернув раза два или три, снова бросился в кресло и, прикрыв глаза, спросил с холодной насмешливостью:

— Что же тебе угодно от меня?

Она быстро и удивленно взглянула на меня, хотела что-то сказать, но вдруг закрыла лицо руками и разразилась громкими рыданиями. И, рыдая, комкая к глазам платок, заговорила отрывистым, резким голосом:

— Ты не смеешь так говорить!.. Как ты… смеешь… когда я… так… относилась к тебе? Ты обманывал меня…

— Зачем ты врешь? — перебил я ее, — Ты отлично знаешь, что я относился к тебе по-дружески. Но я не хочу вашей мещанской любви… Оставьте меня в покое!

— А я не хочу твоей декадентской дружбы! — крикнула Елена и отняла платок от глаз. — Зачем ты ломался? — заговорила она твердо, сдерживая рыдания и глядя на меня в упор с ненавистью. — Почему ты вообразил, что мной можно было играть?

Я опять резко перебил ее:

— Ты с ума сошла! Когда я играл тобою? Мы оба одиноки, оба искали поддержки друг в друге — и, конечно, не нашли, — и больше между нами ничего не было.

— А, ничего! — снова крикнула Елена злобно и радостно. — Какой же такой любви вам угодно? Почему ты даже мысли не допускаешь равнять меня с собою? Я одна, меня ждет ужасная жизнь где-нибудь в сельском училище, я мелкая общественная единица, но я лучше тебя. А ты? Ты даже вообразить себе не можешь, как я вас ненавижу всех — неврастеников, эгоистов! Все для себя! Все ждете, что ваша ничтожная жизнь обратится в нечто необыкновенное!

— Да! — сказал я со злобой, подымаясь. — Я люблю жизнь, безнадежно люблю! Мне дана только одна жизнь и та на какие-нибудь пятьдесят лет, из которых пятнадцать ушло на детство и четверть уйдет на сон. И при этом я никогда не знал счастья! Смешно, не правда ли?

Но Елена опять прижала платок к глазам и зарыдала с новой силой.

— И поэтому ты… — заговорила она гадливо. — И потому ты сегодня так низко и спрятался от меня? Ты опять лжешь, чтобы закрыться пышными фразами…

Я с неимоверной быстротой схватил пресс-папье и со всего размаху ударил им по столу.

— Уйди! — крикнул я бешено.

И мгновенно похолодел от ужаса за сделанное. Я увидал, как Елена вскочила, сразу оборвав рыдания, и лицо ее перекосилось от детского страха.

— Уйди! — закричал я опять, но уже другим, жалким голосом.

Она распахнула дверь, и ветер, как шалый, со стуком рванул к себе раму, с шелестом и шумом деревьев ворвался в комнату и мгновенно вырвал свет из лампы. Я упал на постель, уткнулся лицом в подушку и заскрежетал зубами, упиваясь своей скорбью и своим отчаяньем. Тополи гудели и бушевали во мраке…

1897

Антоновские яблоки*

I

…Вспоминается мне ранняя погожая осень. Август был с теплыми дождиками, как будто нарочно выпадавшими для сева, с дождиками в самую пору, в середине месяца, около праздника св. Лаврентия. А «осень и зима хороши живут, коли на Лаврентия вода тиха и дождик». Потом бабьим летом паутины много село на поля. Это тоже добрый знак: «Много тенетника на бабье лето — осень ядреная»… Помню раннее, свежее, тихое утро… Помню большой, весь золотой, подсохший и поредевший сад, помню кленовые аллеи, тонкий аромат опавшей листвы и — запах антоновских яблок, запах меда и осенней свежести. Воздух так чист, точно его совсем нет, по всему саду раздаются голоса и скрип телег. Это тархане, мещане-садовники, наняли мужиков и насыпают яблоки, чтобы в ночь отправлять их в город, — непременно в ночь, когда так славно лежать на возу, смотреть в звездное небо, чувствовать запах дегтя в свежем воздухе и слушать, как осторожно поскрипывает в темноте длинный обоз по большой дороге. Мужик, насыпающий яблоки, ест их сочным треском одно за одним, но уж таково заведение — никогда мещанин не оборвет его, а еще скажет:

— Вали, ешь досыта, — делать нечего! На сливанье все мед пьют.

И прохладную тишину утра нарушает только сытое квохтанье дроздов на коралловых рябинах в чаще сада, голоса да гулкий стук ссыпаемых в меры и кадушки яблок. В поредевшем саду далеко видна дорога к большому шалашу, усыпанная соломой, и самый шалаш, около которого мещане обзавелись за лето целым хозяйством. Всюду сильно пахнет яблоками, тут — особенно. В шалаше устроены постели, стоит одноствольное ружье, позеленевший самовар, в уголке — посуда. Около шалаша валяются рогожи, ящики, всякие истрепанные пожитки, вырыта земляная печка. В полдень на ней варится великолепный кулеш с салом, вечером греется самовар, и по саду, между деревьями, расстилается длинной полосой голубоватый дым. В праздничные же дни коло шалаша — целая ярмарка, и за деревьями поминутно мелькают красные уборы. Толпятся бойкие девки-однодворки в сарафанах, сильно пахнущих краской, приходят «барские» в своих красивых и грубых, дикарских костюмах, молодая старостиха, беременная, с широким сонным лицом и важная, как холмогорская корова. На голове ее «рога», — косы положены по бокам макушки и покрыты несколькими платками, так что голова кажется огромной; ноги, в полусапожках с подковками, стоят тупо и крепко; безрукавка — плисовая, занавеска длинная, а понева — черно-лиловая с полосами кирпичного цвета и обложенная на подоле широким золотым «прозументом»…

— Хозяйственная бабочка! — говорит о ней мещанин, покачивая головою. — Переводятся теперь и такие…

А мальчишки в белых замашных рубашках и коротеньких порточках, с белыми раскрытыми головами, все подходят. Идут по двое, по трое, мелко перебирая босыми ножками, и косятся на лохматую овчарку, привязанную к яблоне. Покупает, конечно, один, ибо и покупки-то всего на копейку или на яйцо, но покупателей много, торговля идет бойко, и чахоточный мещанин в длинном сюртуке и рыжих сапогах — весел. Вместе с братом, картавым, шустрым полуидиотом, который живет у него «из милости», он торгует с шуточками, прибаутками и даже иногда «тронет» на тульской гармонике. И до вечера в саду толпится народ, слышится около шалаша смех и говор, а иногда и топот пляски…

К ночи в погоду становится очень холодно и росисто. Надышавшись на гумне ржаным ароматом новой соломы и мякины, бодро идешь домой к ужину мимо садового вала. Голоса на деревне или скрип ворот раздаются по студеной заре необыкновенно ясно. Темнеет. И вот еще запах: в саду — костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев. В темноте, в глубине сада — сказочная картина: точно в уголке ада, пылает около шалаша багровое пламя, окруженное мраком, и чьи-то черные, точно вырезанные из черного дерева силуэты двигаются вокруг костра, меж тем как гигантские тени от них ходят по яблоням. То по всему дереву ляжет черная рука в несколько аршин, то четко нарисуются две ноги — два черных столба. И вдруг все это скользнет с яблони — и тень упадет по всей аллее, от шалаша до самой калитки…

Поздней ночью, когда на деревне погаснут огни, когда в небе уже высоко блещет бриллиантовое созвездие Стожар, еще раз пробежишь в сад.

Шурша по сухой листве, как слепой, доберешься до шалаша. Там на полянке немного светлее, а над головой белеет Млечный Путь.

— Это вы, барчук? — тихо окликает кто-то из темноты.

— Я. А вы не спите еще, Николай?

— Нам нельзя-с спать. А, должно, уж поздно? Вон, кажись, пассажирский поезд идет…

Долго прислушиваемся и различаем дрожь в земле, дрожь переходит в шум, растет, и вот, как будто уже за самым садом, ускоренно выбивают шумный такт колеса: громыхая и стуча, несется поезд… ближе, ближе, все громче и сердитее… И вдруг начинает стихать, глохнуть, точно уходя в землю…

— А где у вас ружье, Николай?

— А вот возле ящика-с.

Вскинешь кверху тяжелую, как лом, одностволку и с маху выстрелишь. Багровое пламя с оглушительным треском блеснет к небу, ослепит на миг и погасит звезды, а бодрое эхо кольцом грянет и раскатится по горизонту, далеко-далеко замирая в чистом и чутком воздухе.

— Ух, здорово! — скажет мещанин. — Потращайте, потращайте, барчук, а то просто беда! Опять всю дулю на валу отрясли…

А черное небо чертят огнистыми полосками падающие звезды. Долго глядишь в его темно-синюю глубину, переполненную созвездиями, пока не поплывет земля под ногами. Тогда встрепенешься и, пряча руки в рукава, быстро побежишь по аллее к дому… Как холодно, росисто и как хорошо жить на свете!

II

«Ядреная антоновка — к веселому году». Деревенские дела хороши, если антоновка уродилась: значит и хлеб уродился… Вспоминается мне урожайный год.

На ранней заре, когда еще кричат петухи и по-черному дымятся избы, распахнешь, бывало, окно в прохладный сад, наполненный лиловатым туманом, сквозь который ярко блестит кое-где утреннее солнце, и не утерпишь — велишь поскорее заседлывать лошадь, а сам побежишь умываться на пруд. Мелкая листва почти вся облетела с прибрежных лозин, и сучья сквозят на бирюзовом небе. Вода под лозинами стала прозрачная, ледяная и как будто тяжелая. Она мгновенно прогоняет ночную лень, и, умывшись и позавтракав в людской с работниками горячими картошками и черным хлебом с крупной сырой солью, с наслаждением чувствуешь под собой скользкую кожу седла, проезжая по Выселкам на охоту. Осень — пора престольных праздников, и народ в это время прибран, доволен, вид деревни совсем не тот, что в другую пору. Если же год урожайный и на гумнах возвышается целый золотой город, а на реке звонко и резко гогочут по утрам гуси, так в деревне и совсем не плохо. К тому же наши Выселки спокон веку, еще со времен дедушки, славились «богатством». Старики и старухи жили в Выселках очень подолгу, — первый признак богатой деревни, — и были все высокие, большие и белые, как лунь. Только и слышишь, бывало: «Да, — вот Агафья восемьдесят три годочка отмахала!» — или разговоры в таком роде:

— И когда это ты умрешь, Панкрат? Небось тебе лет сто будет?

— Как изволите говорить, батюшка?

— Сколько тебе годов, спрашиваю!

— А не знаю-с, батюшка.

— Да Платона Аполлоныча-то помнишь?

— Как же-с, батюшка, — явственно помню.

— Ну, вот видишь. Тебе, значит, никак не меньше ста.

Старик, который стоит перед барином вытянувшись, кротко и виновато улыбается. Что ж, мол, делать, — виноват, зажился. И он, вероятно, еще более зажился бы, если бы не объелся в Петровки луку.

Помню я и старуху его. Все, бывало, сидит на скамеечке, на крыльце, согнувшись, тряся головой, задыхаясь и держась за скамейку руками, — все о чем-то думает. «О добре своем небось», — говорили бабы, потому что «добра» у нее в сундуках было, правда, много. А она будто и не слышит; подслеповато смотрит куда-то вдаль из-под грустно приподнятых бровей, трясет головой и точно силится вспомнить что-то. Большая была старуха, вся какая-то темная. Панева — чуть не прошлого столетия, чуньки — покойницкие, шея — желтая и высохшая, рубаха с канифасовыми косяками всегда белая-белая, — «совсем хоть в гроб клади». А около крыльца большой камень лежал: сама купила себе на могилку, так же как и саван, — отличный саван, с ангелами, с крестами и с молитвой, напечатанной по краям.

Под стать старикам были и дворы в Выселках: кирпичные, строенные еще дедами. А у богатых мужиков — у Савелия, у Игната, у Дрона — избы были в две-три связи, потому что делиться в Выселках еще не было моды. В таких семьях водили пчел, гордились жеребцом-битюгом сиво-железното цвета и держали усадьбы в порядке. На гумнах темнели густые и тучные конопляники, стояли овины и риги, крытые вприческу; в пуньках и амбарчиках были железные двери, за которыми хранились холсты, прялки, новые полушубки, наборная сбруя, меры, окованные медными обручами. На воротах и на санках были выжжены кресты. И помню, мне порою казалось на редкость заманчивым быть мужиком. Когда, бывало, едешь солнечным утром по деревне, все думаешь о том, как хорошо косить, молотить, спать на гумне в ометах, а в праздник встать вместе с солнцем, под густой и музыкальный благовест из села, умыться около бочки и надеть чистую замашную рубаху, такие же портки и несокрушимые сапоги с подковками. Если же, думалось, к этому прибавить здоровую и красивую жену в праздничном уборе, да поездку к обедне, а потом обед у бородатого тестя, обед с горячей бараниной на деревянных тарелках и с ситниками, с сотовым медом и брагой, — так больше и желать невозможно!

Склад средней дворянской жизни еще и на моей памяти, — очень недавно, — имел много общего со складом богатой мужицкой жизни по своей домовитости и сельскому старосветскому благополучию. Такова, например, была усадьба тетки Анны Герасимовны, жившей от Выселок верстах в двенадцати. Пока, бывало, доедешь до этой усадьбы, уже совсем обедняется. С собаками на сворах ехать приходится шагом, да и спешить не хочется, — так весело в открытом поле в солнечный и прохладный день! Местность ровная, видно далеко. Небо легкое и такое просторное и глубокое. Солнце сверкает сбоку, и дорога, укатанная после дождей телегами, замаслилась и блестит, как рельсы. Вокруг раскидываются широкими косяками свежие, пышно-зеленые озими. Взовьется откуда-нибудь ястребок в прозрачном воздухе и замрет на одном месте, трепеща острыми крылышками. А в ясную даль убегают четко видные телеграфные столбы, и проволоки их, как серебряные струны, скользят по склону ясного неба. На них сидят кобчики, — совсем черные значки на нотной бумаге.

Крепостного права я не знал и не видел, но, помню, у тетки Анны Герасимовны чувствовал его. Въедешь во двор и сразу ощутишь, что тут оно еще вполне живо. Усадьба — небольшая, но вся старая, прочная, окруженная столетними березами и лозинами. Надворных построек — невысоких, но домовитых — множество, и все они точно слиты из темных дубовых бревен под соломенными крышами. Выделяется величиной или, лучше сказать, длиной только почерневшая людская, из которой выглядывают последние могикане дворового сословия — какие-то ветхие старики и старухи, дряхлый повар в отставке, похожий на Дон-Кихота. Все они, когда въезжаешь во двор, подтягиваются и низко-низко кланяются. Седой кучер, направляющийся от каретного сарая взять лошадь, еще у сарая снимает шапку и по всему двору идет с обнаженной головой. Он у тетки ездил форейтором, а теперь возит ее к обедне, — зимой в возке, а летом в крепкой, окованной железом тележке, вроде тех, на которых ездят попы. Сад у тетки славился своею запущенностью, соловьями, горлинками и яблоками, а дом — крышей. Стоял он во главе двора, у самого сада, — ветви лип обнимали его, — был невелик и приземист, но казалось, что ему и веку не будет, — так основательно глядел он из-под своей необыкновенно высокой и толстой соломенной крыши, почерневшей и затвердевшей от времени. Мне его передний фасад представлялся всегда живым: точно старое лицо глядит из-под огромной шапки впадинами глаз, — окнами с перламутровыми от дождя и солнца стеклами. А по бокам этих глаз были крыльца, — два старых больших крыльца с колоннами. На фронтоне их всегда сидели сытые голуби, между тем как тысячи воробьев дождем пересыпались с крыши на крышу… И уютно чувствовал себя гость в этом гнезде под бирюзовым осенним небом!

Войдешь в дом и прежде всего услышишь запах яблок, а потом уже другие: старой мебели красного дерева, сушеного липового цвета, который с июня лежит на окнах… Во всех комнатах — в лакейской, в зале, в гостиной — прохладно и сумрачно: это оттого, что дом окружен садом, а верхние стекла окон цветные: синие и лиловые. Всюду тишина и чистота, хотя, кажется, кресла, столы с инкрустациями и зеркала в узеньких и витых золотых рамах никогда не трогались с места. И вот слышится покашливанье: выходит тетка. Она небольшая, но тоже, как и все кругом, прочная. На плечах у нее накинута большая персидская шаль. Выйдет она важно, но приветливо, и сейчас же под бесконечные разговоры про старину, про наследства, начинают появляться угощения: сперва «дули», яблоки, — антоновские, «бель-барыня», боровинка, «плодовитка», — а потом удивительный обед: вся насквозь розовая вареная ветчина с горошком, фаршированяая курица, индюшка, маринады и красный квас, — крепкий и сладкий-пресладкий… Окна в сад подняты, и оттуда веет бодрой осенней прохладой.

III

За последние годы одно поддерживало угасающий дух помещиков — охота.

Прежде такие усадьбы, как усадьба Анны Герасимовны, были не редкость. Были и разрушающиеся, но все еще жившие на широкую ногу усадьбы с огромным поместьем, с садом в двадцать десятин. Правда, сохранились некоторые из таких усадеб еще и до сего времени, но в них уже нет жизни… Нет троек, нет верховых «киргизов», нет гончих и борзых собак, нет дворни и нет самого обладателя всего этого — помещика-охотника, вроде моего покойного шурина Арсения Семеныча.

С конца сентября наши сады и гумна пустели, погода, по обыкновению, круто менялась. Ветер по целым дням рвал и трепал деревья, дожди поливали их с утра до ночи. Иногда к вечеру между хмурыми низкими тучами пробивался на западе трепещущий золотистый свет низкого солнца; воздух делался чист и ясен, а солнечный свет ослепительно сверкал между листвою, между ветвями, которые живою сеткою двигались и волновались от ветра. Холодно и ярко сияло на севере над тяжелыми свинцовыми тучами жидкое голубое небо, а из-за этих туч медленно выплывали хребты снеговых гор-облаков. Стоишь у окна и думаешь: «Авось, бог даст, распогодится». Но ветер не унимался. Он волновал сад, рвал непрерывно бегущую из трубы людской струю дыма и снова нагонял зловещие космы пепельных облаков. Они бежали низко и быстро — и скоро, точно дым, затуманивали солнце. Погасал его блеск, закрывалось окошечко в голубое небо, а в саду становилось пустынно и скучно, и снова начинал сеять дождь… сперва тихо, осторожно, потом все гуще и, наконец, превращался в ливень с бурей и темнотою. Наступала долгая, тревожная ночь…

Из такой трепки сад выходил почти совсем обнаженным, засыпанным мокрыми листьями и каким-то притихшим, смирившимся. Но зато как красив он был, когда снова наступала ясная погода, прозрачные и холодные дни начала октября, прощальный праздник осени! Сохранившаяся листва теперь будет висеть на деревьях уже до первых зазимков. Черный сад будет сквозить на холодном бирюзовом небе и покорно ждать зимы, пригреваясь в солнечном блеске. А поля уже резко чернеют пашнями и ярко зеленеют закустившимися озимями… Пора на охоту!

И вот я вижу себя в усадьбе Арсения Семеныча, в большом доме, в зале, полной солнца и дыма от трубок и папирос. Народу много — все люди загорелые, с обветреннымилицами, в поддевках и длинных сапогах. Только что очень сытно пообедали, раскраснелись и возбуждены шумными разговорами о предстоящей охоте, но не забывают допивать водку и после обеда. А на дворе трубит рог и завывают на разные голоса собаки. Черный борзой, любимец Арсения Семеныча, взлезает на стол и начинает пожирать с блюда остатки зайца под соусом. Но вдруг он испускает страшный визг и, опрокидывая тарелки и рюмки, срывается со стола: Арсений Семеныч, вышедший из кабинета с арапником и револьвером, внезапно оглушает залу выстрелом. Зала еще более наполняется дымом, а Арсений Семеныч стоит и смеется.

— Жалко, что промахнулся! — говорит он, играя глазами.

Он высок ростом, худощав, но широкоплеч и строен, а лицом — красавец цыган. Глаза у него блестят дико, он очень ловок, в шелковой малиновой рубахе, бархатных шароварах и длинных сапогах. Напугав и собаку и гостей выстрелом, он шутливо-важно декламирует баритоном:

Пора, пора седлать проворного донца

И звонкий рог за плечи перекинуть! —

и громко говорит:

— Ну, однако, нечего терять золотое время!

Я сейчас еще чувствую, как жадно и емко дышала молодая грудь холодом ясного и сырого дня под вечер, когда, бывало, едешь с шумной ватагой Арсения Семеныча, возбужденный музыкальным гамом собак, брошенных в чернолесье, в какой-нибудь Красный Бугор или Гремячий Остров, уже одним своим названием волнующий охотника. Едешь на злом, сильном и приземистом «киргизе», крепко сдерживая его поводьями, и чувствуешь себя слитым с ним почти воедино. Он фыркает, просится на рысь, шумно шуршит копытами по глубоким и легким коврам черной осыпавшейся листвы, и каждый звук гулко раздается в пустом, сыром и свежем лесу. Тявкнула где-то вдалеке собака, ей страстно и жалобно ответила другая, третья — и вдруг весь лес загремел, точно он весь стеклянный, от бурного лая и крика. Крепко грянул среди этого гама выстрел — и все «заварилось» и покатилось куда-то вдаль.

— Береги-и! — завопил кто-то отчаянным голосом на весь лес.

«А, береги!» — мелькнет в голове опьяняющая мысль. Гикнешь на лошадь и, как сорвавшийся с цепи, помчишься по лесу, уже ничего не разбирая по пути. Только деревья мелькают перед глазами да лепит в лицо грязью из-под копыт лошади. Выскочишь из лесу, увидишь на зеленях пеструю, растянувшуюся по земле стаю собак и еще сильнее наддашь «киргиза» наперерез зверю, — по зеленям, взметам и жнивьям, пока, наконец, не перевалишься в другой остров и не скроется из глаз стая вместе со своим бешеным лаем и стоном. Тогда, весь мокрый и дрожащий от напряжения, осадишь вспененную, хрипящую лошадь и жадно глотаешь ледяную сырость лесной долины. Вдали замирают крики охотников и лай собак, а вокруг тебя — мертвая тишина. Полураскрытый строевой лес стоит неподвижно, и кажется, что ты попал в какие-то заповедные чертоги. Крепко пахнет от оврагов грибной сыростью, перегнившими листьями и мокрой древесной корою. И сырость из оврагов становится все ощутительнее, в лесу холоднеет и темнеет… Пора на ночевку. Но собрать собак после охоты трудно. Долго и безнадежно-тоскливо звенят рога в лесу, долго слышатся крик, брань и визг собак… Наконец, уже совсем в темноте, вваливается ватага охотников в усадьбу какого-нибудь почти незнакомого холостяка-помещика и наполняет шумом весь двор усадьбы, которая озаряется фонарями, свечами и лампами, вынесенными навстречу гостям из дому…

Случалось, что у такого гостеприимного соседа охота жила по нескольку дней. На ранней утренней заре, по ледяному ветру и первому мокрому зазимку, уезжали в леса и в поле, а к сумеркам опять возвращались, все в грязи, с раскрасневшимися лицами, пропахнув лошадиным потом, шерстью затравленного зверя, — и начиналась попойка. В светлом и людном доме очень тепло после целого дня на холоде в поле. Все ходят из комнаты в комнату в расстегнутых поддевках, беспорядочно пьют и едят, шумно передавая друг другу свои впечатления над убитым матерым волком, который, оскалив зубы, закатив глаза, лежит с откинутым на сторону пушистым хвостом среди залы и окрашивает своей бледной и уже холодной кровью пол. После водки и еды чувствуешь такую сладкую усталость, такую негу молодого сна, что как через воду слышишь говор. Обветренное лицо горит, а закроешь глаза — вся земля так и поплывет под ногами. А когда ляжешь в постель, в мягкую перину, где-нибудь в угловой старинной комнате с образничкой и лампадой, замелькают перед глазами призраки огнисто-пестрых собак, во всем теле заноет ощущение скачки, и не заметишь, как потонешь вместе со всеми эти образами и ощущениями в сладком и здоровом сне, забыв даже, что эта комната была когда-то молельной старика, имя которого окружено мрачными крепостными легендами, и что он умер в этой молельной, вероятно, на этой же кровати.

Когда случалось проспать охоту, отдых был особенно приятен. Проснешься и долго лежишь в постели. Во всем доме — тишина. Слышно, как осторожно ходит по комнатам садовник, растапливая печи, и как дрова трещат и стреляют. Впереди — целый день покоя в безмолвной уже по-зимнему усадьбе. Не спеша оденешься, побродишь по саду, найдешь в мокрой листве случайно забытое холодное и мокрое яблоко, и почему-то оно покажется необыкновенно вкусным, совсем не таким, как другие. Потом примешься за книги, — дедовские книги в толстых кожаных переплетах, с золотыми звездочками на сафьянных корешках. Славно пахнут эти, похожие на церковные требники книги своей пожелтевшей, толстой шершавой бумагой! Какой-то приятной кисловатой плесенью, старинными духами… Хороши и заметки на их полях, крупно и с круглыми мягкими росчерками сделанные гусиным пером. Развернешь книгу и читаешь: «Мысль, достойная древних и новых философов, цвет разума и чувства сердечного»… И невольно увлечешься и самой книгой. Это — «Дворянин-философ», аллегория, изданная лет сто тому назад иждивением какого-то «кавалера многих орденов» и напечатанная в типографии приказа общественного призрения, — рассказ о том, как «дворянин-философ, имея время и способность рассуждать, к чему разум человека возноситься может, получил некогда желание сочинить план света на пространном месте своего селения»… Потом наткнешься на «сатирические и философские сочинения господина Вольтера» и долго упиваешься милым и манерным слогом перевода: «Государи мои! Эразм сочинил в шестом-надесять столетии похвалу дурачеству (манерная пауза, — точка с занятою); вы же приказываете мне превознесть пред вами разум…» Потом от екатерининской старины перейдешь к романтическим временам, к альманахам, к сантиментально-напыщенным и длинным романам… Кукушка выскакивает из часов и насмешливо-грустно кукует над тобою в пустом доме. И понемногу в сердце начинает закрадываться сладкая и странная тоска…

Вот «Тайны Алексиса», вот «Виктор, или Дитя в лесу»: «Бьет полночь! Священная тишина заступает место дневного шума и веселых песен поселян. Сон простирает мрачныя крылья свои над поверхностью нашего полушария; он стрясает с них мрак и мечты… Мечты… Как часто продолжают оне токмо страдания злощастнаго!..» И замелькают перед глазами любимые старинные слова: скалы и дубравы, бледная луна и одиночество, привидения и призраки, «ероты», розы и лилии, «проказы и резвости младых шалунов», лилейная рука, Людмилы и Алины… А вот журналы с именами: Жуковского, Батюшкова, лицеиста Пушкина. И с грустью вспомнишь бабушку, ее полонезы на клавикордах, ее томное чтение стихов из «Евгения Онегина». И старинная мечтательная жизнь встанет перед тобою… Хорошие девушки и женщины жили когда-то в дворянских усадьбах! Их портреты глядят на меня со стены, аристократически-красивые головки в старинных прическах кротко и женственно опускают свои длинные ресницы на печальные и нежные глаза…

IV

Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти дни были так недавно, а меж тем мне кажется, что с тех пор прошло чуть не целое столетие. Перемерли старики в Выселках, умерла Анна Герасимовна, застрелился Арсений Семеныч… Наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства!.. Но хороша и эта нищенская мелкопоместная жизнь!

Вот я вижу себя снова в деревне, глубокой осенью. Дни стоят синеватые, пасмурные. Утром я сажусь в седло и с одной собакой, с ружьем и с рогом уезжаю в поле. Ветер звонит и гудит в дуло ружья, ветер крепко дует навстречу, иногда с сухим снегом. Целый день я скитаюсь по пустым равнинам… Голодный и прозябший, возвращаюсь я к сумеркам в усадьбу, и на душе становится так тепло и отрадно, когда замелькают огоньки Выселок и потянет из усадьбы запахом дыма, жилья. Помню, у нас в доме любили в эту пору «сумерничать», не зажигать огня и вести в полутемноте беседы. Войдя в дом, я нахожу зимние рамы уже вставленными, и это еще более настраивает меня на мирный зимний лад. В лакейской работник топит печку, и я, как в детстве, сажусь на корточки около вороха соломы, резко пахнущей уже зимней свежестью, и гляжу то в пылающую печку, то на окна, за которыми, синея, грустно умирают сумерки. Потом иду в людскую. Там светло и людно: девки рубят капусту, мелькают сечки, я слушаю их дробный, дружный стук и дружные, печально-веселые деревенские песни… Иногда заедет какой-нибудь мелкопоместный сосед и надолго увезет меня к себе… Хороша и мелкопомествая жизнь!

Мелкопоместный встает рано. Крепко потянувшись, поднимается он с постели и крутит толстую папиросу из дешевого, черного табаку или просто из махорки. Бледный свет раннего ноябрьского утра озаряет простой, с голыми стенами кабинет, желтые и заскорузлые шкурки лисиц над кроватью и коренастую фигуру в шароварах и распоясанной косоворотке, а в зеркале отражается заспанное лицо татарского склада. В полутемном, теплом доме мертвая тишина. За дверью в коридоре похрапывает старая кухарка, жившая в господском доме еще девчонкою. Это, однако, не мешает барину хрипло крикнуть на весь дом:

— Лукерья! Самовар!

Потом, надев сапоги, накинув на плечи поддевку и не застегивая ворота рубахи, он выходит на крыльцо. В запертых сенях пахнет псиной; лениво дотягиваясь, с визгом зевая и улыбаясь, окружают его гончие.

— Отрыж! — медленно, снисходительным басом говорит он и через сад идет на гумно. Грудь его широко дышит резким воздухом зари и запахам озябшего за ночь, обнаженного сада. Свернувшиеся и почерневшие от мороза листья шуршат под сапогами в березовой аллее, вырубленной уже наполовину. Вырисовываясь на низком сумрачном небе, спят нахохленные галки на гребне риги… Славный будет день для охоты! И, остановившись среди аллеи, барин долго глядит в осеннее поле, на пустынные зеленые озими, по которым бродят телята. Две гончие суки повизгивают около его ног, а Заливай уже за садом: перепрыгивая по колким жнивьям, он как будто зовет и просится в поле. Но что сделаешь теперь с гончими? Зверь теперь в поле, на взметах, на чернотропе, а в лесу он боится, потому что в лесу ветер шуршит листвою… Эх, кабы борзые!

В риге начинается молотьба. Медленно расходясь, гудит барабан молотилки. Лениво натягивая постромки, упираясь ногами по навозному кругу и качаясь, идут лошади в приводе. Посреди привода, вращаясь на скамеечке, сидит погонщик и однотонно покрикивает на них, всегда хлестая кнутом только одного бурого мерина, который ленивее всех и совсем спит на ходу, благо глаза у него завязаны.

— Ну, ну, девки, девки! — строго кричит степенный подавальщик, облачаясь в широкую холщовую рубаху.

Девки торопливо разметают ток, бегают с носилками, метлами.

— С богом! — говорит подавальщик, и первый пук старновки, пущенный на пробу, с жужжаньем и визгом пролетает в барабан и растрепанным веером возносится из-под него кверху. А барабан гудит все настойчивее, работа закипает, и скоро все звуки сливаются в общий приятный шум молотьбы. Барин стоит у ворот риги и смотрит, как в ее темноте мелькают красные и желтые платки, руки, грабли, солома, и все это мерно двигается и суетится под гул барабана и однообразный крик и свист погонщика. Хоботье облаками летит к воротам. Барин стоит, весь посеревший от него. Часто он поглядывает в поле… Скоро-скоро забелеют поля, скоро покроет их зазимок…

Зазимок, первый снег! Борзых нет, охотиться в ноябре не с чем; но наступает зима, начинается «работа» с гончими. И вот опять, как в прежние времена, съезжаются мелкопоместные друг к другу, пьют на последние деньги, по целым дням пропадают в снежных полях. А вечером на каком-нибудь глухом хуторе далеко светятся в темноте зимней ночи окна флигеля. Там, в этом маленьком флигеле, плавают клубы дыма, тускло горят сальные свечи, настраивается гитара…

На сумерки буен ветер загулял,

Широки мои ворота растворял, —

начинает кто-нибудь грудным тенором. И прочие нескладно, прикидываясь, что они шутят, подхватывают с грустной, безнадежной удалью:

Широки мои ворота растворял,

Белым снегом путь-дорогу заметал…

1900

Поздней ночью*

Был ли это сон или час ночной таинственной жизни, которая так похожа на сновидение? Казалось мне, что осенний грустный месяц уже давным-давно плывет над землей, что наступил час отдыха от всей лжи и суеты дня. Казалось, что уже весь, до последнего нищенского угла заснул Париж. Долго спал я, и наконец медленно отошел от меня сон, как заботливый и неторопливый врач, сделавший свое дело и оставивший больного уже тогда, когда он вздохнул полной грудью и, открыв глаза, улыбнулся застенчивой и радостной улыбкой возвращения к жизни. Очнувшись, открыв глаза, я увидел себя в тихом и светлом царстве ночи.

Я неслышно ходил по ковру в своей комнате на пятом этаже и подошел к одному из окон. Я смотрел то в комнату, большую и полную легкого сумрака, то в верхнее стекло окна на месяц. Месяц тогда обливал меня светом, и, подняв глаза кверху, я долго смотрел в его лицо. Месячный свет, проходя сквозь белесые кружева гардин, смягчал сумрак в глубине комнаты. Отсюда месяца не было видно. Но все четыре окна были озарены ярко, как и то, что было возле них. Месячный свет падал из окон бледно-голубыми, бледно-серебристыми арками, и в каждой из них был дымчатый теневой крест, мягко ломавшийся по озаренным креслам и стульям. И в кресле у крайнего окна сидела та, которую я любил, — вся в белом, похожая на девочку, бледная и прекрасная, усталая ото всего, что мы пережили и что так часто делало нас злыми и беспощадными врагами.

Отчего она тоже не спала в эту ночь?

Избегая глядеть на нее, я сел на окно, рядом с ней… Да, поздно — вся пятиэтажная стена противоположных домов темна. Окна там чернеют, как слепые глаза. Я заглянул вниз, — узкий и глубокий коридор улицы тоже темен и пуст. И так во всем городе. Только бледный сияющий месяц, слегка наклоненный, катится и в то же время остается недвижимым среди дымчатых бегущих облаков, одиноко бодрствуя над городом. Он глядел мне прямо в глаза, светлый, но немного на ущербе и оттого — печальный. Облака дымом плыли мимо него. Около месяца они были светлы и таяли, дальше сгущались, а за гребнем крыш проходили уже совсем угрюмой и тяжелой грядой…

Давно не видел я месячной ночи! И вот мысли мои опять возвратились к далеким, почти забытым осенним ночам, которые видел я когда-то в детстве, среди холмистой и скудной степи средней России. Там месяц глядел под мою родную кровлю, и там впервые узнал и полюбил я его кроткое и бледное лицо. Я мысленно покинул Париж, и на мгновение померещилась мне вся Россия, точно с возвышенности я взглянул на огромную низменность. Вот золотисто-блестящая пустынная ширь Балтийского моря. Вот — хмурые страны сосен, уходящие в сумрак к востоку, вот — редкие леса, болота и перелески, ниже которых, к югу, начинаются бесконечные поля и равнины. На сотни верст скользят по лесам рельсы железных дорог, тускло поблескивая при месяце. Сонные разноцветные огоньки мерцают вдоль путей и один за другим убегают на мою родину. Передо мной слегка холмистые поля, а среди них — старый, серый помещичий дом, ветхий и кроткий при месячном свете… Неужели это тот же самый месяц, который глядел когда-то в мою детскую комнату, который видел меня потом юношей и который грустит теперь вместе со мной о моей неудавшейся молодости? Это он успокоил меня в светлом царстве ночи…

— Отчего ты не спишь? — услышал я робкий голос.

И то, что она первая обратилась ко мне после долгого и упорного молчания, больно и сладко кольнуло мне в сердце. Я тихо ответил:

— Не знаю… А ты?

И опять мы долго молчали. Месяц заметно опустился к крышам и уже глубоко заглядывал в нашу комнату.

— Прости! — сказал я, подходя к ней.

Она не ответила и закрыла глаза руками.

Я взял ее руки и отвел их от глаз. По щекам ее катились слезы, а брови были подняты и дрожали, как у ребенка. И я опустился у ее ног на колени, прижался к ней лицом, не сдерживая ни своих, ни ее слез.

— Но разве ты виноват? — шептала она смущенно. — Разве не я во всем виновата?

И улыбалась сквозь слезы радостной и горькой улыбкой.

А я говорил ей, что мы оба виноваты, потому что оба нарушали заповедь радости, для которой мы должны жить на земле. Мы опять любили друг друга, как могут любить только те, которые вместе страдали, вместе заблуждались, но зато вместе встречали и редкие мгновения правды. И только бледный, грустный месяц видел наше счастье…

1899

Эпитафия*

За крайней избой нашей степной деревушки пропадала во ржи наша прежняя дорога к городу. И у дороги, в хлебах, при начале уходившего к горизонту моря колосьев, стояла белоствольная и развесистая плакучая береза. Глубокие колеи дороги зарастали травой с желтыми и белыми цветами, береза была искривлена степным ветром, а под ее легкой сквозной сенью уже давным-давно возвышался ветхий, серый голубец, — крест с треугольной тесовой кровелькой, под которой хранилась от непогод суздальская икона божией матери.

Шелковисто-зеленое, белоствольное дерево в золотых хлебах! Когда-то тот, кто первый пришел на это место, поставил на своей десятине крест с кровелькой, призвал попа и освятил «Покров пресвятыя богородицы». И с тех пор старая икона дни и ночи охраняла старую степную дорогу, незримо простирая свое благословение на трудовое крестьянское счастье. В детстве мы чувствовали страх к серому кресту, никогда не решались заглянуть под его кровельку, — одни ласточки смели залетать туда и даже вить там гнезда. Но и благоговение чувствовали мы к нему, потому что слышали, как наши матери шептали в темные осенние ночи:

— Пресвятая богородица, защити нас покровом твоим!

Осень приходила к нам светлая и тихая, так мирно и спокойно, что, казалось, конца не будет ясным дням. Она делала дали нежно-голубыми и глубокими, небо чистым и кротким. Тогда можно было различить самый отдаленный курган в степи, на открытой и просторной равнине желтого жнивья. Осень убирала и березу в золотой убор. А береза радовалась и не замечала, как недолговечен этот убор, как листок за листком осыпается он, пока наконец не оставалась вся эта раздетая на его золотистом ковре. Очарованная осенью, она была счастлива и покорна и вся сияла, озаренная из-под низу отсветом сухих листьев. А радужные паутинки тихо летали возле нее в блеске солнца, тихо садились на сухое, колкое жнивье… И народ называл их красиво и нежно — «пряжей богородицы».

Зато жутки были дни и ночи, когда осень сбрасывала с себя кроткую личину. Беспощадно трепал тогда ветер обнаженные ветви березы! Избы стояли нахохлившись, как куры в непогоду, туман в сумерки низко бежал по голым равнинам, волчьи глаза светились ночью на задворках. Нечистая сила часто скидывается ими, и было бы страшно в такие ночи, если бы за околицей деревни не было старого голубца. А с начала ноября и до апреля бури неустанно заносили снегами и поля, и деревню, и березу по самый голубец. Бывало, выглянешь из сеней в поле, а жесткая вьюга свистит под голубцом, дымится по острым сугробам и со стоном проносится по равнине, заметая на бегу следы по ухабистой дороге. Заблудившийся путник с надеждой крестился в такую пору, завидев в дыму метели торчащий из сугробов крест, зная, что здесь бодрствует над дикой снежной пустыней сама царица небесная, что охраняет она свою деревню, свое мертвое до поры, до времени поле.

Поле долго было мертвым, но степные люди были прежде выносливы. И вот наконец крест начинал вырастать из оседающих серых снегов. Обтаивала и горбатая унавоженная дорога, наступали теплые и густые мартовские туманы. От туманов и дождей чернели и дымились в сумрачные дни крыши изб… Потом туманы сразу сменялись солнечными днями. И все снежное поле насыщалось водою, растоплялось и, растопленное, блистало под солнцем, дрожа бесчисленными ручьями. В один-два дня степь принимала новый вид: по-весеннему темнели равнины, окаймленные бледно-синеватой далью. Выпускали шершавый скот из хлевов; обессилевшие за зиму лошади и коровы бродили и лежали на выгоне, а галки садились на их худые спины и дергали клювом шерсть для своих гнезд. Но дружная весна к хорошим кормам, — скот отгуляется по теплым росам! Уже пели жаворонки в ясные полдни, уже мальчишки-пастухи загорали от ветров и солнца, которые просушивали землю. Когда же обмывал ее весенний дождь и пробуждал норный гром, господь благословлял в тихие звездные ночи расти хлебам и травам, и, успокоенная за свои нивы, кротко глядела из голубца старая икона. Тонко пахло в чистом ночном воздухе зеленями, мирно было в степи, тихо в темной деревне, где уже не вздували огня с Благовещенья, и замирали по вечерней паре песни девушек, прощавшихся со своими обрученными подругами.

А потом все менялось не по дням, а по часам. Зеленел выгон, зеленели ветлы перед избами, зеленела береза. Шли дожди, протекали жаркие июньские дни, зацветали цисты, наступали веселые сенокосы… Помню, как мягко и беззаботно шумел летний ветер в шелковистой листве березы, путая эту листву и склоняя до самых колосьев тонкие, гибкие ветви; помню солнечное утро на Троицу, когда даже бородатые мужики, как истые потомки русичей, улыбались из-под огромных березовых венков; помню грубые, но могучие песни на Духов день, когда мы с закатом уходили в ближний дубовый лесок и там варили кашу, расставляли ее в черепках по холмикам и «молили кукушку» быть милостивой вещуньей; помню «игры солнца» под Петров день, помню величальные песни и шумные свадьбы, помню трогательные молебны перед кроткой заступницей всех скорбящих, — в поле, под открытым небом…

Жизнь не стоит на месте, — старое уходит, и мы провожаем его часто с великой грустью. Да, но не тем ли и хороша жизнь, что она пребывает в неустанном обновлении? Детство миновало. Потянуло нас заглянуть дальше того, что мы видели за околицей деревни, тем сильнее потянуло, что и деревня становилась все скучней, и береза уже не так густо зеленела весной, и крест у дороги ветшал, и люди истощили поле, которое охранял он. И так как беда не ходит одна, то само небо, казалось, стало гневаться на людей. Знойные и сухие ветры разгоняли тучи, подымая вихри по дороге, солнце нещадно палило хлеба и травы. Подсыхали до срока тощие ржи и овсы. Было больно смотреть на них, потому что нет ничего печальнее и смиреннее тощей ржи. Как беспомощно склоняется она от горячего ветра легкими пустыми колосьями, как сиротливо шелестит! Сухая пашня сквозит между ее стеблями, видны среди них сухие васильки… И дикая серебристая лебеда, предвестница запустения и голода, заступает место тучных хлебов у старой проселочной дороги. Нищие и слепые все чаще стали с жалобными припевами обходить деревню. А деревня безмолвно стояла на припеке — равнодушная, печальная.

Тогда, точно в горести, потемнел от пыльных ветров кроткий лик богоматери. Проходили годы, — она каялась безучастной к судьбе своего поля. И люди мало-помалу стали уходить по дороге к городу, уходить в далекую Сибирь. Они продавали свой скудный скарб, забивали досками окна изб, запрягали лошадей и навсегда уходили из деревни на поиски нового счастья. И деревня опустела.

— Ни души! — сказал ветер, облетев всю деревню и закрутив в бесцельном удальстве пыль на дороге.

Но береза не ответила ему, как отвечала прежде. Она слабо зашевелила ветвями и опять задремала. Она уже знала, что выгон в деревне зарос высокой сорной травой, что глухая крапива поднялась у порогов, что полынь серебрится на полураскрытых крышах. Степь вокруг была мертва, а десяток уцелевших изб можно было издалека принять за кибитки кочевников, покинутые в поле после битвы или чумы. И голубец уже покосился под березой, на верхушке которой торчали сухие белые сучья. Теперь, в сумерки, когда за темными полями слабо алел закат, ночевали на ней только грачи да вороны, которые немало видели перемен на этом свете…

Вот новые люди стали появляться на степи. Все чаще приходят они по дороге из города и располагаются станом у деревни. Ночью они жгут костры, разгоняя темноту, и тени далеко убегают от них по дорогам. С рассветом они выходят в поле и длинными буравами сверлят землю. Вся окрестность чернеет кучами, точно могильными холмами. Люди без сожаления топчут редкую рожь, еще вырастающую кое-где без сева, без сожаления закидывают ее землею, потому что ищут они источников нового счастья, — ищут их уже в недрах земли, где таятся талисманы будущего…

Руда! Может быть, скоро задымят здесь трубы заводов, лягут крепкие железные пути на месте старой дороги и поднимется город на месте дикой деревушки. И то, что освящало здесь старую жизнь — серый, упавший на землю крест будет забыт всеми… Чем-то освятят новые люди свою новую жизнь? Чье благословение призовут они на свой бодрый и шумный труд?

1900

Над городом*

Глядя на колокольню снизу, с церковного двора, мы сами чувствовали, до чего мы еще малы, и было жутко немного, потому что облака в ясном весеннем небе медленно уходили от нас, а высокая белая колокольня, суживаясь кверху и блестя золотым крестом под облаками, медленно, плавно валились на церковный двор — и крест был похож на человечка с распростертыми руками… Потом мы вперегонки кидались к узкой двери в колокольню.

Длинная, почти отвесная лестница тотчас же за дверью терялась в темноте. В темноте, стиснутые холодными кирпичными стенами, храбро лезли мы друг за другом вперед. Свет, как мы знали, должен был открыться внезапно — и правда, скоро впереди мелькал проблеск. Еще несколько шагов, поворот — и мы в низком помещении, бледно озаренном решетчатым окном. Над головой — тяжелый накат из бревен, перекрещивающиеся в пыли и паутине балки, на полу — целые вороха известкового птичьего помета, изогнутая медная купель среди кирпичей и мусора, суздальские облупившиеся иконы, кадило с оборванными цепями… Черничка-галка, с пухом в клюве, сидит на подоконнике и выжидательно косит одним глазом. Таинственно в этой старой кладовке! Но осматриваться некогда. Голоса и топот ног опередивших нас раздаются уже над нами, — звонко и весело, как всегда весной в колокольне. И, кинув несколько быстрых взглядов на мусор и балки, мы спешили по темным изломам лестниц дальше…

Вот наконец и первый пролет: сразу стало светло, просторно, в арки широко видно небо. Внизу — церковный двор, мощенный камнем, красная крыша сторожки в углу ограды и береза у железных ворот… Хорошо глядеть на все это сверху — видеть у себя под ногами верхушку березы! С высоты все кажется красивее, меньше; двор после весенних дождей стал бел, опрятен, между его высохшими плитами пробивается первая травка, а верхушка березы закудрявилась легкими, прозрачными кружевами зелени, необыкновенно нежной и свежей. И как тепло! Выйдет солнце из-за облака — чувствуешь на лице горячую ласку света. Воробьи на березе задорно зачиликают в этом блеске, извозчик, проезжающий мимо, хлестнет лошадь, — и совсем по-летнему затрещат по мостовой колеса…

— Идите сюда! — раздается чей-то крик сверху. И, переглянувшись, мы устремляемся к гнилой и крутой лестнице во второй ярус, более узкий и как будто более зыбкий, чем первый, и снова попадаем в полутемные недра колокольни, разделенные бревенчатыми потолками. Опять грубый и беспорядочный вид балок и лестниц, мешающихся в сумраке; опять холодок и запах кирпичных стен… Всюду запустение старой башни, все велико, покрыто пылью и птичьим пометом… Лестницы, под которыми валялись кирпичи и бревна, были шатки, колени у нас дрожали, сердце учащенно билось; но в узкие окошечки возле лестницы мы видели лазурь, высоту, к которой стремились. На подоконниках, на лестницах и балках сидели сытые голуби, сизые и «жаркие», и так как мы уже чувствовали себя в одном мире с ними, то нам было очень жаль, что они так поспешно, пугая и себя и нас, рассыпались куда попало при нашем приближении, торопливо хлопая свистящими крыльями. Это, впрочем, не мешало им тотчас же опускаться на другие лестницы и снова начинать гулкое, сердито-ласковое воркованье, топчась на одном месте с раздувающимися зобами. А в одном углу сидела на яйцах белая голубка — и с каким любопытством мы смотрели на нее сверху! Тут было совсем почти темно, только в длинное и узкое окошечко голубой лентой сияло небо…

— Васька идет! — радостно говорил кто-нибудь из нас, заглянул в это окошечко и увидав под колокольней звонаря Ваську. И тогда мы еще более ускоряли шаги, чтобы поспеть к звону. Ощущение высоты было уже очень сильно, когда мы выскакивали во второй пролет. Но нужно было сделать еще шагов тридцать, к колоколам, в третий ярус. Мельком мы заглядывали вниз — и не узнавали березы у ограды: так мала и низка стала она! Теперь даже огромный купол церкви был наравне с нами, а под ним разноцветные крыши города, сбегающего к реке, улицы и переулки меж ними, грязные дворы, сады и пустоши… Вон во дворе чиновника баба развешивает белье по веревке; вон мещанин, в жилетке и ситцевой рубахе, выходит из тесового, похожего на собачий, домика воле сарая; рядом, на почтовом дворе, лениво бродят с хомутами в руках ямщики, запрягая двух одров в тележку; а вон скучные каменные дома купца-богача близ базарной площади, на скате которой, над мелкой рекой, стоит старый, приземистый собор с синим куполом в белых звездах… Улицы пусты, — все эти мещане, купцы, старухи и молодые кружевницы сидят по своим домишкам и, должно быть, не знают, какой простор зеленых полей развертывается вокруг города; а мы вот знаем и побежим еще выше, где уже совсем жутко, особенно когда подумаешь, что приближаешься к самому шпицу колокольни, сияющей над городом своим золотым крестом…

Теперь детство кажется мне далеким сном, но до сих пор мне приятно думать, что хоть иногда поднимались мы над мещанским захолустьем, которое угнетало нас длинными днями и вечерами, хождением в училище, где гибло наше детство, полное мечтами о путешествиях, о героизме, о самоотверженной дружбе, о птицах, растениях и животных, о заветных книгах! Птицы любят высоту, — и мы стремились к ней. Матери говорили, что мы растем, когда видим во сне, что летаем, — и на колокольне мы росли, чувствовали за своими плечами крылья… Когда мы, запыхавшись, одолевали наконец последний ярус колокольни, мы видели вокруг себя только лазурь да волнистую степь. Город, как пестрый план, лежал далеко под нами, маленький и скученный, а в сердцах у нас было то, что должны испытывать на полете ласточки. В ожидании Васьки затевали мы драки, бегали друг за другом, стуча сапогами под медными шлемами колоколов, и громко кричали в них, возбуждая в меди эхо. Пробираясь по лесенке среди веревок, привязанных за колокольные языки, к главному колоколу, украшенному барельефами херувимов и надписью, какой купец отливал его, мы по очереди ударяли в края колокола: ударишь и слушаешь — и кажется, что где-то далеко идет певучий благовест к ранней обедне! И однажды, поднявшись на верхнюю ступеньку, вдруг увидал я на колоколе барельефный лик строгого и прекрасного Ангела Великого Совета и прочитал сильное и краткое веление: «Благовествуй земле радость велию…»

Как поразила меня даже в то время эта надпись! Благовествовать взбирался на колокольню дурачок Васька; но даже эта жалкая фигура не мешает мне вспоминать предвечернее время весеннего дня, ясное небо в арках колокольни и ту могучую дрожь, которой гудела вершина колокольни вместе со всеми нами, когда, после долгих раскачиваний била, Васька оглушал нас первым ударом, спугивал голубей со всех карнизов и уже весь отдавался любимому делу, утопая в звонком и непрерывном гудении меди. От этого гудения у нас верезжало в ушах, во всем теле; казалось, что вся колокольня с вершины до основания полна голосов, гула и пения. Не спуская глаз с мотающихся рук Васьки, стояли мы, охваченные восторгом перед гигантской силой звуков, замирая от захватывающей дух гордости, точно сами мы были участниками в возвышенном назначении колокола благовествовать радость. Затерявшиеся в звуках, мы как будто сами носились по воздуху вместе с их разливающимися волнами и ждали только одного — чтобы поскорее ответил своим низким басом соборный колокол и чтобы Васька, в волнении соревнования, поднялся с лестницы во весь рост и уже изо всех сил ударил звонилом. Боже, какой трезвон начинался тогда над нашим убогим местечком и как мечтал я хоть когда-нибудь побыть на месте Васьки!

Странное желание это и теперь иногда посещает меня. Отдыхая порой в городишке, где протекло мое отрочество, я вспоминаю эту чуть ли не единственную его радость — нашу колокольню. Сидя в летние вечера под окном, я слушаю зачинающийся в разных концах города, перепутывающийся и мерно дрожащий гул колоколов, и этот гул погружает меня в думы о том, как протекают тысячи тысяч наших жизней. Товарищи моих детских дней, те, которым детство сулило так много, — где они? А матери и отцы их, уже сгорбленные и пригнутые к земле страданиями и близостью смерти, плетутся с желтыми восковыми свечами в руках пред алтарь бога, который всегда казался им жестоким и карающим, требующим вечных покаянных слез и вздохов… И мне вспоминается далекое время, когда Васька так звучно и тяжко ударял в большой колокол. Я мысленно взбираюсь на колокольню и уже в свои руки беру веревку, привязанную к колокольному билу. Трудно раскачивать его, но нужно раскачивать сильнее, чтобы с первого же удара дрогнул воздух. А когда ответят другие колокола, нужно позабыться, затеряться в бурных звуках и хоть на мгновение поверить и напомнить людям, что «бог не есть бог мертвых, но живых»!

1900

Мелитон*

Были светлые майские сумерки, я ехал верхом по нашему Заказу. Лошадь шла узкой дорогой среди свежей поросли осин и орешника. Кругом все было молодо, зелено, соловьи нежно и отчетливо выщелкивали по сторонам, перекликались друг с другом. Уже давно село солнце, но лес не успел еще стихнуть: горлинки журчали где-то вблизи, кукушка куковала в отдаленье… В майские ночи сон слаб и недолог, до рассвета брезжит, заря зарю встречает.

Я выехал к поляне, где стояла караулка. В лощине за поляной лежал большой, полноводный пруд. Над прудом, над столетними березами и дубами, окружавшими его, слабо означался бледный и прозрачный круг месяца. А возле пруда на пне сидел Мелитон и кидал сухие прутья в жаркий и проворный костерчик, разведенный в земляной печурке под котелком, висевшим в ней. Как всегда, очень чисты были его заплатанные портки и рубаха, ладно подвязаны онучи. Он сидел, поставив на колени локти, положив лицо в ладони, смотрел на огонь, а сам напевал что-то тихим и тонким, совсем женским голосом.

— Ай карасиков наловил, Мелитон? — спросил я, соскакивая с лошади.

Он поднялся, вытянулся во весь рост, с той особой выправкой, что присуща была когда-то только николаевским служакам, и тотчас принял бесстрастное выражение, как бы стараясь скрыть постоянную печаль своих бледно-бирюзовых глаз. Росту он был высокого, телом худ и костляв. Серые густые брови и такие же усы, на щеках сходившиеся со щетинистыми баками, придавали ему вид суровый, но лысина зги бирюзовые глаза и чистая крестьянская рубаха, свидетельствующая о готовности лечь «под святые» когда угодно, говорили о кроткой, отшельнической жизни.

Когда картошки в чугунке стали сипеть и бурлить, он потыкал в них щепочкой и снял чугунчик с огня. Огонь стал потухать, только красная грудка жара светилась в землянке. Возле нее пахло сгоревшей дубовой листвой, а когда старик стал чистить картошки, запахло так вкусно, что я попросил и себе парочку. И мы молча стали ужинать возле неподвижного стемневшего пруда, в тишине и сумраке все еще не гаснувшей весенней зари. Закат за деревьями вправо алел нежно и тонко, и казалось, что там уже рассветает.

— Мелитон, — спросил я с юношеской простодушностью, — правда, тебя сквозь строй прогоняли?

— Правда-с, — ответил он просто и кратко.

— А за что?

— А, конечно, за глупость, за провинности…

Он ушел в избу, а я долго сидел один, глядя на тлеющие угли. Появился он из сумрака неслышно и принес с собой еще один ломоть ржаного хлеба, ножик, сделанный из старой косы, и горсть крупной соли. Ласково и нервно виляя хвостом, прибежал за ним Крутик, маленький, веселый, но отчаянно злой, несмотря на свою веселость. Он тоже сел возле печки, с удовольствием зевнул, облизнулся и стал следить глазами за каждым движением Мелитона, круто солившего хлеб. Соловьи по-прежнему пели страстно и звонко, нежно и удало.

— Ведь ты совсем одинокий? — спросил я.

— Совсем-с. Была жена, да уж так давно, что и не вспомнишь.

— А дети?

— Были и дети-с, да их тоже бог прибрал в свое время…

И он опять замолчал, со старческой неспешностью пережевывая хлеб. Я вглядывался в движения его морщинистых щек, в его опущенные веки, стараясь проникнуть в тайну его печальной молчаливости. Он кротко и беспомощно взглянул на меня, — я отвернулся. Было мне тогда двадцать лет, все умиляло меня: лес, небо, караулка, пучки каких-то трав и венчиков в ее сенцах под крышей, между сухой листвой решетника… На ногах Мелитона лыковые лапти, думал я, на теле замашная рубаха… Как это чудесно — жить такой чистой, простой, бедной жизнью! И эти венчики — для кого он собирает, вяжет их? Венчики еще более тронули меня, и я сказал, подымаясь:

— Совсем у тебя скит, Мелитон!

Он ласково и грустно улыбнулся.

— В скиту часовенки бывают-с, — сказал он, бросая корку Крутику, и залил водой из чугунка угли.

Они зашипели и померкли. И тотчас же стало видно, что в лесу уже светлая, лунная ночь, что поляна освещена сияющим месяцем, что чащи леса почернели и отделились от нее. Крутик, как только поужинал коркой, тотчас же принялся за свое ночное дело. Он с звонким лаем хлопотал то там, то здесь за караулкой, и было похоже, будто весь лес полон злыми и неугомонными собачонками. Мелитон зажег в избе лампу, настилая мне на конике сена, — окошечки под ее старой нахлобученной крышей засияли, как два золотых глаза. Потом он вынес лампочку в сенцы. Я вошел туда, и он опять улыбнулся мне.

— А то вот-с на коечку ложитесь, — сказал он, кивая на свою кровать.

В углу возле входа было устроено нечто вроде койки на высоких ножках из березовых поленьев. На ней было тоже настлано сено, прикрытое попоной и возвышавшееся к изголовью.

— Да какой теперь сон, — сказал я, — скоро уж и светать станет.

— Скоро-с, — согласился Мелитон бесстрастно.

И правда, мы только подремали. В темной избе было тихо, приятно, в окошечки виднелись зеленоватые кусочки лунной ночи. Но что-то не давало мне спать: достаточно было тонкого напева комара, чтобы очнуться. Я слушал Крутика, соловьев, думал о чем-то, чего не вспомнишь, как всегда в бессонную ночь… Не спал и Мелитон. Его донимали блохи.

— Ну, уж погоди, погоди, отучу я тебя спать под койкой! — бормотал он изредка, разумея Крутика.

Потом он кашлял, вздыхал, шептал что-то… Наконец я услыхал его шаги под окнами. Я высунулся из окна на прохладу ночного воздуха. Мелитон меня не замечал. Он сидел на пороге, опустив голову, не спеша растирал на ладони листовой табак и опять напевал грустным женским голосом.

— Ах, господи-батюшка! — прошептал он с глубоким вздохом, покачивая головой и высекая огонь. И, закурив трубку, оперся на руку и запел внятней, задушевней.

Слышно было, что рассказывал он в песне про какие-то зеленые сады, с добрым укором напоминал кому-то те места, где «скончалась-распрощалась, ах, да прежняя любовь…». Ночь сияла. Месяц выбрался на самую середину неба, стал над самым прудом. Изредка по воде что-то струисто поблескивало, точно там вился серебристый уж. У противоположного берега воды как будто не было. Там была светлая бездна в другое, подземное небо. Вековые дубы и березы на том берегу казались теперь выше, стройнее, чем днем. Но еще лучше был тот лес, который, вверх корнями, темнел под берегом, уходя в эту бездну вершинами. А вдали, за лесом, небо уж стало стеклянно-зеленое, там, в полях, начали свежо и отчетливо бить перепела… Я закрыл глаза. Когда же очнулся, был уже день. Пруд весь дымился, поляна поседела от крупной росы, лес, похолодевший, свежий, как будто еще недвижней стоял вокруг поля. А потом в окна потянуло влажным ветром, в пруде заквакали лягушки, и петух, сильно и выпукло захлопав крыльями, заорал в сенцах хриплым басом. Мелитон, согнувшись, шел к избе от пруда с полным, тяжелым ведром, из которого плескалась вода, и оставлял за собой длинный ярко-зеленый след по седой траве…

В последний раз навестил я Мелитона как-то прошлой зимой. Помню, день был хмурый, туманный, густой иней пара стоял на деревьях. Я ездил на станцию за почтой, потом, выехав со станции, уже в сумерки, перевалив с ее двора через сугроб на выезд в поле, решил свернуть к Заказу. Быстро темнело. Лошадь моя от инея вся посерела и закудрявилась, ресницы и усы у меня вскоре стали такими же. В поле сперва ничего нельзя было разглядеть даже в двух шагах — только серая, дикая мгла. Но вот в этой мгле стало светлеть и светлеть. Пробиваясь сквозь нее малиновым шаром, стал подыматься вдали большой месяц, пополам перерезанный длинной лиловатой тучкой. Подымаясь, он оставил эту тучку ниже себя, а сам становился все ярче, золотистей. Когда же я подъехал к Заказу, въехал в тень, далеко лежавшую от него по полю и испещренную узорами света, все уже блисталов полях и в Заказе как бы в некоем сказочном царстве. А потом дивной красной звездой засветился огонек в караулке и по всему чуткому, морозному лесу пошел звонкий, разбегающийся по чащам лай Крутика.

У дубка перед караулкой я привязал лошадь. С дубка бенгальским огнем посыпался иней. Я постоял и послушал глубокую тишину леса, потом осторожно подошел к завалинке караулки и заглянул в полузамерзшее окно. И глухая, отшельническая жизнь старика снова поразила меня своей святой суровостью. В глубине слабо освещенной, дочерна закопченной избы он стоял перед дощечкой иконы в углу и, закрыв глаза, кланялся ей то до земли, то в пояс. Видно было, что он только что выкупался, — редкие волосы его были мокры и причесаны, подбородок чисто пробрит, длинная белая рубаха распоясана. Порой он закидывал голову назад и долго, долго стоял так с закатившимися под лоб глазами…

Говорил он в тот вечер опять мало, был особенно тих и ласков. В избе было тепло и сыро, как в бане; я скинул шубу и сидел на лавке. А он тянулся, стоял передо мною, отвечал не спеша и все опускал веки. Наконец, уже собираясь уезжать, я как будто мимоходом спросил:

— Мелитон, отчего ты всегда такой скучный?

Он удивился.

— Я-с? — спросил он растерянно. — Я ничего-с… Известно, старость…

— Или горе у тебя какое? — сказал я, глядя ему в глаза.

— Избави бог! — сказал он поспешно, — Я караулю-с…

— Да нет, я не про то, — сказал я, смутившись. — Я так спросил…

Он понял, успокоился и нежно улыбнулся, прикрывая глаза.

— А я думал, обида какая-с, — сказал он. — А что я не веселый, так какое же мне теперь веселье? Да и грехов много-с.

— Какие же у тебя грехи, Мелитон!

— Грехи-с у всякого есть, — сказал он серьезно. — На то и живем-с, чтобы за грехи каяться.

— Да ты и то как святой живешь. Ты вон постишься целый век.

Он опять удивился и даже слегка нахмурился.

— Ем-с, как все, — сказал он скороговоркой. — Едят и хуже моего, да и то не гневят бога жалобой.

— Ну, коли так, будь здоров, до свиданья, — сказал я, надевая шубу, поднимаясь и отворяя дверь на морозный воздух лунной ночи.

Морозило крепко, и Большая Медведица бриллиантами висела по небу над снежной поляной. Мелитон без шапки и в одной рубахе стоял на пороге.

— Прощай, Мелитон, — сказал я, садясь в сани. — Иди в избу, простудишься!

— Никак нет, — ответил он. — Счастливой дороги-с…

Лошадь в светлом поле бежала шибко и бодро, полозья пели и визжали, ветер обжигал лицо, сковывал усы, ресницы. Я отвертывался от него, прикрываясь пахучим на морозе енотовым воротником.

1900–1930

Сосны*

I

Вечер, тишина занесенного снегом дома, шумная лесная вьюга наружи…

Утром у нас в Платоновке умер сотский Митрофан, а в сумерках у меня сидел священник, опоздавший причастить Митрофана, пил чай и долго рассказывал о том, как много народу померзло в нонешнем году…

«Чем не сказочный бор?» — думаю я, прислушиваясь к шуму леса за окнами и к высоким жалобным нотам ветра, налетающего вместе с снежными вихрями на крышу. И мне представляется путник, который кружится в наших дебрях и чувствует, что не найти ему теперь выхода вовеки.

— Есть ли жив-человек в этих хижинах? — говорит он, с трудом различая в белой крутящейся мгле Платоновку.

Но морозный ветер захватывает ему дыхание, слепит снегом, и мгновенно пропадает огонек, который, казалось, мелькнул сквозь вьюгу. Да и человечьи ли это хижины? Не в такой ли же черной сторожке жила Баба-Яга? «Избушка, избушка, стань к лесу задом, а ко мне передом! Приюти странника в ночь!..»

Лежа весь вечер, я представляю себе, как пугливо и зыбко мерцают мои освещенные окошечки, такие одинокие среди бушующего леса, с головы до ног поседевшего от вьюги! Дом стоит у широкой просеки, в затишье, но когда ураган гигантским призраком на снежных крыльях проносится под лесом, сосны, которые высоко царят над всем окружающим, отвечают урагану столь угрюмой и грозной октавой, что в просеке делается страшно. Снег при этом бешено и беспорядочно мчится по лесу, непритворенная дверь в сенцах с необыкновенной силой бьет в стену, а собаки, которые лежат в них, утопая в снегу, как в пуховых постелях, жалобно взвизгивают сквозь сон, дрожа крупной дрожью… И мне опять вспоминается Митрофан, который ждет могилы в такую мрачную ночь.

В комнате тепло и тихо. Стекла холодно играют разноцветными огоньками, точно мелкими драгоценными камнями. Лежанка натоплена жарко, п к шуму и стуку я так привык, что могу не замечать их. Лампа на столе: горит ровным сонным светом. Ровно, чуть внятно звенит в ней выгорающий керосин, монотонно и неясно, точно под землей, баюкает кто-то ребенка за стеною в кухне, — не то сама Федосья, не то ее Анютка, которая с малолетства во всем подражает своим вечно вздыхающим теткам, матери. И, прислушиваясь к этому знакомому с детства напеву, к этим шумам и стукам, весь отдаешься во власть долгого вечера.

Ходит сон по сеням,

А дрема по дверям, —

поет в душе жалобная песня, а вечер реет над головою неслышною тенью, завораживает сонным звоном в лампе, похожим на замирающее нытье комара, и таинственно дрожит и убегает на одном месте темным волнистым кругом, кинутым на потолок лампой.

Но вот в сенцах слышен певучий визг шагов по сухому бархатистому снегу. Хлопают двери в прихожей, и кто-то топает в пол валенками. Слышу, как чья-то рука шарит по двери, ищет скобку, а затем чувствую холод и свежий запах январской метели, сильный, как запах разрезанного арбуза.

— Спите? — спрашивает Федосья осторожным шепотом.

— Нет… А что? Это ты, Федосья?

— Я-с, — отвечает Федосья, меняя голос на громкий и естественный. — Ай я вас разбудила?

— Нет… Ты что?

Вместо ответа Федосья оборачивается к двери, — хорошо ли притворила? — и, улыбнувшись, становится к печке. Ей просто хотелось проведать меня. Это небольшая, но плотно сбитая баба в полушубке; голова у нее закутана шалью и похожа на совиную, не полушубке и на шали тает снег.

— Там пыль! — говорит она с удовольствием и, ежась, прижимается к печке. — Что, давно вечер-то по часам?

— Половина десятого.

Федосья кивает головою и задумывается. За день она переделала сотни мелких дел. Теперь она в тумане отдыха. Глядя на снег совершенно бессмысленными, удивленными глазами, она с наслаждением затягивается долгим и глубоким зевком и, зевая, бормочет:

— Ах, господи, что ж это зевается, куда это девается! Вот жалко Митрофана-то! Целый день с ума не идет, а тут еще наши: выехали, нет ли? Поедут-замерзнут!

И вдруг быстро прибавляет:

— Постойте — в каком ухе звенит?

— В правом, — отвечаю я. — Нынче они не поедут…

— Вот и не угадали! А я было про мужика своего загадала. Боюсь, обморозится…

И, увлеченная думами о вьюге, Федосья начинает:

— Так-то на сороки было, на сорок мучеников. Вот, расскажу вам, страсть-то была! Вы-то, известное дело, не помните, вам тогда небось пяти годочков не было, а я-то явственно помню. Сколько тогда народу померзло, сколько обморозилось…

Я не слушаю, я наизусть знаю рассказы о всех метелях, которые помнит Федосья. Я машинально ловлю ее слова, и они странно переплетаются с тем, что я слышу внутри себя. «Не в том царстве, не в том государстве, — певуче и глухо говорит во мне голос старика-пастуха, который часто рассказывает мне сказки, — не в том царстве, не в том государстве, а у самом у том, у каком мы живем, жил, стало быть, молодой вьюноша…»

Лес гудит, точно ветер дует в тысячу эоловых арф, заглушённых стенами и вьюгой. «Ходит сон по сеням, а дрема по дверям», и, намаявшись за день, поевши «соснового» хлебушка с болотной водицей, спят теперь по Платоновкам наши былинные люди, смысл жизни и смерти которых ты, господи, веси!

Вдруг ветер со всего размаху хлопает сенной дверью в стену и, как огромное стадо птиц, с шумом и свистом проносится по крыше.

— Ох, господи! — говорит Федосья, вздрагивая и хмурясь. — Хоть бы уж спать скорей в страсть такую! Ужинать-то будете? — прибавляет она, делая над собой усилие, чтобы взяться за скобку.

— Рано еще…

— А мой сгад — нечего третьих петухов ждать! Поужинали бы и спали бы, спали себе!

Дверь медленно отворяется и затворяется, и я опять остаюсь один, все думая о Митрофане.

Это был высокий и худой, но хорошо сложенный мужик, легкий на ходу и стройный, с небольшой, откинутой назад головой и с бирюзово-серыми, живыми глазами. Зиму и лето его длинные ноги были аккуратно обернуты серыми онучами и обуты в лапти, зиму и лето он носил коротенький изорванный полушубок. На голове у него всегда была самодельная заячья шапка шерстью внутрь. И как приветливо глядело из-под этой шапки его обветренное лицо с облупившимся носом и редкой бородкой! Это был Следопыт, настоящий лесной крестьянин-охотник, в котором все производило цельное впечатление: и фигура, и шапка, и заплатанные на коленях портки, и запах курной избы, и одностволка. Появляясь на пороге моей комнаты и вытирая полою полушубка мокрое от метели коричневое лицо, оживленное бирюзовыми глазами, он тотчас же наполнял комнату свежестью лесного воздуха.

— Хорошо у нас! — говорил он мне часто. — Главное дело — лесу много. Правда, хлебушка, случается, не хватает али чего прочего, да ведь на бога жаловаться некуда: есть, лес — в лесу зарабатывай. Мне, может, еще трудней другого, у меня одних детей сколько, а я все-таки иду да иду! Волка ноги кормят. Сколько годов я тут прожил и все не нажился… Я и не помню ничего, что было. Был будто один-два дня летом али, скажем, весной — и больше ничего. Зимних дён больше вспоминается, а все тоже похожи друг на дружку. И ничего не скуплю, а хорошо. Идешь по лесу — лес из леса выходит, синеет, а там прогалина, крест из села виден… Придешь, заснешь — глядь, уж опять утро и опять пошел на работу… была бы шея — хомут найдется! Говорят — живете вы, мол, в лесу, пням молитесь, а спроси его, как надо жить — не знает. Видно, живи как батрак: исполняй, что приказано — и шабаш.

И Митрофан действительно прожил всю свою жизнь так, как будто был в батраках у жизни. Нужно было пройти всю ее тяжелую лесную дорогу — Митрофан шел беспрекословно… И разладила его путь только болезнь, когда пришлось пролежать больше месяца в темноте избы, — перед смертью.

— За траву не удержишься! — говорил он мне, снисходительно улыбаясь, когда я советовал ему съездить в больницу.

И кто знает, — не прав ли был он?

«Умер, погиб, не выдержал, — значит, так надо!» думою я и поднимаюсь, чтобы пойти на воздух. Надев шубу и шапку, подхожу к лампе. На мгновение шум метели за окном смущает меня, но затем я решительно дую на свет.

В темных пустых комнатах, через которые я прохожу, мутно сереют окна. От налетающих вихрей они то светлеют, то темнеют, — совсем как в корабельной каюте в качку. В прихожей холодно, как в сенцах, и пахнет сырой, промерзлой корой дров, заготовленных на топку. Громадная старинная икона божией матери с мертвым Иисусом на коленях чернеет в углу…

На дворе ветер рвет с меня шапку и с головы до ног осыпает меня морозным снегом. Но, ох, как хорошо поглубже вздохнуть холодным воздухом и почувствовать, как легка и тонка стала шуба, насквозь пронизанная ветром! На мгновение я останавливаюсь и делаю усилие взглянуть… Новый порыв ветра прямо в лицо перехватывает мне дыхание, и я успеваю разглядеть только два-три вихря, промчавшихся по просеке в поле. Гул леса вырывается из шума вьюги, как гул органа. Я крепко нагибаю голову, погружаюсь почти по пояс в сугроб и долго иду, сам не зная куда…

Ни деревни, ни леса не видно. Но я знаю, что деревня направо и что в конце ее, у плоского болотного озерка, теперь занесенного снегом, — изба Митрофана. И я иду, — долго, упорно и мучительно, — и вдруг в двух шагах от меня вспыхивает сквозь дым вьюги огонек. Кто-то бросается ко мне на грудь и чуть не сбивает меня с ног. Наклоняюсь, — собака, которую я подарил Митрофану. Она отскакивает при моем движении с жалобно-радостным визгом назад и бросается к избе, точно хочет показать, что там делается. А у избы, около окошечка, светлым облаком кружится снежная пыль. Огонек освещает ее снизу, из сугроба. Утопая в снегу, я добираюсь до окна и торопливо заглядываю в него. Там, внизу, в слабо освещенной избе, лежит у окна что-то длинное, белое. Племянник Митрофана стоит, наклонившись над столом, и читает псалтырь. В глубине избы, на нарах, видны в полумраке фигуры спящих баб и детей…

II

Утро. Выглядываю в кусочек окна, не запушенный морозом, и не узнаю леса. Какое великолепие и спокойствие!

Над глубокими, свежими снегами, завалившими чащи елей, синее, огромное и удивительно нежное небо. Такие яркие, радостные краски бывают у нас только по утрам в афанасьевские морозы. И особенно хороши они сегодня, над свежим снегом и зеленым бором. Солнце еще за лесом, просека в голубой тени. В колеях санного следа, смелым и четким полукругом прорезанного от дороги к дому, тень совершенно синяя. А на вершинах сосен, на их пышных зеленых венцах, уже играет золотистый солнечный свет. И сосны, как хоругви, замерли под глубоким небом.

Приехали братья из города. Они привезли с собой много бодрости морозного утра. Пока в прихожей обметали вениками валенки, обивали от снега тяжелые воротники шуб и вносили покупки в рогожных кульках, пересыпанных сухой снежной пылью, как мукою, в комнатах нахолодилось и металлически запахло морозным воздухом.

— Градусов сорок будет! — с трудом выговаривает кучер, входя с новым кульком. Лицо у него багровое — по голосу чувствуется, что оно задеревенело от морозу, — усы, борода и углы воротника на тулупе смерзлись в ледяные сосульки…

— Митрофанов брат пришел, — докладывает Федосья, просовывая голову в дверь, — тесу на гроб просит.

Я выхожу к Антону, и он спокойно рассказывает о смерти Митрофана и деловито переводит разговор на тес. Равнодушие это или сила?.. Скрипя сапогами по замерзшему снегу на крыльце, мы выходим из дому и, переговариваясь, идем к сараю. Воздух крепко сжат утренним морозом, голоса паши раздаются как-то странно, пар от дыхания вьется при каждом слове, точно мы курим. Тонкий остистый иней садится на ресницы.

— Ну, и денек господь послал! — говорит Антон, останавливаясь у сарая, где уже пригревает, и, щурясь от солнца, глядит на густую зеленую стену хвои вдоль просеки и глубокое: ясное небо над нею, — Эх, кабы и завтра так же! Ладно бы похоронили!

Потом мы отворяем скрипучие ворота насквозь промерзшего сарая. Антон долго гремит досками и наконец взваливает ни плечо длинную сосновую тесину. Сильным движением подкинув и поправив ее на плече, он говорит: «Ну, покорнейше благодарим вас!» — и осторожно выходит из сарая. Следы лаптей похожи на медвежьи, а сам Антон идет приседам, приноравливаясь к колебаниям доски, и тяжелая зыбкая доска, перегнувшись через его плечо, мерно покачивается в лад с его движениями. Когда же он, утонув почти по пояс в сугроб, скрывается за воротами, я слышу замирающий скрип его шагов. Вот так тишина! Две галки звонко и радостно сказали что-то друг другу. Одна из них с разлету опустилась на самую верхнюю веточку к густо-зеленой, стройной ели, закачалась, едва не потеряв равновесия, — и густо посыпалась и стала медленно опускаться радужная снежная пыль. Галка засмеялась от удовольствия, но тотчас же смолкла… Солнце поднимается, и все тише становится в просеке…

После обеда все ходят смотреть Митрофана. Деревня тонет в снегу. Снежные, белые избушки расположились вокруг ровной белой поляны, и на этой ярко сверкающей под солнцем поляне очень уютно и пригревает. Домовито пахнет дымком, печеным хлебом. Мальчишки возят друг друга на ледяшках, собаки сидят на крышах изб… Совсем дикарская деревушка! Вон молодая плечистая баба в замашной рубахе любопытно выглянула из сенец… Вон худой, похожий на старичка-карлика, дурачок Пашка в дедовской шапке идет за водовозкой. В обмерзлой кадушке тяжко плескается дымящаяся, темная и вонючая вода, а полозья визжат, как поросенок… Но вот и изба Митрофана.

Какая она маленькая, низенькая, и как все буднично вокруг нее! Лыжи стоят у дверей в сенцы. В сенцах дремлет и жует жвачку корова, Стена избы, выходящая в сенцы, сильно подалась от них, и поэтому дверь надо отворять с большими усилиями. Она отлипает наконец, и в лицо пахнуло теплым избяным запахом. В полумраке стоят несколько баб у печки и, пристально глядя на покойника, шепотом переговариваются. А покойник под коленкором лежит в этой напряженной тишине и слушает, как плаксиво и жалостно читает псалтырь Тимошка.

— Совсем талый! — с умилением говорит одна из баб и, приглашая посмотреть покойника, осторожно приподнимает коленкор.

О, какой важный и серьезный стал Митрофан! Голова маленькая, гордая и спокойно-печальная, закрытые глаза глубоко ввалились, большой нос обрезался; большая грудь, приподнятая последним вздохом, точно закаменела, а ниже ее, в глубокой впадине живота, лежат большие восковые руки. Чистая рубаха красиво оттеняет худобу и желтизну. Баба тихо взяла одну руку, — видно, как тяжела эта ледяная рука, — подняла и опять положила. Митрофан остался совершенно равнодушен и продолжал спокойно слушать, что читает Тимошка. Может, он знает даже и то, как ясен и торжественен сегодняшний день, — его последний день в родной деревне?

День этот кажется очень долог в мертвой тишине Солнце медленно проходит свой небесный путь, и вот красноватый, парчовый луч уже скользнул в полутемную избу и косо озарил лоб покойника, Когда же я выхожу из избы на улицу, солнце прячется между стволами сосен за частый ельник, теряя свой блеск.

Опять я бреду вдоль просеки. Снега на поляне и крыше изб, которые точно облиты сахаром, алеют. В просеке, в тени, чувствую, как резко морозит к ночи. Еще чище и нежней стали краски зеленоватого неба к северу, еще тоньше рисуется мачтовый сосновый лес на его фоне. А с востока уже встала большая бледная луна. Гаснет закат, она подымается все выше… Собака, с которой я хожу вдоль просеки, забегает иногда в ельник и, выскакивая, вся в снегу, из его таинственно-светлых и темных дебрей, замирает вместе с своей резкой черной тенью на ярко озаренной дороге. Месяц уже высоко… В деревушке — ни звука, робко краснеет огонек из тихой избы Митрофана… И большая, остро содрогающаяся изумрудом звезда на северо-востоке кажется звездою у божьего трона, с высоты которого господь незримо присутствует над снежной лесной страной…

III

А на следующий день понесли гроб Митрофана по лесной дороге к селу.

Воздух по-прежнему был резок и морозен, и миллионы мельчайших игл и крестиков тускло поблескивали на солнце, кружась в воздухе. Бор и воздух слегка затуманивались, — только на горизонте к югу ясно и зелено было ледяное небо. Снег пел и визжал под санями, когда я бежал на лыжах в село. Там я долго мерз на паперти, пока наконец увидал среди белой сельской улицы белые зипуны и белый большой гроб из новою тесу. Отворили дверь в церковь, откуда вместе с запахом воска тоже пахнуло холодом: бедная лесная церковка промерзла вся насквозь, весь иконостас и все иконы побелели от густого метеного инея. И когда она наполнилась сдержанным гонором, стуком шагов и паром от дыхания, когда с трудом опустили тяжелый разлатый гроб на пол, торопливым, простуженным голосом заговорил и запел священник. Жидкие синеватые струйки дыма вились над гробом, из которого страшно выглядывал острый коричневый нос и лоб в венчике. Кадило в руках священника было почти пусто, дешевый ладан, брошенный в еловые уголья, издавал запах лучины, а сам священник, повязанный по ушам платком, был в больших валенках и в старом мужицком полушубке, поверх которого торчала старая риза. Он, наперебой с дьячком, в полчаса справил службу и только «со святыми упокой» пропел не спеша и стараясь придать своему голосу трогательные оттенки, — печаль о бренности всего земного и радость за брата, отошедшего, после земного подвига, в лоно бесконечной жизни, «иде же праведные упокоеваются». Напутствуемый протяжным пением, гроб с мерзлым покойником вынесли из церкви, пронесли его по улице и за селом, на пригорке, опустили в неглубокую яму, которую и закидали мерзлой глинистой землей и снегом. В снег воткнули елочку и, покряхтывая от мороза, торопливо разошлись и разъехались.

Глубокая тишина царила теперь на лесной полянке, по которой торчало из сугробов несколько низких деревянных крестов. Беззвучно кружились в воздухе бесчисленные морозные остинки, где-то высоко над головой тянул сдержанный, глухой и глубокий гул: так шумит под вечер в отдалении море, когда оно скрыто за горами. Мачтовые сосны, высоко поднявшие на своих глинисто-красноватых голых стволах зеленые кроны, тесной дружиной окружали с трех сторон пригорок. Под ним широко синела еловыми лесами низменность.

Длинный земляной бугор могилы, пересыпанный снегом, лежал на скате у моих ног. Он казался то совсем обыкновенной кучей земли, то значительным — думающим и чувствующим. И, глядя на него, я долго силился поймать то неуловимое, что знает только один бог, — тайну ненужности и в то же время значительности всего земного. Потом я крепко двинул лыжи под гору. Облако холодной снежной пыли взвилось мне навстречу, и по всему девственно-белому, пушистому косогору правильно и красиво прорезались два параллельных следа. Не удержавшись, я упал под горой в густой и необыкновенно зеленый ельник, набил в рукава снегу. Задевая за ельник, я быстро пошел зигзагами между его кустами. Траурные сороки с резким стрекотанием, игриво качаясь в воздухе, перелетали над ними. Минуты текли за минутами — я все так же равномерно и ловко совал ногами по снегу. И уже ни о чем не хотелось думать. Тонко пахло свежим снегом и хвоей, славно было чувствовать себя близким этому снегу, лесу, зайцам, которые любят объедать молодые побеги елочек… Небо мягко затуманивалось чем-то белым и обещало долгую тихую погоду… Отдаленный, чуть слышный гул сосен сдержанно и немолчно говорил и говорил о какой-то вечной, величавой жизни…

1901

Новая дорога*

I

— Напрасно уезжаете! — говорят мне знакомые, поздним вечером прощаясь со мной на вокзале. — Добрые люди только съезжаются в Петербург. Чего вы там не видали? Лесов, сугробов? А потом еще эта новая дорога, на которой дня не проходит без крушений!

— Бог милостив! — отвечаю я.

Провожающие пожимают плечами. Наступают те неприятные минуты разлуки, когда сказать уже нечего, улыбки делаются фальшивыми, а время начинает идти страшно медленно.

Наконец раздается второй звонок. Махая шляпами, провожающие уходят и, оборачиваясь, кланяются уже с искренней приветливостью.

— Готово! — кричит кто-то около паровоза, и паровоз тяжко стукается буферами в вагоны. Слышно, как он сдержанно сипит горячим паром, изредка кидая клубы дыма, и платформа пустеет. Остаются только высокий красивый офицер с продолговатым, нагло-серьезным лицом в полубачках, и дама в трауре. Дама кутается в ротонду и тоскливо смотрит на офицера заплаканными черными глазами. Потом с неловкой поспешностью очень сытого человека проходит большой рыжеусый помещик с ружьем в чехле и в оленьей дохе поверх серого охотничьего костюма, а за ним приземистый, но очень широкий в плечах генерал. Потом из конторы быстро выходит начальник станции… Он только что вел с кем-то неприязненный спор и поэтому, резко скомандовав: «Третий», так далеко швыряет папиросу, что она долго прыгает по платформе, рассыпая по ветру красные искры. И тотчас: же на всю платформу звонит гулкий вокзальный колокол, раздаются гремучие свистки оберкондуктора, мощные взревывания паровоза — и мы плавно трогаемся.

Офицер идет но платформе, раскланиваясь, ускоряя шаги и все более отставая от вагонов; паровоз отрывистее и резче кидает из-под цилиндров горячим паром… Но вот мелькнул последний фонарь платформы, офицера точно сдернуло — и поезд очутился в темноте. Она сразу развернулась, усеянная тысячами золотых огней в предместьях а поезд уверенно несется в нее мимо товарных складов и вагонов, грозно предупреждая кого-то дрожащим ревом. Светлые отражения окон все быстрее бегут по рельсам и шпалам, ускользающим в разные стороны, потом по снегу. Скоро в вагоне станет тепло и уютно, и, беспорядочно громоздя вещи по диванам, пассажиры начнут располагаться на ночь. Седой, строгий, но очень вежливый старичок-кондуктор в пенсне на кончике носа не спеша проходит среди этой тесноты и пунктуально переписывает билеты, наклоняясь к фонарику своего помощника.

Воздух в полях, после города, кажется необыкновенным, — и, как всегда, я до поздней ночи стою в сенях вагона, отворив боковую дверь, и напряженно гляжу против ветра в темные снежные поля. Вагон дрожит и дребезжит от быстрого бега, ветер сыплет в лицо снежной пылью, свет фонаря в сенях прыгает, мешаясь с тенями. И, качаясь, я хожу от двери к двери по холодным сеням, уже побелевшим от снега… Прежде в пути всегда хотелось петь, кричать под грохочущий марш поезда. Теперь не то. Плывут, бегут смутные силуэты холмов и кустарников, с мгновенным глухим ропотом проносятся под колесами чугунные мостики, в далеких, чуть белеющих полях мелькают огоньки глухих деревушек. И, щурясь от ветра, я с грустью гляжу в эту темную даль, где забытая жизнь родины мерцает такими бледными тихими огоньками…

Возвратясь в вагон, вижу в полусумраке фигуры лежащих; тесно от шуб и поднятых спинок диванов, пахнет табаком и апельсинами… Согреваясь после холодного ветра, долго смотрю полузакрытыми глазами, как покачивается меховое пальто, повешенное у двери, и думаю о чем-то неясном, что сливается с дрожащим сумраком вагона и незаметно убаюкивает. Славная вещь — этот сои в пути! Сквозь дремоту чувствуешь иногда, что поезд затихает. Тогда слышатся громкие голоса под окнами, шарканье ног по каменной платформе, а в вагоне — ровное дыхание и храп спящих. Что-то беспокоит глаза… Это тусклый и лучистый, желтоватый блеск замерзшего окна, за которым вокзальный фонарь. Он мутно и неприятно озаряет сумрак вагона.

— Не знаете, какая станция? — спрашивает кто-то странным испуганным голосом…

Потом звонок бьет где-то далеко-далеко, усыпительно, хлопают двери вагонов, и доносится жалобный гул паровоза, напоминающий о бесконечной дали и ночи. Что-то начинает вздрагивать и поталкивать под бок; металлически-лучистый блеск фонарей проходит по стеклам и гаснет; пружины дивана покачиваются все ровнее и ровнее, и наконец непрерывно возрастающий бег поезда снова погружается в дремоту…

Внезапное прикосновение чьей-то руки извещает перед утром о пересадке. Испуганно вскакиваю, торопливо забираю вещи и через большую, но сонную и тускло освещенную станцию иду на какую-то длинную платформу, занесенную свежим глубоким снегом, к маленькому поезду, составленному из самых разнокалиберных вагонов… Новая дорога! Тишина, маленькие вагоны, душистый дым березовых дров, запах хвои… Славно!

В полудремоте попадаю в вагон-микст, тесный, с квадратными окнами, и тотчас же снова крепко засыпаю. И к утру уже оказываюсь далеко от Петербурга. И начинается настоящий русский зимний путь, один из тех, о которых совсем забыли в Петербурге…

II

Будит меня чей-то мучительный кашель. Открываю глаза: вижу станового, старого служаку в рыжей енотовой шубе поверх серой полицейской шинели. От натуги глаза у него вытаращены и полны слез, обветренное лицо красно, седые усы взъерошены. Он необыкновенно жарко раскурил огромнейшую папиросу из дешевого крепкого табаку, а в старом вагончике и без того сумрачно, потому что окна полузасыпаны снегом. Поезд трясет и гремит, как телега.

— Вот так кашель! — говорит становой, отдуваясь, так просто и добродушно, точно мы росли вместе. — Только и полегчает, когда немножко покуришь!

«Ну, значит, Петербург далеко!» — думаю я и заглядываю в окна. О, какой белый, чистый снег! Белое безжизненное небо и белое бесконечное поле с кустарниками и перелесками. Проволоки телеграфных столбов лениво плывут за окнами, точно им скучно подыматься, опускаться и вытягиваться вслед за поездом, а столбам надоело бежать за ними. Поезд на подъемах скрипит и качается, а под уклоны бежит, как старик, пустившийся догонять кого-нибудь. Однообразно белеют поля, машет вдали крыльями птица, чернеют кустарники и деревушки — и все это кругами уходит назад. Ветер лениво развевает дым паровоза, и кустарники, по которым расстилается этот дым, будто курятся и плавают по снежному полю…

Пассажиров, кроме меня и станового, который, впрочем, скоро слезет на разъезде, всего-навсего один: бородатый коренастый старик — железнодорожный артельщик с сумкой через плечо, похожий на уездного лавочника. Он усердно занимается насыпкой папирос и чаепитием, все утро слышно, как он с наслаждением схлебывает с блюдечка горячую жидкость.

— Не угодно ли-с? — говорит он, указывая глазами на жестяной чайник. — А то что ж на вокзалах-то платить по гривеннику за стаканчик!

Около двери, где я помещаюсь, по ногам несет холодом; сижу, закутавши колени, и смотрю то на свежие выемки около линии, то на новенькие тесовые станции и разъезды, то на белое поле с перелесками, и кажется, что стволы деревьев трепещут и сливаются, а весь перелесок идет кругом: ближние деревья, трепеща, бегут назад, а дальние постепенно заходят вперед… Потом мы с артельщиком пьем чай, потом я отправляюсь бродить по вагонам и площадкам… Необыкновенно приятно смотреть на мелькающий в воздухе снег: настоящей Русью пахнет!

Станции и разъезды часты, но они теряются среди окружающего их пустынного и огромного пейзажа зимних полей. Еще не завладела новая дорога краем и не вызвала к себе его обитателей. Постоит поезд на пустой станции и опять бежит среди перелесков… Едем все же с опозданием: стояли в поле, и никто не знал почему, и все сидели в томительном ожидании, слушая, как уныло шумит ветер за стенами неподвижных вагонов и как жалобно кричит бочкообразный паровоз, имеющий манеру трогать с. места так, что пассажиры падают с диванов. Качаясь на неровном бегу поезда, я хожу из вагона в вагон и везде вижу обычную жизнь русского захолустного поезда. В первом и втором классе пусто, а в третьем — мешки, полушубки, сундуки, на полу сор и подсолнухи, почти все смят, лежа в самых тяжелых и безобразных позах. Неспящие сидят и до одурении накуриваются; жаркий воздух синеет от едкого и сладковатого дыма махорки. Один лотерейщик, молодой нор с бегающими глазами, не дремлет. Он собирает в кучку мужиков и полупьяных рабочих, и они, пробуя свое счастье, изредка, точно на смех, выигрывают то карандаш в две копейки, то какой-нибудь бокал из дутого стекла. Слышится спор и говор, неистово кричит ребенок, поезд стучит и громыхает, а солдат, в новой ситцевой рубахе и в черном галстуке, сидит над спящими на своем сундучке и, поставив ногу на противоположную лавочку, с бессмысленными глазами и вытянутой верхней губой, рычит на тульской гармонике: «Чудный месяц плывет над рекою»…

— Станция Белый Бор, остановки восемь минут… — кричит кондуктор, рослый мужик в тяжелой длинной шинели, и, проходя по нашему вагону, с такой силой хлопает дверями, точно хочет заколотить их навек.

Это значит, что начинаются леса. После Белого Бора через две станции — уездный город, по имени которого и называются эти леса, смешанное чернолесье и краснолесье. Проходит еще час, полтора — и вдали, из-за леса, показываются главы и кресты монастыря, которым далеко известен этот город. Бор вокруг него вырубают нещадно, новая дорога идет как завоеватель, решивший во что бы то ни стало расчистить лесные чащи, скрывающие жизнь в своей вековой тишине. И долгий свисток, который дает поезд, проходя перед городом по мосту над лесной речкой, как бы извещает обитателей этих мест об этом шествии.

На несколько минут вокруг нас закипает суматоха. За деревянным, кирпичного цвета вокзалом видны тройки, громыхают бубенчики, кричат наперебой извозчики; зимний день сер и тепел, и похоже на масленицу. По платформе гуляют барышни и молодые люди, среди которых дает тон высокий телеграфист, местный красавец, франт в дымчатом пенсне и кавказской папахе. Двери в вагоне поминутно растворяются, со двора несет холодом, пахнет снегом и хвойным лесом. Статный лакей в одном фраке и без шапки носит жареные пирожки, и странно видеть среди леса его крахмальную рубашку и белый галстук. В наш вагон набирается много барышень, которые кого-то провожают и шепчутся, играя глазами; купец с подушкой ломится к своему месту, давя на пути все встречное, а худой и очень высокий священник, запыхавшись и сдвинув с потного лба на затылок бобровую шапку, вбегает в вагон и убегает, униженно прося носильщика о помощи. Он укладывает бесчисленное количество узлов и кулечков на диваны и под диваны, извиняется пред всеми за беспокойство и притворно-весело бормочет:

— Ну, теперь так! Вот это сюда… А вот это, я думаю и под лавочку можно… Я не потревожу вас? Ну, и чудесно покорнейше благодарю!

В толпе ковыляет хромой разносчик с корзиной лимонов, монашенки с убитыми лицами жалобно просят на обитель… Вагон везут назад и опять останавливают. Долго слышится, как кондуктора переругиваются и гремят по окнам сигнальной веревкой, протягивая ее от паровоза по поезду… Наконец поезд трогается.

И опять перед окнами мелькают березы и сосны в снегу, поля и деревушки, а над ними — серое небо…

III

Эти березы и сосны становятся вес неприветливей; они хмурятся, собираясь толпами все плотнее и плотнее. Идет молодой легкий снежок, но от сплошных чащей в вагонах темнеет, и кажется, что хмурится и погода. Омрачается и радость возвращения к тихому лесному дню… Новая дорога все дальше уводит в новый, еще неизвестный мне край России, и от этого я еще живее чувствую то, что так полно чувствовалось в юности: всю красоту и всю глубокую печаль русского пейзажа, так нераздельно связанного с русской жизнью. Новую дорогу мрачно обступили леса и как бы говорят ей:

— Иди, иди, мы расступаемся перед тобою. Но неужели ты снова только и сделаешь, что к нищете людей прибавишь нищету природы?

Зимний день в лесах очень короток, и вот уже синеют за окнами сумерки, и мало-помалу заползает в сердце беспричинная, смутная, настоящая русская тоска. Петербург представляется далеким оазисом на окраине огромной снежной пустыни, которая обступила меня со всех сторон на тысячи верст. Вагон опять пустеет. Опять со мною только артельщик и двое спящих, — кавалерист и помощник начальника станции. Кавалерист, молодой человек в крепко натянутых рейтузах, спит как убитый, богатырски растянувшись на спине; помощник лежит вниз лицом, слабо покачиваясь, точно приноравливаясь к толчкам бегущего поезда. И тяжело смотреть на его старое пальто и старые калоши, сносившиеся с дивана.

Все сгущается сумрак в холодном, дребезжащем, неуклюжем вагоне. Мелькают стволы высоких сосен в сугробах, толпами теснятся на пригорках монахини-елочки в своих черных бархатных одеждах… Порою чаща расступается, и далеко развертывается унылая болотная низменность, угрюмо синеет амфитеатр лесов за нею, и полосою дыма висит молочно-свинцовый туман над лесами. А потом снова около самых окон зачастят сосны и ели в снегу, глухими чащами надвинется чернолесье, потемнеет в вагоне… Стекла в окнах дребезжат и перезванивают, плавно ходит на петлях не притворенная в другое отделение дверь, а колеса, перебивая друг друга, словно под землей, ведут свой торопливый и невнятный разговор.

— Болтайте, болтайте! — важно и задумчиво говорят им угрюмые и высокие чащи сосен. — Мы расступаемся, но что-то несете вы в наш тихий край?

Огоньки робко, но весело светят в маленьких новых домиках лесных станций. Новая жизнь чувствуется в каждом из них. Но в двух шагах от этого казенного домика начинается совсем другой мир. Там чернеют затерянные среди лесов редкие поселки темного и унылого лесного народа. На платформах стоят люди из этих деревушек, — несколько нищих в рваных полушубках, лохматых, с простуженными горлами, но таких смиренных и с такими чистыми, почти детскими глазами. Опустив кнуты, они выглядывают пассажира почти безнадежно, потому что на несколько человек из них редко приходится даже один пассажир. И, тупо глядя на поезд, они тоже как бы говорят ему своими взглядами:

— Делайте, как знаете, — нам податься некуда. А что из этого выйдет, мы не знаем.

Гляжу и я на этот молодой, замученный народ… на великую пустыню России медленно сходит долгая и молчаливая ночь…

Ночь эта будет теплая, с мягко падающим, ласковым снежком. На минуту поезд останавливается перед длинным и низким строением на разъезде. Освещенные окошечки его, как живые глаза, выглядывают из векового соснового леса, занесенного снегами. Паровоз, лязгая колесами по рельсам, плавно прокатывает мимо поезда, приводит к нему десяток товарных нагонов и двумя жалобными криками объявляет, что он готов. Крики гремучими переливами далеко бегут по лесной округе, перекликаясь друг с другом…

— Сейчас нехорошее место будет! — со вздохом говорит стоящий за мной на площадке вагона мещанин. — Тут сейчас подъем версты к три, а потом насыпь. Смотреть жутко! Тут дня не проходит без беды…

Я смотрю, как уходят от нас и скрываются в лесу огоньки станций. «Какой стране принадлежу я, одиноко скитающийся? — думается мне. — Что общего осталось у нас с этой лесной глушью, она бесконечно велика, и мне ли разобраться в ее печалях, мне ли помочь им? Как прекрасна, как девственно богата эта страна! Какие величание и мощные чащи стоят вокруг, тихо задремывая в эту теплую январскую ночь, полную нежного и чистого запаха молодого снега и зеленой хвои! И какая жуткая даль!»

Я гляжу вперед, на этот новый путь, который с каждым часом нее неприветливее встречают угрюмые леса. Стиснутая черными чащами и освещенная впереди паровозом, дорога похожа на бесконечный туннель. Столетние сосны замыкают ее и, кажется, не хотят пускать вперед поезд. Но поезд борется: равномерно отбивая такт тяжелым, отрывистым дыханием, он, как гигантский дракон, вползает по уклону, и голова его изрыгает вдали красное пламя, которое ярко дрожит под колесами паровоза на рельсах и, дрожа, злобно озаряет угрюмую аллею неподвижных и безмолвных сосен. Аллея замыкается мраком, по поезд упорно подвигается вперед. И дым, как хвост кометы, плывет над ним длинною белесою грядою, полной огненных искр и окрашенной из-под низу кровавым отражением пламени.

1901

Туман*

Вторые сутки мы были в море. На рассвете первой ночи мы встретили густой туман, который закрыл горизонты, задымил мачты и медленно возрастал вокруг нас, сливаясь с серым морем и серым небом. Была зима, но все последние дни стояла оттепель. На Кавказских горах таяли снега, а море дышало обильными предвесенними испарениями. И вот ранним сумрачным утром машина внезапно затихла, а пассажиры, разбуженные этой неожиданной остановкой, гремучими свистками и топотом ног по палубе, полусонные, озябшие и встревоженные, один за другим стали появляться у рубки. Шел беспорядочный говор, а серые космы тумана, как живые, медленно ползя по пароходу.

Помню, что вначале это сильно беспокоило. Колокол почти непрерывно звонил на баке, из трубы с тяжким хрипом вырывался угрожающий рев; и все тупо смотрели на растущий туман. Он вытягивался, изгибался, плыл дымом и порою так густо окутывал пароход, что мы казались друг другу призраками, двигающимися во мгле. Похоже было на хмурые осенние сумерки, когда неприятно дрогнешь от сырости и чувствуешь, как зеленеет лицо. Потом туман сделался немного светлее, ровней и, значит, безнадежнее. Пароход снова шел, по так робко, что дрожь от работающей машины была почти беззвучна. Не переставая звонить, он направлялся теперь все дальше от берегов, к югу, где непроницаемая густота тумана наливалась уже настоящими сумерками, — тоскливой аспидной мутью, за которой в двух шагах чудился конец света, жуткая пустыня пространства. С рей, с навесов и снастей капала вода. Мокрая угольная пыль, летевшая из трубы, черным дождем сыпалась возле нее. Хотелось хоть что-нибудь рассмотреть в ненастной дали, но туман окутывал, как сон. притуплял слух и зрение; пароход был похож но воздушный корабль, перед глазами была серая муть, на ресницах — холодная паутина, и матрос, который курил невдалеке от меня, обсасывая мокрые соленые усы, казался мне порою таким, точно я видел его во сне… В шесть часов мы снова стали.

Вспыхнуло сквозь туман живым глазком электричество в фонаре на мачте, черными клубами величаво повалил дым из жерла тяжелой и приземистой трубы и повис в воздухе. Колокол без смысла и однообразно звонил на носу где-то мрачным и тоскливым голосом простонала «сирена»… может быть, и не существующая, а созданная напряженным слухом, которому всегда чудится что-нибудь в таинственной безбрежности тумана… Туман темнел все угрюмее. Вверху он сливался с сумраком неба, внизу бродил вокруг парохода, едва касаясь воды, которая слабо плескалась в пароходные бока. Наступала долгая зимняя ночь. Тогда, чтобы вознаградить себя за тоскливый день, истомивший всех ожиданиями беды, пассажиры сбились вместе с моряками в кают-компании. Вокруг парохода была уже непроглядная тьма, а внутри его, в нашем маленьком мирке, было светло, шумно и людно. Играли в карты, пили чай, вина, лакеи бегали из буфета в буфет, хлопая пробками. Я лежал внизу, в своем помещении, слушал топот ног, раздававшийся над головою. Кто-то заиграл манерно-печальный модный вальс на пианино, и мне захотелось на люди. Я оделся и вышел.

Должно быть, всем было весело в тот вечер. По крайней мере, казалось так, и было приятно, что вечер прошел незаметно. Все забыли про туман и опасности, танцевали, пели, ходили с сияющими глазами. Потом устали и захотели спать… И большая, душная и жаркая кают-компания, в которой уже болезненно-ярко блестели огни, наконец опустела. А когда я заглянул туда через полчаса, то там был Уже полныймрак, как почти и всюду на пароходе. Сверху доносился иногда звон колокола и был очень странен в наступившей тишине. Потом и он стал слышен все реже и реже… И все точно вымерло.

Я прошелся внизу, по коридорам, посидел в рубке, прислоняясь к холодной мраморной стене… Вдруг и в ней погасло электричество, а я сразу точно ослеп Внутренне напевая то, что пели и играли в этот вечер, я ощупью добрался до трапа, поднялся на несколько ступеней к верхней палубе — и остановился, пораженный красотою и печалью лунной ночи.

О, какая странная была эта ночь! Был уж очень поздний, — может быть, предрассветный час. Пока мы пели, пили, говорили друг другу вздор и смеялись, здесь, в этом чуждом нам мире неба, тумана и моря взошла кроткая одинокая и всегда печальная луна, и воцарилась глубокая полночь… совершенно такая же, как пять — десять тысяч лет тому назад. — Туман тесно стоял вокруг, и было жутко глядеть на него. Среди тумана, озаряя круглую прогалину для парохода, вставало нечто подобное светлому мистическому видению: желтый месяц поздней ночи, опускаясь на юг, замер на бледной завесе мглы и, как живой, глядел из огромного, широко раскинутого кольца. И что-то апокалиптическое было в этом круге… что-то неземное, полное молчаливой тайны, стояло в гробовой тишине, — во всей этой ночи, в пароходе и в месяце, который удивительно близок был на этот раз к земле и прямо смотрел мне в лицо с грустным и бесстрастным выражением.

Медленно поднялся я на последние ступеньки трапа и прислонился к его перилам. Подо мной был весь пароход. По выпуклым деревянным мосткам и палубам тускло блестели кое-где продольные полоски воды, — следы тумана. От перил, канатов и скамеек, как паутина, падали легкие дымчатые тени. В середине парохода, в трубе и машине, чувствовалась колоссальная и надежная тяжесть, в мачтах — высота и зыбкость. Но весь пароход все-таки представлялся легко и стройно выросшим кораблем-привидением, оцепеневшим на этой бледно освещенной прогалине среди тумана. Вода низко и плоско лежала перед правым бортом. Таинственно и совершенно беззвучно колеблясь, она уходила в легкую дымку под месяц и поблескивала в ней, словно там появлялись и исчезали золотые змейки. Блеск этот терялся в двадцати шагах от меня, — дальше он мерцал уже чуть видно, как мертвый глаз. А когда я смотрел кверху, мне опять чудилось, что этот месяц — бледный образ какого-то мистического видения, что эта тишина тайна, часть того, что за пределами познаваемого…

Внезапно зазвонили на баке в колокол. Звуки уныло побежали один за другим, нарушая молчание ночи, и тотчас же послышался где-то впереди смутный шум и ропот. Мгновенно предчувствие опасности заставило меня впиться глазами в сумрачный туман, и вдруг кровавый сигнальный огонь, похожий на крупный рубин, вырос из тумана и стал быстро приближаться к нам. Под ним мутно-золотыми пятнами расплывались и шли длинной цепью освещенные окна, а в шуме колес, который был похож сперва на приближающийся шум каскада, уже выделялись звуки быстро вертящихся лопастей, и можно было различить, как шипит и сыплется вода. Вахтенный на нашем пароходе с поспешностью очнувшегося от сна человека машинально и нескладно забил в колокол, а затем тяжко захрипела труба, и из нее с трудом пробился пробился широкий и мрачный гул потрясающий весь остов парохода. Из тумана раздался тогда ответный голос, похожий на гулкий крик паровоза, но он быстро затерялся в тумане, а за ним медленно стал таять и шум колес, и красный сигнальный огонь. В этом крике и шуме чувствовалось что-то задорное и суетное, — верно, и капитан встречного парохода был молод и дерзок, — но что значила эта суетная смелость перед лицом такой ночи!

«Где мы?» — пришло мне в голову. Вахтенные, вероятно, уже снова дремлют, пассажиры спят непробудным сном, — туман сбил меня с толку… Я не представляю себе, где мы, потому что в этих местах на Черном море я никогда не бывал… Я не понимаю молчаливых тайн этой ночи, как и вообще ничего не понимаю в жизни. Я совершенно одинок, я не знаю, зачем я существую. И зачем эта странная ночь, и зачем стоит этот сонный корабль в сонном море? А главное — зачем все это не просто, а полно какого-то глубокого и таинственного значения?

Околдованный тишиной ночи, тишиной, подобной которой никогда не бывает на земле, я отдавался в ее полную власть. На мгновение мне почудилось, что в невыразимой дали где-то прокричал петух… Я усмехнулся. «Этого не может быть», — подумал я с какой-то странной радостью; и все, чем я жил когда-то, показалось мне таким маленьким и жалким! Если бы в этот час выплыла на месяц наяда, — я не удивился бы… Не удивился бы, если бы утопленница вышла из воды и, бледная от месяца, села в лодку, спущенную около окон пассажирских кают… Теперь месяц смотрит прямо в эти круглые окошечки и озаряет угасающим светом спящих, а они лежат, как мертвые… Не разбудить ли кого-нибудь? Но нет, — зачем? Мне никто не нужен теперь, и я никому не нужен, и все мы чужды друг другу…

И невыразимое спокойствие великой и безнадежной печали овладело мною. Думал я о том, что всегда влекло меня к себе, — о всех живших на этой земле, о людях древности, которых всех видел этот месяц и которые, верно, казались ему всегда настолько маленькими и похожими друг на друга, что он даже не замечал их исчезновения с земли. Но теперь и они были чужды мне: я не испытывал моего постоянного и страстного стремления пережить все их жизни, — слиться со всеми, которые когда-то жили, любили, страдали, радовались и прошли и бесследно скрылись во тьме времен и веков. Одно я знал без всяких колебаний и сомнений, — это то, что есть что-то высшее даже по сравнению с глубочайшею земною древностью… может быть, та тайна, которая молчаливо хранилась в этой ночи… И впервые мне пришло в голову, что, может быть, именно то великое, что обыкновенно называют смертью, заглянуло мне в эту ночь в лицо, и что я впервые встретил ее спокойно и понял так, как должно человеку…

Утром, когда я открыл глаза и почувствовал, что пароход идет полным ходом и что в открытый люк тянет теплый, легкий ветерок с прибрежий, я вскочил с койки, снова полный бессознательной радости жизни. Я быстро умылся и оделся и, так как по коридорам парохода громко звонили, сзывая к завтраку, распахнул дверь каюты и, весело стуча ярко вычищенными сапогами по трапу, побежал наверх. Улыбаясь, я сидел потом на верхней палубе и чувствовал к кому-то детскую благодарность за все, что должны переживать мы. И ночь и туман, казалось мне, были только затем, чтобы я еще более любил и ценил утро. А утро было ласковое и солнечное, — ясное бирюзовое небо весны сияло над пароходом, и вода легко бежала и плескалась вдоль его бортов.

1901

Тишина*

Мы приехали в Женеву под дождем, ночью, но к рассвету от дождя осталась только свежесть в воздухе. Отворив дверь на балкон, мы почувствовали упоительную прохладу раннего осеннего утра. В улицах таял молочный туман с озера, солнце тускло, но уже бодро блистало в тумане, а влажный ветер тихо покачивал кроваво-красные листья дикого винограда на столбах балкона. Мы умылись и оделись быстро и вышли из отеля, освеженные крепким сном, готовые на какие угодно скитания и с молодым предчувствием чего-то хорошего, что сулит нам день.

— Славное утро опять послал нам бог! — сказал мне товарищ. — Ты заметил, что первый день после нашего приезда куда-нибудь — непременно погожий? Не курить, есть только молоко, зелень, жить на воздухе и просыпаться вместе с солнцем — как это облагораживает дух! Скоро об этом будут говорить не доктора, а поэты… Не кури, не кури — это дает ощущение, давно не испытанное, ощущение чистоты и юношеской свежести.

Но где озеро? И на минуту мы остановились в недоумении. Вдалеке нее было в легком светлом тумане, а мостовая в конце улицы блестела под солнцем, как золотая. И мы быстро пошли к тому, что казалось мокрой и блестящей мостовой.

Солнце на пустой набережной уже сильно пригревало сквозь, туман, и все сияло передо глазами. Но долины, озеро и дальние Савойские горы еще дышали холодом. Выйдя на набережную, мы невольно остановились в том радостном изумлении, которое испытываешь всегда, внезапно увидев простор моря, озера или долин с высоты. Савойские горы таяли в светлом утреннем пару, и под солнцем едва можно было различить их: приглядишься — и уже только тогда увидишь тонкую золотистую линию хребта, вырезающуюся в небе, а потом почувствуешь и самую массивность горных громад. Вблизи, в огромном пространстве долины, в прохладной и влажной свежести тумана, лежало голубое, прозрачное и глубокое озеро. Оно еще дремало, как дремали и косые паруса лодок, столпившихся у города. Точно серые поднятые крылья возвышались они в воздухе, но были еще беспомощны в тишине утра. Две-три чайки низко и плавно скользнули над водою, и одна из них вдруг блеснула мимо нас и метнулась в улицу. Мы разом обернулись за ней и видели, как она, испуганная непривычным зрелищем, сделала резкий и быстрый поворот назад… Счастливы люди, в города которых залетают чайки в солнечное утро!

И пас потянуло в горы, на озеро, куда-то вдаль… Пока испарялся туман, мы сходили в город, купили в кабачке вина и сыру, полюбовались чистотой и приветливостью улиц, живописными тополями и платанами в тихих золотых садах. Бирюзовое небо стало уже ярко и чисто над ними.

— Знаешь, — говорил мне товарищ, — мне часто не верится, что я действительно в тех местах, о которых, бывало, только мечтал, глядя на карту, и все хочется напомнить себе об этом. Чувствуешь ты, что вот за этими горами, так близко от нас — Италия? Чувствуешь ты юг в этой удивительной осени? А вон Савойя — родина тех самых мальчиков-савояров с обезьянками, о которых читал в детстве такие трогательные истории!

У мостков пристани дремали на солнце и лодки и лодочники. В голубой прозрачной воде видны были песчаное дно, сваи и кили лодок. Было совсем летнее утро, и только по тому спокойствию, которое царило в прозрачном воздухе, чувствовалось, что это спокойствие последних дней осени. От тумана не осталось и следа, озеро было необыкновенно далеко видно по долине. И, сняв пиджаки, мы засучили рукава и взялись за весла. Пристань отошла, стала отдаляться. Уходил и сиявший под солнцем город, набережная, парки… Впереди вода блестела ослепительно, около лодки становилась все глубже, тяжелей и прозрачней. Весело было погружать в нее весла, чувствовать ее упругость и смотреть, как взлетают из-под весел брызги. А когда я оглядывался, я видел раскрасневшееся лицо моего спутника и глубокую ширь, вольно и спокойно лежавшую среди покатых гор, покрытых желтеющими лесами, виноградниками и виллами в парках. На минуту мы опустили весла — и наступила глубокая тишина. Прикрыв глаза, мы долго слышали только однообразное журчание воды, бегущей вдоль бортов лодки. И даже по звуку можно было угадать, как чиста и прозрачна она

— Едем? — спросил я.

— Погоди — слушай!

Я совсем поднял весла, и журчание стало медленно замирать. С весел упала капля, другая… Солнце все жарче пригревало нам лица… И вот издалека-издалека долетел до нас мерный и звонкий голос колокола, одиноко звонившего где-то в горах. Так далеко был он, что порою мы едва улавливали его.

— Помнишь колокол Кёльнского собора? — вполголоса спросил меня товарищ. — Я проснулся раньше тебя еще утренняя заря чуть брезжила, — стал у раскрытого окна и долго слушал, как он одиноко и звонко кричал над своим старым городом. Помнишь орган в соборе и всю средневековую красоту его? Рейн, старые города, старые картины, Париж… Но это не то, это лучше…

Звон колокола, чистый и нежный, доносился до нас, сладко было слушать его, сидеть с закрытыми глазами и чувствовать ласку солнца на лице и мягкую прохладу от воды. С отдаленным, глухим и сердитым ропотом колес прошел верстах в двух от нас весь белый и сверкающий пароходик. Плавные, стекловидные перекаты воды долго и широко бежали к нам и наконец ласково заколыхали лодку.

— Вот мы и в горах, — сказал мне товарищ, когда пароход стал, сокращаясь, удаляться. — Жизнь осталась где-то там, за этими горами, а мы вступаем в благословенную страну той тишины, которой нет имени на нашем языке.

Медленно работая веслами, он говорил и слушал, а озеро все шире обнимало нас. Звон колокола казался то ближе, то дальше.

«Где-то в горах, — думал я, — приютилась маленькая колокольня и одна славит своим звонким голосом мир и тишину воскресного утра, призывая идти к ней по горным тропинкам, над голубым озером…»

Далеко по горам пестрели нежными осенними красками леса и рощи, одиноко проводили ясный осенний день живописные виллы в садах… Чтобы вымыть стакан, я зачерпнул в него воды и бросил ее в воздух. Она взвилась и блеснула в воздухе.

— Помнишь ты «Манфреда»? — сказал товарищ. — Манфред в Бернских Альпах, у водопада. Полдень. Он произносит заклинания, берет в пригоршни воды и бросает ее в воздух. В радуге водопада появляется Дева Гор… Как это прекрасно! Вот сейчас я подумал, что влаге можно поклоняться, как поклонялись огню… До чего это понятно — обожествление природы! Какое это великое счастье — жить, существовать в мире, дышать, видеть небо, воду, солнце! И все же мы несчастны! В чем дело? В кратковременности нашей, в одиночестве, в неправильности нашей жизни? Вот на этом озере были когда-то Шелли, Байрон… потом Мопассан, одинокий и носивший в своем сердце жажду счастья целого мира. И все мечтатели, все любившие и молодые когда-то, все, которые приходили сюда за счастьем, все уже прошли и скрылись навсегда. Так пойдем и мы с тобой… Хочешь вина?

Я поставил стакан, он налил и прибавил с грустной улыбкой:

— Мне кажется, что когда-нибудь я сольюсь с этой предвечной тишиной, у преддверия которой мы стоим, и что счастье только в ней. Помнишь Ибсена: «Ты слышишь, Майя, тишину?» Слышишь ли ты ее, эту тишину гор?

Мы долго глядели на горы и на чистое нежное небо над ними, в котором была безнадежная грусть осени. Мы представили самих себя далеко в сердцевине гор, где не бывала еще нога человека… Солнце стоит над глубокими и со всех сторон замкнутыми долинами, орел парит в огромном пространстве между нами и небом… И только нас двое, и мы идем все дальше в глубину гор, как те, что гибнут в поисках эдельвейса… Не спеша работая веслами и прислушиваясь к замирающему звону, мы говорили о путешествии в Савойю, о том, сколько времени мы можем пробыть там-то и там-то, но мысли наши снова невольно возвращались к мечтам о счастье. Красота новой для нас природы, красота искусства и религии всюду волновала нас юношеской жаждой возвысить до нее нашу жизнь, наполнить ее истинными радостями и разделить эти радости с людьми. Женщины, за которыми мы всюду следили в пути, дразнили нас жаждой любви, возвышенной, романтической, утонченно-чувственной, почти обожествляющей тот идеально-женственный образ, который мелькал перед нами… Но не сказочной ли это счастье, которое уходит за темные леса и горы все дальше но мере того, как идешь за ним?

Товарищу, с которым я пережил так много в пути, одному из немногих, которых я люблю, посвящаю ли немногие строки. Посылаю мой привет всем друзьям нашим по скитаниям, мечтам и чувствам.

1901

Костер*

У поворота с большой дороги, у столба, указывающего путь на проселок, горел в темноте костер. Я ехал в тарантасе тройкой, слушал звон поддужного колокольчика, дышал свежестью степной осенней ночи. Костер горел ярко, и, чем ближе я подъезжал к нему, тем все резче отделялось пламя от нависшего над ним мрака. А вскоре стало можно различить и самый столб, озаренный из-под низу, и черные фигуры людей, сидевших на земле. Казалось, что они сидят в каком-то хмуром подземелье и что темные своды этого подземелья дрожат от переплетающихся языков пламени.

Когда его отблеск коснулся голов тройки, люди, сидевшие у костра, повернулись. Позы у них были внимательные, лица красные. Собака вдруг вырезалась на огне и залаяла. Потом поднялся с земли один из сидевших. В низком пространстве, озаренном костром, он был огромен.

— Гирла-а! — гортанно и глухо крикнул он на собаку.

Остановив лошадей, я попросил спичек:

— Добрый вечер! Нельзя ли закурить у вас?

За лаем собаки, человек, который выжидательно встал передо мною, крепкий, широкогрудый старик в бараньей шапке и накинутом на плечи кожухе, не расслышал, злобно топнул ногой.

— Ах, каторжна! — крикнул он на овчарку и, не спуская с меня подозрительного взгляда, громко прибавил гортанным цыганским говором: — Добрый вечер, пану, а що милости его завгодно будэ?

Ноздри у него были вырезаны резко, борода доходила до самых глаз. И в этих черных глазах, в черных жестких волосах, густо вьющихся из-под шапки, в в жесткой, кудрявой бороде — во всем чувствовалась дикость и внимательность степного человека.

— Да вот, закурить нечем, — повторил я. — Дайте, пожалуйста, пару спичек.

— А хиба ж есть спички у цыган? — спросил старик. — Може пан от костра запалит?

Он отошел к костру, наклонился и спокойно кинул на ладонь руки раскаленный уголь. Я поспешил приставить к нему папиросу и кинул два-три быстрых взгляда на маленький табор. Один из сидевших был рыжий оборванный мужик, видно, бродяга-рабочий с низов, другой — молодой цыган. Он сидел, горделиво откинув голову назад, и, охватив руками поднятые колени, искоса смотрел ни меня. Синевато-смуглое лицо его было тонко и очень красиво. Белки глаз выделялись на этом лице — и глаза казались изумленными. Одет он был щеголем: топкие сапоги, новый картуз, городской пиджак, шелковая лиловая рубаха.

— Може, пан блукае? — спросил старик, кидая уголь.

— Нет, — сказал я и еще раз глянул за костер, который слепил меня своим ярким мерцанием. И тогда из темноты выделились серые полы большого разлатого шатра, брошенная дуга и оглобли телеги, а возле них — самовар, горшки и большая перина, на которой лежала толстая цыганка в лохмотьях, кормившая грудью полуголого ребенка. Надо всем же этим стояла девочка лет пятнадцати и задумчиво смотрела на меня печально-призывными глазами необыкновенной красоты.

— Може, проводить пана? — повторил старик живо.

— Нет, спасибо, — поспешил я ответить и откинулся в задок тарантаса.

— Пошел!

Лошади тронули, копыта дружно застучали, а колокольчик так и залился жалобным стоном, перебивая лай бросившейся за нами собаки…

Не было больше тепла и запаха горящего бурьяна, в лицо веяло свежестью ночи, и опять, темнея в сумраке, бежали навстречу мне поля. Черная дуга высоко вырезывалась в небе и, качаясь, задевала звезды. Но еще ярче, чем у костра, видел я теперь черные волосы, нежно-страстные глаза, старое серебряное монисто на шее… И в запахе росистых трав, и в одиноком звоне колокольчика, в звездах и в небе было новое чувство — томящее, непонятное, говорящее о какой-то невознаградимой потере…

1902–1932

В августе*

Уехала девушка, которую я любил, которой я ничего не сказал о своей любви, и так как мне шел тогда двадцать второй год, то казалось, что я остался один во всем свете. Был конец августа; в малорусском городе, где я жил, стояло знойное затишье. И когда однажды в субботу я вышел после работы от бондаря, на улицах было так пусто, что, не заходя домой, я побрел куда глаза глядят за город. Шел я по тротуарам мимо закрытых еврейских магазинов и старых торговых рядов; в соборе звонили к вечерне, от домов ложились длинные тени, но было еще так жарко, как бывает в южных городах в конце августа, когда даже в садах, жарившихся на солнце целое лето, все покрыто пылью. Мне было тоскливо, несказанно тоскливо, а вокруг меня все замирало от полноты счастья, — в садах, в степи, на баштанах и даже в самом воздухе и густом солнечном блеске.

На пыльной площади, у водопровода стояла красивая большая хохлушка в расшитой белой сорочке и черной плахте, плотно обтягивавшей ее бедра, в башмаках с подковками на босу ногу. Было в ней что-то общее с Венерой Милосской, если только можно вообразить себе Венеру загорелой, с карими веселыми глазами и с такой ясностью чела, которая бывает, кажется, только у хохлушек и полек. Наполнив ведра, она положила коромысло на плечо и пошла прямо навстречу мне, — стройная, несмотря на тяжесть плескавшейся воды, слегка покачивая станом и постукивая башмаками по деревянному тротуару… И помню, как почтительно я посторонился, давая ей дорогу, и как долго смотрел за нею! А в улицу, которая шла с площади под гору, на Подол, видна была огромная, мягко синеющая долина реки, луга, леса, смуглые золотистые пески за ними и даль, нежная южная даль…

Кажется, никогда не любил я так Малороссию, как. в ту пору, никогда не хотел так жить, как в ту осень, а между тем толковал я тогда только о борьбе с жизнью, учился только бондарному ремеслу. И теперь, постояв но площади, я решил отправиться в гости к толстовцам, за город. Спускаясь под гору на Подол, я встретил много парных извозчиков, которые шибко везли пассажиров с пятичасового поезда из Крыма. Огромные ломовые лошади медленно тащили в гору гремящие телеги с ящиками и тюками, и запах москательных товаров, ванили и рогожи, извозчики, пыль и люди, которые ехали откуда-то, где должно быть хорошо, — все опять заставило мое сердце сжаться от каких-то мучительно-тоскливых и сладких стремлений. Я свернул в тесный переулок между садами и долго шел по предместью. «Панычи» этого предместья, мастеровые и мещане, дико и чудесно «гукали» в летние ночи по долине да пели хорами на церковный лад красивые и печальные казацкие песни. Теперь «панычи» молотили. На окраине, там, где голубые и белые мазанки стояли уже на леваде, при начале долины, мелькали на токах цепы. Но в затишье долины было жарко так же, как в городе, и я поспешил взобраться на гору, в открытую, ровную степь.

Тихо, покойно и просторно было там. Вся степь, насколько хватало глаз, была золотая от густого и высокого жнивья. На широком, бесконечном шляхе лежала глубокая пыль: казалось, что идешь в бархатных башмаках. И все вокруг — и жнивья, и дорога, и воздух — сияло от низкого вечернего солнца. Прошел черный от загара, пожилой хохол в тяжелых сапогах, в бараньей шапке и толстой свитке цвета ржаного хлеба, и палка, которой он попирался, блестела на солнце, как стеклянная. Крылья грачей, перелетавших над жнивьем, тоже блестели и лоснились, и нужно было закрываться полями жаркой шляпы от этого блеска и зноя. Далеко, почти на горизонте, можно было различить телегу и пару волов, которые медленно влекли ее, да шалаш сторожа на бахчах… Ах, славно было среди этой тишины и простора! Но всю душу мою тянуло к югу, за долину, в ту сторону, куда уехала она…

В полуверсте от дороги, над долиной, краснела черепичная кровля маленького хутора — поместье толстовцев, Павла и Виктора Тимченков. И я пошел туда по сухому, колкому жнивью. Вокруг хаты было пусто. Я заглянул в окошечко — там гудели одни мухи, гудели целыми роями: на стеклах, под потолком, в горшках, стоявших на лавках. К хате был пристроен скотник; и там не оказалось никого. Ворота были открыты, и солнце сушило двор, запаленный навозом…

— Вы куда? — внезапно окликнул меня женский голос.

Я обернулся: на обрыве: над долиной, на меже бахчи сидела жена старшего Тимченки, Ольга Семеновна. Не вставая, она подала мне руку, и я сел с ней рядом.

— Скучно? — спросил я, глядя ей прямо в лицо.

Она опустила глаза на свои босые ноги. Маленькая, загорелая, в грязной рубахе и старенькой плахте, она была похожа на девочку, которую послали стеречь баштаны и которая грустно проводила долгий солнечный день. И лицом она была похожа на девочку-подростка из русского села. Однако я никак не мог привыкнуть к ее одежде, к тому, что она босыми ногами ходит по навозу и колкому жнивью, даже стыдился смотреть на эти ноги. Да она и сама все поджимала их и часто искоса поглядывала на свои испорченные ногти. А ноги были маленькие и красивые.

— Муж ушел на леваду молотить, — сказала она, — а Виктор Николаич уехал… Павловского опять арестовали за отказ от солдатчины. Вы помните Павловского?

— Помню, — сказал я машинально.

И мы смолкли и долго смотрели на синеву долины, на леса, пески и меланхолично зовущую даль. Солнце еще грело нас; круглые, тяжелые арбузы лежали среди длинных пожелтевших плетей, перепутанных, как змеи, и тоже грелись.

— Отчего вы не откровенны со мной? — начал я. — Зачем вы насилуете себя? Вы любите меня.

Она съежилась, подобрала ноги и прикрыла глаза; потом сдунула волос, упавший на щеку, и с решительной улыбкой сказала:

— Дайте мне папироску.

Я дал. Она затянулась раза два, закашлялась, далеко бросила папиросу и задумалась.

— Я с самого утра так сижу, — сказала она. — Куры приходят с самой левады расклевывать арбузы… И не знаю, почему нам кажется здесь скучно. Мне очень нравится здесь, очень…

Над долиной, верстах в двух от хутора, куда я пришел на закате, я сел, снял шляпу… Сквозь слезы я смотрел вдоль, и где-то далеко мне грезились южные знойные города, синий стенной вечер и образ какой-то женщины, который слипался с девушкой, которую я любил, но дополнял ее своею таинственностью и той детской печалью, которая была в глазах маленькой женщины на баштанах…

1901

Осенью*

I

В гостиной наступило на минуту молчание, и, воспользовавшись этим, она встала с места и как бы мельком взглянула на меня.

— Ну, мне пора, — сказала она с легким вздохом, и у меня дрогнуло сердце от предчувствия какой-то большой радости и тайны между нами.

Я не отходил от нее весь вечер и весь вечер ловил в ее глазах затаенный блеск, рассеянность и едва заметную, но какую-то новую ласковость. Теперь в тоне, каким она как бы с сожалением сказала, что ей пора уходить, мне почудился скрытый смысл, — то, что она знала, что я выйду с нею.

— Вы тоже? — полуутвердительно спросила она. — Значит, вы проводите меня, — прибавила она вскользь и, слегка не выдержав роли, улыбнулась, оглядываясь.

Стройная и гибкая, она легким и привычным движением руки захватила юбку черного платья. И в этой улыбке, в молодом изящном лице, в черных глазах и волосах, даже, казалось, в тонкой нитке жемчуга на шее и блеске брильянтов в серьгах — во всем была застенчивость девушки, которая любит впервые. И пока ее просили передать поклоны ее мужу, а потом помогали ей в прихожей одеваться, я считал секунды, боясь, что кто-нибудь выйдет с нами.

Но вот дверь, из которой на мгновение упала в темный двор полоса света, мягко захлопнулась. Подавляя нервную дрожь и чувствуя во всем теле необычайную легкость, я влил ее руку и заботливо стал сводить с крыльца.

— Вы хорошо видите? — спросила она, глядя под ноги. И в голосе ее опять послышалась поощряющая приветливость.

Я, наступая на лужи и листья, наугад попел ее по двору, мимо обнаженных акаций и уксусных деревьев, которые гулко и упруго, как корабельные снасти, гудели под влажным и сильным ветром южной ноябрьской ночи.

За решетчатыми воротами светился фонарь экипажа. Я взглянул ей в лицо. Не отвечая, она взяла своей маленькой, узкой от перчатки рукой железный прут ворот и без моей помощи откинула половину их в сторону. Поспешно прошла она к экипажу и села в него, так же быстро сел и я рядом с нею…

II

Мы долго не могли сказать ни слова. То, что тайно волновало нас последний месяц, было теперь сказано без слов, и мы молчали только потому, что сказали это слишком ясно и неожиданно. Я прижал ее руку к своим губам и, взволнованный, отвернулся и стал пристально глядеть в сумрачную даль бегущей навстречу нам улицы. Я еще боялся ее, и когда на мой вопрос, — не холодно ли ей, — она только со слабой улыбкой шевельнула губами, не в силах ответить, я понял, что и она боится меня. Но на пожатие руки она ответила благодарно и крепко.

Южный ветер шумел в деревьях на бульварах, колебал пламя редких газовых фонарей на перекрестках и скрипел вывесками над дверями запертых лавок. Иногда какая-нибудь сгорбленная фигура вырастала вместе с своей шаткою тенью под большим качающимся фонарем таверны, но исчезал фонарь за нами — и опять на улице было пусто, и только сырой ветер мягко и непрерывно бил по лицам. Из-под колес брызгами сыпалась в разные стороны грязь, и она, казалось, с интересом следила за ними. Я взглядывал иногда на ее опущенные ресницы и склоненный под шляпой профиль, чувствовал всю ее так близко от себя, слышал тонкий запах ее волос, и меня волновал даже гладкий и нежный мех соболя на ее шее…

Потом мы свернули на широкую, пустую и длинную улицу, казавшуюся бесконечной, миновали старые еврейские ряды и базар, и мостовая сразу оборвалась под нами. От толчка на новом повороте она покачнулась, и я невольно обнял ее. Она взглянула вперед, потом обернулась ко мне. Мы встретились лицом к лицу, в ее глазах не было больше ни страха, ни колебания, — легкая застенчивость сквозила только в напряженной улыбке, — и тогда я, не сознавая, что делаю, на мгновение крепко прильнул к ее губам…

III

В темноте мелькали высокие силуэты телеграфных столбов вдоль дороги, — наконец пропали и они, свернули куда-то в сторону и скрылись. Небо, которое над городом было черно и все-таки отделялось от его слабо освещенных улиц, совершенно слилось здесь с землею, и нас окружил ветреный мрак. Я оглянулся назад. Огни города тоже исчезли, — они были рассыпаны точно где-то в темном море, — a впереди мерцал только один огонек, такой одинокий и отдаленный, точно он был на краю света. То была старая молдавская корчма на большой дороге, и оттуда несло сильным ветром, который путался и торопливо шуршал в иссохших стеблях кукурузы.

— Куда мы едем? — спросила она, сдерживая дрожь в голосе.

Но глаза ее блестели, — наклонившись к ней, я различал их в темноте, — и в них было странное и вместе с тем счастливое выражение.

Ветер торопливо шуршал и бежал, путаясь в кукурузе, лошади быстро неслись ему навстречу. Снова куда-то мы свернули, и ветер сразу изменился, стал влажнее и прохладнее и еще беспокойней заметался вокруг нас.

Я полной грудью вдыхал его. Мне хотелось, чтобы все темное, слепое и непонятное, что было в этой ночи, было еще непонятнее и смелее. Ночь, которая казалась в городе обычной ненастной ночью, была здесь, в поле, совсем иная. В ее темноте и ветре было теперь что-то большое и властное, — и вот наконец послышался сквозь шорох бурьянов какой-то ровный, однообразный, величавый шум.

— Море? — спросила она.

— Море, — сказал я. — Это уже последние дачи.

А в побледневшей темноте, к которой мы пригляделись, вырастали влево от нас огромные и угрюмые силуэты тополей в дачных садах, спускавшихся к морю. Шорох колес и топот копыт по грязи, отдаваясь от садовых оград, на минуту стал явственнее, но скоро их заглушил приближающийся гул деревьев, в которых метался ветер, и шум моря. Промелькнуло несколько наглухо забитых домов, смутно белевших в темноте и казавшихся мертвыми… Потом тополи расступились, и внезапно в пролет между ними пахнуло влажностью, — тем ветром, который прилетает к земле с огромных водяных пространств и кажется их свежим дыханием.

Лошади остановились.

И тотчас же ровный и величавый ропот, в котором чувствовалась огромная тяжесть воды, и беспорядочный гул деревьев в беспокойно дремавших садах стали слышнее, и мы быстро пошли по листьям и лужам, по какой-то высокой аллее, к обрывам.

IV

Море гудело под ними грозно, выделяясь из всех шумов этой тревожной и сонной ночи. Огромное, теряющееся в пространстве, оно лежало глубоко внизу, далеко белея сквозь сумрак бегущими к земле гривами пены. Страшен был и беспорядочный гул старых тополей за оградой сада, мрачным островом выраставшего на скалистом прибрежье. Чувствовалось, что в этом безлюдном месте властно царит теперь ночь поздней осени и старый большой сад, забитый на зиму дом и раскрытые беседки по углам ограды были жутки своей заброшенностью. Одно море гудело ровно, победно и, казалось, все величавее в сознании своей силы. Влажный ветер валил с ног на обрыве, и мы долго не в состоянии были насытиться его мягкой, до глубины души проникающей свежестью. Потом, скользя по мокрым глинистым тропинкам и остаткам деревянных лестниц, мы стали спускаться вниз, к сверкающему пеной прибою. Ступив на гравий, мы тотчас же отскочили в сторону от волны, разбившейся о камни. Высились и гудели черные тополи, а под ними, как бы в ответ им, жадным и бешеным прибоем играло море. Высокие, долетающие до нас волны с грохотом пушечных выстрелов рушились на берег, крутились и сверкали целыми водопадами снежной пены, рыли песок и камни и, убегая назад, увлекали спутанные водоросли, ил и гравий, который гремел и скрежетал в их влажном шуме. И весь воздух был полон тонкой, прохладной пылью, все вокруг дышало вольной свежестью моря. Темнота бледнела, и море уже ясно видно было на далекое пространство.

— И мы одни! — сказала она, закрывая глаза.

V

Мы были одни. Я целовал ее губы, упиваясь их нежностью и влажностью, целовал глаза, которые она подставляли мне, прикрывая их с улыбкой, целовал похолодевшее от морского ветра лицо, а когда она села на камень, стал перед нею на колени, обессиленный радостью.

— А завтра? — говорила она над моей головою.

И я поднимал голову и смотрел ей в лицо. За мною жадно бушевало море, над нами высились и гудели тополи…

— Что завтра? — повторил я ее вопрос и почувствовал, как у меня дрогнул голос от слез непобедимого счастья. — Что завтра?

Она долго не отвечала мне, потом протянула мне руку, и я стал снимать перчатку, целуя и руку и перчатку и наслаждаясь их тонким, женственным запахом.

— Да! — сказала она медленно, и я близко видел в звездном свете ее бледное и счастливое лицо. — Когда я была девушкой, я без конца мечтала о счастье, но все оказалось так скучно и обыденно, что теперь эта, может быть, единственная счастливая ночь в моей жизни кажется мне непохожей на действительность и преступной. Завтра я с ужасом вспомню эту ночь, но теперь мне все равно… Я люблю тебя, — говорила она нежно, тихо и вдумчиво, как бы говоря только для самой себя.

Редкие, голубоватые звезды мелькали между тучами над нами, и небо понемногу расчищалось, и тополи на обрывах чернели резче, и море все более отделялось от далеких горизонтов. Была ли она лучше других, которых я любил, я не знаю, но в эту ночь она была несравненной. И когда я целовал платье на ее коленях, а она тихо смеялась сквозь слезы и обнимала мою голову, я смотрел на нее с восторгом безумия, и в тонком звездном свете ее бледное, счастливое и усталое лицо казалось мне лицом бессмертной.

1901

Новый год*

— Послушай, скачала жена, — мне жутко.

Была лунная зимняя полночь, мы ночевали на хуторе в Тамбовской губернии, по пути в Петербург с юга, и спали в детской, единственной теплой комнате во всем доме. Открыв глаза, я увидал легкий сумрак, наполненный голубоватым светом, пол, покрытий попонами, и белую лежанку. Над квадратным окном, в которое виднелся светлый снежный двор, торчала щетина соломенной крыши, серебрившаяся инеем. Было так тихо, как может быть только в поле в зимние ночи.

— Ты спишь, — сказала жена недовольно, — а я задремала давеча в возке и теперь не могу…

Она полулежала на большой старинной кровати у противоположной стены. Когда я подошел к ней, она заговорили веселым шепотом:

— Слушай, ты не сердишься, что я разбудила тебя? Мне, правда, стало жутко немного и как-то очень хорошо. Я почувствовала, что мы с тобой, совсем одни тут, и на меня напал чисто детский страх…

Она подняла голову и прислушалась.

— Слышишь, как тихо? — спросила она чуть слышно. Мысленно я далеко оглянул снежные поля вокруг нас, — всюду было мертвое молчание русской зимней ночи, среди которой таинственно приближался Новый год… Так давно не ночевал я в деревне, и так давно не говорили мы с женой мирно! Я несколько раз поцеловал ее в глазa и волосы с той спокойной любовью, которая бывает только в редкие минуты, и она внезапно ответила мне порывистыми поцелуями влюбленной девушки. Потом долго прижимала мою руку к своей загоревшейся щеке.

— Как хорошо! — проговорила она со вздохом и убежденно. И, помолчав, прибавила: — Да, все-таки ты единственный близкий мне человек! Ты чувствуешь, что я люблю тебя?

Я пожал ее руку.

— Как это случилось? — спросила она, открывая глаза. — Выходила я не любя, живем мы с тобой дурно, ты говоришь, что из-за меня ты ведешь пошлое и тяжелое существование… И однако все чаще мы чувствуем, что мы нужны друг другу. Откуда это приходит и почему только в некоторые минуты? С Новым годом, Костя! — сказала она, стараясь улыбнуться, и несколько теплых слез упало на мою руку.

Положив голову на подушку, она заплакала, и, верно, слезы были приятны ей, потому что изредка она поднимала лицо, улыбалась сквозь слезы и целовала мою руку, стараясь продлить их нежностью. Я гладил ее волосы, давая понять, что я ценю и понимаю эти слезы. Я вспомнил прошлый Новый год, который мы, по обыкновению, встречали в Петербурге в кружке моих сослуживцев, хотел вспомнить позапрошлый — и не мог, и опять подумал то, что часто приходит мне в голову: годы сливаются в один, беспорядочный и однообразный, полный серых служебных дней, умственные и душевные способности слабеют, и все более неосуществимыми кажутся надежды иметь свой угол, поселиться где-нибудь в деревне или на юге, копаться с женой и детьми в виноградниках, ловить в море летом рыбу… Я вспомнил, как ровно год тому назад жена с притворной любезностью заботилась и хлопотала о каждом, кто, считаясь нашим другом, встречал с нами новогоднюю ночь, как она улыбалась некоторым из молодых гостей и предлагала загадочно-меланхолические тосты и как чужда и неприятна была мне она в тесной петербургской квартирке…

— Ну, полно, Оля! — сказал я.

— Дай мне платок, — тихо ответила она и по-детски, прерывисто вздохнула. — Я уже не плачу больше.

Лунный свет воздушно-серебристой полосою падал на лежанку и озарял ее странною, яркой бледностью. Все остальное было в сумраке, и в нем медленно плавал дым моей папиросы. И от попон на полу, от теплой, озаренной лежанки — ото всего веяло глухой деревенской жизнью, уютностью родного дома…

— Ты рада, что мы заехали сюда? — спросил я.

— Ужасно, Костя, рада, ужасно! — ответила жена с порывистой искренностью. — Я думала об этом, когда ты уснул. По-моему, — сказала она уже с улыбкой, — венчаться надо бы два раза. Серьезно, какое это счастье — стать под венец сознательно, поживши, пострадавши с человеком! И непременно жить дома, в своем углу, где-нибудь подальше ото всех… «Родиться, жить и умереть в родном доме» — как говорит Мопассан!

Она задумалась и опять положила голову на подушку.

— Это сказал Сент-Бёв, — поправил я.

— Все равно, Костя. Я, может быть, и глупая, как ты постоянно говоришь, но все-таки одна люблю тебя… Хочешь, пойдем гулять?

— Гулять? Куда?

— По двору. Я надену валенки, твой полушубочек… Разве ты уснешь сейчас?

Через полчаса мы оделись и, улыбаясь, остановились у двери.

— Ты не сердишься? — спросила жена, взяв мою руку.

Она ласково заглядывала мне в глаза, и лицо ее было необыкновенно мило в эту минуту, и вся она казалась такой женственной в серой шали, которой она по-деревенски закутала голову, и в мягких валенках, делавших ее ниже ростом.

Из детской мы вышли в коридор, где было темно и холодно, как в погребе, и в темноте добрались до прихожей. Потом заглянули в залу и гостиную… Скрип двери, ведущей в залу, раздался по всему дому, а из сумрака большой, пустой комнаты, как два огромных глаза, глянули на нас два высоких окна в сад. Третье было прикрыто полуразломанными ставнями.

— Ау! — крикнула жена на пороге.

— Не надо, — сказал я, — лучше посмотри, как там хорошо.

Она притихла, и мы несмело вошли в комнату. Очень редкий и низенький сад, вернее, кустарник, раскиданный но широкой снежной поляне, был виден из окон, и одна половина его была в тени, далеко лежавшей от дома, а другая, освещенная, четко и нежно белела под звездным небом тихой зимней ночи. Кошка, неизвестно как попавшая сюда, вдруг спрыгнула с мягким стуком с подоконника и мелькнула у нас под ногами, блеснув золотисто-оранжевыми глазами. Я вздрогнул, и жена тревожным шепотом спросила меня:

— Ты боялся бы здесь один?

Прижимаясь друг к другу, мы прошли по зале в гостиную, к двойным стеклянным дверям на балкон. Тут еще до сих пор стояла огромная кушетка, на которой я спал, приезжая в деревню студентом. Казалось, что еще вчера были эти летние дни, когда мы всей семьей обедали на балконе… Теперь в гостиной пахло плесенью и зимней сыростью, тяжелые, промерзлые обои кусками висели со стен… Было больно и не хотелось думать о прошлом, особенно перед лицом этой прекрасной зимней ночи. Из гостиной виден был весь сад и белоснежная равнина под звездным небом, — каждый сугроб чистого, девственного снега, каждая елочка среди его белизны.

— Там утонешь без лыж, — сказал я в ответ на просьбу жены пройти через сад на гумно. — А бывало, я по целым ночам сидел зимой на гумнах, в овсяных ометах… Теперь зайцы, небось, приходят к самому балкону.

Оторвав большой, неуклюжий кусок обоев, висевший у двери, я бросил его в угол, и мы вернулись в прихожую и через большие бревенчатые сени вышли на морозный воздух. Там я сел на ступени крыльца, закуривая папиросу, а жена, хрустя валенками по снегу, сбежала на сугробы и подняла лицо к бледному месяцу, уже низко стоявшему над черной длинной избой, в которой спали сторож усадьбы и наш ямщик со станции.

— Месяц, месяц, тебе золотые рога, а мне золотая казна! — заговорила она, кружась, как девочка, по широкому белому двору.

Голос ее звонко раздался в воздухе и был так странен в тишине этой мертвой усадьбы. Кружась, она прошла до ямщицкой кибитки, черневшей в тени перед избой, и было слышно, как она бормотала на ходу:

class="poem">

Татьяна на широкий двор

В открытом платьице выходит,

На месяц зеркало наводит,

Но в темном зеркале одна

Дрожит печальная луна…

— Никогда я уж не буду гадать о суженом! — сказала она, возвращаясь к крыльцу, запыхавшись и весело дыша морозной свежестью, и села на ступени возле меня. — Ты не уснул, Костя? Можно с тобой сесть рядом, миленький, золотой мой?

Большая рыжая собака медленно подошла к нам из-за крыльца, с ласковой снисходительностью виляя пушистым хвостом, и она обняла ее за широкую шею в густом меху, а собака глядела через ее голову умными вопросительными глазами и все так же равнодушно-ласково, вероятно, сама того не замечая, махала хвостом. Я тоже гладил этот густой, холодный и глянцевитый мех, глядел на бледное человеческое лицо месяца, на длинную черную избу, на сияющий снегом двор, и думал, подбадривая себя:

«В самом деле, неужели уже все потеряно? Кто знает, что принесет мне этот Новый год?»

— А что теперь в Петербурге? — сказала жена, поднимая голову и слегка отпихивая собаку. — О чем ты думаешь, Костя? — спросила она, приближая ко мне помолодевшее на морозе лицо. — Я думаю о том, что вот мужики никогда не встречают Нового года, и во всей России теперь все давным-давно спят…

Но говорить не хотелось. Было уже холодно, в одежду пробирался мороз. Вправо от нас видно было в ворота блестящее, как золотая слюда, поле, и голая лозинка с тонкими обледеневшими ветвями, стоявшая далеко в поле, казалась сказочным стеклянным деревом. Днем я видел там остов дохлой коровы, и теперь собака вдруг насторожилась и остро приподняла уши: далеко по блестящей слюде побежало от лозинки что-то маленькое и темное, — может быть, лисица, — и в чуткой тишине долго замирало чуть уловимое, таинственное потрескивание наста.

Прислушиваясь, жена спросила:

— А если бы мы остались здесь?

Я подумал и ответил:

— А ты бы не соскучилась?

И как только я сказал, мы оба почувствовали, что не могли бы выжить здесь и года. Уйти от людей, никогда не видать ничего, кроме этого снежного поля! Положим, можно заняться хозяйством… Но какое хозяйство можно завести в этих жалких остатках усадьбы, на сотне десятин земли? И теперь всюду, такие усадьбы, — на сто верст в окружности нет ни одного дома, где бы чувствовалось что-нибудь живое! А в деревнях — голод…

Заснули мы крепко, а утром, прямо с постели, нужно было собираться в дорогу. Когда за стеною заскрипели полозья и около самого окна прошли по высоким сугробам лошади, запряженные гусем, жена, полусонная, грустно улыбнулась, и чувствовалось, что ей жаль покидать теплую деревенскую комнату…

«Вот и Новый год! — думал я, поглядывая из скрипучей, опушенной инеем кибитки в серое поле. — Как-то мы проживем эти новые триста шестьдесят пять дней?»

Но мелкий лепет бубенчиков спутывал мысли, думать о будущем было неприятно. Выглядывая из кибитки, я уже едва различал мутный серо-сизый пейзаж усадьбы, все более уменьшающийся в ровной снежной степи и постепенно сливающийся с туманной далью морозного туманного дня. Покрикивая на заиндевевших лошадей, ямщик стоял и, видимо, был совершенно равнодушен и к Новому году, и к пустому полю, и к своей и к нашей участи, С трудом добравшись под тяжелым армяком и полушубком до кармана, он вытащил трубку, и скоро в зимнем воздухе запахло серой и душистой махоркой. Запах был родной, приятный, и меня трогали и воспоминание о хуторе, и наше временное примирение с женою, которая дремала, прижавшись в угол возка и закрыв большие, серые от инея ресницы. Но, повинуясь внутреннему желанию поскорее забыться в мелкой суете и привычной обстановке, я деланно-весело покрикивал:

— Погоняй, Степан, потрогивай! Опоздаем!

А далеко впереди уже бежали туманные силуэты телеграфных столбов, и мелкий лепет бубенчиков так шел к моим думам о бессвязной и бессмысленной жизни, которая ждала меня впереди…

1901

Заря всю ночь*

I

На закате шел дождь, полно и однообразно шумя по саду вокруг дома, и в незакрытое окно в зале тянуло сладкой свежестью мокрой майской зелени. Гром грохотал над крышей, гулко возрастая и раздражаясь треском, когда мелькала красноватая молния, от нависших туч темнело. Потом приехали с поля в мокрых чекменях работники и стали распрягать у сарая грязные сохи, потом пригнали стадо, наполнившее всю усадьбу ревом и блеянием. Бабы бегали по двору за овцами, подоткнув подолы и блестя белыми босыми ногами по траве; пастушонок в огромной шапке и растрепанных лаптях гонялся по саду за коровой и с головой пропадал в облитых дождем лопухах, когда корова с шумом кидалась в чащу… Наступила ночь, дождь перестал, но отец, ушедший в поле еще утром, все не возвращался.

Я была одна дома, но я тогда никогда не скучала; я еще не успела насладиться ни своей ролью хозяйки, ни свободой после гимназии. Брат Паша учился в корпусе, Анюта, вышедшая замуж еще при жизни мамы, жила в Курске; мы с отцом провели мою первую деревенскую зиму в уединении. Но я была здорова и красива, нравилась сама себе, нравилась даже за то, что мне легко ходить и бегать, работать что-нибудь по дому или отдавать какое-нибудь приказание. За работой я напевала какие-то собственные мотивы, которые меня трогали. Увидав себя в зеркале, я невольно улыбалась. И, кажется, все было мне к лицу, хотя одевалась я очень просто.

Как только дождь прошел, я накинула на плечи шаль и, подхватив юбки, побежала к парку, где бабы доили коров. Несколько капель упало с неба на мою открытую голову, но легкие неопределенные облака, высоко стоявшие над двором, уже расходились, и на дворе реял странный, бледный полусвет, как всегда бывает у нас в майские ночи. Свежесть мокрых трав доносилась с поля, мешаясь с запахом дыма из топившейся людской. На минуту я заглянула и туда, — работники, молодые мужики в белых запашных рубахах, сидели вокруг стола за чашкой похлебки и при моем появлении встали, а я подошла к столу и, улыбаясь над тем, что я бежала и запыхалась, сказала:

— А папа где? Он был в поле?

— Они были не надолго и уехали, — ответило мне несколько голосов сразу.

— На чем? — спросила я.

— На дрожках, с барчуком Сиверсом.

— Разве он приехал? — чуть не сказала я, пораженная этим неожиданным приездом, но, вовремя спохватившись, только кивнула головой и поскорее вышла.

Сиверс, кончив Петровскую академию, отбывал тогда воинскую повинность. Меня еще в детстве называли его невестой, и он тогда очень не нравился мне за это. Но потом мне уже нередко думалось о нем, как о женихе; а когда он, уезжая в августе в полк, приходил к нам в солдатской блузе с погонами и, как все вольноопределяющиеся, с удовольствием рассказывал о «словесности» фельдфебеля-малоросса, я начала свыкаться с мыслью, что буду его женой. Веселый, загорелый — резко белела у него только верхняя половина лба, — он был очень мил мне.

«Значит, он взял отпуск», — взволнованно думала я, и мне было и приятно, что он приехал, очевидно, для меня, и жутко. Я торопилась в дом приготовить отцу ужин, но, когда я вошла в лакейскую, отец уже ходил по золу, стуча сапогами. И почему-то я необыкновенно обрадовалась ему. Шляпа у него была сдвинута на затылок, борода растрепана, длинные сапоги и чесучовый пиджак закиданы грязью, но он показался мне в эту минуту олицетворением мужской красоты и силы.

— Что ж ты в темноте? — спросила я.

— Да я, Тата, — ответил он, называя меня, как в детстве, — сейчас лягу и ужинать не буду. Устал ужасно, и притом, знаешь, который час? Ведь теперь всю ночь заря, заря зарю встречает, как говорят мужики. Разве молока, — прибавил он рассеянно.

Я потянулась к лампе, но он замахал головой и, разглядывая стакан на свет, нет ли мухи, стал пить молоко. Соловьи уже пели в саду, и в те три окна, что были на северо-запад, виднелось далекое светло-зеленое небо над лиловыми весенними тучками нежных и красивых очертаний. Все было неопределенно и на земле, и в небе, все смягчено легким сумраком ночи, и все можно было разглядеть в полусвете непогасшей зари. Я спокойно отвечала отцу на вопросы по хозяйству, но, когда он внезапно сказал, что завтра к нам придет Сиверс, я почувствовала, что краснею.

— Зачем? — пробормотала я.

— Свататься за тебя, — ответил отец с принужденной улыбкой. — Что ж, малый красивый, умный, будет хороший хозяин… Мы уж пропили тебя.

— Не говори так, папочка, — сказала я, и на глазах у меня навернулись слезы.

Отец долго глядел на меня, потом, поцеловав в лоб, пошел к дверям кабинета.

— Утро вечера мудренее, — прибавил он с усмешкой.

II

Сонные мухи, потревоженные нашим разговором, тихо гудели на потолке, мало-помалу задремывая, часы зашипели и звонко и печально прокуковали одиннадцать…

«Утро вечера мудренее», — пришли мне в голову успокоительные слова отца, и опять мне стало легко и как-то счастливо-грустно.

Отец уже спал, в кабинете было давно тихо, и все в усадьбе тоже спало. И что-то блаженное было в тишине ночи после дождя и старательном выщелкивании соловьев, что-то неуловимо прекрасное реяло в далеком полусвете зари. Стараясь не шуметь, я стала осторожно убирать со стола, переходя на цыпочках из комнаты в комнату, поставила в холодную печку в прихожей молоко, мед и масло, прикрыла чайный сервиз салфеткой и прошла в свою спальню. Это не разлучало меня с соловьями и зарей. Ставни в моей комнате были закрыты, но комната моя была рядом с гостиной, и в отворенную дверь, через гостиную, я видела полусвет в зале, а соловьи были слышны во всем доме. Распустив волосы, я долго сидела на постели, все собираясь что-то решить, потом закрыла глаза, облокотилась на подушку, и внезапно заснула. Кто-то явственно сказал надо мной: «Сиверс!» — я, вздрогнув, очнулась, и вдруг мысль о замужестве сладким ужасом, холодом пробежала по всему моему челу…

Я лежала долго, без мыслей, точно в забытьи. Потом мне стало представляться, что я одна во всей усадьбе, уже замужняя, и что вот в такую же ночь муж вернется когда-нибудь из города, войдет в дом и неслышно снимет в прихожей пальто, а я предупрежу его — и тоже неслышно появлюсь на пороге спальни… Как радостно поднимет он меня на руки! И мне уже стало казаться, что я люблю. Сиверса я знала мало; мужчина, с которым я мысленно проводила эту самую нежную ночь моей первой любви, был не похож на него, и все-таки мне казалось, что я думаю о Сиверсе. Я почти год не видала его, а ночь делала его образ еще более красивым и желанным. Было тихо, темно; я лежала и все более теряла чувство действительности. «Что ж, красивый, умный…» И, улыбаясь, я глядела в темноту закрытых глаз, где плавали какие-то светлые пятна и лица…

А меж тем чувствовалось, что наступил самый глубокий час ночи. «Если бы Маша была дома, — подумала я про свою горничную, — я пошла бы сейчас к ней, и мы проговорили бы до рассвета… Но нет, — опять подумала я, — одной лучше… Я возьму ее к себе, когда выйду замуж…»

Что-то робко треснуло в зале. Я насторожилась, открыла глаза. В зале стало темнее, все вокруг меня и во мне самой уже изменилось и жило иной жизнью, особой ночной жизнью, которая непонятна утром. Соловьи умолкли, — медленно щелкал только один, живший в эту весну у балкона, маятник в зале тикал осторожно и размеренно-точно, а тишина в доме стала как бы напряженной. И, прислушиваясь к каждому шороху, я приподнялась на постели и почувствовала себя в полной власти этого таинственного часа, созданного для поцелуев, для воровских объятий, и самые невероятные предположения и ожидания стали казаться мне вполне естественными. Я вдруг вспомнила шутливое обещание Сиверса прийти как-нибудь ночью в наш сад на свидание со мной… А что, если он не шутил? Что, если он медленно и неслышно подойдет к балкону?

Облокотившись о подушку, я пристально смотрела в зыбкий сумрак и переживала в воображении все, что я сказала бы ему едва слышным шепотом, отворяя дверь балкона, сладостно теряя волю и позволяя увести себя по сырому песку аллеи в глубину мокрого сада…

III

Я обулась, накинула шаль на плечи и, осторожно выйдя в гостиную, с бьющимся сердцем остановилась у двери на балкон. Потом, убедившись, что в доме не слышно ни звука, кроме мерного тиканья часов и соловьиного эхо, бесшумно повернула ключ в замке. И тотчас же соловьиное щелканье, отдававшееся по саду, стало слышнее, напряженная тишина исчезла, и грудь свободно вздохнула душистой сыростью ночи.

По длинной аллее молодых березок, по мокрому песку дорожки я шла в полусвете зари, затемненной тучками на севере, в конец сада, где была сиреневая беседка среди тополей и осин. Было так тихо, что слышно было редкое падение капель с нависших ветвей. Все дремало, наслаждаясь своей дремотой, только соловей томился своей сладкой песней. В каждой тени мне чудилась человеческая фигура, сердце у меня поминутно замирало, и, когда я наконец вошла в темноту беседки и на меня пахнуло ее теплотой, я была почти уверена, что кто-то тотчас же неслышно и крепко обнимет меня.

Никого, однако, не было, и я стояла, дрожа от волнения и вслушиваясь в мелкий, сонный лепет осин. Потом села на сырую скамью… Я еще чего-то ждала, порою быстро взглядывала в сумрак рассвета… И еще долго близкое и неуловимое веяние счастья чувствовалось вокруг меня, — то страшное и большое, что в тот или иной момент встречает всех нас на пороге жизни. Оно вдруг коснулось меня — и, может быть, сделало именно то, что нужно было сделать: коснуться и уйти. Помню, что все те нежные слова, которые были в моей душе, вызвали наконец на мои глаза слезы. Прислонясь к стволу сырого тополя, я ловила, как чье-то утешение, слабо возникающий и замирающий лепет листьев и была счастлива своими беззвучными слезами…

Я проследила весь сокровенный переход ночи в рассвет. Я видела, как сумрак стал бледнеть, как заалело белесое облачко на севере, сквозившее сквозь вишенник в отдалении. Свежело, я куталась в шаль, а в светлеющем просторе неба, который на глаз делался все больше и глубже, дрожала чистой яркой каплей Венера. Я кого-то любили, и любовь моя была во всем: в холоде и в аромате утра, в свежести зеленого сада, в этой утренней звезде… Но вот послышался резкий визг водовозки — мимо сада, на речку… Потом на дворе кто-то крикнул сиплым, утренним голосом… Я выскользнула из беседки, быстро дошла до балкона, легко и бесшумно отворила дверь и пробежала на цыпочках в теплую темноту своей спальни…

Сиверс утром стрелял в нашем саду галок, а мне казалось, что в дом вошел пастух и хлопает большим кнутом. Но это не мешало мне крепко спать. Когда же я очнулась, в зале раздавались голоса и гремели тарелками. Потом Сиверс подошел к моим дверям и крикнул мне:

— Наталья Алексеевна! Стыдно! Заспались!

А мне и правда было стыдно, стыдно выйти к нему, стыдно, что я откажу ему, — теперь я знала это уже твердо, — и, торопясь одеться и поглядывая в зеркало на свое побледневшее лицо, я что-то шутливо и приветливо крикнула в ответ, но так слабо, что он, верно, не расслышал.

1902–1926

«Надежда»*

Есть несравненная прелесть в этих осенних днях, серых и прохладных, когда, возвращаясь из города на дачу, встречаешь только одних ломовых, нагруженных мебелью прочих запоздавших дачников. Уже прошли сентябрьские ливни, переулки между садами стали грязны, сады желтеют и редеют, до весны остаются наедине с морем. Вдоль дороги, среди садовых оград и решеток, только и видишь теперь, что закрытые фруктовые лавки, будки, где продавали летом воды… По всему пути, от дорогих вилл и до выбеленных известкой домишек на отдаленном каменистом побережье, видишь раскрытые балконы, увитые длинными сухими ветвями дикого винограда, закрытые ставни, наглухо забитые двери, завернутые в рогожу нежные южные растения. И чем дальше от города, тем все тише, безлюдней. Паровик ходит уже редко, и требовательные свистки его на остановках далеко отдаются в чистый воздух. Шагаешь вдоль пути между садами и слушаешь… Вот паровик где-то остановился и два раза жалобно и гулко крикнул, но где, близко или далеко, не скажешь. Свисток похож на эхо, эхо на свисток, а замерло то и другое, растаял удаляющийся шум за садами — и опять ничем не нарушаемая тишина. Не спеша шагаешь по шпалам, сердце бьется ровно, идти и дышать осенней прохладой легко и сладко… Остаться бы тут до весны, слушать по ночам шум бушующего в темноте моря, бродить по целым дням на обрывах! Образ одинокой женщины на террасе зимней виллы рисуется воображению, каждая аллея тополей, с синевой моря в пролете, зовет в свои ворота…

Мы шли и заглядывали в такие аллеи, любуясь старыми мраморными статуями среди цветников и деревьев, желтыми листьями, которые покрывали садовые дорожки и ступени балконов. День был серый и спокойный, прохладный, в свежем воздухе сыро и крепко пахло морем. Море выглядывало то там, то здесь из-за кустов и деревьев, оно наполняло своим присутствием всю окрестность, его свобода и дыхание чувствовались все время и всюду. Помнишь мраморную нимфу в чьем-то большом запущенном парке, что так задумчиво сидела на глыбе камня среди фонтана? Летом, когда парк был тенист и зноен, когда солнечные пятна осыпали нимфу, из камня со всех сторон бежало множество холодных и чистых ключей, и, склонив голову, нимфа слушала их непрестанное журчанье. Теперь оно смолкло, в садах было свежо, тихо, и сквозь низкорослые акации, сквозь ветви обнаженных тополей и кустарники цвета земли свободно чувствовался пустынный простор морского побережья…

Мы шли, а воздушно-голубое море все шире открывалось то там, то здесь за деревьями и красными черепичными крышами дач на обрывах. И как раз в то время, когда мы дошли до того места, где сады вдруг расступаются, где всегда внезапно останавливаешься, пораженный простором далей, почти на черте горизонта увидали мы паруса «Надежды».

Уже вечерело, и среди спокойных серых облаков, длинными грядами закрывавших небо, появились оранжевые оттенки, — признак того, что холодеет. К горизонту было светлее, а прохлада после дождей и без того очистила воздух и необыкновенно расширила дали. В море был штиль, и оно развертывалось безграничной равниной нежно-зеленой, отчасти сиреневой стали, которая смелым и вольным полукругом касалась вдали неба. Внизу, по извилистой линии заливов, зеленая вода была так прозрачна, что даже с обрыва видны были темно-лиловые спины камней под нею; дальше ее поверхность кое-где морщилась, как поверхность шелковой ткани, под набегавшим легким ветром, доносившим до нас свежий морской запах, а еще дальше спокойный простор моря убегал к горизонту длинными и тонко начертанными полосами течений и оттенков, У горизонта они терялись, — казалось, что за горизонтом снова начинаются спокойные водные поля; но, должно быть, там, где была «Надежда», был ровный попутный бриз. И, ярусами подняв свои паруса, сузившись в отдалении, «Надежда», как сказочная плавучая колокольня, четко серела на той зыбкой грани, где море касалось неба. Она была одна и необыкновенно подчеркивала эту ровную ширь, во всей полноте воскресшая своими парусами поэзию старого моря. И даже с прибрежья, несмотря на огромное для глаза расстояние, видно было, какое это славное, сильное судно, изящное и гордое, точно королевский бриг. Летом оно вернулось из Австралии, и мы встретили его, как друга, смотрели на него, как на живое. Сколько стран и морей видело оно, сколько океанских волн омывало его острую, высокую грудь! Гавань была переполнена судами, но все это были тяжелые и неуклюжие пароходы, дымившие черными приземистыми трубами, нагруженные черепицей, железом, хлебом, бочками, по целым дням грохотавшие лебедками. Они знали только свои грузы, а на «Надежде» странствовали, учились молодые моряки, и как выделялась в этом плавучем городе судов легкая и вольная «Надежда», входившая в гавань под шестью рядами своих парусов! Теперь она снова покидала нас… И все, о чем мы так юношески мечтали, в те дни, глядя в море, вечно что-то обещающее за своими зыбкими горизонтами, все, чем оно волновало нас и в этот осенний день в тишине опустевших дачных садов, — все с необыкновенной силой охватило нас при виде далекой «Надежды»…

Коснувшись горизонта, она вырезалась и как бы застыла на нем. Куда она держала путь? К югу, к Босфору, Средиземному морю… Завтра перед ней откроются более нежные дали, тонко засияют новые берега… Стройная, одинокая на последней грани моря, она удалялась незаметно, но неуклонно. И уже новые горизонты развертывались перед теми, которые были на ней…

Ночью, когда набегающий ветер беспокойно и осторожно, точно ища чего-то, шелестел сухими ветвями дикого винограда на нашем балконе и доносил полусонный шум волн, я все еще провожал «Надежду» на ее пути в темном море…

1902–1932

Сны*

В поле было холодно, туманно и ветрено, смерилось рано. Еле светили подкрученные фитили ламп и резко воняло керосином в пустом вокзале нашей захолустной станции, на буфетной стойке в третьем классе спал под тулупом станционный сторож. Я прошел в комнату для господ — там медленно постукивали в полусумраке стенные часы, на столе желтела прошлогодняя вода в графине… Я лег на вытертый плюшевый диван и тотчас уснул, утомленный тяжелой дорогой под дождем и снегом. Спал я, как мне казалось, долго, но, открыв глаза, с тоской увидел, что на часах всего половина седьмого.

«И прошел тот день к вечеру темных осенних ночей», — вспомнилась мне печальная строка из какой-то старой русской книги.

По-прежнему было холодно и тихо, по-прежнему чернела за окнами тьма…

Когда часы нерешительно, точно раздумывая, пробили восемь, где-то завизжала и гулко хлопнула дверь, а на платформе жалобно заныл звонок. Выйдя в третий класс, я увидал мещанина в картузе и чуйке, который, поставив локти на колени и положив в ладони голову, неподвижно сидел на скамье.

— Это поезд вышел? — спросил я.

Мещанин встрепенулся и взглянул на меня испуганно. Потом что-то пробормотал и, нахмурившись, быстро пошел к дверям на платформу.

— У него жена в родах помирает, — сказал проснувшийся сторож, сидя на буфетной стойке и вертя цигарку из газетной бумаги. — У всякого, значит, свое горе, — прибавил он рассеянно и вдруг сладко зевнул, оживленно, с непонятным злорадством заговорил: — Вот тебе и женился на богатой! Второй день мучается, царские врата в церкви отворили — ничего не помогает. Теперь в город за доктором скачет, а к чему, спрашивается?

— Думаешь, не поспеет?

— Никак! — ответил сторож. — Воротится он завтра вблизу вечера, а она к тому времени помрет. Беспременно помрет, — прибавил он убежденно. — Три раза, говорит, на оракул кидал, — кто, мол, раньше помрет, я али жена, и три раза выходило одно и то же. Перва… как это? «Нечего тебе простирать вдаль свои намерения», а потом и того хуже: «Молись богу, не пей вина и пива и готовься в монастырь». А вчерась, говорит, во сне видел: будто обрили его догола и все зубы вынули…

Он, верно, говорил бы еще долго, но тут тяжело зашумел подходящий товарный поезд. Снова завизжала и заныла входная дверь, показался кондуктор в тяжелой мокрой шинели с оторванным на спине хлястиком, за ним смазчик с тусклым фонарем в руке… Я вышел на платформу.

Там я долго ходил в темноте ветреной, сырой ночи. Наконец, сотрясая зазвеневшие рельсы, загорелся в тумане своими огромными красными глазами пассажирский паровоз. Я поднялся в полутемный, теплый и вонючий вагон, переполненный спящим народом, и уже на ходу поезда нашел свободную скамейку в углу около двери в другое отделение. В зыбком сумраке вокруг меня беспорядочно темнели лежащие на лавках и на поднятых спинках лавок, под полом гудели колеса, и, закрывая глаза, я все терял представление, в какую сторону идет поезд. Но прошел истопник с кочергой, похожий на негра, и не затворил возле меня двери. Послышался говор, потянуло махоркой… Мещанин, ехавший в город за доктором, сидел и курил с угрюмым, сосредоточенным выражением лица, на краю четвертой от двери лавки у чьих-то ног, а за растворенной дверью возле меня, в дымном сумраке под фонарем, тесной кучкой курили мужики и слушали кого-то, сидевшего против них.

— Да-а, братцы мои, — слышался сквозь гул бегущего вагона чей-то голос. — Да-а. И попадись в это самое разнесчастное село старик-священник из Епифани. Перевели его, значит, из города в самый что ни на есть бедный приход, А за что перевели — пил дюже… значит, и перевели вроде как бы в наказание. А старичок-то пить-то пил, да оказался такой, что лучше и не надо. «Сколько, мол, отец Петр, за кстины аль за похороны берете?» — «Не я, свет, беру, а нуждишка! Сколько силы твоей есть…» И вот так-то всегда. Перевели его, значит, весной, пробыл он честь-честью лето, а осенью и захворай. Года, что ли, такие, или простудился он, — лето-то, сами знаете, какое было, — только, видимое дело, слабеть стал. И вот, братцы мои, почуявши такую историю, вышел он на Покров после обедни к народу — и простился со всеми: «Должно, говорит, скоро я преставлюсь к господу богу, миряне, — простите, ежели согрешил что…» И, сказавши таким манером, поклонился народу и ушел в алтарь. А пришедши домой, сел было обедать, есть не наел, только ложкой помутил, встал и говорит сторожу, что при ём заместо служки был: «Что-то, говорит, мне холодно, свет, и так-то скушно, — просто мочи нет. Все дочка-покойница вспоминается, все будто ждет она меня к себе… Убирай, мол, со стола — не идет мне еда на ум». — «Напрасно вы такие речи говорите, папаша, — это сторож-то ему, — напрасно, мол, так случилось. Какие такие наши годы?» — «Нет, говорит, помру! Только дюже, говорит, везде горя много, и ужли никакой тому перемены не буде?» А на дворе не хуже теперешнего льет, невзгода, и уж вечер заходит. Поглядел этак старичок в окошечко, махнул ручкой и ушел к себе в горницу. А в горнице оправил лампадку да и прилег на часок. То ли он спал, то ли так, в забытьи лежал, только ночь на дворе, а он все лежит да лежит…

— Вот она, дело-то какая! — сказал кто-то с глубоким вздохом. — На Покров, говоришь, вышло-то все это?

— Да ведь сказали, на Покров! — сумрачно перебил сиплым голосом большой рыжий мужик с злыми глазами в рваном полушубке, сидевший на краю лавки против рассказчика.

— На Покров, на Покров, — подтвердил рассказчик. — Вечером. Ушел, говорю, к себе в горницу и лег… Да-а… Ушел и лежит и так будто угрелся на лежаночке, супротив лампадки, что никак не может подняться, помолиться да лечь как следует. Лежу, говорит, гляжу на лампадку и вдруг вижу: отворяется тихенько-тихенько этак дверь и входит ко мне дочь-покойница. «Что такое, думаю, что за притча такая, господи?» А она проходит прямо ко мне и кладет мне руку на руку. Сама вся в черном, а лицо белая, белая да красивая! А этак вполголоса: «Встань, говорит, батюшка, иди поскорее в церковь». Я р-раз с постели, а ей уж нету! Посидел, я, посидел, и, что больше сижу, все чудней и страшней мне становится. Вскочил, наконец того, на ноги, захватил ключи от церкви, накинул шубенку, выбрался в сенцы… Темь, жуть, сенцы так и гудут от бури, — нет, думаю, надо итить! Спешу на гору, дохожу до церкви, — глядь, а там огонек теплится, ровно бы покойник на ночь поставлен. Оробел я опять, одначе перекрестился — и на паперть. Насилу ключом в замок попал. Отворяю дверь — нет тебе никакого покойника, а только горит свечечка над царскими вратами. Кто ж это, думаю, ее зажег, что такое буде? Стою ни жив ни мертв, вдруг — р-раз! — отдернулась занавесь на царских вратах, растворяются этак широко и тихо двери, и выходит из темени, из самого, значит, алтаря, агромадный красный кочет. Вышел, остановился, затрепыхал крыльями и как закричит на всю церкву: ку-ка-ре-ку! Пропел до трех раз и пропал. И только, значит, пропал, выходит из алтаря другой, белый, как кипень, и запел еще громче прежнего. И опять до трех раз… У меня, рассказывал священник поутру, руки, ноги отнялись, а я все стою и жду, что будет дальше, а дальше выходит и третий: черный, как головешка, только гребешок светится, и запел он, братцы мои, таково жутко и строго, что опустился я на коленки и говорю так внятно и раздельно на всю церкву: «Да воскреснет бог и расточатся враги его!» И только это сказал я, — нет тебе никаких кочетов, а стоит передо мною седенький-седенький монашек и говорит мне тихим голосом: «Не пужайся, служитель божий, а объяви всему народу, что, мол, означает твоя видение. А означает она ба-альшие дела!»

— Вот за это-то за самое и называют вашего брата храпоидолами, чертями, — громко сказал мещанин, открывая глаза и угрожающе нахмуриваясь. — Ночь, скука, а он ишь какие суеверия сидит разводит! Ты к чему все это гнешь-то, а?

— Да ведь я ничего плохого, — несмело пробормотал рассказчик.

— Позволь — ты откуда взял-то все это?

— Как откуда? Сам священник, говорят, рассказывал.

— Священник энтот помер, — перебил мещанин.

— Это верно, верно… помер… вскорости и помер…

— Ну, значит, и брешут на него, что в голову влезет. Ведь это сновидение. Дубина!

— Да я-то про что ж? Известно, сновидение.

— Ну и молчи, — опять перебил мещанин. — Да и курить-то давно пора бросить, надымили — овин чистый!

— В первый класс иди, коли не ндравится, — сипло и зло сказал рыжий мужик.

— Побреши еще!

— Брешут собаки да твои свояки!

— Буде, буде, ребята! — закричали мужики, заволновавшись.

Бранившиеся смолкли, и в вагоне на время наступила тишина. Потом мещанин вздохнул.

— Ну и стерва, прости ты меня, господи! — задумчиво и серьезно сказал он таким тоном, точно был в вагоне один.

И опять наступила тишина с глухим говором колес, храпом и дыханием спящих.

— А за что ругаться-то? — спросил рассказчик, когда бранившиеся угрюмо успокоились. — Кто первый начал-то? Ведь ты! Мы балакали промеж себе…

— Чо-орт! — ответил мещанин поспешно, и голос его страдальчески дрогнул. — Ведь ночь, скука, а у меня, может, жена и дите помирают. Пойми!

— Горя-то и у других не мене твоего, — ответил рыжий мужик.

— Не мене! — передразнил мещанин. — Я, может быть, тысячи не пожалел бы теперь на доктора, а он за сто верст, а дорога — ни проходу, ни проезду! Вчерась измаялся, ткнулся в чем был на постель и вижу — будто обрили меня догола и все зубы вынули! Пойми — сладко?

— Ага! — сказал рыжий мужик. — Покаялся! А то — сновиде-ение!

— До Туровки кто имеет билеты? — прокричал кондуктор, проходя по вагону.

И, осветив фонарем чьи-то ноги, крепко хлопнул возле меня дверью в соседнее отделение.

Поднявшись с места, я снова отворил ее и стал на пороге. Мещанин сидел, спал, согнувшись, а рыжий мужик говорил со сдвинутыми бровями тому, который рассказывал:

— Ну, ну, докапывай дальше.

Несколько полушубков стеснилось вокруг рассказчика, несколько серьезных глаз блестело в дымном сумраке глухо гудящего и бегущего вагона. Рассказчик вздохнул и уже хотел было начать говорить, но тут рыжий поднял на меня глаза и сипло сказал:

— А тебе, господин, что надо?

— Послушать хотел, — ответил я.

— Не господское это дело мужицкие побаски слушать.

— Да-а, братцы мои, — снова заговорил рассказчик прежним тоном, как только я отошел, — и стоит, значит, перед ним седенький, седенький монашек и говорит ему тихим голосом: «Не пужайся, мол, служитель божий, а слушай и объяви народу, что, мол, означает твоя видение. А означает она ба-альшие дела»…

Но, начав громко, рассказчик мало-помалу стал понижать голос. Тщетно я вслушивался — все тонуло в ропоте колес и в тяжком храпе спящих. Заслышав сквозь этот ропот и храп далекий заунывный свисток паровоза, возвещавший о станции, с лапки возле меня поспешно вскочил юнкер в очках, оглянулся вокруг себя странными глазами и, опять быстро опустившись на скамью и облокотившись на свой сундучок, тотчас же опять заснул. Какая-то пожилая женщина в темном ситцевом платье поднялась, болезненно морщась, и поплелась в сени. Лежащие, мешки, сундуки и полушубки составляли грубую и печальную картину, которая раскачивалась передо мною. Мужик, рассказывавший про петухов, сидел, подавшись вперед к рыжему, и что-то негромко, но горячо говорил, но, когда я настораживался, чтобы расслышать, что он говорил, из дымного сумрака против меня ничего не было слышно, только блестели серьезные и злые глаза.

1903

Золотое дно*

I

Тишина — и запустение. Не оскудение, а запустение…

Не спеша бегут лошади среди зеленых холмистых полей; ласково веет навстречу ветер, и убаюкивающе звенят трели жаворонков, сливаясь с однообразным топотом копыт. Вот с одного из косогоров еще раз показалась далеко на горизонте низким синеющим силуэтом станция. Но, обернувшись через минуту, я уже не вижу ее. Теперь вокруг тарантаса — только пары, хлеба и лощинки с дубовым кустарником…

— Ну, что новенького, Корней? — спрашиваю я кучера, молодого загорелого мужика с умными, слегка прищуренными глазами.

— Новенького? — сдержанно отвечает Корней, не оборачиваясь. — Нового у вас ничего нету.

— Значит, живете по-старому?

— Это правильно. Плохо живем…

Не много нового узнаю я и в имении сестры, где я всегда делаю остановку на пути к Родникам. Кажется, что еще год тому назад усадьба не была так ветха. Полы и потолки в зале еще немного покосились и потемнели, ветви запущенного палисадника лезут в окна, тесовые крыши служб серебрятся и дают кое-где трещины… А по двору, держа в поводу худого стригуна, запряженного в водовозку, еле бредет полуслепой и глухой Антипушка, и рассохшиеся колеса водовозки порою так неистово взвизгивают, что больно слушать.

— Так плохи, говоришь, дела? — спрашиваю я сестру, которая задумчиво смотрит куда-то вдаль, на косогоры за лугами и речкой.

— Совсем, совсем плохи! — поспешно, как будто даже с удовольствием подтверждает сестра. — Будь капитал, еще, может бить, можно было бы поправиться. Ведь земля-то сущее золотое дно. Но банк, банк!

— Зато тишина-то какая! — говорю я.

— Уж этого хоть отбавляй! — с угрюмой иронией соглашается племянник-студент. — Действительно тишина и прескверная, черт ее дери, тишина! Вроде: высыхающего пруда. — Издали — хоть картину пиши. А подойди — затхлостью понесет, ибо воды-то в нем на вершок, а тины — на две сажени, и караси все подохли… Дно-то, действительно, золотое, только до него сам черт не докопается!

II

Дорога вьется сперва по перелескам. Потом пропадает в большом кологривовском заказе. В прежнее время она далеко обходила его; теперь ездит прямо, по двору усадьбы, раскинувшейся по бокам лесного оврага своим одичавшим садом и кирпичными службами. Как только в лес врывается громыхание бубенчиков, из усадьбы отвечает ему угрюмый лай овчарок, ведущих свой род от тех свирепых псов, что сторожили когда-то не менее свирепую и угрюмую жизнь старика Кологривова. Пока тарантас, сопровождаемый лаем, с грохотом катится по мостикам через овраги, смотрю на груды кирпичей, оставшихся от сгоревшего дома и потонувших в бурьяне, и думаю о том, что сделал бы старик Кологривов, если бы увидел нахалов, скачущих по двору его усадьбы! В детстве я слыхал про него поистине ужасы. Одна из любовниц пыталась опоить его какими-то колдовскими травами, — он заточил ее своим судом в монастырь. Когда объявили волю, он «тронулся», как говорили, «в отделку» и с тех пор почти никогда не показывался из дому. Медленно разоряясь, он по ночам, дрожа от страха, что его убьют, сидел в шапочке с мощей угодника и громко читал заговоры, псалмы и покаянные молитвы собственного сочинения. Осенью однажды его нашли в молельной мертвым…

— Не знаешь, не продали еще? — спрашиваю я у Корнея.

— Продали, — отвечает он. — И продали то, говорят, за трынку! Живет тут приказчик от наследников, а ему что ж? Не свое добро. Без хозяина, известно, и товар — сирота. А земля тут — прямо золотое дно!

— Хороша?

— Аршин чернозему. А лес-то!

Правда, славный лес. Горько и свежо пахнет березами, весело отдается под развесистыми ветвями громыхание бубенчиков, птицы сладко звенят в зеленых чащах… На полянах, густо заросших высокой травой и цветами, просторно стоят столетние березы по две, по три на одном корню. Предвечерний золотистый свет наполняет их тенистые вершины. Внизу, между белыми стволами, он блестит яркими длинными лучами, а по опушке бежит навстречу тарантасу стальными просветами. Просветы эти трепещут, сливаются, становятся все шире… И вот опять мы в поле, опять веет сладким ароматом зацветающей ржи, и пристяжные на бегу хватают пучки сочных стеблей…

— А вон и Батурино — насмешливо говорит Корней. И я уже понимаю его.

— Что, и тут плохо?

— Да уж молодые-то уехали. А старуха дом продает. Добилась до последнего.

— А как бы заглянуть туда?

— Да скажите, что, мол, дом себе для Родников присматриваю…

III

В Батурине — это большая деревня, но уж известно, что такое «барская» деревня! — в Батурине тихо. Скучно лоснится на солнце мелкий длинный пруд желтой глинистой водой; баба возле навозной плотины лениво бьет вальком по мокрому серому холсту… С плотины дорога поднимается в гору мимо батуринского сада. Сад еще до сих пор густ и живописен, и, как на идиллическом пейзаже, стоит за ним серый большой дом под бурой, ржавой крышей. Но усадьба, усадьба! Целая поэма запустения! От варка остались только стены, от людской избы — раскрытый остов без окон, и всюду, к самым порогам, подступили лопухи и глухая крапива. А на «черном» крыльце стоит и в страхе глядит на меня слезящимися глазами какая-то старуха. Поняв из моих неловких объяснений, что я хочу посмотреть дом, она спешит предупредить барыню.

— Я доложу-с, доложу-с, — бормочет она, скрываясь в темных сенях.

Вольно, должно быть, Батуриной выходить после таких докладов! И правда, — когда через несколько минут отворяется дверь, я вижу растерянное, старческое лицо, виноватую улыбку голубых кротких глаз… Делаем вид, что мы очень рады друг другу, что этот осмотр дома — вещь самая обыденная, и Батурина любезным жестом приглашает войти, а другой дрожащей рукой старается застегнуть ворот своей темной кофточки из дешевенького нового ситцу.

Бормоча что-то притворное, я вхожу в переднюю… О, да это совсем ночлежка! Темно, душно, стены закопчены дымом махорки, которую курит бывший староста Батуриных, Дрон, не покинувший усадьбу и доныне… Направо — дверь в его каморку, прямо — комната старух, скудно освещенная окном с двойными рамами, с радужными от старости стеклами…

— Мы ведь в пристройке-с теперь живем, — виновато поясняет Батурина. — Ведь знаете, какие года-то пошли, да и теплее тут зимою…

— Но, может быть, я беспокою вас?

Старуха трясет головой и смотрит недоумевающе и вопросительно.

— Не беспокою ли я вас? — говорю я громче.

Расслышав, Батурина поспешно улыбается.

— Нет-с, нет-с, — отвечает она с ласковой снисходительностью. — Пожалуйте-с.

И отворяет дверь в коридор…

Еще мрачнее в этих пустых комнатах! Первая, в которую я заглядываю из коридора, была когда-то кабинетом, а теперь превращена в кладовую: там ларь с солью, кадушка с пшеном, какие-то бутыли, позеленевшие подсвечники…

В следующей, бывшей спальне, возвышается пустая и огромная, как саркофаг, кровать… И старуха отстает от меня и скрывается в кладовой, якобы чем-то озабоченная. А я медленно прохожу в большой гулкий зал, где в углах свалены книги, пыльные акварельные портреты, ножки столов…

Галка вдруг срывается с криво висящего над ломберным столиком зеркала и на лету ныряет в разбитое окно… Вздрогнув от неожиданности, я отступаю к стеклянной двери на рассохшийся балкон, с трудом отворяю ее и прикрываю глаза от низкого яркого солнца. Какой вечер! Как вес цветет и зеленеет, обновляясь каждую весну, как сладостно журчат в густом вишеннике, перепутанном с сиренью и шиповником, кроткие горлинки, верные друзья погибающих помещичьих гнезд!

IV

Вечер в поле встречает нас целым архипелагом пышных золотисто-лиловых облаков на западе, необыкновенной нежностью и ясностью далей.

— Дядя, дай серничка! — кричит один из мальчишек, стерегущих на парах лошадей, и, вскочив с межи, бегом догоняет тарантас.

Но Корней суров и задумчив. Он с наслаждением вытягивает мальчишку кнутом и сдержанно покрикивает на лошадей.

«О чем он думает?» — думаю я, глядя на его выгоревший на солнце картуз.

И Корней слегка повертывается на облучке и, следя задумчивым взглядом за мелькающими подковами пристяжной, начинает говорить…

— Всем не мед, — говорит он. — Не одним господам… Хрестьянский банк, мол, помогает! Да нет, в долг-то не проживешь. Купят мужики сто — двести десятин, — конечно, компанией, не сообразясь с силой, и запутляются, и норовят слопать друг друга. А пойдут свары — дело и совсем изгадится, и хоть на перемет с обрывком лезь!

— Однако, — говорю я, — крупных-то господ осталось три-четыре на уезд — значит, расходится земля по народу.

— По городским купчишкам да лавошникам, — поправляет Корней. — По ним, а не по народу… И опять же земля без настоящего хозяина остается: им ведь только бы купить, благо дешево, а жить-то они ведь тут не станут! Ну, вот их-то, чертей, и зажать бы в тесном месте!

— Следовало бы?

Но Корней отводит глаза в сторону.

— Попоить пора, — говорит он деловым тоном.

— На Воргле попоим.

— Ну, на Воргле, так на Воргле… Эй, не рано!

Свежеет, и блеск вечера меркнет. Меланхолично засинели поля, далеко-далеко на горизонте уходит за черту земли огромным мутно-малиновым шаром солнце. И что-то старорусское есть в этой печальной картине, в этой синеющей доли с мутно-малиновым щитом. Вот он еще более потускнел, вот от него остался только сегмент, потом — дрожащая огневая полоска… Быстро падает синеватый сумрак летней ночи, точно кто незримо сеет его; в лужках уже — холодно, как в погребе, и резко пахнет росистой зеленью — только изредка повеваетоткуда-то теплом. В сумраке мелькают придорожные лозинки, и на них, нахохлившись, спят вороны… А на востоке медленно показывается большая голова бледного месяца.

Как печальны кажутся в это время темные деревушки, мертвую тишину которых будит звук рессор и бубенчиков! Как глуха и пустынна кажется старая большая дорога, давно забытая и неезженая! Слава богу, хоть месяц всходит! Все веселее…

V

Воргол — нежилой хутор покойной тетки, степная деревушка на месте снесенной дедовской усадьбы и большого села, три четверти которого ушло в Сибирь, на новые места. Дорога долго идет под изволок; когда уже становится совсем светло от месяца, тарантас шибко подкатывает по густой росистой траве к одинокому флигелю на скате котловины среди косогоров. Звон бубенчиков замирает, и нас охватывает гробовое молчание.

— Уж и глухо же тут! — говорит Корней, слезая с козел, и голос его странно звучит возле пустых стен. — Посидите тут на крылечке, а я лошадей попою и овсеца им кину.

И медленно отводит громыхающих бубенчиками лошадей под гору к колодцу. А я поднимаюсь на деревянное крыльцо флигеля и сажусь на ступеньку…

Но жутко здесь, в этой котловине, со всех сторон замкнутой холмами, спускающимися к пересохшему руслу Воргла, и бледно освещенной неверным месячным светом! Пустой широкий двор переходит в мужицкий выгон, а за выгоном чернеет семь приземистых избушек, глубоко затаивших в себя свою ночную жизнь…

— Корней, — говорю я, как только Корней показывается с лошадьми из-под горы, — надо ехать! Поедем шажком, а уж покормим дома.

Корней останавливается.

— Ай соскучились?

— Соскучился. Ну его к черту… Едем.

— Это еще милость, — говорит Корней насмешливо. — Вы бы осенью али зимой заехали!

— И как вы только живете тут!

Корней завертывает цигарку, глядя в землю, и долго молчит. Потом сдержанно отвечает:

— Живем пока…

— То есть как «пока»? А потом-то что ж?

— Потом — что бог даст. Все что-нибудь да будет…

— Что же?

— Да что-нибудь будет… Не век же тут сидеть, чертям оборки вить! Разойдется народ по другим местам, либо еще как…

— А как?

При свете месяца ясно видно лицо Корнея, но, опуская голову, он сдвигает брови и отводит глаза в сторону.

— Как иначе-то?

— Там видно будет, — отвечает Корней уже совсем хмуро. — Поедемте, барин, не рано!

И молча лезет на козлы.

1903

Далекое*

Иле девять лет. На нем гимназический картуз, шелковая коричневая косоворотка, козловые сапожки с сафьяновым ободком на голенищах. Он сидит сзади отца на беговых дрожках, дрожки шибко катятся большой дорогой, а вокруг — поле, летнее жаркое утро…

Старую донскую кобылу подали к крыльцу чуть не на рассвете. Но, боже, сколько раз заглядывал Иля в кабинет отца, в тщетной надежде, что разговор со старостой кончен! Уже и росистая трава в тени от амбаров успела высохнуть, и запахло в саду оцепеневшей на солнечном припеке черемухой… Даже кобыла и та стала задремывать от скуки: осела на левую заднюю ногу, прижала одно ухо, прикрыла глаза…

Но всему бывает конец, кончилась и пытка ожидания. Держится Иля за кожаную подушку сиденья, задрав ноги на заднюю ось и почти касаясь лбом ружейных стволов на спине отца, поглядывает, как трепещут сверкающие на солнце спицы, как бежит по пыли возле них белая, с подпалинами, Джальма, близко видит загорелую шею и широкий затылок под белым картузом… Солнце стоит высоко и сильно припекает, кожа на дрожках стала горячая, — приятно пахнет нагретой кожей и колесной мазью. Душная, густая пыль облаком встает из-под колес, парусиновый пиджак на плечах отца темнеет. Но вот и проселок полевой рубеж, длинным, узким коридором теряющийся меж стенами высокой серо-зеленой ржи. Отец сдерживает лошадь и закуривает, пуская через плечо клуб душистого дыма…

Ах, эти проселки! Весело ехать по глубоким колеям, заросшим муравой, повиликой, какими-то белыми и желтыми цветами на длинных стеблях. Ничего невидно ни впереди, ни по сторонам — только бесконечный, суживающийся вдали пролет меж стенами колосистой гущи да небо, а высоко на небе — жаркое солнце. Синие васильки, лиловый куколь и желтая сурепка цветут во ржи. Дрожки задевают колосья, растущие кое-где по дороге, и они однообразно клонятся под колесами и выходят из-под них черными, испачканными колесной мазью. Мелкие кузнечики сухим дождем непрерывно сыплются из подорожника… Неожиданно потянуло откуда-то легким ветерком, солнечной теплотой… Отец подбирает вожжи… И опять заиграли спицы, закружились перед глазами пестрые венки навертевшихся на втулки цветов, запрыгали дрожки по выбоинам… Тут надо держаться покрепче, но, ухватившись за сиденье обеими руками, все-таки пристально следишь за тем, как навстречу, лоснясь, бегут серо-зеленые волны, как тень от облачка то там, то здесь на мгновение затушевывает их, как носится, хлопая ушами, за перепелами и жаворонками Джальма: иногда совершенно пропадает во ржи, — только по волнистой линии, струящейся за нею, видно, где она, — а иногда высоко выпрыгивает из колосьев, удивленно озираясь по сторонам…

Порою встречалась телега, в ней — баба с белоголовым мальчиком на коленях, которая неумело держит веревочные вожжи, неумело сворачивает, заезжая в рожь, а бокастая лошаденка с жадностью хватает губами колосья… Встретился однажды мужик: он без шапки сидел на грядке телеги, возле длинного узкого гробика из золотистого теса, и веселое лучистое солнце жарко пекло его лохматую голову… Встречался урядник верхом на худой, длинношеей кляче или бородатый, могучий о. Алексей в широкополой шляпе, высоко восседавший на своей тележке, за которой бежал жеребенок мышиного цвета, на длинных, тонких ножках… А не то вдали показывался тарантас, а в тарантасе — загорелый помещик в крылатке, в дворянском картузе, с изумленно выкаченными белками. Увидав соседа, он изумлялся еще более, радостно таращил глаза и разводил руками, меж тем как кучер в плиссовой безрукавке и круглой шапочке с павлиньими перьями останавливал тройку. Останавливал лошадь и отец, слезал с дрожек навстречу вылезавшему из тарантаса толстяку — и начинались бесконечные разговоры. Помещик говорит страшно громко, размахивает руками и все кого-то бранит… Потом над чем-то долго, с мучительным наслаждением хохочет, сотрясаясь всем телом… Отец тоже кричит и тоже хохочет.

— Ну, до свиданья, до свиданья! — наконец говорит он, нахохотавшись.

— До свиданья, батюшка, очень рад был встретиться!

— Мой поклон вашему семейству!

— И вашим также передайте мой сердечный привет!

— Восемнадцатого будете?

— Обязательно, обязательно!

Помещик становится на подножку тарантаса, накренивая его, с трудом усаживается… Но не проходит и минуты, как сзади опять раздается крик:

— Сосед! На минуточку!

И опять стоянка, опять разговоры…

Утомленная, но счастливая своими хлопотами Джальма сидит у колес и жарко дышит, изредка, с коротким стуком, ловя зубами мух. В небе блестят и кудрявятся белые облака, всюду столько света и радости, как бывает лишь в июне, и все неподвижнее становится воздух к полудню. Два желтых мотылька, как два лепестка розы, беззвучно и однообразно играют над склонившимися в оцепенении колосьями, над цветами и травами, нагретыми зноем. Сладко пахнет васильками. И, щурясь от солнца, Иля в забытьи следит за облаком, похожим на пуделя, которое, медленно тая, плывет по светозарной сини неба, прислушивается, как сипят в траве кузнечики, а над головою на тысячу ладов сонно звенит жалобными дискантами воздушная музыка насекомых, неумолчно воспевающих дали, млеющие в мареве зноя, радость и свет солнца, беспричинную, божественную радость жизни…

Наговорившись, отец гонит лошадь шибко, и дрожки прыгают и несутся под изволок, к какому-то широкому логу среди степных косогоров.

За этим логом следует подъем на покатую гору, залитую зелеными овсами, а с горы открывается видна новый, еще более широкий и разлатый лог. Тут были заливные болотистые лужки, и мелкая степная речка, извивавшаяся под ним, делала много широких затонов, густо заросших зелеными щетками куги. Оттого, что горизонт был со всех сторон замкнут этими похожими на ржаные хлебы косогорами, глухо было тут на редкость, но какая милая, своеобразная жизнь, жизнь куличков, бекасов н диких чирков, чувствовалась в тишине и глуши этих мелких затонов!

— Держись! — кричит отец сквозь дребезжание бегущих под гору дрожек.

И вдруг дребезжание сразу обрывается.

Под горою ветерок спадает. Солнце печет, колеса шуршат в густой, насыщенной водой траве. Пресно пахнет теплым илом, разогретой кугою; белая, как снег, рыбалка неожиданно вырывается из кочкарников и сверкает в воздухе острыми крыльями… А вот и болото — серебристо-зеркальные затоны с островками тонколистой осоки…

Не спуская с них глаз, отец передает Иле вожжи, осторожно слезает с дрожек и, скинув ружье, торопливо, но бесшумно направляется к ним.

— Джальма! — строго, отрывисто и негромко говорит он каким-то особым, условным тоном Джальме, которая перепрыгивает с кочки на кочку с высунутым языком. Длинные сапоги его тонут в мягких кочкарниках, серебристые пузыри болотного газа остаются в его следах, отпечатывающихся в бархатистой и влажной траве… От солнца и блеска воды светло так, что больно смотреть…

— Джальма!

И Джальма, быстро оглянувшись, вдруг — бултых в воду и, наслаждаясь прохладой, медленно плывет к затону, к камышам. Из воды видна только ее вытянутая прилизанная голова с опущенными ушами и длинный хвост, который плывет за ней, как чужой, как палка. Потом и голова и хвост заворачивают в камыши, отец входит по колена в воду и тоже скрывается в камышах. Проходит десять, двадцать минут напряженного молчания… Где-то далеко раздается тяжкий, глухой выстрел… Весь встрепенувшись, пристально глядит Иля вперед, но за камышами ничего не видно.

В камышах что-то осторожно попискивает и булькает; по широкой луже недалеко от дрожек, извиваясь, проплывает уж; перламутрово-голубые стрекозы с треском распускают длинные стеклянные крылышки, вылетая из горячей грани, а высоко в небе медленно вырастает и вытягивается большое белоснежное облако… Вот оно приняло образ сказочного исполина, а из затона, в котором, углубляя его, ярко светит отражение этого исполина, что-то глухо, угрюмо и жалобно ухнуло… Ухнуло и выжидательно замолчало…

— Бычки! — вспоминает Иля загадочное слово, оброненное отцом, и весь замирает от сладкого ужаса.

Воображение мгновенно создает образ какого-то фантастического существа, одного из тех страшных подводных жителей, что глубоко скрываются в болотах и только изредка высовывают свои лобастые рогатые головы с выпученными глазами на свет божий. Что, если выглянет такой бычок именно теперь, в этот безмолвный час знойного полдня? И, косясь на затон, Иля не замечает, что картуз его съехал на затылок, что комары облепили ему потную шею и руки и что ослепительно-жаркое солнце бьет прямо в лицо… Вдруг раздается кашель. Иля вздрагивает и мгновенно возвращается к действительности. Отец идет, по пояс мокрый, хлюпает тяжелыми сапогами, налитыми болотной водой.

— Тут… бычки, — говорит Иля нерешительно.

— Ну и что же?

— Они очень большие?

— Кто? Бычки-то? Да ведь это жучки! Водяные жучки!

— Как жучки? — бормочет Иля, пораженный и разочарованный.

Отец раскраснелся, расстегнул ворот рубахи, лицо у него доброе и оживленное. Подойдя к дрожкам, он бросает Иле убитого чирка, и, мгновенно забыв о бычках, Иля с жадностью ловит его на лету. Чирок еще теплый! Головка с закатившимися глазами, подернутыми белесою пленкой, бессильно падает на радужный зобик, брюшко в запекшейся крови… Но как оно славно пахнет тиной и порохом! И Джальма вылезает из осоки тоже веселая и удовлетворенная. Глаза безумные, с длинного красного языка льет слюна, белая атласная шерсть вся прилизана, уши висят, ноги в иле, — точно в черных чулках…

Мокрые блестящие шины колес снова шуршат по бархатной сочной траве, изредка врезываясь в воду и разбрасывая во все стороны светлые длинные брызги. Лужи, в которых золотыми полосами то там, то здесь резко вспыхивает жаркий солнечный блеск, мелькают перед глазами… Из куги то и дело с жалобными стонами вырываются кулички… Потом мягкий кочкарник сразу обрывается, — дрожки снова трещат по дороге, убегающей в гору…

Ах, когда Иля вырастет, он будет самым счастливым человеком в мире! Он поселится на хуторе, будет жить только охотой, будет каждый день чистить кирпичом и промывать свое ружье, будет варить себе кулеш, спать возле порога дома на войлоке, а просыпаться еще в ту пору, когда едва-едва брезжит зелено-серебристый рассвет…

Но и теперь чудесно. Дышит Иля чистым полевым ветром, слушает хохлатых жаворонков, распевающих над полями, в облаках, в бесконечном просторе… Степь вокруг, куда ни кинь взор, зеленая, ровная, вольная. И ни души в степи, ни кустика, ни деревца, — только далеко впереди машет, как утопающий руками, чья-то мельница.

1903–1926

Цифры*

I

Мой дорогой, когда ты вырастешь, вспомнишь ли ты, как однажды зимним вечером ты вышел из детской в столовую, остановился на пороге, — это было после одной из наших ссор с тобой, — и, опустив глаза, сделал такое грустное личико?

Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и, наконец, подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу! Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство!

Но это была слишком крупная ссора.

Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне?

— Покойной ночи, дядечка, — тихо сказал ты мне и, поклонившись, шаркнул ножкой.

Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком. Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: «Шаркни ножкой!» И вот ты, чтобы задобрить меня, вспомнил, что у тебя есть в запасе хорошие манеры. И я понял это — и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно:

— Покойной ночи.

Но мог ли ты удовлетвориться таким миром? Да и лукавить ты не горазд еще. Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день. И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне:

— Дядечка, прости меня… Я больше не буду… И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Пожалуйста!

Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя…

II

Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу.

Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши — непременно цветные! — и выучиться читать, рисовать и писать цифры. И все это сразу, в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры.

— Но сегодня царский день, все заперто, — соврал я, чтобы оттянуть дело до завтра или хоть до вечера: уж очень не хотелось мне идти в город.

Но ты замотал головою.

— Нет, нет, не царский! — закричал ты слишком тонким голоском, поднимая брови. — Вовсе не царский — я знаю.

— Да уверяю тебя, царский! — сказал я.

— А я знаю, что не царский! Ну, пожа-алуйста!

— Если ты будешь приставать, — сказал я строго и твердо то, что говорят в таких случаях все дяди, — если ты будешь приставать, так и совсем не куплю ничего.

Ты задумался.

— Ну, что ж делать! — сказал ты со вздохом. — Ну, царский, так царский. Ну, а цифры? Ведь можно же, — сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, ведь можно же в царский день показывать цифры?

— Нет, нельзя, — поспешно сказала бабушка. — Придет полицейский и арестует… И не приставай к дяде.

— Ну, это-то уж лишнее, — ответил я бабушке, — А просто мне не хочется сейчас. Вот завтра или вечером покажу.

— Нет, ты сейчас покажи!

— Сейчас не хочу. Сказал — завтра.

— Ну, во-от, — протянул ты. — Теперь говоришь — завтра, а потом скажешь — еще завтра. Нет, покажи сейчас!

Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех — лишаю тебя счастья, радости… Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей.

И я твердо отрезал:

— Завтра. Раз сказано — завтра, значит, так и надо сделать,

— Ну, хорошо же, дядька! — пригрозил ты дерзко и весело. — Помни ты это себе!

И стал поспешно одеваться.

И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: «Отче наш, иже еси на небеси…» — и проглотил чашку молока, — вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики…

И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами.

— Покажешь? — спрашивал ты иногда. — Непременно покажешь?

— Завтра непременно покажу, — отвечал я.

— Ах, как хорошо! — вскрикивал ты. — Дай бог поскорее, поскорее завтра!

Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы — бабушка, мама и я — сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению.

III

Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки.

— Перестань, Женя, — сказала мама. В ответ на это ты — трах ногами в пол!

— Перестань же, деточка, когда мама просит, сказала бабушка.

Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься. Трах ногами в пол!

— Да перестань, — сказал я, досадливо морщась и пытаясь продолжать разговор.

— Сам перестань! — звонко крикнул ты мне в ответ, с дерзким блеском в глазах и, подпрыгнув, еще сильнее ударил в пол и еще пронзительнее крикнул в такт.

Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя.

Но вот тут-то и начинается история.

Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя. Но сказать ли правду? Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употребить усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного.

Но и этим дело не кончилось.

Ты крикнул снова. Крикнул, совершенно позабыв о нас и весь отдавшись тому, что происходило в твоей переполненной жизнью душе, — крикнул таким звонким криком беспричинной, божественной радости, что сам господь бог улыбнулся бы при этом крике. Я же в бешенстве вскочил со стула.

— Перестань! — рявкнул я вдруг, неожиданно для самого себя, во все горло.

Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы? У меня помутилось сознание. И надо было видеть, как дрогнуло, как исказилось на мгновение твое лицо молнией ужаса!

— А! — звонко и растерянно крикнул ты еще раз.

И уже без всякой радости, а только для того, чтобы показать, что ты не испугался, криво и жалко ударил в пол каблуками.

А я — я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, да так, что ты волчком перевернулся передо мною, крепко и с наслаждением шлепнул тебя и, вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь.

Вот тебе и цифры!

IV

От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер… Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты…

Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, — вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям — крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего.

— О-ой, больно! Ой, мамочка, умираю!

— Небось не умрешь, — холодно сказал я. — Покричишь, покричишь, да и смолкнешь.

Но ты не смолкал.

Разговор, конечно, оборвался. Мне было уже стыдно, и я зажигал папиросу, не поднимая глаз на бабушку. А у бабушки вдруг задрожали губы, брови, и, отвернувшись к окну, она стала быстро, быстро колотить чайной ложкой по столу.

— Ужасно испорченный ребенок! — сказала, нахмуриваясь и стараясь быть беспристрастной, мама и снова взялась за свое вязанье. — Ужасно избалован!

— Ой, бабушка! Ой, милая моя бабушка! — вопил ты диким голосом, взывая теперь к последнему прибежищу — к бабушке.

И бабушка едва сидела на месте.

Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала ложечкой по столу.

Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощении. Да и слез уже не хватало. Ты до изнеможения упился своими рыданиями, своим детским горем, с которым не сравнится, может быть, ни одно человеческое горе, по прекратить вопли сразу было невозможно, хотя бы из-за одного самолюбия.

Ясно было слышно: кричать тебе уже не хочется, голос охрип и срывается, слез нет. Но ты все кричал и кричал!

Было невмоготу и мне. Хотелось встать с места, распахнуть дверь в детскую и сразу, каким-нибудь одним горячим слоном, пресечь твои страдания. Но разве это согласуется с правилами разумного воспитания и с достоинством справедливого, хотя и строго дяди? Наконец ты затих…

V

— И мы тотчас помирились? — спрашиваешь ты.

Нет, я таки выдержал характер. Я по крайней мере через полчаса после того, как ты затих, заглянул в детскую. И то так? Подошел к дверям, сделал серьезное лицо и растворил их с таким видом, точно у меня было какое-то дело. А ты в это время уже возвращался мало-помалу к обыденной жизни.

Ты сидел на полу, изредка подергивался от глубоких прерывистых вздохов, обычных у детей после долгого плача, и с потемневшим от размазанных слез личиком забавлялся своими незатейливыми игрушками — пустыми коробочками от спичек, — расставляя их по полу, между раздвинутых ног, в каком-то, только тебе одному известном порядке.

Как сжалось мое сердце при виде этих коробочек!

Но, делая вид, что отношения наши прерваны, что я оскорблен тобою, я едва взглянул на тебя. Я внимательно и строго осмотрел подоконники, столы… Где это мой портсигар?.. И уже хотел выйти, как вдруг ты поднял голову и, глядя на меня злыми, полными презрения глазами, хрипло сказал:

— Теперь я никогда больше не буду любить тебя.

Потом подумал, хотел сказать еще что-то очень обидное, но запнулся, не нашелся и сказал первое, что пришло в голову:

— И никогда ничего не куплю тебе.

— Пожалуйста! — небрежно ответил я, пожимая плечом. — Пожалуйста! Я от такого дурного мальчика и не взял бы ничего.

— Даже и японскую копеечку, какую тогда подарил, назад возьму! — крикнул ты тонким, дрогнувшим голосом, делая последнюю попытку уязвить меня.

— А вот это уж и совсем нехорошо! — ответил я. — Дарить и потом отнимать! Впрочем, это твое дело.

Потом заходили к тебе мама и бабушка. И так же, как я, делали сначала вид, что вошли случайно… по делу… Затем качали головами и, стараясь не придавать своим словам значения, заводили речь о том, как это нехорошо, когда дети растут непослушными, дерзкими и добиваются того, что их никто не любит. А кончили тем, что советовали тебе пойти ко мне и попросить у меня прощения.

— А то дядя рассердится и уедет в Москву, — говорили бабушка грустным тоном, — И никогда больше не приедет к нам.

— И пускай не приедет! — отвечал ты едва слышно, все ниже опуская голову.

— Ну, я умру, — говорила бабушка еще печальнее, совсем не думая о том, к какому жестокому средству прибегает она, чтобы заставить тебя переломить свою гордость.

— И умирай, — отвечал ты сумрачным шепотом.

— Хорош! — сказал я, снова чувствуя приступ раздражения. — Хорош! — повторил я, дымя папиросой и поглядывая в окно на темную пустую улицу.

И, переждав, пока пожилая худая горничная, всегда молчаливая и печальная от сознания, что она — вдова машиниста, зажгла в столовой лампу, прибавил:

— Вот так мальчик!

— Да не обращай на него внимания, — сказала мама, заглядывая под матовый колпак лампы, не коптит ли. — Охота тебе разговаривать с такой злючкой!

И мы сделали вид, что совсем забыли о тебе.

VI

В детской огня еще не зажигали, и стекла ее окон казались теперь синими-синими. Зимний вечер стоял за ними, и в детской было сумрачно и грустно. Ты сидел на полу и передвигал коробочки. И эти коробочки мучили меня. Я встал и решил побродить по городу.

Но тут послышался шепот бабушки.

— Бесстыдник, бесстыдник! — зашептала она укоризненно. — Дядя тебя любит, возит тебе игрушки, гостинцы…

Я громко прервал:

— Бабушка, этого говорить не следует. Это лишнее. Тут дело не в гостинцах.

Но бабушка знала, что делает.

— Как же не в гостинцах? — ответила она. — Не дорог гостинец, а дорога память.

И, помолчав, ударила по самой чувствительной струне твоего сердца:

— А кто же купит ему теперь пенал, бумаги, книжку с картинками? Да что пенал! Пенал — туда-сюда. А цифры? Ведь уж этого не купишь ни за какие деньги. Впрочем, прибавила она, — делай, как знаешь. Сиди тут один в темноте.

И вышла из детской.

Кончено — самолюбие твое было сломлено! Ты был побежден.

Чем неосуществимее мечта, тем пленительнее, чем пленительнее, тем неосуществимее. Я уже знаю это.

С самых ранних дней моих я у нее во власти. Но я знаю и то, что, чем дороже мне моя мечта, тем менее надежд на достижение ее. И я уже давно в борьбе с нею. Я лукавлю: делаю вид, что я равнодушен. Но что мог сделать ты?

Счастье, счастье!

Ты открыл утром глаза, переполненный жаждою счастья. И с детской доверчивостью, с открытым сердцем кинулся к жизни: скорее, скорее!

Но жизнь ответила:

— Потерпи.

— Ну пожалуйста! — воскликнул ты страстно.

— Замолчи, иначе ничего не получишь!

— Ну погоди же! — крикнул ты злобно. И на время смолк.

Но сердце твое буйствовало. Ты бесновался, с грохотом валял стулья, бил ногами в пол, звонко вскрикивал от переполнявшей твое сердце радостной жажды… Тогда жизнь со всего размаха ударила тебя в сердце тупым ножом обиды. И ты закатился бешеным криком боли, призывом на помощь.

Но и тут не дрогнул ни один мускул на лице жизни… Смирись, смирись!

И ты смирился.

VII

Помнишь ли, как робко вышел ты из детской и что ты сказал мне?

— Дядечка! — сказал ты мне, обессиленный борьбой за счастье и все еще алкая его. — Дядечка, прости меня. И дай мне хоть каплю того счастья, жажда которого так сладко мучит меня.

Ни жизнь обидчива.

Она сделала притворно печальное лицо.

— Цифры! Я понимаю, что это счастье… Но ты не любишь дядю, огорчаешь его…

— Да нет, неправда, — люблю, очень люблю! — горячо воскликнул ты.

И жизнь наконец смилостивилась.

— Ну уж бог с тобою! Неси сюда к столу стул, давай карандаши, бумагу…

И какой радостью засияли твои глаза!

Как хлопотал ты! Как боялся рассердить меня, каким покорным, деликатным, осторожным в каждом своем движении старался ты быть! И как жадно ловил ты каждое мое слово!

Глубоко дыша от волнения, поминутно слюнявя огрызок карандаша, с каким старанием налегал ты на стол грудью и крутил головой, выводя таинственные, полные какого-то божественного значения черточки!

Теперь уже и я наслаждался твоею радостью, с нежностью обоняя запах твоих волос: детские волосы хорошо пахнут, — совсем как маленькие птички.

— Один… Два… Пять… — говорил ты, с трудом водя по бумаге.

— Да нет, не так. Один, два, три, четыре.

— Сейчас, сейчас, — говорил ты поспешно. — Я сначала: один, два…

И смущенно глядел на меня.

— Ну, три…

— Да, да, три! — подхватил ты радостно. — Я знаю. И выводил три, как большую прописную букву Е.

1906

У истока дней*

I

В тумане моего прошлого есть один далекий день, который я вспоминаю особенно часто.

Я вижу большую комнату в бревенчатом доме на хуторе средней России.

Одно окно этой комнаты — на юг, на солнце, два других — на запад, в вишневый сад.

В простенке стоит старинный туалет красного дерева, а на полу возле него сидит ребенок трех или четырех лет.

Он один в комнате и чувствует себя необыкновенно счастливым.

На дворе сухо, — погожий конец степного августа, и солнечный свет косо падает из окна, выходящего на юг, почти до того места, где сидит на полу ребенок.

А он открыл дверцу в тумбе туалета, обоняет кисленький запах старинных духов и тщательно укладывает на полированную полочку синие гербовые бумаги.

Нужды нет, что эти бумаги покрыты строками крупных непонятных завитушек и что не приказано ни рвать, ни пачкать их: радостно уже одно и то, что обладаешь ими, что их много и что можно раскладывать их в тумбе, которая отныне будет твоею.

Так было и сказано:

— Вот эта тумбочка с нынешнего дня — твоя.

А для того, чтобы было что укладывать, подарили большую кипу синих бумаг с красивыми двуглавыми птицами. Накопится много и других вещей, вроде коробочек и граненых пузырьков, стоящих на туалете. И все это будет спрятано сюда же.

Но на свете, как известно, все кончается: бумаги уже несколько раз укладывались на полочке и так и этак, порядок, в котором они должны быть, строго обдуман, — остается затворить тумбу, поглядеть на нее с приятным чувством собственности — и заняться чем-нибудь другим.

Чем же?

Ребенок стоит возле туалета и осматривается.

Увы, в простой деревенской комнате с голыми бревенчатыми стенами совсем почти пусто: только стулья, да большая кровать, да августовское солнце, косо озаряющее некрашеный пол.

Приятно подойти к окну, почувствовать тепло солнечного света и, прижавшись лицом к стеклу, расплющить нос… Очень заманчива и паутина — легкая восьмигранная сетка в верхнем углу окна… Но, во-первых, до нее не дотянешься, если даже приставить к окну стул, а во-вторых, из щели в углу может выбежать на высоких тонких ножках большой серый паук.

И ребенок, подняв глаза, чувствует сладкий страх при мысли о таинственном хозяине этой паутины, имя которого он произносит с запинкой, по-крестьянски — пуак — и который так сердито выскакивает из своей щели, когда в его сеть попадает муха.

Сладко следить тогда за ее гибелью!

Жалобно и долго, долго ноет она в тишине пустой комнаты, точно зовет на помощь… Но помощи нет, и время течет среди ее однотонного плача в полной неизвестности, что будет дальше… И вдруг он, этот темно-серый страшный паук, выскакивает из щели и быстро бежит по паутине… схватывает муху в лапы, замирает с нею на месте и наконец уже, слабую, затихающую, тянет ее в свое жилище…

Что это за жилище? Что делает в нем его хозяин, чем занят он?

Нечаянно взгляд ребенка падает в эту минуту на зеркало.

II

Я хорошо помню, как поразило оно меня.

С него начинаются смутные, не связанные друг с другом воспоминания моего младенчества. Точно в сновидениях живу я в них. И вот оно, первое сновидение у истока дней моих.

Ранее нет ничего: пустота, несуществование.

Ни мое сердце, ни мой разум никогда не могли и до сих пор не могут примириться с этой пустотой. Но, покоряясь неизбежности, я принимаю за начало моего бытия этот августовский день, эти синие гербовые бумаги с орлами, тихую невыразимую радость, которую они дали мне, — и зеркало.

Между колонками туалета, в тяжелой прихотливой раме, висело что-то светлое, блестящее, красивое — и непонятное. Я видал его и ранее. Видел и отражения в нем. Но изумило оно меня только теперь, когда мои восприятия вдруг озарились первым ярким проблеском сознания, когда я разделился на воспринимающего и сознающего. И все окружавшее меня внезапно изменилось, ожило — приобрело свой собственный лик, полный непонятного.

Я заглянул в то светлое, блестящее, что слегка наклонно висело между колонок туалета, увидал там другую комнату, совершенно такую же, как та, в которой я был, но только более заманчивую, более красивую, увидал самого себя — и в первый раз в жизни был изумлен и очарован.

Я восторженно оглянулся… Да, несомненно, в зеркале было все, что было и здесь, вокруг меня — и стены, и стулья, и пол, и солнечный свет, и ребенок, стоявший среди комнаты… Нас было двое, удивленно смотревших друг на друга! И вот один из нас вдруг закрыл глаза — и все исчезло: остались только светлые пятна, закружившиеся в темноте… Потом снова открыл их — и снова увидел все то, что уже видел… Не странно ли только, что комната в зеркале падает, валится на меня?

Робко приблизился я к зеркалу и, дотянувшись рукой до нижней части рамы, толкнул ее.

Зеркало блеснуло, стукнулось о стену, а покатый пол, отраженный в нем, стал еще более покатым. Теперь вся комната падала на меня, падал и мальчик, стоявший против меня, и кровать, и стулья… Очарованный, восхищенный, долго глядел я на то чудесное и новое, что так внезапно открылось мне — и потянул раму к себе. Зеркало блеснуло, завалилось назад — и все исчезло… И как раз в эту минуту кто-то хлопнул дверью, и я вздрогнул и громко крикнул от страха.

III

Что было дальше?

Много раз пытался я вспомнить еще хоть что-нибудь; но это никогда не удавалось.

Вспоминая, я быстро переходил к выдумке, к творчеству, ибо и воспоминания-то мои об этом дне не более реальны, чем творчество.

Твердо помню только одно: зеркало поразило меня именно в этот день. Я должен был разгадать его во что бы то ни стало.

Но как?

О, много было лукавств и ухищрений!

Они, эти ухищрения, кончались всегда неудачей. И пережив неудачу, я, конечно, забывал о зеркале. Но вот я опять оставался наедине с ним — и опять испытывал его власть над собою.

Я любил угловую комнату, когда она была пуста. Я входил, затворял за собой двери — и тотчас же вступал в какую-то особую, чародейственную жизнь.

Так тихо, так тихо, что слышна каждая нота в тонком и печальном плаче замирающей в паутине мухи!

И я затаивал дыхание, и казалось, что и комната ждет чего-то вместе со мною.

Мальчик, стоящий предо мною в отраженной комнате, был теперь выше ростом, решительнее, смелее, чем тот, что стоял в ней в светлый августовский день несколько лет тому назад. Но отраженная комната была все так же притягательна, заманчива… стократ заманчивее той, в которой был я! И сладко было снова и снова тешить себя несбыточной мечтою побывать, пожить в этой отраженной комнате!

Только существует ли она и тогда, когда не смотришь на нее?

Чтобы узнать все это, нужно прежде всего обмануть кого-то.

И вот я делал равнодушное лицо, отходил от зеркала, заглядывал с притворной беспечностью в окна — и вдруг быстро оборачивался к туалету…

Нет, все по-прежнему!

Но тогда не сесть ли в кресло против зеркала? Закрыть глаза и притворяться спящим… А затем сразу открыть их…

Увы, снова хитрость моя рассыпается прахом!

Оставалось еще одно: приоткрыть ресницы — так мало, так мало, чтобы никто и не подумал, что они приоткрыты…

Но как это трудно!

Ресницы дрожат, глазам больно, и выходит все одно и то же: или совсем ничего не видно, или хоть слабо, но видно все!

И много раз, делая отчаянные усилия, сдвигал я с места тяжелые колонки, среди которых висело зеркало, и заглядывал между ними и стеною. Но и там, именно там, где должна была заключаться разгадка тайны, не оказывалось ничего, кроме бревен с одной стороны и шершавых дощечек, которыми было забито зеркало, с другой!

— Значит, кроется что-нибудь за ними, за этими дощечками?

Говорят, что за этими дощечками только стекло, намазанное ртутью. Да, но что такое ртуть? Ртуть тоже нечто чудесное. Положил кто-то этой ртути в пекущиеся хлебы — и вдруг хлебы запрыгали по печке! А главное: почему поспешили закутать это что-то, намазанное ртутью и называемое зеркалом, в черный коленкор, как только умерла Надя?

В эту страшную ночь, когда в доме свершилось что-то невыразимое, наполнившее весь дом сперва таинственной суматохой, испуганными голосами, а потом страстными криками матери, — зеркало завесили черным коленкором.

Я, спавший в угловой комнате на широкой постели, и диком ужасе вскочил на колени, когда тишину ночи прорезали эти крики. А затем в комнату быстро вошла заплаканная нянька и накинула на зеркало кусок черной материи.

И, как внезапный ветер по затрепетавшим листьям дерева, по всему моему телу прошла одна мысль, одно сознание: в доме смерть! То ужасное, чье имя — тайна!

IV

Ночи предшествовали тяжелые, печальные дни.

Стоял февраль, наполнявший комнаты скудным полусветом.

А девочка была больна уже давно, и казалось, что конца не будет этим дням, этому скудному полусвету и тишине, воцарившейся с тех пор, как в детской, пропитанной сладковатым запахом лекарств, затворили двери и завесили окна темными шторами.

В глуши, на хуторе, заброшенные, забытые, жили мы тогда: мать, Надя, нянька Дарья, большая властная старуха, я и мой воспитатель, — если только можно было назвать так этого странного человека, похожего на Данте, — человека без роду, племени, уже много лет скитавшегося по мелким помещикам, обучавшего их детей и нигде не уживавшегося.

Я медленно, с трудом читал, а он, этот Данте, в стареньком узеньком кургузом сюртучке и коротких панталонах, из-под которых торчали грубые рыжие сапоги, ходил по комнате из угла в угол и думал, думал, бормоча свои думы себе под нос и порою с злорадным наслаждением похохатывая.

А смерть уже незримо реяла среди нас, и печальную тишину дома нарушали только шаги моего воспитателя и мое однотонное чтение. И читал я как раз о ней: читал песнь о старом нормандском бароне, умиравшем в отдаленном покое замка в бурную и темную ночь рождества Христова. И когда она появилась наконец — столь грозная, что даже собаки на дворе завыли, услыхав вопли в доме, — тотчас же было наброшено черное покрывало и на то, что каким-то образом было причастно ее тайне!

V

Я уснул, чувствуя томительную тоску. За окнами чернела ночь, комната была слабо озарена стоявшей на полу возле кровати свечой.

Обычно со мной спала мать. Но с тех пор, как заболела девочка, на ночь стала приходить ко мне нянька. А в эту ночь даже и няньки не было. Она только изредка входила, вынимала что-то из ящиков туалета, шепотом говорила мне: «Спи, спи, я сейчас приду», — и снова уходила. И я пытался уснуть.

Но тоска, предчувствие чего-то, что вот-вот должно совершиться, будили меня, едва только я начинал забываться. Задремлю — и вдруг вскочу с бьющимся сердцем и страстным желанием закричать о помощи.

Но даже крикнуть я не смел — так тихо было в доме и так странно блестело зеркало, наклонно висевшее между колонок туалета и отражавшее покатый пол и дрожащий длинный огонь свечи, стоявшей возле кровати. И вот…

Поднялась какая-то возня, послышались испуганные, торопливые голоса, стук дверей, а вслед за ними сдавленный, ужасный крик… Пораженный им до глубины сердца, я вскочил, сел на колени и замер, уже готовый ответить на этот крик криком еще более ужасным, как растворилась дверь, и по комнате, сотрясая пол своею тяжестью, пробежали нянька с черным куском коленкора в руках…

Потом меня, дрожащего от ужаса и изумления, зачем-то одели, и воспитатель мой повел меня в ту, слабо освещенную синей лампадкой комнату, где на ломберном столе, покрытом простынею, лежала кукла в розовом платьице…

Помню, как мы остановились на пороге этой комнаты и, перекрестившись, поклонились в угол, лампадке и этой кукле…

Помню даже, что набожное смирение, с которым медленно перекрестился и поклонился мой воспитатель, показалось мне неестественным…

Мне показалось, что он пьян: это с ним случалось нередко… И от этого мне сделалось еще страшнее.

А он, с истовостью пьяного человека, желающего показать, что он нисколько не пьян, а, напротив, сознательно, серьезно и спокойно делает все то, что полагается в таких случаях, подвел меня к столу, приподнял за плечи — и я увидел бледное, безжизненное личико и тусклый блеск мертвых, слизистых глаз под неплотно смежившимися черными ресницами, четко выделявшимися среди бледности… В этом было что-то безобразное!

Безобразно-ужасен был и сон, которым я забылся после того.

Я досих пор чувствую всю нескладную, горячечную суматоху всех этих людей, наполнивших дом и начавших торопливо переносить и передвигать из комнаты в комнату столы, стулья, кровати и зеркала, как только я закрыл глаза.

Девочка мгновенно ожила, хотя и осталась все такой же загадочной и безмолвной, какой она была на столе, и поспешила вмешаться в суматоху, бегая из комнаты в комнату под ногами мужиков, торопливо носивших на руках стулья и зеркала, покрытые черным коленкором.

Как это она могла ожить и остаться в то же время мертвой?

Как это она могла бегать и не упасть, когда лицо ее было столь же слепо и безжизненно, как тусклая полоска ее глаз, блестевшая в прорезе неплотно прикрытых ресниц?

Наконец настало утро.

VI

Ах, как хорошо сделал господь бог, создавши свет! Сколько раз в жизни говорил я эти слова, открывая глаза после тяжких ночных сновидений! Как этот свет успокаивает, как укрощает и душу нашу, и все окружающее нас!

Белый, спокойный и простой день был в мире, когда я проснулся.

Но, проснувшись, я тотчас взглянул на зеркало… О, каким печальным показалось оно мне!

Да и не одно оно. Все в доме было печально: и заплаканная, похудевшая, с блестящими глазами, мать, и серьезный воспитатель, и притихшая, уже далеко не столь властная, как прежде, старуха-нянька, и разговоры вполголоса, и эта кукольная девочка с восковым личиком, лиловатым виском, неживыми локонами и полуприкрытыми ресницами, из-под которых еще тусклее, чем вчера, блестела полоска стеклянных глаз…

А потом, в солнечный морозный день с метелью, приехали на трех розвальнях попы, нанесли в дом холоду, запаха снега и ладана и стали с грустными причитаниями и пением ходить вокруг лежащей на столе куклы, кланяться ей и дымить на нее из кадила…

И с какой изысканной деликатностью, с какой кокетливой печалью заливался в этот день высокий горловой тенор всегда смелого и даже наглого о. Федора!

Как он легко, точно в кадрили, то приближался к столу, то пятился назад и своей ловкой рукой — далее не рукой, а только одной кистью — высоко взвивал пылающее кадило и потоплял в синих клубах церковного благоухания неподвижно лежащую куклу!

И как чувствовал я в этот день всю сладость страстных рыданий матери, когда заливающийся тенор грустно утешал ее неизреченной красотою небесных обителей. И какой болью сжалось мое сердце в тот момент, когда гробик, наскоро сбитый из пахучего соснового теса, навсегда закрыли крышкой и понесли, среди пения, в розвальни, возле которых, в солнечной морозной метели, ветер, развевал волосы на обнаженных головах мужиков!

VII

Надолго застыл после того в тишине и грусти наш бревенчатый флигель.

Весеннее солнце по целым дням наполняло радостным блеском детскую, — теперь нашу классную, — но померкли все мои радости!

Что это случилось с милой веселой девочкой, которая так звонко выкрикивала когда-то свое имя, а теперь лежит в селе на погосте, в могиле?

Откуда пришла она? Зачем росла, прыгала, радовалась вплоть до того рокового вечера, в который точно какой-то злой дух дохнул на нее своим пламенным дыханием?

С разгоревшимся личиком, с сияющими глазками, она была особенно оживлена в тот вечер — и вдруг поникла на плечо матери.

— Мама, бай!

И тотчас же ее унесли в детскую, и это был последний час, в который я видел ее: живой из детской она не вернулась.

Вот идут дни за днями, а ее все нет — и никогда не будет…

Даже и люльку ее снесли в чердак…

Вот вынимают зимние рамы, и наша классная наполняется душистой свежестью и теплом яркого солнца… А ее нет — и никогда не будет!

Говорят, что она на погосте, в Знаменском. Но вся ли? То живое, прекрасное, что было в ней, не там, а где-то далеко… в раю, в небе.

В тихие апрельские сумерки, когда я сидел с нянькой у раскрытого окна, выходящего в темный и свежий сад, я подолгу смотрел на меркнущий нежно-алый закат, по которому громоздились синие тучки, похожие на саркофаги. И когда над ними в зеленоватом небе вспыхивало серебристое зерно первой звезды, нянька говорила мне:

— Вон душенька нашей барышни.

Но и в этих словах… Нет, это было слишком просто! Это было так же просто, так же ничего не объясняло, как и то, что зеркало есть стекло, намазанное ртутью.

VIII

И велико было мое недоумение, когда я убедился в этом!

Не раз отодвигал я зеркало от стены и не раз убеждался, что ничего-то нет за ним, кроме бревен, паутины и шершавых дощечек!

Однако нужно было заглянуть и под эти дощечки!

И однажды, когда в доме все спали, я отодвинул, замирая от страха быть пойманным, зеркало от стены — и кухонным ножом приподнял одну из дощечек…

Да, меня не обманывали!

Под дощечкой ничего не было, кроме стекла, намазанного красно-коричневой краской.

Но, может быть, есть что-нибудь между этой краской и стеклом?

Нет, и там ничего нет: я слегка поцарапал концом ножа в уголке зеркала — и увидал… стекло!

Но не стала ли таинственная ртуть еще более таинственной после того?

Несомненно. Ибо разве не чудесно было и то, что сделал я? Я соскоблил ножом каплю красной краски и увидел, что чудесное стекло стало стеклом самым обыкновенным: прильнувши к тому месту, где я скоблил, можно было сквозь стекло видеть комнату…

Где я был до той поры, в которой блеснул первый луч моего сознания, пробужденного светлым стеклом, висевшим в тяжелой раме между колонок туалета? Где я был до той поры, в которой туманилось мое тихое младенчество?

— Нигде, — отвечаю я себе.

Но, в таком случае, я, значит, не существовал до этой поры?

— Нет, не существовал.

Но тут вмешивается сердце:

— Нет. Я не верю этому, как не верю и никогда не поверю в смерть, в уничтожение. Лучше скажи: не знаю. И незнание твое — тоже тайна.

Моя память так бессильна, что я почти ничего не помню не только о своем младенчестве, но даже о детстве, отрочестве. А ведь существовал же я! И не только существовал, — думал, чувствовал, и так полно, так жадно, как никогда потом. Где же все это?

Это тоже тайна. И всюду она, эта всепроникающая власть тайны, власть, чаще всего злая, враждебная нам.

Чем только ни мучила она меня в пору моего младенчества!

Три свечи в комнате — к чьей-нибудь смерти.

Вой собаки ночью — к смерти.

Ворон, пролетевший со свистом крыльев низко над домом, — к смерти.

Разбитое нечаянно зеркало — к смерти.

Черный коленкор, накинутый на него, — символ смерти.

А что творится ночью на чердаках, в поле, на кладбище! Что отражается по ночам перед бедою в зеркалах!

— Вошла я это, матушка-барыня, ночи за две перед тем, как барышне умереть, глянула на туалет, а в зеркале стоит кто-то белый-белый, как мел, да длинный-предлинный!

— Да небось платье твое отразилось.

— И, бог знает что! Разве я не помню, в чем была? То-то и дело, что в юбке в одной бумазейной да в темной кофточке!

И я порою думал: уж не права ли ты, моя старая наставница?

На зеркале и до сих пор видна царапина, сделанная моей рукой много лет тому назад, — в ту минуту, когда я пытался хоть глазком заглянуть в неведомое и непонятное, сопутствующее мне от истока дней моих до грядущей могилы.

Я видел себя в этом зеркале ребенком — и вот уже не представляю себе этого ребенка: он исчез навсегда и без возврата.

Я видел себя в зеркале отроком, но теперь не помню и его.

Видел юношей — и только по портретам знаю, кого отражало когда-то зеркало.

Но разве мое — это ясное, живое и слегка надменное лицо? Это лицо моего младшего, давно умершего брата. Я и гляжу на него, как старший: с ласковой улыбкой снисхождения к его молодости. А в зеркале отражается печальное и, увы, уже спокойное лицо!

Настанет день — и навсегда исчезнет из мира и оно.

И от попыток моих разгадать жизнь останется один след: царапина на стекле, намазанном ртутью.

1906

Белая лошадь*

Пошевеливая вожжами, землемер рассеянно слушал ладный топот копыт по гладкой августовской дороге.

Еще светло было, и дорога, убегавшая на восток, казалась фиолетовой.

Землемер смотрел в даль, где поля замыкались линией чугунки, курил и приятно пьянел от несвязных певучих мыслей.

Уже по-осеннему пусто и сиротливо было в полях. Сиротливо дремали на кочках кроткие хохлатые жаворонки. Вяло и терпко пахло картофельной ботвой, горько тянуло откуда-то дымком… И землемер с певучей грустью смотрел на сероватые поля, над которыми уже реял чуть серебристый и, как всегда в засуху, рассеянный лунный свет.

«Любопытно, однако, знать, — подумал он, — что это со мною сегодня? Чего это я так разболтался и болезненно развеселился у Стоцкого? Положим, не был дома уже две недели, устал как собака, дел переделал кучу… Может быть, от водки? Но много ли было выпито? Сущий вздор, две-три рюмки… Что же в таком случае?»

Лошади стали: шлагбаум на переезде через линию был опущен, — нужно было слезать и стучать в будку.

Спокойный, бесцветный свет запада еще отражался в окне будки, и будка показалась землемеру необитаемой, почти страшной с этим тусклым блеском стекол и тишиной вокруг.

«Переезжать ли?» — подумал он.

Можно было переехать тут и держать путь на Егорьево, на Каменку… Можно и возле следующей будки: тогда дорога пойдет по опушке Дубровки, а потом по глухим лугам на Ястребиный Колодец…

И землемер остановился в нерешительности. Но послышался ровный, медленный скрип телеги. И, взглянув направо, землемер увидал в легком лунном сиянии большую белую лошадь, — старую, седловатую, в гречке, с отвислыми губами. Череп ее был огромен; пук соломы, засунутый под узду, дико торчал возле правого полуприкрытого глаза.

— Куды прешь! — крикнул землемер, замахиваясь кнутовищем.

Но лошадь и ухом не повела. Звонко хрипя от запала, она прошла возле самого его плеча, а за нею показалась скрипучая телега, пахнущая дегтем и рогожей. Лохматый рыжий мужик, в распоясанной красной рубахе, лежал в телеге вниз лицом.

— Эй, дядя! — шутливо крикнул землемер дрогнувшим голосом. — Ай помер?

Но мужик не поднял головы, не отозвался на крик.

И землемер, уже не раздумывая, ударил правой вожжой. Тележка чуть не перевернулась от крутого поворота и шибко покатила возле линии, за которой неясно серебрилось над полями лунное сияние.

По-прежнему на душе было и хорошо, и грустно, и тревожно… Все благополучно, все слава богу, но чего-то недостает… людей, может быть, жилья, приятеля… Хотелось петь, рассказывать свою жизнь… Спросить кого-нибудь: что же наконец будет на том свете что-нибудь или нет? Райские яблочки и черти в неугасимом пламени, конечно, вздор… Но ведь вздор и полное исчезновение. Зачем родился? Зачем рос, любил, страдал, восхищался? Зачем так жадно думал о боге, о смерти, о жизни?

— Зачем, позвольте вас спросить? — сказал землемер вслух.

Существовать на том свете и в теперешнем виде он, конечно, не будет. Ибо, если он будет существовать, значит, и эти лошади будут существовать… и мириады мириад всех прочих лошадей, зверей, птиц, жучков, несметных мошек… Но и бесследно исчезнуть он не может. Он этому никогда не верил. Истомлен заботами, работой, частыми припадками удушья, а жить, сохранить себя хочет жадно. И поминутно трепещет за свою жизнь, во всем чует тайну, враждебность… Лунный свет в пустынных полях, тишина, темный камень вдали, коренник, который вдруг насторожит уши, — все страшно. Днем, когда вспоминаешь, просто, незначительно, а ночью — страшно…

«Это как васильки, — подумал землемер. — Днем синие, а погляди вечером, при лампе, — лиловые».

— Пи-пи-пи! — тонко и хищно зазвучало вдруг где-то вверху, в рассеянном лунном свете.

Землемер оглянулся, увидал поле, телеграфные столбы, тусклый блеск, бегущий навстречу ему по рельсам, — и на душе стало еще тревожнее. Этот писк, писк кобчика или совки, затерявшийся в лунном свете, напомнил ему, что безмолвный, мертвый вечер кончился, что в полях начинается таинственная ночная жизнь. Кроткие хохлатые жаворонки, проводящие свои последние дни в осиротевшей степи, теперь спят. Но зато проснулись и всю ночь будут с жалким писком голода гоняться друг за другом все эти мелкие и крупные хищники, дремавшие днем на телеграфных проводах, таившиеся во рвах и на лесных опушках. Позевывая, выползла из своей норы в каменистом овраге лисица, вышла на лунный свет и осторожно потянула по скату, поводя пушистым хвостом… Зеленым фосфором вспыхнули волчьи глаза в дубовом кустарнике… И, представив себе страшную красоту этих глаз, землемер почувствовал приступ жуткого восторга.

Да, как жалко тявкает лисица, если она худа, тоща, выгнана из своей норы более сильным зверем, каким-нибудь когтистым барсуком! Как плаксиво и зло скулит соколок голодный! И как томно потягивается и оскаляется лисица сытая, с густой лоснящейся шкурой! Каким звонким и дерзким смехом заливается этот тонкоголосый соколок, выбивши добычу у другого, слабого! И при мысли обо всем этом землемер содрогнулся от сладострастной жути.

Опять лошади стали перед будкой на переезде через рельсы, и опять загородила дорогу перекладина шлагбаума.

Но на дворе уже ночь, бледная, сухая, лунная, и будка не похожа на первую. Эта, живая, приветливая, манит к себе внутрь, где горит лампа и топится печь: видна яркая пасть печи, пляшущая большими языками красно-оранжевого пламени.

— Эй, добрые люди! — слабо крикнул землемер, обрадованный жильем.

И тотчас же ожесточенно, захлебываясь, залилась возле лошадей лохматая шавка, и босая девочка скромненько и деловито подошла к шлагбауму. Загремела цепь, и огромный журавль, медленно и плавно вырастая, потянулся головой к небу.

— Ты будочникова, девочка? — спросил землемер ласково.

— Будочникова, — ответила девочка и, наклонив головку и мелко перебирая босыми ножками, пошла поднимать вторую перекладину шлагбаума, за которой лунный свет и пустынное жнивье сливались во что-то легкое, светлое и серебристое, как далекое море.

— А что это у вас печь топится?

— Мать воду греет.

— Ай хлебы ставит?

— Нет, у нас малый помер.

Землемер широко раскрыл глаза.

— Как помер? — сказал он тревожно. — Когда?

— Сейчас только.

— А велик малый-то был?

— Семой месяц пошел.

Землемер облегченно вздохнул.

— Ну, ничего! — сказал он. — Мать еще родит.

— Да нам его не жалко, — просто ответила девочка. — У нас их пятеро. Да еще одного недавно зарезало.

— Машиной?

— Машиной. Мать валяла пироги, а он выполз из будки и заснул… Нас судили за него, из могилы его откапывали, думали, что мы его нарочно положили.

Землемер засмеялся:

— Ах ты, злодейка этакая! Ну, прощай, спасибо за хлопоты!

— Час добрый, — сдержанно ответила девочка.

И лошади с грохотом понесли тележку по деревянной настилке к тому светлому и легкому, что было впереди, взяли немного вправо, и опять колеса, сорвавшись с настилки, с мягким шорохом покатились по сухой ровной дороге.

И опять мысли надолго затерялись в однообразно-ладном стуке копыт, который бесстрастно слушало только бледное и все выше поднимавшееся лицо луны…

«Просто все это у меня к перемене погоды», — подумал землемер, подбадривая себя и продолжая думать о причинах своего беспокойства.

Но теперь, когда осталось позади последнее жилье, бодрые слова уже и совсем не помогали. Глаза жадно всматривались в даль… Что это на том дальнем косогоре, за лощиной, в светлой дымке? Что-то длинное, темное, зубчатое… Стена, остатки жилья? Нет, просто забытая в поле копна… За ней косогор и опять лужок, выходящий на голую долину, серебристо-туманную под луной… Но что это там темнеет, двигается? Волк?

Землемер вставил два пальца в рот, резко свистнул и натянул вожжи. Постромки пристяжной обвисли, коренник насторожил уши и пошел тише… Едко и приятно запахло лошадиным потом… Что-то темное, двигавшееся на косогоре, блестящем от озими, подняло голову. Стало страшно…

Но прошло несколько минут — и по чему-то тупому, что было в приближающейся фигуре, землемер узнал, что это теленок… Верно, пегий, с белыми ресницами, глупый…

Есть что-то глухое, дикое в этих осенних беспризорных скитаниях телят. По целым неделям бродят они в полях, дичают, приобщаются к таинственной жизни зверей и хищных птиц.

«А свиньи! — подумал землемер. — Черные упрямые борова, с туго завернутыми винтами хвостиков! Те совсем отбиваются осенью от дому, бог знает куда уходят по лугам и косогорам… Роют под кустами по пригоркам, что-то выкапывают, чавкают и прут дальше, повиливая крепкой тушей…»

Мелькала серебристая полынь вдоль дороги, проходили темные равнины пашен, полосы радужно-зеленых озимей, тускло поблескивали подковы пристяжной, женственно отвернувшей голову от коренника… Гордо нес голову сильный коренник, шедший дробной рысью… Землемеру хотелось курить, надоело сидеть… Волнуясь все более при мысли о том сильном, беспощадном, таинственном, что окружало его со всех сторон и точно вызывало на состязание, он все беспокойнее ждал чего-то, а внутренний голос все настойчивее говорил, что ожидания не напрасны. И, как бы подтверждая это, коренник вдруг фыркнул. Землемер вздрогнул и увидал, что он идет с чутко и строго поднятыми ушами, с какою-то преувеличенной бодростью, почти с наглостью.

Озноб пошел по всему телу землемера. Чтобы поскорее увидать, то что должно увидать, он откинулся влево и пристально взглянул вперед. Впереди то же, что и было: пустое поле и лунное сияние. Но поле это идет слегка под изволок, дальше опять повышается — и замыкается темной, высокой и такой дивной в лунном свете стеной Дубровки.

Вот она приближается, темнеет, и уже хорошо видна огромная тень, падающая от ее стены на поле… Доносится легкая лесная свежесть вместе с сухим и душистым теплом дуба… А вот роща и совсем близко — и тень стала резче, лунный свет ярче, роща под луною чернее, выше, величавее… Еще минута — и тележка уже в тени, катится по гладкой дороге вдоль опушки… И далеко видны светлые поляны среди живописных старых дубов в сказочно прекрасной глубине рощи.

«Ах, хорошо!» — с жутким восхищением хотел сказать землемер — и вдруг замер с широко открытыми глазами.

Из глубины рощи легко и быстро, прямо на него, неслась большая белая лошадь.

«Неужели та самая, что с звонким хрипом прошла давеча возле будки?»

Сладострастный трепет ужаса еще раз колючим холодом прошел от корней волос по всему телу, — и землемер крепко напряг зрение, чтобы получше разглядеть шибко летевшую к нему лошадь.

Но уже ясно было, что не та.

Медленно тащила скрипучую телегу белая кобыла, встретившаяся возле будки. Годы, тяжкая работа, неволя сделали ее страшной, костлявой, тупой, тяжелой. Эта же шла бодро, чисто, едва касаясь земли. И так гордо и грациозно несла свою голову, что сразу было видно, что она молода, сильна, ни одного дня не знала упряжи…

Но в этом-то и был ужас. И ошеломленный землемер с размаху рванул вожжи.

Коренник высоко задрал морду и заплясал, пристяжная со всего разбега осела на задние ноги. Но тут белая лошадь, как перышко, перенеслась через канаву возле опушки и вся выскочила на ее высокий вал. И, увидав ее, коренник дико всхрапнул, пристяжная так шарахнулась к оглобле, что она треснула, — и тележка вихрем, вприпрыжку понеслась по пашне. Землемер, не помня себя, вскочил на ноги, в два взмаха замотал на руки вожжи и, откинувшись назад, изо всей силы рванул к себе левую вожжу. И коренник, мотая головою от удил, раздиравших ему челюсти, понес обратно на дорогу.

Белая лошадь, выскочившая на вал, казалась литой из серебра. Как только колеса тележки стукнулись об дорогу, она тотчас же спрыгнула с вала, дала тележке мелькнуть мимо себя, — землемер близко видел ее прекрасные блестящие человечьи глаза, — и весело понеслась за ней.

— Грабят! — крикнул землемер альтом и бросил вожжи.

Точно сорвало последние дубки рощи — и опять в глаза грянуло широкое пустое поле и неясный лунный свет над ним. Землемер обернулся и увидел, что и лошадь уже в поле — несется за тележкой по серой дороге. Только побледнела немного, как побледнел в поле и самый лунный свет.

— С нами крестная сила! — пробормотал землемер, с трудом переводя свистящее дыхание, опять натягивая вожжи, и опять оглянулся.

Увы, и белая лошадь пошла тише!

«Ну, притворюсь, что мне все равно», — решил землемер отчаянно и погнал пару под изволок, в бесконечный Ястребиный Луг.

Мелкая безымянная речка поблескивала и бежала по лугу, — настолько мелкая и прозрачная, что можно было считать под водой белые камни днища. Как чешуя рыбы, поблескивала она под луною, и на диво печален и прекрасен был под луной каменистый и пустынный луг. Но любоваться было не время. Нужно было зорко править, чтобы не вылететь на выбоинах спуска, нужно было ловко повернуть на полной рыси вправо, а потом перескочить вброд. Но лошади и сами понимали дело — цепко пронеслась пристяжная по узкой тропке косогора, как раз вовремя вильнул коренник и уверенно кинулся в речку… Колеса с шумом заклубились в серебре и алмазах, глухо застучали по размытым белым камням…

«Глянуть ай нет? — подумал землемер. — Нет, не надо!»

И тотчас же оглянулся — и чуть не вскрикнул: белая лошадь опять была в двух шагах от него, над речкой, на самом краю оставшегося сзади берега.

«Пропал я!» — с радостным отчаянием подумал землемер и, закрыв глаза, опять ударил по кореннику вожжами. И через минуту грохот колес по речным камням сразу оборвался — и, блестя мокрыми шинами, ровно покатились они по мелкому щебню прибрежья в смутную, слегка сизую даль бесконечного луга. Не выдержав, землемер опять взглянул назад — и, к великому удивлению своему, белой лошади уже не увидал. Глянул влево, глянул вправо, на прозрачную воду, бегущую по белым камням, потом опять назад… Только широкий луг, весь, как светлым дымом, напоенный лунным сиянием! Но зато сзади, на дрогах тележки, скрестив длинные, тонкие ноги в разбитых лаптях и повернув к землемеру беззубое лицо, наполовину освещенное луною, сидит и смотрит круглыми глазами нищенка. И землемер, увидав ее, ляскнул зубами и сипло засмеялся бессмысленным смехом.

— Хороша! — сказал он. — Красива! Ты смерть, что ли?

Нищенка молчала.

— Молчишь? — сказал землемер. — Значит, правда?

Нищенка молчала и смотрела ему в лицо неподвижными глазами.

— Нашла с кем шутки шутить! — сказал землемер горько. — Или мало тебе, что ты и так всю жизнь издевалась надо мной?

И вдруг почувствовал такую острую боль горя и обиды, что, не помня себя, взмахнул кнутовищем. Сладкие слезы злобы сдавили ему горло, но, как только он взмахнул кнутовищем, старуха точно растаяла в воздухе: только опять зазвенел где-то в небе тонкий, радостно-хищный смех какой-то ночной птицы:

— Пи-пи-пи-пи!

И, замирая, затерялся вдали.

Землемер пришел в себя и медленно перекрестился.

* * *

…В Долгое землемер приехал перед рассветом. Страшное и прекрасное привидение белой лошади исчезло возле подъема на хохлацкие Выселки. И тотчас же после этого он бессильно опустил вожжи. Рубашка на нем была мокрая, сердце билось. Крестясь, он снял картуз, вытер рукавом потный лоб и, почувствовав озноб, накинул на плечи чуйку.

— Что за чушь! — сказал он изумленно и посмотрел в луг.

Но в лугу было пусто.

Он посмотрел с горы в поля за лугом, к юго-востоку — и что-то грозное глянуло ему в глаза. А, это поднимается зимнее небо! Уже встают яркие полунощные созвездия: треугольник из алмазов Тельца с рубином Альдебарана посредине, страшное Всевидящее Око…

Он закурил с жадностью, с упоением. Потом почувствовал такую жажду сна, какая бывает только в детстве, после долгого летнего дня.

— Спать, спать! — сказал он, закрывая глаза и опуская голову.

Лошади шли шагом, темные, едко пахнущие потными хомутами и разгоряченным телом. Землемер смотрел на сбитую набок шлею коренника, хотел поправить кнутовищем — и не мог.

— Спать, спать! — сумрачно говорил он, закрывая глаза. — Я, кажется, с ума схожу…

И тотчас же начинало казаться, что тележка бежит под гору, и от этого замирало сердце, путались мысли…

Вот, чувствуется, случилось что-то. Он слабо открывает глаза и видит, что тележка стоит — и коренник с шумом делает то, для чего остановился…

Луна поднялась высоко-высоко, светлая, бледная ночь стала еще бледнее, и далеко вокруг расстилается равнина, покрытая бледной полынью… Степь, поздно, тишина, свежесть…

И опять коренник трогает с места, и опять все путается. Кажется, что по земле, по полыни светлой мглой бежит туман, а в тумане — белая лошадь… Землемер открывает глаза — и видит, что коренник опять стоит: большой дымчатый вол лежит посреди глинистой улицы, половина которой покрыта косой зубчатой тенью, а кругом — хаты, хохлацкие Выселки. Место ровное, голое, улица широкая, а направо и налево бледно-голубые мазанки с квадратными глиняными трубами, такие молчаливые и грустные в этот поздний час долгой лунной ночи. Ни души и ни звука. Только осторожно и прерывисто тюкают сверчки в бледно-голубых стенах с темными окошечками, слюдой поблескивающими против луны…

— Ах, дурак, дурак! — с ласковой укоризной говорит землемер кореннику и легонько ударяет его вожжой, объезжая важно дремлющего дымчатого вола с огромными рогами.

А в третий раз он открывает глаза уже в Долгом, упершись оглоблями в ворота своего поместья. Похоже на Выселки — только улица еще шире и длиннее, а хаты тонут в палисадниках. Набежал туман на луну, стало совсем прохладно, за воротами хрипло и бодро кричит басом его любимый красно-золотой петух. Землемер слезает с тележки, расправляет ноги с родственным чувством к своему поместью, с легкой тревогой — благополучно ли в доме? и чуть слышно стучит кнутовищем в кухню, в крайнее окно длинного кирпичного дома под железной крышей, почти невидного за высокими мальвами.

И череп минуту щелкает задвижка, и на крыльце, ежась и зевая, появляется солдатка Василиса, босая, в короткой юбке, вся теплая и томная со сна.

— Здоровы? — спрашивает землемер, отводя глаза от ее голых полных плеч.

— Слава богу, живы, здоровы, — улыбаясь и почесывая под мышками, говорит Василиса.

— Ну, возьми лошадей, вели Кузьке распрячь…

Дома все было благополучно, жизнь текла обычно, и, как всегда по воскресным дням, утром из зала запахло ладаном. Землемер, спавший не раздеваясь, плеснул на лицо водою из умывальника и вышел в зал. В зале было солнечно. На столе, в простенке между окнами, выходящими в палисадник, кипел золотой самовар. Кусочек ладана, брошенный Марьей Яковлевной в его трубу — для праздника, — распространял сладкий церковный запах. Марья Яковлевна, небольшая женщина лет сорока, похожая лицом на Фонвизина, мыла чашки. Землемер поздоровался с ней, поговорил о делах…

Новостей было мало: только ссора с Иваном Павловичем, который опять приписал в книжке.

— Такой свинья! — воскликнула Марья Яковлевна. — Да покарал господь! Помнишь его бланжевого быка? Картошкой подавился!

— Издох? — спросил землемер.

— И часу не прожил! — сказала Марья Яковлевна, раздувая ноздри.

Потом взглянула в открытое окно и взволновалась еще больше.

— Ну вот! Полюбуйтесь! — сказала она. — Боже, какие мои дети пошлые! Опять босиком!

Дети были в палисаднике. Толстый Котик, одетый, как девочка, важно ходил среди мальв, переваливаясь на кривых ножках. Десятилетний Павлик, худенький, хорошенький, с черными и всегда гневными глазками, закатив до самого паха штанишки, целился из лука в воробьев. Таня и Оля, белобрысые и некрасивые, с замиранием сердца следили за ним.

Землемер посмотрел в окно, слабо крикнул:

— Здравствуйте, наследники! — и, улыбаясь, сказал: — При чем же тут пошлость?

— Ну конечно! — воскликнула Марья Яковлевна. — У тебя всё ни при чем! Ты уже привык потакать им!

И, видя, что землемер слушает рассеянно, с изумлением прибавила:

— Да что это ты как блаженный какой?

— Уморился, — сказал землемер и отвел глаза в сторону.

За обедом не хотелось есть и, как среди мух в жаркий день, было томительно сидеть среди густого терпкого запаха картофельного супа с бараниной, среди баловавшихся детей и крика Марьи Яковлевны. «Тоже зал называется!» — думал землемер, с кислой улыбкой оглядывая знакомую комнату, вдруг показавшуюся нестерпимо тесной, и противные украшения на ее стенах: Тамару в гробу, крещение Руси и выцветшие фотографические снимки, на одном из которых был он сам — в солдатской позе, в сюртуке, в белом галстуке, в старомодных штанах с раструбами, — и Марья Яковлевна — в фате, с бессмысленно выпученными глазами. Жадно хотелось пива, и, когда принесли из лавочки холодную бутылку темного толстого стекла, землемер выпил ее почти залпом. Потом вышел за калитку палисадника, на скамейку.

Вечер был ясный, улица, мирная и красивая от белых мазанок и разноцветных мальв, вся розовела против заходящего солнца, блестела стеклами. Стрижи сверлили воздух, кружась над площадью, над куполом деревянной церкви. И, как всегда в хороший вечер, с площади, из окон сидельца винной лавки, неслись резкие, ухабистые басы и альты аристона — звуки краковяка.

Землемер слушал, весь наполняясь этими вызывающими и бьющими по нервам звуками, с болезненным наслаждением вспоминая под краковяк, что белая лошадь была сильна, прекрасна, — и напряженно думал: «Почему дети так любят игру в войну, в охоту и в какие-то далекие поездки?» Потом встал и пошел к хате о. Нифонта, жившего через улицу, напротив.

Загорелый подпасок в старом дворянском картузе гнал по улице кучку темно-лиловых баранов, теснившихся друг на друга, мелко перебиравших ножками и поднимавших золотисто-розовую пыль. По тропинкам возле палисадников, среди засохшей глинистой грязи, шли бабы с подоткнутыми подолами и с коромыслами на плечах и низко кланялись поповой хате, не глядя на нее и виляя кострецами. А поп, тучный, лысый, сидел на лавочке возле палисадника, одной рукой разбирал большую енотовую бороду, а другой гладил ходившего по его плечу тощего котенка мышиного цвета.

— Здравствуйте, здравствуйте, Юрий Милославский! — благодушно сказал он. — Давненько не были. Небось весь земной шар смерили?

Землемер подсел на лавочку и, принужденно улыбаясь, небрежным тоном рассказал о своем видении — о том, какая «глупейшая» история приключилась с ним в дороге.

Но на о. Нифонта белая лошадь не произвела никакого впечатления.

— Бывает! — сказал он. — То ли еще бывает! Вон мои работники недавно жаловались: как только они в сарай, на боковую, так сейчас же козел за стеной: бя-я! А я и козлов-то сроду не водил… Слышали, как бычок-то подковал Ивана Павлова?

Землемер вспомнил однообразие зимних и летних дней в Долгом, вспомнил сон после обеда, Марью Яковлевну, выходящую после сна к чаю с желтым, смятым лицом, засиженным мухами… И, раздражаясь, сказал:

— А быка жалко, батюшка! Великолепный был бык! Бывало, бежит — земля дрожит… глаза огненной кровью налиты… Не нам чета…

— То есть как не нам чета? — удивленно спросил о. Нифонт, опуская руку, гладившую головастого котенка.

— А так, — резко сказал землемер и почувствовал, что у него похолодели руки. — Сила! Я вот поехал как-то прошлой осенью в город, а в городе зверинец, а в зверинце — лев. Сижу вечером в номере, а стекла так и заливаются! У меня, понимаете, свечка едва коптит, номеришко вонючий: зеркальце на стене от духоты и самоварного пара побелело, а он — как хватит, хватит! Открыл я окно — темь, дождь, все забились в свои жалкие хибарки, а он так и панует над городом! Ах, отец Нифонт, — страстно прибавил землемер, начиная дрожать от волнения, — все-таки нет ничего на свете хуже бессилия!

— Ну, это дело другое, — сказал о. Нифонт. — А то я не понял сперва, какую мысль вы хотите провести. Понятно, страшная сила! Пишут, будто лев может хвостом быка убить…

Землемер вдруг ляскнул зубами. Раскрасневшееся солнце только что село за площадью, и все сразу потускнело, поблекло. Неприятный ветер, пыля по площади, добежал до попоной хаты, зашумел в мальвах, и землемер вдруг дернулся и стукнул зубами от холода. Торопливо простившись с о. Нифонтом, он торопливо перешел улицу, торопливо вошел в дом и, не зажигая огня, бросился на постель в своем кабинете — узкой комнате возле зала. В голове, певшей краковяк, вертелась назойливо-мучительная мысль о детской любви к войне, а нывшее тело жадно просило одеял, шуб, полушубков. Перепуганная Марья Яковлевна бегала по темным комнатам, одевала его чем попало, а он видел, что со всех сторон сыплются на него белые лошадиные черепа, заваливают столы, стулья, — и задыхался от духоты, жары под этими черепами… А стекла дрожали от далекого львиного рева… Он вспомнил, однако, что это не рев, а гром, и, открыв глаза, услышал шум ветра за окном, увидал какой-то золотой сполох, озаривший комнату…

— Марья Яковлевна! — крикнул он слабо.

— Лампу заправляю, — откликнулась Марья Яковлевна из зала.

И землемер опять потерял сознание.

Приехавший на другой день к вечеру земский врач, человек с изумленными глазами, в очках, с густой огненной бородой и в парусиновом балахоне, сказал, что у больного воспаление легких.

Через несколько дней, в первый раз придя в сознание, он узнал Марью Яковлевну, понял, что он дома, что на столике возле кровати горит свечка. Но бока были так крепко скованы острыми, нестерпимо режущими при каждом вздохе железными обручами, глазные яблоки так ломило, а дрожащее пламя свечи было окружено таким печальным и большим мутно-радужным шаром, что он поспешил повернуть голову к стене, к ковру, на котором был изображен очень прямо сидящий турок в тюрбане, в огромных шароварах и с мундштуком кальяна в руке.

— Ну, как ты себя чувствуешь? — сдерживая слезы и стараясь говорить ровным голосом, спросила Марья Яковлевна.

Но больной не ответил.

Все было так чуждо ему, так скучно, что ответить не хватило сил. А свет дрожал, краснел, турок в тюрбане рос, расплывался, принимал сказочные очертания…

Второй раз сознание держалось дольше. В комнате было темно, Марья Яковлевна похрапывала в кресле, за окном синила лунная ночь. И землемер вспомнил, как, много лет тому назад, когда у него было первое воспаление, он вот так же пришел в себя поздней ночью в темной комнате… И всю душу его охватила невыразимая тоска. Как молод он был тогда, как восхитительна была даже болезнь! Он целый год жил тогда дома, выгнанный за курение из реального училища, готовился в землемерное, пропадал в поле с ружьем и собакой… В жаркий апрельский день он напился из ледяного хрустального ключа в голом и веселом весеннем лесу — и слег. Болезнь была тяжелая, по ночам жар доходил до сорока, но что за ночи стояли тогда! Голова пылает, по телу идет острый колючий холод, а лунный свет так дерзко и ярко сквозит в щели ставни, и соловьи наполняют весь сад таким ярким ликованием, что весь мир кажется сновидением… И во всем существе была непоколебимая вера в выздоровление.

Уверенность эта была, впрочем, и теперь. И так оно и случилось. На седьмой день больной уже ел бульон, пил чай и просто, спокойно разговаривал.

Был он желт, слаб, голова и борода у него сильно поседели, — не сдались только одни густые строгие брови, — но это очень шло к нему. Лицо его стало чище, красивее. Марья Яковлевна с радостью рассказывала, как он бредил, какую чепуху он говорил, про какую-то белую лошадь, и землемер улыбался с ласковой снисходительностью к самому себе.

И с такой же улыбкой, с грустным и приятным сознанием своей слабости, вышел он в первый раз после болезни в зал. Казалось, что уже много лет не видал он знакомых комнат.

Глаза у него стали темнее, больше и смотрели на все удивленно, внимательно. На ногах были мягкие туфли, под пиджаком и рубашкой ласково грел тело лифчик из лисьей шкурки. Никуда не нужно спешить, ни о чем не нужно заботиться, — давно не бывало у него таких отрадных дней! Но он уже твердо знал: это его последняя осень.

В кабинете он снял с полки Библию и развернул книгу Иова. Но столе лежали какие-то гвозди, старые планы, рассыпанные патроны папирос… Он приладился с краю и зачитался.

Потом положил локти на книгу и загляделся на кривую лесовку, росшую на пустыре за окном.

Да, вот был человек непорочный, справедливый, богобоязненный. Был он богат, здоров, счастлив. Но истребил сатана, с изволения господня, все его имущество, истребил всех чад его и поразил его проказою от подошвы по самое темя. И взял человек черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел на пепел вне селения. И открыл уста свои и страстно проклял день свой. «Погибни, — сказал он, — день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек! Дыхание мое ослабело; дни мои прошли; думы мои — достояние сердца моего — разбиты; ночью ноют во мне кости мои: ибо летам моим приходит конец, и отхожу я в путь невозвратный. Скажу богу: за что ты со мною борешься? За что гонишься за мною, как лез, и нападаешь на меня, и чудным являешься во сне? Но не ответит мне бог!» Было в простоте этих слов, в образе безумно-вдохновенного прокаженного, сидящего в пустыне за селением, скребущего черепком гнойные раны свои и проклинающего жизнь от колыбели до гроба, что-то столь древнее и в то же время столь близкое во все времена каждому человеческому сердцу, что прежде землемер был не в силах читать этих слов. Но теперь он прочел их спокойно и медленно, чувствуя себя почти равным Иову в безнадежности, Потом остановился на словах Сафара:

«Можешь ли ты постигнуть вседержителя? Он превыше небес: что можешь сделать? Глубже преисподней: что можешь узнать? Но пустой человек мудрствует, хотя человек рождается подобно дикому осленку…»

«Вот и ответ дикому осленку!» — подумал землемер, глядя в сумерки.

— Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей! — вслух сказал он, и брови у него страдальчески сморщились и задрожали.

Он представил себе свое детство, младенчество, — и почувствовал невыразимую жалость к этому бедному маленькому «осленку», неизвестно зачем пришедшему в мир и осмелившемуся мудрствовать. Что ответит ему бог «в шуме бури»? Он только напомнит безумцу его ничтожество, напомнит, что пути творца неисповедимы, грозны, радостны, и развернет бездну величия своего, скажет только одно: «Я — Сила и Беспощадность». И ужаснет великой красотой проявления этой силы на земле, где от века идет кровавое состязание за каждый глоток воздуха и где беспомощней и несчастней всех — человек.

«Кто сей, омрачающий провидение словами без смысла? Препояшь ныне чресла свои, как муж: я буду спрашивать, а ты отвечай мне…»

— О, какая красота! — сказал землемер, и горячие слезы потекли из-под его ресниц.

«Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы на скалах? Они изгибаются, рождая детей своих, а дети их приходят в силу, растут в поле и не возвращаются к ним. Знаешь ли ты, кто разрешил узы онагру, которому степь я назначил домом, а солончаки жилищем? Захочет ли единорог служить тебе и переночует ли у яслей твоих? Ты ли дал перья и пух страусу? Он оставляет яйца свои на песке и забывает, что полевой зверь может растоптать их. Он жесток к детям своим, как бы не своим…»

— Все сила, сила! — воскликнул землемер, мысленно видя перед собой белую лошадь, с ее дико-веселым, вызывающим и беспощадным взглядом.

«Храпение ноздрей ее — ужас, — с безумным восторгом вспомнил он стихи о лошади в книге Иова. — Роет ночью землю и восхищается силою. В порыве ярости глотает землю и не может устоять при звуке трубы. При звуке трубы издает голос: „Гу! Гу!“ — и издалека чует битву, громкие голоса вождей и крик…»

— А верх путей его! — дерзко и громко, точно в бреду, сказал землемер. — Верх путей его — бык Ивана Павлова… бегемот… левиафан…

«Сила в чреслах бегемота и крепость в мускулах его. Поворачивает хвостом своим, как кедром. Жилы же на бедрах его переплетены. Ноги у него, как медные трубы. Кости у него, как железные прутья. Это — верх путей божиих…»

Но тут из прихожей послышались голоса вернувшихся из школы детей, потом чьи-то тяжелые шаги, и в комнату быстро вошла взволнованная, вся пахнущая осенней свежестью Марья Яковлевна.

— Полюбуйтесь! — воскликнула она. — Иван Павлов капусту прислал! Ну, пря-ямо смотреть не на что! Кочерыжки одни!

Землемер сморгнул слезы, нежно и жалко улыбнулся и отвернулся к окну…

1907-<1929>

Маленький роман*

I

В этот вечер мы встретились на станции.

Она кого-то ждала и была рассеянна.

Поезд пришел и затопил платформу народом. Пахло лесом после дождя, каменным углем. Знакомых было так много, что мы едва успевали раскланиваться. Но того, кого она тревожно искала глазами, не было.

Поезд тронулся, и она остановилась, глядя широко раскрытыми синими глазами на мелькающие вдоль платформы вагоны. В окнах, на площадках — всюду были лица, лица. Но того лица, что было нужно, не было.

Наконец стена вагонов оборвалась, мелькнул задний буфер, поезд стал уменьшаться, сокращаться в пролете между зелеными лесами. На опустевшей платформе тонко блестели длинные полоски дождевой воды, голубой от неба.

Платформа была в тени, — солнце скрылось за ее навесом, сзади нас, но дачи в лесу, напротив, были еще озарены и весело горели стеклами. Где-то страстно и отчаянно, в нос, заливался граммофон; где-то щелкали шары крокета и раздавались мальчишеские крики… Даже не взглянув на меня, она коротко сказала: «Пройдемтесьнемного», — и я пошел.

За станцией в глаза ударило яркое вечернее солнце, но дальше стоял тенистый лес. И мы долго шли его прохладной просекой, но корням и утоптанным, упругим тропинкам, возле грязной дороги, среди зеленых лимов, осин и густого орешника, задевавшего нас бархатистой листвой. Она шла впереди, и я глядел на ее юбку, подолом которой она обвила себе ноги, на клетчатую кофточку, на тяжелый узел ее кос. Она ловко выбирала места посуше, наклоняясь от веток.

— О чем вы думаете? — спросила она раз, не оборачиваясь.

— О ваших ботинках, — сказал я. — О том, что они не на французских каблуках. Не верю женщинам на французских каблуках.

— А мне верите?

— Верю…

Но вот просека кончилась, мы очутились на солнце, на открытом зеленом бугре, и она остановилась и обернулась.

— Какой вы милый! — сказала она, — Идет себе и молчит… У меня неожиданный прилив нежности к вам.

Я ответил сдержанно:

— Спасибо. Это в горе бывает.

Она широко раскрыла глаза.

— В горе? В каком горе?

— Но ведь я знаю, что вы кого-то напрасно ждали. Знаю и то, что сейчас вы предложите мне догонять вас.

— Угадали. Хотите?

Я подошел к ней и, взяв за руки, слегка притянул к себе. Она отклонилась.

— Нет, — пробормотала она. — Нет… Ради бога…

И, помолчав, ловким движением выдернула руки, подхватила юбки и побежала с бугра в разлужье.

Направо и налево были овраги, заросшие лесом, впереди — широкая лощина, покрытая рядами скошенного сена, почти вся в тени. Сбежав в разлужье, она остановилась на границе этой тени, в блеске низкого солнца. Но, подпустив меня на шаг, прыгнула через канаву и пустилась по лощине. Я прыгнул за нею — и вдруг с неба посыпался легкий, быстрый, сухой шорох, а на взгорье налево пала легкая, чуть дымящаяся радуга.

— Дождь! — звонко крикнула она и еще быстрее побежала по сверкающему под ливнем лугу.

Половина его, еще озаренная солнцем, дрожала и сияла в стеклянной, переливающейся золотом сети, — редкий крупный дождь сыпался торопливо и шумно. Видно было, как длинными иглами неслись с вечернего голубого неба, из высокой дымчатой тучки, капли… Потом они замелькали реже, радуга на взгорье стала меркнуть — и шорох сразу замор.

Добежав до стога, она упала в него и засмеялась. Грудь ее дышала порывисто, в волосах мерцали капельки.

— Попробуйте, как бьется сердце, — сказала она, взяв мою руку.

Я обнял ее, наклонился к ее полуоткрытым губам. Она не сопротивлялась.

Потом тихо отстранила меня и отвернула от меня зардевшееся лицо. Она перекусывала сухой стебелек и блестящими глазами рассеянно смотрела вдаль.

— Это первый и последний раз, — сказала она. — Хорошо?

— Хорошо, — ответил я.

Она пристально посмотрела на меня.

— А вы хоть немножко любите меня? Мне так хорошо с вами, я так счастлива! И не ревнуете меня ни к кому… То, что я ждала кого-то, право, не имеет ни малейшего отношения к нам… Ну да, он уже и официально мой жених, и скоро я стану графиней Эль-Маммуна… Почему? Не знаю… Просто потому, что я его боюсь…

Она протянула мне руки с намерением подняться. Я поцеловал сперва одну, потом другую.

— А теперь пойдем, — сказала она.

— Куда?

— Еще немного по лугу…

Я поднял ее — и она мельком, застенчиво улыбнулась. Потом милыми женскими движениями поправила волосы, глубоко вздохнула свежестью луга… В лесу, то там, то здесь, глухо куковала кукушка, оттеняя глубину и звучность его после дождя, высоко в небе плыли и таяли теплые дымчатые облака с золотисто-алыми краями…

А на обратном пути мы заблудились. Однако она быстро сообразила, что где. И уверенно повела меня.

Тут, уступая моей просьбе, кратко, намеками, волнуясь, она рассказала мне свою историю. Кончив, она долго шла молча.

В лесу стояли северные сумерки. А лес, молчаливый, темный, тянулся на много верст вокруг. И весь этот лесной край был погружен теперь в грустное и спокойное ожидание ночи. Зыбкий полусвет таял, задремывал. Мелкое болотистое озеро, по берегу которого мы пробирались, еще белело меж деревьев. Но и оно было тускло и печально, как в лесу. Надвинулись тучи, сливаясь с темнотою леса. И все цепенел теплый сонный воздух, напоенный пряным ароматом болотных трав и хвои. Светляки золотистыми изумрудами тлели под кустами, задремывающими под таинственный шепот кузнечиков. Чтобы сократить путь, мы повернули от озера в длинный и широкий коридор вековых сосен. И, уже с трудом различая дорогу, пошли по глубокому песку к поляне, как вдруг что-то зашуршало в сухой перепутанной хвое и оттуда колом вынырнула большая головастая сова. Она метнулась на нас — я даже успел разглядеть ее серые штаники — и взвилась на своих широких круглых крыльях. Она отшатнулась и стала. А сова, беззвучно описав дугу, снова пала вниз и плавно потонула в чаще ветвей, во мраке.

— Не к добру, — сказала она, покачав головой.

Я улыбнулся.

— Уверяю вас, не к добру, — повторила она просто и настойчиво.

— Что же будет?

— Ах, я не знаю! Впрочем, мне все равно. Эти дни с вами и особенно этот вечер я никогда не забуду. Дайте я на прощанье…

Не договорив, она обняла меня, грустно и нежно посмотрела в лицо, подумала и поцеловала один глаз, другой… И мы пошли через поляну на зеленый огонек семафора, мерцавший за деревьями. Совсем стемнело; тихо зашептался с лесом дождь. А когда мы вбежали на балкон дачи, под парусиновый навес, к чайному столу, освещенному свечами в колпачках, дождь уже лил как из ведра.

Мы отряхивались и притворно рассказывали, как мы заблудились, как искали дорогу. И вдруг смолкли: из темного угла балкона, с качалки, поднялся непомерно высокий, худой и широкоплечий человек лет тридцати, с голым черепом, чудесной черной бородой и блестящими глазами. Старики смутились, она побледнела. Я пожал его большую руку и шутливо сказал:

— Боже, какой вы высокий! Из вас вышел бы отличный средневековый латник.

— Да? — живо спросил он. — Что ж, могло быть. Меня зовут граф Маммуна…

Мне отыскали старый огромный зонт, надавали советов, где лучше пройти, и я спустился с мокрых ступеней балкона в непроглядную тьму.

Она стояла на пороге, в светлом треугольнике парусинового шатра. Когда я добрался до калитки, она, не повышая голоса, сказала:

— Прощайте.

И это было последнее слово, слышанное мною от нее.

II

«Дорогой мой, — писала она мне через четыре месяца после этого, — не вините меня, что я исчезла, даже не предупредив вас. Он был в тысячу раз сильнее меня. Я потеряла волю, упустила страшный момент, когда еще можно было все порвать. Теперь у меня нет уже почти никаких надежд на встречу с вами. Да и как бы мы встретились? Мне кажется, я нисколько, нисколько не обманываю себя насчет вашего чувства. Для вас это был неожиданный и маленький роман, только и всего. Но все равно; клянусь вам, — если я кого-нибудь любила за всю свою жизнь, то это вас…

Что такое эта мириады раз воспетая людьми любовь? Может быть, дело-то и не в самой любви. В письмах одного умершего писателя я недавно прочла: „Любовь — это когда хочется того, чего нет и не бывает“. Да, да, никогда не бывает. Но все равно. Я вас любила и люблю…

Вспоминаю все чаще всего в сумерки. В сумерки мы простились, в сумерки и пишу я вам это первое и, верно, последнее письмо. А пишу бог знает откуда: из Альп, из ледяного, пустого отеля за облаками, в октябрьский вечер. У него начинается чахотка, и я бессовестно издеваюсь над его жизнью. Я не только держу его в Альпах в самую нелепую пору — я еще таскаю его в самые скверные туманные дни по озерам, в горы. Теперь он покорен мне.

Он молчит по целым дням, блестит глазами, но покорен. Молча шел и нынче. Когда мы вошли сюда, прислуга отеля, доживающая здесь последние дни простой крестьянской жизнью в кухне, ахнула от изумления: вот так гости! Но, может быть, и потому, что он был бледен и огромен, как смерть.

А пошла я сюда ради вас. Чтобы думать, вспоминать в тишине, в безнадежности…

Так хорошо, так задумчиво синеют поздней осенью эти долины, уходя друг за другом в горы. Небо равнодушно и низко висит над озерами, и неподвижно лежат темно-свинцовые озера, налитые между туманно-сизыми кряжами. Когда я гляжу в это облачное небо, меня всегда тянет уйти в его туманы, провести ночь в каком-нибудь пустом горном отеле… Я бы полжизни отдала, чтобы вы были здесь со мной…

Мы уехали из города на пароходе утром, а после полудня уже шли в гору. Как печальна была эта дорога! Низкорослый лес на обрывах и скатах был редок, дремал и скупо ронял мелкие желтые листья. Иногда из-за деревьев глядели тупые, изумленные морды больших красных коров. Иногда слышался птичий свист мальчишек-пастухов, собиравших по кустарникам хворост. В глубочайшей тишине мы шагали все выше и выше, а с гор, с круч, сумрачно синевших сосновыми лесами, серым дымом спускалась зима. Останавливаясь, чтобы передохнуть, я подолгу смотрела в долины, слабо лиловевшие в деревьях далеко внизу. Тогда слышно было падение каждого листика. Мокрые кустарники плакали — тихо, тихо…

Близ какого-то туннеля, черневшего своим жерлом в тумане, встретили какой-то поселок, пять-шесть сонных хижин на скате. Только не спеша можно было одолевать трудный подъем по грязным, скользким шпалам. Но очень скоро от поселка осталось одно пятно внизу, а с гор уже повеяло сыростью осеннего снега.

Тут он остановился и предложил вернуться.

Я, назло ему, отказалась.

— Не остроумно, — сказал он и, подумав, опять пошел.

Туман все густел и темнел, а мы шли ему навстречу, миновали черную, закопченную и гулкую дыру туннеля, прошли почти отвесный мост над дымным бездонным ущельем… Если мой невольный спутник отставал, он мгновенно расплывался в тумане. И когда мы перекликались, голоса наши были глухи и странны.

Раз он окликнул меня, — он все сзади шел, — и, когда я остановилась, подошел и протянул мне руку.

— Будь ласкова, — несмело сказал он, — заберись мне в рукав и вытяни фуфайку.

И мне стало жаль его. Он понял это, отпустил глаза и прибавил:

— И потом, поедем куда-нибудь, где тепло, и займемся оба каким-нибудь делом. А так очень тяжело. Это ад, а не свадебное путешествие.

— Разойтись нам надо, — ответила я.

Он помолчал. И пробормотал, сдвигая брови:

— Трудно это…

— Тогда я возьму на себя этот труд, — сказала я. — Ты не смеешь делать меня жертвой своей нелепой любви.

— Я все смею, — сказал он, в упор глядя на меня. — Мне терять нечего.

Я отвернулась и пошла.

Мокрые рельсы, покрытые тающим снегом, сбегали сверху, сосны и ели шли оттуда по обрывам. В сумерках, в тумане можно было скорее чувствовать, чем различать! их лиловые пятна. И надо всеми этими хмурыми горами стояла такая тяжкая тишина заоблачного царства, которая исключала малейший признак жизни. И вдруг в старой ели, стоявшей возле дороги, послышался шорох. Помните сову? Я именно здесь вспомнила ее и после этого решила непременно написать вам. Это была, конечно, не сова, это был королек, — кажется, самая маленькая из всех существующих птиц. Серенький, вспорхнул он с мокрого дерева, дымящегося рукава ели, сел было на дорогу — и тихо перелетел к обрывам налево, в туман…

Представляете себе этот вечер? Мглистые стены бора, мокрый, бледный снег вдоль дороги, дымные пропасти, где висит густая аспидная мгла… А королек спокоен. Его не пугает зимняя горная ночь. Он проведет ее где придется — предоставив себя чьей-то высшей защите. А вот у меня нет веры в эту защиту.

Сейчас лягу спать в этом пустом ледяном номере, пахнущем сосною, и, когда потушу огонь, буду думать о том, что я за облаками, в настоящем царстве смерти. Он лежит в соседнем номере и глухо кашляет. Это не человек, а какие-то погребальные дроги. Я ненавижу его всей душой!

Если встретимся и я буду свободна, поцелую ваши руки от радости — делайте тогда со мной, что хотите. Нет — так тому и быть…»

III

Но и это письмо дошло до меня бог знает когда. Из Москвы переслали его в деревню. Там оно провалялось чуть не три месяца, потом колесило по югу. И получил я его уже в начале марта, перед отъездом из Крыма.

Тронуло оно меня, взволновало — ужасно.

Но что написать в ответ, что сделать? Я долго думал над этим и придумал только одно, прости меня, боже:

«Поеду-ка и я через горы на лошадях».

На крымских горах тоже висел туман. Но была весна, мне было двадцать восемь лет…

На Ляй-лю, в грязной корчме на перевале, я пил кислое красное вино, пока перепрягали тройку. Все тонуло во мгле, проносившейся по ветру мимо окошечка корчмы… Я вынул письмо, перечитал его — и у меня забилось сердце.

«Ах, милая, чудесная! Но что сделать? Что сделать?»

В корчме не сиделось. Я вышел на воздух…

Туман розовел, таял. В мглистой вышине светлело, теплело. В небесах, в дыму облаков обозначилось что-то радостное, нежное… Оно росло, ширилось — и внезапно засияло лазурью…

Надо написать, — непременно!

Но что? Куда?

Над горной пустыней, окружавшей меня, сиял легкий лазурный купол. Но еще долго курились зубчатые утесы над стремнинами, пока не блеснуло наконец солнце. И тогда от тумана не осталось и следа. Небо раскрылось над горами во всей своей необъятности, далеко зазеленело в чистом воздухе волнистое плоскогорье. Ветер тянул с севера, но он был ласков, мягок. И, опьяненный этим ветром, я пошел к обрывам, чтобы еще раз взглянуть на море.

Исполинская дымчатая тень в радужном ореоле пала от меня в густой зыбкий пар под обрывом. Бесконечная, изрытая равнина сгустившихся облаков — целая страна белых рыхлых холмов — развернулась перед моими глазами. Вместо бездонных стремнин и скал, вместо прибрежий и заливов, до самого горизонта простиралась подо мною эта равнина, необозримым слоем повисшая над морем. И вся сила моей души, вся печаль и радость — печаль о той, другой, которую я любил тогда, и безотчетная радость весны, молодости — все ушло туда, где, на самом горизонте, за южным краем облачного слоя, длинной яркой лентой синело море…

Колокольчик однообразным дорожным напевом говорил о долгом пути, о том, что прошлое отжито, что впереди — новая жизнь. Старая дорожная коляска, старая почтовая тройка, ушастый ямщик-татарин на высоких козлах рядом с увязанными чемоданами, дружный топот копыт, под несмолкающий плач колокольчиков, бесконечная лента шоссе… Долго я оборачивался и глядел на сизые зубцы скал, вырезывающихся на сини пустого неба… А тройка, мод заливающийся звон и топот, катилась и катилась все ниже и ниже, все глубже и глубже, в лесистые живописные пропасти, все дольше и дальше от перевала, вырастающего и уплывающего в небо.

Здесь, в этих молчаливых горных долинах, стояла прозрачная тишина первых весенних дней, красота бледно-ясной лазури, черных голых деревьев, прошлогодних коричневых листьев, слежавшихся в кустах, первых фиалок, диких тюльпанов.

Здесь еще только начинали зеленеть горные скаты, отдыхая от стужи и снега. Здесь хрустально чист и свеж был воздух, как бывает он чист и свеж только ранней весной…

И казалось мне тогда, что ничего не нужно в жизни, кроме этой весны и дум о счастье.

А в конце марта, будучи уже в деревне, на севере, я неожиданно получил — почтой, через Москву — телеграмму из Женевы:

«Исполняя волю покойной, сообщаю вам, что она скончалась 17 сего марта. Эль-Маммуна».

1909–1926

Птицы небесные*

C горы, по наглаженной, ухабистой дороге, спускался к реке студент Воронов. Возле моста, положив руки на костыль и глядя на реку, стоял какой-то маленький человечек.

Изумрудные льдины лежали вокруг темно-лиловой проруби. Голоса баб, полоскавших белье, звонко раздавались в морозном воздухе. Солнце скрывалось сзади, за горою, снежная долина вся была в тени, но оконца изб и кресты церкви на противоположной вороновской стороне еще горели лучистым золотом.

Глубокие январские снега, огромные снежные шапки на избах алели. Красновато чернел и сквозил возле церкви сад вороновского поместья, густо и свежо темнели сосны палисадника перед его домом. Дым из труб дома поднимался в чистое зеленое небо ровными фиолетовыми столбами.

Казалось, что стоявший возле моста любуется.

Мимо него, со скрипом, раскатывались, неслись розвальни: шибко возвращался обоз порожняком. И он благоразумно отошел к сторонке.

— Держись, срежу! — крикнул один из обозчиков, сани которого раскатились особенно лихо.

Стоявший обернулся, что-то крикнул в ответ… И, махнул рукой, закашлялся.

Студент сбежал к мосту, — он все кашлял. По вытянутой шее и склоненной голове, по тому, как он отставил костыль, опершись на него обеими руками, видно было, что кашель затяжной, мучительный. Но, должно быть, притворный: верно, что был дурачок, бродяга по святым местам, и, верно, он заметил барина.

Студент поравнялся с ним, заглянул ему в лицо, под самодельную шапку с наушниками и назатыльником, мехом внутрь. Тогда он смолк, низко поклонился и, отдуваясь, медленно побрел по мосту, с визгом вонзая в морозный снег железный наконечник костыля. Худые ноги в больших лаптях еле волочились…

Нет, не дурачок. Просто нищий и больной.

Необычна была только аккуратность, с которой лежали мешки за его спиной. Необычен и зипунишка, старый, но тщательно заплатанный. И уже совсем необычно было лицо — лицо подростка лет под сорок: бледное и изможденное, простое и печальное. Черные глазки глядели со странным спокойствием. Печальные губы среди реденьких усов и бороды полуоткрывались. Прядь длинных волос, по-женски ложившаяся на маленькое восковое ухо под наушником, была суха и мертва. Тело — щуплое, тощее, с болезненно приподнятыми плечами.

— Застыл, старик? — крикнул студент с деланной бодростью.

Нищий приостановился и тяжело перевел дыхание, раскрывая рот, поднимая грудь и плечи.

— Нет, — ответил он неожиданно просто и даже как будто весело. — Застыть не застыл…

И опять собрался с духом и прибавил еще бодрее, таким тоном, точно все обстояло вполне благополучно, кроме того, с чем уж ничего не поделаешь:

— Застыть не застыл. А вот здоровье… Он приподнял грудь:

— А вот здоровье все хужеет!

И легонько двинулся вперед.

Студент осмотрел его лапти, онучи: ноги тонки и слабы, онучи тонки и стары, лапти разбиты, велики… И как это он ухитряется ходить по такому морозу?

— Уж очень у тебя, дядя, обужа-одежа плоха! — сказал студент.

— Обужа, верно, плоха, — согласился нищий. — А вот одежа… Нет, одежа ничего. У меня под ней кофта ватная.

— Все-таки студишься небось без валенок-то?

— Студишься… Бока колет… Закашляешься — прямо смерть.

Говорить на ходу было трудно. И студент остановился. Остановился и нищий и поспешил положить дрожавшие руки на костыль.

— Дальний?

— Дальний… Из-под Ливен.

— Давно удушье-то?

— Удушье-то? Давно…

— Селитру не жег? Очень помогает.

— Нет. Перец… пил.

Студент покачал головою.

— Глупо, — сказал он. — Я вот на доктора учусь, доктором, значит, буду… Понимаешь?

— Дело хорошее… Как не понимать…

— Ну, так и послушайся меня: перец не пей, а купи селитры. И стоит-то всего две копейки. Разведи, намочи бумагу, высуши и жги. Подышишь — полегчает.

И опять согласился нищий, не придав, видимо, ни малейшего значения селитре:

— Это можно. Деньги не велики.

— А ночевать-то где ноне будешь?

— Ночевать-то? Ночевать везде можно… В Знаменском ночую…

— Как в Знаменском? — сказал студент. — Но ведь ты туда к свету со своей ходьбой придешь!

— Мне спешить некуда, — ответил нищий и так просто, что студент слегка смешался. Помолчал и спросил:

— Побор в мешках-то?

— Ну, побор! Добришко… Рубахи, портки. Порток у меня много… Трое…

За мостом дорога раздваивалась: одна шла круто в гору, к вороновскому поместью, другая, отлогая, наискось к церкви.

— Слушай, — сказал студент, — пойдем к нам. Я бы тебе деньжонок дал…

Солнце закатывалось. Нищий посмотрел на гору, на черную, густую зелень елок в вороновском палисаднике, на мертвеющие сизые крыши усадьбы, на малахитовые снега выгона… И не спеша ответил:

— Беден только бес, на нем креста нет. А мне они почесть без надобности. А коли хочется, дай.

— Ну вот, и пойдем.

— А пойтить… не пойду. Ночую в Знаменском, ежели… дойду…

И, склонив голову, отдуваясь, полегоньку, нищий упорно побрел по дороге к церкви.

Студент забежал домой, захватил кошелек и догнал его на выезде в поле. Оттуда, с севера, дуло острым ветром, клейко схватывавшим усы и ресницы. Темнела и вся двигалась мутно-фиолетовая снежная равнина, отлого поднимавшаяся к высокому ветряку на горизонте. Свет заката еще брезжил на ее крестом простертых крыльях. А темнеющее поле все курилось и курчавилось, бежало быстрой дымящейся зыбью поземки.

— Ну-ка вот тебе полтинничек, — слегка задохнувшись, сказал студент, когда на скрип его шагов нищий обернулся и остановился. — Да скажи, как понимать тебя, — прибавил он шутливо.

Нищий усмехнулся.

— А мне теперь ничего, полегчало, — ответил он бодро, хотя лицо его посинело и сморщилось, а на глазах от ветра выступили слезы.

Сняв большую варежку, он неловко взял ледяными пальцами монету и задумчиво посмотрел на нее. Студент ждал великой радости, но поблагодарил нищий довольно спокойно:

— Вот за это спасибо… А поминать меня, бог даст, не придется… Дойду.

— Серьезно, как звать-то тебя и что ты за чудак такой? — спросил студент.

— Звать-то? Звали Лукой… А уж чем чуден я — не знаю.

— Да ведь замерзнешь!

— И замерзнешь, не откажешься. Смерть, брат, она как солнце, глазами на нее не глянешь. А найдет — везде. Да и помирать-то не десять раз, а всего один.

— В рай, значит, спешишь попасть? — сказал студент, трогая ухо и поворачиваясь от ветра.

— Зачем в рай? Это еще дело темное — не то есть он, рай-то, не то нет. А мне и тут не плохо.

Ветер все сильнее дул в спину, в голову, леденил затылок, делал легкими ноги. Студент с удивлением взглянул в лицо нищего:

— Это тебе-то не плохо?

Нищий тоже взглянул ему в глаза.

— А что ж мне? — спросил он. — Беден только бес, на нем креста нет. А я живу себе.

— Живешь, как птицы небесные?

— А что ж птицы небесные? Птицы-звери всякие, они, брат, о раях не думают, замерзнуть не боятся.

— А ты что? Философ? Атеист?

— Не понимаю я этих слов.

— Знаю, что не понимаешь. Я хотел спросить: в бога-то ты веришь?

Нищий подумал.

— В бога нет того создания, чтоб не верило, — твердо сказал он.

Студент взглянул на него с еще большим удивлением. Но стоять было так холодно, что он поколебался, поколебался и решительно выговорил:

— Ну с богом!

— Стало быть, прощайте, — отозвался нищий и тряхнул своей круглой шапкой. — Спаси Христос…

И, подумав, надел варежку и повернулся. Маленький, сгорбленный, с высоким костылем, он скоро стал еще меньше, по пояс утонул в сумерках и волнистой снежной зыби, густо бежавшей на него от мельницы…

Вечером студент долго ходил из угла в угол по залу. Прислуга спала. На столе горела лампа, в углу, перед иконой — лампадка: когда барыни не было дома, нянька всегда зажигала ее, — чтобы бог дал благополучную дорогу. И теперь студент с тревогой посматривал на часы, — был уже девятый, а матери все не было.

— Дикарь! — говорил он иногда вслух, вспоминая нищего.

Ночью он спал мало. С вечера читал Юнга и часов в десять, в валенках и башлыке, вышел взглянуть на восход Близнецов. И на пороге сеней оторопел: показалось, что свету божьего не видно, — так гулко шумел сад от морозной бури, так бешено несла поземка. Но сад четко чернел над ее непрерывно несущимися вихрями, и звезды огнем горели на черном чистом небе. Утопая в снегу, нагибая голову от жгучей, захватывающей дух пыли, студент одолел гудящую аллею и глянул в поле: темь, смутно волнующееся белесое море — и над ним, как два страшных, то исчезающих, то появляющихся алмазно-голубых глаза, две яркие, широко расставленные звезды…

Второй раз студент добрался до садового вала в двенадцатом часу. Стало еще морознее и страшнее. Все спит мертвым сном, нигде ни огонька, сад ревет властно и дико. Небо еще чище, чернее, звезды еще пламеннее. А над белим морем метели — два других, еще шире раскинутых, кровавых глаза; Арктур и Марс. Остро блещут зерна Волопаса, веером рассыпанные на горизонте за мельницей. Близнецы, сдвинувшись, горят почти над головой…

«Замерзнет, черт!» — с сердцем подумал студент про нищего.

И всю ночь тревожно и однообразно стучали в темный дом, заносимый снегом, плохо прикрытые ставни. До костей промерзнув на ветру, студент заснул крепко, но потом стал сквозь сон томиться этим стуком. Он очнулся, зажег свечу, оделся… Ставни уже не стучали. И, выйдя на крыльцо, он услыхал отдаленную сонно-певучую перекличку петухов и замер от восхищения. Свежо и остро пахло тем особенным воздухом, что бывает после вьюги с севера. Тихая, звонкая ночь, вся золотистая от полумесяца, низко стоявшего над горой, за долиной, мешалась с тонким светом зари, чуть алевшей на востоке. Треугольником дрожащего расплавленного золота висела там Венера. Марс и Арктур искрились высоко на западе. И все звезды, мелкие и крупные, так отделялись от бездонного неба, так были ярки и чисты, что золотые и хрустальные нити текли от них чуть не до самых снегов, отражавших их блеск. Горели огни по избам на селе, петухи как бы убаюкивали нежно-усталый, склоняющийся полумесяц. И с звонким скрипом, с визгом въезжала в ворота знакомая тройка вся серо-курчавая от инея, с белыми пушистыми ресницами…

Когда студент подбежал к саням, мать и кучер в один голос крикнули ему, что на знаменской дороге лежит в снегу мертвое тело.

1909

Подторжье*

Конец мая, и в поле еще прохладно, дует ветер, то и дело прячется в облака солнце, идут тени и свет.

Ехали, тряслись на тележке часа четыре. Устали, и все надоело. Но вот наконец открылась в широкой дали картина города, забелела полоса шоссе, бегущего к нему; и веселее шевельнули вожжами, покатили вдоль него рысью, отгоняя прочих едущих на ярмарку. Повеселела и погода, ветер стих, и все приближающийся город, его монастырь, острог, кресты церквей и стекла домов уже видны ясно, блестят против вечернего солнца.

И воздух стал меняться. Он еще прохладный, миндальный, полевой, но уже мешается со множеством прочих запахов. За телегами идут привязанные к ним лошади и коровы. На рогах коров тоже блестит низкое солнце, коровы идут медленно, с женственной неловкостью. Молодые кобылки и жеребчики, когда их объезжаешь рысью, красиво и гневно горячатся, шарахаются. И пахнет конским навозом, и коровами, и дегтем, и сеном, которым набиты тележные задки, и больше всего — городом и ярмарочным станом, уже раскинувшимся на громадном выгоне перед монастырем. Там, на этом выгоне, белеют балаганы, дымят собранные на скорую руку походные печки, набралось порядочное количество скотины и телег с поднятыми оглоблями, расставленных, однако, еще довольно просторно…

Через несколько минут тележка, с непривычной для деревенского уха грубостью, вдруг загремела по мостовой. Город!

Остановились, как всегда, на Острожной улице, на той, что прямиком вводит в город между острогом и монастырем.

На большой двор подворья едва въехали — так тесно. Все заняли цыгане, которые навели целый табун лошадей: и донских, и киргизов, и кровных, породистых, крытых попонами. Посреди двора — огромный фургон с кожаным верхом, весь изукрашенный медными драконами. Рядом разбита полосатая палатка. Под ее поднятыми полами постлана прямо на земле необъятная постель, — навалено несколько перин, кое-как прикрытых лохмотьями ситцевых одеял, и множество сальных красных подушек. На подушках высоко лежит навзничь, как мертвый, спит мальчик лет пятнадцати, босой, в коротких порточках, необыкновенной красоты. У ног его густо и пахуче дымит самовар и сидит, пристально смотрит молодая цыганка. На шее сургучные нити кораллов, навешены старые серебряные кресты. Смотрит, курит трубку и сплевывает.

Зато в горницах ни души. «Да и ночуете одни, все при лошадях, на дворе», — сказала большая гнутая старуха, мать хозяина. «А это и того лучше, — ответили ей. — Распорядитесь-ка, матушка, насчет самоварчика да позвольте руки немножко помыть».

К чаю купили калачей, колбасы. Потом сидели, курили на крылечке, разговаривали с подходящими барышниками и цыганами о том, как идет подторжье, каковы намечаются цены. Барышники твердят:

— Что господь даст! Что господь даст! Он цены строит… Вечером из-за крыш города — золотой свет большой низкой луны. Свет и тени лежат во дворе, который кажется красивым, а от фургона, от палатки даже несколько сказочным. Как тепло, что значит город! И оттого, что по этой прямой и широкой Острожной улице все едут и едут, скрипя телегами, а по выбитому тротуару идут и переговариваются, ночь весела, празднична.

Утром говорливая толпа идет, валит в другую сторону, — вон из города, по направлению к монастырю. Туда же несутся, ныряя по пыльным ухабам, извозчики.

Ветрено, но солнечно. И все время праздничный кавардак колоколов, не смолкающий ни на минуту, не дающий говорить и слушать.

Какое многолюдство и как все растет оно! Густая толпа теснится возле ворот монастыря, — бородатые, волосатые и загорелые мужики, все чужие, новые для глаза, из дальних, задонских деревень, и великая пестрота нарядных баб и девок, тоже чужих, кажущихся красивее, чем свои. Ворота монастыря, по бокам которых во весь рост написаны два длиннобородых старца в зеленых рясах и черных епитрахилях, с развернутыми хартиями в руках, широко раскрыты, и из них выезжают купеческие коляски.

Против монастыря — большой желтый острог, и из всех решетчатых окон его смотрят, прильнув к решеткам, широкие бледные лица под серыми бескозырками. У ворот острога тоже толпа, — сердобольные души принесли острожникам праздничного калачика.

В канаве возле шоссе спит молодой босяк с маленькой стриженой головой. Какое-то своеобразное изящество, какое-то щегольство есть во всей его легкой, не деревенской фигуре, в его короткой ситцевой рубахе и рваных дырявых брючках. Проходящие смеются, острят:

— Кто праздничку рад, тот до свету пьян! А на шоссе одиноко стоит распряженная телега, а на телеге, на возу, сидит пожилая девица в драповом дипломате. На крыльях носа пыль. Дует жаркий ветерок, несет шум и гомон ярмарки, и лицо у девицы отупело от сидения, от обиды, что ее посадили и ушли, что все идут и смотрят на нее.

А вот уже и пыльная, истоптанная трава выгона. Тут, на отлете, на самом ходу, пристроился со своим столиком квасник. Толпа валит и валит мимо, многие на ходу пьют у него. И он потен, красен, с расстегнутым воротом, с картузом на затылок, радостно замучен своим призывным криком и бойкой торговлей. Не прекращая кричать, он то и дело с треском раскупоривает бутылки, озабоченно отсчитывает сдачу медяками, а сам бьет сапогом двух красных петухов, сцепившихся под его столиком.

И с каждым шагом вперед все растет теснота — от народа, от телег, от скотины: поминутно спотыкаешься на связанных овец, лежащих на земле среди пыли и навоза, опасливо пробираешься между рогатой скотиной, жмешься возле лошадиных задов.

Вот даже и совсем надо остановиться, — ходу дальше нет: в расступившемся кругу тесной толпы идет бешеный торг. Торгуют всего-навсего мужицкую лошаденку с легким дрожащим хвостом. Но какая горячка, сколько крику! Как яростно носится, держа эту лошаденку за повод и поминутно с диким и вызывающим видом оборачиваясь на зрителей, цыган со смольной бородкой, с черно-золотыми глазами!

Он в расстегнутой жилетке поверх лиловой рубахи, в плисовых шароварах, одна штанина выпала из-за голенища.

— По душам сказал — бери! — кричит он.

На него смотрят: пузатый седой барышник с серебряными брелоками на часах, затягивающийся из серебряного мундштука, и мелкопоместный барин в белом картузе, в черной поддевке и серых штанах навыпуск.

— По душам сказал, душевно говорю! — сипло кричит цыган, круто заворачивая и осаживая сразу на все ноги лошаденку. — По душам сказал — бери! Ну, сто монет — и пойдем жижку пить! Зимой приеду, угощать станешь, хлеб-соль дашь!

— Вот что, — кричит барышник, — по божьему, по-хорошему, по-любовному, с веселым сердцем: шесть красных — и кончайте! Лошадь работница! Не сопата, не горбата, животом не надорвата!

— Я лошадь не корю, — кричит барин. — Я лошадь принимаю!

— Лошадь дурить нельзя! — подхватывают в толпе.

— Дай бог дите такое! — кричит цыган.

— Ну, и молитесь! Его святая воля!

— Ну, была б жива-здорова!

— Господи благослави! Кончайте!

Крестятся, яростно бьют по рукам, но барин кричит:

— Пять красных и магарыч мой!

И цыган бешено плюет:

— Тьфу! Сахаром тебе в уста, огнем из заду, этот магарыч твой! Что с тобой говорить, только кровь гадить!

Спешно подходит с высокой палкой в руке старый цыган, лицо которого точно со старой медной медали.

— Стой! Что за шум, а драки нету? — кричит он. — Стой, я вас помирю!

И торг начинается опять сначала, закипает с новым ожесточением.

Васильевское, 1909

Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений

<Песня жаворонка>*

Я помню себя еще маленьким мальчиком, когда я услыхал песенку жаворонка. Это было весеннею зарею, когда в небе одна за другою гасли[5] серебряные звезды.

Мы жили на краю большого села, от нашего домика уходили вдаль нивы, а с другой стороны в темных оврагах распевали весною потоки, падая с уступа на уступ и[6] разбегаясь по голышам. Сочная молодая травка вырастала в мае на этих уступах, и я помню, как часто я сходил в жаркий полдень на эти лужки и разгоряченным лицом ложился на холодную траву…

Но слушайте дальше.

Долго я сидел взаперти зимою в домике, про[7]

И вот наконец пришла весна. Я стал гулять по проталинам в саду. Дни были теплые, влажные. Вон за оврагом от оттаявшей земли всходит пар. Земля отходила, и далеко по лугам весь день стояли туманы.

А петухи распевали во все горло, оглашая село своими криками, воробьи, как сумасшедшие, трещали по голым кустам калины и смородины.

Весело было мне смотреть, как первая муха забилась у нас между рамами и солнце забрасывало теплый луч в комнаты. Под окнами у нас стояли лужи воды, и когда солнечный день играл на них, они трепетали, дрожали и сверкали, как расплавленное золото, и на потолке нашей комнаты отражалась та же лужа, и так же дрожала и сверкала она.

И вот в это-то время я услыхал жаворонка.

Помню, после теплого светлого дня наступила ночь, погасла вечерняя заря, но долго не смолкали грачи в ближней березовой роще, и, когда наконец замолкли они, глухо было слышно, как шумели потоки, словно кто лил из ушата в кадку воду, как шуршал порою обливающийся снег. Я долго не спал, долго лежал с открытыми глазами в своей комнате. В моей детской голове связывались разные фантастичные мечты, наконец я стал уже забываться, когда часы пробили три раза. Звуки эти заставили меня опять очнуться. Я полежал еще несколько времени, и в голову мне пришла мысль, — не спать до утра, видеть, как поднимается солнце.

«Должно быть, недалеко до зари», — подумал я и взглянул на небо через окно. Но небо было еще темно. И какая-то большая звезда голубым блеском мерцала через стекло. Я подумал, как должно быть хорошо теперь на дворе, и решился одеться и выйти.

Робко я пробрался по темным комнатам и вышел из гостиной с балкона в сад. Сад выходил в поля. Я долго гулял по ним, сначала с непонятным замиранием сердца, а потом смелее. Я слышал шум воды, слышал, как в темных кустах что-то копошилось и пищало. Я останавливался, закидывал голову[8] и долго смотрел в глубину неба, и мне казалось, что мириады звезд словно были развешаны в темно-синем пространстве. И тогда-то, может быть в первый раз, пробудилось во мне смутное чувство трепета и благоговения перед творцом миров, благословляющим свои создания и распускающим над землею свой милостивый, божественный покров…

А между тем далекий край неба уже начал бледнеть. Тихо приближалась весенняя заря, и жизнь начала просыпаться. Где-то далеко на деревне закричал петух, за ним другой, третий… Воробей сквозь утренний чуткий сон чирикнул в кустах. Ветерок шевельнул деревья и стих… прозвенел вдалеке на поле бубенчик на жеребенке, должно в ночном, и замер.

Все опять замолкло… Тихо стало на земле и на небе, затихла природа, затаила дыханье в ожидании дня.

И я услыхал, как с опушки сада вспорхнула птичка. Скоро в утреннем чистом воздухе раздались звонкие трели жаворонка и с тех пор остались на всю, кажется, жизнь в душе.

Мне показалось, что смолк глухой ропот потоков и все стало внимать тихо-звонким трелям. И на эту песнь отозвалась моя чуткая детская душа. Я, помню, прислушивался, прислушивался, и непонятная тихая грусть овладела мною.

У меня покатились слезы. Я хорошо чувствую и сейчас эти моменты в то время, когда я сосредоточиваюсь и на минуту забываю бедную жизнь мою, отдаваясь прошлому.

А жаворонок пел, и мне казалось, что он рассказывает что-то ангелам, которые глядели на землю своими кроткими очами; жаворонок видит, думал я, вон тот луч, наполненный утренним туманом, видит, быть может, меня и поет свою тихую песенку. О чем он поет? Его грудь, может, трепещет от наслаждения, что он дрожит в темном весеннем воздухе. Он видит, как спит бедный труженик, он слышит голоса пробуждающейся природы…

Нет! ничего нету милее песни жаворонка. Соловьиная голосистая песня торжественна и звучит любовью страстною и кипучею. Трель жаворонка звонкая, и что хранится в тайниках наших душ, что хранится там самого лучшего, откликается на нее. И теперь, когда я уже вступил в жизнь, когда она уже успела наложить на меня свою грубую ладонь, воспоминание о весенней заре, чистой, как божий ангел, воспоминание о песенке жаворонка возвращает душе моей чистоту и невинность…

А жаворонок долго пел, пел, пока выплыло солнце, когда веселее взглянул мир божий, и опять полые воды еще сильнее разыгрались на лугах[9].

1887

День за день*

Старая история

Тихон Иванович Кондауров сидел после обеда в своей комнате и играл на немецкой гармонии вальс «Тигренок», подпевая себе самым тоненьким голоском, так что даже брови у него поднялись кверху и все лицо приняло страдальческое выражение. Тихон Иванович, конечно, баловался, а баловался оттого, что был, во-первых, в спокойном расположении духа (впрочем, в скучном или неспокойном духе он, по его словам, никогда не бывал), во-вторых, чувствовал себя в физическом отношении даже больше чем спокойно; в этом отношении он тоже никогда почти жаловаться не мог, и, в-третьих, оттого, что день был — 20-е число и в кармане его узких, модных брюк лежало 45 рублей жалованья. Тихон Иванович был человек служащий, полнее сказать, служащий у старшего нотариуса елецкого окружного суда. Дело свое он знал хорошо, так что иногда брал на себя даже роль поверенного по чьим-нибудь делам, принимал на себя хлопоты по закладу в банки и т. п. От всего этого у него набиралось в месяц почти 70 р., а это было очень недурно, если принять во внимание прежнее положение Тихона Ивановича в юношестве, когда он был библиотекарем в маленькой библиотеке захолустного уездного города и звался Тишкой. Теперь же он нанял себе квартиру в три комнаты с кухней, с отоплением и с мебелью, даже с украшениями в виде олеографий; женился на дочери мелкого помещика, причем взял немного приданого, завел себе «рабочий» кабинет, в котором стоял письменный стол, а на столе — две фигуры белых гипсовых китайцев, прекрасная чернильница и лежала стопка бумаги, на которой было напечатано: «Тихон Иванович Кондауров в Ельце»; купил себе ружье, длинные сапоги, которые постоянно лежали в пыли под кроватью, достал даже громадного, кудрявого водолаза и звал его «Бисмарк».

Что касается самого Тихона Ивановича, то он пополнел, стал солидным мужчиной, стал носить на своих больших ногах модные штиблеты и такие же брюки, куцую визитку и, постоянно, накрахмаленные рубашки с стоячими воротничками. Правда, такой костюм не был очень красив на плотной и здоровой фигуре Тихона Ивановича, но Тихон Иванович не замечал этого. Про себя он вообще думал, что он красив; ему нравилось его полное, молодое лицо и смелое (даже, говоря по правде, наглое) выражение его, под гребенку остриженная голова и даже манеры, походка; ходил же он немного подаваясь вперед и постоянно заложив руки в боковые карманы брюк, т. е. вообще небрежно, двигаясь как на лыжах в своих низких штиблетах.

* * *

Итак, он сидел, покачивался, держал папиросу во рту, играл «Тигренка» и подпевал себе то басом, то фальцетом. Он даже не обернулся, когда в кабинет вошла его жена — Надежда Федоровна. Она была совсем не похожа на Тихона Ивановича, — небольшого роста, худая, с бледным, задумчивым лицом. Вошла она, кутаясь в платок, и прилегла на кушетке, стоявшей в углу. Тихон Иванович взглянул на нее, бросил папиросу и, отвернувшись в сторону, заиграл бойко и размашисто «Шумна Марица окровавленна!..».

— Ты пойдешь сегодня куда-нибудь? — спросила Надежда Федоровна.

Тихон Иванович утвердительно кивнул головой и всем корпусом продолжал играть.

— Куда? — продолжала Надежда Федоровна.

— Знаем куда, — ответил Тихон Иванович.

— В цирк, чтоли? — повторила она.

— Нет.

— К Крутикову?

— Нет.

— Куда же?

— Знаем куда.

Надежда Федоровна вскочила и сразу вспыхнула.

— Что это за «знаем куда»? — закричала она со злобою и уже почти со слезами, — что это за разговор со мною? Неужели ты не можешь сказать как следует… Вечно так…

Тихон Иванович перестал играть и бросил косой взгляд на жену.

— Нельзя ли потише-с? — спросил он насмешливо.

— Нечего мне «потише-с», — закричала опять Надежда Федоровна, — ты со мною слова путного никогда не скажешь. Я, ей-богу, разговаривать с тобой никогда не стану… Это…

— Дальше? — резко крикнул Тихон Иванович, сразу повертываясь и подпирая руки в бока. Надежда Федоровна хотела тоже что-то крикнуть, но не смогла, махнула рукой, вскочила и с рыданьями выбежала из комнаты.

Тихон Иванович поглядел за нею, встал. Ему стало немножко жаль ее.

— Пойти, что ли, — подумал он, стоя. — Нет, ну ее к… чертям, — возразил он себе сейчас же и растянулся на диване.

Полежав, он закрыл глаза и стал уже погружаться в сон; но вдруг вскочил, сбросил с себя визитку и жилет, расстегнул рубашку и снова упал на подушку… Через несколько минут он храпел.

* * *

В сумерки он встал, крепко потянулся, сплюнул и стал умываться. Умывшись, он оделся, подрал себе стриженую голову щеткою, надел поддевку на лисьем меху и, напевая «Чудные девы, девы мои!..», вышел.

А Надежда Федоровна все это время лежала в своей спальне и думала невеселые думы. Наплакавшись, она немного успокоилась и погрузилась в какую-то элегическую, тихо сосущую сердце грусть. Заслышав, что муж проснулся, она вскочила и, как только он хлопнул дверью на крыльцо, с лихорадочной поспешностью стала одеваться. Она твердо решилась проследить, куда отправится Тихон Иванович. Но, когда ей осталось только надеть калоши, сразу остановилась: во-первых, Тихон Иванович прежде всего отправится в ресторан и будет долго играть там на биллиарде, выпивать с Крутиковым, напевать и скользить на своих лыжах-штиблетах вокруг биллиарда. Потом они выйдут на улицу, крикнут извозчика и, не прерывая веселого, циничного разговора, «закатятся» до полночи куда-то… Все это быстро пришло в голову Надежде Федоровне. Она вдруг почувствовала такое страшное презрение к нему, что, не расстегивая пуговиц, сорвала с себя дипломат, бросила шапочку и подошла к окну. Через некоторое время злоба улеглась, и она стала глядеть на темную, грязную улицу и ночное осеннее небо. Она опять задумалась… На глазах у нее стояли тихие, горячие слезы.

* * *

Она сама не знала, зачем вышла замуж за Кондаурова. Когда они венчались, она не думала определенно о цели этой свадьбы; венчалась потому, что другие венчаются, выходят замуж, — и она должна была идти. Почему она так поступала? — Объяснить это можно только тем, что она почти не получила никакого развития и воспитания, с пятнадцати лет, со времени выхода из гимназии, все время жила дома, у отца, мелкого помещика. Идеалов, стремлений не имела почти никаких, читала мало, больше всего иллюстрированные журналы, — словом, была настоящей уездной барышней даже без городского лоска. Но удивительно, что она теперь, в сущности нисколько не переменясь, теперь, когда все, так сказать, кончено, начала ощущать страшную пустоту, тяжесть бесцельной, однообразной жизни с Тихоном Ивановичем. Прежде она почему-то вовсе не чувствовала болезненного чувства неудовлетворенности от того, что жила день за днем, однообразно и скучно; теперь же это чувство развилось до громадных размеров.

— Господи! что же будет дальше, — думала она, и болезненная тоска все возрастала; неужели я теперь погребена и на целую, да, на целую жизнь осталась в Ельце?.. Неужто дни будут проходить так же бесцельно? Вот теперь зима, потом весна, лето, и опять все сначала. И весна, и зима, и лето — я наперед знаю, как пройдут. Те же дни, тот же обед, сцены после обеда до тусклых сумерек?! — Она села на кровать и вздернула плечами… Она боялась даже дальше думать об этом.

* * *

Какою поэтичною, хорошею казалась ей теперь ее жизнь у отца! В деревне, на воле вовсе нет такой тяжелой и однообразной жизни… Вот теперь зима… Разве прежде зима оставляла на нее такое впечатление?.. Нет, она даже страшно любила ее прежде, любила холодные, серые дни, необъятные, пустынные снежные поля, любила долгие вечера… В комнате тихо. Тихо так, что слышишь, как шипит керосин в горящей лампе… Отец сидит на лежанке и наигрывает на гитаре полудремотные, полу грустные мелодии; в сердце поднимается какое-то хорошее, но смутное, неопределенное чувство, кажется, что вспоминается что-то далекое и милое, кажется, что сердце со всем примиряется и только просит этого меланхолического сладкого раздумья…

Так, или приблизительно так, думала Надежда Федоровна, и от этого ей становилось еще тяжелее… Как она ненавидела в эти минуты город, свою квартиру и больше всего Тихона Ивановича!

Являлось даже смутное желание отомстить ему.

Она вспомнила о соседе, учителе уездного училища, молодом, скромном человеке, который, как она успела заметить, был влюблен в нее… «А ведь он милый», — подумала она и закрыла глаза… Мысли о том, как бы он стал любить ее, ласкать, целовать руки, сидеть с нею по вечерам наедине, пошли бесконечною чередою. Машинально она встала и взяла с окна чернильницу и бумагу с твердым намерением написать ему ласковое письмо с просьбою прийти, посетить ее вечером и т. п.

Но когда она взяла уже перо и села к столу, ей расхотелось писать. Она бросила перо и опять прилегла на кровать.

* * *

Часа в два ночи она услыхала, что вернулся Тихон Иванович; раздевшись в передней, он зажег лампу и куда-то прошел с нею по комнатам. Потом вошел в спальную, поснимал с себя платье и, что-то бормоча и сопя, лег около нее. Она молчала, как убитая…

В комнате было темно и тихо.

Только слышался шум ветра; на дворе стояла вьюга.

«Господи, завтра все это опять повторится!» — подумала она, уже начиная дремать…

<1889>

Первая любовь

(из воспоминаний детства)*

Все это было бы смешно,

Когда бы не было так грустно…

— Митя!

— Митька!

— Дмитрий Алексеевич!

— Бледнолицая собака!

— Да вставай же ты, наконец!

Я уже проснулся, но старался показать, что страшно разоспался и не понимаю, в чем дело. Натягивая всеми силами на голову одеяло, которое тащили с меня Петя и Лева, я только мычал и брыкал ногами. Но они не унимались и, спрыгнув с подоконника, на котором сидели (влезли они из сада в окно), остановились около кровати.

— Вот какой ты! — пробормотал в нерешительности Петя. — Что с ним делать? Мы пропустим зарю…

— Уйдем, — своим обыкновенным, резким и отрывистым, тоном сказал Лева. — Он не товарищ, а баба, старый колелый лось! Влепим по кулаку, и уйдем!

— Я, брат, так влеплю, что ты… умрешь! — неожиданно крикнул я, приподнимаясь и взмахивая кулаком так, как будто в нем что-нибудь было. В эту минуту мне казалось, что я необыкновенно грозен и дик.

Но Петя и Лева, к удивлению моему, разразились самым добродушнейшим хохотом и протянули мне руки.

Я, немного сконфуженный, пожал их, хмуро и нехотя, и опять упал на подушку.

— Ну, идем же, идем! — сказал Петя. — Мы в самом деле пропустим зарю.

Это было сказано так искренне-серьезно, что я сам испугался мысли пропустить зарю. На что нам была эта заря, для чего мы друг другу давали слово стеречь ее — я, право, теперь хорошо не объясню. Но тогда я думал, что это необходимо. Нам ужасно нравилось выходить из дому чем свет, когда еще и деревня, и темные поля, и далекий густой лес объяты мертвым сном и только на востоке небо покрывается серебряными, светлыми полосами. Тогда нам казалось, что мы совершенно одни и в свежем полутемном лесу действительно все таинственно и первобытно. Мы, как настоящие индейцы, забирались в самую чащу сада и, дожидаясь восхода солнца, садились в кружок и курили «трубку мира», или, иными словами, трубку, утащенную у моего дяди. И хотя я был уже лет двенадцати и отлично понимал, что все это игра, и даже совсем детская игра, но мне она так нравилась, что я не мог не наслаждаться ею.

Поэтому я сейчас же вскочил и стал натягивать чулки.

— Солнце ведь еще не взошло? — спросил я торопливо.

— Ты бы дрыхнул до обеда, — ответил Лева, — да потом бы и спрашивал.

«Пугает! Не так уж и поздно», — подумал я, подходя к умывальнику и ежась от утренней свежести, которая плыла в открытое окно.

Холодная струя воды заставила меня еще больше вздрогнуть и окончательно проснуться. Торопливо умывшись, я был уже готов к походу. Мы должны были отправиться нынче в дальний путь, в самый конец большого луга, который был у нас за садом. Там начинался лес, и широкий луг переходил в узкие овраги, каменистые и изрытые весеннею водою. Сегодня мы намеревались выкурить там последнюю «трубку мира», чтобы распрощаться до лета. Был последний день пасхальных каникул, и дня через два я должен был ехать в Орел, в гимназию.

— Берите же, — скомандовал Лева, — поскорее луки.

Мы сейчас же надели луки и вылезли в окно на росистую траву сада.

Солнце еще только всходило. На траве лежало холодное матовое серебро росы, но по дорожкам земля уже отсырела и почернела. Светлый, зеркальный пруд слабо дымился. Но отражения высоких, стройных осин были еще неподвижны и ясны; соловей особенно звучно щелкал в молодой зелени. Утро только начиналось.

Мы шли вниз, к пруду, по широкой береговой аллее. Лева был предводителем. Он всегда любил быть первым, любил командовать нами, хотя и был моложе меня и Пети года на два. Выглядывал он еще совсем мальчиком; коротко остриженные белые волосы торчали на макушке; сложение было еще совсем детское. Но, несмотря на это, он постоянно старался казаться большим, вечно сдвигал брови над бегающими и дикими, как у зверька, глазками и хвалился, или, точнее сказать, не хвалился, а искренне воображал, что он необыкновенно силен. Брови он сдвигал главным образом для того, чтобы казаться грозным; при игре в индейцы, когда мы назначали, кому кем или чем быть, Лева выбирал себе всегда роль какого-нибудь особенно кровожадного краснокожего; называл он себя постоянно «Черной пантерою», смеялся и дразнил Петю, когда тот, в какой-нибудь стычке с мальчишками, раненный, садился и горько плакал и т. д. Но в душе Лева был все-таки очень добрый и чуткий мальчик; по уму — очень сообразительный и бойкий. Петя, напротив, был мальчик, которых можно встретить на каждом шагу.

Мы шли мимо пруда. Лева уже несколько раз сбегал к воде и изо всей силы бил палкою лягушек. Он уже вспотел, раскраснелся и измазал грязью, по своему обыкновению, руки, сапоги и штаны. Петя больше любовался природою.

— Что же, ты приедешь на лето сюда, к дяде, или уедешь к отцу? — спросил он меня.

— Непременно приеду сюда, — ответил я.

Лева обернулся в эту минуту и вдруг разразился самым веселым смехом.

— Чего ты? — в один голос спросили мы.

Лева продолжал хохотать.

— Я, брат, все знаю, — проговорил он наконец.

— Что ты знаешь? — удивился я.

— Про Сашу-то!

Я почувствовал, что моментально покраснел до самой шеи. Лева попал в самое больное место: я был в это время «страшно», как мне тогда казалось, влюблен в Сашу, его двоюродную сестру. Она обыкновенно проводила каникулы у отца Левы, так что, мечтая приехать на лето, я имел в виду единственно ее.

— Какую Сашу? — не зная, что сказать, спросил я и сам почувствовал, что сказал страшную глупость.

— Зачем ты лжешь, как старая баба? — вдруг строго перебил меня Лева. Глаза у него засветились, как у зверька, брови сдвинулись.

— Что я лгу? — спросил я тоже строго.

— Ты лжешь, что ты не знаешь, про какую Сашу я говорю, — отчеканил Лева, — а сам влюблен в нее…

Я моментально схватил лук с плеч и трясущимися руками наложил стрелу.

— Нет, ты лжешь! — закричал я, уже совсем растерявшись. — Я вот тебя сейчас…

Но Лева перебил меня:

— Я давно знал. Я не хотел говорить Пете… А вот теперь скажу… Только она уже вчера вечером уехала… Выкуси… А если хочешь выходить на бой — становись.

Лева тоже разозлился. Глаза бегали, щеки раскраснелись.

— Не хочу я с тобою драться, — сказал я, всеми силами стараясь казаться спокойным. — А только ты сам дурак! И я не хочу больше с тобою идти.

С этими словами я повернулся и пошел опять в сад.

— Да на меня-то за что ж? — жалобно закричал Петя.

Но мне показалось, что они оба заодно хотели меня огорчить и сконфузить. «Братцы», — подумал я и потом, не оборачиваясь, крикнул:

— Подите вы к черту!

Итак, обстоятельства сложились весьма плохо: вместо мирной прощальной экспедиции вышла ссора, вместо окончательного свидания с Сашей — весть о ее отъезде, или, иными словами, — о разлуке с нею до самого лета. Я говорю «окончательного» потому, что думал перед отъездом улучить минутку, чтобы объясниться с нею. Правда, уже раз я с нею объяснился, но тогда это как-то не вышло. Мы встретились у них в сенях; я покраснел, почувствовал, как будто кто-то провел мне по волосам ледяною щеткою, ероша волосы; я даже не сказал «здравствуйте». Несмотря на то, что Саша была старше меня года на два, я постоянно ее конфузился. Она сама протянула мне руку.

— Что это вас давно не видно? — спросила она.

— Нет, я был недавно, — сказал я, — вы меня не видали.

— Вы, должно быть, были в саду?

— Нет, я и в доме был.

Саша засмеялась вдруг так звонко и мило, что я сразу ободрился, хотя и не понял, чему она смеется.

— Вы, должно быть, в шапке-невидимке были?

— Нет, в своем картузе, — сострил я и окончательно смешался.

— Ну как же я вас не видела? — добивалась Саша.

— Да вы всегда не хотите меня видеть.

— Как это не хочу?

Но я уже не слушал ее и, чувствуя, что мне становится все жарче и жарче, продолжал:

— Я не знаю, за что вы меня так не любите? Мне кажется…

— Вам бог знает что кажется, — перебила вдруг Саша, краснея, тихим и ласковым голосом. — Я, напротив… я даже во сне вас почти каждый день вижу…

Но в эту минуту загремели чьи-то дрожки, и Саша, быстро дотронувшись губками до моей щеки и моментально вспыхнув, исчезла за дверью.

Не успел я еще прийти в себя (у меня даже дух захватило от радости), как уж кто-то застучал по лестнице. Я нахлобучил картуз и, засвистав, что обыкновенно делал, чтобы скрыть неловкость, быстро сошел с лестницы, встретившись с приехавшим приказчиком, и через сад убежал домой.

Припоминая все это с особенной грустью и нежностью, я сидел один-одинешенек в гостиной. День был теплый, солнечный. В пустом доме (дядя с утра уезжал в поле, прислуга была на кухне) было всюду безмолвно и светло. На балконе дверь была отворена, и из саду иногда залетали пчелы и бабочки. Ветерок осторожно колебал молодую зелень березок. В саду кричали петухи, и как-то особенно весело, по-весеннему, раздавался их крик в этот апрельский солнечный день.

В раздумье я иногда вставал и подходил к отворенной двери балкона. Прислонившись к притолоке, я глядел вдоль по березовой аллее, где из свежей рыхлой земли и из-под прошлогодних листьев торчала ярко-зеленая травка; я чувствовал какой-то неясный садовый аромат, слушал музыкальное жужжание пчел, гулкие удары валька на пруде, — и все нежнее и поэтичнее становилась моя тоска. Мне казалось, что я еще никогда не был таким молодым и прекрасным и вместе с тем таким одиноким и печальным. Я глядел в далекие поля, которые открывались с правой стороны сада, и невольно повторял с поэтом:

Что звенит там вдали, и звенит и поет?

И зачем эта даль неотступно зовет,

И зачем та река широко разлилась,

Оттого ль разлилась, что весна началась?

«Что звенит там вдали, и звенит и поет?» — спрашивал я себя с особенною грустью. В ответ на это на глазах выступали слезы, и, стараясь скрыть их, я опять шел бродить по освещенному солнцем безлюдному дому.

— Что это ты сидишь, как шалелый? — спросил меня за обедом дядя.

Я едва мог ответить: моя нежность и поэтичность была оскорблена самым грубым образом.

К вечеру мне стало еще грустнее. Я ушел в поле, дошел до леса и лег на опушке. Лежа на своей шинели, я долго мечтал, до тех пор пока над стемневшими полями не засветилась серебряная звездочка — Венера.

Возвращаясь, я решился непременно съездить на другой день в город. Лева и Петя уже теперь там (они уехали перед вечером), и можно выдумать, что я к ним за книгами — за латинской грамматикой, например. А между тем можно увидать Сашу, хоть еще раз поговорить, просить писать и т. д.

Подумав это, я почти повеселел и заснул спокойно. Но судьбе было угодно, как говорится, распорядиться иначе.

Дядя у меня был совсем старик — лет под шестьдесят. Человек он был очень странный и в высшей степени серьезный, по-солдатски исполнительный, аккуратный и строгий. Причиной этого была, главным образом, его долголетняя военная служба где-то в гарнизоне. Образования он не получил почти никакого и по выходе из военной службы поселился навсегда в деревне одиноким холостяком. Имение у него было небольшое, но средства прекрасные: он вел спартанскую жизнь и был неутомимый хозяин; в прежнее время он даже косил сам. Я у него любил гостить, разумеется, единственно из-за того, что в той же деревне на каникулах жила Саша.

Рано утром (дядя вставал до зари) я заявил ему о своем намерении.

— Что ж, поезжай, — сказал он.

— Только на какой же? — спросил я.

— Этого я уж не знаю.

Я запнулся. Дядя всегда любил такую манеру разговаривать.

— Я на чалой поеду, — наконец выговорил я.

— На чалой я поеду, — ответил дядя.

— Значит, на «лысой кобыле»?

— Я поеду парой, а ты знаешь, что разъездных лошадей весной у меня только две.

— Ну как же быть-то?

Дядя улыбнулся.

— Ну как же быть-то? — повторил и он. — Значит, надо ехать со мной.

«Ехать с дядей!» — уж одно это огорчило меня. Но делать было нечего. Я поскорее собрался, потому что дядя не стал бы ждать ни минуты, и через полчаса мы уже ехали в город, сидя вдвоем на телеге, высоко наваленной соломой.

Не стану подробно описывать наше путешествие, жаркое, знойное утро, облака густой пыли на большой дороге и несносно медленное движение за обозом, который мы нагнали. Обоз был очень длинный, и дядя, любивший всегда медленную езду, не стал объезжать его. Пахнущие дегтем телеги были тяжело навалены кулями муки и запряжены седловатыми, огромными, но ленивыми меринами. Возчики, сидя на грядках, дремали, и казалось, что им совершенно безразлично, когда они доберутся до города. Только на одной телеге сидел мещанин, похожий на борзую собаку, и всю дорогу ругался со стариком, ехавшим сзади. Но старик, сутуловатый, толстый, с маленькими глазками и громадной рыжею бородой, по-видимому, ругаться умел очень плохо, и брань выходила вялая, так что не разгоняла скуки.

— Посмотрим, долго ли ты продержишься у самого-то, — говорил мещанин, выплевывая подсолнухи и болтая ногами. — Посмотрим!

— Небось! — отвечал старик злобно и хрипло. — Небось! Уж если тебя, мошенника, держат…

— Меня-то будут держать! — перебивал мещанин.

— Все этаких чертей держат, — возражал старик.

— «Чертей», — передразнивал мещанин гнусливо, — «чертей»! Слезь, дьявол, высморкайся! Загундосил.

— Сам высморкайся! — повторял старик.

— Енот, дьявол! — не унимался мещанин.

Старик страшно обижался, вскакивал и кричал:

— Я не енот, а крещеный человек! Ты сам енот!

Но мещанин опять перебивал его…

Часов в десять утра (до города было верст двенадцать) мы, наконец, добрались и остановились на постоялом дворе.

Дорога, впрочем, не произвела на меня особенно неприятного впечатления. Думая, что часа через два я буду видеть Сашу, грациозную, веселенькую Сашу, я мало обращал внимания на все неудобства и на неприятности дороги. Но на постоялом дворе дело пошло хуже. Еще въезжая в ворота, дядя заметил, что под навесом на телеге лежит прекрасно отпоенный теленок, и сейчас же закричал его хозяину, сидевшему тут же:

— Дядя, что это привез продавать — бычка или телушку?

— Да, — флегматично ответил мужик.

Дядя после этого замолчал и, когда мы слезли с телеги, неизвестно куда скрылся. Я уже успел надеть воротнички (прифрантился) — его все нет. Я бросился, наконец, искать. Забежал в комнаты, где несносно заливалась канарейка, посмотрел еще кое-где — нету. Иду к телеге — навстречу мне дядя, а за ним мужик тащит к нам теленка.

— Купил теленка, — сказал мне дядя. — Ты тут посиди около него, а я схожу кое-что купить.

Меня даже в жар бросило.

— Как? Теленка караулить? — чуть не со слезами возопил я. — Что ж это такое?

— Что ж тут такого? — перебил дядя строго. — Конечно, караулить, — утащить могут. А сходить ты еще успеешь, я сейчас приду. Значит, посидеть можно. Если же неприятно — не ехал бы. Да и не поедешь уж отсюда — пешком, брат, попрешь, если не посидишь. Понял?

Что тут было делать? Тогда мне казалось, что дядя так строг, что легко может исполнить подобное обещание. Чуть не со слезами уселся я около проклятого теленка.

Жду… Проходит час — дяди нет. Телег наехало видимо-невидимо. Под навесом пахнет навозом, жара, духота. Просто смерть моя! Теленок лежит как околелый: глаза дурацкие, стеклянные, связанные задние ноги вытянуты, бока вздулись.

«Хоть бы околел, анафема!» — думаю я с тоскою, поколачивая его кулаками в бок. А обида, тоска все разрастаются.

Опять жду. Проходит еще час. В злобе, со слезами на глазах я, наконец, вскакиваю с твердым намерением уйти и бросить теленка. В это время показывается дядя. Сзади него мужик тащит новое колесо, мешок мелу, несколько «подвой» (железные прутья для сохи) и еще что-то в кулечке.

Я бросился к дяде:

— Что же это, дядя, ты до сих пор?

— Заговорился с знакомым мещанином, — спокойно ответил дядя, — да вот и опоздал. Нам пора бы теперь в дороге быть. Поскорей запрягать надо.

— Как — запрягать? — едва мог я выговорить. — А я-то?

— У меня дела посерьезней твоих, — отрезал дядя. — Не забивай глупостями мне голову. Я все равно сейчас поеду, а за книгами к Пете мы можем заехать.

Я прикусил губы чуть не до крови и побрел к калитке.

— Хорошо же! — вскрикнул я в порыве злобы и отчаяния. — Хорошо же! Уйду, непременно уйду! — И, прислонившись к калитке, я заплакал. Поплакав, я несколько успокоился! Я поглядел красными глазами по пыльной улице и вдруг почувствовал, что мне уже нисколько не хочется видеть Сашу. Теперь все равно свидание с нею не могло быть таким светлым моментом. Мне казалось, что в душе у меня не осталось уже ни капли любви.

Я махнул рукой и, хмурясь, влез на телегу. Но, влезая, я подумал, что все-таки не худо бы хотя на минутку поглядеть на Сашу, хоть попросить бы писать мне… Мы тронулись.

— Я забегу хоть в женскую гимназию, — начал я, — и скажу Саше, чтобы она передала Пете о грамматике. А он теперь еще в классах.

— Так мы поедем туда, — сказал дядя.

— Да нет, мужская гимназия на другом конце города, далеко.

— Ну все равно, — согласился дядя. Видимо, на него нашел «добрый стих».

Доехав до угла, за которым была женская гимназия, я попросил дядю остановиться и с бьющимся сердцем, одергивая блузу и поправляя воротнички, побежал к гимназии.

В швейцарской я погляделся в зеркало и нашел себя хорошеньким: должно быть, от слез и волнения лицо стало нежного цвета, на щеках играл румянец, глаза светились темным блеском.

— Можно видеть, — робко спросил я у швейцара, — ученицу третьего класса, Александру Брянцеву?

— Подождите пять минут, — сказал швейцар.

Я стал ждать. Мне стало снова весело и легко на душе. Про то, что дядя ждал меня на углу, я и забыл думать.

Резкий звонок заставил меня вздрогнуть, и сейчас же вслед за ним наверху и внизу коридоры зашумели и загудели молодежью. Саша сбежала ко мне еще более милая и изящная в своем простеньком платьице.

Смущенно и радостно улыбаясь, я подал ей руку. Около нас толпилось человек пятнадцать ее подруг, и потому мы отошли к самым выходным стеклянным дверям.

— Когда же вы едете? — спросила Саша.

— Завтра, — сказал я, то расстегивая, то застегивая пряжку пояса. — Зашел проститься… Вам хоть немного будет меня жалко?…

Саша покраснела и хотела что-то ответить… Но вдруг стеклянные двери отворились и вошел… дядя! Я обмер.

— Что же ты тут, ночевать, что ли, остался? — сказал он сердито, стоя передо мною с кнутом в руке. («Как мужик!» — мелькнуло у меня в голове). — Ждал, ждал тебя! Наконец решился подъехать сам.

— Как подъехать? — возопил я и глянул через стеклянные двери… О ужас! Перед самым подъездом стояла наша телега с колесом в задке и с теленком посредине! Не помню, как я пробормотал что-то Саше о каких-то книгах, как вышел из гимназии и влез на телегу. От стыда я не знал куда деваться. На подъезд выбежала целая толпа гимназисток.

Саша хохотала, глядя, как я, с трудом оттолкнув теленка, уселся на грядке телеги, свесив ноги.

— Я тебя в другой раз выпорю, если ты будешь так же лгать, — бормотал дядя, усаживаясь на телегу.

И, как на позорной колеснице, потащил меня со двора гимназии. Теленок, перепугавшись, бился и мычал. Гимназистки хохотали. Я сидел как во сне, как в чаду…

Вечером того же дня я ехал на вокзал. В детской измученной душе было как-то пусто. Я уже, конечно, и не думал когда-либо быть у дяди и видеть Сашу… Молча я лежал на телеге. А вечерняя заря была так поэтична и задумчива… Мы ехали прямо на запад. Вдалеке передо мною медленно меркнул свет заката. В теплом стемневшем воздухе уже чуялась душистая свежесть росистых степных трав и цветов. Изредка доносился откуда-нибудь из «ночного» звук колокольчиков на жеребятах, и опять все смолкало. Все более и более погружались в какие-то тихие думы и придорожные хлеба, и вся молчаливая степь, по мере того как темнела весенняя полевая ночь…

1890

«Шаман» и Мотька*

Очерк

…Не думайте, что это рассказ из сибирской жизни, из жизни какой-нибудь якутской или бурятской слободы. Я передаю про одну нашу соседку в одной из деревенек Орловской губернии, старую деву-помещицу. Может быть, эта соседка покажется читателям небезынтересною.

Начну с наружности.

Видали вы безобразных старых цыганок? Они по большей части худы и остроносы, глядят как-то странно и дико, одеты в какие-то ветхие, нанизанные друг на друга хламиды, рукава которых обыкновенно разорваны чуть не надвое… Если видали, то очень легко можете себе представить наружность Олимпиады Марковны, или «Шамана», как прозвали ее наши соседи-помещики из «новых». Она и одеждою, и лицом, и странным выражением глаз страшно похожа на подобную цыганку. Только не всякая цыганка обладает ее странными умственными способностями и ее характером.

Какой же характер у Олимпиады Марковны — добрый или злой, подлый или благородный? На этот вопрос ответить определенно не берусь. Характеры лиц, подобных ей, очень трудно поддаются определению. У Олимпиады Марковны все зависит от настроения — семь пятниц на одной неделе. Сейчас она вас уважает, любит, хвалит, рассказывает повсюду, что вы самый умный человек, первый красавец в округе; и все это вполне искренне. Но чуть что-нибудь не по ней, чуть вы немного повздорили с нею — и у ней сразу меняется убеждение о вас: именно «у ней меняется», а не «она меняет». Тогда она опять-таки искренно убеждена, что вы и дурак, и негодяй, и все, что угодно. Она везде рассказывает про вас самые низкие сплетни, говорит, что вы дурак, безобразный, «лупоносый», «раскосый» и т. д. и т. д. И я убежден, что в такие минуты вы ей кажетесь действительно и «лупоносым» и «раскосым», хотя на самом деле вы нисколько не «лупоно-сый». Одним словом, она вовсе не привыкла составлять о чем-нибудь раз навсегда определенное мнение.

Причина странностей подобных лиц, разумеется, понятна: умственные способности играют у них очень малую роль, а если и играют, то опять-таки очень странную. Олимпиада Марковна в особенности страдает отсутствием самой примитивной логики. Но, впрочем, лучше всего — факты. Я приведу для примера хотя две или три сцены из тех, которые происходят в нашем доме по крайней мере раза три в неделю, потому что Олимпиада Марковна, считаясь нам какою-то дальней родственницей, бывает у нас почти ежедневно. Мы так к ней привыкли, что на самом деле считаем ее родною.

Сидим, например, мы все за обедом. С нами сидит и Олимпиада Марковна в своем необыкновенном костюме. Ест она много, как бурят, с какою-то странною жадностью и торопливостью. Поэтому начало обеда, когда Олимпиада Марковна увлечена каким-нибудь супом или заливным, проходит в молчании. Но это только до известного момента; откинувшись на спинку стула, Олимпиада Марковна наконец вздыхает и улыбается.

— Вот напхалась-то! — говорит она с видимым наслаждением.

Отец нахмуривается.

— Что это у тебя, Олимпиада Марковна, за выражения! — говорит он недовольно.

Олимпиада Марковна совершенно наивно взглядывает на него.

— Какие, батюшка, выражения?

Отец махает рукой и отвертывается. Олимпиада Марковна вдруг ни с того ни с сего обращает свой взор на меня и как-то по-детски восклицает:

— Ах, какой красавец Ванечка-то стал! Я наклоняю голову к тарелке.

— Да, ей-богу, получше тут всех, — продолжает таким тоном Олимпиада Марковна, как будто кто-нибудь возражает, — ей-богу, красавец, — упорствует она.

И при этом она ласково треплет меня по голове, цепляя рукавами себе в тарелке.

— Отставь от себя, пожалуйста, тарелку, — замечает отец.

— Зачем, батюшка?

— Она ведь тебе мешает.

— Нисколько не мешает, — возражает Олимпиада Марковна и прибавляет в раздумье, улыбаясь: — Поручик Немешаев… у Евгения на свадьбе плясал. Ей-богу, Ванечка! «Ей-же-ей», как девки знаменские говорили… Помнишь, Алешенька?

— Отстань ты от меня с глупостями, — сердито говорит отец, — не помню я ничего.

— Да как же, батюшка, не помнишь? Прошлым летом-то.

— Да отстань ты!

Олимпиада Марковна злобно взглядывает на него.

— Что же это ты, Алешенька, как зверь какой стал, слова нельзя сказать!

— Хорош «Алешенька», — перебивает отец, — шестьдесят три года малому, а она: «Алешенька».

— Да ну что ж, ругай, ругай! — деланно покорным тоном говорит Олимпиада Марковна, — авось не надолго вам досталось! Может, и умру скоро…

— И отлично сделаешь!

— Да я и сама думаю, что отлично… Земля меня забыла, окаянную…

И так далее…

А иногда у нас происходит такой разговор.

Олимпиада Марковна, бродя по комнатам, заходит ко мне и усаживается около стола, на котором я пишу. Сначала она берет или словарь, или старый задачник и читает, не отрываясь, около часа, иногда только раздумывая вполголоса: «…107 аршин черного сукна, 150 зеленого, заплатив за все это проценты с капитала в 17 120 рублей…» Вот купцы-то нынче как стали жить! — восклицает она при этом.

Потом кладет задачник и тащит какую-нибудь бумагу.

— Пожалуйста, Олимпиада Марковна, не путайте, — говорю я, — не берите, пожалуйста.

— Да я, батюшка, не беру ничего, — возражает Олимпиада Марковна, — что ж я, дура какая-нибудь?

— Да как же не берете?

— Ах, господи, как будто уж нельзя и посмотреть!.. Ты теперь, говорят, во всех газетах пишешь.

— Так вы бы попросили, я сам могу дать.

Олимпиада Марковна вдруг злобно швыряет рукопись и подымается.

— Да мне и не нужны твои паршивые стихи! — говорит она пренебрежительно. — Ты думаешь, что ты теперь вправду Аполлонский!

Под именем Аполлонского надо разуметь Полонского; но я не обращаю на это внимания и говорю:

— А не нуждаетесь — зачем же берете?

— Да и не нуждаюсь брать.

— Ну, значит, тем лучше.

— «Тем лучше, тем лучше», — передразнивает Олимпиада Марковна, — болван! У нас и в роду таких болванов не было.

— Во-первых, я вовсе не из вашего рода, — говорю я, — а во-вторых, нам с вами про это ничего почти неизвестно, — было или не было.

— Так что же, по-твоему, у нас в роду все дураки были?

— Я не говорю этого.

— Да как же это «не говорю», — не унимается Олимпиада Марковна, — что ж ты дурачишь-то меня! Ты воображаешь, что ты умнее всех стал! «Не говорю»! — как будто я не понимаю…

Олимпиада Марковна кидает на меня насмешливый и вызывающий взгляд и начинает быстро ходить по комнате, нервно завязывая и развязывая платки на голове. Руки у ней дрожат от злобы. Глаза стали совсем дикими.

— Небось не дурей тебя были! И поумнее и поученей во сто раз! — продолжает она.

Тогда я решаюсь окончательно взбесить Олимпиаду Марковну и говорю:

— Эх, господи боже мой, уж куда там «поученей»! Читать небось не умели…

— Да вот не умели читать, да получше тебя, дурака, жили: ты и в праздник того не съешь, не сопьешь, что у них по будням люди едали.

— Да в этом-то бог с ними.

— Ну, значит, и получше тебя были!

— Вовсе не значит.

Олимпиада Марковна вдруг останавливается и вскрикивает:

— Ах, батюшки! Да что ты ко мне привязался?! Я вот изругаю тебя, как собаку, да уйду! Разбойник! Связался с кем, с старым человеком! Брехать только выучился!

Затем страшно хлопает дверью и скрывается из комнаты.

Но лучше всего характеризовать и объяснить характер Олимпиады Марковны может ее воспитание.

Она происходит из старинного помещичьего рода. «Я не хуже ведь кого-нибудь, — говорит она часто, — все-таки не какая-нибудь хамка, а столбовая потомственная дворянка». И это верно, хотя Олимпиада Марковна уже чересчур преувеличивает значение своего происхождения и чересчур часто упоминает разных прапрадедов. Состояние у этих прапрадедов было громадное. Впоследствии оно, разумеется, стало все более и более дробиться, так что у отца Олимпиады Марковны было не более двухсот десятин земли и нескольких сотен крепостных. Впрочем, и это, разумеется, было очень недурно, но собственно Олимпиаде-то Марковне вовсе не пришлось получить действительно барского воспитания. Мать ее умерла еще тогда, когда Олимпиаде Марковне исполнилось только шесть дней, а отец вскоре сошел с ума, так что воспитанием ее занялась ее тетка, старая дева-помещица, и увезла ее в свою деревушку Бутырки. Старая дева была особа полусумасшедшая и при этом «христова невеста» — девственница, как ястреб следившая за нравственностью своих девок и нещадно бившая их при малейшем подозрении. Она жила совершенно одна, окруженная только одними дворовыми девками, вечно гремевшими в «девичьей» своими коклюшками. По ночам она нараспев читала псалтырь, выкрикивала молитвы собственного сочинения в религиозном азарте, а иногда вдруг начинала рыдать, упав перед иконами. Ей казалось, что в такие минуты в нее вселяется «змий эдемский и иерусалимский»… Потом вскакивала, вся бледная, с распущенными волосами, кричала на весь дом в паническом ужасе и бросалась будить девок. Девки тоже вскакивали как сумасшедшие, зажигалась сальная, тусклая свеча, и начинались успокаивания «матушки-барышни».

Старый помещичий дом производил тогда жуткое впечатление среди глубокой осенней ночи… Только к утру засыпала «барышня». Днем она ходила почти совершенно в рассудке, иногда тоскливая и тихая, а иногда злобная и крикливая.

Такие впечатления были первыми впечатлениями Олимпиады Марковны.

Лет двенадцати Олимпиада Марковна, наконец, попала в институт. Свезла ее туда ее другая тетка, тоже очень интересная особа: соседи звали ее «солдатом», и она вполне оправдывала это название — во-первых, своей здоровой, не женской фигурой, во-вторых, грубой, энергичной деятельностью в именье и, в-третьих, — зычным голосом. За голос ее звали даже особо — «хайлом».

Так вот эта-то тетка увезла почти насильно Липочку в институт. Как вела себя там последняя, достоверно ничего не известно. Знаю только, что она воротилась оттуда, не окончивши курса, девицей с французским ломаным языком, с игрою на фортепьянах и с запасом французских басен. Этими баснями, которые она и теперь иногда твердит, закатывая глаза и делая блаженную физиономию, кажется, и ограничивалось все ее институтское образование.

Поселившись опять у сумасшедшей девы, она повела такую бездельную и скучную жизнь, что под влиянием ее и сумасшедшей тетушки заболела через несколько времени «тоскою». С нею начали делаться такие же припадки, как и с «христовой невестой».

Впоследствии крепостные девки, уже будучи свободными, говорили, что она большею частью «уродничала». «Одна в свете привередница была!» — говорили они.

Но как бы там ни было, ее пришлось везти к угоднику. Впрочем, я забыл сказать, что до угодника к ней приводили еще знахаря. Но тот только испортил дело. Его заклинания: «тоска, тоска, иди во темные леса, там твои места!» — произвели еще более тяжелое впечатление на «барышню». Но угодник ей помог. Она возвратилась успокоенная и повеселевшая. К тому же ее выздоровлению способствовало и то, что она поселилась уже не с теткою, а с братьями.

С ними она уже окончательно превратилась из институтки в барышню, которая могла и девку оттрепать за косы, и переругаться с братьями, ни в чем не уступая им и несмотря на то что братья у ней были не особенно нежные юноши. Воспоминания о «французских вокабулах», о Катеньке Гриневой, о Лизаньке Крутиковой, об учителе Карле Густавовиче — стали для нее уже не действительностью, а как будто далеким сновидением.

Когда «христова невеста» умерла, Олимпиаде Марковне, имеющей уже тридцать лет, досталось десятин тридцать пять земли и флигель. Крепостных не досталось, потому что они уже были освобождены к этому времени. Получив наследство, Олимпиада Марковна перенесла флигель в ту деревню, где жили ее братья, и начала хозяйствовать. Замуж она не пошла, потому что «христова невеста» еще с детства угрожала ей вечным проклятьем за брак. К тому же Олимпиада Марковна и сама не хотела замуж. Она по ночам стала читать псалтырь, была ужасно богомольна и ко всему этому — свободолюбива. «Как же, пойду я, — говорила она, — чтоб какой-нибудь родимец колотил меня каждый день».

С тех пор во флигеле потекла очень странная жизнь. Еще не вполне отвыкшая от крепостничества, Олимпиада Марковна стала чуть не каждый день драться с кухаркою, твердо помня, что она «столбовая дворянка». Но такой титул уже потерял тогда половину своего значения. Кухарки спуску не давали и менялись каждый месяц. Наконец, уже не стал никто наниматься. «Да родимец их расшиби!» — решила Олимпиада Марковна и начала стряпать сама. С этих пор она стала походить уже не на «столбовую дворянку», а хуже чем на хамку. Бездельница, барышня, не привыкшая никогда трудиться, с странным, безалаберным воспитанием, она, естественно, стала все более терять человеческий образ. По целым дням она стала ходить неумытая, непричесанная, вся в саже и в сале. Постоянное общение с работниками превратило ее окончательно в крикливую бесстыжую бабу. И горе смирному работнику. По особенности своего характера Олимпиада Марковна, как говорится, «седлала» такого работника. Грубых, напротив, она побаивалась и только за дверью ругала их на чем свет стоит. Ко всему этому присоединялась все более и более развивающаяся бедность или даже больше — нищета… Бедность, разумеется, стала развиваться от системы хозяйства. Славное это было хозяйство!.. Началось с того, что Олимпиада Марковна, получив неограниченную власть, сдала 5 десятин земли богатому мужику из своей деревни, и мужик дал ей за это копен 20 гнилой соломы для топки и для резки корове, две четверти ржи и четвертей пять картофелю. Олимпиада Марковна вполне удовлетворилась этим и на следующие годы стала придерживаться той же системы хозяйства, т. е. сдавать землю, и, разумеется, на подобных же условиях.

— Зачем же вы за десятину прекрасной земли взяли пять четвертей прелых картошек? — говорили иногда соседи.

— Ах, господи, боже мой! — сердито восклицала Олимпиада Марковна, — спасибо хоть таких-то дал, а то бы с голоду издохла.

Флигель ее пришел скоро в страшный упадок. Олимпиада Марковна продала его (разумеется, за полцены) и поставила себе маленьку избу. В избе ее жизнь стала уже совсем несчастная: грязь, вонь, под лавками кучи мусору…

Земля по-прежнему сдавалась за бесценок, и Олимпиада Марковна по-прежнему голодала. Но вмешиваться в свое «хозяйство» никогда и никому не давала.

— Я сама не дурей кого-нибудь, — говорила она обыкновенно.

Ее вполне удовлетворяла такая жизнь: свобода полнейшая, ходить можно как попало, — хоть в грязи, хоть в лохмотьях, умываться каждый день не требуется, подчиняться некому… Чего же лучше? Олимпиаду Марковну нисколько не стесняло то, что соседи относились к ней как к дурочке, как к самому несчастному существу. Она вряд ли и соображала это. Вернее, что нет. К тому же, как я уже говорил, она обладала незаменимыми качествами: страшной гордостью по отношению ко всем разговорам про нее («да родимец их убей») и равнодушием ко всем неприятностям в жизни. Она так же, как и прежде, только уж без приглашений, ходила ко всем в гости, торопливо и украдкой наедалась до «колик» в желудке и, подвыпивши, даже плясала. И плясала — надо отдать ей справедливость — так неистово, что один наш остряк прозвал ее «шаманом». С тех пор так и пошло… Действительно, такою пляскою, выражением лица, нанизанными друг на друга лохмотьями тетушка производила дикоевпечатление.

Так прошло лет двадцать. Тетушка, вероятно, намеревалась в том же роде и до самой смерти дотянуть, как вдруг в ее жизни произошли резкие изменения. Независимость ее кончилась, и причиною этого был Мотька!.. Да, Мотька, ее работник!

Представьте себе мужика маленького роста, широкоплечего и широкоспинного, с расплывшимся носом на скуластом безбородом лице и с вечно веселыми плутовскими глазками. Это — Мотька. Он пьяница и «лантрыга», как говорится, в душе. Перед достаточными «господами» он подличает, заливается поддельным смехом на каждое их слово, — вообще ведет себя покорно до крайних пределов. Над бедными он отпускает остроты, хотя от природы человек добродушный и незлобивый. Он когда-то жил у нас в работниках, так что я знаю его недурно. Он был даже в некотором роде моим воспитателем, например первый начал учить меня непечатным словам, заставляя повторять их и умирая со смеху, когда я выговаривал ругань детским картавым акцентом.

Но Олимпиаду Марковну он забрал в руки твердо. Конечно, хозяйство шло так же; Олимпиада Марковна каждый день бегала к нам и жаловалась, что Мотька ругает ее, продает самовольно рожь, поросят, напивается и ровно ничего не делает. Но едва кто-нибудь из нас собирался поехать и прогнать Мотьку, Олимпиада Марковна вскакивала, как обожженная, и кричала:

— Что же это, батюшки, последнего работника хотят прогнать!

Мы, разумеется, в конце концов махнули на нее рукою и уже спокойно выслушивали про разные проделки Мотьки. Да и он перестал нас бояться.

— Хочу лошадь продать, — говорит он, например, мне без всякого стеснения.

— То есть как же это «хочу»? — спрашиваю я. Мотька только со смеху закатится на это.

С годами Мотька забирал Олимпиаду Марковну в руки все больше и больше. В последнее время он буквально ни одного дня не пропускал, чтобы не напиться. Что же касается до отношений, которые существуют теперь между им и Олимпиадой Марковной, то лучше всего характеризовать их может следующий эпизод.

Однажды Олимпиада Марковна пришла к нам взволнованная более обыкновенного. Едва успев опуститься на стул, она принялась, как говорится, на чем свет стоит ругать Мотьку.

— Что ж это, батюшки мои! — вопила она неистово, развязывая неловко и нетерпеливо платки, — моя смерть пришла с этим праличем!.. Он меня замулындал!..

— Что такое? С каким «праличем»? — сурово спросил отец, выходя из кабинета, — что ты тут кричишь?

— Да как же, Алешенька, не кричать?! — накинулась на него Олимпиада Марковна, — и ты-то какой-то стал помешанный! Сестру удавить хотят, а он на нее же кидается!..

Отец остановился.

— Как «удавить»? — изумился он. — Тебя удавить хотят? Уж не Мотька ли?

— Да кто же больше, как не этот разбойник! — подхватила Олимпиада Марковна. — Вчера было совсем умерла!

Отец еле удерживался, чтобы не разразиться хохотом.

— Расскажите, пожалуйста, подробнее, — сказал я, входя в комнату, — что с вами такое было?

Олимпиаде Марковне, должно быть, послышалось в моих словах сочувствие, и она сейчас же начала, едва выговаривая слова от нетерпения:

— Да вы, должно быть, не слыхали еще ничего? Он совсем с ума спятил… Ей-богу, спятил… Несказанные дела делает!..

— Мотька с ума спятил? — перебил отец.

— Ну да, разумеется, Мотька… Что же это ты, батюшка, не понимаешь-то ничего?.. Помешался, родимец… Вчера еще с утра засвистал в кабак верхом… «Лошадь, — говорит, — менять буду». — «Как, — говорю, — менять? Надо у барыни спроситься, а потом уж скакать по кабакам». — «Все этакие шлюхи барыни бывают!» Сел да и засвистал. Что ж мне, не драться же с ним!.. Ну, да это еще ничего. Вечером-то что было! Ты представить себе, Алешенька, не можешь!..

— Неужто правда давить хотел? — серьезно спросил отец.

— Да ей-богу же хотел! — завопила опять Олимпиада Марковна. — Я только загнала корову, глядь — идет! И лошади нету… Я так и обмерла… Ввалился, матушки мои, в избу и прямо ко мне. «Что ты, Матвей?» — спрашиваю, а сама дрожу вся… «Давить тебя, анафему, сейчас буду!» — «Как, говорю, давить? Я крещеный человек… Что ж я, собака, что ли?» — «Ну, идол, нечего зубы-то заговаривать, — молись богу!..» А сам встал, мои матушки, сдернул с себя ремень, — а ремень-то толстущий, — да ко мне! «Слышишь, молись богу!»

— Я, батюшка, обомлела вся… (Олимпиада Марковна заговорила жалостно, нараспев.) Тут-то я узнала, как перед смертью тяжко бывает! Стала я читать псалом Давида: «Вспомяни, господи, царя Давида и всю кротость его». А он уж ремень накинул! А, каково? Что мне делать?.. «Матвей, — говорю наконец, — что ты делаешь? Что ты делаешь! Ну, ты меня удавишь — я в царство небесное пойду, а ты в каторгу. Побойся ты господа бога… Что я тебе сделала?» Он поглядел-поглядел — шварк ремень на пол. «Ну, черт с тобой, — говорит, — живи, окаянная!.. Подай мне супу». Налила супу, подношу — как он опять кулак к морде: «ай жмакнуть?» Потом сразу раздобрился: веселый, родимец, стал: «Я пошутил!» А хороши шутки? Хороши? До сих пор не опомнюсь!..

Мы только руками развели…

<1890>

Федосевна*

I

На большой дороге, в полуверсте от которой начинается деревня, в сумерки сидела старуха. Была глубокая осень, стояли последние холодные грязи, и старый прохожий человек, сидящий в такую пору в поле, производил немного странное впечатление.

Вероятно, это почувствовал и Гришка Матюхин, который проезжал домой со станции, куда возили овес от баскаковского барина.

По крайней мере, он приподнялся в телеге, сдвинул на затылок картуз и долго глядел на старуху, а поравнявшись с межою, на которой она смиренно сидела, положив около себя палку и мешок, не вытерпел и крикнул:

— Тетка Федосевна!

Федосевна встрепенулась и боязливо глянула на Гришку.

— Это ты, что ль? — повторил он, улыбаясь.

— Я, батюшка, я, — поспешила ответить Федосевна.

— Чтой-то ты, аль перепелов ловишь?

— Нет, я так… уморилась… я пойду.

И Федосевна стала собираться. Завязала мешок, бережно подняла вывалившуюся горбушку хлеба, укусила от нее и опять спрятала за пазуху; потом взяла палку и побрела по меже к деревне.

«Озорники ребята! — думала она. — Ишь нашел кого обидеть — старуху старую!.. Перепелов… Ровесница я ему!»

…Темнело, и сбоку несло резким холодом. Оттого, что набегали белесоватые тучи, по полям сгущались тени, неровно и бледно-сумрачно. Не то отсталый, запоздавший грач, не то ворон снялся с межи и боком, низко пронесся над пашнями… И вдруг в воздухе понеслись, замелькали первые снежинки. Через пашни, по кочкам стало сыпать и заметать мелкою белою пылью. Все забелело, а лесочки почернели, выделились среди них, отодвинулись дальше и как-то сразу оказались одинокими и покинутыми в чистом поле…

«Зазимок пришел», — подумала Федосевна.

Эта мысль заставила ее почувствовать нечто вроде страха перед этою первою вьюгою и холодом побелевших пашен. А ну как Осип не примет ее к себе? Куда деваться?

«Озорной народ стал», — повторила она, вспоминая и насмешку Гришки, и мальчишек, которые иногда для смеха натравливали на нее собак, и характер Осипа… На глазах у нее навертывались слезы…

Да и было от чего заплакать. Немало пришлось вытерпеть ей.

Уже давно она была на вдовьем положении. Лет шесть тому назад, как-то весною, Лукьян пошел на вал около господского сада нарезать на плетушку лозиновых прутиков и положил в карман полушубка хлебный нож. Вечер был темный — хоть глаз выколи, сырой, и в логу в мартовском густом тумане шумела полая вода. Еле добрался Лукьян до валу; нарезал прутьев, связал их оборочкою, посидел, покурил и пошел обратно. Но вдруг со двора поднялся лай и вой господских гончих. Кто-то уже близко шлепал по грязи и посвистывал, подразнивая собак. Лукьян сбежал с вала, хотел прыгнуть через ров и поскользнулся… Нож прохватил ему полушубок и почти весь врезался в левый бок.

Помер Лукьян, и «мир» взял у Федосевны надел. Оставил ей только избу и огород. В избе в одном углу жил сапожник, переселившийся из Каменки, и платил за квартиру двадцать копеек в месяц; в другом углу жила сама Федосевна с двумя своими девками — Аксютою и Парашкою. Огород снимал сосед Демочка, холостой женоподобный мужик, который сам ткал «кросна», стирал на пруде белье и пел высоким фальцетом: «Я вечор в лужках гуляла», за что и пользовался в деревне самыми смешными прозвищами.

Только этими доходами да поденщиною и жила Федосевна. Правда, когда Парашка вышла в Каменку замуж, стало хуже — приходилось изредка ходить побираться, но все-таки можно было кое-как жить. Но приходила голодовка и очень рано посетила Федосевну. Худощавая, «востроносая» Аксютка не вынесла даже и двух месяцев еды землянисто-зеленоватого, липкого хлеба, заболела и, может быть, от этого, а может быть, отчего другого, померла на пятой неделе поста… Федосевна так оторопела от горя, что стала неузнаваема в несколько дней.

Кормиться стало нечем. Сапожник ушел в село, а огород Демочка по такому времени не снял. Парашкиному мужу было бы не грех приютить почти совсем слепую, слабую, слезливую старуху, но он был не такой человек, чтобы кормить лишний рот. Приходилось побираться. И Федосевна пошла. Заперла свою хибарку и пошла куда глаза глядят.

Летом было совсем хорошо: идешь, уморишься, — можно лечь и заснуть на первой меже; лапти были еще совсем новые, а на кресте завязано восемь целковых. Больше Федосевна не успела скопить; думала на старости лет хоть похорониться как люди, купить «покрывало», сшить рубаху. Но пришлось все деньги, копеечку за копеечкою, на хлеб и на лук истратить.

Осенью же стало плохо: холод, лапти растрепались, деньги вышли, подавать «скорочки» перестали. А тут еще удушье; вот как иногда схватит кашель, кажется — душа выходит.

Долгая жизнь с беспечальным девичеством, с тяжелым замужеством, с семейными радостями и печалями осталась где-то далеко-далеко… Федосевна еле ходила.

Теперь она добиралась до Каменки. В Каменке жила Парашка.

«Не прогонит, — думала Федосевна, — хоть недельку погощу. Небось ребятишки-то большие стали… Деточки немысленные!..»

И надежда повидать родимых ребятишек, побыть в теплой избе, съесть мягкого хлебца заставляла ее идти поспешнее… А когда Каменка зачернела совсем близко, у Федосевны так застучало сердце, что она едва держала мешок и ежеминутно поскальзывалась по грязи… Вот и пруд, большой, размытый водою ров у спуска, а за ним на горке изба Парашки… Около избы кружилась овца, а за нею бегала баба, выкрикивая скороговоркою:

— Кытя-кытя-кытя-кытя!.. Федька, забеги справа!

— Постой, я подмогу! — с дрогнувшею улыбкой слабо крикнула Федосевна.

II

…Загасили огонь и давно спали. Тишина теплой темной избы словно дышала тихим дыханием спящих и легким храпом. Не спала только она одна.

Кашель совсем замучил ее — всю грудь и голову отбил. Дышать было страшно неловко и тяжело, тело горело, ноги — как во льду. По временам Федосевне становилось так страшно — неприятно, что она изнемогала, забывалась и, когда открывала глаза, долго не могла понять, где она. Темная изба казалась ей какою-то низкою могилою, погребом…

Но на душе у старухи было тепло. Парашка — ласкова, Осип — ничего, даже поздоровался и все смеялся одними глазами, когда она за ужином согрелась, повеселела и начала рассказывать, что она видела и слышала… Можно, значит, отдохнуть, погостить… Только ребятишки не шли. Боятся.

«Немысленные!» — думала Федосевна с грустною нежностью про детей и про Парашку, которую она как-то особенно любила теперь, и в темноте утирала слезы, пока кашель не заставлял ее забывать все на свете.

Кашель ее разбудил, наконец, Осипа. Он был мужик суровый и насмешливый, и потому, проснувшись, он первым делом пробормотал:

— Од накось! Здорово выделывает!

Федосевна притихла и изо всех сил стала сдерживать приступы кашля. Но, когда Осип стал уже задремывать, не выдержала и так раскашлялась со стоном и хрипом, что разбудила и Парашку. Почесываясь под мышками, она заворочалась и пробормотала:

— Что же это, господи, спать-то не дают!

Осип молча раскуривал трубку. Увидав свет от серника, Федосевна еще более напряглась, чтобы не кашлять, боязливо ждала и не хотела услышать чего-нибудь нехорошего.

Но Осип сейчас же начал:

— Ну, бабка! И чего не спит? Сидит, как шишига ночная!

— Ну, чего брешешь? — сказала Парашка недовольным шепотом.

— Жалеешь? — возразил Осип, сплевывая с трубки. Парашка молчала.

— Навязали осел на шею, — продолжал Осип как бы сам с собою. — Харчевито по нонешнему времени… Да еще и бабка-то, говорят, блажная, не приведи господи!..

— Да что ты привязался к ней? — опять сказала Парашка.

— А то что же… Вот как помрет, — она ведь мышей не топчет, — так увидишь!

— Помрет — похороним.

— Похороним… Еще судьбище заведешь.

— Что ж, по-твоему, делать?

Осип помолчал и пососал трубку, пыхтя и сопя носом.

— Мне что ж… — сказал он. — А только бабке этой самой надо — с богом.

— У, глаза твои непутевые! — особенно выразительно и зло прошептала Парашка, так что у нее вышло: «У глазат твои непутевые».

Осип повернулся и замолк.

Все опять затихло, но Федосевна сидела как пришибленная… Уже долго погодя она через силу, как во сне, слезла с печки, подошла к ведру и долго с жадностью пила вонючую прудовую воду… Возвратившись на печку, она тихо-тихо плакала и не удерживала слез…

…На рассвете, когда она только что забылась, ее разбудила Парашка. Она возилась у печки и говорила притворно-весело и ласково:

— Мамушка! Будя спать-то! Вставай, я тебе лепешку спекла на дорожку.

— На дорожку? — почти бессознательно переспросила Федосевна. — Да я было, дочка…

— Прихлебнешь с кваском, да и пойдешь сытая… Федосевна трясущимися руками завязала мешочек, торопливо слезла с печи и пошла к двери.

— Куда ж ты! Ты хоть лепешку-то! — крикнула ей вслед Парашка. Но Федосевна уже брела по деревне, плакала и отбивалась от собак, сама не зная, куда идет.

* * *

Дня через три или четыре, в холодный вечер, помещик Чибисов наехал с охотою на мертвое тело. У дороги, на картофельной ботве, лежала старуха. Резкий ветер шуршал ботвою, а дождь моросил и моросил на ее лохмотья и пустой мешок…

<1891>

Мелкопоместные*

Из жизни елецких помещиков

Очерки

Еще в комнате было тепло и душно, как в бане, еще в замерзшие окна не брезжил свет, когда Софья Ивановна проснулась и сейчас же перелезла через спящего мужа, зажгла свечу, накинула платок и пошла в девичью.

Зачем она проснулась, зачем вскочила тотчас же, как открыла глаза?.. Все это было бы крайне необычно, как несвойственное характеру и привычкам Софьи Ивановны, если бы не было особых причин.

Причины были, с одной точки зрения, очень незначительные, а с другой — очень важные… Короче, наступал праздник Знаменья, который справляется прудковскими помещиками три дня, и Софья Ивановна еще с вечера беспокоилась за судьбу двух громадных горшков с тестом, стоявших в девичьей на лежанке: тесто могло уйти!

И оно ушло бы, если бы Софья Ивановна, следуя своему обыкновению, полежала в постели; когда она вошла в девичью, горшки, завязанные белыми скатертями, сильно увеличились; тесто взошло «пышно» и росло с каждым мигом.

— Катерина, а Катерина! — окликнула Софья Ивановна женщину, спавшую на лавке около лежанки.

— Что-что-что? — быстро забормотала Катерина, вскакивая с закрытыми глазами.

— Будет, пожалуйста, притворяться-то, — возразила на это Софья Ивановна медленно и недовольно.

— Ушли? — испуганно открыла глаза Катерина.

Софья Ивановна сунула свечу на лежанку и начала развязывать один из горшков.

Катерина глянула на них, сообразила, что все — благополучно, и сделала мутные, злые глаза на барыню. Но сидеть было нечего. Пришлось снова изменить физиономию в озабоченную и разваливать тесто…

Свеча нагорела, и ее свет то дрожал длинным языком, то упадал до краев подсвечника; по потолку двигались две тени, а на лежанке немилосердно, но с каким-то тактом шлепали и трепали тесто две безмолвные фигуры. Трудно было с первого раза угадать, какая из них барыня и какая холопка: у обеих то и дело закрывались мутные глаза, обе сопели и обе были в «русском стиле», с тою разницею, что холопка была больше толста в кострецах, а барыня походила на этюд из «Нивы» — «Русская красавица времен царя Алексея Михайловича» и была мягка и рыхла вся…

Прежние сочинители, желая познакомить читателя с героями и обстановкой своих рассказов, прибегали к очень нехитрому приему: написавши одну или две главы, они или укладывали своего героя спать, или заставляли его погрузиться в думы, или просто сажали обедать и обращались к читателям: «Пока мой герой предается этому занятию, познакомимся с ним поподробнее. История его не сложна: еще на третьем году потерявши мать» и т. д.

Увы! на этот раз приходится и мне прибегнуть к такому же приему и, пока Софья Ивановна треплет тесто, «прервать нить рассказа» и уклониться в сторону…

Прежде всего должен сказать, что мы — в усадьбе помещика Капитона Николаевича Шахова, в сельце Прудках, центре того района мелкопоместных, в котором мы пробудем Знаменские праздники. Капитон Николаевич слывет в этом районе богачом и замечательным хозяином. История его богатства следующая: лет пятьдесят до начала нашего повествования на том месте, где теперь находится устроенная в новом вкусе усадьба Капитона Николаевича, стоял под соломенной крышей деревянный дом, почерневший от дождей и времени. Каретный сарай был во многих отношениях похож на дом, амбары веяли пустотою, сад, находящийся за домом, был запущен, и на гумне мыши доедали несколько гнилых темных скирдов. Хозяином всего этого был вдовец — Максим Корнеевич Маховский, отставной гусар, толстый, здоровый мужчина с сивыми усами, внушительным носом и удалым коком на голове. Поселившись в деревне, он в первый же день отправил свою дочку Тоню к тетке в ученье, запил, надел халат и стал ежеминутно требовать трубку. Хозяйство его заключалось только в том, что он, например, менял проезжим цыганам заводского жеребца на тройку кляч или приказывал «отсадить» голову петуху, который вздумал заорать под окном его кабинета… Естественно, что небольшое именьице вскоре разрушилось чуть не до основания и все крепостные были давным-давно на воле. Неизвестно, какая судьба постигла бы и двести десятин, принадлежащих усадьбе, если бы про них не узнал Николай Матвеевич Шахов, сын небогатого ливенского помещика, служивший в дворянской опеке регистратором. Николай Матвеевич был большой любитель стихов Веневитинова и истории войны 1812 года, но юноша — дельный. Не знаю, право, как он познакомился с Максимом Корнеевичем; знаю только то, что он вскоре бросил службу, стал супругом Тони, полненькой шестнадцатилетней девицы, знавшей почти наизусть «Евгения Онегина» и игравшей на клавикордах лянсье и «Полонез» Огинского, и поселился в Прудках, полным хозяином маховской усадьбы, потому что старик Маховский надумал на «княжом пиру», после свадьбы своей дочки, пуститься в цыганскую пляску и рухнул на месте от удара…

Новая жизнь потекла в маховской усадьбе. Николай Матвеевич бросил стихи, водворил на местожительства гулявших на свободе крепостных и начал тихое, скупое хозяйство. Головы петухам стали «отсаживать» только в том случае, если они грозили бедою, то есть кричали курами, водку покупали только на светлый праздник, и то в одном экземпляре, то есть в количестве полуштофа, трубки, сапоги со шпорами, туфли и халат покойного Маховского продали проезжему венгерцу и т. д. Словом, Шаховы стали жить настолько просто и скупо, что даже при гостях зажигали одну сальную свечку и ограничивали угощенье жиденьким чаем с кислым молоком и несколькими штуками кренделей, которые легко можно было принять за находки каменного периода, если бы легкий запах керосина не доказывал, что они приобретены на большой дороге, в харчевне мещанина Дрыкина.

Только против детей Шаховы ничего не имели, не ведали про новейшие негодяйские средства, предупреждающие деторождение. Антонина Максимовна рожала чуть не каждый год, извлекая из этого еще существенную пользу, то есть тупея и расплываясь с каждым днем. Дети, впрочем, рождались все мертвыми, пока, наконец, деятельность Антонины Максимовны не закончилась одним живым младенцем мужского пола — Капитоном.

Николай Матвеевич сам приготовил сына в первый класс гимназии, свез его в город, и Капитон сдал экзамен. К несчастью, это был последний экзамен в его жизни: когда Николай Матвеевич подъехал к крыльцу своего маховского дома и навстречу ему с громадными усилиями появилась супруга, из-под козел укладистого рыдвана вылез и Капитоша. Николай Матвеевич и Антонина Максимовна остолбенели… Но это решило судьбу Капитоши: Антонина Максимовна уже не «дала ребенка на муку» во второй раз, и «ребенок» остался навеки в Прудках…

«За днями дни мелькали чередою», как бы сказал поэт Льдов, и оставляли свои следы: Николай Матвеевич поседел, стал носить туфли, стал очень небрежно относиться к застегиванью некоторых частей костюма и все более и более отдаваться тихому изучению нумеров «Сына отечества»; Антонина Максимовна уже не выходила из своей спальни, где вечно сидела на кресле, ежеминутно засыпая от ожирения, и только изредка кричала на девку, если та медлила подать ей полоскательную чашку и нюхательного табаку для чистки зубов…

Капитоша превратился в долговязого юношу, который уже начал хозяйствовать и отдавать дань молодости, то есть по вечерам пропадать по улицам, охотиться с товарищами и участвовать в избиении лесных сторожей, которые препятствовали охоте. Но с летами он стал серьезнее и наконец превратился в солидного, полного господина — хозяина маховской усадьбы. Старики Шаховы недаром вели скопидомную жизнь: у Капитона Николаевича оказалось в руках совершенно чистое от долгов имение и деньги. Поездки в город на мировые съезды, «по делу о нанесении побоев отставному унтер-офицеру такому-то сыном дворянина Ка-питоном Николаевичем Шаховым», оказали на последнего благие результаты: он «понатерся» в обществе и стал много цивилизованнее своих родителей. Короче сказать, «отдав дань молодости», он женился на дочери соседа-помещика, Софье Коноплянниковой, которая приехала в деревню на каникулы после неудачного экзамена в пятый класс гимназии и попала замуж; затем покрыл дом железом, построил новые амбары, новую ригу, вырубил почти весь сад и засадил его дичками яблонь, увеличил севообороты, свел знакомство с елецкими офицерами, банковскими нотариальными дельцами, выписал «Ниву» и аристон и начал принимать гостей, угощая их уже не кренделями, а портвейном и кильками…

Но не стану вдаваться в подробности новой жизни в маховской усадьбе: читатель увидит ее, если возьмет на себя труд побывать со мною на Знаменском празднике, начало приготовлений к которому мы уже видели в хлопотах Софьи Ивановны и Катерины с тестом.

Не успела еще Софья Ивановна покончить с тестом, как на дворе зазвенел колокольчик, и через минуту в передней хлопнула дверь, раздалось «фу-ты, господи» и шум сваленной на сундук шубы. Софья Ивановна глянула и, так как девичья соединялась с передней коридором, увидела в последней Ивана Ивановича.

— Кума! — крикнул тот весело и бросился бегом в девичью.

Софья Ивановна сконфузилась своего туалета (она была еще в юбке и платке, накинутом на плечи) и скрылась в спальню. Но Иван Иванович был свой человек: он настиг ее в спальне, расшаркался и схватил ее руку.

— Иван Иванович! В тесте… — крикнула Софья Ивановна.

— Тем лучше — пироги раньше всех, значит, попробую, — с хохотом возразил Иван Иванович и поцеловал-таки руку.

— Что за шум, а драки нету? — крикнул Капитон Николаевич с постели.

Иван Иванович сделал комически испуганную физиономию.

— Батюшки, супруг!

— Сейчас же требую удовлетворения! — воскликнул Капитон Николаевич.

Иван Иванович скорчил еще более комическую физиономию.

— Да неужто ты не удовлетворен? — спросил он, делая ударение на последнем слове, и раскатился громким, откровенным хохотом.

— И бесстыдник же этот Иван Иванович! — улыбаясь, сказала Софья Ивановна и, схватив юбки и башмаки, ушла в кабинет.

Продолжая смеяться, Иван Иванович пожал руку Капитон у Николаевичу и сел около него на кровати.

— Что это ты, черт тебя знает, — ни свет ни заря как снег на голову? — спросил Капитон Николаевич, ощущая в глубине души некоторое удовольствие от того, что он друг Ивану Ивановичу и может с ним говорить «по-товарищески», то есть ругаться и фамильярничать.

Иван Иванович был совершенно такого же мнения о товариществе и ответил тем же тоном:

— Вздуть тебя, скотину, приехал.

— За что?

— «Старое зашло»… «Не ходи одна, ходи с тетенькой»…

— В самом деле, по какому обстоятельству?

— А то по какому же… все по энтому…

— Ну, ты нынче, должно быть, всю дорогу «совершенствовался».

— Как «совершенствовался»?..

— Ах да, ты ведь не знаешь… Крутиков уморил нас со смеху. Ездили мы недавно за «косолобыми»…[10]

— Да разве он у тебя был?..

— Был… с Лызловым…

— Вот скоты — мне и ни слова.

— Да ну, слушай же… Я по дороге забрел в Новоселки — нужно было к мировому, — а они сказали, что проедут в Коровий Верх. Только, понимаешь, выхожу от мирового, глядь — лошадки мои стоят смирехонько около Ивана Михайлова, а они, голубчики, второе «горлышко откусывают». «Вы зачем сюда?» — «Дурак ты, — говорит Крутиков, — неужто ты не знаешь, что Толстой проповедует „совершенствование“? Вот мы и совершенствуемся…»

Оба захохотали, закурили, и беседа снова потекла в том же духе.

— Однако, брат, мне вставать надо, — озабоченно сказал Капитон Николаевич.

— Ну и отлично, — согласился Иван Иванович, — я спать хочу. Только сперва надо… усовершенствоваться. Отперт?

— Отперт.

Иван Иванович пошел в коридор, отворил шкаф, взял графин с водкой и рюмку и появился на пороге спальни.

— Видишь ты это? — подымая графин, спросил он Капитона Николаевича, который надевал валенки.

— Вижу.

— Ну, так больше уж никогда не увидишь!..

И Иван Иванович налил себе рюмку, взял ее края в рот и, без помощи рук, ухарски мотнул головою назад.

— Здорово! — сказал Капитон Николаевич.

Иван Иванович сплюнул, опять налил рюмку и повторил тот же фокус.

— Задохнешься! — крикнул Капитон Николаевич.

— Жив не буду, если не выпью весь графин. И опять та же операция… А через десять минут он уже храпел на кровати, уткнувшись головою в подушку…

Иван Иванович был очень счастливый субъект. Он служил в Ельце у нотариуса, дело свое знал хорошо, так что, кроме тридцати пяти рублей жалованья, имел еще хороший посторонний заработок: брал на себя роли поверенного по судейским делам, принимал хлопоты по закладу в банк имений и так далее, чтобы не сказать более… От всего этого у него набиралось до ста рублей в месяц, а это было очень недурно, если принять во внимание прежнее положение Ивана Ивановича: в ранней юности он был ни более ни менее как мальчик на услугах при какой-то библиотеке в Орле и звался Ванькой. Теперь же он — секретарь нотариуса, имеет квартиру в три комнаты, с отоплением, с мебелью и даже с украшениями в виде олеографий, почти… женат, завел себе рабочий кабинет, в котором стоит письменный дубовый стол, а на столе — две фигуры гипсовых китайцев, прекрасная чернильница, две сотни визитных карточек и портфель с бумагами; купил себе ружье, длинные сапоги, достал даже громадного, кудрявого водолаза и зовет его Бисмарком. Что касается самого Ивана Ивановича, то он пополнел, стал откормленно-солидным мужчиной, носит на своих больших ногах модные штиблеты и такие же брюки, куцую визитку и — почти всегда — накрахмаленную рубашку с стоячим воротником и толстым широким галстухом. Правда, этот костюм не очень красив на плотной и здоровой фигуре Ивана Ивановича, но Иван Иванович разного мнения со мною в этом случае. Про себя вообще он думает как про красивого веселого мужчину («душа общества», «славный малый»); ему нравится свое полное, молодое, наглое лицо, под гребенку остриженная голова и даже манеры, походка; ходит он немного подаваясь вперед, постоянно заложив руки в карманы, то есть вообще небрежно и свободно двигаясь, как на лыжах, в своих модных штиблетах; везде хохочет, везде напевает «чудные девы, девы мои», друг-приятель со всеми офицерами в Ельце и более зажиточными мелкопоместными, охотится, разъезжает с ними по вечерам, после театра (dahin, dahin[11] (по его выражению), — словом, живет в свое удовольствие…

В том же роде и многие другие приятели и «просветители» Капитона Николаевича из «цивилизованной», городской компании.

Капитон Николаевич в глубине души жаждет завести знакомство с более солидными людьми, с богатыми помещиками, но елецкие богатые помещики — народ, понимающий о себе очень высоко. Поэтому-то и существуют в Елецком уезде два совершенно отдельные друг от друга типа помещиков: помещики мелкопоместные живут еще очень просто, сидят по целым месяцам в своих усадьбах, никогда не «гласят» в земстве, и только некоторые из них, вроде Капитона Николаевича, стремятся зажить по-новому, свесть знакомство с городом, и, к несчастью, это знакомство ограничивается господами вроде Ивана Ивановича. Другое дело помещики, имеющие от трехсот до тысячи десятин. Прежде всего — большинство из них народ картавый… Вы думаете, что я говорю глупости? Ничуть. Я передаю только факт, по-моему характерный: не выговаривать буквы «р» считается за особый шик! Иначе как же объяснить то, что я, бывши недавно на земском заседании, насчитал из двадцати четырех гласных восемнадцать человек картавых?

Затем они очень часто появляются в городе, состоят постоянными клиентами парикмахеров, тогда как мелкопоместные подстригаются дома; сидя у парикмахера Николаева, любят, чтобы мастер им рассказывал городские новости о театре, об актрисах и так далее; злоупотребляют в гостиницах питьем сельтерской воды; если и носят поддевки, то ради шику — с серебряным поясом, при лакированных сапогах; любят изображать из себя дельных образованных земледельцев; выписывают, кроме других газет, сельскохозяйственные, «держат охоту», верховых лошадей — словом, стараются всегда, хоть в мелочах, быть помещиками, любя и соединяя кое-что из прежней помещичьей жизни (увы, немногое, то есть «держать охоту», ездить в город на своих тройках и т. п.) с новыми обычаями — ездить на выставки, толковать о «порядочности», о Толстом, о модных политических новостях, о практичности американцев, о школах, о земских больницах, участвовать в любительских спектаклях, картавить, говорить: «вы дугак» лакеям и т. д. и т. д.

Вот, скажете вы, «нагородил» человек мелочей. Что делать! Может быть, и сказал что-нибудь верное…

Пока Капитон Николаевич пошел по хозяйству, то есть покричать на работников, чтобы те скорее поили лошадей, и отодрать вихры пастушонку, очень похожему, по словам кухарки, на «лупоглазого дьяволенка», за долгое спанье, — Софья Ивановна страшно хлопотала: она уже сбегала и выдала на кухню мяса, поросят и даже жирного индюка (ждали, что приедет один из важных гостей — «картавый», то есть настоящий помещик), велела переставить по-новому мебель в гостиной и, наконец, села в кабинете, перед письменным столом, чтобы написать несколько записок, содержание которых наизусть знает еще с детства каждый прудковский помещик, потому что, чередуясь в справлении праздников, каждый из них писал соседям такие записки.

Поэтому Софья Ивановна недолго сидела в глубоком оцепенении, как это обыкновенно бывает с нею в затруднительных случаях сочинения писем. Она поискала бумаги, и так как таковой, по обыкновению, не оказалось, то она, тоже по обыкновению, взяла с этажерки первую попавшуюся книжку сельскохозяйственного содержания, выдрала из нее чистые листы, находящиеся непосредственно после переплета, и начала писать:

«Многоуважаимая Анны Ванна!

Я и все наше семейство прошу вас севодня к нам на пирох и обед и пришлите пожалуста тарелки пол дюжены ножей вилок и сковородочку для хворостиков, чем премного обяжете

уважающею вас С. Шахову».

Это письмо было адресовано к соседке, которая имела то преимущество пред прудковскими помещиками, что обладала громадным количеством различной посуды и кухонных принадлежностей.

Следующая записка была к потомку мещанина Дрыкина, о котором мы уже упоминали, — именно к содержателю винной лавки на большой дороге:

«Прашу отпустить 1/2 ведра вотки для людей и 5 селедок».

Подписи не было, ибо ее заменил каучуковый штемпель, на котором значилось: «Экономия Капитона Николаевича-Шахова».

Подумав некоторое время, Софья Ивановна написала еще одну записку:

«Любезный брат Уля приезжай севодня со всеми вашими, привези гитару и немецкую гармонию, а также стихи Яков Савелича, а если есть коробку сардин, у вас осталось от Илина дня, а то у нас можит не хватить, чем премного обяжешь

Любящую тибе С. Шахову».

Едва успела Софья Ивановна упомянуть имя Якова Савельевича, дальнего родственника Кап и тон а Николаевича, как на дворе показался сам Яков Савельевич. Он шел по двору, неловко отбиваясь от собак палкою.

Это был человек очень странного вида. Он был уже стар, но трудно определить — скольких лет. Невысок ростом, худ, но не болезненно худ, а, что называется, жилист, немного сутуловат; физиономия — далеко не красивая: усики словно щипаные, жесткие, нос — как у Данте, над маленькими подслеповатыми глазками важно и недовольно сдвинуты редкие брови, такие же жесткие и неопределенные по цвету, как и усы… На голове у Якова Савельевича был измятый летний картуз, на теле — старая ватная поддевка и широкие, легкие шаровары, которые не были запрятаны в сапоги, а болтались над огромными старыми штиблетами, обутыми на босую ногу.

Софья Ивановна сама отворила ему дверь и, увидев его, посиневшего от холода, всплеснула руками:

— Яков Савельич! Откуда вы? Даже посинели все!

Яков Савельевич, хотевший было поздороваться с нею, остановился.

— Как это посинел? — спросил он своей обычной скороговоркой.

— Да как же — синий весь!

— Синий! синий! — передразнил он недовольным тоном. — Не понимаю, какое вам до этого дело: посинейте вы хоть с ног до головы, я и не по думаю на вас ахать и охать.

Софья Ивановна, давно знавшая характер Якова Савельевича, с улыбкой покачала головой:

— Господи! сердит-то как стал!

— Я, мать моя, родился таким, — бормотал Яков Савельевич, стаскивая с себя поддевку.

Софья Ивановна хотела было выразить ту мысль, что человек не может остаться навек таким же, каким родился, но Яков Савельевич перебил ее вопросом:

— Николай Матвеевич у себя?

И, не дожидаясь ответа, пошел к нему в спальню.

— Кто же эта личность? — спросите вы. — Босяк?

— Нет.

— Пьяница?

— Опять же нет… то есть, по крайней мере, не в буквальном смысле этого слова.

— Кто же?

Яков Савельевич Матвеев — кандидат физико-математических наук Московского университета.

Прошлое Якова Савельевича я знаю только по слухам и по его рассказам. Отец его был наш недальний сосед, человек очень богатый, бывший когда-то предводителем елецкого дворянства. Следовательно, в детстве и молодости Якову Савельевичу не приходилось терпеть никаких лишений. «У нас, милый мой, — рассказывал он мне, — три гувернера было: я, брат, еще с десяти лет, как по-русски, говорил на английском и французском языке». И это — правда… Впрочем, полным материальным благоденствием Якову Савельевичу пришлось пользоваться сравнительно недолго. Блестяще окончив курс Лазаревского института восточных языков, он поступил в университет и, кажется, в первые каникулы страшно поссорился с отцом: отец хотел наказать его головомойкой за какой-то кутеж, но, по характеру Якова Савельевича, из этого вышла страшная катавасия. Отец сгоряча крикнул, чтобы сын убирался на все четыре стороны («чтобы ноги твоей у меня до гробовой доски не было»), и сын в точности исполнил это. Он в тот же день уехал в Москву.

Отец через несколько месяцев написал ему, прося забыть ссору, и даже прислал денег. Яков Савельевич даже не ответил на это письмо.

Окончивши курс, он не захотел кланяться и просить какого-либо большого места и поступил учителем в какой-то пансион. Не знаю, по каким причинам, но только он удержался там надолго — прослужил около двадцати лет. Правда, служил он, как рассказывают, не особенно усердно: с ранней молодости он страшно любил выпить, любил веселую компанию, в которой всегда слыл за человека взбалмошного и придирчивого, но в то же время — за первого остряка и анекдотиста: не трогай только!

Службу он бросил сейчас же, как только его известили, что старик на столе. Он приехал в деревню и узнал, что по завещанию отец оставил все своей дочери от садовницы.

«Ну, да не возьмет же она все одна», — подумал Яков Савельевич, но жестоко ошибся. Сестра даже от дому ему отказала. Яков Савельевич подумал-подумал, скрипнул зубами, плюнул и уехал в город. Там он пил, как говорится, без просыпу, почти месяц и, спустивши последние рубли, вернулся в родные места.

Жизнь его с тех пор изменилась резко.

Сначала Яков Савельевич стал гостить по соседям, надеясь впоследствии куда-нибудь пристроиться. На первых порах его, как нового человека, принимали с удовольствием. Прудковских помещиков главным образом привлекал его неистощимый запас анекдотов и мастерская передача их. Но затем Яков Савельевич устроил несколько скандалов, заметив, что его начали принимать только как шута и анекдотиста, и от него стали запираться.

Яков Савельевич поселился у нас в качестве моего учителя. Тут я отлично вызнал его характер, привычки и странности. Бывало, я по целым часам наблюдал за ним, как он, по своему обыкновению, ходит по комнате из угла в угол и жжет папироску за папироской, или простее — цигарки махорки.

— Яков Савельевич? — спрошу я. — Зачем вы этот черный табак курите?

— Я привык, — ответит он отрывисто, даже сердито и опять зашагает.

Однако всем было понятно, что тут играет роль не привычка: Яков Савельевич вечно боялся, что его держат из сожаления, и сокращал свои потребности до минимума.

Например, бывали такие сцены.

Придет купец с красным товаром. Отец приходит к нам в класс и предлагает Якову Савельевичу купить что-нибудь. До тех пор мирно прохаживавший Яков Савельевич словно взбесится.

— Про какие рубашки вы толкуете? — вскрикивает он сердито. — На что мне рубашки? На бал, что ли, я собираюсь? Из-за чего вы хлопочете?

— Да ведь у вас одна рубашка.

Яков Савельевич вздергивает плечами, плюет и продолжает ходьбу.

Спал Яков Савельевич в кухне, на печке… Словом, не отказывал он себе только в выпивке. Подвыпивши, он сначала становился весел, сыпал анекдотами, а потом придирчив. В конце концов, переругавшись со всеми, он уходил в наш «класс» и чуть не до полночи ходил из угла в угол, энергично жестикулируя и разговаривая сам с собою. Но иногда дело кончалось более серьезно. Так, например, один раз Яков Савельевич особенно крупно переговорил с отцом и в конце концов «вылетел» за крыльцо… Я, следивший эту историю из-за кустов палисадника, бросился к матери:

— Где Яков Савельевич?

— В амбаре заперся.

Я побежал в амбар. Дверь в него была отворена, и я еще издалека услыхал, что Яков Савельевич в страшном возбуждении. Он бегал из угла в угол, размахивал руками, бормотал и иногда закатывался злорадным смехом. Платье его было в беспорядке, волосы растрепаны… Заметив меня, он подбежал к двери и захлопнул ее.

Я воротился в дом, надеясь, что завтра все войдет в прежнюю колею. Но и назавтра Яков Савельевич не вышел из амбара. Присланный ему обед он воротил, не тронувши. На другой день это повторилось, на третий — тоже.

Я наконец решился пойти в амбар.

Яков Савельевич лежал на полу, подложив себе под голову сюртук.

— Что ж, — спросил я, — когда мы будем учиться?

— Как когда? — вскочил Яков Савельевич. — Да сегодня. Приноси сюда книги.

— А в доме?

— В дом я, мой милый, не пойду.

Я растерялся.

— Совсем?

— Совсем.

Я замолчал. Яков Савельевич сделал цигарку и долго курил, сильно затягиваясь. Потом отвернулся к стене и глухо проговорил:

— Принеси, пожалуйста… корочку хлебца… Чтобы не знали.

Эти слова ударили меня по сердцу: я машинально вышел из амбара, убежал в сад и долго ревел там. Потом, вспомнив, что Яков Савельевич уже три дня ничего не ел, бросился в дом, схватил чуть не полпуда хлеба и притащил в амбар. Яков Савельевич отломил только корочку и велел остальное снести обратно. Я все-таки оставил краюшку. Иначе Якову Савельевичу пришлось бы плохо: целых две недели он не выходил из амбара…

Но, несмотря на такие истории, Яков Савельевич прожил у нас несколько лет. За это время мы привязались друг к другу. С первых дней он сумел расположить меня к себе. По вечерам он мне рассказывал события истории и, например, так заинтересовал крестовыми походами, что я было с ума сошел, мечтая сделаться рыцарем… Рисовал мне, читал стихотворения и т. д.

Заговорив про стихотворство, не могу не сказать, что у Якова Савельевича был несомненный поэтический талант. Но все это не развилось, погибло, и за последнее время Яков Савельевичписал только стихи на различные случаи прудковской жизни — драки, сплетни и т. д.

Потом я поступил в гимназию, и мы надолго расстались. Но глубокое, хотя и странное впечатление оставил в моей душе мой первый друг — Яков Савельевич. Еще дома я положительно не понимал его, но жалел самым искренним образом. Как я помню, эти темные, зимние ночи, когда, бывало, я сижу в кухне на печке и с замиранием сердца слушаю рассказы Якова Савельевича, или эти летние тихие вечера и у окна зала — Якова Савельевича, играющего на скрипке что-то невыразимо грустное!.. «О чем он думает?» — спрашивал я себя, и детскому воображению рисовалось какое-то темное, безотрадное горе, которое Яков Савельевич таит от всех в душе.

— Знаешь, — сказал он мне раз, когда мы летним вечером шли по лугу, — хотелось бы мне уйти куда-то… от всех, навек…

— И от меня? — спросил я наивно.

— От всех… хоть я тебя и люблю одного на свете… Ты не думай, что я злой: я, брат, злой и добрый…

Он отвернулся и зашагал еще более неловко…

Часам к десяти ветреного ноябрьского дня, когда уже народ приехал из села от обедни и солнце успело отсырить колчеватые грязные дороги, положение вещей в усадьбе Капитона Николаевича было следующее:

Грязь от парадного крыльца отчищена и самое крыльцо застлано попонками, ибо было известно, что у многих из гостей, и в особенности у дьячковского сына, который приедет с причтом служить молебен, на сапогах будет по полпуду грязи… Перед другим, черным, крыльцом, около которого к весне вырастали громадные кучи навоза и всякой гадости, откровенно выкидываемой и выливаемой из кухни и из дома, шумела целая стая индюков и уток, которым, по случаю праздника, была дарована свобода… Кухарка, которая, как я уже заметил, окрестила пастушонка «лупоглазым дьяволенком», утверждает, что эта свобода зависела отчасти от праздника и что Капитон Николаевич, приказывая выпустить индюков, преследовал тайную мысль — дать понятие гостям о количестве его домашней птицы, но… разве можно верить кухарке?

На кухню, пропитанную запахом поджаренного лука, ежеминутно прибегала измученная Софья Ивановна, чтобы лично удостовериться, все ли в печи благополучно, и ласково заговаривала с городским кучером Ивана Ивановича, который (то есть кучер), обладая рыжими подстриженными усами, сережкой в ухе, белыми глазами и медно-темной физиономией, хорошо понимал свои достоинства и, либерально поставив ногу кованым каблуком на скамейку, слегка «потрагивал» на гармонье «чижика», а в душе глумился над деревенщиной — барыней и грязной кухаркой.

В доме по всем комнатам тоже стоял теплый запах пирогов, но уже все было убрано. В гостиной около круглого стола, как можно симметричнее, расставлены кресла в белых чехлах, в зале с громадного старого фортепиано снято все, не идущее к музыке, как, например, бутыли с наливкой, старые номера «Сына отечества», шапки, то есть именно то, что обыкновенно лежало на нем… Большой стол уже покрыт скатертью и установлен тарелками для закуски…

Сам Капитон Николаевич умылся, расчесал черные бакенбарды, надел новые брюки и мучился перед зеркалом с тем, что так часто угнетает жизнь образованного человека, именно — застегивал грудные запонки… Но когда запонки были побеждены и надет был сюртук, Капитона Николаевича никто бы не узнал: важно и солидно похаживая по комнате, он держал руки, что называется, «самоваром» и, как волк, не мог повернуть шеи от туго накрахмаленной рубашки. Но, в общем, он, конечно, далеко не походил на волка, а скорее — на Скобелева, если только можно вообразить героя в столь простой обстановке и штатском сюртуке.

Дожидаться гостей долго не пришлось. Едва Капитон Николаевич успел достать носовой платок и, развернувши, солидно положить в задний карман, как на дворе послышался лай собак. Капитон Николаевич вышел в кабинет, глянул в окно и увидал, что на двор въезжает помещица Марья Львовна Кубекова, старая дева, руина «старого доброго времени», сохранившая из всего прежнего только семьдесят две десятины, полуразрушенный громадный дом, девку Дашку, которая навеки осталась как бы крепостной, да непреоборимую любовь к десерту, в виде винных ягод и чернослива.

Помещица въезжала на двор в старинном рыдване, запряженном пегим мерином, который управлялся маленьким мальчишкой. Сама она… сама она представляла из себя главным образом голову, на которой было неисчислимое количество платков. Подъехав к крыльцу, она долго сидела в затруднении — как слезать с экипажа? Капитон Николаевич поспешил на крыльцо и, благодаря своей могучей силе, легко справился с этой задачей. Охая и на ходу поздравляя с праздником, помещица вошла в переднюю и медленно начала снимать платок за платком. Когда же платки и салоп были сняты, Марья Львовна оказалась приземистой старухой с кадыком, с совиными глазами и серыми буклями, в старомодном шелковом платье и турецкой шали, которая от времени выцвела и пахла кошками…

— Ну, здравствуй, батюшка, — говорила она, отдуваясь, — уж и не чаяла к тебе доехать… Бог свидетель! Подлец Гришка совсем было меня вывалил на горе… Бог свидетель!

Капитон Николаевич сочувственно покачал головою.

— Убил бы, разбойник, — продолжала Марья Львовна, — бог свидетель, ушиб бы насмерть! Нас так-то раз подхватили лошади… ехали мы с тетушкой Олимпиадой Платоновной… четверня была уж известно какая — львы лошади!.. Да спасибо, у меня был тогда кучеренок Васька… на полгоры соскочил да повис на дышле… Бог свидетель.

— Да-а! — сказал на это Капитон Николаевич и потом прибавил — Как ваше здоровье, Марья Львовна?

— Жива-с, — скорбно ответила старуха, — только ноги ломит… Вот в валенках приехала… Декокт ничего не помогает, бог свидетель… А Тонечка у себя?

— Мамаша? У себя, пожалуйте, — ответил Капитон Николаевич и повел ее к Антонине Максимовне, которая, причесанная, умытая, в праздничном наряде, спала, сидя на кресле в своей комнате.

Тотчас же после Марьи Львовны стали собираться гости. Приехал брат Софьи Ивановны Уля, или Ульян Иванович, помещик сорока восьми десятин, холостяк, но лелеявший заветную мечту об невесте с приданым. Приехал он на дрожках, но в немецком платье. Немецкое платье… или лучше сперва — сам Уля представлял из себя человека лет двадцати пяти — двадцати восьми, небольшого роста, на коротких, толстых ногах, похожих отчасти не на ноги, а на ласты тюленя, с брюшком и с круглой стриженой головой; лицо его, полное и цветущее, с глазами крупного осетра, по обыкновению, немного улыбалось, жирные ручки одергивали сюртук, потому что последний сидел ризой, то есть сзади воротник оттопыривался и взлезал на затылок; этому, конечно, способствовал как самый фасон сюртука, так и странный ворот грязно накрахмаленной рубашки, походившей на жабо времени Директории; брюки с вытянутыми коленками сидели с одной точки зрения прекрасно, а с другой — неудобно, именно — в обтяжку, как трико. Виной тому была чрезмерная полнота ног, а ниже колен — дудки сапог, которые, по случаю праздника, изображали из себя штиблеты, то есть были спрятаны под брюки…

Пока Уля раздевался и, весело погоготывая, рассказывал, как он ехал на дрожках с гитарою, в переднюю вошел еще помещик, Нил Лукьянович Бебутов, — отставной улан, проживший громадное имение в известных историях и теперь живший на хлебах у дочери, которая была замужем за богатым купцом-мельником. Это был старик с военной выправкой, сизым носом и уже с седыми волосами, которые он старался, по старой памяти, взбивать коком. У него тряслась голова, но он держался еще гордо, петухом.

— А я, знаете, пешком пришел, — говорил он отчетливо и как бы немного заикаясь, — у меня катар… моцион полезен.

— Имею честь поздравить, — перебил его, входя в переднюю, батюшка. Он был очень пожилой старичок, но всегда ужасно торопился.

Дьякон, огромный мужчина, с лицом цвета серого известкового камня, с реденькой бородкой и с глазами, выражающими вечное недоумение, только шумно откашлялся, поклонился, но, как человек страшно конфузливый, даже не мог ничего выговорить.

За ними показался остальной причт, состоящий из подростков и, к несчастью, почти весь принадлежавший дьякону, и, наконец, дьячок, в тулупе и в громадной шапке, очень схожий с туркменом.

Капитон Николаевич со всеми очень ласково здоровался, даже либерально потряс руку дьячку и приглашал в кабинет.

— Нет, нет, уж извините — мне некогда… позвольте приступить, — заторопился батюшка и на все возражения Капитона Николаевича остался непреклонен.

Капитон Николаевич бросился в задние комнаты.

— Софья Ивановна! — заговорил он шепотом, застигнув ее в девичьей за счетом присланной посуды. — Вели будить Ивана Ивановича да зови Марью Львовну, в залу на молебен.

— Да куда ж я такая пойду? — гневно возразила Софья Ивановна, указывая на свой засаленный фартук.

— Ну, да как же быть-то?

— А мне-то что ж — разорваться прикажете?

Голоса супругов переходили уже в звенящий, гневный шепот, но праздничное настроение не дало дойти делу до ссоры. Софья Ивановна бросилась одеваться.

После молебна мужчины отправились в кабинет. Батюшка поспешил домой, но дьякон, несмотря на конфузливость, остался и очень чинно уселся в кабинете около двери.

Дьячок покашливал в передней, а подростки были отправлены на кухню для кормления. Капитон Николаевич, отдав последние приказания насчет закуски, вошел в кабинет и извинился перед гостями, что Николай Матвеевич нездоров и не может выйти. Затем он сел на диван, достал портсигар и угостил всех папиросами.

— Ну уж и ехал же я! — весело начал Уля.

— Виноват, — перебил Капитон Николаевич, — что же ты своих-то не захватил?

— Сестриц-то родимых? Сейчас приедут, — возразил Уля, — куда ж бы их насажал с собой на дрожки? Я и сам-то с гитарою и с гармоньей сидел, как…

За ненаходжением подходящей остроты Уля закатился смехом. Дьякон счел за нужное тоже улыбнуться. Нил Лукьянович молча пускал дым через седые усы. Капитон Николаевич придумывал, какой бы завязать разговор поинтересней. «Эх, — подумал он, — и чего это Иван Иванович дрыхнет? Он бы сразу завел разговор», — и сказал вслух:

— Иван Иванович-то уж здесь.

— Где же он? — встрепенулись все.

— Спит, — представьте себе!

— Да что же это он? Рано приехал, что ли?

— Еще ночью, — сказал Капитон Николаевич.

Все усмехнулись и смолкли. Говорить было решительно не о чем, как это ни странно может показаться читателю. Дело в том, что прудковские помещики, несмотря на то что живут друг от друга, что называется, в двух шагах, никогда почти не бывают у соседей в обыкновенное время. Понятно, что общие интересы, которых и так немного, совсем теряются.

Дьякон огляделся и твердо решился начать разговор.

— Каково это? — сказал он. — Знаменье, можно сказать, на дворе, а между тем еще совсем весна… Бывало, в эту пору…

— В самом деле, — подхватил Капитон Николаевич, — странная погода: у меня уже пшеница начинает вымерзать…

— А позвольте спросить, — продолжал дьякон, — сколько вы изволили в нынешнем году сеять?

— Немного, — небрежно ответил Капитон Николаевич, — десятин восемьдесят.

— Однако! — изумился дьякон.

— Что ж ему! — вмешался Уля, — живет… паном!

Капитон Николаевич скромно стал рассматривать папиросу и сильно затягиваться.

— А вот, в бытность мою на Кавказе, — начал вдруг Нил Лукьянович, — я в декабре еще цветочки рвал.

Дьякон и тут нашелся.

— Да, — сказал он, — в южных странах совсем не то.

— В Севастополе, — подхватил весело Уля, — небось теперь еще пыль в городе.

При воспоминании о Кавказе Нил Лукьянович, по обыкновению, захотел рассказать что-нибудь про графа Муравьева и только обдумывал, как бы получше свесть разговор на него, а потом уже перейти к анекдотам из жизни разных главнокомандующих — эти анекдоты он ужасно любил. Он столько знал их и читал, что почти разучился иначе начинать свою речь, как не «в бытность свою» и т. д.

Дьякон тоже горел нетерпением рассказать что-нибудь, но решительно не мог ничего придумать.

— А вот со мной раз, — начал он нерешительно, — был случай такого рода…

— Постой! — закричал Уля. — Ведь я стихи Яков Савелича привез.

— Про что стихи? — в один голос спросили и дьякон и улан.

— А вот слушайте. Слышали, что недавно у Николая Ивановича мужики ветчину украли? Ну, так стихи называются «Ветчинный допрос». Урядник «хорошо» допрашивал, — пояснил он.

Все приготовились слушать, заранее улыбаясь. Уля вынул несколько исписанных листков из кармана и подал знак к молчанию.

— «Ветчинный допрос», — начал он громко.

Все опять улыбнулись.

Власти все давно уж в сборе, —

продолжал Уля, сдерживая улыбку, —

Суд начнется, значит, вскоре;

Сам урядник правил суд,

Двое старост было тут,

Понятых трех пригласили,

А чтоб власти опросили

По порядку и по чину

И чтоб выяснить причину

Злодеяний столь негодных,

Двух синьоров благородных

Пригласили на дознанье…

Началося заседанье!

— Скандировано прекрасно! — сказал дьякон.

— Ну, слушайте, слушайте:

Протянул урядник ноги,

Ус рукою закрутил

И к стоящим на пороге

С речью грозной приступил:

«Ведь вы знаете, канальство,

Что я высшее начальство!..»

При этих словах все покатились со смеху. Но вдруг на дворе загамели собаки и послышался звон колокольчиков. Все бросились к окну.

— Алексей Михайлович… Коротаев… — забормотал Ка-питон Николаевич и опрометью бросился на крыльцо встречать настоящего помещика.

Коротаев был действительно «настоящий» помещик, то есть постольку, поскольку очень многие из елецких немелкопоместных могут считаться людьми с состоянием. У него было около шестисот десятин, небольшой крахмальный завод, но была и кипа извещений от дворянского банка, в которых очень вежливо, но и очень внушительно напоминалось, что срок процентам тогда-то. Такие извещения всегда влекли за собой поездки к «скотине» Обухову, и поездки эти были «крайне неприятны»… Согласитесь, господа, что неприятно же человеку с гербом («турухтан на синем поле»), человеку, «к во-ро-там которого это животное прежде не посмело бы в шапке подъехать», бывшему гусару, образованному господину, играющему в любительских спектаклях, — ехать к Обухову и несколько часов крайне неестественно держаться… да, неестественно — как же иначе? Ведь неловко, черт возьми!

Приедешь к нему, к этому Обухову, — дома нет, на «футорь» поехал. Нечего делать — извольте дожидаться! Наконец приезжает.

— А, Алексею Михайловичу! Почтение («ласков, скотина!»).

— Здравствуйте, Вукол Матвеевич. («Матвеевич»! как это вам нравится!) Дело есть («без обиняков стараешься приступить»).

— Дельце-с? Что ж, слава богу! Без делов жить — в опорках быть!

— Мне, видите ли, любезный, товарищ должен («соврешь поневоле») несколько тысяч и до сих пор не возвращает. Я ему пишу, что мне самому крайне… то есть не крайне, но, во всяком случае, нужны деньги… то есть теперь нужны (весной я бы его и не стал беспокоить, — у меня будет до пятнадцати тысяч), а он гырт, что сейчас не может.

— Не может? А-а, как же так можно! Нехорошо, не по-товарищески… («Как будто слушает, верит и сочувствует»).

— Ну да, конечно… Так что вот я по пути… завернул к вам… не знаете ли, где достать?

Обухов делает вид, что задумывается.

— Достать? Достать, миленький, трудно… По нынешним временам…

— Ну, полно, полно, Вукол Матвеевич («поневоле, знаете, приходится допускать фамильярности»).

Обухов вздыхает.

— Ничего не поделаешь, миленький.

— Да вы… может быть, сами дали бы… Мне ведь, собственно, не нужны… но, во всяком случае… (чтобы скрыть неловкость, приходится блуждать глазами по потолку, затягиваться папироской и качать ногой).

— Я? — изумляется Обухов. — Какие же у меня деньги?

— Да ну, полоно, полно. Ведь можно?

— Нет, — отвечает с глубоким вздохом Обухов, — нельзя… нельзя, миленький.

— Нельзя на небо влезть, — говорит ваша умная купеческая пословица.

— На небо-то на небо, а денег-то достать трудно… Ох, как трудно по нынешним временам…

— Будто бы трудно?

— Трудно, миленький!..

В конце концов «скотина» дает, но ведь «это мучение»!..

…Таким образом, de facto Коротаев был очень мелкопоместный, но по типу вовсе не принадлежал к такому разряду помещиков…

Поэтому и к Капитону Николаевичу он попал случайно. Он помнил, что этот Шахов звал его, усиленно звал на Знаменье, и, проснувшись в этот день, невольно вспомнил его. «Проветриться, что ли? — подумал Коротаев, сидя у себя в кабинете. — Кстати, куплю у него партию картофеля — он, вероятно, в долг даст».

Результатом таких размышлений был крик:

— Иван!

Вошел лакей Иван.

— Позовите кучера Василья.

Явился Василий и стал у двери. Барин покачивался в качалке.

— Сегодня я выезжаю, Василий.

— Слушаю-с.

— Ты со мной поедешь.

— Слушаю-с. Барин улыбнулся.

— Что это у тебя, Василий, за солдатская привычка: «слушаю-с», — сказал он ласково, как многие из помещиков говорят с кучерами.

Василий растянул рот до ушей в подлую улыбку.

— Каких же запрягать прикажете, Алексей Михалыч?

— Запрягать-то? Я думаю, Василий, — Малиновского в корень… ну… Красавчика на правую пристяжку…

— На правую его не годится, Алексей Михалыч.

— Не годится?

Барин в раздумье поднял брови.

— Ты говоришь, Красавчика не годится? Что так?

— Жмется он, Алексей Михалыч, к оглобле. Как запряг справа — жмется, бог с ним, да и только.

— Жмется, ты говоришь? Ну, так запряжешь направо… ну хоть Киргиза. Ведь Киргиз не жмется.

— Боже сохрани! Киргиз — лошадка умная…

— «Боже сохрани»! Ха-ха!.. А знаешь что, Василий? Не лучше ли нам парою?

— Тройкой, Алексей Михалыч, форменней.

— «Форменней»! Ну, как знаешь.

— Слушаю-с.

Алексей Михалыч затянулся папироской, тихонько замурлыкал: «Si vous n'avez rien a me dire»[12],— и, поглядывая на конец уса, сказал:

— Ну, так так-то…

— Колокольчики прикажете?

— Твое дело, Василий…

Василий опять осклабился и тихонько вышел.

Боже мой, какой переполох в доме произвел приезд Алексея Михайловича! Из девичьей ринулась Катерина, сгребла в объятия все убогие шубы и шапки гостей и, рискуя рухнуться в коридоре от удара, переволокла их в девичью и бросила на полу; Софья Ивановна тоже бросилась в спальню, к комоду, выдернула ящик, схватила все лучшие салфетки, прибежала в зал, посхватала все старые и моментально разбросала новые на их места, сшвырнула с фортепьяно кошку, так что та, треснувшись об пол, несколько минут сидела как остолбенелая… Затем опять бросилась в переднюю и велела достать из погреба коньяк и маринованную осетрину… В кабинете тоже все повстали с мест и заговорили разом.

— Это Коротаев? — бормотал Уля. — Он, говорят, богатый!

— Коротаев? — быстро спрашивал улан. — Не Якова Семеновича сын?

— Троечка-то какова! — повторял дьякон.

Василий, которому был отдан приказ «оставить холопскую привычку подносить во весь карьер к крыльцу», въезжал во двор медленно и, сдерживая пристяжных, вычурно покрикивал:

— Ше-елишь! Баловай![13]

Капитон Николаевич сбежал с крыльца и, почему-то поспешно расправляя бакенбарды, несколько раз поклонился и радушно сказал:

— Милости просим! милости просим!

Коротаев сдержанно поклонился, сдержанно сказал: «Поздравляю», — и пошел в дом.

Когда он стал раздеваться, остальные гости вышли из кабинета и остановились около него.

— Простите, пожалуйста, — закартавил Коротаев, — я, знаете, еду в Елец по делу… так что костюм у меня дорожный.

— Помилуйте! — воскликнул Капитон Николаевич.

— Вот глупости какие! — восторженно подхватил Уля, — мы церемоний не любим…

— Сущие-с пустяки… — начал было дьякон, но покраснел и откашлялся.

Один Бебутов стоял гордо и, покачивая головою, смотрел равнодушно.

Коротаев слегка поклонился всем и вошел в кабинет. Все уселись и замерли как будто в ожидании чего-то. Коротаев оглянулся, едва не рассмеялся и поспешил опять заметить, что он едет в Елец и что костюм на нем дорожный.

Но дорожного в его костюме было мало. На нем были лаковые сапоги, синие шаровары и синяя тужурка с сборками на талии. И костюм этот, должен я сознаться, был очень недурен на нем. Конечно, на Уле он сидел бы не так красиво, но Коротаев был далеко не Уля. Это был плотный, хорошо сложенный мужчина — «одно из славных русских лиц».

Лицо немного полное, упитанное; черты лица правильные, бородка a la Буланже и губки сердечком. Прибавьте к этому нежные, белые руки и перстень с крупной бирюзой на правом мизинце — и вы поймете, почему Коротаев еще до сих пор производит в любительских спектаклях неотразимое впечатление, которому еще способствовало то, что держал он себя относительно барышень довольно равнодушно. Видно было, что это — мужчина, успокоившийся в сознании своей красоты и безусловной порядочности.

При всем своем желании держаться у Капитона Николаевича попроще, он не мог не фатить, конечно, сдержанно, невольно, фатить только потому, что «привычка — вторая натура».

Он заговорил… и заговорил очень недурно. Коснулся деревенской скуки, упомянул, что озимые плохи и что на земском заседании он думает поставить это на вид, свел разговор на охоту и… слегка зевнул. Потом левой рукой, двумя пальчиками, достал портсигар из бокового кармана, постучал об этот портсигар папиросой, закурил, слегка помахал спичкой и деликатно бросил в пепельницу.

В это время передняя сразу наполнилась смехом и шумом. Приехали с матерью две сестрицы Ульяна Ивановича, еще одна девица, которую Яков Савельевич звал «шавочкою», и два соседа-помещика — Савич, худой и серьезный старик, с седыми, короткими волосами, обладатель сорока пяти десятин, и Баскаков, молодой неглупый человек, очень деловитый хозяин, одетый как железнодорожный рабочий.

Барышни явились очень веселою компаниею, но, глянув в кабинет и увидев там какого-то незнакомого господина, не раздеваясь, на цыпочках прошмыгнули на половину Софьи Ивановны. Старуха, их мать, очень любопытно заглянула в кабинет и тоже сочла за лучшее ретироваться к Софье Ивановне.

Едва успел Ка питон Николаевич познакомить Савича и Баскакова с Коротаевым, вошел еще помещик, Телегин, громадный мужчина, в поддевке, длинных сапогах, с кинжалом на поясе.

— А я с охоты, — заговорил он, входя в кабинет и не обращая внимания на Коротаева, — затравить ничего не затравил, но подрался.

— Как подрался? — воскликнул Капитон Николаевич.

— Очень просто… за милую душу… Да как же, еду я по зеленям, смотрю — староста Лопатинский едет навстречу. «По какому такому праву по зеленям? Барин велели ловить!» Каково? Ловить. Как сгреб я его — до земли не допускал!

— Ха-ха! — закатился Уля. — У тебя, брат, мертвая хватка.

— Да уж, брат, сгребу, так не вырвешься.

— Ну, не всякого! — раздался вдруг голос Ивана Ивановича. — Вот попробуй-ка, сгреби меня!.. Здравствуй, — заключил он, понижая голос, потому что Капитон Николаевич показал ему глазами на Коротаева.

Иван Иванович непринужденно расшаркался с последним и вдруг брякнул:

— Жомини да Жомини, а об водке ни полслова. Капитон! Вели-ка давать пирог!

— Пожалуйте, господа! — там уже готово, — скромно сказал Капитон Николаевич. — Чем бог послал…

Все встали и шумно двинулись в залу. Коротаев тоже пошел.

Но — увы! — за закуской произошло… «черт знает что»!..

Когда мужчины вошли в залу, там уже были — Марья Львовна, мать Ули, дряблая старуха, с смирением старой сплетницы на лице и удивительною глупостью в пристальном взгляде, барышни Коноплянниковы с завитыми головами, «шавочка» и около них Софья Ивановна, которая рассказывала им, что у нее, «бог знает с чего, раскинулись вереда на левой ноге» и что лавочник советует собрать по листу всех деревьев, отварить их и выкупаться… (Читатель, конечно, подумал сейчас, что я, говоря про такие гадости, пересаливаю. Но смею его уверить, что прудковские барыни — народ далеко не «тонный».)

Не стану описывать, как неловко вышла сцена знакомства дам с Коротаевым, как шушукались и хохотали барышни, стараясь казаться развязными, как все столпились у стола с тарелками и ждали очереди навалить на них пирога, делая при этом совсем рассеянный вид, словно их и не интересовала закуска; не стану описывать, как морщился Коротаев, когда началось обычное в Прудках угощение, то есть неотвязчивое приставанье «выпить», чуть не подтаскивание под руку к столу и т. д. Начну с того момента, когда в залу вошел уже несколько выпивший Яков Савельевич. Вошел он, очень благодушно пощипывая усики, и неловко поклонился всей компании.

— А вот и наш «ученый муж»! — воскликнул в это время Уля, который любил иногда поострить.

Яков Савельевич глянул на него и ничего не сказал. Он налил себе рюмку водки и потянулся взять кусок селедки. Но по близорукости низко наклонился над столом, повалил бутылку портвейна, хотел ее подхватить и уронил на пол коробку сардин.

— Медвежья ловкость! — крикнул Уля и бросился поднимать.

Иван Иванович покатился со смеху.

— Стара стала — слаба стала! — воскликнул он весело.

Коротаев улыбнулся, и все, увидев это, тоже прыснули со Яков Савельевич вдруг швырнул рюмку на стол и остановился, глядя недоумевающими глазами.

— Ну, — сказал он, — и прежде я вас знал за скотов, но этого все-таки не ожидал.

— Яков Савельевич, — сказал, поднимаясь, Капитон Николаевич, — прошу вас не ругаться. Вы не в кабаке. Извините, пожалуйста, — обратился он к Коротаеву.

— Что? не в кабаке? — завопил Яков Савельевич, бледнея. — Как не в кабаке? Это, я вижу, вы вот перед ним хотите себя показать джентльменами (он кивнул на Коротаева), — так он, вероятно, слыхал про вас…

— Pardon, — возразил Коротаев, — я ничего дурного не слыхал.

Яков Савельевич развел руками.

— Vous etes un noble et genereux coeur![14] — сказал он насмешливо, — но позвольте не поверить…

— Яков Савельевич! — начал опять Капитон Николаевич.

— Почему же? — перебил Коротаев.

— А вот-с почему, — злорадно возразил Яков Савельевич. — Вам угодно выслушать меня?

Яков Савельевич совсем обозлился и подошел вплотную к Коротаеву.

— Пожалуйста! — сказал тот.

— Позвольте вас спросить, — начал Яков Савельевич насмешливо-торжественным тоном, — неужели вы не замечаете среди этой честной компании вот этого бульдога (он показал на Ивана Ивановича), неужели в Ельце вы не слыхали ни разу от извозчиков, что вот, мол, нынче ночью в известном «институте» Иван Иванович с каким-нибудь шалопаем танцевали кадриль, затеяли драку пивными бутылками, перебили все окна и т. д.? Неужели, my dear sir[15], это не кабацкая личность? Нуте-с?

Яков Савельевич совсем нагнулся к лицу Коротаева; глаза у него бегали, руки беспорядочно размахивались.

Иван Иванович, Уля и Капитон Николаевич окружили Якова Савельевича.

— Ну-ка, молодой человек! Нельзя ли вас попросить прогуляться? — сказал Иван Иванович, хватая разгорячившегося Якова Савельевича за руку.

— Навынос его! — твердил Уля, захлебываясь от какого-то злобного восторга и в то же время замирая от страха получить в физиономию.

— Яков Савельевич! — вежливо упрашивал Капитон Николаевич.

— Господа, позвольте! — громко сказал Коротаев. — Это невозможная сцена!.. Успокойтесь, пожалуйста, — мягко сказал он Якову Савельевичу.

Это успокоение странно подействовало на последнего; он посмотрел на всех и вдруг сказал совершенно спокойно:

— Как вам нравится такая сцена? Но я спокоен-с… Он помолчал и прибавил:

— Только я докончу! Я не буду ругаться. Многоуважаемый Капитон Николаевич! Нижайше прошу вас об одном: позвольте сказать маленькую речь. Может быть, она вам будет обидна, но… дослушайте… а тогда поступайте, как вам будет приятнее…

— Он немного тронут, — шепнул Коротаев Капитону Николаевичу.

Это всех успокоило. Капитон Николаевич улыбнулся и сказал:

— Извольте-с!

— Интересно послушать, — прибавил Уля.

— Понимаю! — сказал Яков Савельевич, — теперь вы уже приготовились как бы «комедь» смотреть. Хорошо-с… это и понятно…

Хмель его начал одолевать. Глаза его потухли, и он уже говорил как во сне:

— Это и понятно… Вы все неучи.

— Конечно! Еще бы! — подхватил Уля насмешливо.

— Да, неучи. Вот господин Баскаков: он вышел из третьего класса гимназии… и только… Но он еще лучше вас: это — обыкновенный, простой степной землевладелец, загрубевший в бедности… Затем, Ульян Иванович: этот кончил курс, но, благодаря опять-таки бедности… и глупости феноменальной, навек остался на своем хуторе, отупел, омужичился… Ведь ты дома из полушубка не вылезаешь, смалишь махорку и целую зиму ограничиваешь свои экскурсии прогулками до гумна… и только!.. Отупел, повторяю, до того, что даже календаря Гатцука не видал в глаза пять лет… Ну, про этих девчонок — и говорить нечего… Эти и читать едва умеют… Всех вас засосало это болото и роковая цифра вашего землевладения — сорок восемь десятин… И празднества-то ваши заключаются только в обжорстве и пьянстве… Все улыбались и молчали. Яков Савельевич посмотрел на всех сонным взглядом и вдруг, круто повернувшись, зашагал вон.

— Каков гусь? — воскликнул Уля.

— Странный старичок, — сказал Коротаев и подумал: «А ведь он правду говорил… Роковая цифра: сорок восемь!..»

Через полчаса он уехал, несмотря на мольбы хозяина и остальных гостей.

День прошел, по обыкновению, за едою. Когда же обед и чай были кончены и зажгли огни, на столе опять появилась закуска. Улан, Баскаков, дьякон и немного охмелевший хозяин «молотили пульку», или, проще сказать, играли в преферанс в гостиной. Три барышни ходили под руку по залу и без умолку хохотали, потому что приехавший новый кавалер, сынок богатого купца-помещика Котлова, ходил перед ними задом и нес самую невозможную чепуху.

Он был выпивши и потому ломался, разводил руками и говорил:

— Не-эт-с, позвольте! Смех тут ни при чем. Такие миленькие барышни и вдруг — ха-ха!.. А все Лидия Ивановна… все она!.. От нее все козни… Ну, погодите, приезжайте вы к нам… Я вас…

Он подумал и вдруг брякнул:

— Я вас… в арепьи[16] закатаю!

И, что называется, умер со смеху…

В кабинете раздавался неистовый хохот Ули и Телегина, который был уже совсем пьян и лежал без поддевки; Иван Иванович рассказывал им новые анекдоты самого скабрезного содержания.

Наконец купеческий сынок организовал кадриль. Из кабинета появиля Уля с гитарой и Телегин с «гармоньей». Иван Иванович и организатор были визави.

— «Чижик, чижик, где ты был?..» — начал басом Телегин и бойко заиграл «первую фигуру».

Уля притоптывал ногой, покачивался, щипал струны, гитара звенела в лад с гармоникой… Танцы начались. Иван Иванович скользил на своих лыжах-штиблетах, ухарски вертел даму, купеческий сынок неистово топал…

— Вторую! — заорал наконец Иван Иванович.

— «И шумит, и гудит», — хватили музыканты.

Et tonat!

Et tonat!

Et fluvium coelum dat![17] —

подпевал из гостиной дьякон…

— На пятую — «барыню»! — орет Иван Иванович. Музыканты сразу перешли на лихую «барыню»:

Ах, дяденька!

Люби тетеньку!

Она ходит-семенит,

Колокольчиком звенит!

И под забористый речитатив зал «заходил ходором» от бешеной «пятой фигуры». Иван Иванович, закинув голову назад, как коренник в тройке, несется на купеческого сынка, тот плывет в сторону, гулко дробит по полу сапогами, взвизгивает фальцетом:

Ах, чайнички,

Самоварнички!

Полюбили молоду

Целовальнички!

Ох-ох-ох-ох!

— Делай! ощипись! — вскрикивает вдруг Капитон Николаевич, выскакивая из гостиной с гитарой в руках и с закинутой назад головою…

Ах, бырыня буки-бу!

Будто я тебя трясу?

Тебя черти трясут,

На меня славу кладут!

Наконец все стихло. Все были в поту, все тяжело отдувались…

— Господа, петь, петь становитесь, — приглашал Уля.

Все столпились в кучу.

Я вечор в лужках гуля-яла!..—

затянул он, делая рот ижицей.

Грусть хотела разогнать!—

подхватил Иван Иванович басом.

Вдруг около поющих появился Яков Савельевич. Он, как страстный любитель пения, не стерпел и явился в залу. Утренняя сцена была забыта; она была уже не первая…

— А, вот и дирижер! — раздались возгласы.

Яков Савельевич сейчас же отодвинул Улю, взял гитару и начал «дирижировать», то есть размахивать в такт рукою.

Но вдруг он обернулся: Иван Иванович, стоявший сзади, скорчил гримасу и сделал над его головой рожки… Все так и грянули дружным смехом.

Но в тот же момент Яков Савельевич схватил гитару за гриф и взмахнул ею в воздухе… Она мелькнула и с треском рухнула на голову Ивана Ивановича…

…Через минуту Яков Савельевич был взят «навынос», и весь дом очутился около Ивана Ивановича, примачивая ему голову уксусом и холодными компрессами.

<1891>

Помещик Воргольский*

Из очерков «Старое и новое»

I

…Первый, кого я встретил, достигнув родных палестин, т. е. сошедши на одной станции Орловско-Грязской дороги, был мой родственник, Павел Петрович Воргольский.

Он стоял в дверях вокзала и выделялся из многих высоким ростом, красивой физиономией чисто цыганского типа и своей манерой держаться: с надменным видом откинувшись назад и оглядывая всех быстрым взглядом черных, странных глаз, он как будто чувствовал себя выше всех и щеголял своим франтовским «русским» костюмом. Очевидно, заметив в толпе меня, он радостно улыбнулся, но когда я подошел к нему, сделал удивленное лицо.

— Павел Петрович! — воскликнул я, — вот славно! Прямо на братца попадаю!

— Извините, я, кажется, нэ имею чести… — возразил он, модно выговаривая вместо «е» — «э».

— Что такое? Не узнаешь?

— Право… не припомню…

— Неужели я в полгода превратился в другого человека?

Павел Петрович даже брови вздернул и сплеснул руками.

— Да это ты?

— Нет, брат, не я… — невольно вырвалась у меня глупая острота.

— Ну, извини, тебя совершенно не узнаешь!

— А вот тебя так сразу узнаешь. Все такой же.

— Да уверяю тебя, ты серьезно изменился, — настаивал Павел Петрович, нисколько не смущаясь, но уже начиная выговаривать буквы как следует. Я поднял свой чемоданчик.

— Пойдем в вокзал, а то извозчики разъедутся.

— Да на что тебе эта сволочь?

— Ехать, разумеется.

Павел Петрович покачал головою.

— Ты меня положительно обижаешь, — тоном любезного упрека возразил он, — ведь я-то здесь не пешком!.. Я, видишь ли, приехал было за контролером, — он ко мне на винокуренный завод, — да черт с ним! Его что-то не видать… видимо, приедет с вечерним… Мой экипаж к твоим услугам!

— А я к твоим услугам.

Обмениваясь такими любезностями, мы вошли в вокзал. Павел Петрович опередил меня и на весь вокзал крикнул:

— Казак!

Из дверей тотчас выскочил молодой широкоплечий кучер, с плутовской смуглой физиономией, и подбежал к нам.

— Вещи в шарабан!

«Казак» схватил мой чемодан и выжидательно остановился.

— Тесно будет, Павел Петрович…

— Молчать! А то на голове повезешь… Марш! «Казак» подло хихикнул и скрылся.

— Давай выпьем, — обратился ко мне Павел Петрович и, не дожидаясь моего согласия, повелительно (он все хотел делать повелительно) кивнул бабе, стоявшей за буфетом. Баба через несколько минут притащила нам графинчик водки и два бутерброда с сыром. Не успел я выпить одной рюмки, как Павел Петрович уже налил мне вторую.

— Нет, не пью больше. Не наливай, пожалуйста.

— Ну, знаем мы вашего брата…

— Право, не стану.

— Пустяки! В конце концов, все равно выпьешь… только мерзлым бараном прикидываешься.

— Никаким бараном я не прикидываюсь, — сказал я решительно, — и пить не стану.

— Станешь!

Я расхохотался.

— Это же глупо, наконец, Павел Петрович!

Павел Петрович глянул исподлобья и вздернул плечами.

— В таком случае не хочешь ли вин? Я мадеры спрошу… или английской горькой? — сказал он с фатоватой любезностью.

— Спасибо! Поедем.

— Ну, черт с тобой! — пробормотал он и подряд выпил две рюмки.

II

Через четверть часа мы уже ехали по дороге к именью Павла Петровича. Павел Петрович правил сам; «казак» сидел у нас в ногах и на коленях держал чемодан.

Я невольно отдался тому славному впечатлению, которое всегда охватывает, когда после города попадаешь в поля, и почти не слушал Павла Петровича, рассказывающего что-то невероятное про свою лошадь.

День — солнечный, но холодный, настоящий осенний — далеко открывал поля и пышные зеленя; полуголые, легкие леса казались особенно веселыми и красивыми, рдея на солнце последними золотистыми уборами. Шарабан быстро катил по упругим колеям дороги, которые блестели тусклым блеском, словно рельсы; свежий воздух плыл навстречу и как-то особенно приятно бодрил и оживлял.

Я загляделся и залюбовался…

Вдруг сильный толчок заставил меня привскочить и схватиться за край шарабана: Павел Петрович поднялся во весь рост и со всего размаха вытянул арапником по спине мужика, спавшего в телеге, которую мы объезжали. Наша лошадь рванулась, бросилась в сторону, и шарабан вприпрыжку понесся по канавам около дороги.

— Это за что? — крикнул я, хватая Павла Петровича за руку.

— За то-то!

— Как «за то-то»? С ума спятил?

— А он чего растянулся?

— Да тебе-то какое дело?

— Знаешь, какое!

Павел Петрович глянул на меня веселыми, дикими глазами, тряхнул головою и, чувствуя себя вполне «удальцом», бешено дернул вожжи. Лошадь задрала морду и понеслась еще быстрее.

Мужик остался далеко сзади с своими криками и бранью. «Казак» подпрыгивал с чемоданом. Я еле удерживался за край шарабана. А впереди была гора и под горою овраг с самым коварным мостиком. Положение оказалось критическим.

— Гэй! гэ-ей! — все азартнее выкрикивал Павел Петрович, потрясая арапником.

«Ради бога потише!» — чуть не сорвалось у меня с языка… но я вовремя вспомнил, что в таком случае Павел Петрович погнал бы лошадь еще бешенее, и рискнул на противоположную тактику.

— Ух, здорово! — крикнул я с деланной храбростью, — вот это я понимаю, вот это — лошадка!

— А что? Я говорил тебе.

— Прелесть! — повторил я, — замечательно идет!.. Только, кажется, наезжена плохо… не вымуштрована… Ведь, например, не можешь сразу пустить «ходой»?

— Как не могу? Ерунда!

Павел Петрович вскочил и сразу осадил лошадь на полгоре. Лошадь даже захрипела и, покачиваясь и упираясь, пошла дробным шагом.

— Каково? — мигнул Павел Петрович.

— Лихо! — сказал я и чуть не расхохотался.

От сердца у меня, признаться, отлегло. К тому же «опасность миновала», — мы поднимались в гору. Оглянувшись с нее, я увидел вдалеке мужика, над которым показал свою удаль Павел Петрович. Мужик ехал шагом и, сидя на грядке телеги, сосредоточенно глядел на нас.

— Вот он, голубчик! — заметил Павел Петрович и с веселым хохотом погрозил ему арапником.

— Из-за чего это он, — подумалось мне, — постоянно выкидывает такие штуки? Ведь далеко он не такой «разбойник», каким хочет себя показать!

С горы между тем показалась усадьба Павла Петровича. Он ударил по лошади, и минут через десять мы были уже на дворе.

III

— Обедать! — крикнул Павел Петрович на весь дом, входя в переднюю.

Горничная, сидевшая в ней, вскочила, усмехнулась и скрылась в комнатах.

— У меня строго! — заметил Павел Петрович и подмигнул ей вслед.

Обед, действительно, был подан скоро.

Мы сели за него вдвоем, потому что жены Павла Петровича дома не оказалось. Проголодавшись дорогой, я ел за двух и молчал. Павел Петрович только пил и первый начал разговор:

— Ты где обыкновенно обедал в Харькове? Небось все по кухмистерским?

— Нет, дома.

Павел Петрович улыбнулся.

— Дома? Навряд… Извини, если не поверю.

— Что же тут невероятного?

Павел Петрович махнул рукой:

— Да уж ваша братия известно как живет!

— То есть чья это «братия»?

— Да студенты и всякие такие… Все по кухмистерским. Конину жрут.

— Во-первых — я не студент, а во-вторых, и студенты не все одинаково живут…

— Что такое? — насмешливо-медленно перебил Павел Петрович и потом сразу сдвинул брови и заговорил строго и убедительно. — Да кому же ты рассказываешь? Я, брат, вдесятеро лучше тебя знаю эту компанию… Расскажи кому-нибудь другому.

Я удивленно поглядел на него, потому что знал, что он даже в университетских городах никогда не бывал.

— Да где же ты ее мог узнать? — спросил я. — Ведь ты…

— Ну, что «я»? Как это «где»? Я, брат, когда жил в Москве…

Я не утерпел и в свою очередь перебил его:

class="p1">— Да ты в Москве был еще трехлетним! Ты не видал ее…

Снова удивленный и строгий взгляд со стороны Павла Петровича.

— То есть как это не видал? Если ты не видал, это не значит, что я не видал.

— Конечно, из-за этого-то не значит. Но суть в том…

— Да я Москву как пять пальцев знаю.

— Ну, опиши мне… Ну, хоть Кремль.

— Да я у тебя не на экзамене!

— Конечно, не на экзамене, но все-таки опиши, пожалуйста. Что ты там видел, например?

Павел Петрович вздохнул и покачал головою.

— Как это «что видел»? — спросил он с презрительным сожалением. — Что все видят, то и я видел.

— Ну, что же все видят? Павел Петрович начал злиться.

— «Сто видят»!.. «Сто видят»!

— Нет, ты дразниться-то погоди.

— Да ну, понятно что! Дома, церкви, бульвары, магазины… Ты, братец, ей-богу, ошалел!..

— Стой! Стой! — завопил я. — Как «бульвары, магазины»? Да в Кремле, кроме дворцов, церквей и присутственных мест, ничего нету— ни бульваров, ни магазинов!

Павел Петрович, презрительно скосив губы, пожал плечами и спокойно, тоном, каким говорят с детьми, возразил:

— Да не обыкновенные же магазины, деточка! Ведь можно было догадаться, что я говорю про лавчонки, где продают… Ну, крестики разные, картинки… А ты, голубчик, воображаешь, что там магазины с зеркальными стеклами?

Я опять перебил:

— Погоди… а бульвары-то где ты видел?

— Я про бульвары и не думал говорить.

— Как не думал? Ты сказал: «дома, церкви, бульвары»…

Павел Петрович откинулся на спинку дивана и развел руками:

— Это, наконец, черт знает что! Ты в глаза лжешь, — воскликнул он. — Уверяет меня про какие-то бульвары…

— Да как же не уверять? Как тебе не стыдно?..

— Ты, брат, беспамятен стал, как старая…

Окончание фразы было такое, которое передать нет никакой возможности. Я махнул рукой и смолк.

Помолчали…

Павел Петрович катал из хлеба шарики и насмешливо «играл» глазами. Я бесцельно глядел в окно на золотистый свет кроткого осеннего солнца.

Наконец, Павел Петрович выпил рюмку водки, понюхал, вместо закуски, кусок хлеба и, раскуривая папиросу, заговорил опять:

— А что действительно студенты кониной пробавляются, — я докажу тебе. Если ты ничего не читаешь, так я тебе помогу, дам «Отечественные записки», там даже рассказ про это напечатан. Здорово этих «ученых» прохватывают.

— То есть как «прохватывают»?

— Очень просто.

— Да за что прохватывать-то? Ведь нельзя же обидеть умного человека, если даже самым ехидным тоном сказать: «ты конину ел»… Я, право, все-таки не думал, что ты о людях по кошельку судишь.

— А почему же и не судить! Не лезь в волки, когда хвост собачий.

— Хвост-то тут при чем? Павел Петрович махнул рукой.

— Молчи, молчи, брат! Не связывайся! Ты, я вижу, еще многого не дотяпываешь.

— Как это «не дотяпываешь»?

— А то как же… Молодо-зелено… Я, брат, и не таких-то молодцов «остригал».

Павел Петрович поднялся.

— А самое лучшее, — докончил он, — оставить эту материю. — И, весело и хитро играя глазами, выпил еще рюмку и ушел спать.

IV

Я тоже пошел в кабинет и прилег на кушетке. Но заснуть не удалось, а лежать скоро надоело. Я пошел побродить по усадьбе.

Усадьба была небольшая, по именью — у Павла Петровича около 200 десятин, — но красивая. Сад был большой, старый, окружен соломенным валом — последний признак прежних помещичьих усадьб… Больше всего в нем было лип; плодовых корней можно было насчитать штук сто, хотя Павел Петрович и рассказывал, что он получает аренды с сада тысячу рублей.

Я побродил по дорожкам, посидел в липах и спустился под гору, к заводу. Завод уже шел. Насилу отворив тяжелую заводскую дверь, я очутился в самом помещении. Там меня сразу охватил теплый, влажный воздух, пропитанный спиртными парами. Шел неясный разговор; где-то раздавался смутный крик нескольких голосов, и все это покрывал смешанный шум, лязг и однообразный стук мелькающих колес, от которых дрожал тонкий дощатый пол. Винокур, старик-еврей, с серыми кудрявыми волосами, бегал, разваливаясь, как тяжелый гусь, и кричал на рабочих…

Вся эта суетня, толкотня и стук машин производили славное впечатление. Дело на заводе было, видимо, поставлено недурно; это меня даже удивило: я знал, что Павел Петрович — хозяин плохой и с самой юности слыл «лантрыгой». В гимназии он страшно шалил, ленился и вышел из третьего класса. Дома он повел совсем бездельную жизнь: больше всего он пропадал на охоте, ежеминутно скандалил и пил иногда по нескольку дней без просыпу. Когда отец умер, он было принялся хозяйничать, выписал даже какой-то сельскохозяйственный журнал, но вскоре бросил свое увлечение. Сельскохозяйственный журнал он даже не читал и говорил, что «все эти кабинетные, ученые хозяева на самом деле ни черта не стоят».

Воротившись в дом, я присел в гостиной. Обстановка в ней была обычная: стены в обоях, небольшой диван и около него несколько кресел в белых чехлах. На круглом столе бронзовая лампа; на одной стене — премия от «Нивы», на другой — от «Нови» — «Между песнею и пляской».

Пока я разглядывал истомленную красавицу, послышался стук подъезжающего экипажа. Я выглянул в окно и увидел, что перед крыльцом остановилась высокая ямщицкая тележка.

— К этому, Сергей Сергеич? — услышал я вопрос старика-извозчика, обращенный к седоку, господину в модном драповом пальто и форменной фуражке.

— Здесь! Здесь! — торопливо ответил тот. — Неси мои вещи в дом.

— Какие-с? — флегматично спросил старик.

— Идиот! — резко крикнул Сергей Сергеич. — Разумеется, вот эти, под сиденьем.

И он быстро и грациозно взбежал на крыльцо.

Скоро в зале послышался громкий говор: Павел Петрович встал и разговаривал с приехавшим. Немного погодя раздались шаги, и в комнату, смежную с моею, кто-то вошел. Я приподнялся и заглянул в щель неплотно притворенных дверей.

Посреди комнаты, наклонившись над чемоданом, стоял Сергей Сергеич.

Он был небольшого роста и тщедушен. На нем была серая визиточка и черные брюки, из-под которых выглядывали изящные штиблетки. Когда он поднялся, я увидал его лицо. Оно было немолодое, но красивое. Черные глаза сверкали строгим блеском из глубоких впадин. Щеки тщательно выбриты и черная бородка красиво подстрижена. Волосы, тоже черные, короткие, мягко лежали назад. Общее выражение лица — как будто немного удивленное и серьезное, словно господин контролер всегда был чем-нибудь задет и строго говорил: «Милостивый государь! Ведь я не позво-лю-с!»

Он порылся в жилетном кармане и отомкнул чемодан. Затем стал вынимать разнородные предметы.

Прежде всего он вынул сюртучную пару и несколько крахмальных рубашек. Пару он повесил на стене, а рубашки, завернув во что-то белое, положил на этажерку. Этажерка была со сломанною ножкою, и Сергей Сергеич, качнув ее, криво усмехнулся.

— Однако, удобства! — пробормотал он недовольно. Потом опять подошел к чемодану и вынул оттуда штиблеты и новые сиреневые брюки. На последние Сергей Сергеич взглянул ласково; бережно развернувши, он взял их в левую руку, отставил от себя, так что они красиво повисли в воздухе, поглядел несколько минут, откинув голову набок, и затем так же бережно свернул их.

Далее следовала мелочь.

Сергей Сергеич поставил на стол два флакона с одеколоном, зубную щеточку, табак в красной коробке; положил револьвер, суворинское издание Пушкина, «Царь-Девицу» Вс. Соловьева, «Мысли о женщинах, старые и новые» и штук пять желтых книжек «Отечественных записок», вынул из сака хлыстик с бронзовым набалдашником и, свистнув им два раза в воздухе, снова спрятал. Потом, задвинув ногой сак под кровать, разложил на ней подушку и байковое одеяло… Все это он сделал скоро и, запустив пальцы в жилетный карман, слегка потянулся.

Я отодвинулся от двери, закурил и лег на диван. Когда же я снова заглянул в щель, контролер стоял и утирался полотенцем, а садовник, который исполнял у Павла Петровича осенью и зимою роль лакея, мужик в фартуке, с суровым лицом и рыжими подстриженными усами, протирал пол… Окончив это, он взял рукомойник и хотел уйти. Контролер опустил полотенце и намеревался что-то спросить, но, взглянув на грубую физиономию садовника, по-видимому, счел за лучшее промолчать.

— Наверно, дерзкая скотина, — пробормотал он, когда садовник скрылся.

— Самовар готов-с, — сказал тот, через несколько минут отворяя дверь.

— Сейчас, голубчик, сейчас! — торопливо и не выговаривая буквы «л», ответил контролер.

Садовник бесстрастно повернулся и вышел. Это опять не понравилось контролеру.

— Ну, да у меня будешь вежливый! — сказал он вполголоса с хвастливой храбростью и стал перед зеркалом зачесывать волосы.

Сперва он быстро и недовольно дернул гребешком; потом взбил волосы рукой, отступил немного от зеркала, наклонил голову набок и несколько минут искоса глядел на свое отражение. Потом стал зачесывать медленно и осторожно; волосы лоснились и красиво ложились назад… Сергей Сергеич несколько раз провел по ним своей бледной и худой «нервной» рукой с розовыми ногтями и опять стал глядеть в зеркало. Налюбовавшись, он слегка покрыл лицо пудрой, расчесал усики, переменил серую визиточку на сюртук, сделал строгое лицо и, одергивая жилет, прошелся по комнате. В черной паре его фигура казалась еще стройнее и тщедушнее…

Я лег на диван и закрыл глаза.

V

В сумерки горничная разбудила меня приглашением «чай кушать». Я вышел в залу.

За столом сидели: около стены Павел Петрович, сбоку — гость. Павел Петрович был в шелковой красной рубашке, новых черных шароварах и замечательно вычищенных сапогах. Видимо, он хотел показать себя богатым помещиком: богатые помещики, по его мнению, должны носить именно такой костюм. Кроме этого, было еще заметно, что сегодня он чувствовал себя особенно «удалым» и красивым. Гость слушал его оживленный говор молча, с вежливой улыбкой, и помешивал ложечкой в стакане.

— Позвольте, Сергей Сергеич, познакомить, — начал, как только я вошел, Павел Петрович галантно.

Я пробормотал, как обыкновенно бормочут при первом знакомстве, свою фамилию.

— Сергей Сергеич Павловский, — ясно и вразумительно ответил мне контролер, выпуская букву «л».

Потом сейчас же сел и сделал вид, что его чрезвычайно интересует рассказ Павла Петровича.

Но Павел Петрович сказал торопливо «рагдоп» и крикнул горничную:

— Принесите рому или коньяку… хоть бутылку, да чаю Ивану Алексеевичу.

— Да там… нету-с, — ответила горничная.

Павел Петрович сделал строгий и удивленный вид.

— То есть как это нету-с? Давно ли я привез из города ящик?

— Когда-с? — наивно спросила горничная.

— Слушайте, что вам приказывают, и не смейте рассуждать, — сердито перебил Павел Петрович, нисколько не смущаясь.

Горничная, должно быть уже привыкшая к подобным штукам, молча скрылась. Когда же она принесла мне чаю, Павел Петрович уже не стал спрашивать про вино.

— И представьте себе, Сергей Сергеич, — говорил он, продолжая прерванный рассказ, — мне эта история вовсе не шутками обошлась: чистого убытку оказалось ни много ни мало… (позвольте, — заморгал он глазами, будто бы припоминая, — 800,1000,1025) да… верно, 1025 рубликов с копейками.

— Однако! — сочувственно сказал Сергей Сергеич.

— Да вы, может быть, не верите? Я вам покажу конторские книги.

— Сергей Сергеич быстро взглянул исподлобья.

— Помилуйте! — воскликнул он. — Почему же я смею не верить? — И изящно хлебнул из стакана.

— Про что это? — спросил я Павла Петровича.

— А знаешь, про ту историю с волками, — ответил он совершенно спокойно.

— Про какую историю с волками?

— Разве не помнишь, волки пшеницу-то у меня летом испортили, — 25 десятин логовом поделали.

— Когда же это?

— Ах, боже мой! Да ты же ездил со мной осматривать поля.

— Я не жил лето в деревне.

— Ну, так, значит, не ты, — протянул Павел Петрович, — так, так… не ты, действительно. Это мой шурин.

Сергей Сергеич, видимо, понял, что разговор принимает плохой оборот, и поспешил сейчас же переменить его:

— Вы что же, в университете в Харькове? Ну, что там новенького? Вы ведь недавно оттуда?

— Да, недавно. Нового, кажется, ничего нет.

— Я, видите ли, — пояснил Сергей Сергеич, — почему так интересуюсь Харьковом, что это, можно сказать, мой родной город; я там прожил около пяти лет. Славный город!

— Городишко, правда, недурной, — заметил Павел Петрович.

Сергей Сергеич криво улыбнулся.

— Даже не город, а городище целый, — сказал он и обратился ко мне.

— Я думаю, он и теперь с каждым днем прогрессирует; кажется, там несколько месяцев тому реализовалась благая мысль: открылась бесплатная читальня.

— Да, да, — подхватил Павел Петрович, — открылась.

— Она уже несколько лет существует, — заметил я.

— О, нет, — возразил контролер, — насколько я знаю, это учреждение для Харькова еще очень молодое.

— Кажется, четвертый год уже, — повторил я.

— Четвертый, четвертый, — подтвердил Павел Петрович.

— Удивительно! Как же это я смешал? — вздрогнул Сергей Сергеич плечами. — Ну да, в сущности, это не важно. Я хотел сказать…

— Конечно, ерунда, — весело перебил Павел Петрович.

Сергей Сергеич опять криво улыбнулся, кинул на него взгляд, но сейчас же поспешил придать своему желчному лицу спокойное выражение.

Наступило неловкое молчание. Я встал и пошел за папиросами.

— Куда ты? — спросил Павел Петрович.

— За папиросами. Я сейчас.

— Катерина, папирос! — закричал Павел Петрович, но сейчас же спохватился и прибавил: — Черт возьми, кричать приходится, — выписал себе электрических звонков и до сих пор не получаю.

— Какой же системы? — спросил Сергей Сергеич.

Брови Павла Петровича дрогнули, но он постарался сказать весело:

— Самой простой, но новейшей.

VI

— Вы, кажется, ярый последователь теории Толстого? — все хотите делать сами, — пошутил Сергей Сергеич, когда я вернулся.

— Страстный! — ответил я в том же тоне.

Тогда Сергей Сергеич сделал серьезное лицо и сказал:

— A propos, читали вы новую книжку Скабичевского: «Толстой как художник и моралист»?

— То есть барона Диетерло? — спросил я.

— Да, да, Дистерло, — поспешно подтвердил Сергей Сергеич и, показав таким образом, что он перемешал фамилии из-за «глупейшей» рассеянности, авторитетно начал делать критические замечания на «книжечку».

Потом перешел к самому Толстому, сказал несколько интересных фраз насчет его «теорий», прибавляя к ним, как к собственным мнениям: «мне кажется», «я думаю» — и наконец, доставая портсигар, быстро закурил папиросу, изящно помотал спичкой, элегантно бросил ее, откинулся к спинке стула и заключил:

— Мне, по правде сказать, жаль его: запутался старик!

Павел Петрович, дотоле молчавший, вдруг сказал:

— А по-моему, даже не запутался, а просто спятил с ума! Иначе как же допустить, что богатый человек, бывший столько лет министром, ни с того ни с сего стал плести лапти?

— То есть как это «министром»? — раздраженно небрежным тоном спросил Сергей Сергеич.

— То есть так, — разве не поняли? — отвечал Павел Петрович, и глаза у него загорелись.

— Он не был министром, — продолжал Сергей Сергеич.

— Нет, был, — дерзко и грубо возразил Павел Петрович.

— Pardon, насколько я знаю…

— Мало знаете…

Сергей Сергеич поглядел, вздернул плечами, но, увидав у Павла Петровича совсем бешеные глаза, поспешил кое-как перевесть разговор на другое. Но Павел Петрович еще очень долго щурил левый глаз и с злобной улыбкой поглядывал на Сергея Сергеича. Тот старался не замечать этого. Он пустился опять высыпать свои знания по части модных толков: говорил очень много о женском вопросе, затем перешел к журналам, сказал с неприятной гримасой о их теперешней бессодержательности и, вспомнив о старых журналах, воскликнул с чувством:

— Да! Жаль, жаль «Отечественных записок»!

Разговор наш был прерван приездом жены Павла Петровича, очень похожей на бубновую даму. Когда она, переодевшись, вышла к чаю, Сергей Сергеич совсем оживился. Он встал и, расхаживая и покуривая, заговорил о деревенской скуке, в которую он, впрочем, «не попадет, если Павел Петрович позволит ему проводить свои вечера в его семействе», рассказал, с какими приключениями он будто бы добрался до станции, опять свел разговор на женщин, но уже в более легком, остроумном тоне, и т. д. и т. д.

Павел Петрович более всего хлопотал о закуске и выпивке и, подвыпивши, стал петь, принимая мужественные, удалые позы и стараясь своим громадным, необработанным баритоном заставить звенеть стекла. Сергей Сергеич подпевал тоже баритоном, только сдержанным, грациозно облокотившись на спинку стула и играя часовой цепочкой.

Я распрощался и ушел спать.

Часа в три ночи я услышал, что меня будят.

— Слушай! Встань-ка! — бормотал кто-то, дергая меня за плечо.

Я чиркнул спичкой и увидел Павла Петровича.

— Хочешь выпить? — спрашивал он торопливо.

Я только мог расхохотаться. Павел Петрович пробормотал: «Ну, черт с тобой!» — и, закурив папиросу, лег около меня. Помолчав, он, наконец, выговорил угрюмо:

— Однако я эту дохлую личность за хвост да на солнце! Ей-богу! Опомниться даже не успеет.

— Кого? — спросил я.

— Контролеришку…

Я хотел было расспросить, в чем дело, но сон одолел любопытство.

VII

Проснулся я рано и, намереваясь уехать поскорее домой, на свой хутор, сейчас же начал одеваться.

Отворив окно, я невольно прикрыл глаза от яркого света. Солнце стояло еще низко, но блестело ослепительно. В аллеях насквозь сверкали полуобнаженные золотые липы. Утро было светлое, но холодное; на балконе, на перилах и в саду, на песчаных дорожках и опавших черных листьях, еще лежала белая как снег роса; над прудом, под садом, расстилался густой матовый туман…

Вдруг около меня, как гром, грянул выстрел. Я, как обожженный, отскочил от окна и заорал во все горло:

— Да кто же это?

В ответ на это около окна раздался громкий хохот.

Я выглянул из окна и рядом, в другом окне, увидал Павла Петровича. Он сидел на подоконнике и на коленях держал дымящееся ружье.

— Что, брат, здорово струсил? — закричал он и прибавил потише: — Это я пробуждаю господина питейного чиновника.

— Черт знает что ты делаешь, — пробормотал я недовольно. — Ни свет ни заря — палит из окон!

После чая я стал просить Павла Петровича дать мне лошадь.

— Ты ехать хочешь? — спросил он.

— Да, нужно.

— Ну, что же? я тебя не держу.

— Так лошадь-то дашь?

— Лошадь? Лошадей, брат, я не держу.

Я стал упрашивать:

— Полно шутить, Павел Петрович!

— Да, ей-богу же, у меня нету.

— Ну, так я найму, — заявил я наконец.

Павел Петрович пожал плечами.

— Изволь, нанимай! Но как только твой извозчик на Двор, я велю принять его в кнуты.

Я давно знал такую манеру гостеприимства Павла Петровича: он ее заимствовал у прежних помещиков, думая, что помещик должен быть гостеприимным именно в таком роде. Пришлось самому сходить в конюшню, попросить кучера оседлать лошадь и тайком уехать.

Однако слова Павла Петровича насчет «дохлой личности» меня заинтересовали. Я был убежден, что дело добром не кончится.

VIII

Не больше как через неделю после этого мне пришлось натолкнуться на замечательную сцену.

Я поехал к Павлу Петровичу. Предупрежденный заранее, что он будет охотиться, я нарочно поехал теми полями, на которых думал встретить охоту. Подъезжая к его лесу, я еще издалека услыхал «однопометников лай музыкальный». Но лай был слишком музыкален, чтобы предположить, что идет горячая гонка. Охотники, по-видимому, где-нибудь на привале пьянствовали, а собаки шалили или гнали по старым следам.

«Наверно, они в лугу», — подумал я, въезжая на опушку леса шагом. День стоял теплый, ласковый. Лес, упоенный ароматом листопада, тихо задремывал…

Я ехал шагом и, как в забытьи, слушал далекую музыку лая…

Вдруг за кустами послышался лошадиный топот, ускоренный, отрывистый. Он отдавался все ближе и ближе и все усиливался.

— Ату-ту-ту… его!! — задыхающимся голосом гаркнул кто-то на весь лес. И вдруг с бешеною быстротою из-за кустов выскочил на сереньком «киргизе», нещадно поливая его нагайкой, Сергей Сергеич и за ним «казак» и Павел Петрович. Потрясая арапниками, они скакали что есть духу. На повороте, около меня, Павел Петрович сразу пригнулся к седлу, вытянулся и, наскочив на контролера, неловко, но, видимо, изо всей силы треснул его арапником. Контролер вскрикнул и неловко шарахнулся в кусты.

— Держи!.. Васька! держи!.. — едва мог крикнуть Павел Петрович.

Но контролер уже успел счастливо выпутаться из кустов и поскакал вниз.

Только тут я опомнился и бросился к Павлу Петровичу.

— Что это такое? Скажи ради бога!..

Павел Петрович остановился и тяжело перевел дух.

— Что, брат, здорово? — спросил он, сопя и что-то проглатывая. Глаза у него расширились, ноздри дрожали.

— Я ничего не понимаю, — крикнул я. — Ты с ума сошел!

— Да, сошел! — сказал Павел Петрович. — Хочешь, я твоему жеребчику ухо из револьвера отстрелю. Честное слово, отстрелю!

Дико и весело играя глазами, Павел Петрович выхватил револьвер и прицелился. Я схватил его за руки:

— Однако, брат, шуткам есть границы.

— Ну, ну, я шучу, — сказал Павел Петрович.

— Ты лучше скажи, что это было здесь?

— А то что же!.. Он, видите ли, образованный господин… Подлавливает меня на каждом шагу… К жене лезет: «поедемте в соседнюю деревушку молоко пить!» Хорошо я его угостил? Теперь небось шабаш по деревушкам ездить!

— Да зачем он в лес-то попал?

— А мы его на охоту пригласили… Да жаль, Капитон и Митька опоздали… Мы бы его еще и не так угостили!..

* * *

«Да, не перевелись еще витязи на святой Руси», — думал я, выезжая из леса на дорогу к своему хутору…

<1892>

По Днепру*

Из письма

…Я очень люблю первые дни июня — почти всегда в это время стоит чудная погода. За весь год не бывает таких веселых, таких светлых, знойных дней, никогда не дышит природа такой полнотой счастья и жизнерадостности… И порой я готов умереть от солнечного удара, лишь бы провести этот долгий-долгий июньский день в открытой степи, — идти по горячей пыли степной дороги, пробираться по межам, утонувшим в неподвижных ржах, овсах и пшеницах, где стоит и, как от костра, пышет в лицо сухой жар и душно пахнет степной растительностью — нагретыми цветами и травами, и все эти травы наполнены горячечным шепотом и треском кузнечиков, и над головою звенит и звенит воздушная музыка — тысячи дискантовых оркестров насекомых, неумолчно поющих эту радостную могучую жизнь июньского степного дня, эти бесконечные синие дали, млеющие в ослепительном блеске солнца.

А на Днепре в такие дни еще веселей… И мне теперь кажется, что я прожил эти сутки моего пути до Киева по Днепру — во сне, так хорошо мне было все время.

Утром от широкого лона реки, от ее неоглядных берегов, от синеющих прибрежных лесов веяло такою здоровою свежестью, такою ароматною влагою — крепким запахом дубовой зелени, еще недавно вышедшей из-под воды, что с каждым вздохом чувствовалось, как прибавляется во всем организме молодости и крепости. Плавно и свободно шел пароход, а навстречу ему как бы двигалась вся эта ширь многоводной реки, проходили зеленые рощи островов, там и сям тяжело плыли огромные плоты, а на них суетились люди, раздавались бойкие крики, говор и песни… Было людно и весело и на пароходе…

К полудню вся картина как бы замерла в неподвижном знойном воздухе. Воздух, казалось, был так же горяч, как горячий сипящий пар, который, как расплавленное стекло, чуть дрожал над широким жерлом черной пароходной трубы. Замер светло-стальной Днепр, оцепенели окрестные пейзажи, далекие деревушки и тополя, бледно-синеватые силуэты гор за низменными широкими берегами… Ослепительно блестели песчаные полосы мелей, и казалось, что это неподвижно желтеют вдали полосы спелых ржей. Пароход, проплывая мимо них, замедлял ход, и тогда замолкало даже сипение пара, и еще более затихало все кругом под палящими лучами солнца. Палуба была пуста. И только заунывно и странно долетал до нее с носа как бы отдаленный, долгий и монотонный возглас матроса, измеряющего глубину реки…

А в каюте по белому глянцевитому потолку весь день с неуловимой плавностью бежали светлые отражения реки, в открытые окошечки тянуло прохладой, пахло водою и рыбой, а под самыми подоконниками весь день шумели, клубились и рассыпались жемчужными водометами прозрачные массы днепровских волн, так неустанно и ровно бегущие и волнующиеся, что, глядя на них, голова слегка кружилась.

И медленно и спокойно протекал этот безмятежный, светлый летний день…

* * *

…За Черкассами Днепр становится уже не таким мелководно широким и спокойным. Он разливается могущественнее и полнее, горы правого берега подходят к нему ближе, и от этих гор, вершины которых походят на степные курганы и могилы, и от самого Днепра больше веет стариной. Кажется иногда, что это Днепр не теперешней мирной Малороссии, а Днепр времен «Страшной мести», Днепр могучего и вольного прошлого старой Украины. Так, по крайней мере, чувствовалось мне, и — смешно сказать! — стоя на палубе, я уже искал глазами того места, где когда-то среди гор белел приднепровский хутор пана Данилы…

Увы, бог его знает, где это жил пан Данило! Теперь по горам на фоне неба рисуются только звездообразные крылья бесчисленных ветряных мельничек… Грозные были давно отошли в вечность — только от могилообразных вершин гор на минуту повеяло ими — и мирно все было кругом в этом благословенном краю в мирный летний вечер!

А вечер наступал поистине дивный!

После горячего дневного зноя дышалось свободней, и на палубе собралось много народу. Но разговоры шли сдержанные, все притихли, как будто не хотели смущать светлого настроения и тишины этого ясного вечера. Но все же было лучше быть в одиночестве, и я отошел на переднюю часть палубы… Я ждал…

Был один из тех вечеров, которые так любят ласточки, вечер, когда им так привольно уноситься в ясное небо или скользить над зеркальными водами, быстро задевать их острым крылышком и снова с безотчетно-радостным щебетаньем тонуть в чистом воздухе, — вечер, полный идеальной, гармоничной красоты.

Все самые нежные краски — от пепельно-розовой до пурпурно-золотистой, все самые легкие тоны вечерней зари воспринимала неподвижная, широкая, как озеро, поверхность Днепра; даже странно было чувствовать, что мы плывем по ней, — так картинна и спокойна была она… А плыли мы уже за Секирной, в тех местах, где правый берег после гор на несколько верст в ширину и длину расстилается в широкую, низменную равнину. То были луга, заливные луга, не наши великорусские, от которых веет всегда пустынностью, а украинские живописные луга, по которым то зеленеют рощи, то одиноко идут среди сенокосов кудрявые деревья, красивые и картинно сокращенные, как на рисованных пейзажах. Может быть, летний вечер или мое настроение, настроение человека из других краев, опоэтизировали эти места, но только мне казалось, что именно эти места — настоящие украинские, такие, какими я рисовал их себе с детства, со всей поэзией и мечтательной красотой южной природы, милого образа украинской девушки и тоскующих, сладостных песен. И я глядел в вечереющую даль этих заливных лугов, сердцем чуял и рисовал себе там, вдали, этот образ — карие очи, тонкие черты нежно-смуглого личика, девственно-белоснежную сорочку и цветную плахту над стройными, загорелыми ножками, почти слышал девический голос около белой хатки — эти звонкие песни по вечерней заре… Вспоминал и те могилообразные горы, от которых пахнуло на меня старыми былями и думами, и ждал… Ждал увидеть вечное пристанище того, кто так горячо любил все это, — «край веселый, степ широкий»[18], ясные зори и тихие воды своей родины!

И могила великого поэта, тот высокий горный кряж над Днепром, где он покоится вечным сном, уже рисовался впереди как смутно-лиловая точка на золотистом фоне запада. Но до Канева было еще далеко. И всю зорю видели мы темные очертания этих гор за безбрежным зеркалом Днепра…

* * *

Уже поздно вечером подходили мы к ним.

Стемнело, на мачту подняли фонарь, и палуба опустела. Стало холодно, слегка туманно, и, оглядываясь назад, к востоку, я видел совсем морскую картину.

Теперь уже не видно было очертаний берегов, синий Днепр слился с мутной синевой темной южной ночи. Ночной ветер разводил большую зыбь; Днепр волновался, и казалось, что вся эта туманная синева Днепра и ночи клубится и дышит холодом морской дали; зыбко переливались там, вдали, бледно-зеленые огни уже невидимого парохода, который мы встретили… Наконец, потонули в этом холодном хаосе и они…

А спереди, заслоняя еще брезживший свет заката, надвигались на нас высокие горы. Я ждал, что на самом высоком пункте черных гор, на бледном фоне зари, я увижу, как простертые руки, высокое распятие. Но нет, могила Шевченко находится ниже, на полугоре. Великий поэт почивает скромно… И я старался разглядеть в темноте эту могилу и не мог. Только чувствовал ее близость. Горы надвигались все ближе и ближе, черный мрак как бы плыл от них… У меня захолонуло сердце, когда мы наконец прошли под самыми горами, и пахнуло, так близко пахнуло величавым угрюмым молчанием, вечным покоем этого великого места… Холодом и мраком закрылась в эту ночь могила поэта…

Почти всю ночь я без сна лежал в темной каюте. Как в гробу, было темно в ней… Я был взволнован… И этот мрак, и ровное покачивание — казалось мне, что я в могиле и вся земля тихо качается, — и этот ровный-ровный, однообразный шорох, непрестанный шорох, плеск и шум днепровских волн, бегущих у изголовья, — еще более странно настраивали и волновали меня…

Там, на горах, над угрюмым Днепром, в темноте глубокой ночи могила молчала вечным молчанием!..

Вечный покой тебе, великое сердце!..

<1895>

В деревне*

Когда я был маленьким, мне всегда казалось, что вместе с рождественскими праздниками начинается весна. «Декабрь — вот это зима», — думал я. В декабре погода по большей части суровая, серая. Рассветает медленно, город с утра тонет в сизом, морозном тумане, а деревья одеты густым инеем сиреневого цвета: солнца целый день не видно, и только вечером замечаешь след его, потому что долго и угрюмо рдеет мутно-красная заря в тяжелой мгле на западе… Да, это настоящая зима!

Я с нетерпением ждал святок. Когда в конце декабря я бегал по утрам в гимназию, видел в магазинах сотни блестящих игрушек и украшений, приготовленных для елок, видел на базаре целые обозы с этими зелеными, загубленными для праздника елочками, а в мясных рядах — целые горы мерзлых свиных туш, поросят и битой, ощипанной птицы, я с радостью говорил себе:

— Ну, теперь уж близко праздник! Скоро настоящая зима кончится, и дело пойдет на весну. Я на целые две недели уеду в деревню и буду там встречать начало весны.

И мне казалось, что только в деревне и можно заметить, что начинается весна. Мне казалось, что только там бывают настоящие, светлые, солнечные дни. И правда, ведь в городе мы забываем о солнце, редко видим небо, а больше любуемся на вывески да на стены домов.

И вот наконец наступал давно желанный, радостный день. Вечером вдруг раздавался звонок в сенях нашей квартиры, я стремглав бежал в прихожую и наталкивался там на высокого человека в большой енотовой шубе. Воротник этой шубы и шапка на голове высокого человека были в инее.

— Папочка! — взвизгивал я в восторге.

— Уйди, уйди, я — холодный, — говорил отец весело, и действительно, от него так хорошо пахло морозной свежестью, снегом и зимним воздухом.

Весь этот вечер я не отходил от отца. Никогда я не любил его так, как в эти вечера, никогда не засыпал так сладко!

Я засыпал, упоенный мечтами о завтрашнем путешествии в деревню, и правда — это было веселое путешествие! Поезд быстро бежит среди ровных снежных полей, вагон озарен утренним солнцем. Белый дым волнующимися клубами плывет перед окнами, плавно упадает и стелется по снегу около дороги, а по вагону ходят широкие тени. Свет солнца от этого то будто меркнет, то снова врывается в окна яркими, янтарными полосами… Даже весело то, что в вагоне так много народу, так тесно и шумно!

Но вот и одинокая, знакомая станция среди пустынных полей. Тихо-тихо в полях после грохота поезда! Откинешься в задок саней, прикроешь глаза — и только покачиваешься и слышишь, как заливается колокольчик над тройкой, запряженной в протяжку, как визжат и постукивают на ухабах полозья. Коренник сеет иноходью, передние поджарые лошади, пофыркивая, несутся вскачь, комья снегу бьют в передок, а около саней, быстро-быстро, как змея, вьется длинный кнут кучера. Обернешься — и кажется, что полоса дороги выскальзывает из-под полозьев, бежит назад, в ровное снежное поле…

А потом — шагом по занесенным вьюгами лугам, под обрывами с нависшими тяжелыми снегами! Огромными раковинами завиваются внутрь гребни снеговых навесов. Ясно и резко отделяются их чистые, холодные изваяния от фона неба: небо снизу кажется темно-темно-синим! Пристяжные играют, на ходу хватают губами и отбрасывают снег…

— Балуй! — грозно кричит кучер, щелкает кнутом, — и опять постукивают сани на ухабах, и звонко заливается колокольчик под мерно качающейся дугою…

А между тем уже догорает короткий день; встали лиловые тучки с запада, солнце ушло в них, и наступает тихий зимний вечер. Над посиневшими снегами залегает к востоку морозная мгла ночи. Сливается с нею вдали снежная дорога, и мертвое молчание царит над степью. Только полозья тихо скрипят по снегу, и задумчиво позванивает колокольчик: лошади идут шагом. Овсянки бесшумно перелетают перед ними по дороге… Мужик на розвальнях пристал за нами где-то на перекрестке, и заиндевевшая морда его шершавой, низенькой и бокастой лошадки, которая трусит рысцой за нашими санями, равномерно дышит теплым паром в мой затылок.

— Не наезжай! — раздается иногда голос нашего кучера среди мертвого молчания поля.

И мужик тоже что-то покрикивает, соскакивает на раскатах и снова бочком, на бегу, вваливается в свои дровни.

А кругом все темнеет и темнеет, и уже ночью въезжаем в знакомое село. Ночь темная, но звездная; мелкие звезды содрогаются острыми синими огоньками, крупные блещут переливчатым блеском разноцветных камней. На селе еще краснеют кое-где оконца в смутно чернеющих избах… В чистом, морозном воздухе звонко отдаются скрип ворот или лай собачонки…

И чувство глубокого довольства и покоя наполняет душу, когда наконец медленно въезжаешь на сугроб перед крыльцом освещенного и теплого деревенского домика!

II

— Но где же весна-то? — спросите вы.

А разве не весеннее радостное чувство наполняло душу за весь этот веселый, солнечный день нашего путешествия в деревню? Разве не с весенним чувством открывал я глаза, проснувшись на другое утро в детской?

В больших комнатах нашего старинного дома с утра всегда стоял синий полусумрак. Это оттого, что дом был окружен садом, а стекла окон сверху донизу зарисовал мороз серебряными пальмовыми листьями, перламутровыми, узорчатыми папоротниками. Еще до чаю я успевал обегать все комнаты, осмотреть все эти рисунки, сделанные морозом за ночь, и даже — побывать в сенцах, где стоят лыжи.

— Папа, я пойду покатаюсь немного, — робко говорил я отцу тотчас после чаю.

Отец пристально смотрел на меня и с улыбкой отвечал:

— Ах ты, дикарь этакий! Настоящий вогул! Ведь еще холодно, нос отморозишь.

— Я только на минутку…

— Ну, если так, — беги!

— Я вогул, я вогул, — кричал я, подпрыгивая от радости и поспешно снаряжаясь в путь.

Резкий, морозный воздух так и охватит всего, когда выйдешь из дому. За садом еще холодно краснеет заря. Солнце только что выкатилось огнистым шаром из-за снежного поля; но вся картина села уже сверкает яркими и удивительно нежными, чистыми красками северного утра. Клубы дыма алеют и медленно расходятся лад белыми крышами. Сад — в серебряном инее… Туда-то мне и нужно! И, став на лыжи, окруженный гончими, я спешил забраться в самую чащу, где можно с головой утонуть в снегу.

— Я вогул! — кричал я собакам, пробираясь по пушистому снегу к пруду под садом.

Там, на старых ракитах, до полудня держится густой, махровый иней. Весело отряхать его и чувствовать, как он осыпает лицо своим холодным пухом! А еще веселее смотреть, как на пруде работники прорубают проруби и баграми вытаскивают из воды огромные льдины. Словно квадраты светлых горных хрусталей, сияют они на солнце, играя зеленоватыми и синими переливами…

К обеду солнечный день окончательно разыгрывается. С навеса крыльца падают капели. Как слоновая кость, блестят по деревенскому выгону отшлифованные ухабы дороги.

«Весна, весна близко!» — думаешь, прикрывая глаза под лаской солнца.

И весь день не хочется уходить со двора! Все радует. Забредешь ли на двор, где около яслей дремлют, изредка глубоко вздыхая и раздувая бока, меланхоличные коровы, бродят похудевшие за зиму лошади и жмутся в кучу овцы; пройдешь ли на гумно и слышишь по дороге, как возятся и трещат воробьи в кустах акаций, как они вдруг снимаются всей своей шумной стаей и дождем сыплются на крышу риги, — все радует… А на гумне, в затишье скирдов и соломенных валов, забитых снегом, особенно уютно. Хорошо полежать под солнцем в омете, в соломе, которая так резко пахнет мышами и снегом!

И весь праздник проходил у меня в этом очаровании солнечными днями, в светлых грезах о близкой весне. Забудешь, бывало, об уроках, забудешь даже лыжи, и все сидишь в освещенной солнцем зале, все глядишь на далекие снежные поля, которые уже блестят по-весеннему золотистою слюдою крепкого наста.

III

— Ну, не скучай смотри, — говорил отец, когда наконец меня снова снаряжали в город. — Теперь и не увидишь, как наступит весна. Каких-нибудь два месяца, а там и святая и лето. Приедешь тогда, — жеребчика верхового тебе подарю, будем верхом вместе ездить, за перепелами ходить…

Мне было очень грустно покидать родной дом, но я вполне соглашался с отцом: теперь уж скоро весна!

— А ведь правда, папа, совсем весной пахнет! — говорил и я, когда утром мы садились в сани, переваливались в воротах через высокий сугроб, набитый вчерашней метелью, и глубоко вздыхали свежим ветром с запахом молодого снега.

— А ты любишь весну? — спрашивал отец с улыбкой.

— Люблю, папа! Очень люблю!

— А деревню любишь?

— Конечно, люблю…

— Это хорошо, — прибавлял отец. — Когда ты вырастешь, ты поймешь, что человек должен жить поближе к природе, любить родные поля, воздух, солнце, небо… Это неправда, будто в деревне скучно. Бедности в деревне много — вот это правда, и, значит, надо делать так, чтобы было поменьше этой бедности, — помогать деревенским людям, трудиться с ними и для них… И хорошо можно жить в деревне!

«Правда, правда! — думаю я. — В городе даже весною не пахнет. А вот тут пахнет. И проруби вон уже почернели, оттаивать стали…»

Мы проезжаем по большому селу над рекою, и я спешу наглядеться на все деревенское.

Кругом чернеют среди сугробов грязные избы; но скоро сугробы растают, и даже эти бедные избы станут чистенькими и веселыми. Да и теперь весело в них, особенно в тех, кирпичных, где живут зажиточные семьи. И с каким удовольствием входил я в такую избу, когда мы останавливались покормить лошадей!

В кирпичных избах у богатых мужиков всегда сыро, угар зеленоватым паром стоит в теплом воздухе, на полу — мокрая солома, но всегда аппетитно пахнет хлебами, народу много, и все за работой: кто отрывисто гудит тетивой, которая бьет и вздымает пушистую белую «волну»; кто чинит хомут, с внезапной решительностью раздергивая в разные стороны пропущенную в кожу дратву; а бывалый человек, портной, в жилетке, утыканной иголками, и с мотком ниток на шее, забавляет всех россказнями. Сидя на конике, скорчившись, — одна нога под себя, а колено другой поднято почти к самому лицу, — и ухитряясь держать большим пальцем босой ноги край сукна или овчины, он пристально шьет, но говорит не смолкая и при этом задумчиво улыбается веселыми, умными глазами, встряхивая со лба волосы и вдевая на свет нитку в иголку. И все глядят на него дружелюбно. Он везде свой человек, даже для детей, которых он нянчит по вечерам на руках, дает им брать себя за бороду, а потом вдруг щелкнет зубами, гамкнет, как собака, и схватит ртом детскую ручонку, отчего ребенок, с замиранием сердца ждавший шутки, радостно взвизгивает и заливается смехом…

Я уже не раз видал его и теперь смотрю на него с большим любопытством. Но пора ехать. Мы прощаемся с хозяевами и выходим на крыльцо. Хозяин, который нас провожает, стоит на крыльце в шапке, но в одной рубахе, смотрит на меня и, улыбаясь, говорит:

— Что ж, барчук, теперь, значит, до весны в город?

— До весны, — говорю я, — да ведь весна скоро!

— Скоро, скоро! — соглашается мужик.

Мы опять едем мимо черных сельских изб, по буграм, с которых катаются мальчишки на ледяшках, по лугам, где на высоких лозинах качаются грачиные гнезда, а окологорбом наросших краев проруби бабы бойко полощут белье в темной студеной воде и звонко переговариваются…

Но уже и село кончилось. Впереди только поле, белая пелена пушистого снега. Сколько его набило за ночь в лощинах!.. В поле опять стало ветрено; ветер заносит в сторону гривы и хвосты лошадей, дорога тяжкая; но лошади застоялись, они как будто рады ветру и простору полей и быстро несут нас вперед… Небо сплошь закрыто облаками, вдалеке чернеет лесок.

«Оттепели начались», — думаю я.

И мне представляется, как теперь надолго пойдут эти серые дни, когда на межах в пустой степи уныло качается прошлогодняя полынь от ветра. Но все-таки весна близко! Этот же ветер скоро станет теплее, а когда наступит март, шумно и весело пойдет он по березовым лесам в блеске весеннего солнца, пробуждая природу от зимнего сна. А потом загремят по оврагам полые воды, налетят с далекого юга птицы, зазеленеют поля…

Хорошо в полях!

<1897>

Кукушка*

I

Лес был небольшой, но красивый, особенно ежели принять во внимание, что вокруг него была бедная местность: поля да косогоры, кое-где поселки у оврагов, дубовые кусты в лощинах, хутора мелких помещиков и одинокая мельница-ветрянка на западном горизонте, на далеком возвышении. Правда, поля были волнистые и сменялись лугами («верхами», по-орловски), но это были совсем голые и глухие луга.

Большой Кастюринский верх разветвлялся к северу на два рукава. Один из них был покрыт по отлогим бокам кустарником и далеко тянулся однообразным логом. Скучно в нем было, особенно осенью! Едешь, бывало, в синеватый, пасмурный денек на охоту среди этого пустынного лога и видишь перед собою только низкое небо да пожелтевший кустарник. Ни птицы, ни зверя, — один ветер шелестит дубовой листвою…

Зато другой был гораздо веселей и живописней. Тут-то и находился лес. Оттого, что лес давно не подчищали, в нем было много густого подседа — орешников, осинников и молодых березок. Были, кроме того, овраги, где громоздились серые камни, были провалы, заросшие глухой крапивой; мелкий пруд, окруженный верболозами, позабытый пчельник и старая караулка — почерневшая изба с горбатой крышей. Пустые деревянные ульи на пчельнике, прикрытые камнями и похожие на грибы, стали от времени голубовато-серого цвета, а в караулке покосились окна, двери и даже самые стены… Прошлой зимой в ней поселился старик-солдат Кукушка, а в одном из оврагов, за пчельником, вывела двух детенышей волчица.

Наступал вечер теплого и серенького февральского дня, когда работник с Кастюринского хутора привез Кукушку в караулку. Лес утопал в молодом, рыхлом снегу. Перед вечером опять начинало порошить, и деревья, наполнявшие лощины и овраги, были слегка затуманены, а в отдаленье, в конце лугов, сливались в неясные чащи мутно-сизого цвета. Лошадь тяжело брела по сугробам. Кукушка дремал, хотя ему было холодно в истрепанной шапке, обвязанной по ушам тряпкой, и в заплатанной шинели. Старчески серьезное и сонное лицо его посинело. Озябшими руками он держал петуха и кошку, а за розвальнями бежали еще два сожителя Кукушки: барский Цыган, черный с белым жилетом, и Кукушкин Мурзик, небольшой, звонкоголосый кобелек, веселый и беспечный, одетый в очень пушистый рыжеватый мех.

Подъехав к караулке, работник помог Кукушке снести в нее кое-что из провизии и хозяйственных принадлежностей, закурил цигарку, надел рукавицы и, ставши в розвальнях на колени, равнодушно повернул лошадей в обратный путь.

— Смотри, как бы у тебя Цыган-то не ушел! — крикнул он на прощанье.

И Кукушка остался один…

Когда на дворе стало смеркаться, в холодной караулке было уже совсем темно. Мрачно глядела пустая изба — старая, низкая, с маленькими окошечками и огромной печью. Но на Кукушку это не произвело никакого впечатления. Тому, кто ходил под дождем, ветром и снегом побираться, всякая изба покажется уютной и веселой, а Кукушка уже давно проводил — где день, где ночь — под чужими кровлями. Теперь же он был надолго защищен от холода и голода. Жалованья ему назначили семнадцать рублей в год, а «мещину» — и совсем хорошую. Кроме того, ему дали валенки, старую баринову тужурку и полинявший дворянский картуз. Кукушка был очень доволен, очень успокоен своим положением, и теперь ему оставалось только затопить печку и получше устроиться в караулке. Но разве долго было это сделать?..

Дубки тихо гудели в белесой темноте зимней ночи; пахло февральской свежестью, и когда Кукушка вышел в одной рубахе из сенец за угол, навстречу ему понесло холодом и мокрыми снежинками. Но зато с каким удовольствием вбежал он в избу, которая стала просто неузнаваема за какой-нибудь час! Она уже совсем успела нагреться и слабо, но весело была озарена яркой пастью печки. Длинные огненные языки вырывались из нее и лизали устье, а черные стены избы, прежде топившейся по-курному, трепетно блестели, как растопленная смола. Кошка примостилась в конце лавки, съежилась и жмурилась, мурлыкая и задремывая. Петух, разбуженный огнем, но совсем еще сонный, машинально бродил по соломе, накиданной на полу, в теплом кругу света возле печки… Приятно пахло дымом сырых березовых дров и соломы.

— Ах, жид те съешь! — крякнул Кукушка со старческой веселостью и передернул плечами.

Пока варились картошки, он нарубил дров на завтра, настелил на печку соломы, потом во всю краюшку отрезал ломоть хлеба и сел ужинать. Ел он пристально, с жадной неторопливостью нищего, но когда картошка попадалась уж очень горячая, он прожевывал ее поспешно, открывая рот и ухитряясь во рту дуть на нее. Приятная мысль о том, как он неожиданно и хорошо устроился, не покидала его… А когда ужин был кончен, он понес собакам в сенцы корки, опять озяб, жестоко ударил ногой Цыгана, бросившегося на Мурзика, и, возвратившись в избу, долго молился в благодарность за нынешний день, с особенно грустным и покорным видом, на большую икону, стоявшую в переднем углу на лавке. Изображение на почерневшей доске иконы было старинное, и Кукушке было жутко глядеть на него. Он искренне просил бога даровать ему скорую и тихую кончину.

— Брысь, домовая! — сердито крикнул он среди молитвы на кошку, вспрыгнувшую на стол. Потом, кряхтя и охая, взлез на печку и, укрывшись шинелью, тотчас погрузился в дремоту.

И все стало сонно и тихо вокруг.

Чтобы не угореть, он не закрыл трубы и не задвинул печку заслонкой. Дрова и солома между тем прогорели, и свет от угольев медленно умирал в тихой, темнеющей избе. Темнота сумрачно сгущалась, отовсюду подвигаясь к печке.

Скоро в ней остался уже только один раскаленный уголь. Тишина, казалось, замерла в ожидании чего-то… Тогда темнота подошла к самому устью, и уголь, как закрывающийся глаз, долго глядел на нее, озаряя лишь своды… Наконец и этот слабый свет померк. В печке краснела чуть заметная точка, и во всей избе стало темно и холодно. Ветер шуршал соломой по крыше и заносил снегом окна. Окна тускло синели во мраке… И вот кто-то подошел и заглянул в них. Чья-то высокая тень мелькнула мимо окон, возвратилась, прильнула к стеклам и опять скрылась…

— Господи Исусе Христе! — пробормотал Кукушка с удивлением и страхом. Он заснул крепко, но старое тело, разогревшись на горячей соломе, скоро заныло — и томительно и приятно, — и Кукушка полуоткрыл глаза. Кто-то высокий заглянул в окно, и Кукушка вдруг заметил это. Он хотел приподняться — и не мог, и не понимал, где он; чувствовал только все больше, что где-то в глухом и страшном месте… А тень вдруг опять появилась и медленно скрылась…

«Кто там?» — хотел крикнуть он, собрав последние силы, но вдруг махнул рукой и сразу очнулся… Да ведь это он в караулке лежит! А тень — просто притуга, оборвавшаяся на крыше!

Он закашлялся и закряхтел с недовольной улыбкой, но нарочно как можно громче вздохнул совсем облегченно и опять закутался шинелью. Приятная усталость обняла его и тихо закрыла веки. Хорошо на теплой печке старому телу! А тут еще петух огласил избу громким криком, смело и спокойно забил крыльями, и что-то родное, дружеское было в этом крике, нарушившем тишину зимней полночи.

Ветер по-прежнему шарил по крыше, и притуга по-прежнему, заглядывая в окна, качалась по ветру. Собаки, стараясь улечься поуютнее, возились в сенцах. Но Кукушка уже ничего не слыхал и не видал; чувствовал только приятную тяжесть и тепло кошки, свернувшейся на его ногах, и засыпал глубоким сном.

А в лесу в это время важно и ровно усиливался гул метели по вершинам, побелевшим от снега, и волчица, сверкая огоньками своих зеленоватых глаз, таинственно пробиралась по лугу мимо караулки. Она утопала в холодных, пушистых сугробах, но шла все глубже в чащу леса, намереваясь надолго поселиться по соседству с Кукушкой — в одном из глухих и потайных оврагов.

II

— Что ж, не заскучал еще? — спрашивал барин, когда Кукушка пришел к нему однажды попросить деньжонок. Кукушка не был глух, но барин говорил громко, тем тоном, которым говорят с глухими и с дурачками.

— Никак нет, ваше благородие! — прошамкал Кукушка. — Мне и веку-то осталось чуть-чуть, когда мне скучать таперь?

Барин нахмурился.

— Тот-то «таперь»! — передразнил он, отвертываясь. — Стар ты, у тебя из-под носу тащат… Семен говорит: опять в вершинке три дубка срезали. Всю осень там совсем почти мальчишка сидел — не трогали, а тут старик — и то черт знает что!

Кукушка смутился, испугался и обиделся. Он стоял на пороге зала и лакейской и производил странное впечатление своим нищенским видом в барском доме. При словах барина он подтянулся и забормотал с раздражением:

— Какие ж такие мои года, ваше благородие? Дубки — правда, что срезаны, только это никак не при мне… Это все приказчик мутит… Мне давно один человек сказывал…

— Так то-то я и говорю, посматривай, — перебил барин уже спокойно, но очень громко.

Тон его поразил Кукушку, и он опять смутился: не наговорил ли чего лишнего? Он улыбнулся неловкой усмешкой и поспешно прибавил:

— Известно, изо всей мочи надо смотреть… А скуки мне никакой нетути, ваше благородие!. В лесу еще теплей зимою…

— Конечно, теплей, — согласился барин. — Денег я тебе сейчас вынесу.

Он ушел в кабинет, и Кукушка облегченно переступил с ноги на ногу. Бог даст, обойдется!

В это время из кабинета нерешительно вышли Митя и Коля. Коля, небольшой, круглоголовый мальчик, заискивающе улыбался. Характер у него был добрый и веселый, но робкий. Митя, напротив, всегда старался быть решительным. Он был с резкими чертами лица, худее и выше Коли. Теперь он усиленно хмурился, но видно было, что смущены оба, потому что оба подходили, застенчиво перегибаясь назад.

Кукушка улыбнулся и наклонился к ним. От этого Коля растерялся, а Митя покраснел и вдруг проговорил, сурово отчеканивая, по своему обыкновению, каждый слог:

— Вы опять в лес поедете?

— В лес, барчук, в лес, — отвечал Кукушка ласково.

— А на охоту ходить вы умеете?

— Как же мне не уметь, барчук, — сколько годов в солдатах был!

Митя повертел мохры пояса и взглянул на Кукушку уже с нескрываемым любопытством. Помимо разговоров об охоте, его очень занимали грубая, нищенская одежда Кукушки и то, что от Кукушки пахло курной избой и нюхательным табаком.

— А собаки у вас есть? — продолжал он, опять нахмуриваясь. — Только один наш Цыган?

— С одной собакой в лесу нельзя, барчук…

— Отчего нельзя?

— Не управится одна… У меня еще Мурзик есть. Шустрый кобелек!

— Мурзик? — воскликнул Коля, и его маленькие карие глазки засверкали удивлением и радостью. — А какой? Ты приведешь его к нам?

— А кто кого победит? — перебил его Митя уже совсем оживленно. — Мурзик или Цыган? Вы можете стравить их?

— Цыган один на один на гуся на бой выходил! — со смехом сказал Коля. — Гусь в сенцах на яйцах сидел, а он пришел, а он ка-ак на него бросится!..

Дети заговорили наперебой, торопясь и засыпая Кукушку вопросами. Кукушка тоже увлекся. Он стал рассказывать им о Мурзике, об охоте и вдруг, осененный счастливой мыслью, прибавил:

— А вот что, барчуки, когда такое дело, — как только, бог даст, лето придет, волченят вам принесу!

Дети запрыгали от радости.

— А зайца? — кричали они. — Лучше зайца, ястреба и волченят!

— Зайца, барчуки, не поймаешь, а вот волченят можно.

— А когда? Завтра?

— Да их еще нетути небось…

— Отчего? Не вывелись?

— Не вывелись, не ощенились… Я только волчицу надысь видел.

— А после?

— После беспременно принесу, в мешке притащу, — повторил Кукушка, действительно решившись принести детям волченят и тем угодить барину.

А когда и сам барин добродушно одобрил эту мысль, Кукушка совсем успокоился: порубка дубков прошла, значит, благополучно… Он не знал, что барин говорил после его ухода.

— В детство впал старик. Только до лета и держу… У меня не богадельня…

А старик бодро ковылял по снежным полям к лесу. Скучно, говорят! Какая такая может быть скука, ежели сыт и тепел? Да и не впервой ему сидеть в караульщиках!

Он был приемыш, за что его и прозвали Кукушкой. В детстве он стерег скотину в качестве подпаска, в юности — в качестве пастуха и, значит, каждый год проводил месяцев по шести вдали от людей. Потом его взяли в солдаты. Возвратясь в родную деревню, он женился и попробовал зажить жизнью «настоящего человека». Но из этого ничего не вышло. Он нанимался в будочники на чугунку, в конюха, в работники, — отовсюду его скоро увольняли. А жена его бросила чуть не через полгода после свадьбы.

— Шатается, как волк, — говорили про него мужики. — Непутевый малый!

И вот в том, что почти все отзывались о Кукушке таким образом, и заключалась одна из главных причин его непригодности к службе и работе. В кличках, которыми награждали Кукушку («шалава», «неудельный», «лодырь», «с дурью»), была большая доля правды. Он действительно не отличался умом; но от кого ему было научиться разуму? Он был не «серьезный», не «хозяйственный» человек, но ведь он с детства слышал эти клички, с детства привык смотреть на себя как на «неудельного», обездоленного человека и невольно стал таким. Он был, наконец, ленив, раздражителен, любил выпить, жить спустя рукава; но все эти качества естественно вытекали из его участи… И кончилось тем, что его стали нанимать только на самую незначительную службу — на огороды, в сады, в ночные караульщики. Время от времени он стал и побираться. В летние ночи, когда колотушка его постукивала в тишине темной деревни, он бродил, напевая сиплым, задушевным фальцетом. Тогда слышалось в его песне что-то хорошее и грустное, укор кому-то, но неясный укор, потому что Кукушка не любил долго и серьезно раздумывать о своей судьбе. Теперь он был уже стар и дряхл, но ему еще очень хотелось пожить поспокойней и получше. А в караулке ему было пока очень хорошо. Да и весна прошла дружно, весело.

Все время держалась настоящая весенняя погода. По ночам подмораживало и звезды усеивали темное небо. Но они уже не были так крупны, как зимою, и блестели чище и нежнее. В ночном воздухе чувствовалась легкая весенняя свежесть. А дни стояли солнечные, и лес весь день рисовался на голубом, безоблачном небе. С утра ветерок по-зимнему резко развевал дым над трубой караулки. Заря ярко краснела из-за черного леса. Но по мере того как поднималось солнце, день теплел и веселел. В затишье сильно пригревало, и южная сторона избы и завалинка около нее оттаяли и потемнели. А потом около грязного порога образовалась лужа, корни деревьев окружались проталинами, прилетели жаворонки, снег в полях разрыхлел и начал быстро таять. Солнце наполняло караулку ярким блеском.

В такие дни Кукушка с особенным удовольствием сидел на лавке у окошка. Обойдя на заре лес, он тотчас принимался за топку, и к полудню обед был готов. Тогда он ставил чашку со щами на подоконник и ел, пригреваемый солнцем. За стеклами, которые дымились светлым паром, сидел на завалинке Мурзик и умильно глядел на еду. Кошка лезла к самой чашке, и Кукушка иногда больно, но ласково бил ее мокрой ложкой в лоб. А в избе было тепло, светло и вкусно пахло щами.

После обеда он спал или опять садился к окну, чинил одежду, подшивал свиной кожей валенки или промывал ружье. Иногда, когда на душе у него было особенно покойно, он много-много раз на разные лады повторял начало своей любимой песни:

Смолкни, пташка-канарейка!..

Но увы! эта мирная жизнь должна была скоро кончиться…

III

Однажды вечером, в начале апреля, когда в лесу весь снег уже насытился водою, Кукушка возвращался домой из обхода. Что-то заставило его поднять голову, и взгляд его упал на противоположную сторону луга, по скату которого он шел. Огромная волчица стояла там и, насторожившись, неловко согнув свою лобастую голову с чутко торчащими ушами, исподлобья и пристально смотрела на него. В полусвете сумерек она показалась ему большой желто-серой собакой. Но когда волчица повернулась, подскакнула и с опущенным хвостом неуклюжим скоком пошла вон из лесу, Кукушка растерялся, закричал, хотел даже выстрелить… Однако скоро спохватился и опустил ружье.

— Ах, жид те съешь! — сказал он с досадой, вспомнив, что обещался принести детям волченят. — Не стоило отпугивать! Надо выследить, где ощенилась.

Полая вода надолго помешала ему. В тот же вечер мутно-синеватая туча с запада закрыла все небо, и ночь наступила темная-претемная. А проснувшись перед рассветом, Кукушка услыхал, что шумит проливной дождь: значит, началась настоящая весна… По лугам долго бушевали потоки, и Кукушка не решался забираться в глухие места по топкому снегу. Только уже после святой он каждую ночь стал выходить перед рассветом к северной опушке леса и так увлекался, что иногда по целым часам стоял на одном месте, прислушиваясь, не раздастся ли где-нибудь визг или подвывание, которым обыкновенно обмениваются волченята с матерью. Он не был еще уверен, точно ли волчица поселилась в его лесу.

Волченята между тем росли. Они прозрели и часто выползали теперь из норы. Они весело ползали и визжали, как щенята; а волчица сидела и ласково лизала их. Она холила, растила их и каждую ночь приносила к рассвету какую-нибудь добычу, чаще всего — дохлых птиц. Но волченята приветствовали ее таким слабым визгом, что Кукушке он совсем не был слышен.

Тогда Кукушка решился действовать более энергично. Раз утром, позавтракавши, он запер сторожку на замок и отправился в село. Там он до позднего вечера проходил по знакомым мужикам, побывал у лавочника, у овчинника и везде просил «белого камня», то есть мышьяку, таинственно рассказывая всем, что хочет уморить волчиху. Но «белого камня» ни у кого не оказалось. Овчинник посоветовал ему, однако, отправиться в Вериги но и обратиться к мельнику, известному крысомору. Не долго думая, Кукушка последовал совету. Чтобы не откладывать дела в долгий ящик, он решился переночевать в селе и завтра же побывать в Веригине. Возвращаться в караулку было не по дороге. Но и там его ожидала неудача: крысомора не оказалось дома.

И вот только поздним вечером на другой день он явился в лес, зарядил ружье картечью, поужинал одним хлебом и лег спать, твердо решившись отправиться в овраги наудачу и взять у волчицы детенышей с бою.

Спал он крепко, но перед рассветом внезапно очнулся. «Пора!» — решил он и тотчас же слез с печи, взял ружье, захватил кусок хлеба и, кликнув Мурзика, зашагал к оврагам. Совсем еще была ночь, только по какой-то особенно чуткой тишине чувствовалось, что рассвет близко. Не совсем просохло, и земля перед рассветом подмерзла. Легкая прохлада была напоена запахом догнивающих прошлогодних листьев и первой зелени, которой, словно кружевом, был одет чернеющий в прозрачном полумраке лес. Робко и осторожно мерцала на побледневшем востоке серебряная утренняя звезда.

Вдруг откуда-то раздалось слабое повизгивание. Кукушка насторожился и замер на месте. Мурзик тоже остановился, однако не залаял. Визг повторился, и даже с притявкиваньем. «Они!» — подумал Кукушка и, сопя, взвел курок. Если волчиха дома, надо положить ее с одного выстрела, а не то плохо будет… И с бьющимся сердцем он медленно стал пробираться по орешнику к оврагам… Вот уже можно различить камни, кустарник и самый глубокий лог оврага…

— Мурзик! — вполголоса крикнул Кукушка. И тотчас же, как бы в ответ ему, Мурзик залился звонким лаем, бросился вперед, отскочил назад и завыл, захлебываясь от волнения. Тогда Кукушка, уже не помня себя, побежал к оврагу. Каждую секунду он ожидал, что из-за камней выскочит волчица, и держал наготове ружье. Вдруг что-то с визгом шарахнулось из-под его ног. Он остановился и увидел двух маленьких, головастых волченят, которые в страхе прижались к камням и, ощетинившись, дико смотрели на него.

— Мурзик, куси! — закричал Кукушка, оглянулся, — нет ли волчицы, — и не успели волченята опомниться, как уже оба были в мешке. Они отчаянно визжали и барахтались в нем, но Кукушка, не обращая на это внимания, перекинул мешок через плечо и почти бегом пустился к дому.

В тот же день перед вечером вся дворня на Кастюринском хуторе толпилась в конце сада около картофельной ямы: торжественно заключали туда волченят, и Кукушка был героем этого события.

— Лестницу-то, лестницу-то подставляй, — кричал он тоном командира, и когда лестница была спущена в яму, сам поспешно слез по ней и развязал мешок. Волченята выскочили из него, фыркнули и в диком ужасе прижались к стене.

— Барчуки, гляньте-ка суда-то! — кричал Кукушка глухим голосом из ямы; а дети уже давно, раскрасневшись, чего-то боясь и волнуясь, не спускали блестящих глаз с волченят.

— Митя, они голодные! — заикаясь, говорил Коля. — Пойдем скорей, принесем им пирожков и говядины.

А Кукушка, вылезши из ямы, в сотый раз рассказывал, как он изловил зверков. Сам барин был заинтересован его рассказом, и Кукушка земли не чаял под собою от радости. Когда же ему поднесли водки и накормили, он отправился в лес с какой-то непонятной храбростью и всю дорогу пел свою песню про канарейку.

Но то, что ожидало его в лесу, положительно ошеломило его. Подходя к караулке, он еще издали увидел приказчика, рыжего, толстого мужика в пиджаке и длинных сапогах, ехавшего из луга к нему навстречу. Кукушка остановился около избы и уже приготовился и ему рассказать историю про волченят.

Но приказчик, подъехав к караулке, медленно и не глядя на него, слез с дрожек, замотал за передок вожжи и тогда уже только направился к избе. Он подошел к самому лицу Кукушки и вдруг усмехнулся.

— Ну, что? — сказал он тихо, — поймал волченят?

— Поймал, — ответил Кукушка дрогнувшим голосом.

— А шесть березок ты поймаешь, какие улетели, пока ты путешествовал?

— Какие березки? — пролепетал Кукушка.

— Какие? — переспросил приказчик, бледняя от злобы, и вдруг со всего размаху сшиб с Кукушки шапку.

Кукушка закричал диким голосом и побежал под гору.

Но приказчик не погнался за ним. Сопя и задыхаясь, он размотал вожжи, сел на дрожки и, ударив по лошади, шибко покатил по дороге вон из лесу.

— Я с тобой управлюсь еще! — крикнул он на прощанье.

IV

Недели две Кукушка пролежал в караулке, прикидываясь совсем больным. Сначала он хотел подавать жалобу к мировому, потом — идти жаловаться барину… Но барин сам приехал в лес. Тут-то и прикинулся Кукушка совсем умирающим. Он плакал и говорил, что приказчик «убил» его. А приказчик с холодным спокойствием советовал ему побояться бога, не брехать на старости лет, потому что он, приказчик, вовсе не бил, а только замахнулся на него.

— Вас не переслушаешь! — сказал барин, махнув рукой, и прибавил, что караулить лес он пришлет пока работника, а Кукушка может, если хочет, так жить в караулке.

Кукушка остался и по целым дням лежал на печке. На него нашло равнодушие ко всему; он только кряхтел, лениво вставал, чтобы поесть, а потом опять ложился и засыпал. Наконец, он жестоко переругался однажды с работником из-за Мурзика, которого работник ударил, и, трясущимися руками завязав в мешок свои пожитки, хлопнул дверью и пошел вон из лесу.

Был ли он на самом деле так сильно болен, как говорил, — неизвестно; несомненно, что он преувеличивал свою хворь, но несомненно и то, что он сильно постарел, пожелтел и похудел за эти две недели. И когда он ковылял по дороге к селу, где вскоре должна была быть ярмарка и, значит, хорошая работа нищим — он имел вид настоящего дряхлого старика-калеки…

Как-то в конце июня он навестил Кастюринский хутор. На дворе его окружили с громким лаем гончие, и он долго стоял, опустив мешок, не решаясь двинуться вперед и пошвыривая собакам кусочки хлеба. Собаки на лету подхватывали их и опять продолжали лаять настойчиво и упорно, не пропуская его к дому.

Наконец из людской вышла кухарка.

— Проводи от собак-то! — закричал ей Кукушка.

— Да тебе кого надо-то?

— Барчуков. В доме они, что ль?

— Удержишь их в горнице, — ответила кухарка. — Сейчас опять с моим Федькой побегли на пруд. Какие-то плоты строят.

— Так проводи, милая.

— Мне некогда. Они и так не укусят.

Кукушка нерешительно направился к пруду. Собаки до самой плотины проводили его лаем, наконец отстали.

— Коль, а Коль! — услыхал Кукушка голос Мити, плывшего на спинке по пруду. — Стать тут-то?

— Стань! — отозвался Коля с берега. — Только тины достань со дна, а то ты нарочно…

Митя вскинул руками и пропал в воде. Через несколько секунд он вынырнул и опять закричал:

— Дна не достал! Тут страсть глубоко…

Появление Кукушки заставило Митю бросить нырянье.

— Кукушка, здравствуйте! — кричал он, поспешно направляясь к берегу. А Коля уже бежал к Кукушке и сообщал ему:

— Волчонок-то издох. Другой только остался!

— Что ж так, барчук миленькиий? Ай плохо кормили?

Митя, с посиневшим лицом, со взъерошенными волосами, с грязью на подбородке, поспешно одевался и говорил, стуча зубами:

— Он был больной. Хотите, мы сейчас пойдем к ним?

— Пойдемте, барчуки, пойдемте.

Все трое отправились в сад, и по дороге Митя опять начал засыпать Кукушку вопросами:

— Кукушка, а Кукушка! А где ж ваш Мурзик-то?

— Потерял, барчук, на ярманке потерял. Отстал где-то и пропал…

— А ты на ярманке жил? — спросил Коля.

Митя сердито перебил его:

— Ты вечно, как баба, со своими глупостями! На ярмарке нельзя жить.

И, обратившись к Кукушке, спросил:

— Вы уже не будете больше у нас в лесу жить?

— Нет, барчук, — ответил Кукушка, — куда мне таперь наниматься.

— Отчего?

— Слаб я дюже, стар стал.

— А где ваш дом? В селе?

Кукушка грустно улыбнулся и посмотрел на Митю совсем тусклыми глазами.

— Дом? — сказал он. — Какой же у меня дом, барчук? У меня нетути дома, да и не было сроду никогда.

— Отчего? — изумленно воскликнул Коля.

— Не знаю, милый барчук, — видно, не надо.

Дети вопросительно переглянулись и, почувствовав что-то грустное в словах Кукушки, притихли.

— А жены у вас тоже нету? — немного погодя спросил Митя.

— Нету, барчук, ни жены, ни детей.

— Померли?

— Да их и не было никогда.

Это окончательно поставило детей в тупик. Они уже без оживления стали рассказывать Кукушке, как они кормили волченят костями, пирожками, как для них зарезали хромого жеребенка… Но видно было, что интерес к волченятам ослабел у них.

Придя к картофельной яме, все трое стали заглядывать в нее и увидели тощего и шершавого зверка, который сидел, прижавшись, по своему обыкновению, в угол. Он был уже с порядочную собаку, но прежней резвости и прыткости в нем не осталось и следа.

— Он даже мяса не хочет есть, — сказал Коля жалобно. — А зимой он замерзнет: а папа говорит, что в дом его нельзя пустить.

— Известно, замерзнет, — равнодушно сказал Кукушка, садясь около ямы и нюхая табак. — Зимой нашему брату плохо, — прибавил он, загадочно улыбаясь в раздумье.

— Какому брату? — спросил Коля.

— Волчиному, — пояснил Кукушка. — Ведь я, барчук, тоже вроде волчонка. И название-то мое — Кукушка, значит, нетути у меня своего гнезда. И житье мое звериное. Беспременно я нынешней зимой замерзну. Пойдешь выпимши и замерзнешь.

— Водку выпьешь? — спросил Коля.

— Водку, милый барчук.

— А вы не пейте лучше, — сказал Митя, нахмурившись.

— А холодно-то? Рад бы не выпить, да выпьешь. Ходишь-ходишь, снегом тебя намочит, придешь в избу, отогреешься, ан одежда-то мокрая. А пойдешь, хвать — метель подымется, ослабеешь, выпимши-то, ну и капут тут тебе!

— А вы живите у нас зимой, — проговорил Митя, еще больше нахмуриваясь и слегка дрожащим голосом, потому что ему было уже до слез жалко Кукушку.

Кукушка засмеялся и покачал головой.

— Ах, милый барчук, — сказал он, опять открывая тавлинку и нюхая табак. — Разве барин возьмет меня? Ведь нищих-то таких, как я, прямо боле тысячи человек в одной нашей округе.

— Да ведь папа одного тебя только возьмет, — перебил Коля.

— Не возьмет, барчук. Так уж на роду мне звериное житье положено. А за что? Ну, зверю — звериная честь, а мы ведь тоже хрещеные люди. Правда, и без меня много народу останется, да ведь и то сказать: мне-то за что ж пропадать? Тоже недаром небось мне определено было родиться на белый свет…

И, помолчав, Кукушка прибавил нерешительным голосом:

— А вы вот что, барчуки, попросите лучше у папаши какой ни на есть рубашки старой. Моя-то сгнила, почитай.

Он раскрыл шинель и показал совсем истлевшую мутно-розовую рубашку, из ворота которой виднелась черная и худая грудь.

Дети переглянулись и, ни слова не говоря, побежали к дому.

— Мы сейчас! — крикнули они.

Оба они раскраснелись и говорили на бегу:

— Коль, а Коль! Тебе его жалко?

— А тебе?

— Я про тебя спрашиваю. А про себя все равно не скажу.

— Мне жалко, — сказал Коля жалобно. — Папа даст ему рубашку?

— Я две попрошу, — ответил Митя. — Только ты не говори кому. А то папа сердит был на него.

Через полчаса Кукушка стоял в доме, в лакейской, и говорил барину:

— Вот спасибо-то, ваше благородие! Мне теперь эти три рубахи до самой смерти пойдут. А то ведь похорониться не в чем. Все в беленькой-то попристойней положить.

Потом Кукушке дали водки, кусок пирога и четвертак денег. Он долго кланялся, благодарил всех и, наконец, сказал:

— Счастливо оставаться, ваше благородие. Я уж пойду, в Ястребине завтра ярманка.

Дети пошли его провожать, и по дороге через сад Кукушка стал советовать им выпустить волчонка:

— Выпустите его, барчуки, — все равно он околеет у вас.

— А если он замерзнет зимой? — возразил Коля.

— Небось не замерзнет. Может, он поправится.

— Хотите, мы его сейчас выпустим? — воскликнул Митя.

— Самое лучшее дело.

— А как?

— А лестницу ему поставим, сами спрячемся.

Кукушка положил мешок на траву и отправился с детьми за лестницей к погребу. Совместными усилиями все трое дотащили лестницу к яме, опустили ее туда и сели за кусты.

Ждать пришлось долго. Но вот из ямы показалась голова волчонка. Он нерешительно оглянулся — и опять скрылся.

— Он боится, — шепнул Коля, замирая от волнения.

— Погодите, барчук! — начал было Кукушка.

Но вдруг волчонок сразу выскочил из ямы, присел и дико оглянулся.

— Улю-лю-лю! — закричал Кукушка не своим голосом.

Волчонок шарахнулся в сторону, подскакнул и боком-боком, прыжком пошел из сада в поле.

— Ну, и слава богу! — сказал Кукушка. — Из-за него, из-за проклятого, меня и уволили-то… хоть, правду сказать, и без него все равно была бы та же честь… А теперь прощайте, милые барчуки!

— А ты не замерзнешь теперь? — спросил Коля.

— Нет, барчуки, нет! — захихикал Кукушка. — Таперь не замерзну.

Он кивнул им с ласковой улыбкой головой, перекинул мешок через плечо и, согнувшись, поплелся по полю в ту сторону, где скрылся волчонок. Долго были видны его спина с заплатой на шинели и дворянский картуз на голове…

* * *

А зимой предсказание Кукушки исполнилось. Перед святками его нашли в лугу около леса замерзшим. Видно, он по старой памяти направлялся переночевать в караулку, в которой он провел так хорошо и покойно прошлой весной три месяца.

Но детям не сказали об этом, и они, к сожалению, скоро забыли и о волченятах и о Кукушке.

<1898>

«Казацким ходом»*

О Днепре, словутицю! — ты пробил еси каменные горы сквозе землю Половецкую!..

Сл. о пл. Игореве

I

Навсегда останется памятной для меня эта поездка на «Чайке»! То было мое первое юношеское путешествие. Позднее мне много пришлось помыкаться по белу свету, но, кажется, ни одно мое путешествие не запечатлелось так в моей душе, как эти недолгие скитания по югу России.

Я очень долго лелеял мечты о них. В то время я кончал курс в гимназии и, следовательно, мог воспользоваться своей свободой только летом. Однако готовиться к дороге я начал, кажется, еще с января. Много вечеров я потратил на изучение карты юга, на составление маршрутов и на высчитывание путевых издержек; наконец, большого труда стоило мне уговорить матушку отпустить меня одного. Я старался держаться так серьезно и важно, а главное, так упрашивал ее, что она согласилась-таки. Но если бы она знала, что мне придется путешествовать по порогам!

К чести моей, надо, впрочем, оговориться, что я не обманывал ее, когда говорил, что поеду по Днепру только до порогов. Я много читал перед тем о Малороссии, о Запорожской Сечи, часто рисовал себе в воображении бурные днепровские пороги и переезды через них «казацким ходом», то есть прямым путем через их водовороты, но вовсе не надеялся увидать их в это лето. В дороге я даже забыл о них. Внимание мое было отвлечено видом новой местности и нового типа людей — малороссов, и в вагоне, на пути от Курска до Киева, я или не отходил по целым часам от окна, или прислушивался к мягкому южному говору и вглядывался в лица.

Хохлы мне очень понравились с первого взгляда. Я сразу заметил резкую разницу, которая существует между мужиком-великороссом и хохлом. Наши мужики — народ по большей части изможденный, в дырявых зипунах, в лаптях и онучах, с исхудалыми лицами и лохматыми головами. А хохлы производят отрадное впечатление: рослые, здоровые и крепкие, смотрят спокойно и ласково, одеты в чистую, новую одежду… И места за Курском начинаются тоже веселые: равнины полей уходят в такую даль, о которой жители средних и северных губерний даже понятия не имеют. И даль эта так живописно скрашивается синеющими курганами и силуэтами стройных тополей на хуторах.

Благодаря всему этому я очень долго пробыл в пути до Киева. За Путивлем, за древним Путивлем, где когда-то плакала Ярославна, плакала ранними зорями на «эабороле» об Игоре, — я покинул поезд и решил идти несколько дней пешком. Вещи мои были сданы в багаж, револьвер — со мною, и мне ничто не мешало привести в исполнение свое намерение. Во мне уже и тогда жила страсть к пешим путешествиям, — и вот я один в степи, правда недалеко от станции, чтобы иметь возможность запасаться пищей, но все-таки в степи, целый день один и под открытым небом!

А погода, как нарочно, стояла прекрасная. День за днем поднимался все ярче и ярче. И как яркий знойный сон, осталось во мне воспоминание об этих днях. Было начало июня, самое веселое время года. Никогда не бывает таких светлых полдней, никогда не дышит природа такою полнотою счастья и жизнерадостности, как в эту пору; и хорошо мне было идти по горячим, пыльным дорогам, пробираться по межам, утонувшим в неподвижных ржах, овсах, ячменях и пшеницах, где, как от костра, пышет в лицо сухим жаром, душно пахнет степною растительностью — нагретыми цветами и травами, а над головою звенит и звенит воздушная музыка тысячи дискантовых оркестров насекомых, неумолчно воспевающих эту радостную жизнь степного июньского полдня, эти бесконечные дали, млеющие в ослепительном блеске солнца!..

Верст за сто до Киева я наконец снова сел в вагон. Как сейчас помню, солнце уже склонялось к западу, поезд быстро бежал среди приднепровских лесов, и вдруг в воздухе ощутительно повеяло каким-то удивительно приятным, свежим ароматом. Я выглянул в окно, — и сердце во мне захолонуло от радости: предо мной уже расстилалась на несколько десятков верст и синела лесами, лугами и отдаленными горами — долина Днепра!

— Чем же это так хорошо пахнет? — спросил я своего соседа.

— А! — сказал он с улыбкой. — Это редкий аромат! Это пахнет зеленью дубовых лесов и верболоз на островах, еще недавно вышедших после половодья из Днепра.

Не знаю почему, но слова его показались мне тогда очень поэтичными. Поезд под уклон бежал все быстрее и быстрее, и, стоя у окна, я упивался ароматным ветром, который так ласково и мягко бил мне в лицо навстречу. Долина все привольнее развертывалась в золотистом вечернем освещении. А потом резко засинел разлив и самого Днепра, сверкнули за Днепром, впереди поезда, золотые кресты киевских церквей на высоких горах, загремел под колесами вагонов днепровский мост и долго мелькал перед глазами железными переплетами своей решетчатой галереи, словно поезд бежал в клетке.

— Киев! — слышались голоса вокруг меня. — Слава тебе, господи, — приехали!

II

И вот мечты мои осуществились: я — в настоящей Малороссии, на Днепре, да еще стою на палубе «Чайки», отправляющейся в долгое плавание, во время которого придется «казацким ходом» переправляться через пороги!

Попасть на нее мне удалось, как уже было сказано, совсем случайно, благодаря неожиданной протекции одного нашего дальнего родственника, жившего в Киеве и занимавшегося собиранием материалов для истории Малороссии.

— Если вас так уже интересует Днепр, — сказал он мне, — так я вам устрою поездку до самого Александровска на «Чайке». Хотите?

— А что это за «Чайка»? — с любопытством перебил я. Он хитро и искоса взглянул на меня сквозь очки и засмеялся жидким смехом худощавого и маленького старичка.

— А це не птица, — сказал он в нос, — це такой гопчак, иными словами — барка, нагруженная дровами.

Признаюсь, это меня разочаровало. Я вообразил, что «Чайка» — какой-нибудь красивенький белый бриг под белыми парусами; а тут вдруг — барка с дровами!

— Да, да, — подтвердил старый ученый, — это барка одного моего знакомого еврея, который и прозвал ее «Чайкой». Глупо, конечно, ну да что ж делать! Вам придется двигаться на ней очень медленно, да зато вы перейдете пороги, чего нельзя сделать на пароходе, и увидите настоящих потомков запорожцев — лоцманов, которые поведут «Чайку» от самого Екатеринославля до Хортицы, где когда-то тоже пановали казаки. Таким образом, я думаю, вы примиритесь с «Чайкой»…

Я с благодарностью поспешил согласиться на такое предложение и, надо правду сказать, не жалел потом об этом: я действительно не только примирился с «Чайкой», но привязался к ней и покинул ее с большой грустью.

Мирно и весело протекло наше плавание на ней! Весь экипаж ее состоял из одиннадцати человек: восьми гребцов-белорусов, старика-еврея, его племянника и меня. Белорусы почти весь день, стоя, гребли длинными веслами. Молодой Илья Исаич лежал на палубе и большую часть времени читал лубочные романы, а сам Исай Маркович, толстый и чрезвычайно серьезный человек, был занят какими-то расчетами, молитвою да едою и все сидел в каюте — небольшой деревянной каморке, устроенной на корме под рулем. Я, таким образом, был вполне предоставлен самому себе и мог спокойно наслаждаться красотою Днепра.

По зорям от широкого лона реки, от ее неоглядных берегов и синеющих далей веяло такой здоровой свежестью, такою ароматной влагою — крепким запахом дубовой зелени, что казалось, с каждым вздохом впитываешь в себя молодость и бодрость. Плавно отдавалась медленному течению наша барка, а навстречу ей двигалась многоводная ширь Днепра, проходили зеленые рощи островов, там и сям тяжело плыли огромные плоты, а на них хлопотали за работой люди, раздавались бойкие крики, говор и песни. И, щурясь от яркого и бодрого блеска утреннего солнца, я не сводил глаз с этой величавой реки, извивающейся больше чем на две тысячи верст по древним местам русского царства. Вид наших гребцов, голубоглазых, покорных и ласковых белорусов, в лаптях и длинных, грязных рубахах, напоминал мне бедную родину Днепра — болота Смоленской губернии. Там таинственно зарождается он маленькою речкою и бежит среди дремучего Полесья, где до сих пор еще бродят кабаны и дикие козы, а бобры строят на лесных затонах свои хижины; там растет он, сливаясь с таинственными притоками в глуши и синеватом сумраке сосновых дебрей, и уже величавым и полноводным появляется в этой мирной и веселой Украине, благословенной стране земледелия и сельской жизни.

И я думал о том, как прекрасна еще до сих пор эта страна, над которой пронеслось столько веков кровавых войн и раздоров, по степям которой бродили дикие племена печенегов и половцев; думал о том, как долго хранит эта страна печать глубокой старины среди новой, шумной жизни… И — смешно сказать! — стоя на палубе, я не раз искал глазами того места, где когда-то среди гор белел приднепровский хутор пана Данилы…

Но, увы, бог его знает, где это жил пан Данило! Времена «Страшной мести», так же как и далекие времена половцев, давно отошли в вечность. Грозные были уже не пугают нас, но еще живо напоминает о них могущественный и глубокий Днепр. Вершины его прибрежных гор все еще похожи на древние курганы… На них видны теперь только звездообразные крылья бесчисленных ветряков, но за ними расстилаются пустынные и необозримые равнины, степь, как мореширокое, синеет, да чернеют силуэты каменных статуй — мертвых идолов, при взгляде на которые так жутко сжимается сердце, а мысль невольно переносится к темной и дикой жизни седой старины…

III

В таких размышлениях незаметно проходило для меня время; а «Чайка» между тем спокойно и незаметно совершала свой путь.

Дни продолжали стоять все такие же знойные и светлые, какие могут быть только на юге. Часов с одиннадцати утра вся картина Днепра как бы замирала в неподвижном воздухе. Воздух, казалось, был так же горяч, как горячий пар, что, подобно расплавленному стеклу, чуть дрожал над широкими, черными трубами белых пароходов, медленно обгонявших нас. Замирал светло-стальной Днепр, цепенели окрестные пейзажи — далекие деревушки и тополи, бледно-синеватые силуэты невысоких гор за низменными, привольными лугами. Ослепительно блестели песчаные полосы мелей, и казалось, что это желтеют полосы спеющих ржей. «Чайка», проплывая мимо них, замедляла ход, и тогда еще более затихало все кругом. И только заунывные голоса белорусов, мерно опускавших и поднимавших весла в такт своим грустным напевам, нарушали этот мертвый покой.

А в дощатой сосновой каюте, горячо нагретой солнцем, весь день с неуловимой плавностью бежали по потолку светлые отражения реки, в открытое окошечко тянуло прохладой, пахло водой и рыбой, между тем как у самого борта весь день шумели и плескались прозрачные днепровские волны, так неустанно и ровно бегущие и волнующиеся, что при взгляде на них кружилась голова и обнимала дремота…

Под влиянием этого мира и покоя мало-помалу бледнели воспоминания древности, неразлучно связанные с киевскими местами, и уступали место впечатлениям новой жизни, переполняющей теперь берега Днепра. Я видел шумные торговые пристани, которые кипели народом в живописных малоросских нарядах; видел старинные большие села, которых так много под Киевом, — эти сотни белых хат, утонувших в зеленых садах, и сверкающие над ними кресты сельских храмов; знал, наконец, что и там, по левую сторону Днепра, на его притоках и на степях, также тонут в садах веселые и многолюдные деревни, и ждал увидеть вечное пристанище того, кто так горячо любил все это, кто воплотил в своих песнях всю красоту своей родины вместе с горестями своей страдальческой жизни и чье простое крестьянское имя — Тарас Шевченко — навсегда останется украшением русской литературы.

Впоследствии я бывал на могилах многих великих людей, но ни одна из них не произвела на меня такого трогательного впечатления, как могила украинского кобзаря. И в самом деле, — чья могила скромнее и в то же время величественнее и поэтичнее? Вблизи ее — древний Канев, «место крови», по старинному турецкому наименованию, где почивают на древних монастырских кладбищах герои и защитники старинного казачества — Самийло Кишка, Шах и Иван Пидкова. Сама она — на высоких, живописных горах, далеко озирающих и Днепр, и синие долины, и сотни селений, — все, что только дорого было усопшему поэту. И в то же время как проста она! Небольшой холм, а на нем — белый крест с скромной надписью… вот и все! Когда-то тот, кто лежит теперь под ним, лелеял мечты о родной хате, которую ему теперь хотелось поставить над Днепром, «принести и положить на днiпровых горах сердце замучено, источено горем». Он даже побывал перед смертью на этих горах и трогательно делился своими заветными мечтами с горячо любимою сестрою. Но, увы, покой и приют от скитаний и горестей ему суждено было найти лишь в могиле!

Беленькая хатка, окруженная мальвами, маком и подсолнечниками, стоит теперь возле его надгробного креста. Чисто и уютно в ней, но хозяин ее никогда не переступит ее порога. Грустно смотрит его портрет со стены хатки на «Кобзарь», лежащий на столе, и как бы с укором говорит посетителю: «Что вы сделали со мною, люди? За что так грустно и одиноко протекала моя жизнь? Зачем положили вы меня в могилу, когда я так любил божий мир и свою родину?..»

IV

Взволнованный, я часто возвращался мыслями в эту беленькую хату. С грустью смотрел я на удаляющиеся от нас Каневские горы. И еще прекраснее и милее казалась мне теперь родина великого народного поэта.

Был один из тех вечеров, которые так любят ласточки, вечер, когда им так привольно уноситься в ясное небо или скользить над зеркальною водою, быстро задевая ее острым крылышком, и снова с безотчетно радостным щебетанием тонуть в чистом воздухе, — вечер, полный идеальной, гармонической красоты.

Все самые нежные краски — от пепельно-розовой до пурпурно-золотистой, — все самые легкие отражения вечерней зари воспринимала неподвижная, широкая, как озеро, поверхность Днепра; даже странно было чувствовать, что мы плывем по ней — так картинна и спокойна была она… А плыли мы уже под Секиной, в тех местах, где правый берег после гор на несколько верст в ширину и длину расстилается в широкую, низменную равнину. То были луга, заливные луга, не наши великорусские, от которых веет всегда пустынностью, а украинские живописные луга, по которым то зеленеют рощи, то одиноко идут среди сенокосов кудрявые деревья, красивые и картинно сокращенные далью, как на рисованных пейзажах. Может быть, летний вечер и мое настроение опоэтизировали эти места; но только мне казалось, что именно эти места — настоящие украинские, такие, какими я рисовал себе их с детства, со всей поэзией и мечтательной красотой южной природы.

И я глядел в вечереющую даль этих заливных лугов, представлял себе зеленую сельскую улицу и почти слышал звонкие девичьи голоса около белых хат, далеко разливающиеся по тихой заре и поющие о том же, о чем пел и великий украинский поэт. Я опять вспоминал те могилообразные горы, от которых пахнуло на меня старыми преданьями, и невольно переплетал свои мысли с мыслями о жизни Тараса, не спуская глаз с его могилы.

И далекие Каневские горы долго рисовались позади нас, как смутно-лиловая тучка, на золотистом фоне запада. И всю зарю маячили их очертания за безбрежным зеркалом Днепра…

А когда стемнело и на мачту подняли фонарь, стало холодно, слегка туманно, и, глядя вперед, на восток, я уже не видел берегов. Синий Днепр слился с мутной синевой темной южной ночи. Ночной ветер разводил большую зыбь; Днепр волновался, и казалось, что вся туманная синева Днепра и ночи клубится и дышит холодом морской дали… Зыбко переливались там, вдали, бледно-зеленые огни какого-то невидимого парохода… Наконец потонули за волнами и они…

Я ушел в каюту, где уже все спали, и до зари без сна лежал на койке. Как в гробу, было темно в ней. И этот мрак, и ровное покачивание, — казалось мне, что я в могиле и вся земля тихо покачивается, — и этот ровный-ровный, однообразный шорох, непрестанный плеск и шум днепровских волн, бегущих у изголовья, еще более странно настраивали и волновали меня…

Там, на горах, над угрюмым Днепром, в темноте глубокой ночи, могила молчала вечным молчанием…

V

С тех пор прошло много лет, но то, что я переживал на Днепре, не исчезло бесследно. Прежде я бессознательно тянулся к скитаниям по новым местам, — теперь я ясно понял, что значат они. Я понял, что для того, чтобы жить полной жизнью, мало науки, мало одних книжных знаний и житейского благополучия. Для меня открылась красота природы, глубокая связь художественных созданий с родиной их творцов, увлекательность изучения народа и поэзия свободы и воли в скитальческой жизни…

— Ой, ой! — говорил Исай Маркович, покачивая головой, когда мы подходили к Екатеринославу, — погода переменилась: задуют ветры… И что мы тогда здесь будем делать на порогах? Это будет хуже, как в прошлом годе…

Но меня только радовали предполагаемые опасности. И хотя погода в день нашего отъезда от Лоцманской Каменки, под которой уже начинаются пороги, стояла тихая и ясная, — мне все казалось, что с нами должно случиться что-то необыкновенное, страшное и поэтическое.

Этому способствовали и бесконечные разговоры на «Чайке» о порогах, и вид двух приехавших из Каменки лоцманов, без которых ни одно судно не может, по закону, идти дальше Екатеринослава, и торжественность нашего отправления в путь. Я почти с благоговением смотрел на этих прямых потомков запорожцев-лоцманов. Один из них был высокий, строгий старик-казак, другой — коренастый, добродушный и важный, настоящий Тарас Бульба. Высокий-то и назывался лоцманом, а его товарищ, по обычаю, носил кличку «дяди».

И вот наступил момент, когда, после угощения в каюте, «дядя» быстро встал с места, взял шапку, расправил усы и пошел на палубу.

— Ну, дiты, — громко и серьезно крикнул он, снимая шапку, — помолимось господу богу!

И первый стал на колени и, побледнев от волнения, низко поклонился в землю. За ним опустились на колени и мы и в торжественной тишине горячо помолились о благополучном плавании. Потом подняли якорь, гребцы стали к веслам, и «Чайка» медленно поплыла по порогам.

Это было, как значится в моей записной книжке, утром во вторник, 12-го июня, а утром 13-го я уже навсегда простился с «Чайкой». То, чего мы ждали все время в пути от Киева, — наступило, и в хлопотах и волнениях день промелькнул как-то совсем незаметно. Плыли мы очень быстро, потому что в этих местах течение Днепра очень сильно. От самого Екатеринослава до Александровска весь он наполнен каменными «заборами» и порогами. Эти пороги и заборы — не что иное, как широкая гранитная полоса, отроги Карпатских гор, пересекающие Днестр, Буг и Днепр. Весной они совсем скрыты под водою, а «в среднюю воду», то есть в то время, когда плыли мы, Днепр очень грозно шумит по их камням и камни эти во многих местах торчат из реки. Всех порогов считается десять, но особого волнения стоили нам только два или три, и между ними главным образом — Ненасытец.

«Чайка», повторяю, очень быстро шла теперь по Днепру даже между порогами. Гребцы отдыхали в это время, лежа на палубе. Светлая, стальная поверхность Днепра плавно всей своей ширью неслась вперед. Но вот вдали начинался шум… ближе… ближе… и вскоре уже явственно было слышно, как гремит порог. Лоцман и «дядя», стоявшие на возвышении на корме и не спускавшие глаз с реки, вдруг замахали шапками, и гребцы бросились к веслам: нужно было разогнать барку, чтобы она быстрее проскочила порог.

— Запеки, запеки, голубчику! — кричали лоцмана, и белорусы, по четыре человека в ряд, разом и крепко навалились на весла, почти припадая к палубе; а «Чайка» неслась все шибче, пока не обозначился перед нею самый порог.

Вид его всегда производил на меня жуткое впечатление. Кругом — стальная гладь реки, плавно скользящая вперед, а впереди — почти черная поперечная полоса волн от берега до берега, словно Днепр перерезан в этом месте. Издалека видно, как его гладь переламывается здесь и несется под уклон, по которому чернеющие волны мечутся и кипят белыми гребнями пены.

— Шабаш! — вдруг, напрягши грудь, вскрикивает, «дядя». — К стерну (рулю)!

И белорусы, моментально бросив весла, кидались к громадному деревянному рулю, выдающемуся над кормою, и наваливались на него всей тяжестью, ворочая его и откидываясь вместе с ним то вправо, то влево. А побледневший лоцман продолжал кричать изо всей силы:

— Тягны, тягны!.. тягны, братцы, голубчики!

Тогда и мы все невольно порывались вперед, стараясь хоть чем-нибудь помочь «Чайке» — уже в пороге! Кругом — шум воды, брызги пены, водоворот несет с ошеломляющею быстротою, так что вся «Чайка», нагруженная несколькими тысячами пудов дров, прыгает и качается на огромных волнах…

— Проскочили! — кричит наконец «дядя» облегченно, и все испускают вздох, снимают шапки и долго крестятся на небо, между тем как Днепр, еще не успокоившийся, тихо колышет «Чайку», а сзади уже замирающим шумом гремит порог.

Так прошли мы Кадацкий порог, Сурский, Лоханский, Звонецкий и, наконец, Ненасытец — «Дiд», как зовут его лоцманы, — самый грозный порог, в девять рядов скал, — благополучно миновали «пекло» (так называется огромная яма под порогом, где бушует очень опасный водоворот) — и вздохнули совсем весело. Теперь «Чайка» пошла медленнее, и медленно проплывали мимо нее острова в лесах, прибрежные горы, селения и далекие степи. Солнце мирно спускалось за них, и наступал вечер. Мы бросили якорь и ночевали в каком-то пустынном и глухом месте. Развели огонь, заварили кашу, и долго текла беседа около котелка, рассказы лоцманов о своих приключениях, — тихие рассказы под звездным небом, в темноте синей южной ночи…

А на другой день мы перевалили еще через четыре порога, ловко проскользнули в опасной теснине среди высоких, скалистых берегов, недалеко от Александровска, на крутом повороте Днепра к юго-востоку, и скоро были у пристани Кичкас.

Здесь я распрощался с белорусами, с моими радушными хозяевами-евреями, с лоцманами и с «Чайкой». Я отправился на знаменитый «Остров св. Георгия» — Хортицу и долго блуждал по нем, отыскивая хоть каких-нибудь следов старой Сечи. Но остров был тих и пустынен… Только земляные валы, заросшие травой, говорили о том, что когда-то тут были воинские станы..

И степь здесь была уже недалеко. Там, за Хортицей, начиналась Великая Днепровская Плавня, где Днепр разливается необозримыми озерами и весь усеян тысячами островов в рощах, верболозах и камышах. Там, возле Плавни, по левую сторону реки, расстилается Великий Днепровский Луг, царство зеленых, сочных степей, степных болот и речек — страна, славная с древности богатством и плодородием своих земель и кровавыми раздорами за эти земли. А еще дальше, за плавнями и степями, синеет море и белеют вольные паруса в морской дали…

«Туда, туда!.. — думал я с восторгом. — Жизнь невыразимо прекрасна и увлекательна. Только надо понять, что дорого и нужно в ней!»

Одесса, сентябрь 1898

Мелкие рассказы*

В погоду

Перед вечером надвинулись тучи, налетел в потемневшем воздухе вихрь и зашумел проливной дождь.

Но на закате снова внезапно ударили сквозь тучу ослепительные стрелы солнца, и ливень засверкал и затрепетал в их золотистом блеске… Потом туча медленно растаяла, и засинело голубое, ясное небо.

Дождь перестал.

Зелень дышала яркая, молодая, обновленная. Весело защебетали птицы. Ласточки, упиваясь безотчетной радостью, тонули в чистом воздухе. И солнце догорало тихо и безмятежно. Наступила заря, вся напоенная свежестью и благоуханием. Отражая ее переливы, как зеркало, стоял затон реки у подножия старого парка. В прозрачном вечернем воздухе купались вершины столетних деревьев, а тополи замирали среди них зелеными обелисками… И всем было хорошо в этот теплый летний вечер.

Гибкая и упругая змея выползла из-под корня и беспомощно развила свои кольца. Ее еще пригревало солнце, сквозившее на сухую, усыпанную коричневой хвоей тропинку между стволами елей. И, тихо пошевеливая хвостом, змея почти с умилением думала:

— Ах, как хорошо жить на свете! И как мало еще умеют у нас ценить природу! Право, одна я изящна среди всех этих скучных обитателей парка, одна я умею тонко и изящно чувствовать. Говорят, я коварна и безжалостна… Что ж, с точки зрения буржуазной морали и добродетели они правы… Но я горжусь этим! Только мне доступна сладость утонченных наслаждений, только во мне их вкус и благородные страсти!

Жаба сидела на безобразном водяном пне, на корнях затонувшей ракиты. Вся она отражалась в зеркальной воде, всю ее обнимала теплая влага реки. И к этому наслаждению присоединялось еще чувство сытости. Под ней синела глубина отраженных небес — чистый и ясный лик природы, — под ней светились розовые краски заката, но дело было не в них, а в ней самой, в жабе, и, прикрывая глаза, жаба думала:

— В сущности, одна я благоразумна, никому не желаю зла и умею ценить природу. Зачем лицемерить перед собой? Я недаром пользуюсь почетом, я недаром представительна и богата. Есть, конечно, низкие душонки, завидующие мне, злословящие меня, но это всегда так бывало. Зависть на все способна. А в чем же, собственно, меня можно упрекнуть? И может ли тот, кто так чувствует, кто так добр и благожелателен ко всем, быть дурен?

Улитка лежала в траве и наслаждалась сыростью. Ей было тоже хорошо, очень хорошо!

— Говорят, что я скрытная, угрюмая, неподвижная, — думала она. — Не отрицаю, — я скрытна, но это удел всех глубоких натур. Я неподвижна, — но, позвольте спросить, куда, собственно, спешить-то? «Вперед, вперед!» — а куда вперед — неизвестно. И главное — зачем? Людей, подобных мне, тоже презрительно называют «людьми в футляре» и так далее, но что же из этого остроумия следует? Почему футляр так плох? Да и неправда — в хорошую погоду и в безопасном месте и я вовсе не прочь погулять, полюбоваться — и все такое…

— Да, — прибавила она после некоторого размышления, — моя скрытность и есть именно признак глубокой, благонамеренной натуры.

— Совершенно верно! — крикнула ей с сухого дерева ворона, приготовляясь вздремнуть до рассвета. — Вот и про меня говорят, что я каркаю разные неприятности. Однако же я вот молчу и любуюсь закатом, — значит, все это ложь, бессовестная ложь!

Водяная лилия наклоняла свою нежную головку, отражаясь в воде. У нее было тоже тонкое и хорошее настроение. Но она не думала, что она благородная натура. Мимо нее проходили люди, любовались ее серебристым венчиком, стрекозы пели ей звонкие и страстные песни… Но она цвела стыдливой, задумчивой красотой, она любовалась не собой, а серебристым серпиком молодой луны, показавшейся над парком, алыми пятнами заката, сквозившими за ельником, зелеными камышами, дремавшими вокруг нее…

Скептик жук угрюмо гудел, перелетая по прибрежной аллее и порой опускаясь на землю. Он ко всему прислушивался, он все замечал, долго наблюдал и приглядывался ко всему окружающему с холодным и, как он думал, беспристрастным спокойствием. И когда все замолкло и уже стало задремывать, улыбнулся хмуро и презрительно и с расстановкой промолвил:

— Так, так! Очень, очень приятно послушать вас, друзья мои! Как вы все прекрасны, как вы тонко чувствуете, как умно и добродушно рассуждаете! Что это сталось сегодня с вами? Не скажете ли еще чего-нибудь?

Он помолчал и снова заговорил, уже с легким раздражением:

— Да-с, все обстоит как нельзя лучше! Добродетельней и умней нас, право, трудно сыскать! Что ж! Вечер великолепный, воздух тепел, ночь будет ясная и тихая… Отчего ж не порассуждать. И накушались мы, ко всему этому, исправно… Вот только лилия что-то молчит? Ах, друзья, неприятное это, в сущности, соседство. И ведь заметьте, она всегда такая… Правда, недалека она немного, — ну, да что ж делать! Все-таки не выигрываем мы в соседстве с ней, — ох, не выигрываем.

И жук долго-долго говорил на эту тему.

Он бичевал и себя. Он никого не жалел. Ничто не скрывалось от его проницательности и трезвости. Но увы! уж больно щедро награждал он себя за самобичевание. Он положительно смаковал каждое свое слово.

И если бы он решился до конца быть искренним, то он непременно должен был бы еще кое-что прибавить, например, нечто в таком роде:

— Эх, и умница я, в сущности! Ведь я положительно насквозь вижу всех, ведь, собственно говоря, каждое мое слово — золото. И, боже мой! мне приходится тратить все это на совершеннейших глупцов… Где же, наконец, справедливость? Где?

1895–1901

Три просьбы

— Расскажите что-нибудь, Илья Абрамыч! — сказал я, ложась на теплый золотистый песок, когда мы добрались наконец по гремящему под ногами гравию до хорошего местечка на Алупкинском побережье.

Илья Абрамыч, маленький, толстенький караим, с загорелым лицом и веселыми глазами, сдвинул шляпу на затылок и, по обыкновению, ответил не сразу. Он только хитро улыбнулся, раздумывая о чем-то, что, очевидно, знал только он один, и вынул из кармана пиджака бутылку вина.

— Це, це, це! — сказал он, покручивая головой. — А в вине-то пробочка! Хотите? — прибавил он, держа бутылку наготове.

— Да ведь пробка! — ответил я нерешительно.

— Пробка, — согласился Илья Абрамыч. — Но знаете турецкую пословицу? «Дурак тот, кто бросает одеяло в огонь из-за одной блохи!»

И он лихо закинул голову назад, приставив бутылку ко рту.

Мимо нас проходили две девушки с соседних дач, англичанки, с огромной собакой, которую они купали по нескольку раз. Потом с трудом протащился по песку молодой, очевидно московский, купчик, уже полный и с одышкой, но добродушный, как хорошо упитанный теленок. И всех их Илья Абрамыч проводил веселыми, ласковыми и хитрыми в то же время глазами.

— Ну, — сказал он, внезапно оборачиваясь ко мне, — расскажу вам восточную сказку о том, о чем вы теперь думаете, — о женщинах.

Я засмеялся.

— Почему же вы замечаете, что я думаю о женщинах?

— Це! — сказал Илья Абрамыч. — Всё на свете думает только о женщинах и всё на свете для них. И всё, всё, ну, совсем всё мы тратим на них. Вот слушайте.

Он поджал ноги калачиком, положил шляпу на песок и, прикрыв глаза, начал:

«Жил-был на свете один турок, хороший, честный турок, и был он так беден, что все его добро составляла только одна жена. Трудится турок, работает самые тяжелые работы и все не может выбиться из бедности. Все идет на пищу, а что остается — на подарки жене. А жену-то он сильно любил, и стыдно ему было дарить ей бедные подарки. И запечалился турок. Сидит на пороге своей избушки и вздыхает вместе с женой.

— Алла, Алла! Видишь сам, как я работаю, и никогда-то ты не исполнишь ни одной моей просьбы! Никогда-то не знал я счастья и, верно, так и умру, обойденный твоей справедливостью!

А в это время проходил по деревне пророк. Подошел он к порогу турка, услыхал его жалобы и покачал головой.

— Ах, — говорит, — добрый человек, напрасно ты сетуешь на Аллаха! Не годишься ты для счастья!

— Как? — говорит турок. — Это я-то не гожусь, я, который чуть не у груди матери уже умел работать?

— Нет, — говорит пророк, — не годишься. Очень уж ты любишь жену.

Турок, знаете, даже рассердился.

— Жену люблю? Ну так что ж? У меня и так никогда не бывало счастья в гостях, а ты еще и с женой меня хочешь поссорить?

— Напротив! — отвечает пророк, а сам этак хитро улыбается. — Я, — говорит, — пришел, чтобы помочь тебе.

— Благослови тебя бог, — говорит турок, — помоги, поскорее помоги, я, признаться, еще не ел сегодня.

— Ну, так слушай, — говорит пророк, — Аллах посылает тебе счастье. Он решил исполнить твои три просьбы. Проси о чем хочешь — все будет исполнено. Это ли не счастье? А мы посмотрим, как ты распорядишься с своим счастьем.

И пропал. Понимаете, сказал пророк эти слова и исчез. Боже мой! Как радовался весь вечер турок с женой!

— Ну, — говорит, — заживем мы с тобой, жена! А жена прикинулась этакой овечкой и умоляет:

— Подари мне одну просьбу!

— Согласен, — говорит турок, — я и на две остальные буду счастлив до самой смерти.

Глядь, а жена уж стоит перед ним такой красавицей, каких и во сне не увидишь.

— Что? — говорит, — хороша я? Я уж употребила в дело свою просьбу. А теперь, — говорит, — прощай. Я иду к Ибрагим-Гассану, он лучше тебя, а богат так, что ему и просить не о чем Аллаха. Теперь меня сам султан возьмет.

У турка даже в глазах помутилось от такой штуки. Как зарычит он да как бросится на жену!

— О, Аллах! — кричит, — молю тебя, преврати ее в самую злую и безобразную жабу!

Трах — и стоит перед ним уж не красавица, а такая, как говорят у вас, Баба-Яга, что смотреть жутко! И, разыгравши такую историю, стоят муж с женой и глядят друг на друга.

— Повелитель мой, — говорит жена, — вспомни прежнее, вспомни, как я любила тебя!..

Упала на колени, зарыдала в три ручья и умоляет:

— Преврати меня в прежнюю!

Не выдержал турок, вспомнил прежнее и говорит сквозь слезы:

— Заклинаю тебя, Алла, возврати мне прежнюю жену!

И вдруг, откуда ни возьмись, — пророк.

— Аллах исполнил твою просьбу, — говорит, коснулся Бабы-Яги рукой, и стала жена турка прежняя.

— Ну, — говорит пророк, — доволен ты теперь?

— Доволен, — говорит турок и не знает, куда глаза девать от стыда.

— Распорядился ты своим счастьем? — спрашивает пророк.

А турок только рукой махнул.

— Прав ты, — говорит, — прав, святой пророк. Все ушло на женщину! И будь проклят час, когда я связался с ней!»

— Хороша сказка? — прибавил Илья Абрамыч, заглядывая мне в глаза.

Я отвернулся и засмеялся. К сожалению, я в эту пору сам похож был на турка из сказки. И мы долго лежали молча на песке. «О, милая, тонкая и наивная восточная мудрость!» — думал я, поглядывая на алеющий при закате Ай-Петри. А Илья Абрамыч делал вид, что он забыл о сказке, и причмокивал, потягивая из бутылки.

— Доброе, доброе вино! — говорил он. — О, дурак тот, кто бросает из-за одной блохи целое одеяло в огонь!

1901

В Альпах*

Тихи и безлюдны альпийские долины в серые дни поздней осени! Неясно синеют они, уходя друг за другом в горы, дикие вершины которых тонут в облачном небе. Свинцовое и равнодушное, оно низко висит над озерами, и такие же свинцовые, только более темные и красивые, лежат под ним озера, налитые между гор, сизыми гранитами подымающихся из их лона. Когда глядишь в это облачное небо, тянет уйти в его туманы, провести ночь в каком-нибудь безлюдном горном отеле, скрытом в высоте мглою…

Как-то в начале ноября мы с товарищем скитались в Гларнских долинах. Утром мы покинули на пароходе город, а после полудня уже были далеко в горах. Немного было жутко, — на горах могли разыграться метели, — но крестьяне, встретившиеся нам в начале пути, когда мы только что стали подниматься вдоль забытой до весны зубчатой железной дороги, сказали, что ожидать метелей пока еще нет основания. Но печально было в горах! Низкорослый лес на обрывах был редок и точно задремывал, роняя мелкие желтые листья. Изредка можно было видеть изумленные и тупые морды пасущихся коров, изредка слышался свист мальчиков, собиравших по кустарникам хворост… Потом замерли и эти звуки, в воздухе слегка посвежело… В глубокой тишине мы мерно шагали все выше и выше по крутой дороге, а с гор, с диких скал, сумрачно синеющих сосновыми лесами, серым дымом спускалась к нам зима. Приближались и мы к ней и, останавливаясь, чтобы передохнуть, подолгу смотрели в долины, слабо синеющие сквозь деревья, далеко под нами. Тогда слышно было падение каждого листика в лесу; мокрые кустарники плакали беззвучными слезами, а тишина уже сменялась мертвым молчанием гор. И, счастливые этим глубоким покоем, мы все дальше уходили в долгие сумерки густого ноябрьского дня, медленно умирающего среди горного безлюдья.

Близ какого-то большого туннеля, смутно чернеющего в тумане, мы встретили маленькое селенье, — пять или шесть сонных хижин на горном скате. Не спеша одолевали мы трудный подъем по грязной дороге этого ската, но очень скоро от селенья осталось только мутное пятно внизу, а с гор уже веяло на нас сыростью снега. Туман продолжал густеть и темнеть, а мы шли ему навстречу, — миновали черную и гулкую пасть туннеля, перешли почти отвесный мост над бездонным ущельем, полным сырой, сизой мглою, потеряли его из виду, так же скоро, как и туннель и селенье, и почувствовали себя уже в совершенной пустыне. Если товарищ отставал от меня, он тотчас же терялся в тумане. И когда мы перекликались, голоса наши звучали глухо и странно. Мокрые рельсы, покрытые тающим снегом, сбегали сверху, сосны и ели шли оттуда по обрывам; но сквозь туман можно было скорее предчувствовать, чем различать лиловато-темные силуэты бора. В десяти шагах от нас они расплывались в мглистых сумерках, и надо всеми этими хмурыми лесами стояла такая глубокая тишина заоблачного царства, которая исключала всякий признак жизни. Но вот послышался слабый шорох: маленькая серая птичка вспорхнула с мокрого, дымящегося рукава ели, села на мгновенье на дорогу и, оглянувшись на нас светлым глазком, тихо перелетела к обрывам налево. Там она тотчас же затерялась в тумане, но, увидав ее, мы почему-то приостановились… И что-то радостное внезапно шевельнулось в моем сердце; почему-то мне захотелось крепко сжать руку товарища, и по его быстрому, хорошему взгляду я увидал, что он меня понял. Опять вокруг нас пошли мрачные, туманные стены соснового леса, мокрый, бледный снег вдоль крутой дороги, дымные ущелья и обрывы, где глубоко внизу висела тяжелая мгла аспидного цвета, и гробовое молчание заоблачного царства… Но еще долго не выходила у меня из головы серая птичка, одиноко проводящая осень среди мрачного горного леса…

Да, она спокойно, хотя и несмело перелетала в нем с места на место. В мертвой тишине зимних сумерек она была занята каким-то тихим делом, — спокойная в ожидании ночи, которую она надеялась провести где-нибудь под елью, спрятав под крылышко голову и предоставив себя чьей-то высшей защите. И что-то бесконечно трогательное было в этом слабом намеке на жизнь, который принесла она в горную пустыню. Мы тоже были одиноки и беззащитны среди этой пустыни. Но и мы несли в ночь и туманы искру божественной тайны — наши мысли и чувства, нашу братскую близость человека к человеку и нашу молодую дружбу, сознание которых так сладостно перед лицом того вечного и враждебного, чем окружает нас мертвая природа и что порождает высшее проявление человеческого духа — поэзию!

<1902>

Десятого сентября*

Почти все дачи были уже пусты, шло начало сентября, на сад, на желтые клены то и дело шумно сыпал крупный дождь, все сквозь солнце и быстро стихавший. Отец и мать говорили, что пора возвращаться в Москву, — она отвечала холодно и небрежно:

— Ступайте хоть завтра. Я раньше десятого не поеду.

По целым дням она лежала на диванчике, в комнате рядом с гостиной, с шалью на плечах, с книгой в руке, то бессознательно читая, то упорно глядя своими красивыми коровьими глазами на желтизну сада за окнами. Мягкая коса заплетена кое-как, слегка опухшее лицо бледно. Дни в молчаливом доме, где жили только отец, мать, старая нянька и молодой лакей, шли медленно, однообразно, и так же медленно и однообразно шли в ней все одни и те же чувства, мысли, воспоминания — о том постыдном, что случилось с ней летом и казалось ей самым значительным в мире. Порой она мрачно-насмешливо ухмылялась, подбирая ноги, одергивала подол: да, если бы кто знал, глядя на эту серую юбку, то, чего вот-вот уже не скроешь?

Масальский каждый день заходил часа в четыре. Вот слышно, как он бодро говорит в лакейской:

— Здравствуйте, Сергей. Дома?

— Князь с княгиней только что вышли на прогулку.

— А княжна?

— Дома-с.

Потом шаги в гостиной и притворно простой голос:

— Княжна, можно к вам?

Ей казалось, что он знает дачные сплетни о ней, то, что она брошена, обманута, и даже то, что недаром решила не возвращаться в Москву до десятого сентября: догадывается, что она назначила на этот день последнее ожидание ответа на все ее безответные письма в лагерь под Петербургом и в Петербург. Но приход Масальского все-таки доставлял удовольствие, — он давно был тайно влюблен в нее, был с ней неловко весел, над ним можно было издеваться, и она медленно отзывалась:

— Милости просим.

Он весело входил:

— Здравствуйте, княжна. Чудная погода, а вы все с книжками!

Она презрительно пожимала плечом.

— А вы всегда с одними и теми же фразами. И не вижу ничего чудесного в том, что льет с утра до вечера.

— Да ведь льет с антрактами, — грибной дождь, как говорит ваша нянюшка… И очень хорошо, что вы не уезжаете.

— И совсем нехорошо, что вы тоже не уезжаете. Почему, позвольте спросить?

Он садился в кресло возле диванчика, глядел на ее поджатые ноги, — подозрительно, как ей казалось, — и шутя повторял ее слова:

— Я раньше десятого не поеду.

— Не остроумно, — брезгливо говорила она.

Раз он сказал (тоже с легкой усмешкой):

— Не помню, чьи это стихи: «Как идет к вам эта бледность, этих дней осенних бедность!»

Она подняла на него свои коровьи глаза и спокойно ответила:

— Как идет к вам ваша глупость! Прошу вас и даже требую: не соваться десятого со своими услугами при нашем отъезде.

Десятого он уехал в Москву утром. А перед вечером, когда старенький, маленький князь и рослая большеликая княгиня, уже одетые, с зонтиками в руках, сидели в опустевшем доме, из которого выносили последнюю мебель, когда они покорно ждали выхода дочери, за домом кто-то вдруг радостно закричал что-то, потом с топотом пробежали мимо окон в сад мужики, нанятые везти мебель в Москву, а впереди них какой-то резвый босоногий мальчишка…

Из пруда за садом ее вытащили баграми только в сумерки, с трудом принесли в дом и положили, мокрую, ледяную, тяжелую, с синим лицом, на голом полу в пустой гостиной, темно освещенной чьей-то кухонной лампочкой.

Ночью шел уже ровный, затяжной осенний дождь.

Москва, 1903

Ночлег*

— Ночуй, ночуй, Алексеич! — сказал мне лесник, рябой широкогрудый мужик в косматой волчьей шапке, стоявший передо мной возле караулки. — Самое лучшее тебе ночевать, а я тем временем ребятишек своих проведаю и лыжи тебе добуду… Без лыж ты в отделку измаешься.

— Да ведь и ты измаешься, — нерешительно возразил я. Лесник мельком взглянул на меня и улыбнулся.

— Я, брат, не тебе чета, — ласково сказал он и, кивнув головой, пошел по темной тропинке, убегавшей в чаще низкорослого дубняка, смутно черневшего по снежным лужкам и оврагам.

Скоро его коротконогая фигура слилась вдали с сумраком, скрылась за изгородью пустого пчельника в разлужье, где из снега торчали ульи, прикрытые камнями и похожие на грибы, и я остался один, совсем один в сонном зимнем лесу. И такая тишина теплого мартовского вечера воцарилась кругом, что хотелось закрыть глаза и стоять так долго-долго, чтобы вполне слиться с окружающим оцепенением. И неподвижно сидели и сонно жмурились у моих ног собаки, — черный с белым жилетом Цыган и остромордый рыжий Волчок в своей пушистой шубке… «Вот и опять дома! — подумал я, глядя в сумерки. — Какой нежный и теплый вечер!..»

Медленно стал падать снежок, вывел меня из задумчивости, и мрачно взглянула на меня пустая изба, когда я отворил ее тяжелую дверь. Низкая и просторная, с маленькими окошечками в толстых кирпичных стенах и огромной широкоплечей печью, она производила впечатление жилища почти дикого, но почему-то меня радовал мой одинокий ночлег в этой молчаливой лесной избе. Дубки уже гудели в белесой темноте за окнами; с утра в лесу таяло, перед вечером на задворках караулки однотонно и нежно стонала пустушка — совсем как в полую воду; теперь снова возвращалась зима, и, когда я зажег в печи солому, поставил на загнетку чугунчик с водой и вышел в сени, чтобы взять охапку хворосту, навстречу мне понесло свежестью весенней метели. Сонный ночной ветер зашуршал в темноте по крыше, и мне стало холодно, но зато как приятно было снова вбежать в теплую избу и накрепко захлопнуть ее черную, липкую дверь! Изба уже наполнилась душистым запахом сырых дубовых дров и фантастично была озарена яркой пастью печки. Длинные оранжево-красные языки вырывались из нее и, дрожа и переплетаясь, бежали и лизали устье, а противоположная стена, покрытая густым слоем сажи от топки по-курному, трепетно искрилась, как смоляная. Кошка, черная и блестящая, точно пантера, примостилась в конце широкой лавки у самой загнетки, съежилась и жмурилась, сладостно мурлыкая; красный голенастый петух, разбуженный огнем, тупо бродил по соломе, накиданной на полу, в теплом кругу света, а из-под лавки вдруг блеснули самоцветными камнями два глаза Волчка, с приподнятыми ушами смотревшего на кошку, и — боже! — сколько негодования было в его пристальном взгляде!

— Ты зачем сюда? — закричал я на него с деланной злобой и, распахнув дверь, отчаянно затопал ногами, когда Волчок, поджав хвост, с визгом кинулся в сени.

Чугун с кулешом между тем нагревался. Он уже шипел и запевал задумчивыми, жалобными голосами, и было что-то трогательное в его детском напеве, и дикой красотой старой русской сказки притягивала к себе широкая ярко-цветная игра пламени, когда я присаживался порой на дубовый пенек среди полутемной избы и подолгу, как очарованный, смотрел на бегущие оранжевые ленты.

Наконец таган на загнетке прокалился почти докрасна…

Черный хлеб был липок, как замазка, от чугунка резко воняло салом, но я ел с неразборчивостью крепко проголодавшегося человека. Свет замирающего в печи пламени дрожал вокруг меня под низкими потолками и озарял то окна, то покоробленную доску иконы, стоявшей в переднем углу на лавке; изображение на доске было суздальское, большие глаза Христа, похожего на Будду, были страшны в этом мерцании, но, собрав со стола корки и настелив на лавке возле печки соломы, я перекрестился на старую икону почти с детской верой. Потом я кликнул в избу собак, кинул в изголовье полушубок и растянулся на соломе. Собаки подошли, посмотрели на меня и, с визгом зевая, улеглись возле лавки. И все кругом стало еще тише и печальнее.

Чтобы не угореть, я не закрыл трубы и не задвинул печку заслонкой. Дрова между тем прогорели, и свет от углей стал медленно меркнуть. Темнота угрюмо сгущалась, отовсюду подвигаясь к печке. На мгновение в сумраке у дверей мне померещилась фигура монахини — и вдруг мне стало жутко…

— Цыган! — тихо крикнул я, приподнимаясь.

Цыган тотчас же перекосил и насторожил уши. Насторожился и Волчок. Однако, прислушиваясь, оба очень выразительно поглядели на меня и успокоились. «Спи, никого нет!» — сказали мне эти взгляды. Но темнота все сгущалась. Она уже подошла к самому устью, и последний уголек на загнетке глядел в темноту, подобно закрывающемуся глазу, озаряя лишь своды… Потом и он померк… Теперь лишь где-то в глубине печки краснела чуть заметная точка. Ветер шуршал по окнам и заносил их снегом… Окна тускло серели в темноте… И вот кто-то подошел и заглянул в них. Чья-то высокая тень мелькнула мимо окон и скрылась…

«Кто там?» — хотел было крикнуть я с сильно застучавшим сердцем и вдруг сразу опомнился: да ведь это просто притуга, оборвавшаяся на крыше!..

И опять сладкая усталость тихо закрыла мне веки. Хороша ты, долгая и печальная зимняя ночь, знакомая своими страхами еще с детства! А тут еще петух смело затрепыхал и забил крыльями, и что-то дружеское, родное было в его громком, почти человеческом крике! Случайно открыв глаза, я увидел странный белесый свет, падавший из окон откуда-то снизу и таинственно озарявший смоляные стены избы: то был отблеск свежего снега на завалинке. И в белесом сумраке, в каких-то бесконечных снежных лугах, которые тотчас же после этого стали мне грезиться, передо мной замелькали бесчисленные огоньки зеленоватых волчьих глаз. Они выглядывали отовсюду, плыли, то приближаясь, то удаляясь, — и вдруг целым роем неслись куда-то вдаль, и тогда по всему лесу, по вершинам, побелевшим от снега, разрастался и, убегая, замирал смутный, убаюкивающий шум вьюги…

<1903>

С высоты*

Я был на Ляй-Лю, на перевале по пути на север. Стояла весна — средина апреля.

Все утро в горах дремал густой туман. В грязной корчме на перевале я выпил кислого красного вина на прощанье с югом и отдохнул, пока перепрягали тройку. Было сыро, холодно и сумрачно. Все тонуло во мгле, проносившейся по ветру мимо окон, и воображению невольно рисовались осенние сумерки, пастухи, проводящие здесь почти всю свою жизнь среди облаков и свиста горного ветра, овцы, робко жмущиеся друг к другу в загонах… Невольно закрадывалась в душу серая, как это утро, скука — и вдруг туман стал розоветь и таять, в мглистой вышине просветлело. Предчувствие тепла и солнца сразу оживило все, а в небесах, в тающем дыму, уже обозначилось что-то радостное, нежное. Оно росло, ширилось — и внезапно засияло божественной красотой лазури. В величавом храме дикой и пустынной природы, которая окружала меня, проглянул небесный купол, но еще долго реяла по Ляй-Лю рассеянная мгла, еще долго, как жертвенники, курились зубчатые утесы над стремнинами, пока не блеснуло, наконец, солнце. И тогда от тумана не осталось и следа, голубое небо засияло над горами во всей своей необъятности, далеко зазеленело в чистом и прозрачном воздухе волнистое плоскогорье и далеким миражем вырисовались за ним нежно-четкие фиолетовые вершины, уходящие друг за другом к востоку. Ветер тянул с севера, но он был ласков, весел, и, опьяненный солнечным теплом и ветром, я быстро пошел к обрывам, чтобы взглянуть в последний раз на море.

Исполинская дымчатая тень в радужном ореоле пала от меня в зыбкий пар под обрывом; бесконечная волнистая равнина сгустившихся облаков, целая страна белых рыхлых холмов развернулась перед моими глазами, и я остановился, пораженный хаотическим величием этой картины. Вместо глубоких стремнин и обрывов, вместо далеких зеленых прибрежий и заливов я увидел необозримый океан белых застывших волн, сияющих под солнцем, необозримый облачный слой, повисший над морем и к востоку, и к югу, и к западу. И вся сила моей души, вся печаль и радость — печаль о ней, которую я так мучительно любил тогда, и безотчетная радость молодости — все ушло к горизонту, туда, где за последними гранями облаков, высоко в небе, синело далекое, далекое море.

«Прости! — мысленно сказал я ей всей моей душою. — И ты любила бы меня, и ты простила бы меня, как прощаю я тебя за все мои страдания, ко тайна жизни разлучила нас, тайная сила, не дающая нам заглянуть в душу друг друга с высоты — в наши лучшие минуты. А лучшие минуты моей любви к тебе — моя печаль о тебе вдали от тебя, моя радость, что и в печали, и одиночестве, и в страданиях я люблю — и прощаю тебя!..»

Колокольчик однообразным дорожным напевом говорил о долгом пути на родину, о том, что прошлое — отжито, о том, что впереди — новая жизнь, новая весна, весна севера. Старая дорожнаяколяска, старая почтовая тройка, фигура ямщика-татарина на высоких козлах рядом с увязанными чемоданами, дружный топот копыт под несмолкающий плач колокольчика, бесконечная лента шоссе… Еще долго я оборачивался и глядел на сизые зубцы скал, вознесшихся над обрывом к югу и вырезавшихся на фоне пустого голубого неба, где черной точкой реял орел… Потом все это мелькнуло перед глазами еще раз — и скрылось. Тройка с дружным топотом копыт, с заливающимся звоном колокольчика покатилась снова в долины, чтобы катиться так все ниже и ниже, все дальше и дальше от перевала, возрастающего и уплывающего в небо, все глубже и глубже в лесистые живописные пропасти…

Но еще долго глядел я в эти пропасти с высоты, еще долго и душа моя была на высоте.

Здесь, в этих безмолвных горных долинах, еще царила красота и тишина первых весенних дней, безоблачно-прозрачного голубого неба, черных сучьев деревьев, прошлогодней коричневой листвы, слежавшейся в кустах, первых томных подснежников и диких тюльпанов. Здесь еще только что начинали зеленеть горные скаты, здесь все отдыхало, только что освободившись от снегов и бурь долгой темной зимы, и все было кротко и задумчиво, как девушка, впервые замечтавшаяся о жизни, о счастье, о будущем. Здесь еще хрустально-чист и свеж был воздух, как бывает он чист и свеж только ранней весною и — на высоте.

Но мертвое молчание гор окружало меня. Как всегда в лучшие мгновения моей жизни, я был один. И если бы я заплакал горячими слезами страстной скорби, никто бы не увидал моих слез. И если бы я крикнул — дико и весело, как молодой орел — от страстной радости жизни, никто не ответил бы мне на этот крик, кроме звонкого и жуткого голоса природы — горного эха.

<1904>

Из ранних редакций

Святые горы

Вторая глава, исключенная в 1930 году

Сквозь сон я долго слышал, как казалось, над самой головою, странный перезвон колоколов. Я заснул на каких-то бревнах около пристани парома, и тело сразу оцепенело от переутомления; но я чувствовал себя среди несметной толпы народа, говор которого гулом стоял над рекою; чувствовал, что прозяб от весенней речной свежести, и никак не мог очнуться.

Новый монастырь, тот, что находится у подошвы горы, не так красив, как это кажется издали. Хозяйственные его постройки, особенно громадное здание гостиницы, походят на казармы. Везде было тесно от наехавшего народа. Пожилой монах, дремавший на крыльце гостиницы, на мой вопрос о помещении только посмотрел на мою блузу и затянулся долгим ленивым зевком. Послушник, которого я встретил в воротах, так спешил куда-то, что я не успел остановить его. Он только оглянулся и зашагал еще шире и неуклюжее, махаясь и подаваясь вперед всем телом, отчего на плечах его болтались бледно-желтые волосы. Другой какими-то тайными путями — темным, узким коридором, где стоял тяжелый дух склепа, воска, ладана и угар от самоваров, — провел меня в номер, уже занятый постояльцем.

Постоялец лежал на жестком диване, выставив кверху колени худых ног, и лицо его было желто и постно, как у мертвеца. На нем был серый пиджак, слишком широкий для его худощавого тела, на шее — шарф, на ногах — кроме сапог, рыжие голенища которых виднелись под короткими штанами, — резиновые глубокие калоши. Козлиная бородка его изобличала «кацапа», человека благочестивого, подозрительного и очень любопытного. Очень зорко осмотрев меня, он прикрыл глаза, полежал минуту молча и спросил:

— Из дальних, позвольте спросить?

Я сказал.

— Та-ак. По торговой части или, может, в услужении у кого?

— Нет.

— Значит, капитал свой имеете?

— А что?

Сожитель мой поднял брови, искоса глянул на меня и закашлялся…

— О-ох… — простонал он, тяжело повертываясь на бок.

— Вы нездоровы?

— Болезни не замечаю, а слабость большая во мне, особливо теперь. Очень без пищи ослабел я.

— Как без пищи?

Он тускло улыбнулся.

— А вы, что же, разве бога ни за что почитаете? Святые отцы, к примеру, прямо на то указывают, чтоб не вкушать за эти дни пищи, особливо с четверга…

И опять прикрыл глаза.

— А вы — торгуете? — спросил я.

— Косники были.

— Косы продавали?

— Правильно-с. Ну, а потом, хоть товар этот, прямо надо сказать, темный и прибыльный, и не сразу тут дойдешь до понимания, восемь гривен коса аль два с полтиной, — пришлось оставить.

— Отчего же?

— Результату нету настоящего.

Он помолчал и злорадно добавил:

— Теперича господа коммерцию полюбили; господину земскому председателю тоже желается барышок себе иметь.

— Да ведь это не в пользу председателя идет.

— Понимаем тоже…

— Так вы и бросили торговлю?

— Ну, нет, — без дела нельзя-с. Винную лавку содержим, черную…

— А в монастыре-то вы часто бываете?

— Да, как теперича я недалеко живу. А вы к чему же это? Про усердие-то?

Он сдвинул брови и заговорил строго:

— Всякому это подобает. И при деле всякий должон состоять и храмы божий не оставлять без внимания. Хочешь не хочешь, а исполняй. У меня теперича, к примеру сказать, самое горячее дело, а я вот все на жену бросил…

Он опять закашлялся слабым, внутренним кашлем и замолк.

— Вам нужен покой, — сказал я, вставая, — лучше я где-нибудь еще переночую.

— Теперь не до покоя.

— Да нет, все-таки…

— Ну, с богом! — сказал лавочник уже совсем неприязненно.

Весь берег перед монастырем был занят, как на ярмарке, телегами и народом. Тут были и смоленские мужики в бараньих шлыках, и туляки, и полтавцы, и волжане. Многие спали под телегами, другие закусывали, умывались; говор стоял сдержанный и сливался в однообразный гул. Под этот говор я и заснул. Когда же проснулся, берег уже опустел: все были в церкви.

(Полное собрание сочинений, т. 2, с. 99-101).

Белая лошадь

Первая глава, исключенная в 1927 году

— А и глухая же сторона наша! — весело сказал землемер своим грудным, слегка сиплым тенором.

И, наклонившись, худой волосатой рукой подсунул под сиденье тележки, стоявшей возле хуторской конторы, старые пыльные ботинки, завернутые в газету.

Был теплый сухой вечер конца августа — вечер среди степных полей, таких задумчивых и мирных в засуху позднего лета, после уборки хлеба. Солнце только что закатилось за вишневым садом, окружавшим контору, и не оставило никаких красок после себя. Разве вот стало бледнее голубое однотонное небо, яснее луна на востоке, спокойнее лиловатые волнистые равнины да слышнее осторожный треск пересохших за лето стручков акации… Была во всем этом какая-то большая грусть, но землемеру и она была приятна. Все трогало его нынче, но почему — бог знает. Это чувство, что все хорошо, все восхитительно, бывало у него после долгих томлений в астме. Но астма не душила давно, уже больше месяца.

Помещик Стоцкий, высокий белоглазый блондин в батистовой косоворотке и лакированных сапогах, посмотрел с крыльца с той благодушно-презрительной улыбкой, которая всегда появлялась у него на лице после двух-трех рюмок. Нынче их было выпито пять, и угреватое лицо бывшего семеновца стало так сизо, что редкие белые волосы, тщательно причесанные на косой ряд, казались льняными, а глаза голубовато-оловянными. И глаза эти с легкой улыбкой оглядели землемера — кожаную куртку на шитой малорусской рубахе, штаны, заправленные в сапоги, по-цыгански загорелое и волосатое лицо с добрыми блестящими глазами, черную с проседью бороду… Кивнув работнику, державшему под уздцы коренника, помещик ответил:

— Глухая-то глухая, а вот голову кореннику надо опустить.

Но землемер замахал руками.

— Ни боже мой! — поспешно и весело сказал он мягким грудным голосом. — Люблю, грешный человек, с шиком проехать. Вот свернем на дорожку, да и с господом.

— Да и курите же вы! — вставил помещик равнодушно.

— И покурить люблю! — ответил землемер, привычным жестом доставая из бокового кармана камышовый мундштук и старый серебряный портсигар с Московским Кремлем на крышке.

И, быстро крутя папиросу, еще раз оглядел тележку.

Да, все в исправности! Чуйка на сиденье, сундук с причиндалами — под козлами, тренога — сзади. Про лошадей же и говорить нечего. С закрученными в узлы хвостами и с задранной мордой коренника — прямо щеголи: час езды до неба!

— И стало быть, прощения просим! — сказал землемер, сняв белый, пропотевший по околышку картуз и по-военному щелкнув каблуками. — Тысячу рублей денег и детей кучу! Дай, боже, и на лето то же.

Вынул и помещик свой портсигар — плоский, с оранжевым жгутом, с монограммами вкривь и вкось — и, постукивая мундштуком папиросы о крышку, мутно усмехнулся.

— Живы ли еще будем, господин хороший! — сказал он.

— Что? — воскликнул землемер, поднимая большие черные брови. — Да ни за что не умру! Вы там как себе хотите, а я — пас. Нет на то моего полного согласия.

— Нас с вами не спросят, — сказал помещик.

— А без спросу — это уж не тае… не годится.

— Не годится-то не годится, — сказал помещик, — а признайтесь-ка, потрухиваете небось? Недаром не любите разных там пятниц, понедельников и тому подобного…

Землемер сдвинул кистью руки картуз на затылок и слегка нахмурился.

— По совести сказать, не знаю, — ответил он, глядя в землю. — Боюсь, если говорить правду, всю жизнь — и весьма основательно боюсь. В хоре пел, по покойникам читал, а не привык вот…

— То есть как по покойникам? — спросил помещик. — Разве вы из духовных?

— Отчасти, — сказал землемер. — Дед — дьячок, отец — землемер, а я, верно, в деда. В молодости чуть не всю Библию наизусть знал. Теперь забывать стал…

— Стара стала, слаба стала, — вставил помещик армянским голосом.

— Да нет, — простодушно возразил землемер. — Мне ведь всего сорок пятый. А вот — астма! Помните в Долгом коричневого рогатого черта на алтарной двери? Лежит с высунутым языком, а Гавриил наступил ему на грудь и копьем его… Так вот и смерть: наступит, а ты вывертывайся!

— Ох, какая чертовщина! — прибавил он, закрывая глаза. — Гроб, свечи, венчик… А потом — погост, ночь, холод, темь, лозинки от ветра гудут… А ты лежишь без шапки, в одном сюртучке, весь гнилой, лиловый… Эх, умирать бы по-птичьему, по-звериному!

— Ну, это уж философия, — сказал помещик. — Звери тут ни при чем. Зверь издох — и дело с концом.

— Вот именно! — воскликнул землемер. — Попроще, понимаете, надо! Я, конечно, в этих штуках — как крот в соломе, но что такое смерть? «Я, Чувиль, веселая…»

Работник, державший лошадей, засмеялся и деликатно отвел глаза в сторону. Засмеялся и помещик.

— Это еще что за Чувиль такой?

— Да сказка такая есть, — ответил землемер с рассеянной улыбкой. — Жил-был, понимаете, какой-то Чувиль, и выросли у него на яблоньке золотые яблоки. Ну конечно, с ума сошел мужик, стережет пуще зеницы ока… И вдруг в одну прекрасную ночь — шасть к нему в сад Баба-Яга. Нос крючком, голова сучком, но веселая-развеселая! «Дай яблочка…» Оробел мужик, тряхнул яблоньку… «Нет, ты, говорит, из ручки в ручку дай!» И цап его за руку да в лес, в избушку. А в избушке сидят, понимаете, девки ее простоволосые: Аленка и Акулька. Вот Яга и говорит этак беспечно: «Сжарь-ка мне, Аленушка, Чувиля к ужину, а я пока по делу сбегаю…» Сейчас Аленка к печке, разжарила ее — чертям тошно, посадила мужика на лопату — и трах в огонь! Да не тут-то было! Уперся мужичишка боком, никак не всунет его Аленка. «Что ж ты, говорит, не лезешь?» — «Да я не умею, — ты научи, как сесть-то». — «У, дурак, да вот так-то!..» А Чувиль шмыг ее в печь.

— Да и говорун же вы! — сказал помещик. — Вот у нас в полку был некто Шахов, не хуже вас: уморительный субъект.

— Ну-с, — не слушая, продолжал землемер, — та же самая история происходит и с Акулькой…

— Позвольте, — перебил помещик, — я не понимаю: опять, что ли, мужик девку зажарил?

— Ну конечно! — воскликнул землемер. — Да суть-то не в том, а в том, что все-таки добралась Яга до мужика. Посадила на лопату, тащит в печь, да еще и посмеивается: «Уж и легок же ты, мужик!» — «А ты кинь, — говорит мужик, — авось навек не налопаешься!» — «Да мне и лопать-то не хочется…» — «Вот те на! Так чего ж тебе хочется?» — «А поиграть да силу твою попробовать: я ведь, Чувиль, веселая!..»

— Хороша, стерва, веселая! — сказал помещик.

Землемер помолчал, рассеянно глядя в землю, и вдруг засмеялся.

— Действительно! — подхватил он, смеясь и думая о чем-то своем. — Действительно! Есть, знаете, у нас в Долгом лавочник и ростовщик, Иван Павлов… Плут первостатейный, но деликатен — на редкость. Ростом под потолок, сюртук — по щиколки, глаза косые, томные… И вот умирает в прошлом году у нашего попа сын… Является Иван Павлов, краснеет, как девица, и говорит: «Имею честь, батюшка, поздравить с новопреставленным!»

— Это великолепно! — воскликнул помещик. — Имею честь поздравить с новопреставленным!

— Так вот, — докончил землемер, — мне все и лезет в голову: задохнешься ночью, а Иван Павлов войдет этак вежливо, поздоровается со всеми за ручку — и радостно поздравит… Но, однако, пора и честь знать. Доброго здоровья, Николай Николаевич! Спасибо за ласку.

— Прощайте, Егор Гаврилыч, — сказал помещик. — Не забывайте.

— Не прощайте, а до свидания! — шутливо подчеркнул землемер, разбирая вожжи.

И легко вскочил в тележку.

Работник посторонился, и лошади сразу тронули рысью. Помещик посмотрел на широкую и слегка сутулую спину землемера и вдруг, посинев от натуги, заорал не своим голосом:

— Домой!.. Дом-мой, тебе говорят!.. Тишка, лови!

Землемер обернулся и увидал со всех ног бегущего работника. Оказалось, что пегий легаш Кадо выскочил из окна и кинулся следом за тележкой. Но, услыхав крик, тотчас же прижался к земле и виновато пополз в сторону.

Землемер посмотрел, как работник ловил собаку за ошейник, и засмеялся, как ребенок.

«Боже, что за чудесный пес!» — подумал он с нежностью.

А лошади уже вынесли тележку мимо картофельных ям и старых ометов в поле.

Последние (восьмая и девятая) главы, исключенные в 1929 году

Вечером на столе горела лампа под абажуром из розовой бумаги и стояла миска со щами. Марья Яковлевна медленно и аккуратно ела, вся поглощенная думами о капусте, а дети щипали друг друга за ноги, вскрикивали от боли, хохотали и хватали друг у друга из тарелок, расплескивая по столу. Землемер, сгорбившись, сидел с дымящимся мундштуком в руках и глубоко затягивался.

Возня детей волновала его, и он глядел на них почти с ненавистью. Руки у него дрожали, глаза лихорадочно блестели, темя ломило, сердце трепетало, в груди, где-то глубоко внутри, чесалось… Было похоже на отравление табаком, на угар.

— Я не буду ужинать, — сказал он, вставая, — лягу спать сейчас, вели не шуметь детям…

И затворился в кабинете.

Там он сел в кресло, согнувшись и крепко, с цепкостью сумасшедшего, стиснув ледяными пальцами ручки. Рот его изредка раскрывался, со свистом ловя воздух, блестящие глаза были расширены. Лицо посинело от натуги, и поседевшая бородка казалась страшной.

Потом, собрав все силы, с поднятыми плечами, он стал жечь на свечке селитренную бумагу и жадно втягивать едкий дым ртом и ноздрями.

Стало немного легче, и тогда он поспешил раздеться, дунул на свечку и тотчас же забылся в наступившей темноте.

Но темнота начала сгущаться, чернеть и давить грудь. Он сделал усилие, вздохнул и перевернулся на бок. Черная темнота заколебалась, поплыла, и колокольня, обозначившаяся в ней, стала наклоняться, наклоняться — и вдруг вся рухнула на него. Он барахтался, силясь освободиться от сыплющихся на него камней, пыли, известки, — и наконец, глухо, по-животному, заревев всем нутром, раскинул их. Раскинул — и, весь в ледяном поту, с трепещущим сердцем, порывисто сел на постели… Нужно было нашарить в темноте коробку со спичками, поскорее зажечь свечу и закурить черную, пахнущую горящим веником сигару «Эспик»… По крыше шумел проливной дождь, и этот шум, вместе с лихорадочным шумом в ушах, с каждой минутой становился все певучее, наполняясь вызывающими звуками краковяка.

Под утро землемер забылся и, свистя запухшими бронхами, крепко спал до десяти часов утра. Мирный величавый гул, от которого нежно дребезжали стекла, слышался ему сквозь сон. Он открыл глаза и понял, что это колокол: было первое октября, престольный праздник в Долгом. Нежно звенящие стекла были матово-голубые, — значит, перед утром был крепкий мороз, чистый легкий воздух, яркое небо… Землемер освежил водой свое точно заплаканное лицо. В доме было тихо, — все были в церкви, — на столе в зале стоял остывший самовар. Землемер выпил стакан теплого чаю и на минутку вышел на крыльцо, — первый раз после болезни.

Боже, какое невыразимое счастие — дышать! Думать, смотреть, двигаться — это дивно, сладко, но дышать… люди даже и представить себе не могут, чего они лишатся, утратив блаженство пить этот божественный напиток жизни!

И, сладостно слабея от душистой свежести, проникавшей до самой глубины наболевшей груди, землемер прислонился к двери.

На крыльце — яркое радостное тепло, из палисадника тянет холодком сырой земли и вялым ароматом гниющих цветов и листьев. Противоположная сторона улицы еще в тени, и в прозрачном воздухе так близки кажутся голубовато-белые стены мазанок. Ветви лозин за ними уже голы и четко рисуются на чистой лазури… Какой простор сияет теперь за селом, в степи, — на мерзлых кочковатых дорогах, на озимях, над которыми дрожат острые крылья ястребков и кобчиков! Но стоять было трудно, воздух пьянил и резал грудь.

Он повернулся и столкнулся с Василисой, выносившей из дому медный поднос с самоваром и чашками. «Вот здоровье!» — острой завистью мелькнуло у него в голове. Не то кукла, не то истукан какой-то! Черные глаза бессмысленно блестят, лицо сизо от густого румянца и цинковых белил, бордовое шерстяное платье, неуклюже сшитое по моде и надушенное «персидской сиренью», чуть не трещит по швам, в черных волосах краснеет бумажная роза, на шее разноцветные бусы…

— С праздником, барин! — сказала Василиса бойко. — Чуть было не задавила вас!

И ловко захлопнула дверь ногою.

А в зале, на высоком стуле возле стола, сидел Котик, ел с блюдечка яйцо всмятку и таращил глаза, засовывая в рот чайную ложечку. За столом стояла недавно нанятая нянька, бедная мещанка Пелагея, очень худая и высокая, с длинным лицом, с длинными зубами, в темном старушечьем платье горошком, и говорила печально и рассеянно:

— Вы, батюшка, яичка-то поменьше, а хлебца побольше, — вот и сыты будете…

В одиннадцать пришли из церкви дети и Марья Яковлевна, нарядные, церемонные, — как гости. Марья Яковлевна — в лиловом шелковом платье, маленькой старомодной шляпке; девочки, бледные, некрасивые, — обе в розовом, Павлик, стройный, хорошенький, — в темно-синем суконном костюмчике, похожем на матросский. И только один Павлик вошел в комнату бодро, блестя черными злыми глазками. А девочки и Марья Яковлевна еле двигались.

— Ах, боже мой! — жеманно сказала Марья Яковлевна, поставив в угол зонтик и развязывая под подбородком ленты черной корзиночки, чуть державшейся на макушке ее прилизанной головы с широким пробором.

И девочки, крутя головками, томно повторили в один голос:

— Ах, боже, какая духота была в храме!

— Давайте поскорее обедать, — сказал землемер, чувствуя отвращение ко всему своему дому.

Есть не хотелось, но чем, кроме еды, наполнить долгий праздничный день в этом скучном и противном домишке, где интересен только один черноглазый Павлик?

«Я зол, измучился за ночь», — подумал землемер и с тяжелым камнем на сердце лег в постель.

Но сердце дрожало, замирало, и, как только землемер закрыл глаза, постель полетела в бездну. Он с трудом приподнялся, снял пиджак, ситцевую рубашку и швырнул в угол жаркую лисью курточку. Но и рубашка была противна: еще ни разу не мытая, горячая, с запахом галантерейной лавки. От этого запаха тошнило и ломило голову… Потом поднялся мучительный затяжной кашель с насморком… И замученного землемера охватила страстная жажда смерти, нечеловеческого вздоха, от которого сразу лопнуло бы сердце… С этой жаждой он и забылся.

В три часа он внезапно очнулся, услыхав какую-то возню в зале, и слабо крикнул:

— Кто там?

Но никто не отозвался.

Марья Яковлевна ушла с детьми в гости к становому. Прислуга была за воротами. И в душе вдруг так ясно, так отчетливо послышались резкие ухабистые звуки, хриплые басы и альты аристона, играющего краковяк, что на голове зашевелились волосы. И опять с ужасающей яркостью представилась белая лошадь, вошедшая в темнеющий зал.

«Боже, какой вздор! — подумал землемер, закрывая глаза и силясь освободиться от этого нестерпимо живого образа. — Боже, какое издевательство!»

Вдруг что-то стукнуло. По столу мелькнул длинный хвост большой серой крысы. Землемер затаил дыхание и стал поджидать, что будет дальше.

«Придет или нет? — думал он, дрожа всем телом. — Если придет, значит, нынче конец мне!»

И, не дождавшись, снова заснул глубоким сном. А когда открыл глаза, весь похолодел от страха: в комнате почти темно, тишина гробовая, а крыса стоит на столе на задних лапках, задом к окну, и пристально смотрит на постель… Ушки подняты и розовеют на свет… Значит, конец! Он спал, как спят перед казнью!

И, весь дрожа от страха и холода, землемер уронил голову на подушку.

— Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей! — пробормотал он умоляюще-бессильно.

Он представил себе свое детство, младенчество — и почувствовал невыразимую жалость к этому бедному маленькому осленку, неизвестно зачем пришедшему в мир и осмелившемуся мудрствовать. Что ответит ему бог в шуме бури? Он только напомнит безумцу его ничтожество, напомнит, что пути творца неисповедимы, грозны, радостны, и разверзнет бездну величия своего, скажет только одно: я Сила и Беспощадность. И ужаснет великой красотой проявления этой силы на земле, где от века идет кровавое состязание за каждый глоток воздуха и где беспомощней и несчастней всех — человек.

— Кто сей, омрачающий провидение словами без смысла? — вспомнил он страшные слова, звучавшие когда-то в шуме бури. — Препояшь ныне чресла свои, как муж: я буду спрашивать, а ты отвечай мне…

— О, какая красота! — сказал землемер, и горячие слезы выступили из-под его ресниц.

— Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы на скалах? Они изгибаются, рождая детей своих, а дети их приходят в силу, растут в поле и не возвращаются к ним. Знаешь ли ты, кто разрешил узы онагру, которому степь я назначил домом, а солончаки жилищем? Захочет ли единорог служить тебе и переночует ли у яслей твоих? Ты ли дал перья и пух страусу? Он оставляет яйца свои на песке и забывает, что полевой зверь может растоптать их. Он жесток к детям своим, как бы не своим…

— Все сила, сила и — звериная свобода! — воскликнул землемер, садясь на постели и почти видя в темноте перед собой свою гибель, свою смерть — белую лошадь с дико-веселым, вызывающим и беспощадным взглядом.

— Храпение ноздрей ее — ужас, — с безумным восторгом вспомнил он стихи о лошади в книге Иова. — Роет ногою землю и восхищается силою. В порыве ярости глотает землю и не может устоять при звуке трубы. При звуке трубы издает голос: «Гу! Гу!» — и издалека чует битву, громкие голоса вождей и крик…

— А верх путей его! — дерзко и громко, точно в бреду, сказал землемер. — Верх путей его — бык Ивана Павлова… бегемот… левиафан…

— Сила в чреслах бегемота и крепость в мускулах его. Поворачивает хвостом своим, как кедром. Жилы же на бедрах его переплетены. Ноги у него, как медные трубы. Кости у него, как железные прутья. Это — верх путей божиих.

— Астма Ты, — сказал землемер, блестящими бешеными глазами глядя в темноту и свистя бронхами.

Ночью в тусклом воздухе кабинета тускло горела лампа. Тяжело пахло холодным дымом сигар и жженой бумаги. Землемер, с опухшим пятнистым лицом, с расширенными черными глазами и густой белой бородой, в разорванной сверху донизу рубашке, полулежал на высоко взбитых подушках. Грудь его, покрытая седеющими курчавыми волосами, была в круглых кровоподтеках: вернувшаяся в десять часов от станового Марья Яковлевна нашла его без сознания и поставила ему банки, зажигая вату и быстро прикрывая стаканами… Стало легче, и он уговорил Марью Яковлевну идти спать. И в доме, после суматохи и беготни, наступила тишина.

В полночь землемер привстал с постели, потушил лампу и закрыл глаза в смертельной жажде отдыха. Но лампа внезапно зажглась снова — сама собою. От страха у землемера опять заколотилось сердце, и он опять пошел тушить ее. И увидал, что он в людном дымном вагоне, бегущем среди зыбких снежных полей, — лежит на диване и смотрит на кавалериста-офицера, сидящего напротив. Офицер молод, красив и крепко-крепко затянут в рейтузы и смешно короткий китель. Глаза у него блестят, губы яркие, короткие курчавые волосы черны как смоль. Усики маленькие, нахальные. И, нахально наклоняясь к землемеру, офицер глухо кричит ему на ухо:

— Вы все-таки счастливец! Скоро приедете!

И, наклоняясь все ниже и ниже и чувствуя, что землемер почти не слышит его, кричит еще громче и еще невнятнее:

— А надо вам сказать, что я безумно люблю свою жену…

Но землемер с отчаянием чувствует, что не слышит его. По лицу офицера видно, что он кричит, — но голоса не слышно. И, задыхаясь от напряжения, землемер вскочил и побежал к воротам скотного двора, упал на землю и нырнул в подворотню, но ворота тотчас же осели — и стопудовой тяжестью притиснули его к земле. Он крикнул и сделал нечеловеческое усилие освободиться… И, вскочив с постели, кинулся к окну, за которым белел рассвет, и с размаху ударил ладонью в раму. Рама распахнулась, в комнату ворвался свежий сырой воздух, но землемер не успел глотнуть его: он упал в кресло и так и остался на месте с закинутой назад головой, выкатившимися белками и раскрытыми посиневшими губами… И долго тянуло в эти раскрытые губы холодной пахучей сыростью ненастного осеннего рассвета…

А в полдень, когда землемер уже спокойно лежал на столе, на сене, застланном простынею, вымытый, причесанный, в сюртуке и крахмальной рубашке, в зал на цыпочках вошел Иван Павлов, поклонился ему до земли, поцеловал в ледяной лоб, в л иловатые выпуклости закрытых глаз и, увидав выходящую из кабинета заплаканную Марью Яковлевну, вежливо, кротко и радостно сказал:

— Имею честь поздравить с новопреставленным.

(Полное собрание сочинений, т. 4, с. 49–53, 70–76).

Маленький роман

Последняя глава, исключенная в 1926 году

Были зимне-весенние сумерки, только что начало таять. Я вышел из села, перешел железную дорогу, вскинул ружье на плечи и пошел целиком.

За Каменкой я сбежал с горы в луга, к нашему лесочку «Ключики». Хотелось сделать что-нибудь необыкновенное, и, дойдя до караулки, я постучал в окошечко. Вышел Сибирка, рябой, широкогрудый и приземистый мужик в косматой волчьей шапке.

— Вот, Сибирка, — сказал я ни с того ни с сего, — получил я нынче письмо: помер один мой приятель. Дома скука, хочу у тебя переночевать.

Сибирка тряхнул шапкой, зорко глянул мне на ноги.

— Что ж, — сказал он, — царство небесное, вечный покой. Все помрем, да не в одноё время.

И сейчас же попросился домой сбегать, ребятишек проведать.

Я согласился и прибавил:

— Ехал я домой, Сибирка, было мне вроде как восемнадцать лет. А теперь мне сорок.

— Горе-то хушь кого смотает, — отозвался Сибирка. И, кивнув головой, зашагал по темной тропинке, убегавшей в дубняк, по оврагам.

Скоро его коротконогая фигура слилась вдали с сумраком, скрылась за изгородью пустого пчельника в разлужье, где из снега торчали ульи, прикрытые корой и похожие на грибы. И такая тишина была в теплом зимнем воздухе, что хотелось закрыть глаза и стоять так долго, долго… И неподвижно сидели и сонно жмурились у ног моих собаки — черный в белом жилете Цыган и остромордый рыжий Волчок в своей пушистой шубке.

Стал падать снежок, вывел меня из оцепенения, — и мрачно взглянула на меня пустая изба, когда я отворил ее тяжелую, потную дверь. Низкая, просторная, с маленькими окошечками и огромной широкоплечей печью, она производила впечатление жилища почти дикого. Дубки уже гудели в белесой темноте за нею. Возвращалась зима. И когда я зажег в печи лучины, поставил на них таганчик и чугун с водою и вышел в сени за хворостом, навстречу мне понесло свежестью метели. Нервно хотелось работать, и, прозябнув в сенях, я с наслаждением вбежал опять в избу и крепко прихлопнул ее черную, липкую дверь.

Изба наполнялась душистым запахом сырых дубовых дров, сказочно была озарена яркой пастью печки. Длинные оранжево-красные языки вырывались из нее, — дрожа, переплетаясь, бежали и лизали устье, и стены, покрытые сажей от топки по-курному, трепетно блестели, как смоляные. Черно-бархатная кошка примостилась на конце широкой лавки у загнетки, ежилась, мурлыкала и жмурилась. Красный голенастый петух, разбуженный огнем, тупо бродил по соломе в теплом кругу света. А из-под лавки зелеными самоцветами вспыхивали иногда глаза Волчка.

Чугун с кулешом меж тем нагревался. Он уже шипел и запевал задумчивыми жалобными голосами. Дикой красотой старой русской сказки притягивала к себе широкая яркоцветная игра пламени. И, присев на дубовый обрубок среди полутемной избы, я долго смотрел на бегущие оранжевые ленты.

— Умерла! — говорил я себе — и, вздрагивая, смеялся. Черный хлеб был липок, как замазка, от чугуна воняло

салом, но ел я с жадностью. Свет замирающего пламени дрожал под низким потолком, озарял то окно, то покоробленную доску иконы, стоявшей в переднем углу на лавке. Образ был суздальский, большие косые глаза кого-то, похожего на Будду, были страшны в этом мерцании… Страшны пути твои, господи!

Я настелил на лавке соломы, кликнул в избу Цыгана, кинул в изголовье полушубок… Собаки подошли, посмотрели и, с визгом зевая, легли… И все вокруг стало тихо и печально.

Чтобы не угореть, я не закрыл трубы и не задвинул печку заслонкой. Дрова прогорели, свет медленно меркнул. На мгновение в сумраке у дверей мне померещилась высокая темная фигура…

— Цыган! — слабо крикнул я, приподнявшись, с застучавшим сердцем.

Цыган перекосил и насторожил ухо. Насторожился и Волчок. Однако, прислушавшись, оба поглядели на меня и успокоились. «Спи, никого нет», — сказали мне эти взгляды.

Но красноватая темнота все сгущалась. На мгновение со страшной живостью увидел я ее на лавке против печки. Она была в короткой юбке, свет углей освещал ее ноги. Приподняв руки, она поправляла волосы и, ласково глядя мне в лицо, беззвучно смеялась… Нежность, боль и ужас охватили меня…

Темнота подошла к устью, и последний уголек на загнетке глядел на нее, подобно закрывающемуся глазу. Вот и он померк… Ветер шуршал по завалинке, заносил снегом окошечки. Окошечки тускло серели… Кто-то подошел и заглянул в одно из них… Чья-то высокая тень промелькнула и скрылась…

Я знал: это оборвавшаяся притуга. Но тяжело и страшно было мне, как в могиле. То, что так радостно сыпало дождем сквозь солнце под Москвою, что так вольно звало вдаль над Ляй-Лю, теперь смотрело в окошечко таким тусклым, тусклым оком!

(Полное собрание сочинений, т. 4, с. 89–91).

Птицы небесные

Последняя глава, исключенная в 1927 году

Лежало оно вниз лицом. Подняли его в тот же день, в обед. Но какой-то зверек уже успел изгрызть ему шею.

Станового оно дожидалось в холодной избе старосты. Постелили на полу соломки — и положили…

Закопали просто и равнодушно.

Взглянуть на него студент не решался. Пошел только к выносу, к церкви. Опять был морозный ясный вечер, опять блестел крест в зеленоватом небе. На крыльце сторожки, возле ворот церковной ограды, без шапки стоял лысый сторож, георгиевский кавалер, и с азартом в сотый раз рассказывал студенту о том, как он был под «Кискинтинополем».

— А боялся ты на войне? — спросил студент. — Смерти-то боишься?

— Смерти-то? Чего ж ее бояться? Двум смертям не бывать, одной не миновать! — бойко ответил сторож.

— Эко-ся! — сказал студент, подделываясь под его тон. — А ну-ка да нет там ничего, — на том свете-то?

Сторож подумал, хитрыми глазами глядя в землю. И вдруг быстро и восторженно срезал его:

— Так. А кто ж колчег-то строил?

Студент опешил. «Какой такой колчег? Ковчег, что ли?» — хотел спросить он.

Но сторож уже заметил, что срезал.

— Вот то-то и оно-то! — воскликнул он восторженно.

«Дикарь!» — подумал студент с сердцем и отвернулся.

Наконец показалась небольшая толпа: несколько человек, без шапок, низко несли на полотенцах огромный тесовый гроб. Ударили в колокол. Подкатили козырьки с высоким и сутулым дьяконом и седобородым попом в теплой скуфье.

— Поживей, ребятушки, поживей! — бодро крикнул поп, выпрастывая из козырьков ногу в большой калоше.

И тащившие гроб почти бегом, спотыкаясь под тяжестью, дружной толпой кинулись в ворота среди девок и мальчишек. Студент, с застучавшим сердцем, приподнял картуз и покосился на коленкор, закрывавший лицо этого странного, всем чуждого покойника.

Вдруг из-под горы показался мужик, лохматый, тоже с раскрытой головой, — с детским гробиком под мышкой. Он бежал и весь сиял от радости.

— Разрешил! — крикнул он сторожу и, добежав до церковной ограды, остановился перевести дух. — Дьякон было уперся, а батюшка и слова не сказал!

Сторож хлопнул себя по ляжкам и вытаращил слезящиеся глаза.

— Да что ты? Ну, значит, магарыч! Только что ж ты, дурак, с гробом-то бегал?

Мужик заволновался.

— Чудак человек! Да ты ж сам болтал, — не велит, мол, батюшка без спросу в церковь ставить… Да и тяжести-то всего два фунта.

— А в чем дело? — спросил студент.

— Да в том дело, что уж очень ловко линия мне вышла, — радостно сказал мужик. — То бы мне, значит, для девчонки-то могилку рыть, да батюшку, али, скажем, хоть отца дьякона тревожить, да то, да се, а тут так ловко вышло, что поставлю я ее с господом на этого самого странничка — и шабаш!

— Ну вот, к тому я и говорю, — перебил сторож. — К тому и веду, что магарыч с тебя на радостях.

— За мной, брат, не пропадет, — пробормотал мужик, поворачиваясь к воротам.

Долго казалась студенту странной безымянная могила, выросшая на погосте за церковью. Все вспоминались высокий костыль, черные глаза, прядь длинных волос. Хотелось написать рассказ… Но ведь столько уже написано об этих замерзающих! Хотелось озаглавить зло и резко: «Дикари». Но дикари ли? Да и смущал, трогал детский гробик, случайно попавший в эту могилу, на чей-то бестолково-огромный, всем чужой гроб… Разве это выразишь?

(Полное собрание сочинений, т. 4, с. 97–99).

Проза Бунина 1887–1909 годов

Второй том настоящего Собрания сочинений включает в себя прозу И. А. Бунина, созданную в первые двадцать лет его литературной деятельности, от ранних опытов до рассказов 90-х и начала 900-х годов, уже совершенно зрелых, предвосхищающих проблематику и художественные искания позднейшего творчества.

Бунинский талант сформировался в очень «почвенной» обстановке провинциальной усадьбы, на Орловщине, испытывая сильное воздействие дворянско-сословных традиций, воспоминаний о былом величии столбового рода, и, одновременно, в близости к природе, ее деревенской, лесной и полевой жизни. Бунин сызмальства мечтал о полудворянском-полукрестьянском здоровом быте, полнокровном и естественном, когда круговорот природы подчиняет себе полевые работы, праздники, досуг. Горькая бедность ударила по таким мечтаниям. А более трезвый взгляд на деревенскую жизнь очень скоро лишил ее идиллического покрова.

Покинув девятнадцатилетним юношей обнищавшее родовое гнездо, по словам матери, «с одним крестом на груди», Бунин, словно перекати-поле, кочует по России: он корректор, статистик, библиотекарь и даже владелец книжной лавки. И, меняя одну жалкую должность на другую, он, по собственному признанию, «вольнодумец, вполне равнодушный не только к своей голубой крови, но и к полной утрате всего того, что было связано с нею» («Автобиографическая заметка» — см. т. 6 наст. изд.).

Его ранние произведения — очерки и рассказы, художественно еще несовершенные («Нефедка», «День за днем», «„Шаман“ и Мотька», «Мелкопоместные», «Помещик Воргольский», «В деревне» и т. д.), — проникнуты демократическими настроениями.

Не следует, впрочем, преувеличивать самостоятельного значения ряда ранних опытов Бунина. Что представляют собой хотя бы его «Мелкопоместные» (1891)? Это непритязательные бытовые зарисовки, с иронией описывающие хорошо знакомую Бунину среду провинциального небогатого дворянства. Капитон Николаевич Шахов и его супруга Софья Ивановна, их приятель — елецкий чиновник Иван Иванович, родственник Шаховых Яков Савельевич Матвеев, руина «старого доброго времени» — соседка Мария Львовна Кубекова, отставной улан Нил Лукьянович Бебутов, наконец, «настоящий» помещик Алексей Михайлович Каратаев, «картавый», как называли таких мелкопоместные, — все это картинки с натуры, написанные к тому же «очень отрывочно» (письмо Бунина к В. В. Пащенко 5 января 1892 года). В «Мелкопоместных», равно как и в откровенно святочном рассказе «Нефедка», в очерках «Помещик Воргольский», «„Шаман“ и Мотька», «День за днем» и других, хотя и обнаруживается наблюдательность, живость, литературная одаренность автора, — все же трудно предугадать того зрелого мастера, почерк которого заметен уже в произведениях конца 1890-х — начала 1900-х годов. Недаром Бунин вспоминал позднее в «Автобиографической заметке» (1915): «Сам чувствуя свой рост и в силу многих душевных переломов, уничтожал я тогда то немногое, что писал прозой, беспощадно».

Но, отмечая ограниченность, художественную незрелость ранних рассказов и очерков (или юношеских стихов, таких, например, как написанный «под Никитина» «Деревенский нищий»), было бы ошибкой отрицать благотворность самого воздействия демократических идей, гражданственных и критических традиций русской литературы на молодого Бунина. Особенно важным и плодотворным было влияние старшего брата Юлия Алексеевича. Прекрасно образованный, с большим жизненным опытом, он в семье противостоял воспитанию в юном Бунине сословной гордости. В молодости Юлий Алексеевич был народовольцем, подвергался репрессиям (позднее революционные убеждения, правда, поблекли, и он стал умеренным деятелем народнического толка). Всю жизнь старший брат оставался наиболее близким человеком, которому И. Бунин исповедовался в самом потаенном и интимном. Нет сомнения в том, что Ю. Бунин заметно воздействовал на брата, стремясь развить в нем гражданские и вольнолюбивые устремления.

Естественно, что наибольшее воздействие на «жизненный состав» писателя оказали те демократические традиции русской литературы и общественной мысли, которые были близки его индивидуальному, живому опыту. С юности он испытал, наряду с культом «чистых», «дворянских» лириков, сильнейшее тяготение к писателям из самой народной гущи. Характерен отбор имен в его ранних критических опытах — поэт-самоучка Е. Назаров (1888), Н. Успенский (1889, 1890 и 1892), Т. Шевченко (1891), И. Никитин (1894) и т. д. Примечательно и то, под каким углом оценивает их роль молодой Бунин. Связь с народом, с природой, с «землей» — вот что, по его мнению, является главной предпосылкой в развитии всякого истинного литературного дарования, ибо все это «люди, крепко связанные с своей почвой, с своею землею, получающие от нее свою мощь и крепость. Так был связан с нею и Никитин, и от нее был силен в жизни и творчестве» («Памяти сильного человека» — см. т. 6 наст. изд.). И когда позднее Бунин не без гордости заявляет: «Все предки мои были связаны с народом, с землей…» («Из предисловия к французскому изданию „Господина из Сан-Франциско“» — см.: Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9. М., 1967), — он почти дословно повторяет слова своей юношеской статьи о «сильном человеке» Никитине.

В такой оценке отразилась живая, некнижная связь нищего «барчука» Бунина с деревенским бытом, трудом, досугом, с крестьянской эстетикой. По сути, он был ближе к крестьянству и лучше понимал его, чем многие народнические интеллигенты, один из которых, Скабичевский, так возмутил Бунина своим равнодушным признанием, что «за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал». Сам Бунин не только «видел», как растет рожь, — он рос вместе с нею, проведя детство «в глубочайшей полевой тишине», «среди хлебов, подступавших к самым нашим порогам». Близость к природе, сопричастность деревенской жизни, ее трудовым интересам, ее эстетике не могли не отразиться на формировании литературных вкусов и пристрастий Бунина, на его позднейшем «противостоянии» модным городским «измам». Эти мощные тяготения сказались и в исканиях его молодости.

Бунин ищет пути близкой к природе жизни. В 1892 году мы застаем его в Полтаве, где, захваченный идеями опрощения, он хаживает к «братьям» — толстовцам, в качестве не то послушника, не то «попутчика». Он проходит пока что не школу толстовского реализма, а курс бондарного ремесла у Фейнермана-Тенеромо и всерьез подумывает о жизни «без соблазнов», ищет в учении яснополянского отшельника ответ на вопросы бытия, пытается обрести смысл жизни. Однако очень скоро Бунин понимает, что попытки толстовцев механически отсечь прежние «интеллигентские», «городские», «господские» привычки и наново перестроить себя оборачиваются вымученным, фальшивым «счастьем» (рассказ «Вавгусте»). Бессмысленное подвижничество толстовца не способно, оказывается, приблизить человека к искомой гармонии.

Бунин особенно ясно понял это, так как сызмальства обладал чувством слитности с природой, ощущением сопричастности всему живому. Судя уже по его самым ранним литературным опытам, и в стихах и в прозе, можно заметить, что Бунина-художника глубоко ранит контраст между великолепием бессмертной природы и жал-костью снующего по лику ее деревенского человека — с его социальными невзгодами, скорым физическим увяданием, скудной духовностью. Зачем он живет? Молодой писатель начинает разгадку жизни с «конца»: рассказывает не о своих ровесниках, а о стариках, отшагавших большую часть пути. Двадцати лет пишет о больной побирушке, изгнанной родичами помирать в поле, на ботве, под осенним дождем («Федосевна»). Но что это, случайный эпизод в его творчестве? Казалось бы, молодой человек должен откликаться на иные, злободневные запросы, ощущать приливы хотя бы возрастного оптимизма. Однако Бунина непрестанно тянет заглянуть за горизонт жизни (подобно тому, как мальчиком он безуспешно стремился «заглянуть» за зеркало). Он стремится решить для себя «вечные», «первородные» проблемы, которые неотступно тревожат его с отрочества и до конца пути. Хотя решить их, как признает он, невозможно: «И от попыток моих разгадать жизнь останется один след: царапина на стекле, намазанном ртутью» («У истока дней», 1906).

Бунин обращается к героям, находящимся у последней черты жизни, — старому барину Павлу Антоновичу («Танька», 1892), мучимому своей ненужностью деду Кастрюку («Кастрюк», 1892), одинокому мелкопоместному пожилому «фантазеру» Капитону Ивановичу («На хуторе», 1892), жалкому и трогательному «степняку» Якову Петровичу, доживающему свой век бобылем («В поле», 1895), старику-караульщику Кукушке, замерзшему на лугу («Кукушка», 1898), и т. д. В чем смысл существования этих людей? Зачем они появились на свет и куда исчезнут? «Как же это так? — рассуждает Капитон Иванович. — Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля… будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу — меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет — я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?» Уже в этих размышлениях молодого писателя предвосхищены позднейшие лирические отступления «Жизни Арсеньева», «Освобождения Толстого», религиозной публицистики.

Раннее самоопределение Бунина-художника было следствием его необычайной целеустремленности, верности раз и навсегда выбранному пути. О поисках смысла бытия, об углубленном самопознании как пути познания жизни несколько символично говорится в рассказе «Перевал» (1892–1898), изображающем путника, упрямо бредущего ночными кручами: «Иди, иди. Будем брести, пока не свалимся. Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы — и наступал час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки свой страннический посох». Однако эта ранняя приуготовленность к своему призванию, равно как и быстро определившийся круг излюбленных тем, понятно, не означали, что бунинское творчество было восхождением по прямой. Та удивительная ровность мастерства, какой отмечены зрелые произведения, была достигнута гораздо позднее, когда выковалась цельная реалистическая система. Теперь же, в течение всех 90-х годов, бунинское творчество, при единстве миросозерцания, отличается крайней художественной неравноценностью. Вслед за юношеским рассказом «Федосевна», рисующим крестьянскую душу в «беспощадных» традициях русского реализма, появляется вялый очерк «Мелкопоместные», мало чем отличающийся от бесхитростных зарисовок, скажем, тургеневского эпигона И. А. Салова и вообще от бытовых очерков начала века, наводнявших подвалы «Орловского вестника» и «Полтавских ведомостей». Рядом с крепким рассказом об одном из «последних могикан» дворянства — «В поле» — мы видим наивную романтическую легенду «Велга» (1895), рассказ о девушке, гибнущей ради спасения любимого. И даже позднее, уже на гребне века, одновременно с такими шедеврами, как «Антоновские яблоки», Бунин создает грешащие красивостью миниатюры — «Поздней ночью» (1899) или «Новый год» (1901). Наибольшей художественной силы, как видно, он добивался там, где реалистическая изобразительность находилась в ладу с объектом, по-родному близким писателю, где в контрастном сопоставлении с природой появляется деревенский человек, шире — вся крестьянская Россия, немотная, грубо первобытная, не ведающая, что будет завтра.

Движение Бунина-про заика от середины 90-х к началу 900-х годов проявляется прежде всего в расширении масштабности, кругозора, в переходе от наблюдений над отдельными судьбами крестьян или мелкопоместных к обобщающим размышлениям. Так, очерковые зарисовки косной жизни, в которую ворвалась новая дорога — «чугунка», перерастают в раздумья о целой стране и ее «унылом леском народе»:

«На платформах стоят люди из этих деревушек, — несколько нищих в рваных полушубках, лохмотьях, с простуженными горлами, но таких смиренных и с такими чистыми, почти детскими глазами… И, тупо глядя на поезд, они тоже как бы говорят ему своими взглядами:

— Делайте как знаете, — нам податься некуда. А что из этого выйдет, мы не знаем.

Гляжу и я на этот молодой, замученный народ… На великую пустыню России медленно сходит долгая и молчаливая ночь…» («Новая дорога»).

Вблизи грандиозной и таинственной мистерии природы, с немолчным гулом сосен и кротким мерцанием звезд, скоротечная жизнь деревенского человека предстает в особенно резком пересечении черт чистой простоты, первозданности и жалкости, почти постыдной убогости, внеисторизма («древляне, татарщина» — «Мелитон»; «совсем дикарская деревушка» — «Сосны»).

Выхода из этих противоречий Бунин не видит. Его симпатии обращены вспять, в патриархальное прошлое, когда, если верить писателю, «склад средней дворянской жизни… имел много общего со складом богатой мужицкой жизни по своей домовитости и сельскому старосветскому благополучию». Если «Новая дорога» или «Сосны» — это думы о крестьянской Руси, то «Антоновские яблоки» (откуда приведена эта цитата) — размышление о судьбе поместного дворянства.

Показательно, что критика, отмечая художественное совершенство лучших рассказов молодого Бунина, именно в них находила приверженность писателя к «старобарской складке поэтических наклонностей», как выразился, разбирая «Антоновские яблоки», Ч. Ветринский[19]. А вот свидетельства таких зорких современников Бунина, как Чехов и Горький. Прочитав те же «Антоновские яблоки», Горький писал Бунину из Нижнего Новгорода в ноябре 1900 года: «Это — хорошо. Тут Иван Бунин, как молодой бог, спел. Красиво, сочно, задушевно. Нет, хорошо, когда природа создает человека дворянином, хорошо!»[20] «Мы похожи с вами, как борзая на гончую, — говорил Бунину Чехов. — Я не мог бы ни одного слова украсть у вас. Вы резче меня. Вы вон пишете: „море пахнет арбузом“… Это чудесно, а я бы ни за что так не сказал. Вы же дворянин, последний из „ста русских литераторов“, а я мещанин — „и горжусь этим“…» («Из записной книжки» — см.: Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9. М., 1967). Конечно, не следует понимать буквально слова Горького и Чехова: природа бунинской социальной двойственности — одновременно и тяготение к дворянским традициям, и отталкивание от них.

На пепелищах помещичьих гнезд, где растет глухая крапива и лопух, среди вырубленных липовых аллей и вишневых садов сладкой печалью сжимается сердце автора. «Но усадьба, усадьба! Целая поэма запустения!» — вот именно «поэмами запустения» можно назвать и «Антоновские яблоки», и «Золотое дно», и «Эпитафию». Художник необычайной искренности, Бунин накрепко привязан к родной, «почвенной» тематике. Чисто писательская способность жить мыслями и привычками любого, самого далекого ему персонажа, столь развитая у позднего Бунина, теперь еще ограничена психологией, над которой «безмерно велика власть воспоминаний». Ранняя проза обладает характерной особенностью: она бесфабульна. Бунинские рассказы этих лет, за малым исключением (рассказ «На даче», с его развернутой фабулой, или «Учитель» не отнесешь к лучшим созданиям писателя), — это наплывающие, сменяющие друг друга впечатления, цепь картин, спаянных единым поэтическим дыханием. Такая особенность обусловлена отчасти тем, что еще не перерезана пуповина, скрепившая прозу Бунина с его лирической поэзией. Позднее проза сама будет влиять на поэзию, привнося в нее эпическое начало. Теперь же некоторые рассказы могут служить своеобразным комментарием к бунинским стихам. Недаром в это время критики разных направлений (С. Глаголь, Ю. Айхенвальд, П. Коган, Ч. Встринский и др.) называют Бунина-поэта раньше, чем Бунина-прозаика.

В бунинской лирике, помимо ее самостоятельной ценности, можно найти объяснение и некоторым важным особенностям прозы, с ее музыкальностью, ритмикой, плотным, «парчовым» языком. Правда, реалист Бунин был не одинок в стремлении метафоризировать прозу, насытить ее поэтической образностью и ритмизировать. Этим занимались, в частности, русские символисты — А. Белый и К. Бальмонт. Автор «Серебряного голубя» и «Петербурга» во многом стремился идти от Гоголя (которому он посвятил специальное исследование), от его дерзкой, красочной, музыкальной прозы. И все же многие произведения Андрея Белого остались, по существу, лабораторными опытами. Он расшатывал самую основу жанра, сводя прозу с поэзией, насыщая свои романы и повести всякого рода инверсиями, поэтически неожиданными метафорами или, наконец, прямо ритмизируя прозу.

Гоголю многим был обязан и Бунин — от «Новой дороги» до «Жизни Арсеньева». Он тоже стремился сблизить прозу с поэзией и даже охотно заимствовал из собственных стихов целые обороты и выражения. Не ритмизируя, подобно Белому, прозу, Бунин вводил в ее ткань подчас готовые, пришедшие из поэзии и сложившиеся там художественные формулы. (Так, в стихотворении 1896 года «Родина» строчки «Небо мертвенно-свинцово» и «туман молочно-синий» предвосхищают в близком тематическом рассказе «Новая дорога» выражение «молочно-свинцовый туман» — как бы сращение тех же метафор.) Проза постепенно обретала особенный лаконизм и сгущенность слова. И «Сосны», и «Антоновские яблоки», и «Новая дорога», и «Золотое дно» поражают меткостью деталей, смелостью уподоблений, художественной концентрированностью. Вспомним только молодую старостиху из «Антоновских яблок», важную, как «холмогорская корова». А какое соцветие ароматов в этом рассказе: «ржаной аромат новой соломы и мякины», «душистый дым вишневых сучьев», «крепкий запах грибной сырости», и тут же другие: «старой мебели красного дерева, сушеного липового цвета» и главный аромат, создающий цельное настроение этой новеллы, — «антоновских яблок, запаха меда и осенней свежести».

Проза обрела не только новую лексику, компактность и взвешенность. Она подчинилась внутренней мелодике, музыке. Бунин стремился, говоря словами его любимого Флобера, «придать прозе ритм стиха, оставляя прозу прозой». Примечательно, что сам он видел в своих исканиях ритма прозы как бы продолжение стихотворчества. В дневнике племянника писателя, Н. А. Пушешникова, занесено признание Бунина: «Я, вероятно, все-таки рожден стихотворцем… Тургенев тоже был стихотворец прежде всего… Для него главное в рассказе был звук, а все остальное — это так. Для меня главное — это найти звук. Как только я его нашел — все остальное дается само собой. Я уже знаю, что дело кончено»[21].

Воздействие лирического начала проявляется и в том, что у Бунина не встретишь опосредствованного изображения событий. Кто бы ни был действующим лицом в рассказе, все равно ясно ощущаешь, что великолепные наблюдения сделаны самим автором, и только им. А вот и конечная клеточка прозы — слово. Обычное, общеупотребительное, но сочлененное с другими — из «высокого штиля», оно вдруг обретает утраченную было ранее свежесть, звучит громко, запоминающе: «Вдали на базарах восторженно рыдает осел» (сравните в стихах — «томно псы голодные запели»), или «коровы идут медленно, с женственной неловкостью». Для Бунина типичны такие обороты, как «мраморный обмылок», «нити стекловидных слюней», «тройной клубничный нос» или «осенние накатанные дороги, тугие, похожие на лиловую резину., иссеченные шипами подков и блестящие под солнцем слепящей золотой полосой».

Как художник Бунин вырастал последовательно и целеустремленно, подчиняясь внутренним, глубоко личностным влечениям и минуя «навьи тропы» отечественного декаданса. Цельность бунинской личности, прочные традиции, приверженность к «первородной» проблематике — все это оградило его творчество от кризисов и метаний. И в пору общественного подъема 90-х годов XIX века, вызвавшего к жизни молодого М. Горького, породившего «Молох» Куприна, очерки В. Вересаева и А. Серафимовича, и в пору предреволюционной обстановки начала 900-х годов, и в годы последовавшей затем реакции Бунин сохранил верность своей излюбленной проблематике. В центре его внимания все те же «усадьба» и «деревня». Общественная тематика выступает у него то в форме контраста между положением полунищей крестьянской девочки и помещичьих дочерей, развлекающихся в далекой Флоренции («Танька»), то в описании мытарств крестьян, гонимых нуждой («На чужой стороне», «На край света»), то в изображении «сельскохозяйственного общества», занятого скучными рассуждениями, в то время как в деревне мужики мрут от голодного тифа («Вести с родины»).

Ощущение близких перемен пронизывает рассказ «Сны» (1903): в вагоне третьего класса рассказчик слышит разговор мужиков о чудесном видении старичка-священника, к которому — в ответ на его жалобу: «Дюже везде горя много, и ужли никакой тому перемены не буде?» — ночью в церкви являются три кочета — красный, белый, черный, а очутившийся подле него таинственный монашек вещает «ба-альшие дела». О каких «делах» идет речь, автор сказать не может, так как его замечает рыжий мужик со «злыми» глазами: «Не господское это дело мужицкие побаски слушать». Но прозрачен аллегорический смысл рассказа с призраком «красного петуха», который скоро загуляет по господским усадьбам.

Рассказ «Сны», опубликованный в первом сборнике «Знания» за 1903 год, является одним из примеров того, что в 900-е годы Бунин был близок демократическому крылу литературы. Он участник телешовских «Сред», московского кружка, нашедшего себе печатную трибуну в петербургском книгоиздательстве «Знание». С 1900 года фактическим руководителем издательства стал М. Горький, сделавший много для консолидации реалистических сил. «Горький объединял вокруг издательства и сборников „Знание“, — замечал К. Федин, — сильный коллектив русских прозаиков, среди них были Бунин, Куприн. Опорой всего направления оставалась демократическая аудитория интеллигенции и передового городского пролетариата. Реалисты составляли ряды органического противника символизма как в области эстетики, так и политически»[22]. Среди «знаниевцев» в начале 900-х годов, помимо Горького и Телешова, мы встретим имена Вересаева, Куприна, Чирикова, Скитальца, Андреева, Серафимовича, Найденова и т. д. В 1902 году в «Знании» выходит первый том «Рассказов» Бунина, а затем — несколько книг стихов, составивших вместе с прозой пятитомное собрание его произведений.

Ориентируясь все эти годы на издательство «Знание», Бунин тем не менее занимает свою, особую позицию. Ему чужды, даже враждебны декаденты, но и среди «знаниевцев» он, так сказать, «попутчик», союзник. Бунин обильно печатается в горьковском «Знании» и одновременно издается в символистском «Скорпионе», альманахе «Северные цветы», а позднее предоставляет свои произведения в сборники с явным уклоном в декаданс — «Шиповник» или арцыбашевскую «Землю». Разумеется, с демократическим лагерем его связи, даже чисто человеческие, куда крепче и серьезнее, чем с символистами (как зло изобразит он в позднейших «Воспоминаниях» своих собратьев по эмиграции Бальмонта, З. Гиппиус, Минского). Не говоря уже о дружбе с Чеховым, в 900-е годы товарищеские отношения связывают его с М. Горьким, он приятельски близок с драматургом Найденовым, длительная, хотя и неровная дружба возникла у него с Куприным. И все же, как правило, связи эти не достигают степени духовного братства.

Бунина отделял от «знаниевцев» его почти демонстративный аполитизм, временами даже заставлявший Горького сомневаться в целесообразности печатания бунинских произведений. «Я все думаю, — писал Горький Пятницкому в ноябре 1901 года, — следует ли „Знанию“ ставить свою марку на произведениях индифферентных людей? Хорошо пахнут „Антоновские яблоки“ — да! — но — они пахнут отнюдь не демократично… Ах, Бунин! И хочется, и колется, и эстетика болит, и логика не велит!»[23] Если Горькому не по нраву был аполитизм Бунина, то Бунину, в свою очередь, претила гражданская активность Горького, его позиция общественного трибуна.

Однако, не обладая передовым мировоззрением, не откликаясь на жгучие проблемы, на злобу дня, Бунин, испытавший сильное давление сословно-дворянских предрассудков, в то же время куда меньше зависел в своем творчестве непосредственно от перемен общественной обстановки, чем многие его собратья по литературному цеху, мелкобуржуазные писатели-демократы. В пору реакции, когда настала «ночь после битвы» (Боровский) и большинство «знаниевцев» — Леонид Андреев, Юшкевич, Айзман, Гусев-Оренбургский и т. д. — изменили своему знамени, Бунин продолжает свою излюбленную проблематику, размышляет у черты, отделяющей жизнь от смерти («Белая лошадь», 1907; «Птицы небесные», 1909), и запечатлевает солнечный удар страсти («Маленький роман», 1909), прослеживает тончайшие переливы чувства, декристаллизацию любви («Заря всю ночь», 1902), обращается и к далеким воспоминаниям детства («У истока дней», 1906). «Только Бунин верен себе» — эти слова Горького из его письма к Чирикову (март 1907 года) наглядно иллюстрируют, сколь высоко ценил он устойчивость бунинского реализма в период «литературного распада».

«Милый мой, славный мой друг, — пишет Горький Бунину с Капри в начале 1911 года, — поистине надо иметь душу каменную, чтобы жить в эти проклятые черные дни, когда торгуют Толстым и Федор Шаляпин, гений народный, становится на колени перед Николаем Романовым, бездарнейшим из людей. Погибает Куприн и Леонид <Л. Андреев. — Ред.>, видимо, сходит с ума…»[24] Горячо переживая отход от демократических позиций, явно наметившийся в ряде произведений его «бывших товарищей», Горький не мог не оценить стойкости бунинского творчества этих лет и его последовательно отрицательного отношения к декадентству.

Правда, безоговорочное отрицание «новой» литературы (символизма, акмеизма, эго- и кубофутуризма) шло у Бунина не только от присущего его таланту здоровья, почвенности, первородности, но еще — от самодовлеющей писательской индивидуальности, не принимавшей далекое от него искусство, а также и от его социальной двойственности, противоборства демократических и сословно-дворянских традиций. Ни новаторская поэзия А. Блока, ни новаторский театр А. Чехова не были поняты и оценены Буниным по заслугам. Но все это не отменяет главного: Бунин защищает позиции реализма в то самое время, когда декаданс широкой волной надвинулся на русское искусство. Самый строй жизни, облик героя, отношение к нравственным ценностям, к чувству, к природе — все, что проповедовала и как изображала «новая» литература, было глубоко враждебно Бунину. Речь шла, стало быть, не только об эстетике. Недаром годы 1906–1916 — пора наибольшей близости Бунина и Горького, видевшего в нем своего союзника в борьбе за реализм.

Бунин и в самом деле остался чужд декадентским уклонам. Годы революции и общественной реакции не только не подтолкнули его в сторону «упадочничества», но объективно сыграли выдающуюся роль в его творческой биографии, в его реалистических завоеваниях. Напряженная внутренняя работа, приведшая к созданию таких «тузовых» (выражение Горького) вещей, как «Деревня» или «Суходол», не случайно падает на ту пору, когда тесно переплелись громовые события первой русской революции и тяжелые личные переживания писателя. Смерть А. П. Чехова, буквально потрясшая Бунина; гибель от менингита единственного сына, пятилетнего Коли, воспитывавшегося вдали от отца, в Одессе, в семье первой жены писателя — А. Н. Цакни; кончина отца; тяжелая болезнь матери, — переживания следуют одно за другим. В октябре

1905 года Бунин становится свидетелем зверской расправы казаков и черносотенцев с революционерами в Одессе; весной и летом

1906 года наблюдает крестьянские волнения в Измалкове, у родных. Социальные потрясения, совпавшие для Бунина с личными переживаниями, видимо, позволили ему особенно остро пережить происходящее в стране и откликнуться на него как художнику.

Между тем отечественной критике той поры Бунин представлялся далеким от политики писателем, и его новые произведения как будто бы подтверждали эти оценки. В 1907–1911 годах он опубликует путевые очерки об Индии, Ближнем Востоке (см. т. 3 наст. изд.), насыщенные отвлеченно-философскими размышлениями, раздумьями о бренности всего земного, о судьбе угасших цивилизаций. В статьях и рецензиях ему предугадывались более чем скромные пути. В 1909 году, решением русской Академии наук, Бунин был избран ее почетным членом. Комментируя это событие, критик А. Измайлов писал в «Русском слове»: «Конечно, как поэта венчает И. А. Бунина академия. Как рассказчик он сохраняет в своем письме ту же значительную нежность восприятия, ту же грусть души, переживающей раннюю осень. И здесь он только один из многих, завороженных, зачарованных, увлеченных Чеховым. И то, что трогает в малом стихотворении, расплывается в прозаических строчках»[25] Таким вот «даровитым учеником талантливых учителей» казался он читающей публике. А между тем в том же номере «Русского слова» можно было прочесть корреспонденцию С. Спиро: «В настоящее время Иван Алексеевич живет в Москве и занят большой повестью, которая будет называться „Деревня“»[26].

О. Михайлов

Комментарии

Большинство произведений Бунина, вошедших в настоящий том, неоднократно переиздавалось при жизни писателя.

Первый сборник рассказов Бунина — «На край света» — вышел в Петербурге в 1897 году. Писатель включил в него девять рассказов: «На край света», «На даче», «Фантазер» («На хуторе»), «Вести с родины», «Танька», «На чужой стороне», «Кастрюк», «Тарантелла» («Учитель»), «На Донце» («Святые Горы»). Сборник был сочувственно встречен прогрессивной критикой (см.: Русское богатство, 1897, № 2; Русская мысль, 1897, № 5; Мир божий, 1897, № 2, и др.).

В 1900 и в 1901 годах появились две следующие небольшие книжечки Бунина, изданные в Москве: сборник «Стихи и рассказы», куда вошли четыре рассказа: «Кукушка», «В деревне», «Казацким ходом» и «Велга», и сборник «Полевые цветы», в который, кроме стихов, вошли три рассказа: «На Донце» («Святые Горы»), «На чужой стороне» и «Скит» («Мелитон»).

Первым наиболее полным изданием ранних прозаических произведений Бунина явился выпуск в 1902 году сборника его рассказов в издательстве «Знание». Поддержку в осуществлении этого издания писатель нашел у Горького. 17 октября 1901 года Бунин писал директору-распорядителю издательства «Знание» К. П. Пятницкому: «На днях я виделся в Нижнем с Горьким и толковал с ним относительно издания моих рассказов в „Знании“. Горький, со своей стороны, очень стоял за это…» (Нинов А. Бунин в «Знании». — Журн. «Русская литература». Л., 1964, № 1). К. П. Пятницкий ответил Бунину: «Рад Вашему предложению. Вас как художника ставлю высоко. Подам свой голос за издание. Горький уже высказался в том же смысле…» (там же).

В этот сборник Бунин включил 22 рассказа 1892–1902 годов. Вышедшие после этой книги в том же издательстве три тома стихов и том рассказов 1903–1909 годов образовали первое собрание сочинений писателя. Для этого собрания Бунин заново отредактировал тексты всех произведений.

Следующим изданием ранних рассказов был сборник «Перевал», вышедший в Москве в 1912 году. По содержанию он почти повторял первый том «знаниевских» рассказов, но здесь впервые все произведения были датированы автором, расположены хронологически и еще раз существенно переработаны.

В 1915 году приложением к журналу «Нива» было издано шеститомное Полное собрание сочинений И. А. Бунина, во втором и четвертом томах которого Бунин напечатал рассказы 1892–1909 годов, прибавив к входившим в «знаниевское» издание «Таньку», «Вести с родины», «На чужой стороне», «На даче», «Над городом», «Сон Обломова-внука» («Далекое»), «Старую песню» («Маленький роман») и «Беден бес» («Птицы небесные»). Для тех лет это издание явилось итоговым, все тексты были автором снова пересмотрены и отредактированы.

Находясь в эмиграции, Бунин несколько раз возвращался к рассказам 90-900-х годов. В 1921 году часть их он еще раз переработал и включил в сборник «Начальная любовь», некоторые рассказы после переделки и под новым названием в 20-х и 30-х годах перепечатывал в газетах.

Однако в свое собрание сочинений, вышедшее в 1934–1936 годах в издательстве «Петрополис» в Берлине, он не включил ни одного из рассказов первого двадцатилетия своей творческой деятельности, составляющих настоящий том. Отрицательной оценки своих произведений 90-х и 900-х годов Бунин придерживался довольно долго, но под конец жизни мнение о них изменил. В 1951 году он написал «К моему литературному завещанию», где специально отметил: «Теперь думаю, что все-таки кое-что можно взять из „нивского“ издания и ввести в будущее собрание моих сочинений…» (Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9. М., 1967). Бунин перечислил рассказы, которые счел возможным ввести в собрание, настоятельно подчеркивая, что печатать их следует «по исправленным и сокращенным» текстам, приложенным к завещанию. Относительно остальных произведений Бунин писал: «Все — и стихи и проза, — что я не ввожу в это собрание моих сочинений, напечатать, если это нужно, как приложение к нему». Вне предполагавшегося собрания сочинений остались следующие 17 рассказов из входивших в издание 1915 года: «Перевал», «Танька», «Кастрюк», «На хуторе», «Вести с родины», «На чужой стороне», «Учитель», «В поле», «На даче», «Велга», «Без роду-племени», «Поздней ночью», «Сосны», «Туман», «В августе», «Осенью», «Тишина».

Выполнить литературное завещание Бунина представляется невозможным прежде всего потому, что переработанные тексты рассказов до сих пор находятся в частном архиве в Париже и недоступны советским издательствам и исследователям. В Советском Союзе находится только экземпляр второго тома «нивского» издания с черновой неоконченной правкой Бунина (хранится в ИМАИ).

В основной раздел настоящего тома включены рассказы Бунина, входившие в Полное собрание сочинений 1915 года. Во втором разделе тома помещены избранные ранние рассказы и очерки писателя; некоторые из них были опубликованы в периодической печати 1880-1890-х годов или перепечатывались в первых сборниках Бунина, но не включались им в собрания сочинений.

Почти все произведения расположены в томе в хронологическом порядке по датам первых публикаций.

Список условных сокращений

ГБА — Рукописный отдел Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина.

Жизнь Бунина — Муромцева-Бунина В. Н Жизнь Бунина. Париж, 1958.

И. А. Бунин — Бабореко А. И. А. Бунин. Материалы для биографии с 1870 по 1917. Изд. 2. М., Художественная литература, 1983.

ИМАИ — Институт мировой литературы им. А. М. Горького ЛН СССР.

ЛН — Литературное наследство, т. 84, кн. 1. М., Наука, 1973.

«На край света» — Бунин И. А. На край света. СПб., изд. О. Н. Поповой, 1897.

«Начальная любовь» — Бунин Ив. Начальная любовь. Прага, Славянское издательство, 1921.

«Перевал» — Бунин И. А. Перевал. Книгоиздательство писателей в Москве, 1912.

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полное собрание сочинений, т. 1–6. Пг., изд. т-ва А. Ф. Маркса, 1915 (Приложение к журналу «Нива»).

«Рассказы», 1902 — Бунин И. А. Рассказы. СПб., изд. т-ва «Знание», 1902 <Собрание сочинений т. 1>.

ЦГАЛИ — Центральный Государственный архив литературы и искусства.

Перевал*

Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 8, август, вместе с рассказами «Костер» и «В августе» под общим заголовком «Три рассказа». Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

«Перевал» датирован 1892–1898 гг.; очевидно, были ранние редакции рассказа, не дошедшие до нас.

Бунин долго не публиковал этот рассказ. До него уже были изданы сборники «На край света», «Стихи и рассказы», «Полевые цветы», в периодике появилось немало очерков и рассказов писателя. Сопоставляя «Перевал» с произведениями Бунина. опубликованными раньше, критика усмотрела в нем определенный рубеж в творчестве писателя: «Неизвестно, случайно ли в новом сборнике рассказов г. Бунина <речь идет о сб. „Рассказы“, 1902.— Ред.> первым поставлен рассказ „Перевал“, — писал И. Джонсон. — Во всяком случае, было бы уместно перенести это название и на весь сборник. Именно, кажется, что творчество нашего автора проходит в настоящее время какой-то перевал… Прежний г. Бунин представлялся по преимуществу писателем обиженных и угнетенных, занимался общественными явлениями… Теперь у писателя на первом плане только его настроение, теперь для него другие люди — только повод высказать свои чувства, мысли, ощущения» (журн. «Образование», СПб., 1902, № 12, декабрь). И. Джонсон был не одинок в своих суждениях о «Перевале» как определенном рубеже в раннем творчестве Бунина. А. Басаргин в рецензии на журнальную публикацию трех рассказов Бунина (в том числе и «Перевала») писал, что рассказы передают «жизнь настроения» и лишены «жизни идей». Критик усматривал в этом своеобразный импрессионизм: «…беллетристы „настроения“… делают своего рода нажимы… на свою чувствительность, на свою „художественную“ фантазию, чтобы через них вызвать желательное настроение: впечатление такое — одно настроение, другое впечатление — и настроение другое… в „рассказах“ г. Бунина перед нами какая-то отрывочная и неустановившаяся жизнь… Не человек строит свою судьбу, но судьба… через случайные впечатления, которым она подвергает человека, бросает его то в одну, то в другую сторону, заставляя посменно переживать самые разнообразные настроения…» (газ. «Московские ведомости», 1901, № 240, 1 сентября). Ник. Ашешов находил, что у Бунина «реальная жизнь вытесняется… вечным раздумьем автора… раздумьем, не лишенным пессимистических нот, ясно звучащих в его душе, и постоянным анализом ощущений, неожиданно всплывающих и обычно исчезающих бесследно» (журн. «Вестник и Библиотека самообразования», СПб., 1903, № 13).

Одновременно критики отмечали и своеобразие художественной манеры Бунина, особенно явственно проявившейся именно в «Перевале». И. Джонсон писал: «…художественная манера г. Бунина напоминает мопассановскую. Таково, например, в рассказе „Перевал“ описание ощущений одинокого путника, застигнутого непогодою ночью на трудном и долгом переходе через горный кряж… Оно так и вызывает в памяти мопассановское описание ощущений человека, заблудившегося в парижских улицах глухою и темною ночью».

При переизданиях Бунин почти не изменял текста. Лишь в третьем от конца абзаце, в словах: «Будем брести, пока не свалимся. Дойдем — хорошо, не дойдем — все равно», в издании 1902 года и последующих снята последняя фраза, возможно в связи с критическим выступлением А. Басаргина, который по поводу этой фразы в своей рецензии писал: «Ничего, будем брести, пока бредется! Не большое утешение и не слишком глубокая философия жизни».

Бунин дорожил «Перевалом», многократно включал его в сборники, по заглавию рассказа было дано название сборнику, вышедшему в 1912 г. В Полном собрании сочинений «Перевалом» начинался первый том прозы.

Танька*

Журн. «Русское богатство», СПб., 1893, № 4, апрель, под заглавием «Деревенский эскиз». Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает: «Написал он… рассказ „Без заглавия“ и послал его в „Русское богатство“. Редактор переименовал его, к ужасу автора, в „Деревенский эскиз“» («Жизнь Бунина», с. 83). Сам Бунин вспоминал, как Н. К. Михайловский (редактор «Русского богатства»), прочитав рассказ, «написал, что из меня выйдет „большой писатель“» («Автобиографическая заметка» — см. т. 6 наст. изд.).

В ранней редакции рассказа более подробно говорилось об отношении Павла Антоныча к сыну-революционеру. После слов «отпустить крепостных» (см. с. 15 наст. тома) шел текст:

«Потом проводить в Сибирь сына, юношу-студента… Когда сына арестовали, Павел Антоныч не захотел с ним даже прощаться, решил не писать ему „до гробовой доски“. Только поехал на вокзал в город, чтобы из толпы взглянуть на него… Но не выдержал — сел в тот же поезд, в котором везли сына, на одну станцию: „Все равно домой-то возвращаться, со станции еще ближе…“ Стоя на задней платформе последнего вагона, он думал только то, что у него теперь никого не осталось и что на Дальних Хуторах ждет его пустой дом, в котором он умрет в глухую зимнюю ночь…»

Соприкоснувшись с деревней и узнав ее ближе при встрече с Танькой, Павел Антоныч начал понимать, против чего восставал его сын, в нем произошло нравственное пробуждение: «Первый раз он глядел на него с бесконечной любовью и уважением, чувствовал его родным и своим другом», эта фраза шла в журнальной публикации после слов «портретом сына» (см. с. 18 наст. тома).

В поздних редакциях Бунин снял также размышления помещика о судьбе Таньки: «Где и когда она повстречает счастье, где услышит веселую песню? Где увидит людей, увидит что-нибудь, кроме выгона?»

Кастрюк*

Журн. «Русское богатство», СПб., 1895, № 4, апрель, с подзаголовком: «Очерк». Печатается по тексту Полного собрания сочинений. В ЦГАЛИ хранится экземпляр второго тома этого издания, где рукой автора указано место написания рассказа: Полтава.

«Кастрюк» понравился Горькому; в декабре 1901 г., в письме к Н. Д. Телешову, он просил включить его в задуманный Телешовым сборник рассказов для народа (Горький М. Собр. соч. В 30-ти томах, т. 28, с. 204). А. Н. Эртель в письме к Бунину от 27 января 1898 г. отмечал: «…совсем другое Ваш крошечный прелестный рассказ „Кастрюк“, выдержанный весь в мягком, задумчивом топе, весь вытекающий из интимных особенностей Вашего таланта, из Вашей художественной индивидуальности…» (журн. «Русская литература», Л., 1961, № 4).

Включив рассказ в сборник «На край света», писатель снял подзаголовок и разделил текст на четыре главы. При последующих изданиях Бунин правил рассказ, делал сокращения. Например, при издании рассказа в 1902 г. в первой главе после слов «вспоминалось прежнее» (с. 20 наст. т.) было снято:

«А веселые, слышанные еще от дедов, „величальные“ дворовые песни вроде:

Прикажи, сударь, карету заложить,

Во каретушку двенадцать лошадей,

Чтобы кони были убранные,

А лакеи принапудренные… —

как-то не шли к его настроению, и он обрывал их с горькой улыбкой».

В этом же издании в конце второй главы исключен идиллический эпизод: встреча Кастрюка с мужиком Максимом.

На чужой стороне*

Журн. «Мир божий», СПб., 1895. № 4, апрель, под заглавием «Святая ночь». Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

При подготовке рассказа для сборника «Перевал» Бунин внес поправки в текст. В частности, снял традиционно пасхальное окончание. В журнальном варианте рассказа голодные мужики во время заутрени, забыв о своих несчастьях, в молитве находили успокоение, их объединял со всей толпой единый религиозный порыв. После слов «звонким тенором» (с. 32 наст. тома) в журнальной публикации следовало:

«Все заволновалось и задвигалось. Мужики стояли на коленях и торопливо крестились, подолгу припадая головами к каменному полу. Пантелей Парменыч крестился поспешнее всех — он ничего не видел и не слышал кругом. Просветленное лицо его было бледно и радостно.

— Федор! ай что болит? — раздался вдруг возле него шепот. Старик так и вздрогнул:

— Чего? а? Федор!

Припав головой к порогу, мальчик лежал без движения, и только плечи его вздрагивали.

— Федор! да что ты! — испуганно повторил старик, хватая его за плечо.

Громкий и радостный хор причта заглушил и покрыл его слова.

— Христос… воскресе, дедушка! — оборвавшимся от внезапных слез голосом воскликнул Федор, отрываясь от пола.

— Воистину, воистину! — пробормотал Пантелей Парменыч, порываясь к нему и прижимая к себе его голову… И с веселым, взволнованным лицом, быстро смаргивая светлые слезы, повторял в то же время:

— Чего ты, чего?., о чем? Вона-а! будя, батюшка, будя!..»

На хуторе*

Журн. «Русское богатство», СПб., 1895, № 5, май, с подзаголовком: «Очерк». В сборниках «На край света» и «Рассказы», 1902 напечатан под заголовком «Фантазер». Во всех последующих изданиях Бунин восстановил первоначальное название. Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

В Москве 14 декабря 1895 г. Бунин подарил Чехову оттиск рассказа «На хуторе» с надписью: «Антону Павловичу Чехову в знак глубокого уважения и искреннего сердечного расположения. Бунин» («Жизнь Бунина», с 95). Горький в письме Чехову замечал: «Стал читать рассказы Бунина. Порой у него совсем не дурно выходит, но замечаете ли Вы, что он подражает Вам? „Фантазер“, по-моему, написан под прямым влиянием Вашим…» (Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 28, с. 77).

Для сборника «Рассказы», 1902 и последующих изданий Бунин изменил конец, который перекликался с толстовской критикой городской культуры. В середине последнего абзаца в журнальной публикации было:

«Представляя себе город, ту жизнь, про которую он слышал, которую видел в Петербурге и дорисовывал потом из газет, он чувствовал в ней что-то нескладное, раздробленное… А здесь… Чувство любви к своему хутору, к родному полю, смутное ощущение, что он прожил здесь определеннее, ровнее, обняло его чувством удовлетворения, подняло и успокоило его сознание. Он не сумел бы выразить свои мысли, но они были таковы: „Я не жил, как живут тысячи других, не суетился, не валил с ног других, чтобы самому завладеть чем-нибудь; не перевертывала меня, моих мыслей людская безграничная сумятица, не было со мною всего того, от чего мечутся и страдают люди в городе. Все у меня сложилось определенно. Все определенно, как спокойна и определенна эта деревенская природа, сама деревня, ее люди, ее отношения — вся ее жизнь“».

Вести с родины*

Журн. «Русское богатство», СПб., 1895, № 6, июнь, под названием «Неожиданность», с подзаголовком: «Очерк». Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

В. Н. Муромцева-Бунина утверждает, что в рассказе «был выведен крестьянин, друг детства, отрочества и ранней юности автора, умерший во время всероссийского голода» («Жизнь Бунина», с. 84).

Рецензент журнала «Образование» (СПб., 1902, № 12, декабрь) в статье «Красивое дарование» одобрительно отзывался о рассказе. Он представлялся ему «самым замечательным из произведений г. Бунина… Превосходно краткое описание… судьбы Мити и Мишки… — судьбы, в которой так сказалось их классовое и имущественное различие… в нем чрезвычайно художественно выражена высокая мысль».

Статистик земства г. Валки Харьковской губ. А. В. Неручев 8 ноября 1895 г. писал Бунину о рассказе: «Здесь, как мне кажется, очень хорошо выражена несправедливость экономических, политических и иных прочих неравенств; мне кажется, что об этом надо писать, на эти несправедливые условия бить, — чтобы приносить пользу писанием» (ЦГАЛИ).

Современники не заметили в рассказе другой, не менее важной для молодого Бунина проблемы: писателя волновал вопрос об ответственности интеллигенции за «несправедливые условия» жизни народа.

На край света*

Журн. «Новое слово», СПб., 1895, № 1, октябрь, с подзаголовком: «Из записной книжки» и посвящением Д. И. Звереву. Печатается по тексту книги «Начальная любовь».

В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает: «Статистик Зверев пригласил его поехать с ним на переселенческий пункт, откуда чуть ли не все село отправлялось в Уссурийский край. Он под свежим впечатлением, что с ним бывало редко, написал рассказ… озаглавил его „На край света“» («Жизнь Бунина», с. 86).

«Рассказ этот критики так единодушно расхвалили, — вспоминал Бунин, — что прочие журналы стали приглашать меня сотрудничать, а петербургское „Общество попечения о переселенцах“ даже обратилось ко мне с просьбой приехать в Петербург и выступить на литературном вечере… Я, конечно, читал „На край света“» (Бунин И. А. Собр. соч., т. 1. Берлин, изд-во «Петрополис», 1936, с. 41).

Критика была единодушна в своей положительной оценке рассказа. А. Богданович писал: «Каких вавилонов наплел бы на ту же тему иной заядлый народник, мыслящий себя великим знатоком и ценителем народной „подоплеки“ души и прочих аксессуаров народного быта… г. Бунин поступает как истинный художник… Он умеет открыть и дать нам почувствовать новые стороны в старых темах, внести в них дыхание жизни» (журн. «Мир божий», СПб., 1897, № 2, февраль). Рецензент «Русского богатства» (СПб., 1897, № 1, январь) отмечал художественные достоинства рассказа: «…это яркий и задушевный рассказ о том, как снялась с насиженного места и двинулась в переселение, в далекие, неизвестные края хохлацкая деревня. Сжатый и картинный рассказ, — почти стихотворение в прозе по мягкому лиризму и строгой симметрии формы, — сразу настраивает читателя и располагает к малоизвестному автору». А. Скабичевский закончил восторженную рецензию словами: «Давно уже не появлялось у нас ничего столь поэтичного, художественного, стольхватающего вас за самое сердце… Это уж не жанр, не бытописание, не этнография… а сама поэзия!..» (газ. «Новости», СПб… 1895, № 295, 26 октября).

…«як на Чорному Mopi, на бiлому каменi…» — отдельные строки, взятые из популярных украинских дум (сб «Исторические песни малорусского народа с объяснениями Вл. Антоновича и М. Драгоманова», т. 1. Киев, 1874).

Святые Горы*

Первая публикация не установлена. Под названием «На Донце» вошел в сборник «На край света» и др. Печатается по тексту газеты «Последние новости», Париж, 1930. № 3279, 15 марта, где рассказ был напечатан с исправлениями и сокращениями под новым названием «Святые Горы».

В газете рассказ был датирован 1894 г., в сборнике «Перевал» и Полном собрании сочинений — 1895-м г. Последняя дата более точна, так как Святогорский монастырь Бунин посетил весной 1895 г. («Жизнь Бунина», с. 94).

Бунин предполагал напечатать рассказ в журнале «Новое слово». Однако один из редакторов журнала, А. Скабичевский, отверг рассказ. «К величайшему сожалению, — писал он Бунину 29 мая 1896 г., — не можем поместить Ваш рассказ „На Донце“: очень уж много в нем описаний и мистики, и, кроме этого, ничего. Простите великодушно нас, грешных, и не сетуйте, а присылайте поскорее нечто вроде Вашей прекрасной „Тарантеллы“…» (ЦГАЛИ). Почти через полгода Бунин, озабоченный в это время тем, что журналы не принимали его рассказ «На даче», писал А. М. Федорову 10 октября 1896 г.: «…в „Вестник Европы“… не следовало отдавать „На Донце“» (сб. «Весна пришла». Смоленск, 1959, с. 232). В «Вестнике Европы» рассказ тоже не появился.

В истории создания рассказа известную роль сыграло увлечение писателя «Словом о полку Игореве». Бунин еще в 18 лет оценил «несказанную красоту» этого произведения и решил побывать в тех местах, где происходило его действие. Не случайно, что и эпиграфом к рассказу были взяты строки из «Слова о полку Игореве»: «О Донче! Не мало ти величия, лелеявшу князя на влънах, стлавшу ему зелену траву на своих сребреных брезах, одевавшу его теплыми мъглами!»

В. Н. Муромцева-Бунина писала: «В рассказе „На Донце“ изображен Святогорский монастырь. Интересно сравнить его с „Перекати-поле“ Чехова, где тот же монастырь: у Чехова больше людей, а у Бунина — природа и история» («Жизнь Бунина», с. 91).

В дореволюционных переизданиях Бунин почти не правил рассказ. В 1920 г. он значительно переработал его, сократил текст, снял эпиграф, целиком снял вторую главу (см. ее на с. 441–443 наст. тома), в следующей главе после слов: «спящего зверя» (с. 55 наст. тома) снята сцена:

«— О, господи, господи! — прошептал в это время кто-то сзади меня и глубоко вздохнул.

Почти испуганный, я обернулся и увидел большую темную фигуру. Широкоплечий старик в монашеской скуфье, но одетый по-мирскому — в толстой куртке и в высоких сапогах, — стоял за мною и пристально глядел вдаль. Лицо у него было широкое, с крупными чертами, а брови сурово сдвинуты. В глазах, маленьких и зорких, светилась глубокая, затаенная грусть.

— И сколько тут, милый, народу померло, — продолжал он, не глядя на меня, — не сосчитать никому!

— Где? — спросил я

— Да тут-то, на этом месте. Был я сейчас и на кладбище монастырском, — жутко там, а хорошо! Мертвые, милый, видно, правда, лучше живых…

Он помолчал, не обратив внимания на мой удивленный взгляд, и продолжал медленно:

— Я, милый, издалека, астраханский… Там у меня сын живет в подвальных, пятнадцать рублей на всем готовом получает, дочь в горничных у станции начальника… Жена-то померла уж годов десять тому назад… А я все хожу. Где-где я не был! Все нету мне покоя! Службы я церковной не люблю, а вот тянет меня в эту тоску… Не люблю и народа, на народе мне хуже… Голоса эти…

— Какие голоса? — тихо выговорил я.

— Уж не знаю, милый… Бесы превращенные, должно… Все, что ни есть в мыслях, все наговаривают…

— Да ты бы полечился.

— Лечился я. Только нету с того толку. Видно, родился я такой. Да и пил я. Дюже пил, как жена померла. И все, бывало, на кладбище ходил, на еврейское.

— Отчего ж на еврейское?

— Унылей там!

Он опять помолчал, вздохнул и сказал твердо:

— Да, в этом вся причина. Камни стоят старые-старые; и написано непонятно на них, как узоры какие… И одни только камни серые… Ни решеток этих, ни кустиков… Ну, и лучше мне… Вот и здесь лучше… Бог-то, господь Саваоф, он, батюшка, — вон где!

И он таинственно указал в полутемную галерею. „Он совсем болен“, — подумал я. И, как бы угадав мою мысль, старик улыбнулся и сказал:

— Так-то все мне говорят: что, мол, ты бредишь? А разве не правда? Какая моя жисть теперь? А все лучше других… Все лучше, ежели раздумье есть… А то как живут? Обуваются да разуваются…

Он так и остался там, все смотря в одну точку, в темную даль перед собой»

(Полное собрание сочинений, т. 2, с. 102–103).

Учитель*

Журн. «Новое слово», СПб., 1896, № 7, апрель, под названием «Тарантелла», с подзаголовком: «Из жизни деревенской интеллигенции». Окончен был рассказ в середине 1894 г., о чем Бунин сообщает в письме к Пащенко 4 августа 1894 г. (ИМЛИ) Печатается по тексту книги «Начальная любовь».

От издания к изданию писатель перерабатывал рассказ. В двух ранних редакциях (журнальной и в сб. «На край света») сильней звучало осуждение дворянско-аристократического общества. В поздних редакциях социальная острота рассказа была несколько приглушена. Особенно значительной переработке рассказ подвергся в 1912 г. при подготовке сборника «Перевал». В этом издании рассказу было дано окончательное название «Учитель»; был сильно, иногда целыми страницами, сокращен текст последних глав, в которых описано посещение учителем усадьбы Линтваревых. Так, из главы XV была снята сцена откровенного глумления местной аристократии над Турбиным. После просьбы учителя сыграть сонату Бетховена (с. 79 наст. тома) в первой публикации следовало:

«Член суда быстро порылся в нотах, поставил одну тетрадь на пюпитр и смело заиграл: „Не искушай меня без нужды…“ Турбин вспыхнул… а наклонившись, прочел: „Neuvieme simphonie“.

— Вы… — едва выговорил он как можно громче и почувствовал, что вся голова его похолодела от волнения, — вы… не у судейского швейцара учились… нотам?

— Что такое? — медленно спросил член суда, опуская руки. Все встрепенулись и задвигались.

— В чем дело? — послышались голоса.

— Ну, к чему же это, Василий Ананьевич?.. — сказал хозяин среди наступившей тишины громко и как бы с сожалением.

Но член суда прежде всех сообразил, что поступил неосторожно.

— Я, ей-богу, господа… — заговорил он быстро и растерянно, — я только сейчас сам понял, в чем дело. Честное слово, я не хотел шутить над ними… Я так рассеян, что забыл их просьбу и то, что я развернул… В таком случае, я вполне извиняюсь…

— И я… — пробормотал Турбин, отходя от рояля.

— Вот странное недоразумение! — воскликнул член суда и огляделся кругом притворно удивленными и добрыми глазами.

— Ну, да эту материю можно оставить! — сказал старик-помещик и, немного погодя, подсевши к Турбину, так просто и мягко начал разговор, что учитель повеселел и отвечал уже без всякого стеснения…»

С исключительным вниманием отнесся писатель к языку рассказа, подготавливая «Учителя» для переизданий и особенно для сборника «Перевал». Поправки внесены почти на каждую страницу.

При подготовке Полного собрания сочинений рассказ был исправлен незначительно. Здесь писатель, например, вычеркнул последний абзац X главы:

«Он долго сидел, положив на стол под лицо ладони, и когда поднял голову, лицо его было хмуро, но спокойно. Эти думы о посещении Линтварева теперь казались ему жалкими. Весь вечер он читал календарь, и ему было жалко себя».

Правка в последней публикации (1921) также была незначительна и опять касалась последних глав. Так, в XVIII главе фраза: «Он, брат, Линтварев-то этот, глумился над тобой…» — имела продолжение: «сукин сын. Я бы на твоем месте ему морду разбил».

Критика оценила рассказ положительно. Рецензент «Русской мысли» писал: «Правдив весь рассказ, и глубоко печален его конец, заключающийся словами мелкопоместного дворянина, приятеля учителя: „Вот те и педагог! Пропал малый!“ Г. Бунин, несомненно, хорошо знает деревню, с настоящим сочувствием относится к ее обывателям и, что всего важнее, верно понимает их и умеет правдиво передавать их настроения, без вычур и ненужных сентиментальностей» (М., 1897, № 5, май). П. Якубович находил, что рассказ «самый простой в смысле литературной манеры и, в то же время, бесспорно, самый целостный и выдержанный из всех его рассказов» (Журн. «Русское богатство», СПб., 1902, № 7, июль). Писатель А. И. Эртель в письме к Бунину от 27 января 1898 г. так отозвался о рассказе: «Все тут, по-моему, совершеннейшая правда. Тип (учителя) нарисован смело, объяснен правильно, включая и его „падение“..!» (журн. «Русская литература», Л., 1961, № 4).

…об игре Заньковецкой… — Заньковецкая М. К. (1860–1934) — украинская драматическая актриса.

…бранили Мазини… — Мазини Анджело (1844–1926) — итальянский оперный певец, лирический тенор, выступал в России в 1870-х годах.

…хвалили Фигнера… — Н Н. Фигнер (1857–1918) — русский певец, лирико-драматический тенор.

…пародии Буренина на надсоновские стихи. — В своих пародиях и фельетонах В. П. Буренин глумился над умирающим Надсоном, обвиняя поэта в том, что он был — «нахлебником» Литературного фонда. В. Н. Муромцева-Бунина писала в своей книге, что И. А. Бунин и его брат Юлий «возмущались, вместе со всей левой Россией, Бурениным, незадолго до смерти поэта грубо издевавшимся над ним в „Новом времени“» («Жизнь Бунина», с. 41).

про книжицу какого-то Весселя… — Н. X. Вессель — русский педагог, редактор многих педагогических журналов, автор книги «Профессиональные школы и обучение ремеслам» (СПб., 1881).

Песталоцци Иоганн Генрих (1746–1827) — швейцарский педагог; в своей педагогической практике стремился соединить обучение с производственным трудом.

Григ Эдвард (1843–1907) — норвежский композитор, основоположник национальной музыкальной школы.

«Белые ночи» Чайковского — из фортепьянного цикла П. И. Чайковского «Времена года». Слова «Какая ночь! На всем какая нега!» — из стихотворения А. Фета «Еще майская ночь» — взяты эпиграфом к «Белым ночам».

В поле*

Журн. «Новое слово», СПб., 1896, № 3, декабрь, под заглавием «Байбаки», с подзаголовком: «Из быта мелкопоместных». Печатается по тексту книги «Начальная любовь».

В. Н. Муромцева-Бунина на основании записей Бунина указывает, что он привез «Байбаков» зимой 1895/1896 г. в Петербург («Жизнь Бунина», с. 95), автор датирует рассказ 1895-м г., но, очевидно, работа над ним продолжалась и в 1896 г. В письме к брату Юлию Алексеевичу от 5 ноября 1896 г. Бунин сообщал: «Я почти не выхожу, пишу рассказ, Кривенко просит для декабрьской книги», и ему же в письме от 30 ноября 1896 г.: «Сегодня прочитал во второй корректуре „Байбаков“ для декабря „Нового слова“» (ЦГАЛИ).

При переизданиях Бунин сильно сократил рассказ, главным образом за счет мест, где давалось описание разорения мелкопоместных. Например, в журнальной редакции были фразы, которые в сб. «Рассказы», 1902 сняты: «Но нет, — еще не совсем вымерла Лучезаровская усадьба, хотя уже давно стоит она такая одинокая и грустная!», или:«…как угасло это былое, как ветшали помещичьи гнезда», или: «…у Якова Петровича уже давно не было никаких земледельческих орудий, да если бы они и были, белый мерин все равно оказался бы слишком старым и ленивым для них». О своей бедности Яков Петрович говорил: «А то я это время уж окурочки вытрясал», «Теперь уж и так ни один мерзавец шапки не ломает» и др.

В рассказе есть автобиографические моменты. Так, сцена, где Яков Петрович «играет на гитаре и поет старинный, печальный романс „Что ты замолк и сидишь одиноко?“», почти совпадает с дневниковыми записями Бунина: «Мой отец пел под гитару старинную, милую в своей романтической наивности песню, то протяжно, то с печальной удалью… — „Что ты замолк и сидишь одиноко…“» («Жизнь Бунина», с. 33).

На даче*

Сб. «На край света», 1897. Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

О замысле рассказа Бунин писал С. Н. Кривенко 1 июня 1896 г.: «Я отправил Вам свою новую работу — рассказ „Сутки на даче“. Как увидите, он касается современных людей, между другими, я в нем хотел нарисовать тип „толстовца“, „толстовцев“, замечу при этом, я знаю очень хорошо — давно знаком почти со всеми ими, они почему-то особенно полюбили Полтаву; кроме того, знаю всю редакцию „Посредника“, знаю тех, что на Кавказе, и тех, что в Харьковской и Воронежской губ.» (ЦГАЛИ).

«Появление в 1891 году в нашем городе (Полтаве)…целой группы толстовцев, — вспоминал брат писателя Ю. А. Бунин, — внесло очень большое оживление… Их своеобразная и аскетическая жизнь, совершенно не похожая на жизнь прочей интеллигенции (даже радикальной), их мужицкая внешность, физический труд… (большинство из них занималось столярничеством), приподнятый тон их речи, большею частью докторальной и непримиримой, — все это производило на нас сильное впечатление… На одном из собраний читал, между прочим, свой рассказ „На даче“ мой брат И. А. В числе… персонажей этого рассказа были выведены полтавские толстовцы» (ГБЛ). По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, И. А. Бунин в 1893 г. «все больше увлекался толстовством, часто ходил к своему учителю (Тенеромо-Файнерману. — Ред.) и уже наловчился набивать обручи на бочку» («Жизнь Бунина», с. 80). Много лет спустя Бунин объяснял, почему он стал толстовцем: «…страстно мечтая о чистой, здоровой, „доброй“ жизни среди природы, собственными трудами, в простой одежде, главное же, опять-таки от влюбленности в Толстого, как в художника, я стал толстовцем…» («Освобождение Толстого», т. 6 наст. изд.).

К середине 90-х годов увлечение Бунина толстовством ослабевает. «…Сам же Толстой… и отклонил меня опрощаться до конца», — писал он («Автобиографическая заметка» — см. т. 6 наст. изд.).

Журнальной публикации рассказ не имел; под названием «Сутки на даче» Бунин послал его в редакцию «Нового слова». Однако А. Скабичевский, один из редакторов журнала, отказался печатать рассказ. «К сожалению, не можем напечатать Вашего рассказа „Сутки на даче“, — писал он Бунину 27 августа 1896 г., — больно уж он носит фельетонный характер. Выставлены несколько несообразных уродов, словно нарочно подобранных один к одному, и над всеми ими возвышается толстовец» (ЦГАЛИ). Бунин назвал этот отзыв «очень злобным» и считал, что рассказ отклонен несправедливо. Находясь в октябре 1896 г. в Москве, он вел переговоры с редактором журнала «Русская мысль» В. А. Гольцевым. «Гольцев был чрезвычайно мил, — писал он брату Юлию Алексеевичу, — но пер галиматью, говорил, что „Сутки на даче“ написаны очень живо, но эскизно… и, в конце концов, оставил рассказ еще на две недели — пусть, говорит, прочтет Лавров и окончательно решит, будут ли „Сутки на даче“ напечатаны в „Русской мысли“» (журн. «Русская литература», Л., 1961, № 4). Но рассказ не был напечатан и в этом журнале. «…Как и следовало ожидать, толстовец не понравился и „Русской мысли“», — писал Бунин 10 октября 1896 г. А. М. Федорову (сб. «Весна пришла». Смоленск, 1959, с. 232). «Верно уж прямо в книжке пойдет, — писал он 1 ноября 1896 г. брату Юлию Алексеевичу. — А как жаль-то! Ведь в книжке никто не обратит внимания!» (ЦГАЛИ). Писатель ошибся. Сборник имел большую прессу, замечен был и рассказ «На даче».

Отзывы критики были весьма разнохарактерны. Рецензент «Русского богатства» (1897, № 2, февраль) видел в рассказе тему «распутья» молодежи. Гриша, по его мнению, пытается «уяснить себе те коренные вопросы жизни, на которые так различно отвечают окружающие… Но сам автор не колеблется между двух правд и разбирается в этих противоположных течениях. Оставаясь объективным, он не скрывает себя, и его точка зрения достаточно ясна. Это точка зрения пытливого и даровитого наблюдателя, который любит жизнь… за то, что в ее многообразных явлениях видит воплощение любви и добра». Другой критик, хотя и уловил критическую направленность рассказа, отрицательно отнесся к нему, за то, что изображено «много… лиц равнодушных или недоброжелательных, любопытных узнать сущность учения, которому следует молодой человек, или относящихся насмешливо к этому учению. Разговоры и споры их записаны верно, почти стенографически. Но из этой точной записи явствует только одно — что ни разговаривать серьезно, ни вести дельный спор не умеют люди того круга, который изображен автором. В действительности оно так и есть, и если автор хотел изобразить дачную сценку, „переливания из пустого в порожнее“, то это ему удалось» (журн. «Русская мысль», М, 1897, № 5, май).

Критикой было отмечено и стремление писателя противопоставить убежденность толстовца бездумному существованию дачной публики. «Такими людьми, как Примо, — писал И. Джонсон, — хорошо оттеняется… толстовец Каменский. Уж одним описанием его жилища автор создает для читателя особое настроение чего-то высокого… надземного… Тонкими и нежными чертами дает он почувствовать, что здесь финал какой-то тяжелой драмы, разбившей прежнюю жизнь Каменского и заставившей его в новой жизни, полной сурового отречения и забот о не себе, искать забвения…» (журн. «Образование», СПб., 1902, № 12).

В первых редакциях рассказа (1897–1902) резче и определенней говорилось о буржуазной интеллигенции. Так, например, в III главе, для позднейших изданий сильно переработанной, после слов «Наталья Борисовна снова почувствовала себя хорошо» (с. 108 наст. тома) шел текст:

«Петр Алексеевич зарабатывал очень много и хотя много и тратил на вино и карты, но все-таки семье оставалось до десяти тысяч в год, которые и проедались до копейки. И эта еда четыре-пять раз в день, покой и комфорт в доме, знакомые, оперы, симфонические собрания удивительно умели располагать к ровному и приятному времяпрепровождению. Прошлое казалось Наталье Борисовне только далеким сном. Тогда и она была экзальтированной курсисткой, горячо готовилась „идти в народ“… Тогда и Петр Алексеевич был на виду во многих партиях, но он, как человек выдающегося ума и прирожденный барин, скоро, нисколько о том не заботясь, сделал себе хорошую карьеру».

Эти слова в сборнике «Перевал» и позднейших изданиях Бунин снял.

«Камергер редко наслаждается природой!» — афоризм Козьмы Пруткова из раздела «Плоды раздумья».

«Нельзя объять необъятного». — Неточно приведен афоризм Козьмы Пруткова из раздела «Плоды раздумья».

Липперт Юлиус (1839–1909) — австрийский историк и этнограф. Автор многих работ, посвященных истории семьи, культуры и, особенно, религии.

…по словам Лаодзи и Амиеля… — Лао-цзы (VI в. до н. э.) — древнекитайский философ. В его работах и исследованиях толстовцев привлекала проповедь воздержания и совершенствования в себе духовного начала. Амиель Генри (1821–1881) — швейцарский поэт и моралист.

Велга*

Газ. «Сын отечества», второе издание, СПб., 1899, № 4 и 5, 5 и 6 января, с подзаголовком: «Северная легенда» и посвящением Н. Д. Телешову. Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

Посылая рукопись рассказа в газету, Бунин писал из Одессы 3 октября 1898 г. С. Н. Кривенко, в то время редактору «Сына отечества»: «Посылаю Вам рассказ-легенду под заглавием „Велга“. Это вполне самостоятельная работа, порожденная долгим чтением описаний севера, северных морей и т. д.» (ЦГАЛИ).

Без роду-племени*

Журн. «Мир божий», СПб., 1899, № 4, апрель, с подзаголовком: «Из повести о современных людях» и эпиграфом: «Vae divitibus!» (Горе богатым! — лат.). Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, рассказ «Без роду-племени» Бунин писал в начале 1897 г. («Жизнь Бунина», с. 101). Рассказ неоднократно перерабатывался; как всегда, писатель многое сокращал. Так, в журнальной публикации, в главе четвертой после слов «связи с нею» (с. 154 наст. тома) шел текст, снятый в последующих изданиях:

«Общество переживало тогда глухое время. Старшие братья сыграли свою роль и разбрелись по белу свету. Младшие — одни не хотели, другие не чувствовали себя в силах продолжать их оборвавшуюся деятельность. Общественная жизнь замерла… И для меня потянулись одинокие дни, без дела, без цели в будущем и почти в нищете».

В Полном собрании сочинений была снята концовка:

«Все равно, все равно! — повторял я с мучительным наслаждением, — пусть бушует ветер, пусть шум деревьев, стук ставень, чьи-то крики вдали сливаются в один дикий хаос! Жизнь как ветер подхватила меня, отняла волю, сбила с толку и несет куда-то вдаль, где смерть, мрак, отчаянье!..»

Полюбив, мы умираем — из романса А. Рубинштейна «Азра» на слова Г. Гейне. Бунин любил этот романс: «Двадцать два года носил он в себе впечатление от „полюбив, мы умираем…“ и пережил его в „Митиной любви“», — пишет В. Н. Муромцева-Бунина («Жизнь Бунина», с. 76).

Антоновские яблоки*

Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 10, октябрь, с подзаголовком: «Картины из книги „Эпитафии“». Печатается по тексту книги «Начальная любовь».

В письме к В. В. Пащенко от 14 августа 1891 г. Бунин сообщал о посещении имения своего брата Евгения Алексеевича: «Вышел на крыльцо и увидел, что начинается совсем осенний день. Заря — сероватая, холодная, с легким туманом над первыми зеленями… В саду пахнет „антоновскими“ яблоками… Просто не надышишься! Ты ведь знаешь… Как я люблю осень! У меня не только пропадает всякая ненависть к крепостному времени, но я даже начинаю невольно поэтизировать его. Хорошо было осенью чувствовать себя именно в деревне, в дедовской усадьбе, со старым домом, старым гумном и большим садом с соломенными валами… Право, я желал бы пожить прежним помещиком! Вставать на заре, уезжать в „отъезжее поле“, целый день не слезать с седла, а вечером со здоровым аппетитом, со здоровым свежим настроением возвращаться по стемневшим полям домой» (ИМЛИ). Спустя девять лет эти впечатления станут главным мотивом «Антоновских яблок». По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, прототипом Арсения Семеныча послужил родственник Бунина помещик А. И. Пушешников.

Рассказ вызвал противоречивые оценки; уже месяц спустя после опубликования Горький писал Бунину: «…большое спасибо за „Яблоки“. — Это — хорошо. Тут Иван Бунин, как молодой бог, спел. Красиво, сочно, задушевно» (Горьковские чтения, М., 1961, с. 16). Вместе с тем Горький критически относился к ясно выраженной в «Антоновских яблоках» идейно-эстетической позиции Бунина (см. с. 470 наст. тома).

В газете «Россия», СПб., 1900, № 556, 10 ноября, появилась критическая статья писателя И. Потапенко «Журнальные заметки», за подписью «Неизвестный». О ней Горький писал Бунину: «Злой и глупый отзыв Потапенко в „России“ — смешон» (Горьковские чтения, М., 1961, с. 16).

Брат писателя Ю. А. Бунин, вспоминая о московских «Средах», писал: «Не избежал, однако, и он некоторых нареканий. Так, например, иные, весьма одобряя его „Антоновские яблоки“ с художественной стороны, упрекали его в пристрастии к старопомещичьему быту» (ЦГАЛИ).

«Антоновские яблоки» послужили А. И. Куприну предметом для пародии «И. А. Бунин. Пироги с груздями»: «Сижу я у окна, — писал Куприн, — задумчиво жую мочалку, и в глазах моих светится красивая печаль», и дальше: «Где ты, прекрасное время пирогов с груздями, борзых густопсовых кобелей, отъезжего поля, крепостных душ, антоновских яблок, выкупных платежей?» (журн. «Жупел». СПб., 1906, № 3).

Бунин очень тщательно работал над «Антоновскими яблоками». От издания к изданию он стилистически исправлял и сокращал рассказ. При подготовке его для сборника «Перевал» Бунин почти целиком опустил первую страницу:

«Антоновские яблоки… Где-то я читал, что Шиллер любил, чтобы в его комнате лежали яблоки: улежавшись, они своим запахом возбуждали в нем творческие настроения… Не знаю, насколько справедлив этот рассказ, но вполне понимаю его: известно, как сильно действуют на нас запахи… Есть вещи, которые прекрасны сами по себе, но больше всего потому, что они заставляют нас сильнее чувствовать жизнь. Красота природы, песня, музыка, колокола в солнечное утро, запахи… Запахи особенно сильно действуют на нас, и между ними есть особенно здоровые и яркие: запах моря, запах леса, чернозема весною, прелой осенней листвы, улежавшихся яблок… чудный запах крепких антоновских яблок, сочных и всегда холодных, пахнущих слегка медом, а больше всего осенней свежестью!

Садовники так и говорят про них: „осеннее яблочко русское!“ И я с удовольствием вспоминаю теперь эти слова. Много хороших деревенских впечатлений улетучилось за последнее время из моей души. Но порою достаточно какого-нибудь звука, лица, намека, чтобы прошлое сполна охватило меня. Иногда на базаре услышишь запах сена и сразу вспомнишь сенокосы, Петровки, жаркие летние дни, вечерние зори… Иногда пахнёт в окно вагона весенним ветром, сыростью земли — и сразу точно помолодеешь на несколько лет…»

В этом же издании Бунин убрал некоторые подробности, характеризующие уходящий в прошлое дворянско-усадебный мир. Например, сняты фразы: «перевелись витязи на святой Руси» или «но песня разрастается сама собою. И еще до сих пор в ней звучит прежняя удаль, теперь уж грустная и безнадежная, которая скоро и совсем замрет, а как дальний отзвук былого сохранится только в ней — в этой старой песне», и др.

Исправления Бунин продолжал и в Полном собрании сочинений, и при подготовке сборника «Начальная любовь». В последней публикации он еще больше сократил начало первой главы, исключив следующий отрывок:

«Осень, идут беспрерывные дожди; на улицах дребезжат извозчичьи экипажи, и с гулом, с грохотом катятся среди толпы тяжелые конки; по целым дням сижу я за работой, гляжу в окно, на мокрые вывески и серое небо, и все деревенское далеко от меня. Но по вечерам я читаю старых поэтов, родных мне по быту, по душе и даже по местности, — средней полосе России. А ящики моего письменного стола полны антоновскими яблоками, и здоровый аромат их — запах меда и осенней свежести — переносит меня в помещичьи усадьбы, в тот мир, который скудел, дробился, а теперь уже гибнет, о котором через пятьдесят лет будут знать только по нашим рассказам…»

В том же издании было опущено несколько абзацев в III и IV главах. Например, в III главе:

«К тетке я ездил до самой глубокой осени, до поры, когда прекращалась охота с борзыми. Но мои поездки всегда имели главной целью усадьбу Арсения Семеныча. Старое гнездо Анны Герасимовны было только перепутьем».

В начале IV главы, после слов «застрелился Арсений Семеныч» (с. 168 наст. тома) снята фраза «И вот я уже пишу им эпитафии» и следующий за ней текст:

«Я надолго покинул родные „Палестины“, как любят говорить у нас, а когда недавно заглянул в них, невесело встретили меня они. Старые книги, старые портреты, разрозненные и никому не нужные, затерялись по городам, по мещанским хуторкам, по ястребиным гнездам новых помещиков, — гнездам, на которые раздробились прежние поместья. На весь наш уезд приходится теперь три-четыре состоятельных дворянина, но и они живут в деревне уже новою жизнью, — чаще всего только летом. Наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства, и чахнущих серых деревушек. Идет ноябрь, глухая пора деревенской жизни.

Скверное было утро, когда я покинул поезд на нашем полустанке, затерянном среди полей. И поля после долгой городской жизни показались мне мучительно убогими и скучными, когда мужик под дождем потащил меня на телеге к старой нашей усадьбе… Деревушки над лощинами кажутся издали кучами навоза. В лесу, — голом, мокром и черном, — синеватый туман и шумит сырой ветер, а на проселочной дороге — пустынно, как в киргизской степи. Навстречу попалась свадьба, — три телеги с бабами, покрывшимися от дождя армяками и подолами верхних юбок. Бабы кричат пьяными голосами песни, стараясь возбудить в себе удальство и веселость. Одна стоит среди телеги, машет платком, с криками погоняет веревочными вожжами лошадь, но лошадь неловко тычет ногами, колокольчики звенят вразбивку, телега не в лад стучит по дороге, удалая песня выходит фальшивой… Слава богу, показываются более подходящие к этому серому дню фигуры. Едет кабатчик, возвращаясь из города с винными ящиками, в которых тяжело бултыхается в штофах зеленая влага, прокатил на дрожках, весь закиданный грязью из-под колес, урядник, а за ним в тележке поп, рослый, рыжий, в большой шапке и в тулупе с поднятым воротником, который повязан полотенцем, свернутым в жгут на груди и завязанным на спине в узел… А вот из-за бугра, сбегающего к лощине, показываются и деревья нашего сада…

Однако первым впечатлениям не следует доверять. Проходит два-три дня, погода меняется, становится свежее, и усадьба и деревня начинают казаться иными. Начинаешь улавливать связь между прежней жизнью и теперешней, и то, что вспомнилось мне при запахе антоновских яблок, — здоровье, простота и домовитость деревенской жизни, — снова проступает и в новых впечатлениях. Прошло почти пятнадцать лет, многое изменилось кругом, но я опять чувствую себя дома почти так же, как пятнадцать лет тому назад: по-юношески грустно, по-юношески бодро. И мне хорошо среди этой сиротеющей и смиряющейся деревенской жизни»

(Полное собрание сочинений, т. 2, с. 174–175).

«Дворянин-философ» — псевдоним писателя Федора Ивановича Дмитриева-Мамонова (1728 — ок. 1790).

«Тайны Алексиса» — неточное название романа французского писателя Дюкре-Дюминиля (1761–1819), в русском переводе он вышел под названием «Алексис, или Домик в лесу» (М., 1794). «Виктор, или Дитя в лесу» — роман французского писателя Дюкре-Дюминиля, издан в Москве в 1799 г. Цитата из этого романа: «Бьет полночь…» — не точна.

Поздней ночью*

Альманах «Северные цветы», М., 1901. Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

Современники находили в рассказе автобиографические моменты. Так, Миролюбов в письме к Бунину от 29 мая 1901 г. бросил автору упрек: «Не пишите рассказов, где описываются эпизоды Вашей семейной жизни, как в „Северных цветах“. Не нужно этого касаться, это не для читателя» (ЦГАЛИ). На это Бунин отвечал в письме от 1 июня 1901 г.: «Что же касается „Поздней ночи“… то я и не думал касаться своей семейной жизни. Там настроение — общечеловеческое, и фигурируем в нем вовсе не мы с Анной Николаевной — никогда в жизни у нас и подобного ничего не было» (Литературный архив, вып. 5. М.-Л., 1960, с. 132).

Эпитафия*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Руда», с подзаголовком: «Из книги „Эпитафии“», с посвящением С. Я. Елпатьевскому. Печатается по тексту книги «Начальная любовь», где рассказу было дано новое название.

Первоначально рассказ, озаглавленный «Покров Богородицы», Бунин послал в журнал «Жизнь», но в июне 1901 г. журнал был запрещен постановлением департамента полиции. В связи с этим писатель предложил рассказ Миролюбову в августовский номер «Журнала для всех». «Я решил отдать Вам то, что дал было для июня погибшей „Жизни“ — „Покров Богородицы“, — писал он 18 июня 1901 г., — …это лучшее из того, что я написал» (Литературный архив, вып. 5. М.-Л, 1960, с. 136). Рассказ был одобрен редакцией, хотя помещать его под заглавием «Покров Богородицы» в августовском номере редакция не сочла удобным, о чем Миролюбов писал Бунину 30 июня 1901 г.: «Рассказ Ваш взят и набирается, но я Вас убедительно прошу разрешить его напечатать в октябрьском номере. Наш подписчик — человек простой и в большинстве, вероятно, церковный. „Покров Богородицы“ помещать в месяц „Успения Богородицы“ не совсем удобно» (ЦГАЛИ). Чтобы поместить рассказ в августовском номере журнала, Бунину пришлось изменить его название.

От издания к изданию писатель редактировал и сокращал рассказ. Так, в последней редакции он снял после слов «веселые сенокосы» (с. 176 наст. тома) текст, в котором говорилось об извечной связи крестьянства с землей и природой:

«Что иное можно сказать о степной деревушке? Люди родились, вырастали, женились, уходили в солдаты, работали, пировали праздники… Главное же место в их жизни все-таки занимала степь — ее смерть и возрождение. Пустела и покрывалась снегами она, — и деревня более полугода жила как в забытьи; тогда немало умирало народа от холода, голода и черных изб, немало замерзало в степи. Наступала весна, наступала жизнь, т. е. и работа, скрашенная веселыми днями… Или они только снились нам в детстве?»

Над городом*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 11, ноябрь. Печатается по книге «Начальная любовь».

Рассказ перепечатывался Буниным почти без изменений.

Мелитон*

«Журнал для всех», СПб., 1901, № 7, июль, под заглавием «Скит». Название «Мелитон» дано в книге «Начальная любовь». Печатается по тексту газеты «Последние новости», Париж, 1930, № 3392, 6 июля.

«Скит» — первое прозаическое произведение, опубликованное Буниным в «Журнале для всех», где он сотрудничал с 1899 г. Редактор журнала В. С. Миролюбов, получив рассказ, писал 29 мая 1901 г.: «Спасибо, дорогой Иван Алексеевич, за „Скит“. Он мне очень понравился… В артистическую раму природы, когда Вы вставляете хоть одну фигуру, как в „Ските“, сама природа становится живее» (ЦГАЛИ). Бунин отвечал ему: «Рад, что „Скит“ Вам понравился… Кстати сказать про природу, которой, насколько я Вас понял, я чересчур предан: это немного неверно, я ведь о голой и протокольно о природе не пишу. Я пишу или о красоте, то есть, значит, все равно, в чем бы она ни была, или же даю читателю, по мере сил, с природой часть своей души. Всякий пишет по-своему, и пусть Мамин пишет о том-то, Горький о том-то, а я о своем. И разве часть моей души хуже какого-нибудь Ивана Петровича, которого я изображу? Это у нас еще старых вкусов много — все „случай“, „событие“ давай» (Литературный архив, вып. 5. М.-Л., 1960, с.132).

Цензура не пропустила конец рассказа. Бунин в письме от начала июля 1901 г. спрашивал В. Миролюбова: «…я… не нашел в „Ските“ трех последних строк. Кроме того, выкинуто слово „выпукло“ (про петуха)» (там же, с. 139). В июле же 1901 г. Миролюбив ответил: «Последние строки в „Ските“ почему-то выкинул цензор (был в то время ценз. Елагин), а слова „выпукло“ мне жаль больше Вашего, и ругался я из-за него отчаянно» (ЦГАЛИ).

Во всех последующих изданиях слово «выпукло» Бунин восстановил (см. фразу: «А потом… хриплым басом», с. 185 наст. тома). Три последние строки рассказа не восстановлены и остались не известны, так как не сохранились ни рукописи, ни корректуры рассказа.

При каждом переиздании писатель редактировал и сокращал текст. Так, в Полном собрании сочинений после слов «по седой траве» (см. с. 185 наст. тома) шло:

«В тот же день я уехал на юг, а потом за границу и совсем не заметил, как прошла осень. Изредка только вспоминалась мне Россия. И тогда она казалась мне такой глухой, что в голову приходили Гостомысл, древляне, татарщина… Какая темная, сырая осень! Тучи низко идут над полями и грязными поселками, в туманном от мелкого дождя поле одиноко сидит грач на пашне, а на межах ветер качает бурьян. В голом редком лесу почернела от дождя стена караулки, перед порогом стоит лужа, полная гнилых листьев. В избе темно и сыро. А ночью бушует в лесу буря, а ночь длится чуть не двадцать часов… Какое нужно терпение, чтобы покорно пережить эту бесконечную осень!

Когда я вернулся в Россию, все было под снегом. Двое суток поезд мчал меня по снежным равнинам и лесам. В России был голод; но почти весь декабрь стояли хмурые дни, и густой иней нарастал под серым и низким небом на деревьях и телеграфных проволоках; это предвещало урожай. И первое, что сказал мне на станции наш кучер, было слово „иней“.

От инея посерели и стали кудрявыми шапки, бороды, лошади и тяжелая, холодная волчья полсть в санях. В сумерках сливались небо, воздух и глубокие снега, завалившие весь двор станции. Я сел в бегунки один, послал вперед троечные сани с вещами, приказал ехать веселее. Кучер, стоя в санях, перевалился через высокий сугроб на выезд в поле и шибко погнал по глубокой снежной дороге. Я отстал».

Сосны*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 11, ноябрь. Печатается по тексту книги «Начальная любовь».

В. Н. Муромцева-Бунина вспоминает, что Бунин послал Чехову «оттиск… рассказа» («Жизнь Бунина», с. 133). Чехов ответил письмом: «Во-первых, большое спасибо за присланный оттиск, во-вторых, „Сосны“ — это очень ново, очень свежо и очень хорошо, только слишком компактно, вроде сгущенного бульона» (Чехов А. П. Собр. соч., т. 12. М., 1964, с. 428–429).

Критика по-разному оценивала рассказ. И. Джонсон упрекал писателя за отсутствие в «Соснах» «столь обильных… прежде социальных чувств» (журн. «Образование», СПб., 1902, № 12, декабрь). А. Богданович восхищался языком произведения, он «безукоризненно красив и изящен, за что, между прочим, некоторые критики нападали на г. Бунина по поводу… рассказа… „Сосны“. Так, один из более строгих, чем справедливых критиков, — продолжал Богданович, — выписав следующую фразу, подчеркнул в ней презрительным курсивом два слова: „…вечер реет над головою неслышной тенью, завораживает сонным звоном в лампе, похожим на умирающее нытье комара, и таинственно дрожит и убегает на одном месте темным волнистым кругом, кинутым на потолок лампой“. Почтенного критика смутило выражение: „убегает на одном месте“, но ему стоило только проверить в своем кабинете образность этого выражения, и тогда он почувствовал бы всю верность и тонкость картины вечера, нарисованной г. Буниным» (журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 5, май). Ник. Ашешов упрекал Бунина за то, что даже «драматическую картину смерти» писатель заканчивает примиряющим аккордом, помещая ее «в такую изящно-кружевную раму поэзии, что в конечном результате вся эта поэзия незаметно вытесняет доподлинную жизнь…» (журн. «Вестник и Библиотека самообразования», СПб., 1903, № 13).

«Сосны» редактировались автором от издания к изданию. В последней публикации в конце первой главы снято описание обрядов причитания над умершим; перед словами «это был высокий и худой» (с. 189 наст. тома) снят абзац:

«В этот день, в эту метель умер Митрофан, — думал я. — Умер… исчез куда-то и уже больше никогда не вернется тот самый Митрофан, который чуть не вчера стоял вот на этом пороге, а теперь лежит „под святыми“ и называется покойником, существом иного, нам чуждого мира».

В конце рассказа, после слов «значительности всего земного» (с. 195 наст. тома) снято:

«Митрофан! — сказал я громко, подходя к могиле. Могила молчала… Чтобы показать себе, как все это просто, я стал на нее, поднимая лыжи. Мысли путались по-прежнему, и по-прежнему я не понимал ни себя, ни окружающего, ни жизни, ни смерти бедного Следопыта».

Новая дорога*

Журн. «Жизнь», СПб., 1901, № 4, апрель. Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

Над рассказом Бунин работал в начале 1901 г. В письме к брату Юлию Алексеевичу от 27 марта он писал: «Послал в „Жизнь“ два рассказа — один („Туман“) страницы четыре печатных, другой на 1/2 листа — „Новая дорога“ (ЦГАЛИ). При редактировании рассказа для „нивского“ издания Бунин в предпоследнем абзаце снял слова: „Какой стране принадлежу я, — думается мне, — я, русский интеллигент-пролетарий, одиноко скитающийся по родным краям?“ В. Шулятиков, особо обратив внимание на этот текст, писал, что бунинский интеллигент-пролетарий — „в растерянности перед процессом реальной жизни… в страхе перед нею и в тоске одиночества“» (Очерки реалистического мировоззрения. СПб., 1905, с. 628).

Современная критика не обошла рассказ молчанием. П. Якубович в «Русском богатстве» (1902, № 7) писал: «…прокладка нового пути через дремучие леса… это такие явления, на которых художник может и остановиться, мимо которых он может и пройти, смотря по тому, куда направлено его внимание, какие стороны общественности его интересуют. Но г. Бунин и мимо не пройдет, и не остановится, а только замедлит шаг, полюбуется окружающей природой, слегка вздохнет над огорчениями людей и последует дальше». Критик А. Измайлов считал, что «Новая дорога» — это только «точная и выточенная картинка ночи в поезде, разговоры со случайными знакомыми и думы под песню вагонных колес» (Пестрые знамена. М., 1913, с. 209).

Туман*

Журн. «Жизнь», СПб., 1901, № 4, апрель. Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

Тишина*

Журн. «Мир божий», СПб., 1901, № 7, июль, под заглавием «На Женевском озере». Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

Рассказ написан под впечатлением поездки в Швейцарию. В письме к брату Юлию Алексеевичу от 18 ноября 1900 г. Бунин подробно рассказывает о виденном по дороге и своих переживаниях. Отдельные места текстуально почти совпадают с рассказом: «Выехали из Парижа, 10-го, вечером, приехали в Женеву. Ночь провели в… „Отеле Солнца“, вышли утром и поразились тихим, теплым утром. Из нежных туманов, скрывавших все впереди, проступали вдали горы и озера… Взяли лодку, купили сыру и вина и вдвоем, без лодочника, уехали по озеру… было очень хорошо. Тишина, солнце, лазурное, заштилевшее озеро, горы и дачи. В тишине — звонкие и чистые колокола, издалека, — и тишина, вечная тишина озера и гор… Помнишь, как в „Манфреде“? Он один. „Уж близок полдень“… Берет из водопада воды хрустальной в пригоршни и бросает в воздух. В радуге водопада появляется Дева гор…» (журн. «Новый мир», М., 1956, № 10).

«Манфред» — драматическая поэма Д. Байрона; переведена Буниным в 1903 г.

«Ты слышишь, Майя, тишину?» — неточные слова из реплики Рубека (действие 1) в драме Г.Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся».

Товарищу, с которым я пережил так много в пути… посвящаю эти немногие строки. — Имеется в виду Владимир Павлович Куровский (1869–1915), художник, хранитель Одесского художественного музея. За границу он был послан Одесской городской управой. «Куровский был редким спутником, с ним всегда было интересно: он, как никто, умел замечать и в людях и в природе то, что проходило мимо глаз и внимания большинства» («Жизнь Бунина», с. 117). Во время первой мировой войны Куровский покончил жизнь самоубийством. Бунин посвятил ему стихотворение «Памяти друга».

Костер*

Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 8, август, вместе с рассказами «Перевал» и «В августе», под общим заголовком «Три рассказа». Печатается по тексту газеты «Последние новости», Париж, 1932, № 4036, 10 апреля.

От издания к изданию писатель делал стилистические исправления в рассказе. Например, трижды исправлялись одни и те же фразы в последнем абзаце. В журнале: «Но все уже ушло в красоту девичьего образа, который внезапно встал передо мною, и уже нельзя было думать ни о чем, кроме него. Еще ярче, чем у костра, я видел теперь черные волосы, нежно-страстные глаза и губы и раскрытый ворот платья». В сб. «Рассказы», 1902: «Но все уже ушло в красоту девичьего образа, который встал передо мною. Еще ярче, чем у костра, я видел теперь черные волосы, нежно-страстные глаза и старое серебряное монисто на шее». В Полном собрании сочинений: «Но еще ярче, чем у костра, видел я теперь черные волосы, нежно-страстные глаза и старое серебряное монисто на шее».

Для газеты «Последние новости» Бунин сократил и еще раз выправил текст. Так, например, после третьего абзаца устранено лирическое обращение к читателю:

«Отчего так тянет ночью к костру, к людям, ночующим в степи у дороги? Когда долго едешь проселком, видишь только звездное небо и сумрак над сливающимися равнинами, грусть одиночества томит и волнует каждый огонек вдали».

В августе*

Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 8, август. Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

Работа Бунина над рассказом возобновлялась несколько раз. После журнальной появилась несколько измененная редакция в сборнике «Перевал». Здесь писатель исключил много авторских отступлений, например, начало второго абзаца:

«В такое время хорошо спать после обеда или пить что-нибудь холодное, сидя в тени у открытых окон, и полгорода, состоявшего из торговцев и чиновников, именно так и делало… Но странное дело, — этот сонный, послеобеденный час южного августа всегда имел для меня какую-то непонятную прелесть, всегда томил меня неопределенными, сладостными желаниями».

Стилистическая правка внесена в рассказ для Полного собрания сочинений.

Рассказ автобиографичен, что видно по отдельным эпизодам, а также некоторым чертам образа рассказчика: посещение толстовцев, прогулки по улицам «малорусского губернского города» (в ред. 1902 г.), в котором нетрудно узнать Полтаву, романтическая любовь к девушке. Можно полагать, что и сами толстовцы имели своих жизненных прототипов, например, Павловский, о котором говорит жена Тимченки, — это, по всей вероятности, сельский учитель, толстовец Дрожжин, умерший в 1892 г. и отбывавший «наказание в дисциплинарном батальоне за отказ от военной службы» («Жизнь Бунина», с. 85).

Отдельные сцены и детали рассказа использованы Буниным в двадцать седьмой главе пятой части романа «Жизнь Арсеньева».

Осенью*

Журн. «Мир божий», СПб., 1902, № 1, январь, с подзаголовком: «Эскиз». Печатается по тексту книги «Начальная любовь».

Чехов в письме к О. Л. Книппер от 31 января 1902 г. сдержанно отозвался о рассказе: «„Осенью“ Бунина, — писал он, — сделано несвободной, напряженной рукой…» (Чехов А. П. Собр. соч., т. 12. М., 1964, с. 432).

Новый год*

Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 1, январь. Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

«Татьяна на широкий двор…» — строки из романа в стихах А. С. Пушкина «Евгений Онегин», глава пятая, строфа IX.

Бунин очень любил и ценил творчество Пушкина. В годы молодости, о которых Бунин вспоминал в «Жизни Арсеньева», Пушкин был для него «вовсе не чтением, а подлинной частью» его жизни. (И. А. Бунин, с. 74).

Г. Н. Кузнецова, писательница и поэтесса, близко знавшая Бунина в эмиграции, писала в своем дневнике: «Вечером Иван Алексеевич читал мне стихи Пушкина. Читает он их так, как, пожалуй, сам Пушкин должен был читать: то важно, то совсем просто, то уныло… Но лучше всего у него вышло: „О, если правда, что в ночи…“, которое он прочел глухим, таинственным, однообразным тоном, нигде не повышая его» (ЛН, кн. 2, с. 285).

Заря всю ночь*

Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 7, июль, под заглавием «Свиданье», с посвящением М. П. Чеховой. В коллективный сборник «Корабли» (М., книгоиздательство «Гриф», 1907) вошел под заглавием «Счастье». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1926, № 446, 22 августа.

В Полном собрании сочинений и в последней публикации ошибочно датирован 1903-м г. Датируется по первой публикации.

Бунин был близко знаком с семьей А. П. Чехова. Познакомились они с Антоном Павловичем в 1895 г. В сборнике «Знание», 1905, кн. 3, напечатаны воспоминания Бунина о Чехове, которые неоднократно перерабатывались им и переиздавались.

У Бунина были добрые отношения с Марией Павловной Чеховой, позже он вспоминал: «…Мария Павловна пригласила меня жить у них „до возвращения Антоши“. Я согласился… Жить в Аутской даче мне было приятно… Ездили мы с Марией Павловной на водопад Учан-Су, в Гурзуф» (см. т. 6 наст. изд.).

«Надежда»*

Первая публикация не установлена. Первый сборник, в который он был включен, — «Рассказы», 1902. Печатается по тексту газеты «Последние новости», Париж, 1932, № 4036, 10 апреля.

По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, из прозы за весь 1902 г. Бунин написал только «Надежду» («Жизнь Бунина», с. 150). Дату написания рассказа подтверждает и письмо писателя Н. Д. Телешову от 21 марта 1902 г.: «Относительно „Надежды“… ты ошибаешься: красивая и тонкая штука. Не морщись, это не наглость, а просто искренность» (ИМЛИ). Это был ответ на замечания, высказанные Телешовым в письме от 15 марта 1902 г.: «Нет, Ив. Ал!.. Рассказ сухощав, а не мускулист. Словно чужое письмо читаю… Просто не нравится, и все тут» (ЦГАЛИ).

Перед каждой новой публикацией Бунин вносил в текст поправки. В частности, при подготовке сборника «Перевал» из первопечатного текста рассказа была исключена фраза: «Или прав внутренний голос, который не умолкая говорит нам, что жизнь дана для жизни и что нужно только одно — непрестанно облагораживать и возвышать это „искусство для искусства“»; тогда же была изменена начальная фраза рассказа: вместо «Помнишь ли ты, Леонид!» стало: «Помнишь ли ты»; из фразы «…в прошлом году, под Одессой, у моря…» были вычеркнуты слова «под Одессой».

В книге «Начальная любовь» из «нивского» издания исключена часть второго абзаца:

«Уходя все дальше от города, мы строили неосуществимые планы путешествий и связывали с ними мечты о той утонченной, несбыточной любви, которая, казалось, была разлита вокруг нас в этой тишине, прохладе, морском воздухе, в нежно-разнообразной красоте легких лиловатых тонов неба и осенних садов… Помнишь мраморную нимфу в чьем-то большом запущенном парке, что в свободной и женственной позе сидела на глыбе камня среди фонтана? Летом, когда парк был тенист и зноен, когда солнечные пятна золотым дождем осыпали нимфу, из камня со всех сторон бежало множество холодных и чистых ключей, и, склонив голову, нимфа точно прислушивалась к их непрерывному журчанию. Теперь оно смолкло, в садах было свежо, тихо, и сквозь низкорослые акации, сквозь ветви обнаженных тополей и кустарники цвета сухой земли свободно чувствовался простор морского побережья… Зачем так прекрасны надежды, которые неосуществимы? Зачем эта вечная мечта о красоте, о любви, слитой со всем миром, о счастье, что недоступно нам уже по одной кратковременности нашей на земле?»

Сны*

Сб. «Знание», кн. 1, СПб., 1904, вместе с рассказом «Золотое дно» под общим заглавием «Чернозем». Печатается по тексту книги: «Петлистые уши». Нью-Йорк, издательство им. Чехова, 1954.

Бунин принимал самое деятельное участие в горьковских сборниках «Знания». Его произведения печатались в шестнадцати книгах. Для первого сборника Бунин сначала предполагал дать, помимо стихотворений, рассказ «В хлебах» («Далекое»), но, видимо, не успел закончить работу над ним. 11 декабря 1903 г. он писал Горькому и Пятницкому: «…шлю Вам рассказ, но не тот, который обещал. Он меня измучил, ибо думаю, его надо написать в пять раз больше. Поэтому посылаю два очерка, связанных одним заглавием и одним настроением, — один из них тот, который я читал Вам, Алексей Максимович. — Боюсь только цензуры. Если что-нибудь нужно вычеркнуть для цензуры — сделайте это, пожалуйста. Мне так горячо хочется, чтобы это прошло!» (Ни нов А. Бунин в «Знании». — Журн. «Русская литература», Л., 1964, № 1).

Первый сборник «Знания» и, в частности, рассказы Бунина, помещенные в нем, вызвали большую прессу. Появление в «Черноземе» новых для Бунина тем и образов, естественно, привлекло внимание критики прежде всего. Уж очень были не похожи на благодушных незлобивых крестьян из ранних рассказов Бунина герои «Чернозема» — сторонящиеся барина, сумрачно ведущие беседы на особицу от барина, явно ждущие перемен в деревне.

А. Амфитеатров под псевдонимом Аббадонна писал: «…г. Бунин — художник эскизный и лаконичный. Предвзятость и преднамеренность ему чужды. Он — очень художник… Если его образы принимают публицистическое значение, то не по замыслу, а лишь потому, что необычайная правдивость умелого воплощения делает их неопровержимо типическими» (газ. «Русь», СПб., 1904, № 149, 12 мая).

Критик М. Неведомский с удовлетворением отмечал поворот Бунина к социальной теме. По его мнению, рассказ охватывал «огромный круг явлений нашего сельского существования, он шире прежних по замыслу, а форма его изящнее» (журн. «Мир божий», СПб., 1904, № 8, август).

Весьма сурово отзывался В. Короленко: «…„Чернозем“ — это легкие виньетки, состоящие преимущественно из описаний природы, проникнутых лирическими вздохами о чем-то ушедшем…» Но дальше Короленко отметил, что Бунин показал в рассказе «те толки угрюмым шепотом о старом и новом, которыми делятся в сумраке вагона III класса неясные серые фигуры… но… случайно или не случайно г. Бунин их не дослушал» (журн. «Русское богатство», СПб., 1904, № 8, август).

Бунин, высоко ценя Короленко, все же не мог согласиться с его мнением и справедливо считал, что он «совершенно извращает смысл этих рассказов» (см. т. 6 наст. изд.).

Подготавливая «Сны» незадолго перед смертью для сборника «Петлистые уши», Бунин закончил его припиской:

«Рассказ „Сны“ написан мною в конце 1903 года — полвека тому назад! — сдан был наспех в первый сборник „Знание“ — и напечатан в нем без моей корректуры… чем и объясняются многие погрешности этого рассказа в его первой редакции (ныне мною устраненные)…» Однако вот что писал о нем Чехов в письме к Амфитеатрову 13 апреля 1904 года… «Сегодня читал „Сборник изд. Знания“… прочел там и великолепный рассказ Бунина. Это в самом деле превосходный рассказ, есть места просто на удивление, и я рекомендую его вашему вниманию».

Бунин не точно цитирует Чехова, писавшего: «…и великолепный рассказ Бунина „Чернозем“» (Чехов А. П. Собр. соч., т. 12. М., 1964, с. 534). Таким образом, Чехов давал оценку двум рассказам, Бунин же относит ее только к рассказу «Сны». Возможно, что именно похвала Чехова, мнением которого Бунин чрезвычайно дорожил, побудила писателя включить этот сравнительно ранний рассказ в свой последний сборник, состоящий только из произведений 1910-1930-х годов. Трудно сказать, какие «многие погрешности» первопечатного текста рассказа имел в виду Бунин, поскольку правка этого рассказа и при дореволюционных переизданиях, и при издании сборника «Петлистые уши» была сравнительно незначительной.

Но во всех дореволюционных изданиях диалог между мещанином и рыжим мужиком полнее раскрывал степень озлобления народа и родившееся у крестьян чувство независимости. После слов «да твои свояки» (с. 241 наст. тома) в этих изданиях было:

«Мещанин быстро поднял голову с чуйки и как будто даже с радостным изумлением раскрыл глаза.

— Ну, смо-отри! — сказал он, покачивая головою. — Смотри, как бы я не потолковал с тобой посурьезней.

— Ужли побьешь? — с радостной злобой спросил и рыжий мужик, оборачиваясь к мещанину и глядя на него веселыми глазами.

— А ты что ж, сукин сын, думаешь, на вас теперь и управы нету?

— Не суйся, нос сшибешь!»

Золотое дно*

Сб. «Знание», кн. 1, СПб., 1904, вместе с рассказом «Сны» под общим названием «Чернозем». Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

По рассказу было дано название сборнику, который вышел двумя изданиями в Книгоиздательстве писателей в Москве в 1913 и 1914 гг. Подготавливая «Золотое дно» для этих сборников, Бунин провел большую работу над рассказом: он разделил текст на пять глав, исключил многие авторские отступления, где говорилось об ушедшей деревенской жизни, о расправах крепостников с крестьянами.

Далекое*

Журн. «Правда», М., 1904, № 3, март, под заглавием «В хлебах». В Полном собрании сочинений публиковался под заглавием «Сон Обломова-внука». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1926, № 464, 9 сентября.

В газ. «Последние новости», Париж, 1937, № 5993, 22 августа, Бунин напечатал новую, измененную, редакцию этого рассказа под заглавием «Восемь лет» с примечанием «Жизнь Арсеньева. Вариант первого наброска» (сообщено Л. Котляр). Судя по примечанию, эту редакцию следует рассматривать как один из вариантов «Жизни Арсеньева» (см. т. 5 наст. изд.).

Цифры*

Сб. «Новое слово», кн. 1. М., 1907. Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

М. П. Чехов в письме от 15 июня 1907 г. писал Бунину: «Вы написали очаровательный рассказ. Я пробел в „Новом слове“ Ваши „Цифры“ и все время нахожусь под их впечатлением… это. одно из лучших произведений последнего времени» (ЦГАЛИ). Понравился рассказ и Н. Д. Телешову, что видно из письма к нему И. А. Бунина от 7 июля 1907 г.: «Спасибо, что хвалишь „Цифры“» (ИМЛИ).

Подготавливая рассказ для Полного собрания сочинений, Бунин провел в нем стилистическую правку.

У истока дней*

Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907. Печатается по тексту Полного собрания сочинений.

После существенных исправлений и сокращений Бунин напечатал рассказ в газете «Последние новости», Париж, 1929, № 3203, 29 декабря, под заглавием «Зеркало» и с подзаголовком: «Из давних набросков „Жизни Арсеньева“».

Подготовка рассказа к публикации в 1929 г. шла, по-видимому, параллельно с работой над романом «Жизнь Арсеньева». Судя по новому подзаголовку, Бунин рассматривал рассказ как раннюю редакцию одной из начальных глав «Жизни Арсеньева», и поэтому текст его не вошел в окончательную редакцию произведения. Поскольку редакция 1929 г. создавалась писателем не только одновременно, но, скорее всего, с учетом работы над «Жизнью Арсеньева», «Зеркало» приводится в качестве приложения к роману в изд.: Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 6. М… 1966, с. 292–299.

Белая лошадь*

Альманах «Шиповник», кн. 3, СПб., 1908, под заглавием «Астма». В эмиграции Бунин после переработки и сильного сокращения напечатал первую часть рассказа в газете «Возрождение», Париж, 1927, № 639, 3 марта, под заглавием «Белая лошадь», с подзаголовком: «Рассказ»; вторую часть — в газете «Последние новости», Париж, 1929, № 3122, 9 октября, снова под заглавием «Белая лошадь», но с подзаголовком: «Из повести». Печатается по двум последним публикациям.

Точных данных о начале и завершении работы над рассказом нет. Однако есть основание предполагать, что задуман он и писался задолго до публикации. Так, Горький в письме к Бунину около 25 ноября 1900 г. спрашивал автора: «Где „Белая смерть“, Иван Алексеевич, — ее надо в „Жизнь“ дать непременно!» (Горьковские чтения, М., 1961, с. 16). Редакция журнала «Правда» в январском номере за 1905 г. сообщала, что с первых книг этого года начнется печатание рассказа Ивана Бунина «Белая смерть». Редактор журнала В. Кожевников в письме от 5 августа 1905 г. напоминает писателю о необходимости скорее сдать «Белую смерть» (ЦГАЛИ). Под этим названием рассказ не появлялся. Возможно, об «Астме» Бунин писал Н. Д. Телешову 7 июля 1907 г.: «…заеду к тебе на часок и прочту новый рассказ, — целых два или 2 1/2 листа» (ИМЛИ). Других произведений такого объема Бунин в это время не писал.

Большинство журналов обошло рассказ молчанием. Б. Садовской напечатал рецензию на книгу «Рассказы» (СПб., 1909), куда вошла «Астма», и упрекнул Бунина за «недостаток самостоятельности в прозе», хотя, как отмечал рецензент, она «с избытком выкупается его художественной добросовестностью» (журн. «Весы», СПб., 1909, № 5, май). Рецензент «Русского богатства» считал, что «писатель потерпел фиаско, когда взялся за крупное произведение, в центре которого поставлен… психологический образ… Ничего не остается от длинного повествования о том, как томила кошмарами злая болезнь умирающего землемера. Не представляешь себе фигуры героя, не проникаешься ни его ощущениями, ни обстановкой и — что хуже всего — совершенно не схватываешь намерений автора» (1909, № 10, октябрь). Но, по свидетельству брата писателя, среди произведений, читанных Буниным на «Средах», в Москве «наибольший успех выпал на долю „Астмы“ и поэмы „Джордано Бруно“» (ЦГАЛИ).

В дореволюционных изданиях рассказ заканчивался словами: «Имею честь поздравить с новопреставленным» (см. с. 453 наст. тома). В. Н. Муромцева-Бунина указывает, откуда пришла в рассказ эта фраза. «После панихиды <по случаю смерти А. И. Пушешникова. — Ред.> к вдове стали подходить знакомые и выражать ей сочувствие. Подошел и один из лавочников в Глотове со словами: „Позвольте вас поздравить с новопреставленным…“ И несмотря на ужас и горе, Ваня это поздравление запомнил и через двадцать один год в рассказе „Астма“ приводит его» («Жизнь Бунина», с. 38).

При переработке рассказа в эмиграции писатель не изменил его идейно-образной структуры. Исправления шли в основном по линии сокращения: были сняты первые и последние (восьмая и девятая) главы ранней редакции (см. их на с. 444–453 наст. тома). В авторской речи Бунин освобождался от многих подробностей. Так, например, в Полном собрании сочинений после слов «горько тянуло откуда-то дымком» (с. 275 наст. тома) было:

«Это мальчишки стерегут в полях лошадей и от скуки жгут сухую полынь, с уволоку… А по дороге попадались корки мелких воронежских арбузов и напоминали о том, что скоро большая осенняя ярмарка в городе и что надо ехать продавать пристяжную, покупать капусту, поправлять зимние рамы — и начинать новый скучный год».

После слов «была в двух шагах от него» (с. 281 наст. тома) следовало:

«Она как раз по следу тележки вбежала в воду — и почему-то остановилась. Остановилась и, балуясь, била воду тонкой ногой, поднимая белоснежную пену. Бледное, блестящее лицо луны плавало возле тележки слева, а сзади стояла красивая и страшная лошадь с темными человеческими глазами».

Маленький роман*

Журн. «Северное сияние», СПб., 1909, № 5, март, под заглавием «Старая песня», с подзаголовком: «Рассказы». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1926, № 478, 23 сентября.

Бунин дважды перерабатывал рассказ. Подготавливая его для Полного собрания сочинений, он из первоначальной редакции снял детали в описаниях природы, бытовые подробности жизни героев. Так, в письме героини, после слов «веры в эту защиту» (с. 297 наст. тома) шел текст:

«Да и вообще никого и ничего нет. Вы, верно, слышали, что мама умерла еще в августе, сразу, от сердца. Папа очень опустился и совсем растерял пациентов. Бедная я ужасно — и, конечно, это сильно влияет на мою решимость вырваться на воздух. Стыдно сказать, но своих денег у меня осталось франков двенадцать. Я давеча хотела приказать истопить камин — и не решилась, узнав, что корзиночка еловых шишек и щепочек стоит три франка…»

Еще большей переработке рассказ подвергнут в 1926 г. Он получает новое название. Бунин делает значительные купюры в тексте, выпуская целые страницы, главным образом связанные с переживаниями рассказчика. Помимо последней главы, которая исключена полностью (см. с. 454–456 наст. тома), писатель вычеркивает, например, после слов «новая жизнь» (с. 298 наст. тома) такой текст: «„И все это мое, и все это во мне, и вес это — я“, — подумал я словами Пьера Безухова, глядя в голубое небо». Писатель снимает имя героини — Лена, последнюю фразу из се письма: «Ради бога напишите мне хоть словечко в Веве. Ваша Лена». Граф Маммуна в редакции 1915 г. говорил о себе: «Я немного араб». После слов «Но что? Куда?» (с. 297 наст. тома) снято воспоминание рассказчика о героине: «У нее синие прелестные глаза, грудной голос… У нее есть и красота, и ум, и вкус, и здоровье, и молодость… „Поцелую ваши руки от радости, если буду свободна и встречу вас“. А я ничего не могу! Я сам едва выпутался из не менее тяжелой истории…» Во всех редакциях, кроме последней, был другой текст телеграммы в конце рассказа: «Исполняя волю дочери, сообщаю вам, что она умерла от преждевременных родов 17 сего месяца».

В рассказе Бунин использовал частично текст своего раннего этюда «Ночная птица» (ЛН, кн. 1, с. 74) и рассказа «Кукушка».

Птицы небесные*

Сб. «Знание», кн. 27, СПб., 1909, под заглавием «Беден бес». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1927, № 599, 22 января.

В последней редакции Бунин незначительно переработал текст и целиком снял третью (последнюю) главу «нивской» редакции (см. с. 457–458 наст. тома).

Рукопись рассказа была отправлена Буниным одновременно Горькому и в редакцию «Знания». 22 сентября 1909 г. он писал заведующему конторой издательства С. П. Боголюбову: «Посылаю одновременно на Капри и Вам 8 стихотворений и рассказ (около 23 тысяч букв) для сборника, где идет „Лето“» (Нинов А. Бунин в «Знании». — Журн. «Русская литература», Л., 1964, № 1).

Подторжье*

Журн. «Звено», Париж, 1925, № 6, 9 февраля, с примечанием: «Неиспользованный отрывок из „Деревни“». Печатается по тексту: Бунин И. А. Собр. соч., т. 2. Берлин, изд-во «Петрополис», 1934.

Подторжье — последние дни перед открытием ярмарки.

<Песня жаворонка>*

Этот набросок является одним из самых ранних прозаических опытов Бунина, которому автор не дал названия и нигде не печатал его. Однако он выполнен в той лирической манере, которая достигнет совершенства в 1900-е годы и станет характерной чертой его позднего творчества. Отрывки из этого наброска были впервые опубликованы в статье С. Л. Гольдина «О литературной деятельности И. А. Бунина восьмидесятых годов» («Ученые записки Орехово-Зуевского педагогического института», т. IX, вып. 3. М., 1958, с. 4).

День за день*

Газ. «Орловский вестник», 1889, № 156, 22 ноября, за подписью: Ив. Бунин. Печатается по тексту ЛН.

«Шумна Марина окровавленна…»— первые строки национального гимна досоциалистической Болгарии.

Первая любовь (из воспоминаний детства)*

Газ. «Орловский вестник», 1890, № 26 и 27, 13 и 14 июля. Печатается по тексту газеты.

«Шаман» и Мотька*

Газ. «Орловский вестник», 1890, № 151 и 152, 26 и 27 июня, под названием «„Шаман“ и Мотька. Очерк И. А. Чубарова». Печатается по тексту ЛН.

«В Государственном музее И. С. Тургенева (г. Орел) хранится сброшюрованный оттиск, в котором псевдоним стоит рядом с подлинным именем автора, а заглавие расширено: „И. А. Бунин (Чубаров). Обломки дворянства. Очерки. I. „Шаман“ и Мотька“. Судя по этому названию, у Бунина был замысел создать цикл очерков об уходящем дворянстве» (см. ЛН, кн. 2, с. 154, 172).

Фамилия Чубаров взята Буниным у матери, в девичестве Л. А. Чубаровой.

Прототипом «Шамана» послужила Бунину родная тетка по отцу Варвара Николаевна, которая жила в своем имении Каменка Елецкого уезда Орловской губернии (И. А. Бунин, с. 7).

Федосевна*

Газ. «Орловский вестник», 1891, № 47, 17 февраля, под заглавием «Дементевна». В 1899 г. вошел в сборник «Три рассказа», изданный в Харькове (два других рассказа принадлежали К. Лукашевич — «Стрелочник» и П. Заблоцкой — «Сиротка»). Печатается по тексту сб. «Три рассказа».

Мелкопоместные*

Газ. «Орловский вестник», 1891, № 285, 317, 326, 331, 335, 340, 27 октября. 29 ноября. 8, 13, 17 и 22 декабря. Печатается по тексту газеты.

Бунин писал В. В. Пащенко 5 января 1892 г.: «Юлий сказал, что общий отзыв его полтавских приятелей о моих „Мелкопоместных“ — очень хороший: хоть и очень отрывочно, но в то же время местами (и даже очень часто) заметна большая наблюдательность, ум, остроумие и изобразительность… Думаю… переработать их (то есть „Мелкопоместных“), расширить и издать отдельной книжечкой… конечно, отбросив кое-что чересчур местное и личное» (ИМЛИ). Намерение свое писатель не выполнил.

Прототипом Якова Савельича Матвеева послужил гувернер Бунина, о котором позже он писал: «Воспитателем моим был престранный человек — сын предводителя дворянства, учившийся в Лазаревском институте восточных языков, одно время бывший преподавателем… но затем… превратившийся в скитальца по деревням и усадьбам… Он немало нагляделся, бродя по свету, и был довольно начитан… играл на скрипке, рисовал акварелью… писал стихи» («Автобиографическая заметка» — см. т. 6 наст. изд.). В письме к А. А. Коринфскому Бунин называет имя гувернера: Н. О. Ромашков (Проблемы реализма и художественной правды, вып. 1. Львов, 1961, с. 166).

Помещик Воргольский*

Газ. «Орловский вестник», 1892, № 143–146, 3–6 июня, за подписью: И. А. Бунин. Печатается по тексту ЛН.

По замыслу и стилю «Помещик Воргольский» близок к очерку «„Шаман“ и Мотька». Возможно, Бунин предполагал включить его в неосуществленный цикл очерков об уходящем дворянстве (см. примеч. на с. 507 наст. тома).

По Днепру*

Газ. «Полтавские губернские ведомости», 1895, № 142, 5 июля, за подписью: Ив. Бунин. Печатается по тексту ЛН.

В основу очерка легли впечатления от путешествия по Днепру летом 1895 г. В письме И. А. Белоусову от 30 сентября 1895 г. Бунин писал: «…летом ездил по Днепру и был в Каменец-Подольске…» (см. ЛН, кн. 1, с. 65).

В деревне*

Журн. «Детское чтение», М., 1898, № 1, январь, с подзаголовком: «Из детских воспоминаний». Печатается по тексту сборника «Стихи и рассказы» (М., 1900).

Рассказ написан в 1897 г. Секретарь редакции журнала В. А. Соловьев-Несмелое в письме от 28 ноября 1897 г. извещал Бунина: «Рассказ ваш „В деревне“ (Из детских воспоминаний) завтра будет сдан в набор, в январскую книжку „Детского чтения“» (ЦГАЛИ).

Кукушка*

Журн. «Всходы», СПб., 1899, № 1, январь. Печатается по тексту сборника «Стихи и рассказы» (М., 1900).

Рассказ первоначально имел, очевидно, другое название, как это видно из письма Бунина к брату Юлию Алексеевичу от 15 октября 1898 г.: «Надо писать „Волчат“, или, как ты говоришь, „Медвежат“» (ЦГАЛИ). В объявлении о подписке на 1899 г. на журнал «Всходы» говорится: «В 1899 году предполагается напечатать „Волченята“ Ив. Бунина…»

Притига — жердь, хворостина; обычно перекидывалась через стога или соломенные кровли.

«Казацким ходом»*

Журн. «Всходы», СПб., 1898, № 21, ноябрь, под заглавием «На „Чайке“». Печатается по тексту сборника «Стихи и рассказы» (М., 1900).

Н. Златовратский считал рассказ «Казацким ходом» лучшим произведением сборника («Журнал для всех», 1901, № 12, под псевдонимом: Н. Оранский).

Рассказ автобиографичен, он создан на материале, полученном от поездок по Днепру, которые Бунин предпринимал в 1890, 1895 и 1896 гг. (подробнее о путешествиях Бунина по Днепру см. ЛН, кн. 1, с. 65–66). Рассказу предшествовал очерк «По Днепру» (см. с. 388 наст. тома). В. Н. Муромцева-Бунина о поездке 1890 г. пишет: «Бунин, заработавши немного денег, решил отправиться на могилу Шевченко, находящуюся вблизи… Канева… Шевченко был его кумиром, он считал его большим поэтом, „украшением русской литературы“, как он говорил и писал… по Днепру плыл на барже с дровами, устроившись за гроши» («Жизнь Бунина», с. 64). Дальше она приводит записи самого писателя о поездке 1896 г.: «Днепровские пороги, по которым я прошел на плоту с лоцманами летом 1896 года» (там же, с. 97).

…древний Канев, «место крови». — Город Канев с XIII века неоднократно подвергался нападениям Батыя, литовского князя Гедимина и др.; город играл видную роль во время войн Богдана Хмельницкого.

Самийло Кишка — запорожский гетман начала XVII века, воспетый в украинских народных думах.

Шах — гетман запорожских казаков, принимавший участие в борьбе с турецкими захватчиками.

Иван Пидкова (ум. 1578) — один из руководителей борьбы молдавского и украинского народов против турецко-татарских захватчиков. Его военным подвигам Т. Шевченко посвятил поэму «Иван Пидкова».

Мелкие рассказы*

Газ. «Курьер», 1901, № 172, 24 июня, за подписью: И. Бунин. Печатается по ЛН.

По всей вероятности, «Мелкие рассказы» были написаны в Одессе, где Бунин жил в 1898 г. «Поселившись в Одессе, Бунин подружился с писателями и художниками… со всеми был на „ты“… некоторых любил, например… маленького трогательного Эгиза, необыкновенно гостеприимного караима» (И. А. Бунин, с. 68).

Возможно, он послужил прототипом героя Караима в рассказе «Три просьбы».

Караимы — народность, проживающая в Крыму.

В Альпах*

«Журнал для всех», СПб., 1902, № 12, декабрь. Печатается по тексту журнала.

Интересно отметить, что Бунин в эти годы не бывал в Альпах, но много, по его выражению, «странствовал» в горах Крыма. И скорее всего Альпами Бунин назвал Крымские горы, впечатления от которых легли в основу рассказа «С высоты», опубликованного двумя годами позже (см. с. 438 наст. тома).

Об одном из своих путешествий он писал: «Летом я уехал в Крым. Ни одной знакомой души там не было. Помню, поздним вечером прибыл в Гурзуф… На другой день я ушел на Аю-Даг. Без конца шел по его лесистым склонам все вверх, достиг почти до его вершины и среди колючих кустов лег в корявом низкорослом лесу на обрыве над морем… Я лежал… слушая дроздов» («Жизнь Бунина», с. 98).

«В Альпах» также рассказано о переживании автора, когда среди сосен и елей ему «послышался слабый шорох: маленькая серая птичка вспорхнула… тихо перелетела к обрывам… И что-то радостное внезапно шевельнулось в моем сердце…»

Возможно, желая придать своим впечатлениям от Крымских гор более лирический оттенок, Бунин назвал рассказ «В Альпах», воспетых в произведениях многих европейских поэтов и писателей.

Альпы — горная страна в Европе; делятся на Западные (Французские), Центральные (Швейцарские) и Восточные.

Десятого сентября*

Впервые опубликовано в 1961 г. в Нью-Йорке, с указанием места и времени написания: Москва, 1903. Печатается по тексту ЛН.

Эта маленькая психологическая миниатюра по содержанию и стилю очень близка поздним рассказам Бунина из цикла «Темные аллеи».

Ночлег*

Газ. «Курьер», М., 1903, № 18, 16 марта, под общим заголовком «Лирические картины».

Текст рассказа в отдельных местах совпадает с текстом первой главы рассказа «Кукушка», совпадает и сама ситуация — ночевка в лесной караулке, страх от промелькнувшей в окне тени (см. с. 399–400 наст. тома).

С высоты*

Журн. «Правда», СПб., 1904, № 1, январь. Печатается по тексту журнала.

Я был на Ляй-Лю — то есть в южной части Крымских гор.

В. Титова

Выходные данные

ИВЛН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН

Собрание сочинений

Том 2. Произведения 1887–1909

Редакционная коллегия:

Ю. В. Бондарев, О. Н. Михайлов, В. П. Рынкевич

Статья-послесловие О. Михайлова

Комментарии В. Титовой.

Редактор Н. Гришкина

Художественный редактор Г. Масляненко

Технический редактор Л. Синицына

Корректоры Н. Усольцева, С. Колганова

ИБ № 4587

Сдано в набор 24.11.86. Подписано к печати 28.05.87. Формат 84 X 108 1/32

Бумага тип. № 1. Гарнитура «Академическая». Печать высокая.

Усл. печ. л. 26,88. Усл. кр. отт. 27, 3. Уч. изд. л. 29,32.

Тираж 400 000 экз. Изд. № 11-2560. Заказ 663. Цена 2 р. 60 к.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная литература».

107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19.

Ордена Октябрьской Революции, ордена Трудового Красного Знамени Ленинградское производственно-техническое объединение «Печатный Двор» имени А. М. Горького Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли.

197136, Ленинград, П-136, Чкаловский пр., 15.

Примечания


1

Повторение — мать учения (лат.)

2

Превосходно! (лат.)

3

Сдерживайтесь, сэр! (англ.)

4

Как вы познакомились с ним? (англ.)

5

Зачеркнуто: золотые и

6

Зачеркнуто: тонкими струйками пробираясь

7

Лист оборван.

8

Зачеркнуто: на спину

9

Далее в автографе зачеркнуто: Эта песнь связалась с моею душою. Когда порою горе подойдет ко мне, я вспоминаю песню жаворонка, и мне станет легче. Тяжелая тоска сменяется тихою грустью. Я плачу тогда, н в сердце у меня звучит трель птички.

Вспоминается мне село, сады, поля, овраги и весенние потоки, которые играли и шумели в них, падая с уступа на уступ…

10

За зайцами. (примеч. Бунина)

11

Туда, туда (нем.)

12

Если вам нечего мне сказать (фр.)

13

От слова баловаться. (примеч. Бунина)

14

У вас благородное и щедрое сердце! (фр.)

15

мой дорогой господин (англ.).

16

Репьи, репейник. (примеч. Бунина)

17

И гремит! И звенит! И разверзаются небеса! (лат.)

18

Строка из украинской народной песни «Зiбралися во бурлаки…».

19

Ветринский Ч. Журнальные заметки. — Газ. «Нижегородский листок», 1900. № 310, 11 ноября.

20

Горьковские чтения, М., 1961, с. 16.

21

Извлечения из дневника Н. А. Пушешникова напечатаны А. К. Бабореко в альманахе «В большой семье» (Смоленск, 1960, с. 246).

22

Правда. 1963, № 218, 6 августа.

23

Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 28. М., 1954, с. 201.

24

Горьковские чтения, М., 1961, с. 58.

25

Измайлов А. И. А. Бунин и Н. И. Златовратский. — Газ. «Русское слово», М., 1909, № 232, 3 ноября.

26

Спиро С. И. А. Бунин. — Там же.

Том 2. Произведения 1887-1909
Произведения 1887-1909
Перевал*
Танька*
Кастрюк*
На чужой стороне*
На хуторе*
Вести с родины*
На край света*
Святые Горы*
Учитель*
В поле*
На даче*
Велга*
Без роду-племени*
Антоновские яблоки*
Поздней ночью*
Эпитафия*
Над городом*
Мелитон*
Сосны*
Новая дорога*
Туман*
Тишина*
Костер*
В августе*
Осенью*
Новый год*
Заря всю ночь*
«Надежда»*
Сны*
Золотое дно*
Далекое*
Цифры*
У истока дней*
Белая лошадь*
Маленький роман*
Птицы небесные*
Подторжье*
Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений
<Песня жаворонка>*
День за день*
Первая любовь (из воспоминаний детства)*
«Шаман» и Мотька*
Федосевна*
Мелкопоместные*
Помещик Воргольский*
По Днепру*
В деревне*
Кукушка*
«Казацким ходом»*
Мелкие рассказы*
В погоду
Три просьбы
В Альпах*
Десятого сентября*
Ночлег*
С высоты*
Из ранних редакций
Святые горы
Белая лошадь
Маленький роман
Птицы небесные
Проза Бунина 1887–1909 годов
Комментарии
Выходные данные
Том 3. Произведения 1907–1914
Иван Алексеевич Бунин
Имя Ивана Бунина (1870–1953) — одного из проникновенных, трагических классиков русской литературы, почетного академика изящной словесности, лауреата Нобелевской премии (1993) — известно во всем мире. В третий том Собрания сочинений И. А. Бунина вошли повести «Деревня» и «Суходол», рассказы 1909–1914 годов и цикл «путевых поэм», объединенных под названием «Тень Птицы» (1907–1911). http://ruslit.traumlibrary.net
urn:uuid:8a8a24cc-e8f4-4ca6-839f-b50538c387f5
Художественная литература
1987-07-14T19:00:00+00:00
ru
884203ed-aa44-4ef7-aaf1-15646295e272

Иван Алексеевич Бунин

Собрание сочинений в шести томах

Том 3. Произведения 1907–1914


Произведения 1909-1914

Деревня*

I

Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу. Дурново приказал вывести Цыгана в поле, за Дурновку, и посадить на бугре. Сам же выехал со сворой и крикнул: «Ату его!» Цыган, сидевший в оцепенении, кинулся бежать. А бегать от борзых не следует.

Деду Красовых удалось получить вольную. Он ушел с семьей в город — и скоро прославился: стал знаменитым вором. Нанял в Черной Слободе хибарку для жены, посадил ее плести на продажу кружево, а сам, с каким-то мещанином Белокопытовым, поехал по губернии грабить церкви. Когда его поймали, он вел себя так, что им долго восхищались по всему уезду: стоит себе будто бы в плисовом кафтане и в козловых сапожках, нахально играет скулами, глазами и почтительнейше сознается даже в самом малейшем из своих несметных дел:

— Так точно-с. Так точно-с.

А родитель Красовых был мелким шибаем. Ездил по уезду, жил одно время в родной Дурновке, завел было там лавочку, но прогорел, запил, воротился в город и помер. Послужив по лавкам, торгашили и сыновья его, Тихон и Кузьма. Тянутся, бывало, в телеге с рундуком посередке и заунывно орут:

— Ба-абы, това-ару! Ба-абы, това-ару!

Товар — зеркальца, мыльца, перстни, нитки, платки, иголки, крендели — в рундуке. А в телеге все, что добыто в обмен на товар: дохлые кошки, яйца, холсты, тряпки…

Но, проездив несколько лет, братья однажды чуть ножами не порезались — и разошлись от греха. Кузьма нанялся к гуртовщику, Тихон снял постоялый дворишко на шоссе при станции Воргол, верстах в пяти от Дурновки, и открыл кабак и «черную» лавочку: «торговля мелочного товару чаю сахору тобаку сигар и протчего».

Годам к сорока борода Тихона уже кое-где серебрилась. Но красив, высок, строен был он по-прежнему; лицом строг, смугл, чуть-чуть ряб, в плечах широк и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок. Только брови стали сдвигаться все чаще да глаза блестеть еще острей, чем прежде.

Неутомимо гонял он за становыми — в те глухие осенние поры, когда взыскивают подати и идут по деревне торги за торгами. Неутомимо скупал у помещиков хлеб на корню, снимал за бесценок землю… Жил он долго с немой кухаркой, — «не плохо, ничего не разбрешет!» — имел от нее ребенка, которого она приспала, задавила во сне, потом женился на пожилой горничной старухи-княжны Шаховой. А женившись, взял приданого, «доконал» потомка обнищавших Дурново, полного, ласкового барчука, лысого на двадцать пятом году, но с великолепной каштановой бородой. И мужики так и ахнули от гордости, когда взял он дурновское именьице: ведь чуть не вся Дурновка состоит из Красовых!

Ахали они и на то, как это ухитрялся он не разорваться: торговать, покупать, чуть не каждый день бывать в именье, ястребом следить за каждой пядью земли… Ахали и говорили:

— Лют! Зато и хозяин!

Убеждал их в этом и сам Тихон Ильич. Часто наставлял:

— Живем — не мотаем, попадешься — обротаем. Но по справедливости. Я, брат, человек русский. Мне твоего даром не надо, но имей в виду: своего я тебе трынки не отдам! Баловать — нет, заметь, не побалую!

А Настасья Петровна (ходившая по-утиному, носками внутрь, переваливаясь, — от постоянной беременности, все кончавшейся мертвыми девочками, — желтая, опухшая, с редкими белесыми волосами) стонала, слушая:

— Ох, и прост же ты, посмотрю я на тебя! Что ты с ним, глупым, трудишься? Ты его уму-разуму учишь, а ему и горя мало. Ишь ноги-то расставил, — эмирский бухар какой!

Осенью возле постоялого двора, стоявшего одним боком к шоссе, другим к станции и элеватору, стоном стонал скрип колес: обозы с хлебом сворачивали и сверху и снизу. И поминутно визжал блок то на двери в кабак, где отпускала Настасья Петровна, то на двери в лавку, — темную, грязную, крепко пахнущуюмылом, сельдями, махоркой, мятным пряником, керосином. И поминутно раздавалось в кабаке:

— У-ух! И здорова же водка у тебя, Петровна! Аж в лоб стукнула, пропади она пропадом.

— Сахаром в уста, любезный!

— Либо она у тебя с нюхальным табаком?

— Вот и вышел дураком!

А в лавке было еще люднее:

— Ильич! Хунтик ветчинки не отвесишь?

— Ветчинкой я, брат, нонешний год, благодаря богу, так обеспечен, так обеспечен!

— А почем?

— Дешевка!

— Хозяин! Деготь у вас хороший есть?

— Такого дегтю, любезный, у твоего деда на свадьбе не было!

— А почем?

Потеря надежды на детей и закрытие кабаков были крупными событиями в жизни Тихона Ильича. Он явно постарел, когда уже не осталось сомнений, что не быть ему отцом. Сперва он пошучивал:

— Нет-с, уж я своего добьюсь, — говорил он знакомым. — Без детей человек — не человек. Так, обсевок какой-то…

Потом даже страх стал нападать на него: что же это, — одна приспала, другая — все мертвых рожает! И время последней беременности Настасьи Петровны было особенно тяжким временем. Тихон Ильич томился, злобился; Настасья Петровна тайком молилась, тайком плакала и была жалка, когда потихоньку слезала по ночам, при свете лампадки, с постели, думая, что муж спит, и начинала с трудом становиться на колени, с шепотом припадать к полу, с тоской смотреть па иконы и старчески, мучительно подниматься с колен. С детства, не решаясь даже самому себе признаться, не любил Тихон Ильич лампадок, их неверного церковного света: на всю жизнь осталась в памяти та ноябрьская ночь, когда в крохотной, кособокой хибарке в Черной Слободе тоже горела лампадка, — так смирно и ласково-грустно, — темнели тени от цепей ее, было мертвенно-тихо, на лавке, под святыми, неподвижно лежал отец, закрыв глаза, подняв острый нос и сложив на груди восковые руки, а возле него, за окошечком, завешенным красной тряпкой, с буйно-тоскливыми песнями, с воплями и не в лад орущими гармоньями, проходили годные… Теперь лампадка горела постоянно.

Кормили на постоялом дворе лошадей владимирские коробочники и в доме появился «Новый полный аракул и чародей, предсказывающий будущее по предложенным вопросам с присовокуплением легчайшего способа гадать на картах, бобах и кофе». И Настасья Петровна надевала по вечерам очки, катала из воска шарик и начинала кидать его на круги оракула. А Тихон Ильич искоса поглядывал. Но ответы получались все грубые, зловещие или бессмысленные.

— «Любит ли меня мой муж?» — спрашивала Настасья Петровна.

И оракул отвечал:

— «Любит, как собака палку».

— «Сколько детей будет у меня?»

— «Судьбой назначено тебе умереть, худая трава из поля вон».

Тогда Тихон Ильич говорил:

— Дай-ка я кину…

И загадывал:

— «Затевать ли мне тяжбу с известною мне особою?»

Но и ему выходила чепуха:

— «Считай во рту зубы».

Раз, заглянув в пустую кухню, Тихон Ильич увидал жену возле люльки кухаркина ребенка. Пестренький цыпленок, попискивая, бродил по подоконнику, стучал клювом в стекла, ловя мух, а она сидела на нарах, качала люльку и жалким, дрожащим голосом пела старинную колыбельную песню:

Где мой дитятко лежит?

Где постелюшка его?

Он в высоком терему,

В колыбельке расписной.

Не ходите к нам никто,

Не стучите в терему!

Он уснул, започивал,

Темным пологом покрыт,

Расцвеченною тафтой…

И так изменилось лицо Тихона Ильича в эту минуту, что, взглянув на него, Настасья Петровна не смутилась, не оробела, — только заплакала и, сморкаясь, тихо сказала:

— Отвези ты меня, Христа ради, к угоднику…

И Тихон Ильич повез ее в Задонск. Но дорогой думал, что все равно бог должен наказать его за то, что он, в суете и хлопотах, только под Светлый день бывает в церкви. Да и лезли в голову кощунственные мысли: он все сравнивал себя с родителями святых, тоже долго не имевшими детей. Это было не умно, но он уже давно заметил, что есть в нем еще кто-то — глупей его. Перед отъездом он получил письмо с Афона: «Боголюбивейший Благодетель Тихон Ильич! Мир вам и спасение, благословение господне я честный покров всепетой богоматери от земного ее жребия, св. горы Афонской! Я имел счастие слышать о ваших добрых делах и о том, что вы с любовию уделяете лепты на созидание и украшение храмов божиих, на келий иноческие. Ныне хижина моя пришла от времени в такое ветхое состояние…» И Тихон Ильич послал на поправку этой хижины красненькую. Давно прошло то время, когда он с наивной гордостью верил, что и впрямь до самого Афона дошли слухи о нем, хорошо знал, что уж слишком много афонских хижин пришло в ветхость, — и все-таки послал. Но не помогло и это, кончилась беременность прямо мукою: перед тем как родить последнего мертвого ребенка, стала Настасья Петровна, засыпая, вздрагивать, стонать, взвизгивать… Ею, по ее словам, мгновенно овладевала во сне какая-то дикая веселость, соединенная с невыразимым страхом: то видела она, что идет к ней по полям, вся сияя золотыми ризами, царица небесная и несется откуда-то стройное, все растущее пение; то выскакивал из-под кровати чертенок, неотличимый от темноты, но ясно видимый зрением внутренним, и так-то звонко, лихо, с перехватами, начинал отжаривать на губной гармонье! Легче было бы спать не в духоте, на перинах, а на воздухе, под навесом амбаров. Но Настасья Петровна боялась:

— Подойдут собаки и голову нанюхают…

Когда пропала надежда на детей, стало все чаще приходить в голову: «Да для кого же вся эта каторга, пропади она пропадом?» Монополия же была солью на рану. Стали трястись руки, болезненно сдвигаться и подниматься брови, стало косить губу, — особенно при фразе, не сходившей с языка: «Имейте в виду». По-прежнему он молодился — носил щеголеватые опойковые сапоги и расшитую косоворотку под двубортным пиджаком. Но борода седела, редела, путалась…

А лето, как нарочно, выдалось жаркое, засушливое. Совсем пропала рожь. И наслаждением стало жаловаться покупателям.

— Прекращаем-с, прекращаем-с! — с радостью, отчеканивая каждый слог, говорил Тихон Ильич о своей винной торговле. — Как же-с! Монополия! Министру финансов самому захотелось поторговать!

— Ох, посмотрю я на тебя! — стонала Настасья Петровна. — Договоришься ты! Загонят тебя, куда ворон костей не таскал!

— Не испугаете-с! — отсекал Тихон Ильич, вскидывая бровями. — Нет-с! На всякий роток не накинешь платок! И опять, еще резче чеканя слова, обращался к покупателю:

— И ржица-с радует! Имейте в виду: всех радует! Ночью-с — и то видать. Выйдешь на порог, глянешь по месяцу в поле: сквозит-с, как лысина! Выйдешь, глянешь: блистает!

В Петровки в тот год Тихон Ильич пробыл четверо суток в городе на ярмарке и расстроился еще больше — от дум, от жары, от бессонных ночей. Обычно отправлялся он на ярмарку с большой охотой. В сумерки подмазывали телеги, набивали их сеном; в ту, в которой ехал сам хозяин с работником-стариком, клали подушки, чуйку. Выезжали поздно и, поскрипывая, тянулись до рассвета. Сперва вели дружественные разговоры, курили, рассказывали друг другу страшные старинные истории о купцах, убитых в дороге и на ночевках; потом Тихон Ильич укладывался спать — и так приятно было слышать сквозь сон голоса встречных, чувствовать, как зыбко покачивается и как будто все под гору едет телега, ерзает щека по подушке, сваливается картуз и холодит голову ночная свежесть; хорошо было и проснуться до солнца, розовым росистым утром, среди матово-зеленых хлебов, увидать вдали, в голубой низменности, весело белеющий город, блеск его церквей, крепко зевнуть, перекреститься на отдаленный звон и взять вожжи из рук полусонного старика, по-детски ослабевшего на утреннем холодке, бледного как мел при свете зари… Теперь Тихон Ильич отослал телеги со старостой, а сам поехал один, на бегунках. Ночь была теплая, светлая, но ничто не радовало; за дорогу он устал; огоньки на ярмарке, в остроге и больнице, что при въезде в город, видны в степи верст за десять, и казалось, что до них никогда не доедешь, до этих дальних, сонных огоньков. А на постоялом дворе на Щепной площади было так жарко, так кусали блохи и так часто раздавались голоса у ворот, так гремели въезжавшие на каменный двор телеги и так рано заорали петухи, заворковали голуби и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не сомкнул. Мало спал и вторую ночь, которую попробовал провести на ярмарке, в телеге: ржали лошади, горели огни в палатках, кругом ходили и разговаривали, а на рассвете, когда так и слипались глаза, зазвонили в остроге, в больнице — и над самой головой подняла ужасный рев корова…

— «Каторга!» — поминутно приходило в голову за эти дни и ночи.

Ярмарка, раскинувшаяся по выгону на целую версту, была, как всегда, шумна, бестолкова. Стоял нестройный гомон, ржание лошадей, трели детских свистулек, марши и польки гремящих на каруселях оркестрионов. Говорливая толпа мужиков и баб валом валила с утра до вечеру по пыльным, унавоженным переулкам между телегами и палатками, лошадьми и коровами, балаганами и съестными, откуда несло вонючим чадом спальных жаровен. Как всегда, была пропасть барышников, придававших страшный азарт всем спорам и сделкам; бесконечными вереницами, с гнусавыми напевами тянулись слепые и убогие, нищие и калеки, на костылях и в тележках; медленно двигалась среди толпы гремящая бубенчиками тройка исправника, сдерживаемая кучером в плисовой безрукавке и в шапочке с павлиньими перьями… Покупателей у Тихона Ильича было много. Подходили сизые цыгане, рыжие польские евреи в парусиновых балахонах и сбитых сапогах, загорелые мелкопоместные дворяне в поддевках и картузах; подходил красавец-гусар князь Бахтин с женой в английском костюме, дряхлый, севастопольский герой Хвостов — высокий и костистый, с удивительно крупными чертами темного морщинистого лица, в длинном мундире и обвислых штанах, в сапогах с широкими носками и в большом картузе с желтым околышем, из-под которого были начесаны на виски крашеные волосы мертвого бурого цвета… Бахтин откидывался назад, глядя на лошадь, сдержанно улыбался в усы с подусниками, поигрывая ногой в рейтузе вишневого цвета. Хвостов, дошаркав до лошади, косившей на него огненным глазом, останавливался так, что казалось, что он падает, поднимал костыль и в десятый раз спрашивал глухим, ничего не выражающим голосом:

— Сколько просишь?

И всем надо было отвечать. И Тихон Ильич отвечал, но через силу, стискивая челюсти, и ломил такую цену, что все отходили ни с чем.

Он очень загорел, похудел и побледнел, запылился, чувствовал смертельную тоску и слабость во всем теле. Он расстроил желудок, да так, что начались корчи. Пришлось сходить в больницу. Но там он часа два ждал очереди, сидел в гулком коридоре, нюхая противный запах карболки, и чувствовал себя не Тихоном Ильичом, а так, как будто он был в прихожей хозяина или начальника. И когда доктор, похожий на дьякона, красный, светлоглазый, в кургузом черном сюртуке, пахнущем медью, сопя, приложил холодное ухо к его груди, он поспешил сказать, что «живот почти прошел», и только по робости не отказался от касторки. И воротясь на ярмарку, проглотил стакан водки с перцем и с солью и опять стал есть колбасу и подрукавный хлеб, пить чай, сырую воду, кислые щи — и все не мог утолить жажды. Звали знакомые «пивком освежиться» — и он шел. Орал квасник:

— Во-т квасок, попыривает в носок! По копейке бокал, самый главный лимонад!

И он останавливал квасника.

— Вот-от морожено! — тенором кричал лысый потный мороженщик, брюхатый старик в красной рубахе.

И он ел с костяной ложечки мороженое, почти снег, от которого жестоко ломило в висках.

Пыльный, истолченный ногами, колесами и копытами, засоренный и унавоженный выгон уже пустел, ярмарка разъезжалась. Но Тихон Ильич, точно назло кому-то, все держал и держал на жаре и в пыли непроданных лошадей, все сидел на телеге. Господи боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да какой! А пяти лет не проходит без голода. Город на всю Россию славен хлебной торговлей, — ест же этот хлеб досыта сто человек во всем городе. А ярмарка? Нищих, дурачков, слепых и калек, — да все таких, что смотреть страшно и тошно, — прямо полк целый!

Домой Тихон Ильич ехал в солнечное жаркое утро до Старой большой дороге. Ехал сперва городом, базаром, потом через мелкую и кислую от кожевенных заводов речку, а за речкой в гору, через Черную Слободу. На базаре он когда-то служил вместе с братом в лавке Маторина. Теперь на базаре все кланялись ему. В Слободе прошло его детство, — на этой полугоре, среди вросших в землю мазанок с прогнившими и почерневшими крышами, среди навоза, который сушат перед ними для топки, среди мусора, золы и тряпок… Теперь и следа не было той мазанки, где родился и рос Тихон Ильич. На ее месте стоял новый тесовый домик со ржавой вывеской над входом: «Духовный портной Соболев». Все прочее было в Слободе по-старому: свиньи и куры возле порогов; высокие шесты у ворот, а на шестах — бараньи рога; белые большие лица кружевниц, выглядывающих из-за горшков с цветами, из крохотных окошечек; босые мальчишки с одной помочей через плечо, запускающие бумажного змея с мочальным хвостом; белобрысые тихие девочки, играющие возле завалинок в любимую игру — похороны кукол… На горе, в поле, он перекрестился на кладбище, за оградой которого, среди старых деревьев, была когда-то страшная могила богача и скряги Зыкова, провалившаяся в ту же минуту, как только засыпали ее. И, подумав, повернул лошадь к воротам кладбища.

У этих больших белых ворот сидела и вязала чулок старуха, похожая на старуху из сказки, — в очках, с клювом, с провалившимися губами — одна из вдов, живущих в приюте при кладбище.

— Здорово, бабка! — крикнул Тихон Ильич, привязывая лошадь к столбу у ворот. — Можешь мою лошадь постеречь?

Старуха встала, низко поклонилась и прошамкала:

— Могу, батюшка.

Тихон Ильич снял картуз, еще раз, подкатывая глаза под лоб, перекрестился на картину Успения богородицы над воротами и прибавил:

— Много вас тут теперь?

— Целых двенадцать старушек, батюшка.

— Что ж, часто ругаетесь?

— Часто, батюшка…

И Тихон Ильич не спеша пошел среди деревьев и крестов, по аллее, ведущей к старой деревянной церкви. На ярмарке он постриг волосы, подровнял и укоротил бороду — и очень помолодел. Молодила его и худоба после болезни. Молодил загар, — белели нежной кожей только выстриженные треугольники на висках. Молодили воспоминания детства и молодости, новый парусиновый картуз. Он шел и глядел по сторонам… Как коротка и бестолкова жизнь! И какой мир и покой вокруг, в этом солнечном затишье, в ограде старого погоста! Горячий ветер проносился по верхушкам светлых деревьев, сквозившим на безоблачном небе, до времени поредевшим от зноя, волновал по камням, памятникам их прозрачную, легкую тень. А когда затихал, жарко пригревало солнце цветы и травы, сладко пели птицы в кустах, в сладкой истоме замирали на горячих дорожках бабочки… На одном кресте Тихон Ильич прочел:

Какие страшные оброки

Смерть собирает от людей!

Но ничего страшного не было вокруг. Он шел, даже как бы с удовольствием замечая, что кладбище растет, что по, явилось много новых мавзолеев среди тех старинных камней в виде гробов на ножках, тяжких чугунных плит и огромных, грубых и уже гниющих крестов, которыми полно оно. «Скончалась 1819 года Ноября 7 в 5 часов утра» — такие надписи было жутко читать, нехороша смерть на рассвете ненастного осеннего дня, в старом уездном городе! Но рядом светил среди деревьев своей белизной гипсовый ангел с очами, устремленными в небо и на цоколе под ним были выбиты золотые буквы: «Блаженны мертвые, умирающие в господе!» На железном, радужном от непогоды и времени, памятнике какого-то коллежского асессора можно было разобрать стихи:

Царю он честно послужил,

Сердечно ближнего любил,

Был уважаем от людей…

Стихи эти показались Тихону Ильичу лживыми. Но — где правда? Вот в кустах валяется человеческая челюсть, точно сделанная из грязного воска, — все, что осталось от человека… Но все ли? Гниют цветы, ленты, кресты, гробы и кости в земле, — все смерть и тлен! Но шел далее Тихон Ильич и читал: «Так и при воскресении мертвых: сеется в тлении, восстает в нетлении».

Все надписи трогательно говорили о покое и отдыхе, о нежности, о любви, которой как будто нет и не будет на земле, о той преданности друг другу и покорности богу, о тех горячих упованиях на жизнь будущую и свидание в иной, блаженной стране, которым веришь только здесь, и о том равенстве, что дает только смерть, — те минуты, когда мертвого нищего целуют в уста последним целованием, как брата, сравнивают его с царями и владыками… А там, в дальнем углу ограды, в кустах бузины, дремлющих на припеке, увидал Тихон Ильич свежую детскую могилку, крест, а на кресте — двустишие:

тише, листья, не шумите,

мово Костю не будите! —

и, вспомнив своего ребенка, задавленного во сне немой кухаркой, заморгал от навернувшихся слез.

По шоссе, идущему мимо кладбища и пропадающему среди волнистых полей, никто никогда не ездит. Ездят по пыльному проселку, рядом. По проселку поехал и Тихон Ильич. Навстречу ему пронеслась ободранная извозчичья пролетка, — лихо носятся уездные извозчики! — а в пролетке — городской охотник: у ног — пегая легавая собака, на коленях — ружье в чехле, на ногах — высокие болотные сапоги, хотя болот в уезде и не бывало. И Тихон Ильич сердито стиснул зубы: в работники бы этого лодыря! Полдневое солнце палило, ветер дул горячий, безоблачное небо становилось грифельным. И все сердитее отвертывался Тихон Ильич от пыли, летевшей по дороге, все озабоченнее косился на тощие, до времени подсыхающие хлеба.

Мерным шагом, с высокими посошками, шли толпы замученных усталостью и зноем богомолок. Они отвешивали Тихону Ильичу низкие, смиренные поклоны, но теперь ему уже опять все казалось жульничеством.

— Смиренницы! А грызутся небось на ночевках, как собаки!

Подымая тучи пыли, гнали лошаденок пьяные мужики, возвращавшиеся с ярмарки, — рыжие, сивые, черные, но все одинаково безобразные, тощие и лохматые. И, обгоняя их гремящие телеги, Тихон Ильич мотал головой:

— У, нищеброды, пропади вы пропадом!

Один, в изорванной на ленты ситцевой рубахе, спал, колотился, как мертвый, лежа на спине, закинув голову, задрав окровавленную бороду и распухший в засохшей крови нос. Другой бежал, догонял сорванную ветром шапку, споткнулся — и Тихон Ильич с злобным наслаждением вытянул его кнутом. Попалась телега, полная решет, лопат и баб; сидя к лошади спинами, они тряслись и подпрыгивали; у одной на голове был новый детский картузик козырьком назад, другая пела, третья махала руками и с хохотом орала вдогонку Тихону Ильичу:

— Дядя! Чеку потерял!

За заставой, где свернуло шоссе в сторону, где отстали гремящие телеги и охватила тишина, простор и зной степи, опять почувствовал он, что все-таки самое главное на свете — «дело». Эх, и нищета же кругом! Дотла разорились мужики, трынки не осталось в оскудевших усадьбишках, раскиданных по уезду… Хозяина бы сюда, хозяина!

На полпути было большое село Ровное. Суховей проносился вдоль пустых улиц, по лозинкам, спаленным жарою. У порогов ерошились, зарывались в золу куры. Грубо торчала на голом выгоне церковь дикого цвета. За церковью блестел на солнце мелкий глинистый пруд под навозной плотиной — густая желтая вода, в которой стояло стадо коров, поминутно отправлявшее свои нужды, и намыливал голову голый мужик. Он по пояс вошел в воду, на груди его блестел медный крестик, шея и лицо были черны от загара, а тело поразительно бледно и бело.

— Разнуздай-ка лошадь-то, — сказал Тихон Ильич, въезжая в пруд, пахнущий стадом.

Мужик кинул мраморно-синеватый обмылок на черный от коровьего помета берег и, с серой, намыленной головой стыдливо закрываясь, поспешил исполнить приказание. Лошадь жадно припала к воде, но вода была так тепла и противна, что она подняла морду и отвернулась. Посвистывая ей, Тихон Ильич покачал картузом:

— Ну, и водица у вас! Ужли пьете?

— А у вас-то ай сахарная? — ласково и весело возразил мужик. — Тыщу лет пьем! Да вода что — вот хлебушка нетути…

За Ровным дорога пошла среди сплошных ржей, — опять тощих, слабых, переполненных васильками… А возле Выселок, под Дурновкой, тучей сидели на дуплистой корявой раките грачи с раскрытыми серебристыми клювами, — любят они почему-то пожарище: от Выселок осталось в эти дни только одно звание — только черные остовы изб среди мусора. Мусор курился молочно-синеватым дымком, кисло воняло гарью… И мысль о пожаре молнией пронзила Тихона Ильича. «Беда!» — подумал он, бледнея. Ничего-то у него не застраховано, все может в один час слететь. С этих Петровок, с этой памятной поездки на ярмарку, Тихон Ильич начал попивать — и таки частенько, не допьяну, но до порядочной красноты лица. Однако это ничуть не мешало делам, да не мешало, по его словам, и здоровью. «Водка кровь полирует», — говорил он. Жизнь свою он и теперь нередко называл каторгой, петлей, золотою клеткой. Но шагал он по своей дороге все увереннее, и несколько лет прошло так однообразно, что все слилось в один рабочий день. А новыми крупными событиями оказалось то, чего и не чаяли, — война с Японией и революция. Разговоры о войне начались, конечно, бахвальством. «Казак желтую-то шкуру скоро спустит, брат!» Но скоро послышались иные речи.

— Своей земли девать некуды! — строгим хозяйственным тоном говорил и Тихон Ильич. — Не война-с, а прямо бессмыслица!

Ив злорадное восхищение приводили его вести о страшных разгромах русской армии:

— Ух, здорово! Так их, мать их так!

Восхищала сперва и революция, восхищали убийства.

— Как дал этому самому министру под жилу, — говорил иногда Тихон Ильич в пылу восторга, — как дал — праху от него не осталось!

Но как только заговорили об отчуждении земель, стала просыпаться в нем злоба. — «Все жиды работают! Все жиды-с да вот еще лохмачи эти — студенты!» И непонятно было: все говорят — революция, революция, а вокруг — все прежнее, будничное: солнце светит, в поле ржи цветут, подводы тянутся на станцию… Непонятен был в своем молчании, в своих уклончивых речах народ.

— Скрытен он стал, народ-то! Прямо жуть, как скрытен! — говорил Тихон Ильич.

И, забыв о «жидах», прибавлял:

— Положим, что и музыка-то вся эта нехитрая-с. Правительство сменить да земелькой поровнять — это ведь и младенец поймет-с. И, значит, дело ясно, за кого он гнет, — народ-то. Но, конечно, помалкивает. И надо, значит, следить, да так норовить, чтоб помалкивал. Не давать ему ходу! Не то держись: почует удачу, почует шлею под хвостом — вдребезги расшибет-с!

Когда он читал или слышал, что будут отнимать землю только у тех, у кого больше пятисот десятин, он и сам становился «смутьяном». Даже в спор с мужиками пускался. Случалось — стоит возле его лавки мужик и говорит:

— Нет, это ты, Ильич, не толкуй. По справедливой оценке — это можно, взять-то ее. А так — нет, нехорошо…

Жарко, пахнет сосновым тесом, сваленным возле амбаров, напротив двора. Слышно, как за деревьями и за постройками станции сипит, разводит пары горячий паровоз товарного поезда. Без шапки стоит, щурясь и хитро улыбаясь, Тихон Ильич. Улыбается и отвечает:

— Так. А если он не хозяин, а лодырь?

— Кто? Барин-то? Ну, это дело особая. У такого-то и со всеми потрохами отнять не грех!

— Ну вот то-то и оно-то!

Но приходила другая весть — будут и меньше пятисот брать! — и сразу овладевала душой рассеянность, придирчивость. Все, что делается по дому, начинало казаться отвратительным.

Выносил из лавки Егорка, подручный, мучные мешки и начинал вытрясать их. Макушка клином, волосы жестки и густы — «и отчего это так густы они у дураков?» — лоб вдавленный, лицо как яйцо косое, глаза рыбьи, выпуклые, а веки с белыми, телячьими ресницами точно натянуты на них: кажется, что не хватило кожи, что если малый сомкнет их, нужно будет рот разинуть, если закроет рот — придется широко раскрыть веки. И Тихон Ильич злобно кричал:

— Далдон! Дулеб! Что ж ты на меня-то трясешь?

Горницы его, кухня, лавка и амбар, где прежде была винная торговля, — все это составляло один сруб, под одной железной крышей. С трех сторон вплотную примыкали к нему навесы скотного варка, крытые соломой — и получался уютный квадрат. Амбары стояли против дома, через дорогу. Направо была станция, налево шоссе. За шоссе — березовый лесок. И когда Тихону Ильичу было не по себе, он выходил на шоссе. Белой лентой, с перевала на перевал, убегало оно к югу, все понижаясь вместе с полями и снова поднимаясь к горизонту только от далекой будки, где его пересекала идущая с юго-востока чугунка. И если случалось, что ехал кто-нибудь из дурновских мужиков, — конечно, кто подельнее, поразумнее, например, Яков, которого все зовут Яковом Микитичем за то, что он «богат» и жаден, Тихон Ильич останавливал его.

— Хоть бы картузишко-то купил себе! — кричал он с усмешкой.

Яков, в шапке, в замашкой рубахе, в коротких тяжелых портках и босой, сидел на грядке телеги. Он натягивал веревочные вожжи, останавливая сытую кобылу.

— Здорово, Тихон Ильич, — сдержанно говорил он.

— Здорово! Шапку-то, говорю, пора пожертвовать на галчиные гнезда!

Яков, с хитрой усмешкой в землю, кивал головой.

— Это… как сказать?.. не плохо бы. Да, капитал-то, к примеру, не дозволяет.

— Будет толковать-то! Знаем мы вас, казанских сирот! Девку отдал, малого женил, деньги есть… Чего тебе еще от господа бога желать?

Это льстило Якову, но сдерживало еще более.

— О, господи! — вдыхая, бормотал он дрожащим голосом. — Деньги… У меня их, к примеру, и в заведенье-то не бывало… А малый… что ж малый? Малый не радует… Прямо надо сказать — не радует!

Был Яков, как многие мужики, очень нервен и особенно тогда, когда доходило дело до его семьи, хозяйства. Был очень скрытен, но тут нервность одолевала, хотя изобличала ее только отрывистая, дрожащая речь. И, чтобы уже совсем растревожить его, Тихон Ильич участливо спрашивал:

— Не радует? Скажи, пожалуйста! И все из-за бабы?

Яков, озираясь, скреб ногтями грудь:

— Из-за бабы, родимец ее расшиби…

— Ревнует?

— Ревнует… В снохачи меня записала…

И у Якова бегали глаза:

— Там нажалилась мужу, там нажалилась! Да что — отравить хотела! Иной раз, к примеру, остудишься…. покуришь маленько, чтоб на груди полегчало… Ну, и сунула мне под подушку цигарку… Кабы не глянул — пропал бы!

— Что ж за цигарка такая?

— Костей мертвых натолкла да заместо табаку и всыпала…

— То-то малый-то дурак! Поучил бы ее по-русски!

— Куда тебе! Мне же, к примеру, на грудь полез! А сам как змей вьется!.. Ухвачу за голову, ан голова-то стриженая… Ухвачу за пельки — рубаху драть жалко!

Тихон Ильич качал головой, молчал минуту и, наконец, решился:

— Ну, а как у вас там? Все бунту ждете? Но тут скрытность сразу возвращалась к Якову. Он усмехался и махал рукой.

— Ну! — скороговоркой бормотал он. — Какого там рожна — бунту! У нас народ смирный… Смирный народ…

И натягивал вожжи, будто не стоит лошадь.

— А сходка-то зачем в воскресенье была? — вдруг злобно кидал Тихон Ильич.

— Сходка-то? А чума их знает! Погалдели, к примеру…

— Знаю, о чем галдели-то!

— Да что ж, я не таюсь… Болтали, к примеру, что вышла, мол, распоряжение… вышла будто распоряжение — никак не работать у господ по прежней цене…

Очень обидно было думать, — что из-за какой-то Дурновки руки отваливаются от дела. И дворов-то в этой Дурновке всего три десятка. И лежит-то она в чертовой яруге: широкий овраг, на одном боку — избы, на другом — усадьбишка. И переглядывается эта усадьбишка с избами и со дня на день ждет какого-то «распоряжения»… Эх, взять бы несколько казаков с плетьми!

Но «распоряжение» — таки вышло. Пронесся в одно из вокресений слух, что в Дурновке — сходка, вырабатывается план наступления на усадьбу. С злобно-радостными глазами, с ощущением силы и дерзости, с готовностью «самому черту рога сломать», Тихон Ильич крикнул «запречь в бегунки жеребчика» и через десять минут уже гнал его вдоль шоссе к Дурновке. Солнце садилось после дождливого дня в серо-красные тучи, стволы в березовом лесочке были алые, проселок, резко выделявшийся черно-фиолетовой грязью среди свежей зелени, был тяжел. С ляжек жеребчика, со шлеи, ерзавшей по ним, падала розовая пена. Крепко щелкая вожжами, Тихон Ильич свернул от чугунки, взял направо полевой дорогой и, увидав Дурновку, на минуту усомнился в правдивости слухов о бунте. Мирная тишина была вокруг, мирно пели свои вечерние песни жаворонки, просто и спокойно пахло влажной землей и сладостью полевых цветов… Но вдруг взгляд упал на пары возле усадьбы, густо усеянные желтым донником: на его парах пасся мужицкий табун! Началось, значит! И, передернув вожжи, Тихон Ильич пролетел мимо табуна, мимо риги, заросшей лопухами и крапивой, мимо низкорослого сада, полного воробьями, мимо конюшни и людской избы и вскочил во двор…

А потом творилось что-то несуразное: в сумерках, замирая от злобы, обиды и страха, Тихон Ильич сидел в поле на бегунках. Сердце колотилось, руки дрожали, лицо горело, слух был чуток, как у зверя. Он сидел, слушал крики, доносившиеся из Дурновки, и вспоминал, как толпа, показавшаяся огромной, повалила, завидя его, через овраг к усадьбе, наполнила двор галдой и бранью, сгрудилась у крыльца и прижала его к двери. В руках у него был только кнут. И он махал им, то отступая, то отчаянно кидаясь в толпу. Но еще шире и смелее махал палкой наступавший шорник, — злой, поджарый, с провалившимся животом, востроносый, в сапогах и лиловой ситцевой рубахе. Он, от лица всей толпы, орал, что вышло распоряжение «пошабашить это дело» — пошабашить в один и тот же день и час по всей губернии: согнать из всех экономии посторонних батраков, заступить на их работу местным, — по целковому на день! И Тихон Ильич орал еще неистовее, стараясь заглушить шорника:

— А-а! Вот как! Навострился, бродяга, у агитаторов? Насобачился?

И шорник цепко, на лету, ловил его слова.

— Ты бродяга-то, — вопил он, наливаясь кровью. — Ты, дурак седой! Ай я сам не знаю, сколько земли-то у тебя? Сколько, кошкодер? Двести? А у меня — черт! — у меня ее и всей-то с твое крыльцо! А почему! Кто ты такой? Кто ты такой есть, спрашиваю я тебя? Из каких таких квасов?

— Ну, помни, Митька! — крикнул наконец Тихон Ильич беспомощно и, чувствуя, что голова его мутится, кинулся сквозь толпу к бегункам. — Помни ты это себе!

Но никто не боялся угроз — и дружный гогот, рев и свист понеслись ему вслед… А потом он колесил вокруг усадьбы, замирал, слушал. Он выезжал на дорогу, на перекресток и становился лицом к заре, к станции, готовый каждую минуту ударить по лошади. Было тихо, тепло, сыро и темно. Земля, поднимаясь к горизонту, где еще тлел красноватый слабый свет, была черна, как пропасть.

— С-стой, стерва! — сквозь зубы шептал Тихон Ильич шевелившейся лошади. — Сто-ой!

А издали доносились голоса, крики. И изо всех голосов выделялся голос Ваньки Красного, уже два раза побывавшего на донецких шахтах. А потом над усадьбой вдруг поднялся темно-огненный столб: мужики зажгли в саду шалаш — и пистолет, забытый в шалаше сбежавшим мещанином-садовником, стал сам собой палить из огня…

Впоследствии узнали, что и правда, совершилось чудо: в один и тот же день взбунтовались мужики чуть не по всему уезду. И гостиницы города долго были переполнены помещиками, искавшими защиты у властей. Но впоследствии Тихон Ильич с великим стыдом вспоминал, что искал и он ее: со стыдом потому, что весь бунт кончился тем, что поорали по уезду мужики, сожгли и разгромили несколько усадеб, да и смолкли. Шорник вскоре как ни в чем не бывало опять стал появляться в лавке на Воргле и почтительно снимал шапку на пороге, точно не замечая, что Тихон Ильич в лице темнеет при его появлении. Однако еще ходили слухи, что собираются дурновцы убить Тихона Ильича. И он побаивался запаздывать на пути из Дурновки, ощупывал в кармане бульдог, надоедливо оттягивавший карман шаровар, давал себе клятву сжечь дотла Дурновку в одну прекрасную ночь… отравить воду в дурновских прудах… Потом прекратились слухи. Но Тихон Ильич стал твердо подумывать развязаться с Дурновкой. «Не те деньги, что у бабушки, а те, что в пазушке!»

В этот год Тихону Ильичу сравнялось уже пятьдесят. Но мечта стать отцом не покидала его. И вот она-то и столкнула его с Родькой.

Родька, долговязый, хмурый малый из Ульяновки, пошел назад тому два года во двор ко вдовому брату Якова, Федоту; женился, схоронил Федота, умершего с перепоя па свадьбе, и ушел в солдаты. А Молодая, — стройная, с очень белой, нежной кожей, с тонким румянцем, с вечно опущенными ресницами, — стала работать в усадьбе, на поденщине. И эти ресницы волновали Тихона Ильича страшно. Носят дурновские бабы «рога» на голове: как только из-под венца, косы кладутся на макушке, покрываются платком и образуют нечто дикое, коровье. Носят старинные темно-лиловые поневы с пазументом, белый передник вроде сарафана и лапти. Но Молодая, — за ней так и осталась эта кличка, — была и в этом наряде хороша. И однажды вечером, в темной риге, где Молодая одна дометала колос, Тихон Ильич, оглянувшись, быстро подошел к ней и быстро сказал:

— В полсапожках ходить будешь, в платках шелковых… Четвертнова не пожалею!

Но Молодая молчала как убитая.

— Слышишь, что ли? — шепотом крикнул Тихон Ильич.

Но Молодая точно окаменела, склонив голову и кидая граблями.

И так он не добился ничего. Как вдруг явился Родька: раньше срока, кривой. Было это вскоре после бунта дурновцев, и Тихон Ильич тотчас же нанял Родьку вместе с женой в дурновскую усадьбу, ссылаясь на то, что «без солдата теперь не обойдешься». Под Ильин день Родька уехал в город за новыми метлами и лопатами, а Молодая мыла полы в доме. Шагая через лужи, Тихон Ильич вошел в комнату, глянул на склонившуюся к полу Молодую, на ее белые икры, забрызганные грязной водой, на все ее раздавшееся в замужестве тело… И вдруг, как-то особенно ловко владея силой и желанием, шагнул к Молодой. Она быстро выпрямилась, подняла возбужденное, раскрасневшееся лицо и, держа в руке мокрую ветошку, странно крикнула:

— Так и смажу тебя, малый!

Пахло горячими помоями, горячим телом, потом… И, схватив руку Молодой, зверски стиснув ее, тряхнув, и выбив ветошку, Тихон Ильич правой рукой поймал Молодую за талию, прижал к себе, да так, что хрустнули кости, — и понес в другую комнату, где была постель. И, откинув голову, расширив глаза, Молодая уже не билась, не противилась…

Стало после этого мучительно видеть жену, Родьку, знать, что он спит с Молодой, что он свирепо бьет ее — ежедневно и еженощно. А вскоре стало и жутко. Неисповедимы пути, по которым доходит до правды ревнующий человек. И Родька дошел. Худой, кривой, длиннорукий и сильный, как обезьяна, с маленькой коротко стриженной черной головой, которую он всегда гнул, глядя глубоко задавшим глазом исподлобья, он стал страшен. В солдатах он нахватался хохлацких слов и ударений. И если Молодая осмеливалась возражать ему на его краткие, жесткие речи, он спокойно брал ременный кнут, подходил к ней с злой усмешкой и, сквозь зубы, спокойно спрашивал, ударяя на «во»:

— Вы шо говорите?

И так вытягивал ее, что у нее в глазах темнело.

Раз наткнулся на эту расправу Тихон Ильич и, не выдержав, крикнул:

— Что ты делаешь, мерзавец ты этакий?

Но Родька спокойно сел на лавку и только глянул на него.

— Вы шо говорите? — спросил он.

И Тихон Ильич поспешил хлопнуть дверью…

Стали мелькать уже дикие мысли: подстроить так, например, чтобы Родьку где-нибудь придавило крышей или землей… Но прошел месяц, прошел другой, — и надежда, та надежда, которая и опьянила-то этими мыслями, жестоко обманула: Молодая не забеременела! Из-за чего было после этого продолжать играть с огнем? Надо было разделаться с Родькой, как можно скорее прогнать его.

Но кем было его заменить?

Выручил случай. Неожиданно Тихон Ильич помирился с братом и уговорил его взять на себя управление Дурновкой.

Узнал он от знакомого в городе, что Кузьма долго служил конторщиком у помещика Касаткина и, что всего удивительнее, — стал «автором». Да, напечатали будто бы целую книжку его стихов и на обороте обозначили «Склад у автора».

— Та-ак-с! — протянул Тихон Ильич, услыхавши это. — Он Кузьма, а ничего! И что же, позвольте спросить, так и напечатали: сочинение Кузьмы Красова?

— Все честь честью, — ответил знакомый, твердо веривший, впрочем, — как и многие в городе, — что стихи свои Кузьма «сдирает» из книг, из журналов.

Тогда Тихон Ильич, не сходя с места, за столом в трактире Даева, написал брату твердую и краткую записку: пора старикам помириться, покаяться. А на другой день и примирение и деловой разговор у Даева.

Было утро, в трактире еще пусто. Солнце светило в запыленные окна, озаряло столики, крытые сыроватыми красными скатертями, темный, только что вымытый отрубями пол, Пахнущий конюшней, половых в белых рубашках и белых штанах. В клетке на все лады, как неживая, как заведенная, заливалась канарейка. Тихон Ильич, с нервным и серьезным лицом, сел за стол и, как только потребовал пару чаю, над его ухом раздался давно знакомый голос:

— Ну, здравствуй.

Был Кузьма ниже его ростом, костистее, суше. Было у него большое, худое, слегка скуластое лицо, насупленные серые брови, небольшие зеленоватые глаза. Начал он но просто.

— Спервоначалу изложу я тебе, Тихон Ильич, — начал он, как только Тихон Ильич налил ему чаю, — изложу тебе, кто я такой, чтоб ты знал… — Он усмехнулся: — С кем ты связываешься…

И у него была манера отчеканивать слоги, поднимать брови, расстегивать и застегивать при разговоре пиджак на верхнюю пуговицу. И, застегнувшись, он продолжал:

— Я, видишь ли, — анархист… Тихон Ильич вскинул бровями.

— Не бойся. Политикой я не занимаюсь. А думать никому не закажешь. И вреда тебе тут — никакого. Буду хозяйствовать исправно, но, прямо говорю, — драть шкуру не буду.

— Да и времена не те, — вздохнул Тихон Ильич.

— Ну, времена-то все те же. Можно еще, — драть-то. Да нет, не годится. Буду хозяйствовать, свободное же время отдам саморазвитию… чтению, то есть.

— Ох, имей в виду: зачитаешься — в кармане не досчитаешься! — сказал, тряхнув головой и дернув кончиком губы, Тихон Ильич. — Да, пожалуй, и не наше это дело.

— Ну, я так не думаю, — возразил Кузьма. — Я, брат, — как бы это тебе сказать? — странный русский тип.

— Я и сам русский человек, имей в виду, — вставил Тихон Ильич.

— Да иной. Не хочу сказать, что я лучше тебя, но — иной. Ты вот, вижу, гордишься, что ты русский, а я, брат, ох, далеко не славянофил! Много баять не подобает, но скажу одно: не хвалитесь вы, за ради бога, что вы — русские. Дикий мы народ!

Тихон Ильич, нахмуриваясь, побарабанивал пальцем по столу.

— Это-то, пожалуй, правильно, — сказал он. — Дикий народ. Шальной.

— Ну, вот то-то и есть. Я, могу сказать, довольно-таки пошатался по свету, — ну и что ж? — прямо нигде не видал скучнее и ленивее типов. А кто и не ленив, — покосился Кузьма на брата, — так и в том толку нет. Рвет, гандобит себе гнездо, а толку что?

— Как же так — толку что? — спросил Тихон Ильич.

— Да так. Вить его, гнездо-то, тоже надо со смыслом. Совью, мол, да и поживу по-человечески. Вот этим-то да вот этим-то.

И Кузьма постучал себя пальцем в грудь и в лоб.

— Нам, брат, видно, не до этого, — сказал Тихон Ильич. — «Поживи-ка у деревни, похлебай-ка сырых щей, поноси худых лаптей!»

— Лаптей! — едко отозвался Кузьма. — Вторую тыщу лет, брат, таскаем их, будь они трижды прокляты! А кто виноват? Татаре, видишь ли, задавили! Мы, видишь ли, народ молодой! Да ведь авось и там-то, в Европе-то, тоже давили немало — монголы-то всякие. Авось и германцы-то не старше… Ну, да это разговор особый!

— Верно! — сказал Тихон Ильич. — Давай-ка лучше об делу поговорим!

Кузьма, однако, стал договаривать:

— В церьковь я не хожу…

— Значит, ты молокан? — спросил Тихон Ильич и подумал: «Пропал я! Видно, надо развязываться с Дурновкой!»

— Вроде молокана, — усмехнулся Кузьма. — Да, а ты-то ходишь? Кабы не страх да не нуждишка, — и совсем забыл бы.

— Ну, это не я первый, не я последний, — возразил Тихон Ильич, нахмуриваясь. — Все грешны. Да ведь сказано: за один вздох все прощается.

Кузьма покачал головою.

— Говоришь привычное! — сказал он строго. — А ты остановись да подумай: как же это так? Жил-жил свиньей всю жизнь, вздохнул, — и все как рукой сняло! Есть тут смысл ай нет?

Разговор становился тяжелым. «Правильно и это», — подумал Тихон Ильич, глядя в стол блестящими глазами. Но, как всегда, хотелось уклониться от дум и разговора о боге, о жизни, и он сказал первое, что подвернулось на язык:

— И рад бы в рай, да грехи не пускают.

— Вот, вот, вот! — подхватил Кузьма, стуча ногтем по столу. — Самое что ни на есть любимое наше, самая погибельная наша черта: слово — одно, а дело — другое! Русская, брат, музыка: жить по-свинячьи скверно, а все-таки живу и буду жить по-свинячьи! Ну, а засим говори дело. — Канарейка стихла. В трактир набирался народ. Теперь было слышно с базара, как где-то в лавке удивительно четко и звонко бил перепел. И, пока шел деловой разговор, Кузьма, все прислушивался к нему и порою вполголоса подхватывал: «Ловко!» А договорившись, хлопнул по столу ладонью, энергично сказал:

— Ну, значит, так, — не стать перетакивать! — и, запустив руку в боковой карман пиджака, вынул целую кипу бумаг и бумажек, нашел среди них в мраморно-серой обложке книжечку и положил ее перед братом.

— Вот! — сказал он. — Уступаютвоей просьбе да своей слабости. Книжонка плохая, стихи необдуманные, давнишние… Но делать нечего. На, бери и прячь.

И опять Тихона Ильича взволновало, что брат его — автор, что на этой мраморно-серой обложке напечатано: «Стихотворения К. И. Красова». Он повертел книжку в руках и несмело сказал:

— А то бы прочитал что-нибудь… А? Уж сделай милость, прочти стишка три-четыре!

И, опустив голову, надев пенсне, далеко отставив от себя книжку и строго глядя на нее сквозь стекла, Кузьма стал читать то, что обычно читают самоучки: подражания Кольцову, Никитину, жалобы на судьбу и нужду, вызовы заходящей туче-непогоде. Но на худых скулах выступали розовые пятна, голос порою дрожал, блестели глаза и у Тихона Ильича. Неважно было, хороши или дурны стихи, — важно то, что сочинил их его родной брат, простой человек, от которого пахло махоркой и старыми сапогами…

— А у нас, Кузьма Ильич, — сказал он, когда Кузьма смолк и, сняв пенсне, потупился, — а у нас одна песня… И непонятно, горько дернул губою:

— У нас одна песня: что почем?

Водворив брата в Дурновке, он, однако, принялся за эту песню еще охотнее, чем прежде. Перед тем, как сдать брату на руки Дурновку, он придрался к Родьке из-за новых гужей, съеденных собаками, и отказал ему. Родька дерзко усмехнулся в ответ и спокойно пошел в избу собирать свое добро. Молодая выслушала отказ тоже как будто спокойно. Она, разойдясь с Тихоном Ильичом, опять взяла манеру бесстрастно молчать, не глядеть ему в глаза. Но через полчаса, уже собравшись, Родька пришел вместе с ней просить прощения. Молодая стояла на пороге, бледная, с опухшими от слез веками, и молчала; Родька гнул голову, мял картуз и тоже пытался плакать, — противно гримасничал, а Тихон Ильич сидел да косил бровями, Щелкал на счетах. Смилостивился он только в одном — не вычел за гужи.

Теперь он был тверд. Отделываясь от Родьки и передавая дела брату, он чувствовал себя бодро, ладно. «Ненадежен брат, пустой, кажись, человек, ну, да покуда сойдет!» И, возвратись на Воргол, без устали хлопотал весь октябрь. И, как бы в лад с его настроением, весь октябрь стояла чудесная погода. Но вдруг она переломилась, — сменилась бурей, ливнями, а в Дурновке случилось нечто совершенно неожиданное.

Родька работал в октябре на линии чугунки, а Молодая без дела жила дома, только изредка зарабатывала пятиалтынный, двугривенный в саду при усадьбе. Вела она себя странно: дома молчала, плакала, а в саду была резко-весела, хохотала, пела песни с Донькой Козой, очень глупой и красивой девкой, похожей на египтянку. Коза жила с мещанином, снимавшим сад, а Молодая, почему-то подружившаяся с ней, вызывающе поглядывала на его брата, нахального мальчишку, и, поглядывая, намекала в песнях, что она по ком-то сохнет. Было ли у нее с ним что-нибудь, неизвестно, но только кончилось все это большой бедой: уезжая под Казанскую в город, мещане устроили у себя в шалаше «вечерок», — пригласили Козу и Молодую, вей ночь играли на двух ливенках, кормили подруг жамками, поили чаем и водкой, а на рассвете, когда уже запрягли телегу, внезапно, с хохотом, повалили пьяную Молодую наземь, связали ей руки, подняли юбки, собрали их в жгут над головою и стали закручивать веревкой. Коза кинулась бежать, забилась со страху в мокрые бурьяны, а когда выглянула из них, — после того, как телега с мещанами шибко покатила вон из сада, — то увидела, Что Молодая, но пояс голая, висит на дереве. Был печальный туманный рассвет, по саду шептал мелкий дождик, Коза плакала в три ручья, зуб на зуб не попадала, развязывая Молодую, клялась отцом-матерью, что скорее ее, Козу, громом убьет, чем узнают на деревне, что случилось в саду… Но не сравнялось и недели, как пошли по Дурновке слухи о позоре Молодой.

Проверить эти слухи было, конечно, невозможно: «видеть — никто не видал, ну, а Коза-то и сбрехать недорого возьмет». Однако разговоры, вызванные слухами, не прекращались, и все с великим нетерпением ожидали прихода Родьки и его расправы с женой. Волнуясь, — опять выбившись из колеи! — ожидал этой расправы и Тихон Ильич, узнавший историю в саду от своих работников: ведь история-то могла кончиться убийством! Но кончилась она так, что еще неизвестно, что поразило бы Дурновку сильнее, — убийство или такой конец: в ночь на Михайлов день Родька, пришедший домой «рубаху сменить», умер «от живота»! На Воргле стало известно об этом поздно вечером, но Тихон Ильич тотчас же приказал запрячь лошадь и в темноте, под дождем, понесся к брату. И сгоряча, выпив за чаем бутылку наливки, в страстных выражениях, с бегающими глазами, покаялся ему:

— Мой грех, брат, мой грех!

Кузьма долго молчал, выслушав его, долго ходил по комнате, перебирая пальцы, ломая их и хрустя суставами. Наконец ни с того ни с сего сказал:

— Вот ты и подумай: есть ли кто лютее нашего народа? В городе за воришкой, схватившим с лотка лепешку грошовую, весь обжорный ряд гонится, а нагонит, мылом его кормит. На пожар, на драку весь город бежит, да ведь как жалеет-то, что пожар али драка скоро кончились! Не мотай, не мотай головой-то: жалеет! А как наслаждаются, когда кто-нибудь жену бьет смертным боем, али мальчишку дерет как Сидорову козу, али потешается над ним? Это-то уж самая что ни на есть веселая тема.

— Имей в виду, — горячо перебил Тихон Ильич, — охальников всегда и везде было много.

— Так. А ты сам не привозил этого… ну, как его? Дурачка-то этого?

— Мотю Утиную Головку, что ли? — спросил Тихон Ильич.

— Ну, вот, вот… Не привозил ты его к себе на потеху?

И Тихон Ильич усмехнулся: привозил. Раз даже по чугунке доставили к нему Мотю — в бочке сахарной. Начальство знакомое — ну, и доставили. А на бочке написали: «Осторожно. Дурак битый».

— И учат этих самых дураков для потехи рукоблудству! — горько продолжал Кузьма. — Мажут бедным невестам ворота дегтем! Травят нищих собаками! Для забавы голубей сшибают с крыш камнями! А есть этих голубей, видите ли, — грех великий. Сам дух святой, видите ли, голубиный образ принимает!

Самовар давно остыл, свечка оплыла, в комнате тускло синел дым, вся полоскательница полна была вонючими размокшими окурками. Вентилятор, — жестяная труба в верхнем углу окна, — был открыт, и порою в нем что-то начинало визжать, кружиться и скучно-скучно ныть — «как в волостном правлении», — думал Тихон Ильич. Но накурено было так, что не помогли бы и десять вентиляторов. А по крыше шумел дождь, а Кузьма ходил как маятник из угла в угол и говорил:

— Да-а, хороши, нечего сказать! Доброта неописанная! Историю почитаешь — волосы дыбом станут: брат на брата, сват на свата, сын на отца, вероломство да убийство, убийство да вероломство… Былины — тоже одно удовольствие: «распорол ему груди белые», «выпускал черева на землю»… Илья, так тот своей собственной родной дочери «ступил на леву ногу и подернул за праву ногу»… А песни? Все одно, все одно: мачеха — «лихая да алчная», свекор — «лютый да придирчивый», «сидит на палате, ровно кобель на канате», свекровь опять-таки «лютая», «сидит па печи, ровно сука на цепи», золовки — непременно «псовки да кляузницы», деверья — «злые насмешники», муж — «либо дурак, либо пьяница», ему «свекор-батюшка вялит жану больней бить, шкуру до пят спустить», а невестушка этому самому батюшке «полы мыла — во щи вылила, порог скребла — пирог спекла», к муженьку же обращается с такой речью: «Встань, постылый, пробудися, вот тебе помои — умойся, вот тебе онучи — утрися, вот тебе обрывок — удавися»… А прибаутки наши, Тихон Ильич! Можно ли выдумать грязней и похабнее! А пословицы! «За битого двух небитых дают»… «Простота хуже воровства»…

— Значит, по-твоему, нищим-то лучше жить? — насмешливо спросил Тихон Ильич.

И Кузьма радостно подхватил его слова:

— Ну, вот, вот! Нету во всем свете голее нас, да зато и нету охальнее на эту самую голь. Чем позлей уязвить? Бедностью! «Черт! Тебе лопать нечего…» Да вот тебе пример: Дениска… ну, этот., сын Серого-то… сапожник… на днях и говорит мне…

— Стой, — перебил Тихон Ильич, — а как поживает сам Серый?

— Дениска говорит — «с голоду околевает».

— Стерва мужик! — сказал Тихон Ильич убежденно. — И ты мне про него песен не пой.

— Я и не пою, — сердито ответил Кузьма. — Слушай лучше про Дениску-то. Вот он и рассказывает мне: «Бывало, в голодный год, выйдем мы, подмастерья, на Черную Слободу, а там этих приституток — видимо-невидимо. И голодные, шкуры, преголодные! Дашь ей полхунта хлеба за всю работу, а она и сожрет его весь под тобой… То-то смеху было!..» Заметь! — строго крикнул Кузьма, останавливаясь: — «То-то смеху было!»

— Да постой ты, Христа ради, — опять перебил Тихон Ильич, — дай мне про дела-то слово сказать! Кузьма остановился.

— Ну, говори, — сказал он. — Только что говорить-то? Как быть тебе? Да никак! Денег дать — вот и вся недолга. Ведь ты подумай: топить нечем, есть нечего, хоронить не на что! А потом опять ее нанять. Ко мне в кухарки…

Домой уехал Тихон Ильич чем свет, холодным туманным утром, когда еще пахло мокрыми гумнами и дымом, сонно пели петухи на деревне, скрытой туманом, спали собаки у крыльца, спала старая индюшка, взгромоздясь на сук полуголой, расцвеченной мертвыми осенними листьями яблони возле дома. В поле в двух шагах ничего не было видно за густой серой мглой, гонимой ветром. Спать Тихону Ильичу не хотелось, но чувствовал он себя измученным и, как всегда, шибко гнал лошадь, большую гнедую кобылу с подвязанным хвостом, намокшую и казавшуюся худей, щеголеватей, чернее. Он отвернулся от ветра, поднял справа холодный и влажный воротник чуйки, серебрившейся от мельчайшего дождевого бисера, сплошь покрывшего ее, глядел сквозь холодные капельки, висевшие на ресницах, как все толще навертывается липкий чернозем на бегущее колесо, как стоит перед ним и не проходит целый фонтан высоко толкущихся комьев грязи, уже залепивших его голенища, косился на работающую ляжку лошади, на ее прижатые затуманенные уши… А когда он, с пестрым от грязи лицом, подлетел, наконец, к дому, первое, что кинулось ему в глаза, была лошадь Якова у коновязки. Быстро замотав вожжи на передок, он соскочил с бегунков, подбежал к отворенной двери лавки — и в испуге остановился.

— Далдо-он! — говорила за стойкой Настасья Петровна, видимо подражая ему, Тихону Ильичу, но больным, ласковым голосом, и все ниже склонялась к ящику с деньгами, роясь в гремящих медяках и не находя в темноте монеты для сдачи. — Далдон! Где он, керосин-то, нынче дешевле продается?

И, не найдя, разогнулась, поглядела на стоящего перед ней в шапке и армяке, но босого Якова, на его косую бороду неопределенного цвета и прибавила:

— А не отравила она его?

И Яков поспешно забормотал:

— Не наше дело, Петровна… Чума ее знает… Наша дело — сторона… Сторона, к примеру…

И весь день у Тихона Ильича дрожали руки при воспоминании об этом бормотанье. Все, все думают, что отравила!

К счастью, тайна так и осталась тайной: Родьку схоронили, Молодая голосила, провожая гроб, так искренно, что была даже неприлична, — ведь эта голосьба должна быть не выражением чувств, а исполнением обряда, — и мало-помалу тревога Тихона Ильича улеглась.

Хлопот к тому же было по горло, а помощников — нет. От Настасьи Петровны помощи было мало. В батраки Тихон Ильич нанимал только «полетчиков» — до осенних заговен. И они уже разошлись. Остались только годовые, — кухарка, старик-караульщик, прозванный Жмыхом, да малый Оська, «олух царя небесного». А сколько заботы требовала одна скотина! Зимовало двадцать штук овец. В закуте сидело шесть черных, вечно угрюмых и чем-то недовольных кабанов. На варке стояло три коровы, бычок, красная телушка. На дворе — одиннадцать лошадей; а на стойле — сивый жеребец, злой, тяжелый, гривастый, грудастый, — мужик, но рублей в четыреста: отец аттестат имел, полторы тысячи стоил. И все это требовало глаза да глаза.

Настасья Петровна давно собиралась поехать погостить к знакомым в город. И наконец собралась и уехала. Проводив ее, Тихон Ильич бесцельно побрел в поле. По шоссе проходил с ружьем за плечами начальник почтового отделения в Ульяновке Сахаров, известный таким свирепым обращением с мужиками, что они говорили: «Подаешь письмо — руки-ноги трясутся!» Тихон Ильич вышел к нему под дорогу. Приподняв бровь, он глянул на него и подумал: «Дурак старик. Ишь, слоны слоняет по грязи».

И дружелюбно крикнул:

— С полем, что ли, Антон Маркыч?

Почтарь остановился. Тихон Ильич подошел и поздоровался.

— Ну, какое там поле! — сумрачно ответил почтарь, огромный, сутулый, с густыми серыми волосами, торчавшими из ушей и ноздрей, с большими бровями дугами и глубоко запавшими глазами. — Так, прошелся ради геморроя, — сказал он, особенно старательно выговаривая последнее слово.

— А имейте в виду, — с неожиданной горячностью отозвался Тихон Ильич, протягивая руку с растопыренными пальцами, — имейте в виду: совсем опустели наши палестины! Звания не осталось — что птицы, что зверя-с!

— Леса везде вырубили, — сказал почтарь.

— Да еще как-с! Как вырубили-то-с! Под гребеночку! — подхватил Тихон Ильич. И неожиданно прибавил:

— Линяет-с! Все линяет-с!

Почему сорвалось с языка то слово, Тихон Ильич и сам не знал, но чувствовал, что сказано оно все-таки недаром. «Все линяет, — думал он, — вот как скотина после долгой и трудной зимы…» И, простившись с почтарем, долго стоял на шоссе, недовольно поглядывая кругом. Опять накрапывал дождь, дул неприятный мокрый ветер. Над волнистыми полями — озимями, пашнями, жнивьями и и коричневыми перелесками — темнело. Сумрачное небо все ниже спускалось к земле. Оловом поблескивали залитые дождем дороги. На станции ждали почтового поезда в Москву, оттуда пахло самоваром, и это будило тоскливое желание уюта, теплой чистой комнаты, семьи…

Ночью опять лил дождь, темь была, хоть глаз выколи. Спал Тихон Ильич плохо, мучительно скрипел зубами. Его знобило, — верно, простыл, стоя вечером на шоссе, — чуйка, которой он прикрылся, сползла на пол, и тогда снилось то, что преследовало с самого детства, когда по ночам зябла спина: сумерки, какие-то узкие переулки, бегущая толпа, скачущие на тяжких телегах, на злых вороных битюгах пожарные… Раз он очнулся, зажег спичку, глянул на будильник, — он показывал три, — поднял чуйку и, опять засыпая, стал тревожиться: обворуют лавку, сведут лошадей…

Иногда казалось, что он на постоялом дворе в Данкове, что ночной дождь шумит по навесу ворот и поминутно дергается, звонит колоколец над ними, — приехали воры, привели в эту непроглядную темь его жеребца и, если узнают, что он тут, убьют его… Иногда же возвращалось сознание действительности. Но и действительность была тревожна. Старик ходил под окнами с колотушкой, но то казалось, что он где-то далеко-далеко, то Буян, захлебываясь, рвал кого-то, с бурным лаем убегал в поле и вдруг снова появлялся под окнами и будил, упорно брехал, стоя на одном месте. Тогда Тихон Ильич собирался выйти, глянуть, — что такое, все ли в порядке. Но как только доходило до того, чтобы решиться встать, как гуще и чаще начинал стрекотать в темные окошечки крупный косой дождь, гонимый ветром из темных беспредельных полей, и милей отца-матери казался сон…

Наконец стукнула дверь, понесло сырым холодом, — караульщик, Жмых, шурша, втащил в прихожую вязанку соломы. Тихон Ильич открыл глаза: мутно, водянисто светало, окошечки были потные.

— Протопи, протопи, братушка, — сказал Тихон Ильич сиплым со сна голосом. — Да пойдем кормочку скотине дадим, и иди себе спать.

Старик, похудевший за ночь, весь синий от холода, сырости и усталости, глянул на него провалившимися мертвыми глазами. В мокрой шапке, в мокром коротком чекменишке и растрепанных лаптях, насыщенных водой и грязью, он что-то глухо заворчал, с трудом становясь на колени перед печкой, набивая ее холодной пахучей старновкой и вздувая серник.

— Ай язык-то корова отжевала? — сипло крикнул Тихон Ильич, слезая с постели. — Что под нос-то бубнишь?

— Цельную ночь шатался, теперь — кормочку давай, — пробормотал старик, не поднимая головы, как бы сам с собою.

Тихон Ильич покосился на него:

— Видел я, как ты шатался!

— Ох! — сказал он, закрывая глаза и тряся головой. — Ох, мати царица небесная!

Он надел поддевку и, пересиливая мелкую дрожь в животе, вышел на истоптанное крылечко, на ледяную свежесть бледного ненастного утра. Всюду налило свинцовых луж, все стены потемнели от дождя. Чуть моросило, «но, верно, к обеду опять польет», — подумал он. И с удивлением глянул на лохматого Буяна, кинувшегося к нему из-за угла: глаза блестят, язык свеж и красен, как огонь, горячее дыхание так и пышет псиной… И это после целой ночи беготни и лая!

Он взял Буяна за ошейник и, шлепая по грязи, обошел, оглядел все замки. Потом привязал его на цепь под амбаром, вернулся в сени и заглянул в большую кухню, в избу. В избе противно и тепло воняло; кухарка спала на голом конике, закрыв лицо фартуком, выставив кострец и подогнув к животу ноги в старых больших валенках с толсто натоптанными по земляному полу подошвами; Оська лежал на нарах, в полушубке, в лаптях, уткнув голову в сальную тяжелую подушку.

«Связался черт с младенцем! — подумал Тихон Ильич с отвращением. — Ишь, всю ночь распутничала, а под утро — на лавочку!»

И, оглянув черные стены, маленькие окошечки, лохань с помоями, громадную плечистую печь, громко и строго крикнул:

— Эй! Господа-бояре! Пора и честь знать!

Пока кухарка затапливала печку, варила кабанам картошки и раздувала самовар, Оська, без шапки, спотыкаясь от дремоты, таскал хоботье лошадям и коровам. Тихон Ильич сам отпер скрипучие ворота варка и первый вошел в его теплый и грязный уют, обнесенный навесами, денниками и закутами. Выше щиколки был унавожен варок. Навоз, моча, дождь — все слилось и образовало густую коричневую жижу. Лошади, уже темнея бархатной зимней шерстью, бродили под навесами. Овцы грязно-серой массой сбились в один угол. Старый бурый мерин одиноко дремал возле пустых яслей, измазанных тестом. С неприветливого ненастного неба над квадратом двора моросило и моросило. Кабаны болезненно, настойчиво ныли, урчали в закуте.

«Скука!» — подумал Тихон Ильич и тотчас же свирепо гаркнул на старика, тащившего вязанку старновки:

— Что ж по грязи-то тащишь, старая транда? Старик бросил старновку наземь, поглядел на него и вдруг спокойно сказал:

— От транды слышу.

Тихон Ильич быстро оглянулся, — вышел ли малый, — и, убедившись, что вышел, быстро и тоже как будто спокойно подошел к старику, дал ему в зубы, да так, что тот головой мотнул, схватил его за шиворот и изо всей силы пустил к воротам.

— Вон! — крикнул он, задохнувшись и побледнев, как мел. — Чтоб твоего и духу здесь не пахло больше, рвань ты этакая!

Старик вылетел за ворота — и через пять минут, с мешком за плечами и с палкой в руке, уже шагал по шоссе, домой. Тихон Ильич трясущимися руками напоил жеребца, засыпал ему свежего овса, — вчерашний он только перерыл, переслюнявил, — и, широко шагая, утопая в жиже и навозе, пошел в избу.

— Готово, что ли? — крикнул он, притворив дверь.

— Поспеешь! — огрызнулась кухарка.

Избу застилало теплым пресным паром, валившим из чугуна от картошек. Кухарка, вместе с малым, яростно толкла их толкачами, посыпая мукой, и за стуком Тихон Ильич не слыхал ответа. Хлопнув дверью, он пошел пить чай.

В маленькой прихожей он поддал ногой грязную тяжелую попону, лежавшую у порога, и направился в угол, где над табуреткой с оловянным тазом был прибит медный рукомойник и на полочке лежал обмызганный кусочек кокосового мыла. Гремя рукомойником, он косил, двигал бровями, раздувал ноздри, не мог остановить злого, бегающего взгляда и с особенной отчетливостью говорил:

— Вот так работнички! Скажи ты ему слово — он тебе десять! Скажи ему десять — он тебе сто! Да нет, брешешь! Авось не к лету, авось вас, чертей много! К зиме-то, брат, жрать захочешь, — придешь, сукин сын, приде-ешь, поклоо-нишься!

Утирка висела возле рукомойника с Михайлова дня. Она была так затерта, что, взглянув на нее, Тихон Ильич стиснул челюсти.

— Ох, — сказал он, закрывая глаза и тряся головой. — Ох, мати царица небесная!

Две двери вели из прихожей. Одна, налево, — в комнату для приезжающих, длинную, полутемную, окошечками на варок; стояли в ней два больших дивана, жестких, как камень, обитых черной клеенкой, переполненных и живыми и раздавленными, высохшими клопами, а на простенке висел портрет генерала с лихими бобровыми бакенбардами; портрет окаймляли маленькие портреты героев русско-турецкой войны, а внизу была подпись: «Долго будут дети наши и славянские братушки помнить славные дела, как отец наш, воин смелый, Сулейман-пашу разбил, победил Врагов неверных и прошел с детьми своими по таким крутизнам, где носились лишь туманы да пернатые цари». Другая дверь вела в комнату хозяев. Там направо, возле двери, блестела стеклами горка, налево белела печь-лежанка; печь когда-то треснула, ее, по белому, замазали глиной — и получились очертания чего-то вроде изломанного худого человека, крепко надоевшего Тихону Ильичу. За печью высилась двуспальная постель: над постелью был прибит ковер мутно-зеленых и кирпичных шерстей с изображением тигра, усатого, с торчащими кошачьими ушами. Против двери, у стены, стоял комод, крытый вязаной скатертью, на нем — венчальная шкатулка Настасьи Петровны…

— В лавку! — крикнула, приотворив дверь, кухарка.

Дали затянуло водянистым туманом, опять становилось похоже на сумерки, моросил дождь, но ветер повернул, дул с севера — и воздух посвежел. Веселее и звончей, чем за все последние дни, крикнул на станции отходивший товарный поезд.

— Здорово, Ильич, — сказал, кивая мокрой манджурской папахой, трегубый мужик, державший у крыльца мокрую пегую лошадь.

— Здорово, — кинул Тихон Ильич, косо глянув на белый крепкий зуб, блестевший из-за раздвоенной губы мужика. — Что надо?

И, торопливо отпустив соли и керосину, торопливо вернулся в горницы.

— Лба не дадут перекрестить, собаки! — бормотал он на ходу.

Самовар, стоявший на столе возле простенка, бурлил, клокотал, зеркальце, висевшее над столом, подернулось налетом белого пара. Отпотели окна и олеография, прибитая под зеркалом, — великан в желтом кафтане и красных сафьяновых сапогах, с российским стягом в руках, из-за которого глядел башнями и глазами московский кремль. Фотографические карточки в рамках из раковин окружали эту картину. На самом почетном месте висел портрет знаменитого иерея в муаровой рясе, с реденькой бородкой, с припухшими щеками и маленькими пронзительными глазками. И, взглянув на него, Тихон Ильич истово перекрестился на икону в углу. Потом снял с самовара закопченный чайник, налил стакан чаю, крепко пахнущего распаренным веником.

«Лба не дадут перекрестить, — думал он, страдальчески морщась. — Зарезали, будь они прокляты!»

Казалось, что нужно что-то вспомнить, сообразить или просто лечь и выспаться как следует. Хотелось тепла, покоя, ясности, твердости мысли. Он встал, подошел к горке, задребезжавшей стеклами и посудой, взял с полки бутылку рябиновки, кубастенький стаканчик, на котором было написано: «Его же и монаси приемлют»…

— Ай не надо? — сказал он вслух.

И налил и выпил, еще налил и еще выпил. И, закусывая толстым кренделем, сел за стол.

Он жадно хлебал с блюдечка горячий чай, сосал, держа на языке, кусочек сахару. Он рассеянно и подозрительно покосился, хлебая чай, на простенок, на мужика в желтом кафтане, на карточки в рамках из раковин и даже на иерея в муаровой рясе.

«Не до леригии нам, свиньям!» — подумал он и, как бы оправдываясь перед кем-то, грубо прибавил: — Поживи-ка у деревни, похлебай-ка кислых щей!

Косясь на иерея, он чувствовал, что все сомнительно… даже, кажется, и обычное благоговение его к этому иерею… сомнительно и не продумано. Если подумать хорошенько… Но тут он поспешил перевести взгляд на московский кремль.

— Страм сказать! — пробормотал он. — В Москве сроду не бывал!

Да, не бывал. А почему? Кабаны не велят! То торгашество не пускало, то постоялый двор, то кабак. Теперь вот жеребец, кабаны. Да что — Москва! В березовый лесишко, что за шоссе, и то десять лет напрасно прособирался. Все надеялся как-нибудь урвать свободный вечерок, захватить с собой ковер, самовар, посидеть на траве, в прохладе, в зелени, — да так и не урвал… Как вода меж пальцев, скользят дни, опомниться не успел — пятьдесят стукнуло, вот-вот и конец всему, а давно ли, кажись, без порток бегал? Прямо вчера!

Неподвижно смотрели лица из рамок-раковинок. Вот, на полу (но среди густой ржи) лежат двое — сам Тихон Ильич и молодой купец Ростовцев — и держат в руках стаканы, ровно до половины налитые темным пивом… Какая дружба завязалась было между Ростовцевым и Тихоном Ильичом! Как запомнился тот серый масленичный день, когда снимались! Но в каком году это было? Куда исчез Ростовцев? Теперь нет даже уверенности, жив он или нет… А вот стоят, вытянувшись во фронт и окаменев, три мещанина, гладко причесанные на прямой ряд, в вышитых косоворотках, в длинных сюртуках, в расчищенных сапогах, — Бучнев, Выставкин и Богомолов. Выставкин, тот, что посредине, держит перед грудью хлеб-соль на деревянной тарелке, прикрытой полотенцем, расшитым петухами, Бучнев и Богомолов — по иконе. Эти снимались в пыльный, ветреный день, когда освящали элеватор, — когда приезжали архиерей и губернатор, когда Тихон Ильич так горд был тем, что попал в число публики, приветствовавшей начальство. Но что осталось в памяти от этого дня? Только то, что часов пять ждали возле элеватора, что тучей летела белая пыль по ветру, что губернатор, длинный и чистый покойник в белых штанах с золотыми лампасами, в шитом золотом мундире и треуголке, шел к депутации необыкновенно медленно… что было очень страшно, когда он заговорил, принимая хлеб-соль, что всех поразили необыкновенной худобой и белизной его руки, их кожа, тончайшая и блестящая, как снятая со змеи шкурка, блестящие, размытые перстни и кольца на сухих тонких пальпах с прозрачными длинными ногтями… Теперь губернатора этого уже нет в живых, нет в живых и Выставкина… А через пять, десять лет также будут говорить и про Тихона Ильича:

— Покойный Тихон Ильич…

В горнице стало теплей и уютней от нагревшейся печки, зеркальце прояснилось, но за окнами ничего не было видно, стекла белели матовым паром, — значит, на дворе свежело. Все слышнее доносился нудный стон голодных кабанов, — и вдруг этот стон превратился в дружный и мощный рев: верно, кабаны заслышали голоса кухарки и Оськи, тащивших к ним тяжелую лоханку с месивом. И, не кончив дум о смерти, Тихон Ильич кинул папиросу в полоскательницу, надернул поддевку и поспешил на варок. Широко и глубоко шагая по хлюпающему навозу, он сам отворил закуту — и долго не сводил жадных и тоскливых глаз с кабанов, кинувшихся к корыту, в которое с паром вывалили месиво.

Думу о смерти перебивала другая: покойный-то покойный, а этого покойного, может быть, в пример будут ставить. Кто он был? Сирота, нищий, в детстве не жравший по два дня куска хлеба… А теперь?

— Твою биографию жизни описать следует, — насмешливо сказал однажды Кузьма.

А насмехаться-то, пожалуй, и не над чем. Значит, была башка на плечах, если из нищего, едва умевшего читать мальчишки вышел не Тишка, а Тихон Ильич…

Но вдруг кухарка, тоже пристально глядевшая на кабанов, теснивших друг друга и залезавших в корыто передними ножками, икнула и сказала:

— Ох, господи! Кабы у нас какой беды нынче не было! Вижу нынче во сне — нагнали к нам будто бы скотины на двор, нагнали овец, коров, свиней всяких… Да все черных, все черных!

И опять засосало сердце. Да, вот скотина эта самая! От одной скотины удавиться можно. Трех часов не прошло, — опять берись за ключи, опять таскай корм всему двору. В общем деннике — три дойных коровы, в отдельных — красная телушка, бык Бисмарк: им теперь подавай сена. Лошадям, овцам в обед полагается хоботье, а жеребцу — и сам черт не придумает что! Жеребец просунул; морду в решетчатый верх двери, поднял верхнюю губу, обнажил розовые десны и белые зубы, исказил ноздри… И Тихон Ильич, с неожиданным для самого себя бешенством, вдруг гаркнул на него:

— Балуй, анафема, разрази тебя громом!

Опять он промочил ноги, прозяб — шла крупа — и опять выпил рябиновки. Ел картошки с подсолнечным маслом и солеными огурцами, щи с грибной подливкой, пшенную кашу… Лицо раскраснелось, голова отяжелела.

Не раздеваясь, — только стащив нога об ногу грязные сапоги, — он лег на постель. Но тревожило то, что придется вот-вот опять вставать: лошадям, коровам и овцам надо к вечеру задать овсяной соломы, жеребцу — тоже… или нет; лучше перебить ее с сеном, а потом полить и посолить хорошенько… Только ведь непременно проспишь, если дашь себе волю. И Тихон Ильич потянулся к комоду, взял будильник и стал заводить его. И будильник ожил, застучал и в горнице стало как будто покойнее под его бегущий мерный стук. Мысли спутались… —

Но только что спутались, как внезапно раздалось грубое и громкое церковное пение. В испуге открыв глаза, Тихон Ильич сперва разобрал только одно: орут в нос два мужика, а из прихожей несет холодом и запахом мокрых чекменей. Потом вскочил, сел и разглядел, что это за мужики: один был слепец, рябой, с маленьким носом, длинной верхней губой и большим круглым черепом, а другой — сам Макар Иванович!

Был Макар Иванович когда-то просто Макаркой — так и звали все: «Макарка Странник» — и зашел однажды в кабак к Тихону Ильичу. Брел куда-то по шоссе, — в лаптях, скуфье и засаленном подряснике, — и зашел. В руках высокая палка, выкрашенная медянкой, с крестом на верхнем конце и с копьем на нижнем, за плечами — ранец и солдатская манерка; волосы длинные, желтые; лицо — широкое, цвета замазки, ноздри — как два ружейных дула, нос — переломленный, вроде седельного арчака, а глаза, как это часто бывает при таких носах, светлые, остро-блестящие. Бесстыжий, сметливый, жадно куривший цигарку и пускавший дым в ноздри, говоривший грубо и отрывисто, тоном, совершенно исключающим возражения, он очень понравился Тихону Ильичу, и как раз за этот тон, — за то, что сразу было видно: «прожженный сукин сын».

И Тихон Ильич оставил его у себя — за подручного. Скинул с него бродяжью одежду и оставил. Но вором Макарка оказался таким, что пришлось жестоко избить его и прогнать. А через год Макарка на весь уезд прославился прорицаниями, — настолько зловещими, что его посещений стали бояться, как огня. Подойдет к кому-нибудь йод окно, заунывно затянет «со святыми упокой» или подаст кусочек ладану, щепотку пыли — и уж не обойтись тому дому без покойника.

Теперь Макарка, в своей прежней одежде и с палкой в руке, стоял у порога и пел. Слепой подхватывал, закатывая молочные глаза под лоб, и по той несоразмерности, которая была в его чертах, Тихон Ильич сразу определил его, как беглого каторжника, страшного и беспощадного зверя. Но еще страшнее было то, что пели эти бродяги. Слепой, сумрачно шевеля поднятыми бровями, смело запивался мерзким гнусавым тенором. Макарка, остро блестя неподвижными глазами, гудел свирепым басом. Выходило что-то не в меру громкое, грубо-стройное, древнецерковное, властное и грозящее.

Расплачется мать, сыра-земля, разрыдается! —

заливался слепой.

Ра-спла-че-тся, раз-ры-да-ется! —

убежденно вторил Макарка.

Перед Спасом, перед образом,

— вопил слепой.

Авось грешники покаются! —

угрожал Макарка, раскрывая нахальные ноздри. И, сливая свой бас с тенором слепого, твердо выговаривал:

Не минуют суда божьего!

Не минуют огня вечного!

И вдруг оборвал, — в лад со слепым, — крякнул и просто, своим обычным дерзким тоном, приказал:

— Пожалуйте, купец, рюмочкой погреться.

И, не дождавшись ответа, шагнул через порог, подошел к постели и сунул Тихону Ильичу в руки какую-то картинку.

Это была простая вырезка из иллюстрированного журнала, но, взглянув на нее, Тихон Ильич почувствовал внезапный холод под ложечкой. Под картинкой, изображавшей гнущиеся от бури деревья, белый зигзаг по тучам в падающего человека, была подпись: «Жан-Поль Рихтер, убитый молнией».

И Тихон Ильич опешил.

Но тотчас же медленно изорвал картинку на мелкие клочки. Потом слез с постели и, натягивая сапоги, сказал:

— Ты напугивай кого подурее меня. Я-то, брат, хорошо знаком с тобою! Получи, что следует, и — с богом.

Потом пошел в лавку, вынес Макарке, стоявшему со слепым возле крыльца, два фунта кренделей, пару селедок и повторил еще строже:

— С господом!

— А табачку? — нагло спросил Макарка.

— Табачку у самого к одному бочку, — отрезал Тихон Ильич. — Меня, брат, не перебрешешь!

И, помолчав, прибавил:

— Удавить тебя, Макарка, мало за твои шашни!

Макарка поглядел на слепого, стоявшего прямо, твердо, с высоко поднятыми бровями, и спросил его:

— Человек божий, как по-твоему? Удавить ай расстрелять?

— Расстрелять вернее, — ответил слепой серьезно. — Тут, по крайности, прямая сообщение.

Смеркалось, гряды сплошных облаков синели, холодели, дышали зимою. Грязь густела. Спровадив Макарку, Тихон Ильич потопал озябшими ногами по крыльцу и пошел в горницу. Там он, не раздеваясь, сел на стул возле окошка, закурил и опять задумался. Вспомнилось лето, бунт, Молодая, брат, жена… и то, что еще до сих пор не платил по квиткам за рабочую пору. Был у него обычай затягивать платежи. Девки и ребята, ходившие к нему на поденщину, по целым дням стояли осенью у его порога, жаловались на самые крайние нужды, раздражались, говорили иногда дерзости. Но он был непреклонен. Он кричал, призывая бога во свидетели, что у него «во всем доме две трынки, хоть обыщи!» — и вывертывал карманы, кошелек, в притворном бешенстве плевал, как бы пораженный недоверием, «бессовестностью» просителей… И нехорошим ему показался этот обычай теперь. Беспощадно-строг, холоден был он с женой, чужд ей на редкость. И вдруг и это поразило его: боже мой, да ведь он даже понятия не имеет, что она за человек! Чем она жила, что думала, что чувствовала все эти годы, прожитые с ним в непрестанных заботах?

Он кинул папиросу, закурил другую… Ух, и умен эта бестия, Макарка! А раз умен, разве не может он предугадать — кого, что и когда ждет? Его же, Тихона Ильича, ждет непременно что-нибудь скверное. Ведь уж и не молоденький! Сколько его сверстников на том свете! А от смерти да старости — спасенья нет. Не спасли бы и дети. И детей бы он не знал, и детям был бы чужой, как чужд он всем близким — и живым и умершим. Народу на свете — как звезд на небе; но так коротка жизнь, так быстро растут, мужают и умирают люди, так мало знают друг друга и так быстро забывают все пережитое, что с ума сойдешь, если вдумаешься хорошенько! Вот он давеча про себя сказал:

— Жизнь мою описать следует…

А описывать-то что? Нечего. Нечего. Нечего или не стоит. Ведь он сам почти ничего не помнит из этой жизни. Совсем, например, забыл детство: так, мерещится порой день какой-нибудь летний, какой-нибудь случай, какой-нибудь сверстник… Кошку чью-то опалил однажды — секли. Плеточку со свистулькой подарили — и несказанно обрадовали. Пьяный отец подозвал как-то, — ласково, с грустью в голосе:

— Поди ко мне, Тиша, поди, родной!

И неожиданно сгреб за волосы…

Если б жив был теперь шибай Илья Миронов, Тихон Ильич кормил бы старика из милости и не знал бы, едва замечал его. Ведь было же так с матерью, спроси его теперь: помнишь мать? — и он ответил: помню какую-то гнутую старуху… навоз сушила, печку топила, тайком пила, ворчала… И больше ничего. Чуть не десять лет служил он у Маторина, но и эти десять лет слились в один-два дня: апрельский дождик накрапывает и пятнит железные листы, которые, грохоча и звеня, кидают на телегу возле соседней лавки… серый морозный полдень, голуби шумной стаей падают на снег возле лавки другого соседа, торгующего мукой, крупой, халуем, — гуртуют, воркуют, трепещут крыльями, — а они с братом бычьим хвостом подхлестывают жужжащий у порога кубарь… Маторин был тогда молод, крепок, сизо-красен, с чисто выбритым подбородком, с рыжими бачками, срезанными до половины. Теперь он обеднел, шмыгает старческой походкой в своей выгоревшей на солнце чуйке и глубоком картузе от лавки н лавке, от знакомого к знакомому, играет в шашки, сидит в трактире Даева, пьет понемножку, хмелеет и приговаривает:

— Мы — люди маленькие: выпили, закусили, расплатились — и домой!

А встречая Тихона Ильича, не узнает его, жалко улыбается:

— Никак, ты, Тиша?

А сам Тихон Ильич не узнал при первой встрече, нынешней осенью, — брата родного: «Да неужели это Кузьма, с которым столько лет скитались по полям, деревням и проселкам?»

— Постарел ты, брат!

— Есть малость.

— А раненько!

— На то я и русский. У нас это — живо!

Закуривая третью папиросу, Тихон Ильич упорно и вопросительно глядел в окошко:

— Да неужели так и в других странах?

Нет, не может того быть. Бывали знакомые за границей, — например, купец Рукавишников, — рассказывали… Да я без Рукавишникова можно сообразить. Взять хоть русских немцев или жидов: все ведут себя дельно, аккуратно, все друг друга знают, все приятели, — и не только но пьяному делу, — все помогают друг другу; если разъезжаются — переписываются, портреты отцов, матерей, знакомых из семьи в семью передают; детей учат, любит, гуляют с ними, разговаривают, как с равными, — вот вспомнить-то ребенку и будет что. А у нас все враги друг другу, завистники, сплетники, друг у друга раз в год бывают, мечутся как угорелые, когда нечаянно заедет кто, кидаются комнаты прибирать… Да что! Ложки варенья жалеют гостю! Без упрашиваний гость лишнего стакана не выпьет…

Мимо окон прошла чья-то тройка. Тихон Ильич внимательно оглядел ее. Лошади поджарые, но, видно, резвые. Тарантас в исправности. За кем бы это? Поблизости ни у кого нет такой тройки. Поблизости помещики такая голь, что без хлеба по три дня сидят, последние ризы с икон продали, разбитого стекла вставить, крышу поправить не на что; окна подушками затыкают, а по полу, как дождь, лотки и ведра расставляют, — сквозь потолки как сквозь решета льет… Потом прошел Дениска-сапожник. Куда это? И с чем? Никак, с чемоданом? Ох, и дурак же, прости ты, господи, мое согрешение!

Тихон Ильич сунул ноги в калоши и вышел на крыльцо. Выйдя и глубоко дохнув свежим воздухом предзимних синеватых сумерек, опять остановился, сел на лавочку… Да, вот тоже семейка — Серый с сынком! Мысленно Тихон Ильич сделал ту дорогу, которую одолел Дениска по грязи, с чемоданом в руке. Увидал Дурновку, свою усадьбу, овраг, избы, сумерки, огонек у брата, огоньки по дворам… Кузьма сидит небось и читает. Молодая стоит в темной и холодной прихожей, возле чуть теплой печки, греет руки, спину, ждет, когда скажут — «ужинать!» — и, поджав постаревшие, подсохшие губы, думает… О чем? О Родьке? Брехня все это, будто она его отравила, брехня! А если отравила… Господи боже! Если отравила — что должна она чувствовать? Какой могильный камень лежит на ее скрытой душе!

Мысленно он взглянул с крыльца своего дурновского дома на Дурновку, на черные избы по косогору за оврагом, на риги и лозинки на задворках… За полями влево, на горизонте, — железнодорожная будка. В сумерки мимо нее все проходит поезд — бежит цепь огненных глаз. А потом загораются глаза по избам. Темнеет, становится уютней — и неприятное чувство шевельнеться каждый раз, когда взглянешь на избы Молодой и Серого, что стоят почти среди Дурновки, через три двора друг от друга: ни в той, ни в другой нет огня. Детишки Серого, как кроты, слепнут, шалеют от радости и удивления, когда удается в какой-нибудь счастливый вечер осветить избу…

— Нет, грешно! — твердо сказал Тихон Ильич и поднялся с места. — Нет, безбожно! Надо хоть маленько помочь делу, — сказал он, направляясь к станции.

Морозило, душистее тянуло от вокзала запахом самовара. Чище блестели там огни, звучно громыхали бубенчики на тройке. Хоть куда троечка! Зато лошаденки мужиков-извозчиков, их крохотные тележки на полурассыпавшихся, косых колесах, облепленных грязью, — смотреть жалко! Визжала и глухо хлопала за палисадником вокзальная дверь. Обогнув его, Тихон Ильич поднялся на высокое каменное крыльцо, на котором шумел двухведерный медный самовар, краснея, как огненными зубами, своей решеткой, и столкнулся как раз с кем и нужно было, — с Дениской.

Дениска, в раздумье опустив голову, стоял на крыльце и держал в правой руке дешевый серый чемоданишко, щедро усеянный жестяными шляпками и перевязанный веревкой. Был Дениска в поддевке, старой и, видимо, очень тяжелой, с обвисшими плечами и очень низкой талией, в новом картузе и разбитых сапогах. Ростом он не вышел, ноги его, сравнительно с туловищем, были очень коротки. Теперь, при низкой талии и сбитых сапогах, ноги казались еще короче.

— Денис? — окликнул Тихон Ильич. — Ты зачем здесь, архаровец?

Никогда и ничему не удивлявшийся Дениска спокойно поднял на него свои темные и томные, с грустной усмешкой, с большими ресницами глаза и стащил с волос картуз. Волосы у него были мышиного цвета и не в меру густы, лицо землистое и как будто промасленное, но глаза красивые.

— Здравствуйте, Тихон Ильич, — ответил он певучим городском тенорком и, как всегда, как будто застенчиво. — Еду… в эту самую… в Тулу.

— Это зачем же, позвольте спросить?

— Може, место какая выйдет…

Тихон Ильич оглядел его. В руке — чемодан, из кармана поддевки торчат какие-то зеленые и красные книжечки, свернутые в трубку. Поддевка…

— А щеголь-то ты не тульский!

Дениска тоже оглядел себя.

— Поддевка-то? — скромно ответил он. — Что ж, вот наживу в Туле денег, вендерку себе куплю, — сказал он, называя венгерку вендеркой. — Я летом как было справился! Газетамиторговал.

Тихон Ильич кивнул на чемодан;

— А это что ж за штука такая? Дениска опустил ресницы:

— Чумадан себе купил.

— Да уж в венгерке без чемодана никак нельзя! — насмешливо сказал Тихон Ильич. — А в кармане что?

— Так, кляповинка разная…

— Покажь-ка.

Дениска поставил чемодан на крыльцо и вытащил из кармана книжечки. Тихон Ильич взял и внимательно переглядел их. Песенник «Маруся», «Жена-развратница», «Невинная девушка в цепях насилия», «Поздравительные стихотворения родителям, воспитателям и благодетелям», «Роль…»

Тут Тихон Ильич запнулся, но Дениска, следивший за ним, бойко и скромно подсказал:

— Роль пролетарията в России. Тихон Ильич качнул головой.

— Новости! Жрать нечего, а чемоданы да книжки покупаешь. Да еще какие! Верно, недаром тебя смутьяном-то зовут. Ты, говорят, все царя ругаешь? Смотри, брат!

— Да авось не имение купил, — ответил Дениска с грустной усмешкой. — А царя я не трогал. На меня брешут, как на мертвого. А я и в мыслях того не держал. Ай я лунатик какой?

Завизжал блок на двери, показался станционный сторож, — седой отставной солдат с свистящей и хрипящей одышкой, — и буфетчик, толстый, с заплывшими глазками, с сальными волосами.

— Посторонитесь-ка, господа купцы, позвольте самоварчик взять…

Дениска посторонился и опять взялся за ручку чемодана.

— Спер, верно, где-нибудь? — спросил Тихон Ильич, кивая на чемодан и думая о деле, по которому пошел на станцию.

Дениска промолчал, нагнув голову.

— И пустой ведь?

Дениска рассмеялся.

— Пустой…

— С места-то прогнали?

— Я сам ушел.

Тихон Ильич вздохнул.

— Живой отец! — сказал он. — Тот тоже всегда так-то; наладят его в шею, а он — «я сам ушел».

— Глаза лопни, не брешу.

— Ну, хорошо, хорошо… Дома-то был?

— Был две недели.

— Отец-то опять без дела?

— Таперь без дела.

— Таперь! — передразнил Тихон Ильич. — Деревня стоеросовая! А еще революцанер. Лезешь в волки, а хвост собачий.

«Авось и ты-то из тех же квасов», — с усмешкой подумал Дениска, не поднимая головы.

— Значит, сидит себе Серый да покуривает?

— Пустой малый! — убежденно сказал Дениска.

Тихон Ильич постучал ему в голову костяшками.

— Хоть бы дурь-то свою не выказывал! Кто ж так-то про отца говорит?

— Стар кобель, да не батькой звать, — ответил Дениска спокойно. — Отец — так корми. А он дюже меня кормил?

Но Тихон Ильич не дослушал. Он выбирал удобную минуту, чтобы начать деловой разговор, и, не слушая, перебил:

— А на билет-то до Тулы есть?

— А на кой он мне, билет-то? — ответил Дениска. — Приду в вагон, — прямо, господи благослови, под лавку.

— А книжечкй-то где расчитывать? Под лавкой-то не расчитаешься.

Дениска подумал.

— Вона! — сказал он. — Не все ж под лавкой. Залезу в нужник, — читай хошь до свету.

Тихон Ильич сдвинул брови.

— Ну вот что, — начал он. — Вот что: всю эту музыку пора тебе бросать. Не маленький, дурак. Вали-ка назад, на Дурновку, — пора к делу прибиваться. А то ведь на вас смотреть тошно. У меня вон… надворные советники лучше живут, — сказал он, разумея дворовых собак. — Помогу, уж так и быть… на первое время. Ну, на товаришко там, на струмент… И будешь и сам кормиться, и отцу хоть немного подавать.

«К чему это он гнет?» — подумал Дениска.

А Тихон Ильич решился и докончил:

— Да и жениться пора.

«Та-ак!» — подумал Дениска и не спеша стал завертывать цигарку.

— Что ж, — спокойно и чуть-чуть печально отозвался он, не поднимая ресниц. — Я каляниться не стану. Жениться можно. По приституткам хуже ходить.

— Ну вот то-то и оно-то, — подхватил Тихон Ильич. — Только, брат, имей в виду, — жениться с умом надо. Их, детей-то, с капиталом хорошо водить.

Дениска захохотал.

— Чего гогочешь-то?

— Да как же! Водить! Вроде кур али свиней.

— Не меньше кур и свиней есть просят.

— А на ком? — с печальной усмешкой спросил Дениска.

— Да на ком? Да… на ком хочешь.

— Это на Молодой, что ли?

Тихон Ильич густо покраснел.

— Дурак! А Молодая чем плоха? Баба смирная, работящая…

Дениска помолчал, ковыряя ногтем жестяную шляпку на чемодане. Потом прикинулся дураком.

— Их, молодых-то, много, — сказал он протяжно. — Не знаю, про какую вы балакаете… Про энту, что ль, с какой вы жили?

Но Тихон Ильич уже оправился.

— Жил я ай нет, — это не твоего, свинья, ума дело, — ответил он и так быстро и внушительно, что Дениска покорно пробормотал:

— Да мне одна честь… Я ведь это так… к слову…

— Ну, значит, и не бреши попусту. Людьми сделаю. Понял? Приданого дам… Понял?

Дениска задумался.

— Вот съезжу в Тулу… — начал он.

— Нашел петух земчужное зерно! На кой ляд тебе Тула-то?

— Дюже дома оголодал…

Тихон Ильич распахнул чуйку, сунул руку в карман поддевки — решил было дать Дениске двугривенный. Но спохватился, — глупо деньги швырять, да еще и зазнается этот толкач, подкупают, мол, — и сделал вид, что ищет что-то.

— Эх, папиросы забыл! Дай-ка свернуть.

Дениска подал ему кисет. Над крыльцом уже зажгли фонарь, и при его тусклом свете Тихон Ильич вслух прочел крупно вышитое белыми нитками на кисете:

«Каво люблю таму дарю люблю сердечна дарю кисет на вечно».

— Ловко! — сказал он, прочитав. Дениска застенчиво потупился.

— Значит, уж есть краля-то?

— Мало ль их, сук, шатается! — ответил Дениска беспечно. — А жениться я не отказываюсь. Ворочусь к мясоеду, и господи благослови…

Из-за палисадника загремела и с грохотом подкатила к крыльцу телега, вся закиданная грязью, с мужиком на грядке и ульяновским дьяконом Говоровым посредине, в соломе.

— Ушел? — тревожно крикнул дьякон, выкидывая из соломы ногу в новой калоше.

Каждый волос его красно-рыжей лохматой головы буйно вился, шапка съехала на затылок, лицо разорделось от ветра и волнения.

— Поезд-то? — спросил Тихон Ильич. — Нет-с, еще и не выходил-с.

— Ага! Ну, слава богу! — радостно воскликнул дьякон и все-таки, выскочив из телеги, стремглав кинулся к дверям.

— Ну, стало быть, так, — сказал Тихон Ильич. — Стало быть — до мясоеда.

В вокзале пахло мокрыми полушубками, самоваром, махоркой, керосином. Накурено было так, что точило горло, еле светили лампы в дыму, в полумраке, сырости и холоде. Визжали и хлопали двери, толпились и галдели мужики с кнутами в руках — извозчики из Ульяновки, дожидавшиеся седока иногда по целой неделе. Среди них, подняв брови, ходил еврей-хлеботорговец, в котелке, в пальто с капюшоном. Возле кассы мужики тащили на весы чьи-то господские чемоданы и корзины, обшитые клеенкой, на мужиков кричал телеграфист, исполнявший должность помощника начальника станции, — молодой коротконогий малый с большой головой, с кудрявым желтым коконом, по-казацки взбитым из-под картуза на левом виске, — и крупной, дрожью дрожал сидевший на грязном полу пойнтер, пятнистый, как лягушка, с печальными глазами.

Протолкавшись среди мужиков, Тихон Ильич подошел к буфетной стойке, поболтал с буфетчиком. Потом пошел назад домой. На крыльце все еще стоял Дениска.

— Что я вас хотел попросить, Тихон Ильич, — сказал он еще застенчивее, чем всегда.

— Что еще такое? — сердито спросил Тихон Ильич. — Денег? Не дам.

— Нет, каких денег! Письмо мое прочитать.

— Письмо? К кому?

— К вам. Хотел давеча отдать, да не насмелился.

— Да об чем?

— Так… житье свое описал…

Тихон Ильич взял из рук Дениски клочок бумажки, сунул его в карман и зашагал домой по упругой, застывшей грязи.

Теперь он настроен был мужественно. Хотелось работы, и он с удовольствием подумал, что опять надо корм скотине задавать. Вот жалко — погорячился. Жмыха прогнал, придется теперь самому ночь не спать. На Оську надежда плохая. Небось спит уже. А не то сидит с кухаркой и ругает хозяина… И, пройдя мимо освещенных окон избы, Тихон Ильич прокрался в сени и прильнул ухом к двери. За дверью послышался смех, потом голос Оськи:

— А то еще история была. Жил на селе мужик, — бедный-пребедный, беднее во всем селе не было. И выехал раз, братцы мои, этот самый мужик пахать. И увяжись за ним кобель рябой. Мужик пашет, а кобель сычует по полю и все что-й-то роет. Рыл-рыл, да как заво-оет! Что за притча такая? Кинулся мужик к нему, глядь в яму, а там — чугун…

— Чугу-ун? — спросила кухарка.

— Да ты слушай. Чугун-то чугун, да в чугуне-то золото! Видимо-невидимо… Ну и забогател мужик…

«Ах, пустоболты!» — подумал Тихон Ильич и жадно стал слушать, что дальше будет с мужиком.

— Забогател мужик, расстроился, как купец какой…

— Не хуже нашего Тугоногого, — вставила кухарка. Тихон Ильич усмехнулся: он знал, что его уже давно зовут Тугоногим… Нет человека без прозвища!

А Оська продолжал:

— Еще побогаче… Да… А кобель-то возьми да околей. Как тут быть? Мочи нет — жалко кобеля, надо его честь честью хоронить…

Раздался взрыв хохота. Захохотал и сам рассказчик и еще кто-то — со старческим кашлем,

— Никак, Жмых? — встрепенулся Тихон Ильич. — Ну, слава богу. Ведь говорил дураку: верне-ешься!

— Пошел мужик к попу, — продолжал Оська, — пошел к попу: так и так, батюшка, кобель околел, — надо хоронить…

Кухарка опять не выдержала и радостно крикнула:

— У, пропасти на тебя нету!

— Да дай досказать-то! — крикнул и Оська и опять перешел на повествовательный тон, изображая то попа, то мужика.

— Так и так, батюшка, — надо кобеля хоронить. Как затопает поп ногами: «Как хоронить? Кобеля на кладбище хоронить? Да я тебя в остроге сгною, да я тебя в кандалы забью!» — «Батюшка, да ведь это не простой кобель: он, как околевал, вам пятьдесят целковых отказал!» Как ускочит поп с места: «Дурак! Да разве я тебя за то браню, что хоронить? За то браню — где хоронить? Его в церковной ограде надо хоронить!»

Тихон Ильич громко кашлянул и отворил дверь. За столом, возле коптящей лампочки, разбитое стекло которой было заклеено с одного боку почерневшей бумажкой, сидела, наклонив голову и завесив все лицо мокрыми волосами кухарка. Она чесалась деревянным гребнем и сквозь волосы рассматривала гребень на свет. Оська, с цигаркой в зубах, хохотал, откинувшись назад и болтая лаптями. Возле печки, в полутемноте, краснел огонек — трубка. Когда Тихон Ильич дернул и показался на пороге, хохот сразу оборвался и куривший трубку робко поднялся с места, вынул ее изо рта и сунул в карман…Да, Жмых! Но, как будто и ничего не было утром, Тихон Ильич бодро и дружелюбно крикнул:

— Ребят! Корм задавать…

С фонарем бродили по варку, освещая застывший? навоз, рассыпанную солому, ясли, столбы, кидая огромные тени, будя кур на переметах под навесами. Куры слетали, падали и, наклоняясь вперед, засылая на бегу, бежали куда попало. Большие лиловые глаза лошадей, поворачивавших на свет головы, блестели и глядели странно и великолепно. От дыхания шел пар, — точно все курили. И когда Тихон Ильич опускал фонарь и взглядывал вверх, он с радостью видел над квадратом двора, в глубоком чистом небе, яркие разноцветные звезды. Слышно было, как сухо шуршал по крышам и морозной свежестью дул в щели северный ветер… Слава тебе, господи, зима!

Отделавшись и заказав самовар, Тихон Ильич с фонарем сходил в холодную пахучую лавку, выбрал маринованную селедку получше — не плохо перед чаем-то подсолонцевать! — и за чаем съел ее, выпил несколько стаканчиков горько-сладкой, желто-красной рябиновки, налил чашку чаю, нашел в кармане письмо Дениски и стал разбирать его каракули.

«Деня получил 40 рублей денег патом собрал вещи…»

«Сорок! — подумал Тихон Ильич. — Ах, голоштанный!»

«Нашел Деня на станцию Тула и как раз его обабрали вытащили Все докопеки детца некуда и Взяла его тоска…»

Разбирать эту брехню было трудно и скучно, но вечер длинен, делать нечего… Самовар хлопотливо бурлил, спокойным светом светила лампа — и была в тишине и покое вечера грусть. Мерно ходила колотушка под окнами, звонко выделывала на морозном воздухе плясовую…

«Патом соскучился я как ехоть домой дюже отец грозен…»

«Ну и дурак же, прости, господи! — подумал Тихон Ильич. — Это Серый-то грозен!»

«Найду В дремучай лес выбрать повыше ель и взять от сахарной головы бечевычку определится на ней навечную жизнь вновых брюках но безсапох…» —

— Без сапог, что ли? — сказал Тихон Ильич, отставляя от уставших глаз бумажку. — Вот что правда, то правда…

Кинув письмо в полоскательницу, он поставил локти на стол, глядя на лампу… Чудной мы народ! Пестрая душа. То чистая собака человек, то грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет… вот вроде Дениски или его самого, Тихона Ильича… Стекла запотели, четко и бойко, по-зимнему, выговаривала колотушка что-то ладное… Эх, если бы дети! Если бы — ну, любовница, что ли, хорошая вместо этой пухлой старухи, которая осточертела одними своими рассказами о княжне и о какой-то благочестивой монахине Поликарпии, что зовут в городе Полукарпией! Да поздно, поздно…

Расстегнув шитый ворот рубахи, Тихон Ильич с горькой усмешкой ощупал шею, впадины по шее за ушами… Первый знак старости эти впадины, — лошадиной становится голова! Да и прочее недурно. Он нагнул голову, запустил пальцы в бороду… И борода седая, сухая, путаная. Нет, шабаш, шабаш, Тихон Ильич!

Он пил, хмелел, все плотнее стискивал челюсти, все пристальнее, щуря глаза, глядел на горящий ровным огнем фитиль лампы… Вы подумайте: к брату родному нельзя съездить, — кабаны не пускают, свиньи! А и пустили бы, — тоже радости мало. Читал бы ему Кузьма нотации, стояла бы с поджатыми губами, с опущенными ресницами Молодая… Да от одних этих опущенных глаз сбежишь!

Сердце ныло, голову туманило… Где это слышал он эту песню?

Пришел мой скучный вечер,

Не знаю, что начать,

Пришел мой друг любезный,

Он стал меня ласкать…

Ах да, это в Лебедяни, на постоялом дворе. Сидят в зимний вечер девки-кружевницы и поют… Сидят, плетут и, не поднимая ресниц, звонкими грудными голосами выводят:

Целует, обнимает,

Прощается со мной.

Голову туманило, — то казалось, что все еще впереди и радость, и воля, и беззаботность, — то опять начинало безнадежно ныть сердце. То он бодрился:

— Были б денежки в кармане, — будет тетушка в торгу! То зло глядел на лампу и бормотал, разумея брата:

— Учитель! Проповедник! Филарет милосливый… Голоштанный черт!

Он допил рябиновку, накурил так, что потемнело… Неверными шагами, по зыбкому полу, вышел он в одном пиджаке в темные сени, ощутил крепкую свежесть воздуха, запах соломы, запах псины, увидал два зеленоватых огня, мелькнувших на пороге…

— Буян! — позвал он.

Изо всей силы ударил Буяна сапогом в голову и стал мочиться на порог.

Мертвая тишина стояла над землей, мягко черневшей в звездном свете. Блестели разноцветные узоры звезд. Слабо белело шоссе, пропадая в сумраке. Вдали глухо, точно изпод земли, слышался все возрастающий грохот. И вдруг вырвался наружу и загудел окрест: бело блистая цепью окон, освещенных электричеством, разметав, как летящая ведьма, дымные косы, ало озаренные из-под низу, несся вдали, пересекая шоссе, юго-восточный экспресс.

— Это мимо Дурновки-то! — сказал Тихон Ильич, икая и возвращаясь в горницу.

Сонная кухарка вошла в нее, тускло освещенную выгорающей лампой и провонявшую табаком, внесла сальный чугунчик со щами, захватив его в черные от сала и сажи ветошки. Тихон Ильич покосился и сказал:

— Сию минуту выйди вон.

Кухарка повернулась, толкнула ногой дверь и скрылась.

Уже хотелось в постель, но он еще долго сидел, стискивая зубы, и сонно, мрачно глядел в стол.

II

Кузьма всю жизнь мечтал учиться и писать.

Что стихи! Стихами он только «баловался». Ему хотелось рассказать, как погибал он, с небывалой беспощадностью изобразить свою нищету и тот страшный в своей обыденности быт, что калечил его, делал «бесплодной смоковницей».

Обдумывая свою жизнь, он и казнил себя и оправдывал.

Что ж, его история — история всех русских самоучек. Он родился в стране, имеющей более ста миллионов безграмотных. Он рос в Черной Слободе, где еще до сих пор насмерть убивают в кулачных боях, среди великой дикости н глубочайшего невежества. Буквам и цифрам выучил его и Тихона сосед, заливщик калош Белкин; но и то только потому, что работы у него никогда не было, — уж какие там калоши в Слободе! — что драть кого-нибудь за «виски» всегда приятно и что не все же сидеть на завалинке распояской, наклонив и подставив солнцу лохматую голову, поплевывая на пыль между босыми ногами. В базарной лавке Маторина братья постигли письмо, чтение, стал Кузьма и книжками увлекаться, которые дарил ему базарный вольнодумец и чудак, старик-гармонист Балашкин. Но до чтения ли в лавке! Маторин очень часто кричал: «Я тебе ухи оболтаю за твоих Гуаков, дьяволенок ты этакий!»

Там Кузьма и писать стал, — начал рассказом о том, как один купец ехал в страшную грозу, ночью по Муромским лесам, попал на ночлег к разбойникам и был зарезан. Кузьма горячо изложил его предсмертные мольбы, думы, его скорбь о своей неправедной и «так рано пресекшейся жизни…». Но базар без пощады окатил его холодной водой:

— Ну и дурак же ты, прости господи! «Рано!» Давно пора черту пузатому! Да и как же это ты узнал-то, что он думал? Ведь его же зарезали?

Тогда Кузьма написал кольцовским ладом песню престарелого витязя, завещающего сыну своего верного коня. «Он носил меня в моей молодости!» — восклицал в песне витязь.

— Так! — сказали ему. — Сколько же лет было этому самому коню? Ах, Кузьма, Кузьма! Ты бы лучше дельное-то что-нибудь сочинил, — ну, хоть про войну, к примеру…

И Кузьма, подделываясь под базарный вкус, стал писать о том, о чем толковал тогда базар, — о русско-турецкой войне: о том, как

В семьдесят седьмом году

Вздумал турка воевать,

Подвигал свою орду

И хотел Россию взять, —

и как эта орда —

В безобразных колпаках

Подкрадалась под Царь-Пушку…

С большой болью сознавал он потом, сколько тупости, невежества было в таких виршах и чего стоит этот хамский язык, это русское презрение к чужим колпакам!

Бросив лавку и продав, что осталось после умершей матери, стали они торгашить. В родном городе бывать случалось часто, и с Балашкиным Кузьма дружил по-прежнему, книги, которые ему давал или указывал Балашкин; читал жадно. Однако, беседуя с Балашкиным о Шиллере, страстно мечтал он в то же время выпросить у него в долг «ливенку». Восторгаясь «Дымом», он, однако, твердил, что «кто умен, да не учен, в том без ученья много света». Побывав на могиле Кольцова, с восхищением записал безграмотную надпись на плите ее: «Подсим памятником погребено тело мещанина и поэта воронежского алесея василевича Калцова награжденного монаршаю милостию просвещеннаго без наук природою…»

Старый, огромный, худой, зиму и лето не снимавший позеленевшей чуйки и теплого картуза, большелицый, бритый и косоротый, Балашкин бывал почти страшен своими злыми речами, своим глубоким стариковским басом, колючей серебристой щетиной на серых щеках и зеленым левым глазом, выпученным, сверкавшим и косившим в ту Сторону, куда был скошен и рот его. И как рявкнул он однажды, выслушав речь Кузьмы «о просвещении без наук», как сверкнул этим глазом, отшвырнув цигарку, которую насыпал махоркой над коробкой из-под килек!

— Ослиная челюсть! Что мелешь? Обдумал ли, что значит это наше «без наук просвещение»?

И опять схватил цигарку и стал глухо реветь:

— Боже милостливый! Пушкина убили, Лермонтова убили, Писарева утопили, Рылеева удавили… Достоевского к расстрелу таскали, Гоголя с ума свели… А Шевченко? А Полежаев! Скажешь, — правительство виновато? Да ведь по холопу и барин, по Сеньке и шапка. Ох, да есть ли еще такая сторона в мире, такой народ, будь он трижды проклят?

Тревожно теребя пуговицы длиннополого сюртука, то застегиваясь, то расстегиваясь, хмурясь и ухмыляясь, смущенный Кузьма сказал в ответ:

— Такой народ! Величайший народ, а не «такой», позвольте вам заметить.

— Не смей призы раздавать! — опять крикнул Балашкин.

— Нет-с, посмею! Ведь писатели-то эти — дети этого самого народа!

— А почему же не Ерошка, почему не Лукашка? Я, брат, ежели литературу-то захочу тряхнуть, всем богам по сапогам найду! Почему Каратаев, а не Разуваев, с Колупаевым, не мироед-паук, не поп-лиходимец, не дьяк продажный, не Салтычиха какая-нибудь, не Карамазов с Обломовым, не Хлестаков с Ноздревым али, чтобы не далеко ходить, не твой негодяй-братец?

— Платон Каратаев….

— Вши съели твоего Каратаева! Не вижу тут идеала!

— А русские мученики, подвижники, угодники, Христа ради юродивые, раскольники?

— Что-о? А Колизей, хрестовые походы, войны леригиозные, секты несметные? Лютер, наконец того? Нот, шаяишь! Мне-то, сразу клык не сломишь!

Да, нужно было одно — учиться. Но когда, где?

Целых пять лет торгашества — и это в самую лучшую пору жизни! Великим счастием казался даже приезд в город. Отдых, знакомые, запах пекарен и железных крыш, мостовая на торговой улице, чай, булки и персидский марш в трактире «Карс»… Политые из чайников полы в лавках, бой знаменитого перепела у дверей Рудакова, запах рыбного ряда, укропа, романовской махорки… Добрая и страшная улыбка Балашкина при виде проходящего Кузьмы… Потом — громы и проклятия славянофилам, Белинский и скверная брань, бессвязное и страстное забрасывание друг друга именами, цитатами… И самые безнадежные выводы — в конце концов. «Теперь-то уж и впрямь шабаш, — во весь дух ломим назад, в Азию! — гудел старик и вдруг, понижая голос, озирался: — Слышал? Салтыков, говорят, помирает. Последний! Отравили, говорят…» А наутро — опять телега, степь, зной или грязь, напряженно-мучительное чтение под толчки бегущих колес… Долгое созерцание степной дали, сладко-тоскливый напев стихов в душе, перебиваемый думами о выручке или перебранкой с Тихоном… Волнующий запах дороги — пыли и дегтя… Запах мятных пряников и удушливая вонь кошачьих шкур из тележного ящика… Поистине изнурили эти годы, — по две недели не снимаемые рубахи, еда всухомятку, хромота от кривых сапог, от сбитых в кровь пятен, ночевки в чужих избах и сенцах!

Широко перекрестился Кузьма, когда наконец выскочил из этой кабалы. Но опять нужно было добывать как-нибудь кусок хлеба. Послужив без году неделю у гуртовщика под Ельцом, подался он на Воронеж. В Воронеже давно началась у него любовь, связь с чужой женой туда и потянуло. И почти десять лет околачивался он в Воронеже — возле ссыпки хлеба, маклерствуя и пописывая в газетах статейки по хлебному делу, отводя или, вернее, растравляя душу статьями Толстого, сатирами Щедрина. И все томился неотступной думой, что пропадает, пропала его жизнь.

В начале девяностых годов умер от грыжи Балашкин, а незадолго до того видел его Кузьма в последний раз. И что это за свидание было!

— Писать надо, — хмуро и зло жаловался один. — Вянешь, как лопух в поле…

— Да, да, — гудел другой, уже сонно кося своим помертвевшим глазом, с трудом ворочая челюстью и не попадая махоркой в цигарку. — Сказано: каждый час учись, кажный час мысли… гляди кругом-то — на все беды и убожества наши…

Потом застенчиво ухмыльнулся, отложил цигарку и полез в столик.

— Вот, — забормотал он, роясь в пачке каких-то истершихся бумаг и вырезок из газет. — Вот тут, друг, куча добра… Я все почитывал, да вырезывал, да записывал… Помру, — годится тебе, матерьял о русской жизни дьявольский. Да вот постой, я тебе найду сейчас одну историйку…

Но рылся, рылся — и не нашел, стал искать очки, стал тревожно шарить по карманам — и махнул рукой. И, махнув, насупился и замотал головой:

— Да нет, нет, — этого ты пока и касаться не смей. Ты еще неуч слабоумный. Руби древо по себе. На энту тему, что давал-то я тебе, про Сухоносова-то, написал? Нет еще? Ну, и вышел ослиная челюсть. Какая тема-то!

— Про деревню бы надо, про народ, — сказал Кузьма. — Вот, сами же говорите: Россия, Россия…

— А Сухоносый не народ, не Россия? Да она вся — деревня, на носу заруби себе это! Глянь кругом-то: город это, по-твоему? Стадо кажный вечер по улицам прет — от пыли соседа не видать… А ты — «город»!

Сухоносый… Много лет не выходил из головы Кузьмы этот гнусный слободской старик, все имущество которого заключалось в загаженном клопами тюфяке и съеденном молью салопе, — в наследстве после жены. Он побирался, болел, голодал, ютился за полтинник в месяц в углу у торговки из «обжорного ряда» и, по мнению ее, мог отлично поправить свои обстоятельства продажей наследства. Но он дорожил им как зеницей ока — и, конечно, совсем не в силу нежных чувств к покойной: оно давало ему сознание, что у него есть, не в пример прочим, имущество. Ему казалось, что стоит оно дьявольски дорого: «Нынче таких салопов-то уже нетути!» Он не прочь был продать его. Но ломил такие нелепые цены, что в столбняк приводил покупателей… И Кузьма очень хорошо понимал эту слободскую трагедию. Но, начиная обдумывать, как изложить ее, начинал жить всем сложным бытом слободы, воспоминаниями детства, молодости — и запутывался, топил Сухоносова в обилии картин, осаждавших воображение, опускал руки, подавленный потребностью высказать свою собственную душу, выложить все, что калечило его собственную жизнь. А в этой жизни страшней всего было то, что она проста, обыденна, с непонятной быстротой разменивается на мелочи…

С тех пор прошло еще немало бесплодных лет. Он маклерствовал в Воронеже, потом, когда умерла в родильной горячке женщина, с которой он жил, маклерствовал в Ельце, торговал в свечной лавке в Липецке, был конторщиком в экономии Касаткина. Стал он было страстным приверженцем Толстого: с год не курил, в рот не брал водки, не ел мяса, не расставался с «Исповедью», хотел переселиться на Кавказ, к духоборам… Но вот поручили ему побывать по делам в Киеве. Был ясный конец сентября, все было весело, прекрасно: и чистый воздух, и нежаркое солнце, и бег поезда, и открытые окна, и цветистые леса, мелькавшие вдоль них… Вдруг, на остановке в Нежине, увидел Кузьма большую толпу у дверей вокзала. Толпа окружала кого-то и кричала, волновалась, спорила. У Кузьмы застучало сердце, и он побежал к ней. Быстро протолкался — и увидел красную фуражку начальника станции и серую шинель рослого жандарма, который распекая трех покорно, но упрямо стоявших перед ним хохлов в коротких толстых свитках, в несокрушимых сапогах, в коричневых бараньих шапках. Шапки эти едва держались на чем-то страшном — на круглых головах, увязанных жесткой от засохшей сукровицы марлей, над запухшими глазами, над вздутыми и остекленевшими лицами в зелено-желтых кровоподтеках, в запекшихся и почерневших ранах: хохлы были искусаны бешеным волком, отправлены в Киев в лечебницу и по суткам сидели чуть не на каждой большой станции без хлеба и без копейки денег. И, узнав, что их не пускают теперь только потому, что поезд называется скорым, Кузьма внезапно пришел в ярость и, йод одобрительные крики евреев из толпы, заорал, затопал ногами на жандарма. Его задержали, составили протокол, и, ожидая следующего поезда, напился он до беспамятства.

Хохлы были из Черниговской губернии. Всегда она представлялась глухим краем, с тусклой, пасмурной синью над лесами. О временах Владимира, о давней жизни, боровой, древне-мужицкой, напомнили эти люди, испытавшие рукопашную схватку с бешеным зверем. И, напиваясь, наливая рюмку трясущимися после скандала руками.

Кузьма восторгался: «Ах, и время же было!» Он задохнулся от злобы и на жандарма, и на этих покорных скотов в свитках. Тупые, дикие, будь они прокляты… Но — Русь, древняя Русь! И слезы пьяной радости и силы, искажающей всякую картину до противоестественных размеров, застилали глаза Кузьмы. «А непротивление?» — вспоминал он порою и качал головой, ухмыляясь. Спиной к нему, за общим столом, обедал молоденький чистенький офицер; и Кузьма ласково-нагло смотрел на его белый китель, такой короткий, с такой высокой талией, что хотелось подойти, одернуть его. «И подойду! — думал Кузьма. — А вскочит, крикнет — в рыло! Вот тебе и непротивление…» Затем поехал в Киев и, махнув рукой на дела, три дня проходил, хмельной и радостно возбужденный, по городу, по обрывам над Днепром. И в Софийском соборе, за обедней, многие с удивлением оглядывали худого кацапа, стоявшего перед саркофагом Ярослава. Вид имел он странный: обедня кончилась, народ выходил, сторожа тушили свечи, он же, сжав зубы, опустив на грудь редкую сереющую бородку и страдальчески-счастливо закрыв запавшие глаза, слушал звон, певуче и глухо гудевший над собором… А вечером видели его у лавры. Он сидел возле калеки-мальчишки, с мутной и грустной усмешкой глядя на ее белые стены, на золото мелких куполов в осеннем небе. Мальчишка был без шапки, с холщовой сумой через плечо, в грязной рвани на тощем теле, в одной руке держал он деревянную чашечку, с копейкой на дне, а другой все перекладывал, как чужую, как вещь, свою уродливую, обнаженную до колена правую ногу, вялую, неестественно-тонкую, дочерна загорелую и поросшую золотистой шерстью. Никого не было кругом, но, сонно и болезненно откинув стриженую, жесткую от солнца и пыли голову, показывая тонкие детские ключицы и не обращая внимания на мух, точивших его сопли, мальчишка непрестанно тянул:

Взгляните, мамаши,

какие мы есть несчастные, страдащие!

Ах, не дай господь, мамаши,

Таким страдащим быть!

И Кузьма поддакивал: «Так, так! Правильно!» В Киеве он ясно понял, что у Касаткина держаться ему осталось теперь недолго, и что впереди — нищета, потеря лика человеческого. Так и случилось. Продержался он еще некоторое время, но в положении очень постыдном и тяжком: вечно полупьяный, неопрятный, охрипший, насквозь пропитанный махоркой, через силу скрывающий свою непригодность к делу… Затем пал еще ниже: вернулся в родной город, проживал последние гроши; ночевал целую зиму в общем номере на подворье Ходова, дни убивал в трактире Авдеича на Бабьем базаре. Из этих грошей много ушло на глупую затею — на издание книжки стихов, и пришлось потом шататься среди посетителей Авдеича и навязывать им книжку за полцены… Да мало того: он шутом стал! Раз стоял он на базаре возле мучных лавок и глядел на босяка, который кривлялся перед купцом Мозжухиным, вышедшим на порог. Мозжухин, сонно-насмешливый, похожий лицом на отражение в самоваре, занят был больше котом, который лизал его расчищенный сапог. Но босяк не унимался. Он ударил себя кулаком в грудь, стал, поднимая плечи и хрипя, декламировать:

Кто пьянствует с похмелья,

Тот действует умно…

И Кузьма, блестя запухшими глазами, внезапно подхватил:

Да здравствует веселье,

Да здравствует вино!

А проходившая мимо старуха-мещанка, похожая лицом на старую львицу, остановилась, исподлобья поглядела на него и, подняв костыль, раздельно, зло сказала:

— Небось молитву-то не заучил так-то!

Ниже падать стало некуда. Но это-то и спасло его. Он пережил несколько страшных сердечных припадков — и сразу оборвал пьянство, твердо решив начать самую простую, трудовую жизнь, снимать, например, сады, огороды…

Мысль эта радовала его. «Да, да, — думал он, — давно пора!». И правда, нужен был отдых, нищая, но чистая жизнь. Стал он уже стареть. Совсем посерела его бородка, поредели, приобрели железный цвет его причесанные на прямой ряд, завивавшиеся на концах волосы, потемнело и еще худее стало широкое в скулах лицо…

Весной, за несколько месяцев до мира с Тихоном, Кузьма прослышал, что сдается сад в селе Казакове, в родном уезде, и поспешил туда.

Было начало мая; после жары завернули холода, дожди, шли над городом осенние мрачные тучи. Кузьма, в старой чуйке и старом картузе, в сбитых сапогах, шагал на вокзал, за Пушкарную Слободу, и, качая головой, морщась от цигарки в зубах, заложив руки назад, под чуйку, иронически улыбался: навстречу ему только что пробежал босоногий мальчишка с кипой газет и на бегу бойко крикнул привычную фразу:

— Всяобщая забастовка!

— Опоздал, малый, — сказал Кузьма. — Поновей-то чего нету?

Мальчишка, блестя глазами, приостановился.

— Новые городовой на вокзале отнял, — ответил он.

— Ай да конституция! — едко сказал Кузьма и двинулся дальше, прыгая среди грязи под темными от дождей, гнилыми заборами, под ветвями мокрых садов и окнами косых хибарок, сходивших под гору, в конец городской улицы. «Чудеса в решете!» — думал он, прыгая. Прежде в такую погоду по лавкам, трактирам зевали, еле перекидывались словами. Теперь по всему городу — толки о Думе, о бунтах и пожарах, о том, как «Муромцев отбил примьер-министра»… Ну, да ненадолго лягушке хвост! В городском саду играет оркестр стражников… Казаков прислали целую сотню… И третьего дня на Торговой улице один из них, пьяный, подошел к открытому окну общественной библиотеки и, расстегивая штаны, предложил барышне-библиотекарше купить «арихметику». Старик, извозчик, стоявший подле, стал стыдить его, а казак выхватил шашку, рассек ему плечо и с матерной бранью кинулся по улице за летящими куда попало, ошалевшими от страха прохожими и проезжими…

— Кошкодер, кошкодер, завалился под забор! — тонкими голосами завопили за Кузьмой девочки, прыгавшие по камням мелкого слободского ручья. — Там кошек дерут, ему лапку дадут!

— У, паршивые! — цыкнул на них шедший впереди Кузьмы кондуктор в страшно тяжелой даже на вид шинели. — Ровесника нашли!

Но по голосу можно было понять, что он сдерживает смех. Старые глубокие калоши кондуктора были в засохшей грязи, хлястик шинели висел на одной пуговице. Бревенчатый мостик, по которому он шел, лежал косо. Дальше, возле рвов, промытых вешней водой, росли чахлые лозинки. И Кузьма невесело взглянул и на них, и на соломенные крыши по слободской горе, и на дымчатые и синеватые тучи над ними, и на рыжую собаку, грызшую во рву кость…

«Да, да, — думал он, поднимаясь на гору. — Ненадолго лягушке хвост!» Поднявшись, увидав среди пустых зеленых полей красные вокзальные постройки, он опять ухмыльнулся. Парламент, депутаты! Вчера воротился он из сада, где, по случаю праздника, была иллюминация, взвивались ракеты, а стражники играли «Тореадора» и «Возле речки, возле моста», «Матчиш» и «Тройку», вскрикивая среди галопа: «Эй, мила-и!» — вернулся и стал звонить у ворот своего подворья. Дергал, дергал гремящую проволоку — ни души. Ни души и крутом, тишина, сумерки, холодное зеленоватое небо на закате за площадью в конце улицы, над головой — тучи… Наконец, плетется кто-то за воротами, кряхтит. Гремит ключами и бормочет: — В отделку охромел…

— Отчего это? — спросил Кузьма.

— Лошадь убила, — ответил отворявший и, распахнув калитку, прибавил: — Ну, теперь еще двое осталось.

— Это судейские, что ли?

— Судейские.

— А не знаешь, зачем суд приехал?

— Депутата судить… Говорят… реку хотел отравить.

— Депутата? Дурак, да разве депутаты этим занимаются?

— А чума их знает…

На окраине слободы, возле порога глиняной мазанки, стоял высокий старик в опорках. В руке у старика была длинная ореховая палка и, увидав проходящего, он поспешил притвориться гораздо более старым, чем был, — взял палку в обе руки, поднял плечи, сделал усталое, грустное лицо. Серый, холодный ветер, дувший с поля, трепал космы его серых волос. И Кузьма вспомнил отца, детство… «Русь, Русь! Куда мчишься ты?» — пришло ему в голову восклицание Гоголя. — «Русь, Русь!.. Ах, пустоболты, пропасти на вас нету! Вот это будет почище — „депутат хотел реку отравить“… Да, но с кого и взыскивать-то? Несчастный народ, прежде всего — несчастный!..» — И на маленькие зеленые глаза Кузьмы навернулись слезы — внезапно, как это стало часто случаться с ним последнее время. Забрел он недавно в трактир Авдеича на Бабьем базаре. Вошел во двор, утопая по щиколку в грязи, и со двора поднялся во второй этаж по такой вонючей, насквозь сгнившей деревянной лестнице, что даже его, человека, видавшего виды, затошнило; с трудом отворил тяжелую, сальную дверь в клоках войлока, в рваных ветошках вместо обивки, с блоком из веревки и кирпича, — и ослеп от табачного дыма, оглох от звона посуды на стойке, от топота бегущих во все стороны половых и гнусавого крика граммофона. Затем прошел в дальнюю комнату, где народу было, меньше, сел за столик, спросил бутылку меду. Под ногами, на затоптанном и заплеванном полу — ломтики высосанного лимона, яичная скорлупа, окурки… А у стены напротив сидит длинный мужик в лаптях и блаженно улыбается, мотает лохматой головой, прислушиваясь к кричащему граммофону. На столике сотка водки, стаканчик, крендели. Но мужик не пьет, а только мотает головой, смотрит себе на лапти и вдруг, почувствовав ни себе взгляд Кузьмы, открывает радостные глаза, поднимает чудесное доброе лицо в рыжей вьющейся бороде. «Ну, залетел!» — восклицает он радостно и изумленно. И спешит добавить — в оправдание: «У меня, господин, брат тут служа… Брат родной…». И, сморгнув слезы, Кузьма стиснул зубы. У, анафемы, до чего затоптали, забили народ! «Залетел»! Это к Авдеичу-то! Да мало того: когда Кузьма поднялся и сказал: — «Ну, прощай!» — поспешно поднялся и мужик и от полноты счастливого сердца, с глубокой благодарностью и за роскошь обстановки, и за то, что поговорили с ним по-человечески, поспешно ответил: «Не прогневайтесь…»

В вагонах прежде разговаривали только о дождях и засухах, о том, что «цены на хлеб бог строит». Теперь у многих в руках шуршали газетные листы, а толк шел опять-таки о Думе, о свободах, отчуждении земель — никто и не замечал проливного дождя, шумевшего по крышам, хотя ехал народ все жадный до весенних дождей — хлеботорговцы, мужики, мещане с хуторов. Прошел молодой солдат с отрезанной ногой, в желтухе, с черными печальными глазами, ковыляя, стуча деревяшкой, снимая манджурскую папаху и, как нищий, крестясь при каждом подаянии. И поднялся шумный негодующий говор о правительстве, о министре Дурново и каком-то казенном овсе… Издеваясь, вспомнили то, чем прежде восхищались: как «Витя», чтобы напугать японцев в Портсмуте, приказывал свой чемоданы увязывать… Сидевший против Кузьмы молодой человек, стриженный бобриком, покраснел, заволновался и поспешил вмешаться:

— Позвольте, господа! Вот вы говорите — свобода… Вот я служу письмоводителем у податного инспектора и посылаю статейки в столичные газеты… Разве это его касается? Он уверяет, что он тоже за свободу, а между тем узнал, что я написал о ненормальной постановке нашего пожарного дела, призывает меня и говорит; «Если ты будешь, сукин сын, писать эти штуки, я тебе голову отмотаю!» Позвольте: если мои взгляды левее его…

— Взгляды? — альтом карлика вдруг крикнул сосед молодого человека, толстый скопец в сапогах бутылками, ручник Черняев, все время косивший на него свиными глазками. И, не дав ему опомниться, завопил!

— Взгляды? Это у тебя-то взгляды? Это ты-то левее? Да я тебя еще без порток видал! Да ты о голоду околевал, ре хуже отца своего, побирушки! Ты у инспектора-то ноги должен мыть да юшку пить!

— Кон-сти-ту-у-ция, — тонким голосом, перебивая скопца, запел Кузьма и, поднявшись с места, задевая колени сидящих, пошел по вагону к дверям.

Ступни у скопца были маленькие, полные и противные, как у какой-нибудь старой ключницы, лицо тоже бабье, большое, желтое, плотное, губы тонкие… Да хорош был и Полозов, — учитель прогимназии, тот, что так ласково кивал головой, слушая скопца и опираясь на трость, коренастый человек в серой шляпе и серой крылатке, ясноглазый, с круглым носом и роскошной русой бородой во всю грудь… Отворив дверь на площадку вагона, Кузьма с отрадой вздохнул холодной и душистой дождевой свежестью. Дождь глухо гудел по навесу над площадкой, лил с него ручьями, летел брызгами. Вагоны, раскачиваясь, грохотали среди шума дождя, навстречу, опускаясь и подымаясь, плыли проволоки телеграфа, по бокам бежали густые свеже-зеленые опушки орешника. Пестрая куча мальчишек вдруг выскочила из-под насыпи и звонко, хором закричала что-то. Кузьма умиленно улыбнулся, и все лицо его покрылось мелкими морщинами. А подняв глаза, он увидел на противоположной площадке странника: доброе, измученное крестьянское лицо, седую бороду, широкополую шляпу, драповое пальто, подпоясанное веревкой, мешок и жестяной чайник за плечами, на тонких ногах — бахилки. И крикнул сквозь грохот и шум!

— С богомолья?

— Из Воронежа, — с милой готовностью ответил слабым криком странник.

— Жгут там помещиков?

— Жгут…

— И чудесно!

— Ась?

— Чудесно, говорю! — крикнул Кузьма.

И, отвернувшись, дрожащими руками, смаргивая набежавшие слезы умиления, стал свертывать цигарку… Но мысли опять спутались. «Странник — народ, а скопец и учитель — не народ? Рабство отменили всего сорок пять лет назад, — что ж и взыскивать с этого народа? Дат но кто виноват в этом? Сам же народ!» И лицо Кузьмы опять потемнело и осунулось.

На четвертой станции он слез и нанял подводу. Мужики-извозчики просили сперва семь рублей — до Казакова было двенадцать верст, — потом пять с полтиной. Наконец, один сказал: «Трояк отдашь — повезу, а то и язык трепать нечего. Нынче вам не прежнее…» Но не выдержал тона и прибавил привычную фразу: «Опять же корма дорогие…» И повез за полтора. Грязь была непролазная, телега маленькая, еле живая, лошаденка — ушастая, как осел, слабосильная. Медленно потянулись со двора станции, мужик, сидевший на грядке, стал томиться, дергая веревочные вожжи, как бы желая всем своим существом помочь лошади. Он на станции хвастался, что ее «неудержишь», и теперь, видимо, стыдился. Но что было хуже всего, так это он сам. Молодой, огромный, полный, в лаптях и белых онучах, в коротком чекмене, подпоясанный оборкой, и в старом картузе на прямых, желтых волосах. Пахнет курной избой, коноплей, — пахарь времен царя Гороха! — лицо белое, безусое, а горло распухшее, голос сиплый.

— Как тебя зовут? — спросил Кузьма.

Звали Ахванасьем…

«Ахванасьем!» — подумал Кузьма с сердцем.

— А дальше?

— Меньшов…. Н-но, анчихрнст!

— Дурная, что ль? — кивнул Кузьма на горло.

— Ну, уж и дурная, — пробормотал Меньшов, отводя глаза в сторону. — Квасу холодного напился.

— Да глотать-то больно?

— Глотать — нет, не больно…

— Ну, значит, и не болтай попусту, — сказал Кузьма строго. — Налаживай-ка лучше в больницу поскорее. Женатый небось?

— Женатый…

— Ну, вот видишь; Пойдут дети — и наградишь ты их всех в лучшем виде.

— Уж это как пить дать, — согласился Меньшов.

И, томясь, стал дергать вожжи. «Не-но… Сладу с тобой нету, анчихрист!» Наконец бросил это бесполезное занятие и успокоился. Долго молчал и вдруг спросил:

— Собрали, купец, Думу-то ай нет?

— Собрали.

— А Макаров-то, говорят, жив, — только не велел сказывать…

Кузьма даже плечами вздернул: черт знает что в этих степных головах! «А богатство-то какое!» — думал он, мучительно сидя с поднятыми коленями на голом дне телеги, на клоке соломы, крытом веретьем, и оглядывая улицу. Чернозем-то какой! Грязь на дорогах — синяя, жирная зелень деревьев, трав, огородов — темная, густая… Но избы — глиняные, маленькие, с навозными крышами. Возле изб — рассохшиеся водовозки. Вода в них, конечно, с головастиками… Вот богатый двор. Старая рига на гумне. Варок, ворота, изба — все под одной крышей, под старновкой в начес. Изба кирпичная, в две связи, простенки разрисованы мелом: на одном — палочка и по ней вверх — рогульки, — елка, на другом что-то вроде петуха; окошечки тоже окаймлены мелом — зубцами. «Творчество! — ухмыльнулся Кузьма. — Пещерные времена, накажи бог, пещерные!» На дверях пунек — кресты, написанные углем, у крыльца — большой могильный камень, — видно, дед или бабка про смерть приготовили… Да, двор богатый. Но грязь кругом по колено, на крыльце лежит свинья. Окошечки — крохотные, и в жилой половине избы небось темнота, — вечная теснота: полати, ткацкий стан, здоровенная печь, лохань с помоями… А семья большая, детей много, зимой — ягнята, телята… И сырость, угар такой, что зеленый пар стоит. А дети хнычут — и орут, получая подзатыльники; невестки ругаются — «чтоб тебя громом расшибло, сука подворотная!» — желают друг другу «подавиться куском на Велик день»; старушонка-свекровь поминутно швыряет ухваты, миски, кидается на невесток, засучивая темные, жилистые руки, надрывается от визгливой брани, брызжет слюной и проклятиями то на одну, то на другую… Зол, болен и старик, изнурил всех наставлениями…

Дальше повернули на выгон. На выгоне налаживалась ярмарка. Уже кое-где торчали остовы палаток, навалены были колеса, глиняная посуда; дымилась смазанная на живую руку печь, пахло оладьями; серела походная кибитка цыган, и возле колес ее сидели овчарки на целях. Дальше, возле казенного кабака, стояла тесная толпа девок, мужиков, и раздавались вскрикиванья.

— Гуляет народ, — задумчиво сказал Меньшов.

— Это с какой радости? — спросил Кузьма.

— Надеется…

— На что?

— Известно, на что… На домового!

— И-их! — крикнул кто-то в толпе под крепкий глухой топот:

Не пахать, не косить, —

Девкам жамки носить!

И невысокий мужик, стоявший сзади толпы, вдруг взмахнул руками. Все на нем было домовито, чисто, прочно — и лапти, и онучи, и новые тяжелые портки, и очень коротко, кургузо подрезанная сборчатая юбка поддевки из толстого сивого сукна. Он вдруг мягко и ловко топнул лаптем, взмахнул руками, тенором крикнул: «Расступись, дай купцу глянуть!» — и, вскочив в разомкнувшийся круг, отчаянно затряс портками перед молодым высоким малым, который, склонив картуз, дьявольски вывертывал сапогами и, вывертывая, сбрасывал с себя, с новой ситцевой рубахи, черную поддевку. Лицо малого было мрачно, бледно и потно.

— Сынок! Желанный! — вопила, среди гама и дробного топота, старушка в поневе, протягивая руки. — Будя тебе за ради Христа! Желанный, будя — помрешь!

И сынок вдруг вскинул голову, сжал кулаки и зубы и с яростным лицом и топотом выкрикнул:

Ццыц, бабка, не кукуй…

— А она и так последние холсты для него продала, — говорил Меньшов, тащась по выгону. — Любит она его без памяти, — дело вдовье, — а он почесть кажный день мордует ее, пьяный… Знать, того стоит.

— Это каким же манером — «того стоит»? — спросил Кузьма.

— А таким… Не потакай…

У одной избы сидел на скамейке длинный мужик — краше в гроб кладут: ноги стоят в валенках, как палки, большие мертвые руки ровно лежат на острых коленях, на протертых портках. На лоб по-стариковски надвинута шапка, глаза замученные, просящие, нечеловечески-худое лицо вытянуто, губы пепельные, полураскрытые…

— Это Чучень, — сказал Меньшов, кивая на больного. — От живота второй год помирает.

— Чучень? Это что ж — прозвище?

— Прозвишша…

— Глупо! — сказал Кузьма.

И отвернулся, чтобы не видеть девчонки возле следующей избы: она, перевалившись назад, держала на руках ребенка в чепчике, пристально глазела на проезжих и, высовывая язык, нажевывала, готовила для ребенка соску из черного хлеба… А на крайнем гумне гудели от ветра лозинки, трепалось покосившееся пугало пустыми рукавами. Гумно, что выходит в степь, всегда неуютно, скучно, а тут еще это пугало, осенние тучки, от которых лежит на всем синеватый тон, и гудит ветер с поля, раздувает хвосты кур, бродящих по току, заросшему лебедой и чернобылинником, возле риги с раскрытым хребтом…

Лесок, синевший на горизонте, — две длинных лощины, заросших дубняком, — назывался Порточками. И около этих Порточек захватил Кузьму проливной дождь с градом до самого Казакова. Лошаденку Меньшов гнал под селом вскачь, а Кузьма, зажмурясь, сидел под мокрым холодным веретьем. Руки костенели от стужи, за ворот чуйки текли ледяные струйки, отяжелевшее под дождем веретье воняло прелым закромом. В голову стучали градины, летели лепешки грязи, в колеях, под колесами, шумела вода, где-то блеяли ягнята… Наконец стало так душно, что Кузьма отшвырнул веретье с головы назад. Дождь редел, вечерело, мимо телеги по зеленому выгону бежало к избам стадо. Тонконогая черная овца отбилась в сторону, и за ней гонялась, накрывшись мокрой юбкой, блестя белыми икрами, босая баба. На западе, за селом, светлело, на востоке, на сизо-пыльной туче, над хлебами, стояли две зелено-фиолетовые дуги. Густо и влажно пахло зеленью полей и тепло — жильем.

— Где тут господский двор? — крикнул Кузьма плечистой бабе в белой рубахе и красной шерстяной юбке.

Баба стояла на каменном пороге избы и держала за руку голосившую девочку. Девочка голосила с невероятной пронзительностью.

— Двор? — повторила баба. — Чей?

— Господский.

— Чей? Ничего не слыхать… А, да захлебнись ты, родимец те расшиби! — крикнула баба, дернув девочку за руку так сильно, что та перевернулась.

Расспросили в другом дворе. Проехали широкую улицу, взяли влево, потом вправо я мимо чьей-то старосветской усадьбы с забитым наглухо домом стали спускаться под крутую гору, к мосту через речку. С лица, с волос, с чекменя Меньшова падали капли. Умытое толстое лицо его с белыми крупными ресницами казалось еще тупее. Он с любопытством заглядывал куда-то вперед. Глянул и Кузьма. На том боку, на покатом выгоне, — темный казаковский сад, широкий двор, обнесенный разрушающимися службами и развалинами каменной ограды; среди двора, за тремя засохшими елками, — обшитый серым тесом дом под ржаво-красной крышей. Внизу, у моста, — кучка мужиков. А впереди, на крутой размытой дороге, бьется в грязи, вытягивается вверх тройка худых рабочих лошадей, запряженных в тарантас. Оборванный, но красивый батрак, бледный, с красноватой бородкой, с умными глазами, стоял возле тройки, дергал вожжи и, надсаживаясь, кричал: «Н-но! Н-но-о!» А мужики с гоготом и свистом подхватывали: «Тпру! Тпру!» И отчаянно простирала вперед руки сидевшая в тарантасе молодая женщина в трауре, с крупными слезами на длинных ресницах. Отчаяние было и в бирюзовых глазах толстого рыжеусого человека, сидевшего с ней рядом. Обручальное кольцо блестело на его правой руке, сжимавшей револьвер; левой он все махал, и, верно, ему было очень жарко в верблюжьей поддевке и суконном картузе, съехавшем на затылок. А со скамеечки против сиденья с кротким любопытством озирались дети — мальчик и девочка, бледные, закутанные в шали.

— Это Мишка Сиверский, — громко и сипло сказал Меньшов, объезжая тройку и равнодушно глядя на детей. — Его сожгли вчерась… Видно, стоит того.

Делами господ Казаковых правил староста, бывший солдат-кавалерист, человек рослый и грубый. К нему, в людскую, и надо было обратиться, как сказал Кузьме работник, въезжавший на двор в телеге с накошенной крупной мокро-зеленой травой. У старосты случилось в этот день несчастье — умер ребенок, — и встречен был Кузьма неласково. Когда он, оставив Меньшова за воротами, подошел к людской, заплаканная, серьезная старостиха несла от сада рябую курицу, смирно сидевшую у нее под мышкой. Среди колонок на ветхом крыльце стоял высокий молодой человек в высоких сапогах и ситцевой косоворотке и, увидав старостиху, крикнул:

— Агафья, куда-й-то ты ее несешь?

— Резать, — ответила старостиха серьезно и печально.

— Дай-ка я зарежу.

И молодой человек направился к леднику, не обращая внимания на дождь, снова начавший накрапывать с насупившегося неба. Отворив дверь ледника, он взял с порога топор — и через минуту раздался короткий стук, и безголовая курица, с красным обрубочном шеи, побежала по траве, спотыкнулась и завертелась, трепыхая крыльями и разбрасывая во все стороны перья и брызги крови. Молодой человек кинул топор и направился к саду, а старостиха, поймав курицу, подошла к Кузьме:

— Тебе что?

— Насчет сада, — сказал Кузьма.

— Федор Иваныча подожди.

— А где он?

— Сейчас с поля приедет.

И Кузьма стал ждать у открытого окна людской. Он заглянул туда, увидел в полутьме печь, нары, стол, корытце на лавке у окна — гробик корытцем, где лежал мертвый ребенок с большой, почти голой головкой, с синеватым личиком… За столом сидела толстая слепая девка и большой деревянной ложкой ловила из миски молоко с кусками хлеба. Мухи, как пчелы в улье, гудели над ней, ползали по мертвому личику, потом падали в молоко, но слепая, сидя прямо, как истукан, и уставив в сумрак бельма, ела и ела. Кузьме стало страшно, и он отвернулся. Порывами дул холодный ветер, от туч становилось все темнее. Среди двора возвышались два столба с перекладиной, на перекладине, как икона, висела большая чугунная доска: значит, но ночам боялись, били в нее. По двору валялись худые борзые собаки. Мальчик лет восьми бегал среди них, возил на тележке белоголового бурдастого братишку в большом черном картузе — и тележка неистово визжала. Дом был сер, грузен и, должно быть, чертовски скучен в эти сумерки. «Хоть бы огонь зажгли!» — подумал Кузьма. Он смертельно устал, ему казалось, что он выехал из города чуть не год тому назад…

А вечер и ночь он провел в саду. Староста, приехав верхом с поля, сердито сказал, что «сад давно сдаден», а на просьбу о ночлеге только нагло изумился: «Однако ты умен! — крикнул он. — Постоялый двор какой нашел! Много вас теперь таких шатается…» Но смилостивился — разрешил ночевать в саду, в бане. Кузьма расчелся с Меньшовым и пошел мимо дома к воротам липовой аллеи Из темных раскрытых окон, из-за железных сеток от мух, гремел рояль, покрываемый великолепным голосом, затейливыми вокализами, совершенно не идущими ни к вечеру, ни к усадьбе. По грязному песку покатой аллеи, в конце которой, как на краю света, тускло белело облачное небо, не спеша двигался навстречу Кузьме темно-рыжий мужичок с ведром в руке, распоясанный, без шапки и в тяжелых сапогах.

— Ишь, ишь! — насмешливо говорил он, на ходу, прислушиваясь к вокализам. — Ишь, раздолевается!

— Кто раздолевается? — спросил Кузьма. Мужичок поднял голову и приостановился.

— Да барчук-то, — весело сказал он, сильно картавя. — Говорят, семой год так-то!

— Это какой же — что курицу рубил? — Н-нет, другой… Да это еще что! Иной раз как примется кричать: «Нонче ты, завтра я» — прямо бяда-а!

— Учится, верно?

— Хороша ученье!

Все это было рассказано как будто небрежно, вскользь, с передышками, но с такой едкой усмешкой и картавостью, что Кузьма внимательно глянул на встречного. Похож на дурачка. Волосы прямые, в скобку. Лицо небольшое, незначительное, старинно-русское, суздальское. Сапоги огромные, тело тощее и какое-то деревянное. Глаза под большими сонными веками — ястребиные. Опустит веки — обыкновенный дурачок, поднимет — даже жутко немного,

— Ты в саду сидишь? — спросил Кузьма.

— В саду. А то где же?

— А как тебя зовут?

— Меня-то? Аким… А тебя?

— Я сад хотел снять, хватился!

И Аким, насмешливо мотнув головой, пошел своей дорогой.

Ветер дул все порывистее, сыпля брызги с ярко-зеленых деревьев, за садом, где-то низко, гремел тугой гром, — бледно-голубые сполохи озаряли аллею, и повсюду пели соловьи. Совершенно непонятно было, как могут они так старательно, в таком упорном забытьи, так сладко и сильно цокать, щелкать и рассыпаться под этим тяжким свинцово-облачным небом, среди гнущихся от ветра деревьев, в густых мокрых кустах. Но еще непонятнее было, как проводят караульщики на этом ветру ночи, как спят они на сырой соломе под навесом гнилого шалаша!

Их было трое. И все были больны. Один молодой, бывший пекарь, теперь босяк, жаловался на лихорадку; у другого, Митрофана, тоже босяка, была чахотка, хоть он говорил, что ему ничего, «только промеж крыльев холодит»; Аким страдал «куриной слепотой» — от худосочия плохо видел в сумерках. Пекарь, бледный и ласковый, сидел, когда подошел Кузьма, возле шалаша на корточках и, засучив на худых, слабых руках рукава ватной кофты, промывал в деревянной чашке пшено. Чахоточный Митрофан, человек небольшого роста, широкий и темнолицый, весь в мокром отрепье и опорках, сбитых и жестких, как старое лошадиное копыто, стоял возле пекаря и, подняв плечи, карими блестящими глазами, расширенными и ничего не выражающими, глядел на его работу. Аким притащил ведро и разводил, поддувал в земляной печурке против шалаша огонь. Он входил в шалаш, выбирал там пуки соломы посуше и опять шел к пахуче дымившему под чугуном костру, все бормоча что-то, дыша со свистом и насмешливо-загадочно, небрежно улыбаясь на подтруниванья сотоварищей, зло и ловко срезая их порою. А Кузьма закрывал глаза и слушал то разговор, то соловьев, сидя на сырой скамейке возле шалаша, осыпаемой ледяными брызгами, когда по аллее под сумрачным, вздрагивавшим от бледных зарниц и рокочущим небом проносился сырой ветер. Под ложечкой сосало от голода и тютюна. Кулеш, казалось, никогда не поспеет, из головы не выходила мысль, что, может, и самому придется жить такой же звериной жизнью, как эти караульщики… И раздражали порывы ветра, дальний однообразный гром, соловьи и медлительная, небрежно-едкая картавость Акима, его скрипучий голос.

— Ты бы, Акимушка, хотя поясок-то купил, — притворно-просто говорил пекарь, труня и поглядывая на Кузьму, — приглашая и его послушать Акима.

— Вот погоди, — рассеянно-насмешливо отвечал Аким, снимая длинной ложкой из закипевшего котелка пенистую жижу. — Вот отживем у хозяина лето — сапоги тебе со скрипом куплю.

— «Со скггипом»! Да я у тебя не прошу.

— А сам в опорках!

И Аким стал заботливо пробовать с ложки жижу.

Пекарь смутился и вздохнул:

— Уж где нам сапоги носить!

— Да будет вам, — сказал Кузьма, — вы вот лучше скажите, как вы тут коштуетесь. Небось каждый день все кулеш да кулеш?

— А тебе что ж — рыбки, ветчинки захотелось? — спросил Аким, не оборачиваясь и облизывая ложку. — Она бы ничего так-то: водочки осьмушку, сомовинки хунтика три, хвостик ветчинки, чайку хруктового… А это не кулеш, а называется реденькая кашка.

— А щи, похлебку варите?

— У нас, брат, были они, щи-то, да какие еще! На кобеля плеснешь — шерсть соскочит!

Кузьма покачал головой:

— А ведь это ты от болезни так зол! Полечился бы, что ли, маленько…

Аким не ответил. Огонь уже потухал, под чугунком краснела горка угольков; сад темнел и темнел, и голубые сполохи при порывах ветра, раздувавших рубаху Акима, стали бледно озарять лица. Митрофан сидел рядом с Кузьмой, опершись на палку, пекарь — на пне под липой. Услыхав последние слова Кузьмы, пекарь стал серьезен.

— А я так полагаю, — сказал он покорно и грустно, — что не иначе, как все господь. Не даст господь здоровья, так никакие доктора тебе не помогут. Вон Аким правду говорит: раньше смерти не помрешь.

— Доктора! — подхватил Аким, глядя на угли и особенно едко выговаривая это слово: дохтогга!.. — Доктора, брат, свой карман блюдут. Я б ему, доктору-то энтому, кишки за его дела выпустил!

— Не все блюдут, — сказал Кузьма.

— Я всех не видал.

— Ну, и не бреши, если не видал, — строго сказал Митрофан,

Но тут насмешливое спокойствие внезапно покинуло Акима. И, выкатив свои ястребиные глаза, он вдруг вскочил и закричал с запальчивостью идиота:

— Что? Это я-то не бреши? Ты был в больнице-то? Был? А я был! Я в ней семь ден сидел, — много он мне булок-то давал, дохтор-то твой? Много?

— Да дурак, — перебил Митрофан, — булки не всем же полагаются: это по болезни.

— А! По болезни! Ну, и подавись он ими, пузо его лопни! — крикнул Аким.

И, бешено озираясь, шваркнул длинную ложку в «реденькую кашку» и пошел в шалаш.

Там он, со свистом дыша, зажег лампочку, и в шалаше стало уютно. Потом достал откуда-то из-под крыши ложки, кинул их на стол и крикнул: «Несите, что ль, кулеш-то!» Пекарь встал и пошел за чугунчиком. «Милости просим», — сказал он, проходя мимо Кузьмы. Но Кузьма попросил только хлеба, посолил его и, с наслаждением жуя, опять вернулся к скамейке. Стало совсем темно. Бледно-голубой свет все шире, быстрее и ярче озарял шумящие деревья, точно раздуваемый ветром, и при каждом сполохе мертвенно-зеленая листва становилась на мгновение видна, как днем, после чего все заливалось могильной чернотою. Соловьи смолкли, — складно и сильно цокал и рассыпался только один — над самым шалашом. «Даже и не спросили, кто я, откуда? — думал Кузьма. — Народ, пропади он пропадом!» И шутливо крикнул в шалаш:

— Аким! А ты и не спросил даже: кто я, откуда? — А на что ты мне нужен-то? — ответил Аким.

— Я вот его о другом спрашиваю, — послышался голос пекаря, — сколько он от Думы земли чает получить? Как думаешь, Акимушка? А?

— Я не письменный, — сказал Аким. — Тебе из навозу, видней.

И пекарь, должно быть, опять смутился: на минуту наступило молчание.

— Это он насчет нашего брата, — заговорил Митрофан. — Я рассказывал как-то, что в Ростове бедный народ, пролетариат то есть, зимой в навозе спасается…

— Выйдет за город, — радостно подхватил Аким, — и в навоз! Зароется, не хуже свиньи, и горя мало.

— Дурак! — отрезал Митрофан. — Чего гогочешь? Застигнет бедность — зароешься!

Аким, опустив ложку, сонно посмотрел на него. И снова с внезапной запальчивостью раскрыл свои пустые ястребиные глаза и бешено крикнул:

— А-а! Бедность! По часам захотел работать?

— А как же? — бешено крикнул и Митрофан, раздувая свои дагомейские ноздри и в упор глядя на Акима блестящими глазами. — Двадцать часов за двугривенный?

— А-а! А тебе бы час за целковый? Дюже жаден, пузо твое лопни!

Но ссора столь же быстро и потухла, как разгорелась. Через минуту Митрофан уже спокойно говорил, обжигаясь кулешом:

— Это он-то не жаден! Да он, дьявол слепой, за копейку в алтаре удавится. Верите ли — жену за пятиалтынный продал! Ей-богу, не шучу. Там у нас в Липецке есть такой старичок, Панков прозывается, тоже прежде садовничая, ну, а теперь на покое и очень любит это дело…

— Аким, значит, тоже липецкий? — спросил Кузьма.

— Из деревни Студенки, — равнодушно сказал Аким, точно и не про него шел толк.

— При брате живет, — подтвердил Митрофан. — Землей, двором сообча владеет с ним, но только все-таки вроде как заместо дурачка, и жена от него, конечо, уж сбежала; а отчего сбежала — как раз от этого от самого: сторговался с Нанковым за пятиалтынный, чтоб пустить его, заместо себя, ночью в клеть — и пустил.

Аким молчал, постукивая ложкой по столу и глядя на лампочку. Он уже наелся, утерся и теперь что-то думал.

— Брехать, малый, не пахать, — сказал он наконец. — А хоть бы и пустил: ай она слиняет?

И, прислушиваясь, осклабился, поднял брови, и его суздальское личико стало радостно-грустно, покрылось крупными деревянными морщинами;

— Вот бы из ружья-то его! — сказал он особенно скрипуче и картаво. — Так бы и кувыркнулся!

— Это ты про кого же? — спросил Кузьма.

— Да про соловья-то этого…

Кузьма сжал зубы и, подумав, сказал:

— А стерва ты мужик. Зверь.

— Поцелуй меня в ж… теперь, — отозвался Аким.

И, икнув, поднялся:

— Ну, что ж даггом огонь-то жечь?

Митрофан стал завертывать цигарку, пекарь — убирать ложки, а он вылез из-за стола, повернулся к лампочке спиной и, поспешно перекрестившись три раза, с размаху поклонился в темный угол шалаша, встряхнул мочальными прямыми волосами и, подняв лицо, зашептал молитву. От него пала на какие-то тесовые ящики и переломилась большая тень. Он опять торопливо перекрестился и опять с размаху поклонился — и Кузьма уже с ненавистью взглянул на него. Вот Аким молится — и попробуй-ка спросить его, верит ли он в бога! Из орбит выскочат его ястребиные глаза! Разве он татарин какой!

Казалось, что год тому назад выехал он из города и что никогда-то теперь не доберешься до него. Тяготил мокрый картуз, ныли холодные ноги, сжатые грязными сапогами. Лицо за день обветрилось, горело. Поднявшись со скамьи, Кузьма пошел навстречу сырому ветру, к воротам в поле, к пустоши давно упраздненного погоста. Из шалаша падал на грязь слабый свет, но, как только Кузьма отошел, Аким дунул на лампочку, свет исчез, и сразу наступила ночь. Голубоватая зарница блеснула смелее, неожиданней, раскрыла все небо, всю глубину сада до самых отдаленных елок, где стояла баня, и вдруг залила все такой чернотой, что закружилась голова. И опять где-то низко загремел дальний гром. Постояв и различив тусклый просвет в воротах, Кузьма вышел на дорогу, пролегавшую вдоль вала, мимо шумящих старых лип и кленов, и стал медленно ходить взад и вперед. На картуз, на руки опять посыпался дождь. И опять глубоко распахнулась черная тьма, засверкали капли дождя, и на пустоши, в мертвенно-голубом свете, вырезалась фигура мокрой тонкошеей лошади. Бледное, металлически-зеленое поле овсов мелькнуло за пустошью на чернильном фоне, а лошадь подняла голову — и Кузьме стало жутко. Он повернул назад, к воротам. Когда же ощупью добрался до бани, стоявшей в ельнике, дождь обрушился на землю с такой силой, что, как в детстве, стали мелькать страшные мысли о потопе. Он дернул спичкой, увидал широкие нары возле окошечка и, свернув чуйку, кинул ее в изголовье. В темноте влез на нары и с глубоким вздохом растянулся на них, лег по-стариковски, на спину, и закрыл усталые глаза. Боже мой, какая нелепая и тяжкая поездка! И как это он попал сюда? В барском доме теперь тоже тьма, и зарницы, на лету, украдкой отражаются в зеркалах… В шалаше, под проливным дождем, спит Аким… Вот в этой бане не раз, конечно, видали чертей: верит ли Аким хоть в черта как следует? Нет. А все-таки с уверенностью рассказывает о том, как его покойник-дед — непременно дед и непременно покойник — пошел раз в ригу за хоботьем, а черт сидит себе на водиле, ножки переплел, лохматый, как собака… И, выставив одно колено, Кузьма положил кисть руки на лоб и стал, вздыхая и тоскуя, задремывать…

Лето он провел в ожидании места. Мечты о садах оказались очень глупы. Возвратясь в город и хорошенько обдумав свое положение, начал он искать место приказчика, конторщика; потом стал соглашаться на любое — лишь бы был кусок хлеба. Но поиски, хлопоты, просьбы пропадали даром. В городе он давным-давно слыл за большого чудака. Пьянство и безделье превратили его в посмешище. Жизнь его сперва изумляла город, потом стала казаться подозрительной. Да и правда: где это видано, чтобы мещанин в его годы жил на подворье, был холост и нищ, как шарманщик: всего имущества — сундучок да тяжелый старый зонт! И Кузьма стал посматривать в зеркало: что это, в самом деле, за человек перед ним? Ночует в «общем номере», среди чужих, приезжающих и уезжающих людей, утром плетется по жаре на базар, в трактиры, где ловит слухи о местах; после обеда спит, потом сидит у окна и читает, глядит на пыльную белую улицу и бледно-голубое от жары небо… Для кого и для чего живет на свете этот худой и уже седой от голода и строгих дум мещанин, называющий себя анархистом и не умеющий толком объяснить, что значит — анархист? Сидит, читает; вздохнет, пройдется по комнате; опустится на корточки, отомкнет свой сундучок; переложит поаккуратнее истрепанные книжки и рукописи, две-три линючих косоворотки, старый длиннополый сюртук, жилетку, истершееся метрическое свидетельство… А что дальше делать?

И лето тянулось бесконечно долго. Теперь в городе стояла адская сушь. Угловой дом подворья жарился на солнце. По ночам от духоты кровь стучала в голову, и будил каждый звук за открытыми окнами. А на сеновале нельзя было спать от блох, крика петухов и вони навозного двора. Все лето не покидала Кузьму мечта съездить в Воронеж. Хоть бы до поезда побродить по воронежским улицам, посмотреть на знакомые тополя, на тот голубенький домик за городом… Да зачем? Истратить десять, пятнадцать рублей, а потом отказывать себе в свечке, в булке? Да и стыдно старику предаваться любовным воспоминаниям. А что до Клаши, так его ли еще дочь-то она? Видел он ее года два тому назад: сидит у окна, плетет кружево, облик милый и скромный, но похожа только на мать…

К осени Кузьма убедился, что необходимо или по святым местам уйти, в монастырь какой-нибудь, или — прости дернуть по горлу бритвой. Наступала осень. Уже пахло на базаре яблоками, сливами. Навезли гимназистов. Стало солнце садиться за Щепной площадью: выйдешь из Ворот вечером и, переходя перекресток, ослепнешь: налево вся улица, упирающаяся вдали в площадь, залита низким скучным блеском. Сады за заборами — в пыли, паутине. Идет Полозов навстречу — на нем крылатка, но шляпу уже сменил картуз с кокардой. В городском саду ни души. Забита раковина музыкантов, забит киоск, где продавали летом кумыс и лимонад, закрыт дощатый буфет. И однажды, сидя возле этой раковины, Кузьма так затосковал, что уже не шутя задумался о самоубийстве. Солнце садилось, свет его был красноватый, летела мелкая розовая листва до аллее, дул холодный ветер. В соборе звонили ко всенощной, и под этот мерный, густой звон, уездный, субботний, душа ныла нестерпимо. Вдруг под раковиной послышался кашель, кряхтенье… «Мотька», — подумал Кузьма. И правда: вылез из-под лестницы Мотя-Утиная-Головка. Был он в рыжих солдатских сапогах, в очень длинном гимназическом мундире, обсыпанном мукой, — видно, базар позабавился, — и в соломенной шляпе, много раз попадавшей под колеса. Не раскрывая глаз, отплевываясь и шатаясь с похмелья, он прошел мимо. Кузьма, сдерживая слезы, сам окликнул его:

— Моть! Иди потолкуем, покурим…

И Мотя вернулся, сел на скамью, стал сонно, шевеля бровями, завертывать цигарку, но, кажется, плохо соображал, кто это с ним, кто это жалуется ему на свою судьбу…

А на другой день тот же Мотя принес Кузьме записку Тихона.

В конце сентября Кузьма переехал в Дурновку.

III

В ту давнюю пору, когда Илья Миронов года два жил в Дурновке, был Кузьма совсем ребенок, и остались у него в памяти только темно-зеленые пахучие конопляники, в которых тонула Дурновка, да еще одна темная летняя ночь: ни единого огня не было в деревне, а мимо избы Ильи шли, белея в темноте рубахами, «девять девок, девять баб, десятая удова», все босые, простоволосые, с метлами, дубинами, вилами, и стоял оглушительный звон и стук в заслонки, в сковороды, покрываемый дикой хоровой песнью: вдова тащила соху, рядом с ней шла девка с большой иконой, а прочие звонили, стучали и, когда вдова низким голосом выводила:

Ты, коровья смерть,

Не ходи в наше село! —

хор, на погребальный лад, протяжно вторил:

Мы опахиваем —

и, тоскуя, резкими горловыми голосами подхватывал:

Со ладаном, со крестом…

Теперь вид дурновских полей был будничный. Ехал Кузьма с Воргла веселый и слегка хмельной, — Тихон Ильич угощал его за обедом наливкой, был очень добр в этот день, — и с удовольствием смотрел на равнины сухих бурых пашен, расстилавшиеся вокруг него. Почти летнее солнце, прозрачный воздух, бледно-голубое ясное небо, — все радовало и обещало долгий покой. Седой, корявой полыни, вывороченной с корнем сохами, было так много, что ее возили возами. Под самой усадьбой стояла на пашне лошаденка, с репьями в холке, и телега, высоко нагруженная полынью, а подле лежал Яков, босой, в коротких запыленных портках и длинной посконной рубахе, и, придавив боком большого седого кобеля, держал его за уши. Кобель рычал и косился.

— Ай кусается? — крикнул Кузьма.

— Лют — мочи нет! — торопливо отозвался Яков, поднимая свою косую бороду. — На морды лошадям сигает…

И Кузьма засмеялся от удовольствия. Уж мужик так мужик, степь так степь!

А дорога шла под изволок, и горизонт суживался. Впереди зеленела новая железная крыша риги, казавшаяся потонувшей в глухом низкорослом саду. За садом, на противоположном косогоре, стоял длинный ряд изб из глинобитных кирпичей, под соломой. Справа, за пашнями, тянулся большой лог, входивший в тот, что отделял усадьбу от деревни. И там, где лога сходились, торчали на мысу крылья двух раскрытых ветряков, окруженных несколькими избами однодворцев, — Мысовых, как назвал их Оська, — и белела на выгоне вымазанная мелом школа.

— Что ж, учатся ребятишки-то? — спросил Кузьма.

— Обязательно, — сказал Оська. — Ученик у них бедовый!

— Какой ученик? Учитель, что ли?

— Ну, учитель, одна часть. Вышколил, говорю, ихнего брата — куда годишься. Солдат. Бьет не судом, да зато у него уж и прилажено все! Заехали мы как-то с Тихоном Ильичом — как вскочут все разом да как гаркнут: «Здравия желаем!» — где тебе и солдатам так-то!

И опять засмеялся Кузьма.

А когда проехали гумно, прокатили по убитой дороге мимо небольшого сада и повернули влево, на длинный двор, подсохший, золотившийся под солнцем, даже сердце заколотилось: вот он и дома наконец. И, взойдя на крыльцо, переступив порог, Кузьма низко поклонился темной иконе в углу прихожей…

Против дома, задом к Дурновке, к широкому логу, стояли амбары. С крыльца дома, чуть влево, видна была Дурновка, вправо — часть мыса: ветряк и школа. Комнаты были малы и пусты. В кабинете была ссыпана рожь, в зале и гостиной стояло только несколько стульев с продранными сиденьями. Гостиная выходила окнами в сад, и всю осень Кузьма ночевал в ней на продавленном диване, не закрывая окон. Пол никогда не мели: за кухарку первое время жила вдова Однодворка, бывшая любовница молодого Дурново, которой надо было и к ребятишкам своим бегать, и себе кое-что стряпать, и Кузьме с работником. Кузьма сам ставил по утрам самовар, потом сидел под окном в зале, пил чай с яблоками. В утреннем блеске, за логом, густо дымились крыши деревни. Сад свежо благоухал. А в полдень солнце стояло над деревней, на дворе было жарко, в саду рдели клены и липы, тихо роняя разноцветные листья. Голуби, пригретые солнцем, весь день спали на скате кухонной крыши, желтевшей новой соломой в ясном синем небе. Отдыхал после обеда работник. Однодворка уходила домой. А Кузьма бродил. Он шел на гумно, радуясь солнцу, твердой дороге, высохшим бурьянам, побуревшему подсвекольнику, милому позднему цвету голубого цикория и тихо летевшему по воздуху пуху татарок. Пашни в поле блестели под солнцем шелковистыми сетями паутины, затянувшей их на необозримое пространство.

По огороду на сухих репейниках сидели щеглы. На гумне, в глубокой тишине, на припеке, горячо сипели кузнечики… С гумна Кузьма перелезал через вал, возвращался в усадьбу садом, по ельнику. В саду болтал с мещанами, съемщиками сада, с Молодой и Козой, сбиравшими падальцы, залезал с ними в крапивную глушь, где лежали самые спелые. Порой он брел на деревню, в школу…

Солдат-учитель, глупый от природы, на службе сбился с толку совершенно. По виду это был самый обыкновенный мужик. Но говорил он всегда так необыкновенно и нес такую чепуху, что приходилось только руками разводить. Он все чему-то с величайшей хитростью улыбался, глядел на собеседника снисходительно, щурясь, на вопросы никогда не отвечал сразу.

— Как величать-то тебя? — спросил его Кузьма, в первый раз зайдя в школу.

Солдат прищурился, подумал.

— Без имени и овца баран, — сказал он наконец, не спеша. — Но спрошу и я вас: Адам — это имя ай нет?

— Имя.

— Так. А сколько же, к примеру, народу померло с тех нор?

— Не знаю, — сказал Кузьма. — Да ты это к чему?

— А к тому самому, что нам этого отроду не понять! Я, к примеру, солдат и коновал. Иду недавно по ярмарке — глядь, лошадь в сапе. Сейчас к становому: так и так, ваше высокоблагородие. «А можешь ты эту лошадь пером зарезать?» — «С великим удовольствием!»

— Каким пером? — спросил Кузьма.

— А гусиным. Взял, очинил, в жилу становую чкнул, дунул маленько, в перо-то, — и готово. Дело-то, кажись, просто, ан поди-ка, ухитрись!

И солдат лукаво подмигнул и постучал себя пальцем в лоб:

— Тут еще есть смекалка-то!

Кузьма пожал плечами и смолк. И, уж проходя мимо Однодворки, от ее Сеньки узнал, как зовут солдата. Оказалось — Пармен.

— А что вам задано на завтра? — прибавил Кузьма, с любопытством глядя на огненные вихры Сеньки, на его живые зеленые глаза, конопатое лицо, щуплое тельце и потрескавшиеся от грязи и цыпок руки и ноги.

— Задачи, стихи, — сказал Сенька, подхватив правой рукой поднятую назад ногу и прыгая на одном месте.

— Какие задачи?

— Гусей сосчитать. Летело стадо гусей…

— А, знаю, — сказал Кузьма. — А еще что?

— Еще мышей…

— Тоже сосчитать?

— Да. Шли шесть мышей, несли по шесть грошей, — быстро забормотал Сенька, косясь на серебряную часовую цепочку Кузьмы. — Одна мышь поплоше несла два гроша… Сколько выйдет всего…

— Великолепно. А стихи какие?

Сенька выпустил ногу.

— Стихи — «Кто он?»

— Выучил?

— Выучил….

— А ну-ка.

И Сенька еще быстрее забормотал — про всадника, ехавшего над Невой по лесам, где были только

Ель, сосна да мох сядой…

— Седой, — сказал Кузьма, — а не сядой.

— Ну, сидой, — согласился Сенька.

— А всадник-то этот кто же?

Сенька подумал.

— Да колдун, — сказал он.

— Так. Ну, скажи матери, чтоб она хоть виски-то тебе подстригла. Тебе же хуже, когда учитель дерет.

— А он ухи найдет, — беспечно сказал Сенька, снова берясь за ногу, и запрыгал по выгону.

Мыс и Дурновка, как это всегда бывает со смежными: деревнями, жили в постоянной вражде и взаимном презрении. Мысовые считали разбойниками и побирушками дурновцев, дурновцы — мысовых. Дурновка была «барская», а на Мысу обитали «галманы», однодворцы. Вне вражды, вне распрей находилась только Однодворка. Небольшая, худая, аккуратная, она была жива, ровна и приятна в обращении, наблюдательна. Она знала, как свою, каждую семью, и на Мысу и в Дурновке, первая извещала усадьбу о каждом, даже малейшем деревенском событии. Да и ее жизнь знали все отлично. Она никогда и ни от кого ничего не скрывала, спокойно и просто рассказывала о муже, о Дурново.

— Что ж делать-то, — говорила она, легонько вздыхая. — Бедность была лютая, хлебушка и в новину не хватало. Мужик меня, правду надо сказать, любил, да ведь покоришься. Целых три воза ржи дал за меня барин. «Как же быть-то?» — говорю мужику. — «Видно, иди», — говорит. Поехал за рожью, таскает мерку за меркой, а у самого слезы кап-кап, кап-кап…

Днем работала она не покладая рук, по ночам штопала, шила, воровала щиты на чугунке. Раз, поздно вечером, выехал Кузьма к Тихону Ильичу, поднялся на изволок и обмер от страха: над потонувшими во мраке пашнями, на чуть тлеющей полосе заката росло и плавно неслось на Кузьму что-то черное, громадное…

— Кто это? — слабо крикнул он, натягивая вожжи.

— Ой! — слабо, в ужасе крикнуло и то, что так быстро и плавно росло в небе, и с треском рассыпалось.

Кузьма очнулся — и сразу узнал в темноте Однодворку. Это она бежала на него на своих легких босых ногах, согнувшись, взгромоздив на себя два саженных щита — из тех, что ставят зимой вдоль чугунки от заносов. И, оправившись, с тихим смехом зашептала:

— Напугали вы меня до смерти. Бежишь так-то ночью — дрожишь вся, а что ж делать-то? Вся деревня топится ими, только тем и спасаемся…

Зато совершенно неинтересный человек был работник Кошель. Говорить с ним было не о чем, да он и не словоохотлив был. Как большинство дурновцев, он все только повторял старые немудреные изречения, подтверждал то, что давным-давно известно. Погода портилась — и он посматривал на небо:

— Портится погодка. Дожжок теперь для зеленей первое дело.

Двоили пар — и он замечал:

— Не передвоишь — без хлеба посидишь. Так-то старички-то говаривали.

Он служил, в свое время, был на Кавказе, но солдатчина не оставила на нем никаких следов. Он ничего не мог рассказать о Кавказе, кроме того только, что там гора на горе, что из земли бьют там страшно горячие и странные воды: «положишь баранину — в одну минуту сварится, а не вынешь вовремя — опять сырая станет…» И нисколько не гордился тем, что повидал свет; он даже с презрением относился к людям бывалым: ведь «шатаются» люди только поневоле или по бедности. Ни одному слуху не верил — «все брешут!» — но верил, божился, что недавно под сельцом Басовым катилось в сумерки тележное колесо — ведьма, а один мужик, не будь дурак, взял да и поймал это колесо, всунул во втулок подпояску и завязал ее.

— Ну, и что же? — спрашивал Кузьма.

— Да что? — отвечал Кошель. — Проснулась эта ведьма нарани, глядь — а у ней подпояска из рота и из заду торчит, на животе завязана…

— А чего ж она не развязала-то ее?

— Видно, узел закрещен был.

— И тебе не стыдно такой чепухе верить?

— А мне что ж стыдиться? Люди ложь, и я тож. И любил Кузьма только напевы его слушать. Сидишь в темноте у открытого окна, нигде ни огонька, деревня чуть чернеет за логом, тихо так, что слышно падение яблок с лесовки за углом дома, а он медленно похаживает по двору с колотушкой и заунывно-мирно напевает себе фальцетом: «Смолкни, пташка-канарейка…» До утра он караулил усадьбу, днем спал, — дела почти не было: с дурновскими делами Тихон Ильич поспешил в этот год управиться рано, из скотины оставил всего лошадь да корову.

Ясные дни сменились холодными, синевато-серенькими, беззвучными. Стали щеглы и синицы посвистывать в голом саду, снегири и еще какие-то неторопливые крохотные птички, стайками перелетавшие с места на место по гумну, падрины которого уже проросли ярко-зелеными всходами; иногда такая молчаливая легонькая птичка одиноко сидела где-нибудь на былинке в поле… На огородах за Дурновкой докапывали последние картошки. Стало рано темнеть, и в усадьбе говорили: «Как поздно машина-то теперь проходит!» — хотя расписание поездов ничуть не изменилось… Кузьма, сидя под окном, целый день читал газеты; он записал свою весеннюю поездку в Казакове и разговоры с Акимом, делал заметки в старой счетоводной книге, — то, что видел и слышал в деревне… Больше всех занимал его Серый.

Серый был самый нищий и бездельный мужик во всей деревне. Землю он сдавал, на местах не жил. Дома сидел в голоде и холоде, но думал только о том, как бы разжиться покурить. На всех сходках бывал он, не пропускал ни одной свадьбы, ни одних крестин, ни одних похорон. Магарычи никогда не обходились без него: он встревал не только во все мирские, но и во все соседские — после купли, продажи, мены. Наружность Серого оправдывала его кличку: сер, худ, росту среднего, плечи обвислые, полушубочек короткий, рваный, замызганный, валенки разбиты и подшиты бечевой, о шапке и говорить нечего. Сидя в избе, никогда не снимая этой шапки, не выпуская изо рта трубки, вид он имел такой, будто все ждал чего-то. Но ему, но его мнению, чертовски не везло. Не подпадало дела настоящего, да и только! Ну, а в бирюльки играть был он не охотник. Всякий, конечно, норовил охаять…

— Да ведь язык-то без костей, — говорил Серый. — Ты сперва дело в руки дай, а потом уж и бреши.

Земли у него было порядочно — три десятины. Но податей зашло — на десятерых. И отвалились от земли руки у Серого: «Поневоле сдашь ее, землю-то: ее, матушку, в порядке надо держать, а уж какой тут порядок!» Сам он сеял не больше полнивы, но и ту продавал на корню, — «милое за немилое сбывал». И опять с резоном: дождись-ка ее, попробуй! — «Все, к примеру, дождаться-то лучше…» — бормотал Яков, глядя в сторону и зло усмехаясь. Но усмехался и Серый — печально и презрительно.

— Лучше! — хмыкал он. — Тебе хорошо брехать: девку отдал, малого женил. А у меня — глянь, угол-то сидит, ребятишек-то. Не чужие ведь. Я вон козу для нихдержу, поросенка выкармливаю… Тоже небось пить-есть просят.

— Ну, коза, к примеру, в этом деле не повинна, — возражал, раздражаясь, Яков. — Это у нас, к примеру, все водочки да трубочки на уме… трубочки да водочки…

И, чтоб не поругаться с соседом без толку, спешил отойти от Серого. А Серый спокойно и дельно замечал ему вслед:

— Пьяница, брат, проспится, дурак никогда.

Разделившись с братом, долго скитался Серый по квартирам, нанимался и в городе и по имениям. Ходил и на клевера. И вот на клеверах-то и довезло ему однажды. Нанялась артель, к какой пристрял Серый, отделать большую партию по восьми гривен с пуда, а клевер возьми и дай больше двух пудов. Вытрясли его — Серый подрядился машонку бить. Нагнал в азадки зерна и купил их. И забогател: в ту же осень поставил кирпичную избу. Но не рассчитал: оказалось, что избу нужно топить. А чем, спрашивается? Да нечем было и кормиться. И пришлось сжечь верх избы, и простояла она без крыши год, почернела вся.

А труба пошла на хомут. Правда, лошади еще не было; да ведь надо же когда-нибудь начинать обзаведение… И Серый махнул рукой: решил продать избу, поставить или купить подешевле, глинобитную. Рассуждал он так: будет в избе — ну, на худой конец, десять тысяч кирпичей; за тысячу дают пять, а то и шесть рублей; выходит, значит, больше полсотни… Но кирпичей оказалось три с половиной тысячи, за матицу пришлось взять не пять целковых, а два с полтиной… Озабоченно приглядывая себе новую избу, целый год приторговывался он только к тем, что были совсем не по деньгам ему. И примирился с теперешней только в твердой надежде на будущую — крепкую, просторную, теплую.

— В этой я, прямо говорю, не жилец! — отрезал он однажды.

Яков внимательно посмотрел на него, тряхнул шапкой.

— Так. Значит, ждешь, корабли приплывут?

— И приплывут, — ответил Серый загадочно.

— Ой, брось дурь, — сказал Яков, — наймись куда ни на есть, да зубами, к примеру, держись за место…

Но мысль о хорошем дворе, о порядке, о какой-то ладной, настоящей работе отравляла всю жизнь Серому. Скучал он на местах.

— Она, видно, работа-то не мед, — говорили соседи.

— Небось была бы мед, кабы хозяин попался путный!

И Серый, вдруг оживившись, вынимал изо рта холодную трубку и начинал любимую историю: как он, будучи холостым, целых два года честно-благородно отжил у попа под Ельцом.

— Да я и сейчас поди туда — с руками оторвут! — восклицал он. — Только слово сказать: пришел, мол, папаша, поработаться на вас.

— Ну, к примеру, и шел бы…

— Шел бы! Когда у меня детей цельный угол сидит! Вестимо: чужую беду — руками разведу. А тут человек без толку пропадает…

Без толку пропадал Серый и нынешний год. Всю зиму с озабоченным видом просидел дома, без огня, в холоде, в голоде. Великим постом пристроился каким-то манером к Русановым под Тулой: в своих-то местах его уж не брали. Но не прошло и месяца, как осточертела ему русановская — экономия хуже горькой редьки.

— Ой, малый! — сказал раз приказчик. — Наскрозь тебя вижу: придираешься ты лыжи наладить. Забираете, сукины дети, денежки вперед, да и норовите в кусты.

— Это, может, бродяга какой так-то норовит, а не мы, — отрезал Серый.

Но приказчик намека не понял. И пришлось действовать решительнее. Заставили раз Серого навозить к вечеру хоботья для скотины. Он поехал на гумно и стал навивать воз соломы.

Подошел приказчик:

— Разве я тебе не русским языком сказал — хоботье накладать?

— Не время его накладать, — твердо ответил Серый.

— Это почему?

— Путные хозяева хоботье в обед дают, а не на ночь.

— Да ты-то что за учитель такой?

— Не люблю морить скотину. Вот и учитель весь.

— А везешь солому?

— На все время надо знать.

— Сию же минуту брось накладывать!

Серый побледнел.

— Нет, дела я не брошу. Дела мне нельзя, бросать,

— Дай сюда вилы, собака, и отойди от греха.

— Я не собака, а хрещеный человек. Вот отвезу — и отойду. И совсем уйду.

— Ну, брат, навряд! Уйдешь, да вскорости и назад, в волость припрешь.

Серый соскочил с воза, бросил вилы в солому.

— Это я-то припру?

— Ты-то!

— Ой, милый, не припри ты! Авось и за тобой знаем. Тоже, брат, не похвалит хозяин…

Толстые щеки приказчика налились сизой кровью, белки выпучились.

— А-а! Вот как! Не похвалит? Говори же, когда такое дело, — за что?

— Мне нечего говорить, — пробормотал Серый, чувствуя, что у него сразу отяжелели ноги от страха.

— Нет, брат, брешешь — скажешь!

— А куда мука девалась? — внезапно крикнул Серый.

— Мука? Какая такая мука? Какая?

— Сляпая. С мельницы…

Приказчик мертвой хваткой сгреб Серого за ворот, за душу — и на мгновение оба замерли.

— Ты что же это, — за пельки хватать? — спросил Серый спокойно. — Задушить хочешь?

И вдруг яростно завизжал:

— Ну, бей, бей, пока сердце кипит!

И, рванувшись, вырвался и схватил вилы.

— Ребята! — заорал приказчик, хотя кругом никого не было. — За старостой! Прислушайте: он меня заколоть хотел, сукин сын!

— Не суйся, нос сшибешь, — сказал Серый, держа вилы наперевес. — Авось не прежнее вам времечко!

Но тут приказчик размахнулся — и Серый торчмя головой полетел в солому…

Все лето Серый сидел опять дома, поджидая милостей от Думы. Всю осень шатался от двора к двору, надеясь пристроиться к кому-нибудь, едущему на клевера… Загорелся однажды новый омет на краю деревни. Серый первым явился на пожар и орал до сипоты, опалил ресницы, промок до нитки, распоряжаясь водовозами, теми, что кидались с вилами в огромное розово-золотое пламя, растаскивали во все стороны огненные шапки, и теми, что просто метались среди жара, треска, льющейся воды, гама, наваленных возле изб икон, кадушек, прялок, попон, рыдающих баб и сыплющихся с обгорелых лозин черных листьев… Как-то в октябре, когда после проливных дождей и ледяной бури застыл пруд и соседский боров соскользнул с мерзлого бугра, проломил лед и стал тонуть, Серый первый, со всего разбега, шарахнулся в воду — спасать… Боров все равно утонул, но это дало Серому право прибежать с пруда в людскую, потребовать водки, табаку, закуски. Сперва он был весь лиловый, зуб на зуб не попадал, еле шевелил белыми губами, переодеваясь во все чужое, в Кошелево. Потом ожил, захмелел, стал хвастать — и опять рассказал о том, как он честно-благородно служил у попа и как ловко выдал прошлый год свою дочь замуж. Он сидел за столом, с жадностью жевал, заглатывая брусочки сырой ветчины и самодовольно повествовал:

— Хорошо. Снюхалась она, Матрюшка-то, с Егоркой, с этим… Ну, снюхалась и снюхалась. Нехай. Сижу как-то? под окошечком, вижу — раз Егорка прошел мимо избе, два… а моя — все нырь да нырь к окошечку… Значит, обдумали дело, думаю себе. И говорю бабе: ты тут нормочку скотине дай, а я пойду, — на сходку повещали. Сел за избой в солому, сижу, жду. А уж снежок первый напал. Вижу опять снизу крадется Егорка… А она и вот она. Зашли за погреб, потом — шмыг в избу в новую, в пустую, рядом. Подождал я сколько-нибудь…

— История! — сказал Кузьма и болезненно усмехнулся.

Но Серый принял это за похвалу, за восхищение его умом и хитростью. И продолжал, то возвышая голос, то едко понижая его:

— Стой, слухай, что дальше-то будет. Подождал, говорю, сколько-нибудь — да за ними… Вскочил на порог — прямо на ней и прихватил! Перепужались они — до страсти. Он, как куль, наземь с нее свалился, а она обмерла, лежит, как утка… «Ну, говорит, бей меня теперь». Это он-то. «Бить, говорю, ты мне не нужо-он…» Поддевочку его взял, пинжачок тоже, оставил в одних подштанниках, — почесть в чем мать родила… «Ну, говорю, ступай теперь, куды хочешь…» А сам домой. Смотрю и он сзади идет: снег белый, — и он белый, идет, сопит… Деться-то некуда, — куда кинешься? А моя Матрена Миколавна, как я только из избе, — в поле! Закатилась — насилу соседка под самым Басовым за рукав поймала, ко мне привела. Дал я ей отдохнуть и говорю: «Мы люди бедные ай нет?» Молчит. «Мать-то у тебя убогая ай умная?» Опять молчит. «Как ты нас оконфузила? А? Ты что ж, полон угол мне их нашвыряешь, выбледков-то своих, а я глазами моргай?» Ну, и зачал ее лудить, — был у меня тут кнутик похоженький… Просто сказать, всю пояснику ей изрубил! А он сидит на лавке, голосит. Взялся потом за него, за голубчика…

— И женил? — спросил Кузьма.

— Вона! — воскликнул Серый и, чувствуя, что хмель одолевает его, стал сгребать с тарелки куски ветчины и пихать в карманы порток. — Еще как свадьбу-то сыграли! На расходы я, брат, жмуриться не стану…

«Ну, и рассказ!» — долго думал Кузьма после этого вечера. — А погода портилась. Писать не хотелось, тоска усиливалась. Только и радости, что явится кто-нибудь с просьбой. Приезжал несколько раз Гололобый из Басова, — совершенно лысый мужик в огромной шапке, — писать прошение на свата, переломившего ему ключицу. Приходила вдова Бутылочка с Мыса — писать письма к сыну, вся в лохмотьях, вся мокрая и ледяная от дождя. Начнет диктовать, — в слезы.

— Город Серьпухов, при дворянской бане, дом Желтухин…

И заплачет,

— Ну? — спрашивает Кузьма, скорбно кося брови, по-стариковски глядя на Бутылочку поверх пенсне. — Ну, написал. Дальше что?

— Дальше-то? — спрашивает Бутылочка шепотом и, стараясь овладеть голосом, продолжает:

— Дальше-то пиши, касатик, поскладнее… Передать, значит, Михал Назарычу Хлусову… в собственные руки…

И продолжает — то с остановками, то совсем без остановок:

— Письмо милому и дорогому сыночку нашему Мише, что же ты, Миша, про нас забыл, никакого слуху нету от вас… Ты сам знаешь, мы на хватере, а теперича нас сгоняют долой, куда ж мы теперича денемся… Дорогой наш сыночек Миша, просим мы вас за ради господа бога, чтоб вы приезжали домой как ни можно скорей…

И опять сквозь слезы шепотом:

— Мы тут с вами хоть землянку выкопаем, и то будем у своем угле…

Бури и ледяные ливни, дни, похожие на сумерки, грязь в усадьбе, усеянная мелкой желтой листвой акаций, необозримые пашни и озими вокруг Дурновки и без конца идущие над ними тучи опять томили ненавистью к этой проклятой стране, где восемь месяцев метели, а четыре дожди, где за нуждой приходится идти на варок или в вишенник. Когда завернуло ненастье, пришлось гостиную забить наглухо и перебраться в зал, чтоб уже всю зиму и ночевать в нем, и обедать, и курить, и проводить долгие вечера за тусклой кухонной лампочкой, шагая из угла в угол в картузе и чуйке, едва спасавших от холода и ветра, дувшего в щели. Иногда оказывалось, что забыли запастись керосином, и Кузьма проводил сумерки без огня, а вечером зажигал какой-нибудь огарок только для того, чтобы поужинать картофельной похлебкой и теплой пшенной кашей, что молча, с строгим лицом подавала Молодая.

«Куда бы поехать?» — думал он порою.

Соседей поблизости было всего только трое: старуха-княжна Шахова, которая не принимала даже предводителя дворянства, считая его невоспитанным; отставной жандарм Закржевский, геморроидально-злой человек, который и на порог не пустил бы к себе; и, наконец, мелкопоместный дворянин Басов, живший в избе, женившийся на простой бабе, говорившей только о хомутах и скотине. Отец Петр, священник из Колодезей, куда Дурновка была приходом, посетил раз Кузьму, но вести знакомство не возымел охоты ни тот, ни другой. Кузьма угостил священника только чаем — священник резко и неловко захохотал, увидав на столе самовар. «Самоварчик? Отлично! Вы, я вижу, не тароваты на угощенье!» И хохот совсем не шел к нему: точно другой кто-то хохотал за этого высокого, худого человека с большими лопатками и черными крупными волосами, с бегающим взглядом.

Не часто бывал Кузьма и у брата. А тот приезжал только тогда, когда был чем-нибудь расстроен. И одиночество было так безнадежно, что порою Кузьма называл себя Дрейфусом на Чертовом острове. Сравнивал он себя и с Серым. Ах, ведь и он, подобно Серому, нищ, слабоволен, всю жизнь ждал каких-то счастливых дней для работы!

По первому снегу Серый куда-то ушел и пропадал с неделю. Явился домой сумрачный.

— Ай опять к Русанову ходил? — спросили соседи.

— Ходил, — ответил Серый.

— Зачем?

— Уговаривали наняться.

— Так. Не согласился?

— Дурей их не был да до веку и не буду!

И Серый, не снимая шапки, опять надолго засел на лавку. И в сумерки тоскливо становилось на душе при взгляде на его избу. В сумерки за широким снежным логом скучно чернела Дурновка, ее риги и лозинки на задворках. Но темнело и — загорались огоньки, казалось, что в избах мирно, уютно. И неприятно чернела только темная изба Серого. Она была глуха, мертва. Кузьма уже знал: если войдешь в ее темные полураскрытые сени, почувствуешь себя на пороге почти звериного жилья — пахнет снегом, в дыры крыши видно сумрачное небо, ветер шуршит навозом и хворостом, кое-как накиданным на стропила; найдешь ощупью покосившуюся стену и отворишь дверь, встретишь холод, тьму, чуть мерцающее во тьме мерзлое окошечко… Никого не видно, но угадываешь: хозяин на лавке, — угольком краснеет его трубка; хозяйка, — смирная, молчаливая, с придурью баба, — тихонько покачивает повизгивающую люльку, где болтается бледный, сонный от голода рахитик. Детишки забились на чуть теплую печку и что-то шепотом рассказывают друг другу. В гнилой соломе под нарами шуршат, возятся коза и поросенок, — большие друзья. Страшно разогнуться, чтобы не удариться головой в потолок. Повертываешься тоже с опаской: от порога до противоположной стены всего пять шагов.

— Кто-й-то? — раздается из темноты негромкий голос.

— Я.

— Никак, Кузьма Ильич?

— Он самый.

Серый подвигается, опрастывает место на лавке. Кузьма садится, закуривает. Понемногу начинается разговор. Угнетенный темнотой, Серый прост, грустен, сознается в своих слабостях. Голос его порою дрожит…

Зима наступила долгая, снежная.

Бледно-белеющие под синевато-сумрачным небом поля стали шире, просторней и еще пустыннее. Избы, пуньки, лозины, риги резко выделялись на первых порошах. Потом завернули вьюги и намели, навалили столько снега, что деревня приняла дикий северный вид, стала чернеть только дверями да окошечками, еле выглядывающими из-под нахлобученных белых шапок, из белой толщи завалинок. За вьюгами подули по затвердевшему серому насту полей жесткие ветры, оборвали последние коричневые листья с бесприютных дубовых кустарников в логах, пошел тонуть в непролазных наносах, испещренных заячьими следами, однодворец Тарас Миляев, спокон веку приверженный охоте, превратились в мерзлые глыбы водовозки, наросли ледяные скользкие бугры вокруг прорубей, накатались дороги по сугробам — и зимние будни установились. Начались по деревне повальные болезни: оспа, горячка, скарлатина… Вокруг прорубей, из которых пила вся Дурновка, над вонючей темно-бутылочной водой, по целым дням стояли, согнувшись и подоткнув юбки выше сизых голых колен, в мокрых лаптях, с большими, закутанными головами, бабы. Они вытаскивали из чугунов с золою свои серые замашные рубахи, мужицкие тяжевые портки, детские загаженные свивальники, полоскали их, били вальками и перекликались, сообщая друг другу, что руки «зашлись с пару», что во дворе у Матютиных помирает в горячке бабка, что у снохи Якова завалило горло… Смеркалось часа в три, лохматые собаки сидели на крышах, почти сровнявшихся с сугробами. Ни единая душа не знала, чем питаются эти собаки. Однако они были живы и даже свирепы.

Просыпались в усадьбе рано. На рассвете, в синеватой темноте, когда зажигались по избам огоньки, затапливались печи и сквозь застрехи медленно шел густой молочный дым, а во флигеле с замерзшими серыми окнами становилось холодно, как в сенцах, Кузьму будил стук дверей и шуршанье мерзлой, со снегом, соломы, которую таскал из розвальней Кошель. Слышался его негромкий сиплый голос, — голос человека, проснувшегося рано, натощак озябшего. Гремела трубой самовара и строгим шепотом переговаривалась с Кошелем Молодая. Она спала не в людской, где тараканы до крови обтачивали руки и ноги, а в прихожей, и вся деревня была убеждена, что это неспроста. Деревня хорошо знала, что пережила Молодая за осень. Молчаливая Молодая была строже и печальнее схимницы. Но что с того? Кузьма уже знал от Однодворки, что говорили на деревне, и, просыпаясь, всегда вспоминал об этом со стыдом и отвращением. Он стучал кулаком в стену, давая знать, что ждет самовара, и, кряхтя, закуривал цигарку: это успокаивало сердце, облегчало грудь. Он лежал под тулупом и, не решаясь расстаться с теплом, курил и думал: «Бесстыжий народ! Ведь у меня дочь ровесница ей…» То, что за стеной ночевала молодая женщина, волновало его только отеческой нежностью, днем она была серьезна, скупа на слова, когда спала, было в ней что-то детское, грустное, одинокое. Но разве деревня могла верить этой нежности? Не верил даже Тихон Ильич: что-то уж очень странно усмехался он порою. Он и всегда-то был недоверчив, подозрителен, груб в своих подозрениях, а теперь и совсем потерял ум: что ему ни скажи, — у него на все один ответ.

— Слышал, Тихон Ильич? Закржевский, говорят, от катара помирает: в Орел повезли.

— Брехня. Знаем мы этот катар!

— Да мне фельдшер говорил.

— А ты слушай его побольше…

— Хочу газетку выписать, — скажешь ему. — Дай мне, пожалуйста, в счет жалованья рублей десять.

— Гм! Охота же человеку брехней голову забивать. Да, признаться, со мной и денег-то всего пятиалтынный, не то двугривенный…

Войдет Молодая с опущенными ресницами:

— Муки, Тихон Ильич, у нас осталось чуть…

— Это как же так — чуть? Ой, брешешь, баба!

И перекосит брови. А доказывая, что муки должно было хватить, по крайней мере, еще дня на два на три, все быстро поглядывает то на Кузьму, то на Молодую. Раз; даже спросил, усмехнувшись:

— А как спать-то вам, — ничего, тепло?

И Молодая густо покраснела и, нагнув голову, вышла, а у Кузьмы от стыда и злобы похолодели пальцы.

— Стыдно, брат, Тихон Ильич, — пробормотал он, отвертываясь к окну. — И особливо после того, что ты сам же открыл мне…

— А чего ж она покраснела? — зло, смущенно и неловко улыбаясь, спросил Тихон Ильич.

По утрам неприятнее всего было умываться. В прихожей несло морозом от соломы, плавал, как битое стекло, лед в рукомойнике. Кузьма порой принимался за чай, вымыв только руки, и со сна казался совсем стариком. От нечистоты и холода он сильно похудел и поседел за осень… Похудели руки, кожа на них стала тоньше, глянцевитее, покрылась какими-то мелкими лиловыми пятнышками.

Утро было серое. Под затвердевшим серым снегом серой была и деревня. Серыми мерзлыми лубками висело на перекладинах под крышами пунек белье. Намерзало возле изб — лили помои, выкидывали золу. Оборванные мальчишки спешили по улице между избами и пуньками; в школу, взбегали на сугробы, скатывались с них на лаптях; на всех были холщовые мешки с грифельными досками и с хлебом. Навстречу им, приседая под коромыслом с двумя ушатами и неловко ступая безобразными задубеневшими валенками, обшитыми свиной кожей, шел в одном армячишке старый, больной, темнолицый Чугунок; тянулась с бугра на бугор и, раскатываясь, расплескивалась чья-нибудь заткнутая соломой водовозка; проходили бабы, занимавшие друг у друга то соли, то пшена, то совок мучицы на лепешки или саламату. На гумнах было пусто, — только у Якова дымились ворота риги: он, подражая богатым мужикам, молотил зимою. А за гумнами, за голым лозняком на задворках, расстилалось под низким белесым небом серое снежное поле, пустыня волнообразного наста.

Порой Кузьма ходил завтракать к Кошелю в людскую — горячими, как огонь, картошками или вчерашними кислыми щами. Он вспоминал город, где прожил всю жизнь и дивился: совсем не тянуло его туда. У Тихона город был заветной мечтой, он презирал и ненавидел деревню всей душою. Кузьма только силился ненавидеть. Он теперь с еще большим страхом, чем прежде, оглядывался на свое существование: он совсем одичал в Дурновке, — часто не умывался, весь день не снимал чуйки, хлебал из одной миски с Кошелем. Но хуже всего было то, что, страшась своего существования, которое старило его не по дням, а по часам, он чувствовал, что оно все-таки приятно ему, что он, кажется, возвратился в ту именно колею, какая, может быть, и надлежала ему от рождения: недаром, видно, текла в нем кровь дурновцев!

После завтрака он гулял иногда по усадьбе или по деревне. Бывал на гумне у Якова, в избе у Серого или Кошеля, старуха которого жила одна, слыла колдуньей, была высока и страшно худа, зубаста, как смерть, говорила грубо и решительно, как мужик курила трубку: истопит печку, сядет на нары и покуривает себе, мотая тонкой длинной ногой в тяжелом черном лапте. Раза два за весь пост Кузьма выезжал — был на почте и у брата. И поездки эти были тяжелы: промерзал Кузьма до того, что не чувствовал, есть у него тело или нет. Бараний тулуп его служил так давно, что весь пошел лысинами. А ветер в поле был свирепый. После сидения в Дурновке нельзя было надышаться крепкой свежестью зимнего воздуха. После долгого созерцания деревни поражал снежно-серый простор, по-зимнему синеющие дали казались неоглядными, красивыми, как на картине. Бодро, отфыркиваясь, неслась против жесткого ветра лошадь, смерзшиеся глудки со стуком летели из-под кованых копыт и передок саней. Кошель, с черно-лиловой обмороженной щекой, бодро кряхтя, соскакивал с облучка на раскатах и на бегу боком вскакивал на него. Но ветер продувал насквозь, ноги, поставленные в солому, перебитую со снегом, ныли и коченели, лоб и скулы ломило… А в низенькой почтовой конторе в Ульяновке было скучно так, как может быть скучно только в захолустных казенных местах. Пахло плесенью, сургучом, оборванный почтальон стучал штемпелем, угрюмый Сахатров орал на мужиков, сердясь, что Кузьма не догадывается прислать ему пяток кур или пуд муки. Возле дома Тихона Ильича волновал запах паровозного дыма, напоминал, что есть на свете города, люди, газеты, новости. Поговорить с братом, отдохнуть у него, согреться было бы приятно. Но разговор не налаживался. Брата поминутно отрывали в лавку, по хозяйству, говорил он тоже только о хозяйстве, о брехне, о подлости и злобе мужиков, — о необходимости поскорее, поскорее развязаться с имением. Настасья Петровна была жалка. Она, видимо, стала страшно бояться мужа; невпопад встревала в беседу, невпопад хвалила его, — его ум, зоркий хозяйский глаз, то, что он по хозяйству во все, во все вникает сам.

— Уж такой доступный до всего, такой доступный! — говорила она — и Тихон Ильич грубо обрезал ее. Через час такой беседы Кузьму начинало тянуть домой, в усадьбу.

«Он рехнулся, ей-ей, рехнулся!» — бормотал Кузьма на пути домой, вспоминая угрюмое и злое лицо Тихона, его замкнутость, подозрительность и утомительное повторение одного и того же. И покрикивал на Кошеля, на лошадь, торопясь скрыть в своем домишке и тоску свою, и старую холодную одежду…

На святках к Кузьме повадился Иванушка из Басова. Это был старозаветный мужик, ошалевший от долголетия, некогда славившийся медвежьей силой, коренастый, согнутый в дугу, никогда не подымавший лохматой бурой головы, ходивший носками внутрь. В холеру девяносто второго года вся огромная семья Иванушки вымерла. Уцелел только сын, солдат, служивший теперь будочником на чугунке, недалеко от Дурновки. Можно было дожить век у сына, но Иванушка предпочел бродить, побираться. Ош косолапо шел по двору с палкой и шапкой в левой руке с мешком в правой, с раскрытой головой, на которой белел снег — и овчарки почему-то не брехали на него. Он входил в дом, бормотал: «Дай бог дому сему да хозяина в дому», — и садился у стены на пол. Кузьма отрывался от книги и с удивлением, с робостью смотрел на него поверх пенсне, как на какого-то степного зверя, присутствие которого было странно в комнате. Молча, с опущенными ресницами, с легкой ласковой улыбкой, мягко ступая лаптями, появлялась Молодая, подавала Иванушке миску вареных картошек и целую краюху хлеба, серую от соли и становилась у притолки. Она носила лапти, в плечах была плотна, широка, и красивое поблекшее лицо ее было так крестьянски-просто и старинно, что, казалось, иначе и не могла она называть Иванушку, как дедушкой. И она улыбаясь, — она улыбалась только ему одному, — негромко говорила:

— Закуси, закуси, дедушка.

А он, не поднимая головы, зная ее ласку только по голосу, тихо ныл в ответ, иногда бормотал: «Спаси табе господь, внучка», широко и неловко, точно лапой, крестился и жадно принимался за еду. На его бурых волосах, нечеловечески густых и крупных, таяло, С лаптей текло по полу. От ветхого, бурого чекменя, надетого на грязную посконную рубаху, пахло курной избой. Изуродованные долголетней работой руки, корявые негнущиеся пальцы с трудом ловили картошки.

— Небось холодно в одном чекмене-то? — громко спрашивал Кузьма.

— Ась? — слабым нытьем отозвался Иванушка, подставляя закрытое волосами ухо.

— Холодно тебе небось? Иванушка думал.

— Чем холодно? — отвечал он с расстановкой. — Ничаво ня холодно… В старину куда стюдяней было.

— Подними голову-то, волосы-то поправь!

Иванушка медленно качал головою.

— Таперь, брат, не подымешь… Гнеть к земле-то…

И с тусклой улыбкой силился поднять свое страшное, заросшее волосами лицо, свои крохотные, сощуренные глазки.

Наевшись, он вздыхал, крестился, собирал и дожевывал крошки с колен; потом шарил возле себя — искал мешок, палку и шапку, а найдя и успокоившись, начинал неторопливую беседу. Он мог просидеть молча весь день, но Кузьма и Молодая расспрашивали — и он, как во сне, откуда-то издалека, отвечал. Он рассказывал своим неуклюжим старинным языком, что царь, говорят, весь из золота, что рыбу царь не может есть — «дюже солона», что пророк Илья раз проломил небо и упал на землю: «дюже был грузен»; что Иван Креститель родился лохматый, как баран, и, крестя, бил крестника костылем железным в голову, чтобы тот «очухался»; что всякая лошадь раз в году, в день Флора и Лавра, норовит человека убить; рассказывал, что в старину ржи были такие, что уж не мог проползти, что косили прежде в день по две десятины на брата; что у него был мерин, которого держали «на чепи» — так силен и страшен был он; что однажды, лет шестьдесят тому назад, У него, у Иванушки, украли такую дугу, за которую он двух целковых не взял бы… Он был твердо убежден, что семья его вымерла не от холеры, а оттого, что перешла после пожара в новую избу, ночевала в ней, не дав сперва переночевать кочету, и что он с сыном спасся только случайно: спал в риге… Под вечер Иванушка поднимался и уходил, не обращая внимания ни на какую погоду; склоняясь ни на какие увещания остаться до утра… И студился насмерть — и под крещение скончался в будке сына. Сын уговаривал его причаститься. Иванушка не согласился: сказал, что, причастившись, помрешь, а смерти он твердо решил «не поддаваться». Он по целым дням лежал без памяти; но даже и в бреду просил невестку сказать, что его дома нет, если постучится смерть. Ночью он пришел в себя, собрал силы, слез с печи и стал на колени перед образом, озаренным лампадкой. Он тяжко вздыхал, долго бормотал, повторял: «Господи-батюшка, прости мои прегряшения…» Потом задумался, долго молчал, приникнув головою к полу. И вдруг поднялся и твердо сказа «Не, не поддамся!» Но утром увидал, что невестка разваливает пироги, жарко топит печь…

— Ай мне на похороны? — спросил он дрогнувшим голосом.

Невестка промолчала. Он опять собрал силы, опять слез с печи, вышел в сенцы: да, верно, — у стены стоймя стоял громадный лиловый гроб с белыми восьмиконечными крестами! Тогда он вспомнил, что было лет тридцать тому назад с соседом, стариком Лукьяном: Лукьян захворал, ему купили гроб — тоже хороший, дорогой гроб, привезли из города муки, водки, соленого судака; а он возьми да и поправься. Куда было девать гроб? Чем оправдать траты? Лукьяна лет пять проклинали потом за них, сживали попреками со свету… Иванушка, вспомнил это, поник головой и покорно побрел в избу. А ночью, лежа на спине без памяти, стал дрожащим, жалобным голосом петь, да все тише, тише — и вдруг затряс коленами, заикал, высоко поднял грудь вздохом и, с пеной на раскрытых бах, застыл…

Чуть не месяц Кузьма пролежал из-за Иванушки в постели. Утром на крещенье говорили, что птица мерзла на лету, а у Кузьмы даже валенок не было. И все-таки он поехал взглянуть на мертвого. Руки его, сложенные и закоченевшие под огромной грудью на чистой посконной рубахе, уродованные мозолистыми наростами в течение целых восьмидесяти лет первобытно-тяжкой работы, были так грубы и страшны, что Кузьма поспешил отвернуться.

А на волосы, на мертвое звериное лицо Иванушки он даже и покоситься не мог, — поскорее кинул белый коленкор. Чтобы согреться, он выпил водки и посидел перед жарко пылающей печкой. В будке было тепло и празднично-чисто, над возглавием широкого лилового гроба, закрытого коленкором, мерцал золотистый огонек восковой свечки, прилепленной к угловому темному образу, пестрела яркими красками лубочная картина — продажа братьями Иосифа. Приветливая солдатка легко поднимала на рогаче и вдвигала в печь пудовые чугуны, весело говорила о казенных дровах и все упрашивала остаться до возвращения из села мужа. Но Кузьму била лихорадка; лицо горело, от водки, отравой разлившейся по озябшему телу, стали навертываться на глаза беспричинные слезы… И, не согревшись, Кузьма поехал по белым крепким волнам полей к Тихону Ильичу. Заиндевевший, бело-кудрявый мерин бежал шибко, екая селезенкой, кидая из ноздрей столбы серого пара; козырьки голосили, звонко визжали железными подрезами по жесткому снегу; сзади, в морозных кругах, желтело низкое солнце; спереди, с севера, несло жгучим, захватывающим дух ветром; вешки клонились в густом кудрявом инее, и крупные серые овсянки стаей летели перед мерином, рассыпались по лоснящейся дороге, клевали мерзлый навоз, опять взлетали и опять рассыпались. Кузьма глядел на них сквозь тяжелые, белые ресницы, чувствовал, что задеревеневшее лицо его с белыми кудрями усов и бороды стало похоже на святочную маску… Солнце садилось, снежные волны мертвенно зеленели в оранжевом блеске, от их хребтов и зазубрин тянулись голубые тени… Кузьма круто повернул лошадь и погнал ее назад, домой. Солнце село, в доме с запушенными серыми стеклами брезжил тусклый свет, стояли сизые сумерки, было нелюдимо и холодно. Снегирь, висевший в клетке возле окна в сад, околел, лежал вверх лапками, распушив перья, раздув красный зобик.

— Готов! — сказал Кузьма и понес снегиря выкидывать.

Дурновкау занесенная мерзлыми снегами, такая далекая всему миру в этот печальный вечер среди степной зимы, вдруг ужаснула его. Кончено! Горящая голова мутна и тяжела, он сейчас ляжет и больше не встанет… Скрипя по снегу лаптями, к крыльцу подходила с ведром в руке Молодая.

— Заболел я, Дунюшка! — ласково сказал Кузьма, в надежде услыхать от нее ласковое слово. Но Молодая равнодушно, сухо ответила: — Самовар, что ль, поставить?

И даже не спросила, чем заболел. Не спросила ниче и об Иванушке… Кузьма вернулся в темную комнату весь дрожа, со страхом соображая, как же это и куда о будет ходить теперь за нуждой, лет на диван… И вечера смешались с ночами, ночи с днями, счет их потерялся…

В первую ночь, часа в три, он очнулся и постучал стену кулаком, чтобы попросить воды: мучила во сне жажда и мысль, выкинули ли снегиря. Но на стук никто не отозвался. Молодая ушла ночевать в людскую. И Кузьма вспомнил, почувствовал, что он смертельно болен, и его охватила такая тоска, точно он очнулся в склепе. Значит в прихожей, пахнущей снегом, соломой и хомутами, было пусто! Значит, он, больной и беспомощный, совсем один в этом темном ледяном домишке, где тускло сереют окна среди мертвой тишины бесконечной зимней ночи и висит ненужная клетка!

— Господи, спаси и помилуй, господи, помоги хоть сколько-нибудь, — зашептал он, поднимаясь и шаря дрожащими руками по карманам.

Он хотел зажечь спичку. Но шепот его был горячечный, в пылающей голове шумело и звенело, руки, не леденели… Приехала Клаша, его родная, милая дочь, быстро распахнула дверь, положила его голову на подушку, села на стул возле дивана… Одета она была барышней, — бархатная шубка, шапочка и муфта из белого меха, — руки ее пахли духами, глаза блестели, щеки с мороза раскраснелись… «Ах, как хорошо распуталось все!» — шептал кто то, но нехорошо было то, что Клаша почему-то не зажигает огня, что приехала она не к нему, а на похороны Иванушки… что она внезапно басом запела под гитару: «Хазбулат удалой, бедна сакля твоя…»

В смертельной тоске, отравлявшей душу в начале болезни, Кузьма бредил снегирем, Клашей, Воронежем, и даже в бреду не покидала его мысль — сказать кому-нибудь чтобы хоть в одном сжалились над ним — не хоронили в Колодезях. Но, боже мой, не безумие ли надеяться на жалость в Дурновке! Раз он пришел в себя утром, когда топили печку, — и простые, спокойные голоса Кошеля и Молодой показались ему так беспощадны, чужды и странны, как всегда кажется беспощадна чужда и странна больным обыденная жизнь здоровых. Он хотел крикнуть, попросить поставить самовар — и онемел: послышался сердитый шепот Кошеля, говорившего, конечно, о нем, о больном, отрывистый ответ Молодой:

— А, да ну его! Помрет — похоронят…

Потом светило в окна, сквозь голые ветви акаций, предвечернее солнце, Синел табачный дым. Возле постели сидел старичок-фельдшер, пахнущий лекарством и морозной свежестью, отдиравший с усов ледяные сосульки. На столе кипел самовар, и Тихон Ильич, высокий, седой, строгий, заваривал, стоя у стола, душистый чай. Фельдшер говорил о своих коровах, ценах на муку и масло, а Тихон Ильич рассказывал, как чудесно, богато хоронили Настасью Петровну, как он рад, что нашелся наконец покупатель на Дурновку. Кузьма понимал, что Тихон Ильич только что из города, что Настасья Петровна умерла там внезапно, по дороге на вокзал; понимал, что стоили Тихону Ильичу похороны страшно дорого и что он уже взял задаток за Дурновку — и был совершенно равнодушен…

Проснувшись однажды очень поздно, чувствуя лишь слабость, он сел за самовар. День был пасмурный, теплый, навалило много свежего снега. Отпечатывая в нем следы лаптей, испещренные крестиками, прошел под окном Серый. Вокруг него, обнюхивая его рваные полы, бежали овчарки. А он тянул за повод высокую грязно-соловую лошадь, безобразную от старости и худобы, с истертыми хомутом плечами, с побитой спиной, с жидким нечистым хвостом. Она ковыляла на трех ногах, четвертую, переломленную ниже колена, волочила. И Кузьма вспомнил, что третьего дня был Тихон Ильич и сказал, что велел Серому полакомить овчарок, — найти и зарезать старую лошадь, что Серый и прежде промышлял иногда этим делом — покупкой дохлой или негодной скотины на шкуру. С Серым, говорил Тихон Ильич, был недавно страшный случай: готовясь резать какую-то кобылу, Серый забыл ее спутать, связал и затянул на сторону только морду, — и кобыла, как только он, перекрестившись, ударил ее тонким ножичком в жилу возле ключицы, взвизгнула и, с визгом, желтыми, оскаленными от боли и ярости зубами, с бьющей на снег струей черной крови, кинулась на своего убийцу и долго, как человек, гонялась за ним — и настигла бы, да «спасибо, снег был глубок»… Кузьму так поразил этот случай, что теперь, заглянув в окно, он опять почувствовал тяжесть в ногах. Он стал глотать горячий чай — и понемногу оправился. Покурил, посидел… Наконец встал, шел в прихожую и взглянул на голый, редкий сад за оттаявшим окном: в саду, на белоснежном покрове поля краснела бокастая кровавая туша с длинной шеей и ободранной головою; собаки, сгорбившись и упершись лапами в мясо, жадно вырывали и растягивали кишки; два старых черно-сизых ворона боком подпрыгивали к голове, взлетали, когда собаки, рыча, кидались на них, и опять спускались на девственно-чистый снег. «Иванушка, Серый, вороны… — подумал Кузьма, — Господи, спаси и помилуй, вынеси меня отсюда!»

Недомогание не покидало Кузьму еще долго. Грустно и радостно трогала мысль о весне, хотелось поскорее вон из Дурновки. Он знал, что зиме еще и конца не предвидится; но оттепели уже начинались. Первая неделя февраля была темная, туманная. Туман скрывал поля, съедал снег. Деревня чернела, между грязными сугробами стоял вода; становой проехал однажды по деревне гуськом, весь закиданный конским пометом. Пели петухи, из вентилятора тянуло волнующей весенней сыростью… Жить еще хотелось — жить, ждать весны, переезда в город, жить покоряясь судьбе, и делать какое угодно дело, хотя бы за один кусок хлеба… И, конечно, у брата, — какой он есть. Брат ведь уже предлагал ему, больному, переселиться на Воргол.

— Куда ж мне гнать-то тебя, — сказал он, подумав. — Я и лавку с двором с первого марта передаю, — поедем братуша, в город, подальше от этих живорезов!

И правда: живорезы. Была Однодворка и передавал подробности недавней истории с Серым. Дениска вернулся из Тулы и околачивался без дела, болтая по деревне, хочет жениться, что у него есть денежки и что скоро за живет он за первый сорт. Деревня сперва называла эти россказни брехнею, потом, по намекам Дениски, сообразила, в чем дело, и поверила. Поверил и Серый и стал заискивать в сыне. Но, ободрав лошадь, получив от целковый Тихона Ильича и нажив полтинник на шкуре, загордел и загулял: пил два дня, потерял трубку и лег отлеживаться на печке. Голова болела, покурить было не из чего. Вот он и стал обдирать на цигарки потолок, который Денис оклеивал газетами и разными картинками. Обдирал конечно, тайком, но раз таки застал его Дениска за этим делом. Застал и заорал. Серый с похмелья тоже заорал — и Дениска стащил его с печки и бил смертным боем до тех пор, покуда не сбежались соседи… Но, думал Кузьма, не живорез ли и Тихон Ильич, с упорством сумасшедшего настаивавший на свадьбе Молодой с одним из этих живорезов!

Услыхав об этой свадьбе впервые, Кузьма твердо решил, что не допустит ее. Какой ужас, какая нелепость! Потом, приходя в себя во время болезни, он даже радовался этой нелепости. Удивило и поразило его равнодушие Молодой к нему, больному. «Зверь, дикарь! — думал он и, вспоминая о свадьбе, злобно прибавлял: — И отлично! Так ей и надо!» Теперь, после болезни, исчезли и решимость и злоба. Как-то заговорил он с Молодой о намерении Тихона Ильича — и она спокойно ответила:

— Да что ж, я уж балакала с Тихоном Ильичом об этом деле. Дай бог ему доброго здоровья, это он хорошо придумал.

— Хорошо? — изумился Кузьма.

Молодая посмотрела на него и покачала головою:

— Да как же не хорошо-то? Чудны вы, ей-богу, Кузьма Ильич! Денег сулит, свадьбу берет на себя… Опять же не вдовца какого-нибудь придумал, а малого молодого, без порока… не гнилого, не пьяницу…

— А лодыря, драчуна, дурака набитого, — прибавил Кузьма.

Молодая потупила глаза, помолчала. Вздохнула и, повернувшись, пошла к двери.

— Да как знаете, — сказала она с дрожью в голосе. — Дело ваше… Отговаривайте… Бог с вами.

Кузьма широко раскрыл глаза и крикнул:

— Стой, да ты с ума сошла! Разве я тебе зла желаю?

Молодая обернулась и остановилась.

— А разве не зла? — горячо и грубо заговорила она, краснея и блестя глазами. — Куда ж, по-вашему, мне деваться? Век чужие пороги обивать? Чужую корку глодать? Бездомной побирушкой шататься? Ай вдовца, старика искать? Мало я слез-то поглотала?

И голос ее сорвался. Она заплакала и вышла. Вечером Кузьма убедил ее, что он и не думал расстраивать дела, и она наконец поверила, ласково и застенчиво усмехнулась.

— Ну, спасибо вам, — сказала она тем милым тоном каким говорила с Иванушкой.

Но и тут на ресницах ее задрожали слезы — и опять развел руками Кузьма.

— А теперь-то ты о чем? — сказал он.

И Молодая тихо ответила:

— Да авось и Дениска не радость…

Кошель привез с почты газету почти за полтора месяца. Дни стояли темные, туманные, и Кузьма с утра до вечера читал, сидя у окна. И, кончив, ошеломив себя числом новых «террористических актов» и казней, оцепенел. Косо неслась белая крупа, падая на черную нищую деревушку, на ухабистые, грязные дороги, на конский навоз, лед и воду; сумеречный туман скрывал поля…

— Авдотья! — крикнул Кузьма, поднимаясь с места. — Скажи Кошелю — лошадь в козырьки запречь!

Тихон Ильич был дома. Он сидел за самоваром, в одной ситцевой косоворотке, смуглый, с белой бородой, с насупленными серыми бровями, большой и сильный, и заваривал чай.

— А! братуша! — приветливо воскликнул он, не раздвигая бровей. — Вылез на свет божий? Смотри, не рано ли?

— Уж очень соскучился, брат, — ответил Кузьма, целуясь с ним.

— Ну, а соскучился, давай греться и балакать…

Расспросив друг друга, нет ли новостей, стали молча пить чай, потом закурили.

— Очень ты похудел, братуша! — сказал Тихон Ильич, затягиваясь и исподлобья глядя па Кузьму.

— Похудеешь, — ответил Кузьма тихо. — Ты не читаешь газет?

Тихон Ильич усмехнулся.

— Брехню-то эту? Нет, бог милует.

— Сколько казней, если бы ты знал!

— Казней? Поделом… Ты не слыхал, что под Ельцом то было? На хуторе братьев Быковых?.. Помнишь небось, — картавые-то?.. Сидят эти Быковы, не хуже нас с тобою, этак вечерком, играют в шашки… Вдруг — что такое? Топот на крыльце, крик: «Отворяй!» И не успели, братец ты мой, эти самые Быковы глазом моргнуть — вваливается ихний работник, мужачинка на манер Серого, а за ним — два архаровца какие-то, золоторотцы, короче сказать… И все с ломами. Подняли ломы да как заорут: «Руки уверх, мать вашу так!» Быковы, конечно, перепугались не на живот, а на смерть, вскочили, кричат: «Да что такое?» А мужичишка свое: уверх да уверх!

И Тихон Ильич сумрачно улыбнулся и, задумавшись, смолк:

— Да договаривай же, — сказал Кузьма.

— Да и договаривать-то нечего… Подняли, конечно, руки и спрашивают: «Да что вам надо-то?» — «Ветчину подавай! Где ключи утебя?» — «Да сукин сын! Тебе ли не знать? Да вот они, на притолке на гвоздике висят…»

— Это с поднятыми-то руками? — перебил Кузьма.

— Конечно, с поднятыми… Ну, да и всыпят им теперь за эти руки! Удавят, конечно. Они уж в остроге, голубчики…

— Это за ветчину-то удавят?

— Нет, за транду, прости ты, господи, мое согрешение, — полусердито, полушутливо отозвался Тихон Ильич. — Будет тебе, ей-богу, ерепениться-то, Балашкина из себя корчить! Пора бросать…

Кузьма потеребил свою серенькую бородку. Измученное, худое лицо его, скорбные глаза, косо поднятая левая бровь отражались в зеркале, и, поглядев на себя, он тихо согласился:

— Ерепениться-то? Верно, что пора… давно пора…

И Тихон Ильич перевел разговор на дела. Видимо, он и задумался-то давеча, среди рассказа, только потому, что вспомнил что-то гораздо более важное, чем казни, — какое-то дело.

— Вот я уж сказал Дениске, чтобы он как ни можно скорее кончал эту музыку, — твердо, четко и строго заговорил он, из горсти подсыпая в чайник чаю. — И прошу тебя, братуша, — прими ты участие в ней, в музыке-то этой. Мне, понимаешь, неловко. А после того перебирайся сюда. Гарао, братуша, будет! Раз мы уж порешили раскассировать все вдребезги, сидеть тебе там без толку нечего, только расходы двойные. И, переехавши, запрягайся со мной рядом. Свалим с плеч обузу, доберемся, бог даст, до города, — за ссыпку примемся. Тут, в этой яруге, не развернешься. Отрясем от ног прах ее, — и хоть в тартарары провались она. Не погибать же в ней! У меня, имей в вида — сказал он, сдвигая брови, протягивая руки и стискивал кулаки, — у меня еще не вывернешься, мне еще рано, на печи-то лежать! Черту рога сломлю!

Кузьма слушал, почти со страхом глядя в его остановившиеся, сумасшедшие глаза, в его косивший рот, хищно чеканивший слова, — слушал и молчал. Потом спросил:

— Брат, скажи ты мне за ради Христа, какая у тебя корысть в этой свадьбе? Не пойму, бог свидетель, не пойму. Дениску твоего я прямо видеть не Могу. Этот новенький типик, новая Русь, почище всех старых будет. Ты не смотри, что он стыдлив, сентиментален и дурачком прикидывается, — это такое циничное животное! Рассказывает про меня, что я с Молодой живу…

— Ну, уж ты ни в чем меры не знаешь, — нахмуриваясь, перебил Тихон Ильич. — Сам же долбишь: несчастный народ, несчастный народ! А теперь — животное!

— Да, долблю и буду долбить! — горячо подхватил Кузьма. — Но у меня ум за разум зашел! Ничего теперь не понимаю: не то несчастный, не то… Да ты послушай: ведь ты же сам его, Дениску-то, ненавидишь! Вы оба ненавидите друг друга! Он про тебя иначе и не говорит, как «живорез, в холку народу въелся», а ты его живорезом ругаешь! Он нагло хвастается на деревне, что теперь он — кум королю…

— Да знаю я! — опять перебил Тихон Ильич.

— А про Молодую он, знаешь, что говорит? — продолжал Кузьма, не слушая. — У нее, понимаешь, такой нежный, белый цвет лица, а он, животное, знаешь, что говорит? «Чисто кафельная, сволочь!» Да наконец пойми ты одно: ведь он не будет жить в деревне, его, бродягу, теперь арканом в деревне не удержишь. Какой он хозяин, какой семьянин? Вчера, слышу, идет по деревне и поет блядским голоском: «Прикрасна, как андел небесный, как деман коварна и зла…»

— Знаю! — крикнул Тихон Ильич. — Не будет жить в деревне, ни за что не будет! Ну, и черт с ним! А что он не хозяин, так и мы с тобой хоррши хозяева! Я, помню, об деле тебе говорю, — в трактире-то, помнишь? — а ты перепела слушаешь… Да дальше-то, дальше-то что?

— Как что? И при чем тут перепел? — спросил Кузьма. Тихон Ильич побарабанил пальцами по столу и строго, раздельно отчеканил:

— Имей в виду: воду толочь — вода будет. Слово мое есть свято во веки веков. Раз я сказал — сделаю. За грех мой не свечку поставлю, а сотворю благое. Хоть и лепту одну подам, да за лепту эту попомнит мне господь.

Кузьма вскочил с места.

— Господь, господь! — воскликнул он фальцетом, — Какой там господь у нас! Какой господь может быть у Деийски, у Акимки, у Меньшова, у Серого, у тебя, у меня?

— Постой, — строго спросил Тихон Ильич. — У какого такого Акимки?

— Я вон околевал лежал, — продолжал Кузьма, не слушая, — много я о нем думал-то? Одно думал: ничего о нем не знаю и думать не умею! — крикнул Кузьма. — Не научен!

И, оглядываясь бегающими страдальческими глазами, застегиваясь и расстегиваясь, прошел по комнате и остановился перед самым лицом Тихона Ильича.

— Запомни, брат, — сказал он, и скулы его покраснели. — Запомни: наша с тобой песня спета. И никакие свечи нас с тобой не спасут. Слышишь? Мы — дурновцы!

И, не находя слов от волнения, смолк. Но Тихон Ильич уже опять думал что-то свое и внезапно согласился.

— Верно. Ни к черту не годный народ! Ты подумай только…

И оживился, увлеченный новой мыслью:

— Ты подумай только: пашут целую тысячу лет, да что я — больше! — а пахать путем — то есть ни единая душа не умеет! Единственное свое дело не умеют делать! Не знают, когда в поле надо выезжать! Когда надо сеять, когда косить! «Как люди, так и мы», — только и всего. Заметь! — строго крикнул он, сдвигая брови, как когда-то кричал на него Кузьма. — «Как люди, так и мы!» Хлеба ни единая баба не умеет спечь, — верхняя корка вся к черту отваливается, а под коркой — кислая вода!

И Кузьма опешил. Мысли его спутались.

«Он рехнулся!» — подумал он, бессмысленными глазами следя за братом, зажигавшим лампу.

А Тихон Ильич, не давая ему опомниться, с азартом продолжал:

— Народ! Сквернословы, лентяи, лгуны, да такие бесстыжие, что ни единая душа друг другу не верит! Заметь, — заорал он, не видя, что зажженный фитиль полыхает и чуть не до потолка бьет копотью, — не нам, а друг другу! И все они такие, все! — закричал он плачущим голосом и с трестом надел стекло на лампу.

За окнами посинело. На лужи и сугробы летел молодой белый снег. Кузьма смотрел на него и молчал. Разговор принял такой неожиданный оборот, что даже горячность Кузьмы пропала. Не зная, что сказать, не решаясь взглянуть в бешеные глаза брата, он стал свертывать папиросу.

«Рехнулся, — думал он безнадежно. — Да туда и дорога. Все равно!»

Закурил, стал успокаиваться и Тихон Ильич. Сел и, глядя на огонь лампы, тихо забормотал:

— А ты — «Дениска»… Слышал, что Макар Иванович-то, странник-то, наделал? Поймали, с дружком со своим, бабу на дороге, оттащили в караулку в Ключиках — и четыре дня ходили насиловали ее… поочередно… Ну, теперь в остроге…

— Тихон Ильич, — ласково сказал Кузьма, — что ты городишь? К чему? Ты нездоров, должно быть. Перескакиваешь с одного на другое, сейчас одно утверждаешь, а через минуту другое… Пьешь ты, что ли, много?

Тихон Ильич промолчал. Он только махнул рукою, и в глазах его, устремленных на огонь, задрожали слезы.

— Пьешь? — тихо повторил Кузьма.

— Пью, — тихо ответил Тихон Ильич. — Да запьешь! Ты думаешь, легко мне досталась эта клетка-то золотая? Думаешь, легко было кобелем цепным всю жизнь прожить, да еще со старухою? Ни к кому у меня, братуша, жалости не было… Ну, да и меня не много жалели! Ты думаешь, я не знаю, как меня ненавидят-то? Ты думаешь, не убили бы меня на смерть лютую, кабы попала им, мужичкам-то этим, шлея под хвост, как следует, — кабы повезло им в этой революции-то? Погоди, погоди, — будет дело, будет! Зарезали мы их!

— А за ветчину — давить? — спросил Кузьма.

— Ну уж и давить, — отозвался Тихон Ильич страдальчески. — Это ведь я так, к слову пришлось…

— Да ведь удавят!

— А это — не наше дело. Им отвечать всевышнему.

И, сдвинув брови, задумался, закрыл глаза.

— Ах! — сокрушенно сказал он с глубоким вздохом. — Ах, брат ты мой милый! Скоро, скоро и нам на суд перед престолом его! Читаю я вот по вечерам требник — и плачу, рыдаю над этой самой книгой. Диву даюсь: как это можно было слова такие сладкие придумать! Да вот, постой…

И он быстро поднялся, достал: из-за зеркала толстую книжку в церковном переплете, дрожащими руками надел очки и со слезами в голосе, торопливо, как бы боясь, что его прервут, стал читать:

— Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду в гробех лежащую по образу божию созданную нашу красоту, безобразну, безгласну, не имущую вида…

— Воистину суета человеческая, житие же — сень и соние. Ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече писание: егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, иде же вкупе царие и нищий…

— Царие и нищий! — восторженно-грустно повторил Тихон Ильич и закачал головою. — Пропала жизнь, братуша! Была у меня, понимаешь, стряпуха немая, подарил я ей, дуре, платок заграничный, она взяла да и истаскала его наизнанку…Понимаешь? От дури да от жадности. Жалко налицо по будням носить, — праздника, мол, дождусь, — а пришел праздник — лохмотья одни остались… Так вот и я… с жизнью-то своей. Истинно так!

Возвращаясь в Дурновку, Кузьма чувствовал только одно — тупую тоску. В тупой тоске прошли и все последние дни его в Дурновке.

Шел снег эти дни, а снегу только и ждали в дворе Серого, чтобы дорога поправилась к свадьбе.

Двенадцатого февраля, перед вечером, в сумраке холодной прихожей произошел негромкий разговор: У печки стояла Молодая, надвинув на лоб желтый с черным горошком платок, глядя: на свои лапти. У дверей — коротконогий Дениска, без шапки, в тяжелой, с обвислыми плечами поддевке. Он тоже смотрел вниз, на полусапожки с подковками, которые вертел в руках. Полусапожки принадлежали Молодой. Дениска починил их и пришел получить пятак за работу.

— Да у меня нету, — говорила Молодая. — А Кузьма Ильич, никак, заснул. Ты подожди до завтра-то.

— Мне, был, ждать-то нельзя, — певуче и задумчиво ответил Дениска, ковыряя ногтем подковку.

— Ну, как же теперь быть?

Дениска подумал, вздохнул и, тряхнув своими густыми волосами, вдруг поднял голову.

— Ну, что ж языком даром трепать, — громко и решительно сказал он, не глядя на Молодую и пересиливая застенчивость. — Говорил с тобой Тихон Ильич?

— Говорил, — ответила Молодая. — Надоел даже.

— Так я приду сейчас с отцом. Все равно ему, Кузьме-то Ильичу, вставать сейчас, чай пить…

Молодая подумала.

— Дело твое…

Дениска поставил полусапожки на подоконник и, не напоминая больше о деньгах, ушел. А через полчаса на крыльце послышался стук обиваемых от снега лаптей: Дениска вернулся с Серым — и Серый был зачем-то подпоясан по чекменю, по кострецам красной подпояской. Кузьма вышел к ним, Дениска и Серый долго крестились в темный угол, потом тряхнули волосами и подняли лица.

— Сват, не сват, а добрый человек! — не спеша начал Серый необычно-развязным и ладным тоном. — Тебе нареченную дочь отдавать, мне сына женить. По доброму согласию, на ихнее счастье давай речь промеж себя держать.

И степенно, низко поклонился.

Сдерживая болезненную улыбку, Кузьма велел кликнуть Молодую.

— Беги, ищи, — шепотом, как в церкви, приказал Серый Дениске.

— Да я тут, — сказала Молодая, выходя из-за двери, от печки, и поклонилась Серому.

Наступило молчание. Самовар, стоявший на полу и красневший в темноте решеткой, кипел и клокотал. Лиц не было видно.

— Ну, как же, дочка, решай, — усмехаясь, сказал Кузьма.

Молодая подумала.

— Я малого не корю…

— А ты, Денис?

Дениска тоже помолчал.

— Что ж, жениться все равно когда-нибудь надо… Может, бог даст, ничего.

И сваты поздравили друг друга с начатием дела. Самовар унесли в людскую. Однодворка, раньше всех узнавшая новость и прибежавшая с Мыса, зажгла в людской лампочку, послала Кошеля за водкой и подсолнухами, посадила невесту с женихом под икону, налила им чаю, сама села рядом с Серым и, чтобы нарушить неловкость, высока и резко запела, поглядывая на Дениску, на его землистое лицо и большие ресницы:

Как у нас да по садику,

Зеленом виноградину,

Ходил, гулял молодец,

Пригож, бел-белешенен…

На другой день всякий, кто слышал от Серого об этом пире, ухмылялся и советовал: «Ты бы хоть немножко-то помог молодым!» То же сказал Кошель: «Дело их молодое, молодым помогать надо». Серый молча ушел домой и принес Молодой, которая гладила в прихожей, два чугунчнка и моток черных ниток.

— Вот, невестушка, — сказал он смущенно, — на, свекровь прислала. Может, на что годится… Нету ведь ничего, — кабы было что, из рубахи выскочил бы…

Молодая поклонилась и поблагодарила. Она гладила гардину, присланную Тихоном Ильичом «заместо фаты», и глаза ее были влажны и красны. Серый хотел утешить, сказать, что и ему «не мед», но помялся, вздохнул и, поставив чугунки на подоконник, вышел.

— Нитки-то я в чугунчик положил, — пробормотал он.

— Спасибо, батюшка, — еще раз поблагодарила Молодая тем ласковым и особенным тоном, каким говорила только с Иванушкой, и как только вышел Серый, неожиданно улыбнулась слабой насмешливой улыбкой и запела: «Как у нас да по садику…»

Кузьма высунулся из зала и строго посмотрел на нее поверх пенсне. Она смолкла.

— Слушай, — сказал Кузьма. — Может, кинуть всю эту историю?

— Теперь поздно, — негромко ответила Молодая. — Уж и так сраму не оберешься… Ай не знают все, на чьи деньги пировать-то будем? Да и расход уж начали…

Кузьма пожал плечами. Правда, вместе с гардиной Тихон Ильич прислал двадцать пять рублей, мешок крупичатой муки, пшена и худую свинью… Но не пропадать же из-за того, что свинью эту зарезали!

— Ох, — сказал Кузьма, — измучили вы меня! «Срам, расход»… Да ай ты дешевле свиньи?

— Дешевле не дешевле, — мертвых с погоста не носят, — просто и твердо ответила Молодая и, вздохнув, аккуратно сложила выглаженную, теплую гардину. — Обедать-то сейчас будете?

Лицо ее стало спокойно. «Ну, шабаш, — тут пива не сваришь!» — подумал Кузьма и сказал:

— Ну, как знаешь, как знаешь…

Пообедав, он курил и смотрел в окно. Темнело. В людской, он знал, уже спекли ржаную витушку — «ряженый пирог». Готовились варить два чугуна студня, чугун лапши, чугун щей, чугун каши — все с убоиной. И Серый хлопотал на снежном бугре между амбарами и сараем. На бугре, в синеватых сумерках, оранжевым пламенем пылала солома, которой завалили убитую свинью. Вокруг пламени, поджидая добычи, сидели овчарки, и белые морды их, груди были шелковисто-розовы. Серый, утопая в снегу, бегал, поправлял костер, замахивался на овчарок. Полы зипуна он развернул и поднял, заткнул за пояс, шапку все сдвигал на затылок кистью правой руки, в которой блестел нож. Бегло и ярко озаряемый то с той, то с другой стороны, Серый кидал на снег большую пляшущую тень, — тень язычника. Потом мимо амбара, по тропинке, на деревню, пробежала и скрылась под снежным бугром Однодворка — созывать игриц и просить у Домашки елку, сберегаемую в погребе, переходившую с девишника на девишник. А когда Кузьма, причесавшись и переменив пиджак с продранными локтями на заветный длиннополый сюртук, оделся и вышел на побелевшее от падающего снега крыльцо, в мягкой серой темноте, у освещенных окон людской уже чернела большая толпа девок, ребят, мальчишек, стоял гам, говор, играли сразу на трех гармоньях и все разное. Кузьма, горбясь, перебирая пальцы и хрустя ими, дошел до толпы, протолкался и, нагнувшись, вошел в темь, в сени. Было людно, тесно и в сенях. Мальчишки шныряли между ног, их хватали за шеи и выталкивали вон, — они снова лезли…

— Да пустите, ради бога! — сказал Кузьма, сдавленный у дверей.

Его сдавили еще больше — и кто-то рванул дверь. В клубах пара он перешагнул порог и остановился у притолки. Тут теснился народ почище — девки в цветных шалях, ребята во всем новом. Пахло красным товаром, полушубками, керосином, махоркой, хвоей. Маленькое зеленое деревцо, убранное кумачными лоскутами, стояло на столе, простирая ветки над тусклой жестяной лампочкой. Вокруг стола, под мокрыми, оттаявшими окошечками, у черных сырых стен, сидели наряженные игрицы, грубо нарумяненные и набеленные, с блестящими глазами, все в шелковых и шерстяных платочках, с радужными вьющимися перьями из хвоста селезня, заткнутыми на висках в волосы. Как раз когда Кузьма вошел, Домашка, хромая девка с темным, злым и умным лицом, с черными острыми глазами и черными сросшимися бровями, затянула грубым и сильным голосом старинную величальную песню:

Как у нас при вечеру-вечеру,

При последнем концу вечера,

При Авдотьином девишнику…

Девки дружным и нестройным хором подхватили ее последние слова — и все обернулись к невесте: она сидела, по обычаю, возле печки, неубранная, с головой накрытая темной шалью, и должна была ответить песне громким плачем и причитаниями: «Годный мой батюшка, родимая матушка, как мне век вековать, замужем горе горевать?» Но невеста молчала. И девки, кончив песню, недовольно покосились на нее. Потом пошептались и, нахмурившись, медленно и протяжно запели «сиротскую»:

Растопися, банюшка,

Ты ударь, звонкий колокол!

И у Кузьмы задрожали крепко сжатые челюсти, пошел мороз по голове и по голеням, сладостно заломило скулы, и глаза налились, помутились слезами. Невеста завернулась в шаль и вдруг вся затряслась от рыданий,

— Будя, девки! — крикнул кто-то.

Но девки не слушали:

Ты ударь, звонкий колокол,

Разбуди мово батюшку…

И невеста со стоном стала падать лицом на свои колени, на руки, захлебываясь от слез… Дрожащую, шатающуюся, ее увели, наконец, в холодную половину избы — наряжать.

А потом Кузьма благословил ее. Жених пришел с Васькой, сыном Якова. Жених надел его сапоги; волосы жениха были подстрижены, шея, окаймленная воротом голубой рубахи с кружевом, докрасна выбрита. Он умылся с мылом и очень помолодел, был даже недурен и, зная это, степенно и скромно опускал темные ресницы. Васька, дружно, в красной рубахе, в романовском полушубке нараспашку, войдя, строго покосился на игриц.

— Будя драть-то! — грубо сказал он и прибавил то, что полагалось по обряду: — Вылязайте, вылязайте.

Игрицы хором ответили:

— Без троицы дом не строится, без четырех углов — изба не кроется, Положь по рублю на кажном углу, пятый — посередке да бутылку водки.

Васька вытащил из кармана полштоф и поставил его на стол. Девки взяли — и поднялись. Стало еще теснее. Опять распахнулась дверь, опять понесло паром и холодом — вошла, расталкивая народ, Однодворка с фольговой иконкой, а за ней невеста, в голубом платье с баской, и все ахнули: так была она бледна, спокойна и красива. Васька наотмашь дал затрещину в лоб широкоплечему, головастому мальчишке на кривых, как у такса, ногах — и кинул на солому посреди избы чей-то старый полушубок. На него стали жених и невеста. Кузьма, не поднимая головы, взял икону из рук Однодворки — и стало так тихо, что слышно было свистящее дыхание любопытного головастого мальчишки. Жених и невеста разом упали на колени и поклонилась в ноги Кузьме. Поднялись и опять упали. Кузьма взглянул на невесту, и в глазах их, встретившихся на мгновение, мелькнул ужас. Кузьма побледнел и с ужасом подумал! «Сейчас брошу образ на пол…» Но руки его невольно сделали иконой крест в воздухе — и Молодая, чуть приложившись к ней, поймала губами его руку. Он сунул икону кому-то в сторону, схватил голову Молодой с отцовской болью и нежностью и, целуя новый пахучий платок, горько заплакал. Потом, ничего не видя от слез, повернулся и, расталкивая народ, шагнул в сени. Снежный ветер ударил ему в лицо. Занесенный порог белел в темноте, крыша гудела. А за порогом несла непроглядная вьюга, и свет, падавший из окошечек, из толщи снежной завалинки, стоял дымными столбами…

Вьюга не стихла и утром. В серой несущейся мути не было видно ни Дурновки, ни мельницы на Мысу. Порой светлело, порой становилось похоже на сумерки. Сад побелел, гул его сливался с гулом ветра, в котором все чудился дальний колокольный звон. Острые хребты сугробов дымились. С крыльца, на котором, жмурясь, обоняя сквозь свежесть вьюги теплый вкусный запах из трубы людской, сидели облепленные снегом овчарки, с трудом различал Кузьма темные, туманные фигуры мужиков, лошадей, сани, позвякиванье колокольцев. Под жениха запрягли пару, под невесту одиночку. Сани покрыли казанскими войлоками с черными разводами на концах. Поезжане подпоясались разноцветными подпоясками. Бабы надели ватные шубки, накрылись шалями, шли к саням Опасливо, мелкими шажками, церемонно приговаривая: «Батюшки, свету божьего не видно!..» На невесте и шубку и голубое платье завернули на голову — она села в сани на белую юбку, чтобы платье не измять. Голова ее, убранная венком бумажных цветов, была закутана шалями, подшальниками. Она так Ослабела от слез, что как во сне видела темные фигуры среди вьюги, слышала шум ее, говор, праздничный звон колокольцев. Лошади прижимали уши, воротили морды от снежного ветра, ветер разносил говор, крик, слепил глаза, белил усы, бороды, шапки, и поезжане с трудом узнавали друг друга в тумане и сумраке.

— Ух, мать твою не замать! — бормотал Васька, нагибая голову, беря вожжи и садясь рядом с женихом. И грубо, равнодушно крикнул на ветер:

— Господи бояре, бословите жениха по невесту ехать!

Кто-то отозвался:

— Бог бословит…

И бубенцы заныли, полозья заскрипели, сугробы, разрываемые ими, задымились, завихрились, вихри, гривы и хвосты понесло в сторону…

А на селе, в церковной сторожке, где отогревались в ожидании священника, все угорели. Угарно было и в церкви, угарно, холодно и сумрачно — от вьюги, низких сводов и решеток в окошечках. Свечи горели только в руках жениха и невесты да в руке черного, с большими лопатками священника, наклонившегося к книге, закапанной воском, и быстро читавшего сквозь очки. По полу стояли лужи — на сапогах и лаптях натаскали много снегу, — в Спины дул ветер из отворяемых дверей. Священник строго поглядывал то на двери, то на жениха с невестой, на их напряженные, ко всему готовые фигуры, на лица, застывшие в покорности и смирении, золотисто освещенные снизу свечами. По привычке, он произносил некоторые слова как бы с чувством, выделяя их с трогательной мольбой, но совершенно не думая ни о словах, ни о тех, к кому они относились.

«Боже пречистый и всея твари содетелю… — говорил он торопливо, то понижая, то повышая голос, — Иже раба твоего Авраама благословивши и разверзши ложесна Саррина… иже Исаака Ревекце даровавши… Иакова Рахили сочетавши… подаждь рабом твоим сим…»

— Имя? — строгим шепотом, не меняя выражения лица, перебивал он самого себя, обращаясь к псаломщику. И, поймав ответ; «Денис, Авдотья…» — продолжал с чувством:

«Подаждь рабом твоим сим Денису и Евдокии живот мирен, долгоденствие, целомудрие… снодоби я видеть чада чадов… и даждь има от росы небесныя свыше… исполни домы их пшеницы, вина и елея… возвыси я яко кедры ливанские…»

Но окружающие, если бы даже слушали и понимали его, все же помнили бы о доме Серого, а не Авраама и Исаака, о Дениске, а не о кедре ливанском. Ему же самому, коротконогому, в чужих сапогах, в чужой поддевке, было неловко и страшно держать на неподвижной голове царский венец — медный огромный венец с крестом наверху, надетый глубоко, на уши. И рука Молодой, казавшейся в венце еще красивей и мертвее, дрожала, и воск тающей свечи капал на оборки ее голубого платья…

Вьюга, в, сумерках была еще страшнее. И домой гнали лошадей особенно шибко, и горластая жена Ваньки Красного стояла в передних санях, плясала, как шаман, махала платочком и орала на ветер, в буйную темную муть, в снег, летевший ей в губы и заглушавший ее волчий голос:

У голубя, у сизого

Золотая голова!

Москва. 1909–1910

Суходол*

I

В Наталье всегда поражала нас ее привязанность к Суходолу.

Молочная сестра нашего отца, выросшая с ним в одном доме, целых восемь лет прожила она у нас в Луневе, прожила как родная, а не как бывшая раба, простая дворовая. И целых восемь лет отдыхала, по ее же собственным словам, от Суходола, от того, что заставил он ее выстрадать. Но недаром говорится, что, как волка ни корми, он все в лес смотрит: выходив, вырастив нас, снова воротилась она в Суходол.

Помню отрывки наших детских разговоров с нею:

— Ты ведь сирота, Наталья?

— Сирота-с. Вся в господ своих. Бабушка-то ваша Анна Григорьевна куда как рано ручки белые сложила! Не хуже моего батюшки с матушкой.

— А они отчего рано померли?

— Смерть пришла, вот и померли-с.

— Нет, отчего рано?

— Так бог дал. Батюшку господа в солдаты отдали за провинности, матушка веку не дожила из-за индюшат господских. Я-то, конечно, не помню-с, где мне, а на дворне сказывали: была она птишницей, индюшат под ее начальством было несть числа, захватил их град на выгоне и запорол всех до единого… Кинулась бечь она, добежала, глянула — да и дух вон от ужасти!

— А отчего ты замуж не пошла?

— Да жених не вырос еще.

— Нет, без шуток?

— Да говорят, будто госпожа, ваша тетенька, заказывала. За то-то и меня, грешную, барышней ославили.

— Ну-у, какая же ты барышня!

— В аккурат-с барышня! — отвечала Наталья с тонкой усмешечкой, морщившей ее губы, и обтирала их темной старушечьей рукой. — Я ведь молочная Аркадь Петровичу, тетенька вторая ваша…

Подрастая, все внимательнее прислушивались мы к тому, что говорилось в нашем доме о Суходоле: все понятнее становилось непонятное прежде, все резче выступали странные особенности суходольской жизни. Мы ли не чувствовали, что Наталья, полвека своего прожившая с нашим отцом почти одинаковой жизнью, — истинно родная нам, столбовым господам Хрущевым! И вот оказывается, что господа эти загнали отца ее в солдаты, а мать в такой трепет, что у нее сердце разорвалось при виде погибших индюшат!

— Да и правда, — говорила Наталья, — когда было не пасть замертво от такой оказии? Господа за Можай ее загнали бы!

А потом узнали мы о Суходоле нечто еще более странное: узнали, что проще, добрей суходольских господ «во всей вселенной не было», но узнали и то, что не было и «горячее» их; узнали, что темен и сумрачен был старый суходольский дом, что сумасшедший дед наш Петр Кириллыч был убит в этом доме незаконным сыном своим, Герваськой, другом отца нашего и двоюродным братом Натальи; узнали, что давно сошла с ума — от несчастной любви — и тетя Тоня, жившая в одной из старых дворовых изб возле оскудевшей суходольской усадьбы и восторженно игравшая на гудящем и звенящем от старости фортепиано экосезы; узнали, что сходила с ума и Наталья, что еще девчонкой на всю жизнь полюбила она покойного дядю Петра Петровича, а он сослал ее в ссылку, на хутор Сошки… Наши страстные мечты о Суходоле были понятны. Для нас Суходол был только поэтическим памятником былого. А для Натальи? Ведь это она, как бы отвечая на какую-то свою думу, с великой горечью сказала однажды:

— Что ж! В Суходоле с татарками за стол садились! Вспомнить даже страшно.

— То есть с арапниками? — спросили мы.

— Да это все едино-с, — сказала она.

— А зачем?

— А на случай ссоры-с.

— В Суходоле все ссорились?

— Борони бог! Дня не проходило без войны! Горячие все были — чистый порох.

Мы-то млели при ее словах и восторженно переглядывались: долго представлялся нам потом огромный сад, огромная усадьба, дом с дубовыми бревенчатыми стенами под тяжелой и черной от времени соломенной крышей — и обед в зале этого дома: все сидят за столом, все едят, бросая кости на пол, охотничьим собакам, косятся друг на друга — и у каждого арапник на коленях: мы мечтали о том золотом времени, когда мы вырастем и тоже будем обедать с арапниками на коленях. Но ведь хорошо понимали мы, что не Наталье доставляли радость эти арапники. И все же ушла она из Лунева в Суходол, к источнику своих темных воспоминаний. Ни своего угла, ни близких родных не было у ней там; и служила она теперь в Суходоле уже не прежней госпоже своей, не тете Тоне, а вдове покойного Петра Петровича, Клавдии Марковне. Да вот без усадьбы-то этой и не могла жить Наталья.

— Что делать-с: привычка, — скромно говорила она. — Уж куда иголка, туда, видно, и нитка. Где родился, там годился…

И не одна она страдала привязанностью к Суходолу. Боже, какими страстными любителями воспоминаний, какими горячими приверженцами Суходола были и все прочие суходольцы!

В нищете, в избе обитала тетя Тоня. И счастья, и разума, и облика человеческого лишил ее Суходол. Но она даже мысли не допускала никогда, несмотря на все уговоры нашего отца, покинуть родное гнездо, поселиться в Луневе:

— Да лучше камень в горе бить!

Отец был беззаботный человек; для него, казалось, не существовало никаких привязанностей. Но глубокая грусть слышалась в его рассказах о Суходоле. Уже давным-давно выселился он из Суходола в Лунево, полевое поместье бабки нашей Ольги Кирилловны. Но жаловался чуть не до самой кончины своей:

— Один, один Хрущев остался теперь в свете. Да и тот не в Суходоле!

Правда, нередко случалось и то, что, вслед за такими словами, задумывался он, глядя в окна, в поле, и вдруг насмешливо улыбался, снимая со стены гитару.

— А и Суходол хорош, пропади он пропадом! — прибавлял он с тою же искренностью, с какой говорил и за минуту перед тем.

Но душа-то и в нем была суходольская, — душа, над которой так безмерно велика власть воспоминаний, власть степи, косного ее быта, той древней семейственности, что воедино сливала и деревню, и дворню, и дом в Суходоле. Правда, столбовые мы, Хрущевы, в шестую книгу вписанные, и много было среди наших легендарных предков знатных людей вековой литовской крови да татарских князьков. Но ведь кровь Хрущевых мешалась с кровью дворни и деревни спокон веку. Кто дал жизнь Петру Кириллычу? Разно говорят о том предания. Кто был родителем Герваськи, убийцы его? С ранних лет мы слышали, что Петр Кириллыч. Откуда истекало столь резкое несходство в характерах отца и дяди? Об этом тоже разно говорят. Молочной же сестрой отца была Наталья, с Герваськой он крестами менялся… Давно, давно пора Хрущевым посчитаться родней с своей дворней и деревней!

В тяготенье к Суходолу, в обольщении его стариною долго жили и мы с сестрой. Дворня, деревня и дом в Суходоле составляли одну семью. Правили этой семьей еще наши пращуры. А ведь и в потомстве это долго чувствуется. Жизнь семьи, рода, клана глубока, узловата, таинственна, зачастую страшна. Но темной глубиной своей да вот еще преданиями, прошлым и сильна-то она. Письменными и прочими памятниками Суходол не богаче любого улуса в башкирской степи. Их на Руси заменяет предание. А предание да песня — отрава для славянской души! Бывшие наши дворовые, страстные лентяи, мечтатели, — где они могли отвести душу, как не в нашем доме? Единственным представителем суходольских господ оставался наш отец. И первый язык, на котором мы заговорили, был суходольский. Первые повествования, первые песни, тронувшие нас, — тоже суходольские, Натальины, отцовы. Да и мог ли кто-нибудь петь так, как отец, ученик дворовых, — с такой беззаботной печалью, с таким ласковым укором, с такой слабовольной задушевностью про «верную-манерную сударушку свою»? Мог ли кто-нибудь рассказывать так, как Наталья? И кто был роднее нам суходольских мужиков?

Распри, ссоры — вот чем спокон веку славились Хрущевы, как и всякая долго и тесно живущая в единении семья. А во времена нашего детства случилась такая ссора между Суходолом и Луневым, что чуть не десять лет не переступала нога отца родного порога. Так путем и не видали мы в детстве Суходола: были там только раз, да и то проездом в Задонск. Но ведь сны порой сильнее всякой яви. И смутно, но неизгладимо запомнили мы летний долгий день, какие-то волнистые поля и заглохшую большую дорогу, очаровавшую нас своим простором и кое-где уцелевшими дуплистыми ветлами; запомнили улей на одной из таких ветел, далеко отошедшей с дороги в хлеба, — улей, оставленный на волю божью, в полях, при заглохшей дороге; запомнили широкий поворот под изволок, громадный голый выгон, на который глядели бедные курные избы, и желтизну каменистых оврагов за избами, белизну голышей и щебня по их днищам… Первое событие, ужаснувшее нас, тоже было суходольское: убийство дедушки Герваськой. И, слушая повествования об этом убийстве, без конца грезили мы этими желтыми, куда-то уходящими оврагами: все казалось, что по ним-то и бежал Герваська, сделав свое страшное дело и «канув как ключ на дно моря».

Мужики суходольские навещали Лунево не с теми целями, что дворовые, а насчет земельки больше; но и они как в родной входили в наш дом. Они кланялись отцу в пояс, целовали его руку, затем, тряхнув волосами, троекратно целовались и с ним, и с Натальей, и с нами в губы. Они привозили в подарок мед, яйца, полотенца. И мы, выросшие в поле, чуткие к запахам, жадные до них не менее, чем до песен, преданий, навсегда запомнили тот особый, приятный, конопляный какой-то запах, что ощущали, целуясь с суходольцами; запомнили и то, что старой степной деревней пахли их подарки: мед — цветущей гречей и дубовыми гнилыми ульями, полотенца — пуньками, курными избами времен дедушки… Мужики суходольские ничего не рассказывали. Да что им и рассказывать-то было! У них даже и преданий не существовало. Их могилы безыменны. А жизни так похожи друг на друга, так скудны и бесследны! Ибо плодами трудов и забот их был лишь хлеб, самый настоящий хлеб, что съедается. Копали они пруды в каменистом ложе давно иссякнувшей речки Каменки. Но пруды ведь ненадежны — высыхают. Строили они жилища. Но жилища их недолговечны: при малейшей искре дотла сгорают они… Так что же тянуло нас всех даже к голому выгону, к избам и оврагам, к разоренной усадьбе Суходола?

II

В усадьбу, породившую душу Натальи, владевшую всей ее жизнью, в усадьбу, о которой так много слышали мы, довелось нам попасть уже в позднем отрочестве.

Помню так, точно вчера это было. Разразился ливень с оглушительными громовыми ударами и ослепительно-быстрыми, огненными змеями молний, когда мы под вечер подъезжали к Суходолу. Черно-лиловая туча тяжко свалилась к северо-западу, величаво заступила полнеба напротив. Плоско, четко и мертвенно-бледно зеленела равнина хлебов под ее огромным фоном, ярка и необыкновенно свежа была мелкая мокрая трава на большой дороге. Мокрые, точно сразу похудевшие лошади шлепали, блестя подковами, по синей грязи, тарантас влажно шуршал… И вдруг, у самого поворота в Суходол, увидали мы в высоких мокрых ржах высокую и престранную фигуру в халате и шлыке, фигуру не то старика, не то старухи, бьющую хворостиной пегую комолую корову. При нашем приближении хворостина заработала сильнее, и корова неуклюже, крутя хвостом, выбежала на дорогу. А старуха, что-то крича, направилась к тарантасу и, подойдя, потянулась к нам бледным лицом. Со страхом глядя в черные безумные глаза, чувствуя прикосновение острого холодного носа и крепкий запах избы, поцеловались мы с подошедшей. Не сама ли это Баба-Яга? Но высокий шлык из какой-то грязной тряпки торчал на голове Бабы-Яги, на голое тело ее был надет рваный и по пояс мокрый халат, не закрывавший тощих грудей. И кричала она так, точно мы были глухие, точно с целью затеять яростную брань. И по крику мы поняли: это тетя Тоня.

Закричала, но весело, институтски-восторженно и Клавдия Марковна, толстая, маленькая, с седенькой бородкой, с необыкновенно живыми глазками, сидевшая у открытого окна в доме с двумя большими крыльцами, вязавшая нитяный носок и, подняв очки на лоб, глядевшая на выгон, слившийся с двором. Низко, с тихой улыбкой поклонилась стоявшая на правом крыльце Наталья — дробненькая, загорелая, в лаптях, в шерстяной красной юбке и в серой рубахе с широким вырезом вокруг темной, сморщенной шеи. Взглянув на эту шею, на худые ключицы, на устало-грустные глаза, помню, подумал я: это она росла с нашим отцом — давным-давно, но вот именно здесь, где от дедовского дубового дома, много раз горевшего, остался вот этот, невзрачный, от сада — кустарники да несколько старых берез и тополей, от служб и людских — изба, амбар, глиняный сарай да ледник, заросший полынью и подсвекольником… Запахло самоваром, посыпались расспросы; стали появляться из столетней горки хрустальные вазочки для варенья, золотые ложечки, истончившиеся до кленового листа, сахарные сушки, сбереженные на случай гостей. И, пока разгорался разговор, усиленно дружелюбный после долгой ссоры, пошли мы бродить по темнеющим горницам, ища балкона, выхода в сад.

Все было черно от времени, просто, грубо в этих пустых, низких горницах, сохранивших то же расположение, что и при дедушке, срубленных из остатков тех самых, в которых обитал он. В углу лакейской чернел большой образ святого Меркурия Смоленского, того, чьи железные сандалии и шлем хранятся на солее в древнем соборе

Смоленска. Мы слышали: был Меркурий муж знатный, призванный к спасению от татар Смоленского края гласом иконы божьей матери Одигитрии Путеводительницы. Разбив татар, святой уснул и был обезглавлен врагами. Тогда, взяв свою главу в руки, пришел он к городским воротам, дабы поведать бывшее… И жутко было глядеть на суздальское изображение безглавого человека, держащего в одной руке мертвенно-синеватую голову в шлеме, а в другой икону Путеводительницы, — на этот, как говорили, заветный образ дедушки, переживший несколько страшных пожаров, расколовшийся в огне, толсто окованный серебром и хранивший на оборотной стороне своей родословную Хрущевых, писанную под титлами. Точно в лад с ним, тяжелые железные задвижки и вверху и внизу висели на тяжелых половинках дверей. Доски пола в зале были непомерно широки, темны и скользки, окна малы, с подъемными рамами. По залу, уменьшенному двойнику того самого, где Хрущевы садились за стол с татарками, мы прошли в гостиную. Тут, против дверей на балкон, стояло когда-то фортепиано, на котором играла тетя Тоня, влюбленная в офицера Войткевича, товарища Петра Петровича. А дальше зияли раскрытые двери в диванную, в угольную, — туда, где были когда-то дедушкины покои…

Вечер же был сумрачный. В тучах, за окраинами вырубленного сада, за полуголой ригой и серебристыми тополями, вспыхивали зарницы, раскрывавшие на мгновение облачные розово-золотистые горы. Ливень, верно, не захватил Трошина леса, что темнел далеко за садом, на косогорах за оврагами. Оттуда доходил сухой, теплый запах дуба, мешавшийся с запахом зелени, с влажным мягким ветром, пробегавшим по верхушкам берез, уцелевших от аллеи, по высокой крапиве, бурьянам и кустарникам вокруг балкона. И глубокая тишина вечера, степи, глухой Руси царила надо всем…

— Чай кушать пожалуйте-с, — окликнул нас негромкий голос.

Это была она, участница и свидетельница всей этой жизни, главная сказительница ее, Наталья. А за ней, внимательно глядя сумасшедшими глазами, немного согнувшись, церемонно скользя по темному гладкому полу, подвигалась госпожа ее. Шлыка она не сняла, но вместо халата на ней было теперь старомодное барежевое платье, на плечи накинута блекло-золотистая шелковая шаль.

— Où êtes-vous, mes enfants?[1] — жантильно улыбаясь, кричала она, и голос ее, четкий и резкий, как голос попугая, странно раздавался в пустых черных горницах…

III

Как в Наталье, в ее крестьянской простоте, во всей ее прекрасной и жалкой душе, порожденной Суходолом, было очарование и в суходольской разоренной усадьбе.

Пахло жасмином в старой гостиной с покосившимися полами. Сгнивший, серо-голубой от времени балкон, с которого, за отсутствием ступенек, надо было спрыгивать, тонул в крапиве, бузине, бересклете. В жаркие дни, когда его пекло солнце, когда были отворены осевшие стеклянные двери и веселый отблеск стекла передавался в тусклое овальное зеркало, висевшее на стене против двери, все вспоминалось нам фортепиано тети Тони, когда-то стоявшее под этим зеркалом. Когда-то играла она на нем, глядя на пожелтевшие ноты с заглавиями в завитушках, а он стоял сзади, крепко подпирая талию левой рукой, крепко сжимая челюсти и хмурясь. Чудесные бабочки — и в ситцевых пестреньких платьицах, и в японских нарядах, и в черно-лиловых бархатных шалях — залетали в гостиную. И перед отъездом он с сердцем хлопнул однажды ладонью по одной из них, трепетно замиравшей на крышке фортепиано. Осталась только серебристая пыль. Но, когда девки, по глупости, через несколько дней стерли ее, с тетей Тоней сделалась истерика. Мы выходили из гостиной на балкон, садились на теплые доски — и думали, думали. Ветер, пробегая по саду, доносил до нас шелковистый шелест берез с атласно-белыми, испещренными чернью стволами и широко раскинутыми зелеными ветвями, ветер, шумя и шелестя, бежал с полей — и зелено-золотая иволга вскрикивала резко и радостно, колом проносясь над белыми цветами за болтливыми галками, обитавшими с многочисленным родством в развалившихся трубах и в темных чердаках, где пахнет старыми кирпичами и через слуховые окна полосами падает на бугры серо-фиолетовой золы золотой свет; ветер замирал, сонно ползали пчелы по цветам у балкона, совершая свою неспешную работу, — и в тишине слышался только ровный, струящийся, как непрерывный мелкий дождик, лепет серебристой листвы тополей… Мы бродили по саду, забирались в глушь окраин. Там, на этих окраинах, слившихся с хлебами, в прадедовской бане с провалившимся потолком, в той самой бане, где Наталья хранила украденное у Петра Петровича зеркальце, жили белые трусы. Как они мягко выпрыгивали на порог, как странно, шевеля усами и раздвоенными губами, косили свои далеко расставленные, выпученные глаза на высокие татарки, кусты белены и заросли крапивы, глушившей терн и вишенник! А в полураскрытой риге жил филин. Он сидел на перемете, выбрав место посумрачнее, торчком подняв уши, выкатив желтые слепые зрачки — и вид у него был дикий, чертовский. Опускалось солнце далеко за садом, в море хлебов, наступал вечер, мирный и ясный, куковала кукушка в Трошином лесу, жалобно звенели где-то над лугами жалейки старика-пастуха Степы… Филин сидел и ждал ночи. Ночью все спало — и поля, и деревня, и усадьба. А филин только и делал, чтоухал и плакал. Он неслышно носился вкруг риги, по саду, прилетал к избе тети Тони, легко опускался на крышу — и болезненно вскрикивал… Тетя просыпалась на лавке у печки.

— Исусе сладчайший, помилуй мя, — шептала она, вздыхая.

Мухи сонно и недовольно гудели по потолку жаркой, темной избы. Каждую ночь что-нибудь будило их. То корова чесалась боком о стену избы; то крыса пробегала по отрывисто звенящим клавишам фортепиано и, сорвавшись, с треском падала в черепки, заботливо складываемые тетей в угол; то старый черный кот с зелеными глазами поздно возвращался откуда-то домой и лениво просился в избу; или же прилетал вот этот филин, криками своими пророчивший беду. И тетя, пересиливая дремоту, отмахиваясь от мух, в темноте лезших в глаза, вставала, шарила по лавкам, хлопала дверью — и, выйдя на порог, наугад запускала вверх, в звездное небо, скалку. Филин, с шорохом, задевая крыльями солому, срывался с крыши — и низко падал куда-то в темноту. Он почти касался земли, плавно доносился до риги и, взмыв, садился на ее хребет. И в усадьбу опять доносился его плач. Он сидел, как будто что-то вспоминая, — и вдруг испускал вопль изумления; смолкал — и внезапно принимался истерически ухать, хохотать и взвизгивать; опять смолкал — и разражался стонами, всхлипываниями, рыданиями… А ночи, темные, теплые, с лиловыми тучками, были спокойны, спокойны. Сонно бежал и струился лепет сонных тополей. 3арница осторожно мелькала над темным Трошиным лесом — и тепло, сухо пахло дубом. Возле леса, над равнинами овсов, на прогалине неба среди туч, горел серебряным треугольником, могильным голубцом Скорпион…

Поздно возвращались мы в усадьбу. Надышавшись росой, свежестью степи, полевых цветов и трав, осторожно поднимались мы на крыльцо, входили в темную прихожую. И часто заставали Наталью на молитве перед образом Меркурия. Босая, маленькая, поджав руки, стояла она перед ним, шептала что-то, крестилась, низко кланялась ему, невидному в темноте, — и все это так просто, точно беседовала она с кем-то близким, тоже простым, добрым, милостивым.

— Наталья? — тихо окликали мы.

— Я-с? — тихо и просто отзывалась она, прерывая молитву.

— Что же ты не спишь до сих пор?

— Да авось еще в могиле-с наспимся…

Мы садились на коник, раскрывали окно; она стояла, поджав руки. Таинственно мелькали зарницы, озаряя темные горницы; перепел бил где-то далеко в росистой степи. Предостерегающе-тревожно крякала проснувшаяся на пруде утка…

— Гуляли-с?

— Гуляли.

— Что ж, дело молодое… Мы, бывалыча, так-то все ночи напролет прогуливали… Одна заря выгонит, другая загонит…

— Хорошо жилось прежде?

— Хорошо-с…

И наступало долгое молчание.

— Чего это, нянечка, филин кричит? — говорила сестра.

— Не судом кричит-с, пропасти на него нету. Хоть бы из ружья постращать. А то прямо жуть, все думается: либо к беде какой? И все барышню пугает. А она ведь до смерти пуглива!

— А как захворала она?

— Да известно-с: все слезы, слезы, тоска… Потом молиться зачали… Да все лютее с нами, с девками, да все сердитей с братцами…

И, вспоминая арапники, мы спрашивали:

— Не дружно, значит, жили?

— Куда как дружно! А уж особливо после того, как заболели-то оне, как дедушка померли, как вошли в силу молодые господа и женился покойник Петр Петрович. Горячие все были — чистый порох!

— А пороли дворовых часто?

— Этого у нас и в заведенье не было-с. Я как провинилась-то! А и было-то всего-навсего, что приказали Петр Петрович голову мне овечьими ножницами оболванить, затрапезную рубаху надеть да на хутор отправить…

— А чем же ты провинилась?

Но ответ далеко не всегда следовал прямой и скорый. Рассказывала Наталья порою с удивительной прямотой и тщательностью; но порою запиналась, что-то думала; потом легонько вздыхала, и по голосу, не видя лица в сумраке, мы понимали, что она грустно усмехается:

— Да тем и провинилась… Я ведь уж сказывала… Молода-глупа была-с. «Пел на грех, на беду соловей во саду…» А, известно, дело мое было девичье…

Сестра ласково просила ее:

— Ты уж скажи, нянечка, стихи эти до конца.

И Наталья смущалась.

— Это не стихи-с, а песня… Да я ее и не упомню-с теперь.

— Неправда, неправда!

— Ну, извольте-с…

И скороговоркой кончала:

— «Как на грех, на беду…» То бишь: «Пел на грех, на беду соловей во саду — песню томную… Глупой спать не давал — в ночку темную…»

Пересиливая себя, сестра спрашивала:

— А ты очень была влюблена в дядю?

И Наталья тупо и кратко шептала:

— Очень-с.

— Ты всегда поминаешь его на молитве?

— Всегда-с.

— Ты, говорят, в обморок упала, когда тебя везли в Сошки?

— В оморок-с. Мы, дворовые, страшные нежные были… жидки на расправу… не сравнять же с серым однодворцем! Как повез меня Евсей Бодуля, отупела я от горя и страху… В городе чуть не задвохнулась с непривычки. А как выехали в степь, таково мне нежно да жалостно стало! Метнулся офицер навстречу, похожий на них, — крикнула я, да и замертво! А пришедчи в себя, лежу этак в телеге и думаю: хорошо мне теперь, ровно в царстве небесном!

— Строг он был?

— Не приведи господи!

— Ну, а все-таки своенравнее всех тетя была?

— Оне-с, оне-с. Докладываю же вам: их даже к угоднику возили. Натерпелись мы страсти с ними! Им бы жить да поживать теперь, как надобно, а оне погордилися, да и тронулись… Как любил их Войткевич-то! Ну, да вот поди ж ты!

— Ну, а дедушка?

— Те что ж? Те слабы умом были. А, конечно, и с ними случалось. Все в ту пору были пылкие… Да зато прежние-то господа нашим братом не брезговали. Бывалыча, папаша ваш накажут Герваську в обед, — энтого и следовало! — а вечером, глядь, уж на дворне жируют, на балалайках с ним жундят…

— А скажи, — он хорош был, Войткевич-то?

Наталья задумывалась.

— Нет-с, не хочу соврать: вроде калмыка был. А сурьезный, настойчивый. Все стихи ей читал, все напугивал: мол, помру и приду за тобой…

— Ведь и дед от любви с ума сошел?

— Те по бабушке. Это дело иное, сударыня. Да и дом у нас был сумрачен, — не веселый, бог с ним. Вот извольте послушать мои глупые слова…

И неторопливым шепотом начинала Наталья долгое, долгое повествование…

IV

Если верить преданиям, прадед наш, человек богатый, только под старость переселился из-под Курска в Суходол: не любил наших мест, их глуши, лесов. Да, ведь это вошло в пословицу: «В старину везде леса были…» Люди, пробиравшиеся лет двести тому назад по нашим дорогам, пробирались сквозь густые леса. В лесу терялись и речка Каменка, и те верхи, где протекала она, и деревня, и усадьба, и холмистые поля вокруг. Однако уже не то было при дедушке. При дедушке картина была иная: полустепной простор, голые косогоры, на полях — рожь, овес, греча, на большой дороге — редкие дуплистые ветлы, а по суходольскому верху — только белый голыш. От лесов остался один Трошин лесок. Только сад был, конечно, чудесный: широкая аллея в семьдесят раскидистых берез, вишенники, тонувшие в крапиве, дремучие заросли малины, акации, сирени и чуть не целая роща серебристых тополей на окраинах, сливавшихся с хлебами. Дом был под соломенной крышей, толстой, темной и плотной. И глядел он на двор, по сторонам которого шли длиннейшие службы и людские в несколько связей, а за двором расстилался бесконечный зеленый выгон и широко раскидывалась барская деревня, большая, бедная и — беззаботная.

— Вся в господ-с! — говорила Наталья. — И господа беззаботны были — не хозяйственны, не жадны. Семен Кириллыч, братец дедушки, разделились с нами: себе взяли что побольше да полутче, престольную вотчину, нам только Сошки, Суходол да четыреста душ прикинули. А из четырех-то сот чуть не половина разбежалася…

Дедушка Петр Кириллыч умер лет сорока пяти. Отец часто говорил, что помешался он после того, как на него, заснувшего на ковре в саду, под яблоней, внезапно сорвавшийся ураган обрушил целый ливень яблок. А на дворне, по словам Натальи, объясняли слабоумие деда иначе: тем, что тронулся Петр Кириллыч от любовной тоски после смерти красавицы бабушки, что великая гроза прошла над Суходолом перед вечером того дня. И доживал Петр Кириллыч, — сутулый брюнет, с черными, внимательно-ласковыми глазами, немного похожий на тетю Тоню, — в тихом помешательстве. Денег, по словам Натальи, прежде не знали куда девать, и вот он, в сафьяновых сапожках и пестром архалуке, заботливо и неслышно бродил по дому и, оглядываясь, совал в трещины дубовых бревен золотые.

— Это я для Тонечки в приданое, — бормотал он, когда захватывали его. — Надежнее, друзья мои, надежнее… Ну, а за всем тем — воля ваша: не хочете — я не буду…

И опять совал. А не то переставлял тяжелую мебель в зале, в гостиной, все ждал чьего-то приезда, хотя соседи почти никогда не бывали в Суходоле; или жаловался на голод и сам мастерил себе тюрю — неумело толок и растирал в деревянной чашке зеленый лук, крошил туда хлеб, лил густой пенящийся суровец и сыпал столько крупной серой соли, что тюря оказывалась горькой и есть ее было не под силу. Когда же, после обеда, жизнь в усадьбе замирала, все разбредались по излюбленным углам и надолго засыпали, не знал куда деваться одинокий, даже и по ночам мало спавший Петр Кириллыч. И, не выдержав одиночества, начинал заглядывать в спальни, прихожие, девичьи и осторожно окликать спящих:

— Ты спишь, Аркаша? Ты спишь, Тонюша?

И, получив сердитый окрик: «Да отвяжитесь вы, ради бога, папенька!» — торопливо успокаивал:

— Ну, спи, спи, душа моя. Я тебя будить не буду…

И уходил дальше, — минуя только лакейскую, ибо лакеи были народ очень грубый, — а через десять минут снова появлялся на пороге и снова еще осторожнее окликал, выдумывая, что по деревне кто-то проехал с ямщицкими колокольчиками, — «уж не Петенька ли из полка в побывку», — или что заходит страшная градовая туча.

— Они, голубчики, уж очень грозы боялись, — рассказывала Наталья. — Я-то еще девчонкой простоволосой была, ну, а все-таки помню-с. Дом у нас какой-то черный был… невеселый, господь с ним. А день летом — год. Дворни девать было некуды… одних лакеев пять человек… Да, известно, започивают после обеда молодые господа, а за ними и мы, холопы верные, слуги примерные. И тут уж Петр Кириллыч не приступайся к нам, — особливо к Герваське. «Лакеи! Лакеи! Вы спите?» А Герваська подымет голову с ларя, да и спрашивает: «А хочешь, я тебе сейчас крапивы в мотню набью?» — «Да ты кому ж это говоришь-то, бездельник ты этакий?» — «Домовому, сударь: спросонья…» Ну вот, Петр Кириллыч и пойдут опять по залу, по гостиной и все в окна, в сад заглядывают: не видно ли тучи? А гро́зы, и правда, куда как часто в старину сбирались. Да и грозы-то великие. Как, бывалыча, дело после обеда, так и почнет орать иволга, и пойдут из-за саду тучки… потемнеет в доме, зашуршит бурьян да глухая крапива, попрячутся индюшки с индюшатами под балкон… прямо жуть, скука-с! А они, батюшка, вздыхают, крестятся, лезут свечку восковую у образов зажигать, полотенце заветное с покойника прадедушки вешать, — боялась я того полотенца до смерти! — али ножницы за окошко выкидывают. Это уж первое дело-с, ножницы-то: очень хорошо против грозы…

Было веселее в суходольской доме, когда жили в нем французы, — сперва какой-то Луи Иванович, мужчина в широчайших, книзу узких панталонах, с длинными усами и мечтательными голубыми глазами, накладывавший на лысину волосы от уха к уху, а потом пожилая, вечно зябнувшая мадмазель Сизи, — когда по всем комнатам гремел голос Луи Ивановича, оравшего на Аркашу: «Идьите и больше не вернитесь!» — когда слышалось в классной: «Maоtre corbeau sur un arbre perche»[3] — и на фортепиано училась Тонечка. Восемь лет жили французы в Суходоле, оставались в нем, чтобы не скучно было Петру Кириллычу, и после того, как увезли детей в губернский город, покинули же его перед самым возвращением их домой на третьи каникулы. Когда прошли эти каникулы, Петр Кириллыч уже никуда не отправил ни Аркашу, ни Тонечку: достаточно было, по его мнению, отправить одного Петеньку. И дети навсегда остались и без ученья и без призора… Наталья говаривала:

— Я-то была моложе их всех. Ну, а Герваська с папашей вашим почти однолетки были и, значит, первые друзья-приятели-с. Только, правда говорится, — волк коню не свойственник. Подружились они это, поклялись в дружбе на вечные времена, поменялись даже крестами, а Герваська вскорости же и начереди: чуть было вашего папашу в пруде не утопил! Коростовый был, а уж на каторжные затеи мастер. «Что ж, — говорит раз барчуку, — ты подрастете, будете меня пороть?» — «Буду». — «Ан нет». — «Как так?» — «А так…» И надумал: стояла у нас бочка над прудами, на самом косогоре, а он и заприметь ее, да и подучи Аркадь Петровича залезть в нее и покатиться вниз. «Перва, говорит, ты, барчук, прожжете, а там я…» Ну, а барчук-то и послушайся: залез, толкнулся, да как пошел греметь под гору, в воду, как пошел… Матушка царица небесная! Только пыль столбом завихрилась!.. Уж спасибо вблизи пастухи оказалися…

Пока жили французы в суходольском доме, дом сохранял еще жилой вид. При бабушке еще были в нем и господа, и хозяева, и власть, и подчинение, и парадные покои, и семейные, и будни, и праздники. Видимость всего этого держалась и при французах. Но французы уехали, и дом остался совсем без хозяев. Пока дети были малы, на первом месте был как будто Петр Кириллыч. Но что он мог? Кто кем владел: он дворовыми или дворовые им? Фортепиано закрыли, скатерть с дубового стола исчезла, — обедали без скатерти и когда попало, в сенцах проходу не было от борзых собак. Заботиться о чистоте стало некому, — и темные бревенчатые стены, темные полы и потолки, темные тяжелые двери и притолки, старые образа, закрывавшие своими суздальскими ликами весь угол в зале, скоро и совсем почернели. По ночам, особенно в грозу, когда бушевал под дождем сад, поминутно озарялись в зале лики образов, раскрывалось, распахивалось над садом дрожащее розово-золотое небо, а потом, в темноте, с треском раскалывались громовые удары, — по ночам в доме было страшно. А днем — сонно, пусто и скучно. С годами Петр Кириллыч все слабел, становился все незаметнее, хозяйкой же дома являлась дряхлая Дарья Устиновна, кормилица дедушки. Но власть ее почти равнялась его власти, а староста Демьян не вмешивался в управление домом: он знал только полевое хозяйство, с ленивой усмешкой говоря иногда: «Что ж, я своих господ не обиждаю…» Отцу, юноше, не до Суходола было: его с ума сводила охота, балалайка, любовь к Герваське, который числился в лакеях, но по целым дням пропадал с ним на каких-то Мещерских болотцах или в каретном сарае за изучением балалаечных и жалеечных хитростей.

— Так уж мы и знали-с, — говорила Наталья, — в доме только почивают. А не почивают, — значит, либо на деревне, либо в каретном, либо на охоте: зимою — зайцы, осенью — лисицы, летом — перепела, утки либо дряхвы; сядут на дрожки беговые, перекинут ружьецо за плечи, кликнут Дианку, да и с господом: нынче на Середнюю мельницу, завтра на Мещерские, послезавтра на степя. И все с Герваськой. Тот первый коновод всему был, а прикидывался, что это барчук его таскает. Любил его, врага своего, Аркадь Петрович истинно как брата, а он, чем дальше, тем все злей измывался над ним. Бывалыча, скажут: «Ну, давай. Гервасий, на балалайках! Выучи ты меня, за ради бога, „Закатилось солнце красное за лес…“». А Герваська посмотрит на них, пустит в ноздри дым и этак с усмешечкой: «Поцелуйте перва ручку у меня». Побелеют весь Аркадь Петрович, вскочут с места, бац его, что есть силы, по щеке, а он только головой мотнет и еще черней сделается, насупится, как разбойник какой. «Встать, негодяй!» Встанет, вытянется, как борзой, портки плисовые висят… молчит. «Проси прощенья». — «Виноват, сударь». А барчук задвохнутся — и уж не знают, что дальше сказать. «То-то „сударь“! — кричат. — Я, мол, норовлю с тобой, с негодяем, как с равным обойтиться, я, мол, иной раз думаю: я для него души не пожалею… А ты что? Ты нарочно меня озлобляешь?»

— Диковинное дело! — говорила Наталья. — Над барчуком и дедушкой Герваська измывался, а надо мной — барышня. Барчук, — а, по правде-то сказать, и сами дедушка, — в Герваське души не чаяли, а я — в ней… как из Сошек-то вернулась я да маленько образумилась посля своей провинности…

V

С арапниками садились за стол уже после смерти дедушки, после бегства Герваськи и женитьбы Петра Петровича, после того как тетя Тоня, тронувшись, обрекла себя в невесты Иисусу сладчайшему, а Наталья возвратилась из этих самых Сошек. Тронулась же тетя Тоня и в ссылке побывала Наталья — из-за любви.

Скучные, глухие времена дедушки сменились временем молодых господ. Возвратился в Суходол Петр Петрович, неожиданно для всех вышедший в отставку. И приезд его оказался гибельным и для Натальи и для тети Тони.

Они обе влюбились. Не заметили, как влюбились. Им казалось сперва, что «просто стало веселее жить».

Петр Петрович повернул на первых порах жизнь в Суходоле на новый лад — на праздничный и барский. Он приехал с товарищем, Войткевичем, привез с собой повара, бритого алкоголика, с пренебрежением косившегося на позеленевшие рубчатые формы для желе, на грубые ножи, вилки. Петр Петрович желал показать себя перед товарищем радушным, щедрым, богатым — и делал это неумело, по-мальчишески. Да он и был почти мальчиком, очень нежным и красивым с виду, но по натуре резким и жестоким, мальчиком как будто самоуверенным, но легко и чуть не до слез смущающимся, а потом надолго затаивающим злобу на того, кто смутил его.

— Помнится, брат Аркадий, — сказал он за столом в первый же день своего пребывания в Суходоле, — помнится, была у нас мадера недурная?

Дедушка покраснел, хотел что-то сказать, но не насмелился и только затеребил на груди архалук. Аркадий Петрович изумился:

— Какая мадера?

А Герваська нагло поглядел на Петра Петровича и ухмыльнулся.

— Вы изволили забыть, сударь, — сказал он Аркадию Петровичу, даже и не стараясь скрыть насмешки. — У нас, и правда, девать некуда было этой самой мадеры. Да все мы, холопы, потаскали. Вино барское, а мы ее дуром, заместо квасу.

— Это еще что такое? — крикнул Петр Петрович, заливаясь своим темным румянцем. — Молчать!

Дедушка восторженно подхватил.

— Так, так, Петенька! Фо́ра! — радостно, тонким голосом воскликнул он и чуть не заплакал. — Ты и представить себе не можешь, как он меня уничтожает! Я уж не однажды думал: подкрадусь и проломлю ему голову толкачом медным… Ей-богу, думал! Я ему кинжал в бок по эфес всажу!

А Герваська и тут нашелся.

— Я, сударь, слышал, что за это больно наказывают, — возразил он, насупясь. — А то и мне все лезет в голову: пора барину в царство небесное!

Говорил Петр Петрович, что после такого неожиданно-дерзкого ответа сдержался он только ради чужого человека. Он сказал Герваське только одно: «Сию минуту выйди вон!» А потом даже устыдился своей горячности — и, торопливо извиняясь перед Войткевичем, поднял на него с улыбкой те очаровательные глаза, которых долго не могли забыть все знавшие Петра Петровича.

Слишком долго не могла забыть этих глаз и Наталья.

Счастье ее было необыкновенно кратко — и кто бы мог думать, что разрешится оно путешествием в Сошки, самым замечательным событием всей ее жизни?

Хутор Сошки цел и доныне, хотя уже давно перешел к тамбовскому купцу. Это — длинная изба среди пустой равнины, амбар, журавль колодца и гумно, вокруг которого бахчи. Таким, конечно, был хутор и в дедовские времена; да мало изменился и город, что на пути к нему из Суходола. А провинилась Наташка тем, что, совершенно неожиданно для самой себя, украла складное, оправленное в серебро, зеркальце Петра Петровича.

Увидела она это зеркальце — и так была поражена красотой его, — как, впрочем, и всем, что принадлежало Петру Петровичу, — что не устояла. И несколько дней, пока не хватились зеркальца, прожила ошеломленная своим преступлением, очарованная своей страшной тайной и сокровищем, как в сказке об аленьком цветочке. Ложась спать, она молила бога, чтобы скорее прошла ночь, чтобы скорее наступило утро: празднично было в доме, который ожил, наполнился чем-то новым, чудесным с приездом красавца барчука, нарядного, напомаженного, с высоким красным воротом мундира, с лицом смуглым, но нежным, как у барышни; празднично было даже в прихожей, где спала Наташка и где, вскакивая с рундука на рассвете, она сразу вспоминала, что в мире — радость, потому что у порога стояли, ждали чистки такие легонькие сапожки, что их впору было царскому сыну носить; и всего страшнее и праздничнее было за садом, в заброшенной бане, где хранилось двойное зеркальце в тяжелой серебряной оправе, — за садом, куда, пока еще все спали, по росистым зарослям, тайком бежала Наташка, чтоб насладиться обладанием своего сокровища, вынести его на порог, раскрыть при жарком утреннем солнце и насмотреться на себя до головокруженья, а потом опять скрыть, схоронить и опять бежать, прислуживать все утро тому, на кого она и глаз поднять не смела, для кого она, в безумной надежде понравиться, и заглядывалась-то в зеркальце.

Но сказка об аленьком цветочке кончилась скоро, очень скоро. Кончилась позором и стыдом, которому нет имени, как думала Наташка… Кончилась тем, что сам же Петр Петрович приказал остричь, обезобразить ее, принаряжавшуюся, сурьмившую брови перед зеркальцем, создавшую какую-то сладкую тайну, небывалую близость между ним и собой. Он сам открыл и превратил ее преступление в простое воровство, в глупую проделку дворовой девчонки, которую, в затрапезной рубахе, с лицом, опухшим от слез, на глазах всей дворни, посадили на навозную телегу и, опозоренную, внезапно оторванную от всего родного, повезли на какой-то неведомый, страшный хутор, в степные дали. Она уже знала: там, на хуторе, она должна будет стеречь цыплят, индюшек и бахчи; там она спечется на солнце, забытая всем светом; там, как годы, будут долги степные дни, когда в зыбком мареве тонут горизонты и так тихо, так знойно, что спал бы мертвым сном весь день, если бы не нужно было слушать осторожный треск пересохшего гороха, домовитую возню наседок в горячей земле, мирно-грустную перекличку индюшек, не следить за набегающей сверху, жуткой тенью ястреба и не вскакивать, не кричать тонким протяжным голосом: «Шу-у!..» Там, на хуторе, чего стоила одна старуха-хохлушка, получившая власть над ее жизнью и смертью и, верно, уже с нетерпением поджидавшая свою жертву! Единственное преимущество имела Наташка перед теми, которых везут на смертную казнь: возможность удавиться. И только одно это и поддерживало ее на пути в ссылку, — конечно, вечную, как полагала она.

На пути из конца в конец уезда чего только она не насмотрелась! Да не до того ей было. Она думала или, скорее, чувствовала одно: жизнь кончена, преступление и позор слишком велики, чтобы надеяться на возвращение к ней! Пока еще оставался возле нее близкий человек, Евсей Бодуля. Но что будет, когда он сдаст ее с рук на руки хохлушке, переночует и уедет, навеки покинет ее в чужой стороне? Наплакавшись, она захотела есть. И Евсей, к удивлению ее, взглянул на это очень просто и, закусывая, разговаривал с ней так, как будто ничего не случилось. А потом она заснула — и очнулась уже в городе. И город поразил ее только скукой, сушью, духотой да еще чем-то смутно-страшным, тоскливым, что похоже было на сон, который не расскажешь. Запомнилось за этот день только то, что очень жарко летом в степи, что бесконечнее летнего дня и длиннее больших дорог нет ничего на свете. Запомнилось, что есть места на городских улицах, выложенные камнями, по которым престранно гремит телега, что издалека пахнет город железными крышами, а среди площади, где отдыхали и кормили лошадь, возле пустых под вечер «обжорных» навесов, — пылью, дегтем, гниющим сеном, клоки которого, перебитые с конским навозом, остаются на стоянках мужиков. Евсей отпряг и поставил лошадь к телеге, к корму; сдвинул на затылок горячую шапку, вытер рукавом пот и, весь черный от зноя, ушел в харчевню. Он строго-настрого приказал Наташке «поглядывать» и, в случае чего, кричать на всю площадь. И Наташка сидела, не двигаясь, не сводила глаз с купола тогда только что построенного собора, огромной серебряной звездой горевшего где-то далеко за домами, — сидела до тех пор, пока не вернулся жующий, повеселевший Евсей и не стал, с калачом под мышкой, снова заводить лошадь в оглобли.

— Припоздали мы с тобой, королевишна, маленько! — оживленно бормотал он, обращаясь не то к лошади, не то к Наташке. — Ну, да авось не удавят! Авось не на пожар… Я и назад гнать не стану, — мне, брат, барская лошадь подороже твоего хайла, — говорил он, уже разумея Демьяна. — Разинул хайло: «Ты у меня смотри! Я, в случае чего, догляжусь, что у тебя в портках-то…» А-ах! — думаю… Взяла меня обида поперек живота! С меня, мол, господа, и те еще не спускали порток-то… не тебе чета, чернонёбому. — «Смотри!» — А чего мне смотреть? Авось не дурей тебя. Захочу — и совсем не ворочусь: девку доправлю, а сам перехрещусь да потуда меня и видели… Я и на девку-то дивуюсь: чего, дура, затужила? Ай свет клином сошелся? Пойдут чумаки либо старчики какие мимо хуторя — только слово сказать: в один мент за Ростовым-батюшкой очутишься… А там и поминай как звали!

И мысль: «удавлюсь» — сменилась в стриженой голове Наташки мыслью о бегстве. Телега заскрипела и закачалась. Евсей смолк и повел лошадь к колодцу среди площади. Там, откуда приехали, опускалося солнце за большой монастырский сад, и окна в желтом остроге, что стоял против монастыря, через дорогу, сверкали золотом. И вид острога на минуту еще больше возбудил мысль о бегстве. Вона, и в бегах живут! Только вот говорят, что старчики выжигают ворованным девкам и ребятам глаза кипяченым молоком и выдают их за убогеньких, а чумаки завозят к морю и продают нагайцам… Случается, что и ловят господа своих беглых, забивают их в кандалы, в острог сажают… Да авось и в остроге не быки, а мужики, как говорит Герваська!

Но окна в остроге гасли, мысли путались, — нет, бежать еще страшнее, чем удавиться! Да смолк, отрезвел и Евсей.

— Припоздали, девка, — уже беспокойно говорил он, вскакивая боком на грядку телеги.

И телега, выбравшись на шоссе, опять затряслась, забилась, шибко загремела по камням… «Ах, лучше-то всего было бы назад повернуть ее, — не то думала, не то чувствовала Наташка, — повернуть, доскакать до Суходола — и упасть господам в ноги!» Но Евсей погонял. Звезды за домами уже не было. Впереди была белая голая улица, белая мостовая, белые дома — и все это замыкалось огромным белым собором под новым бело-жестяным куполом, и небо над ним стало бледно-синее, сухое. А там, дома, в это время уже роса падала, сад благоухал свежестью, пахло из топившейся поварской; далеко за равнинами хлебов, за серебристыми тополями на окраинах сада, за старой заветной баней догорала заря, а в гостиной были отворены двери на балкон, алый свет мешался с сумраком в углах, и желто-смуглая, черноглазая, похожая и на дедушку и на Петра Петровича барышня поминутно оправляла рукава легкого и широкого платья из оранжевого шелка, пристально смотрела в ноты, сидя спиной к заре, ударяя по желтым клавишам, наполняя гостиную торжественно-певучими, сладостно-отчаянными звуками полонеза Огинского и как будто не обращая никакого внимания на стоявшего за нею офицера — приземистого, темноликого, подпиравшего талию левой рукою и сосредоточенно-мрачно следившего за ее быстрыми руками…

«У ней — свой, а у меня — свой», — не то думала, не то чувствовала Наташка в такие вечера с замиранием сердца и бежала в холодный, росистый сад, забивалась в глушь крапивы и остро пахнущих, сырых лопухов и стояла, ждала несбыточного, — того, что сойдет с балкона барчук, пойдет по аллее, увидит ее и, внезапно свернув, приблизится к ней быстрыми шагами — и она не проронит от ужаса и счастья ни звука…

А телега гремела. Город был вокруг, жаркий и вонючий, тот самый, что представлялся прежде чем-то волшебным. И Наташка с болезненным удивлением глядела на разряженный народ, идущий взад и вперед по камням возле домов, ворот и лавок с раскрытыми дверями… «И зачем поехал тут Евсей, — думала она, — как решился он греметь тут телегой?»

Но проехали мимо собора, стали спускаться к мелкой реке по ухабистым пыльным косогорам, мимо черных кузниц, мимо гнилых мещанских лачуг… Опять знакомо запахло пресной теплой водой, илом, полевой вечерней свежестью. Первый огонек блеснул вдали, на противоположной горе, в одиноком домишке близ шлагбаума… Вот и совсем выбрались на волю, переехали мост, поднялись к шлагбауму — и глянула в глаза каменная, пустынная дорога, смутно белеющая и убегающая в бесконечную даль, в синь степной свежей ночи. И лошадь пошла мелкой рысцой, а миновав шлагбаум, и совсем шагом. И опять стало слышно, что тихо, тихо ночью и на земле и в небе, — только где-то далеко плачет колокольчик. Он плакал все слышнее, все певучее — и слился наконец с дружным топотом тройки, с ровным стуком бегущих по шоссе и приближающихся колес… Тройкой правил вольный молодой ямщик, а в бричке, уткнувши подбородок в шинель с капюшоном, сидел офицер. Поравнявшись с телегой, на мгновение поднял он голову — и вдруг увидела Наташка красный воротник, черные усы, молодые глаза, блеснувшие под каской, похожей на ведерко… Она вскрикнула, помертвела, потеряла сознание…

Озарила ее безумная мысль, что это Петр Петрович, и, по той боли и нежности, которая молнией прошла ее нервное дворовое сердце, она вдруг поняла, чего она лишилась: близости к нему… Евсей кинулся поливать ее стриженую, отвалившуюся голову водой из дорожного жбана.

Тогда она очнулась от приступа тошноты — и торопливо перекинула голову за грядку телеги. Евсей торопливо подложил под ее холодный лоб ладонь…

А потом, облегченная, озябнувшая, с мокрым воротом, лежала она на спине и смотрела на звезды. Перепугавшийся Евсей молчал, думая, что она уснула, — только головой покачивал, — и погонял, погонял. Телега тряслась и убегала. А девчонке казалось, что у нее нет тела, что теперь у нее — одна душа. И душе этой было «так хорошо, ровно в царстве небесном»…

Аленьким цветочком, расцветшим в сказочных садах, была ее любовь. Но в степь, в глушь, еще более заповедную, чем глушь Суходола, увезла она любовь свою, чтобы там, в тишине и одиночестве, побороть первые, сладкие и жгучие муки ее, а потом надолго, навеки, до самой гробовой доски схоронить ее в глубине своей суходольской души.

VI

Любовь в Суходоле необычна была. Необычна была и ненависть.

Дедушка, погибший столь же нелепо, как и убийца его, как и все, что гибли в Суходоле, был убит в том же году. На Покров, престольный праздник в Суходоле, Петр Петрович назвал гостей — и очень волновался: будет ли предводитель, давший слово быть? Радостно, неизвестно чему волновался и дедушка. Предводитель приехал — и обед удался на славу. Было и шумно и весело, дедушке — веселее всех. Рано утром второго октября его нашли на полу в гостиной мертвым.

Выйдя в отставку, Петр Петрович не скрыл, что он жертвует собою ради спасения чести Хрущевых, родового гнезда, родовой усадьбы. Не скрыл, что хозяйство он «поневоле» должен взять в свои руки. Должен и знакомства завести, дабы общаться с наиболее просвещенными и полезными дворянами уезда, а с прочими — просто не порывать отношений. И сначала все в точности исполнял, посетил даже всех мелкопоместных, даже хутор тетушки Ольги Кирилловны, чудовищно-толстой старухи, страдавшей сонной болезнью и чистившей зубы нюхательным табаком. К осени уже никто не дивился, что Петр Петрович правит имением единовластно. Да он и вид имел уже не красавчика-офицера, приехавшего на побывку, а хозяина, молодого помещика. Смущаясь, он не заливался таким темным румянцем, как прежде. Он выхолился, пополнел, носил дорогие архалуки, маленькие ноги свои баловал красными татарскими туфлями, маленькие руки украшал кольцами с бирюзою. Аркадий Петрович стеснялся смотреть в его карие глаза, не знал, о чем с ним говорить, первое время во всем уступал ему и пропадал на охоте.

На Покров Петр Петрович хотел очаровать всех до единого своим радушием, да и показать, что именно он первое лицо в доме. Но ужасно мешал дедушка. Дедушка был блаженно-счастлив, но бестактен, болтлив и жалок в своей бархатной шапочке с мощей и в новом, не в меру широком синем казакине, сшитом домашним портным. Он тоже вообразил себя радушным хозяином и суетился с раннего утра, устраивая какую-то глупую церемонию из приема гостей. Одна половинка дверей из прихожей в залу никогда не открывалась. Он сам отодвинул железные задвижки и внизу и вверху, сам придвигал стул и, весь трясясь, влезал на него; а распахнув двери, стал на порог и, пользуясь молчанием Петра Петровича, замиравшего от стыда и злобы, но решившегося все претерпеть, не сошел с места до приезда последнего гостя. Он не сводил глаз с крыльца, — и на крыльцо пришлось отворить двери, этого тоже будто бы требовал какой-то старинный обычай, — топтался от волнения, завидя же входящего, кидался к нему навстречу, торопливо делал па, подпрыгивал, кидая ногу за ногу, отвешивал низкий поклон и, захлебываясь, всем говорил:

— Ну, как я рад! Как я рад! Давненько ко мне не жаловали! Милости прошу, милости прошу!

Бесило Петра Петровича и то, что дедушка всем и каждому зачем-то докладывал об отъезде Тонечки в Лунево, к Ольге Кирилловне. «Тонечка больна тоской, уехала к тетеньке на всю осень» — что могли думать гости после таких непрошеных заявлений? Ведь история с Войткевичем, конечно, уже всем была известна. Войткевич, может статься, и впрямь имел серьезные намерения, загадочно вздыхая возле Тонечки, играя с ней в четыре руки, глухим голосом читая ей «Людмилу» или говоря в мрачной задумчивости: «Ты мертвецу святыней слова обручена…» Но Тонечка бешено вспыхивала при каждой его даже самой невинной попытке выразить свои чувства, — поднести, например, ей цветок, — и Войткевич внезапно уехал. Когда же уехал, Тонечка стала не спать по ночам, в темноте сидеть возле открытого окна, точно поджидая какого-то известного ей срока, чтобы вдруг громко зарыдать — и разбудить Петра Петровича. Он долго лежал, стиснув зубы, слушая эти рыдания да мелкий, сонный лепет тополей за окнами в темном саду, похожий на непрестанный дождик. Затем шел успокаивать. Шли успокаивать и заспанные девки, иногда тревожно прибегал дедушка. Тогда Тонечка начинала топать ногами, кричать: «Отвяжитесь от меня, враги мои лютые!» — и дело кончалось безобразной бранью, чуть не дракой.

— Да пойми же ты, пойми, — бешено шипел Петр Петрович, выгнав вон девок, дедушку, захлопнув дверь и крепко ухватясь за скобку, — пойми, змея, что́ могут вообразить!

— Ай! — неистово взвизгивала Тонечка. — Папенька, он кричит, что я брюхата!

И, вцепившись себе в голову, Петр Петрович кидался вон из комнаты.

Очень тревожил на Покров и Герваська: как бы не нагрубил при каком-нибудь неосторожном слове.

Герваська страшно вырос. Огромный, нескладный, но и самый видный, самый умный из слуг, он тоже был наряжен в синий казакин, такие же шаровары и мягкие козловые сапоги без каблуков. Гарусный лиловый платок повязывал его тонкую темную шею. Черные, сухие, крупные волосы он причесал на косой ряд, но остричься под польку не пожелал — подрубил их в кружок. Брить было нечего, только два-три редких и жестких завитка чернело на его подбородке и по углам большого рта, про который говорили: «Рот до ушей, хоть завязочки пришей». Будылястый, очень широкий в плоской костлявой груди, с маленькой головою и глубокими орбитами, тонкими пепельно-синими губами и крупными голубоватыми зубами, он, этот древний ариец, парс из Суходола, уже получил кличку: борзой. Глядя на его оскал, слушая его покашливания, многие думали: «А скоро ты, борзой, издохнешь!» Вслух же, не в пример прочим, величали молокососа Гервасием Афанасьевичем.

Боялись его и господа. У господ было в характере то же, что у холопов: или властвовать, или бояться. За дерзкий ответ дедушке в день приезда Петра Петровича Герваське, к удивлению дворни, ровно ничего не было. Аркадий Петрович сказал ему кратко: «Положительно скотина ты, брат!» — на что и ответ получил очень краткий: «Терпеть его не могу я, сударь!» А к Петру Петровичу Герваська сам пришел: стал на порог и, по своей манере, развязно осев на свои несоразмерно с туловищем длинные ноги в широчайших шароварах, углом выставив левое колено, попросил, чтобы его выпороли.

— Очень я грубиян и горячий, сударь, — сказал он безразлично, играя черными глазищами.

И Петр Петрович, почувствовав в слове «горячий» намек, струсил.

— Успеется еще, голубчик! Успеется! — притворно-строго крикнул он. — Выйди вон! Я тебя, дерзкого, видеть не могу.

Герваська постоял, помолчал. Потом сказал:

— Есть на то воля ваша.

Постоял еще, крутя жесткий волос на верхней губе, поскалил по-собачьи голубоватые челюсти, не выражая на лице ни единого чувства, и вышел. Твердо убедился он с тех пор в выгоде этой манеры — ничего не выражать на лице и быть как можно более кратким в ответах. А Петр Петрович стал не только избегать разговоров с ним, но даже в глаза ему смотреть.

Так же безразлично, загадочно держался Герваська и на Покров. Все сбились с ног, готовясь к празднику, отдавая и принимая распоряжения, ругаясь, споря, моя полы, чистя синеющим мелом темное тяжелое серебро икон, поддавая ногами лезущих в сенцы собак, боясь, что не застынет желе, что не хватит вилок, что пережарятся налевашники, хворостики; один Герваська спокойно ухмылялся и говорил бесившемуся Казимиру, алкоголику-повару: «Потише, отец дьякон, подрясник лопнет!»

— Смотри не напейся, — рассеянно, волнуясь из-за предводителя, сказал Герваське Петр Петрович.

— С отроду не пил, — как равному кинул ему Герваська. — Не антересно.

И потом, при гостях, Петр Петрович даже заискивающе кричал на весь дом:

— Гервасий! Не пропадай ты, пожалуйста. Без тебя как без рук.

А Герваська вежливейше и с достоинством отзывался:

— Не извольте, сударь, беспокоиться. Не посмею отлучиться.

Он служил, как никогда. Он вполне оправдывал слова Петра Петровича, вслух говорившего гостям:

— До чего дерзок этот дылда, вы и представить себе не можете! Но положительно гений! Золотые руки!

Мог ли он предположить, что роняет в чашу именно ту каплю, которая переполнит ее? Дедушка услыхал его слова. Он затеребил на груди казакин и вдруг через весь стол закричал предводителю:

— Ваше превосходительство! Подайте руку помощи! Как к отцу, прибегаю к вам с жалобой на слугу моего! Вот на этого, на этого — на Гервасия Афанасьева Куликова! Он на каждом шагу уничтожает меня! Он…

Его прервали, уговорили, успокоили. Взволновался дедушка до слез, но его стали успокаивать так дружно и с таким почтением, конечно насмешливым, что он сдался и почувствовал себя опять детски-счастливым. Герваська стоял у стены строго, с опущенными глазами и слегка поворотив голову. Дедушка видел, что у этого великана чересчур мала голова, что она была бы еще меньше, если бы остричь ее, что затылок у него острый и что особенно много волос именно на затылке, — крупных, черных, грубо подрубленных и образующих выступ над тонкой шеей. От загара, от ветра на охоте темное лицо Герваськи местами шелушилось, было в бледно-лиловых пятнах. И дедушка со страхом и тревогой кидал взгляды на Герваську, но все-таки радостно кричал гостям:

— Хорошо, я прощаю его! Только за это я не отпущу вас, дорогие гости, целых три дня. Ни за что не отпущу! Особливо же прошу, не уезжайте на вечер. Как дело на вечер, я сам не свой: такая тоска, такая жуть! Тучки заходят, в Трошином лесу, говорят, опять двух французов бонапартишкиных поймали… Я беспременно помру вечером, — попомните мое слово! Мне Мартын Задека предсказал…

Но умер он рано утром.

Он настоял-таки: «ради него» много народу осталось ночевать; весь вечер пили чай, варенья было страшно много и все разное, так что можно было подходить и пробовать, подходить и пробовать; затем наставили столов, зажгли столько спермацетовых свечей, что они отражались во всех зеркалах, и по комнатам, полным дыма душистого жуковского табаку, шума и говора, был золотистый блеск, как в церкви. Главное же, многие ночевать остались. И, значит, впереди был не только новый веселый день, но и большие хлопоты, заботы: ведь если бы не он, не Петр Кириллыч, никогда не сошел бы так отлично праздник, никогда не было бы такого оживленного и богатого обеда.

«Да, да, — волнуясь, думал дедушка ночью, скинув казакин и стоя в своей спальне перед аналоем, перед зажженными на нем восковыми свечечками, глядя на черный образ Меркурия. — Да, да, смерть грешнику люта… Да не за́йдет солнце в гневе нашем!»

Но тут он вспомнил, что хотел подумать что-то другое; горбясь и шепча пятидесятый псалом, прошелся по комнате, поправил тлевшую на ночном столике курительную монашку, взял в руки псалтирь и, развернув, снова с глубоким, счастливым вздохом поднял глаза на безглавого святого. И вдруг напал на то, что хотел подумать, и засиял улыбкой:

— Да, да: есть старик — убил бы его, нет старика — купил бы его!

Боясь проспать, не распорядиться о чем-то, он почти не спал. А рано утром, когда в комнатах, еще не убранных и пахнущих табаком, стояла та особенная тишина, что бывает только после праздника, осторожно, на босу ногу вышел он в гостиную, заботливо поднял несколько мелков, валявшихся у раскрытых зеленых столов, и слабо ахнул от восторга, взглянув на сад за стеклянными дверями: на яркий блеск холодной лазури, на серебро утренника, покрывшего и балкон и перила, на коричневую листву в голых зарослях под балконом. Он отворил дверь и потянул носом: еще горько и спиртуозно пахло из кустов осенним тлением, но этот запах терялся в зимней свежести. И все было неподвижно, успокоенно, почти торжественно. Чуть показавшееся сзади, за деревней, солнце озаряло вершины картинной аллеи, полуголых, осыпанных редким и мелким золотом, белоствольных берез, и прелестный, радостный,неуловимо-лиловатый тон был в этих белых с золотом вершинах, сквозивших на лазури. Пробежала собака в холодной тени под балконом, хрустя по сожженной морозом и точно солью осыпанной траве. Хруст этот напомнил зиму — и, с удовольствием передернув плечами, дедушка вернулся в гостиную и, затаивая дыхание, стал передвигать, расставлять тяжелую, рычащую по полу мебель, изредка поглядывая в зеркало, где отражалось небо. Вдруг неслышно и быстро вошел Герваська — без казакина, заспанный, «злой, как черт», как он сам же про себя рассказывал потом.

Он вошел и строго крикнул шепотом:

— Тише ты! Чего лезешь не в свое дело?

Дедушка поднял возбужденное лицо и, с той нежностью, которая не покидала его весь вчерашний день и всю ночь, шепотом ответил:

— Вот видишь, какой ты, Гервасий! Я простил тебя вчерась, а ты, заместо благодарности барину…

— Надоел ты мне, слюнтяй, хуже осени! — перебил Герваська. — Пусти.

Дедушка со страхом взглянул на его затылок, еще более выступавший теперь над тонкой шеей, торчавшей из ворота белой рубахи, но вспыхнул и загородил собою ломберный стол, который хотел тащить в угол.

— Ты пусти! — мгновение подумав, негромко крикнул он. — Это ты должо́н уступить барину. Ты доведешь меня: я тебе кинжал в бок всажу!

— А! — досадливо сказал Герваська, блеснув зубами, — и наотмашь ударил его в грудь.

Дедушка поскользнулся на гладком дубовом полу, взмахнул руками — и как раз виском ударился об острый угол стола.

Увидя кровь, бессмысленно-раскосившиеся глаза и разинутый рот, Герваська сорвал с еще теплой дедушкиной шеи золотой образок и ладанку на заношенном шнуре… оглянулся, сорвал и бабушкино обручальное кольцо с мизинца… Затем неслышно и быстро вышел из гостиной — и как в воду канул.

Единственным человеком из всего Суходола, видевшим его после этого, была Наталья.

VII

Пока жила она в Сошках, произошло в Суходоле еще два крупных события: женился Петр Петрович и отправились братья «Охотниками» в Крымскую кампанию.

Вернулась она только через два года: о ней забыли. И, вернувшись, не узнала Суходола, как не узнал ее и Суходол.

В тот летний вечер, когда телега, присланная с барского двора, заскрипела возле хуторской хаты и Наташка выскочила на порог, Евсей Бодуля удивленно воскликнул:

— Ужли это ты, Наташка?

— А то кто же? — ответила Наташка с чуть заметной улыбкой.

И Евсей покачал головою:

— Добре́ ты не хороша-то стала!

А стала она только не похожа на прежнюю: из стриженой девчонки, круглоликой и ясноглазой, превратилась в невысокую, худощавую, стройную девку, спокойную, сдержанную и ласковую. Она была в плахте и вышитой сорочке, хотя покрыта темным платочком по-нашему, немного смугла от загара и вся в мелких веснушках цвета проса. А Евсею, истому суходольцу, и темный платок, и загар, и веснушки, конечно, казались некрасивыми.

На пути в Суходол Евсей сказал:

— Ну, вот, девка, и невестой ты стала. Хочется замуж-то?

Ока только головой помотала:

— Нет, дядя Евсей, никогда не пойду.

— Это с какой же радости? — спросил Евсей и даже трубку изо рта вынул.

И не спеша она пояснила: не всем же замужем быть; отдадут ее, верно, барышне, а барышня обрекла себя богу и, значит, замуж ее не пустит; да и сны уж очень явственные снились ей не раз…

— Что ж ты видела? — спросил Евсей.

— Да так, пустое, — сказала она. — Напугал меня тогда Герваська до смерти, наговорил новостей, раздумалась я… Ну, вот и снилось.

— А ужли правда, завтракал он у вас, Герваська-то?

Наташка подумала:

— Завтракал. Пришел и говорит: пришел я к вам от господ по большому делу, только дайте сперва поесть мне. Ему и накрыли, как путному. А он наелся, вышел из избы и мне моргнул. Я выскочила, он рассказал мне за углом все дочиста, да и пошел себе…

— Да что ж ты хозяев-то не кликнула?

— Эко-ся. Он убить пригрозил. До вечера не велел сказывать. А им сказал, — спать под анбар иду…

В Суходоле с большим любопытством глядела на нее вся дворня, приставали с расспросами подруги и сверстницы по девичьей. Но и подругам отвечала она все так же кратко и точно любуясь какой-то ролью, взятой на себя.

— Хорошо было, — повторяла она.

А раз сказала тоном богомолки:

— У бога всего много. Хорошо было.

И просто, без промедлений вступила в рабочую, будничную жизнь, как бы совсем не дивясь тому, что нет дедушки, что ушли молодые господа на войну «Охотниками», что барышня «тронулась» и бродит по комнатам, подражая дедушке, что правит Суходолом новая, всем чужая барыня, — маленькая, полная, очень живая, беременная…

Барыня крикнула за обедом:

— Позовите же сюда эту… как ее? — Наташку.

И Наташка быстро и неслышно вошла, перекрестилась, поклонилась в угол, образам, потом барыне и барышне — и стала, ожидая расспросов и приказаний. Расспрашивала, конечно, только барыня, — барышня, очень выросшая, похудевшая, востроносая, глядя своими неправдоподобно-черными глазами пристально-тупо, ни слова не проронила. Барыня же и определила ее состоять при барышне. И она поклонилась и просто сказала:

— Слушаю-с.

Барышня, глядя все так же внимательно-равнодушно, внезапно кинулась на нее вечером и, яростно раскосив глаза, жестоко и с наслаждением изорвала ей волосы — за то, что она неумело дернула с ее ноги чулок. Наташка по-детски заплакала, но смолчала; а выйдя в девичью, сев на коник и выбирая вырванные волосы, даже улыбнулась сквозь висевшие на ресницах слезы.

— Ну, люта-а! — сказала она. — Трудно мне будет.

Барышня, проснувшись утром, долго лежала в постели, а Наташка стояла у порога и, опустив голову, искоса поглядывала на ее бледное лицо.

— Что ж видела во сне? — спросила барышня так равнодушно, точно кто-то другой говорил за нее.

Она ответила:

— Кажись, ничего-с.

И тогда барышня, опять так же внезапно, как вчера, вскочила с постели, бешено запустила в нее чашку с чаем и, упав на постель, горько, с криком зарыдала. От чашки Наташка увернулась — и вскоре научилась увертываться с необыкновенной ловкостью. Оказалось, что глупым девкам, отвечавшим на вопрос о снах: «Ничего-с не видала», — барышня кричала иногда: «Ну, полги что-нибудь!» Но так как лгать Наташка была не мастерица, то и пришлось ей развивать в себе другое уменье: увертываться.

Наконец к барышне привезли лекаря. Лекарь дал много пилюль, капель. Боясь, что ее отравят, барышня заставила перепробовать эти пилюли и капли Наташку — и та без отказа перепробовала их все подряд. Вскоре после приезда узнала она, что барышня ждала ее «как света белого»: барышня-то и вспомнила о ней — все глаза проглядела, не едут ли из Сошек, горячо уверяла всех, что будет совсем здорова, как только вернется Наташка. Наташка вернулась — и встречена была совершенно равнодушно. Но не были ли слезы барышни слезами горького разочарования? У Наташки дрогнуло сердце, когда она сообразила все это. Она вышла в коридор, села на рундук и опять заплакала.

— Что ж, лучше тебе? — спросила барышня, когда она вошла к ней потом с опухшими глазами.

— Лучше-с, — шепотом сказала Наташка, хотя от лекарств у нее замирало сердце и кружилась голова, и, подойдя, горячо поцеловала руку барышни.

И долго после того ходила с опущенными ресницами, боясь поднять их на барышню, умиленная жалостью к ней.

— У, хохлушка подколодная! — крикнула раз одна из подруг ее по девичьей, Солошка, чаще всех пытавшаяся стать наперсницей всех тайн и чувств ее и постоянно натыкавшаяся на краткие, простые ответы, исключавшие всякую прелесть девичьей дружбы.

Наташка грустно усмехнулась.

— А что ж, — сказала она задумчиво. — И то правда. С кем поведешься, от того и наберешься. Я иной раз по отцу-матери не жалкую так-то, как по хохлам своим…

В Сошках она сперва совсем не придала значения тому новому, что окружало ее. Приехали под утро — и странным показалось ей в это утро только то, что хата очень длинна и бела, далеко видна среди окрестных равнин, что хохлушка, топившая печь, поздоровалась приветливо, а хохол не слушал Евсея. Евсей молол без умолку — и о господах, и о Демьяне, и о жаре в пути, и о том, что ел он в городе, и о Петре Петровиче, и, уж конечно, о зеркальце, — а хохол, Шарый, или, как звали его в Суходоле, Барсук, только головой мотал и вдруг, когда Евсей смолк, рассеянно глянул на него и превесело заныл под нос: «Круть, верть, метелиця…» Потом стала она понемногу приходить в себя — и дивоваться на Сошки, находить в них все больше прелести и несходства с Суходолом. Одна хата хохлацкая чего стоила — ее белизна, ее гладкая, ровная, очеретёная крыша. Как богато казалось в этой хате внутреннее убранство по сравнению с неряшливым убожеством суходольских изб! Какие дорогие фольговые образа висели в углу ее, что за дивные бумажные цветы окружали их, как красиво пестрели полотенца, висевшие над ними! А узорчатая скатерть на столе! А ряды сизых горшков и махоточек на полках возле печи! Но удивительнее всего были хозяева.

Чем они удивительны, она не совсем понимала, но чувствовала постоянно. Никогда еще не видала она таких опрятных, спокойных и ладных мужиков, как Шарый. Был он невысок, голову имел клином, стриженую, в густом крепком серебре, усы, — он только усы носил, — тоже серебряные, узкие, татарские, лицо и шею черные от загара, в глубоких морщинах, но тоже каких-то ладных, определенных, нужных почему-то. Ходил он неловко, — тяжелы были его сапоги, — в сапоги заправлял порты из грубого беленого холста, в порты — такую же рубаху, широкую под мышками, с отложным воротом. На ходу гнулся слегка. Но ни эта манера, ни морщины, ни седины не старили его: не было ни усталости нашей, ни вялости в его лице; небольшие глаза глядели остро, тонко-насмешливо. Старика-серба, откуда-то заходившего однажды в Суходол с мальчиком, игравшим на скрипке, напомнил он Наташке.

А хохлушку Марину суходольцы прозвали копьем. Стройна была эта высокая пятидесятилетняя женщина. Желтоватый загар ровно покрывал тонкую, не суходольскую кожу ее широкоскулого лица, грубоватого, но почти красивого своей прямотой и строгой живостью глаз — не то агатовых, не то янтарно-серых, менявшихся, как у кошки. Высоким тюрбаном лежал на ее голове большой черно-золотой, в красном горошке, платок; черная, короткая плахта, резко оттенявшая белизну сорочки, плотно облегала удлиненные бедра и голени. Обувалась она на босу ногу, в башмаки с подковками, голые берцы ее были тонки, но округлы, стали от солнца как полированное желто-коричневое дерево. И когда она порою пела за работой, сдвинув брови, сильным грудным голосом, песню об осаде неверными Почаева, о том,

Як зiйшла зоря вечiровая

Та над Почаевом стала,

как сама божья матерь святой монастырь «рятува́ла», в голосе ее было столько безнадежности, завывания, но вместе с тем столько величия, силы, угрозы, что Наташка не спускала в жутком восторге глаз с нее.

Детей хохлы не имели; Наташка была сирота. И живи она у суходольцев, звали бы ее дочкой приемной, а порой и воровкой, то жалели бы ее, то глаза кололи. А хохлы были почти холодны, но ровны в обращении, совсем не любопытны и не многоречивы. Осенью пригоняли на косьбу, на молотьбу калужских баб и девок, которых звали за их пестрые сарафаны «распашонками». Но распашонок Наташка чуждалась: слыли они распутными, дурноболезными, были грудасты, охальны и дерзки, ругались скверно и с наслаждением, прибаутками так и сыпали, на лошадь садились по-мужичьи, скакали как угорелые. Рассеялось бы ее горе в привычном быту, в откровенностях, в слезах и песнях. Да с кем было откровенничать или песни петь? Распашонки затягивали своими грубыми голосами, подхватывали их не в меру дружно и зычно, с ёканьем и свистом. Шарый пел только насмешливо-плясовое что-то. А Марина в своих песнях, даже любовных, была строга, горда и задумчиво-сумрачна.

В кiнцi греблi шумлять верби,

Що я посадила, —

тоскливо-протяжно рассказывала она — и прибавляла, понижая голос, твердо и безнадежно:

Нема мого

Миленького,

Що я полюбила…

И в одиночестве, медленно испила Наташка первую, горько-сладкую отраву неразделенной любви, перестрадала свой стыд, ревность, страшные и милые сны, часто снившиеся ей по ночам, несбыточные мечты и ожидания, долго томившие ее в молчаливые степные дни. Часто жгучая обида сменялась в ее сердце нежностью, страсть и отчаяние — покорностью, желанием самого скромного, незаметного существования близ него, любви, навеки скрытой от всех и ничего не ждущей, ничего не требующей. Вести, новости, доходившие из Суходола, отрезвляли. Но не было долго вестей, не было ощущения будничной суходольской жизни — и начинал казаться Суходол таким прекрасным, таким желанным, что не хватало сил терпеть одиночество и горе… Вдруг явился Герваська. Он торопливо-резко выкинул ей все суходольские новости, в полчаса рассказал то, что другой не сумел бы и в день рассказать, — вплоть до того, как он насмерть «толконул» деда, и твердо сказал:

— Ну, а теперь прощай до́веку!

Он, прожигая ее, ошеломленную, своими глазищами, крикнул, выходя на дорогу:

— А дурь из головы пора вон выбить! Он вот-вот женится, ты ему и в любовницы не годишься… Образумься!

И она образумилась. Пережила страшные новости, пришла в себя — и образумилась.

Дни потянулись после того мерно, скучно, как те богомолки, что шли и шли по шоссе мимо хутора, вели, отдыхая, долгие беседы с ней, учили терпению да надежде на господа бога, имя которого произносилось тупо, жалобно, а пуще всего правилу: не думать.

— Думай не думай — по-нашему не будет, — говорили богомолки, перевязывая лапти, морща измученные лица и расслабленно глядя в степную даль. — У господа бога всего много… Сорви-ка ты нам, деушка, лучку украдкой…

А иные, как водится, и стращали — грехами, тем светом, сулили еще и не такие беды и страхи. И однажды приснилось ей чуть не подряд два ужасных сна. Все думала она о Суходоле, — трудно было сначала не думать-то! — думала о барышне, о дедушке, о своем будущем, гадала, выйдет ли она замуж, и если выйдет, то когда, за кого… Думы так незаметно перешли однажды в сон, что совершенно явственно увидала она предвечернее время знойного, пыльного, тревожно-ветреного дня и то, что бежит она на пруд с ведрами — и вдруг видит на глинисто-сухом косогоре безобразного, головастого мужика-карлика в разбитых сапогах, без шапки, со всклоченными ветром рыжими кудлами, в распоясанной, развевающейся огненно-красной рубахе. «Дедушка! — крикнула она в тревоге и ужасе. — Ай пожар?» — «До шпенту все слетит сейчас! — тоже криком, заглушаемым горячим ветром, отозвался карлик. — Туча́ идет несказанная! И думать не моги замуж собираться!» — А другой сон был и того страшнее: стояла она будто бы в полдень в жаркой пустой избе, припертая кем-то снаружи, замирала, ждала чего-то — и вот выпрыгнул из-за печки громадный серый козел, вскинулся на дыбы — и прямо к ней, непристойно возбужденный, с горящими, как уголья, радостно-бешеными и молящими глазами. «Я твой жених!» — крикнул он человечьим голосом, быстро и неловко подбегая, мелко топоча маленькими задними копытцами — и с размаху упал ей на грудь передними…

Вскакивая после таких снов на своей постели в сенцах, чуть не умирала она от сердцебиения, от страха темноты и мысли, что не к кому кинуться ей.

— Господи Исусе, — скороговоркой шептала она. — Матушка царица небесная! Угодники божии!

Но оттого, что все угодники представлялись ей коричневыми и безглавыми, как Меркурий, делалось еще страшнее.

Когда же стала она обдумывать сны, то в голову стало приходить, что девичьи годы ее кончены, что судьба ее уже определилась, — недаром выпало ей на долю нечто необычное, любовь к барину! — что ждут ее еще какие-то испытания, что надо подражать хохлам в сдержанности, а богомолкам — в простоте и смирении. И так как любят суходольцы играть роли, внушать себе непреложность того, что будто бы должно быть, хотя сами же они и выдумывают это должное, то взяла на себя роль и Наташка.

VIII

У нее ноги отнялись от радости, когда, выскочив на порог накануне Петрова дня, поняла она, что Бодуля — за нею, когда увидала она запыленную, растрепанную суходольскую телегу, увидала рваную шапку на лохматой голове Бодули, его выцветшую на солнце путаную бороду, его лицо, усталое и возбужденное, до времени состарившееся и безобразное, даже непонятное какое-то в убожестве и несоразмерности черт, увидала знакомого кобеля, тоже лохматого, имеющего какое-то сходство не только с Бодулей, но со всем Суходолом, — мутно-серого на спине, а спереди, с груди, с густо-опушенной шеи, точно прокопченного темным дымом курной избы. Но она быстро овладела собою. Бодуля по пути домой плел, что в голову влезет, о Крымской войне, то как будто радовался ей, то сокрушался, и Наташка рассудительно говорила:

— Что ж, видно, надобно окоротить их, французов-то…

Весь долгий день на пути к Суходолу прошел в жутком ощущении — смотреть новыми глазами на старое, знакомое, переживать, приближаясь к родному углу, прежнюю самое себя, замечать перемены, узнавать встречных. При повороте в Суходол с большой дороги, на парах, заросших сергибусом, бегал третьяк жеребенок: мальчишка, став на веревочный повод босой ногой, уцепился за шею жеребенка и силился закинуть другую на спину, а жеребенок не давался, бегал, тряс его. И Наташка радостно взволновалась, признав в мальчишке Фомку Пантюхина. Повстречался столетний Назарушка, сидевший в пустой телеге уже не по-мужичьи, а по-бабьи, — с прямо вытянутыми ногами, — с напряженно, высоко и слабосильно поднятыми плечами, с бесцветными, жалко-грустными глазами, исхудевший до того, что «нечего в гроб положить», без шапки и в длинной ветхой рубахе, сизой от золы, от постоянного лежания в печке. И опять содрогнулось сердце, — вспомнилось, как года три тому назад добрейший и беззаботнейший Аркадий Петрович хотел пороть этого Назарушку, пойманного на огороде с хвостиком редьки и плакавшего среди дворни, окружившей его, еле живого от страха, и с хохотом кричавшей:

— Нет, дед, не калянься: видно, уж придется подгузники скидавать! Не минуешь!

А как забилось сердце, когда увидала она выгон, ряд изб — и усадьбу: сад, высокую крышу дома, задние стены людских, амбаров, конюшен. Желтое ржаное поле, полное васильков, вплотную подходило к этим стенам, к бурьянам, татаркам; чей-то белый в коричневых пятнах теленок тонул среди овсов, стоял в них, объедая кисти. Все вокруг было мирно, просто, обычно — все необычнее, все тревожнее становилось только в ее уме, который и совсем помутился, когда шибко покатила телега по широкому двору, белевшему спящими борзыми, как погост камнями, когда, впервые после двухлетнего пребывания в избе, вошла она в прохладный дом, так знакомо пахнущий восковыми свечами, липовым цветом, буфетной, казацким седлом Аркадия Петровича, валявшимся на лавке в прихожей, опустевшими перепелиными клетками, висевшими над окном, — и робко взглянула на Меркурия, перенесенного из дедушкиных покоев в угол прихожей…

По-прежнему весело озарен был сумрачный зал солнцем, светившим из сада в маленькие окна. Цыпленок, неизвестно зачем попавший в дом, сиротливо пищал, бродя по гостиной. Липовый цвет сох и благоухал на горячих, ярких подоконниках… Казалось, — все старое, что окружало ее, помолодело, как всегда бывает это в домах после покойника. Во всем, во всем — и особенно в запахе цветов — чувствовалась часть ее собственной души, ее детства, отрочества, первой любви. И жаль было выросших, умерших, изменившихся — самое себя, барышню. Выросли ее сверстники и сверстницы. Многие старики и старухи, качавшие от дряхлости головами и порою тупо выглядывавшие с порогов людских на мир божий, навсегда исчезли из этого мира. Исчезла Дарья Устиновна. Исчез дедушка, так по-детски боявшийся смерти, думавший, что смерть будет овладевать им медленно, приуготовляя его к страшному часу, и так неожиданно, молниеносно скошенный ее косою. И не верилось, что нет его, что под могильным бугром возле церкви села Черкизова истлел именно он. Не верилось, что эта черная, худая, востроносая женщина, то равнодушная, то бешеная, то тревожно-болтливая и откровенная с ней, как с равной, то вырывающая ей волосы, — барышня Тонечка. Непонятно было, почему хозяйствует в доме какая-то Клавдия Марковна, маленькая, крикливая, с черными усиками… Раз робко заглянула Наташка в ее спальню, увидала роковое зеркальце в серебряной оправе — и сладостно прихлынули к ее сердцу все ее прежние страхи, радости, нежность, ожидание стыда и счастья, запах росистых лопухов на вечерней заре… Но все чувства, все помыслы затаивала, подавляла она в себе. Старая, старая суходольская кровь текла в ней! Слишком пресный хлеб ела она с того суглинка, что окружал Суходол. Слишком пресную воду пила из тех прудов, что изрыли ее деды в русле иссякнувшей речки. Не пугали ее изнуряющие будни — пугало необычное. Не страшила даже смерть; но в трепет приводили сны, ночная темнота, буря, гром и — огонь. Как ребенка под сердцем, носила она смутное ожидание каких-то неминуемых бед…

Это ожидание старило ее. Да и неустанно внушала она себе, что молодость миновала, во всем искала доказательства тому. И не сровнялось года с приезда ее в Суходол, как уже следа не осталось от того молодого чувства, с которым перешагнула она порог суходольского дома.

Родила Клавдия Марковна. Федосью-птичницу произвели в няньки — и Федосья, женщина еще молодая, надела темное старушечье платье, стала смиренной, богобоязненной. Еще едва таращил молочные бессмысленные глазки, пускал пузырями слюну, беспомощно падал вперед, одолеваемый тяжестью собственной головы, и свирепо орал новый Хрущев. А его уже называли барчуком, — уже слышались из детской старые, старые причитания:

— Вон он, вон он, старик-то с мешком… Старик, старик! Не ходи к нам, мы не дадим тебе барчука, он не будет кричать…

И Наташка подражала Федосье, считая себя тоже нянькой — нянькой и подругой больной барышни. Зимой умерла Ольга Кирилловна — и она выпросилась ехать со старухами, доживавшими свой век в людских, на похороны, ела там кутью, которая внушала ей отвращение своим пресным и приторным вкусом, а воротясь в Суходол, с умилением рассказывала, что лежала барыня «почесть совсем как живая», хотя даже старухи не решались глядеть на гроб с этим чудовищным телом.

А весной привозили к барышне колдуна из села Чермашного, знаменитого Клима Ерохина, благообразного, богатого однодворца, с сивой большой бородой, с сивыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, очень дельного хозяина и очень разумного, простого в речах обычно, но преображавшегося в волхва возле болящих. На редкость крепка и опрятна была его одежда — поддевка из сермяги железного цвета, красная подпояска, сапоги. Хитры и зорки были его маленькие глаза, истово искал он ими образа, осторожно, немного согнув свой ладный стан, входил он в дом, деловито начинал разговор. Говорил он сперва о хлебах, о дождях и засухе, потом долго, аккуратно пил чай, потом опять крестился — и уже после всего этого, сразу меняя тон, спрашивал о болящем.

— Зорька… темняет… пора, — говорил он таинственно.

Барышню била лихорадка, она готова была покатиться в судорогах на пол, когда, сидя в сумерках в спальне, ожидала она появления на пороге Клима. С ног до головы была охвачена жутью и Наталья, стоявшая возле нее. Стихал весь дом, — даже барыня набивала девками свою комнату и разговаривала шепотом. Ни единого огня не смел никто зажечь, ни единого голоса возвысить. У веселой Солошки, дежурившей в коридоре, — на случай зова, приказаний Клима, — мутилось в глазах и колотилось в горле сердце. И вот он проходил мимо нее, развязывая на ходу платочек с какими-то колдовскими косточками. Затем из спальни раздавался в гробовой тишине его громкий, необычный голос:

— Встань, раба божия!

Затем показывалась его сивая голова из-за двери.

— Доску, — кидал он безжизненно.

И на доску, положенную на пол, ставили барышню, с выкатившимися от ужаса глазами, похолодевшую, как покойник. Уже так темно было, что едва различала Наталья лицо Клима. И вдруг он зачинал странным, отдаленным каким-то голосом:

— Взыдет Филат… Окна откроет… Двери растворит… Кликнет и скажет: тоска, тоска!

— Тоска, тоска! — восклицал он с внезапной силой и грозной властью. — Ты иди, тоска, во темные леса, — там твои мяста! На море, на окияне, — бормотал он глухой зловещей скороговоркой, — на море, на окияне, на острове Буяне лежит сучнища, на ей серая рунища…

И чувствовала Наталья, что нет и не может быть более ужасных слов, чем эти, сразу переносящие всю ее душу куда-то на край дикого, сказочного, первобытно-грубого мира. И нельзя было не верить в силу их, как не мог не верить в нее и сам Клим, делавший порою прямо чудеса над одержимыми недугом, — тот же Клим, что так просто и скромно говорил, сидя после волхвования в прихожей, вытирая потный лоб платочком и опять принимаясь за чай:

— Ну, теперь еще две зорьки осталось… Авось, бог даст, полегчает маленько… Сеяли гречишку-то в нонешнем годе, сударыня? Хороши, говорят, нонче гречихи! Дюже хороши!

Летом ждали из Крыма хозяев. Но прислал Аркадий Петрович «страховое» письмо с новым требованием денег и вестью, что раньше начала осени нельзя им вернуться — по причине небольшой, но требующей долгого покоя раны Петра Петровича. Послали к пророчице Даниловне в Черкизово спросить, благополучно ли кончится болезнь. Даниловна заплясала, защелкала пальцами, что, конечно, означало: благополучно. И барыня успокоилась. А барышне и Наталье не до них было. Барышне сперва полегчало. Но с конца Петровок опять началось: опять тоска и такой страх гроз, пожаров и еще чего-то, что́ она затаивала, что не до братьев ей было. Не до них стало и Наталье. На каждой молитве она поминала Петра Петровича за здравие, как потом всю жизнь свою, до гробовой доски, поминала его за упокой. Но барышня была ей уже ближе всех. И барышня все больше заражала ее своими страхами, ожиданиями бед — и тем, что́ держала она в тайне.

Лето же было знойное, пыльное, ветреное, с каждодневными грозами. По народу бродили темные, тревожные слухи — о какой-то новой войне, о каких-то бунтах и пожарах. Одни говорили, что вот-вот отойдут все мужики на волю, другие, что, напротив, будут с осени забривать в солдаты всех мужиков поголовно. И, как водится, появились в несметном количестве бродяги, дурачки, монахи. И барышня чуть не в драку лезла с барыней из-за них, оделяла их хлебом, яйцами. Приходил Дроня, длинный, рыжий, не в меру оборванный. Был он просто пьяница, но играл блаженного. Он так задумчиво шел по двору прямо к дому, что стукался головой в стену и с радостным лицом отскакивал.

— Птушечки мои! — фальцетом вскрикивал он, подпрыгивая, изламывая все тело и правую руку, делая из нее как бы щиток от солнца. — Полетели, полетели по поднебесью мои птушечки!

И Наталья, подражая бабам, смотрела на него так, как и полагается смотреть на божьих людей: тупо и жалостно. А барышня кидалась к окну и кричала со слезами, жалким голосом:

— Угодниче божий Дроние, моли бога за мя, грешную!

И при этом крике у Наташки глаза останавливались от страшных предположений.

Ходил из села Кличина Тимоша Кличинский: маленький, женоподобно-жирный, с большими грудями, с лицом косого младенца, одуревшего и задыхающегося от полноты, желтоволосый, в белой коленкоровой рубахе и коротеньких коленкоровых порточках. Торопливо, мелко и с носка ступал он маленькими налитыми ножками, приближаясь к крыльцу, и узенькие глазки его смотрели так, точно из воды выскочил он или спасся от неминуемой гибели.

— Бяда! — бормотал он, задыхаясь. — Бяда…

Его успокаивали, кормили, ждали от него чего-то. Но он молчал, сопел и жадно чавкал. А начавкавшись, опять вскидывал мешок за спину и тревожно искал свою длинную палку.

— Когда ж еще придешь, Тимоша? — кричала ему барышня.

И он отзывался тоже криком, нелепо высоким альтом, зачем-то коверкая отчество барышни:

— О святой, Лукьяновна!

И жалостно вопила вослед ему барышня:

— Угодниче божий! Моли бога за мя, грешную, Марию Египетскую!

Каждый день приходили отовсюду вести о бедах — о грозах и пожарах. И все возрастал в Суходоле древний страх огня. Чуть только начинало меркнуть песчано-желтое море зреющих хлебов под заходящей из-за усадьбы тучей, чуть только взвивался первый вихрь по выгону и тяжело прокатывался отдаленный гром, кидались бабы выносить на порог темные дощечки икон, готовить горшки молока, которым, как известно, скорей всего усмиряется огонь. А в усадьбе летели в крапиву ножницы, вынималось страшное заветное полотенце, завешивались окна, зажигались дрожащими руками восковые свечки… Не то притворялась, не то и впрямь заразилась страхом даже барыня. Прежде она говорила, что гроза — «явление природы». Теперь она тоже крестилась и жмурилась, вскрикивала при молниях, а чтобы увеличить и свой страх, и страх окружающих, все рассказывала о какой-то необыкновенной грозе, разразившейся в 1771-м году в Тироле и сразу убившей сто одиннадцать человек. А слушательницы подхватывали — торопились рассказать свое: то о ветле, дотла сожженной на большой дороге молнией, то о бабе, пришибленной на днях в Черкизове громом, то о какой-то тройке, столь оглушенной в пути, что вся она упала на колени… Наконец, к этим радениям пристрял некто Юшка, «провинёный монах», как он называл себя.

IX

Родом Юшка был мужик. Но палец о палец не ударил он никогда, а жил, где бог пошлет, платя за хлеб, за соль рассказами о своем полнейшем безделье и о своей «провинности». — «Я, брат, мужик, да умен и на горбатого похож, — говорил он. — Что ж мне работать!»

И правда, смотрел он как горбун — едко и умно, растительности на лице не имел, плечи, по причине рахитизма грудной клетки, держал приподнятыми, грыз ногти, пальцы его, которыми он поминутно закидывал назад длинные красно-бронзовые волосы, были тонки и сильны. Пахать показалось ему «непристойно и скучно». Вот он и пошел в Киевскую лавру, «подрос там» — и был изгнан «за провинность». Тогда, сообразив, что прикидываться странником по святым местам, человеком, спасающим душу, — старо, а может оказаться и неприбыльно, попробовал прикинуться иначе: не снимая подрясника, стал открыто хвастаться своим бездельем и похотливостью, курить и пить сколько влезет, — он никогда не пьянел, — издеваться над лаврой и пояснять, за что именно изгнан он оттуда, при посредстве непристойнейших жестов и телодвижений.

— Ну, известно, — рассказывал он мужикам, подмигивая, — известно, сейчас меня, раба божья, за это за самое по шее. Я и закатился домой, на Русь… Не пропаду, мол!

И точно — не пропал: Русь приняла его, бесстыжего грешника, с не меньшим радушием, чем спасающих души: кормила, поила, пускала ночевать, с восторгом слушала его.

— Так и зарекся ты навек работать? — спрашивали мужики, блестя глазами в ожидании едких откровенностей.

— Черт меня теперь заставит работать! — отзывался Юшка. — Набалован, брат! Яровит я пуще козла лаврского. Девки эти самые, — мне бабы и даром не надобны! — боятся меня до смерти, а любят. Да что ж! Я и сам хоть куда: пёрушком не хорош, зато косточкой строён!

Явившись в суходольскую усадьбу, он, как человек бывалый, прямо вошел в дом, в прихожую. Там на лавке сидела Наташка, напевая: «Я мела, млада, сенюшки, нашла себе сахарцу…» Увидев его, она в ужасе вскочила.

— Да кто-й-то? — крикнула она.

— Человек, — ответил Юшка, быстро оглядывая ее с ног до головы. — Доложи барыне.

— Кто это? — крикнула и барыня из зала.

Но Юшка в одну минуту успокоил ее: сказал, что он бывший монах, а вовсе не беглый солдат, как она, верно, подумала, что он возвращается на родину — и просит обыскать его, а затем разрешить ему переночевать, отдохнуть немного. И так поразил своей прямотой барыню, что на другой же день мог перебраться в лакейскую и стать совсем своим человеком в доме. Шли грозы, а он без устали забавлял хозяек рассказами, придумал забить слуховые окна, чтобы обезопасить крышу от молний, выбегал под самые страшные удары на крыльцо, чтобы показать, как они не страшны, помогал девкам ставить самовары. Девки косились на него, чувствуя на себе его быстрые, похотливые взгляды, но смеялись его шуткам, а Наташка, которую он уже не раз останавливал в темном коридоре быстрым шепотом: «Влюбился я в тебя, девка!» — глаз не смела на него поднять. Он был и гадок ей запахом махорки, пропитавшим весь его подрясник, и страшен, страшен.

Она уже твердо знала, что будет. Она спала одна, в коридоре, возле двери в спальню барышни, а Юшка уже отрубил ей: «Приду. Хоть зарежь, приду. А закричишь — дотла вас сожгу». Но что пуще всего лишало ее сил, так это сознание, что совершается нечто неминучее, что близко осуществление страшного сна ее, — в Сошках, про козла, — что, видно, на роду написано ей погибать вместе с барышней. Уже все понимали теперь: по ночам вселяется в дом сам дьявол. Все понимали, что́ именно, помимо гроз и пожаров, с ума сводило барышню, что заставляло ее сладко и дико стонать во сне, а затем вскакивать с такими ужасными воплями, перед которыми ничто самые оглушительные удары грома. Она вопила: «Змий эдемский, иерусалимский душит мя!» А кто же этот змий, как не черт, не тот серый козел, что входит по ночам к женщинам и девушкам? И есть ли что-либо в мире более страшное, чем приходы его в темноте, в ненастные ночи с немолчными перекатами грома и отблесками молний по черным иконам? Та страсть, та похоть, с которой шептал Наташке проходимец, была тоже нечеловеческая: как же можно было противиться ей? Думая о своем роковом, неминучем часе, сидя ночью на полу в коридоре, на своей попонке, и с бьющимся сердцем вглядываясь в темноту, прислушиваясь к каждому малейшему треску и шороху в спящем доме, уже чувствовала она первые приступы той тяжкой болезни, что долго мучила ее впоследствии: внезапно возникал зуд в ее ступне, проходила по ней острая, колючая судорога, гнула, крючила все пальцы к подошве — и бежала, изуверски, сладострастно крутя жилы, по ногам, по всему телу, вплоть до глотки, до того момента, когда хотелось вскрикнуть еще неистовее, еще сладостнее и мучительнее, чем вскрикивала барышня…

И неминучее свершилось. Юшка пришел — как раз в страшную ночь конца лета, в ночь под Илью Наделящего, древнего Огнеметателя. Не было грома в ту ночь, и не было сна у Наташки. Она задремала — и вдруг, как от толчка, очнулась. Было самое глухое время — она поняла это своим безумно колотившимся сердцем. Она вскочила, глянула в один конец коридора, в другой: со всех сторон вспыхивало, воспламенялось, трепетало и слепило золотыми и бледно-голубыми сполохами молчаливое, полное огня и таинств небо. В прихожей поминутно делалось светло, как днем. Она побежала — и остановилась как вкопанная: осиновые бревна, давно лежавшие на дворе за окном, ослепительно белели при вспышках. Она сунулась в зал: там было одно окно поднято, слышался ровный шум сада, было темнее, но тем ярче сверкал огонь за всеми стеклами, мраком заливалось все, но тотчас же опять вздрагивало, загоралось то там, то тут, — и мелькал, рос, трепетал и сквозил на огромном, то золотом, то бело-фиолетовом небосклоне весь сад своими кружевными вершинами, призраками бледно-зеленых берез и тополей.

— На море, на окияне, на острове Буяне… — зашептала она, кидаясь назад и чувствуя, что совсем губит себя колдовскими заклинаниями. — Там лежит сучнища, серая рунища…

И лишь только сказала эти первобытно-грозные слова, как увидала, обернувшись, Юшку, с поднятыми плечами стоявшего в двух шагах от нее. Озарилось лицо его молнией — бледное, с черными кругами глаз. Неслышно подбежал он к ней, быстро обхватил ее длинными руками за талию — и, сдавив, одним махом кинул сперва на колени, потом навзничь, на холодный пол прихожей…

Пришел к ней Юшка и на следующую ночь. Ходил и еще много ночей, — и она, теряя сознание от ужаса и отвращения, покорно отдавалась ему: и думать не смела она ни противиться, ни просить защиты у господ, у дворни, как не смела противиться барышня дьяволу, по ночам наслаждавшемуся ею, как, говорят, не смела противиться даже сама бабушка, властная красавица, своему дворовому Ткачу, отчаянному негодяю и вору, сосланному, в конце концов, в Сибирь, на поселение… Наконец наскучила Наташка Юшке, наскучил и Суходол — и он так же внезапно исчез, как внезапно и явился.

Через месяц после того она почувствовала себя матерью. А в сентябре, на другой день по возвращении молодых господ с войны, загорелся и долго, страшно пылал суходольский дом: исполнилось и второе ее сновидение. Загорелся он в сумерки, в проливной дождь, от молнии, от золотого клубка, который, как говорила Солошка, выскочил из печки в дедушкиной спальне и помчался, подпрыгивая, по всем комнатам. А Наталья, которая, увидав дым и огонь, со всех ног бежала от бани, — от бани, где она проводила целые дни и ночи в слезах, — рассказывала потом, что наткнулась она в саду на кого-то, одетого в красный жупан и высокую казацкую шапку с позументом: он тоже бежал со всех ног по мокрым кустам и лопухам… Было ли все это или только померещилось, Наталья не могла ручаться. Достоверно только то, что ужас, поразивший ее, освободил ее от будущего ребенка.

И с этой осени она поблекла. Жизнь ее вошла в ту будничную колею, из которой ока уже не выходила до самого конца своего. Тетю Тоню свозили к мощам угодника в Воронеж. Дьявол после того уже не смел приближаться к ней; и она успокоилась, стала жить, как все, — расстройство ума и души ее сказывалось только в блеске диких глаз, в крайней неряшливости, в бешеной раздражительности и тоске при дурной погоде. Была с нею у мощей и Наталья — и тоже обрела в этой поездке спокойствие, разрешение всего, из чего, казалось, уж нет выхода. В какой трепет приводила ее одна мысль о встрече с Петром Петровичем! Как ни приготовлялась она к ней, представить ее себе спокойно она была не в силах. А Юшка, а ее позор, гибель! Но самая исключительность этой гибели, необычная глубина ее страданий, то роковое, что было в ее несчастии, — ведь недаром же почти совпал с ним ужас пожара! — и паломничество к угоднику дали ей право просто и спокойно глядеть в глаза не только всем окружающим, но даже и Петру Петровичу: сам бог отметил их с барышней губительным перстом своим — им ли было бояться людей! Черничкой, смиренной и простой слугой всех, легкой и чистой, точно после предсмертного причастия, вошла она в суходольский дом, возвратясь из Воронежа, смело подошла к руке Петра Петровича. И только на мгновение дрогнуло ее сердце молодо, нежно, по-девичьи, когда коснулась она губами его маленькой смуглой руки с бирюзовым перстнем…

Буднично стало в Суходоле. Пришли определенные слухи о воле — и вызвали даже тревогу и на дворне и в деревне: что-то будет впереди, не хуже ли? Легко сказать — начинать жить по-новому! По-новому жить предстояло и господам, а они и по-старому-то не умели. Смерть дедушки, потом война, комета, наводившая ужас на всю страну, потом пожар, потом слухи о воле — все это быстро изменило лица и души господ, лишило их молодости, беззаботности, прежней вспыльчивости и отходчивости, а дало злобу, скуку, тяжелую придирчивость друг к другу: начались «нелады», как говорил отец, дошло до татарок за столом… Нужда стала напоминать о настоятельной необходимости поправить как-нибудь дела, вконец испорченные Крымом, пожаром, долгами. А в хозяйстве братья только мешали друг другу. Один был нелепо жаден, строг и подозрителен, другой — нелепо щедр, добр и доверчив. Столковавшись кое-как, решились они на предприятие, долженствовавшее принести большой доход: заложили имение и скупили около трехсот захудавших лошадей, — собрали их чуть не со всего уезда при помощи какого-то Ильи Самсонова, цыгана. Лошадей они хотели выправить за зиму и с барышом распродать весной. Но, истребив огромное количество муки и соломы, лошади почти все, одна за другою, к весне почему-то поколели…

И все рос раздор между братьями. Доходило иногда до того, что они хватались за ножи и ружья. И неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы новое несчастие не свалилось на Суходол. Зимой, на четвертый год после возвращения своего из Крыма, Петр Петрович уехал однажды в Лунево, где была у него любовница. Он прожил на хуторе двое суток, все время пил там, хмельной и домой поехал. Было очень снежно; в розвальни, покрытые ковром, была запряжена пара лошадей. Петр Петрович приказал отстегнуть пристяжную, молодую, горячую лошадь, по брюхо тонувшую в рыхлом снегу, и привязать ее к розвальням сзади, а сам лег, — будто бы головой к ней, — спать. Наступали туманные, сизые сумерки. И, засыпая, Петр Петрович крикнул Евсею Бодуле, которого он часто брал с собой вместо кучера Васьки Казака, боясь, что Васька убьет его, сильно озлобившего против себя дворню побоями, — крикнул: «Пошел!» — и ударил Евсея в спину ногой. И сильный гнедой коренник, уже мокрый, дымясь и екая селезенкой, понес их по тяжелой снежной дороге, в туманную муть глухого поля, навстречу все густеющей, хмурой зимней ночи… А в полночь, когда уже мертвым сном спали все в Суходоле, в окно прихожей, где ночевала Наталья, быстро и тревожно застучал кто-то. Она вскочила с лавки, босиком выбежала на крыльцо. У крыльца смутно темнели лошади, розвальни и с кнутом в руках стоявший Евсей.

— Беда, девка, беда, — забормотал он глухо, странно, как во сне, — барина лошадь убила… пристяжная… Набежала, осунулась и — копытом… Все лицо раздавила. Он уж холодеть стал… Не я, не я, вот те Христос, не я!

Молча сойдя с крыльца, утопая в снегу босыми ногами, Наталья подошла к розвальням, перекрестилась, упала на колени, обхватила ледяную окровавленную голову, стала целовать ее и на всю усадьбу кричать дико-радостным криком, задыхаясь от рыданий и хохота…

X

Когда случалось нам отдыхать от городов в тихой и пищей глуши Суходола, снова и снова рассказывала Наталья повесть своей погибшей жизни. И порою глаза ее темнели, останавливались,голос переходил в строгий, ладный полушепот. И все вспоминался мне грубый образ святого, висевший в углу лакейской старого нашего дома. Обезглавленный, пришел святой к согражданам, на руках принес свою мертвую голову — во свидетельство своего повествования…

Уже исчезали и те немногие вещественные следы прошлого, что застали мы когда-то в Суходоле. Ни портретов, ни писем, ни даже простых принадлежностей своего обихода не оставили нам наши отцы и деды. А что и было, погибло в огне. Долго стоял в прихожей какой-то сундук, в клоках задеревеневшей и лысой тюленьей кожи, которой был обшит он чуть не сто лет тому назад, — дедовский сундук с выдвижными ящичками из карельской березы, набитый обгорелыми французскими вокабулами да церковными книгами, донельзя закапанными воском. Потом исчез и он. Изломалась, исчезла и тяжкая мебель, что стояла в зале, гостиной… Дом ветшал, оседал все более. Все те долгие годы, что прошли над ним со времени последних событий, здесь рассказанных, были для него годами медленного умирания… И все легендарнее становилось его прошлое.

Росли суходольцы среди жизни глухой, сумрачной, но все же сложной, имевшей подобие прочного быта и благосостояния. Судя по косности этого быта, судя по приверженности к нему суходольцев, можно было думать, что ему и конца не будет. Но податливы, слабы, «жидки на расправу» были они, потомки степных кочевников! И как под сохой, идущей по полю, один за другим бесследно исчезают холмики над подземными ходами и норами хомяков, так же бесследно и быстро исчезали на наших глазах и гнезда суходольские. И обитатели их гибли, разбегались, те же, что кое-как уцелели, кое-как и коротали остаток дней своих. И мы застали уже не быт, не жизнь, а лишь воспоминания о них, полудикую простоту существования. Все реже навещали мы с годами наш степной край. И все более чужим становился он для нас, все слабее чувствовали мы связь с тем бытом и сословием, из коего вышли. Многие из соплеменников наших, как и мы, знатны и древни родом. Имена наши поминают хроники; предки наши были и стольниками, и воеводами, и «мужами именитыми», ближайшими сподвижниками, даже родичами царей. И называйся они рыцарями, родись мы западнее, как бы твердо говорили мы о них, как долго еще держались бы! Не мог бы потомок рыцарей сказать, что за полвека почти исчезло с лица земли целое сословие, что столько нас выродилось, сошло с ума, наложило руки на себя, спилось, опустилось и просто потерялось где-то! Не мог бы он признаться, как признаюсь я, что не имеем мы ни даже малейшего точного представления о жизни не только предков наших, но и прадедов, что с каждым днем все труднее становится нам воображать даже то, что было полвека тому назад!

То место, где стояла луневская усадьба, было уже давно распахано и засеяно, как распахана, засеяна была земля на местах многих других усадьб. Суходол еще кое-как держался. Но, вырубив последние березы в саду, по частям сбыв почти всю пахотную землю, покинул ее даже сам хозяин ее, сын Петра Петровича, — ушел на службу, поступил кондуктором на железную дорогу. И тяжело доживали свои последние годы старые обитательницы Суходола — Клавдия Марковна, тетя Тоня, Наталья. Сменялась весна летом, лето осенью, осень зимою… Они потеряли счет этим сменам. Они жили воспоминаниями, снами, ссорами, заботами о дневном пропитании. Летом те места, где прежде широко раскидывалась усадьба, тонули в мужицких ржах: далеко стал виден дом, окруженный ими. Кустарник, остаток сада, так одичал, что перепела кричали у самого балкона. Да что лето! «Летом нам рай!» — говорили старухи. Долги, тяжки были дождливые осени, снежные зимы в Суходоле. Холодно, голодно было в пустом разрушающемся доме. Заметали его вьюги, насквозь продувал морозный сарматский ветер. А топить — топили очень редко. По вечерам скудно светила из окон, из горницы старой барыни, — единственной жилой горницы, — жестяная лампочка. Барыня, в очках, в полушубке и валенках, вязала чулок, наклоняясь к ней. Наталья дремала на холодной лежанке. А барышня, похожая на сибирского шамана, сидела в своей избе и курила трубку. Когда не бывала тетя в ссоре с Клавдией Марковной, ставила Клавдия Марковна лампочку свою не на стол, а на подоконник. И сидела тетя Тоня в странном слабом полусвете, доходившем из дома во внутренность ее ледяной избы, заставленной обломками старой мебели, заваленной черепками битой посуды, загроможденной рухнувшим набок фортепиано. Такая ледяная была эта изба, что куры, на заботы о которых направлены были все силы тети Тони, отмораживали себе лапы, ночуя на этих черепках и обломках…

А теперь уже и совсем пуста суходольская усадьба. Умерли все помянутые в этой летописи, все соседи, все сверстники их. И порою думаешь: да полно, жили ли и на свете-то они?

Только на погостах чувствуешь, что было так; чувствуешь даже жуткую близость к ним. Но и для этого надо сделать усилие, посидеть, подумать над родной могилой, — если только найдешь ее. Стыдно сказать, а нельзя скрыть: могил дедушки, бабушки, Петра Петровича мы не знаем. Знаем только то, что место их — возле алтаря старенькой церкви в селе Черкизове. Зимой туда не проберешься: там по пояс сугробы, из которых торчат редкие кресты и верхушки голых кустов, прутья. В летний день проедешь по жаркой, тихой и пустой деревенской улице, привяжешь лошадь у церковной ограды, за которой темно-зеленой стеной стоят, пекутся в зное елки. За откинутой калиткой, за белой церковью с ржавым куполом — целая роща невысоких ветвистых вязов, ясени, лимов, всюду тень и прохлада. Долго бродишь по кустам, буграм и ямам, покрытым тонкой кладбищенской травой, по каменным плитам, почти ушедшим в землю, пористым от дождей, поросшим черным рассыпчатым мохом… Вот два-три железных памятника. Но чьи они? Так зелено-золотисты стали они, что уже не прочесть надписей на них. Под какими же буграми кости бабушки, дедушки? А бог ведает! Знаешь только одно: вот где-то здесь, близко. И сидишь, думаешь, силясь представить себе всеми забытых Хрущевых. И то бесконечно далеким, то таким близким начинает казаться их время. Тогда говоришь себе:

— Это не трудно, не трудно вообразить. Только надо помнить, что вот этот покосившийся золоченый крест в синем летнем небе и при них был тот же… что так же желтела, зрела рожь в полях, пустых и знойных, а здесь была тень, прохлада, кусты… и в кустах этих так же бродила, паслась вот такая же, как эта, старая белая кляча с облезлой зеленоватой холкой и розовыми разбитыми копытами.

Васильевское. 1911

Крик*

Однажды, ранней весной, шли мы в Батум из Порт-Саида. В Стамбуле были чумные случаи, дела наш грузовик там не имел; мы решили миновать Золотой Рог, а рассвета дождаться в Коваках, у входа в Черное море: ночью из Босфора не выпускают. И вот отправили с нами из Дарданелл двух турок, двух карантинных стражей, дабы они удостоверили, придя в Коваки, что остановки на Босфоре не делалось.

Снялись мы из Дарданелл в четыре. В пять матросы обедают. Перед обедом полагается им по манерке спирту. Но был чистый четверг, некоторые сочли за грех пить в такой день. А чтобы спирт не пропадал даром, поднесли — для потехи — туркам. Спирт свалил их, непривычных к вину, с ног, и они заснули: один, рослый, дюжий, на корме, над самым винтом, другой, маленький, на крышке трюма между кормой и машинной частью. И перед тем, как заснуть, этот маленький долго бормотал и по-турецки, и по-гречески, и даже по-русски:

— Русс — карашо, араб — нет карашо! Он рассказывал, что у него, человека простого и бедного, жена была такая красавица, что он даже по имени не звал ее никогда, а говорил: «Джаным, сердце мое», что она уже давно умерла, родив ему сына, что и сын его был красив, нежен и почтителен, как девушка, да увезли его в Стамбул, отправили на войну, в Аравию. А уж из Аравии не вернешься, нет! — говорил он. И, вскакивая, громко вскрикивал, как бы стреляя из карабина, падал на спину, изображая убитого наповал, и задирал свои кривые ноги в шерстяных полосатых чулках. Штаны его, очень узкие книзу, были в заплатах, мундир — коротенький, истрепанный, феска грязная, бараньи глаза мутны, усы вислые, подбородок давно не брит, лицо все в морщинах. И матросы хохотали и жалостно говорили:

— Вино-то, вино-то, братцы, что делает!

Вечером я лег спать, приказав разбудить себя, лишь только откроется маяк. Около двух часов ночи вестовой постучу в дверь моей каюты и негромко сказал:

— Подходим.

Я оделся и вышел. В кают-компании тускло и печально горел один рожок. Легкий свежий бриз дул в открытую дверь, за которой синела лунная ночь, и, сухо шелестя, чуть трепетали перистые веточки карликовой японской пальмы, стоявшей в горшке у камина. Среди тишины, царившей всюду, выделялись только этот шелест да медленное постукивание стенных часов. А чуть слышный звон рюмок, которыми увешан потолок в буфете, и та слабая дрожь, которой дрожит весь пароход от машины, работающей в глубине его глухо и мерно, как огромное сердце, не нарушали тишины. Я вышел на левый борт — и загляделся на приближающийся Стамбул, на редкие ночные огни его, матово блестевшие за белесым тонким паром, на его призрак, фантастический и величавый, таинственно-бледный на синеве лунной ночи…

Потом поднялся на мостик. Глядя вперед, за фок-мачту, дежурили у телеграфа капитан и вахтенный помощник, в шапках, в теплых куртках. Они не обернулись, когда я стал за ними, возле штурманской рубки, где, в сумраке, держась за рога рулевого колеса и не спуская глаз с компаса, освещенного низко спущенной электрической лампочкой под колпаком, каменел рулевой. Они, тоже завороженные ночью и Стамбулом, роняли слова команды медленно, вполголоса.

— Пять градусов лево, — бесстрастно, не оборачиваясь, говорил капитан.

— Есть пять градусов лево, — протяжным сиплым альтом отзывался рулевой.

Мерно, медленно отдавались из глубины вздохи машины, и медленно шло и развертывалось перед нами сказочное царство великого города.

— Так держать, — просто и осторожно говорил капитан.

— Та-ак держа-ать! — на четыре тона выше брал рулевой.

Я поднялся на штурманскую рубку… Мертвый штиль. Полная ясная луна стоит справа, почти сзади нас, над туманными силуэтами Принцевых островов. Огромная золотая полоса продольно блещет между ними, под той тенью, что всегда лежит по горизонту за лунным блеском. Блеск зеленоватого стекла возникает и гаснет, переливается по волнам возле самого борта. Но все в отдалении, — и холмистые побережья, и Золотой Рог, медленно раскрывающийся перед нами, и бледные призраки Скутари, Стамбула, Галаты, — все подернуто матово-белесой чадрой, нежной, прозрачной, как драгоценные брусские газы. И за этой чадрой, как несметные глаза таинственные и прекрасные, матово и недвижно блещут не сметные, далекие и близкие огни: золотые, мелкие — густо насыпанные, среди темных садов, на скутарийском берегу; роями усеявшие сверху донизу гору Галаты; изумрудные и рубиновые, крупные — на мачтах в Золотом Роге, на буях сторожевых лодках, длинно отражающиеся в зеркальной воде; редкие и сонные — в Стамбуле, спящем с открытыми блестящими глазами на своих холмах против луны… Я различал деревянные дома его предместий, легкие высокие минареты вокруг чашеобразных куполов белой Ахмедиэ, древний, дорогой мне купол Софии, сады Сераля и серую стену дворца Константина. Я опять обонял этот особый, сладкий и сухой аромат берегов Турции… Вдруг откуда-то издалека пронесся в тишине чей-то слабый рыдающий зов.

— Юсу-уф! — крикнул кто-то.

Все ближе роились огни. Мы шли, а мимо нас несло назад красные фонарики на сторожевых лодках. Я подумал: это, верно, кто-нибудь на сторожевой лодке крикнул; может быть, это убийство и вопль о пощаде; может быть, контрабандиста-грека поймали.

Вот опять негромкая команда и альт рулевого. Луна меняет место, надвигается справа скутарийский берег — далеко по зеркальной воде легла тень его. Уже прошла гора Галаты, сплошь залитая каменным городом, подернутая прозрачно-белым покровом. Сзади остались два сонных сквозных изумруда, низко, один над другим повисших над водою, — там, где торчит из воды белая башенка Леандра. Нос парохода медленно поворачивает, — закрывается выход в Мраморное море, блещущий, как стеклянно-золотое поле, возле Серальского мыса. Это поле меркнет; раздается короткий хрустальный звон нашего телеграфа; мы все круче забираем вправо. Теперь уже нигде нет блеска. Беломраморные дворцы тянутся по левому прибрежью, купая в воде широкие ступени своих мраморных пристаней. Тень достигает и до них; зеленовато-бледен в тени мрамор…

— Юсуф! — опять долетает откуда-то издалека.

Я прислушиваюсь.

— Юсуф! — страстно, захлебываясь слезами, кличет голос с кормы. — Юсу-уф!

Спустившись с рубки, я быстро пошел туда. Сбежал по трапу со спардека, прошел возле мерно и глубоко вздыхающей машины, обдавшей меня своим теплом и запахом разогретого масла. Опять луна переменила место. Она далеко за кормою, над золотым огромным озером, которым сталтеперь Босфор среди сомкнувшихся берегов… И, еще раз сбежав, увидел я черную фигурку, на коленях, спиной ко мне, стоящую на крышке трюма. Она садилась порою на пятки, как делают это во время молитвы, порывисто поднималась, что-то искала в рогожке, служившей ей вместо молитвенного коврика, и опять откидывалась и, воздевая руки, страстно кратко, с несказанной болью и мольбою вскрикивала:

— Юсу-уф!

И я все понял.

Он, этот маленький турок, заснул, набормотавшись, напевшись спьяну греческих песен. Он проспал все Мраморное море… И вдруг очнулся возле самого Стамбула, отнявшего у него сына… Он покорно, как истый муслим, принял и затаил в сердце свое горе. Никто не замечал следов скорби в его равнодушных морщинах, в бесстрастно поднятых бровях и висячих усах. Да и слишком тупо ныла эта скорбь в его сердце. Но вот это путешествие в Коваки, эти чужие люди, начавшие угощать его махоркой и огненной водкой… Сведенный ею с ума, чувствуя, что он плывет в город самого падишаха, стал он с болезненным восхищением вспоминать, как увозили туда его сына, представлять себе с непонятным восторгом, как убили его в Аравии… И свалился, наконец, потерял сознание… А потом вдруг очнулся. Что-то тяжко томило его в пьяном, тяжком сне. Когда же открылись его глаза, почувствовал он позднюю ночь по той тишине, которая окружала его, увидал величавый и фантастический в лунном свете призрак Стамбула — и внезапно, всем существом своим, постиг всю глубину того, что сделал Стамбул с его никому не нужной, жалкой жизнью и с прекрасной молодостью Юсуфа. И это о нем, о сыне, рассказывал он хохотавшим русским собакам!

Я подошел к нему. Он повернул ко мне бледное в лунном свете, все мокрое от слез, с мокрыми висячими усами лицо, выпучил на меня свои бараньи, остекленевшие от алкогольного яда, от рыданий и натуги глаза… Зачем под ним эта скомканная рогожка? Он вспомнил еще и то, что проспал вечернюю молитву, и кинулся, падая и опять поднимаясь, расстилать эту рогожку. Но до молитвы ли! Все мешается в его мозгу, он чувстсвует только одно — ужас и тоску. И вдруг начинает кричать Стамбулу, лунной ночи, что он один и погибает. Нет, этого не может быть! Сын жив, он должен быть жив, он должен вернуться!

Я взял его ледяную руку. Он отшатнулся, вырвал ее. И опять, не сладив с хмелем, тяжело упал задом на пятки. Неудержимо катившиеся слезы застилали его изумленные глаза, пьяный насморк затыкал дыхание.

— Юсуф! — крикнул он тупо и кратко, как человек, вынырнувший из воды.

И завопил, затрясшись от рыданий, захлебываясь и простирая руки к Стамбулу:

— Юсуф! Юсу-уф!

Неслась вода мимо борта. Золотое озеро за кормою меркло.

28. VI.1911

Смерть пророка*

Во имя бога милостивого, милосердного.

Вот рассказ о смерти пророка, — мир ему! — дабы утвердились сомневающиеся в необходимости покоряться Вожатому.

«Мы не видели и не видим его», — говорят они. Но солнце не виновато, что глазам летучей мыши не дано зрения. Сердце человека ищет веры и защиты. Кто же прибегает к защите совы? Лучше мечтать о сени феникса, хотя бы феникс и не существовал в мире. Сень же творца существует от века.

Черноух следует за львом: лев знает, где добыча, а черноух питается остатками его трапезы. Так шли евреи за пророком из Египта. По милости божией, он совершил подвиг.

Он испытал сладость сна, пробуждения и ласки в детстве. Царская дочь качала его на своих темных и круглых руках, гладких, как змея, но теплых, как плод на солнце. Она радостно и пристально смотрела на него черными глазами и порывисто целовала, прижимая к холодным грудям; она притворно душила его, как делают это все девушки. Вспоминая подобное, не один восклицает в сердце: «Зачем не юношей был я тогда!» Но всему свое время.

Фараон дал ему перстень власти и одежды царедворца. Когда утренняя свежесть сменяется теплом солнца, когда на базаре поливают укроп, чтобы привлечь обоняние покупателя, когда пахнет из труб и туманом с большой реки, по которой медленно, в пару, идут высокие белые паруса, а редкобородый буйвол, сизый и шершавый, как свинья, тупо глядит на них из прибрежного ила, — пророк, чувствуя силы и бодрость, ехал в колеснице надзирать за полевыми работами и мог по голове стегать бичом ленивых, кричать на них до красноты лица, чтобы сладко, в сознании исполненного долга, отдохнуть потом в легкой тени пальм, на сухой плотине между каналами.

Возмужав, он провел десять лет в супружестве. Он спал с женщиной богатой и дородной, он наслаждался ею ночью, а днем своими распоряжениями и заботами, питьем и пищей, легкостью тела, любившего и сухой жар внутри двора, и прохладное веяние ветра по дому, приходившего с реки и от цветущих садов острова. Он гордился почетом людей. И был счастлив, как многие. Но незримая рука натягивала лук его жизни; она пробовала тетиву и древко, готовясь пускать стрелы истины. И еще десять лет провел он в работе ума и сердца, в молчаливом постижении мудрости Египта ибо стене предшествует основание, а речи — мысль. И сказал о жрецах: «Глупцы! Рабам, страдающим от зноя, простительно воздевать руки к солнцу и призывать его, как бога. Но солнце — не бог. Бога никто не может видеть. Он непостижим. Его можно только чувствовать. Он один. У него нет детей». И тогда фараоном овладела ярость, как диким ослом, гуром. «Кто смеет жить и верить без моего соизволения? — воскликнул он. — У него нет драгоценных колец на пальцах, нет ожерелья на шее. Он мой раб. Вот я воздвигну гонение на него и на весь народ его. Я блесну, как молния, я оглушу, как гром». Пророк же напряг силы, как человек, стоящий перед крутым подъемом в гору, и пошел своим путем без страха и уверенно.

Мускус растирают, алоэ кладут на огонь, чтобы дали они запах. Водолаз не сорвал бы ни единой жемчужной раковины, если бы боялся задерживать дыхание, бросаясь в море. И когда настало время поднять самый тяжкий камень для здания, вскинуть его на колено, перехватить покрепче и нести, пророк вскинул его до боли в паху. И сорок лет нес в пустыне, напряженный, изнемогающий и радостный сознанием, что творит волю бога, а не фараона. И, донеся куда нужно, куда указано Строителем, кинул камень ладно и плотно, и выпрямился, и отер пот с лица — рукой дрожащей, ослабевшей и поющей до самого плеча.

И настало время умереть ему.

Он познал истинного бога. Он убедился, что безумно изображать его в виде идолов из камня, глины и металла. Бог возложил на него подвиг освобождения еврейского народа от рабства и соблазна идолопоклонства: и он порвал шелковые сети мира, восстал и одолел в борьбе. Бог послал ему испытание: сорок лет быть вождем строптивых и слабых, предводительствовать и поучать в голодной и знойной пустыне. И сорок лет был он властен, как царь, неутомим, как поденщик, обремененный детьми, нищ, как пастух, крепок и высок, как борец, силен и рыж, как лен. Тело его, лишь по чреслам препоясанное звериной шкурой, стало черным от солнца и ветра, а ступни грубы и мозолисты, как у верблюда. В старости он стал страшен для людей, и никто из них не думал, что он смертен. Но час его пробил.

Вы, слушающие! В Книге написано: «Все зачаты в лоне истины, — это родители делают из детей евреев, христиан, огнепоклонников». Мудрый, как слепой: он ощупывает палкой каждый камень, выбирая путь правый, он поднимает лицо кверху, тянется к единому источнику света и тепла. Он думает о жизни и о смерти, уменьшая страх свой перед нею. И было немало тех, что приняли чашу неизбежно спокойно — были и те, что говорили: она сладостна так же, как чаша жизни. Только глупец тянется к чаше смерти при жизни. Вид его противен. Но и тот глупец, кто не думает о неизбежном, кто забывает, что у всех смертных должен быть единый Возлюбленный, обладающий благостью и требующий покорности. Вы, слушающие! Слушайте внимательно, как всегда должен слушать человек человека, и, слушая, думайте. Ибо мы говорим, мешая чужие хорошие слова со своими порядочными, о том, что не чуждо ни единому из нас, и цель наша — утешение.

В Книге написано: «Мы к человеку ближе, чем его сонная жила». Бог милосерд. Он знает, что хорошо и что дурно для нас. Он сотворил нас смертными, мы же думаем противиться смерти. Напрасный труд! Слышали ли вы, чего стоило Искандеру Двурогому достигнуть Страны Мрака? Все же ему не удалось испить воды вечной жизни, о которой ему говорили: она в Стране Мрака. Ангел ветров не заботится о том, что от крыл его погаснет светильник бедной вдовы. Гонец смерти не внемлет ни мольбе пастуха, ни воплю владыки. Погоди: земля выест мозги из наших черепов, полных замыслов. Смерть не могол, и ты не Атабек-Абубекр: от нее не откупишься золотом.

Пророк воспротивился воле бога в пустыне; и за ослушание был наказан тяжко: бог запретил ему войти в землю обетованную. Пророк возмутился духом, когда вспомнил, что он сказал смерть уже близка к нему, ибо он был стар. Он сказал: «Я вступлю в единоборство с нею». В полдень, проходя по еврейскому стану в горах Моава, он не увидел на белых камнях возле себя в своей тени. И затрепетал от страха, и помутилось в голове его, как у человека, сраженного лихорадкой. Тогда пошел он к шатру своему поступью, какой приказал подать пищи. И ел много и жадно, до пресыщения. И почувствовал боли и тошноту, как бы от плода с адского древа Заакум, и позеленел в лице, покрылся потом, как рожающая женщина, и лег на землю, крича дико: «Вот я умираю, обнажите мечи и встаньте на защиту мою!» Так кричал он первый день. На второй день боли усилились, и он стал молить, стеная и злобствуя: «Позовите врача ко мне!» Когда же врач обнаружил свое бессилие, и настал третий день, пророк сказал тихо: «О, пожалейте меня! Смерть непобедима!» И ослабел, и впал в сон, и спал весь день и боли отступили от него. И, очнувшись, увидал, что уже ночь, он один, и опять ощутил сладость жизни и печаль разлуки. Тогда вошли к нему два темных ангела, чтобы утешить и приготовить его.

Один сел в возглавии, другой — в ногах пророка. «Говори!» — сказали они. Но он молчал и не ответил им, думая. Он глядел в ночь, за приподнятую полу шатра, в страхе чувствуя их присутствие, ибо еще не вошла во все жилы его истина. И было так тихо в шатре и в пустыне, что все трое слышали шорох горячего ветра, пробегавшего в темноте мимо. Звезды же горели сумрачно, как во все жаркие ночи.

«Бог милосерд к своим созданиям», — сказал ангел, сидящий в головах пророка.

«Но вот человек страдающий: он умирал и умирает», — сказал ангел, сидящий в ногах его.

Они хотели испытать пророка, но он понял это. И ответил, думая:

«Это не смерть, а болезнь, наказание. Не лучше ли так думать? Ибо испытавший смерть не может говорить о ней. Мы не знаем ее».

«Солнце — источник жизни», — сказал ангел, сидящий в возглавии.

«Но оно же и смертельно, как рогатая гадюка», — сказал ангел, сидящий напротив.

Они хотели испытать пророка, но он понял это. И ответил, думая:

«Мы не знаем цели бога. А он благ, и цель его — благая. Не лучше ли так думать? Каждое мгновение свое должен человек посвящать жизни, помня о смерти лишь затем, дабы взвешивать дела свои на весах ее и без страха встретить час неизбежный. Как бы знал торгующий, что он честен с покупателем, что он дает ему должное, если бы не было весов? Как бы провел свой день человек, если бы сердца его не покидало ощущение, что зайдет в свой час солнце, если бы овладело им желание не допустить этого? Был бы он безумен и бесплоден».

«Сон мертвых сладок», — сказал ангел, сидящий в возглавии.

«Но вот умер в стане еврейском человек счастливый, молодой любимый, — сказал ангел, сидящий напротив, — Ты послушай: вот шорох горячего ветра, пробегающего в темноте мимо, звезды горят сумрачно, и гиены плачут и скулят от злого счастья, торопливо разрывая могилу, принюхиваясь к зловонию и предвкушая пожирание внутренностей. Скорбь же близких умершего страшней самой могилы».

Они хотели испытать пророка и ранили сердце его. Но, думая, он сказал им:

«Я вспоминаю каждое мгновение моей жизни: сладкого детства, радостной молодости, трудового мужества — и оплакиваю их. Вы говорите о могиле, — и руки мои холодеют от страха. Прошу вас: не утешайте меня, ибо утешение лишает мужества. Прошу вас: не напоминайте мне о теле, ибо оно сгниет. Не лучше ли иначе думать? И стоянку, долину, защищенную от ветров, где провел человек хотя бы один день, покидает он с сожалением; но он должен идти, если идти необходимо. Говоря со страхом о могиле, не говорим ли мы словами древних, знавших тело и не знавших бога и бессмертия душ? Страшно величие дел божиих. Не принимаем ли мы этот страх за страх смерти? Чаще говорите себе: час ее не так страшен, как мы думаем. Иначе не мог бы существовать ни мир, ни человек».

«Он мудр», — сказал ангел, сидящий в возглавии.

«Он был строптив и дерзок, — сказал ангел, сидящий напротив. — Он мечтал бороться с богом и вот снова будет наказан: ни единый смертный не укажет могилы его в горах Моава. И тем уменьшится слава его».

Они хотели испытать пророка, но он понял их и ответил им твердо:

«Благостна слава достойных славы; но должно быть уменьшено то, что заслужило уменьшения. Ибо и самого славного радует только истинная мера славы».

Тогда ангелы, пораженные его мудростью, воскликнули, вставая с мест:

«Воистину сам Бог утешит тебя! Мы же поклоняемся тебе».

Они были темны и стояли в темном шатре. Но глаза их сияли, и пророк видел звездное сияние их глаз. Они отошли в ночь, как тени, чуть склонясь при выходе из шатра. Пророк же остался один среди ночи и пустыни, лежа на земле. И когда взошло солнце из-за каменистых гор, и стало светло и жарко в шатре, пророк, чувствуя великую жажду отдыха в прохладе, оставил свое ложе и пошел в долину среди гор, ища тени. Но и в долине уже не было ее. В недрах же одной горы была пещера. И вот два невольника острыми кирками осекают вход в пещеру. Камни у входа были белы, как снег горный, и горячи от солнца. И черные волосы медноликих невольников и повязки вокруг чресл их были мокры от пота. Но два свежих плода, два яблока лежало на камне возле пещеры, а в пещере были мрак и прохлада. И сказали работавшие, опуская кирки:

«Приветствуем тебя, господин и вождь, во имя бога милостивого, милосердного. Вот мы кончили свой труд».

И пророк спросил их:

«Кто вы и что вы делали?»

Они же ответили ему:

«Мы готовили для царя кладохранительницу. Войди, взгляни и отдохни от пути и зноя. Уста свои освежи плодами и скажи нам: какой слаще из них?»

И, войдя в пещеру, пророк сел на каменное ложе у стены ее и почувствовал тень и прохладу. И, откусив первого плода, сказал:

«Воистину это сама жизнь: я пью ключевую воду, я обоняю благоухание полевых цветов и чувствую вкус осиного меда. Я бодр и силен».

И, откусив второго, воскликнул:

«Воистину это ни с чем несравнимо: я пью вина райские, запечатанные печатью из мускуса, смешанные с водой источника, утоляющего жажду тех, что приближаются к Вечному. Я обоняю аромат Сада небесного и чувствую вкус меда из цветов его: в этом меде нет горечи. И вот, сон блаженный туманит мне голову. Не будите меня, невольники, доколе не исполнится мой срок».

И невольники, — это были невольники божии, — стали тихо продолжать затихающую речь его:

«Доколе, — сказал первый, читая суру о Великой Вести, — доколе солнце не будет согнуто, не падут с неба звезды, не сдвинутся с места горы, не будут покинуты верблюдицы, не соберутся в стаи дикие звери, не закипят моря…»

«Я Син, — сказал второй, читая суру Отходную. — Слава царствующему надо всем миром! Вы все возвратитесь к нему…»

И, слушая невольников, их тихое, мерное чтение, пророк возлег на ложе и опочил сном смерти, не ведая того. И они укрыли вход в могильную пещеру и отошли к господину, посылавшему их. И приложился пророк к народу своему, насыщенный днями и не заметив конца своих дней. Никто, даже доныне, не созерцал его могилы в горах Моава. Но мудрость его запечатлена в памяти всех народов и записана на небесах в книге вечной — Гилльюн.

Шейх Саади, — да будет благословенно его имя! — шейх Саади, — много его жемчужин нанизали мы рядом со своими на нитку хорошего слога! — рассказал нам о человеке, испытавшем сладость приближения к Возлюбленному. Человек этот был погружен в созерцание; когда же очнулся он, спросили его с ласковой усмешкой: «Где же цветы из сада мечты твоей?» И человек ответил: «Я хотел набрать для друзей моих целую полу роз; но, когда я приблизился к розовому кусту, так опьянил меня аромат его, что я выпустил ее из рук».

Кто может, тот свяжет рассказ поэта с нашим. Мир и радость всем живущим!

Капри. 1911

Снежный бык*

В час ночи, зимней, деревенской, до кабинета доносится из дальних комнат жалобный детский плач. Дом, усадьба село — все давно спит. Не спит только Хрущев, Он сидит читает, порою останавливает усталые глаза на огнях свечей: — Как все прекрасно! Даже этот голубой стеарин!

Огни, их золотисто-блестящие острия с прозрачными ярко-синими основаниями, слегка дрожат, — и слепит глянцевитый лист большой французской книги. Хрущев подносит к свече руку, — становятся прозрачными пальцы, розовеют края ладони. Он, как в детстве, засматривается на нежную, ярко-алую жидкость, которой светится и сквозит против огня его собственная жизнь.

Плач раздается громче, — жалобный, умоляющий.

Хрущев встает и идет в детскую. Он проходит темную гостиную, — чуть мерцают в ней подвески люстры, зеркало, — проходит темную диванную, темную залу, видит за окнами лунную ночь, ели палисадника и бледно-белые пласты, тяжело лежащие на их черно-зеленых, длинных и мохнатых лапах. Дверь в детскую отворена, лунный свет стоит там тончайшим дымом. В широкое окно без занавесок просто, мирно глядит снежный озаренный двор. Голубовато белеют детские постели. В одной спит Арсик. Спят на полу деревянные кони, спит на спине, закатив свои круглые стеклянные глаза, беловолосая кукла, спят коробки, которые так заботливо собирает Коля. Он тоже спит, но во сне поднялся в своей постельке, сел и заплакал горько, беспомощно, — маленький, худенький, большеголовый…

— В чем дело, дорогой мой? — шепчет Хрущев, садясь на край постельки, вытирая платком личико ребенка и обнимая его щупленькое тельце, что так трогательно чувствуется сквозь рубашечку своими косточками, грудкой и бьющимся сердечком.

Он берет его на колени, покачивает, осторожно целует.

Ребенок прижимается к нему, дергается от всхлипыванй понемногу затихает… Что это будит его вот уже третью ночь?

Луна заходит за легкую белую зыбь, лунный свет, бледнея, тает, меркнет — и через мгновение опять растет, ширится. Опять загораются подоконники, косые золотые квадраты на полу. Хрущев переводит взгляд с пола, с подоконника на раму, видит светлый двор — и вспоминает: вот оно что, опять забыли сломать это белое чудище, что дети сбили из снега, поставили среди двора, против окна своей комнаты! Днем Коля боязливо радуется на него, — это человекоподобный обрубок с бычьей рогатой головой и короткими растопыренными руками, — ночью, чувствуя сквозь сон его страшное присутствие, вдруг, даже не проснувшись, заливается горькими слезами. Да снегур и впрямь страшен ночью, особенно если глядеть на него издали, сквозь стекла: рога поблескивают, от головы, от растопыренных рук падает на яркий снег черная тень. Но попробуй-ка сломать его! Дети будут реветь с утра до вечера, хотя он все равно уже тает понемногу: скоро весна, мокнут и дымятся в полдень соломенные крыши…

Хрущев осторожно кладет ребенка на подушку, крестит его и на цыпочках выходит. В прихожей он надевает оленью шапку, оленью куртку, застегивается, поднимая черную узкую бороду. Потом отворяет тяжелую дверь в сени, идет по скрипучей тропинке за угол дома. Луна, не высоко стоящая над редким садом, что сквозит на белых сугробах, ясна, но по-мартовски бледна. Раковинки легкой облачной зыби тянутся кое-где по небосклону. Тихо мерцают в глубокой прозрачной синеве между ними редкие голубые звезды. Молодой снежок чуть запорошил крепкий, старый. От бани в саду, стеклянно блещущей крышей, бежит гончая Заливка. «Здравствуй, — говорит ей Хрущев. — Мы одни с тобой не спим. Жалко спать, коротка жизнь, поздно начинаешь понимать, как хороша она…»

Он подходит к снегуру и медлит минуту. Потом решительно, с удовольствием ударяет в него ногою. Летят рога, рассыпается белыми комьями бычья голова… Еще один удар, — и остается только куча снега. Озаренный луной, Хрущев стоит над нею и, засунув руки в карманы куртки, глядит на блещущую крышу. Он наклоняет к плечу свое бледное лицо с черной бородой, свою оленью шапку, стараясь уловить и запомнить оттенок блеска. Потом поворачивается и медленно идет по тропинке от дома к скотному двору. Двигается у ног его, по снегу, косая тень. Дойдя до сугробов, он пробирается между ними к воротам. Ворота отзынуты. Он заглядывает в щель, откуда резко тянет северным ветром. Он с нежностью думает о Коле, думает о том, что в жизни все трогательно, все полно смысла, все значительно. И глядит во двор. Холодно, но уютно там. Под навесами сумрак. Сереют передки телег, засыпанные снегом. Над двором — синее, в редких крупных звездах небо. Половина двора в тени, половина озарена. И старые, косматые белые лошади, дремлющие в этом свете, кажутся зелеными.

29. VI.1911

Древний человек*

Рано чувствуется осень, ее спокойствие. Начало августа, а похоже на сентябрь, когда жарко лишь в затишье, на припеке.

Учитель Иваницкий, человек молодой, но необыкновенно серьезный, глубоко задумывающийся по самому малейшему поводу, медленно поднимается на пологую гору, прогоном через усадьбу князей Козельских. Заложив одну руку за широкий пояс, которым подпоясана его длинная чесучовая рубаха, а другой пощипывая кончики редких белесых усов, учитель горбит свой истяжной стан и щурит зоркие зеленоватые глаза.

Направо — большой сад за соломенным валом; налево — старая кузня, развалины псарни, пустые сушилки из розовых кирпичей, а между ними — проезд на бесконечное и тоже пустое гумно. В саду, уже поредевшем, тишина, косой солнечный блеск; кое-где золотится паутина; спокойно лежат пятна теней под яблонями; порой с коротким стуком падает в шелковистую, сухую траву спелое яблоко. Дерновая вогнутая крыша кузни вся в наростах мха, бархатно-изумрудных, с коричневым отливом. Раскрытые сушилки тяжелы, грубы, очертаниями своими говорят о чем-то давнишнем. И все это, — мох на кузне, псарня, заросшая лопухами, голые стропила над розовыми стенами, — все так чудесно на ясном голубом небе среди белых круглых облаков. На огромном пустыре гумна воробьи ливнем пересыпаются с одной крапивной чащи на другую. За этими чащами поднимается порозовевший осинник… Учитель идет к Соловьевым, еще раз хочет повидаться с их дедом Таганком. Древен он, как говорят в Козельщине: ему сто восемь, он знаменитость.

За усадьбой учитель поворачивает налево, в ту широкую улицу, что пролегает между валом гумна и старыми избами бывших княжеских крепостных. Конец ее как бы упирается в небосклон — чуть зеленоватый, сентябрьский. Сентябрь и в верхушках лозин, кое-где растущих перед избами и сквозящих мелкой, желтеющей листвой на белых облаках и лазури; сентябрь в золотистом солнечном свете и прозрачной тени, падающей от изб на улицу, на водовозки прикрытые пегими попонами и армяками… Учитель идет и косится на избы, на их окошечки и крыльца.

Окошечки крохотные, темные. Крыльца, пороги обросли грязью. Да не лучше и возле них. В крепкой, как чугун засохшей грязи, в которую вросли тряпки, сгнившие лапти, лежат большие камни, на которых летом обедают и ужинают. Дети кричат, перекликаются, лазят по ним. Много детей в Козелщине, и как сопливы они, в каких болячках их щеки и губы!

— Как тебя зовут? — спрашивает учитель толстого голубоглазого мальчика под лозинкой у двора Фоминых.

Мальчик молчит. Учитель повторяет вопрос. Мальчик пятится к лозинке, поднимает грудь, надувается так, что багровеет, и молчит.

Озабоченно бродят куры, раздирают лапами золу, землю, клюют что-то, кудахтают, приманивая цыплят. У двора Климовых спит под водовозкой старуха. Тень от избы скосилась, передвинулась, солнце падает на водовозку, печет лицо, так густо облепленное мухами, точно на нем черный рой привился, печет худой кострец, голые ноги, блестящие от загара. Мальчик в штанах с помочами и шерстяных красных чулках носится среди цыплят, бегающих и на бегу клюющих по земле и по ногам старухи мух, и все норовит затоптать хоть одного из них; цыплята с писком рассыпаются, и он останавливается, выжидает, когда они соберутся в кучку, а как только соберутся, опять со всех ног летит на них.

Соловьевы разделились. Таганок живет у Глеба. Но учитель идет сперва к двору его другого внука, плотника Григория. Григорий стоит на прогалине между избою и погребом, в проходе на гумна, посреди квадрата из трех ярусов новых, телесного цвета бревен: рубит себе амбаришко. На нем городской картуз, еще не мытая ситцевая рубаха, вздутая розовым измятым пузырем, штаны из чертовой кожи и сапоги. Соловьевы — первые жители в Козельщине. Увидав гостя, он легонько и ловко всекает в бревно блеснувший на солнце топор. Здороваются, садятся на сруб, закуривают.

— К Таганку? — спрашивает Григории.

— К нему. Давно не видал…

— Что ж, дело хорошее. Пройдите, проведайте. Он это любит.

— А как он? Дряхлеет?

— Нет, скрипит еще помаленьку. А, конечно, не наше с вами дело: ведь сто восемь. Да и житье, конечно, не сладкое.

— А что?

— Да что, надо правду говорить: голодом они его морят, вот главная вещь.

— Все сноха?

— Известно, она. Да я так думаю, всему причина брат Иглеб. Его допущение. Он должон защищать, кому же больше? Сам-то Таганок, вы знаете, какой: за всю жизнь цыпленка не обидел.

— Серьезно, морят?

— Еще как серьезно-то! У них вон шесть пудов одной ветчины висит, — поверите, ребрышка никогда не дадут. Сами, как праздник, за чай, а он чашечки попросить боится. Ничтожности жалеют…

— Нда-а, — задумчиво говорит учитель.

Сипят кузнечики в бурьяне на припеке. Все сохнет, роняет черные зерна: крапива, белена, репьи, подсвекольник. Баба, в красной юбке, в белой рубахе, стоит в чаще конопляников выше ее ростом, берет замашки. За конопляниками сереют риги, желтеют новые скирды.

— Нда-а, — говорит учитель, едко затягиваясь. — Скирды-то ваши?

— Нынешний год дал господь, — скромно, боясь сглазить, отвечает Григорий.

— А чашки чаю жалеют, — ухмыляется учитель. — Что он, и теперь еще хорошо помнит все?

— На удивление прямо! Все помнит: что когда сделать по дому, что, например, прибрать, купить, где что дешевле, — все первый скажет. Насчет корму, например, разумней его человека нету…

Проходят к Таганку задами. За двором Григория несколько колодок пчел. Учитель гнется, боится их, а Григорий смеется, уверяет, что пчелы чистого человека не трогают. Тут чуть тянет холодком с севера, под солнцем пыльно и сытно пахнут конопляники. Против конопляников приделано к каменной стене варка нечто вроде шалаша, сбитого из кольев и обшитого замашками. Это и есть летнее жилище знаменитого человека,

Де-ед? окликает учитель, отворяя дверку. Никто не отзывается — в шалаше пусто. Верно, Таганок в избе. И Григорий уходит искать его. А гость спешит осмотреть шалаш. Все то же. И все так же трогательно. Чтобы не надоедать снохе своим присутствием, сократиться насколько возможно, перебирается сюда Таганок чуть не с великого поста. Гнилые розвальни без оглоблей, покрытые соломки, служат ему постелью. На соломе нет даже попонки. В изголовье, вместо подушки, — свернутый рваный чекмень, и по цвету видно, что чекменю этому полвека. У изголовья — столик из дощечки и кольев; на дощечке — подобие шкатулки, а в ней все добро, все хозяйство Таганка; моток ниток, варежки, тавлинка из бересты с нюхательным табаком… Боже мой, боже мой! Драгоценнейшим даром, даром сказочного долголетия одарила судьба своего избранника! А к чему он тут, этот дар?

У шалаша лежит большой обрубок, корень дуба На нем дед отдыхает, греется, — обрубок отшлифован полушубком. Учитель садится и ждет. Когда же за углом слышатся шаркающие шаги, поднимается, чтобы уступить Таганку привычное место. Таганок показывается из-за угла, — невысокий, с опущенными плечами, — и подвигается неловко, вразвалку опадая с одной ноги на другую. Ноги толсто опутаны онучами, в больших лаптях. Полушубок, почти голый с исподу, — вытерлась овчина, — стал широк, полы его висят. Большая шапка надета глубоко, немного криво. Увидав гостя, Таганок стаскивает ее обеими руками, как ребенок, кланяется низко. Длинные волосы, уцелевшие вокруг его темного черепа, белы и легки, как ковыль. Легка, бела и косая борода его. Выцветшие, налитые слезами глаза ничего не выражают, кроме не то покорности, не то грусти.

— Здорово, дедушка, — говорит учитель, садясь на землю, — Как поживаешь? Надевай шапку-то…

Таганок колеблется. Он, одолев больше века, невольно и сам считает себя особенным человеком. Но заслужил ли оннаконец право быть при господах в шапке, этого он еще не знает. Поколебавшись, обеими руками надевает ее.

— Садись на обрубок-то, тебе покойнее будет…

Таганок, помедлив, садится; поправляет полы, складывает на коленях черные руки и что-то думает.

— Энтих уж нету, — говорит он медленно и так, точно разговаривает не с учителем, а с кем-то другим. — Энтих уж нету, что покоили-то…

— В старину лучше было? — спрашивает учитель.

— Гм! — слабо улыбается Таганок. — В два раза лучше было…

Все старики играют, притворяются чересчур старыми. Таганок не играет. Он нечеловечески прост. Учитель, как всегда, не спускает с него глаз; его волнуют странные мысли: подумать только — при Таганке прошел один из самых замечательных веков! Сколько было за этот век переворотов, открытий, войн, революций, сколько жило, славилось и умерло великих людей! А он даже малейшего понятия не имел никогда обо всем этом. Целых сто лет видел он только вот эти конопляники да думал о корме для скотины! И сидит он так смиренно, так неподвижно. Опустил плечи, сложил на худых коленях черные, спеченные столетием руки, перекрестил искривленные работой и простудой пальцы, а мухи ползают по ним, сучат ножками. Белый мотылек спокойно, как на дереве, замер на его детски худой и черной шее, окаймленной воротом серой рубахи. Шапка надвинута глубоко; из-под шапки видны концы редких, длинных, зеленовато-белых бровей, устало приподнятых. Нижнее веко левого глаза немного разорвано и оттянуто книзу; этот глаз, полный слезою, совсем безжизнен. В правом — слабая мысль, слабая жизнь, чуждая всему нашему миру. Он, этот столетний человек, еще слышит, видит, разумно толкует с внуками о хозяйстве, помнит все, что нужно нынче или завтра сделать по дому, знает, где что лежит, что требует поправки, присмотра… И все же весь он в забытьи, в мире своих далеких воспоминаний. Что же это за воспоминания? Часто охватывает страх и боль, что вот-вот разобьет смерть этот драгоценный сосуд огромного прошлого. Хочется поглубже заглянуть в этот сосуд, узнать все его тайны, сокровища. Но он пуст, пуст! Мысли, воспоминания Таганка так поразительно просты, так несложны, что порою теряешься; человек ли перед тобою? Он разумный, милый, добрый. Следовало бы с благодарностью поцеловать его руку за то, что явил он нам, воплотив в себе редкое благословение неба. Но — человек ли он?

Говорит Таганок очень медленно, но не путаясь; выражает мысли с трудом, но точно. Он знает, что, волею судьбы, возложена на него обязанность толковать с гостями прежде всего о старине. И сам спешит дать повод к расспросам.

— Тепло, — говорит он, поводя плечом, что пригрето опускающимся солнцем. — Кровь-то моя уж холодеет… Студился, бывало, часто… А все отчего? В старину ведь в извозы ходили…

Учитель начинает расспрашивать его. И опять, опять слышит только давным-давно знакомое. Был дед два раза у хохлов, за Воронежем; был два раза в Москве, раз пять в Калуге; и много, много раз в Белеве…

— Что же? — спрашивает учитель, домогаясь обобщений. — Нравились тебе хохлы?

— Хохлы-то? — отвечает Таганок, — Ничего…

И, уже покончив с общим, переходит к частному:

— Мы туда под сретенье поехали… У меня тогда четыре лошади было… Прокорми-ка их! Ну, поехали туда порожняком… Оттуда пшеницу наклали… Доправили все честь-честью, стали барыши считать… Ан только себя самих да лошадей оправдали…

— А француза помнишь?

Таганок думает.

— Француза-то? — спокойно говорит он. — Это какой в Москву приходил? Нет, не помню…

— А Москва при тебе велика, хороша была?

— Большая… Приедем, бывало, в нее. Поставят нас на Болоте в ряд… Мы и стоим… Как хлаг спустят, может значит, купец какой купил что, подойтить, взять свой товар… Ну, подойдет, глянет и отправит его: либо на Воробьиные горы либо еще куда…

Учитель нервно курит, хмурится: нет, ничего путного не выходит из его расспросов!

Он щиплет концы усов, собирается с мыслями, стараясь представить себе невозможное, — картину одной из самых долгих человеческих жизней, картину целого столетия; он силится войти в душу и тело этого необыкновенного человека — и никак не может примириться с тем, что говорит необыкновенный человек очень обыкновенно, рассказывает же только пустяки. «Систематически надо, систематически, — думает учитель, — с самого начала надо начать…» Но краткие, трогательные и пустяковые ответы Таганка сбивают с толку, вызывают беспокойство, лишают охоты расспрашивать. «Рано ты начал помнить себя?» — «А бог его знает, не знаю… Ведь мы, — слабо улыбается дед, — народ темный, в лесу живем, пням молимся… Допрежь тут везде леса были…» «Какие леса?» — «А всякие. Дуб, например, сосна… Разбойники водились…» — «Разбойники? Ты историю какую-нибудь о них помнишь?» — «Нет, истории, слава богу, никакой не было…» — «Ну, а село какое было? Меньше теперешнего?» «Все такая же… Церковь только на старом кладбище стояла, а не возле училища… Я четырех попов пережил…» Но каковы были эти попы, похожи ли на теперешних, этого Таганок не умеет рассказать. Но, может быть, он хорошо помнит господ, князей Козельских, и о них расскажет что-нибудь путное? — Помнить-то помнит… Но узнает учитель только то, что было три генерала: Семен Милыч, Мил Семеныч и Григории Милыч: что господа они были хорошие, что особенно «лихим» нравом отличался Мил Семеныч…

— Тебя пороли? — спрашивает учитель. Однова только. Да еще — в шею раз дал мне Мил Семеныч… На постройке… Я бревно не тое ухватил… Вот продавать — продавали…Возили… осерчал барин на нас, на ребят… Ну, и отправил одиннадцать голов… В энтот, в Белев-то… Ну, привезли нас на базар, постановили друг с дружкой… Подошел бурмистр селезневский… Мы было дюже оробели, да не сошлось что-й-то дело… А за меня хорошо — полтораста пять давали…

Солнце уже скрылось за далеким полем; гуще и свежее пахнут конопляники в вечерней тени, роса пала на огороды. Почти черное, гробовое лицо Таганка стало еще безжизненнее, глаза совсем остекленели. Ему холодно, он кутается в полушубок, оправляет полы, глубже надвигает шапку и засовывает руки в рукава.

— Покойник Семен Милыч был крут! А помер он, заступил его место Мил Семеныч, — стало и совсем никуда… Молили мужики, чтобы ему бог смерти дал… А я, бывало, скажу; «Напрасно вы его сбиваете. Не сбывайте, — хуже будет…» Так оно и вышло… Да…

Таганок отдыхает; потом опять заводит медленную речь:

— Да… А как помер Мил Семеныч, привезли гроб в засмоленном рундуке… Скрозь рундук дрянь, кровь пролила… Нехорошо помер, без болезни, тело не выболело… Как, значит, кому назначено…

Учитель с трудом дослушивает этот тяжкий рассказ и поднимается.

— Ну, прощай, до свидания, дед, — говорит он. — Дай бог тебе еще пожить.

Таганок кротко поднимает брови.

— Пожить-то? — отвечает он. — Да ведь и так уж сто с восьмеркой…

И, помолчав, опускает голову.

— Но ведь хочется небось?

— А бог ее знает…

Но позволь, ты-то сам как чувствуешь?

— Да что ж чуствовать? Тут чуствовать нечего… Чуствуй, не чуствуй…

— Позволь: ну, а если бы тебе, например, предложил пять лет прожить или год, — что ты выбрал?

Таганок слабо улыбается, глядя в землю:

— А господь ее знает…

И учитель тупо, долго глядит на него. Потом решительно пожимает его твердую ледяную руку и уходит.

Он уходит за деревню, в поле, и долго шагает в полутьме по мягкой, пыльной дороге.

Возвращается уже в сумерки. Не спеша идет по улице. Огней нет, избы темны и тихи. Все спят. Пахнет жильем — как-то особенно. Тепло, по-ночному. Сухо трюкают осторожные сверчки, Вот опять изба Глеба. Она вымазана известкой, слабо белеет. Стекла ее сини от вечера, в них еще слабо отражается небо. Внизу, по земле, реет какой-то еле заметный отсвет, отчего изба и полушубок кого-то сидящего, на голыше возле нее странно выделяются. Кто это? Неужели Таганок?

— Дедушка, еще здравствуй, — негромко говорит учитель, очень тронутый видом этого одинокого, чужого всему миру человека, пережившего и всех сверстников своих и всех детей их.

— Кто это? — тихо откликается Таганок.

— Да я, учитель… Что же ты не спишь?

Таганок думает. Отвечает он теперь еще медленнее:

— Да какой наш сон… Древен я… А ночь эта — как медведь идет она на меня…

«Это не ночь, а смерть», — думает учитель; и, помолчав, спрашивает:

— Ну, а как же? Пожил бы еще?

Тихо. Трюкают сверчки. На порог избы вышла дымчатая кошка, сбежала на землю — и стала невидима. Слабо белеет борода Таганка. Темного, гробового лица его не видно. Жив ли он?

Жив. Долго спустя он отзывается:

— Пожил бы… И пять годов одолел бы еще… Да за пять-то годов…

Он, видно, вспоминает сноху, свой шалаш, свою беспризорность, беспомощность.

И легонько вздыхает:

— За пять-то годов вошь съест. А то пожил бы.

8. VII.1911

Сила*

Шел осенний, мглистый дождь в сумерках.

Прижав уши, стояла на барском дворе, в грязи возле людской, донская кобыла, темная от дождя, худая, будылястая, с тонкой длинной шеей, с обвислым задом, с подвязанным хвостом, запряженная в тележку, плетеный кузов которой был очень мал по тяжелым дрогам и крепко ошинованным колесам.

Мещанин Буравчик, приехавший в этой тележке к старосте, не заставший его дома и сидевший в людской за кубастым самоварчиком красной меди, был человек старенький, ростом с мальчика. Череп его был гол и желт. Над ушами и по затылку курчавились остатки черных жестких волос. Курчавилась и бородка его. Мокрые усы, прокопченные табачным дымом, лезли в добрый, беззубый рот. На темном морщинистом личике, под сдвинутыми бровями, живо и весело блестели кофейные глазки. Он и хмурился и вместе улыбался, тянул с блюдца горячую воду, сося кусочек сахару, и все шарил по впалой груди, ощупывая карманы ветхого длиннополого сюртука, порыжевшего на лопатках.

Горела над столом висячая лампочка.

Буравчик поглядывал на нее, — она коптила, — и без умолку говорил. А беременная старостиха, сидевшая на нарах у печки и за веревку ногой качавшая люльку, закрытую ситцевым пологом, похожую на маленький шатер, рассеянно слушала, думая свое и заводя глаза от дремоты.

— Вот они распарятся, я их и подберу, — говорил Буравчик и схлебывал с блюдца, указывая на стакан, набитый разбухшими кусками кренделей. — Распарятся, тогда и съем. А так нет, не угрызу. Нечем.

И Буравчик, засмеявшись, полез сухим, бурым от окурков пальцам в рот.

— О! Ишь! — сказал он с удовольствием. — Ни аноо не аалось, — сказал он, желая сказать: «ни одного не осталось», и водя пальцем по голой розовой десне.

— По какой же такой притчине? — равнодушно спросила старостиха, с трудом поднимая веки и думая о том, что этот веселый старичок в обтертых сапожках и линючей розовой косоворотке пережил двух жен, вырастил шестерых сыновей, купил барское имение под городом, а прежних повадок все не кидает — живет побирушкой, торгует на селе в лавчонке, конокрадствует и, говорят, вот-вот опять должен в острог садиться.

Буравчик зорко глянул на старостиху, на ее большое сонное лицо.

— По какой притчине-то? — ответил он, вытирая палец о борт сюртука. А совсем не по той, что ты думаешь. А совсем не по той. На меня несут, брешут, как на мертвого, ну а хоть бы и правда была, так не родился еще тот человек, cударыня, какой смел бы коснуться меня. Не-ет, бог миловал! Меня голой рукой не возьмешь! У меня вон шесть сынов-бугаев, озорней их, чертей, во всем селе нету, а ты глянь, как я их вышколил: взгляду моего боятся! Пересолишь — хлебать не станешь, — прибавил он ни с того ни с сего одну из тех прибауток, связь которых с предыдущей речью очень часто оставалась совершенно непонятна его собеседникам. — Зуб же я своих лишился потому, что дюже болели они у меня, а добрые люди возьми да и научи купоросу в роту подержать. Ты вот послушай, какую антимонию расскажу я тебе про эти самые зубы. Муженек твой, без сомнения, застрял где-й-то, давай его, дружка милого, ждать да беседовать от скуки…

— Обещался к вечеру быть, — сказала старостиха. — Да, вишь, грязь-то какая.

— А мы его подождем, — ответил Буравчик и, поставив блюдце на стол, полез в боковой карман за кисетом с махоркой. — А мы его подождем. Да. История же эта самая такого рода была…

И не спеша, с удовольствием стал рассказывать. Череп его блестел от пота, брови хмурились, глаза блестели, выражая старческое довольство жизнью. «Беспременно сынки его дельце какое-нибудь нынче в ночь обработают, — Для того он из дому уехал». А Буравчик, свертывая цигарку, рассказывал:

— Сила не в зубах, сударыня моя. Зубаст кобель, да прост. Опять же и не в медведе сила. У нас на Руси в пазухе носи… Да ты вот лучше послушай. В некотором царстве, не в нашем государстве, ехали мы раз, сударыня, с возами своими по белевской по большой дороге. А нужно тебе заметить, что мы тогда с братом Егором коробошниками были, кампанировали с ним по этой части да денежки плутовством наживали, откровенно же сказать — прямо муку мученическую терпели от этих от самых дождей и холодов. Вот и тут тоже подобное случилось: едем мы, едем, а дождь, господь с ним, как зарядил с утра, да так до вечеру и остался. Холит нас да холит, будто за хорошую цену нанялся, и до того добил, искоренил, что повернули мы, не долго думая, в лес какой-то встречный, к караулке. Надуваемся, ползем, ломим целиком, а по лесу, понимаешь, как мга какая от дождя синеет, а от лошадей альни дым валит: накаталось на колеса грязи этой самой с листьями — чертям невпроворот! Подъезжаем, наконец того…

Буравчик хлебнул с блюдца и остановился. Послышалось шлепанье лаптей по мокрой соломе в сенцах. Кто-то подошел к двери и стал шарить, ища скобки.

— Кажись, он? — спросила старостиха, прислушиваясь. Прислушался и Буравчик. Дверь чмокнула, распахнулась, открыла на мгновение черную темноту, и вошел не староста, а работник Александр, большой мужик лет пятидесяти, лысый, бородатый, с ясными серыми глазами и нежным цветом крупного лица, в полушубке и чистой замашной рубахе. И опять зорко блеснули глаза Буравчика.

— А я насчет твоей лошади зашел, — сказал Александр, чему-то улыбаясь и садясь на лавку. — Прибрать ее, аи нет?

Буравчик подумал.

— Да нет, погоди, — ответил он с притворной беспечностью. — Я еще, может, поеду. Я ведь этих дождей нисколько не боюсь. Мы, брат, люди русские, травленые…

— Дело твое, — сказал Александр и поглядел в сторону. — Я, признаться, и шел-то больше за тем, чтоб на тебя поглядеть: какой-такой, мол, Буравчик этот бытует? Давно слышу: Буравчик, Буравчик… А что за Буравчик, — неизвестно. Дай, думаю, гляну.

— Наслышан, значит, обо мне? — спросил Буравчик. — Ну что ж, гляди. Меня уж давно так кличут. У меня их две, фамилии-то: одна, значит, улишная, а другая журнальная. А ты кто же такой? На работника не похож чтой-то.

— И то не похож, — сказал Александр. — Это меня нуждишка заставила батраком-то на старости лет быть. Я панютинский, у нас село богатое. Я и сам хорошо жил, хозяином. Да такая оказия: третий раз горю дотла! Справлюсь-справлюсь, придет лето, хлебушко уберу… ну, думаю, слава тебе, господи… Аи нет: опять сумку надевай! Просто хоть удавись, — прибавил он с застенчивой улыбкой. — Двое ребятишек сгорело…

— Да что ты? — с притворным участием и даже ужасом окликнул Буравчик. — Это не мед, — сказал он, качая головой. — Это не мед. Избавь бог.

И, помолчав, опять обратился к старостихе:

— Да, так вот я и говорю: заехали мы в лес подъезжаем к караулке. Становим лошадей во двор, всходим в избу, самовар требуем. А лесник, надо тебе заметить, оказывается, вдовец, старик древний, да такой, что я и отродясь не видывал: просто орутан какой-то! Брат Егор даже испугался маленько. Глянул на меня, да и говорит мне по фарам чтобы, значит, не понял нас лесник: «Брафарат, афара вефередь эферетофоро звеферерь. Офорон мофорожеферет уфурубифирить нафарас». То есть, по-русски сказать так: «Брат, а ведь это зверь. Он может убить нас…» А на зверя лесник, и правда, похож: рубаха ниже колен, лыком подпоясана, на ногах лаптищи, руки длинные, вроде корней дубовых… Дикий, одно слово, человек и силы, видать, неописанной.

— Этот орутан в зверильнице живет, — вставил Александр. — Видел я его в городе.

— Он самый, он самый, — подтвердил Буравчик. — Да его и по избам большое число попадается… Да… И все, знаешь, гнется, кряхтит, в земь смотрит…

— А виски, небось, серые, невпрочес, как у кобеля хорошего, — опять вставил Александр.

— И то правильно, — сказал Буравчик. — Ты догадлив живешь, сударушка. Ну, только против дикого, как говорится, и сам дик да хитер будь. Мужик тебя ралом, а ты его жалом… Да. Обращаемся к леснику: «Чайку с нами милости просим». — «Можно, говорит, спасибо». И опять этак сумрачно, а главная вещь — шамкает. Сел за стол, налили мы ему чаю, — в корец, понятно, а не в чашечку какую-нибудь, — а он и давай, вот не хуже моего, скорки хлебныя крошить да в чаю их распаривать. Что, думаем, за чудеса такие? «Дед, говорим, да ай у тебя зуб-то нету? Фигура у тебя знаменитая, а зуб нету: что, мол, за притча такая?» А он, понявши, без сомнения, такие слова, и совсем голову угнул. Молчал-молчал, да и выложил нам, дуракам, свое назидание.

— Стравил тоже чем-нибудь, зубы-то? — из вежливости спросила старостиха.

Буравчик закурил, закашлялся и ответил веселой скороговоркой:

— Да нет, в том и басня вся, что не стравил. За грех поплатился — за гордость. Ты вот послушай.

И опять перешел на размеренный тон: и сказал

— Он, понимаешь, лесник-то этот, так прямо и сказал нам: назидание мое, говорит, в том самом есть, что окоротил меня господь за грех тяжкий, за глупость мою. И вот каюсь я теперь, ребята, и конному и пешему. Видите, какия дисни-то у меня? О, гляньте, — сказал Буравчик, представляя лесника и опять запустил в рот палец, — ни одного не осталось. А почему не осталось, — человека я хотел убить, на силу свою глупую понадеялся. Зашел ко мне, ребята, годов семьдесят тому назад солдат один из Польши: шел домой в отпуск несрочный и ночевать, значит, попросился. И было, вот как перед истинным богом, росту в том солдате не боле двух аршин, а силы — и на двух вшей не хватит…

— На взгляд-то, значит, — сказал Александр, чтобы показать, что он понимает, к чему клонил лесник в своем назидании. — На первый взгляд, то есть… Вот вроде как у тебя, — прибавил он насмешливо и дружелюбно.

— Во, во, в аккурат! — подхватил Буравчик, блеснув в его сторону глазами. — Совсем коростовый, глядеться… И зачни, понимаешь, деньгами перед лесником хвастать. «Сел, говорит, за стол, похлебал моей похлебочки, закурил трубочку, снял ранец с себя — и давай деньги из него таскать, пересчитывать. А денег этих самых у него — прямо туча: все сотельныя одне, и все в стопки, в кирпичи складены и оборочками хрест-нахрест перевязаны. „Да это еще что! — говорит. — У меня, говорит, еще гаман за гашником спрятан, полный золотом“. И как, значит, глянул я на этакое богачество, потемнело у меня в глазах от жадности, отнялись мои ручки, ноженьки, — аж штаны ходуном заходили. Посчитал деньги солдат, попихал их в ранец свой и бает: „Что ж, пора и на печь, дядюшка!“ А я в ответ ему мычу только да зубами стукаю, зубы же мои в ту пору таковы были, что мог я ими очень даже просто доску столовую перешибить. Ну, завалился, без сомнения, солдат мой на печь, потушил я лучину, нашарил топор-колун под лавкою, лег и жду, а сам думаю: тюкну, мол, обухом разок, и капут ему, суслику!»

— Ан суслик-то умнее нас вышел, — вставил Александр, показывая, что он уже предугадал и развязку притчи.

«Долго ли, коротко ли, — продолжал Буравчик, — только слышу — успокоился солдат. Ну, думаю, слава тебе, господи, во сне-то ему легче помирать будет, он и сам небось кого-нибудь сонного пришиб, — больше неоткуда было ему такую уйму денег накопить. Подкрался с обухом своим к печке, — а в обухе том весу, никак, боле пуда было, — стал, — стал покрепче на приступку, повернул колун тыном, нащупал голову стриженую, размахнулся — раз!.. Мать честная! Только мокро, мол, останется!.. И что ж вы, ребятушки, думаете?»

Буравчик остановился и вытаращил глаза, держа блюдце на отлете.

— «Что ж вы думаете? — говорит лесник. — Очнулся солдат, потянул в себя носом и покойненько этак кличет меня: „Хозяин, а хозяин. Что-й-то у тебя тут делается? Либо у тебя прусаки водятся? Мне сейчас здо-оровый прусак на голову упал…“ А хорош прусак, колун-то мой? Я прямо обомлел от этих слов, свалился с приступки, прижукнулся — и ни вздоху, ни пыху! Зачал, однакося, опять ждать своего…»

— Этот солдат, значит, слово знал такое, — сказала старостиха и, скрестив руки под грудями, перестала мотать ногой.

Александр, насмешливо и ласково улыбаясь, только розоволысой головой покачал. А Буравчик вскочил с места, торопливо поправил коптившую лампочку, опять сел и крикнул, открывая беззубый рот, с детской гордостью и радостью:

— Ха! Слово! Слово слову розь, а тут не иначе, как кочетиное слово было! Слушай, что дальше-то будет, чай, примечай, куда чайки летят. Лесник мой не унялся, опять полез на печь. «Нащупал я, говорит, темя солдатово, обернул востряком колун и ухнул со всей силы-возможности. Ухнул и жду, а солдат приподнялся, да как захо-хо-о-чет! „Ну, говорит, хозяин, видно, у тебя не выспишься. У тебя, говорит, черти, без сомнения, водятся: видно, подложили плотники щетины под матицу и развели у тебя этих самых чертей видимо-невидимо. Сейчас один меня ровно прутом каким по лбу жиганул. Аж засвирбело…“ Что тут делать? Отполз я от печи, а солдат поднялся и, слышу, обувается. „Хозяин, а хозяин, говорит, скоро свет, мне пора итить, проводи меня из лесу“. Ну, думаю, и того лучше: угомоню его в лесу, мне же выгодней, — избу поганить не надо. Вскочил, будто спросонья: „А? Что? Проводить? Ладно, мол, идем…“ Надеваю армяк, трясусь с ног до головы, никак в рукав не попаду, а сам за дубинку ловлюсь: стояла у меня в уголке на ту пору ха-а-рошая орясина, пудиков трех весом. А солдат умывается и — хохочет! Берет в рот воду из махоточки, льет из рота на руки, нагинается, моет лицо и хохочет… Чисто черт какой! Вышли, наконец того, пошли… Мне бы, дураку, давно пора понять, что никак не возьмет сила моя супротив ума солдатова, а я пру да пру, на затылок его стриженый гляжу. Он передом, в ранце своем телячьем, сам меньше ранца, я — за ним, по пятам, вроде медведя какого. Стало, вижу, белеть вверху, дождь редеть да редеть, прояснилось в лесу. Дождался я спуску в ложок, приподнял свой корешок да и пустил с навесу по затылку солдатову. А солдат…»

Буравчик быстро взглянул на свесившуюся голову старостихи и уставился радостно-блестящими глазами в Александра:

— «А солдат клюнул этак носом, шапку подхватил, поправил, обернулся, будто удивился очень, да и говорит этак строго да внятно: „А-а, говорит, вот какой домовой-то в избе у тебя завелся! Понима-аю! Видно, надо поучить его маленько…“ Поставил тихим манером ружьецо свое берданское к сосне, засучил рукава… „Ну-ка, разинь рот“, — говорит. А я уж и дубинку уронил от ужасти и ничего не смыслю. Однако разеваю. „Да нет, говорит, ты пошире, пошире, стыдиться тут нечего!“ Разеваю, сколько есть моей силы. Берет тогда солдат меня за зуб пальцами, давит его, как клещами залезными, и вынимает вон из рота, в горсть себе кладет. Вынимает опосля того и другой тем же побытом, вынимает и третий, вынимает четвертый…»

Остановились и у Александра его ясные глаза. А Буравчик, насладившись его ожиданием, уперся руками в колени, лихо расставил локти и отчетливо, раздельно стал доканчивать:

— «Выбрал он мне, без сомнения, зубы до единого, вынул лычко из карманчика: „Держи подол“, — говорит. Я держу, подставляю. Положил солдат в подол цельную горсть моих зуб, завернул, закатал и так-то аккуратненько завязал, закрутил его лычком. „Это, говорит, мужичок-серячок, на память тебе, а это на помин души моей…“ И вынимает, подает мне сотельный билет!»

— Это не плохо, — с улыбкой мотнул головой Александр. Буравчик залился смехом.

— Дай бог всякому! — воскликнул он. — Да ведь, знаешь, сладок мед, а не по две ложки в рот. Деньги-то он приобрел, а зуб лишился. «Я, говорит, деньги-то беру, а сказать ничего не могу: хочу слово сказать, да с непривычки только челюсью ворочаю. А-а, а-а, — только и всего. Хочу сказать: солдатушка…»

Буравчик, смеясь, поднял брови, сделал жалкое лицо:

«Хочу сказать, — смеясь и почти плача, закричал он тонким голосом, — хочу сказать: солдатушка, а выходит: саатушка…»

Стягивая с блюдца воду и куски кренделей, он еще долго крутил головой, морщился, смеялся и повторял последние слова. Старостиха, сложив руки, крепко спала. Лампочка коптила, прусаки, пользуясь сумраком, бегали по старым бревенчатым стенам. На черных стеклах блестели капли дождя.

Побаску твою понимаю, — сказал наконец Александр.

— Сила, значит, не в медведе, — пояснил Буравчик.

— Не иначе, — подтвердил Александр. — Был и у на случай подобный. Я сам очевидец был. Будет этому, дай бог не солгать, лет небось пятнадцать тому назад. Был у нас в Панютине малый — дурак, звали его Бурлыга. Потому не мог он чисто сказать: тоже двух зубов на переде не хватало, — кобыла вышибла. Все, бывало; бур, бур. За то и Бурлыгой прозвали. Малый, говорю, был дурак, картавый, а вот, не хуже твоего лесника, рослый, здоровый, чистый палач. Потому его внешность дозволяла. Так вот, случись у нас в селе ярманка. Собрались его товарищи по пьяному виду, сидят на выгоне. Конечно, тут и водка, и всякая закуска при них. Зашел разговор как вот у нас с тобой, про силу, а он, конечно, пьяный, — бывает, тверезый того не сказал бы, а тут: бур, бур, я, говорит, никого не боюсь, и бога никакого нету…

— Ну, уж это-то сдуру, — рассеянно сказал Буравчик, вздыхая после смеха, завертывая новую цигарку и думая о чем-то. — Это уж сдуру.

— Понятно, сдуру, — подтвердил Александр, — Подивились все ему. Мол, не снесешь ты, малый, своей головы! А он поднялся, пошел в народ, увидал свою кралю, сделал ей любовный знак. Подходит она к нему. Зачал он при ей еще пуще куражиться. Глаза помутил, полушубок размахнул, усы мокрые косицами в щербину лезут. Видит — сидит какой-то старичок на телеге, лопатами торгует, а в телеге лежит, связан большой белый баран, тоже, значит, продается. Лобик, поясника краской фуксином помечены. Рога здоровые, хвост толстый. А сам старичок легонький, как пух, в сером халатику, в белом колпачке из простой холстины и в чуньках покойницких. Сидит на грядке, закусывает калачиком. А малый-то мой сдуру куражится, ломается, лезет на него…

— Своей беды не чует, — вставил Буравчик в лад Александру, тем же тоном, каким и Александр вставлял замечания в его рассказ.

— Да, беды своей не чует, — повторил Александр. — «Сейчас, говорит, пойду, всю его амуницию расшибу и барану хвост отломлю». Любовница его мазаная, конечно, тоже уродничает, притворяется, упрашивает его. А он-то качается, ломается, будто пьян дюже! «Прошу тибе, не трожь ты мине, а то я хуже наделаю. Против силы моей, говорит, богатыря во всей державе не найдется». Подходит, значит, к старичку. «Бур, бур, дай, говорит, калачика мне». Старичок вынимает из телеги калач свежий, подает, а малый Бурлыга берет, а сам прицеливается барана сгресть, хвост ему зачать ломать. А старичок поглядел этак скромненько, слез с грядки, лопату поднял, да как размахнется, да как ахнет… Норовил-то по малому, а попал мерину по боку — аж по всей ярманке отозвалось! Мерин с ног долой, порядочно лопат переломал, ухнул, дохнул, да и каюк, — красная вода носом пошла. Туг, конечно, народ бежит, а старичок зашел за народ — да потуда его и видели. Как в воду канул. Мерин завалился, лежит, а баран сидит в телеге и на Бурлыгу лупится…

— Ну, а старик-то, — рассеянно перебил Буравчик, — он-то куда ж мог пропасть?

Александр подумал.

— А шат его знает, — сказал он. — Значит, слово такое знал. Значит, тоже прикоснулся он сатане… вот не хуже солдата твоего, либо тебя.

— Меня? — с притворным удивлением крикнул Буравчик, и глаза его блеснули довольством. — Ай ты очумел? Я-то тут при чем?

— Будя толковать-то! — сказал Александр ласково и грустно. — Авось слыхали про тебя. Ты, брат, тоже мал, да удал. Тоже хорош… Живучее всякой кошки али, скажем, козюли. Ты ее ралом, она тебя жалом… Ну, ты сам посуди: что ты предо мной? Я тебя могу двумя щептями задавить. А куда ж мне, дураку, справиться с тобой? Ты захочешь — кровинки во мне не оставишь, дотла всего высосешь. Я, к примеру, могу две полнивы за день взодрать… Да и взодрал-таки на своем веку, дай бог всякому. А чего добился? Один хрест на шее, только и всего. А ты вот тысячами ворочаешь… Нет, как можно! — сказал он с непонятным восхищением. — Я твоего ногтя не стою!

Буравчик молчал, загадочно и довольно улыбаясь. Что-то думая, он наклонил самовар и стал нацеживать последнюю чашку.

16. XIII.1911

Хорошая жизнь*

Моя жизнь хорошая была, я, чего мне желалось, всего добилась. Я вот и недвижным имуществом владею, — старичок-то мой прямо после свадьбы дом под меня подписал, — и лошадей, и двух коров держу, и торговлю мы имеем. Понятно, не магазин какой-нибудь, а просто лавочку, да по нашей слободе сойдет. Я всегда удачлива была, ну только и характер у меня настойчивый.

Насчет занятия всякого меня еще батенька заучил. Он хоть и вдовый был, запойный, а, не хуже меня, ужасный умный, дельный и бессердечный. Как вышла, значит, воля, он и говорит мне:

— Ну, девка, теперь я сам себе голова, давай деньги наживать. Наживем, переедем в город, купим дом на себе, отдам я тебя замуж за отличного господина, буду царевать. А у своих господ нам нечего сидеть, не стоют они того.

Господа-то наши, и правда, хоть добрые, а бедные-пребедные были, просто сказать побирушки. Мы и переехали от них в другое село, а дом, скотину и какое было заведение продали. Переехали под самый город, сняли капусту у барыни Мещериной. Она фрелиной при царском дворце была, нехорошая, рябая, в девках поседела вся, никто замуж не взял, ну и жила себе на спокое. Сняли мы, значит, у ней луга, сели, честь честью в салаш. Стыдь, осень, а нам и горя мало. Сидим, ждем хороших барышей и не чуем беды. А беда-то и вот она, да еще какая беда-то! Дело наше уж к развязке близилось, вдруг — скандал ужасный. Напились мы чаю утром — праздник был, — я и стою так-то возле салаша, гляжу, как по лугу народ от церкви идет. А батенька по капусте пошел. День светлый такой, хоть и ветреный, я и загляделась, и не вижу, как подходят ко мне двое мужчин: один священник, высокий этакий, в серой рясе, с палкой, лицо все темное, землистое, грива, как у лошади хорошей, так по ветру и раздымается, а другой — простой мужик, его работник. Подходит к самому салашу. Я оробела, поклонилась и говорю:

— Здравствуйте, батюшка. Благодарим вас, что проведать нас вздумали.

А он, вижу, злой, пасмурный, на меня не смотрит, стоит, калмышки палкой разбивает.

— А где, — говорит, — твой отец?

— Они, — говорю, — по капусте пошли. Я, мол, если угодно, покликать их могу. Да вон они и сами идут.

— Ну, так скажи ему, чтоб забирал он все свое добришко вместе с самоварчиком этим паршивым и увольнялся отсюда. Нынче мой караульщик сюда придет.

— Как, — говорю, — караульщик? Да мы уж и деньги, девяносто рублей, барыне отдали. Что вы, батюшка? (Я, хоть и молода, а уж продувная была.) Ай вы, — говорю, — смеетесь? Вы, — говорю, — бумагу нам должны предъявить.

— Не разговаривать, — кричит. — Барыня в город переезжает, я у нее луга эти купил, и земля теперь моя собственная.

А сам махает, бьет палкой в землю, — того гляди в морду заедет.

Увидал эту историю батенька, бежит к нам, — он у нас ужасный горячий был, — подбегает и спрашивает:

— Что за шум такой? Что вы, батюшка на нее кричите, а сами не знаете, чего? Вы не можете палкой махать, а должны откровенно объяснить, по какому такому праву капуста вашей сделалась? Мы, мол, люди бедные, мы до суда дойдем. Вы, — говорит, — духовное лицо, вражду не можете иметь, за это вашему брату к святым дарам нельзя касаться.

Батенька-то, выходит, и слова дерзкого ему не сказал, а он, хоть и пастырь, а злой был, как самый обыкновенный серый мужик, и как, значит, услыхал такие слова, так и побелел весь, слова не может сказать, альни ноги под рясой трясутся. Как завизжит, да как кинется на батеньку, чтобы, значит, по голове палкой огреть! А батенька увернулся, схватился за палку, вырвал ее у него из рук вон, да об коленку себе — раз! Тот было — на грудь, а батенька пересадил ее пополам, отшвырнул куда подале и кричит:

— Не подходите, за ради бога, ваше священство! Вы — кричит, — черный, жуковатый, а я еще жуковатей!

Да схвати его за руки!

Суд да дело, сослали батеньку за это за самое, за духовное лицо, на поселенье. Осталась я одна на всем белом свете и думаю себе: что ж мне делать теперь? Видно, правдой не проживешь, надо, видно, с оглядочкой. Подумала годок, пожила у тетки, вижу, — деться мне некуды, надо замуж поскорей. Был у батеньки приятель хороший в городе, шорник, — он и посватался. Не сказать, чтоб из видных жених, да все-таки выгодный. Нравился мне, правда, один человек, крепко нравился, да тоже бедный, не хуже меня, сам по чужим людям жил, а этот все-таки сам себе хозяин. Приданого за мной ни копейки не было, а тут, вижу, берут без ничего, как такой случай упустить? Подумала, подумала и пошла, хоть, конечно, знала, что был он пожилой, пьяница, всегда разгоряченный человек, просто сказать — разбойник… Вышла и стала, значит, уж не девка простая, а Настасья Семеновна Жохова, городская мещанка… Понятно, лестно казалось.

С этим мужем я девять лет мучилась. Одно званье, что мещане, а бедность такая, что хоть и мужикам впору! Опять же дрязги, скандалы каждый божий день. Ну, да пожалел меня господь, прибрал его. Дети от него помирали все, остались только два мальчика, один Ваня, по девятому году, другой младенец на руках. Ужасный веселый, здоровый был мальчик, десяти месяцев стал ходить, разговаривать, — все они у меня, дети-то, на одиннадцатом месяцу начинали ходить и говорить, — сам стал чай пить, уцопится, бывало, обоими ручонками за блюдцо, не выдерешь никак… Ну только и этот мальчик помер, году еще не было. Пришла я раз с речки домой, а мужнина сестра, — мы с ней квартеру-то снимали, — и говорит:

— Твой Костя нынче цельный день кричал, закатывался. Я уж перед ним и так и этак, и руками, и в щелчки, и сладкой воды давала — давится, да и только, и вода через нос назад идет. Либо он остудился, либо съел чего, ведь они, дети-то, все в рот тащут, разве углядишь?

Я так и обомлела. Кинулась к люльке, отмахнула положок, а он уж томиться стал: даже и кричать не может. Сбегала сестра за фельшером знакомым, пришел он, — чем вы, говорит, его кормили?

— Ел, мол, кашу манную, только и всего.

— А ничем не играл?

— Так точно, играл, — говорит сестра. — Тут все колечко медное с хомута валялось, он и играл им.

— Ну, — говорит фельшер, — обязательно он его проглотил. Чтоб у вас руки, — говорит, — отсохли! Натворили вы делов, ведь он помрет у вас!

Понятно, по его и вышло. Двух часов не прошло — кончился. Повинтовали мы, повинтовали, да делать нечего, — видно, против бога не пойдешь. Так и похоронила, остался один Ваня. Остался один, да ведь, как говорится, и один — господин. Невелик человек, а все не меньше взрослого съест, сопьет. Стала я ходить к воинскому полковнику Никулину полы мыть. Люди они были с капиталом хорошим, квартиру снимали, тридцать рублей помесячно платили. Сами в верхнем этажу, внизу кухня. Стряпуха у них была совсем безответная, а распутная. Ну, и забеременела, понятно. Полы мыть нагинаться нельзя, чугуна из печки не вытащит… Ушла она рожать, а я и захвати ее место: так-то ловко к хозяевам подкатилась. Я ведь, правда, смолоду ловкая и хитрая была, за что, бывало, ни возьмусь, сделаю все чисто, аккуратно, любого официанта засушу, опять же и угодить умела: что ни скажут господа, а я все «да-с» да «так точно» да «истинная ваша правда…» Встану, бывало, чуть лунно, полы подотру, печку истоплю, самовар расчищу, — господа пока проснутся, а уж у меня все готово. Ну, и сама я, понятно, была чистоплотная, ладная, из себя, хоть и сухая, а красивая. Мне ино пору даже жалко, бывало, себя станет: за что, мол, красота моя и звание на этакой черной работе пропадают?

Думаю себе — надо случаем пользоваться. А случай такой, что сам полковник ужасный здоровый был и видеть меня покойно не мог, а полковничиха у него была немка, толстая, больная, старе его годов на десять. Он не хорош, грузный, коротконогий, на кабана похож, а она того хуже. Вижу, стал он за мной ухаживать, в кухне у меня сидеть, курить меня заучать. Как жена со двора, он и вот он. Прогонит денщика в город, будто по делу, и сидит. Надоел мне до смерти, а, понятно, прикидываюсь: и смеюсь, и ногой сижу-мотаю, — всячески, значит, разжигаю его… Ведь что ж поделаешь, бедность, а тут, как говорится, хоть шерсти клок, и то дай сюда. Раз как-то в царский день всходит в кухню во всем своем мундире, в эполетах, подпоясан этим своим белым поясом, как обручем, в руках перчатки лайковые, шею надул, застегнул, альни синий стал, весь духами пахнет, глаза блестят, усы черные, толстые… Всходит и говорит:

— Я сейчас с барыней в собор иду, обмахни мне сапоги, а то пыль дюже — не успел по двору пройтись, запылился весь.

Поставил ногу в лаковом сапоге на скамейку, чисто тумбу какую, я нагнулась, хотела обтереть, а он схватил меня за шею, платок даже сдернул, потом затиснул за грудь и уж за печку тащит. Я туда, сюда, никак не выдерусь от него, а он так жаром и обдает, так кровью и наливается, старается, значит, одолеть меня, поймать за лицо и поцеловать.

— Что вы, — говорю, — делаете! Барыня идет, уйдите за ради Христа!

— Если, — говорит, — полюбишь меня, я для тебя ничего не пожалею!

— Как же, мол, знаем мы эти посулы!

— С места не сойтить, умереть мне без покаяния!

Ну, понятно, и прочее тому подобное. А, по совести сказать, что я тогда смыслила! Очень просто могла польститься на его слова, да, слава богу, не вышло его дело. Зажал он меня опять как-то не вовремя, я вырвалась, вся растрепанная разозлилась до смерти, а она, барыня-то, и вот она: идет сверху, наряженная, вся желтая, толстая, как покойница, стонет, шуршит по лестнице платьем. Я вырвалась, стою без платка а она и вот она — прямо к нам. Он мимо нее да драло, а я стою, как дура, не знаю, что делать. Постояла она, постояла против меня, подержала шелковый подол, — как сейчас помню, в гости нарядилась, в коричневом шелковом платье была, в митенках белых, с зонтиком и в шляпке белой, вроде корзиночка, — постояла, застонала и вышла. Выговаривать, правда, ни ему, ни мне ни слова не стала. А как уехал полковник в Киев, она и прогнала меня.

Собрала я свое добришко и вернулась к сестре (Ваня-то у сестры жил). Сошла я с этого места и опять думаю: пропадет задаром мой ум, ничего я не могу себе нажить, прилично замуж выйти и свое собственное дело иметь, обидел меня бог. Запрягусь, думаю, сызнова и уж жива не буду, а добьюсь своего, будет у меня свой капитал! Подумала, подумала так-то, отдала Ваню в учение к портному, а сама в горничные, к купцу Самохвалову определилась, да и отдежурила цельных семь лет… С того и поднялась.

Жалованья положили мне два с четвертаком. Прислуги две — я да девушка Вера. Один день я за столом, она посуду моет, другой я посуду мою, она к столу подает. Семейство не сказать, чтоб большое: хозяин Матвей Иванович, хозяйка Любовь Иванна, две взрослых дочери, два сына. Сам хозяин был человек серьезный, неразговорчивый, в будни никогда и дома не бывал, а как праздник, сидит у себя наверху, читает всякие газеты и сигару курит, а хозяйка простая, добрая, тоже, как я, из мещанок. Дочерей своих, Аню и Клашу, они скоро просватали и две свадьбы в один год сыграли, выдали за военных. Тут-то, правду сказать, и начала я копить маленько: уж очень много на чай военные давали. Сделаешь просто даже безделицу какую-нибудь — спички когда так-то подашь, шинель с калошами, — глядишь, двадцать копеек, тридцать… Да и хаживали мы чисто, нравились военным. Вера, та, правда, из себя все что-й-то строила, барышню какую-то, — ходит мелкими шажками, нежна и обидчива до крайности, сейчас, чуть что, брови свои пушистые сдвинет, губы, как вишни, задрожат и уж слезы на ресницах, — хороши, правда, ресницы были, большие, я таких ни у кого не видывала! — ну, а я-то поумнее была. Я. бывало, надену лиф гладкий, с прошивками, рукава короткие, на голову косу накладную с черным бантом бархатным, белый передник подкрахмаленный — так на меня даже взглянуть интересно. Вера, та все в корсет затягивалась, — затянется мочи нет как туго, и сейчас же голова у ней до рвоты разболится, — а я никогда и не знала этого корсета, и так ладная была… А сошли военные, стали сыновья хозяйские давать.

Старшому-то уж годов двадцать сровнялось, как я на место заступила, а меньшому четырнадцатый пошел. Этот мальчик был сидяка убогий. Все руки, ноги себе переломал, я и то сколько разов видела это дело. Как сломает, приходит к нему сейчас доктор, всякой ватой, марлей забинтует, потом зальет чем-то вроде известка, известка эта самая с марлей засохнет, станет как лубок, а как подживет, доктор и разрежет, все долой снимет, — руки-то, глядь, и срослась. Ходить он сам не мог, а полозил на заде. Бывало, и через пороги, и по лестницам — так и жжет. Даже через весь двор в сад проползал. Голова у него была большая, на отцову похожа, виски грубые, рыжие, как шерсть собачья, лицо широкое, старое. Потому как ел он страсть сколько: и колбасу, и бомбы шоколадные, и крендели, и слоенки — чего только его душа захочет. А ножки, ручки тонкие, как овечьи, все переломаны, в рубцах. Водили его долго без ничего, рубахи шили длинные. Грамоте учительница из духовного училища учила, на дом к нам ходила. Здорово занимался, умная был голова! А уж как на гармонье играл — где тебе и хорошему так-то сыграть! Играет и подпевает. Голос сильный, пронзительный. Бывало, как подымет, подымет: «Ямонах, красив собою!..» Эту песню часто певал.

Старший брат был здоровый, а тоже вроде дурачка, ни к каким делам не способен. Отдавали его в ученье во всякие училища — везде выгоняли, ничему не выучили. Как ночь, зальется куда-нибудь — и до самой зари. Матери все-таки боялся и через парадный ни за что, бывало, не пойдет. Я вечером отделаюсь и жду, — как хозяева заснут, прокрадусь по горницам, растворю окно в его кабинетике, а сама опять на свое место. Он сапоги на улице снимет, пролезет в окно в одних чулках — и ни стуку, ни хрупу. На другой день встал, — как нигде и не был, а мне в невидном месте и сунет, что следует. Мне-то что ж, какая забота, беру с великой радостью! Сломит себе голову — его дело… А тут и от меньшого, от Никанор Матвеича, пошел доход.

Добивалась я тогда своего прямо день и ночь. Как забрала собе в голову одно обстоятельство, чтобы беспременно обеспечить себя, так и укрепилась в этой жизни. Каждую копеечку, бывало, берегу: деньги-то, оне с крылушками, только выпусти из рук! Сжила Веру эту самую — да она, по совести сказать, и без надобности была, я так и хозяевам сказала: я, мол, и одна справлюсь, вы лучше прибавьте мне какую-нибудь безделицу — осталась одна и ворочаю. Жалованье не стала на руки брать: как нарастет рублей двадцать, двадцать пять, сейчас прошу хозяйку в банк съездить, на мое имя положить. Платье, башмаки — все хозяйское шло, куда ж мне тратить? А тут еще, на счастье мое, на его беду, влюбился в меня, прости господи, убогий этот…

Теперь-то, понятно, часто думается: может, за него-то и наказал меня господь сынком! Иной раз из головы не идет, я вот сейчас расскажу, что он над собой сделал, — да ведь надо понять, что уж очень обидно было: гляну, бывало, на него, головастого, и такая-то досада возьмет! «Чтоб тебе, мол, подеялось, в рубашке ты родился! Вот ведь и калека, а в таком богатстве живет. А мой и хорош, да в праздник того не съест, не сопьет, что ты в будни, походя!» Стала замечать — похоже, влюбился в меня: ну, прямо глаз с моего лица не сводит. Он уж тогда лет шестнадцати был и шаровары стал носить, рубашку подпоясывать, усы красные стали пробиваться. А нехороший, конопатый, зеленоглазый — избави бог. Лицо широкое, а худищий, как кость. Сперва-то он, видно, то в голову себе забрал, что понравиться может, — зачал прифранчиваться, подсолнухи покупать и так-то лихо, бывало, на гармонье заливается, — заслушаешься. Хорошо, правда, играл. Потом видит, что дело его не выходит, — притих, задумчивый стал. Раз стою на галерее, вижу — ползет с новой немецкой гармоньей по двору, — опять подбрился, причесался, рубаху синюю с косым высоким воротом надел, в три пуговицы, — голову запрокинул, меня, значит, ищет. Поглядел, поглядел, глаза томные, мутные сделал — и-и залился под польку:

Пойдем, пойдем поскорее

С тобой польку танцевать,

В танцах я могу смелее

Про любовь свою сказать…

А я, будто и не заметила, — как шваркну из полоскательницы! Шваркнула, да и сама не рада, очень испугалась: будет, мол, мне теперь на орехи! А он ползет, бьется наверх по лестнице, обтирается одной рукой, другой гармонью тащит, глаза опустил, весь побелел и говорит этак скромно, с дрожью:

— Чтоб у вас руки отсохли. Грех вам за это будет, Настя.

И только всего… Правда, смирный был.

Худел он это время ну прямо не по дням, а по часам, и уж доктор сказал, что не жилец он на белом свете, обязан от чахотки помереть. Я гребовала, бывало, и прикоснуться к нему. Да, видно, гребовать бедному человеку не приходится, деньгами все можно сделать, вот он и стал подкупать меня. Как, бывало, позаснут все после обеда, он сейчас и зовет меня к себе — либо в сад, либо в горницу свою. (Он отдельно от всех, внизу жил, горница большая, теплая, а скучная, все окна во двор, потолки низкие, шпалеры старые, коричневые.)

— Ты, — говорит, — посиди со мною, я тебе за это деньжонок дам. Мне от тебя ничего не надо, просто я влюбился в тебя и хочу посидеть с тобой: меня одного стены съели.

Ну, я возьму и посижу. И набрала таким манером с полсотни. Да жалованья у меня лежало с процентами сотни четыре. Значит, думаю себе, пора мне понемножку вылезать из хомута. А все жалко было — хотелось еще годок-другой погодить, еще покопить маленько, главная же вещь — проговорился он мне, что у него задушевная копилка есть, рублей двести по мелочам от матери набрал; понятно, болен часто, лежит один в постели, ну, мать и сует для забавы. А я нет-нет, да и подумаю: прости, господи, мое согрешение, лучше бы он мне эти деньги отдал! Ему все равно без надобности, вот-вот помрет, а я могу на весь век справиться. Выжидаю только, как бы поумней дело это сделать. Стала, понятно, поласковее с ним, стала чаще сидеть. Войду, бывало, в его горницу, да еще нарочно оглянусь, будто крадучись вошла, дверь притворю и заговорю шепотком:

— Ну вот, мол, я и отделалась, давайте сидеть парочкой.

Значит, делаю вид, вроде как будто у нас свидание назначено, а я будто и робею, и рада, что отделалась, могу теперь побыть с ним. Потом стала скучной, задумчивой прикидываться. А он-то добивается:

— Насть, что ты такая грустная сделалась?

— Так, мол, — мало ли у меня горя!

Да еще вздохну, примолкну и на руку щекой обопрусь.

— Да в чем, — говорит, — дело-то?

— Мало ли, мол, делов у бедных людей, да какая кому печаль об них? Я даже этим разговором и наскучать вам не хочу.

Ну, он вскорости и догадался. Умный, говорю, был, хоть бы здоровому впору. Раз пришла к нему, — дело, как сейчас помню, на средокрестной было, погода этакая сумрачная, мокрая, туман стоит, в доме все спят после обеда, — я пошла к нему с работой в руках, — шила себе что-й-то, — села возле постели и только хотела было вздохнуть, опять скучной прикинуться и зачать его полегоньку на ум наводить, он и заговорил сам. Лежит, как сейчас вижу, в рубашке розовой, новой, еще не мытой, в шароварах синих, в новых сапожках с лакированными голенищами, ножки крест-накрест сложил и смотрит искоса. Рукава широкие, шаровары того шире ножки, ручки — как спички, голова тяжелая, большая а сам маленький, — даже смотреть нехорошо. Глянешь — думается, мальчик, а лицо старое, хоть и моложавое будто — от бритья-то, — и усы густые. (Он почесть каждый божий день брился, так, бывало, и пробивает борода, все руки конопатые и то все в волосах рыжих.) Лежит, говорю, причесался на бочок, отвернулся к стенке, шпалеры ковыряет и вдруг говорит:

— Насть!

Я даже дрогнула вся.

— Что вы, Никанор Матвеич?

А у самой так сердце и подкатилось.

— Ты знаешь, где моя копилка лежит?

— Нет, — говорю, — я этого, Никанор Матвеич, не могу знать. Я плохого против вас никогда в уме не держала.

— Встань, отодвинь нижний ящик в гардеропе, возьми старую гармонью, она в ней лежит. Дай мне ее сюда.

— Да зачем она вам?

— Так. Хочу деньги посчитать.

Я слазила в ящик, крышку на гармонье открыла, а там в мехах слон жестяной забит, порядочно тяжелый, чувствую. Вынула, подаю. Он взял, погремел, положил подле, — чистый, ей-богу, ребенок! — и задумался об чем-то. Молчал, молчал, усмехнулся и говорит:

— Я, Насть, нынче сон один счастливый видел, даже до-свету проснулся от него, и очень хорошо мне было весь день до обеда. Глянь-ка, я даже прифрантился для тебя.

— Да вы, мол, Никанор Матвеич, и всегда чисто ходите.

А сама даже не понимаю, что говорю, до того разволновалась.

— Ну, — говорит, — ходить-то мне, видно, уж на том свете придется. Уж какой я красавец на том свете буду, — ты даже представить себе не можешь!

Мне даже жалко его стало.

— Над этим, — говорю, — грех смеяться, Никанор Матвеич, и к чему вы это говорите, я даже понять не могу. Может, — говорю, — господь даст, поздоровеете еще. Вы лучше мне скажите, какой такой сон видели?

Он было опять обиняками стал говорить, стал посмеиваться, — какой я, мол, житель! — стал ни к селу ни к городу про нашу корову толковать, — скажи ты, говорит, за-ради бога мамаше, чтоб продала она ее, мочи нету, надоела она мне, лежу ни кровати и все смотрю через двор на сарайчик, где она помещается, и она все смотрит в решетку на меня обратно, — а сам все деньгами погромыхивает и в глаза не смотрит. А я слушаю и тоже половины не понимаю, — чисто помешанные какие, несем, что попало, и с Дону и с моря, — наконец того, не вытерпела, — ведь вот-вот, думаю, проснутся все, самовар потребуют, и пропало тогда все мое дело! — и поскорее перебиваю его, на хитрости пускаюсь:

— Да нет, — говорю, — вы лучше скажите, какой сон вы видели? Про нас что-нибудь?

Хотела, понятно, приятное ему сказать, и так-то ловко попала. Взял он вдруг эту копилку, вынул ключик из шаровар, хочет отпереть — и никак не может, никак в дырку не попадет, до того руки трясутся, — наконец того, отпирает, высыпает себе на живот, — как сейчас помню, две серии и восемь золотых, — сгреб их в руку и вдруг говорит шепотом:

— Можешь ты меня один раз поцеловать?

У меня руки, ноги и отнялись от страху, он-то с ума сходит, шепчет, тянется:

— Настечка, только раз! Бог свидетель тебе, — никогда больше не попрошу!

Я оглянулась — ну, думаю, была не была! — и поцеловала его. Так он даже задохнулся весь, — ухватил меня за шею, поймал губы и с минуту небось не пускал. Потом сунул все деньги в руку мне — и к стенке:

— Иди, — говорит.

Я выскочила и прямо в свою горницу. Заперла деньги на замок, схватила лимон и давай губы тереть. До того терла, альни побелели все. Очень, правда, боялась, что пристанет от него ко мне чахотка…

Ну, хорошо, — это дело, значит, слава богу, вышло, начинаю другое обделывать, поглавнее, из-за какого я и билась пуще всего. Чую — быть скандалу, боюсь, не будут меня с места пускать, начнет, думаю, приставать теперь с любовью, мужевать меня из-за этих денег… Нет, смотрю, ничего. Лезть не лезет, обходится по-прежнему, аккуратно, будто ничего и не было промеж нас, даже думается, еще скромнее, и в горницу не зовет: держит, значит, слово. Подвожу тогда хозяевам разговор, — мол, пора мне об сыну позаботиться маленько, ослободиться на время. Хозяева и слышать не хотят. А уж про него и говорить нечего. Намекнула ему раз, так он прямо побелел весь. Отвернулся к стенке и говорит этак с усмешечкой:

— Ты, — говорит, — не имеешь права этого сделать. Ты меня завлекла, приучила к себе. Ты должна подождать — я помру скоро. А уйдешь — я удавлюсь.

Хорош скромник оказался? Ах, думаю, бессовестные твои глаза! Я же из-за тебя себя неволила, а ты еще грозить мне! Ну, нет, не на такую напался! И зачала еще пуще предлог искать. Родилась тут кстати у хозяйки еще девочка, наняли к ней мамку — я и придерись, что с ней жить не могу. Злая, правда, оголтелая старуха была, сама хозяйка и то ей боялась, да и пьяная к тому же, — полштоф под кроватью так и дежурил, — и возле себя прямо терпеть никого не могла. Стала она на меня наговаривать, смутьянить всячески. То белье не так выгладила, то подать ничего не умею… А скажешь ей слово, затрясется вся — и жалиться бежит. Плачет навзрыд, а больше, понятно, не от обиды, а от притворства. Дальше, больше, я и говорю хозяевам:

— Так и так, увольте меня, мне от этой самой старухи белый свет не мил, я на себя руки наложу.

А сама уж дом на Глухой улице приглядела. Ну, хозяйка и не стала больше меня неволить. Правда, как прощалась со мной, страсть как звала опять к себе жить, или хоть приходить когда к празднику, к именинам:

— Обязательно, — говорит, — чтоб ты приходила все прибрать, приготовить. Я, — говорит, — только при тебе и покойна. Я к тебе как к родной привыкла.

Я, конечно, благодарю всячески. Наобещала всего с три сумы, накланялась в пояс — и пошла. И сейчас же, господи благослови, за дело. Купила этот дом, открыла кабак. Торговля пошла ужасно хорошая, — стану вечером выручку считать: тридцать да сорок, а то и всех сорок пять в кассе, — я и надумай еще лавочку открыть, чтоб уж, значит, одно к одному шло. Сестра мужнина замуж давно вышла за сторожа из Красного Креста, он все кумой меня звал, дружил со мной, — я к нему, взяла безделицу в долг на всякое обзаведенье, на права — и заторговала. А тут как раз и Ваня из ученья вышел. Советуюсь с умными людьми, куда, мол, его устроить.

— Да куда, — говорят, — его устраивать, у тебя и дома работы девать некуды.

И то правда. Сажаю Ваню в лавку, сама в кабак становлюсь. Пошла жожка в ход! И мыслить, понятно, забыла обо всех этих глупостях, хоть, по совести сказать, он, убогий-то, даже в постель слег, как я уходила. Никому ни одного словечка не сказал, а слег прямо кок мертвый, даже гармонью свою забыл. Вдруг, здорово живешь, — Полканиха на двор, мамка эта самая. (Ее мальчишки Полканихой прозвали.) Является и говорит:

— Тебе, говорит, один человек велел кланяться, беспременно велел проведать его.

Тут меня даже в жар бросило от стыда! Каков, думаю себе, голубчик! Что в голову свою забрал! Подружку какую себе нашел! Не стерпела и говорю:

— Мне его поклоны не надобны, он про свое убожество должен помнить, а тебе, старому черту, стыдно и в сводни лезть. Слышала ай нет?

Она и осеклась. Стоит, согнулась, смотрит на меня исподлобья пухлыми глазами, да только кочаном своим мотает. Либо от жары, либо от водки ошалела.

— Эх ты, — говорит, — бесчувственная! Он, — говорит, — даже плакал об тебе. Весь вечер вчера лежал, к стенке отвернувшись, а сам плакал навзрыд.

— Что ж, — говорю, — и мне, что ль, залиться в три ручья? И не стыдно ему было, красноперому, реветь на людях? Ишь ребеночек какой! Ай от сиськи отняли?

Так и выпроводила старуху эту без ничего и сама не пошла. А он вскорости возьми да и взаправду удавись. Тут-то я, понятно, пожалела, что не пошла, а тогда не до него было. У самой в доме скандал за скандалом пошел.

Две горницы в доме я под квартеру сдала, одну наш постовой городовой снял, отличный, серьезный, порядочный человек, Чайкин по фамилии, в другую барышня-проститутка переехала. Белокурая такая, молоденькая, и с лица ничего, красивая, Феней звали. Ездил к ней подрядчик Холин, она у него на содержанье была, ну, я и пустила, понадеялась на это. А тут, глядь, вышла промеж них расстройка какая-то, он ее и бросил. Что тут делать? Платить ей нечем, а прогнать нельзя — восемь рублей задолжала.

— Надо, — говорю, — барышня, с вольных добывать, у меня не странноприимный дом.

— Я, — говорит, — постараюсь.

— Да вот, мол, что-й-то не видно вашего старанья. Вместо того, чтоб стараться, вы каждый вечер дома да дома. На Чайкина, говорю, нечего надеяться.

— Я постараюсь. Мне даже совестно слушать вас.

— А-ах, — говорю, — скажите, пожалуйста, совесть какая!

Постараюсь-постараюсь, а старанья, правда, никакого.

Стала пуще округ Чайкина увиваться, да он и глядеть на нее не захотел. Потом, вижу, за моего принялась. Гляну, гляну — все он возле ней. Затеял вдруг новый пинжак шить.

— Ну, нет, — говорю, — перегодишь! Я тебя и так одеваю барчуку хорошему впору, что сапожки, что картузик. Сама, мол, во всем себе отказывала, каждую копейку орлом ставила, а тебя снабжала.

— Я, — говорит, — хорош собою.

— Да что ж мне, на красоту твою дом, что ль, продать?

Замечаю, пошла торговля моя хуже. Недочеты, ущербы пошли. Сяду чай пить — и чай не мил. Стала следить. Сижу в кабаке, а сама все слушаю, — прислонюсь к стенке, затаюсь и слушаю. Нынче, послышу, гудят, завтра гудят… Стала выговаривать.

— Да вам-то, — говорят, — что за дело? Может, я на ней жениться хочу.

— Вот тебе раз, матери родной дела нету! Замысел твой, — говорю, — давно вижу, только не бывать тому во веки веков.

— Она без ума меня любит, вы не можете ее понимать, она нежная, застенчивая.

— Любовь хорошая, — говорю, — от поганки всякой распутной! Она тебя, дурака, на смех подымает. У ней, — говорю, — дурная, все ноги в ранах.

Он было и окаменел: глядит себе в переносицу и молчит. Ну, думаю, слава тебе, господи, попала по нужному месту. А все-таки до смерти испугалась: значит, видимое дело — врезался, голубчик. Надо, значит, думаю, как ни мога, поскорей ее добивать. Советуюсь с кумом, с Чайкиным. Надоумьте, мол: что нам с ними делать? Да что ж, говорят, прихватить надо и вышвырнуть ее, вот и вся недолга. И такую историю придумали. Прикинулась я, что в гости иду. Ушла, походила сколько-нибудь по улицам, а к шести часам, когда, значит, смена Чайкину, тихим манером — домой. Подбегаю, толк в дверь — так и есть: заперто. Стучу — молчат. Я в другой, в третий — опять никого. А Чайкин уж за углом стоит. Зачала я в окна колотить — альни стекла зудят. Вдруг задвижка — стук: Ванька. Белый, как мел. Я его в плечо со всей силы — и прямо в горницу. А там уж чистый пир какой: бутылки пивные пустые, вино столовое, сардинки, селедка большая очищена, как янтарь розовая, — все из лавки. Фенька на стуле сидит, в косе лента голубая. Увидала меня, привскочила, глядит во все глаза, а у самой аж губы посинели со страху. (Думала, бить кинусь.) А я и говорю этак просто, хоть по правде сказать, даже продохнуть не могу:

— Что-й-то у вас, — говорю, — ай сговор? Ай именинник кто? Что же не привечаете, не угощаете?

Молчат.

— Что ж, — говорю, — молчите? Что ж молчишь, сынок? Такой-то ты хозяин-то, голубчик? Вот куда, выходит, денежки-то мои кровные летят!

Он было шерсть взбудоражил:

— Я сам в лета взошел!

— Та-ак, — говорю, — а мне-то как же? Мне, значит, от твоей милости с сучкой с этой из своего собственного дома выходить? Так, что ль? Пригрела я, значит, змейку на свою шейку?

Как он на меня заорет!

— Вы не можете ее обижать! Вы сами молоды были, вы должны понимать, что такое любовь!

А Чайкин, услыхавши такой крик, и вот он: вскочил, ни слова не сказавши, сгреб Ваньку за плечи, да в чулан, да на замок. (Человек ужасный сильный был, прямо гайдук!) Запер и говорит Феньке:

— Вы барышней числитесь, а я вас волчком могу сделать!

(С волчьим билетом, значит.)

— Хотите вы, говорит, этого, ай нет? — Нынче же комнату нам ослобонить, чтоб и духу твоего здесь не пахло!

Она — в слезы. А я еще поддала:

— Пусть, — говорю, — денежки мне прежде приготовит! А то я ей и сундучишко последний не отдам. Денежки готовь, а то на весь город ославлю!

Ну, и спровадила в тот же вечер. Как сгоняла-то я ее, страсть как убивалась она. Плачет, захлебывается, даже волосы с себя дерет. Понятно, и ее дело не сладко. Куда деться? Вся состоянье, вся добыча при себе. Ну, однако, съехала. Ваня тоже притих было на время. Вышел на утро из-под замка — и ни гугу: боится очень, и совесть изобличает. Принялся за дело. Я было и обрадовалась, успокоилась, — да ненадолго. Стало опять из кассы улетать, стала шлюха эта мальчишку в лавку посылать, а он-то и печеным и вареным снаряжает ее! То сахару навалит, то чаю, то табаку… Платок — платок, мыло — мыло, — что под руку попадет… Разве за ним углядишь? И винцо стал потягивать, да все злей да злей. Наконец того, и совсем лавку забросил: дома и не живет, почесть, только поесть придет, а там и опять поминай как звали. Каждый вечер к ней отправляется, бутылку под поддевку — и марш. Я мечусь как угорелая — из кабака в лавку, из лавки в кабак — и уж слово боюсь ему сказать: совсем босяк стал! Всегда красивый был, — весь в меня, — лицом белый, нежный, чистая барышня, глаза ясные, умные, из себя статный, широкий, волосы каштановые, вьющие… А тут морда одулась, волосы загустели, по воротнику лежат, глаза мутные, весь обтрепался, гнуться стал — и все молчит, в переносицу себе смотрит.

— Вы меня не тревожьте теперь, — говорит, — я могу каторжных дел натворить.

А захмелеет, расслюнявится, смеется ничему, задумывается, на гармонье «Невозвратное время» играет, и глаза слезами наливаются. Вижу, плохо мое дело, надо мне поскорей замуж. Сватают мне тут как раз вдовца одного, тоже лавочника, из пригорода. Человек пожилой, а кредитный, состоятельный. Самый раз, значит, то самое, чего и добивалась я. Разузнаю поскорее от верных людей об его жизни — беды, вижу, никакой: надо решиться, надо поскорее знакомство завесть, — нас друг другу только в церкви сваха перед тем показала, — надо, значит, предлог найтить, побывать друг у друга, вроде как смотрины сделать. Приходит он сперва ко мне, рекомендуется: «Лагутин, Николай Иваныч, лавочник». — «Очень приятно, мол». Вижу, совсем отличный человек, — ростом, правда, невеличек, седенький весь, а приятный такой, тихий, опрятный, политичный: видно, бережной, никому, говорят, гроша за всю жизнь не задолжал… Потом и я к нему будто по делу затеялась. Вижу, ренсковый погреб и лавка со всем, что к вину полагается: сало там, ветчина, сардинки, селедки. Домик небольшой, а чистая люстра. На окнах гардинки, цветы, пол чисто подметен, даром что холостой живет. На дворе тоже порядок. Три коровы, лошади две. Одна матка, трех лет, пять сот, говорит, уж давали, но не отдал. Ну, я прямо залюбовалась па эту лошадь — до чего хороша! А он только тихонько посмеивается, ходит, семенит и все рассказывает, как прейскурант какой читает: вот туг-то то-то, там-то то-то… Значит, думаю, мудрить тут нечего, надо дело кончать…

Понятно, это я теперь-то так вкратце рассказываю, а что я в ту пору прочувствовала — одна моя думка знает. Ног под собой от радости не чую, — мол, таки добилась своего, нашла свою партию! — а молчу, боюсь, дрожу вся: а ну-ка расстроится вся моя надежда? Да так оно едва и не случилось, чуть-чуть не пропали задаром все мои хлопоты, а из-за чего, даже теперь невозможно покойно сказать: из-за убогого этого да из-за сыночка милого! Мы так дело тихо, благородно вели, что ни кот, ни кошка, думалось, не узнает. Ай, слышу, уж весь пригород знает про наши с Николаем Иванычем замыслы, дошел, понятно, слух и до Самохваловых, — небось сама же Полканиха и шепнула. А он, убогий-то, возьми, говорю, да и повесься! Ну вот, мол, тебе, — грозил, не верила, так вот же я назло тебе сделаю! Вколотил гвоздик в стенку над кроватью, бечевку от сахарной головы приладил, захлестнулся и сполоз с кровати. Штука не хитрая, ума большого не надобно! Стою раз в сумерки в лавке, прибираю кой-чего — вдруг ктой-то грох, грох в ставню в доме! Так у меня сердце и оборвалось. Выскочила на порог — Полканиха. — Ты что?

— Никанор Матвеич приказал долго жить! Крикнули, повернулась — и домой. А я сгоряча-то не сообразилась, — меня прямо как варом обварило со страху, — накинула шаль, да за ней. Она бежит, спотыкается — и я бегу… Прямо срам на весь город! Бегу и ничего не понимаю. Одно думаю — пропала моя головушка! Шутка ли, что натворил, не тем бог помяни! До чего, думаю, совести в людях нету! Подбегаю, а там уж народу, как на пожаре. Парадный настежь, кто хочет, тот и лезет, — всем, понятно, любопытно. Я было, сдуру-то, себе туда же. Да спасибо как по голове меня кто огрел: опомнилась, повернула — да назад. Тем, может, и спаслась, а то бы узнала чижа паленого. Вспомнил бы кто-нибудь, — да хоть та же Полканиха со зла, — вот, мол, ваше благородие, на кого мы думаем, кто всему причиной, извольте ее опросить, — и готова. Поди потом, вывертывайся. Человек-то, бывает, ни сном пи духом, а его за хвост да в мешок… Не первый случай.

Ну, похоронили его — у меня и отлегло от сердца. Готовлюсь к свадьбе, дело свое спешу прикончить, распродать, что можно, без убытку — вдруг опять беда-горе. И так с ног сбилась в хлопотах, спеклась вся от жары, — жара в тот год прямо непереносная стояла, да с пылью, с ветром горячим, особливо у нас, на Глухой улице, на косогорах-то этих, — вдруг еще новость — Николай Иваныч обиделся. Присылает сваху эту самую нашу, какая нас сводила-то, — лютая псовка была, небось сама же, востроглазая, и настрочила его, Николай-то Иваныча, — передает через нее Николай Иваныч, что свадьбу он до первого сентября откладает — дела будто есть — и об сыну, об Ване, наказывает; чтобы, значит, я об нем получше подумала, определила его куда ни на есть, потому как, говорит, в дом я его к себе ни за какие благи не приму. Хоть он, говорит, и сын твой родной, а он нас вчистую разорит и меня будет беспокоить. (И его-то, правда, положение. Как он никогда никакого шуму не знал, никаких скандалов не подымал, понятно, боялся волноваться: как разволнуется, у него всегда все в голове смешается, слова не может сказать.) Пускай, говорит, она его с рук сбывает. А куда мне его определять, куда сбывать? Малый совсем от рук отбился, в чужих людях, думаю, и сама-то с ним на нет сошла с самых этих пор, как ознакомился он с Фенькой: прямо околдовала, сука! День дрыхнет, ночь пьянствует, — ночь за день сходит… Что я тут горя вытерпела — сказать невозможно! До того добил — стала как свечка таять, ложки держать не могу, руки трясутся. Как стемнеет, сяду на скамейку перед домом и жду, пока с улицы вернется, боюсь, ребята слободские умолотят. Раз было убилась до смерти, побежала посмотреть в слободу: слышу шум, крик, думала, его холят, да в овраг и зашуршала…

Ну, получивши такое решенье от Николай Иваныча призываю его к себе: так и так, мол, сынок, терпела я тебя долго ну, а ты совсем ослаб и заблудился, на всю округу меня ославил. Привык ты нежиться и блаженствовать, — наконец того совсем босяк, пьяница стал. Такого дарования, как я, ты не имеешь, сколько раз я падала, да опять подымалась, а ты ничего нажить себе не можешь. Я вот и почету добилась и недвижное имущество у меня есть, и ем, пью не хуже людей, душу свою не морю, а все оттого, что всем мой хрип спокон веку заведовал. Ну, а ты, как был мот, так, видно, и хочешь остаться. Пора тебе с шеи моей слезть…

Сидит, молчит, клеенку на столе ковыряет.

— Что ж ты, — спрашиваю, — молчишь? Ты клеенку-то не дери, — наживи прежде свою, — ты отвечай мне.

Опять молчит, голову гнет и губами дрожит.

— Вы, — говорит, — замуж выходите?

— Это, мол, выду ли, нет ли, неизвестно, а и выду, так за хорошего человека, какой тебя в дом не пустит. Я, брат, не Фенька твоя, не шлюха какая-нибудь.

Как он вскочит вдруг с места, да как затрясется весь:

— Да вы ногтя ее не стоите!

Хорошо, ай нет? Вскочил, заорал не своим голосом, дверью хлопнул — и был таков. А я, уж на что не плаксива была, так слезами и задалась. Плачу день, плачу другой, — как подумаю, какие слова он мог мне сказать, так и зальюсь. Плачу и одно в уме держу — до веку не прощу ему такой обиды, со двора долой сгоню… А его все нету. Слышу — у своей пирует, танцы, пляс, пропивает наворованные денежки и мне грозит: я ее, говорит, все равно успокою, выжду, как пойдет куда-нибудь вечером, камнем убью. Присылает, — на смех мне, понятно, — в лавку за покупками, берет то жамок, то селедок. Я прямо трясусь от обиды, а креплюсь, отпускаю. Сижу раз в лавке — вдруг сам входит. Пьян — лица нету. Вносит селедки, — утром девчонка приходила, купила, на его, понятно, деньги, четыре штуки, — и как шваркнет их на прилавок.

— Можете вы, — кричит, — присылать такую скверность покупателям? Они вонючие, их собакам только есть.

Орет, ноздри раздувает — предлог ищет.

— Ты, — говорю, — тут не буянь и не ори, сама я селедок не работаю, а бочонками покупаю. Не нравится — не жри, вот тебе твои деньги.

— А если бы я их съел да помер?

— Опять же, — говорю, — ты, свинья, не можешь тут кричать, — какой такой ты мне командир? Авось чин не велик имеешь. Ты честью должен сказать, а не нахрапом лезть в чужое помещение.

А он схватил вдруг безмен с ларя и этак шипом:

— Как жмакну тебя, — говорит, — сейчас по голове, так ты и протянешься!

И со всех ног вон из лавки. А я как села на пол, так и подняться не могу…

Потом слышу — уработали таки его слободские ребята! Еле живого на извозчике привезли — пьян без памяти, голова мотается, волосы от крови слиплись, все с пылью перебиты, сапоги, часы сняли, новый пинжак весь в клоках — хоть бы где орех целого сукна остался… Я подумала, подумала — принять его приняла и даже за извозчика заплатила, но только в тот же день посылаю Николай Иванычу поклон и твердо наказываю сказать, чтоб он больше ничего не беспокоился: с сыном, мол, я порешила, — прогоню его безо всякой жалости прямо же, как проспится. Отвечает тоже поклоном и велит сказать: очень, говорит, умно и разумно, благодарю и сочувствую… А через две недели и свадьбу назначил. Да…

Ну, да будет пока, тут и сказке моей конец. Больше-то, почесть, и рассказывать нечего. С этим мужем до того я ладно век свековала, — прямо редкость по нонешнему времю. Что я, говорю, прочувствовала, как этого рая добивалась, — сказать невозможно! Ну, и наградил меня, правда, господь, — вот двадцать первый год живу как за каменной стеной за своим старичком и уж знаю — он меня в обиду не даст: он ведь это с виду только тихий! А, понятно, нет-нет, да и заноет сердце. Особливо великим постом. Умерла бы теперь, думается, — хорошо, покойно, по всем церквам акафисты читают… Опять же иной раз и об Ване соскучусь. Двадцать лет ни слуху ни духу об нем. Может, и помер давно, да не знаю о том. Мне даже жалко его стало, как привезли-то его тогда. Втащили мы его, взвалили на кровать — цельный день спал мертвым сном. Взойду, послушаю дыхание, — жив ли, мол… А в горнице — вонь, кислотой какой-то, лежит он весь ободранный, изгвазданный, храпит и захлебывается… Страм и жалость смотреть, а ведь кровь моя родная! Погляжу, погляжу, послушаю и — выйду. И такая-то тоска меня взяла! Поужинала через силу, прибрала со стола, огонь потушила… Не спится, да и только, — вся дрожу-лежу… А ночь светлая, видная. Слышу, проснулся. Все кашляет, все выходит на двор, дверью хлопает.

— Что это ты, — спрашиваю, — ходишь?

— Живот, — говорит, — болит.

По голосу слышу — тревожится, тоскует.

— Ты, — говорю, — выпой чернобыльнику.

Полежала еще и задремала немножко, чувствую сквозь сон — прокрадаетси ктой-то по половику. Вскочила — он.

— Мамаша, — говорит, — не пугайтесь меня за ради Христа…

И как зальется в три ручья! Сел на постель, руки ловит, целует, слезами обливает, а сам даже захлебывается, — так плачет-рыдает. Я не стерпела — и себе! Жалко, понятно, а делать нечего — из-за чего вся моя судьба решается. Да он и сам, вижу, понимает это хорошо.

— Простить я тебя, — говорю, — могу, а поделать, ты сам видишь, теперь уж ничего нельзя. И уходи ты куда-нибудь подале, чтоб я и не слыхала про тебя!

— Мамаша, — говорит, — на что вы меня, не хуже сидяки этого, Никанор Матвеича, погубили?

Ну, вижу, человек еще не в своем уме, не стала и спорить. Поплакал, поплакал, поднялся и ушел. А наутро глянула я в горницу, где он спал, а его уж и след проспал. Ушел, значит, пораньше от страму — и как в воду канул. Был слух, жил будто в Задонске при монастыре, потом на Царицын подался, а там небось и голову сломил… Да что об этом толковать — только сердце свое тревожить! Воду варить — вода будет…

А что он про Никанор Матвеича сказал, так я даже глупо это считаю. Авось не великими деньгами покорыстовалась, не из кармана вытащила. Он сам свое убожество понимал, сам скучал часто. Бывало, скажет мне:

— И калекой меня, Настя, судьба моя сделала, и характер у меня сумасходный: то мне весело чего-й-то, как перед бедой какой, то такая тоска, особливо летом, в жару, в пыль эту, — просто руки на себя наложил бы! Помру я, похоронят меня на Чернослободском кладбище — цельный век будет эта пыль лететь на мою могилку через ограду!

— Да что ж, мол, Никанор Матвеич, об этом убиваться? Мы этого чуять не будем.

— Да это, — говорит, — что ж, что чуять не будем, беда та, что при жизни о том думаешь…

А, правда, скука, бывало, у нас в доме, у Самохваловых-то, как все позаснут после обеда, а ветер несет эту пыль. И руки-то им наложил на себя в страшную жару, в самое глухое время. Город у нас, правда, ужасный скучный. Я вон была недавно в Туле: какое же сравнение!

Капри. XI.1911

Сверчок*

Эту небольшую историю рассказал мне шорник Сверчок, весь ноябрь работавший вместе с другим шорником, Василием, у помещика Ремера.

Ноябрь стоял темный и грязный, зима все не налаживалась. Ремеру с его молодой женой, недавно поселившимся в дедовской усадьбе, было скучно, и вот они стали ходить по вечерам из своего еще забитого дома, где только внизу, под колоннами, была одна сносная жилая комната, в старый флигель, в упраздненную контору, где зимовала птица и помещались шорники, работник и кухарка.

Вечером под Введение несло непроглядной мокрой вьюгой. В просторной и низкой конторе, когда-то беленной мелом, было очень тепло и сыро, густо воняло махоркой, жестяной лампочкой, горевшей на верстаке, сапожным варом, политурой и мятной кислотой кожи, куски и обрезки которой, вместе с инструментами, новой и старой сбруей, хомутиной, потниками, дратвой и медным набором навалены были и на верстаке, и на затоптанном, сорном полу. Воняло и птицей из темной пристройки, но Сверчок и Василий, ночевавшие в этой вони и каждый день часов по десяти сидевшие в ней с согнутыми спинами, были, как всегда, очень довольны своим помещеньем, особенно тем, что Ремер не жалеет топки. С узеньких подоконников капало, на черных стеклах сверкал и резко белел липкий, мокрый снег. Шорники пристально работали, кухарка, небольшая женщина в полушубке и мужицких сапогах, назябшаяся за день, отдыхала на продранном стуле у горячей печки. Она грела спину и, не сводя глаз с лампочки, слушала шум ветра, потрясавшего порою весь флигель, постукиванье по хомуту, который Василий, и старчески-детское дыхание лысого Сверчка, возившегося над шлеей и в затруднительные минуты шевелившего красным кончиком языка.

Лампочка, облитая керосином, стояла на самом краю верстака и как раз посредине между работавшими, чтобы видно было обоим, но Василии то и дело подвигал ее к себе своей сильной, жилистой, смуглой рукой, засученной по локоть. Сила, уверенность в силе чувствовались и во всей осанке этого черноволосого человека, похожего на малайца, — в каждой выпуклости его мускулистого тела, обозначавшегося под тонкой, точно истлевшей рубахой, бывшей когда-то красной, и всегда казалось, что Сверчок, маленький и, несмотря на видимую бодрость, весь разбитый, как все дворовые люди, побаивается Василия, никогда никого не боявшегося. Казалось это и самому Василию, усвоившему себе манеру, как бы в шутку, на забаву окружающим, покрикивать на Сверчка, даже помогавшего этой шутке.

Василий, держа между коленками, прикрытыми засаленным фартуком, новый хомут, обтягивал его темно-лиловой толстой кожей, одной рукой крепко захватывая ее и туго натаскивая на дерево клещами, а другой вынимая из сжатых губ гвозди с медными шляпками, втыкая их в наколы, заранее сделанные шилом, и затем с одного маха, ловко и сильно вколачивая молотком. Он низко нагнул свою большую голову в черных влажно-курчавых волосах, перехваченных ремешком, и работал с той приятной, ладной напряженностью, которая дается только хорошо развитой силой, талантом. Напряженно работал и Сверчок, но напряженность эта была иного рода. Он прошивал концом новую розово-телесного цвета шлею, тоже захватив ее в колени, в голенища и фартук, и с трудом накалывал, с трудом, шевеля языком и приноравливая к свету лысую голову, попадал щетиной в дырочки, хотя раздергивал в разные стороны и закреплял конец даже с некоторой удалью старого, наторелого мастера.

Наклоненное к хомуту лицо Василия, широкое, с выступающими под маслянистой желто-смуглой кожей костями, с редкими и жесткими черными волосами над углами губ, было строго, нахмурено, значительно. А по наклоненному к шлее лицу Сверчка видно было только то, что ему темно и трудно. Он был ровно вдвое старше Василия и чуть не вдвое меньше ростом. Сидел ли он, вставал ли, разница была невелика, — так коротки были его ноги, обутые в разбитые, ставшие от старости мягкими, сапоги. Ходил он, — тоже от старости, — неловко согнувшись, так, что отставал фартук и виден был глубоко провалившийся живот, слабо, по-детски подпоясанный. По-детски темны были его черные глазки, похожие на маслинки, а лицо имело слегка лукавый, насмешливый вид: нижняя челюсть у Сверчка выдавалась, а верхняя губа, на которой темнели две тонких, всегда мокрых косички, западала. Вместо «барин» говорил он «баин», вместо «было» — «быво» и часто всхлипывал, подтирая большой холодной рукой, суставами указательного пальца, свой повисший носик, на конце которого все держалась светлая капелька. Пахло от него махоркой, кожей и еще чем-то острым, как от всех стариков.

Сквозь шум метели послышался из сеней топот обиваемых от снега ног, хлопанье дверей — и, внося с собой свежий хороший запах, вошли господа, залепленные белыми хлопьями, с мокрыми лицами и блестками на волосах и одежде. Темно-красная борода и густые, нависшие над серьезными и живыми глазами брови Ремера, глянцевитый каракулевый воротник его мохнатого пальто и каракулевая шапка казались от этих блесток еще великолепнее, а нежное, милое лицо его беременной жены, ее мягкие длинные ресницы, сине-серые глаза и пуховый платок еще нежнее и милее. Кухарка хотела уступить ей продранный стул, она ласково ее поблагодарила, заставила остаться на своем месте и села на скамью в другой угол, осторожно сняв с нее узду со сломанными удилами; потом слабо зевнула, повела плечами, улыбнулась и тоже засмотрелась на огонь широко раскрытыми глазами. Ремер закурил и стал ходить по комнате, не раздевшись и не сняв шапки. Как всегда, господа пришли только на минутку, — уж очень тяжелый и теплый был у шорников воздух, — но потом, как всегда, забылись, потеряли обоняние… И вот тут-то, неожиданно для всех, и рассказал Сверчок свою историю.

— Однако ты, брат, ловок, — прошепелявил он, когда Василий, поздоровавшись с господами кивком головы, опять придвинул к себе лампочку. — Однако ты, бъат, вовок. Я небось постарше тебя немножко, — сказал он, всхлипывая и подтирая нос.

— Что? — притворно-грозно крикнул Василий, сдвигая брови. — Может, тебе еще газовый рожок зажечь? Ослеп — так в богадельню.

Все улыбнулись, — даже и барыня, которой все-таки немного неприятны были эти шутки, — и подумали, что Сверчок, как всегда, отпустит что-нибудь смешное. Но на этот раз он только головой покрутил и, вздохнув, остановил взгляд на черных стеклах, залепленных белыми хлопьями. Потом, взяв шило своей большой, в крупных жилах рукой с широко расставленными суставами большого и указательного пальцев, неловко и с трудом воткнул его в розоватую сырую кожу. Кухарка, заметив, что он смотрел на окна, заговорила о том, как она боится, что ее мужик, поехавший за коновалом в Чичерино, замерзнет, собьется с дороги, как вдруг Сверчок, делая вид, что он занят, сказал с грустным добродушием:

— Да, брат, ослеп… Поневоле ослепнешь! Ты вот доживи-ка до моих годов, да почувствуй с мое! Ан не доживешь! Я вот спокон веку такой, неизвестно, в чем душа держится, а все тянулся, жил — и еще бы столько же прожил, как бы было зачем. Я. Брат, очень даже хотел жить, пока было антиресно, и жил, смерти не подавался. А твою-то силу мы еще не знаем. Молода, в Саксоне не была…

Василий посмотрел на него пристально, как посмотрели господа и кухарка, удивленные его необычным тоном, — на минуту, в молчании, особенно явственно стал слышен шум ветра, — и серьезно спросил:

— Что это ты буровишь такое?

— Я-то? — сказал Сверчок, поднимая голову. — Нет, брат, я не буровлю. Я это про сына вспомнил. Слышал небось какой молодец-то был? Пожалуй, еще почище тебя будет, а вот не мог же того выдержать, что я.

— Ведь он замерз, кажется? — спросил Ремер.

— Я его знал, — ответил Василий и, не стесняясь, как говорят о ребенке при нем же самом, добавил: — Да он и не сын ему, говорят, был, — Сверчку-то. Не в мать, не в отца, а в проезжего молодца.

— Это дело иное, — так же просто сказал и Сверчок, — это все может быть, а почитал он меня не меньше отца, дай бог, чтобы твои так-то тебя почитали, да и не докапывался я, сын он мне али нет, моя кровь аль чужая… авось она у всех одинаковая! Сила в том, что он, может, дороже десятерых родных мне был. Вы вот, барин, и вы, сударыня, — сказал Сверчок, поворачивая голову к господам и особенно ласково выговаривая: «судаыня», — вы вот послушайте, как было-с это дело, как замерз-то он. Я ведь его всю ночь на закорках таскал!

— Кура сильная была? — спросила кухарка.

— Никак нет, — сказал Сверчок. — Туман.

— Как туман? — спросила барыня. — Да разве в туман можно замерзнуть? И зачем же вы его таскали?

Сверчок кротко улыбнулся.

— Хм! — сказал он. — Да вы того, сударыня, и вообразить себе не можете-с, до чего он, туман-то этот, может замучить! А таскал я его затем, что уж очень жалко было-с, все думал отстоять его от этого… от смерти-то. Это так вышло, — картаво начал он, обращаясь не к Василию и не к Ремеру, а только к одной барыне, — это вышло-с как раз под самый Николин день…

— А давно? — спросил Ремер.

— Да лет пять или шесть тому назад, — ответил за Сверчка Василий, серьезно слушая и свертывая цигарку.

Сверчок мельком, старчески-строго взглянул на него.

— Оставь мне затянуться, — сказал он и продолжал: Работали мы, сударыня, у барина Савича в Огнвке, — он, сын-то, со мной всегда ходил, не отбивался от меня, — ну, работали и работали, а квартеру в селе снимали, жили после смерти матери вроде как два дружных товарища. Подходит, наконец того, Николин день. Надо, думаем, домой отличаться, немножко в порядок себя привесть, а то, по совести сказать, уж очень все на нас земле предалось. Собираемся этак навечер а того и не видим, что такая стыдь да еще с туманом к вечеру завернула, альни деревни за лужком не видать, уж не говоря про то, что очень местность везде глухая. Копаемся, прибираем струмент в этой самой бане, где мы, значит, спасались, никак ничего не найдем в темноте, — скупой барин-то был, огарочка не разживешься, — чувствуем, что припоздали маленько, и верите ли, такая тоска вдруг взяла меня, что я говорю: «Дорогой ты мой товарищ, Максим Ильич, ай нам остаться, до утра подождать?»

— А вас Ильей зовут? — спросила барыня, вдруг вспомнив, что она до сих пор не знает имени Сверчка.

— Ильей-с, — ласково сказал Сверчок и, всхлипнув, подтер нос, — Ильей Капитоновым. Но только сын-то меня тоже Сверчком звал и все, — вот не хуже этого Бовы Королевича, Василь Степаныча, — шутил, грубиянил со мной. Ну, конечно, пошутил,закричал и тут: «Это еще, мол, что такое? Поговори у меня!» — Нахлобучил мне шапку по уши, надел свою, ремешком подтянулся, — красавец был, сударыня, истинную вам правду говорю-с! — взял палочку и без дальних разговоров марш на крыльцо. Я за ним… Вижу, туман страсть какой и уже совсем стемняло, барский сад весь сизыми шапками, инеем оброс, — как туча какая в сумерках, в тумане этом мерещится, — да делать, значит, нечего, не хочу молодого человека обижать, молчу. Перешли лужки, поднялись на горку, оглянулись, а окон у барина уж и не видно стало. Отвернулся я от ветру, — в одну минуту дух захватило, так и несет этой мгой, туманом, вроде как дыханье какое, — чувствую, что уж на двух шагах до самых костей прохватило, а споги-то нан нас нагольные, да и поддевочки на шереметьевский счет сшиты, и опять говорю: «Ой, вернемся, Максим, не форси!» Он было и задумался… Да известно, дело молодое, по себе небось, сударыня, знаете, — как свою гордость не выказать? — опять пошел. Входим в деревню, — конечно, потише стало, везде огни по избам, хоть и мутные, а все-таки жилье, — он и бубнит: «Ну, видишь? Что дрожал? Видишь, на ходу-то куда теплей, это только сначала так стюдено показалось… Не отставай, не отставай, а то подгонять зачну…» А уж какое там, сударыня, тепло, все водовозки на четвнрть инеем обросли, все лозинки к земле пригнуло, крыш не видать от туману и морозу… Конечно, жилье, да от этих огней туман еще больше выдает, и все ресницы у меня в инее, отяжелели, как у лошади хорошей, а барских окон на том боку и звания не осталось… Одно слово — ночь лютая, самая что ни на есть волчиная…

Василий нахмурился, пустил в обе ноздри дым и, подавая окуок Сверчку, перебил его:

— Ну, ты, «вовчиная», этак до второго пришествия не кончишь. Ты скорей рассказывай.

И деловито перевернул в коленях хомут, намереваясь продолжать работу. Сверчок, щепотками, кончиками прокопченных пальцев взяв у него окурок, сильно затянулся и на минуту грустно задумался, как бы слушая свое детское дыхание и шум ветра за стенами. Потом несмело сказал:

— Ну, бог с тобой, хорошо, покороче скажу. Я только хотел сказать, что просто мы заблудились в двух шагах. Мы, сударыня, — продолжал он увереннее, взглянув на барыню, уловив в ее глазах сочувствие и вдруг острее почувствовав свое давно ставшее привычным горе, — мы дорогу, значит, потеряли. Как только вышли-с за деревню, да попали в эту темь, во мгу, в холод, да прошли, может, с версту, так и заблудились. Тут большой верх, агромадный луг, буераки до самого села идут, а над ними дорога всегда есть, вот мы и потрафляли по ней, все думали, что верно держимся, а заместо того влево забрали по чьему-то следу, к бибиковским, значит, оврагам, и след этот тоже, на беду, упустили, а уж там и пошли месить по снегу, по ветру, как попало. Да это все, сударыня, история известная, — кто не блудил, все блудили, — а я то хотел сказать, какую муку-с я за эту ночь принял! Я, правда, до того оробел, до того испугался, как, значит, прокружились мы часа два али три, да зарьяли, задохнулись, обмерзли, стали в пень и видим, что в отделку пропали, до того, говорю, испугался, что у меня аж руки, ноги огнем закололо, — всякому, понятно, свой живот дорог, — но только я и в мыслях не держал, что дальше-то будет, как накажет меня господь! Я, нонятно, думал, что мне первому конец, — много ль во мне духу, сами изволите видеть, — а как увидал, что я-то еще жив, стою, а уж он на снег сел, как увидал его…

Сверчок слегка вскрикнул на последних словах, взглянул на кухарку, которая уже плакала, и, вдруг заморгав, исказив и брови, и губы, и задрожавшую челюсть, стал торопливо искать кисет. Василий сердито сунул ему свой, и он, вертя прыгающими руками цигарку и роняя в табак слезы, опять заговорил, но уже новым, размеренно-твердым и повышенным тоном:

— Дорогая моя сударыня, у нас был барин Ильин, лютей его во всей губернии не было, — до нашего, то есть, брата, до дворового — так вот он тоже замерз, под городом нашли, — лежит в возке, весь снегом забит, и сам окоченел уж давно, а возле него сидит-дрожит кобель живой, сетер его любимый, под шубой под енотовой: он, значит, злодей-то такой шубу свою собственную снял с себя и кобеля накрыл, а сам замерз, и кучер его замерз, и вся тройка мерзлая на оглобли навалилась, поколела… А ведь тут не кобель, тут — сын родной, дорогой мой товарищ! Да, сударыня! Что мне было снять-то с себя? Поддевку-то эту? Да она была ровесница мне, на нем была вдвое теплей… Да тут и шубой не помог бы! Тут хоть рубаху сними — не спасешь, хоть на весь белый свет кричи — никого не докричишься! Он вскорости еще пуще меня испугался, и вот от этого от самого и пропали-то мы. Как только упустили мы след, он и заметался. Сперва все покрикивал, зубами ляскал да отдувался, как, значит, до животов-то прохватило нас ветром с морозом, потом вроде как с ума стал сходить. «Стой! — кричу. — Ради Христа, стой, давай сядем, одумаемся!..» Молчит. Я его за рукав хватаю, опять кричу… Молчит, да и только! Либо не понимает ничего, либо не слышит. Темь хоть глаз выколи, ног, рук уж не чуем, все лицо сковало, губ вроде как совсем нету — одна челюсть голая — и ничего не поймешь, ничего не видать! Гудит ветер в уши, несет мгу эту, а он кружится, мечется — и ничего не слушает меня. Бегу, глотаю туман, вязну по пояс… того гляди, думаю, из виду его упущу… вдруг — раз! сорвались куда-й-то, покатились, задохнулись в снегу… чую — в оврагах сидим. Помолчали, помолчали, отдышались — вдруг он и говорит. «Это что, отец? Бибиковские овраги? Ну, сиди, сиди, давай отдохнем. Вылезем — целиком назад пойдем. Теперь я все понимаю. Ты не бойся, не бойся, — я тебя доведу». А уж голос-то дикий. Не говорит, а рубит… И вот тут-то я и понял, что пропали мы. Вылезли, опять пошли, опять ошалели… месили, месили снег еще часа два, попали в кустарник дубовый, да как наткнулись на него, да поняли, что мы уж верстах в десяти от Огневки, в степи пустой, — тут он и сел вдруг: «Сверчок, прощай». — «Стой, как прощай? Очнись, Максим!..» Нет, — сел и смолк…

— Долга песня рассказывать, сударыня! — вдруг опять звонко сказал Сверчок, искажая брови. — Тут и страх весь пропал у меня. Как сел он, мне так в голову и вдарило: а-а, думаю, вон что, помирать мне теперь, видно, время нет! Руки стал у него целовать, умолять — мол, подержись хоть немножко еще, не сиди, не давайся сну этому смертному, пойдем целиком, обопрись на меня! Нет, — валится с ног долой, да и только! А я бы и помер от этакой страсти, да уж не могу… не в сустоянии… И когда уж кончился он, смолк совсем, отяжелел, оледенел, я его, мужчину этакого, на закорки навалил, под ноги подхватил — и попер целиком. Нет, думаю стой, нет, шалишь, не отдам, — мертвого буду сто ночей таскать! Бегу, вязну в снегу, а у самого дух от тяжести занимается, волосы дыбом от страху встают, как он своей студеной головой, — картуз-то уж давно свалился, — по плечу моему елозит, до уха касается. А все бегу да кричу: «Нет, постой, не отдам, помирать мне теперь не время!» Думалось так, сударыня, — сказал Сверчок вдруг упавшим голосом и заплакал, вытирая рукавом глаза, выбирая на рукаве местечко менее грязное, ближе к плечу, — думалось так… принесу на село… может, оттает, ототру…

Долго спустя, когда Сверчок уже успокоился и стал пристально смотреть красными глазами в одну точку перед собою, когда вытерли слезы и облегченно вздохнули и барыня, и кухарка, Василий серьезно сказал:

— А напрасно я тебя окоротил. Ты хорошо рассказываешь. Я и не чаял такой прыти от тебя.

— Вот то-то и оно-то, — тоже серьезно и просто ответил Сверчок. — Тут, брат, всю ночь можно рассказывать, и то не расскажешь.

— А сколько ему было лет? — спросил Ремер, искоса поглядывая на жену, тихо улыбавшуюся после слез, и тревожно думая о том, как бы это не повредило ей в ее положении.

— Двадцать пятый-с, — ответил Сверчок.

— И больше у вас не было детей? — робко спросила барыня.

— Нет-с, не было…

— А у меня вон целых семеро, — нахмуриваясь, сказал Василий. — Изба два шага, а их куча. Тоже не велика сласть и дети. Нам, видно, чем раньше помереть, тем выгоднее.

Сверчок подумал.

— Ну, это не нашего ума дело, — еще проще, серьезней ответил он и опять взялся за шило. — Не замерзни он, меня, брат, до ста лет никакая смерть не взяла бы.

Господа переглянулись и, застегиваясь, поднялись с мест. Но еще долго стояли и слушали, как отвечал Сверчок на расспросы кухарки о том, донес ли он сына до села, чем кончилось дело. Сверчок отвечал, что донес, но только не до села, а до железной дороги, и упал, споткнувшись на рельсы. Обморозил руки, ноги и уже совсем терял сознание. Рассвело, шла метель, все белело, а он сидел в степи и смотрел, как заносит снег его мертвого сына, набивается в редкие усы и в белые уши. Подняли их кондуктора товарного поезда, шедшего из Балашова.

— Дивное дело, — сказала кухарка, когда он кончил, — не пойму я того, как ты сам-то в такую страсть не замерз?

— Не до того было, матушка, — ответил Сверчок рассеянно, ища что-то на верстаке, в обрезках кожи.

Капри. 30.XI.1911

Ночной разговор*

I

Небо было серебристо-звездно, поле за садом и гумном темнело ровно, на чистом горизонте четко чернела мельница с двумя рогами крыльев. Но звезды искрились, трепетали, часто прорезывали небо зеленоватыми полосками, сад шумел порывисто и уже по-осеннему, холодно. От мельницы, с пологой равнины, с опустевшего жнивья дул сильный ветер.

Работники сытно поужинали, — был праздник, Успенье, — и жадно накурились по дороге через сад на гумно. Накинув армяки сверх полушубков, они шли туда спать, стеречь хлебные вороха. За работниками, таща подушку, шел высокий гимназист и бежали три борзых белых собаки. На гумне, на свежем ветру, хорошо пахло мякиной, новой ржаной соломой. Все уютно улеглись в ней, в самом большом омете, поближе к ворохам и риге. Собаки повозились, пошуршали у ног и тоже успокоились.

Над головами лежавших слабо белел широкий, раздваивающийся дымно-прозрачными рукавами Млечный Путь, наполненный висящей в них мелкой звездной россыпью. В соломе было тепло и тихо. Но по лозняку, что темнел вдоль вала слева, то и дело тревожно шел и, разрастаясь, приближался глухим неприязненным шумом северо-восточный ветер. Тогда до лиц, до рук доходило прохладное дуновение вместе с дурным запахом из проходов между ометами. А по небосклону, за неправильными черными пятнами волновавшегося лозняка, остро мелькали, вспыхивали льдистые алмазы, разноцветными огнями загоралась Капелла.

Улегшись, позевали и закрыли глаза. Ветер дремотно шелестел торчавшей над головами колючей соломой. Но дошла до лиц прохлада — и все почувствовали, что спать еще не хочется, — выспались после обеда. Только один гимназист изнемогал от сладкой жажды сна. Но ему заснуть не давали блохи. Он стал чесаться, раздумался о девках, о вдове, с которой он, при помощи работника Пашки, потерял в это лето невинность, и тоже разгулялся.

Это был худой, неуклюжий подросток с нежным цветом лица, такого белого, что даже загар не брал его, с синими глазами, с большим кадыком. Он вес лето не разлучался с работниками, — возил сперва навоз, потом снопы, оправлял ометы, курил махорку, подражал мужикам в говоре и в грубости с девками, которые дружески поднимали его на смех, встречали криками: «Веретенкин, Веретенкин!» — дурацким прозвищем, придуманным подавальщиком в молотилку Иваном. Он ночевал то на гумне, то в конюшне, по неделям не менял белья и парусиновой одежды, не снимал дегтярных сапог, сбил в кровь ноги с непривычки к портянкам, оборвал все пуговицы на летней шинели, испачканной колесами и навозом…

— Совсем отбился от дому! — с ласковой грустью говорила о нем мать, восхищаясь даже его недостатками. — Конечно, поправится, окрепнет, но посмотрите, какая лохматая чушка, даже шеи не моет! — улыбаясь, говорила она гостям и теребила его мягкие каштановые лохмы, стараясь добраться до нежного завитка, кудрявившегося, как у девочки, на его затылке, на темной шее, отделявшейся от видного под косовороткой по-детски белого тела, от больших позвонков под тонкой гладкой кожей. А он угрюмо вывертывал голову из-под ее ласковой руки, хмурился, краснел. Он рос не по дням, а по часам и на ходу гнулся, задумчиво свистал, угловато вилял из стороны в сторону. Он еще ел липовый цвет и вишневый клей, носил, хотя уже тайком, в кармане парусиновых панталон рогульку для стрельбы по воробьям, но сгорел бы от стыда, если б это обнаружилось, и не выпускал рук из карманов. Еще зимой он играл с Лилей в краснокожих. Но весной, когда по всем улицам города текли и дрожали ослепительным блеском ручьи, когда в классах горели от солнца белые подоконники, солнцем был пронизан голубой дым в учительской и директорская кошка подстерегала первых зябликов в гимназическом саду, еще полном серебряного снега, — весной он вообразил, что влюбился в худенькую, маленькую, начитанную и серьезную гимназистку Юшкову, подружился с шестиклассником в очках Симашко и решил посвятить все каникулы самообразованию. А летом мечты о самообразовании были уже забыты, было принято новое решение — изучить народ, вскоре перешедшее в страстное увлечение мужиками.

Вечером на Успенье гимназист был налит сном еще за ужином. К концу каждого дня, когда туманилась и на грудь падала голова, — от усталости, от разговоров с работниками, от роли взрослого, — возвращалось детство: хотелось поиграть с Лилей, помечтать перед сном о каких-нибудь дальних и неведомых странах, о необыкновенных проявлениях страсти и самопожертвования, о жизни Ливингстона, Беккера, а не мужиков Наумова и Нефедова, прочитать которых дано было Симашке честное слово; хотелось хоть одну ночь переночевать дома и не вскакивать до солнца, на холодной утренней заре, когда даже собаки так томно зевают и тянутся… Но вошла горничная, сказала, что работники уже пошли на гумно. Не слушая криков матери, гимназист накинул на плечи шинель с мотающимся хлястиком и картуз на голову, схватил из рук горничной подушку и в аллее нагнал работников. Он шел, шатаясь от дремоты, таща за угол подушку, и, как только довалился до омета, подлез под старую енотовую шубу, лежавшую там, так сейчас же и поплыл, понесся в сладкую черную тьму. Но огнем стали жечь мелкие собачьи блохи, стали переговариваться работники…

Их было пятеро: добрый лохматый старик Хомут, Кирюшка, хромой, белоглазый, безответный малый, предававшийся мальчишескому пороку, о чем все знали и что заставляло Кирюшку быть еще безответнее, молча сносить всяческие насмешки над его короткой, согнутой в колене ногой, Пашка, красивый двадцатичетырехлетний мужик, недавно женившийся, Федот, мужик пожилой, дальний, откуда-то из-под Лебедяни, прозванный Постным, и очень глупый, но считавший себя изумительно умным, хитрым и беспощадно-насмешливым человеком, Иван. Этот презирал всякую работу, кроме работ на земледельческих машинах, носил синюю блузу и всем внушал, что он прирожденный машинист, хотя все знали, что он ни бельмеса не смыслит в устройстве даже простой веялки. Этот все суживал свои сумрачно-иронические глазки и стягивал тонкие губы, не выпуская трубки из зубов, значительно молчал, когда же говорил, то только затем, чтобы убить кого-нибудь или что-нибудь замечанием или прозвищем: он решительно надо всем глумился — над умом и глупостью, над простотой и лукавством, над унынием и смехом, над богом и собственной матерью, над господами и над мужиками; он давал прозвища нелепые и непонятные, но произносил их с таким загадочным видом, что всем казалось, будто есть в них и смысл и едкая меткость. Он и себя не щадил, и себя прозвал: «Рогожкин», — сказал он однажды про себя, так веско, так зло на что-то намекая, что все покатились со смеху, а потом уже и не звали его иначе, как Рогожкин. Окрестил он и гимназиста, сказал чепуху и про него: Веретенкин.

Всех этих людей гимназист, как он думал, хорошо узнал за лето, ко всем по-разному привязался, — даже и к Ивану, издевавшемуся над ним, — у всех тому или другому учился, воспринимая их говор, совершенно, как оказалось, не похожий на говор мужиков книжных, их неожиданные, нелепые, но твердые умозаключения, однообразие их готовой мудрости, их грубость и добродушие, их работоспособность и нелюбовь к работе. И, уехавши после каникул в город и на другое лето уже не вернувшись к увлечению мужицкой жизнью, он весь свой век думал бы, что отлично изучил русский народ, — если бы случайно не завязался между работниками в эту ночь длинный откровенный разговор.

Начал старик, лежавший рядом с гимназистом и чесавшийся крепче всех.

— Ай, барчук, донимают? — спросил он. — Чистая беда эти блохи, хомут! — сказал он, употребляя слово, которым постоянно определял и всю жизнь свою, и всю тяготу ее, все неприятности.

— Мочи нет, — отозвался гимназист. — Вот баб, девок, тех не трогают. А уж кого бы, кажись, жилять, как не их.

— Главная вещь, порток на них не полагается, — равнодушно подтвердил старик, ворочаясь и издавая крепкий запах давно не мытого тела и вытертого зипуна, прокопченного курной избой.

Прочие молчали. Обычно шутили перед сном, расспрашивали Пашку о его супружеской жизни, а он отвечал с таким спокойным и веселым бесстыдством, что даже гимназист, постоянно восхищавшийся им, не сводивший глаз с его умного и живого лица, досадовал — как это можно говорить так о своей молодой жене. Теперь никто не начинал расспросов, и гимназист уже хотел было сам начать их, чтобы еще более взволновать свое воображение, навеки отравленное вдовой, и послушать уверенный голос Пашки, как Пашка потянулся, сел и стал завертывать цигарку. Старик поднял голову в шапке и покачал ею.

— Ой, спалишь ты, малый, гумно! — сказал он.

— А я на барчука солгусь, — отвечал Пашка, немного хрипя от простуды, и, откашлявшись, засмеялся. — Он сам постоянно курит. Чудная ночь, барчук, сегодня, — сказал он, меняя тон на серьезный и оборачиваясь к гимназисту. — К этой ночи что недостает? Луну.

Чувствовалось, что он хочет рассказать что-то. И, правда, помолчав и не получив ответа, он вдруг спросил:

— Барчук, вы спите? Который теперь час будет?

Гимназист поднялся, вытащил из кармана панталон серебряные часы и при свете звезд стал разглядывать их.

— Половина одиннадцатого, — сказал он, горбясь.

— Ну вот, так я и знал, — весело и уверенно подтвердил Пашка, затиснув набок зубами крючок и закуривая от вонючего серника, загоревшегося в его сложенных ковшиком руках. — В аккурат в это самое время я человека прошлый год убил.

И гимназист сразу разогнулся, опустил руки — и точно окаменел на все время разговора. Он изредка подавал голос, но так, точно другой кто говорил за него. Потом все внутри у него стало дрожать мелкой ледяной дрожью, позывая на отрывистый, нелепый смех, и огнем стало гореть лицо.

II

Иван, как всегда, значительно молчал. Кирюшка совсем не интересовался тем, что говорили, лежал и думал свое — о гармонии, купить которую было его самой заветной мечтой. Долго молчал, лежа на локте, и Федот, сильный, плоский мужик, в начале лета казавшийся работникам чужим человеком по той причине, что носил он полушубок без талии, без сборок, вроде тех, что носят казанские татары. Чужим казался он и гимназисту. Насколько нравилось ему веселое спокойствие, ладность ухваток, загорелое лицо Пашки, настолько же не располагало его к близости лицо Федота, тоже спокойное, но ничего не выражающее, большое, пепельно-серое, морщинистое, с жидкими и всегда мокрыми от слюней, от трубки усами, с крупными отворотами белесых обветренных губ. Федот слушал внимательно, но не вставил в рассказ Пашки ни слова, — только чахоточно покашливал и поплевывал в солому. И сперва поддерживали разговор только пораженный гимназист да старик.

— Что брешешь пустое, — равнодушно сказал старик, услыхав хвастливое заявление Пашки. — Какого такого человека мог ты убить? Где?

— Глаза лопни, не брешу! — горячо отозвался Пашка, поворачиваясь к старику. — Прошлый год убил, на Успенье. Oб этом даже во всех газетах писали, в приказе по полку и то было.

— Да где убил-то?

— Да на Кавказе, в Зухденах. Ей-богу! Конечно, брехать не стану, не я один убил, и Козлов стрелял, — наш же, елецкий, — эта благодарность не одному мне была, дивизии начальник, конечно, и ему спасибо сказал при всем фронте и прямо же нам по рублю наградил, но только я подлинно знаю, что это я его срезал.

— Кого его? — спросил гимназист.

— Да арестанта, грузинта этого.

— Стой, — перебил старик, — ты толком расскажи. Где вы стояли?

— Опять двадцать пять! — притворно-досадливо сказал Пашка. — Вот чудак, не верит ничему. Стояли мы в этих, в Новых Сеняках…

— Знаю, — сказал старик. — И мы там стояли восемнадцать ден.

— Ну, вот видишь, — значит, я не пустое брешу и могу тебе все это приблизительно рассказать. Мы там, брат, не восемнадцать ден, а цельный год семь месяцев стояли, а арестантов этих обязаны были до самых до Зухден препровождать. Арестанты эти были прямо что ни на есть самые главные: проступники, бунтовщики, и, значит, всех их, десять человек, в горах поймали и к нам представили…

— Стой, — перебил гимназист, — а как же ты мне говорил, что не стал бы бунтовщиков стрелять, а скорее офицера, какой будет приказывать стрелять, застрелишь?

— А я и отцу родному не спущу, когда надо, — ответил Пашка, мельком взглянув на гимназиста и опять оборачиваясь к старику. — Я, может, и пальцем бы его не тронул, кабы он не задумал погубить нас, а он на хитрости пошел, и могли мы за него цельный год в арестантских ротах пробыть, а тут даже благодарность получили, немножко поумней его оказались. Ты вот послушай, — сказал он, делая вид, что говорит только со стариком. — Мы их честно-благородно вели. Озорства этого ничего с ними не делали, бить там, например, али прикладом подгонять… А один, худой этакий, малорослый, все идет и на живот жалится, до ветру все просится. Еле кандалами брянчит. Наконец того, подходит к старшому: «Дозвольте на телегу лечь». Ну, ему и дозволили, как путному. Только приходим в Зухдены. А ночь — хоть глаз выколи и дождь холит. Посадили мы их на крыльцо, стережем, у кажного, конечно, по фонарику в руке, а старшой в камеру отлучился, решетки в окнах пощупать: известно, затем, что целы ли, мол, не подпилены ли какой пилкой фальшивой…

— Обязательно, — сказал старик. — Он должон по закону нее в исправности принять.

— Про то и толк, — подтвердил Пашка, опять торопливо пряча зажженный серпик в руки, сложенные ковшиком. Вот ты это дело знаешь, тебе и рассказывать интересно. Ну, пошел старшой, — продолжал он, давя спичку и пуская в ноздри дым, — пошел, осматривает, а мы стоим, клюем рыбу, — спать мочи нет как хочется, — а грузинт этот как вскочит вдруг да за угол! Он, понимаешь, значит, еще в телеге все это дело как следует обдумал, разрезал чем ни на есть ремень кандальный округ пояса, спустил кандалы с себя, подхватил вот так-то рукой, — Пашка нагнулся и, расставляя ноги, показал, как подхватил арестант кандалы, — да и деру! А мы с Козловым, не будь дураки, фонари покидали и — за ним: Козлов тоже за угол, а я прямо наперерез. Бегу, а сам все норовлю поймать, где зук, где то есть кандалы его звенят, — дуром-то, думаю, и стрелять нечего, — наслышал, наконец того, — раз! Чую — мимо. Я в другой — опять, слышу, мимо. А Козлов лупит по чем ни попало, того гляди меня срежет… Взяло меня зло: ах, думаю, глаза твои лопни! — приложился, вдарил: слава тебе, господи, сорвался, слышу, зук, видно, упал. Выпустил еще два патрона в энто место, бегу, а он и вот он: на земи на заде сидит. Сел, руками уперся в грязь, зубы оскалил и храпит: «Скорей, говорит, скорей, рус, вдарь меня в это место штыком», — в грудь, то есть. Я навесил с разбегу ружье — раз ему в самую душу… аж в спину выскочило!

— Ловко! — сказал старик. — Дай-ка затянуться разок… Ну, а Козлов-то где ж?

Пашка быстро, крепко затянулся и сунул старику окурок.

— А Козлов, — ответил он поспешно и весело, польщенный похвалой, — а Козлов бежит и не судом кричит: «Ай угомонил?» — «Угомонил, говорю, давай тушку тащить…» Взяли его сейчас за кандалы и поволокли назад, к крыльцу… Я его как жожку срезал, — сказал он, меняя тон на более спокойный и самодовольный.

Старик подумал.

— И по рублю, говоришь, наградил вас?

— Верное слово, — ответил Пашка, — прямо из своих рук дал, при всем полном фронте.

Старик, покачивая шапкой, плюнул в ладонь и потушил в слюне окурок.

Иван не спеша сказал сквозь зубы:

— А дураков, видно, и в солдатах много.

— Это как же так? — спросил Пашка.

— А так, — сказал Иван. — Ты что должон был делать? Ты должон был не волочь его, а послать с рапортом товарища, а сам с ружьем стать при мертвом теле. Теперь расчухал, ай нет?

III

Федот заговорил, когда все помолчали и побормотали: «Да-a… ловко…» — еще проще.

— А вот я, — начал он медлительно, лежа на локте и поглядывая на темную, неподвижно торчавшую перед ним на звездном небе фигуру гимназиста, — а вот я совсем задаром согрешил. Я человека убил, прямо надо сказать., из-за ничтожности: из-за козе своей.

— Как из-за козе? — в один голос перебили старик и Пашка.

— Ей-богу, правда, — ответил Федот. — Да вы вот послухайте, что за яд была эта коза…

Старик и Пашка опять стали закуривать и уминать солому, приготовляясь слушать. А Федот серьезно и спокойно продолжал:

— Из-за ней вся и дело вышла. Убил-то, конечно, ненароком… Он же меня первый избил… Он пьяный пришел, а я выскочил сгоряча, вдарил бруском… Да об этом что говорить, я и так в монастыре за него полгода отдежурил, а кабы не было этой козе, и ничего бы не было. Главная вещь, отроду ни у кого у нас не водилось этих коз, не мужицкое это дело, и обращенья с ними мы не можем понимать, а тут еще и коза-то попалась лихая, игривая. Такая стерва была, не приведи господи. Что борзая сучка, то она. Может, я и не захотел бы ее приобретать, — и так все смеялись, отговаривали, — да прямо нужда заставила. Угодий у нас нету, просторов и лесов никаких… Прогону своего у нас спокон веку не было, а какая мелочная скотина, так она просто по парам питается. Крупную скотину, коров мы на барский двор отдавали, а полагалось с нашего брата, мужичка, за всю эту инструкцию две десятины скосить-связать, две десятины пару вспахать, три дни с бабой на покосе отбыть, три дни на молотьбе… Сосчитать, сколько это будет? — сказал Федот, поворачивая голову к старику.

Старик сочувственно подтвердил:

— Избавь господи!

— А козу купить, — продолжал Федот, — ну, от силы семь, али, скажем, восемь целковых отдать, а в напор она даст бутылки четыре, не мене, и молоко от ней гуще и слаже. Неудобство, конечно, от ней та, что с овцами ее нельзя держать — бьет их дюже, когда котна, а зачнет починать, злей собаки исделается, зрить их не может. И такая цопкая скотина — это ей на избу залезть, на ракнтку, — ничего не стоит.

Есть ракитка, так она ее беспременно обдерет, всю шкурку с ней спустит — это самая ее удовольствие!

— Ты же хотел рассказать, как человека убил, — с трудом выговорил гимназист, все глядя на Пашку, на его лицо, неясное в звездном свете, не веря, что этот самый Пашка — убийца, и представляя себе маленького мертвого грузина, которого волокут за кандалы, по грязи, среди темной, дождливой ночи, два солдата.

— Да а я-то про что ж? — ответил Федот грубовато и заговорил немного живее. — Ты не можешь этого дела понимать, ты своим домом жить-то еще не пробовал, а за мамашей жить — это всякий проживет. Я про то и говорю, что этакий грех прямо из-за пустого вышел. Я из-за ней трех овец зарезал, — сказал он, обращаясь к старику. — Девять с полтиной за овец взял, а за нее восемь заплатил. Не дешево тоже обошлась… И опять же с бабой пошли кажный день скандалы. Взял, говорю, пустое, восемь за козу отдал, ну, там кой-чего для хозяйства купил, кой-какую вещество, ребятенкам свистулек набрал, пошел домой, пер, пер, пришел к утру — глядь, полтинника нету: сунул, значит, в карман и посеял. Стала баба деньги считать — «Где ж, говорит, полтинник? проглотил? Говорила тебе, дураку, тушками продать, а овчины себе оставить…» Слово за слово… Такой скандал пошел, не приведи господи! Она у меня такая, правду сказать, собака, во всей губернии поискать…

— Это своя допущенье, — деловито вставил Пашка. — Их не бить, добра не видать.

— Понятная дело, — сказал Федот. — Ну, одумалась, покорилась. А подоила козу, и совсем повеселела: хороша, правда, на удой оказалась, и молоко отличная. Мы было и обрадовались. Погнали в стадо. Дал я пастушатам на табак, поднес по чашке водки… а то они, сукины дети, брухаться приучают… Только ворочается вечером стадо — смотрю, нету моей козе. Я к пастуху: почему нашей козе нету? А потому, говорит, пригнали мы стадо на лесной пар, зачала твоя коза с коровами играть, схватилась с быком: отойдет от него, разлетится, разлетится — раз его в кичку! До того его измяла, стал за коров от ней прятаться, а кинешься отгонять, она — шарк в овес… Мы прямо из сил выбились! А потом ушла, бегал за ней подпасок, весь лес выбегал, нигде не нашел, — как скрозь земь провалилась…

— Ну, правда, — яд коза! — сказал старик.

— Ха! — злорадно ответил Федот, — Да это еще что, ты послухай, что дальше-то будет! Как пропала эта самая коза, мы с бабой прямо очумели. Ну, думаем, каюк, попанется она волку на зубы. А того, понятно, и в голове не держим, что куда бы лучше было, кабы ее черти задрали. Кинулись наране в лес, кажись, живого место не оставили, все до шпенту объелозили — нигде нету! Затужил я бо-зна как, однако еду пахать, — как раз пахота подошла. Взял с собой хлебушка в платочке, положил под межу, пашу, а на другом бугре малый наш деревенский пашет — вдруг, слышу, кричит что-й-то, показывает рукой. Оглянулся я да так и ахнул: коза! Вытащила узелок, схватила в зубы, растрясла и стоит, дергает бородой, хлеб лопает… Кинул я поскорее соху — к ей. Я к ей, а она от мене. Я к ей, а она от мене: отбежит, остановится, жует хлеб — и горюшка мало. И ведь такая веселая да умная стерва — за всем моим движением следит. А меня сердце на нее берет, очень хочется поймать, так бы, кажись, и расшиб ее! Сожрала хлеб и пошла: обертывается, поглядывает, хвостом трясет, — ну, прямо насмешничает!

— Что и говорить, скотина беспечная! — сказал старик.

— Про что ж я-то говорю! — воскликнул Федот, поощренный сочувствием. — Я про то и говорю, что она прямо сокрушила нас! Туг и недели не прошло, стали все на меня обижаться, так, говорят, и живет коза твоя в мужицких хлебах, у меня у самого весь осьминник истолкла, все кисти с овса оборвала. Раз как-то зашла гроза, зачала молонья полыхать, опустился дождь — смотрю, несется моя белая коза, что есть духу, прямо к нам, орет не своим голосом — и прямо в сенцы. Я со всех ног за ей, зажмал ее в угол, затянул через рога подпояской, зачал ее утюжить… гром гремит, молонья жжет, а я ее деру, я ее деру! Должно, более часу драл, верное слово. Посадил потом на варке, привязал на подпояске… да тот-то ее знает, либо подпояска была гнилая, либо еще что, только глянули мы наране — опять нету козе! Так, веришь ли, аж слеза меня со зла прошибла!

IV

Тон Федота стал так прост, сердечен, так полон хозяйственного огорчения, что никому бы и в голову не пришло, что это рассказывает о своем грехе убийца. Да и слушали его просто. Кирюшка неподвижно лежал вниз животом, с головой покрытый армяком, выставив из-под него толсто опутанные белыми онучами, в больших лаптях ноги. Иван, надвинув на лоб шапку, запустив руки в рукава, лежал на боку и тоже не двигался, молчал же строго и серьезно потому, что считал ниже своего достоинства интересоваться дураками. Ему так было мало дола, убийцы перед ним или нет, что он даже крикнул раз:

— Спать моря! Завтра домолото!

А Пашка и старик, полулежа и задумчиво перекусывая соломинки, только головами покачивали да порою усмехались: ну, правда, и зазнал горя Федот с козой! И Федот, видимо, считая себя уже оправданным этим сочувствием к его смешному и горькому положению, совсем перестал стесняться отступлениями. И гимназист, стиснув зубы и от ветра, и от внутреннего холода, порою дико, с изумлением оглядывался: где он и что это за странная ночь? Но была все такая же, простая, знакомая, деревенская ночь, каких было много: темнело поле, черным треугольником вырезывалась в звездном небе рига, дул ветер по лозняку, за которым вспыхивали и пропадали звезды, доходило до лиц и рук прохладное дуновение с запахом мякины, шуршало в соломе и опять стихало… Глубоким сном спали, утонув в соломе белыми клубками, собаки… И страшное было только в том, что было уже поздно, что высоко поднялась с северо-востока кучка серебряных звезд, что глухо, по-осеннему шумит вдали темная туча дремотного сада, что блестят в звездном свете глаза на лицах разговаривающих…

— Да, братец ты мой, — говорил Федот, — истинно до слез меня довела! Сказывают мне, наконец того, — загнал ее мужик на Прилепах. Иду добывать, делать нечего, такой уж, видно, жребий мой. Прихожу на деревню, где ни гляну, — никого нету, все на работе. Едет мальчик за водой, испрашиваю: где дом Бочкова? «А вон, говорит, где старуха в красной поневе под лозинкой сидит». Подхожу: «Это Бочков двор?» Махает мне старуха рукой, на варок показывает…

— Ошалела, значит, от старости, — вставил Пашка, так хорошо засмеявшись, что гимназист с изумлением и страхом оглянулся на него и подумал: «Да нет, не может быть — это он все наврал на себя!»

— Ошалела, — подтвердил Федот. — Только рукой махает. А я уж давно слышу, свинья на варке юзжит. Отворяю дверь в клетушку, где эта самая свинья сохраняется. Вижу, возит бабу здоровенная матка: навалилась на нее баба, держит одной рукой, другой из ведра на нее поливает. А свинья вся черная от грязи, возит ее, таскает, никак баба с ней не сладит, заголилась до самого живота. И смех и грех! Увидала меня, обдернула подол, ноги, руки, вся лицо в навозе… «Что тебе нужно?» — «Что нужно? По делу. Вы мою козу загнали, держите приблудный скот, а объявления не делаете». — «Никакой, говорит, твоей козе мы не держим. Мы ее выпустили. Ее на барском дворе загнали». И смеется чего-й-то. Та-ак, думаю, значит, опять мое дело табак. Ну, погоди ж ты! Вышел, пошел. Только зашел за соседний двор, повернул на стежку по конопям, откуда ни явись, мальчишка чей-то рыжий навстречу. «Ты за козой приходил?» — «За козой. А что?» Вдруг слышу, кричит баба за избой: «Кузьма, куда тебя закружило, глаза твои накройся?» — «Скорей, говорю, беги, вон мать с крипивой идет». А она и вот она — увидала его, бежит: «Не табе сказала за малым смотреть? А табе куда завихрило, такой-сякой?» Потом как вскинется на меня! «Ты чей?» — «А тебе, мол, что за дело?» — «Да нет, ты скажи, ты чей?» — «Старой транде казначей. Чего орешь? Я козу свою ищу» — «А, так это ты, глаза твои накройся, с своей козой спокою всему селу не даешь!..» И вижу вдруг — несется ко мне высокий мужик от рыги — без шапки, распояской, в сапогах. Набежал со всех ног. «Твоя коза?» — «Моя». Развернулся — как ахнет мне в ухо!

— Чисто! — в один голос воскликнули старик и Пашка, а гимназист даже взвизгнул: вот оно, самое страшное-то! Но Федот спокойно вытянул из-под себя полу полушубка и спокойно продолжал:

— Да, так огрел, аж в голове у меня зажундело. Я сгреб его за руки, испрашиваю: за что? А тут уж народ бежит… Я при всех прошу просвидетельствовать это дело, опять вспрашиваю: что такое моя коза натворила? Оказывается, ребенка с ног долой сшибла, голову до крови проломила, рубаху сжевала, рожь истолкла. Чудесно, — подавай в суд, там и с меня спросят, и тебя не помилуют. Теперь-то, мол, елдак ты с меня возьмешь! Шапку надел и пошел поскорей на барский двор. Повеселел маленько: коза теперь, думаю, не уйдет, а взыскивать с меня ты теперь не можешь, — драться-то погодить было надо. Подхожу, вижу, едет на лошадке с подрубленным хвостиком мальчик в атласном картузике, с голыми руками, ногами, жокей называется. Лошадь подыгрывает, а он ее хлыстиком жиляет. «Здравия желаем, мол, дозвольте вспросить: у вашей милости моя коза?» — «А вы кто такой?» — «Хозяин этой козе». — «Ну, так ее мой папаша велел загнать». Расчудесное дело, иду дальше, взошел на барский двор, стоит, вижу, возле дома, на песочном току, карета четвериком, — лошади жирные, рьяные. На крыльце лакеи с двумя бородами. Выходит барышня взрослая в шляпке с лентами, вся лицо в кисее. «Даша, — кричит в дом горничной, — скажите барину, чтобы шел скорей. Он в манеже». Я к манежу. Вижу, стоит сам барин в мундире: с зеленым воротом, а мальчишка на крыше сидит, запустил руку под пелену, ищет что-й-то. Должно, шкворцов, думаю себе. Ан нет, — воробьями занялся. Он глядит, кричит: «Лови, лови их, сукиных детей», — а мальчишка ловит воробьят голых, вытаскивает и об земь бьет. Увидал меня: «Ты что?» — «Да вот, говорю мою козу ваш садовник на землянике прихватил. Дозвольте ее взять, убить». — «Уж это не в первый раз, говорит, я тебя оштрахую на два цалковых». — «Согласен, говорю, с вами, виноват, подписываюсь в этим. Такой грех, говорю, — у меня со завсегда две девки стерегут, а вчерась, как нарочно, — пострел их знает, сырых грибов, что ль, наелись, — катаются, блюют, а жена-то, признаться, тоже не доглядела, в пуньке лежала, на крик кричала — рука развилась…» Надо ведь как-нибудь оправдываться. Рассказываю ему, какая у меня коза яд, как меня съездили по уху за нее, — смеется, подобрел. «Сколько, говорю, ни преследую, никак не поймаю, и так хотел у вашей милости порошку попросить да у огородника ружье взять, из ружья ее пристрелить». Ну, он и дозволил взять, а я тут же и пристукнул ее.

— Пристукнул-таки? — спросил старик.

— Обязательно, — сказал Федот. — «Ну, бери, говорит, только смотри с моими не смешай». — «Никак нет, говорю, я хорошо ее личность знаю». Пошли на варок, взяли пастуха Пахомку. Глянул я, — сейчас же и заметил ее через овец: стоит, жустрит что-й-то, косится на меня. Согнали мы с Пахомкой овец в угол поплочнее, стал я к ей подходить. Шага два сделал, — она сиг через барана! И опять стоит, глядит. Я опять к ей… Как она уткнет голову рогами в земь да как стреканет по овцам, — так те от ней, как вода, раздались! Взяло меня зло. Говорю Пахомке: «Ты ее подгоняй потише, а я, где потемнее, влезу на перемет, за рога ее перехвачу». А навозу на дворе страсть сколько, под самые переметы в иных местах. Залез я на перемет, лег, облапил покрепче, а Пахомка подпугивает ее ко мне. Дождался я, наконец того, пока она под самый перемет подошла — цоп ее за рога! Как закричит она, — даже жуть меня взяла! Свалился с перемета, ногами упираюсь, держусь за рог, а она прет меня по двору, вытащила вон, рванулась… Глянул я, а она уж на крыше: вскочила на навоз, с навозу на крышу, с крыши — в бурьян… Слышим, зашумели собаки на дворе, подхватили ее, турят по деревне. Мы, конечно, выскочили — и за ней. А она летит, что ни есть духу, и прямо к крайней избе: там изба новая строилась, еще окна заложены были замашками и сенец нету, а положены к крыше наскосяк лозинки голые. Так она по ним на самый князек взвилась — взнесла ж ее вихорная сила! Подбежали мы поскорее, а она, видно, почуяла смерть — плачет благим матом, боится. Подхватил я здоровый кирпич, изловчился — да так ловко залепил, что она аж подскакнула, да как зашуршит вниз по крыше! Подбежали мы, а она лежит, дергает языком по пыли… дернет и захрипит, дернет и захрипит… А язык длинный, чисто как у змеи… Ну, понятно, через какой-нибудь полчаса и околела.

V

Помолчали. Федот приподнялся, сел, и, согнувшись, разводя руками, стал медленно развивать оборки, которыми были опутаны его старые, все спускавшиеся онучи. И через минуту гимназист с ужасом и отвращением увидал то, что прежде видел столько раз совершенно спокойно: голую мужицкую ступню, мертвенно-белую, огромную, плоскую, с безобразно разросшимся большим пальцем, криво лежащим на других пальцах, и худую волосатую берцу, которую Федот, распугав и кинув онучу, стал крепко, с сладостным ожесточением чесать, драть своими твердыми, как у зверя, ногтями. Надрав, он пошевелил пальцами ступни, взял в обе руки онучу, залубеневшую, вогнутую и черную в тех местах, что были на пятке и подошве, — точно натертую черным воском, — и тряхнул ею, развевая по свежему ветру нестерпимое зловоние. «Да, ему ничего не стоит убить! — дрожа, подумал гимназист. — Это нога настоящего убийцы! Как он страшно убил эту прелестную козу! Но Пашка! Пашка! Как он мог так весело рассказывать? И с наслаждением: „Аж в спину выскочило!“»

Вдруг, не поднимая головы, сумрачно заговорил Иван:

— Дураков и в алтаре бьют. А тебя-то, Постный, за эту козу задрать мало. За что ж ты ее убил? Ты бы продал-то ее. Какой же ты после этого хозяин, когда не понимаешь, что без скотины мужику нельзя быть? Ее ценить надо. Да будь у меня коза-то…

Он не договорил, помолчал и вдруг усмехнулся.

— Это вот в Становой была история, ну, правда что… Вот не хуже твоей козе, бык у барина Мусина завелся озорной. Прямо проходу никому не давал. Двух пастушат заколол, на чепь приковывали, и то срывался, уходил. Тоже вот так-то весь хлеб у мужиков истолок, а согнать никто не смеет: боятся, за версту обходят. Ну, рога, понятно, спилили, вылегчили… посмирнел. Только мужики припомнили ему. Как пошли эти бунты, так они что сделали: поймали его на поле, веревками обротали, свалили с ног долой… бить не стали, а взяли да освежевали дочиста. Так он, голый, и примчался на барский двор, — разлетелся, грохнулся и околел тут же… кровью весь исшел.

— Как? — сказал гимназист. — Кожу содрали? С живого?

— Нет, с вареного, — пробормотал Иван. — Эх, ты, московский обуватель!

Все захохотали, а Пашка, хохоча пуще всех, подхватил:

— Ну и разбойники! А ты так-то говоришь, миловать нас! Нет, брат, знать, без нашего брата, прохожего солдата, тут не обойдешься! Мы вот, когда после Сеняк под Курском стояли, так тоже смиряли одно село. Затеялись там мужики барина разбивать… И барин-то, говорят, добрый был… Ну, пошли на него всем селом, и бабы, конечно, увязались, а навстречу им — стражники. Мужики с кольями, с косами, — на них. Стражники сделали залп, да, понятно, драло… какая там черт сила в этих мужланах! — а одна пуля и жильни ребенка на руках у бабе. Баба жива осталась, а он, понятно, и не пискнул, так ножками и брыкнул. Так,господи ты боже мой! — сказал Пашка, мотая головой и усаживаясь поудобней, — чего только не натворили мужики! Все в лоск, вдребезги разнесли, барина этого самого в закуту загнали, затолкли, а мужик этот, отец-то этого ребенка, прибежал туда с этим самым ребенком, задохнулся, очумел от горя — и давай барина по голове этим ребенком мертвым охаживать! Сгреб за ножки — и давай бузовать. А тут другие навалились и, значит, миром-собором и прикончили. Нас пригнали, а уж он тлеть стал…

Туг неожиданно зашевелился и Кирюшка и с детской наивностью сказал, поднимая голову:

— А вот что было, когда Кочергина-барина разбивали… бяда! Я тогда в пастухах у него жил… Так они все зерькала в пруд покидали… Ходили потом с деревни купаться и все из тины их вытаскивали… Нырнешь, станешь, а она под ногой так и скользанет… А эту… как ее… фортопьяну в рожь заволокли… Мы, бывало, придем… — Кирюшка приподнялся и, смеясь, облокотился. — Мы придем, а она стоит… Возьмешь дубинку, да по ней, по косточкам-то… с угла на угол… Так она лучше всякой гармоньи играет!

Все опять засмеялись. Федот переобулся, опять аккуратно перекрестил онучи оборками и, оправившись, принял прежнее положение. И, выждав минуту молчания, размеренно стал досказывать свою историю:

— Да-а, шмурыгнул меня по уху да еще в суд на меня подал… за эти, значит, за все протери-убытки, за потраву. Звали его Андрей Богданов… Андрей Иванов Богданов. Рослый мужик, красный, худой, завсегда злой, пьяный. Ну, и подал на меня. Меня же огрел по уху и на меня же подал! Тут самая рабочая пора подошла, дохнуть некогда, а я при за пятнадцать верст… За то-то, видно, и покарал его господь…

Глядя в солому, глухо покашливая и обтирая ладонью свои плоские губы, Федот говорил все сумрачнее и выразительнее. Сказав: «Покарал его господь», — он помолчал и продолжал:

— Дело-то на нет, понятно, свели. Помирили нас. Обоюдная, значит, обида. Но только он тем не пронялся. Помирился со мной, да тут же отшел, пьяный напился, стал грозить убить меня. При всех кричит: «Погоди, говорит, погоди, это я еще не пьян сейчас, а выпью, я тебя утешу». Хочу от скандалу уйтить, — за пельки хватает… Потом на деревню к нам зачал ходить: придет, пьяный, под окна и давай меня матерком пушить. А у меня дочь взрослая…

— Неладно! — сочувственно крякнул старик и зевнул.

— Хороша лада! — сказал Федот. — Ну, вот и пришел под Кирики, вечером. Слышу, шумит по улице. Я встал, ни слова не говоря, ушел на двор, сел на борону, стал косу отбивать. А такая зло берет, аж в глазах темняет. Слышу — подшел к избе, буянит. Должно, стекла хочет бить, думаю себе. А он погамел и уж пошел было прочь. Тем бы и кончилось, может, да выскочила Олька, дочь моя… да и закричи не своим голосом: «Отец, караул, меня Андрюшка бьет!» Я выскочил с бруском от косе, да сгоряча — раз его в голову! А он и наземь. Подскочили к нему, а он лежит, хрипит и уж слюни пускает. Прибежал народ, стали водой отливать… А он лежит и уж только икает… Может, тут надо было походатайствовать чем-нибудь… какой-нибудь примочки там приложить, али еще что… в больницу бы свезть поскорей, да доктору десятку, да где ее взять? Ну, он поикал, поикал, да и помер к ночи. Побился, побился, на спину запрокинулся, вытянулся и готов. И народ кругом стоит, смотрит, молчит. А уж огни зажгли…

Весь дрожа мелкой дрожью, с пылающим лицом, гимназист поднялся и, утопая по пояс в соломе, пошел по омету вниз. Борзая, испуганная им, вдруг вскочила и отрывисто брехнула. Гимназист опять сел в солому и замер. Шумел холодный ветер, над самой головой белела кучка холодных осенних звезд, а за бугром шелестевшей соломы слышался мерный, низкий голос Федота:

— Я в пуньке под стражей два дни сидел и все это в окошечке видел… как анатомили-то его. Сошелся народ со всех деревень, смотреть этого убиенца и меня, конечно, в том числе. Лезут под самую, пуньку… Вынесли две скамейки на выгон, поставили под самой пунькой, положили на них убиенца. Под голова чурбан подсунули. Резаку и следователю стулья, стол принесли. Подошел резак, рубаху оборвал, портки оборвал — лежит, вижу, труп совсем голый, уж твердый весь, где зеленый, где желтый, а лицо вся восковая, красная борода редкая так и отделяется. На причинное место резак лопух положил. Тут же, обыкновенно, ящик с разными причандалами. Подошел резак, разобрал ему волосы от уха к уху, сделал надрез и зачал половинки с волосами зачищать. Где отопок, ножичком скоблит. Отодрал их на обе стороны, открыл одну, на нос положил. Стал виден черепок весь — как колгушка какая… А на нем пятно черная окол правого уха, черная сгущенная кровь, — где, значит, удар-то был. Резак говорит следователю, а тот пишет: «На таких-то сводах три трещины…» Потом зачал черепок кругом подпиливать. Пила не взяла, так он вынул молоточек с зубрильцем и по этому следку, где пилкой-то наметил, зубрильцем прострочил. Черепок так и отвалился, как чашка, стал весь мозг виден…

— Что делают, разбойники-живорезы! — хрипло заметил задремавший было старик.

А Федот твердо договаривал:

— Потом вынул толстый нож, стал резать грудь по хрушшам. Вырубил косяк, стал отдирать — трещит даже… Стало видать желудок весь, легкие синие, всю внутренность…

Глухой от стука собственного сердца, гимназист поднялся на ноги, во весь свой длинный рост, в картузе, сдвинутом на затылок, в легкой шинельке, которая была уже коротка ему. Серый, большой, страшный в своем монгольском спокойствии, Федот мерно говорил, держа трубку в зубах, но он уже не слушал его. Он во все глаза глядел на всех этих, таких знакомых и таких чужих, непонятных, всю душу его перевернувших в эту ночь людей. Жалкий в своем пороке и смиренности, в своей пастушеской первобытности, Кирюшка спал, покрывшись армяком, выставив из-под него толстую, в белых онучах, согнутую в колене ногу. Спал Иван с сумрачным, презрительным лицом, Иван, в черной землянке которого на краю голой деревни, в темноте и грязи, под низким потолком, под дерновой крышей, уже третий год лежит, умирает и все никак не умрет его страшная, черная старуха-мать, а зубастая, худая жена кормит темно-желтой, длинной, тощей грудью голопузого, сопливого, ясноглазого ребенка, с губами, в кровь источенными несметными избяными мухами. Спал крепким, здоровым сном, на свежем ветру, счастливый Пашка, в своем солдатском картузе, тяжелых сапогах и новом полушубке. А старик Хомут, у которого нет даже полушубка, — есть только зипун с большой прорехой на плече, — у которого так низко висят всегда на дряблых ляжках истертые портки, сидел спиной к ветру, без шапки, голый по пояс. Он, старчески-худой, желтотелый, с косо-поднятыми плечами, с искривленным крупным позвоночником, блестевшим при свете звезд, сидел, наклонив лохматую голову, которую ерошил свежий ветер, согнув свою уже тонкую, всю в жестких морщинах шею, пристально осматривал снятую рубаху и, слушая Федота, порою крепко давил ногтями ее ворот.

Гимназист соскочил на твердую и гладкую осеннюю землю и, горбясь, быстро пошел к темному шумящему саду, домой.

Все три собаки тоже поднялись и, смутно белея, бочком побежали за ним, круто загнув хвосты.

Капри. 9-23.XII.1911

Веселый двор*

I

Мать Егора Минаева, печника из Пажени, так была суха от голода, что соседи звали ее не Анисьей, а Ухватом. Прозвали и двор ее — окрестили в насмешку веселым…

Егор, как говорили в Пажени, весь выдался в Мирона, покойного отца своего: такой же пустоболт, сквернослов и курильщик, только подобрей характером.

— Сосед он хоть куда, — говорили про него, — и печник хороший, а дурак: ничего нажить не может.

Заработки у Егора всегда были плохи, надел не выходил из сдачи. Изба его, огромная, нескладная, с каждым годом все больше да больше сгнивала, разваливалась без призора. Раз он принес откуда-то и налепил снаружи на ее косой простенок, на трухлявые бревна, большую солдатскую мишень — черной краской напечатанное на белом бумажном листе туловище, с ружьем на плечо, в фуражке набекрень, с вытаращенными глазами. А вот поправить крышу, законопатить пазы, переложить печку, борова почистить — на это у него догадочки не хватало, и зимой в избе волков можно было морозить: по всем углам нарастала снежная опушка. Давным-давно по чурке растаскали бы все это тырло добрые люди. Да мешала Анисья.

Егор был белес, лохмат, не велик, но широк, с высокой грудью. Ходил Егор в облезлом, голубом от времени и тяжелом от пота, гимназическом картузе, в посконной рубахе с обитым, скатавшимся воротом, в обвисших, протертых и вытянутых на коленях портках, в лаптях, обожженных известкой. Всюду много и без толку болтал он, постоянно сосал трубку, до слез надрываясь мучительным кашлем, и откашлявшись, блестя запухшими глазами, долго сипел, носил своей всегда поднятой грудью. Кашлял он от табаку, курить начал по восьмому году, — а глубоко дышал от расширения легких, и когда дышал, все раскрывалась, показывалась в продольную прореху ворога бурая полоска загара, резко выделявшаяся на мертвенно-бледном голе. Уродливы были его руки: большой палец правой руки похож на обмороженную култышку, ноготь этого пальца — на звериный коготь, а указательный и средний пальцы — короче безымянного и мизинца: в них было только по одному суставу. Но ловко мял он этими тугими култышками золу в хлюпающей трубке, кашлял надрывисто, но даже с наслаждением как будто: «А-ax, так-то его так!» Глядя на него, не верилось, что бывают матери у таких хрипунов и сквернословов. Не верилось, что Анисья мать его.

Да и нельзя было верить. Он белес, широк, она — суха, узка, темна, как мумия; ветхая понева болтается на тонких и длинных ногах. Он никогда не разувается, она вечно боса. Он весь болен, она за всю жизнь не была больна ни разу. Он пустоболт, порой труслив, порой, с кем можно, смел, нахален, она молчалива, ровна, покорна. Он бродяга, любит народ, беседы, выпивки, — сем, пересем, лишь бы день перешел. А ее жизнь проходит в вечном одиночестве, в сиденье на лавке, в непрестанном ощущении тянущей пустоты в желудке и непрестанной грусти, с которой она уже сроднилась: «Земля забыла меня, грешную!» Единственным оправданием такой забывчивости была, по мнению Анисьи, необходимость стеречь, сохранять для Егора избу: все думала, — авось, уж не молоденький, авось, образумится, женится. Нежно и сладко туманили ей голову мечты об этом несбыточном счастье. А он постоянно твердил: «Довеку не женюсь! Теперь я — вольный казак, а женишься — журись о жене. Да пропади она пропадом!..» Он не признавал ни семьи, ни собственности, ни родины.

Наняться куда-нибудь, работать мешала Анисье, помимо избы, еще и та беда, что очень слаба была она, да и крива вдобавок. Много лет ходил по лавке возле нее, по лавке, на которой провела она столько долгих дней, старый черный с золотом петух: она сидит и думает, подпирая тонкой рукой щеку, а он похаживает, клюет мух по мутным, собранным из кусочков стеклам. Раз сунулась она к окошку, — кто-то ехал по деревне с колокольчиками, — а петух как стукнет в левый глаз ее! И глаз вытек, впалые веки стянуло, осталась одна серая щелочка… Прежде сеяла она коноплю на огороде, брала замашки, мяла пеньку, все был доходишко. Но Егор и огород сдал. Прежде на поденщину принимали ее — к мелкому помещику Панаеву, что в версте от Пажени. Да стали обижаться девки, — «старый черт работу отбивает!» — стали наговаривать приказчику, будто все у нее, сослепу, из рук валится, стали тайком всовывать краденые из барского сала яблоки в тот платочек, в который, идя на работу, завязывала она свой завтрак — горбушку черствого хлеба…

Замуж вышла Анисья рано, — рано одна на свете осталась. Любить Анисье в молодости некого было. Но и не любить не могла она. С несознаваемой готовностью отдать кому-нибудь душу выходила она за Мирона, — тоже печника, вольноотпущенного дворового, — и любила его долго, терпеливо, затем, что, скинув вскоре после свадьбы от побоев, долго лишена была возможности на детей перенести свою любовь. Во хмелю Мирон бывал буен. Дело известное: трезвый ребенка не обидит, а напьется — святых вон выноси. Бьет стекла, гоняется за сыном и женой с дубинкой. «Ну, опять у Минаевых крестный ход пошел! — говорили соседи, радуясь такой забаве. — И веселый же двор, ей-богу!» Когда нехотя просил он прощенья, протрезвившись, скоро сдавалась она на ласковое слово, только тихо говорила сквозь слезы: «Что ж, над тобой же будут люди смеяться, если калекой меня сделаешь!»

Все же, после смерти Мирона, даже такое прошлое стало казаться счастьем Анисье. Да, когда-то были и молодость, и семейная жизнь, и хозяйство у нее; был муж, были дети, были радости и горести — все как у людей… Двадцать лет тому назад замерз Мирон, — ни с того ни с сего увязался пьяный за чужим обозом в Ливны, — и много ночей провела она без сна, сидя в темной избе на конике, вспоминая и думая; но никто не узнал ее дум. Всех умерших детей оплакала она горькими слезами, но оплакала тоже тайком, в одиночестве. Нищета, разорившая дотла ее двор, часто заставляла ее кланяться соседям, просить у них помощи ради сироты-сына, пока мал он был; но никогда не насмеливалась она напоминать людям, что в былое время помогала и она им. И вышло так, что в Пажени никому и не верилось, что жила она когда-то по-людски. Чаяла она отдохнуть хоть в старости, за сыном. Мужик он вышел добрый, — на словах только бесстыж и горяч, не то, что отец покойник. Руки у него золотые, говорила она, еще как жили-то бы, не брось он дома!

Нынешней зимой даже Пажень удивил Егор: всего могли ждать от него, но только не того, что вдруг бросит он свое дело, и ни с: того ни с чего, — вот как Мирон за чужим обозом, — уйдет, всем на посмешище, в золотари в Москву. Но и в Москве пробыл он без году неделю. Думала порой Анисья, в самое сердце пораженная вестью об его уходе, что, быть может, ради ее печного голода, ради хорошего заработка, с затаенною целью поправить, свою жизнь ушел Егор. Но вот он внезапно вернулся, — обогнанный, без копейки денег; ночевал три ночи дома, но и двух слов путных не сказал ни с соседями, ни с матерью, — был какой-то, хоть и не скучный, а рассеянный; даже не сумел объяснить толком, зачем шатался в Москву, — сказал только: «Да аи велика беда?» — и опять исчез.

В мае нанялся он караулить Ланское, лес помещика Гурьева, что от Пажени верстах в пятнадцати. Положили ему отвесное только да три рубля в месяц. А что такое три рубля? То купи, другое купи… на спички даже не хватает… И, нанявшись, Егор совсем перестал помогать матери.

В Петровки, доев последнюю корку занятого с великим трудом хлеба, решилась она наконец побывать в Ланском, повидаться с сыном, проведать его, а главное, хоть малость подкрепиться. Доедала она хлеб с большой осторожностью — и все слабела, слабела. Не в меру стало клонить в сон, рябить в глазу, звенеть в ушах; стали пухнуть ноги, стала томить неотвязная мечта: поесть чего-нибудь горячего, с солью. Боязно было сказать себе: пойду. Да надоумили, разговорили, настроили прохожие. Зашли они напиться — старушка и молодая; ходили в Гурьево, поминать умершего. Старушке умерший был сыном, молодой — мужем. И вот все трое разгрустились, разговорились о своей женской доле, о мужьях, сыновьях. Молодая, — крупная, с большим бледным лицом и большими серыми глазами навыкат, хорошо и нарядно одетая — в новую корсетку из коричневой сермяги со сборками назади, в красную шерстяную юбку и полсапожки, с черной бархаткой, украшенной белыми пуговками, на шее, — та все молчала. Старушка, сухонькая, чистенькая, устало-оживленная, говорила без умолку, а молодая за все время только раз, просто и не спеша, вставила свое слово: когда старушка запнулась, запамятовала город, куда угнали в солдаты ее меньшого сына.

— Три недели тому назад схоронили, сударушка, — ласково говорила старушка Анисье. — Съездил в город, был ужасный веселый, а приехал домой, погнал лошадей в ночное, двух десятин до Щедринского хутора не догнал, — мы через Щедрина, через его поле скотину-то гоняем, — воротился. Пришла я с холстами, вижу, лежит он на печи, полушубком накрылся… «Умираю, говорит, мамаш, заболел я. Погнал вчерась в ночное, двух десятин до Щедринского рубежа не догнал — понесло на меня вроде как холодом, ознобом, насилу назад дошел, ноги подламываются…»

Анисья вздохнула, и на глаз ее навернулась слеза. «Дитя-то хоть криво, а матери родной все мило, — подумала она и вздохнула от грустной нежности к сыну. — Пойду, била не была, авось не чужая…» А старушка продолжали, вытирая углы тонких, сморщенных, стянутых в оборочку губ худыми твердыми пальчиками:

— Что тут, ягодка, делать? Дала я ему две просвирки, одну заздравную, другую за упокой. Съешь, говорю, сынок, може, полегчает. На третий день он и кличет меня: «Мамаш, добре нынче день хорош, поводите меня, а то тут, в избе, дух чижелый». Повели мы его на гумно, посадили на солому, сами отлучились на минутку — овцу стричь. Немного годя приходим, а он уж и голову уронил, едва дышит: раньше лицо красная, как сукно, была, а тут уж ото лба белеть стала. Приподняли мы его, а он уж кончился. Не дождался, значит, нас…

И Анисья задумалась. Растроганная беседой, умиленная материнской нежностью, материнскими горестями, стала она советоваться с прохожими, как ей быть: идти или нет? Если уж идти, так не лучше ли с умом идти: не затем только, чтобы проведать, а чтобы на все лето остаться? Вон, говорят, он теперь отвесное получает; а ведь при отвесном и она прокормится, — авось не объест, много ль ей и надо-то…

Старушка сказала:

— Да ведь как сказать? — не угадаешь, как лучше, сударушка. Мой-то Тихон не пример другим. Уж такой степенный был, один в свете разумный и задумчивый! А послышишь кругом, — правда, не те сыновья ноне пошли, не чета моему, вероломные… Ну, а все-таки я бы пошла. Мой сгад — иди.

— Он не может не кормить матери, — прибавила молодая.

И Анисья повеселела.

— Ну, ин, пойду, — сказала она нерешительно. — Ведь он только скучлив у меня, а никто плохого не скажет, — не драчун, не пьяница. Вот только дома не любит сидеть… А мне голодно, да и скука съела. Иной раз думаешь: хоть бы захворал, что ли, все бы дома пожил… Мужик он добрый, да, конечно, рабочий человек, обидчивый. У меня одна душа, у него другая. Придешь, думается, а он ну-ко обидится…

Проводив прохожих, она долго оглядывала пустую избу: нельзя ли продать что? Но все богатство ее состояло в старой укладке, где хранился единственный подарок Егора, погребальный платок, купленный в монастырской лавке в Задонске, большой белый коленкоровый платок, весь усеянный черными черепами, сложенными крест-накрест черными костями и черными надписями: «Святый боже, святый крепкий…» Грех продавать такую вещь, да и жалко, правду сказать: принес Егор свой подарок с искренним желанием порадовать мать, выпивши… Ну, да сам же виноват, думала она, — забыл мать, до крайности довел. А бог милостив, он видит нужду, похоронят и без платка, с бедной старухи на том свете не взыщется… И пошла продавать платок. Тонет в хлебах, в лозняке Пажень. Одна кирпичная изба богача Абакумова далеко видна. Она на фундаменте, под железной крышей, с разноцветными мальвами, с палисадником. В воскресенье пошла Анисья к Абакумову. Абакумов зорко оглядел платок своими татарскими глазками, кликнул мать, сумрачную толстую, отекшую старуху в ватной кофте и валенках.

— Что ж просишь? — медленно выходя из избы, исподлобья оглядывая крыльцо и горбясь, неприветливо спросила старуха.

Анисья, чувствуя недоброе, стала хвалить платок, показывать товар лицом — накинула его на плечи, прошлась. Абакумов, подумав, положил «два орла» — гривенник; потом, усмехнувшись, прибавил еще пятак — «за манеру». Анисья покачала головой и пошла домой, даже не сняв с себя платка. А дома, сидя в этом трауре, долго разглядывала его концы своим единственным глазом, что-то обдумывая. Потом облокотилась на стол, уже ничего не думая, а только слушая звон в ушах… В пазах стола застряло когда-то порядочно пшена. Она наковыряла с полгорсти, съела. Потом спрятала платок в укладку, легла на большие голые нары возле большой треснувшей печки, когда еще не смерклось путем, говоря себе: надо поскорее заснуть, а то не дойдешь, надо выйти пораньше да уходя не забыть запереть укладку, закрыть трубу на случай грозы…

Продумав всю ночь сквозь сон что-то тревожное, неотступное, просучив ногами, — жгли их блохи, жиляли мухи, — заснула она крепко лишь под утро. Проснулась, когда уж обеднялось — и болезненно обрадовалась дню, тому, что она жива, что идет в Ланское, начинает какую-то новую, может, хорошую жизнь… Бог милостив — чувствовать себя на белом свете, видеть утро, любить сына, идти к нему, это — счастье, сладкое счастье… Изнутри приперла она дверь в сенцах однозубым рогачом, воткнув его в землю, нашла в углу палку, испачканную воробьями, перелезла через обвалившуюся стену… По зеленому выгону, возле пруда, к которому ковыляли приказчиковы гуси, длинными серыми полосами лежали белившиеся холсты. Машка Бычок, конопатая, здоровая девка, навалив по свернутому, мокрому, тяжелому холсту на каждый конец коромысла, шла навстречу, вся виляясь, мелко перебирая белыми крепкими ногами по зелени. Анисья подумала: слава богу, с полным навстречу…

Весь май, весь июнь перепадали дожди. Хлеба и травы в нынешнем году чудесные. Пугаясь худыми ступнями и поповой по межам, заросшим травой и цветами, меряя палкой стежки среди ржей, овсов и гречи, радовалась, по привычке, Анисья на урожай, хотя уже давно не было ей никакой пользы от урожаев. Ржи были высоки, зыблились, лоснились, только кое-где синели васильки в них. Выметались и тускло серебрились тучные, глянцевитые стеблем овсы. Клипы цветущей гречи молочно розовели. День был облачный, ветер дул мягкий, но сильный, — усыплял пчел, мешал им, путал их, сонно жужжащих, в ее кустистой заросли, обдавал порою запахом гретого меда. И то ли от ветра, то ли от этого запаха томно кружилась голова. Шла Анисья стежками, межами чтобы сократить дорогу, но, когда миновала панаевские лощины и выбралась на противоположную гору, вышла в чистое поле, откуда далеко видно, — вплоть до станции на горизонте, — сообразила, что дала крюку.

С самого выхода из дому чувствовала она, что надо обдумать главное: дома ли Егор, застанет ли она его? И все отвлекалась, все не могла собраться с мыслями. Теперь две горлинки, шагах в десяти друг от друга, по одной линии, мелко и споро бежали перед нею вдоль аспидной дороги и мешали думать. Она долго, пока не поднялись они, не могла понять, что это такое: горлинки совсем под цвет дороги, только спинки с брусничным отливом. Они женственно, игриво семенили, потом легко взлетели, распустив серые хвосты с белой каемкой, и опять сели, опять побежали. Анисья махнула на горлинок палкой: затрепетал легкий свист крыльев, но не прошло и минуты, как опять увидала она их, бегущих быстро и однообразно. Они мучили, утомляли ее, но и трогали своей красотой, беззаботностью, нежной привязанностью друг к другу. Сколько лет ее черно-зеленой, клетчатой поневе, грязной, истлевшей на высохшем теле рубахе, темному, в желтом горошке платку? Старость, худоба, горе так не идут к красоте горлинок, цветов, плодородной земли, забывшей ее, нищую старуху, — и она болезненно чувствовала это. Она опять неловко и робко махнула на горлинок. Горлинки взлетели и она постояла, выждала, пока они скрылись…

Она бодрилась, но клонило в сон. Идти по убитому колесами проселку еще легче, чем по мягким стежкам, ступать босыми ногами по теплой земле так сладко. Но махали, махали по горизонту крыльями несуществующие мельницы. А поднимешь глаз на облачное небо — плывет, плывет стеклянный червячок, плывут стеклянные мушки, и никак не поймаешь, не задержишь их на месте: только остановишь взгляд, а червячок уж соскользнул куда-то — и опять плывет кверху, скользит, поднимаясь, и множатся, множатся мушки… Она замедляла шаг и переводила дух: «Ой, не дойду! Потише надо…» И опять шла, и опять, сама того не замечая, начинала спешить…

Теплый ветер, дувший с юга, в бок, нес; над простором серо-зеленых равнин песни жаворонков, аромат цветочной пыли. Мягко, густо и нежно синели дальние деревни, перелески. Вон в далекой дали справа, за полями и верхами, видна церковь Знаменья, родного и уж давно забытого села. Вон налево, еще дальше, за Воргольскими лугами — бедные степные деревушки: Каменка, Сухие Броды, Рябинки… Небо загромождали огромные, но легкие и причудливые, лилово-дымчатые облака. Они собирались по горизонтам в синеватые тучки, и туманно-голубыми полосами опускался на них дождь. А невидимые мельницы все махали и махали крыльями даже и в этих полосах… Разве лечь, подремать? Но нет, нельзя: после отдыха еще труднее идти и работать, она хорошо знает это по долгому опыту. Да вон и едет кто-то… Показалась впереди тройка. Она стала разглядывать ее и оживилась. Тройка, вся в медных бляхах, в дорогой наборной сбруе, приближалась медленно, сдерживая игривую силу. Гнедой коренник, высоко задрав голову, шел шагом, темно-ореховые пристяжные, изгибая лоснящиеся шеи и почти касаясь раздутыми ноздрями дороги, плыли. Прищурив глаза, завалившись в задок тарантаса, ленился молодой кучер, в плисовой безрукавке, в соловой рубахе, в городском картузе, в замшевых рукавицах… Какой-то особый виду этих гладких, барских лошадей, какой-то особый вкусный запах у этих тарантасов: мягкой кожи, лакированных крыльев, теплой колесной мази, перемешанной с пылью… А вот начинается зелено-оловянное гороховое поле, тоже барское. От тройки Анисья перешла на межу, покосилась на горох, проводила глазом приподнятый задок тарантаса… Да нет, горох еще и не наливался. Кабы налился, наелась бы досыта — и не увидал бы никто! И, сморщив лицо, поглядела Анисья на небо, туда, где чувствовалось за более светлыми и теплыми облаками солнце; должно, едет кучер к часовому поезду на станцию, — у людей обеды на дворе…

Она забыла о мельницах — мельницы стали махать тише. Она шла и шла; межа, вся усыпанная белыми цветами, бежала ей под ноги, белые точки цветов дрожали. А где-то разнообразно, весело ругались бабы — перебивали друг друга звонкие бабьи голоса. Она ясно слышала каждый из них, даже с некоторым удовольствием следила за их изменениями, скороговорками, вскрикиваниями. Но внимания на них не обращала, — дело привычное слушать эти несуществующие голосе! — думала свое, что попало, все еще не будучи в силах собраться подумать о Егоре: думала то о муке какой-то, у кого-то занятой да так и не отданной, то о том, что вчера у соседки теленок сжевал весь подол рубахи, висевшей на плетне, то о своей близкой смерти… «Постыдилась бы, постыдилась бы!» — звонко кричали бабы. — «Надо сесть», — отвечала им Анисья мысленно и все дожидалась кем-то назначенного для отдыха места. Кем оно назначаемо? Богом? «Нет, сыном, Егором!» — крикнул кто-то. Она вздрогнула, мотнула головой, прогоняя дремоту…

И по меже, и во рву под межою — всюду пестрели цветы. Чувствуя, что не добиться ей до назначенного места, Анисья села на первое попавшееся. Бабы смолкли. «Хорошо!» — подумала она. И с задумчиво-грустной улыбкой стала рвать цветы; нарвала, набрала в свою темную грубую руку большой пестрый пук, нежный, прекрасный, пахучий, ласково и жалостно глядя то на него, то на эту плодородную, только к ней одной равнодушную землю, на сочный и густой зелено-оловянный горох, перепутанный с алым мышиным горошком. Бабы молчали, мельницы исчезли. Теперь она плыла, плыла, как тот стеклянный червячок по воздуху. Вон вдали, в горохе, шалашик для сторожа, пока еще пустой: залезть бы в него и — спать… Ветер нес над полями убаюкивающие трели жаворонков, убегала в поля зеленая межа. Немало росло на ней ромашки, золотой куриной слепоты, бархатисто-лиловых медвежьих ушек, малинового клевера. Прикрывая глаз, Анисья щипала остинки то из медвежьих ушек, то из клеверных шапочек: тошнило, пекло губы, а в остинках были свежие капельки горького меду. Вдруг сердце замерло, — холодом облила голову, отняла плечи, заныла в них и по всему телу прошла та жуткая, как бы предсмертная, тошная волна, что накатывает на человека, высоко вознесшегося на качелях, вдруг сорвавшегося и летящего вниз. Переломив себя, вскочила Анисья с межи, с примятого во влажной траве места, и почти побежала. До дрожи в руках и ногах захотелось застать сына, что-то сказать ему, перекрестить на прощанье…

За горохом пошли пары. Мужики пахали их. Она слабо крикнула, верно ли, что влево поворот в Гурьево, а направо в Ланское? «В Ланское!»….. тоже криком отозвался большой босой старик, расстегнувший под своей первобытно-густой бородищей ворот длинной рубахи, подоплека которой чернела от пыли и пота. «А напиться, родный, нечего?» Он, шатаясь, оступясь в борозде, подошел в это время с сохой к меже и, обивая блестящую палицу о подвои, остановился. «Можно», — сказал он. Она подняла с межи кувшин, заткнутый папкой, и припала к воде, косясь на ступни старика. Он был страшен, похож на лешего или болотного: огромная голова, зеленовато-желтые кудлы, такая же борода, фиолетовое конопатое лицо и совсем зеленые глаза, свирепо сверкавшие из-под косматых и редких бровей; ступни же его — цвета свеклы — напоминали сошники. Но сразу видно — редкой доброты человек… Она напилась, хотела спросить, нет ли хлебушка, — и не смогла, не сумела…

Теперь она вспомнила места. Оставалось до Ланского версты две, и она не спускала глаза с большого дерева, одиноко белевшего стволом среди моря выколосившейся пшеницы близ лесной опушки, — со старой березы, круглившейся своей вершиной, серебристой от ветра, на облачно-дымчатом небе. За пшеницей, за березой показался шелковистый березовый кустарник, темно-зеленый. Место тут степное, ровное, кажется очень глухим: ничего не видишь, кроме неба и бесконечного кустарника, когда входишь в Ланское. Везде буйно заросла земля, а уж тут прямо непролазная чаща. Травы — по пояс; где кусты — не прокосишь. По пояс и цветы. От цветов — белых, синих, розовых, желтых — рябит в глазах. Целые поляны залиты ими, такими красивыми, что только в березовых лесах растут. Собирались тучи, ветер нес песни жаворонков, но они терялись в непрестанном, бегущем шелесте и шуме. Еле намечалась среди кустов и пней заглохшая дорога. Сладко пахло клубникой, горько — земляникой, березой, полынью. Анисья спешила, спотыкаясь, путаясь в цветах и травах. Вот и караулка. Но висит на ее дверке большой рыжий замок. И, увидав его, Анисья вдруг сморщила лицо и заголосила.

Но голосить на бегу было трудно. Заколотилось сердце, стало жарко, слезы мешали видеть. И она остановилась. Кругом — полынь, лопухи, крапива, в крапиве — избенка без крыши. Из лопухов вылез кобель, черно-седой, сероусый, с гноящимися глазами, с обрубленным хвостом и обрубленными, в кровь разъеденными всякой мошкарой ушами. Он поднял эти обрубки и глухо забрехал — каким-то особым, лесным брехом. Она стала и не двигалась с места, глохла от стука собственного сердца. Кобель поглядел на нее — и смолк, отвернулся. И долго оба стояли в нерешительности: он не знал, продолжать ли брехать, она — подходить ли?

— Егорушка! — слабо крикнула она.

Никто не отозвался. Кобель подумал и брехнул еще раз. Потом опустил свои обрубки — и голова его стала круглой, доброй, жалкой. Помахивая толстым, коротким хвостом, он подошел к Анисье, глянул в ее глаз. «Э, да и ты стара! — равнодушно сказал его взгляд. — Ну, нам с тобой делить нечего… А Егора нету…» И, отойдя, кобель рассеянно поднял заднюю ногу на куст мелких ярко-желтых цветов и, не сделав ничего, лег, раскрыл, по привычке, пасть и часто задышал, мотая головой, отбиваясь от липнущей к уху серо-лимонной мухи. И опять стало скучно, тихо и глухо кругом. Бежал по кустам шелковистый шум и шорох, однообразно и хрустально звенела в них овсянка, жалостно цокали и перелетали с места на место, с былинки на былинку серенькие чеканки, точно ища и все не находя чего-то. Караулка была необыкновенно мала и ветха; вместо крыши рос по ее потолку высокий бледно-серебристый бурьян. Шатаясь, плача, шурша по лопухам, Анисья подошла к дверке, пошарила по притолке, — нет ли ключа. Не нашла — и догадалась: отогнула дужку замка, — он, конечно, был не заперт, — и потянула за скобку, перешагнула высокий порог…

Есть — об этом даже думать не хотелось. Все плыло вокруг нее, смутно и горячо разговаривало. Через силу она осмотрелась все-таки — и убедилась, что нигде нет ни единой крохи хлеба. Потом, положив пук увядших цветов на кое-как сбитый из старой доски и свежих березовых кольев столик, косо стоявший в углу на ухабистой синей земле, села на лавку возле столика и без движения просидела до самого вечера. Она тупо ждала чего-то — не то сына, не то смерти, — сонно глядела на гнилые стены, на полуразвалившуюся печку. Слабый свет проникал в окошечко над столиком. Дальше, где было другое, без рамы, заткнутое полушубком, клоками грязной овчины, сгущался сумрак. В сумраке прыгали по земле маленькие лягушки.

«Либо мне мерещится?» — подумала Анисья — и пригляделась: нет, не мерещится, самые настоящие лягушки…

Весь потолок прорастал грибками — часто висели они, тонкие стеблем, как ниточки, вниз бархатистыми шляпками, — черными, траурными, коралловыми, — легкими, как тряпочки, обращавшимися в слизь при малейшем прикосновении. Разве поесть? Нет, помрешь — и растащут тогда соседушки избу в Пажени по бревнышку… А больше есть нечего. Махоточка стояла на подоконнике, прикрытая дощечкой. Она подняла ее: в махоточке загудела большая страшная муха; поднесла дощечку к глазу, стала разглядывать: так и есть, образок. Греховодник Егор, за то-то и не дает ему бог счастья! Она перекрестилась, с трудом подняв руку, поцеловала дощечку и положила ее на столик; подумала, вспомнила, что умирает, — и еще раз перекрестилась, заставляя себя выразить во вздохе и особенно медленных, истовых движениях руки всю покорность свою богу, все свое благоговение перед славой и силой его, все надежды свои на его милосердие… На загнетке раскрытой печки, на куче золы лежала сковородка с присохшими к ней корочками яичницы: видно, Егор из птичьих яиц делал, — скорлупа-то возле сковородки валялась пестрая. Анисья подумала: чем спасается, батюшка, вроде хорька живет! Все сильнее клонило в сон, в бред, бежала под ноги дорога вместе с тройками и горлинками… Анисья откидывала назад голову — и на минуту приходила в себя, прогоняла видения и ту тревожную зыбкость, в которую все глубже погружалась она. Ветер сонно и глухо шуршал вокруг стен, в крапиве, проносился по бурьяну на потолке. В окошечко виднелись сонно качающиеся верхушки кустов-бледные на меловато-свинцовом фоне туч. Темнело, наступал вечер…

Она понимала, что заходит дождь, шумит ветер, доносит однообразно повышающийся и понижающийся звон кустовой овсянки: ти-ти-ти-ти-ти-и… Где-то томно кричали молодые грачи: тоже к дождю, к вечеру… Но, все понимая, она спала, спала — и умирала, и воображение ее, чуждое ей, неудержимо работало. Ах, да ведь Егор идет на ярмарку, — надо догнать его! И она видела ярмарку. Там гомон, говор, скрип телег, ржание лошадей, народ валит валом — и все пьяный, страшный; бьет, гремит оркестрион на каруселях, крутом летят на деревянных конях девки в красных басках и ребята в канареечных рубахах — и от этого тошнит, мутит… Жарко, тяжко, а Мирон, молодой, веселый, со сдвинутой на затылок шапкой, продирается к ней через толпу, несет целый узел гостинцев: рожков, сусликов, жамок — и не дает ей допить бутылку квасу, только что откупоренную квасником, стариком, пахавшим пар; Мирон кричит: «Запрягай скорей, надо Егорку догнать!..» Вот какой ты, Мирон, говорит она ему, никогда-то не жалел ты меня в молодости, а теперь вот и смерть пришла… в поле ветер, тучки, дождь мелкий, девки картошки копают, — нет, Миронушка, видно, надо лечь поскорей… Как лунатик, шатаясь, шепча, поднялась Анисья с лавки, вытянула из окошка полушубок, свернула, кинула на лавку, в изголовье… В тазу ныло и дрожало, сердце так замирало, что, казалось, поминутно виснет она в воздухе, что нет у нее ног, есть только туловище, как у того страшного солдата, что чернеет на избе в Пажени. Поспешно, стараясь не упасть, легла она и закрыла глаз. Лавка плавно полетела в пропасть… Она спала, умирая во сне. Лицо ее, лицо мумии, было спокойно, бесстрастно. Прошел дождь, вечернее небо очистилось, в лесу, в полях все смолкло. Вечерний мотылек трепетно-беззвучно поплыл в воздухе. Стали видны в сумраке по земле только белые цветы. Сзади караулки мелким красивым узором черно зеленели верхи кустарника — на оранжево-алой мути, переходившей выше в прозрачно-лимонную, легкую пустоту. Против караулки, на бесцветном, пепельном небе стояла полная, ясная но не яркая луна, еще не дававшая света. И глядела она прямо в окошечко, возле которого лежал не то мертвый, не то еще живой первобытный человек. В другое, без стекла, без рамы, дул теплый ветер…

II

Егор в детстве, в отрочестве был то ленив, то жив, то смешлив, то скучен — и всегда очень лжив, без всякой надобности. Раз он нарочно объелся белены — насилу молоком отпоили. Потом взял манеру болтать, что удавится. Старик-печник Макар, злой, серьезный пьяница, при котором работал он, услыхав однажды эту брехню, дал ему жестокую затрещину, и он опять, как ни в чем не бывало, кинулся месить ногами глину. Но через некоторое время стал болтать о том, что удавится, еще хвастливее. Ничуть не веря тому, что он давится, он однажды таки выполнил свое намерение: работали они в пустом барском доме, и вот, оставшись один в гулком большом зале с залитыми известкой полом и зеркалами, воровски оглянулся он, в одну минуту захлестнул ремень на отдушнике — и, закричав от страха, повесился. Вынули его из петли без чувств, привели в себя и так отмотали голову, что он ревел, захлебывался, как двухлетний. И с тех пор надолго забыл и думать о петле.

Он рос, входил в силу, становился мужиком, хворал, пьянствовал, работал, болтал, шатался по уезду, только изредка вспоминая о заброшенном дворе и о матери, которую почему-то называл своей обузой; жизнь, как ни бестолково мотал он ее, очень нравилась ему, и если находили на него минуты усталости, разбитости и той душевной мути, когда он говорил: «Белый свет не мил мне!» — то ему и в голову не приходило, что есть тут связь с его мальчишеской болтовней о самоубийстве. И так он дожил до тридцати лет, до той зимы, когда ни с того ни с сего ушел он в Москву, связавшись нечаянно с отправлявшимися туда золотарями.

Из Москвы возвращался он пьяный и возбужденный. Чувствуя всю нелепость своей поездки и как бы приготовляясь к тому отпору, который он даст всякому, кто будет называть его золотарем, он до копейки пропился в дороге, вылезая на каждой станции и нахально проталкиваясь в толпе к буфету. И вот тут-то, сидя в мотающемся, мутном от дыма вагоне, он, чуть ли не впервые после истории в пустом барском доме, стал опять болтать то, что болтал когда-то, стал доказывать соседям по лавке, мужикам-пильщикам, что он должен удавиться. И опять никто не дал веры его словам, и опять, проспавшись, забыл он о своей болтовне.

Дома, в родных местах, после Москвы, после той непривычной жизни, которой жил он там, после пьянства и возбуждения в дороге, все показалось ему так буднично, что у него даже пропала охота отбрехиваться от насмешливых расспросов, зачем это путешествовал он в Москву. Вид своего разрушающегося двора, вид сильно изменившейся, высохшей и странно-тихой, слегка шальной матери, не произвел на него никакого впечатления. Нехотя прожив дома трое суток, пошел он в Гурьево, на барский двор, — проситься в караульщики в Ланское. Был солнечный мартовский день, дорога сперва таяла, потом, — когда солнце склонилось на безоблачном небе к закату и золотой слюдой заблестели под ним снежные поля, а к юго-востоку позеленела легкая и прозрачная даль, — стала дорога подмерзать, приятно хрустеть под лаптями и приятно, покойно, в лад с этим долгим, ясным и покойным днем, чувствовал себя и Егор. Он поднялся на изрезанную ледяными колеями блестящую гору в селе, вошел на барский двор. Солнце мирно, уже по-весеннему, догорало против него, за рекою; по-весеннему возились и трещали воробьи в золотисто-зелено-серых прутьях, в кустах сирени возле барского дома, четко рисовавшегося белизной стен и бурой железной крышей на зеленоватом небе. На крыльце стояла горничная и вытряхивала самовар. Господ дома нету, сказала она, в город уехали; не то приедут нынче к вечеру, не то нет… И Егор как-то сразу увял, почувствовал тоску; постоял среди розовеющего двора в нерешительности и побрел в людскую. В людской крепко пахло кислыми щами; на лавке возле стола сидел работник Герасим, черный грубый мужик, прикреплял кнут к кнутовищу и бранился с своей женой, Марьей, примостившейся на парах возле печки, с ребенком на руках. Егор вошел, тряхнул головой и сел. На поклон ему ответили, но браниться не бросили. Ребенок драл ручонками кофту матери, ища грудь; Марья, маленькая, смуглая, не спуская блестящих глаз с мужа и не замечая попыток ребенка, говорила, и Егор скоро понял, что брань началась из-за бритвы, принадлежащей брату Марьи, из-за того, что Герасим кому-то дал эту бритву.

— Свою прежде наживи, — говорила Марья, блестя злыми глазами. — Тогда и давай, когда наживешь. Побирушка, черт!

— Я с тобой никаких делов иметь не хочу и разговаривать не стану, — твердо и размеренно отвечал Герасим, раздувая ноздри. — Скандалу не смей затевать: у людей праздник завтра.

— Рот ты мне не смеешь зажимать, — говорила Марья со смелостью человека, сознающего свою правоту.

— Молчи лучше, — отвечал Герасим, стараясь удержаться на твердом тоне.

— Не форси, авось тебя не боятся!

— Погоди, девка, побоишься! Авось заступников-то немного!

— Что ж, поплачу да спрячу. Пешего сокола и галки дерут. Не новость…

Егор, привыкший шататься по чужим избам и жить чужими жизнями, любивший скандалы, любивший слушать брань, сначала заинтересовался и этой бранью. Но вдруг и от брани стало нудно ему…

— Что-й-то Москва-то скоро прискучила! — сказала Марья, напоминая мужу его поездку в Москву, поездку, столь же нелепую, как и поездка Егора, хотя и не столь позорную, так как Герасим ездил искать места на конке. — Что-й-то скоро заявился! Видно, вас таких-то не мало там околачивается!

— Ты лучше, сука, за своим делом смотри, — ответил Герасим. — Ты вон какой кулеш-то сварнакала к обеду нонче? Свиньям, что ль, месила? Так ведь тут не свиньи обжорные!

— За мнойгаять нечего, — отозвалась Марья. — Ты лучше за своей Гашкой, за своими шкурами, любовницами гляди.

Егор хотел солгать, какая редкая и дорогая была у него бритва, — и поленился, промолчал. Он поднялся с места и подумал: «А беспременно удавлюсь я! Ну их всех… куда подале!..» Он медленно подошел к Герасиму, закуривавшему цигарку, потянулся к нему с трубкой. Не глядя на него, тот подал почти догоревшую спичку. Егор, обжигая пальцы, закурил и стал у двери.

— Гашка-то небось чуточку поболе твоего работает! — говорил Герасим, не зная, что сказать.

— Авось и мне за тобой, за чертом, не сладко, — отвечала Марья. — Десять лет ворочаю!

— А-а! Ишь актриса какая!

— Одних картох по три чугуна трескаете! Весь живот на чугунах сорвала…

Егор не дослушал и вышел.

Весну и начало лета он провел в Ланском. Определенность положения сперва радовала его. Вечно думать о том, будет ли заработок, вечно шататься, искать этого заработка и, как-никак, гнуть хрип — это уже порядочно надоело. А тут работы никакой, спи сколько угодно, жалованье и отвесное идут да идут… Но и дни шли — и все больше становились похожи друг на друга, делались все длиннее да длиннее; нужно было убивать их, а в лесу, в одиночестве как их убьешь? И, ссылаясь на то, что у него на плечах мать-старуха, больная и голодная, Егор повадился на барский двор выпрашивать жалованье и отвесное вперед, а выпросив, пропивать и то и другое с приятелем, гурьевским кузнецом. Он чувствовал теперь нечто вроде того, что чувствовала последнее время Анисья: зыбкость во всем теле, неопределенную тревогу и особенную беспорядочность в мыслях. В сумерки он стал плохо видеть, стал бояться приближения сумерек — было жутко в этом молчаливом кустарнике: всюду, где реял вечерний сумрак, представлялся еле видный, неуловимый в очертаниях, но оттого еще более страшный, большой сероватый черт. И черт этот не спускал с Егора глаз, поворачивал за Егором голову, куда бы ни шел Егор. И так как казалось, что это он, черт, заставлял вспоминать о петле, о перемете, о толстых сучьях старой березы в пшенице, то стала страшна и давнишняя, прежде бывшая такой простой, мысль о петле. И Егор совсем забросил лес — стал и дневать и ночевать в Гурьеве. На людях, даже тогда, когда он только что выходил из этих глухих степных мест, буйных хлебов и кустарника на дорогу в село, сразу становилось легче.

Вот и в тот день, когда шла в Ланское Анисья, побрел Егор в Гурьево. От ягод сильно знобило по вечерам, он знал это. Но есть хотелось — и, выйдя из избы, он долго лазил на коленях по кустам, по цветам и травам, долго ел землянику и клубнику, иногда очень спелую, иногда совсем зеленую, твердую… Потом не спеша пошел в село.

«Главная вещь — хлебушка надо разжиться», — думал он, выходя из леса за час до того, как прийти туда Анисье.

Где он будет разживаться, он не знал, да мало и надеялся на разживу. Но ведь надо же было оправдать свой уход из леса. И впрямь, плохи были его дела насчет хлебушка. «Ну, да плохи не плохи, авось не первая волку зима!» — говорил он себе, разлато ступая по дороге лаптями, сося трубку, кашляя и глядя вдаль запухшими, блестящими глазами.

Гурьево село большое, старинное, с просторными выгонами, с двумя мельницами, — водяной и ветрянкой, — стоит на реке, тонет и целых рощах лозняка, осинника, и грачей в этих рощах — несметные тысячи. «Такого села, — говорил Егор, — ни в одной Америке не найдешь!» — Перед вечером, когда он подходил к селу, над селом прошумел не долгий, но сильный ливень, как видно, не первый за день. Ярко чернели дороги среди зеленой муравы по выгону, на котором слева, возле барской усадьбы, стояла старая церковь, обитая жестью возле церкви — новое кирпичное училище, посредине — мирской хлебный амбар, гамазей, а справа — тяжкий ветряк и уютный двор мельника. Дул ветер, но крылья ветряка неподвижно простирались в облачном небе. Всегда серые, они были теперь темны, серы. С крыши гамазея падали капли; мальчишки, что стерегли лошадей по зеленой мураве, сидели под гамазеем в мокрых зипунах.

«Чудеса, — думал Егор, направляясь к ветряку и обсуждая, как всегда, то, что случайно попадет в голову. — Бесперечь тут дождь. Место привольное, для огородов, к примеру сказать, — клад чистый…»

Еще рано было, а уже гнали разбегающееся по выгону пестрое стадо. Предвечернее солнце проглянуло на минуту далеко за седом, за речной долиной, как раз против училища, блеснуло на новой, похожей на цинковую, крыше его, на золоченом кресте церкви, сделало стадо еще пестрее и опять потухло, скрылось в облаках. Церковь в Гурьеве грубая, скучная, какая-то чуждая всему, училище имеет вид волостного правления, ветряк неуклюж, тяжел, работает редко. Буднично шумели, гамели без толку грачи в лозняке по речке. Бежало, ревело и блеяло стадо, перекрикиваясь, гонялись за овцами бабы с накинутыми на голову подолами… Там, в Ланском, в караулке без крыши, среди глухого кустарника, цветов и бурьяна, умирала замотавшаяся до последнего, смиренная мать Егора. А он стоял зачем-то среди выгона в Гурьеве, думал что попало, ждал зачем-то, пока прогонят стадо. Стадо прогнали — и он долго глядел на двух спутанных мокрых лошадей, щипавших траву и тяжело перепрыгивавших с места на место спутанными передними ногами. Передвигая трубку из угла в угол рта, тяжело дыша, кашляя и сплевывая, он рассеянно водил глазами по выгону, мысленно ругал дураком церковного старосту, обившего старую каменную церковь жестью, глядел на гамазей. Прижавшись к стене гамазея, сидели на большом белом камне мальчишки в мокрых, рваных зипунах. Возле них стоял жеребенок-третьяк. На него капало с крыши: сверху он был темный, снизу светло-рыжий, сухой… Егор невесело усмехнулся и, скользя, разъезжаясь по грязи лаптями, побрел к избе мельника.

Как всегда, хозяева не обратили на Егора никакого внимания. И, как всегда, это нисколько но смутило его. Он перешагнул порог избы, тряхнул, в знак привета, головой, своим гимназическим картузом, плоско лежавшим на белых кудлах, и сел на нары, стал насыпать трубку едкой махорочной пылью, вывертывая истертый кисет. Старик-мельник гнулся на лавке возле стола, тупо, упершись ладонями в лавку, глядел на руки своей молодой, беременной бабы, Алены, просевавшей над столом муку. Алена слывет в Гурьеве красавицей за свою крепость и белое коровье лицо. А сам мельник мал и лыс, головаст, безобразен. Он богат, а полушубок на нем рваный, засаленный, темный, — резко выделяется новый оранжевый рукав этого полушубка. Нос у него похож на мухомор, большие открытые ноздри стали от нюхательного табаку темно-зелеными и бархатными. Глядя на муку, серой пылью сыплющуюся из-под решета, он равнодушно спросил Егора:

— Что, ай соскучился в лесу-то?

— Что ж мне скучать, — не спеша ответил Егор. — Дело есть в селе…

И, сошмыгнув с нар, подошел к загнетке, открыл заслонку и по пояс залез в темную жаркую глубь печки.

— Нуждишка есть, — глухо крикнул он оттуда, вытаскивая своими култышками раскаленный уголь из золы и забивая его в трубку.

Алена, подсевая, ловко хлопая решетом в ладони и тряся широким задом, через плечо покосилась на Егора. «Всю печку выстудит, родимец!» — подумала она, Но Егор, хорошо знавший такие думы, принял, выбравшись из печки, самый беззаботный вид. И, затягиваясь, растравляя себе ноздри едким запахом и жаром горящего осинового угля и с мучительным наслаждением кашляя, опять спокойно уселся на нарах. «Ай уйтить? — думал он рассеянно. — Да черт с ними, посижу еще маленько… Жрут, жрут, по два раза на неделю хлебы ставят и все не облопаются», — рассеянно думал он, глядя то на хлебную дежу возле печки, прикрытую старым армяком, то на желтоватую атласную муку, что длинной горкой, вроде крышки гроба, росла на столе, то на Алену. Толстые руки ее, засученные по локоть, были запорошены мукою; на пальцах блестели медные и серебряные кольца. Подол шерстяной красной юбки Алена подняла и заткнула за пояс, толстые ноги в мужицких сапогах, черневших под серой рубахой, поставила твердо и, немного отвалясь назад, выставляя свой страшный живот, мерно трясла задом.

— Хлебушка я не наживусь у тебя полкраюшечки? — спросил Егор, сплевывая слюну, постоянно набегавшую на лбу белесые от голода и трубки губы.

Алена промолчала. Анютка, ее девочка с лихорадкой на губах и веером подстриженными на лбу жесткими волосами, все лезла, наваливаясь на стол, пальчиком проводя в муке полоски. Промолчав на вопрос Егора, Алена вдруг звонко щелкнула девочку в лоб ладонью. Девочка отвалилась, шлепнулась на лавку и заголосила.

— Сказала, ня налягай на муку! — крикнула Алена своим грубым однодворческим голосом.

— А вот я ее ножиком сейчас зарежу, — сказал, входя в избу, Салтык, молодой работник, в овчинной куртке и белом фартуке, только что приехавший с поля, где он подкашивал опушку обитого градом овса.

И стал вешать на стену, на деревянный костыль, вбитый между бревнами, тяжелый новый хомут с белыми гужами и недоуздок, на блестящих удилах которого зеленела наеденная лошадью травяная пена.

Вид у Салтыка, недавно отбывшего солдатчину, был самодовольный, лицо, в полубачках, загорелое, приятное, грудь широкая, солдатский картуз сдвинут на затылок. На груди фартука были крупно вышиты красные буквы. И Егор, которому Салтык только кивнул слегка, подумал:

«Верно, Аленка и вышивала. Да и девчонка, конечно, его. Недаром же болтали, что он ее еще до солдатчины управился обдергать. Дурак мельник! Я бы с ней шкуру спустил да на пяло растянул!»

Он, сипя, носил грудью, показывая в прореху обитого ворота бурую полоску загара на мертвенно-бледном теле. Бледно было и отекшее лицо его. Он был тяжко болен, но чувствовать себя больным давно вошло в привычку, он не обращал на это ни малейшего внимания. Нисколько не обижало его и то, что на него, больного, голодного, даже и посмотреть внимательно никто не хочет. Не испытывал он и злобы к Алене, когда думал: «Я бы ее шкуру на пяла растянул», — хотя растянуть мог бы. Но глухое раздражение не только против этого богатого и скучного двора, но и против всех гурьевцев, все-таки сидело в нем, томило и заставляло думать что-то такое, что не поддавалось работе ума, досадно вертелось в голове, как стертая гайка. Он уже давно освоился с тем, что часто шли в нем сразу два ряда чувств и мыслей: один обыденный, простой, а другой — тревожный, болезненный. Спокойно, даже самодовольно думая о том, что попадется на глаза, что случайно взбредет на ум, часто томился он в это же самое время и тщетным желанием обдумать что-то другое. Он завидовал порой собакам, птицам, курам: они небось никогда ничего не думают! Теперь ему и хотелось и не хотелось сидеть у мельника. Да что делать-то, если не сидеть, куда идти? В лес, в кустарник, в сумерки, где всюду мерещится этот серый черт?

Алена зажгла над столом висячую лампочку, загоревшуюся бледно-зеленым огнем: еще светло было за окнами. Салтык не спеша достал из кармана порток плисовый кисет, не спеша свернул и загнал крючок, икнул и, пропустив в стекло лампочки соломину, закурил, сел на лавку.

— Подсевай, подсевай, — кинул он Алене, затятиваясь. — Что-й-то пирожка хочется.

— А рожна ня хочется? — спросила Алена, говоря с Салтыком тем особым, как будто грубым тоном, каким говорят при народе только с любовниками.

— Их, пироги-то, надо уметь с умом печь, — сказал Салтык, далеко сплевывая. — Надо тебе каталог выписать. Когда я в Тифлисе служил, так там хозяйкина дочь завсегда выписывала каталог, по какому все можно приготовить. Вот и ты — пошли в Москву письмо, вложи в него марку семь копеек и напиши: так, мол, и так, вышлите мне всех возможных каталогов.

— И то правда, — отозвался старик. — Ты, известно, все знаешь: где какие жители, где какие города…

Егор покосился и подумал: «Какие города! Много он, дурак, знает, окромя своего Тифлису! Вот я бы ему порассказал…» Ему очень захотелось спора, в котором он вышел бы и умнее, и толковее, и бывалее Салтыка. Но намерение попросить хлеба и еще что-то, чего он не мог определить, связывало его, всегда смелого и болтливого, ставило в тупик — и перед кем же! — перед мужиками, которых он даже и сравнивать никогда не хотел с печниками, плотниками, малярами! Он только независимо откашлялся и, насасывая потухшую трубку, притворяясь рассеянным, стал слушать: что-то еще сбрешет Салтык?

— Как же мне не знать! — сказал Салтык. — Да я не то что, я, как осень, беспременно опять туда! Там сейчас самая колбня идет, — сказал он, мельком взглянув на Алену и усмехнувшись. — Да ей-богу: веселье, гулянье — кажный божий день, с восьми утра до двух ночи. Особливо в курсовых, и Пятигорске, в Кисловодске, в Висинтуках…

— Значит, скучать не имеют права, — вставил старик и достал из кармана полушубка тавлинку.

— Ну, только там с деньгами хорошо, — продолжал Салтык, не слушая старика. — Без денег туда лучше и не показывайся. Там только вино ничего не стоит. Там кажный грузин аграмадный виноградник имеет. Везут на базар в бочках — так и плескается.

— Имеют капитал добывать его, вот и плескается, — сказал Егор. — Авось, и это дело знаем не хуже твоего, — пробормотал он, чувствуя, что его опять начинает ломать, знобить, и неотступно думая о полушубке, которым он совершенно напрасно заткнул окно в караулке вместо того, чтобы надеть его, догадаться, что к вечеру после дождя будет прохладно.

Но Салтык не обратил внимания и на это замечание.

— Там, брат, — говорил он, неизвестно к кому обращаясь, — какие бульвары, сады! Сад князя Чалыкова на три квадратных версты тянется! Только из одного плохо: там, ночь пришла, без бурки ни шагу: стыдь. А в горах завсегда снег, круглый год не переводится…

«Дурак! — подумал Егор. — Без бурки! А спроси его, какая такая бурка — ни елды, кислая шерсть, не знает…» Бурка, она, брат, медвежья, иде ты мог ее заметить? — неожиданно для самого себя сказал он вслух.

И закрыл глаза. «Скука теперь в моем блиндаже… И напрасно, едрена мать, не взял я полушубка!» — подумал он, глядя на зеленый огонь лампочки, на лиловеющий воздух за окнами, в которые сек опять набежавший дождь, и вспоминая однообразный звон кустовых овсянок, жалостное цоканье чекканок.

— По горам там везде стежки проделаны, — говорил Салтык. — Черкес какой-нибудь разнесется… летит, скачет — как только голова цела! А глянешь на горы издали — как тучи заходят. Опять же из девок не плохо. Там к девкам пойтить — по таксе, за вход тридцать копеек. Ты вот старый человек, а она тебя может кажная раскипятить.

— Нет, теперь не гожусь, — отвечал старик, двигая плечами, почесывая их ерзающим полушубком. — А раньше я, правда, до девок враг был! Мог с ними хорошо обойтиться.

Егор ухмыльнулся и хотел было рассказать, как один печник бобровым стручем опоил, отуманил, обольстил генеральскую дочь, — рассказать и дать понять, что печник этот был не кто иной, как он сам. Но перебила Алена.

— Будя, бряхучий! — крикнула она тем притворно-злым тоном, которым здоровые бабы, имеющие старого мужа, прикрывают свою любовь к щекотливым разговорам. — Будя, бястыжмй! Старый человек, и що бреша! Табе вон на кладбишшу поместье давно готова! Двух жен похоронил!

— А я что? — сказал старик. — Я ничего.

— Народ там красивый, не униженный, — продолжал Салтык. — Есть старики по сту лет живут…

Егор и на это хотел возразить: живут-то живут, а на кой черт спрашивается? Но опять его перебили.

— Ну об этом ты оставь! — сказал старик, — Взять хоть к примеру меня такого-то; живу я семьдесят годов, шашнадцать человек своей крови похоронил, а прожил бы до ста лет, от меня опять пошли бы плоды… Где ж тогда жить? И то народу развелось до гибели, а тогда прямо ели бы друг друга, как рыба в море. Вот приходил ко мне старик с того боку — сто пять, говорит. А уронил шапку — поднять не может.

— Это барский-то? Какой табе! — весело крикнула Алена. — За водой еще сам ездит! Скоропостижный дед!

— Не хуже моей старухи, — сказал Егор. — Животолюбивая старуха! А я ее корми, журись об ней…

— А вот говорят же умные люди, — сказал старик, — можно, говорят, век прожить, а как умрешь, не будешь причинен ни тлению, ни прению. Только, говорят, не надо разгорячительной пищи есть. Я когда у господ жил, так там барчук был, на доктора учился. Был он мне дорогой приятель и, бывало, часто сказывал, будто кажный человек может свое тело захолодить, и, как помрет, тело тлеть не будет, а будет в воздух улетучиваться.

— Ну, это зря брешут, — возразил Салтык.

— Книги, значит, доказывают.

— Книги! — ухмыльнулся Салтык. — Ни ж можно с холодной кровью жить?

Егор, обиженный равнодушием, каким встречено было его замечание о матери, опять вмешался и на этот раз уже совсем смело.

— А рыба? — спросил он. — Может же она с холодной кровью жить и распложаться?

Салтык повернул к нему голову.

— Та-ак! — сказал он насмешливо.

И вдруг решительно заговорил:

— Рыба! Да ты погляди, как она, рыба-то, ныряет, козлекает в воде! Ухитришься ты так-то? Ты вон мелешь — она с холодной кровью, а выложи ее на берег: улетучится она ай нет? Никуды она не может улетучиться!

Егор внезапно разгорячился.

— А я так скажу, — крикнул он, — а я тебе скажу, что нашему брату, рабочему человеку, нельзя без горячей пищи! Ты вон мурло наел, тебе хорошо брехать! А я без пищи захворать могу! Я, может, кабы сыт-то был…

— Ну, и вышли оба дураки! — закричал и старик, поднимаясь. Терпенья у нас не хватает, вот и не можем захолодить. А вы гляньте, как святые-то, угодники-то, какие богу-то угожали да не ели, не пили, как они-то делали? Как Ларивон-то святой делал? Мог же он три года одной редькой питаться?

— Значит, по-твоему выходит, и моя старуха святая будет? — крикнул и Егор, выхватывая трубку изо рта. — Она вон тоже не ест, не пьет… У нас вон даже и редьки твоей нету…

— Постойте, — сказал Салтык, — погодите лапить-то!

И, обернувшись к старику, неожиданно принял сторону Егора:

— Значит, и мы с тобой могли бы святыми исделаться? Охолодили бы свое тело, налопались редьки, да и вся недолга?

— Да будя вам бряхать-то! — громче всех закричала Алена, бросая решето. — Галманы!

— Да и правда! — подхватил старик. — Бога-то попомните! Он, брат, за такие речи не спускает нам, дуракам!

Алена с нахмуренным лицом подошла к нарам и, косясь на утирку, на которой сидел Егор, дернула ее и злобно крикнула:

— Пустика-ся! Уселся на ширинку — и горя мало! Нябось, и домой пора, нечего до ужина досиживать!

— Это не твоя забота, — возразил Егор, — я и сам свою время знаю. Ужин твой мне без надобности, а балакать ты мне не можешь запретить. Вот посижу еще маленько и пойду…

Дождь прошел, вечернее небо очистилось, в селе было тихо, избы темны: до Ильина дня не вздувают огня летом, ужинают перед избами, на камнях, в полусвете зари. Выйдя от мельника, Егор остановился, даже спросил себя: не вернуться ли в Ланское? — и повернул в село, в ту большую улицу, что тянется между дворами по косогору над речкой. В полусвете зари, вокруг камней у порогов сидел народ без шапок, хлебая из деревянных чашек кто тюрю, кто молоко. Но Егор, проходя мимо и косясь, плохо различал лица ужинающих: в глазах рябило, по телу проходил озноб, в мыслях была тревожная беспорядочность. Очень хотелось ему обдумать то, о чем спорили у мельника: все чепуху говорили там, один он мог бы сказать что-нибудь путное, если бы ему не мешали разобраться в мыслях. Очень хотелось решить и еще что-то неотложной, самое что ни на есть главное… Но что? Голова его усиленно работала. Тифлис мешался в голове с рыбой, Салтык с Анисьей, вопрос о том, можно ли ничего не есть и захолодить свое тело, нельзя было решить потому, что не давала покоя злоба против Алены, ее широкого зада и однодворческого говора. И Егор торопливо шел по улице, боясь, что не застанет кузнеца дома, что кузнец ляжет спать, что опять не удастся ни поговорить всласть, ни доказать, что у мельника все чепуху говорили… Но кузнец был дома.

Кузнец был горький пьяница и тоже полагал, что умней его во всем селе нет, что и пьет-то он по причине своего ума. Разве ему кузнецом бы быть! Он всю жизнь не мог примириться со своей долей, люто презирал село и холодно-зол бывал в трезвом виде, свиреп становился, если ему удавалось попить дня три-четыре подряд. Он ходил тогда с колесным ключом в руке, затевал скандалы с каждым встречным, гоготал под окном лавочника, певшего по праздникам в церкви, вызывая его на состязание в пении. А не то шел в училище экзаменовать мальчишек по закону божию и грозил учительнице на месте убить ее ключом за единую ошибку. С похмелья он бывал угнетен. В таком положении и застал его Егор.

Он сидел возле кузни, на косогоре над речкой, над плесом, против водяной мельницы. Слабо алел закат за нею, там, где сходился с темной землей прозрачно-зеленоватый небосклон. Еще светло было над плесом, сталью лежавшим по лугу. Но тот берег, где мельница, был уже совсем темен: только по отражениям в плесе можно было догадаться, что там деревья. И, сидя возле кузни, поставив локти на колени, думал кузнец о том, как глупы были наши генералы во время войны с японцами. Вот, например, в такой вечер… что стоило японцам вплотную подойти к нашим войскам? Небось генералы-то наши, умники-то эти, глядели в свои подзорные трубы за речку, на берег, в темноту, где ничего не видно, когда надо было глядеть вовсе не туда, а в реку, где отражается каждое дерево и все светлые пролеты между деревьями… Мысль эту кузнец немедля высказал Егору, как только тот подошел и сел на косогор рядом с ним. А Егор, обрадовавшись, что у кузнеца есть табак, что кузнец с похмелья и думает, значит, вовсе не о генералах, поглядывал по сторонам, кашлял и ждал, когда наконец додумает кузнец свою думу. Как и у Егора, мертвенно было тело у кузнеца, рубаху которого все заворачивал сзади ветер, рубаху ситцевую, но очень ветхую, прожженную, в мелких дырочках. Был и кузнец лохмат, но не так, как Егор, а так, как бывают лохматы мастеровые, рабочие. Страшно черны и маслянисты были его волосы, его борода, смугло и маслянисто лицо, болезненно перекошены брони и блестящи глаза. Дул ветерок, темневшая река рябилась; кузнеца трясло. Но вдруг он встал и, наступая сапогом на сапог, начал быстро разуваться, раздеваться.

— Ай ты очумел? — крикнул Егор, со страхом глядя на тощее меловое тело, забелевшее в полусвете зари, когда кузнец, взъерошив волосы, сдернул с себя рубаху. — Ай ты очумел? Да у тебя сердце зайдется в воде в этакую стыдь!

— Вона! — крикнул кузнец хриплым басом.

И вдруг загоготал, скинув штаны вместе с подштанниками и разбегаясь, чтобы шаркнуть в воду:

— Бла-го-сло-ви, вла-ды-ко-о!

Он хорошо знал, что ледяная вода мгновенно даст ему решительность, находчивость. В воде, и впрямь, зашлось у него сердце, но он не дал ему поблажки: он фыркал, нырял, плавал… Не попадая зуб на зуб, выскочил он на берег, неловко и торопливо натянул штаны на мокрое тело, влез в рубаху и, влезая, твердо сказал Егору, что околевать он не намерен, что его душа дороже колес. А каких колес — этого Егору не надо было пояснять: он мгновенно сообразил, что лежат у кузнеца чьи-то колеса, присланные в починку, и что надо как ни можно скорее захватить передки и бежать к мельнику, тайком торгующему водкой, чтобы заложить их ему. И не прошло и получаса, как уже сидел Егор с кузнецом в кузне, возле маленькой жестяной лампочки, поставленной на горн, рядом с бутылкой и горшочком холодной пшенной каши, за оживленной беседой о том, можно ли, питаясь одной редькой, попасть во святые, можно ли захолодить свое тело, чтобы не тлело оно после смерти…

А во втором часу ночи, при заходящем за тускло блестящими хлебами месяце, Егор, шатаясь и размахивая руками, быстро входил в Ланское. Точно упругие волны несли теперь его тело. Роса серебрилась по мокрым, пахучим, густым цветам и травам. Сильней всего пахло любимым растением Егора — полынью. Длинно темнели тени от кустарников, блестевших верхушками под опускающимся к югу месяцем. И полосы света и теней среди них создавали что-то сказочное для пьяных глаз, сказочно-светла была далекая даль за кустарниками, за полями, над которыми уже дрожала в серебристой прозрачности большая розово-золотая звезда. Шурша по росистым лопухам и напевая, смело подошел Егор к двери, дернул за скобку — и остановился на пороге своей крохотной, чуть светлой избы. Мертвое молчание стыло во всем мире в этот предрассветный час. Мертвое молчание наполняло и караулку. И в этом молчании, в сонном полусвете, подвижно чернело что-то на лавке под святыми. И, приглядевшись. Егор вдруг закричал таким страшным сиплым голосом, что с шумом выскочила из лопухов старая черно-седая собака…

III

Гурьев подарил на похороны красную бумажку. Все было справлено честь честью — хоть бы и не Анисье впору.

Медленно, с большими промежутками, начинаясь звонко, жалобно, но все строже, падали звуки с колокольни. Падение это внезапно, нестройно обрывалось терцией баса и альта. И наступало долгое молчание: слышалось только, — из-за ракит по дороге в Ланское, — протяжное, все приближающееся церковное пение: на дороге встретили поп и дьякон телегу, в которой везли Анисью из Ланского. Со двора усадьбы и по улице над косогором бежали на выгон бабы. С ребенком на руках, спотыкаясь, спешила Марья. Стояли на пороге мельник без шапки и мельничиха. Дул западный ветер, а из-за речки опять заходила, опять тускло синела дождевая туча.

Слегка поката дорога между ракитами на въезде в Гурьево. И небольшая толпа, предводительствуемая кузнецом в черной тяжелой поддевке, который нес на голове длинную крышку гроба и на ходу мрачно пел, издали казалась высокой, вырисовываясь на облачном небе. Белел коленкор, что накинут был на крышку, и развевался по ветру. Шли с ноги на ногу, но уже можно было различить, что эти темные фигуры со спутанными от ветра волосами тащат на полотенцах длинный ящик, черный, с оранжевым ободком по краям. Внушительно раздавались голоса попа и дьякона. Как всегда, медлили в пути, останавливались, махали кадилом и, пугая самих себя словами, повторяли одно и то же — то зловеще, то с покорностью. Все делалось так, чтобы выходило торжественно и грозно. А та, для кого это делалось, и теперь была так же смиренна, проста, как и при жизни. Темна и суха была она; маленькой стала ее высохшая головка, покрытая новым черным платочком. На груди ее желтел деревянный образок. Парча покрывала до половины мелкий черный ящик, где она покоилась, — парча, знак царственности. И парча эта была так ветха, так грязна и дырява: боже, скольких уже покрыла она! Дьякон гурьевский, серо-седой человек, тревожно думающий лишь о пасеке своей, всем своим гнутым станом и коротким, но широким лицом похож на зверя. Желтоволосый поп, слабосильный, слабовольный, всегда выпивши, шепелявит. Ризы, епитрахили их так истрепаны, что серебряное шитье, подолы, калоши — все в полном соответствии с грязными или пыльными дорогами, с телегами и мелкой, навозной соломой в телегах.

И на выгоне, где паслось барское стадо, поп не выдержал торжественности: начал спешить, бормотать, поглядывать на барского быка: бык этот брухается, закатал недавно пастушонка. Поглядывал поп и на сторожку у церковной ограды: на крыльце сторожки стояла плетушка, обвязанная скатертью, а в плетушке той были «поповские харчи»: ситные пироги, жареная курица, бутылка водки — то, что полагается причту за похороны, помимо денег. И торопливо провел поп теснившуюся толпу в церковные ворота. Ветер развевал тонкие русые волосы, шеи несущих гроб были красны, натерты полотенцами, лица озабочены. Больше же всех старался казаться озабоченным Егор, шедший с полотенцем через плечо в возглавии гроба.

А в церкви все немного оробели. Притихли — и слышалось только шарканье, топот: осторожно опускали гроб на пол. Высвобождая из-под рясы мягкие, трясущиеся, маленькие руки, роздал поп короткие, тонкие свечи, дробя ярко и золотисто пылающий пук их. И, раздав, громко и привычно возгласил. И замелькали сложенные в щепотку пальцы, кланяющиеся и встряхивающиеся головы. Крепко крестились старухи, воздевая глаза к иконостасу. Блистали рассеянные по толпе огоньки, возносилось, гремело кадило. Кадили, обходя большими шагами гроб, кланялись Анисье, быстро говорили на торжественном языке, давно забытом ее нищей родиной, нестройно и притворно-смиренно пели, выражая умиление, что равна теперь она царям и владыкам, выражая надежду, что упокоится она со духи праведных. Но уже не слыхала Анисья этих утешений. Ни кровинки не было в ее голубоватом лице. Закрылось лиловое веко ее правого глаза, запеклись, слиплись и подсохли тонкие губы. И ледяной лоб ее уже был увенчан венцом высшей славы — золоченой бумажкой. И в сизо-восковой, прозрачной руке ее, в скрюченных пальцах, под ногтями которых точками темнела мертвая кровь, уже торчал Отпуск…

Егор, глядя в гроб, крестился размашисто и часто. Он играл ту роль, что полагалась ему у гроба матери. Он моргал, будто готовый заплакать, кланялся низко, наклоняя капающую свечку, крепко зажатую в его култышке. Но далеки были его мысли и, как всегда, в два ряда шли они. Смутно думал он о том, что вот жизнь его переломилась — началась какая-то иная, теперь уже совсем свободная. Думал и о том, как будет он обедать на могиле — не спеша и с толком…

Так и сделал он, засыпав мать землею, ел и пил до отвалу. А под вечер, тут же, у могилы, плясал, всем на потеху, нелепо вывертывал лапти, бросал картуз наземь и хихикал, ломал дурака; напился так жестоко, что чуть не скончался. Пил он и на другой день и на третий… Потом снова наступили в жизни его будни.

Эти будни были уже не те, что прежде. Постарел он и поддался — в один месяц. И много помогло тому чувство какой-то странной свободы и одиночества, вошедшее в него после смерти матери. Пока жива была она, моложе казался он сам себе, чем-то еще связан был, кого-то имел за спиной. Умерла мать — он из сына Анисьи стал просто Егором. И земля — вся земля — как будто опустела. И без слов сказал ему кто-то: ну, так как же, а?

Он не думал об этом вопросе, — только чувствовал его. И ничего особенного не заметили на лице его те мальчишки из Пажени, с которыми ночевал он в ночном под четвертый день августа, верстах в трех от Пажени, у откоса железной дороги. Он только внезапно проснулся на рассвете и вдруг сел, побледнев.

— Что ты, дядя Егор? — испуганно крикнул мальчишка, лежавший с ним рядом.

Егор, бледный, слабо улыбнулся.

— Так… что-й-то померещилось, — пробормотал он.

И опять прилег. Было еще рано. Шел туманный, предосенний дождь над опустевшими полями. Егор лежал, прикрывшись полушубком, курил и, кашляя, медленно рассказывал проснувшимся мальчишкам, как он, не боясь никаких судов, бросил свое место, ушел из Ланского. Рассказывая, он к каждому слову прибавлял матерное слово. А рассказав, стал прислушиваться к приближающемуся шуму товарного поезда. Шум рос и близился все грознее и поспешней. Егор спокойно слушал. И вдруг сорвался с места, вскочил наверх, по откосу, вскинув рваный полушубок на голову, и плечом метнулся под громаду паровоза. Паровоз толкнул его легонько в щеку. И Егор волчком перевернулся, головой полетел на насыпь, а ногами на рельсы. И, когда потрясши землю, оглушая, пронесся поезд, увидали мальчишки, что барахтается, бьется рядом с рельсами что-то ужасающее. В песке билось то, что было за мгновенье перед тем Егором, билось, поливая песок кровью, вскидывая кверху два толстых обрубка — две ноги, ужасающих своей короткостью. Две других ноги, опутанных окровавленными онучами, в лаптях, лежали на шпалах. А по пустому, осеннему полю, в тумане мелкого дождя, уже тревожно кричал под ветер, к следующей будке, медный рожок выскочившего из ближней будки сторожа…

Так разно кончили свои дни хозяйка и хозяин «веселого» двора в Пажени.

Капри. XII.1911

Игнат*

I

Любка вторую зиму жила на барском дворе в Извалах, у господ Паниных, когда нанялся к ним в пастухи Игнат.

Ему шел двадцать первый год, ей двадцатый. Он был из бедного дома в Чесменке, одной из деревень, составляющих Извалы, она из такого же в Шатилове, что неподалеку от Извал. Но говорили, что она «полукровка», незаконная дочь шатиловского барина. Да и выросла она при господах. И поэтому, чем более волновала пастуха ее красота, тем более думал он о горничной, тем более робел. А чем более робел, тем чаще думал, тем сумрачнее и молчаливее становился.

В черных блестящих глазах Любки была какая-то ясность, откровенность. Ловко и спокойно крала она одеколон и мыло у барыни, седой вдовы, курившей тонкие душистые папиросы. Иногда была она жива, наивна и казалась моложе своих лет, иногда — старше, все испытавшей женщиной. Да и груди были у нее как у женщины. А для Игната, еще не знавшего женщин, отношения между мужчинами и женщинами становились все страшнее и желаннее. Непроще, скрытнее его не было малого во всех Извалах. Даже едучи на розвальнях на гумно, за колосом для скотины, никогда не отвечал он прямо и сразу на вопрос: куда едешь? Избегая взгляда Любки, не поднимая угрюмых глаз, стыдясь своих лаптей, шапки и ошмыганного полушубка, он исподлобья следил за ней, и спокойное бесстыдство ее, смутно им понимаемое, было для него и жутко и пленительно.

Усиливали его любовь и барчуки.

Барчуки, — уже лечившийся на Кавказе офицер Алексей Кузьмич и Николай, все переходивший из одного учебного заведения в другое, — приезжали зимой только на большие праздники. В этом году на масленицу приехал сперва младший. И Любка была особенно оживлена, вид имела особенно откровенный, не будучи, впрочем, откровенной ни с кем. Так и сияли ее неподвижные глаза, когда она, черноволосая, крепкая, с сизым румянцем на смуглых щеках, в зеленом шерстяном платье, во весь дух носилась то за тем, то за другим из людской к дому и от дома к людской, по темнеющей среди снежного двора тропинке. И за масленицу, за эти серые дни, слегка туманившие, делавшие тусклыми сосны и ели в палисаднике, слегка кружившие голову своим теплом и праздничным чадом из труб, Игнату не раз приходилось натыкаться на игру барчуков с Любкой.

Как-то в сумерки он видел: она выскочила из дома с злым, раскрасневшимся лицом и растрепанными волосами. За ней, смеясь и что-то крича, выбежал на крыльцо, на тающий снег, Николай Кузьмич, приземистый, большеголовый, с тупым и властным профилем, в косоворотке из белого ластика и лакированных сапогах. А вечером Любка, веселая, запыхавшаяся, столкнулась в темных сенях людской с Игнатом.

— Разорвал баску и целый пузырь персидской сирени подарил, — неожиданно и быстро сказала она, задерживая бег. — Понюхай-ка, как от меня пахнет!

И через мгновение исчезла, а Игнат долго простоял на одном месте, тупо глядя в темноту; пахло кухней, предвесенней свежестью, собаками, глаза которых парными красноватыми изумрудами горели, двигались перед ним, он же слышал только дурманящий сладкий запах духов и еще более дурманящий запах волос, гвоздичной помады, шерстяного платья, пропотевшего под мышками…

Приехал офицер: худой, с карими острыми глазами, с длинным бледно-серым лицом в лиловых, припудренных прыщах. Тяжело, вся сотрясаясь, выбежала на крыльцо молочно-седая барыня, подвитая, наряженная, в туго стянутом корсете, замахала белым платочком на звон тройки, выносившей сани из-под горы. У крыльца кучер осадил тройку, и офицер заговорил быстро, не заботясь о том, слушают ли его; потом откинул полость саней размашисто, как у подъезда ресторана, на крыльцо взбежал, ловко и развязно притопывая раскоряченными, очень тонкими ногами в легких и блестящих сапожках, звеня серебряными шпорами и дергая, поправляя приподнятыми плечами широкую николаевскую шинель с бобровым стоячим воротником. Был канун прощеного дня. Масленица выпала поздняя, и порой казалось, что совсем одолевает зиму весна. С утра горело солнце, сияло голубое небо, сияли его отсветы на снегу, капали капели. Но после полудня стало хмуро, пронзительно-сыро, опять затуманившийся, тускло посиневший палисадник застыл в дремоте. Не обращая внимания на сырость и ветер, Любка в одном платье таскала из троечных саней какие-то кульки. И пастух следил за ней, за тем, как наклонялась она.

Он стоял на широком грязном крыльце людской, пропахнувшей блинным чадом. Крупные хлопья снега падали и таяли перед крыльцом в луже, по которой важно ходил только что прилетевший грач. Работник и кухарка, подоткнутая, в сапогах, вытащили большую лохань, продев в ее ушки палку. В лохани дымилась густая желтая овсянка. Борзые стаей кинулись к ней и, дрожа, горбясь, пропуская между ног судорожно изогнутые тугие хвосты, стали пожирать ее. Кухаркин мальчишка, в красной, праздничной рубашке, ворочал овсянку лопатой и бил то ту, то другую глухо рычавшую собаку. Уже были по двору лысины — чернела кое-где земля. Вытаскивая из лохани испачканные желтой гущей морды, собаки катались, терлись по земле, потом гурьбой протянулись через двор к саду за домом. Рядом с красавицей Стрелкой, черноглазой борзой в атласной белой шерсти, шел большой рыжий кобель, дворовый, и, яростно скаля зубы, рыча, захлебываясь, не подпускал к ней никого из борзых. Томимый вожделением, Игнат двинулся за собаками — смотреть на их совокупление. Но в аллее они свернули, побежали по серому насту под ветвистыми яблонями куда-то в сторону. Игнат вышел в сад, в серое поле, на которое косо летели белые хлопья, снял шапку и достал из разорванного потного дна ее заветный двугривенный.

Мимо садового вала, по задворкам, он поплелся на деревню, черневшую обтаявшими избами на косогоре. Желтоватые, замасленные санями горбы сугробов, с гладко втертым в них конским навозом, и выбоины, полные студеной вешней воды, тянулись между избами и пуньками. Игнат стукнул в окошечко особенно черной и хилой избы, под стенкой которой, нахохлившись, дремали куры. Изнутри примкнуло к окошечку старое, желтое лицо. Игнат показал двугривенный. И, надернув на босые ноги старые валенки, с головой накрывшись полушубком, баба провела Игната через дорогу в холодную пахучую пуньку с железной дверкой и сунула в подставленный карман его растянувшихся порток четверть бутылки.

За пунькой, на скате косогора, покрытом зернистым снегом, он постоял, думая о Любке. Потом запрокинул голову и, не переводя духа, выпил все до капельки. И, пряча пустую посуду в карман, почувствовал, как горячо, хорошо пошла отрава по всему его телу. Он присел на корячки и стал ждать дурману; потом упал, хохоча, наслаждаясь тем, что пьян.

Очнувшись, он долго не мог понять, где он. Он стал маленьким, легким — промерз весь, насквозь. Дул сырой ветер, смеркалось, снег уже не падал. Со страхом вспомнив, что еще не привезено в дом соломы, — дом топили соломой, — Игнат каждый вечер набивал ею задние крыльца, — он вскочил и побежал через деревню, потом через сад к господскому дому. Все чувства его были обострены, ветер особенно волновал их, — он был сладок, хотелось глотать его всей грудью. Игнат знал, что забыл веревку на дальнем крыльце, и, запыхавшись, шлепая лаптями по мокрому снегу, повернул из аллеи прямо к нему. В сумраке под навесом крыльца стоял кто-то, прижимал кого-то к стене и на шаги Игната повернул голову.

— Чего тебе? — крикнул он.

Это был офицер, его голос, его длинное бледное лицо, бобриком стриженная, узкая и длинная к затылку голова. За два пальца офицера, не пуская его руку, держала прижатая к стене Любка. Игнат, не сводя глаз с ее слабо белевшего в сумраке передника, отошел, постоял… Сумрачными, смутными клубами нависали над садом дождевые облака. Дул западный ветер — и была в нем пьянящая влажность, сила ранней весны, одолевающей зиму…

А на другой день одолела зима, еще гуще валил снег, к вечеру поля потерялись в тумане вьюги. Барыня уехала к соседке. Офицер, звеня шпорами, вышел на крыльцо, закричал через двор, чтобы запрягали в бегунки Королька, и, наклонясь к сидевшим на крыльце собакам, на спинах и лбах которых снег лежал толстым слоем, стал сладострастно трясти то ту, то другую за ушами и сквозь зубы приговаривать: «А-а, та, та, та, та!» Любка обошла его с блюдом жареной наваги, понесла блюдо в людскую. Он покосился и забормотал еще сладострастнее:

— А-а, собаки, собакаки, собачики!

Был прощеный день. Из-под горы, с реки, глухо доносились голоса, песни, громыхание бубенчиков, звон колокольцов: лавочник, сапожник, урядник, мужики — все катались со своими гостями, с барышнями, девками, сватами. Когда Королька запрягли, офицер, в серой ловкой шинельке и папахе, вытащил на крыльцо хохочущую нарумяненную Любку. На ней была шубка с воротником из орехового меха, зеленое платье свое она подобрала, подоткнула. Голова ее была закутана серой талью, она гнула голову, смеясь, упираясь, сходя с крыльца мелкими, тупыми шажками. Игнат, подав золотисто-рыжего жеребчика, держал его под уздцы, и жеребчик зло и умно косил большим блестяще-лиловым яблоком на офицера, на его шелковый шарфик, красневший из ворота шинели, вокруг тонкой шеи, покрытой зажившими, стянувшимися следами прыщей. А Игнат все глядел на белый подол Любки, на ее грубые полсапожки, намазанные салом, к которому не прилипал мокрый снег…

Потом он тащился на розвальнях к гумну. И Королек, екая и злясь, стукая ледяными глудками в передок, фыркая от свежего снега, летевшего ему навстречу, в горячие ноздри, обогнал, обдал дыханьем и стал пропадать вместе с бегунками в дыму вьюги, весело и сумрачно разыгравшейся в мутно-сизом поле. Снег хлопьями валил на сытую спину Королька, на папаху, на погоны, на блестящий сапожок со шпорой, крепко поставленный на железный отвод. Левой рукой в замшевой перчатке держал офицер голубые вожжи. Другой захватил голову в серой шали и припал к ней папахой…

И твердо решил Игнат променять работнику Яшке свою гармонию, единственное свое богатство, на старые сапоги. Навозив соломы, он пошел на улицу, к толпе, что сбилась и смутно темнела среди ночной вьюги под застрехой крайней избы, на выгоне перед церковью. Там ловко и бешено перебивали друг друга две гармоньи, заглушаемые песнями и ветром, кружились в дыму поземки, носились, как ведьмы, пляшущие девки. Все были беззаботны,счастливы, один он несчастен!

II

Великий пост был серый, однообразный.

День за днем дул жесткий ветер, бледно белели поля, тускло синели, скучно напевали сосны и ели в палисаднике, слишком рано прилетевшие грачи куда-то скрылись. Офицер давно уехал. Но Николай Кузьмич зажился. Раз подъехал Игнат на розвальнях к заднему крыльцу дома. Розвальни зашуршали висящей на них старновкой по ступенькам крыльца, и барчук, игравший с Любкой, смеясь, поднялся с соломы. Любка, поправляя волосы, глядела спокойно.

— Вот вы так-то играете, — сказала она, — а по селу пойдут брехать… Хоть бы ты, Игнат, меня замуж взял, — прибавила она, тоже вставая.

Игнат покраснел и насупился. Ни малейшего значения не придал он ее словам, но с этого дня. шевельнулась и стала расти в нем ревность, злоба. Косясь на дом, с завистью чувствуя его внутреннюю жизнь, он проезжал на розвальнях по аллее, выезжал на гумно. Собаки пегой стаей, трясясь, бежали за ним. В остатках ометов возились и пищали мыши. Собаки рыли солому, принюхивались, настораживались, еще яростнее рвали ее когтями, дрожа и скуля, и вдруг, подпрыгнув, кидались на добычу хищно и метко. Женственно красивую, с маслянистыми черными глазами Стрелку Игнат заманивал в ригу. Она вбегала, он с бьющимся сердцем припирал скрипучие ворота. Холодно пахло током, тепло — ржаным колосом. В сумрак огромного трехугольника, по застрехам, по решетнику и переметам которого серела густая бархатная пыль летней молотьбы, пробивался в длинную щель ворот холодный, бледный свет. Ветер шуршал за ними, дул по току…

В ясный солнечный день на третьей неделе уехал и Николай Кузьмич. Внезапно вернулась весна. Крыши варка, сарая за одни сутки обтаяли, старая, бурая солома их золотилась против солнца, резко отделялась от голубого, умиляющего душу неба. Выпустили плюшевых, обросших за зиму жеребят и коров, они дремали, грелись на солнце. Резко, серебром сверкал сочащийся снег по двору. У парадного крыльца, в тени, возле синей лужи, стояла тройка. Отражались на луже и небо, и белый передник Любки. Вышел Николай Кузьмич в накинутой поверх поддевки енотовой шубе, вышла барыня. Долго прощались, долго, оборачиваясь, кричал что-то уезжавший, когда тронулись и потянулись сани по ухабистой, текущей дрожащими ручейками дороге, по выступившему, накопившемуся за зиму навозу, похожему на мокрый табак. Где блестела вода по ухабам, лошади, тонконогие, с подрезанными хвостами, взмахивали особенно щеголевато точно вычищенною сталью подков. На солнце грело, много галок собралось на соснах и елях палисадника, зазеленевшего пышно и свежо. А в тени чувствовался северный резкий ветерок. Стоя на парадном крыльце, Любка озябла, щеки ее посизели. Сани скрылись под горой, она напевала задумчиво, чуть слышно: «Мчится парочка вдвоем…» Потом вбежала в дом — и немного погодя выскочила на заднее крыльцо. Игнат, проходивший мимо, вдруг повернул к крыльцу. Она тупо, со страхом, не двигаясь, глядела на него. Игнат подошел вплотную и схватил ее за кисти. И оба смутились, не зная, что сказать, что делать дальше. Вдруг Любка нахмурилась и, вырвав руки, повернулась и хлопнула дверью.

Сад казался особенно редким на серебре снега, испещренным фиолетовыми тенями, аллея — веселой, широкой. И опять нахмуренный, злой, Игнат пошел по ней на деревню, к бабке-шинкарке. И опять очнулся перед вечером на скате в лужок, насквозь промерзший, изумленный. Небо из-под горы казалось необъятно-огромным и новым.

— Не пара она мне, — твердо и мрачно, вслух сказал Игнат, поднимаясь. — Пропал я.

Прошел пост, прошла Святая. Снега уже нигде, кроме оврагов, не было, в деревнях опушились легкой лимонной дымкой лозины; вокруг деревень лилово чернели пашни, грело солнце, дрожало расплавленное стекло по горизонтам, пели жаворонки. Молодая пахучая травка чуть пробилась. Но Игнат уже ходил за стадом в поля, к милютинскому леску, еще голому, полному сухой дубовой листвы и подснежников. Коровы дремали на припеке, у опушки, и галки садились на них, дергали шерсть для своих гнезд. Игнат навивал кнут, лениво посматривал в солнечную даль, на дороги, где уже лежала пыль, радостно напоминавшая о лете, и загорал от солнца, от апрельского суховея.

Когда были деньги, он был счастлив. В поле, выбрав местечко посуше, он расстилал свой рваный пиджак, ставил на него бутылку, вытаскивал из кармана хлеб, заранее посоленный и отсыревший, холодные картошки. Вскоре голова его начинала кружиться. Солнечный южный горизонт за сереющими равнинами дрожал, тонко струился пар, чуть синевший на солнце над спекшимися кучами навоза, раскинутого по полю, коровы двоились и плыли… Странно, — он все-таки чего-то ждал! Хмельной, он чувствовал это, чувствовал, что связалась его жизнь с жизнью Любки, на беду связалась! Что-то придется сделать, чтобы покорить ее, чтобы стать равным с нею, чтобы вызвать ее любовь. Иначе, если он даже добьется своего, не будет она мужика любить… А весна требовала любви. Плывя, дрожа, опиралась на колени передних ног, потом неуклюже поднимала зад одна корова, другая, третья… Поднимался большой мышастый бык, широколобый, с гладким хвостом, на конце которого висел шелковисто-волнистый мохор, тяжело бежал, мотая нитями стекловидных слюней, — и вдруг, весь наливаясь мощью, вставал на дыбы… У Игната заходилось сердце. Он опрокидывался навзничь, на сухие, черные шмоты навозной кучи. Он закрывал глаза, слезы выкатывались из-под его ресниц, он не стирал слез, и мухи пили их… Потом он крепко засыпал и спал до тех пор, пока дошедшее до зенита солнце не начинало печь его голову и плечи. Пригнав стадо домой, он молча обедал в людской и уходил спать в каретный сарай, где у каменной стены была сбита из кольев высокая кровать, покрытая соломой и клоками попоны. После сна он бывал зол и, выгоняя стадо, так драл коров своим длинным хлопающим кнутом, что на боках их вздувались рубцы.

Однажды, в мае, когда лесок уже густо опушился темной зеленью, зарос цветами и травами, когда рано утром уже по-летнему было жарко на солнечных полянах, а в росистой тени свежо и таились ландыши, увидал он, пригнав стадо на пар, сидящую на опушке бабу. Это была нищая, дурочка Фиона. Положив возле себя мешок и палку, она сидела, слегка раскрыв рот, вся в лохмотьях, с мокрым подолом, с блестящими глазами на опухшем лице. Она была пьяна. Когда Игнат подошел, она с гоготом, сдержанно-страстным, повалилась навзничь, выставила колени и стала тереть большими лаптями по росистой траве. В мешке ее были крендели, водка. И, выпив, Игнат не совладал с собой…

С этих пор дурочка стала приходить к нему чуть не каждый день. До солнца, по холодной крупной росе он выгонял стадо. В полдень напивался. Теперь пили уже на его деньги. Он забрал жалованье за месяц вперед. Но и его деньги наконец иссякли. И дурочка стала зла, нахальна, требовательна, дурочкой уже не притворялась. Когда он являлся без водки, она отказывала ему, морила его по неделе. И раз даже крепко и ловко ударила его по голове палкой. Он поднялся и пошел прочь, странно, неумело рыдая. А наплакавшись, сел на межу и тупо стал думать все о том же, о чем он думал теперь беспрестанно: где бы достать денег? Но достать было негде, украсть — тоже. Сапоги он пропил…

Вся дворня знала его историю, за обедом и ужином над ним часто хохотали. Он багровел и молчал. Что было бы, будь Любка при этом? Но на счастье его, барчуки не приезжали, слышно было, что Николай Кузьмич у товарища под Харьковом, офицер — на маневрах под Смоленском. А барыня уехала на шесть недель в Липецк и увезла с собой Любку. В усадьбе было тихо и скучно. Да и дурочка стала являться все реже и реже — шаталась по ярмаркам. И вот лето пошло уже к концу — жаркое, длинное. Обмелела речка, дочерна выглодала скотина корма, хлеба поспели, пересохли и сыпались. Пошли косить их, — был уже конец июля. В конце июля, возвращаясь однажды на закате со стадом в село, Игнат встретился с дурочкой. Она остановилась и показала на лесок.

— Как отделаюсь, так приду, — сказал он, не поднимая глаз.

Но как идти без водки? В унынии стоял он у ворот усадьбы, смотрел на закат. По дороге, наискось пролегавшей по горе, ехали с косьбы и вязки мужики и бабы на пыльных телегах; из телег торчали перевясла, косы и грабли. Малиновое, без лучей солнце село огромным кругом в сизую сухую муть за рекой, за полями, уже покрытыми звеньями копен. Игнат вышел из ворот, повернул на выгон, потом мимо сада, к гумну. Впереди него мелко перебирала босыми ножками по пыли очень грязная и кудрявая девочка. Перегнувшись налево, она правой рукой тащила дегтярницу, облитую красно-коричневым дегтем. Игнат ускорил шаг, догнал ее, оглянулся — и схватил ее за левый кулачок, в котором были зажаты деньги. Глаза ее стали круглыми от ужаса, личико исказилось, она заголосила и, с силой зверька, стиснула кулачок. Игнат схватил ее за горло и повалил на дорогу. Девочка захрипела и распустила пальчики. Игнат выгреб из ее ладони деньги — тридцать копеек.

Купив водки, он пошел прямо к лесу. Справа было жнивье, чуть белеющее в сумраке поле, покрытое копнами. Слева, с тускло чернеющих пашен, с равнины, дул теплый ветер. Впереди, над темной каймой леса, поднимался большой красный Марс. И пастух остановился. Он вдруг вспомнил, что нынче должна приехать барыня, что за ней послали тройку и подводу для вещей. И тотчас же, задержав дыхание, услыхал далекий звон колокольчиков.

Казалось ему летом, что минует его то неизбежное, что должно быть. Но теперь он почувствовал, что нет, не бывать тому — не минует. Оно уже близилось, росло, надвигалось… И, постояв, он двинулся вперед.

У перекрестка его оглушила звоном, топотом копыт и обдала пылью тройка. Он, сойдя с дороги, пропустил ее и опять пошел. Вдали слышался глухой грохот телеги. Он делался все явственней. И через минуту увидел Игнат на тусклом звездном небе дугу, лошадь, а за лошадью — сидящую в телеге Любку. Она била лошадь вожжами и тряслась, прыгала, неслась прямо на него.

— Садись, подвезу! — крикнула она весело, сразу признав его в сумраке.

Он повернулся, догнал нагруженную чемоданами телегу, на бегу боком вскочил на грядку…

Что говорила Любка, он не запомнил. Запомнил только первые, ударившие его по сердцу слова, которые она звонко и ласково выкрикнула сквозь грохот телеги:

— Что ж, очень соскучился по мне?

Запомнил только тот момент, когда он вдруг схватил вожжи и, осадив лошадь, перекинул ноги в телегу.

— Постой, — шепотом сказала Любка, но так просто, точно они жили уже много лет, и от этой простоты у него еще больше помутилось в голове, — постой, юбку изомнешь… Дай хоть поправить-то…

III

Прошло четыре года. Стоял декабрь. Игнат, отбыв солдатчину, возвращался из города Василькова на родину.

С женой он жил всего три месяца. Вскоре после той июльской ночи, в которую так неожиданно переломилась вся его судьба, Любка почувствовала себя беременной — и никогда не покидала его злая мысль, что только поэтому вышла она за него. Она говорила, что любит его, устроила его отца, больного старика, на барском дворе скотником; одела и снарядила его в дорогу, провожала со слезами. Он жестоко избил ее, гуляя, куражась рекрутом, вымещая барчуков. Она от побоев скинула, но перенесла их как должное. Когда его угнали в Васильков, она часто посылала ему вместе с письмами деньги, письма писала ласковые, обращалась к нему на вы. Но он не верил ни единому слову ее, жил в тоске, в непрестанной муке, в ревности, в изобретении самых жестоких наказаний за предполагаемые измены.

Едучи на побывку два года тому назад, он всю дорогу думал, что убьет ее, ежели узнает что плохое. Приехав и наведя справки на своей станции, он узнал, что Любка не отказывала только ленивому. Но она встретила его так радостно, разуверила в слухах так искренно и просто, что у него руки опустились. А чтобы и совсем успокоить его, заявила, что бросает место на барском дворе и переселяется в избу, — будет ждать его дома, будет шить на машинке и тем кормиться. И он уехал унылый и сбитый с толку. Уныл, молчалив был он и на службе, но исполнителен, исправен и бережлив: копил деньги, взятки с молодых солдат. Все еще жила в нем надежда сравняться с Любкой, стать достойным ее настоящей, а не притворной любви. Но вдруг письма от нее перестали приходить. Он писал чуть не каждую неделю — ответа не было. Он грозил, молил — она молчала. Он опять стал пьянствовать — и отупел, измучился. Все же, отслужив свой срок, он ехал в Извалы. Он очень изменился. Теперь он был сух, довольно высок и ладен. Оловянные глаза его стали больше, лицо посерело и казалось еще худее от блестящих после бритья мослаков около оттопыренных круглых ушей. Красноватые усы он стриг щеткой, голову — бобриком, и кожа просвечивала в его коротких стальных волосах. От Киева до Орла он неподвижно сидел в вагоне возле своего грубо разделанного под орех сундучка с привязанными к нему сапогами и чайником, не снимал ни фуражки, ни грубой серо-рыжей шинели, натиравшей шею, смотрел в пол и грыз подсолнухи. От Орла он стал тревожиться, выходить на станциях к буфету. На вокзале в своем городе он неожиданно встретился с бывшим товарищем по службе, выпил, оставил сундучок у сторожа, и товарищ вывел его на вокзальное крыльцо, нанял извозчика-старика, и старик во весь дух треногой кобылы помчал их, возбужденных, куривших папиросу за папиросой, в город. Проехали они прямо в слободу — и там Игнат почти сутки не расставался с маленькой, коротконогой, пожилой, с черными сухими волосами и сильно напудренной брюнеткой, курившей еще жаднее его. Очнулся же он в поле, возле слободы — и с трудом вспомнил, что его тяжко били, выталкивая. Был мягкий белый день, шел снежок и застревал в складках его шинели. Он встал, шатаясь, чувствуя себя больным, точно отравленным…

Ехать до Извал пришлось в вагоне товарного поезда, вместе с сидящими от жира на задах заводскими свиньями. Свиней везли богатому помещику на племя, провожал их дряхлый садовник помещика, чистый и тихий, бывший дворовый. Но, кроме него, Игната и свиней, ехал в товарном вагоне еще еврей, серо-седой, кудрявый, большеголовый и бородатый, в очках, в полуцилиндре, в длинном, до пят, пальто, местами еще синем, а местами уже голубом, с очень низкими карманами. Он все время молчал, был задумчиво-озабочен, ныл какой-то напев и пил чай. Садовник дремал. Свиньи сидели на задах в деревянной загородке, покрытые серыми попонами с вензелями и коронами. Смеркалось, ветер с снегом дул в отворенную дверь и задирал мокрую солому под свиньями. Плыли мутно-белые поля, темневшие кустарники, медленно курившиеся дымом, падавшим на них с паровоза. И тяжелая, неразрешимая тоска давила Игната. Сдвинув брови, стиснув зубы, играя мослаками, он стоял у двери, грыз подсолнухи и косился на еврея. Еврей сидел на опрокинутом ящике, держал в большой, покрытой крупными лиловыми жилами руке стакан чаю. Шелуха подсолнухов летела по ветру, попала в чай. Еврей долго, с раздражением смотрел сквозь очки на Игната. Игнат ждал, что скажет еврей, чтобы ударить его после первых же слов сапогом в грудь. Но еврей ничего не сказал; только приподнялся и вылил чай нарочно возле самых ног Игната, возле его плоских и широких казенных сапог.

На станции попутчиков до села не оказалось. И пришлось сидеть, ждать, не навернется ли кто случайно.

Оледенели его руки, помутилась голова, когда, в половине одиннадцатого, медленно надвинулся на него такой знакомый, такой особенный вокзал с его народом и освещенными окнами. Только что ушел пассажирский поезд. В зале третьего класса, холодном, полутемном, тусклом от дыма и потном от дыхания, нужно было пробиваться плечом — так много толпилось в нем на мокром полу мужиков. Двери поминутно с визгом отворялись, хлопали — свежий, легкий морозный воздух, врываясь в угрюмый, вонючий зал, волновал клубы белого пара над ведерным самоваром в буфете. Из отворенной, ярко и горячо освещенной конторы, где были касса и телеграф, не смолкая ни на секунду, дребезжал и звенел какой-то звонок, как будто кто завел и забыл остановить будильник. И от многолюдства, от этого звонка у Игната ломило в темени.

Расспрашивал он, нет ли попутчиков, тупо ходил как лунатик, но все видел и замечал с необыкновенной зоркостью. Толпа армяков и полушубков редела. Игнат вышел на крыльцо, посмотрел, сторонясь, пропуская мимо себя выходящих и разговаривающих, на лошадей, на сани, на мутно-лунное небо, выкурил цигарку, глубоко вдыхая вместе с дымом сладкий зимний деревенский воздух, и вернулся за своим сундучком. Уже буфетчик постепенно, по порядку, с края, убирал со стойки апельсины, папиросы, тарелки с колбасами, потный кусок сыра. Начальник станции под руку провел большую старуху-помещицу в шубе, опиравшуюся на костыль. В отворенную дверь видна была бледная, но светлая лунная ночь, деревья в инее. Лошади, стоявшие у крыльца, встряхивались, бормотали глухарями. Потом глухари загромыхали все сразу, заскрипел снег под полозьями… В зале осталась только баба в новом оранжевом полушубке, неподвижно сидевшая на длинном деревянном диване у стены, на котором стоял сундучок Игната. Задом подойдя к дивану, Игнат присел, взвалил сундучок себе на спину, подсунув левое плечо в его ремень, и, думая о той весне, когда он жил с дурочкой, а был беззаботен, свободен, сладко напивался, закусывая холодными картошками, вышел из вокзала.

Шагал он твердо, ровно и споро, повизгивая по снегу сапогами; светлая снежная ночь была вокруг него. В поле было пусто, мертво и тихо, луна крылась за легкими облаками, дорога чуть темнела… И от своих смутных дум очнулся он уже в Извалах, почувствовав, что вошел в большую, просторно раскинутую и давно спящую деревню. Ни одного огня не было в занесенных снегом избах. Слабые тени лежали на большой дороге от водовозок и пунек. Еще тише как будто стало, воздух — еще слаще и пахучее. По дворам уже пели петухи.

Возле своей пустой избы, на краю деревни, над оврагом, он постоял, не зная, что дальше делать. Маленькая, она была наполовину занесена метелями. Дверь на замке, одно окно забито дощечками. Острый сугроб, покрытый следом лаптей, поднимался возле дырявых ворот во двор, переходил через них. Игнат пошел по следу, заглянул внутрь двора. В раскрытой закутке неприютно ночевала чья-то телушка…

Невдалеке, в избе Марея, светился низкий огонек — из окошечка, почти сравнявшегося с высокой снежной улицей. Он заглянул в окошечко. Чуть не всю избу занимал стан. Немая, с тугим румяным лицом девка ткала кросна, гремела станом. Игнат стукнул. Девка взглянула со страхом и удивлением. Он вошел в избу. Девка дергала оборку торчавшего с печи лаптя, будя отца. Он долго не откликался, только откашливался. Потом стал слезать — задом, ища лаптем печурку. Слез и по стене, стараясь не наступать на одну, видно, больную ногу, дошел до скамейки возле стола. Бородатый, лохматый, с выпуклыми кровянистыми глазами и хрипучим голосом, вид он имел шальной. Игнат поставил сундук у двери, сел к столу. Девка, поджав руки, стояла у печки. А Марей, попросив закурить, затягиваясь так, что дымилась вся его борода, говорил:

— Хозяйку твою видал… Видал, как же… Из церкви шла… Дома жить не пожелала, все у господ… Их давно нетути, в Москве, говорят, она приказчика согнала, всем сама правит, в барском доме живет… Не по закону живет, не по закону… любовника имеет…

— Знаю, знаю, — сказал Игнат, что-то думая.

— Известно, знаешь… Ну, потращаешь — бросит. Потращать можно… Не пара, значит, оказалась она тебе…

— Я сундук у тебя пока оставлю, — сказал Игнат, не поднимая глаз.

— Это можно… оставь… Оставить можно, — согласился Марей.

И на порог вышел проводить Игната. Морозило, яснело. Темно синея в вышине, меж облаков, расчищалось небо. Месяц, яркий, полный, выкатывался на простор, косая белая туча с оранжевым полукругом, падавшим на нее от месяца, сдвигалась к горизонту, к северу. Тени от водовозок стали резче, улица заискрилась.

— Зима обозначается, — хрипло сказал Марей, высовывая голову из низкой двери темных сенец на светлую улицу.

И опять твердым шагом пошел Игнат, не поворачивая завязанной башлыком шеи. Пройдя версты две по деревням, выйдя на луг, на дорогу в гору, он увидел на горе знакомую усадьбу, темный палисадник во дворе и четыре освещенных окна за ним. Но пошел он к нижнему саду, спускавшемуся по горе от усадьбы до самого луга, перешел по плотине занесенной снегом сажалки, направляясь к длинной и мрачной бревенчатой избе скотного двора, черневшего в глубине сада, под вековыми деревьями. Небо над ними было синее, бездонное, с редкими крупными звездами. Месяц катился в вышине справа. Впереди, среди света и теней, то садясь на задние лапки и поднимая торчком уши, то делая короткие прыжки, двигался заяц, пробираясь на золотую поляну за сажалкой. Красно-золотой звездой казался огонь в небе под деревьями…

Почему не спал, почему так пристально посмотрел на Игната тот бледно-голубой лицом, беловолосый, длинноголовый пастушонок, что отворил дверь этой большой, очень теплой избы? Над столом привешена была к ее блестящему, как каменный уголь, потолку лампочка. В переднем углу — Николай-угодник в малиновом одеянии, с фиолетовой бородой. Коростовая свинка ходила по липкому земляному полу, хрустела, катала что-то по зубам. В загородке возле печи стояли телята, коричневые и желто-белые. Они не спали, клали морды с широкими, нежными, влажно-розовыми ноздрями на загородку, смотрели ясными глазами. Отдавало от них запахом мокрой коровьей шерсти, молоком парным, каким-то утробным теплом, — и долго вспоминал потом Игнат этот запах, простой, успокаивающий, а вслед за ним — старика-отца. На кровати возле загородки сидел он, спустив бледные волосатые ноги в узких синих портках, лысеющий со лба, худой, как скелет, и положив большие руки на колени, важно закрыв слепые глаза, шептал что-то.

— Он у нас сумасходный, — тихо сказал пастушонок, пристально глядя на Игната. — Дюже стар стал.

И, услыхав его голос, чувствуя чье-то присутствие, еще выше, важнее и печальнее откинул старик голову, свой тонкий, горбившийся от худобы нос.

— Бог благословит, бог благословит, — побормотал он. Обнажив стриженую, в стенках башлыка, голову, но забыв поздороваться с отцом, Игнат спросил мальчика:

— Любовь в доме?

— В доме, в доме, — поспешно отозвался тот. — К ней купец приехал.

Игнат надел фуражку, вышел из избы и пологой горой, через фруктовый сад, по заячьим тропинкам среди яблонь и светлых полян, испещренных тенями, быстро дошел до калитки на барский двор, откинул ее и, согнувшись, утопая в снегу, перебежал в зеленоватый сумрак палисадника. И тотчас же за маленьким окном прихожей увидел жену. Но в доме вдруг глухо залаяла собака. Он отскочил — и застыл, замер, прижавшись к стене.

IV

Поставив в темных сенях самовар, Любка сидела в прихожей с перегородкой, выбеленной мелом, штопала чулок у стеаринового огарка, горевшего в медном подсвечнике на подоконнике. Полной казалась теперь эта красивая черноглазая женщина в красной кофте, с мягкими грудями, в белом платочке, под который уходил среди черных волос широкий пробор.

Две большие тени, одна лилово-темная, другая светлее, падали от нее на перегородку, поднимались на потолок. Когда подошел под окно Игнат, она, задумчиво склонив голову набок, поглядела на заштопанную пятку чулка и вынула из него старинную серебряную суповую ложку. Белый, в коричневых пятнах пойнтер, спавший в зале в углу, на репсовой каретной подушке, вдруг басом брехнул, вскочил и с гремящим лаем, стуча ногтями по паркету, побежал к прихожей. Любка живо и серьезно взглянула на дверь в зал. Потом, загородки ладонью щеку от огня, прильнула к стеклу.

— Кто там? — сказала она громко, с хозяйственной строгостью, но тревожно, отдирая сперва одну, потом другую примерзшую форточку и заглядывая в открывшийся, пустой, полный легкого морозного воздуха, квадрат.

Светлая ночь, все звончеющая над мертвой белой окрестностью, над давно спящими деревнями, над застывшей в молчании усадьбой, над живописными и неподвижными под звездным небом садами, крепла, достигала своей высшей красоты и силы. Пятна света на снегу в сумраке палисадника горели зелено. Месяца Любке не было видно, — только подняв голову, увидела она сквозь ветви сосен его зеркальный крут. За стволами их просторно белел светлый двор, и свежая колея, прорезанная по нем санками купца, розово сверкала. Любка, приглядываясь, сдвинула пьявки черных бровей. Но только на мгновение смутной тревогой дошло до нее в этой полночной тишине присутствие человека, так близко от нее прижавшегося к стене. Она подождала ответа, захлопнула фортки и пошла в зал накрывать на стол.

В прохладном большом зале было сдвинуто много мебели, много стульев и старинных кресел. У той стены, где была дверь в прихожую, стоял рояль. Высокие двери в гостиную были заперты. Стол у стены против окон освещала на цепях спускавшаяся с потолка лампа.

Проезжавший из города в купленный на сруб милютинский лесок и ночевавший в усадьбе купец был невысокий, тяжелый человек в черной бороде с бурым подседом и с черными косыми глазками. Расстегнув верхние крючки сизого, очень полного и вонючего романовского полушубка, отвернув на груди пышную дымчатую овчину, он, мягко ступая черными поярковыми валенками, бродил по залу, рассматривал мебель, шифоньерки, бронзового коня под стеклянным колпаком на подзеркальнике. Вскочив, басом забрехал пойнтер, — и он с легкой улыбкой удивления и удовольствия послушал, как отдалось в пустом доме и зазвенели медные струны рояля; он приподнял его крышку, попробовал безымянным пальцем в разных местах клавиши…

— Хорошо у вас тут, тихо, — сказал он входившей и выходившей Любке.

— Скучно, — ответила Любка, чуть усмехнувшись.

Она накрыла стол, принесла вазочку с зеленым вареньем, солонку, в которой соль была перемешана с крошками хлеба, тарелку с куском солонины, радужно-ржавой, в застывшем жире, похожем на вату, и бутылку водки с матовым от мороза налетом на стекле.

— А ты бы забаву какую-нибудь приискала себе, — сказал купец, привычно намекая на то, на что все намекают.

— И то правда, — тоже привычным, беззаботным тоном ответила Любка.

Теперь ужо не было прежней живости в ее ответах. Она стала спокойнее, говорила меньше, проще и грубее, привыкнув распоряжаться и ругаться с работниками, отвыкая от господ. Ограниченная, она казалась умной, благодаря этому умению, присущему женщинам, подобным ей, не говорить лишнего.

Когда она принесла и, высоко подняв, поставила на стол самовар, купец пролез за стол на диван, не спуская косых глаз с ее грудей. Она вбок блеснула смуглыми белками и с равнодушным видом, не спеша, отошла, стала, как бы греясь, к холодной печке. Купец сдвинул рукав полушубка с круглившейся из него дымчатой густой шерстью и взял нож в левую руку, а вилку в правую. Любка это заметила. «Левша, — подумала она, — распутный небось». Но опять грубо забрехал пойнтер, глядя в прихожую, и она опять тревожно прислушалась.

— На кого это он все? — спросил купец, выпив и раздувая ноздри. — Как отзывается! — сказал он, послушав. — Как орган.

— Да все небось этот пьяница шатается, муж скотницы нашей, — ответила она и, подумав, насмешливо улыбнулась. — Тут такая потеха идет, не приведи бог.

Купец, отрезая кусочек солонины и намазывая его горчицей, равнодушно удивился:

— Да что ты!

— Ей-богу, — сказала Любка. — Закружилась тут с одним, да и другим не отказывает. Ну он и ходит. Грех судить, а только дойдет у них дело до беды.

— Что ж, еще дружка себе нашла?

— Да ай их мало! — сказала Любка, думая не о скотнице, а о себе и о своем любовнике, портном из Шатилова, бешено ревновавшем и все грозившем убить ее.

Говоря, она косилась на окно возле дверей в гостиную. Во всех окнах зелено и остро искрились обледеневшие нижние стекла. В это окно, незамерзшее, видны были редкие звезды на синем небе, зелень палисадника и застреха в снегу. Купец ел, что-то обдумывая. Любка слабо зевнула и опять заговорила:

— А, должно, здоровый мороз будет. Куда вдаль так-то поохать, замерзнешь.

— Очень просто, — сказал купец и посмотрел на пойнтера, положившего морду на лапы. — А собака эта же чья?

— Да барина нашего молодого, Николая Кузьмича, — сказала Любка. — Надоела до крайности. На дворе никак не может жить, нежна очень. Голая вся. Два раза в неделю купаю, пропасти на нее нету. Он у нас чудак какой-то.

— Да и дурак, верно, хороший, — вставил купец.

— Дурак, нет ли, не мое бабье дело судить, — сказала Любка, думая, что такой скромный ответ понравится купцу. — Только, правда, никуда не гожается и дома не живет, а об собаке в каждом письме пишет, беспокоится.

— А ты уж давно здесь проживаешь?

— Давно. Седьмой год, никак.

— И довольна, значит?

— Да чего ж мне? Сама себе голова. Они, господа-то, почесть и не живут тут.

— Муж-то в солдатах?

— В солдатах.

— И на войну не попал?

Любка засмеялась, держа руки за спиною, как бы грея их.

— Они, такие-то, счастливые, черти, — сказала она, смеясь.

— И отслужится небось скоро?

— То-то и беда, что скоро. Все писал, грозил: сопьюсь. А мне какая забота? Сам же будешь под забором лежать, — сказала Любка то, что часто говорила портному. — И опять же ревнив, надоел своей любовью до смерти… Все, бывало, грозит — убью, а скажи ласковое слово — сейчас слюни распустит. Да что ж, и убьет… Ночью, когда так-то кобель забрешет, жутко, правда…

— Ты жаловаться на него имеешь право, — сказал купец. — Это время прошло, чтобы сдуру, здорово живешь, людей бить.

Он съел всю солонину, обрезая ватный жир, допил водку. Глаза его стали маслянистей, полушубок он расстегнул. Икая, он вынул из кармана красную осьмушку табаку, камышовый мундштук, книжечку папиросной бумаги, аккуратно раскрыл ее, отдул один листок, свернул своими короткими пальцами с выпуклыми круглыми ногтями толстую папиросу, с наслаждением закурил.

— Давно замуж-то вышла? — спросил он с мутной усмешкой.

— Пятый год пошел.

— А детей не было?

— Не было.

— Почему же так? Ты ведь, думается, крепка, хороша.

— Страшная хорошая! — сказала Любка, польщенная, но улыбаясь насмешливо, и начала врать: — А уж это, видно, не моя вина, я сама по детях скучаю. Значит, он чем-нибудь испорчен, а моя какая может быть вина? Он на то и зло на меня имеет, на то и обижается. А я смолоду горячая была — искусаю его, бывало, до синяков, а у него старанья много, а все без толку… Плохая наша бабья доля, — сказала она.

Купец уставился на нее прищуренными глазами. Затягивался он все глубже, пуская дым в потолок.

— Это верно, — сказал он, не зная, что говорить. — Да что ты все около печки-то спасаешься?

— Греюсь, — ответила Любка с игривой скромностью и села к столу на стул.

Она понимала, что купец начал томиться, не зная, как приступить к делу. Купец, отвалясь к спинке дивана, порою вздыхал, отдувался, закрывая глаза и хмуро улыбаясь, порою тяжело смотрел на ее грудь, пробор, — и глаза его то стекленели, то вспыхивали. Делая вид, что она ничего не замечает, Любка, опустив ресницы, пила жидкий чай с лимоном, скромно вытирала концом головного платка потеющую верхнюю губу, покрытую черным пушком. Купец вздохнул еще шумнее и вдруг, не глядя на нее, стал торопливо и неловко расстегивать своей крепкой рукой пазуху синей фланелевой рубахи, под которой был жилет. Расстегнув и жилет, он запустил руку во внутренний боковой карман и вытащил бумажник. Любка сдвинула пальцем тонкий ломтик лимона к краю блюдца, положила его в рот и стала высасывать, не в меру морщась, делая вид, что чувствует только одно — острую кислоту. Мгновенно заметила она, что бумажник очень толстый и потертый, быстрым взглядом окинула пухлую пачку розовых кредиток, которую вынул купец из бумажника. Отделив одну кредитку, склеенную бумажной ленточкой, спрятав остальные, он стал левой рукой пихать бумажник обратно, а правую ковшиком положил на нее.

— Довольно, что ли? — спросил он.

Молча взяв и сунув деньги в карман юбки, она опять посмотрела на него долгим взглядом. Он, не зная, что говорить и делать, взял ее за правую руку, потянул за концы корявых снизу пальцев. Она отняла их и, тоже не зная, что сказать, спросила:

— Что ж сало-то не докушали?

И, взяв оставшийся на тарелке кусочек, положила его в рот.

— А я люблю, — сказала она, — она сладкая, опричь если на сковородке поджарить. — И засмеялась: — Пост, а мы жрем… — И, помолчав, беззаботно добавила: — Ну, да авось, все одно в аду кипеть.

— За что же это? — спросил купец.

— Да за все. Наше место в аду. Старые люди говорят, все одно из мужиков в святые не выходят. Всегда из архиреев, алхимандритов.

И вдруг, разгибаясь, решительным шепотом сказала:

— Ну, пойдемте, что ль…

V

Игнат, стоя на снегу, давно не чувствовал ног, окаменела и голова его, насквозь промерзла, стала тонкой, ледяной шинель. Сперва он пошевеливал пальцами в сапогах, двигал плечами. Потом уже не обращал внимания на то, что все последнее тепло сосредоточилось и дрожало у него где-то под ложечкой, что стали деревянными губы, обросли инеем края башлыка, ресницы и усы.

Он не замечал времени, весь поглощен был страстным желанием, чтобы оправдались его подозрения. Пропели вторые петухи. Сила, свет, красота ночи стали ослабевать. Месяц, бледнея, склонялся к западу. Орион, три поперечных звезды его низко стояли на юго-западном горизонте серебряными пуговицами, стал ближе и ярче. От людской, над которой склонялся месяц, пала, полдвора захватила тень. Было так морозно и тихо, что слышно было, как возились на насесте ночевавшие в сенях людской куры, как в конюшне мерно хрустела овсом лошадь купца, как потом она, с глубоким вздохом, легла. Против крайнего незамерзшего окна зала торчала из снега, под нависшими ветвями ели, скамейка. Снег, местами атласный, местами хрупкий, как соль, рассыпчатый и все твердевший от мороза, визжал и хрустел при каждом, самом осторожном шаге. Затаив дыхание, Игнат добрался до скамьи, стал на нее и, разведя руками глянцевито-ледяную зелень хвои, все забыл, увидав внутренность зала, увидав эту страшную для него, двигающуюся, что-то говорящую и улыбающуюся женщину и человека, бывшего с ней в этот поздний час один на один во всем доме.

Но время шло, шло — и ничего особенного не происходило в зале. Вот Любка села, наконец, к столу, и купец стал вынимать что-то из-за пазухи. Но что? Как ни напрягал Игнат зрения, разглядеть не мог: мешал самовар, посуда… Вот Любка привстала, облокотилась на стол, подвинулась к купцу, и в незастегнутый разрез ее платья сзади стола видна нижняя белая юбка. И в мире настала такая страшная тишина, что осталось в нем только бешеное биение сердца Игната. Но в тот же миг Любка внезапно разогнулась, быстро пошла по залу, к двери, ведущей внутрь дома, за нею двинулся купец, — и легко, уже ничего не думая, Игнат соскочил со скамейки и побежал под елями в сторону, противоположную парадному крыльцу, чтобы, обогнув дом, вскочить в него с заднего. На пустой синеве небосклона с новыми, предутренними звездами сквозил, чернея, потонувший в снегах низкий фруктовый сад. Еще давеча заметил Игнат, выходя из сада, кучи хвороста между ним и домом. В хворосте всегда валялся топор. И, добежав до хвороста, Игнат кинулся искать этот знакомый, зазубренный, ржавый топоришко со скользкой рукояткой, — стал шарить, обдирая руки о ледяные прутья и обжигая их о снег, синевато блестевший против низко опустившейся сонной луны.

Купец, нащупав в кармане полушубка маленький и, как камень, тяжелый револьвер, вошел между тем в темный коридор и протянул вперед руки.

— Тут хворост на топку приготовлен, не упадите, — сказала Любка, и он, наступая на сучки и с треском ломая их, ощутил приятный, горьковатый запах холодной дубовой коры и сухой листвы в снегу.

Любка остановилась, говоря: «Это у нас задняя прихожая», — пошарила по стене и отворила дверь в большую нежилую комнату, очень холодную, пахнущую ветчиной, освещенную двумя тускло синеющими окнами с незамерзшими верхними стеклами. Месяц стоял далеко, с другой стороны дома, в этой комнате было сумрачно, но все-таки купец разглядел окорока, висевшие под потолком, кадку с соленым салом, сепаратор, слабо поблескивающий никелем велосипед, белеющие на полу крынки и кровать у стены — деревянную, без перины, с одной подушкой без наволочки. И, повернувшись, задом подвигаясь к кровати, Любка предупредила, но уже таинственно, отвечающим моменту шепотом:

— Смотрите, не попадите в масло…

Она стала так, чтобы удобнее было лечь, чтобы купцу можно было повалить ее. И у него сразу отнялись ноги от ее шепота. Она еще что-то шептала, ласково, с дрожью в голосе, но он уже не слушал, — он, охватив и прижимая к себе ее тяжелое тело, толкал ее к кровати все ближе, пока икры ее не уперлись в нее, пока кровать не пришлась под самые ее колени. И тут Любка, дотоле слабо сопротивлявшаяся, безмолвно повалилась. Она чувствовала боль от давления часов, цепочки, одной рукой разглаживала густую мягкую бороду, а другой крепко держала за указательный палец с большим золотым перстнем. Она чувствовала вступающую в тело сладкую муку, волны истомной силы, и, как бы сердясь, стала перекусывать волосы бороды, закрывавшей ее рот. Обеими руками охватила она и крепко прижала к себе бычью, сморщенную шею, лохматую голову… Но голова эта вдруг поползла из-под рук вниз, телу Любки стало легко, а ногам больно от тяжести. Она приподнялась. Купец грузно сел на пол, захрипел и упал навзничь, мягко стукнувшись затылком. Она вскочила и кинулась поднимать его. Но он дышал, как умирающий, хрипя и свистя горлом, тело его с высоким, раздувающимся животом, было огромно и тяжело, как мертвое. И страх холодом облил ее голову.

Задрожавшими руками она стала срывать с пуговиц ворот его фланелевой рубахи, расстегнула пояс с серебряным набором. Потом схватила подушку с кровати и бросила ее на пол. Побежала в прихожую, зажгла огарок, сунула полотенце в ведро с водой и вернулась, освещая в коридоре во все стороны кинувшихся крыс. Поставив огарок на кровать, она накрыла полотенцем лоб и закатившиеся глаза купца, с ужасом глядя на его горой лежащее тело, на распахнутые полы полушубка и на белое полотенце на сизом лице с задранной кверху черной бородой. И вдруг, как гром, раздался стук двери. И, вскинув глаза, Любка окаменела, увидав над собой солдата, показавшегося ей чуть не до потолка ростом. Правой рукой, отведенной назад, он сжимал топор. Сделав к Любке шаг, он быстро перехватил его рукоятку, но еще быстрее, ловя последнюю секунду, она твердым голосом приковала его к месту.

— Мой грех, — быстро сказала она. — Добивай скорее. Богаты будем. Скажем, что его удар расшиб. Скорее!

Игнат глянул на ее сразу похудевшее, обрезавшееся лицо, на расширенные и неподвижные черные глаза, красную кофту и засученные смуглые полные руки — и со всего размаху ударил обухом в мокрое полотенце.

VI

При третьих петухах в людской уже горела лампа и топилась печь. Кухарка, слабо зевая, сидела против нее на лавке, грелась и, не моргая, смотрела на жаркое разноцветное пламя, окликая спавшего на печи Федьку, работника купца, которому было приказано запрягать пораньше. Он, заспанный, мордастый, с бельмом на глазу, слез с печи, зачерпнул из кадки корец ледяной воды, умылся одной рукой, разодрал кухаркиным деревянным гребнем свои сбитые густые волосы, покрестился в угол, откашливаясь, залез за стол, съел чугунчик горячих картошек, насыпав кучку соли на доску стола и отрезав огромный ломоть хлеба, потом ладно оделся, очень туго и низко подпоясался, закурил и бодро, повизгивая по морозному утреннему снегу нагольными, твердыми, как дерево, и рыжими от снега сапогами, мотая закопченным фонарем, в котором горел сальной огарок, пошел запрягать.

Допевали петухи, ночь мешалась с днем. Из неопределенного рассветного сумрака с утренней определенностью выступали предметы. Снег на дворе, на крышах становился бледно-бел, чуть синея. Бледнело, расширялось небо за садом, за сквозными деревьями. Воздух был чист и остер, как эфир. В густой зеленой хвое морозно-неподвижного палисадника возились проснувшиеся галки. А на западе еще чувствовалась ночь, ее тайна. Мертво блестел невысокий месяц на сумрачном горизонте, на синеватом небосклоне за снежной долиной реки. Отворив ворота сарая и поставив фонарь на старый тяжелый фаэтон, загаженный курами и покрытый замерзшей еще с осени грязью, Федька взялся за холодные оглобли маленьких крашеных санок и, пятясь, скребя по мерзлой земле железными подрезами, поволок их из темноты за порог, на бледный свет утра. Сняв затем с деревянного колка, вбитого в каменную стену сарая, наборную узду, он пошел по твердому, длинному сугробу, мимо забитых снегом окошек конюшни, к деннику, где стоял тяжелый, мохнатый жеребец купца.

В навозном темном деннике тепло, хорошо пахло лошадью, ее свежим пометом и недоеденным сеном. Широкий, весь курчавый и седой от инея жеребец, услыхав стук двери, повернул голову на свет и легонько заржал. Федька подошел к нему — и он, играя, опустил голову. Федька подвел узду под нее, — он согнул толстую шею в косматой, жесткой гриве еще круче. И, мотая головой, поталкивая лбом в грудь Федьке, в его тугой полушубок, долго не давался вложить удила. Наконец Федька втолкнул их в раздавшиеся желтые зубы, обтер руку, испачканную слюной и пеной, о хвост жеребца, делая сразу два дела — обтирая руку и приглаживая, оправляя загнувшиеся кверху, зачесавшиеся волосы на холке, — и повел его к водовозке, поить.

С парадного крыльца, из тихого, с мертвыми окнами, занесенного снегом дома вдруг выскочила белая, в коричневых пятнах собака. Отрывисто брехнув, она, как шальная, сделала два круга возле крыльца и опять кинулась в дом. Федька с удивлением поглядел на нее. Но жеребец тянулся к кадке с водой, ударил мордой в лед, покрывший воду, пробил его — и вода слегка задымилась. Жеребец прильнул к ней своими бархатными губами и, посапывая, долго-долго тянул ее; он отрывался, разгрызал льдинки, слегка повернув голову к Федьке, — и Федька ласково,поощрительно посвистывал, глядя на его светлый крупный глаз и светлые капли, падающие с губ.

— Ну, будя, навек все одно не напьешься, — сказал он звучным голосом и повел жеребца к санкам.

Совсем стало светло. В саду, в голых кустах, уже трещали воробьи. Небо за садом помутнело, окрасилось ало-оранжевым. Месяц, краснея, садился за деревней, выделившейся и белевшей крышами на сумрачно-лиловом западе. Заложив жеребца, застегнув вожжи, Федька, не выпуская их из рук, кинулся к сиденью в одну сторону, а жеребец, рванув с места, в другую. На бегу ввалившись в санки, разодрав ему удилами челюсти и на повороте крепко взрезав подрезами рассыпчатый наст, Федька с атласным скрипом перевалился через мягкий, новый сугроб в воротах и помчался в поле, на светлый, веселый восток — погреть лошадь.

И старый, тяжелый жеребец быстро запыхался. Федька, сделав версты полторы, обжегши лицо встречным острым ветром, широко завернул и шагом поехал обратно. Шагом въехал он во двор, направляясь к парадному крыльцу — и вдруг раскрыл глаза и натянул вожжи: кухарка с плачем, исказив бледное при золотистом утреннем свете лицо, бежала от крыльца к людской, а на крыльце сидел человек в серо-рыжей шипели, в башлыке, стояком завязанном вокруг шеи, с обнаженной стриженой головою. Наклоняя ее, он правой рукой сгребал с серого наста возле ступенек свежий, белый снег и прикладывал его к темени.

Капри. Февраль 1912

Захар Воробьев*

На днях умер Захар Воробьев из Осиновых Дворов.

Он был рыжевато-рус, бородат и настолько выше, крупнее обыкновенных людей, что его можно было показывать. Он и сам чувствовал себя принадлежащим к какой-то иной породе, чем прочие люди, и отчасти так, как взрослый среди детей, держаться с которыми приходится, однако, на равной ноге. Всю жизнь, — ему было сорок лет, — не покидало его и другое чувство — смутное чувство одиночества; в старину, сказывают, было много таких, как он, да переводится эта порода. «Есть еще один вроде меня, — говорил он порою, — да тот далеко, под Задонском».

Впрочем, настроен он был неизменно превосходно. Здоров на редкость. Сложен отлично. Он был бы даже красив, если бы не бурый загар, не слегка вывороченные нижние веки и не постоянные слезы, стеклом стоявшие в них под большими голубыми глазами. Борода у него была мягкая, густая, чуть волнистая, так и хотелось потрогать ее. Он часто, с ласковостью гиганта, удивленно улыбался и откидывал голову, слегка открывая красную, жаркую пасть, показывая чудесные молодые зубы. И приятный запах шел от него: ржаной запах степняка, смешанный с запахом дегтярных, крепко кованных сапог, с кисловатой вонью дубленого полушубка и мятным ароматом нюхательного табаку: он не курил, а нюхал.

Он вообще был склонен к старине. Ворот его суровой замашной рубахи, всегда чистой, не застегивался, а завязывался маленькой красной ленточкой. На пояске висели медный гребень и медная копаушка. Лет до тридцати пяти носил он лапти. Но подросли сыновья, двор справился, и Захар стал ходить в сапогах. Зиму и лето не снимал он полушубка и шапки. И полушубок остался после него хороший, совсем новый, зелено-голубые разводы и мелкие нашивки из разноцветного сафьяна на красиво простроченной груди еще не слиняли. Бурый котик, — опушка борта и воротника, — был еще остист и жесток. Любил Захар чистоту и порядок, любил все новое, прочное.

Умер он совсем неожиданно.

Было начало августа. Он только что отмахал порядочный крюк. Из Осиновых Дворов прошел он в Красную Пальну, на суд с соседом. Из Пальны сделал верст пятнадцать до города: нужно было побывать у барыни, у которой снимал он землю. Из города приехал по железной дороге в село Шипово и пошел в Осиновые Дворы через Жилое: это еще верст десять. Да не то свалило его.

— Что? — удивленно и царственно-строго сказал бы он своим бархатным басом. — Сорок верст?

И добродушно добавил бы:

— Что ты, малый! Да я их тыщу могу исделать.

Был первый Спас. «Хорошо бы теперь для праздничка выпить маленько», — шутя сказал он в Шипове знакомому, петрищевскому кучеру, проходя по залитому мелом вокзалу, который, как всегда летом, ремонтировали. «Что ж не пьешь? Кстати бы и мне поднес», — ответил кучер. «Не на что, потратился, и так в грузовом вагоне ехал», — сказал Захар, хотя деньги у него были. Кучер подмигнул приятелю, уряднику Голицыну. Пристрял шиповский мужик, пьяница Алешка. И все четверо вышли из вокзала. Захар и Алешка пошли пешком, кучер сел в тележку, запряженную парой, — он выезжал за Петрищевым, да тот не приехал, — урядник на дрожки-бегунки. И Алешка тотчас затеял спор: может ли Захар выпить в час четверть?

— А с закуской? — спросил Захар, широко шагая по сухой земле, изрезанной колеями, возле высокой кобылы урядника и порой осаживая вниз оглоблю, поправляя косившую упряжь.

— Можешь требовать чего угодно, на полтинник, — сказал кучер, человек недалекий, сумрачный.

— А проспоришь, — прибавил Алешка, оборванный мужик с переломленным носом, — а проспоришь, за все втрое отдашь.

— Нехай будя по-вашему, — снисходительно отозвался Захар, думая о том, чего спросить на закуску.

Он не только не устал от путешествия в Пальну, — где дело кончилось превосходно, миром, — не только не истомился, промучившись в городской жаре двое суток, но даже чувствовал подъем, прилив силы. Ему всем существом своим хотелось сделать что-нибудь из ряда вон выходящее. Да что? Выпить четверть — это не бог весть какая штука, это не ново… Удивить, оставить в дураках кучера — невелик интерес… Но все-таки на спор пошел он охотно. И, принявшись за еду и питье, сперва наслаждался едой, — есть очень хотелось, каждый кусок был сладок, — потом своим рассказом о суде.

Был жаркий день. Но вокруг села, на просторе желтых полей, покрытых копнами, было уже что-то предосеннее, легкое, ясное. Густая пыль лежала на шиповской площади. Площадь отделяют от села дровяные склады, булочная, винная лавка, почтовое отделение, голубой дом купца Яковлева с палисадником при нем и две лавки его в особом срубе на углу. Возле черной лавки ступеньками навален сосновый тес. Сидя на нем, Захар пил, ел, говорил и смотрел на площадь, на блестевшие под солнцем рельсы, на шлагбаум горбатого переезда и на желтое поле за рельсами. Алешка сидел рядом с ним и тоже закусывал — подрукавным хлебом. Урядник — скучный, запыленный человек с подстриженными усами, в обтрепанной шинели с оранжевыми погонами, — урядник и кучер курили, один на дрожках, другой в тележке. Лошади дремали, терпеливо ждали, когда прикажут им трогаться. А Захар рассказывал.

— Чем дело-то кончилось? — говорил он. — Да ничем. Помирились. Я этих судов, пропади они пропадом, с отроду не знавал, ни с кем не судился. Мне сам батюшка-покойник заказывал эти свары. А тут и свара-то вышла пустая. Бабы повздорили, а мы сдуру ввязались…

Он уже выпил бутылки три — из деревянного корца, который достал на дворе Яковлева Алешка; он делал свое дело столь легко, будучи столь уверенным в себе, что даже не замечал того, что делал. Кучер, урядник и Алешка из всех сил прикидывались спокойными, хотя душа каждого из них горячо молила бога, чтобы Захар упал замертво. А он только расстегнул полушубок, чуть сдвинул шапку со лба, раскраснелся. Он съел две таранки, громадный пук зеленого луку и пять французских хлебов, съел с таким вкусом и толком, что даже противники его дивились ему, и оживленно, чуть насмешливо говорил:

— А на судах этих чудно! Я и итить-то туда не хотел. Слышу — подал прошенье. Ну, подал и подал, не замай, а я, мол, не пойду. Только вдруг приезжает в Пальну начальство, присылает за мной заседатель. Ах, пропасти на тебя нету! Ничего не поделаешь — надо итить. Взял хлебушка, попер. Жара ужашная, пыль по дороге как пыс, альни итить горячо. Ну, однако, прихожу. Шел дюже поспешно, являюсь…

Держа пустеющую бутыль под мышкой, он цедил в темный корец светлую влагу, наполнял его до краев и, разгладив усы, припадал к ней, пахнущей остро и сытно, влажными губами; тянул же медленно, с наслаждением, как ключевую воду в жаркий день, а допив до дна, крякал и, перевернув корец, вытряхивал из него последние капельки. Потом осторожно ставил бутыль возле себя. Кучер не спускал с него своих угрюмых глаз; урядник, уже передвинувший тайком стрелку часов на целую четверть вперед, тревожно переглядывался с Алешкой. А Захар, поставив бутыль, брал две-три стрелки лука, ломая, забивал их в большую деревянную солонку, в крупную серую соль, и пожирал с аппетитным, сочным хрустом. Глаза его налились кровью и слезами, казались страшными. Но он улыбался, грудной бас его был звучен, ласков, приятно насмешлив.

— Ну, являюсь, — говорил он, пожевывая и раздувая ноздри. — Вижу, на улице везде народ, под лозинкой в холодке сидит заседатель в майском пинжаку, с русой бородкой, на столике книги усякие, бумаги, а рядом, — Захар повел рукой налево, — урядник что-й-то записывает красным осьмигранным карандашиком. Вызывают хрестьянина Семена Галкина, обуховского. «Семен Галкин!» — «Здесь». — «Поди сюда». Подходит; начинают допрашивать. А он на урядника и не глядит, достает грушу из кармана, стоит, ест. Урядник приказывает: «Кинь грушу!» Он не слухается, доедает…

— По морде бы его этой грушой, — сказал кучер.

— Верно! — подтвердил Захар, разламывая седьмую, последнюю булку. — Стоит и лопает! Обращается заседатель к уряднику. «Вот, говорит, господин урядник, этот самый хрестьянин Семен Галкин, когда я прошлый раз с описью приезжал, отказался платить по исполнительному листу сорок восемь рублей восемь гривен, а когда я хотел описать какой есть его лесишко и анбар, то, говорит, этот самый Галкин со своими дружьями, двумя братьями Иваном и Богданом, сели на дерева, на бревна эти возле избе, и не дозволили мне свершить опись. А когда я взошел к ему в избу, то он будто невзначай спросил у своей жане, где тут у нас безмен, что было сказано про меня, и я это принял на свой счет, а Богдан этим временем подошел к окну и с косой на плече, когда косить ему нечего было, все давно скошено. А как я был один, то принужден был удалиться. Вот извольте испросить его жану Катерину и мать Феклу и показания от ней занесть в протокол. А еще в опросный лист занесите показанье церковного старости, хрестьянина Федота Левонова. А еще, что сельский староста Герасим Савельев в энтот день пропал без вести и на мои требования не явился, а когда я уходил от Галкина к Митрию Овчинникову, иде был мой мерин, и проходил мимо его избе, то он притравил меня кобелем, а сам спрятался за ворота, что я заметил очень хорошо, и посвистывал, да, слава богу, так случилось, что кобель меня не поранил, хоть кидался прямо на грудь, сигал как бешеный, все благодаря Митрию, который выскочил с кнутом и тем меня оградил…»

Захар, увлекаясь ладностью своего рассказа, точно прочитал последние слова. Без передышки, звучно и твердо передав заявление заседателя, он хотел было продолжать, но Алешка не вытерпел и крикнул:

— Потом доскажешь! Пей! Урядник, глянь-ка на часы-то.

— Успеется, успеется, — ответил урядник и подмигнул Алешке.

Но не заметил этого Захар.

— Да не гамазись ты, черт курносый! — гаркнул он добродушно. — Дай доказать-то! Я свою время знаю, — выпью, не бойся!

Ноги его твердо стояли на краешках кованых каблуков, — он с гордостью выставил сапоги и порою без нужды подтягивал голенища, — лицо было красно, но еще не пьяно. Преувеличенно-низко раскланявшись с мужиком, проехавшим мимо в пустой телеге и внимательно оглядевшим его, он шумно, через ноздри дохнул, взял обеими руками борты жаркого полушубка, двинул ворот назад и продолжал, наслаждаясь яркостью картины, занявшей его воображение, игрой своего ума.

— «Катерина Галкина! — громко, грудью говорил он, изображая всех в лицах. — К допросу. Подойди поближа!» Подходит. «Слышала, что господин заседатель сказали?» «Слышала…» А сама плачет, заикается, ничего толком рассказать не может. «Правда ли, что твой муж безмен про господина заседателя упомянул?» — «Я, говорит, этого ничего знать не могу. Хотел муж осты вешать». — «Значит, ты от этого отказываешься?» — «Ничего про эти дела не знаю. Федька всему первый полководец. Его опросите, — и дело к развязке, и греха меньше…» Кличут сейчас старуху. Феклу. А старуха сухоногая, дерзкая, отвечает — ноздри рвет. «Имушшсство, говорит, моя, за сына я не плательщица, но правам покойного мужа всем владаю, а у сына ничего нету, одни портки». — «А сын-то чей же?» — «Мой». — «А раз сын твой, и толковать нечего, за неплатеж имушшество отвечает. Ступай, не разговаривай, а за дерзкий ответ посажу тебя в арестанку на двое суток на хлеб, на воду…» Угомонил, значит, старуху. Вспрашивает, где церковный титор Федот Левонов? Подходит дочь его Винадорка. — «Иде отец?» — «В клети, после обеда отдыхает». — «Беги, зови его суда. Скажи, начальство требует…» А он через двор живет…

— Близко, значит? — перебил урядник и быстро переглянулся с Алешкой и кучером. — Так, так… Ну, доказывай, доказывай. Ты, брат, на удивление горазд рассказывать!

Он говорил что попало, лишь бы отвлечь внимание Захара, — он, вынув часы и спрятав их между коленями, передвигал стрелку еще на десять минут вперед. И Захар, с просиявшим от похвалы лицом, еще шумнее выдохнул воздух, мотнул головой, отсаживая горячий густой мех полушубка от лопаток, и загудел еще выразительнее:

— Верно! Слухай же, не перебивай, а то осерчаю… Вижу, лезет из низкой клетки приземистый старик… Идет через дорогу в избу — без шапки, в розовой новой рубахе распояской, и ворот от жары расстегнул. А из избе выходит в новой теплой поддевке, подпоясан зеленой подпояской, шапку в руках несет. Подходит. Волосы густые, седые, разложены вроде как рожки у барана, на обе стороны. С урядником, с заседателем — за ручку. (Богатый, видать, старик.) Пошушукался чтой-то с ними, показывает на Сеньку. Потом вынимает большой гаман кожаный, стал отсчитывать трехрублевки обмороженными култышками… Потом Винадорку кличет. Приказывает самовар ставить, зовет к себе урядника и заседателя чай пить: «Приходите мою охоту посмотреть, пчел моих, и какую я себе посуду завел. А еще кобылку мою гляньте. Ну, ясна, светла, — вся писаная, в яблоках!» Смеется, моршшится, гнилые корешки в красном роте показывает… «Не посмотреть, говорит, нельзя, того лошадиный закон требует. А может, и сторгуемся, про что говорили-то…» И опять смеется, сипит, как змей. Пошел к избе, заскребает пыль сапогом по дороге — хворсит…

— Форсит-то, форсит, — опять перебил урядник, вынимая часы, — а ведь пять минут всего осталось. Тебе теперь одним духом надо допивать.

Лицо Захара сразу изменилось.

— Как? — строго крикнул он. — Да ты брешешь! Ужли цельный час прошел?

— Прошел, брат, прошел! — подхватили кучер и Алешка. — Допивай, допивай!

Захар дохнул, как кузнечный мех, и закрыл глаза.

— Стойте! — сказал он, — Это неладно. Вы меня обмошенничали. Дайте еще сроку полчаса. Главная вещь, я сопрел весь. Жара! Август. Черт с вами, я вам лучше сам бутылку поставлю. А вы мне сроку накиньте… Ну, хоть доказать только дайте про этот самый суд! — попросил он сумрачно.

— Ага! Покаялся! — крикнул кучер насмешливо. — Жидок на расправу!

Захар остановил на нем кровавый, тяжелый взгляд. Потом, ни слова не говоря, взял бутыль за горло, до дна опорожнил ее, с краями наполнив корец, и до дна высосал его. И, слегка задохнувшись, грубо сказал:

— Ну? Сыт ты ай нет?.. А теперь — буду доказывать! — с упрямством хмелеющего человека сказал он. — Вот ты и глянешь, напоил ты мине, али у тебе и потрохов не хватит на это…

И вдруг опять повеселели страшные глаза его, лицо опять стало важным и добродушным.

— Таперь вы обязаны слухать! — всей грудью сказал он и продолжал, но уже не так складно и хорошо: — Опосля этого вызывают знахаря, Василь Иванова. Этот совсем худой, в поддевке серой, виски вроде пеньки и бородка клинушком. И еще пуще старика моршшится, — не то от солнца, не то от хитрости… шат его знает. Этот, выходит, старуху опоил. Давал ей лекарству какую-то, — бывает, велел пить по маленькому стаканчику, а она и возьмись глушить его большими стаканами… Вызывают его. «Как тебя зовут?» — «Был Василий». — «Кто тебе дал праву лечить, мерзавец?» А у них уж раньше, конешно, был сговор: Васька небось уж сунул им. Ну, а при народе, известно, надо же для близиру поорать. Вспрашивал, вспрашивал, потом опять как закричит на него: «Скройся из глаз моих в осинник!» Тот будто и испужался: шапку поскорее на голову — и шмыг, шмыг в осинник… Так, значит, дело и затерли. Погляделся урядник в зеркальцо, поправил саблю, сложил свои бумаги… «Ну, говорит, идем, что ль, к старику-то? Очень мне хочется, чтоб мерин еще отдохнул». — «А сколько сейчас время?» Вынул урядник новые часы, селебряные, глянул: «Тридцать восемь первого». — «Ну, пойдемте, надо его охоту просмотреть, старик добре гордится». Поднялись, пошли чай пить. А мужики остались, расселись, как вороны, на срубленных деревах возле избе, подняли гам. Иные говорят, что не надо до продажи допускать, иные — что нельзя начальство обижать. Пуще всех какой-то худой мужик орет, срезался со стариком одним. Мужик кричит, что плохо у нас жить, по чужим странам лучше, киргизу и то способней, — у того, по крайности, степи аграматные… А старик кричит, — у нас лучше…

Ему казалось, что он мог бы говорить без конца и все занятнее, все лучше, но, послушав его, убедившись, что дело пропало, свелось только на то, что Захар опил, объел их да еще без умолку рассказывает чепуху, кучер и урядник тронули лошадей и уехали, оборвав его на полуслове. Алешка посидел немного, поподдакивал, выпросил четыре копейки на табак и ушел на станцию. И Захар, совершенно неудовлетворенный ни количеством выпитого, ни собеседниками, остался один. Повздыхал, помотал головой, отодвигая ворот полушубка, и, чувствуя еще больший, чем прежде, прилив сил и неопределенных желаний, поднялся, зашел в винную лавку, купил бутылку и зашагал по переулку вон из села, пошел по пыльной дороге в открытом поле, в необозримом пространстве неба и желтых полей. Солнце опустилось, но еще пекло. Полушубок Захара блестел. Направо от него падала на золотистое пересохшее жнивье большая тень с сиянием вокруг головы. Сдвинув горячую шапку на затылок, заложив руки назад, под полушубок, Захар твердо ступал по твердой под слоем пыли земле, не мигая, как орел, смотрел то на солнце, то на широко раскрывшийся после косьбы степной простор, похожий на простор песчаной пустыни, на раскинутые по нем несметные копны, похожие вдали на гусениц, — и по горизонтам, по копнам мелькали перед его кровавыми, слезящимися глазами несметные круги — малиновые, фиолетовые и малахитовые. «А все-таки я пьян!» — думал он, чувствуя, как замирает и бьет в голову сердце. Но это ничуть не мешало ему надеяться, что еще будет нынче что-то необыкновенное. Он останавливался, пил и закрывал глаза. Ах, хорошо! Хорошо жить, но только непременно надо сделать что-нибудь удивительное! И опять широко озирал горизонты. Он смотрел на небо — и вся душа его, и насмешливая и наивная, полна была жажды подвига. Человек не особенный, он твердо знал это, но что путного сделал он на своем веку, в чем проявил свои силы? Да ни в чем, ни в чем! Старуху пронес однажды на руках верст пять… Да об этом даже и толковать смешно: он мог бы десяток таких старух донести куда угодно.

Воображение его, жадное во хмелю до картин, требовало работы. Он шагал все шире, твердо решив не дать солнцу обогнать себя, — дойти до Жилова раньше, чем оно сядет, — и думал, думал… Бутылка подходила к концу. И он чувствовал, что необходимо выпить еще маленько — у хромого мещанина, сидельца в Жильской винной лавке, на большой дороге. Солнце опускалось; на смену ему поднимался с востока полный месяц, бледный, как облачко, на ровной сухой синеве небосклона. Чуть уловимый, по-вечернему душистый дымок тянул откуда-то в остывающем воздухе; оранжево краснели лучи, сыпавшиеся слева по колкому сквозному жнивью, краснела пыль, поднимаемая сапогами Захара; от каждой копны, от каждой татарки, от каждой былинки тянулась тень. «Да нет, шалишь, не обгонишь!» — думал Захар, поглядывая на солнце, вытирая пот со лба и вспоминая то битюга-жеребца, которого за передние ноги поднял он однажды на ярмарке, заспорив о силе с мещанами, то литой чугунный привод, который выволок он прошлым летом из риги на гумне барина Хомутова, то эту нищую старуху, которую тащил он на руках, не обращая внимания на ее страх и мольбы отпустить душу на покаяние. Остановясь, раздвинув ноги, от которых столбами пала тень на жнивье, Захар вынул из глубокого кармана полушубка бутылку, глянул на нее против солнца и весело ухмыльнулся, увидав, что и бутылка и водка в ней зарозовели. Закинув голову, он вылил водку в разинутый рот, не касаясь бутылки губами, и хотел было запустить ее выше самого высокого, самого легкого дымчатого облачка в глубине неба. Но, подумав, удержался: и так израсходовался! — сунул бутылку в карман и опять зашагал, с удовольствием вспоминая старуху.

«Ах, расчудесная была старуха!» — думал он, глядя то на солнце, то на сереющие за дальними копнами избы. — Шел он недавно по паровому полю. Глядь, лежит на сухой навозной куче старуха-побирушка и стонет. Был он порядочно выпивши, и, как всегда во хмелю, жадно искала душа его подвига — все равно, доброго или злого… даже, пожалуй, скорей доброго, чем злого. «Бабка! — крикнул он, быстро подходя к старухе. — Ай помираешь? Ай убил кто? Чем перед кем провинилась?» Старуха, — она была вся в лохмотьях, бледное лицо ее было в запекшейся крови, глаза закрыты, — зашевелилась и застонала. «Да что ж ты молчишь? — гаркнул Захар грозно. — Раз тебе испрашивают, можешь ты мне не отвечать? Значит, так и будешь лежать? Скотину скоро погонят — баран заваляет, замучает… Вставай сию минуту!» Старуха вдруг заголосила, взглянув на него, огромного и страшного. «Батюшка, не трожь меня! Меня и так бык закатал. Пожалей меня, несчастную!» — «Не могу я тебя пожалеть! — еще грознее заорал Захар, почувствовав вдруг жалость и нежность к старухе. — Вставай, говорят тебе!» Старуха приподнялась и тотчас же опять упала и заголосила еще пуще. Тогда, не помня себя от жалости, Захар сгреб ее в охапку и почти бегом помчал к селу. Старуха, обхватив обеими руками его воловью шею, задыхаясь от запаха водки, исходившего от него, тряслась на бегу, а он, боясь заплакать, быстро бормотал, стараясь, сколь возможно, смягчить свой бас: «Да что ты? Ай очумела? Чего боишься? Молчи, — говорю тебе, молчи, ни об ком не думай! Обо всем забудь!» — «Не могу, батюшка! — отвечала старуха. — Никакого счастья не вижу себе, одна во всем свете, ни напитков, ни наедков сладких отроду не видала…» — «А я тебе говорю, не голоси! — говорил Захар. — Всякий свою стежку топча! У всякого своя печаль! Копти! — гаркнул он на все поле, ощутив внезапный прилив бурной радости. — Ешь солому, а хворсу не теряй! Сейчас за мое почтение доставлю тебя на хватеру! А за быка за этого тебя драть надо. Чего шатаешься, скитаешься? Зачем к стаду лезла? Тебе надо округ баб находиться. С ними ты можешь разговор поддержать. А бык, он, брат, не помилует!» — «Ох, постой, — застонала старуха, уже смеясь сквозь слезы. — Всю душу вытряс…» И Захар заорал еще грозней: «Бабка, молчи! А то вот шарахну тебя в ров — костей не соберешь!» И захохотал, раскрывая пасть, раскачивая старуху и делая вид, что хочет со всего размаху пустить ее с косогора…

Спина его была мокра, лицо сизо от прилива крови и потно, сердце молотами било в голову, когда, гордо глянув на мутно-малиновый шар, еще не успевший коснуться горизонта, быстро вошел он в Жилое. Было мертвенно тихо. Нигде ни единой души. Ровная бледная синева вечернего неба надо всем. Далекий лесок, темнеющий в конце лощины. Над ним полный, уже испускающий сияние месяц. Длинный, голый зеленый выгон и ряд изб вдоль него. Три огромных зеркальных пруда, а между ними две широких навозных плотины с голыми, сухими ветлами — толстыми стволами и тонкими прутьями сучьев. На другом боку другой ряд изб. И так четко все в этот короткий час между днем и ночью: и контуры серых крыш, и зелень выгона, и сталь прудов. Один, слева, чуть розовеет, прочие — две зеркальных бездны, в которых точно влиты отраженный месяц и каждый ствол, каждый сучок.

— Фу, пропасти на вас нету! — шумно вздохнул Захар приостанавливаясь. — Как подохли все!

Ему захотелось рявкнуть так, чтобы в ужасе высыпал на выгоны весь этот мелкий народишко, спрятанный по избам «Да нет, нет, — подумал он, мотая головой, — ошалел я пьян… Непристойно думаю, неладно… Домой надо поскорей… Домой…»

И вдруг почувствовал такую тяжкую, такую смертельную тоску, смешанную со злобой, что даже закрыл глаза. Лицо его стало котельного цвета, отделилось от русой бороды, уши вспухли от прилива крови. Как только закрылись его глаза, так сейчас же запрыгали во тьме перед ним тысячи малахитовых и багряных кругов, а сердце замерло, оборвалось — и все тело мягко ухнуло куда-то в пропасть. Ах, домой бы теперь, да в ригу, да в солому! Но, постояв, Захар открыл глаза и, вместо того, чтобы свернуть влево, на Осиновые Дворы, упорно зашагал, перейдя плотину, на большую дорогу, к винной лавке.

О, какая тоска была на этой пустынной, бесконечной дороге, в этих бледных равнинах за нею, в этот молчаливый степной вечер! Но Захар всеми силами противился тоске, говорил без умолку, пил все жаднее, чтобы переломить ее и наказать этого курчаво-рыжего, со стоячими белыми глазами хромого мещанина, подло и радостно засуетившегося, когда Захар предложил ему поспорить: может он, Захар, выпить еще две бутылки или нет? Винная лавка, вымазанная мелом, странно белела против блеклой синевы восточного небосклона, на котором все прозрачнее и светоноснее делался круг месяца. Возле лавки стоял столик и скамейка. Мещанин, в ситцевой рубахе и обтертых до красна и опойковых сапогах, торчал возле стола, осев на одну ногу и касаясь земли носком другой, — выставив кострец, и, как обезьяна, с необыкновенной ловкостью и быстротой грыз подсолнухи, не спуская своих бельм с Захара. А Захар, поднимая грудь, сжимая зубы, стискивая, точно железными клещами, своими огромными пальцами край стола, облизывая сохнущие губы, обрывая каждое слово бурным вздохом, плохо соображая, что он говорит, поминутно проваливаясь в какую-то черную пропасть, спешил, спешил досказать, как он нес старуху…

И вдруг, размахнувшись всем туловищем, быстро встал, далеко отшвырнул ногой стол вместе с зазвеневшей бутылкой и граненым стаканом и хрипло сказал:

— Слухай! Ты!

И мещанин, уже разинувший было рот, чтобы крикнуть на Захара за бесчинство, взглянув на его бело-сизое лицо, онемел. А Захар, собрав последние силы, не дав сердцу разорваться прежде, чем он скажет, твердо договорил:

— Слухай. Я помираю. Шабаш. Не хочу тебя под беду подводить. Я отойду. Отойду.

И твердо пошел на середину большой дороги. И, дойдя до середины, согнул колени — и тяжело, как бык, рухнул на спину, раскинув руки.

Эта лунная августовская ночь была жутка. Отовсюду бесшумно бежали бабы и ребятишки к кабаку; сдержанно и тревожно переговариваясь, шли мужики. Лунный свет прозрачнейшим дымом стоял над сухими жнивьями. А среди большой дороги белело и блестело что-то огромное, страшное: кто-то покрыл коленкором мертвое тело. И босые бабы, быстро и бесшумно подходя, крестились и робко клали медяки в его возглавии.

Капри. Февраль 1912

Ермил*

В наших местах есть довольно большой лес, который зовут Островами. Вот что случилось в нем несколько лет тому назад, на Святках, когда караулил его некто Ермил, малорослый, коротконогий, морщинистый мужичишка.

Лес от села недалеко. Когда нет ни метели, ни поземки, он виден с гумен; бледно сереют поля, склоняется к горизонту низкое небо, по горизонту висит сумрачная полоса тумана, а под нею залегает синеватая полоса леса. Но кажется она далекой — как все зимою. Если же поселиться среди этих волчьих и заячьих оврагов, окруженных лесными островами, в старой избе среди рыжих дубков и кустарников, торчащих из белых пушистых сугробов, то с непривычки будешь чувствовать себя за сто верст от людей. А Ермил был к лесу непривычен: прежде нанимался он все по селам, служил много лет при водокачке на станции, стоял при барде на винокурне.

Как многие из тех, кто никогда не видали добра ни от начальника, ни от ближнего, он давно мечтал быть от людей подальше. Они его не любили, он их чуждался. Они им помыкали, думая, что он дурак и безответный. Он же, помалкивая, копил в себе утеху — злое сознанье, что далеко не так он прост, как думают. Он внушил себе, что все ему лиходеи, и жил, надвинув шапку на глаза, но сторожко. Переселяясь в лес, он гадал пожить хоть одну зиму спокойно.

Был он, как большинство мужиков, труслив. Но однажды на спор сходил в полночь в овин и уверился, что ему все нипочем. Уверенно переселился он в самое глухое осеннее время и в лес. Но оказалось, что он даже и представить себе не мог, до чего жутка лесная жизнь. Ух, как зловеще шумел невидимый лес в те черные, непроглядные ночи, когда пошли ноябрьские дожди, когда стали они лить по ночам без перерыва, когда, как говорится, хоть кричи, не докричишься ни души, когда в полях только ветер, черные пашни, пустые дороги да непробудным сном умершие деревни! В безграничном море тьмы чувствовал он себя и спал тревожно, при лучине, часто просыпаясь. Мечтал он, бывало: будет у меня в руках дубинка, буду в темные ночки похаживать по лесу — и уж только попадись мне тогда вор, грабитель! Но оказалось, что в такие ночи и за избу-то выйти не возьмешь света белого.

День тоже не радовал: и днем было темно от туч, и днем лил дождь на лес, на лужи — нельзя было на порог показаться. «А придет зима, пойдут святошные вьюги — и совсем хоть пропадай!» — думал Ермил, валяясь после обеда на нарах, поджидая новой долгой ночи. Иногда он садился, собирался плесть лапти, да только все глядел и глядел в окошечко на мокрый кустарник, на тучи. Они к ночи сгущались. Нагоняя тьму, разыгрывалась буря. Ермил слезал с нар, открывал печку, вынимал пук лучин, искал спичек по печуркам. А пока возился, выбирая лучику посуше, и совсем смеркалось. А когда лучина разгоралась и он втыкал ее в светец, окошечко было уже черно. Он опять ложился — и, пользуясь мертвой тишиной и светом, на самую середину избы выбегала седая тощая крыса, жившая под печкой. В лесу же, в его мелочах, в непролазных чащах по оврагам, были волчьи притоны. В самую полуночную пору не раз, с визгом, с захлебывающимся лаем, кидались в глубину сеней собаки, ночевавшие у порога. Схватив свою тяжелую, ржавую одностволку, шальной от сна, при дымящей лучине, крича, выскакивал Ермил в сени — и сколько огненно-зеленых глаз рассыпалось перед ним в черной тьме кустарников, по скату оврага! С бьющимся сердцем, бледный, возвращался он, впускал за собою грязных собак, тотчас забивавшихся под лавку. Дымно, красно пылала лучина, роняя огненные искры в лохань под светцом, гоня дрожащие тени. Тяжко и глухо шумел обломный дождь. И Ермил брал рогач, подпояску, прикладывал рогач к притолкам поперек двери, захлестывал подпояской и его и скобку, туго-натуго затягивал… Потом опять ложился на спину, в шапке, в полушубке, задирал тонкие короткие ноги в огромных лаптях на свою укладку. Пронзительные желтые глаза его не моргали.

И вот пришла зима. Ветер повернул. Гнилые бури и ливни сделали свое дело, раскрыли лес, дали студеному облачному небу свободно белеть сквозь него, оборвали листву и запалили ею, мокрой и ржавой, все овраги. Шел снег и таял. Но голый лес гудел уже туго, сурово, по-зимнему. И Ермил повеселел было. Но по сравнялось и недели, как, обходя однажды верховье с дубинкой в руке и одностволкой на плече, слушая холодное, зимнее гуканье красногрудых, раздувавшихся по ветру снегирей и шлепая лаптями по лесным ухабистым дорогам, полным грязи и бледного снега, между тем как собаки, по своей манере, все бочком, все забирая в сторону, бежали впереди, за стволами, наткнулся он па страшное место: в раскрытых гудящих вершинах высоко висела и качалась на суке высокого дуба веревка, а не веревке — оскаленная, до кости объеденная муравьями собачья голова с двумя-тремя позвонками перегнившей и разорвавшейся шеи. На земле же, у корней дуба, лежали ребра, клоки истлевшей бурой шерсти. И, раскапывая эти клоки дубинкой, Ермил долго, долго, до ряби в глазах, и так и этак вглядывался в них, все стараясь сообразить: велика ли была собака, мужицкая ли, барская ли она, и кто и по какой причине — со зла или для забавы — удавил ее. И вдруг опустил дубинку, замер, скосил глаза в переносицу: а что, если и его вот так-то удавят? Лес, глушь крутом, он один, как перст, на всем свете, жизнь его никому не дорога, о смерти его и узнать-то могут только через месяц и, узнав, не больно-то встревожатся, а тут идут праздники, Святки. Это время жуткое для человека, живущего в лесу, в поле. Что же будет чувствовать он в одиночестве, когда придет оно: одни волчьи свадьбы чего стоят! А ведь и помимо того не бог весть как просты вечера и ночи на Святках. И лихие люди пользуются этими ночами. Удавили же когда-то мужики лесника в Дехтярном, чтобы натопить из покойника каких-то свечей колдовских… У Ермила, как у стоящего над пропастью, заныло, заломило в ляжках. Он повернулся и, надвигая шапку, поспешно, неловко, задевая за корни, зашагал назад.

Снег валил непроглядный, весь день. К вечеру перестал. Стало теплей, затихло. Ермил слазил на потолок, нашел возле борова старые лыжи, привязал к ним новые оборки и опять пошел к дубу. Но снег был пушист, лыжи тонули, скользить на них Ермил не умел, поминутно попадал одной лыжей на другую — измучился, извихлялся и вернулся к избе. Вечерело. Все вокруг покрыто было снегом. Сизо, с розовым оттенком белел противоположный бугор в мелком чернолесье. «Кажись, опогодится, — подумал Ермил, мучимый странным желанием еще раз поглядеть на собачью голову. — Схожу завтра пеший». Но опять поднялся ночью ветер — и опять на целую неделю понесло снегом. Зима спешила — до Святок оставалось чуть. И Ермил стал готовиться к ним.

Собачья голова не выходила у него из ума. Как только темнело, он крепко-накрепко связывал подпояской рогач и дверную скобку. Спал еще тревожнее. А чем свет слезал с печки, выпускал своего белого лохматого кобеля, — сучка куда-то сбежала, если только не попалась на зубы волку, — шел по сугробам в овраг, на пруд; возвратясь, затапливал, умывался, молился и принимался за работу — вернее, за думы. Были они нехороши, но он все больше входил во вкус их, сосредоточенно поддевая на деревяшке лыко, постукивая кочетыком. Дымил, сипел, стрелял хворост в печи. Сыро и тепло было в избе. За окошечком, на завалинке, задом к стеклу, сидел кобель — наслаждался, зимнее отродье, тем, что его заносит снегом. А Ермил думал: как бы приучить его кидаться чужому человеку прямо на горло; где бы достать волчий капкан, чтобы к святочной ночи положить его возле порога, заровняв соломкой, снегом… Дни шли. Пора было обезопасить себя! Но как? Что выбрать из придуманного? Выбрать надо было то, что исполнимо, то, что вернее и тверже всего. Поумней злодея надо было оказаться! И страх Ермила таял, заменяясь расчетливой злобой.

В избе все белело, все светлело от сугробов вокруг. Лес порыжел, измельчал, день и ночь гудел в зимней дремоте под сумрачным небом. Непорочно-белые наносы, в которых тонули его скрипучие стволы и корявые кустарники, день и ночь росли, дымясь белым дымом. За порогом насквозь прохватывал крутой северный ветер. Весь в снегу ворочался Ермил с пруда. Скинув полушубок, затопив печку, березовым голиком подмахнув земляной пол, он обмывал под своими густыми волосами, вечно гревшими его маленький лоб, свое морщинистое лицо водой с ледяшками, обдергивал свою бессменную посконную рубаху и становился на молитву, врозь раскинув носки сопревших лаптей. Щурясь, он устремлял пристальный, но невидящий взор на дощечку в углу, привычно шептал что-то и в определенные моменты с размаху кланялся ей. Но думы его были не возле бога. Не о нем думал он и после молитвы, сев за работу.

Ом нею жизнь полагал, что верит в бога, но только полагал. Темная сила — другое дело: в нее он верил, чувствовал ее крепко. Сколько ее не только в мире, но и в человеке! Ермил клал лапоть на колени и долго смотрел своими желтыми глазами в пол. Он вспоминал всю свою жизнь, с тех дней, когда он по-людски женился, по-людски нанялся с женой на барский двор. Теперь ему пятьдесят, тогда было восемнадцать, но и тогда знали его корявым, коротким, а в придачу к тому, был он глуп. Женили его на рябой, высокой; рябая была смола и распутна, и он всем рассказывал, как она ухитрилась провести его, оказаться невинной. Он искал сочувствия, а что же вышло? Его же ославили дураком. Рябая любила медные и серебряные кольца и скоро сошлась с приказчиком. Он было сунулся на него, защищая свою честь. Но как просто, при общем хохоте сбил с него приказчик шапку и прогнал со двора долой! И примолк Ермил, затаился, покорился судьбе, понес, вдовцом, по чужим углам, камень за пазухой…

Случаи, такие, как в Дехтярном, правда, редки. Да чего не бывает! И, значит, пора подумать покрепче. Идти немедля в село, как сгоряча хотел Ермил, просить помощи против лихих людей у старосты, урядника, добыть капкан, вырыть яму — все это никуда не годилось, все это скоро стало казаться пустой затеей: надо было похитрее выдумать. Порою, в спокойную минуту, думалось: ну, кто придет давить его! Но тут Ермил начинал разжигать себя. Кто — неизвестно, да в злодеях недостатка нет. За что? А за то-то! Разве не сжили его со станции, с винокурни — и за то только, что он густоволос, морщинист, коротконог, за то, что молчит-то он молчит, а всех насквозь видит. Разве не собирались рабочие то ноги переломать ему, то удушить его сонного полушубками, то, как будто нечаянно, столкнуть в горячую барду? Смирно шел он на Казанскую по селу, а разве не орал за ним пьяный сапожник, Ванька Махор, первый разбойник на селе: «Погоди, погоди, я те подыму со лба волосы!» — Нет, видно, никогда не откажется человек искалечить, пришибить человека, если только с рук сойдет. Глянь, как рвет, молотит мужик вора, стащившего клок соломы. Клок не дорог, да ведь как такой случай упустить! За вора-то ничего не будет. И недаром, знать, пословица лежит: «Зол злодей, а ты позлей злодея окажись».

Наконец все было обдумано. Пора было дело делать. И прежде всего Ермил испробовал свою ржавую одностволку с самодельным прикладом. Он продул ее, пробил пистоном, зарядил утиной дробью, крепко забил палкой, вышел из избы и с час стоял среди острых сугробов и дымных вихрей, среди рыжего, гудящего леса, по колено в белейшем снегу, поджидая, не сядет ли где поблизости ворона. Ветром принесло ее наконец, глупую, каркающую, голодную. Проваливаясь в наносы по пояс, согнувшись, падая, набивая ствол снегом, Ермил пробрался к тому дереву, на котором раскачивалась она, присел, положил ствол на ближний сучок, долго водил мушкой по грязно-серой, сутулой от карканья птице, — наконец спустил курок. Его оглушило, ослепило, отдало в плечо и в щеку так крепко, что он свалился навзничь. Но тотчас вскочил и, вместе с яростно лаявшим кобелем, кинулся к своей добыче: откровавленная, на клочки изорванная, она валялась, тонула в рыхлом снегу под тем же самым деревом, на котором, за мгновение перед тем, хрипела, тужилась, качалась.

Затем он ловко выбил палкой кусочек стекла в нижнем углу своего окошечка; попробовал всунуть в него дуло одностволки и присесть на скамейку возле самой лавки: дуло вошло отлично. Ночь будет если и мутная от метели, да все-таки видная, лунная, — это уж наверно. Вот и накидает он на завалинку соломы, чтобы таилось в ней торчащее из окна дуло; потом вернется в избу, потушит огонь, прильнет к стеклу и будет ждать — смотреть на тропинку, поднимающуюся по косогору против окна. Тот, кто будет идти по этой тропинке, ничего не рассмотрит в окне, прикрытом соломой. Самого же Ермила, сидящего в темной избе, — тем более… А кто же именно идти-то будет? Теперь уж самому Ермилу приходилось выбирать. И, подумав еще маленько, он выбрал.

В Сочельник он пошел в село.

Теперь, после целых двух недель размышления об одном и том же и подсчета всего того, чем весь век радовали его люди, он совсем, казалось, освободился от страха. Он был возбужден, был как во хмелю, слабости уже не чувствовал. Напротив. «Нет, постой, меня голой рукой не возьмешь!» — думал он. Теперь, если бы ему сказали, что никто к нему не придет, он бы, кажется, молить стал о том. С дубинкой на плече, ковылял он среди полей, тонувших в тумане вьюги, по чуть видной дороге, к невидимому селу, гнул голову от снежных вихрей и решал, что именно надо сделать, у кого побывать и что кому сказать в селе.

Показались за снежной курой прутья лозняка по задворкам, по окраинам скудных мужицких гумен. Скучно, дико было и в селе, а все не то, что в лесу. В лесу и снег-то куда белее, пушистей, глубже, — не жилой это снег, звериный… Он прошил околицу, прошел мимо редких крестов, торчавших из слоистого серого наста на погосте, вечно на юру обдуваемого ветром, перекрестился на деревянную церковь, на решетчатые окна алтаря, до половины прикрытые сугробом… Дальше стало тише, теплей, свободней. Он осунул подпояску на самые кострецы, отвернул с углов обледеневший, затвердевший ворот армяка, пошевелил плечами в толстых снизках… Зачернели люди, ехавшие в кабак, с лавку. Ермил не спеша переступил порог ее, стал в сторонке, держа, как нищий, мешок в левой руке, а дубинку в правой, скромно дожидаясь очереди.

Мужики в тулупах, в полушубках, засыпанных снегом, скрипели, входя, мерзлыми лаптями и валенками. Лавочник в поддевке, худой, с чистой желтой кожей, с большими кофейными глазами, с длинной, редкой бородкой, похожий на угодника, доведший свою молчаливую ловкость до щегольства, то перевертывал мерку с медными обручами в подставляемые мешки, ссыпая туда пшено, то наливал, щедро переливая, бутылки керосином, то бросал свиные середки на иссеченный пень, взмахивал топором и с единого взмаха отрубал ровно столько розового мяса и мерзлого сала, сколько требовалось, лишь для видимости прикидывая на ржавых тарелках весов. Раздражающе пахло маринованными сельдями, ситцами, кругами хомутины, на вид как бы копчеными… Ермил сдержанно поздоровался, побалакал кое с кем, взял пшена,соли, спичек, кренделей; платя, нарочно показывал всем трехрублевые бумажки. Потом стал говорить, ни к кому не обращаясь, медленно пряча деньги и закуривая, хотя не курил никогда, — только затем, чтобы подольше побыть в лавке и попользоваться бесплатным табаком, махоркой, насыпанной лавочником в коробку из-под килек для угощения покупателей:

— А у вас тут хорошо в селе… Вам жисть. Не то, что мне, в лесу, в глухомани. Вам Святки идут, веселые, пированье, а мне — жуть… Я на это робок… Еще сдуру придет кто да убьет. Да что ж! Небось скажет, у него и деньжонки есть… Человек, мол, скрытный, бережной… А не то, святошное дело, и так только — попугать вздумает… А я от того могу обеспокоиться. Я слабосилен. Стареть стал…

— А ты вот бреши так-то побольше, накликай на себя, сказал лавочник, протягивая щербатому, почерневшему курному старику пачку нюхательного табаку. — Бреши побольше. Народ-то и разнесет.

Мужики подхватили:

— Верно. Это уж известно — только пусти слух по народу…

Ермил поглубже надвинул шапку, чтобы скрыть довольство. Постоял, дурацки разводя руками, и медленно вышел.

Заходил он и в кабак. Выпил сотку, купил бутылку, глубоко запрятал ее в карман и опять поговорил с народом, опять проделал то же самое.

А от кабака он пошел под гору, где жили духовные, шорник, коновал, Ванька Махор. Смеркалось, синели снежные сумерки, чернели под горой мещанские избушки. У Ваньки избушка была всех меньше, всех ниже и грязнее. На вогнутой стене ее, с осыпающейся коркой глины, висела дощечка, на которой Махор нарисовал сапог, похожий на орудие каменного века, а вокруг него — много желтых и белых медалей. В темных сенях Ермил нащупал скобку, обмотанную тряпкой, и рванул к себе. В полутьме, в свинцовом полусвете у мерзлого и вечно мокрого, оттаивающего окна, у лавки, заваленной кусочками кожи, инструментом, жестянками с прокисшим клеем, согнувшись сидел сам Махор и его подручный Мишка. Больная старуха спала за ситцевой занавеской на нарах. И гнилью мещанского утла, и сапожным товаром, и всячески воняло тут. Было скучно, тяжко от присутствия больного человека, спящего в сумерки, и от двух пестрых кур, тоже дремавших возле печки. Но чернявый Мишка бойко стучал молотком по каблуку перевернутого вверх подошвой и зажатого в колени сапога, один за одним вгонял в него мелкие деревянные гвоздики. А Махор поспешно, видимо, с большой охотой, налаживал старую гармонию, вынимал из снятой крышки медные планочки с серебряными клапанами, попеременно прикладывал их к губам, без передышки тянул в себя воздух — и клапаны дребезжали, пели, пищали. Было ему лет двадцать пять, но усов у него еще не было, лицо его было длинно, крупно и очень бледно, взгляд, бараний, белый, прям и нагл. Длинно, велико было и туловище его.

И Ермилу на минуту стало очень страшно. Он переступил порог — и оба работавшие подняли головы и, увидав его, расширили глаза от удивления. Но он и тут не потерялся.

Стараясь хоть изредка встречаться с глазами Ваньки и казаться простодушней, он, пойдя, тотчас же заговорил о том, что вот был он в селе, кое-что покупал, да и надумал забежать прицениться, сколько, примерно, могут стоить сапоги.

— Головки? — отрывисто спросил Махор. Нет, зачем же… хворменные сапоги.

Махор поднял голову, и его белые глаза холодно повеселели:

— Это кому же?

— А хоть бы и мне, — сказал Ермил. — Что ж, ай я и этого не нажил себе за всю свою службу?

— Франт тоже! — сказал Махор, оглядывая его. — Да тебе околевать пора. Ай погодить хочешь?

Мишка улыбался ядовито, с любопытством.

Ермил сощурил глаза и из-под волос покосился на сапожника. «Не околей ты прежде!» — подумал он. И с притворной развязностью ответил:

— Помри ты нынче, а я завтра. Ты про сапоги-то говори. А не хочешь — я к Кострецу, к хромому, пойду. Мне, брат, шесть целковых не деньги…

— А! Вон оно что! — свистнул Махор.

Он в упор посмотрел на Ермила и, уже совсем, кок разбойник, не скрывающий своих мыслей, спросил:

— Значит, у тебя, правда, есть деньги?

Ермил дрогнул от этого взгляда и поспешно забормотал:

— Что ты, что ты… Какие у меня деньги? Откуда они у меня? Вот так-то болтают, плетут… А я сижу ни жив ни мертв в лесу… По ночам не сплю… Кто и пугать просто вздумает, и то навек не человеком сделает…

— Родимчик приключится? — сказал Махор.

— А ты что ж думаешь? — подхватил Ермил. — Время святошное… Кто-нибудь шутку вздумает, полушубок для смеху вывернет, да под окно, а мне и каюк…

— А! — опять сказал Махор, но уже равнодушно. — Значит, ты просто пофорсить пришел, побрехать… А я-то, дурак, с тобой зубы чешу.

И опять наклонился к гармонии. Но вдруг загоготал и подмигнул Мишке.

— Чего ты? — торопко спросил Ермил.

— А то чего же! — ответил Махор весело и загадочно.

Ермил посидел еще минуту, чтобы не заметили его торжества, — он понял этот хохот, он уже не сомневался теперь, что Ванька придет в вывернутом полушубке, — и, сославшись на то, что припоздал, наобещав непременно договориться «как-нибудь на гулянках» о сапогах, вышел вон, пока Махор зажигал лампочку. Была уже ночь. Мерзлые помои у порога тускло блестели. Высоко, над самой головой, ныряли и сияли в волнистых облаках луна и какая-то яркая звезда. Сиял порою и крест церкви, когда быстро шел мимо нее Ермил.

Пришел он домой поздно. Кобель сидел у избы, против луны, ждал его. Дружно и быстро вошли они в избу и тотчас же, не зажигая огня, легли спать. Спали крепко, но оба видели путаные яркие сны. Кобель ныл, вскакивал. Ермил проснулся среди ночи. Лунный свет белел пятном как раз посреди избы, на земляном полу. На лавке сидел бледно-зеленый, сквозной старик, в длинной рубахе, с гробовым венчиком на лбу — покойник батюшка. Ермил подошел к нему и усмехнулся.

— Батюшка? Ты зачем? — спросил он. — Я теперь тебя не боюся.

Покойник, улыбаясь, поднял слабую руку и легонько перекрестил его:

— Спи, господь с тобой. Злых людей бойся.

И Ермил проснулся и увидал, что и не думал он слезать, подходить к лавке, а лежит, как лежал. Но еще много раз казалось ему, что он просыпается, пробует, крепко ли привязан рогач к двери, вздувает лучину, вынимает похлебку из печи и ест: забыл поужинать, придя из села…

Проспал он и весь следующий день, не топил даже. Перед вечером встал, поел вчерашней, кислой похлебки и, помолившись, стал заряжать ружье. Было уже темно, но огня он не вздувал. Руки тряслись, заряд казался то мал, то велик. Кобель стоял возле и заглядывал ему в глаза вопросительно, совсем по-человечьи.

Часов в восемь он вышел на порог. Опять ныряла в вышине, в облаках, луна, но была ночь мутнее, белее, чем вчера: по кустам несло белым, поземкой.

Потом он долго, не шевелясь, не дыша, сидел на лавке возле окна, в крепко запертой полутемной избе. И вдруг — насторожился. Тихо, тихо приподнялся и прильнул к стеклу: в белесой мути, бледно озаряемой луной, на тропинке среди кустарника, точно мукой осыпанного, чернели две поднимавшиеся из-под горы фигуры. Впереди была та, что повыше… И не прошло и минуты, как она надвинулась на завалинку, затемнила свет и уже хотела было прильнуть к окошечку, как Ермил оглушительно, как из пушки, выстрелил.

Мишка кинулся, свалился назад, под гору. Махор остался на месте. Ермил, выскочив из избы за неистово лаявшим кобелем, наклонился над лежащим ничком большим человеком с нарисованными углем усами, в вывернутом тулупе. Снег под животом его был окровавлен…

А через три месяца после этого Ермила ввели в залу суда. И он произвел на всех самое приятное впечатление. Войдя, он долго крестился на золотой образ в углу, отвесил низкий поклон судьям. Вызванный, он встал твердо, разобрал густые волосы на потеющем лбу, откинул голову, отвечал точно, охотно, щурясь добродушно, с хитрецой, по-стариковски, и к каждому слову прибавлял:

— Господа начальники, судьи праведные…

Ему, видимо, нравилось, что собралось столько народу для него, что в зале сидят барыни, купцы в сюртуках, что на столе сукно с бахромой, за столом мундиры, а у золотого образа горит красная лампадка. Он говорил:

— Мой великий грех, господа-начальники, судьи милостивые. Злые люди загубить хотели, а я того весь век ждал. Казните меня тюрьмой-каторгой…

В монастыре, где он отбывал наказание, не было человека работящее его: как чисто мел он двор, как ловко колол дрова, как усердно таскал воду в братскую кухню!

И монахам понравился он. С ними и остался, отбыв покаяние, — «прижился к богу». Но в монахи постричься не пожелал.

— Нет, я дюже преступный, — говорил он с удовольствием.

Капри. 27 декабря 1912

Князь во князьях*

Лукьян Степанов приехал в светлый сентябрьский день к помещице Никулиной. До его хутора верст пятнадцать, лошадьми он дорожит как зеницей ока. Значит, приехал он по важному делу.

Гнедой жеребец, сверкая глазами, тяжело влетел во двор, к сараю, где еще до сих пор слезают те, что не решаются слезать у крыльца. Лукьян Степанов сидел на беговых дорожках, на голой доске.

— Что же это вы, Лукьян Степаныч, без подушки-то? — смеясь, спросил его лицеист Сева, шедший от конюшни.

— Погоди, расскажу, — ответил Лукьян Степанов, привязывая жеребца к телеге без передков.

Сева стал годить. Привязывал Лукьян Степанов долго, основательно. Привязав, высморкался на землю, вытерся полою и наконец ответил:

— Вот оттого-то у вашего брата, господ, и нету ничего. Есть подушка — валяй ее и в хвост и в голову!

Взяв с дрожек мешочек, набитый чем-то тяжелым, он пошел к дому — большой, тяжелый от одежды. На нем была теплая поддевка, сверх поддевки бараний тулуп, голова под шапкой повязана по ушам красным платком, ноги обуты в тяжелые сапоги.

Сева опять засмеялся и сказал:

— А тепло вы одеты!

— Мне, брат, восемьдесят с гаком, — ответил Лукьян Степанов. — Доживи-ка до моего.

— Ну, уж и восемьдесят! Откуда вы столько набрали?

— В поле, брат, набрал.

— Ну, а уши-то вы зачем же завязали?

— Глухой быть не хочу — вот зачем. Отчего вы, господа, глухие-то все? Вот от этого. Выскочил в чем попало, надуло в ухи — и готов.

Вышла в зал хозяйка, ее старший сын Мика, лысый, усатый, близорукий, и дочь Люлю — бледная, женственная, задумчивая, постоянно кутающая плечи в пуховой платочек и неожиданно, притворно вздрагивающая. Хозяйка угощала гостя белым хлебом, чаем и вареньем, много говорила, делая вид, что очень осведомлена в сельском хозяйстве. Сева не спускал смеющихся глаз с Лукьяна Степанова, с его загорелого лица и носа, который от загара лупился, был лиловый, в золотистой шелухе. Мика, наклоняясь к столу, курил, сбрасывал пепел в пепельницу в виде ладони и катал хлебные шарики, что всегда раздражало хозяйку. Люлю села с ногами на диван, прижалась в уголок, съежилась и, не моргая, глядела красивыми печальными глазами в большой рот Лукьяна Степанова: десны у него были розовые, голые, без единого зуба. Всех томила загадка: зачем он приехал? А ну как приторговываться к имению? Ах, если бы дал господь! Хозяйка очень тонко, как ей казалось, подводила разговор к продаже имений, намекала на то, что, по нынешним временам, и она охотно продала бы:

— Ах, Лукьян Степаныч, с нашим народом поневоле придешь к заключению, что банк-то самое надежное место для капитала!

Но Лукьян Степанов говорил только о своих лошадях, об умолоте, очень охотно ел белый хлеб, деликатно брал ложечку варенья прямо из вазы, глубоко запускал ее в рот, клал обратно и пил чай. Он делал вид, что слушает хозяйку, изумлялся самым простым вещам, хлопал себя по колену — и опять говорил только о себе, не давая говорить хозяйке. Сидел он в расстегнутой проддевке, под которой была линючая ситцевая рубашка, вытирал лысеющую голову и лицо платком, снятым с ушей. «Совсем еще здоровый мужик! думали все. — Только борода седая, да и то не совсем, еще видно, что она была рыжая; есть, конечно, и в глазах что-то тусклое, старческое, живот провалился…» Наконец он встал, принес из прихожей и развязал свой тяжелый мешочек, полный серебра вперемежку с золотыми. Оказалось, что он приехал только затем, чтобы похвастаться. «Да это еще что! — сказал он. — Разве это деньги? Так, запродал овсишко, ну и взял маленько задатку…»

Вызвав удивление, зависть, почтение, он довольно и хитро засмеялся, вернее, засипел, открывая розовый рот, поблагодарил за чай, за угощение и пошел одеваться.

— Нет, пора, пора, — сказал он, хотя никто не оставлял его. — И так припоздал. Лучше на Покров еще приеду.

Все были разочарованы и ушли, не дождавшись, пока он оденется. В прихожей остался один Сева.

— Ну, вот вы, Лукьян Степаныч, говорите, что вам восемьдесят с гаком, — начал он, садясь на коник. — Ну, скажите откровенно: боитесь смерти? Часто о ней думаете?

— Погоди, расскажу, — ответил Лукьян Степанов, одеваясь.

И опять ничего не рассказал. Повязав уши, надвинув шапку на самые брови, туго и низко подпоясавшись, он стал нанизывать на себя тулуп. Справившись с этим, он устал, задохнулся и тяжело сел рядом с Севой.

— Смерти-то? — сказал он. — Кто же ее не боится? Чудак-человек! Да ведь что ж сделаешь? И умрешь, не откажешься… И богатства своего, брат, с собой не возьмешь!

— А вот, вы с деньгами так-то ездите: не боитесь, что убьют, ограбят?

— Что я с деньгами, того никто не знает. А и узнает, не догонит. Такого жеребца, как мой, у твоего деда на свадьбе не было.

Усевшись на дрожки верхом, Лукьян Степанов шибко понесся со двора, но, миновав церковь, гумно, всех, кто мог его видеть, потянулся шагом. А в накуренном зале долго стоял столбами свет предвечернего солнца. Сева открыл пианино, в тысячный раз что-то начал. Хозяйка с грустным и важным лицом несправедливо обиженной, но покорной своей судьбе женщины занялась мытьем и вытиранием чайной посуды, брезгливо отдав горничной вазу с вареньем, из которой ел Лукьян Степанов:

— Выкиньте это и вымойте горячей водой.

Люлю встала с болезненной гримасой, — ах, уж эти доморощенные музыканты! — и, выйдя из дому, медленно пошла по липовой аллее, стараясь наступать на сухие листья, золотые и розовые. «Осень, осыпается весь мой бедный сад!» — высоким голосом запела она. Но оборвала песню на первых словах, свернула на дорожку среди сиреневой заросли, села на скамью и вдруг зарыдала, подавляя рыдания, злобно закусывая край платка, чтобы не закричать от боли. Полоса яркого вечернего света легла на серый старый стол возле скамьи. Какая-то черноглазая птичка беззвучно слетела на ветку, с ветки на стол, туго, бочком прыгнула раза два, с любопытством глядя на плачущую. На гумне, куда, притворяясь хозяином, шел Мика в австрийской куртке и высоких сапогах, ровно гудела молотилка. Ясный, равнодушный вечер был так тих, что она слышна была далеко в поле — желтом, пустом, золотившемся шелковыми сетями паутины.

Через несколько дней подали к крыльцу никулинского дома тройку. Кучер надел плисовую безрукавку, шелковую канареечную рубаху и шляпу в павлиньих перьях, барыня и барышня — траур: всегда есть какая-нибудь умершая дальняя родственница, а это ведь так удобно, если нет хороших костюмов для вагона. Спустив вуали, натягивая фильдекосовые перчатки, они ласково и грустно прощались с прислугой, принимая зонтики, накидки, рыжий плед покойного Никулина. Сева поехал верхом, на нервной худой кобылке. До станции всего двадцать верст, поезд отходил в семь, а выехали в два. Можно было отстать. Сева отстал возле хутора Лукьяна Степанова. Тройка скрылась в степи, среди ржаных жнивей; он повернул на заросшую полынью дорогу к хутору.

Было жарко, вокруг блестела сухая вспаханная земля на картофельных обобранных полях. Вдали серебрились тополя. Навстречу шел по пыли белый толстый мальчик, лет трех, в грязной рубашечке, в большом картузе, похожий на старичка, — шел, положив голову на плечо, неизвестно куда. «Заблудится, зайдет к черту на кулички», — подумал Сева, смеясь.

Был праздник, послеобеденное время — хутор казался необитаемым. Вот плетень и въезд в широкий двор. На дворе — телеги, сорокаведерное каменное корыто, журавль колодца, тень от старых амбаров под сизой соломенной крышей. Нарушая вид степного мужицкого гнезда, белеет за амбарами еще не крашенная железная крыша нового мещанского дома на высоком фундаменте. Дальше — какой-то черный исполинский шалаш, возле которого висит на шесте дохлый ястреб. Впереди — мелкий пруд, сверкающий на солнце, глиняные берега в гусином пуху. А по другую сторону двора — развалины варка, старинного, еще тех времен, когда хутор принадлежал барону Ачкасову: каменные крепостные стены, голый остов несокрушимых стропил. Все ворота настежь — виден навоз, слежавшийся, спекшийся, наросший за многие годы под самые переметы.

Лукьян Степанов одиноко и величаво стоял среди двора, без шапки, в лиловой рубахе, опираясь на рогач. Невдалеке тихо сидел в ведре, забитый в него, закутанный в попонку, бледный ребенок в чепчике. Другой, в продранной на тугом животе рубашке, криво и старательно заносил полную ножку, взбираясь на каменное крыльцо амбара. А вокруг все было усеяно спящими: одной семьи у Лукьяна Степанова шестнадцать человек, да еще гости, кум с женой, приехали. Все ошалели, ослабели после обеда, повалились где попало и заснули. Один Лукьян Степанов не сдался: был еще во хмелю, красен, но стоял бодро.

Когда Сева въехал во двор, Лукьян Степанов не спеша подошел, подал ему руку и осмотрел запотевшую под седлом кобылку.

— В Москву за песнями? — спросил он с усмешкой.

Под навесом амбаров сидели на цепях овчарки. Он погрозил им. Возле них, в тени, крепко спал на спине кум, мужик с черной бородой. На солнце, в телеге — баба в зеленом платье и старший сын Лукьяна Степанова, в атласной синей рубахе, в кованых сапогах, с выпущенными из-за голенищ каемками шерстяных чулок. Эти лежали ничком, обнявшись. Прочие спали прямо на траве. Бабы — прикрывшись от солнца фартуками.

— Яишенку? А? — спросил Лукьян Степанов.

Сева, смеясь, отказался:

— Мы только что от завтрака.

— Ну, чайку?

— Право, не хочется. Да и на станцию боюсь опоздать.

— Значит, опять в Москву?

— Да… Пора. Я и так пропустил уже много уроков.

— Жисть вам! — сказал Лукьян Степанов, как бы с завистью, но не скрывая и насмешки. — Урков! А я вот тысяч на сорок имею, князь во князьях, а все сижу. В Киев и то не соберусь никак. А понужней твоих урков. Пойдем, дом покажу.

Возле дома, на рвани ватного одеяла, сушилось просо.

— Кш, пропасти на вас нету! — сказал Лукьян Степанов, махнув рогачом на высоких худых цыплят, бегавших по просу, и поднялся на крыльцо, вошел в сени, делившие дом на две половины. Полов в сенях еще не настилали: навалены были тут рассыпавшиеся колеса, рассохшиеся кадушки, кирпичи, известка. В отворенные двери глядели пустые комнатки, кафельные печки, медные отдушники, стены в голубеньких обоях.

Сева спросил, оглядываясь:

— А что же вы его не доделываете?

— Это кого? Дом-то?

— Да.

— Капиталу, брат, не хватает. Это ведь у тебя одна забота — урки учить, задачи решать да диктовку гнать.

— Нет, без шуток? И не доделываете и не переходите. Ведь вы, говорят, под шалашом, в землянке живете?

— Она землянка, а лучше всякой избы, — сказал Лукьян Степанов. — А не перехожу, это правда. Третий год не перехожу, оттого и не доделываю. Не в капитале, понятно, дело. Дай ребятенки подойдут, выровняются.

— Какие ребятенки?

— А внуки. Их у меня числа нет. Пусти-ка их! Живо все шпалеры обдерут.

В задней комнате, в зале, как назвал ее Лукьян Степанов, сидела на полу босая баба, миловидная, очень смирная на вид, и рубила косарем зеленую траву.

— Это кому же? — спросил Сева.

— Свиньям кушанье готовит, — сказал Лукьян Степанов. — Пойдем. Тут жарко.

— А я все-таки избу вашу хотел бы посмотреть.

— И в избу сведу.

Под громадным, черным от старости шалашом толстый потолок из бревен покрывал громадную землянку. Спустились вниз по земляным стертым ступенькам. Внизу было мрачно, темно — свет проходил только в два крошечных окошечка под самым потолком. Сева увидал нары человек на двадцать, опять-таки заваленные старьем — попонами, лотками, ошметками лаптей, люльками; оглядел рассевшуюся кирпичную печь, полати, стол, занимавший чуть не половину избы, щербатые чугуны на мокром земляном полу возле печки, — в них, в воде с золой, выпаривались портки и рубахи.

— Но это ужасно! — сказал он, смеясь. — Как же вы тут живете! Ведь вас шестнадцать человек. И целую зиму спите все вместе…

— Ничего тут нету ужасного, — сказал Лукьян Степанов, что-то внимательно оглядывая под печкой, и вдруг махнул рогачем: из-под печки, раздувая золу, вылетел больной облезлый голубь. — Ничего тут нету, братец ты мой, ужасного. Девять лет прожил, как дай тебе бог прожить. Ни разу не угорели. Диво, а не изба. А теплынь какая! Зимой прямо хоть рубаху скидывай… Мы, брат, люди земляные.

— Но сыро, должно быть, ужасно?

— Наладил! Сыро, это правда, дюже сыро. Пойдем свою охоту покажу.

«Охота» Лукьяна Степанова, его знаменитые на всю округу чернопегие битюги помещались в особом дворе, в каменной, крытой тесом пристройке к новому дому. Отомкнули замки на высоких тесовых воротах, вошли в уютный квадрат из денников и амбарчиков с крылечками и маленькими железными дверками.

— Вот буду жить в новом доме, проснусь так-то ночью, гляну, ан мне из залу все и видно, — сказал Лукьян Степанов, показывая на окошечко, глядевшее из дома во двор. — Понял? Умно придумано? Истинно, как Адам в раю, живу! Истинно, князь во князьях.

Глаза его стали блестеть. Денники тоже были на замках. Отмыкая их, он распахивал дверь, смело шел прямо к заду лошади, оглаживал его и шел в голове.

— Ты не ходи, не ходи! — кричал он из денника. — На порожке стой. Насмерть убьет! Меня только одного подпущают…

Страшные траурные лошади вздрагивали всей кожей, шарахались, храпели, косили огненными глазами. Гривы у них были черные, густые, чуть не до земли. Раскормлены они были на удивление, до желобов на спинах и крупах.

— А? Что? Каково? — глухо кричал Лукьян Степанов из темноты. — Видал? А то Москва-а… Боле ста лет в нашем роду этот самый завод, такой масти ни у кого во всей губернии нет. Стану помирать, накажу цельную тройку запрячь в самую первую телегу, — тройкой гроб помчат!

Потом, нагнувшись, переступил порог денничка, где стояла ладная жемчужная кобылка:

— А это моя любимица! Земчужная лошадка называется. У, матушка! Любишь? Любишь? — Любит, чтоб ей носик чесать, страсть любит, — сказал он с восторгом, оборачиваясь к гостю.

Все осмотрев и затворив, замкнув, он обрел еще более прекрасное расположение духа.

— Погоди, дурачок, погоди, поспеешь! — говорил он, удерживая Севу. — Пойдем чай пить. А не хочешь, давай так посидим, побалакаем…

Он сходил в избу, принес скамью, сел; глубоко и довольно вздыхая, усадил Севу рядом с собой.

— Эй, бабка! — закричал он на весь двор. — Старуха!

Толстая, сутулая старуха в шерстяных чулках, в очках, с паголенком и спицами в руках, показалась из-за шалаша.

— Княгиню-то мою еще не видал? — спросил Лукьян Степанов, кивая на нее. — Заодно уж и ее погляди. Она у меня тоже при делу. За избой сидит, мак стережет.

Старуха подошла и низко поклонилась.

— Ну, как? — спросил Лукьян Степанов. — Сидишь? Никого не видать?

— Пока, слава богу, никого. Да ведь знают, что есть караул.

— Маку немножко для потехи посеял, — сказал Лукьян Степанов, обращаясь к гостю. — Я этих там маков, подсолнухов ни по чем не уважаю — для потехи только сею по малости, абы ребятишкам хватило. Как сеяли деды-прадеды ржицу, так и нам бог велел. Они только ее, матушку, знали, а цигарки из трехрублевок вертели. Я, братец ты мой…

Старуха стояла и блестела мелькающими спицами, слушала, глядя исподлобья, из-за очков. Лукьян Степанов слегка нахмурился.

— Ну, будя, послухала, — сказал он и махнул на нее рукой. — Что приглядываешься? На мне узоров нету. Ступай, ступай отцеда…

Вечерело. Галки, болтая, усаживались на решетчатые колпаки на трубах нового дома. Стали просыпаться спавшие. Один за одним прошли мимо, на пруд, умываться, сыновья Лукьяна Степанова — угрюмые, густоволосые, крепкие мужики. Ребенок, сидевший в ведре, повалился вместе с ведром и кричал на весь двор. Сева простился. — «Ну, во святой час, — сказал Лукьян Степанов, — подюжей учись», — и Сева, вскочив на свою нервную кобылку, поехал по плотине пруда. Вечерняя прохлада и тишина сходили на степь. Воробьи осыпали горелую, голую лозинку на плотине сплошным треском, вечерним, уютным. Желтоватая жидкая вода кишела возле плотины мельчайшими вшами. Умывшийся мужик сидел на глиняном берегу распояской, отражался под берегом и глядел на оранжевое солнце, садившееся за степью, за неоглядной равниной, в молочно-голубом сухом тумане. Жнивья были лимонные. Пастушонок, с раздутой губой, в бараньей шапке, медленно гнал по ним стадо овец. Они двигались скопом, на ходу докармливаясь, с шумом дыхания. Сева, отьехав от хутора, ударил плеткой по лошади и понесся вскачь, оставляя за собой столб пыли. Столб этот протянулся на версту и не опадал долго, долго…

В Москве всю осень шли дожди. Мика не писал и не слал денег из деревни — опять с любовницей связался. Мама хворала, — по крайней мере, не принимали никого, говоря, что она хворает. Принимали только одного Жедринского, старого театрала, бритого, очень полного, страдавшего одышкой, славившегося своими острогами на весь город. В ноябре Люлю, неожиданно для всех, вышла за него замуж. Теперь уже валил снег, ночью вверх по Тверской одна за одной неслись, гремя глухарями, тройки. Жедринский часто проводил ночи с компаниями в Стрельне. Куря на морозе сигару, сидя в дохе между женою и маленькой знаменитой артисткой, Жедринский все наклонялся к ней и остротами вполголоса заставлял ее хохотать до упаду и бить его по рукам. Люлю, в дорогих легких мехах, в средневековом бархатном берете, печальными, молящими глазами, уткнув лицо в муфту необыкновенной величины, смотрела на сидящего напротив молоденького сумского офицера. Его сосед, знаменитый певец, с лицом екатерининского вельможи, стриженный в скобку, по-мужицки, но в цилиндре и медвежьей шубе, делал ленивые, бесстрастные глаза: ревновал. Люлю грустно думала:

— Я гадкая, гадкая…

Жизнь в Стрельне, у Яра только начиналась. Весело было входить туда, в огни, тепло, блеск зеркал, теплый воздух, пахнувший сигарами, шампанским и жареными рябчиками, отряхивать морозный снег с мехов, кидать их на руки ловких людей в поддевках и помогать дамам, шуршащим шелком юбок, раскрасневшимся и сияющим с мороза, расстегивать ботинки!

А Лукьян Степанов, мирно ночевавший со всем своим многочисленным потомством в теплой земляной берлоге, уже третий раз просыпался в эту пору и босой выходил наверх, на скрипучий снег, под черно-синее небо и звезды.

Капри. 30 декабря. 1912

Последнее свидание*

I

В лунный осенний вечер, сырой и холодный, Стрешнев приказал оседлать лошадь.

Лунный свет полосой голубого дыма падал в продолговатое окошечко темного денника, самоцветным камнем зажигая глаз верхового мерина. Работник накинул на него узду и тяжелое, высокое казацкое седло, вытащил его за повод из конюшни, узлом закрутил ему хвост. Мерин был покорен. Только глубоко, раздувая ребра, вздохнул, когда почувствовал подпруги. Одна подпруга была оборвана. Работник едва вдел ее в пряжку и затянул зубами.

Кургузый, под седлом, мерин стал щеголеватей. Доведя его до дома, до крыльца, работник замотал повод вокруг гнилого столба и ушел. Мерин долго щеплял, грыз желтым зубом столб. Иногда дулся, ныл и ревел нутром. В луже возле него зеленовато отражалась неполная луна. В редком саду оседал прозрачный туман.

Стрешнев, держа в руке арапник, вышел на крыльцо. Горбоносый, с маленькой, откинутой назад головой, сухой, широкоплечий, он был высок и ловок в своей коричневой поддевке, перетянутой по тонкой талии ремнем с серебряным набором, в казачьей шапке с красным верхом. Но и при луне было видно, что у него поблекшее, обветренное лицо, жесткая кудрявая бородка с проседью и жилистая шея, что длинные сапоги его стары, на полах поддевки — темные пятна давно засохшей заячьей крови.

В темном окне возле крыльца открылась форточка. Робкий голос спросил:

— Андрюша, ты куда?

— Я не маленький, мамаша, — сказал Стрешнев, нахмуриваясь и берясь за повод.

Форточка закрылась. Но в сенях стукнула дверь. Шлепая туфлями, на порог вышел Павел Стрешнев, одутловатый, с стухшими глазами, с зачесанными назад седыми волосами, в белье и старом летнем пальто, полупьяный и болтливый, как обычно.

— Ты куда, Андрей? — хрипло спросил он. — Прошу передать мой душевный привет Вере Алексеевне. Я всегда глубоко уважал ее.

— Кого ты можешь уважать? — ответил Стрешнев. — И что ты лезешь постоянно не в свое дело?

— Виноват, виноват! — сказал Павел. — На условное свиданье мчится юноша младой!

Стрешнев, стиснув зубы, стол садиться. Как только нога его коснулась стремени, мерин ожил, тяжело завертелся. Улучив минуту, Стрешнев легко поднялся и опустился на заскрипевший арчак. Мерин задрал голову и, разбив копытом луну в луже, тронул бодрой иноходью.

II

В сырых лунных полях тускло белела полынь на межах. Большекрылые совы бесшумно, неожиданно взвивались с меж — и лошадь всхрапывала, шарахалась. Дорога вошла в мелкий лес, мертвый, холодный от луны и росы. Луна, яркая и точно мокрая, мелькала по голым верхушкам, и голые сучья сливались с ее влажным блеском, исчезали в нем. Горько пахло осиновой корой, оврагами с прелой листвою… Вот спуск в разлужья, как будто бездонные, залитые тонким белым паром. Белым паром дышит и мерин, пробираясь среди кустарников, стеклянных от росы. Хруст сучков под копытами отдается на той стороне, в высоком лесу, темнеющем по скату горы… Вдруг мерин насторожил уши. Два плечистых, толстогорлых, тонконогих волка стояли в светлом дыму разлужья. Близко подпустив Стрешнева, они взметнулись и неуклюжим галопом пошли в гору, по белой изморози, радужно сияющей траве.

— А если она еще на день останется? — сказал Стрешнев, откидывая голову, глядя на луну.

Луна стояла над пустынными серебристо-туманными лугами направо… Осенняя печаль и красота!

Мерин, скрипя арчаком, натуживаясь и ноя сильным нутром, поднимался в частый высокий лес, по глубокой ложбине размытой ручьями дороги, и вдруг, оступившись, чуть не рухнул на землю. Стрешнев яростно перекосил лицо и со всей силы ударил его по голове арапником.

— У, старая собака! — крикнул он с тоскливой злобой на весь звонкий лес.

За лесом открылись пустые поля. На скате, среди темных гречишных жнивий, стояла бедная усадьба, кое-какие службы, дом, крытый соломой. Как печально было все это при луне! Стрешнев остановился. Казалось, что поздно, поздно, — так тихо было кругом. Он въехал во двор. Дом был темен. Бросив повод, Стрешнев соскочил с седла. Мерин остался стоять с покорно опущенной головой. На крыльце, положив морду на лапы, калачиком свернулась старая гончая собака. Она не двинулась, только посмотрела, подняв брови, и с приветом постучала хвостом. Стрешнев вошел в сени, пахнущие из чулана старым отхожим местом. В передней был сумрак; стекла, в холодном поту, золотились. Из темного коридора бесшумно выбежала небольшая женщина в легком светлом капоте. Стрешнев наклонился. Она быстро и крепко обвила его сухую шею обнажившимися руками и радостно, тихо заплакала, прижимая голову к жесткому сукну поддевки. Слышно было, как по-детски бьется ее сердце, чувствовался крестик на ее груди, золотой, бабушкин — последнее богатство.

— Ты до завтра? — быстрым шепотом спросила она. — Да? Я не верю своему счастью!

— Я пойду, Вера, лошадь убрать, — сказал Стрешнев, освобождаясь. — До завтра, до завтра, — сказал он, думая: «Боже мой, с каждым днем все восторженней! И как много курит, как неумеренна в ласках!»

Лицо Веры было нежно, бархатисто от пудры. Она осторожно проводила щекой по его губам, потом крепко целовала в губы мягкими губами. Крест блестел на ее раскрытой груди. Она надела тончайшую сорочку — заветную, хранимую для самых важных моментов, единственную.

«Как твердо знал я, — думал Стрешнев, стараясь вспомнить ее молоденькой девушкой, — как твердо знал пятнадцать лет тому назад, ни минуты не колеблясь, пятнадцать лет жизни за одно свидание с ней!»

III

Перед рассветом на полу возле постели горела свеча. Стрешнев, длинный, в шароварах, в расстегнутой косоворотке, лежал на спине, важно отклонив в сумрак маленькое горбоносое лицо, закинув за голову руки. Вера сидела возле него, облокотись на колено. Блестящие глаза ее были красны, опухли от слез. Она курила и тупо глядела в пол. Она положила ногу на ногу. Маленькая нога ее в легкой, дорогой туфельке очень нравилась ей самой. Но боль сердца была слишком сильна.

— Я для тебя всем пожертвовала, — тихо сказала она, и губы ее опять задрожали.

В голосе ее было столько нежности, детского горя! Но, открывая глаза, Стрешнев холодно спросил:

— Чем ты пожертвовала?

— Всем, всем. И прежде всего честью, молодостью…

— Мы с тобой не бог весть как молоды.

— Какой ты грубый, нечуткий! — ласково сказала она.

— Во всем мире все женщины говорят одно и то же. Любимое слово, только произносимое разно. Сперва с восторгом, с восхищением: «Ты такой умный, чуткий!» Потом: «Какой ты грубый, нечуткий!»

Тихо плача, она продолжала, как бы не слушая:

— Пусть из меня ничего не вышло… Но музыку я любила и люблю страстно и хоть немногого, но добилась бы…

— Ах, не музыку. И как только Падарский…

— Грубо, Андрюша… А теперь я жалкая институтская таперша, и где же! В том самом проклятом городе, который я всегда так ненавидела! Разве я не могла бы и теперь еще найти человека, который дал бы мне покой, семью и любил и уважал бы меня? Но память о нашей любви…

Стрешнев закурил и стал отвечать медленно, разделяя слова:

— Вера, мы, дворянское отродье, не умеем просто любить. Это отрава для нас. И это я, а не ты, загубил себя. Пятнадцать, шестнадцать лет тому назад я приезжал сюда каждый день и готов был ночевать у твоего порога. Я тогда был еще мальчишка, восторженный и нежный дуралей…

Папироска потухла. Он далеко отшвырнул ее, уронил руку вдоль тела, глядя в потолок.

— Любовь прадедов, их портреты в овальных рамках с золотой бумажкой вокруг синей… Образ Гурия, Симона и Авива, покровителей наших древних семей… Кому, как не нам с тобой, назначалось все это? Я тогда стишки писал:

Любя тебя, мечтал я о мечтавших,

Любивших здесь сто лет тому назад —

И по ночам ходил в заглохший сад,

При свете звезд, их некогда кидавших…

Он взглянул на Веру и заговорил резче:

— Зачем ты ушла — и за кем? — из своего рода, из своего племени?

Он приподнялся и стал в упор, злыми глазами глядеть на се черные сухие волосы.

— Я о тебе, с восторгом, с благоговением, всегда только как о жене думал. А когда нас свела судьба? И чем ты мне стала? Женой разве? А была молодость, радость, чистота, темный румянец, батистовая косоворотка… Приезжать к вам каждый день, видеть твое платье, тоже батистовое, легкое, молодое, видеть твои голые руки, почти черные от солнца и от крови наших предков, татарские сияющие глаза — не видящие меня глаза! — желтую розу в угольных волосах, твою тогда глупую, изумленную какую-то, но прелестную улыбку, даже то, как ты уходишь от меня по дорожке сада, думая о другом, а притворяясь, что играешь, гонишь крокетный шар, слышать оскорбительные фразы твоей матери с балкона — это было для меня…

— Она, а не я во всем виновата, — с трудом сказала Вера.

— Нет! Помнишь, как ты в первый раз уезжала в Москву, собиралась, рассеянно пела что-то, не видя меня, поглощенная своими мечтами, уверенностью в счастье? Я вас поехал провожать верхом, в ясный холодный вечер. Блестели яркие зеленя, розовели жнивья и занавеска в открытом окне вагона… Ах! — сказал Стрешнев со злобой и со слезами и опять лег на подушку. — От твоей руки, пахнувшей вербеной, остался запах и на моей руке. Он смешался с запахом повода, седла, пота лошади, но я все еще чувствовал его, ехал в сумерках по большой дороге — и плакал… Если уж кто пожертвовал всем, всей своей жизнью, так это я, старый пьяница!

И, чувствуя на губах теплую соль слез, катившихся по его щекам, по усам, Стрешнев скинул с постели ноги и вышел из комнаты.

Луна садилась. Белый рыхлый туман стоял под скатом полей, мертвенно синея. Далеко за ним занималась багряная заря. Далеко, в холодном потемневшем лесу, пел петух в сенцах караульщика. Стрешнев, в одних носках, сел на ступеньки крыльца, чувствуя, как обливает холодной сыростью его тело под тонкой рубашкой.

— А потом, конечно, роли переменились, — сказал он тихо, с отвращением. — Ну, да теперь все равно. Конец…

IV

Утром пили чай в холодной прихожей, на огромном сундуке. Самовар стоял на нем нечищеный, позеленевший, давно потухший. Холодный пот, покрывавший окно, сошел с верхнего стекла. Виден был в него солнечный блеск морозного утра, корявое дерево в бесцветной, кое-где уцелевшей зелени. Босая, опухшая от сна рыжая девка вошла и сказала:

— Митрий приехал.

— Подождет, — ответил Стрешнев, не поднимая глаз.

Не поднимала глаз и Вера. Лицо ее похудело за ночь, под глазами и вокруг век был коричневый налет. Черное платье делало ее моложе и красивее, от черных волос пудра на лице казалась розовее. Сухое, жесткое лицо Стрешнева было мертвенно, откинуто назад. Сквозь жесткую курчаво-серую бородку глядел большой кадык.

На дворе слепило низкое солнце. Все крыльцо было седое от мороза. Мороз солью лежал на траве, на сизо-зеленых раковинах капустных листьев, раскиданных по двору. Мужик, с оловянными глазами, приехавший к крыльцу в телеге, набитой соломой, тоже заиндевевшей, ходил вокруг телеги, уминал солому, держа в зубах трубку, и через плечо его тянулся сиреневый дым. Вера вышла на крыльцо в дорогой и легкой, но уже ветхой старомодной шубке и в летней шляпке из черной соломы с жесткими, ржаво-атласными цветами.

Проводил ее Стрешнев по отпотевшим проселочным дорогам до большой дороги. Ехал за телегой. Мерин тянулся к соломе. Он стегал его по морде арапником, мерин задирал голову и трудно хрипел нутром. Плелись шагом и молчали. Сзади бежала увязавшаяся за Стрешневым старая гончая собака из усадьбы. Низкое солнце пригревало, небо было кроткое, ясное.

Возле большой дороги мужик неожиданно сказал:

— А я, барышня, опять пригоню на лето к вам своего мальчишку. Я его опять к вам в пастушата предназначил.

Вера обернулась с застенчивой улыбкой. Стрешнев снял шапку, наклонился с седла, взял ее руку и поцеловал долгим поцелуем. Она прильнула губами к его седеющему виску, тихо сказала:

— Будь здоров, дорогой. Не поминай лихом.

По большой дороге мужик загремел телегой, поехал рысью. Стрешнев повернул, поехал назад без дороги, по жнивьям. Собака издали провожала его, четко видная среди золотых полей. Он останавливался, грозил ей арапником. Она тоже останавливалась, садилась. — «Куда ж я пойду?» — как бы спрашивала она. И, как только он трогался, опять неспешной рысцой бежала за ним. Думал он о далекой станции, блестящих рельсах, дыме уходящего к югу поезда…

В голых, местами каменистых лугах, куда он спустился, было почти жарко. Беззвучно сиял осенний день голубым чистым небом. Великая тишина стояла над пустыми полями, над оврагами, подо всей великой русской степью. Медленно плыла по воздуху вата с татарок, с иссохших репьев. На перьях сидели щеглы. Так они будут сидеть целый день, только изредка перелетая, перенося свою тихую, прелестную, счастливую жизнь.

Капри. 31 декабря 1912

Жертва*

Семен Новиков, живший с братом своим, сухоруким Никоном, Петровками горел. Братья согласились поделиться, и Семен, выселяясь из Брода, рубил себе избу на большой дороге.

Под Ильин день плотники отпросились ко двору. Надо было ночевать на постройке Семену. Поужинав вместе с большой семьей брата, в тесноте, среди мух, он закурил трубку, накинул полушубок и сказал своим:

— У вас тут духота. Пойду на постройку, там ночую.

— Ты хоть собак-то возьми, — ответили ему.

— Вона! — сказал Семен и пошел один.

Ночь была месячная. За думами о будущем дворе Семен и не заметил, как поднялся из села по широкому прогону на гору и отмахал по большой дороге с версту — до своей запотолоченной, но еще не покрытой избы, стоявшей на опушке хлебов, в пустом поле, черневшей окнами без рам и тускло блестевшей против месяца концами свежих бревен по углам, паклей, торчавшей из пазов, и щепой на пороге. Низкий июльский месяц, поднявшийся за оврагами Брода, был мутен. Теплый свет его рассеивался. Спелые хлеба тускло, сумрачно белели впереди. А к северу было и совсем хмуро. Там заходила туча. Мягкий ветер, дувший со всех сторон, иногда усиливался, порывисто бежал по ржам и овсам — и они сухо, тревожно шелестели. Туча на севере казалась неподвижной, но часто подергивалась золотым быстрым блеском.

Семен, по привычке сгибаясь, вошел в избу. В ней было темно и душно. Желтый месячный свет, глядевший в пустоты окон, не мешался с темнотой, только увеличивал ее. Семен кинул полушубок на стружки посреди избы, как раз на одной из полос света, лег на спину. Пососав потухшую трубку и подумав еще маленько, заснул.

Но вот понесло в окна ветром, глухо заворчало вдали.

Семен очнулся. Ветер усилился — он бежал теперь по горячечно шумящим хлебам непрерывно, и светмесяца стал еще тусклей. Семен вышел из избы за угол, в сухо и знойно шуршавшие, бледные, как саван, овсы, посмотрел на тучу. Она, темно-аспидная, заняла полнеба. Ветер дул прямо в лицо, задирал, путал волосы и мешал смотреть. Мешали смотреть, слепили и молнии, загоравшиеся все жарче и грозней. Семен, крестясь, стал на колени: вдали, среди овсяного моря, выделяясь на стене тучи, двигалась на Семена небольшая толпа, с обнаженными головами, в белых подпоясках, в новых полушубках, — с трудом несла саженный запрестольный образ древнего письма. Толпа была туманная, призрачная, но образ виден хорошо — страшный, строгий лик, красневший на черной доске, опаленной свечами, закапанной воском, окованной старым, сизым серебром.

Ветер разобрал волосы на лбу Семена, приятно отдувая их, — и Семен, в страхе и радости, до земли поклонился образу. Когда же поднял голову, то увидел, что толпа стоит, неловко держа величаво откинутый образ, а на туче, как церковная картина, начертался и высится огромный зрак: белобрадый, могутный Илья в огненном одеянии, сидящий, как бог Саваоф, на мертвенно-синих клубах облаков, а над ним — две горящих по аспиду зелено-оранжевых радуги. И, блестя очами-молниями, голос свой сливая с гулом, с громами, сказал Илья:

— Держись прямей, Семен Новиков! Слухайте, князья-хрестьяне, вот я буду судить его, временнообязанного хрестьянина Елецкого уезда, Предтечевской волости, Семена Новикова.

И все поле, белевшее вокруг, все колосья его вместе с куколем понеслись, побежали вперед, поклоняясь Илье, и в шуме их сказал Илья:

— Я серчал на тебя, Семен Новиков, желал покарать тебя.

— За что, батюшка? — спросил Семен.

— Непристойно тебе, Семен Новиков, меня, Илью, вспрашивать. Ты должон ответ держать.

— Ну, ин, будь по-твоему, — ответил Семен.

— Позалетошний год я убил молоньей Пантелея, старшого твоего: ты зачем закопал его в землю по пояс, колдовством воротил его жить?

— Прости, батюшка, — сказал Семен, кланяясь. — Жалко было малого. Рассуди: ведь кормилец-поилец при старости.

— Летошний год я посек, повалил твою рожь градом, вихрями: ты зачем прознал о том загодя, запродал эту рожь на корню?

— Прости, батюшка, — сказал Семен, кланяясь. — Сердце чуяло, нуждишка была.

— Ну, а нонче, в Петровки, не я ли спалил тебя? Ты зачем спешишь строиться, отделяешься?

— Прости, батюшка, — сказал Семен, кланяясь. — Сухорукий брат мой несчастливый: от него и все беды, думалось.

— Закрой глаза. Я подумаю, посоветуюсь, чем казнить тебя?

Семен закрыл глаза, склонил голову. Ветер шумел, — он старался сквозь шум его тайком поймать, о чем шепчется Илья с крестьянами. Но опять загремело над ним — ничего не стало слышно.

— Нет, не придумаем, — во весь голос сказал Илья. — Сам посоветуй мне.

— А глаза-то открыть? — спросил Семен.

— Не надобе. Слепой тверже думает.

— Чуден ты, батюшка, — серьезно усмехнулся Семен. — Да и что ж тут придумывать? Поставлю тебе свечку трехрублевую.

— Не из чего. На постройку потратился.

— Тогда в Киев схожу.

— Это только бездельничать, лапти трепать. На кого же хозяйство останется?

Семен задумался.

— Ну, девчонку, Анфиску, убей. Ей и всего-то второй годок. Девочка, сказать по совести, умильная, — жалко нам будет ее, да ведь что ж сделаешь? Все не с малым сменить.

— Прислушайте, православные, — громко сказал Илья. — Соглашаюся!

И такой огонь разорвал всю высь, что у Семена чуть веки не вспыхнули, и такой удар расколол небеса, что вся земля под ним дрогнула.

— Свят, свят, свят, господь бог Саваоф! — прошептал Семен.

Очнувшись, открыл глаза, он увидел лишь пыльную тучу, хлеба и себя самого, на коленях стоящего в них. Пыль вихрем неслась по дороге, и месяц совсем замутился.

Семен вскочил на ноги. Позабыв о полушубке, он поспешно пошел к себе. Крупный дождь захватил его на выгоне. Темные облака надвинулись над стемневшими оврагами. Красный месяц закатывался. Село спало крепким сном, но скотина по дворам беспокоилась, петухи орали. И, подбегая к своей старой избе, Семен услыхал в ней вопли. У порога стоял сухорукий Никон, в полушубке и без шапки, тощий и морщинистый, глядел тупо и растерянно.

— Беда у тебя, — сказал он, и по голосу его было слышно, что он еще не совсем проснулся.

Семен вбежал в избу. Бабы с криком метались в темноте, ища серников. Семен выхватил из-за образа коробочек, зажег каганец: люлька, повешенная возле печи, носилась из стороны в сторону, — бабы, задевали ее, бегая, — а в люльке лежала вся сизая, мертвая девочка, и на головке ее чепчик тлел.

Жил Семен с тех пор счастливо.

Капри. 1913

Забота*

Солнечный осенний вечер прохладен. Из-за дворов большого села, растянувшегося по скатам и лугам, к родниковой речке, желтеют новые ометы и скирды. Улица села в тени, солнце опускается за дворами, за гумнами — и ярко краснеют против него глинистые бугры по ту сторону лугов, блестит на этих буграх стекло в избе мельника.

Старик Авдей Забота, зажиточный мужик, собирается в город.

Возле его двора, на дороге между двором и пунькою, дремлет запряженная в телегу сивая кобыла с мелкими, врозь расставленными копытцами, с большими ресницами, с серыми усами и большой шершавой нижней губой. Авдей курчав и сед, крупен и сумрачен; на плоской спине его, под линючей ситцевой рубашкой, выдаются лопатки. Он ходит возле телеги, набитой соломой, с молотком в руке, держит губами пучок гвоздей и ни на кого не смотрит.

У него горе.

Он в последние дни мучился думами: продавать ли барана? Баран стар, но продавать его не след, не время. Продавать нужно было бы хлеб. Осень погожая, урожай отличный, одна кладушка уже обмолочена, — только бы насыпать да в город. Но цены на рожь, на овес стоят страшно низкие. Ни зерна нельзя продавать, как ни торопи нужда… Продумав неделю, Авдей решил расстаться лучше с бараном.

Но он постарел за эту неделю, осунулся и потемнел в лице. Взгляд его тверд и сумрачен. Собирается он, ни на кого не глядя.

Дочь, в нижней коленкоровой юбке, без кофточки, в одних шерстяных чулках, раза два робко и быстро перебежала дорогу от избы к пуньке. Она тоже собирается — на девишник к подруге, но боится отца, боится своей затаенной радости, своей беззаботности рядом с его заботой, — старайся проскользнуть незаметно. Братишка, пузатый мальчик, в огромной старой шапке, облизывая губы разтеленные соплями, долго хлопал, размахивал обрывком кнута и падал среди дороги. Чтобы угодить отцу, она на бегу поймала его ледяную пухлую ручку и таким вихрем умчала его в избу, что он не успел даже крикнуть.

Старуха стоит на пороге и не сводит жалостных глаз с Авдея. Она положила тонкую серую руку на выдающийся живот, а другую, подпирающую подбородок, поставила в ее ладонь. Темная, морщинистая, зубастая, она имеет вид страдальческий. Понева ее коротка, ноги длинны и похожи на палки, ступни, потрескавшиеся от грязи, холода и цыпок, на куриные лапы. Живот ее выдается, а спина горбится от трудных родов, от тяжелых чугунов. В разрез рубахи, темной от золы, видны тощие, повисшие, как у старой собаки, груди, а меж ними — большой медный крест на засаленном гайтане.

Ее заботы сделали за долгую жизнь страдалицей, Авдея — нелюдимом.

Телега рассохлась, растрепалась. Раскапывая старновку в ее ящике, Авдей прибивает кое-где отставшие планки. Дует предвечерний ветер и задирает сзади его рубаху, обнажает желобок на широкой сухой спине, показывает тугой гашник, низко врезавшийся в тело. Портки Авдея висят по-стариковски — точно пустые. Подошел кобель и стал обнюхивать разбитые, блестящие, только что помазанные дегтем сапоги, в опустившиеся голенища которых заправлены эти портки. Авдей с размаху ударил кобеля по боку молотком.

— Полушубок вынеси да хлебушка завяжи, — сердито сказал он старухе.

Забив последний гвоздь, сдвинув со лба шапку, он решительно пошел в раскрытые ворота унавоженного двора. Половина его была в тени, половина озарена золотистым светом. В теневой половине куры усаживались на насест, на перемет, побелевший от их известкового помета, и заводили глаза. Нахохлившись, сбились голуби под застреху в углу. Они слабо заворковали, когда вошел Авдей… Как радовали его всегда эти хозяйственные куры, голуби, этот теплый Двор, его глубокий навоз, плетенные из лозняка и обмазанные коровьяком с глиной закутки! На старой телеге без передков, давно загрязшей в навозе, валялся обрывок. Взяв его, Авдей направился к закутке, где взаперти сидел баран.

— Батюшка, мать вспрашивает: огурчика положить? крикнула девка, заглядывая в ворога.

— А сама не знает? — строго откликнулся Авдей.

За решетчатой дверью закуты шуршала солома. Большой круторогий баран в толстой, вьющейся дымчатой овчине, с удивленным бараньим взглядом, с бараньей щеголеватостью, ходил по соломе, мелко тряся жирным хвостом. Быстро распахнув дверь, Авдей кинулся на барана всем телом, сбил, повалил его и торопливо стал связывать обрывком его тонкие ножки. Баран удивился еще более, но не издал ни звука, только глаза выкатил. Авдей поддел под связанный обрывок руку, натужился и, волоча барана спиной по навозу потащил его за ворота, к телеге. Баран, выкатив белые глаза, сделавшись похожим на турка, мелко и быстро тряс хвостом и лизал шершавым языком руку Авдея…

Через полчаса Авдей в пути.

Медлительно скрипит, тянется с горки на горку, проходит мимо изб и пунек, то в тени, то на солнце, по-дорожному пахнущая дегтем телега. В задке ее лежит веревочный хрептуг с сеном, в передке, на старновке — связанный, спокойный баран. Авдей, в полушубке и глубоко надвинутой шапке, с кнутом под мышкой, с трубкой в зубах, изредка пуская через плечо сладкий, пахнущий донником дым, не спеша, по-дорожному, шагает за колесами.

Вот и крайняя изба, голый и широкий большак: тут поворот влево, на город. С неподвижно простертыми обломками крыльев стоит на нем ветряк, как стоял он и шестьдесят лет тому назад, когда Авдей был еще ребенком. Возле беззаботно перекрикиваются, прыгают на одной ножке, играют в лунки мальчишки… «Подождите, доиграетесь!» — думает Авдей.

По скатам мелкая речка разливается широким плесом по белому щебню, кое-как перекинут мост на ту сторону, плес ослепительно блестит; желто-каменистый подъем за ним весь в зеркальных веселых разводах, в медленно переливающихся отражениях. По мосту едут бездельники-охотники: высокая гнедая лошадь, беговые дрожки, на дрожках, один за другим, сидят верхом два человека, и торчат из-за спин два ружейных ствола. Авдей тянет веревочную вожжу, останавливает свою кобылку и ждет, пока переберутся по узкому и зыбкому мосту встречные. Авдей глядит, но видит все как во сне. Он от горя ко всему равнодушен — как больной.

Наконец перебрался и он через мост. Поднялся на гору, спустился в котловину и опять стал подниматься… Жесткая, выгоревшая за лето мурава ржаво краснеет по каменистым перевалам старой мертвой дороги. Этим перевалам конца нет. До города верст двадцать пять, но он всегда, всю жизнь казался Авдею очень далеким. С перевала на перевал поднимается, идет он, задумчиво глядя вперед. Солнце сзади него, краснеет, садится. Сиянием окружена лежащая по мураве тень Авдея, длинная тень телеги, лошади. Пусто кругом, далеко видно. Воронье бесприютно, по-осеннему ночует на опушке желтых жнивий. На горизонте ряд телеграфных столбов, уходящих в бесконечное поле. Алыми клубами бежит назад дым бегущего товарного поезда — длинной цепи красных вагонов. Авдей до сих пор глядит на поезда неприязненно. Раз в жизни ехал и он по железной дороге. И закаялся: все время кружится голова, все время страшно…

Дойдя до железной дороги, пересекающей большак, он ждет возле переезда, закрытого шлагбаумом. Неприятно рано, по-осеннему, зажгли огонь в будке.

Дальше — шоссе, самая скучная дорога на свете…

Авдею шестьдесят семь лет: скоро умирать. Особой нужды он никогда не знал, от бед, несчастий бог его миловал.

— Расскажи что-нибудь интересное, что было в твоей жизни, — сказал ему однажды молодой барин.

— У меня, слава богу, ничего такого не было, — ответил Авдей. — Вот семой десяток живу, а, благодарю бога, интересного ничего не было.

Но заботы всю жизнь поедом ели его. Жаден, говорили про него соседи победней. «Да ведь тебе, побирушке, хорошо говорить!» — всегда со злобой думал в ответ на это Авдей.

Солнце закатилось, дует холодный ветер. Авдей прикрывает барана соломой, надвигает шапку поглубже, запускает руки в рукава и мерно шагает по краю шоссе за скрипящей телегой.

Широкий старческий нос его сизеет, стынет, ветер косит седую бороду. Большие серые брови сурово сдвинуты, в потухших глазах — тоска.

Капри. 24 января. 1913

Будни*

Казалось, что вечно будут стоять по горизонтам эти бледно-синеющие тучки, под которыми серели соломенные крыши, зеленели лозины и пестрели разноцветные клетки окрестных полей. Июньский день без солнца был особенно долог.

Попов сын, у которого гостил семинарист Случевский, возил с попом навоз. Ворота, возле длинной белой хаты, были открыты настежь. Две испачканных коричневой жижей телеги, две сытых лошади стояли среди взрытого двора на варке. Попов сын ворочал за троих: глубоко поддевал вилами горячие пласты и, подставив под вилы левое колено, вздирал их с сочным треском. Поп, черный, высокий человек, в одной рубахе, в розовых подштанниках и мужицких сапогах с опустившимися голенищами, не отставал: бодро тряс по плечам синими волосами, запуская в навоз вилы, и крепко шлепал по возу дымящимися ломтями, перевертывая их. Выходили из ворот и отец и сын с потными лицами, но возбужденные, довольные предстоящим в пути на поле долгим отдыхом.

— Господин Шаляпин, присоединяйтесь-ка к нам! — весело крикнул поп семинаристу, идя за колесами, держа в руках веревочные вожжи и развевая на ходу легкие полы незастегнутого подрясника.

Семинарист, сидевший на крыльце, почувствовал в этой шутке фальшивую, корыстную ноту, однако не сдался.

— Да вот та-то и беда, что мечтаешь стать Шаляпиным, — отозвался он. — Запотеешь, охватит ветром — и готов. С голосом, отец Петр, нельзя шутить. А то бы я с величайшим удовольствием.

Семинарист, темноглазый юноша с широким, бледным и важным лицом, смотрел на удаляющиеся телеги, на серо-сиреневую дорогу и на потные, ржавые клоки, раскиданные но ней. Прошел мимо дьячок, приостановился, пожаловался на свою судьбу и опять рассказал о своем покойном сыне. Огромные руки его, разбитые старостью и пьянством, лежали на костыле и все время ходили, шатали костыль. Огромные дегтярные сапоги глядели из-под коричневого подрясника. Серебряная медаль на красной ленточке украшала грудь. Лицо и крупный нос были розовы, мясисты, в рытвинах. Выпученные гноящиеся глаза, как всегда, плакали; темно-рыжие волосы, заплетенные в косу, жестко вились, как у старух-пьяниц. А говорил дьячок однотонно, с трудом выбивая каждый слог: каждый слог его дрожал, прыгал.

— Отцу Петру счастье! — говорил он. — У него помощник есть. А мой — лежит себе в могилке! Рос — восхищал всех. Бывало, похвалюсь им: «У меня не сын, а гений!» А все говорят: «Если выйдет в вас, Степаныч, лучше всякого гения будет». Вырос, — так, верите ли, хозяйственнее его во всем селе не было! Чахотка в последнем градусе, а и умер, не поддался. «Вы должны на днях умереть», — говорит фельдшер. — «Нет, говорит, не могу я, не свозивши рожь, умереть». Скосили мы, связали, сидит зарей на крыльце, смотрит на облака, а я ему и говорю: «Что это ты сидишь, смотришь?» А он и говорит: «Давайте, папаш, покуда погодка, на двух подводах возить». — «Да бог с тобой, куда тебе возить! Я мужика хотел нанять». — «Не надо, не надо, сами управимся». — «Как же, говорю, управимся: ее, ржи одной, тридцать четыре копны». А он все свое… Так, верите ли, по двенадцать раз в день на поле летал! И отдыхать не отдыхал, — сядет в холодок, выпьет кваску и опять в телегу. Меня, и то уходил. Чуть свет, еще петухи не крикнут, а он уж подымает: «Вставайте, вставайте скорей, тучки заходят…» В три дня все кончили — и свезли, и обмолотили, и солому прибрали… Гонит меня за веялкой, взял я веялку у Данилкиных, обвеяли, подмели ток… Как последнее зерно в амбар — входит в избу и говорит: «Ну, вот теперь дело другое. Где, папаш, свечи? Зажигайте свечи». Зажгли свечи у образов, он лег на диван — и каюк!

«Недурно», — иронически думал семинарист, слушая. По уходе дьячка он взял тросточку, надел новенькую серую шляпу, накинул на плечи серебристый дождевик и побрел по деревне. Выйдя на выгон, он посмотрел на церковь, бледно белевшую на туче, посмотрел на раскрытые окна казенной винной лавки; хотел было зайти поболтать к сидельцу, но раздумал и пошел по направлению к погосту. Сиделец был отравлен страстью к чтению. С утра до вечера лежал он на своей высокой двуспальной кровати, опершись на локти, и страница за страницей пожирал «Вокруг света». «Сейчас, сейчас, — торопливо бормотал он в ответ на приветствие. — Дайте только до точки дочитаться…» А беседуя с гостем, не слушал его, невпопад смеялся, ждал, когда гость уйдет. Поминутно отрываемый от книги то женой, то мужиками, он кидал на них растерянные, шальные взгляды. «Корове пора месить!» — злобно кричала жена, отворив дверь. «Еще четвертку поскорее!» — радостно орал мужик, заглядывая в раскрытое окно. А он не понимал, кто и куда его зовет. В голове его путались острова Тихого океана и прерии, Южный Крест и Гренландия, Бразилия и кафры, голландские колонисты и удавы, реки в тропических чащах и гиппопотамы… «И при чем тут Тихий океан?» — думал семинарист, шагая по безлюдной улице. Навстречу ему шел десятский, длинный, в красной рубахе, в разбитых сапогах, из которых один был связан по ступне веревкой. На плече его лежала одностволка.

— Куда это? — спросил семинарист.

— Грачей наказывать, — ответил десятский.

Десятский был человек знакомый: не раз приходил просить газет на цигарки. Полурассыпавшаяся изба его стояла на краю деревни, рядом с погостом. За избой пустовало гумно, без соломы и без риги, валялись, зарастая травой, однозубые вилы, перевернутый вверх дном тележный ящик с двумя новыми, желтыми ребрами, высохшая дегтярка… На лозине вниз головой висел дохлый цыпленок — путало, хотя отпугивать было некого и не от чего. Гордый своей отчужденностью от этого жалкого быта, своими мечтами о Москве и консерватории, семинарист вышел на погост, на бугор за деревней, небрежно откидывая голову, выставляя кадык, посвистывая, шурша серебристым плащом.

На погосте, среди репьев, татарок и могильных бугров бродила рыжая лошадь с палевой гривой. Помахивая жидким хвостом, она щипала мелкую, сухую траву. На большой свежей могиле, на холмике из сизой рассыпчатой глины, лежал, с головой накрывшись армяком, мужик. Смиренно, с опущенными хвостами, тихо переговариваясь, гуляли индюшки лавочника. Гуськом тянулись они к мужику — и вдруг все разом пускались бежать, а добежав, подпрыгивали, вклевывались в его армяк, в голову. Мужик вскакивал, запускал в них горстями глины: индюшки подпрыгивали, треща перьями… Сделав вид, что не замечает мужика, семинарист прошел мимо.

Над господскими могилами росли две березки. Когда-то их окружала деревянная ограда, за оградой стояла скамья «Буду приходить сюда, сидеть, вспоминать и грустить», — думал тот, кто делал все это. И ни разу не пришел. А деревня мало-помалу разломала, растаскала и ограду и скамью. Свиньи взрыли могильные бугры, телята обглодали стволы березок… С иронической улыбкой, посвистывая, семинарист повернул назад. Поблизости от той могилы, на которой старался уснуть мужик, стоял гнилой голубец. Из него выпорхнула мухоловка. Семинарист подошел: в голубце, рядом с фольговой радужной иконкой, лежало круглое гнездышко. От скуки семинарист хотел вытащить его, рассмотреть, разобрать и бросить. Но мужик открыл глаза и пристально посмотрел из-под армяка.

— Отделались? — спросил он.

Вопрос был неожиданный. Семинарист обернулся и поднял брови.

— То есть как это? — сказал он.

— А так. Отучились?

Семинарист не спеша прошел к соседнему могильному бугру.

— А, ты вот про что! — сказал он, садясь и с притворной рассеянностью поглядывая вокруг. — Да, до осени отучился. А ты, кажется, не здешний?

— Я из Рассохина, — ответил мужик. — Из волости еду. Ехал и думаю, — дай, мол, лошадь маленько покормлю… А вы? Духовные?

— Да… Но, главным образом, пению учусь.

— Как пению? — спросил мужик, зевая. — Хор, значит, будете задавать?

— Нет, брат, не хор, — сказал семинарист и оперся на трость. — Я на сцене буду петь. Да ты, впрочем, этого не поймешь… Я в театр готовлюсь.

Мужик усмехнулся.

— Ну, нет, это я даже очень хорошо могу понять, ответил он. — Ну, только это совсем никуда, совсем скверно. Это вы так много не наживете.

— Да что ты!

— Верное слово, — сказал мужик спокойно и уверенно. — Там вы добра не приобретете. Нет, вы уж лучше по церковному ступайте, по своему рукомеслу, — кур да ситники с народа огребать. А в театре петь — это уж самое последнее дело.

— Да чем же последнее?

— А так, что последнее. Там чепуха одна идет. Вы лучше мое готовое слушайте, я уж плохого не скажу. Я не простой, я бывалый человек. Я от этих мужиков теперь отбился, я все лето прошлый год в Липецке прожил. Со всяким могу поговорить…

Скучно синело по горизонтам низкое облачное небо, бледно зеленели хлеба на противоположном косогоре, — поневоле приходилось довольствоваться и такой беседой. Вынув плетеный портсигар, семинарист закурил папиросу, другую протянул мужику. Мужик осторожно взял.

— Вот это покорнейше благодарим, — сказал он, зажигая серник, и, пустив дым в ноздри, посмотрев на папиросу, отрывисто спросил:

— Асмолова?

Семинарист напомнил ему о театре.

— А вот слушайте, — сказал мужик. — Я этих театров нипочем не уважаю. Там, прямо надо говорить, черти живут. Раз куренье там есть, — значит, и водка есть. А уж где водка, там и баб не миновать… Нет, от этого вам надо подальше куда подаваться! Вот кто, к примеру, по монастырям живет, монахи, тем хорошо: гуляй, бесись — и вся недолга. Есть чистые борова, домовые! Цельную жизнь бражничают, весь век в том протекают! А в театрах, там водка, бабье, ну, конечно, и он тут же вертится. Уж где вино, там бесприменно он.

— Это ты про черта, что ли? — спросил семинарист.

— А то про кого же? Конечно, про него. Да и верно. Там, куда ни качнись, везде он. Я давно об этом понимаю. Что там хорошего? Я такой-то, и то туда не пойду. Тощавый человек туда и не показывайся — на трояк там не разыграешься. А ездят туда бабье это самое, разные бабы шальные, да купечество: долги свои заверстал — и вали… Я в этом Липецке всего нагляделся. Там в трех верстах сад есть, ну, вот туда и ездят все. Забирают с собой ветчину, колбасу копченую, наливки… Приедут и пируют цельный день. Старуха с дедом не успевают самовар кипятить…

Семинарист небрежно сказал:

— Ну, вот и видно, что ты ничего не понимаешь, несешь чепуху и все путаешь. То грех, а то — «на трояк не разыграешься…»

— Обязательно так! — твердо сказал мужик. — По капиталу глядя, конечно, можно, а таким-то, как мы с вами, голоштанным, зачем туда соваться?

Семинарист вздернул плечами.

— Черт знает что! — проговорил он, помолчав. — Несешь и с Дона и с моря.

— Нет, брат, — сказал мужик. — Умней меня во всем селе нету. Обойди всех, спроси: кто дельнее по хозяйству Назар Павлова Протасова? Со мной старики, и то советоваться приходят.

— А несешь чепуху?

— Какую-такую чепуху? Воспитанья на вас нету хорошего, вот и «чепуху»… Вон у нас сапожник есть… Первое дело, как выпил, сейчас за ребят: у него их целая война, человек двенадцать… Так они винтом от него, кто куда горазд! Ты не гляди, что он пьяный: так, брат, воспитал — по лычку ходят! А, конечно, теперь всем воля дана… Женщину, например, взять: от кого вся сумятица в государстве идет? Опять же от ней. Она теперь во все председания допущена большое количество, а куда она годится? Хоть им теперь тоже хорошее ученье пошло, ну, а все-таки мужчина-то немножко потверже будет!

— Черт знает что! — повторил семинарист, глядя на его густую чубарую бороду. — Что такое у тебя в голове творится? То сад, то театр, то женщины… Ну, скажи на милость, какое отношение может иметь этот дурацкий сад к театру?

— А такое, — ответил мужик еще увереннее. — Такое, что без этого ему никуда податься нельзя.

— Кому ему?

— Запевале главному, вон кому. Он там, в саду-то в этом, вылупит стакан али два хороших и орет, альни ребра трещат… Он уж не может без этого.

— Да позволь: какой-такой запевала?

— Говорю же вам — главный запевала. Главач этих самых певцов. Натощак он никак не станет для них глотку рвать.

— И опять чепуха, — сказал семинарист. — Певцам и совсем нельзя пить. От этого голос портится.

Мужик ухмыльнулся, поднялся и сел.

— Ну, нет, не чепуха! — сказал он. — Не может от ней голос портиться. От ней голос не хуже, а много злей становится. Как же можно ровнять! От вина человеку все нипочем. Он прямо сам не свой, когда душу свою наспиртует. Вы попробуйте-ка ее, сивухи-то нашей. Она слепому глаза продерет.

Семинарист, махнув рукой, облокотился на колени и стал осторожно давить концом трости красных козявок, парами ползавших возле его ног. Мужик что-то думал, глядя в землю.

— Нет, этот жребий ваш — жестокий, — сказал он с сожалением. — Жестокая ваша задача. Театры — это как все равно зверильница, или, скажем, цирульня простая… Как эти звери там ревут, так я такой страсти прямо с отроду не видывал! Настоятель ходит, — как какой зритель захочет, чтоб зверь встал, он его сейчас железным прутом… Хочет не хочет, а обязательно подымется.

— Здравствуйте! — сказал семинарист. — Еще к цирульня на сцену появилась. Она-то тут при чем?

— Так, там все есть… Только я этого, говорю, никак не уважаю. Раз там молитвенного нету, все эти театры, зверильницы, цирулыш всякие надо запечатывать и скилеты все переломать… Вон у меня родственник есть. Из себя так, писаришка простой, а голос — прямо беда. Молодой еще человек, а пить страшный здоровый, любитель до вина. Залез недавно на крышу и зевает за все село. Это что ж, прилично?

— Но зачем же на крышу-то?

— А спроси его! Чума его знает зачем. С сестрой вот, это они, правда, хорошо поют. Его сестра в городе живет, на машинке работает. Она хочь чахоточная, а голос много складней, чем у него, хоть под кого подтянет. Как приедет к нему, сядут зарей возле избы и поют. И не что-нибудь, не мужицкие песни, а все «Накинув плащ» либо «Ах ты, воля, моя воля…». Хорошо выходит. Сулился этот писарь ко мне приехать, вот и вы приезжайте попеть с ними. Я и угостить могу всякого.

— Merci bien[4], — сказал семинарист. — Приехать не мешало бы. Ты поистине достоин изучения.

Мужик радостно улыбнулся.

— Ага! — сказал он, подмигивая.

И горячо заговорил:

— Ах, брат, кабы мне ученье-то, каких бы я корней наворочал! Да ведь откуда ее взять? Я вон в городе недавно был. Так там что исделали? Там земский музей изделали и скилет крокодилий привезли, а он, может, пятьсот либо тысячу стоит. Вот, похоже, куда наши денежки-то идут, вот они мошенники-то, сукины дети! — сказал он с горечью. — А ты вот сиди тут… Да тут от одной скуки удавишься! Я уж на что бывалый человек, а и то не могу!

Скулы его порозовели, лицо приняло злое и грустное выражение. Не глядя на семинариста, он поднялся, надел армяк в рукава и, заскребая сапогами по земле, решительно пошел к лошади. «Чего он разозлился? — подумал семинарист, недоумевающе глядя ему вслед. — Вот нелепая и странная скотина!» Мужик, как бы угадав его мысли, обернулся.

— Чего вылупился? — сказал он зло и грубо. — Ай неправду говорю? Ты должен за ученье благодарен быть, а не лупиться. Я с тобой задушевно, а ты — лупишься. Вот подойду, измордую тебя, в лучшем виде, — тогда судись со мной! Не посмотрю, брат, на твое духовенство, на пение!

Распутав лошадь, он кинул обрывок ей на шею и, подпрыгнув, упал животом на ее спину, перекинул ногу и бодро поехал среди могильных бугров на дорогу.

Ошеломленный таким неожиданным концом беседы, семинарист вспыхнул, переставил трясущимися руками между колен трость.

Мужик повернул на деревню. Семинарист, посидев в оцепенении и успокоившись, пошел под гору, поднялся на косогор и свернул на какую-то высокую межу, осыпанную белым клевером и убегающую вдаль между двумя стенами серо-зеленой ржи, бледной вдали, под тучей. Мягкий, сладкий ветер дул навстречу, рожь слабо дымилась июньским цветом… Семинарист пожимал плечами и думал.

«Да-а. Без револьвера, собственно, и выходить бы не следовало».

Капри. 26 января. 1913

Личарда*

Когда после обедни все сгрудились к подножию амвона маленькой церкви, из купола ее почти отвесно падало на толпу бледное апрельское солнце. Потушенные свечи чадили, в толпе, разнообразно пахнущей дыханием, волосами и одеждой, стало жарко. Каждому хотелось приложиться поскорее. Низкий и ладный, чернобородый, плешивый мужик, выделявшийся из толпы очень черной сермяжной поддевкой и очень белыми, толсто и аккуратно увязанными онучами, хотел пролезть прежде всех. Но священник, держа медный крест обеими руками, поднял его и смотрел куда-то через головы, а Агафья, чистая, строгая старушка из дворовых, схватила мужика за рукав. Он покраснел, рванулся, что-то заговорил, блестя сердитыми глазами.

— И слушать не хочу, не пущу не по чину, — ответила Агафья, оттаскивая его в сторону. — Я, брат, к этому глухая.

Мужик долго глядел на нее, и краска стыда, подавленного раздражения не сходила с его лица. Толпа расступилась, — и к кресту осторожно приложился миловидный молодой человек с чрезвычайно нежным румянцем, напомаженный, в голубой короткой поддевочке и с дворянским картузом в руке. После него кинулись к священнику без толку, а тот стал совать крест кому попало. Чернобородый мужик приложился все-таки раньше многих и быстро вышел в боковую дверь, за оградой же, надевая шапку, кинулся бежать по сохнущей дороге сзади барского сада.

Теплое солнце точно щурилось, улыбалось сквозь бледную апрельскую дымку в небе. В голом саду, за соломенным валом, пели дрозды, гудели пчелы, хотя кое-где, среди коричневой листвы, еще серел крепкий горбатый снежок. Агафья вышла из церкви на ту же дорогу, по которой пошел мужик, развязывая носовой платочек с меткой-короной. В платочке были куски просфоры. Она перекрестилась и на ходу стала есть, наклоняясь к ладони, боясь просыпать крошки.

Мужик ждал в конце вала, на пригретой весенней траве. Увидав Агафью, он сдвинул шапку с потного лба и, разбрасывая полы, направился прямо к ней. Агафья в страхе остановилась.

— Ты чему мою девку заучаешь? — спросил он, подходя. — Ты что барину ее подводишь? А?

Агафья хотела что-то ответить, но он сгреб ее за лицо всей пятерней, зажал рот, отламывая голову. Агафья, пытаясь вырваться и крикнуть, стала давиться, пускать слюни.

— Молчи, стерва! — крикнул мужик бешеным шепотом. — Кто ей вчера гостинцев надавал и водкой напоил? Можешь ты такие греховные дела затевать?

Разжав правую руку, он левой схватил ее за шиворот, за темный платок вместе с седыми волосами, нагнул, подставил под ее лицо коленку и крепко ударил об коленку носом. Ноги Агафьи подломились, но, пока она падала, он успел перегнуть ее назад и коротко ткнуть кулаком в зубы. Агафья повалилась, боясь даже плакать. Мужик вытер кулак об изнанку поддевки и, бледный от злобы, задыхаясь, быстро пошел назад. Агафья осталась лежать, слабо и уже притворно охая, сплевывая кровь на зеленую траву, по которой, тихо жужжа, ползали еще сонные пчелы.

Квартировала она у старосты. Староста жил на другом конце деревни, на выезде. Под голой лозинкой, бросающей чуть заметную тень, у порога кирпичной избы, глядевшей на ровный выгон, на большом камне, накрытом суровой скатертью, пили водку и закусывали ситником с творогом и сметаной двое копачей, окапывавших старостину усадьбу, и хозяйка его, Катерина, с дочерью девкой. Староста был в городе, и копачи, угощая Катерину водкой, говорили лишнее, хохотали. Девка, нарумяненная, в канареечном платье, стояла на пороге; она наелась раньше всех, но не хотела уходить и, тупо улыбаясь, хлопая белыми ресницами, слушала.

Вдруг все смолкли и подняли головы: из-за избы показался сосед, высокий белобрысый малый Гришка. Он вел Агафью, почти тащил ее, маленькую, со всклоченными волосами, и жмурил глаза от смеха.

— В целости и сохранности! — сказал он, опуская ее под стеной избы на сухую глину. — Сюда, что ль, квартирантку-то вашу определить?

— Да ба-атюшки, кто ж это нос-то ей расшиб? протянула Катерина, раскрывая и оставляя открытым рот с творогом на языке.

Один из копачей, Демьян, низкорослый, кривоногий, с курчавой серой бородкой и широкоскулый, посмотрел на Агафью, со стоном легшую на глину, бодро играющими глазами.

— Знать, где воевала, — сказал он. — Где воевала, старуха, а?

— Вот тебе и досводничалась! — жалобно сказала Катерина. — Да кто ж это тебя, Петровна? Что ж молчишь?

Гришка, упершись руками в бока, подмигнул и качнул головой в сторону деревни.

— Карпуха Большаков, — прошептал он. — За дочь, верно.

— Значит, ей зеркало теперь надо, — сказал Демьян, рассеянно взглянув в зеленеющее поле, в серебристый блеск пригревающего солнца и на лозинку, на суке которой лежал его армяк. — Дашка! — крикнул он девке, стоявшей на пороге с радостно выпученными глазами. — Беги, соломки принеси, ей струшней умирать будя.

— Ступай скорей, — с притворной строгостью прибавил другой копач, Тит, гнутый, широкоплечий, с волосатым ободранным носом. — Выпей за работу, — обратился он к Гришке.

Гришка осторожно взял с краями налитый стаканчик.

— Значительная старуха, — сказал он, жмурясь от смеха и вытягивая шею, приготовляясь пить.

— Старушка дружелюбная, старая барская гнида, верная Личарда, — подтвердил Тит, разглядывая чуньки и просторные шерстяные чулки Агафьи. — Здорово земляных шмелей послухала!

— Самый разнесчастный человек! — весело прибавил Демьян. — Мы и ей сейчас поднесем… Верная Личарда, выпить хочешь? — крикнул он. — Забудь горе! Не ешь с Фомой, ешь со мной! Захмелеешь, песни зачнешь играть, танцевать пойдешь!

— Что ты ей спокою не даешь, не трожь ее, — сказала Катерина, из приличия нахмуриваясь. — Поднеси, правда. Ей полегчает.

Демьян пилил стаканчик, вынул из него толстым пальцем кусочек пробки и бережно понес Агафье, одергивая короткую рубаху на широком заду и гусем ступая на своих крепких выгнутых ногах. Подойдя, он притопнул лаптями и затряс портки. Агафья приподнялась, взяла стакан дрожащей рукой, отпила немного, сморщилась, как от уксуса, и, отирая губы, отказалась:

— Нет, не неволь. Не могу.

— Допивай, допивай! — крикнул Демьян. — Никак нельзя! Агафья допила и, поправляя платок, сбитый на сторону, опять тихо заплакала, сморкаясь в подол. Дашка подала ей кусок ситника.

Гришка выпил еще, поблагодарил и ушел. Агафья не поднимала запухших глаз, плакала и ела, а Демьян бодро заговорил, вынимая изо рта трубку:

— Так-то вот и у нас была в селе такая-то Личарда, сводня, греховодница. Взяла и подвела нашему барину одну барышню из города, вроде как в управительницы. Барин у нас никуда, голова толкачом, голая, наденет круглые очки — чистый филин, а до женского пола первый любитель. Ну, конечно, и улестил ее, хотел, сказывали, увековечить ее, все именье под нее подписать. А барышня попалась добродушная: развеселая, словоохотливая, так и распускает глаза на кажное слово. Что ей ни скажешь, на все дивится, радуется: «Да что ты? Да что ты?» Вроде дурочки.

— Видал я ее, — сказал Тит. — Часто, бывало, по селу хаживала, а не то по саду. Возьмет зонтик кружевной, подхватит белую юбочку, — наряжалась, правда, хорошо, и юбка вся в кружевцах, — и ходит по дворам, все, нет ли больных, спрашивает: «Я, говорит, жалостлива и сама из бедного быта…» А то по саду с книжкой ходит. Как захолодает, сейчас в сад. Идет с книжкой, уткнется в нее, глаза вылупит и так и жжет, только листики перевертываются.

— Верно, верно, и до чтения охотница была, — сказал Демьян. — Только приезжает, значит, к барину гость, малый молодой, должно, из военных, а может, и служака какой… Человек капризный, тощий, а до баб тоже разбалован, зёл…

— Он самый и есть востряк, — сказал Тит.

— Да. Да и она уж, значит, до мужчин стала распущенная…

— Любила блудничать, — вставила Катерина.

— Любила, — подтвердил Демьян. — Такой уж природе была. А может, и сам барин был стар по этому делу. Вынесут им, бывало, в сад под яблонку ковер, подушки, лежат и читают. Утром на станке на токарном точит всякую пустяковину, кровь себе полирует, после обеда — под яблонку. Она в одну сторону, он — в другую, так и блестит очками из травы, как змей. Покатается, покатается возле ней, да только и всего, только разбередит. А тут кстати помоложе подвернулся… Слухай да догадывайся! — весело и бодро сказал он, обращаясь к Агафье. — Дело до хорошего дойдет: «и ему отдалась до последнего дня…»

Он засмеялся, подмаргивая, и продолжал:

— Прякрасно. Значит, запялась она с ним, со служакой с этим. Идешь мимо саду, глянешь — сидит на скамейке, плачет и платочком кружевным утирается… Потом, глядь, повеселела: махнула, значит, на свою судьбу рукой, на отчаянность пошла. Мы весь сад с ту лето окапывали и все это хорошо видели. Сходбища у них была в самой их заветной беседке. Беседка была прямо хоть круглый год живи: столы, стулицы, чистота, пол под желтую одинарную краску, а по бокам черные каемки пропущены. Ну, вот они и повадились туда. Как вечер, как барин в поле, она сейчас проследует в сад, вроде как чтением заниматься, а это и есть самая сустреча их. Он, как заяц, прокрадется через задний вал — и к ней… Ну, только и от него она часто в горьких слезах выходила. Капризен был! Иду раз мимо саду, вижу, стоит в своей куртке плетеной, слюнявит платок в руке, к мослаку прикладывает, а рука в крови, — бывает, упал, содрал на валу. Брюки синие в земле и в листу… «Здравствуйте, говорю, Чеслав Викентьич!» Запустил он меня матерком и залился в беседку…

Агафья, все выжимавшая из глаз слезы, вдруг зарыдала, поднялась и, шатаясь, пошла в избу. Дашка, сидевшая на пороге с широко раскрытыми глазами и раздвинутыми коленками, кинула на нее радостный взгляд, вскочила и тоже скрылась в сенцах.

— Горе, правда! — сказала Катерина. — Он ей весь нос размял.

Демьян быстро оглянулся.

— Не горе! — быстрым шепотом сказал он. — Это я ее разжег. Ведь барышню-то она подводила!

— Да что ты! — в один голос воскликнули хозяйка и Тит.

— Сейчас умереть! Ведь она из Голицына?

— Из Голицына, из Голицына, — подтвердила Катерина. — Говорит, к нам на спокой удалилась, дома дюже много врагов, завистников нажила.

— Как же, успокоится такая-то! — сказал Демьян. — Я давно об ней наслышан, ведь Голицыно-то от нас пять верст всего. Я ее сразу признал, только говорить не хотел — угостить сулилась…

— Они страшные хитрые черти, эти дворовые, — сказал Тит.

— И, значит, она самая и загубила эту самую барышню? — спросила Катерина.

— Говорю же тебе — она, — сказал Демьян. — Она и все дело это совостожила. Да ты погоди, что дальше-то будет! Повалялись они, говорю, в беседке в энтой, отделалась она, идет по дорожке, поет песню, а сама цветы рвет, хоть, правда, дюже глаза опять заплаканы. А барин-то и вот он. Бросил дрожки за садом и идет прямо к ней с плеткой. Она — туда, сюда, обмерла от страха да так и осталась на месте. Подходит он тут прямо к ней, скидывает с ней косынку кружевную с плеч, рвет, ногами топчет, скидывает брошку, рвет часы золотые на цепочке, зачал и их топтать, только стекла хрустят… Потом за нее принялся: дерет плеткой, и все по морде норовит… Избил, как надо, сшиб с ног не хуже старухи этой — и поскорее прочь, домой, чтобы, дескать, от греха уйти. Прибежал приказчик, кликнул нас, понесли мы ее в контору, а она — безо всяких чувств, лежит, как мертвая, в своем голубеньком платьице, в кружевцах, и вся лицо тоже вроде как голубая стала, альни нос блестит. Потом призывает барин кучера Никодима и кричит ему с крыльца: «Немедленно свезть ее и этого сукина сына на станцию, отыскать его немедленно, он небось в саду в лопухах хоронится. Брось их где-нибудь в страшную глубину, в пучину-яругу…» Ну, тем же вечером и оттащил ее в телеге на станцию.

— Ужли с любовником вместе? — спросила Катерина.

— Куда тебе! — сказал Демьян, поднимаясь. — Его и след простыл. Ему-то что ж! Он своего добился, обломал ей сучья-ветья, да потуда его и видели.

— Я эту историю тоже слышал, — сказал Тит, выскребывая куском хлеба остатки сметаны из чашки. — Я ее, говорю, сколько разов видал. Ее Лизаветой звали. Жидкая, праховая бабенка, а ничего все-таки, аккуратная. Я тогда у попа при молотилке служил. Рабочая пора, самый разгар, я сижу погоняю, а старостишкин сынишка, бедовый дьяволенок, все под привод, под лошадей лезет. Раз сказал, два сказал — неймется. Я соскочил, поймал его да маленько за висчонки. Он в голос. Гляжу, бежит эта самая барышня, Лизавета, — по дороге возле гумна с собачкой гуляла, — прямо ко мне: «Как вы смеете, кричит, вас к уряднику надо. Надо с детьми гуманно обращаться…» Будь в другом месте, я бы ее кнутом шарахнул.

— Гуманно! — повторил Демьян и засмеялся, снимая с лозинки свой армяк.

Встал и Тит, перекрестился и, поклонившись хозяйке, пошел вслед за Демьяном отдыхать в ригу. Качая головой, Катерина стала собирать с камня чашки, хлеб, скатерть.

— Мамушка! — крикнула Дашка, выскакивая на порог. — Я боюся! Она пьяная, на всю избу кричит, волосы с себядерет…

Катерина, кинув скатерть, вошла в избу. Агафья сидела на лавке и раскачивалась с сиплым воем, глядя, но ничего не видя кровавыми безумными глазами, без платка, с растерзанными седыми волосами, сизая от слез и от натуги.

— Господи, прости меня, окаянную! — сипло вскрикивала она, размахиваясь, широко крестясь и кланяясь двери. — Господи, разрази меня, старую дьяволицу, холопку лютую! Ненавижу вас, мужланы дикие! — завопила она, увидав Катерину. — Ненавижу!!

Не отвечая и улыбаясь, Катерина стала тереть хрен, чтобы привести ее в чувство.

Капри. 27 января. 1913

Последний день*

Все было кончено: свели проданную скотину, увезли проданные экипажи, сбрую, мебель, настежь распахнули ворота варков и сараев, двери амбаров и конюшен: везде было пусто, просторно, на дворе — хоть шаром покати.

Новый владелец, мещанин Ростовцев, известил, что будет вечером двадцатого апреля. В тот же день, в три часа, решил уехать и Воейков; семью он отправил в город еще двенадцатого.

Из работников осталось двое: солдат Петр и Сашка. Они валялись по лавкам в пустой кухне, курили и то со смехом, то с сожалением говорили о прожившемся барине. А он, одетый по-городскому, в коричневой пиджачной паре и уланском картузе с желтым околышем, держа в одной руке костыль, в другой табурет, ходил по дому. Как было светло в его нагих стенах! Растворяя двери из комнаты в комнату, он влезал на табурет и задирал сверху вниз засиженные мухами, отставшие от стен обои: с треском и шумом падали на пол огромные куски их, с исподу покрытые известкой и сухим клейстером. В большой угловой комнате обои были синие с золотом. Они поблекли, выцвели, но много было на них темных овальных кружков, квадратов: эта комната всегда была увешана дагерротипами и мелкими старинными гравюрами, а в углу образами. Ободрать ее не удалось. Солнечный свет мягко проникал сквозь тонкие и тусклые, выгоревшие стекла четырех больших окон. Вспоминая детство, проведенное здесь, Воейков ударил костылем в одно окно, в другое… Стекла со звоном посыпались на гнилые подоконники, на желтые восьмиугольники рассохшегося паркета. В дыры потянуло мягким весенним ветром, стали видны серые кусты сирени.

Сев на табурет, Воейков решил додумать и последнее. Он сидел долго, сняв картуз, опустив широкую голову, причесанную на косой ряд по-старинному — справа налево, с косицами на виски. Снова и снова вспомнились деды, прадеды, жившие и умершие в этом доме, в этой усадьбе; вспомнились чуть не все имена борзых, прославивших воейковскую охоту… Теперь захудалых, обезображенных голодом и старостью потомков их осталось всего шесть штук… Они скоро поколеют, конечно… Да, но не Гришке же Ростовцеву оставить их! Воейков поднял свое тяжелое смуглое лицо, все в желчных складках и морщинах, с черно-зелеными, крашеными усами. Темные глаза его блестели строго.

Надев картуз, стуча костылем, он вышел на крыльцо и крикнул через двор в кухню. На порог выскочил длинный Петр.

— Где собаки? — спросил Воейков.

Петр глянул в сенцы, по двору, в сад…

— Да все, кажись, дома.

— Ну, вот и отлично, — громко и твердо крикнул Воейков. — Всех удавить. Получишь по четвертаку за каждую.

И, закуривая толстую короткую папиросу в дорогом прокопченном мундштуке, сел на ступени крыльца. Петр скрылся в кухне, удивил и обрадовал Сашку, быстро сообщив ему о решении барина, нашел под лавкой веревку и снова вышел на порог, думая: с какой начать?

Три пегих собаки лежали среди двора, на солнце. Две белых — в тени, возле сарая. Одна бежала от ельника по светлой аллее еще сквозного сада с голыми зацветающими яблонями, по розоватой весенней земле. Все были стары, стара и эта — палевая сучка с черными ушами, с длинной сухой шерстью на тонких жилистых ногах. Петр посвистал и похлопал себя по коленке. Сучка направилась через двор прямо к нему, виляя густым загнутым хвостом, лизнула ему руку. Петр накинул ей на шею веревку и, заскребая сапогами, побежал по двору к саду. Схватив железную лопатку, забытую в углу сенец, коротконогий веселый Сашка побежал за ним.

Собака пошла сперва охотно. Но у ворот сада вдруг уперлась, взвилась и, завизжав, закувыркалась. Сашка на бегу поднял рогатый зелено-золотой яблоневый сук и несколько раз ударил ее по сухой спине, оставляя на рогульках лохмотья старой шерсти. Петр бежал, держа веревку через плечо и точно падая; собака, подскакивая, кидалась во все стороны, рвалась назад, приседая и отматывая себе голову. Спавшие борзые очнулись и стаей бросились катать ее.

— Отрыжь! — грозно гаркнул Воейков, вскочив с крыльца.

Сашка лопатой разогнал их. А на деснах сучки, яростно грызшей веревку, показалась кровь: давясь, она защемила язык. В боковой аллее из кустов акации Петр пошел тише: она внезапно изнемогла, перестала сопротивляться, похудела еще более, уже шаталась, путая задними ногами, и отставила опустившийся хвост. Когда Петр перекинул веревку через толстую ветвь раскидистого клена, засыхающего на перекрестке двух дорожек, и, быстро повернувшись к нему правым плечом, рванул ее вниз, собака, вздернутая на дыбы, судорожно скорчив передние лапы, сделала усилие удержаться на взрытой под кленом земле, но повисла, едва касаясь ее. Черно-лиловый язык ее высунулся, обнажились в гримасе коралловые десны, дневной свет, отраженный в потухающих глазах виноградного цвета, стал тускнеть.

— Теперь молчи, не вякай, — сказал Петр, усвоивший себе манеру шутить сумрачно.

Сашка, напевая женским голосом, рыл яму среди голых кустов, покрытых бледно-зелеными зернами почек. Вдали, на старых деревьях в низах сада, шумели грачи. Кругом пели скворцы, стрекотала сорока, солнце сушило слежавшуюся листву в корнях кустов, а Сашка твердо и с удовольствием наступал на блестящую лопату, легко уходившую в рыхлую синюю землю и резавшую надвое жирных малиновых червей. Подошел Андрей, стерегший свою кобылу в бесхозяйном саду, молодой опрятный мужик с деревни.

— За что так сказнили? — спросил он, улыбаясь.

— Значит, так приказано, — ответил Петр, все еще державший веревку через плечо. — На прощанье, значит. Всех велел к смерти предать. Чтоб никому не доставались.

— Горюет?

— Загорюешь! А ты, кажись, пристроился лошадь в саду кормить? Смотри, — к вечеру новый приедет. У того, брат, не покормишь.

— Я к вечеру сгоню, — сказал Андрей.

Он палкой приподнял под зад собаку, — собака очнулась, зарычала, вытягивая живот, — и продолжал рассеянно:

— А я тоже недавно собачонку удавил. Пристряла чья-то, живет неделю, другую, брехать не брешет… Я подумал, подумал, взял да и удавил.

— Собак что, и людей, какие позамечательнее, и то много казнят, — сказал Петр.

— А ты что ж, видал?

— Видеть я этого никак не мог. Никого не допускают: ближним даже и то нельзя. Мне солдаты рассказывали. Сделают с ночи висельницу, а на рассвете приведут этого самого злодея, палач мешок ему на голову наденет и подымет на резиновом канате. Доктор подойдет, глянет и сейчас говорит, удавился или нет… Тут же под висельиицей и могила.

— Так без гробов и валят?

— А ты думал — под стекло?

— И так ни один алхитектор не найдет, — сказал, смеясь, из кустов Сашка.

Петр бросил веревку, — собака упала и осталась в сидячем положении, — и стал закуривать.

— А потом, значит, станок этот на иную место переносят? — спросил Андрей.

— Куда нужно, туда и переносят.

— А за что же их казнят?

— Понятно, не за хорошее. За всякие разноверия, за начальство, за разбой. Не буянь, не воруй…

— А палач-то этот самый, он, что ж, жалованье получает?

— А как же. И харчи и одежду дают отличную.

— Смотри, отдышит, — пошутил Андрей и пошел к лошади, трещавшей сушью в чаще старого вишенника.

— Небось, — сказал Петр и крикнул Сашке: — Готово, что ль?

Вместе с мраморными и желтыми, сухими и мокрыми листьями он потащил собаку к яме. Закидав яму землей, Сашка стал утаптывать ее, и влажная земля дышала под его сапогами.

— Ну, вечная память, — сказал он. — Нам жить-поживать, тебе гнить.

И, вскинув лопату на плечо, пошел за Петром к дому. Петр на дворе остановился и, держа веревку за спиной, манил к себе большого, уже седеющего кобеля Черкеса.

— С одной, Борис Борисыч, управились, закопали, — весело крикнул Сашка Воейкову, все еще сидевшему на крыльце.

— Чего ржешь, болван? — строго осадил его Воейков. — Как так закопали? Кто вам приказывал закапывать? В ельнике, на елках повесить всех и так и оставить. Слышишь?

— Слушаю, — ответил Сашка и кинулся помогать Петру. — Ну, скорей, что ль! — крикнул он шепотом.

К трем часам покончили со всеми собаками. Теперь старая усадьба, тихая, безлюдная, дремлющая под лаской теплого апрельского солнца, была совершенно пуста. Возбужденные, уморившиеся работники шли по аллее и считали, сколько им приходится за работу.

— Ничего, отлично, — говорил Петр с сумрачной веселостью. — Полтора целковых. Будет нам на поминки полный обед с закуской.

Воейков, с обнаженной головой, стоял у крыльца, крестился и кланялся дому.

— Прощайте, — строго сказал он, оборачивая свое энергичное темное лицо к подошедшим. — Кончили?

— Кончили, — ответили работники в один голос, снимая картузы.

— Получите.

Принимая деньги, Сашка поцеловал его смуглую руку с истончившимся обручальным кольцом, Воейков, не меняя выражения лица, обнял его и поцеловал в губы. Кивнул Петру. На мгновение глаза его перекосились, подернулись мутью. Но, надев картуз, он стал еще строже и еще тверже сказал:

— Теперь можете идти. Я не велел Мирону заезжать за мной. Сам к нему зайду, от него и на станцию поеду. Я не телеги стыжусь, а просто… не желаю…

И пошел к воротам, не оборачиваясь. Сашка сбегал в лавку, и лавочник ржавым топором отрубил ему на пороге кусок мокрой соленой свинины. Петр поджидал его возле винной лавки, на выгоне, близ усадьбы. И, закусывая, они долго сидели на мелкой и яркой весенней траве. Вечер наступал розовый. Холодел воздух, и слышнее шумели, кричали грачи на старых деревьях в сыроватых низах сада. За сквозными верхушками их уже сияла небольшая ясная луна. А за рекой, в золотом чистом блеске, садилось солнце, — и в странно молчавшей усадьбе оранжево пламенели стекла настежь растворенного мертвого дома.

Ростовцев, с приказчиком, на беговых дорожках, приехал поздно, когда деревня вся спала. В тишине чуть звенела гайка на его колесе, когда он шагом въезжал на бывший воейковский двор. У крыльца он остановился и, с трудом слезая, передал вожжи назад, приказчику. Приказчик поехал к сараю отпрягать, а он, в чуйке и глубоком теплом картузе, разминая онемевшие от долгого сидения ноги, вошел в дом. Поклонился и он дому, снимая картуз и набожно роняя волосы на пороге полных мутного лунного света комнат. Всюду были завалены драными обоями полы в них. Проходя комнату за комнатой, внимательно и уже по-хозяйски строго вглядываясь во все углы, он отшвыривал шуршавшие куски сапогом и, качая головою, с искренней горечью бормотал: — Ах, мошенник! Ах, невежа!

В полусумраке казалось, что комнатам конца нет. Было жутко в обезображенной пустоте их, в этом остове разоренного чужого гнезда, столько лет жившего своей особой и для всех Ростовцевых загадочной, недоступной жизнью. Ростовцев повернул назад, вышел, горбясь и хмурясь, на крыльцо и, волнуемый нетерпением поскорее осмотреть все, теперь свое, собственное, пошел в сад, взглянул на цвет яблонь: очень он надеялся на сад в этом году. Но при розоватой луне даже зоркие глаза Ростовцева не могли отличить мелкого бело-розового цвета от нагих сучьев и почек. Он постоял, потянул носом, надеясь взять обонянием. Цветом пахло, но слабо. Сильней пахло холодной влажной землей, свежестью молодой травы. В глубокой тишине четко и осторожно отдавалось по саду чоканье соловья, пробующего в низах голос. Ночь была нежная, светлая, лунная, чуть туманная. Далеко сквозил сад — и, повернувшись к ельнику, Ростовцев вдруг почувствовал, как у него зашевелились под картузом волосы: на сумрачной чаще высоких густых елей стояло пять длинных бледно-голубых привидений. Вне себя от страха, он двинулся на них… А через минуту уже шел назад и бормотал с еще большей горечью:

— Ах, мошенник! Ах, невежа!

— Думал в доме лечь, — нарочно громко, на весь двор, сказал он, выходя на середину двора. — Да ну их к черту. Там жить, безобразие. Все ободрал, старый дурак, собак всех повешал… Пойдем в избу, авось наше дело не барское.

— Корысть не велика, — громко и весело ответил приказчик, подходя к нему. — Уж чего, чего, а собак-то наживем… С новосельем вас, Григорий Кискентиныч! — сказал он, снимая картуз.

— Ну, будя, будя! — притворно сердито ответил Ростовцев. — Пойдем-ка спать…

Бросая на росистую траву две тени, они пошли в кухню. Там, на лавке, при лунном свете, они закусили колбасой и белым хлебом, отрывисто переговариваясь, и легли голова к голове на лавке возле окон, положив вместо подушек свернутые чуйки. Нужно было встать пораньше, чтобы встретить подводы из города и начать приводить усадьбу в порядок.

Но от нетерпения ночь казалась Ростовцеву бесконечной. Он просыпался и с тоской видел розовый лунный свет все на том же месте — на своих голенищах. А засыпая, вздрагивал: стеной вставала перед ним черно-зеленая чаща ельника, a на ней, в ее строгом сумраке, — висящие собаки. Он повертывался с боку на бок и сердито ухмылялся своему малодушию.

Капри. 1 февраля. 1913

Всходы новые*

В усадьбе праздник — весна.

Днем жарко, весело, в голубом небе круглятся белые облака. Припекает облупившуюся железную крышу дома, мохнатые бревенчатые стены его, черные стекла окон. В слуховом окне, против солнца, воркуют голуби. На сохнущем и рассыпающемся фундаменте, на сирени палисадника липнет много крупных мух. Караковый жеребец князя стоит в пустой поварской, в длинной черной избе крепостных времен. Он беспокоится, не ест овса, насыпанного в лоток на лавке. Просунув голову в окно без рамы, он глядит на широкий зазеленевший двор и жалобно-страстно ржет.

Князь понемногу приходит в себя после долгой зимы. И эту зиму запивал он — все от одиночества, как говорят все; когда бывал трезв, ходил на охоту, играл в карты у лавочника, сидел в людской с работниками, случалось, и обедал с ними, а не то читал в своем теплом кабинете и часов в шесть ложился спать. Теперь он выходит из дому чаще, отдает распоряжения. Бесстрастно восточное лицо его с большими седеющими усами.

Князь вспомнил, что пора чистить, подметать сад: уж таков спокон веку обычай. И приказывает старосте пригнать девок-поденщиц. Девки весь день поют, сгребая листву по аллеям, по дорожкам; их красные и желтые сарафаны мелькают в голом, нежно зеленеющем саду. В доме растворены двери на крыльцо, раскрасневшаяся баба с подоткнутым подолом и коленками цвета моркови яростно моет полы в зале; в рамах, с треском выдираемых другой бабой, сверкают на солнце стекла и зеркальными зайчиками озаряют потолки. Льется теплый, солнечный воздух в комнаты, шумят воробьи на сирени возле дома… Князь, в одной косоворотке, в плисовых вытертых шароварах и дегтярных сапогах, ходит с работниками по осеке за сараем, выставляет из омшаника колодки, полные сердитого и певучего жужжания.

В воскресенье на Фоминой, как опять-таки ведется спокон веку, молятся в поле, на озимях. Молится все село, заказывает молебен и платит из своих скудных средств — князь.

Ночь накануне холодная и лунная. Девки-поденщицы сидят на крыльце людской, вполголоса поют и оговаривают друг друга: грех, завтра праздник большой. Они живут в саду, в бане, но нынче баню топили, князь купается. Когда он, накинув на плечи тулуп, проходит туда в лунном свете по двору, они бегут в светлый сад, под окна бани и, давясь тем особенным таинственным смехом, которым смеются женщины весной, в лунные ночи, заглядывают, швыряют в стекла сучками. Князь с медлительной усмешкой стучит кулаком в стену. Купается и кучер князя, Николай, в той избе, где стоит жеребец: приносит туда два ведра, ставит на лавку зажженный огарок. Девки подбегают под окно без рамы, швыряют и в него. Косится на них, шуршит мокрой соломой, накиданной на полу, упруго перебирает ногами обеспокоенный огнем жеребец, а Николай сидит на соломе и намыливает голову. Услыхав смех под окном, он вскакивает и, с серьезным лицом, с седой от мыла головой, начинает плясать, потрепывать себя по голым мокрым ляжкам.

Утро теплое, солнечное. Приятно, когда звонят колокола в такое утро, приятно наряжаться под этот звон. Мягче кудрявятся белые облака над садом, млеет яркая синева между ними; со двора видно, как в полях, над зеленями и лиловеющими пашнями, бегут, струятся испарения.

— Дождь будет, парит, — сказал староста, обходя с овечьими ножницами в руке поставленный возле людской продранный стул, на который покорно, заранее вытянув и согнув шею, покрытый по плечам полотенцем, сел Николай в распоясанной рубахе,

Николай, пока подрубали на затылке его сухие рыжие волосы, все гляделся в зеленый осколок копеечного зеркала. Падают желтые клоки на полотенце, голова Николая становится меньше, уши отстают и торчат. Взяв у старосты ножницы, он подстриг и усы: стал длиннее его лебединый конопатый нос. Потом он нарядился: надел синюю атласную рубаху с рукавчиками, с тремя крупными белыми пуговицами на высоком вороте, отделанном каемкой кружев; подпоясался малиновым шелковым жгутом с махрами; вбил ноги в тесные сапоги с лакированными узкими голенищами. Рубашка коротка, ноги Николая, обтянутые кавалерийскими штанами, слишком топки, сам он худ и сутул, глаза у него маленькие, зеленые.

В доме сумрачно. Теплый воздух, льющийся в открытые окна, не скоро нагреет его. Все промерзло за зиму, с потолка в зале огромным животом висит отставшая, в коричневых подтеках, бумага. Морозы, время портят и зеркала, сделали их молочно-серебристыми. Расставив ноги, глядя на мутное отражение своего морщинистого лица, князь долго скоблил щеки тупой бритвой. Пора, пора бросать настаивать водку лимонными корками! Соли в черных усах все прибавляется, редеют волосы… Намочив и причесав их, князь надел поверх пестренькой косоворотки новую синюю поддевку, надел дворянский картуз и, с ременным кнутом в руке, вышел на крыльцо, возле которого сидел на беговых дрожках и держал жеребца Николай, на оттопыренных ушах которого осталось после стрижки много мелких волос.

Обедня отошла, на колокольне жидко и празднично звонят; разрозненная, разноцветная толпа течет по выгону в поле. Пять человек без шапок, в новых калошах и поддевках черного блестящего сукна, подпоясанных красными подпоясками, несут хоругви и крест, увитый белым рушником. Две не в меру набеленных девки в ярко-зеленых платьях — икону божьей матери.

Когда толпа была уже за дубовым кустарником, в поле, где дул теплый ветер и пели жаворонки, от церкви отъехала плетеная тележка, запряженная серым мерином в яблоках. Поп, человек чахоточный, ехал в толстой чуйке, в зимней шапке, в глубоких ботиках. На козлах сидело двое: правивший мерином дьячок и сын попа, Вася, спившийся с кругу дурачок, вечно блаженно-радостный. Он в церкви подтягивал дьячку дискантом, службы знал лучше всего причта, но отец часто выгонял его из алтаря за нетрезвость, не хотел нынче брать с собою. Однако Вася, еще с раннего утра расчистив свои сбитые сапоги, надев продранный под мышкой пиджак, грязно-синий воротничок и розовый атласный галстук, так плакал, узнав, что его оставляют дома, что поп сдался.

Князь обогнал попа и кивнул ему.

— С праздником, ваше сиятельство, с молебствием! — радостно вспыхнув, крикнул Вася, больше всего на свете любивший праздники, дни ангела, поздравления.

С правой стороны тележки, равняясь с ходом лошади, не отставая и не забегая, шла старуха Марфа, добровольная прислужница при церкви, высокая, сухая, с ореховой палкой в одной руке и медным кофейником, из которого торчало кропило, в другой. Дьячок иногда подгонял лошадь и, смеясь, оглядывался на Марфу. Она ускоряла шаг, сердилась, но молчала.

Молились на клину богатого мужика Данилы. Там, возле дороги, на молодых светло-зеленых всходах, приготовили стол под суровой чистой скатертью, красную деревянную миску с зерном и пук свечей в хлопчатой бумаге. На юго-востоке, за серым княжеским садом и прозрачно-лимонными лозинами села, облака, мягко синея, порою смазывались в тучку. Поглядывая то на них, то на приближающуюся тележку, выдвинувшись из пахнущей кумачом толпы, стоял сам Данила, белокурый старик. Раскорячиваясь, далеко относя руку для крестного знамения и кланяясь, он пошел навстречу попу, — и мягкий ветерок, дувший с полей запахом сырой земли, шевелил его волосы. Тележка остановилась, но поп продолжал сидеть в ней, поджидая обогнавшего его и опять отставшего князя.

Князь сдержал лошадь от волнения, охватившего его в поле. Озими, свежо зеленея, шли в одну сторону, дубовый кустарник — в другую. Сухая коричневая листва висела кое-где на нем, но и это говорило о весне. Синели подснежники, пахло залежавшимся в чаще снегом, весенним холодком. Тройка ореховых лошадей, разукрашенных дорогой сбруей, стояла на опушке. Полулежа в новом тарантасе, кудрявый кучер богатой соседки ел с ладони просфору. И князю вспомнилась молодость, другая, далекая весна…

Впереди медленно двигалась телега, в которой лежал больной мужик, отец Николая. Малорослой лошадью неумело правила мать его, скорбная жилистая старуха в черной поневе.

— Жив? — окликнул князь.

Из телеги, из соломы торчал острый восковой нос под глубоко надвинутой шапкой. Больной в просторном полушубке лежал на спине. Силясь улыбнуться, он с трудом потянулся тонкой рукой к шапке. Николай поклонился родителям, как чужой, стыдясь их бедности, убогости. А бесстрастные глаза князя стали как будто еще бесстрастнее.

В толпе его нетерпеливо поджидали.

Марфа давно стояла наготове возле стола. Обогнав тележку, она подошла к молодой беременной бабе Данилы и передала ей свою ореховую палку. Кофейник она поставила на стол, бархатный лиловый требник, лежавший на нем, подвинула на край. Как только поп занес ногу вон из тележки, скинув чуйку, Марфа ловко подхватила ее и, подхватывая, чмокнула его холодную, дряблую и тяжелую руку.

Поп быстро прошел к столу, поклонился той богатой барышне, полной, косой и застенчивой девушке, чья тройка стояла на опушке дубняка. Он был выше всех, издали была видна его голова, поднятое землистое лицо, сквозная бородка и серая шея. Несколько раз обернулся он, поджидая князя. Князь подъехал. Тогда мельком, но молитвенно глянув вверх, на высокие весенние облака, он вздохнул, вынул из длинного разреза ватной рясы красный платок, вытер большой глянцевитый лоб, — Марфа уж подхватила его шапку, — надел потертую золотую ризу, надел золотые очки — и, став строгим, зажег пучок свечей, веселый, дрожащий блеск которых сотнями точек отразился в стеклах очков. Низко поклонившись князю, стоявшему возле стола и твердо отставившему левую ногу, он выправил жидкие волосы из-за стоячего ворота ризы, откинув голову, наполовину прикрыв тусклые глаза воспаленными раковинами век, и невнятным, теряющимся в теплом полевом воздухе голосом начал молебен… И князю опять стало жаль себя и радостно за эту вечно юную землю, просящую небо снизойти на нее благодатною весенней влагой.

Он переменил ноги, выставил вперед правую, сделал мутные глаза. Чтобы не думать, он стал слушать мирный, успокаивающий и молящий голос, порою сливавшийся в пении с голосами дьячка и Васи.

Толпа кланялась и крестилась, крепко прижимая пальцы ко лбу. Полная косая девушка робко поглядывала на князя. Данилова баба, вся в розовом, то бессмысленно пучила глаза, то начинала быстро, испуганно креститься. В ногах ее, подпирая намасленной расчесанной головой ее круглый живот, стоял мальчик в плисовых штаниках и козловых сапожках, под мышки подпоясанный по голубенькой рубашечке. Когда запели всем причтом, она, поспешно крестясь, надавила ему на голову левой рукой, поставила его на колени. Затем с трудом опустилась и сама, раскинув по молодой зелени ржи нижнюю белую юбку с кружевами и припадая к ней лбом. Мальчик замолился неестественно набожно, косясь на сапоги князя.

Дул ветерок, шевелил волосы, шли легкие облака, шли по зеленым полям тени от них, — далеко было видно в весеннем прозрачном воздухе. Дрожали, бежали огоньки свечей, беззаботно-радостное пение жаворонков не мешалось с пением причта, но как-то хорошо дополняло его… Даруй, боже, земле радость новую, новые всходы, — говорили слова молитв, пропадающих в теплом воздухе. — Благослови ее новой жизнью, да в забвении истлеет в ней семи старой, из коего и родится она, юная и чистая… Потом запели о воскресении Христа из мертвых. Глаза князя налились слезами — и он уже ничего не видел перед собою до конца молебна.

Когда он, склонив голову, поцеловал холодный, пахнущий медью крест и мертвую руку священника, солнце нашло за серо-золотистое, томное внутри облако, и на юге обозначилась синяя тучка с туманными полосами дождя.

— Поздравляю вас с праздником, ваше сиятельство, с благодатью господней, — сказал священник, кланяясь так низко, что далеко отстала от груди епитрахиль.

Князь поехал назад, разминувшись с тройкой, с мягким громыханьем бубенчиков плывшей навстречу ему. Солнце зашло за облако — и все краски дальних, ясно видных полей стали гуще, бархатней. Слышнее стало гудение пчел пи лозинах при въезде в село, потянуло свежестью, зеленью распускающихся берез. Синеватая тучка па юге поблескивала небольшими молниями… Потом солнце опять выглянуло, молодо и радостно озаряя все, с неба с сухим шорохом посыпались редкие алмазы.

У церковной ограды князь снял картуз и перекрестился на ветхую часовню над старинным княжеским склоном, вспомнив, как однажды спускался туда в молодости, тоже весною — через полгода после смерти отца… Полгода — велик ли срок! А уже ничего, ничего не осталось к той счастливой весне от старого грешного князя, кроме костей в тяжелом гробу и крупной росы на его поверхности.

Чтобы не запить, князь чем свет ушел на другой день со стариком Панкратом в Задонск. Яровое рассевали без него.

Капри. 2 февраля. 1913

Копье господне*

Красное море встречает нас дурными знамениями.

Вчера на закате дул хамсин. Слева, в пыльной, красной мгле, садилось болезненно и тускло блестящее солнце. Справа эта мгла была сумрачнее. Там темнели очертания Джебель-Таира. И оттуда, со стороны Аравии, горячий ветер гнал двух птиц. Они неслись боком, низко над водою. Перья их были измяты и взъерошены. Неожиданно наткнувшись на спасение, на наш грузовик, они взмыли к верхушке фока, на тугую струну штага, соединяющего фок с гротом. Уцепившись, они крепко встряхнулись, приводя себя в порядок, и застыли.

Мы с мостика долго разглядывали их. Таиться нечего, — всем стало не по себе: это были два старых аравийских стервятника, два «вестника смерти» и всяческих бед. А ведь мы прямехонько идем на смерть: по всему побережью Аравии, в Суэце, в Порт-Саиде — чума и холера; в Джибутти, где мы стояли сутки и сообщались с берегом, умирает по сто, по двести человек в день. А нервы у нас никуда, — устали мы ужасно. Переход в Японию был трудный, бурный. Не давши нам и недели отдыха, погнали нас назад, в Китай, оттуда — в Сингапур. Там мы без дела простояли месяц, изнуряемые жарой, лихорадочной влажностью… Индийский океан в марте, конечно, отдых, но ведь впереди было это проклятое Аравийское море и чума. А народ моряки чувствительный. Что же до веры в приметы, в предзнаменования, то плавающие в северных и тропических морях хуже всякого араба…

Вечером без охоты поиграли в шашки. Старший механик вспомнил покойного командира «Японии»: это было тоже во время чумы и тоже в Красном море, командир захворал, — может быть, и впрямь захворал, заразившись в Массиве, где он съезжал на берег, — а захворав, поспешил принять датуры, оставив записку, что у него жар и опухоли под мышками… «Тело его было предано Красному морю…»

От песку, от горячего ветра закрыли люминаторы. Это печь с закрытой заслонкой! Свободные от вахт рано разошлись спать, — один пьяница Франц старчески ворчал и гремел в буфете, швыряя посуду. Но какой сон при хамсине! Тело ноет, сердце замирает. Поминутно, весь в поту, просыпаешься, куришь, снова задремываешь… Никогда не кажется так мала каюта! Лежа в темноте, слушая ровный плеск воды, бегущей назад, мимо, все думаешь о том древнем, мистическом, чем отравляет нас Восток — тропики, Индия, Китай… а в этом мглистом море — Аравия. Какая загадочная, доныне неведомая нам, ветхозаветная страна — эти пустыни, до шлака сожженные ветхозаветным богом! Что там, в гористой, вечно мреющей миражами глубине ее?

Окраины мы знаем: жара, грязь и вечная холера в портах; дальше — пески и камни; где-нибудь на голой волнистой равнине их — страшный в своей доисторической неуклюжести верблюд, стоящий всегда одиноко, бесприютно, далеко от той чахлой пальмы и грязного колодца, возле которого — большой жаркий шатер из черного войлока, слабо сияющий на солнце дымок костра, свирепая собака, полусонная от зноя старуха, полуголые дети в паршах, котелок, измазанный тестом дурры, невесть откуда занесенная керосиновая жестянка с теплой водой… А там — опять то бархатные, то усеянные мелким, острым камнем пески. Там начинаются те заповедные, вечно засыпаемые песком пути из Сирии, Персии и Средней Азии к Мекке, Ятрибу, что издревле отмечают своими костями святые хаджи, гибнущие, во имя господа, от жажды, ураганов, зноя и, уж конечно, от холеры и чумы — «Раны от Копья», как называют ее арабы. Вот за такими-то караванами и следуют они, эти стервятники.

Их зловещая близость чувствовалась всю ночь. Я выходил на палубу: горизонты мглисты, луна туманно-розова, ночь суха, горяча — точно и не в море. Высоко, возле клотика фока — два темных комка… Где они вывелись, где скитались? Сколько раз отбивались от смерти, от таких же хищников, как и они сами, сколько раз рвали падаль, трупы и погибали от хамсина? «Господь есть бог ревнитель и мститель» — так и доныне верует пламенная страна их. — «Перед лицом его идет язва, а по стопам его — жгучий ветер…» И жгучий ветер с песком дул в каюту всю ночь…

К рассвету хамсин пронесло. В шесть утра над каютами начинается топот босых ног, шум воды, пущенной из шлангов по палубам. Обычно слышишь все это одно мгновение, затем перевертываешься и засыпаешь еще крепче. Но нынче я очнулся сразу. Как всегда, ослепительный свет тропического солнца бил в люминатор, до головокружения душно было в каюте — и так отраден этот свежий шум! Сбежав вниз, к ванне, я раз десять окунулся в холодную воду. Мраморный пол, мраморная ванна и эта хрустальная вода — истинное наслаждение. Самому приятно чувствовать холодок своей руки, которой пожимаешь сухую, горячую руку того, кого сменяешь на мостике. Там уже пекло. Я взял бинокль и навел его на птиц. Великолепны эти аравитяне! Сквозь стекла еще прозрачнее кажется прозрачный, сияющий среди ясного неба воздух. Четко, крупно видны блестящий на солнце бок мачты, витой стеньг-штаг и ястреба, в огромном пространстве висящие на нем: их желтоватое жесткое оперение, круглые совиные головы, покрытые редким младенческим пухом, прищуренные кошачьи глаза, короткие, крепко загнутые клювы и лимонные лапы. Оба ястреба очень велики и очень худы. И это особенно заметно тогда, когда какой-нибудь из них затрепыхается, взъерошивая перья, и плевком пустит на палубу известковый помет.

Фельдшер вышел перед завтраком на горячую палубу и стал стрелять в них из бульдога. Все окружили его, закинув назад головы. Всякому казалось, что, стреляй он, не было бы этого бесплодного треска. Вдруг один ястреб подпрыгнул и комом полетел с высоты наискось. Мелькнув своей рыжей желтизной, своими изломанными перьями в густо-синей и тяжелой, как масло, волне, он исчез под бортом. Другой испустил жалкий и злобный крик, взмахнул крыльями и опять, еще туже сжавшись, замер. Пули с визгом летели мимо него — он только втягивал в себя голову. Куда ему было деваться? В море, окружавшем его, не было ни единого камня. Ему оставалось одно — ждать, пока выйдут все пули. И наконец они вышли. Мы наводили на него бинокли, он во все глаза глядел на нас. Зол он, должно быть, невероятно: голоден так, как может быть только стервятник! Вечная брань со всем живущим и вечное выслеживание жертв или подали… Жесток и к нему господь, определивший ему быть вестником черного Копья своего!

И целый день не выходила у меня из головы мысль о крысе, которая, может быть, уже сеет смерть, чумея в темноте наших трюмов.

Этот желтый флаг смерти, под которым мы теперь плывем, — желтый санитарный флажок, который мы должны были поднять в Джибутти, — твердо напоминает: будь всегда готов к ней, — она и над тобой, и впереди, и вокруг, вот за этой водою, на жарких песчаных берегах, среди той нищеты и грязи, которой живет почти все человечество: Копье господне вечно поднято!

Матросы, те подтягиваются при вести о малейшей опасности. И у нас теперь чистота необыкновенная. Очень рано стали мы готовиться к одесскому порту в этот рейс — чиститься, краситься. Несколько дней не смолкал ладный, дробный стук молотков: с палуб, с мачт, с бортов, с труб обивали старую, потрескавшуюся краску, а на ее место клали свежую, блестящую, спиртуозно пахучую. И теперь нельзя было насмотреться на густую синеву за бортами, великолепно подчеркнутую яркой киноварью нашей железной палубы и золотой охрой труб. В небе, знойном и светоносном, весь день нынче не было ни единого облачка, ровно тянул навстречу легкий бриз. На баке иные из подвахтенных спят, иные болтают и курят. На носу разноцветными пятнами сохнет развешанное на веревках белье. На юте сладко щебечут те канарейки и те розовые тупички, которых везем мы из тропиков на север… И только там, возле клотика фока, на блестящей в воздухе струне, в упор освещенный опускающимся солнцем, зловеще желтеет враг всяческой жизни…

Франц, больной с похмелья, лениво таскал свои разбитые ноги по палубе, яростно тряся колокольчиком.

— Memento mori![5] — сказал командир, когда мы сошлись на этот призыв в кают-компанию, к обеденному столу, и кивнул на люминатор, в который был виден фок: — Сидит, будь он проклят!

За обедом много пили. Солнце закатилось, и была уже ночь, разгорался лунный свет вокруг кают-компании, освещенной электричеством. Шел оживленный разговор — как всегда, толковали об окладах, о начальстве, кляли свою службу, тешили себя мечтами найти береговую. По кают-компании веял бриз. Но он был слишком тепел, тело изнемогало от пота. Даже свет электричества казался знойным.

— На два румба справа встреча, — доложил вестовой с порога.

Встречи — наша единственная радость, и все встали, пошли на палубу. Давно ждем «Меркурия» — не он ли? Но нет: слишком низко и далеко друг от друга висели за темной зыбкой равниной, уходящей к востоку, к Аравии, два далеких топовых огня… И, швыряя окурки, красными полосками мелькавшие за бортом, глядя на фок, на гладкий ствол его, прорезавший звездное небо, и на бессонную птицу, висящую на штанге, мы разбрелись по палубе…

Ночь, опять ночь. Идешь — бриз мягко дует в спину, тело под легкой одеждой наслаждается им. Из трубы клубится темный вал дыма, луна, как зеркало, мелькает в нем, по палубе бежит, волнуется широкая тень его, под ногами хрустит угольная пыль. Обдает теплом, запахом разогретого машинного масла и стали, дальше — опять ласковым ветром и чем-то раздражающим, приторным: это густо, пряно, как все в тропиках, пахнет из трюмов копра, кокосовые очески; этот запах вечно будет томить, напоминать пахучие гавани, теплую зеленоватую воду, первобытные челноки голых шоколадных людей, густые чащи высоких тонких пальм, склоненных с берегов, благовонные кумирни в вечно цветущих лесах… Волна за волной несется мимо борта, обгоняя тебя. Минуешь двери освещенных кают, — фельдшер и повар на порогах и вторят друг другу на звенящих мандолинах, — проходишь на корму и останавливаешься у штурвала, над кипящей водой…

Однообразно шумит она, выбиваемая винтом из-под кормы, вырывается из-под нее тугими клубами, снежным фосфором, и убегает в океан бледно белеющей прямой дорогой. Равнина моря к востоку тяжела, темно-лилова, в небосклоне над нею — белые звезды широко и низко раскинутой Большой Медведицы, родной с детства. Под луной — бесконечная сияющая гладь, осыпанная несметными серебряными иглами. Как высока эта теплая, тропическая луна, как легки и светлы горизонты! Драгоценными самоцветами играют над горизонтом юго-западным, особенно легким и светлым, Канопус и Сириус. Ниже, в прозрачном и пустом небосклоне, стоят четыре алмаза слегка склоненного Южного Креста, каждую ночь выходящего из недр тех неведомых южных вод, которым нет предела до самого полюса…

Вот с бака раздается два коротких удара в колокол — восьмичасовая склянка. В них — поэзия старой морской жизни, безграничных водных пространств, ночи за тысячи миль от земли. Они быстро тонут в великой тишине моря и неба, после них воцаряется еще более глубокое молчание, вода шумит еще однообразнее…

Вот опять среди темной равнины к востоку — медленно идущие огни встречного парохода. Мелькает и гаснет, мелькает, мелькает и гаснет огонек на нем: беззвучно, этими слабыми и бледными знаками, которыми дает весть крохотная человеческая жизнь другой такой же, окруженной морями, пустынями, безвестностью, смертью, ведем мы нашу морскую беседу, — с тревогой и надеждой спрашиваем о той родной точке земного шара, которая нам, скитающимся по всему свету, единственно дорога и нужна…

У нас на вахте третий помощник, он и сигнализирует. Человек он недалекий, тропики умеет сравнивать только с баней, всех цветных называет эфиопцами, на стенах его каюты — копеечные японские веера, открытки, подчасник турецкой туфелькой, на столе — карточка жалкой и некрасивой мещаночки… Но да сохранит бог-ревнитель и его счастье!

Капри. 10 февраля. 1913

Иоанн Рыдалец*

Есть новая станция Грешное, есть старое степное село того же имени.

На станции останавливается в летние дни юго-восточный экспресс. На станции голо и скучно. Казенный кирпичный вокзал еще слишком красен. Платформу заменяет песок. Переходить по песку к вокзалу трудно, да и зачем? Вокзал пуст и гулок, нет еще в нем ни буфета, ни книжного киоска. А поезд великолепный. Из открытых окон тяжелых запыленных вагонов глядят богатые люди, едущие на Кавказ: знаменитый чудовищно толстый артист в шелковой серой шапочке, черная красивая дама с лорнетом, персиянин из Баку, не сводящий с нее сонных глаз, худой англичанин с трубочкой в зубах, молча и внимательно осматривающий эти необозримые равнины, которым не уступают только прерии… По доскам, вдоль поезда, медленно прогуливается широкий старичок-генерал с маленькими ножками и делает рассеянный вид, втайне наслаждаясь, однако, и тем, что у дверей вокзала вытянулся перед ним жандарм, и тем, что вот едет он, генерал, в дорогом поезде на воды и гуляет с открытой головой, скромный, спокойный за свое достоинство и во всех отношениях порядочный. Возле пахнущего кухонным чадом вагона-ресторана, за зеркальными стеклами которого пестреют цветы на белоснежных столиках, стоят бритые лакеи во фраках с золотыми пуговицами, потный повар, поваренок — все как будто те же самые, что видел англичанин и в Египте и на французской Ривьере. А громадный американский паровоз, весь горячий и блестящий маслом, сталью, медью, дрожит от клокочущей в нем силы, нетерпеливо сдерживая ее. Шумит рукав водокачки, наполняя глубокий тендер… И вот вода уже переливается через края, торопливо бьют в колокол у дверей вокзала, генерал, звеня серебряными шпорами, спешит в свой вагон…

Поезд скрывается в степи. Мужик, неизвестно зачем приходивший на станцию, долго стоял на песке и думал: «Вот уйдет машина, пойду и я помаленьку…» Глядел на мужика англичанин, дивясь его шапке, полушубку и первобытной густоте бороды, слинявшей на солнце. Глядел и мужик на англичанина, но рассеянно: селу нет никакого дела до поезда. Когда поезд скрывается, мужик, безо всякого желания, с притворным наслаждением крякая, выпивает две кружки теплой воды из станционной бочки, вытирает рукой рот и бредет домой. Бредет он не спеша: время неопределенное, ни дневное, ни вечернее — в токую пору делать нечего, думать не хочется, да неопределенна и погода: зашло солнце за облачко — не жарко и в полушубке, хотя, конечно, можно было и не надевать его… Дорога от станции к селу пролегает по выгону, мимо большой княжеской усадьбы и каменной церкви, что напротив нее, на погосте. Поравнявшись с церковью, мужик снимает шапку и крестится, низко кланяясь: за оградой церкви, возле алтаря, рядом с могилой князя, ссорившегося с самим царем, почивает блаженный, Христа ради юродивый, Иоанн Рыдалец.

Княжеская усадьба, конечно, старая, давно всеми забытая: необитаем ее дом, черен и дик сад. Погост — голый, бугристый. Церковь по камню крашена темно-коричневой краской. В ограде ее немало рассеяно широких чугунных плит. А как раз возле окон алтаря высятся два огромных кирпичных гроба, тоже прикрытых плитами. И с великим удивлением прочтет всякий, не знающий преданий села Грешного, отлитые на этих плитах имена под ними покоящихся, на одной — имя князя и вельможи, а на другой — раба его, землянского крестьянина Ивана Емельянова Рябинина. Так и сказано: крестьянин такой-то, родившийся и умерший тогда-то, а ниже: Иоанн Рыдалец, Христа нашего ради юродивый. Князь, вельможа, только перед самой кончиной примирился с богом и людьми. И, по княжескому желанию, ничто, кроме имени и начала покаянного псалма Давида, не украсило княжеской могильной плиты. Плита же юродивого, не выразившего никаких предсмертных желаний, украшена стихами и одним из любимейших плачей его. «Юрод, неряшен миру он казался» — говорит строфа, посвященная его памяти неизвестнымпоэтом. А под нею отлиты те горькие и страшные слова пророка Михея, с которыми и умер юродивый: «Буду рыдать и плакать, буду ходить, как ограбленный, буду выть, как шакалы, и вопить, как страусы!»

То, что едут в экспрессе на воды, знают о князе — из книг. А в селе Грешном образ его смутен; село знает только то, что лет сто тому назад приехал он доживать свой век в грешинской глуши, что мал и чуден был он, что странными поступками ознаменовал он свой приезд. Доложили ему рано утром в день Нового года, что пришел священник с: причтом. «Позвать его в залу», — сказал князь — и долго заставил ждать себя. Выйдя же внезапно из боковой дверки в эту высокую холодную залу, еще не бритый, в сафьяновых сапожках и халатике на заячьем меху, отрывисто спросил священника: «Зачем, сударь, пожаловал?» Священник оробел, смущенно ответил, что желал бы совершить служение. И князь, едко засмеявшись, будто бы сказал ему: «Так служи мне, сударь, в таком разе панихиду». — «Но осмелюсь спросить ваше сиятельство: по ком же?» — «А по старому году, сударь, по старому году!» — сказал князь — и сам подтягивал причту, не дерзнувшему ослушаться… В этот-то день и отдано было первое приказание — дать полсотни розог Ивану, с плачем и лаем выскочившему из ельника на князя, на разметенную аллею, по которой гулял князь.

Те, что ездят мимо станции Грешное на богомолье, на поклон угоднику воронежскому, про угодника грешинского даже и не слыхали. В селе же Грешном вот что про него рассказывают. Рос, говорят, Ваня в семье честной и праведной, у родителей своих, выселенных князем под Землянск-город. С ранних лет полюбил он Писание. Мать настаивает, отец кланяется: женись, сынок! А он плачет, рыдает, просит себе от бога видения, на Афон сбирается. Вышло ему в видении испытание: послухаться отца. Встал он наране, дал отцу полное согласие. Сыграли свадьбу, положили молодых в отхожую спальню, а они друг дружки не коснулись, вышли оба заплаканные. Сел Ваня опять за свое, за всякое священное письмо, а день хороший, морозный, за ночь снег выпал, виден следок везде: все к обедне пошли, пошла и молодая с новыми родными, только Ваня один дома, не пожелал и в церковь пойти. И видит в окно: подъезжает к окну попов работник в новых розвальнях, на вороном коню: лошадь отличная, поповская, хлебная. Подходит работник, стучит кнутовищем: «Ваня, велел тебе отец в церковь ехать, взять с собою лапти новые и денег двадцать копеек». Ваня говорит: «Да я не знаю, где деньги у отца». — «А за образами», говорит попов работник. (По нашей местности всегда так какую записочку, поминание — все туда кладут, а допреж и деньги класть не боялись.) Нечего делать, достал Ваня деньги, надел армячок, вышел, сел в сани на коленки, поехал по селу, увидал на горе храм божий, сказал: «Господи Иисусе…» И только сказал — глядь, сидит он в степи, в поле, на снегу, на морозе, разут, раздет, новые лапти на ногах, старые осметки на веревке через плечо, а сам плачет-рыдает. Узнали о том на селе, наладили подводу за Ваней, хотят на сборню везть, думали — бродяга какой, а он плачет, рыдает, на всех, как цепной кобель, кидается, сам кричит на все поле: «Буду, буду ходить, как ограбленный, буду вопить, как Штраусы!» Ну, конечно, навалились всем миром-собором, связали, повезли, а навстречу отец идет: пришел, говорит, от обедни, вижу, сына нету, а видать, чей-то пеший след пробит за гумна, за овины; пошел я, говорит, по этому следу; вижу, лапти новые, а след от одной ноги до другой — боле трех сажен…

Село Грешное этим и кончает житие святого. А смутно помнят его лишь старухи, доживающие свой долгий век в княжеской мертвой усадьбе. Всю жизнь свою, говорят они, Иван скитался и непристоен был. Он долго сидел на железной цепи в отцовской избе, грыз себе руки, грыз цепь, грыз всякого, кто к нему приближался, часто кричал свое любимое: «Дай мне удовольствие!» — и был нещадно бит и за ярость свою, и за непонятную просьбу. А сорвавшись однажды, пропал — и объявился странным, пошел по деревням, всюду с лаем и оскаленными зубами кидаясь на господ, на начальников и в слезах вопя: «Дай мне удовольствие!» Был он худой, жиленый, ходил в одной длинной рубахе из веретья, подпоясывался обрывком, за пазухой носил мышей, в руке — железный лом и ни летом, ни зимой не надевал ни шапки, ни обуви. Кровавоглазый, с пеной на губах, со всклоченными волосами, он гонялся за людьми, — и люди, крестясь, бежали от него. Был он поражен какой-то болезнью, все лицо его покрывавшей белой известковой коркой и сделавшей еще ужаснее его алые глаза, был особенно яростен, когда пришел в Грешное, прослышав о приезде князя. Приказав отнять у него лом и при себе выпороть, — конюхи плакали, растягивая Рыдальца, с воплями кусавшего их, князь сказал: «Вот тебе, Иван, и удовольствие. Я бы мог тебя в кандалы заковать и в тюрьме сгноить, да я, сударь, не злобен: гуляй себе, проповедуй, ори, токмо меня не ондируй. А ежели ты не уймешься, то я неуклончиво буду доставлять тебе то самое удовольствие, о коем ты кричишь, уподобляя себя Штраусу». И так как Иван не унялся, почитай каждую неделю прежестоко пугал князя, выскакивая из-зa углов и запуская в него мышами, то и таскали чуть не каждую неделю люто оравшего Рыдальца на конюшню.

В старом селе Грешном скоро забывают прошлое быль скоро претворяют в легенду. Ивана Рыдальца запомнили надолго только потому, что на самого князя восставал он, а князь всех поразил своим предсмертным приказанием. Он когда ему, больному и иссохшему, доложили о кончине Ивана, умершего в поле, в дождливую осень, твердо сказал — «Схороните же сего безумца возле церкви, а меня, вельможу-князя, положите рядом с ним, с моим холопом». И стал Иван Рябинин Иоанном Рыдальцем, и видится он селу Грешному, точно в церкви написанный — полунагой и дикий, как святой, как пророк.

На станции Грешное каждый год, осенью, сходит с экспресса и направляется к церкви, сопровождаемая начальником станции, некрасивая, худая дама в трауре, с красивым тонконогим корнетом под руку. У церковной ограды с поклонами встречает их полный священник в черной ризе и дьячок с кадилом. Над полями тянутся низкие тучи, дует сырой ветер. Но священник и дьячок стоят с обнаженными головами. А входя в церковную ограду, обнажают головы и корнет и начальник станции, следующий позади всех и спокойным видом своим дающий понять, что идет он только ради вежливости. Сзади всех, спокойно и вежливо, стоит он и тогда, когда начинает развеваться по ветру пахучий кадильный дым над страшными кирпичными могилами и обходит их, кадя и поклоняясь, возглашая вечную память князю и рабу его, священник. Корнет молится рассеянно. Он, юный, красиво наряженный, выставляет острое колено, крестится мелкими крестиками и склоняет маленькую головку с той недоведенной до конца почтительностью, с которой кланяются святым и прикладываются к ним люди, мало думающие о святых, но все-таки боящиеся испортить свою счастливую жизнь их немилостью. Но дама плачет. Она заранее поднимает вуаль, опускаясь на колени перед могилой Ивана Рябинина, — она знает, что сейчас навернутся на глаза ее слезы. «Юрод, неряшен миру он казался», — читает она на гробовой плите. И слова эти трогают ее. А страшные слова пророка Михея, упоминание шакала и страуса, впвнушают трепет и тоску. И она сладко плачет, стоя на коленях опершись одной рукой, в перчатке, на тонкий зонтик, а другой — голубой, прозрачной, в кольцах — прижимая к глазам батистовый платочек.

Капри. 18 февраля 1913

Худая трава*

Худая трава из поля вон!

Пословица.

I

Аверкий слег, разговевшись на Петров день.

Молодые работники умылись с мылом, причесались, надели сапоги, новые ситцевые рубахи. Аверкий, чувствуя слабость, равнодушие, не сходил перед праздником ко двору, не сменил рубаху; что до остального наряда, то был он у него один — и в будни и в праздники. Молодые работники ели не в меру и весь обед хохотали, говорили такое, что стряпуха с притворным негодованием отворачивалась, а порою даже отходила от стола, бросив мокрую ложку. Аверкий ел молча.

Он был уже в той поре, когда хорошие, смирные мужики, много поработавшие, — а он таки поработал, в одних батраках жил тридцатый год! — начинают плохо слушать, мало говорить и со всем, что им ни скажешь, соглашаться, думать же что-то иное, свое. Он был в тех мужицких годах, которых не определишь сразу. Он был высок и нескладен: очень худ, длиннорук, в кости вообще широк, но в плечах, на вид несильных, опущенных, узок. И с этой полевой нескладностью, с лаптями и полушубком, никогда не сходившим с плеч, странно сочеталось благообразие: небольшая, лысеющая со лба, в длинных, легких волосах голова, изможденное лицо с тонким, сухим носом, жидко-голубые глаза и узкая седеющая борода, не скрывающая сухой челюсти.

Все, над чем смеялись за обедом, казалось ему ненужным, несмешным. Но неприязни на его лице не было. Ел он неспешно, кладя ложку, с детства привыкнув совершать трапезу, как молитву, ибо эта трапеза всю жизнь была для него венцом трудового дня, среди вечных опасений за будущий день, хотя всю жизнь и говорил он привычное:

— Бог даст день, бог даст пищу…

Мысли его туманились. Костлявые выступы скул, обтянутые тонкой серой кожей, розовели. Думы не принимала пищи. Но оп ел пристально: и потому, что уж так полагается в праздник, и потому, что еда могла, как думал он, помочь ему, и потому, что жалко было не есть: вот он заболел, с места, должно, сойдет, дома же не только сладких харчей, а может, и хлеба не будет.

Подали на деревянном круге круто посоленную жирную баранину. Аверкий вспомнил, как служил он когда-то зиму в городе. Подумав, он осторожно взял кусок своими тонкими пальцами и бледно усмехнулся.

— Люблю горчицу, а где я ее могу взять? — сказал он застенчиво, не глядя ни на кого.

От баранины стало нехорошо; но он досидел-таки до конца стола. Когда же работники, дохлебав до последней капли огромную чашку голубого молока и самодовольно икая, стали подниматься и закуривать, смешивая запах махорки с запахом еды и свежих ситников, Аверкий осторожно надел свою большую шапку, — в пеньковом дне ее всегда была иголка, обмотанная ниткой, — и вышел на порог сенец, постоял среди голодных собак, жадно смотревших ему в глаза, точно знавших, что его тошнит. Погода портилась. Стало сумрачно, похоже на будничное предвечернее время; мелкий дождь стрекотал по газете, валявшейся у крыльца барского дома; индюшки, опустив мокрые хвосты, усаживались на развалившейся ограде, а цыплята, которых сердито клевали они, лезли, прятались под их крылья… Сладкие харчи! Аверкий знал им цену. Последняя предсмертная тягота наступала для него, а все же крепко не хотелось ему терять их, когда брел он за избу.

II

Воротился он бледный, с дрожащими ногами, и попросился у стряпухи на печку. Она равнодушно спросила:

— Ай захворал?

— Служил тридцать лет, — в тон ей ответил Аверкий, влезая на нары, ставя лапоть в печурку и поднимаясь тесное, жаркое пространство между печью и потолком, служил тридцать лет с чистым лицом, а теперь шабаш, ослаб… Блоху не подкую, — пошутил он. — Износился, задыхаться стал, — еще тверже и даже с удовольствием сказал он, ложась.

И как только лег, получше пристроив голову в шапке на какую-то сломанную плетушку, тотчас стал задремывать и слышать свое глубокое, однообразно прерывающееся дыхание ощущать его жар в губах. Он уже твердо решил, что захворал без отлеку, что он — «оброчный кочет». Он давно перемогался. Больные собаки уходят со двора, ищут по межам, по лесным опушкам какую-то тонкую, лишь им ведомую траву, и едят ее — тайком ищут себе помощи. Отдаляясь от дворни, Аверкий тоже искал — тайком покупал то водки, то соды… Теперь перемогаться уже не стало сил. Но все-таки надо было подумать: как быть с местом, сходить или нет? Если скоро умрешь, думать тут, конечно, нечего. Ну, а если не скоро?

Работники курили и хохотали. Слушая и думая, он стал видеть сны. Но из печальных и скучных воспоминаний складывались они. Вот он будто вышел из избы — надо ехать за хоботьем на гумно… А во двор входит и останавливается, увидя поднимающихся собак, странник: голова закутана женской шалью, на левой руке лукошко, в правой высокая палка, на худых ногах растоптанные лапти… «Если бог подымет, пойду в Киев, в Задонск, в Оптину, — подумал Аверкий в дремоте. — Вот дело настоящее, чистое, легкое, а то не знамо, зачем и жил на свете…»

Но тут громко и дружно захохотали работники, надымившие всю избу. Аверкий очнулся. Стукнула дверь, кто-то вошел.

— Опять залил глаза! — сказала стряпуха, вытирая стол и не глядя на вошедшего. — Опять приперся… Дед, да ай у тебя стыда-то совсем нету? — спросила она, оборачиваясь. — Ну, чего пришел? Не надоел еще?

Но дед, — караульщик снятого мещанином сада, «старик-плясун», как называл он сам себя для потехи, всегда хмельной, обтрепанный, всегда мучивший Аверкия своей неряшливостью, своей болтливостью, всей своей свободной, немужицкой жизнью, — дед не обратил па стряпуху внимания.

— Ребята, рассудите: мысленно ли? — понес он с непритворным отчаянием, разводя руками перед работниками. — Один как есть на этакий сад! Да я с него шести целковых не возьму! Приедет нынче, так и скажу: хомут да дуга, я тебе больше не слуга! Будя! Вон ребятишки уже зачали в завязь вникать, две яблоньки отрясли, а я что? Дули, говорит, береги главней всего… А что я один исделаю? Вишенья опять оборвали на валу — ну, и черт с ними! Я больной человек!

— Больной, а все хоть выжми! — сказала стряпуха.

— Полегче! — ответил старик, садясь на нары. — Ты-то помолчи. У меня вон моя старуха тебе в матери годится, а я ее, может, полгода не видал… да, почесть, и весь век не видал, не знаю, зачем и женился…

«Не хуже меня, такого-то», — подумал Аверкий, закрыв глаза и уже не чувствуя к старику прежнего отвращения.

— А она небось мне не чужая, — продолжал тот с искренней горечью. — Я и ребятам вот говорю: что я могу? Сейчас отшел, а в салаше чуйка хозяйская, а она семь целковых! Да что ж исделаешь? И унесут за милую душу! А господам я вишенья дозволяю рвать: можете! Господа, они и съедят-то два зернышка, это ведь наш брат мужик… Правду я говорю ай нет? — крикнул он, снова оживляясь. — И тебе, староста, завсегда дозволяю, ты тут, может, первый человек надо всеми! Только ты меня чем обидел: тесу на кровать не дал! Спасибо хоть барчук помогает: проплясал ему давеча маленько — ан на косушку и есть…

Аверкий стал опять забываться… Под вечер, в поле, шел он за возом. Моросило. Широко отворены были ворота на скотном дворе богатого степного мужика; бродил по двору и гоготал гусак, потерявший гусыню… «Богатому везде хорошо!» — с обидой и болью в голосе кричал где-то внизу старик. Аверкий кивал шапкой, соглашался, а сам думал свое: «Богатый, как бык рогатый, — в тесные ворота не пролезет…» И очнулся, чувствуя, что бредит. «Да, бог не любит высоких мыслей… Да, старика жалко… Но дым и ненужный говор, чужие люди, чужая печка — ах, какая тоска, бесприютность! Зверь, и тот забивается умирать в свою собственную норь… Нет, конец, домой пора!»

III

Он очнулся в сумерки. Ни работников, ни стряпухи в избе не было. На лавке возле окна сидела дурочка Анюта, скитавшаяся по господам, по мужикам. Она была толстая, стриженая. Она глядела в окно, — голова ее сзади была похожа на кувшин вниз горлом, — и плакала: стряпухин мальчишка не дал ей лечь уснуть — все по лавке скакал.

— А там индюшки замучили, — говорила она, плача, думая, что Аверкий спит, и жалуясь самой себе. Легла отдохнуть в палисаднику — дождь, индюшки всю голову изодрали, а тут этот демоненок… Так-то, Анна Матвеевна! Так-то, матушка! Чужой кусок не сладок! А богатая была, умней барыни слыла!

Это она вспоминала то золотое время, когда было у нее целых тридцать шесть рублей. Она копила и хранила их долго как зеницу ока. Да выпросил, вымолил в долг мужик, у которого она стояла на квартире, поклялся на церковь, что отдаст — и, конечно, не отдал, даже прямо сказал: так и знай, не отдам и не шатайся…

Аверкий открыл глаза. Было лучше, чем давеча, уже не мутилась голова. Он послушал дурочку и усмехнулся. Ах, господи, из-за чего только волнуются, страдают люди! Этот старик, так растерянно жаловавшийся работникам… Эта плачущая от обиды на ребенка Анюта…

— А ты бы его за виски, — сказал он, усмехаясь.

— Ай ты проснулся? — спросила дурочка. И вдруг неприятно, неумеренно зарыдала. — Да ай я слажу с ним?

Когда она стала затихать, Аверкий негромко и ласково окликнул ее.

— Что тебе? — тупо отозвалась она.

— Сходи, матушка, к моей старухе, — сказал Аверкий. — Скажи, чтоб пришла за мной. Боюсь, ей и самой есть нечего, да ведь что ж исделаешь? Как-нибудь перебьемся. Я, видно, свое отслужил. Все дома-то лучше, пристойнее…

— Не с чужими же людьми сменить! — с горечью ответила дурочка. — Схожу, не бойся… А ты не обидишься на меня, что я тебе скажу?

— Нет…

— А может, испугаешься дюже?

— А что? — спросил он.

— Да так… Я тебе же добра желала. Пришла давеча, — говорят, ты захворал. Я и зашла к Пантюше погадать насчет тебя…

— Ну и что же?

— Тебе, батюшка, плохо вышло… Он набрал земли на сковородку, лег под святые и запел… А сам все берет землю со сковородки да на лицо себе посыпает… Берет и посыпает…

— А ты фамилию-то мою сказала? — спросил Аверкий.

— То-то и беда, что сказала…

Аверкий помолчал.

— А ты все-таки к старухе-то сходи, — сказал он.

— Об этом ты не убивайся. Схожу.

Вынув из своего нищенского мешка крендель, дурочка стала есть, собирая с колен крошки.

— Хочешь кренделька? — спросила она.

— Нет, матушка, спасибо, что-й-то не хочется, — сказал Аверкий.

Вздохнув, он повернулся на бок. Дурочка открыла окно, стала доходить свежесть вечера. Тонкий, как волосок, серп месяца блестел над черной покатой равниной за рекой, в прозрачном небосклоне. Далеко на село хорошо и протяжно пели девки старинную величальную песню: «При вечере, вечере, при ясной лучине…» Когда и с кем это было? Мягкий сумрак в лугу, над мелкой заводью, теплая, розовеющая от зари, дрожащая мелкой рябью, расходящийся кругами вода, чья-то водовозка на берегу, слабо видный в сумраке девичий стан, босые ноги — и неумелые руки, с трудом поднимающие, полный черпак… Шагом едет мимо малый в ночное, сладко дышит свежестью луга…

— Ай не узнала? — спрашивает он притворно небрежно.

— Дюже ты мне нужен узнавать! — отзывается нежный, грудной, неуверенно звонкий голос — и против воли звучит в нем ласка, радость нечаянной встречи.

— Ай помочь?

— Дюже ты мне нужен помогать…

Пересиливая себя, считая непристойным навязываться с разговором, он молча поднимается в гору, в росистое темное поле, глядит на звезды, слушает перепелов и деловито думает:

— Хороша, да бедна. Ишь сама воду возит…

Это было давно, в самом начале жизни… Неужели это она, та, что придет завтра, поведет его домой умирать? Она, она…

IV

Она пришла за ним на другой день. Она ласково и заботливо убрала своими темными руками его добришко, армяк, онучи, линючую подпояску, — и повела его, бледного и слабо улыбающегося, домой:

— Пойдем, пойдем, батюшка. Будя, поработал. Весь свой век ждала тебя. А ты вон какой стал — совсем никуда. Износился. Да заветный перстенек и поношенный хорош…

И он все радовался первое время: вот он и дома, отслужился! Он не лег в избе, давно хотелось ему полежать на свободе, на покое, на чистом полевом воздухе. Лег он на своем гумнишке, в старенькой риге, густо заросшей кругом лебедою, лег в телеге без колес — и в открытое ворота день и ночь веял на него сырой ветер с огородов и гумен, несло ветром косой крупный дождь.

Все дела обсудили они со старухой, пожалели дочь, по нужде рано выданную в дальнее село, во двор зажиточный, но больной дурной болезнью, и порешили дать ей знать, чтоб приехала проведать отца.

Дочь, однако, не ехала — верно, не пускала погода.

Погода мучила. С утра светило солнце, парило над дымящимися полями, над грязными дорогами, над хлебами, насыщенными водою, легшими на землю. С утра Аверкий, порою покидавший свою телегу и добредавший до избы, обещал старухе, что опогодится. Но к обедам опять заходили тучи, казавшиеся еще чернее от блеска солнца, меняли облака свои необыкновенные цвета и очертания, поднимался холодный ветер, и бежал по полям косой радужный дождь.

— Будут беды великие, — говорила соседка, бывшая дворовая. — Раньше и тучки не те были, все зайчики да кусточки, а теперь облако грубое пошло…

Но Аверкий, сидя в валенках и полушубке возле избы, только слабо улыбался: какое дело было ему теперь до будущих бед!

Соседи, двоившие пар, приезжали к обедам мокрые, усталые, жаловались, что на них армяки попрели, и тоже все хотели уверить себя, что, авось, бог даст, разгуляется. Но после обедов темнело от туч, гнала буря ливень с градом. К вечеру стихало, солнце проглядывало; но на востоке громоздились розовые горы, а западный небосклон весь покрывался странной серебристой зыбью, похожей на утиный пух.

А ночи были туманные. Зеленоватые пушистые звезды, как большие светляки, глядели на Аверкия в ворота. Спал он мало, по ночам скучал. Но, вспоминая теперешнюю свою свободу от всех забот и горестей, благодарно крестился на небо.

Худел и слабел он не по дням, а по часам. Но, чувствуя, что смерть овладевает им без мук, без издевательства, часто говорил старухе:

— Ничего, ты не бойся, я удобно помру.

А старуха втихомолку надеялась, не давала веры его словам. Больше всего пугало ее его равнодушие. Но и равнодушие долго пыталась она истолковывать его слабостью, пока наконец не перешло оно меры.

В конце июля, когда кое-как стали убираться в полях и дожди перестали, пропала у нее телушка, которую с великими лишениями нажила она себе, которая ходила за ней, как собака. Старуха все поля, все соседние деревни обегала. В тоске, в тревоге, она расспрашивала каждого встречного, не видали ли рыжей телушки, и все не сдавалась, придумывала все новые места, куда надо идти на поиски. Как вдруг, в один сумрачный вечер, собаки притащили на деревню рыжую голову с маленькими рожками. У собак ее отняли и принесли старухе на крыльцо. Она растерялась и заплакала, как ребенок. И все долго стояли вокруг крыльца не зная, что говорить, что делать. На всех эта страшная, в сухой крови и с рожками голова произвела тяжелое впечатление. И только один Аверкий, который на говор прибрел из риги к избе, легонько рукой махнул.

— Уж чего там! — сказал он, — Смолоду не наживали, а теперь не к чему…

Все взглянули на него с удивлением и еще дружнее загалдели, что этого так оставить нельзя. Пастух сказал, что собаки рыли в лесу. Несмотря на сумерки, решили немедля ехать в лес. Сосед торопливо запряг лошадь в телегу, посадил в нее плачущую старуху, вскочил сам и поскакал, загремел по улице. Поскакали за ним верховые. В полях было темно, в лесу темно и тихо, уже пахло опавшими листьями. Лес слабо освещался с одной стороны красноватым светом всходившей луны. Приехали к караулке на поляне, возле дуба с засохшей верхушкой. Лесник ужинал и, увидя толпу, очень испугался. Потребовали у него фонарь, пошли за пастухом к тому месту, где рыли собаки, нашли зарытую в землю требуху, подняли там и повезли лесника в деревню, к Аверкию.

Аверкий не спал, сидел в темной избе. Когда вздули огонь и стала изба наполняться народом, когда привели старосту с палевой бородой и наперебой стали кричать, обвиняя лесника, Аверкий неожиданно принял его сторону. Лесник в свое оправдание говорил только одно:

— Красть я не согласен. Мой родитель не крал, и я не согласен. Кабы я крал, у меня бы ничего не было, бог бы не дал, а то у меня свое хозяйство есть.

Но Аверкий, со своим равнодушием к земным делам, вполне верил ему — и даже возвысил голос, настаивая, чтобы его отпустили, а не сажали в холодную. И удивленные, сбитые с толку соседи, в конце концов, покорились ему. Покорилась его голосу, его гробовому лицу и старуха.

На выздоровление его у нее не осталось с этой ночи никакой надежды.

V

Дочь с мужем посулились приехать и приехали на престольный праздник, ко второму Спасу. Было решено, что зять свезет Аверкия в больницу, покажет доктору. Аверкий согласился — и на день, на два ожил.

На день, на два воротились к нему обычные человеческие чувства. С помощью старухи он с раннего утра умылся, причесался для гостей.

В обеды он лежал и прислушивался: не идут ли? Послышались шаги и голоса вдали. В раме ворот показался зять, за ним дочь с девочкой, сзади старуха. Зять, высокий, с зеленоватыми волосами, с белыми ресницами, был подбрит и наряжен: новый картуз, новые сапоги, серая жилетка поверх новой желтой рубахи. Дочь, которую Аверкий всегда считал красавицей, и на этот раз удивила его своею красотой, скромностью, соединенной с достоинством, длинными опущенными ресницами, лиловым сарафаном и смуглостью маленьких рук. Она, женственная, милая, вела за руку белобрысую девочку в зеленом платьице, которая с любопытством осматривала дыры в крыше риги и сосала деревянную катушку из-под ниток.

Подойдя, гости поклонились Аверкию, осторожно поцеловались с ним, подняли к нему не хотевшую целоваться, воротившую в сторону личико, девочку; Аверкий с нежностью заметил, что волосы у нее бело-золотистые, тверды и гладки, как трава после лета. Гости заговорили бодро, беспечно, — зять все старался шутить, — но не сводили с Аверкия глаз и, видимо, не знали, что говорить. Он это чувствовал, неловко улыбался и даже бодрился, а сам думал, сравнивая дочь со старухой: нет, моя душевнее была! И дочь была хороша и скромна, как мать в молодости, но у дочери было больше спокойствия, сдержанности. Дочь трогала его своею красотою, ресницами, блеском стеклянных капель в гребешке, а старуха — лаптями, дряблостью кожи, усталостью, искренностью. Их противоположность взволновала его, и опять почувствовал он на мгновение: сладка жизнь! Старуха не притворялась. Она вошла и стала, грустно глядя на него, как бы говоря: вот привела, хотят поглядеть на тебя — не хорош ты стал, батюшка, да что ж сделаешь. А он, и правда, был страшен. Волосы его еще больше поредели, стали еще тоньше, они лезли, падали на широкий ворот рубахи, на ключицы, торчавшие под нею, как удила. По обеим сторонам ввалившихся висков торчали большие прозрачные уши. Глубоко западали глаза.

Гости обедали в избе. Ему прислали чашку зеленого кваса с салом, ломоть хлеба. Он приподнялся, взял чашку, низко склонился над нею, выгнул зубчатую от позвонков спину, перекрестился, зачерпнул дрожащей рукой ложку и проглотил торопливо, боясь, что не хватит сил поесть. И точно, не хватило. Он устал, задохнулся, лег на спину… И чашка так и осталась стоять на земле возле телеги. Квас запенился, подернулся сальной пленкой, в него нападало много мух. Аверкий отгонял их и рассматривал свою руку, голубые ногти. Дивила его ладонь: впалая, она была суха и блестела будто натертая воском… И, подумав о больнице, он насмешливо улыбнулся.

VI

Перед вечером прошел недолгий дождь. Со смехом, накрывшись подолами, гуртом прибежали с улицы девки, стали у ворот, не обращая внимания на Аверкия, ждали, пока перейдет дождь, видный в раме ворот на серой тучке. За воротами говорили, смеялись ребята, кто-то все начинал играть на сломанной, с западающими клапанами, гармонии. Подошел к воротам зять, слегка хмельной. Он выставил вперед правое колено, поставил на него свою большую, мягко и приятно рычавшую гармонию. Он томно смотрел в одну точку, играя. А против него стояла и, слегка склонив голову, упорно смотрела на него солдатка, бледная женщина, с свежим, приятным ртом и серебристыми глазами в черных ресницах. Они звали друг друга взглядами, словами бесконечной «страдательной». И все долго, под редким дождем, следили за их любовными безмолвными переговорами. Потемнело в углах риги, темнело в воротах. Закрыв глаза, Аверкий слушал. Ему было хорошо.

Улица так и осталась возле риги до поздней ночи, расходясь постепенно. Поздно ночью небо расчистило, две большие звезды глядели в ригу. «Значит, так надо, — думал Аверкий, — значит, ему дочь моя не хороша, иную надо». Гармонья смолкла. Кто-то говорил за воротами дрожащим, охрипшим голосом, о чем-то упрашивая. Женщина отвечала протяжно, уклончиво, но сопротивление ее было слабое. Потом две тени на минуту заслонили звезды в раме ворот, прошли мимо, влево, к остаткам соломы…

«Ах, неладно, — подумал Аверкий. — А дочь небось любит его…» В душе зазвучала песня, нежная, любовная: «Я соскучилась, любезный, без тебя: вся постелюшка простыла без тебя, изголовьице заиндевело…» Он забылся и очнулся от громкого кашля. Зять, проводивши солдатку, смело воротился в ригу, сел на розвальни и, разуваясь, со стуком побросал сапоги наземь. Он зажег спичку, осветив петуха, ночевавшего на деревянном козле для резки.

Чтобы показать, что он не обижается, не вмешивается чужие дела, Аверкий, усмехнувшись, сказал про петуха.

— Ишь, где квартеру себе нашел!

— А ты чего ж не спишь? — спросил зять.

— Я, почесть, никогда не сплю, — ответил Аверкий.

— Помираешь, значит, — равнодушно сказал зять, ложась.

— Худая трава из поля вон, — пошутил Аверкий. — А чую — конец. Чую — она. Ночью скучаю, пуще всего как полуночная звезда-зарница взойдет. Никакая! — сказал он безнадежно. Стали уж колокольцы в глотке звенеть…

Зять стал засыпать, сумрачно похрапывая. И грусть, умиленье одиночества нашли на Аверкия. Хотелось еще поговорить, сказать что-нибудь дружелюбное, приятное зятю. Он окликнул его:

— Спишь?

— Нет, — отозвался зять, очнувшись. — А что?

И забормотал строго:

— Будя буровить-то, людям спать не давать… Спи!

Аверкий смолк. Хотелось сказать: «Ах, хороша любовь на свете живет!» Он лежал, думал и затаивал дыхание, стараясь представить себя в могиле… Зять храпел, спал крепким сном поздней ночи. Слабое, мутное зарево долго было видно за воротами, за темными полями. Показался поздний полумесяц, — как отражение в затуманенном зеркале, — прошел низко и скрылся. Потемнело перед рассветом. Стал на всю ригу кричать петух. Стало в раме ворот серебриться небо, стал заниматься для живых новый день.

Зять проснулся, свежо и крепко зевнул, снова разбудив тонко дремавшего Аверкия. Утро настало веселое. Весело и молодо глядело в ворота голубое, по горизонту оранжевое небо. Холодная роса сверкала на траве. Зять, надевая сапоги, надувался и стучал ими в землю.

— Обузил хромой дьявол! — сказал он хрипло и бодро, разумея сапожника.

— Тесный сапог осеннее дело никуда, — ответил Аверкий. — Мука.

— Да это еще по чулку, — сказал зять. — А по портянке и совсем не вобьешь!

Старуха с дочерью нарядили Аверкия. На него надели ситцевую рубаху, давно слинявшую, но чистую, легкую, узкие серые брюки в полосках, — подарок с барского двора, — и кожаные бахилки; надели полушубок, большую шапку и под руки повели к телеге. Девочка гонялась по риге за петухом, все норовила поймать его за хвост. Поджимаясь, петух мелко убегал от нее, и Аверкий усмехался. После риги небо показалось ему бесконечно просторным, светлым и радостным, воздух в полях — упоительным. Дорога уже обвяла. День был августовский — прохладный, блестящий, со стальными облаками. О больнице, о выздоровлении не хотелось и думать: и так было хорошо.

VII

Прошел еще месяц. Жизнь еще больше отодвинулась от Аверкия за этот месяц. Черные катышечки в пахучем желтом порошке, конечно, не помогли, — только палили изжогой. Но он все-таки ел их — целых двадцать дней. Когда же проглотил последнюю и зачем-то спрятал круглый пузырек под подушку, вздохнул так облегченно, точно свалил с плеч последний тяжкий долг. А с людьми он мысленно уже простился: люди понемногу забывали о нем, заходили к нему все реже, а заходя, говорили то трогательное, то смешное, то грустное, но всегда неважное. Все время он чувствовал себя гостем, заезжим в какой-то край, где он жил когда-то и где теперь живут еще беднее и скучнее, чем жили прежде, при нем.

Воротился домой и заходил раза два солдат, побывавший в Порт-Артуре и в Японии, — на войне и в плену. И не рассказал ничего путного ни о войне, ни о плене, говорил то же, что говорили и все, побывавшие на войне и в чужих странах. На войне страшно, а потом ничего, и не думаешь, а в чужих странах все не по-людски: земли много, а ходить негде, везде горы, людей всяких — и не счесть, а поговорить не с кем… Много рассказывал солдат о японках, но и их осуждал: «малы ростом и не завлекательны».

Заходила Анюта. С ней Аверкию было легко, она сидела долго, никуда не спешила, не говорила притворно: «Ну, я пойду, дельце есть…» Она была задушевна, проста, хотя и задевала Аверкия тем, что стала говорить с ним теперь, как с равным, как с дурачком, со своим братом, лишним человеком.

Заходил старик-плясун, в полушубке и старой господской соломенной шляпе, приносил яблок, с неумеренной настойчивостью совал их под подушку Аверкию и с неумеренным оживлением болтал, внутренне радуясь своему постоянному хмелю, а жизнь свою то восхваляя, то ни в грош не ставя. Он дышал перегаром, говорил без умолку.

— Хм! — говорил он. — Мне тут, в селе, рай! Тут я маленько оправился, человеком стал. А то сослали меня прошлый год… Именьишко в поле, сад в поле — хоть бы тебе дворишко! Скука — избавь бог! Не то, что у вас в селе: тут в поле выйдешь, и то что-нибудь увидишь обязательно: либо где ребята в конопях, либо бабу примешь к сведению…

Хозяйственным людям было не до Аверкия: они веяли понос: зерно и опять рассевали его. Раз эта мирная жизнь была нарушена тревогой, набатом, торопливо сзывавшим испуганное село к месту неожиданной беды, к омету на дальнем гумне, внезапно охваченному среди жаркого полдня весело и торопливо разгоравшимся оранжевым пламенем. У Аверкия, всегда боявшегося пожаров, заколотилось сердце. Он, насколько мог, поспешно приподнялся и долго глядел в ворота, на голубое спокойное небо, по которому беспокойно и высоко неслись черные хлопья, «галки». Он жадно прислушивался к тому шуму и гаму в селе, который люди, бегущие на пожар, всегда зачем-то преднамеренно увеличивают. Он, по старой привычке, заразился было этим чувством, но скоро понял, что пожару он только обрадовался — обрадовался развлечению, тому, что прибегут к нему, потащат его из риги вон; понял и то, что пожар далеко и что ничего этого не: будет — и опять почувствовал равнодушие, опять лег.

Раз зашел к нему дьячок в парусиновом подряснике: посидел, сперва пошутил над его болезнью, потом сказал:

— Да… «И возвратится персть в землю, яко же бе, и дух возвратится к белу, иже даде его…» Этого, брат, не минуешь!

И Аверкий, которому очень понравились его слова, торопливо ответил:

— Избавь бог! Как можно того миновать!

На мгновенье ему стало жутко от церковных слов дьячка, но, подумав, он еще тверже повторил:

— Нет, избавь, господи, — не миновать-то! Я вон жалюсь иной раз, я, мол, кочет оброчный, как говорится, а разве не правда? И бог оброку требует…

И, запутавшись в своих мыслях, прибавил некстати:

— Нет, как можно… А то бы столько греха развелось! Так-то, святые люди говорят, шла божья матерь от креста и плакала навзрыд… Все цветы от слез пожглись, посохли, один табак остался… За то-то вот и жгут его, курят…

После больницы он часто делал попытки вспомнить всю свою жизнь. Казалось, что необходимо привести в порядок все, что видел и чувствовал он на своем веку. И он пытался сделать это, и каждый раз напрасно, воспоминания его били ничтожны, бедны, однообразны. Вспоминались пустяки, безо всякого толку и все в картинах — неясных и отрывочных. Только начнешь вспоминать жизнь по порядку, с начала, с детства, как все сольется в один какой-нибудь день, в один какой-нибудь вечер, часто и не относящийся к детству и такой далекий, такой ненужный, что только рукой махнешь. С тоскою махнул рукой Аверкий и на все свои знания, на все свои способности умственные. «Ведь вот какое чудо! — думал он. — Жил, жил, а ничего не помню, ничего не понимаю…» Говорят, например, что родился он вот там-то и тогда-то. А что это значит — родился? Не оказывалось даже понимания собственного рождения, не оказывалось даже и него ощутительной веры! Всегда и все говорили, что отцом его был вот тот-то, а матерью — вот та-то. Теперь он и этому не верил, и этого не понимал. Он всю жизнь считал родителей самыми близкими людьми; но, когда умер отец, он совершенно забыл его, точно так же, как и мать: не только жалеть перестал, а даже лица отцовского не мог ясно представить себе. Так сближался он на своем веку и с многими другими людьми. Но и их забыл — вот как сны, например, разве мало видел он снов, а попробуй-ка вспомни их!

Только далекие сумерки на реке, далекую встречу свою с той молодой, милой, которая равнодушно-жалостно смотрела на него теперь старческими глазами, ощутительно помнил он да ясно видел лицо дочери.

VIII

И еще месяц прошел, и приблизилось время принести этот горький и сладкий оброк богу.

Осень наступила рано. Замученный холодами, старой одеждой, пролежнями и сухими ранами на локтях, Аверкий только головой качал, разумея смерть:

— Ну, и норовиста! Не докличешься!

Мир он по-прежнему видел только в ворота видел только частицу огромной картины. Шли по горизонту за обнаженными лозинками все белевшие, все холодевшие облака. Умирая, высохли и погнили травы. Пусто и голо стало гумно. Стала видна сквозь лозинки мельница в бесприютном поле. Дождь порой сменялся снегом, ветер гудел в дырах риги зло и холодно. Аверкий тупо думал:

— Едет осень на пегой кобыле…

А в черные, ледяные и мокрые ночи, когда только рама ворот мутным и неподвижным призраком стояла перед ним, свинцово ним, свинцово глядела на него, ему было жутко. Перейти же в избу он не решался: знал, что задохнется в первую же ночь — и умрет мучительно.

Раз приснился ему такой сон. Очень холодно, низкие тучи вдали над зеленями, над желто-красной грядой леса за ними. Возле грязной дороги едет он сам — древний, длинноволосый, в длинном полушубке на иссохшем длинном теле и поталкивает лаптем пегую кобыленку, глубоко вязнущую в сырой земле, комами выворачивающую зеленя. Нагнал его барский староста верхом, в седле, молча, злобно дал ему в душу. Он, Аверкий, молча, легко съехал со спины кобылы вместе с армяком, на котором сидел, повалился на колени, снял тяжелую шапку с лысой головы, стал плакать, просить прощения, говорить, что он глух, стар, слаб, едет к дочери… Оскалив зубы, староста стал драть его кнутом по чем попало, — и от боли и от ужаса Аверкий проснулся весь в слезах. И до рассвета лежал, глядел на свинцовый призрак ворот, чувствовал, что замирает, бьется последним торопливым боем его истомленное сердце, и не понимал, — сон ли это был, или сама земная жизнь его, слившаяся в ту тоску, в то горе, с которым он во сне повалился перед старостой на коленки. И, вытирая мокрое от слез лицо, засмеялся и твердо сказал себе:

— Нет! Пойду в избу! Задохнусь — туда и дорога…

А наутро и поневоле пришлось переходить. Внезапно пришла зима. И жизнь в Аверкии вспыхнула еще раз.

Ах, в зиме было давно знакомое, всегда радовавшее зимнее чувство! Первый снег, первая метель! Забелели поля, потонули в ней — забивайся на полгода в избу! В белых снежных полях, в метели — глушь, дичь, а в избе — уют, покой. Чисто выметут ухабистые земляные полы, выскребут, вымоют стол, тепло вытопят печь свежей соломой — хорошо!

И дочь приехала. «Точно почуяло ее сердце», — подумал Аверкий, хотя и знал, что приехала она к подруге на сговор. Белой курой несло над деревней; убеляя ее, гнилую и темную. Белы были косогоры и берега реки — только сама река, еще не застывшая, чернела, и по ней еще плавали белые гуси. А в сенцах избы стояла дочь, веселая и красивая. Теперь ей совсем не жалко было отца, — ведь все равно ему не встать. Осенью умерла ее девочка — это снова сделало ее молодой и свободной. Старуха готовила на нарах постель Аверкию. И дочь ждала ее, чтобы идти за отцом, на розвальнях перетаскивать его в избу.

Приехав, она скинула шубку, скинула шаль с головы на плечи и стояла на пороге в сенцах. В раскрытую дверь несло серебристой пылью. Она стояла в голубом шерстяном платье, от которого хорошо, душисто пахло. На волосах ее блестели остинки снега. Соседский теленок лез в сенцы. Она несколько раз выгнала его, потом выскочила на порог. Ей казалось, что она опять живет дома, у батюшки с матушкой, девкой. Ее радовало, что она знает, чей это теленок и кому нужно крикнуть о нем.

— Мишка, родимец тебя расшиби! — крикнула она, выскакивая на порог и радуясь, что может, как своя, тутошняя, не обидно ругаться. — Я за твоим быком гоняться не стану!

В сенцы, грызя подсолнухи, вошла подруга, та, на чей сговор она приехала, девка серьезная, с широкими черными бровями, тоже наряженная, в новом большом платке стального цвета с серебристыми листьями.

— Пойдем батюшку перевозить, — торопливо сказала ей дочь Аверкия. — Совсем помирает, за попом велел итить…

Аверкий, возбужденный и бессонной ночью, и первой метелью, и переходом в избу, — близкой смертью, — лежал в розвальнях и слушал, как холодно, по-зимнему шумит ветер, несущий белые хлопья, как шуршит сухой решетник, сквозь который дует он. Аверкий дрожал, ежился в своем истертом полушубке, накрытый для тепла пегими попонами, и все надвигал на лоснящийся лоб свою глубокую шапку. Лицо у него было ждущее, но глаза, большие, потемневшие, ничего не выражали. Он сам, своими силами, шатаясь и пьянея от слабости, перебрался из телеги на розвальни и с детским довольством думал: придут, чтобы перекладывать его, — ай у него уж все готово, только за оглобли берись… Вдруг раздался звонкий голос дочери:

— Батюшка! Жив?

Дочь, увидя его, внезапно заплакала: так велик и древен показался ей этот живой покойник, с остатками жидких волос, отросших до плеч, в шапке, ставшей от ветхости каким-то высоким шлыком, вроде скуфьи, и в длинном армяке цвета сухого ржаного хлеба поверх полушубка. Онпоздоровался с ней чуть слышно. И, опустив глаза, она почти без помощи подруги потащила розвальни к избе. И по белоснежному покрову потянулись от риги до избы две черных полосы — траурный след полозьев, все лето стоявших на влажной земле.

IX

На дворе сизели сумерки, но еще светло было, бело от снега. А изба уже наполнилась сумерками.

В сумерки, весь в снегу, нагибаясь па пороге низкой двери, вошел в избу священник.

— Где он тут у вас? — бодро крикнул он, и голос его раздался, как голос самой смерти.

В таком страхе встала с лавки старуха. (Дочь, не думая, что конец отца так близок, ушла на сговор). Упираясь дрожащими руками, приподнялся и сам Аверкий и замер в ожидании, как вставший из гроба. В темноте мертвенно-бледно синело его ужасное лицо. Взглянув на него, священник понизил голос и быстро, с испугом, таким тоном, точно вошел в избу еще кто-то, для кого все это и делалось, — сам бог как будто, — сказал:

— Шапку-то, шапку-то сними! — Аверкий стащил ее, положил на колени…

Потом затеплилась желтым огоньком восковая свеча. Исповедовавшись, причастившись, Аверкий чуть слышно спросил:

— Батюшка! Ну, как по-вашему, — вы это дело хорошо знаете, — есть уж она во мне?

И священник ответил ему громко и поспешно, почти грубо:

— Есть, есть. Пора, собирайся!

Не глядя на старуху, он поймал ее руку, в которой уж давно отпотел приготовленный двугривенный, и поспешно шагнул за порог. Старуха, перекрестившись, подошла к нарам и стала, подпирая рукой подбородок, наглядываясь в последний раз на того, кого она так мало видела при жизни… «Пора, пора!» — крикнул на него священник. И он покорно лег на спину, зажав свечу в костлявых пальцах. Сердце его млело, таяло — он плыл в тумане, в предсмертной зыби. Желтый дрожащий свет скользил по его пепельным губам, сквозившим в редких усах, по блестящему острому носу, по большим лиловым яблокам закрытых глаз. Чувствуя чью-то близость, он сделал над собой усилие — хотел что-то сказать и приоткрыл глаза. Но только дрогнуло его лицо. Может, его пугал и беспокоил этот свет, эта черная дрожащая тьма, напоминающая церковь? И старуха, думая, что до конца еще далеко, тихо вынула свечу из рук Аверкия и, дунув на нее, села возле него.

И в тишине, в темноте Аверкию стало легче. Представился ему летний день, летний ветер в зеленых полях, косогор за селом и на нем — его могила… Кто это так звонко и так жутко кричит, причитает над нею?

— Родимый ты мой батюшка, что ж ты себе думал, что ты над нами сделал? Кто ж будет нами печалиться, кто будет заботиться? Родимый ты мой батюшка, я шла мимо вашего двора: никто меня не встретил, никто не приветил! Я, бывало, батюшка, иду мимо вас — ты меня встречаешь, ты меня привечаешь! Уж ты грянь, громушек, просветися, молонья, расступися, мать сыра-земля! Уж вы дуньте, ветры буйные, — вы раздуйте золотую гробовую парчу, распахните мово батюшку!

«Ах, это дочь!» — подумал Аверкий с радостью, с нежностью, с затрепетавшей в груди сладкой надеждой на что-то…

Умер он в тихой, темной избе, за окошечком которой смутно белел первый снег, так неслышно, что старуха и не заметила.

Капри. 22 февраля 1913

Пыль*

Высокие запыленные тополя шумели от знойного ветра возле большого белого вокзала. В тяжелых вагонах длинного почтового поезда, поравнявшегося с навесом, потемнело и стало тесно, все поднялись с мест, разбирая вещи. Ворвались в вагон рослые мужики в белых фартуках. Хрущов отдал одному из них чемодан и приказал взять билет на курьерский поезд, отходящий в двенадцать с половиной.

Все по эту сторону вокзала было знакомое, московское. Но по ту — совсем другое, забытое: глубокая провинция, край просторный, хлебный, богатый и скучный. Пыльное солнце пекло ухабистую площадь. Несколько запыленных извозчиков стояло вдали. Серый от пыли вагон трамвая ждал чего-то. И Хрущов вспомнил Восток, Турцию…

Мещанин, в рыжей, выгоревшей чуйке, в картузе, надвинутом на уши, в истертых, с пылью в складках, сапогах, грыз на площадке вагона подсолнухи. Грыз и кондуктор, поводя голубыми хмельными глазами. Неожиданно для всех и рассеянно он дернул за темный ремень, и впереди щелкнуло. Вагон покатился вниз, завернул к трактиру в угловом домишке, тоже как будто турецком, — ветхом, деревянном, и навстречу целой туче пыли понесся под изволок — по широкой и бесконечной улице с горбатой шоссейной дорогой посредине и мещанскими хижинами по сторонам.

Тусклое солнце жарко светило сквозь тусклое стекло. Хижины мелькали все нищие, с высокими и гнилыми, почерневшими тесовыми крышами. Навоз сушился перед ними. Над воротами торчали шесты с желто-седыми пуками ковыля. Хрущов с радостью почувствовал, что всю жизнь будет любить все это. Но далеко впереди виднелись каменные триумфальные ворота. За ними начинался город чиновничий и купеческий, весь белый, каменный. Хрущов вспомнил себя юношей, корректором губернских ведомостей, вспомнил холеру, запах хлористой извести на вокзале, серебристое от пыли и зноя небо за его белым фасадом…

Остановились в центре города. Тут на площади, перед думой, биржей и старыми колониальными магазинами, надо было ждать пересадки: Хрущову хотелось побывать на окраинах, на Пушкарской улице, где он жил когда-то у сапожника Мухина. Хрущов прошел по каменистому тротуару мимо пекарни Чаева, мимо столетнего винного магазина братьев Шафоростовых, мимо подъезда гостиницы «Париж», в красных, помпейских сенях которой круто поднималась лестница, покрытая истоптанным половиком. Запах пекарни был скучен. Запах лимонов, бакалеи из прохладного, полутемного магазина с политыми полами снова пробудил молодые чувства — еще тех дней, когда Хрущов ездил с отцом на лошадях, и отец покупал у Шафоростовых карты, мелки, стеариновые свечи и херес, — темные бутылки, оплетенные тонкой проволокой. Мимо шли как будто все те же черные салопы со стеклярусом, все те же лоснящиеся на солнце купеческие сюртуки, и заунывно, во-восточному, кричали все те же квасники в красных рубахах, что кричали двадцать пять лет тому назад. Выбритый, рыжеусый, краснолицый городовой, стоя среди площади, оправлял нитяные перчатки на толстых руках.

Пришел вагон с Карачевской. Он направлялся как раз на те пустынные улицы, куда двадцать пять лет тому назад Хрущов попал из-под родительского обнищавшего крова, из деревни. Опять неожиданно щелкнул звонком кондуктор. Опять стало припекать спину сквозь тусклые стекла, и понеслась навстречу пыль… Жил Хрущов на Пушкарной улице среди чужой, грязной семьи. Застенчивый барчук, как не шел он к ней! Но как, значит, счастлив он был своей молодостью, если и теперь еще запах сапожного товара, герани и гнили мещанского угла волнует его, если от его хождения в казенную типографию остались в памяти только ранние солнечные утра и свежесть городского сада, мимо которого проходил он, перейдя по деревянным лавам мелкую речку и поднявшись на гору!

«Пушкарная!» — крикнул кондуктор. Вагон остановился на половине широкой немощеной улицы: здесь путь обрывался, рыжие рельсы упирались в песок, поросший кое-где муравой. Вагоновожатый стал переводить железный лук, соединяющий вагон с проволокой, убегающей от столба к столбу назад, в город… Тишина и жаркий, ослепительный свет. По правому тротуару, по каменистым колчам, Хрущов долго шел мимо всяческих мещанских домишек — и серых, и голубых, и белых, но одинаково нищих. Он внимательно глядел на них, читал надписи на дощечках над калитками… Чуть не вся улица принадлежала женщинам: редко-редко где владелец, а то все владелицы, — странная черта русского захолустья! Он расспрашивал встречных старух, далеко ли до дома Мухина, — они не знали и робели, отвечая. Ладный, коротконогий, чем-то довольный солдат, шедший навстречу, отирал рукавом губы от мокрой шелухи подсолнухов. Хрущов хотел спросить и его, где дом Мухина, — и не мог. Усталость он чувствовал смертельную.

Лицо его горело под тенью соломенной шляпы, в голове мутилось от жары. Он опять остановился. Хижину Мухина трудно было найти, слишком она была похожа на другие. Он стал искать глазами тот дом, что когда-то белел напротив Мухина, далеко выделялся среди этой бедной улицы своей железной крышей и садом за забором. Но и этого дома не было. А улица точно на край света шла. И вдруг вся эта затея — шататься в жару, ломать ноги по песку и камням, вызывать удивленные взгляды встречных своей легкой одеждой и шляпой — показалась глупой и бесцельной. Навстречу медленно ехал извозчик, молодой парень на ободранной пролетке, на кляче с кривыми, опухшими ногами. Хрущов крикнул, замахал шляпой, испугавшись, что он скроется куда-нибудь в переулок.

«На вокзал, да поскорее!» — сказал он, садясь. И кляча понесла его с такой неожиданной прытью, что он не чаял живым остаться, ныряя по тем пустырям и буеракам, которые избрал извозчик для сокращения пути на вокзал.

Курьерский поезд подходил. Хрущов торопливо соскочил с пролетки. Радость оживила его. Он прошел пахнущий самоваром вокзал и через минуту уже сидел в купе международного вагона. Как легко и плавно тронулся поезд! Какая чистота в этой маленькой каютке, сияющей зеркалами, медью, красным лакированным деревом и темно-зеленым рытым бархатом дивана!

Вагон уже мотало. Приноравливаясь к его качке, Хрущов снял шляпу, поглядел в зеркало на свое бледное лицо, сел… Полуденное солнце, светившее за большим пыльным стеклом, горячей полосой ходило по дивану. Хрущов протер стекло; раскачиваясь от бега ревущего на станционных путях поезда, он долго разглядывал огромную низменность, в тусклом свете которой туманно лежал город. Потом наполовину спустил кожаную занавеску, — и сердце его сжала тоска, тоска как бы последней разлуки с этим уходящим из глаз городом и с бедными воспоминаниями молодости.

В дверь осторожно постучали: лакей с карточкой завтрака заглянул в купе.

— Прекрасно, оставьте мне место, — сказал Хрущов с той приятной легкостью, с которой, верно, говорит на своем языке иностранец, переехавший границу своей страны после России. Сейчас будет сидеть за столиком с букетом цветов, за бутылкой вина, и что впереди — серо-сиреневые горы, белый город в кипарисах, нарядные люди, зеленые морские волны, длинными складками идущие на гравий, их летний, атласный шум, тяжесть, блеск и кипень… Лакей деликатно притворил дверь. Хрущов лег на диван, — и мысли его опять возвратились к молодости, к началу его бездомной жизни, к этому большому мертвому городу, вечно заносимому пылью, подобно оазисам среднеазиатских пустынь, подобно египетским каналам, засыпаемым песками…

«Пыль, пыль, пыль! — думал он с какой-то едкой и сладкой тоской, глядя на тончайшую сухую мглу, наполнявшую его жаркое купе. — Азия, Азия!»

Вагон мотало…

Капри. 23 февраля. 1913

Лирник Родион*

Рассказывал и пел этот «Стих о сироте» молодой лирник Родион, рябой слепец, без поводыря странствовавший куда бог на душу положит: от Гадяча на Сулу, от Лубен на Умань, от Хортицы к гирлам, к лиманам. Сказывал и пел на пароходике «Олег» в Херсонских плавнях, в низовьях Днепра, в теплый и темный весенний вечер.

Из конца в конец Днепровья странствовал и я в ту весну. В Полтавщине она была прохладная, с звонкими ветрами «суховеями», с изумрудом озимей, с голыми метлами хуторских тополей, далеко видных среди равнин, где, как в море, были малы и терялись люди, пахавшие на волах под яровое. А на юге тополя уже оделись, зеленели и церковно благоухали. Розовым цветом цвели сады, празднично белели большие старинные села, и еще праздновали, наряжались молодые казачки: еще недавно смолк пасхальный звон, под ветряками и плетнями еще валялась скорлупа крашеных яиц. В гирлах же было совсем лето, много стрекоз вилось над очеретом, много скиглило рыбалок, отражавшихся в серебристых разливах реки.

На юг, в Никополь и дальше плыл я на этом «Олеге», очень грязном и ветхом; весь дрожа, все время дымя и поспешно шумя колесами, медленно тянулся он среди необозримых камышовых зарослей и полноводных затонов. В первом классе «Олега» никого не было, кроме какой-то девицы, знакомой капитана, державшейся особняком. Во втором было несколько евреев, с утра до ночи игравших в карты, да какой-то давно не бритый, нищий актер. А на нижней палубе набилось душ полтораста хохлушек, плывших куда-то па весенние заработки. Днем у них было шумно, тесно, жарко; дном они ели, пили, ссорились, спали. Вечерами долго сумерничали, разговоры вели мирные, задумчивые, вполголоса пели.

Этот вечер был особенно прекрасен, особенно располагал к тому.

По палубе бродила, останавливалась и притворялась залюбовавшейся облаками на закате знакомая капитана. Она накинула на голову зеленый газ, тонкий, как паутина, обвила его концы вокруг шеи, и сумеречный ветерок чуть играл ими. Она была в прозрачной кофточке, высока и так хрупка станом, что, казалось, вот-вот она переломится. Одной рукой она придерживала газ, другой — юбку, обтягивая ею ноги. А за нею все время следил актер.

Актер боком прислонился к спинке скамьи и закинул ногу на ногу, как бы показывая, что он ничуть не стесняется своими ужасными ботинками. Он поднял воротник клетчатого пальто с широким хлястиком на пояснице, надвинул на лоб широкополую шляпу и, шевеля тросточкой, поводил глазами.

Девица гуляла, останавливалась, будто и не замечала его. Но взгляды из-под широкополой шляпы делались все пристальнее. Внезапно, вздрогнув, как бы от вечерней свежести, она вскинула брови, подхватила юбку и будто беззаботно побежала по трапу вниз. И, прикрыв глаза, актер притворился дремлющим. За мягкой чернотой правобережья, его ветряков и косогоров, слившихся с затонами, с густыми камышами, медленно блекли в чем-то сумрачно-алом слабые очертания мутно-синих облаков. В вышине проступали мелкие, бледные звезды. «Олег», дымя, дрожал и однообразно шумел колесами… И вот, вполслуха, стройным хором, запели хохлушки, выспавшиеся за день.

Я в те годы был влюблен в Малороссию, в ее села и степи, жадно искал сближения с ее народом, жадно слушал песни, душу его. Пел он чаще всего меланхолически, как и подобает сыну степей; пел на церковный лад, как и должен петь тот, чье рожденье, труд, любовь, семья, старость и смерть как бы служение; пел то гордо и строго, то с глубокой нежностью. С ярмарки на ярмарку, в передвижениях гуртами на работы часто сопровождали его бандуристы и лирники, наводившие мужчин на воспоминания о былой вольности, о казацких походах, а женщин на певучие думы о разлуках с сыновьями, с мужьями, с любимыми. Бог благословил меня счастьем видеть и слышать многих из этих странников, вся жизнь которых была мечтой и песней, душе которых были еще близки и дни Богдана, и дни Сечи, и даже те дни, за которыми уже проступает сказочная, древнеславянская синь Карпатских высот. Родион, случайно пристрявший к женщинам и плывший вместе с ними, был молод и безвестен. Он говорил, что даже не считает себя певцом, лирником. Но певец он был поистине удивительный. Если он еще жив, бог, верно, дал ему старость счастливую и отрадную за ту радость, что давал он людям.

Слепые — народ сложный, тяжелый. Родион не похож был на слепца. Простой, открытый, легкий, он совмещал в себе все: строгость и нежность, горячую веру и отсутствие показной набожности, серьезность и беззаботность. Он пел и «псальмы», и «думы», и любовное, и «про Хому», и про Почаевскую божью матерь, — и легкость, с которой он менялся, была очаровательна: он принадлежал к тем редким людям, все существо коих — вкус, чуткость, мера. Голова у него была небольшая, темные волосы, ровно подрубленные в кружок, закрывали челкой лоб. Сухое, рябое лицо с закрытыми и глубоко запавшими маленькими веками без ресниц обычно ничего не выражало. Но лишь только он открывал рот, чтобы петь и играть, оно преображалось: одними движениями бровей и улыбками, озарявшими его лицо на множество ладов, он выражал тончайшие и разнообразнейшие чувства и мысли. Ростом он был невелик, плечи имел узкие, покатые и худощавые, пальцы тонкие и цепкие. Носил короткую сермяжную свитку, огромные сапоги. И чудесно, по-славянски краснела ленточка, которой завязывал он ворот своей сорочки из сурового холста.

В этот сумеречный и теплый вечер женщины начали со старинной казацкой песни о сыне и матери, ласково и безнадежно уговаривавшей его не губить своей молодости ради одной пьяной удали. Кончив ее протяжные, спокойные и грустные укоры, — «ой ти, сыну, мiй сын, ты, дытына моя!» — долго не запевали другой; запели было в три голоса какую-то визгливую, мещанскую и тотчас бросили. Родион вполголоса заныл первую строку песни еще более старинной, чем о матери и сыне, — «край Дунаю трава шумить» — и вдруг окликнул кого-то какой-то прибауткой, и вокруг него радостно прыснули, покатились со смеху.

И долго только шутки, тихий говор слышались в дремоте теплой вечерней тьмы, среди ровного, уже ночного шума колес. Кое-где по смутно чернеющим берегам шли поздние огоньки. Впереди, на чуть видном затоне, между двух черных стен камыша, ночной рыбак лучил рыбу: спокойное отражение его огня в воде было похоже на зажженную длинную восковую свечу. Кто-то заговорил о Киеве. Может быть, глядя именно на это отражение, заговорили о Софиевском соборе, о Михайловском, — многие впервые побывали на этом пути в Киеве — и стали с умилением дивиться их красоте и ужасаться картинам Страшного суда, которыми славятся многие киевские церкви. Тогда, как бы продолжая их мерную речь, медленно и певуче заныла, заскрежетала и зажужжала старая лира Родиона.

Он как бы тоже перебирал в своей памяти картины соборов, проходов под златоверхими колокольнями, темных и тесных полуподземных приделов. И, дойдя до картин судных, усилил тон: лира его зажужжала и запела смелее, тверже. Послышались вздохи, слабые восклицания нежности и грусти. И он еще усилил — и сквозь восточную, степную меланхолию мотива ясно проступило подобие органного хорала. Он почувствовал, понял, что именно должен спеть он для своих слушательниц, и стал им, матерям и невестам, сказывать нечто самое близкое женскому сердцу, — о сироте и о мачехе, — мешая органные угрозы и назидания с песней, с мягкими славянскими укорами.

— Ой, зашумiли луги ще й быстрii piкi, — вздохнул и строго сказал он, возвысив голос и заглушив лиру.

И пояснил, снова уступая место ее звенящему жужжанию:

— Померла матинка, зосталися дiти…

Потом он просто и серьезно стал напоминать женскому сердцу, — сердцу и беспощадному и жалостливому, — какова она, эта сиротская доля. Отец, сказал он, тот утешится:

— Отец жону знайде, буде в пapi жити…

А сиротам никто не заменит родной матери:

— Нещаснi сiрiтiкi — тi пiдуть служити…

Но не спасет их, сказал он, никакая служба, никакая самая старательная работа:

— Що ciрота робить — робота нi за що, а людi говорять: cipoтa ледащо!

Одним тоном слов и лиры он дал трогательный образ всем чужого, всем покорного ребенка, стриженой, босой, в грязной сорочке и старенькой плахте девочки. Она долго опускала заплаканные глазки, долго надеялась терпением и непосильным трудом снискать милость мачехи — но напрасно: даже родной отец, раб этой безжалостной, хозяйственной женщины, избегал глядеть на свою сироту, боялся хоти бы словом иступиться за нее. А уж если родному отцу в тягость собственное дитя, то где же правда, где справедливость, где сострадание? Их надо искать по свету, по миру, паче же всего где-то там, куда скрылась мать, единственный нескудеющий источник нежности. — И, опять со вздоха возвышая свой грудной голос, опять усиливая звенящий тон лиры, Родион продолжал:

— Ой пiшла cipiтка темнимi лугами, — вмиваеться cipiтька дрiбнимi сльозами. Не могла cipiтка мачусi вгодити, — ой, пiшла cipiтка по свiту блукати: по cвiтy блукати, матiнки шукати…

Сын народа, не отделяющего земля от неба, он просто и кратко рассказал о страшной встрече ее «в темных лугах», в светлые пасхальные дни, с самим воскресшим господом:

— Тай зустрiв пi Христос, став ii питати: «Куди йдешь, cipiтка?» — «Матери шукати». — «Ой, не йди, cipiтка, бо далеко зайдешь, вже ж своеп матiнки й по вiк не знайдешь: бо твоя матинка на высокii гopi, тiло спочивае у смутному гробi…»

С великой нежностью, но все так же просто передал он горькую «розмову» сироты с матерью, — точнее говоря, с «янголем» (ангелом), отзывавшимся из могилы за усопшую:

— Ой, пiшла cipiтка на той гроб ридати: чи не обiзветься в гробу ридна мати? Обiзвався Янголь, як рiдная мати, та й став ii стихо, словесно питати:

— Хто це гiрко плаче

На мойому гробi?

— Ох, це я, матинко:

Прийми меня к собi!

— Насипано землi,

Що вже ж я не встану,

Слiпилися очi,

Вже й на свiт не гляну!

Ох, як тяжко, важко

Камiння глодати:

А ще тяжче, важче

Тебе к coбi взяти!

Нема тут, ciрiтка,

Hi icтi, нi пiти.

Тiльки велiв господь

В сирiй землi гнiти!

Пiшла б ты, cipiтка,

Може б просила:

Може б змiлувалась —

Сорочку пошила…

И с непередаваемой трогательностью ответил ребенок ангелу-матери:

— Я ж ii просила, я ж ii годила. А злая мачуха сорочки не шила!

Как все истинные художники, Родион сердцем знал, когда надо сказать, когда помолчать. Сказав последние слова, он смолк, опустил незрячие очи, наслаждаясь горькими и счастливыми выдохами своих слушательниц. А насладившись, вдруг громко и радостно возвысил голос и развернул уже иные картины — картины Христова суда, его возмездия:

— Посилае Христос-бог Янголiв от себе, — сказал он торжественно, чистым и звонким голосом. — Biзьмiть ту cipiтку до ясного небе, посадить cipiтку у свiтлому раю, у господа бога, у честi i славi!

И со скрежетом и пионом лиры далеко разлил свой зазвеневший от радостного гнева плач:

Посилае бог з пекла

По злую мачуху,

По злую мачуху

I по ii лучу:

Пiднiмiть мачуху

У гору высоко,

Закiньте мачуху

У пекло глибоко!

Кончив, он опять помолчал и твердо сказал обычным голосом, беи лиры:

— Слухайте ж, люде: хто ciроти мае, исхай доглядае, на путь наставляе.

И сказав, уже не нарушил молчания ни единым добавлением. Только долго покрывал сказанное однообразным нытьем, ропотом лиры, как бы смягчая силу впечатления.

Актер спал, прислонясь к скамейке. Всходила большая теплая луна, видно было его лицо, грустное во сне. Тускло золотились под луной дальние чащи черных камышей. Широкий золотой столб погружался в зеркальную глубину между ними, и жабы, чувствуя лунный свет, начали сладострастно, изнемогая, стонать в них, похохатывать. Следуя изгибам затонов, «Олег» все поворачивал; и тянуло то теплом, то сыростью, гнилью — весною, плавнями. Только крупные лучистые звезды остались в небе, и дым из трубы поднимался прямее, выше…

А записывал я стих про сироту в Никополе, в жаркий полдень, среди многолюдного базара, среди телег и волов, запаха их помета и сена, сидя вместе с Родионом прямо на земле. Диктовал Родион ласково и снисходительно, повторяя одно и то же по несколько раз, и порою останавливался, сдерживая легкую досаду, когда я ошибался. А чем я был виноват? Некоторые стихи он говорил то так, то сяк, кое-что улучшая по своему вкусу.

Когда мы кончили, он долго что-то додумывал, и солнце пекло его непокрытую голову, его незрячее, ничего не выражающее лицо. Потом с тонкой улыбкой намекнул насчет корчмы. Я положил в его ладонь несколько пятаков. Он быстро зажал их своими цепкими пальцами, быстро приподнялся, сунув лиру под мышку, и, поймав мою руку, радостно и осторожно поцеловал ее.

Капри. 1913

Сказка*

Идут с севера тучи и закрывают запад, который еще дает неверный свет деревенской грязной улице. В избе почти темно.

Баба разводит огонь на загнетке: набила в чугун яиц, хочет делать яичницу. В другом чугуне, щербатом, она принесла из лавки два фунта гречневой крупы. Она поставила его на нары, и ребятишки, один за другим, заголяясь, сошмыгнули с печки, сели вокруг чугуна, горстями, торопливо едят сырую крупу, закидывая назад головы, и от жадности дерутся.

На лавке возле стола, облокотясь на подоконник, сидит мелкопоместный барин, в глубоких калошах, в теплой поддевке и каракулевой шапке. Ему двадцать лет, он очень велик, худ и узкогруд. Глаза у него чахоточные, темные; рот большой, белая тонкая шея, со впадинами за ушами, закутана розовым гарусным платком жены. Он недавно женился на дочери винокура, но уже соскучился с женой и ходит по вечерам к соседу, к Никифору: заставляет его рассказывать сказки и были, плохо слушает, но дарит за работу то гривенник, то двугривенный.

Никифор — мужик еще молодой, но сумрачный. Как попал он в сказочники, ему самому непонятно. Началось с шутки: рассказал однажды какой-то пустяк, а барину понравилось, — смеясь, он дал на полбутылки и, зайдя на другой день, потребовал нового рассказа. Пришлось вспоминать всякую чепуху, порою выдумывать что попало, порою брать на себя всякую небылицу. Притворяться балагуром, сказочником неловко, но неловко и сознаться, что нечего рассказывать. Да и как упустить заработок? Все-таки не всегда засыпают голодными ребятишки, закусишь и сам иной раз, купишь табаку, соли, мучицы, а не то, как вот нынче, крупы, яиц.

Никифор сидит за столом, насупясь. Надо рассказывать, а ничего не придумаешь. Держа в зубах трубку, вытянув верхнюю губу, глядя в землю, он до зеленой пыли растирает на ладони над кисетом корешки, выгадывая время. Барин ждет спокойно, но ждет. Хворост под чугуном разгорается, но свет держится только возле печки; уже не видно визжащих ребятишек, смутно и лицо барина. Однако Никифор не поднимает глаз, боясь выдать свое раздражение. Рассказывать нечего, но раздражение помогает. Притворяясь думающим, он медленно, невыразительно начинает:

— Старые права были хитрый… Вот так-то поехал один мужик за дровами в лес, дело было, конечно, зимой, самый холод ужасный, и встречается с барином… У мужика, конечно, лошадь плохая, и барин попался злой. Ну, встречается с ним, кричит: «Сворачивай с дороги…» Снег был глубокий, мужик с дороги не сворачивает, говорит: «Куда ж мне сворачивать? вы, говорит, на тройке, а я на одной, да еще с возом…» Барин вскакивает, сшиб его с ног долой, давай кутузкой гладить… Отгладил раз, мужик отвечает: «За вами, говорит, должок». Барин глядит, что такое он буровит, дурак, мол, опять его кутузкой… И он его четыре раза порол, этот самый барин… Потом бросил его пороть и говорит на кучера: «Ну, он, верно, дурак, ну его к черту, сворачивай…» Поехал, значит, своей дорогой, а мужик своей. Приезжает домой, «нy, говорит, девка, вряд жив буду; избил барин, вся тело синяя…» Мужик этот шесть недель отлежал от сильного удара…

Что дальше, Никифор не знает и, выгадывая время, насыпает трубку. Затем продолжает:

— Выздоровел, конечно, а он был плотник, и сбирается в дорогу. Положил в мешок рубанок, аршин, топор… А барина этого была фамилия Шутов. Шел, шел, приходит, спрашивает, где такой-то барин проживает… Всходит на двор. Лакей выходит, говорит: «Вы плотник?» Говорит, плотник. «Вас, говорит, барин требует». Приходит к барину. «Вы, говорит, из рязанцев?» Мужик отвечает: «Так точно». «Вы, говорит, откуда?» — «Я, говорит, Танбовской губернии, Рязанского уезда». — «Вот мне нужно дом сделать». Ну, конечно, договорились ценой, — за двести рублей. Написали между собой расписку, дал пятьдесят рублей задатку… А у него был лес свой, у барина у этого… «Ну, говорит на барина, как бы ним съездить посмотреть лес этот…» Велели запрячь, сели, поехали. Приезжают. Мужик этот самый и говорит кучеру: «Ты, говорит, ступай на опушку, а мы тут будем стоять». Кучер отправляется, а мужик подходит сейчас к дереву, расколол ее топором, затесал клин и загнал в трещину…

Тут Никифор нагибается к трубке и поспешно закуривает, стараясь не глядеть на барина, растянувшего рот в ласковую, наивную улыбку. Табачная пыль в трубке горит синим огоньком. Никифор тушит его пальцем, пускает дым и кашляет.

— Ну, раздвоил мужик эту дереву и давай нюхать в середке. Барин спрашивает у мужика: «Что это ты, братец, нюхаешь?» — «А вот что нюхаю, узнаю, какой лес, сух ли будет». — «Да твой нос не чувствительный, дай-ка я понюхаю». А мужику того и надо, вытолкнул клин, нос-то баринов и прихватило как следует. А у этого мужика тоже плетка была треххвостовая; он поскорей ему брюки долой и давай этой плеткой полосовать… Он его до того драл, что барин кричал, а то и кричать перестал… «Ну, говорит, еще два раза за тобой». Сел на лошадь — и час добрый. Кучер приходит — лошадей, саней нету, а барин у дереве носом забит, и тело вся изрублена до живого мяса…

— Очень глупо, — говорит барин, улыбаясь, и косится на загнетку, откуда тянет шипящей в сале яичницей…

Теперь пламя под чугуном совсем красно, в избе совсем темно. Дети, доев сырую крупу до зернышка, слушают отца. А он небрежно отвечает барину:

— Старики чего не наплетут… Конечно, сказка.

— Как так? — спрашивает он, поднимая лицо и в упор глядя сквозь темноту на барина. — Вы не дослушали, а говорите, сами не знаете что. Он его не одной плеткой, а еще и аршином железным перекрестил как следует… Он ему, говорят, все руки, ноги переломал, до того бил. Барыня заявилась, а он убитый лежит… «Ну, говорит, теперь похвитались…» Выскочил в окно и прямо через сад, — потуда и видели… Там «ах, ах», «лови, лови», а его уж и след простыл. Грубым тоном сказав последние слова, Никифор смолкает. Молчит от неловкости за него и барин. Никифор это чувствует и пытается убожество своей выдумки оправдать нравоучением:

— Да и верно, — говорит он, глядя в сторону, — Не наказывай зря. Вы вот еще молоды, а я этих побасок мальчишкой конца-краю нету сколько наслушался. Значит, в старину-то тоже не мед был…

— Разумеется, не мед, — отвечает барин, поглядывая в окошечко и напевая. — Разумеется, не мед, — вздыхает он. — А дождь-то опять, кажись, пошел… Черт знает что такое! Скажи, на твое настроение очень действует такая погода или тебе все равно?

— Как же так все равно? — говорит Никифор. — Конечно, жалко. Да у меня-то еще милость: и строенья-то всего одна изба… А, конечно, и та преет, протекает… Железная крыша, и та ржавеет, не то что солома…

Барин, легонько усмехнувшись, медленно надевает шапку, медленно застегивается. В избе темь, — следовало бы дать хоть гривенник на керосин. Но нынче давать особенно неловко.

Думая о дурацкой сказке, он бредет в темноте под мелким дождем к своей жалкой усадьбе, мимо ограды старенькой церкви. За оградой, слабо освещая могилы, горит фонарь: церковь недавно обокрали. И говорят, что Никифор пропивал в шинке на большой дороге мелкие складни.

Анакапри. 12 марта. 1913

Хороших кровей*

— Я хороших кровей, — говорит про себя коновал Липат. — А все оттого, что мы спокон веку едим хорошо. Со скотины взять пример: у смореной лошади дрянь носом идет, и она даже может других заразить. А мы всегда хорошо жили. Дед страшный колдун и первый однодворец во всей округе был. А покойный родитель еще потягался бы с ним. Ну, вот и считай, что мне по наследству пришлось… Я, брат, не простой коновал.

Говорит он мерно, низко, с приятной грубостью. Зовут его, конечно, не Липатом, но Ипат — это мужикам да и ему самому не нравится. Отца его звали так же, как деда, — Борисом. Он уверяет, что нет такого имени — Борис, а есть Борисоглеб, что был в старину святой, благоверный князь-однодворец, носивший это имя, и что далеко не всякий мужик достоин быть тезкой Борисоглеба.

— И меня обязательно надо было так же назвать, — говорит он. — Только, конечно, мы попам нож вострый, они наш род спокон веку не любят, вот и сделали назло нам.

Росту он большого, волосом бледно-желт; глаза у него мутно-синие, ресницы белые, крупные. «Мы, сказывают, из Сибири пришли, — говорит он. — Оттого у меня и рост и волос сибирный. Одного не пойму, — и тут он сдвигает рукав полушубка и показывает жесткую, покрытую красноватой шерстью руку. — Волос у меня везде лисий, бланжевый, а по рукам с красниной: верно, меченые мы все…» Зимой он носит черную баранью шапку, сверх полушубка — длинный тулуп нараспашку, с большим, раскинутым по плечам воротом из белой овчины, и длинные, кожей обшитые валенки.

Он богат. Живет на дедовском поместье, в голом поле. Хозяйствует без работников, с двумя женатыми сыновьями. Не жаден, не зол, но беспощаден. Раз подкараулил поджигателя, пьяницу-старика, убил — «как лярву» слегой, заявил, куда следует — и забыл. Воров ни в грош не ставит — «мышь копны не боится» — говорит он насмешливо но держит целых семь штук ужасных собак. Они часто выходят под дорогу, в поле. Прошлый год на клоки разорвали нищенку, рвут пастухов и овец, — только подгони стадо к хутору! — и почему-то особенно злы осенью.

Коновал он знаменитый! Но слывет и редким крысомором. А морить, изгонять крыс — это уже с колдовством связано.

По достатку своему он давно бы мог оставить такие дела. Но они перешли к нему по наследству, от покойников родителей; они дают ему известность, окружают его двор и все предания двора таинственностью. А это для него важнее всякого богатства.

Он очень дорожит тем, что его считают не простым человеком. Он чувствует себя носителем какой-то большой и жуткой силы, с которой он, если бы даже и хотел того, не мог бы расстаться, — невольным восприемником каких-то знаний, высоких тем более, что, соприкасаясь с колдовством, они, однако, творят на земле не злое, а доброе.

Он рассказывает:

— Есть разные колдуны. Есть от бога, есть и от врага. Кто к сатане захочет прикачнуться, тот уж и делает так. Перво-наперво он в самую темь, в ночь-полночь в овин обязан итить и ружье с собой и образ взять. Собака не брешет, лягушка не турлычет, а он, знай, иди. Придет, вздует огонь в печи, снимет с себя крест, сядет на него и ждет, сидит… Как полночь, так он и вот он: зашуршит, как собака, в соломе, подымется рогами под самый решетник из этой самой страсти, темени, и корыто поганое перед тобой постановит. Сам молчит, а сам дело делает. Наблюет в него, нагадит, а ты — ешь. Потом ружье у тебя из рук возьмет. Зарядит, как надо, забьет дохлой шерстью, а образ над печью пристроит: хочешь не хочешь, а стреляй…

— Это значит, на гибельные дела силу человек получает, говорит слушатель. — А на хорошие?

— А на хорошие тоже не мед. Ночью надо на перекресток пойтить и свиным ножом кровь себе из левой руки кинуть. Он ее страсть как любит. Всю подберет, вылижет вместе с пылью. Ну, вот таким-то побитом и дед наш, конечно, делал. Зато и богат, жаден был. Стал помирать, отец стоит над ним, ждет от него силы, а он велел подать себе на блюде серебра, золота — и давай его в рот горстями пхать. Подавился, заплакал — «нет, говорит, видно, с собой не унесешь!» — и открылся отцу во всем… А мне покойник родитель только и сказал, что одно слово до трех раз: «Все мое — твое, все мое — твое, все мое — твое» Штука-то, кажись, нехитрая, а поди-ка, откажись!

Ездит он на крыс с мешочком «белого камня», мышьяка а то и просто «с голыми руками». Он говорит, что стоит ему войти в дом, где, предвещая всяческие беды, множатся крысы, как гурьбой потянется крысиное пискучее племя вон из дому, в степь, в яруги. Он появлением своим повергает в тревогу пауков, ткущих сети по углам, за образами. Он знает какие-то, только его роду ведомые, «отдушины» у скотины. Взглянув на скотину, он без ошибки может определить время ее болезни или смерти. Распухнет у свиньи горло, он обложит его с наговором теплым пометом. Объестся корова вёху, он пробьет ей бок гвоздем. Очумеет, закружится «круговая» овца, он зальет ей в ухо горячего масла. Март, начало весны — время его усиленных разъездов. Тут он работает не покладая рук. Прибыль животворящих сил, бродящих во всем живом, он начинает чувствовать рано. Голос его приобретает тогда особую крепость, движения — силу и точность. Он осматривает скотину, ломает молодым лошадям «дурной зуб» и властно вторгается в самые сокровенные уставы природы.

Нынче утро тихое и снежное. Много молодого мартовского снега выпало за ночь на господскую усадьбу. Снег и теперь еще падает, но такой редкий, что виден он только на темной глубине в раскрытых воротах конюшни. Белые пухлые крыши мягко и свежо выделяются на сером небе. Сад весь в лебяжьем пуху; налипло на все стволы, на все ветви и склонило их. Чуть морозит, но воздух не зимний. Не по-зимнему пахуч кухонный дым, встающий ровно и высоко, сизым витым столбом. С закрытыми глазами стоит на варке скотина, густо обросшая за зиму шерстью, коротконогая, бокастая… Что чувствует она? Она в сладкой предвесенней истоме, пьянеет.

Липат приехал в усадьбу рано. Дома, на хуторе, он встал чуть свет. Осторожно слез с нар, одернул рубаху, плеснул на лицо водою и, покрестившись в темный еще угол, шагнул вон из душной, полной спящими избы: надо погоду взглянуть, да и сладко глотнуть в этот ранний час душистой мартовской свежести. Возле избы, на рыхлом снегу, слабо белеющем в сумраке, валялись, играли собаки. Одна вскочила и бросилась к нему на грудь: он крепко охватил ее, теплую, сильную, с бьющимся сердцем, зорко заглянул ей в прозрачные глаза — и она тотчас же отвела и притушила их…

Потом пошел будить семью, одеваться, завтракать. Лошадь запрягли и подали к крыльцу сыновья.

Лошадь старая, умом не уступающая человеку, нескладная и машистая, легко несла его по снежной дороге. Раскинув по плечам ворот тулупа, овчина которого так приятно воняет на воздухе своей кислотой, он глубоко сидел в низких козырьках с лубочным круглым задом и чуть держал вожжи. Зыбко белел снежный простор перед ним. В селе стало светлей, ярче. Лошадь на полном ходу сама завернула во двор усадьбы.

Птичница вела резать гусака, держа его за одно крыло, и он, важно переваливаясь, следовал за нею.

— Буди батраков! — крикнул ей Липат.

Не привязывая, остановил он лошадь недалеко от конюшни, у стопудового каменного корыта, похожего на скифскую гробницу. Собаки нигде не брешут на него. Все они поднялись и побежали к нему, окружили, обнюхали его. Он, стоя среди них, не спеша скинул тулуп, хорошенько свернул его, уложил в козырьки, в овсяную солому, и остался в коротком полушубке. Полушубок этот весь блестит, весь замаслился и заскоруз от крови. Подпоясан он черным и скользким ремешком — и сколько ржавых железок, крючков и ножей всяческой длины, спрятанных в кожаные ножны, висит, болтается на этом ремешке! В конюшне уже сидели, ждали работники.

Вот и последних, редких снежинок не стало видно. В тишине и спокойствии белого утра ясно слышны зычные окрики Липата на горячих непокорных жеребчиков. Дело совершается над ними жестокое, ужасное, но разве не на то и дана мудрая власть человеку, чтобы смирять, уравновешивать буйные силы природы? Работники кричали бестолково, не в лад. Жеребчики шарахались, они ловили их, галдели, торопя друг друга, когда нужно было навалиться разом. А окрики Липата были кратки и властны: он-то понимал, на что восстал он — зло и грубо, но с целями благими.

Конопатая, в рудых волосах, жесткая рука его, засученная по локоть, часто мелькала в воротах конюшни — далеко выплескивала из деревянного, вырубленного топором корца темную густую кровь. Алыми пятнами были обрызганы и порог, и ящик старой телеги, занесенной снегом у конюшенной стены, и борзые собаки, которые с визгом отскакивали, когда мелькала рука Липата, а потом, дрожа от жадности, лизали, ели красный снег.

Выводили и валяли лошадей работники. Липат командовал и наваливался на лошадь только тогда, когда она была уже связана, сбита с ног и со всех сторон прижата к земле. Никита, толстомордый малый, был неповоротлив. Липат дал ему подзатыльник. Солдат, унылый человек, был болен зубами и ленив. Липат сурово и твердо глянул ему в глаза — и солдат нахмурился, но ожил. Старика Гаврилу, услужливого, но глупого, торопливого, ему не раз хотелось взять за шиворот и выкинуть вон.

Напоследок делали другое дело: ломали зуб молодой кобылке золотистой масти, с «лысиной» на лбу и светлой гривой. Она выскочила из денника легко и доверчиво — и, подбитая под ноги, рухнула на солому, очень удивленная этим. Старик, упираясь лаптями в землю, лежал, надувался на ее крупе, но все сползал с него, подхватывая левой рукой гашник сползающих порток. Солдат тянул конец веревки, которой захлестнули морду кобылки, — задирал ей кверху голову, раскрывал рот, в которой веревка была пропущена. Никитка вытащил на сторону и крепко держал голой рукой ее розовый, слюнявый, все выскальзывающий язык. А Липат, держа в руке короткую железную палку, острую по краям и с желобком на конце, глядел на белые крупные зубы и внушительно говорил:

— Держите крепче. Теперь гляньте на вон энтот желтый зуб. Этот зуб называется, по старому преданию, вредный зуб, он называется — сухой зуб. Тут весна, самые корма, самый нагул скотине, а лошадь от этого зуба щеки проедает, ворочать языком ей нельзя, и бывает заражение. Не догляди, не сломай вовремя — она будет как шальная ходить, и жизненности в ней никакой не будет.

Потом он сразу, со всего своего роста, рухнул боком на плечо кобылки, сунул ей в рот железную палку, поймал нужный зуб желобком и с треском стал выворачивать. Кобылка забилась, заметалась, разбрасывая во все стороны мерзлую землю, мерзлый помет и солому из-под своих блестящих подков. Работники тоже бились, тяжело дышали и надувались, сдерживая ее. У старика опять показалось голое тело.

Облив кровью руки и солому, Липат поднялся, сдвинул шапку с потного лба и твердо сказал октавой:

— Шабаш. Благодарение богу.

Кобылку отпустили, распутали. Она долго лежала, вся дрожа. Потом разом рванулась, чуть не упала, вскакивая, но справилась и, вскочив, легко побежала в денник. Там она крепко встряхнулась, как собака, выскочившая из воды.

— Свят, свят, свят! — сказал Липат, не спуская с нее блестящих, радующихся ее силе, молодости и красоте глаз. — На доброе здоровьице!

Но сейчас же и нахмурился. И, вытирая окровавленные пальцы о завернутую полу, сурово стал приказывать подтянувшему солдату:

— А вороному меринку надобно лекарству составить. Я составлю. Вели принесть шесть горстей мукипатентной. Этой мукой ты обязан шесть ден посыпать ему резку. Для припорции нынче сам посыплю, покажу. А в муке этой будет семибратская кровь и кониный хинин. Посля шести ден кровя у него зачнут расходиться, внутренность очишшаться, и зачнет он как ото сна отходить, будет опять полноту иметь и даже грудь зачнет наливать. К Егорию не узнаешь — не нарадуешься. А если бы его так кинуть, безо всякого внимания, сейчас он сохнуть зачнет, дрянь носом кинется, и он даже может других заразить…

Потом он отдыхал — перед тем, как идти осматривать прочую скотину. Весь день он будет наслаждаться своей кровной близостью к ней, к тайникам и силам природы. Сидя возле конюшни на тележном ящике, он глядел на белый двор, белый сад и белые крыши. За облаками уже много света — и эта весенняя белизна и без солнца слепит.

Анакапри. 15 марта. 1913

При дороге*

I

Устин, отец Парашкин, жил при большой Новосильской дороге.

Место, что он выбрал себе, отойдя от господ, было безлюдное. Ржи морями разливались по волнистым полям вокруг его степного двора. Во ржах за двором стояли два бесприютных дубка, шли неглубокие овраги, густо зараставшие к лету белыми цветами. Во ржах насупротив, за большой дорогой, терялся дубовый лесок; в той стороне было и село — однодворческое старинное село Баево, да волнистые поля скрывали его. До воли было много проезжих по большой дороге. Потом их следы, колеи затянулись, заглохли, закудрявились редкой мелкой муравой.

Устин давно вдовел, — говорили, что он убил жену из ревности, — жил не по-мужицки: не землей, а тем, что в рост деньги давал, сеял кое-что только для домашнего обихода, вокруг дубков и над оврагами, и даже скотины путной не держал: хороши у него были одни лошади. В избе хозяйничала сперва его любовница, вдова-однодворка, сероглазая красавица, потом старшая дочь, Евгения. Но Евгению, чуждую и немилую ему, он рано выдал и заместил работником, пожилым придурковатым мужиком Володей. А сам часто отлучался из дому — и росла молчаливая Параша одиноко.

Однажды, — ей шел тогда четырнадцатый год, это было как раз в то лето, когда Евгения переселилась в Баево, гнали по большой дороге порядочный гурт овец: часто так делают — покупает купец сто, двести голов на одной ярмарке и перегоняет их на другую, нанимая для того босяков, а для надзора за босяками посылая приказчика. Дотлевала летняя заря далеко позади хутора. Поджидая отца из города, Парашка сидела на пороге избы, глядела на вечерние поблекшие поля, на голый простор дороги. Овцы густой грязно-серой отарой медленно двигались мимо с тем неопределенным шумом, что производят и движение ног и дыхание их, с запахом своего руна и корма — степных трав и полыни! А за ними шли собаки с высунутыми красными языками, запекшимися и запыленными за день, оборванный высокий малый рядом с оборванным стариком и верхом ехал на белом горбоносом киргизе с кутузкой в руке, картузе на затылок, молодой мещанин.

— Здравствуй, красавица, — сказал старик, отделяясь от гурта. — Помоги нам, прохожим, попроси у отца серничка…

Она долго не отвечала, разглядывая его. Он был без шапки, клоки ее были надеты на его скользкий костыль. Он положил на него крупные блестящие руки, удерживая их дрожь, и с трудом дышал. В лохмотьях рыжего пальто, надетого на голое тело и подпоясанного обрывком, в подштанниках и сбитых опорках, зелено-седой и кудлатый, мертвенно-бледный и с запухшими глазами, он имел вид яростный, но в хриплом его голосе была доброта, усталость. Видна была серая шерсть на его груди, видно было, как трепещет под грудью сердце.

— Отца дома нетути, — ответила Парашка, наглядевшись.

— Так я и знал, так я и знал, — сказал старик. — Все катается, а ты одна растешь… «Вечор наша перепелушка, — сказал он, глядя в землю, — вечор наша рябая всее ноченьку прокликала, всее, темную, протрюкала…» Как же нам быть-то, красавица?

Подошел малый, мелкой бойкой рысью подъехал верховой, по-степному поджимая ноги в стременах под брюхо своего толстогрудого киргиза, уморенного, но все горячившегося, задиравшего назад большую голову на крутой шее. Они поглядели на старика насмешливо, — знали его манеру разговаривать, — на Парашку внимательно. Малый был очень длинен и тонок, с покатыми плечами, с круглым кошачьим лицом, в сером арестантском картузе, а верховой — сухощав, но широк, очень смугл и с блестящими глазами.

— Я ее отца знаю, — сказал он, глядя с седла на Парашку, на ее маленькие ноги, загорелые плечи и грязную сорочку. — Богатый плуг… Ступай в печурке либо за образами поищи, — прибавил он строго.

Парашка, не сводя глаз с киргиза, короткого, плотного, все мотавшего тяжелой головой и грызшего желтыми губами слюнявые удила, вскочила с порога, сбегала в избу и вернулась с коробочком спичек. А мещанин тем временем слез со старого, сухого и замасленного казацкого седла, paсправляя короткие ноги. Взяв спички, он молча пошел прочь, повел киргиза к остановившемуся с опущенными головами гурту. Но Парашка навсегда запомнила его пропыленный пиджак, лоснящиеся штаны, заправленные в сапоги с узкими голенищами, грязный ворот вышитой рубахи и то, что все лицо его было, точно порохом, усеяно синеватыми точками, что на смуглых скулах его вились редкие жесткие волосы, такие же редкие, жесткие и смоляные, как и над углами рта. Он взглянул на нее, уходя, и поразил ее силой своих твердых глаз. А старик, верно, заметивший это, сказал ей на прощанье странные слова:

— Ну, вот мы и жители… Прощай, спасибо тебе, красавица. Попомни, что сказал тебе страшный старый босяк: этот вор-мещанин может погубить тебя. Ты на таких-то не заглядывайся…

А потом на парах за дорогой, там, где заночевал гурт, долго пылал в темнеющей синеве вечера желтый жаркий костер. Ночь шла — отца все не было. Сидя на пороге, Парашка слушала, как Володя доит на варке, за сенцами, корову, и не спускала глаз с костра. «Вечор наша перепелушка…» — вспомнила она слова старика — и, чувствуя сладкую тоску их, видела темную-темную ночь и робкую перепелку, трюкающую в темном разливе хлебов… Все красней горел костер — и он, этот черноглазый мещанин, который мог погубить ее, был там, еще близко… Наконец ровный, успокаивающий звук отцовской тележки донесся до ее слуха. Она вскочила в темную избу и легла, притворяясь спящей. Отец подъехал к порогу, крикнул Володе; вошел и стал что-то вешать на стену. Зашумели сонные мухи в решетах и ситах возле печки.

— Батюшка! — негромко позвала Парашка.

— Аюшки? — отозвался отец вполголоса.

— Это какой босяк бывает?

— А разуйся хоть ты такая-то, вот тебе и будет босяк.

— Да он не босой. Он в полсапожках.

— Ну, знать, пропился догола. А где ты могла видеть его?

Парашка рассказала о прохожих, умолчав о последних словах старика.

— Знать, бальмашевский гурт гонят, — сказал он, не слушая толком и перевешивая наборную узду с одного колка на другой. — То-то, я гляжу, костер горит…

— А отчего у него лошадь в крови?

— У кого это?

— У приказчика. Вся грудь в струпах.

— А это оттого, что она киргиц называется, — сказал отец. — Эти лошади, дочка, злые, горячие живут. Вот и секутся, сами себе кровь бросают… И тавро небось есть?

Парашка подумала.

— А какая она?

— А вроде печати… как печать выжжена на ляжке, чтоб видать было, что это не простая лошадь, а из тавра, из косяка киргицкого… Ну, спи, спи, коли поужинала, — прибавил он. — А я в холодную пойду, там закушу…

И, отворив окно, ушел в другую половину. В окно было видно летнее ночное небо в бледных звездах, чуть тянуло свежестью, смешанной с запахом гари потухавшего костра… И, волнуясь от этого запаха, что-то как будто напоминавшего, слушая отца, негромко говорившего под окном с Володей, Парашка заснула в чувстве того жуткого и манящего, что есть в неизвестных прохожих и проезжих людях, очарованная смутной думой о том, как погубит, как увезет ее куда-то вдаль молодой мещанин.

II

С тех пор прошло два года; пошел третий. Парашка изменилась. Мало-помалу она заняла свое место в хозяйстве, стала таскать, надрывая свой девичий живот, горшки и чугуны из печки, доить коров, обшивать отца… Но нрав ее менялся мало. Одно лето на нее напала страсть к селу. Она стала наряжаться, гостить у сестры, бывать с девками в хороводах, петь и плясать с ними, притворяясь бойкой. Потом бросила, опять почувствовала себя чужой селу, девкам, Евгении. Евгения тоже навещала ее, — она ходила солдаткой, детей не имела, вдового своего свекра не боялась. Но были обе они молчаливы, да и слишком разны во всем. Миловидную, на вид спокойную Парашку никто бы не назвал сестрой Евгении: та была крепка, плечиста, глядела из-под сдвинутых бровей, сжав губы; странно было видеть ее скуластое, короткое, решительное лицо рядом с нежным овалом нерешительного девичьего лица.

Близок был Парашке лишь отец. Ее любовь к нему росла с каждым годом. Но не простая, не спокойная была эта любовь.

Она любила отца застенчиво, той обостренной любовью, которой часто любят дочери вдовых отцов. Заменять ему мать, хозяйку, заботиться о нем, таскать для него горшки из печки было для нее радостью и гордостью. Но порой эта радость отравлялась болью — вспоминалась однодворка, хозяйничавшая когда-то в отцовской избе… В том страшном и малопонятном, что случилось между отцом и матерью о чем еще в детстве несвязным шепотом, с чужих слов, рассказывала Евгения, Парашка была на стороне отца. Но порою находило сомнение: да так ли, прав ли он был? — и тогда казалось, что не было на свете человека лучше и красивее матери. Отца Парашка мало видела, а понимала и того меньше постоянно чувствуя и робость и неловкость в разговоре с ним. Да и у всех он слыл не легким, не простым человеком Чистотою и правильностью черт, тонким станом, бронзовой бородкой и зоркостью зеленых глаз он напоминал старикам-дворовым объездчика-черкеса, жившего когда-то у господ его. Но и крестьянского немало было в его осторожных манерах, в неуклюжих сапогах, в густых кудрях, разобранных на прямой ряд, в вороте суровой рубахи и сермяжной поддевке. Он умен и приветлив был, даже добр, но все его побаивались: уж очень рассудителен. Приходили к нему из сел, из деревень за помощью. Он никому не отказывал. Он внимательно выслушивал, кивал головою, все приподнимая со лба свои бронзовые завитки. В глаза поглядывал не строго, но пытливо, поддакивал, никогда не перебивая, вполголоса. Лихву назначал скромную. Но ведь лихвой и жил он, а такие люди всегда страшны немного.

Вырастая, Парашка худела. В лице ее появлялось то неуловимое сходство с отцом, которое так нежно проявляется у дочерей, любимых отцами и на первый взгляд как будто и несхожих с ними. Многое одинаково затаивали, сдерживали они в себе, многое одинаково воспринимали: как, например, волновал их обоих вид цыганского табора, идущего осенью по большой дороге на низы, к югу!

— А я, мальчишкой, раз было убег за цыганами, — сказал однажды Устин, усмехаясь.

— Да что же? Одумался? — спросила Парашка.

— Одумался. Без этого нельзя, дочка, — сказал Устин уже без улыбки. — Сгоряча делать не годится…

— Чего делать не годится?

— Да ничего, — ответил он не сразу и поглядел в сторону. — А то кровь в глаза кидается, беду творит…

Она поняла его, оробела и смолкла.

Но не только таинственностью отца, его прошлого, его разъездов и забот, о которых он никогда ни с кем не говорил, окружена была она. Осенью, зимою она много спала. Летом могла не спать хоть три ночи подряд. Любимым местом ее был порог, по часам сидела она на нем, чуть склонив к плечу голову. Далеко куда-то, в счастливую страну, направлялись все те, что порою проезжали, проходили мимо. Смело и внимательно глядя вперед, разметав по плечам свои чубарые от солнца волосы, где мочальные, а где темные, в скуфье, в подряснике, широко шагал стороной бродяга, отставляя на ходу свой высокий посох: она провожала его долгим взглядом, хоть и боялась бродяг, боялась, когда они сворачивали к хутору за подаянием. Ровной рысцой, часто спотыкаясь и перхая, бежала посередине дороги захудалая помещичья тройка — звук дребезжащих рессор, дорожный вид запыленного тарантаса пробуждали в ней тоску, какие-то желания. Гнали овец — она жадно всматривалась в провожатых, вспоминая беду, предсказанную ей… Морями разливались по полям ржи и овсы… Тень ложилась от избы. Впереди, за дорогой, блестевшей мелкой муравой, густая рожь клонилась в ярком вечернем свете, лоснилась против солнца, уходившего за избу. Розоватые клубы юго-восточных облаков, нежных, чуть заметных, сливались выше горизонта с матовой лазурью небосклона… В эту сторону, томимая зовом степной дали, она смотрела чаще всего.

А любовь — это слово она узнала и почувствовала рано и тоже не просто. Еще в детстве поразило оно ее. Однажды, в жаркий летний полдень, сидела на камнях возле Устинова амбара мещанка из Баева, пьяница и бобылка. Она разложила возле себя спички, жестянку с махоркой, курила и глядела на Парашку, возившуюся в пыли возле нее. «Что ж, отец не прогнал еще любовницу-то?» — сиплым таинственным шепотом спросила она. И Парашка навсегда запомнила это особое слово и наитием угадала его сокровенный смысл. С тех пор всякий раз, когда случалось ей не вовремя забежать в избу и видеть на коленях у отца однодворку, сладким страхом и стыдом обжигало ее. А потом от сестры, от сельских девок стала она заучаться песням. Во всех песнях говорилось о том же, об одном — о любви. И она певала их, но мысленно — так трогали они ее, особенно одна, старинная: «Уснул, уснул мой любезный у девушки на руке, на кисейном рукаве…» Все подруги готовились только к одному — к замужеству, к жизни, к близости с мужем. Рано стало волновать, страшить и ее предчувствие этой близости. Сестра просто говорила: «Батюшка распутный, он опять с кем-то живет. Сто рублей отдам, а дознаюсь!» А Парашка и сама бы не взяла ста рублей за то, чтобы дознаться о любовнице отца, хотя думала о ней дни и ночи. Сестра, когда угнали ее мужа в солдаты, вскоре пришла однажды на хутор. «Батюшка дома?» — глухо крикнула она, подойдя к замерзшему окну. Потом вошла, села на лавку, стала есть хлеб и все говорила, что она на минутку, все поглядывала на входившего и выходившего Володю, высокого худого мужика. Он, роясь на лавке в веревках и вожжах, картаво бормотал: «Сто ж не раздеваешься?» А сестра медленно мотала головой, закутанной в пеньковый платок: «Я на минутку…» Была она в промерзлых лаптях, в красной юбке грубой шерсти, в сермяжной куртке, туго застегнутой на полной груди, и крепко пахло от нее, крепкой, здоровой бабы, избяным дымом и ржаным хлебом, который она не спеша жевала. «Ох, что ж это я сижу-то!» — говорила она. И вдруг поднялась и решительно вышла, но не домой, а в сени, к Володе. Парашка кинулась к двери и замерла, прильнув к ней ухом. Бежали минуты за минутами, все гуще сеял кто-то ночную муть в избе, и ни звука не слышно было за дверью. Но Парашка, казалось, все видела, все слышала…

III

Заменив отцу мать и хозяйку, она стала чувствовать себя взрослой и порою заводила с ним беседы.

Раз зимним вечером он перебирал возле лампочки, коптившей на столе, какие-то истертые бумажки, вынимая их из-за пазухи, из кармана поддевки. Он напряженно соображал что-то, шевеля губами, и писал огрызком карандаша, ложась грудью на стол, отодвигая рукав и долго ерзая по бумажке, перед тем как вывести цифру. Она, сидя возле печки, пряла: сучила, доила нитку левой рукой, а правую отставляла — ловко пускала до самого пола волчок веретена. В пестреньком ситцевом платье, с раскрытой головой, с опущенными ресницами, она была хороша: она сама чуяла это по тем странным и ласковым взглядам, что порою, отрываясь от работы, кидал на нее отец. Она сидела на скамье легко и спокойно, чуть раздвинув округлые колени, с мягкой силой нажимая носком левой ноги на приступку прялки, и жужжала колесом.

— Батюшка, — сказала она вдруг, — ты всегда был такой красивый?

— А что? — спросил он, по своему обыкновению, вполголоса. — Всегда. А что?

— Чего ж тебя мать не любила?

— А кто тебе это сказал?

— Да уж я знаю, — ответила она загадочно.

Он помолчал, стал прятать бумажки за пазуху и застегивать крючки поддевки, мотнул головою, откидывая со лба завитки волос.

— Ты того, дочка, не слухала бы, — сказал он негромко.

— Ты, говорят, убил ее… За что? За любовника?

— И этого не надобно говорить, — сказал он еще тише. — Вот ведь я ни о чем не пытаю тебя. Она подумала.

— Да меня что ж пытать? Я вся наружи…

— Толкуй! — сказал он. — Ты вся в нее. Она покраснела.

— Ан в тебя… Я тебя в свете ни на кого не променяю!

— Променяешь, дочка…

Она вспомнила мещанина, провожавшего овец, летний вечер, который казался теперь таким далеким и прелестным, старого, желтозубого, но горячего киргиза, его сильную грудь в рубцах засохшей крови… А он продолжал задумчиво:

— Рано тебя никому не чаю отдать. Для тебя, дочка, для тебя одной с утра до вечера бьюсь. Буду ждать, высматривать человека хорошего, нужного.

— У тебя ж есть любовница, — прошептала она.

— Все пустое, все пустое, — ответил он, не повышая голоса. — Все тебе, это постороннее. С отцом стыдно об этом балакать…

Она заплакала. Он подошел, обнял ее голову, поцеловал в волосы. Сквозь тонкую кожу его проступил румянец, зеленые глаза горели ярко и нежно. Она успела взглянуть в них, когда он, обернувшись, пошел вон из избы, и заплакала от какой-то непонятной радости и еще более непонятного горя. Ах, да кто ж мог быть лучше его!

Она худела. Но округлялись ее руки, ноги, приподнялись маленькие груди, глянцевитое и гуще стали волосы. Купаясь, она стала стыдиться своей наготы… Скоро, скоро станет она невестой, будут приезжать сваты к отцу, узаконится ее право любить и выбирать… хотя, конечно, никогда, ни за кого на свете не выйдет она… Сестра сделалась откровеннее с нею, — это льстило ее самолюбию. Сестра открывала ей тайны любви, она ждала мужа и говорила, что никак не дождется его. Хотелось и Парашке поговорить о себе, о своих думах, о своей истоме. Хотелось намекнуть, что и про Володю она знает… Провожая сестру, она долго стояла на порою. Пели петухи — она слушала их, закрывая глаза. Дремал сумеречный мартовский туман над серыми снегами полей — ей казалось, что уже слышно в тумане карканье первых грачей. Убегала в туман, пропадала в нем зимняя дорога — и влекла к себе, тянула вдаль. Капали капели, куры стояли под ними, тоже дремали — и вдруг начинали тревожиться, кудахтать сквозь дрему. С веселой притворной яростью играл, взвиваясь на цепи под амбарами жарко дышавший пес… Резко вздрогнув, она вбегала в избу.

Но в теплой избе только Володя делил ее одиночество. Володя, живший уже пятый год, был страшен и противен ей — с того самого вечера, когда Евгения вышла к нему. Но ведь она так часто оставалась наедине с ним… Она знала, что никогда не решится он тронуть ее, — отец убил бы его, — но ведь думала же она об этом… И сладость тайных дум ее даже увеличивалась страхом и отвращением к Володе. Он наружно был даже недурен, — пожилой, но стройный, легкий, как малый в двадцать лет. Иногда она пыталась разговориться с ним о чем-нибудь, не касающемся хозяйства, о селе, о девках, о ребятах. Он задумывался. Он бросал веревку, которую вил, сидя на конике, вертел цигарку. Серое худое лицо его склонялось, прядь серых волос падала на узкий лоб — он был красив. Но вот он открывал рот — и сразу превращался в дурака. О чем бы она ни заводила речь, он сводил на то, кто у кого живет в работниках и, главное, сколько жалованья берет.

— Хоросую, хоросую залованью получает, — бормотал он косноязычно, и от бормотанья усы его делались слюнявыми.

А когда дул южный весенний ветер, съедая таявшие снега, и она делалась тревожнее, он видел и чувствовал это. Он входил в избу, как будто по делу, вешал или снимал оброть с деревянного гвоздя в стене, нарочно мешкал, начинал шутками: «Где-й-то тут оброть покрепче, пора тебя обротать, к бычку весть…» Она странно и звонко смеялась. Он проходил мимо, внимательно посматривая на нее. Она встречала его глаза широко раскрытыми ждущими глазами. Казалось еще минута, и она будет в полной его власти. Но, как только он протягивал руки, брови ее резко вздрагивали, лицо искажалось и вспыхивало. Она вскакивала и с той внезапной грубостью, которой так часто ошеломляют мужчин девушки, тонко вскрикивала, хватаясь за что попало:

— Тронь только, всю морду расшибу! Батюшке скажу, только на порог ступит! Духу твоего тут не останется, побирушка, черт!

IV

Пришла весна. Серый снег съедали ветры и туманы, пегими стали мокрые поля. Кончилась Страстная неделя, наступила великая суббота. В пасмурный вечер Парашка поехала с отцом в село, к церкви, уже на телеге. Неприютно гудели голые лозинки на окраинах села, из-за них, в неверном вечернем сумраке, глядели сине-белесые тучи, грозя дождем, делая горизонты зловещими. Но в ледяном ветре, что дул из-под туч, была весна, свежесть. Лицо Парашки горело и от ветра, и от румян, и от волнения, — от того, что она искупалась, надела все чистое, нарядилась и села в новую телегу, рядом с красивым, богатым отцом, который правил дорогой сытой лошадью.

На широкой улице было грязно, лежал горбами лед. Вечер в селе, на улице, вдоль которой уже горели огни по избам, уютным, но бедным и чужим, казался еще нелюдимее. Но и в этих ранних огнях, и в хлопьях снега, которые внезапно погнал ветер вдоль улицы, странно убеляя ее грязь, ее темные крыши, — во всем был весенний праздник. Жмурясь от снега, Парашка и Устин нагнули головы. Изредка Парашка взглядывала исподлобья — и сердце ее заходилось от непонятной радости при виде милого отцовского лица, его тонкой кожи, помолодевшей от ветра, блестящей бороды в крупных снежинках и мокрых ресниц… И вдруг кто-то громко крикнул над ними:

— Ай ослеп? Держи правее!

И, раскрыв глаза, Парашка увидела высокую лошадь и телегу с передком, а в телеге — поднявшего ворот чуйки и тоже согнувшегося от ветра и снега мещанина. Он взглянул на нее — и она мгновенно признала его.

— Чего кричишь? — ответил Устин веселым криком. — Завтра праздник большой!

— Виноват, Устин Прокофич, — отозвался мещанин. — Ничего не видно….

И телеги разъехались.

Долго помолчав, Парашка спокойно спросила:

— Ай ты его знаешь?

— А кто ж его, плута, не знает! — ответил Устин. — Он у Бальмашева на хуторе жил, теперь свое дело затевает, кружится, как вор, хочет в селе лавку открывать…

Парашка запихнула лицо шалью, задержала дыханье… Сердце ее колотилось, лицо стало серьезно…

А на Святой мещанин приехал в гости к Устину. За три года он ничуть не изменился, только беспокойнее стали его глаза. И одежда на нем все та же, только чист был ворот рубашки. Она узнала, что зовут его Никанором, из его разговоров с отцом поняла, что он еще гадает: не уехать ли «на низы», в Ростов. Он пил с Устином чай и водку. Она не вникала в то, что он говорит, слышала только звук его четкого голоса. Не поднимая глаз, она, набеленная, нарумяненная сидела в углу и грызла подсолнухи, как бы не замечая гостя. Не замечал, или делал вид, что не замечает, и он ее. Прощаясь, он протянул ей руку. Она не привыкла касаться чужих рук, подала ему свою неловко — и побледнела: и польстило ей это рукопожатие, и обожгло стыдом, точно это было начало тайного сближения их.

После этого он долго не показывался. Она по целым дням стояла на пороге и нетерпеливо, с настойчивостью и требовательностью подростка, ждала его. Ей казалось, что он обязан, должен теперь приезжать и продолжать то, что начал, хотя и понимала, что он ничего не начинал. «Как только он приедет, — думала она, — повернусь и уйду, покажу, что не нуждаюсь им…» Но прошел месяц, завернули майские холода с дождями — его все не было. Накануне Николы она почему-то особенно ждала его, так томилась желанием видеть его, что, казалось, не может не исполниться ее желание. Спать она легла рано и плакала так зло и горько, что намокла вся ее подушка, но так беззвучно, что отец, спавший в двух шагах от нее, и не подозревал о ее слезах. Он только слышал, что она перевертывалась, и порою спрашивал странным и тревожным голосом, что это она не спит.

Утром отец уехал куда-то. Она увидела стекла, залитые дождем, и почувствовала, что уже ничего не ждет, ничего не хочет, что просто ей приятно вставать, прибирать избу, топить печь, заниматься обыденными делами. К вечеру она нарядилась, воткнула два сухих василька в косу, обвитую вокруг головы, и вздумала поставить самовар.

Дождь перестал. Все было мокро — и зеленая дорога, и зеленые хлеба, за которыми влажно-синими стенами стояли тучи, на все бросая тень свою. Самовар кипел, краснел решеткой в темных сенцах. Она вышла из избы с закопченным чайником в руке, напевая: «Страшно итить к суду божьему, золотой венец примать…», и стала ждать, пока самовар раскипится еще больше. Со двора перешагнул порог Володя, свежо пахнущий дождем и затхло — мокрым армяком. Но только что хотел он подойти к ней, как возле рамы двери показалась голова чьей-то высокой лошади. Володя твердо прошел дальше, отворил дверку наварок и скрылся, а она замерла, не поднимая глаз.

— Здорово! — смело сказал мещанин, появляясь на пороге. — Ловко попал, прямо под чай…

И, засмеявшись, снял и отряхнул картуз. Черная поддевка его лоснилась от дождя. Смуглое лицо, точно посыпанное порохом, было мокро.

Она не ответила и вспыхнула: он говорил теперь совсем не тем тоном, что при отце. Помолчал и он, — слышно было, как спросонья заворковали в темном углу под крышей голуби, — потом подошел к ней и, глядя на самовар, спросил:

— Отца нету?

— Нету, — ответила она тихо, склоняя голову, на которой синели два цветочных венчика.

— Жалко, — сказал он и похлопал кнутом по голенищам. — Так ты одна и спасаешься?

— Так и спасаюсь, — ответила она, слабо улыбнувшись.

— Ну, да ничего, в другой раз заеду, — сказал он. — Благо придирка есть… Я прямо сам не свой, как соскучился по тебе, — добавил он.

Она помолчала.

— Не веришь? — сказал он, осторожно обнимая ее. — А я правду говорю. Я в тебя влюбился еще в тот раз, когда гурт гнал. А увидал тебя в селе, ослеп от радости, чуть в буерак не заехал. Я прямо почувствовал: быть роману промежду нас, а не то мне прямо пропадать!

— Я эти побаски слыхала, — с трудом ответила она. — Пусти, — бесстрастно сказала она, локтем отводя его руку.

Но он не пустил, он знал, что еще не слыхала она этих побасок. Он крепче обнял ее и горячо заговорил:

— Дай бог мне без покаянья помереть, если брешу! Не видать мне отца-матери…

Она молчала. Ей казалось, что она вот-вот упадет. Он воровски оглянулся, нагнул голову, нашел ее губы и откинул ее лицо назад. У нее перехватило дыхание от насильственного и долгого поцелуя. Потом он с притворным отчаянием махнул рукой и пошел к порогу.

— Ну, теперь шабаш мне! — сказал он, садясь в телегу. — Потерял я свой спокой навеки…

И шибко погнал высокую лошадь по ярко-зеленой траве на тучу, тень которой уже мешалась с сумерками.

Скоро он скрылся за перевалом, и стало так тихо, что как будто в двух шагах раздавался бой перепелов, перекликавшихся в самых дальних хлебах, за чуть синевшим леском.

V

Он заезжал еще два раза, но все не вовремя: Устин был дома. И она притворялась, что не замечает его, пока он деловито болтал с Устином. От напрасного желания увидеть его хоть на минуту глаз на глаз она ходила как пьяная.

Вернулся солдат, муж Евгении. С женой, отцом и с мачехой он приехал Петровками в гости к Устиану на толстой, низкой соловой лошади, в новой телеге, крытой новым войлоком и по колесам облитой свежим коричневым дегтем. Отец солдата, коротконогий мужик в черной бороде с сединой возле рта, странно веселый человек, не стыдясь женатого сына, женился в третий раз на хромой бабе с дерзким взглядом и острыми грудями. И всем было неловко за него, да и сам он был весел и разговорчив, вероятно, от неловкости. От неловкости неумеренно пили за обедом. Ели тоже неумеренно, угощая друг друга с излишней настойчивостью, говорили без толку, чаще всего загадками, намеками и пословицами. Парашка весь обед боялась, что вот-вот разразится ссора. Все быстро захмелели, кроме Евгении, которая только бледнела от водки и грубо, властно вырывала стакан у своего пьяного солдата, притворявшегося злобным и серьезным. С губ Устина не сходила ядовитая усмешка, когда он вполголоса, но твердо, перебивая все объяснявшегося ему в любви солдатова отца, говорил ему пословицы и загадки, намекая на бесстыдство троеженцев. Хромая была дерзка и криклива, она тоже так и сыпала пословицами, обрезая Устина. Володя пытался перевести беспорядочный и тревожный разговор на свое любимое, на беседу о работниках и жалованье. Его никто не слушал. Он неприятно раскраснелся, стал со слезами кричать песни. Устин молча взял его за плечи, подвел к двери и вытолкнул вон. Он ушел на варок и, свалившись в сани, заснул мертвым сном. У Парашки; измученной ожиданием ссоры, как от угара замирало сердце.

После обеда пили чай и водку перед избою, в тени, на зеленой траве. Потеряв во хмелю всякий стыд, отец солдата, шатаясь, принес из своей телеги гармонью, стал совать ее в руки солдату, требуя играть плясовую. Солдат, с помутившимися глазами, в расстегнутом мундире, сидел на скамье возле стола и раскачивался, каждую минуту готовый упасть. Он долго не понимал, чего требует отец. Наконец понял и бешено, отрывисто задергал «кабы курочка бычка родила…». Троеженец подсунул руки под черный армяк за спину, присел, раскорячился, забил сапогами в землю. Ударив в ладоши, сделала перед ним выходку хромая, затрясла своими козьими грудями. Лицо Евгении окаменело от сонной злобы. Устин облокотился на стол, запустив тонкие пальцы в свои бронзовые завитки, стиснув зубы. В углах его губ так и застыла ядовитая усмешка. Сумрачным весельем играли глаза.

— Дочка! Поди сюда! — крикнул он строго, не в лад со словами сдвигая брови. — Поди поцелуй меня!

— Ты пьяный, — ответила Парашка. — Глаза б мои на тебя не глядели!

Губы ее задрожали. Она повернулась и ушла за избу. За избой слепило низко опустившееся солнце. Блеснув крыльями, с дубков слетели, пали в рожь, в неглубокие лужки, заросшие цветами, две горлинки… Как тихо было тут после гама пьяных! Простор хлебных полей был к закату неоглядный, золотой, счастливый… Парашка села на межу и дала полную волю слезам.

Наплакавшись, она решила вернуться к избе и, с помощью сестры, прекратить это безобразие — растащить пьяных, убрать водку, самовар. Была уже ночь — светлая, странная. Высоко на небе громоздились огромные матовые облака — небо казалось больше и величественнее, больше и зеркальнее казалась и высокая луна, сиявшая среди них. По широкой дороге, по хлебам пятнами проходили тени. Грядка телеги, стоявшей перед избою, и солома в ней серебрились. В телеге лежал отец солдата — боролся и ссорился с пьяной женой. У стола валялась опрокинутая скамейка. Самовар блестел медным боком, тускло блестела лужа на столе: кто-то выдернул кран из самовара. Под навесом амбара, как будто радуясь то сиявшей, то таявшей луне, играл, взвивался и давился на цепи жарко дышавший пес. Парашка заглянула в избу. Солдат сидел за столом, облокотясь на обе руки и положив на них ошалевшую голову. Он что-то бормотал. Мухи сонно и угрюмо шумели в решетах и ситах, развешанных на стене возле печи. А солдат что-то кому-то рассказывал, хвастался, что он, в силу своего значения, «присвоит» к какому-то барину какого-то Якова Иваныча…

Но где отец, Евгения? Парашка повернулась, вышла в сенцы, на порог. Высокая теплая луна ярко сияла среди матовых облачных громад. Против порога стоял, держа в одной руке повод, в другой кнут, мещанин, сзади него — его высокая лошадь под седлом. Лицо его от лунного света меняло выражение.

— Отец твой совсем готов, на девятом обруче, — с усмешкой сказал он онемевшей от страха Парашке, — Сейчас встретил во ржах: пьян хоть выжми, буровит — «в село иду», а Евгения его назад тащит…

Парашка молчала. Он бросил повод, взял ее ледяную руку в свою, горячую и крепкую, втянул ее в темные сенцы. Она вошла, упираясь. Он прижал ее, тупо глядевшую через его плечо на дымчато-зеленую полосу лунного света, падавшую сквозь дыру крыши в темноту, притиснул к холодной каменной стене и стал целовать ее лицо, приговаривая:

— Погоди, за ради бога погоди… «Энтих нету уж дён, что летели стрелой, что любовью нас жгли, что палили огнем…» Я памяти по тебе лишился! Увезу тебя в Ростов, повенчаюсь там с тобой, вдаримся мы в степя, — на одних лошадях тысячи наживем… Лучше всякой модистки будешь наряжена!

Она вспомнила его таким, каким увидала впервые, — среди овец и собак, на старом, тавреном киргизе, — обняла его за шею одной рукой, вся задрожала от счастья и нежности, спрятала лицо на его груди, Он приподнял и положил ее на солому.

VI

Придя в себя, она долго сидела на соломе в этом темном углу. Мещанин пытался целовать ее, что-то торопливо говорил. Она оттолкнула его, замотала головой, показывая, что не слушает. Он воровски выглянул из сенец, быстро сказал, что приедет завтра ночью, что она должна выйти к нему под дубки за избой, что у него есть большое дело к ней… «Приду, приду», — ответила она. «Смотри же не обмани», — сказал он неестественно, поняв, что она не придет. Слышно было, как звякнул он стременем, поднимаясь в седло, как затопталась на месте и тронула лошадь… Она то глядела на полосу лунного света, то опускала глаза.

Когда мещанин, обернувшись, сказал ей: «Смотри же, не обмани», — она вдруг увидела в окошечке, пробитом в дверке на варок, шапку и лицо Володи. Это было так страшно, как если бы сама смерть заглянула в сенцы. «Да теперь все равно!» — подумала она. Сердце ее билось так сильно, что трудно было дышать. Высоко поднимая и опуская грудь, она прижимала к нему руки. Но все это не мешало ясности мысли. А мысль была проста: она пропала! и так страшно, неожиданно, как бывает это во сне!

Несколько дней после праздника Устин хмурился: стыдно, дюже напился. А она изнемогала от слабости, разбитости во всем теле и желания лежать с утра до вечера. Но нужно было ходить, быть бодрой и покойной, даже шутить за обедом с отцом и с Володей. Думала же она с утра до вечера все одно и то же.

Устин уезжал и приезжал. Казалось, что, посиди он дома, никуда не спеши, не волнуй ее своими отъездами и приездами, она бы пришла в себя и выдумала бы какой-нибудь исход, какое-нибудь подобие спасения. Было страшно, что он, посидев дома и приглядевшись к ней, все поймет; но и хотелось, остро хотелось порою, чтобы он понял: тогда бы само собой как-нибудь развязалось все это. Казалось, что, будь дождливо, сумрачно, было бы легче. Но настали дни светлые, знойные и бесконечно-долгие; близилась рабочая пора, стали поспевать, желтеть моря отяжелевших и подсохших хлебов, — и некуда было скрыться от света и зноя. После того нечаянного праздника, что нарушил будни в хуторе, хутор стал как будто еще молчаливее, и напряженная тишина стояла вокруг него в желтых и светлых полях.

Она по целым дням сидела на лавке возле стола в жаркой и пустой избе, глядя на несметных мух и мельчайших новых мушек на горячих мутных стеклах. Володя ничего не делал, но, как всегда, имел озабоченный вид, отыскивал какие-то пустяковые занятия и входил в избу. А входя, был прост, как будто ничего не случилось, только прекратил любовные попытки. Что это значило? Верно, он ждал какой-то удобной минуты и надеялся, что теперь уже не даст промаху. И Парашка горько усмехалась: вот дурак! Взял бы лучше да рассказал отцу все, что видел!

Однажды в полдень, когда в мягком светоносном блеске млели в высоком млеющем небе, над хлебами и нагретой пыльной дорогой, чуть видные сияющие облака, возле амбара остановилась пара лошадей. В тележке сидела полная барыня, которая, как знала Парашка, много была должна Устину. Вид у нее был усталый, озабоченный, на сером лице и на крыльях носа пыль. Она задумчиво говорила все одно и то же, что не застала Устина, томительно-долго не уезжала. Кучер исподлобья глядел на пристяжную, которая зубом чесала свою отставленную ногу, барыня — не то в землю, не то себе в переносицу. Потом, прищурившись, стала рассматривать похудевшее лицо Парашки, ее позеленевшие прозрачные глаза.

— Ты здорова? — спросила она вдруг.

Парашка просто и твердо ответила, что здорова, но, когда барыня уехала, все смотрела в зеркало, сидя на лавке у окна, и замирала от страха. Она очень изменилась это ребенок мог заметить — как же не замечал отец? Но вот-вот и он заметит: сразу поймет все, что случилось, — и что тогда?

Думая, она охватила всю свою недолгую жизнь. Оказалось, что она даже и не подозревала прежде, в каком наваждении жила она, как много думала все об одном и том же, сколько смутных пленительных картин каких-то дальних счастливых городов, степей и дорог дали ей думы, как нежно любила она кого-то… Сделав свое страшное дело, Никанор убил и ее и себя. Он, этот коротконогий вор, вдруг стал живым, настоящим — и ненавистным ей. Не могла любить и никогда не любила она его. Теперь без стыда, отвращения и отчаяния нельзя было вспомнить об этом человеке. Сбылось предсказание страшного босяка! Она чувствовала себя как бы зараженной какой-то постыдной неизлечимой болезнью и навеки отделенной от отца бездонным провалом.

Но, думая, тихо плача, снимая с головы платок и разглаживая его, она незаметно для самой себя давала волю сердцу — и мысли ее туманились. Она вспоминала, как любила, ждала кого-то — и любовь эта возвращалась, и она не могла найти себе места от тоски по прошлому, от жалости к себе, от нежности к тому, кого она, казалось, так долго любила. Она думала об отце, которому говорила когда-то: «Я вся наружи перед тобою», — и готова была закричать, вскочить в холодную половину, где он жил, ночевал, отдыхал после обеда, и кинуться к нему под ноги, чтобы он истоптал, убил ее сапогами, лишь бы утолилась ее мука о невозвратном, прежнем времени. «Для тебя, дочка, для тебя одной», — вспоминала она слова его и плакала, изнемогая от сладострастия горя и слез.

Как-то вечером Устин с Володей поехали в село, повезли отбивать косы. Вечер был ясный, покойный, равнины спелых ржей за блестящей в вечернем свете муравой по большой дороге розово желтели, черные стрельчатые касатки, мелькая розовыми юными грудками, проносились мимо открытого окна, у которого сидела Парашка. Вдруг на опушке хлебов, во ржи за дорогой, выросла короткая фигурка Ннканора: он, видно, давно сидел в хлебах, прятался и вдруг встал, выпрямился. Она в ужасе отшатнулась от окна. А он быстро пересек сухие колеи и вошел в избу.

— Здравствуй, — сказал он негромко, останавливаясь у порога. — Никого нету?

— Никого, — ответила Парашка, чуть шевельнув побледневшими губами.

— Дело есть. Пойдем за избу, под дубки.

Он говорил, как муж, как близкий, как власть имеющий, как человек, с которым у нее уже есть нерушимая связь и тайна. И она молча встала и пошла.

Под дубками он твердо, кратко, оглядываясь, сказал ей, зачем пришел: она должна помочь ему свести с отцовского двора двух кобыл и бежать с ним в Ростов. Она тупо ответила, не поднимая глаз:

— Хорошо.

Солнце опускалось за усатыми колосьями, среди которых они сидели на меже, и осыпало остинки колосьев золотистой пылью. От большой дороги, с юго-востока чуть тянуло мягким ветром близкого июля, рабочей поры, когда так ровна и матова сухая синева неба, и мягко жужжали сухие, жесткие подкрылия опускающихся на колосья и качающихся на них рыжих хлебных жучков.

Никанор говорил так: ровно через неделю Устин уедет в ночь на Тихвинскую ярмарку, возьмет и Володю с собой, а вернется только поздним вечером; все это он, Никанор, доподлинно знает, так как обещал Устину тоже быть на ярмарке и помочь ему продать жеребца. Значит, в обеды, когда ни души не будет в полях, можно спокойно вывести кобыл со двора, привязать их к телеге и гнать что есть духу по проселкам, особенно глухим пред рабочей порой, в сторону Лебедяни. Ночуют они в таких артебах, в таких заповедных логах среди хлебов, куда ни один черт не заглянет. Чем свет — дальше. А в Лебедяни есть верный, золотой человек; ему-то они и сбудут кобыл за три, четыре сотни, и составится тогда у них больше пятисот рублей, на которые они и до Ростова добьются, и дело начнут, давно уже обдуманное.

— А какое? — спросила Парашка.

— Ну, ты по этой части еще тупорыла, — сказал Никанор с усмешкой.

— Лучше бы ночью, — сказала она серьезно.

— Да что ты! — насмешливо сказал Никанор, делая папиросу из газетной бумаги.

И вздохнул:

— Никак, девка, не выходит. Уж слушай мое готовое.

— А скорей нельзя? — спросила Парашка, разглядывая свои маленькие босые ноги.

— Скоро делают, слепых рожают.

Она помолчала, и в сердце у нее опять задрожала злоба против него. Ждать целую неделю! Как он не чует ее муки! Ах, да не лучше ли взять да повеситься вот на этом дубке? — подумала она без слов и стала крепко кусать губы, удерживать дрожь мускулов на лице, но не выдержала и заплакала.

— О чем ты? — спросил удивленный Никанор. Она не ответила и заплакала пуще.

— Тебе говорю ай нет? — грубо крикнул Никанор.

— Отстань! — крикнула она в ответ с такой ненавистью и бешенством, что Никанор даже отодвинулся от нее.

— Ну, будя, будя, — сказал он смущенно и хотел обнять ее. Она оттолкнула его локтем. Он все-таки насильно овладел ею.

VII

Целую неделю, до самой Тихвинской, Устин, как нарочно, сидел дома. Приходила Евгения — жаловаться на своего солдата, оказавшегося после службы совсем дураком и пьяницей, и на свою хромую свекровь, злую и распутную, помыкавшую свекром. Но Парашка не слушала ее. Она уже ничего не думала, ничего не чувствовала — тупость, какая-то обреченность владели ею. Спала она эту неделю очень много — и днем и ночью. Просыпаясь, вскакивала, поражаясь мыслью о том, что вот-вот предстоит ей.

Наконец пришлапоследняя ночь.

Было уже поздно, но она не спала, лежала на нарах. Так же, как в темной избе, видела в окно небо в бледных звездах, слушала, как что-то говорил под окном отец… Потом дверь избы бесшумно распахнулась.

— Дочка! Спишь? — негромко спросил он, останавливаясь у порога.

— Нет… — с трудом пробормотала она.

Но он не заметил странного звука ее голоса — и двинулся к нарам. Найдя ее в темноте, он сел возле нее и положил на ее обнаженное плечо руку.

— Дочка, что с тобою? — тихо и таинственно сказал он, наклоняясь к ее лицу, — и она почувствовала его бороду, тепло его дыхания и приятный, хлебный запах водки. Ты не таись, — еще тише сказал он, обнимая ее и царапая плечо сермягой поддевки.

Сердце ее затрепетало. «Батюшка! — со слезами хотела крикнуть она — и одним криком этим выразить всю свою муку и беспомощность. — Батюшка, — хотела она сказать, — он погубил, опоганил меня, я не его, я не знаю, кого люблю, а тебя в свете ни на кого не променяю…» Но он еще ближе прижался к ней и вдруг зашептал совсем на иной лад, заискивающе, слащаво, путаясь:

— А гостинчика, обновочки хочется? Я в город, на ярмарку еду сейчас — что тебе купить? А? Говори-ка скорей, не бойся…

И дрожащей рукой скользнул по ее спине. И, пораженная, она так рванулась из-под него, что он чуть не упал с нар. Вскочив на ноги, она забилась в угол, протянула вперед руки, а он отступил и забормотал:

— Что ты? Что ты? Да ты что подумала-то?

— Уйди, — едва слышно выговорила она, чувствуя свои оледеневшие губы. И в радостном изумлении, в светлом восторге исступления, отчаяния, подумала:

«А-а! Так вот оно что!»

Он постоял и вышел. Она слышала его неестественно звонкий голос на дворе, слышала скрип телеги, окрики на привязанного к ней и шарахавшегося жеребца, слышала, как они с Володей сели и тронулись… С кошачьей зоркостью глядя в темноту избы, она долго стояла на нарах в глубокой тишине степной ночи, обступившей ее со всех сторон. Потом осторожно легла и сразу заснула…

А день настал глухой, палящий, ослепительный, хотя блестящие горизонты были от зноя мутны и белесы. Она очнулась чуть не перед обедами. Солнце било в тусклые, засиженные мухами окна, наполняло избу жаром и светом. Заспанная, не умываясь, с тупой и тяжелой головой, она босиком выскочила на порог, под солнце, стоявшее уже очень высоко, и сухой жар так и облил ее всю. Море спелых хлебов как будто сдвинулось, теснее обступило и двор и дорогу, тускло блестевшую глубокой пылью. И этот песочный цвет хлебов, низко склонивших тяжелые колосья и застывших в тишине, в густом горячем воздухе, давал впечатление отчаянной духоты.

Она растерянно оглянулась и попыталась вспомнить: что это она должна сделать сейчас? То, что за ней сейчас приедут и что надо будет после этого поскорее уезжать, скрываться, она твердо помнила. Но как же это она не простилась с отцом, не сказала ему того, что придумала ночью и что надо было сказать? Правда, после вчерашнего, с отцом можно было и не прощаться и ничего не говорить, но как же она не подумала, что взять с собою, ничего не собрала, не умылась, не обулась? Она стояла на зное с открытой головой, держала руки под мышками, чувствовала жар на своих открытых плечах, касалась босой ногой горячего камня у порога. Белый пес с высунутым языком лежал в короткой тени под амбарами. Она со страхом глядела то на него, то на хлеба, на проселок…

И вдруг во ржах, на тускло-серебристом небосклоне, появилась дута и высокая худая лошадь. Никанор сидел на грядке телеги, сдвинув на затылок картуз, и усердно дергал вожжи. Рысью, поднимая пыль, перерезал он большак и, гремя, подкатил к самому порогу. Глаза у него были расширены, черное от загара лицо все в поту, вид удивленный,

— Что же ты? — быстрым шепотом спросил он, соскакивая с телеги и не замечая, что Парашка разута и почти раздета. — Все готово? Уехали?

Она, не отвечая, дико глянула на него, спрыгнула с порога, блеснув голыми ногами, и направилась к воротам, на варок. Навалившись на них плечом и чувствуя, что и ворота горячи от солнца, со скрипом распахнула обе половинки. По глубокому пересохшему навозу пошла к темному деннику, где стояли кобылы. Никанор въехал за ней, сделал круг, бормоча: «Да что ж ты не оделась-то?» — На двери денника висел большой замок. Парашка обернулась.

— Ключа у меня нету, — сказала она, глядя на Никанора большими, стоячими, прозрачно-зелеными глазами.

Никанор оглянулся, увидал голыш, на котором точили топоры, схватил его в обе руки и с навесу стукнул по замку. Замок отвалился вместе с петлей — и Парашка, не дав ему упасть, подхватила и крепко зажала его в своей маленькой загорелой руке. Еще больше сдвинув на затылок картуз, мокрый от пота, Никанор с тяжевой оборотью в руке вошел в денник и склонил голову к плечу, вглядываясь в сумрак, отшатнувшись, изогнулась и прижалась к стене гнедая кобыла, красавица с лиловыми глазами. Парашка, сделав большой шаг, неумело, но изо всей силы ударила его в висок замком. Он коротко споткнулся и упал, ткнулся головой в навоз. Парашка подскакнула, как стрела метнулась вон из денника и понеслась к воротам. Лошадь Никанора, стоявшая у ворот, всхрапнула — и вместе с нею вылетела на дорогу. Пыля и гремя телегой, она подхватила в одну сторону, к юроду, в белесую блестящую даль за перевалом, а Парашка — в другую, через дорогу, ко ржам. На бегу обернувшись, она вдруг остановилась: из ворот выскочил, без картуза, весь облитый по лицу и по рубашке алой кровью, Никанор и, почти падая, ударился догонять свою обезумевшую лошадь. Парашка взвизгнула и нырнула в душную гущу колосьев…

Многие, что ехали в этот день по проселкам, видели ее, быстро бежавшую целиком, без дорог, по хлебам. Порою она приседала, выглядывала — и опять бежала, мелькая среди желтых колосьев белой сорочкой и раскрытой головой.

Поймали ее только через пять дней. И, отбиваясь, она проявила страшную силу, искусала трех мужиков, крутивших ей руки новой вожжовкой.

Капри. Март. 1913

Чаша жизни*

I

Тридцать лет тому назад, когда уездный город Стрелецк был еще проще и просторней, семинарист Кир Иорданский, сын псаломщика, влюбился, приехав на каникулы, в Саню Диесперову, дочь заштатного священника, за которой от нечего делать ухаживал консисторский служащий Селихов, пользовавшийся отпуском. Саня была особенно беззаботна и без причины счастлива в то лето, каждый вечер ходила гулять в городской сад или кладбищенскую рощу, носила цветистый мордовский костюм, большим бантом красной шелковой ленты завязывала конец толстой русой косы и, чувствуя себя красивой, окруженной вниманием, все напевала и откидывала голову назад. Из всех ее поклонников нравился ей один Иорданский. Но она его боялась. Он пугал ее своей молчаливой любовью, огнем черных глаз и синими волосами, она вспыхивала, встречаясь с ним взглядом, и притворялась надменной, не видящей его. А Селихов был губернский франт, он держался всех любезнее, смешил ее подруг, был остроумен, находчив и заносчиво, играя тросточкой, поглядывал на Иорданского, даром что мал был ростом. Да и заштатному священнику казался он приятным и дельным молодым человеком, не то что Иорданский, дюжий и нищий семинар. И однажды, в июльский вечер, когда в городе все катались, все гуляли и в золотистой пыли, поднятой стадом, садилось в конце Долгой улицы солнце, когда шла Саня в кладбищенскую рощу под руку с Селиховым, а сзади, среди подруг Сани, шагал сумрачный Иорданский и, покачиваясь, гудел великан Горизонтов, тоже семинарист, Селихов небрежно глянул на них через плечо и, наклоняясь к ее лицу, нежно прижимая ее руку, вполголоса сказал:

— Я желал бы воспользоваться этой ручкой навеки, Александра Васильевна.

II

Тридцать лет, избегая встречаться, почти никогда не видя друг друга, не забывали друг о друге Иорданский и Селихов. Все свои силы употребили они на состязание в достижении известности, достатка и почета. Давным-давно жили они оба в Стрелецке и, состязаясь, многого достигли. Иорданский стал протоиереем и весь уезд дивил своим умом, строгостью и ученостью. А Селихов разбогател и прославился беспощадным ростовщичеством. Иорданский купил дом на Песчаной улице. Не отстал от него и Селихов: назло ему купил дом вдвое больше и как раз рядом с ним. Встречаясь, они не кланялись, делали вид, что даже не помнят друг друга; но жили в непрестанной думе друг о друге, во взаимном презрении. Презирали они, не замечали и жен своих. Иорданский на десятом году супружества равнодушно лишился своей некрасивой жены. А Селихов почти никогда не разговаривал с Александрой Васильевной. Вскоре после свадьбы он застал ее однажды заплаканной: в мордовском костюме, с косой, заплетенной по-девичьи, она стояла в спальне перед своим комодом, перед раскрытой венчальной шкатулкой, где лежали фотографические карточки, — между ними и карточка Иорданского, — пудрила свое распухшее лицо и покусывала губы, чувствуя приступ новых слез. Он знал, что это были слезы по молодости, по тому счастливому лету, что однажды выпадает в жизни каждой девушки, что не в Иорданском тут дело. Но простить ей этих слез не мог. И всю жизнь ревновал ее к о. Киру, самолюбивый, как все маленькие ростом. А тот всю жизнь чувствовал к ней тяжелую, холодную злобу.

И шли дни за днями, годы за годами, и осталась у Александры Васильевны одна дума, одна мечта — о доме.

III

Она была уже слаба, полна и склонна к слезам, к грусти. Состарился и Селихов. Но о своей посмертной воле он упрямо молчал. Аккуратный, спокойный и бескровный, чуть горбясь и заложив холодные пальцы своих всегда дрожащих рук в немодные, прямые карманы панталон, он похаживал по своим чистыми пустым комнатам, среди мебели в чехлах, да насмешливо что-то обдумывал. Жизнь прошла, прошла и злоба на глупость людскую, — осталось одно презрение. Он делался все суше и меньше, вынимал золотое пенсне все небрежнее и прикладывал его к переносице при осмотре вещей, приносимых в заклад, все мимолетнее: всему цену знал он теперь! Дом купил он у помещика, старый, с деревянными колоннами, с садом. Дом попался ему удивительный. На дворе в морозном пару краснело солнце — в доме было тепло. На дворе палил летний зной — в доме было прохладно и смешивался с прохладой мирный запах нафталина. Летом часов с десяти до трех пекло как раз в ту сторону, на которой стоял дом; но спасали зимние рамы — они никогда не вынимались. Весь дом дрожал и гудел, звеня люстрой, когда вскачь неслись с вокзала и на вокзал извозчики. Они тучей поднимали рыжую пыль, которая покрывала все крыши, все стены и окна на Песчаной улице. Но Селихов на улицу никогда не выходил. Бродя по комнатам, он обдумывал и все изменял завещание. Александра же Васильевна сидела в своей спальне окнами во двор и вязала чулок. Она думала о прошлом, о будущем, порою привычно, не бросая работы, плакала. Под мерный стук часов муж мерно ходил из комнаты в комнату, равнодушно поджидая закладчиков, то слезливых, то не в меру развязных, и с загадочной усмешкой поглядывал в кабинет, на железный несгораемый шкап с большими железными шишками на скрепах, похожими на большие глаза. Но порою наступала полная тишина: он останавливал часы, садился за громадное старинное бюро — и слышался в доме только неторопливый и прилежный скрип гусиного пера… Но что писал Селихов? Что готовил он ей под старость?

Она знала одно — что ему ничего не стоило обречь ее на нищету, на позор перед целым городом, лишить ее не только денег, вещей, но и этого дома, своего угла. Он ведь не замечал, не видел ее. Он сперва на «ты», а потом и совсем запретил ей разговаривать с ним. При гостях он был иной: со всеми любезен, шутлив, меток на слово, мил и сдержан даже в карточных спорах. Но гости — два-три человека и все одни и те же: помощник исправника, податной инспектор и нотариус — бывали не больше двух-трех раз в году.

IV

Отец Кир пил. Вечный хмель свой он оправдывал своим умом и тем, что живет он в Стрелецке, в этом полустепном городишке, где только возле неуклюжего собора и базарной площади белеют каменные дома хлеботорговцев, а по окраинам — хибарки, нищета.

Высокий, дородный, он похож был на боярина; долго был силен и красив. В женской прогимназии, где он преподавал, в него влюблялись самые восторженные девушки, те, полные, волоокие, до времени развившиеся, у которых бывают такие чудесные пепельные волосы, такой нежный цвет лица и такой горячий румянец застенчивости: не могли они спокойно видеть его черных соколиных глаз, его синих кудрей, лежавших по плечам, осыпанным перхотью, по коричневому подряснику, сладко пропахнувшему ладаном и табачным дымом. Портили его только зубы, коричневые от неумеренного курения.

Всегда и всем, не делая никаких исключений, он говорил «ты»: ведь были же пастыри, говорившие так вельможам и князьям, даже царю самому. Они поучали, наставляли их сурово, порою обрывали их.

— Благослови, пастух, — сказал как-то один вельможа одному такому пастырю.

— Благословляю, во имя отца, и сына, и святого духа, самую глупую овцу стада моего, — ответствовал пастырь.

С купцами о. Кир был груб, с начальниками скор и находчив на резкое слово, с вольнодумцами краток и беспощадно логичен. В Стрелецке редко попадали в руки адресатов цветные открытки. Но о. Кир исправно получал даже самые красивые, с видами Кавказа и Крыма — от племянника, молодого, но уже видного чиновника при губернаторе: о. Кир пригрозил почтмейстеру лишением места за пропажу хотя бы одного письма к нему. И весь город говорил об этом с восхищением. Весь город восторгался о. Киром, как человеком необычайного ума и редкой учености. За великую честь считали принять и угостить его. Но приглашения о. Кир принимал разборчиво, в свой же дом никого не пускал.

Дом его, длинный и невысокий, по кирпичу беленный мелом, был далеко виден по широкой улице. Нигде не росло ни единого деревца — разве какая-нибудь кривая яблонька на мещанском пустыре. Но за железной крышей протоиерейского дома пыльно и бледно зеленели верхушки молодых тополей. Везде входом служили калитки. У о. Кира был подъезд (к которому, впрочем, никто не подъезжал).

Вечно заперты были ворота о. Кира, подворотня заложена тяжелой тесиной. Отворялись эти ворота только тогда, когда приезжал водовоз, старичок в кумачной рубахе. Только он один мог свободно выведывать о домашней жизни о. Кира у плечистой стряпухи в сапогах, когда она подставляла под бочку ушат, а он пускал в него толстую струю воды. Только к водовозу бил снисходителен о. Кир. Он шутил над ним, шутками отвечал ему и водовоз: это был удивительный человек — он никого не боялся, ни о чем не тужил, доволен был решительно всем.

— Желудь! — громко и строго кричал о. Кир, выходя на крыльцо.

— Аюшки? — беззаботно отзывался старичок, подъехавший на бочке к воротам и с трудом, согнувшись в три погибели, поднимавший тесину.

— Опять не полную привез?

— Опять.

— Смотри: отколочу!

— И то не плохо! Дураков и в алтаре бьют…

Но однажды, узнав, что Желудь привез бочку воды и Селихову, о. Кир и Желудя лишил своего благоволения, навсегда прогнал его со двора долой.

V

Зимой на Песчаной улице было много снегу, было серо и пустынно, весной — солнечно, весело, особенно при взгляде на белую стену протоиерейского дома, на чистые стекла, на серо-зеленые верхушки тополей в голубом небе. Летом было очень жарко. От пыли небо тускло серебрилось. В полдень вскачь неслись извозчики, поспешая к вокзалу, стоявшему за городом, под горой. В час они медленно тянулись назад и везли приезжих, чаще всего купцов с ковровыми сумками, которые и теперь еще называются сак-де-войяжами, а не то распространителей граммофонов, молодых бритых евреев в английских картузах, с английскими трубочками в зубах. Встречаясь с о. Киром, кажется, одни эти евреи глядели без страха, хотя он не терпел их, особенно их языка: он однажды, на вокзале, запретил евреям разговаривать на своем языке, сказав:

— Здесь вам не синагога.

Дородный и строгий, проходил он по Песчаной улице, в коричневом подряснике, в палевой соломенной шляпе, поглаживая кончиками пальцев наперсный крест, — и все боялись его. Под забором сапожника когда-то по целым дням играли в лодыжки мещанские подростки; там, бывало, стучали в забор свинчатки и раздавались крики: «Плоца! Жог! Ника!» Подростки эти были лодыри дерзкие. Но от протоиерея они ушли играть подальше — к хибаркам на спуске к вокзалу. Бегали ватагой мальчишки — запускали в небо змея, постоянно цеплявшегося за струны телеграфных столбов и оставлявшего на них свой мочальный хвост. Но, завидя о Кира, они рассыпались куда попало. Пробиралась по теневой стороне, по ухабистому тротуару, мимо ворот и окошечек с горшками цветов, какая-нибудь старуха, настолько переломленная, склоненная к земле, что было удивительно, как может идти этот прямой угол. Но совсем не из-за тени, жидкой и короткой, пробиралась она там, а лишь бы не попасть на глаза о. Киру: он не любил старух, этих страстных поклонниц юродивого Яши, обитавшего в старой часовне над склепом в кладбищенской роще, он ненавидел человеческое безобразие. Загорелый мещанин, потевший в черном картузе и толстой чуйке, шел по средине улицы как будто вольно, заложив руки назад: что ж ему, он ведь не здешний, он шел с вокзала. Но, увидавши о. Кира, он с решимостью отчаяния вдруг обнажал голову и быстро направлялся к нему. В левой руке о. Кира была высокая палка с серебряным набалдашником. Правой, приостановясь, он благословлял — широко и властно. А благословив, совал к губам, покорно искавшим ее.

— Откуда? — громко спрашивал он.

— Липецкий, — бормотал мещанин.

— Надень картуз. Как у вас нынче сады?

— Цвели дивно, ваше преподобие, но ветер, господь с ним… Всю завязь обил.

— Садоводы, а бестолочь. Не знаете своего дела. Ну, ступай с богом…

Не терпел отец Кир и бродяг, беспаспортных, пришлых людей. Песчаная улица была не избалована зрелищами. Однажды, когда появился на ней серб с бубном и обезьяной, несметное количество народа высыпало за калитки. У серба было сизое рябое лицо, синеватые белки диких глаз, серебряная серьга в ухе, пестрый платочек на тонкой шее, рваное пальто с чужого плеча и женские башмаки на худых ногах, те ужасные башмаки, что даже в Стрелецке валяются на пустырях. Стуча в бубен, он тоскливо-страстно пел то, что поют все они спокон веку, — о родине. Он, думая о ней, далекой, знойной, рассказывал Сгрелецку, что есть где-то серые каменистые горы.

Синее море, белый пароход…

А спутница его, обезьяна, была довольно велика и страшна, старик и вместе с тем младенец, зверь с человеческими печальными глазами, глубоко запавшими под вогнутым лобиком, под высоко поднятыми облезлыми бровями. Только до половины прикрывала ее шерсть, густая, остистая, похожая на енотовую накидку. А ниже все было голо, и потому носила обезьяна ситцевые в розовых полосках подштанники, из которых смешно торчали маленькие черные ножки и тугой голый хвост. Она, тоже думая что-то свое, чуждое Стрелецку, привычно скакала, подкидывала зад под песни, под удары в бубен, а сама все хватала с тротуара камешки, пристально, морщась, разглядывала их, быстро нюхала и отшвыривала прочь.

Лохматый сапожник, прибежавший позднее всех, крикнул, что надо бить и обезьяну и серба, что этот серб — непременно вор. Все подхватили его слова, зашумели. Но показался вдали о. Кир. И улица мгновенно опустела: все скрылись по калиткам. Он же, приблизясь к сербу, запретил ему ходить по улицам Стрелецка. Он строго и кратко приказал ему уйти вон из города, постараться добиться до родины, исправиться и заняться честным трудом.

VI

Александре Васильевне порою казалось, что была в ее жизни большая любовь: что схоронила она ее в своей душе, что судьба обошла ее и заставила быть покорной другому, нелюбимому, велела идти разными дорогами с любимым и искать отрады лишь в покорности. Но, может, не о. Кира любила она, а только свою девичью косу, свой мордовский взгляд, свою недолгую беззаботность в то далекое лето? О. Кир служил в соборе; но она никогда не бывала там, ходила в Никольскую церковь, — Селихов запретил ходить в собор. Не будь о. Кир священником, могла бы она мечтать о тайной греховной связи с ним; но богу предстоял он, тайны рождения, брака, причастия и смерти были в его руках. И страшные слова слышала однажды Александра Васильевна: уже больной, мрачный, во хмелю, встретился о. Кир с Селиховым возле его дома и сказал, грозя посохом:

— Селихов! Помни час, его же не минует ни единое дыхание: это я, — слышишь ли, Селихов? — я, облеченный в траур, в оный день воздам тебе последнее земное целование, окружу тебя кадильным дымом и осыплю лицо твое могильной перстью.

— Кто знает, отец Кир, — ответил ему Селихов с усмешкой. — Кто знает, не придется ли мне стоять у возглавия вашего? Не забывайте, что вы пьяница, отец Кир.

Тем кончился их первый и последний спор. Но каково было Александре Васильевне — быть между ними, всю жизнь состязавшимися в первенстве, уступающими друг другу только к могиле дорогу! Одна мечта, одна дума осталась у нее — о доме.

Иметь дом, свой, собственный, где бы то ни было, хотя бы в слободе, на буераках, и какой угодно, — это было заветнейшее желание каждого чиновника, каждого мещанина, каждого сапожника в Стрелецке. И все имели дома, и все переводили их на жен: чуть не весь Стрелецк принадлежал женщинам. Одна Александра Васильевна лила слезы бесплодно.

Все соседки говорили: «мой дом», «у меня в доме». А она? Сколько раз, придя от обедни, усталая, жаркая, полная, с потом в складках горла, стучала она в пол зонтиком и, рыдая, требовала, чтобы отдали хоть приданое ее! Сколько раз кричала, что ведь выгонят ее вон из дому родные Селихова, только умри он!

— Не беспокойся, — отвечал ей Селихов. — Ты раньше меня умрешь. Не забывай, что у тебя грудная жаба.

Он становился все страшнее. Он иногда по часам смотрелся в зеркало, испуганно исказив брови; дня по два не притрагивался ни к одному кушанию ни за обедом, ни за ужином, говоря, что все пахнет телом. Он купил граммофон — и никогда не заводил его. Но однажды, когда Александра Васильевна воротилась от всенощной раньше времени, не достояв, по слабости, службы, и вошла в дом с черного хода, услыхала она крикливые плясовые звуки. А заглянувши в залу, обомлела: Селихов, легкий, старенький, один во всем полутемном доме, дико вскидывал ноги перед трубой граммофона, весело и хрипло кричавшей: «Ай, ай, караул! Батюшки мои, разбой!..»

Только одна яблоня в саду, возле беседки, знала, как много пролито слез старыми глазами Александры Васильевны, как тряслась болевшая от слез голова. А над калиткой селиховского дома все та же надпись:

«Сей дом принадлежит Петру Семеновичу Селихову. Свободен от постоя».

VII

Одним из тех, что когда-то, томясь любовью, ходили за Александрой Васильевной в городской сад, был и Горизонтов. Теперь, почти тридцать лет прожив в губернском городе, выслужив пенсию, возвратился он в Стрелецк, а возвратясь, стал известен Стрелецку не менее, чем о. Кир и Селихов.

Горизонтов кончил семинарию, кончил академию. В молодости он обладал сверхъестественной памятью, необыкновенными способностями и прилежанием. Голос у него был такой, что, напевая свое любимое: «Et tonat, et sonat, et fluvidum coelum dat…»[6], он потрясал, как говорится, стекла. Велик ростом и широк в кости он был настолько, что на улицах в изумлении останавливались при встрече с ним прохожие. Далеко мог бы пойти этот человек! Но избрал он путь скромный — учительство. Пройдя его, он воротился на родину и стал сказкой города: поражал своей внешностью, своим аппетитом, своим железным достоинством в привычках, своим нечеловеческим спокойствием и — своей философией.

Он ходил в крылатке, в широкополой шляпе, в широконосых кожаных калошах, с костылем в одной руке и громадным парусиновым зонтом в другой. К старости он еще более раздался в кости, стал еще более велик, сутул, неуклюж — и был прозван в Стрелецке Мандриллой. Вся купальня дивилась на него, когда в первый раз появился он в ней. Медленно вошел он, насупив свои серые брови и слегка согнувшись, как бы напруживая свои и без того страшные плечи, свои руки, подобные дубовым корням. Старомодно со всеми раскланявшись, внушительно-серьезный и спокойный, он стал раздеваться — и все ахали, видя, как обнажается его сизо-серое тело, его чудовищные ступни, безобразно искривленные, лежащие друг на друге пальцы и ногти их, похожие на раковины. А он хоть бы глазом моргнул — не спеша разделся, не спеша окунулся ровно пятнадцать раз… С тех пор его видели в купальне каждый день. Каждый день вплоть до Покрова купался он. Уже дул осенний ветер в щели пустой купальни, тучи висели за речкой над полями, оловянная рябь шла по воде; а Горизонтов купался. Белел снег по берегам, по бледной синеве туч тянулись на юг последние гуси; но, как только било на соборе час, с косогора, тяжело опираясь на костыль, спускался к речке сутулый гигант в серой крылатке.

Ел он за десятерых. Квартирные хозяйки из себя выходили, отказывали ему. Но ведь он предупреждал! Твердо отчеканивая слоги, уговаривался он:

— Суп, борщ, лапшу прошу подать мне не в тарелочках: предпочитаю в мисочках. Живность — штучно, а не кусочками. Жаркое обязательно с картофелем, с овощами. Кашу гречневую, ровно как и пшенную — чугунчиками…

— Мандрилла, Мандрилла! — орали мальчишки, стаями гоняясь за ним по Стрелецку. Но он даже не удостаивал их взглядом, он шел так же мерно, кок изо дня в день входил, бывало, в буйный класс, чтобы начать своей неизменной фразой:

— Итак, повторим сначала предыдущее. Вспомним, что именно предпринял Цезар, узнав от лазутчиков о грозящей ему опасности со стороны неприятеля…

А философия его заключалась в том, что все силы каждого человека должны быть направлены исключительно на продолжение жизни, для чего и потребно: полное воздержание от сношений с женщинами, существами суетными, злыми, низкими по интеллекту, полное спокойствие во всех жизненных обстоятельствах, самое точное выполнение своих разумных, продуманных привычек и строжайший уход за своим телом — прежде всего в смысле питания его и освежения водою.

— Nullus enim locus sine genio est![7] — насмешливо сказал однажды больной и сумрачный о. Кир, встретясь с ним на улице. — Давно слышу я, Горизонтов, о причудах твоих. Ответь мне: юрод ты или мудрец? Зачем живешь ты на свете, уподобясь тем, которые жили во времена зоологические, на первых ступенях развития?

Горизонтов, держа над головою зонт и опираясь на костыль, долго думал, глядя в землю и насупя свои ежом торчащие серые брови.

— Но скажите и вы мне, отец Кир, — ответил он наконец, — зачем вы живете?

— Я тебя не о цели жизни спрашиваю, — сказал о. Кир. — Я тебя спрашиваю о ее образе.

— Но ведь образ соответствует цели?

— Ага! Цели! Ну, допустим. В чем же заключается твоя цель?

— В долголетии и наслаждении им.

— Но наслаждаешься ли ты?

— По мере сил и возможностей. Крепко и заботливо держу в своих руках драгоценную чашу жизни.

— Чашу жизни? — строго перебил о. Кир и широко повел рукой по воздуху. — Жизни здесь? На этой улице? Я не могу спокойно говорить с тобой! Ты достоин своей позорной клички!

— В земле не распознаешь костей человека от костей животного, — ответил Горизонтов и медленно двинулся по улице, опираясь на костыль.

VIII

И вот смолкли наконец шаги в пустых комнатах селиховского дома. На тридцать первом году замужества Александры Васильевны, великопостным вечером, вытащили из толпы, наполнявшей Никольскую церковь, белого, как мел, старичка, хорошо и чисто одетого, в крахмальной рубашке с отложным тугим воротом, в дорогой шубе, в дорогих золотых часах. Через два дня его уже отпевали.

Была пятница, базарный день, началась весна, — мука была извозчикам нырять на колесах по ухабам грязных улиц, мука мужикам тащиться на розвальнях по базару, по мокрому навозу! Трудно было и Александре Васильевне идти за гробом до собора: ее под руки вели дальние родственники Селихова, — лысый остроглазый человечек в николаевской шинели, у которого ветер все заворачивал ленту крашеных волос, вкось от затылка положенную на лысину, и его жена, женщина в трауре, высокая и сильная, никогда не терявшая присутствия духа. Воздух был сырой, острый. И Александра Васильевна была пьяна и от воздуха и от слез. Поставили у дверей парчовую, желтую с белым крестом крышку гроба, внесли покойника в зимний придел, теплый, низкий, старинный, со многими сводами… Какими радостными рыданиями гремел под ними громогласный хор! Как зловеще возносил руку толстоплечий дьякон, возглашая о упокоении новопреставленного! Как смиренно, под рыдания хора, поклонялся усопшему обступивший его траурный синклит иереев в скуфьях и камилавках и как тяжело, сотрясая пол своею тяжестью, ходил вокруг гроба и кадил на блестящий нос, на рисовое лицо пьяный и торжественно-мрачный, исполнявший свое предсказание о. Кир! Но, боже, что сталось и с ним за последний год! Уже не страшны были его возгласы, его каждение и поклоны, которыми провожал он из этого бренного мира того, с кем столкнула его судьба на пороге жизни. Страшен был он сам, его ноги, раздутые водянкой, его живот, выпиравший под ризой, его отекшее, почерневшее лицо, остекленевшие глаза, поседевшие, ставшие прямыми и маслеными волосы, трясущиеся руки… Все нежнее и страстнее взглядывала на покойника, — как бы не видя о. Кира, — изнемогавшая от слез Александра Васильевна. А когда ударила по сердцам скорбно ликующая песнь о той обители, иде же несть печали и воздыхания, она вскрикнула и потеряла сознание.

Ее понесли на паперть, на воздух. И Горизонтов, стоявший у входа, вежливо посторонился — и опять загудел, подтягивая хору и оглядывая низкие своды, расписанные шестикрылыми серафимами.

IX

В больших ветхих сенях с тремя ступеньками и тремя выгоревшими на солнце окнами перестала дергаться ржавая проволока, перестал длинькать под руками закладчиков разбитый звонок. Теперь свободно могла ходить Александра Васильевна по большим пустым комнатам среди мебели в чехлах, столиков, комодов с инкрустацией. Теперь все это было ее: и комнаты, и мебель, и драгоценные вещи на железных красных полочках в глазастом несгораемом шкапу, и двор, и корова в сарае, и сад, и завалившийся забор сада: в двадцать первый раз в здравом уме и твердой памяти переписанное завещание сделало ее полной хозяйкой всего этого, к великому ее удивлению и даже растерянности. Все в городе говорили, что вот может она пожить наконец в свое полное удовольствие. А она была сбита с толку, жизнь для нее стала пресна, как та просфора, которую с усталым лицом ела она перед чаем, воротясь от обедни…

На Святой, на Фоминой по целым дням трезвонили колокола над городом — и казалось, что это трезвон в честь ее новой жизни, ее первой радостной весны. А вкуса к жизни уже не было! Она обходила комнаты, и порой жалостная улыбка довольства морщила ей губы. Но дрожала голова, дрожали руки — что ей было делать с этими комнатами? Приходила кухарка. Александра Васильевна была ласкова с ней — и не знала, что заказать на обед, на ужин. Почти каждый день она бывала в Никольской церкви — и всегда ужасно утомлялась. Была она полна при низком росте, с жидкими пепельно-седыми волосами и грустным взглядом бесцветных глаз. Дома она носила темное старушечье платье, старушечьи туфли. К обедне собиралась долго и выходила с зонтиком, в крохотной шляпе на макушке, в черном бурнусе со стеклярусом. Все слеза набегала на ее левый глаз, и все подтирала она ее за обедней батистовым платочком, устало глядя на иконы над царскими вратами. Ноги ныли, в церкви было жарко, душно, многолюдно. Горячо пылали свечи, горячо лился солнечный свет на толпу из купола. Страшно заносил руку дьякон, поднимая толстые плечи и готовясь оглушить многолетием царствующему дому и святейшему правительствующему синоду. Но что ей было до синода! С тоской чувствовала она, что не о чем стало ей молиться. Только о царстве небесном разве? Да, но какие права были у нее на него? Что она такое сделала? За что было награждать ее?

Однажды в апрельский день она пошла в кладбищенскую рощу — хотела просто погулять, развлечься, вспомнить прежнее, молодое время, а сказала кухарке, что хочет посмотреть могилу мужа. Было тепло, легко, все радовало — и воздух, и небо, и белые облака, и весенний простор. Но сколько раз останавливалась она на зеленом выгоне, поднимаюсь на отлогий изволок к роще и смотря на город, на его крыши и колокольни, на овраги, на серо-зеленый дымок одевающихся лозин и мещанские хибарки по оврагам! А в роще, еще голой, зазеленевшей только снизу, было еще очень сыро, в проходах между могильными памятниками стояла жидкая грязь. Хорошо, приятно, молодо, но все-таки чересчур буйно шумели грачи, в несметном количестве наполнявшие вершины старых деревьев. Нужно было проходить мимо розовой часовни над склепом купца Ершова, где сидел Яша, а он мог высунуться из окошечка и крикнуть что-нибудь иносказательное, зловещее… И, спотыкаясь, горбясь, придерживая подол, Александра Васильевна спешила, спешила мелкими шажками пройти дальше — и сама не заметила, как пришла к могиле мужа! Вовсе не желала она того, шла за другим, а пришла. И, усталая, опустилась на ближний могильный камень, тупо глядя на эту еще не оправленную могилу. Не было ни дум, ни воспоминаний. Было только чувство горькой весенней нежности к кому-то — не то к себе, не то к о. Киру, не то к Селихову… Да, да, и к нему!

А когда она возвращалась домой, думая только одно: дай бог встретить извозчика! — Яша таки подстерег ее. Из часовни выходили и крестились бабы и мещане, некоторые то слезами. И вдруг выскочил на порог сам Яша. Он был небольшой, тощий, — ему было уже лет восемьдесят, — в длинном халатике, подпоясанном веревкой, в алой бархатной шапочке, надетой набекрень. Усы, бородку он выстригал — они торчали у него колючими серыми пучками возле глубоко запавших пепельных губок. Глазки у него были хитрые-прехитрые. Поглядев на Александру Васильевну, он сделал из руки щиток над глазами и быстро засеменил к ней.

— Радуйся, Афродита Розоперстая! — закричал он старчески-детским голосом.

И, подбежав, поплевал и сунул ей в руку, — как бы украдкой и надеясь обрадовать, — четыре щепочки, связанные лычком.

Александра Васильевна рассердилась, что он испугал ее, и, оттолкнув его руку, почти побежала от него. А потом долго думала: что это значит — эта Афродита и эти четыре щепочки? И почему они связаны?

Часто в эти апрельские дни она горевала, что бог лишил ее детей, думала, как бы, если бы у нее был мальчик, назвала она его; не раз переглядывала портреты в венчальной шкатулке. Странно было видеть девушку в мордовском костюме, с детски-милым взглядом, кокетливо облокотившуюся на какую-то, будто бы крестьянскую изгородь, и крепкого, плечистого семинариста, с густой шевелюрой над большим лбом, с такими мрачными и все-таки лучистыми глазами, с таким упрямым, даже злым выражением стиснутых скул и таким нежным очерком пухлых губ! Был и портрет Селихова. Он снимался с какими-то молодыми чиновниками. Они кружком, в деланно-непринужденных позах расположились на креслах, а он, — тоже молоденький, щеголеватый, — зачем-то сел у их ног на полу.

Раз она встретила возле городского сада Горизонтова и слабо окликнула его. Тот вежливо раскланялся, но не ответил. Она долго с робостью и удивлением смотрела ему вслед.

X

На сороковой день Никольский причт служил панихиду в селиховском доме. Повис в комнатах густой запах ладана, и велела Александра Васильевна, боясь, что у нее разболится голова от этого запаха, подать самовар под свою любимую яблоню в саду. Был майский день, зеленел сад, кипел расчищенный самовар, белела скатерть, блестела посуда, бодро вел житейскую беседу веселый, с большими ноздрями, Никольский священник, здоровый мужчина с широкой тугой поясницей, в широком, вышитом розанами поясе по серебристому подряснику. Отвечая ему, слабо улыбалась и наливала чай Александра Васильевна. Но передвигалась жидкая тень яблони, пекло горячее солнце темя Александры Васильевны, — и вдруг отнялись ее руки, ноги, поплыла красная муть перед глазами… Когда, распахнув все двери, внесли ее в гостиную и положили на диван, она все ползла с него, цеплялась пухлой рукой за золотую бахрому тяжелой старинной скатерти и, захлебываясь, стонала, силясь что-то выговорить. Но отваливалась челюсть, язык не ворочался, и в бессмысленных, бесцветных глазах стояли светлые слезинки…

Однако напрасно качали над ней головами — удар был легкий. Видно, была еще какая-то капля меда в чаше ее жизни, как сказал бы Горизонтов. Еще жаждало старое сердце этой капли, — и Александра Васильевна стала поправляться. Сладко утешаясь возврату жизни, лежа в постели, она застенчиво рассказывала кухарке, что под сороковой день всю светлую майскую ночь кричала она, — чувствовала, что кричит, и никак не могла очнуться, подавленная странным сном: вошли будто в ее спальню два молодых монаха, стали раздевать ее, а она отбивалась, противилась — и так радостно, страшно и стыдно ей было, как никогда в жизни не было. Монахи одолели, раздели ее, положили на пол, и она уже не могла двинуться и все только кричала — от стыда, страха и радости… И когда рассказывала Александра Васильевна, не выходила из ее души нежность к о. Киру. Казалось ей, что с восторгом отдала бы она эту снова обретенную жизнь за одно только свидание с ним — последнее… Нет, не возгласы его, не каждение, не поклоны усопшему врагу страшны были тогда, в соборе! Страшно было глядеть на них на обоих, страшно было вспоминать то счастье, тот страх, ту любовь, что когда-то горячей краской заливали девичье лицо, чувствовать, как доходит до сердца эта далекая, еще не истлевшая любовь — и в одно сливает и того, кого любила она, и того, с кем, нелюбимым — а все-таки когда-то носившим ее зонтик и накидку! — прожила она всю жизнь, кто сказал ей когда-то, прижимая к сердцу ее руку:

— Я желал бы воспользоваться этой ручкой навеки, Александра Васильевна.

XI

Целый месяц она жила затаенной мечтой увидеть о. Кира десятого июня: десятого должен был приехать в Стрелецк один очень важный человек, которому готовили торжественную встречу, для которого на перекрестках сооружали и белили мелом триумфальные арки, чтобы потом увить их гирляндами зелени. С рыжей худой модисткой Александра Васильевна сходила в магазин «Общая польза» и набрала шерстяной коричневой материи на новое платье. Раз, когда примеряли это платье, донеслось в открытое окно глухое громыхание бубна, заунывное пение, потом шум, крики. И модистка, и Александра Васильевна, в кофте с одним рукавом, выскочили на крыльцо: по улице бежал народ, а возле калитки о. Кира шумела толпа, и лохматый сапожник бил бубном по голове кричавшего серба, опять появившегося в Стрелецке… И Александра Васильевна горько заплакала: боже мой, как, значит, ослабел о. Кир!

А десятого была страшная жара. В новом платье, в бурнусе, в разноцветных перстнях на пальцах, Александра Васильевна поехала на извозчике к вокзалу. На этом же извозчике и привез ее обратно городовой — мертвую: ее задавили, замяли в толпе.

На панихидах никто не плакал, кроме модистки, очень мало знавшей покойную. Опять приехал остроглазый господин, в доме всем распоряжалась его властная жена. Они привезли с собой детей — большеротую бойкую девочку и реалиста, все затевавших возню и беготню по дому. Покойница, под коленкором, лежала на столе в зале, и ее никто не боялся. Завесили зеркала в знак печали. Строго, точно вразумляя неразумную, читала псалтырь рясофорная монахиня, родственница Александры Васильевны, нарочно приехавшая из монастыря, из уезда, — толстая свежая старуха в очках, с большим белым лицом, обрезанным черным головным убором. Но ни печали, ни строгости в доме не было. Не унимались дети, беззаботно залетали мухи и шмели в открытые окна гостиной, за которыми сиял горячий день, в которые лился радостный свет.

После похорон дом пустовал. Всю мебель вынесли из него и увезли на вокзал ломовые. Старухи закидали мокрым осиновым листом и вымыли полы, растворили все двери, и ветер ходил по голым комнатам, которые стали казаться темнее и меньше. Прилепили белые билетики на тонкие старые стекла — и нашелся постоялец, прожившийся дворянин Хитрово, пьяница с висячими усами, в котелке и засаленной визитке с круглыми полами. Перебираясь на новую квартиру, он ехал на извозчике и держал за ошейник черно-атласного гордона. Ломовой вез два стула, кухонный стол и огромный красный шкап — больше мебели у дворянина не было. Занял дворянин только одну комнату и окна завесил газетами. Против солнца газетные листы скоро порыжели, выгорели.

XII

Был июньский вечер, накрапывал дождь. Шел поезд по Стрелецкой железной дороге. В сером темнеющем вагоне второго класса сидели разные господа и говорили — некоторые о том, кто куда едет, некоторые о непорядках на русских железных дорогах и вообще о России, о ее богатствах и некультурности. Вагон грохотал и раскачивался, а жерло вагонного вентилятора прерывисто гудело, и слышно было, как стрекочет в нем мелкий предвечерний дождь.

Открылась впереди широкая пустая низменность, заливные луга, извилистая речка, а за речкой, на скате полей — Стрелецк, железные и тесовые крыши его низких домов, колокольни, темная кладбищенская роща… По мосту поезд пошел тише — мост весь визжал, ныл и скрипел. Речка была мутная, мелкая, город был запылен, казался очень бледным. Ярко заблестели сквозь мелкий дождь ранние огни на станции…

Постояв пятнадцать минут, снова тронулись. Кондуктор зажигал одна об одну короткие свечи. Они пылали ярко, но, попадая в тусклые фонари, сразу меркли. Перезнакомившиеся пассажиры курили, располагались на ночь и оживленно беседовали. Но вот отворилась дверь — и с большим саком в одной руке, с парусиновым зонтом в другой, вошел в вагон Горизонтов, такой большой и неуклюжий, что многие смолкли и уставились на него. Старомодно всем раскланявшись, он сел в уголок на маленький диванчик возледвери.

Больше всех говорил, стоя у поднятой спинки дивана и отстегивая под жилетом подтяжки, щуплый господин в очках, человек, как можно было понять из его слов, московский, известный Москве и придерживающийся в вопросах общественных мнений крайних. Он выпил на вокзале в Стрелецке. Измятое его лицо было красно и возбужденно. Строго блестели его очки, энергично падали в разные стороны рога сальных волос, энергично и резко лилась речь. Внимательно и удивленно оглядев нового пассажира, он долго притворялся, что не думает о нем, и наконец не вытерпел, спросил:

— А вы далеко изволите ехать?

— А в Москву, — не спеша, ответил Горизонтов, держа свои железные руки на зонте, поставленном между колен.

Господин в очках подумал, оглядывая его.

— А жить, вероятно, изволите в том городе, который мы только что проехали?

— Да, я из Стрелецка.

— И в Москву, конечно, по делам?

— По делам, — сказал Горизонтов. — Веду переговоры с анатомическим театром Московского императорского университета. Московский императорский университет, получив от меня мою фотографическую карточку во весь рост и предложение купить после смерти моей мой костяк, ответил мне принципиальным согласием.

— Как? — с изумлением воскликнул господин в очках. — Вы продаете собственный скелет?

— А почему бы и нет? — сказал Горизонтов. — Раз эта сделка увеличивает мое благосостояние и не наносит мне никакого ущерба?

— Но позвольте! — перебил господин в очках. — И вам не странно… да скажу даже — не жутко совершать подобную сделку?

— Ничуть, — ответил Горизонтов. — Надеюсь, что Московскому императорскому университету придется еще не скоро воспользоваться своим приобретением. Надеюсь, судя по тому запасу сил, который есть во мне, прожить никак не менее девяноста пяти лет.

В окне, куда поглядывал он, отвечая, уже отражалась свеча, горевшая в вагонном фонаре, и, отражаясь, как бы висела в воздухе за окном. Проходили мимо косогоры в зеленых хлебах, низко висело над ними облачное небо. Гудело жерло вентилятора, говорили и смеялись в вагоне… А там, в Стрелецке, на его темнеющих улицах, было пусто и тихо. На лавочке возле хибарки сапожника сидел квартировавший у него Желудь, гнутый старичок в кумачной рубашке, и напевал что-то беззаботное. Лежал в своем темном доме уже давно не встающий с постели, седовласый, распухший, с запавшими глазами о. Кир. Дворянин Хитрово был трезв и осторожно ходил за своим гордоном, с ружьем наперевес, по мокрым овсам возле кладбищенской рощи, выпугивая перепелов и наугад стреляя в сумрачный воздух, в мелкий дождь. Вечным сном спали в кладбищенской роще Александра Васильевна и Селихов — рядом были бугры их могил. А Яша работал в своей часовне над склепом купца Ершова. Отпустив посетителей, весь день плакавших перед ним и целовавших его руки, он зажег восковой огарок и осветил свой засаленный халатик, свою ермолку и заросшее седой щетинкой личико с колючими, хитрыми-прехитрыми глазками. Он работал пристально: стоял возле стены, плевал на нее и затирал плевки сливами, дарами своих поклонниц.

2 сентября. 1913

Я все молчу*

Молодым Александра Романова все звали Шашей, жил он тогда с отцом, в селе, в доме под железной крышей, а бил его отец, Роман.

Роман мнил себя первым человеком в округе, самим господам дворянам совал руку при встрече. Была у него лавка в селе, мельница за селом, а богател он тем, что скупал помещичьи рощи на сруб. Макару, родному брату его, есть было нечего; он, оборванный, плелся по выгону и смиренно говорил, снимая шапку: «Здорово, брат!» А Роман, сытый, похожий на дьякона, отвечал ему с крыльца: «Ты меня, дуралей, не обратывай. Брат, брат! Поклонись да иди, куда шел, а в разговоры не лезь». Что же должен был чувствовать единственный наследник такого человека? Он по селу гулял в поддевке тонкого сукна, в сапогах с лакированными голенищами, наигрывал польки на дорогой ливенке. Встречались ему девки и ребята и провожали его теми взглядами, от которых у людей известных мурашки бегут по спине. Но мрачным и даже свирепым взглядом встречал он эти взгляды: вся молодость его прошла как бы в приуготовлении себя к той роли, в которой достиг он впоследствии такого совершенства.

Роман на вершине благополучия стал слабеть, запутываться в делах. Сивый, бородатый, длиннопузый, в казинетовой поддевке, похожей на подрясник, он только во хмелю бодрился, а трезвый был уныл и нарочито груб. Слава и могущество еще были у него. Он на выгоне возле церкви, против своих окон, выстроил школу, был попечителем ее и в любую минуту мог заставить учителя в ногах у себя валяться. Он еще мог угостить гостя шпротами, кислым омаром в ржавой жестянке, цимлянским и, угощая, покрикивал а кого попроще: «Пей, глупей!» Но пора, пора было сменить его. А кому? Смены-то и не было. Шаша все больше втягивался в свою роль, роль человека, чем-то кровно оскорбленного, — и отношения между ним и Романом сводились только к тому, что Роман таскал его за «виски». Шаша, по его словам, ангела мог вывести из себя, не таскать его нельзя было. И он таскал. А чем больше таскал, тем все нестерпимее становился Шаша.

Ему ли было не гордиться домом, могуществом и повадками отца! Отец при гостях кричал на него: «Да будь ты маленько поразвязней, дуралей!» Но ведь это была повадка тех, кому подражал отец, повадка купцов, а разве не высшая гордость — чувствовать себя купеческим сыном? Отец даже хвастался им порою, самодовольно говорил гостю: «Постой, я тебе сына покажу!» — и горланил на весь дом: «Шаша, подь суда, тобой Миколай Михайлыч антересуется!» Но, ах, как входил Шаша в комнату, где сидел гость с отцом! Он входил, багровея, глядя из-под насупленных и перекошенных бровей, руки держал туго, кренделем, ступал еще туже, внутрь носками и так щеголевато, точно пятую фигуру кадрили танцевал, а шаркнув гостю, тотчас же отскакивал к окну, к притолоке, раздувая ноздри, кусал заусенцы, на вопросы отвечал с нелепейшей краткостью и резкостью. Как же было не бить его? Гость уезжал; Роман, проводив его, молча подходил к Шаше и, размахнувшись, крепко сгребал Шашу за волосы. Шаша молча вырывал голову из его пятерни и, выскочив в прихожую, бил себя кулаком в грудь:

— Нну, папаша! Я молчу! Я все-е молчу! — шипел он зловеще.

— Да животная ты этакая! — орал Роман. — Ведь за это за самое молчанье да ломанье я и бью-то тебя! Значит, ты сам того добиваешься? Зачем? Почему?

— Прах моей могилы все узнает! — отвечал Шаша яростно и загадочно.

Он ли не в рубашке родился! Деньги у него не переводились, одевался он щеголем, ухаживал на вечеринках за кокетливыми поповнами, за дочерьми станового, танцевал с ними под аристон. Но и ухаживал он как-то едко, срыву. Да что! Даже наедине с самим собой, глядясь в зеркало и взбивая металлическим гребешком свое бурое руно, изверски косился он. Нос у него был раздавленный, голос хриплый, вид каторжный, мужики называли его палачом. Кажись, не велика честь! Так нет, он и этим наслаждался. «Подколодный дьявол! — говорили мужики. — Все ему не нравится, все не по его, не так!» И он изо всех сил старался оправдать эти клички. «Хто? Это Шаша-то подколодный? — спрашивал Роман с негодованием — Да такими подколодными хоть мосты мости! Он дурак, ахтер, лодарь прирожденный, и боль ничего. Чего он карежится? Какого ему рожна надобно?» А Шаша глядел с ядовитой усмешкой да помалкивал. «Ну вот, глянь, глянь на него! — говорил Роман, — Глянь, что он строит из себя!» А Шаша все выше косил брови и уже сам верил, что закипает в нем что-то ужасное. «Ох, папаша! — шипел он, как бы не выдержав. — Ох, сказал бы я вам одну штуку!» Роман, унылый, с обвислыми мешками под глазами, страдальчески ухмылялся: «А что же эта за штука такая? У? Ну-ка, скажи?» — «Это я-то?» — спрашивал Шаша, кидая взгляд исподлобья. — «Да. Ты-то». — «Прах моей могилы все узнает!» — «Да что узнает-то? Ты пьян, негодяй?» — «Пьян! — отвечает Шаша. — Пьян! Я молчу! Я все-е молчу!» И, чуть не плача, Роман опять вставал на него, как медведь, опять ловил за голову и таскал с мучительным упоением.

Он женился и чудесно — на дочери управляющего барским имением, смешливой и хорошенькой веснушчатой девице. Женитьбу его праздновали удивительно. Господа жили за границей, поэтому венчаться ездил Шаша в господской карете, и священник, из уважения к ней, поздравлял его с законным браком так изысканно, что казалось Шаше, что над ним издеваются. В господском доме шел и свадебный пир. Вино рекой лилось, Роман, при общих восторженных кликах, плясать пошел, сотрясая паркет, зеркала и люстры. Господский лакей превосходно изобразил поезд: гремуче засвистал в пальцы, затем начал медленно и тяжело отбивать грохот все расходящегося поезда и кончил буйным галопом. Дьячок, опившись на пиру коньяком, по дороге домой помер. Дьякона, на собственном дворе упавшего в навоз, едва не затоптали овцы. Мерзейший осенний рассвет бледно синел из тумана в господские дымные залы, а там все еще горели огни, все еще захлебывался охрипший аристон то «Лезгинкой», то «Вьюшками», все еще кричали мокрые от жары и хлопот шафера, управлявшие танцами, и у барышень мутились глаза от усталости, от пляса. Но Шаша и собственного торжества не пощадил: притворясь пьяным, убедив себя, что он адски приревновал свою молодую жену к одному молоденькому помещику, он внезапно наступил во время вальса ей на шлейф, с треском оторвал его. А затем кинулся к ножу, пытался зарезаться и, будучи обезоружен, дико рыдал и рвал с себя белый галстук, взывая к памяти покойной матери.

Достигнув вершины, Роман неминуемо должен был, как это всегда водится, покатиться опять вниз, в прежнее мужицкое логово. Вскоре после свадьбы оказалось, что он весь, с руками и ногами, запутан в долговых тенетах. Он стал страшен. Сивая борода его побелела. Лицо уподобилось грязно-серому выдоенному вымени. Глаза околели. Брюхо обвисло, издрябло. А Шаша злорадствовал: «Я говорил, говорил!» — и добивал его: бушевал, скандалил, требовал раздела. И Роман, зеленея от злобы, медведем вставал на него, жаждал изувечить — и уже не мог, не мог! Пришибленный мыслью о близком позоре, нищете, он пьянствовал на сломную голову. Потеряв всякий стыд, он в дом перетащил свою любовницу, солдатку-кухарку. Жил с нею, назло ему, и Шаша. А жену он изнурял ревностью и страхами, — пропадал из дому и присылал ей с мужиками записки, где стояло: «Прощай навеки, благословляю детей», а внизу нарисована могила с крестом. Кончилось тем, что Романа разбил удар, что осталась от всего его богатства одна ветрянка за селом, что жена Шаши, забрав детей, бежала к какому-то своему любовнику.

Из села, на мельницу, вышел Роман нищим и еле живым. Нищим и вдовым, скрипя зубами в ярости, вышел за ним и Шаша. Можно было не плохо жить и мельницей. Но до того ли было Шаше! И прежде-то ему, непонятому, неоцененному, осужденному жить среди врагов, недоброжелателей, оставалось только одно: молчать, молчать! А теперь? Вот он тысячи мог бы нажить на одной этой мельнице, к ней ни проходу ни проезду не стало б от телег с зерном, будь у него хоть две, три сотни на новый стояк и новые жернова. Да где их взять? Это ведь только дуракам счастье само в руки прет, а дельного, умного судьба в бараний рог карежит!

Для Романа дело было вовсе не в том, что вместо шпротов и цимлянского на столе его очутилась краюха черного хлеба и корец с водой — он ел бы с прежним вкусом: дело было в страданиях гордости, самых лютых человеческих страданиях. В большой покосившейся избе с земляным полом и дырами в углах, на холодной печи спал теперь Роман. Утром он вылезал за порог с высокой палкой в руке. Лебедой и бурьяном зарастала снаружи изба, крапива глушила огромный остов раскрытой ветрянки. Все это стояло на голом горбе полей, у проезжей дороги. И Роман выходил под дорогу и клал дрожащие, холодные лапы на палку. Он был без шапки, ветер пугал его седые космы, седую бороду — бороду мужицкого Иова. Он был бос, в затрапезных портках, в длинной рубахе, грязной от золы, от печного сора.

Ноги его были тонки, туловище велико и худо. Ехали те, что знали его в славе и богатстве, те, что прежде трепетали его, те, кого угощал и поучал он когда-то. И Роман, — недаром же породил он Шашу! — даже радовался, что видят его люди в нищете, позоре, и до земли кланялся им. Шаша, тот упивался своим унижением по шинкам и кабакам, пропивая скудные остатки прежнего и расплачиваясь за свой язык синяками уже от мужицких кулаков. Особенно страшной муки добивался он ежегодно пятнадцатого июля.

Роман к тому времени уж помер, — ах, как злорадно горд был этим Шаша! Воротился со службы муж солдатки. Нужна она ему была, как летошний снег, но все-таки он счел непременным долгом своим мстить за свою поруганную честь, узнав, что она была любовницей Романа и Шаши. И мудро приурочил эту месть ко дню большого многолюдства в селе.

Ежегодно пятнадцатого июля, на престольный праздник, называемый Кириками, в селе бывает ярмарка. Льют холодные ливни, о лете напоминают только грачи в полях, густота хлебов и трав да жаворонки, распевающие над ними под дождем, вкось сдуваемые ветром. А на выгоне села уже растет кочевой городок палаток. Приехали торгаши из города — и с непривычки странно видеть в селе этих городских людей в длиннополых сюртуках, — они, застраивая и делая тесным выгон, изменили простую сельскую картину своими крепкими телегами с товаром, покрытым кожами и ладно увязанным, привезли вместе с этим товаром базарный запах — дымят самоварами, чадят жаровнями, на которых жарится баранина. С раннего утра пятнадцатого они уже стоят за прилавками, заваленными жамками, рожками и красным товаром, а мужики с бабами и ребятишками едут и едут, отовсюду тянутся под мелким дождем к селу, запруживают возами выгон так густо, что иголке негде упасть, а надо всей этой теснотой, говором, гамом и скрипом телег гудит праздничный звон к обедне.

Под этот звон, на глазах едущих по грязному проселку мимо ветрянки, Шаша стоит возле своего порога, распояской, согнувшись, держит в одной руке корец с водой, а другой, мокрой, трет свое бородатое, корявое, распухшее со сна лицо. Как не похож этот коренастый мужик в разбитых сапогах на прежнего Шашу! С виду он стал спокойнее, но еще мрачнее, чем прежде. Волосы его и теперь страшно гусли, но уже стили по-мужицки лохматы. Умывшись, он раздирает их деревянным овечьим гребнем, расчесывает спутанную круглую бороду, хрипло откашливается и косится взеркальце — на свое широкое, пористое, с раздавленным носом лицо. Он не забыл, что он похож на палача. И точно — похож, теперь особенно: причесавшись, он надевает хранимую для торжественных случаев линючую кумачную рубаху. В будни он тупеет от скуки, от долгого сна, от того, что никто не обращает внимания на него, никто его не слушает: его хвастовство своим прежним богатством, его намеки на то, что будто бы таится у него в душе, и гнусные россказни про сбежавшую жену давно всем надоели; нынче же — праздник, нынче он будет играть перед огромной толпой, нынче он будет страшно, до беспамятства избит на глазах этой толпы — и вот он уже входит в свою роль, он возбужден, челюсти его крепко сжаты, брови искажены… Нарядившись, он надевает рыжий картуз и тугим шагом, решительно и твердо идет в село.

Страннее всего благочестие, с которого он начинает этот день. Он направляется прямо к церкви и, ни на кого не глядя, но всем существом чувствуя на себе взгляды окружающих, с размаха кланяется и крестится. В церкви он продирается к самому амвону, где стоял когда-то по праву, и в эту минуту до мозга костей презирает мужиков, напоминает им кратко и строго, как власть имеющий, что не мешало бы догадаться посторониться. И мужики торопливо сторонятся. Быком, исподлобья глядя на священнослужителей, на иконы, он до самого конца обедни истово и сурово молится, надменно показывает всем, что только он один знает, когда именно нужно кланяться и креститься. Так же сурово ходит он и по ярмарке, после обедни, гордится тем, что он уже выпил, что он может подойти как равный к торгашу под палатку, поздороваться с ним за руку, облокотиться на прилавок, взять горсть подсолнухов и мешать торгашу разговорами о городе, о торговом деле, а порою прикрикнуть на девок, которые стадами, как овцы, давят друг друга к прилавку, на мужика, который с мешком под мышкой, — в мешке ерзает поросенок, — перепробовал уже все свистульки, все губные гармоньи и никак не может решить, какую взять. Народ, вылившийся из церкви, затопил весь выгон, на колокольне трезвонят, нищие гнусаво горланят, скотина, которою тоже торгуют на Кирики, блеет и гогочет, — и среди густой толпы, плюющей подсолнухами и скользящей по грязи между палатками, уже много пьяных. Шаша успел еще выпить и чувствует: пора! Наговорившись с торгашами, он решительно шагает к каруселям. Там сгрудилось несчетное количество породу, до головокружения глядящего на мелькающих кольцом деревянных коней и на их всадников. Там чуть не все село и головой выше всех — солдаткин муж. У Шаши холодеют руки, дергаются губы, но он делает вид, что не замечает своего врага. Он подходит к знакомым, громко говорит, хохочет, а сам ждет, начеку. И вот, шатаясь, притворяясь вдребезги пьяным, в новом картузе, на котором еще белеет лавочный билетик с ценой, выбритый, сытый, с сонными синими глазами, солдат идет прямо на него и со всего размаху, как будто ничего не видя, бьет его плечом в грудь. Шаша, стиснув зубы, сторонится и продолжает беседу. Но солдат возвращается, опять проходит мимо и опять — раз его плечом в грудь! Тогда, как бы не выдержав такой наглости, Шаша с упоением искажает свое и без того искаженное лицо и сквозь зубы говорит:

— О-х, малый! Как бы я не толканул тебя по-своему!

И вдруг солдат, сразу осадив свое наклонное стремление вперед, отшатывается назад и бешено взревывает:

— Што-о?

Среди ярмарочного гама, грохота и позвонков бешено крутящейся карусели и восторженных притворно-сострадательных криков ахнувшей и раздавшейся толпы солдат оглушает и окровавливает Шашу с первого же удара. Шаша, норовя, по старой мужицкой манере, запустить ему пальцы в рот, разорвать губы, зверем кидается на него и тотчас же замертво падает в грязь, под кованые каблуки, тяжко бьющие в грудь, в лохматую голову, в нос, в глаза, уже помутившиеся, как у зарезанного барана. А народ ахает и дивуется: вот настырный, непонятный человек! Ведь он же знал наперед, чем кончится дело! Зачем же он шел на него? И правда: зачем? И к чему вообще так настойчиво и неуклонно идет он, изо дня в день опустошая свое разоренное жилье, стремясь дотла искоренить даже следы того, что так случайно было создано диким гением Романа, и непрестанно алкая обиды, позора и побоев?

Ужасные люди в две шеренги стояли во время обедни в церковной ограде, на пути к паперти! В жажде самоистязания, отвращения к узде, к труду, к быту, в страсти ко всяким личинам, — и трагическим и скоморошеским, — Русь издревле и без конца родит этих людей. И что это за лица, что за головы! Точно на киевских церковных картинах да на киевских лубках, живописующих и дьяволов, и подвижников мати-пустыни! Есть старцы с такими иссохшими головами, с такими редкими прядями длинных серых волос, с такими тончайшими носами и так глубоко провалившимися щелками незрячих глаз, точно столетия лежали эти старцы в пещерах, где замуровали их еще при киевских князьях и откуда вышли они в полуистлевшем рубище, крест-накрест возложили на свои останки нищенские сумы, на веревочных обрывках повесили их через плечо и пошли себе странствовать из конца в конец Руси, по ее лесам, степям и степным ветрам. Есть слепцы мордастые, мужики крепкие и приземистые, точно колодники, холодно загубившие десятки душ: у этих головы твердые, квадратные, лица топором вырублены, и босые ноги налиты сизой кровью и противоестественно коротки, ровно как и руки. Есть идиоты, толстоплечие и толстоногие. Есть горбуны, клиноголовые, как бы в острых шапках из черных лошадиных волос. Есть карлы, осевшие на кривые ноги, как таксы. Есть лбы, сдавленные с боков и образовавшие череп в виде шляпки желудя. Есть костлявые, совсем безносые старухи, ни дать ни взять сама Смерть… И все это, напоказ выставив свои лохмотья, раны и болячки, на древнецерковный распев, и грубыми басами, и скопческими альтами, и какими-то развратными тенорами вопит о гнойном Лазаре, об Алексее Божьем человеке, который, в жажде нищеты и мученичества, ушел из-под отчего крова «ня знамо куда…».

Все эти люди, двигая бровями над своими темными очами, наитием, инстинктом, острым, точным, как у каких-нибудь первичных особей, мгновенно чуют, угадывают приближение дающей руки и уже немало нахватали огрызков хлеба, баранок и зеленых от махорки мужицких медяков. После обедни, с пением уже более бодрым и требовательным, они растекаются по народному морю, по ярмарке. Двинулись за ними и калеки — безногие, ползающие на задах и четвереньках и лежащие на вечном одре, в тележках. Вот одна из этих тележек: в ней — маленький человечек, лет сорока, по ушам повязанный бабьим платком, со спокойными молочно-голубыми глазами, высунувший из ветошек тонкую фиолетовую ручку с шестью пальцами; возит его живоглазый мальчишка с очень острыми ушками и лисьим пухом на голове. Вот мужик с большим белым лицом, весь изломанный, исковерканный, совсем без зада, в одном прелом лапте. Верно, и его, — не хуже Шаши, — били где-то: весь платок его, ухо, шея и плечо в засохшей крови. В длинном мешке — куски сырого мяса, вареные бараньи ребра, корки и пшено. А сиденье подшито куском кожи — и вот весь он искривился, заерзал и пошел чесать задом по грязи, выкидывая вперед необутую ногу, до половины голую, в известковых струпах, сочащихся гноем и залепленных кусками лопуха.

— Гляньте, православные, гляньте скорее: йето считается, по старинному заведению, болезнь проказа! — развеселым, быстрым речитативом вскрикивает возле него рябой оборванец, его импрессарио.

И вот к этим-то людям и шел Шаша. Живет он еще три-четыре года на мельнице; встречает еще три-четыре ярмарки; вступает еще три-четыре раза в бой с солдатом; поливают его, бездыханного и безгласного, водой из жбанов добрые люди; он медленно приходит в себя; не раскрывая глаз, возит по земле мокрой головой и сквозь зубы тяжко стонет:

— Нну, добрые люди! Я молчу! Я все-е молчу!

Затем его везут на мельницу, он недели две лежит на печи, понемногу оправляется и вскоре уже опять гуляет по шинкам, хвастается, лжет, все и всех шельмует, бьет себя кулаком в грудь, грозит всем своим врагам и особливо — солдату. Но однажды выпадают несчастливые Кирики: солдат переламывает ему каблуком руку и раздробляет переносицу, выбивает глаза. Вот Шаша и слепой и калека. Солдатка бросает его; мельницу, землю берут за долги добрые люди. И Шаша — у пристани: теперь он равноправный член, кость от кости, плоть от плоти нищей орды, стоящей на Кирики в церковной ограде. Босой, в лохмотьях, густобородый, с головой, стриженной ежом, в мешках крест-накрест, дико ломает он брови над выбитыми и затянувшимися глазами и сипло орет в лад с прочими за душу хватающие нищенские стихиры. Хор мрачно дерет кто во что горазд — звонко выделяются голоса поводырей, выкрикивающих каждый слог:

Три сестры жили, три Марии Египетские были,

На три доли свою богатству делили:

Одну долю отделили на незрящее тело,

Другую долю отделили по тюрьмам, темницам,

Третью долю отделили по церквам, соборам:

Не сокрашайте свое тело хорошим нарядом,

Сокрасьте свою душу усердным подаяньем.

Ета ваша подаяния на первом присутствии будет,

Как свеча перед образом-богом!

Вступает и выделяется резкий голос Шаши:

Придет время,

Потрясется земля, небо,

Все камушки распадутся,

Пристолы господни нарушатся,

Солнце с месяцем примеркнет,

И пропустить господь огненную реку!

И сливаясь, сходясь, достигая зловещей силы и торжественности, зычно горланит весь хор:

Михаил Архангял

Тварь земную поморить,

Он вструбить в трубы,

Возглаголить людям:

Вот вы жили-были

Своей вольной волей,

В церкви не бывали,

Заутреню просыпали,

Позднюю обедню прожирали;

Вот вам рай готовый —

Огни негасимые,

Муки нестярпимые!

14 сентября. 1913

Святые*

Дом был полон гостей, — гости бывали часто и гостили подолгу, — светлая морозная ночь сверкала звездами за мелкими стеклами старинных окон. К кафельным печкам подойти было нельзя — так накалили их. По всем комнатам горели праздничные лампы, в самой дальней, диванной, даже люстра, мягко игравшая хрусталем, смугло-золотистым от времени. В гостиной сдавали на трех зеленых столах, за высокими канделябрами, в блеске свечей. В столовой стол был уставлен закусками, посудой и разноцветными графинами: гости то и дело выходили из гостиной, наливали рюмки, чокались и, потыкав вилками, возвращались к картам. В буфетной кипел ведерный самовар: старик-буфетчик волновался, ссорился с Агафьей Петровной, шипел и замахивался серебряной ложкой на Устю, накладывая граненые вазы вареньем, наливал стаканы черным чаем и посылал подносы в гостиную. Вся лакейская была завалена хорошо пахнувшими шубами, шапками и лисьими поддевками. А там, в дядиных комнатах, сидел Арсенич.

Дети заходили и в лакейскую и в буфетную, стояли возле играющих в гостиной; от нечего делать таскали со стола в столовой кружочки колбасы, смотрели в нижние стекла: видно было глубокое небо в редких острых звездах, снег, солью сверкавший под луною, длинная волнистая тень из поварской; а дальше, за белыми лугами — высокие косогоры, густо поросшие темным хвойным лесом, сказочно посеребренным луной сверху. Подражая гостям, дети говорили друг другу «вы».

— Мить, а Мить, — сказал застенчивый Вадя, — вы нынче пойдете к Арсеничу?

— А вы? — спросил Митя, как всегда, очень строго. — Я непременно пойду.

И, оглянувшись пи гостиную, на буфетную, — ходить к Арсеничу запрещалось, потому что у него было очень холодно, — дети медленно, как будто гуляя, перешли зал и вдруг быстро шмыгнули за небольшую дверку возле печки в углу — в те необитаемые комнаты, где жил и умер дядя-охотник и где теперь гостил Арсенич, раза два-три в год приходивший повидать своих господ.

Дом жил своей жизнью, веселой, праздничной, эти комнаты своей — бедной, всем чужой. Но Арсенич наслаждался своей близостью к той, первой. Два-три раза в год барыне докладывали, что он стоит у крыльца. Она приказывала сказать ему, чтобы он шел в дядины комнаты, и Агафья Петровна посылала ему самовар, колбасы, белого хлеба, графинчик водки. Арсенич, сидя весь день один-одинешенек, пил чай, курил, сладко плакал и поздно ночью, — в одно время с господами, — укладывался спать, усталый и растроганный, на соломе возле печки. Прожив так с неделю, он искал случая увидеть барыню и, накланявшись ей, несколько раз поймав ее руку для поцелуя, удалялся на деревню, на свою квартиру у мужика. Это и называлось — повидаться со своими старыми господами.

Дядиных комнат было две. Теперь в первой комнате было темно, только на полу лежали и наполняли темноту таинственным лунным светом два белых частых переплета; пахло тут седлами дяди и крысами. В другой сумрачно, дрожащим пламенем полыхала на кухонном столе возле остывшего самовара толстая сальная свеча в черном жестяном подсвечнике и густыми волнами плавал дым: посылали Арсеничу и табаку, но слабого, турецкого, и Арсенич, чтобы накуриться, принужден был курить без передышки. Топили тут плохо, окно было запушено серым инеем, и от него несло морозом. Большая черная картина висела в углу вместо образа: на руках чуть видной богоматери деревянно желтел нагой Иисус, снятый со креста, с запекшейся раной под сердцем, с откинутым назад мертвым ликом. Арсенич, взлохмаченный, как кипень седой, красный и небритый, в истертом дядином пиджаке, сидел, подложив под себя одну ногу в валенке, на табурете возле стола. Он курил толстую вертушку и в какой-то радостной задумчивости плакал горькими слезами, не стирая крупных капель, катившихся по носу. Как всегда, дети, не спуская с него любопытных глаз, подошли к столу и стали пристально разглядывать сизые старческие руки, ворот грязной ночной рубашки, тоже дядиной, и красное, измятое, в колючем серебре лицо. Арсенич, стыдливо отвернувшись, стал искать по карманам свой ужасный носовой платок.

— Вы опять свои дудки курите? — спросил Вадя, остановив большие чистые глазки на этой ветошке, давно и бережно хранимой.

— Опять, сударь, — покорным шепотом, тихо и радостно улыбнувшись, ответил Арсенич.

— И водку пили? — спросил Митя.

— Пил и ее, окаянную…

— Всю?

— Всю-с, — прошептал Арсенич. — Только вы за ради бога не сказывайте мамаше про мои слезы. Это я не от этого-с. Сами изволите знать — не первый раз…

— Я ни за что не скажу, — сказал Митя твердо. — А вы? — спросил он Вадю. — Вы ведь тоже не скажете?

Вадя, что-то думая, нежно покраснел, поспешно перекрестился и помотал головой. Из зала доносился смех, говор. Кто-то, на время освободившийся от карт, играл на фортепьяно польку «Анну». Слушать старинные звуки было приятно и грустно. Слушая и думая что-то, Вадя спросил:

— Вы бедные?

Арсенич вздохнул.

— Бедность не беда-с, и в богатстве, например, пропадают люди, — ответил он. — Мне ваша мамаша мещину выдают и рубль серебром денег, а за квартеру я не бог весть что плачу, всего четвертак в месяц… В этом случае я на бога не жалуюсь.

— Вы теперь умрете скоро, — сказал Митя.

— Сущая правда ваша-с. Полагаю, даже нонешней зимой.

— А охотником вы были?

— Нет-с, этого не привел бог. Я у вашего дедушки буфетчиком был.

— Вы о дедушке плачете?

— Ну, что ж о них плакать-с! — сказал Арсенич. — Они, например, еще в сорок осьмом году скончались. Да и прожили по нашему времю немало — восемьдесят семь лет с лишком. Я нонче плакал по поводу блудницы и мученицы Елены, о судьбе ее несчастной…

Из-под печки вынырнула мышь, метнулась было к столу и побежала в темную комнату. Дети проводили ее заблестевшими глазами, потом, облокотившись на стол, опять стали рассматривать глянцевитые рукава Арсенича, жилы на его сморщенной розовой шее.

— Ее казнили? — спросил Вадя, вспоминая других мучениц и мучеников, о которых постоянно рассказывал Арсенич.

— Это уж как водится, — ответил Арсенич. — Только не мечом, не пыткой, а еще хуже того…

— Вам ее жалко?

— Понятно, жалко-с. Только я ведь больше не от жалости плачу, а, например, от своего чувственного сердца. Это дело-с, по старому преданию, так было, — сказал Арсенич, стараясь не глядеть на детей, отводя от них глаза, опять покрасневшие. — Жила-была, например, самая что ни на есть отпетая блудница, по имени Елена, девушка богатого роду, отменная красавица и бездушная кокетка…

— А где она жила? — спросили дети, перхая от дыма. — В лесу?

— Нет-с, это ей потом господь привел жить и пострадать за свою верную любовь в лесу, а сперва она проживала в столичном городе, в пространной и чудной квартере, в пирах, в веселии, по балам да маскерадам, — попросту сказать, блуд творила за большие деньги. Была же она, например, все-таки не настоящая госпожа и называлась промеж господ Адель, а брала, конечно, с кого попало, и с пьяного и с трезвого, даже, может, не побрезгала бы приказным творением, будь у того средства. Ездили к ней первые князья и графы, делали ей подарки из последнего, многие даже руки на себя наложили из-за ней… ну только она в этом случае и бровью не вела и была ко всем, например, бесчувственна, как Ниоба, ни к кому не питала привязанности: была у нее вечная-бесконечная тоска на душе. Такая-с тоска, что и сказать невозможно!

— А вы у ней в гостях были? — спросил Вадя.

— Статочное ли дело-с! — сказал Арсенич. — Я, сударь, холоп простой, дворовой человек всего-навсего. Меня оттуда господа палками выгнали бы; да и поделом было бы!

— А дедушка?

— Дедушка — те иное дело, но только они тогда, может, и на свет не рождались еще. Это, сударь, в старинные времена было, и тому теперь никогда не бывать, теперь век настал бездушный… Ну, так вот я и докладываю вам: была эта Елена просто алчная блудница, и множество господ пропали, например, из-за ее красы, как червь капустный. Только всходит однажды в ее уборные комнаты, уж этак поздно вечером, главный ее камердинер и докладывает, что желает ее немедленно видеть молодой и прелестный граф из свиты самой государыни императрицы. Она сидит, например, за своим туалетом в одном капоте, чешет бесподобным черепаховым гребнем роскошные волны кудрей и отвечает, что, мол, я бы весьма рада, да теперь слишком поздно, я и так, говорит, из-за своей корысти день-деньской как в смоле киплю и, значит, примять его и осчастливить никак не могу, беру ванну с духами, а потом спать ляжу, меня тоска съела, ненавижу всех, зрить не могу… Слуга удаляется, но только вскорости опять всходит и говорит, что, мол, так и так… граф проиграл в штос вес свое состояние и хочет на последние свои средства… — Арсенич при этих словах с трудом овладел голосом… — и хочет, говорит, на последние свои средства провести ночь прекрасной любви… А будучи, например, допущен к ней, несказанно пленил се своей младостью и томной грустью, и порешили они тут же умереть одной смертью в один час и даже миг. Да господь-то, видно, не по-ихнему судил! Может, на то вон ее святая воля была, — сказал Арсенич, поднимая воспаленные глаза и указывая ими на богоматерь. — Всякие там богини никогда не могли по-нашему страдать и сердечность иметь, они только страсть свою питали, а ведь она сама за свою любовь к кресту пошла скорбеть… Но только спаситель ей так сказал: «Не плачь, моя мать, дева Мария, моя мука — живот вечный отныне и во веки веков…»

И Арсенич, заплакав, на минуту смолк, прижимая рукав к лицу, облитому слезами.

— Все? — тихо спросили дети, подождав продолжения.

— Нет-с, не все еще, — со вздохом облегчения сказал Арсенич. — Они, докладываю вам, умереть решились, и, конечно, молодой граф тотчас же скончались, а ее этот яд не мог взять, ей вскорости полегчало, и осталась она еще жить на белом свете, чтобы, например, пострадать и награду получить за свою первую и последнюю любовь… Мужское дело, конечно, иное… мужчина может, и любя свой предмет, прельщаться на других, а уж женщина нет, никогда себе этого не позволит, она, может, оттого и грех делает, что не нашла себе достойного… Ну, вот так и тут. Она, конечно, даже в лице изменилась, исхудела, стала еще прекраснее прежнего и совсем отвратилась, например, от бездушной светской жизни, стала неглижировать своими обязанностями и уж ни за какие благи в мире не соглашалась предать свое тело, полюбивши одного до гробовой доски. Тут, в скором ли, в долгом ли времени, хозяйка оказалась ей недовольна, зачала ее всячески мальтретировать, она же безо всякого ответу собрала в ночное время все, например, самоцветные камни и брошки, какие ей надарили, завязала свое голландское белье в узелочек, да и удалилась в дремучий лес, где, может, только одни орлы скрыжут да рыси по дубам прядают. Взяла она, значит, с собой лишь этот узелок да, например, материно благословение, образ Николая-угодника в серебряной вызолоченной ризе, идет по межам куда глаза глядят и плачет горькими слезьми, не хуже меня такого-то — конечно, уж от радости, что вырвалась, значит, на волю, под голубые небеса, и доходит до большого стада. Пастух спрашивает, кто она такая, а она безо всякого страха подходит прямо к нему, отдает ему свой драгоценный узелок, всякие свои редкости, снимает с себя роскошные наряды и кринолины и просит его отдать ей свое нищее рубище. Тот, понятно, рад-радехонек, скинул поскорей свой пошлый зипун и прикрывает, например, ее почесть нагое тело. А она, низко ему поклонившись, идет бедной странницей дальше и приходит в тихий монастырь, в прекрасную женскую обитель в этом дремучем лесу, просит стариц принять ее простой послушницей и начинает вместе с ними спасаться, грехи свои, например, замаливать и изо всех сил просить себе у бога вечной-бесконечной жизни.

— Где тля тлит, — добавил Вадя, вспоминая прежние рассказы Арсенича.

— Нет, сударь, не тля, — сказал Арсенич, — а напротив того, радость безмерная. И вот, по воле божьей, происходит такой нечаянный случай: оказался в той обители старец древний, живописец крепостной, пожелавший к монахиням на спокой удалиться. Писал он, например, всякие образа, всякие священные живописи для ихней церкви и начинает, видя ее красоту и муку, всякий ее самый низкий труд, умолять ее дозволить списать с нее образ царицы небесной, всех скорбящих радости. Она падает в ноги ему, заклинает Христом-богом не делать того. «Я, говорит, великая грешница, я предана вечному унынию, смертному греху, я имею на душе страшную тайну», — ну, словом, почесть признается, что я, мол, и до сих пор не могу расстаться с любовью к одному человеку… да, наконец того, просто и одежда моя не дозволяет, я, мол, в черной бедной рясе, а снять ее не могу ни на одну минуту — такой обет богу дала… Но только тот старец остается, например, непреклонен: говорит, эта одежда разрешается, ты бледна и прекрасна, как мраморный групп, и черный цвет тебе как нельзя кстати… Жалуется, наконец, самой матери игуменье… А та возьми да и прикажи немедленно же снять этот портрет с нее. Старец, конечно, радуется несказанно, регулярно делает свое дело, остается только венчик золотой округ головы подрисовать и в церковь несть… И уж хотели было так и сделать, как думали, венчик, значит, подрисовать и освятить этот образ прелестный, чтобы в церковь его, например, поставить, как оказывается вдруг страшное, несказанное дело: оказывается, эта девица Елена… ну, просто сказать, тяжелая, беременная, и уж никак нельзя скрывать этого больше, сама природа не дозволяет… Боже мой, — воскликнул Арсенич, качая головой, — что тут было делать монахиням! Свет везде бездушен, а ведь она плод любви понесла! Она никогда того положения не знала, не могла, не любя, зачать дите в своей утробе, а тут полюбила как на грех, а уж раз она стала не простая девица, а мать беременная, как могла она блуд в этом случае творить?

— Они ее убить велели? — спросил Митя.

— Нет-с, хуже, они ее в ночь-полночь в лес выгнали, — сказал Арсенич. — И вот извольте подумать, что она должна была почувствовать в этом случае? Может, одна Фекла-старица то испытала в сновидении, в хождении своей души по мукам. А ведь, однако, один платочек белый, какой она подала нищему старику и какой ангел на весы, в посрамление бесам, кинул, и то спас ее, всех ее грехов тяжелее оказался!

— А зачем ее выгнали в лес? — спросили дети.

— А куда же-с? — ответил Арсенич. — Конечно, в лес дремучий, непроходимый…

— Где орлы скрыжут, — добавил Вадя.

— Истинно-с, где орлы скрыжут и всякий зверь необузданный съесть может, — повторил Арсенич с горьким торжеством. — Где дивья темь лесная и одна скала-пещера могла служить ей приютом! А она в той пещере принуждена была дитя родить, и пеленает его, например, чем может, дерет в этом случае свою последнюю рубашку на свивальнички, а тут, может, всякие рыси голосят, глядят с дубов зелеными глазами и летит и шумит сама птица-Игра, — Арсенич крепко сделал ударение на первой букве, — летит птица-Игра, вся белая с черными крыльями, вьется, кричит, хочет его, например, крыльями до смерти затрепать… И, конечно, не смогли они, беззащитный младенец с матерью, стерпеть такой муки, голоду-холоду, поругания и тут же и скончались, потому что у ней не только молока в грудях, а и хлеба ни синь пороха не осталось для пропитания… И что же тут случилось, какое внезапное чудо! Звери, птицы, и те возрыдали, восскорбели о ней, и такой вихорь поднялся по лесу, что в самую ночь — полночь проснулась вся обитель от такого шуму, а древний этот старец, живописец, вскочил, например, с ложа в своем студии, слышит в этом страшном шуме чей-то голос, повелевающий ему поскорее в лес идти, и, как был, так и выбегает вон, всех будит, зовет матерь игуменью, зовет самую старую старицу-схимницу и отправляются они, значит, в трех лицах, с огнями, с фонарями, в этот самый непроходимый лес. А там, например, только уж бездыханное тело лежит! Стоит чаща дремучая — и лежит под ней, под сосной, которая певг называется, мать красы неописанной, вся как снег белая, в своей ризе черной, гробной, с мертвым младенцем у бесплодной груди — и горит округ ее головы венчик огненный, весь лик ее бледный и ризу озаряет: значит, тот самый, какой не насмелился старец-живописец на своей иконе подрисовать, узнавши о грехе Елены, про то, кто она такая в миру была! Это ли-с не чудо великое, это ли не указание? — воскликнул Арсенич восторженно и горько, глядя на детей вопрошающими красными глазами, от которых еще белее казалась его взлохмаченная седина.

— Ее в монастырь принесли? — спросили дети.

— Понятно-с, куда же больше. И, конечно, с великими почестями отпели и схоронили, как мощи, в самой церкви, даже с младенцем вместе, и к ручке ее со слезами прикладались… Вот тут-то, небось, и вспомнили, что апостолы-то святые нам наказывали: помните, мол, — великое, несметное множество грехов прикрывает любовь!

Темная свеча полыхала, как лучина, Арсенич смолк и долго молчал в какой-то думе, глядя на свою руку и на ветошку, зажатую в ней. Митя пристально и серьезно ковырял подсвечник, облитый застывшим салом. Вадя не сводил с огня неподвижных и уже дремотных глаз. В зале опять играли польку «Анну», и кто-то, смеясь, кричал: «Не пускать, не пускать!» Вдруг Вадя очнулся и спросил охрипшим голоском:

— А вы будете святой?

Арсенич закачал головой.

— Ах, сударь, какой вы грех великий говорите! Да я, как пес какой, округ господ весь век свековал, дня одного страдания не знал! За что же награждать-то меня?

— А вы это все сами выдумали?

— Боже избави! Я все это по народу слышу да из книг сличаю-с. Сижу и читаю на гулянках, — у меня книги бесподобные, старинные есть… Душа у меня, правда, не нонешнего веку… Мне господь не по заслугам великий дар дал. Этому дару старцы валаамские только при великой древности, да и то не все, домогаются. Этот прелестный дар — слезный дар называется. А уж как я стихи, например, люблю, того и сказать даже невозможно!

И, глядя на детейгрустно-радостными глазами, Арсенич, на старинный лад, певуче продекламировал:

И в последний мой час я завет вам даю:

Посадите вы ель на могилу мою!

За окном, по сугробам, скрипели полозья саней, со скрипом шли к крыльцу лошади, громыхая бубенчиками: кто-то уезжал в светлую морозную ночь, в те туманно-серебристые леса, что сказочно темнели по косогорам за лугами.

В зале играли и танцевали польку «Анну», и Арсенич, закрыв глаза, с улыбкой, покачивал в такт головою.

— Ах, но и светская жизнь хороша-с! — сказал он, вздыхая. — И кабы моя воля, прожил бы я на свете тыщу лет!

— А зачем?

— А затем-с, что все бы жил, смотрел, на божий свет дивился… Очень я расстроился нонче, раздумавшись об этой Елене, вечной печальнице, а потом вспомнил, например, великомученика Вонифатия — и залился в три реки от радости! Тоже простого звания человек был… раб крепостной, только и всего-с… И уж совсем иного складу: отпетый бокутир, беспутная головушка, все нипочем… Пишут его, например, на образах русым… в житии так прямо и сказано: желтоволос был, — значит, весь, небось, в веснушках, ростом не велик и глаза веселые, наигранные, не то что у этой Елены-страдалицы. Был он в городе Риме у госпожи своей Аглаиды стольником, при столе, например, прислуживал — ну, и пленил ее… В житии, конечно, уж очень бездушно сказано — мол, не будучи замужней, жизнь свою протекала в грехах, сделалась преклонна своим похотям, проживала в беззаконном сожительстве с рабом своим Вонифатием, а ежели судить в этом случае по человечеству, то, небось, так случалось: увидит его, глянет и усмехнется, — вот, мол, хороший человек, а там и полюбила и приблизила к себе… Ну, живут они таким побытом год, живут другой, она за ним, небось, как за ребенком заботится, — есть такие женщины ласковые, прелестные, богомольные душой, хоть и в грехе всегда, никому, например, не умеют отказать по своей доброте… Он день и ночь с приятелями, на гитарах там на разных играет и винцо пьет, — в житии так и сказано: был обуреваем страстьми, погрязал в грехах, — а она все дома, шьет, небось, ому что-нибудь, нежно о нем думает, все измены прощает ому, вроде матери… Только-с время-то не ждет, проходят, например, ее лета, стала она над своей судьбой задумываться, иной раз, небось, и поплачет тишком… И, как говорится, насмелилась раз. Дорогой, говорит, мой возлюбленный, есть у меня мечта заветная: я для тебя всем пожертвовала, ни людей, ни бога, например, не боялась, а живем мы все-таки не венчанные, не признанные — надо нам в дом часть мощей внести, просветить наш дом. Умоляю тебя — снаряди корабль, возьми злата, серебра, дорогих благовонных плащаниц всяких, чтобы, например, эти честные мощи увить, и плыви ты в Киликийскую страну, в город Таре, там много святых страстотерпцев свои главы за Христа сложили… Ну, он, конечно, на это соглашается, снаряжает корабль парусный, устилает его, например, всякими коврами и шелками шамаханскими и отплывает в путь с друзьями-приятелями, с винами, с музыкой, со всякой дворовой прислугой…

— А дорогой буря поднялась? — спросили дети.

— Нет-с, напротив того, все они преблагополучно достигли тех стран. Опустили там все свои якоря, паруса — и отправляется он в этот город Таре, в гостиный дом, чтобы, значит, отдохнуть, погулять, а с утра и за дело взяться. Проходит, например, градские ворота, идет вверх по улице, конечно, беспечный, беззаботный, напевает свою арию и вдруг слышит страшный шум… Спешит, понятно, поскорей туда и видит бесчеловечное смертоубийство: сгрудился народ на площади, кричит, махает руками и требует казни, а посередь площади сидит жестокий судья и мучает лютейшими муками святых христиан, — кого велит надвое рубить, кому глаза выколоть, кому голову отсечь, — а перед ним старец на коленях, преклонился под острый обоюдный меч и восклицает в свой последний час: «Да святится имя господне, Христово, пречистое!» И как услыхал это Вонифатий, этот, например, беззаветный бокутир, так и загорелся весь, — в житии так прямо и сказано: возвеселился духом за имя господне, — кинулся в самый народ, выскочил наперед всех, да и подхвати, даже не подумавши, тот старцев крик: «Да прославится, мол, имя господнее! Что вы, мол, делаете, язычники бездушные, пропустите меня — хочу и я пострадать за спасителя!» Тут все, понятно, к нему — ужасаются за него, уговаривают — побойся, например, за жизнь свою, одумайся, ты чужеземный гость, какое тебе дело… А он все свое: «Знать ничего не хочу, недостойны вы меня склочить, прельстить — проклинаю ваших мраморных богов, секите мне голову!» Разорвал единым махом все свои одежды разноцветные, пал на колени середь площади, уронил свою голувушку…

— И принял мечное сечение, — добавил Вадя тихо.

— Да-с, и принял мечное сечение, ненаглядная моя деточка! — воскликнул Арсенич и, поймав его ручку, крепко прижался к ней своими холодными губами, на которые закапали горячие слезы. — Ну, да что! — прошептал он потом, отвертываясь и ловя по столу свой платок. — Никуда я стал, совсем никуда!

Утершись, он достал из кармана осьмушку табаку, стал, облегченно вздыхая, вертеть толстую папиросу. Дети долго смотрели то на его седую голову, то на большую дрожащую тень ее на стене, слушая нестройный, уже застольный говор и смех в зале.

— Вам Вонифатий больше нравится? — строго спросил Митя.

— Грешный человек, — прошептал Арсенич, поспешно наклоняясь, чтобы языком заклеить свою вертушку, — уж очень мне его кураж нравится!

Капри. 23 января 1914

Весенний вечер*

На Фоминой неделе, в ясный, чуть розовый вечер, в ту прелестную пору, когда земля только что вышла из-под снега, когда в степных лощинках еще лежит под голыми лубками серый затвердевший снежок, ходил по одной елецкой деревне, от двора к двору, старик-нищий — без шапки, с длинной холщовой кисой через плечо.

Деревня эта большая, но молчаливая, полевая. Да и вечер такой выдался. Пусто было вдоль бесконечно разлившегося глинистого пруда, на ровном выгоне, где, в тени от изб и пунек, шел, держа в руке высокую ореховую палку, этот лысый и еще черный старик, похожий на святителя. Выгон чисто, ярко зеленел, в воздухе свежело, пруд, выпукло-полный, зеркально-телесного тона, очень хорош был, хотя еще плавала на нем одна бутылочно-зеленая льдина. Где-то на том боку, тепло и ласково освещенном в упор низким солнцем, — где-то, как казалось, очень далеко, — плакал ребенок, заблудившийся за какой-нибудь ригой или амбаром, и мило было слушать по заре его жалобный однообразный плач… Но подавали плохо.

Там, при въезде, возле старого богатого двора с вековыми дубами в грачиных гнездах, за красной кирпичной избой в три связи, подала молодая сероглазая бабочка, да и то пустяк. Стояла она у каменного порога среди подсыхающей весенней грязи, на тугой тропинке, держала сидевшую у нее на руках хорошенькую девочку с бессмысленными голубыми глазами, в разнолоскутном чепчике, и, прижимая ее к себе, плясала, притоптывала босыми ногами и повертывалась, раздувая ситцевую юбку.

— Вон старик, сейчас в сумку отдам, — заговорила она сквозь зубы, впиваясь губами в щечку девочки.

Ппайду плясать,

Альни пол хрустит…

И, перевернувшись, переменила голос на звонкий, кому-то подражающий, кокетливый:

— Старик, старик, не надобно ли вам девочку? Девочка не испугалась, она спокойно сусолила толстую баранку — и мать, шутя, на все лады, стала уговаривать девочку отдать ее подошедшему и улыбавшемуся нищему:

— Отдай, деточка, отдай, а то мы с тобой во всем дворе одни-одинешеньки, нам и милостинку сотворить не из чего…

И девочка тупо протянула короткую ручку, свой маленький кулачок с зажатой в нем слюнявой котелкой. И нищий, с улыбкой качая головой на чужое счастье, взял и пошел, на ходу закусывая.

Он шел, держа палку на отлет, наготове: то кубарем катится под ноги злая хрипучая шавка — и, докатившись, неожиданно смолкает; то желтый пушистый кобель яростно дерет, кидает землю задними ногами, стоя возле пуньки, и рычит, захлебываясь, с огненными глазами… Подойдя к избе, к маленькому окошечку, нищий смиренно кланялся и легонько стучал батожком в раму. Но часто никто не отзывался на этот стук: еще досевали, допахивали многие, были в поле. И старая крестьянская душа даже втайне радовалась: в поле народ… это время год кормит… не до нищих… А порой за стеклами, в которые постукивал нищий, склонялась сидевшая на лавке с грудным на руках белолицая баба. В окошечке, маленьком, бедном, она казалась очень большой. Ничуть не стыдясь, что нищий видит ее мягкую пшеничную грудь, она махала крупной рукой в серебряных кольцах, a ребенок, не выпуская сладкого соска изо рта, лежал, смотрел ей в лицо темными ясными глазами, драл голые каряки в розовых точках от блох. — «Бог даст, не прогневайся!» — говорила баба спокойно. Что до старух, то каждая, болезненно морщась, непременно высовывалась наружу и долго жаловалась, все твердила, что рада б радостью подать, да нечего… все в поле… а без спросу боязно, ее, старуху, и так заглодали… Нищий соглашался, говорил: «Ну, прости за ради бога», — и шел дальше.

Он сделал за день верст тридцать и ничуть не уморился: только одеревенели, притупились, стали неладно вилять ноги. Длинный мешок его был до половины набит корками и кое-каким добришком; а под снизками, под армяком в больших заплатах, под овчинной курткой и заношенной рубахой, давно висела на кресте ладанка, где зашито было девяносто два рубля бумажками. И на душе у него было покойно. Конечно, стар, худ, выветрился, — рот стянутый, пересохший дочерна, нос как кость, шея вся в трещинах, клетчатая, точно пробковая, — но бодр еще. Глаза, когда-то бывшие черными, гноились и туманились легкими бельмами; да все-таки видели — и полноводный пруд, и розовый свет на избах на том боку, и даже чистое бледное небо. Воздух свежел, слышнее, но как будто еще дальше замирал детский плач, пахло холодеющей травой… Два голубя дружно пронеслись над крышами, пали па глинистом бережку пруда и, подымая головки, стали пить… Давеча на большой дороге, в одиноком дворе, расщедрились бабы: подали большой кусок коленкора и хорошие, совсем еще хоть куда штаны: справил себе ихний малый, да придавило его в яме, в пищуле, где мужики глину копали. Теперь нищий шел и думал: не то сбыть их, не то самому надеть, а свои, уж очень непарадные, в поле под межу кинуть?

Кончив деревню, он пошел в короткий переулочек, на выезд в степь, И в глаза ему глянуло лучистое, погожее апрельское солнце, опускавшееся далеко за равниной, за серыми парами и яровыми взметами. На самом выезде, на повороте указанной блестящей дороги в ту дальнюю притынную деревушку, где думал заночевать нищий, стояла небольшая новая изба, плотно крытая вприческу лимонного цвета старновкой. Ото всех отделясь, поселились тут с год тому назад, — еще щепа валялась кое-где, — муж с женой, люди хозяйственные и приятные, тайком торговавшие водкой. Нищий и пошел прямо к этой избе: штаны можно было продать хозяину ее; да любил он и просто заходить в нее, любил за то, что живет она какой-то своей особенной жизнью, тихой и прочной, стоит на выезде и глядит чистыми окошечками на закат солнца, при котором допевают в холодеющем воздухе свои вечерние песни жаворонки. Под глухой стеной, выходящей в переулок, была тень. А с лица было весело. Прошлой осенью хозяин посадил под окошечками три куста акации. Теперь они принялись и уже опушились желтоватой зеленью, нежной, как на вербе. Обойдя их, нищий вошел через сени в горницу.

Сперва, после солнца, он ничего не видел, хотя солнце и сюда глядело, освещая голубой прозрачный дым, плававший над столом, под висячей жестяной лампой. Выгадывая время для глаз, он долго кланялся, крестился на новую фольговую икону в углу. Потом сложил мешок и палку возле двери на пол и различил крупного мужика в лаптях и оборванном полушубке, сидевшего спиной к двери, на скамейке за столом, а на лавке — нарядную хозяйку.

— Благодать вам господня, — негромко сказал он ей, еще раз кланяясь. — С прошедчим праздником.

Хотел было спеть «Христос воскресе», да почувствовал, что будет некстати, и подумал:

«А хозяина-то, знать, дома нету… Жалко…»

Хозяйка была хороша собой, с ладным станом, с белыми руками, точно и не баба простая. Одета она была, как всегда, по-праздничному: перловое ожерелье, миткалевая сорочка с тонкими вздернутыми рукавами, красным и синим расшитая занавеска, шерстяная кубовая юбка в кирпичную клетку и грубые, но крепко и по ноге сшитые полусапожки со стальными подковками. Склонив аккуратную голову, чистое лицо, она вышивала рубаху мужу. Когда нищий поздоровался, она подняла на него твердые, без блеску глаза, пристально посмотрела и приветливо кивнула. Потом, легонько вздохнув, отложила работу, ловко воткнула в нее иголку, прошла, постукивая по деревянному полу полусапожками и виляя задом, к печке, вынула из шкапчика косушку водки и толстую чашку в синих разводах.

— А притомился, однако… — как бы про себя сказал нищий — и в извинение за водку, и слегка смущаясь молчанием не повернувшегося к нему мужика.

Мягко ступая лаптями, скромно обойдя его, он сел на другую лавку, на угол стола, напротив. А хозяйка поставила перед ним косушку, чашку и вернулась к работе. Тогда тяжело поднял голову этот здоровый оборванный степняк, — перед ним зеленел полштоф, — и, прищурившись, уставился на своего скромного собутыльника, Может, он и притворялся малость; но все же лицо его воспалено было, глаза пьяны, налиты мутным блеском хмеля, пересмягшие губы полураскрыты, точно в жару: видно, уж не первый день пил он. И нищий слегка подтянулся и осторожно стал наливать свою чашку. Что ж, мол, всякий свое пьет… тут шинок, и мы друг дружке не мешаем. Он поднял голову, и туманно-черные глаза его цвета спелого терна и весь выветренный и загрубевший в степи лик ничего не выражали.

— Где таскался? — грубо и шало спросил мужик. — Воровать пришел, благо народ в поле?

— Зачем воровать? — ровно и скоромно отозвался нищий. — У меня шесть человек детей было, свой дом, хозяйство…

— Слепой, слепой, а небось сколько натаскал перьев, прутьев у свою яругу!

— Зачем? Я в черной работе на шахтах харцызских десять лет работал…

— Энто не работа. Энто…

— Ты лишнего не говори, — не возвышая голоса, не поднимая ресниц, сказала хозяйка и перекусила нитку. — Я похабного не слушаю. От мужа еще не слыхала.

— Ну, молчи, не буду… барыня! — сказал мужик. — Низвините… Я тебя испрашиваю, — сказал он, нахмуриваясь, нищему, — какие такие шахты, когда земля не сеяна, не скорожена?

— Да ведь, конечно… у кого она есть, к примеру…

— Погоди, я тебе умней! — сказал мужик, хлопнув ладонью по столу. — Отвечай на вопрос: в солдатах служил?

— Ундер-цер десятого гренадерского малороссийского генерал-фитьмаршала графа Румянцева-Задунайского полка… Как же так не служил?

— Молчи, не вякай лишнего! В каком году взяли?

— Семьдесят шестом году, в ноябре месяце.

— Ничем не был провинен?

— Никак нет.

— Начальство ублажал?

— Не мог того не делать. Присягу примал.

— А это что за шрам на шее? Понял ай нет, куда я вижу? Это я его испытываю, — сказал мужик, угрюмо двигая бровями, но меняя властный тон на более простой и обращая к хозяйке свое шальное лицо, золотисто освещенное сквозь табачный дым закатом. — Я его насквозь вижу… Не лаптем щи хлебаю!

И опять нахмурился, взглянув на нищего:

— Перед святым крестом-евангелием преклонялся?

— Так точно, — ответил нищий, успевший выпить, вытереться рукавом, сесть опять прямо и придать своему лицу и туманным глазам бесстрастное выражение.

Мужик мутно оглядел его:

— Встань передо мной!

— Не шуми. Тебе сказано ай нет? — спокойно вмешалась хозяйка.

— Постой ты за ради бога, — отмахнулся мужик и повторил: — Встань передо мной!

— Да что-й-то вы, ей-богу… — забормотал было нищий.

— Встань, тебе говорят! — крикнул мужик. — Я тебе вопрос сделаю.

Нищий поднялся и переступил с ноги на ногу.

— Руки по швам! Так. Пачпорт есть?

— Да ай вы урядник, что ли…

— Молчи, не смей так со мной балакать! Я умней тебе! Я сам тянулся. Показывай сию минуту!

Покорно, поспешно отстегнув крючки армяка, потом овчинной куртки, нищий долго рылся за пазухой. Наконец вытащил завернутую в красный платок бумагу.

— Подай сюда, — отрывисто сказал мужик.

И, развернув платочек, нищий подал ему истертую серую книжечку с большой сургучной печатью. Мужик неловко раскрыл ее корявыми пальцами и, делая вид, что читает, далеко отставил от себя, откинулся и долго смотрел сквозь дым в краснеющий свет зари.

— Так. Вижу. Все в аккурате. Бери назад, — с трудом сказал он спекшимися губами. — Я беден, беден, я, может, другую весну не пашу, не сею… меня люди зарезали, а у него, у собаки, в ногах валялся… а мне, может, цены нету… А что наворовал, сказывай, а то убью сейчас! — крикнул он свирепо. — Я все знаю, все прийзошел… сам в смоле кипел… Жизнь нам господь дает, а отымает ее всякая гадина… Давай сюда мешок, и боле никаких!

Хозяйка только головой качнула и отклонилась от вышивки, разглядывая ее. Нищий пошел к двери, подал мужику и мешок. Мужик взял, подложил возле себя на скамейку и, приминая его, сказал:

— Правильно. Теперь садись, давай побалакаем. Я все эти дела разбяру. Я свою ревизию сделаю, не бойся!

И замолчал, уставившись в стол.

— Вясна… — пробормотал он. — Ах, да разнесчастная субботушка, нельзя в поле работать… Делай! — крикнул он, стараясь щелкнуть пальцами. —

Пошла барыня плясать,

Голубые пальцы…

И опять замолчал. Хозяйка заглаживала наперстком вышивку.

— Я корову пойду доить, — сказала она, поднимаясь с места. — Огня без меня не вздувайте, а то еще пожару спьяну наделаете.

Мужик очнулся.

— Господи! — воскликнул он обиженно. — Хозяюшка! Да неужто мы… Об мужу небось скучились?

— Это не твоя печаль, — сказала хозяйка. — Он в городе, по делу. По кабакам не таскается.

— Потаскаешься! — сказал мужик. — Что ж мне, ай под дорогу теперь выходить? Вам, чертям, богатым, хорошо…

Хозяйка, захватив подойник, вышла. В избе темнело, было тихо, и розовый свет разливался в темноте, мягкой, весенней. Мужик, облокотясь на стол, дремал, насасывая потухшую цигарку. Нищий сидел смирно, неслышно, прислоняясь к темному простенку, и лица его почти не было видно.

— Пиво пьешь? — спросил мужик.

— Пью, — послышался негромкий ответ. Мужик помолчал.

— Бродяги мы с тобой, — сказал он хмуро и задумчиво. — Сволота несчастная… побирушки… Мне с тобой скушно!

— Это правильно…

— А пиво я люблю, — опять помолчав, громко сказал мужик. — Не держит, стерва! А то бы я и пива выпил… и закусил бы… у меня язык намок, есть хочется… Закусил бы и выпил… да… А эта, хозяйка, хороша лицом! Мне бы такую-то на пристяжку, я бы… Ну, ничего, сиди, сиди… Я слепых уважаю. Придет престольный праздник, я их, слепых-то, бывало, человек двадцать за стол посажу, у нас двор был — поискать такого-то! Они мне и стих споют и покланяются… Стихи можешь петь? Про Алексея Божьи человеки? Я этот стих долюбаю. Бери чашку, — своей угощу…

Взяв из рук нищего чашку, он поднял ее на слабый свет зари и налил до половины. Нищий встал, низко поклонился, вытянул чашку до дна и опять сел. Мужик потащил к себе на колени его мешок и, развязывая, забормотал:

— Я тебя сразу понял… У меня, брат, денег хватит, я тебе не ровня… Я их хладнокровно проживаю… пропиваю… В год по лошади пропиваю, по хорошему барану прокуриваю… Ага! Накололся на мужичка, понял, кто я такой? А мне тебя жалко… Я понимаю! Вас, таких-то, тыщи весеннее время идут… Грязь, чичер, ни пути ни дороги, а ты иди, кланяйся… Да еще не то дадут, не то нет… Брат! Разя я не понимаю? — спросил мужик горько, и глаза его налились слезами.

— Нет, вешнее время ничего, хорошо, — тихо сказал нищий. — Идешь полем, большаком… один, как есть… Опять же солнушко, тепло… Правда, большие тысячи нас таких-то идут.

— Я две лошади пропил, — сказал мужик, выгребая из мешка корки, вытаскивая жилетку, коленкор, штаны и лапоть. — Я все твои хрупки, лохмотья несчастные разберу… Стой! Брюки! Это я у тебя, с деньгами справлюсь, обязательно куплю… Сколько?

Нищий подумал.

— Да я бы за два отдал…

— Трояк дам! — сказал мужик, поднимаясь, подсовывая под себя штаны и садясь на них. — Мои! А лапоть где другой? Совсем новый, — значит, обязательно украл… Ну, да уж лучше воровать, чем так-то, не хуже меня, сердце себе терзать вешнее время, с голоду околевать, сенцы последние раскрывать, когда последний пастух, и тот при делу… Я лошадь пропил, а она, скотина-то, дороже человека стоит… Ай я не пахарь, не косец? А теперь пой стих, а то убью сейчас! — крикнул он. — Мне с тобой скушно!

Дрожащим, скромным, но привычным голосом нищий запел из темноты:

Жили-были братья родные,

Богом Христом братья сводные…

— Ах, да и своднаи! — высоко и жалостно подхватил мужик, надрываясь.

Нищий ровным церковным напевом продолжал:

Один беден-скуден,

У гною-проказе…

— А другой бога-атый! — не в лад, заглушая его, со слезами в голосе подхватил мужик. — Сердитей! — крикнул он, срываясь. — Мине горе съело, у всех людей праздник, у всех людей севы, а я грызу землю, она, родимая, другую весну у меня пустуя… Подай сюда чашку, а то убью сейчас! Открой мне окошко!

И опять нищий покорно подал чашку. Потом стал отворять окно. Новое, оно забухло и долго не подавалось. Наконец, подалось, распахнулось. Свежо, хорошо запахло полем. Поле было уже совсем темно, розовая заря потухала, чуть реяла над мягкой тьмой его, тихого, счастливого, оплодотворенного. Слышно было, как допевали свои самые последние песни полусонные жаворонки.

— Пой, Лазарь, пой, родный мой братец! — сказал мужик, протягивая нищему полную чашку. — Оба мы с тобой… Только что ты передо мной? Бродяга! А я рабочий человек, всех страдащих поилец-кормилец…

Он тяжело, срыву сел и опять полез в мешок.

— А это что у тебя такое? — спросил он, разглядывая коленкор, чуть порозовевший от едва уловимого света зари.

— Так… бабы подали, — сказал нищий тихо, чувствуя, что от хмеля все плывет под ним, что пора уходить и что надо как-нибудь вытянуть из-под мужика штаны.

— Как — так? Брешешь! — крикнул мужик, ударяя кулаком по столу. — Это саван! Вижу! Это гробный саван! — со слезами крикнул он, отпихнул от себя мешок и, замотав лохматой головой, заплакал. — Возгордился я на бога! — горько сказал он, плача.

И, натуживаясь, ладно, сильно запел:

Зародила-сохранила меня мать,

Непростительного!

Усе муки прийзашел,

Все печали прийзашел,

Нигде счастья не призрел!

Говорила мине мать,

Приговаривала:

Кабы знала-ведала,

Такой чады никогда

Не стерпела бы…

— Душа моя грешница, веретенница! — дико закричал он, плача, и вдруг с жутким хохотом захлопал в ладоши. — Нищий человек, отдай мне свои деньги! Я тебе насквозь знаю, я тебе насквозь чую — отдай! Знаю, что есть! Не может быть, чтобы не было, — отдай за ради самого господа бога!

И, шатаясь, поднялся, и у нищего, тоже поднявшегося, отнялись ноги от страха, заныло в ляжках. Заплаканное лицо мужика, чуть видное в сумерках, было безумно.

— Отдай! — повторил он сразу охрипшим голосом. — За ради царицы небесной — отдай! Вижу, вижу — за грудь, за пельки ухватился, — значит, есть, — у вас у всех есть! Отдай — тебе все равно ни к чему, ты в гробу одной ногой, а я навек человеком стану! Отдай добром, — брат, родный, не доводи до греха!

— Никак нет, — тихо и бесстрастно сказал нищий.

— Как?

— Никак нет. Двадцать лет собирал. Не решусь.

— Не отдашь? — сипло спросил мужик.

— Нет, — едва слышно, но непоколебимо сказал нищий.

Мужик долго молчал. В темноте было слышно, как у обоих стучали сердца.

— Хорошо, — с безумной покорностью проговорил мужик. — Я тебе убью. Пойду, найду камень и убью.

И, шатаясь, пошел к порогу.

Нищий, прямо стоя в темноте, широко и медленно перекрестился. А мужик, быком склонив голову, уже ходил под окнами.

Потом послышался хруст, — видно, он выдирал камень из фундамента.

И через минуту дверь снова хлопнула — и нищий вытянулся еще более.

— Остатний раз тебе говорю… — пробормотал мужик спаленными губами, подходя к нему с большим белым камнем в руках. — Брат…

Нищий молчал. Лица его не было видно. Размахнувшись левой рукой и поймав нищего за шею, мужик крепко ударил его в откачнувшееся лицо холодным камнем. Нищий рванулся назад и, падая, задевая лаптем стол, стукнулся затылком об лавку, потом об пол. И, навалившись на него, мужик стал яростно, сдавив в груди дыхание, перебивать ему камнем горло.

Через десять минут он уже был далеко в темном ровном поле. Было звездно, свежо, металлически пахло землей. Совсем трезвый, он шел так быстро и так легко, что, казалось, можно было еще сто верст пройти. Ладанку, сорванную с креста нищего, он крепко держал в кулаке. Потом вдруг швырнул в темные взметы. Глаза его стояли по-совиному, зубы были стиснуты, как клещи. Раскрытую голову, — шапку он не нашел в темноте, хотя искал долго, — обливало холодом. Она была как каменная.

Капри. 31 января. 1914

Тень Птицы*

Тень Птицы*

I

Второй день в пустынном Черном море. Начало апреля, с утра свежо и облачно. Воздух прозрачен, краски несколько дики.

Стая краснолапых чаек долго провожала нас вчера, долго плыла на тугих острых крыльях, косясь на длинный малахитовый след за кормою. Низкие, плоские берега Новороссии скрылись вчера еще в полдень. Перед вечером скрылись и чайки…

Quocumque adspicas nihil est nisi pontus et aer…

Сизо-алый закат был холоден и мутен. Огонек, еще при свете заката вспыхнувший на верхушке мачты, был печален, как лампада над могилой. Неприятный ветер, крепко дувший по правому борту, рано согнал всех с палуб, и тяжелая черная труба хрипела, распуская по ветру космы дыма. А ночь с мутно-бледной луной и неясными тенями, едва означавшимися от вант и дыма, была еще холоднее…

Шумно и тревожно было вчера утром. С тревожным и радостным чувством спустился я с одесской горы в этот постоянно волнующий меня мир порта — в этот усеянный мачтами город агентств, контор, складов, рельсовых путей, каменного угля, товаров. По жидкой весенней грязи среди сброда босяков и грузчиков-кавказцев с их чалмами из башлыков и орлиными глазами, среди извозчиков, волов, влачащих нагруженные телеги, и жалобно кричащих паровозов, пробрался я к черной громаде нашего переполненного людьми и грузом парохода, вымпела которого, в знак скорого выхода в море, уже трепетали в жидком бледно-голубом небе. И, как всегда, бесконечно долгими казались часы последних торопливых работ, топот ног по сходням, грохот лебедок, проносящих над головами огромные клади, и яростная команда капитанских помощников. Но затихли лебедки, сошли, как серые лошади, рослые жандармы на сорную пристань — и, с грохотом сдвинув с себя сходни, пароход сразу порвал всякую связь с землею. Все ладно заняло на нем свое определенное место — в наступившей тишине, под стеклянное треньканье телеграфа, начался медленный выход в море. Тяжелая корма дрожит, плавно отделяясь от пристани и выбивая из-под себя клубы кипени, чайки жалобно визжат и дерутся над красной рачьей скорлупой в радужных кухонных помоях. С берега, из затихшей черной толпы, и с лодок машут белыми платками. Берег все отходит, уменьшается. По правому борту уже тянется каменная лента мола. Неожиданно выглянуло солнце — и сзади, за трубами и мачтами, резче обозначился город, а впереди, в зеркальных бликах от зеленой качающейся воды, засияла белая маячная башня. Потом и маяк прошел мимо, озарив своим отблеском, бугшприт медленно и неуклонно стал заворачивать к югу, огромной дугой выгнулись широкий клубящийся след винта и черный хвост дыма над ним, солнечный свет и ветер переменили по бортам места…

Сутки прошли незаметно. Просыпаешься под топот матросов, моющих палубу, с отрадной мыслью, что ночь провел, предавшись воле Божьей, возле тонкой железной стенки, за которой всю ночь шумно переливались волны. Одеваешься возле открытого иллюминатора, в который тянет прохладной свежестью, и с радостью вспоминаешь, что Россия уже за триста миль от тебя… В пути со мною Тезкират Саади, «усладительнейшего из писателей предшествовавших и лучшего из последующих, шейха Саади Ширазского, да будет священна память его!» И вот, в этой свежести утра, весны и моря, я сижу на юте и читаю:

— «Рождение шейха последовало во дни Атабека Саади, сына Зенги…

— Родившись, употребил он тридцать лет на приобретение познаний, тридцать на странствования и тридцать на размышления, созерцание и творчество…

— И так протекли дни Саади, пока не воспарил феникс чистого духа шейха на небо — в пятницу в месяце Шеввале, когда погрузился он, как водолаз, в пучину милосердия Божия…

— Как прекрасна жизнь, потраченная на то, чтобы обозреть Красоту Мира и оставить по себе чекан души своей!

— Много странствовал я в дальних краях земли, — читаю я дальше.

— Я коротал дни с людьми всех народов и срывал по колоску с каждой нивы.

— Ибо лучше ходить босиком, чем в обуви узкой, лучше терпеть все невзгоды пути, чем сидеть дома!

— Ибо на каждую новую весну нужно выбирать и новую любовь: друг, прошлогодний календарь не годится для нового года!»

В круглых сиренево-серых облаках все чаще начинает проглядывать живое небо. Иногда появляется и солнце, — тогда кажется, что кто-то радостно и широко раскрывает ласковые глаза. Мгновенно меняются краски далей, мгновенно оживает море в. золотистом, теплом свете…

— «Да, да! Да, да!» — твердит машина, мимо которой твердо прохожу я по чистой, крепкой палубе, убегающей и повышающейся к носу.

Я прохожу среди наставленных друг на друга клеток, переполненных мирно переговаривающимися курами, слышу странный в море запах птичника, останавливаюсь у решетки борта: густым сине-лиловым маслом светит сквозь решетку вода, бегущая навстречу, и с каждым часом, делается все более тяжелой, непохожей на жидкую, желтоватую воду возле берегов Новороссии… Дальше трап, перекинутый над шахтой трюма от спардека к носу. Из шахты глядят крупы лошадей и дымчатых быков, по-деревенски пахнет стойлом, прелым сеном… Потом я стою на носу и смотрю то на острую железную грудь, грубо режущую воду, то на лежачую мачту бугшприта, медленно, но упорно лезущую в голубой склон неба. Вода стекловидными валами разваливается на стороны и бежит назад широкими снежными грядами; глубоко внизу краснеет подводная часть носа, — и вдруг из-под него стрелой вырывается острорылая туша дельфина, за ней другая… и долго-долго мелькают в воде их летящие вперегонки спины. Моему телу живо передается это буйное животное веселье, и вся душа моя содрогается от счастья. Через несколько часов я опять увижу святую Софию. Через несколько дней я буду в Греции. Потом на Ниле, близ Сфинкса… И пойду к Баальбеку, к руинам капища, «воздвигнутого самим Каином в гордости и безумии»…

II

Перед вечером над спардеком появился белый китель грузного старика-командира, против солнца блеснули круглые глаза бинокля; уже открываются на горизонте, в золотистом предвечернем свете, дымчатые силуэты Малоазийских и Балканских предгорий. Хохол, едущий на Афон, старик в огромных сапогах, в коротком сером казакине и с очень маленькой головою, вышел на трап над трюмом и крестится, кланяясь им. По трапу бегут на бак босые, с подвернутыми штанами, матросы. Жадно смотрю вперед — и, наконец, различаю, что предгория, расступаясь, медленно открывают устье Босфора.

Пароход легко режет заштилевшее море и как бы уменьшается, приближаясь к четким линиям вырастающих впереди каменистых, серо-зеленых холмов Азии и Европы.

Вот поднялись справа и слева белые маяки — и потянуло теплом берега и знакомым ароматом каких-то турецких цветов, — прелестным сладковатым ароматом, похожим на аромат сухой трухи в дуплистом дереве.

Затихая, замедляя ход, в блеске отражений от зеркальной воды на красноватых скалах, бесшумно входим в Коваки.

Первые турецкие сады, первые черепичные крыши, первый минарет и первый кипарис…

— Отдай! — ясно слышится в тишине, наступившей на пароходе.

И с грохотом летит вниз стопудовый якорь…

Когда-то я купил в этой стране руин и кладбищ, еще до сих пор именуемой на языке старой Турции «Вратами счастия», несколько лубочных картин. На одной был турецкий богатырь в желтом тюрбане, бьющийся с кентавром Полканом возле ярко-зеленого дуба. На другой — святой город, состоящий из одних мечетей, минаретов и надгробных столбиков. На третьей — караван верблюдов, нагруженный гробами.

«Возвести народам о путешествии к дому святому, дабы приходили они туда из дальних стран пешком и на быстрых верблюдах», — были начертаны над гробами слова Корана.

Да, они были когда-то, эти святые города. Бьиги благочестивые старцы, отказывавшие по смерти своей все имение свое на нищих, калек и стамбульских собак, завещавшие доставить гроб свой через пустыню в Мекку и восклицавшие перед смертью, подобно Абд-эль-Кадеру, молившемуся в ограде Меккского храма:

— Господи, воскреси меня в день общего восстания слепым, дабы не стыдился я пред лицом праведных!

Были шитые золотом одежды, кривые ятаганы бесценной стали, тюрбаны из багдадских шалей… Но давно уже —

Паук заткал паутиной царские входы,

И ночная сова кричит на башне Афразиаба…

Через полчаса пароход снова левиафаном потянулся по извивам Босфора и пошли кругом зеленые холмистые побережья в цветущих садах и могильных кипарисовых рощах, в парках, мраморных дворцах и виллах, в развалинах крепостей и деревянных турецких домишках, тесными уступами нагроможденных среди развалин и зелени… Ветхость, запустение — как странны эти слова для вступающего в Турцию по Босфору! Ветхость — и чудовищные руины Румели-Гисар, ее зубчатых твердынь и допотопной башни, глядящей из Европы в Азию, на красноватые развалины Анатоли-Гисар, от которой когда-то наводил мосты в Европу сам Дарий. Запустение — и роскошь султанских вилл, пороги которых купаются в зелено-голубой воде пролива, эти сплошные сады и селенья, каики из золотой лакированной ясени, устланные бархатными коврами, на которых полулежат щеголи-греки в фесках, турецкие офицеры с меланхолически-прекрасными девичьими глазами или гаремы, закутанные в радужные брусские газы…

Свежеет, и горы и холмы, овеваемые морским воздухом, принимают лиловые тоны. Босфор вьется, холмы впереди смыкаются — кажется, что плывешь по зеркально-опаловым озерам. Но вот эти холмы расступились еще раз, — и медленно принимает нас в свою флотилию великий город. Налево, на холмистых прибрежьях Малоазийских гор, пестрят в сплошных садах несметные кровли и окна Скутари. Направо, в Европе, громоздится по высокой горе тесная Галата с возвышающейся над ней круглой громадой генуэзской башни Христа. А впереди, на закате, единственный в мире силуэт Стамбула, над которым — копья минаретов и полусферы на султанских мечетях… При заходящем солнце, в тесноте судов, бригантин, барок и лодок, при стоголосых криках фесок, тюрбанов и шляп, качающихся на зеленой сорной воде вокруг наших высоких бортов, снова кидаем якорь. Ревут вокруг трубы отходящих пароходов, в терцию кричат колесные пакеботы, гудит от топота копыт деревянный мост Султан-Валидэ на Золотом Роге, хлопают бичи, раздаются крики водоносов в толпе, кипящей на набережной Галаты… Оттуда, из товарных складов, возбуждающе пахнет ванилью и рогожами колониальных товаров; с пароходов — смолой, кокосом и зерновым хлебом, сыплющимся в трюмы, от воды, взбудораженной винтами и веслами — огуречной свежестью… Солнце меж тем скрывается за Стамбулом — и багряным глянцем загораются стекла в Скутари, мрачно краснеет кипарисовый лес его Великого кладбища, в фиолетовые тоны переходит сизый дымный воздух над рейдом, и возносятся в зеленеющее небо печальные, медленно возрастающие и замирающие голоса муэззинов…

В старых святых городах Ислама для этих вечерних славословий еще до сих пор предпочитаются глашатаи-слепые: да не смущает их земная прелесть наступающей ночи! А те, которых Творец не лишил счастья зрения, закрывают в час изана глаза… Закрывают ли глашатаи константинопольские? Голоса их все же звучат великой печалью старины и пустыни. И я вспоминаю пыль и ветхость бревенчатого моста Валидэ, черные деревянные сараи возле него… Вспоминаю сгнившие в труху и почерневшие лачуги Стамбула, его развалины, тихие кофейни и кладбища… Потом гляжу на приземистый купол Софии, в котором есть что-то непередаваемо-древнее, как в куполе синагоги… Вижу, среди запущенного серальского сада, на берегу стамбульского мыса, остатки древних стен Византии и дворца Константина…

— Возвышается София над городом, как корабль на якоре! — говорили когда-то.

Теперь она осела, затерялась среди новых мечетей. Издалека она кажется даже небольшою. Не велик и дворец. Он из серого камня, прост, груб, как крепостная тюрьма, крыша на нем без выступа, окошечки узкие, высоко пробитые… И как чужд он всему — он и София — даже здесь, в старом Стамбуле!

Солнце закатилось, на турецких часах двенадцать — и меня постигает участь, подобная участи турецких женщин: женщинам нельзя после заката выходить из дому, путешественникам — вступать в город. Но, стоя возле борта и глядя вниз, на лодку афонских монахов, высматривающих, нет ли паломников, которым они дают приют на своих подворьях в Галате, я вдруг замечаю среди них знакомого, проводника-грека Герасима, и радостно кричу ему по-русски, по-гречески и по-арабски:

— Герасиме! Добрый вечер! Калиспера! Меса бель хайр!

Герасим поднимает кверху очки, ищет меня в толпе и не спеша — ему уже за сорок — улучает среди качки удобный момент, чтобы ухватиться за перила трапа.

Проводник мне не нужен, но не проберешься один после семи часов в город. И Герасим немедленно вступает в свои обязанности.

Бережно несет он под мышкой тяжелый черный зонт, с которым никогда не разлучается, бережно снимает черную шляпу и вытирает ситцевым платком свою большую коротко стриженную, серебристо-сизую голову… Жарко под черной шляпой! Но Герасим является на пароход всегда в шляпе, в бумажных отложенных воротничках и ветхом черном галстухе в виде летучей мыши…

III

Возле какой-нибудь маленькой, полуразвалившейся мечети в Скутари, — в этом старинном хане всех караванов Азии, — на каком-нибудь пыльном базаре, окруженном кофейнями, из которых несет чадом жаровен, облитых кипящим бараньим салом, и пестреют халаты толстых хозяев в больших тюрбанах, не редкость видеть грязно-грифельную груду верблюда и погонщика в еще большем тюрбане и овчинной куртке. На главной скутарийской улице есть кофейни почище, где так сладко мечтать за чашечкой кофе на длинных диванах в пестром ситце, тихо поглаживая спину кошки и опустив одну ногу в туфле, на пол, а другую, в чулке, поставив на сиденье. В переулках Скутари, среди пекарен, шорных мастерских и лавочек, заваленных медными болванами для глажения фесок, среди облезлых собак, скитающихся по пыли и ослиному помету, в жаркие и нежные дни ранней приморской весны цветут розовыми восковыми свечечками темно-зеленые платаны, из-за древних садовых стен снегом белеют цветущие плодовые деревья, глядит осыпанное кроваво-лиловым цветом голое иудино дерево…

— Селям! — ласково и сдержанно говорят сидящие под деревьями возле кофеен крупные старики в белых и зеленых чалмах, в меховых безрукавках и халатах, отороченных мехом. — Селям! — говорят они подходящим, легко и красиво касаясь груди и лба, и опять замолкают, отдаваясь дыму нергиле и спокойному созерцанию собак, туристов, ковыляющих женщин, закутанных в розовые и черные фередже, и медленно, важно качающихся на ходу горбунов-верблюдов.

И мне никогда не забыть сладкой, деревенской тишины Скутари, его стен, кладбищ, густых садов, запутанных переулков, где двухэтажные деревянные домики выступают над пешеходными тропинками серыми решетчатыми окнами. Сколько в этой сплошной садовой глуши, называемой Скутари, старых мраморных фонтанов, в хрустальной воде которых моют загорелые ноги странники, благословящие именем Бога и эту воду, и легкую весеннюю тень развесистого дерева над фонтаном, и дремотное жужжание пчел на цветущих абрикосах! Сколько там, в этой глуши, мечетей, на куполах которых растет трава, а внутри воркуют голуби! Сколько кладбищ, затерявшихся между садами, мечетями и стенами, сколько кипарисов с голыми стволами телесного цвета и могильных белых столбиков в чалмах и золотых надписях, где так мирно, ласково и с такой трогательной верой говорится о весенних радостях жизни, о холодных ветрах рока, о соловьях и розах в стране Блаженной!

Не то Галата. Недаром Галату называют помойной ямой Европы, сравнивают с Вавилоном, Содомом.

Среди несметных каиков, стоящих возле потемневших от воды и времени деревянных свай, я выхожу вслед за Герасимом на Галатскую набережную, отдаю паспорт турецкому чиновнику, сидящему в сарае таможни, и вступаю в Галату в тот час, когда замирают призывы муэззинов, день по закону Ислама кончается и лавки должны запираться.

Но какое дело до изана Галате!

По пыльной и ухабистой набережной, заставленной с одной стороны железными боками гигантов с разноцветными знаками на трубах, а с другой — сплошными кофейнями, шумными и уже ярко освещенными, непрерывно текут навстречу друг другу потоки разноязычного народа. Зеленоватое небо еще светло над темным и четким восточным силуэтом Стамбула, над сиренево-стальнойводой и над шестами мачт в Золотом Роге. Но над набережной и над рейдом уже висит опускающийся книзу дым, пыль и сумрак. Между носами и кормами пароходов я вижу темную Скутарийскую гору, засыпанную роями огненно-золотых пчел. Тысячи самоцветных камней — крупных изумрудов, брильянтов и рубинов — рассеяны по кораблям темнеющего рейда. Бледные топовые огни, как лампадки, высоко висят на всех мачтах возле набережной. Но это уже огни ночного отдыха. Совсем другими огнями горят раскрытые настежь окна и двери в галатских домах, в кофейнях, в табачных и фруктовых лавочках, в парикмахерских. Сколько тут этих огней, сколько народа, играющего в кости, в шашки, пьющего виски, мастику, кофе и воду и занявшего своими табуретами, кальянами и столиками половину набережной! От тесноты, от запаха цветов, пыли, сигар и жаровен, на которых уличные повара подшкваривают кофейные зерна, кебаб и лепешки, воздух зноен и душен. Из вторых этажей домов, из освещенных окон несутся звуки граммофонов, дешевых пианино. В толпе, текущей по набережной, раздаются бешено-сиплые басы водоносов, звонкие альты чистильщиков сапог и продавцов газет, сладкие тенора греческих кондитеров, хлопают бичами худые черномазые извозчики в фесках и пыльных пиджаках. И по всем лицам и разноцветным одеждам то и дело легкими гигантскими взмахами проходят светлые столпы прожекторов: один за другим бегут шумные колесные пакеботы, переполненные народом, с загородных гуляний…

IV

Ночь я провожу в одном из афонских подворий, близ набережной Галаты.

Поздним вечером покидаю я набережную и вхожу в узкие проходы между высокими домами.

Окна верхних этажей еще светят, но лавки и склады нижних давно заперты, и в проходах мрак: только бродят кое-где, низко над мостовою, фонарики нищих, выбирающих из уличного сора корки хлеба, окурки, жестянки, бутылки из-под оливкового масла. Поминутно натыкаюсь на спящих собак, на сторожей, звонко бьющих на ходу железными дубинками в мостовую, на огоньки сигар, на разговоры мелькающих мимо матросов и других ночных гуляк. Из освещенных окон тоже слышится говор и смех или прыгающие звуки шарманок с позвонками… Но дом подворья тих и темен.

Привратник, спящий в прохладных сенях, за тяжелыми полукруглыми дверями, не спеша отворяет — и, вместе с темнотою, меня охватывает запах плесени, сырости.

Тот же запах и в гулких каменных коридорах, по которым, со свечой в руке, бежит впереди меня молодой монах в мужицких сапогах, в черном подряснике и черной вязаной шапке, рябой, с бирюзовыми живыми глазами, с торопливо-услужливыми движениями.

В высоком номере, крашенном масляной краской, очень чисто, кровать покрыта грубым, но свежим бельем. Быстро раздеваюсь, тушу свечу и засыпаю среди криков, несущихся с улицы, стука сторожей, говора проходящих под окнами и нескладной, страстно-радостной и в то же время страстно-скорбной восточной музыки, прыгающей в лад с позвонками.

Утром вскакиваю очень рано от свежести, плывущей в окно с моря, от звона колокола в верхнем этаже подворья. И, одеваясь, вижу в окно вымпела за домами, а внизу — узкую улицу, еще влажную, в прохладной тени, но уже полную деревенскими бараньими шапками погонщиков и целыми стадами ослов, на которых качаются корзины дров, овощей и сыра… Слава богу, день солнечный — я опять увижу Ая-Софию в солнечное весеннее утро!

Герасим стоит возле подворья и рассеянно болтает с монахами, поминутно пожимая, по южному обычаю, плечом. Сегодня он в старом картузике с пуговкой, но зонт, который никогда не раскрывается, опять с ним.

Обмениваемся улыбками и пускаемся в путь.

Из окон тянет вонью оливкового масла, в котором шкварят рыбу, летят на улицу помои и слышится бранчивая скороговорка гречанок. Дурачок в лохмотьях и в двух рваных шляпах, криво надетых одна на другую, со всех ног бросается мимо меня в стаю соловых шелудивых собак и, отбив у них тухлое яйцо, с жадностью выпивает его, дико косясь на проходящих бельмом красного глаза. Сплошная волнующаяся масса черных баранов, мелко перебирающих копытцами, теснится под азартные крики чабана, а среди них, на худенькой лошадке, на деревянном седле, опутанном веревками, пробирается старик-турок, лопоухий, лилово-бурый от загара, в тюрбане и бараньей куртке, с седыми курчавыми волосами на раскрытой груди. За ним бежит и на бегу орет диким голосом босоногий водонос с мокрым сизым бурдюком на спине. Дальше идут длинноухие, задумчивые ослики под корзинами с мусором и кирпичами, тяжело и быстро семенит носильщик-армянин, согнувшийся в три погибели под огромным зеркальным шкапом, от которого по домам мелькают веселые блики солнца. Ковыляют на французских каблучках две толстеньких турчанки, с головой закутанные в фередже цвета засушенной розы.

«Лица их, — думаю я словами Корана, — похожи на яйца страуса, сохраненные в песке».

Но приподнялось как будто случайно покрывало — и я убеждаюсь, что прав Саади:

«Не всякая раковина беременна жемчугом».

Зато сколько красивых, умных и энергичных мужских лиц, особенно среди турок из простонародья, из провинций, с берегов моря! Сколько гордых и приветливых глаз!

Переулки между этими высокими домами возле набережной похожи на переулки в порту Генуи, Марселя. «Сюда, сюда!» — говорит Герасим, в десятый раз поворачивая за угол. И вот опять пахнуло ванилью, рогожами, арбузной свежестью зелено-голубой воды, — и в глаза глянули ослепительное солнце, голубой простор рейда, крылья белых рыбалок, мачты барок, черные с разноцветными полосами трубы, белая башня Леандра у берегов Скутари… Опять хлопают бичами извозчики, опять в быстро текущей толпе кричат газетчики, водоносы с кувшинами розовых напитков, продавцы бубликов и приторно-сладких греческих печений, насквозь пропитанных ореховым маслом… И не успеваю я сесть на крохотный табуретик возле кофейни, жарко нагретый солнцем, как лиловый арабчонок в одной синей женской рубахе уже тянет мой сапог на скамеечку, расцвеченную фольгой, жестью, медными гвоздиками.

— Pyx! — говорю я сердито.

Но в это время надо мной раздается оглушительный бас:

— Газо-ос! — орет он, удаляясь.

И мой сосед справа, миловидный турецкий офицер в малиновой феске, в синем мундире с иголочки и с блестящим медным полумесяцем на груди, скромно улыбается, а сосед слева, черный старик в белом халате и белой чалме, в больших желто-зеленых очках, без носа, с голой верхней губой в лиловых швах, важно поднимает свою мертвую голову, булькая кальяном.

И я покоряюсь арабчонку.

В это жаркое солнечное утро все хорошо: и блеск сапога, и новенький мундир офицера, и стакан воды с розой, который быстро ставит передо мною молодой кафеджи.

Потом мы покупаем каких-то желтых сладко-пахучих цветов у ласкового турка, сидящего на корточках возле своей корзины, поставленной прямо на мостовую, и по дрожащим от топота копыт бревнам моста Валидэ спешим в густой толпе в Стамбул.

Уже становится жарко, запылились наши расчищенные сапоги, яркой бирюзой сквозит вода в щели моста, ярко и нежно зеленеют на горе Стамбула сады, с горячим шумом отходят от моста пакеботы, обдавая бегущую толпу теплым белым дымом… Опять маскарад, но еще более пестрый и праздничный, чем вчера! И дружно мешает этот маскарад венские сюртуки с рыжими верблюжьими куртками, панамы с бараньими папахами, светлоглазого англичанина с сизыми бедуинами, гиганта-черногорца в белом шерстяном наряде, шитом золотом и обремененном оружием, с худосочным польским евреем, коричневую рясу францисканца с негром, сестру-кармелитку с китайцем с неподвижной головой, с черной косой до пят и в лиловой кофте… Все это льется от Султан-Валидэ к самому людному месту Галаты — к углу набережной, к бирже и столикам уличных менял, и от биржи — к Султан-Валидэ, где останавливаются вагоны конки, где вечная теснота фиакров, разносчиков, цветочников, нищих, полуголых прокаженных, сидящих на мостовой, и теснота базаров, заваленных коврами, оружием, медной посудой, сырами, зеленью, шафраном, сбруей, фруктами и туфлями — сотнями связок лиловых, канареечных, черных и оливковых туфель, висящих на стенах подобно сушеной рыбе на шнурках.

Здесь, на маленькой площади, всегда тень и влажная прохлада под стенами мечети, где, у фонтана возле портала, проходящие, сидя на корточках, торопливо и таинственно совершают омовения среди солово-грязных короткошерстых собак. Дальше, возле кофеен и за старыми стенами, ярко зеленеют деревья. Чем дальше мы поднимаемся по улице, идущей слегка в гору, влево, тем все тише и безлюднее становится вокруг. И уже совершенное безлюдье царит у высоких ворот Старого Сераля, при входе в его запущенные сады и широкие дворы, заросшие травою и белеющие обломками греческих колонн, статуй и надгробных плит.

Герасим косится и мистически шепчет:

— Смотри, смотри, с крестом!

За внутренними стенами Сераля, охраняющими покои, недоступные для европейца, расцветают под надзором евнухов те редкие цветы девичьей красоты, которые ежегодно дарит, по древнему обычаю, Турция своему повелителю. И весенней прелестью веет незримое присутствие этих юных затворниц в садах Сераля, где зеленая трава пробивается из древней земли, красный мак светит среди обломков мрамора и белым и розовым цветом цветут чащи деревьев в оврагах возле Старого Музея, облицованного лазурными фаянсами, пригретого жарким солнцем под бальзамически благоухающими кипарисами. В мире, в котором я существую, нынче весеннее утро, здесь — тишина, узорчатые тени, пение птиц и незримое присутствие девушек за стенами мертвых дворцов. Я заглядываю в их ворота, в аллею платанов за воротами, выходя на горячий солнечный свет, на зеленый Двор Янычар. Древний дуплистый Платан Янычар дремлет на припеке возле тысячелетней св. Ирины, давно обветшалой и обращенной в склады старого оружия. Но когда мы выходим мимо Ирины в другие ворота Сераля, к обрыву мыса, нас охватывает свежесть моря — и снега: в блеске солнца, в золотисто-голубой дымке тонет зыбкий простор Пропонтиды, миражем означаются силуэты Принцевых островов и заступивших горизонт Малоазийских гор — там смутно рисуется в небе что-то мертвенное, некое подобие неподвижного облака.

— Олимп! — говорит Герасим.

Я навожу морской бинокль — и различаю блестящие пустыни снежных полей Олимпа, его теснины, полные утренних фиолетовых теней, и мне кажется, что на меня тянет оттуда зимним холодом.

А когда я оборачиваюсь, я вижу на яркой густой синеве бледно-желтую с красными полосами громаду Ая-Софии: громаду неуклюжую, выходящую из циклопических каменных подпорок и пристроек, над которыми, в каменном кольце окон, царит одно из чудес земли — древне-приземистый, первобытно-простой, огромный и единственный на земле по легкости полушар-купол. И четыре стража этой грубой громады, скрывающей в недрах своих сокровища искусства и роскоши, четыре белых минарета исполинскими копьями возносятся по углам ее в синюю глубину неба.

— Где вход? — говорю я.

Я опять не сразу нашел бы его, но Герасим уже идет в какой-то узенький переулок, где на солнце пахнет сухими нечистотами, потом поворачивает в другой и по отлогому спуску, мощенному камнем, мы подходим к боковому порталу, завешенному тяжкой завесой из буйволовьк кож.

Дико это, первобытно, но как хорошо! Нравится мне и обычай надевать, входя, туфли: так когда-то у входа в святилище оставляли пыльные сандалии…

Сумрак, холод и величавая громадность капища охватывают меня в тройном портале. А когда я вступаю в храм, пигмеями кажутся среди его необъятного простора и необъятной высоты фигурки молящихся — сидящих на огромной площади ухабистого от землетрясений мраморного пола, сплошь покрытого золотистыми скользкими циновками из тростника. Шестьдесят окон пробили купол, и никогда мне не забыть радостного солнечного света, который столпами озаряет из этой опрокинутой чаши всю середину храма! И светлая, безмятежная тишина, чуждая всему миру, царит кругом, тишина, нарушаемая только плеском и свистом голубиных крыльев в куполе, да певучими, печально-задумчивыми возгласами молящихся, гулко и музыкально замирающими среди высоты и простора, среди древних стен, в которых немало скрыто пустых амфор-голосников. Первобытны эти милые голуби, их известковый помет, падающий с высоты на циновки. Первобытно-просты огромные железные люстры, низко висящие над циновками на железных цепях. Величава и сумрачна окраска исполинских стен, шершаво полинявшее золото сводов. Капищем веет от колонн, мутно-красных, мутно-малахитовых и голубовато-желтых. Таинственностью капища исполнены и призраки мертвых византийских мозаик, просвечивающих сквозь белила, которыми покрыли их турки. Жутки чуть видные лики апокалиптических шестикрылых серафимов в углах боковых сводов. Строги фигуры святых в выгибах алтарной стены. И почти страшен возвышающийся среди них образ Спасителя, этот тысячелетний хозяин храма, по преданию, ежегодно проступающий сквозь ежегодную закраску…

Чувствуя и себя пигмеем, тихо брожу я среди этой высоты и простора. Надо мной — светоносный купол, горячее солнце золотистым потоком льется на меня сверху. А налево и направо — два яруса хор. По отлогим каменным всходам туда могли въезжать из пропилеи две колесницы. Две колесницы могли разъехаться и на тяжких хорах, мраморные плиты которых покосились от землетрясении. И как легко держат эту тяжесть два яруса аркад и колонн!

Не знаю путешественника, не укорившего турок за то, что они оголили храм, лишили его изваяний, картин, мозаик. Но турецкая простота, нагота Софии возвращает меня к началу Ислама, рожденного в пустыне. И с первобытной простотой, босыми входят сюда молящиеся, — входят когда кому вздумается, ибо всегда и для всех открыты двери мечети. С древней доверчивостью, с поднятым к небу лицом и с поднятыми открытыми ладонями обращают они свои мольбы к Богу в этом светоносном и тихом храме:

Во имя Бога, милосердого и милостивого!

Хвала ему, властителю вселенной!

Владыке Дня Суда и Воздаяния!

Но велик и непостижим Владыка — и вот покорно падают руки вдоль тела, а голова на грудь. И еще покорнее отдаются эти руки в узы его, соединясь после падения под грудью, и быстро и бесшумно начинает вслед за этим падать человек на колени и касаться челом праха. И тайные мольбы и славословия падающего ниц человека со всех концов мира несутся всегда к единому месту: к святому городу, к ветхозаветному камню в пустыне Измаила и Агари…

Медленно подвигаемся мы в боковых проходах за колоннами, шмыгая туфлями по скользким циновкам. Потом шмыгаем по еще более скользкому мрамору пропилеи, где девять огромных и тяжких бронзовых дверей — все в один ряд — еще хранят рельефы византийских крестов. Потом поднимаемся по широким отлогим всходам на хоры, и с высоты я еще раз наслаждаюсь головокружительной бездной этого капища и маленькими фигурками сидящих глубоко подо мною, на полу, в широком столпе света, падающего из купола. А из древней амбразуры открытого окна снова тянет на меня теплом солнечного света и свежестью снега. Я подхожу — и ласковый ветер ударяет мне в лицо, розовая голубка срывается с подоконника в простор весеннего воздуха… И опять развертывается предо мною зыбкая синева Мраморного моря, блеск солнца, лилово-пепельные силуэты горных вершин и мертвенно-белое облако Малоазийского Олимпа…

V

На мраморной паперти Софии, когда мы покидаем ее, лежит деревенский нищий в лохмотьях овчины, темный, как мумия, с большими оттопыренными ушами и потухшими глазами.

— Бакшиш! — жалобно говорит он старческим отдаленным голосом, и правая рука его несмело касается сердца, губ и лба.

Но в его левой руке деревянная мисочка с вареным рисом — и просьба о милостыне звучит безжизненно: Бог уже послал ему дневное пропитание, в остальном он не нуждается.

Со двора выходим на Атмейдан, славный когда-то по всему миру Ипподром Византии. Слева Атмейдан замыкается одной из великолепнейших султанских мечетей — колоссальной белой мечетью Ахмедиэ, окруженной платанами и шестью исполинскими минаретами. Но, боже, чем замыкается площадь с других сторон! Ветхие бревенчатые хибарки под черепицей, старозаветные кофейни, полузасохшие акации. Ипподром теперь пуст и пылен, и печально стоят на нем в ямах, обнесенных решетками, три памятника великой древности: обелиск розового гранита, когда-то стороживший вход в храм Солнца в Гелиополе, грубая каменная колонна Константина Багрянородного и бронзовая, позеленевшая Змеиная колонна — три перевившихся и вставших на хвосты змеи: «слава Дельфийского капища».

Большая улица Стамбула, по которой мы возвращаемся в Галату, вид имеет милый, южный: много солнца, акаций, турецких таверн, где всегда так весело от чистоты мраморных столиков, цветов на них и приветливости хозяина в белом фартуке и феске… Весел даже надгробный павильон султана Махмута — большой киоск под вековыми деревьями, за высокой решеткой, отделяющей его от тротуара.

— Султану везде хорошо! — улыбается и вздыхает Герасим.

Густая толпа в перепутанных вонючих переулочках, в которые мы вступаем затем, кажется еще пестрее и крикливей от зноя и духоты. Хорошо еще, что на пути Голубиная мечеть Баязета и крытые ряды Чарши, Большого базара!

Двор мечети пленителен своей патриархальностью. Ограждает его сквозная мавританская аркада, посреди его — фонтан, платаны, отдыхающие странники, нищие, тысячи голубей, а кругом — целый базар четок, которыми, сидя на коврах, торгуют старые-престарые обезьяны в тюрбанах. Прохожие покупают тут и пшено, кидают его в воздух — и тогда весь двор превращается на минуту в живой, свистящий, дрожащий несметными крыльями, дети начинают прыгать и на все лады вопить:

— Бакшиш! Бакшиш!

В полутемном крытом лабиринте Чарши тоже вопят — по-турецки, по-армянски, по-гречески, по-французски — и хватают за руки, завлекая в лавки; но отрадная прохлада спокон веку царит в этих сводчатых коридорах, пряно пахучих и вместивших в себя, кажется, все, что есть на базарах Востока.

Все же шумней и пестрей Галаты нет ничего на свете!

Улица, ведущая в гору, к Пере, полита, но политая и уже согревшаяся пыль только увеличивает духоту. Ярки белые маркизы над окнами магазинов, ярки красные лоскуты — вывески с полумесяцем и арабскими письменами… И ослепительно ярка синяя лента неба над толпой и коридором домов… Во имя Бога милостивого, хоть бы здесь-то, по улице, ведущей в европейскую Перу, не пускали верблюдов! Но нет, араб-полицейский, в коротком синем мундире и в феске, совершенно равнодушно смотрит на эту горбатую груду, шагающую среди толпы за босоногим проводником.

Зато как прохладно в жерле башни Христа!

Сладок среди вони и плесени базарных улиц, среди чада простонародных таверн и пекарен, свежий запах овощей и лимонов, но еще слаще после галатской духоты чистый морской воздух. Медленно поднимаемся мы по темным лестницам возле стен башни, достигаем ее круглой вышки — и выходим на каменный покатый балкон, кольцом охватывающий вышку и огражденный железными перилами. Легкое головокружение туманит меня при взгляде в бездну подо мною, раскрывается в ней целая необозримая страна, занятая городами, морями и таинственными хребтами Малоазийских гор — страна, на которую пала «тень Птицы Хумай».

Кто знает, что такое птица Хумай? О ней говорит Саади:

«Нет жаждущих приюта под тенью совы, хотя бы птица Хумай и не существовала на свете!»

И комментаторы Саади поясняют, что это — легендарная птица и что тень ее приносит всему, на что она падает, царственность и бессмертие.

Песнью Песней, чудом чудес, столицей земли называли город Константина греческие летописцы. Молва всего мира объясняла его происхождение Божественным вмешательством. Одна легенда говорит, что на месте Византии орел Зевса уронил сердце жертвенного быка. Другая — что основателю ее было повелено основать город знамением креста, явившимся в облаках над скутарийскими холмами, «при слиянии водных путей и путей караванных». Но восточный поэт сказал не хуже: «Здесь пала тень Птицы Хумай».

В двух шагах от меня, возле этой башни, еще и доныне совершаются мучительно-сладостные мистерии Кружащихся Дервишей.

Их монастырь затерялся теперь среди высоких европейских домов. Несколько лет тому назад, в один из таких же жарких весенних дней, Герасим привел меня к его старой каменной ограде, и мы вошли, вместе с другими «франками», в небольшой каменный двор.

Помню фонтан и старое зеленое дерево посреди его, направо — гробницы шейхов-настоятелей, налево — кельи в ветхом деревянном доме под черепицей, а против входа — деревянную мечеть.

Мы отдали несколько мелких монет, и нас впустили в восьмигранный высокий зал, обведенный с трех сторон хорами и украшенный только сурами Корана.

На хорах, над входом, поместились музыканты с длинными флейтами и барабанами, по бокам — зрители.

Когда наступила тишина, вошел шейх-настоятель, а за ним десятка два дервишей — все босые, в коричневых мантиях, в войлочных черепенниках, с опущенными ресницами, с руками, смирно сложенными на груди.

Шейх сел у стены против входа, разделившиеся дервиши — по сторонам, друг против друга.

Шейх, медленно повышая жалобный, строгий и печальный голос, начал молитву, флейты внезапно подхватили ее на верхней страстной ноте — и в тот же миг, столь же внезапно и страстно, дервиши ударили ладонями в пол с криком во славу Бога, откинулись назад — и снова ударили.

И вдруг все замерли, встали — и, сложив на груди руки, двинулись гуськом за шейхом вокруг зала, обертываясь и низко кланяясь друг другу возле его места.

Кончив же поклоны, быстро скинули мантии, остались в белых юбках и белых кофтах с длинными широкими рукавами — и закружились в танце: взвизгнула флейта, бухнул барабан — и дервиши стали подбегать с поклоном к шейху, как мяч, отпрядывать от него и, раскинув руки, волчком пускаться по залу.

И скоро весь зал наполнился белыми вихрями с раскинутыми руками и раздувшимися в колокол юбками.

И по мере того как все выше и выше поднимались голоса флейт, жалобная печаль которых уже перешла в упоение этой печалью, все быстрее неслись по залу белые кресты-вихри, все бледнее становились лица, склонявшиеся набок, все туже надувались юбки и все крепче топал ногою шейх: приближалось страшное и сладчайшее «исчезновение в Боге и вечности»…

Теперь, на башне Христа, я переживаю нечто подобное тому, что пережил у дервишей. Теплый, сильный ветер гудит за мною в вышке, пространство точно плывет подо мною, туманно-голубая даль тянет в бесконечность… Этот вихрь вкруг шейха зародился там, в этой дали: в мистериях индусов, в таинствах огнепоклонников, в «расплавке» и «опьянении» суфийства с его мистическим языком, в котором под вином и хмелем разумелось упоение божеством. И опять мне вспоминаются слова Саади, «употребившего жизнь свою на то, чтобы обозреть Красоту Мира»:

«Ты, который некогда пройдешь по могиле поэта, вспомяни поэта добрым словом!

— Он отдал сердце земле, хотя и кружился по свету, как ветер, который, после смерти поэта, разнес по вселенной благоухание цветника его сердца.

— Ибо он всходил на башни Маана, Созерцания, и слышал Симаа, Музыку Мира, влекшую в халет, веселие.

— Целый мир полон этим веселием, танцем — ужели одни мы не чувствуем его вина?

— Хмельной верблюд легче несет свой вьюк. Он, при звуках арабской песни, приходит в восторг. Как же назвать человека, не чувствующего этого восторга?

— Он осел, сухое полено».

1907

Море богов*

I

Когда подняли якорь, в толпу на спардеке вошли молодые, французы. И, заглядевшись на них, я не заметил, как поплыли кровли и купола Стамбула.

По глянцевитой мраморно-голубой воде черными кругами, показывая перо, шли дельфины. Утренние пары таяли в тепле и свете, но даль еще терялась в матовом тумане.

За мысом дорогу перерезал колесный пакебот, переполненный фесками, и, мелькнув, обдал теплым дымом. Старые стены дворца Константина и цветущие сады Сераля дремали, пригретые солнцем. В оврагах алело искривленное иудино дерево. Бледно-розовые минареты Софии уносились в небо…

Извиваясь, протянулись, вслед за Сералем, стены Феодосия, полчища кипарисов в Полях Мертвых… Стены кончились руиной Семибашенного замка… И сиренево-серый очерк Стамбула стал уменьшаться и таять. Справа шли обрывы плоского прибрежья, цвета пемзы. А налево, до нежно-туманной сини Принцевых островов, и впереди, до еще более туманных гор Азии, все шире разбегались сияющие среди утреннего пара заливы. Над их необозримой гладью кое-где висели дымки невидных пароходов…

Нижние палубы, заваленные грузом в Пирей и Александрию, наполняли фески и верблюжьи куртки, ласково-застенчивые улыбки и блестящие зубы, карие глаза и гортанный говор. Белыми коконами сидели на коврах закутанные женщины. Мечтательно играли четками хаджи в чалмах и халатах. Пели, пили мастику, страстно спорили и бились в кости греки, похожие на плохеньких итальянцев. Седобородый еврей в люстриновом пальто, в черной непримятой шляпе на затылок, с пейсами и поднятыми бровями, ел, уединенно сидя на крышке трюма, маслины с белым хлебом и обсасывал пальцы. В проходах несло кухонным чадом, теплом из стальной утробы мерно работающей машины, бегали белые повара с помоями. Наверху было чисто, просторно и солнечно.

Надо было надвигать на глаза фуражку, глядя на ослепительный блеск под левым бортом. За этим блеском расстилались и как будто наклонно скользили вдаль, в чуть видной Азии, зеркала Кианского залива. В миле, в полумиле от нас проходили итальянские и греческие грузовики с низкими бортами и голыми мачтами. Медленно, стройно и плавно тянулись в Стамбул, раскинувшись по всему морю, парусные барки. Одна бригантина прошла так близко, что вся закачалась и закланялась, попав в волну от парохода, и ярко озарила нас парусами. Под их серебристой тенью бежал загорелый человек в полосатой фуфайке. А зеленый хрусталь под бригантиной был так прозрачен, что видно было все дно ее.

Ют загромождали тюки прессованного сена. Матросы натягивали над ними тент. Близился полдень, и в проходах между сеном уже стоял жаркий сладковатый запах степи.

За завтраком в кают-компании открыли все иллюминаторы. По белому низкому потолку переливались зеркальные змеи, отраженные из-под левого борта водою и солнцем.

Часа в два слева заголубели каменистые прибережья древней Фригии. Близко прошла дикая горбина острова Марморы, и было весело смотреть на его блиставшие над водой обрывы, на сероватую зелень, покрывавшую его ребра и скаты, на белые точки какого-то селенья, рассыпанного в одной из его впадин.

Очень близко прошел перед вечером и Галлиполи, желтевший на пустынных обрывах справа.

В темноте, усеянной зоркими огнями, осторожно пропустила нас теснина Дарданелл.

II

Троя, Скамандр, Холмы Ахиллеса — сколько прелести в этих звуках! Равнина Скамандра серебрилась в эту ночь легким туманом и печальным лунным светом. Я видел ее смутно… Но это была уже Греция.

Шерстяная вишневая занавеска на открытом иллюминаторе в моей каюте стала утром, против солнца, прозрачно-красной. Сладкий ветер ходил по каюте. Быстро одевшись, я выбежал на недавно вымытую, еще темную палубу.

Был опять тонкий пар, полный блеска, легкий, влажный воздух. Но море было уже не то. Это было густое сине-лиловое масло. И впереди и влево по его равнине таяли в светлой дымке фиолетовые силуэты Архипелага. А направо тянулись зелено-сиреневые горы: Эвбея.

И все утро выгибалась мимо нас эта каменистая страна, вся в складках, как кожа бегемота. А позднее, когда солнце уже жгло плечи и я с изумлением глядел на это горящее масло, лизавшее пароход и порою плескавшее языками бирюзового пламени, открылись, наконец, «пустынные горы» Гимета.

По мертвенно-белым волооким статуям, по тысячелетним толкам о вакханках и дриадах, о богах и празднествах с цветами и хорами, — как будто в древней Греции только и делали, что праздновали, — тысячи тысяч людей рисуют себе какой-то пошлый элизиум вместо этой каменистой, сухой страны. Каков-то Акрополь? Все бинокли искали его, греки с юта с азартом тыкали пальцами вдаль. И вот нашел, наконец, я нечто смутно-желтевшее на каменистом холме, одиноко стоящем за морем крыш в долине, — нечто вроде небольшой дикой крепости. И, взглянув на этот голый холм пелазгов, впервые в жизни всем существом своим ощутил я древность.

В Пирсе, где в жаркий полдень мы бросили якорь, нас окружили гиды, комиссионеры отелей… Маленький быстрый поезд в полчаса доставил нас в Афины. По ослепительно-белым улицам еду я, выйдя из вагона. Высоко сидит на козлах кучер в соломенной шляпе, хлопая бичом над парой резвых кляч в дышле. Яркая лента неба льется над коридором улицы с белой мостовой и запыленными кипарисами, вытянувшимися между домами. Даже и в тени чувствуешь и видишь, как прозрачен сухой жаркий воздух. Спущены зеленые жалюзи на окнах, спущены маркизы над витринами. Быстро выезжаем, миновав площадь, королевский дворец и предместье, на меловое шоссе, — и этот холм пелазгов с руинами храмов поражает меня своей золотистой желтизной и наготой. Громадная подкова гор, громадная долина, а среди долины одиноко высится желто-каменный пик холма, воедино слитый двадцатипятивековой древностью с голым остовом Акрополя, — останками стен, колоннад и порталов. Зной и ветер давно обожгли кости этой чуждой и уже непонятной нам жизни. Медленно тянут лошади по мелу, хрустит щебень шоссе, кольцом охватившего холм и поднимающегося все в гору, — со всех сторон оглядываю я загорелый камень стен Акрополя и его желобчатых колонн… Наконец, коляска останавливается как раз против входа в гранитной стене, за которым широкая лестница из лоснящегося мрамора поднимается к Пропилеям и Парфенону… И на мгновенье я теряюсь… Боже, как все это просто, старо и прекрасно!. Налево, в сквозной тени маслин, стоит другая коляска. Высокий, очень прямой человек с биноклем через плечо, в сером костюме и тропическом шлеме, и высокая худая женщина, тоже в сером шлеме, в фильдекосовых перчатках, с длинной тонкой палочкой в одной руке и с книжкой в другой, направляются ко входу. Но даже и эти спокойнейшие люди изумленно смотрят круглыми глазами на то, что блещет перед нами золотыми руинами в жарком синем небе, на то, что так божественно-легко и стройно громоздится на гранитных укреплениях, вросших в темя этого «Алтаря Солнца». Они входят, поднимаются по лестнице, делаются маленькими среди колонн, уцелевших от Пропилеи… Я тоже иду и смотрю… Но я уже все видел!

Я иду, но души древности, создавшей все это, я коснулся еще с парохода. А божественное совершенство Акрополя раскрывает один взгляд на него.

Вот я поднялся по скользким плитам к Пропилеям и храму Победы. Я теряюсь в беспредельном пространстве Эгейского моря и вижу отсюда и маленький порт в Пирее, и бесконечно-далекие силуэты каких-то голубых островов, и Саламин, и Эгину. А когда я оборачиваюсь, меня озаряет сине-лиловый пламень неба, налитого между руинами храмов, между золотисто-обожженным мрамором колоннад и капителей, между желобчатыми столпами такой красоты, мощи и стройности, пред которыми слово бессильно. Я вступаю в громаду раскрытого Парфенона, вижу скользкие мраморные плиты, легкий мак в их расселинах… Что иное, кроме неба и солнца, могло создать все это? Какой воздух, кроме воздуха Архипелага, мог сохранить в такой чистоте этот мрамор? Глыбам гранита и мрамора, кряжам каменистых гор, накаленных зноем, поклонялись древнейшие греческие племена. «Амфион, древнейший из поэтов, извлекал из лиры столь сладкие звуки, что вечный мрамор, в котором заключена высшая чистота земли, сам стал складываться в колоннады, стены и ступени». А Гомер изваял образы богов-людей: ведь Эллада «только устами поэтов и философов» созидала пантеоны и культы. И «уста поэтов» высшей религией признали красоту, высшим загробным блаженством — Элизиум, «от века не знавший тьмы и холода», высшей загробной мукой — лишение света…

«Бог — жизнь, свет и красота», — сказал народ, населивший землю в этом «прелестнейшем из морей». — «Бог — это мое тело», — сказал он, возмужав и забыв, что земля его, как и всюду, щедро насыщается кровью и что смерть, как и всюду, разрушает на его земле плотскую радость. «Я завоевал высшую мудрость», — сказал он — и отлил свои завоеванья в мрамор — воздвиг «Алтарь Возврата», как Александр на границах Индии. И чтобы не слышать о новых завоеваниях, умертвил Сократа. Но дух искал и жаждал. Александр, снедаемый этой жаждой, раздвинул пределы земли, смешал народы и, возвратясь, сказал: «Мир бесконечен, и Бог тысячелик. Я поклонялся всем ликам; но истинный — неведом. Иудея говорит, что лик его — мощь и пламя гнева; Египет, что лик его — Солнце в лике Сфинкса и Ястреба. Но Иудея — это горючее Мертвое море, Египет — могила в пустыне: он тоже свершил свой путь — от поклонения вечно возрождающемуся „сыну Солнца“, Гору, до своего Алтаря Возврата — до Великой пирамиды. И храмы Солнца ныне пусты и безмолвны». Тогда Греция снова послала поэтов в философов искать Бога. И они пошли в Сирию и Александрию — и среди смешавшегося человечества зачалось смутное и радостное предчувствие нового рассвета. Впервые случилось, что завоеватель мира не дерзнул покорить мир богу своей нации. И всемирная монархия, смешав человечество, распалась. Человечество пресытилось кровью, землею и смертью — и возжаждало братства, неба, бессмертия. И когда, наконец, снова взошло Солнце, «Радуйся! — сказал миру ясный голос. — Нет более ни рабов, ни царей, ни жрецов, ни богов, ни отечества, ни смерти. Я — египтянин, иудей и эллин, я сын земли и духа. Дух животворит и роднит все сущее: и лилии полевые, и птицы небесные, и Соломона в славе его, и раба Соломона. Сила и жизнь его так велики во мне, что вот я полагаю руку мою на голову умирающего — и слышу, как трепетно исходит из меня любовь и жизнь. На Фаворе, в росистое солнечное утро, мир, в блеске и голубых туманах лежащий подо мною, наполняет мою душу таким восторгом, светом отца моего, что лицо мое повергает на землю братьев моих…»

III

На предвечернее солнце было больно смотреть, когда я возвращался на рейд. Зеркальные отражения струились, переливались по нагретому за день борту. Медные ободки открытых иллюминаторов искрились. Лебедки уже затихли, трюмы были нагружены и закрыты… Потом заревела, сотрясая все палубы, труба и забурлил винт…

В несказанной пышности и нежности червонной пыли и воздушно-фиолетовых вулканов пламенело солнце за беспредельным Эгинским заливом, из которого мы уходили от Акрополя к югу. Потом оно сразу потеряло весь свой блеск, стало огромным малиновым диском, стало меркнуть — и скрылось. Тогда в золотисто-бирюзовую глубину небосклона высоко поднялись дымчато-аметистовые радиусы. Но на острова и на горы за заливом уже пал вечерний пепел, а все необозримое пространство заштилевшего моря внезапно покрыла мертвенная, малахитовая бледность. Я стоял на юте, облокотясь на решетку борта, и смотрел то на этот малахит, то на запад. Вдруг по кораблю там и сям тепло и весело вспыхнуло электричество. На минуту оно отвлекло меня, а когда я снова взглянул на запад, его уже настигла тьма южной ночи.

Скоро в ней потонули и море и небо. Но вот за бортом стал реять слабый таинственный свет — темно-лиловый полукруг моря, явственно отделившийся от более легкого неба, как бы задымился водным светом.

— Миль десять идем? — спросил я забелевшего в сумраке матроса, по шороху за бортом угадывая ровный полный ход.

— Миль тринадцать идем…

И по тому, как мелькали навстречу мне, когда я пошел на бак, горбы волн, полных дымившегося фосфора, видно было, что правда.

Черный и в темноте особенно упорный бугшприт неуклонно вел в звездный склон неба. На северо-востоке широко раскидывалась Большая Медведица, «любимое созвездие Гомера». На юго-западе низко, но ярче и великолепнее всех сверкала розово-серебристая Венера. Темно-синяя глубь была переполнена повисшими в Млечном Пути алмазами. И отовсюду лились в море нити тонкого, дивного света. Но свет моря был еще прекраснее.

— Эй, не курить на баке! — раздался молодой звучный голос.

И опять наступила глубокая тишина, полная шороха волн и дыханий машины.

Спотыкаясь на цепи и паруса, я добрался до бугшприта. Острая железная грудь резала кипевшую бледно-синим пламенем воду — и все пространство моря, озаренного и полного таинственным светом, быстро бежало навстречу. Звезды дрожали от едва уловимого теплого воздушного тока… Да, «свет и во тьме светит». Вот закатилось солнце, но и во тьме только солнцем живет и дышит все сущее. Это оно вращает винт парохода, оно несет навстречу мне море; оно, неиссякаемый родник всех сил, льющихся на землю, правит и непостижимым для моего разума стремлением своего необъятного царства в бесконечность — к Веге, и безумной радостью этого стрелой летящего подо мною дельфина — как бы сплошной массы дымно-синего фосфора. И только к свету стремится все в мире. Мириады едва зримых семян жизни, лишенных солнца тьмою ночи и глубинами вод, все же светят сами себе — теми атомами его, которыми рождена в них жизнь. И над всем этим морем, видевшим на берегах своих все служения Богу, всегда имевшие в основе своей служение только Солнцу, стоит как бы голубой дым: дым каждения ему.

1907

Дельта*

Солнце потонуло в бледно-сизой мути. Волны, мелькавшие за бортом, стали кубовыми. Вспыхнуло электричество и сразу отделило пароход от ночи.

Внутри, в кают-компаниях и рубках, было ярко, светло, за бортами была тьма, теплый ветер и шорох волн, бежавших качающимися холмами. Маслянисто-золотые полосы падали на них из иллюминаторов и змеевидно извивались. Ветер усиливался, — и вдруг одна из этих полос провалилась в черную пропасть, а вся глыба парохода зыбко приподнялась с носа и еще более зыбко и плавно опустилась среди закипевшей почти до бортов голубовато-дымной воды. Какая-то женщина, показавшаяся в это время в светлом пространстве входа в рубку, ухватилась было за притолоку, но в ту же минуту оторвалась и со смехом, с протянутыми руками побежала по наклонной палубе. А немного погодя из той же двери вышел мужчина, оглянулся и, увидев меня, неестественно запел и твердыми шагами пошел по опускающейся и поднимающейся палубе следом за ней…

Около полуночи над темно-лиловой равниной моря взошел оранжевый печальный полумесяц. Сея на горизонте шафранный свет, он наклонно висел над бегущей на нас и качающейся зыбью, и от него несло теплым, теплым ветром…

Утром открылся берег Африки.

Сильно припекало. Небо было знойно и белесо, море тускло, блестело оловом. Вода под кормой бурлила жидкая, зелено-голубая.

Командир, весь в белом, стоял на мостике, не отводя от глаз бинокля. Медленней вздыхала машина: шли уже средним ходом, ждали араба-лоцмана, ибо взморье перед Александрией густо усеяно подводными камнями. Промелькнула первая чайка… Прошел навстречу тупоносый и весь черный пароход, и я увидел на нем белые буквы: «Дельта»… А из мути на горизонте уже выделялась башня, преемница того знаменитого маяка, что был когда-то «символом света александрийской мудрости» и одним из чудес мира, ибо «вел к городу полубога, дошедшего от столпов Геркулеса до индийских деревьев, вершин которых не достигают стрелы», был посвящен «богам, спасающим плавающих», блистал зеркалом — «Талисманом Александрии, отражавшим землю, небо и все паруса Средиземного моря», и так возвышался, что «камень, брошенный с него на закате, падал в воду только в полночь…» Потом слабо обозначилась белая полоска города, бесчисленные палочки, — мачты порта, — и крестики — крылья ветряных мельниц, вправо же от них — бледно-желтая линия пустыни, терявшаяся на западе, линия безграничной плоскости, соседней с Дельтой, и там, в этой стекловидной дали — призраки тех единственных по своим очертаниям деревьев, вид которых всегда волнует: финиковые пальмы.

Мы идем медленно, но он все растет и приближается, этот песчаный берег с пальмами, все выше растут эти бесчисленные мачты, видны каменные ленты волнорезов и сияющий белизной маяк. И зной африканского утра все увеличивается по мере того, как мы все тише и глубже входим в тесноту Старого Порта, переполненного судами и разноцветными лодками с разноцветными флагами отелей и загорелым людом в фесках, обмотанных платками, и в длинных синих рубахах. Все это тянется среди пароходов за нами, а справа надвигаются серопесчаные обрывы, на которых среди однообразных палевых кубиков-домов стоят шероховатые стволы в перистых султанах. Долгий морской путь кончен, — взглянув назад, на белый волнорез, я не вижу больше моря: вижу только мачты да синюю ленту над волнорезом. Кругом пестрота людей и лодок, эти палевые кубики и пальмы, — и все залито сухим, ослепительным светом… Африка!

Въезжая в Александрию, я все клонил голову: солнце стояло как раз над головою. Встретилась медленная вереница соловых дромадеров, навьюченных сахарным тростником и предводительствуемых босоногим погонщиком в красной ермолке и коротком белом кунбазе. Потом проехали английские солдаты в тропической форме, верхом на великолепных гнедых лошадях, лоснившихся на солнце, и, прижимаясь от них к глиняной ограде, мелко перебирая по пыли маленькими ножками, прошла молоденькая феллашка в голубой полинявшей рубахе, круглолицая, с полными губками и расширенными ноздрями. Она подняла ресницы над темными глазами — и опустила их. На ее пепельно-смуглом лице, татуированном синеватыми полосками по бокам подбородка и звездочками на висках, покрывала не было. Не было и библейского кувшина на ее голове, прикрытой легким платком из черно-синей шерсти: на голове она несла то, что теперь так ходко сменяет на Востоке библейский кувшин, — большую жестянку из-под керосина. А за феллашкой показался ослик-иноходец, быстро и тупо семенивший копытцами, под краснымбархатным седлом, на котором, почти задевая землю ботинками, сидел большой араб в пиджаке сверх длинного халата-подрясника, в плоской феске, обмотанной золотисто-пестрым платком…

В отеле близ Площади Консулов мне отвели просторную комнату с каменным полом, покрытым тонкими коврами. В ней стояла постель под кисейным балдахином, было полутемно и прохладно. Ставни балкона были закрыты. За ними стоял оглушительный гам Востока, говор и стук копыт, гул и рожки трамвая, вопли продавцов воды… А когда я раскрыл ставни, в комнату, вместе со всеми этими звуками, так и хлынул свет, жар африканского полдня…

В каком-то маленьком греческом ресторане я ел какую-то розовую морскую рыбу, щедро облитую лимонным соком, и пил какое-то густое вино. Потом побрел к морю, глядя на мелкую зыбь его сиреневого простора, на раковины облаков, таявших над ним в бездонном шелковистом небе, на кубики палевых домов, терявшихся вдоль широкого изгиба песчаного побережья… И вихры отдаленных пальм опять сладко напомнили: Африка!

На Площади Консулов, вокруг сквера, в жидкой и легкой тени подсыхающих деревьев, стояли коляски, дремали лошади. Смуглые, в белом, извозчики, вместе с прочей арабской толпой, занимавшей несметные столики сквера, пили воды, курили, болтали… Сидели два негра из Судана. Их черные скуластые лица и черные палки ног в огромных пыльных туфлях казались еще чернее и страшнее от белых кидар; сверх рубашек на них были короткие халаты цвета полосатых гиен. С раздувающимися ноздрями раздавленных носов, с блестящими глазами, с нагло вывороченными губами негры радостно и удивленно осматривали проходящих женщин. А у женщин, закутанных в черный шелк, только и видно было что глаза, странно разделенные металлическим цилиндром, соединяющим чадры с покрывалами.

Часам к четырем город снова ожил. Поливали мостовые, и косой блеск с запада ярко золотил и площадь, снова наполнившуюся народом, и всю улицу Шериф-Паша, по которой я поехал к каналу и которая казалась бы совсем европейской, если бы не ослики, не этот босоногий черноликий люд и шарабаны с детьми и женщинами, очень нарядными, но уж чересчур смуглыми. Канал соединяет море с Нилом. Виллы и сады тянулись вдоль его правого берега, на зеркальной воде его мирно дремали в низком блеске еще жаркого солнца грубые косые паруса барок, и по-африкански желтели среди пальмовых рощ глиняные хижины на левом берегу…

По-африкански бедно было и в кварталах, прилегающих к Старому Порту, к тому голому холмистому пространству, где когда-то были дворцы и храмы Птоломеев и где теперь, на месте Серапеума, стоит так называемая колонна Помпея. По-африкански горели против опускавшегося солнца стекла в желтых домах разноплеменной александрийской бедноты. Женщины в туфлях и халатиках, похожие на евреек наших южных городов, с раскрытыми тощими грудями, почерневшими от зноя, лениво сидели у порогов и держали на коленях полуголых детишек, лица которых сплошь облепляли мухи. Тут же шатались шелудивые бездомные собаки. Ни кустика не было среди глиняных рогатых памятников арабского кладбища, уже давно смешавшего свои кости с несметными костями древних кладбищ и с мусором тысячелетних останков стократ погибавшей и вновь возрождавшейся Александрии. И надо всеми этими братскими могилами высилась колонна розового ассуанского мрамора. Меланхолически-прекрасен вид от колонны: на западе — вечернее солнце, опускающееся к золотой полосе Средиземного моря, на востоке — рощи пальм, синяя пустынная равнина Мареотиса и пески, пески…

А на пути в Каир сперва мелькали стены Александрии. Потом вагоны озарились золотистыми песчаными выемками, белыми виллами и яркой синью утреннего неба.

Скоро их сменил Мареотис: водная сияющая гладь, острова камышей, необозримая зеркальность, на отмелях которой розовыми лилиями блистали тысячи длинноногих фламинго, ибисов и цапель. А за лагунами и поймами начали развертываться топи и равнины, возделанные, как огороды, изрезанные каналами и плотинами, и стекловидные дали с чуть видными оазами селений…

Поезд уносил меня к югу, и все живее чувствовал я, что нигде так быстро не падаешь в глубь времен, как здесь. Как древен этот смуглый люд, орошающий поля, едущий по плотинам на осликах, отдыхающий вместе с буйволами под жидкой тенью смоковниц!

Вагон был переполнен женщинами, до глаз закутанными в черное и белое, фесками, шляпами, халатами, табачным дымом, пылью и светом. Воздух, веющий в окна с нив и каналов, становился все жарче и суше, — и вот начали хлопать поднимаемые рамы, а за ними — решетчатые ставни. Воцарился полумрак, изрезанный полосами света и дыма, но духота стала уже дурманить. Я вышел на площадку — и ослеп от белого блеска. Обдает пламенем, точно стоишь возле огромного костра, удушает желтой пылью… Вижу сквозь пыль, что под колесами с грохотом мелькает сквозной мост и горячим стеклом блещет внизу река в илистых берегах. Это уже Нил. Мимо поезда начинают мелькать белые яркие стены и высокие пальмы: Танта. С разлета стал поезд, и хлынувшая из вагонов толпа мгновенно смешалась с цветистой толпой на раскаленной платформе. Но едва успел я схватить в буфете апельсин и пачку папирос, как дверцы вагонов уже опять захлопали. И опять — равнины зреющего хлеба, каналы и черные деревушки феллахов — полузвериные хижины из ила, крытые дурровой соломой… И опять против меня — копт и феллах. Копт — толстый, в черном халате, в черной туго завернутой чалме, с темно-оливковым круглым лицом, карими глазами и раздувающимися ноздрями. Феллах — в белой чалме и грубом балахоне, расстегнутом на груди. Это совершенный бык, по своему нечеловеческому сложению, с бронзовой шеей изумительной мощи. И сидит он так, как и подобает ему, прямому потомку древнего египетского человека: прямо, нечеловечески спокойно, с поднятыми плечами, ровно положивши ладони на колени…

1907

Свет Зодиака*

I

Каир шумен, богат, многолюден.

К вечеру улицы политы. Нежно и свежо пахнет цветами, тепло и пряно — влажной пылью и нагретыми за день мостовыми. Оживленнее гудят трамваи, реками текут шарабаны, коляски, кареты и верховые к мосту через Нил, на катанье, гремят в садах оркестры… Но вот по людным широким тротуарам, никого и ничего не замечая, идут бедуины — худые, огнеглазые, высокие, — и на их чугунных лицах — алый отблеск жаркого заката. Их тонкие, сухие, почти черные ноги голы от колен до больших жестких башмаков. Лица грозны, головы женственны: на головы накинуты и висят по плечам кэфии — большие платки из черно-синей шерсти, а сверх платков лежит двойной обруч, два черных шерстяных жгута. На теле рубаха до колен, подпоясанная шалью, на рубахе — теплая безрукавка, а сверх всего — абая, шерстяная пегая хламида, грубая, тяжелая с короткими рукавами, но такая широкоплечая, такая свободная, что рукава, спускаясь, достигают до кистей маленьких лиловых рук. И царственно-гордо выгнуты тонкие шеи, обмотанные шелковыми платками, и небрежно опирается левая рука с серебряным перстнем на мизинце на рукоятку огромного ятагана, засунутого за пояс…

Старый Каир, сарацинский, окружает Каир новый, европейский, со стороны желтого Мокатамского кряжа. Ему уже тысяча триста лет. Он основан «милостью и велением Бога». Фостат — его первое имя — значит палатка. У подошвы Мокатама был Новый Вавилон, основанный еще при фараонах выходцами из Вавилона Халдейского. Настало время, когда над миром восторжествовала грозная и дикая мощь Ислама. Амру, полководец Омара, пришел к Нилу и взял Вавилон. В его палатке свила гнездо голубка. Уходя, Амру оставил палатку, дабы не трогать гнезда. И на этом месте зачался «Победоносный», Великий Каир.

Его узкие, длинные и кривые улицы переполнены лавками, цирюльнями, кофейнями, столиками, табуретами, людьми, ослами, собаками и верблюдами. Его сказочники и певцы, повествующие о подвигах Али, зятя пророка, известны всему миру. Его шахматисты и курильщики молчаливы и мудры. Его базары равны шумом и богатством базарам Стамбула и Дамаска. В нем полтысячи мечетей, а вокруг него, в пустыне, — сотни тысяч могил. Мечети и минареты царят надо всем. Мечети плечисты, полосаты, как абаи, все в огромных и пестрых куполах-тюрбанах. Минареты высоки, узорны и тонки, как пики. Это ли не старина? Стары и погосты его, стары и голы. Там, среди усыпальниц халифов, среди усыпальниц мамелюков и вокруг полуразрушенной мечети Амру, похожей на громадную палатку, — вечное безмолвие песков и несметных рогатых бугорков из глины, усыпляемое жалобною песнью пустынного жаворонка или пестрокрылых чекканок. Но вот проходит и звонко и страстно кричит по узким и шумным коридорам базаров и улиц сожженная нуждою и зноем женщина, со спутанными черными волосами, босая, в одной полинявшей кубовой рубахе. Все достояние ее в козе, которую она ведет за собою, — в старой козе с длинной шелковисто-черной шерстью, с длинными колокольцами-ушами и горбатым носом. Женщина кричит, предлагая подоить эту козу и за грош напоить «сладким молоком» всякого желающего. И вся старина сарацинского Каира тонет в аравийской древности этого крика. А когда смотришь на мечети Каира и на его погосты, то думаешь о том, что мечети его сложены из порфира мемфисских храмов и гранита разрушенных пирамид, что дорога мимо погостов ведет по пустыне к обелиску Гелиополя-Она. И тогда и от европейского Каира и от Каира мусульманского мысль уносится к древнему царству фараонов, видя вдали каменные мощи этого царства — пирамиды Гизе и Саккара…

II

Солнце склонялось к Ливийской пустыне. Я смотрел со стен цитадели Каира, утвержденной на выступе скал Мокатама, на запад, на восток и на север, — на город, занявший необозримую долину под цитаделью. Подошел и предложил свои услуги какой-то милый и тихий человек в темном балахоне и белой чалме. Он прежде всего показал мне колодец халифа Юсуфа. Но что же это за старина? Колодец глубок, как преисподняя, и только. Камни цитадели постарше — они из малых пирамид Гизе!

Я все глядел в пыль над долиною Нила и за Нил, где, в сухо-туманной пустыне, рисовались фиолетовые конусы самых старых пирамид и среди них — ступенчатая пирамида Аписов: Ко-Комех — «пирамида черного быка». Внутри она уже разрушается, а снаружи полузасыпана песками. Она даже не из камня, а из кирпичей нильского ила. Она на тысячу лет древнее великой пирамиды Хуфу. А близ нее — Серапеум, бесконечные черностенные катакомбы, высеченные в скалах. И, взглянув в сторону Серапеума, я забыл на минуту все окружающее. Ах, как пышно-прекрасны были эти «земные воплощения бога Нила», эти мощные траурные быки — черные, с белым ястребом на спине, с белым треугольником на лбу! Как мрачно-торжественны были их погребальные галереи и гигантские саркофаги из гранита!

— Эль-Азхар, Гассан, — бормотал араб, перечисляя каирские мечети и, бесшумно перебирая легкими босыми ногами, привел меня к северной стене, к другому обрыву, и опять стал указывать на море серого огромного города, теряющегося в пыли под нами.

Воздух был тепел и душен. Далеко на западе склонялось к слоистым пескам горячее мутное солнце. Пирамиды Гизе были ближе и левей его: они мягко и четко выделялись среди этих пепельных дюн фиолетовыми конусами. Необъятное пространство между небом, пустыней и долиной Каира было все в пыльно-золотистом блеске. Солнце опускалось все ниже, белый шлем, который я держал в руках, стал алеть. С минаретов понеслись к бледному бездонному небу древне-печальные прославления Бога. Летучие мыши дрожащими зигзагами зареяли вокруг: они любят теплые вечера, катакомбы, пустынные скалы…

В пустыне, сзади цитадели, раскинуты среди песков мечети-гробницы халифов. Они всеми забыты, приходят в ветхость. Там в усыпальнице Каид-Бея окна горят такой цветной мозаикой, равной которой нет на земле. Там есть два камня из Мекки — один сиреневый, другой розовый — и на них следы Магомета. Но что Каид-Бей и Магомет! За могилами халифов, среди песков, уходящих до Красного моря, на самой окраине холмов Иудейских, есть оаз, где, по слову Осии, «тернии и волчцы выросли на жертвенниках Израиля», где с землею сровнялись следы города, более славного и древнего, чем самый Мемфис, — следы Она-Гелиополя, Бет-Шемеса, по-еврейски, — «Дома Солнца». Это было средоточие культа Гора и высшей жреческой мудрости. Усиртесен Первый пять тысяч лет тому назад воздвиг перед онийским храмом Солнца, самым чтимым в древнем мире, свои обелиски из розовых гранитов и украсил их золотыми наконечниками. В дни патриархов Иосиф, сын Иакова, женился в Оне на дочери первосвященника Потифера — «посвященного Солнцу»; Моисей, воспитавшийся там, основал на служении Изиде служение Иегове; Солон слушал первый рассказ о потопе; Геродот — первые главы истории, Пифагор — математику и астрономию; Платон, проведший в академии Она тринадцать лет, — презрительно-грустные слова: «Вы, эллины, — дети»; в Оне жила сама Богоматерь с младенцем…

Солнце тонет в сухой сизой мути, и шафранный свет запада быстро меркнет. Мириады веселых огней рассыпаются по темнеющей долине Каира. Со всех сторон обступает Каир африканская душная ночь. Из тьмы неведомых горячих стран пролагает свой путь священная река, источники которой знали лишь жрецы Саиса. Неведомые экваториальные созвездия поднимаются оттуда, — и звездное небо принимает «вид лучистых алмазов на черно-бархатном покрове гроба». Черное! Сколько тут черного! Черны были палатки таинственных азиатских кочевников, «царей-пастухов», несметной ратью охватившие некогда Египет на целых пятьсот лет. Черны были Аписы Мемфиса. Черным гранитом лоснились скаты пирамиды Хуфу. «Семусином» — черно-пламенным ураганом песков — прошел по Египту Камбиз, до основания разрушив и Он и Мемфис, и это в его полчищах семусин пожрал в один день полтораста тысяч жизней на пути к черной Нубии! И вот тогда-то и дохнуло на Египет дыхание смерти, и «помутилось солнце его от пыли сражений и от курений жрецов, и прибег он к идолам и чародеям и к вызывающим мертвых»…

На месте Она, ныне покрытом хлебами, пальмами и хижинами арабской деревушки Матариэ, среди оаза, что питается родником Айн-Шемес — «Солнечным источником», — одиноко стоит десятисаженный обелиск, на треть утонувший в земле, изъеденный иероглифами и облепленный гнездами ос. А в Ливийской пустыне сонные змеи песков бегут и бегут во входы пирамид, уже давно пустующих. Мумии из гробниц и пирамид Саккара выкинул еще Камбиз. Пустой саркофаг из базальта, найденный в пирамиде Менкери, потонул вместе с кораблем в океане, на пути в Британию. Пустой огромный саркофаг стоит и в Великой пирамиде. Кто тот, что покоился в ней? Хуфу? Копты говорят: нет, Саурид, живший за три века до потопа и от потопа сохранивший в ней и свой труп, и все сокровища египетской мудрости… В те долгие века, когда умерший Египет пребывал в тишине и забвении, пришли в его пустыни новые завоеватели, арабы, пробили, после долгих исканий, уже ободранную Великую пирамиду и в гробовой тьме, по узким проходам, ведущим в сердце пирамиды, проникли, в надежде на клады, в покой человека, умершего в начале мира. Но, озарив факелами заблестевшие, как черный лед, шлифованно-гранитные стены этого покоя, в ужасе отступили: посреди него стоял прямоугольный и тоже весь черный саркофаг. В нем лежала мумия в золотой броне, осыпанной драгоценными камнями, и с золотым мечом у бедра. На лбу же мумии красным огнем горел громадный карбункул, весь в письменах, непонятных ни единому смертному…

III

Я кончил этот вечер в театре, на площади, сплошь занятой табуретами и столиками, шумной и людной, как ярмарка.

Двери театра были открыты настежь, но в партере, усеянном фесками, стояла одуряющая духота. Что же было в решетчатых ложах, где помещаются гаремы? Подняли под музыку занавес — и в глубине сцены открылся плакат: лиловая ночь и пребольшая луна над лиловым силуэтом города, состоящего из одних пальм и мечетей и четко отраженного в бледно-лиловой реке. На полу среди сцены стояло ярко-зеленое дерево, а под деревом — араб в пышной старинной одежде и громадном тюрбане. Страстно завыл и загудел оркестр, и араб, приложив одну руку к сердцу, а другую, дрожащую, вытянув, разразился такими гнусавыми воплями, что весь партер затрепетал от рукоплесканий. Араб жаловался на несчастную любовь и прозакладывал кому-то душу, лишь бы увидеть свою милую. Затем он смолк, закрыл лицо руками и затрясся от беззвучных рыданий. А наплакавшись, глубоко вздохнул, снял темный широчайший халат, положил его подушкой под деревом и, оставшись в другом, бледно-розовом, лег спать. Музыка под сурдинку запиликала что-то осторожное, хитрое. И тогда из-за кулис бесшумно выпорхнули черти в красных балахонах, с белыми изображениями черепов на груди. Радостно подвывая и взвизгивая, они закружились над своей добычей. И вдруг ухнул барабан — и, подхватив спящего, черти бросились за кулисы…

Домой я вернулся за полночь. Каир затихал. Съедаемый москитами, я без сна лежал на широкой постели в жарком номере. Перед рассветом взошел месяц, озарил теплым золотистым светом верхушки пальм во дворе отеля и противоположные балконы, и в окна потянуло свежестью. Я стал забываться. Но тут воздух внезапно дрогнул от мощного трубного рева. Рев загремел победно, оглушающе — и, внезапно сорвавшись, разразился страшным, захлебывающимся скрипом. Рыдал в соседнем дворе осел — и рыдал бесконечно долго!

Утро в Каире восхитительно. Чистые широкие проспекты еще в тени и пусты. Снова полита зелень в цветниках, палисадниках и скверах, нежно и свежо пахнущих. Верхушки пальм розовеют, небо легко и жемчужно-бирюзово. Экипаж быстро катится по гладким мостовым. Едем к пирамидам. Вот мост с бронзовыми львами через Нил. Свет утреннего солнца ослепительно блещет над розово-голубым морем пара, в котором тонут и острова, и вся долина Нила. «Привет тебе, Амон-Ра-Гормахис, сам себя производящий! Привет тебе, священный ястреб со сверкающими крыльями, многоцветный феникс! Привет тебе, дитя, ежедневно рождающееся, старец, проплывающий вечность!»

Нил под мостом дымится, и в дыму медленно идут серые паруса барок. Вереницы ослов и верблюдов, нагруженных овощами, зеленью, молоком, птицей, тянутся на базары и несут в город простоту деревни, здоровье полей. Переезжаем остров, потом рукав Нила, едем мимо зоологического парка, — и впереди открывается низменность, равнина зреющих ячменей и пшеницы: стоит время Шаму, как называли египтяне жатву. И прямая, как стрела, аллея акаций до самой пустыни прорезывает эту равнину. Там, в самом конце аллеи, как деревенские риги, стоят на обрыве скалисто-песчаного плоскогорья три каменных треугольника цвета старой соломы.

Когда мы подъезжаем к этому обрыву, резко желтеет его песок и мягко и четко возносятся над ним в прозрачный воздух зубчатые грани каменной громады ржаво-соломенного цвета: Великая пирамида Хуфу!

От нее — один из самых дивных видов в мире. Целая страна, чуть не вся низменность Дельты, теряется на севере, радуя вечной молодостью природы: молоды кажутся отсюда, из пустыни, с древнейшего на земле кладбища, эти нивы, пальмы, селения! На юге тонет в солнечном тумане долина Нила. Впереди чуть виден мутно-аспидный Каир и призраки Аравийских гор. А сама пирамида, стоящая сзади меня, восходит до ярких небес великой ребристой горой.

Обойдя ее, я вижу, что северный бок ее высоко занесен песком. Вдали, в сторону Ливийской пустыни, — второй треугольник, пирамида Хафри. Ее громада, почти равная первой и тоже утонувшая в слоистых песках, снизу ободрана, доисторически груба и проста, как и Хуфу, но вверху блестит розовым гранитом. В чистом воздухе она кажется необыкновенно близкой. Но еще более четки на сини небосклона грани третьей — «красной» пирамиды Менкери, еще сплошь покрытой сиенитом. Она гораздо меньше и острее двух первых. А к горизонту, там, где пустыня, поднимаясь волнистыми буграми, ярко подчеркивает сине-лиловое небо, теряется за песками еще несколько маленьких конусов… Вот она, ясность красок, нагота и радость пустыни!

Вход в Великую пирамиду передо мною. Пески засыпали ее скат как раз до того места, где нашли когда-то отверстие в «самое таинственное святилище мира». Я знаю, что это отверстие падает вниз по скользкому склону в триста футов, в удушающий мрак, в тесноту. Там теперь нет ничего, кроме тьмы, летучих мышей и огромной гробницы без крышки… Где же кости того, кто вот уже шесть тысяч лет изумляет землю? Они, говорят, покоились на дне шахты, — под пирамидой, а не в ней. Шахта будто бы соединялась подземным ходом с Нилом… с подземным капищем Изиды, которой посвящена пирамида… с ходом под Сфинкс… Но не все ли равно? Вот я стою и касаюсь камней, может быть, самых древних из тех, что вытесали люди! С тех пор, как их клали в такое же знойное утро, как и нынче, тысячи раз изменялось лицо земли. Только через двадцать веков после этого утра родился Моисей. Через сорок — пришел на берег Тивериадского моря Иисус… Но исчезают века, тысячелетия, — и вот, братски соединяется моя рука с сизой рукой аравийского пленника, клавшего эти камни…

К Сфинксу иду по указаниям самого Хуфу: «Гор живой, царь Египта Хуфу, нашел храм Изиды, покровительницы пирамиды, рядом с храмом Сфинкса, к северо-западу от храма Озириса, господина гробницы, и построил себе пирамиду рядом с храмом этой богини… Место Сфинкса — к югу от храма Изиды, покровительницы пирамиды, и к северу от храма Озириса…»

По песчаным шелковистым буграм цвета львиной шкуры я спускаюсь от пирамиды в котловину, где лежит каменное стоаршинное чудовище, каменная гряда с тринадцатиаршинной головой. И вступаю в святая святых Египта. Это уже последняя ступень истории!

Вокруг меня мертвое, жаркое море дюн и долин, полузасыпанных песками скал и могильников. Все блестит, как атлас, отделяясь от шелковистой лазури. Всюду гробовая тишина и бездна пламенного света. Вот страшная извилистая полоса на песке, — здесь протащила свой жгут змея, может быть, сама Фи, знаменитая в священных писаниях Египта, вся желто-бурая, вся в бурых поперечных лентах, с маленькими вертикальными глазками, от всех гадов отличная рожками. Ноги мои вязнут, солнце жжет тело сквозь тонкую белую одежду. Пробковый шлем внутри весь мокрый. Но я иду и не свожу глаз со Сфинкса.

Туловище его высечено из гранита целиком, — приставлены только голова и плечи. Грудь обита, плоска, слоиста. Лапы обезображены. И весь он, грубый, дикий, сказочно-громадный, носит следы жуткой древности и той борьбы, что с незапамятных времен суждена ему, как защитнику «Страны Солнца», Страны Жизни, от Сета, бога Смерти. Он весь в трещинах и кажется покосившимся от песков наискось засыпающих его. Но как спокойно, спокойно глядит он куда-то на восток, на далекую солнечно-мглистую долину Нила! Его женственная голова, его пятиаршинное безносое лицо вызывают в моем сердце почти такое же благоговение, какое было в сердцах подданных Хуфу:

«Честь тебе, старец, многоликий владыка, испускающий лучи, разгоняющий мрак!»

И, спустившись к лапам Сфинкса, я заглядываю в полузасыпанную шахту между ними и несмело поднимаю глаза на красноватый исполинский лик его…

Есть «Свет Зодиака». Он встает серебристым пирамидальным сиянием на темном небе жарких стран долго спустя по закате. Он еще не разгадан. Но божественная наука о небе называет его свечением первобытного светоносного вещества, из которого склубилось солнце. Я еще помню отблеск закатившегося Солнца Греции. Теперь, возле Сфинкса, в катакомбах мира, зодиакальный свет первобытной веры встает передо мною во всем своем страшном величии.

IV

От света, от блеска песков и неба я был пьян всю дорогу до Каира. Жаркая сквозная тень бесконечной аллеи кружевом бежала по лошадям, по спине извозчика, по моим коленям. Разливы спелых хлебов дремали полуденной дремотой. Полуденным сном и солнцем был отягчен зоологический парк. Жутко и пышно было в нем в этот час! Я остановил коляску и вошел.

До земли висели ветви мимоз. Высоко возносились в пламенный воздух, в пыльно-серебристое небо пальмы. Накалялись цветники. На горячих дорожках млели, цепенели огромные, сказочно разноцветные бабочки сказочно богатых рисунков. В загоне под какими-то высокими зонтичными деревьями стоял покатый жираф, древнеегипетские изображения которого считались когда-то баснословной смесью всех животных, и, поводя змеиной шеей, тянулся рогатой головкой к листьям макушек; и нельзя было понять, льются ли это узоры светотени или блестит и переливается его песочно-пантеровая шкура. В других загонах, закрыв ясные девичьи глазки, истомленные душной тенью, лежали палевые газели и антилопы. Дальше снова шли открытые солнцу пруды и поляны. Неподвижно, на одной ноге, как на блестящей трости, стояли в теплой грязной воде прудов розовые фламинго, надутые пеликаны, хохлатые тонкие цапли. Неподвижно, бронзово-зелеными маслянистыми бревнами, лежали среди плавучих островов допотопные хампсы Египта — свиноглазые крокодилы, до половины высунувшись на горячую илистую отмель. И бессильно, плоско растягивались на песке и пестрых камнях, за частой сеткой клеток, плетевидные гады, большеротые, остроглазые, с самоцветными головками. Иные сверкали всем великолепием палитры в свежих красках, иные — иероглифами точек, решеток, полос. Медленно ползла серая, в черных чешуйках, «кошачья змея» и, как всякий ползучий гад, казалась длинной-длинной. «Ночные» змеи дремали. Они так втирались в песок и так сливались с ним, что лишь случайно наталкивался я на их неподвижно-стеклянные глаза с вертикально-хищными зрачками. Самоцветными камнями сверкали, скользя, ящерицы. Искрились тысячи золотисто-купоросных мух. Пряно пахли нагретые травы. Животной теплой вонью несло из загона, где бродили голенастые страусы, нося на своих лошадиных ногах кургузые туловища в атласно-белоснежных курчавых перьях и с глупым удивлением вытягивая лысые головки на голых шеях. Хищно, восторженно и неожиданно вскрикивали в мертвой тишине крепкоклювые, горбоносые попугаи, — радужные, рубиново-синие, золотые и зеленые. И тогда сад казался Эдемом, заповедным приютом блаженства и «незнания». Но, снедаемый жаждой знания, жаждой запретного, я ходил от решетки к решетке змеиных клеток. Ужас и отвращение вселяла ленивая, широколобая, пучеглазая «капская гадюка», лежащая толстым ярко-соломенным жгутом в темных подковках. Свившись в палевую спираль, отливавшую голубым пеплом, неподвижно смотрела в пространство круглоглазая, с яйцевидной головкой Гайя, неотразимо-смертоносная покровительница всего древнего Египта, — символ величия и власти, уреус на царских митрах, жгут, обвивающий крылатую эмблему Гора, «ара», стократ изображенная над входами храмов…

А Каир встретил меня закрытыми ставнями, сохнущими от зноя деревьями, белыми пустыми улицами. Небо было тускло, дул жгучий пыльный ветер. То был вестник самого бога Сета. И дышал он, пламенный, над страною могил от первородных чад ее с таинственного и грозного Юга, — оттуда, «где бог в своем лучезарном течении покрывает кожу людей мрачным блеском сажи и, иссушая, курчавит их волосы».

1907

Иудея*

И Господь поставил меня среди поля, и оно было полно костей.

Иезекииль

I

Штиль, зной, утро. Кинули якорь на рейде перед Яффой.

На палубе гам, давка. Босые лодочники в полосатых фуфайках и шароварах юбкой, с буро-сизыми, облитыми потом лицами, с выкаченными кровавыми белками, в фесках на затылок орут и мечут в барки все, что попадает под руку. Градом летят туда чемоданы, срываются с трапов люди. Срываюсь и я. Барка полным-полна кричащими арабами, евреями и русскими.

Пароход, чернея среди зеркального взморья, отдаляется, кажется маленьким. Мала и Яффа. До нее еще далеко, но воздух так чист, а восточные контуры ее кубических домиков, среди которых то там, то тут метелкой торчит пальма, так четки и просты. Уступами громоздится этот каменный, цвета банана, городок на обрывистом прибрежье. От рейда его отделяет длинная гряда рифов. За ними, у береговых отмелей, шелком сияют обвисшие паруса на высоких, тонких мачтах лодок. Их больше всего возле северной отмели, где когда-то был Водоем Луны, финикийская гавань. С севера к Яффе подступает золотисто-синяя от воздуха и солнца Саронская долина. С юга — желто-серые филистимские пески. На востоке — знойно-голубой мираж Иудеи. Там, за горами, — Иерусалим.

В штиль рифы обнажаются — барка спокойно проскальзывает между их ржавыми, мокрыми и нестерпимо блестящими на солнце глыбами. На пристани сараи — таможни. По гладким каменным уступам, в тени звонких переулочков поднимаемся к базару. О Стамбуле напоминает в первую минуту запах гниющих апельсинов и укропа, смешанный с чадом восточной кухни. Но нет, даже в самых глухих закоулках Стамбула нет плит, столь выбитых и отшлифованных копытами и туфлями, и такой толпы — таких грубых одежд, такого жесткого загара и таких гортанных криков! Вот базар с мокрым фонтаном, с водоносами под бурдюками и кувшинами, с верблюдами и собаками, с грудами фруктов и зелени, с кофейнями и лавчонками в крытых полутемных рядах… Да, тут все старее, восточнее. И небо над базаром ярче, и зной не тот. А какие дряхлые хананеи с красными кроличьими глазами меняют в сумраке рядов бешлыки на лепты и пиастры!

В садах вокруг Яффы — пальмы, магнолии, олеандры, чащи померанцев, усеянных огненной россыпью плодов. Запыленные ограды из кактусов в желтом цвету делят эти сады. Между оградами, по песчано-каменистым тропинкам, медленно струится меланхолический звон бубенчиков — тянется караван верблюдов. Где-то журчит по канальчикам вода — под однотонный скрип колес, качающих ее из цистерн. Этот ветхозаветный скрип волнует. Но еще больше волнует сама Яффа. Эти темные лавчонки, где тысячу лет торгуют все одним и тем же — хлебом, жареной рыбой, уздечками, серебряными кольцами, связками чесноку, шафраном, бобами; эти черные, курчаво-седые старики-семиты с обнаженными бурыми грудями, в своих пегих хламидах и бедуинских платках; эти измаилитянки в черно-синих рубахах, идущие гордой и легкой походкой с огромными кувшинами на плечах; эти нищие, хромые, слепые и увечные на каждом шагу — вот она, подлинная Палестина древних варваров, земных дней Христа!

На другой день покидаем Яффу, направляясь по Саронской долине к Иерусалиму. Пустынный путь! Нарциссы долины, из-за легендарного плодородия которой было пролито столько крови, теперь начинают выпахивать. Иудея опять понемногу заселяется своими прежними хозяевами, страстно мечтающими о возврате дней Давида. Но цветов еще много, слишком много. Всюду мак, мак и мак: щедро усеял он эти пашни и нивы своими огненными лепестками.

Очаровательный ветер весеннего дня и приморской степи, солнечное тепло, сладкий аромат цветущих олив, хлебов и горячей земли веет в окна коротенького поезда, раз в сутки пробегающего по долине и горам к Иерусалиму. Он идет по волнистым полям, среди ржавых пашней и зеленых посевов, то и дело встречает вереницы верблюдов, стада черных коз и серых овец, кучками толпящихся то там, то здесь под охраной полудиких пастухов и собак, похожих на шакалов.

— Но, боже, сколько маку! — говорит мой спутник, русский еврей, старик с большой серо-сизой бородой.

А за Лиддой и Рамлэ, — каменными кубами арабских городков, ярко белеющих под ярко-синим небом среди финиковых пальм и кипарисов, — почва становится еще суше, еще кремнистое и волнистей, а хлеба еще слабее и жиже. Начинается подъем, — до самого Иерусалима. Уже виден впереди серый камень, синь впадин и ущелий. Поезд медленно выбивает такт короткими вздохами, свистки его делаются гулки и звонки, путь извилистей; мы глядим на небо уже из какой-то голой, каменистой котловины. И вот котловины начинают сменяться котловинами, ущелья ущельями… Иногда они оживляются сожженной зноем зеленью деревьев, растущих на их кремнистых ложах, или пелазгическими останками хананейских укреплений на куполообразных вершинах; иногда овцами, рассыпанными по сухим обрывам, среди голышей в лишаях и колючках; или рядами каменных оградок, — следами террас, на которых спокон веку разводили здесь сады и виноградники… Только где же те «бездны», которыми будто бы поражают Иудейские горы? Где высоты, что будто бы «еще дышат величием Иеговы и ужасами смерти»?

Солнце скрылось, в горах тень. Мы уже в самой сердцевине их. Все поднимаясь и поднимаясь, проползаем кремнистые долины, извивающейся гусеницей огибает поезд серо-желтые каменные ковриги, густо усыпанные круглыми голышами… Это именно здесь, в одной из этих котловин, «взял посох свой в руку свою Давид и выбрал пять гладких камней из ручья и поразил Голиафа…»

Перед вечером поезд выползает, наконец, на темя гор — и вдали, среди нагих перевалов и впадин, изрезанных белыми лентами дорог, показываются черепичные кровли нового Иерусалима, окружившего с запада зубчатую сарацинскую стену старого, лежащего на скрытом от нас скате к востоку. Тут мой спутник поднимается с места, становится лицом к окну, закрывает глаза и быстро-быстро начинает бормотать молитвы. Мы уже на большой высоте, солнце стоит низко, поднялся ветер — и дрожь пробегает по телу при выходе из жаркого вагона. Не дрожь ли горького разочарования? Новый, но какой-то захолустный вокзал из серого камня. Перед вокзалом галдят оборванные извозчики — евреи и арабы. Дряхлый, гремящий всеми винтами и гайками фаэтон, пара кляч в дышле… И в то время как сизый носильщик швыряет в фаэтон наши чемоданы, спутник мой по-детски, ладонью наружу, закрывает глаза и тихо плачет, покачивая шляпой.

II

Вчера весь день я бродил по Иерусалиму, нынче объехал верхом вокруг его стен и на закате возвратился к Западным воротам.

Как груба и стара громада ворот! Зубчатая сарацинская башня, в упор освещенная низким солнцем, вся как будто из потемневшего от времени железа. Небольшая площадь за воротами почти вся в тени, падающей и от них, и от тяжкой цитадели Давида с ее рвами и бойницами. Направо — несколько европейских домов, магазинов. Напротив — улица Давида: узкий, темный, крытый холстами и сводами ход между старыми-старыми мастерскими и лавками. Из него выныривают навьюченные ослы, фески, женщины, с головой завернутые в покрывала, постукивающие деревянными скамеечками, заменяющими здесь туфли… Вечерний свет, падающий из ворот на жерло этого входа, делает его совсем черным. Как раз возле него — высокий, узкий дом, наш отель. Спрыгнув с лошади, я иду туда, где провожу все вечера, — на крышу. Иду по внутренним и наружным лестницам, на одном повороте останавливаюсь: за окном подо мной — громадный «водоем пророка Иезекии», темно-зеленая вода которого стоит прямо среди домовых стен с решетчатыми окошечками, пробитыми как попало — и очень высоко, и очень низко. Медленно спускается из одного такого окошечка кожаное ведро на веревке…

Солнце на закате. Я выхожу на крышу, снимаю пробковый шлем, и по голове моей дует с запада сильный и прохладный ветер. Небо глубокое, бледно-синее, без единого облачка. Я на темени Иудеи, среди волнистого плоскогорья, лишь кое-где покрытого скудной зеленью. Все мягкого, но очень определенного серо-фиолетового тона. Застывшие перевалы, глубокие долины, куполообразные холмы… За мной, в закате — оливковые рощи и раскиданные по холмам здания: католические приюты, школы, госпитали, виллы. На севере, на горизонте, — четкий известковый конус, гора Самуила. На востоке, за Кедроном и горой Елеонской, — Иудейская пустыня, долина Иордана и стеной нежно-фиолетового дыма заступивший полнеба, ровный и высокий хребет от века таинственных Моавитских гор. Прямо же подо мною плоской, голой кровлей желто-розового цвета лежит каменная масса небольшого аравийского города, со всех сторон окруженного глубокими долинами и оврагами.

«Иерусалим, устроенный, как одно здание!» — вспоминаю я восклицание Давида. И правда: как одно здание лежит он подо мною, весь в каменных купольчиках, опрокинутыми чашами раскиданных по уступам его сплошной кровли, озаренной низким солнцем. Первобытно-простой по цвету, первобытно-грубый по кладке, без единого деревца, — только одна старая высокая пальма на южной стороне, — он весь заключен в зубчатую толщу стен и кажется несокрушимым. Он, воспетый Давидом и Соломоном, некогда блиставший золотом и мрамором, окруженный садами Песни Песней, ныне возвратился к аравийской патриархальной нищете. Уступами сходящий к кремнистой ложбине Кедрона, к переполненной несметными могилами Иосафатовой долине, окруженный пустырями и оврагами, он кажется тяжким и грубым вретищем, одевшим славный прах былого.

Над ним высятся редкие минареты, католические колокольни и рубчатый черно-синий купол приземистой мечети Омара, занявшей место храма Соломона. За стеной домов, над водоемом, лежащим подо мною, два тоже рубчатых черно-синих купола. Это главы тяжких, вросших в землю храмов над Гробом и Голгофой. В чистом воздухе необыкновенно близка кажется мечеть. А до купола Гроба просто хочется дотронуться. Тысячи черных стрижей верезжат и носятся над этой каменной стариною. Солнце опускается, в темных норах и переходах, скрытых кровлею города, в грязных базарных рядах замирает шум и говор торга… Боже, неужели это правда, что вот именно здесь был распят Иисус? И неужели это над его Гробом блещет теперь в полумраке византийских сводов и подземелий жуткое великолепие несметных лампад, огромных погребальных свечей, золота и драгоценных камней, стоит бальзамический дым ладана, запах воска, кипариса, розовой воды!

Вот с какой-то католической башни одинокий звонкий колокол бьет семь. Когда замирает его последний звук, издалека раздается грустный сильный альт, призывающий к смиренному прославлению Аллы за мирно угасший день. Ветер с запада, холодный. Солнце скрылось. На город и на всю Иудею пала легкая пепельная тень. Моавитские горы — как южное море в тумане. Блекнет серо-сиреневая пустыня Иордана. Пепел, павший на город, становится розово-сизым. Ветер колеблет перья одинокой пальмы, возвышающейся над ним…

Я оборачиваюсь: мутно-лиловые облака плывут по бледно-алому закату. Выше заката неба точно нет: что-то бездонное, зеленоватое, прозрачное. Потом я снова гляжу на восток, и меня уже слепит печальная тьма быстро набегающей ночи. Внизу стучат, поспешно закрывая лавки. Жизнь замирает, прячется в свои норы. Сумрачны стали купола Мечети и Гроба. Темным ветхозаветным Богом веет в оврагах и провалах вокруг нищих останков великого города. Или нет, — даже и ветхозаветного Бога здесь нет: только веянье Смерти над пустырями и царскими гробницами, подземными тайниками, рвами и оврагами, полными пещер да костей всех племен и народов. Место могилы Иисуса задавлено чернокупольными храмами. Мечеть Омара похожа на черный шатер какого-то тысячелетия тому назад исчезнувшего с лица земли завоевателя. И мрачно высятся возле нее несколько смоляных исполинских кипарисов…

«Се оставляется вам дом сей пуст…»

III

На Сионе за гробницей Давида видел я провалившуюся могилу, густо заросшую маком. Вся Иудея — как эта могила.

Я был в Вифлееме и Хевроне. Путь до Вифлеема самый живой из всех Иудейских путей. Я ехал утром, и в жарком блеске утреннего солнца и золотисто-синего воздуха тонули горы и долины на востоке, горячо и ярко белело шоссе передо мною, весело зеленели посевы по красноватым перевалам вокруг, в садах миссий ворковали дикие голуби. И вспоминались сады и виноградники Соломона:

— Цветы показались на земле; время пения настало, и голос горлицы слышится в стране нашей… Встань, возлюбленная моя! Выйдем в поле, побудем в селах; поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустились ли виноградные лозы…

Как голос Жениха-Христа, обращенный к Невесте-Церкви, понимала древняя церковь этот сладкий весенний зов: «Встань, возлюбленная моя!» Но не ко всей ли земле был обращен этот зов?

По пути в Вифлеем зеленели когда-то сплошные сады, где «деревья опускали цветы долу, воды цистерн выходили из краев и на всех ветвях пели птицы, приветствуя проходящую с младенцем на руках Марию…»

Вифлеем — жизнь, воздух, солнце, плодородие; его тесно насыпанные по холмам палевые кубы смотрят на восток, на солнечно-мглистые дали Моавитских гор, от которых некогда пришла кроткая праматерь Давида Руфь.

Но за Вифлеемом — пустыня. Целый день только глинистые ковриги гор, усеянные круглыми голышами, да кремнистые долины. А ведь эта ржавая земля, перемешанная со щебнем, ведь это и есть Страна Обетованная, страна, что родит теперь больше всего дикого маку. Точно фиолетово-красные озера стоят в долинах среди гор, усыпанных голышами. Точно сперва кровавый, а потом каменный ливень прошел по этой стране…

Водоемы Соломона! Я ждал их с волнением — и вот увидел наконец. Влево от дороги стоят руины зубчатой сарацинской крепости. За ней вход в новую глухую, мертвую долину. И уступами лежат в этой долине три гигантских цистерны. Первая суха, пуста. Во второй половина покатого дна чуть прикрыта бирюзовой водой. В третьей покрыто все дно. Густые зеленые кудри дикого плюща виснут со стен. Сквозь них шелковисто и дремотно шумят в тишине серебристые каскады. И заунывно-равнодушно наигрывает на плакучей свирели мимо проходящий пастух, зорко поглядывая на черных коз, рассыпанных среди голышей по окрестным обрывам. Маленькое, совсем черное лицо, женственно обрамленное шерстяным платком под двойным шерстяным обручем. Маленькая вьющаяся бородка, огненные глаза. Грубые бедуинские башмаки. На худое тело надета белая рубаха до колен, подпоясанная платком. На плечи накинута траурная шерстяная хламида, белая в черных полосах. За плечами — кремневое ружье… Совсем не о Соломоне напоминает этот потомок Измаила и Агари! Жизнь совершила огромный круг, создала на этой земле великие царства и, разрушив, истребив их, вернулась к первобытной нищете и простоте…

Перед вечером видел я еще один след Иудеи. Ехали мы опять по долине, и проводник указал мне на пещеру у подошвы холма — на «пещеру Иеремии». Я свернул к ней. Вечер был мирный, с нежно синеющими далями, — летний вечер на юге России. Возле пещеры цвел куст дикого шиповника. Стрелой вылетел из нее шакал, мелькнул лисьим хвостом и, вскочив на пригорок, сел и навострил уши. На земле, привходе в пещеру, закопченной дымом, валялись пестренькие крылышки съеденной совки…

Под Хевроном холмы живописней. Все они опоясаны рядами террас, на которых зеленеют старые дубы, сереют старые сливы, лежат толстые лозы ханаанского винограда. Но чувствуется одно: приближаясь к первой столице Иудейского царства, все более углубляешься в страну ветхозаветных кочевников. Повстречался караван. Медленно двигались высокие верблюды, важно выгнув свои тонкие шеи, откинув маленькие головки с темными умными глазами и показывая большие продольные ноздри. Несколько черных оборванных разбойников шло сзади…

А Хеврон — это дикое мусульманское гнездо, серый каменный поселок в узкой Долине Возлюбленного. Базарная уличка его стара и грязна несказанно. Пройдя ее, поднимешься на взгорье. Там одиноко стоит нечто вроде маленькой крепости, где почиют Авраам и Сарра — прах равно священный христианам, мусульманам и иудеям. Но мальчишки все-таки швыряют камнями в подходящих к нему поклонников немусульман, травят их собаками…

В Греции, Риме, Египте историческая жизнь почти не прерывалась. Гибли и они в свой срок. «И зарастали дворцы их колючими растениями, крапивой и репейником — твердыни их; и были они жилищем шакалов, пристанищем страусов; и звери пустыни встречались в них с дикими кошками, и демоны перекликались друг с другом». Но мешало ли это возникновению среди развалин новых царств?

Не то было в Иудее.

В мире нет страны с более сложным и кровавым прошлым. В списках древних царств нет, кажется, царства, не предавшего Иудею легендарным бедствиям. Но в Ветхом Завете Иудея все же была частью исторического мира. В Новом она стала такою пустошью, засеянной костями, что могла сравниться лишь с Полем Мертвых в страшном сне Иезекииля. Ее необозримые развалины ужаснули самого Адриана. Что Навуходоносор перед Титом или Адрианом! Навуходоносор «пахал Сион». Тит «выше стен» загромоздил его трупами. Приближение его было приближением воинства Сатанаила. Тучи сгустились, спустились над храмом Соломона, и, в гробовом молчании, сами собой распахнулись бронзовые двери его, выпуская воинство Иеговы. «Мы уходим!» — сказал Иудее неведомый голос. А при Адриане внезапно распалась гробница Давида, и «волки и гиены с воем появились на улицах пустынного Иерусалима». То был знак близкого возмездия за последнее отчаянное восстание иудеев, перебивших на Кипре около трехсот тысяч язычников, в ветхозаветной ярости пожиравших мясо убитых, сдиравших с них кожу на одежды… И чудовищно было это возмездие!

Оно было исполнением пророчеств. Да замрет в Иудее «голос торжества и голос веселия, голос жениха и голос невесты». Да не останется камня на камне от великого, стократ погибавшего в крови и пламени Города Мира. Ибо на долгий, долгий срок земля его, вся пропитанная кровью, должна была стать «терном и волчцами».

Жить обычной жизнью после всего того страшного, что совершилось над ней, Иудея не могла. Долгий отдых нужен был ей. Пусть исчезнет с лица ее всякая память о прошлом. Пусть истлеют несметные кости, покроются маком могилы. Пусть почиет она в тысячелетнем забвении, возвратится ко дням патриархов…

И она возвратилась.

1908

Камень*

I

Открыв глаза, почему-то с особенной радостью увидал я нынче открытое окно своей холодной каменной комнаты. На аршин от окна — высокая желтоватая стена соседнего дома. Ранний солнечный свет золотит ее, заглядывает и ко мне. Где-то внизу по-деревенски блеет коза, где-то вверху раздаются звонкие голоса детей, собирающихся в школу. Вдали, на базарах, восторженно рыдает осел.

Холодно и на крыше, но ослепительное солнце, только что поднявшееся из-за Моавитских гор, над долинами, затопленными светлым паром, уже пригревает одежду, руки. Прян утренний запах тлеющего на очагах кизяка, его горячего дыма, выходящего из труб прозрачным, дрожащим. В тишине слышен плеск бурдюков, опускаемых из окон в зеленую воду водоема, еще полного густой тени; слышен зычный крик водоносов, бегущих по крытым уличкам базаров, говор и дробный стук копыт на площади возле цитадели. Весело верезжат и носятся несметные стрижи над розово-желтой кровлей города, над ее опрокинутыми каменными и глиняными чашами, и вокруг черного купола Гроба. Жарко блещет полумесяц на великолепной мечети Омара, такой одинокий среди окрестной старины и бедности.

Стук копыт — это приводят лошадей для туристов и паломников европейцев. Европейцы живут по отелям, католическим и протестантским миссиям, осматривают святыни почтительно и спокойно. А говор — это говор русских мужиков и польских евреев, идущих плакать. Одни будут лить слезы у Гроба, другие — у Стены Плача, уцелевшей от храма Иеговы. Русские живут в скучных казенных корпусах Православного Общества за Западными воротами. А евреи ютятся в трущобах южного квартала и плачут у останков древнего Сиона, нарядившись в бархатные халаты и польские шапки из остистого меха, под которыми видны на затылках ермолки, а на висках огромные завитки.

Все те, что спешат к мечети Омара, Стене Плача или просто на базары, неминуемо должны пройти по улице Давида. В этом длинном каменном коридоре, уступами спускающемся под уклон, в этих тесных и пахучих рядах старого Востока течет непрерывная река — ослов, патеров, имамов, верблюдов, женщин, турецких солдат, бедуинов и паломников всех исповеданий. Своды, холсты и циновки делают его тенистым, но кое-где между ними видно яркое небо, пыльно-золотистыми столпами прорезывается солнце, и даже в тени чувствуешь, как быстро приближается жаркое палестинское утро. Вот серебром блеснули в этой живой солнечной полосе две белые женские фигуры, вот, напомнив Яффу, промелькнул в ней старик, курчаво-седой, черно-сизый, с толстыми губами, тонкими борцами и раскрытой грудью, под черным платком и в пастушеской пегой хламиде; вот ярко озаренный угол какого-то вросшего в землю дома, сложенного из обломков дикого камня и древнееврейского мрамора, с травой на карнизе — над входом в мясную лавку… Все сильнее и радостнее чувствуется близость к какому-то далекому радостному утру дней Иисуса…

Один из переулков налево весь состоит из лавок с крестиками и образками. Дальше калитка в каменной ограде, а за ней каменный двор, полный жаркого солнца, стиснутый стенами греческих и латинских подворий и самого храма. Мраморная паперть его занята торговцами, разложившими на ней все те же кипарисные и перламутровые крестики, четки и раковинки. И этот двор, храм — это-то и есть «Юдоль Мертвых». Некогда она лежала вне городских стен, была пустошью, служила для свалки нечистот и крестной казни. Потом стала величайшей святыней мира. И владели ею то Рим, поставивший над могилой распятого храм Венеры, то Византия, то Хозрой, то Омар, то Готфрид, то султаны Стамбула…

Фасад храма сер и тяжел. Входы его в больших глубоких сводах, украшенных обветшалыми барельефами.

Один грубо заложен камнями. Другой широко зияет темнотой, усеянной цветными огоньками лампад. Два старинных решетчатых окна во втором ярусе слишком малы, незаметны по сравнению с фасадом. И фасад кажется частью слепой крепостной стены. Толпой выходят русские мужики и бабы, оборачиваются, кланяются до земли и, встряхнув волосами, вздыхая и вытирая полами заплаканные глаза, идут бродить по базарам… Злорадно верезжат и черными стрелами носятся вокруг горячо нагретых стен стрижи… Снисходительно-ласково, притворно-сердито воркуют голуби на выступе карниза…

В портале, на широких нарах, курят, пристально глядя на шахматы, турецкие солдаты. Дальше — сумрак первого притвора, и среди исполинских погребальных свечей, на низком помосте, под балдахином, увешанным дорогими разноцветными лампадами, — желто-розовая плита: Камень Помазания. Налево — ротонда под колоссальным несведенным куполом, детски расписанным облаками, лазурью, ангелами. Посреди — часовня песочного мрамора, вся в блестящих окладах и горящих лампадах. У входа ее горят разноцветные свечи, перевитые сусальным золотом, выше роста человеческого… Вот он, этот жуткий погребальный Вертеп, такой тесный, что в нем трудно повернуться, и настолько залитый светом, что в нем слепнешь и не сразу разглядишь у стены направо низкую лежаночку из мрамора! А к ней-то и текут со всего мира, ее-то и кропят ежечасно розовой водой, над ней-то и пылают пятьдесят лампад и целые костры восковых свечей…

После жара и блеска Вертепа, сумрачно кажется в Ротонде. Тут с утра до вечера — сплошной крестный ход, давка, слезы, рыдания, служба на всех языках. Служат и в греческом соборе, рядом, и в католических приделах, и на Голгофе — маленьком темном алтаре, куда поднимаются из преддверия Ротонды по мраморной лестнице. Служат и в дальних подземных храмах, где стоит вечная ночь, мрак, озаренный лампадами, и холод могилы… И всюду золото, иконостасы, драгоценные камни, образа всех времен и всяческого письма, ладан, распятия, статуи Мадонны…

«На горе сей пьют радость, пьют вино!»

II

Но еще более горькая радость — у Стены Плача, у останков святилища Иеговы.

Если не свернешь с улицы Давида к Гробу и пройдешь немного ниже, то необходимо свернешь вправо, в узенькие и жаркие трущобные ходы, что уступами приводят в глухой длинный закоулок. С трех сторон замыкают его стены каменных домишек. С четвертой, — если стать лицом к востоку, — громадная крепостная стена: Стена Плача, остаток укреплений вокруг храма Соломона, а теперь часть стен вокруг мечети Омара.

По утрам здесь тень. Зелень нескольких акаций радует глаза, отвыкшие в Иерусалиме от зелени. Радостными синими глазами глядит сверху небо. Но под стеной, под ее золотистыми камнями, отшлифованными мириадами уст, стоит немолчный стон, дрожащий гнусавый вой, жалобный ропот и говор. Он то замирает, то возрастает; то сливается в нестройный хор, то делится на выкрики. Женщины, накрытые шелковыми шалями, прислоняют к стене головы и бормочут ей свои жалобы покорно и несмело. Мужчины, прижавшись к ней левым плечом, держат в левой руке старинные молитвенники, а правую простирают к верхним камням. Они быстро-быстро читают, выкрикивают какие-то заклинания и страстно молят, ищут кого-то в ясном небе. Они в отчаянии опускают веки, поднимают брови и, стеная, раскачиваются… И вдруг опять оживают, раскрывают заблестевшие глаза… И в то время, как одни хватаются за головы, топают ногами и рыдают, другие жадно покрывают поцелуями стену, с восторженными воплями подскакивают и бьют в ладоши…

Сколько здесь круглоликих, огнеглазых юношей с черно-синими пейсами, в одеждах испанских евреев, и тонконогих, худосочных старцев, точно сбежавших из Долины Иосафата! Лица их бледны как смерть, головы закинуты, большие выпуклые веки сомкнуты, крутые серые пейсы и белые длинные бороды трясутся. Страшно то, что эти библейские покойники наряжены — в новые меховые шапки сверх ермолок и в алые бархатные халаты, которые открывают жидкие ноги в белых чулках и погребальных туфлях. Но еще страшнее, когда они, на вечерних литаниях в пятницу, соединяют свои дрожащие голоса в один мучительный вопль, отвечая предстоящему.

— Ради чертогов покинутых! — скорбным тенором восклицает предстоящий.

— Одинокие, сидим мы и плачем! — жалобно, фальцетами вскрикивают старцы.

— Ради чертогов разрушенных…

— Одинокие, сидим мы и плачем!

— Ради стен ниспровергнутых…

— Одинокие, сидим мы и плачем!

— Молим тебя, умилосердись над Сионом, — запевает предстоящий.

— Собери чад Иерусалима! — подхватывают старцы.

— Поспеши, поспеши, искупитель!

— Да воцарится на Сионе мир и радость!

— И опять расцветает жезл Иесея!

Но уже никогда, никогда не расцвести ему снова ветхозаветными цветами! Разве может забыть земля о том незабвенном утре две тысячи лет тому назад, когда вошел отрок в Назаретскую синагогу?

«Ему подали книгу пророка Исаии; и он, раскрыв ее, нашел место, где было написано: Дух Господен на мне, ибо он помазал меня благовествовать нищим и послал меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленным освобождение, слепым прозрение, отпустить измученных на свободу…»

III

Мечеть Омара цветет над нищей и нагой Иудеей во всем богатстве и великолепии своих палевых кафель, голубых фаянсов, черно-синего купола, громадного мраморного двора и тысячелетних кипарисов.

Даже из-за Мертвого моря, с первых уступов Моава, видна она. В знойном неоглядном просторе открываются оттуда огнем горящие на юге и теряющиеся в блеске неба и солнца воды, поглотившие Содом и Гоморру; за ними — таинственная светоносная Аравия. На севере, в глубине бесконечных извилистых долин, — Иерихон. Маленьким оазисом темнеет он в пустыне, у слоистого подножья Иудейских гор. Выше, среди их голых желто-серых перевалов и впадин, как модель аравийской крепости, лежит Иерусалим — и тускло блестят над ним купола мечети и Гроба. И от Аравии, из-за Иордана, с морских побережий — отовсюду стекаются к стенам и святыням этой крепости пути поклонников всех стран и народов. Мечеть — первая Кебла Ислама. Сам пророк заповедал молиться, обратясь лицом к Камню Мориа, ныне покрытому ею: Мекка стала Кеблой позднее, уже после его смерти. И «пилигрим, вступивший за священную ограду мечети и поклонившийся Камню, один получает награду, равную награде тысячи мучеников, ибо здесь молитвы его так близки к Богу, как если бы он молился на небе».

Черномазый араб-часовой, в феске и синей турецкой форме, с карабином на плече, медленно бродил возле старых крепостных ворот, когда мы, спустясь по улице Давида, несмело остановились возле них. Еще очень недавно великих трудов стоило не только войти, но даже заглянуть во двор Святилища, а сто лет тому назад за это платили жизнью. Теперь часовой только покосил своими голубоватыми белками, только блеснул огненно-черным зрачком.

Близился полдень, странным металлическим светом блистали (в пролеты длинной отдельно стоящей прямо против ворот колоннады) грани этой огромной мечети, вознесенной на мраморный помост среди ослепительно-белого простора каменного двора. Древние кипарисы стражами стояли возле нее. Несколько ветхозаветных олив раскидывались там и сям своими серебристо-пыльными пущами над плитами двора, проросшего тонкою бледно-зеленой травой. Под одной из олив, прямо, по-женски, вытянув ноги, сидели две благочестивые мусульманки, закутанные в легкие бледно-розовые покрывала. Голуби, трепеща и свистя крыльями, падали порою на горячие ступени помоста. Но казалось, что уже давно-давно не ступала в этом светлом дворе нога человеческая, — что в каком-то заповедном царстве растут эти черные картинные деревья и блистают чистотой эти каменные плиты. Мертвенно-холодно сияли вечно-свежие краски мечети, возвышавшейся в своем азиатском великолепии среди света и зноя, под слегка аспидным аравийским небом.

Она царит надо всем, что вокруг нее, и вся на фоне этого неба. Ее длинный восьмиугольник, весь из золотистых мраморов, и нежно-лазурный барабан, поддерживающий купол, все это немного приземисто по сравнению с величиной темно-синего свинцового полушария, рубчатого сарацинского купола, увенчанного необычно большим золотым серпом луны с соединяющимися острыми концами. По-аравийски сумрачная вверху, по-дамасски блистающая инкрустациями снизу, мечеть резко глядит в пролеты колоннады.

Мы поднялись на помост. И тогда мечеть еще ослепительнее предстала перед нами своей громадой. Почти правильная полусфера купола чуть-чуть заострена на вершине, чуть-чуть вогнута у основания — и кажется легкой. Верхний карниз барабана и пространство между его окнами — все в лазурных и белых майоликах, испещренных золотою вязью куфических надписей. Широкая, блистающая полировкою лента белых и лазурных изразцов, тоже вся в золотой вязи, идет и над большими полукруглыми окнами по стене самого восьмиугольника.

Худой, живоглазый мулла быстро распахнул дверь, и, разутые, скользя по желтым камышовым циновкам, вступили мы в прохладу и сумрак, слабо озаренный голубым и розовым светом драгоценных разноцветных стекол. «Что это кажется странным в этой мечети?» — думал я, пока глаза мои привыкли к ее полусвету. И, наконец, понял: ах, то, что нет в ней обычного простора!

Простора нет потому, что стоит в ней восьмиугольная колоннада: восемь широких столпов и шестнадцать колонн, соединенных архитравом. Пролеты между ними — арками. Как старинная парча, покрывает эти столпы и архитрав блеклая зелень, матовое серебро и золото мозаики, переносящей мысль к Византии. Византийскими капителями увенчаны и колонны.

Но мало того: за этой аркадой высится вторая — круг из четырех столпов и двенадцати колонн, поддерживающий барабан с куполом, круг колонн яшмовых и порфировых — наследие Соломона и Адриана. И уже совсем необычно то, что с великим изумлением видишь в этом круге, за этими колоннами, за соединяющей их невысокой бронзовой решеткой: под зеленым шелковым балдахином, нарушая всякое представление о всяческой человеческой постройке, тяжко и грубо чернеет дикая морщинистая глыба гигантского камня! Купол выстлан внутри той же матовой зелено-золотой парчой мозаики. Сказочно-разноцветное сияние льют рубиновые, сапфировые, топазовые стекла. Неясно блистает весь храм мраморами и загорающимися гранями хрусталя на несметных люстрах. Тонким ароматом кипариса и розовой воды напоен прохладный сумрак… Зачем же так первобытно вторглась в этот божественный молитвенный чертог сама природа?

Талмуд говорит:

«Камень Мориа, скала, на которой первый человек принес первую жертву Богу, есть средоточие мира. Скалу Мориа, что была покрыта некогда храмом Соломона, а ныне хранима мечетью Омара, положил в основание вселенной сам Бог».

Древние книги и легенды Иудеи и Аравии говорят:

«В Иерусалиме Бог сказал Скале: ты — основание, от коего начал я создание мира… От тебя воскреснут сыны человеческие из мертвых».

«Сойдя в пещеру под Скалой, Медшир-ед-Дан видел чудо чудес: колеблющаяся глыба Скалы, ничем и никем не поддерживаемая, висела в высоте, подобно парящему орлу».

Магомет — в ночь своего путешествия из Медины в Иерусалим на верблюдице Молнии — «стал своей священной стопою на Скалу Мориа, раскачивающуюся между небом и землею». Был взмах, почти достигший врат рая, — и Скала издала крик радости. Но пророк повелел ей молчать — и вошел во врата рая. А Скала вновь пала к земле — и вновь вознеслась — и в движении своем пребывает и доныне: «не мешаясь с прахом и не смея преступить неба».

Кабалистические книги говорят:

«Адонаи-Господь воздвиг в Бездне Камень и начертал на Камне имя святое. Когда поднимаются воды Бездны до Камня, они отбегают вспять в ужасе. Когда произносится ложное слово, Камень погружается в воды — и смываются буквы святого имени. Но ангел Азариэла, имеющий 17 ключей к таинству святого имени, снова пишет его на Камне, и оно снова гонит прочь воды».

«В дни пророков Камень был внутри святилища храма Соломона, и первосвященник ставил на нем курящуюся кадильницу. На нем же стоял и Ковчег Завета, урна с манной и лежал вечно цветущий жезл Аарона. Ныне Ковчег Завета скрыт в тайниках под Камнем, где сохранял его от врагов сам Соломон, которому Камень давал неземную силу: с него видел царь весь мир от края и до края — и понимал язык птиц и зверей».

Но вот в день падения храма, в девятое число месяца Аба, Камень Жизни останавливается. Сила его иссякает. Тайну Тайн, неизреченные письмена, означающие святое имя, прочел Иисус. И к нему же перешла и сила Камня. «Иисус, воспринявший силу его, творил чудеса этой силой». Где же теперь силы Камня?

После Иисуса, говорит Ислам, сила Камня перешла к пророку. И прав Ислам: пророк дал «движение» Камню. «Но недолго сияло солнце Ислама во всей славе своей». Что же готовит миру будущее?

1908

Шеол*

В сумерки, проходя по базару в Яффе, я нечаянно поднял глаза и увидел тонкий серп луны. Закрывались в полумраке рядов лавочки, проносили от фонтана последние кувшины. Собаки, горбясь и сливаясь с темнотой внизу, подбирали остатки торга. Неожиданно дошла откуда-то нежная сладость цветущего дерева. Я поднял глаза и увидел в легком и прозрачном небе вихор пальмы, а над ним — острый, чистый, тонкий «лук Астарты».

На берегу, под городской стеной, тянуло теплым ветром с неоглядной мелкой зыби взморья. Чуть видные, мягко и красиво намазанные сизой мутью облака терялись на закате… «Сумерки, море, угол ханаанско-аравийских берегов…» — подумал я. Над стеной, в старом каменном домишке, зияет черная оконная дыра без стекол. Слышно, как там, в каморке без огня, укладываются спать и, плача, ссорятся дети. На западе, над лиловатой тьмой моря, склоняется покрасневший, меркнущий и теряющийся в небе полумесяц. И так пустынны сумерки над гаванью бесследно исчезнувшего с лица земли Ханаана, так все просто и бедно вокруг, точно я один в мире, у его безлюдного начала…

На другой день я покинул Яффу. Убирали трапы, вечерело. Жаркое солнце склонялось к золотому морю. Рейд стоял как зеркало, рифы обнажились, отдыхали, белые чайки, плававшие над кормой, казались огромными. В упор освещенная Яффа, громоздясь на холме перед нами, переливалась зеркальным отражением воды и вся была цвета банана. Задрожала, поворачиваясь, корма, забурлил винт — и Яффа тронулась. Но я не спускал с нее глаз до тех пор, пока она, все отдаляясь, не слилась, наконец, с песками на юге, фиолетовыми от голубой дымки воздуха и опускающегося солнца.

А потом я смотрел на Саронскую долину, вдоль которой мы шли на север. Все смутней и печальней становилась долина. Солнце погасло, и вода у берегов стала тяжелой, кубовой. Одиноким, затерянным казалось какое-то селеньице, далеко-далеко белевшее в сини равнины. Я смотрел и дивился безлюдности этого побережья. Вон где-то там, в устьях мелких рек, бегущих от Кармила, лежала Кесария. Некогда это был славный порт и город Ирода; теперь только пески, камни и колючий кустарник… И так — по всему побережью.

С вечера было тепло и ясно. Палуба, испещренная легкими тенями снастей, блестела. В вышине, сквозь снасти, тепло сиял полумесяц. Но близился Ливан. На ночь я открыл в каюте иллюминатор — и после полуночи проснулся: стало прохладно, по темной каюте ходил сильный влажный ветер. Я заглянул в иллюминатор: и там была серая темь. Пахло морем. Ливан дышал мглою. Во мгле, как на краю земли, висели два мутных маячных огня. Дальний был красноватый. Я подумал: это Тир или Сидон. И мне стало жутко.

За Кесарией — следы Египта и Финикии. Во времена служения Астарте на месте Кесарии был какой-то большой ханаанский город, упоминаемый в надгробном заклятии царя Эзмунацара. Ранее, во времена поклонения «богу всепожирающего времени», крокодилу, был египетский Крокодилопос. И в песках, затянувших останки этих городов, и теперь еще находят разбитые сиениты, погребальные колодцы крокодилов…

В полночь мы прошли Кармил, горный мыс Ваала Громовержца. С Кармила иудейские пророки метали самые ярые проклятия язычеству. На Кармиле, в одной из пещер троглодитов, жил Илия, лютейший враг Ваала. Но жизнь на Кармиле, бывшем ипостасью Ваала, не прошла для Илии даром. Тысячи преданий слили его образ с образом солнечного бога: Илия был питаем вранами, повелевал громами и бурями, низводил огнь и дождь с неба, превращал в камни растения, заживо, как истый сын Солнца, вознесся к нему на пламенной колеснице. И все это сделал Кармил, на котором не было даже капищ, — только каменные жертвенники, — Кармил, у подошвы которого Лемех убил одичавшего Каина, приняв его за зверя. Необозримое море, с трех сторон лежащее под Кармилом, бушует круглый год. И богослужения в монастыре кармелитов, стоящем теперь на Кармиле, принимают порой жуткое величие древних языческих богослужений. «Море заглушало голоса поющих и орган, — говорит один паломник. — Над горою стоял непрерывающийся гул — глас Божий, потрясающий пустыню и приводящий в содрогание горы…»

Качало у Кармила и нынче. Засыпая, я чувствовал, как темная каюта опускается и поднимается, слышал скрип переборок. Теперь было тихо. Кармил был уже далеко. Ровно, с однообразным плеском бежала вода вдоль борта погруженного в сон и тьму парохода. Мы шли уже мимо «блудилищных гротов Астарты» и погребальных спэосов, мимо каменисто-песчаной полосы под волнистыми отрогами и скатами Ливана, — мимо самого Шеола, этого сплошного некрополя между Тиром и Сидоном. Когда-то от Тира до Сидона «можно было пройти под землею — по гробовым пещерам и колодцам». И как дерзко мешались когда-то с ними «гроты» Астарты! Ее поклонники и поклонницы чертили мистический знак треугольника даже на стенах спэосов. А Тир? Разве думал он о смерти, — он, «Сын Солнца и Моря, рожденный в веках баснословных, превзошедший все народы жаждой жизни, алкавший земель всего мира»?

И все же победила — смерть. «Тир, умолкший среди моря! Кую мзду приобрел ты от него? Сия глаголет Адонаи-Господь: се аз на тя, Сур, и приведу на тя языки многи, яко же восходит море волнами своими…» Ужасные слова! Но есть еще ужаснее: «Вот я приведу на тебя. Тир, лютейших из народов, и они обнажат мечи свои против красы твоей… Сделаю тебя городом опустелым, подобно городам необитаемым, когда подниму на тебя пучину… Низведу тебя с отходящими в могилу, к народу, давно бывшему, и помещу тебя в преисподних земли… Ибо вознеслось сердце твое и сказало: аз есмь Бог!»

«Аз есмь Бог…» Библейские пророки до потрясающей высоты вознесли проклятия слишком «вознесшейся» жизни. И по слову их и вышло: тиро-сидонский берег, столь щедро оплодотворяемый Богиней Жизни, дал начало образу Шеола — преисподней. Его погребальные камеры и колодцы, перемешанные с гротами страсти, получили страшные названия «сетей смерти», «колодцев гибели». И «простерся страх смертный над радостной страной Ваала-Солнца». Это ведь он, этот страх, внушил царю Эзмунацару мольбу его скорби и беззащитности:

«В месяц дождей, в год четырнадцатый царствования… Поражен, пленен я, наследник дней героев, сошел в ад, сын бога смерти… Заклятие мое перед всем царством и всем человечеством: да не вскрывает никто входа моего, не сдвигает гробницы моей, не оскорбляет меня внесением другого гроба!»

Бог ли человек? Или «сын бога смерти»?

На это ответил сын Божий.

1909

Пустыня дьявола*

I

«Глас вопиющего в пустыне: приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези ему…»

Глядя с крыш Иерусалима на каменистые окрестности — чаще всего на восток, на пустыню Иудейскую, — каждый раз вспоминаю я эти слова, — пролог величайшей из земных трагедий.

Дьявол, Азазел, имя и образ которого так и остались тайной, был издревле владыкой пустыни. Это он обитал в ее знойном серо-каменном море, некогда взбудораженном подземными силами и навсегда застывшем. Это ему каждый год — в десятый день седьмого месяца — посылали левиты и первосвященники Козла Отпущения — от лица всего Израиля, за все грехи его. И не странно ли, что именно оттуда прозвучали первые глаголы предтечи!

После бури и молний Бог пришел в пещеру Илии в сладостном веянье ветра. Сладостным ветром было и пришествие в мир Иисуса. Но лежала «секира при корне дерева». Жуткими пророчествами возвестил предтеча о грядущем за ним.

Не было тогда города, равного богатством и красой Иерусалиму. Из Яффы были видны его здания, блиставшие золотом и мрамором: «Иоанн же носил одежду из верблюжьего волоса и пояс кожаный на чреслах своих».

В тишине зеленых долин, в мирных людных селениях протекла молодость Иисуса. Но в первые же дни служения своего должен был он отдать дань пустыне. Он крестится — и уже готов раскрыть уста, дабы благовествовать миру величайшую радость. Но — «Дух ведет его в пустыню», в царство Азазела, тех ветхозаветных, Богом проклятых мест, где «скрылся Каин, жаждущий крови брата своего». «И был Иисус там сорок дней, искушаемый сатаною, и был со зверями».

Пустыня видна с крыш Иерусалима. Пустыней называется только тот скат, та дикая и от века бесплодная вулканическая страна, что за Элеоном, эти растрескавшиеся от жгучего солнца бугры и перевалы, усеянные колючками и голышами, волны и впадины былых землетрясений. Но разве власть Азазела не простирается и на тропически-знойный дол Иордана, — эту глубочайшую в мире низменность, с ее смертоносными лихорадками и воистину мертвыми водами, одно дыхание которых убивает все живое?

Небо нынче нежное, бледно-голубое. Небо и солнце затуманены дыханием полдня, сухого, горячего, душного. Жаром веет от старого каменного города, его узких и грязных базарных ходов под сплошною кровлей сизо-песочного цвета. Одинокая пальма, возвышающаяся на южной окраине, опустила свое неподвижное опахало. Тускло темнеют куполы Гроба Господня и мечети Омара. Тысячи черных стрижей кружат, сверлят полдневную тишину скрипучим верезжанием. И море пепельно-сиреневых холмов, простирающееся окрест, дремлет, теряется в мглистой суши…

Побледнела даже сказочно яркая бирюза у подошвы Моава.

II

После полдня тянет легкий ветер, небо, воздух, солнце — все становится ярче, яснее.

За иссохшим руслом Кедрона дорога поднимается — мимо погребальной пещеры Богоматери, Гефсиманского сада и гробниц Авесалома и Иосафата, по каменистым склонам Элеона, среди несметных плит еврейского некрополя, стоящих как раскрытые книги, испещренные крупными письменами.

Есть ли в мире другая земля, где бы сочеталось столько дорогих для человеческого сердца воспоминаний?

Гроб Мариам! У стен сада, столь любимого сыном, в ложе кремнистой долины, под сводами древнего полуподземного храма, во тьме которого блещут огни, оклады и самоцветы, почила она, простая женщина из Назарета, венчанная высшею славой — земной и небесной.

А русло Кедрона? Это дол Иосафата, место грядущего Страшного суда, великая житница Смерти. Нет правоверного иудея и мусульманина, который не полагал бы несказанной радостью быть погребенным в этой юдоли и не верил бы, что и всех лишенных этой радости созовет в нее Господь в день суда своего. Он ведь сказал устами Иоиля: «Я соберу все народы и приведу их в долину Иосафатову».

Солнце уже клонится к западу, за Иерусалим. От его восточной стены пала тень. Но ослепительно-золотисты скаты Элеона, дорога, извилисто прорезанная по ним, плиты и гробницы. Золотиста лазурь над Кедроном и горой, золотисто-песочного цвета ястреба, реющие над нами, трепещущие своими острыми, в черных ободках крыльями: любят они эти скаты, любят сушь пустыни, в которую медленно вступаем мы, огибая среди запыленных олив Элеон.

За Элеоном — Вифания. Это уже преддверие пустыни. Несколько старых верблюдов в грязно-рыжей сухой шерсти загораживают дорогу на повороте, грубым видом своим говоря о патриархальных скитаньях в камнях и песках. Но кругом еще мирно и весело. Чист и силен предвечерний свет, дали ясны, небо бездонно, склоны и холмы в садах и виноградниках. Даже тощие посевы зреют кое-где на глинистой почве между ними. И Абудис, что направо, и Вифания, что налево, — несколько кубов из серого булыжника, окруженных смоковницами, огромными кактусами, запыленными терновниками; в крутых, кривых и узких проходах между ними всюду сор и тряпки, полуголые черные дети, слепцы и убогие. Но как все-таки должны были радовать после пустыни их сады и люди!

И живым кажется образ Иисуса. Сколько раз подходил он сюда, похудевший, побледневший за дорогу в пустыне! Здесь жили друзья его. О древности могилы Лазаря говорят те камни времен Ирода, из которых сложен вход в могильную пещеру, куда спускаются узкой холодною шахтой, со свечой в руке. Подлинней же всего древность того пути, что ведет от Вифании в страну Азазела глубокой, извилистой и страшной в своей мертвенности лощиной Эль-Хот. Этот путь неизменен от века. Иных сносных путей в пустыне Иудейской нет, не было, да и не могло быть, ибо только на этом пути есть источник, — источник Апостолов, — без которого немыслимы переходы по ней.

От Вифании начинается спуск, неуклонное падение. И страна, лежащая окрест, сперва поражает своей красотой, волнует радостью, обманывает, как искуситель.

На одном из скатов за Вифанией мы останавливаемся, очарованные. Воздух так прозрачен, точно его совсем нет. И пустыня, каменным волнистым морем падающая к Иордану, кажется так мала! Как серебристо-голубой туман — далекая и неоглядная долина Иордана. Южное устье ее налито сейчас таким густым и ярким аквамарином, который кажется неестественным на земле. А Моавитские горы похожи на великую грозовую тучу против солнца, заступившую весь восток и ни с чем не сравнимую по нежности, воздушности. Но минута — и это видение исчезает надолго, надолго…

Мы теперь в стране, лишенной всякого очарования, — если не считать редких пятен огненного мака, кое-где оживляющего ее. Резкими, крутыми изломами вьется и падает дорога с возвышенности на возвышенность. Быстро замыкается горизонт скалистыми и глинистыми ковригами, разделенными такими же логами… Мы уже давно в глубоком, извилистом ложе потока, иссохшего в незапамятное время, и известковая дорога, пробитая здесь тоже с незапамятного времени, поминутно переходит с одного бока на другой. Ни единого живого существа, кроме ящериц, не замечает глаз и не слышит ухо, гробовая тишина стоит над этой страной, столь бесплодной, что даже древнейших кочевников ужасала она, навеки связанная с образом незримо Обитающего в ней. Недаром бедуины еще и до сих пор складывают вдоль Вади-эль-Хот пирамидки из щебня — в знак заклятия темных сил пустыни. Нет никакого сомнения в правоте тех, что называют этот путь именно тем, по которому, до самой таинственной «середины» его, провожали левиты жертву Азазелу. Какой же ужас должен был охватывать проходящих здесь при виде Иоанна, решившегося разделить его обитель, когда внезапно, во весь свой рост, с громовыми глаголами, появлялся он перед ними из-за камней, в одежде из верблюжьего волоса! И что должно было испытать сердце Иисуса, обреченного провести здесь столько ночей — с их призраками, с лихорадочно-знойным ветром от Мертвого моря!

III

В глубокой котловине, из которой видны только жесткие очертания окрестных бугров да вечернее небо, белеет хан, — нечто вроде каменного сарая, — и жарко блестит при низком солнце вода возле него. Это место, где не раз отдыхал Иисус. Это «источник Апостолов», или, по-древнему, источник Солнца, ибо не могли не посвятить древние эту «жизнь пустыни» богу жизни. Три бедуина, без плащей, с черными палками в серебряных обручах, стоят возле худых осликов и поджарых потных лошадей под седлами, с жадностью пьющих. Два сидят на пороге хана и курят, пристально глядя на нас черными византийскими глазами. Эти глаза ровно ничего не выражают, но кто знает, что на уме у этих измаильтян?

Те, что у источника, — народ оборванный и невзрачный. Сидящие на пороге — дело иное. И особенно один из них. Он неподвижным взглядом следит за нами, пока мы поим лошадей. Потом, ни на йоту не изменяя лица, кидает своему спутнику какую-то короткую гортанную фразу, совершенно не шевеля губами и так бесстрастно, точно это не он говорит, а кто-то внутри его. И поднимается во весь свой громадный рост. Ноги его, обутые в стоптанные сапоги, очень длинны и слегка кривы, голова мала, откинута назад. Он на редкость худ, одежды на нем без числа. По плечам висят концы белого шерстяного платка, накинутого на голову и резко оттеняющего черноту глаз, сизый загар маленького жесткого лица, блестящую смоль редкой жесткой бородки. Тонкая, цвета мумии, шея обмотана шелковым лиловым платком. На теле — белая рубаха до колен, поверх рубахи бланжевый шерстяной халат в синеватых полосках, поверх халата — кубовая кофта на вате; и все это под широкой и длинной хламидой из черно-синей шерсти. Он идет, поправляя одной рукой заткнутые за широкий пояс из шали кремневые пистолеты и кинжалы, а другой — карабин за плечами.

— Откуда?

— Из Газы.

— А куда?

— В Иерусалим.

Но почему же, севши на свою резвую, злую и поджарую лошаденку, он поворачивает за нами? Мы едем на изволок рысью, — он не отстает. Мы прибавляем рыси, прибавляет и он, расширяя ничего не выражающие глаза и блестя зубами в ответ на наши удивленные взгляды… И вдруг, поравнявшись со мной, сует мне в руки медный латинский образок. Он кричит, что это — золото, и просит за него всего десять франков. Соглашается, впрочем, и на два. А получив их, круто поворачивает и исчезает за холмами и буграми, по которым уже синеют вечерние тени.

Вечернее низкое солнце все реже блещет на перевалах. Временами, из боковых оврагов и ущелий, из-за скал и известковых бугров, дует ветер, — порывистый, как дыхание горячечного. И только топот копыт раздается в гробовой тишине окрест, в скатах вдоль извилистого дна Вади-эль-Хот. «Отсюда начинается дебрь самая дикая, — говорит один старинный паломник. — Эта дорога есть древняя, проложенная самою природою. Иосиф Флавий упоминает о дикости ее. Невступно через два часа от Иерусалима мы поднимались на гору, на вершине которой видны остатки хана или гостиницы Благого Самаритянина. Это место называлось издревле Адомим, или Кровавое, по причине частых разбоев, здесь происходивших…» И глубокая тоска охватывает душу на этой горе, возле пустого хана, при гаснущем солнце. Вот она, эта «середина» пути, Бет-Гадрур, где бросали на произвол судьбы жертву Азазелу, — известковый перевал, поразивший некогда воображение самого Иисуса и создавший такую трогательную притчу! На этой «середине пути», который считался путем в преисподнюю, плакал сам прародитель, лишенный Эдема…

Чем дальше от Гадрура, тем все круче падает в провалы и ущелья известковая дорога, а с перевалов уже видно, что окрестные бугры изменили свой вид и состав, — стали конусообразными, похожими на потухшие вулканы, однообразного верблюжьего цвета. Уже несколько раз открывалась перед нами и долина Иордана, поражая обманчивой близостью своего пустынного, серо-блестящего от соли пространства, по которому, вдоль узкой реки, вьется темная лента зелени. Пространство за Иорданом, горы, кажущиеся теперь еще более похожими на тучи, и синее устье Мертвого моря ярко озарены низким солнцем. Но уже почти до самой средины долины достигает тень от Иудейской пустыни, обрывающейся над Иерихоном высокими скалистыми стенами. Тень и вокруг нас, — на всех буграх и во всех котловинах.

Многих обгоняем мы теперь, столь же диких и нищих, как в дни доисторические. Вот опять идут верблюды и за ними — идумейцы, в уголь сожженные ветрами и голодом, в одних кубовых линючих балахонах, их полуголые дети, облезлые собаки и с отрочества состарившиеся жены с лениво-скорбными, темными, как древнеаравийские предания, глазами. Вот черный и губастый старик в одной грязной рубахе, раскрытой на груди. Он сидит на ослике, гонит его, волоча по земле свои черные босые лапы. Вот верховой турецкий солдат, с карабином наперевес, зорко оглядывающий окрестные ущелья и овраги… Все спешат в Иерихон — единственное человеческое жилье, единственный оазис во всей Иорданской долине. И как только стемнеет, ни души не останется на этой страшной древней дороге.

IV

Ночи здесь сказочно-прекрасны. Они околдовывают трижды мертвую страну лихорадочными сновидениями, воскрешающими содомскую прелесть ее давно минувшей жизни.

В сумерки, на последнем, самом крутом спуске в долину, влево от дороги, внезапно открылась глубокая каменистая трещина — ущелье Кельта — и проводила нас до самой долины. Смутно белела дорога, шумел поток на дне уже совсем темного ущелья, и печально краснело несколько огоньков в скалистой стене за ним: там древнейшие притоны аскетов, тысячами погребавших себя заживо в криптах, которыми сплошь изрыты скалы Кельта. А когда мы спустились в долину и повернули влево, к Иерихону, черным и тяжким обрывом, уходящим в небо, встал перед нами кряж горы Сорокадневной. И огонек, чуть заметной точкой красневший и на этом обрыве, опять напомнил о той страшной борьбе, которую впервые воздвигли здесь люди против искусителя.

Вся иорданская низменность, страна, что некогда «орошалась, как сад Господень» и на весь мир славилась легендарным плодородием, красой и греховностью Пятиградия, дворцами и твердынями трижды возрождавшегося из развалин Иерихона, поражает теперь тем запустением, «где лишь жупел и соль, где злак не прозябает, где ни голос человеческий, ни бег животного не нарушает безмолвия». Сады Иерихона дышали в дни его славы благовониями бальзамических растений, индийских цветов и трав. «Пальмы и мимозы, сахарный тростник и рис, индиго и хлопок произрастали в долине Иордана». Об этом свидетельствует даже и тот оазис, что уцелел на местах исчезнувшего с лица земли иорданского рая, даже имя того селенья, что наследовало Иерихону: Риха — благовоние. Но оазис этот, тропически зеленеющий у подножия горы Сорокадневной, близ источника пророка Елисея, так мал в окрестной пустыне, а селенье все состоит из двух-трех каменных домов, нескольких глиняных арабских хижин и бедуинских шатров.

В сумерки долина была молчалива, задумчива. Я сидел за Рихой, на одном из жестких аспидных холмов, что волнами идут к горе, — на могилах Иерихона, кое-где покрытых колючей травкой, до черноты сожженной. Далекие Моавитские горы, — край таинственной могилы Моисея, — были предо мною, а запад заступали черные обрывы гор Иудеи, возносивших в бледно-прозрачное небо заката свой высший гребень, место Искушения. Оттуда тянуло теплым сладостным ветром. В небе таяло и бледнело легкое мутно-фиолетовое облако. И того же тона были и горы за пепельно-туманной долиной, за ее меланхолическим простором. И туманной бирюзою мерцало на юге устье Моря, что терялось среди смыкавшихся там гор…

Но вот наступила и длится ночь. Она коротка, но кажется бесконечной. Еще в сумерки зачался таинственно-звенящий, горячечный шепот насекомых, незримыми мириадами наполняющих душную чашу оазиса, и приторно-сладко запахли его эвкалипты и мимозы, загоревшиеся мириадами светящих мух. Теперь этот звонкий шепотстоит сплошным хрустальным бредом, сливаясь с отдаленно-смутным гулом, с дрожащим стоном всей долины, с сладострастно сомнамбулическим ропотом жаб. Стены отеля, его каменный двор — все мертвенно-бледно и необыкновенно четко в серебристом свете этих тропических звезд, огромными самоцветами повисших в необъятном пространстве неба. Оно необъятно от необыкновенной прозрачности воздуха — звезды именно висят в нем, а на земле далеко-далеко виден каждый куст, каждый камень. И мне странно глядеть на мою белую одежду, как бы фосфорящуюся от звездного блеска. Я сам себе кажусь призраком, ибо я весь в этом знойном, хрустально-звенящем полусне, который наводит на меня дьявол Содома и Гоморры.

Я лунатиком брожу по саду и по двору отеля, но, кажется, никогда еще не было столь обострено мое зрение, слух. Все сливается в блеск и тишину. Но вместе с тем я вижу каждую отдельную искру, слышу каждый отдельный звук. Я вынимаю часы. Понимаю, что уже два, что самоцветы, плывущие в бездонном пространстве с востока, становятся все крупнее и лучистее, что мои ноги подламываются от смертельной усталости. Но разве у меня есть власть над собой?

Сад кружится в беззвучном кружении зелено-лиловых мух, их скользящих огненных вихрей. Как райское дерево, трепещет и переливается искрами сикомор во дворе. Сверху донизу горят и блещут ими кустарники, сахарный тростник…

Много раз я пытался заснуть, входил в дом, в свою темную, горячую комнату, ложился под душный кисейный балдахин, но и здесь эти ароматы, эти скользящие искры, этот дрожащий хрустальный бред, которым околдован весь мир. Сердце тоже дрожит, тело, поминутно палимое жалами москитов, покрывается горячечным потом. И так звонко кричит жаба в бассейне среди Двора, и так отдается ее однообразно вибрирующий призыв в этом каменном доме с раскрытыми окнами и настежь распахнутыми дверями, что я опять спешу покинуть его — и с болезненной жадностью и радостью ловлю глоток воздуха на пороге крыльца…

Крыльцо белеет все ярче, фигура спящего на нем слуги-араба стала еще чернее. Раздвоившийся Млечный Путь, густым, но прозрачно-фосфорическим дымом протянувшийся с севера на юг, совершенно отделился от неба, повис на самой середине пространства между ним и землею. Кажется, близок рассвет! Кажется, стихает, замирает бред и ропот вокруг. Сперва по камням, а потом по теплому песку я спешу за селение — взглянуть на долину, на Моав, на восток. Но на востоке все еще только поздние крупные звезды. Бледный серебристый свет их стоит над далеким мертвенно-бледным Морем. Бледные пески долины мерцают как бы манной. Бледные полосы тумана тянутся по извивам Иордана, — и уже смертоносная влажность чувствуется в воздухе. И бледным дымом спустилось и легло облако у подножия горы Сорокадневной, чернеющей среди звезд своей вершиной…

«Отойди от меня, Сатана».

1909

Страна содомская*

Только на рассвете тянет в окна легкая прохлада вместе с ароматом эвкалипта.

Ночью, при звездах, старые деревья во дворе отеля казались сказочно-высоки и ветвисты. Теперь они принимают обычные очертания. Смолкли жабы, замер звон насекомых в кустарниках, погасли огненные мухи. Мы выходим за ворота, садимся на лошадей; все молчит и в тех немногих хижинах, что зовутся Иерихоном или Рихой; всюду сон, один сверчок трюкает в каменной верее, от которой еще дышит тепло ночи. Но за мечетью уже слышен говор.

Ее белый невысокий минарет стоит при дороге, на самой окраине Рихи. Под ним часто ночуют бедуины. Ночевал небольшой караван и нынче. Мы проезжаем мимо него; понукаемые вожаками, глухо урчат верблюды, поднимаясь с теплого песка. Над мечетью, в светлеющей вышине крупной слезой висит Венера. На востоке, над синеватым Моавитским кряжем, небо шафранное. Но еще по-ночному тлеет костер табора, летучие мыши реют вкруг мечети.

За садами Рихи, на западе, — обрывы Иудеи. Отчетливо слоятся серо-фиолетовые уступы горы Искушения. Но внизу еще тень, и, верно, мыши принимают ее за сумерки, когда и создал их Христос. Он сорок дней и ночей провел в пещере над Иерихоном, на обрыве, закрывающем запад, — он не знал, когда садится солнце и когда надлежит совершать молитву. И вот однажды поднялся он на вершину и, как только скрылось солнце, начертал на пыли то легкое, таинственное создание, что так любит сумрак. Он вдохнул в него жизнь и сказал: «Каждый вечер на закате солнца вылетай из расселин горы, где отныне будет твое жилище, дабы знал я час молитвы…» Я поднимаю голову, вспомнив эту дамасскую легенду, и не узнаю окрестности: мы проехали версту, не больше, а уже день, совсем день.

Глухой котловиной, бесплодным и безлюдным долом тянется с севера на юг, от самого моря Тивериадского, известково-песчаная пустыня, которую почти напрямик пересекает путь от Рихи к Иордану. Те, что пытались исследовать ее, видели по реке всего два-три селения, — даже каменистый Моав, дочерна спаленный солнцем, люднее иорданских берегов. То же и здесь: на всем огромном пространстве, окружающем нас, лишь одно живое место — оазис Рихи. Оглядываясь, видишь белые пятна хижин среди темной зелени, приютившейся под горным обрывом. Там, в садах, еще растет деревцо небд, приносящее акриды, растет бальзамический цаккум, сизый терн, из которого сплели венец Иисусу, а весной цветет много диких индийских цветов. Но как поверить, что это там был и неприступный Иерихон ханаанский, и «божественный город садов» Ирода, что вот этой долиной искушал Иисуса дьявол?

Впереди все то же: пепельно-серые дюны, кое-где жесткий, осыпанный солью кустарник. Небо просторно, огромно. Чуть не в самом зените тает алая звезда Венеры. Но и до нее уже достигает восходящий из-за гор Моава, охвативший полвселенной сухой, золотисто-шафранный свет. Одно Мертвое море прячется от света. Вот оно — у самого подножия ее, за тем голым побережьем, что белеет вдали, вправо. Ясно виден и обманчиво близок кажется северный залив. Но синеет он тускло, керосинно…

«Символ страшной страны сей — море Асфальтическое», говорили когда-то. Страх внушает она пилигримам и доныне, трижды проклятая и трижды благословенная. Мало совершивших путь по всей извилистой стремнине Иордана с его зноем и лихорадками. Но еще меньше тех, что пускались в заповедные асфальтические воды. Легче, говорили они, пройти все океаны земные, чем это крохотное море, черные прибрежные утесы которого неприступно круты, пугают глаз человекоподобными очертаниями и так смолисты, что могут быть зажжены, как факелы, — море, дно которого столько раз трескалось от землетрясений и выкидывало на поверхность те таинственные вещества, что служили египтянам для сохранения мертвых от тлена, море, жгуче-соленые, горькие волны которого тяжки, как чугун, и в бурю, «покрытые кипящим рассолом», потрясают берега своим гулом, между тем как пламенный ветер до самого Иерусалима мчит столбы песку и соли… Длится и все светлее становится золотисто-шафранное аравийское утро. Толкут и толкут копыта наших лошадей твердую, растрескавшуюся дорогу. Но ни единая птица не взвивалась еще с радостной утренней песней над долиной. И, верно, ни единой живой души и не встретим мы, кроме разве жадно-трусливой души кочевника или гиены. Впереди, среди пустыни цвета пемзы, — лента прииорданской зелени, чащи ив, тамарисков, камышей…

Так богата и прекрасна была некогда эта долина, что дьявол издревле избрал ее местом греха, искушений. Это он опьянил сладостью страсти и порока Пятиградие, переполнившее чашу терпения Предвечного. Это он внушил дочерям Лота жажду кровосмешения, дабы от родного отца зачала старшая из них Моава: «И дождем пролил Господь огнь и серу, ниспроверг города сии, и всю окрестность их, и всех жителей, и все произрастания земли…» Но легендой патриархов стали дни гнева, и снова зацвел «сад Предвечного», снова возродился столь прекрасным, что заповедан был любимейшему из чад божиих. — Солнце встало над Моавом, затопило его блеском и уже палит долину. Какие-то большие металлически-серые мухи липнут к жарким гривам лошадей, скорпион шуршит, бежит укрыться в легкой голубой тени под застывшей песчаной волной. Вольно смотреть из-под шлема на дорогу, но тянет взглянуть в блеск Моава, тянет найти ту вершину, с которой показал Господь Моисею всю радость земли обетованной: «Взойди на гору сию, на гору Нево, что в земле Моавитской против Иерихона, и посмотри на землю Ханаанскую, и умри на горе, на которую ты взойдешь, и приложись к народу твоему…»

Библия подчеркивает, что блудница дала приют первым израильтянам, проникшим в Иерихон. И страшным заклятием заклял Навин Израиля, овладев страною и дотла уничтожив красу Иерихона: «Проклят перед Господом тот, кто восставит и построит город сей Иерихон!» Но разве не следы Навина — те гилгалы, что рассеяны в долине Иерихонской, те огромные диски из камня, первобытные кровавые жертвенники Ваала-Солнца, что благоговейно полагал в круги сам народ израильский?

На тропические шлемы мы накидываем бедуинские платки. Лошади пошли шагом, неустанно мотая головами, отбиваясь от мух. Они машут кистями и разноцветными бусами, которыми украшают здесь уздечки. Шеи их стали мокры, темны и тонки. В легкой и все же душной тени платка дышишь как бы жаром раскаленного костра. Близок Иордан, — уже тянет запахом речной воды, запахом горячего ила… Теперь и от великой реки остался только узкий и мутный поток, от первобытно-густых зарослей на берегах ее — кайма ив, камышей и кустарников, опутанных лианами.

Масара, то место Иордана, где отдыхают пилигримы, предания называют местом крещения Иисуса. «В те дни пришел Иисус из Назарета Галилейского…» В те дни долина переживала третий и последний расцвет. Тщетно было заклятие Навина, — еще раз вырос новый Иерихон. И вот дьявол искушает прелестью его самого крестившегося Сына Божия. «Возвед его на высокую гору, дьявол показал ему все царства вселенной во мгновение времени. И сказал ему: тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне». Серо-песчаный берег обрывист и крут. Густая желтоватая вода, крутясь, бежит под ветвями ив, под корнями, покрытыми наносною травою, илом. Лошади тянутся к воде, вязнут по колена и долго, жадно пьют. Мертвая тишина кругом и сквозная горячая тень над головою. Мысли беспорядочны, смутны, но стремятся все к одному — связать то простое, что перед глазами, с страшным прошлым этой пустыни. Хочешь представить себе то, что доступно только Богу, — жизнь тех легендарных ханаанских городов, от которых уцелели лишь названия. Думаешь о знойно-мглистом Моаве и опять слышишь слова Второзакония: «И полуденную страну, и равнину долины Иерихона, город Пальм, до Сигора увидал Моисей… И умер там, в земле Моавитской, по слову Господню, и погребен в земле Моавитской, и никто не знает места погребения его даже до сего дня…» Думаешь об иерихонских бальзамах Клеопатры, о термах Ирода — и опять возвращаешься к искушению Иисуса от дьявола… И теряешься в образах времен Рима, Византии, Омаров… Великими крестовыми битвами во имя и славу того, кто отверг здесь славу всего земного, обрывается летопись этой страны. За ними века молчания, никому не ведомых и несчетных подвигов отшельничества, погребения себя заживо в могильниках навеки забвенной Иудеи. В молчании, вдали от жизни всего мира, множатся, как соты ос, крипты в каменистых обрывах Иудейских и Аравийских гор; в прибрежных скалах страшного Асфальтического моря, в огненных ущельях созидаются дикие обители. Но ураганами проносятся набеги от Дамаска, от Багдада, от Геджаса, и вот — пустеют и крипты, переполненные костями избиенных иноков, глохнут разоренные обители… И опять, опять воцаряется он, древний бог пустыни!

Полдень проводим у самого моря. Жутко звучит на его нагом, ослепительно-белом прибрежье это слово — полдень. Прииорданские камыши и кустарники не смеют дойти сюда вместе с Иорданом: далеко вокруг песчано-каменисто и покрыто солью, селитрой то место, где сливается река с маслянистой, жгуче-горькой и тускло-зеленоватой водой асфальтической. На коралловые похожи те как бы окаменевшие ветви, что приносит сюда течение реки и что снова, уже мертвыми, выкидывает море. В знойно-мглистой дали теряется оно на юге. Там — дни Авраама, Агари, Измаила. Там, в капище Эль-Лат, племя Тарик еще доныне поклоняется гилгалу Солнца — полубога, полудьявола.

1909

Храм Cолнца*

Так говорит Господь: сокрушу затворы Дамаска и истреблю жителей долины Авен.

Кн. прор. Амоса

I

Рано утром покинули мы Бейрут. Поезд через час был уже под Хадеттом. За Хадеттом он переменил темп на торопливый, горный: стуча, раскачиваясь, он стал извиваться все выше и выше по красноватым предгорьям. Из-за цветущих садов, покрывающих их, из-за гранатов, шелковиц, кипарисов, роз и глициний несколько раз мелькнуло туманно-синее море. Слушая разноязычный говор, гул колес и грохот энергично работающего паровика, я выглянул в окно, дохнул посвежевшим воздухом: в необъятное пространство за нами все ниже и ниже падала далекая бейрутская долина, ставшая маленькой, плоской, кучки белых и оранжевых точек — крыш, темно-зеленые пятна садов, кирпичные отмели бухты — и необозримая синь моря. Скоро все это скрылось — и снова развернулось еще шире… Все мельче, тесней становились точки, все игрушечной — бухта и все величавей — море. Море росло, поднималось синей туманностью к светлому небу. А небо было несказанно огромно.

Под Джамхуром паровик стал на подъеме к котловине, повернувшись к Бейруту, — и за горами направо я вдруг близко увидал серебряную с чернью громаду Саннина. Пахло снегом, но серая каменная стена маленькой станции вся была в цветущей, ярко-пунцовой герани. Потом паровик звонко, по-горному крикнул — и опять застучал коротким дыханием в кручу. И опять открылась головокружительная панорама с далеким Бейрутом на дне. Зыбко зияли глубокие ущелья с одной стороны, торжественно возрастал Саннин с другой… А за Арайей подъем пошел еще круче. Стало просторно и голо, прохладно и облачно. Дымом сползали облака по скатам. Миновавши Алэй, мы опять повернули к востоку. Был туннель. Налево открылась долина Хамана, за ней — горы в сплошных темно-зеленых борах… За Софаром мы опять окунулись в тьму, дым и грохот, а когда выскочили, о, как дико и вольно стало кругом! Из-за голых вершин глянул Джебель-Кенэзэ весь в ярких серебряных лентах, четко, одиноко засиял в этой ясной, прохладной пустыне. Приближался перевал, паровик выбивался из сил, одолевая последний подъем. Из окон вагонов высовывались фески, дым падал и стлался по придорожным скалам… К полудню мы пришли на Бейдар, к перевалу.

Было тихо, свежо. Пять тысяч футов не бог весть какая высота, но волновала мысль, что ты на Ливане. А впереди — долина Солнца, долина Авен, Келесирия. Тронувшись, мы пошли с головокружительной быстротой. С грохотом нырнули опять в длинный-длинный туннель. А когда этот грохот оборвался, ослепли от света и не сразу поняли, что это, как море, сияет впереди. Впереди же была — Келесирия.

В глубокой дали раскрылась она, ровная, пустая, котловиной среди гор, смутно видных в солнечном тумане. Против левого окна, над скатами, сияла все та же голая громада в белых лентах. На скатах возле нас лежал тающий снег. А дорога все падала, и все ближе становилась огромная изумрудная долина в фиолетовых пятнах пашен. И еще огромнее был далекий вал гор за нею. Вот сосед трогает меня сизой рукой за рукав и, блеснув зубами, говорит:

— Джебель Шейх!

И, взглянув, я вдруг вижу за долиной, в солнечном тумане, величаво выделяющуюся из-за валов Антиливана куполообразную гору. Она вся в полосах снега, идущих сверху вниз, — как талес. Гермон, Великий Шейх! Над ним, почти на нем — купы светлых легких облаков…

На Мерейате стало совсем тепло. Летний ветер, белые акации в цвету… Но по горе налево все еще был снег — на изумительно-ярком поле неба. За Мерейатом, после очень крутого спуска, открылась Штора, большая и дикая на вид арабская деревня с плоскими глиняными кровлями. За Шторой, после полудня, мы были уже в долине.

Пошли сады, в них — тополя, шелковицы. Сквозь сады мелькали синие и красные одежды сирийцев, пахавших на волах ржавую глину в виноградниках… Близился Райяк, где нужно было покинуть дамасский путь и свернуть на север.

Близились места Эдема, Баальбек.

II

Край баснословных племен, родина Адама, святилище Солнца! Эта низменность, — в ней около полутораста верст, — с незапамятных времен называется Бека, то есть страна, долина. Баальбек есть таким образом «долина Ваала-Солнца». Слово Сирия — санскритское — значит опять-таки — солнце. Но мало того: эта долина, средоточие солнечных служении, связана еще с именем Рая, близость которого к Баальбеку была неоспорима в древности.

Я глядел в окна вагона. Прохладный, сероватый день. Дорога от Райяка ровно и почти незаметно для глаз идет на подъем, все к северу. Кругом — слегка волнистая пустыня, тощие посевы, сквозит красноватая почва, — именно та, из которой и был создан Адам! — и кое-где — дико цветущие кустарники. В открытое окно слева дует свежий степной ветер, за долиной видны холмы предгорий и без конца тянется горбатый вал Ливана — диких тонов, весь в продольных белых лентах. И такая же гряда идет и справа — Антиливан. Я глядел — и вдруг опять вспомнил талес, плат, который накидывают на голову во время молитвы евреи, — подобие древнейшей кочевой одежды. Вот откуда все эти пегие хламиды, раскиданные по Востоку, и даже полосатая чересполосица мраморов в мечетях! Все отсюда, из исполинского развала этих ни на что не похожих гор.

Они не кажутся высоки, — сама долина на четыре тысячи футов выше моря. Издалека не поражают они и очертаниями. Но что сравнится с этими синеватыми валами и пегими горбами, точно перенесенными с другой, более старой планеты? С другой планеты и все памятники их. Вон чуть сереет на Ливане местечко Керак с высеченной в скалах стофутовой гробницей Ноя. Вон там, на Антиливане, есть селенье Неби-Шит, где чтут могилу Сифа. А впереди — Баальбек, руины храма, «превышающего размерами все сделанное рукою человека». Камни его возили на мастодонтах; в святилищах его сливались в служение единому Солнцу служения Арамеи и Египта, Ассирии и Финикии, Греции и Рима. Баальбеку уступали не только все финикийские, но даже египетские храмы. Там лик Солнца дробился: там были боги, нисходившие до людских распрей, воплощавшиеся в царях и вождях; здесь был единый Бог… А за Баальбеком, к северу, долина еще пустыннее. На ней смешались и слились со скалами предгорий камни несметных городов и храмов, самое имя которых исчезло бесследно, навеки. Земля там — одна из самых плодороднейших в мире — запущена, одичала. И высится на ней Гермиль, «памятник Рая» — каменный куб на помосте черного базальта, украшенный барельефными луками, стрелами и фигурами тигра, кабана и слона, — охоты тех дней, когда Ливан, утопавший в исполинских кедровых лесах и великом обилии вод, был еще подлинным раем…

В открытое окно дул сильный ветер. С севера, из-за гор, шла неохватная градовая туча, уже покрывшая и замутившая вершины туманом. Я подумал: там Кедры… Следует ли, говорят некоторые, искать на Ливане отдельных мест, связанных преданием с Эдемом? Не Эдем ли весь Ливан? Ведь, кроме Гермиля, есть и было еще несколько селений, носящих это имя: например, древнеси-рийское селение на Антиливане — Гедим; потом Эдем близ Дамаска… Более же всего соперничает с Эдемом Гермиля Эдем близ Кедров, на северо-западе. Взбираются к этому Эдему по ужасающим кручам Ливана, чтобы достигнуть подошвы вечноснежных вершин. И видны оттуда целые страны — кряжи, долины, воды, леса и селения, необозримая пустыня Келесирии, реки и царственные руины Баальбека на ней, мутная синева Антиливана на востоке, бездна Средиземного моря, сливающаяся с горизонтом, на западе… И вот одно из этих-то селений и есть Эдем, а несколько хвойных рощ суть остатки кедров ливанских, тех, которые Библия называла заоблачными, тень их — тенью, покрывшей все земные царства, бальзам — божественным, на тысячи лет сохраняющим трупы от тления, древесину — не боящейся вечности… Одна из пяти рощ, уцелевших близ Эдема, еще и доныне почитается священной.

Я смотрел в окна… Что такое теперь Баальбек? Даже происхождение его никому не известно. Известно только, что упоминается он в египетских и ассирийских надписях; что был он колонией Рима, которому и принадлежит построение — в честь богов солнечных — двух всемирно-славных баальбекских храмов: Великого и Малого. Брали и разрушали его и арабы и монголы, а их разрушениям помогло несколько страшных землетрясений, и вот, на месте огромного города, остался бедный городок с пятью тысячами разноплеменного сирийского люда и развалинами акрополя, в котором от Великого храма уцелело всего шесть колонн… Вдруг вагон ярко озарился солнцем. И внезапно увидел я вдали нечто поражающее: густой зеленый оазис садов и тополей, тянувшихся среди долины и окружавших желто-белые руины какой-то крепости, такой огромной, что сады казались под ней кустарниками, а над ними — шесть как бы повисших в воздухе мраморных колоссов.

Солнце из грозовых туч озаряло сады и руины сильно и резко. Темно-сизый фон неба еще более усиливал яркость зелени и допотопных стволов колоннады. И в пролеты ее ветхозаветно глядел пегий горный талес. Белым огнем горели широкие снежные полосы этого талеса. И загорелись еще более, когда мы приблизились к Баальбеку. Но вдруг померкли, воздух потемнел — и буря, докатившись с Ливана, смерчем закрутила пыль над городком, белевшим за руинами, тучей помчала ее над садами и сквозь колонны… Едва успели мы вскочить в холодный и пустой отель на каменистом холме вблизи их, как все смешалось в лютом ливне с градом. Град с треском сек помутившиеся окна, летел и прыгал по земле. Ваал из-за облачной высоты величаво кидал в мрачно откликавшиеся горы гул и грохот, от которых в страхе метались фиолетовые молнии…

Но когда, через час, вышел я на балкон, золотым блеском ослепила меня дождевая вода на балконе. Буря пронеслась, и на земле воцарились безмятежный мир и ясность, один из тех вечеров, что так любят ласточки. Воздух был чист и тепел, талесы далеких куполообразных вершин четки и близки, мокрые сады против балкона райски свежи, густы и зелены. А над садами и над крепостными руинами, тонувшими в них, стройно и державно возносились шесть желтоватых колоссов Великого храма. С балкона я глядел на предвечернее солнце, на Ливан, на северо-запад. На запад тянулись по долине руины. Тополя и фруктовые деревья шли вдоль южной стены их, подымавшейся над зеленью каменными зубьями, грубыми брешами. И мне виден был весь акрополь, заключающий в себе на восточном краю вход. Пропилеи, на западном — Великий храм, а посредине — Гексагон и Жертвенный двор. Малый храм построен отдельно, вне этой стены. Его циклопический периптер сохранился на диво. Но здесь он терялся: все подавляли колонны Великого храма. Верх одной из них — крайней справа — был уже почти свободен от архитрава. Скоро она рухнет, подумал я, и рухнет ужасно! Ведь в одном фундаменте акрополя пятнадцать аршин высоты, но колонны стоят не на нем: для Великого храма был воздвигнут еще другой фундамент, высотой почти равный первому. А в самих колоннах росту аршин сорок! Некогда перистиль храма — окружавшая его колоннада — состоял из пятидесяти четырех таких колонн. Теперь их только шесть, — третья часть южной части перистиля, удержавшаяся на единственной сохранившейся стене второго фундамента. И как одиноки они! Воздух долины становился голубым, вал Ливана синим. Далеко на северо-западе начинали желтеть ленты одного из высочайших горбов, все яснее выделявшихся на небе. Между небом и землей был несказанный простор. Но величие этих колонн, одиноких «наследников дней героев», было ни с чем не сравнимо.

III

Солнце склонялось; в мокрых зеленых садах, казавшихся еще свежее от шума горной мутно-зеленой речки, в садовой глуши вокруг акрополя, была тень. Маленькими казались тополя, стоявшие вдоль фундамента… Привратник пропустил нас за железную решетку к Пропилеям.

Некогда к ним вела мраморная лестница; сарацины до последней плиты разрушили ее, превращая акрополь в крепость. Некогда Пропилеи были стройным, величавым зданием. Двенадцать сиенитовых колонн, за ними — портал в три пролета, по бокам — павильоны — экзедры, воздвигнутые из огромных камней со всей роскошью и силой древнего зодчества и ваяния, с двумя ярусами ниш для статуй богов. Теперь от колонн остались только пьедесталы, портал являет вид проломов в крепостной стене, проход к нему завален каменными глыбами и разбитыми капителями, полуразрушенные экзедры зияют. Тень была в этих раскрытых развалинах. Глубоко и густо синело над ними вечернее небо. Зеленая верхушка тополя тянулась снизу, заглядывая в брешь. И мертвая тишина стояла вокруг…

За стеной Пропилеи — Гексагон, первый двор. Огромный шестиугольник его замкнут шестиугольником стен и сплошных экзедр, опять-таки разрушенных. Мраморный скользкий шестиугольник в три ступени идет вокруг площади двора, на расстоянии шагов двадцати от экзедр. На нем возвышалась шестиугольная колоннада, связанная с экзедрами сводом. В тени этой галереи толпились ожидавшие входа во двор Жертвенный. От колонн не осталось теперь ни единой. Пустой двор окружают громады руин. Сарацины пробили в них бойницы, понаделали много грубых амбразур. Землетрясение и осады почти ничего не оставили и от этой работы. Чувствуешь лишь дикость древней цитадели, следы свирепых древних битв и — тяжесть, величие Рима.

А за Гексагоном — двор Жертвенный, двор, повторяющий первый, но лишь в иной, квадратной форме и чуть не втрое превосходящий его по размерам. Мало оставило время и от второго тройного портала, — проходов из Гексагона на площадь Всесожжения: вместо портала зияет теперь пустота среди остовов крайних экзедр, что похожи на остовы каких-то допотопных жилищ, на сквозные пещеры. И когда я, оглянув Гексагон, кинул взгляд далее, необозримый каменный хаос, хаос целого города, ниспровергнутого землетрясением, открылся предо мною. Не на Гексагон и Пропилеи, а ведь именно сюда, где последовательно возрастали и размеры и святость храма Солнца, направлены были силы подземные, ужасы осад и варварство византийских императоров. Но великое осталось великим. Чуть не на полверсты тянулся среди этого хаоса отшлифованный мириадами ног, местами зияющий провалами, местами заросший колючками проход. Шесть колоссов, стоящих почти на самом конце его, на остатках фундамента, глядели на юг и сливались в один, занимая полнеба. Их стволы, обожженные зноем и ветром, были вблизи красноваты. Горизонт за ними замыкался зубцами и проломами Стены Циклопов. Небо бледнело, низко опустившееся солнце все слегка золотило… Я сел среди двора на камень.

Было тихо-тихо. Без конца лежали и стояли вокруг меня обломки сиенитовых туловищ, точно какие-то каменные страшные существа. Позади и вправо широко раскрывали свои каменные утробы искаженные и разрушенные экзедры; только две-три из них напоминали о прежнем великолепии раковинообразных ниш, пилястров и горельефов. А налево громоздились камни, шли какие-то рвы и провалы — и тяжело и вместе с тем легко, стройно и громадно высился храм Малый, чудом сохранивший весь свой, как бы литой из желтоватого мрамора, корпус и целых девять колонн как раз на том фланге, который был виден мне. Я глядел на них и долго не мог понять, что это так резко отличает их от тех шести колонн. Малый храм, этот редкий образец эллинской красоты и несокрушимой римской мощи, был немного менее Великого. Нет при нем ни Пропилеи, ни Гексагона, ни двора Всесожжения, но фундамент его почти равен тому, исчезнувшему фундаменту, на котором стояло святилище Солнца. Почти равны и перистили их… В чем же тогда дело? Только в том, что колонны храма Солнца вверху не суживаются. Но как далеко уносит это в глубину веков!

Можно представить себе красоту Малого храма. Пропилеи, Гексагона, двора Жертвенного — в те дни, когда только что отлилось в совершенные формы и сочеталось в Баальбеке «самое прекрасное на земле с самым величественным». Этот хаотический простор, ныне подобный страшным картинам Исаии, лоснился тогда мозаичными настилами. Стены и экзедры, где помещалось более трехсот ниш для всех богов Олимпа, стройно замыкали его с трех сторон, на четвертой, западной, шла лестница к высоко вознесенному порталу Великого храма. Квадрат из огромных сиенитовых колонн — темно-розовых, гладко шлифованных египетских монолитов — охватывал средину двора, и галереи между ними и экзедрами всегда были полны света, тени, белых хитонов. Нельзя было найти места, не блиставшего мрамором статуй, пилястрами, фронтонами и причудливой лепкой карнизов, капителей — этих окаменевших листьев, узоров, цветов. Ярко млела синь неба над квадратом двора. Дым непрерывных сожжений и языки пламени поднимались с гигантского жертвенника, с раскаленной медной плиты его — с алтаря возле мраморных ступеней, тремя переходами поднимавшихся к чудовищному периптеру Великого святилища… Но легко сказать: чудовищному! Как представить себе его?

Та часть основного фундамента, на которой стоял фундамент святилища, равна только половине двора Жертвенного. Но древние недаром называли святилище «первобытным»: дело было не в ширине и длине, а в высоте и размерах строительного камня. И уже одно то, что периптер святилища был вознесен еще и на другой громадный фундамент с подземельями внутри, свидетельствует о том, что Рим здесь кончается. Кем был сложен основной фундамент? Какими-то древнеарамейскими племенами — из самых больших монолитов, «какие когда-либо поднимал человек», и в те дни, когда легенды о титанах еще дышали жизнью. Неизвестно, кем построено и самое святилище Солнца: Рим только реставрировал его. Но и реставрировал под несомненным влиянием преданий о великих капищах, о столпотворениях, об уступчатых зиккуратах, этих «башнях до небес», и посвятил его Солнцу-Ваалу, сочетавшему здесь свое имя с именем Юпитера. И святилищем Ваала, прежде всего Ваала, и было и осталось святилище Великого храма, уступами вознесенное к небу и охваченное колоссами, имевшими и внизу и вверху одну толщину — первобытно. А сказочным монолитам, из которых сложен основной фундамент, его подземелья и Стены Циклопов, Рим мог только дивиться: тайна передвижения и кладки этих монолитов, из которых иные имеют по тридцати аршин в длину, даже для него была непостижима.

Солнце село, и, как всегда на Востоке, стало на минуту особенно светло. И в этом странном свете без солнца, в пространстве, как бы лишенном воздуха, резко обожженные красноватым загаром колонны вдруг приобрели ужасающую выпуклость, тяжесть и высоту. Я пробрался к ним по глыбам камня, по оврагам и возвышенностям, по остаткам мраморных ступеней и тысячелетнему мусору, зашел под фундамент, на котором стоят колонны, и, закинув голову, глянул вверх… Дивно было сочетание бездонного бледно-голубого неба и красноватого тона этих поднебесных стволов! Но они уже меркли. Быстро падал сумрак. Спотыкаясь, я сбежал в ров, в угол, образованный Циклопическими стенами. Их теперь две: западная и северная. Обе искажены проломами. Но искажения только усугубляют их допотопный вид. Из темного оврага выбрался я по каменисто-мусорным холмам, поднимающимся к пролому в углу стен, на свет заката и стал в проломе. Подо мной был обрыв, вдали — темное море долины, а за ним — валы Ливана и далекие, чуть краснеющие в сумраке ленты его горбов. Подо мной была стена, сложенная сынами Солнца, — стена, камни которой останутся здесь недвижными до конца мира.

1909

Геннисарет*

В Вифлееме, в подземном приделе храма Рождества, блещет среди мраморного пола, неровного от времени, большая серебряная звезда. И вокруг нее — крупные латинские литеры, твердая и краткая надпись:

Hie de Virgine Maria lesus Christus natus est.

В приделе, как и подобает пещере, бедно. Но огнями, серебром, самоцветами переливаются над звездою неугасимые лампады. Там, наверху — жаркое и веселое солнечное утро, пестрота и крик восточного базара. Здесь — холод, сумрак, благоговейное молчание:

Hie de Virgine Maria lesus Christus natus est.

Есть древние пергаменты, называемые палимпсестами, — хартии, письмена которых полустерты или покрыты чем-либо, чтобы, на месте их, можно было начертать новые. В Вифлееме чувствуешь, прозреваешь то драгоценное, первое, что сохранилось на его священном палимпсесте. В царские одеяния облекли рожденного здесь, царям, путеводимым звездою, повелели принести ему, лежащему в яслях, венцы свои, злато, ливан, смирну, и легендами, прекраснее которых нет на земле, расцветили сладчайшую из земных поэм — поэму его рождения. Но, когда благоговейно склоняешься над нею в Вифлееме, проступает простое, первое.

Назарет — детство его. Там протекло оно в тишине, в безвестности. Там огорчали и радовали его игры со сверстниками, там ласковая рука матери чинила его детскую рубашечку… Ветхие пергаменты Назарета остались во всей своей древней простоте. Но скудны и чуть видны письмена, уцелевшие на них! И великую грусть и нежность оставляет в сердце Назарет. Помню темные весенние сумерки, черных коз, бегущих по каменистым уличкам, тот первобытно-грубый каменный водоем, к которому когда-то приходила она, помню ее жилище, маленькое, тесное, пещерное, полное вечерней тьмы, пустующее уже две тысячи лет… Как полевой цветок, мало кому ведомый, выросший из случайно занесенного ветром семени в углу покинутого дома, расцвела и здесь легенда, может быть самая прекрасная, самая трогательная: без огня, по бедности родителей, засыпал Божественный младенец; мать сидела у его постельки, тихо заговаривая, убаюкивая его; а чтобы не было скучно и жутко ему в наступающей ночи, светящиеся мушки по очереди прилетали радовать его своим зеленым огоньком.

А страна Геннисаретская, где прошла вся молодость его, все годы благовествования, все те дни, незабвенные до скончания века, для них же и был он в мире, — она совсем не сохранила зримых следов его. Но нет страны прелестнее, и нигде так не чувствуется он!

В ясный вечер, при заходящем солнце, подходим мы к Геннисарету по Иорданской долине. Все дико, голо, просто вокруг: и в долине, и по каменистым предгориям, обступившим ее, — серо-коричневым, в золотисто-рыжих пятнах по склонам, где от солнца выгорели травы. Тропинка ведет нас среди желтого, уже созревшего и подсохшего ячменя. За ним — прибрежная деревушка, глиняная, без единого деревца, кажущаяся необитаемой. Пройдя по серым пескам, на которых стоит она, увидали мы водную равнину чудесного зеленого тона, теряющуюся в горной дали, замкнутой неясной громадой пегого Гермона.

Солнце было за горами. Свет его гаснет здесь быстро, а как только он гаснет, с гор срывается недолгий, но сильный ветер. И темнеющее озеро уже шумело от крупной зыби. Четыре гребца наших поспешили кинуть весла, вздернуть парус и привалиться к бортам, затянув что-то тоскливо-беззаботное. Ветер ударил в парус, крепко накренил его, — и мы понеслись в сумрак, на дальние огоньки Тивериады, рассыпанные под черной горою, стукая днищем по волнам, черпая воду. Я крикнул, чтобы ослабили парус: эти полуголые, худые, загорелые галилеяне, в своих войлочных круглых колпачках, прикрывающих только макушку, крикнули что-то в ответ. «Становилось темно, а Иисус не приходил к ним. Дул сильный ветер, и море волновалось…» Да, да, это было здесь! Он дышал этим мягким, сильным, благовонным ветром! — Через час мы были уже в Тивериаде, маленькой, тесной и грязной, где лишь один сносный приют — старый латинский монастырь на самом берегу.

От Тивериады кесарей ничего не осталось. Француз-настоятель, пригласивший нас ночевать в монастыре, а перед сном выйти на кровлю, с которой далеко видно было успокоенное в лунном свете озеро, жаловался: они изнемогают от скуки и тропического зноя в этом навозном местечке; вокруг них — пустыня; от Магдалы сохранилось только название; от Капернаума — груды камней, где итальянцы-монахи ведут раскопки; в Табхе всего пять человек братии… «Это близ Капернаума, на северном берегу?» — Да, да, — сказал настоятель, глядя на туманные предгория Гадаринские, за озеро. Луна сияла — высоко-высоко. Все озеро было в светлом, тончайшем пару. Знойно звенели внизу ночные цикады — на пыльных кустарниках, на столетних придорожных кактусах. Тивериада спала…

Мне долго не давал уснуть козленок, жалобно плакавший где-то по соседству. В маленькое окошечко, пробитое в каменной стене почти под потолком, белело сквозь железную решетку лунное небо. В полутемной жаркой келье беззвучно плакали москиты. Блохи же Тивериады упоминаются даже в путеводителях… Но я поминутно говорил себе: я в Тивериаде! Эта ночь была одной из счастливейших во всей моей жизни.

Ранним утром мы поплыли в Капернаум. Озеро недолго дышало утренней свежестью. Вот уже растянули белый парусиновый навес над лодкой, — и он озаряет лица. Солнце все ослепительней и жарче. Озеро штилеет. Желто-рыжие верхи предгорий Гадаринских делают водные зеркала у берегов золотыми. Вода же под лодкой — зеленая, прозрачная, кажется бездонной. Гребцы дружно работают, и от поворачивающихся в воде весел извиваются, уходят в глубину как бы толстые змеи медянки с серебряными брюхами. Пот уже градом льет с красных лиц гребцов. Они — рыбаки, в лодке лежат их сети… «Проходя же близ моря Галилейского, он увидел двух братьев, Симона, называемого Петром, и Андрея, брата его, закидывающих сети в море…» Разве не мог призвать он и этих? Они еще несколько раз налегают на весла — и поднимают их: лодка, чуть журча, добегает до берега. Мы выходим и оглядываемся. На берегу, среди колючих кустарников и розовых цветов олеандра, — груды белых камней, колонн: это и есть развалины знаменитой синагоги Капернаумской, куда столько раз, в такие же знойные дни, входил он, теснимый народом, искавшим коснуться его. Тишина, солнце, блеск воды. Сухо, жарко, радостно. И вот он, с раскрытой головою, в белой одежде, идет по берегу, мимо таких же рыбаков, как наши гребцы… Симон и Петр, «оставив лодку и отца своего, тотчас последовали за ним»…

Табха между Капернаумом и Магдалой. Мы опять поплыли мимо невысоких холмов в тех же бурых, выгоревших травах. Возле Табхи единственное живое место этой пустыни: в озеро впадает источник, дающий о себе знать несколькими эвкалиптами и посевами в долинке меж холмами. Под эвкалиптами черный мальчик пасет десяток черных вислоухих коз с колокольчиками на шее. Это стадо братии. А приют ее — на холме, рядом: нечто вроде маленькой крепости, два-три здания из дикого камня за высокими стенами. Настоятель здесь старик-немец, чистота и порядок у него немецкие. Встретил он нас, сожженных зноем, сдержанно, но приветливо, комнаты дал в нижнем этаже, самые прохладные, выходящие на большую каменную террасу, в садик по скату холма, усыпанный гравием, испещренный легкой тенью светлой, сквозной зелени перечных деревьев, нежнейших мимоз и нежнейших хвойных пород — серебристо-голубых, легких, как пух. Среди них поднимались две-три пальмы, чернели молоденькие кипарисы, цвели розы, ворковали дикие горлинки, наслаждаясь солнечным затишьем… И, оставшись один на террасе, я взял с каменного стола лежавшее на нем Евангелие, развернутое как раз на тех страницах, что говорят о море Галилейском. Теперь оно было предо мною. Воздушно-зеленое, во всей тропической мягкости своей, оно тонуло, млело в серебристом полуденном свете, теряясь на юге.

Как сладок, как ласков здесь изредка набегающий, теплый от дыхания затуманенных зноем гор, сильный южный ветер! Как широко, все сгущаясь и темнея, бежит перед ним лиловая зыбь по зеркалам у берегов, где светит золото предгорий! Как долго, как дремотно кланяются после него кипарисы и шелестят вайи пальм, напоминая о Египте, сохранившем его драгоценную жизнь в младенчестве!

1911

Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений

В стране пращуров*

В Коломбо выехал рано утром и занял место в вагоне по левой стороне: так советовал путеводитель; кроме того, справа шел за окнами вагона слишком ослепительный блеск солнца, несмотря на то, что над окнами, как во всех тропических поездах, был навес.

Поезд шел сначала по обработанным равнинам, среди кокосовых пальм и прочих растений, свойственных низменностям острова, среди рисовых нив, минуя иногда маленькие селения. Потом железная дорога стала постепенно подниматься, потом снова спустилась и пошла по долине, страшной своими лихорадками, именуемой Долиной Теней Смерти. Вдали уже виднелись двойные вершины Ала-галлы.

Когда переменили обыкновенный паровоз на горный, пересел к окну направо. Дорога пошла среди гор, по их скатам, изгибаясь по обрыву громадной горы, прошла десять туннелей. Видел под ними глубокую долину, за долиной тонущие в солнечном тумане вершины Верблюжьей Горы и Горы Библии. Дальше дорога стала только уступом на гранитной скале Алагаллы, над головокружительной бездной.

Возле Перадении поезд пересек по мосту реку Маха-вели.

Сад Перадении был в десяти минутах ходьбы от станции.

Там поместился в правительственной гостинице против входа в сад. Это было большое одноэтажное строение с просторной верандой. Белую крышу ее поддерживали грубые деревянные колонны; между колоннами висели горшки с цветами; на деревянном полу веранды всюду были разбросаны большие кресла с далеко выступающими вперед подлокотниками, куда клали ноги все лежащие в этих креслах, на веранду выходили двери четырех комнат.

В гостинице не оказалось ни одного жильца. Свободно выбрал себе одну из этих комнат, очень обширную и высокую, без потолка, — деревянная крутая крыша падала своими откосами не прямо на стены, а на столбики, стоящие вдоль стен, так что воздух всегда мог ходить по комнате. В ней все было просто, прочно, а у стены стояла прочная железная кровать, возле другой — умывальник, между двумя окнами, выходившими на веранду, стоял большой деревянный стол; в одном углу ровно жужжал под крышей электрический вентилятор. С другой стороны к комнате примыкал широкий и грубый бревенчатый коридор: в конце его была большая и все-таки всегда горячаяот зноя, душная уборная, где стояло ведро с песком, которым нужно было засыпать жерло отхожего места, — тут же стояла цинковая ванна, в которую слуга должен был натаскивать воду ведрами.

В седьмом часу утра ходил купаться в этой ванне, — она была уже налита, и слуга стоял возле нее, выжидательно и подобострастно улыбаясь, с босыми смуглыми ногами, в белом халате, женственно полный, с волосами по-женски длинными и зачесанными назад, схваченными на темени круглым черепаховым гребнем, блестящим, как вороново крыло. Искупавшись, пил у себя чай, — все тот же и все так же улыбавшийся слуга приносил поднос с чайником, горячим тостом и вареньем-желе. Затем шел в сад. В саду было жарко, роскошно и парно, пахло теплой водой реки, окружавшей его с трех сторон; сад особенно был богат видами лиан, пальм, бамбуков, орхидей и теми особыми растениями, которые питаются пожиранием насекомых. В полдень возвращался к завтраку, ел вареную и безвкусную местную рыбу, жесткое вареное мясо, огненные керри и фрукты.

После завтрака сидел на веранде и читал, положив ноги на подлокотники, в четыре часа пил чай, потом снова шел в сад, к семи возвращался домой, брал ванну и обедал: снова жесткая говядина или австралийская баранина, какая-нибудь дичь, опять-таки вареная, безвкусная, плоды и сыр. После обеда опять сидел на веранде, пил сода-виски и думал, думал.

Веранда была широка и длинна. Перед ней расстилался зеленый луг, дальше стояла великолепная гуща сада. Быстро темнело, потом на минуту странно, сказочно светлело — и все тонуло в черной теплой темноте. Иногда с громким жужжанием ударялся в грудь громадный жук и гудел, запутавшись в складках легкой белой одежды; плавными точками, потухая и загораясь, плыли в разные стороны зеленые огоньки светящихся мух; бесшумно, с ласковым, чуть слышным гортанным говором проходили сингалезы, низко светя огоньками фонарей возле ног — от змей. А ночью из темноты непрестанно раздавалось короткое чиканье: зажигал спичку и видел скользящего по стене огромного, плоского серо-чешуйчатого хамелеона — на мгновенье мелькал отблеск спички в его глазах с узким кошачьим зрачком. Потушив же спичку, чувствовал, как все существо таяло, растворяясь в этой черной, теплой тьме.

Часто ходил в непролазные леса, окружавшие Перадению. Там, в этих влажных зарослях, так все кишело громадными черными пиявками, что выше колен нужно было обвивать ноги бинтами; по целым часам наблюдал там работу термитов, в непрестанном движении которых сверху донизу чернели их высокие конусообразные домики; наблюдал жизнь «стыдливой» мимозы: как только протягивал руку к ней, она тотчас же быстро складывала свои светло-зеленые перистые листочки, быстро опускала их вниз и прятала между широкими стеблями своими; иногда плавал в пироге по Махавели, быстро крутившейся желтыми клубами.

Город Кенди был в древности столицей синегалезского царства. Он лежит в горной котловине, среди лесистых холмов. Искусственное озеро его имеет две мили в окружности. Кенди брали португальцы и голландцы, сто лет тому назад его осадили и взяли англичане — и сингалезский царь сжег весь город, так что уцелел лишь священный Храм Зуба.

Храм Зуба — это древние, черные зубцы крепостных стен и низкая осьмиугольная башня с острой крышей. Богослужение совершается в нем утром и вечером, каждый раз в шесть часов. Храм — узкий колонный зал, на задней стене его страшное изображение мучений в аду. Дверь в орнаментах ведет в четвероугольный двор, окруженный колоннами, посреди которого стоит часовня с Зубом Будды. При входе в нее стоят на жертвеннике бронзовые тарелки с густо и сладко благоухающими цветами Храмового Дерева. Здесь же стоят и музыкальные инструменты для богослужения.

Наглядевшись на священные черепки в канале, окружавшем Храм Зуба, входил в Храм. Народ смиренно и быстро нес на жертвенник рис, цветы, мелкие монеты и, кланяясь, шепотом возносил моления Садгу, Доброму, Несравненному, соединял ладони у лба, быстро и бесшумно падал на них, и жрец, стоя среди лежащих, мерно бормотал, — читал тоненькие пальмовые дощечки, исписанные правилами доброго поведения. Выйдя из Храма, смотрел, как неподвижное озеро становилось зеркально-розовым от заката, как оно потом покрывалось золотым блеском, и слушал древесных лягушек, тысячами звеневших вокруг, подобно бесчисленным жестяным колокольчикам. Потом, полулежа, мчался в глубокой темноте <на> рикше по бесконечной сводчатой аллее, ведущей в Перадению, и глядел, как мелькали кругом крохотные лампочки внутри сингалезских лесных хижин.

<1911>

Проза Бунина 1907–1914 годов

В настоящий том вошли прозаические произведения Бунина, созданные в 1907–1914 годы — в период расцвета бунинского дарования. «Он так стал писать прозу, что, если скажут о нем: лучший стилист современности — здесь не будет преувеличения» (М. Горький).

В эти годы Бунин обрел удивительную широту и глубину кругозора. Его уму и сердцу становились близки все времена и страны, общечеловеческие искания добра, красоты и справедливости. Не было, пожалуй, другого писателя, который бы столь родственно, столь остро воспринимал и вмещал в свое сознание далекую, чуть ли не доисторическую древность, Россию, Запад и Восток.

Бунин живет напряженной жизнью. Его беспокоит состояние русской культуры, понижение ее гуманистических начал после разгрома революции 1905 года. На юбилее газеты «Русские ведомости» (в 1913 году) высказал он копившуюся годами боль: «Немногое исчезло: совесть, чувство, такт, мера, ум… растет словесный блуд… Исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота, — и морем разлилась вульгарность и дурной тон…» (Бунин, т. 9, с. 529). Причины тому Бунин видел в общей атмосфере русской жизни: «расшатанность, неустойчивость нашей общественной мысли и неорганизованность общественного мнения», «бойкий спрос со стороны нашей уродливо формирующейся буржуазии и всех праздных слоев общества» (там же, с. 529, 530). В это же время писатель размышлял о русской и всемирной истории, о судьбах России и народа, с надеждой вглядывался в здоровые силы нации и человечества. Своим словом и поведением укреплял он подлинные духовные ценности. Бунин печатался в горьковских сборниках «Знание», принимал участие в издании сборников «Слово», где объединились прогрессивные писатели. Горький, живший тогда на Капри и внимательно следивший за литературной жизнью страны, ценил твердость бунинской позиции: «Только Бунин верен себе».

Бунин не раз бывал на Капри у Горького, делился своими замыслами, читал новые рассказы. Поддержка Горького была тогда крайне необходима, ибо бунинские произведения, начиная с «Деревни», зачастую односторонне и недоброжелательно толковались критикой. В чем только не обвиняли Бунина! В барском высокомерии, в сгущении мрачных красок, в пессимизме, в дворянском происхождении, чуть ли не в клевете на народ. Бунин вынужден был не раз отстаивать и защищать свою позицию, непредвзятое исследование народной жизни. Он утверждал, что «русская интеллигенция поразительно мало знает свой народ», и настаивал на необходимости «подлинно серьезного изучения народа», считал особенно плодотворными традиции Г. Успенского и Чехова.

Расцвету бунинского дарования, «всеохватного» мировосприятия в немалой степени способствовали его постоянные путешествия-странствия по миру. В 1907 году, готовясь к поездке по Ближнему Востоку, совершая своеобразное паломничество в «святые земли», Бунин изучал Библию и Коран, исследования, посвященные древнему Востоку — Египту, Иерусалиму, Иудее. Во время путешествия не расставался со стихами любимого поэта Саади, жизнь которого вызывала восхищение: «Родившись, употребил он тридцать лет на приобретение познаний, тридцать на странствования и тридцать на размышления, созерцание и творчество» (Бунин, т. 3, с. 315). Словами поэта определял он и смысл своих странствий: «Я, как сказал Саади, „стремился обозреть лицо мира и оставить в нем чекан души своей“» (там же, т. 9, с. 268).

Бунин «не раз бывал в Турции, по берегам Малой Азии, в Греции, в Египте вплоть до Нубии, странствовал по Сирии, Палестине, был в Оране, Алжире, Константине, Тунисе и на окраинах Сахары, плавал на Цейлон, изъездил почти всю Европу, особенно Сицилию и Италию… был в некоторых городах Румынии, Сербии» (там же, с. 263). «Что касается вообще странствий, то у меня сложилась… даже некоторая философия, — замечал Бунин в 1912 году. — Я не знаю ничего лучше путешествий». «Путешествия играли в моей жизни огромную роль». «Меня занимали вопросы психологические, религиозные, философские» (там же, с. 541, 268).

Поиски ответов на вечные и всечеловеческие вопросы о смысле бытия, о назначении человека, о взаимосвязи и взаимозависимости всего сущего, о смысле истории, о причинах расцвета и гибели цивилизаций, размышления о верованиях и устремлениях народов к правде, добру и красоте и одновременно неистощимая жажда увидеть самому бесконечное разнообразие мира — все это питало воображение художника, его мысль и слово.

Особенно влекли Бунина те страны и века, где сходились начала и концы, где коренились «истоки дней», где сталкивались созидательная мощь духа и варварство, творчество и деспотизм.

Он видел развалины Парфенона и Карфагена, грандиозные египетские пирамиды, древнейшие могилы фараонов, руины Иерихона в Палестине с мощными стенами и гробницами сорока-вековой давности. Но больше всего поразил его Баальбек, руины Храма Солнца, «превышающего размерами все сделанное рукою человека» (Бунин, т. 3, с. 400). Бунина потрясли сказочные каменные монолиты, созданные в доисторические, отдаленные времена, «когда легенды о титанах еще дышали жизнью». Там думал он об истоках человеческой истории, о блаженно-легендарном Эдеме, о кедрах ливанских, кои упоминает Библия. Там ощутил он «колыбель младенческого века», исток познаний человечества, «наш первый след и первый иероглиф».

Путевые поэмы создавались одновременно с «Деревней» и «Суходолом» в 1907–1911 годах. Сам Бунин ставил их рядом, выделял как наиболее значимое. Казалось бы, они совершенно различны по содержанию. В одних — Россия, повседневность, быт. В других — Восток, экзотическая природа, древность. Но объединяет их авторский взгляд — стремление повсюду уловить смысл и взаимозависимость вечного и временного, запечатлеть и разгадать историческую и духовную преемственность поколений, культур, верований.

Поэтическое восприятие природы, древних памятников и современной жизни народов Ближнего Востока переплетается в цикле путевых поэм «Тень Птицы» с развернутыми размышлениями — философскими, историческими, религиозными, этическими и эстетическими. Путешествие в пространстве становится путешествием и во времени. Сменяются страны, города, моря, горы, реки, пустыни — и сменяются эпохи, цивилизации, культуры, верования. В плавном повествовании сливаются в единое многоголосие слово автора и слово историков, древних мудрецов и поэтов, предания, мифы, легенды, свидетельства Корана и Библии, мироощущение людей разных стран, веков и верований. Бунин разрушает границы времени и пространства, делает нас соучастниками социальных, религиозных, философских, эстетических исканий народов с доисторических времен Авраама до наших дней. Прошлое, настоящее и будущее влечет художника.

В природе, в сооружениях, в поведении и облике людей выявляет Бунин приметы далекого прошлого, никогда бесследно не исчезающего. Прошедшее, даже разрушенное, сохраняется в преданиях, легендах, развалинах. Видоизменяясь, оно обогащает будущее.

В Египте, у Великой пирамиды Хуфу, касаясь «камней, может быть, самых древних из тех, что вытесали люди» (Бунин, т. 3, с. 355), Бунин ощутил чувство братского единения с тем безвестным аравийским пленником, кто воздвигал камни. Эта сопричастность прошлому, размышления о ходе истории и о будущем одухотворяют очерки-поэмы, невольно заставляя думать о причинах гибели цивилизаций и о путях развития человечества.

Бунина влекли стремления древней Александрии «стать центром всех религий и всех знаний древности». Он удивлялся древним народом Египта, который «не знал себе равных ни в труде, ни в создании памятников, ни в знаниях, ни в морали, ни в отваге, уживавшейся рядом с изумительной для его времени кротостью». Его восхищал гуманизм народа, который «не знал судр и париев», «не знал рабства женщин», «чтил жизнь во всех ее проявлениях», возвеличивал добро, ставшее «краеугольным камнем и веры его, и всех житейских установлений». В современном Стамбуле писателя радовала свобода и миролюбивое сосуществование трудового люда разных национальностей. Он заметил там зарождение новых гуманистических тенденций, беспримерную «терпимость ко всем языкам, ко всем обычаям, ко всем верам» (там же, с. 441, 442, 443, 431).

Знаменательным обобщением завершал Бунин в первых редакциях рассказ «Тень Птицы», открывающий цикл: «Царства древние, созидавшиеся на костях и рабстве, земля уже много раз пожирала со всеми их богатствами, как легендарного Каруна. Великую свободную семью, которая в будущем займет место свирепого византийского и султанского деспотизма, земля пощадит». В этой же поэме писатель выражал суть своего жизнеотношения: «Будем служить людям земли и богу вселенной, — богу, которого я называю Красотою, Разумом, Любовью, Жизнью и который проникает все сущее». Будущее человечества Бунин связывал с уничтожением деспотизма и тирании, с торжеством свободы, разума и красоты, любви к земле и людям.

По социально-философскому, гуманистическому пафосу путевые поэмы противостояли упадническим настроениям после разгрома революции 1905 года. А в перспективе они предвосхищали грядущие стремления народов к единению и взаимопониманию.

Лирико-философский, спокойно-умудренный тон путевых поэм сменился в книгах о России тревожным, рожденным раскаленной мыслью художника, неутихающей болью, состраданием и гневом. Судьбы России, беды и трагедии народные переживались личностно, как свои собственные: «Если бы я… эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я… страдал так беспрерывно, так люто?»

Только чувствуя великую боль и даже вину, ответственность за все происходящее в стране, мучительное желание помочь народу, можно было написать такие книги, как «Деревня» и «Суходол», книги-потрясения, книги, зовущие к пробуждению гражданского и человеческого самосознания, книги гневные и скорбные одновременно, книги пророческие и предостерегающие.

«Деревня» — пожалуй, единственное произведение, которое Бунин писал торопливо, нервозно, чуть ли не исступленно. Писал даже по ночам, доходя до обмороков. События революции и реакции, загадки русской истории и национального характера будоражили мысль и чувства. «Ах, эта самая Русь и ее история! Как это не поговорили мы с Вами вплотную обо всем этом! Горько жалею», — писал Бунин Горькому в 1909 году. Вопросы, резко, по-чаадаевски, поставленные в книге, были обращены не только к читателям, но и к самому себе. Их будет обдумывать и распутывать Бунин долгие годы, до конца дней своих.

Опубликованная в 1910 году, «Деревня» принесла автору сразу шумный, но нерадостный успех. Книгу хвалили, ругали, но глубинной сути не понимали. С грустью замечал писатель в письме к Горькому: «И хвалы и хулы показались так бездарны и плоски, что хоть плачь…»

Бунин пытался как можно шире, «всеохватнее» обозреть русскую жизнь. Мы узнаем, что свершается на Руси — столичной, деревенской, уездной. Злободневная современность (русско-японская война, 1905 год, конституция, земельная реформа, реакция) соотносится с прошлым — близким и далеким — временами крепостного права, Киевской Русью Владимира и Ярослава и даже временами первобытно-языческими. А судьба братьев Красовых, Тихона и Кузьмы, других жителей Дурновки (Серого, Дениса, Молодой, Иванушки) как бы подтверждается, выверяется настроением и поведением многочисленных эпизодических лиц (их в книге более ста). Обилие персонажей являло собой ту разноликую многомиллионную Русь, о судьбе которой шла речь в книге. При этом события, факты, лица были отобраны и освещены писателем так, что затронутыми оказались чуть ли не все сферы человеческого существования: будни и история, философия и политика, экономика и нравственность, религия и культура, быт и психология, семья и хозяйство, образование и право. Органичная соотнесенность значительных событий времени, всего уклада русской жизни и вековечных проблем с историей, с поведением и умонастроением народа делало «Деревню» эпохальным произведением.

Пролог повести — своеобразная родословная братьев Красовых, прадеда которых «затравил борзыми барин Дурново», — вводит нас в стремительный бег времени. Потомки недавних крепостных выходят на арену истории. Тихон Красов становится хозяином дурновского имения, а Кузьма — правдоискателем и даже «сочинителем». Коренные сдвиги в судьбе России зависят ныне от поведения и самосознания всего народа. Но подготовлен ли народ к исторической самодеятельности? «Рабство отменили всего сорок пять лет назад, — что ж и взыскивать с этого народа? — думает Кузьма. — Да, но кто виноват в этом? Сам же народ!»

Мысль о неизбежном наследии рабства и об ответственности каждого человека за свою судьбу, неизбывные думы о беде и вине народной, о трагически кризисном состоянии русской жизни пронизывают всю книгу. Криком боли прорываются они в споре Балашкина и Кузьмы. Перечисляя злодеяния власть предержащих, по-своему повторяя мартиролог русской литературы, когда-то составленный Герценом: «Пушкина убили, Лермонтова убили, Писарева утопили, Рылеева удавили… Достоевского к расстрелу таскали, Гоголя с ума свели… А Шевченко? А Полежаев?», Балашкин яростно вопрошает: «Скажешь, — правительство виновато? Да по холопу и барин, по Сеньке и шапка. Ох, да есть ли еще такая сторона в мире, такой народ, будь он трижды проклят?» — «Величайший народ, а не „такой“… — возражает Кузьма. — Ведь писатели-то эти — дети этого самого народа». Спор ничем не кончается. Бунин далек от поспешных и односторонних выводов.

Тихон и Кузьма — в центре повествования. Незаурядные, сильные, во многом разные натуры. Различны их пути — хозяина-торгаша и самоучки-правдоискателя. Но судьбы их родственны и даже типичны. Оба с великими тяготами пробивались в люди, не получив ни наследства, ни образования, ни навыков, ни семейных традиций. Но оба и надорвались. Итоги прожитой жизни плачевны у обоих. Осмысление их печального опыта становится ведущим мотивом книги. Недаром Бунин подробно изображает Красовых в переломный момент, когда пробудилось их самосознание, когда они стали способны к самоанализу, к воспоминаниям, к безжалостному подведению итогов: «Чудной мы народ! Пестрая душа! То чистая собака человек, то грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет…» «Господи боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да какой! А пяти лет не проходит без голода. Город на всю Россию славен хлебной торговлей, — ест же этот хлеб досыта сто человек во всем городе». «Эх, и нищета же кругом! Дотла разорились мужики, трынки не осталось в оскудевших усадьбишках, раскиданных по уезду… Хозяина бы сюда, хозяина!» — так временами озлобленно думает Тихон Ильич.

Еще резче, острее мыслит и чувствует Кузьма. «Обдумывая свою жизнь, он и казнил себя, и оправдывал. Что ж, его история — история всех русских самоучек. Он родился в стране, имеющей более ста миллионов безграмотных. Он рос в Черной Слободе, где еще до сих пор насмерть убивают в кулачных боях, среди великой дикости и глубочайшего невежества. «У, анафемы, до чего затоптали, забили народ!» «Русь, Русь!.. Ах, пустоболты, пропасти на Вас нету! Вот это будет почище — „депутат хотел реку отравить“… Да, но с кого и взыскивать-то? Несчастный народ, прежде всего — несчастный!..»

Однако, издерганные, недовольные, Тихон и Кузьма часто впадают в крайности, запутываются в обвинениях и самооправданиях. Их думы, их споры, их суждения о себе, о народе, о России нельзя целиком отождествлять с авторским взглядом на мир. Но в их ожесточенных наблюдениях есть, несомненно, достоверная, тревожащая часть правды. Авторское сознание вбирает боль и тоску героев, но и возвышается над ними. Аналитическое, исследовательское начало всегда господствует в искусстве Бунина над проповеднически-завершенным. Он ищет истоки, причины народных бед и трагедий. Зависимость человека от быта, от окружения и от собственной души, от своих верований, устремлений — не в ней ли таится разгадка?

Быт, уклад и «основы души» — центральные, неразрывные проблемы повести. Они взаимозависимы, взаимопроникаемы, быт неотделим от психологии, душа — от быта… Социально-исторические события тоже соотносятся с повседневностью, с психологией и мышлением народа. Не случайно рядом со словами о конституции, депутатах, парламенте, свободе, России соседствуют избы с крохотными окошечками и грязью вокруг, криво проложенный мостик, кондуктор в шинели с оторванным хлястиком, в галошах, забрызганных грязью при ясном солнечном дне, городской охотник в болотных сапогах, хотя никаких болот поблизости не было, заплеванный пол в трактире Авдеича, изъеденный молью салоп, которым дорожит Сухоносый, недостроенная кирпичная изба Серого, мальчишка, кричащий о всеобщей забастовке и торгующий старыми газетами, так как новые городовой отобрал… Еще сотни таких деталей и эпизодов, каждый из которых мог бы разрастись в рассказ или повесть. Для Бунина это все явления одного ряда. За ними встают вековое рабство, долготерпение народа.

Сам писатель придавал огромное значение образу Серого — самого нищего мужика Дурновки. В его отношении к жизни, хозяйству, людям, в трагически-анекдотическом поведении открывались Бунину какие-то роковые черты русских людей, общенациональные противоречия. Не случайно братья Красовы постоянно возвращаются к судьбе Серого, а Кузьма даже сравнивает себя с ним: «Ах, ведь и он, подобно Серому, нищ, слабоволен, всю жизнь ждал каких-то счастливых дней для работы». Нерасчетливость, непрестанное ожидание чего-то лучшего в жизни, детская сказочная мечта о молочных реках и кисельных берегах отмечены в поведении других героев и даже в массовых сценах. «Гуляет народ… — Надеется… — На что? — Известно на что… На домового!» Позднее Бунин скажет о Сером: «Сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда подпадет какая-то „настоящая“ работа, — сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность — вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!» В невоспитанности, в невыработанности русского характера и в неустроенности, страшной отсталости быта видел Бунин самую большую беду России.

Высоко ценя А. И. Эртеля как писателя и человека, много добившегося путем самовоспитания и приобщения к вершинам культуры, Бунин разделял его суждения о России: «Русскому народу и его интеллигенции, прежде всяких попыток осуществления „царства божия“, предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт» (Бунин, т. 9, с. 421).

«Деревня» сильна прежде всего предостерегающим словом писателя. Жизнь народа в России предстает в состоянии глубокого кризиса и всеобщего недовольства. Страна нуждается в радикальных изменениях. Но многомиллионный народ еще мало подготовлен к гражданской активности, к разумному устроению своей судьбы. С беспощадной откровенностью свидетельствовал Бунин, какую бездну преград еще предстоит одолеть русским людям, не только экономических, бытовых, социальных и политических, но и нравственных, психологических — в характере мышления и чувств, в нравах, привычках, стремлениях и верованиях.

Сразу же принял и высоко оценил «Деревню» Горький: «…так глубоко, так исторически деревню никто не брал… Дорог мне этот скромно скрытый, заглушённый стон о родной земле, дорога благородная скорбь, мучительный страх за нее — и все это — ново. Так еще не писали (…) И Вы — дворянин Бунин, Иван Алексеевич. Не улыбайтесь, тут ни иронии, ни зависти, тут просто — факт: не дворянин не напишет так, вот и все. На днях я прочитал в рукописи одного эмигранта-революционера: „Нет предостерегающего голоса трехсотлетней дворянской крови, и оттого он провокатор“. Я, разумеется, знаю — не совсем и всегда „оттого“, но „предостерегающий голос“ — великолепно сказано! Это голос культуры, в наши дни он слышен все слабее». Непреходящее значение бунинской книги Горький видел в том, что она заставила «разбитое и расшатанное русское общество серьезно задуматься уже не о мужике, не о народе, а над строгим вопросом — быть или не быть России?», заставила «мыслить именно обо всей стране, мыслить исторически».

После обжигающе современной «Деревни» Бунин почти сразу стал писать «Суходол» (1911) — книгу об ушедших временах крепостного права, о жизни, оскудении и вырождении мелкопоместных дворян.

В новой книге нет «густоты», перенасыщенности, нервозности «Деревни». Повествование в «Суходоле» более спокойно, уравновешенно, поэтично. Обнаженная правда не лишала ее открытого лиризма, поэзии. Прообразом Суходола послужило родовое имение Каменка, а в нравах и судьбах Хрущевых угадываются факты из истории предков Бунина.

Вглядываясь в прошлое, писатель стремился понять, почему так быстро исчезло, разорилось и выродилось целое сословие мелкопоместных дворян. Дело было не только в экономике, в отмене крепостного права. Бунин ищет корни более сокровенные, его все больше и больше занимает национальная психология, «русская душа».

Размышления о суходольской душе, «над которой так безмерно велика власть воспоминаний, власть степи, косного ее быта… древней семейственности», возникают в первой главе и, варьируясь, проходят через всю книгу, образуя философскую основу повествования.

Мотив удивления, тайны, странностей, которые предстоит разгадать, главенствует в повести. С первых же строк («В Наталье всегда поражала нас ее привязанность к Суходолу») автор вводит в сферу необычного, запутанного, странного. Странной кажется привязанность Натальи, тети Тони и даже Аркадия Петровича, отца молодых Хрущевых, к Суходолу, к родовой разоренной усадьбе, где столько горя видели они. Странными были и взаимоотношения людей в Суходоле: дед был убит незаконным сыном своим, от несчастной любви сошла с ума тетя Тоня, нелепо погиб Петр Петрович: «Странными, непонятными были характеры людей, совмещающие в себе и доброту, беззаботность, мечтательность, и жестокость, своеволие, капризность, и смирение, долготерпение, покорность».

Русский характер, основы души и поведения человека, до конца не изведанные тайны человеческой психики затронул Бунин в «Суходоле». Потому, видимо, и продолжает волновать повесть, что не только о суходольцах, а об истоках и основах национального характера, о человеческих страстях вообще заставляет размышлять писатель.

Тоном повествования, богатством интонаций и даже сменой голосов (рассказ ведется то от автора-рассказчика, то от Натальи, то от молодых господ) настраивал писатель на многосложное восприятие суходольской жизни. В «Суходоле» легко, непринужденно подхватываются и развиваются самые разные темы, а глубина постижения их во многом зависит от соразмышления и соучастия читателя, к которому обращены и недоуменные риторические вопросы, и развернутые лирические отступления, и сложный ряд ассоциаций, деталей-лейтмотивов, образов-обобщений. Каждая из десяти глав имеет свой сюжет, свои ведущие и побочные мотивы, свою тональность, ритм, образный строй, даже лексику.

Дыханием вековой старины пронизаны первые три главы, образующие эмоционально-философское вступление к суходольской летописи. Сказочно-древняя Русь с ее преданьями, поверьями, песнями. В них — история и душа народа, ибо все другое, содеянное им, исчезало бесследно: выращиваемый хлеб съедался, выкопанные пруды высыхали, жилища не раз сгорали дотла. А где царят легенды, песни, сказки, непознанные силы природы —. там нередко возникают романтические, экзальтированные чувства.

Суходол, как символ русского бытия, и дворовая Наталья, взращенная поэзией и дикостью суходольской, — два вершинных образа, в которых сказалось своеобычное представление Бунина о России и русском характере. Суходольская жизнь полна ужасов и дикости. Но есть в ней и другое — поэзия, красота, беззаботность, старина, очарование степных просторов, их запахов, красок, звуков. Хранительница старинных преданий и талантливая сказительница, Наталья дополняет характеры женщин, воспетых русской литературой. Однако Бунин и здесь остается верен себе, изображая Наталью «во всей ее прекрасной и жалкой душе». Воспринимая мир и любовь по сказочно-романтическим и религиозно-первобытным канонам, Наталья все силы своей богатой натуры растрачивает впустую, наполняет жизнь призрачными, выдуманными чувствами, добровольно принимает роль великомученицы.

Дворянин по происхождению, влюбленный в поэзию дворянской старины, Бунин безжалостно разрушал поэтические легенды о дворянских усадьбах, о старой, патриархальной, будто бы домовитой Руси. «Мы знаем дворян Тургенева, Толстого, — говорил писатель. — По ним нельзя судить о русском дворянстве в массе, так как и Тургенев и Толстой изображают верхний слой, редкие оазисы культуры» (Бунин, т. 9, с. 536–537). Суходольские дворяне — совсем иные. Семейная хроника Хрущевых свидетельствовала, что ни порядка, ни домовитости, ни подлинного хозяина не было в Суходоле. «У господ было в характере то же, что у холопов: или властвовать, или бояться». Изнутри рушились крепостнические устои. «По-новому жить предстояло и господам, а они и по-старому-то не умели» (там же, т. 3, с. 160, 182).

Исследование русской жизни не было исчерпано «Деревней» и «Суходолом». Бунин вновь обращается к жанру рассказа. За три года — тридцать рассказов. Их объединяет по-прежнему мысль о России, о народе, о русском характере. Направленность их писатель подчеркивал выбранными эпиграфами к двум сборникам; «Веси, грады выхожу, Русь обдумаю, выгляжу», «Не прошла еще древняя Русь».

Хорошо знавший реальную жизнь, Бунин приходил в ярость от надуманного, недостоверного изображения народа, от головного, книжного сочинительства. Негодование писателя прорывалось в письмах, газетных интервью, публичных выступлениях. «А ведь теперь, — писал он в 1915 году, — дела стали еще хуже: литература наша изовралась невероятно, критика пала донельзя, провал между народом и городом образовался огромный… изобразители сусальной Руси, сидя за старыми книжками и сочиняя какой-то никогда не бывалый, утрированно-русский и потому необыкновенно противный и неудобочитаемый язык, врут ему не судом, вкусы его все понижаются…» (Бунин, т. 9, с. 266). Кстати сказать, сам Бунин широко вводил и любовно воспроизводил в рассказах подлинно народную речь.

Восставая против всякой идеализации и фальши, Бунин отвергал как старонароднические, так и неонароднические умозрительные пророчества: «Все эти разговоры о каком-то самобытном пути, по которому Россия пойдет в отличие от европейского Запада, все эти разговоры об исконных мужицких началах и о том, что мужичок скажет какое-то свое последнее мудрое слово — в то время, когда мир тяжело нести вперед по пути развития техники, — все это чепуха, которая тормозит дело».

Рассказы Бунина, как и его повести, отличались острой полемичностью, беспощадной правдивостью, стремлением запечатлеть и разгадать «русскую душу, ее своеобразные сплетения, ее светлые и темные, но почти всегда трагические основы» (Бунин, т. 9, с. 268).

«Захар Воробьев», «Ночной разговор», «Сверчок», «Будни», «Сказка», «Древний человек», «Забота», «Веселый двор», «Худая трава»… Обыкновенные крестьяне, типичные жизненные ситуации — привычные дела и заботы, встречи, разговоры, воспоминания, скудный быт, нищета, несправедливость, жестокость одних и долготерпеливость, покорность, незлобивость других.

Однако незамысловатую жизнь Бунин изображал как бытийно значительную, таящую загадки общерусские, психологические, философские. Готовя сборник «Иоанн Рыдалец», он писал в 1913 го£у: «Будут в этой книге и иного рода рассказы — любовные, „дворянские“ и даже, если хотите, „философские“. Но мужик опять будет на первом месте — или, вернее, не мужик в узком смысле этого слова, а душа мужицкая — русская, славянская».

Мало найдется книг в литературе, где простонародная повседневная жизнь была бы возведена до высокого философского и общезначимого смысла. Чуткие современники именно так воспринимали бунинские рассказы. «Иоанн-рыдалец, как это просто, прекрасно, правдиво рассказано Вами, — говорил Горький. — Это вы, это я, это все мы, вся русская литература рыдает денно и нощно, оплакивая злодеяния своих иванов грозных, не помнящих себя в гневе, не знающих удержу своей силе. Вот мне бы хоть один такой рассказец написать, чтобы всю Русь задеть за сердце»[8].

В рассказах Бунина нет последнего итога, в них — глуби и дали времен. Они открыты будущему, обращены к близким и грядущим поколениям.

Мотив загубленной, неразумно прожитой жизни, «истасканной наизнанку», остается ведущим в рассказах 1913–1914 годов. Постигая драмы и трагедии русских людей, Бунин пытался найти причины их не только в социально-бытовых условиях, но и в основах национального характера, в строе мышления и чувств.

Противоречивые характеры, своевольные натуры, трагические судьбы, не поддающиеся односложным объяснениям, привлекают внимание Бунина. О гибельной власти стихийных страстей и инстинктов, приводящих к неожиданным катастрофам и взрывам, заставляет размышлять писатель такими рассказами, как «Хорошая жизнь», «Игнат», «Ермил», «При дороге», «Я все молчу».

Бунин вглядывается в глубины и логику переживаний, в запутанные взаимоотношения своих героев и вновь и вновь пытается понять, почему добрые сердцем, великодушные люди, не только безропотные, но и независимые, неизбежно оказываются во власти корыстных и деспотичных («Сила», «Захар Воробьев», «Весенний вечер»).

Разорванный мир одиноких людей, затерянных в глухих просторах России, — разноликая Русь предстает в рассказах Бунина: благостно-светлая, терпеливая, смиренная, кроткая и буйная; капризная, дикая, деспотичная… Писатель стремится уяснить — что же все-таки определяет жизнеотношение и поведение людей? «Есть два типа в народе, — писал Бунин позже. — В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, „шаткость“, как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: „Из нас, как из древа, — и дубина и икона“, — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обработает, — Сергий Радонежский или Емелька Пугачев» (Собрание сочинений, т. 7, с. 94).

Бунинские крестьяне — талантливые, могучие, выносливые — в большинстве своем живут еще первобытно-стихийно, подчиняясь то зову потаенных инстинктов («Игнат», «При дороге», «Сверчок», «Веселый двор»), то вековым привычкам и нормам, идущим от язычества, общины, религиозно-патриархальных или буржуазных представлений («Жертва», «Худая трава», «Забота», «Хорошая жизнь», «Князь во князьях»). Их поступки зачастую непредсказуемы, необъяснимы, так как вызваны какой-то слепой первородной силой.

Изображая гибельную власть импульсивных, стихийных порывов в человеческих судьбах, Бунин полемизировал с теми современниками, которые поэтизировали, превозносили изначальную мощь человеческих страстей. Бунин доказывал обратное: Русь страдает от неразвитости сознания и психики, от неограниченной власти эмоций.

Лишь в двух рассказах — «Лирник Родион» и «Хороших кровей» — писатель показал целесообразную направленность таланта, внутренних сил человека. Лирник Родион радует людей пением, а коновал Липат лечит животных, обладает особой способностью «смирять, уравновешивать буйные силы природы» (Бунин, т. 4, с. 173). Оба находятся в ладу с миром, собой и природой. Рассказ «Лирник Родион» раскрывает представление Бунина о должном развитии человеческой личности. Сокровенная связь с народом, родиной, ее историей и природой, богатство чувств, простота и отзывчивость отличают лирника Родиона. Он был из тех немногих людей, для которых вся жизнь — «рождение, труд, любовь, семья, старость и смерть как бы служение», мечта и песня, «он принадлежал к тем редким людям, все существо коих — вкус, чуткость, мера» (там же, с. 158).

Проблемы человеческой личности, индивидуального сознания и психологии становятся в общественной жизни России начала века вровень с социально-политическими. Не случайно и в литературе и публицистике тех лет обострились споры об идеалах, о поведении и назначении человека.

«Чашей жизни» (1914) откликнулся Бунин на социально-философские споры современников. Провинциальный быт и нравы, мелкое соперничество, бесплодные мечты, жизнь, растраченная на пустяки. А за обыденностью провинциальной глуши возникают думы о России, о смысле существования, о высоком предназначении человека, о дарованной каждому чаше жизни.

Бунин выводит читателя из замкнутой, унылой атмосферы уездного быта, силой своего искусства приближает к авторскому мировосприятию, к чувствам и мыслям о подлинных ценностях жизни. О никчемном существовании героев автор повествует неторопливым тоном мудрого летописца. Быт возвышается до бытия, частная жизнь включается в общерусскую, освещается проблемами вечными. Писательскую позицию Бунина того времени можно определить словами из его письма о странствиях 1914 года по России: «…опять всем нутром своим ощутил я эту самую Русь… опять сильно чувствовал, как огромна, дика, пустынна, сложна, ужасна и хороша она».

Рассказы и повести Бунина, включающие так много безотрадных картин и трагических событий, не оставляют, однако, мрачного впечатления. Мир в его книгах предстает не только злым, но и прекрасным. Например, в рассказе «Забота», где над всем царит однообразие хозяйственных обязанностей и тревог, которые жену Авдея «сделали за долгую жизнь страдалицей», а его — «нелюдимом», появляются черты и подробности совсем иного, противоположного смысла. С угрюмо-озабоченным Авдеем контрастирует беззаботная радость дочери, собирающейся на девичник, увлеченно играющие мальчишки, бездельники-охотники. Но главные токи радости, красоты, молодости, как всегда у Бунина, исходят от природы: «Под скатом мелкая речка разливается широким плесом… Плес ослепительно блестит; желто-каменистый подъем за ним весь в зеркальных веселых разводах, в медленно переливающихся отражениях». Это жизнеутверждающее мироощущение автора противостоит восприятию героя, который «глядит, но видит все как во сне. Он от горя ко всему равнодушен — как больной».

Бунин принадлежал к тем художникам XX века, кто, видя всю жестокость миропорядка, не терял веры в торжество правды, добра и красоты. В лирико-философском рассказе «Смерть пророка» устами умудренного провидца, пережившего на своем веку и счастливые и горестные годы, Бунин утверждал: «Каждое мгновение свое должен человек посвящать жизни…» (Бунин, т. 3, с. 197). Речь идет не о жизни бездумной, легковесной, а о жизни, одухотворенной высокими целями, высоким призванием. Недаром рассказ завершается словами поэта Саади и знаменательным возгласом автора: «Мир и радость всем живущим!» (там же, т. 3, с. 200).

Вслед за Чеховым Бунин обновлял структуру рассказа. Он упрощал событийный сюжет, приглушал интерес к внешним явлениям, зачастую открывая повествование сообщением о его развязке: с самого начала мы узнаем о смерти Захара Воробьева, о ночном разговоре мужиков, который разрушает прежние наивные представления гимназиста о народе. Да и тогда, когда сюжет развивается последовательно («Веселый двор», «Ермил», «Игнат»), писатель подробно изображает не поступки, не действия, а работу сознания, душевное состояние, инстинктивные побуждения героев. Бунин исследует ту «тайную работу души», которая является первоисточником любых поступков, незаметно погружая читателя в сложный поток чувств героев (так как они еще плохо умеют мыслить, их думы неотделимы от чувств). Возникает и особая форма воссоздания переживаний: Либо путем сказовой манеры, где в самой речи обнаруживается отношение человека к миру («Хорошая жизнь», «Сверчок», «Сила»), либо введением несобственно-прямой речи, переплетающейся с голосом автора. Сохраняя колорит крестьянского восприятия, Бунин как бы договаривает то, что лишь смутно чувствуют его герои. Так передано внутреннее состояние Захара Воробьева или Аверкия («Худая трава»).

Замкнутый мир героя всегда осложнен, обогащен и расширен авторским видением. Может быть, потому и появляется в прозе Бунина огромное количество выразительнейших деталей, эпизодических персонажей, внесюжетных сцен и эпизодов. Ассоциативное сопоставление их, смена планов и масштабов изображения, ритма, интонационное многообразие — все это позволяло создавать в небольшом рассказе неоглядную картину многосложного неразгаданного мира. Один день или несколько эпизодов дают представление не только о судьбе героя, но и о самой России, о состоянии мира и человека в нем. Любая картина — бытовая, природная, психологическая, — любая частность не существуют у Бунина изолированно, они всегда включены в пестрый поток бесконечной жизни.

Художественное своеобразие бунинского повествования проницательно уловил Рене Гиль, французский писатель, поэт и критик. Отмечая редкостный «дар построения, ритма и синтеза» у Бунина, он писал о глубине охвата жизни художником «во всей ее сложности, со всеми силами, связующими ее».

Искусство Бунина, говоря словами Горького, раздвигало «перед русским человеком границы однообразного бытия, щедро одаряя его сокровищами мировой литературы, прекрасными картинами иных стран, связывая воедино русскую литературу с общечеловеческим на земле» («Горьковские чтения», с. 69).

Л. Крутикова

Комментарии

Произведения данного тома печатаются по Собранию сочинений И. А. Бунина в девяти томах (т. 3, 4.М., Художественная литература, 1965–1966), в основу которого были положены издания: Бунин И. А. Собрание сочинений, т. I–XI. Берлин, Петрополис, 1934–1936; сборники «Весной, в Иудее. Роза Иерихона». Нью-Йорк, 1953; «Митина любовь. Солнечный удар». Нью-Йорк, 1953; «Петлистые уши и другие рассказы», Нью-Йорк, 1954 — с позднейшей авторской правкой. Произведения, вошедшие в настоящий том, вновь сверены по прижизненным изданиям, в результате чего внесены необходимые исправления.

Рассказ «В стране пращуров», не входивший в Собрание сочинений И. А. Бунина в девяти томах, печатается по «Литературному наследству» (т. 84, кн. 1. М., Наука, 1973).

Список условных сокращений

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах. М., Художественная литература, 1965–1967.

«Весной, в Иудее» — Бунин И. А. Весной, в Иудее. — Роза Иерихона. Нью-Йорк, изд-во имени Чехова, 1953.

ГБЛ — Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина.

«Горьковские чтения» — Горьковские чтения 1958–1959. М., Изд-во ЛН СССР, 1961.

«Жизнь Бунина» — Myромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина 1870–1906. Париж, 1958.

ЛН — Литературное наследство, т. 84, кн. 1–2. М., Наука, 1973.

«Материалы» — Бабореко А. И. А. Бунин. Материалы для биографии. Изд. 2. М., Художественная литература, 1983.

«Митина любовь» — Бунин И. А. Митина любовь. Солнечный удар. Нью-Йорк, изд-во имени Чехова, 1953.

Музей Тургенева — Государственный музей И. С. Тургенева в Орле.

«Петлистые уши» — Бунин И. А. Петлистые уши и другие рассказы. Нью-Йорк, изд-во имени Чехова, 1954.

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1–6. Пг., изд. т-ва А. Ф. Маркса, 1915 (Приложение к журналу «Нива»).

«Последнее свидание» — Бунин И. А. Последнее свидание. Париж, изд-во Н. П. Карбасникова, 1927.

Собрание сочинений — Бунин И. А. Собр. соч., т. I–XI. Берлин, Петрополис, 1934–1936.

ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства СССР.

Деревня*

Журн. «Современный мир», СПб., 1910, № 3 (март), 10–11 (октябрь-ноябрь), с подзаголовком: «Повесть». Ранее в газ. «Утро России» (М., 1909, № 34 — 1, 15 ноября) появился отрывок, озаглавленный «Утро».

Бунин «задумал писать „Деревню“, — писала В. Н. Муромцева-Бунина 9 июля 1959 года, — …еще в 1908 году».

Первую часть повести Бунин завершил в сентябре 1909 года, в Москве, работая с большим напряжением. Он писал 22 сентября Горькому, что готово «около трех журнальных листов (всего, верно, будет семь), и так устал, что не спал почти всю ночь и руки трясутся» («Горьковские чтения», с. 44). Работа подвигалась быстро. По словам В. Н. Муромцевой-Буниной, «в три дня Ян написал начерно первую часть „Деревни“. Иногда прибегал к маме, говорил: „Труть, жуть“, — и опять возвращался к себе и писал».

Написанные главы Бунин читал осенью 1909 года в кругу друзей. Вера Николаевна говорит в «Беседах с памятью»: «Ян позвонил к нам по телефону и сказал, чтобы я приезжала с Колей (Пушешниковым. — А. Б.) в Большой Московский и захватила рукопись, он там будет читать „Деревню“. Когда мы вошли в отдельный кабинет, то увидали Карзинкина (брата жены Телешова. — А. Б.), Телешова, Белоусова и еще кого-то… Ян приступил к чтению и прочел всю первую часть. Читал он хорошо, изображая людей в лицах. Впечатление было большое, сильное. Даже мало говорили» («Материалы», 1967, с. 135).

Бунин также читал «Деревню» в литературном кружке, в Москве. В газетах сообщалось, что новое произведение «выразительно окрашено с идейной стороны и, вероятно, вызовет разговоры и полемику справа и слева» (газ. «Биржевые ведомости», веч. вып., СПб., 1909, № 11348, 6 октября). 10 февраля 1910 года Бунин отослал первую часть в «Современный мир» для мартовской книги, рассчитывая дать вторую на апрель и май. Но продолжение повести в этих номерах не появилось: в конце апреля Бунин выехал за границу, в Северную Африку и Италию, на Капри. В четвертом номере «Современного мира» редакция извещала читателей: «По желанию автора печатание повести И. А. Бунина „Деревня“ переносится на осень». Вернувшись из поездки, он сказал корреспонденту газеты «Одесские новости» (1910, № 8117, 16 мая): «Сейчас я всецело занят мыслью об окончании повести „Деревня“, начало которой напечатано в „Современном мире“. Отсюда еду на два дня в Москву, а оттуда — в Орловскую губернию — в деревню. Там я и займусь энергично окончанием „Деревни“». Болезнь, а затем смерть матери прервали работу Бунина над повестью, он продолжал писать уже в Москве. 20 августа 1910 года он сообщал Горькому: «В Москве я писал часов по пятнадцати в сутки, боясь оторваться даже на минуту, боясь, что вдруг потухнет во мне электрическая лампочка и сразу возьмет надо мной полную силу тоска, которой я не давал ходу только работой. А потом это напряжение привело меня к смертельной усталости и сердечным припадкам до ледяного пота, почти до потери сознания… Повесть я кончил (считаю, что погубил, ибо сначала взял слишком тесные рамки, а последнее время было чересчур тяжко работать)» («Горьковские чтения», с. 48). Лишь второго сентября 1910 года рукопись была отправлена в «Современный мир», для 10-го и 11-го номеров. В Москве, в литературном кружке «Среда», Бунин читал вторую часть «Деревни», которая, как информировал «Наш журнал» 19 сентября 1910 года, «произвела на слушателей сильное впечатление. Несомненно, это новый большой вклад в сокровищницу русской литературы»[9].

В ноябре 1910 года «Деревня» вышла отдельным изданием в «Московском книгоиздательстве» — сразу же после опубликования в журнале. Она была напечатана также в следующем году и имела большой успех.

При переизданиях Бунин сделал значительные сокращения текста и стилистические поправки: для Полного собрания сочинений 1915 года, а затем — для Собрания сочинений (т. 2, 1934), по тексту которого в последние годы жизни он снова многое исправлял.

Горький говорил о «Деревне», что слишком «густо» написано — «каждая страница — музей! Перегружено знанием быта, порою — этнографично» («Горьковские чтения», с. 50).

Бунин признавал справедливость такой оценки, сам повторял это определение позднее в беседах с друзьями. Он вычеркнул многие бытовые подробности и сократил отдельные эпизоды, в частности некоторые из тех, которые касались прошлого Кузьмы Красова, — придав повествованию большую стройность и динамичность. Кузьма рос в Черной Слободе захолустного уездного города, в Ельце, «он видел в детстве грязь и пьянство, лень и скуку… Детство дало только одно поэтическое впечатление: была темная кладбищенская роща да выгон на горе за Слободой, а за ним — простор, жаркое марево степи…» (Полн. собр. соч., т. V, с. 61).

Обдумывая свою жизнь, Кузьма вспоминал: «На базаре воспринял он много постыдного. Там их с братом научили высмеивать нищету матери, то, что она стала запивать, брошенная подросшими сыновьями» (там же, с. 62).

Прототипом Кузьмы Красова послужил поэт-самоучка Е. И. Назаров. «Озерский кабатчик как-то сказал мне, — пишет Бунин, — что в Ельце появился „автор“. И я тотчас же поехал в Елец и с восторгом познакомился в базарном трактире с этим Назаровым, самоучкой-стихотворцем из мещан (с которого списан отчасти Кузьма в моей „Деревне“)».

В деревне Глотово Орловской губернии, где обычно Бунин проводил лето у двоюродной сестры С. Н. Пушешниковой, и в окрестных деревнях он знал крестьян, которые стали персонажами его повестей и рассказов. 26 мая 1909 года он записал в дневнике: брат Евгений Алексеевич «чудесно рассказывал о Доньке Симановой и о ее муже. Худой, сильный, как обезьяна, жестокий, спокойный. „Вы что говорите?“ И кнутом так перевьет, что она вся винтом изовьется. Спит на спине, лицо важное и мрачное».

В этих лицах нетрудно узнать персонажей повести «Деревня» — Молодую и ее мужа Родьку.

«Много было разговоров у Яна с родными, — пишет Вера Николаевна Муромцева-Бунина, — что ему хочется написать длинную вещь, все этому очень сочувствовали, и они с Евгением и братьями Пушешниковыми вспоминали мужиков, разные случаи из деревенской жизни. Особенно хорошо знал жизнь деревни Евгений Алексеевич, много рассказывал жутких историй. Он делился с Яном своими впечатлениями о жизни в Огневке, вспоминал мужиков, их жестокое обращение с женщинами. У Евгения Алексеевича был огромный запас всяких наблюдений. Рассказывал он образно, порой с юмором» («Материалы», с. 137).

Н. А. Пушешников отметил в дневнике имена крестьян, которых Бунин, по его выражению, «изучал»: «Яков Никитич предмет изучения. В „Деревне“. Лысый, необычайно жадный, кривоносый, богатый мужик. Никогда не отвечал на вопросы прямо, все шутил. Любимая его фраза: „Как сказать?“ Он не мог ни о чем говорить и ни о чем не думал, кроме хозяйственных расчетов. Одет всегда был: в армяк-поддевку и белую, длинную, из мужицкого холста рубаху. На бледном лице кривой, розовый нос. Николай Мурогий. Тоже в „Деревне“. Высокий, нескладный. Что-то забавно-детское поблескивало в лице. Сашка Копченка. Нежный овал лица, сероглазая» (Музей Тургенева).

Яков Никитич — прототип Якова Микитича, богатого и жадного мужика из Дурновки. Двое других, наряду с упомянутыми выше Донькой Симановой и ее мужем, дали Бунину некоторые характерные черты для Родьки и Молодой.

О создании образа Тихона Бунин говорил: «…захотелось написать одного лавочника, был такой, жил у большой дороги. Но по лени хотел написать сначала ряд портретов: его, разных мужиков, баб. А потом как-то так само собой вышло, что сел и написал первую часть в четыре дня. И на год бросил» (ЛН, кн. 2, с. 274). Имя этого лавочника, возможно, и было Тихон Ильич. Оно часто упоминается в дневниковых записях Бунина о крестьянах.

Относится к «Деревне» и следующая запись в дневнике: «Люди, наиболее живыми и по-новому написанные, наиболее значительные, разнообразные и в большинстве своем новые в русской литературе: Деревня. Тихон и Кузьма Красовы, старая жена Тихона, кривой солдат Родька и его жена, по прозвищу Молодая, мужик Николка Серый и его сын сапожник Дениска, девки и бабы, „величавшие“ Молодую накануне ее свадьбы с Дениской».

«Деревня» вызвала большие споры и была началом огромной популярности Бунина. За этой первой крупной вещью последовали другие повести и рассказы, как писал Бунин, «резко рисовавшие русскую душу, ее светлые и темные, часто трагические основы. В русской критике и среди русской интеллигенции, где, по причине незнания народа или политических соображений, народ почти всегда идеализировался, эти „беспощадные“ произведения мои вызвали страстные враждебные отклики. В эти годы я чувствовал, как с каждым днем все более крепнут мои литературные силы» (Бунин И. А. Собр. соч., т. 2. М., 1956, с. 403).

В «Деревне», как в «Мужиках» Чехова, ничего не было от народнической идеализации русской деревни. И это дало повод критикам упрекать Бунина в пессимизме, в незнании народа.

Многим казалось, что «деревня в восприятии Бунина — сплошной кошмар, „ужас и безумие“» (Утро России, 1912, № 17, 21 января), что он зарисовывает ее «сплошь черным-черно» (Запросы жизни, 1912, № 38). Рецензенту газеты «Россия» (1910, № 1546, 1 декабря) «Деревня» Бунина, в которой, по его мнению, воспроизводится «только грязь, грубость, озлобленность», представлялась «чудовищной». Критик газеты «Киевская мысль» (1912, № 272, 1 октября) называл «Деревню» «возмутительной, насквозь лживой книгой».

Автора упрекали в незнании изображаемой среды, писали, что он «горожанин, живущий кабинетной жизнью» (Колосов А. Литературные наброски. — Мысль, 1913, № 4), обвиняли в барской точке зрения на народ (Гизетти А. Возрождение или вырождение? — Ежемесячный журнал, 1916, № 4).

Бунин писал брату Ю. А. Бунину 17 августа 1911 года: «Есть обо мне фельетон в „Речи“ (на днях) г-жи Колтоновской. Говорит, между прочим, что таких книг, как „Деревня“, немного во всей русской литературе. Но что все-таки я — „может быть, не подслушал биения сердца деревни“, ибо я „пришлый интеллигент“ в ней».

Горькому Бунин писал 20 апреля 1911 года, что некоторые критики говорят о его «страхах мужицких бунтов». У Бунина, писал А. В. Амфитеатров, «городской господский перепуг его пред новым мужиком» (Современник, 1911, кн. 2). Писатель В. Муйжель также упрекал Бунина в незнании деревни и в помещичьей точке зрения на мужика: «Из окна вагона-ресторана скорого поезда так же, как из просторного помещичьего тарантаса (…) видел автор деревню с ее пьяными, больными, купающимися, возвращающимися с базара мужиками (…) Он не был в деревне» (статья «На господском положении». — Живое слово, 1911, № 9, 2 мая; № 10, 9 мая; № 11, 16 мая).

Бунин говорил корреспонденту одной из газет: «Большинство критиков совершенно не поняли моей точки зрения. Меня обвиняли в том, что я будто озлоблен на русский народ, упрекали меня за мое дворянское отношение к народу и т. д. И все это за то, что я смотрю на положение русского народа довольно безотрадно. Но что же делать, если современная русская деревня не дает повода к оптимизму…» (Музей Тургенева).

На одном из собраний литературного кружка «Среда» в 1912 году Бунин «взволнованно отвечал критикам, — вспоминает П. Мурашев, — указав на то, что он полжизни прожил в деревне; в детстве товарищами его были крестьянские дети; позднее он не порывал с ними связи и до последнего времени ежегодно и подолгу живет в деревне, погружаясь в самую гущу деревенской жизни, живя ее интересами, радостями и горем» (Музей Тургенева).

О знании деревни Бунин говорит также в письме к Н. С. Клестову: «И деревню воспринимаю я по-своему. Но ведь и Толстой, и Гл. Успенский, и Эртель, — только их изображения деревни считаю я ценными, — воспринимали по-своему. Важно прежде всего — знать. А я — знаю. И, быть может, как никто из теперь пишущих. Важно и восприятие иметь настоящее. Есть у меня и этого доля» (Новый мир, 1956, № 10, с. 210).

Множеству резко критических оценок «Деревни» противостояло немало статей, в которых отвергались несправедливые нападки на ее автора. П. Н. Сакулин писал, что нельзя противопоставлять повесть литературе 40-х годов — «Запискам охотника», «Деревне» Григоровича — и старым народникам и на этом основании относиться с осуждением к ней, говорить о неверном изображении народа. Эпоха, в которую выступил Бунин, совсем иная, с иными общественными задачами, нежели время Тургенева, и литература отображает исторически изменившуюся действительность. Но и тогда, в ту отдаленную пору русской жизни, «Чернышевский приветствовал рассказы Н. Успенского», в которых деревня изображается едва ли не в более мрачных тонах, чем у Бунина. «И. А. Бунин глубоко вскрыл процесс деревенской жизни, взбудораженной революционным движением. Как тонкий наблюдатель… он заглянул в самые глубины коллективной психологии… Читатель чувствует, что в народной жизни произошел большой сдвиг» («Вестник воспитания», M., 1916, с. 82–83).

Писательница Л. Я. Гуревич восхищалась описаниями в «Деревне», которые «по своей свежей и выразительной красоте, волнующей воображение, по своему чудесному, простому, сдержанно-красочному языку, напоминающему порою язык Чехова, могут быть названы „классическими“… Великолепно выписана и центральная фигура повести — этот выбившийся в люди своей сметливой энергией деревенский делец, умный и властный Тихон Ильич Красов» (Русская мысль, 1910, кн. 5).

Художник и писатель П. А. Нилус говорил Бунину в октябре 1910 года о его «Деревне» как о большой творческой удаче, в ней главное — «дух земли, крепкий, настоящий (…) Отдельные места из странствий Кузьмы превосходны, особенно меня поразили соловьиная ночь и слякоть, тасканье по постоялым дворам, трактирам, грязь, мерзость, ночевки не раздеваясь, старчество Кузьмы, все эти чудесные штрихи» (ЦГАЛИ).

Горький писал М. К. Куприной-Иорданской в 1910 году: «Это — произведение исторического характера, так о деревне у нас еще не писали» (Бунин И. А. Собр. соч., т. 2. М., 1956, с. 403–404). Бунину Горький писал 7-13 ноября 1910 года: «Так еще не писали. Превосходна смерть нищего, у нас бледнеют и ревут, читая ее (…) Я почти уверен, что московские и петербургские всех партий и окрасок Иваны Непомнящие и Незнающие, кои делают критические статьи для журналов — не оценят „Деревни“, не поймут ни существа, ни формы ее… Но я знаю, что когда пройдет ошеломленность и растерянность, когда мы излечимся от хамской распущенности — это должно быть или — мы пропали! — тогда серьезные люди скажут: „Помимо первостепенной художественной ценности своей, „Деревня“ Бунина была толчком, который заставил разбитое и расшатанное русское общество серьезно задуматься уже не о мужике, не о народе, а над строгим вопросом — быть или не быть России? Мы еще не думали о России, как о целом — это произведение указало нам необходимость мыслить именно обо всей стране, мыслить исторически“» («Горьковские чтения», с. 52–53).

За неверие в народ, писал Горький в 1918 году, ругали и Чехова, который показал «Мужиков» в мрачном освещении. «Иван Бунин мужественно сгустил темные краски — Бунину сказали, что он помещик и ослеплен классовой враждой к мужику. И, конечно, не заметили, что писатели-крестьяне — Ив. Вольное, Семен Подьячев и др. — изображают мужика мрачнее Чехова, Бунина».

Горький также писал о Бунине: «Его „Ночной разговор“ и другая превосходная по красоте языка и суровой правдивости повесть „Деревня“ утвердили новое, критическое отношение к русскому крестьянству» (Горький М. О русском крестьянстве. Берлин, изд-во И. П. Ладыжникова, 1922, с. 25).

Андре Жид записал в дневнике о Бунине:

«Его „Деревня“ удивительна» (ЛН, кн. 2, с. 384).

О французском издании «Деревни» («Le Village», Paris, 1923) Анри де Ренье писал: «…Тихон, Кузьма! — г. Бунин так нарисовал портреты этих двух персонажей своего удивительного и ужасающего романа, что забыть их уже невозможно, — столь живо врезываются они в нашу память. Кузьма, Тихон — вокруг них вращается жизнь всей деревни, в ее мрачной и убогой обыденности, а вокруг деревни чередуются, сменяя друг друга, времена года: ледяная зима, знойное лето, пьянящая весна, задумчивая осень!» (ЛН, кн. 2, с. 377).

Томас Манн читал «Деревню» по-французски, и в переводе; по его словам, она «сохранила полностью свою захватывающую силу», «это необычайно скорбный роман из крестьянской жизни» (ЛН, кн. 2, с. 380).

Бунин отметил в дневнике 8 октября 1917 года: «Думал о своей „Деревне“. Как верно там все! Надо написать предисловие: будущему историку — верь мне, я взял типическое» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 113).

2 сентября 1947 года Бунин писал М. А. Алданову: «Поражен „Деревней“ — совсем было возненавидел ее (и сто лет не перечитывал) — теперь вдруг увидал, что она на редкость сильна, жестока, своеобразна» (Литературная газета, 1984, № 31, 1 августа, с. 5).

Шибай — мелкий торговец, скупщик.

…опойковые сапоги… — Опоек — телячья кожа, выделанная на сапожный товар.

Подрукавный хлеб — из муки «второго разбора, из-под рукава (на мельнице)» (Вл. Даль).

Замашка — холст из пыльниковой конопли.

…толпа… повалила… к усадьбе… прижала его к двеpu. — Бунин, изображая бунт крестьян, основывался на реальных фактах, которые он наблюдал в Огневке, в имении брата Евгения Алексеевича. Он писал М. П. Чеховой из Огневки 7 июня 1906 г., что крестьяне сожгли скотный двор, погорели лошади, свиньи, птица и, «вероятно, запалят еще разок, ибо волнуются у нас мужики» (об этих событиях см.: сб. «Время», Смоленск, 1962, с. 101–102).

О Доньке Бунин пишет в дневниках: в Глотове, Орловской губернии, «заглянули в избу Донькиной старухи — настоящий ужас! И чего тут выдумывать рассказы — достаточно написать хоть одну нашу прогулку» (запись 3 июля 1911 г.).

Строки из былин и народных песен, которые приводит Кузьма, Бунин взял из своих фольклорных записей. Опубликованы в ЛН, кн. 1, с. 405, 417.

…отец наш, воин смелый, Сулейман-пашу разбил… — Генерал-фельдмаршал О. В. Гурко (1828–1901) в русско-турецкую войну (1877–1878) совершил переход со своим отрядом через Балканы, занял Софию и разбил под Филиппополем турецкого генерала Сулейман-пашу.

Трегубый мужик. — Упоминается в дневниковых записях Бунина 15 июля 1911 г. о деревне Глотово.

Жан-Поль Рихтер — псевдоним немецкого писателя Иоганна Пауля Фридриха (1763–1825).

…торгующего… халуем… — отрубями, кормом для скота.

Рассказ Оськи о похоронах собаки — народная сказка (см.: ЛН, кн. 2, с. 148).

Он рос в Черной Слободе… — Черная Слобода, Бабий базар, Пушкарная Слобода, Торговая улица, упоминаемые в повести, — реальные наименования в городе Ельце Орловской губ.

«Под сим памятником…» — О надписи на памятнике А. В. Кольцову сообщалось в «Москвитянине» (1853, № 19, с. 93–94) и в «Воронежских губернских ведомостях» (1853, № 46); о ней много писали в 1892 г., в пятидесятилетие со дня смерти поэта; см. также: Литературная Россия, 1976, № 36, 3 сентября, с. 10. Бунин стилистически изменил надпись. Ее текст был такой:

«Просвещеной безнаукъ Природою награжденъ Монаршою миластию скончался 33 годовъ и 26 дней в 12 часу брака неимелъ»

Персидский марш — австрийского композитора Иоганна Штрауса-сына (1825–1899), автора нескольких музыкальных произведений этого названия. В данном случае, по-видимому, речь идет о «Персидском военном марше».

Муромцев Сергей Андреевич (1850–1910) — председатель Первой государственной думы, дядя В. Н. Буниной.

…стражники играли «Тореадора»… «Матчиш»… — Имеется в виду ария тореадора Эскамильо из оперы французского композитора Жоржа Бизе (1838–1875) «Кармен». «Матчиш» — мелодия популярной песни по мотивам известного «Испанского марша».

Дурново Петр Николаевич (1844–1915) — министр внутренних дел, известный своей расправой над участниками революции 1905–1907 гг.

«Витя» — Витте Сергей Юльевич (1849–1915), глава царского правительства в 1905–1906, гг.

Макаров Степан Осипович (1848–1904) — в русско-японскую войну командовал Тихоокеанской эскадрой в Порт-Артуре; погиб на броненосце, подорвавшемся на мине.

Велик День — день Пасхи.

Нонче ты, завтра я… — искаженные слова арии Гер-манна из «Пиковой дамы» Чайковского («Сегодня ты, а завтра я…»).

…Митрофана… босяка. — Бунин писал в дневнике 21 июня 1912 г., будучи в д. Глотово: «Пришел Алексей (прообраз моего Митрофана в „Деревне“). Жалкий, мокрый, рваный, темный, глаза слабые, усталые. Все возмущается, про что-нибудь рассказывает и — „вот бы что в газетах-то пронесть!“. Жил зимой в Липецке, в рабочем доме, лежал больной…» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, 118–119).

Ты, коровья смерть… — Картина «дикой оргии», которую разыгрывали, чтобы прекратить падеж скота, написана Буниным со слов его брата Евгения Алексеевича. В воспоминаниях Е. А. Бунина, написанных «исключительно для брата своего Вани», читаем: «…за амбарами, в поле идет целая процессия с песнями, свистом, гиканьем, хлопаньем бичами, звоня в косу. Впереди, со свечами и образами, идет много народу, несколько женщин запряжены в соху. Нас предупредили, чтобы близко не подходили, иначе они могут и имеют право кого попало встречного убить или застегать кнутами до полусмерти и не будут отвечать — будто бы по закону старых древних обычаев. И вот видим: они, приплясывая, в одних рубашках, с растрепанными волосами, выкрикивают: „Нас восемь девок, восемь баб, девятая удова, мы опахиваем, обмахиваем, ты, коровья смерть, не ходи в наше село“. И еще пели и опять повторяли: „Ты, коровья смерть, не ходи в наше село…“ В это время была какая-то эпидемия на скотину, дохли коровы, и бабы, собравшись, решили предупредить или прекратить падеж. Во многих деревнях и селах бывали подобные дикие оргии, доходившие до экстаза и изуверства, — верили и рассказывали повсюду, что там, где подобное проделывалось, падеж быстро прекращался» (ЛН, кн. 2, с. 229).

Падрина — подстилка под стог или скирд.

Кузьма называл себя Дрейфусом на Чертовом острове. — Французский офицер А. Дрейфус был осужден в 1894 г. по сфабрикованному обвинению в шпионаже на пожизненную каторгу на Чертовом острове близ Гвианы. Под давлением общественного мнения он был помилован и в 1906 г. реабилитирован.

…продажа братьями Иосифа. — Здесь говорится о картине на библейский сюжет. Иосиф, сын Иакова и Рахили, был продан братьями в рабство.

Козырьки — маленькие санки.

«Хаз-Булат удалой…» — романс А. Н. Аммосова.

«Прикрасна, как андел небесный, как деман, коварна и зла…» — Искаженные строки из стихотворения Лермонтова «Тамара», ставшего народной песней; музыка Э. Ф. Направника.

Маленькое зеленое деревцо… стояло на столе… — Обряд свадьбы Бунин описал таким, каким он должен быть при выдаче замуж девушки, а не вдовы (см.: ЛН, кн. 2, с. 146). В песнях и причетах этого обряда много грусти и скорби, что гармонировало с тем, чего могла ждать Молодая в ее будущей нелегкой жизни с Дениской. «Чужая сторонушка» для невесты «горем населена, слезами поливана, тоской покрывана и печалью горожена». Свадебные народные песни Бунин изучал по сборнику «Песни, собранные П. В. Киреевским».

Суходол*

«Вестник Европы», СПб., 1912, № 4, апрель.

Бунин начал писать повесть летом 1911 года в деревне Гло-тово, в имении двоюродной сестры С. Н. Пушешниковой Васильевском. Он говорил корреспонденту газеты «Московская весть» (1911, № 3, 12 сентября): «…мною написана первая часть большой повести-романа под заглавием „Суходол“».

Закончил в декабре 1911 года на Капри. В заметках для автобиографии Бунин записал: «Суходол — Глотово, VII. 1911 г. Капри, XII. 1911 г.» (Музей И. С. Тургенева).

Первоначально он намерен был отдать повесть в альманах символистов «Шиповник». «Сговорился с „Шиповником“, — писал он с Капри Н. С. Клестову 6 декабря 1911 года, — обещал дать ему в январе повесть „Суходол“» (Бунин И. А. Собр. соч., т. 2. М., 1956, с. 405). От этого намерения он затем отказался.

На Капри, у Горького, Бунин прочитал рукопись, с большим успехом, 8/21 февраля 1912 года. По свидетельству Н. А. Пушешникова, повесть очень понравилась Горькому и присутствовавшему при чтении M. М. Коцюбинскому, сравнившему ее со «старинным гобеленом» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с. 242).

При переизданиях Бунин сделал стилистические исправления и сокращения (см.: Бунин И. А. Собр. соч., т. 2. М., 1956, с. 405–406).

Семейная хроника обитателей Суходола создавалась по преданиям, сохранившимся в семье Буниных. В ней отражены черты различных лиц из их рода. В. Н. Муромцева-Бунина писала 3 апреля 1958 года: «Совершенно верно, что Суходол взят с Каменки, родового имения Буниных. От Глотова верст двенадцать, но от Озерок версты две, если я не ошибаюсь, их разделяет большая дорога, идущая в Елец… Я была в Каменке… От имения ничего не осталось… Вы правы, что и „Суходол“ и „Жизнь Арсеньева“ не хроника, не автобиография и не биография, а художественные произведения, основанные на биографическом материале».

Дед И. А. Бунина, Николай Дмитриевич, получил при разделе имущества в 1818 году имение «Елецкой округи в сельцах Семеновском, Каменка тож, и в Озерках (…) 300 десятин с лесы, с сенными покосы и со всеми угодьями» (Гончаров Ю. Предки И. А. Бунина. — «Подъем», Воронеж, 1971, № 1, с 137).

У деда, Николая Дмитриевича Бунина, было трое детей: Николай, Алексей и Варвара. Все они были людьми незаурядными. Некоторые черты деда Бунин придал Петру Кириллычу («Суходол») и помещику Хвощинскому («Грамматика любви»). Дети Николая Дмитриевича также являются прототипами изображенных в «Суходоле» лиц. В. Н. Муромцева-Бунина вспоминала: Алексей Николаевич Бунин рассказывал, что мать его (рожденная Уварова) была красавицей; «она рано умерла, и отец так тосковал, что даже тронулся, впрочем, говорят, что во время Севастопольской кампании, когда мы были на войне, он как-то лег спать после обеда под яблоней, поднялся вихрь, и крупные яблоки посыпались на его голову… После чего он и стал не вполне нормальным» (ср. гл. IV «Суходола»).

Алексей Николаевич, отец писателя, был участником Крымской войны, куда отправился добровольцем вместе с братом Николаем со своим ополчением. Там встретился с Л. Н. Толстым. В «Суходоле» тоже братья «охотниками» пошли на войну.

Смерть Ивана Чубарова, брата матери Бунина, как писала В. Н. Муромцева-Бунина, перенесена в «Суходол» — смерть Петра Петровича, — «лошадь, шедшая сзади розвальней, убила его копытом».

В то время, когда Иван Алексеевич, подростком, бывал в Каменке, Бунины жили в Озерках, а Каменка принадлежала уже семье покойного брата отца, Николая Николаевича. Однажды, после долгой ссоры, когда они не встречались, Бунины нанесли визит владельцам Каменки, «и там Ваня с Машей, — пишет В. Н. Муромцева-Бунина, — впервые увидели свою родную тетку, Варвару Николаевну Бунину, жившую рядом с барским домом во флигеле, вернее в просторной избе. Тетя Варя была не совсем нормальна: заболела после того, как отказала товарищу брата Николая жениху-офицеру, которому все играла полонез Огинского. А отказав, после его отъезда, заболела нервно. Она прототип тети Тони в „Суходоле“» («Жизнь Бунина», с. 22).

О «Суходоле» Бунин говорил: «Это произведение находится в прямой связи с моею предыдущей повестью „Деревня“. Там в мои задачи входило изображение жизни мужиков и мещан, а здесь…

Я должен заметить, что меня интересуют не мужики сами по себе, а душа русских людей вообще.

Некоторые критики упрекали меня, будто я не знаю деревни, что я не касаюсь взаимоотношений мужика и барина и т. д.

В деревне прошла моя жизнь, следовательно, я имел возможность видеть ее своими глазами на месте, а не из окна экспресса… Дело в том, что я не стремлюсь описывать деревню в ее пестрой и текущей повседневности. Меня занимает главным образом душа русского человека в глубоком смысле, изображение черт психики славянина.

В моем новом произведении „Суходол“ рисуется картина жизни следующего (после мужиков и мещан „Деревни“) представителя русского народа — дворянства. Книга о русском дворянстве, как это ни странно, далеко не дописана, работа исследования этой среды не вполне закончена. Мы знаем дворян Тургенева, Толстого. По ним нельзя судить о русском дворянстве в массе, так как и Тургенев и Толстой изображают верхний слой, редкие оазисы культуры. Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще, и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев (…) Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, близко не связана, как у нас. Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская. Выявить вот эти черты дворянской мужицкой жизни, как доминирующие в картине русского поместного сословия, я и ставлю своей задачей в своих произведениях. На фоне романа я стремлюсь дать художественное изображение развития дворянства в связи с мужиком и при малом различии в их психике» (Московская весть, 1911, № 3, 12 сентября).

Появление «Суходола» оживило давнишние суждения некоторых критиков о Бунине как певце старой усадебной России, грустящем о разоряющихся дворянских гнездах и оплакивающем вырубленные вишневые сады. Наиболее прямолинейно писал в начале 1900-х годов о Бунине как о меланхолическом лирике, писателе-пейзажисте народник П. Ф. Якубович в «Русском богатстве».

И теперь многим казалось таким несомненным, что Бунин «вздыхает по умершей жуткой душе Суходола» (Григорьев Р. «Новые книги. И. А. Бунин. „Суходол“…» — Современник, 1913, № 3), что он, подобно Тургеневу, отразил «грустную поэзию разоряющихся дворянских гнезд» (А. Л. И. А. Бунин. К 25-летию литературной деятельности. — Россия, 1912, № 2136, 28 октября), и генеалогию его творчества надо будто бы вести от Тургенева (Колтоновская Е. Бунин как художник-повествователь. — Вестник Европы, 1914, кн. 5). Вместе с тем Колтоновская с восхищением говорит о том, что «Суходол» так «лиричен, так глубоко пропитан интенсивными авторскими настроениями, что к нему гораздо больше подходит название поэмы, чем повести» (с. 340). У Бунина, пишет она, «постепенно реалистические приемы сильно преобразились… Самое понятие реализма можно применять теперь в отношении к Бунину только с оговорками. В своем реализме он является в большей степени импрессионистом» (с. 341).

В критике отмечалось, что «Бунин как художник проявил в „Суходоле“ силу и чистоту таланта, превосходящие все прежде им написанное. Повесть чисто бытовая, „Суходол“ местами обращается в яркий и громадный символ: из-за помещичьей усадьбы Хрущевых вдруг выступает вся Россия, проглядывает лицо всего русского народа» (Петров Гр. С. Суходолия. — Кругозор, № 1913, № 2).

На суждения критиков о том, что Бунин в таких произведениях как «Божье древо» или «Суходол» пишет о жизни, которая канула в вечность, он возражал: «Я пишу о душе русского человека, при чем здесь старое, новое. Вероятно, и теперь какой-нибудь Яков Ефимыч трясет портками и говорит теми же присказками. А они: все это картины старой жизни, — да не в этом дело» (запись в дневнике 2 января 1928 г.).

Критики, которые обращали Бунина в прошлое, полагая, что он следовал за Тургеневым в своем мастерстве пейзажиста, не постигали его как художника. Ф. Степун писал: «Бунин, как художник, гораздо чувственнее Тургенева; эта чувственность определенно роднит его с Толстым. Бунинский мартовский вечер не только стоит перед глазами, но проливается в легкие; его весну чувствуешь на зубу, как клейкую почку. У Тургенева (…) Ирина скачет верхом по Лихтентальской аллее; Паншин въезжает верхом на двор калитинской усадьбы, в „Вешних водах“ — опять верховые лошади. Во всех трех случаях мы представляем себе прекрасных лошадей, но лошадей вообще. У Бунина же таких лошадей вообще нет. Лошади в „При дороге“, лошади в „Деревне“, лошадь в „Звезде любви“ все совсем разные, до конца конкретные лошади. И это относится, конечно, не только к лошадям, а ко всему, что описывает Бунин». «Природа Бунина, — продолжает критик, — при всей реалистической точности его письма все же совершенно иная, чем у двух величайших наших реалистов — у Толстого и Тургенева. Природа Бунина зыблемее, музыкальнее, психичнее и, быть может, даже мистичнее природы Толстого и Тургенева».

У Бунина, в сравнении с Толстым, «все картинней, „безумней“, как выразился о себе он сам», — пишет в «Грасском дневнике» поэтесса Г. Н. Кузнецова.

По мнению Горького, «Суходол» — «это одна из самых жутких русских книг» («Горьковские чтения», с. 92).

В этот период в замыслах Бунина было также написать роман об интеллигенции «обеих столиц», под заглавием «Зима», но планы эти не осуществились. Он позднее говорил В. Н. Муромцевой-Буниной, что «в Москве остался неоконченный роман листов в шесть или повесть» (ЛН, кн. 1, с. 371). Он предполагал также написать в 1912 году драму, «где будут затронуты и город, и деревня» (там же).

«Деревня», «Суходол», «Зима», драма должны были охватить все слои русского общества. В интервью, в речах, дневниках и письмах этих лет Бунин затрагивал важнейшие проблемы: о национальном русском характере, о судьбах современной литературы, о языке — о том, что касалось России в целом.

«Суходол» Бунин называл романом, — в некоторой мере это автобиографический роман-хроника, предшествующий совершеннейшему образцу этого жанра — «Жизни Арсеньева». Г. Н. Кузнецова под впечатлением разговора с Буниным записала в дневнике: «Читала „Суходол“ и потом долго говорила о нем с Иваном Алексеевичем… Несомненно, вещь эта будет впоследствии одной из главноопределяющих и все творчество, и духовную структуру И. А. Он сам не знает, до какой степени раскрыл в „Суходоле“ „тайну Буниных“ (по Мориаку)» (ЛН, кн. 2, с. 292).

В Суходоле, писал Бунин, «жизнь семьи, рода, клана глубока, узловата, таинственна, зачастую страшна». Вероятно, именно в этом смысле следует понимать слова, что в повести он раскрыл «тайну Буниных» по Мориаку.

В повести — истоки нового письма, элементы стиля той прозы, в которой на переднем плане не историческая Россия, с ее жизненным укладом, как в прозе начала 1910-х годов, в «Деревне» например, а душевная жизнь людей, — прозы лирической.

Развитию этого рода прозы предшествовал опыт «прозаических поэм» странствий Бунина по Востоку — «Тень Птицы» (1907–1911), и дневников 1911 года о плавании по Индийскому океану, изданных почти без изменений в 1925–1926 годы под заглавием «Воды многие».

Бунин исследует человеческую природу особенно глубоко в прозе 1920-1940-х годов («Митина любовь», «Жизнь Арсеньева», «Темные аллеи» и др.). Но и «Суходол» — уже пример прозы психологической, с ее захватывающими страстями и с ее тайнами. Здесь не только «жизнь семьи, рода» таинственна и страшна. Таинственна и страшна своей непреоборимостью, непостижимостью и любовь, из-за которой трагически ломались судьбы суходольцев, от которой сходили с ума, как сошла тетя Тоня.

Что-то есть почти фантастическое в том, как в «Суходоле» филин ночью, томимый любовью, «ухал и плакал. Он неслышно носился вкруг риги, по саду, прилетал к избе тети Тони, легко опускался на крышу — и болезненно вскрикивал… Тетя просыпалась на лавке у печки», шептала молитву. «…Выйдя на порог, наугад запускала вверх, в звездное небо скалку»; филин перелетал на ригу, «внезапно принимался истерически ухать, хохотать и взвизгивать; опять смолкал — и разражался стонами, всхлипываниями, рыданиями».

В «Митиной любви» этот большой ушастый филин, пугач, с еще большей силой, чем тетю Тоню и Наталью, потрясал своим криком Митю (см. гл. X). «Митина любовь» — шедевр прозы лирической, которой предшествовал «Суходол».

Польский писатель Ярослав Ивашкевич полагал, что «Суходол» «не только формой своей предвосхищает современную американскую литературу, но и по содержанию как бы близок целому ряду фолкнеровских рассказов об упадке зажиточных некогда семей…» (Предисловие Ивашкевича к его переводу «Суходола». — «Twôrczosc», Warszawa, 1968, № 8, с. 11–12).

…без усадьбы-то этой и не могла жить Наталья. — Прототипом Натальи, несомненно, в какой-то мере послужила крестьянка, с которой Бунин, живя в имении Васильевском, в д. Глотово, встречался и беседовал в те дни, когда писал «Суходол». Он отметил в дневнике 20 июня 1911 г.: «…катались на Жадовку. Долгий разговор с Натахой о крепостной, старинной жизни. Восхищается».

Шестая книга — родословная книга, в которую были внесены Бунины, принадлежавшие к дворянам древнего рода.

Комолая корова — безрогая.

Меркурий Смоленский. — Легенда о Меркурии Смоленском, древнее народное предание, содержится в русской житийной литературе; икона безглавого Меркурия, как пишет В. Н. Муромцева-Бунина, хранилась у Буниных с дедовских времен.

Трошин лес действительно был в ближайших к Глотову местах.

Огинский — М. К. Огинский (1765–1833), польский композитор.

«Людмила» — баллада В. А. Жуковского.

«Ты мертвецу святыней слова обручена…» — Неточная цитата из стихотворения Лермонтова «Любовь мертвеца».

Будылястый — от слова «будыль»: голень, кость, то есть костистый.

Парс. — Парсы — огнепоклонники, выходцы из Персии, ныне живущие в Индии, последователи пророка Зороастра (не позднее 1000 г. до н. э.); в его учении — противопоставление двух вечных начал: добра и зла. Бунин, говоря о парсах, подчеркивает этим приверженность Герваськи всему злому, что было в жизни.

Мартын Задека. — Имеется в виду, вероятно, толкователь снов «Гадательный, древний и новый оракул…».

На море, на окияне… — Заклинание, схожее с заклинанием Клима Ерохина, есть среди фольклорных записей Бунина (опубликовано в ЛН, кн. 1, с. 402). Блок писал: «…Заговоры, а с ними вся область народной магии и обрядности, оказались той рудой, где блещет золото неподдельной поэзии»; тут, по его словам, непонятная для нас «древней души вера в слово» (Блок А. А. Поэзия заговоров и заклинаний. — Собр. соч., т. 11. Л., 1934, с. 134, 144).

Юшка, «провиненный монах»… — Лицо реальное. Бунин записал в дневнике 20 мая 1911 г., будучи в д. Глотово: «Был довольно молодой мужик из Домовин. Говорит, был четырнадцать лет в Киеве, в Лавре, и хвастается: „выгнали… Я провиненный монах, значит“. Почему хвастается? Думаю, что отчасти затем, чтобы нам угодить, уверен, что это должно нам очень нравиться. Вообще усвоил себе (кому-то на потеху или еще почему-то?) манеру самой цинической откровенности. „Что же, значит, ты теперь так и ходишь, не работаешь?“ — „Черт меня теперь заставит работать!“ — В подряснике, в разбитых рыжих сапогах, женский вид, — с длинными жидкими волосами, — и моложавость от бритого подбородка (одни русые усы). Узкоплеч и что-то в груди — не то чахоточный, не то слегка горбатый. „Нет ли, господа, старенькой рубашечки, брючишек каких-нибудь?“ Я подарил ему синюю косоворотку. Преувеличенный восторг. „Ну, я теперь надолго житель!“» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 114).

Крик*

Газ. «Русское слово», М, 1911, № 225, 1 октября. Печатается по кн. «Петлистые уши». Датируется по Собр. соч., т. III, 1934.

В автографе рассказ озаглавлен «Атанас», а дата указывает на начало и конец работы над произведением: «26–28 июня 1911 г.» (ЦГАЛИ). В основе сюжета рассказа, как видно из черновой записи, сделанной Буниным, лежит действительный факт: во время плаванья матросы напоили для забавы пассажира-грека (Бунин И. А. Собр. соч., т. 2. М, 1956, с. 406).

Смерть пророка*

Газ. «Русское слово», М., 1911, № 298, 28 декабря, под заглавием «Смерть Моисея».

Рассказ написан на библейский сюжет — о пророке Моисее, освободившем еврейский народ «от рабства и идолопоклонства».

Повествуя о смерти пророка, Бунин развивает идею: стремление к нравственному идеалу побеждает страх смерти и в конце концов, в своей деятельности, человек обретает бессмертие. Таков в своих стремлениях, для Бунина, Толстой (см.: Бунин, т. 9, с. 18–19).

Бунин говорил: «Ведь я не верю в смерть» (запись в дневнике В. Н. Муромцевой-Буниной 18 марта 1925 г.).

Искандер Двурогий, или Искандер Зулькарнайн («двурогий») — прозвание Александра Македонского (356–323 до н. э.), царя Македонии, завоевавшего Малую Азию, Палестину, Египет, Персию и часть Индии, запад и восток — оба рога вселенной.

Вода вечной жизни. — Согласноперсидским легендам, Искандер мечтал найти «воду жизни». Вода жизни — символ бессмертия для посвятивших себя тому, чтобы творить благие дела, для душ чистых и праведных, — как пророк Моисей в рассказе Бунина или Левий Матвей в «Мастере и Маргарите» М. А. Булгакова. Левин принес пергамент — хартию, где записаны слова Иешуа, которые прокуратор Иудеи Пилат прочитал: «Смерти нет (…) Мы увидим чистую реку воды жизни» (Булгаков Михаил. Белая гвардия. Театральный роман. Мастер и Маргарита. М., Художественная литература, 1973, с. 744). Далее были слова о том, что нет большего порока, чем трусость. Из трусости перед чернью Пилат обрек на смертные муки безвинного Иешуа. Через это обессмертил себя. Но он «более всего в мире ненавидел свое бессмертие и неслыханную славу» (там же, с. 797).

Атабек-Абубекр, или Абу-Бакр — правитель Фарса (Фаристана, в 1226–1258), области на юге Ирана, которая была самостоятельной и подчинила себе значительную часть Ирана. Благодаря мудрой политике Абу-Бакра Фарс не был разорен монголами, от которых он откупился золотом. За это Саади превозносил Абу-Бакра и посвятил ему свои книги «Бустан» и «Гулистан».

Древо Заккум. — По корану, плоды этого древа будут причинять мучения отверженным в аду — «таков будет пир у них в день возмездия»: «Древо это растет на дне ада. Вершины его уподобляются главам демонов» (Коран. М., 1901, сура 37).

Сура о Великой Вести — 78-я. К ней по сюжету примыкает 81-я, отрывок из которой пересказывает Бунин.

Я Син — эти буквы, смысл которых остается неясным, дали название 36-й главе Корана; ее читают как отходную молитву.

Книга вечная — Галльюн — согласно Корану, «книга, находящаяся на небе и заключающая в себе описание деяний всех людей» (Коран. М., 1901, с. 208). О человеке, опьяненном запахом роз, говорится во вступлении к «Гулистану» Саади.

Снежный бык*

Журн. «Путь», М., 1911, № 1, ноябрь, под названием «Из рассказов без заглавия». Черновой автограф озаглавлен «Бессонница» и имеет дату: «29 июня — 2 июля 1911 г.». В сб. «Иоанн Рыдалец» (М., 1913) и в Полн. собр. соч. рассказ помещен под названием «Без заглавия». В дальнейшем Бунин искал новые заглавия: «Снегур» (газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 534, 18 ноября; сб. «Последнее свидание», Париж, 1927) и наконец — «Снежный бык» (Собр. соч.).

Древний человек*

Газ. «Русское слово», М., 1911, № 187, 14 августа, под заглавием «Сто восемь». Новое название рассказ получил в газете «Последние новости» (Париж, 1930, № 3441, 24 августа), датирован: «1911–1930». Дата в автографе: «3–8 июля 1911 г., Глотово» (ЦГАЛИ).

Таганок — крестьянин д. Глотово, которого хорошо знал Бунин. В дневнике в июле 1911 года он пометил: «Из жизни долголетнего человека можно написать настоящую трагедию» (см.: «Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 115, 116).

Сила*

Газ. «Русское слово», М, 1911, № 214, 18 сентября. Рассказ датирован Буниным: «16. VIII. 1911». Но в заметках для автобиографии он написал: «Сила — под Одессой у Буковецкого на даче Климовича 16 авг. 1911, кончено в Москве 1 сентября 1911» (Музей Тургенева).

История, которую рассказывает Буравчик, основана на народной — солдатской сказке; ее по-своему передает бунинскии герой (см.: Атанов Г. М. Проза Бунина и фольклор. — Русская литература, 1981, № 3).

Хорошая жизнь*

Журн. «Современный мир», СПб., 1912, № 1, январь. Датируется по Собр. соч. ноябрем 1911 года.

Бунин писал 8 (21) декабря 1911 года Н. Д. Телешову о своих встречах с Горьким на Капри: «Бываем у него через день, через два, по вечерам. Сидим, поругиваем современную литературу и нравы писательские. По целым дням пишу. Написал два рассказа, отослал в „Современный мир“ и „Всеобщий ежемесячник“» (ЛН, кн. 1, с. 601). Рассказы «Хорошая жизнь», «Сверчок», о которых говорится в письме, Бунин читал у Горького. «Имею очень большой успех», — сообщал он Ю. А. Бунину в ноябре 1911 года. В письме 23 января / 5 февраля 1912 года он спрашивал брата: «Читал ли „Хорошую жизнь“? Что скажешь? Мне кажется, много здорово я завернул!» (сб. «Время», Смоленск, 1962, с. 106).

М. А. Алданов, прочитав два последних тома Полн. собр. соч. Бунина; писал ему 22 августа 1947 года: «Почти все изумительно. Самое изумительное, по-моему: „Хорошая жизнь“ и „Игнат“. Но какой вы (по крайней мере тогда были) мрачный писатель! Я ничего безотраднее этой „Хорошей жизни“ не помню в русской литературе (…) Это никак не мешает тому разнообразию, о котором вы мне совершенно справедливо писали. Да, дорогой друг, не много есть в русской классической литературе писателей, равных вам по силе. А по знанию того, о чем вы пишете, и вообще нет равных; конечно, язык „Записок охотника“ или чеховских „Мужиков“ не так хорош, как ваш народный язык (…) Нет ничего правдивее того, что вами описано. Как вы все это писали по памяти иногда на Капри, я просто не понимаю. По-моему, сад, усадьбу, двор в „Древнем человеке“ можно было написать только на месте. Были ли у вас записные книжки? Записывали ли. вы отдельные народные выражения (есть истинно чудесные, отчасти и по неожиданности, которой нет ни у Тургенева, ни у Лескова в его правдивых, а не вымученных со всякими „мелкоскопами“ вещах)».

Бунин ответил 23 августа 1947 года: «Что иногда, да даже и частенько, я „мрачен“, это правда, но ведь не всегда, не всегда (…) Наряду с „мрачным“ сколько я написал доброго, самого меня порой до слез трогающего! Впрочем, вы и сами соглашаетесь, что я разнообразен. Насчет народного языка: хоть вы и жили только в Волынской деревне, — и как жили, бог мой! — такой писатель, как вы, с таким удивительным чутьем, умом, талантом, конечно, не может не чувствовать правды и языка великорусского, и пейзажа, и всего прочего. И опять я рад вашим словам об этом. Только я не понимаю, чему вы дивитесь. Как я все это помню? Да это не память. Разве это память у вас, когда вам приходится говорить, напр., по-французски? Это в вашем естестве. Так и это в моем естестве — и пейзаж, и язык, и все прочее — язык и мужицкий, и мещанский, и дворянский, и охотницкий, и дурачков, и юродов, и нищих — как в вас русский (и теперешний, и разных старинных людей ваших романов, и французский, и английский). И клянусь вам — никогда я ничего не записывал; последние годы не мало записал кое-чего в записных книжках, но не для себя, а „для потомства“ — жаль, что многое из народного и вообще прежнего языка и быта уже забыто, забывается; есть у меня и много других записей — лица, пейзажи, девочки, женщины, погода, сюжеты и черты рассказов, которые, конечно, уже никогда не будут написаны (…) Клянусь, что девять десятых этого не с натуры, а из вымыслов: лежишь, например, читаешь — и вдруг ни с того ни с сего представишь себе что-нибудь, до дикости не связанное с тем, что читаешь, и вообще со всем, что кругом. И опять, опять твержу (бесстыдно хвастаясь и, верно, уже будучи тем противен вам): как девять десятых всего написанного мною на девяносто девять процентов выдумано, так и „Игнат“ и „Хорошая жизнь“ выдуманы (…) Ходила к нам, „на барский двор“, одна баба, жена мелкого деревенского торгаша (вся его лавка была в большом сундуке), женщина бойкая, пронзительная, говорливая, соединил я ее не то с Ельцом, не то с Ефремовым — отсюда и пошла „Хорошая жизнь“. (Письма Бунина Алданову цитирую по публикации проф. А. Звеерса.)

О правде вымысла Бунин писал (запись не датирована): „Какая у Бунина память! Как живо помнит он всякие события, послужившие ему темой для какого-нибудь рассказа, лица, обстановки, картины природы, цвета, запахи!“

Это так, да не так. Память у меня на что-нибудь более ли менее обыденное, простое, бывшее со мной или при мне, на дни, на годы, на лица — словом, на все то, что порой перечисляется моими критиками, даже ниже средней. Зато в меня сильно входит и без конца тайно живет во мне то общее, что было воспринято мной само собою, для меня вполне бессознательно, в тот или иной период моей жизни, в той или иной стране, в той или иной природе, в той или иной человеческой среде, в том или ином быту, в том или ином бытовом языке». (Дневники Бунина периода эмиграции цитируются по публикациям М. Грин, а дневники 1911–1920 гг. — по фотокопиям, полученным от М. Грин.)

Бунин также говорил: «…мое существо сильно воспринимает, запоминает не частности, а нечто общее, а из этого создает вымысел», и так убедительно, что «чуть не все любовные истории, написанные мною, не только мои читатели, но даже и критики считали и считают мною самим пережитыми» (см.: Бабореко А. Поэзия и правда Бунина. — «Подъем», Воронеж, 1980, № 1, с. 136).

Сверчок*

Журн. «Всеобщий ежемесячник», СПб., 1911, № 12, декабрь. В заметках для автобиографии Бунин указал двойную дату: «Капри 28–30 ноября 1911 г.» (Музей Тургенева). Печатается по кн. «Петлистые уши».

П. А. Нилус писал Бунину 7 января 1912 года: «…читал (…) „Сверчка“ в „Ежемесячнике“. И воистину прочел с удовольствием. Ах, молодец, чудесно написано и до такой степени не похоже на наших любезных писателей, точно ты из другого теста слеплен. Ах, хорошо!» (ЦГАЛИ. Письма Бунина Нилусу цитируются по фотокопиям с автографов из парижского архива Бунина. Получено от М. Грин).

В иностранной критике сравнивали «Сверчка» с рассказами Толстого. Писательница Зинаида Тулу б сообщала Бунину 10 октября 1914 года, что профессор Краковского университета Яновский, который намерен был посвятить ряд лекций его творчеству, прилагал усилия к тому, чтобы Бунин был переведен на польский, немецкий и французский языки. Он восхищался прозой Бунина, говорил, что с рассказом «Сверчок» можно сопоставить только «рассказы Толстого — например, „Хозяин и работник“». По его словам, «Бунин — писатель мирового калибра, быть может — лучший в России» (Музей Тургенева).

Андре Жид писал Бунину 23 октября 1950 года: «Я не знаю писателей, у которых внешний мир находился бы в более тесном соприкосновении с другим миром, с миром внутренним, чем у вас, у которых ощущения были бы более точны и незаменимы, слова более естественны и в то же время неожиданны. Вы с одинаковой уверенностью изображаете нищету и убожество, с одной стороны, и благополучие, с другой, отдавая все же некоторое предпочтение самым обездоленным людям на свете (…)

В одном из самых захватывающих ваших рассказов („Туман“) вы описываете страшную смерть несчастного человека: отец, сам полумертвый от холода, затерянный в тумане, в кромешной тьме, еле тащит его на спине. Эту историю рассказывает отец кухарке. „Дивное дело, — сказала кухарка, когда он кончил, — не пойму я того, как ты сам-то в такую страсть не замерз?“ А рассказчик рассеянно отвечает:

— Не до того было» (ЛН, кн. 2, с. 385–386. Перевод H. М. Любимова). «Пусть в вашем изгнании, пусть в тумане, — продолжает Андре Жид, — который окутывает нас со всех сторон, нет-нет да и мелькнет луч света; не приходите же в отчаяние от того, что творится вокруг, — пусть этот луч света вызовет у вас, пусть он все еще вызывает у вас улыбку при взгляде на жизнь» (там же).

Ночной разговор*

«Сборник первый», СПб., Издательское товарищество писателей, 1912. Написан на Капри в пять дней (19–23 декабря 1911 г.). «Рассказ для вас готов, — сообщил Бунин Н. С. Клестову 24 декабря. — Он о мужиках, называется „Ночной разговор“. Позавчера я читал его у Горького (был Коцюбинский и еще кое-кто) и теперь спокоен — рассказ имел большой успех, — хоть знаю, что вызову большое озлобление (и опять дурацкое) — у господ критиков» (Бунин И. А. Собр. соч., т. II. М., 1956, с. 407). Об успехе своего произведения в кругу литераторов, собиравшихся у Горького, он говорит в письме к Ю. А. Бунину 28 декабря 1911 года: «Клестову даю рассказ „Ночной разговор“… Читал его у Горького — и снова с огромным успехом» (там же).

«Большое озлобление», говоря словами Бунина, рассказ вызвал в правой печати. А. Бурнакин писал в «Новом времени» (1912, № 12928, 9 марта): «…как в „Деревне“, опачкивание народа и опять соответствующее выполнение: поэзия дурных запахов, загаженные проходы, миллионы блох и вшей, портянки и портянки». Обвинение в безмерном сгущении красок прозвучало и на страницах газет «Столичная молва», «Запросы жизни», «Русские ведомости» и т. д. Напротив, Любовь Гуревич видела в Бунине хранителя великих заветов Толстого. Истекший литературный год, замечала она, значителен тем, что вышел том посмертных произведений Толстого с «Хаджи Муратом» — «перед нашим растерянным литературным поколением (…) встал образец строгого, гениально простого и могучего художественного письма». Бунин относится к тем писателям, которые, пишет Гуревич, «являются как бы живыми звеньями, соединяющими наших, уже ушедших из жизни классиков с тою классическою литературою будущего, которая должна же вновь народиться». Его «Ночной разговор» и «Веселый двор» представляют собою «настоящее художественное очарование (…) И, читая его, все время упиваешься его дивным, правдивым, метким языком, вылепляющим при посредстве нескольких слов живые характерные фигуры, передающим в диалоге мужиков всю первобытную наивность и свежесть крестьянской психологии вообще и тембр каждой представленной нам индивидуальности» («Ежегодник газеты Речь на 1913 год», СПб., изд. редакции газеты «Речь», с. 372, 388, 389).

Французский писатель Анри де Ренье писал, что рассказ «Ночной разговор» «преисполнен трагической и своеобразной красоты» (ЛН, кн. 2, с. 376).

Ливингстон Давид (1813–1873) — английский путешественник. Беккер Самуэль Байт (1821–1893) — английский путешественник и исследователь, открывший один из истоков Нила.

Рассказ Пашки об убийстве арестанта очень близок по содержанию записи Бунина в дневнике 29 июля 1911 г. о глотовском крестьянине Илюшке: «Поразительно рассказывал на днях Илюшка, как он убил человека. Умывался у водовозки — пошла кровь носом, косил на солнце. Возле него малый… Малый Илюшке: „Полей мне“. Илюшка: „Ай я тебе прачка?“ Милый смех, умное лицо. Заговорили о его молодой бабе. Спокойно, громко говорит при всех… Потом о том, как убил — и все так же весело, бодро, легко. „Неужели правда убил?“ — „Ей-богу, правда, об этом даже в газетах писали и в приказе по полку. Нас с Козловым дивизии начальник за это убийство арестанта, во время препровождения, к медали хотел представить, да нас в Киев перевели. На смотру по рублю дали“. А убили так. Три солдата препровождали несколько арестантов из Ново-Сенак в Зухдены. По дороге ночевка, припоздали. Один арестант лежал в телеге, больным прикинулся. Привели в пересыльную казарму. Сторож пошел с солдатом пробовать окна — крепки ли решетки. Арестант сидел на крыльце. Вдруг вскочил и за угол. „Козлов за ним, я наперерез“. Стреляли на звон кандалов. По пяти зарядов выпустили. „Я еще зарядил — раз! — слышу, потишал звук. Я еще раз. Слышу — стихло, упал. Я подбежал — он сел на ж…, на руки: добей меня, ради бога! Я приложил штык и вот в это место, где бронхит бывает — так штык в спину и выскочил… А он как бежал? Разрезал кандальный пояс и деру, на бегу его рукой держал. Мы в него попадали, — два зуба выбило, в десны и в сустав, в пальцы попали. А тут подбежал Козлов, взяли за кандалы и поволокли…“ — „И тебе не грех?“ — „Какой же тут грех? Мне за него год пришлось бы сидеть“. — „Да лучше год…“» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 116).

Веселый двор*

Журн. «Заветы», СПб., 1912, № 1, апрель, с подзаголовком: «Повесть».

Бунин начал писать повесть не позднее июля 1911 года в Глотове: этим временем датирована черновая рукопись, первоначальное заглавие которой — «Мать и сын» (ЦГАЛИ). Начало Бунин читал летом жене Вере Николаевне и другим лицам в Глотове. Работа над произведением была завершена в конце 1911 года. В письме к Ю. А. Бунину 28 декабря 1911 года Бунин сообщал: «Про печника и старуху рассказ еще никуда не давал: хотел было Овсянику (Овсянико-Куликовскому. — А. Б.) в „Вестник Европы“… да приехал Миролюбов и Чернов — сотрудники какого-то нового, имеющего выйти в январе в Петербурге журнала — и просили этот рассказ дать им. Почти согласился» (Бунин И. А. Собр. соч., т. II. М., 1956, с. 407). На Капри, под Новый, 1912 год, Бунин читал рассказ у Горького, который сообщал Е. П. Пешковой: «С восьми часов Бунин читал превосходно написанный рассказ о матери и сыне: мать умирает с голода, а сын ее, лентяй и бездельник, пьет, пьяный пляшет на ее могиле, а потом ложится под поезд, и ему отрезает ноги. Все это в высшей степени красиво сделано, но — производит угнетающее впечатление. Слушали: Коцюбинский, у которого больное сердце, Черемнов — туберкулезный, Золотарев — человек, который не может найти себя, и я, — у меня болит мозг и в голове, и во всех костях. Потом долго спорили о русском народе и судьбах его». (Письмо 3/16 января 1912 г. Архив А. М. Горького, вып. 9. М., 1966, с. 131.)

4 января 1912 года Бунин писал Ю. А. Бунину: «Кончил и расширил рассказ про Егорку-печника и его мать, назвал так: „Мать и сын, будничная повесть“. Под Новый год читал у Горького. Все очень хвалили, сам Горький — сдержанно, намекнул, что России я не знаю, ибо наши места — не типичны, „гиблые места“… Думаю, что Горький полагает, что касаться матерей, души русского народа — это его специальность, он даже Гоголя постоянно толчет с… за „Мертвые души“ — писал Гоголь Ноздревых да Собакевичей, а Киреевского, Хомякова, Бакунина — проглядел» (Музей Тургенева).

Бунин знал не только «гиблые места», он изъездил и исходил пешком многие украинские хутора и села. «Прекраснее Малороссии нет страны в мире» (Бунин, т. 6, с. 260), — восклицает он, и далее — словами Гоголя: «Ты, древний корень Руси, где сердечней чувство и нежней славянская природа!» (там же, с. 261).

Жил Бунин и в Витебской губернии, очень много ходил здесь пешком, присматривался к нравам крестьян, изучал белорусский язык. «У крестьян этой полосы, — говорил он корреспонденту „Московской газеты“ (1912, № 217, 22 октября), — по моему мнению, в наиболее чистом виде сохранились неиспорченные черты славянской расы. В них видна порода. Да и живут они хорошо, далеко не в тех ужасных некультурных условиях, как наш мужик в средней России».

Крестьян, как говорил Бунин, — «совершеннейших аристократов», умных, талантливых, он наблюдал и в его родных местах — орловских деревнях. В Осиновых Дворах он однажды восхищался мужиком с ласково-лучистым взором, который напоминал своим видом профессора; «другой поразил, — писал он, — XVI век, Борис Годунов». На Прилепах один крестьянин казался ему «великим удельным князем» — умный, с «чудесной доброй улыбкой. Вот кем Русь-то строилась», — пишет Бунин в дневнике («Неман», Минск, 1980, № 6, с. 153).

И произведения Бунин писал не только, по его определению, «жестокие», но и «благостные», такие как «Захар Воробьев» и «Лирник Родион». А повести и рассказы «мрачные» не внушают чувства безнадежности. «В повести „Веселый двор“, — писала Л. Гуревич, — сквозь обычную уравновешенность Бунина проступает теплота авторского чувства и глубокая серьезность его основного настроения. У другого писателя самая тема вызвала бы читательскую слезу (…) Благородная сдержанность бунинского письма придала его повествованию величавую красоту и поэзию» («Ежегодник газеты Речь на 1913 год», СПб., с. 389).

Весной 1912 года Бунин читал не опубликованный тогда еще рассказ на собрании телешовской «Среды», он произвел сильное впечатление. По опубликовании рассказа в критике указывалось на подспудную, глубоко скрытую, но ощутимую во всем контексте произведения любовь и сострадание писателя к деревенскому человеку, к его тяжелой и сумрачной доле. Пересказав содержание рассказа, Ю. Айхенвальд продолжал: «И вот, когда про все это читаешь у Бунина, то не только беспредельную жалость чувствуешь и болит сердце, болит совесть, но и бесспорным становится, что пусть сколько угодно свидетельствует о себе автор: „Я не люблю, о Русь, твоей несмелой, тысячелетней рабской нищеты“, — он все-таки не может не любить Анисьи, он не может не испытывать к ней самой жалостливой нежности, и невольно в свою как будто бесстрастную манеру, в свое эпически невозмутимое повествование, в эти безжалостные подробности объективного рассказа он вплетает нити-нервы своего острого чувства, быть может даже — заглушённое отчаянье» (Речь, СПб., 1912, № 305, 6 ноября).

Игнат*

Газ. «Русское слово», М., 1912, № 162, 164–167, 17–20 июля. Печатается по кн. «Петлистые уши».

Рассказ написан в конце февраля 1912 года. Бунин сообщал П. А. Нилусу 20 февраля 1912 года: «Я написал еще рассказ — развратный». В заметках для автобиографии отметил: «Игнат — конец февраля 1912 г. Капри». В. Н. Муромцева-Бунина писала Юлию Бунину 1/14 февраля 1912 года о работе Ивана Алексеевича над «Игнатом»: «Он увлечен своим рассказом и пишет его в запале. Рассказ „с щекоткой!“» («Материалы», с. 180).

О том, как был «выдуман» «Игнат», Бунин писал М. А. Алданову 23 августа 1947 года: «…Был… у нас на деревне подросток пастух, про которого говорили», что он порочных склонностей, «вот почти и вся правда, от которой пошла выдумка „Игната“».

Посылая рассказ Ф. И. Благову, Бунин писал 18 июня 1912 года: «Многоуважаемый Федор Иванович, посылаю вам рассказ, о печатанье которого мы с вами уговорились в мае перед моим отъездом. Называется он действительно „Игнат“ и настолько сильно сокращен, что думаю, вы сможете напечатать его в 2–3 фельетонах. Делите его как хотите — это, в конце концов, неважно. Будьте добры известить меня о получении его, а также и о том, когда (приблизительно) начнете его печатать» (Бунин И. А. Собр. соч., т. II. М., 1956, с. 407). Публикация рассказа откладывалась еще почти на месяц из-за того, что Благов находил в нем «некоторую рискованность положений и описаний» (там же) для газеты, имеющей широкую аудиторию (письмо к Бунину 29 июня 1912 г.), и требовал переделок.

В автографах (три рукописи, ЦГАЛИ) рассказ имел заглавия «Грушка», «Любовь». Бунин сделал многие сокращения рукописно-го текста в ранних изданиях и потом — по тексту последнего прижизненного Собрания сочинений 1934 года, а также готовя рассказ для сборника «Петлистые уши». Он вычеркнул в авторском повествовании о персонажах многие фразы и эпизоды, которые должны были, по первоначальному замыслу, яснее высветлить личность Грушки (Любки) и Игната. Вот некоторые вычеркнутые строки, в которых говорится о Любке: «Чувствовалось, что ей ничего не стоит признаться в каком угодно стыдном деле», «Она и все позволила бы, если бы нашла это выгодным, возможным, и была бы с любовником проста, деловита, придавая таинственность своим отношениям с ним лишь из хитрости, из желания одурманить…» Вычеркнут эпизод, в котором Любка выглядит крайне бесстыжей в своей связи с барчуком. Лаконичнее после сокращения стал рассказ о раздумьях Игната, как склонить Любку к взаимности: «У, будь деньги, была бы она его: смертным боем бил бы он ее, увел бы в город, нанялся к купцу или лавку открыл, и за все за это полюбила бы она его! Но мало было дворов в Извалах беднее Игнатова, жалованья Игнат получал четыре рубля… Бродили в голове нелепые мысли — убить барыню, убить монопольщика… Казалось порою, что даже церковь мог бы он обокрасть, лишь бы достигнуть своего… Но мысли эти были случайны, оне не касались сердца. Он только все молчаливее становился, все чаще напивался, тратя последнюю копейку, и ходил оборванный, с голыми коленками, в разбитых, сопревших лаптях: сапоги он выменял, но хранил их, на какой-то случай, как зеницу ока». А вот как выглядит в рукописи эпизод, когда перед Любкой неожиданно вырос Игнат с топором:

«— Мой грех, Игнат, — сказала она. — В последний раз прости. До веку буду любить тебя. Скорей добей его. Богаты будем. Тебе ничего не будет. Скажем — захватил меня, из ревности убил… Скорее».

Бунин говорил, что «его всегда влекло изображение женщины, доведенной до предела своей „утробной сущности“».

Любка — личность примитивная. И Игнат под стать ей. Атмосфера, изображенная в рассказе, оттеняет его личность: «женственно красивая Стрелка», собачья свадьба и т. д. — фон, на котором вырисовывается Игнат, раскрываются его любовные страсти. В Любке есть что-то влекущее, непреоборимое, чему Игнат не в силах противиться. Уже в рассказе «Игнат» зарождаются замыслы Бунина, которые он развил в книге «Темные аллеи» «Таинство любви» Мити («Митина любовь») являло собой, говоря словами поэтессы М. В. Карамзиной, «чудо благодатное». Но им владел, как говорил Бунин, не только идеал Мадонны, но и идеал содомский. Митя, с его потребностью прекрасного, в чем-то не совсем ушел в своих сокровенных побуждениях от Игната и после случайной связи с женщиной застрелился: жизненный тупик для него оказался неизбежным, как и для героя рассказа «Игнат».

Глухарь — большой бубенчик, в отличие от колокольчика, открытого снизу.

Поярковые валенки — сделанные из шерсти, «руна с ярки, с овцы по первой осени, первой стрижки» (Вл. Даль).

Захар Воробьев*

«Сборник товарищества „Знание“ за 1912 год», кн. 38, СПб., 1912.

Дата написания в заметках для биографии указана: «Средина февраля 1912 г. Капри».

Об этом рассказе Бунин писал Н. Д. Телешову из Одессы 10 марта 1912 года: «Вот в следующем сборнике „Знания“ (верно, он уже вышел) будет мой Захар — он меня защитит. Почитай. Хвалят» (ЛН, кн. 1, с. 610). Рассказ имел большой успех. 22 марта 1912 года Бунин писал Н. С. Клестову из Одессы: «Тут „Ночной разговор“ и „Захар Воробьев“ сделали некий шум» (Бунин И. А. Собр. соч., т. II. М., 1956, с. 407).

Шум был и в прессе. В. Н. Муромцева-Бунина писала Ивану Алексеевичу 11 апреля 1912 года: «Сейчас я получила вырезки из газет. Очень ругает тебя „Новое время“. Кончается так: „От писаний наших венчанных лаврами изящных словесников становится не по себе“. Это по поводу „Захара Воробьева“». Реакционная газета увидела в этом рассказе Бунина пасквиль на Россию. (См.: «Новое время», 1912, № 12928, 9 марта.)

О чтении рассказа на Капри сообщал племянник Бунина, переводчик Джека Лондона, Голсуорси, Тагора — Н. А. Пушешников в письме к Ю. А. Бунину в 1912 году: «По прочтении его Горький сказал: „Об этом ни слова никому не говорите. Это пойдет ко мне“. Чтение было вчера, когда к нам неожиданно вечером пришли гости: Г(орький), В. С. М(иролюбов), M. М. К(оцюбинский) и М. Ф. (Андреева). В. Н. (Бунина) и М. Ф. ушли в номер к Чер., а мы остались одни. Сначала разговор не вязался — молчали, мычали — и (Бунин) предложил гостям прослушать его новый небольшой, на полчаса, рассказ. После двух первых страниц Горький сказал: „Это что-то хорошо! Постойте, дайте дух перевести“. Горький был захвачен — „это великолепно! Какие люди у нас бывают!“ Мих. М. (Коцюбинский) сказал, что рассказ прекрасный, „он словно пропитан ржаным запахом“. В. С. тоже хвалил, но особенно много и долго, несколько раз возвращаясь к теме, хвалил Горький. Даже дорогой, пока мы провожали его до дома, он продолжал о рассказе. Он шел отдельно с Иваном Алексеевичем и был как-то особенно нежен, ласков и интимно мягок с ним. Он очень любит, когда говорят о больших людях, героях» («На родной земле», Орел, 1958, с. 307).

Захар Воробьев из Осиновых Дворов. — Название деревни не вымышленное. Здесь бывал Бунин, приезжая в Глото-во, он сделал записи в дневнике о встречах с крестьянами этой деревни.

…пыль на дороге как пыс. — Как пысняк, поросль.

…осты вешать. — Ость — щетинистый усик на зернах ячменя, ржи, пшеницы; в данном случае — в мякине, в отходах после обмолота колосьев и отвеиванья зерна; речь идет о корме для скота.

…церковный титор… — Правильно: ктитор — церковный староста.

Шат — нечистый дух, черт, шайтан.

Ермил*

Журн. «Современник», СПб., 1913, № 1, январь, под заглавием «Преступление». Заглавие «Ермил» дано рассказу в сб. «Последнее свидание». Печатается по кн. «Петлистые уши».

Бунин записал в дневнике 9 мая 1912 года: «Юлий, Митя и я ездили в Симонов монастырь. Потом в пятом часу были у Тестова (ресторатора. — А. Б.). Говорили о Тимковском (о писателе Н. И. Тимковском. — А. Б.), о его вечной молчаливой неприязни к жизни. Об этом стоит подумать для рассказа».

В рассказе «Ермил» неприязнь к жизни анализируется Буниным как один из существенных элементов психологии преступности.

Он внушил себе, что все ему лиходеи… — Озлобленность, вечное недовольство всем претили Бунину, в ком бы это ни проявлялось — в интеллигентах или в темных деревенских людях. В рассказе «Пыль», увидев мужиков с «замученными» скукой лицами, рассказчик спрашивает: «Откуда эта мука скуки, недовольство всем? На всем земном шаре нигде нет этого».

Удавили же когда-то мужики лесника в Дехтярном, чтобы натопить из покойника каких-то свечек колдовских. — По-видимому, убийство с ритуальной целью факт не вымышленный. В журнальной редакции «Деревни» упоминается аналогичное преступление: «Мужики из Колодезей удавили в Курасовском лесу караульщика — с тем, чтобы разделить для каких-то колдовских целей веревку, снятую с мертвого».

Князь во князьях*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 3, март. Заглавие в черновом автографе — «Лукьян Степанов» (ЦГАЛИ), и дата: «Вечер 30, утро 31 декабря 1912 г. Капри».

Сева открыл пианино… что-то начал. — В Собр. соч., 1935, зачеркнуто: «Лунную сонату, из которой знал только первую страницу».

«Осень, осыпается весь мой бедный сад!» — Романс на слова А. К. Толстого; известна музыка Кюи, Бюцова и О. Клема.

С паголенком — с голенищем чулка.

…стадо овец… на ходу подкармливаясь, с шумом дыхания. — Деталь, которая повторяется в прозе Бунина. Есть запись в дневнике 16 июня 1912 г.: «Шла отара, — шум от дыхания щиплющих траву овец» («Подъем», 1979, № 1, с. 118).

Последнее свидание*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 3, март, под заглавием «Вера». Новое заглавие дано в кн. «Последнее свидание». Печатается по сб. «Митина любовь».

При переизданиях Бунин правил стиль и сделал сокращения. Исключил, в частности, некоторые фразы Стрешнева, говорившего о дворянстве, которые были в Полн. собр. соч., например: «Любовь огаревских дней, когда „шиповник алый цвел, стояла темных лип аллея…“», — строки из стихотворения Н. Огарева, которые десятилетия спустя, слегка измененные, приводятся в рассказе «Темные аллеи». И далее: «— Зачем ты ушла — и за кем! — из своего рода, из своего племени? Мы должны умереть в нем. Будь мы трижды прокляты, но это так! Сколько сумасшедших от любви в наших, дворянских, летописях! Но это лучше, лучше, — мы для теперешних распутных романов не годимся».

Жертва*

Журн. «Современный мир», СПб., 1913, № 3, март, под заглавием «Илья Пророк». Новое заглавие дано в кн. «Последнее свидание». В рукописи (машинопись с правкой автора) дата: «17/30 янв. 1913 г. Капри» (Музей Тургенева). Печатается по сб. «Весной, в Иудее».

В. Н. Муромцева-Бунина пишет в дневнике 9 июня 1923 года о возникновении замысла рассказа: «Ян (…) говорил о своем творчестве, как созидался у него „Илья Пророк“. Ехал в Елец и увидел — на большой дороге изба строится и стружки блестят на лунном свете».

В рассказе отразились другие реальные впечатления Бунина. В дневнике он записал 17 июня 1912 года: «Вечером были на выезде из Глотова, в крохотной избушке, где молнией убило малого лет пятнадцати и девочке-ребенку голову опалило» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1. с. 118).

Сюжет рассказа отчасти основан на народной сказке «Илья Пророк и Миколай Угодник», записанной Д. Н. Садовииковым со слов крестьянина Ставропольского уезда Самарской губернии Абрама Новосельцева (Сказки и предания Самарского края. Собраны и записаны Д. Н. Садовииковым. — В кн.: «Записки императорского русского географического общества по отделению этнографии», т. 12. СПб., 1884, с. 270–272. См. также «Русская литература», 1981, № 3, с 14–31).

Петровки — пост перед Петровым днем 29 июня ст. ст.

Бог-Саваоф — одно из ветхозаветных именований бога, бог сил.

Забота*

Газ. «Русское слово», М., 1913, № 55, 7 марта.

Старновка — идущие на крышу снопы.

Хрептуг — веретье, вроде простыни; подвязывалось к приподнятым оглоблям для корма коней овсом.

Будни*

Газ. «Русское слово», М., 1913, № 34, 10 февраля. В газете «Возрождение», Париж, 1926, № 544, 28 ноября, — под заглавием «На погосте. Рассказ». Дата в рукописи (машинопись с правкой автора): «25–26 января — 7–8 февраля 1913 г. Капри» (ЦГАЛИ).

В тексте 4-го тома Собр. соч. (1935) Бунин вычеркнул (после слов: «…Несешь и с Дона и с моря») в апреле 1953 года следующий диалог семинариста и мужика:

«Ну, а скажи, пожалуйста: как относятся к тебе твои односельчане? За кого они считают тебя?

— Никак они ко мне не могут относиться».

Эти фразы Бунин перенес в статью «Думая о Пушкине», напечатанную в 1926 году:

«Дивлюсь и сейчас, глядя на этот анкетный листок. А потом — какой характерный вопрос: „Каково ваше отношение к Пушкину?“

В одном моем рассказе семинарист спрашивает мужика:

— Ну, а скажи, пожалуйста, как относятся твои односельчане к тебе?

И мужик отвечает:

— Никак они не смеют относиться ко мне. Вот вроде этого и я мог бы ответить:

— Никак я не смею относиться к нему» (Бунин, т. 9, с. 454).

Некоторых лиц, изображенных в рассказе, Бунин наблюдал в деревне Глотово. Он записал в дневнике 23 мая 1912 года: «Ездили через Знаменье к Осиновым Дворам. Дьяконов сын. Отец без подрясника, в помочах, роет вилами навоз, а сын: „Ах, как бы я хотел прочитать „Лунный камень“ Бальмонта!“» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 118).

…лошадь с палевой гривой. — Грива соломенного цвета, бело-желтоватого.

…каких бы я корней наворочал! — Фраза из обиходной речи самого Бунина. В 1911 г., будучи в Нюрнберге, он восхищался готическими соборами с их «порталами, цветными стеклами и органом» и говорил, что жизнь устроена так, что многие изумительные создания искусства никогда не услышишь и не узнаешь, «а каких можно было бы корней наворочать!» («Материалы», с. 176).

Личарда*

Газ. «Русское слово», М., 1913, № 61, 14 марта.

Личарда — персонаж популярной русской народной сказки о Бове Королевиче; верный слуга Бовы.

Яруга — овраг, ручей в овраге.

Последний день*

Газ. «Речь», СПб., 1913, № 47, 17 февраля. Дата авторизованного машинописного текста — «1/15 февраля 1913 г.» (ЦГАЛИ).

Бунин знал людей, подобных персонажам рассказа Петру, Сашке и Андрею, безжалостных к животным, обрисованных в параллель тем, кто «людей, какие позамечательнее», вешают. Андрей говорит: «— А я тоже недавно собачонку удавил. Пристряла чья-то, живет неделю, другую, брехать не брешет… Я подумал, подумал, взял да и удавил».

В дневнике Бунин, будучи в Глотове, записал 7 июня 1912 года: «К Андрею Сенину приблудилась собака. „Пожила, пожила, вижу — без надобности, брехать не брешет, ну я ее и удавил“».

Всходы новые*

Газ. «Речь», СПб., 1913, № 102, 14 апреля, под заглавием «Весна». Новое заглавие дано рассказу в сб. «Последнее свидание». Авторизованный машинописный текст датирован: «2 февраля 1913 г. Капри» (ЦГАЛИ).

Запись Бунина в дневнике 20 мая 1911 года — в тон рассказу, в котором изображены люди больные, отживающие, и в то же время Бунин рисует — весну, «вечно юную землю», колокольный звон и пение о том, что родится жизнь «юная и чистая»: «Молились о дожде мужики (…) было отдание Пасхи, Вознесение — по целым дням трезвон на колокольне. Так и свяжется в воспоминании эта весна с этим трезвоном. И станет все милым, грустным, далеким, невозвратным».

Караковый жеребец — «темно-гнедой, почти вороной, с подпалинами, желтизною на морде и в пахах» (Вл. Даль).

Осека — огороженное место.

Копье господне*

Газ. «Русская молва», СПб., 1913, № 88, 10 марта, под заглавием «Рана от копья». В рукописи (машинопись. с поправками Бунина — Музей Тургенева) рассказ озаглавлен «В Красном море».

Хамсин — сухой и жаркий ветер в Африке, несущий пыль и песок. Бунин писал об этом по живым впечатлениям своих путешествий по Алжиру и в глубь Сахары.

Иоанн Рыдалец*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 4, апрель. Печатается по кн. «Петлистые уши». Черновой автограф датирован: «3 марта/18 февраля 1913 г. Капри» (Музей Тургенева). Фотокопия листа первого и последнего — в ЛН, кн. 2, с. 473.

В. Н. Муромцева-Бунина сообщала с Анакапри Ю. А. Бунину 28 февраля/13 марта 1913 года, что Иван Алексеевич написал «рассказ про святого „Иоанна Рыдальца“. Горький с Золотаревым обалдели от этого рассказа» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с. 251).

Критик А. А. Измайлов писал в газете «Биржевые ведомости» (1913, № 13582, 6 июня) о «Иоанне Рыдальце», что здесь не вымысел — «это жизнь, это правда. Так не сочинить».

Бунин на вырезке из газеты сделал помету к этим словам: «А именно весь „Иоанн“ сочинен мною от слова до слова» (Музей Тургенева).

В письме (4 октября, без указания года) А. А. Измайлову Бунин говорит: «Не раз… слышал я от критиков, что я что-то „записываю“, собираю, рассказываю свои семейные предания и т. д…Когда будете писать обо мне, не говорите, пожалуйста, о моих „записях“, можно ошибиться. „Иоанн“ весь выдуман. А вы целый фельетон построили на контрасте выдумки и были» (ИРЛН, ф. 115, оп. 3, № 47).

По словам критика В. П. Кранихфельда, книга «Иоанн Рыдалец» «так богата содержанием, так полна интереса, что просто теряешься, как и подойти к ней». Удивителен «мощный язык Бунина, достигшего в последних его произведениях неподражаемой красоты и чистоты… его чудодейственная способность поднимать в мир поэзии самые, так сказать, будничные явления жизни… Среди наших современных художников, оторвавшихся от жизни и населивших мир своей фантазии какими-то отвлеченными категориями и бесплотными призраками, Бунин представляет одно из редких и счастливейших исключений. Он цепко держится за корни жизни и, питаясь их целебными соками, продолжает неизменно расти в своем здоровом творчестве, сближающем его чеканные произведения с лучшим наследием наших классиков» (Современный мир, 1913, № 11, с. 278).

Юродивый, Иоанн Рыдалец. — Бунин писал в дневнике 8 июня 1911 г.: «…Умер ефремовский дурачок Васька. Похороны устроили ему ефремовские купцы прямо великолепные. Всю жизнь над ним потешались (…) а похоронили так, что весь город дивился: великолепный гроб, певчие… Тоже „сюжет“». Этим «сюжетом», по-видимому, и стал рассказ «Иоанн Рыдалец».

Бунина интересовали люди, обрекшие себя на подвижничество, и те, что по своей доброй воле надевали на себя личину безумия — юродивые. Он отметил в дневнике в июле 1915 г., что «читал о персидских мучениках» (1.VII), «житие Серафима Саровского» (3.VII), «житие юродивых» (4.VII).

Были на Руси юродивые «Христа ради», как юродивый Федор, о котором повествует в своем «Житии» протопоп Аввакум, или у Пушкина Николка («Борис Годунов»), у которого под личиной глупости скрывалась святость и мудрость, Василий Блаженный, — в их странных поступках не было «греховной гордыни». В отличие от всех них Иван Рябинин, Корейша (в «Чаше жизни») и многие другие в рассказе Бунина «Слава» — лжеюродивые и лжепророки. В них подмечена характерная черта русской жизни того времени: «…Мы, русичи, исконные поклонники плутов и выродков и… эта наша истинно замечательная особенность, наша „бабская охота ко пророкам лживым“ есть предмет, достойный величайшего внимания» (Бунин, т. 5, с. 168). О «своекорыстных пророках» и лже-Мессиях Бунин писал в стихах («На исходе»).

На Афон сбирается. — Новый Афон на Черноморском побережье Кавказа, где был монастырь.

Худая трава*

Журн. «Современник», СПб., 1913, № 4, апрель. В сб. «Последнее свидание» и в Собр. соч. рассказ печатался под заглавием «Оброк». К прежнему названию Бунин возвратился, готовя рассказ для кн. «Петлистые уши», по тексту которой он печатается.

В. Н. Муромцева-Бунина писала Ю. А. Бунину 28 февраля/13 марта 1913 года: «Ян еще рассказ посылает в „Современник“, по-моему, очень хороший, о больном мужике. Как он умирает. Описана там и Анюта-дурочка» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с. 251).

В рассказе нашел отражение также эпизод из жизни отца Бунина. Он записал в дневнике 28 мая 1912 года: «Потом о последнем дне нашего отца. Исповедуясь, он лежал. После исповеди встал, сел, спросил: „Ну, как по-вашему, батюшка, — вы это знаете, — есть во мне она?“ Робко и виновато. А священник резко, грубо: „Да, да, пора, пора собираться“» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 118).

В письме к Н. С. Клестову 19 мая 1913 года Бунин назвал рассказ «Худая трава» — «Мужицкий Иван Ильич», по сходству со «Смертью Ивана Ильича» Толстого, в котором повествуется о раздумьях героя рассказа перед смертью. Общее того и другого рассказов состоит только в тематическом сходстве. Иван Ильич, в отличие от Аверкия, в болезни и в страхе смерти, мучительно сознавал, «что он прожил свою жизнь не так, как должно было», что она была «ужасная», — только об этом и думал теперь; у него — полное одиночество и злоба на жену, на дочь; в настоящем — ничего, что могло бы его утешить, а воспоминания — «ничтожны и гадки».

Аверкий не цепляется за жизнь, как Иван Ильич, он, зная безнадежность своего положения, равнодушен к житейским заботам и находит великую отраду в воспоминаниях о счастье любви к той, которая и теперь с ним. Он все забыл, «только далекие сумерки на реке, далекую встречу свою с той молодой, милой (…) ощутительно помнил». И вокруг себя замечает он больше всего то, чем наполняют его душу воспоминания, — с вниманием слушает, как под «мягко и приятно рычавшую гармонию» зять и солдатка «звали друг друга взглядами, словами, бесконечной „страдательной“». В его жизни было это прекрасное, неумирающее, — только это и остается, только то, что возвышает душу, а все ничтожное, низменное исчезает, предается забвению.

Бунин говорил,что «ничто не определяет нас так, как род наших воспоминаний». В Аверкий, несомненно, выразилось то, чем в немалой мере жил сам Бунин, когда жизнь обращала его мечтой к прошлому. В. Н. Муромцева-Бунина пишет в дневнике 23 декабря/5 января 1918 года: «У Яна был жар один день, и в этот день он был очень трогательный. Говорил все из „Худой травы“, уверял, что он похож на Аверкия».

Аверкий, как определил Бунин, «персонаж небытийный», живет отрешенно от всего, чем живут другие, «живет в пустоте».

Все цветы от слез пожглись… один табак остался. — Эту легенду Бунин слышал от странника, посетившего его в Глотове. Бунин записал с его слов 19 мая 1912 г.: «…шла Богородица от Креста и плакала, и все цветы от слез ее сохли, один табак остался; вот бог и сказал — жгите его» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 117).

Пыль*

Журн. «Заря», 1914, № 5, 2 февраля.

Некоторые впечатления, по-видимому, дал Бунину для рассказа Орел, где он жил в молодости, и, возможно, Елец. В дневнике он писал: «19 мая (1912) Глотово (Васильевское). Приехали позавчера. Пробыли по пути пять часов в Орле у Маши (…) Орел поразил убожеством, заброшенностью. Везде засохшая грязь, теплый ветер несет ужасную пыль. Конка — нечто совершенно восточное. Скучная жара».

Лирник Родион*

Газ. «Русское слово», М., 1913, № 87, 14 апреля, под названием «Псальма», вместе с рассказом «Сказка», под общим заглавием «Псальма и сказка». Заглавие «Лирник Родион» дано рассказу в кн. «Последнее свидание». Дата в Собрании сочинений: «Капри. 28.2.1913».

Черновой автограф озаглавлен «Псальма про сироту» и датирован: «28 февраля/13 марта 1913 г. Анакапри» (Музей Тургенева). Рукопись начинается: «Я эту псальму, этот южнорусский сказ слышал в херсонских плавнях, в низовьях Днепра, в теплый и темный весенний вечер — давно, в молодости…» Печатается по сб. «Весной, в Иудее».

Бунин записал «Псальму про сироту» во время путешествия по Днепру в 1896 году. Бунинский вариант этой широко известной «псальмы» не вошел ни в один из сборников украинского фольклора; опубликован в ЛН, кн. 1, с. 400–401; автограф — в Музее Тургенева. Лирник Родион — лицо реальное: в конце записи «псальмы» Бунин указал: «Киевская губ., Васильковский у., Рокитянского стану, с. Ромашек. Родион Кучеренко. Записано на Днепре, 1896 г.».

По свидетельству Н. А. Пушешникова, Бунин читал рассказ Горькому в марте 1913 года и. ст. и «довел его до слез. Во время чтения вставного четверостишия Горький заплакал, встал и стал ходить:

— Вот, черт его дери! — и как бы стыдясь: — Вот и Тургенева не могу читать — реву» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с. 251).

В. Н. Муромцева-Бунина приводит в дневнике (30 марта 1949 г.) слова Бунина: «Вот рассказ замечательный, — сказал неожиданно Ян, — это „Лирник Родион“».

Сермяжная свитка. — Сермяга — от мордовского «сермяг»; одежда из грубого некрашеного сукна.

Сказка*

Газ. «Русское слово», М., 1913, № 87, 14 апреля. Рукопись (ЦГАЛИ) датирована: «12–15 марта 1913 г. Анакапри».

В рассказе Никифор пересказывает по-своему народную сказку «Барин и мужик», которая была опубликована незадолго до написания «Сказки» Бунина (см.: ЛН, кн. 2, с. 140 и 152, сноска 13); она бытовала и в Орловской губернии.

Гарусный платок — из гаруса, мягкой крученой шерстяной пряжи.

Кутузка — арапник, длинная охотничья плеть.

Хороших кровей*

Газ. «Русское слово», М., 1913, № 174, 28 июля.

…семь штук ужасных собак… на клоки разорвали нищенку… — Здесь отобразились впечатления тех глухих мест, которые хорошо знал Бунин, живя в Глотове. В дневнике он записал 16 июня 1912 г.: «В лесу усадьба, полумужицкая. Запах елей, цветы, глушь. Огромные собаки во дворе. Говорят, как-то разорвали человека» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 118).

Объестся корова веху. — Веха — пустырник.

При дороге*

Сб. «Слово», М., 1913, № 1. Заглавие в черновой рукописи — «Большая дорога». В беловой рукописи был эпиграф — видоизмененные строки из собрания П. Киреевского (см.: ЛН, кн. 1, с. 411, № 139):

Жарко каменю самоцветному

На крутой горе против солнушка.

Жарко в тереме свеча горит —

Жарче сердце воску ярого.

В рукописи рассказ заканчивается словами о том, что Парашку мужики до обморока били «сапогами и повезли в Елец, в больницу».

Печатается по сб. «Петлистые уши».

Много позднее у Бунина были планы сделать из рассказа драму. В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике 25 июля / 7 августа 1921 года: 3. Н. Гиппиус «занята тем, как из рассказа „При дороге“ сделать пьесу. Все уговаривает Яна (…) Вечером, после обеда, они около часу разговаривали на эту тему (…) 3. Н. советует вывести на сцену и любовницу отца Параши. Ян стал выдумывать, какая она должна быть, какой у нее муж. „Она может быть лавочницей, мало говорящей, но властной, с густыми волосами и прекрасной шеей. Муж у нее маленький, чахленький старикашка. Сидит на полу вечером, разувается, стучит сапогом и говорит: „Да, нонче все можно“ (намекая на связь жены)“. „Да, — повторяет она спокойно, — все можно. Только бы лучше об делу подумай!..“ Она уже лежит в постели. З. Н. не понимает, что в деревне есть свой бон-тон, что женщине заехать к любовнику почти невозможно».

Некоторые лица и обстоятельства, изображенные в рассказе, Бунин уяснил из разговоров с Н. А. Пушешниковым; в этом разговоре и зародилась у него мысль написать рассказ. Он отметил в дневнике 28 мая 1912 года: «Коля говорил о босяках, которые перегоняют скотину, покупаемую мещанами на ярмарках. Я подумал: хорошо написать вечер, большую дорогу, одинокую мужицкую избу; босяк — знаменитый писатель (Н. Успенский или Левитов)…»

В рассказе «При дороге» Бунин сумел извлечь правду жизни из самых будничных ее явлений, обнажить таившийся в ней ужас серых и однообразных будней. И. С. Шмелев писал Бунину 21 сентября 1913 года: «…прочел я рассказ ваш „При дороге“, не дотерпел. Чудесно, любовно, чисто, целомудренно…» Осквернили тело девушки, но она «чиста, как чист остается бегущий ключ, в который проходом сплюнул пьяный похабный солдат. И немая безвольность, и любовный восторг оскверняемой, не сознающей себя чистоты, небо, которое не заплюешь, и стихийное чувство сопротивления, и ужас полусознания… Чудесно. И мучительно, и славно. Радостно, что протест, и протест бессознательный» (Музей Тургенева).

В. Л. Львов-Рогачевский в отзыве на рассказ особо подчеркивал, что художник заставляет читателя любить жизнь, хотя повествуется в нем о событиях столь грустных. Это, писал он, «трепещущий поэзией очерк… Он написан со строгой сдержанностью, недосказанностью, его не читаешь, а жадно пьешь строка за строкой и, кончив, долго не можешь успокоиться, долго сидишь, как очарованный» (журнал «За семь дней», 1913, № 39).

Ф. Степун считал, что «При дороге» — вещь более совершенная и более значительная, чем очень близкая по теме повесть «Митина любовь». Он писал: «В „При дороге“ Буниным рассказано, как в душе и крови деревенской девушки Парашки сначала дремотно-растительно, нежно („ночным перепелиным трюканьем“), потом острее и томительнее („тоскою горизонтов, дорог, видом и песнею цыганского табора“) постепенно нарастает любовь; как эта безликая любовь постепенно распаляет душу и, слепая, мечется во все стороны, охлестывая задумчивое и страстно-мечтательное сердце Парашки глухими, грешными порывами то к собственному отцу, то к городскому мещанину, то к глупому и страшному работнику Володе; как, наконец, эта любовь, — такая прекрасная в природе и в предчувствии и такая оскорбительная и смрадно-душная между людьми, — доводит ни в чем не повинную Парашку до преступления и безумия».

Чубарые… волосы — пестрые; примесь рыжих к серым или к черным и белым.

«Уснул, уснул мой любезный, у девушке на руке, на кисейном рукаве…» — Строки народной песни, записанные Буниным (см.: ЯН, кн. 1, с. 410, и примеч., с. 414).

«Энтих нет уж ден…» — искаженные строки из «Русской песни» («Не скажу никому…») А. В. Кольцова:

И тех нет уж и дней,

Что летели стрелой,

Что любовью нас жгли,

Что палили огнем!

Чаша жизни*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 12, декабрь. Отрывок из рассказа под заглавием «О. Кир» напечатан в газете «Русское слово» (1913, № 120, 26 мая). В автографе этот фрагмент первоначально был озаглавлен «Портрет» (Музей Тургенева). Не сразу нашел Бунин название и для всего рассказа: сперва озаглавил «Дом» (автограф, с датой «31 августа 1913», ЦГАЛИ), потом — «В Стрелецке» (машинопись, датирована: «2 сентября 1913 г.», ЦГАЛИ). Наконец, и это заглавие в машинописном тексте переменил на «Чаша жизни», заимствовав его у Лермонтова, из стихотворения «Чаша жизни»:

Мы пьем из чаши бытия

С закрытыми очами,

Златые омочив края

Своими же слезами…

В автографе Горизонтов именовался Высоцким. Печатается по кн. «Митина любовь». Бунин начал писать рассказ в марте 1913 года. В эти дни В. Н. Муромцева-Бунина сообщает в дневнике: «Ян пишет „Чашу жизни“. Нервен, раздражителен, придирчив».

Бунин рассказывает, из чего создалась у него «Чаша жизни»: «То, что у каждой девушки бывает счастливое лето, — это, между прочим, вспомнилась сестра Машенька. Перед замужеством она все выходила в сад, повязывала ленточку, напевала лезгинку. А после замужества, когда на год оставила мужа, помощника машиниста, то тоже как-то повеселела, часто ездила на заводы в соседнее имение Колонтаевку, там была сосновая аллея, как-то особенно пахло жасмином в то лето… Эту аллею я взял потом в „Митину любовь“, и так все это было жалко и горестно! А мордовские костюмы носили барышни Туббе (винокура у помещика-соседа Бахтеярова в Глотове. — А. Б.), и там же был аристон, и опять эта лезгинка… Отец Кир? Отец Кир… это от Леонида Андреева. Ведь он мог быть таким, синеволосый, темнозубый… А кое-что в Селихове — от брата Евгения. И он тоже купил себе граммофон, и в гостиной у него стояла какая-то пальма. А главное, отчего написалось все это, было впечатление от улицы в Ефремове. Представь песчаную широкую улицу, на полугоре, мещанские дома, жара, томление и безнадежность… От одного этого ощущения, мне кажется, и вышла „Чаша жизни“. А юродивого я взял от Ивана Яковлевича Корсйши…

Его вся Россия знала. Был такой в Москве. Лежал в больнице и дробил кирпичом стекло. И день и ночь, так что сторожа с ума сходили. И когда он спал, неизвестно! И вот валил туда палом народ, поклонницы заваливали его апельсинами… Когда он умер, вез./$1 его через весь город, он долго стоял в кладбищенской церкви… И дурак я, что не написал жития этого „святого“. У меня и материалы все были… Там стихи его были» («Материалы», с. 209–210).

Прототипом Горизонтова, с его исключительной заботой о зоологическом существовании, послужил, по устному свидетельству писателя С. М. Малашкина, преподаватель духовного училища в городе Ефремове Орловской губернии. Подобно герою рассказа он постоянно ходил с парусиновым зонтом и в калошах, купался летом и зимой в Красной Мечи и продал свой скелет для анатомических целей.

Бунинскому герою близок Ипполит в романе Достоевского «Идиот», эта «ничтожная, самодовольная посредственность»; он говорил: «Завещаю мой скелет в Медицинскую академию для научной пользы» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 8. Л., 1973, с. 392). В «Бесах» Достоевского Лебядкин разъяснял свои намерения: «Хочу завещать мой скелет в академию…» (там же, т. 10, с. 209). Такое же завещательное распоряжение сделал и аптекарь Оме в романе Флобера «Мадам Бовари» (М., 1958, с 334–335).

О персонажах «Чаши жизни» газета «Волжское слово» (Самара, 1913, № 271, 11 декабря) писала: «…люди, судьба которых предопределена от рождения, которые не будут бороться с судьбой, ничего не ищут, никуда не стремятся, ничего не преодолевают. Казалось бы, что может быть интересного для читателя в мире их переживаний? Но могучая сила таланта заставляет читателя проникнуться интересами их незаметной жизни, пережить вместе с ними и трагедии, незаметные трагедии этой насквозь трагической, хоть и незаметной жизни, скорбеть хоть на минуту об их смерти…»

Рецензент журнала «Современный мир» (1915, № 2) говорит: «„Чаша жизни“ — это чаша испытаний жизни. В этой чаше много сладкого яда любви (…) Мудрость видит в этой чаше малую чашу жизни, большой, страшной русской обывательской жизни»; «…тоскуя над любовью, автор точно мудро говорит: „все равно, все равно… счастья не было бы у девушки и с тем первым (…) И от этого чаша жизни становится еще страшней“».

Критик Г. Кипен писал о произведениях, вошедших в книгу Бунина «Чаша жизни. Рассказы 1913–1914 гг.» (М., 1915), что в его эпосе «нет так называемых чисто объективных образов; все они связаны с личным настроением автора, проникнуты лиризмом. В свой эпос Бунин все более вносит (…) элемент субъективности (…) Эпик и лирик все более сливаются у Бунина в одно целое (…) Лиризм Бунина, слитый с эпически мощной формой, уже есть источник драматизма» («Северные записки», 1915, июль — август).

Отзывы иностранной критики — свидетельство прочно завоеванного Буниным мирового признания. Анри де Ренье писал в газете «Фигаро» (1924, 8 января): чувство природы у Ивана Бунина «сквозит в его рассказах, которые он предлагает нашему вниманию в сборнике „Чаша жизни“; то же заглавие носит первая повесть сборника, одна из самых захватывающих своей беспощадной суровостью. В этот сборник входит „Пастух“ („Игнат“. — А. Б.) и удивительный рассказ, который называется „В стране мертвых“ („Тень Птицы“. — А. Б.), где искусство г-на Бунина, с его глубиной, с его изобразительной силой, искусство таинственное, тонкое и могучее, предстает во всей своей зрелости. У г-на Бунина воображение пессимистическое; он наблюдает живые существа со всепонимающей иронией, с такой именно иронией он показывает в „Чаше жизни“ молчаливое соперничество священника Иорданского и купца Селихова — соперничество, в котором сгорают их жизни. Мрачная, цепкая, безмолвная ненависть — это все, что у них осталось от жизни, жалкий гнилой плод, который она им оставила! Конечно, люди не прекрасны и не добры, но разве вокруг них нет красоты? Есть деревья и цветы, небо и свет, текущие воды, плывущие облака; есть времена года: весна — время обновления, осень — время увядания, лето, с его полнотой бытия, зима с бесконечными снегами, с судорожными объятиями морозов, с короткими днями и долгими ночами, усыпанными ледяными звездами, с темными алмазными ночами, с холодом, который представляет собой и живое существо и в то же время аромат; обо всем этом г-н Бунин дает точное представление, дает нам почувствовать это физически. Г-н Бунин глубоко понимает язык вещей (…) У г-на Бунина понимание природы сочетается с проникнутой горьким чувством проницательностью, какою отмечено его знание человека» (перевод Н. М. Любимова; фр. текст — ЛН, кн. 2, с. 378).

Французский писатель, поэт и литературный критик Рене Гиль писал Бунину в 1921 году: «Высокочтимый собрат, я даже смущен, — так велика моя благодарность за вашу книгу „Le calice de la vie“ („Чаша жизни“. — A. Б.) о глубинах жизни с ее телесными основами и изначальными тайнами человеческого существа.

Вы говорите в предисловии к своему первому сборнику, что некоторые упрекают вгс в пессимизме; нельзя себе представить ничего более ошибочного, чем этот упрек, ибо вы всюду даете действенное ощущение того, как глубоко охватываете вы жизнь — всю, во всей ее сложности, со всеми силами, связующими ее в те моменты, когда человек уже не находится или еще не находится под влиянием законов человеческой относительности, когда он действует и противодействует первобытно…

Как все сложно психологически! А вместе с тем, — в этом и есть ваш гений, — все рождается из простоты и из самого точного наблюдения действительности: создается атмосфера, где дышишь чем-то странным и тревожным, исходящим из самого акта жизни! Этого рода внушение, внушение того тайного, что окружает действие, мы знаем и у Достоевского; но у него оно исходит из ненормальности, неуравновешенности действующих лиц, из-за его нервной страстности, которая витает, как некая возбуждающая аура, вокруг некоторых случаев сумасшествия. У вас наоборот: все есть излучение жизни, полной сил, и тревожит именно своими силами, силами первобытными, где под видимым единством таится сложность, нечто неизбывное, нарушающее привычную нам ясную норму.

Скажу еще об одной характерной вашей черте, — о вашем даре построения, о гармонии построения, присущей каждому вашему рассказу. Ваш разнообразный и живописующий анализ не разбрасывает подробностей, а собирает их в центре действия — и с каким неуловимым и восхитительным искусством! Этот дар построения, ритма и синтеза как будто не присущ русскому гению: он, кажется, — позвольте мне это сказать, — присущ гению французскому, и когда он с такой ясностью выступает у вас, мне (эгоистически) хочется в ваших произведениях почтить французскую литературу. И, однако, вы ей ничем не обязаны. Это общий дар великих талантов.

Что до вашего широкого и тонкого чувства природы в ее нежности, в ее радостном и печальном великолепии, то я не говорю о нем: я выше пытался определить ваше страстное отношение к бытию, к жизни, и в этом анализе уже заключено то, что я думаю о вашем чутком общении со всем вещественным» («Материалы», с. 228–229).

Осыплю лицо могильной перстью — то есть горстью земли.

Я все молчу*

Газ. «Русское слово», М., 1913, № 231, 8 октября. Печатается по кн. «Петлистые уши».

Машинописный текст с правкой автора, представляющий собой окончание рассказа, датирован: «1913, 14 сентября, г. Одесса» (Музей Тургенева). Эта дата стоит под окончательным текстом рассказа. Но, по-видимому, в основном он был написан уже в июле: Бунин читал его в это время на даче Ковалевского под Одессой Д. Н. Овсянико-Куликовскому и художнику В. П. Куровскому, а несколько позднее — в Москве на «Среде» Телешова.

Известно реальное лицо, послужившее прототипом Шаши, — это крестьянин из тех мест, которые Бунин знал, живя в Глотове. Он был женат на падчерице винокура помещиков Бахтеяровых в селе Глотове, немца Отто Карловича Туббе — Дуне, в которую был влюблен гимназист Бунин. В. Н. Муромцева-Бунина пишет: «Зимой сыграли свадьбу младшей падчерицы Отто Карловича, той Дуни, которая некогда пленяла Ваню. Выдали ее за сына Вукола Иванова, Александра, в будущем послужившего Бунину прототипом для рассказа „Я все молчу“. Он в молодости играл роль мрачного человека, никем не понятого, делал вид, что он что-то знает, и это его слова: „Прах моей могилы все узнает“ и „я все молчу“… Свадьба была пышная, свадебный пир происходил в помещичьем доме Бахтеяровых, которые все зимы проводили в городе. На пиру „молодой“, сделав вид, что приревновал „молодую“, оборвал ей шлейф, нарочно наступив на него, мучил он ее и в замужестве, иногда очень гадко, в конце концов она не выдержала и бросила его, а он понемногу дошел почти до нищеты.

Когда рассказ „Я все молчу“ был напечатан в газете „Русское слово“, кто-то показал его „Шаше“. Тот прочитал и с возмущением сказал: „Уж если писать, так должен был писать всю правду, а не выдумывать…“ (Видимо, он все же был доволен, что о нем напечатано в газете…)» («Жизнь Бунина», с. 46).

Бунин говорил, возражая своим оппонентам, не видевшим в персонажах его рассказов символического значения, утверждавшим, будто бы у него, в отличие от произведений писателей-модернистов, нет «безумия, невнятицы», что он «о безумии, о невнятице говорит внятно, разумно…

— Как! Как! А Иоанн Рыдалец, а Шаша, раздирающий собственную печенку…»

Это и есть, как говорил Достоевский, «реализм (…) доходящий до фантастического».

Бунин, по его признанию, в ту пору «искал» новые формы творчества; «я нашел, — говорит он, — через некоторое время себя, свою музыку (…) „Деревня“ — реализм. „Господин из Сан-Франциско“ — симфоничен».

…на престольный праздник, называемый Кириками, в селе бывает ярмарка. — Ярмарка изображена Буниным по впечатлениям от ежегодных ярмарок в д. Глотово, где он обычно проводил лето у двоюродной сестры. Некоторые подробности из дневниковых записей о Глотове перенесены им в рассказ «Я все молчу». 15 июля 1911 г. он записал: «Нынче Кирики (день Кирика и Иулиты— 15 июля ст. ст. — А. Б.), престольный праздник, ярмарка. Выходил. Две ужасных шеренги нищих у церковных ворот. Особенно замечателен один калека. Оглобли и пара колес. Оглобли наполовину заплетены веревкой, на оси — деревянный щиток. Под концами оглобель укороченная, с отпиленными концами дуга, чтобы оглобли могли стоять на уровне оси. И на всем этом лежит в страшной рвани калека, по-женски повязанный платком, с молочно-голубыми, почти белыми, какими-то нечеловеческими глазами. Лежит весь изломанный, скрюченный, одна нога, тончайшая, фиолетовая, нарочно (для возбуждения жалости, внимания толпы) высунута. Вокруг него прочая нищая братия, и почти все тоже повязаны платками.

Еще: худой, весь изломанный, без задницы, один кострец высоко поднят, разлапые ноги в сгнивших лаптях. Невероятно мерзки и грязны рубаха и мешок, и то и другое в запекшейся крови. В мешке куски сального недоваренного мяса, куски хлеба, сырые бараньи ребра. Возле него худой мальчишка, остроухий, рябой, узкие глазки. Весело: „Подайте, папашечки!“ Еще: малый, лет двадцати пяти, тоже рябой и веселый. Сказал про одного нищего, сидевшего на земле, у которого ноги в известковых ранах, залепленных подорожником, и в лиловых пятнах: „Ето считается по старинному заведению проказа“. Потом все нищие деловито двинулись на ярмарку. Прокаженный поехал, заерзал задницей по земле…

Мужик на ярмарке, держа елозившего у него под мышкой в мешке поросенка, целый час пробовал губные гармонии и ни одной не купил. Веселый, ничуть не смутился, когда торгаш обругал его» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 115).

В. Н. Муромцева-Бунина также вспоминала о Глотове: церковь «стояла в двух шагах от нашего дома, рядом с нашим фруктовым садом. Перед ней был большой выгон, а вокруг нее шла каменная ограда. В ограде находились могилы помещиков, сзади церкви — часовня, где образа писались с покойных Глотовых».

«В церковной ограде стояли два ряда нищих, кончалась обедня, и они все приняли надлежащие позы в ожидании подаяний. Такого количества уродов, калек мы не видели и на Востоке! Описывать их я не стану. Они даны в рассказе у Ивана Алексеевича „Я все молчу“… Ян, пока слепые пели, внимательно всматривался в каждого…» Одного из калек Бунин заставил «рассказывать свою биографию, иногда шутил с бабами, девками, давал пятаки мальчишкам, чтобы они погарцевали на деревянных конях».

На ярмарке «уже много пьяных, мне показывают высокого солдата в щегольских блестящих сапогах, ежегодно в этот день бьющего смертным боем лохматого мельника, который отбил у него жену. Солдат уже выпивши, хорохорится, готовясь к драке» («Материалы», с. 117–118).

Древнецерковный распев — знаменитый распев, он восходит к XII в.

…вопит о… Лазаре, об Алексее Божьем человеке… — Наиболее распространенный духовный стих, прототип которого — евангельская притча о богатом Лазаре.

…калеки… Вот одна из этих тележек… — Бунин сфотографирован с одним из таких калек, рядом с тележкой; см.: ЛН, кн. 2, с. 233.

«Три сестры жили…» — Этот стих и следующие Бунин записал в Глотове 19 мая 1912 г. со слов странника Ивана, который рассказал ему приведенную в «Худой траве» легенду о табаке. Текст духовного стиха дан в рассказе, по сравнению с записью в дневнике, в немного измененном виде.

Святые*

Журн. «Вестник Европы», СПб., 1914, № 4, апрель. Заглавие в машинописном тексте, датированном «23 января / 6 февраля 1914 г. Капри», было: «Блудница Алина» (ЦГАЛИ). Печатается по кн. «Митина любовь».

Газета «Голос Москвы» писала: «Прекрасна крохотная, в девять страничек картина Ив. Бунина „Святые“ в „Вестнике Европы“. Образный язык, красивая фигура старика, — рассказ его о мученице Елене, о горькой судьбе которой проливал он слезы умиления, — все это очень хорошо и проникнуто той особой теплотой и ласковым юмором, который так удается Бунину».

Бунин записал в дневнике: из наиболее «любимого, ценного» для него — «„Святые“ больше всего». Это рассказ — во хвалу жизни и любви. Блудница Елена, претерпев жестокие гонения за свою любовь, которую в конце концов дано было ей познать, стала святой. «…Великое, несметное множество грехов прикрывает любовь!»

Арсенич. — Бунин писал Б. К. Зайцеву 12 сентября 1943 г.: «…Весь этот Арсенич сплошь выдуман, — никакого такого, даже подобного я никогда не видал, — как выдумано девять десятых всего мною написанного».

Ниоба — в греческой мифологии — дочь Тантала. Она оскорбила, хвастаясь своими многочисленными детьми, богиню Лето, мать Аполлона и Артемиды, за что были убиты все ее дети, а Нисба от горя окаменела.

Mальтротировать — от фр. maltraiter — грубо обращаться, издеваться.

Шелка шамаханские — из Шамахи (на Кавказе).

Весенний вечер*

Сб. «Слово», Книгоиздательство писателей в Москве, 1915, № 4. Печатается по кн. «Петлистые уши». Рукопись (машинопись) датирована: «31 января / 12 февраля 1914 г. Капри». Наборная рукопись (машинопись с исправлениями Бунина) — в собрании рукописей Марии Федотовны Муромцевой; на первой странице Бунин написал: «Прошу как можно тщательнее воспроизвести оригинал. Есть умышленные ошибки, ударения на словах и т. д. — все это надо сохранить. Ив. Бунин». Сохранилась у М. Ф. Муромцевой и корректура рассказа — верстка, с надписью автора: «Исправить и дать мне в 2-х экз. Для подписи. Ив. Бунин. 2 дек. 14». Корректура «Весеннего вечера» (без даты) имеется также в Институте мировой литературы ЛН СССР.

Бунин читал рассказ, как сообщал И. Игнатов в газете «Русские ведомости» (1915, № 19, 24 января), в Обществе любителей российской словесности.

О Бунине писали, что он «принадлежит к числу тех редких писателей, каждое произведение которого представляет шаг вперед по сравнению с предшествующим» (Музей Тургенева).

В отзывах на «Весенний вечер» говорилось о психологической сложности изображенных персонажей. «Рисуя преимущественно темные проявления души деревенского человека, Бунин, однако, умеет дать почувствовать в ней и великую тоску по иной, светлой и праведной жизни (…) Полон тоски и этот спившийся, одуревший от пьянства мужик» (Джонсон И. Новые книги. Слово, сборник четвертый. — Утро России, М., 1915, № 44, 14 февраля).

Е. Колтоновская писала: «Как отточенный кинжал, ранят бунинские слова, тоже отточенные, холодноватые и прозрачные — колющие и жгущие, как ледяные кристаллы» (Вестник Европы, 1915, кн. 3).

Писательница Л. А. Авилова поражалась лаконичностью языка Бунина, жанровым своеобразием его произведений. «Вот у вас: „брат! отдай!“ — говорит она о рассказе „Весенний вечер“, — и одним словом „брат“ выдвигается целый характер. И как только он крикнул: брат! — так можно было предчувствовать, что он и убьет, и деньги бросит. Очень сложно, а ясно» (ЦГАЛИ).

Бунин, по словам Авиловой, разрушил многие литературные условности, которые до него никто не замечал. «Анекдота, — писала она, — вы никогда не пускали к себе на порог. Но вы изгнали и фабулу, и определенную мелодию со всеми ее нежностями, теноровыми нотками и веянием теплоты. Вместо мелодии стало то, чего шарманки играть не могут» (там же).

Куприн так определил творческие достижения Бунина того времени: «Бунин тонкий стилист, у него громадный багаж хороших, здоровых, метких, настояще-русских слов; он владеет тайной изображать, как никто, малейшие настроения и оттенки природы, звуки, запахи, цвета, лица; архитектура его фраз необычайно разнообразна и оригинальна; богатство определений, уподоблений и эпитетов умеряется у него строгим выбором, подчиненным вкусу и логической необходимости; рассказ его строен, жив и насыщен; художественные трудности кажутся достигнутыми непостижимо легко… И многое, многое другое» (Куприн А. Чтение мыслей. — Журнал журналов, 1916, № 20).

…притынная деревушка… — «Притынный, место притынное, куда охотно сходятся» (Вл. Даль).

Тень Птицы*

В Полном собрании сочинений 1915 года рассказы печатались под заглавием «Храм Солнца». В 1917 году изданы, вместе со стихами на темы Востока, под этим же названием, а в 1931 году в Париже — отдельной книгой, озаглавленной «Тень Птицы», в которую вошел также рассказ о древней столице Цейлона, Анарадхапуре, «Город Царя Царей». В первом томе Собрания сочинений (1936) Бунин восстановил прежнее название, «Храм Солнца», но, готовя том для нового издания в июле 1953 года, зачеркнул это заглавие и написал: «Тень Птицы».

Это — цикл рассказов о путешествии по странам Востока. Они своеобразны по жанру, сочетают в себе дневниковые записи — описания городов, древних развалин, памятников искусства, пирамид, гробниц — и легенды древних народов, экскурсы в историю их культуры, в историю расцвета и гибели царств. Не ускользает от внимания Бунина и то, что «нищета разрушает кварталы Скутари, Стамбула, Галаты, Фанара и превращает их в вертепы и трущобы».

Бунин писал: «„…Страсть к обозрению мира“, говоря словами Саади, всегда была и есть у меня в очень большой, даже редкой мере» («Подъем», Воронеж, 1977, № 1, с. 134).

Он не только изъездил Россию и Европу, но странствовал по Африке, в Палестину, на Цейлон. В Константинополе побывал тринадцать раз! В письме к издателю Боссару 21 июня 1921 года он говорит о своих путешествиях: «…меня занимали вопросы философские, религиозные, нравственные, исторические». Книгу о своих странствиях Бунин хотел назвать «Поля мертвых».

Поэтесса Г. Н. Кузнецова пишет о своей беседе с Буниным в ноябре 1932 года: «Как странно, что, путешествуя, вы выбирали все места дикие, окраины мира, — сказала я.

— Да, вот дикие! Заметь, что меня влекли все Некрополи, кладбища мира! Это надо заметить и распутать!» (ЛН, кн. 2, с. 291).

Это влечение ко всем Некрополям мира — от «жажды жить (…) не только своим настоящим, но и (…) тысячами чужих жизней, — говорил Бунин, — современным мне и прошлым, всей историей всего человечества со всеми странами его» (ЛН, кн. 1, с. 386).

Оттого все его «самые заветные странствия — там, в этих погибших царствах Востока и Юга, в области мертвых, забытых стран, их руин и некрополей», — Стамбул, Египет, Палестина, все то, о чем он повествует в «Тени Птицы». Потом будет Цейлон — и «Братья». Он также скажет о себе:

«Жизнь моя — трепетное и радостное причастие вечному и временному, близкому и далекому, всем векам и странам, жизни всего бывшего и сущего на этой земле, столь любимой мною».

Стремление — раствориться в неизведанном в путешествии, «с наслаждением» затеряться в толпе древнего города, «в той возбуждающей атмосфере толпы, которая охватывает душу и тело горячим веянием жизни и тянет к слиянию с жизнью всего мира». И текут «все новые и новые толпы, полные страстного и волнующего зноя жизни. И когда в этот зной врывается свежее дыхание ночи и моря, я пьянею от сладкого сознания, что и я в этом новом Содоме и свободен…» (Полн. собр. соч., т. IV, с. 113, 114).

В этом приобщении к неизведанному прекрасному — путь к обновлению себя и к обновлению жизни, — по Достоевскому: красота спасет мир. Приобретенный опыт убеждал: «Всякое путешествие очень меняет человека». Приходило сознание преемственности бытия, и укреплялась мысль, что не может погибнуть что-то «непостижимо божественное в человеке», — то, что и есть жизнь.

Идея бессмертия проникает рассказы «Тень Птицы» и придает им универсальный смысл. Бунин «верил в бессмертие сознания, но не своего я», — пишет В. Н. Муромцева-Бунина, говоря о своей беседе с ним 9 февраля 1923 года.

В «Тени Птицы» в высочайшей художественной форме выразилась та особенность русской литературы, о которой говорил Достоевский, — явленная миру столь удивительно в Пушкине, — это «способность всемирности, всечеловечности, всеотклика».

Бунин писал: «Я ведь чуть где побывал, нюхнул — сейчас дух страны, народа почуял». Рассказы «Тень Птицы» написаны так, как бы он сам был, говоря словами Достоевского, «гражданин древнего мира».

В этих рассказах не только чувство истории и беспримерная зоркость художника, обозревающего все «царства и славу их», но и великий дар постижения прошлого. В этом ему близок Толстой не только как исторический романист, но и как глубокий мыслитель с его постоянным интересом к Востоку, к воззрениям древних учителей жизни и философов — Индии, Китая, Японии. Именно у Толстого, как сказал Бунин, «обостренное ощущение Всебытия» (Бунин, т. 9, с. 47).

Сам Бунин связывал идеи, которыми он проникся в путешествиях, с его пониманием Толстого: «Вскоре после смерти Толстого я был в индийских тропиках. Возвратясь в Россию, проводил лето на степных берегах Черного моря. И кое-что из того, что думал и чувствовал и в индийских тропиках, и в летние ночи на этих берегах, под немолчный звон ночных степных цикад, впоследствии написал» (Бунин, т. 9, с. 47).

А писал он о людях, обладающих способностью особенно сильно чувствовать время чужое, прошлое и чужие страны, — это «поэты, художники, святые, мудрецы, Будда, Соломон, Толстой (…) Все они (…) отличаются все возрастающим с годами чувством Всебытия…» (Бунин, т. 9, с. 48). Почуять «темный след // Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве», — как говорит Бунин в стихотворении «В горах», — значит в некой мере ощутить Всебытие.

Об изображении Востока у Бунина писал Ю. Айхенвальд: «Его пленяет Восток, „светоносные страны“, про которые он с необычайной красотою лирического слова вспоминает теперь (…) Для Востока, библейского и современного, умеет Бунин находить соответственный стиль, торжественный и порою как бы залитый знойными волнами солнца, украшенный драгоценными инкрустациями и арабесками образности; и когда речь идет при этом о седой старине, теряющейся в далях религии и мифологии, то испытываешь такое впечатление, словно движется перед нами какая-то величавая колесница человечества» (ЦГАЛИ).

Тень Птицы*

Альманах «Земля», сб. 1, М., 1908.

Рассказ написан, как говорит В. Н. Муромцева-Бунина, «после нашего первого путешествия на Ближний Восток в 1907 году, но там все из впечатлений его пребывания в Константинополе в 1903 году, в ту „незабвенную весну“» («Жизнь Бунина», с. 148).

В письме брату Юлию Алексеевичу 12 апреля 1903 года Бунин сообщал, что отправился он в путешествие на пароходе «Нахимов» из Одессы 9 апреля. В пути — «чувство одиночества, пустынности и отдаленности от всех близких». При приближении к Босфору «открыл глаза — взглянул в окно — и вздрогнул от радости: налево, очень близко, гористые берега (…) Солнце стало пригревать, и мы медленно стали входить в Босфор». 13 апреля Бунин продолжил письмо: «Вход в Босфор показался мне диковатым, но красивым. Гористые пустынные берега, зеленоватые, сухого тона, довольно резких очертаний. Во всем что-то новое глазу. Кое-где, почти у воды, маленькие крепости, с минаретами. Затем пошли селения, дачи. Когда пароход, следуя изгибам пролива, раза два повернул, было похоже на то, что мы плывем по озерам. Похоже на Швейцарию… Босфор поразил меня красотой. Константинополь. Часов в десять мы стали на якорь, и я отправился с монахом и греком Герасимом в Андреевское подворье… В подворье занял большую комнату. Полежав, отправился на Галатскую башню» («Жизнь Бунина», с. 144–145). Это типично для Бунина: путешествуя, в незнакомом городе он обычно поднимался на самую высокую точку, чтобы осмотреть все в целом.

«Кроме обычных мест, посещаемых туристами, (проводник) Герасим водил его в частные дома (…) Византия мало тронула в те дни Бунина, он не почувствовал ее, зато ислам вошел глубоко в его душу (…) Он взял с собою книгу персидского поэта Саади „Тезкират“, он всегда, когда отправлялся на Восток, возил ее с собой» (там же, с. 146). «Он в первый раз целиком прочел Коран, который очаровал его, и ему хотелось непременно побывать в городе, завоеванном магометанами, полном исторических воспоминаний, сыгравшем такую роль в православной России, особенно в Московском царстве» (там же, с. 143).

В. Н. Муромцева-Бунина, совершившая вместе с Буниным путешествие на Восток в 1907 году, вспоминает: «Ян называет мне дворцы, мимо которых мы проходим, сады, посольство, кладбище… Он знает Константинополь не хуже Москвы (…)

Ян говорит о ветхости и запустении этого, по его словам, самого лучшего города в мире. Сообщает мне разные исторические сведения, упоминает о прежних великих султанах».

Взяв комнаты в Афонском подворье, — продолжает Вера Николаевна, — «спешим по темному коридору, освещенному тусклой лампочкой, обратно в город. Спускаемся к Золотому Рогу, к мосту Валидэ. Темнеет. Стамбул силуэтом вырисовывается на зеленоватом небе. Скутари зажигается огнями… Из шумной и освещенной Галаты мы попадаем через мост Валидэ, за проход по которому берут какую-то мелкую монету, в тихий и темный Стамбул.

Да, здесь смесь Византии и Востока». (Здесь и в дальнейшем цитирую воспоминания В. Н. Муромцевой-Буниной о путешествии Бунина по Востоку, по рукописи, которую она любезно прислала мне.)

«Quocumque adspicas nihil est nisi pontus et aer». — «Взоры куда ни направь, повсюду лишь море и небо». Овидий. Скорби, кн. 1, элегия 2, стих 23.

Святая София — Айя-София, храм святой Софии, превращенный турками, завоевавшими Константинополь в XV веке, в мечеть.

Море богов*

Журн. «Северное сияние», СПб., 1908, № 1, ноябрь.

В Пирее… мы бросили якорь… — Бунин с женой, Верой Николаевной, отправились из Константинополя 17 апреля 1907 г. Иван Алексеевич, — вспоминает Вера Николаевна, — «говорил об „алтарях“ солнца, то, что он потом развил в своей книге „Храм Солнца“, высказывал пожелание уехать на несколько лет из России, совершить кругосветное путешествие, побывать в Африке, Южной Америке, на островах Таити».

Из Пирея в Афины прибыли поездом. «Когда мы выезжаем из города, — пишет Вера Николаевна, — в глаза нам ударяет выжженный холм с золотисто-желтыми храмами, которые так прекрасны на густо-синем фоне неба… Ян выскакивает из экипажа, бежит к входу, пробитому в гранитной стене, окружающей Акрополь внизу, и быстро поднимается по широкой мраморной лестнице к Пропилеям». «Вот мы входим по мраморным плитам в Парфенон… Садимся на скользкую ступень лестницы и некоторое время сидим молча-.. Ян поднимает небольшой кусок мрамора и говорит, что ни за что не расстанется с ним, тайком унесет с собой».

Опять в море. В ранних вариантах рассказа читаем: «Вот и Хаос Гезиода, то первобытное и безликое, из чего возник мир! Сколько богов рождалось на берегах этого моря и сколько их поглотил этот Хаос, подобно титану Кроносу, поглощавшему всех чад своих от Реи! Первый бог, почувствованный человеком, был столь страшен, что человек даже в молитве не дерзал произносить его имя, — как это было в Халдее, в Египте, у племен семитических и даже у греческих — в диких горах и лесах Аркадии, где долго поклонялись только Волчьему Зевсу, требовавшему жертв человеческих… Человеческих жертв требовало и Солнце, воплощавшееся в капищах по берегам этого моря то в Бэла, то в Молоха, то в Илу-Самаса, то в Иегову — „огонь поедающий“… А Время все поглощало и поглощало его образы. Поглотило оно и Озириса и Зевса… Поглотило и Гора и Аполлона, „детей Солнца“… Затмевает своим дыханием и лик Иисуса… Но Солнце все же существует! На Крит мы не заходили, — продолжает Бунин. — Проснувшись на рассвете, я увидел волнистый силуэт высокого мыса, голубевшего в утреннем паре. Родина Зевса Олимпийского! Пусть Кронос поглотил-таки его — легенда его детства так трогательна! Рея укрывалась от Кроноса в гроте, озаряемом золотым отблеском от хрустально-кобальтовой влаги; пчелы кормили его янтарным медом, коза давала ему свои лиловые сосцы. А когда ребенок плакал, воины били копьями в медные щиты — и ребенок смолкал, тараща на них светлые глазки, и Кронос ничего не слыхал за веселым трезвоном» (Бунин, т. 3, с. 436–437).

Дельта*

Газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4085, 29 мая. В Полн. собр. соч. этот рассказ частично входил в текст рассказа «Зодиакальный свет».

Двадцатого апреля 1907 года Бунин и Вера Николаевна прибыли в Александрию. «Здесь, — пишет Вера Николаевна, — гораздо больше, чем в Константинополе, бросается в глаза смешение туземных кварталов с европейскими домами и отелями на широких улицах и просторных площадях. Кроме того, в этом смешении есть и нечто африканское, первобытное».

В отрывках, исключенных Буниным из последней редакции текста, об Александрии читаем: сюда «когда-то стеклись чуть не все древние религии и цивилизации, которые уже свершили свои пути и, воздвигнув им памятники, искали спасения в космополитизме, готовые возвратиться к первобытному братству и к первобытному Безыменному Богу». Александрия стала «городом, блистающем мраморными театрами, храмами, портиками, библиотеками, Серапеумом — „храмом погребенного Солнца“, — и вот в нем сошлись жрецы, философы, грамматики, софисты, поэты и ученые всех стран, дабы Солнце возродилось…»

Походы Александра «изумили, раздвинули грани земли до сказочного, породили тысячи сказаний, покрыли тысячи свитков рассказами о неведомых прежде богах и странах… Заложив город и гавань в Дельте, в Месопотамии Египта, он как бы снова созвал человечество на равнину Сенаарскую — к построению новой Вавилонской башни. Пусть снова смешаются языки! Даже одна попытка достигнуть неба перерождает мир!»

Александр, «стерший грани почти всех царств земли, совершивший жертвы во всех ее капищах, но поклонявшийся, может быть, только Неведомому богу Сократа и Платона, родился для того, чтоб, соединив царства востока изапада, построить первый международный город и заложить первые основания какого-то нового храма, взамен опустевших храмов Греции, Иудеи и Египта. И на его город выпала беспримерная в истории роль — стать центром всех религий и всех знаний древности, стать предшественником Назарета… а потом и „великим полем битвы за имя Христово“, — полем печальным, впрочем… Разве есть место, которого не могли бы осквернить жрецы и схоласты?» (Бунин, т. 3, с. 440–441).

Жизнь Египта «текла во тьме и рабстве, стала подобна „палке, изъеденной червями“… А был ли на земле народ более славный? В темные и жестокие времена варварства он первый восстал среди народов в беспримерной цельности и законченности своего облика — и на первобытной земле, каждая пядь которой оплачивалась кровью, сумел сохранить этот облик пять тысячелетий. Он не знал себе равных ни в труде, ни в созидании памятников, ни в знаниях, ни в морали, ни в отваге, уживавшейся рядом с изумительной для того времени кротостью. Он был наставником всего древнего мира: это на основах его культуры, его религии выросли Ассирия, Финикия, Иудея, Греция — и христианство. За четыре тысячелетия до Греции он создал беспримерное по силе резца ваяние, создал беспримерную по тонкости, чистоте, яркости и простоте живопись; создал поэзию гимнов, беспримерную по вдохновению; создал религию — беспримерную уже по одному тому, что она одна не потребовала человеческих жертвоприношений!

Он никогда не знал судр и париев. Никогда на знал рабства женщин. Он всегда был человечен, опрятен, мягок в обращении, благоговейно чтил жизнь во всех ее проявлениях; об этом свидетельствует прежде всего обоготворение животных — обоготворение земных проявлений божественной творческой силы. Он не раз властвовал над всем Востоком, но даже и в эти дни никогда не уподоблялся в свирепости другим народам, обивавшим городские стены кожей пленных.

„Добро ярче изумруда в черной руке невольника“, — начертал он на папирусе, — и добро стало краеугольным камнем и веры его, и всех житейских установлений.

Вера была величественна и грандиозна, как величественны и грандиозны все труды и все искусства Египта. Первобытная, космическая широта мысли сочеталась в Египте с величайшей изощренностью и тонкостью. Вера Египта в основе своей, в первоисточниках признала единого бога и множество светозарных форм его. Она была, по чудесному выражению Шамполиона, пантеистическим единобожием(…) Радость бытия, где смерть лишь ступень к совершенству, радость сыновней близости к Отцу и братской близости ко всему живому, участие в красоте и гармонии светозарного космоса — вот что было основой египетского пантеизма, столь близкого к пантеизму христианства. Но, придя в Мемфис и воздвигнув пирамиды, Египет точно схоронил под ними свою веру. Замкнутый, мистически строгий, он становился все мрачнее и мрачнее. Он уже вступил в те великие битвы народов, что затянулись на тысячелетия и, затопив землю кровью, породили грозные и страшные глаголы еврейских пророков. „И предал его господь в руки властелина жестокого. И стали сражаться брат против брата и друг против друга, город с городом, царство с царством. И оскудели реки и каналы египетские. И дух Египта изнемог в нем… И прибег он к идолам и чародеям и к вызывающим мертвых…“» (Бунин, т. 3, с. 442–444).

Свет Зодиака*

Газ. «Последние новости», Париж, 1929, № 3000, 9 июня. В Полн. собр. соч. рассказ частично входил в текст рассказа «Зодиакальный свет».

Каир шумен… — О пребывании в Каире В. Н. Муромцева-Бунина пишет: «Едем по прекрасной аллее, прямой и обсаженной высокими деревьями… Уже в конце аллеи различаем пирамиды. Ян сравнивает их с деревенскими ригами. Издали они не кажутся грандиозными… Наконец, останавливаемся. Идем мимо английского отеля.

— Вот где пожить бы зимой! — роняет он как бы про себя.

Мы с ним быстро идем вперед. Но тут нас обступают проводники, хозяева верблюдов, предлагающие прокатиться вокруг пирамид… Мы всеми правдами и неправдами отбились от всех этих докучливых, развращенных туристами людей.

И вот мы одни у подножья Хеопса, и только тут, подойдя вплотную к пирамиде, я ощущаю ее величину. Но ни взбираться на нее, ни осматривать внутри мы не решаемся — слишком жарко! Мы обходим вокруг все пирамиды, удивляемся высоте каждого уступа и всем существом понимаем, что значит „египетская“ работа… Затем долго стоим перед Сфинксом, очень засыпанным песками… Потом идем дальше по пустыне, по слоистым пескам. Становится жарко, песок начинает нагреваться. Ян опасается солнечного удара, но все же идет и идет вперед. Доходим до какого-то могильника. Ян устремляется в него». «Довольно долго стоим около террариума (в зоологическом саду) с маленькими очень ядовитыми африканскими змейками. Лицо Яна искажается, — у него мистический ужас перед змеями, но его всегда к ним тянет, и он долго не может оторваться от них, следя с какой-то мукой в глазах за их извилистыми движениями». В старом Каире поднимались «на Цитадель, где находятся колодезь Иосифа, мечеть и дворец вице-короля…

Как во всех восточных городах, жизнь протекает здесь на улице. Тут и бреют, и стряпают, и производят всякие ручные работы. Конечно, масса полуголых, чумазых детей, пристающих с бакшишем… На Цитадель мы поднялись как раз вовремя, за четверть часа до заката. Колодезь Иосифа волнует нас своей древней простотой. В мечеть мы только заглядываем, она в стиле Айя-Софии. Двор ее большой, чистый, выложен мрамором, обнесен высокими стенами, с фонтаном впереди. Цитадель построена Саладином в XII веке, на нее пошли камни с малых пирамид.

Нас тянет западная сторона, откуда открывается вид на весь Каир-, сначала мы видим Старый Каир с лесом минарет, затем Новый, далее пирамиды, пустыню».

О пирамидах Бунин писал: «Я обошел Великую пирамиду и с запада. Я прошел между Хуфу и Хафри по широкой волнистой долине. Хафри был близко-близко… Но показалась вдали кучка людей: три бедуина, два европейца в кремовой фланели и розовое платье под белым зонтиком, блестевшим на солнце. И по тому, как четки, но малы были их фигурки среди песчаных бугров, сразу стало видно, как обманчиво, как громадно пространство между мной и пирамидой, между небом и песками. И долго, долго шел я, спотыкаясь на блестящие черные камни, увязая в шелковистых рассыпчатых наносах.

В глубине долины Хафри скрылся. Стало почти страшно — так светло, так тихо и жарко было в ней. Впереди тянулась гряда скал, заметенная сверху серым золотом, с пробитыми в ней входами в могильники. Я заглянул в один и увидел в душном полусвете звериный помет, похожий на зерна кофе. Одна стена была закопчена дымом, — верно, пастухи ночевали. Но здесь могли быть и гиены… И я поспешил выбраться на солнце. Гиен не оказалось, зато мои руки и вся одежда мгновенно покрылись живой, жгучей сеткой блох… А когда я достиг наконец Великой пирамиды, то увидел жалкую сцену: бедуины проделывали с европейцами комедию езды на верблюде. Верблюд с глухим внутренним ревом и клокотаньем поднимался с колен, и толстая женщина, боком сидевшая на нем, вытаращив глаза и исказив красное, потное лицо ужасом, отчаянно визжала и хваталась за черные руки бедуина.

Голос ее прозвучал в знойном пространстве между небом и пустыней, как писк. В голове моей, одурманенной жарой и усталостью, тяжко отдавался стук сердца. Шлем был мокр, руки горели от укусов» (Полное собрание сочинений, т. IV, с. 163–164).

Иудея*

Сб. «Друкарь», М., 1910. Эта публикация включает также тексты, позднее выделенные в самостоятельные рассказы «Камень» и «Шеол».

Предлагая H. Д. Телешову свой рассказ, Бунин писал ему 1 августа 1909 года: «Это последний мой рассказ о поездке, и придаю я ему довольно большое значение, пишу его давно, отношусь к нему так серьезно, что не печатаю его уже года полтора» (ЛН, кн. 1, с. 586).

Бунин писал рассказ в Васильевском, Орловской губ., весной и летом 1908 года. В. Н. Муромцева-Бунина, вспоминая о пребывании Бунина в это время в Васильевском, говорит: «Он писал „Иудею“, просматривал „Море богов“, „Зодиакальный свет“».

О пребывании в Иерусалиме Вера Николаевна пишет: мы идем «к Западным Воротам, с грубой средневековой башней. По дороге рассматриваем при дневном свете сарацинскую зубчатую стену, которая скрывает древний город, спускающийся с запада на восток.

Пройдя сквозь темные ворота, мы останавливаемся на крохотной площади и смотрим на Цитадель Давида, окруженную рвами и бойницами. Потом спускаемся по странной узкой улице со сводами, а местами с холщовыми навесами, делающими ее сумрачной. Сразу охватывает трепет: одно название чего стоит — улица Царя Давида!» Затем уехали «фаэтоном» на Елеонскую гору. «Ян указывает мне Иосафатову долину и говорит:

— Это место Страшного Суда. И евреи и мусульмане считают великим счастьем быть похороненными здесь. — И он привел слова пророка Иоиля о Долине Иосафата». Об этом — стихи Бунина «Долина Иосафата». Потом поднялись по склону Елеоиской горы. На горе — православный храм, «он очень не вяжется с угрюмой пустынностью Иудеи; к тому же, словно нарочно, купола его выкрашены в густой синий цвет. Мы поднялись на колокольню… На обратном пути остановились в Гефсиманском саду». Есть стихотворение Бунина «В Гефсиманском саду» (1894).

Мечеть Омара — мечеть, именуемая Куббат ас-Сахра, конец VII в. Омар — арабский халиф, завоеватель Иерусалима. В. Н. Муромцева-Бунина пишет: «Пройдя мимо Судилища Соломона, мы вступаем на ослепительно белый двор. Не буду описывать Мечети Омара, скажу лишь то, что навеки сроднилось с моей душой: сверкающая белизна ее двора с темными кипарисами (напоминавшими мне картины Беклина), массивное великолепие храма, стоящего на мраморном возвышении и отливающего светло-желтым кафелем и голубым фаянсом, а внутри мечети — огромный, черный, шершавый камень под зеленым балдахином, — скала Мориа, — яшмовые и порфировые колонны, сохранившиеся со времен Храма Соломона, мозаики, похожие на парчу, и запах „кипариса с запахом розовой воды…“»

Камень*

Газ. «Последние новости», Париж, 1929, № 2930, 31 марта. В Полн. собр. соч. рассказ «Камень» соответствует главам 4-й и 5-й рассказа «Иудея» (см. также примеч. к рассказу «Иудея»).

Стена Плача. — Вера Николаевна вспоминает: «Пройдя по улице Давида несколько дальше той улочки, которая ведет к Храму Господню, мы свертываем вправо и, спускаясь по уступам, попадаем в узкое замкнутое пространство. Восточная сторона его — высокая каменная стена; это и есть „Стена Плача“, главное святилище евреев; некогда она была частью укреплений, окружавших Храм Соломона, ныне же — часть внешней — стены, идущей вокруг Мечети Омара».

Камень Мориа. — К словам Талмуда: «Камень Мориа, скала» — Бунин сделал примечание, приписав от руки на полях первого тома изд. «Петрополиса»: «Имя Скалы — Эвенгашетия, то есть в переводе: Камень Основы». С Камнем Мориа связаны различные легенды. Бунин цитирует Коран и говорит, каким символом, по Корану, является Камень Мориа для мусульман:

«…Камень Мориа, „непрестанно размахивающийся между небом и землей“, как бы смешивающий землю с небом, преходящее с вечным» (Бунин, т. 9, с. 48).

О Камне Мориа говорится в поэме В. А. Жуковского «Агасфер».

Шеол*

Бунин. Ив. Тень Птицы. Париж, 1931. В Полн. собр. соч. рассказ соответствует главе шестой рассказа «Иудея» (см. также примеч. к рассказу «Иудея»).

Астарта (Истара, Иштар) — богиня древних вавилонян, олицетворение звезды Венеры. Ее культ носил сладострастный характер. О ней — стихотворение Бунина «Истара» (см. т. 1 наст. изд.).

Тир и Сидон — города-государства древних финикиян (соврем. Сур и Сайда).

Пустыня дьявола*

Газ. «Русское слово», М., 1909, № 296, 25 декабря.

Бунин пишет: «В забвении почиет святая земля, возвратившаяся к первобытной нищете и безлюдности. Но незабвенна ее летопись. И великой меланхолии исполнены ее дремотные дали» (Полн. собр. соч., т. IV, с. 192).

Страна содомская*

Газ. «Русское слово», М., 1911, № 158, 10 июля, под заглавием «Мертвое море».

Храм Cолнца*

Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 12, декабрь.

В. Н. Муромцева-Бунина пишет: из Бейрута к Баальбеку отправились поездом. «Едем мы в третьем классе, — на востоке мы ездили днем всегда в третьем классе, — всегда увидишь что-нибудь интересное… познакомишься с некоторыми нравами… После перевала длинный туннель, — прорезываем насквозь Ливан. За ним много распаханной земли. Далее цепь Антиливака со своим знаменитым Гермоном… Едем по долине, которая слева от нас замыкается Ливаном, а справа Антиливак.

Баальбек — развалины огромного храма, вернее храмов, самых древних и самых огромных из всех, когда-либо созданных рукой человеческой. Как показывает само название, они были посвящены Ваалу, богу Солнца.

За Баальбеком — пустыня, хотя и плодородная. От огромного города, который на своем веку претерпел так много и от людей и от землетрясений, осталось маленькое селение, а от храма — шесть исполинских колонн… Мы долго бродим среди этих циклопических развалин, с каким-то недоумением взираем на колонны, которые вблизи кажутся еще более исполинскими… Мы оставались среди руин до самого заката, то есть до того времени, когда вход в них запирают… Ян, отвоевывая лишние полчаса у нетерпеливо ожидавшего сторожа, ждавшего нашего ухода, взбирается к подножию колонн, и мы долго не можем его дозваться». О Баальбеке см. комментарий к стихотворению «Храм Солнца», написанному во время пребывания Бунина в этом селении — 6 мая 1907 г., — в т. 1 наст. изд.

Во время вечерней прогулки, продолжает Вера Николаевна, «на окраине селения мы остановились. Тут Ян неожиданно стал читать стихи. Он читал (все восточные) как-то особенно, я никогда раньше, да, пожалуй, и потом не слыхала такого его чтения».

Бунин взял с собой в поездку бейрутское издание «History of Baalbek by Michel M. Alouf», 1905.

Геннисарет*

Газ. «Русское слово», М., 1912, № 297, 25 декабря. В Полн. собр. соч. указано, что рассказ написан 9 декабря 1911 года на Капри. В газете «Возрождение» (Париж, 1927, № 691, 24 апреля), где текст напечатан со стилистическими изменениями и сокращениями, начало и окончание работы над рассказом отмечено двойной датой: «1907–1927».

Бунин писал: «Но надо видеть страну Геннисаретскую: теперь она, молчаливая, пустынная, делит участь всей Палестины» (Полн. собр. соч., т. IV, с. 217).

В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает в своих воспоминаниях о поездке в Вифлеем, город в Палестине (соврем. Бейт-Лахм), где, согласно Библии, родился Иисус Христос: «Это небольшой городок, окруженный возделанными полями, с возвышающимся над ним храмом Рождества Христова, перед которым мы остановились. Церковь двухэтажная, тоже какая-то радостная. На полу в нижнем храме — звезда, место, где находились ясли. Мы долго стояли на белой лестнице храма, под сводчатым каменным навесом… Не помню, о чем шел разговор, но помню, что Ян неожиданно прочел: „Был Авраам в пустыне темной ночью…“» («Авраам»).

Hic de Virgine Maria Jesus Christ us natus est. — Здесь родился от девы Марии Иисус Христос (лат.).

Назарет — город в Палестине; согласно библейскому рассказу, здесь прошло детство Христа.

Тивериада — город Галилеи на берегу Тивериадского (Геннисаретского) озера.

В стране пращуров*

ЛН, кн. 1, с. 76–78. Печатается по этому тексту.

Путешествие, о котором говорится в рассказе, Бунин совершил вместе с женой в 1911 году. В Коломбо они прибыли 2 марта, на Цейлоне жили около полумесяца. Вера Николаевна писала 7/20 марта родным в Москву: «Сейчас мы в Кэнди, в гористой местности Цейлона. Здесь очень красиво. Священное искусственное озеро. Очень интересный Буддийский храм. Сегодня мы уезжаем отсюда в горы(…) Поразило меня буддийское богослужение. Мы вошли первый раз в храм их вечером. В полумраке грохот бубен, бой в барабан, игра на флейтах, много цветов с одуряющим запахом, и бонзы в желтых мантиях (…) Мне очень нравится, что здесь приносятся в жертву цветы» («Материалы», с. 162–163).

8/21 марта. «Нурильо, где мы находимся, горное местечко, здесь прохладно, ночью даже холодно. Немного отдохнули от жары. Ян очень истомлен. Мне кажется, что ему вредно потеть при его худобе. Пища здесь ужасная, почти все с перцем. Но зато так хорошо, красиво, интересно, что редко бывает подобное сочетание: и древности, и чудесная растительность, — здоровый климат. Много увидели нового, например, здешние туземцы мужчины не стригут волос, и делают прически, и все носят гребень, панталон, так же, как в Египте, нет, а все в юбках и босиком. Ездят здесь на людях, как в Японии. Легонький на резиновых шинах двухколесный экипаж везет на себе вместе с толстым англичанином худой черный голый сингалезец, сильно обливающийся петом под отвесными лучами солнца.

Сегодня утром мы поднялись на одну из здешних вершин. Поднимались три часа, спускались полтора часа. Все время шли по хорошей искусственной дорожке, вьющейся среди леса. Растительность здесь какая-то необыкновенная: деревья покрыты мхом, какие-то гелиотроповые цветы. Сухо было поразительно, что-то по временам шуршало в сухих листьях, может быть и змеи. Когда мы взошли на вершины, то увидали целый океан гор, идущих кольцами, а на горизонте серебряная гирлянда облаков, — это было на 8300 футов над уровнем моря. Тянуло свежестью, может быть, с океана. Здесь горы конусообразные, только Адамов пик имеет иную форму».

В тот же день Вера Николаевна сообщала брату:

«Мы теперь в Англии, но не в той, дождливой, со сплином, в которой вы были в прошлом году, а в цветущей, экзотической, где чувствуется нега Азии, с удушающе-сладкими запахами и красной почвой (…)

После восемнадцатидневного перехода по Красному морю и океану, где мы пережили совершенно новые ощущения, видели очаровательные закаты, необыкновенно красивые лунные ночи, обливались потом и практиковались во французском языке, мы, наконец, попали в Коломбо.

И с первого же шага изумление и восхищение попеременно охватывают нас. Прежде всего меня поразила мостовая терракотового цвета, затем рикши — люди-лошади с их элегантными легкими колясочками, потом необычная растительность, тут все есть…

В Коломбо мы прожили два дня, жили за городом в одноэтажном доме-бунгалове, в саду, комнаты без потолка, всю ночь электрический вентилятор производил ветер, — жара была неугасимая. Ездили мы на рикшах за несколько верст к отелю, стоящему на океане за городом. Возвращались при лунном свете, казалось, что едешь по какой-то волшебной стране.

Из Коломбо мы поехали по железной дороге в Кэнди, путь очень интересный, идет среди гор мимо плантации чая… проходит через рощи кокосовых пальм, по временам поезд несется над пропастями…

В Кэнди тоже были два дня. Ездили в лунную ночь в горы, видели летающие огоньки. Бездна, освещенная лунным светом, блестела. Несколько раз были в Буддийском храме. Видели танцы диазола: их танцуют с факелами в руках под бой бубен, грохот барабанов и пение туземцев. Зрелище интересное, но утомительное. Теперь мы поднялись еще выше, в местечко Nuwarn Eliya, выговаривают ее Нурилья.

Едим здесь ананасы, бананы, но виски не пьем, хотя и видим, как пьют их спокойные англичане» (там же, с. 163–164).

«На Цейлоне мы пробыли с полмесяца, — пишет Вера Николаевна Муромцева-Бунина автору данного комментария 15 мая 1957 года, — он там почти заболел. Не мог видеть рикш с окровавленными губами от бетеля. То, что чувствовал его англичанин в „Братьях“, автобиографично. Идти в Японию нам было уже нельзя из-за отсутствия средств, — много стоил Египет, кроме того, он уже не мог лишнего дня оставаться, а парохода в Японию нужно было ждать».

11/24 марта 1911 года Бунин писал Юлию Алексеевичу: «Были на севере острова — в Анарадхапуре, видели поистине чудеса, о которых — при свидании. Теперь сидим в Коломбо. Ждем парохода — он придет из Сингапура 31 марта (нового стиля) и, надеемся, доставит нас в Одессу не позднее 10–15 апреля (старого стиля). Очень изнурила жара» (там же).

А. Бабореко

Выходные данные

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН

Собрание сочинений

Том 3. Повести и рассказы 1907–1914

Редакционная коллегия:

Ю. В. Бондарев, О. Н. Михайлов, В. П. Рынкевич

Подгот. текста и коммент. А. Бабореко

Статья-послесловие Л. Крутиковой

Редактор В. Фридлянд

Художественный редактор Г. Масляненхо

Технический редактор Л. Синицына

Корректор И. Усолъцева

ИБ № 4588

Сдано в набор 16.01.86. Подписано к печати 24.08.87. Формат 84 X 108 1/32

Бумага тип. № 1. Гарнитура «Академическая». Печать высокая.

Усл. печ. л. 35,28. Усл. кр. отт. 35, 70. Уч. изд. л. 38,56.

Тираж 400 000 экз. (1-й завод 1 — 250 000 экз.)

Изд. № Н-2561. Заказ № 802. Цена 3 р. 30 к.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная литература».

107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19

Ордена Октябрьской Революции, ордена Трудового Красного Знамени Ленинградское производственно-техническое объединение «Печатный Двор» имени А. М. Горького Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли.

197136, Ленинград, П-136, Чкаловский пр., 15

Примечания


1

Где вы, дети мои? (фр.)

2

«Ворон, взобравшись на дерево» (франц.).

3

«Ворон, взобравшись на дерево» (фр.)

4

Большое спасибо (франц.).

5

Помни о смерти! (лат.).

6

И шумит, и гремит, и разверзаются небеса (лат.).

7

Ни одного места без гения! (лат.)

8

Золотарев А. А. Бунин и Горький. — Наш современник, 1965, № 7, с. 103.

9

Эта часть комментария к «Деревне» и некоторые другие фактические сведения о повести, а также о «Суходоле», которые здесь приводятся по Собранию сочинений в девяти томах (т. 3. М., 1965), написаны автором данного комментария.

Том 3. Произведения 1907–1914
Произведения 1909-1914
Деревня*
Суходол*
Крик*
Смерть пророка*
Снежный бык*
Древний человек*
Сила*
Хорошая жизнь*
Сверчок*
Ночной разговор*
Веселый двор*
Игнат*
Захар Воробьев*
Ермил*
Князь во князьях*
Последнее свидание*
Жертва*
Забота*
Будни*
Личарда*
Последний день*
Всходы новые*
Копье господне*
Иоанн Рыдалец*
Худая трава*
Пыль*
Лирник Родион*
Сказка*
Хороших кровей*
При дороге*
Чаша жизни*
Я все молчу*
Святые*
Весенний вечер*
Тень Птицы*
Тень Птицы*
Море богов*
Дельта*
Свет Зодиака*
Иудея*
Камень*
Шеол*
Пустыня дьявола*
Страна содомская*
Храм Cолнца*
Геннисарет*
Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений
В стране пращуров*
Проза Бунина 1907–1914 годов
Комментарии
Выходные данные
Том 4. Произведения 1914-1931
Иван Алексеевич Бунин
Имя Ивана Бунина (1870–1953) — одного из проникновенных, трагических классиков русской литературы, почетного академика изящной словесности, лауреата Нобелевской премии (1993) — известно во всем мире. В четвертый том Собрания сочинений вошли произведения И. А. Бунина 1914–1931 годов («Господин из Сан-Франциско», «Легкое дыхание», «Митина любовь» и др.). http://ruslit.traumlibrary.net
urn:uuid:cb71f026-2639-42ea-8115-17e4fb523ecd
Художественная литература
1988-07-14T19:00:00+00:00
isbn:5-280-00056-6, 5-280-00055-8
ru
1cbd44ea-f5ed-40bd-b930-d94357635bc4

Иван Алексеевич Бунин

Собрание сочинений в шести томах

Том 4. Произведения 1914–1931


Произведения 1914–1931

Братья*

Взгляни на братьев, избивающих друг друга.

Я хочу говорить о печали.

Сутта Нипата

Дорога из Коломбо вдоль океана идет в кокосовых лесах. Слева, в их тенистой дали, испещренной солнечным светом, под высоким навесом перистых метелок-верхушек, разбросаны сингалезские хижины, такие низенькие по сравнению с окружающим их тропическим лесом. Справа, среди высоких и тонких, в разные стороны и причудливо изогнутых темно-кольчатых стволов, стелются глубокие шелковистые пески, блещет золотое, жаркое зеркало водной глади и стоят на ней грубые паруса первобытных пирог, утлых сигароподобных дубков. На песках, в райской наготе, валяются кофейные тела черноволосых подростков. Много этих тел плещется со смехом, криком и в теплой прозрачной воде каменистого прибрежья… Казалось бы, зачем им, этим лесным людям, прямым наследникам земли прародителей, как и теперь еще называют Цейлон, зачем им города, центы, рупии? Разве не всё дают им лес, океан, солнце? Однако, входя в лета, одни из них торгуют, другие работают на рисовых и чайных плантациях, третьи — на севере острова — ловят жемчуг, спускаясь на дно океана и поднимаясь оттуда с кровавыми глазами, четвертые заменяют лошадей, — возят европейцев по городам и окрестностям их, по темно-красным тропинкам, осененным громадными сводами лесной зелени, по тому «кабуку», из которого и был создан Адам: лошади плохо переносят цейлонский зной, всякий богатый резидент, который держит лошадь, отправляет ее на лето в горы, в Кэнди, в Нурилью.

На левую руку рикши, между плечом и локтем, англичане, нынешние хозяева острова, надевают бляху с номером. Есть простые номера, есть особенные. Старику-сингалезу, рикше, жившему в одной из лесных хижин под Коломбо, достался особенный, седьмой номер. «Зачем, — сказал бы Возвышенный, — зачем, монахи, захотел этот старый человек умножить свои земные горести? Затем, Возвышенный, захотел этот старый человек умножить свои земные горести, что был он движим земной любовью, тем, что от века призывает все существа к существованию». Он имел жену, сына и много маленьких детей, не боясь того, что «кто имеет их, тот имеет и заботу о них». Он был черен, очень худ и невзрачен, похож и на подростка и на женщину; посерели его длинные волосы, в пучок собранные на затылке и смазанные кокосовым маслом, сморщилась кожа по всему телу, или, лучше сказать, по костям; на бегу пот ручьями лил с его носа, подбородка и тряпки, повязанной вокруг жидкого таза, узкая грудь дышала со свистом и хрипом; но, подкрепляя себя дурманом бетеля, нажевывая и сплевывая кровавую пену, пачкая усы и губы, бегал он быстро.

Движимый любовью, он не для себя, а для семьи, для сына хотел счастья, того, что не суждено было, не далось ему самому. Но по-английски знал плохо, названия мест, куда надо было бежать, разбирал не сразу и часто бежал наугад. Колясочка рикши очень мала; она с откидным верхом, колеса ее тонки, оглобли не толще хорошей трости. И вот влезает в нее большой белоглазый человек, весь в белом, в белом шлеме, в грубой, но дорогой обуви, усаживается плотно, кладет нога на ногу и сдержанно-повелительно, в горло себе, каркает. Подхватив оглобли, старик припадает к земле и летит вперед, едва касаясь земли легкими ступнями. Человек в шлеме, держа палку в конопатых руках, задумался о делах, загляделся — и вдруг он злобно выкатывает глаза: да он мчится совсем не туда, куда надо! Короче сказать, немало палок влетало старику в спину, в черные лопаточки, вечно сдвинутые в чаянии удара, но немало и лишних центов сорвал он с англичан: осадив себя на всем бегу у подъезда какого-нибудь отеля или конторы и бросив оглобли, он так жалостно морщился, так поспешно выкидывал вперед длинные, тонкие руки, сложив ковшиком мокрые обезьяньи ладони, что нельзя было не прибавить.

Раз прибежал он домой совсем не в урочное время: в самый жар полдня, когда золотыми стрелами снуют в лесах те лимонные птички, что называются солнечными, когда так весело и резко вскрикивают зеленые попугаи, срываясь с деревьев и радугой сверкая в пестроте лесов, в их тени и лаковом блеске, когда так сладко и тяжело пахнут в оградах старых буддийских вихар, крытых черепицей, сливочные цветы безлиственного жертвенного дерева, похожие на маленькие туберозы, такими яркими самоцветами переливаются толстогорлые хамелеоны, мелькая и по гладким и по кольчатым, как хобот слона, стволам деревьев, так много реет и замирает на солнце огромных пышных бабочек и агатовым зерном кишат, текут горячие бурые холмики муравьев. Все в лесах пело и славило бога жизни-смерти Мару, бога «жажды существования», все гонялось друг за другом, радовалось краткой радостью, истребляя друг друга, а старый рикша, уже ничего не жаждавший, кроме прекращения своих мучений, лег в душном сумраке своей мазанки, под ее пересохшей лиственной крышей, шуршащей красными змейками, и к вечеру умер — от ледяных судорог и водяного поноса. Жизнь его угасла вместе с солнцем, закатившимся за сиреневой гладью великих водных пространств, уходящих к западу, в пурпур, пепел и золото великолепнейших в мире облаков, — и настала ночь, когда в лесах под Коломбо остался от рикши только маленький скорченный труп, потерявший свой номер, свое имя, как теряет свое название река Келани, достигнув океана. Солнце, заходя, переходит в ветер; а во что переходит умерший? Ночь быстро гасила сказочно-нежные, розовые и зеленые краски минутных сумерек, летучие лисицы бесшумно проносились под ветвями, ища ночлега, и черной жаркой тьмой наполнялись леса, загораясь мириадами светящихся мух и таинственно, знойно звеня цветами, в которых живут мелкие древесные лягушки. В далекой лесной кумирне, перед лампадой, чуть мерцавшей на черном жертвеннике, облитом кокосовым маслом, усыпанном рисом и увядшими цветочными лепестками, на правом боку, кротко подложив ручку под голову, покоился Возвышенный, гигант из сандального дерева, с широким позолоченным лицом и длинными косыми глазами из сапфира, с улыбкой мирной грусти на тонких губах. На спине лежал в темной хижине рикша, и смертная мука искажала его жалкие черты, ибо не дошел до него голос Возвышенного, призывавший к отречению от земной любви, ибо за могилой ждала его новая скорбная жизнь, след неправой прежней. Зубастая старуха, сидевшая у порога хижины, у костра под котелком, плакала в эту ночь, скорбь свою питая все той же неразумной любовью и жалостью. Возвышенный уподобил бы ее чувства медной серьге в ее правом ухе, имевшей вид бочонка: серьга была велика и тяжела, она так оттянула разрез мочки, что образовалась порядочная дыра. Резко белела ее короткая кофточка из бумажной материи, надетая прямо на голое кофейное тело. Голые дети, как чертенята, играли, визжали, гонялись друг за другом возле. А сын, легконогий юноша, стоял в полутьме за огнем. Он вечером видел свою невесту, круглоликую тринадцатилетнюю девочку из соседнего селенья. Он испугался и удивился, услыхав о смерти отца, — он думал, что это будет еще не скоро. Но, верно, был он слишком взволнован другою любовью, которая сильнее любви к отцам. «Не забывай, — сказал Возвышенный, — не забывай, юноша, жаждущий возжечь жизнь от жизни, как возжигается огонь от огня, что все страдания этого мира, где каждый либо убийца, либо убиваемый, все скорби и жалобы его — от любви». Но уже без остатка, как скорпион в свое гнездо, вошла любовь в юношу. Он стоял и смотрел на огонь. Как у всех диких, ноги его были не в меру тонки. Но и Шива позавидовал бы красоте его торса цвета темной корицы. Блестели при огне его черно-синие конские волосы, длинные, стянутые и закрученные на макушке, блестели глаза из-под длинных ресниц, и блеск их был подобен блеску кокса против огня.

На другой день соседи отнесли мертвого старичка в глубину леса, положили в яму, головой на запад, к океану, торопливо, но стараясь не шуметь, забросали землей, листьями и торопливо пошли омываться. Старичок отбегался; с его тонкой, посеревшей и сморщившейся руки сняли медную бляху — и, любуясь ею, раздувая тонкие ноздри, юноша надел ее на свою, круглую и теплую. Сперва он только гонялся за опытными рикшами, прислушиваясь, куда посылают их седоки, запоминал названия улиц и английские слова; потом и сам стал возить, сам стал зарабатывать, готовясь к своей семье, к своей любви, желание которой есть желание сыновей, равно как желание сыновей есть желание имущества, а желание имущества — желание благополучия. Но однажды, прибежав домой, он наткнулся на другую страшную весть: невеста его исчезла — пошла на Невольничий Остров, в лавку, и не вернулась. Отец невесты, хорошо знавший Коломбо, часто ходивший туда, дня три разыскивал ее и, должно быть, что-нибудь узнал, потому что вернулся успокоенный. Он вздыхал и опускал глаза, выражая покорность судьбе; но это был большой притворщик, старик лукавый, как все, у кого есть достаток, кто торгует в городе. Он был полон, с женскими грудями, с. матовой сединой, украшенной дорогим черепаховым гребнем; ходил он босиком, но под зонтом, бедра обертывал куском хорошей пестрой материи; кофта на нем била пикейная. От него нельзя было добиться правды, а женщины, девушки нее слабы, как все реки извилисты, и молодой рикша понимал это. В столбняке просидев двое суток дома, не притрагиваясь к пище, только жуя бетель, он наконец очнулся и опять убежал в Коломбо. О невесте он, казалось, совсем забыл Он бегал, жадно копил деньги — и нельзя было понять, во что больше он влюблен: в свою беготню или в те серебряные кружочки, что собирал за нее. Один русский моряк снялся с ним в фотографии и подарил ему карточку. Долго после того молодой рикша радостно дивился на свое изображение: он стоял в оглоблях, повернув лицо к воображаемым зрителям, и всякий сразу мог узнать его, — вышла даже бляха на руке. Благополучно, с виду даже счастливо проработал он так с полгода.

И вот сидел он как-то утром, вместе с другими рикшами, под многоствольным банианом на той длинной улице, что идет от Невольничьего Острова к Парку Виктории. Горячее солнце только что показалось из-за деревьев со стороны Мараданы. Но высоко разросся баниан, и уже не было тени у его корней, осыпанных сожженной листвой. Колясочки накалялись от зноя, тонкие оглобли их лежали на темно-красной разогретой земле, пахнущей и нефтью, и так, как пахнет теплый от размола кофе. С этим запахом мешались густые сладкие запахи вечноцветущих окрестных садов, камфары, мускуса и того, что ели рикши; а ели они бананы, маленькие, теплые, нежно-розовые, в золотистой коже, и болтали, сидя на земле, до подбородка подняв острыми углами колени, положив на них руки, а на руки — свои женские головы. Вдруг вдалеке, возле белых оград бунгалоу, испещренных светотенью, показался человек в белом. Он шел посредине улицы той упрямой и твердой походкой, которой ходят только европейцы. И, молнией вскочив с земли, вперегонки кинулась к нему вся стая этих голых длинноногих людей. Они налетели на него со всех сторон, и он грозно крикнул, взмахнув тростью. Робкие и обидчивые, они со всего разбега осадили себя вокруг него. Он взглянул на них, — и седьмой номер с его смоляными волосами показался ему сильнее прочих. На седьмой номер и пал его выбор.

Он был невысок и крепок, в золотых очках, с черными сросшимися бровями, в черных коротких усах, с оливковым цветом лица, на котором тропическое солнце и болезнь печени уже оставили свой смуглый след. Шлем на нем был серый, глаза как-то странно, будто ничего не видя, глядели из угольной тьмы бровей и ресницу сквозь блестящие стекла. Он сел умело — сразу нашел в колясочке ту точку, при которой рикше свободнее бежать, и, взглянув на татуированного кисть левой руки, короткой и сильной, на маленькие часики в кожаной лунке, назвал Йорк-Стрит. Деревянный голос его был тверд и спокоен, но взгляд странен. И рикша подхватил оглобли и понесся вперед, поминутно пощелкивая звонком, прикрепленным на конце оглобли, и тасуясь с пешеходами, арбами и другими рикшами, бегущими взад и вперед.

Был конец марта, самое знойное время. Не прошло и трех часов с восхода солнца, а уж казалось, что близок полдень, — так жарко, светло было всюду и так многолюдно возле лавок в конце улицы. Земля, сады, вся та высокая, раскидистая растительность, что зеленела и цвела над бунгалоу, над их меловыми крышами и над старыми черными лавками, пресытили воздух теплом и благовонием, — лишь дождевые деревья туго свернули свои листья-чашечки. Ряды лавок, вернее, навесов, крытых черной черепицей, увешанных огромными связками бананов, сушеной рыбой, вяленой акулой, были полны покупателями и продавцами, одинаково похожими на темнокожих банщиков. Рикша, подавшись вперед, мелькая длинными ногами, бежал быстро, и еще ни одной капли пота не было на его лоснящейся кокосовым маслом спине, на его округлых плечах, среди которых тонкий ствол девичьей шеи грациозно держал смоляную голову, накаляемую солнцем. В самом конце улицы он вдруг остановился. Чуть повернув лицо, он быстро проговорил что-то по-своему. Англичанин, его седок, увидал концы изогнутых ресниц, уловил слово «бетель» и поднял брови. Как? Такой молодой, крепкий, пробежал каких-нибудь двести шагов — и уже бетель? Не ответив, он ударил рикшу тростью по лопаткам. Но тот, — трусливый, как все сингалезы, но и настойчивый, — только дернул плечом и стрелой полетел вкось по улице, к лавкам.

— Бетель! — повторил он, поворачивая к англичанину гневные глаза и по-собачьи оскалившись.

Но англичанин уже забыл о нем. И через минуту рикша выскочил из лавочки, держа на узкой ладони лист перечного дерева, намазывая его известью и завертывая в него кусочек арекового плода, похожий на кусочек кремня. Не убивай, не воруй, не прелюбодействуй, не лги и ничем не опьяняйся, заповедовал Возвышенный. Да, но что знал о нем рикша? Смутно звучало в его сердце то, что было смутно воспринято несметными сердцами его предков. В дождливое время года он ходил с отцом к священным шалашам и там, среди женщин и нищих, слушал жрецов, читавших на древнем, всеми забытом языке, и ничего не понимал только подхватывал общее радостное восклицание при имени Возвышенного. Не раз случалось, что молился при нем отец на пороге кумирни; он преклонялся перед лежачей деревянной статуей, бормоча ее заповеди, поднимая соединенные ладони ко лбу, а потом клал на жертвенник самую мелкую и старую из своих тяжко заработанных монет. Но бормотал он равнодушно, — он ведь только боялся картин на стенах кумирни, изображений муки грешников; он преклонялся и перед другими богами, перед ужасными индусскими статуями, он и в них верил, как верил в силу демонов, змей, звезд, мрака…

Сунув бетель в рот, рикша, в чувствах своих резко изменчивый, дружелюбно улыбнулся англичанину глазами, схватил оглобли и, оттолкнувшись левой ногой, опять побежал. Солнце слепило, сверкало в золоте и стеклах очков, когда англичанин поднимал голову. Солнце жгло его руки и колени, земля горячо дышала, было даже видно, что над ней, как над жаровней, дрожит воздух, но он сидел неподвижно, не дотронулся до верха колясочки. Две дороги вели в город, или, как называют его резиденты, в Форт: одна вправо, мимо малайского капища, по дамбе между лагунами, другая влево, к океану. Англичанину хотелось последней. Но рикша обернулся на бегу, показывая свои окровавленные губы, и сделал вид, что не понимает, чего хотят от него. И англичанин опять уступил, — он рассеянно смотрел вокруг себя. Зеленая лагуна, блестящая, теплая, полная черепах и гнили, окаймленная вдали кокосовой рощей, лежала справа. По дамбе шли, ехали, бежали, щелкая звонками. Стали попадаться рикши в белых кителях и коротких белых панталонах. Европейцы, сидевшие в колясочках, были бледны после томительной ночи, высоко задирали свои белые башмаки, положив колено на колено. Прокатила двуколка, запряженная серым горбатым бычком, — под ее навесом, в легкой жаркой тени, сидел парс, желтолицый старик, похожий на евнуха, в халате и бархатном черепеннике, шитом золотом. Великан-афганец в белых шароварах, в мягких сапогах с загнутыми носками, в белом казакине и огромном розовом тюрбане, неподвижно стоял над лагуной, глядя на черепах, в теплую жидкую воду. Без конца тянулись влекомые волами длинные крытые арбы. Под их узкими соломенными сводами навалены были тюки товаров, а порою целая куча коричневых тел, молодых рабочих. Тощие, сожженные зноем старики, с красными от красной пыли ногами, шагали у колес, точно мумии старух. Шли каменщики, дюжие черные томилы… «Пагода», — разумея чайный дом, сказал англичанин под теми патриархальными деревьями, что растут при въезде в Форт, под необъятными навесами зелени, светлой от солнца, ее проникающего.

Возле старого голландского здания с аркадами в нижнем этаже остановились. Англичанин посмотрел на часы и ушел пить чай и курить сигару. А рикша сделал полукруг по широкой тенистой улице, по красно-лиловой мостовой, усыпанной желтыми и алыми лепестками кетмий, и, бросив оглобли у древесных корней, с разбегу сел. Он поднял колени и положил на них локти, жарко дыша банным благовонным теплом полдня и бессмысленно поводя глазами за проходящими сингалезами и европейцами, вынул из-за передника к тряпку, вытер ею окровавленные бетелем губы, лицо, выпуклости на гладкой груди и, сложив ее бинтом, приложил ко лбу, повязал голову: это было совсем некрасиво, придавало ему вид больного, но ведь многие рикши делают так. Он сидел и, может быть, думал… «Тела наши, господин, различны, но сердце, конечно, одно», — сказал Ананда Возвышенному, и, значит, можно представить себе, что должен думать или чувствовать юноша, выросший в райских лесах под Коломбо и уже вкусивший самой сильной отравы — любви к женщине, уже вмешавшейся в жизнь, быстро бегущую за радостями или убегающую от печалей. Мара уже ранил его, но ведь Мара и залечивает раны. Мара вырывает из рук человека то, что схватил человек, но ведь Мара и разжигает человека вновь схватить отнятое или другое что-нибудь, подобное отнятому… Напившись чаю, англичанин бродил по улице, заходил в магазины, рассматривал в витринах драгоценные камни, слонов и будд из эбенового дерева, всякие пестрые ткани, золотые в черных крапинах шкуры пантер. А рикша, что-то думая или только чувствуя, ярко переглядывался с другими рикшами и ходил позадиангличанина, возя за собой колясочку. Ровно в полдень англичанин дал ему рупию, чтобы он купил себе поесть, а сам ушел в контору большого европейского пароходства. Рикша купил дешевых папирос, стал курить, сильно затягиваясь, глядя на папиросу, как делают это женщины, и выкурил подряд целых пять штук. Сладко одурманенный, сидел он в сквозной топи против трехэтажного дома, где была контора, и вдруг, подняв глаза, увидел, что на балконе под белой маркизой появился его седок и еще человек пять европейцев. Все они смотрели в бинокли на гавань — и вот за крышами пристани показались одна за другой и медленно поплыли три высокие, тонкие мачты, слегка отклоненные назад. С балкона замахали платками, а из-за крыш мрачно, могуче и величаво отзываясь по рейду и в городе, заревела труба: пароход из далекой Европы, которого ожидал седок рикши номер седьмой, прибыл. С точностью вошел он после двенадцатидневного плавания в Коломбо — и то, чего совсем не ожидал рикша, полный надежд и желаний, этот роковой для него обед в доме на лагуне был решен.

Но до обеда, до вечера оставалось еще много времени. И опять вышел на улицу этот ничего не видящий человек в очках. Он простился с теми двумя, что вышли с ним и направились к белой статуе Виктории, к крытой пристани, и опять побрел по улице рикша — на этот раз к отелю, где в ту пору, в полутемной зале, знойную духоту которой развевали, мешали с запахом кушаний вертевшиеся под потолком весла, ело и пило много богатых резидентов и туристов. И опять, как собака, сел рикша на мостовую, на лепестки кетмий. Сквозная тень соединяющихся светло-зелеными вершинами деревьев осеняла улицу, и шли мимо него в этой тени женоподобные сингалезы, навязывая европейцам цветные открытки, черепаховые гребни, драгоценные камни, — один даже таскал за собой на шнурке и продавал зверька в шубке из длинных колючек, — и всё бежали, бежали по этой богатой европейской улице полудикие рикши… Вдали, среди открытой площади, горела белизной большая мраморная женщина, гордая, с двойным подбородком, в порфире и короне, восседавшая на высоком мраморном пьедестале. И оттуда толпой шли только что прибывшие из Европы. На подъезд отеля выскакивали сизые и черные слуги, кланяясь, выхватывая из рук у них трости, мелкие вещи, и поклонами, сдержанными, изысканными, встречал их на пороге человек, блестевший напомаженным пробором, глазами, зубами, запонками, крахмальным бельем, пикейным смокингом, пикейными панталонами и белой обувью. «Люди постоянно идут на пиршества, на прогулки, на забавы, — сказал Возвышенный, некогда посетивший этот райский приют первых людей, познавших желания. — Вид, звуки, вкус, запахи опьяняют их, — сказал он, — желание обвивает их, как ползучее растение, зеленое, красивое и смертоносное, обвивает дерево Шала». Следы усталости, истомы от зноя, морской качки и болезней были на серых лицах шедших к отелю. У всех вид был полумертвый, все говорили, не двигая губами, но все шли и один за другим скрывались в сумраке вестибюля, чтобы разойтись по своим комнатам, вымыться, ободриться, а потом, до красноты лица опьянив себя едой, питьем, сигарами и кофе, покатить на рикшах на берег океана, в Сады Корицы, к индусским храмам и буддийским вихарам. У каждого, у каждого в душе было то, что заставляет человека жить и желать сладкого обмана жизни! А рикше, рожденному на земле первых людей, разве не вдвойне был сладок этот обман? Мимо него шли женщины, пожилые, некрасивые, такие же длиннозубые, как его черная мать, сидевшая в далекой лесной хижине, но порою проходили и девушки, миловидные, в белых нарядах, в небольших шлемах, опутанных легкими вуалями, и, возбуждая в нем вожделение, пристально глядели на его поднятые великолепные ресницы, на тряпку вокруг его смоляной головы и на окровавленный рот. А разве она, та, что пропала в этом городе, была хуже их? Тепло тропического солнца взрастило ее. От белой, в голубых цветочках, короткой кофты и такой же юбки, надетых на голое, чуть полное, но крепкое, небольшое тело, она казалась чернее. У нее была круглая головка, выпуклый лобик, круглые сияющие глаза, в которых детская робость уже смешивалась с радостным любопытством к жизни, с затаенной женственностью, нежной и страстной; было коралловое ожерелье на круглой шее, маленькие руки и ноги в серебряных браслетах… Вскочив с места, рикша побежал в один из ближних переулков, где в старом одноэтажном доме под черепицей, с толстыми деревянными колоннами, был простонародный бар. Там он положил на прилавок двадцать пять центов и за это вытянул целый стакан виски. Смешав этот огонь с бетелем, он обеспечил себя блаженным возбуждением до самого вечера, до той поры, когда леса под Коломбо, наполняясь черной жаркой тьмой, таинственно зазвенят журчанием древесных лягушек, когда чащи бамбука затрепещут мириадами огненных искр.

Пьян был и англичанин, выйдя с сигарой из отеля, — глаза его были сонны, порозовевшее лицо стало как будто полнее. Поглядывая на часы и что-то думая, видимо, не зная, как убить время, он в нерешительности постоял возле отеля, потом приказал везти себя сперва на почту, где опустил в ящик три открытки, а от почты — к саду Гордона, куда даже не зашел, — только посмотрел в ворота на монумент и на аллеи, — а от сада Гордона — куда глаза глядят: к Черному Городу, к рынку в Черном Городе, к реке Келани… И пошел, пошел мотать его пьяный и с головы до ног мокрый рикша, возбужденный еще и надеждой получить целую кучу центов. В самый истомный час послеполуденного тепла и света когда, посидев две минуты на скамье под деревом, оставляешь на ней темный круг пота, он в угоду англичанину не знавшему, как дотянуть до обеда, пробежал весь Черный Город, старый, многолюдный, пряно-пахучий, — и много видел полусонный англичанин голых цветных тел и разноцветных тканей на бедрах, много парсов, индусов, желтолицых малайцев, вонючих китайских лавок, черепичных и тростниковых крыш, храмов, мечетей и капищ, праздных матросов из Европы и буддийских монахов — бритых, худых, с безумными глазами, в канареечных тогах, с обнаженным правым плечом и опахалами из листвы священной пальмы. Рикша и его седок неслись среди этой тесноты и грязи Древнего Востока быстро, быстро, точно спасались от кого-то, вплоть до самой реки Келани, узкой, густой и глубокой, перегретой солнцем, полуприкрытой непролазными зелеными зарослями, низко склонившимися с ее берегов, любимой крокодилами, все дальше, однако, уходящими в глубь девственных лесов от барж с соломенными сводами, нагруженных тюками чая, рисом, корицей, еще не обработанными драгоценными камнями и особенно медлительно плывущих в густом блеске предвечернего солнца… Потом англичанин приказал вернуться в Форт, уже опустевший, закрывший все свои конторы, агентства и банки, побрился в цирульне и неприятно помолодел, покупал сигары, заходил в аптеку… Рикша, мокрый, похудевший, смотрел на него уже неприязненно, глазами собаки, чувствующей приступы бешенства… В шестом часу, пробежав мимо маяка в конце Квинс-Стрит, пробежав тихие и чистые военные кварталы, он выскочил на берег океана, вольно глянувшего ему в глаза своим простором и зелено-золотистым глянцем от низкого солнца, и побежал к Невольничьему Острову.

Все отели в Форте было полны, англичанин жил в простом, за Невольничьим Островом, — и тут еще раз пробежал рикша мимо баниана, под который сел он нынче утром в жажде заработка от этих беспощадных и загадочных белых людей, в упрямой надежде на счастье. Пошли сплошные сады, каменные ограды и голландские крыши бунгалоу, низких, приземистых. Вскочив во двор одного такого бунгалоу, рикша с полчаса отдыхал возле широкой террасы, пока англичанин переодевался к обеду. Сердце у него колотилось, как у отравленного, губы побелели, черты темно-коричневого лица обострились, прекрасные глаза еще больше почернели и расширились. Запах его разгоряченного тела стал неприятен — это был запах теплого чая, смешанного с кокосовым маслом и еще с чем-то, как если взять и растереть в руках кучку муравьев.

Солнце меж тем закатилось. Пожилая девушка полулежала под навесом террасы в качалке, читая при последнем свете дня молитвенник. Увидя ее с улицы, во двор бесшумно вошел немой индус из Мадуры, высокий черный старик с седыми кудрями на груди и на животе, худой, как скелет, в нищенском тюрбане, в длинном переднике из ткани, бывшей когда-то красной, в желтых поперечных полосках. На руке у старика была закрытая корзина из пальмового лыка, Подойдя к террасе, он подобострастно поклонился, приложив руку ко лбу, и присел на землю, поднимая крышку корзины. Не глядя на него, лежавшая в качалке махнула рукой. Но он уже вынимал из-за пояса тростниковую дудку. И рикша вдруг вскочил на ноги и в непонятной ярости громко крикнул на него. Вскочил и старик, захлопнул корзину и, оборачиваясь, побежал к воротам. Но у рикши еще долго были круглые глаза, — совсем как у той, страшной, которую он представил себе — медленно, тугим жгутом выползающую из корзины и с шипением раздувающую свое голубым отблеском мерцающее горло. Быстро падала темнота — уже в темноте вышел на террасу размытый, в белом смокинге англичанин. И рикша покорно кинулся к оглоблям. Была уже ночь, особенно жаркая, как всегда перед наступлением дождей, еще более пахучая, чем день. Еще гуще стал теплый и приторный аромат мускуса, смешанный с запахом теплой земли, тучной от цветочного перегноя. Так было черно среди садов, где бежал рикша, что только по тяжелому дыханию и по скудному фонарику на оглобле можно было понять, что несется впереди встречный. Потом слабо замерцала под черными навесами деревьев гнилая лагуна, заскрипели огни, длинно отражавшиеся в ней. Большой двухэтажный дом насквозь светился в этой тропической черноте прорезами окон. Во дворе было темно. Много рикш, сливавшихся с темнотой своими телами и слабо белевших передниками, набежало в этот двор с гостями. А большой, открытый на лагуну балкон сиял свечами в стеклянных колпаках, осыпанных несметной мошкарой, блестел скатертью длинного стола, уставленного посудой, бутылками и вазами со льдом, и белел смокингами сидевших, которые немолчно, хотя и сдержанно, бормотали себе в горло, меж тем как босоногие полные слуги, похожие на нянек, шуршали голыми подошвами, прислуживая им, а громадная китайская циновка, ребром привешенная над ними к потолку, все махалась и махалась, приводимая в движение малайцами, сидевшими за стеной, не доходящей до потолка, и все веяла, веяла ветром на обедающих, на их холодные, мокрые лбы. Рикша номер седьмой подлетел к балкону. Сидевшие за столом приветствовали запоздалого гостя радостным ропотом. Гость выскочил из колясочки и вбежал на балкон. А рикша понесся вокруг дома, чтобы опять попасть к воротам, во двор, к другим рикшам, и, обегая дом, вдруг так шарахнулся назад, точно его ударили в лицо палкой: стоя возле открытого и освещенного окна второго этажа, — в японском халатике красного шелка, в тройном ожерелье из рубинов, в золотых широких браслетах на обнаженных руках, — на него глядела круглыми сияющими глазами его невеста, та самая девочка-женщина, с которой он уже уговорился полгода тому назад обменяться шариками из риса! Его, внизу, в темноте, она не могла видеть. Но он сразу узнал ее — и, отшатнувшись, застыл на месте.

Он не упал, сердце его не разорвалось, оно было слишком молодо и сильно. Постояв с минуту, он присел на землю, под вековой смоковницей, вся вершина которой, как райское дерево, горела и трепетала россыпью огненно-зеленых искр. Он долго смотрел на черную круглую головку, на красный шелк, свободно обнимавший маленькое тело, и на поднятые, поправлявшие прическу руки той, что стояла в раме окна. Он сидел на корточках до тех пор, пока она не повернулась и не прошла в глубину комнаты. А когда она скрылась, он мгновенно вскочил на ноги, поймал на земле оглобли и, птицей пролетев через двор за ворота, опять, опять пустился бежать — на этот раз уже твердо зная, куда и зачем он бежит, и уже сам управляя своей сразу освободившейся волей.

— Проснись, проснись! — кричали в нем тысячи беззвучных голосов его печальных, стократ истлевших в этой райской земле предков. — Стряхни с себя обольщения Мары, сон этой краткой жизни! Тебе ли спать, отравленному ядом, пронзенному стрелой? Стократно страдает имеющий стократно милое, все скорби, все жалобы — от любви, от привязанностей сердца — убей же их! Недолгий срок пребудешь ты в покое отдыха, снова и снова, в тысяче воплощений, исторгнет тебя твоя эдемская земля, приют первых людей, познавших желание, но он, этот краткий отдых, все же настанет для тебя, слишком рано выбежавшего на дорогу жизни, страстно погнавшегося за счастьем и раненного самой острой стрелой — жаждой любви и новых зачатий для этого древнего мира, где от века победитель крепкой пятой стоит на горле побежденного!

Показались под черными навесами сросшихся вершинами деревьев огни в открытых лавочках Невольничьего Острова. Рикша жадно съел в одной из них чашечку теплого вареного риса, пересыщенного перцем, и кинулся дальше. Он знал, где живет старик из Мадуры, час тому назад приходивший во двор отеля: он жил вместе с своим племянником, при его большой фруктовой лавке, в низком доме с толстыми деревянными колоннами. Племянник, в грязной европейской одежде из полотна, с громадным колтуном черной вьющейся шерсти на голове, перетаскивал корзины с плодами в глубину лавки, морщась от дыма папиросы, прилепленной к его нижней губе. Он не обратил внимания на бешеный вид мокрого, горячего рикши. И рикша молча вскочил под навес среди столбов, ногой толкнул в глубине под ним дверку, за которой надеялся найти немого старика. В потной руке он крепко держал заветный золотой, который он еще на бегу достал из-за передника, из кожаного гамана, привешенного к поясу. И золотой быстро сделал свое дело: назад рикша выскочил с большой коробкой от сигар, перевязанной шнурком. Он заплатил за нее большую цену, зато она была не пустая: то, что в ней лежало, билось, извивалось, стукало в крышку тугими кольцами и шуршало.

Зачем он захватил с собой колясочку? А он таки захватил ее — и ровным, сильным махом полетел на берег океана, на плац Голь-Фэса. Плац был пуст, далеко темнел в звездном свете. За ним были рассыпаны редкие огоньки Форта, и в небе медленно вращалась мутно-зеркальная вышка маяка, кидавшая дымные полосы белого света только в сторону рейда. Слабый прохладный ветер тянул с океана, ровный, сонный шум которого был чуть слышен. Добежав до прибрежья, до средины дороги, рикша в последний раз бросил тонкие оглобли, в которые рано, но ненадолго впрягла его жизнь, и сел уже не на землю, а на скамью, сел смело, как резидент.

Он, отдавая индусу целый фунт, требовал самую маленькую и самую сильную, самую смертоносную. И она была, — помимо того, что сказочно-красива, вся в черных кольцах с зелеными каемками, с голубой головой, с изумрудной полосой на затылке и траурным хвостом, — она была, при всей своей малости, необыкновенно сильна и злобна, а теперь, после того, как её помотали в деревянной пахучей коробке, особенно. Она, вероятно, как стальная, пружинила, извивалась, шуршала и стукала в крышку. И он быстро развязал, распутал шнурок… Впрочем, кто узнает, как именно сделал он свое страшное дело? Известно лишь то, что укус ее огненно жгуч и с головы до ног пронзает все тело человека несказанной болью, такой, что после него даже обезьяны разражаются рыданиями. И нет сомнения, что, ощутив этот огненный удар, рикша колесом перевернулся на скамье, и коробка полетела от него в сторону. А затем тотчас же распахнулась под ним бездонная тьма, и все понеслось перед его глазами куда-то вкось, вверх: и океан, и звезды, и огни города.

Шум океана хлынул ему в голову — и сразу оборвался: глубокий обморок бывает всегда после этого удара. Но вслед за обмороком человек всегда быстро приходит в себя, как будто только затем, чтобы его тяжко, с кровью стошнило — и опять повергло в небытие. Их, этих обмираний, бывает несколько, и каждое из них, ломая человека, перехватывая ему дыхание, частями уносит человеческую жизнь, человеческие способности: мысль, память, зрение, слух, боль, горе, радость, ненависть — и то последнее, всеобъемлющее, что называется любовью, жаждой вместить в свое сердце весь зримый и незримый мир и вновь отдать его кому-то.

* * *

Дней через десять, в темные, жаркие сумерки перед грозой, к большому русскому пароходу, готовому отплыть в Суэц, две пары гребцов гнали в гавани Коломбо шлюпку, в которой полулежал седок рикши номер седьмой. Пароход уже гудел от грохота якорной цепи, когда, выскочив возле громадной железной стены пароходного бока, взбежал он по длинному трапу на палубу. Капитан сперва наотрез отказался принять его: пароход грузовой, заявил он, агент уже уехал, — это невозможно. «Но я чрезвычайно, чрезвычайно прошу вас!» — возразил англичанин. Капитан с удивлением взглянул на него: на вид крепок, энергичен, но на лице налет нездорового загара, а глаза за блестящими очками стоячие, как будто ничего не видящие и беспокойные. «Подождите до послезавтра, — сказал капитан, — послезавтра будет немецкий почтовый пароход». — «Да, но провести еще две ночи в Коломбо мне очень трудно, — ответил англичанин. — Этот климат изнуряет меня, я болен. Я измучен этими цейлонскими ночами, бессонницей и всем тем, что чувствует всякий нервный человек перед заходящими грозами. А взгляните на эту тьму, на тучи, заступившие все горизонты: ночь опять будет ужасная, период дождей, собственно, уже начался». И, пожав плечами, подумав, капитан уступил. И через минуту топкие, как ужи, сингалезы уже тащили по трапу сундук в черной лакированной коже, весь испещренный разноцветными этикетками отелей и помеченный красными инициалами.

Свободная докторская каюта, которую предложили англичанину, была очень тесна и душна. Но англичанин нашел ее прекрасной. На скорую руку разложивши в ней вещи, он вышел через столовую на верхнюю палубу. Все быстро тонуло в темноте. Пароход уже снялся и поворачивал к открытому морю. Справа как бы плыли на него другие пароходы, огни на мачтах, огни Форта. Слева, из-под высокого борта, зыбко неслась к низменному берегу, к складам угля и к черной гуще тонкоствольных кокосовых лесов гладь темной воды, еще отражавшей тьму и печаль туч, и своим зыбким стремлением кружила голову. Все меняя направление, все туже дул откуда-то влажный, тошнотворно-благовонный, мягкий ветер. Внезапно молчаливые тучи распахнулись такой бездной бледно-голубого света, что в самой глубине лесов мелькнули озаренные им стволы пальм, бананов и хижины под ними. Англичанин испуганно моргнул, оглянулся на плывущий уже слева от него бледный мол с красным огоньком на конце, на свинцовую даль океана за молом — и быстро пошел назад, в каюту.

Старик-лакей, человек злой от усталости, без нужды подозрительный и наблюдательный, несколько раз заглядывал перед обедом за ее занавеску. Англичанин сидел в складном холщовом кресле, держа на коленях толстую тетрадь в кожаном переплете, писал в ней золотым пером, и выражение его лица, когда он поднимал его, блестя очками, было и тупо и вместе с тем удивленно. Потом, спрятав перо, он задумался, как бы слушая шум и шорох волн, тяжело несущихся за стеной каюты. Лакей прошел мимо, мотая громко звенящим колокольчиком. Англичанин встал и догола разделся. С ног до головы обтершись губкой, насыщенной водой с одеколоном, он выбрился, подровнял короткие толстые усы, причесал щечками свои черные волосы на косой ряд, надел свежее белье, смокинг и пошел к обеду с обычным своим решительным, солдатским видом.

Моряки, уже давно сидевшие за столом и бранившие его за опоздание, встретили его преувеличенно любезно, друг перед другом щеголяя знанием английского языка. Он ответил им сдержанной, но не меньшей любезностью и поспешил сказать, что ему очень нравится русский стол, что он был в России, в Сибири… что он вообще много путешествовал и всегда прекрасно переносил путешествия, чего, однако, нельзя сказать о его последнем пребывании в Индии, на Яве и на Цейлоне: тут он захворал печенью, расстроил себе нервы, дошел даже до странностей — вот вроде той, которую он проявил час тому назад, так неожиданно явившись на пароход… За кофе он угощал моряков коньяком и ликерами, принес коробку толстых египетских папирос и поставил ее на стол открытой, для общего пользования. Капитан, человек с умными и твердыми глазами, во всем старающийся быть европейцем, завел речь о колониальных задачах Европы, о японцах, о будущем Дальнего Востока. Внимательно слушая, англичанин возражал, соглашался. Говорил он складно и не просто, а так, точно читал хорошо написанную статью. И порою внезапно смолкал, еще внимательнее прислушиваясь к шороху волн за открытыми дверями. От грозы ушли. Давно потонула в черном бархате долго переливавшая алмазами цепь огней Коломбо. Теперь пароход был в безграничной тьме, в пустоте океана и ночи. Столовая помещалась на палубе, под капитанским мостиком. И тьма резко чернела в открытых дверях и окнах, стояла и глядела в ярко освещенную столовую. Влажно дуло из этой тьмы — влажным, свободным дыханием чего-то от века свободного — и свежесть, доходя до сидящих за столом, давала им чувствовать запах табачного дыма, горячего кофе и ликеров. Но порою свет электричества вдруг падал — двери, окна мелькали бледно-синими квадратами: беззвучно и несказанно широко распахивалась вокруг парохода голубая бездна бездн, блистала текучая зыбь водных пространств, угольной чернотой заливало горизонты — и оттуда, как тяжкий ропот самого творца, еще погруженного в довременный хаос, доходил глухой, мрачный и торжественный, все до основания потрясающий гул грома. И тогда англичанин как бы каменел на минуту.

— В сущности, это страшно! — сказал он своим мертвенным, но твердым голосом после одного особенно ослепительного сполоха. И, встав с места, подошел к двери, зиявшей темнотой. — Очень страшно, — сказал он, как бы разговаривая сам с собой. — И страшнее всего то, что мы не думаем, не чувствуем и не можем, разучились чувствовать, как это страшно.

— Что именно? — спросил капитан.

— А вот хотя бы то, — ответил англичанин, — что под нами и вокруг нас бездонная глубина, та зыбкая хлябь, о которой так ужасно говорит Библия… О, — строго сказал он, вглядываясь в темноту, — и вблизи и вдали, всюду загораются борозды зеленой огненной пены, и чернота вокруг этой пены черно-лиловая, цвета воронова крыла… Это очень жутко — быть капитаном? — серьезно спросил он.

— Нет, почему же, — ответил капитан с притворной небрежностью. — Дело ответственное, но… Все зависит от привычки…

— Скажите лучше — от нашей тупости, — сказал англичанин. — Стоять вон там, на вашем мостике, по бокам которого мутно глядят сквозь толстое стекло два этих больших глаза, зеленый и красный, и идти куда-то в тьму ночи и воды, простирающейся на тысячи миль вокруг, — это безумие! Но, впрочем, не лучше, — прибавил он, опять заглядывая в двери, — не лучше и лежать внизу, в каюте, за тончайшей стеной которой, возле самой твоей головы, всю ночь шумит, кипит эта бездонная хлябь… Да, да, разум наш так же слаб, как разум крота, или, пожалуй, еще слабей, потому что у крота, у зверя, у дикаря хоть инстинкт сохранился, а у нас, у европейцев, он выродился, вырождается!

— Однако кроты не плавают по всему земному шару, — усмехаясь, ответил капитан. — Кроты не пользуются паром, электричеством, беспроволочным телеграфом… Вот хотите — я буду сейчас говорить с Аденом? А ведь до него десять дней ходу.

— И это страшно, — сказал англичанин и строго взглянул сквозь очки на засмеявшегося механика. — Да, и это очень страшно. А мы, в сущности, ничего не боимся. Мы даже смерти не боимся по-настоящему, ни жизни, ни тайн, ни бездн, нас окружающих, ни смерти — ни своей собственной, ни чужой! Я участник бурской войны, я, приказывая стрелять из пушек, убивал людей сотнями — и вот не только не страдаю, не схожу с ума, что я убийца, но даже не думаю о них никогда.

— А звери, дикари — думают? — спросил капитан.

— Дикари верят, что так надо, а мы нет, — сказал англичанин и замолчал, пошел ходить по столовой, стараясь ступать тверже.

Сполохи, уже розовые, мелькавшие по звездам, слабели. Ветер дул в окна и двери сильнее и прохладнее, черная тьма за дверями шумела тяжелее. Большая раковина, пепельница, ползала по столу. Чувствовалось под неприятно слабеющими ногами, как снизу что-то нарастает, приподнимает потом валит на бок, расступается — и пол все глубже уходит из-под ног. Моряки, допив кофе, накурившись, сдерживая зевоту и поглядывая на своего странного пассажира, посидели, помолчали еще несколько минут, потом, желая ему покойной ночи, стали браться за фуражки. Остался один капитан. Он курил и водил за англичанином глазами. Англичанин, с сигарой, качаясь, ходил от двери к двери, раздражая своей серьезностью, соединенной с рассеянностью, старика-лакея, убиравшего со стола.

— Да, да, — сказал он, — нам страшно только то, что мы разучились чувствовать страх! Бога, религии в Европе давно уже нет, мы при всей своей деловитости и жадности, как лед холодны и к жизни и к смерти: если и боимся ее, то рассудком или же только остатками животного инстинкта. Иногда мы даже стараемся внушать себе эту болезнь, увеличить ее — и все же не воспринимаем, не чувствуем в должной мере… вот, как не чувствую и я того, что сам же назвал страшным, — сказал он, показывая на открытую дверь, за которой шумела черная темнота, уже высоко поднимавшая с носа и валившая скрипящий переборками пароход то на один, то на другой бок.

— Это на вас Цейлон так подействовал, — заметил капитан.

— О, несомненно, несомненно! — согласился англичанин. — Мы все, — коммерсанты, техники, военные, политики, колонизаторы, — мы все, спасаясь от собственной тупости и пустоты, бродим по всему миру и силимся восхищаться то горами и озерами Швейцарии, то нищетой Италии, ее картинами и обломками статуй или колонн, то бродим по скользким камням, уцелевшим от каких-то амфитеатров в Сицилии, то глядим с притворным восторгом на желтые груды Акрополя, то присутствуем, как при балаганном зрелище, при раздаче священного огня в Иерусалиме, платим бешеные деньги за то, чтобы терпеть мучения от проводников и блох в могильниках и глиняных капищах Египта, плывем в Индию, в Китай, в Японию — и вот только здесь, на земле древнейшего человечества, в этом потерянном нами эдеме, который мы называем нашими колониями и жадно ограбляем, среди грязи, чумы, холеры, лихорадок и цветных людей, обращенных нами в скотов, только здесь чувствуем в некоторой мере жизнь, смерть, божество. Здесь, оставшись равнодушным ко всем этим Озирисам, Зевсам, Аполлонам, к Христу, к Магомету, я не раз чувствовал, что мог Оы поклоняться разве только им, этим страшным богам нашей прародины, — сторукому Браме, Шиве, Дьяволу, Будде, слово которого раздавалось поистине как глагол самого Мафусаила, вбивающего гвозди в гробовую крышку мира… Да, только благодаря Востоку и болезням, полученным мной на Востоке, благодаря тому, что в Африке я убивал людей, в Индии, ограбляемой Англией, а значит, отчасти и мною, видел тысячи умирающих с голоду, в Японии покупал девочек в месячные жены, в Китае бил палкой по голове беззащитных обезьяноподобных стариков, на Яве и на Цейлоне до предсмертного хрипа загонял рикш, в Анарадхапуре получил в свое время жесточайшую лихорадку, а на Малабарском берегу болезнь печени, — только благодаря всему этому я еще кое-что чувствую и думаю. Те страны, тех несметных людей, что еще живут или младенчески-непосредственной жизнью, всем существом своим ощущая, и бытие, и смерть, и божественное величие Вселенной, или уже прошли долгий и трудный путь, исторический, религиозный и философский, и устали на этом пути, мы, люди нового железного века, стремимся поработить, поделить между собою, и называем это нашими колониальными задачами. И когда этот дележ придет к концу, тогда в мире опять воцарится власть какого-нибудь нового Тира, Сидона, нового Рима, английского или немецкого, повторится, непременно повторится и то, что предрекли Сидону, возомнившему себя, по слову Библии, богом, иудейские пророки, Риму — Апокалипсис, а Индии, арийским племенам, поработившим ее, — Будда, говоривший: «О, вы, князья, властвующие, богатые сокровищами, обращающие друг против друга жадность свою, ненасытно потворствующие своим похотям!» Будда понял, что значит жизнь Личности в этом «мире бывания», в этой Вселенной, которой мы не постигаем, — и ужаснулся священным ужасом. Мы же возносим нашу Личность превыше небес, мы хотим сосредоточить в ней весь мир, что бы там ни говорили о грядущем всемирном братстве и равенстве, — и вот только в океане, под новыми и чуждыми нам звездами, среди величия тропических гроз, или в Индии, на Цейлоне, где в черные знойные ночи, в горячечном мраке, чувствуешь, как тает, растворяется человек в этой черноте, в звуках, запахах, в этом страшном Всеедином, — только гам понимаем в слабой мере, что значит эта наша Личность… Знаете ли вы, — сказал он, останавливаясь и блестя очками на капитана, — буддийскую легенду?

— Какую? — спросил капитан, уже тайком зевнувший и посмотревший на часы.

— А вот какую: ворон кинулся за слоном, бежавшим с лесистой горы к океану; все сокрушая на пути, ломая заросли, слон обрушился в волны — и ворон, томимый «желанием», пал за ним и, выждав, пока он захлебнулся и вынырнул из волн, опустился на его ушастую тушу; туша плыла, разлагаясь, а ворон жадно клевал ее; когда же очнулся, то увидал, что отнесло его на этой туше далеко, туда, откуда даже на крыльях чайки нет возврата, — и закричал жалким голосом, тем, которого так чутко ждет Смерть… Ужасная легенда!

— Да, это ужасно, — сказал капитан.

Англичанин замолчал и опять пошел от двери к двери. Из шумящей темноты слабо донеслись отрывистые, печальные звуки второй склянки. Капитан, посидев из приличия еще пять минут, поднялся, пожал руку англичанину и пошел в свою большую покойную каюту. Англичанин, что-то думая, продолжал ходить. Лакей, протомившись в буфете еще с полчаса, вошел и с сердитым лицом стал тушить электричество, оставил только один рожок. Англичанин, когда лакей скрылся, подошел к стене, потушил и этот рожок. Сразу пал мрак, шум волн сразу стал как будто слышнее, и сразу раскрылись в окнах звездное небо, мачты, реи. Пароход скрипел и лез с одной водяной горы на другую. Он размахивался все шире, подымаясь и опускаясь, — и в снастях широко носились, летая то в бездну кверху, то в бездну книзу, Канопус, Ворон, Южный Крест, по которым еще мелькали розовые сполохи.

Капри. 1914

Клаша

Клаша Смирнова кончала в уездном городе Быкове гимназию, когда неожиданно умерла тетка, воспитавшая се, Любовь Лукьяновна Жемчужникова, кружевница и содержательница постоялого двора на Монастырской площади. Ивана Ивановича Жемчужникова в живых давно не было, Клаша осталась в эту весну круглой сиротой. Однако, по природе тихая и нежная, выросшая в полном повиновении тетке, она ничуть не растерялась. Справив похороны, она посоветовалась с Павлом Ивановичем Жемчужниковым, дьяконом, и обстоятельно написала в губернский город Алексею Лукьяновичу Нефедову, брату умершей, ее единственному наследнику. Но Нефедов не отозвался на письмо, и месяца два Клаше было трудно.

Всегда странно было ее положение. Все подруги ее по гимназии хорошо знали, что живет она, сирота, дочь неизвестного отца, из милости, среди приезжающих и уезжающих мужиков и прасолов, ест с деревянного круга требуху с хреном, ночует при лампадке и отворенных дверях В кухню, где спят постояльцы и кухарка, где тараканы и лохань с помоями, в которую нею ночь медлительно каплет вода из медного рукомойника; все знали это и дивились: живет в таком грубом быту, а нежна, хороша собой, ходит в гимназию в коричневом платьице и белых воротничках, учится французскому, делает реверансы начальнице, которая всегда приветлива с ней, но неизменно провожает ее долгим, неприятно-внимательным взглядом и втайне раздражается на нее даже за то, в чем она ни сном, ни духом не повинна, — за то, что второй год влюблен в нее молодой законоучитель, застенчивый батюшка с каштановыми вьющимися волосами и большими пугливыми ресницами… Теперь положение стало еще странное: нужно было и в гимназию ходить, рассуждать там о древнерусской письменности или о типе Онегина, и в то же время, пользуясь только кое-какими советами дьякона, человека очень осторожного и уклончивого, уже самостоятельно править постоялым двором, толковать с кухаркой об обедах и ужинах для постояльцев, спорить с ними о цене на халуй, на овес, на сено и мучительно долго рассчитываться, проверять хромого дворника и думать, напоили ли корову, сыты ли свиньи… Но вот Нефедов, два месяца не отвечавший на ее письмо, неожиданно явился в Быков самолично — затем, чтобы везти ее к себе.

Был жаркий день, уже давно купались и купали лошадей в реке мещане, разъехались гимназисты на каникулы, отцвела сирень в монастырском саду, и цвела рожь в полях за монастырем; постоялый двор был тих и пуст, исхудавшие без призора свиньи ревели с голоду в своей жаркой закуте, с ногами лезли в пустое, измазанное засохшим тестом корыто; Клаша, гремя от скуки коклюшками, сидела в тени у раскрытого окна, в которое горячо дышала сушью и зноем безлюдная и пыльная Монастырская площадь; как вдруг возле ворот остановилась новая, с резным передком телега, и с ее грядки неловко слез невысокий седой старик в картузе и поддевке, немного схожий с Толстым: завиваются из-под картуза матово-серебряные волосы, супятся под козырьком бугристые брови, еще густые, но уже серые, велики мясистые бледные уши, старчески худа шея и суха, обтрепана, легка раскидистая борода.

— А я за тобой, за тобой, — сказал он, даже не поздоровавшись, только мельком взглянув на Клашу маленькими водянистыми внимательными глазками. — Будет, поучилась, пора в свет выезжать, кальеру делать, — сказал он вдруг неприязненно и насмешливо, привыкнув всю жизнь играть, кому-то подражать, и повел загремевшую по камням телегу во двор, неуклюже ступая растоптанными сапогами. И Клаша, никогда не видавшая его, только много о нем слышавшая, знавшая, что он столь же любил ее несчастную мать, сколь не любил счастливую Любовь, вдруг вся вспыхнула от радости, от нежности к этому старику, к его бороде, худой шее и слабой старческой груди под розовой косовороткой, живо вскочила с места и выбежала к нему на жаркое крыльцо.

В числе привычек Нефедова была привычка удивлять неожиданными поступками, неожиданными словами, была манера уезжать из дома внезапно. Куда и зачем он едет, он домашним никогда не говорил, а спрашивать его не спрашивали, — остался страх от прежнего времени. Когда-то он свято верил, что расспросы — гибель для задуманного дела: «Закудакали — добра не будет». Под старость он не верил ни во что, и власть его к тому времени совсем ослабела, — своей волей стали жить и жена его Раиса Матвеевна, и сын Ефрем и дочь Мариша, а он свою волю проявлял редко. Но когда проявлял, то, опять-таки по привычке, проявлял твердо, и ему уж не перечили. Так было и на этот раз: никому ни слова ни говоря, Нефедов, после двухмесячного раздумья, вдруг решил ехать в Быков, чтобы взять Клашу к себе, и так и поступил, и всю дорогу зачем-то шел пешком, притворялся жадным стариком-мужиком.

В Быкове он расправился с делами, как он сам выразился, по-суворовски, в два дня: расчел дворника, кухарку, за бесценок продал на сальни свиней, за бесценок уступил дьякону весь домашний скарб, закрыл окна, запер на рыжий громадный замок ворота, прилепив к ним билетик: «Сей постоялый двор продается», взял с собой только клетку с цыплятами и, перекрестясь, тронулся домой.

— А вы мне, дядечка, очень нравитесь, — сказала, садясь в телегу, Клаша, удивившая его за эти дни своим спокойствием, соединенным с наивными вспышками радости.

— Ага! — ответил польщенный Нефедов. — Старая кобыла борозды никогда не испортит, — похвастался он, хотя Клаша много раз слышала от покойной тетки, что давно испорчена вся жизнь его, что он, весь век норовивший жить по-хорошему, установленному, устроиться возможно прочнее, по своим собственным, сто раз продуманным предначертаниям, прожил как попало, по чьей-то чужой воле, что семейный лад его, при самом своем начале, был разбит изменой Раисы Матвеевны, жившей с барином, у которого он был крепостным человеком.

Выехали по холодку, когда звонили ко всенощной, на блеск низкого солнца, и, оглянувшись на пыльный город, на его каланчу, Клаша перекрестилась, по-детски вздохнула и оправила платье, усаживаясь получше. Пока не стемнело, кой о чем разговаривали, потом стали дремать. Ночью разразился ливень с грозой, — еще в сумерках все сверкало в тучах на востоке, — по дорогам образовалась страшная грязь, и крепкая лошадь Нефедова едва тащила тяжелую, хотя и с излишком подмазанную телегу. Телега поскрипывала, качалась и укачивала Клашу, спавшую под кожей, вопле прикрытой веретьем клетки с цыплятами. А Нефедов, одолевая сон и старость, всю ночь крепился, играл в прежнего, хозяйственного и упрямого Нефедова: сидел, в мокрой чуйке, в мокром картузе, на краешке грядки, на изволок бежал возле колеса, закатавшегося в жирную грязь и в травы, поспешал за надувавшейся, мокрой и потной лошадью, на бегу подвязывал ей узлом хвост… Вблизи города стало светать, дождь перестал. Клаша очнулась и, взглянув из-под отяжелевшей кожи, вздохнула сладкой полевой сыростью, услышала шорох колес, воды и грязи, увидала сквозь редевший влажный сумрак бледную холодную на вид зелень прилегших к земле хлебов, втулку вертящегося колеса, всю осыпанную жемчугом — крупными каплями воды, свертывавшейся на маслянистом дегте…

— Это вика? — спросила она, разумея гороховое поле, мимо которого ехали.

— Вика — трава для скотины, — сказал Нефедов, шагавший возле ее головы. — Это, сударыня моя, горох. А тебе-то что?

Но Клаша не отозвалась — она опять крепко заснула. А когда въехали в город и опять потемнело, опять пошел сильный дождь и стал громыхать гром, да еще страшней, раскатистей, как всегда на рассвете да еще над камнем, над городом, она, накрывшись кожей, спала уже сидя, но, хотя и спала, все видела, как неживая, — видела предрассветные бледно-фиолетовые молнии, освещавшие черные крыши домов, на которых младенчески кричали от страха кошки, высокую колокольню, мелькавшую своей белизной при молниях, галок, кружившихся над крестом, а потом улицу, выходящую в поле, какие-то заборы и шумящие за ними липы. Цыплята пищали, все проснулись, лезли друг на друга, а Клаша сидела и спала. Нефедов долго вглядывался сумрачными от усталости глазами в ее лицо, сперва с удивлением, потом даже с некоторым страхом, и наконец пробормотал:

— Да что-й-то ты, господи, я таких и сроду не видывал! Ты спишь, что ли?

Клаша, бледная и странно тихая, слабо улыбнулась, но как-то так, что выражение ее неподвижных глаз ничуть не изменилось, и тупо сказала:

— Вы не бойтесь. Это у меня, когда я разосплюсь, бывает.

Сонная, она видела немощеную широкую улицу, выходящую в поле, старые усадьбы, похожие на деревенские, из которых самая большая принадлежала помещику Страхову, — «прежнему нашему господину», — сказал Нефедов, кнутом указывая на высокий черный сад и на большой бревенчатый дом дикого цвета, глядевший на улицу чистыми стеклами. Проехав этот дом, телега остановилась возле маленького поместья, возле тесовых ворот. Над ними вился на тесте белый конский хвост, — нечто степное, азиатское, — а к ним примыкал тоже азиатский какой-то домик: его стена, та, что выходила на улицу, была глухая, без окон. Нефедов ушел в калитку, потом отворил изнутри ворота, и телега въехала во двор, устланный навозом, по которому со степной яростью носилась по рыскалу, гремела цепью желтая широкогрудая собака. Клаша слезла по колесу с телеги, поднялась на длинное деревянное крыльцо, на которое глядели из-под навеса три окна. На пороге стояла высокая женщина с черной и, как показалось Клаше, красивой головой. Клаша ласково и тихо, как неживая, поздоровалась с ней и, пройдя по еще темному, теплому дому туда, куда ей указали, легла на постель и опять заснула.

В одиннадцатом часу вся нефедовская семья, уже сходившая по случаю воскресенья к обедне, сидела на крыльце за самоваром, слушая Нефедова, который, в круглых серебряных очках, очень хорошо умещавшихся в его больших глазных впадинах, пил чай с молоком и рассказывал о своей поездке, а Клаша все еще спала, и в открытом окне ее комнаты медленно дулась от ветра белая занавеска. Нефедов в церкви не был, — он, очень набожный, но не любивший духовенства, всегда осуждавший его за коростолюбие и поспешность при исполнении служб, читал обедню дома, в своем чистом полутемном зальце, где было много церковных книг, образов старого письма, медных складней и стоял аналой. Утомленный бессонной ночью и чтением вслух, он рассказывал подробно, невыразительно, и путем слушала его только дочь, скромная на вид, стройная и небольшая, с твердыми ушками, полуприкрытыми сухими каштановыми волосами. Сын, высокий, гнутый, лепил бумажного змея, и его стоячие, близко друг к другу посаженные глаза ничего не выражали, кроме внимания к своему делу; он, преданный матери, всегда целовавший по утрам ее руку, ходивший с ней к обедне, за покупками, делавший ей бумажные цветы на образа и на лампы, к отцу был всегда невнимателен. А Раиса Матвеевна, — крупная, худая, с маленькой черно-глянцевитой головой, с длинными, редкими зубами, — мыла чашки и смотрела своими неприятными глазами на самовар: она уже с раздражением думала о заспавшейся Клаше. И вдруг щеколда в калитке стукнула, и как раз в ту самую минуту, когда на крыльцо вышла Клаша, наконец проснувшаяся и бесшумно умывавшаяся за белой занавеской своего окна, во двор вошел Модест Страхов.

Он тоже заспался в это утро, как всегда, впрочем: покоен был его большой дом, тих кабинет, выходивший окнами во двор, широка кровать красного дерева, стоявшая под старинной, чуть не всю стену занимавшей картиной, — под смуглой нагой Сусанной с миловидным овальным лицом, стыдливо и грациозно выходившей из мраморного водоема. Страхов, старый вдовец, живший в имении, верстах в пяти от города, никогда ни в чем не стеснял Модеста, давал ему во всем полную свободу, и Модест пользовался ею. Кое-как одолел он гимназию, университета не кончил, хотя и не вышел из него, а просто забыл о нем, приехав на Святки изМосквы и увлекшись катком и любительскими спектаклями. Теперь он часто ходил к Нефедовым, и все дивились, зачем он бывает в этом скучном доме, в семье бывшего отцовского крепостного. Он был среднего роста, держался прямо, в одежде соблюдал щегольство, опрятность; чесался на прямой ряд и тоже очень тщательно, — ровно проложен был пыльный пробор в его черных крупных волосах, тускло блестевших от фиксатуара; брился по-актерски, и щеки у него были всегда голубые. Беспокойны были его коричневые глаза, но правильные черты лица оживлялись редко: тогда у него слегка дрожали руки, дрожали пальцы, которыми он всегда поправлял батистовый траурный платочек, углом торчавший из кармана его пиджака на левой стороне груди. Втайне гордясь знатностью своего рода, он занимался геральдикой и до смешного был сведущ в ней. Старик Нефедов его боялся, но проще всего Модест вел себя именно у него в доме. Он был на «ты» с Ефремом и Маришей, которую всегда стесняло это. С напускной непринужденностью обращалась с ним одна Раиса Матвеевна.

Он вошел во двор, поднялся на крыльцо, всем пожал руки, обернулся к Клаше.

— А это, позвольте вам представить, моя племянница, — сказала Раиса Матвеевна не то насмешливо, не то церемонно.

И он особенно вежливо наклонил перед Клашей свой напомаженный пробор и слабо коснулся ее прохладной отводы руки. Потом взглянул ей в глаза, быстро окинул всю ее фигуру: со сна, с темным румянцем на щеках и темным блеском глаз, в беленькой кофточке, такой легкой, что в рукавах розово сквозили предплечья, она была свежа, хороша, — он живо почувствовал это. И она чуть смешалась и сбежала по ступенькам на густой навоз двора. Он поспешил заговорить с Ефремом, а она, щурясь, подняла глаза на небо и радостно сказала, ни к кому не обращаясь:

— Ах, боже мой, как уже поздно!

Погода разгуливалась; тепло солнца, скрытого за облаками, доходило до лица, до рук. В небе пели невидимые жаворонки, серо-жемчужные облака высоко плыли над улицей, по которой тянуло легким, влажным воздухом и запахом цветов с поля, а в страховском саду, глядевшем из-за забора, ровно лепетала серебристая листва осин. И велик, живописен показался Клаше этот сад, темный, сырой внутри, в глубине, где на столетних липах вили гнезда ястреба, а под мшистыми елями зеленели и гнили скамьи, на которых уже давно не сидел никто…

Рим, 24 марта, 1914

Архивное дело*

Этот потешный старичок, по фамилии Фисун, состоял в нашей губернской земской управе архивариусом. Нас, его молодых сослуживцев, все потешало в нем: и то, что он архивариус, и не только не находит смешным это старомодное слово, а, напротив, понимает его очень высоко, и то, что его зовут Фисуном, и даже то, что ему за восемьдесят лет. Он был очень мал ростом, круто гнул свою сухую спинку, носил престранный костюм: длинный базарный пиджак из чего-то серого и громадные солдатские сапоги, в прямые и широкие голенища которых выше колен уходили его тонкие, на ходу качавшиеся ножки. Он очень плохо слышал, — «сего Хвисуна хоть под колокол подводи!» — говорили управские сторожа, с хохлацкой насмешливостью поглядывали на его большие и всегда холодные восковые уши; он тряс от старости головой, голос имел могильный, рот впалый, и ничего, кроме великой усталости и тупой тоски, не выражали его выцветшие глаза. Прибавьте к этому еще и облезлую смушковую шапку, которую Фисун натягивал на голову ниже ушей, боясь, что в них надует и уж совсем лишит его слуха, прибавьте толстые морщины на сапогах, — фигура-то получится и впрямь потешная. Но мало того, — такой потешной наружности и характер соответствовал потешный.

Секретарь, бывший семинарист, недаром называл Фисуна Хароном. Фисун, как я уже сказал, был убежденнейший архивариус. Служить он начал лет с четырнадцати и служил исключительно по архивам. Со стороны ужаснуться можно было: чуть не семьдесят лет просидел человек в этих сводчатых подземельях, чуть не семьдесят лет прошмыгал в их полутемных ходах и все подшивал да присургучивал, гробовыми печатями припечатывал ту жизнь, что шла где-то наверху, при свете дня и солнца, а в должный срок нисходила долу, в эту смертную архивную сень, грудами пыльного и ужо ни единой живой душе не нужного хлама загромождая полки! Но сам-то Фисун не находил в своей судьбе ровно ничего ужасного. Напротив: он полагал, что ни единое человеческое дело немыслимо без архива.

— А ежели справка понадобится? — говорил он и твердо был уверен, что фраза эта неотразима.

В подземелье, до сводов заваленном докладами и отчетами, сидел в ту пору и я, ближайший сосед Фисуна, библиотекарь управы, тоже, значит, Харон в некотором роде. Но ведь я сидел всего третий год, а не шестьдесят пятый; я получал, ничего не делая, почти тридцать девять рублей и все был недоволен. А Фисун изнурялся в трудах и заботах с раннего утра до самого вечера, получал тринадцать с полтиной и даже терялся, не зная, куда девать такую уйму золота, — настолько были ограничены его житейские потребности. Два рубля в месяц зарабатывал он при начале своего служебного поприща в архиве опекунского совета, и то благодарил бога, а если и «не чуял ног под собой от радости», достигнув после десятилетней службы в сиротском доме четырех рублей с копейками, то не чуял вовсе не из корысти: единственно потому, что это был оклад уже не мелкой сошки, а полного господина архивных недр, оклад архивариуса.

В управе он служил чуть не с первого дня ее существования. И как служил! Не знаю, когда он просыпался. Но думаю, что не позднее четырех утра, потому что жил он очень далеко, не в городе, а за городом, в голубой хатке среди оврагов предместья, шаркал своими расчищенными сапогами и переставлял костыль очень медленно и все-таки являлся в управу ровно в шесть. Бывало, еще солнце не успеет нагреть тенистых и росных садов, еще плавно и гордо вихляются по деревянным «пешеходам» грудастые хохлушки с коромыслами через плечо, с махотками молока и кошелками вишен, еще пуст базар и по-утреннему чисты, белы улицы, а он, в своем башлыке и болотных сапогах, уже поспешает. Сторожа, которых будил он стуком в дверь управы, не раз выскакивали на подъезд с твердым намерением надавать ему в шею; да ведь все-таки был он не простой человек, не свой брат сторож, а архивариус. Сторожа ругали, стыдили его; но он был упрям — и таки добился, что они смирились, привыкли к его стуку ни свет ни заря.

При таком служебном рвении, можете себе представить, когда он покидал управу! Вот уже кончается долгий летний день, ушли из управы не только столоначальники, но даже самые последние писцы, и гулко раздаются в пустых отделениях свободные голоса сторожей, грохот передвигаемых столов и стульев, а Фисун все еще бродит в своих темных владениях, в дугу согнув свою худую спину держа в бледной, обезображенной ревматизмом руке пылающий огарок и заботливо осматривая полки с кипами дел; плавает над городом, в блеске опускающегося солнца дрожащий бас соборного колокола, призывая инвалидов и старух к вечерне; ложатся тени от крыш и садов, и усаживаются благодушествовать у раскрытых окон пообедавшие и вздремнувшие горожане; а Фисун только еще голову башлыком закутывает и стучит костылем в пол, распекая своего подчиненного — за то, что тот опять явился сегодня в управу чуть ли не в семь часов, чуть не на целый час позже своего прямого начальства.

— Я бачу, бачу ваше поведэнiе! — глухо кричит он, стоя возле входа в архив, под широкой лестницей, ведущей во второй этаж, и глядит с тоской, злобой и старческой растерянностью.

Да, как этот ни смешно, у Фисуна тоже был подчиненный! И этот подчиненный пресерьезно называл его иногда тираном, и, что всего странней, не без основания: характер у Фисуна был не легкий. Все управские старики, кое-что знавшие о личной жизни Фисуна, в один голос утверждали, что он и в семье тиран: что он весь век держит в истинно ежовых рукавицах свою жену, робкую и беззаветно преданную ему старушку, кое-чем торгующую на базаре, что она слова лишнего не смеет пикнуть при нем и все-таки с самой трогательной заботливостью, до седьмого пота начищает каждое утро его сапоги на пороге своей хаты. Как же мог после этого не бояться Фисуна вышеупомянутый подчиненный его, Луговой? Фисун шамкает, горбится от раздражения все круче, почти касаясь хвостом пиджака сапожных голенищ, и крепко стучит костылем, а тот, хотя и хмурится, да все-таки молчит, не поднимает глаз. Это был большой и угрюмый хохол, коренастый мужик в люстриновом костюме, долго работавший на почте по части зашивания и штемпелевания посылок и наконец попавший в управу на пост «помощника архивариуса». Он одним щелчком мог пришибить Фисуна, но ведь давно известно, что сила не в самой силе, а в той власти, с которой связана она. А что Фисун облечен был властью, что Фисун чувствовал себя очень строгим начальником и заражал Лугового своим чувством, в этом не было ни малейшего сомнения. Говоря по совести, дел (и совсем не спешных) было в архиве очень мало, но Фисун отличался удивительным умением находить их и работал так кропотливо, что работы и забот оказывалось всегда по горло. И он упивался ими, он замучивал Лугового особливо осенью, перед земскими собраниями, когда в управе шли вечерние занятия, в которых для архива не было ни малейшей надобности и которые тем не менее Фисун «назначал» неукоснительно.

Само собой разумеется, что далеко не всегда, — и, прежде всего, по причине своей глубокой старости, — ощущал он себя носителем власти. Да и умалялась она сторожами, которые часто орали на него, находя, что он вечно мешает им под лестницей, вечно «вертится под ногами». Не всегда, конечно, трепетал перед Фисуном Луговой: были часы, когда нужно было отдохнуть от понесенных трудов и подкрепить силы для дальнейших, когда закуска, чаепитие и курение тютюна почти совсем уравнивали Фисуна с Луговым. Тут, сидя под лестницей за столиком, они беседовали, резали житный хлеб, чистили тарань и заваривали фруктовый чай в жестяном чайнике совсем как простые, одинакового ранга люди. Тут объединяла их еще и ненависть к сторожам, которые и Лугового не очень-то жаловали, а кроме того — глубокая отчужденность архива от всех прочих отделений управы: твердо держались эти архивные кроты, — и Фисун, конечно, особенно твердо, — того убеждения, что низ и верх суть два совершенно разных мира, что во веки веков не расти двум колосьям в уровень, что до скончания времен пребудут большие и малые, власть и подчинение, что напрасно молокососы потешаются над ними… и верой и правдой служили этому убеждению, один — властвуя, а другой — подчиняясь.

Упрямы были они, эти темные люди! Знать не хотел Фисун того нового мира, в который попал он, старозаветный человек. И мы, молокососы, не только пожимали плечами, но порой и негодовали: смешон и странен был в нашем мире этот выходец из мира опекунских советов! Конечно, времена были тогда глухие, архиреакционные: но ведь все-таки были мы земские люди. А наше земство было к тому же не простое: на всю Россию славилось свободолюбием, демократичностью. Я в ту пору тоже находился внизу, но я уже был на пороге, на выходе из своего подземелья, и не куда-нибудь, а в статистику. Я был тоже не велик господин, но я уже был вхож в тот чуждый, заповедный для Фисуна и Лугового мир, где жизнь питалась совсем не теми идеями «времен Очакова и покоренья Крыма», что в архиве, — где со стен председательского кабинета глядели лица украшенных великолепными бакенбардами деятелей «эпохи великих реформ», где в двухсветной зале собрания, перед очами красавца царя-освободителя, во весь рост изображенного стоящим на зеркально-лаковом полу, от самого начала шестидесятых годов и до дней глубокой старости Фисуна смело звучали голоса «последних из стаи славной», где с уст старца Станкевича, могикана этой стаи, раздавалось столько бодрых и красноречивых призывов к «забытым словам», к добру, к правде, к гуманности, «к неуклонному следованию по тернистому пути русской гражданственности». И, повторяю, досадно и смешно было мне, подымавшемуся в этот мир и на обратном пути проходившему под лестницей, глядеть на своих столь архаических сослуживцев! Бывали минуты, когда даже не смеяться мне хотелось, а подойти к Фисуну и Луговому и каким-нибудь одним словом, одним жестом, вроде крепкого рукопожатия, заставить воспрянуть духом и этих людей, дать им почувствовать, как не правы они в своем страхе перед тем миром, что наверху. Но нужно было видеть, какими холодными взглядами провожали меня Фисун и Луговой, когда я, развязно спустившись из этого мира, проходил мимо них в библиотеку! Да впрочем, холодные-то взгляды были бы еще туда-сюда: беда в том, что дело обстояло еще хуже. Не одну враждебность ко мне, не одно презрение к моей развязности чувствовал Фисун: нет, несмотря на мой низкий чин, он непременно поднимался с места, когда я проходил мимо, и вытягивал руки по швам, старался разогнуться и получше уставить свои качающиеся ножки, до колен погруженные в прямые и широкие голенища. Ему чудилось сияние вокруг головы того, что спустился в эту темную архивную юдоль с горних высот, он знал, что сам председатель почему-то подает мне руку, что я как равный курю и болтаю с секретарем, — и чувствовал, что вместе со мною как бы доходит до него некое веяние оттуда, где обитала та самая власть, у подножья которой столько лет пресмыкался он и чьей ипостасью, хотя и очень малою, сознавал он порой и себя самого.

Так вот и шли рядом две совершенно разных жизни наша и архивная. Так и стояли мы с этим упрямым и потешным старичком каждый на своем, коснея в своих совершенно разных убеждениях… Как вдруг старичок взял да и умер. Смерть его, как и всякая смерть, конечно, не могла быть потешной, — ведь все-таки горько плакала старушка на пороге хаты в предместье, нагревая щеткой солдатские сапоги и не желая расставаться с надеждой, что хозяин их поднимется и опять поплетется в архив, — но что эта смерть была не менее странной, чем и жизнь Фисуна, с этим, надеюсь, согласится всякий. Произошла она, правда, отчасти по нашей вине: мы ведь все-таки на некоторое время сломили его упрямство, заразили его своей верой в торжество свободы и равенства; да ведь кто же мог знать, что он уж до такой крайней степени окажется робок во втором этаже управы, что он, будучи таким робким и от природы, и в силу давней привычки трепетать перед вторыми этажами, вдруг перейдет всякие границы свободы и что дело кончится смертью?

Произошла же эта смерть следующим образом.

Служил я первый год, служил второй, третий… а Фисун шестьдесят шестой, шестьдесят седьмой. Время, повторяю, было трудное, — недаром обжора и пьяница, но либеральнейший человек, старший врач губернской земской больницы говорил: «Бывали хуже времена, но не было подлей»; время было темное, но ведь уж известно, что «чем ночь темней, тем ярче звезды», что «самая густая тьма — предрассветная». И мы все крепче верили в этот «грядущий рассвет». А Фисун по-прежнему твердо держался своего — того косного убеждения, что двум колосьям в уровень никогда не расти. Однако буквально каждый год приносил поражение за поражением этому Фоме неверному: с каждым годом все бодрее звучали голоса и старых земских бойцов, и идущих на смену им. И вот, наконец, чуть не поголовно всеми, ежегодно собиравшимися в ноябре в двухсветной зале нашей управы, овладели знаменитые «весенние мечтания». А когда из-за редеющих зимних облаков выглянуло и само весеннее солнце, когда полетели в поднебесье первые птицы и затрещал кое-где лед, сковывавший дотоле вольные воды, эти мечтания, прихлынув к сердцам, вылились уже в определенную форму, в форму страстных протестов, пожеланий, требований и самых зажигательных речей! До самых подземелий управы проник горячий весенний свет, и Фисун, хотя и растерялся от этого света, невольно зажмурил свои старые глаза, уже не мог не видеть, не мог отрицать того, что стало зримым, явным и несомненным для всех. Управа в тот ноябрь была подобна вешнему улью: сверху донизу гудела она народом, среди которого было и огромное количество посторонних, начиная с курсисток, студентов, врачей и кончая даже обывателями, и, казалось, уже не стало никакого различия между низом и верхом, между большими и малыми: все, от первых земских магнатов до последнего сторожа, от предводителя дворянства до Лугового, жаждали заключить друг друга в объятия, чтобы уже одним потоком к одной цели двинуться вперед. «Свобода! свобода!» — звучало повсюду. И вот на этот-то клич и двинулся к изумлению всех, даже и сам Фисун: повязался по холодным восковым ушам свернутым красным платком, выполз, горбясь и оседая на ноги, касаясь хвостом пиджака голенищ, из своих подземелий, добрел до лестницы, во всю ширину крытой красным сукном, — и хотя и очень медленно, но упрямо стал подниматься наверх, к тем огромным зеркалам, туманно-голубым от табачного дыма и отражающим в себе целое море народа, что были по бокам главного входа в двухсветный зал собрания. А поднявшись, смешался с шумными, воедино слитыми в одну массу народными толпами, вольно стал бродить по коридору, по отделениям, по кабинетам — и узрел-таки, наконец, самого Златоуста нашего, самого Станкевича.

И ах, как говорил Станкевич в этот день! Смелое и гордое решение приступом идти на твердыни старого мира уже созрело, — оставалось только уронить в полную чашу ту драгоценную каплю, что переливает влагу через край. И звучно провозгласил предводитель дворянства, председатель собрания, терявшийся за морем голов в туманно-голубом зале, у блистающего золотом, лаком и красками царского портрета, что принадлежит слово Алексею Алексеевичу Станкевичу, и среди благоговейной тишины поднялась из среды сидевших за бесконечно длинным столом могучая и седовласая фигура «льва русской гражданственности». Он и наружностью похож был на льва. Правда, уже согбен годами и думами, лицом очень красен, взором важно-печален и тускл; поднялся медленно, концами дрожащих красных пальцев оперся на стол, крытый зеленым сукном, заговорил сперва тихо, раздельно… Но какая уверенность звучала в этих тихих, раздельно произносимых словах, какая буйная грива седых кудрей возвышалась над высоким челом, ниспадая на плечи, облеченные в простой черный сюртук! А как потом окреп голос оратора, как зазвучал сталью, призывая без страха и сомнения вперед на борьбу, как поверг этот голос всю залу, вплоть до переполненных хор, сперва в жуткое молчание, а после в неистовый восторг, прорвавшийся бешеными кликами, — того и описать невозможно!

Сам потрясенный своей речью и разбитый усталостью, но торжествующий, засыпанный аплодисментами и цветами с хор, опустился Станкевич на свое место и долго, бледный и важный, как бы ничего не видящий, сидел, откинувшись к спинке кресла. А потом снова приподнялся — и среди почтительно расступающегося земского и иного люда со старческой неспешностью проследовал вон из зала.

Где был в это время Фисун? Но вот в том-то и дело, что Фисун проследовал к той же цели, которая подняла с места Станкевича, еще ранее. Фисуну, долго стоявшему у входа в зал, за плечами сгрудившейся толпы, ровно ничего не было слышно. И, устав стоять, чувствуя дремоту и некоторую потребность, он медленно, но довольно свободно опять побрел по коридору. И, дойдя до конца его, постоял в раздумье, сонно глядя на дверь, за которую смели прежде заглядывать только председатель, гласные да высшие чины управы; а затем, ничтоже сумняшеся, взялся за ее скобу и, затворившись на крючок, долго-долго пробыл за этой дверью.

Не будь он глух, не завязывай платком ушей, слышал бы он, несчастный, что чья-то рука несколько раз дергала за скобку и что чей-то недовольный, тоже старческий голос бормотал что-то. Но он был глух, глух и повязан платком! Был он, кроме того, очень неспор в движениях, потребных для приведения своего костюма в порядок. Когда же одолел он все это и распахнул дверь, то увидел, что перед ним — сам Станкевич! И застыли, замерли два старика друг перед другом, — первый от изумления и негодования, а второй от ужаса.

— Как? — медленно выговорил первый, выкатывая глаза и нагибаясь. — Как? Так это ты, негодяй, сидел там?

— Никак нет, — хотел выговорить второй, тоже выкатывая глаза, — и не мог: и от страха, и от того, конечно, что уж слишком бы не соответствовало это истине.

— Как? Ты осмелился забраться в господскую уборную? — еще медленнее выговорил первый, наливаясь под своей белоснежной сединой кровью и наступая.

— Никак нет, — бессмысленно пролепетал второй, бледнея, кик смерть, и прижимаясь к стене, оседая на свои голенища, на свои отнявшиеся ноги.

— Да ты кто такой? — бешено крикнул первый, затопав в ярости ботинками.

Но второй, выпучив глаза, став похожим на зайца, благодаря хвостикам платка, торчавшим на его макушке, уже и лепетать не мог…

Конец этой трагикомической истории вы знаете: будучи через час после этого доставлен в бессознательном состоянии домой, Фисун слег в постель, а вскоре и душу богу отдал, в первый и последний раз побывав во втором этаже управы, в первый и последний раз проехавшись на извозчике… Смерть его, равно как и другие некоторые события, последовавшие вслед за «весенними мечтаниями», конечно, не изменили наших идеалов, не угасили нашей веры в грядущее торжество этих идеалов. Но что она отчасти смутила кое-кого из нас, — в том числе и меня, — в этом я не могу не признаться. Идут дни, годы, а я нет-нет да и вспомню эту смерть. И как уже немало прошло этих дней и годов, то немало и сомнений закралось в мою душу. Я, например, всецело присоединился теперь к тому великому почтению, какое питал покойный Фисун к архивам. Равенство-то равенством, а очень прав он был, что немыслима без архивов жизнь и что надо, надо оберегать их, ибо, если бы их не было, если б не существовало Фисунов, как бы сохранился вот хоть этот листок, на котором пишу я бедную и жалкую повесть Фисуна? А при Фисунах он, конечно, сохранится и, конечно, попадется кому-нибудь на глаза — и чем позднее, тем лучше: резче ударят тогда в глаза нового человека строки этой старой истории. Фисун говорил: «А ежели справка понадобится?» Так вот, ежели понадобится справка о нашем времени, пригодится, может быть, и моя справка о нем.

Одесса. 21 июля. 1914

Грамматика любви*

Некто Ивлев ехал однажды в начале июня в дальний край своего уезда.

Тарантас с кривым пыльным верхом дал ему шурин, в имении которого он проводил лето. Тройку лошадей, мелких, но справных, с густыми сбитыми гривами, нанял он на деревне, у богатого мужика. Правил ими сын этого мужика, малый лет восемнадцати, тупой, хозяйственный: Он все о чем-то недовольно думал, был как будто чем-то обижен, не понимал шуток. И, убедившись, что с ним не разговоришься, Ивлев отдался той спокойной и бесцельной наблюдательности, которая так идет к ладу копыт и громыханию бубенчиков.

Ехать сначала было приятно: теплый, тусклый день, хорошо накатанная дорога, в полях множество цветов и жаворонков; с хлебов, с невысоких сизых ржей, простиравшихся насколько глаз хватит, дул сладкий ветерок, нес по их косякам цветочную пыль, местами дымил ею, и вдали от нее было даже туманно. Малый, в новом картузе и неуклюжем люстриновом пиджаке, сидел прямо; то, что лошади были всецело вверены ему и что он был наряжен, делало его особенно серьезным. А лошади кашляли и не спеша бежали, валек левой пристяжки порою скреб по колесу, порою натягивался, и все время мелькала под ним белой сталью стертая подкова.

— К графу будем заезжать? — спросил малый, не оборачиваясь, когда впереди показалась деревня, замыкавшая горизонт своими лозинами и садом.

— А зачем? — сказал Ивлев.

Малый помолчал и, сбив кнутом прилипшего к лошади крупного овода, сумрачно ответил:

— Да чай пить…

— Не чай у тебя в голове, — сказал Ивлев. — Все лошадей жалеешь.

— Лошадь езды не боится, она корму боится, — ответил малый наставительно.

Ивлев поглядел кругом: погода поскучнела, со всех сторон натянуло линючих туч и уже накрапывало — эти скромные деньки всегда оканчиваются окладными дождями… Старик, пахавший возле деревни, сказал, что дома одна молодая графиня, но все-таки заехали. Малый натянул на плечи армяк и, довольный тем, что лошади отдыхают, спокойно мок под дождем на козлах тарантаса, остановившегося среди грязного двора, возле каменного корыта, вросшего в землю, истыканную копытами скота. Он оглядывал свои сапоги, поправлял кнутовищем шлею на кореннике; а Ивлев сидел в темнеющей от дождя гостиной, болтал с графиней и ждал чая; уже пахло горящей лучиной, густо плыл мимо открытых окон зеленый дым самовара, который босая девка набивала на крыльце пуками ярко пылающих кумачным огнем щепок, обливая их керосином. Графиня была в широком розовом капоре, с открытой напудренной грудью; она курила, глубоко затягиваясь, часто поправляла волосы, до плечей обнажая свои тугие и круглые руки; затягиваясь и смеясь, она все сводила разговор на любовь и между прочим рассказывала про своего близкого соседа, помещика Хвощинского, который, как знал Ивлев еще с детства, всю жизнь был помешан на любви к своей горничной Лушке, умершей в ранней молодости. «Ах, эта легендарная Лушка! — заметил Ивлев шутливо, слегка сконфузясь своего признания. — Оттого, что этот чудак обоготворил ее, всю жизнь посвятил сумасшедшим мечтам о ней, я в молодости был почти влюблен в нее, воображал, думая о ней, бог знает что, хотя она, говорят, совсем нехороша была собой». «Да? — сказала графиня, не слушая. — Он умер нынешней зимой. И Писарев, единственный, кого он иногда допускал к себе по старой дружбе, утверждает, что во всем остальном он нисколько не был помешан, и я вполне верю этому — просто он был не теперешним чета…» Наконец босая девка с необыкновенной осторожностью подала на старом серебряном подносе стакан крепкого сивого чая из прудовки и корзиночку с печеньем, засиженным мухами.

Когда поехали дальше, дождь разошелся уже по-настоящему. Пришлось поднять верх, закрыться каляным, ссохшимся фартуком, сидеть согнувшись. Громыхали глухарями лошади, по их темным и блестящим ляжкам бежали струйки, под колесами шуршали травы какого-то рубежа среди хлебов, где малый поехал в надежде сократить путь, под верхом собирался теплый ржаной дух, мешавшийся с запахом старого тарантаса… «Так вот оно что, Хвощинский умер, — думал Ивлев. — Надо непременно заехать, хоть взглянуть но это опустевшее святилище таинственной Лушки… Но что ни человек был этот Хвощинский? Сумасшедший или просто какая-то ошеломленная, вся на одном сосредоточенная душа?» По рассказам стариков-помещиков, сверстников Хвощинского, он когда-то слыл в уезде за редкого умницу. И вдруг свалилась на него эта любовь, эта Лушка, потом неожиданная смерть ее, — и все пошло прахом: он затворился в доме, в той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лег просидел на ее кровати — не только никуда не выезжал, а даже у себя в усадьбе не показывался никому, насквозь просидел матрац на Лушкиной кровати и Лушкиному влиянию приписывал буквально все, что совершалось в мире: гроза заходит — это Лушка насылает грому, объявлена война — значит, так Лушка решила, неурожай случился — не угодили мужики Лушке…

— Ты на Хвощинское, что ли, едешь? — крикнул Ивлев, высовываясь под дождь.

— На Хвощинское, — невнятно отозвался сквозь шум дождя малый, с обвисшего картуза которого текла вода. — На Писарев верх…

Такого пути Ивлев не знал. Места становились все беднее и глуше. Кончился рубеж, лошади пошли шагом и спустили покосившийся тарантас размытой колдобиной под горку; в какие-то еще не кошенные луга, зеленые скаты которых грустно выделялись на низких тучах. Потом дорога, то пропадая, то возобновляясь, стала переходить с одного бока на другой по днищам оврагов, по буеракам в ольховых кустах и верболозах… Была чья-то маленькая пасека, несколько колодок, стоявших на скате в высокой траве, краснеющей земляникой… Объехали какую-то старую плотину, потонувшую в крапиве, и давно высохший пруд — глубокую яругу, заросшую бурьяном выше человеческого роста… Пара черных куличков с плачем метнулась из них в дождливое небо… А на плотине, среди крапивы, мелкими бледно-розовыми цветочками цвел большой старый куст, то милое деревце, которое зовут «божьим деревом», — и вдруг Ивлев вспомнил места, вспомнил, что не раз ездил тут в молодости верхом…

— Говорят, она тут утопилась-то, — неожиданно сказал малый.

— Ты про любовницу Хвощинского, что ли? — спросил Ивлев. — Это неправда, она и не думала топиться.

— Нет, утопилась, — сказал малый. — Ну, только думается, он скорей всего от бедности от своей сошел с ума, а не от ней…

И, помолчав, грубо прибавил:

— А нам опять надо заезжать… в это, в Хвощино-то… Ишь как лошади-то уморились!

— Сделай милость, — сказал Ивлев.

На бугре, куда вела оловянная от дождевой воды дорога, на месте сведенного леса, среди мокрой, гниющей щепы и листвы, среди пней и молодой осиновой поросли, горько и свежо пахнущей, одиноко стояла изба. Ни души не было кругом, — только овсянки, сидя под дождем на высоких цветах, звенели на весь редкий лес, поднимавшийся за избою, но, когда тройка, шлепая по грязи, поравнялась с ее порогом, откуда-то вырвалась целая орава громадных собак, черных, шоколадных, дымчатых, и с яростным лаем накипела вокруг лошадей, взвиваясь к самым их мордам, на лету перевертываясь и прядая даже под верх тарантаса. В то же время и столь же неожиданно небо над тарантасом раскололось от оглушительного удара грома, малый с остервенением кинулся драть собак кнутом, и лошади вскачь понесли среди замелькавших перед глазами осиновых стволов…

За лесом уже видно было Хвощинское. Собаки отстали и сразу смолкли, деловито побежали назад, лес расступился, и впереди опять открылись поля. Вечерело, и тучи не то расходились, не то заходили теперь с трех сторон: слева — почти черная, с голубыми просветами, справа — седая, грохочущая непрерывным громом, а с запада, из-за хвощинской усадьбы, из-за косогоров над речной долиной, — мутно-синяя, в пыльных полосах дождя, сквозь которые розовели горы дальних облаков. Но над тарантасом дождь редел, и, приподнявшись, Ивлев, весь закиданный грязью, с удовольствием завалил назад отяжелевший верх и свободно вздохнул пахучей сыростью поля.

Он глядел на приближающуюся усадьбу, видел наконец то, о чем слышал так много, но по-прежнему казалось, что жила и умерла Лушка не двадцать лет тому назад, а чуть ли не во времена незапамятные. По долине терялся в куге след мелкой речки, над ней летала белая рыбалка. Дальше, на полугоре, лежали ряды сена, потемневшие от дождя; среди них, далеко друг от друга, раскидывались старые серебристые тополи. Дом, довольно большой, когда-то беленый, с блестящей мокрой крышей, стоял на совершенно голом месте. Не было кругом ни сада, ни построек, только два кирпичных столба на месте ворот да лопухи по канавам. Когда лошади вброд перешли речку и поднялись на гору, какая-то женщина в летнем мужском пальто, с обвисшими карманами, гнала по лопухам индюшек. Фасад дома был необыкновенно скучен: окон в нем было мало, и все они были невелеки, сидели в толстых стенах. Зато огромны были мрачные крыльца. С одного из них удивленно глядел на подъезжающих молодой человек в серой гимназической блузе, подпоясанной широким ремнем, черный, с красивыми глазами и очень миловидный, хотя лицо его было бледно и от веснушек пестро, как птичье яйцо.

Нужно было чем-нибудь объяснить свой заезд. Поднявшись на крыльцо и назвав себя, Ивлев сказал, что хочет посмотреть и, может быть, купить библиотеку, которая, как говорила графиня, осталась от покойного, и молодой человек, густо покраснев, тотчас повел его в дом. «Так вот это и есть сын знаменитой Лушки!» — подумал Ивлев, окидывая глазами все, что было на пути, и часто оглядываясь и говоря что попало, лишь бы лишний раз взглянуть на хозяина, который казался слишком моложав для своих лет. Тот отвечал поспешно, но односложно, путался, видимо, и от застенчивости, и от жадности; что он страшно обрадовался возможности продать книги и вообразил, что сбудет их недешево, сказалось в первых же его словах, в той неловкой торопливости, с которой он заявил, что таких книг, как у него, ни за какие деньги нельзя достать. Через полутемные сени, где была настлана красная от сырости солома, он ввел Ивлева в большую переднюю.

— Тут вот и жил ваш батюшка? — спросил Ивлев, входя и снимая шляпу.

— Да, да, тут, — поспешил ответить молодой человек. — То есть, конечно, не тут… они ведь больше всего в спальне сидели… но, конечно, и тут бывали…

— Да, я знаю, он ведь был болен, — сказал Ивлев.

Молодой человек вспыхнул.

— То есть чем болен? — сказал он, и в голосе его послышались более мужественные ноты. — Это все сплетни, они умственно нисколько не были больны… Они только все читали и никуда не выходили, вот и все… Да нет, вы, пожалуйста, не снимайте картуз, тут холодно, мы ведь не живем в этой половине…

Правда, в доме было гораздо холоднее, чем на воздухе. В неприветливой передней, оклеенной газетами, на подоконнике печального от туч окна стояла лубяная перепелиная клетка. По полу сам собою прыгал серый мешочек. Наклонившись, молодой человек поймал его и положил на лавку, и Ивлев понял, что в мешочке сидит перепел; затем вошли в зал. Эта комната, окнами на запад и север, занимала чуть ли не половину всего дома. В одно окно, на золоте расчищающейся за тучами зари, видна была столетняя, вся черная плакучая береза. Передний угол весь был занят божницей без стекол, уставленной и увешанной образами; среди них выделялся и величиной и древностью образ в серебряной ризе, и на нем, желтея воском, как мертвым телом, лежали венчальные свечи в бледно-зеленых бантах.

— Простите, пожалуйста, — начал было Ивлев, превозмогая стыд, — разве ваш батюшка…

— Нет, это так, — пробормотал молодой человек, мгновенно поняв его. — Они уже после ее смерти купили эти свечи… и даже обручальное кольцо всегда носили…

Мебель в зале была топорная. Зато в простенках стояли прекрасные горки, полные чайной посудой и узкими, высокими бокалами в золотых ободках. А пол весь был устлан сухими пчелами, которые щелкали под ногами. Пчелами была усыпана и гостиная, совершенно пустая. Пройдя ее и еще какую-то сумрачную комнату с лежанкой, молодой человек остановился возле низенькой двери и вынул из кармана брюк большой ключ. С трудом повернув его в ржавой замочной скважине, он распахнул дверь, что-то пробормотал, — и Ивлев увидел каморку в два окна; у одной стены ее стояла железная голая койка, у другой — два книжных шкапчика из карельской березы.

— Это и есть библиотека? — спросил Ивлев, подходя к одному из них.

И молодой человек, поспешив ответить утвердительно, помог ему растворить шкапчик и жадно стал следить за его руками.

Престранные книги составляли эту библиотеку! Раскрывал Ивлев толстые переплеты, отворачивал шершавую серую страницу и читал: «Заклятое урочище»… «Утренняя звезда и ночные демоны»… «Размышления о таинствах мироздания»… «Чудесное путешествие в волшебный край»… «Новейший сонник»… А руки все-таки слегка дрожали. Так вот чем питалась та одинокая душа, что навсегда затворилась от мира и этой каморке и еще так недавно ушла из нее… Но, может быть, она, эта душа, и впрямь не совсем была безумна? «Есть бытие, — вспомнил Ивлев стихи Баратынского, — есть бытие, но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье, — меж них оно, и в человеке им с безумием граничит разуменье…» Расчистило на западе, золото глядело оттуда из-за красивых лиловатых облаков и странно озаряло этот бедный приют любви, любви непонятной, в какое-то экстатическое житие превратившей целую человеческую жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью, не случись какой-то загадочной в своем обаянии Лушки…

Взяв из-под койки скамеечку, Ивлев сел перед шкапом и вынул папиросы, незаметно оглядывая и запоминая комнату.

— Вы курите? — спросил он молодого человека, стоявшего над ним.

Тот опять покраснел.

— Курю, — пробормотал он и попытался улыбнуться. — То есть не то что курю, скорее балуюсь… А, впрочем, позвольте, очень благодарен вам…

И, неловко взяв папиросу, закурил дрожащими руками, отошел к подоконнику и сел на него, загораживая желтый свет зари.

— А это что, — спросил Ивлев, наклоняясь к средней полке, на которой лежала только одна очень маленькая книжечка, похожая на молитвенник, и стояла шкатулка, углы которой были обделаны в серебро, потемневшее от времени.

— Это так… В этой шкатулке ожерелье покойной матушки, — запнувшись, но стараясь говорить небрежно, ответил молодой человек.

— Можно взглянуть?

— Пожалуйста… хотя оно ведь очень простое… вам не может быть интересно…

И, открыв шкатулку, Ивлев увидел заношенный шнурок, снизку дешевеньких голубых шариков, похожих на каменные. И такое волнение овладело им при взгляде на эти шарики, некогда лежавшие на шее той, которой суждено было быть столь любимой и чей смутный образ уже не мог не быть прекрасным, что зарябило в глазах от сердцебиения. Насмотревшись, Ивлев осторожно поставил шкатулку на место; потом взялся за книжечку. Это была крохотная, прелестно изданная почти сто лет тому назад «Грамматика любви, или Искусство любить и быть взаимно любимым».

— Эту книжечку я, к сожалению, не могу продать, — с трудом проговорил молодой человек. — Она очень дорогая… они даже под подушку ее себе клали…

— Но, может быть, вы позволите хоть посмотреть ее? — сказал Ивлев.

— Пожалуйста, — прошептал молодой человек.

И, превозмогая неловкость, смутно томясь его пристальным взглядом, Ивлев стал медленно перелистывать «Грамматику любви». Она вся делилась на маленькие главы: «О красоте, о сердце, об уме, о знаках любовных, о нападении и защищении, о размолвке и примирении, о любви платонической»… Каждая глава состояла из коротеньких, изящных, порою очень тонких сентенций, и некоторые из них были деликатно отмечены пером, красными чернилами. «Любовь не есть простая эпизода в нашей жизни, — читал Ивлев. — Разум наш противоречит сердцу и не убеждает оного. — Женщины никогда не были так сильны, как когда они вооружаются слабостью. — Женщину мы обожаем за то, что она владычествует над нашей мечтой идеальной. — Тщеславие выбирает, истинная любовь не выбирает. — Женщина прекрасная должна занимать вторую ступень; первая принадлежит женщине милой. Сия-то делается владычицей нашего сердца: прежде нежели мы отдадим о ней отчет сами себе, сердце наше делается невольником любви навеки…» Затем шло «изъяснение языка цветов», и опять кое-что было отмечено: «Дикий мак — печаль. Вересклед — твоя прелесть запечатлена в моем сердце, Могильница — сладостные воспоминания. Печальный гераний — меланхолия. Полынь — вечная горесть»… А на чистой страничке в самом конце было мелко, бисерно написано теми же красными чернилами четверостишие. Молодой человек вытянул шею, заглядывая в «Грамматику любви», и сказал с деланой усмешкой:

— Это они сами сочинили…

Через полчаса Ивлев с облегчением простился с ним. Из всех книг он за дорогую цену купил только эту книжечку. Мутно-золотая заря блекла в облаках за полями, отсвечивала в лужах, мокро и зелено было в полях. Малый не спешил, но Ивлев не понукал его. Малый рассказывал, что та женщина, которая давеча гнала по лопухам индюшек, — жена дьякона, что молодой Хвощинский живет с нею. Ивлев не слушал. Он все думал о Лушке, о ее ожерелье, которое оставило в нем чувство сложное, похожее на то, какое испытал он когда-то в одном итальянском городке при взгляде на реликвии одной святой. «Вошла она навсегда в мою жизнь!» — подумал он. И, вынув из кармана «Грамматику любви», медленно перечитал при свете зари стихи, написанные на ее последней странице.

Тебе сердца любивших скажут:

«В преданьях сладостных живи!»

И внукам, правнукам покажут

Сию Грамматику Любви.

Москва. Февраль 1915

Господин из Сан-Франциско*

Горе тебе, Вавилон, город крепкий

Апокалипсис

Господин из Сан-Франциско — имени его ни в Неаполе, ни на Капри никто не запомнил — ехал в Старый Свет на целых два года, с женой и дочерью, единственно ради развлечения.

Он был твердо уверен, что имеет полное право на отдых, на удовольствие, на путешествие долгое и комфортабельное, и мало ли еще на что. Для такой уверенности у него был тот резон, что, во-первых, он был богат, а во-вторых, только что приступал к жизни, несмотря на свои пятьдесят восемь лет. До этой поры он не жил, а лишь существовал, правда очень недурно, но все же возлагая все надежды на будущее. Он работал не покладая рук, — китайцы, которых он выписывал к себе на работы целыми тысячами, хорошо знали, что это значит! — и, наконец, увидел, что сделано уже много, что он почти сравнялся с теми, кого некогда взял себе за образец, и решил передохнуть. Люди, к которым принадлежал он, имели обычай начинать наслаждения жизнью с поездки в Европу, в Индию, в Египет. Положил и он поступить так же. Конечно, он хотел вознаградить за годы труда прежде всего себя; однако рад был и за жену с дочерью. Жена его никогда не отличалась особой впечатлительностью, но ведь вое пожилые американки страстные путешественницы. А что до дочери, девушки на возрасте и слегка болезненной, то для нее путешествие было прямо необходимо — не говоря уже о пользе для здоровья, разве не бывает в путешествиях счастливых встреч? Тут иной раз сидишь за столом или рассматриваешь фрески рядом с миллиардером.

Маршрут был выработан господином из Сан-Франциско обширный. В декабре и январе он надеялся наслаждаться солнцем Южной Италии, памятниками древности, тарантеллой, серенадами бродячих певцов и тем, что люди в его годы чувствую! особенно тонко, — любовью молоденьких неаполитанок, пусть даже и не совсем бескорыстной, карнавал он думал провести в Ницце, в Монте-Карло, куда в эту пору стекается самое отборное общество, — то самое, от которого зависят вое блага цивилизации: и фасон смокингов, и прочность тронов, и объявление войн, и благосостояние отелей, — где одни с азартом предаются автомобильным и парусным гонкам, другие рулетке, третьитому, что принято называть флиртом, а четвертые — стрельбе в голубей, которые очень красиво взвиваются из садков над изумрудным газоном, на фоне моря цвета незабудок, и тотчас же стукаются белыми комочками о землю; начало марта он хотел посвятить Флоренции, к страстям господним приехать в Рим, чтобы слушать там Miserere;[1] входили в его планы и Венеция, и Париж, и бой быков в Севилье, и купанье на английских островах, и Афины, и Константинополь, и Палестина, и Египет, и даже Япония, — разумеется, уже на обратном пути… И все пошло сперва отлично.

Был конец ноября, до самого Гибралтара пришлось плыть то в ледяной мгле, то среди бури с мокрым снегом; но плыли вполне благополучно. Пассажиров было много, пароход — знаменитая «Атлантида» — был похож на громадный отель со всеми удобствами, — с ночным баром, с восточными банями, с собственной газетой, — и жизнь на нем протекала весьма размеренно: вставали рано, при трубных звуках, резко раздававшихся по коридорам еще в тот сумрачный час, когда так медленно и неприветливо светало над серо-зеленой водяной пустыней, тяжело волновавшейся в тумане; накинув фланелевые пижамы, пили кофе, шоколад, какао; затем садились в мраморные ванны, делали гимнастику, возбуждая аппетит и хорошее самочувствие, совершали дневные туалеты и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро гулять по палубам, дыша холодной свежестью океана, или играть в шеффль-борд и другие игры для нового возбуждения аппетита, а в одиннадцать — подкрепляться бутербродами с бульоном; подкрепившись, с удовольствием читали газету и спокойно ждали второго завтрака, еще более питательного и разнообразного, чем первый; следующие два часа посвящались отдыху; все палубы были заставлены тогда лонгшезами, на которых путешественники лежали, укрывшись пледами, глядя на облачное небо и на пенистые бугры, мелькавшие за бортом, или сладко задремывая; в пятом часу их, освеженных и повеселевших, поили крепким душистым чаем с печеньями; в семь повещали трубными сигналами о том, что составляло главнейшую цель всего этого существования, венец его… И тут господин из Сан-Франциско, потирая от прилива жизненных сил руки, спешил в свою богатую люкс-кабину — одеваться.

По вечерам этажи «Атлантиды» зияли во мраке как бы огненными несметными глазами, и великое множество слуг работало в поварских, судомойнях и винных подвалах. Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нем не думали, твердо веря во власть над ним командира, рыжего человека чудовищной величины и грузности, всегда как бы сонного, похожего в своем мундире, с широкими золотыми нашивками на огромного идола и очень редко появлявшегося на люди из своих таинственных покоев; на баке поминутно взвывала с адской мрачностью и взвизгивала с неистовой злобой сирена, но немногие из обедающих слышали сирену — ее заглушали звуки прекрасного струнного оркестра, изысканно и неустанно игравшего в мраморной двусветной зале, устланной бархатными коврами, празднично залитой огнями, переполненной декольтированными дамами и мужчинами во фраках и смокингах, стройными лакеями и почтительными метрдотелями, среди которых один, тот, что принимал заказы только на вина, ходил даже с цепью на шее, как какой-нибудь лорд-мэр. Смокинг и крахмальное белье очень молодили господина из СанФранциско. Сухой, невысокий, неладно скроенный, но крепко сшитый, расчищенный до глянца и в меру оживленный, он сидел в золотисто-жемчужном сиянии этого чертога за бутылкой янтарного иоганисберга, за бокалами и бокальчиками тончайшего стекла, за кудрявым букетом гиацинтов. Нечто монгольское было в его желтоватом лице с подстриженными серебряными усами, золотыми пломбами блестели его крупные зубы, старой слоновой костью — крепкая лысая голова. Богато, но по годам была одета его жена, женщина крупная, широкая и спокойная; сложно, но легко и прозрачно, с невинной откровенностью — дочь, высокая, тонкая, с великолепными волосами, прелестно убранными, с ароматическим от фиалковых лепешечек дыханием и с нежнейшими розовыми прыщиками возле губ и между лопаток, чуть припудренных… Обед длился больше часа, а после обеда открывались в бальной зале танцы, во время которых мужчины, — в том числе, конечно, и господин из Сан-Франциско, — задрав ноги, решали на основании последних биржевых новостей судьбы народов, до малиновой красноты накуривались гаванскими сигарами и напивались ликерами в баре, где служили негры в красных камзолах, с белками, похожими на облупленные крутые яйца. Океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях, пароход весь дрожал, одолевая и ее, и эти горы, — точно плугом разваливая на стороны их зыбкие, то и дело вскипавшие и высоко взвивавшиеся пенистыми хвостами громады, — в смертной тоске стенала удушаемая туманом сирена, мерзли от стужи и шалели от непосильного напряжения внимания вахтенные на своей вышке, мрачным и знойным недрам преисподней, ее последнему, девятому кругу была подобна подводная утроба парохода, — та, где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени; а тут, в баре, беззаботно закидывали ноги на ручки кресел, цедили коньяк и ликеры, плавали в волнах пряного дыма, в танцевальной зале все сияло и изливало свет, тепло и радость, пары то крутились в вальсах, то изгибались в танго — и музыка настойчиво, в какой-то сладостно-бесстыдной печали молила все об одном, все о том же… Был среди этой блестящей толпы некий великий богач, бритый, длинный, похожий на прелата, в старомодном фраке, был знаменитый испанский писатель, была всесветная красавица, была изящная влюбленная пара, за которой все с любопытством следили и которая не скрывала своего счастья: он танцевал только с ней, и все выходило у них так тонко, очаровательно, что только один командир знал, что эта пара нанята Ллойдом играть в любовь за хорошие деньги и уже давно плавает то на одном, то на другом корабле.

В Гибралтаре всех обрадовало солнце, было похоже на раннюю весну; на борту «Атлантиды» появился новый пассажир, возбудивший к себе общий интерес, — наследный принц одного азиатского государства, путешествовавший инкогнито, человек маленький, весь деревянный, широколицый, узкоглазый, в золотых очках, слегка неприятный — тем, что крупные черные усы сквозили у него, как у мертвого, в общем же милый, простой и скромный. В Средиземном море снова пахнуло зимой, шла крупная и цветистая, как хвост павлина, волна, которую, при ярком блеске и совершенно чистом небе, развела весело и бешено летевшая навстречу трамонтана. Потом, на вторые сутки, небо стало бледнеть, горизонт затуманился: близилась земля, показались Иския, Капри, в бинокль уже виден был кусками сахара насыпанный у подножия чего-то сизого Неаполь… Многие леди и джентльмены уже надели легкие, мехом вверх, шубки; безответные, всегда шепотом говорящие бои-китайцы, кривоногие подростки со смоляными косами до пят и с девичьими густыми ресницами, исподволь вытаскивали к лестницам пледы, трости, чемоданы, несессеры… Дочь господина из Сан-Франциско стояла на палубе рядом с принцем, вчера вечером, по счастливой случайности, представленным ей, и делала вид, что пристально смотрит вдаль, куда он указывал ей, что-то объясняя, что-то торопливо и негромко рассказывая; он по росту казался среди других мальчиком, он был совсем не хорош собой и странен — очки, котелок, английское пальто, а волосы редких усов точно конские, смуглая тонкая кожа на плоском лице точно натянута и как будто слегка лакирована, — но девушка слушала его и от волнения не понимала, что он ей говорит; сердце ее билось от непонятного восторга перед ним: все, все в нем было не такое, как у прочих, — его сухие руки, его чистая кожа, под которой текла древняя царская кровь, даже его европейская, совсем простая, но как будто особенно опрятная одежда таили в себе неизъяснимое очарование. А сам господин из Сан-Франциско, в серых гетрах на лакированных ботинках, все поглядывал на стоявшую возле него знаменитую красавицу, высокую, удивительного сложения блондинку с разрисованными по последней парижской моде глазами, державшую на серебряной цепочке крохотную, гнутую, облезлую собачку и все разговаривавшую с нею. И дочь, в какой-то смутной неловкости, старалась не замечать его.

Он был довольно щедр в пути и потому вполне верил в заботливость всех тех, что кормили и поили его, с утра до вечера служили ему, предупреждая его малейшее желание, охраняли его чистоту и покой, таскали его вещи, звали для него носильщиков, доставляли его сундуки в гостиницы. Так было всюду, так было в плавании, так должно было быть и в Неаполе. Неаполь рос и приближался; музыканты, блестя медью духовых инструментов, уже столпились на палубе и вдруг оглушили всех торжествующими звуками марша, гигант-командир, в парадной форме, появился на своих мостках и, как милостивый языческий бог, приветственно помотал рукой пассажирам — и господину из Сан-Франциско, так же, как и всем прочим, казалось, что это для него одного гремит марш гордой Америки, что это его приветствует командир с благополучным прибытием. А когда «Атлантида» вошла, наконец, в гавань, привалила к набережной своей многоэтажной громадой, усеянной людьми, и загрохотали сходни, — сколько портье и их помощников в картузах с золотыми галунами, сколько всяких комиссионеров, свистунов-мальчишек и здоровенных оборванцев с пачками цветных открыток в руках кинулось к нему навстречу с предложением услуг! И он ухмылялся этим оборванцам, идя к автомобилю того самого отеля, где мог остановиться и принц, и спокойно говорил сквозь зубы то по-английски, то по-итальянски:

— Go away![2] Via![3]

Жизнь в Неаполе тотчас же потекла по заведенному порядку: рано утром — завтрак в сумрачной столовой, облачное, мало обещающее небо и толпа гидов у дверей вестибюля; потом первые улыбки теплого розоватого солнца, вид с высоко висящего балкона на Везувий, до подножия окутанный сияющими утренними парами, на серебристо-жемчужную рябь залива и тонкий очерк Капри на горизонте, на бегущих внизу, по липкой набережной, крохотных осликов в двуколках и на отряды мелких солдатиков, шагающих куда-то с бодрой и вызывающей музыкой; потом — выход к автомобилю и медленное движение по людным узким и серым коридорам улиц, среди высоких, многооконных домов, осмотр мертвенно-чистых и ровно, приятно, но скучно, точно снегом, освещенных музеев или холодных, пахнущих воском церквей, в которых повсюду одно и то же: величавый вход, закрытый тяжкой кожаной завесой, а внутри — огромная пустота, молчание, тихие огоньки семисвечника, краснеющие в глубине на престоле, убранном кружевами, одинокая старуха среди темных деревянных парт, скользкие гробовые плиты под ногами и чье-нибудь «Снятие со креста», непременно знаменитое; в час-второй завтрак на горе Сан-Мартино, куда съезжается к полудню немало людей самого первого сорта и где однажды дочери господина из Сан-Франциско чуть не сделалось дурно: ей показалось, что в зале сидит принц, хотя она уже знала из газет, что он в Риме; в пять-чай в отеле, в нарядном салоне, где так тепло от ковров и пылающих каминов; а там снова приготовления к обеду — снова мощный, властный гул гонга по всем этажам, снова вереницы шуршащих по лестницам шелками и отражающихся в зеркалах декольтированных дам, снова широко и гостеприимно открытый чертог столовой, и красные куртки музыкантов на эстраде, и черная толпа лакеев возле метрдотеля, с необыкновенным мастерством разливающего по тарелкам густой розовый суп… Обеды опять были так обильны и кушаньями, и винами, и минеральными водами, и сластями, и фруктами, что к одиннадцати часам вечера по всем номерам разносили горничные каучуковые пузыри с горячей водой для согревания желудков.

Однако декабрь выдался в тот год не совсем удачный: портье, когда с ними говорили о погоде, только виновато поднимали плечи, бормоча, что такого года они и не запомнят, хотя уже не первый год приходилось им бормотать это и ссылаться на то, что «всюду происходит что-то ужасное»: на Ривьере небывалые ливни и бури, в Афинах снег, Этна тоже вся занесена и по ночам светит, из Палермо туристы, спасаясь от стужи, разбегаются… Утреннее солнце каждый день обманывало: с полудня неизменно серело и начинал сеять дождь, да все гуще и холоднее: тогда пальмы у подъезда отеля блестели жестью, город казался особенно грязным и тесным, музеи чересчур однообразными, сигарные окурки толстяков-извозчиков в резиновых, крыльями развевающихся по ветру накидках — нестерпимо вонючими, энергичное хлопанье их бичей над тонкошеими клячами явно фальшивым, обувь синьоров, разметающих трамвайные рельсы, ужасною, а женщины, шлепающие по грязи, под дождем, с черными раскрытыми головами, — безобразно коротконогими; про сырость же и вонь гнилой рыбой от пенящегося у набережной моря и говорить нечего. Господин и госпожа из Сан-Франциско стали по утрам ссориться; дочь их то ходила бледная, с головной болью, то оживала, всем восхищалась и была тогда и мила и прекрасна: прекрасны были те нежные, сложные чувства, что пробудила в ней встреча с некрасивым человеком, в котором текла необычная кровь, ибо ведь в конце-то концов, может быть, и не важно, что именно пробуждает девичью душу — деньги ли, слава ли, знатность ли рода… Все уверяли, что совсем не то в Сорренто, на Капри — там и теплей, и солнечней, и лимоны цветут, и нравы честнее, и вино натуральней. И вот семья из Сан-Франциско решила отправиться со всеми своими сундуками на Капри, с тем, чтобы, осмотрев его, походив по камням на месте дворцов Тиверия, побывав в сказочных пещерах Лазурного грота и послушав абруццских волынщиков, целый месяц бродящих перед рождеством по острову и поющих хвалы деве Марии, поселиться в Сорренто.

В день отъезда, — очень памятный для семьи из Сан-Франциско! — даже и с утра не было солнца. Тяжелый туман до самого основания скрывал Везувий, низко серел над свинцовой зыбью моря. Капри совсем не было видно — точно его никогда и не существовало на свете. И маленький пароходик, направившийся к нему, так валяло со стороны на сторону, что семья из Сан-Франциско пластом лежала на диванах в жалкой кают-компании этого пароходика, закутав ноги пледами и закрыв от дурноты глаза. Миссис страдала, как она думала, больше всех; ее несколько раз одолевало, ей казалось, что она умирает, а горничная, прибегавшая к ней с тазиком, — уже многие годы изо дня в день качавшаяся на этих волнах и в зной и в стужу и все-таки неутомимая, — только смеялась. Мисс была ужасно бледна и держала в зубах ломтик лимона. Мистер, лежавший на спине, в широком пальто и большом картузе, не разжимал челюстей всю дорогу; лицо его стало темным, усы белыми, голова тяжко болела: последние дни благодаря дурной погоде он пил по вечерам слишком много и слишком много любовался «живыми картинами» в некоторых притонах. А дождь сек в дребезжащие стекла, на диваны с них текло, ветер с воем ломил в мачты и порою, вместе с налетавшей волной, клал пароходик совсем набок, и тогда с грохотом катилось что-то внизу. На остановках, в Кастелламаре, в Сорренто, было немного легче; но и тут размахивало страшно, берег со всеми своими обрывами, садами, пиниями, розовыми и белыми отелями и дымными, курчаво-зелеными горами летел за окном вниз и вверх, как на качелях; в стены стукались лодки, третьеклассники азартно орали, где-то, точно раздавленный, давился криком ребенок, сырой ветер дул в двери, и, ни на минуту не смолкая, пронзительно вопил с качавшейся барки под флагом гостиницы «Royal» картавый мальчишка, заманивавший путешественников: «Kgoya-al! Hotel Kgoya-аl!..» И господин из Сан-Франциско, чувствуя себя так, как и подобало ему, — совсем стариком, — уже с тоской и злобой думал обо всех этих «Royal», «Splendid», «Excelsior» и об этих жадных, воняющих чесноком людишках, называемых итальянцами; раз во время остановки, открыв глаза и приподнявшись с дивана, он увидел под скалистым отвесом кучу таких жалких, насквозь проплесневевших каменных домишек, налепленных друг на друга у самой воды, возле лодок, возле каких-то тряпок, жестянок и коричневых сетей, что, вспомнив, что это и есть подлинная Италия, которой он приехал наслаждаться, почувствовал отчаяние… Наконец, уже в сумерках, стал надвигаться своей чернотой остров, точно насквозь просверленный у подножия красными огоньками, ветер стал мягче, теплей, благовонней, по смиряющимся волнам, переливавшимся, как черное масло, потекли золотые удавы от фонарей пристани… Потом вдруг загремел и с плеском шлепнулся в воду якорь, наперебой понеслись отовсюду яростные крики лодочников — и сразу стало на душе легче, ярче засияла кают-компания, захотелось есть, пить, курить, двигаться… Через десять минут семья из Сан-Франциско сошла в большую барку, через пятнадцать ступила на камни набережной, а затем села в светлый вагончик и с жужжанием потянулась вверх по откосу, среди кольев на виноградниках, полуразвалившихся каменных оград и мокрых, корявых, прикрытых кое-где соломенными навесами апельсиновых деревьев, с блеском оранжевых плодов и толстой глянцевитой листвы скользивших вниз, под гору, мимо открытых окон вагончика… Сладко пахнет в Италии земля после дождя, и свой, особый запах есть у каждого ее острова!

Остров Капри был сыр и темен в этот вечер. Но тут он на минуту ожил, кое-где осветился. На верху горы, на площадке фуникулера, уже опять стояла толпа тех, на обязанности которых лежало достойно принять господина из Сан-Франциско. Были и другие приезжие, но не заслуживающие внимания, — несколько русских, поселившихся на Капри, неряшливых и рассеянных, в очках, с бородами, с поднятыми воротниками стареньких пальтишек, и компания длинноногих, круглоголовых немецких юношей в тирольских костюмах и с холщовыми сумками за плечами, не нуждающихся ни в чьих услугах, всюду чувствующих себя как дома и совсем не щедрых на траты. Господин же из Сан-Франциско, спокойно сторонившийся и от тех и от других, был сразу замечен. Ему и его дамам торопливо помогли выйти, перед ним побежали вперед, указывая дорогу, его снова окружили мальчишки и те дюжие каприйские бабы, что носят на головах чемоданы и сундуки порядочных туристов. Застучали по маленькой, точно оперной площади, над которой качался от влажного ветра электрический шар, их деревянные ножные скамеечки, по-птичьему засвистала и закувыркалась через голову орава мальчишек — и как по сцене пошел среди них господин из Сан-Франциско к какой-то средневековой арке под слитыми в одно домами, за которой покато вела к сияющему впереди подъезду отеля звонкая уличка с вихром пальмы над плоскими крышами налево и синими звездами на черном небе вверху, впереди. И опять было похоже, что это в честь гостей из Сан-Франциско ожил каменный сырой городок на скалистом островке в Средиземном море, что это они сделали таким счастливым и радушным хозяина отеля, что только их ждал китайский гонг, завывший по всем этажам сбор к обеду, едва вступили они в вестибюль.

Вежливо и изысканно поклонившийся хозяин, отменно элегантный молодой человек, встретивший их, на мгновение поразил господина из Сан-Франциско: взглянув на него, господин из Сан-Франциско вдруг вспомнил, что нынче ночью, среди прочей путаницы, осаждавшей его во сне, он видел именно этого джентльмена, точь-в-точь такого же, как этот, в той же визитке с круглыми полами и с той же зеркально причесанной головою.

Удивленный, он даже чуть было не приостановился. Но как в душе его уже давным-давно не осталось ни даже горчичного семени каких-либо так называемых мистических чувств, то тотчас же и померкло его удивление: шутя сказал он об этом странном совпадении сна и действительности жене и дочери, проходя по коридору отеля. Дочь, однако, с тревогой взглянула на него в эту минуту: сердце ее вдруг сжала тоска, чувство страшного одиночества на этом чужом, темном острове…

Только что отбыла гостившая на Капри высокая особа — Рейс XVII. И гостям из Сан-Франциско отвели те самые апартаменты, что занимал он. К ним приставили самую красивую и умелую горничную, бельгийку, с тонкой и твердой от корсета талией и в крахмальном чепчике в виде маленькой зубчатой короны, самого видного из лакеев, угольно-черного, огнеглазого сицилийца, и самого расторопного коридорного, маленького и полного Луиджи, много переменившего подобных мест на своем веку. А через минуту в дверь комнаты господина из Сан-Франциско легонько стукнул француз метрдотель, явившийся, чтобы узнать, будут ли господа приезжие обедать, и в случае утвердительного ответа, в котором, впрочем, не было сомнения, доложить, что сегодня лангуст, ростбиф, спаржа, фазаны и так далее. Пол еще ходил под господином из Сан-Франциско, — так закачал его этот дрянной итальянский пароходишко, — но он не спеша, собственноручно, хотя с непривычки и не совсем ловко, закрыл хлопнувшее при входе метрдотеля окно, из которого пахнуло запахом дальней Кухни и мокрых цветов в саду, и с неторопливой отчетливостью ответил, что обедать они будут, что столик для них должен быть поставлен подальше от дверей, в самой, глубине залы, что пить они будут вино местное, и каждому его слову метрдотель поддакивал в самых разнообразных интонациях, имевших, однако, только тот смысл, что нет и не может быть сомнения в правоте желаний господина из Сан-Франциско и что все, будет исполнено в точности. Напоследок он склонил голову и деликатно спросил:

— Все, сэр?

И, получив в ответ медлительное «yes»[4], прибавил, что сегодня у них в вестибюле тарантелла — танцуют Кармелла и Джузеппе, известные всей Италии и всему миру туристы.

— Я видел ее на открытках, — сказал господин из Сан-Франциско ничего не выражающим голосом. — А этот Джузеппе — ее муж?

— Двоюродный брат, сэр, — ответил метрдотель.

И помедлив, что-то подумав, но ничего не сказав, господин из Сан-Франциско отпустил его кивком головы.

А затем он снова стал точно к венцу готовиться: повсюду зажег электричество, наполнил все зеркала отражением света и блеска, мебели и раскрытых сундуков, стал бриться, мыться и поминутно звонить, в то время как по всему коридору неслись и перебивали его другие нетерпеливые звонки — из комнат его жены и дочери. И Луиджи, в своем красном переднике, с легкостью, свойственной многим толстякам, делая гримасы ужаса, до слез смешившие горничных, пробегавших мимо с кафельными ведрами в руках, кубарем катился на звонок и, стукнув в дверь костяшками, с притворной робостью, с доведенной до идиотизма почтительностью спрашивал:

— На sonato, signore?[5]

И из-за двери слышался неспешный и скрипучий, обидно вежливый голос:

— Yes, come in…[6]

Что чувствовал, что думал господин из Сан-Франциско в этот столь знаменательный для него вечер? Он, как всякий испытавший качку, только очень хотел есть, с наслаждением мечтал о первой ложке супа, о первом глотке вина и совершал привычное дело туалета даже в некотором возбуждении, не оставлявшем времени для чувств и размышлений.

Выбрившись, вымывшись, ладно вставив несколько зубов, он, стоя перед зеркалами, смочил и придрал щетками в серебряной оправе остатки жемчужных волос вокруг смугло-желтого черепа, натянул на крепкое старческое тело с полнеющей от усиленного питания талией кремовое шелковое трико, а на сухие ноги с плоскими ступнями — черные шелковые чулки и бальные туфли, приседая, привел в порядок высоко подтянутые шелковыми помочами черные брюки и белоснежную, с выпятившейся грудью рубашку, вправил в блестящие манжеты запонки и стал мучиться с ловлей под твердым воротничком запонки шейной. Пол еще качался под ним, кончикам пальцев было очень больно, запонка порой крепко кусала дряблую кожицу в углублении под кадыком, но он был настойчив и, наконец, с сияющими от напряжения глазами, весь сизый от сдавившего ему горло не в меру тугого воротничка, таки доделал дело — и в изнеможении присел перед трюмо, весь отражаясь в нем и повторяясь в других зеркалах.

— О, это ужасно! — пробормотал он, опуская крепкую лысую голову и не стараясь понять, не думая, что именно ужасно, потом привычно и внимательно оглядел свои короткие, с подагрическими затвердениями на суставах пальцы, их крупные и выпуклые ногти миндального цвета и повторил с убеждением: — Это ужасно…

Но тут зычно, точно в языческом храме, загудел по всему дому второй гонг И, поспешно встав с места, господин из Сан-Франциско еще больше стянул воротничок галстуком, а живот открытым жилетом, надел смокинг, выправил манжеты, еще раз оглядел себя в зеркале. «Эта Кармелла, смуглая, с наигранными глазами, похожая на мулатку, в цветистом наряде, где преобладает оранжевый цвет, пляшет, должно быть, необыкновенно», — подумал он И, бодро выйдя из своей комнаты и подойдя по ковру к соседней, жениной, громко спросил, скоро ли они?

— Через пять минут! — звонко и уже весело отозвался из-за двери девичий голос.

— Отлично, — сказал господин из Сан-Франциско.

И не спеша пошел по коридорам и по лестницам, устланным красными коврами, вниз, отыскивая читальню. Встречные слуги жались от него к стене, а он шел, как бы не замечая их. Запоздавшая к обеду старуха, уже сутулая, с молочными волосами, но декольтированная, в светло-сером шелковом платье, поспешала изо всех сил, но смешно, по-куриному, и он легко обогнал ее Возле стеклянных дверей столовой, где уже все были в сборе и начали есть, он остановился перед столиком, загроможденным коробками сигар и египетских папирос, взял большую маниллу и кинул на столик три лиры; на зимней веранде мимоходом глянул в открытое окно: из темноты повеяло на него нежным воздухом, померещилась верхушка старой пальмы, раскинувшая по звездам свои вайи, казавшиеся гигантскими, донесся отдаленный ровный шум моря… В читальне, уютной, тихой и светлой только над столами, стоя шуршал газетами какой-то седой немец, похожий на Ибсена, в серебряных круглых очках и с сумасшедшими, изумленными глазами Холодно осмотрев его, господин из Сан-Франциско сел в глубокое кожаное кресло в углу, возле лампы под зеленым колпаком, надел пенсне и, дернув головой от душившего его воротничка, весь закрылся газетным листом. Он быстро пробежал заглавие некоторых статей, прочел несколько строк о никогда не прекращающейся балканской войне, привычным жестом перевернул газету, — как вдруг строчки вспыхнули перед ним стеклянным блеском, шея его напружилась, глаза выпучились, пенсне слетело с носа… Он рванулся вперед, хотел глотнуть воздуха — и дико захрипел; нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотом пломб, голова завалилась на плечо и замоталась, грудь рубашки выпятилась коробом — и все тело, извиваясь, задирая ковер каблуками, поползло на пол, отчаянно борясь с кем-то.

Не будь в читальне немца, быстро и ловко сумели бы в гостинице замять это ужасное происшествие, мгновенно, задними ходами, умчали бы за ноги и за голову господина из Сан-Франциско куда подальше — и ни единая душа из гостей не узнала бы, что натворил он. Но немец вырвался из читальни с криком, он всполошил весь дом, всю столовую и многие вскакивали из за еды, опрокидывая стулья, многие, бледнея, бежали к читальне, на всех языках раздавалось: «Что, что случилось?» — и никто не отвечал толком, никто не понимал ничего, так как люди и до сих пор еще больше всего дивятся и ни за что не хотят верить смерти. Хозяин метался от одного гостя к другому, пытаясь задержать бегущих и успокоить их поспешными заверениями, что это так, пустяк, маленький обморок с одним господином из Сан-Франциско… Но никто его не слушал, многие видели, как лакеи и коридорные срывали с этого господина галстук, жилет, измятый смокинг и даже зачем-то бальные башмаки с черных шелковых ног с плоскими ступнями. А он еще бился. Он настойчиво боролся со смертью, ни за что не хотел поддаться ей, так. Неожиданно и грубо навалившейся на него. Он мотал головой, хрипел, как зарезанный, закатил глаза, как пьяный… Когда его торопливо внесли и положили на кровать в сорок третий номер, — самый маленький, самый плохой, самый сырой и холодный, в конце нижнего коридора, — прибежала его дочь, с распущенными волосами, в распахнувшемся капотике, с обнаженной грудью, поднятой корсетом, потом большая, тяжелая и уже совсем наряженная к обеду жена, у которой рот был круглый от ужаса… Но тут он уже и головой перестал мотать.

Через четверть часа в отеле все кое-как пришло в порядок. Но вечер был непоправимо испорчен. Некоторые, возвратясь в столовую, дообедали, но молча, с обиженными лицами, меж тем как хозяин подходил то к тому, то к другому, в бессильном и приличном раздражении пожимая плечами, чувствуя себя без вины виноватым, всех уверяя, что он отлично понимает, «как это неприятно», и давая слово, что он примет «все зависящие от него меры» к устранению неприятности; тарантеллу пришлось отменить, лишнее электричество потушили, большинство гостей ушло в пивную, и стало так тихо, что четко слышался стук часов в вестибюле, где только один попугай деревянно бормотал что-то возясь перед сном в своей клетке, ухитряясь заснуть с нелепо задранной на верхний шесток лапой… Господин из Сан-Франциско лежал на дешевой железной кровати, под грубыми шерстяными одеялами, на которые с потолка тускло светил один рожок. Пузырь со льдом свисал на его мокрый и холодный лоб. Сизое, уже мертвое лицо постепенно стыло, хриплое клокотанье, вырывавшееся из открытого рта, освещенного отблеском золота, слабело. Это хрипел уже не господин из Сан-Франциско, — его больше не было, — а кто-то другой. Жена, дочь, доктор, прислуга стояли и глядели на него. Вдруг то, чего они ждали и боялись, совершилось — хрип оборвался. И медленно, медленно, на глазах у всех, потекла бледность по лицу умершего, и черты его стали утончаться, светлеть, — красотой, уже давно подобавшей ему.

Вошел хозяин. «Gia e morto»,[7] — сказал ему, шепотом доктор. Хозяин с бесстрастным лицом пожал плечами. Миссис, у которой тихо катились по щекам слезы, подошла к нему и робко сказала, что теперь надо перенести покойного в его комнату.

— О нет, мадам, — поспешно, корректно, но уже без всякой любезности, и не по-английски, а по-французски возразил хозяин, которому совсем не интересны были те пустяки, что могли оставить теперь в его кассе приезжие из Сан-Франциско. — Это совершенно невозможно, мадам, — сказал он и прибавил в пояснение, что он очень ценит эти апартаменты, что если бы он исполнил ее желание, то всему Капри стало бы известно об этом и туристы начали бы избегать их.

Мисс, все время странно смотревшая на него, села на стул и, зажав рот платком, зарыдала. У миссис слезы сразу высохли, лицо вспыхнуло Она подняла тон, стала требовать, говоря на своем языке и вое еще не веря, что уважение к ним окончательно потеряно. Хозяин с вежливым достоинством осадил ее: если мадам не нравятся порядки отеля, он не смеет ее задерживать; и твердо заявил, что тело должно быть вывезено сегодня же на рассвете, что полиции уже дано знать, что представитель ее сейчас явится и исполнит необходимые формальности… Можно ли достать на Капри хотя бы простой готовый гроб, спрашивает мадам? К сожалению, нет, ни в каком случае, а сделать никто не успеет. Придется поступить как-нибудь иначе… Содовую английскую воду, например, он получает в больших и длинных ящиках… перегородки из такого ящика можно вынуть…

Ночью весь отель спал. Открыли окно в сорок третьем номере, — оно выходило в угол сада, где под высокой каменной стеной, утыканной по гребню битым стеклом, рос чахлый банан, — потушили электричество, заперли дверь на ключ и ушли. Мертвый остался в темноте, синие звезды глядели на него с неба, сверчок с грустной беззаботностью запел в стене… В тускло освещенном коридоре сидели на подоконнике две горничные, что-то штопая Вошел Луиджи с кучей платья на руке, в туфлях.

— Pronto? (Готово?) — озабоченно спросил он звонким шепотом, указывая глазами на страшную дверь в конце коридора. И легонько помотал свободной рукой в ту сторону. — Partenza![8] — шепотом крикнул он, как бы провожая поезд, то, что обычно кричат в Италии на станциях при отправлении поездов, — и горничные, давясь беззвучным смехом, упали головами на плечи друг другу.

Потом он, мягко подпрыгивая, подбежал к самой двери, чуть стукнул в нее и, склонив голову набок, вполголоса, почтительнейше спросил:

— На sonato, signore?

И, сдавив горло, выдвинув нижнюю челюсть, скрипуче, медлительно и печально ответил сам себе, как бы из-за двери:

— Yes, come in…

А на рассвете, когда побелело за окном сорок третьего номера и влажный ветер зашуршал рваной листвой банана, когда поднялось и раскинулось над островом Капри голубое утреннее небо и озолотилась против солнца, восходящего за далекими синими горами Италии, чистая и четкая вершина Монте-Соляро, когда пошли на работу каменщики, поправлявшие на острове тропинки для туристов, — принесли к сорок третьему номеру длинный ящик из-под содовой воды. Вскоре он стал очень тяжел — и крепко давил колени младшего портье, который шибко повез его на одноконном извозчике по белому шоссе, взад и вперед извивавшемуся по склонам Капри, среди каменных оград и виноградников, все вниз и вниз, до самого моря. Извозчик, кволый человек с красными глазами, в старом пиджачке с короткими рукавами и в сбитых башмаках, был с похмелья, — целую ночь играл в кости в траттории, — и все хлестал свою крепкую лошадку, по-сицилиански разряженную, спешно громыхающую всяческими бубенчиками на уздечке в цветных шерстяных помпонах и на остриях высокой медной седелки, с аршинным, трясущимся на бегу птичьим пером, торчащим из подстриженной челки. Извозчик молчал, был подавлен своей беспутностью, своими пороками, — тем, что он до последней полушки проиграл ночью вое те медяки, которыми были полны его карманы. Но утро было свежее, на таком воздухе, среди моря, под утренним небом, хмель скоро улетучивается и скоро возвращается беззаботность к человеку, да утешал извозчика и тот неожиданный заработок, что дал ему какой-то господин из Сан-Франциско, мотавший своей мертвой головой в ящике за его спиною… Пароходик, жуком лежавший далеко внизу, на нежной и яркой синеве которой так густо и полно налит Неаполитанский залив, уже давал последние гудки — и они бодро отзывались по всему острову, каждый изгиб которого, каждый гребень, каждый камень был так явственно виден отовсюду, точно воздуха совсем не было. Возле пристани младшего портье догнал старший, мчавший в автомобиле мисс и миссис, бледных с провалившимися от слез и бессонной ночи глазами. И через десять минут пароходик снова зашумел водой и снова побежал к Сорренто, к Кастелламаре, навсегда увозя от Капри семью из Сан-Франциско… И на острове снова водворились мир и покой.

На этом острове, две тысячи лет тому назад, жил человек, совершенно запутавшийся в своих жестоких и грязных поступках, который почему-то забрал власть над миллионами людей и который, сам растерявшись от бессмысленности этой власти и от страха, что кто-нибудь убьет его из-за угла, наделал жестокостей сверх всякой меры, — и человечество навеки запомнило его, и те, что в совокупности своей, столь же непонятно и, по существу, столь же жестоко, как и он, властвуют теперь в мире, со всего света съезжаются смотреть на остатки того каменного дома, где он жил на одном из самых крутых подъемов острова. В это чудесное утро все, приехавшие на Капри именно с этой целью, еще спали по гостиницам, хотя к подъездам гостиниц уже вели маленьких мышастых осликов под красными седлами, на которые опять должны были нынче, проснувшись и наевшись, взгромоздиться молодые и старые американцы и американки, немцы и немки и за которыми опять должны были бежать по каменистым тропинкам, и все в гору, вплоть до самой вершины Монте-Тиберио, нищие каприйские старухи с палками в жилистых руках. Успокоенные тем, что мертвого старика из Сан-Франциско, тоже собиравшегося ехать с ними, но вместо того только напугавшего их напоминанием о смерти, уже отправили в Неаполь, путешественники спали крепким сном, и на острове было еще тихо, магазины в городе были еще закрыты. Торговал только рынок на маленькой площади — рыбой и зеленью, и были на нем одни простые люди, среди которых, как всегда, без всякого дела, стоял Лоренцо, высокий старик лодочник, беззаботный гуляка и красавец, знаменитый по всей Италии, не раз служивший моделью многим живописцам: он принес и уже продал за бесценок двух пойманных им ночью омаров, шуршавших в переднике повара того самого отеля, где ночевала семья из Сан-Франциско, и теперь мог спокойно стоять хоть до вечера, с царственной повадкой поглядывая вокруг, рисуясь своими лохмотьями, глиняной трубкой и красным шерстяным беретом, спущенным на одно ухо. А по обрывам Монте-Соляро, по древней финикийской дороге, вырубленной в скалах, по ее каменным ступенькам, спускались от Анакапри два абруццских горца. У одного под кожаным плащом была волынка, — большой козий мех с двумя дудками, у другого — нечто вроде деревянной цевницы. Шли они — и целая страна, радостная, прекрасная, солнечная, простирались под ними: и каменистые горбы острова, который почти весь лежал у их ног, и та сказочная синева, в которой плавал он, и сияющие утренние пары над морем к востоку, под ослепительным солнцем, которое уже жарко грело, поднимаясь все выше и выше, и туманно-лазурные, еще по-утреннему зыбкие массивы Италии, ее близких и далеких гор, красоту которых бессильно выразить человеческое слово. На полпути они замедлили шаг: над дорогой, в гроте скалистой стены Монте-Соляро, вся озаренная солнцем, вся в тепле и блеске его, стояла в белоснежных гипсовых одеждах и в царском венце, золотисто-ржавом от непогод, матерь божия, кроткая и милостивая, с очами, поднятыми к небу, к вечным и блаженным обителям трижды благословенного сына ее. Они обнажили головы, приложили к губам свои цевницы — и полились наивные и смиренно-радостные хвалы их солнцу, утру, ей, непорочной заступнице всех страждущих в этом злом и прекрасном мире, и рожденному от чрева ее в пещере Вифлеемской, в бедном пастушеском приюте, в далекой земле Иудиной…

Тело же мертвого старика из Сан-Франциско возвращалось домой, в могилу, на берега Нового Света. Испытав много унижений, много человеческого невнимания, с неделю пространствовав из одного портового пакгауза в другой, оно снова попало, наконец, на тот же самый знаменитый корабль, на котором так еще недавно, с таким почетом везли его в Старый Свет. Но теперь уже скрывали его от живых — глубоко спустили в просмоленном гробе в черный трюм. И опять, опять пошел корабль в свой далекий морской путь. Ночью плыл он мимо острова Капри, и печальны были его огни, медленно скрывавшиеся в темном море, для того, кто смотрел на них с острова Но там, на корабле, в светлых, сияющих люстрами и мрамором залах, был, как обычно, людный бал в эту ночь.

Был он и на другую и на третью ночь — опять среди бешеной вьюги, проносившейся над гудевшим, как погребальная месса, и ходившим траурными от серебряной пены горами океаном. Бесчисленные огненные глаза корабля были за снегом едва видны Дьяволу, следившему со скал Гибралтара, с каменистых ворот двух миров, за уходившим в ночь и вьюгу кораблем. Дьявол был громаден, как утес, но еще громаднее его был корабль, многоярусный, многотрубный, созданный гордыней Нового Человека со старым сердцем Вьюга билась в его снасти и широкогорлые трубы, побелевшие от снега, но он был стоек, тверд, величав и страшен. На самой верхней крыше его одиноко высились среди снежных вихрей те уютные, слабо освещенные покои, где, погруженные в чуткую и тревожную дремоту, надо всем кораблем восседал его грузный водитель, похожий на языческого идола. Он слышал тяжкие завывания и яростные взвизгивания сирены, удушаемой бурей, но успокаивал себя близостью того, в конечном итоге для него самого непонятного, что было за его стеною той большой как бы бронированной каюты, что то и дело наполнялась таинственным гулом, трепетом и сухим треском синих огней, вспыхивавших и разрывавшихся вокруг бледнолицего телеграфиста с металлическим полуобручем на голове. В самом низу, в подводной утробе «Атлантиды», тускло блистали сталью, сипели паром и сочились кипятком и маслом тысячепудовые громады котлов и всяческих других машин, той кухни, раскаляемой исподу адскими топками, в которой варилось движение корабля, — клокотали страшные в своей сосредоточенности силы, передававшиеся в самый киль его, в бесконечно длинное подземелье, в круглый туннель, слабо озаренный электричеством, где медленно, с подавляющей человеческую душу неукоснительностью, вращался в своем масленистом ложе исполинский вал, точно живое чудовище, протянувшееся в этом туннеле, похожем на жерло. А средина «Атлантиды», столовые и бальные залы ее изливали свет и радость, гудели говором нарядной толпы, благоухали свежими цветами, пели струнным оркестром. И опять мучительно извивалось и порою судорожно сталкивалась среди этой толпы, среди блеска огней, шелков, бриллиантов и обнаженных женских плеч, тонкая и гибкая пара нанятых влюбленных: грешно скромная, хорошенькая девушка с опущенными ресницами, с невинной прической и рослый молодой человек с черными, как бы приклеенными волосами, бледный от пудры, в изящнейшей лакированной обуви, в узком, с длинными фалдами, фраке — красавец, похожий на огромную пиявку. И никто не знал ни того, что уже давно наскучило этой паре притворно мучиться своей блаженной мукой под бесстыдно-грустную музыку, ни того, что стоит гроб глубоко, глубоко под ними, на дне темного трюма, в соседстве с мрачными и знойными недрами корабля, тяжко одолевающего мрак, океан, вьюгу…

Васильевское. 10.1915

Сын

Госпожа Маро родилась и выросла в Лозанне, в строгой честной семье. Замуж вышла она по любви. В марте 76 года, среди пассажиров старого французского парохода «Овернь», шедшего из Марселя в Италию, оказалась чета новобрачных. Дни стояли тихие, прохладные, море серебристыми зеркалами терялось в туманных весенних далях, новобрачные не сходили с палубы. И все любовались ими, все глядели на их счастье с дружелюбными улыбками: у него это счастье сказывалось в бодром, резком взгляде, в потребности движения, в оживленной приветливости с окружающими, у нее — в том радостном интересе, с которым она воспринимала все… Новобрачные эти были Маро.

Он был старше ее, ростом был невелик, лицом смугл, волосом курчав; рука у него была сухая, голос чистый и звучный. А в ней чувствоваласьпримесь какой-то иной, не романской крови; она казалась чуть-чуть высока, при темных волосах глаза у нее были серо-синие. Через Неаполь, Палермо и Тунис они проехали в Константину, в Алжирию, где г. Маро получил довольно видный пост. И жизнь в Константине, те четырнадцать лет, что прошли с этой счастливой весны, дали им достаток, семейный лад, здоровых, красивых детей.

За четырнадцать лет Маро очень изменились по внешности: он стал черен лицом, как араб, поседел и подсох, многие принимали его за уроженца Алжирии; никто не узнал бы и в ней ту прежнюю, что когда-то плыла на «Оверни»: тогда даже в туфельках ее было очарование молодости; теперь и у нее в волосах серебрилось, тоньше, золотистее стала кожа, похудели руки, и в уходе за ними, в прическе, в белье, в одежде уже проявляла она какую-то излишнюю опрятность. Жили они каждый по-своему: у него время было наполнено работами, — он оставался все тем же и страстным и трезвым, каким был и прежде, у нее — заботами о нем и о детях, о двух хорошеньких девочках, из которых старшая была уже почти барышня; и в один голос говорили все, что нет в Константине лучшей хозяйки, лучшей матери и более милой собеседницы в гостиной, чем г-жа Маро.

Дом их стоял в тихом и чистом квартале. Со второго этажа, из парадных комнат, всегда полутемных от закрытых жалюзи, была видна Константина, славная на весь мир своей живописностью: на косых скалах лежит эта древняя арабская крепость, ставшая французским городом. Окна семейных покоев, тенистых и прохладных, смотрели в сад, — там, в вечном зное и блеске, дремали вековые эвкалипты, сикоморы, пальмы, обнесенные высокими стенами. А хозяйка вела то замкнутое существование, на которое обречены в колониях жены всех европейцев. По воскресеньям она неизменно бывала в церкви. В будни выезжала редко и держалась небольшого избранного круга. Она читала, занималась рукоделием, училась с детьми; иногда, посадив себе на колени черноглазую Мари и одной рукой играя на рояли, пела старинные французские песенки, меж тем как горячий ветер широко входил из сада в открытые окна. Константина, затворившая все свои ставни и нещадно палимая солнцем, казалась в эти часы мертвым городом; только вскрикивали сивоворонки в садах да меланхолически, тоской колониальных стран, звучали рожки горнистов по загородным холмам, где порою глухим стуком сотрясали землю пушки и мелькали белые солдатские шлемы.

Дни шли однообразно, но никто не замечал, чтобы г-жа Маро тяготилась однообразием жизни. В характере ее не проявлялось ни повышенной чувствительности, ни излишней нервности. Здоровье ее нельзя было назвать очень крепким, но оно не доставляло тревог г-ну Маро. Поразил его только один случай: однажды, в Тунисе, араб-фокусник так быстро и глубоко усыпил ее, что она насилу пришла в себя. Но это было еще во время переезда из Франции; с тех пор таких резких падений воли, такой болезненной восприимчивости она не испытывала. И г. Маро был спокоен и убежден, что душа ее безмятежна и открыта для него. Но вот появился в Константине некто Эмиль Дю-Бюи.

Эмилю Дю-Бюи, сыну г-жи Боннэ, давней и хорошей знакомой г-жи Маро, было всего девятнадцать лет. Г-жа Боннэ, вдова, кроме Эмиля, рожденного ею в первом браке, выросшего в Париже и теперь изучавшего право, всего же более занятого сочинением только одному ему понятных стихов и причислявшего себя к несуществующей поэтической школе «Искателей», имела еще дочь Элизу. В мае 8 9 года Элиза готовилась к венцу, но, вдруг заболев, умерла. Эмиль, дотоле никогда не бывший в Константине, приехал на похороны Легко понять, как тронула г-жу Маро эта смерть, смерть девушки, уже примерявшей венчальную фату; известно и то как просто устанавливается при таких обстоятельствах близость между людьми, даже едва узнавшими друг друга. К тому же Эмиль и в самом деле был для г-жи Маро только мальчиком. Вскоре после похорон г-жа Боннэ уехала к родным, во Францию. Эмиль же остался в Константине, на загородной даче своего покойного отчима, на вилле Хашим, и стал почти ежедневно бывать у Маро. Каков бы он ни был, чем бы он ни притворялся, все же он был очень молод, очень чувствителен и нуждался в людях, к которым мог бы прибиться на время. «И не странно ли, — говорили некоторые, — г-жа Маро стала неузнаваема. Как она похорошела!»

Однако эти иносказания были неосновательны. Вначале было только то, что немного веселее стала ее жизнь да игривей, кокетливее стали ее девочки, ибо Эмиль, поминутно забывая о своем горе и о том яде, которым, как он думал, отравил его «конец века», иногда по целым часам возился с Мари и Луизой совсем как равный. Правда, все же он был парижанин и не совсем обычный: он участвовал в той недоступной для простых смертных жизни, которой жили парижские писатели, он часто, с какой-то сомнамбулической выразительностью, читал странные, но звучные стихи; и, может быть, благодаря именно ему, легче и быстрее стала походка г-жи Маро, чуть-чуть наряднее ее туалеты, ласковей и насмешливей оттенки ее голоса; может быть, и была в ее душе капля чисто женской радости, что вот есть человек, которым можно слегка повелевать, с которым можно говорить с полушутливой наставительностью, с той свободой, что так естественно допускалась разницей в летах, и который так предан всему ее дому, где, однако, первым лицом, — это, конечно, очень скоро обнаружилось, — была для него она. Но ведь как обычно все это! А главное, чаще всего он был только жалок ей.

Он, почитавший себя прирожденным поэтом, хотел и по наружности походить на поэта; он носил длинные, закинутые назад волосы, одевался с аристократической скромностью; волосы у него были красивые, коричневые и шли к его бледному лицу, равно как и черная одежда; но бледность эта была слишком бескровная, с желтым налетом; глаза у него постоянно блестели, от изможденного лица казались лихорадочными; и так суха и плоска была его грудь, так тонки ноги, так худы руки, что становилось как-то неловко, когда он не в меру оживлялся и бежал по улице или по саду, немного подавшись вперед, как бы скользя, чтобы скрыть свой недостаток, то, что одна нога была у него короче другой; в обществе он старался быть загадочным, небрежным, порой изящно-дерзким, порой презрительно-рассеянным и во всем независимым; но уж слишком часто не доигрывал он ролей, срывался и начинал говорить с какой-то наивной откровенностью и поспешностью. И, конечно, недолго сумел он таить свои чувства, притворяться не верящим в любовь и счастье на земле: вскоре о его влюбленности знал весь дом. Он уже стал докучать хозяину своими посещениями; стал каждый день привозить с виллы букеты самых редких цветов, сидеть с утра до вечера, читать стихи все более непонятные, — дети не раз слышали, как заклинал он кого-то умереть вместе с ним — а по ночам пропадать в туземных кварталах, в тех притонах, где арабы, закутанные в грязно-белые бурнусы, жадно глядят на «танцы живота» и пьют самые острые ликеры… Короче сказать, не прошло и месяца, как влюбленность его перешла бог знает во что.

Нервы его совсем перестали служить ему. Однажды чуть не целый день сидел он молча, затем встал, поклонился, взял шляпу и вышел, — а через полчаса был принесен с улицы в ужасном состоянии: он бился в истерике, он так страстно рыдал, что перепугал и детей и прислугу. Но г-жа Ма-ро, казалось, не придала особого значения и этому исступлению. Она сама приводила его в чувство, развязывая ему галстук, и только усмехалась, когда он, без всякого стеснения перед мужем, хватал, покрывая поцелуями, ее руки и клялся в своей бескорыстной преданности. Все же надо было положить конец всему этому. Когда, через несколько дней после припадка, Эмиль, о котором дети скоро соскучились, явился уже успокоенный, г-жа Маро мягко сказала ему все, что говорят в таких случаях.

— Друг мой, вы ведь как сын для меня, — сказала она ему, впервые произнося это слово, — сын, — и в самом деле чувствуя материнскую нежность к нему. — Не ставьте же меня в смешное и мучительное положение.

— Но клянусь вам, что вы ошибаетесь! — воскликнул он с искренней страстностью. — Я только предан вам, я только видеть хочу вас, и ничего более!

И вдруг упал на колени, — они были в саду, в тихий и жаркий, сумрачный вечер, — порывисто охватил ее бедра, близкий от страсти к обмороку… И, глядя на его волосы, на его белую тонкую шею, она, с болью и восторгом, подумала:

«Ах, да, да, у меня мог быть вот почти такой же сын!»

Все-таки с этих пор, до самого отъезда во Францию, только раз вновь не сдержал он себя. Как-то после воскресного обеда, за которым присутствовали и посторонние, он, совсем не думая о том, что это может быть всеми замечено, сказал ей вдруг:

— Очень прошу вас уделить мне одну минуту…

Она встала и пошла за ним в пустой полутемный зал.

Он подошел к окну, в которое сквозь жалюзи продольными полосками проникал снаружи вечерний свет, и, глядя ей прямо в лицо, сказал:

— Нет, я люблю вас!

Она повернулась, чтобы уйти. Испуганный, он поспешно прибавил:

— Простите меня, это первый и последний раз!

И точно, новых признаний она от него не слыхала. — «Я очарован был ее смущением, — писал он в этот вечер в своем дневнике своим изысканным и напыщенным слогом. — Я поклялся не нарушать более ее покоя: разве и без того не блажен я?» — Он продолжал ездить в город, только ночевал на вилле Хашим, — и вел себя разно, но всегда более или менее пристойно. Иногда он бывал по-прежнему как-то некстати резв, наивен, бегал с детьми по саду; чаще же всего сидел возле нее и «упивался ее присутствием», читал ей романы и «счастлив был, что она его слушает». «Дети не мешали нам, — писал он об этих днях, — их голоса, смех, возня, самые существа их служили как бы тончайшими проводниками наших чувств; благодаря им, эти чувства были еще очаровательнее. Мы вели беседы самые обыденные, но звучало в них другое — наше счастье: да, да, и она была счастлива! Она любила, когда я декламировал; по вечерам, с балкона, мы созерцали Константину, лежавшую у наших ног в голубом лунном сиянии…» Наконец, в августе, г-жа Маро настояла, чтобы он уехал, возвратился к своим занятиям, и в дороге он писал: «Я уезжаю! уезжаю, отравленный горькой сладостью разлуки! Она подарила мне на память бархатку, которую носила на шее в девушках. Она благословила меня, и я видел влажный блеск в ее глазах, когда она сказала мне: „Прощайте, дорогой сын мой!“»

Прав ли он был, что и г-жа Маро была счастлива, неизвестно. Но что его отъезд оказался для нее весьма тяжел, несомненно. И прежде, встречая на пути в церковь знакомых, говоривших ей в шутку. «О чем вам молиться, г-жа Маро, вы и так безгрешны и счастливы!» — не раз отвечала она с грустной улыбкой: «Я жалуюсь богу, что он лишил меня сына…» Теперь мысль о сыне, о том счастье, которое непрестанно давал бы он ей даже одним существованием своим на свете, не оставляла ее.

— Теперь я все поняла, — сказала она однажды мужу. — Я теперь твердо знаю, что каждая мать должна иметь сына, что каждая женщина, у которой сына нет, несчастна. О, как нежно и страстно можно любить сына!

Она была очень ласкова с мужем в эту осень. Случалось, что, оставшись с ним наедине, она вдруг застенчиво говорила ему:

— Гектор, послушай… Мне уже совестно спрашивать тебя об этом, но все-таки… Ты когда-нибудь вспоминаешь март 76 года? Ах, если бы у нас с тобой был сын!

«Все это очень меня смущало, — рассказывал впоследствии г. Маро, — смущало тем более, что она стала очень худеть. Она слабела, делалась все молчаливее и мягче характером. У знакомых она бывала все реже, в город выезжать избегала… Я не сомневаюсь, что какой-то странный и непонятный недуг овладел ее душой и телом!» А бонна прибавляла, что, выезжая в эту осень, г-жа Маро непременно надевала белую густую вуаль, чего прежде не делала, что, возвратясь домой, она тотчас поднимала вуаль перед зеркалом и пристально разглядывала свое усталое лицо. Излишне пояснять, что совершалось в душе ее за это время. Но хотела ли она видеть Эмиля? Он представил суду две депеши, отправленные ею в ответ на его письма. Одна была от 10 ноября: «Вы сводите меня с ума. Успокойтесь. Немедленно дайте весть о себе». Другая от 23 декабря: «Нет, нет, не приезжайте, умоляю вас. Думайте обо мне, любите меня как мать». Однако достоверно только то, что с сентября по январь г-жа Маро жила тревожно, болезненно.

Осень того года была в Константине холодна и дождлива. Потом, как всегда это бывает в Алжирии, сразу наступила восхитительная весна. И к г-же Маро снова стало возвращаться оживление, тот блаженный хмель, который испытывают в пору весеннего расцвета люди, уже пережившие молодость. Она снова стала выезжать, много каталась с детьми, бывала с ними в саду опустевшей виллы Хашим, собиралась проехать в Алжир, показать детям Блиду, возле которой есть в горах лесистое ущелье, излюбленное обезьянами… И так шло вплоть до семнадцатого января девяностого года. Семнадцатого января она проснулась от какого-то необыкновенного и нежного чувство, волновавшего ее как казалось, всю ночь. В большой комнате, где за отсутствием мужа, надолго уехавшего по делам службы она спала одна, было почти темно от жалюзи и гардин. Все же по той голубой бледности, что проникала из-за них, можно было понять, что светает. И точно, часики на ночном столике показывали шесть. С наслаждением ощущая утреннюю свежесть, входившую из сада, она закуталась в легкое одеяло повернулась к стене… «Почему мне так хорошо?» — подумала она, забываясь. И смутными, прекрасными видениями стали представляться ей картины Италии, Сицилии, картины той далекой весны, когда плыла она в каюте с окнами на палубу, на холодное серебристое море, с портьерами из высохшего от времени и поблекшего красного шелка, с высоким порогом, сиявшим стертой от долголетней чистки медью… Потом увидела она безграничные; морские заливы, лагуны, низменности, большой арабский город, весь белый, с плоскими крышами, и волнистые туманно-голубые холмы за ним. Это был Тунис, в котором она была только раз, в ту же весну, что и в Неаполе, в Палермо… Но тут точно холод волной прошел по ней — и, вздрогнув, она открыла глаза. Был уже десятый час, слышались голоса детей, голос их бонны. Она встала, накинула халат и, выйдя на балкон, спустились в сад, села в качалку, стоявшую на песке возле круглого стола, под цветущей мимозой, раскинувшей над ним свой золотой намет, благоухавший на припеке. Горничная принесла ей кофе. Она опять стала думать о Тунисе — и вспомнила то странное, что было там с нею, тот сладкий страх и то блаженное безволие как бы предсмертных минут, что испытала она в этом бледно-голубом городе в теплые розовые сумерки, полулежа в качалке на крыше отеля, слабо видя темное лицо араба, гипнотизера и фокусника, сидевшего на корточках переднею, усыплявшего ее своими чуть слышными, однотонными напевами и медленными движениями худых рук. И вдруг, думая и пристально глядя широко раскрытыми глазами на яркую серебряную искру, которой горела на солнце ложечка в стакане с водой, потеряла сознание. Когда же внезапно очнулась, — над ней стоял Эмиль.

Все то, что совершилось вслед за этой неожиданной встречей, известно со слов самого Эмиля, по его рассказу, по его ответам на допросах. — Да, я точно с неба упал в Константину! — рассказывал он. — Я приехал потому, что понял, что сами силы небесные не могут остановить меня. Утром семнадцатого января я прямо с вокзала, без всякого предупреждения, явился в дом г. Маро. Я был ошеломлен тем, что представилось моим глазам в саду, но едва сделал шаг, как она очнулась. Она, казалось, тоже была изумлена и неожиданностью моего появления, и тем, что было с нею, но даже не издала восклицания, Поглядев на меня, как человек, только что очнувшийся от сна, она поднялась с места, оправляя волосы.

— Вот так я и предчувствовала, — невыразительно сказала она. — Вы не послушались меня!

И, взяв мою голову обеими руками, два раза поцеловала меня в лоб.

Я потерялся от восторга, но она тихо отстранила меня:

— Идем, я не одета, я сейчас вернусь.

— Но, ради бога, что такое было с вами? — спросил я, всходя за нею на балкон.

— О, пустяк, легкое оцепенение, я засмотрелась на блестевшую ложечку, — отвечала она, овладевая собой и начиная говорить оживленнее. — Но что вы сделали, что вы сделали!

В доме было пусто и тихо, я сел в столовой, слышал, как она вдруг запела в дальней комнате сильным, звучным голосом, но тогда я не понял всего ужаса этого звука. Я не спал всю ночь, я считал минуты, пока поезд мчал меня к Константине, я вскочил в первый попавшийся фиакр, выбежав из вокзала, я не чаял подняться в город… Я знал, я тоже предчувствовал, что мой приезд будет роковым для нас; но все же того, что я увидел в саду, этой мистической встречи и столь резкого перелома в ее обращении со мной, я не мог ожидать! Через десять минут она вышла в легком светло-сером платье с оттенком ириса.

— Ах, — сказала она, пока я целовал ее руку, — я и забыла, сегодня воскресенье, дети в церкви, а я проспала… Дети после церкви пойдут в сосновую рощу, — вы бывали там?

И, не ожидая моего ответа, позвонила, приказала подать мне кофе и села, стала пристально глядеть на меня и, не слушая, расспрашивать, как я жил, что делал, стала говорить о себе, о том, что после двух или трех очень дурных для нее месяцев, в течение которых она «ужасно постарела», — эти слова были произнесены с какой-то непонятной улыбкой, — она чувствует себя так хорошо, так молодо, как ни когда… Я отвечал, слушал, но многого не понимал; у меня холодели руки от близости иного, страшного и неотвратимого часа. Я не отрицаю — меня точно молния ослепила, когда она сказала: «Я постарела…» Я вдруг увидел, что она права: в худобе ее рук и поблекшего, хотя и впрямь помолодевшего лица, в сухости некоторых очертаний тела я уловил первые знаки того, что заставляет так больно и даже как-то неловко, — но тем страстнее! — сжиматься наше сердце при виде стареющей женщины. Ах да, как быстро и резко изменилась она! Но все же она была прекрасна, я пьянел, глядя на нее. Я привык без конца мечтать о ней, я не забыл того мига, когда вечером одиннадцатого июля впервые обнял ее колени. Дрожали и ее руки, когда она поправляла прическу, улыбалась и глядела на меня, — и вдруг — вы поймете всю катастрофическую силу этого мгновения! — вдруг эта улыбка как-то исказилась, и она с трудом, но твердо выговорила:

— Вам все же надо поехать к себе, отдохнуть с дороги, — на вас лица нет, у вас такие страдальческие, ужасные глаза и горящие губы, что я не в силах больше видеть этого… Хотите, я поеду с вами, провожу вас?

И встала и пошла, чтобы взять шляпу и мантилью…

Мы быстро приехали на виллу Хашим. Я задержался у крыльца, чтобы нарвать цветов. Она не стала ждать меня, сама отворила дверь. Прислуги у меня не было, был только сторож, он не видел нас. Когда я вступил в полутемную от закрытых жалюзи переднюю и подал ей цветы, она поцеловала их, потом, обняв меня одной рукой, поцеловала меня. От волнения губы ее были сухи, но голос ясен.

— Но послушай… как же мы… есть что-нибудь с тобой? — спросила она.

Я сперва не понял ее, так потряс меня этот первый поцелуй, это первое «ты», и пробормотал:

— Что ты хочешь сказать?

Она отступила назад.

— Как? — сказала она с изумлением, почти строго. — Неужели ты думал, что я… что мы можем жить после этого? Есть ли у тебя что-нибудь, чтоб умереть?

Я спохватился и поспешил показать ей заряженный револьвер, с которым никогда не расставался.

Она быстро пошла вперед, из комнаты в комнату. Всюду была полутьма. Я следовал за ней с тем помутнением всех чувств, с которым раздетый человек идет в знойный день в море, — слыша только шелест ее шелковых юбок. Наконец ми пришли; она сбросила мантилью и стала развязывать ленты шляпы. Руки ее дрожали, и я еще раз заметил сквозь сумрак что-то очень жалкое в ее лице…

Но умерла она твердо. В последние мгновения она преобразилась. Целуя меня и отстраняясь, чтобы видеть мое лицо, она сказала мне шепотом несколько столь нежных и трогательных слов, что я не в силах повторить их.

Я хотел пойти нарвать еще цветов, чтобы осыпать ими наше погребальное ложе. Она не пустила меня, она торопилась, она говорила: «Нет, нет, не надо… цветы есть… вот твои цветы!» — и все повторяла:

— Итак, заклинаю тебя всем для тебя священным, что ты убьешь меня!

— Да, а затем себя, — сказал я, ни секунды не сомневаясь в своей решимости.

— О, я верю, верю, — отвечала она уже как бы в забытьи…

За минуту до смерти она сказала очень тихо:

— Боже мой, этому имени нет!

И еще:

— Где цветы, что ты дал мне? Поцелуй меня — в последний раз.

Она сама приставила дуло к виску. Я хотел выстрелить, она остановила меня:

— Нет, нехорошо, дай я поправлю. Вот так, дитя мое… А потом перекрести меня и положи мне цветы на грудь…

Когда я выстрелил, она сделала легкое движение губами. Я выстрелил еще раз…

Она лежала спокойно. Волосы ее были распущены, черепаховый гребень валялся на полу. Я, шатаясь, встал, чтоб покончить с собой. Но в комнате, несмотря на жалюзи, было светло, я резко видел в этом свете ее уже побледневшее лицо… И тут мной вдруг овладело безумие, я бросился к окну, раскидал, распахнул ставни, стал кричать и стрелять в воздух… Остальное вы знаете…

1916

Казимир Станиславович*

На пожелтевшей визитной карточке с дворянской короной молодой швейцар дешевой московской гостиницы «Версаль» кое-как прочел только имя-отчество: Казимир Станиславович; дальше следовало нечто еще более трудное для произношения. Повертев карточку в руках, он заглянул в паспорт, поданный приезжим вместе с нею, пожал плечом, — никто из приезжающих в «Версаль» не предъявлял визитных карточек, — бросил то и другое в столик и опять стал глядеться в серебристо-молочное зеркальце над столиком, взбивая гребешком свои густые волосы. Был он в поддевке и расчищенных сапогах, золотой позумент на его картузе был засален, — гостиница была и дешевая и скверная. Казимир Станиславович выехал из Киева в Москву восьмого апреля, по чьей-то телеграмме, заключавшей в себе только одно слово: «Десятого». Деньги у него откуда-то взялись, сел он в купе второго класса, серое, тусклое, но, верно, дававшее ему ощущение роскоши, комфорта. В дороге топили, и это вагонное тепло, запах калорифера и тугое постукивание молоточков в нем могли напомнить Казимиру Станиславовичу другие времена. Порой казалось, что вернулась зима, белая, очень белая метель заносила в полях щетину рыжих жнивий и большие свинцовые лужи, где плавали дикие утки; но метель эта часто и неожиданно прекращалась, таяла, поля прояснялись, за облаками чувствовалось много света, а на станциях чернели мокрые платформы и кричали в голых тополях грачи. Казимир Станиславович на каждой большой станции выходил к буфету, возвращался в вагон с газетами в руках, но не читал их, а сидел и тонул в дыму своих толстых папирос, горевших жарко, с искрами, и ни с кем из соседей, — одесских евреев, всю дорогу игравших в карты, — не говорил ни слова. На нем было осеннее пальто с обитыми карманами, очень старый креповый цилиндр и новая, но грубая, базарная обувь. Руки его, характерные руки привычного пьяницы и давнего жильца подвалов, зажигая спички, тряслись. О бедности и пьянстве свидетельствовало и все прочее: отсутствие манжет, заношенный бумажный воротничок, ветхий галстук, воспаленное и донельзя измятое лицо, ярко-голубые слезящиеся глаза. Баки его были крашены плохой коричневой краской, вид имели неестественный. Глядел он устало и презрительно.

В Москву поезд пришел на другой день совсем не вовремя, опоздал на целых семь часов. Погода была неопределенная, но лучше и суше киевской, с чем-то волнующим в воздухе. Казимир Станиславович взял извозчика без торга и велел везти себя прямо в «Версаль». «Я, брат, — сказал он, неожиданно нарушая свое молчание, — эту гостиницу еще со студенческих времен знаю». Из «Версаля», как только внесли в номер его корзинку, перевязанную толстой веревкой, он тотчас же вышел.

Вечерело, воздух был тепел, зеленели черные деревья на бульварах, всюду было много народа… Одиноко человеку, прожившему и погубившему свою жизнь, в весенний вечер в чужом людном городе! Казимир Станиславович пешком прошел весь Тверской бульвар, снова увидел вдали чугунную фигуру задумавшегося Пушкина, золотые и сиреневые главы Страстного монастыря… В кофейне Филиппова он пил шоколад, рассматривал истрепанные юмористические журналы. Выйдя, постоял в нерешительности, глядя на огненную сквозную вывеску кинематографа, сиявшую вдали по Тверской в синеющих сумерках. Потом поехал в ресторан на бульваре, тоже знакомый со студенческих времен. Вез его старик, согнутый в дугу, печальный, сумрачный, глубоко погруженный в себя, в свою старость, в свои мутные думы, мучительно и нудно помогавший всю дорогу своей ленивой лошади всем существом своим, все время что-то бормотавший ей, иногда ядовито укорявший ее, и наконец довез, — свалил с плеч очередную тяжесть и глубоко вздохнул, принимая деньги.

— А я не разобрал, думал, тебе в «Брагу», — медленно поворачивая лошадь, проговорил он даже как будто недовольно, хотя «Прага» была дальше.

— Помню, старик, и «Прагу», — ответил Казимир Станиславович. — А давно ты, верно, ездишь по Москве!

— Езжу-то? — спросил старик, — Пятьдесят второй год езжу…

— Значит, может быть, и меня возил, — сказал Казимир Станиславович.

— Может, и возил, — ответил старик сухо. — На свете народу много, всех вас не упомнишь…

От прежнего ресторана, известного Казимиру Станиславовичу, осталось одно звание. Теперь это был большой низкопробный ресторан. Над подъездом горел электрический шар, гелиотроповым, неприятным светом озарявший лихачей второго сорта, наглых и беспощадных к своим запаленным, костлявым рысакам, тяжело ревущим на бегу. В сырых сенях стояли горшки с тропическими растениями, из тех, что переезжают с похорон на свадьбы и обратно. В лакейской к Казимиру Станиславовичу кинулось сразу несколько человек и все с такими же густыми клубами волос, как у швейцара «Версаля». В большом зеленоватом зале со множеством широких зеркал и с малиновой лампадкой, теплившейся в углу, было еще пусто и зажжено всего несколько рожков. Казимир Станиславович долго сидел один. Чувствовалось, что еще не совсем стемнел за окнами в белых шторах долгий весенний вечер, слышалось с улицы цоканье копыт по мостовой; однообразно плескался среди зала фонтанчик в аквариуме, где ходили облезлые золотые рыбки, откуда-то снизу, сквозь воду, освещенные. Белый половой подал прибор, хлеб, графинчик холодной водки. Казимир Станиславович стал пить водку без закуски, давил ее во рту, прежде чем проглотить, а проглотив, стискивал зубы и как будто с отвращением нюхал черный хлеб. Вдруг, даже испугав его, загрохотала на весь зал и запела машина — смесь из русских песен, то преувеличенно бурных, бесшабашных, то не в меру нежных, протяжных, задушевно-грустных… И у Казимира Станиславовича покраснели глаза, подернулись слезами…

Потом седой, кудрявый грузин принес ему на железной пике полусырой пахучий шашлык, с каким-то развратным щегольством срезал мясо на тарелку и, для пущей азиатской простоты, собственноручно посыпал луком, солью и ржавым порошком барбариса, меж тем как машина гремела в пустом зале подмывающим к едким изгибам и подскакиваниям кекуоком… Потом подавали Казимиру Станиславовичу рокфор, красное вино, кофе, нарзан, ликеры… Машина давно смолкла. Вместо нее играл на эстраде оркестр немок в белых платьях, освещенный и все наполнявшийся народом зал нагрелся, потускнел от табачного дыма, густо насытился запахом кушаний; половые косились вихрем, пьяные требовали сигар, от которых их тошнило; метрдотели расточали крайнюю заботливость, соединенную с напряженным соблюдением собственного достоинства; в зеркалах, в их мутно-водянистых безднах отражалось что-то огромное, шумное, сложное; Казимир Станиславович несколько раз выходил из жаркого зала в прохладные коридоры, в холодную уборную, где странно пахло морем, шел точно по воздуху и, возвратясь, снова требовал вина. Во втором часу, закрывая глаза и сквозь ноздри втягивая в свою одурманенную голову ночную свежесть, он летел на лихаче, на высокой пролетке с дутыми шинами, за город, в публичный дом, видел вдали бесконечные цепи поздних огней, убегавших куда-то под гору и снова поднимавшихся в гору, но видел так, точно это был не он, а кто-то другой; в публичном доме он чуть не подрался с каким-то полным господином, который, наступая на него, кричал, что его знает вся мыслящая Россия; потом одетый лежал на широкой постели, покрытой стеганым атласным одеялом, в небольшой комнате, полуосвещенной с потолка голубым фонарем, приторно пахнущей душистым мылом, с платьями, навешенными на крюк на двери; возле постели стояла ваза с фруктами; девушка, обязанная занимать Казимира Станиславовича, молча, жадно, со вкусом ела грушу, обрезая ее ножичком, а ее подруга, с голыми толстыми руками, в одной рубашке, делавшей ее похожей на девочку, быстро писала письмо на туалетном столике, не обращая на них никакого внимания; она писала и плакала — о чем? На свете народу много, всего не узнаешь…

Десятого апреля Казимир Станиславович проснулся поздно. Судя по тому, как испуганно открыл он глаза, можно было понять, что его на мгновение ошеломила мысль о том, что он в Москве и что было вчера. Он вернулся не ранее пятого часа. Он шатался, поднимаясь по лестнице «Версаля», однако без ошибки пошел к своему номеру по длинному вонючему туннелю коридора, где только в самом начале сонно коптила лампочка. Возле всех номеров стояли сапоги и башмаки, — все людей чужих, неизвестных друг другу. Внезапно одна дверь, пахнув на Казимира Станиславовича почти ужасом, растворилась, на пороге ее появился старик в халате, похожий на плохого актера, играющего «Записки сумасшедшего», и Казимир Станиславович увидал лампу под зеленым колпаком и тесно заставленную комнату, берлогу одинокого, старого жильца, с образами в углу и несметными коробками из-под папиросных гильз, чуть не до потолка наложенными одна на другую возле образов… Неужели это был тот же самый полоумный составитель жизнеописаний угодников, что жил в «Версале» двадцать три года тому назад? В темном номере Казимира Станиславовича было страшно душно от какой-то едкой и пахучей суши. Свет слабо проникал в темноту из окна над дверью. Казимир Станиславович зашел за перегородку, снял цилиндр со своих очень редких, нафиксатуаренных волос, кинул пальто в изголовье голой кровати… Все закружилось под ним, как только он лег, понеслось в пропасть, и он мгновенно заснул. Во сне все время чувствовал он смрад железного умывальника, стоявшего возле самого его лица, а видел весенний день, деревья в цвету, зал большого барского дома и множество народа, со страхом ожидавшего, что вот-вот приедет митрополит, и это ожидание мучило, томило его всю ночь. Теперь по коридорам «Версаля» звонили, бежали, перекрикивались. За перегородкой, сквозь двойные пыльные стекла, светило солнце, было жарко… Казимир Станиславович снял пиджак, позвонил и стал умываться. Прибежал коридорный, востроглазый мальчишка с лисьим пухом на голове, в сюртуке и розовой косоворотке.

— Калач, самовар и лимон, — сказал Казимир Станиславович, не глядя на него.

— Чай, сахар наш прикажете? — с московской бойкостью спросил коридорный.

И через минуту влетел с кипящим самоваром на ладони возле плеча, мгновенно раскинул по круглому столу перед диваном скатерть, поднос со стаканом и полоскательницей, стукнул по подносу ножками самовара… Казимир Станиславович, пока настаивался чай, развернул «Московский листок», подсунутый коридорным вместе с самоваром; взгляд его упал на заметку о том, что вчера был где-то поднят в бессознательном состоянии неизвестный человек… «Пострадавший отправлен в больницу», — прочел он и бросил газету. Он почувствовал себя очень зыбко, плохо. Поднявшись, открыл окно, — оно выходило во двор, — и на него запахло свежестью и городом, понеслись изысканно-певучие крики разносчиков, звонки гудящих за противоположным домом конок, слитный треск экипажей, музыкальный гул колоколов… Город давно уже жил своей шумной, огромной жизнью в этот яркий весенний день. Выдавив в стакан с чаем целый лимон, с жадностью выпив мутную кислую жидкость, Казимир Станиславович опять ушел за перегородку. «Версаль» затих. Взгляд лениво скользил по конторскому объявлению на стене: «Пробывши три часа, считается за сутки»; мышь гремела в комоде, катая кусок сахару, оставленный каким-нибудь проезжим… Так, в полудремоте, Казимир Станиславович пролежал за перегородкой до тех пор, пока солнце не скрылось из комнаты и не потянуло в окно другой свежестью, уже предвечерней.

Тогда он тщательно привел себя в порядок: развязал корзинку, переменил белье, достал дешевенький, но чистый носовой платок, обмахнул щеткой лоснящийся сюртук, цилиндр и пальто, вынул из его продранного кармана и кинул в угол затертую киевскую газету. Одевшись и расчесав красящим гребнем баки, он подсчитал свои средства, — в кошельке его оставалось всего четыре рубля семь гривен, — и вышел. Ровно в шесть он был возле низенькой старинной церковки на Молчановке. За церковной оградой мелкой зеленью зеленело развесистое дерево, играли дети, — у одной худенькой девочки, прыгавшей через веревочку, все спадал черный чулочек, — и сидели на скамье, перед колясочками со спящими младенцами, кормилицы в русских нарядах. Все дерево трещало воробьями, воздух был мягок, — совсем, совсем летний, даже пылью пахло по-летнему, — и нежно золотилось вдали за домами небо над закатом, и чувствовалось, что в мире есть радость, молодость, счастье. В церкви уже горела люстра и стоял налой, перед ним лежал коврик. Казимир Станиславович осторожно, стараясь не испортить прически, снял цилиндр, вступил в церковь несмело, — он не бывал в церквах уже лет тридцать, — и поместился в уголке, но так, чтобы ему было видно венчающихся. Он оглядывал расписные своды, поднимал глаза в купол, и каждое его движение, каждый вздох звучно отдавался в тишине. Церковь, блестя своим золотом, выжидательно потрескивала свечами. И вот, крестясь, но свободно, привычно стали входить священнослужители, певчие, потом старухи, дети, свадебные нарядные гости и озабоченные шафера. Когда же послышался шум возле паперти, захрустела колесами подъехавшая карета и все обратились ко входу и грянула встреча: «Гряди, голубица моя!» — Казимир Станиславович покрылся от сердцебиения смертельной бледностью и невольно двинулся вперед. И близко, близко прошла мимо него, даже фатой своей его коснулась и ландышем овеяла та, которая даже не знала о его существовании на свете, прошла, склонив свою прелестную голову, вся в цветах и сквозном газе, вся белоснежная и непорочная, как принцесса, идущая к первому причастию… Жениха, встретившего ее, низенького, широкоплечего, с желтым бобриком на темени, Казимир Станиславович едва видел. И за все время венчания только одно было перед его глазами: склоненная, в цветах и фате, голова и маленькая до боли в сердце милая, прелестная рука, с дрожью державшая горящую свечу, перевитую белой лентой с бантом…

В десятом часу вечера он был опять дома. Все пальто его пропахло весенним воздухом: после того как, выйдя из церкви, увидал он у паперти зеркальное, отражавшее закат стекло кареты, бело-атласной внутри, и в последний раз мелькнуло за этим стеклом лицо той, которую навсегда, навеки, увозили от него куда-то, он долго скитался по каким-то переулкам, выходил на Новинский бульвар… Теперь он медленно снял с себя пальто трясущимися руками, положил на стол бумажный мешочек с двумя зелеными огурцами, зачем-то купленными им с лотка разносчика… От них пахло весной даже сквозь бумагу, и по-весеннему, жидко серебрился в верхнее стекло окна апрельский месяц, высоко стоявший на еще не стемневшем небе. Казимир Станиславович зажег свечу, печально осветил свой пустой, случайный приют, сел на диван, ощущая на лице вечернюю свежесть… Так просидел он очень долго. Он не звонил, ничего не требовал, заперся на ключ, — все это показалось подозрительным коридорному, видевшему, как он, шаркая ногами, входил в номер, как вынимал ключ из двери, чтобы запереться изнутри. Коридорный несколько раз пробирался на цыпочках к его двери и смотрел в замочную скважину: Казимир Станиславович сидел на диване и, трясясь и вытирая платком лицо, плакал так ужасно, так обильно, что с бакенбард его сходила и размазывалась по щекам коричневая краска.

Ночью он сорвал шнур с оконной шторы и, ничего не видя от слез, стал привязывать его к крюку вешалки. Но догоревшая свеча жутко полыхала, по запертому на ключ номеру плыли и дрожали страшные темные волны… Нет, умереть от своей руки он был не в силах!

Утром он уехал на вокзал часа за три до поезда. На вокзале он тихо ходил среди пассажиров с опущенными глазами, неожиданно приостанавливался то перед тем, то перед другим и вполголоса, ровно, без выражения, но довольно быстро говорил:

— Ради бога… Нахожусь в безвыходном положении… На билет до Брянска… Хоть несколько копеек…

И некоторые, стараясь не глядеть на его цилиндр, вытертый бархатный воротник пальто и на ужасное лицо с облинявшими фиолетовыми баками, торопясь и конфузясь, давали ему.

А потом он смешался с толпой, кинувшейся к выходу на платформу, и исчез в ней, меж тем как в «Версале», в номере, двое суток как бы принадлежавшем ему, выносили ведро из умывальника, распахивали на апрельское солнце окна и, грубо двигая стульями, выметали, вышвыривали сор, а вместе с сором — его разорванную записку, забытую им вместе с огурцами, упавшую под стол, под спустившуюся скатерть:

«В смерти моей прошу никого не винить…»

1916

Песня о гоце*

Течет река к морю, идет год за годом. Каждый год зеленеет к весне серый лес над Днестром и Реутом.

Сто лет назад весна было не хуже, но правды на земле было еще меньше. Владели Молдавией стамбульские турки, на престол молдавский сажали господарями греков. Господарь жил султаном, боер, помещик, — господарем, а податной, сардарь — как господарь и боер вместе. За народ и за Христову правду стояли одни гоцы.

Посмотри, говорят в народе, посмотри в темноту за реку, если доведется тебе ехать по берегу ночью: ты увидишь скалы, черную пещеру в их обрыве, а в пещере — груду тлеющего жара. Но то не жар, не угли, а червонные старые деньги. Вход в пещеру узок, с каменным порогом. У стены палево — каменный дымник, у стены направо — каменное ложе. А над ложем ниши: в них когда-то стояли снятые иконы. И над каждой нишей вбит костыль из железа: на тех костылях теплились перед иконами лампады. Золото насыпано на полу посередине: не все успел раздать бедным гоц-войник, что жил в этой древней келье, до него служившей приютом святому божьему человеку. Верный конь гоца пасся на речном прибрежье. А самого гоца, — пусть радует господь, его грешную душу! — носили на отдых в пещеру орлы на широких крыльях.

Был тот год не талгарь, не разбойник: конокрадам-фараонам ломал ноги, грабил одних богатых, из добычи оставлял себе сотую долю, остальное раздавал неимущим, убивал, только защищаясь, в середу и пятницу постился. Знаешь, какой наряд носил он? А такой, что любой пастух носит: ступни в свиной коже, шаровары и рубаха из холстины, за поясом нож, пистоли, плоска, — по-господски, фляга, — на голове баранья шапка, на плечах просторная манта из овечьей шерсти, за плечами — карабин короткий. А сам он был статен, как тополь, и, как дуб, крепок, силен, как волк, скор, как мысли, горяч, как любовь к милой, верен, как смерть, с бедным щедр и ласков, с властным — беспощаден; высоки, покаты были его плечи, широка, волосата грудь, топка талия, усы русы, длинны, лицо — словно золото с бронзой, глаза — огонь ясный.

На десятый год своих подвигов пошел гоц в святую ночь помолится в божьей церкви.

Он убил пятнадцать греков, — ты ведь их знаешь: положи в давильню десять турок, десять жидов некрещеных да десять собак паршивых, — потечет кровь грека; он ограбил тридцать сардарей, — они были богаче самого князя, снимали на подать крест и рубаху; он поймал в лесу и подковал конской подковой исправника-турка; он сложил сто двадцать песен, выпил вина сорок бочек, танцевал и в корчмах и на свадьбах; у него был конь рыжий, быстрый, как ветер, умный, как лисица, никогда не хромавший, никогда не потевший, даром что малый и дробный. Девять лет не был гоц в церкви, хоть и думал о боге не меньше нас с тобою, на десятый год собрался — и дал себе крепкую клятву: что бы ни случилось, никого в эту ночь не обидеть, будь то хоть сам дьявол.

Он оставил коня в поле, кинул на луку поводья, а сам пошел по деревне. Шел он и видел огни в хатах, убранные столы к Пасхе, выбеленные печи. Но в одной, самой старой и убогой, окна были темны, — видно, там даже на огонь не хватало. И стало гоцу скучно, — ведь в такой же он сам вырос, — и с недобрым сердцем вошел он в церковь. Почуяло его сердце, что не даст ему земля покоя даже и в Христову полночь, — так оно, по божьему хотенью, и случилось. В церкви было людно, у всех в руках свечи, на всех лицах радость. Стал гоц, где потемнее, — выше всех был он ростом, — сотворил усердную молитву, оглянулся и видит: стоит рядом с ним ребенок, заморенный, в лохмотьях, держит руку матки, бледной и бедно одетой, а хорошей и с большими глазами. Гоц наклонился и спросил тихонько: «Женщина, кто ты такая, отчего ты бледна, равнодушна?» Женщина робко взглянула на гоца и, склонивши глаза, промолчала. И в другой раз спросил он, еще тише: «Не твоя ли это хата у балки, не в твоей ли это хате темно в окнах?» Но опять ничего не ответила матка, только поспешно отвернулась и закрестилась на иконы. И перестал гоц слушать, что пели и читали на амвоне. «Побей меня крест и божья матерь! — подумал он с тоскою. — Крепкий дал я себе зарок никого в эту ночь не обидеть, да не терпит мое человечье сердце!» И, не кончив молитвы, скорым шагом вышел вон из церкви. Далеко за балкой, за прудами, насквозь, фонарем, светился богатый дом в поместье. Как хозяин поднялся гоц на крыльцо того дома, разогнал собак плетью и как хозяин вступил в светлые господские покои, а что было дальше, ты и сам можешь догадаться.

class="p1">В ту Христову полночь та бедная молдавка, что ни слова не сказала гоцу в церкви, долго не решалась войти в свою хату: возвращаясь к той хате, не раз проходила она мимо, думая, что не ее эта хата — так светло было от господских свечей в ее окнах, так богато стол был убран господской яствой. И сидел за тем столом высокий и могучий войник. В ту Христову полночь стала вдова-молдавка возлюбленной гоца. И три года любила она гоца горячо и верно. А на четвертый — подкупил ее вамиш, исправник, и предала она, иуда, гоца в его руки. Тут чауши, пандуры и армаши окружили ее хату, когда гоц отдыхал от далекой дороги, и хотели взять его живого. Он проснулся, схватился за пистоли, вышиб ногой дверь хаты, сказал свое тайное слово, напустил на врагов своих туману, свистнул коня Ройбу, вскочил в седло и помчался, стреляя назад из пистолей. Да враги от него не отставали. Вплавь переплыл конь реку, переплыл другую, переплыл и третью, и уже близки были леса, Кодри, где бы гоц укрылся. Да арнаут, сыщик, — чтобы его земля поглотила! — стал заряжать карабин не пулей, — не брала гоца пуля, — а серебряной монетой, и пробил гоцу спину, а коню его — ногу. Конь споткнулся, гоц упал на землю — тут его туго связали, каблуком проломили ему темя и в оковах повезли на телеге в Яссы… Добрые Христовы люди, было это тоже в светлый Христов праздник!

Вот тянут в гору телегу, обитую железом, волы голубые. На телеге лежит гоц с кровавою раной, рядом идет старая мать гоца, отирает кровь раны, молит волов круторогих: «Вы потише, волы, везите, прошу вас о том со слезами, — не трясите телегу, в ней мой сын умирает!» И, как вода, тихо-тихо качается телега, и говорит войник: «Уходи, родная, со своим счастьем, а меня оставь с моим огнем-раной!» — Да нет, это так поется в песне. Родная мать гоца тогда еще не слыхала, что везут ее сына в ясскую темницу. И не знала она долго, как он томился, как его пытали. Суд людской не скорый, и опять прошло три года, и опять пришел праздник. Тут сказал гоц стражам: «Добрые Христовы люди, есть у меня в душе мука, взял я у господина большой кошель с деньгами и не видел, что в деньгах тех — медный образок на голубой ленте: это образок младенца, дайте мне вернуть его господину: укажу вам за услугу место великого клада и обещаюсь самим богом воротиться в темницу; снилось мне, что боер тот приехал в Яссы, торгует коней на базаре, — отдам ему образ и опять приду в оковы».

Ты думаешь, что гоц не вернулся, что свистнул он Ройбу, на свободе гулявшего в Кодрях? Нет, гоц не разбойник, слово его твердо. Он нашел на базаре господина, он отдал образок младенца в хозяйские руки. А когда сделал дело и вернулся в темницу, повели его на суд к князю. Во дворце было войско, много народу и начальников много. А сам князь, в чалме и кафтане, сел на золотом троне и спросил гоца: «Где те деньги, что ты накрал, награбил?» И ни слова ему гоц не ответил, молча стоял перед троном, величавый и грозный. Тогда князь понял, что спрашивал дерзко, и спросил иначе: «Где те деньги, что ты отнял у богатых?» И ответил гоц князю: «Господарь, ваше высочество, вот и всегда говори так с народом: умно и учтиво. А где деньги, что отнял я у богатых, про то знает только мой конь Ройбу. И не тебе и не твоим слугам я отдам их: вы все равно проиграете их в карты, на вине пропьете!» И ударил князь связанного гоца в щеку.

«Так и Христа-бога били на суде Пилата», — сказал гоц тихо от гнева. И князь грозно крикнул: «Молчать, талгарь, разбойник!» И сказал гоц князю: «На кресте, ваше высочество, простил разбойника сын божий!» И ударил князь гоца еще злее и велел предать его казни.

Ты, зеленый лист дикой яблони, вы, весенние Кодри, и вы, быстрые реки! Ни сила, ни хитрость, ни талисманы, ни заговоры не спасли бы его от позора. Уж стучали топорами на площади в Яссах, уже вострил палач на белую шею гоца свою тяжкую секиру. Да дошла, долетела весть о близкой казни гоца до его родного дома. Встань, божий войник, слушай: вот заплакала старшая сестра твоя, с черной косой, но бессильны ее слезы; вот заплакала средняя твоя сестра, с рыжей косой ниже стана, — но и она помочь не в силах; вот заплакала твоя младшая сестра, ребенок, — расступаются от слез ее Кодри, разливаются реки, раскрываются ущелья. А теперь, гоц, крепче схватись за темничную решетку — чуешь, чей голос вступает?

Как заплакала мать гоца, задрожала его тесная темница, зашатались стены, затрещала ржавая оконная решетка.

Как заплакала мать гоца, в прах рассыпались его оковы, вышел он на вольное поле и ударил сильною ногою в землю:

— Гей, гей, добрые люди! Попомню я вам ваш Христов праздник!

Март. 1916

Легкое дыхание*

На кладбище, над свежей глиняной насыпью стоит новый крест из дуба, крепкий, тяжелый, гладкий.

Апрель, дни серые; памятники кладбища, просторного, уездного, еще далеко видны сквозь голые деревья, и холодный ветер звенит и звенит фарфоровым венком у подножия креста.

В самый же крест вделан довольно большой, выпуклый фарфоровый медальон, а в медальоне — фотографический портрет гимназистки с радостными, поразительно живыми глазами.

Это Оля Мещерская.

Девочкой она ничем не выделялась в толпе коричневых гимназических платьиц: что можно было сказать о ней, кроме того, что она из числа хорошеньких, богатых и счастливых девочек, что она способна, но шаловлива и очень беспечна к тем наставлениям, которые ей делает классная дама? Затем она стала расцветать, развиваться не по дням, а по часам. В четырнадцать лет у нее, при тонкой талии и стройных ножках, уже хорошо обрисовывались груди и все те формы, очарование которых еще никогда не выразило человеческое слово; в пятнадцать она слыла уже красавицей. Как тщательно причесывались некоторые ее подруги, как чистоплотны были, как следили за своими сдержанными движениями! А она ничего не боялась — ни чернильных пятен на пальцах, ни раскрасневшегося лица, ни растрепанных волос, ни заголившегося при падении на бегу колена. Без всяких ее забот и усилий и как-то незаметно пришло к ней все то, что так отличало ее в последние два года из всей гимназии, — изящество, нарядность, ловкость, ясный блеск глаз… Никто не танцевал так на балах, как Оля Мещерская, никто не бегал так на коньках, как она, ни за кем на балах не ухаживали столько, сколько за ней, и почему-то никого не любили так младшие классы, как ее. Незаметно стала она девушкой, и незаметно упрочилась ее гимназическая слава, и уже пошли толки, что она ветрена, не может жить без поклонников, что в нее безумно влюблен гимназист Шеншин, что будто бы и она его любит, но так изменчива в обращении с ним, что он покушался на самоубийство.

Последнюю свою зиму Оля Мещерская совсем сошла с ума от веселья, как говорили в гимназии. Зима была снежная, солнечная, морозная, рано опускалось солнце за высокий ельник снежного гимназического сада, неизменно погожее, лучистое, обещающее и на завтра мороз и солнце, гулянье на Соборной улице, каток в городском саду, розовый вечер, музыку и эту во все стороны скользящую на катке толпу, в которой Оля Мещерская казалась самой беззаботной, самой счастливой. И вот однажды, на большой перемене, когда она вихрем носилась по сборному залу от гонявшихся за ней и блаженно визжавших первоклассниц, ее неожиданно позвали к начальнице. Она с разбегу остановилась, сделала только один глубокий вздох, быстрым и уже привычным женским движением оправила волосы, дернула уголки передника к плечам и, сияя глазами, побежала наверх. Начальница, моложавая, но седая, спокойно сидела с вязаньем в руках за письменным столом, под царским портретом.

— Здравствуйте, mademoiselle Мещерская, — сказала она по-французски, не поднимая глаз от вязанья. — Я, к сожалению, уже не первый раз принуждена призывать вас сюда, чтобы говорить с вами относительно вашего поведения.

— Я слушаю, madame, — ответила Мещерская, подходя к столу, глядя на нее ясно и живо, но без всякого выражения на лице, и присела так легко и грациозно, как только она одна умела.

— Слушать вы меня будете плохо, я, к сожалению, убедилась в этом, — сказала начальница и, потянув нитку и завертев на лакированном полу клубок, на который с любопытством посмотрела Мещерская, подняла глаза. — Я не буду повторяться, не буду говорить пространно, — сказала она.

Мещерской очень нравился этот необыкновенно чистый и большой кабинет, так хорошо дышавший в морозные дни теплом блестящей голландки и свежестью ландышей на письменном столе. Она посмотрела на молодого царя, во весь рост написанного среди какой-то блистательной залы, на ровный пробор в молочных, аккуратно гофрированных волосах начальницы и выжидательно молчала.

— Вы уже не девочка, — многозначительно сказала начальница, втайне начиная раздражаться.

— Да, madame, — просто, почти весело ответила Мещерская.

— Но и не женщина, — еще многозначительнее сказала начальница, и ее матовое лицо слегка заалело. — Прежде всего, — что это за прическа? Это женская прическа!

— Я не виновата, madame, что у меня хорошие волосы, — ответила Мещерская и чуть тронула обеими руками свою красиво убранную голову.

— Ах, вот как, вы не виноваты! — сказала начальница. — Вы не виноваты в прическе, не виноваты в этих дорогих гребнях, не виноваты, что разоряете своих родителей на туфельки в двадцать рублей! Но, повторяю вам, вы совершенно упускаете из виду, что вы пока только гимназистка…

И тут Мещерская, не теряя простоты и спокойствия, вдруг вежливо перебила ее:

— Простите, madame, вы ошибаетесь: я женщина. И виноват в этом — знаете кто? Друг и сосед папы, а ваш брат Алексей Михайлович Малютин. Это случилось прошлым летом в деревне…

А через месяц после этого разговора казачий офицер, некрасивый и плебейского вида, не имевший ровно ничего общего с тем кругом, к которому принадлежала Оля Мещерская, застрелил ее на платформе вокзала, среди большой толпы народа, только что прибывшей с поездом. И невероятное, ошеломившее начальницу признание Оли Мещерской совершенно подтвердилось: офицер заявил судебному следователю, что Мещерская завлекла его, была с ним близка, поклялась быть его женой, а на вокзале, в день убийства, провожая его в Новочеркасск, вдруг сказала ему, что она и не думала никогда любить его, что все эти разговоры о браке — одно ее издевательство над ним, и дала ему прочесть ту страничку дневника, где говорилось о Малютине.

— Я пробежал эти строки и тут же, на платформе, где она гуляла, поджидая, пока я кончу читать, выстрелил в нее, — сказал офицер. — Дневник этот, вот он, взгляните, что было написано в нем десятого июля прошлого года. В дневнике было написано следующее: «Сейчас второй час ночи. Я крепко заснула, но тотчас же проснулась… Нынче я стала женщиной! Папа, мама и Толя, все уехали в город, я осталась одна. Я была так счастлива, что одна! Я утром гуляла в саду, в поле, была в лесу, мне казалось, что я одна во всем мире, и я думала, так хорошо, как никогда в жизни. Я и обедала одна, потом целый час играла, под музыку у меня было такое чувство, что я буду жить без конца и буду так счастлива, как никто. Потом заснула у папы в кабинете, а в четыре часа меня разбудила Катя, сказала, что приехал Алексей Михайлович. Я ему очень обрадовалась, мне было так приятно принять его и занимать. Он приехал на паре своих вяток, очень красивых, и они все время стояли у крыльца, он остался, потому что был дождь, и ему хотелось, чтобы к вечеру просохло. Он жалел, что не застал папу, был очень оживлен и держал себя со мной кавалером, много шутил, что он давно влюблен в меня. Когда мы гуляли перед чаем по саду, была опять прелестная погода, солнце блестело через весь мокрый сад, хотя стало совсем холодно, и он вел меня под руку и говорил, что он Фауст с Маргаритой. Ему пятьдесят шесть лет, но он еще очень красив и всегда хорошо одет — мне не понравилось только, что он приехал в крылатке, — пахнет английским одеколоном, и глаза совсем молодые, черные, а борода изящно разделена на две длинные части и совершенно серебряная. За чаем мы сидели на стеклянной веранде, я почувствовала себя как будто нездоровой и прилегла на тахту, а он курил, потом пересел ко мне, стал опять говорить какие-то любезности, потом рассматривать и целовать мою руку. Я закрыла лицо шелковым платком, и он несколько раз поцеловал меня в губы через платок… Я не понимаю, как это могло случиться, я сошла с ума, я никогда не думала, что я такая! Теперь мне один выход… Я чувствую к нему такое отвращение, что не могу пережить этого!..»

Город за эти апрельские дни стал чист, сух, камни его побелели, и по ним легко и приятно идти. Каждое воскресенье, после обедни, по Соборной улице, ведущей к выезду из города, направляется маленькая женщина в трауре, в черных лайковых перчатках, с зонтиком из черного дерева. Она переходит по шоссе грязную площадь, где много закопченных кузниц и свежо дует полевой воздух; дальше, между мужским монастырем и острогом, белеет облачный склон неба и сереет весеннее поле, а потом, когда проберешься среди луж под стеной монастыря и повернешь налево, увидишь как бы большой низкий сад, обнесенный белой оградой, над воротами которой написано Успение божией матери. Маленькая женщина мелко крестится и привычно идет по главной аллее. Дойдя до скамьи против дубового креста, она сидит на ветру и на весеннем холоде час, два, пока совсем не зазябнут ее ноги в легких ботинках и рука в узкой лайке. Слушая весенних птиц, сладко поющих и в холод, слушая звон ветра в фарфоровом венке, она думает иногда, что отдала бы полжизни, лишь бы не было перед ее глазами этого мертвого венка. Этот венок, этот бугор, дубовый крест! Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно сияют из этого выпуклого фарфорового медальона на кресте, и как совместить с этим чистым взглядом то ужасное, что соединено теперь с именем Оли Мещерской? — Но в глубине души маленькая женщина счастлива, как все преданные какой-нибудь страстной мечте люди.

Женщина эта — классная дама Оли Мещерской, немолодая девушка, давно живущая какой-нибудь выдумкой, заменяющей ей действительную жизнь. Сперва такой выдумкой был ее брат, бедный и ничем не замечательный прапорщик, — она соединила всю свою душу с ним, с его будущностью, которая почему-то представлялась ей блестящей. Когда его убили под Мукденом, она убеждала себя, что она — идейная труженица. Смерть Оли Мещерской пленила ее новой мечтой. Теперь Оля Мещерская — предмет ее неотступных дум и чувств. Она ходит на ее могилу каждый праздник, по часам не спускает глаз с дубового креста, вспоминает бледное личико Оли Мещерской в гробу, среди цветов — и то, что однажды подслушала: однажды, на большой перемене, гуляя по гимназическому саду, Оля Мещерская быстро, быстро говорила своей любимой подруге, полной, высокой Субботиной:

— Я в одной папиной книге, — у него много старинных смешных книг, — прочла, какая красота должна быть у женщины… Там, понимаешь, столько насказано, что всего не упомнишь: ну, конечно, черные, кипящие смолой глаза, — ей-богу, так и написано: кипящие смолой! — черные, как ночь, ресницы, нежно играющий румянец, тонкий стан, длиннее обыкновенного руки, — понимаешь, длиннее обыкновенного! — маленькая ножка, в меру большая грудь, правильно округленная икра, колена цвета раковины, покатые плечи, — я многое почти наизусть выучила, так все это верно! — но главное, знаешь ли что? — Легкое дыхание! А ведь оно у меня есть, — ты послушай, как я вздыхаю, — ведь правда, есть?

Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре.

1916

Аглая*

В миру, в той лесной деревне, где родилась и росла Аглая, ее звали Анной.

Отца с матерью она лишилась рано. Зашла раз зимой в деревню оспа, и много покойников свезли тогда на погост в село за Свят-Озером. Сразу два гроба стояло и в избе Скуратовых. Девочка не испытала ни страха, ни жалости, только навсегда запомнила тот ни на что не похожий, для живых чужой и тяжелый дух, что исходил от них, и ту зимнюю свежесть, холод великопостной оттепели, что напустили в избу мужики, выносившие гробы к дровням под окнами.

В той лесной стороне деревни редки и малы, грубые бревенчатые дворы их стоят в беспорядке: как суглинистые бугры дозволяют и поближе к речкам, к озерам. Народ там не слишком беден и блюдет свой достаток, свой старый быт, даром что ходит спокон веку на заработки, женщинам оставляя пахать неродимую землю, где она свободна от леса, косить в лесу травы, а зимой греметь ткацким станом. К тому быту и лежало сердце Анны в детстве: милы были ей и черная изба, и горючая лучина в светце.

Катерина, сестра ее, давно была замужем. Она и правила домом, сперва вместе с мужем, взятым во двор, а потом, как стал он уходить чуть не на круглый год, одна. Под ее призором девочка росла ровно и споро, никогда не хворала, ни на что не жаловалась, только все задумывалась. Если Катерина окликала ее, спрашивала, что с нею, она отзывалась просто, говоря, что у ней шея скрипит и что она слушает это. «Вот! — говорила она, повертывая голову, свое беленькое личико, — слышишь?» — «А думаешь ты о чем?» «Так. Я не знаю». Со сверстницами она в детстве не водилось, и быпать не бывала нигде, — только ран сходила с сестрой и то старое село за Свят-Озером, где на погосте, под соснами, торчат сосновые кресты и стоит бревенчатая церковка, крытая почерневшими деревянными чешуйками.

Впервые нарядили ее тогда в лапти и сарафан из пестряди, купили ожерелье и желтый платок.

Катерина о муже горевала, плакала; плакала и о своей бездетности. А, выплакав слезы, дала себе обет не знать мужа. Когда муж приходил, она встречала его радостно, ладно говорила с ним о домашних делах, заботливо пересматривала его рубахи, чинила, что надо, хлопотала возле печки и бывала довольна, когда ему что нравилось; но спали они розно, как чужие. А уходил он, — опять становилась она скучной и тихой. Все чаще отлучалась она из дому, гостила в недальней женской обители, бывала у старца Родиона, спасавшегося за той обителью в лесной хижине. Она настойчиво училась читать, приносила из обители священные книги и читала их вслух, необычным голосом, опустив глаза, держа книгу в обеих руках. А девочка стояла возле, слушала, оглядывая избу, которая всегда была прибрана. Упиваясь звуком своего голоса, читала Катерина о святых, о мучениках, наше темное, земное презревших ради небесного, восхотевших распять плоть свою со страстями и похотьями. Анна слушала чтение, как песню на чужом языке, со вниманием. Но закрывала Катерина книгу — и она никогда не просила почитать еще: всегда непонятная была она.

Годам к тринадцати она стала отменно тонка, высока и сильна. Она была нежна, бела, синеглаза, а работу любила простую, грубую. Когда наступало лето и приходил муж Катерины, когда шла деревня на покосы, шла и Анна со своими и работала как взрослая. Да летняя работа в той стороне скудная. И опять оставались сестры одни, опять возвращались к своей ровной жизни, и опять, убравшись со скотиной, с печкой, сидела Анна за шитьем, за станом, а Катерина читала — о морях, о пустынях, о городе Риме, о Византии, о чудесах и подвигах первохристиан. В черной лесной избе звучали тогда чарующие слух слова: «В стране Каппадокийской, в царствование благочестивого византийского императора Льва Великого… Во дни патриаршества преподобного Иоакима Александрийского, в далекой от нас Эфиопии…» Так и узнала Анна о девах и юношах, растерзанных дикими зверьми на ристалищах, о небесной красоте Варвары, обезглавленной своим лютым родителем, о мощах, хранимых ангелами на Синайской горе, о воине Евстафии, обращенном к истинному богу зовом самого распятого, солнцем просиявшего среди рогов оленя, им, Евстафием, на зверином лове гонимого, о трудах Саввы освященного, обитавшего в Долине Огненной, и о многих, многих, горькие дни и ночи свои проводивших у пустынных потоков, в криптах и горных киновиях… В отрочестве она видела себя во сне в длинной льняной рубахе и в железном венце на голове. И Катерина сказала ей: «Это тебе к смерти, сестра, к ранней кончине».

А на пятнадцатом году она стала совсем как девушка, и народ дивился ее миловидности: золотисто-белый цвет ее продолговатого лица чуть играл топким румянцем; брови у нее были густые, светло-русые, глаза синие; легкая, ладная, — разве что не в меру высокая, тонкая и долгорукая, — тихо и хорошо поднимала она длинные свои ресницы. Зима в тот год была особливо суровая. Завалило снегом леса, озера, толсто оковало льдом проруби, жгло морозным ветром да играло по утренним зорям двумя зеркальными, в радужных кольцах, солнцами. Перед Святками Катерина ела тюрю, толокно, Анна же питалась лишь хлебом. «Другой вещий сон хочу себе выпостить», — сказала она сестре. И под Новый год вновь приснилось ей: видела она раннее морозное утро, только что выкатилось из-за снегов слепящее ледяное солнце, острым ветром перехватывало дух; и на ветер, на солнце, по белому полю, летела она на лыжах, гналась за каким-то дивным горностаем, да сорвалась вдруг куда-то в пропасть — и ослепла, задохнулась в туче снежной пыли, взвившейся из-под лыж на срыве… Ничего нельзя было понять в этом сне, но Анна за весь день Нового года ни разу не взглянула в глаза сестре; ездили попы по деревне, зашли и к Скуратовым, — она спряталась за занавеску под полатями. В ту зиму, еще не утвердившись в своих помыслах, часто она бывала скучная, и Катерина говорила ей: «Давно зову к батюшке Родиону, он бы все снял с тебя!»

Она читала ей в ту зиму об Алексее Божьем человеке и об Иоанне Кущнике, в нищете умерших у ворот своих знатных родителей, прочла о Симеоне Столпнике, заживо сгнившем на стоянии в каменном столпе. Анна спросила ее: «А что ж батюшка Родион не стоит?» И она ей ответила, что подвиги святых людей бывают разные, что наши страстотерпцы больше по киевским пещерам, а потом по дремучим лесам спасались или достигали царствия небесного в образе нагих, непотребных юродов. В ту зиму узнала Анна и о русских угодниках — о своих духовных пращурах: о Матфее Прозорливом, коему было даровано видеть в мире лишь одно темное и низкое, проникать в сокровеннейшие скверны людских сердец, прозревать лики подземных диаволов и слышать нечестивые советы их, о Марке Гробокопателе, посвятившем себя погребению мертвых и в непрестанной близости со Смертью обретшем такую власть над нею, что она трепетала его голоса, об Исаакии Затворнике, одевшем свое тело в сырую шкуру козла, навсегда к нему приросшую, и предававшемся безумным пляскам с бесами, по ночам увлекавшими его в скакания и вихляния под громкие свои клики, дудки, тимпаны и гусли… «От него, Исаакия, и пошли юродивые, — сказала ей Катерина, — а сколько их было потом, того счесть нельзя! Батюшка Родион так баял: ни в одной стране их не было, только нас посетил ими господь по великим грехам нашим и по великой своей милости». И прибавила, что слышала в обители, — скорбную повесть о том, как ушла Русь из Киева в леса и болота непроходимые, в лубяные городки свои, под жестокую державу московских князей, как терпела она от смут, междоусобий, от свирепых татарских орд и от прочих господних кар — от мора и глада, от пожарищ и небесных знамений. Было тогда, сказала она, столь многое множество божьих людей, Христа ради страдавших и юродствовавших, что по церквям от писку и крику их не слыхать было божественного пения. И немалое число из них, сказала она, сопричислялось к лику небесному: есть Симон, из приволжских лесов, что скитался и прятался взора человеческого по диким урочищам в одной рубахе издранной, после же того, обитая в городе, каждодневно был бит гражданами за непотребство свое и скончался от ран, причиненных побоями; есть Прокопий, принимавший непрестанные муки в городе Вятке, зане в ночи взбегал он на кокольницы и бил в колокола часто и с тревогою, как бы во время огненного запаления; есть Прокопий, родившийся в зырянских краях, среди дикарей-звероловцев, всю жизнь ходивший с тремя кочергами в руках и обожавший пустые места, грустные лесные берега над Сухоною, где, сидя на камушке, со слезами молился о плывущих по ней; есть Яков Блаженный, что приплыл в гробной лубовой колоде по речке Мете к темным жителям той бедной местности; есть Иоанн Власатый, из-под Ростова Великого, волосы имевший столь буйные, что в страх повергались все видевшие его; есть Иоанн Вологодский, нарицаемый Большой Колпак, ростом малый, лицом морщиноватый, весь крестами увешанный, до кончины не снимавший с себя колпака, чугуну подобного; есть Василий Нагоходец, вместо одежды носивший и в зимний хлад, и в летний вар лишь цепи железные да платочек в руке… «Ныне, сестра, — сказала Катерина, — все они предстоят господу, радуются в сонме святых его, мощи же их нетленные почивают в раках кипарисных и серебряных, в святолепных соборах, рядом с царями и святителями!» — «А что же батюшка Родион не юродствовал?» — опять спросила Анна. И Катерина ответила, что он пошел по стопам подражавших не Исаакию, а Сергию Радонежскому, по стопам заждителей монастырей лесных. Батюшка Родион, сказала она, спасался сперва в одной древней и славной пустыне, основанной на тех самых местах, где среди дремучего леса, в дупле трехвекового дуба, жил некогда великий святой; там нес он строгое послушание и принял пострижение, удостоился за покаянные свои слезы и бессердечие к плоти лицезрения самой царицы небесной, выдержал обет семилетнего затвора и семилетнего молчания, но и этим не удовольствовался, оставил монастырь и пришел, — уже много, много лет тому назад, — в наши леса, надел лапти лыковые, белый балахон из вретища, эпитрахиль черную с осьмиконечным крестом на ней, с изображением черепа и костей Адамовых, вкушает лишь воду и снытку невареную, окошечко своей хижины заградил иконою, спит в гробу, под негасимою лампадою, и в полночные часы непрестанно осаждают его звери воющие, толпы мертвецов яростных и диаволов…

Пятнадцати лет от роду, в ту самую пору, когда надлежит девушке стать невестою, Анна покинула мир.

Весна в тот год пришла ранняя и жаркая. Ягода поспела в лесах несметная, травы были по пояс, и с начала Петровок уже пошли косить их. Анна с охотой работала, загорела на солнце, среди трав и цветов; румянец темней пылал на ее лице, сдвинутый на лоб платок скрывал теплый взгляд очей. Но вот однажды, на покосе, большая блестящая змея с изумрудной головой обвилась круг ее босой ноги. Схватив змею своей длинной и узкой рукой, сорвав с себя ее ледяной и скользкий жгут, далеко отбросила его Анна и даже лицо не подняла, а испугалась крепко, белее полотна сделалась. И Катерина сказала ей; «Это тебе, сестра, третье указание; бойся Змея Искусителя, опасная пора идет к тебе!» И от испугу ли, от этих ли слов, только с неделю после того не сходил с лица Анны смертный цвет. А под Петров день нежданно-негаданно попросилась она пойти в обитель ко всенощной — и пошла и ночевала там, а наутро удостоилась стоять в народной толпе у порога отшельника. И великую милость оказал он ей: изо всей толпы ее выглядел и поманил к себе. И вышла она от него, низко склонив голову, пол-лица закрыв платком, сдвинув его на огонь своих жарких ланит и в смятении чувств не видя земли под собой: избранным сосудом, жертвой господу назвал он ее, зажег две восковых свечечки и одну взял себе, другую дал ей и долго стоил, молясь перед образом, а потом велел ей приложиться к тому образу — и благословил быть через малый срок в обители на послушании. «Счастье мое, жертва немудрая! — сказал он ей. — Будь невестой не земной, а небесною! Знаю, знаю, сестра тебя приуготовила. Потщусь и я, грешный, о том».

В обители, в иночестве, отрешенная от мира и от своей воли ради духовного своего восприемника, Анна, нареченная при постриге Аглаей, пробыла тридцать три месяца. На исходе же тридцать третьего — преставилась.

Как жила она там, как спасалась, о том, за давностью времени, в полноте никому не ведомо. Но все же кое-что в народной памяти осталось. Шли однажды бабы-богомолки из разных и дальних краев в тот лесной край, где родилась Анна. Встретился им у речки, через которую им нужно было переправиться, привычный скиталец по святым местам, видом невзрачный, отрепанный, даже, просто сказать, чудной, глаза у него под старым господским котелком были платком завязаны. Они стали его расспрашивать о путях, о дорогах к обители, о самом Родионе и об Анне. Он в ответ им сперва о себе поговорил: я, мол, сестрицы, и сам знаю не бог весть что, однако ж побеседовать с вами отчасти могу, ибо возвращаюсь именно из тех местностей; вам, сказал, небось жутко со мной — и я не дивлюсь этому, многим со мной не мед: пеший ли, конный ли встретится, видит — идет по лесу странничек, ковыляет себе один-одинешенек со белым платком на глазах да еще псалмы распевает — понятно, оторопь берет; уж чересчур, по грехам моим, жадные да быстрые глаза у меня, зрение столь редкостное и пронзительное, что я даже ночью как кошка вижу, будучи и вообще не в меру зряч, в силу того, что не с людьми я иду, а сторонкою; ну, вот и решил я сократить немного свое телесное зрение… Потом он стал рассказывать, сколько, по его расчету, осталось богомолкам еще идти, на какие местности надо путь держать, где иметь ночевки и отдыхи и какова обитель есть.

— Сперва, — сказал, — придет село на Свят-Озере, потом та самая деревня, где родилась Анна, а там увидите вы другое озеро, монастырское, хоть и мелкое, а порядочное, и придется нам по этому озеру в лодке плыть. А как высадитесь, туг уж и самый монастырь рукой подать. Понятно, и на том берегу леса без конца, а сквозь лес глядят, как обыкновенно, стены монастырские, главы церковные, кельи, странноприимницы…

Потом долго повествовал о житии Родиона, о детстве и отрочестве Анны, под конец же рассказал о ее пребывании в обители:

— Пребывание ее было, ох, недолгое! — сказал он, — Жалко, говорите, такой красоты и младости? Нам-то, глупым, понятно, жалко. Да, видно, отец Родион хорошо знал, что делает. Он ведь и со всеми таков бывал — и ласков, и кроток, и радостен, и настойчив до беспощадности, с Аглаей же особенно. Был я, бабочки, на месте ее упокоения… Длинная могилка, прекрасная, вся травой заросла, зеленая… И не скрою, не скрою: это там, на могиле, выдумал я завязать себе глаза, это Аглаин пример надоумил меня: ведь она, надобно вам знать, за все свое пребывание в обители ни на единый час не подняла очей — как сдвинула покров на них, так и осталась, и на речь так скупа была, так уклончива, что даже сам отец Родион дивился ей. А ведь, небось, не легко было ей такой подвиг поднять — с землей-то, с лицом-то человеческим навсегда расстаться! И работу она несла в обители самую тяжкую, а ночи на молитве простаивала, Да зато, говорят, и возлюбил же ее отец Родион! Из всех отличил, каждодневно допускал в свою хижинку, вел с ней долгие беседы о будущей славе обители, открывал ей даже свои видения — понятно, с строгим заповеданием молчания. Ну, вот и сгорела она, как свеча, в самый краткий срок… Опять вздыхаете, жалкуете? Соглашаюсь: горестно! Но я вам гораздо больше скажу: за великое ее смирение, за неглядение на мир земной, за молчание и непосильное трудничество он совершил неслыханное: на исходе третьего года ее подвига он посхимил ее, а потом, по молитве и святому размышлению, призвал ее к себе в единый страшный час — и повелел кончину принять. Да, так прямо и молвил ей: «Счастье мое, приспела твоя пора! Останься во моей памяти столь же прекрасною, как стоишь ты в сей час передо мной: отойди ко господу!» И что ж вы думаете? Через сутки она и преставилась. Слегла, запылала огнем — и кончилась. Он, правда, утешил ее — поведал ей перед кончиной, что, поелику лишь малое из тайных его бесед не сумела она скрыть в первые дни послушания, истлеют у нее лишь одни уста. Он пожаловал серебра на ее похороны, меди для раздачи при ее погребении, колоток свечей на сорокоуст по ней, желтую рублевую свечу ко гробу ее и самый гроб — круглый, дубовый, выдолбленный. И по его благословению, положили ее, тонкую и росточком отменно долгую, в тот гроб с волосами распущенными, в двух рубашках-саванах, в белом подряснике, опоясанном черною покромкою, а поверх его — в черной, с белыми крестами, мантии; на головку надели зеленую, шитую золотом шапочку из бархата, на шапочку — камилавочку, после же того повязали синей шалью с кисточками, а в ручки вложили кожаные четочки… Убрали, словом, куда как хорошо! А все же, бабочки, есть каверзный, бесий слух, что умирать ей не хотелося, ох, как еще не хотелось-то! Отходя в такой младости и в такой красоте, со всеми, говорят, в слезах она прощалася, всем говорила громко: «Простите меня!» Напоследок же закрыла глаза и раздельно молвила: «И тебе, мати-земля, согрешила семь душой и телом — простишь ли меня?» А слова те страшные: припадая челом ко земле, их читали в покаянной молитве по древней Руси за вечерней под Троицу, под языческий русальный день.

1916

Сны Чанга*

Не все ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле.

Некогда Чанг узнал мир и капитана, своего хозяина, с которым соединилось его земное существование. И прошло с тех пор целых шесть лет, протекло, как песок в корабельных песочных часах.

Вот опять была ночь — сон или действительность? — и опять наступает утро — действительность или сон? Чанг стар, Чанг пьяница — он все дремлет.

На дворе, в городе Одессе, зима. Погода злая, мрачная, много хуже даже той, китайской, когда Чанг с капитаном встретили друг друга. Несет острым мелким снегом, снег косо летит по ледяному, скользкому асфальту пустого приморского бульвара и больно сечет в лицо каждому еврею, что, засунувши руки в карманы и сгорбившись, неумело бежит направо или налево. За гаванью, тоже опустевшей, за туманным от снега заливом слабо видны голые степные берега. Мол весь дымится густым серым дымом: море с утра до вечера переваливается через мол пенистыми чревами. Ветер звонко свищет в телефонных проволоках…

В такие дни жизнь в городе начинается не рано. Не рано просыпаются и Чанг с капитаном. Шесть лет — много это или мало? За шесть лет Чанг с капитаном стали стариками, хотя капитану еще и сорока нет, и судьба их грубо переменилась. По морям они уже не плавают — живут «на берегу», как говорят моряки, и не там, где жили когда-то, а в узкой и довольно мрачной улице, на чердаке пятиэтажного дома, пахнущего каменным углем, населенного евреями, из тех, что в семью приходят только к вечеру и ужинают в шляпах на затылок. Потолок у Чанга с капитаном низкий, комната большая и холодная. В ней всегда кроме того сумрачно: два окна, пробитые в наклонной стене-крыше, невелики и круглы, напоминают корабельные. Между окнами стоит что-то вроде комода, а у стены налево старая железная кровать; вот и все убранство этого скучного жилища, если не считать камина, из которого всегда дует свежим ветром.

Чанг спит в уголке за камином. Капитан ни кровати. Какова эта чуть не до полу продавленная кровать и каков матрац на ней, легко представит себе всякий, живавший на чердаках, а нечистая подушка так жидка, что капитану приходится подкладывать под нее свою тужурку. Однако и на этой кровати спит капитан очень спокойно, лежит, — на спине, с закрытыми глазами и серым лицом, — неподвижно, как мертвый. Что за чудесная кровать была у него прежде! Ладная, высокая, с ящиками, с постелью глубокой и уютной, с тонкими и скользкими простынями и холодящими белоснежными подушками! Но и тогда, даже в качку, не спал капитан так крепко, как теперь: за день он сильно устает, да и о чем ему теперь тревожиться, что он может проспать и чем может обрадовать его новый день? Было когда-то две правды на свете, постоянно сменявших друг друга: первая та, что жизнь несказанно прекрасна, а другая — что жизнь мыслима лишь для сумасшедших. Теперь капитан утверждает, что есть, была и во веки веков будет только одна правда, последняя, правда еврея Иова, правда мудреца из неведомого племени, Экклезиаста. Часто говорит теперь капитан, сидя в пивной: «Помни, человек, с юности твоей те тяжелые дни и годы, о коих ты будешь говорить: нет мне удовольствия в них!» — Все же дни и ночи попрежнему существуют, и вот опять была ночь и опять наступает утро. И капитан с Чангом просыпаются.

Но, проснувшись, капитан не открывает глаз. Что он в эту минуту думает, не знает даже Чанг, лежащий на полу возле нетопленного камина, из которого всю ночь пахло морской свежестью. Чангу известно только одно: то, что капитан пролежит так не менее часа. Чанг, поглядев на капитана уголком глаза, снова смыкает веки и снова задремывает. Чанг тоже пьяница, он тоже по утрам мутен, слаб и чувствует мир с тем томным отвращением, которое так знакомо всем плавающим на кораблях и страдающим морской болезнью. И потому, задремывая в этот утренний час, Чанг видит сон томительный, скучный…

Видит он:

Поднялся на палубу парохода старый, кислоглазый китаец, опустился на корячки, стал скулить, упрашивать всех проходящих мимо, чтобы купили у него плетушку тухлых рыбок, которую он принес с собою. Был пыльный и холодный день на широкой китайской реке. В лодке под камышовым парусом, качавшейся на речной мути, сидел щенок, — рыжий кобелек, имевший в себе нечто лисье и волчье, с густым жестким мехом вокруг шеи, — строго и умно водил черными глазами по высокой железной стене пароходного бока и торчком держал уши.

— Продай лучше собаку! — весело и громко, как глухому, крикнул китайцу молодой капитан парохода, без дела стоявший на своей вышке.

Китаец, первый хозяин Чанга, вскинул глаза кверху, оторопел и от крика и от радости, стал кланяться и цокать: «Ve'y good dog, ve'y good!»[9] — И щенка купили, — всего за целковый, — назвали Чангом, и поплыл он в тот же день со своим новым хозяином в Россию и вначале, целых три недели, так мучился морской болезнью, был в таком дурмане, что даже ничего: не видел: ни океана, ни Сингапура, ни Коломбо…

В Китае начиналась осень, погода была трудная. И стало мутить Чанга, едва вышли в устье. Навстречу несло дождем, мглою, сверкали по водной равнине барашки, качалась, бежала, всплескивалась серо-зеленая зыбь, острая и бестолковая, а плоские прибрежья расходились, терялись в тумане — и все больше, больше становилось воды вокруг. Чанг, в своей серебрившейся от дождя шубке, и капитан, в непромокаемом пальто с поднятым капюшоном, были на мостике, высота которого чувствовалась теперь еще сильнее, чем прежде. Капитан командовал, а Чанг дрожал и воротил от ветра морду. Вода ширилась, охватывала ненастные горизонты, мешалась с мглистым небом. Ветер рвал с крупной шумной зыби брызги, налетал откуда попало, свистал в реях и гулко хлопал внизу парусиновыми тентами, меж тем как матросы, в кованных сапогах и мокрых накидках, отвязывали, ловили и скатывали их. Ветер искал, откуда бы покрепче ударить, и как только пароход, медленно ему кланявшийся, взял покруче вправо, поднял его таким большим, кипучим валом, что он не удержался, рухнул с переката вала, зарываясь в пену, а в штурманской рубке с дребезгом и звоном полетела на пол кофейная чашка, забытая на столике лакеем… И с этой минуты пошла музыка!

Дни потом были всякие: то огнем жгло с сияющей лазури солнце, то горами громоздились и раскатывались ужасающим громом тучи, то потопами обрушивались на пароход и на море буйные ливни; но качало, качало непрерывно, даже и во время стоянок. В конец замученный, ни разу за целых три недели не покинул Чанг своего угла в жарком полутемном коридоре среди пустых кают второго класса, на юте, возле высокого порога двери на палубу, отворявшейся только раз в сутки, когда вестовой капитана приносил Чангу пищу. И от всего пути до Красного моря остались в памяти Чанга только тяжкие скрипы переборок, дурнота и замирание сердца, то летевшего вместе с дрожащей кормой куда-то в пропасть, то возносившегося в небо, да колючий, смертный ужас, когда об эту высоко поднятую и вдруг снова завалившуюся на сторону корму, грохочущую винтом в воздухе, с пушечным выстрелом расшибалась целая водяная гора, гасившая дневной свет в иллюминаторах и потом стекавшая по их толстым стеклам мутными потоками. Слышал больной Чанг далекие командные крики, гремучие свистки боцмана, топот матросских ног где-то над головой, слышал плеск и шум воды, различал полузакрытыми глазами полутемный коридор, загроможденный рогожными тюками чая, — и шалел, пьянел от тошноты, жары и крепкого чайного запаха…

Но тут сон Чанга обрывается.

Чанг вздрагивает и открывает глаза: это уже не волна с пушечным выстрелом ударила в корму — это грохнула где-то внизу дверь, с размаху кем-то брошенная. И вслед за этим громко откашливается и медленно встает со своего вдавленного одра капитан. Он натягивает на ноги и зашнуровывает разбитые башмаки, надевает вынутую из-под подушки черную тужурку с золотыми пуговицами и идет к комоду, меж тем как Чанг, в своей рыжей поношенной шубке, недовольно, с визгом зевает, поднявшись с пола. На комоде стоит начатая бутылка водки. Капитан пьет прямо из горлышка и, слегка задохнувшись и отдуваясь в усы, направляется к камину, наливает в плошку, стоящую возле него, водки и для Чанга. Чанг жадно начинает лакать. А капитан закуривает и снова ложится — ждать того часа, когда совсем обедняется. Уже слышен отдаленный гул трамвая, уже льется далеко внизу, на улице, непрерывное цоканье копыт по мостовой, но выходить еще рано. И капитан лежит и курит. Кончив лакать, ложится и Чанг. Он вскакивает на кровать, свертывается клубком у ног капитана и медленно вплывает в то блаженное состояние, которое всегда дает водка. Полузакрытые глаза его туманятся, он слабо глядит на хозяина и, чувствуя все возрастающую нежность к нему, думает то, что можно выразить по-человечески так: «Ах, глупый, глупый! Есть только одна правда на свете, и если бы ты знал, какая эта чудесная правда!» И опять не то снится, не то думается Чангу то далекое утро, когда, после мучительного, беспокойного океана, вошел пароход, плывший из Китая с капитаном и Чангом, в Красное море…

Снится ему:

Проходя Перим, все медленнее, точно баюкая, размахивался пароход, и впал Чанг в сладкий и глубокий сон. И вдруг очнулся. И очнувшись, изумился выше всякой меры: везде было тихо, мерно дрожала и никуда не падала корма, ровно шумела вода, бежавшая где-то за стенами, теплый кухонный запах, тянувший из-под двери на палубу, был очарователен… Чанг привстал и поглядел в пустую кают-компанию: там, в сумраке, мягко светилось что-то золотисто-лиловое, что-то едва уловимое глазом, нонеобыкновенно радостное — там, в солнечно-голубую пустоту, на простор, на воздух, были открыты задние иллюминаторы, а по низкому потолку струились, текли и не утекали извилистые зеркальные ручьи… И случилось с Чангом то же, что не раз случалось в те времена и с его хозяином, капитаном: он вдруг понял, что существует в мире не одна, а две правды — одна та, что жить на свете и плавать ужасно, а другая… Но о другой Чанг не успел додумать: в неожиданно распахнувшуюся дверь он увидел трап на спардек, черную, блестящую громаду пароходной трубы, ясное небо летнего утра и быстро идущего из-под трапа, из машинного отделения, капитана, размытого и выбритого, благоухающего свежестью одеколона, с поднятыми по-немецки русыми усами, с сияющим взглядом зорких светлых глаз, во всем тугом и белоснежном. И увидев все это, Чанг так радостно рванулся вперед, что капитан на лету подхватил его, чмокнул в голову и, повернув назад, в три прыжка выскочил, на руках с ним, на спардек, на верхнюю палубу, а оттуда еще выше, на тот самый мостик, где так страшно было в устье великой китайской реки.

На мостике капитан вошел в штурманскую рубку, а Чанг, брошенный на пол, немного посидел, трубой распушив по гладким доскам свой лисий хвост. Сзади Чанга было очень горячо и светло от невысокого солнца. Горячо, должно быть, было и в Аравии, близко проходившей справа своим золотым прибрежьем и своими черно-коричневыми горами, своими пиками, похожими на горы мертвой планеты, тоже глубоко засыпанными сухим золотом, — всей своей песчано-гористой пустыней, видной необыкновенно четко, так, что, казалось, туда можно перепрыгнуть. А наверху, на мостике, еще чувствовалось утро, еще тянуло легкой свежестью, и бодро гулял взад и вперед помощник капитана, — тот самый, что потом так часто до бешенства доводил Чанга, дуя ему в нос, — человек в белой одежде, в белом шлеме и в страшных черных очках, все поглядывавший на поднебесное острие передней мачты, над которой белым страусовым пером курчавилось тончайшее облачко… Потом капитан крикнул из рубки: «Чанг! Кофе пить!» И Чанг тотчас вскочил, обежал рубку и ловко сиганул через ее медный порог. И за порогом оказалось еще лучше, чем на мостике: там был широкий кожаный диван, приделанный к стене, над ним висели какие-то блестящие стеклом и стрелками штуки вроде круглых стенных часов, а на полу стояла полоскательница с бурдой из сладкого молока и хлеба. Чанг стал жадно лакать, а капитан занялся делом: он развернул на стойке, помещавшейся под окном против дивана, большую морскую карту и, положив на нее линейку, твердо прорезал алыми чернилами длинную полоску. Чанг, кончив лакать, с молоком на усах, подпрыгнул и сел на стойке возле самого окна, за которым синела отложным воротом просторная рубаха матроса, стоявшего спиной к окну перед колесом с рогами. И тут капитан, который, как оказалось впоследствии, очень любил поговорить, будучи наедине с Чангом, сказал Чангу:

— Видишь, братец, вот это и есть Красное море. Надо нам с тобой пройти его поумнее, — ишь, какое оно от островков и рифов пестрое, — надо мне тебя доставить в Одессу в полной сохранности, потому что там уже знают о твоем существовании. Я уже проболтался про тебя одной прекапризной девчонке, похвастался перед ней твоей милостью по такому, понимаешь ли, длинному канату, что проложен умными людьми на дне всех морей-океанов… Я, Чанг, все-таки ужасно счастливый человек, такой счастливый, что ты даже и представить себе не можешь, и потому мне ужасно не хочется напороться на какой-нибудь из этих рифов, осрамиться до девятой пуговицы на своем первом дальнем рейсе…

И говоря так, капитан вдруг строго глянул на Чанга и дал ему пощечину:

— Лапы с карты прочь! — крикнул он начальственно. — Не смей лезть на казенное добро!

И Чанг, мотнув головой, зарычал и зажмурился. Это была первая пощечина, полученная им, и он обиделся, ему опять показалось, что жить на свете и плавать — скверно. Он отвернулся, гася и сокращая свои прозрачно-яркие глаза, и с тихим рычанием оскалил свои волчьи зубы. Но капитан не придал значения его обиде. Он закурил папиросу и вернулся на диван, вынул из бокового кармана пикейной куртки золотые часы, отколупнул крепким ногтем их крышки и, глядя на что-то сияющее, необыкновенно живое, торопливое, что звонко бежало внутри часов, опять заговорил дружески. Он опять стал рассказывать Чангу о том, что он везет его в Одессу, на Елисаветинскую улицу, что на Елисаветинской улице есть у него, у капитана, во-первых, квартира, во-вторых, красавица-жена и, в-третьих, чудесная дочка, и что он, капитан, все-таки очень счастливый человек.

— Все-таки, Чанг, счастливый! — сказал капитан, а потом добавил:

— Дочка эта самая, Чанг, девочка, резвая, любопытная, настойчивая, — плохо тебе будет временами, особливо твоему хвосту! Но если бы ты знал, Чанг, что это за прелестное существо! Я, братец, так люблю ее, что даже боюсь своей любви: для меня весь мир только в ней, — ну, скажем, почти в ней, — а разве так полагается? Да и вообще, следует ли кого-нибудь любить так сильно? — спросил он. — Разве глупее нас с тобой были все эти ваши Будды, а послушай-ка, что они говорят об этой любви к миру и вообще ко всему телесному — от солнечного света, от волны, от воздуха и до женщины, до ребенка, до запаха белой акации! Или: знаешь ли ты, что такое Тао, выдуманное вами же, китайцами? Я, брат, сам плохо знаю, да и все плохо знают это, но, насколько можно понять, ведь это что такое? Бездна-Праматерь, она же родит и поглощает и, поглощая, снова родит все сущее в мире, а иначе сказать — тот Путь всего сущего, коему не должно противиться ничто сущее. А ведь мы поминутно противимся ему, поминутно хотим повернуть не только, скажем, душу любимой женщины, но и весь мир по-своему! Жутко жить на свете, Чанг, — сказал капитан, — очень хорошо, а жутко, и особенно таким, как я! Уж очень я жаден до счастья и уж очень часто сбиваюсь: темен и зол этот Путь, или же совсем, совсем напротив?

И, помолчав, еще прибавил;

— Главная штука ведь в чем? Когда кого любишь, никакими силами никто не заставит тебя верить, что может не любить тебя тот, кого ты любишь. И вот тут-то, Чанг, и зарыта собака. А как великолепна жизнь, Боже мой, как великолепна!

Накаляемый уже высоко поднявшимся солнцем и чуть дрожащий на бегу пароход неустанно разрезал заштилевшее в бездне знойного воздушного пространства Красное море. Светлая пустота тропического неба глядела в дверь рубки. Близился полдень, медный порог так и горел на солнце. Стекловидные валы все медлительнее перекатывались за бортом, вспыхивая ослепительным блеском и озаряя рубку. Чанг сидел на диване, слушая капитана. Капитан, гладивший голову Чанга, спихнул его на пол — «нет, брат, жарко!» — сказал он, — но на этот раз Чанг не обиделся: слишком хорошо было жить на свете в этот радостный полдень. А потом…

Но тут опять прерывается сон Чанга.

— Чанг, идем! — говорит капитан, сбрасывая ноги с кровати. И опять с удивлением видит Чанг, что он не на пароходе в Красном море, а на чердаке в Одессе, и что на дворе и впрямь полдень, только не радостный, а темный, скучный, неприязненный. И тихо рычит на капитана, потревожившего его. Но капитан, не обращая на него внимания, надевает старый форменный картуз и такое же пальто и, запустив руки в карманы и сгорбившись, идет к двери. Поневоле приходится и Чангу спрыгивать с кровати. По лестнице капитан спускается тяжело и неохотно, точно в силу нудной необходимости. Чанг катится довольно быстро: его бодрит еще неулегшееся раздражение, которым всегда кончается блаженное состояние после водки…

Да, вот уже два года, изо дня в день, занимаются Чанг с капитаном тем, что ходят по ресторанам. Там они пьют, закусывают, глядят на других пьяниц, пьющих и закусывающих рядом с ними, среди шума, табачного дыма и всякого зловония. Чанг лежит у ног капитана, на полу. А капитан сидит и курит, крепко положив, по своей морской привычке, локти на стол, ждет того часа, когда надо будет, по какому-то им самим выдуманному закону, перекочевать в другой ресторан или кофейню: завтракают Чанг с капитаном в одном месте, кофе пьют в другом, обедают в третьем, ужинают в четвертом. Обычно капитан молчит. Но бывает, что встречается капитан с кем-нибудь из своих прежних друзей и тогда весь день говорит без умолку о ничтожестве жизни и поминутно угощает вином то себя, то собеседника, то Чанга, перед которым всегда стоит на полу какая-нибудь посудинка. Именно так проведут они и нынешний день: нынче они условились позавтракать с одним старым приятелем капитана, с художником в цилиндре. А это значит, что будут они сидеть сперва в вонючей пивной, среди краснолицых немцев, — людей тупых, дельных, работающих с утра до вечера с тою целью, конечно, чтобы пить, есть, снова работать и плодить себе подобных, — потом пойдут в кофейню, битком набитую греками и евреями, вся жизнь которых, тоже бессмысленная, но очень тревожная, поглощена непрестанным ожиданием биржевых слухов, а из кофейни отправятся в ресторан, куда стекается всякое человеческое отребье, — и просидят там до поздней ночи…

Зимний день короток, а за бутылкой вина, за беседой с приятелем он еще короче. И вот уже побывали Чанг, капитан и художник и в пивной, и в кофейне, а теперь сидят, пьют в ресторане. И опять капитан, положив локти на стол, горячо уверяет художника, что есть только одна правда на свете, — злая и низкая. — Ты посмотри кругом, говорит он, ты только вспомни всех тех, что ежедневно видим мы с тобой в пивной, в кофейне, на улице! Друг мой, я видел весь земной шар — жизнь везде такова! Все это ложь и вздор, чем будто бы живут люди: нет у них ни Бога, ни совести, ни разумной цели существования, ни любви, ни дружбы, ни честности, — нет даже простой жалости. Жизнь скучный, зимний день в грязном кабаке, не более…

И Чанг, лежа под столом, слушает все это в тумане хмеля, в котором уже нет более возбуждения. Соглашается он или не соглашается с капитаном? На это нельзя ответить определенно, но раз уж нельзя, значит, дело плохо. Чанг не знает, не понимает, прав ли капитан; да ведь все мы говорим «не знаю, не понимаю» только в печали; в радости всякое живое существо уверено, что оно все знает, все понимает… Но вдруг точно солнечный свет прорезывает этот туман: вдруг раздается стук палочки по пюпитру на эстраде ресторана — и запевает скрипка, за ней другая, третья… Они поют все страстней, все звончее — и через минуту переполняется душа Чанга совсем иной тоской, совсем иной печалью. Она дрожит от непонятного восторга, от какой-то сладкой муки, от жажды чего-то — и уже не разбирает Чанг, во сне он или наяву. Он всем существом своим отдается музыке, покорно следует за ней в какой-то иной мир — и снова видит себя на пороге этого прекрасного мира, неразумным, доверчивым к миру щенком на пароходе в Красном море…

— Да, так как это было? — не то снится, не то думается ему. — Да, помню: хорошо было жить в жаркий полдень в Красном море! Чанг с капитаном сидели в рубке, потом стояли на мостике… О, сколько было света, блеска, синевы, лазури! Как удивительно цветисты были на фоне неба все эти белые, красные и желтые рубахи матросов, с растопыренными руками развешенные на носу! А потом Чанг с капитаном и прочими моряками, у которых лица были кирпичные, глаза маслянистые, а лбы белые и потные, завтракал в жаркой кают-компании первого класса, под жужжащим и дующим из угла электрическим вентилятором, после завтрака вздремнул немного, после чая обедал, а после обеда опять сидел наверху, перед штурманской рубкой, где лакей поставил для капитана полотняное кресло, и смотрел далеко за море, на закат, нежно зеленевший в разноцветных и разнообразных тучках, на виннокрасное, лишенное лучей солнце, которое, коснувшись мутного горизонта, вдруг вытянулось и стало похоже на темно-огненную митру… Быстро бежал пароход вдогонку за ним, так и мелькали за бортом гладкие водяные горбы, отливающие сине-лиловой шагренью, но солнце спешило, спешило, — море точно втягивало его, — и все уменьшалось да уменьшалось, стало длинным раскаленным углем, задрожало и потухло, а как только потухло, сразу пала на весь мир тень какой-то печали, и сильней заволновался все крепчавший к ночи ветер. Капитан, глядя на темное пламя заката, сидел с раскрытой головою, с колеблющимися от ветра волосами, и лицо его было задумчиво, гордо и грустно, и чувствовалось, что все-таки он счастлив, и что не только весь этот бегущий по его воле пароход, но и целый мир в его власти, потому что весь мир был в его душе в эту минуту — и потому еще, что и тогда уже пахло вином от него…

Ночь же настала страшная и великолепная. Она была черная, тревожная, с беспорядочным ветром и с таким полным светом шумно взметывавшихся вокруг парохода волн, что порою Чанг, бегавший за быстро и безостановочно гулявшим по палубе капитаном, с визгом отскакивал от борта. И капитан опять взял Чанга на руки и, приложив щеку к его бьющемуся сердцу, — ведь оно билось совершенно так же, как и у капитана! — пришел с ним в самый конец палубы, на ют, и долго стоял там в темноте, очаровывая Чанга дивным и ужасным зрелищем: из-под высокой, громадной кормы, из-под глухо бушующего винта, с сухим шорохом сыпались мириады белоогненных игл, вырывались и тотчас же уносились в снежную искристую дорогу, прокладываемую пароходом, то огромные голубые звезды, то какие-то тугие синие клубы, которые ярко разрывались и, угасая, таинственно дымились внутри кипящих водяных бугров бледно-зеленым фосфором. Ветер с разных сторон, сильно и мягко бил из темноты в морду Чанга, раздувал и холодил густой мех на его груди, и, крепко, родственно прижимаясь к капитану, обонял Чанг запах как-бы холодной серы, дышал взрытой утробой морских глубин, а корма дрожала, ее опускало и поднимало какой-то великой и несказанно свободной силой, и он качался, качался, возбужденно созерцая эту слепую и темную, но стократ живую, глухо бунтующую (Бездну. И порой какая-нибудь особенно шальная и тяжелая волна, с шумом пролетавшая мимо кормы, жутко озаряла руки и серебряную одежду капитана…

В эту ночь капитан привел Чанга в свою каюту, большую и уютную, мягко освещенную лампой под красным шелковым абажуром. На письменном столе, плотно уместившемся возле капитанской кровати, стояли там, в тени и свете лампы, два фотографических портрета: хорошенькая сердитая девочка в локонах, капризно и вольно сидевшая в глубоком кресле, и молодая дама, изображенная почти во весь рост, с кружевным белым зонтиком на плече, в кружевной большой шляпке и в нарядном весеннем платье, — стройная, тонкая, прелестная и печальная, как грузинская царевна. И капитан сказал, раздеваясь под шум черных волн за открытым окном:

— Не будет, Чанг, любить нас с тобой эта женщина! Есть, брат, женские души, которые вечно томятся какой-то печальной жаждой любви и которые от этого от самою никогда и никого не любят. Есть такие — и как судить их за всю их бессердечность, лживость, мечты о сцене, о собственном автомобиле, о пикниках на яхтах, о каком-нибудь спортсмене, раздирающем свои сальные от фиксатуара волосы на прямой ряд? Кто их разгадает? Всякому свое, Чанг, и не следуют ли они сокровеннейшим велениям самой Тао, как следует им какая-нибудь морская тварь, вольно ходящая вот в этих черных, огненно-панцырных волнах?

— У-у! сказал капитан, садясь на стул, мотая головой и развязывая шнурки белого башмака: — Что только было со мной, Чанг, когда я в первый раз почувствовал, что она уже не совсем моя, — в ту ночь, когда она в первый раз одна была на яхт-клубском балу и вернулась под утро, точно поблекшая роза, бледная от усталости и еще неулегшегося возбуждения, с глазами сплошь темными, расширенными и далекими от меня! Если бы ты знал, как неподражаемо хотела она одурачить меня, с каким простым удивлением спросила: «А ты еще не спишь, бедный?» Тут я даже слова не мог выговорить, и она сразу поняла меня и смолкла, — только быстро взглянула на меня, — и молча стала раздеваться. Я хотел убить ее, но она сухо и спокойно сказала: «помоги мне расстегнуть сзади платье» — и я покорно подошел и стал дрожащими руками отстегивать эти крючки и кнопки — и как только увидел в раскрывшееся платье ее тело, ее междуплечье и сорочку, спущенную с плеч и засунутую за корсет, как только услыхал запах ее черных волос и взглянул в освещенное трюмо, отражавшее ее груди, поднятые корсетом…

И, не договорив, капитан махнул рукой.

Он разделся, лег и погасил огонь, и Чанг, перевертываясь и укладываясь в сафьянном кресле возле письменного стола, видел, как бороздили черную плащаницу моря вспыхивающие и гаснущие полосы белого пламени, как по черному горизонту зловеще мелькали какие-то огни, как оттуда прибегала порою и с грозным шумом вырастала выше борта и заглядывала в каюту страшная живая волна, — некий сказочный змей, весь насквозь светившийся самоцветными глазами, прозрачными изумрудами и сапфирами, — и как пароход отталкивал ее прочь и ровно бежал дальше, среди тяжелых и зыбких масс этого довременного, для нас уже чуждого и враждебного естества, называемого океаном…

Ночью капитан вдруг что-то крикнул и, сам испугавшись своего крика, прозвучавшего какой-то унизительно-жалобной страстью, тотчас же проснулся. Полежав минуту молча, он вздохнул и сказал с усмешкой:

— Да, да! «Золотое кольцо в ноздре свиньи — женщина прекрасная!» Трижды прав ты, Соломон Премудрый!

Он нашел в темноте папиросницу, закурил, но, затянувшись два раза, уронил руку — и так и заснул с красным огоньком папиросы в руке. И опять стало тихо — только сверкали, качались и с шумом неслись волны мимо борта. Южный Крест из-за черных туч…

Но тут внезапно оглушает Чанга громовый грохот. Чанг в ужасе вскакивает. Что случилось? Опять ударился, по вине пьяного капитана, пароход о подводные камни, как это было три года тому назад? Опять выстрелил капитан из пистолета в свою прелестную и печальную жену? Нет, кругом не ночь, нс море и не зимний полдень на Елисаветинской, а очень светлый, полный шума и дыма ресторан: это пьяный капитан ударил кулаком по столу и кричит художнику:

— Вздор, вздор! Золотое кольцо в ноздре свиньи, вот кто твоя женщина! «Коврами я убрала постель мою, разноцветными тканями египетскими: зайдем, будем упиваться нежностью, потому что мужа нет дома…» А-а, женщина! «Дом ее ведет к смерти и стези ее — к мертвецам…» Но довольно, довольно, друг мой. Пора, запирают, — идем!

И через минуту капитан, Чанг и художник на темной улице, где ветер с снегом задувает фонари. Капитан целует художника, и они расходятся в разные стороны. Чанг, полусонный, угрюмый, бочком бежит по тротуару за быстро идущим и шатающимся капитаном… Опять прошел день, — сон или действительность? — и опять в мире тьма, холод, утомление…

Так, однообразно, проходят дни и ночи Чанга. Как вдруг, однажды утром, мир, точно пароход, с разбегу налетает на скрытый от невнимательных глаз подводный риф. Проснувшись в одно зимнее утро, Чанг поражается великой тишиной, царящей в комнате. Он быстро вскакивает с места, кидается к постели капитана — и видит, что капитан лежит с закинутой назад головой, с лицом бледным и застывшим, с ресницами полуоткрытыми и недвижными. И, увидев эти ресницы, Чанг издает такой отчаянный вопль, точно его сшиб с ног и пополам перехватил мчащийся по бульвару автомобиль…

Потом, когда не стоит на пятах дверь комнаты, когда входят, уходят и снова приходят, громко разговаривая, самые разные люди — дворники, полицейские, художник в цилиндре и всякие другие господа, с которыми сиживал капитан в ресторанах, — Чанг как бы каменеет… О, как страшно говорил когда-то капитан: «В тот день задрожат стерегущие дом и помрачатся смотрящие в окно; и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы: ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его плакальщицы; ибо разбился кувшин у источника и обрушилось колесо над колодезем…» Но теперь Чанг не чувствует даже ужаса. Он лежит на полу, мордой в угол, крепко закрывши глаза, чтобы не видеть мира, чтобы забыть о нем. И мир шумит над ним глухо и отдаленно, как море над тем, кто все глубже и глубже опускается в его бездну.

А снова приходит он в себя уже на паперти, у дверей костела. Он сидит возле них с поникшей головой, тупой, полумертвый — только весь дрожит мелкой дрожью. И вдруг распахивается дверь костела — и ударяет в глаза и в сердце Чанга дивная, вся звучащая и поющая картина: перед Чангом полутемный готический чертог, красные звезды огней, целый лес тропических растений, высоко вознесенный на черный помост гроб из дуба, черная толпа народа, две дивные в своей мраморной красоте и глубоком трауре женщины, — точно две сестры разных возрастов, — а надо всем этим — гул, громы, клир звонко вопиящих о какой-то скорбной радости ангелов, торжество, смятение, величие — и все собой покрывающие неземные песнопения. И дыбом становится вся шерсть на Чанге от боли и восторга перед этим звучащим видением. И художник, с красными глазами вышедший в эту минуту из костела, в изумлении останавливается:

— Чанг! — тревожно говорит он, наклоняясь к Чангу: — Чанг, что с тобою?

И, коснувшись задрожавшей рукою головы Чанга, наклоняется еще ниже — и глаза их, полные слез, встречаются в такой любви друг к другу, что все существо Чанга беззвучно кричит всему миру: ах, нет, нет — есть на земле еще какая-то, мне неведомая, третья правда!

В этот день, возвратясь с кладбища, Чанг переселяется в дом своего третьего хозяина — снова на вышку, на чердак, но теплый, благоухающий сигарой, устланный коврами, уставленный старинной мебелью, увешанный огромными картинами и парчовыми тканями… Темнеет, камин полон раскаленными, сумрачно-алыми грудами жара, новый хозяин Чанга сидит в кресле. Он, возвратясь домой, даже не снял пальто и цилиндра, сел с сигарой в глубокое кресло и курит, смотрит в сумрак своей мастерской. А Чанг лежит на ковре возле камина, закрыв глаза, положив морду на лапы.

Кто-то тоже лежит теперь — там, за темнеющим городом, за оградой кладбища, в том, что называется склепом, могилой. Но этот кто-то не капитан, нет. Если Чанг любит и чувствует капитана, видит его взором памяти, того божественного, чего никто не понимает, значит, еще с ним капитан: в том безначальном и бесконечном мире, что не доступен Смерти. В мире этом должна быть только одна правда, — третья, — а какая она — про то знает тот последний Хозяин, к которому уже скоро должен возвратиться и Чанг.

1916, Васильевское

Петлистые уши

Необыкновенно высокий человек, который называл себя бывшим моряком, Адамом Соколовичем, многим встречался в этот темный и холодный день то возле Николаевского вокзала, то в разных местах Невского проспекта. С панели Лиговки он, с непонятной серьезностью, смотрел на памятник Александру III, на вереницу трамвайных вагонов, описывающих круг по площади, на черные людские фигуры, на извозчиков и ломовых, двигающихся к вокзалу, на огромный почтовый автомобиль, выезжающий из-под вокзальной арки, на дроги, увозившие куда-то среди этого движения нищенский, никем не провожаемый ярко-желтый гроб; стоя на Аничковом мосту, он сумрачно заглядывался на темную воду, на посеревшие от нечистого снега баржи; бродя по Невскому, внимательно изучал товары в окнах магазинов. Не заметить и не запомнить его было нельзя, и всякий, кому он попадался на глаза, испытывал чувство смутной неприятности, какого-то беспокойства и, отворачиваясь, думал:

— Ах, какой ужасный господин!

Его обувь, узкие брюки, драповое пальто, забрызганное сзади грязью, и кожаный английский картуз говорили о том, что они носятся давно, бессменно и во всякую погоду. Необыкновенно высокий, худой и нескладный, долгоногий и с большими ступнями, с свежевыбритым ртом и желтоватой, довольно редкой американской опушкой под сильно развитой нижней челюстью, с лицом мрачным, недоброжелательным и сосредоточенным, не выпуская длинных рук из карманов и равномерно жуя мундштук папиросы, он подолгу стоял перед витринами. Точно ли уж так интересовали его все эти галстуки, часы, чемоданы, писчебумажные принадлежности? Сразу было видно, что нет, что он из числа тех странных людей, которые скитаются по городу с утра до вечера единственно потому, что могут думать только на ходу, на улице, или вследствие бездомности, в ожидании чего-нибудь.

Вечер он провел в дешевом ресторане недалеко от Разъезжей, с какими-то двумя матросами.

Не раздеваясь, все трое сидели в тусклой и холодной комнате за неуютным столиком у стены, причем Соколович поместился особенно неуютно: в спину ему глядел маленький круглоголовый татарин, стоявший в глубине комнаты за стойкой с закусками, перед глазами у него торчала на стене реклама пивного завода, изображающая трех счастливых хлыщей в цилиндрах на затылок и с пенящимися бокалами в руках, справа поминутно дуло ледяной сыростью, приносимой входящими с улицы посетителями, а слева веяло ветром от пробегавших к стойке и обратно официантов: тут был порог в три ступеньки, — ход в коридорчик, откуда пахло кухней и кислотой газа, — и видна была открытая дверь в бильярдную, сверху темную, а внизу светлую, где крепко щелкали шары и ходили с киями на плечах и в одних жилетах безголовые мужчины: головы их терялись в сумраке. Садясь на свое беспокойное место, Соколович вынул из кармана пальто трубку и, перекосив брови, пристально посмотрел на пивную рекламу. Матросы разговаривали с подошедшим официантом, а он стал набивать трубку табаком и, ни к кому не обращаясь, медлительно сказал своим густым голосом:

— Почему собирают всякий вздор, а не собирают рекламы, то есть исторические документы, наиболее правдиво рисующие человеческие идеалы? Разве, например, вот эти франты не выражают мечту девяти десятых всего человечества?

— Вы ж сами панский сын, — неприязненно заметил на это один из матросов, Левченко.

— Я сын человеческий, — сказал Соколович с какой-то странной торжественностью, которая могла сойти и за иронию. — Мое панство не помешало мне видеть мир и всех богов его. Не помешало даже быть шофером… Это, знаете, очень острое удовольствие — видеть, как несется на тебя улица и как мечется впереди, не зная, в какую сторону кинуться, какая-нибудь прекрасная дама.

И, сказав, закурил, поставил локоть на стол, придерживая трубку крупной левой рукой, на которой под обшлагом не видно было рубашки и на удлиненной плоской кисти синела татуировка, — изогнутый японский дракон.

Весь вечер пили из чашек, под видом чая, кавказский коньяк, закусывая мятными розовыми пуговками, и немилосердно дымили. Матросы, как все рабочие люди, постоянно оскорбляемые жизнью, много говорили, каждый стараясь говорить только о себе, выискивали в памяти наиболее низкие поступки своих врагов и притеснителей, хвастались, — один будто бы дал однажды «в харю» придирчивому помощнику капитана, другой вышвырнул за борт боцмана, — и все спорили, поминутно крича:

— Ну, хотите пари?

Соколович сосал трубку, двигал челюстью и угрюмо молчал. Завсегдатай всяческих притонов от Кронштадта до Монтевидео, он, однако, никогда не пьянствовал, любил только джинджер, абсент. В этот вечер он не отставал в питье от своих компаньонов, но наружно хмель не оказывал на него влияния. И это тоже задевало матросов, тем более, что их, как они признавались впоследствии, всегда раздражало сильное и отталкивающее лицо Соколовича, его склонность к загадочной задумчивости и то, что они хорошенько не знали и не могли понять ни его характера, ни его прошлого, ни его теперешней бездомности и бездельной жизни. Левченко, пьяневший довольно быстро, раз крикнул ему:

— Он тоже тип! Мы ж вас угощаем, что ж вы не разделяете компании, а только смокчете свою копченую люльку?

И Соколович грубо и спокойно осадил его:

— Не орите, сделайте милость. Это меня сердит. Я уж не раз говорил вам, что вино на меня мало действует и не доставляет мне особого удовольствия. Вкус у меня притуплённый. Я так называемый выродок. Поняли?

Левченко смутился и ответил с напускной развязностью:

— Ну, да и вы тоже не задавайтесь, пожалуйста! Что такое я понял? Когда б вы были выродок, вы бы были больной и на вино слабый, а вы мне рассказываете обратно. Вы человека можете убить одной рукой, а говорите…

— А говорю правильно, — перебил Соколович, возвышая голос. — У всякого выродка одни восприятия и способности обострены, повышены, а другие, напротив, понижены. Поняли? И сила тут совсем ни при чем.

— А как же я того выродка узнать могу, если он здоровый, как той кабан? — насмешливо спросил Левченко.

— А по ушам, например, — ответил Соколович не то всерьез, не то насмешливо. — У выродков, у гениев, у бродяг и убийц уши петлистые, то есть похожие на петлю, вот на ту самую, которой и давят их.

— Ну, знаете, убить всякий может, если разгорячится — небрежно вставил другой матрос, Пильняк, — Я раз в Николаеве…

Соколович выждал, пока он кончит, и сказал:

— Я, Пильняк, тоже подозреваю, что эти уши присущи не одним только так называемым выродкам. Страсть к убийству и вообще ко всякой жестокости сидит, как вам известно, в каждом. А есть и такие, что испытывают совершенно непобедимую жажду убийства, — по причинам весьма разнообразным, например, в силу атавизма или тайно накопившейся ненависти к человеку, — убивают, ничуть не горячась, а убив, не только не мучаются, как принято это говорить, а напротив, приходят в норму, чувствуют облегчение, — пусть даже их гнев, ненависть, тайная жажда крови вылились в форму мерзкую и жалкую. И вообще пора бросить эту сказку о муках совести, об ужасах, будто бы преследующих убийц. Довольно людям лгать, будто они так уж содрогаются от крови. Довольно сочинять романы о преступлениях с наказаниями, пора написать о преступлении без всякого наказания. Состояние убийцы зависит от его точки зрения на убийство и от того, ждет он за убийство виселицы или же награды, похвал. Разве, например, признающие родовую месть, дуэли, войну, революцию, казни мучаются, ужасаются?

— Я читал «Преступление и наказание» Достоевского, — заметил Левченко не без важности.

— Да? — сказал Соколович, поднимая на него тяжелый взгляд. — А про палача Дейблера вы читали? Вот он недавно умер на своей вилле под Парижем восьмидесяти лет от роду, отрубив на своем веку ровно пятьсот голов по приказу своего высокоцивилизованного государства. Уголовные хроники тоже сплошь состоят из записей о самом жестоком спокойствии, цинизме и резонерстве самых кровавых преступников. Но дело, однако, не в выродках, не в палачах и не в каторжниках. Все человеческие книги — все эти мифы, эпосы, былины, истории, драмы, романы, — все полны такими же записями, и кто же это содрогается от них. Каждый мальчишка зачитывается Купером, где только и делают, что скальпы дерут, каждый гимназист учит, что ассирийские цари обивали стены своих городов кожей пленных, каждый пастор знает, что в Библии слово «убил» употребляется более тысячи раз и по большей части с величайшей похвальбой и благодарностью творцу за содеянное.

— Зато это и называется Ветхий завет, древняя история, — возразил Левченко.

— А новая такова, — сказал Соколович, — что от нее встала бы шерсть у гориллы, умей она читать… Ну, нет, — сказал он, кося брови и отводя глаза в сторону, — с Каином гориллам двуруким нечего равняться! Далеко ушли они от него, давно потеряли наивность — вот с тех самых пор, вероятно, как построили Вавилон на месте своего так называемого рая. У горилл настоящих еще не было ни этих ассирийских царей, ни Цезарей, ни инквизиции, ни открытия Америки, ни королей, подписывающих смертные приговоры с сигарой во рту, ни изобретателей подводных лодок, пускающих ко дну сразу по несколько тысяч человек, ни Робеспьеров, ни Джеков-Потрошителей… Как вы думаете, Левченко, — спросил он, снова поднимая строгие глаза на матросов, — мучились все эти господа муками Каина или Раскольникова? Мучились всякие убийцы тиранов, притеснителей, золотыми буквами записанные на так называемые скрижали истории? Мучаетесь вы, когда читаете, что турки зарезали еще сто тысяч армян, что немцы отравляют колодцы чумными бациллами, что окопы завалены гниющими трупами, что военные авиаторы сбрасывают бомбы в Назарет? Мучается какой-нибудь Париж или Лондон, построенный на человеческих костях и процветающий на самой свирепой и самой обыденной жестокости к так называемому ближнему? Мучился-то, оказывается, только один Раскольников, да и то только по собственному малокровию и по воле своего злобного автора, совавшего Христа во все свои бульварные романы.

— Майна! Поехало! — крикнул Левченко, желая перевести в шутку уже тяготивший его разговор.

Соколович помолчал и, сплюнув между колен, спокойно добавил:

— В войнах участвуют теперь уже десятки миллионов. Скоро Европа станет сплошным царством убийц. Но ведь всякий отлично знает, что мир ни на йоту не сойдет с ума от этого. Говорили когда-то, что на Сахалин поехать очень страшно. Но желал бы я знать, кому придет в голову побояться поехать через год, через два, когда кончится война, по Европе?

Пильняк стал рассказывать о своем дяде, который зарезал из ревности свою жену. Соколович, послушав, заметил в сумрачном раздумье:

— Людей вообще тянет к убийству женщины гораздо больше, чем к убийству мужчины. Наши чувственные восприятия никогда но бывают так внимательны к телу мужчины, как к телу женщины, низкому существу того пола, который родит всех нас, отдаваясь с истинным сладострастием только грубым и сильным самцам…

И, поставив локти на колонн, снова замолк и как бы забыл о своих собеседниках.

В одиннадцатом часу, небрежно, свысока простясь с матросами, оставшимися сидеть в ресторане, он опять направился к Невскому.

Яркое освещение Невского подавлял густой туман, такой холодный и пронзительный, что у полицейского офицера, управлявшего на углу Владимирской водоворотом надвигавшихся друг на друга карет, саней и глазастых автомобилей, усы казались седыми, белыми. Возле Палкина отчаянно бил и ерзал по скользкой мостовой копытами, силясь справиться и вскочить, упавший на бок, на оглоблю, вороной жеребец, которому торопливо и растерянно помогал бегавший вокруг него лихач, очень странный в своей чудовищной юбке, и кричал, махая рукой в нитяной перчатке, разгоняя народ, краснолицый великан-городовой, плохо двигавший одеревеневшими от стужи губами; до слуха Соколовича донеслось, что задавлен какой-то переходивший улицу старик с белой бородой и в длинной енотовой шубе, будто бы знаменитый писатель, но Соколович даже не приостановился. Он повернул на Невский.

Некоторые обгоняли его, с удивлением заглядывали ему снизу в лицо, некоторых обгонял он сам. Запустив руки в карманы и приподняв плечи, пряча влажную от тумана челюсть в ворот и косясь на мелкую черную толпу, бегущую перед ним, почти противоестественно выделяясь над этой толпой своим ростом, он мерно клал по панели свои длинные ступни, все время начиная с левой ноги и делая левый шаг шире правого. От электрических столбов падали в дым тумана угольные тени. Густо, с однообразным топотом катились в этом дыму заиндевевшие извозчичьи лошади; рысаки неслись среди них, выделяясь силой и нахальством, кидая из ноздрей пар, мешавшийся с летевшими по ветру дымными волнами; вихрем промелькнула бешено мчавшаяся пара — молоденький офицер, крепко охвативший талию дамы, прижавшейся к нему и спрятавшей лицо в каракулевую муфту… Соколович замедлил шаги и долго глядел вслед этой паре, туда, где в ледяной мути огромного потока, которым казался Невский, терялась бесконечная цепь винно-красных трамвайных огней и вспыхивали зеленоватые зарницы. Большое лицо его было свирепо в своей сосредоточенности.

Он наискось пересек Аничков мост и пошел по другой стороне проспекта. Ветром и туманом понесло сильнее, вдали, в темной и мглистой высоте, означился красноватый глаз часов на башне городской думы. Соколович остановился и довольно долго стоял, закуривая папиросу и исподлобья оглядывая бесконечно и медленно проходивших мимо, уже появившихся на панели проституток; за ним было громадное зеркальное окно запертого, печально, по-ночному, освещенного магазина, откуда неподвижно смотрели восковые красавцы блондины с большими редкими ресницами, в дорогих пальто и шубах, с деревянными ножками, мертво торчащими из-под модных, великолепно заглаженных панталон… Потом он зашагал дальше, дошел до обезглавленного туманной темнотой Казанского собора и поднялся на крыльцо Доминика.

Там, в тесной толпе, евшей и пившей стоя и не раздеваясь, точно на улице, он сел в темном углу, — светло было только над стойкой, осаждаемой толпой, — и спросил себе черного кофе. Совершенно неожиданно появился у его столика какой-то щуплый господин в котелке, с озябшим личиком, быстро попросил позволения взять серник из спичечницы и, быстро осветив его, скороговоркой спросил:

— Простите, пожалуйста, вы мне ужасно напоминаете одного моего виленского знакомого Яновского?

Соколович твердо посмотрел ему в глаза и с тяжеловесной серьезностью ответил:

— Вы ошибаетесь, господин сыщик.

У Доминика он просидел до часа ночи. Наконец, опустевший зал ресторана наполнился стуком стульев, которые, переворачивая, швыряли на столики ставшие вдруг вольными и грубыми лакеи. Он взглянул на свои большие серебряные часы и поднялся с места.

Ночью в туман Невский страшен. Он безлюден, мертв, мгла, туманящая его, кажется частью той самой арктической мглы, что идет оттуда, где конец мира, где скрывается нечто непостижимое человеческим разумом и называется Полюсом. Середина этого дымного потока еще озарена сверху белесым светом электрических шаров. На панелях, возле черных витрин и запертых ворот, темнее. По ним, напевая, гуляющим шагом, бродят беспечные на вид, но до нутра продрогшие от ледяной сырости, дешево и несоответственно обстановке наряженные женщины, и лица некоторых из них поражают таким ничтожеством черт, что становится жутко, точно натыкаешься на существо какой-то иной, чем люди, неведомой породы.

Соколович, выйдя от Доминика и пройдя шагов двести, взял из этих женщин некую, как оказалось потом, Королькову, называвшую себя просто Корольком, небольшую, мелкую, но от дурной модной одежды на вид широкую, в шляпке, как-то очень сложно и тоже широко сделанной из черного бархата и украшенной пучком стеклянных вишен. Широкоскулое личико ее с черными, глубоко запавшими глазками имело в себе нечто, напоминавшее летучую мышь. Покачивая головой с притворной развязностью, даже как бы с некоторым сознанием неотразимости своего пола, держа одной рукой юбку, а другой, вдетой в большую плоскую муфту из блестящего черного меха, закрывая рот, она вдруг загородила дорогу сутуло шагавшему Соколовичу. Он, зорко окинув ее взглядом, тотчас же густо крикнул стоявшему на углу ночному извозчику. И вот, усевшись в низкую пролетку, покатила эта пара сперва по Невскому, потом по площади, мимо светящихся часов Николаевского вокзала, уже темного, отпустившего все свои поезда в глубь снежной России, мимо той ужасной толстой лошади, что вечно гнет, в дожде или тумане, свою большую голову, прося повода у своего дородного седока, потом по Гончарной — далее, по туманным улицам и переулкам, в таинственную глушь ночных столичных окраин.

Дорогой Соколович молча курил. Королькова, видимо, тяготясь этим молчанием, заметила, что, по ее мнению, папиросы «Голенищев-Кугузов» лучше, чем «Сирень». Эта попытка завести разговор простой, как бы даже несколько дружеский, еще не связанный с целью путешествия, была жалка и трогательна; но Соколович промолчал. Тогда она стала просить, чтобы он заплатил ей вперед, и с напускной смелостью прибавила, что на всю ночь она согласна только за хорошую цену. Он молча вынул и подал ей два серебряных рубля. Она взяла, попробовала один из них зубом, нашла, что он фальшивый, спрятала его в муфту, говоря, что это не идет в счет, что она оставляет его только так, на память, потому что теперь война и серебро редко, запрещено, и стала просить еще. Помедлив, Соколович дал ей еще рубль. Тогда она сделала новую попытку — быть женщиной: внезапно вздрогнула и сделала движение прижаться к нему. Вздрогнула она притворно, но, должно бить, непритворно было чувство, вдруг охватившее ее: она остро ощутила влечение к нему, большому, сильному, цельному в своем безобразии и беспощадной мрачности. Но он не ответил на ее движение. Заехали они далеко. Королькова приказала извозчику остановиться возле двухэтажного кирпичного дома с вывеской: «Номера для приезжающих Белград». Было уже без четверти два, место было глухое.

Во втором этаже «Белграда», куда Соколович поднялся с Корольковой по затоптанному половику, гостей встретил в полутемном коридоре номерной Няньчук, спавший на узком деревянном диванчике под дрянным зимним пальто с вытертым барашковым воротником. Рост, мрачно-сосредоточенный вид и жидкая, мокрая от тумана американская борода Соколовича поразили его спросонья. Он поднялся и неприветливо спросил:

— Что нужно?

— Точно ты не знаешь, болван, — сквозь зубы сказал Соколович, самоуверенно проходя мимо него и кладя ему в руку серебряный полтинник.

Няньчук хотел было обидеться и сказать: «От такого же слышу», но ощутил в руке деньги, узнал Королькову, которая, проходя, проговорила: «Не узнал меня, богатой быть!» — и только нахмурился. Недовольно бормоча, что им и так каждый день неприятности от полиции, он опередил Соколовича и, черкнув спичкой, распахнул дверь в сложно и сладко чем-то пахнущий, душный и очень теплый номер, половину окна в котором наискось загораживала крыша какой-то дворовой постройки. За окном, за черными стеклами, глухо раздавались голоса, слышался шум какой-то машины и точно в аду пылал багровый огонь огромного факела.

— Что это такое? — строго и даже тревожно спросил Соколович, останавливаясь.

— Ночные работы, ассенизация, — проворчал Няньчук, все еще чувствуя обиду, и, засветив на подзеркальнике две свечи в красных розетках и пузырями опуская белую коленкоровую штору, осведомился, чего гости будут требовать.

Соколович потребовал себе квасу и, странно усмехнувшись, прибавил:

— А для барышни фруктов.

— Фруктов нету, — ответил Няньчук. — Виноград есть.Полтора рубля порция.

— Прекрасно, — сказал Соколович, — подай винограду. Корольковой такое обращение, видимо, польстило: Стараясь быть и в самом деле барышней, которую зимой угощают виноградом, оглядывая номер, потопывая озябшими ногами и дуя в муфту, она капризно заметила:

— Ой, ой, он, верно, холодный!

Через минуту Няньчук принес на большом железном подносе виноград и две откупоренные бутылки, из которых полезла пена, и Соколович тотчас же запер дверь на ключ. Королькова, когда выходил Няньчук, щипала, стоя у стола и все еще дыша в муфту, пересыпанные опилками, твердые зеленые виноградины, а ее страшный спутник с своим желтым ожерелком и свежевыбритым ртом снимал в углу пальто, разматывал длинный шарф из грубой лиловой шерсти. И затем номер, за окном которого пылало зловещее пламя и глухо шумела сокровенная ночная работа, облекся в тайну.

В четыре часа задребезжал в коридоре звонок. Няньчук очнулся, скинул с диванчика ноги в штрипках подштанников и войлочных туфлях и пошел к ящику звонка. Там выскочила цифра три. Из-за двери третьего номера женский голос потребовал десяток папирос «Зефир». Возвращаясь из буфета с папиросами, заспанный Няньчук спутал, в какой именно номер нужно подать их, и постучал в восьмой, отданный Соколовичу. Грубый, низкий бас медленно спросил из-за двери:

— В чем дело?

— Ваша барышня папиросы просила, — сказал Няньчук.

— Моя «барышня» не просила да ни в каком случае и не могла просить папирос, — ответил бас наставительно.

И Няньчук, тотчас вспомнив, кому нужно подать коробочку, и подав ее в полную женскую руку, высунувшуюся в приотворенную дверь третьего номера, снова лег на свое место и крепко заснул под мерное постукивание часов в конце коридора полутемной и тихой гостиницы.

Снова очнулся он только в седьмом часу: над ним, во весь свой рост, в пальто и в картузе, стоял и толкал его в плечо постоялец из восьмого номера.

— Вот тебе за номер и за труды, — сказал он. — Выпусти меня. Мне пора на завод, а барышня велела разбудить себя в девять.

— А за виноград же? — быстро и с тревогой спросил Няньчук.

— Я все счел, — сказал Соколович. — По-моему, четыре семь гривен. А я тебе пять с полтиной даю. Понял?

И спокойно пошел к лестнице.

С полузакрытыми от жажды сна глазами, поправляя плечом накинутое на плечи пальто, Няньчук опять опередил его и затопал вниз по ступенькам лестницы. Соколович терпеливо ждал, пока он одолеет туго повертывавшийся в дверной скважине ключ. Наконец дверь распахнулась. Он прошел мимо Няньчука, приподнял ворот и, как оперный певец, боящийся простуды, закрывая рукой горло, густо сказал себе в бороду: «До свиданья», — и вышел на улицу, на сырой и свежий воздух, Было еще совсем темно и тихо, но в этой темноте и тишине уже чувствовалось близкое утро. Надо всей окрестной далью, надо всем огромным гнездилищем еще безмолвной столицы стоял невнятный, отдаленный стон фабрик и заводов, зовущий из всех своих нищенских приютов, из всех своих низов и притонов несметный трудовой люд. Фонарь, стоявший со своей черной тенью против гостиницы, освещал часть мостовой и улицы. Туман рассеялся, ночью шел снежок, — громада теса, возвышавшаяся из-за забора за фонарем, траурно белела на черноте ночи. Соколович повернул направо и скрылся вдали. Продрогший Няньчук хлопнул дверью и побежал по лестнице назад, наверх.

Ложиться снова было уже ни к чему. Он стал искать под диваном ботинки — и вдруг увидел, что дверь восьмого номера приоткрыта и что за нею есть свет. Он вскочил и кинулся к номеру, в номере было так страшно тихо, как не бывает, когда есть в нем хотя бы и спящий человек, трещали догоревшие в лопнувших розетках свечи, в сумраке бежали тени, а на кровати торчали из-под одеяла короткие голые ноги лежавшей навзничь женщины. Голова ее была придавлена двумя подушками.

1916

Соотечественник*

Этот брянский мужик мальчишкой был привезен в Москву из деревни, состоял на побегушках при купеческом амбаре на Ильинке, стрелой летал в трактиры за кипятком: схватит медный чайник и мчится в галереях Старых Рядов, темной водяной струей выписывая по серому полу цифру восемь… бойкий зимний день, идет снежок, Ильинка чернеет народом, бегут, тасуются извозчичьи лошади, а он, в одной рубашке, без шапки, — голова у него похожа на красного ежа, — срывается с тротуара, выскочив на улицу, и жжет на подошвах по льду в канавке…

Представьте же, как странно видеть этого мужика в тропиках, под экватором! Он сидит в своей конторе, в старинном доме голландской постройки. За окнами — жаркий белый город, голые черные рикши, магазины драгоценных камней, отели, полные туристов со всех концов земли, в теплой зеленой воде гавани — американские и японские пароходы, за гаванью, на низменных побережьях, — кокосовые леса… Одетый во все белое, рослый, узловатый, огненно-рыжий, с голубой, веснушчатой кожей, бледный и энергично-возбужденный, даже просто шальной, — от зноя, нервности, постоянного хмеля и деловитости, — с виду он не то швед, не то англичанин. Письменный стол его весь завален бумагами, счетами. Кругом стоит сухой треск ремингтонов. Старик-индус, босой, в халате и тюрбане, бесшумно и быстро меняет своими темными, изящными руками в серебряных кольцах бутылочки холодной содовой воды и поминутно, с таинственной миной, докладывает о посетителях, к каждому слову прибавляя: сэр. А сэр весь поглощен, — или притворяется, что поглощен, — беседой с гостем из России, перед которым он играет роль радушного хозяина этого тропического острова. На столе несколько раскрытых коробок с дорогими сигарами, с турецкими, египетскими, английскими и гаванскими папиросами. Он знаток в табаках, — как и во всем, впрочем, — он угощает то тем то другим… Мельком взглянув на поданную бумагу, он, среди разговора, твердо и коротко расчеркивается на ней; увидев входящего посетителя, меняет выражение лица, двумя, тремя фразами кончает дело и снова подхватывает прерванную беседу; принимая депешу, разрывает ее как-то особенно небрежно, на мгновение нахмуривается, пробегая: «А, идиоты!» — крепко выговаривает он с досадой и, отбросив в сторону, тотчас забывает или притворяется, что забывает о ней… У него все идиоты. Он уже успел удивить гостя своей самоуверенностью, решительным и скептическим умом, деловитостью, огромным житейским опытом и несметными знакомствами с людьми самых разнообразных классов и положений. Кого ни назови из московских знаменитостей, — купцов, администраторов, врачей, журналистов, — он всех знает, да хорошо знает и цену каждому из них. А какая у него осведомленность по части всяких закулисных тайн, редких карьер и темных историй!

Гость еще в Порт-Саиде много слышал о нем от одного его приятеля, с циничной веселостью говорившего, что Зотов прошел огонь, воду и медные трубы: «Да-а, — говорил этот приятель, покачивая головой с насмешливой и загадочной улыбкой, — хорош мальчик!» На месте гость узнал еще больше и главным образом из отрывочных фраз самого же Зотова. Странно, неожиданно проявляются таланты на Руси и чудеса делают он при счастливых жребиях! А он вынул жребий необыкновенно счастливый, прибыв в Москву мальчишкой. Был у него там дядя, сытый, умный мужик, уже приобретший и достаток и сознание собственного достоинства, ловко умевший, не роняя себя, услужить порядочному господину. Работал этот дядя в Сандуновских банях, и многие, кого окружал он облаками горячей и душистой мыльной пены, звали его по имени, любили поговорить с ним. Любил и Нечаев, либеральный, образованный крез, большой, полный купец в золотых очках. Мудрено ли было, накинув на розовое распаренное тело скользкую, тонкую простыню, замолвить словечко о мальчишке-племяннике? И мальчишка попал не дратву сучить, не утюги раздувать, а в сумрачный, чистый и тихий амбар на Ильинке, Все остальное было делом его личной живости и талантливости. Как начинают эти счастливцы и самородки, — известно: днем мальчишка на побегушках, вечером по собственной охоте, без всяких руководителей, корпит при тусклом огарке, учится читать, писать; утром, до прихода приказчиков, ничего не понимая, но упрямо одолевает газету; а только чукнут приказчики — он уже тут как тут, как лист перед травой, ловит каждое слово, каждый взгляд… Лет двенадцати этот мальчишка, обративший на себя исключительное хозяйское внимание, был взят в хозяйский дом, а на восемнадцатом году был уже в Германии, изучал бумажное дело, работал не хуже любого немца: иностранцы будто бы верить не хотели, что он русский. «Часто не верят и теперь, болваны!» — говорит Зотов, по своему обыкновению отрывисто и грубовато, бросая одну папиросу и тотчас же закуривая другую. Второй день он в черных очках, потому что одна бровь у него разбита: поскользнулся, говорит, на кожицу банана в баре, — значит, хорош был. А ведь он здесь, на острове, по своему положению персона. Все время владеет он любопытством, вниманием собеседника. Он, этот до наглости смелый человек, заражает своей смелостью, своей энергией, порой восхищает даже. Но, слушая его, дивясь ему, глядишь на него и думаешь: да, но он ведь пьян, пьян! Он всегда во хмелю — от нервности, от жары, от табаку, от виски: много пьют англичане, но, конечно, не один из них во всем этом белом городе не выпивает за день столько, сколько Зотов, не глотает так жадно ледяную содовую воду, не выкуривает такого количества сигар и папирос, не говорит так много и путано…

После заграничной выучки он работал дома и пользовался неограниченным доверием своего воспитателя. Но в самостоятельности он уже не хотел знать меры, равно как и в тратах. Посланный в Среднюю Азию, он вдруг, по какому-то пустому поводу, поссорился, порвал все свои связи с Нечаевым — и сразу превратился в человека, ровно и твердо шедшего в гору, чуть не в искателя приключений. Он изъездил всю Сибирь, побывал на Амуре, в Китае, сгорая нетерпением начать какое-нибудь собственное дело, — такое, которое привело бы его к обогащению. Кончил он тем, что ввязался б большое чайное дело, устроив себе еще, кроме того, две службы, и вот уже шестой год прибывает здесь, в тропиках, облеченный немалыми полномочиями… Редкий европеец поставил бы так легко крест на своей изумительной по Удаче судьбе, да даже просто на своей специальности, взявшей столько лет труда! Не отдался бы европеец на прихоть случайностей, не взвалил бы на себя и правительственную службу, и пароходную агентуру, и чайные дела, не затеял бы наряду со всем этим еще афер с жемчужными раковинами, не содержал бы свою черную любовницу, — редкую, по слухам, красавицу, — на диво всему городу… Он очень себе на уме, но порою очень бестактен, одинаково сильно проявляет то большую выдержку, то несдержанность, то скрытность, то болтливость, щеголяет своим простым происхождением и в то же время хвастает знакомством с людьми знатными, на чем свет стоит ругает русское правительство и с видимой гордостью держит у себя на столе фотографический портрет красивого военного, собственноручно пожаловавшего ему этот портрет с кратким надписанием своего имени; рассказывая что-нибудь, по его мнению, забавное, не понимает зачастую, что смысл этого забавного можно истолковать совсем не в его пользу: например, из его же собственных рассказов узнал гость, что уж слишком всезнающим, чуть не проходимцем казался он некоторым из тех дельцов Сибири, Манджурии, с которыми так быстро сходился он, которых очаровывал на первых порах своей любезностью и общительностью, своими замашками человека, привыкшего жить на широкую ногу, понимающего толк решительно во всем, начиная с сигар, вина, женщин, и кончая какими-то раскопками на Филиппинских островах, весьма будто бы губительными по причине земляного микроба…

Вечером гость едет с ним за город.

Там, на берегу океана, есть ресторан, где туристы и резиденты отдыхают от городской духоты, пьют чай, брэнди, шампанское и любуются закатом с площадки перед рестораном. Едут туда на рикшах, в крохотных колясочках, друг за другом, по бесконечной дороге среди вековой растительности, мимо бунгалоу и дикарских хижин, и целый час видит перед собой гость из России только голое тело коричневого человека, мчащего его все дальше под ветвистый свод раскидистых деревьев, а за ним, за этим телом и его черноволосой головой, — большую белую фигуру Зотова, высоко и прямо сидящего в своей колясочке. На полпути Зотов вдруг обертывается и, поднимая палку, кричит гостю:

— Хотите заедем?

Гость отвечает согласием, — Зотов указал на небольшой буддийский монастырь, — и тяжело дышащие, мокрые от пота дикари подкатывают к проходу между хижинами под пальмами.

— Ну, не наше ли, не российское ли? — говорит Зотов, выходя из экипажа. — Только у нас так бессовестно много этой листвы, этого леса, этих лачуг, этих грязных мальчишек! Вы только поглядите, — говорит он, указывая палкой на хижины, на их лиственные и камышовые крыши, на голых детей и на старых и молодых туземцев, любопытно обступивших проезжих. — И вечер-то наш, летний, душный и такой анафемски скучный! — раздраженно говорит он, направляясь к старой кумирне, стоящей на холме под тонкими кокосовыми пальмами, где уже ждет жрец в желтом плаще, с обнаженным правым плечом, с небольшой, сдавленной в висках бритой головой и пристальными, безумными глазами. Войдя в темное маленькое святилище, соотечественники снимают мокрые от пота, холодные внутри шлемы. Жрец пальцами указывает на головы и мотает им: этого, мол, не требуется.

— Много ты понимаешь, дурак! — говорит Зотов по-русски и долго, с какой-то странной серьезностью, глядит на двухсаженную деревянную статую, красно и желто расписанную и раззолоченную, лежащую на боку за черным каменным жертвенником, на котором насыпаны мелкие монеты, никелевые кольца и курятся ароматическим дымком тончайшие коричневые палочки.

— А раскрашен-то, лакирован-то как! — говорит он отрывисто. — Точь-в-точь деревянные миски и чашки на наших ярмарках…

И небрежно кидает на серебряную тарелку, протянутую жрецом, тяжелый червонец…

Когда приезжают в ресторан, лицо у него меловое, и черные очки очень страшны на этом лице. «Я целых два часа ничем не отравлялся, ничего не пил, не курил и потому смертельно уморился», — говорит он. И как только садится к столику на площадке перед рестораном, на обрывистом берегу, заваленном внизу голубыми валунами, вечно купающимися в теплой воде океана, тотчас заказывает шампанского.

Вино очень холодное, и оба жадно пьют его, быстро хмелея и глядя на темнеющий сиреневый океан, на бесконечно далекий закат, мутно- и нежно-розовый. Дует теплый слабый ветер, дремотно звенят какие-то насекомые в кустарниках… И вдруг Зотов далеко бросает папиросу, быстро закуривает другую и снова, волнуясь, с упорством, начинает говорить о сходстве этого острова с Россией.

Гость усмехается. Зотов путано и торопливо возражает ему. Дело, говорит он, не в одном внешнем сходстве… да он даже и не сходство, собственно, имел в виду, а скорее свои ощущения… может быть, эти ощущения шатки, болезненны, ну, да это уж другой вопрос… в этом климате сам черт сойдет с ума, с этим климатом нельзя шутить… а вот, рассуждая о всяческих дальневосточных опасностях, как-то совсем забывают об этом, забывают, что господам арийцам и особенно нам, русским, следует совершать свои победоносные шествия в тропики с крайней осторожностью, почаще вспоминая своих пращуров и завоевание ими Индостана, так знаменательно кончившееся буддизмом: ведь это же мы, арийцы, залезшие после Тибета в тропики, породили это ужасающее в своей непреложной мудрости учение… И затем горячо начинает уверять, что «вся сила в том», что он уже видел, чувствовал индийские тропики, может быть, тысячи лет тому назад, — глазами и душой своего бесконечно дальнего предка…

Он говорит, — с тонкостью, страстностью и красноречием, которых никак нельзя было ожидать от него, — что он испытал чувства необыкновенные на пути сюда, в те жаркие звездные ночи, когда впервые глядел на Южный Крест, на Канопус и на те первозданные звездные туманности, что называются Магеллановыми Облаками, видел Угольные Мешки, эти траурные пролеты в бесконечность мировых пространств, и страшное великолепие Альфы Центавра, игравшей на совершенно пустом небосклоне, где точно начиналось какое-то безмерное, недоступное нашему разуму Ничто… Да, да, восклицает он настойчиво, уставясь на гостя своими черными очками, — совершенно пуст был небосклон вокруг нее! Зрелище нового мира, новых небес раскрывалось передо мною, но мне казалось, — и это ощущение было до ужаса живо во мне, уверяю вас! — мне казалось, что я уже видел их когда-то. Все дни и ночи широко размахивала нас в океане плавная мертвая волна. Мы шли навстречу восточному муссону, он дул резко и сильно, от его непрестанного воздушного тока гудело в реях и рябило в глазах, ход казался быстрым… Просыпаясь по ночам в горячей темноте своей каюты, я шел отдыхать от своего изнурительного сна на верхние палубы, на ветер, под эти звезды — совсем не те, что я видел всю жизнь, с самого рождения и с которыми уже сроднился, совсем, совсем другие, но вместе с тем как будто и не совсем новые, а смутно вспоминаемые. В их тусклом свете стоял непрестанный шум океана, пароход медленно клало с одного бока на другой, и, точно удавленники в серых саванах, с распростертыми руками, качались и дрожали возле трубы длинные парусиновые вентиляторы, жадно ловившие своими отверстиями свежесть муссона, с которым уже доносилось до нас горячее дыхание нашей страшной Прародины. И тут порою охватывала меня такая тоска, — тоска какого-то бесконечно далекого воспоминания, — что человеческим словом не выразишь даже и сотой доли ее…

Дует слабый, сладкий ветер, дремотно звенят кустарники. Сумерки начинают наливаться тем сказочным оранжево-золотистым светом, который всегда возникает в тропиках вскоре после заката. Оранжево-золотистой пеной кипит прибой, в оранжево-золотистом озарении лица и белые одежды… «Как связать то, чем он дивил меня днем, и то, чем дивит теперь?» — думает гость из России про своего удивительного соотечественника. А тот смотрит на него своими черными очками и упрямо повторяет:

— Да, да, я уже был здесь… И вообще, я человек обреченный… Если бы вы знали, как страшно запутаны мои дела! Еще больше, кажется, чем душа и мысли! Ну, да из всего есть выход. Дернул собачку револьвера, поглубже всунув его в рот, — все эти дела, мысли и чувства разлетятся к чертовой матери!

1916

Отто Штейн*

I

Была осень.

Шли дожди, улицы Берлина были полны раскрытыми зонтиками и мокрыми верхами экипажей, блестели асфальтом, точно черное зеркало.

А Штейн, молодой ученый, готовившийся к отъезду, к научной экспедиции в тропические страны, целые дни проводивший в магазинах, в транспортных конторах, в бюро спальных вагонов и пароходных обществ, мысленно жил уже не в Берлине, не забывая, впрочем, что делать заказы и наводить справки надо здраво и расчетливо.

Несмотря на свои скромные средства, он постарался обставить свое путешествие всеми доступными для него средствами и обеспечить себе его плодотворность насколько возможно: в глубине души он таил твердую уверенность, что когда-нибудь оно будет рассматриваться как событие, что оно не пройдет бесследно для науки, «для великого дела познания единосущного во всем своем многообразии мирового бытия, на разумном понимании которого человечество уже воздвигает свою новую, истинную и незыблемую религию», как не раз думал он, верный ученик и последователь Геккеля.

Все свои вещи, все те сундуки и ящики разной величины и формы, куда было уложено все необходимое для его работ, а также тропические костюмы, охотничья обувь, дорогое английское ружье, револьверы, принадлежности для фотографирования, он отправил на пароход «Лютцов», в Геную.

Затем сделал прощальные визиты знакомым и товарищам, написал прощальные письма родным и друзьям и наконец сел в автомобиль, который и помчал его на Ангальтский вокзал.

Было тихое и светлое утро начала ноября, с блеском низкого солнца на перекрестках и легким голубым туманом в перспективе сыроватых улиц.

При повороте на Унтер-ден-Линден, где на черных деревьях еще висели редкие канареечные листья, на минуту пришлось задержаться: щеголяя своими ранними выездами, медленно ехал, в блестящей каске и серой летней шинели, император, сидевший рядом со старым, ужасным в своей апоплексической крепости генералом; Штейн хорошо видел не в меру властный профиль императора — и с достоинством поднял котелок.

Потом автомобиль пошел еще шибче и через пять минут доставил его на место, а синие блузы носильщиков, гулкие громадные залы, толпа, льющаяся к высоким дверям дебаркадера, вид стройного, шипящего под его стеклянным колпаком поезда, кислая вонь газа и каменного угля, мальчики с тележками-буфетами и звонкие их крики уже совсем перенесли его в дорожный мир.

Поезд, в который он сел, был великолепный.

Вагон, раскачиваясь и пружиня, летел почти без остановок.

Стекла нагревались от солнца, по купе ходили полосы горячего света, из-за белого дыма, проносившегося назад, то и дело открывались солнечные осенние поля, суглинистые пашни, красные крыши ферм, мелкорослые сосновые перелески, серебристо-песчаные бугры, трубы заводов, иногда — улицы городов, их разнообразно теснившиеся крыши и стены, так близко мелькавшие с обеих сторон, что взгляд улавливал внутренность комнат с открытыми на время утренней уборки окнами.

Штейн курил, читал газету; на остановках он быстро спускал широкую раму своего окна, быстро брал из рук мальчика, бежавшего по солнечной прохладной платформе, длинный стакан с пивом…

II

В Генуе его встретил дождь и мягкий морской воздух.

Все привычное, европейское осталось по ту сторону снежных и туманных Альп.

Здесь было все другое — другой вокзал, другой народ. Другая суета, даже другая грязь на дурной мостовой.

Чувствуя себя человеком другой, высшей расы, Штейн, однако, не без удовольствия взглянул на итальянцев, на этих торопливых и разговорчивых, небольших и легких людей, и на мокрую зелень пальм на площади перед вокзалом.

Ночь он провел в сырой комнате, окна которой выходили в узкие и глубокие, нищенски и мрачно освещенные улицы на белье и тряпки, развешанные на веревках, протянутых от дома к дому.

На другой день, под дождем, на плохом извозчике, на худой лошади, которая все шла боком, точно норовя непременно попасть под трамвай, переехал на «Лютцов», который вскоре и отчалил под звуки немецкого гимна.

Натянулся канат, на котором повлек его тупоносую громаду побежавший к выходу из порта маленький буксир, и мыльная вода, взбитая его винтом, лодки, волнорезы, пароходы — все поплыло назад.

Сумрачные облака тяжко спускались по горам, синевшим за холмами, на которых покато белел отдалявшийся город; разомкнулся и снова сомкнулся последний мол — и открылась впереди равнина неприветливого моря, сверкавшая барашками под ненастным низким небом; снег прибоя высоко взметывался вокруг темневшего вдали мыса, ветер буйно трепал еще не спущенный на корме большой флаг; музыка смолкла, пассажиры, придерживая шляпы, покидали упруго оседавшую и поднимавшуюся палубу…

Штейн, рослый, рыжеусый, светлоглазый, в сером тирольском костюме, с крупными и сильными ногами, в увесистых шерстяных чулках, в дорогих грубых башмаках, в тирольской шляпе, долго стоял один, глядя на уменьшавшиеся и мутневшие берега.

III

В сумерки девятого ноября «Лютцов» прошел мимо Неаполя, и сумерки эти были еще мягче и темней, чем в Генуе, веяло еще более вольным ветром над огромным смутным заливом, за которым длинной цепью переливались манящие к себе огни города.

Потом, в серый, совсем весенний день, Штейн увидал среди серо-жемчужной морской равнины одинокий фиолетовый конус дымящегося Стромболи, перед вечером курчавые облака на горах Сицилии, а ночью — новые огни, в Мессине.

На розовой утренней заре, разбуженный медленной, но глубокой качкой, мерно отделявшей от койки занавеску, о любовался в отпотевшее окно каюты, под которым глянцевитыми буграми ходила холодная вода, полосатым шатром Этны, распластанным и повисшим в ясном небе; в полдень, при южном ветре и веселом жидком блеске, записал в своем журнале, что цвет моря изменился, стал густо-лиловый…

Двое суток пробыл «Лютцов» в великолепной ионической пустыне, полной призраками воздушно-сиреневых островов, а на третьи сутки пыльной полосой означился на горизонте низкий берег, показались мачты и дома Порт-Саида.

В Порт-Саиде несколько часов стояли, и Штейн посетил город.

Назойливость несметных попрошаек, не дававших ему проходу, возмутила его; однако, вынув книжечку, он записал, что движения этих семитов, не связанных европейской одеждой, восхитительны.

Он ходил по улицам, пробовал греческие сласти и турецкий кофе, сидя возле кофейни и протягивая ноги черномазому мальчишке, стоявшему перед ним на коленях, ожесточенно работавшему сапожными щетками и порой с очаровательной детской радостью сверкавшему на него белками.

IV

Возвратясь на пароход и полулежа на палубе в полотняном кресле, он глядел, как копошились возле парохода сотни худых, полуголых грузчиков, ведрами перекидывая с широкодонных барок в их трюмы горы кокса и покрываясь его металлической пылью с ног до головы; солнце грело, чайки кричали страдальчески-блаженно, а он смотрел и думал о гении Лессепса, о том, что Лессепс совершил величайший переворот в судьбах человечества…

Когда же солнце спустилось за дальние труби и мачты, в шафрановое зарево, «Лютцов», точно кит, заплывший в реку, потянулся по Каналу, зеленой полосой пролегавшему среди кустарников, насаженных по его бугристым песчаным берегам.

Быстро блекла и темнела, в смуглой мути терялась пустыня, вставала с востока ночь древних аравийских земель, ее молчаливая печаль, осторожно подвигался затихший пароход — и сознание близости Синая будило в душе отзвук какого-то священного, тайно сохранившегося от детских дней чувства…

А потом, слегка хмельной, самоуверенный и гордый, во фраке и с сигарой, Штейн долго стоял в толпе нарядных мужчин и женщин, вышедших после обеда полюбоваться на редкое зрелище: на носу «Лютцова», под бушпритом, солнцем пылал громадный электрический фонарь — и далеко бил от него в темноту белый слепящий свет: влачась по извивам Канала, «Лютцов» зорко озирал все, что было на его пути, — мутную воду, пласты бурого ила, пересыпанные песком кустарники, лодки возле сторожевых постов, женские фигуры босоногих феллахов, на корточках сидевших в своих длинных рубахах на кормах лодок.

Этот ил, эти аравийские и египетские пески, эти первобытные фигуры напоминали о жизни глухой, дикой, ветхозаветной.

Но темнота на горизонте все время сквозила и серебрилась от приближающихся прожекторов встречных пароходов.

И раз «Лютцов» совсем замедлил ход и привалился к берегу, чтобы пропустить чуть не целый плавучий город: он надвигался, резко и фиолетово сияя своими широкими, нестерпимо блестящими, как зажженный магний, лучами, затопил дневным светом всех стоявших на «Лютцове» и с шумом прошел мимо — всеми своими этажами, высокими мачтами, трубами, золотом освещенных иллюминаторов и раскрытых на палубы дверей…

В эту ночь, у преддверия тропиков, небо от большого количества звезд первой величины казалось мрачным и торжественным.

И, чувствуя себя в избытке всех своих сил и способностей, исполненным надежд и твердой веры в себя, в свой ум, в свое сердце, в свое миропонимание, Штейн медленно ходил по палубе, строго глядя в черное звездное небо своими надменными германскими глазами.

1916

Старуха

Эта глупая уездная старуха сидела на лавке в кухне и рекой лилась, плакала.

Святочная метель, вихрями носившаяся по снежным крышам и снежным пустым улицам, стала мутно синеть, наливаться сумерками, а в доме темнело.

Там, в зале, чинно стояли кресла вокруг стола под бархатной скатертью, над диваном тускло блестела картина — зеленоватый кружок луны в облаках, дремучий литовский лес, тройка лошадей, сани, из которых розовыми лучами палили охотники, и кувыркающиеся за санями волки; в одном углу до потолка раскидывалось из кадки мертвыми листьями сухое тропическое растение, а в другом воронкой зиял хобот граммофона, оживавший только по вечерам, при гостях, когда из него вопил в притворном отчаянии чей-то хриплый голос: «Ах, тяжело, тяжело, господа, жить с одной женой всегда!» В столовой текло с мокрых тряпок, лежавших на подоконниках, в клетке, крытой клеенкой, спала, завернув головку под крылышко, больная тропическая птичка, — сном тонким и, в силу непривычки к нашим Святкам, грустным, грустным. В узкой комнате рядом со столовой крепко, с храпом спал квартирант, пожилой холостяк, учитель прогимназии, в классах дравший детей за волосы, а дома усердно работавший над большим, многолетним сочинением: «Тип скованного Прометея в мировой литературе». В спальне тяжко и зло спали хозяева после страшного скандала за обедом. А старуха сидела на лавке в темнеющей кухне и разливалась горькими слезами.

Скандал-то за обедом начался опять из-за нее! Хозяйка, которой по годам уже давно следовало стыдиться ревновать, с ума сходила от ревности и наконец-таки поставила на своем — наняла в кухарки старуху. Хозяин, который уже давно красился, но все свои помыслы устремлял только на женский пол, решил сжить эту старуху со свету. И правда, была старуха куда как нехороша собой: высокая, гнутая, узкоплечая, глухая и подслепая, от робости бестолковая, готовила, несмотря на все свои старания, из рук вон скверно. Она трепетала за каждый свой шаг, из сил выбивалась, чтобы угодить. Не радостно было ее прошлое: ну, конечно, муж разбойник и пьяница, потом, после его смерти, чужие углы и поборы под окнами, долгие годы голода, холода, бесприютности… И уж как же была старуха счастлива, что опять она стала не хуже людей, — сыта, тепла, обута, одета, служит у чиновника! Как молилась она перед сном, стоя на коленках на полу кухни, всю свою душу отдавая богу за милость, столь нежданно ей оказанную, как просила его не лишать ее этой милости! Но хозяин поедом ел ее: нынче за обедом он так гаркнул на нее, что у нее руки-йоги оторвались от страха, а миска со щами полетела на пол. И что только было потом между хозяевами! Даже учитель, весь обед думавший о Прометее, не выдержал, отвел вбок кабаньи глазки и молвил:

— Не ссорьтесь, господа, ради высокоторжественного праздника!

Вот дом затих, успокоился. Посинел во дворе дым вьюги, выше крыш намело сугробы, завалило ворота и калитку… Бледный, ушастый мальчик в валенках, сирота, хозяйкин племянник, долго учил уроки, приладившись к мокрому подоконнику в своей каморке рядом с кухней. Он был отрок прилежный и назубок решил вытвердить то, что ему задали на рождественские каникулы. Он не хотел огорчать своих воспитателей и благодетелей, он, им на утешение, отечеству на пользу, старался на всю свою жизнь запомнить, что две с половиной тысячи лет тому назад греки (народ вообще мирный, с утра до вечера соборно участвовавший в театральных трагедиях и совершавший жертвоприношения, а в свободные часы вопрошавший оракула) наголову разбили однажды войско персидского царя при помощи богини Афины-Паллады, да могли бы пойти по пути цивилизации и дальше, если бы не изнежились, не развратились и не погибли, как было это, впрочем, со всеми древними народами, неумеренно предававшимися идолопоклонству и роскоши. А запомнив, закрыл книжку и долго скреб ногтями лед с оконного стекла. Потом встал, неслышно подошел к двери в кухню, заглянул за дверь — и опять увидел то же самое: в кухне тихо и сумрачно, рублевые стенные часы, у которых стрелки не двигались, всегда показывали четверть первого, стучат необыкновенно четко и торопливо, свинка, зимующая в кухне, стоит возле печки и, до глаз запустив морду в лохань с помоями, роется в них… а старуха сидит и плачет: утирается подолом — и рекой течет!

Плакала она и потом, — засветив лампочку и раскалывая на полу тупым кухонным ножом сосновые щепки для самовара. Плакала и вечером, подав самовар в хозяйскую столовую и отворив дверь пришедшим гостям, — в то время, когда по темной, снежной улице брел к дальнему фонарю, задуваемому вьюгой, оборванный караульщик, все сыновья которого, четыре молодых мужика, уже давно были убиты из пулемета немцами, когда в непроглядных полях, по смрадным избам, укладывались спать бабы, старики, дети и овцы, а в далекой столице шло истинно разливанное море веселия: в богатых ресторанах притворялись богатые гости, делая вид, что им очень нравится пить из кувшинов ханжу с апельсинами и платить за каждый такой кувшин семьдесят пять рублей; в подвальных кабаках, называемых кабаре, нюхали кокаин и порою, ради вящей популярности, чем попадя били друг друга по раскрашенным физиономиям молодые люди, притворявшиеся футуристами, то есть людьми будущего; в одной аудитории притворялся поэтом лакей, певший свои стихи о лифтах, графинях, автомобилях и ананасах; в одном театре лез куда-то вверх по картонным гранитам некто с совершенно голым черепом, настойчиво у кого-то требовавший отворить ему какие-то врата; в другом выезжал на сцену, верхом на старой белой лошади, гремевшей по полу копытами, и, прикладывая руку к бумажным латам, целых пятнадцать минут пел за две тысячи рублей великий мастер притворяться старинными русскими князьями, меж тем как пятьсот мужчин с зеркальными лысинами пристально глядели в бинокли на женский хор, громким пением провожавший этого князя в поход, и столько же нарядных дам ели в ложах шоколадные конфеты; в третьем старики и старухи, больные тучностью, кричали и топали друг на друга ногами, притворяясь давным-давно умершими замоскворецкими купцами и купчихами; в четвертом худые девицы и юноши, раздевшись донага и увенчав себя стеклянными виноградными гроздьями, яростно гонялись друг за другом, притворяясь какими-то сатирами и нимфами… Словом, до самой поздней ночи, пока одни караулили, а другие укладывались спать или веселились, горькими слезами плакала глупая уездная старуха под хриплый, притворно-отчаянный крик, долетавший из гостиной ее хозяев:

Ах, тяжело, тяжело, господа,

Жить с одной женой всегда!

1916

Пост

Деревенская усадьба, начало марта, первые недели великого поста.

Дни темные, однообразные.

Но это уже канун весны.

Я живу затворником, за работой с утра до вечера,

— «Се тебе, душа моя, вверяет владыка талант: со страхом приими дар».

Нынче я опять не заметил, как прошел мой день.

Но вот темнеет, синеет за окнами.

Усталый, умиротворенный, я кладу перо, мысленно благодаря бога за силы, за труд, одеваюсь и выхожу на крыльцо.

Сумерки, тишина, сладкий мартовский воздух…

Я иду по деревне, додумываю свои думы, укрепляя свои тайные вымыслы, но все вокруг вижу, зорко все замечаю и чувствую — всему открыто мое сердце, мои глаза.

Ах да, канун, канун.

Даже в зимней угрюмости этих сумерек уже есть весна — в их чуть зримой синеве.

Зыбки серые снега полей за деревней, избы в деревне чернеют смутно, нигде ни одного огня.

Темно и в усадьбе, на которую гляжу я, возвратившись из деревни.

За усадьбой облаками темнеет под хмурым небом сад.

Но и в этом весна — в том, что так поздно не зажигают в деревне огней и что сад похож на тучу, что так хмуры и небо и вершины сада.

На выгоне — церковь, там служба.

Я подхожу и различаю у церковных ворот парные сани, крытые старым ковром, помещичьи.

Тут же, у коновязи, — мужицкие лошади в дровнях, мелкие, лохматые, за зиму обросшие густой шерстью.

На снегу возле них — клоки сена, перебитого с конским навозом, и все это пахнет свежо, сыро, по-весеннему.

Полевым, нелюдимым гулом гудят голые тополи, возвышающиеся над церковной оградой.

На глазах с каждой минутой темнеет — лица проходящих в церковь уже плохо видны, — к ночи поднимается легкая замять, и в гудящих метлах тополей есть что-то строгое, жуткое.

За воротами, в затишье, воздух мягче, но порой церковный двор сереет от поземки, ограда дымится, и по моему лицу пробегает холодная снежная пыль.

Когда на высоком каменном крыльце церкви отворяются двери, видна, за черными сенями, ее внутренность в немногих красных точках огней.

Поднявшись на крыльцо, чувствую тот сложный, особый запах, что бывает только на папертях русских церквей, ранней русской весной.

В церкви густое и пахучее церковное тепло, темная стена народа и свет за нею.

Там, у большого священника, стоит девушка, та, чьи сани я видел за воротами.

Она бледна, свежа и так чиста, как бывают только говеющие девушки, едва вышедшие из отроческого возраста.

Ее серо-голубое платье приняло от блеска свечей зеленоватый, лунный тон.

На спине лежит черная коса. Озарен нежный овал лица и густые ресницы, поднятые на образа иконостаса.

От каких грехов очищается она постом, стояниями, своей бледностью?

Что за чувства у меня к ней?

Дочь она мне? Невеста?

В темноте возвращаюсь домой и провожу вечер за книгой, в мире несуществующем, но столь же разделенном со всем, чем втайне живет моя душа.

Засыпаю с мыслью о радостях завтрашнего дня о радостях своих вымыслов.

Ей, господи, не даждь ми духа праздности, уныния. Больше мне ничего не надо. Все есть у меня, все в мире мое.

1916

Третьи петухи

Нa рассвете, в тумане и сумраке, когда все еще спали в городе Синопе, подошел к Синопу разбойничий корабль.

Петухи пели по всему нагорному берегу, по всему селению в этот темный и сладкий час, и с разбойничьего корабля с дружной радостью откликался им разбойничий петух.

Спали в Синопе сторожа и все жители, а разбойники, вполслуха переговариваясь, спустились с корабля в челнок, на пахучую, свежую воду, доплыли на веслах до берега и пошли к жилищам, крадучись.

Не пощадили они, волки, ни старого, ни малого!

А награбив добра, загубив пять невинных душ, — пятерых кровных родичей Фомы-угодника, синопского святителя, — воротились они на корабль и, подняв паруса, опять ушли на море.

И там был у них буйный пир.

И ели, и пили, и плясали, и пели они — до самого вечера.

А к вечеру повалились, пьяные, по корабельным каморам, не убрав парусов, не засветив огня, не поставив ни кормчего, ни дозорного.

И вот пали сумерки на море, и сделалось великое безмолвие.

Как пустыми рукавами, болтая ветрилами, плыл корабль без пути, без направления.

А по каморам, в зловонной темноте, тяжко храпели пьяные.

И сказал господь:

«Так злодеям и надобно.

Замолчите, птицы морские белые, не падайте со скрипучими криками над волной морской, не будите безмолвия и спящих разбойников.

Се восстану я в ветре с Запада, осыплю Понт как бы черным песком — и промчусь над ним вихрем и красной молнией:

— Горе вам, пьяные разбойники!

Килем вверх, с громом и бурею, перекину я ваше утлое убежище!

В хлябь морскую низвергну вас, поправших уставы человеческие и божеские!»

Только кто это светится тонким призраком и поспешно спускается в темные каморы корабельные?

Это Фома, святитель морской.

Он толкает, будит разбойников, говорит им быстрым голосом:

— Ах, скорей вставайте, разбойники! Бегите наверх, спускайте паруса, ставьте кормчего, — идет на вас великая беда!

И разбойники в страхе вскакивают, бегут кто куда по палубе, — за канаты парусные, за рулевые рога хватаются, а уже ветер по морю мечется, рвет паруса, валит с ног разбойников:

— Спасайтесь, душегубы, каины!

И, пока они бьются, спасаются, призывает гневный господь в свои небеса, под красные молнии, Фому-угодника:

— Говори мне, святой, — не из того ли ты города, где злодеи бесчинствовали?

И отвечает святой в трепете:

— Оттоле, господи.

— Было ль тебе ведомо, что желал я погубить разбойников, силой похоти и своеволия воздвигнутых на попрание уставов божиих, зарезавших пятерых твоих кровных родичей?

— Было, господи.

— Ради чего же ты осмелился мне противиться?

И опускается святой на колени перед господом:

— Ради третьих петухов, господи, в слезы любви и раскаяния некогда повергнувших Петра-апостола.

Как подумал я, что не слыхать больше разбойникам того радостного предутреннего голоса, восскорбела моя душа горькой нежностью.

Ей, господи! Сладка земная жизнь, тобой данная.

Ради одного этого голоса, новый день, новый путь темным и злым людям обещающего, будь во веки веков благословенно земное рождение!

И прощает господь Фому-угодника.

1916

Последняя весна*

I

Шестая неделя, а еще совсем зима.

Встал в пять часов, оделся и вышел из дому. Какая радость, молодость, этот предрассветный час! Валенки, полушубок — все счастье. Еще ночь, глухо и снежно. В темном небе только чудится рассвет. Первый сладкий вздох свежестью, когда вышел на крыльцо. Пахнет новым снегом. Как неживые поют по всей деревне петухи.

После обеда ездил к селу Знаменскому. Сани с круглым задком, набитые старновкой, екает селезенкой крепкий пегий мерин. Поля очень белы, их белизна, сливаясь с бледно-серым небом, погружается в оцепенение. Вдали все смутно, зыбко. Черно сереют инеем леса.

В Знаменское заехали с задов. Глушь, пустота, все занесено снегом. Огромные горбы, сугробы между избами и пуньками. Въехав в село, сбились, не знали, по какой дороге ехать назад. А дело уже к сумеркам, стало холодать, леса вдали еще больше засерели изморозью, мерин весь оброс инеем… Наконец, из-за сугроба, из маленькой черной двери потонувшей в снегу избы, вылез мужик и, не проваливаясь, в разбитых валенках,перешел по сугробам к нам. Узкая рыжая борода, тонкий восковой нос, легкий армяк и ореховая (из лошадиной шкуры) шапка. Подойдя, сперва внимательно оглядел пестрыми глазами лошадь, сани, нас, потом не спеша сказал мне:

— А ты, государь милый, не тут едешь. Тут дороги нету. Табельная дорога там. Поезжай за мной…

И повел лошадь, переваливая нас с сугроба на сугроб…

Вечером пошли на Прилепы, в господское поместье, арендуемое несколькими семьями мужиков. Огней в деревне уже нет — только в двух, трех избах сонные, притушенные лампочки. Морозно, душисто.

В поместье огонь только у Сергея Климова. Над избой хмуро сереют в темном небе высокие деревья. Обступили грубо забрехали собаки. Хлопнула дверь, вышел Федька.

— Не спят еще?

— Никак нет.

— А мы к Тихону Ильичу.

— Милости просим.

В избе теплая густая вонь, пар от мокрых ветошек из лоханки, под ногами чавкает мокрая, с грязью солома. Лубочные картинки в бревнах стен, потные. С почки торчат, глядят головы мальчишек. Невестка Тихона Ильича стирает в корыте белье, внучка, девка лет пятнадцати, собирается спать, перекрывает платок, стоит в одной суровой рубахе. Сам Тихон Ильич, согнувшись, сидит на печи, упершись в нее ладонями, спустив над хорами, на которых спят другие мальчишки, ужасные ноги-палки в старых портках. Лицо бледное и опухшее, борода висит, глаза текут слезливым блеском. Стал говорить о смерти, утверждать, что вот-вот умрет и что ничуть не боится.

Заговорили о войне, Федька и баба стала хвалить заграничное житье, о котором рассказывают пленные. Вот, например, ученье в школах — у нас и у немцев… У нас все учительницы, а их никто не слушается — «и что они можут знать?»

Тихон Ильич слушал, склонив голову, потом сказал:

— Все пустое. Нехай воюют. Спокон веку воевали и опять будут воевать. И ученье это ни к чему. А вот помереть великим постом, особливо на страстной, либо всего лучше в Светлый день — вот это, господа, не всякому бог дает такую радость…

II

Серо, холодно.

Шел по дороге за деревней, по задворкам. Под лозинками стоит Мотька, скучный, недовольный. В руках одностволка — стрелял на лозинках галок. Двух убил наповал — неподвижно лежат на сером снегу у его ног, третья сидит поодаль, прижалась к земле, распластав перебитое крыло, глядит блестящими переливающимися глазами.

— На что ж ты их бьешь?

Мутно усмехнулся:

— Учусь. На войну хочу проситься.

— Почему?

— А что ж тут сидеть?

— А не боишься, что убьют на войне?

— Ну что ж, пускай убивают. Авось нас, молодых, и так немного осталось. Да я и сам немало перебью, покуда убьют…

III

Нет, уже весна.

Нынче опять ездили. И всю дорогу молчали — туман и весенняя дремота. Солнца нет, но за туманом уже очень много весеннего света, и поля так белы, что трудно смотреть. Вдали едва рисуются кудрявые сиреневые леса.

Около деревни перешел дорогу малый в желтой телячьей куртке, с ружьем. Совсем дикий зверолов. Глянул на нас, не кланяясь, и пошел напрямик по снегам, к темнеющему в лощине леску. Ружье короткое, с обрезанными стволами и самодельной ложей, выкрашенной суриком. Сзади равнодушно бежит большой дворовый кобель.

Даже полынь, торчащая вдоль дороги, из снегу, в инее; но весна, весна. Блаженно дремлют, сидят на снежных навозных кучах, раскиданных по полю, ястреба, нежно сливаются со снегами и туманом, со всем этим густым, мягким и светло-белым, чем полон счастливый предвесенний мир.

IV

Легкий мороз, и пригревает солнце.

На реке, возле обмерзлых прорубей, бабы. Среди них Катька. Лапти, под ватной курткой круглятся груди. Мила, улыбнулась нам. И она и бабы: «Ишь шатаются, ходят! Их и на войну не берут!»

На горе, под барским гумном, греется на солнце белый в розовых пятнах бык. Он стоял на фоне неба, и я засмотрелся, какой приобретало оно от быка густой сине-лиловый цвет. Очень хороши были и старые темно-зеленые ели под скатом сада.

Вечером в Полевое. От Выселок шли пешком, ведя мерина на поводу: решили целиком выбраться к усадьбе. Было далеко видно. На западе только что село в огненных тучках солнце, и тучки быстро гасли, туманились; на востоке небо мертвело, становилось гуще, сизее, а снега стали плоски, бледно позеленели…

Когда подъезжали к усадьбе, совсем свечерело, снега и белые шапки крыш резко выделились в последнем свете от заката.

В доме было темно, в прихожей краснела, топилась печь.

Грусть зимнего вечера, снегов, пустынности, одиночества… Пили чай, хозяин говорил: к Пасхе народ «обязательно» ждет мира.

Когда вышли — лунная ночь. Половина блестящей луны, прямые тени голых деревьев, среди них, на снегу, сверканье драгоценных камней; тень от дыма из трубы дома. За садом, в светлом пустом поле, одинокий обмерзлый стог снега.

V

Страстной понедельник.

Все мокрое, везде тает, везде бегут ручьи. Бугры в деревне оголились, на реке свинцовые наливы, поля вдали траурные, пегие; чернеющие прогалины — как черные острова в белом снежном море.

С большим трудом шли по улице — грязь непролазная. Весенний сырой ветер крепко дует в голых лозинах, а на них немолчно орут только что прилетевшие грачи, — орут важно, победно и вместе с тем радостно, бестолково, нестройно. Ни с чем не сравнимое чувство — слышать их в первый раз после шестимесячной зимней смерти!

Зашли к Пальчиковым. Старик сидит на лавке и вяжет веревочные лапти. Мирное, смиренное, ласковое лицо:

— Доброго здоровьица, господа хорошие. Синеглазая Анютка, с полнеющей грудью под замашной рубахой, работает с матерью за ткацким станом. Машка сидит у окна на лавке, прядет. На полу, на мокрой и грязной соломе, несколько овец с только что окотившимися, кудрявыми и точно облизанными ягнятами. Возле печки, за дежой с тестом, прикрытой старым армяком, лежат, распустив розовое брюшко, два поросенка. Машка покосилась на старика:

— А ты бы вот лучше спросил своих хороших господ, когда война кончится?

— А вот когда весь народ перебьют, тогда и кончится, — холодно и зло ответила ей мать из-за стана. — Когда мы все с голоду помрем.

— Эх, бабы, — сказал я, — как не грех и не стыдно! Кто же это из вас умирает? Сроду никогда не жили так сыто. Сколько теперь денег в каждом дворе? Курицы на всей деревне не купишь ни за какие деньги, все сами едите. А уж про ваш двор и говорить нечего. Ну-ка, скажите, сколько у вас скотины?

Бабы не ответили.

Вошла старуха, тоже вся мокрая, в разбитых лаптях, в армячной куртке. И тоже посмотрела на нас исподлобья.

— Что ж это ты, бабка, так вымокла? — сказал я. — А говоришь, больная.

— А что ж, не больна? Конечно, больна. Того гляди, околею.

— А ходишь вся мокрая. Ишь лапти-то какие. Чего ж башмаков не купишь?

— Купишь! Купил бы вола, да энта гола. Я их сроду не носила, башмаков-то твоих. Венчалась, и то в лаптях. Это тебе хорошо, у тебя все есть.

— Да у меня ровно ничего нету. Одна голова на плечах.

— Голова! А на голове что? Ишь шапка-то какая! Как тебе простудиться! Ходишь, гуляешь… Напился чаю и гуляй. Ай у тебя работа какая? Не мотай головой-то, не мотай. Ай неправду говорю?

— Конечно, неправду.

— Ну, ну, молчи уж. А я вот как встала, так и пошла. Целый день шатаюсь, мокну…

И серо-голубые глаза налились слезами, покраснели. Я шутя обнял ее, поцеловал в лоб. Она через силу, строго улыбнулась, потом взглянула на меня уже совсем ласково и, отвернувшись, пошла к печке.

Пока дошли домой, распогодилось. Вечер розовый, сияющий. В доме тишина, вся прислуга ушла в церковь. Долго сидел в зале, глядя на закат, который за черными ветвями сосен в палисаднике казался особенно ярким, розовым. Потом это розовое стало переходить в золотое…

VI

Ехали на розвальнях — с подрезами уже не проедешь.

День мрачный, пасмурный. Но тает, — дорога рыхлая, только посредине твердая, горбатая, бурая от прелого лошадиного навоза, под которым лед.

Возле Крестов мерин провалился по брюхо. С великим трудом подняли, вытащили его, постояли, посмотрели кругом. Огромная, величаво-дикая картина уже совсем траурных полей под угрюмым, медленно идущим тучами небом. Сильный, по-весеннему свежий ветер с запада. Шум леса, чернеющего в полуверсте от Крестов, слышен даже тут. Между лесом и нами — бледный снег, темно-синие лысины обнажившейся земли. Мерин, пегий, старый, косматый, стоит, опустив голову, на высоком горбе дороги, смотрит на бутылочно-зеленую лужу ледяной воды, налившейся среди снега возле нее… Древняя Русь!

Возвращались по другой дороге, через Казаковку. При въезде в деревню помогали мужику, с которым случилась та же история, что с нами: утопил лошадь и розвальни в большой колдобине, полной воды и снега. Серая лошадь покато сидит в этом месиве, выкинула передние ноги, карабкается, цепляется ими и все обрывается, а мужик, еще более озлобленный нашей непрошеной помощью, не глядя на нас, бьет ее кнутовищем по голове, из которой смотрят совсем человеческие глаза.

— Вы бы лучше на войну шли, чем тут без дела околачиваться! — негромко и злобно сказал он нам сквозь зубы, дергая вожжи и работая кнутовищем.

Вечер очень темный. От темноты, грязи и воды со двора не выйдешь. Ходил по двору, от крыльца до каретного сарая. Где-то жалобно кричал филин.

VII

Чистый четверг.

Ветер, солнце, блеск. Ночью шел снег — теперь по грязи и по старому, серому блещет новый, пушистый. В полях, к горизонту, все серебристо.

К вечеру пошел дождь.

Вышли вечером — непроглядная темь, густой туман, сырость. На деревне, за рекой, ни одного огня. Там, где людская, мглисто-красное пятно света. В овраге к реке черный мрак, глухой, словно очень дальний шум воды, потрескивание, движение льда. Совсем как в «Воскресении», И вдобавок стали кричать петухи…

Потом петухи стали кричать реже, музыкальнее. А в саду, невдалеке, но не поймешь от тумана, где именно, стал кричать филин. Сперва лай, потом детский плач, хлопанье крыльев и клекотанье — с наслаждением, с мучительным удовольствием. Мы вошли в аллею и стали слушать. Деревья над нами казались страшными, огромными, хотя мы скорее чувствовали, чем различали их. Необыкновенно сладкий запах — мокрыми стволами и ветвями, корой, почками, туманом. Пошли к шалашу, пустому, одинокому, мрачному. Какой он был совсем другой летом, когда в нем жили караульщики! Всякое опустевшее жилье навсегда остается живым, думающим, чувствующим. Филин кричал совсем близко, резко, отвратительно, потом вдруг опять залаял, захлебнулся и быстро, гулко забил крыльями. Я хлопнул в ладоши и крикнул. Филин зашуршал, сорвался и стих. Немного погодя отозвался где-то в соседнем саду — как будто бесконечно далеко…

VIII

Весь день дождь.

Иногда перестает, и тогда мокрый сад оживает, поют дрозды. В этих милых, как бы шутливых переливах такая весенняя прелесть, такая сладость жизни, надежд, счастья, что никакими словами не скажешь.

Вышел на крыльцо: стоит нищий старик без шапки, держит за ручку девочку в лохмотьях, в сопревших лапотках и в слинявшем синем чепчике.

— Подайте, Христа ради, батюшка… Мы военные, беглые, дальние.

Я дал старику, потом наклонился к девочке:

— Как тебя звать? Молчит.

— Что же ты молчишь?

Молчит и смотрит ясными глазами.

Сунул и ей в кулачок рубль, — крепко, но все так же безучастно зажала.

Распрямляясь, сказал:

— Эх, нехорошо мы живем!

Нищий удивился:

— Чем, батюшка, нехорошо? Какая же у вас нужда? Ваша бедность, батюшка, по-нашему, великое богатство.

— Да нет, я не про то. Неправедно люди живут.

— Ну, родной, не нами это началось, не нами и кончится…

Падают уже только крупные капли, — облака расходятся. Деревья благоухают мокрой корой, дрозды выводят свои переливы еще слаще и милее. Медленный, редкий звон. Мимо усадьбы идут на этот звон девки и бабы.

IX

Великая суббота.

В доме уборка. Вымытые полы, от которых пахнет теплой сыростью, застланы попонами. Моют, протирают окна. Аниска с Наташей, подоткнутые, потные, красные, уморились и потому ссорятся. Студент, теперь человек уже московский, приезжий, ходит, как посторонний, не знает, что делать, стоит на крыльце, смотрит через пенсне в поле. Дует ветер и сушит двор, сад… Предпраздничная печаль и пустота…

К вечеру все убрано, все чисто, в полном порядке. Ветер стихает. Расчистился, раскрылся золотисто-светлый запад. Воздух прохладней, резко пахнет землей с весенних полей. Проглянуло солнце — и в упор озаряет голый сад: блестят лиловатые сучья, четко видны корявые стволы лип.

Когда солнце село, долго краснел закат, а над ним, выше, горела золотая Венера. Вместе с сумерками потянулись из-под горы к церкви наряженные бабы, мужики в сапогах и пиджаках, все с белыми узелками в руках.

В десять пошел в церковную караулку. Накурено, тесно, вся караулка полна. Под образами сидит мужичок с маленькой женской головой в черных крупных волосах. Одет в черный армяк, подпоясан черной подпояской. Все моргает, жмурится, приглаживает волосы. Рядом — мужик с масленой и как будто завитой бородой, с маслеными лазоревыми глазами, наладивший всего себя под благолепие. Потом старик — весь мшистый и могучий, осанистый, совсем из древности. Возле него баба, высокая, худая, с глазами гремучей змеи, в цветистом платье.

Разговор о раненых и беженцах:

— А на раненых подай да подай! Яиц им неси, холста дай, а нам из чего давать?

— На раненых? — спросил, жмурясь, мужичок. — На каких таких раненых?

— А нам из чего на них давать? У меня вот всей земли осьминник, а я сам — семь!

— А им, этим самым беглецам, откуда ж взять? — спросил мшистый старик.

— Они побогаче нас с тобой, — сказал мужичок.

— Дурак ты, брат!

— Я дурак?

Покачал, жмурясь и улыбаясь, головой:

— Беглецы! Почему же такое беглецы? Ихнее дело, значит, там не вышло, вот они и бегут сюда? Вон к нам прислали одного, он всех кур перевел, всех пожрал…

Потом разговоры о войне. Кто говорит, что наша возьмет, кто сомневается.

— А ну, как не возьмет? — опять весело-ехидно сказал мужичок. — Его, врага-то, видать, нашими овцами не затопчешь!

На него дружно закричали. Он замолчал, но все крутил головой.

— Да, авось, мы не одни, — сказал мшистый старик. — Кабы мы одни, а то с нами Англия, Франция, дай бог им здоровья.

Вошел Бодуля, — пустой, бездельник, легкомысленный, — топнул лаптями:

— Нашего (царя) ни одна не возьмет! Наш все державы пройдет! Где ему, к чертям, немцу этому!

Кто-то с радостным удовлетворением, с кашлем захохотал:

— Вот он на Париж полез, да завяз! Всю свою державу ранеными забил!

Благолепный мужик подхватил:

— Вот бы еще стражников туда, на фронт, согнать, они всю эту службу давно знают! А тут чего им сидеть!

Вышел в церковный двор. Темно, свежо. Небо темно-синее, сказочное от белых крупных звезд. В темноте кто-то уверенно говорил:

— Нет, это все брешут. Ничего после этой войны не будет. Как же так? Если у господ землю отобрать, значит, надо и у царя, а этого никогда не допустят.

И кто-то резко отвечал:

— Погоди, и до царя дойдут. Что ж он весь народ на эту войну обобрал? Вон опять надо на Красную Горку рекрутов отправлять. Разве это дело? Вся Россия опустела, затихла!

X

Весенний вечер.

На деревне, возле Никитиных, народ. Отправляют солдата. Он в новых сапогах, в рубахе хаки. Стоит на крыльце со своей воющей и причитающей бабой. Обнял ее, уперся ей в лоб лбом и качается. Баба иногда отрывалась от него и кричала, как бы падая. Он молча смотрел на нее в упор злобными, мрачными глазами. Мать стояла возле в полном оцепенении. Печник, стоявший в толпе с трубкой в зубах, с удобно расставленными короткими ногами, любовался всей этой картиной с бодрым любопытством, живыми, смеющимися глазами.

Потом из-за угла избы загремела телега, подкатила к крыльцу — рысью подъехал и остановился старик-отец. Он деловито стащил с крыльца сундук солдата, поставил его, ни на кого не глядя, в тележный ящик, в солому, солдат, быстро и внезапно обняв мать, сошел за ним, сел возле сундука и вдруг зарыдал, уронив на сундук голову. За солдатом полезла в телегу его баба и, падая в нее, стала кричать на всю деревню разными голосами. Старик озабоченно разобрал веревочные вожжи и, дернув лошадь, на бегу боком вскочил на грядку телеги…

Очень высокий малый в нарядной зеленой рубашке, стоявший среди девок с гармонией в руках и, очевидно, очень нетерпеливо ждавший, когда уедут, тотчас громко заиграл. Девки подхватили, «застрадали». Выгон впереди уже забелел — стал виден лунный свет, еще мешавшийся с зарей.

1916

Последняя осень*

I

Утром разговор за гумном с Мишкой.

Приехал с фронта на побывку.

Молодой малый, почти мальчишка, но удивительная русская черта: говорит всегда и обо всем совершенно безнадежно, не верит ни во что решительно.

Я стоял на гумне за садом, он шел мимо, вел откуда-то с поля свою мышастую кобылу.

Увидав меня, свернул с дороги, подошел, приостановился:

— Доброго здоровья. Все гуляете?

— Да нет, не все. А что?

— Да это все бабы на деревне. Все дивятся, что вот вас, небось, на войну не берут. Вы, мол, откупились. Господам, говорят, хорошо: посиживают, говорят, себе дома!

— Не все посиживают. И господ не меньше вашего перебили.

— Да я-то знаю. Я-то там нагляделся. А с них, с дур, что ж спрашивать. Ну, да это все пустое. А вот как наши дела теперь? Как там? Вы каждый день газеты читаете.

Я сказал, что сейчас везде затишье. Но что англичане и французы понемногу бьют.

Он невесело усмехнулся.

— А мы, значит, опять ничего?

— Как ничего?

— Да так. Мы его (немца), видно, никогда не выгоним.

— Бог даст, выгоним.

— Нет. Теперь остался.

— Ну вот и остался!

— Да как же не остался? Чем мы его выгонять будем? У нас и пушек нет, одни шестидюймовые мортиры.

— Откуда ты это взял?

— Агитаторы говорят. Да я и сам знаю.

— Нет, у нас теперь всего много. И пушек и снарядов.

— Нет, одни шестидюймовки. А крепостную артиллерию возить не на чем.

— Опять неправда.

— Какой там неправда! По этакой дороге разве ее свезешь на лошадях? Только лошадей подушишь. Станешь ее вытаскивать, а она на два аршина в землю ушла, а хобот и совсем в грязи не видать. Нет, это вам не немцы!

— А что ж немцы?

— А то, что немец рельсы проложил — везет и везет. А войска наши какие? Легулярные войска, какие были настоящие, царские, все там остались, а это ополченье — какие это войска? Привезут их на позицию, а они все и разбегутся. Подтягивай портки потуже да драло. Все, как один.

— Ну, уж и все!

— Верное слово вам говорю. Да вы то подумайте: чего ему умирать, когда он дома облопался? Теперь у каждой бабы по сто, по двести штук спрятано. Отроду так хорошо не жили. А вы говорите — умирать! Нет уж, куда нам теперь!

Махнул рукой, дернул лошадь за повод и пошел, даже не поклонившись.

Утро светлое, на почерневших, почти голых лозинках, на их сучьях и редкой пожухлой листве — блестки растаявшего мороза. На мужицких гумнах золотом горят свежие скирды, стаями перелетают сытые голуби, давая чувство счастливой осени, покоя, довольства, — это правда: «облопались». Вдали, у нас, в сизо-туманном утреннем саду, мягко, неизъяснимо-прекрасно краснеют клены.

II

После ужина пошел по деревне. Темно, ночь бодрая, холодная.

Пройдя деревню, увидал с косогора огоньки внизу, на водяной мельнице у Петра Архипова. Пошел туда.

Спустившись, подошел к открытым воротам мельничного сруба: там внутри все шумит и дрожит, — мельница работает. Возле жирновов стоит и тускло светит в мучнистом воздухе запыленный мукой фонарь, а вверху сруба, — он без потолка, — и кругом, в углах, — мрачный сумрак. Пахнет тоже мукой, сыровато, хлебно.

Петр Архипов сидит возле фонаря, похож на Толстого. Большая, побелевшая от муки борода, побелевший полушубок; картуз, совсем белый, надвинут на брови. Глаза острые, серьезные.

Против него, на обрубке гам, сидит какой-то кудрявый мужик, незнакомый мне. Уперся локтями в колени, курит и смотрит в землю.

Поздоровавшись, присел и я себе.

— А мы Вот о войне говорили, — сказал сквозь шум мельницы Петр Архипов. — Вот он ничему не верит, никакой нашей победы не чает.

Мужик поднял голову и ядовито усмехнулся.

— А как ты сам-то, Петр Архипыч? Тоже не чаешь?

Он холодно взглянул на меня.

— Я? А я не знаю. Пусть их воюют. Воюйте на здоровье.

Это, господа дворяне, ваше дело.

— Это как же так?

— А так. Нам, мужикам, надо одно: ничего никому не давать, никого к себе с этими поборами и реквизициями не пускать. Чтобы никто к нам не ходил, ничего нашего не брал. Ни немец, ни свой. Да.

Помолчал, потом опять заговорил, еще возвышая сквозь шум голос:

— Да. А то вон приехал на той неделе какой-то с грибами на плечах — сыновей ему давай, хлеба давай… всего давай! Раз наше дело не выходит — мировая, и шабаш. Миколай Миколаевич Младший, вот это воин. Ух, рассказывают солдаты, что только за человек! Отца родного за правду не пожалеет. Ночью встанет тихонько, чтоб ни один генерал за ним не увязался, и пошел в обход по окопам. Солдат простых увидит: «Здорово, друзья! Надейтесь на меня, как на каменную гору. Я об вас ночи не сплю!» А господам офицерам, если завидит, что в карты играют, бездельничают, без всякой церемонии шашкой голову долой! Вот это воин.

Сумрачно помолчал, потом встал и подошел к трясущемуся рукаву, по которому серой струей текла мука. Взяв горсть муки, помял ее, понюхал и спросил, почти крикнул:

— Ну, а этот самый человек, где он теперь?

— Какой?

— Сухомлин.

Кудрявый мужик, куривший на пне трубку, со свистом захохотал и махнул рукой.

— Вона! — сказал он. — Хватился! Его теперь и след простыл! Его давно покрыли и спрятали!

Петр Архипов строго посмотрел на него, на его плечи и голову, потом еще строже на меня:

— Где, по-вашему, такой человек может находиться? И что такому человеку должно быть? Что он для России может быть? Что он для ней сделал? Через кого там теперь миллионы лежат, тухнут?

Обив и вытерев руку о полушубок, он опять сел и опять замолчал. Потом тем же тоном, но уже спокойнее:

— Да. На нас, мужиков, как там глядят? Тычь его куда похуже, а нас, господ, не тронь, — мы высокого званья. А те пускай преют, этих дураков еще великие тысячи наделают. Сейчас вон опять берут, а зачем? Чтобы последних перебить? Вы, барин, — дерзко и громко спросил он, — вы нам уж откровенно скажите, какая ваша задача: чтобы нас всех перебить, а скотину порезать да в окопах стравить?

— Петр Архипыч, как тебе не стыдно? Ведь ты человек умный!

— Умный! — сказал он, несколько смутившись, и вдруг опять сдвинул брови и поднял тон:

— Вам хорошо говорить. А у меня вот сын два месяца ни одного письма. Где он теперь, что он теперь? Мертвое тело? А потом, как перебьют всех, вы что же будете делать? Приедете, конечно, к царю и скажете: «Погляди, государь, где твоя держава теперь? Нету тебе ничего, все чисто, одно гладкое поле!»

1916

Роза Иерихона*

В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихона в гроба, в могилы.

Странно, что назвали розой да еще Розой Иерихона этот клубок сухих, колючих стеблей, подобный нашему перекати-поле, эту пустынную жесткую поросль, встречающуюся только в каменистых песках ниже Мертвого моря, в безлюдных синайских предгориях. Но есть предание, что назвал ее так сам преподобный Савва, избравший для своей обители страшную долину Огненную, нагую мертвую теснину в пустыне Иудейской. Символ воскресения, данный ему в виде дикого волчца, он украсил наиболее сладчайшим из ведомых ему сравнений.

Ибо он, этот волчец, воистину чудесен. Сорванный и унесенный странником за тысячи верст от своей родины, он годы может лежать сухим, серым, мертвым. Но, будучи положен в воду, тотчас начинает распускаться, давать мелкие листочки и розовый цвет. И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память!

Так утешаюсь и я, воскрешая в себе те светоносные древние страны, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда, в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во святую землю господа нашего Иисуса Христа. В великом покос вековой тишины и забвения лежали перед нами ее палестины — долы Галилеи, холмы иудейские, соль и жупел Пятиградия. Но была весна, и на всех путях наших весело и мирно цвели все те же анемоны и маки, что цвели и при Рахили, красовались те же лилии полевые и пели те же птицы небесные, блаженной беззаботности которых учила евангельская притча…

Роза Иерихона. В живую воду сердца, в чистую влагу любви, печали и нежности погружаю я корни и стебли моего прошлого — и вот опять дивно прозябает мой заветный злак. Отдались. Неотвратимый час, когда иссякнет эта влага, оскудеет и иссохнет сердце — и уже навеки покроет прах забвения Розу моего Иерихона.

1930

Брань

Лаврентий. Я судержал и мог судержать старое потомство. Я этой земли шесть наделов держал, когда господа костылями били, а теперь тебе отдай?

Сухоногий. Да ты ее у меня отнял! Меня оголодил! Я ее, землю-то, кровью облил!

Лаврентий. Ты мне ее продал.

Сухоногий. Ты ее отнял! Купил!

Лаврентий. Ты продал, а я купил. А теперь ты, значит, хозяин стал? Я за нее деньги отдал. Как же мне землей не интересоваться? Я через нее серый стал, брат ослеп, а отец в гроб пошел. Вот как его наживают, капитал-то.

Сухоногий. Да-а, так! Ты у меня две десятины держал, одну за деньги, а другую за процент один.

Лаврентий. Да что я ее у тебя — силком брал? Ты сам сдавал. Нужда сдавала. Нужда просила.

Сухоногий. Конечно, нужда! А ты ее забыл! Ты греб!

Лаврентий. Греб! Ты поди погляди, сколько у меня ваших векселей лежит не плоченых. Вы, мужики, хамы.

Сухоногий. А ты-то кто ж? Не мужик, что ли? Не такой же хам?

Лаврентий. Я хозяин. Я слово свое судержу. Это ваш брат, нищеброды, хамы. Пускай теперь на осинке передо мной удавится, трынки не дам. Зачем ему, сукину сыну, надо было дробач с гумна тащить?

Сухоногий. А ты сам зачем тащил?

Лаврентий. Я не тащил, а за деньги брал. Я за свое добро требовал, а не воровать по гумнам ходил.

Сухоногий. Все равно тащил! Первую заповедь-то забыл!

Лаврентий. Ах, боже милосливый!

Сухоногий. Да, всем тащил, обозы гонял, под процент давал, за всем попинался!

Лаврентий. Я ночи не спал, свое хозяйство наживал.

Сухоногий. Молчи! «Ночи не спал! Хозяйство наживал!» А зачем не спал? Зачем наживал? Дьяволу угождал? Что перед смертью в лепешку закатаешь да сожрешь, деньги-то эти? Мне вот восемьдесят лет…

Лаврентий. Ты меня переживешь. Ты костяной. Тебя ни одна болезнь не берет.

Сухоногий. Мне господь мою кость за бедность дал, а у меня сына последнего забрали ваше народное правительство, глаза их закатись!

Лаврентий. Действительно, это новое правительство глупо сделало, что у тебя сына последнего взяли у старика убогого.

Сухоногий. А таких-то убогих много!

Лаврентий. Немного, не говори. По порядку стараются брать. А только, конечно, глупцы. Не ихнее это дело в правители, в начальники лезть. Какие же они правители, когда трем свиньям дерьма не умеют разделить?

Сухоногий. А! Вот то-то и есть! Они его в солдаты взяли, а по его развитию, по его почтенности ему какое место занимать? Он у любого барина в сельской конторе может писарем быть! Им бы и всем-то, солдатам, надо ружья покидать да домой!

Лаврентий. Ружья нельзя кидать, беспорядок будет.

Сухоногий. А за кого им теперь воевать? Наша держава все равно пропала!

Лаврентий. Это верно, пропала. Без пастуха и стадо пропадает. А она, свинья-то, умней человека.

Сухоногий. А! Вот то-то и есть! Кому они присягали, эти солдаты-то твои? Прежде великому богу присягали да великому государю, а теперь кому? Ваньке?

Лаврентий. На Ваньку надежда плохая. У него в голове мухи кипят.

Сухоногий. Мы присягали на верность службы, а дворяне на верность подданства, а теперь где они? С Ванькой сидят, хвостом ему виляют! Ну, разорился, ну, именье свое прожил, а все-таки честь свою держи, алебарду не опускай! Тебя господа костылями не могли бить, ты по своим летам в крепости не жил, а я жил, знаю! Тебя, такого-то, будь ты хоть бурмистром, нельзя было не бить, ты слов не слушал, ты господина всегда норовил обокрасть, а меня господа пальцем не трогали! Ты крот подземный, у тебя когти скребучие!

Лаврентий. Они и так все давно разбежались, солдаты-то эти твои. Все по деревням сидят, грабежу ждут.

Сухоногий. Сидят! Конечно, сидят! Раньше держава была, а теперь что? Кому служить? А прежде каждый должон был в назначенный срок явиться, а не явился — умей выправиться, рапорт подай! Теперь все равно все прахом пойдет, все придется сначала начинать, по камушку строить!

Лаврентий. Ах, боже милосливый! А строить-то кто будет?

Сухоногий. Кто ж по-твоему? Ты? Ан брешешь! Господь, а не ты! Господь!

Лаврентий. Тебе такому-то господь не даст. У тебя все равно дуром пойдет. Тебе хоть золотой дворец дай, ты все равно его лопухами заростишь. Тебе бы только на жалейках играть да дельного человека злословить. Ну, я крот скребучий, а ты кто? Вашего брата хорошие угодники божии за вашу беспечность за вшивые вихры драли.

Сухоногий. Не все драли, брешешь! Угодники разные есть! Они сами богатства гнушались!

Лаврентий. Они для себя гнушались, а нам велели свое потомство кормить. Державу питать.

Сухоногий. А я под твою Ванькину державу все равно ни за какие золотые дворцы не пойду!

Лаврентий. Я не Ванька, я хозяин.

Сухоногий. Ну, и лопни твое чрево с твоим хозяйством!

Лето 1917 г.

Исход

I

Князь умер перед вечером двадцать девятого августа. Умер, как жил, — молчаливый, ото всех отчужденный.

Солнце, золотясь перед закатом, не раз заходило в легкие смуглые тучки, островами раскинутые над дальними полями на западе. Вечер был простой, спокойный. На широком дворе усадьбы было пусто, в доме, как будто еще более обветшавшем за лето, очень тихо.

Нищие, бродившие по деревне, раньше всех узнали о смерти князя. Они появились возле разрушенных каменных столбов при въезде в усадьбу и нестройно, разными голосами, запели древний духовный стих «на исход души из тела».

Их было трое: рябой парень в лазоревой рубахе с укороченными рукавами, старик, очень прямой и высокий, и загорелая девочка, лет пятнадцати, но уже мать. Она стояла с сонным ребенком на руках, державшим во рту сосок ее маленькой груди, и пела звонко и бесстрастно. Мужики были оба слепы, с бельмами; у нее глаза были чистые, темные.

В доме хлопали двери. Наташа выскочила на парадное крыльцо и вихрем понеслась через двор к людской; из растворенного дома слышно было, как стенные часы медлительно пробили шесть. А через минуту по двору уже бежал и на ходу попадал в рукав армяка работник — седлать лошадь, скакать на деревню за старухами. Гостившая в усадьбе странница Анюта, похожая своей стриженой головой на мальчика, высунулась в окошечко людской и, захлопав в ладоши, что-то закричала ему вслед — тупо, косноязычно и восторженно.

Когда молодой Бестужев вошел к умершему, тот лежал навзничь на старинной кровати орехового дерева, под старым одеялом из красного атласа, с расстегнутым воротом ночной рубашки, полузакрыв неподвижные, как бы хмельные глаза и откинув темное, побледневшее, давно не бритое лицо с большими седеющими усами. Ставни в этой комнате были по его желанию закрыты все лето, — теперь их открывали. На комоде возле кровати желто горела свеча. Склонив к плечу голову, с бьющимся сердцем, Бестужев жадно всматривался в то странное, уже холодевшее, что тонуло в постели.

Ставни раскрывались одна за другою. В окна, сквозь темные ветви старого хвойного палисадника, глянул далекий закат, оранжево догоравший в тучках. Бестужев, отойдя от умершего, распахнул одно из этих окон. В комнату, в застоявшийся, сложный запах лекарств, ощутительно потянуло чистым воздухом. Вошла заплаканная Наташа и стала выносить все то, что князь, с неделю тому назад, внезапно охваченный какой-то тревожной жадностью, приказал перетаскать к нему и разложить перед его глазами на столах и креслах: истертое казацкое седло, уздечки, медный охотничий рог, собачьи смычки, патронташ. Уже не стесняясь стучать, звенеть удилами и стремя о стремя, она делала дело с твердым и строгим лицом, сильно дунула, проходя мимо комода, на свечку… Князь был неподвижен, и неподвижны были его полуприкрытые, как бы слегка косившие глаза. Вечернее сухое тепло, смешанное с свежестью от реки, наполняло комнату. Солнце потухло, все поблекло. Хвоя палисадника сухо темнела на прозрачном, сверху зеленоватом, ниже шафранном море далекого запада. Щебетала за окном какая-то птичка, и щебет ее казался очень резок.

— Чего жалеть, — серьезно сказала Наташа, опять входя и отодвигая ящик комода, вынимая оттуда чистое белье, простыни и наволочку на подушку. — Умерли смирно, всем так дай бог. А жалеть их некому, никого после себя не оставили, — прибавила она и опять вышла.

Бестужев, присев на подоконник, все глядел в темный угол, на постель, где лежал умерший. Он все старался что-то понять, собрать мысли, ужаснуться. Но ужаса не было. Была только удивленность, невозможность осмыслить, охватить происшедшее… Неужели все разрешилось, и теперь можно говорить в этой спальне так свободно, как говорит Наташа? Впрочем, подумал Бестужев, она говорила о князе с той же свободой, — как о человеке, уже вышедшем из круга живых, — и раньше, весь последний месяц.

Со двора, из сумрака слабо и необыкновенно приятно пахло дымом. Это успокаивало, говорило о земле, о продолжающейся простой человеческой жизни. В стемневших лугах, на реке, ровно шумела водяная мельница… Неделю тому назад князь сидел возле ее ворот на старом жернове, — в шапке, в лисьей поддевке, худой и темноликий, согнувшись и упершись руками в серый ноздреватый камень. Старик, который привез смолоть несколько мер новины, щурясь, исподлобья посмотрел на него, развертывая веретье. «А уж и худ ты! — холодно и пренебрежительно сказал он князю, хотя прежде всегда говорил с ним почтительно. — Прямо никуда! Нет, теперь тебе житья немного. Тебе лет семьдесят будет?» — «Пятьдесят первый», — сказал князь. — «Пятьдесят первый! — насмешливо повторил старик, возясь с веретьем. — Не может того быть, — твердо сказал он, — ты намного старше меня». — «Вот дурак, — усмехнувшись, сказал князь, — да ведь мы росли вместе». — «Ну, росли, не росли, а житья тебе теперь немного», — сказал старик, натуживаясь, и, приподняв и прижимая к груди тяжелую, полную рожью меру, поспешно, приседая, пошел в шумящую, белую от муки мельницу…

— Теперь уходите, барчук, — бесстрастно, но значительно сказала Наташа, входя с ведром горячей воды.

И от этого ведра, от этих слов Бестужеву вдруг стало страшно. Он поднялся с подоконника и, не глядя на Наташу, вышел через прихожую, прилегавшую к комнате покойного, на черное крыльцо. В сумраке возле крыльца мыли руки приехавшие с деревни старухи, Евгения и Агафья: одна лила из кувшина, другая, согнувшись, захватив в колени подол темного платья, крепко отжимала, встряхивая пальцы. Это было еще страшнее, — эти старухи. Бестужев быстрыми шагами прошел мимо них в сухой уже поредевший к осени сад, таинственно освещенный по низам только что показавшимся среди дальних стволов круглым, огромным, зеркальным месяцем.

II

В девятом часу в комнате, где умер князь, все пришло в порядок, было прибрано, кровати уже не было, тепло пахло вымытыми полами. На столах, поставленных наискось в передний угол, под старинные образа, возле окна, верхнее стекло которого серебрилось от месячного света, возвышалось под простыней тело, казавшееся очень большим. Три толстых свечи в церковных высоких подсвечниках горели в головах его прозрачно, дрожали хрустальным чадом. Тишка, сын церковного сторожа Семена, умытый и причесанный, в новой поддевке, жалостно и поспешно читал псалтырь. «Хвалите господа с небес, — читал он, подражая черничкам, — хвалите его все ангелы его, хвалите его все воинства его…» Темно и чадно дрожали на свечках прозрачные копья пламени, золотые, с ярко-синим основанием.

В доме огонь был только в лакейской. Там, под окном, стоял стол, на столе кипел самовар. Бледная и серьезная, в черном платочке, Наташа, Евгения, похожая на смерть, и печально-скромная Агафья, плотник Григорий, уже начавший в сарае делать гроб, и церковный сторож Семен, старик с тусклыми свинцовыми глазами, испорченными постоянным чтением при дрожащем свете по покойникам, пили чай. Семен, который должен был сменить сына, принес с собой собственную книгу, в грубой, как бы деревянной коже бурого цвета, закапанную воском, с обожженными кое-где углами страниц.

— А как ни плохо живешь, все будет трудно с белым светом расставаться, — печально говорила Агафья, наливая из чашки в блюдечко.

— Известно, трудно, — сказал Григорий. — Кабы знал, и жил бы не так, все бы имущество истребил. А то боимся именье свое распустить, все думаешь, под старость деться будет некуда… а глядишь, и до старости не дожил!

— Наша жизнь как волна бежит, — сказал Семен. — Смерть, ее, как сказано, надо встречать с радостью и трепетом.

— Исход, а не смерть, родной, — сухо и наставительно поправила Евгения.

— С трепетом, не с стрепетом, а умирать никому не хочется, — сказал Григорий. — Всякая козявка и та смерти боится. Тоже, значит, и у них души есть.

— Не души, батюшка, а дуси — еще наставительнее сказала Евгения.

Кончив последнюю чашку, Семен мотнул головок, откидывая со лба вспотевшие темно-серые волосы, встал, перекрестился, захватил псалтырь и на цыпочках пошел через темный зал, через темную гостиную к покойнику. — Ступай, ступай, дорогой, — сказала ему вслед Евгения. — Да поприлежней читай. Когда кто хорошо читает, грехи с грешника как листья с сухого дерева валятся.

Сменяя Тишку, Семен надел очки и, строго глядя через них, мягко обобрал пальцами воск с оплывших свечей, потом медленно перекрестился, развернул на аналое книгу и стал читать негромко, с ласковой и грустной убедительностью, только в некоторых местах предостерегающе повышая голос.

Дверь в прихожую возле черного крыльца была открыта. Читая, Семен слышал, как на крыльце кто-то затопал ногами: пришли поглядеть на покойника две девки, обе наряженные, в новых крепких башмаках. Они вступили в комнату робко и радостно, шепотом переговариваясь. Крестясь и стараясь ступать нетвердо, одна из них, вздрагивая грудями под новой розовой кофточкой, подошла к столу, отвернула простыню с лица князя. Блеск свечей упал на кофточку, испуганное лицо девки стало в этом блеске бледно и красиво, а мертвое лицо князя засияло, как костяное. Большие седеющие усы, разросшиеся за болезнь, уже сквозили, в глазах, не совсем закрытых, темнела какая-то жидкость…

Тишка жадно курил в сенях, поджидая выхода девок. Они проскользнули мимо него, делая вид, что не замечают его. Одна сбежала с крыльца, другую, в розовой кофточке, он успел поймать. Она рванулась, зашептала:

— Ай ты угорел? Пусти! А то отцу скажу…

Тишка выпустил ее. Она побежала к саду. Месяц, уже небольшой, белый, ясный, высоко стоял над темным садом, и золотисто блестело в его свете сухое железо на крыше бани.

В тени от сада девка обернулась и, взглянув на небо, воскликнула:

— Ночь-то какая, — батюшки!

И очаровательно, с радостной нежностью, прозвучал в ночном тихом воздухе ее счастливый голос.

III

Бестужев ходил из конца в конец по двору. Со двора, пустого, широкого, освещенного месяцем, он глядел то на огоньки в деревне за рекой, то на светлые окна людской, где слышались голоса ужинающих. В сарае были раскрыты ворота, горел разбитый фонарь, поставленный на козлы тарантаса. Григорий, наклонившись и отставив одну ногу, шмыгал фуганком по тесине, заправленной в старый верстак. Красно-дымный огонь в фонаре дрожал, дрожали тени в сумрачном сарае…

Когда Бестужев на минуту приостановился у ворот сарая, Григорий поднял возбужденное лицо и сказал с ласковой гордостью:

— Крышку уж доделываю…

Потом Бестужев постоял, облокотясь на раскрытое окно людской. Кухарка собирала со стола остатки ужина, стирала с него ветошкой. Пастухи, подростки, укладывались спать: Митька, разутый, молился, стоя на нарах, устланных свежей соломой. Ванька — среди избы. Рыжий лохматый печник, широкоплечий и очень маленький ростом, в черной рубахе с крапинками известки на ней, пришедший с деревни из-за реки, чтобы начать завтра поправлять стены внутри обвалившегося княжеского склепа, вертел, сидя на лавке, цигарку.

Анюта тупо, восторженно икосноязычно говорила с печки:

— Вот и помер, ваше сиятельство, в голова ничего не положил… Так и не дал мне ничего… Нету да нету, погоди да погоди… Вот теперь и годи… Вот и годи… Годи теперь! Погодил, милый? В голова себе много положил? Понял теперь, что у тебя в головах, глупый? А что бы так-то дать рублика два, прикрыть мое тело! Я убогая, урода. Никого у меня нету. Ишь грудь-то! И она распахнула кофту и показала голую грудь:

— Голая вся. Так-то, глупый! А я тебя в старые годы любила, я об тебе скучала, ты красивый был, веселый, ласковый, чистая барышня! Ты всю свою молодость об своей Людмилочке убивался, а она тебя, глупый, только терзала — мучила да с другим под венец стала, а я одна тебя верно любила, да про то только моя думка знала! Я убогая, урода, а душа-то у меня, может, ангельская-архангельская, я одна тебя любила, одна сижу радуюсь о твоей кончине смертной… И она радостно и дико засмеялась и заплакала.

— Пойдем, Анюта, псалтырь читать, — громко сказал печник тем тоном, каким говорят с детьми кому-нибудь на потеху. — Пойдешь, не боишься?

— Дурак! Кабы ноги были целы, и пошла бы, ай плохо? — крикнула Анюта сквозь слезы. — Их грех, покойников-то, бояться. Они святые, пречистые.

— Я и не боюсь, — развязно сказал печник, закуривая цигарку, загоревшуюся зеленым огнем. — Я с тобой хоть на цельную ночь в фамильный склеп ляжу…

Анюта восторженно рыдала, утираясь кофтой.

Не нарушая светлого и прекрасного царства ночи, а только делая его еще более прекрасным, пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и месяц, сияя, катился на них в глубине чистого неба, над блестевшей крышей темного старого дома, где светилось только одно крайнее окно — у изголовья почившего князя.

1918

Зимний сон

Днем, гуляя, Ивлев прошел по выгону мимо школы.

На крыльце стояла учительница и пристально смотрела на него.

На ней была синяя на белом барашке поддевка, подпоясанная красным кушаком, и белая папаха.

Потом он лежал у себя в кабинете на тахте.

На дворе, при ярком солнце и высоких сияющих облаках, играла поземка.

В окнах зала солнце горячо грело блестящие стекла.

Холодно и скучно синело только в кабинете — окна его выходили на север.

Зато за окнами был сад, освещенный солнцем в упор.

И он лежал, облокотившись на истертую сафьянную подушку, и смотрел на дымящиеся сугробы и на редкие перепутанные сучья, красновато черневшие против солнца на чистом небе сильного василькового цвета.

По сугробам и зеленым елкам, торчавшим из сугробов, густо несло золотистой пылью. И он, глядя, напряженно думал:

— Где же, однако, с учительницей встретиться. Разве поехать к Вуколовой избе.

И тотчас же в саду, в снежной пыли показался большой человек, шедший по аллее, утопая в снегу по пояс: седая борода развевается по ветру, на голове, на длинных прямых волосах, истертая шапка, на ногах валенки, на теле одна ветхая розовая рубаха.

— Ах, — подумал Ивлев с радостью, — непременно случилось что-нибудь ужасное!

Это был Вукол, разорившийся богач, живший в одинокой полевой избе с пьяницей-сыном.

И Вукол стоял в прихожей, плакал и жаловался, что сын бьет его, с размаху кланялся горничным и просил чайку — хоть щепоточку.

— Затем и лез по сугробам, по морозу, — говорил он. — Что поделаешь, привык, а сын не дает, грозит убить…

И видно было, что его самого трогает — и гораздо более, чем побои и грубость сына, — то, что он когда-то каждый день пил чай и привык к нему.

Он был страшен и жалок, по-медвежьи держал палку в посиневших руках.

— Дайте ему, — сказал Ивлев, — и чаю, и сахару, и белого хлеба!

Воротясь в поле, в свою ледяную избу, Вукол, пользуясь отсутствием сына, вытащил из-под лавки позеленевший самовар, набил его ледяшками, намерзшими в кадке, наколол щепок, жарко запалил их, окунув сначала в конопляное масло. И скоро, под дырявой, проржавевшей трубой, самовар буйно загудел, заполыхал, и старик, все подогревая его, уселся пить.

Как вдруг вошел сын.

Изба была вся голубая от дыму.

Старик кончал двадцатую чашку.

И сын так крепко стукнул его костылем в темя, что он мгновенно отдал богу душу.

Тогда Ивлев велел запрячь в бегунки молодую, горячую лошадь.

Был розовый морозный вечер, и он оделся особенно тепло и ладно, вышел, сел, и санки понесли его по выгону к школе.

На крыльцо тотчас вышла весь день поджидавшая его учительница.

— Мы непременно должны посмотреть Вукола! — крикнула она.

На ней была синяя на белом барашке поддевка, подпоясанная красным кушаком, и белая папаха. Глаза сияли веселой хитростью, лицо от папахи казалось еще милее и нежней.

Она смеялась, нагибая голову к муфте, закрываясь от острого ветра.

Лошадь летела как на крыльях.

Сзади, за степью, садилось солнце.

Снежное поле, расстилавшееся впереди, зеленело.

И встречный ветер, как огнем, жег щеки, брови.

Ивлев оглянулся — не едет ли кто сзади. Поле было пусто и уже темнело в малиновом свете заката. И он обнял учительницу, ища губами ее щеку. Она засмеялась пуще и схватила вожжи.

— Нет, — крикнула она, — мы должны сперва заехать.

И через минуту они очутились возле темной избы, черневшей среди снегов.

Согнувшись, вошли в темные сени, нашарили в темноте скобку.

Изба, распахнувшаяся перед ними, была велика и стара, все в ней было черно, дико, грубо.

Провисший потолок, блестящий от дыма, копоти, поддерживала громадная покосившаяся печь.

Восковая свечка, прилепленная к столу, едва озаряла эту мрачную и страшную берлогу.

А за столом, на лавке, стоял широкий, мелкий гроб, покрытый коленкором, на коленкоре, под бугром, образованным сложенными на груди руками, лежала черная дощечка.

— Не бойся! — с бесовской радостью шепнула учительница, крепко схватив Ивлева за руку и вся прижавшись к нему. — Едем, едем!

И полозья санок, как коньки, засвистали под изволок по мерзлому снегу. Еще тлела далеко впереди сумрачно-алая заря, а сзади уже освещал поле только что поднявшийся светлый стеклянный месяц.

Теперь они неслись в Гренландию.

1918

Готами*

Повесть, трижды прекрасная своей краткостью и скромностью, повесть о Готами, которая, сама того не ведая, пришла под сень Благословенного.

Так слышали мы.

В людном селении, в счастливой местности, у подножия великих Гималаев, в семье бедной, но достойной родилась Готами.

Высока ростом и на вид худощава была она, а душой проста, нетребовательна, и соседи дали ей недоброе прозвище: Готами Тощая прозвали они ее, но она не обиделась. И всякому приказанию была она послушна и на всякое приказание отзывалась так:

— Хорошо, милый господин, я сделаю. Хорошо, милая госпожа, я сделаю.

Да простится нам слово: неумна была среди людей Готами. Но и глупого не говорила она, — может быть, потому, что никогда не говорила она много и с утра до вечера что-нибудь работала. И одежда на ней была бедная и все одна и та же, но всегда опрятная. И вот юноша, весьма богатый и красивый, сын великого царя той местности, увидел ее на берегу реки, когда мыла она белье своих сестер и братьев, и понял, что она неумна и покорна и что никто не заступится за нее, — даже родители.

Так думал он:

— Что ж делать, скажут ее родители, неумна Готами, нехороша Готами, не на дочь нашу, а на служанку похожа она, кто возьмет ее замуж? Рано или поздно все равно покорится она мужчине, который пожелает ее: не умеет отказывать Готами. Ах, если бы был тот мужчина не безжалостный и давал на воспитание ребенка, что родит она!

Так подумал царский сын, юноша.

А Готами, вымыв и выполоскав белье, села на корточки над блестящей от солнца водой, сняв с себя одежду, весь свой стан от подмышек до колен завернув ею, распустила свои длинные черные волосы, стала чистить размоченной щепочкой свои белые зубы, стала мыть свои смуглые ноги, не зная, что царский сын смотрит на нее из-за бамбуковых кустов. И тогда он окликнул ее и, подходя, сказал ей с усмешкой, но ласково:

— Ты мила, Готами, и совсем не такая тощая, как говорят про тебя: о девушке в простой одежде и высокого роста часто судят неправильно. Я слышал, Готами, что ты покорная. Не противься же мне, никто не увидит наших ласк в этот жаркий час над пустой рекой.

И Готами смутилась перед ним, перед его уверенностью в правоте его желания, и прошептала в ответ:

— Хорошо, милый господин, будет по-твоему.

И царский сын, насладясь ею, увидел, что она лучше, чем казалась, и что темные глаза се, хотя и не выражают мысли и как будто всегда одинаковы, полны очарования. И после того стали часты их встречи на берегу реки в роще бамбуков, и всегда было так, что, когда бы ни приказал царский сын прийти к нему, всегда приходила Готами без ослушания и не менялась в своей покорности и прелести при телесном сближении, а при краткой беседе — в приветливости. И по истечении положенного времени почувствовала себя беременной. И тогда царский сын взял ее к себе в наложницы, перевез ее с ее бедной укладкой, где хранилось ее скромное добро, жалкий достаток рабочей девушки, в свой богатый дворец, и она прожила во дворце всю пору своего бремени.

Когда же приблизился день, одна из царских домоправительниц сказала ей:

— Готами. Жена, готовая стать матерью, уходит рожать, во исполнение обычая, в свой отчий дом. Но ты не жена, а наложница. Не ходи же в дом родителей, но и не нарушай пристойности.

И Готами поклонилась ей, встала и вышла за калитку глиняной ограды дворца.

И, перейдя деревянный мост через мутный канал, бывший поблизости, увидала сидящего под деревом, с чашкой в руке, слепого и древнего нищего, только по поясу перепоясанного грязной тряпицею, руки же свои, ноги, грудь и сухую, блестящую спину подставившего зною и мухам.

И нищий поднял свое незрячее лицо, прислушиваясь к ее шагам, и улыбнулся нежной и горькой улыбкой старческой мудрости.

— Готами! — сказал он ей. — Не вижу тебя, но чувствую твое приближение. Готами, будь благословенна стезя твоя!

И она поцеловала колено нищего и продолжала свой путь и на пути, в жарких солнечных рощах, среди атласовых деревьев, родила свое дитя.

И блаженно, со слезами радости, отдохнув от своего мучения, возвратилась с ребенком на руках во дворец царевича к предалась чувству непрестанного восторга и умиления, чувству телесной любви к рожденному, сладкой тревоге видеть, обонять, осязать и прижимать к своей груди это растущее и с каждым днем все более пробуждующееся для мысли и сознания существо.

— «Вспомнила тебя душа моя!» — этих нежных слов не сказал Готами юноша, сближаясь с ней, хотя и была она мила ему, хотя и везли ее в царский дворец с музыкой, на быках, украшенных цветами и лентами, нарядив ее точно к венцу, гладко причесав ее черные волосы, нарумянив лицо и подсурьмив ресницы.

И Готами, родив дитя, покорно приняла охлаждение к ней юноши и устранилась от глаз его, дабы не испытывал он смущения и виновности, случайно встречая ее.

И, оставшись жить в ограде дворца, поселилась в простой хижине на берегу прудов, приняв на себя обязанность кормить лебедей, плававших в тех прудах среди трав и цветов.

И была до времени счастлива, приготовляясь, сама того не ведая, к тем великим скорбям, что должны были прийти на законную смену этому счастью и направить ее на путь едино истинный, в среду Братии Желтого облачения.

Блаженны смиренные сердцем, расторгшие Цепь.

В обители высокой радости живем мы, ничего в этом мире не любящие и подобные птице, которая несет с собой только крылья.

Одесса. 1919

Метеор

Тождество, много снегу, ясные морозные дни, извозчики ездят резво, вызывающе, с двух часов на катке в городском саду играет военная музыка.

Верстах в трех от города старая сосновая роща.

Смеясь, переговариваясь, идут к ней по снежному полю, суют ногами в длинных шведских лыжах, держа в правой руке длинные тонкие палки с колесиками на конце, лицеист, гимназистка, высокий и полный богатый молодой человек, кадет и курсистка в пенсне, очень близорукая, неловкая и очень обидчивая. Она одна молчит, идет старательнее и хуже всех. Все одеты так, как ходят на каток. Одна она в настоящем лыжном кастюме, в белой шерстяной вязанке и такой же шапочке.

Роща близится, становится живописнее, величественнее, чернее и зеленее. Над нею уже стоит прозрачно-бледная круглая луна, Справа чистое солнце почти касается вдали золотисто-блестящей снежной равнины с чуть заметным зеленоватым тоном.

Курсистка впереди всех, — порой спотыкаясь и роняя пенсне, она первая входит в рощу, в длинную снежную просеку среди мачтовых сосен. Белая длинная вязанка обтягивает ее большой зад и груди. Живой, смуглый, широконосый кадет, не отставая от нее ни на шаг, все подсмеивается над ней, все острит. Она каждый раз зло и находчиво отвечает ему, старательно делая свое дело. Однако между ними что-то есть.

В роще вечереет, морозит, высокое небо над просекой холодеет и синеет; далеко впереди, за поляной, верхушки нескольких сосен, особенно высоких, краснеют. В роще еще слаще чувствовать себя молодым, праздничным, все время близким к какому-то счастью дышать этим зимним эфирным воздухом. Лицеист ждет счастья напряженнее всех, двигаясь все время рядом с гимназисткой.

Спокойнее прочих богатый молодой человек с его необыкновенно нежным цветом лица и пятнистым румянцем.

На поляне останавливаются, отдыхая и говоря все разом, мужчины курят, испытывая от табаку особенное наслаждение. У всех блестящие глаза, легкий иней на ресницах.

— Теперь куда?

— Конечно, вниз, на реку!

— А вон, господа, еще лыжники!

— Кто это? Неужели Ильины? Вот приятная встреча!

Пролеты высоких аллей расходятся от поляны во все стороны. В той, что ведет прямо к реке, приближаются мужчина и женщина. Слышен звонкий женский смех, кажущийся притворным.

— Кто это? — спрашивает гимназистка лицеиста. — Вы лучше меня видите.

— Ваши партнеры по любительскому спектаклю. Залесская с Потемкиным.

— Ах, я не хочу встречаться с ними. Я ее терпеть не могу. Уйдем куда-нибудь. Встретимся с нашими на лугу.

— Слушаю-с, Господа, мы вам пока откланиваемся. До скорого свидания на реке.

— Это почему? — спрашивает кадет, нелепо выкатывая глаза. — Что сей внезапный сон значит?

— Нам пора отношения выяснить, — отвечает гимназистка, смеясь. — Au revoir[10], господа. Можете нам завидовать.

И, взявшись за руки, лицеист и гимназистка едут в просеку направо. Их провожают напутственными криками, шутками.

У лицеиста крепко бьется сердце. Он чувствует, что она под видом шутки, с той спокойной и удивительной смелостью, на которую способны только женщины, сказала правду. Он знает, что за эти праздничные дни все сказано без слов между ним и ею, что они ждут только момента и решительности осуществить это сказанное без слов. И вот этот момент внезапно настал. Однако она идет и молчит, и его волнение увеличивается сомнением, не ошибается ли он.

Она молчит, она спокойно и как ни в чем не бывало двигает лыжами. От волнения молчит и он или же говорит что-нибудь явно ненужное.

— Хотите идти слева? Тут глубже снег…

— Нет, спасибо, мне очень хорошо…

И они опять молча суют лыжи, слегка наклоняясь вперед. Снег вокруг, среди сосновых розоватых стволов, становится все глубже, белее, сосны все оснеженнее. Вечер мягко меняет краски, все больше сливаясь с воцаряющейся лунной ночью.

— Ох, я, кажется, устала! — говорит она наконец, поворачивая к нему раскрасневшееся лицо и слегка улыбаясь. — Куда мы идем? Мы заблудимся…

У него еще больше замирает сердце, но он отвечает, стараясь говорить как можно обыденнее:

— Еще немного. Скоро опять поляна и скамейка, — разве вы не помните? Вы потише, поровнее. Вот так: раз, раз… раз, раз…

На поляне, возле скамейки, утонувшей в снегу, он отпускает ее руку и, только отпустив, чувствует, какое это было наслаждение держать ее, как будто сосредоточившую в себе всю прелесть всего ее женского существа.

Он утаптывает снег возле скамейки, срезает лыжей снежную подушку с нее, смахивает платком сухие остатки снега. Она садится и на минуту блаженно закрывает глаза.

— Как хорошо. Какая тишина. Какие это птицы?

По кустам можжевельника перелетают толстые, зобастые, с красными грудками снегири.

— Это снегири.

— Как они красивы!

— Хотите, убью одного?

И он вынимает из кармана маленький револьвер.

— Нет, не надо, — говорит она с нерешительной улыбкой.

Толстый снегирь перелетает ближе.

— Видите, он сам идет навстречу смерти. Так я стреляю.

— Нет, нет, не надо.

— Вы боитесь?

— Нет, но не хочу…

Она слабо махает рукой на снегиря, но снегирь перелетает еще ближе. И тотчас же, как хлопнувший кнут, раздается выстрел, от которого она быстро закрывает глаза и затыкает уши.

Снегиря на кусте уже нет. Промах, конечно? Подняв глаза кверху, они видят, что луна среди верхушек сосен уже в сиянии и возле нее вьется серебристый ястребок, которого откуда-то спугнул выстрел. Потом смотрят в кусты. Снегирь взъерошенным комочком лежит на снегу.

— Это совершенно неправдоподобно! — восклицает лицеист, кидаясь к нему. — Из револьвера и вдруг попасть!

И еще напряженнее чувствует, что время идет, а они оба говорят и делают совсем не то, что надо.

— И вам не жаль? — спрашивает она, разглядывая еще теплого снегиря.

— Увы, ничуть! — шутливо выговаривает он с трудом, стукнув от внутренней дрожи зубами при взгляде на ее губы, мех вокруг шеи, маленькие ботинки в снегу. — Вы запачкали кровью руку…

Она кладет снегиря на скамейку и поднимает на него глаза, которые кажутся вопросительными и ждущими.

— Дайте вытру снегом…

Она протягивает руку. Он вытирает, замирая от нестерпимого желания целовать, кусать ее.

Вечера уже почти нет. Луна между соснами уже зеркальная. В легкой тени от верхушек сосен снег принял цвет золы, а на местах освещенных искрится.

— Однако что же это мы? — говорит она, вдруг поднимаясь. — Мы рискуем не найти их. Идемте скорее!

И опять они берутся за руки и поспешно двигают лыжами. Проходит пять, десять минут…

— Постойте! Мы, кажется, совсем не туда идем! Где мы? Опять какая-то поляна…

— Нет, верно, — говорит лицеист. — Видите — поляна покатая, это уже спуск к реке. Мы незаметно все время забирали влево.

Но она стоит, растерянно оглядываясь. Поляна глухая, в глубоком снегу. Над головою уже совсем по-ночному блещет луна, тени меж сосен черны, четки, на краю поляны тонет в сугробах черная изба без окон, снежная, пухлая крыша ее вся играет белыми и синими бриллиантами. Тишина мертвая.

Вы куда-то завели меня, — говорит она негромко, уже с неподдельным страхом. — Идем назад.

Но он странно смотрит на нее и тянет ее за руку вперед. Давайте только заглянем в эту избу… На одну минуту…

Она делает несколько шагов, но возле избы решительно противится, останавливается и отнимает у него руку. Он, бросив лыжи, идет по твердому сугробу к раскрытой двери и, наклоняясь, скрывается в ее темноте. Через минуту раздается из избы его голос:

— Как здесь хорошо! Загляните хоть в окно! Неужели вы боитесь?

— Нет, но не хочу. Где вы? Пойдемте, поздно.

— Как красив здесь лунный свет! Это что-то сказочное!

— Если вы не выйдете, я уйду одна…

И, скрипя по морозному снегу, она подходит к окну, заглядывает в него:

— Где вы там?

И вдруг ее ослепляет таким дивным, таким страшным и райски прекрасным зеленым светом от прорезавшего все небо и разорвавшегося метеора, что она вскрикивает и в ужасе бросается в дверь избы.

Через полчаса они снова выходят на залитую луною поляну и уже до самой реки не могут произнести ни слова.

Париж. 27 декабря. 1920

Третий класс*

Глупец тот, кто воображает, что он имеет полное право и возможность ездить когда ему угодно в этом классе!

Вот Цейлон, Коломбо, март 1911 года.

Утро, всего восьмой час.

Но зной уже адский, он густ и неподвижен, как перед той страшной грозой, которой, должно быть, начался потоп.

Весь в белом и в белом шлеме, сижу в раскаленной лакированной колясочке, в маленькой двуколке, в тонких оглоблях которой ровно и крупно, слегка подавшись вперед, мчится высокий и черный, весь блистающий своей могучей великолепной наготой тамил.

Еду на вокзал, чтобы отправиться — ну, скажем, в Анарадхапуру.

И вот впереди уже площадь, пустая, белая, ослепительная, а за нею еще более ослепительное белое здание вокзала, — оно почти страшно своей белизной на белесом от зноя небе. Среди всей этой белизны и белого солнечного пламени черное тело и длинные черные волосы тамила режут глаз.

В здании вокзала легче, всюду веет теплый сквозняк.

Сняв шлем, вытираю мокрый ледяной лоб, кость которого так ощутительна при поте, и спешу к выходу на платформу. Высокий и тяжелый, с белыми крышами и навесами над окнами, поезд уже готов. Спешу к будочке кассира, вынимаю на ходу ровно столько монет, сколько требуется на проезд до Анарадхапуры в третьем классе, и стучу ими перед выглядывающим из будки англичанином:

— Third class, Anaradhapura! Третий класс, Анарадхапура!

— First class? Первый класс? — спрашивает англичанин.

— No, third class! — кричу я.

— Yes, first class! — кричит англичанин, выкидывая мне билет первого класса.

И тогда я прихожу в ярость и начинаю кричать приблизительно так:

— Слушайте, мне это осточертело! Я хочу видеть все особенности страны, всю ее жизнь, всех ее обитателей, вплоть до самых «презренных» как вы любите выражаться цветных людях, которые, конечно, не могут да и не смеют ездить в первых классах. Но всякий раз, как я хочу сесть в третий класс, начинается борьба с кассиром! Я твердо и ясно требую третий класс, однако, пользуясь созвучием слов, меня всякий раз перебивают, дурачат: «Вы хотите сказать, первый класс?» Я кричу да нет, третий! Но мне все-таки выкидывают билет первого класса. Я швыряю его назад — и тогда кассир вне себя от негодования и удивления, что белый человек одержим низким и безумным желанием сидеть рядом с цветным, начинает тоже кричать, пугает меня насекомыми, которых я могу набраться от цветных, главное же, наставляет меня в том, что никто, решительно никто из белых не ездит в третьем классе, что это не принято, неприлично, возмутительно!

И я твердо заключаю:

— Одним словом, извольте сию же минуту дать мне то, что я требую!

В конце концов кассир сдается: пораженный моей яростью, он на мгновение каменеет и вдруг решительно швыряет мне билет третьего класса.

Торжествуя, водворяюсь я в вагоне и жду спутников, этих самых «презренных» цветных. Но что за черт — их нет и нет! По платформе, мимо моего купе, несется непрерывный сухой шорох босых бегущих ног.

Но почему же несется он все мимо, все дальше куда-то?

А, понимаю: это их пугает мой шлем, белый шлем белого человека!

И я снимаю шлем, прижимаюсь в угол, снова жду — снова напрасно.

— Теперь-то почему же никого нет? — думаю я. — Ведь теперь они меня не видят?

И я вскакиваю с места, высовываюсь в окно, чтобы понять, в чем дело, — и дело объясняется тотчас же и очень просто: на моем купе крупно написано мелом, что оно — занято! Едва я успел войти в него, как на нем написали: занято! Настоял, мол, на своем, вырвал билет третьего класса, так вот же тебе — сиди, идиот.

И несется, несется поезд в бездне ослепительного зноя, льющегося с неба на эту радостную, райскую землю, и четко отдается татаканье колес от цветущих лесных дебрей, без конца летящих назад, мимо окон.

— Курумба-а! — горестно и звонко кричат на остановках продавцы кокосовых орехов под сухой шорох босых ног, бегущих мимо моего купе.

И на одной из следующих остановок, я, как вор, перебегаю в четвертый класс, в вагон, набитый сидящими и стоящими, черными и шоколадными телами, которые только по бедрам повязаны мокрыми от пота тряпицами.

<1921>

Темир-Аксак-Хан

— А-а-а, Темир-Аксак-Хан! — дико вопит переливчатый, страстно и безнадежно тоскливый голос в крымской деревенской кофейне.

Весенняя ночь темна и сыра, черная стена горных обрывов едва различима. Возле кофейни, прилепившейся к скале, стоит на шоссейной дороге, на белой грязи, открытый автомобиль, и от его страшных, ослепительных глаз тянутся вперед, в темноту, два длинных столпа светлого дыма. Издалека, снизу, доносится шум невидимого моря, со всех сторон веет из темноты влажный беспокойный ветер.

В кофейне густо накурено, она тускло озарена жестяной лампочкой, привешенной к потолку, и нагрета грудой раскаленного жара, рдеющего на очаге в углу. Нищий, сразу начавший песню о Темир-Аксак-Хане мучительным криком, сидит на глиняном полу. Это столетняя обезьяна в овчинной куртке и лохматом бараньем курпее, рыжем от дождей, от солнца, от времени. На коленях у него нечто вроде деревянной грубой лиры. Он согнулся, — слушателям не видно его лица, видны только коричневые уши, торчащие из-под курпея. Изредка вырывая из струн резкие звуки, он вопит с нестерпимой, отчаянной скорбью.

Возле очага, на табурете, — женственно полный, миловидный татарин, содержатель кофейни. Он сперва улыбался, не то ласково и чуть-чуть грустно, не то снисходительно и насмешливо. Потом так и застыл с поднятыми бровями и с улыбкой, перешедшей в страдальческую и недоуменную.

На лавке под окошечком курил хаджи, высокий, с худыми лопатками, седобородый, в черном халате и белой чалме, чудесно подчеркивающей темную смуглость его лица. Теперь он забыл о чубуке, закинул голову к стене, закрыл глаза. Одна нога, в полосатом шерстяном чулке, согнута в колене, поставлена на лавку, другая, в туфле, висит.

А за столиком возле хаджи сидят те проезжие, которым пришло на ум остановить автомобиль и выпить в деревенской кофейне по чашечке дрянного кофе: крупный господин в котелке, в непромокаемом английском пальто и красивая молодая дама, бледная от внимания и волнения. Она южанка, она понимает по-татарски, понимает слова песни… — A-a-a, Темир-Аксак-Хан!

Не было во Вселенной славнее хана, чем Темир-Аксак-Хан. Весь подлунный мир трепетал перед ним, и прекраснейшие в мире женщины и девушки готовы были умереть за счастье хоть на мгновение быть рабой его. Но перед кончиною сидел Темир-Аксак-Хан в пыли на камнях базара и целовал лохмотья проходящих калек и нищих, говоря им:

— Выньте мою душу, калеки и нищие, ибо нет в ней больше даже желания желать!

И, когда господь сжалился наконец над ним и освободил его от суетной славы земной и суетных земных утех, скоро распались все царства его, в запустение пришли города и дворцы, и прах песков замел их развалины под вечно синим, как драгоценная глазурь, небом и вечно пылающим, как адский огонь, солнцем… А-а-а, Темир-Аксак-Хан! Где дни и дела твои? Где битвы и победы? Где те юные, нежные, ревнивые, что любили тебя, где глаза, сиявшие, точно черные солнца, на ложе твоем?

Все молчат, все покорены песней. Но странно: та отчаянная скорбь, та горькая укоризна кому-то, которой так надрывается она, слаще самой высокой, самой страстной радости.

Проезжий господин пристально смотрит в стол и жарко раскуривает сигару. Его дама широко раскрыла глаза, и по щекам ее бегут слезы.

Посидев некоторое время в оцепенении, они выходят на порог кофейни. Нищий кончил песню и стал жевать, отрывать от тугой лепешки, которую подал ему хозяин. Но кажется, что песня все еще длится, что ей нет и не будет конца.

Дама, уходя, сунула нищему целый золотой, но тревожно думает, что мало, ей хочется вернуться и дать ему еще один — нет, два, три или же при всех поцеловать его жесткую руку. Глаза ее еще горят от слез, но у нее такое чувство, что никогда не была она счастливее, чем в эту минуту, после песни о том, что все суета и скорбь под солнцем, в эту темную и влажную ночь с отдаленным шумом невидимого моря, с запахом весеннего дождя, с беспокойным, до самой глубины души проникающим ветром.

Шофер, полулежавший в экипаже, поспешно выскакивает из него, наклоняется в свет от фонарей, что-то делает, похожий на зверя в своей точно вывернутой наизнанку шубе, и машина вдруг оживает, загудев, задрожав от нетерпения. Господин помогает даме войти, садится рядом, покрывая ее колени пледом, она рассеянно благодарит его… Автомобиль несется по раскату шоссе вниз, взмывает на подъем, упираясь светлыми столпами в какой-то кустарник, и опять смахивает их в сторону, роняет в темноту нового спуска… В вышине, над очертаниями чуть видных гор, кажущихся исполинскими, мелькают в жидких облаках звезды, далеко впереди чуть белеет прибоем излучина залива, ветер мягко и сильно бьет в лицо…

О, Темир-Аксак-Хан, говорила песня, не было в подлунной отважней, счастливей и славнее тебя, смуглоликий, огнеглазый — светлый и благостный, как Гавриил, мудрый и пышный, как царь Сулейман! Ярче и зеленей райской листвы был шелк твоего тюрбана, и семицветным звездным огнем дрожало и переливалось его алмазное перо, и за счастье прикоснуться кончиком уст к темной и узкой руке твоей, осыпанной индийскими перстнями, готовы были умереть прекраснейшие в мире царевны и рабыни. Но, до дна испив чашу земных утех, в пыли, на базаре сидел ты, Темир-Аксак-Хан, и ловил, целовал рубище проходящих калек:

— Выньте мою страждущую душу, калеки!

И века пронеслись над твоей забвенной могилой, и пески замели развалины мечетей и дворцов твоих под вечно синим небом и безжалостно радостным солнцем, и дикий шиповник пророс сквозь останки лазурных фаянсов твоей гробницы, чтобы, с каждой новой весной, снова и снова томились на нем, разрывались от мучительно-сладостных песен, от тоски несказанного счастья сердца соловьев… А-а-а, Темир-Аксак-Хан, где она, горькая мудрость твоя? Где нее муки души твоей, слезами и желчью исторгнувшей вон мед земных обольщений?

Горы ушли, отступили, мимо шоссейной дороги мчится уже морс, с шумом и раковым запахом взбегающее на белый хрящ берега. Далеко впереди, в темной низменности, рассыпаны красные и белые огни, стоит розовое зарево города, и ночь над ним и над морским заливом черна и мягка, как сажа.

Париж, 1921

Ночь отречения*

Мрачная бурная ночь на исходе дождливых месяцев, тьма, ураган и ливни.

Берег священного Львиного острова, черные леса, подступившие к самому океану, как бы готовому затопить их.

Великий рев волн, пенными, внутри светящимися горами непрестанно идущих на остров и заливающих не только прибрежные отмели, на которых студенистыми кругами лежат морские звезды, испускающие таинственное сияние, и шуршат тысячи расползающихся крабов, не только береговые скалы, но и подножие тех пальм, что склонились, змеевидно изогнулись своими тонкими стволами с береговых обрывов.

Сырой и теплый ураган проносится от времени до времени с сугубой стремительностью, с несказанной силой, столь величаво и мощно, что к океану буйно катится из лесов гул не менее страшный и тяжкий, чем гул самого океана: тогда пальмы, мотавшиеся из стороны в сторону, подобно живым существам, мучимым беспокойной дремотой, вдруг низко склоняются под напором домчавшейся до берега бури, все разом падают долу, и с верхушек их с шумом сыплются мириады мертвых листьев, а в воздухе веет пряными благовониями, принесенными из глубины острова, из заповедных недр лесных.

Тучи, угрюмые и грузные, как в ночи Потопа, все ниже спускаются над океаном. Но в безграничном пространстве между ними и водной хлябью есть некое подобие света: океан до сокровенных глубин насыщен сокровенным пламенем неисчислимых жизней.

Валы океана, с огненно-кипящими гривами, в реве и в гуле бегущие к берегу, вспыхивают, перед тем как рушиться, столь ярко, что озаряют зеленым отблеском человека, стоящего в лесу над берегом.

Человек этот бос, с обрезанными волосами, с обнаженным правым плечом, в рубище отшельника.

Он мал, как дитя, среди окружающего его величия, и не ужас ли мелькнул в его изможденном лице при блеске и грохоте разрушившегося вала?

Твердо и звучно, преодолевая и этот грохот, и слитный гул лесов и урагана, возглашает он:

— Слава Возвышенному, Святому, Всепросветленному, Победившему Желание!

Вихрем несутся вместе с ураганом, в черной лесной тьме, мириады как бы огненных глаз. И восторженно звучит голос человека, стоящего на берегу:

— Тщетно, Мара! Тщетно, Тысячеглазый, искушаешь ты, проносясь над землей животворящими ураганами и ливнями, тучным и уже вновь благовонным тлением могил, рождающих новую жизнь из гнили и праха! Отступись, Мара! Как дождевая капля с тугого листа лотоса, скатывается с меня Желание!

Но победно, в ливне сыплющихся листьев, мчится вихрь несметных огненных глаз, озаряя под черным лесным навесом как бы исполинское изваяние: сидящего на земле, главой своей возвышающегося до самых верхушек пальм. Ноги его скрещены.

От шеи до чресл увит он серыми кольцами змея, раздувшего свое розовое горло, простершего свою плоскую, косоглазую голову над его главой.

Невзирая на безмерную тяжесть змеиных колец, сидящий свободен и статен, величав и прям.

Божественный нарост, острый бугор на его темени. Черно-синие, курчавые, но короткие волосы — как синева в хвосте павлина. Красный лик царственно спокоен. Взгляд блестящ, подобен самоцвету.

И страшный голос его, голос, звучащий без напряжения, по силе подобный грому, величаво катится из глубины лесов к человеку, стоящему на берегу:

— Истинно, истинно говорю тебе, ученик: снова и снова отречешься ты от меня ради Мары, ради сладкого обмана смертной жизни, в эту ночь земной весны.

Париж, 1921

Безумный художник

Золотилось солнце на востоке, за туманной синью далеких лесов, за белой снежной низменностью, на которую глядел с невысокого горного берега древний русский город. Был канун Рождества, бодрое утро с легким морозом и инеем.

Только что пришел петроградский поезд: в гору, по наезженному снегу, от железнодорожной станции, тянулись извозчики, с седоками и без седоков.

В старой большой гостинице на просторной площади, против старых торговых рядов, было тихо и пусто, прибрано к празднику. Гостей не ждали. Но вот к крыльцу подъехал господин в пенсне, с изумленными глазами, в черном бархатном берете, из-под которого падали зеленоватые кудри, и в длинной дохе блестящего каштанового меха.

Рыжий бородач на козлах притворно крякал, желая показать, что он промерз, что следует набавить ему. Седок не обратил на него внимания, предоставив расплатиться с ним гостинице.

— Ведите меня в самый светлый номер, — громко сказал он, торжественым шагом следуя по широкому коридору за молодым коридорным, несшим его дорогой заграничный чемодан. — Я художник, — сказал он, — но на этот раз мне не нужна комната на север. Отнюдь нет!

Коридорный распахнул дверь в номер первый, самый почетный, состоявший из прихожей и двух обширных комнат, где окна были, однако, невелики и очень глубоки, по причине толстых стен. В комнатах было тепло, уютно и спокойно, янтарно от солнца, смягченного инеем на нижних стеклах. Осторожно опустив чемодан на ковер посередине приемной, коридорный, молодой малый с умными веселыми глазами, остановился в ожидании паспорта и приказаний. Художник, ростом невысокий, юношески легкий вопреки своему возрасту, в берете и бархатной куртке, прошелся из угла в угол и, сронив движением бровей пенсне, потер белыми, точно алебастровыми руками свое бледное! измученное лицо. Потом странно посмотрел на слугу невидящим взором очень близорукого и рассеянного человека.

— Двадцать четвертое декабря тысяча девятьсот шестнадцатого года! — сказал он. — Эту дату ты должен запомнить!

— Слушаю-сь, — ответил коридорный.

Художник вынул из бокового кармана куртки золотые часы, мельком, прищурив один глаз, взглянул на них.

— Ровно половина десятого, — продолжал он, снова устраивая на носу свои стекла. — Я у цели своего паломничества. Слава в вышних богу и на земле мир, в человецех благоволение! Паспорт я тебе дам, не беспокойся, но сейчас мне не до паспорта. У меня нет ни одной свободной минуты. Сейчас я спешу в город, чтобы вернуться ровно в одиннадцать. Я должен завершить дело всей моей жизни. Мой молодой друг, — сказал он, протягивая к коридорному руку и показывая ему два обручальных кольца, из которых одно, на мизинце, было женское, — это кольцо — предсмертный завет!

— Так точно, — ответил коридорный.

— И я этот завет исполню! — грозно сказал художник. — Я напишу бессмертную вещь! И я подарю ее — тебе.

— Покорнейше благодарим, — ответил коридорный.

— Но, любезный, дело в том, что я не взял с собой ни холста, ни красок, — провезти их из-за этой чудовищной войны было совершенно невозможно. Я надеюсь достать их здесь. Я наконец воплощу все то, что сводило меня с ума целых два года, а потом так дивно преобразилось в Стокгольме!

Говоря и отчеканивая слова, художник в упор смотрел через пенсне на своего собеседника.

— Весь мир должен узнать и понять это откровение, эту благую весть! — воскликнул он, театрально взмахнув рукой. — Слышишь? Весь мир! Все!

— Хорошо-с, — ответил коридорный. — Я доложу хозяину.

Художник снова надел доху и направился к двери. Коридорный со всех ног кинулся отворять ее. Художник важно кивнул ему и зашагал по коридору. На площадке лестницы он приостановился и добавил:

— В мире, мой друг, нет праздника выше Рождества.

Нет таинства, равного рождению человека. Последний миг кровавого, старого мира! Рождается новый человек!

На улице совсем ободнялось, стало совсем солнечно. Иней на телеграфных проволоках рисовался по голубому небу нежно и сизо и уже крошился, осыпался. На площади толпился целый лес густых темно-зеленых елок. У мясных лавок стояли мерзлые белые туши голых свиней с глубокими разрезами на толстых загривках, висели серые рябчики, ощипанные гуси, индейки, жирные и застывшие. Прохожие, переговариваясь, спешили, извозчики стегали лохматых лошадей, подреза визжали.

— Узнаю тебя, Русь! — громко говорил художник, шагая по площади и глядя на туго подпоясанных, толсто одетых бодрых торговцев и торговок, покрикивающих возле своих лотков с самодельными деревянными игрушками и большими белыми пряниками в виде коней, петухов и рыб.

Он подозвал свободного извозчика и велел ехать ему на главную улицу.

— Только живее, к одиннадцати я должен быть дома за работой, — сказал он, садясь в холодные санки, кладя на колени себе тяжелую, каляную полость.

Извозчик мотнул шапкой и быстро понес его на своем сытом меринке по блестящей, накатанной дороге.

— Живее, живее! — повторил художник. В двенадцать самый полный свет солнца. — Да, — сказал он, оглядываясь, — места знакомые, но основательно забытые! Как называется эта пьяцца?

— Чего изволите? — спросил извозчик.

— Я тебя спрашиваю, как называется эта площадь? — крикнул художник, внезапно впадая в ярость. — Стой, негодяй! Зачем ты привез меня к часовне? Я боюсь церквей и часовен! Стой! Ты знаешь, что один финн привез меня к кладбищу, и я тотчас же написал письма к королю и к папе, и он был приговорен к смертной казни! Вези назад!

Извозчик осадил разбежавшуюся лошадь и взглянул на седока с недоумением:

— Куда же прикажете? Вы сказали, на главную улицу…

— Я сказал тебе — в художественный магазин!

— Вы бы лучше, барин, другого наняли, мы не понимаем.

— Ну и убирайся к черту! Вот тебе твои сребреники!

И художник неловко вылез из саней, бросил извозчику трехрублевку и пошел прочь, назад, посередине улицы. Доха его распахнулась, волочилась по снегу, глаза страдальчески и растерянно блуждали по сторонам. Увидав в окне магазина золоченые багеты, он поспешно вошел в магазин. Но едва он заговорило красках, румяная барышня в шубке, сидевшая за кассой, тотчас же перебила его:

— Ах, нет, у нас красками не торгуют. У нас только рамы, багеты и обои. Да и вообще вряд ли вы найдете у нас в городе холст и масляные краски.

Художник с непритворным отчаянием схватился за голову.

— Боже мой, да неужели? Ах, как это ужасно! Сейчас и именно сейчас краски для меня вопрос жизни и смерти! Идея моя совершенно созрела еще в Стокгольме и, будучи воплощенной, должна произвести неслыханное впечатление. Я должен написать вифлеемскую пещеру, написать Рождество и залить всю картину, — и эти ясли, и младенца, и мадонну, и льва, и ягненка, возлежащих рядом, — именно рядом! — таким ликованием ангелов, таким светом, чтобы это было воистину рождением нового человека. Только у меня это будет в Испании, стране нашего первого, брачного путешествия. Вдали — синие горы, на холмах цветущие деревья, в раскрытых небесах…

— Извиняюсь, господин, — сказала барышня с испугом, — здесь могут покупатели прийти. У нас только рамы, багеты и шпалеры…

Художник встрепенулся и с преувеличенной вежливостью поднял свой берет:

— Ах, простите ради бога! Вы правы, тысячу раз правы!

И поспешно вышел.

Через несколько домов, в магазине «Знание», он купил очень большой лист шершавого картона, цветных карандашей и акварельные краски на бумажной палитре. Затем опять вскочил на извозчика и погнал его в гостиницу. В гостинице он тотчас позвонил. Явился тот же коридорный. Художник держал в руках паспорт.

— Вот! — сказал он, протягиваяего коридорному. — Кесарево — кесарю. А затем, любезный, ты должен принести мне стакан воды для акварели. Масляных красок, увы, нигде нет. Война! Железный век! Пещерный век!

И, подумав, внезапно просиял восторгом:

— А какой день! Боже, какой день! Ровно в полночь рождается Спаситель! Спаситель мира! Я так и подпишу под картиной: «Рождение Нового Человека!» Мадонну я напишу с той, чье имя отныне священно. Я воскрешу ее, убитую злой силой вместе с новой жизнью выношенной ею под сердцем!

Коридорный опять выразил свою неизменную готовность на услуги и опять ушел. Но когда, через несколько минут он принес стакан и графин свежей воды, художник крепко спал. Бледное и худое лицо его было похоже на алебастровую маску. Он высоко, навзничь лежал на подушках на кровати в спальне, закинув голову, разметав свои длинные серо-зеленые волосы, и не было слышно даже дыхания его. Коридорный удалился на цыпочках и за дверью столкнулся с хозяином, приземистым человеком с бобриком на темени и острыми глазами.

— Ну что? — спросил хозяин быстрым шепотом.

— Спит, — ответил коридорный.

— Чудеса! — сказал хозяин. — А паспорт правильный.

Только отмечено, что жена померла. Иван Матвеич звонил из полиции, велел присматривать. Ты того, держи ухо востро. Время, брат, военное.

— Говорит — одарю тебя, дай только дело сделать, — сказал коридорный. — Самовара не спрашивает…

— Вот, вот! — подхватил хозяин и прильнул ухом к двери.

Но за дверью было тихо, и только чувствовалась та грусть, что бывает в комнате спящего человека.

Солнце медленно уходило из номера. Потом и совсем ушло. Иней на окнах посерел, стал скучный. В сумерки художник внезапно проснулся и тотчас кинулся к звонку.

— Это ужасно! — закричал он, как только появился коридорный. — Ты меня не разбудил! А меж тем именно из-за этого дня мы и предприняли нашу страшную Одиссею. Представь же себе, каково было ей, беременной на восьмом месяце! Мы прошли через тысячу всяческих рогаток, не спали, не ели почти шесть недель. А море! А бешеные качки! А этот непрестанный страх, что, того гляди, взлетишь на воздух! «Все наверх! Готовь спасательные пояса! Первому, кто кинется к шлюпке без команды, размозжу череп!»

— Так точно, — сказал коридорный, оторопев от его зычного крика.

— А какой был радостный свет! — продолжал художник, успокаиваясь. — Я при таком настроении духа, как давеча, кончил бы работу в два-три часа. Но что же делать! Буду работать всю ночь. Только помоги мне кое-что приготовить. Стол этот, пожалуй, годится…

Он подошел к преддиванному столу, стащил с него бархатную скатерть, покачал его:

— Стоит довольно твердо. Но вот что: у вас здесь всего две свечи. Надо примести еще восемь, иначе я не могу писать, Мне нужна бездна света! Коридорный опять вышел и долго спустя принес семь свечей в разных подсвечниках.

— Одной нету, все по номерам, — сказал он.

Художник опять заволновался, опять закричал:

— Ах, как это досадно! Десять, десять нужно было! На всяком шагу преграды, низости! Помоги мне, по крайней мере, поставить стол как раз посередине комнаты. Мы увеличим свет отражения в зеркале…

Коридорный потащил стол на указанное место, покрепче уставил его.

— Теперь надо застелить чем-нибудь белым, не поглощающим света, — бормотал художник, неловко помогая, роняя и надевая пенсне. — Чем бы это? Белых скатертей я боюсь… Ба, у меня куча газет, я предусмотрительно не выбрасывал их!

Он открыл чемодан, лежавший на полу, взял оттуда несколько номеров газеты, застелил стол, прикрепил кнопками, разложил карандаши, палитру, расставил в ряд девять свечей и все зажег их. Комната приняла странный, праздничный, но и зловещий вид от этого обилия огней. Окна почернели. Свечи отражались в зеркале над диваном, бросая яркий золотой свет на белое серьезное лицо художника и на молодое озабоченное лицо коридорного. Когда наконец все было готово, коридорный почтительно отступил к порогу и спросил:

— Кушать будете у нас али на стороне?

Художник горько и театрально усмехнулся.

— Дитя! Он воображает, что я могу в такую минуту есть! Иди с миром, друг мой. Ты свободен теперь до утра.

И коридорный осторожно вышел вон.

Часы текли. Художник ходил из угла в угол. Он сказал себе: «Надо приготовиться». За окнами чернела зимняя морозная ночь. Он опустил на них шторы. В гостинице все молчало. За дверью в коридоре слышались осторожные, воровские шаги, — за художником подсматривали в замочную скважину, подслушивали. Потом и шаги стихли. Свечи пылали, дрожа огнями, отражаясь в зеркале. Лицо художника становилось все болезненнее.

— Нет! — вскричал он вдруг, резко останавливаясь. Сперва я должен возобновить в памяти ее черты. Прочь детский страх!

Он наклонился к чемодану, волосы его повисли. Запустив руку под белье, он вытащил большой белый бархатный альбом, сел в кресло у стола. Раскрыв альбом, он решительно и гордо откинул голову назад и замер в созерцании.

В альбоме был большой фотографический снимок: внутренность какой-то пустой часовни, со сводами, с блестящими стенами из гладкого камня. Посредине, на возвышении, покрытом траурным сукном, тянулся длинный гроб, в котором лежала худая женщина с сомкнутыми выпуклыми веками. Узкая и красивая голова ее была окружена гирляндой цветов, высоко на груди покоились сложенные руки. В возглавии гроба стояли три церковных священника, у подножия — крохотный гробик с младенцем, похожим на куклу.

Художник напряженно вглядывался в острые черты покойной. Вдруг лицо его исказилось ужасом. Он кинул альбом на ковер, вскочил, бросился к чемодану. Он перерыл его весь, до дна, разбросал по полу рубашки, носки, галстуки… Нет, того, что он искал, не было! Он отчаянно озирался по сторонам, тер рукою лоб…

— Полжизни за кисть! — воскликнул он хриплым голосом, топнув ногою. — Забыл, забыл, несчастный! Ищи же! Сотвори чудо!

Но кисти не было. Он пошарил по карманам, нашел перочинный нож, подбежал к дохе… Разве вырезать клок меху и привязать к перу, к щепке? Но где взять ниток? Ночь, все спят… его примут за сумасшедшего! И он яростно схватил с дивана картон, швырнул его на стол, сбегал в спальню за подушками, положил их на кресло, чтобы было выше сидеть, и, хватая то один, то другой цветной карандаш, с головой ушел в работу.

Он трудился без отдыха. Он снял пенсне и низко наклонился к столу, бросал сильные и уверенные удары, откидывался, вперяя взгляд в зеркало, светлый туман которого был полон дрожащими цветистыми огнями. От жара свечей волосы художника на висках смоклись, от напряжения вздулись жилы на шее. Глаза слезились и горели, черты лица обрезались.

Наконец он увидел, что лист картона безнадежно испорчен, — нелепо и ярко загроможден рисунками, совершенно противоположными друг другу по смыслу и по значению их: горячечное вдохновение художника совершенно не повиновалось ему, делало совсем не то, что ему хотелось. Он перевернул картон и, схватив синий карандаш, оцепенел на некоторое время. Раскрытый альбом лежал возле его кресла Из альбома так и бил в глаза длинный гроб и мертвый лик. Он порывисто захлопнул альбом. В чемодане торчала из белья оплетенная фляжка с одеколоном. Он вскочил, быстро отвинтил ее крышечку и, обжигаясь, стал пить. Опорожнив фляжку почти до дна и отдуваясь от душистого пламени, с пылающим горлом, он опять пошел шагать по комнате.

Вскоре юношеская сила овладела им — дерзкая решительность, уверенность в каждой своей мысли, в каждом своем чувстве, сознание, что он все может, все смеет, что нет более для него сомнений, нет преград. Он исполнился надежд и радости. Ему казалось, что мрачные, дьявольские наваждения жизни, черными волнами заливавшие его воображение, отступают от него. Осанна! Благословен грядый во имя господне!

Теперь перед его умственным взором, с потрясающей, с небывалой доселе ясностью, стояло лишь то, чего жаждало его сердце, сердце не раба жизни, а творца ее, как мысленно говорил он себе. Небеса, преисполненные вечного света, млеющие эдемской лазурью и клубящиеся дивными, хотя и смутными облаками, грезились ему; светозарные лики и крылья несметных ликующих серафимов проступали в жуткой литургической красоте небес; бог-отец, грозный и радостный, благий и торжествующий, как в дни творения, высился среди них радужным исполинским видением; дева неизреченной прелести, с очами, полными блаженства счастливой матери, стоя на облачных клубах, сквозящих синью земных далей, простертых под нею, являла миру, высоко поднимала на божественных руках своих младенца, блистающего, как солнце, и дикий, могучий Иоанн, препоясанный звериной шкурою, на коленях стоял возле ее ног, в исступлении любви, нежности и благодарности целуя край ее одежды…

И художник снова кинулся к своей работе. Он ломал и с лихорадочной поспешностью, трясущимися руками вновь острил ножом карандаши. Догоравшие свечи, оплывшие, текущие по раскаленным подсвечникам, еще жарче пылали возле его лица, завешанного вдоль щек мокрыми волосами.

В шесть часов он бешено давил кнопку звонка: он кончил, кончил! Затем побежал к столу и стоя, с бьющимся сердцем, стал ждать коридорного. Теперь он был бледен такой бледностью, что губы у него казались черными. Вся куртка его была осыпана разноцветной пылью карандашей. Темные глаза горели нечеловеческим страданием и вместе с тем каким-то свирепым восторгом.

Никто не шел. Гробовая тишина окружала его. Но он стоял, он ждал, весь превратившись в слух и ожидание. Вот, сию минуту вбежит коридорный, и он, творец, завершивший свой труд, изливший свою душу по воле самого божества, быстро скажет ему заранее приготовленные, страшные и победительные слова:

— Возьми. Я тебе дарю это.

И он, близкий от стука своего сердца к потере сознания, крепко держал в руке картон. На картоне же, сплошь расцвеченном, чудовищно громоздилось то, что покорило его воображение в полной противоположности его страстным мечтам. Дикое, черно-синее небо до зенита пылало пожарами, кровавым пламенем дымных, разрушающихся храмов, дворцов и жилищ. Дыбы, эшафоты и виселицы с удавленниками чернели на огненном фоне. Над всей картиной, над всем этим морем огня и дыма, величаво, демонически высился огромный крест с распятым на нем, окровавленным страдальцем, широко и покорно раскинувшим длани по перекладинам креста. Смерть, в доспехах и зубчатой короне, оскалив свою гробную челюсть, с разбегу подавшись вперед, глубоко всадила под сердце распятого железный трезубец. Низ же картины являл беспорядочную груду мертвых — и свалку, грызню, драку живых, смешение нагих тел, рук и лиц. И лица эти, ощеренные, клыкастые, с глазами, выкатившимися из орбит, были столь мерзостны и грубы, столь искажены ненавистью, злобой, сладострастием братоубийства, что их можно было признать скорее за лица скотов, зверей, дьяволов, но никак не за человеческие.

Париж, 1921

О дураке Емеле, какой вышел всех умнее

Емеля был дурак, а прожил на свете так, как дай бог всякому: не сеял, не пахал и никакой работы не знал, а на печке сытенький полеживал. К самому царю на оправданье на печке ездил.

Пошел по воду Емеля, — его братья по сторонам нанимались, а он только на печи лежал и невесткам угожал, за водой вразвалочку ходил, дрова колол да сладким сном занимался, — пришел на речку, а в воде черная щука ходит. Он ее поскорей за хвост и давай на берег тащить, а она его со слезьми об милости просить:

— Мол, пусти меня, Емеля, я гожусь тебе в некое время. Он ее бросил, отпустил, а она и говорит:

— Проси, чего тебе хочется, не хочется.

— Мне, — говорит Емеля, — ведра несть не хочется: пущай сами идут.

Она сейчас сказала: «По щучью по веленью, по моему прошенью, идите, ведра, собой сами!» — Они и пошли сами ко двору. Емеля следом за ними поспешает, песенки потанакивает, а они покачиваются, как утки, сами идут. По селу народ встречается, во все окна глядят: глянь-ка, мол, глянь, у Емельки ведра сами идут! — А он дошел до двора и шумит:

— Эй вы, двери-тетери, по щучью по веленью, по моему прошенью, отворяйтесь, двери, собой сами! Мне неохота себя трудить, у меня одна думка — послаже на свете пожить!

Тут двери сейчас собой сами растворились, а ведра только через порог посигивают, стали в избу прядать-скакать, а невестки от них куда попало кидаются, испужались дюже:

— Что это, дескать, такое, что это ты, дурак, дуросветишь? Где ты такое взял, что ведра у тебя сами ходят?

— У вас, — говорит Емеля, — не ходят, а у меня, — говорит, — ходят. Это уж пущай умные хрип-то гнут! Пеките мне блинов за работу!

Ну вот и не раз и не два ходил Емеля таким побытом на речку, и все ведра у него сами гуляли, Потом, глядь, дров нету. Они и просят его, невестки-то:

— Емеля, а, Емеля, у нас дров рубленых нету. Ступай скорее за дровами, а то тебе же на печи холодно будет.

Он опять им, ни слова не говоря, покоряется, выходит, стало быть, на двор с ленцой, с раскорячкою и приказывает:

— Мне, — говорит, — смерть не хочется дрова рубить, ну-ка, по щучью по веленью, по моему прошенью, руби, топор, сам. А вы, дрова-борова, идите собой сами в избу, мне не хочется вас носить, себя беспокоить. Сторона наша, дескать, богатая, лень дремучая, рогатая: в тесные ворота не лезет!

Топор-колун сейчас у него из рук шмыг, взвился выше крыши и пошел долбить, двери в сенцы, в избу распахнулись, а дрова и давай скакать — прыгают, вроде как рыбы али щуки, а невестки опять дуром этого дела испужались, прячутся какая под стол, какая под коник, — мол, попадет, насмерть ушибет! — а топор так и крошит, так и валяет, — во-о сколько нашвырял, цельное беремя. Невестки Емелю с гневом ругают, грозят братьям нажалиться, а он только, как сом, ухмыляется:

— Вы блины-то мне пеките знайте да маслом дюжей поливайте, — а сам опять на печь в отставку полез, спать да дремать, мусором голову пересыпать.

Потом не за долгое время и на дворе дрова перевелись. Невестки приступили, в лес его посылают, братьями тращают, нынче, братья с работы придут, мы им накажем, что ты нас не слухаешься, только лежишь да тараканов мнешь, они тебя, облома, не помилуют. А он, Емеля, на расправу жидкий был, страсть этого боя боялся, вскочил поскорей с печи, оделся в свой зипун-малахай, кушаком подпоясался, взял топор-колун и заткнул за кушак за этот. Невестки говорят — тебе надо лошадь запрячь, ты ведь сам не умеешь по своей дурости, а он говорит, а на что она мне, лошадь-то, — только маять ее? Я и на санях на одних съезжу, у вас не ходят без лошади сани, а у меня ходят.

Пошел к саням, подвязал оглобли назад, сел и приказывает: «По-щучью по веленью, по моему прошенью, отворяйтесь, ворота, сами!» Ворота сейчас растворяются, а он кричит: «А вы, сани, ступайте в путь-дорогу сами!» Сани и полетели, — их лошадь так не везет, как их понесло! — скачут через город, людей с ног долой сшибают, давят, a ему, Емеле, и горюшка мало. Народ — «ах, ах, сани сами едут!» — хотели его окоротить — куда тебе, его и след замело! Потом приехал он в лес, остановились эти сани, значит, в лесе. Слезает он с саней. Емеля вынимает топор из-за пояса:

— Ну-ка, — говорит, — руби, топор, по моему по щучьему веленью. А я посижу, погляжу, в голове маленько почешу, страсть свербит что-й-то!

Топор сейчас же начинает рубить — только звон жундит по лесу! Нарубил сколько надо, потом Емеля и говорит: «А вы, дрова, по моему прошенью, ложитесь в сани сами, мне неохота вас класть, это мне не сласть». Дрова и пошли прядать, головами мотать да укладываться в сани. Навил Емеля воз, заткнул топор за кушак-подпояску, садится на сани и приказывает, ступайте, мол, теперича, сани, сами собой ко двору. Сани опять пустились стрелой по городу, дворяне и миряне увидали — «ах, ах, опять этот злодей, какой народ подавил!» — хотели его перенять, забежали под дорогу с дубинками, с рогачами, только не тут-то было, перенять-то его! Подавил с возом народу еще боле, чем когда порожнем ехал, приезжает ко двору, невестки оглядели в окно и давай опять ругать его, — вот, мол, дурак какой глупый, сколько ты, облом, народу безвинно подавил, а он им отвечает, а зачем, говорит, они меня на табельной дороге окорачивали с дубинками, с рогачами, под сани лезли? Потом сказал свое щучье слово, ворога перед ним враз растворились, он и въехал во двор с возом. Тут опять, значит, посигали дрова-поленья в избу, напужали невесток опять этим стуком, а Емеля-дурак залез на печь и опять наказал печь ему блинов поболе да маслом мазать пожирнее.

Ну вот он ел, ел, потом глядь в окно, а тут розыск, ищут его сотники, староста, хотят к наказанью представить за все его баснословья. Он, был, забился куда потемнее в угол, в сор, в паучину, ну только все-таки они его нашли там, на этой печке.

— Слезай, — говорят, — Емеля, пришло твое время. Что это ты дуросветишь, народ калечишь? Вот мы тебя заберем и в холодную отведем, как это, мол, ты без лошади ездишь, неладно делаешь, чепуху творишь?

Зачали его с печки снимать, тащить, хотят его покою лишить, а он обиделся на них и говорит дубинке своей, какая у него в углу стояла:

— Ну-ка, — говорит, — покажи им, дубинка, белый свет!

Сказал свое щучье слово, а дубинка как взовьется, как козлекнет из угла, да и давай их строчить по рукам, по головам, старосту и сотников этих. Они — ах, ах, что это, дескать, такое, что дубинка нас по головам кроя? — да поскорей вон из хаты. Кинулись к становому, к стражникам, он, говорят, нас не слухается, а силой его никак не возьмешь, идите, значит, сами, может, он вас боле почитает, а про дубинку про эту, какая их угощала, понятное дело, молчок. Потом собрались все урядники, стражники и сам становой с ними, староста им указал, где он, Емеля, спасается, они и входят в избу к нему всем гуртом:

— Ну, теперь, Емеля-дурачок, мы тебя с солдатами заберем, саблями тебя зарубим, — слезай скорей с печи, надевай зипун на плечи, к допросу отправляйся!

А он опять не слухается, — их полна изба напихалась, а он опять не идет, в углу песенку поет:

Ой, вы, очи, ясные мои очи,

Емеля на расправу итить не хоча!

Они его честью умоляют, а он опять свое, опять эти очи поет. Ну, как они его опять раздражили, он и говорит:

— По щучью по веленью, по моему моленью, — а дубинка эта так и лежит с ним на печке, — ну-ка, — говорит, — дубинка, попотчуй их сахаром!

Та дубинка сейчас встает и давай их охаживать с головы на голову, станового и стражников, и повыгнала, значит, всех из хаты вон.

— Ну что теперь с ним делать, — становой говорит, — как его нам взять, ребята?

А один стражник и надумайся:

— Давайте, — говорит, — обманом возьмем. Скажем, что тебя сам государь велел пригласить. Он тебе велит всяких пряников медовых надавать. (А он, Емеля, любитель был есть эти пряники и жамки.) Он тебя, мол, досыта накормит, государь-то.

Сговорились так-то, пришли и давай его улещать, волновать. Ну он и согласился. Ну хорошо, говорит, благодарю вас за внимание, ступайте ко двору и не беспокойте себя, — я сам к нему, к государю, поеду.

Они и ушли все от него, а он и приказывает печке:

— Ну-ка, — говорит, — печка, ступай-ка теперь, по моему приказу, к самому к царю во дворец! Про нас с тобой слава до самого царя дошла. Он, государь, обещает меня жамками накормить, а я любитель до них.

Печь сейчас же заворочалась, захрустела, загремела по избе, выпросталась наружу с ним и полетела стрелой, а он развалился на ней, все равно как на пассажирском поезде на паровозе едет. Подъезжает к государеву дворцу, приказывает царским вратам отворяться и прет прямо на печке на этой к балкону, к крыльцу к главному, а сам шумит, кричит во всю глотку, во всю праведную, «ой, вы, очи, мои ясные очи!» Часовые слуги бегут, хотят его унять, усовестить, а государь услыхал этот шум-бардак и сам, значит, вместе с дочкой-наследницей на крыльцо выходит:

— Что ты, — говорит, — невежа, тут кричишь, зачем ты, — говорит, — в наши царские покои приехал, чудеса творишь, на печке ездишь? Сказывай, кто ты такой. Ты, верно, Емеля-дурачок?

А Емеля подымается с печки, разбирает виски с глаз, утирает сопли-возгри и кланяется ему, государю своему:

— Так точно, мол, ваше императорское величество, это я самый и есть. Я, — говорит, — затем сюда приехал, государь-батюшка, что вы меня звали пряниками кормить, а я любитель их есть.

— Я тебя не пряниками кормить, — говорит ему государь с гневом, — я тебя велю сейчас в тюрьму забрать! Я тебя, — говорит, — заберу под арест.

— А за что же, ваше императорское величество, заберете вы меня?

— А за то, — говорит, — что ты на санях без лошади ездишь, народ смутьянишь и жителей большое число подавил, помял. Я велю сейчас тебе голову снесть. Вот тебе меч и голова долой с плеч!

Царь ему говорит — на тебя жалоб много, за это тебе нехорошо будет, за бесчестье такое, а он опять играет песню «ой, вы, очи, мои ясные очи», на печке лежит и песню кричит во все рыло. Государь осерчал, разгорячился, крикнул прислуг часовых, — взять, дескать, его в двадцать четыре часа! — а Емеля, понявши такое дело, полны портки со страху напустил и говорит поскорей:

— По щучью по веленью, по моему низкому прошенью, влюбись в меня, царская дочь-наследница, просись замуж за меня!

Прислуги бегут, хотят его с печи тащить, а царская дочь начинает государя со слезьми за него просить:

— Лучше, мол, государь-батюшка, меня сказните, — я не могу его злой смерти перенесть, у него волшебное слово есть. Вы, — говорит, — не глядите, что он такой сопатый, толстопятый, глаза дыркою, нос просвиркою, он нос утрет, за Иван-царевича сойдет!

Ну государь и сжалился на нес, наследницу свою. Оттрепал для видимости Емелю-дурака за вшивый вихор, наказал ему строго-настрого больше так-то не охальничать, накидал ему на печку из собственных рук леденцов-пряников, а Емеля накланялся ему, набил зоб этими закусками, дубинкой махнул, печку повернул и пошел чесать на печке ко двору, скачет-летит, а сам еще пуще прежнего свою песню шумит, — только по лесу отзывается!

Тут долго ли, коротко ли, только царская дочь, как только он, значит, скрылся с глаз долой, и зачни по нем сохнуть, горевать: он ей просто с ума нейдет, — дюже влюбилась в него по этому по щучьему слову! Государь видит ее муку и, наконец того, обращается к ней, просит ее во всем сознаться, Ну, она ему и поклялась:

— Государь, мол, батюшка, я вся истянулась, истощала по нему, по Емеле-дураку. Не отдавай мне царства-государства, а построй мне фамильный склеп-могилу, коли не хочешь меня замуж за него отдать!

Ну что тут делать государю при таких речах? Он опять сжалился на нее и посылает сейчас посланников в эту деревню, где, значит, Емеля проживал, лаптем щи хлебал. Приехали эти посланники верхом на конях, нашли его в этой деревне, взошли в избу и давай его умолять:

— Емелюшка, милый, видно, мол, добился ты своего: не будешь ни пахать, ни косить, будешь только жамки в рот носить. Государь тебя честью к себе просит, хочет дочку за тебя выдать. Утирай свои сопли, чеши свои кудлы, надевай портки-рубаху — мы тебе за сваху!

А он, Емеля, еще ломается, — а, дескать, теперь мил стал!

— Я, — говорит, — по-людски ничего не хочу делать. Я всем головам голова. Я на печи поеду. Мне ваши кареты-коляски без надобности. Мне с печи слезать не хочется. Моя думка одна — себя не трудить, а на свете послаже пожить.

Посланники, понятно, и на то обрадовались, — им царь не велел бея него и на глаза показываться, — на все его причуды подписываются, в пояс ему кланяются, а он велит братьям с невестками прибраться как надо и с ним вместе ехать — полно, мол, вам тут в лесу сидеть, на пни глядеть! Они в голос, кричат, рыдают, не хотят с домом расставаться, робеют этого дела, ты, говорят, и нас под великую беду подведешь, а он говорит, если, говорит, честью не поедете, я вас силком посажу. Велел всем жаровые рубахи, красные сарафаны надевать — они, дурачки-то, любят красненькое, — насажал всех на печку, чисто цветы какие, наказал сидеть смирно-благородно, заиграл свою веселую песню и попер наружу, — только пороги затрещали!

В поле навстречу ему — коляска золотая, — государь, значит, выслал, — солдаты везде стоят, честь отдают, на караул держат-тянутся, а он их и во внимание не берет, и опять его печка прямо к балкону везет. Выходит государь: «Приехал, говорит, Емеля?» — «Приехал, мол, так точно. А на что, государь-батюшка, я нужен вам?» — «А на то, говорит, нужен, что сокрушили вы мою дочку, хочу вас повенчать с нею. С печи, говорит, поскорее слезайте, а вы, дочка наша, хлеб-соль ему подавайте».

Ну, Емеля, понятно, поскорей долой, ему только и надо было этого приглашенья, велел и братьям с невестками слезать, стать в сторонке и шепоту никакого не делать, потом поцеловал как надо государю ручку, невесте честь-честью поклонился, — хоть бы и не дураку впору! — хлеб-соль принял, и пошли они, значит, всем миром, собором прямо в царские хоромы. Там государь доложился домашнему священнику, велел ему в церковь итить, все к венцу готовить, а сам вынес икону заветную и благословил Емелю с своей дочкой на жизнь вечную. Потом, понятно, нос ему утерли, в бане отмыли, в красный кафтан нарядили и свадьбу по всему закону сыграли, а государь под него туг же полцарства своего подписал.

Я на том пиру, как говорится, был, да, признаться, все это дело забыл, — дюже пристально угощали: и теперь глаз от синяков не продеру!

А Емеля стал жить да поживать, на бархатных постелях лежать, душу сладкими закусками ублажать да свою царевну за хохолок держать:

— Мол, и без меня управятся, — с государством-то!

Париж, 1921

Конец*

I

На горе в городе был в этот промозглый зимний день тот роковой промежуток в борьбе, то безвластие, та зловещая безлюдность, когда отступают уже последние защитники и убегают последние из убегающих обывателей… Город пустел все страшнее, все безнадежнее для оставшихся в нем и мучающихся еще неполной разрешенностью свой судьбы. По окраинам, возле вокзала и на совершенно вымерших улицах возле почты и государственного банка, где на мостовых уже лежали убитые, то и дело поднимался треск, град винтовок или спешно, дробно строчил пулемет.

К вечеру из-за северной заставы началась орудийная пальба, бодро раздавался тяжкий, глухой стук, от которого вздрагивала земля, за ним великолепный, с победоносной мощью режущий воздух и звенящий звук снаряда и, наконец, громовой разрыв, оглушающий весь город. Потом внезапно пошла частая и беспорядочная оружейная стрельба на спусках в порт и в самом порту, все приближаясь к «Патрасу», под французским флагом стоявшему у набережной в Карантинной гавани. Откуда-то донесся быстро бегущий, тревожно и печально требующий дороги рожок кареты Скорой помощи… Стало жутко и на «Патрасе» — то страшное, что совершилось на горе, доходило и до него. «Что же мы стоим? — послышались голоса в толпе, наполнявшей пароход. — С ума сошли, что ли, французы? Нас не выпустят, нас всех перережут!» — И все стали врать напропалую, стараясь зачем-то еще более напугать и себя и других: угля, говорят, нет, команда, говорят, бунтует, матросы красный флаг хотят выкинуть… Между тем уже темнело.

Но вот, в пятом часу, выскочил наконец из-за старого здания таможни и подлетел к пароходу крытый автомобиль — и у всех вырвался вздох облегчения: консул приехал, значит, слава богу, сейчас отвалим. Консул, с портфелем под мышкой, выпрыгнул из автомобиля и пробежал по сходням, за ним быстро прошел офицер в желтых крагах и в короткой волчьей шубке мехом наружу, нарочито грубого и воинственного вида, и тотчас же загремела лебедка, и к автомобилю стала спускаться петля каната. Все с жадным любопытством столпились к борту, уже не обращая внимания на стрельбу где-то совсем близко, автомобиль, охваченный петлей, покосился, отделился от земли и беспомощно поплыл вверх с криво повисшими, похожими на поджатые лапы колесами… Два часовых, два голубых солдатика в железных касках, стояли с карабинами на плечо возле сходней. Вдруг откуда-то появился перед ними яростно запыхавшийся господин в бобровой шапке, в длинном пальто с бобровым воротником. На руках у него спокойно сидела прелестная синеглазая девочка. Господин, заметно было, повидал виды. Он был замучен, он был так худ, что пальто его, забрызганное грязью, с воротником точно зализанным, висело как на вешалке. А девочка была полненькая, хорошо и тепло одета, в белом вязаном капоре. Господин кинулся к сходням. Солдаты было двинулись к нему, но он так неожиданно и так свирепо погрозил им пальцем, что они опешили, и он неловко вбежал на пароход.

Я стоял на рубке над кают-компанией и с бессмысленной пристальностью следил за ним. Потом так же тупо стал смотреть на туманившийся на горе город, на гавань. Темнело, орудийная, а за нею и ружейная стрельба смолкла, и в этой тишине и уже спокойно надвигающихся сумерках чувствовалось, что дело уже сделано, что город сдался… В городе не было ни одного огня, порт был пуст, «Патрас» уходил последним. За рейдом терялась в сумрачной зимней мгле пустыня голых степных берегов. Вскоре пошел мокрый снег, и я, насквозь промерзнув за долгое стояние на рубке, побежал вниз. Мы уже двигались, все плыло подо мною, набережная косяком отходила прочь, туманно-темная городская гора валилась назад… Потом шумно заклубилась вода из-под кормы, мы круто обогнули мол с мертвым, темным маяком, выровнялись и пошли полным ходом… Прощай, Россия, бодро сказал я себе, сбегая по трапам.

II

Пароход, конечно, уже окрестили ноевым ковчегом, — человеческое остроумие не богато. И точно, кого только не было на нем! Были крупнейшие мошенники, обремененные наживой, покинувшие город спокойно, в твердой уверенности, что им будет неплохо всюду. Были люди порядочные, но тоже пока еще спокойные, бежавшие впервые и еще не вполне сознавшие всю важность того, что случилось. Были даже такие, что бежали совсем неожиданно для себя, что просто заразились общим бегством и сорвались с места в самую последнюю минуту, без вещей, без денег, без теплой одежды, даже без смены белья, как, например, какие-то две певички, не к месту нарядные, смеявшиеся над своим нечаянным путешествием как над забавным приключением. Но преобладали все же настоящие беженцы, бегущие уже давно, из города в город, и, наконец, добежавшие до последней русской черты.

Три четверти людей, сбившихся на «Патрасе», уже испытали несметное и неправдоподобное количество всяких потерь и бед, смертельных опасностей, жутких и нелепых случайностей, мук всяческого передвижения и борьбы со всяческими препятствиями, крайнюю тяготу телесной и душевной нечистоты, усталости. Теперь, утратив последние остатки человеческого благополучия, растеряв друг друга, забыв всякое людское достоинство, жадно таща на себе последний чемодан, они сбежались к этой последней черте, под защиту счастливых, далеких от всех их страданий и потому втайне гордящихся существ, называемых французами, и эти французы дозволили им укрыться от последней погибели в то утлое, тесное, что называлось «Патрасом» и что в этот зимний вечер вышло со всем своим сбродом навстречу мрачной зимней ночи, в пустоту и даль мрачного зимнего моря. Что должен был чувствовать весь этот сброд? На что могли надеяться все те, что сбились на «Патрасе», в том совершенно загадочном, что ожидало их где-то в Стамбуле, на Кипре, на Балканах? И, однако, каждый из них на что-то надеялся, чем-то еще жил, чему-то еще радовался и совсем не думал о том страшном морском пути в эту страшную зимнюю ночь, одной трезвой мысли о котором было бы достаточно для полного ужаса и отчаяния. По милости божьей, именно трезвости-то и не бывает у человека в наиболее роковые минуты жизни. Человек в эти минуты спасительно тупеет.

Всюду на пароходе все было загромождено вещами и затоптано грязью и снегом. Всюду была беспорядочная теснота и царило оживление табора, людей только что спасшихся, страстно стремившихся спастись во что бы то ни стало и вот наконец добившихся своего, после всех своих мучений и страхов наконец поверивших, что они спасены, что они уже вне опасности и что они живы, — что бы там ни было впоследствии! Человек весьма охотно, даже с радостью освобождается от всяких человеческих уз, возвращается к первобытной простоте и неустроенности, к дикому образу существования, — только позволь обстоятельства, только будь оправдание. И на «Патрасе» все чувствовали, что теперь это позволено, что теперь это можно — не стыдиться ни грязных рук, ни потных под шапками волос, ни жадной еды не вовремя, ни неумеренного куренья, ни разворачивания при посторонних своего скарба, нутра своей обычно сокровенной жизни.

Всюду были узлы, чемоданы и люди: и в рубке над кают-компанией, где поминутно хлопала тяжелая дверь на палубу и несло сырым ветром со снегом, и на лестнице в кают-компанию, и под лестницей, и в столовой, где воздух был уже очень испорченный. Трудно было пройти от тех нестесняющихся и опытных, предусмотрительных господ, что уже захватывали себе местечко, располагались по полу со своими постелями и семьями. Прочие, спотыкаясь на эти постели, перепрыгивая через узлы и чемоданы, наталкиваясь друг на друга, бегали с чайниками за кипятком, тащили где-то добытые, — за какие угодно деньги и чем дороже, тем радостнее! — огромные белые хлебы, торжествуя друг перед другом своей ловкостью, настойчивостью и даже бессовестностью. Столы завалили съестным, сидели за ними тесно, в шапках и калошах, поспешно ели и пили, сорили яичной скорлупой, угощали друг друга колбасой и салом, со смехом рассказывая, что вчера мужик на базаре содрал вот за этот кусок четыре тысячи «думскими», пробивали перочинными ножами брызгающие рыжим маслом жестянки… Длинный господин, явившийся на пароход последним, несколько раз пробегал по столовой с коробкой консервированного молока в руке, — где-то устроил свою девочку и хлопотал накормить ее. Вид у него был все такой же грозный и решительный, и еще заметнее было теперь, — он был без пальто, — как худа его шея, как велика бобровая шапка, как мягки и сальные длинные волосы.

III

Под лестницей была особенно гнусная теснота, образовались две нетерпеливых очереди — одна возле нужников, в двери которых ожидающие поминутно стучали, и другая возле лакеев, раздававших красное вино, налипавших его из бочки в бутылки, кружки и чайники, с которыми толпились беженцы. Вино было даровое, и потому воспользоваться им хотелось всем, даже и непьющим. Я скорее многих других пробился к лакеям, получил целый литр и, возвратясь в столовую и пристроившись к уголку стола, стал медленно пить и курить.

Только что разнесся слух, что перед самым нашим отходом из порта было получено на «Патрасе» страшное радио: два парохода, тоже переполненные такими же, как мы, и вышедшие раньше вас на сутки, потерпели крушение из-за снежной бури — один у самого Босфора, другой у болгарских берегов. И новая угроза повисла над нами, новая неопределенность — дойдем ли мы до Константинополя, и если дойдем, то когда? Ни курить, ни пить мне не хотелось; сигара была ужасная, вино холодное, лиловое. Но я сидел, пил и курил. Уже началось то напряженное ожидание, которым живешь в море при опасных переходах. «Патрас» был стар, перегружен, погода разыгрывалась с каждой минутой все круче… Большинство утешало себя тем, что мы идем быстро, уверенно. Но я, по своей морской опытности, хорошо знал, что быстрота эта только кажущаяся. Это не мы увеличивали ход, это росло волнение.

Вода уже шумно неслась вдоль наших тонких стен, все чаще и все яростнее накатывая с боков, все тяжелее стукая в стены и с плеском, шипением ссыпаясь с них. За стенами была непроглядная ночь, горами, без толку, без смысла, ходило мрачное, ледяное, зимнее море. В черные стекла ливнем летели брызги, лепило мокрым белым снегом, свистел, крепко дул ветер, холодное дыхание которого то и дело чувствовалось в дымном, жарком и уже вонючем воздухе низкой столовой, все-таки радовавшей своим светом и теплом, тем уютом, которого так первобытно жаждет человеческое сердце, еще помнящее страхи древней жизни, пещерных, свайных дней. И я тоже неосознанно радовался этому свету и теплу, сидя за своей бутылкой; слушал говор, галду своих спутников, чего-то ждал и что-то думал, — вернее, все собирался что-то обдумать и понять как следует. Стало уже упруго подымать и опускать, стало валить на сторону, скрипеть переборками, диванами и креслами, в которых мы сидели. «Патрас» будто быстро шел среди качавшихся, расступавшихся и опять с. плеском и шумом сходившихся водяных гор, шел, весь дрожа, и что-то работало внутри него все торопливее, с перебоями, с перерывами выделывая «траттататата». Вдруг ветер налетел и засвистал бешено, волна ударила так тяжко и, освещенная нашим огнем, так страшно заглянула своей мутной слюдой, своей громадой в стекла, что многие вскрикнули и повалились друг на друга, думая, что мы уже гибнем… Потом все опять пришло в порядок, опять пошло с дрожью и перерывами это «траттататата», — и вдруг опять ударило, и опять дико засвистало и глубоко окунуло, опустило в расступившуюся водяную пропасть… «Началось!» — подумал я с нелепой радостью.

Вскоре стол опустел. Большинство стонало, томилось, — с надрывом, с молящими криками извергало из себя всю душу, валялось по диванам, по полу или поспешно, падая и спотыкаясь, бежало вон из столовой. То тут, то там кого-нибудь безобразно хлестало, а выбегающие махали дверями, и сырой холод стал мешаться с кислым зловонием рвоты. Уже нельзя было ни ходить, ни стоять, убегать надо было опрометью, сидеть — упираясь спиной в кресло, в стену, а ногами в стол, в чемоданы. Все так же казалось, что размахивающийся и вправо, и влево, и вверх, и вниз пароход идет с бешеной поспешностью, внутри его грохотало уже неистово, и перерывы, отдыхи в этом грохоте казались мгновениями счастья… А наверху был сущий ад. Я допил вино, докурил сигару и, падая во все стороны, побрел в рубку. Я одолел лестницу и пробовал одолеть дверь наружу, выглянуть — ледяной ветер перехватывал дыхание, резал глаза, слепил снегом, с звериной яростью валил назад… Обмерзлые, побелевшие мачты и снасти ревели и свистали с остервенелой тоской и удалью, студенистые холмы волн перекатывались через палубу и опять, опять росли из-за борта и страшно светились взмыленной пеной в черноте ночи и моря… Крепко прохваченный холодом и морской свежестью, я насилу добрался назад до столовой, потом до своей каюты, по некоторым причинам предоставленной в мое распоряжение. Там было темно и все скрипело, возилось, точно что-то живое, борющееся. Проклятый корабельный пол, косой, предательский, зыбко уходил из-под ног. И, когда он уходил особенно глубоко, в стену особенно тяжко ударяла громада воды, все старавшаяся одним махом сокрушить и захлестнуть «Патрас», Но «Патрас» только глубоко нырял под этим ударом и снова пружинил наружу, где на него обрушивался новый враг — налетал ураган со снегом, насквозь пронзавший мокрые стены своим ледяным свистящим дыханием…

IV

И не раздеваясь, — раздеться никак нельзя, того гляди, расшибет об стену, об умывальник, да и слишком было холодно, — я нащупал нижнюю койку и, улучив удобную минуту, ловко повалился на нее. Все ходило, качалось, дурманило. Бухало в задраенный иллюминатор, с шумом стекало и бурлило — противно, как в каком-то чудовищном чреве. И, понемногу пьянея, отдаваясь все безвольнее в полную власть всего этого, я стал то задремывать, то внезапно просыпаться от особенно бешеных размахов и хвататься за койку, чтобы не вылететь из нее. Труба в рукомойнике, его сточная дыра гудела, гудела — и вдруг начинала булькать, реветь и захлебываться… Ах, встать бы, заткнуть чем-нибудь это анафемское горло! Но не было воли даже приподняться, как ни готовился я вот-вот решиться на это. И потекли часы за часами, и стало казаться, что уже никогда не минет эта мука качания, эта ночь, этот мрак, завывание, шум, плеск, шипение и все новые и новые удары то и дело налетающих откуда-то из страшной водной беспредельности волн…

В полусне, в забытьи я что-то думал, что-то вспоминал… Пришло в голову и стало повторяться, баюкать:

Гром и шум, корабль качает,

Море Черное шумит…

— Как дальше? — в полусне спрашивал я себя. — Ах да!

Снится мне — я свеж и молод…

От зари роскошный холод

Проникает в сад…

Как все это далеко и ненужно теперь! Так только, грустно немного, жаль себя и еще чего-то, а за всем тем — бог с ним! И опять повторялись стихи и опять путались, опять клонило в сон, в дурман, и опять все лезло куда-то вверх, скрипело, боролось, — и все лишь затем, чтобы опять неожиданно разрешиться срывом, а за ним новым пружинным подъемом, и новым шипением бурлящей, стекающей воды, и пахучим холодом завывающего ветра, и клокочущим ревом захлебывающегося умывальника… Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что — я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России — конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец, даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше?

Париж, 1921

Косцы*

Мы шли по большой дороге, а они косили в молодом березовом лесу поблизости от нее — и пели.

Это было давно, это было бесконечно давно, потому что та жизнь, которой все мы жили в то время, не вернется уже вовеки.

Они косили и пели, и весь березовый лес, еще не утративший густоты и свежести, еще полный цветов и запахов, звучно откликался им.

Кругом нас были поля, глушь серединной, исконной России. Было предвечернее время июньского дня… Старая большая дорога, заросшая кудрявой муравой, изрезанная заглохшими колеями, следами давней жизни наших отцов и дедов, уходила перед нами в бесконечную русскую даль. Солнце склонялось на запад, стало заходить в красивые легкие облака, смягчая синь за дальними извалами полей и бросая к закату, где небо уже золотилось, великие светлые столпы, как пишут их на церковных картинах. Стадо овец серело впереди, старик-пастух с подпаском сиделна меже, навивая кнут… Казалось, что нет, да никогда и не было, ни времени, ни деления его на века, на годы в этой забытой — или благословенной — богом стране. И они шли и пели среди ее вечной полевой тишины, простоты и первобытности с какой-то былинной свободой и беззаветностью. И березовый лес принимал и подхватывал их песню так же свободно и вольно, как они пели.

Они были «дальние», рязанские. Они небольшой артелью проходили по нашим, орловским, местам, помогая нашим сенокосам и подвигаясь на низы, на заработки во время рабочей поры в степях, еще более плодородных, чем наши. И они были беззаботны, дружны, как бывают люди в дальнем и долгом пути, на отдыхе от всех семейных и хозяйственных уз, были «охочи к работе», несознанно радуясь ее красоте и спорости. Они были как-то стариннее и добротнее, чем наши, — в обычае, в повадке, в языке, — опрятной и красивей одеждой, своими мягкими кожаными бахилками, белыми ладно увязанными онучами, чистыми портками и рубахами с красными, кумачовыми воротами и такими же ластовицами.

Неделю тому назад они косили в ближнем от нас лесу, и я видел, проезжая верхом, как они заходили на работу, пополудновавши: они пили из деревянных жбанов родниковую воду, — так долго, так сладко, как пьют только звери да хорошие, здоровые русские батраки, — потом крестились и бодро сбегались к месту с белыми, блестящими, наведенными, как бритва, косами на плечах, на бегу вступали в ряд, косы пустили все враз, широко, играючи, и пошли, пошли вольной, ровной чередой. А на возвратном пути я видел их ужин. Они сидели на засвежевшей поляне возле потухшего костра, ложками таскали из чугуна куски чего-то розового.

Я сказал:

— Хлеб-соль, здравствуйте.

Они приветливо ответили:

— Доброго здоровья, милости просим!

Поляна спускалась к оврагу, открывая еще светлый за зелеными деревьями запад. И вдруг, приглядевшись, я с ужасом увидел, что то, что ели они, были страшные своим дурманом грибы-мухоморы. А они только засмеялись:

— Ничего, они сладкие, чистая курятина!

Теперь они пели: «Ты прости-прощай, любезный друг!» — подвигались по березовому лесу, бездумно лишая его густых трав и цветов, и пели, сами не замечая того. И мы стояли и слушали их, чувствуя, что уже никогда не забыть мам этого предвечернего часа и никогда не понять, а главное, не высказать вполне, в чем такая дивная прелесть их песни.

Прелесть ее была в откликах, в звучности березового леса. Прелесть се была в том, что никак не была она сама по себе: она была связана со всем, что видели, чувствовали и мы и они, эти рязанские косцы. Прелесть была в том несознаваемом, но кровном родстве, которое было между ими и нами — и между ими, нами и этим хлебородным полем, что окружало нас, этим полевым воздухом, которым дышали и они и мы с детства, этим предвечерним временем, этими облаками на уже розовеющем западе, этим снежим, молодым лесом, полным медвяных трав по пояс, диких несметных цветов и ягод, которые они поминутно срывали и ели, и этой большой дорогой, ее простором и заповедной далью. Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем нам было хорошо, спокойно и любовно без ясного понимания своих чувств, ибо их и не надо, не должно понимать, когда они есть. И еще в том была (уже совсем не сознаваемая нами тогда) прелесть, что эта родина, этот наш общий дом была — Россия, и что только ее душа могла петь так, как пели косцы в этом откликающемся на каждый их вздох березовом лесу.

Прелесть была в том, что это было как будто и не пение, а именно только вздохи, подъемы молодой, здоровой, певучей груди. Пела одна грудь, как когда-то пелись песни только в России и с той непосредственностью, с той несравненной легкостью, естественностью, которая была свойственна в песне только русскому. Чувствовалось — человек так свеж, крепок, так наивен в неведении своих сил и талантов и так полон песнью, что ему нужно только легонько вздыхать, чтобы отзывался весь лес на ту добрую и ласковую, а порой дерзкую и мощную звучность, которой наполняли его эти вздохи. Они подвигались, без малейшего усилия бросая вокруг себя косы, широкими полукругами обнажая перед собою поляны, окашивая, подбивая округ пней и кустов и без малейшего напряжения вздыхая, каждый по-своему, но в общем выражая одно, делая по наитию нечто единое, совершенно цельное, необыкновенно прекрасное. И прекрасны совершенно особой, чисто русской красотой были те чувства, что рассказывали они своими вздохами и полусловами вместе с откликающейся далью, глубиной леса.

Конечно, они «прощались, расставались» и с «родимой сторонушкой», и со своим счастьем, и с надеждами, и с той, с кем это счастье соединялось:

Ты прости-прощай, любезный друг,

И, родимая, ах да прощай, сторонушка! —

говорили, вздыхали они каждый по-разному, с той или иной мерой грусти и любви, но с одинаковой беззаботно-безнадежной укоризной.

Ты прости-прощай, любезная, неверная моя,

По тебе ли сердце черней грязи сделалось! —

говорили они, по-разному жалуясь и тоскуя, по-разному ударяя на слова, и вдруг нее разом сливались уже в совершенно согласном чувстве почти восторга перед своей гибелью, молодой дерзости перед судьбою и какого-то необыкновенного, всепрощающего великодушия, — точно встряхивали головами и кидали на весь лес:

Коль не любишь, не мил — бог с тобою,

Коли лучше найдешь — позабудешь!

и по всему лесу откликалось на дружную силу, свободу и грудную звучность их голосов, замирало и опять, звучно гремя, подхватывало:

Ах, коли лучше найдешь — позабудешь,

Коли хуже найдешь — пожалеешь!

В чем еще было очарование этой песни, ее неизбывная радость при всей ее будто бы безнадежности? В том, что человек все-таки не верил, да и не мог верить, по своей силе и непочатости, в эту безнадежность. «Ах, да все пути мне, молодцу, заказаны!» — говорил он, сладко оплакивая себя, Но не плачут сладко и не поют своих скорбей те, которым и впрямь нет нигде ни пути, ни дороги. «Ты прости-прощай, родимая сторонушка!» — говорил человек — и знал, что все-таки нет ему подлинной разлуки с нею, с родиной, что, куда бы ни забросила его доля, все будет над ним родное небо, а вокруг — беспредельная родная Русь, гибельная для него, балованного, разве только своей свободой, простором и сказочным богатством. «Закатилось солнце красное за темные леса, ах, все пташки приумолкли, все садились по местам!» Закатилось мое счастье, вздыхал он, темная ночь с ее глушью обступает меня, — и все-таки чувствовал: так кровно близок он с этой глушью, живой для него, девственной и преисполненной волшебными силами, что всюду есть у него приют, ночлег, есть чье-то заступничество, чья-то добрая забота, чей-то голос, шепчущий: «Не тужи, утро вечера мудренее, для меня нет ничего невозможного, спи спокойно, дитятко!» — И из всяческих бед, по вере его, выручали его птицы и звери лесные, царевны прекрасные, премудрые и даже сама Баба-Яга, жалевшая его «по его младости». Были для него ковры-самолеты, шапки-невидимки, текли реки молочные, таились клады самоцветные, от всех смертных чар были ключи вечно живой воды, знал он молитвы и заклятия, чудодейные опять-таки по вере его, улетал из темниц, скинувшись ясным соколом, о сырую Землю-Мать ударившись, заступали его от лихих соседей и ворогов дебри дремучие, черные тони болотные, носки летучие — и прощал милосердный бог за все посвисты удалые, ножи острые, горячие…

Еще одно, говорю я, было в этой песне — это то, что хорошо знали и мы и они, эти рязанские мужики, в глубине души, что бесконечно счастливы были мы в те дни, теперь уже бесконечно далекие — и невозвратимые. Ибо всему свой срок, — миновала и для нас сказка: отказались от нас паши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобраные скатерти, поруганы молитвы и заклятия, иссохла Мать-Сыра-Земля, иссякли животворные ключи — и настал конец, предел божьему прощению.

Париж, 1921

Полуночная Зарница

Изба в густом майском лесу, перед ней поляна, среди поляны раскидистая яблоня, лесовка, вся белая и кудрявая от цвета. Солнце уже село за лесом, но еще долго будет светло. Все свежо, молодо, всего преизбыток — зелени, цветов, трав, соловьев, горлинок, кукушек. И сладко, лесом, цветами, травами, пахнет легкий холодок зари. За теми чащами, над которыми светлая пустота весеннего заката и которые спускаются в лесные овраги, розовеющим зеркалом сквозит пруд, и в нем иногда квохчет лягушка, томно, изнемогая от наслаждения. Соловьи низко перелетают над поляной, гоняются друг за другом, на лету цокают, трещат.

Верховая лошадь, кажущаяся под седлом еще легче и красивее, стоит под яблоней. Она тянется мордой к мелкой листве среди белых цветов, обрывает ее и все время звучно жует. А я сижу на пне возле избы, и мне приятно, что я здоров, молод, что я хорошо езжу и что лошадь ценит это, любит меня, что она так женственна и породиста, что она с одинаковым удовольствием покоряется мне во всем — принимает на себя седло, чувствует крепко охватившие ее подпруги, идет крупным, вольным шагом или во весь опор скачет, стоит возле крыльца, на меже в поле, поддеревом в лесу…

В избе, на лавке возле окошка, — девочка лет трех, в чепчике. Она занята тем, что бьет себя по губам: бам, бам, бам! За ней, внутри избы, черно и жарко.

Широта и глубина светлого заката сократилась, померкла. В бездонной высоте, сереющей над поляной, парами налетают вальдшнепы, на мгновение останавливаются и летит дальше. Лягушка смолкла, — во всем лесу тишина, только щебечут где-то вблизи две птички, да и то как-то безжизненно, перед сном. И все чаще, все страннее смотрит вверх, на сереющую синеву, где уже мелко проступают первые зерна звезд, горбатая девка, смирно сидевшая весь вечер на траве неподалеку от яблони.

Вверху — небо, вправо — померкшая заря, впереди, за яблоней, — далекие красноватые просветы в черных лесных низах. И я тоже смотрю — то в вышину, то на эти просветы, то на лошадь, то на девку — и тогда она, не глядя, тотчас чувствует мой взгляд и стыдливо подбирет ноги, оправляет платье. Она чисто и приятно одета. Лицо у нее слегка широкоскулое, но тонкое, озаренное прозрачной бледностью. Трогательно ее ожерелье на худых ключицах, девичья льняная сорочка, маленькие босые ноги — и странен, даже немного страшен ее частый и несмелый взгляде небо.

Подходит ее мать — воротилась из села, принесла мешочек пшена, связку кренделей.

Поздоровавшись со мной, садится на порог избы, вздыхает:

— Была в селе, купила кой-чего… А вы давно тут? Анютка не плакала? На нее надежды нету, — говорит она, разумея горбатую, которая слушает так, будто говорят не про нее, а про кого-то другого, — она у нас, сами знаете, какая…

Я знаю, но баба подробно и не спеша рассказывает или, скорее, вслух передумывает все то, что я слышал уже много раз:

— Что ж, дошло до того, что два раза из омута вынимали… Пришла я как-то из села, а она в пруде по горло, топиться хочет… А намедни с осинки сняла: собираю сушь в лесу, глядь, а она висит на суку, еле ногами травы касается, — уж краски по лицу пошли… «Все, говорит, ходит Он ко мне, душит, настигает…» Ночью проснусь, а она задыхается, кричит: «Что ты? Что ты? Пусти, не хочу!» — А самой, по голосу слышу, лестно, сладко… Спать без того не ложится, — молится, приговаривает: «Не надейся, не надейся, с собой не положу! Всю постелю закрещу!» Тает, на нет сошла, осталось нарядить да в гроб положить… Уж я с ней работы и не спрашиваю, грех и спрашивать… Куда вся храбрость девалась, а прежде чистый огонь была, нежная, обидчивая… Дело молодое, тайное, какой только думки в голове нету! Иной раз проговорится, — глаза потупит, закраснеется и шепчет: «Ну что ж, ну, горбатая, а все лицом не хуже других… Ну и пускай никто не возьмет, постыдится с такой-то под венец стать… Найду себе получше дружка, потаенного, полуночного…» Какой страшный грех говорит, a все думается — помрет, все господь простит…

Девка сидит прямо, неподвижно, не слушает, пристально и странно глядит в темноту леса…

Домой еду полями. Земля залита темнотой, темнота поднимается снизу, затопляет далекую зарю, последний след ее. Свежо — пахнет и зеленью уже поднявшихся ржей, и росистой травой на межах, и всем тем полевым, ночным, среди чего я родился, вырос, чем так сладко живу…

Баба говорила: «Я сплю с Анюткой на нарах, а она на конике, под святыми… Ночью проснусь — сидит, в окошечко, на звезды, на ночь, на лес смотрит… у меня, говорит, звезда любимая есть, верная, неизменная, Полуночная Зарница…»

Полуночная Зарница. Звезда любви, Звезда предрассветная.

Лошадь идет подбористо, точно чует мои думы, — видны ее настороженные уши на слабом свете зари… О, красавица, умница, любимая моя! Как передать словами нашу с тобой близость, нашу любовь, — нет тоньше, таинственней и чище этой любви, навеки безмолвной, навеки верной, не обманывающей, любви между человеком и животным!

А этот, теперь уже темный и такой зловещий, лес и она, эта страшная и прекрасная горбунья? Мать, верно, уже спит, а она, живая покойница, сидит на лавке под святыми, глядит, слушает — одна во всем мире, — и все, кроме человека, все с ней и в ней — и ночь, и лес, и вся Вселенная, вся тайна ее — и уж так с ней и в ней, как нам никому не дано, потому что уже совсем вне нашего мира она, уже во власти этого Потаенного, Полуночного, чья дивная и грозная Звезда горит перед зарею над лесом…

И я обнимаю и целую сильную атласную шею своей бессловесной возлюбленной, чтобы слышать ее грубый запах, чтобы чувствовать земную плоть, потому что без нее, без этой плоти, мне слишком жутко в этом мире, и натягиваю поводья, и лошадь тотчас же отвечает мне всем своим существом — и легко, горячо несет меня по темной дороге к дому.

Париж, 1921

Преображение

Двор был богатый, семья большая.

Старик, наплодив детей и внуков, в свое время помер, но старуха зажилась и жила так долго, что казалось, никогда не будет конца ее жалкому и нудному существованию.

Это они со стариком были строителями и владыками всего этого обширного, прочного, теперь уже давно обжитого, вросшего в свое место, грязного и уютного гнезда с его гумном, дуплистыми лозинами, амбарами, черной избой в три связи, грубым до дикости скотным двором, потонувшем в навозе и переполненным сытой скотиной. Это они когда-то были молоды, красивы, разумны и строги, а потом стали как-то теряться среди все увеличивающейся и крепнущей молодежи, то в одном, то в другом уступать ей свою волю и наконец совсем сошли на нет, захирели, высохли, сгорбились, забились на полати, на печь, отчудились сперва от семьи, и потом и друг от друга, чтобы уже навеки разлучиться по могилам.

После смерти старика старуха почувствовала себя особенно неловко на белом свете — и сократилась до последнего, совсем как будто забыла, что ведь все это молодое, сильное царство, в котором она стала такой ненужной, развела она, она. Вышло как-то так, что оказалась она самым ничтожным существом во всем дворе, живущим в нем точно из милости, годным лишь на то, чтобы ютиться на жаркой печи зимою, а летом цыплят стеречь, избу караулить в рабочую пору… Кому бы пришло в голову бояться ее, думать о ней!

Но вот захворала ужо как следует, забилась на печь уже без всякого притворства, закрыла глаза, дыша горячо и беспомощно, с такой великой усталостью, что даже у плечистых невесток повернулось сердце от жалости. «Мамушки, ай тебе курятники спарить либо лапшицы молочной? Может, хочется чего? Может, самовар поставить?» — A она только дышит в забытьи, только слабо и благодарно рукой шевелит…

Наконец развязала всех — отошла.

* * *

Глубокая ночь, зима. Ночь для нее, среди живых, последняя. На дворе метель и темь, вся деревня спит. Спит и весь двор, — обе жилые связи полны спящими, — и над всей этой зимней ночью и метелью, сном и глушью двора и деревни царит Мертвая: вчерашняя жалкая и забитая старушонка преобразилась в нечто грозное, таинственное, самое великое и значительное во всем мире, в какое-то непостижимое и страшное божество — в покойницу.

Она лежит в холодной половине — уже в гробу, снеговая, белая, глубоко уйдя в свой гробный мир, уткнув в грудь приподнятую соломенной подушкой голову, и падает тень от чернеющих, выделившихся на белом лице ресниц. Гроб, прикрытый легким от ветхости парчовым покровом, взятым напрокат из церкви, стоит за столом, ярко озаренным целым пуком восковых свечей, прилепленных к нему и пылающих жарко и беспокойно. Гроб стоит под святыми, на лавке возле окошечка, за которым идет морозная метель, черные стекла которого блестят, искрятся снегом, снаружи намерзающим на них.

Псалтырь читает Гаврил, младший сын покойной, недавно женившийся. Он всегда выделялся в семье своей разумностью и опрятностью, ровным нравом, любовью к чтению, к церковным службам — кому ж читать, как не ему? И он пошел в эту ледяную избу просто, ничуть не боясь предстоящей ему долгой ночи наедине с мертвой, не думая об этой ночи, не представив себе, что ждет его, — и вот уже давно чувствует, что случилось нечто роковое и непоправимое в его жизни. Он стоит и читает, наклонясь к жарким и дрожащим свечам, читает, не смолкая, все на один лад, — как поднял голос по-церковному, так и остался на высокой ноте, — читает, ничего не понимая и не в силах прекратить чтения. Он чувствует, что ему уже нет спасения, что он совершенно один не только в этой ледяной избе, глаз на глаз с этим страшным существом, которое тем страшнее, что это его родная мать, но и в целом мире: что ночь так глубока, глуха, что ему уже не от кого ждать защиты и помощи.

Что с ним случилось? То, что он не рассчитал своих сил, решившись читать над покойницей ночью, в час всеобщего сна, что его обуяло ужасом и что он не может двинуться? Нет, случилось нечто гораздо более страшное и дивное, случилось нечто чудесное, и он поражен не ужасом, а именно этим чудесным, таинством, совершившимся на его глазах. Где она теперь, куда она девалась, та жалкая, маленькая, убогая от старости, робости и беспомощности, которую столько лет почти не замечал никто в их большой, грубой от своей силы и молодости семье? Ее уже нет, она исчезла, — разве это она, вот это Нечто, ледяное, недвижное, бездыханное, безгласное и все же совсем не то, что стол, стена, стекло, снег, совсем не вещь, а существо, сокровенное бытие которого так непостижимо, как бог? Разве то, что лежит и молчит в этом новом, красивом гробу, обитом лиловым плисом с белыми крестами и крылатыми ангельскими головками, разве это та, что еще позавчера ютилась на печке? Нет, совершилось с ней некое преображение — и все в мире, весь мир преобразился ради нее. И он один, один в этом преображенном мире!

Он волшебно замкнут в нем, и он должен стоять в нем до рассвета и читать, не смолкая, на том необычном, жутком и величественном языке, который тоже есть часть этого мира, его гибельный, зловещий для живых глагол. И он собирает все силы, чтобы читать, видеть, слышать свой собственный голос и держаться на ногах, всем существом и все глубже воспринимая то невыразимо чарующее, что, как некая литургия, совершается в нем самом и перед ним. И вдруг медленно приподнимается и еще медленнее опускается парчовой покров на груди покойницы — она медленно дышит! И еще выше и ярче растет, дрожит, ослепляет блеск свечей — и уже все вокруг превращается в какой-то сплошной восторг, от которого деревенеет голова, плечи, ноги. Он знает, он еще соображает, что это морозный ветер дует в окно, за которым идет метель, что это он поддувает покров и раздувает свечи. Но все равно — этот ветер тоже она, усопшая, это от нее веет этим неземным, чистым, как смерть, и ледяным дыханием, и это она встанет сейчас судить весь мир, весь презренный в своей животности и бренности мир живых!

* * *

Теперь Гаврило моложавый мужик с седыми, аккуратно причесанными волосами. Он не хозяйствует, предоставил хозяйство братьям, жене. Он избрал себе дело, ненужное при его достатке, но единственное любимое им — ездить ямщиком.

Он всегда в дороге, и дорога, даль, меняющиеся по времени года картины неба, полей, лесов, облучок тележки или саней, бег пары верных ему умных лошадей, звук колокольчика и долгий разговор с приятным седоком — счастье, никогда ему не изменяющее.

Он простой, ласковый. Лицо у него чистое, худощавое, серые глаза правдивы и ясны. Он не говорлив, но охотно рассказывает достойному человеку то трудно передаваемое, похожее на святочный рассказ, а на деле истинно дивное, что пережил он у гроба матери, в ее последнюю ночь среди живых.

Париж, 1921

Далекое*

Давным-давно, тысячу лет тому назад, жил да был вместе со мною на Арбате, в гостинице «Северный Полюс», некий неслышный, незаметный, скромнейший в мире Иван Иванович, человек уже старенький и довольно потрепанный.

Из году в год жила, делала свое огромное дело Москва. Что-то делал, зачем-то жил на свете и он. Часов в девять он уходил, в пятом возвращался. О чем-то тихо, но ничуть не печально думая, он снимал с гвоздя в швейцарской свой ключ, поднимался во второй этаж, шел по коленчатому коридору. В коридоре очень сложно и очень дурно пахло и особенно чем-то тем, душным и резким, чем натирают полы в дрянных гостиницах. Коридор был темный и зловещий (номера выходили окнами во двор, а стекла над их дверями давали мало света), и весь день горела в конце каждого его колена лампочка с рефлектором. Но казалось, что Иван Иванович не испытывал ни малейшей доли тех тяжких чувств, которые возникали насчет коридора у людей, не привыкших к «Северному Полюсу». Он шел по коридору спокойно и просто. Встречались ему его сожители: бодро спешащий, с молодой бородой и ярким взглядом студент, на ходу надевавший шинель в рукава; независимого вида стенографистка, рослая, манящая, несмотря на свое сходство с белым негром; старая маленькая дама на высоких каблучках, всегда наряженная, нарумяненная, с коричневыми волосами, с вечным клокотанием мокроты в груди, о встрече с каковой дамой предупреждал быстро бегущий по коридору лепет бубенчиков на ее курносом мопсе с выдвинутой нижней челюстью, с яростно и бессмысленно вылупленными глазами… Иван Иваныч вежливо со всеми встречными раскланивался и ничуть не претендовал на то, что ему едва кивали в ответ. Он проходил одно колено, заворачивал в другое, еще более длинное и черное, где еще дальше краснела и блистала впереди стенная лампочка, совал ключ в свою дверь — и уединялся за нею до следующего утра.

Чем он у себя занимался, как коротал свой досуг? А бог его знает. Домашняя его жизнь, ничем внешним не проявляемая, никому не нужная, была тоже никому не ведома — даже горничной и коридорному, нарушавшим его затворничество только подачей самовара, уборкой постели и гнусного умывальника, из которого струя воды била всегда неожиданно и не на лицо, не на руки, а очень высоко и в сторону, вкось. С редкой, повторяю, незаметностью, с редким однообразием существовал Иван Иваныч. Проходила зима, наступала весна. Неслись, грохотали, звенели конки по Арбату, непрерывно спешили куда-то, навстречу друг другу, люди, трещали извозчичьи пролетки, кричали разносчики с лотками на головах, к вечеру в далеком пролете улицы сияло золотисто-светлое небо заката, музыкально разливался над всеми шумами и звуками басистый звон с шатровой, древней колокольни: Иван Иваныч как будто даже и не видел, не слышал ничего этого. Ни зима, ни весна, ни лето, ни осень не оказывали ни малейшего видимого влияния ни на него, ни на образ его жизни. Но вот, однажды весной, приехал откуда-то, взял номер в «Северном Полюсе» и стал ближайшим соседом Иван Иваныча какой-то князь. И произошло с Иван Иванычем нечто совершенно нежданное, негаданное.

Чем мог поразить его князь? Конечно, не титулом, — была же старейшая сожительница Иван Иваныча, маленькая дама с мопсом, тоже особой титулованной, и, однако, не чувствовал он к ней ровно ничего. Чем мог пленить? Конечно, не богатством и не внешностью — князь был очень прожившийся человек, а на вид очень запущенный, нескладно огромный, с мешками под глазами, с шумной, тяжкой одышкой. И все-таки был Иван Иваныч и поражен и пленен, а главное, совсем вон выбит из своей долголетней колеи. Он превратил свое существование в какое-то непрестанное волнение. Он поверг себя в тревожное, мелкое и постыдное обезьянство.

Князь приехал, поселился, стал уходить и приходить, с кем-то видеться, о чем-то хлопотать, — совершенно так же, разумеется, как делали это все, которые останавливались в «Сонорном Полюсе», которых перебывало на памяти Иван Иваныча великое множество и навязываться на знакомство с которыми Ивану Иванычу и в голову не приходило. Но князя он почему-то из всех отличил. Перед князем он, при второй же или третьей встрече в коридоре, почему-то расшаркался, представился и со всяческими любезнейшими извинениями попросил сказать как можно точнее, который час. А завязав таким ловким образом знакомство, просто влюбился в князя, привел в полное расстройство весь свой обычный жизненный уклад и рабски стал подражать князю чуть не на каждом шагу.

Князь, например, ложился спать поздно. Он возвращался домой часа в два ночи (и всегда на извозчике). Стала и у Ивана Иваныча гореть до двух часов лампа. Он зачем-то ждал возвращения князя, его грузных шагов по коридору, его свистящей одышки. Он ждал с радостью, чуть не с трепетом и порою даже высовывался из своего номерка, чтобы видеть подходящего князя, поговорить с ним. Князь шел не спеша, как бы не видя его, и всегда спрашивал одно и то же, глубоко безразличным тоном:

— А, а вы еще не спите?

И Иван Иваныч, замирая от восторга, хотя, впрочем, без всякой робости и без всякого подобострастия, отвечал:

— Нет, князь, не сплю еще. Время детское, всего десять минут третьего… Гуляли, развлекались?

— Да, — говорил князь, сопя и не попадая ключом в дверную скважину, — встретил старого знакомого, зашли, посидели в трактире… Покойной ночи…

Тем все дело и кончалось, так холодно, хотя и вежливо, обрывал князь свою ночную беседу с Иван Иванычем, но с Иван Иваныча и этого было достаточно. На цыпочках возвращался он к себе, привычно делал все то, что полагается перед сном, немножко крестился и кивал в угол, неслышно укладывался в постель за перегородкой и тотчас же засыпал, совершенно счастливый и совершенно бескорыстный в дальнейших намерениях своих насчет князя, если не считать невиннейшего вранья коридорному утром:

— А я вчера опять засиделся… Опять заговорились с князем до третьих петухов…

Князь с вечера выставлял за дверь свои большие растоптанные башмаки и вывешивал широчайшие серебристые панталоны. Стал и Иван Иваныч выставлять свои сморщенные сапожки, которые чистились прежде в двунадесятые праздники, и вывешивать брючки с оборванными пуговицами, которые прежде не вывешивались никогда, даже под Рождество, под Пасху.

Князь просыпался рано, страшно кашлял, с жадностью выкуривал толстую папиросу, кричал, отворив дверь в коридор, на весь дом: «Коридорный! Чаю!» — и, шлепая туфлями, в халате, надолго уходил за нуждой. Стал и Иван Иваныч делать то же, — кричал в коридор о самоваре и, в калошах на босу ногу, в летнем пальтишке на заношенном белье, бежал и себе за нуждой, хотя прежде бегал он туда всегда вечером.

Князь однажды сказал, что он очень любит цирк и часто бывает в нем. Решил сходить в цирк и Иван Иваныч, никогда цирка не любивший, бывший в цирке не менее сорока лет тому назад, и однажды сходил-таки и с восхищением рассказал ночью князю, какое он получил огромное наслаждение…

Ах, весна, весна! Все дело было, верно, в том, что происходил весь этот вздор весною.

Каждая весна есть как бы конец чего-то изжитого и начало чего-то нового. Той далекой московской весной этот обман был особенно сладок и силен — для меня по моей молодости и потому, что кончались мои студенческие годы, а для многих прочих просто по причине весны, на редкость чудесной. Каждая весна праздник, а та весна была особенно празднична.

Москва прожила свою сложную и утомительную зиму. А потом прожила великий пост, Пасху и опять почувствовала, будто она что-то кончила, что-то свалила с плеч, дождалась чего-то настоящего. И было множество москвичей, которые уже меняли или готовились изменить свою жизнь, начать ее как бы сначала и уже по-иному, чем прежде, зажить разумнее, правильнее, моложе и спешили убирать квартиры, заказывать летние костюмы, делать покупки, — а ведь покупать (даже нафталин) весело! — готовились, одним словом, к отъезду из Москвы, к отдыху на дачах, на Кавказе, в Крыму, за границей, вообще к лету, которое, как всегда кажется, непременно должно быть счастливым и долгим, долгим.

Сколько прекрасных, радующих душу чемоданов и новеньких, скрипящих корзин было куплено тогда в Леонтьевском переулке и у Мюра-Мерилиза! Сколько народу стриглось, брилось у Базиля и Теодора! И один за другим шли солнечные, возбуждающие дни, дни с новыми запахами, с новой чистотой улиц, с новым блеском церковных маковок на ярком небо, с: новым Страстным, с новой Петровкой, с новыми светлыми нарядами на щеголихах и красавицах, пролетавших на легких лихачах по Кузнецкому, с новой светло-серой шляпой знаменитого актера, тоже быстро пролетавшего куда-то на «дутых». Все кончали какую-то полосу своей прежней, не той, какой нужно было, жизни, и чуть не для всей Москвы был канун жизни новой, непременно счастливой, — был он и у меня, у меня даже особенно, гораздо больше других, как казалось мне тогда. И все близился и близился срок моей разлуки с «Северным Полюсом», со всем тем, чем жил я в нем по-студенчески, и с утра до вечера был я в хлопотах, в разъездах по Москве, во всяческих радостных заботах. А что же делал мой сосед по номерам, скромнейший современник наш? Да приблизительно то же, что и мы. С ним случилось в конце концов то же самое, что и со всеми нами.

Шли апрельские и майские дни, неслись, звенели конки, непрерывно спешили люди, трещали извозчичьи пролетки, нежно и грустно (хотя дело шло лишь о спарже) кричали разносчики с лотками на головах, сладко и тепло пахло из кондитерской Скачкова, стояли кадки с лаврами у подъезда «Праги», где хорошие господа уже кушали молодой картофель в сметане, день незаметно клонился к вечеру, и вот уже сияло золотисто-светлое предзакатное небо на западе и музыкально разливался над счастливой, людной улицей басистый звон с шатровой колокольни… День за днем жил весенний город своей огромной, разнообразной жизнью, и я был одним из самых счастливых участников ее, жил всеми ее запахами, звуками, всей ее суетой, встречами, делами, покупками, брал извозчиков, входил с приятелями в кафе Трамбле, заказывал в «Праге» ботвинью, закусывал рюмку холодной водки свежим огурчиком… А Иван Иваныч? А Иван Иваныч тоже куда-то ходил, тоже где-то бывал, делал что-то свое, маленькое, чрезвычайно маленькое, приобретая за это право на дальнейшее существование среди нас, то есть на обед за тридцать копеек в кухмистерской напротив «Северного Полюса» и на номер в «Северном Полюсе». Он только это скромное право зарабатывал себе где-то и чем-то и, казалось, был совершенно чужд всем нашим надеждам на какую-то новую жизнь, на новый костюм, новую шляпу, новую стрижку, на то, чтобы с кем-то в чем-то сравняться, завести знакомство, дружбу… Но вот приехал князь.

Чем мог он очаровать, поразить Ивана Иваныча? Но ведь не важен предмет очарования, важна жажда быть очарованным. Был, кроме того, князь человеком с остатками широких замашек, человеком глубоко прожившимся, но, значит, и пожившим в свое время как следует. Ну вот и возмечтал бедный Иван Иваныч зажить и себе по-новому, по-весеннему, с некоторыми замашками и даже развлечениями. Что ж, разве это плохо — не заваливаться спать в десять часов, вывешивать для чистки штаны, ходить за нуждой до умывания? Разве это не молодит — зайти постричься, подровнять, укоротить бороду, купить молодящую серенькую шляпу и воротиться домой с какой-нибудь покупочкой, хоть с четвертью фунта каких-нибудь пустяков, красиво перевязанных руками хорошенькой приказчицы? И Иван Иваныч, постепенно и все больше входя в искушение, все это по-своему и проделал, то есть исполнил в меру своих сил и возможностей почти все, что исполняли и прочие: и знакомство завел, и обезьянничать стал, — право, не больше других! — и весенних надежд набрался, и некоторую долю весеннего беспутства внес в свою жизнь, и к замашкам приобщился, и бороду подстриг, и с какими-то сверточками в руках стал возвращаться в «Северный Полюс» в предвечерний час, и даже больше того: купил и себе серенькую шляпу и нечто дорожное, — чемоданчик за рубль семьдесят пять, весь в блестящих жестяных гвоздях, — возмечтав непременно съездить летом к Троице или в Новый Иерусалим…

Сбылась ли эта мечта и чем вообще кончился порыв Ивана Иваныча к новой жизни, право, не знаю. Думаю, что кончился он, как и большинство наших порывов, неважно, но, повторяю, ничего определенного сказать не могу. А не могу потому, что вскоре мы все, то есть князь, Иван Иваныч и я, в один прекрасный день расстались, и расстались не на лето, не на год, не на два, а навеки. Да, не больше не меньше, как навеки, то есть чтобы уж никогда, ни в какие времена до скончания мира не встретиться, каковая мысль мне сейчас, невзирая на всю ее видимую странность, просто ужасна: подумать только, — никогда! В сущности, все мы, в известный срок живущие на земле вместе и вместе испытывающие все земные радости и горести, видящие одно и то же небо, любящие и ненавидящие в конце концов одинаковое и все поголовно обреченные одной и той же казни, одному и тому же исчезновению с лица земли, должны были бы питать друг к другу величайшую нежность, чувство до слез умиляющей близости и просто кричать должны были бы от страхи и боли, когда судьба разлучает нас, всякий pan имея полную возможность превратить всякую нашу разлуку, даже десятиминутную, в вечную.

Но, как известно, мы, в общем, весьма далеки от подобных чувств и часто разлучаемся даже с самыми близкими как нельзя более легкомысленно. Так, конечно, расстались и мы, — князь, Иван Иваныч и я. Привели однажды перед вечером князю извозчика на Смоленский вокзал, — плохонького, за шесть гривен, — а мне, на Курский, за полтора целковых, на серой резвой кобыле, — и мы расстались, даже и не попрощавшись друг с другом. И остался Иван Иваныч в своем мрачном коридоре, в своей клетке с тусклым стеклом над дверью, и разъехались мы с князем в совершенно разные стороны, рассовав во все руки чаевые и севши каждый на свою пролетку, — князь, кажется, довольно равнодушный, а я бодрый, во всем новеньком, смутно ждущий какой-то чудесной встречи в вагоне, в пути… И помню, как сейчас: ехал я к Кремлю, а Кремль был озарен вечерним солнцем, ехал через Кремль, мимо соборов, — ах, как хороши они были, боже мой! — потом по пахучей от всякой москатели Ильинке, где уже была вечерняя тень, потом по Покровке, уже осеняемой звоном и гулом колоколов, благословляющих счастливо кончившийся суетный день, — ехал и не просто радовался и самому себе, и всему миру, а истинно тонул в радости существования, как-то мгновенно, еще на Арбатской площади, позабыв и «Северный Полюс», и князя, и Иван Иваныча, и был бы, вероятно, очень удивлен, если бы мне сказали тогда, что навсегда сохранятся и они в том сладком и горьком сне прошлого, которым до могилы будет жить моя душа, и что будет некий день, когда буду я тщетно взывать и к ним:

— Милый князь, милый Иван Иваныч, где-то гниют теперь ваши кости? И где наши общие глупые надежды и радости, наша далекая московская весна?

Амбуаз. 1922

Неизвестный друг*

7 октября

На этой carte-illustree[11] с таким печальным и величественным видом лунной ночи у берегов Атлантического океана спешу написать Вам мою горячую благодарность за Вашу последнюю книгу. Эти берега — моя вторая родина, это Ирландия, — видите, из какого далека шлет Вам привет один из Ваших неизвестных друзей. Будьте счастливы, и да сохранит Вас бог.

8 октября

Вот еще один вид той одинокой страны, куда навеки забросила меня судьба.

Вчера под ужасным дождем, — у нас вечный дождь, — ездила по делам в город, случайно купила Вашу книгу и читала ее не отрываясь на возвратном пути на виллу, где мы живем круглый год из-за моего слабого здоровья. От дождя, от туч почти темно, цветы и зелень в садах были необыкновенно ярки, пустой трамвай шел быстро, кидая фиолетовые вспышки, а я читала и, неизвестно почему, чувствовала себя почти мучительно счастливой. Прощайте, еще раз благодарю Вас. Хочется еще что-то сказать Вам, но что? Не знаю, не умею определить.

10 октября

Не могу удержаться и опять пишу Вам. Думаю, что Вы получаете таких писем слишком много. Но ведь все это отклики именно тех человеческих душ, для которых и творите Вы. Так зачем же мне молчать? Вы первый вступили в общении со мной, выпустив в свет, то есть и для меня, свою книгу…

И нынче целый день сыплется дождь на наш неестественно зеленый сад, и в комнате у меня сумрачно, и с утра топится камин. Мне хотелось бы сказать Вам многое, но ведь Вы знаете лучше других, как это трудно, почти невозможно — высказывать себя. Я все еще под впечатлением чего-то непонятного и неразрешающегося, но прекрасного, чем я обязана Вам, — объясните, что это такое, это чувство? И что вообще испытывают люди, подвергаясь воздействию искусства? Очарование от человеческой умелости, силы? Возбужденное желание личного счастья, которое всегда, всегда живет в нас и особенно оживает под влиянием чего-нибудь, действующего чувственно, — музыки, стихов, какого-нибудь образного воспоминания, какого-нибудь запаха? Или же это радость ощущения божественной прелести человеческой души, которую открывают нам немногие, подобные Вам, напоминающие, что она все-таки есть, эта божественная прелесть? Вот я что-нибудь читаю, — иногда даже что-нибудь ужасное, — и вдруг говорю: боже, как это прекрасно! Что это значит? Может быть, это значит: как все-таки прекрасна жизнь!

До свиданья, скоро еще напишу Вам. Думаю, что в этом нет никакой неделикатности, что это принято — писать писателям. Кроме того, Вы ведь можете и не читать моих писем… хотя, конечно, мне это будет очень грустно.

Ночью

Простите, это может прозвучать дурно, но не могу не сказать: я не молода, у меня дочь пятнадцати лет, совсем уже барышня, но я была когда-то не совсем дурна и не слишком резко изменилась с тех… Мне все-таки не хочется, чтобы Вы представляли себе меня не такой, какая я есть.

11 октября

Я написала Вам в силу потребности разделить с Вами то волнение, которое произвел на меня Ваш талант, действующий как печальная, но возвышенная музыка. За чем это нужно — разделить? Я не знаю, да и Вы не знаете, но мы оба хорошо знаем, что эта потребность человеческого сердца неискоренима, что без этого нет жизни и что в этом какая-то великая тайна. Ведь и Вы пишете только в силу этой потребности и даже более — Вы отдаете ей всего себя всецело.

Я всегда много читала, — и много вела дневников, как все неудовлетворенные жизнью люди, — много читаю и теперь, читала и Вас, но мало, больше знала Вас лишь по имени. И вот эта Ваша новая книга… Как это странно! Чья-то рука где-то и что-то написала, чья-то душа выразила малейшую долю своей сокровенной жизни малейшим намеком, — что может выразить слово, даже такое, как Ваше! — и вот вдруг исчезает пространство, время, разность судеб и положений, и Ваши мысли и чувства становятся моими, нашими общими. Поистине только одна, единая есть душа в мире. И разве не понятен после этого мой порыв написать Вам, что-то высказать, что-то разделить с Вами, на что-то пожаловаться? Разве Ваши произведения не то же самое, что мои письма к Вам? Ведь и Вы что-то и кому-то высказываете, посылаете свои строки кому-то неведомому и куда-то в пространство. Ведь и Вы жалуетесь, чаще всего только жалуетесь, потому что жалоба, иными словами, мольба о сочувствии, наиболее неразлучна с человеком: сколько ее в песнях, молитвах, стихах, любовных излияниях!

Может быть, Вы ответите мне, хотя двумя словами? Ответьте!

13 октября

Опять пишу Вам ночью, уже в спальне, мучимая непонятным желанием сказать то, что так легко обозвать наивностью, что скажется, во всяком случае, не так, как чувствуется. А хочется мне сказать, в сущности, очень немногое: только то, что мне очень грустно, очень жаль себя — и что я все-таки счастлива этой грустью и тем, что мне жаль себя. Мне грустно думать, что я где-то в чужой стране, на самых западных берегах Европы, на какой-то вилле за городом, среди осенней ночной темноты и тумана с моря, идущего вплоть до Америки. Грустно, что я одна не только в этой уютной и прелестной комнате, но и во всем мире. И всего грустней, что Вы, которого я выдумала и от которого уже чего-то жду, так бесконечно далеко от меня и так мне неведомы и, конечно, что бы я там ни говорила, так чужды мне и так правы в этом…

В сущности, все в мире прелестно, даже вот этот абажур на лампе, и ее золотистый свет, и сверкающее белье на моей уже открытой постели, и мой халат, моя нога в туфле, и моя худая рука в широком рукаве. И всего бесконечно жаль: к чему все? Все проходит, все пройдет, и все тщетно, как и мое вечное ожидание чего-то, заменяющее мне жизнь…

Очень прошу — напишите мне. Конечно, два-три слова, только для того, чтобы я знала, что Вы слышите меня. Простите мою настойчивость.

15 октября

Это наш город, наш собор. Пустынные скалистые берега моя первая carte-postale[12] к Вам, — дальше, севернее. Но и город, собор — все угрюмо, черно у нас. Гранит, шифер, асфальт и дождь, дождь…

Да, напишите мне кратко, я очень хорошо понимаю, что Вам нечего сказать мне, кроме двух-трех слов, и, поверьте, ничуть не буду в обиде. Но напишите, напишите!

21 октября

Увы, письма от Вас нет. А прошло уже пятнадцать дней с тех пор, как я написала Вам в первый раз…

Но, может быть, Ваш издатель еще не переслал Вам моих писем? Может быть, Вас отвлекают срочные занятия, светская жизнь? Это очень грустно, но все же лучше, чем думать, что Вы просто пренебрегли моей просьбой.Думать так очень обидно и больно. Вы скажете, что я ire имею никакого права на Ваше внимание и что, следовательно, ни обиде, ни боли не может быть места. Но точно ли не имею я этого права? А может быть, оно уже есть у меня, раз я испытала известные чувства к Вам? Разве был, например, хоть один Ромео, который не требовал взаимности даже и без всяких оснований, или Отелло, который ревновал бы по праву? Оба они говорят: раз я люблю, как можно не любить меня, как можно изменять мне? Это не простое хотение, чтобы меня любили, это гораздо сложнее и больше. Раз и что-нибудь или кого-нибудь люблю, это уже мое, во мне… Впрочем, не умею объяснить Вам этого как следует, знаю только, что так казалось и кажется людям всегда…

Впрочем, как бы там ни было, а ответа от Вас нет, а я опять пишу. Неожиданно выдумала, что Вы мне чем-то близки, — хотя опять-таки выдумала ли? — и сама поверила своей выдумке и упорно стала писать Вам и уже знаю, что чем больше буду писать Вам, тем все необходимее будет для меня делить это, потому что все более будет усиливаться какая-то связь между мною и Вами. Я Вас не представляю себе, совсем не вижу даже Вашего физического облика. Так кому же я пишу? Самой себе? Но все равно. Ведь и я — Вы.

22 октября

Нынче дивный день, на душе у меня легко, окна открыты, и солнце и теплый воздух напоминают о весне. Странный этот край! Летом дождливо и холодно, осенью, зимой дождливо и тепло, но порой выпадают такие прекрасные дни, что не знаешь: зима это или итальянская весна? О, Италия, Италия и мои восемнадцать лет, мои надежды, моя радостная доверчивость, мои ожидания на пороге жизни, которая была вся впереди и вся в солнечном тумане, как горы, долины и цветущие сады вокруг Везувия! Простите, знаю, что все это слишком не ново, но что мне до того?

Ночью

Может быть, Вы оттого не писали мне, что я для Вас слишком отвлеченна? Тогда вот еще несколько черт моей жизни. Я уже шестнадцать лет замужем. Мой муж француз, я познакомилась с ним однажды зимой на французской Ривьере, венчалась в Риме, а после свадебного путешествия по Италии навсегда поселилась здесь. У меня трое детей, мальчик и две девочки. Люблю ли я их? Да, но все же не так, как чаще всего любят матери, видящие жизнь только в семье, в детях. Пока дети были маленькими, я за ними непрестанно ухаживала, разделяла с ними все их игры и занятия, но теперь они во мне больше не нуждаются, и у меня много свободного времени, которое я провожу в чтении. Родные мои далеко, наши жизни разошлись, и общих интересов у нас так мало, что мы даже переписываемся очень редко. В связи с положением моего мужа мне часто приходится бывать в обществе, принимать и отдавать визиты, бывать на вечерах и обедах. Но друзей и подруг у меня нет. На здешних дам я не похожа, а в дружбу между мужчиной и женщиной я не верю…

Но довольно обо мне. Если ответите, скажите хоть что-нибудь о себе. Какой Вы? Где постоянно живете? Любите ли Вы Шекспира или Шелли, Гете или Данте, Бальзака или Флобера? Любите ли музыку и какую? Женаты ли Вы? Связаны ли Вы уже наскучившей связью или у Вас есть невеста в той нежной и прекрасной поре, когда все ново и радостно, когда еще нет воспоминаний, которые только томят, обманывают, будто было счастье, непонятное и неиспользованное?

1 ноября

Письма от Вас нет. Какое мучение! Такое мучение, что я иногда проклинаю день и час, когда решилась написать Вам…

И хуже всего то, что из этого нет выхода. Сколько бы я ни уверяла себя, что мне нечего ждать, я все-таки жду: кто же может поручиться, что его действительно не будет? Ах, если бы твердо знать, что Вы не напишете! Я была бы и этим счастлива. Впрочем, нет, нет, надеяться все-таки лучше. Я надеюсь, я жду!

3 ноября

Письма нет, и мои мучения продолжаются… Впрочем, тяжелы только утренние часы, когда я с неестественным спокойствием и медлительность, но с холодными от скрытого волнения руками одеваюсь, выхожу к кофе, прохожу музыкальный урок с дочерью, которая разучивает его так трогательно прилежно и сидит за пианино так прямо, так прелестно прямо, как умеют это только девочки по пятнадцатому году. В полдень приходит наконец почта, я бросаюсь к ней, ничего не нахожу — и почти успокаиваюсь до следующего утра…

А нынче опять прелестный день. Низкое солнце ясно и кротко. В саду много голых, черных деревьев, цветут осенние цветы. И что-то тонкое, голубое, необыкновенно прекрасное в долинах, за ветвями сада. И в сердце благодарность кому-то и за что-то. За что? Ведь ничего нет и не будет… хотя так ли это, точно ли ничего нет, раз она есть, эта умиляющая душу благодарность?

Благодарю и Вас за то, что Вы дали мне возможность выдумать Вас. Вы меня никогда не узнаете, никогда не встретите, но и в этом много печальной прелести. И, быть может, хорошо, что Вы не пишете, что Вы не написали мне ни слова и что я совсем не вижу Вас живым. Разве я могла бы говорить с Вами и чувствовать Вас так, как сейчас, если бы я Вас знала, даже если бы имела хоть одно письмо от Вас? Вы непременно были бы уже не такой, непременно чуть-чуть хуже, и мне было бы менее свободно писать Вам…

Свежеет, а я все не закрываю окна и все смотрю в голубую дымку низменностей и холмов за садом. И это голубое мучительно прекрасно, мучительно потому, что непременно нужно что-то сделать с ним. Что сделать? Я не знаю. Мы ничего не знаем!

5 ноября

Это похоже на дневник, по это все-таки не дневник, потому что теперь у меня есть читатель, хотя бы и предполагаемый…

Что побуждает писать Вас? Желание рассказать что-нибудь или высказать (хотя бы иносказательно) себя? Конечно, второе. Девять десятых писателей, даже самых славных, только рассказчики, то есть, в сущности, не имеют ничего общего с тем, что может достойно называться искусством. А что такое искусство? Молитва, музыка, песня человеческой души… Ах, если бы оставить после себя хоть несколько строк о том, что вот и я жила, любила, радовалась, что и у меня была молодость, весна, Италия… что есть далекая страна на берегах Атлантического океана, где я живу, люблю и все еще чего-то жду даже и теперь… что есть в этом океане дикие и бедные острова и дикая, бедная жизнь каких-то чуждых всему миру людей, ни происхождения, ни темного языка, ни цели существования которых не знает и никогда не узнает никто…

Я все-таки жду, жду письма. Теперь это уже как бы навязчивая идея, род душевной болезни.

7 ноября

Да, все дивно. Письма, конечно, нет, нет и нет. И представьте себе: потому что нет этого письма, нет ответа от человека, которого я никогда не видала и не увижу, нет отклика на мой голос, брошенный куда-то вдаль, в свою мечту, у меня чувство страшного одиночества, страшной пустоты мира. Пустоты, пустоты!

И опять дождь, туман, будни. И это даже хорошо, то есть обычно, так, как надо. Это меня успокаивает.

До свидания, да простит Вам бог Вашу жестокость. Да, все-таки это жестоко.

8 ноября

Три часа, а уже совсем сумерки от тумана и дождя. А в пять у нас чай с гостями.

Приедут под дождем, в автомобилях, из мрачного города, который в дождь еще чернее со своим черным мокрым асфальтом, черными мокрыми крышами и черным гранитным собором, острие которого уносится в дождь и мглу…

Я уже одета и как бы жду выхода на сцену. Жду того момента, когда я буду говорить, все то, что полагается, буду любезна, оживленна, заботлива и только немного бледна, что так легко объяснить этой ужасной погодой. И, одетая, я как будто помолодела, чувствую себя старшей сестрой своей дочери и каждую минуту готова заплакать. Я все-таки пережила что-то странное, похожее на любовь. К кому? В силу чего?

Прощайте, я уже ничего не жду — говорю это совершенно искренне.

10 ноября

Прощайте, мой верный друг. Кончаю свои безответные письма тем же, чем и начала, — благодарностью. Благодарю Вас, что Вы не отозвались. Было бы хуже, если бы было иначе. Что бы Вы могли сказать мне? И на чем могли бы мы с Вами, без чувства неловкости, прервать переписку? И что бы я нашла сказать Вам еще, кроме сказанного? Больше у меня ничего нет, — я все сказала. В сущности, о всякой человеческой жизни можно написать только две-три строки. О, да. Только две-три строки.

Со странным чувством, точно я кого-то потеряла, — опять остаюсь одна, со своим домом, близостью туманного океана, осенними и зимними буднями. И опять возвращаюсь к дневнику, странную надобность которого, равно как и Ваших писаний, знает только бог.

Несколько дней тому назад видела Вас во сне. Вы были какой-то странный, молчаливый, сидели в углу темной комнаты и были не видны. А все-таки я Вас видела. Я и во сне чувствовала: как можно видеть во сне того, кого никогда не видел в жизни? Ведь только бог творит из ничего? И мне было очень жутко, и я проснулась в страхе, с тяжелым чувством.

Через пятнадцать, двадцать лет не будет, вероятно, ни меня, ни Вас в этом мире. До встречи в ином! Кто может быть уверен, что его нет? Ведь мы не понимаем даже своих собственных снов, созданий своего собственного воображения. Наше ли оно, это воображение, то есть, говоря точнее, то, что мы называем нашим воображением, нашими выдумками, нашими мечтами? Нашей ли воле подчиняемся мы, стремясь к той или иной душе, как я стремлюсь к Вашей?

Прощайте. Или нет, все-таки до свидания.

Приморские Альпы. 1923

В ночном море*

Пароход, шедший из Одессы в Крым, остановился ночью перед Евпаторией.

На пароходе и возле него образовался сущий ад. Грохотали лебедки, яростно кричали и те, что принимали груз, и те, что подавали его снизу, из огромной баржи; с криком, с дракой осаждала пассажирский трап и, как на приступ, с непонятной, бешеной поспешностью, лезла вверх со своими пожитками восточная чернь; электрическая лампочка, спущенная над площадкой трапа, резко освещала густую и беспорядочную вереницу грязных фесок и тюрбанов из башлыков, вытаращенные глаза, пробивавшиеся вперед плечи, судорожно цеплявшиеся за поручни руки; стон стоял и внизу, возле последних ступенек, поминутно заливаемых волной; там тоже дрались и орали, оступались и цеплялись, там стучали весла, сшибались друг с другом лодки, полные народа, — они то высоко взлетали на волне, то глубоко падали, исчезали в темноте под бортом. А дельфиноподобную тушу парохода упруго, точно на резине, валило то в одну, то в другую сторону… Наконец стало стихать.

Очень прямой, с прямыми плечами господин, поднявшийся на палубу в числе последних, подал возле рубки первого класса свой билет и сак лакею и, узнав, что мест в каютах нет, пошел на корму. Тут было темно, стояло несколько полотняных кресел, и только в одном из них чернела фигура полулежащего под пледом человека. Новый пассажир выбрал себе кресло в нескольких шагах от него. Кресло было низкое, и, когда он сел, парусина натянулась и образовала очень удобный и приятный уют. Пароход поднимало и опускало, медленно сносило, поворачивало течением. Дул мягкий ветерок южной летней ночи, слабо пахнущий морем. Ночь, по-летнему простая и мирная, с чистим небом в мелких скромных звездах, давала темноту мягкую, прозрачную. Далекие огни были бледны и потому, что час был поздний, казались сонными. Вскоре на пароходе и совсем все пришло в порядок, послышались уже спокойные командные голоса, загремела якорная цепь… Потом корма задрожала, зашумела винтами и водой. Низко и плоско рассыпанные на далеком берегу огни поплыли назад. Качать перестало…

Можно было подумать, что оба пассажира спят, так неподвижно лежали они в своих креслах. Но нет, они не спали, они пристально смотрели сквозь сумрак друг на друга. И наконец первый, тот, у которого ноги были покрыты пледом, просто и спокойно спросил:

— Вы тоже в Крым?

И второй, с прямыми плечами, не спеша ответил ему тем же топом:

— Да, в Крым и дальше. Побуду в Алупке, потом в Гагры.

— Я вас сразу узнал, — сказал первый.

— И я вас узнал и тоже сразу, — ответил второй.

— Очень странная и неожиданная встреча.

— Как нельзя более.

— Собственно, я не то, что узнал вас, а у меня как будто уже заранее таилось такое чувство, что вы почему-то должны появиться, так что и узнавать было не нужно.

— Совершенно то же самое испытал и я.

— Да? Очень странно. Как тут не сказать, что в жизни все-таки бывают минуты — ну, необыкновенные, что ли? Жизнь, может быть, не так уж проста, как кажется.

— Может быть. Но ведь может быть и другое: то, что мы с вами просто вообразили сию минуту эти чувства нашего якобы предвидения.

— Может быть. Да, весьма возможно. Даже скорее всего, что так.

— Ну вот видите. Мы умствуем, а жизнь, может быть, очень проста. Просто похожа на ту свалку, которая была сейчас возле трапа. Куда эти дураки так спешили, давя друг друга?

И собеседники немного помолчали. Потом снова заговорили.

— Сколько мы с вами не видались? Двадцать три года? — спросил первый пассажир, тот, что лежал под пледом.

— Да, почти так, — ответил второй. — Осенью будет ровно двадцать три. Нам с вами это очень легко подсчитать. Почти четверть века.

— Большой срок. Целая жизнь. То есть я хочу сказать, что обе наши жизни почти уже кончены.

— Да, да. И что же? Разве нам страшно, что кончены?

— Гм! Конечно, нет. Почти ничуть. Ведь это все враки, когда мы говорим себе, что страшно, то есть когда мы стараемся пугаться, что вот, мол, жизнь прожита и через каких-нибудь десять лет придется лежать в могиле. А ведь подумайте: в могиле. Не шуточная вещь.

— Совершенно верно. И я даже гораздо больше скажу. Вы ведь знаете, вероятно, как я, что называется, знаменит в медицинском мире?

— Кто ж этого не знает! Конечно, знаю. А что ваш покорный слуга тоже прославился, вам известно?

— Ну, разумеется. Можно сказать, ваш поклонник, усердный читатель, — сказал второй.

— Да, да, две знаменитости. Ну, так что вы хотели сказать?

— А то, что благодаря своей знаменитости, то есть некоторым знаниям, не бог весть какой мудрости, но все-таки довольно основательным, я знаю почти безошибочно, что жить мне осталось даже и не десять лет, а несколько месяцев. Ну, самое большее — год. У меня достоверно установленная и мною самим и сотоварищами по ремеслу смертельная болезнь. И уверяю вас, я все-таки живу почти как ни в чем не бывало. Только саркастически усмехаюсь: хотел, изволите ли видеть, всех перещеголять в знании всяческих причин смерти, чтобы славиться и великолепно жить, и на свою голову добился — великолепно узнал свою собственную смерть. То бы меня дурачили, обманывали, — что вы, батенька, мы еще повоюем, черт возьми! — а тут как обманешь, как соврешь? Глупо и неловко. До того неловко, что даже пересаливают в откровенности, смешанной с умилением и льстивостью: «Что ж, уважаемый коллега, не нам с вами хитрить… Finita la comedia!»[13]

— Вы это серьезно? — спросил первый.

— Совершенно серьезно, — ответил второй. — И ведь главное что? Какой-то там Кай смертен, ergo[14] умру и я, да ведь когда-то еще это будет! Но тут, к сожалению, дело совсем иное: не когда-то, а через год. А много ли времени год? Будущим летом вы вот так же будете плыть куда-нибудь по синим волнам океана, а в Москве, в Новодевичьем, будут лежать мои благородные кости. Ну и что же? Да то, что я почти ровно ничего не чувствую при мысли об этом и, что хуже всего, вовсе не вследствие какого-то там мужества, которое видят во мне студенты, когда я расписываю им свою болезнь и ее течение как нечто интересное с клинической точки зрения, а просто так, по какому-то идиотическому бесчувствию. Да ничего не чувствуют и все окружающие меня, тающие мою роковую тайну. И вот вы, например, — разве вам страшно за меня?

— Страшно ли за вас? Нет, сознаюсь, — в сущности, нисколько.

— И, конечно, ничуть не жаль меня?

— Нет, и не жаль. И притом вы, я думаю, нисколько не верите в те блаженные места, где нет ни печали, ни воздыхания, а только райские яблочки?

— Ну, какая там у нас с вами вера…

И опять оба помолчали. Потом вынули портсигары, закурили.

— И ведь заметьте, — сказал первый, тот, что лежал под пледом, — мы ведь с вами ничуть не рисуемся, ничуть не играем сейчас ни друг с другом, ни перед воображаемым слушателем. Говорим мы, право же, очень просто и без всякого предумышленного цинизма, без всякого едкого хвастовства, в котором все-таки есть всегда некая компенсация: вот, мол, извольте взглянуть, в каком мы положении — ни у кого такого нет. Мы и беседуем просто и умолкаем без всякой значительности, без всякой стоической мудрости. Говоря вообще, более сладострастного животного, чем человек, нет на земле, хитрая человеческая душа изо всего умеет извлекать самоуслаждение. Но в нашем с вами случае я даже и этого не вижу. И это тем более любопытно, что ведь надо прибавить к нашему, как вы выражаетесь, идиотскому бесчувствию еще всю особенность наших с вами отношений. Мы ведь с вами ужасно тесно связаны. То есть, точнее говоря, должны были бы быть связаны.

— Еще бы! — ответил второй. — Какой ужас, в сущности, причинил я вам. Воображаю, что вы пережили.

— Да, и даже гораздо больше, чем вы можете вообразить. И вообще-то это ужасно, весь тот кошмар, который пережинает мужчина, любовник, муж, у которого отняли, отбили жену и который по целым дням и ночам, почти беспрерывно, ежеминутно корчится от мук самолюбия, страшных ревнивых представлений о том счастье, которое испытывает его соперник, и от безнадежной, безысходной нежности, — вернее, половой умиленности, — к потерянной самке, которую хочется в одно и то же время и задушить с самой лютой ненавистью, и осыпать самыми унизительными знаками истинно собачьей покорности и преданности. Это вообще несказанно ужасно. А ведь я к тому же не совсем обычный человек, особь с повышенной чувствительностью, с повышенным воображением. Вот тут и представьте, что я переживал в течение целых годов.

— Неужели годов?

— Уверяю вас, что не менее трех лет. Да и потом еще долго одна мысль о вас и о ней, о вашей с ней близости, обжигала меня точно каленым железом. Да оно и понятно. Ну, отбил человек, например, невесту — это еще туда-сюда. Но любовницу или, как в нашем случае, жену! Ту, с которой ты, извините за прямоту, спал, все особенности тела и души которой знаешь как свои пять пальцев! Подумайте, какой тут простор ревнивому воображению. Как перенести обладание ею другим? Все это просто выше человеческих сил. Из-за чего же я чуть не спился, из-за чего надорвал здоровье, волю? Из-за чего потерял пору самого яркого расцвета сил, таланта? Вы меня, говоря без всякого преувеличения, просто пополам переломили. Я сросся, конечно, да что толку? Прежнего меня все равно уже не было да и не могло быть. Ведь в какую святая святых всего моего существования вторглись вы! Царевич Гаутама, выбирая себе невесту и увидав Ясодхару, у которой «был стан богини и глаза лани весной», натворил, возбужденный ею, черт знает чего в состязании с прочими юношами, — выстрелил, например, из лука так, что было слышно на семь тысяч миль, — а потом снял с себя жемчужное ожерелье, обвил им Ясодхару и сказал: «Потому я избрал ее, что играли мы с ней в лесах в давнопрошедшие времена, когда был я сыном охотника, а она девой лесов: вспомнила ее душа моя!» На ней было в тот день черно-золотое покрывало, и царевич взглянул и сказал: «Потому черно-золотое покрывало на ней, что мириады лет тому назад, когда я был охотником, я видел ее в лесах пантерой: вспомнила ее душа моя!» — Вы простите меня за всю эту поэзию, но в ней огромная и страшная правда. Вы только вдумайтесь в смысл этих поразительных слов насчет вспомнившей души и в то, какой это ужас, когда эту священнейшую в мире встречу нарушает посторонний. Кто знает — я, может быть, тоже выстрелил бы так, что было бы слышно за тысячи миль. И вот, вдруг явились вы…

— Ну и что же вы чувствуете ко мне теперь? — спросил господин с прямыми плечами. — Злобу, отвращение, жажду мести?

— Представьте себе: ровно ничего. Несмотря на всю вышеприведенную тираду, ровно ничего. Ужас, ужас. Вот тебе и «вспомнила душа моя»! Да ведь вы это хорошо знаете и сами, то есть то, что я ничего не чувствую. Иначе бы не спросили.

— Вы правы. Знаю. И это тоже очень страшно.

— А нам все-таки не страшно. Сплошной ужас: совсем не страшно.

— Да, в сущности, ничуть. Говорят: прошлое, прошлое! А все вздор. Никакого прошлого у людей, строго говоря, нет. Так только, слабый отзвук какой-то всего того, чем жил когда-то…

И собеседники еще раз помолчали. Пароход дрожал, шел; мерно возникал и стихал мягкий шум сонной волны, проносившейся вдоль борта; быстро, однообразно крутилась за однообразно шумящей кормой бечева лага, что-то порою отмечавшего тонким и таинственным звоном: дзиннь… Потом пассажир с прямыми плечами спросил:

— Ну, а скажите… Что вы чувствовали, когда узнали о ее смерти? Тоже ничего?

— Да, почти ничего, — ответил пассажир под пледом. — Больше всего некоторое удивление своему бесчувствию. Развернул утром газету — слегка ударило в глаза: волею божиею, такая-то… С непривычки очень странно видеть имя знакомого, близкого в этой черной раме, на этом роковом месте газеты, напечатанное торжественно, крупным шрифтом… Затем постарался загрустить: да, мол, и это та самая, которая… Но —

Из равнодушных уст я слышал смерти весть,

И равнодушно я внимал ей…

Даже и грусти не вышло. Так только, слабая жалость какая-то… А ведь это та самая, которую «вспомнила душа моя», была моя первая и такая жестокая, многолетняя любовь. Я узнал ее в пору ее наивысшей прелести, невинности и той почти отроческой доверчивости и робости, которая потрясает сердце мужчины несказанно, потому, может быть, что во всякой женственности должна быть эта доверчивая беспомощность, что-то детское, знак того, что девушка, женщина всегда таит в себе будущее дитя. И ведь это мне первому, в каком-то божественном блаженстве и ужасе, отдала она истинно все, что даровал ей бог, и ведь это ее девичье тело, то есть самое прекрасное, что есть в мире, истинно миллионы раз целовал я в таком исступлении, равного которому не было во всей моей жизни. И ведь это из-за нее сходил я с ума буквально день и ночь, целые годы. Из-за нее плакал, рвал на себе волосы, покушался на самоубийство, пил, загонял лихачей, в ярости уничтожал свои лучшие, ценнейшие, может быть, работы… Но вот прошло двадцать лет — и я тупо смотрю на се имя в траурной рамке, тупо представляю себе ее в гробу… Представление неприятное, но и только. Уверяю вас, что только. Да и вы теперь, — теперь, конечно, — разве вы что-нибудь чувствуете?

— Я? Да нет, что ж скрывать? Конечно, почти ничего… Пароход шел; с шипением возникала впереди волна за волной, с плеском проносилась мимо, по бортам, однообразно шумела и кипела бледно-снежная дорога, тянувшаяся за кормой. Дул сладкий ветер, звездный узор неподвижно стоял в вышине, над черной трубой, над снастями, над тонким острием передней мачты…

— Но знаете что? — внезапно сказал первый, как бы очнувшись. — Знаете, что главное? Это то, что я никак не мог связать ее, умершую, с той, другой, о которой я вам только что говорил. Ну, никак. Совершенно никак. Та, другая, была совсем особо. И сказать, что я ровно ничего не чувствовал к ней, к той, другой, — ложь. Так что я неточно говорил. Совсем не то и не так.

Второй подумал.

— Ну и что же? — спросил он.

— А то, что почти весь наш разговор идет насмарку.

— Ох, насмарку ли? — сказал пассажир с прямыми плечами. — Та, другая, как им выражаетесь, есть просто вы, ваше представление, ваши чувства, ну, словом, что-то ваше. И значит, трогали, волновали вы себя только самим собой. Разберитесь-ка хорошенько.

— Вы думаете? — Не знаю. Может быть… Да, может быть…

— Да и долго ли вы волновались и самим-то собой? Десять минут. Ну, полчаса. Ну, день, наконец.

— Да, да. Ужасно, но, кажется, вы правы. И где она теперь? Вот там, в этом прелестном небе?

— Один аллах ведает, друг мой. Скорее всего, что было.

— Вы думаете? Да, да… Скорее всего, что так…

Равнина открытого моря почти черным кругом лежала под легким и светлым куполом ночного неба. И, затерянный в этой круглой чернеющей равнине, маленький пароход тупо и неуклонно держал свой путь. И без конца тянулась за ним сонно кипящая, бледно-млечная дорога — туда, вдаль, где ночное небо сливалось с морем, где горизонт, в силу противоположности с этой млечностью, казался темным, печальным. И крутилась, крутилась бечева лага, и печально и таинственно что-то отмечал, отсекал порою тонкий звон: дзи-инь…

Помолчав еще некоторое время, собеседники негромко и просто сказали друг другу.

— Покойной ночи.

— Покойной ночи.

Приморские Альпы. 1923

В некотором царстве

Бумажная лента медленно течет с аппарата возле мерзлого окна станционной комнаты — и буква за буквой читает Ивлев полные чудесного смысла слова:

— Иван Сергеевич женится на Святках на племяннице лошади высланы…

Телеграфист, через плечо которого он читает, странно кричит, что это служебная тайна, что это псковская повесть Пушкина, но Ивлев видит себя уже в дороге в глухой России, глубокой зимой.

Он видит, что вечереет, что к вечеру морозит, говорит себе, что такой снежной зимы никто не запомнит со времен Бориса Годунова. И Годунов дает этому зимнему русскому вечеру, снежным полям и лесам что-то дикое и сумрачное, угрожающее. Но в санях, среди прочих московских покупок к свадьбе и к празднику, лежат удивительные шведские лыжи, купленные племянницей в Москве. И это радует, обещает что-то такое, от чего замирает сердце. И тройка идет уверенно и шибко.

Сани ковровые, богатые. Кучер, в шапке под бобер, в свите, подпоясанной ремнем с серебряным набором, стоит в козлах. В задке же сидят две неподвижные и толстые от шуб и шалей женщины: крепкая старуха и ее черноглазая, румяная племянница. Обе, как все в санях, засыпаны снежной пылью. Обе пристально смотрят вперед, на спину кучера, на скачущие крупы пристяжных, на мелькающие в комьях снега подковы.

Вот выбрались на шоссе, пристяжные бегут легче, не натягивая постромок. И вдали уже видно жилье, деревня, стоят сосновые угрюмые леса, густые, обмороженные.

Неожиданно старуха говорит громким и твердым голосом:

— Ну, вот, слава богу, и дома. Не чаяла из вашей Москвы выбраться. А тут сразу двадцать лет с плеч долой, не нагляжусь, не нарадуюсь. Завтра же дам знать Ивану Сергеичу, не хочется больше тянуть с вашей свадьбой. Слышишь?

— Воля ваша, тетя, я на все согласна, — звонко отвечает племянница с притворным веселым простодушием.

А тройка шибко идет уже через деревню, над избами и сугробами которой темнеют сосны, посеревшие с морозу. А за деревней, совсем в лесу, видна усадьба: большой снежный двор, большой и низкий деревянный дом. Сумерки, глухо, огней еще не зажигали. И кучер, сдерживая лошадей, широким полукругом подкатывает к крыльцу.

С трудом, белые от снежной пыли, вылезают из саней, поднимаются на ступеньки, входят в просторную и теплую прихожую, уютно устланную попонами, почти совсем темную. Выбегает из задних горниц суетливая старушонка в шерстяных чулках, кланяется, радуется, помогает раздеваться. Раскутывают шали, освобождаются от пахучих снежных шуб. Племянница раздевается чем дальше, тем все живей и веселей, неожиданно оказывается тонкой, гибкой, ловко присаживается на старинный ларь возле окна и быстро снимает городские серые ботики, показывая ногу до колена, до кружева панталон, и выжидательно глядя черными глазами на тетку, раздевающуюся сильными движениями, но медленно, с тяжелым дыханием.

И вдруг происходит то самое, страшное приближение чего уже давно предчувствовалось: тетка роняет поднятые руки, слабо и сладко вскрикивает — и опускается, опускается на пол. Старушонка подхватывает ее подмышки, по не осиливает тяжести и дико кричит:

— Барышня!

А в окно виден снежный двор, за ним, среди леса, блестящее снежное поле: из-за поля глядит, светит низкий лысый месяц. И нет уже ни старушонки, ни тетки, есть только эта картина в окне и темная прихожая, есть только радостный ужас этой темноты и отсутствие уже всяких преград между Ивлевым и той, что будто бы должна была быть невестой какого-то Ивана Сергеевича, — есть один дивный блеск черных глаз, вдруг вплотную приблизившихся к нему, есть быстрая жуткая мысль, как снимала она на ларе ботик, и тотчас же вслед за этим то самое блаженство, от которого слабо и сладко вскрикнула тетка, опускаясь в предсмертной истоме на пол…

Весь следующий день Ивлев полон неотступным чувством влюбленности. Тайна того, что произошло в какой-то старинной деревенской усадьбе, стоит за всем, что он делает, думает, говорит, читает. И влюбленность эта во сто крат острее даже всего того, что он когда-либо испытывал в пору самой ранней молодости. И в глубине души он твердо знает, что никакой разум никогда не убедит его, будто нет и не было в мире этой черноглазой племянницы и будто так и не узнает она, каким мучительным и счастливым воспоминанием, — их общим воспоминанием, — одержим он весь день.

Приморские Альпы. 12 июля 1923

Огнь пожирающий*

Это была высокая красивая женщина с ясным и живым умом, с бодрым, деятельным характером, молодая, здоровая, всячески счастливая, всячески одаренная судьбой. Как памятны мне ее блестящие ореховые волосы, ее открытый и приветливый взгляд, чистый звук голоса, благородство рук и ног, казавшихся особенно пленительными при се крупном сложении, и даже ее любимая накидка из гранатового бархата, отороченная соболем! С каким удовольствием входил я всегда во двор ее старинного особняка в Сен-Жерменском предместье! И вот как-то за чаем, на который она приглашала нас каждую среду, среди оживленного и беспредметного разговора, кто-то почему-то вспомнил старика В., известного собирателя фарфора, старомодного богача и едкого причудника, умершего в прошлом году и завещавшего себя сжечь, пожелавшего, как он выразился, «быть тотчас же после смерти ввергнутым в пещь огненную, в огнь пожирающий, без всякой, впрочем, претензии на роль Феникса». Народу в гостиной было довольно много, и почти все при этом воспоминании возмутились. Неприятный был человек, неприятное остроумие! Дамы зябко содрогнулись в своих мехах, мужчины с усмешкой покачали головами. Хозяин сказал:

— Да, это очень чисто и скоро, эта пещь огненная, но все-таки не желал бы я попасть в нее. Уж очень жарко. Мне даже и участь Феникса не кажется завидной.

Все засмеялись, кто-то прибавил:

— Так же, как мне участь тех трех отроков, что в пещи огненной пели хвалы господу!

А еще кто-то подхватил:

— Тем более, что вы уже далеко не в отроческом возрасте…

И вдруг хозяйка, возвысив голос, произнесла с неожиданной отчетливостью:

— А я как нельзя более понимаю В., хотя тоже не одобряю острот в его завещании, и пользуюсь случаем заявить при всех здесь присутствующих свою непреклонную посмертную волю, которая, как известно, священна и неспорима: после моей смерти я тоже должна быть сожжена. Да, сожжена.

И настойчиво повторила, отстраняя попытки перевести разговор опять на шутки:

— Нет, я еще раз и совершенно серьезно говорю, отлично понимая всю неуместность подобных бесед в гостиной: я этого требую, это должно быть исполнено во что бы то ни стало, невзирая ни на какие могущие быть протесты со стороны моих родных и близких.

— Да что с тобой? — сказал хозяин. — Из всей твоей речи мне понравилось только твое замечание насчет странности такой гостинной беседы. Что с тобой?

— Только то, что я воспользовалась случаем, тем, что заговорили об этом, — ответила она. — Сколько уже раз собиралась я завещать это письменно и все как-то забываю, откладываю. А мало ли что может быть? Представь себе, что я нынче внезапно умру, — что тут невероятного?

А ровно через неделю после того именно это и случилось — она умерла перед самым выездом в театр: уже шла по вестибюлю к выходу и вдруг со странной улыбкой схватилась за руку сопровождавшего ее лакея — и тот едва успел поддержать ее. Я узнал эту совершенно дикую по неожиданности новость от знакомого на улице и почему-то с необыкновенной поспешностью пошел домой, простясь с ним. Мне показалось, что тотчас же надо сделать что-то решительное, чем-то резко проявить себя. Но дома моей изобретательности хватило только на то, чтобы торопливо набить трубку, торопливо закурить, сесть в кресло… Была весна, конец марта. Париж празднично сиял, кипел жизнью. У нас в Пасси цвели и зеленели сады. По потолку надо мной топали, бегали дети, кто-то все начинал играть на пианино что-то шутливое, милое. В открытое окно входила весенняя свежесть и глядела верхушка старого черного дерева, широко раскинувшего узор своей мелкой изумрудно-яркой зелени, особенно прелестной в силу противоположности с черной сетью сучьев. Там, за окном, сыпали веселим треском воробьи, поминутно заливалась сладкими трелями какая-то птичка, а наверху топали и играли, и нее это сливалось с непрерывным смутным шумом города, с дальним гулом трамваев, с рожками автомобилей, со всем тем, чем так беззаботно при всей своей озабоченности жил весенний Париж…

А на другой день, в третьем часу, автомобиль мчал меня через весь город уже на кладбище Пер-Лашез: волю покойной не решились нарушить, тело ее должны были сжечь.

Едучи, я думал все то же: какая изумительная случайность! Точно сам злой дух внезапно шепнул ей тогда, что минуты се сочтены. И нужно же было кому-то ни с того ни с сего вспомнить этого старого циника! И как представить себе, как поверить в то, что через какой-нибудь час ее случайное и ужасное завещание все-таки осуществится и не останется ровно ничего даже от ее тела? И я не представлял, не верил, я смотрел по сторонам, и меня быстро уносило вперед навстречу весеннему ветру и солнцу. Но, смотря, все думал: да, вот весенний ветер, а ее уже нет! Вот солнечный блеск и Сена, а она этого уже не видит и не увидит никогда! Вот я с какой-то кощунственно-веселой быстротой мчусь по ее родному и любимому городу и втайне все-таки наслаждаюсь, а она из этого города и вообще из всего нашего мира уже исчезла! Потом вдруг вспомнил, что там нельзя будет курить, и поспешно закуривал и опять думал свои путаные думы, странно согласованные с быстрым бегом автомобиля и мельканием праздничного, солнечного, людного Парижа.

И вот этот бег кончился. Предо мной были ворота и стены другого города, поднятого на возвышенность, как бы некая крепость, ярко и мертво глядящая из-за стен целыми полчищами мраморных и железных крестов, мавзолеев, часовен, статуй, ангелов, гениев. Я вышел из машины и вошел в эти роковые ворота. Подъехали мы не с той стороны, с какой было нужно, и мне пришлось пересечь все кладбище из конца в конец, пройти многочисленные проспекты и аллеи, целые бульвары и улицы. Тут мысли мои опять спасительно отвлеклись на некоторое время от ужасной цели моей поездки. Я шел и смотрел: какая музейная чистота в этом городе, какой порядок! И что за день, что за красота! Сколько ослепительной белизны, во всяческих видах сверкающей в небесной сини, среди еще сквозной черноты деревьев, осыпанной изумрудными мушками! Сколько пышных живых цветов на куртинах, у подножия крестов и бюстов, на мраморных и гранитных плитах и у входа склепов! И каким-то особым родом людей кажутся здесь все встречные, все эти мужчины и женщины, то стоящие у могил с. поникшими головами, то просто мирно гуляющие. Все сдержанны, все как-то по-иному, чем в будничной жизни, скромны и просты, как-то иначе раскланиваются с знакомыми… Это город великой печали и великого отчаяния, — подумать только, какие миллионы уже легли здесь и еще лягут! Но удивительно, — какая-то благостная, душу умиротворяющая радость все-таки витает здесь надо всем. Радость чего? Весны, неба, первой зелени, мрамора? Вечной молодости мира, вечно воскресающей жизни? Или же и впрямь той жизни небесной, в которую сердце невольно и наивно верит или жаждет верить здесь?

И вдруг я поднял глаза: на широкой площади, внезапно открывшейся передо мной, высилось нечто вроде храма или, вернее, капища с круглым куполом, две высоких заводских трубы, — именно заводских, голых, кирпичных, — поднимались в небо по сторонам этого купола — и из одной черными клубами валил дым. Уже! Я опоздал, ее уже жгли! Это из той адской подземной печи, куда, верно, уже вдвинули гроб с ее телом, валил этот страшный, молчаливый дым, такой особенный, такой не похожий ни на один дым в мире!

Странно, — меня, кажется, больше всего поразила именно грубая молчаливость, спокойная беспощадность, с которой валил дым. И такое же глубокое молчание царило и внутри этого капища. Как окаменелые, сидели мы в его большой полукруглой зале на длинных деревянных скамьях. Народу было мало — у одних не хватило духу присутствовать при необычном и жутком обряде, другие были возмущены покойной, может быть, и нечаянно, невольно, но все же дерзко поправшей уставы того общества, к которому она принадлежала по своему древнему и благочестивому роду. На передней скамье сидели муж и несколько самых близких родных — мужчины все в черном и с креповыми цилиндрами на коленях, женщины в глубоком трауре. Мы, просто знакомые, несмело поместились на скамье задней. И спины всех сидящих перед нами были согнуты, как бы подавлены той невыразимой тишиной, к которой длилось наше ожидание ужасных итогов этой ужаснейшей в мире церемонии. Церемония совершалась |де-то там, за траурным занавесом, который висел в глубине залы, закрывая нечто вроде театральной сцены. И зачем-то между его сдвинутыми черными полотнищами торчало бутафорское подобие золоченого гроба. А на мраморных колоннах по сторонам этих полотнищ, пучили глаза изваянные совы. Кроме траурного занавеса, гроба и сов, ничто иное не обозначало зловещего назначения этой пустой залы с окнами чуть не во всю стену. Помню, — окна справа были сверху донизу залиты солнечным светом. И мертвая тишина, в которой мы сидели и ждали, казалась от этого света еще более гнетущей.

Сколько времени мы сидели? По крайней мере, час, которому, казалось, конца не будет. И что это такое было то, где сидели мы? Храм, театр? Нечто вроде присутственного места или какого-то верховного судилища, где совершается что-то самое последнее и самое жестокое над человеком? Какая-то особенно важная научная лаборатория или какой-то адский притон? Мы не знали, что это такое, мы покорно сидели, затаив дыхание, не решаясь шевельнуться. Бога здесь не было, и существование и символы его здесь отрицались. Совы пучили слепые глаза только с бессмысленным удивлением, траур занавеса говорил только о смерти. А я сидел и мысленно видел этот густой черный дым, медленно валивший из трубы в небо над нами, и в небе мне все-таки грезился Некто безмерный, широко простерший длани и молчаливо приемлющий и обоняющий жертву, приносимую ему. И так прошло двадцать, тридцать, сорок минут… Зачем-то заглядывал во входную дверь какой-то сутулый старик в траурной ливрее, очень серьезно осматривал нас и опять осторожно притворял дверь… Потом дверь снова распахнулась, и быстро, но тихо вошел щеголеватый молодой человек в траурном галстуке бантиком, быстро, но на цыпочках прошел через залу, легонько вбежал по ступенькам к занавесу и, раздвинув его черные полотнища, скрылся за ними… И опять мы сидели и, не шевелясь, ждали, ждали… Где ее жгли? Там, где-то за занавесом, где-то в глубоком подземелье, где слепила и полыхала с невообразимой силой и яростью истинно геенна огненная. Эта геенна, этот огнь пожирающий должен действовать с быстротой всесокрушающей. Но почему же все это длится так нестерпимо долго? — И вдруг за занавесом послышались громкие, как бы наконец все разрешающие шаги, занавес раздвинулся — и молодой человек, появившийся на сцене, молча сделал нам широкий пригласительный жест.

Зачем я пошел! А я все-таки пошел. Мгновенно все во мне крепко подтянулось, и я быстро и мужественно встал, прошел между скамьями, поднялся на сцену и, следуя за другими, повернул в дверь налево, в какую-то большую комнату с голыми стонами и без окон, освещенную откуда-то электричеством. В глубине ее был какой-то железный куб с дверцами, теперь широко открытыми. Из внутренности этого куба, — он был бездонный, — тянулись в комнату две рельсы. И по этим рельсам два сторожа в траурных мундирах, два приземистых человека из той отпетой породы, что определяют себя на мрачное и низкое существование при моргах и анатомических театрах, тащили железными крюками как бы крышку стола, прямоугольник из асбеста, насквозь розовый, насквозь светящийся, раскаленный до прозрачности. И те прозрачно-розовые, инде горящие ярко-синим огоньком известковые бугры и возвышенности, что были на этом прямоугольнике, это и были скудные останки нашего друга, всего ее божественного тела, еще позавчера жившего всей полнотой и силой жизни. Больше ничего! Чувствуя на лицах и руках палящий зной от этой адской сковороды, мы стояли и тупо глядели. Асбест рдел, змеился лазурными огоньками… Потом стал медленно бледнеть, блекнуть, приобретать светло-песочный цвет… И тогда я среди его неровностей различил то, что осталось от головы, от наиболее крупных костей, от таза… и еще раз весь содрогнулся от грубости и жестокости всего этого дела и, главное, от кощунственного бесстыдства, с которым мне показали что-то такое, чего никому в мире не должно видеть…

А затем все было кончено в пять минут: быстро соскребли железными лопаточками эти неровности, кое-что похватали щипцами, побросали все собранное в мраморный ящичек, замазали его крышку цементом и, положив на небольшие носилки и прикрыв траурным покрывалом, быстро понесли вон. Мы, с опущенными и обнаженными головами, последовали за носилками, видели, как быстро вдвинули ящичек в нишу в той высокой стене, которая с трех сторон окружает крематорий, как затем эту нишу замуровали, запечатали… Несчастный муж смотрел на всю эту работу с необыкновенной пристальностью. Потом, резко побледнев и приняв театрально-торжественный вид, отступил в сторону для приема того последнего рукопожатия,которое он, по французскому обычаю, должен был принять поочередно ото всех своих другой. И, быстро и молча исполнив этот обычай, мы тотчас же почти разбежались в разные стороны, разлетелись по разным направлениям в вечереющий, залитый уже зеленовато-золотистым солнцем океан Парижа…

Мой шофер, человек грузный и короткорукий, был пьян, его лицо было густо налито лиловой кровью. И теперь он мчался уже совсем бешено, и его автомобиль поминутно ревел на бегу с какой-то свирепой наглостью и угрозой.

Приморские Альпы. 1 октября. 1923

Несрочная весна*

…А еще, друг мой, произошло в моей жизни целое событие: в июне я ездил в деревню в провинцию (к одному из моих знакомых). Я, конечно, еще помню, что когда-то подобные поездки никак не могли считаться событиями. Полагаю, что не считаются они таковыми у вас в Европе и по сию пору. Да мало ли что было у нас когда-то и что в Европе еще есть! Двести, триста верст у нас теперь не шутка. Расстояния в России, опять превратившейся в Московщину, опять стали огромными. Да и не часто путешествуют нынешние московские людишки. Конечно, теперь у нас всяческих вольностей хоть отбавляй. Но не забудь, что все эти вольности, до которых мы и дожить не чаяли, начались еще слишком недавно.

Словом, случилось нечто необычное, много лет мною не испытанное: в один прекрасный день я взял извозчика и отправился на вокзал. Ты как-то мне тайком писал, что теперешняя Москва представляется тебе даже внешне «нестерпимой». Да, она очень противна. И, едучи на вокзал на извозчике, вроде тех, что бывали прежде только в самых глухих захолустьях и брали за конец не миллиард, а двугривенный, я, возбужденный необычностью своего положения, ролью путешественника, чувствовал это особенно живо. Какое азиатское многолюдство! Сколько торговли с лотков, на всяческих толкучках и «пупках», выражаясь тем подлым языком, который все более входит у нас в моду! Сколько погибших домов! Как ухабисты мостовые и разрослись уцелевшие деревья! На площадях перед вокзалами тоже «пупки», вечная купля и продажа, сброд самой низкой черни, барышников, воров, уличных девок, продавцов всяческой съестной дряни. На вокзалах опять есть и буфеты, и залы разных классов, но все это еще до сих пор сараи, загаженные совершенно безнадежно. И народу всегда — не протолпишься: поезда редки, получить билет из-за беспорядка и всяческих волокит дело очень трудное, а попасть в вагон, тоже, конечно, захолустный, с рыжими от ржавчины колесами, настоящий подвиг. Многие забираются на вокзал накануне отъезда, с вечера.

Я приехал за два часа до поезда и чуть было не поплатился за свою смелость, чуть было не остался без билета. Однако кое-как (то есть, конечно, за взятку) дело устроилось, я и билет получил, и в вагон попал, и даже уселся на лавке, а не на полу. И вот поезд тронулся, и осталась Москва позади, и пошли давным-давно не виденные мною поля, леса, деревни, где начались опять глубочайшие будни после того разгульного праздничка, которым потешила себя Русь за такую баснословную цену. И вскоре стали заводить глаза, заваливать головы назад и храпеть с открытым ртом почти все, набившиеся в вагон. Напротив меня сидел русый мужик, большой, самоуверенный. Сперва он курил и все плевал на пол, со скрипом растирая носком сапога. Потом достал из кармана поддевки бутылку с молоком и стал пить затяжными глотками, отрываясь только затем, чтобы не задохнуться. А допив, тоже откинулся назад, привалился к стене и тоже захрапел, и меня буквально стало сводить с ума зловоние, поплывшее от него. И, не выдержав, я бросил место и ушел стоять в сени. А в сенях оказался знакомый, которого я не видел уже года четыре: стоит, качается от качки вагона бывший профессор, бывший богатый человек. Едва узнал его: совсем старик и что-то вроде странника по святым местам. Обувь, пальтишко, шляпа — нечто ужасное, даже хуже всего того, в чем я хожу. Не брит сто лет, серые волосы лежат по плечам, в руке дерюжный мешок, на полу у ног другой. «Возвращаюсь, говорит, домой, в деревню, там мне дали надел при моем бывшем имении, и я, знаете, живу теперь так же, как тот опростившийся москвич, к которому вы едете, кормлюсь трудами рук своих, свободное время посвящаю, однако, прежнему — своему большому историческому труду, который, думаю, может создать эпоху в науке…». Солнце серебряным диском неслось уже низко за стволами, за лесом. И через полчаса создатель эпохи сошел на своем глухом полустанке — и заковылял, заковылял со своими мешками по зеленой березовой просеке, по холодку вечерней зари.

А я приехал, куда мне было нужно, уже совсем в сумерки, в одиннадцатом часу. И так как поезд опоздал, то мужик, выезжавший за мной, подождал, подождал, да и отправился восвояси. Что было делать? Ночевать на станции? Но станцию на ночь запирают, да если бы и не запирали, диванов, скамеек на ней нет, — «теперь, брат, господ нету!» — а ночевать на полу даже и «советским» подданным не всегда приятно. Нанять в поселке возле станции какого-нибудь другого мужика? Но это теперь стало делом почти невозможным. У дверей вокзала сидел мужик, пришедший к ночному поезду на Москву, печальный и безучастный. Поговорил с ним. Он только рукой махнул. «Кто теперь поедет! Лошадь редкость, вся снасть сбита… Стан колес — два миллиарда, выговорить страшно…» Я спросил: «А если пешком?» — «А вам далеко?» — «Туда-то». — «Ну, это верст двадцать, не более. Дойдете». — «Да ведь, говорю, по лесу да еще пешком?» — «Что ж, что по лесу! Дойдете». Но тут же рассказал, как весной два каких-то «человечкя» наняли так-то «мужичкя» в ихнем селе, да и пропали вместе с ним: «Ни их, ни его, ни лошади, ни снасти… Так и неизвестно, кто кого растерзал — они его или он их… Нет, теперь не прежнее время!»

Разумеется, после такого рассказа у меня пропала уже всякая охота пытаться ехать ночью. Решил дождаться утра и просить ночлега в трактирах возле станции, — «их тут целых два», — сказал мужик. Но оказалось невозможным ночевать и в трактирах, — не пустили. «Вот чайку, если угодно, пожалуйте, — сказали в одном. — Чай мы подаваем…» Долго пил чай, то есть какую-то тошнотворную распаренную травку, в еле освещенной горнице. Потом говорю: «Позвольте хоть на крыльце досидеть до утра». — «Да на крыльце вам будет неудобно…» — «Все удобнее, чем на дороге!» — «А вы безоружный?» — «Обыщите, сделайте милость!» — И вывернул все карманы, расстегнулся. — «Ну, как хотите, на крыльце, пожалуй, можно, а то и правда, в избу вас никуда не пустят, да уж и спят все…» И я вышел и сел на крыльце, и скоро огонь в трактире погас, — в соседнем его давно не было, — и наступила ночь, сон, тишина… Ах, как долга была эта ночь! На небе вдали, за чернеющим лесом, закатывался замазанный лунный серп. Потом и он скрылся, стала на том месте поблескивать зарница… Я сидел, шагал перед крыльцом по смутно белеющей дороге, опять сидел, курил на пустой желудок махорку… Во втором часу по дороге послышался перелив колесных спиц, толканье ступок на осях — и немного погодя к соседнему трактиру кто-то подъехал, остановился, стал стучать в окно каким-то воровским, условным стуком. Из сеней сперва выглянул, потом осторожно вышел хозяин, босой лохматый старик, тот самый, что вечером отказал мне в ночлеге с удивительной злобной грубостью, — и началось что-то таинственное: бесконечное тасканье из сеней чего-то вроде овчин и укладыванье их в телегу приезжего, и все это при блеске зарниц, которые все ярче озаряли лес, избы, дорогу. Дул уже свежий ветер, и вдали угрожающе постукивал гром. А я сидел и любовался. Помнишь ночные грозы в Васильевском? Помнишь, как боялся их весь наш дом? Представь, я теперь лишился этого страха. И в ту ночь на крыльце трактира я только восхищался этой сухой, ничем не разрешившейся грозой. Под конец я, однако, ужасно устал от своего бдения. Да и духом пал: как идти двадцать верст после бессонной ночи?

Но на рассвете, когда тучки за лесом стали бледнеть, редеть и все вокруг стало принимать дневной, будничный вид, мне неожиданно посчастливилось. Мимо трактира пронеслась на станцию коляска — привезла к поезду в Москву комиссара, управляющего бывшим имением князей Д., находящимся как раз в тех местах, где и нужно мне было быть. Это мне сказала проснувшаяся и выглянувшая из окна хозяйка трактира, и, когда кучер выехал со станции обратно, я кинулся к нему навстречу, и он даже с какой-то странной поспешностью согласился подвезти меня. Человек оказался очаровательный, — детски наивный гигант, всю дорогу повторял: «Глаза бы не глядели! Слезы!» Меж тем всходило солнце, и седловатый, широкозадый, шальной и оглохший от старости белый жеребец быстро и легко мчал по лесным дорогам коляску, тоже старую, но чудесную, покойную, как люлька… Давно, друг мой, не катался я в колясках!

Знакомый, у которого я прогостил несколько дней в этих лесах, человек в некоторых отношениях очень любопытный, — самоучка, полуобразованный, всегда жил раньше в Москве, но в прошлом году бросил ее и вернулся на родину, в свое наследственное крестьянское поместье. Он страстно ненавидит новую Москву и не раз настаивал, чтобы я приехал к нему отдохнуть от этой Москвы, расписывал красоты своих мест. И точно, места удивительные. Представь себе: зажиточный поселок, мирный, благообразный, вообще такой, как будто никогда не было не только всего того, что было, но даже отмены крепостного права, нашествия французов; а кругом — заповедные леса, глушь и тишина неописуемая. Преобладает бор, мрачный, гулкий. И по вечерам в его глубине мне чувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность. Зари — только клочья: только кое-где краснеет из-за вершин медленно угасающий закат. Бальзамическое тепло нагретой за день хвои мешается с острой свежестью болотистых низин, узкой и глубокой реки, потаенные извивы которой вечером холодно дымятся. Птиц не слышно — мертвое безмолвие, только играют козодои: один и тот же бесконечный звук, подобный звуку веретена. А как совсем стемнеет и выступят над бором звезды, всюду начинают орать хриплыми, блаженно-мучительными голосами филины, и в голосах этих есть что-то недосозданное, довременное, где любовный зов, жуткое предвкушение соития звучит и хохотом и рыданием, ужасом какой-то бездны, гибели. И вот, по вечерам я бродил в бору под ворожбу козодоев, по ночам слушал, сидя на крылечке, филинов, а дни посвящал зачарованному миру бывшей княжеской усадьбы, — истинно бывшей, потому что из ее владетелей не осталось в живых ни единого… Она несказанно прекрасна.

Дни стояли солнечные, жаркие. И по пути в усадьбу я шел то в тени, то по солнцу, по песчаной дороге, среди душно и сладко благоухающей хвои, потом вдоль реки, по прибрежным зарослям, выпугивая зимородков и глядя то на открытые загоны, сплошь покрытые белыми кувшинками и усеянные стрекозами, то на тенистые стремнины, где вода прозрачна, как слеза, хотя и казалась черной, и мелькали серебром мелкие рыбки, пучили глаза какие-то зеленые тупые морды… А затем я переходил старинный каменный мост и подымался к усадьбе.

Она осталась, по счастливой случайности, нетронутой, неразграбленной, и в ней есть все, что обыкновенно бывало в подобных усадьбах. Есть церковь, построенная знаменитым итальянцем, есть несколько чудесных прудов; есть озеро, называемое Лебединым, а на озере остров с павильоном, где не однажды бывали пиры в честь Екатерины, посещавшей усадьбу; дальше же стоят мрачные ущелья елей и сосен, таких огромных, что шапка ломится при взгляде на их верхушки, отягощенные гнездами коршунов и каких-то больших черных птиц с траурным веером на головках. Дом, или, вернее, дворец, строен тем же итальянцем, который строил церковь. И вот я входил в огромные каменные ворота, на которых лежат два презрительно-дремотных льва и уже густо растет что-то дикое, настоящая трава забвения, и чаще всего направлялся прямо во дворец, в вестибюле которого весь день сидел в старинном атласном кресле, с короткой винтовкой на коленях, однорукий китаец, так как дворец есть, видите ли, теперь музей, «народное достояние», и должен быть под стражей. Ни единая не китайская душа, конечно, ни за что бы не выдержала этого идиотского сиденья в совершенно пустом доме, — в нем, в этом сиденье, было даже что-то жуткое. Но однорукий, коротконогий болван с желто-деревянным ликом сидел спокойно, курил махорку, равнодушно ныл порою что-то бабье, жалостное и равнодушно смотрел, как я проходил мимо.

— Вы его, барин, не бойтесь, — сказал мне про него кучер тем тоном, каким говорят о собаках, — я ему скажу про вас, он вас не тронет.

И точно, китаец меня не трогал. Если бы ему приказали заколоть меня, он, разумеется, заколол бы, не моргнув бровью. Но так как колоть меня было не надо, то он только сонно косился на меня, и я мог свободно проводить целые часы в покоях дворца как дома. И я без конца бродил по ним, без конца смотрел, думал свои думы… Потолки блистали золоченой вязью, золочеными гербами, латинскими изречениями. (Если бы ты знал, как мой взгляд отвык не только от прекрасных вещей, но даже просто от чистоты!) В лаковых полах отсвечивала драгоценная мебель. В одном покое высилась кровать из какого-то темного дерева, под балдахином из красного атласа, и стоял венецианский сундук, открывавшийся с таинственной сладкогласной музыкой. В другом — весь простенок занимали часы с колоколами, в третьем — средневековый орган. И всюду глядели на меня бюсты, статуи и портреты, портреты… Боже, какой красоты на них женщины! Какие красавцы в мундирах, в камзолах, в париках, в бриллиантах, с яркими лазоревыми глазами! И ярче и величавее всех Екатерина. С какой благостной веселостью красуется, царит она в этом роскошном кругу! А в одном кабинете лежит на небольшом письменном столе и странно поражает взгляд коричневое бревно с золотой пластинкой, на которой выгравировано, что это — частица флагманского корабля «Св. Евстафий», погибшего в битве при Честме «во славу и честь Державы Российский…». Да, во славу и честь Державы Российския… Странно это теперь звучит, не правда ли?

Часто бывал я и в нижних залах. Ты знаешь мою страсть к книгам, а там, в этих сводчатых залах, книгохранилище. Там прохладно и вечная тень, окна с железными толстыми решетками, а сквозь решетки видна радостная зелень кустов, радостный солнечный день, все такой же, такой же, как и сто, двести лет тому назад. Там устроены в стенах ниши с полками, и на этих полках мерцают тусклым золотом десятки тысяч корешков, чуть ли не все главнейшее достояние русской и европейской мысли за два последние века. В одной зале огромный телескоп, в другой гигантский планетарий, а на стенах снова портреты, редчайшие гравюры. Развернул я как-то один из прелестнейших томиков начала прошлого столетия, прочитал на шершавой бумаге строки:

Успокой мятежный дух

И в страстях не сгорай,

Не тревожь меня, пастух,

Во свирель не играй, —

и долго стоял очарованный: какой ритм и какая прелесть! грация, танцующий перелив чувств! Теперь, когда от славы и чести Державы Российской остались только «пупки», пишут иначе: «Солнце, как лужа кобыльей мочи…» А в другой раз мне попалось под руку первое издание Баратынского, и я, словно нарочно, развернул книжку на стихах:

Что ж, пусть минувшее исчезло сном летучим,

Еще прекрасен ты, заглохший Элизей,

И обаянием могучим

Исполнен для души моей…

А перед отъездом был я в знаменитой церкви. Она в лесу, на обрыве, круглая, палевого цвета и сияет в синем небе золотой маковкой. Внутри ее круг желтоватых мраморных колонн, поддерживающих легкий купол, полный солнца. В круглом проходе между колоннами и стенами — изображения святых со стилизованными ликами тех, кто похоронен в фамильном склепе под церковью. А в узкие окна видно, как ветер ворочает косматые главы сосен, величаво и дико раскинутые из обрыва в уровень с окнами, и слышно пение, гул ветра. Я спустился в непроглядную темноту склепа, озаряя красным огоньком воскового огарка громадные мраморные гробы, громадные железные светильники и шершавое золото мозаик по сводам. Холодом преисподней веяло от этих гробов. Неужели и впрямь они здесь, те красавицы с лазоревыми очами, что царствуют в покоях дворца? Нет, мысль моя не мирилась с этим… А потом я опять поднялся в церковь и долго глядел в узкие окна на буйное и дремотное волнение сосен. Как-то весело и горестно радовался солнцем забытый, навсегда опустевший храм! Мертвая тишина царила в нем. За стенами же пел, гудел летний ветер, — все тот же, тот же, что и двести, сто лет тому назад. И я был один, совершенно один не только в этом светлом и мертвом храме, но как будто и во всем мире. Кто же мог быть со мною, с одним из уцелевших истинно чудом среди целого сонма погибших, среди такого великого и быстрого крушения Державы Российской, равного которому не знает человеческая история!

И это было мое последнее посещение усадьбы. На другой день я уехал…

А теперь, как видишь, я опять в Москве. И прошло уже больше месяца, как я вернулся, но сильное и, главное, какое-то невыразимо странное впечатление, привезенное мною в Москву, не оставляет меня. И я думаю, что и не оставит. Ведь то, что так живо и остро почувствовал и понял я во время этой поездки, зрело во мне уже давным-давно. И не предвидится, да и не может быть впереди ничего, что могло бы рассеять мое теперешнее состояние: они, эти люди так называемой новой жизни, правы — к прежнему, к прошлому возврата нет, и новое царит уже крепко, входит уже в колею, в будни. Состояние же мое заключается в том, что я непрестанно чувствую, как тлеет, рвется самая последняя связь между мною и окружающим меня миром, как все больше и больше отрешаюсь я от него и ухожу в тот, с которым связан был я не только весь свой век, с детства, с младенчества, с рождения, но даже и до рождения: ухожу в «Элизей минувшего», как бы в некий сон, блистающий подобием той яркой и разительно живой жизни, в которой застыли мертвецы с лазурными глазами в пустом дворце в подмосковных лесах.

Видишь ли, случилось, разумеется, чудо: некто, уже тлевший в смрадной могильной яме, не погиб, однако, до конца, подобно тысяче прочих, сваленных с ним в эту яму. Он, к великому своему изумлению, стал постепенно приходить в себя и, наконец, совсем пришел и даже получил возможность приподняться и опять выбраться на белый свет. Теперь он опять среди живых, опять приобретает знакомую привычку быть, как все, — будто как все, — опять видит город, небо, солнце, опять заботится о пище, об одежде, о крове и даже о житейском занятии, положении. Но, друг мой, проходит ли даром человеку смерть, хотя бы и временная? А главное, как переменился, как сказочно переменился даже самый белый свет за то время, которое мы, чудом уцелевшие, пребывали в могиле! Такого крушения, такой перемены лица земли за какие-нибудь пять лет в истории, повторяю, не бывало. Представь себе почти мгновенную гибель всего античного мира — и несколько человек, погребенных под развалинами, под лавинами варварских орд, и затем внезапно очнувшихся через два, три столетия: что должны они чувствовать? Боже, какое, прежде всего, одиночество, какое несказанное одиночество! И вот уже давно стало расти во мне некое наваждение. Чем больше привыкал я к тому, что мое восстание из мертвых есть явь, сущая правда, тем более овладевало мною чувство страшной перемены, происшедшей на свете, — я, конечно, не о внешнем говорю, хотя и во внешнем мы дошли до неслыханной и уже вовеки непоправимой мерзости, — и начал я оглядываться кругом все пристальнее, вспоминать свою домогильную жизнь все явственнее… И росло, росло наваждение: нет, прежний мир, к которому был причастен я некогда, не есть для меня мир мертвых, он для меня воскресает все более, становится единственной и все более радостной, уже никому не доступной обителью моей души!

Да, уезжая из Москвы, проезжая по ней, я почувствовал то, что чувствовал уже давно, с особенной остротой: до чего я человек иного времени и века, до чего я чужд всем ее «пупкам» и всей той новой твари, которая летает по ней в автомобилях! Затем вспомни вокзал, с которого я уезжал, вагон, в котором я добыл себе место, моего соседа, пившего молоко из бутылки… Вспомни профессора с его мешками, с его научными мечтаниями и ту просеку, по которой одиноко — о, как страшно одиноко! — заковылял он… Как поразили меня те минуты, когда поезд стоял на полустанке, где он слез, — эти первые впечатления полевой тишины, лесной глуши, запаха берез, цветов, вечерней свежести! Боже мой, Боже мой, опять — после тысячи лет самой страшной в мире каторги! — опять это святое, чистое безмолвие, закатывающееся за лесом солнце, даль, пролет в просеке, горькие и свежие ароматы, сладкий холодок зари… И чувство моей отчужденности от этого «советского» вагона, на площадке которого я стоял, и от русого мужика, который спал в нем, вдруг приобрело во мне такую глубину и силу, что на глаза мои навернулись слезы счастья. Да, я чудом уцелел, не погиб, как тысячи прочих, убиенных, замученных, пропавших без вести, застрелившихся, повесившихся, я опять живу и даже вот путешествую. Но что может быть у меня общего с этой новой жизнью, опустошившей для меня всю вселенную! Я живу, — и порою, как вот сейчас, даже в какой-то восторженной радости, — но с кем и где?

И та ночь, что провел я на крыльце трактира, тоже была для меня только моим прошлым. Разве я воспринимал ее как ночь в июне тысяча девятьсот двадцать третьего года? Нет, эта ночь была одной из моих прежних ночей. Прежние были и зарницы, и гром, и свежий ветер, с которым приближалась гроза… Они и совсем увели меня в мир мертвых, уже навсегда и блаженно утвердившихся в своей неземной обители. И теперь неотступно стоит передо мною это солнечное царство летних дней, бора и сказочно-спящего дворца, затерявшегося в бору, этих ворот со львами и бурьяном наверху, мрачных еловых ущелий, обмелевших прудов со стайками трясогузок на травянистых берегах, озера, заросшего осокой, навсегда опустевшей церкви и пустых, блистательных зал, полных образами покойников… Не могу тебе передать изумительного чувства, все еще не покидающего меня: до чего они ужасающе живы для меня!

Помнишь ли ты те стихи Баратынского, из которых я привел тебе несколько строк и которые так совпали с тем самым важным для всей моей теперешней жизни, что таится в самом сокровенном тайнике моей души? Помнишь, как кончается эта элегия, посвященная предчувствию того Элизея, который прозревал Баратынский под тяжестью своих утрат и горестей? Среди запустения родных мест, среди развалин и могил, я чувствую, говорит он, незримое присутствие некоего Призрака; и он, «сия Летийская Тень, сей Призрак» —

Он убедительно пророчит мне страну,

Где я наследую, несрочную весну,

Где разрушения следов я не примечу,

Где, в сладостной тени невянущих дубов,

У нескудеющих ручьев,

Я тень священную мне встречу…

Запустение, окружающее нас, неописуемо, развалинам и могилам нет конца и счета: что осталось нам, кроме «Летийских Теней» и той «несрочной весны», к которой так «убедительно» призывают они нас?

Приморские Альпы, 5 октября 1923

Богиня Разума*

I

Я записал этот день:

«Париж, 6 февраля 1924 г. Был на могиле Богини Разума».

II

Богиня Разума родилась в Париже, полтора века тому назад, звали её Тереза Анжелика Обри. Родители её были люди совсем простые, жили очень скромно, даже бедно. Но судьба одарила её необыкновенной красотой в соединении с редкой грацией, в отрочестве у неё обнаружился точный музыкальный слух и верный, чистый голосок, а в двух шагах от улички Сэн-Мартэн, где она родилась и росла, находилось нечто сказочно-чудесное, здание Оперы. Естественно, что «античную головку» живой и талантливой девочки рано стали туманить обольстительные мечты, надежды на славную будущность. И случилось так, что мечты и надежды не только не обманули, но даже в некоторых отношениях превзошли ожидания. Тереза Анжелика Обри не только стала артисткой Оперы, не только пела и танцевала на её сцене рядом с знаменитостями и вызывала восторженные рукоплескания, являясь перед толпой олимпийскими богинями, — то Дианой, то Венерой, то Афиной-Палладой, — но и попала в историю: 10 ноября 1793 года она играла на сцене, которую никогда не могла и вообразить себе, — в Соборе Парижской Богоматери, выступала в роли неслыханной и невиданной, в роли Богини Разума, и затем — apres avoir detrone la ci-devant Sainte Vierge[15] — торжественно была отнесена в Тюильерийский дворец, в Конвент: как живое воплощение нового Божества, обретённого человечеством.

Погребена Богиня на Монмартрском кладбище. Как не взглянуть на такую могилу?

III

Я давно собирался это сделать. Наконец поехал. В солнечный день, уже почти весенний, но довольно пронзительный, с бледно-голубым, кое-где подмазанным небом, я вышел на улицу и спустился в ближайшее метро. Сквозняки, бегущая толпа, длинные коридоры, цветистые рекламы, лестницы все вглубь и вглубь и наконец совсем преисподняя, её влажное банное тепло, вечная ночь и огни, блеск свода, серого, рубчатого, глянцевитого, как брюхо адского змия… Через минуту я уже стоял в людном вагоне, мчался под Парижем и думал о Париже времён Богини Разума и опять — о её удивительной судьбе, её удивительном образе.

Современники писали о ней: «Одарённая всеми внешними дарами, какие только может дать природа женщине, она есть живая модель того античного совершенства, которое являют нам памятники искусства; при взгляде на её стан и очерк её головы тотчас является мысль о грозной эгиде и шлеме Афины-Паллады, и она особенно на месте в тех ролях, где черты лица, жесты, осанка, поступь должны воссоздать богинь…» Это писалось, когда ей было уже лет тридцать пять. Можно себе представить, как прекрасна была она в двадцать, в те годы, когда она выходила на сцену в короткой тунике, в легких сандалиях на стройной ноге, с золотым полумесяцем на высокой прическе, с луком в длинных округлых руках, Дианой Девственницей! Примадонной, дивой Обри никогда не стала; материальное её положение было незавидно — всего несколько сот ливров в год жалованья да угол в родительском доме; положив за кулисами лук, сняв белила и румяна, сбросив тунику и закрутив волосы простым узлом, она надевала грошовое платьице и бежала домой, дома же хлебала гороховую похлёбку и укладывалась спать в чердачной каморке. Но справедливо говорили, что мадемуазель Обри tres sage,[16] — простодушие, милая лёгкость, нетребовательность всегда отличали её характер. И вот «народ, разбивший оковы рабства, достойно прославил её 10 ноября 1793 года», обессмертил «се chef-d'oeuvre de la Nature»,[17] как галантно назвал её Шомет, представляя Конвенту. И много лет после того распевали уличные певцы стихи Беранже о ней:

Estce bien vous? Vous que je vis si belle

Quand tout un peuple entourant votre char

Vous saluait du nom de l'immortelle

Dont votre main brandissait l'etendard?

De nos respects, de nos cris d'allegresse,

De votre gloire et de votre beaute,

Vous marchiez fiere: oui, vous etiez deesse,

Deesse de la Liberte.[18]

IV

Возле Оперы я вышел на свет Божий. Добродетельные греки были правы: небо, солнце, воздух — высшая радость смертных, трижды несчастны тени, населяющие широковратное царство Гадеса. Бедная Тереза Анжелика Обри, бедная Богиня Разума! Как бы это получше уяснить себе разумом, почему и за что уже сто лет гниет в земле «се chef-d'oeuvre de la Nature»?

Солнце, всё-таки ещё зимнее, уже склонялось, был самый людный час, и несметное множество народа и экипажей затопляло площадь в его зеленоватом жидком блеске. Пешеходы бежали, автомобили и омнибусы медленно текли страшной ревущей лавиной. Я поймал свободный автомобиль, вскочил и поехал дальше. Из одного длинного и узкого уличного пролета глянул на меня с высоты Монмартра бледный восточный призрак собора Sacre Coeur…

V

В автомобиле я добросовестно постарался вспомнить возможно подробнее и представить себе возможно яснее всё, что знал о 10 ноября 1793 года.

Какой был тогда Париж? Бог его знает, какой, слабо наше воображение, не велик разум. Ну, конечно, был Париж уже и тогда огромным городом, со множеством садов и поместий, с прекрасными зданиями, но и с лачугами, с лужами и грязью даже на площадях, с грубыми средневековыми мостами через патриархальную Сену… Левый берег вообразить легче, — столько ещё сохранилось там прежних узких улиц и узких нелепых домов. Зато собор всё тот же. Как странно, — всё тот же, как тогда, когда стояла под его сводами, на бутафорских скалах, возле Храма Премудрости, прелестная Тереза Анжелика Обри!

И на мгновение я довольно живо почувствовал душу Парижа в те годы, тот развал жизни, то нечто бездельное, праздничное и жуткое, то владычество черни, которым веет в воздухе во времена всех революций. И был сырой осенний день с сильным холодным ветром, сменившим ночной проливной дождь, и всюду, — на мостах, в уличках, ведущих к собору, и особенно на площади перед ним и в нём самом, — было великое, как бы ярмарочное многолюдство, и поминутно раздавался над городом грохот пушек, салютующих коронованию Нового Божества. А Новое Божество стояло под сводами собора, dans cet edifice cidevant dit eglise metropolitaine,[19] на скалистой горе, возле белоколонного храма, в красной шапочке, в белой хламиде, опоясанной пурпуровой лентой, с копьем в руке — и два хора des adorateurs de la Liberte[20] — тоже во всем белом, в венках из роз, возжигали перед ней ароматы, воздавали ей поклонения и протягивали к ней обнажённые руки:

Descends о Liberte, fille de la Nature![21] —

а густая толпа «патриотов», переполнявшая собор, ревела и рукоплескала…

VI

Монмартрское кладбище было когда-то за городом, и вероятно, было уютно, мирно, похоже на рощу, на большой сад. Теперь всё растущий город окружил его отовсюду, включил в себя. А так как оно лежит в низменности, то через эту низменность перекинут теперь длинный и тяжкий железный мост, по которому беспрерывно идут и едут, катятся с глухим гулом валкие омнибусы, несутся и на разные лады вопят автомобили, гремят и звенят трамваи. И вот первое, что ударило по моему чувству и зрению, когда я достиг места вечного пристанища Богини Разума: этот чёрный грубый мост, под которым проезжают к железным воротам кладбища и который день и ночь грохочет над покойниками. А затем произошло нечто совсем неожиданное.

Я хорошо знал, что славная Тереза Анжелика Обри была забыта ещё при жизни весьма основательно, а впоследствии уже настолько, что целых сто лет даже историки, специально занимавшиеся изучением «великой» революции и в частности культа разума, почти все были убеждены, что знаменитую революционную Богиню изображала m-me Maillard, балетный кумир тех дней, пока не догадались заглянуть в уцелевшие газеты от 11 ноября 1793 года. Но я как-то не подумал об этом хорошенько, да отчасти и был прав: ведь всё-таки теперь имя Терезы Анжелики Обри должно быть в каждом новом учебнике. Мне всё-таки представлялось, несмотря на все мои горестные мысли о ней, что по крайней мере хоть на кладбище-то её могила есть нечто и всем ведома. Поэтому отчасти была простительна наивность, с которой я обратился к первому встречному: где могила Богини Разума? Однако встречный посмотрел на меня как на помешанного:

— Богиня Разума? Что это такое?

Я пояснил. Но встречный развел руками и резонно посоветовал мне обратиться лучше в кладбищенскую контору.

Тогда я ещё увереннее направился в контору. Каково же было моё удивление, когда и в конторе мне ответили на мой вопрос вопросом же:

— Это ваша родственница, г-жа Обри? Но совсем нет, — сказал я, опешив.

— Она давно погребена?

— В январе 1829 года.

И тогда на меня выпучили глаза:

— Помилуйте, да вы смеётесь! Можем ли мы знать всех погребённых здесь сто лет тому назад!

— Но неужели никто не посещает эту могилу, и я первый справляюсь о ней у вас?

— Кажется, первый! Обратитесь к какому-нибудь сторожу, может, он случайно знает по надписи на памятнике, если таковой есть и надпись сохранилась…

VII

А затем я спросил о знаменитой могиле у полной, с чёрными усиками женщины, стоявшей на пороге конторы, предполагая и ней привратницу. В самом деле, это была привратница и к тому же очень живая и толковая, — эти полные с усиками всегда такие. Но и она о могиле не имела никакого понятия. А затем я тщетно расспрашивал сторожей, встречавшихся мне в голых аллеях, по которым я ходил не менее получаса, оглядывая надписи на памятниках. Затем опять обращался к встречным дамам и господам в трауре… И один господин ни с того ни с сего (вернее, с расчетом хоть чем-нибудь удовлетворить сумасшедшего искателя знаменитых могил) предложил мне взглянуть на могилу Золя. Эта могила была в двух шагах от меня, на пригорке. К вечеру совсем засвежело, небо над кладбищем стало ещё бледнее, низкое солнце холодно и резко освещало ледяную и блестящую наготу безобразно-громадной глыбы красного гранита, на которой не было ни единого религиозного знака, ни одного слова Писания, — очевидно, тоже в честь Разума. Над глыбой стоял на цоколе терракотовый бюст — моложавый мужчина лет тридцати, щеголевато-демократической артистическо-рабочей наружности, с длинными волосами и в блузе. Я взглянул и, закурив, рассеянно сделал несколько шагов по аллее, потом зачем-то в сторону, среди деревьев, крестов и памятников, где местами лежал серый снежок. — «Ну и Бог с ней, с этой Богиней Разума, — подумал я, — пора домой», — и вдруг увидал себя как раз перед её могилой…

И присев на соседний надгробный камень, я уставился на могилу в полном изумлении.

VIII

Да, так вот оно что: даже на кладбище ни единая душа не знает и знать не желает о какой-то Богине Разума, некогда коронованной вот в этом самом Париже, под древними сводами собора Парижской Богоматери. Но мало того: что же это такое перед моими глазами?

Перед моими глазами было старое и довольно невзрачное дерево. А под деревом — квадрат ржавой решётки. А в квадрате — камень на совсем плоской и даже слегка осевшей земле, а на камне — две самых простых каменных колонки в аршин высоты, покосившихся, изъеденных временем, дождем и лишаями. Когда-то их «украшали» урны. Теперь колонки лишены даже этих украшений: одна урна совсем куда-то исчезла, другая валяется на земле. И на одной колонке надпись: «Памяти Фанни», на другой — «Памяти Терезы Анжелики Обри».

— Est-ce bien vous?

Неужели это правда, что это именно она, она самая, мадемуазель Тереза Анжелика Обри, лежит в земле в двух шагах от меня?

Там ещё есть гнилые, смешавшиеся с землей остатки гроба, правильно лежащие кости, зубастый череп… Это она? Конечно, она. А с другой стороны — конечно, не она… Мудрый разум, помоги, — я всегда в подобных случаях совершенно теряюсь и путаюсь!

Но разум не помогал.

IX

Бесспорно, судьба Обри была удивительна. Но удивительна больше всего в силу необыкновенных несчастий. В общем, она была истинно ужасна. И Обри, при всей независимости своей натуры, не могла не понимать этого даже в те дни, которые, казалось бы, должны были быть её лучшими днями.

Революция совпала с апогеем её красоты и молодости. И, казалось бы, что ж ей, молоденькой фигурантке, да ещё дочери ремесленника, революция? Только радость! А потом — «vous etes deesse, deesse de la Liberte!». И жалованья прибавили, да ещё сразу вдвое… Но нет, слишком хороша она была по натуре для всех этих радостей.

На её глазах началась и целые годы длилась страшная гибель всей той жизни, среди которой она родилась, росла, мечтала о сцене и которая, конечно, только восхищала её своим блеском. Разрушает «старую жизнь» во время революций не презрение народа к ней, а как раз наоборот — острая зависть к ней, жажда её. А у Обри даже и зависти не было. Ей нужны были, судя по её характеру, только рукоплескания (причём рукоплескания маркиза она, вероятно, всё-таки предпочитала рукоплесканиям трубочиста). И не могла она не чувствовать, не видеть, что такое есть то царство Братства и Равенства, в которое она попала, то «Жертвоприношение Свободе», — «l'Offrandea la Liberte», — которое приказано было ежедневно разыгрывать в Опере и которое тоже, ежедневно разыгрывалось на улицах, в подвалах тюрем и на площадях с гильотинами. А Бог, церковь? Может быть, она была равнодушна к религии. Но всё-таки не могло не потрясать её и всё то, что делалось в те дни и с религией, вся эта вдруг начавшаяся по всей стране бешеная, зверская охота за священниками, грабёж и осквернение церквей и, как венец всего, упразднение Бога по комиссарским декретам и переименование в «Храм Разума» собора Парижской Богоматери, сперва даже было предназначенного к полному разрушению. Могла ли быть горда и счастлива в такие дни вот эта самая милая, кроткая Тереза Анжелика, чьи кости лежат в земле предо мною?

X

Но она не только испытала весь этот общий кошмар, в котором несколько лет жила при ней вся страна. Над нею — уже лично над нею — внезапно разразилось нечто ещё более ужасное: «tout un peuple la satuait du nom de l'immortelle»,[22] то есть, говоря проще, заставил её играть самую дикую и постыдную роль в кощунстве ещё более неслыханном, чем все прочие. Прости ей, Боже, разве виновата была она! Ведь её именно заставили, заставила самая свирепая из тираний, тирания Свободы. Да она и сама не могла чувствовать себя виноватой. И всё же не сладко ей, вероятно, было. «Vous marchiez fiere, oui, vous etiez deesse de la Liberte…» О, пошлейшая из пошлостей! Конечно, в глубине души несчастной Терезы Анжелики была некоторая доля женской и профессиональной гордости. Конечно, порой голова её кружилась: ведь всё-таки она нынче, 10 ноября 1793 года, царица всего Парижа, первое лицо во всём этом небывалом и грандиозном, хотя и чудовищном торжестве, и играет роль, которую не играла никогда ни одна актриса в мире, и всё это благодаря своей красоте, тому, что она и впрямь есть истинный «chef-d'oeuvre de la Nature». Но вместе с тем какой неописуемый ужас должен был туманом стоять весь день над полуголой, до костей продрогшей и вообще до потери чувств замученной заместительницей Божьей Матери!

Повторяю, — и до 10 ноября испытала она уже не мало, неизменно участвуя во всей той напыщенной пошлости, которая каждый день шла, по приказу насквозь изолгавшихся изуверов, на сцене Оперы. Она, говорю, уже хорошо знала, что это значит в действительной жизни, все эти «l'Offrande a la Liberte» и «Toute la Grece ou ce que peut la Liberte». Революционные вожди, как и полагается им по революционным обычаям, развивали сумасшедшую деятельность, каждый Божий день поражали город какой-нибудь новой выходкой, так что в конце концов и восприимчивости не хватало на эти выходки, и самое неожиданное уже теряло характер неожиданности. И всё-таки торжество 10 ноября свалилось на Париж (а на Обри ещё более) истинно как жуткий снег на голову. «Pour activer le mouvement antipapiste»,[23] Шомет в четверг седьмого ноября вдруг распорядился на воскресенье десятого о «всенародном» празднестве в честь Разума, о беспримерном кощунстве в стенах Парижского собора, a m-lle Обри было объявлено, что ей выпала на долю величайшая честь возглавить это кощунство. И приготовления к празднеству закипели с остервенением, и к воскресенью всё потребное, чтобы Бог и попы были посрамлены окончательно, было вполне готово. Всю ночь накануне лил как из ведра ледяной дождь. Утром он перестал, но грязь была непролазная и дул свирепый ветер. Тем не менее, с раннего утра загрохотали пушки, загремели барабаны, Париж стал высыпать на улицу…

XI

И было великое безобразие, а для Обри и великое мучение, даже телесное. С раннего утра она, вместе с прочими «Обожателями Свободы», то есть с кордебалетом и хором, была уже в холодном соборе, репетировала. Потом стали собираться «патриоты», прискакал озабоченный Шомет — и началось торжество. Потом — и все под стук пушек, пение, барабаны и шум толпы — четыре босяка, ухмыляясь, подняли на свои дюжие плечи Обри вместе с её троном и понесли, в сопутствии хора и кордебалета, пробиваясь сквозь толпу, сперва на площадь, «к народу», а затем в Конвент. И опять — давка, говор, крики, смех, остроты, а ноги чавкают по грязи, попадают в лужи, ветер рвёт голубую мантию и красную шапочку посиневшей Богини, кордебалет тоже стучит зубами в своих вздувающихся от ветра белых рубашечках, забрызганных грязью, а сзади высоко качаются над толпой шесты, на которых надеты, для вящей потехи, золотое облачение и митра Парижского Архиепископа. А в Конвенте — торжественный прием Богини всем «высоким собранием» во главе с президентом, который её приветствует «как новое божество человечества», «заключает от имени всего французского народа в объятия», возводит на трибуну и сажает рядом с собою… Тут бы, казалось, и конец. Но нет! Из Конвента Обри понесли, совершенно так же, как и принесли, назад, в собор! Вообразите себе хорошенько это новое путешествие и перечитайте затем стихотворное красноречие Беранже…

XII

Прошла революция, снова наступила Империя и снова Обри заставляла разом подниматься все бинокли и лорнеты при своём появлении на сцене. Звезда её стояла высоко, время, молодость, успехи сделали прошлое далеким сном. Но вот однажды, в один из самых блестящих вечеров, в присутствии самой Императрицы и её Двора, во время апофеоза, которым оканчивалось «Возвращение Улисса», в тот момент, когда Минерву-Обри медленно спускали с облаков на землю, «Слава» — я употребляю театральный термин того времени — «Слава», на которой восседала она, внезапно сорвалась и обрушилась… Когда-то Обри уступила однажды потребности любить, быть матерью — и стала ею. Теперь, после того, как её, окровавленную и изувеченную, принесли в уборную и привели в чувство, первое, что слетело с её губ, был крик: «Ради Бога, не пускайте ко мне Фанни, это испугает её!» А затем она тотчас стала умолять сказать ей правду: будет ли она в состоянии снова играть, если останется жива?

Нет, играть ей больше не пришлось. Всеми вскоре забытая, калека, обеспеченная только скудной пенсией, она повела грустную и однообразную жизнь в бедной и маленькой квартирке, с болезненной, медленно умирающей Фанни на руках, и жизнь эта, к несчастью, длилась ещё много лет. Уличные певцы пели под её окнами:

Je vous revois, et le temps rapide

Тегаit ces yeux ou riaient les amours…

Resignez-vous: char, autel, fleurs, jeunesse,

Gloire, vertu, grandeur, espoir, fierte,

Tout a peri: vous n'etes pas deesse,

  Deesse de la Liberte…[24]

Но знала ли она, что всё это относится к ней? Нет, она даже этого не знала. Она знала только одно, знала и без Беранже: да, да, всё прошло, всё погибло, осталосьдействительно одно — покоряться судьбе да употреблять остаток сил на заботы о Фанни, на то, чтобы хоть как-нибудь обеспечить её после своей смерти. Она всячески хлопотала об устройстве судьбы Фанни, писала завещание, прося добрых людей о ней да ещё о своих похоронах, — о том, чтобы всё было «прилично» и «чтобы поставили памятничек на её могиле». И Бог дал ей под конец хотя и одно, но великое утешение: всё-таки Фанни пережила её, — Фанни успокоилась вот в этой самой могиле, что передо мною, через полтора месяца после её смерти…

А может быть, ей бы отраднее знать, умирая, что через полтора месяца она снова будет рядом — и уже навеки — со своею Фанни? Может быть, может быть… Что мы знаем? Что мы знаем, что мы понимаем, что мы можем!

XIII

Одно хорошо: от жизни человечества, от веков, поколений остаётся на земле только высокое, доброе и прекрасное, только это. Всё злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, предание о чести, о совести, о самопожертвовании, о благородных подвигах, чудесные песни и статуи, великие и святые могилы, греческие храмы, готические соборы, их райски-дивные цветные стёкла, органные громы и жалобы. «Dies irae» и «Смертью смерть поправ»… Остался, есть и вовеки пребудет Тот, Кто, со креста любви и страдания, простирает своим убийцам объятия, осталась Она, Единая, Богиня богинь, Её же благословенному царствию не будет конца.

16. V.24

Город Царя Царей*

Вот старая, старая карта земного шара. Опять гляжу на нее, — в который раз в жизни и все еще жадно! — опять блуждаю глазами по великой пустоте Индийского океана, вижу черту экватора, останавливаюсь на том заветном месте немного выше его, где удлиненной каплей падает от треугольника Индостана, как бы от острия древесного листа, Цейлон, священный Львиный остров, и опять вспоминаю: город Царя Царей, Анарадхапура…

Что такое Анарадхапура? Кто знает или хотя бы слышал о ней? А меж тем Анарадхапура, величайшая святость буддийского мира, древнейшая столица Цейлона, Анарадхапура, ныне заросшая джунглями, превратившаяся в одно из самых глухих цейлонских селений и поражающая пилигрима только чудовищными останками былой славы, насчитывает более двух с половиной тысяч лет своего существования, из которых целых две тысячи она процветала на диво всему древнему Востоку, по размерам почти равняясь современному нам Парижу, золотом и мрамором зданий не уступая Риму, а своими дагобами, воздвигнутыми для хранения священных буддийских реликвий, превосходя пирамиды Египта.

Создатель одарил Цейлон всем, что только есть на земле ценного и прекрасного. Создатель сделал его раем, местом сотворения человека, и отдал Адаму в полное владение лишь с одним запретом: не стремиться ни мечтой, ни зрением за пределы рая. Но, искушаемый жаждой далекого и неведомого, жаждой «знать и иметь», с восторгом и корыстью созерцал Адам в час утренний, с высочайшей горы рая, царства и моря, в солнечно-голубых туманах лежавшие окрест, — и преступил запрет, ушел с Евой в Индию, мостом нагромоздив ряд скал в проливе между Индией и райским островом. Авель, не пожелавший противиться божьему запрету, остался в раю. Каин последовал за родителями. Но всюду и непрестанно томила его тоска по оставленному раю, и вот, постранствовав в мире, возвратился он в рай и убил Авеля, дабы владеть раем «нераздельно и вечно».

То, что известно нам о Цейлоне, по существу сходно с этим цейлонским сказанием. Соединенный с Индией так называемым Мостом Адама, цепью рифов и скал, действительно был некогда Цейлон частью нашей прародины. И необыкновенно многообразно его географическое строение и неисчислимы природные сокровища. Горный хребет Цейлона, занимающий три четверти его поверхности и за много миль маячащий мореходу своим острым Адамовым Пиком, изобилует глубокими долинами и многоводными реками, тонет в первобытных лесах. Возвышенны, лесисты и восточные его берега, а полную противоположность им составляют берега западные, низменные, отягченные буйной растительностью влажных тропических мест, равно как и болотистые джунгли севера. Океан вокруг Цейлона цветет жемчугом, кораллами и населен, как в первые дни творения. В горных цейлонских недрах таятся великие залежи хрусталя и графита, в речных ложах — сказочные богатства драгоценных камней. Растительный же мир Цейлона, равного которому, в смысле обилия пород, нет на земле, мир, от века и непрестанно цветущий и благоухающий, служит приютом для несметных видов птиц, пресмыкающихся и для несметного множества всяких обезьян, летучих лисиц, кабанов, пантер, слонов, оленей…

История Цейлона темна. Все же на основании летописей, начатых в буддийских монастырях Анарадхапуры более двух тысяч лет тому назад, и по древним книгам Китая, Бирмы, Сиама с достоверностью установлено, что и история человеческой жизни на Цейлоне весьма точно намечена в иносказаниях цейлонских мифов об Адаме и его несчастных чадах. Да, первым обладателем Цейлона был действительно человек первозданный, пращур того (крохотного теперь) племени, которое вымирает в горных лесах юго-восточного цейлонского побережья под именем лучников: современным знанием лучники признаны за древнейшую в мире расу, за потомков праобитателей земли. Я видел эти леса. Они доисторически глухи, имеют много общего с девственными лесами Австралии, дебри их серых стволов и узловатых сучьев покрыты кожистой темной листвой, опутаны непролазными тенетами лиан; англичане прорубают в этих дебрях многомильные просеки, пролагают шоссейные дороги, но пока только одни удавы переходят их своими волнистыми трубами. И вот эта-то от века заповедная глушь и дает убежище лучнику, прямому наследнику того, кто был цейлонским Авелем.

Я смотрю на карту: вот заповедная точка земного шара, где живет древнейший из нас. Помню ослепительный и в то же время прохладный (по причине высоты) полдень, Я на гребне Цейлона, на Пидуруталагалле, и весь Цейлон подо мною. В необозримые дали расходится туманно-синеватая картина его горного хаоса, сплошь покрытого лесом, и великий простор океана объемлет горизонты вокруг, и вся душа моя охвачена опьянением какой-то восторженной гордости, вечно присущей высотам. Но обманчивы все человеческие гордыни! И великой грустью земной тщеты сменяется моя гордыня при виде тех горных лесов, что лежат подо мною: там тоже бьется человеческое сердце, а как жалок и страшен этот человек, это существо, потаеннее всякого зверя скрывающееся от меня, своего единоутробного брата, в этих древесных притонах! Он и теперь еще не знает ни огня и никаких орудий, кроме лука да каменного топора. Он питается кореньями и плодами, лакомится ящерицами, дохлыми обезьянами. Религии у него нет, — он только смутно почитает (то есть боится) духа предков, и даже смерть его не освящается никаким обрядом. Нет у него и никаких основ права, нравственности и нет даже семьи, — разве его детеныши и его самка (чаще всего его родная сестра) составляют семью? А телом он черен, ростом карл, хотя сложен прекрасно и ловок необыкновенно, череп имеет самый маленький в мире, волосы буйные, уши торчащие и подвижные… Замечательней всего то, что цейлонский Авель никогда не смеется: этого человеческого дара он лишен совершенно.

А Каином был на Цейлоне пришелец из Индии. Индией, согласно буддийским летописям, владели сурии, арийцы. Они были будто бы очень мирны, эти «дети Солнца», но вот родился среди них вождь, великий царь, родился чудесно («от женщины и льва») и уже с юности приобрел славное имя: Жестокий Виджая. Под его водительством сурии вторглись по Мосту Адама в царство Авеля, овладели раем и назвали его (в честь своего вождя) Львиным островом (Сингала), а своих побежденных противников, тех самых, что известны теперь под именем лучников, частью истребили, частью обратили в рабство, частью загнали в горы, в леса. И тогда наступила уже не райская, а чисто земная слава острова: целых две тысячи лет процветало новое арийское царство, царство сингальское. Весь мир дивился его могуществу, его трудам, всяческому строительству, обработке земель, осушению болот, созданию городов, дворцов и храмин, циклопических плотин, ограждающих поля от разливов, великих каналов, распределяющих водные орошения и величайших в мире священных пирамид. И целых две тысячи лет не было во всей Азии города, равного сингальской столице, воздвигнутой среди расчищенных джунглей на севере острова и возвеличенной пышным именем: город Царя Царей — Анарадхапура…

Помню, с каким странным чувством смотрел я с высоты Пидуруталагаллы в ту смутную синь северной дали, где в безграничных лесных дебрях, снова разросшихся теперь так же мощно и буйно, как во времена незапамятные, покоились забвенные останки Анарадхапуры.

Человеческая история есть прежде всего история человеческих кровопролитий. И летописи сингальского царства говорят о его непрестанных войнах с прочими «сынами женщины и льва», с теми, которые, следуя примеру первого завоевателя рая, непрестанно вторгались из Индии на Львиный остров уже для нападения на потомков Виджаи. И шли века, и без конца длилась борьба. Но царство сингальское неизменно одолевало и все ширилось и крепло. В пятом веке до рождества Христова оно достигло вершины своего материального могущества, а с третьего столица его становится оплотом новой веры, данной человечеству царевичем из рода Сакиа, и начинает прославляться как священный город. «Кроткое и мощное слово Того, чей голос прозвучал по всему миру, как серебряный колокол, подвешенный к небесному своду», уже дошло и до Львиного острова.

В третьем веке новая религия объявляется единой истиной с высоты самого престола. Царствует царь Тисса. В некий день он забавляется охотою в окрестностях Анарадхапуры и достигает горы Михинтале, поднимается в джунгли, покрывающие ее вершину. С луком наготове одолевает он Цветущие заросли, как вдруг пестрой стрелой взвивается перед ним великолепный олень. Царь кидается за ним, но в этот же миг и столь же внезапно преграждает дорогу царю появившийся из-за тех же листьев, цветов и ветвей человек в легкой хламиде, ослепляющей среди зелени своим солнечным, желтым цветом. Он бос, с обнаженным правым плечом и с темным, худым, вдохновенным ликом.

— Царь, не разрушай жизни! — говорит он. — Сбрось с себя покрывало греха и невежества. Я Махинда, сын царя Асоки Великого, служителя правды, зову тебя на кроткую стезю Того, кто научил Нирване и Закону.

И царь Тисса попросил его сказать Колесо Закона и, выслушав, со смирением преклонился перед первым буддийским апостолом, посетившим Львиный остров.

Царь Тисса отдал гору Михинтале святым соратникам Махинды, «кроткой Братии Желтого облачения», стекавшейся к Махинде со всего острова: он построил на горе Михинтале и в окрестностях Анарадхапуры множество обителей для них, для их пребывания там в дождливое время года; он выделил лучший участок в столице для посадки ветви со священного дерева Бо, под которым Будда познал Истину, он посвятил весь остаток своей жизни на мысли и дела благочестия, на то, чтобы сделать Анарадхапуру как бы престольным городом самого Будды, и на всяческое украшение, достойное ее славы и святости. Наследники же его в течение целых веков продолжали его труды. И богаты были плоды этих трудов!

Царство сингальское, говорит Фа-Сьян, китайский монах, живший в пятом веке после рождества Христова и стяжавший себе большую известность своими путешествиями по святым местам и описанием их, по справедливости гордится своей столицей. Анарадхапура есть великолепный город огромных размеров. Он занимает шестнадцать миль в ширину и столько же в длину. Главные улицы его суть: Песочная, Речная, Царская и Лунная, малых же — без числа. На каждой главной улице помещается десять тысяч больших и богатых домов в два и три этажа. Улицы эти усыпаны песком, — белым посередине, черным по бокам, — и украшены множеством триумфальных ворот в цветах и знаменах. И тысячи людей, лошадей, зебу, слонов, паланкинов запружают их с утра до вечера. А надо всей этой прекрасной картиной шумной человеческой жизни, над великим множеством домов и базаров, высятся золотые кровли и золотые острия монастырских дворцов, ступ и дагоб…

Почти то же самое и с таким же восхищением говорят об Анарадхапуре и другие древние записи. И, читая их, представляешь себе огромную низменную страну, многолюдную, райски богатую, возделанную до последней своей пяди, покрытую селениями, рощами, садами, изрезанную реками и каналами, и посреди нее — огромный и великолепный город, вокруг которого и над которым гигантски блещут золотом и белизною пирамидальные, куполообразные и колоколоподобные здания, более похожие на горы, чем на дела человеческих рук.

Благословенное дерево Бо, под которым, в рощах Урувелы, после долгих лет, проведенных в истязании тела и духа, в глубочайших думах, в поисках Истины, Будда был однажды озарен ею внезапно, точно молнией, росло в Индии, слишком далеко от Львиного острова, чтобы каждый живущий на нем хоть раз в жизни обрел высокое блаженство быть осененным его листвой. И вот, из Анарадхапуры было отправлено в Индию священное паломничество за ветвью этого дерена, и ветвь была доставлена на Львиный остров под попечением дочери царя Асоки, царевны Сангамиты, сестры Махинды, на особом корабле, и посажена на особом участке на окраине Анарадхапуры с таким торжеством, о котором верные говорили и писали впоследствии целые века. Затем было начато возведение дагобы Тхупарамы и Бронзового дворца (то есть той обители, развалины которой и доныне стоят в ближайшем соседстве с двухтысячелетним отпрыском Священного дерева), и состоялось перенесение из Индии другой величайшей святыни — ключицы Будды…

Теперь Анарадхапура — маленькое и глухое лесное селение, через которое пролегает единственная улица, вернее, дорога под вековыми деревьями, еще сохранившая древнее название: Священная улица. На этой-то дороге, более двух тысяч лет попираемой стопами пилигримов, и стоит с одной стороны Мага-Вихара, в ограде которой растет дерево Бо, и Лога-Пазада, то есть Бронзовый дворец, с другой.

Мага-Вихара есть место, окруженное низкой каменной стеной. У ворот ее в полной неприкосновенности лежит двухтысячелетний гранит, Луна-Камень. За воротами стоят две громады — два Будды, а посередине двора уступами высятся несколько земляных насыпей, лежащих друг на друге, — несколько квадратов, из которых каждый менее предыдущего, ибо уже несколько раз со времени благочестивой сестры Махинды достигало дерево такой величины и ветхости, что нужно было, ради сохранения его от гибели, заключать его в земляную насыпь, оставляя на свободе только его ветвистую вершину. И три уступа широкой каменной лестницы ведут теперь под сень благословенного дерева, так широко раскинувшегося на верхней площадке, что в ветвях его свободно поднимается великолепная пальмира, по которой вверх и вниз носятся маленькие, игривые обезьянки.

В Бронзовом дворце было некогда девятьсот келий и обитало девятьсот иноков. Девять этажей его покоилось на тысяче шестистах гранитных колоннах, высота которых постепенно, по мере приближения к середине Дворца, все увеличивалась, меж тем как размеры каждого этажа уменьшались по мере возвышения, так что Дворец имел форму пирамидальную, «блистал же своей медной кровлей, как небесная обитель».

Самодержавный государь Ланни, говорится в одной священной летописи пятого века нашей эры, назначил великое богатство денег, одежды и сосудов с сахаром, маслом и медом на постройку Бронзового Дворца, не желая обременять тех, которые строили Дворец, трудом безвозмездным. Дворец был окружен стеной, покрытой бронзовыми бляхами, что и дало Дворцу его название — Лога-Пазада, Бронзовая Обитель. Все келий Дворца были украшены с чрезвычайным великолепием: стены их блистали инкрустацией из драгоценных камней, образующих цветы; вдоль стен стояли сидения из резного дерева; на полу лежали чудесные ковры. В середине же Дворца была большая зала, вся золоченая, местами унизанная жемчугом и прочими самоцветами, потолок который держали колонны с изображением различных божеств и животных. И трон, который стоял в этой зале, был из слоновой кости, и на его возглавии сияли: золотое солнце, серебряная луна и перловые звезды. Возле трона лежало опахало слоновой кости — знак великого жреца, и был раскрыт зонтик белого шелка — знак царской власти. Сосуды же, где мыли руки и ноги, и ложка, употреблявшаяся в кухне при варке риса, — все было золотое… Теперь от этого великолепия осталась только каменная голая чаща в тысячу шестьсот столбов.

Прочие руины разбросаны в рощах и джунглях вокруг Анарадхапуры. Это останки Упозад — святилищ, где жрецы читали два раза в месяц собранию верующих веления Будды и принимали общую исповедь, затем пруды, заросшие лотосами, полные черепах и крокодилов, водоемы для омовения, каменные корыта и саркофаги неизвестного назначения, полукруглые Луны-Камни с изображениями на них слона, лошади, буйвола, льва, лотоса и гуся, затем многочисленные белоснежные колокола ступ и, наконец, дагобы.

Царь Тисса подарил монахам землю в рощах за городом и золотым плугом, который влекли два белых царских слона, собственноручно провел границы ее. Место это называлось Роща Магамега, и в ней-то царь и воздвиг из священного доломита (белого известняка, употреблявшегося лишь для храмов и царских дворцов) первую из цейлонских дагоб — Дхупараму, древнейший памятник всей Индии, святая святых Цейлона, где хранилась ключица Будды. Поднимаясь в небесную высоту, она еще доныне сверкает своей снежной белизной и окружена тремя рядами орнаментированных колонн, многие капители которых валяются на земле и заросли кустарником и травами.

При Тиссе построена была и Иссурумуния-дагоба, а несколько позднее — дагоба Руанвели. Теперь она превратилась в совершенную руину: издали видишь только гигантский холм, покрытый чащей кустарников, а приблизясь — гигантскую груду кирпича, насквозь проросшую травами и деревьями.

И все эти дагобы превосходят своими страшными размерами дагоба Абхапари, соперничавшая с пирамидой Хеопса. Теперь от ее высоты осталась половина, и большого труда стоит взойти на нее по ее разрушенным ступеням. Но какой дивный, необъятный вид открывается с ее вершины на океан окрестных джунглей, болот, рек и островами подымающиеся среди них скалистые возвышенности! Невдалеке от нее уже две тысячи лет сидит в лесу и улыбается грустно-насмешливой улыбкой огромная черная статуя Будды, по плечам которой то и дело цветистой молнией мелькают хамелеоны. А если взять двуколку, запряженную бычком, то через час доберешься до джунглей, где бурыми могильными холмами стоят муравейные кучи и перебегают дорогу шакалы, олени и кабаны, а потом доедешь до подножия Михинтале с высеченными на ней двумя тысячами ступеней. На темени этих скал — могильный храм Махинды, осененный кокосовыми пальмами. На пальмах сидят сиворонки, обезьяны. На жертвенных столах перед храмом лежат ящерицы. Скалы окрест одиноко возносятся из древесного моря низменности. И великая тишина почиет над мертвой священной страной.

1924

Святитель

Двести лет тому назад, в некий зимний день, святитель, имевший пребывание в некоем древнем монастыре, чувствовал себя особенно слабым и умиленным.

Вечером в его покое, перед многочисленными и прекрасными образами, горели лампады, а тепло изразцовой каменки и попоны, покрывавшие пол, давали сладостный уют. И святитель, сидя и греясь на лежанке, тихо позвонил в колокольчик.

Неслышно вошел и тихо поклонился служка.

— Милый брат, позови ко мне певчих, — сказал святитель. — Бог простит мне, недостойному, что я тревожу их в неурочный час.

И вскоре покой святителя наполнился молодыми черноризцами, которые вошли в одних шерстяных чулках, — разулись, прежде чем войти.

И святитель сказал в ответ на их земном метание:

— Милые братья, хотелось бы мне послушать мои юношеские песнопения во славу пречистого Рождества господа нашего Иисуса Христа, Красоты нашей неизреченной.

И они стали вполголоса петь те песнопения, что святитель созидал в своей ранней молодости.

И он слушал, часто плача и закрывая глаза рукой.

Когда же получили они отпуск и, поклоняясь, стали выходить один за другим, святитель задержал одного из них, любимейшего, и повел с ним долгую неспешную беседу.

Он рассказал ему всю свою жизнь.

Он говорил о своем детстве, отрочестве, о трудах и мечтах своей юности, о своих первых, сладчайших молитвенных восторгах.

Прощаясь же с ним вблизи полуночи, поцеловал его с лихорадочно-сияющим взором и поклонился ему в нот.

И это была последняя земная ночь святителя: на рассвете обрели его почившим, — с двоерогим жезлом в руке стоял он на коленях перед божницею, закинув назад свой тонкий и бледный лик, уже хладный и безгласный.

Так и пишется он на одном древнем образе. И был этот образ самым заветным у одного святого, нам почти современного, — простого тамбовского мужика. И, молясь перед ним, так обращался он к великому и славному святителю:

— Митюшка, милый!

Только один господь ведает меру неизреченной красоты русской души.

7 мая 1924

Именины

Вместе с громадной пыльно-черной тучей, заходящей из-за сада, из-за вековых берез и серых итальянских тополей, все более жгучим становится ослепительный солнечный свет, его сухой степной жар — и все более немеет усадьба, все мельче и серебристее струится листва на тополях.

Черный ад обступает радостный солнечный мир усадьбы.

В усадьбе преизбыток довольства, счастья.

Дом полон гостей, соседей, родственников, своих и чужих слуг, — в доме именины.

Идет обед, долгий, необычный, с пирожками, с янтарным бульоном, с маринадами к жареным индейкам, с густыми наливками, с пломбиром, с шампанским в узких старинных бокалах, по краям золоченых.

И я тоже в усадьбе, в доме, за обедом, но вместе с тем, я весь этот день, усадьбу, гостей и даже себя самого только вижу: чувствую себя вне всего, вне жизни.

Я мальчик, ребенок, нарядный и счастливый наследник всего этого мира, и мне тоже празднично, — особенно от этих дедовских бокалов, полных горько-сладкого тонко-колючего вина, — но вместе с тем и несказанно тяжко, так тяжко, точно вся вселенная на краю погибели, смерти.

Отчего?

От этой страшной тучи, адом обступающей мир, от этой растущей тишины?

А, нет! Оттого, что, оказывается, не я один вне всего, вне жизни: все, окружающие меня, тоже вне ее, хотя они и двигаются, пьют, едят, говорят, смеются.

И еще оттого, что я чувствую страшную давность, древность всего того, что я вижу, в чем я участвую в этот роковой, ни на что не похожий (и настоящий, и имеете с тем такой давний) именинный день, в этой столь мне родном — то же время столь далекой и сказочной стране.

И в душе моей растет такая скорбь, что я наконец разрываю этот сон…

Глубокая зимняя ночь, Париж.

9 мая, 1924

Скарабеи*

Вижу себя в Каире, в Булакском музее.

Когда входил во двор, пара буйволов медленно влекла к подъезду длинные дроги, на которых высился громадный саркофаг. Усмехнувшись, подумал:

— Еще один великий царь…

Разноцветные гранитные саркофаги, гробы из золотистого лакированного дерева загромождали вестибюль. Пряно, сухо и топко пахло — священный аромат мумий, как бы сама душа сказочной египетской древности. Но буднично и деловито перекликались, что-то спрашивали друг у друга, что-то кому-то громко приказывали быстро проходившие по звонким коридорам и сбегавшие с главной лестницы чиновники, принимавшие новую партию тысячелетних покойников.

А пройдя между гробами в вестибюле, я вступил в залы, блистающие мертвенной чистотой и полные других гробов. И здесь оно, это тонкое и сухое благовоние, древнее, священное! Долго ходил и опять долго смотрел на маленькие черные мощи Рамзеса Великого в его стеклянном ящике. Да, да, подумать только: вот я возле самого Великого Рамзеса, его подлинного тела, пусть иссохшего, почерневшего, превратившегося в одни кости, но все же его, его!

А рядом — скарабеи Мариетта. Мариетт поместил в особой витрине, разложил в хронологическом порядке все собранные им царские скарабеи, — триста чудесных жучков из ляпис-лазури и серпентина. На этих жучках писали имена усопших царей, их клали на грудь царских мумий, как символ рождающейся из земли и вечно возрождающейся, бессмертной жизни. Мариетт собрал их — и выставил на удивление всему человечеству:

— Вот вся история Египта, вся жизнь его за целых пять тысяч лет.

Да, пять тысяч лет жизни и славы, а в итоге — игрушечная коллекция камешков! И камешки эти — символ вечной жизни, символ воскресения! Горько усмехаться или радоваться?

Все-таки радоваться. Все-таки быть в том вовеки неистребимом и самом дивном, что до сих пор кровно связывает мое сердце с сердцем, остывшим несколько тысячелетий тому назад, с сердцем, на коем тысячелетия покоился этот воистину божественный кусочек ляпис-лазури, — с человеческим сердцем, которое в те легендарные дни так же твердо, как и в наши, отказывалось верить в смерть, а верило только в жизнь. Все пройдет — не пройдет только эта вера!

<10 мая, 1924>

Музыка

Я взялся за дверную ручку, потянул ее к себе — и тотчас же заиграл оркестр. За раскрытым окном шли назад лунные поля — дом стал бегущим поездом. Я тянул то крепче, то слабее — и, необыкновенно легко согласуясь с моим желанием, то тише, то громче, то торжественно ширясь, то очаровательно замирая, звучала музыка, перед которой была ничто музыка всех Бетховенов в мире. Я уже понял, что это сон, мне было уже страшно от его необыкновенной жизненности, и я сделал отчаянное усилие очнуться и, очнувшись, сбросил ноги с кровати и зажег огонь, но тотчас же узнал, что все это опять дьявольская игра сна, что я лежу, что я в темноте и что нужно во что бы то ни стало освободиться от этого наваждения, в котором, несомненно, чувствовалась какая-то потусторонняя, чужая, хотя в то же время и моя сила, сила могущественная нечеловечески, потому что человеческое воображение обычной, дневной жизни, будь то воображение хоть всех Толстых и Шекспиров вместе, может все-таки только воображать, грезить, то есть все-таки мыслить, а не делать. Я же делал, именно делал, нечто совершенно непостижимое: я делал музыку, бегущий поезд, комнату, в которой я будто бы очнулся и будто бы зажег огонь, я творил их так же легко, так же дивно и с такой же вещественностью, как может творить только бог, и видел творимое мною ничуть не менее ясно и ощутительно, чем вижу я сейчас, наяву, при свете дня, вот этот стол, на котором я пишу, вот эту чернильницу, в которую я только что обмакнул перо…

Что же это такое? Кто творил? Я, вот сейчас пишущий эти строки, думающий и сознающий себя? Или же кто-то, сущий во мне помимо меня, тайный даже для меня самого и несказанно более могущественный по сравнению со мною, себя в этой обыденной жизни сознающим? И что вещественно и что невещественно?

25 мая. 1924

Слепой*

Если выйти на мол, встретишь, несмотря на яркое солнце, резкий ветер и увидишь далекие зимние вершины Альп, серебряные, страшные. Но в затишье, в этом белом городке, на набережной, — тепло, блеск, по-весеннему одетые люди, которые гуляют или сидят на скамьях под пальмами, щурясь из-под соломенных шляп на густую синеву моря и белую статую английского короля, в морской форме стоящего в пустоте светлого неба.

Он же сидит одиноко, спиной к заливу, и не видит, а только чувствует солнце, греющее его спину. Он с раскрытой головой, сед, старчески благообразен. Поза его напряженно неподвижная и, как у всех слепых, египетская: держится прямо, сдвинув колени, положив на них перевернутый картуз и большие загорелые руки, приподняв свое как бы изваянное лицо и слегка обратив его в сторону, — все время сторожа чутким слухом голоса и шуршащие шаги гуляющих. Все время он негромко, однообразно и слегка певуче говорит, горестно и смиренно напоминает нам о нашем долге быть добрыми и милосердными. И когда я приостанавливаюсь наконец и кладу в его картуз, перед его незрячим лицом, несколько сантимов, он, все так же незряче глядя в пространство, не меняя ни позы, ни выражения лица, на миг прерывает свою певучую и складную, заученную речь и говорит уже просто и сердечно:

— Merci, merci, mon bon frére![25]

«Mon bon frére…» Да, да, все мы братья. Но только смерть или великие скорби, великие несчастья напоминают нам об этом с подлинной и неотразимой убедительностью, лишая нас наших земных чинов, выводя нас из круга обыденной жизни. Как уверенно произносит он это: mon bon frére! У него нет и не может быть страха, что он сказал невпопад, назвавши братом не обычного прохожего, а короля или президента республики, знаменитого человека или миллиардера. И совсем, совсем не потому у него нет этого страха, что ему все простят по его слепоте, по его неведению. Нет, совсем не потому. Просто он теперь больше всех. Десница божия, коснувшаяся его, как бы лишила его имени, времени, пространства. Он теперь просто человек, которому все братья…

И прав он и в другом: все мы в сущности своей добры. Я иду, дышу, вижу, чувствую, — я несу в себе жизнь, ее полноту и радость. Что это значит? Это значит, что я воспринимаю, приемлю все, что окружает меня, что оно мило, приятно, родственно мне, вызывает во мне любовь. Так что жизнь есть, несомненно, любовь, доброта, и уменьшение любви, доброты есть всегда уменьшение жизни, есть уже смерть. И вот он, этот слепой, зовет меня, когда я прохожу: «Взгляни и на меня, почувствуй любовь и ко мне; тебе все родственно в этом мире в это прекрасное утро — значит, родствен и я; а раз родствен, ты не можешь быть безчувствен к моему одиночеству и моей беспомощности, ибо моя плоть, как и плоть всего мира, едина с твоей, ибо твое ощущение жизни есть ощущение любви, ибо всякое страдание есть наше общее страдание, нарушающее нашу общую радость жизни, то есть ощущение друг друга и всего сущего!»

Не пекитесь о равенстве в обыденности, в ее зависти, ненависти, злом состязании.

Там равенства не может быть, никогда не было и не будет.

25 мая 1924

Мухи

Прокофий лежит на нарах под полатями уже третий год: высохли ноги.

Деревня в завале, по косогорам над оврагами. Места глухие, богом забытые. Да еще рабочая пора. Окрестные поля, усеянные копнами, голы и желты, похожи на песчаную пустыню, а в деревне ни души, только старики и дети. Нагоняя дремоту, поют петухи. Скучно, как тоскующий немой, мычит на выгоне телкенок. В тени от пунек дремлют, смахивая с ушей мух, собаки. На порогах жарких изб попискивают, поклевывают цыплята. Тускло печет солнце, и с востока, из-за покатых полей, все собирается, синеет и все ничем не разрешается молчаливая тучка.

И день за днем лежит он в этой тишине и скуке. Был я у него в прошлом году в эту же пору, был нынешней весной и вот опять заехал. Все то же: в избе полутемно, жарко, на столе хлебы, прикрытые рваным армяком; на этом армяке, на стеклах и по стенам кипят несметные мухи, — просто все черно от мух, — а он лежит на нарах, головой к боку печки, до пояса прикрытый старой пегой попоной, и, усмехаясь, курит трубку. Посасывает и усмехается. Под попоной — его неподвижные ноги. Они так противоестественно тонки, так неприятны и страшны даже через полосатые портки, что я поспешил отвести глаза, когда он откинул попону и показал мне их. А он еще пошутил:

— Посмотрите-ка, что делается! Не ноги, а коклюшки! Хоть кружево плети!

Я сижу возле нар на перевернутом ведре, кручу папироску и думаю о том, что вот через полчаса я уеду, а он опять останется в этой избе, опять будет лежать да смотреть на противоположную стену, на черные доски полатей, висящих над ним. Я ужасаюсь при одной мысли о таком существовании, а он лежит себе как ни в чем не бывало и даже более того — чувствует себя, видимо, прекрасно. Что это такое? Знаменитое русское терпение? Восточная покорность судьбе? Святость? Нет, все не то. Ничего святого в его лице нет — обыкновенное лицо мужика средних лет, поражающее только ясностью и бодростью глаз. И он усмехается и говорит:

— Верите ли, когда меня переносят на коник, чтобы, значит, тут перестлать, оправить, мне самому чудно глядеть на эти ноги, до того они маленькие, ребячьи. Главное дело, волочатся совсем как чужие…

Мне нестерпимо даже думать об этих ногах. А он сосет трубку и, отмахиваясь от мух, откидывая со лба длинные волосы, шутит и над волосами:

— Ишь оброс! Хоть в архиреи постригай!

Чтобы переменить разговор, я говорю:

— Ну и мух у вас, Прокофий!

Он оживленно подхватывает:

— Мух? Содом! Я их с утра до вечера мну, великие тысячи помял. Плюну на стену, они насядут роем, а я их и мну. Палкой. Так сбоку меня и лежит.

И он шарит правой рукой по постели и показывает мне точно смолой вымазанную палку. В смоле и стена: вся в мушином тесте.

— Да что ж, — говорит он, — не будь их, что бы я мог делать? А тут весь день занят.

— Ну, а еще что ж ты делаешь?

— А что ж еще? Да ничего. Лежу, курю, думаю.

— О чем?

— Да, конечно, так, пустяки, о чем придется. Об хозяйству мало теперь стал думать. Придут с поля, начнут рассказывать, а я как-то без внимания. Нужды у нас, сами знаете, нету, ну и не думается. Думаю больше о прежнем, когда здоровый, молодой был.

— Ах, Прокофий, — говорю я, не выдержав, — все-таки как это ужасно то, что случилось с тобой!

Но он спокойно глядит мне в глаза и спокойно, не вынимая трубки изо рта, отвечает:

— Нет, барин, это только мнение. Это вам только так кажется по вашему здоровью. А захворали бы не хуже меня, что ж бы вы сделали? Лежали бы себе да лежали. Здоровому, понятно, думается утешить себя разными разностями, побогаче стать, перед людьми погордиться, а лег — и мухам рад. Вы вот норовите как бы что придумать, сочинить получше, а я как бы побольше мух помять. И все одна честь, одно удовольствие. И смерть то же самое. Кабы она уж правда была так страшна, никто и не умирал бы, никогда бы господь такой муки не допустил. Нет, это только одно мнение…

Через полчаса я прощаюсь с ним, выхожу из избы и сажусь на лошадь со странным чувством какой-то глупой легкости ко всему окружающему. А может быть, и в самом деле все хорошо, все слава богу и довольствоваться, радоваться можно и впрямь очень малым? Как приятно, например, поставить ногу в стремя, нажать на него и, перекинув другую ногу через седло, почувствовать под собою его скользкую кожу и живое движение сильной молодой лошади! Тронув повод, я крупным шагом еду по выгону. Затихло в деревне еще больше. Даже петухи смолкли, и теленок лежит и дремлет, прикрыв свои крупные белые ресницы. Еду вдоль изб, мимо их жарко блестящих против предвечернего солнца окон, поворачиваю за угол крайней избы, поднимаюсь проселком на изволок, в степь… Вот уже потянуло навстречу сухим и сладким ветерком, и открывается впереди бесконечная равнина, далекие горизонты июльских полей, пустынная желтизна которых переходит в чуть видных далях в нечто прелестное, манящее, смутно-сиреневое…

Да, а Прокофий лежит, и у него свои радости. Когда я встал, покидая его, вероятно, еще на год, он просто и весело подал мне руку и пожал ее. И пожал совсем не по-прежнему, совсем не так, как бывало: не одними концами пальцев, бывших прежде не гибкими и корявыми, не с мужицкой неловкостью и несмелостью, а всей дланью, с приятной и дружеской силой и, главное, совсем как равный равному. И, кажется, это больше всего поразило меня, больше всего дало почувствовать, до чего он телесно и душевно переродился, до чего преобразили его эти годы, эти долгие дни одинокого лежанья под полатями и сокровенные мысли, соединенные с непрестанной забавой истребления мух, перешедшей уже в чисто охотничью страсть, почти в цель жизни: вот, мол, завтра, бог даст, проснусь, и опять пошла работа. Странная работа и странные мысли! Давит, мнет мушиные рои — и со спокойной таинственностью созидает в глубине своего существа какую-то страшную, а вместе с тем радостную мудрость… Мудрость ли это или же просто какой-то ясноокий идиотизм? Блаженство нищих духом или безразличие отчаяния?

Ничего не понимаю, еду и смотрю вдаль.

9 июня 1924

Сосед

Одна из вечерних прогулок…

Ясный апрельский закат, низкое чистое солнце, еще не набитый серый проселок, весенняя нагота полей, впереди еще голый зеленоватый лес. Еду на него, — куда глаза глядят, — спокойно и распущенно сидя в седле.

От перекрестка беру к лесу целиком, по широкой меже, по грани среди жнивья. Она вся зеленая, но еще по-весеннему мягкая, — чувствуется, как вдавливается в нее копыто. А возле леса, на жнивье под опушкой, еще тянется длинный островок нечистого и затвердевшего снега. И ярко-голубые подснежники, — самый прелестный, самый милый в мире цветок, — пробиваются из коричневой, внизу гниющей, влажной, а сверху сухой листвы, густо покрывающей опушку. Листва шумно шуршит под копытами, когда я въезжаю в лес, и нет ничего радостнее этого напоминания о прошлой осени в соединении с чувством весны.

Шуршит и лесная дорога, — она тоже вся под листвой, — и далеко слышно это шуршание по лесу, еще сквозному, раскрытому, а все-таки уже не зимнему. Лес молчит, но это молчание не прежнее, а живое, ждущее. Солнце село, но вечер светлый, долгий. И Тамара чувствует всю эту весеннюю прелесть не меньше меня, — она идет особенно легко, подняв шею и глядя вперед, в далеко видную и еще просторную сероватую чащу стволов, кругами идущих нам навстречу, выглядывающих друг из-за друга. Внезапно, как кол, сваливалась со старой осины мохнатая совка, плавно метнулась и с размаху села на березовый пень, — просыпаясь, дернула ушастой головкой и уже зрячим оком глянула крутом: здравствуй, мол, лес, здравствуй, вечер, даже и я теперь не та, что прежде, готова к весне и любви! И как бы одобряя ее, на весь лес раскатился где-то близко торжествующим цоканием и треском соловей. А под старыми березами, сквозящими своей кружевной наготой на сероватом, но легком и глубоком вечернем небе, уже торчат тугие и острые глянцевито темно-зеленые трубки ландышей.

Переезжая низы, смотрю вправо, вдоль оврага, густо заросшего грифельным безлиственным осинником, — там за лесом нежно, слабо разлился погожий закат. По дну оврага, среди темной чащи, среди подседа орешников, падает с уступа на уступ, журчит и холодно булькает еще не иссякший паводок. Самый вальдшнепный притон этот овраг! Потом, все так же шумно нарушая весеннюю тишину леса шуршанием копыт в листве, поднимаюсь по лесной дороге в гору, по глубоким гнилистым колеям, промытым половодьем. Потом еду по широким полянам, где стоят, красуются, в отдалении друг от друга, вековые ветвистые дубы.

Широчайшая плотина лежит между двумя великолепными прудами, молчаливо отражающими в своих зеркалах эти дубы и вечернее небо. А за прудами начинается огромное пепелище Дубровки, — запущенные остатки бесконечного фруктового сада, разрушенных служб, от которых местами уцелели только груды кирпичей, заросших бурьяном, — и на половину вырубленная аллея сто-летних тополей ведет на обширный двор. Прежде каждого едущего по этой аллее издалека встречал страшный, гремящий по всему окрестному лесу лай знаменитых дубровских овчарок. Теперь я еду среди мертвой тишины. На-право и налево — все яблони и яблони, старые, раскидистые, приземистые. Венера на светлом западе так великолепна, что на земле под яблонями от нее серебрится. И белеет впереди, на пустынном дворе, небольшой домик под тесовой крышей: это прежняя контора, в которой и живет теперь наследник Дубровки.

Двор перед конторой переходит прямо в поле, сливается с равниной, за которой прозрачно алеет на горизонте луна. И хозяин стоит на крыльце, курит и исподлобья смотрит на нее. Приподняв картуз, я хочу повернуть в поле, по, завидев меня, он поднимает руку:

— Halt![26] Штраф за проезд через чужие владения! Стакан чаю!

Делать нечего, притворно улыбаясь, придерживаю Тамару, от чаю отказываюсь, но все-таки слезаю с седла, и Тамара идет по двору к водопойному корыту, а мы направляемся навстречу друг другу.

— Bonsoir, mon cher voisin, comment allez-vous? — говорит хозяин. — Une petite promenade?[27] Вот и я тоже, стою и любуюсь красотами природы, как Марий на развалинах Карфагена…

Ему лет тридцать, он очень худ, темен лицом, давно небрит, у него стоячие черно-агатовые глаза и страшно черная (коротко стриженная) голова под военным картузом без кокарды. Он в старых валенках, в рейтузах и в длинном сером пиджаке поверх грязной косоворотки. И он крепко жмет мне руку и ведет меня в дом, говоря, что самовар все равно готов и что он сейчас прикажет дать корму Тамаре.

— А вы хоть папиросу выкурите, — говорит он, — я, откровенно сказать, погибаю от скуки… Je ne sais pas com-ment je me ne suis pas mort encore[28] среди этой пастушеской идиллии…

Темные сени отделяют бывшую контору от кухни. Дверь кухни открыта, и видно, что кухня полна дыма. Барышня лет пятнадцати, с двумя светлыми жидкими косами на спине, в легком ситцевом халатике и стоптанных мужских туфлях, надевает трубу на самовар, из которого и валит этот дым, необыкновенно густыми палевыми клубами.

— Vite, vite, Berthe![29] — кричит хозяин и вводит меня в комнаты, без умолку продолжая говорить:

— C'est la fille de femme…[30] то есть бывшей, конечно… Вы у меня тысячу лет не были, но, разумеется, всю эту историю от досужих соседей уже слышали… Эту девицу моя благоверная прикинула мне в наследство… Dame! Я ничуть не в претензии, — прекрасной компенсацией служит то, что мудрый немецкий Бог надоумил-таки ее наконец сбежать от меня. Вы ведь знаете, более нелепой женитьбы, чем моя, сам Мефистофель, не мог бы придумать… Черт знает, где, — в каком-то Ревеле, — черт знает почему… Vrai, je ne sais pas comment cela m'est arrife…[31] Попал в цирк, увидел рыжую наездницу, — и, заметьте, далеко не первой молодости, — и через неделю женат… Глуподо восхищения, до крайнего предела…

Комнат всего две, — «salon» и «chambre a coucher»[32], как иронически говорит хозяин, вводя меня и извиняясь за их «лирический беспорядок». «Салон» разделен деревянной перегородкой, за которой живет барышня. В спальне большая, не по комнате, кровать красного дерева, покрытая мещанским одеялом из разноцветных лоскутков, на одеяле валяется балалайка. В салоне стопудовый кожаный диван, из которого торчат клоки мочалы и горбами выпирают пружины, в простенке дивное овальное зеркало, а под зеркалом — грузный письменный стол, на зеленом сукне которого стоит недопитый стакан молока и лежат огрызки серых лепешек, счеты, махорка в надорванном пакетике и ржавая конская подкова. В комнатах сумерки, — окна их глядят на восток, в поле. Входим, садимся, — хозяин в кресло возле стола, а я на диван, — и принимаемся вертеть папиросы. Выдумывать разговора не надо, — хозяин ни на минуту не прекращает своей отрывистой скороговорки:

— Не хотите ли свернуть из моего антрацита? Впрочем, не неволю, это, знаете, действительно на любителя! C'est affereux[33], но что же делать? А я, как видите, во всей усадьбе соло. Распустил кабинет. Остался один работник, — анекдотический болван! Вообразил себя моим закадычным другом и по сему случаю пьянствует без просыпу. Вот и сейчас дрыхнет и угадайте, где? Вот за этой перегородкой! Терплю, — времена демократические! А все-таки и его придется прогнать. И вообще — ох, уж мне эти милые поселяне! Право, они только в оперетках хороши. Я с ними рос, я сам, можно сказать, на половину хам, полукровок, — ведь, как изволите знать, ma pauvre mere[34] была всего-навсего беглая дворовая девка, — но, позволь-те спросить, что у меня с ними общего? Хозяйство? Но какое к черту хозяйство при таком бамбуковом положении? Кроме того, лично для меня это совершенно сто двадцать пять букв китайской грамоты! Вы скажете, зачем же я в таком случае сижу на этом Чертовом Острове, почему не продолжаю служить? Но как служить, не имея средств? Быть в полку парием? — Да, но позвольте! Про лошадь-то вашу мы совсем забыли! Надо приказать дать ей корму…

Я знаю, что корму нет, — есть только гнилая солома, которую Тамара все равно не станет есть, — и мне уже очень хочется уехать.

Я благодарю хозяина за радушие и прошу прощения, говорю что, к сожалению, должен сейчас проститься! что не стоит беспокоиться, что я дал слово быть к ужину дома. Но он не слушает, просит выкурить еще одну папиросу и, забыв о корме, опять пускается в беседу. И я опять курю и опять слушаю, как вдруг он снова тревожно вспоминает о Тамаре:

— Да нет, как хотите, а ей надо хоть клок соломы бросить! Митька! Ты тут? — кричит он, оборачиваясь к перегородке.

Из-за перегородки слышен сонный, медлительный голос:

— Тут-та. Я ляжу.

— Вставай, поди убери лошадь, — гость приехал.

— Я пьян-най…

— Я тебе говорю вставай!

— Винца прежде да-ай…

— Каково ископаемое? — говорит хозяин с торжествующей усмешкой, и кричит в сени, в открытую дверь:

— Berthe, дай Митьке стакан водки! А вас, mon cher voisin[35] покорнейше прошу полюбоваться вот на это животное!

И он встает и широко открывает створчатые двери перегородки. Я заглядываю: за перегородкой светлее, там окошечко выходит на запад, и хорошо видно лежащего вниз лицом на железной кровати малого с белыми волосами, с большим мягким задом, в новой розовой смятой рубахе, подпоясанной почти под мышки зеленым поясом.

— Полюбуйтесь! — говорит хозяин. — Какого вам еще больше равенства?

А по салону, нагнув голову, не глядя на меня, быстро проходит к шкапчику барышня, очевидно, за водкой. Тогда я говорю хозяину уже совсем решительно:

— Нет, дорогой, оставьте его в покое. Я все равно должен сейчас ехать. Простите, пожалуйста, приеду, если позволите, в другой раз…

И хозяин наконец сдается:

— Allons, bon![36] He хочу разыгрывать демьянову уху! Но пройдемся хоть по саду. Скука в эти бесконечные вечера, повторяю, адова!

И мы выходим из дому, обходим его и идем по широкой дорожке между яблонями на тонкий свет позеленевшего заката и на низкую играющую розовым огнем Венеру. Хозяин разглядывает мой висок и усмехается:

— Однако мы с вами конкурируем в седине! Ну, да не беда, седые бобры дороже! Вот разве женский вопрос… Впрочем, тут Елен Прекрасных мало. Какая-нибудь идейная сельская учительница? Сбитые каблуки, потные от застенчивости руки… Вообще, не выношу провинциальных девиц! И фразы-то у них у всех трафаретные: Ну как вам нравится наш город? Видели наши достопримечательности? — Есть, впрочем, здесь одна в моем жанре — и, вообразите, кто — дочь станового! Ножка узенькая, прелестные сильные икры, в глазах этакое кашэ… Je lui plais, j'en suis certain… Je parie qu'elle tomberait volontiers dans mes bras[37], если, конечно, повести правильную осаду… C'est une affaire de huit jours…[38] Я вам покажу ее, если скоропостижно не сбегу в Петербург, заложив черту хотя бы душу. На меня нападает здесь форменный страх смерти, а ведь вы знаете, что у меня порок сердца, острая неврастения и прочая, прочая… В Петербурге, если и подохнешь внезапно, все легче. Я уже завещал похоронить меня непременно на Балтийском вокзале. Если бы вы знали, сколько воспоминаний связано у меня с этим вокзалом!

Темнеет. Венера переливается на горизонте за темной равниной уже пурпурным огнем. Слабо обозначаются тени под яблонями, — луна за домом уже светит, — и уже совсем свежо пахнет весенней землей. Вдали стонет пустушка, — стонет грустно, нежно и звонко, — хорошо ей в свежести и тишине апрельской ночи в этом старом фруктовом саду, выходящем прямо в поле! А хозяин говорит, говорит:

— Теперь единственная радость моей жизни — мой еще не законченный роман, начавшийся год тому назад в Царском Селе… Ах, если бы вы знали, что это за женщина! Она замужем за нашим полковым командиром… Такой милый старикан, прелесть! Недавно переведен в Литовский полк, в Нарву… Она мне часто говорит: «Ah! Si mon mari mourait! One j'aimarais passer avec toi toutc une nuite, m'endormir dans tes bras et me rcveiller le lendo-main sous tes baisors!»[39] — Я знал еще ее отца, действительный статский советник, но не симпатичный, сухой человек! Мы с ней переписываемся! Достаточно одной телеграммы! — и она мгновенно будет тут. Но вы сами понимаете — могу ли я вызвать ее сюда, в эту хижину дяди Тома?

Мы возвращаемся во двор и медленно идем к Тамаре. Уже лунная ночь, уже луна поднялась над полем, и Тамара в ее свете стоит вдали черным силуэтом, а подушка седла, торчащего на Тамаре, блестит.

— Сколько она мне крови перепортила, ужас! — говорит хозяин с восторгом. — Но зато сколько блаженных минут! Отдалась безумно, дерзко. Однажды, понимаете, у них званый вечер, я приезжаю раньше всех, даже еще и мужа нет, она одна в пустой гостиной — и… Elle nе songeait meme pas qu'elle etait en toilette qui risquait de se froisser…[40] Сразу, понимаете: «Je t'aime! Fais de moi ce que tu veux! Je me moque de tout!»[41] Вообще, черт знает что, зве-риная страсть! А потом, конечно, сцены: «Tu ne m'estirnes plus, je me suis donnee a toi trop spontanement»[42] — и бешеная ревность, хватание за руки: «Tu es a moi, n'est-ce pas, n'est-ce pas?»[43]

Тамара повернула голову при нашем приближении и тихонько, радостно заржала, — очень соскучилась. Я по-жал хозяину руку, сел и, обернувшись, помахал ему картузом. Он порывисто, поспешно затряс поднятой рукой. И Тамара сразу взяла полной рысью, прямо на луну, на светлое поле, четко дробя копытами в чистом и свежем воздухе…

Приморские Альпы. 13 июня, 1924

Лапти

Пятый день несло непроглядной вьюгой. В белом от снега и холодном хуторском доме стоял бледный сумрак и было большое горе: был тяжело болен ребенок. И в жару, в бреду он часто плакал и все просил дать ему какие-то красные лапти. И мать, не отходившая от постели, где он лежал, тоже плакала горькими слезами, — от страха и от своей беспомощности. Что сделать, чем помочь? Муж в отъезде, лошади плохие, а до больницы, до доктора, тридцать верст, да и не поедет никакой доктор в такую страсть…

Стукнуло в прихожей, — Нефед принес соломы на топку, свалил ее на пол, отдуваясь, утираясь, дыша холодом и вьюжной свежестью, приотворил дверь, заглянул:

— Ну что, барыня, как? Не полегчало?

— Куда там, Нефедушка! Верно, и не выживет! Все какие-то красные лапти просит…

— Лапти? Что за лапти такие?

— А господь его знает. Бредит, весь огнем горит. — Мотнул шапкой, задумался. Шапка, борода, старый полушубок, разбитые валенки, — все в снегу, все обмерзло… И вдруг твердо:

— Значит, надо добывать. Значит, душа желает. Надо добывать.

— Как добывать?

— В Новоселки идти. В лавку. Покрасить фуксином нехитрое дело.

— Бог с тобой, до Новоселок шесть верст! Где ж в такой ужас дойти!

Еще подумал.

— Нет, пойду. Ничего, пойду. Доехать не доедешь, а пешком, может, ничего. Она будет мне в зад, пыль-то…

И, притворив дверь, ушел. А на кухне, ни слова не говоря, натянул зипун поверх полушубка, туго подпоясался старой подпояской, взял в руки кнут и вышел вон, пошел, утопая по сугробам, через двор, выбрался за ворота и потонул в белом, куда-то бешено несущемся степном море.

Пообедали, стало смеркаться, смерклось — Нефеда не было. Решили, что, значит, ночевать остался, если бог донес. Обыденкой в такую погоду не вернешься. Надо ждать завтра не раньше обеда. Но оттого, что его все-таки не было, ночь была еще страшнее. Весь дом гудел, ужасала одна мысль, что теперь там, в поле, в бездне снежного урагана и мрака. Сальная свеча пылала дрожащим хмурым пламенем. Мать поставила ее на пол, за отвал кровати. Ребенок лежал в тени, но стена казалась ему огненной и вся бежала причудливыми, несказанно великолепными и грозными видениями. А порой он как будто приходил в себя и тотчас же начинал горько и жалобно плакать, умоляя (и как будто вполне разумно) дать ему красные лапти:

— Мамочка, дай! Мамочка дорогая, ну что тебе стоит!

И мать кидалась на колени и била себя в грудь:

— Господи, помоги! Господи, защити!

И когда, наконец, рассвело, послышалось под окнами сквозь гул и грохот вьюги уже совсем явственно, совсем не так, как всю ночь мерещилось, что кто-то подъехал, что раздаются чьи-то глухие голоса, а затем торопливый зловещий стук в окно.

Это были новосельские мужики, привезшие мертвое тело, — белого, мерзлого, всего забитого снегом, навзничь лежавшего в розвальнях Нефеда. Мужики ехали из города, сами всю ночь плутали, а на рассвете свалились в какие-то луга, потонули вместе с лошадью в страшный снег и совсем было отчаялись, решили пропадать, как вдруг увидали торчащие из снега чьи-то ноги в валенках. Кинулись разгребать снег, подняли тело — оказывается, знакомый человек. — Тем только и спаслись — поняли, что, значит, эти луга хуторские, протасовские, и что на горе, в двух шагах, жилье…

За пазухой Нефеда лежали новенькие ребячьи лапти и пузырек с фуксином.

22 июня 1924

Слава

— Нет-с, сударь мой, русская слава вещь хитрая! До того хитрая, что об ней следовало бы целое исследование написать. Тут, по-моему, даже один из ключей ко всей русской истории. И вообще, вы меня простите, вы еще молодо-зелено. Вы лучше слушайте мое готовое. Я в свободное время очков не снимаю, сорок лет сохну над книгами, да и жизненный опыт некоторый имею, с любым Ключевским могу кое в чем потягаться, — вы на то не глядите, что перед вами второсортный букинист. А уж про этих божьих людей и говорить нечего. Это даже моя специальность. Да вот вам несколько фигур из этой галереи, и фигур не каких-нибудь баснословных, незапамятных, а совершенно достоверных, современных мне.

— Вот вам, например, Мужик Борода. Был он воронежский. Много лет пребывал в сравнительной безвестности. Как вдруг счастливый случай. Пропадает в одно прекрасное утро у одного заштатного полковника ореховая шкатулка. Полиция рыщет, с ног сбивается — результату ни малейшего. Что делать? Кидаются в слободу, к знахарям — ими в слободах под Воронежем, под Орлом, под Курском, под Тамбовом хоть пруд пруди. Входят в один домик и застают целую ассамблею: стоит десятка два баб и со слезами умиления смотрят на угодника. А угодник кушает чай. Накрыт в красном углу стол, на столе кипит самовар, а за столом — благодушный мужик, подпоясанный детским розовым пояском, и с бородой во всю грудь: посматривает исподлобья ясными глазами и не отрываясь хлебает, да не из чашки, не из стакана, а прямо из полоскательницы. Допьет, вытрет рукавом пот с лысого лба, облизнется и опять шепотком приказывает:

— Наливай послаже!

До того, понимаете, упарился, что даже шепчет. И передняя баба, самая видная и красивая, опрометью кидается к столу, наливает полоскательницу с краями, наваливает сахару и опять назад: стоит, плачет и смотрит. А он опять дует, как телок.

— Что за человек?

— Божий человек, ваше благородие. Чай кушают, только и всего.

— Ты кто такой?

Отвечает, ничуть не робея:

— Я-то? Мужик Борода. Чай люблю.

— Можешь одну кражу разгадать?

Схлебывает и этакой скороговоркой:

— Гадаю, милый, только на тощее сердце. До завтра, до утречка повремени.

На другой день забирают его с раннего утра, ведут к полковнику, заставляют гадать.

— Нет, — говорит, — так не годится. Родители учили не так. Помолиться сперва надо. Молитесь. Все молитесь.

Все молятся: пристав, квартальный, городовые, полковник и вся его семья, все шесть дочерей. Даже бабушку и ту привели. Но после молитвы оказывается, что гадать Мужик Борода — не умеет. Выталкивают, натурально в шею, но что же вы думаете? Слава этой бороды начинает с тех пор расти не по дням, а по часам: за ним ходят уже толпами, осыпают деньгами и прочими даяниями, богатейшие купцы наперерыв зазывают его к себе с земными поклонами. И он милостиво заходит, садится на самое почетное место и — опивается чаем. Пьет и командует:

— Наливай послаже!

Вы не верите? Думаете, не может же быть, чтобы двадцать лет почитали, как икону, только за то, что может человек ведерный самовар охолостить? Ну, мол, пьет, да не в этом же все-таки дело. Вероятно, хоть изредка чем-нибудь себя иным проявляет. Ну, например, врет что-нибудь божественное, хоть из приличия дурачит. Да нет же, ничего подобного! Только пьет и стяжает славу!

— Но пойдем далее. Вот вам некий Федя, тоже воронежский. Прозвище несколько не благоуханное: Федя Золотарь. Но слава опять-таки громадная. Домик в слободе, двое взрослых детей, сын и дочь, которые весьма дельно торгуют лавочкой. А папаша уже лет пятнадцать ходит по улицам. Темное безбородое лицо, неморгающие темные глаза и всегда молчит. То есть, вернее сказать, только поет: вы его останавливаете, спрашиваете, а он прет на вас, глядит в упор и дерет на ходу что-нибудь из Писания. Голос прямо ужасный. Да и сам ужасен: сальные волосы, босой, весь, конечно, в лохмотьях, на голове железный таган ножками вверх, — царская корона, Главное же занятие — в нечистотах рыться: как только ударят ко всенощной — он за город и до вечера роет там палкой по оврагам, где золотари по ночам городское добро выливают, Нароется до седьмого пота — и домой, ночевать. А еще что? А еще опять ничего! За что, спрашивается, его деньгами, булками и прочими дарами осыпают? За что руки ловят и целуют, да не только руки, а и палку вонючую? Не знаю-с, не знаю-с! Философствуйте сами — есть над чем…

— Затем вспоминаю-с Кирюшу Борисоглебского, Кирюшу Тульского, ксенофонта Окаянного… Кирюша Борисоглебский — мужик из большого торгового села под Борисоглебском. Морда свежая, румяная. Окромсал в один прекрасный день голову клоками, разулся, надел женскую юбку, взял в руку лом и отличился в город. Выбрал большой праздник, Троицу, — и прямо в собор, к обедне. Там, понятно, на переднем месте вся знать, все чины градские в полной парадной форме. Жара, духота, теснота невообразимые, солнце жарит прямо из купола, а березовая зелень на полу и по стенам вянет, покойником душит. И вдруг страшный коровий рев: врывается в церковь Кирюша и с коровьим ревом ломит сквозь толпу прямо к амвону. Натурально, полицейские его за шиворот и назад, но дело уже сделано — весь собор, а затем и весь город поражен и взволнован. А Кирюша как прикинулся на Троицу коровой, так и остался на целых три года. Целых три года ходил немым и ревел. Ревет, дует трубой иерихонской и разными жестами пророчествует. Посует пальцем в кулак — к свадьбе, сложит крестом ручки — к покойнику. А на четвертый год подсчитал однажды выручку, увидал, что капиталец составился уже кругленький, и восвояси. А там домик себе построил, палисадничек с мальвами завел, ну и прочее тому подобное. Обыкновенный мошенник? Разумеется. Ну, а слава-то? Ведь была же она? Была, равно, как и прочих двух, мною вкупе с этим Кирюшей упомянутых, то есть у Кирюши Тульского и у Ксенофонта. Кирюша Тульский был невеличек ростом и весьма благообразен, начитан в Писании и сладкопевен. На груди, на серенькой поддевочке, сумочка, а что в ней — «смертному лучше и не заглядывать, любезные сестры, вдовицы и мужатицы!» А Ксенофонт почему-то прозвал себя окаянным. Молодой малый, рябой, длинный, наряжен послушником. И все юродство его заключалось только в том, что шатался он по городу и пил у мещанок и купчих чай непременно с лампадным маслом. Опять скажете, простой жулик? Совершенно с вами и на этот раз согласен. У одного на груди таинственная сумочка, у другого лампадное масло, — только и всего. Однако в чем же секрет? Ужели только в сумочке и масле?

— Затем нарисую вам из числа подобных же, на парный взгляд тоже как будто весьма простых фигур, еще парочку: Феодосия Хамовнического и Петрушу Устюжского. Феодосию тоже однажды надоело быть обыкновенным дворником, и он тоже однажды разулся, возложил на себя вериги, то есть попросту собачьей цепью обмотался, прихватил в подручные некоего бродячего Петрушу и пошел пророчествовать. Вы опять подумаете — значит, все-таки хоть некоторый дар к тому имел? Но опять я вас разочарую: ничуть не бывало! Пророчествовал он крайне бездарно и, главное, вид имел самый не пророческий: обыкновенный лысый мужик лет сорока с превеселыми и нахальными глазами. А Петруша был и того ординарнее. Вид мелкотравчатый, умишко куриный, натура гаденькая и похотливая. Баб, дев иначе не называл, как вербочками, пеночками, канареечками, и прожорливостью отличался прямо противоестественною. И особенно на молочную лапшу и на арбузы. Завидев арбуз, весь трясся и кричал: «Искушение, искушение, великое искушение!» — затем облапливал его, ставил на колени и выгребал пятерней до донушка. Вы еще раз попытаетесь сказать, что плуты, мол, не в счет и что посему и эти два угодника должны быть оставлены нами в покое. Но, во-первых, я же и хотел сказать, сколь много среди наших знаменитостей было и есть плутов и выродков, а во вторых, должен напомнить вам, что цель моя заключалась вовсе не в том, чтобы их обличать: я вел совсем к другому, к тому, что мы, русичи, исконные поклонники плутов и выродков и что эта наша истинно замечательная особенность, наша «бабская охота ко пророкам лживым» есть предмет, достойный величайшего внимания. А кроме того, никак не могу согласиться, что, например, Феодосии и Петруша только плуты. Нет-с, это в некоторых отношениях люди удивительные. Вы только представьте себе всю ту веселейшую небрежность, бесстыднейшую легкость, с которой совершал свое земное странствие вот этот самый Феодосии среди прочих русичей, коих он всех поголовно, раз и навсегда, счел совершеннейшими идиотами, счел, конечно, не умом, а, так сказать, всем естеством своим. Разве это не гениальность своего рода? Но гениален и Петруша. Здесь вы тоже должны представить себе нечто совершенно из ряда вон выходящее в смысле цельности ходячей ненасытной утробы, ее зоологической устремленности исключительно к одной цели — к лапше, к арбузу, к канареечкам, к лапушкам. Полагаю, что подобной первобытности, зоологичности вы нигде, кроме русичей, не встретите. И поверьте-с — толпу-то и поражала (конечно, для нес самой неведомо) именно страшная сила этой зоологической цельности…

— В том же роде был и знаменитый Иван Степанович Лихачев. Этот был много лет лихачом-извозчиком — оттого и прозвали Лихачевым, — стоял в Соболях, — знаете, конечно, что это такое было, — целый квартал бардаков, — а затем с козел слез и преобразился в бродячего наставника святой жизни. Надел подрясник, бархатную скуфеечку — и пошел. Пророчески лыс не хуже Феодосия и так же благодушен. Говорит с пошлейшим красноречием, читает самые избитые нотации, а сам, конечно, зорко посматривает, сколько именно пятаков сердобольная дура из платочка развязывает. Сюжет, по-моему, тоже на редкость интересный! Тут, как видите, тоже обрел человек, стоя целыми годами возле бардаков, некое замечательное воззрение на мир, на жизнь и на людей!

— Затем — Ванюша Кувырок. Почему Кувырок? А потому, что кувыркался, ходил больше всего колесом. Изумительно! Мог хоть пять, хоть десять верст пройти таким манером. А к этому прибавьте его лик: морщинистый мальчик лет сорока, с хитренькими глазками и с распущенными женскими волосами, впрочем, подрезанными, в силу того, что ходить колесом с длинными, конечно, неудобно. Знаменит был, между прочим, тем, что совершил паломничество в Киев с самой Матреной Макарьевной, богородицей всех московских юродиц, и притом паломничество не простое, а в некотором роде потрясающее: вообразите себе, что эта самая Матрена Макарьевна набрала в Киеве и повела за собой в Москву целых сто душ самых что ни на есть отборных по безобразию внешнему и внутреннему дур и дураков! Волосы на голове, сударь мой, зашевелятся, как подумаешь, что это за орда шла со всяческим дреколием в руках и в подобающих ее сану одеяниях!

— И на этой картине позвольте пока и закончить. Думаю, что на первый раз довольно. Прибавлю еще только одного — Данилушку Коломенского. Этот вышел из семьи изуверски благочестивой, богатой и суровой, бил единственным сыном закоренелого раскольника, начетчика и фанатика, и стал юродом с раннего отрочества: запустил волосы, — заметьте эту удивительную черту, страсть к женским волосам! — скинул портки, надел женскую рубаху, — опять-таки женскую! — и стал обнаруживать свирепую жадность к деньгам, к игре в бабки и к пляске при виде покойников. Был он необыкновенно красив мрачной восточной красотой, и близорук до того, что его иначе и не звали, как слепая с…, играл же, однако, так, что вскоре прославился на весь уезд, равного себе в игре не знал: мог стать хоть за полверсты от кона и все-таки с одного маху срезать своей длинной рукой весь кон под гребенку. Играет, обыгрывает, — и богатеет. Бабки у него лежат уже целыми мешками и битки имеются такие, что за любой из них хороший игрок, знаток дела, готов был бы у попа в батраках три года служить. Играет, копит добро, торгует, меняет, а барыши где-то в землю закапывает; закапывает и то, что набирает на похоронах за свою пляску над покойниками. Довольно все странно, не правда ли? Дикая дылда, мрачный красавец с синими волосами по плечам, лето и зиму (даже в самые трескучие морозы) босой и в одной рубахе — и изо дня в день то играет, то бегает на похороны. Играет — как будто вполне нормален, только молчанием да видом отличается от прочих, а как только прослышит, что в слободе или в городе покойник — рысью в церковь, к отпеванию: врывается и до упаду бьется в буйнейшей пляске над гробом. Да что! Даже в Москву бегал, прослышав о смерти Семена Митрича, — осведомлены, вероятно, какова это среди юродов персона была? — и все затем, чтобы «отплясать его в царствие божие», а за пляску потуже набить кису подаяниями потрясенной толпы. Киса у него всегда на груди висела, и можете себе представить, как она гремела и звенела пятаками при его неистовом скакании и вихлянии!

— А в заключение — знаете, как он погиб? Был зверски растерзан своими согражданами за поджог церкви. Давно уже шло а слободе что-то странное: зачастили пожары, и совершенно неизвестно почему. Оказалось, что это Данилушка работал, что он новую страсть приобрел: поджигать. Отсюда и пошло: что ни ночь, то пожарище, и всегда на это пожарище первым является, несется в пляске Данилушка. Умирая, сам признался:

— Хотел всю Коломну пустить огнем по ветру, отплясать в царствие небесное…

27 июня 1924

Надписи*

Вечер был прекрасный, и мы опять сидели под греческим куполом беседки над обрывом, глядя на долину, на Рейн, на голубые дали к югу и низкое солнце на западе. Наша дама поднесла лорнет к глазам, посмотрела на колонны беседки — они, конечно, сверху донизу покрыты надписями туристов — и сказала своим обычным медлительно-презрительным тоном:

— Чувствительный немец свято чтит эти узаконенные путеводителями «места с прекрасным видом», schone Aussicht. И считает непременным долгом расписаться: был и любовался Фриц такой-то.

Старичок-сенатор тотчас же возразил:

— Но позвольте скромно заметить, что тут есть фамилии и французские, английские, и русские, и всякие иные прочие.

— Все равно, — сказала дама. — «Сию станцию проезжал Иванов седьмой». И совершенно справедливая резолюция следующего проезжего: «Хоть ты и седьмой, а дурак»!

Все мы засмеялись, и, вспоминая некоторые крымские и кавказские места, особенно излюбленные расписывающимися Ивановыми, все более или менее блеснули остроумием над путешествующим обывателем, а старичок пожал плечом и сказал:

— А я думаю, господа, что ваше остроумие над пошлостью этого обывателя гораздо пошлее, не говоря уже о вашем бессердечии и — о лицемерии, ибо кто же из вас тоже не расписывался в том или другом месте и в той или иной форме? Расписывается (и будет расписываться во веки веков) вовсе не один Фриц или Иванов. Все человечество страдает этой слабостью. Вся земля покрыта нашими подписями, надписями и записями. Что такое литература, история? Вы думаете, что Гомером, Толстым, Нестором руководили не те же самые побуждения, что и седьмым Ивановым? Те же самые, уверяю вас.

— Ох, сколь вы привержены к парадоксам, вате высокопревосходительство, — сказала дама.

Но старичок продолжал:

— Говорят, что человек есть говорящее животное. Нет, вернее, человек есть животное пишущее. И количеству и разнообразию человеческих надписей — если уж говорить только о надписях — положительно нет числа. Одни вырезаны, выбиты, другие начертаны, нарисованы. Одни собственной рукой, другие рукой наследников, внуков, правнуков. Одни вчера, другие десять, сто лет тому назад или же века, тысячелетия. Они то длинны, то кратки, то горды, то скромны, даже чрезмерно скромны, то пышны, то просты, то загадочны, то как нельзя более точны, то без всяких дат, то с датами, говорящими не только о месяце и о годе того или иного события, но даже о числе, о часе; они то пошлы, то изумительны по силе, глубине, поэзии, выраженной иногда в какой-нибудь одной строке, которая во сто раз ценнее многих и многих так называемых великих произведений словесности. В конце же концов все эти несметные и столь друг на друга непохожие человеческие следы производят разительно одинаковое впечатление. Так что, если уж смеяться, то следует смеяться надо всеми. В Риме в таверне написано: «Здесь ели и пили в прошлом столетии писатель Гоголь и художник Иванов», — далеко не седьмой, как изволите знать. А не сохранилось ли надписи на подоконнике в Миргороде о том, что в позапрошлом столетии некто кушал однажды с отменным удовольствием дыню? Весьма возможно. И, по-моему, между этими двумя надписями нет ровно никакой разницы…

— Мне вот сейчас пришло в голову, — продолжал он, — где я на своем веку бывал и какие надписи видел? Оказывается, даже и счесть невозможно. Надписи перстнями на зеркалах в отдельных кабинетах ресторанов. Надписи клинописью. Надписи на колоколе в заштатном городе Чернаве, — имя, отчество и фамилия купца такой-то гильдии, создателя сего колокола. Гиероглифы на обелисках, на развалинах Карнакских капищ. Надписи на триумфальных цезарских арках. Каракули карандашом на голубце возле одного святого колодца в непролазной глуши Керженских лесов: «Поситили грешныи Ефим и Прасковья». Надписи сказочно-великолепной вязью в мечети Омара, в Айя-Софии, в Дамаске, в Каире. Тысячи имен и инициалов на старых деревьях и на скамейках в усадьбах и городах, в Орле и Кисловодске, в Царском Селе и в Ореанде, в Нескучном и в Версале, в Веймаре и Риме, в Дрездене и Палермо. Больше же всего, конечно, эпитафий. Где? Опять-таки даже счесть трудно. На деревянных и каменных крестах, на всяческих мавзолеях, на гранитных и сикоморовых саркофагах, на пеленах мумий, на медных досках, на железных плитах, на урнах и стелах, на драгоценных шалях, покрывающих гробы халифов, на скользких полах средневековых соборов и на столбиках из песчаника. Я глядел на эти надгробные паспорта в степях и пустынях, на Чернавском погосте и на Константинопольских Полях Смерти, на Волковом кладбище и под Дамаском, где среди песков стоят несметные рогатые бугорки из глины в виде седла, в Московском Донском монастыре и в Иосафатовой долине под Иерусалимом, в Петропавловском соборе и в катакомбах на Аппиевой дороге, на берегах Бретани и в сирийских криптах, над прахом Данте и над могилой дочурки Фени в Задонске. А, есть отчего впасть в парадоксальность, сударыня! Вы скажете, что вы говорили не о том. Вас, как и многих других, возмущают надписи вот вроде этих, то есть те, что вкривь и вкось покрывают развалины романтических замков и башен, внутренность вышки над куполом римского Петра, ворота на Байдарском перевале, верхушку пирамиды Хеопса, скалы в Дарьяльском ущелье и в Альпах, где они бьют в глаза издалека, пишутся запасливыми путешественниками красной и белой краской? Вас приводит в негодование проявление пошлости, обывательщины, как говорят в подобных случаях, — дерзость мещанина, прикладывающего свою руку всюду, где он ни ступит?

— В негодование я не прихожу, — сказала дама, — но что надписи эти в достаточной мере противны, не скрываю. Вы, ваше высокопревосходительство, нынче в философском настроении и хотите высказать, очевидно, ту бесспорную истину, что все, мол, суета и что перед лицом господа бога совершенно равны и Данте, и какая-то Феня. Мол, река времени в своем теченье уносит все дела людей, то есть и Хеопса, Фрица, и Иванова первого, и Иванова тысячу семьсот семьдесят седьмого. Вы эту Америку открыли? Да?

Но старичок только усмехнулся.

— Вы как нельзя более проницательны, мой старый друг, — ответил он. — За свою долгую жизнь я пришел к чудовищным выводам относительно человеческого ума и человеческой осведомленности насчет даже самых бесспорных истин и насчет возможности еще долго напоминать их без всякого риска. Кроме того, мне просто всегда очень нравились старые истины, с годами же я становлюсь прямо обожателем их, ибо ведь это только истерическим поросятам из нынешних модернистов простительно думать, что мир лет десять тому назад стал совершенно неузнаваем по сравнению со всей предыдущей мировой историей. Было время, когда и я весьма немногим отличался от прочих. Прочие посягали на Иванова седьмого, а я смотрю, бывало, на клинопись и думаю: «Хоть ты и Вавилон построил и Сезостриса, как говорится, на голову разбил, а дурак!» Ну, а теперь я снисходительнее отношусь и к Навуходоносору и к Иванову.

— И даже с нежностью, — сказала дама.

— И даже с нежностью, — подтвердил старичок. — Только, знаете, я даже и в былые времена был порою ей подвержен. Вот хоть бы это: «Посетили грешные». Помню, прочитал — и расчувствовался ужасно. Ах, до чего хорошо! Казалось бы, зачем они расписались? И что мне в этой Прасковье, в этом Ефиме? А вот хорошо, и прежде всего как раз потому, что это не Карл Великий, а именно какой-то никому неведомый Ефим, оставивший для меня, ему тоже неведомого, как бы частицу своей души в один из ее самых заветных моментов. А эти изодранные перстнями, точно паутиной покрытые зеркала в кабацких кабинетах? Неужели они никогда не трогали вас? Ведь вы только подумайте: там, где-то в зале, играла музыка, а некто пьяный слушал, плакал, думал, что нет в мире несчастнее его судьбы, нет выше его чувств, и повторял, что его «лебединая песня пропета», разрывал себе душу сладкими воспоминаниями о том будто бы счастье, которое будто бы было «когда-то». Пошлость, цыганщина? Но разве важно, отчего именно счастлив или несчастлив человек? Все слезы одинаковы, все они капли одной и той же влаги! Да и не так уж отличен человек от человека, моя дорогая. Раз ты Иванов и я Иванов — в чем разница? В том, что ты седьмой, а я семнадцатый? Имя Иванова, написанное на могильном кресте, конечно, звучит иначе, чем тогда, когда оно написано на садовой скамейке или в ресторане. А ведь, в сущности, все человеческие надписи суть эпитафии, поелику касаются момента уж прошедшего, частицы жизни уже умершей.

— Меня коммивояжеры, счастливы они или нет, все-таки не умиляют, Алексей Алексеевич, — сказала дама.

— А в иной час, — возразил старичок упрямо, — мне черт с ним, что он коммивояжер, раз этот «иной час» есть час его великой скорби или радости. Нет, надписи на зеркалах меня ужасно всегда трогали! Трогали и инициалы на скамейках и деревьях, вырезанные тоже по случаю того, что когда-то «была чудесная весна» и «хороша и бледна, как лилея, в той аллее стояла она…» Тут опять то же самое: не все ли равно, чьи имена, чьи инициалы, — Гете или Фрица, Огарева или Епиходова, Лизы из «Дворянского гнезда» или ее горничной? Тут главное все-таки в том, что была «до ланит восходящая кровь» и заветная скамья, что «шиповник алый цвел» (и, конечно, отцвел в свой срок), что блаженные часы проходят и что надо, необходимо (почему, один бог знает, но необходимо) хоть как-нибудь и хоть что-нибудь сохранить, то есть противопоставить смерти, отцветанию шиповника. Тут вечная, неустанная наша борьба с «рекой забвения». И что ж, разве эта борьба ничего не дает, разве она уже совсем бесплодна? Нет, тысячу раз нет! Ибо ведь в противном случае все пошло бы к черту — все искусства, вся поэзия, все летописи человечества. Зачем бы все это существовало, если бы мы не жили ими, то есть, говоря иначе, не продолжали бы, не поддерживали жизнь всего того, что называется прошлым, бывшим? А оно существует! У людей три тысячи лет навертываются слезы на глаза, когда они читают про слезы Андромахи, провожающей с ребенком на руках Гектора. Я сорок лет умиляюсь, вспоминая умиление, с которым выводили свои каракули Ефим и Прасковья. И посему да здравствует во веки веков и Андромаха, и Прасковья, и Вертер, и Фриц, и Гоголь, и Иван Никифорович, полтораста лет тому назад скушавший в Миргороде дыню и записавший сие событие!

И, поднявшись со скамьи, старичок снял шляпу и, странно улыбаясь, потряс ею в воздухе.

28 июня 1924

Русак

Непроглядная метель, стекла окон залеплены свежим, белым снегом, в доме белый, снежный свет; и все время однообразно шумит за стенами, однообразно, через известные промежутки, скрипит и стонет сук старого дерева в палисаднике, задевающий крышу. Как всегда в метель, с особой отрадой чувствую старину, уют дома.

Вот в прихожей хлопнула дверь, слышно, как Петя, вернувшийся с охоты, топает валенками, отряхивается от снега, затем мягкими шагами проходит через залу к себе. Я встаю и иду в прихожую, С полем или нет?

С полем.

На лавке в прихожей, растянувшись, выкинув передние лапки вперед, а задние назад, лежит уже выбелившийся русак. Гляжу на него, трогаю его и с изумлением и с восторгом.

Он лобастый, с большими и выпученными, глядящими назад стекловидными глазами, золотистыми внутри и ничуть еще не померкшими, — все такими же бессмысленно блестящими, как и при жизни.

Но вся его тяжелая тушка уже каменно тверда и холодна.

Каменны туго вытянутые лапки и жесткой шерстке. Туго завернут серо-коричневый мохор хвостика. И на торчащих кошачьих усах, на раздвоенной верхней губе — запекшаяся кровь.

Чудо, дивное чудо!

Час тому назад, всего час тому назад, шевеля этими усами, прижав вот эти длинные уши и чутко, зорко кося за спину стеклом глаз, золотистых внутри, он лежал в мерзлой ямке под сугробом в поле, наполняя эту ямку своим жарким теплом, блаженствуя в буйном дыму вьюги, которая со всех сторон дула, заносила его снегом. Внезапно открытый и поднятый собакой, он дал от нее такого стрекача, головокружительную красоту которого не выразить никаким человеческим словом. И как жарко и дико колотилось его обезумевшее, оглушенное выстрелом сердце, когда порывисто оборвался его бег, а Петя крепко поймал его за уши, и каким пронзительным, младенческим воплем ответил он на то последнее, что вдруг ощутил он, — острый огонь кинжала, глубоко пронзивший ему горло…

Нет слов выразить то непонятное наслаждение, с которым я чувствую и эту гладкую шкуру, и закаменевшую тушку, и самого себя, и холодное окно прихожей, занесенное, залепленное свежим, белым снегом, и весь этот вьюжный, бледный свет, разлитый в доме.

19 августа. 1924

Книга*

Лежа на гумне в омете, долго читал — и вдруг возмутило. Опять с раннего утра читаю, опять с книгой в руках! И так изо дня в день, с самого детства! Полжизни прожил в каком-то несуществующем мире, среди людей никогда не бывших, выдуманных, волнуясь их судьбами, их радостями и печалями, как своими собственными, до могилы связав себя с Авраамом и Исааком, с пелазгами и этрусками, с Сократом и Юлием Цезарем, Гамлетом и Данте, Гретхен и Чацким, Собакевичем и Офелией, Печориным и Наташей Ростовой! И как теперь разобраться среди действительных и вымышленных спутников моего земного существования? Как разделить их, как определить степени их влияния на меня?

Я читал, жил чужими выдумками, а поле, усадьба, деревня, мужики, лошади, мухи, шмели, птицы, облака — все жило своей собственной, настоящей жизнью. И вот я внезапно почувствовал это и очнулся от книжного наваждения, отбросил книгу в солому и с удивлением и с радостью, какими-то новыми глазами смотрю кругом, остро вижу, слышу, обоняю, — главное, чувствую что-то необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое, чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не пишут как следует в книгах.

Пока я читал, в природе сокровенно шли изменения. Было солнечно, празднично; теперь все померкло, стихло. В небе мало-помалу собрались облака и тучки, кое-где, — особенно к югу, — еще светлые, красивые, а к западу, за деревней, за ее лозинами, дождевые, синеватые, скучные. Тепло, мягко пахнет далеким полевым дождем. В саду поет одна иволга.

По сухой фиолетовой дороге, пролегающей между гумном и садом, возвращается с погоста мужик. На плече белая железная лопата с прилипшим к ней синим черноземом. Лицо помолодевшее, ясное. Шапка сдвинута с потного лба.

— На своей девочке куст жасмину посадил! — бодро говорит он. — Доброго здоровья. Все читаете, все книжки выдумываете?

Он счастлив. Чем? Только тем, что живет на свете, то есть совершает нечто самое непостижимое в мире.

В саду поет иволга. Все прочее стихло, смолкло, даже петухов не слышно. Одна она поет — не спеша выводит игривые трели. Зачем, для кого? Для себя ли, для той ли жизни, которой сто лет живет сад, усадьба? А может быть, это усадьба живет для ее флейтового пения?

«На своей девочке куст жасмину посадил». А разве девочка об этом знает? Мужику кажется, что знает, и, может быть, он прав. Мужик к вечеру забудет об этом кусте, — для кого же он будет цвести? А ведь будет цвести, и будет казаться, что недаром, а для кого-то и для чего-то.

«Все читаете, все книжки выдумываете». А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!

20 августа 1924

Митина любовь*

I

В Москве последний счастливый день Мити был девятого марта. Так, по крайней мере, казалось ему.

Они с Катей шли в двенадцатом часу утра вверх по Тверскому бульвару. Зима внезапно уступила весне, на солнце было почти жарко. Как будто правда прилетели жаворонки и принесли с собой тепло, радость. Все было мокро, все таяло, с домов капали капели, дворники скалывали лед с тротуаров, сбрасывали липкий снег с крыш, всюду было многолюдно, оживленно. Высокие облака расходились тонким белым дымом, сливаясь с влажно синеющим небом. Вдали с благостной задумчивостью высился Пушкин, сиял Страстной монастырь. Но лучше всего было то, что Катя, в этот день особенно хорошенькая, вся дышала простосердечием и близостью, часто с детской доверчивостью брала Митю под руку и снизу заглядывала в лицо ему, счастливому даже как будто чуть-чуть высокомерно, шагавшему так широко, что она едва поспевала за ним.

Возле Пушкина она неожиданно сказала:

— Как ты смешно, с какой-то милой мальчишеской неловкостью растягиваешь свой большой рот, когда смеешься. Не обижайся, за эту-то улыбку я и люблю тебя. Да вот еще за твои византийские глаза…

Стараясь не улыбаться, пересиливая и тайное довольство, и легкую обиду, Митя дружелюбно ответил, глядя на памятник, теперь уже высоко поднявшийся перед ними:

— Что до мальчишества, то в этом отношении мы, кажется, недалеко ушли друг от друга. А на византийца я похож так же, как ты на китайскую императрицу. Вы все просто помешались на этих Византиях, Возрождениях… Не понимаю я твоей матери!

— Что ж, ты бы на ее месте меня в терем запер? — спросила Катя.

— Не в терем, а просто на порог не пускал бы всю эту якобы артистическую богему, всех этих будущих знаменитостей из студий и консерваторий, из театральных школ, — ответил Митя, продолжая стараться быть спокойным и дружелюбно небрежным. — Ты же сама мне говорила, что Буковецкий уже звал тебя ужинать в Стрельну, а Егоров предлагал лепить голую, в виде какой-то умирающей морской волны, и, конечно, страшно польщена такой честью.

— Я все равно даже ради тебя не откажусь от искусства, — сказала Катя. — Может быть, я и гадкая, как ты часто говоришь, — сказала она, хотя Митя никогда не говорил ейэтого, — может, я испорченная, но бери меня такую, какая я есть. И не будем ссориться, перестань ты меня ревновать хоть нынче, в такой чудный день! — Как ты не понимаешь, что ты для меня все-таки лучше всех, единственный? — негромко и настойчиво спросила она, уже с деланной обольстительностью заглядывая ему в глаза, и задумчиво, медлительно продекламировала:

Меж нами дремлющая тайна.

Душа душе дала кольцо…

Это последнее, эти стихи уже совсем больно задели Митю. Вообще, многое даже и в этот день было неприятно и больно. Неприятна была шутка насчет мальчишеской неловкости: подобные шутки он слышал от Кати уже не в первый раз, и они были не случайны, — Катя нередко проявляла себя то в том, то в другом более взрослой, чем он, нередко (и невольно, то есть вполне естественно) выказывала свое превосходство над ним, и он с болью воспринимал это, как признак ее какой-то тайной порочной опытности. Неприятно было «все-таки» («ты все-таки для меня лучше всех») и то, что это было сказано почему-то внезапно пониженным голосом, особенно же неприятны были стихи, их манерное чтение. Однако даже стихи и это чтение, то есть то самое, что больше всего напоминало Мите среду, отнимавшую у него Катю, остро возбуждавшую его ненависть и ревность, он перенес сравнительно легко в этот счастливый день девятого марта, его последний счастливый день в Москве, как часто казалось ему потом.

В этот день, на возвратном пути с Кузнецкого моста, где Катя купила у Циммермана несколько вещей Скрябина, она между прочим заговорила о его, Митиной, маме и сказала, смеясь:

— Ты не можешь себе представить, как я заранее боюсь ее!

Почему-то ни разу за все время их любви не касались они вопроса о будущем, о том, чем их любовь кончится. И вот вдруг Катя заговорила о его маме и заговорила так, точно само собой подразумевалось, что мама — ее будущая свекровь.

II

Потом все шло как будто по-прежнему. Митя провожал Катю в студию Художественного театра, на концерты, на литературные вечера или сидел у нее на Кисловке и засиживался до двух часов ночи, пользуясь странной свободой, которую давала ей ее мать, всегда курящая, всегда нарумяненная дама с малиновыми волосами, милая, добрая женщина (давно жившая отдельно от мужа, у которого была вторая семья). Забегала и Катя к Мите, в его студенческие номера на Молчановке, и свидания их, как и прежде, почти сплошь протекали в тяжком дурмане поцелуев. Но Мите упорно казалось, что внезапно началось что-то страшное, что что-то изменилось, стало меняться в Кате.

Быстро пролетело то незабвенное легкое время, когда они только что встретились, когда они, едва познакомившись, вдруг почувствовали, что им всего интереснее говорить (и хоть с утра до вечера) только друг с другом, — когда Митя столь неожиданно оказался в том сказочном мире любви, которого он втайне ждал с детства, с отрочества. Этим временем был декабрь, — морозный, погожий, день заднем украшавший Москву густым инеем и мутно-красным шаром низкого солнца. Январь, февраль закружили Митину любовь в вихре непрерывного счастья, уже как бы осуществленного или, по крайней мере, вот-вот готового осуществиться. Но уже и тогда что-то стало (и все чаще и чаще) смущать, отравлять это счастье. Уже и тогда нередко казалось, что как будто есть две Кати: одна та, которой с первой минуты своего знакомства с ней стал настойчиво желать, требовать Митя, а другая — подлинная, обыкновенная, мучительно не совпадавшая с первой. И все же ничего подобного теперешнему не испытывал Митя тогда.

Все можно было объяснить. Начались весенние женские заботы, покупки, заказы, бесконечные переделки то того, то другого, и Кате действительно приходилось часто бывать с матерью у портних; кроме того, у нее впереди был экзамен в той частной театральной школе, где училась она. Вполне естественной поэтому могла быть ее озабоченность, рассеянность. И так Митя поминутно и утешал себя. Но утешения не помогали — то, что говорило мнительное сердце вопреки им, было сильнее и подтверждалось все очевиднее; внутренняя невнимательность Кати к нему все росла, а вместе с тем росла и его мнительность, его ревность. Директор театральной школы кружил Кате голову похвалами, и она не могла удержаться, рассказывала Мите об этих похвалах. Директор сказал ей: «Ты гордость моей школы», — он всем своим ученицам говорил «ты» — и, помимо общих занятий, стал заниматься с ней постом еще и отдельно, чтобы блеснуть ею на экзаменах особенно. Было же известно, что он развращал учениц, каждое лето увозил какую-нибудь с собой на Кавказ, в Финляндию, за границу. И Мите стало приходить в голову, что теперь директор имеет виды на Катю, которая хотя и не виновата в этом, все-таки, вероятно, это чувствует, понимает и потому уже как бы находится с ним в мерзких, преступных отношениях. И мысль эта мучила тем более, что слишком очевидно было уменьшение внимания Кати.

Казалось, что вообще что-то стало отвлекать ее от него. Он не мог спокойно думать о директоре. Но что директор! Казалось, что вообще над Катиной любовью стали преобладать какие-то другие интересы. К кому, к чему? Митя не знал, он ревновал Катю ко всем, ко всему, главное, к тому общему, им воображаемому, чем втайне от него уже будто бы начала жить она. Ему казалось, что ее непреоборимо тянет куда-то прочь от него и, может быть, к чему-то такому, о чем даже и помыслить страшно.

Раз Катя, полушутя, сказала ему в присутствии матери:

— Вы, Митя, вообще рассуждаете о женщинах по Домострою. И из вас выйдет совершенный Отелло. Вот уж никогда бы не влюбилась в вас и не пошла за вас замуж!

Мать возразила:

— А я не представляю себе любви без ревности. Кто не ревнует, тот, по-моему, не любит.

— Нет, мама, — сказала Катя со своею постоянной склонностью повторять чужие слова, — ревность это неуважение к тому, кого любишь. Значит, меня не любят, если мне не верят, — сказала она, нарочно не глядя на Митю.

— А по-моему, — возразила мать, — ревность и есть любовь. Я даже это где-то читала. Там это было очень хорошо доказано и даже с примерами из Библии, где сам бог называется ревнителем и мстителем…

Что до Митиной любви, то она теперь почти всецело выражалась только в ревности. И ревность эта была не простая, а какая-то, как ему казалось, особенная. Они с Катей еще не переступили последней черты близости, хотя позволяли себе в те часы, когда оставались одни, слишком многое. И теперь, в эти часы, Катя бывала еще страстнее, чем прежде. Но теперь и это стало казаться подозрительным и возбуждало порою ужасное чувство. Все чувства, из которых состояла его ревность, были ужасны, но среди них было одно, которое было ужаснее всех и которое Митя никак не умел, не мог определить и даже понять. Оно заключалось в том, что те проявления страсти, то самое, что было так блаженно и сладостно, выше и прекраснее всего в мире в применении к ним, Мите и Кате, становилось несказанно мерзко и даже казалось чем-то противоестественным, когда Митя думал о Кате и о другом мужчине. Тогда Катя возбуждала в нем острую ненависть. Все, что, глаз на глаз, делал с ней он сам, было полно для него райской прелести и целомудрия. Но как только он представлял себе на своем месте кого-нибудь другого, все мгновенно менялось, — все превращалось в нечто бесстыдное, возбуждающее жажду задушить Катю и, прежде всего, именно ее, а не воображаемого соперника

III

В день экзамена Кати, который состоялся наконец (на шестой неделе поста), как будто особенно подтвердилась вся правота Митиных мучений.

Тут Катя уже совсем не видела, не замечала его, была вся чужая, вся публичная.

Она имела большой успех. Она была во всем белом, как невеста, и волнение делало ее прелестной. Ей дружно и горячо хлопали, и директор, самодовольный актер с бесстрастными и печальными глазами, сидевший в первом ряду, только ради пущей гордости делал ей иногда замечания, говоря негромко, но как-то так, что было слышно на всю залу и звучало нестерпимо.

— Поменьше читки, — говорил он веско, спокойно и так властно, точно Катя была его полной собственностью. — Не играй, а переживай, — говорил он раздельно.

И это было нестерпимо. Да нестерпимо было и самое чтение, вызывавшее рукоплескания. Катя горела жарким румянцем, смущением, голосок ее иногда срывался, дыхания не хватало, и это было трогательно, очаровательно. Но читала она с той пошлой певучестью, фальшью и глупостью в каждом звуке, которые считались высшим искусством чтения в той ненавистной для Мити среде, в которой уже всеми помыслами своими жила Катя: она не говорила, а все время восклицала с какой-то назойливой томной страстностью, с неумеренной, ничем не обоснованной в своей настойчивости мольбой, и Митя не знал, куда глаза девать от стыда за нее. Ужаснее же всего была та смесь ангельской чистоты и порочности, которая была в ней, в ее разгоревшемся личике, в ее белом платье, которое на эстраде казалось короче, так как все сидящие в зале глядели на Катю снизу, в ее белых туфельках и в обтянутых шелковыми белыми чулками ногах. «Девушка пела в церковном хоре», — с деланной, неумеренной наивностью читала Катя о какой-то будто бы ангельски невинной девушке. И Митя чувствовал и обостренную близость к Кате, — как всегда это чувствуешь в толпе к тому, кого любишь, — и злую враждебность, чувствовал и гордость ею, сознание, что ведь все-таки ему принадлежит она, и вместе с тем разрывающую сердце боль: нет, уже не принадлежит!

После экзамена были опять счастливые дни. Но Митя уже не верил им с той легкостью, как прежде. Катя, вспоминая экзамен, говорила:

— Какой ты глупый! Разве ты не чувствовал, что я и читала-то так хорошо только для тебя одного!

Но он не мог забыть, что чувствовал он на экзамене, и не мог сознаться, что эти чувства и теперь не оставили его. Чувствовала его тайные чувства и Катя и однажды, во время ссоры, воскликнула:

— Не понимаю, за что ты любишь меня, если, по-твоему, все так дурно во мне! И чего ты, наконец, хочешь от меня?

Но он и сам не понимал, за что он любил ее, хотя чувствовал, что любовь его не только не уменьшается, но все возрастает вместе с той ревнивой борьбой, которую он вел с кем-то, с чем-то из-за нее, из-за этой любви, из-за ее напрягающейся силы, все более возрастающей требовательности.

— Ты любишь только мое тело, а не душу! — горько сказала однажды Катя.

Опять это были чьи-то чужие, театральные слова, но они, при всей их вздорности и избитости, тоже касались чего-то мучительно неразрешимого. Он не знал, за что любил, не мог точно сказать, чего хотел… Что это значит вообще — любить? Ответить на это было тем более невозможно, что ни в том, что слышал Митя о любви, ни в том, что читал он о ней, не было ни одного точно определяющего ее слова. В книгах и в жизни все как будто раз и навсегда условились говорить или только о какой-то почти бесплотной любви, или только о том, что называется страстью, чувственностью. Его же любовь была непохожа ни на то, ни на другое. Что испытывал он к ней? То, что называется любовью, или то, что называется страстью? Душа Кати или тело доводило его почти до обморока, до какого-то предсмертного блаженства, когда он расстегивал ее кофточку и целовал ее грудь, райски прелестную и девственную, раскрытую с какой-то душу потрясающей покорностью, бесстыдностью чистейшей невинности?

IV

Она все больше менялась.

Успех на экзамене много значил. И все-таки были на то и какие-то другие причины.

Как-то сразу превратилась Катя с наступлением весны как бы в какую-то молоденькую светскую даму, нарядную и все куда-то спешащую. Мите теперь просто стыдно было за свой темный коридор, когда она приезжала, — теперь она не приходила, а всегда приезжала, — когда она, шурша шелком, быстро шла по этому коридору, опустив на лицо вуальку. Теперь она бывала неизменно нежна с ним, но неизменно опаздывала и сокращала свидания, говоря, что ей опять надо ехать с мамой к портнихе.

— Понимаешь, франтим напропалую! — говорила она, кругло, весело и удивленно блестя глазами, отлично понимая, что Митя не верит ей, и все-таки говоря, так как говорить теперь стало совсем не о чем.

И шляпки она теперь почти никогда не снимала, и зонтика не выпускала из рук, на отлете сидя на кровати Мити и с ума сводя его своими икрами, обтянутыми шелковыми чулками. А перед тем как уехать и сказать, что нынче вечером ее опять не будет дома, — опять надо к кому-то с мамой! — она неизменно проделывала одно и то же, с явной целью одурачить его, наградить за все его «глупые», как она выражалась, мучения: притворно-воровски взглядывала на дверь, соскальзывала с кровати и, вильнув бедрами по его ногам, говорила поспешным шепотом:

— Ну, целуй же меня!

V

И в конце апреля Митя наконец решил дать себе отдых и уехать в деревню.

Он совершенно замучил и себя и Катю, и мука эта была тем нестерпимее, что как будто не было никаких причин для нее: что в самом деле случилось, в чем виновата Катя? И однажды Катя, с твердостью отчаяния, сказала ему:

— Да, уезжай, уезжай, я больше не в силах! Нам надо временно расстаться, выяснить наши отношения. Ты стал так худ, что мама убеждена, что у тебя чахотка. Я больше не могу!

И отъезд Мити был решен. Но уезжал Митя, к великому своему удивлению, хотя и не помня себя от горя, все-таки почти счастливый. Как только отъезд был решен, неожиданно вернулось все прежнее. Ведь он все-таки страстно не хотел верить ничему тому ужасному, что ни днем, ни ночью не давало ему покоя. И достаточно было малейшей перемены в Кате, чтобы опять все изменилось в его глазах. А Катя опять стала нежна и страстна уже без всякого притворства, — он чувствовал это с безошибочной чуткостью ревнивых натур, — и опять стал он сидеть у нее до двух часов ночи, и опять было о чем говорить, и чем ближе становился отъезд, тем все нелепее казалась разлука, надобность «выяснить отношения». Раз Катя даже заплакала, — а она никогда не плакала, — и эти слезы вдруг сделали ее страшно родною ему, пронзили его чувством острой жалости и как будто какой-то вины перед ней.

Мать Кати в начале июня уезжала на все лето в Крым и увозила и ее с собой. Решили встретиться в Мисхоре. Митя тоже должен был приехать в Мисхор.

И он собирался, делал приготовления к отъезду, ходил по Москве в том странном опьянении, которое бывает, когда человек еще бодро держится на ногах, но уже болен какой-то тяжелой болезнью. Он был болезненно, пьяно несчастен и вместе с тем болезненно счастлив, растроган возвратившейся близостью Кати, ее заботливостью к нему, — она даже ходила с ним покупать дорожные ремни, точно она была его невеста или жена, — и вообще возвратом почти всего того, что напоминало первое время их любви. И так же воспринимал он и все окружающее, — дома, улицы, идущих и едущих по ним, погоду, все время по-весеннему хмурившуюся, запах пыли и дождя, церковный запах тополей, распустившихся за заборами в переулках: все говорило о горечи разлуки и о сладости надежды на лето, на встречу в Крыму, где уже ничто не будет мешать и все осуществится (хотя он и не знал, что именно все).

В день отъезда зашел проститься Протасов. Среди гимназистов старших классов, среди студентов нередко встречаются юноши, усвоившие себе манеру держаться с добродушно-угрюмой насмешливостью, с видом человека, который старше, опытнее всех на свете. Таков был и Протасов, один из ближайших приятелей Мити, единственный настоящий друг его, знавший, несмотря на всю скрытность, молчаливость Мити, все тайны его любви. Он глядел, как Митя завязывал чемодан, видел, как тряслись его руки, потом с грустной мудростью ухмыльнулся и сказал:

— Чистые вы дети, прости господи! А за всем тем, любезный мой Вертер из Тамбова, все же пора бы понять, что Катя есть прежде всего типичнейшее женское естество и что сам полицеймейстер ничего с этим не поделает. Ты, естество мужское, лезешь на стену, предъявляешь к ней высочайшие требования инстинкта продолжения рода, и, конечно, все сие совершенно законно, даже в некотором смысле священно. Тело твое есть высший разум, как справедливо заметил герр Ницше. Но законно и то, что ты на этом священном пути можешь сломать себе шею. Есть же особи в мире животном, коим даже по штату полагается платить ценой собственного существования за свой первый и последний любовный акт. Но так как для тебя этот штат, вероятно, не совсем уж обязателен, то смотри в оба, поберегай себя. Вообще, не спеши. «Юнкер Шмит, честное слово, лето возвратится!» Свет не лыком шит, не клином на Кате сошелся. Вижу по твоим усилиям задушить чемодан, что ты с этим совершенно не согласен, что этот клин тебе весьма любезен. Ну, прости за непрошеный совет — и да хранит тебя Никола-угодник со всеми присными его!

А когда Протасов, тиснув Мите руку, ушел, Митя, затягивая в ремни подушку и одеяло, услыхал в свое открытое во двор окно, как загремел, пробуя голос, студент, живший напротив, учившийся пению и упражнявшийся с утра до вечера, — запел «Азру». Тогда Митя заспешил с ремнями, застегнул их как попало, схватил картуз и пошел на Кисловку, — проститься с матерью Кати. Мотив и слова песни, которую запел студент, так настойчиво звучали и повторялись в нем, что он не видел ни улиц, ни встречных, шел еще пьянее, чем ходил все последние дни. В самом деле было похоже на то, что свет клином сошелся, что юнкер Шмит из пистолета хочет застрелиться! Ну, что ж, сошелся так сошелся, думал он и опять возвращался к песне о том, как, гуляя по саду и «красой своей сияя», встречала дочь султана в саду черного невольника, который стоял у фонтана «бледнее смерти», как однажды спросила она его, кто он и откуда, и как ответил он ей, начав зловеще, но смиренно, с угрюмой простотой:

Зовусь Магометом я… —

и кончив восторженно-трагическим воплем:

— Я из рода бедных Азров,

Полюбив, мы умираем!

Катя одевалась, чтобы ехать на вокзал провожать его, ласково крикнула ему из своей комнаты, — из комнаты, где он провел столько незабвенных часов! — что она придет к первому звонку. Милая, добрая женщина с малиновыми волосами сидела одна, курила и очень грустно посмотрела на него, — она, вероятно, все давно понимала, обо всем догадывалась. Он, весь алый, внутренне дрожащий, поцеловал ее нежную и дряблую руку, по-сыновьи склонив голову, и она с материнской лаской несколько раз поцеловала его в висок и перекрестила.

— Эх, милый, — с несмелой улыбкой сказала она словами Грибоедова, — живите-ка смеясь! Ну, Христос с вами, поезжайте, поезжайте…

VI

Сделав все то последнее, что нужно было сделать в номерах, уложив свои вещи в кривую извозчичью пролетку при помощи коридорного, он наконец неловко уселся возле них, тронулся и тотчас же почувствовал то особое, что охватывает при отъезде, — кончен (и навсегда) известный срок жизни! — и вместе с тем внезапную легкость, надежду на начало чего-то нового. Он несколько успокоился и бодрее, как бы новыми глазами стал глядеть вокруг. Конец, прощай Москва и все, что пережито в ней! Накрапывало, хмурилось, в переулках было пусто, булыжник был темен и блестел, как железный, дома стояли невеселые, грязные. Извозчик вез с мучительной неспешностью и то и дело заставлял Митю отворачиваться и стараться не дышать. Проехали Кремль, потом Покровку и опять свернули в переулки, где в садах хрипло орала к дождю и к вечеру ворона, а все же была весна, весенний запах воздуха. Но вот наконец доехали, и Митя бегом кинулся за носильщиком по людному вокзалу, на перрон, потом на третий путь, где уже был готов длинный и тяжелый курский поезд. И из всей огромной и безобразной толпы, осаждавшей поезд, из-за всех носильщиков, с грохотом и предупреждающими покрикиваниями кативших тележки с вещами, он мгновенно выделил, увидал то, что, «красой своей сияя», одиноко стояло вдали и казалось совершенно особым существом не только во всей этой толпе, но и во всем мире. Уже пробил первый звонок, — на этот раз опоздал он, а не Катя. Она трогательно приехала раньше его, она его ждала и кинулась к нему опять с заботливостью жены или невесты:

— Милый, занимай скорее место! Сейчас второй звонок!

А после второго звонка она еще трогательнее стояла на платформе, снизу глядя на него, стоявшего в дверях третьеклассного вагона, уже битком набитого и вонючего. Все в ней было прелестно, — ее милое, хорошенькое личико, ее небольшая фигурка, ее свежесть, молодость, где женственность еще мешалась с детскостью, ее вверх поднятые сияющие глаза, ее голубая скромная шляпка, в изгибах которой была некоторая изящная задорность, и даже ее темно-серый костюм, в котором Митя с обожанием чувствовал даже материю и шелк подкладки. Он стоял худой, нескладный, на дорогу он надел высокие грубые сапоги и старую куртку, пуговицы которой были обтерты, краснели медью. И все-таки Катя смотрела на него непритворно любящим и грустным взглядом. Третий звонок так неожиданно и резко ударил по сердцу, что Митя ринулся с площадки вагона как безумный, и так же безумно, с ужасом кинулась к нему навстречу Катя. Он припал к ее перчатке и, вскочив назад, в вагон, сквозь слезы замахал ей картузом с неистовым восторгом, а она подхватила рукой юбку и поплыла вместе с платформой назад, все еще не спуская с него поднятого взгляда. Она плыла все быстрее, ветер все сильнее трепал волосы высунувшегося из окна Мити, а паровоз расходился все шибче, все беспощаднее, наглым, угрожающим ревом требуя путей, — и вдруг точно сорвало и ее, и конец платформы…

VII

Давно наступили долгие весенние сумерки, темные от дождевых туч, тяжелый вагон грохотал в голом и прохладном поле, — в полях весна была еще ранняя, — шли кондуктора по коридору вагона, спрашивая билеты и вставляя в фонари свечи, а Митя все еще стоял возле дребезжащего окна, чувствуя запах Катиной перчатки, оставшийся на его губах, все еще весь пылал острым огнем последнего мига разлуки. И вся длинная московская зима, счастливая и мучительная, преобразившая всю жизнь его, вся целиком и уже совсем в каком-то новом свете вставала перед ним. В новом свете, опять в новом, стояла теперь перед ним и Катя… Да, да, кто она, что она такое? А любовь, страсть, душа, тело? Это что такое? Ничего этого нет, — есть что-то другое, совсем другое! Вот этот запах перчатки — разве это тоже не Катя, не любовь, не душа, не тело? И мужики, рабочие в вагоне, женщина, которая ведет в отхожее место своего безобразного ребенка, тусклые свечи в дребезжащих фонарях, сумерки в весенних пустых полях — все любовь, все душа, и все мука, и все несказанная радость.

Утром был Орел, пересадка, провинциальный поезд возле дальней платформы. И Митя почувствовал: какой это простой, спокойный и родной мир по сравнению с московским, уже отошедшим куда-то в тридесятое царство, центром которого была Катя, теперь такая как будто одинокая, жалкая, любимая только нежно! Даже небо, кое-где подмазанное бледной синевой дождевых облаков, даже ветер тут проще и спокойнее… Поезд из Орла шел не спеша, Митя не спеша ел тульский печатный пряник, сидя в почти пустом вагоне. Потом поезд разошелся и умотал, усыпил его.

Проснулся он только в Верховье. Поезд стоял, было довольно многолюдно и суетливо, но тоже как-то захолустно. Приятно пахло чадом станционной кухни. Митя с удовольствием съел тарелку щей и выпил бутылку пива, потом опять задремал, — глубокая усталость напала на него. А когда он опять очнулся, поезд мчался по весеннему березовому лесу, уже знакомому, перед последней станцией. Опять по-весеннему сумрачно темнело, в открытое окно пахло дождем и как будто грибами. Лес стоял еще совсем голый, но все же грохотанье поезда отдавалось в нем отчетливее, чем в поле, а вдали уже мелькали по-весеннему печальные огоньки станции. Вот и высокий зеленый огонь семафора, — особенно прелестный в такие сумерки в березовом голом лесу, — и поезд со стуком стал переходить на другой путь… Боже, как по-деревенски жалок и мил работник, ждущий барчука на платформе!

Сумерки и тучи все сгущались, пока ехали от станции по большому селу, тоже еще весеннему, грязному. Все тонуло в этих необыкновенно мягких сумерках, в глубочайшей тишине земли, теплой ночи, слившейся с темнотой неопределенных, низко нависших дождевых туч, и опять Митя дивился и радовался: как спокойна, проста, убога деревня, эти пахучие курные избы, уже давно спящие, — с Благовещенья добрые люди не вздувают огня, — и как хорошо в этом темном и теплом степном мире! Тарантас нырял по ухабам, по грязи, дубы за двором богатого мужика высились еще совсем нагие, неприветливые, чернели грачиными гнездами. У избы стоял и вглядывался в сумрак странный, как будто из древности мужик: босые ноги, рваный армяк, баранья шапка на длинных прямых волосах… И пошел теплый, сладостный, душистый дождь. Митя подумал о девках, о молодых бабах, спящих в этих избах, обо всем том женском, к чему он приблизился за зиму с Катей, и все слилось в одно, — Катя, девки, ночь, весна, запах дождя, запах распаханной, готовой к оплодотворению земли, запах лошадиного пота и воспоминание о запахе лайковой перчатки.

VIII

В деревне жизнь началась днями мирными, очаровательными.

Ночью по пути со станции Катя как будто померкла, растворилась во всем окружающем. Но нет, это только так показалось и казалось еще несколько дней, пока Митя отсыпался, приходил в себя, привыкал к новизне с детства знакомых впечатлений родного дома, деревни, деревенской весны, весенней наготы и пустоты мира, опять чисто и молодо готового к новому расцвету.

Усадьба была небольшая, дом старый и незатейливый, хозяйство несложное, не требующее большой дворни, — жизнь для Мити началась тихая. Сестра Аня, второклассница-гимназистка, и брат Костя, подросток-кадет, были еще в Орле, учились, должны были приехать не раньше начала июня. Мама, Ольга Петровна, была, как всегда, занята хозяйством, в котором ей помогал только приказчик, — староста, как называли его на дворне, — часто бывала в поле, ложилась спать, как только темнело.

Когда Митя, на другой день по приезде, проспавши двенадцать часов, вымытый, во всем чистом, вышел из своей солнечной комнаты, — она была окнами в сад, на восток, — и прошел по всем другим, он живо испытал чувство их родственности и мирной, успокаивающей и душу и тело простоты. Везде все стояло на своих привычных местах, как и много лет тому назад, и так же знакомо и приятно пахло; везде к его приезду все было прибрано, во всех комнатах были вымыты полы. Домывали только зал, примыкавший к прихожей, к лакейской, как ее называли еще до сих пор. Веснушчатая девка, поденщица с деревни, стояла на окне возле дверей на балкон, тянулась к верхнему стеклу, со свистом протирая его и отражаясь в нижних стеклах синеющим, как бы далеким, отражением. Горничная Параша, вытащив большую тряпку из ведра с горячей водой, босая, белоногая, шла по залитому полу на маленьких пятках и сказала дружественно-развязной скороговоркой, вытирая пот с разгоревшегося лица сгибом засученной руки:

— Идите кушайте чай, мамаша еще до свету уехали на станцию со старостой, вы небось и не слыхали…

И тотчас же Катя властно напомнила о себе: Митя поймал себя на вожделении к этой засученной женской руке и к женственному изгибу тянувшейся вверх девки на окне, к ее юбке, под которую крепкими тумбочками уходили голые ноги, и с радостью ощутил власть Кати, свою принадлежность ей, почувствовал ее тайное присутствие во всех впечатлениях этого утра.

И присутствие это чувствовалось все живее и живее с каждым новым днем и становилось все прекраснее, по мере того как Митя приходил в себя, успокаивался и забывал ту, обыкновенную, Катю, которая в Москве так часто и так мучительно не сливалась с Катей, созданной его желанием.

IX

Первый раз жил он теперь дома взрослым, с которым даже мама держалась как-то иначе, чем прежде, а главное, жил с первой настоящей любовью в душе, уже осуществляя то самое, чего втайне ждало все его существо с детства, с отрочества.

Еще в младенчестве дивно и таинственно шевельнулось в чем нечто невыразимое на человеческом языке. Когда-то и где-то, должно быть, тоже весной, в саду, возле кустов сирени, — запомнился острый запах шпанских мух, — он, совсем маленький, стоял с какой-то молодой женщиной, — вероятно, с своей нянькой, — и вдруг что-то точно озарилось перед ним небесным светом, — не то лицо ее, не то сарафан на полной груди, — и что-то горячей волной прошло, взыграло в нем, истинно как дитя во чреве матери… Но то было как во сне. Как во сне было и все, что было потом, — в детстве, отрочестве, в гимназические годы. Были какие-то особые, ни на что не похожие восхищения то одной, то другой из тех девочек, которые приезжали со своими матерями на его детские праздники, тайное жадное любопытство к каждому движению этого чарующего, тоже ни на что не похожего маленького существа в платьице, в башмачках, с бантом шелковой ленты на головке. Было (это уже позднее, в губернском городе) длившееся почти всю осень и уже гораздо более сознательное восхищение гимназисточкой, часто появлявшейся по вечерам на дереве за забором соседнего сада: ее резвость, насмешливость, коричневое платьице, круглый гребешок в волосах, грязные ручки, смех, звонкий крик — все было таково, что Митя думал о ней с утра до вечера, грустил, порою даже плакал, неутолимо что-то желая от нее. Потом и это как-то само собой кончилось, забылось, и были новые, более или менее долгие, — и опять-таки сокровенные, — восхищения, были острые радости и горести внезапной влюбленности на гимназических балах… были какие-то томления в теле, в сердце же смутные предчувствия, ожидания чего-то…

Он родился и вырос в деревне, но гимназистом поневоле проводил весну в городе, за исключением одного года, позапрошлого, когда он, приехав в деревню на масленицу, захворал и, поправляясь, пробыл дома март и половину апреля. Это было незабвенное время. Недели две он лежал и только в окно видел каждый день меняющиеся вместе с увеличением в мире тепла и света небеса, снег, сад, его стволы и ветви. Он видел: вот утро, и в комнате так ярко и тепло от солнца, что уже ползают по стеклам оживающие мухи… вот послеобеденный час на другой день: солнце за домом, с другой его стороны, а в окне уже до голубизны бледный весенний снег и крупные белые облака в синеве, в вершинах деревьев… а вот, еще через день, в облачном небе такие яркие прогалины, и на коре деревьев такой мокрый блеск, и так каплет с крыши над окном, что не нарадуешься, не наглядишься… После пошли теплые туманы, дожди, снег распустило и съело в несколько суток, тронулась река, стала радостно и ново чернеть, обнажаться и в саду и на дворе земля… И надолго запомнился Мите один день в конце марта, когда он в первый раз поехал верхом в поле. Небо не ярко, но так живо, так молодо светилось в бледных, в бесцветных деревьях сада. В поле еще свежо дуло, жнивья были дики и рыжи, а там, где пахали, — уже пахали под овес, — маслянисто, с первобытной мощью чернели взметы. И он целиком ехал по этим жнивьям и взметам к лесу и издалека видел его в чистом воздухе, — голый, маленький, видный из конца в конец, — потом спустился в его лощины и зашумел копытами лошади по глубокой прошлогодней листве, местами совсем сухой, палевой, местами мокрой, коричневой, переехал засыпанные ею овраги, где еще шла полая вода, а из-под кустов с треском вырывались прямо из-под ног лошади смугло-золотые вальдшнепы… Чем была для него вся эта весна и особенно этот день, когда так свежо дуло навстречу ему в поле, а лошадь, одолевавшая насыщенные влагой жнивья и черные пашни, так шумно дышала широкими ноздрями, храпя и ревя нутром с великолепной дикой силой? Казалось тогда, что именно эта весна и была его первой настоящей любовью, днями сплошной влюбленности в кого-то и во что-то, когда он любил всех гимназисток и всех девок в мире. Но каким далеким казалось ему это время теперь! Насколько был он тогда еще совсем мальчик, невинный, простосердечный, бедный своими скромными печалями, радостями и мечтаниями! Сном или, скорее, воспоминанием о каком-то чудесном сне была тогда его беспредметная, бесплотная любовь. Теперь же в мире была Катя, была душа, этот мир в себе воплотившая и надо всем над ним торжествующая.

X

Только раз в это первое время напомнила о себе Катя зловеще.

Однажды, поздно вечером, Митя вышел на заднее крыльцо. Было очень темно, тихо, пахло сырым полем. Из-за ночных облаков, над смутными очертаниями сада, слезились мелкие звезды. И вдруг где-то вдали что-то дико, дьявольски гукнуло и закатилось лаем, визгом. Митя вздрогнул, оцепенел, потом осторожно сошел с крыльца, вошел в темную, как бы со всех сторон враждебно сторожащую его аллею, снова остановился и стал ждать, слушать: что это такое, где оно, — то, что так неожиданно и страшно огласило сад? Сыч, лесной пугач, совершающий свою любовь, и больше ничего, думал он, а весь замирал как бы от незримого присутствия в этой тьме самого дьявола. И вдруг опять раздался гулкий, всю Митину душу потрясший вой, где-то близко, в верхушках аллеи, затрещало, зашумело — и дьявол бесшумно перенесся куда-то в другое место сада. Там он сначала залаял, потом стал жалобно, моляще, как ребенок, ныть, плакать, хлопать крыльями и клекотать с мучительным наслаждением, стал взвизгивать, закатываться таким ерническим смехом, точно его щекотали и пытали. Митя, весь дрожа, впился в темноту и глазами и слухом. Но дьявол вдруг сорвался, захлебнулся и, прорезав темный сад предсмертно-истомным воплем, точно сквозь землю провалился. Напрасно прождав возобновления этого любовного ужаса еще несколько минут, Митя тихо вернулся домой — и всю ночь мучился сквозь сон всеми теми болезненными и отвратительными мыслями и чувствами, в которые превратилась в марте в Москве его любовь.

Однако утром, при солнце, его ночные терзания быстро рассеялись. Он вспомнил, как заплакала Катя, когда они твердо решили, что он должен на время уехать из Москвы, вспомнил, с каким восторгом она ухватилась за мысль, что он тоже приедет в Крым в начале июня, и как трогательно помогала она ему в его приготовлениях к отъезду, как провожала она его на вокзале… Он вынул ее фотографическую карточку, долго, долго вглядывался в ее маленькую нарядную головку, поражаясь чистотой, ясностью ее прямого, открытого (чуть круглого) взгляда… Потом написал еж особенно длинное и особенно сердечное письмо, полное веры в их любовь, и опять возвратился к непрестанному ощущению ее любовного и светлого пребывания во всем, чем он жил и радовался.

Он помнил, что он испытал, когда умер отец, девять лет тому назад. Это было тоже весной. На другой день после этой смерти, робко, с недоумением и ужасом пройдя по залу, где с высоко поднятой грудью и сложенными на ней большими бледными руками лежал на столе, чернел своей сквозной бородой и белел носом наряженный в дворянский мундир отец, Митя вышел на крыльцо, глянул на стоявшую возле двери огромную крышку гроба, обитую золотой парчой, — и вдруг почувствовал: в мире смерть! Она была во всем: в солнечном свете, в весенней траве на дворе, в небе, в саду… Он пошел в сад, в пеструю от света липовую аллею, потом в боковые аллеи, еще более солнечные, глядел на деревья и на первых белых бабочек, слушал первых, сладко заливающихся птиц — и ничего не узнавал: во всем была смерть, страшный стол в зале и длинная парчовая крышка на крыльце! Не по-прежнему, как-то не так светило солнце, не так зеленела трава, не так замирали на весенней, только еще сверху горячей траве бабочки, — все было не так, как сутки тому назад, все преобразилось как бы от близости конца мира, и жалка, горестна стала прелесть весны, ее вечной юности! И это длилось долго и потом, длилось всю весну, как еще долго чувствовался — или мнился — в вымытом и много раз проветренном доме страшный, мерзкий, сладковатый запах…

Такое же наваждение, — только совсем другого порядка, — испытывал Митя и теперь: эта весна, весна его первой любви, тоже была совершенно иная, чем все прежние весны. Мир опять был преображен, опять полон как будто чем-то посторонним, но только не враждебным, не ужасным, а напротив, — дивно сливающимся с радостью и молодостью весны. И это постороннее была Катя или, вернее, то прелестнейшее в мире, чего от нее хотел, требовал Митя. Теперь, по мере того как шли весенние дни, он требовал от нее все больше и больше. И теперь, когда ее не было, был только ее образ, образ не существующий, а только желанный, она, казалось, ничем не нарушала того беспорочного и прекрасного, чего от нее требовали, и с каждым днем все живее и живее чувствовалась во всем, на что бы ни взглянул Митя.

XI

Он с радостью убедился в этом в первую же неделю своего пребывания дома. Тогда был как бы еще канун весны. Он сидел с книгой возле открытого окна гостиной, глядел меж стволов пихт и сосен в палисаднике на грязную речку в лугах, на деревню на косогорах за речкой: еще с утра до вечера, неустанно, изнемогая от блаженной хлопотливости, так, как орут они только ранней весной, орали грачи в голых вековых березах в соседнем помещичьем саду, и еще дик, сер был вид деревни на косогорах, и только еще одни лозины покрывались там желтоватой зеленью… Он шел в сад: и сад был еще низок и гол, прозрачен, — только зеленели поляны, все испещренные мелкими бирюзовыми цветочками, да опушился акатник вдоль аллей и бледно белел, мелко цвел один вишенник в лощине, в южной, нижней части сада… Он выходил в поле: еще пусто, серо было в поле, еще щеткой торчало жнивье, еще колчеваты и фиолетовы были высохшие полевые дороги… И все это была нагота молодости, поры ожидания — и все это была Катя. И это только так казалось, что отвлекают девки-поденщицы, делающие то то, то другое в усадьбе, работники в людской, чтение, прогулки, хождение на деревню к знакомым мужикам, разговоры с мамой, поездки со старостой (рослым, грубым отставным солдатом) в поле на беговых дрожках…

Потом прошла еще неделя. Раз ночью был обломный дождь, а потом горячее солнце как-то сразу вошло в силу, весна потеряла свою кротость и бледность, и все вокруг на глазах стало меняться не по дням, а по часам. Стали распахивать, превращать в черный бархат жнивья, зазеленели полевые межи, сочнее стала мурава на дворе, гуще и ярче засинело небо, быстро стал одеваться сад свежей, мягкой даже на вид зеленью, залиловели и запахли серые кисти сирени, и уже появилось множество черных, металлически блестящих синевой крупных мух на ее темно-зеленой глянцевитой листве и на горячих пятнах света на дорожках. На яблонях, грушах еще были видны ветви, их едва тронула мелкая, сероватая и особенно мягкая листва, но эти яблони и груши, всюду простиравшие сети своих кривых ветвей под другими деревьями, все уже закудрявились млечным снегом, и с каждым днем этот цвет становился все белее, все гуще и все благовоннее. В это дивное время радостно и пристально наблюдал Митя за всеми весенними изменениями, происходящими вокруг него. Но Катя не только не отступала, не терялась среди них, а напротив, — участвовала в них во всех и всему придавала себя, свою красоту, расцветающую вместе с расцветом весны, с этим все роскошнее белеющим садом и все темнее синеющим небом.

XII

И вот однажды, выйдя в зал, полный предвечернего солнца, к чаю, Митя неожиданно увидел возле самовара почту, которую он напрасно ждал все утро. Он быстро подошел к столу — уж давно должна была Катя ответить хоть на одно из писем, что отправил он ей, — и ярко и жутко блеснул ему в глаза небольшой изысканный конверт с надписью на нем знакомым жалким почерком. Он схватил его и зашагал вон из дома, потом по саду, по главной аллее. Он ушел в самую дальнюю часть сада, туда, где через него проходила лощина, и, остановясь и оглянувшись, быстро разорвал конверт. Письмо было кратко, всего в несколько строк, но Мите нужно было раз пять прочесть их, чтобы наконец понять, — так колотилось его сердце. «Мой любимый, мой единственный!» — читал и перечитывал он — и земля плыла у него под ногами от этих восклицаний. Он поднял глаза: над садом торжественно и радостно сияло небо, вокруг сиял сад своей снежной белизной, соловей, уже чуя предвечерний холодок, четко и сильно, со всей сладостью соловьиного самозабвения, щелкал в свежей зелени дальних кустов — и кровь отлила от его лица, мурашки побежали по волосам…

Домой он шел медленно — чаша его любви была полна с краями. И так же осторожно носил он ее в себе и следующие дни, тихо, счастливо ожидая нового письма.

XIII

Сад разнообразно одевался.

Огромный старый клен, возвышавшийся над всей южной частью сада, видный отовсюду, стал еще больше и виднее, — оделся свежей, густой зеленью.

Выше и виднее стала и главная аллея, на которую Митя постоянно смотрел из своих окон: вершины ее старых лип, тоже покрывшиеся, хотя еще прозрачно, узором юной листвы, поднялись и протянулись над садом светло-зеленой грядою.

А ниже клена, ниже аллеи лежало нечто сплошное кудрявого, благоуханного сливочного цвета.

И все это: огромная и пышная вершина клена, светло-зеленая гряда аллеи, подвенечная белизна яблонь, груш, черемух, солнце, синева неба и все то, что разрасталось в низах сада, в лощине, вдоль боковых аллей и дорожек и под фундаментом южной стены дома, — кусты сирени, акации и смородины, лопухи, крапива, чернобыльник, — все поражало своей густотой, свежестью и новизной.

На чистом зеленом дворе от надвигающейся отовсюду растительности стало как будто теснее, дом стал как будто меньше и красивее. Он как будто ждал гостей — по целым дням были открыты и двери и окна во всех комнатах: в белом зале, в синей старомодной гостиной, в маленькой диванной, тоже синей и увешанной овальными миниатюрами, и в солнечной библиотеке, большой и пустой угловой комнате со старыми иконами в переднем углу и низкими книжными шкафами из ясени вдоль стен. И везде в комнаты празднично глядели приблизившиеся к дому разнообразно зеленые, то светлые, то темные, деревья с яркой синевой между ветвями.

Но письма не было. Митя знал неспособность Кати к письмам и то, как трудно ей всегда собраться сесть за письменный стол, найти перо, бумагу, конверт, купить марку… Но разумные соображения опять стали плохо помогать. Счастливая, даже гордая уверенность, с которой он несколько дней ждал второго письма, исчезла, — он томился и тревожился все сильнее. Ведь за таким письмом, как первое, тотчас же должно было последовать что-то ещеболее прекрасное и радующее. Но Катя молчала.

Он реже стал ходить на деревню, ездить в поле. Он сидел в библиотеке, перелистывал журналы, уже десятки лет желтевшие и сохнувшие в шкафах. В журналах было много прекрасных стихов старых поэтов, чудесных строк, говоривших почти всегда об одном, — о том, чем полны все стихи и песни с начала мира, чем жила теперь и его душа и что неизменно мог он так или иначе отнести к самому себе, к своей любви, к Кате. И он по целым часам сидел в кресле возле раскрытого шкафа и мучил себя, читая и перечитывая:

Люди спят, мой друг, пойдем в тенистый сад!

Люди спят, одни лишь звезды к нам глядят…

Все эти чарующие слова, все эти призывы были как бы его собственными, обращены были теперь как будто только к одной, к той, кого неотступно видел во всем и всюду он, Митя, и звучали порою почти грозно:

Над зеркальными водами

Машут лебеди крылами —

И колышется река:

О, приди же! Звезды блещут,

Листья медленно трепещут,

И находят облака…

Он, закрывая глаза, холодея, по несколько раз кряду повторял этот призыв, зов сердца, переполненного любовной силой, жаждущей своего торжества, блаженного разрешения. Потом долго смотрел перед собою, слушал глубокое деревенское молчание, окружавшее дом, — и горько качал головой. Нет, она не отзывалась, она безмолвно сияла где-то там, в чужом и далеком московском мире! — И опять отливала от сердца нежность — опять росло, ширилось это грозное, зловещее, заклинающее:

О, приди же! Звезды блещут,

Листья медленно трепещут,

И находят облака…

XIV

Однажды, подремав после обеда, — обедали в полдень, — Митя вышел из дома и не спеша пошел в сад. В саду часто работали девки, окапывали яблони, работали они и нынче. Митя шел посидеть возле них, поболтать с ними, — это уже входило в привычку.

День был жаркий, тихий. Он шел в сквозной тени аллеи и далеко видел вокруг себя кудрявые белоснежные ветви. Особенно силен, густ был цвет на грушах, и смесь этой белизны и яркой синевы неба давала фиолетовый оттенок. И груши и яблони цвели и осыпались, разрытая земля под ними была вся усеяна блеклыми лепестками. В теплом воздухе чувствовался их сладковатый, нежный запах вместе с запахом нагретого и преющего на скотном дворе навоза. Иногда находило облачко, синее небо голубело, и теплый воздух и эти тленные запахи делались еще нежнее и слаще. И все душистое тепло этого весеннего рая дремотно и блаженно гудело от пчел и шмелей, зарывавшихся в его медвяный кудрявый снег. И все время, блаженно скучая, по-дневному, то там, то здесь цокал то один, то другой соловей.

Аллея кончалась вдали воротами на гумно. Вдали налево, в углу садового вала, чернел ельник. Возле ельника пестрели среди яблонь две девки. Митя, как всегда, повернул со средины аллеи на них, — нагибаясь, пошел среди низких и раскидистых ветвей, женственно касавшихся его лица и пахнувших и медом, и как будто лимоном. И, как всегда, одна из девок, рыжая, худая Сонька, лишь только завидела его, дико захохотала и закричала.

— Ой, хозяин идет! — закричала она с притворным испугом и, соскочив с толстого сука груши, на котором она отдыхала, кинулась к лопате.

Другая девка, Глашка, сделала, напротив, вид, что совсем на замечает Митю, и, не спеша, крепко ставя на железную лопату ногу в мягкой чуне из черного войлока, за которую набились белые лепестки, энергично врезая лопату в землю и переворачивая отрезанный ломоть, громко запела сильным и приятным голосом: «Уж ты сад, ты мой сад, для кого ж ты цветешь!» Это была девка рослая, мужественная и всегда серьезная.

Митя подошел и сел на место Соньки, на старый грушевый сук, лежавший на рассохе. Сонька ярко глянула на него и громко, с деланной развязностью и веселостью спросила:

— Ай только встали? Смотрите, дела не проспите!

Митя нравился ей, и она всячески старалась скрыть это, но не умела, держала себя при нем неловко, говорила что попало, всегда, однако, намекая на что-то, смутно угадывая, что рассеянность, с которой Митя постоянно и приходил и уходил, не простая. Она подозревала, что Митя живет с Парашей или, по крайней мере, домогается этого, она ревновала и говорила с ним то нежно, то резко, глядела то томно, давая понять свои чувства, то холодно и враждебно. И все это доставляло Мите странное удовольствие. Письма не было и не было, он теперь не жил, а только изо дня на день существовал в непрестанном ожидании, все более томясь этим ожиданием и невозможностью ни с кем поделиться тайной своей любви и муки, поговорить о Кате, о своих надеждах на Крым, и потому намеки Соньки на какую-то его любовь были ему приятны: ведь все-таки эти разговоры как бы касались того сокровенного, чем томилась его душа. Волновало его и то, что Сонька влюблена в него, а значит, отчасти близка ему, что делало ее как бы тайной соучастницей любовной жизни его души, даже давало порой странную надежду, что в Соньке можно найти не то наперсницу своих чувств, не то некоторую замену Кати.

Теперь Сонька, сама того не подозревая, опять коснулась его тайны: «Смотрите, дела не проспите!» Он посмотрел вокруг. Сплошная темно-зеленая чаща ельника, стоявшая перед ним, казалась от яркости дня почти черной, и небо сквозило в ее острых верхушках особенно великолепной синевой. Молодая зелень лип, кленов, вязов, насквозь светлая от солнца, всюду проникавшего ее, составляла по всему саду легкий радостный навес, сыпала пестроту тени и ярких пятен на траву, на дорожки, на поляны; жаркий и душистый цвет, белевший под этим навесом, казался фарфоровым, сиял, светился там, где солнце тоже проникало его. Митя, против воли улыбаясь, спросил Соньку:

— Какое же дело я могу проспать? То-то и горе, что у меня и дел-то никаких нету.

— Молчите уж, не божитесь, и так поверю! — крикнула Сонька в ответ весело и грубо, опять своим недоверием к отсутствию у Мити любовных дел доставляя ему удовольствие, и вдруг опять заорала, отмахиваясь от рыжего, с белой курчавой шерсткой на лбу теленка, который медленно вышел из ельника, подошел к ней сзади и стал жевать оборку ее ситцевого платья:

— Ах, оморок тебя возьми! Вот еще сыночка бог послал!

— Правда, говорят, за тебя сватаются? — сказал Митя, не зная, что сказать, а желая продолжить разговор. — Говорят, двор богатый, малый красивый, а ты отказала, отца не слушаешься…

— Богат, да дурковат, а в голове рано смеркается, — бойко ответила Сонька, несколько польщенная. — У меня, может, об другом об ком думки идут…

Серьезная и молчаливая Глашка, не прерывая работы, покачала головой:

— Уж и несешь ты, девка, и с Дону и с моря! — негромко сказала она. — Ты тут брешешь что попало, а по селу слава пойдет…

— Молчи, не кудахтай! — крикнула Сонька. — Авось я не ворона, есть оборона!

— А о ком же это о другом у тебя думки идут? — спросил Митя.

— Так и призналась! — сказала Сонька. — Вон в вашего деда-пастуха влюбилась. Увижу, так до пят горячо! Я, не хуже вашего, все на старых лошадях езжу, — сказала она вызывающе, намекая, очевидно, на двадцатилетнюю Парашу, которая на деревне считалась уже старой девкой. И, внезапно бросив лопату, со смелостью, на которую она как будто имела некоторое право вследствие своей тайной влюбленности в барчука, села на землю, вытянула и слегка раздвинула ноги в старых грубых полсапожках и в шерстяных пегих чулках и беспомощно уронила руки.

— Ох, ничего не делала, а уморилась! — крикнула она, смеясь. — Сапоги мои худые, — пронзительно запела она, —

Сапоги мои худые,

Носки лаковые, —

и опять закричала, смеясь:

— Пойдемте со мной в салаш отдыхать, я на все согласная!

Смех этот заразил Митю. Широко и неловко улыбаясь, он соскочил с сука и, подойдя к Соньке, лег и положил ей голову на колени. Сонька скинула ее — он опять положил, опять думая стихами, которых он начитался за последние дни:

Вижу, роза, — счастья сила

Яркий свиток свой раскрыла

И увлажила росой —

Необъятный, непонятный,

Благовонный, благодатный

Мир любви передо мной…

— Не трожьте меня! — закричала Сонька уже с искренним испугом, стараясь поднять и отбросить его голову. — А то так закричу, все волки в лесу завоют! У меня ничего для вас нету, горело, да потухло!

Митя закрыл глаза и молчал. Солнце, дробясь через листву, ветви и грушевый цвет, горячими пятнами пестрило, щекотало его лицо. Сонька нежно и зло рванула его черные жесткие волосы, — «чисто у лошади!» — крикнула она и прикрыла ему картузом глаза. Под затылком он чувствовал ее ноги, — самое страшное в мире, женские ноги! — касался им ее живота, слышал запах ситцевой юбки и кофточки, и все это мешалось с цветущим садом и с Катей; томное цоканье соловьев вдали и вблизи, немолчное сладострастно-дремотное жужжание несметных пчел, медвяный теплый воздух и даже простое ощущение земли под спиною мучило, томило жаждой какого-то сверхчеловеческого счастья. И вдруг в ельнике что-то зашуршало, весело и злорадно захохотало, потом гулко раздалось: «ку-ку! ку-ку!» — и так жутко, так выпукло, так близко и так явственно, что слышен был хрип и дрожание острого язычка, а желание Кати и желание, требование, чтобы она во что бы то ни стало немедленно дала именно это сверхчеловеческое счастье, охватило так неистово, что Митя, к крайнему удивлению Соньки, порывисто вскочил и большими шагами зашагал прочь.

Вместе с этим неистовым желанием, требованием счастья, под этот гулкий голос, внезапно раздавшийся с такой страшной явственностью над самой его головой в ельнике и как будто до дна разверзший лоно всего этого весеннего мира, он вдруг вообразил, что письма не будет и не может быть, что в Москве что-то случилось или вот-вот случится и что он погиб, пропал!

XV

В доме он на минуту остановился перед зеркалом в зале. «Она права, — подумал он, — глаза у меня если и не византийские, то, во всяком случае, сумасшедшие. А эта худоба, грубая и костлявая нескладность, мрачная угольность бровей, жесткая чернота волос, действительно почти лошадиных, как сказала Сонька?»

Но сзади его послышался быстрый топот босых ног. Он смутился, обернулся:

— Верно, влюбились, все в зеркало смотритесь, — с ласковой шутливостью сказала Параша, пробегая мимо с кипящим самоваром в руках на балкон.

— Вас мама искали, — прибавила она, с размаху ставя самовар на убранный к чаю стол и, обернувшись, быстро и зорко взглянула на Митю.

«Все знают, все догадываются!» — подумал Митя и через силу спросил:

— А где она?

— У себя в комнате.

Солнце, обойдя дом и уже переходя на западное небо, зеркально заглядывало под сосны и пихты, своими хвойными ветвями осенявшие балкон. Кусты бересклета под ними блестели тоже совсем по-летнему, стеклянно. Стол, покрытый легкой тенью и кое-где жаркими пятнами света, сиял скатертью. Осы вились над корзиночкой с белым хлебом, над граненой вазой с вареньем, над чашками. И вся эта картина говорила о прекрасном деревенском лете и о том, как можно было бы быть счастливым, беззаботным. Чтобы предупредить выход мамы, которая, конечно, не менее других понимает его положение, и чтобы показать, что у него вовсе нет никаких тяжких тайн на душе, Митя пошел из зала в коридор, в который выходили двери его комнаты, маминой и двух других, где летом жили Аня и Костя. В коридоре было сумрачно, в комнате Ольги Петровны синевато. Вся комната была тесно и уютно загромождена наиболее старинной мебелью, имевшейся в доме: шифоньерками, комодами, большой постелью и божницей, перед которой, как обыкновенно, горела лампада, хотя Ольга Петровна никогда не проявляла особой религиозности. За открытыми окнами, на запущенном цветнике перед входом в главную аллею, лежала широкая тень, за тенью празднично зеленел и белел в упор освещенный сад. Не глядя на весь этот давно привычный вид, опустив глаза в очках на вязанье, Ольга Петровна, крупная и сухощавая, черная и серьезная сорокалетняя женщина, сидела у окна в кресле и быстро ковыряла крючком.

— Ты спрашивала меня, мама? — сказал Митя, входя и останавливаясь у порога.

— Да нет, я просто хотела тебя видеть. Я ведь теперь почти никогда, кроме обеда, не вижу тебя, — ответила Ольга Петровна, не прерывая работы и как-то особенно, не в меру спокойно.

Митя вспомнил, как девятого марта Катя сказала, что она почему-то боится его матери, вспомнил тайное очаровательное замечание, которое, несомненно, было в ее словах… Он неловко пробормотал:

— Но ты, может, хотела что-нибудь сказать мне?

— Ничего, кроме того, что мне кажется, что ты что-то заскучал последние дни, — сказала Ольга Петровна. — Может, проехался бы куда-нибудь… к Мещерским, например… Полон дом невест, — прибавила она, улыбаясь, — и вообще, по-моему, очень милая и радушная семья.

— Как-нибудь на днях с удовольствием съезжу, — с трудом ответил Митя. — Но пойдем чай пить, там так хорошо на балконе… Там и поговорим, — сказал он, отлично зная, что мама, по своему проницательному уму и по своей сдержанности, не будет больше возвращаться к этому бесполезному разговору.

На балконе они просидели почти до заката. Мама после чая продолжала вязать и говорить о соседях, о хозяйстве, об Ане и Косте, — у Ани опять передержка в августе! Митя слушал, порою отвечал, но все время испытывал нечто подобное тому, что он испытывал перед отъездом из Москвы, — что опять он как будто пьян от какой-то тяжкой болезни.

А вечером он часа два безостановочно шагал по дому взад и вперед, насквозь проходя зал, гостиную, диванную и библиотеку, вплоть до ее южного окна, открытого в сад. В окна зала и гостиной мягко краснел меж ветвями сосен и пихт закат, слышались голоса и смех работников, собиравшихся к ужину возле людской. В пролет комнат, в окно библиотеки, глядела ровная и бесцветная синева вечернего неба с неподвижной розовой звездой над пей; на этой синеве картинно рисовалась зеленая вершина клена и белизна, как бы зимняя, всего того, что цвело в саду. А он шагал и шагал, уже совсем не заботясь о том, как будет это истолковано в доме. Зубы его были стиснуты до боли в голове.

XVI

С этого дня он перестал следить за всеми теми переменами, что совершало вокруг него наступающее лето. Он видел и даже чувствовал их, эти перемены, но они потеряли для него свою самостоятельную ценность, он наслаждался ими только мучительно: чем было лучше, тем мучительнее было ему. Катя стала уже истинным наваждением; Катя была теперь во всем и за всем уже до нелепости, а так как всякий новый день все страшнее подтверждал, что она для него, для Мити, уже не существует, что она уже в чьей-то чужой власти, отдает кому-то другому себя и свою любовь, всецело долженствующую принадлежать ему, Мите, то и все в мире стало казаться ненужным, мучительным и тем более ненужным и мучительным, чем более оно было прекрасно.

По ночам он почти не спал. Прелесть этих лунных ночей была несравненна. Тихо-тихо стоял ночной млечный сад. Осторожно, изнемогая от неги, пели ночные соловьи, состязаясь друг с другом в сладости и тонкости песен, в их чистоте, тщательности, звучности. И тихая, нежная, совсем бледная луна низко стояла над садом, и неизменно сопутствовала ей мелкая, несказанно прелестная зыбь голубоватых облаков. Митя спал с незанавешенными окнами, и сад и луна всю ночь смотрели в них. И всякий раз как он открывал глаза и взглядывал на луну, он тотчас же мысленно произносил, как одержимый: «Катя!» — и с таким восторгом, с такой болью, что ему самому становилось дико: чем, в самом деле, могла напомнить ему Катю луна, а ведь напомнила же, напомнила чем-то и, что всего удивительнее, даже чем-то зрительным! А порою он просто ничего не видел: желание Кати, воспоминания о том, что было между ними в Москве, охватывали его с такой силой, что он весь дрожал лихорадочной дрожью и молил бога — и, увы, всегда напрасно! — увидеть ее вместе с собой, вот на этой постели, хоть во сне. Однажды зимой он был с ней в Большом театре на «Фаусте» с Собиновым и Шаляпиным. Почему-то в этот вечер все казалось ему особенно восхитительным: и светлая, уже знойная и душистая от многолюдства бездна, зиявшая под ними, и красно-бархатные, с золотом, этажи лож, переполненные блестящими нарядами, и жемчужное сияние над этой бездной гигантской люстры, и льющиеся далеко внизу под маханье капельмейстера звуки увертюры, то гремящие, дьявольские, то бесконечно нежные и грустные; «Жил, был в Фуле добрый король…» Проводив после этого спектакля, по крепкому морозу лунной ночи, Катю на Кисловку, Митя особенно поздно засиделся у нее, особенно изнемог от поцелуев и унес с собой шелковую ленту, которой Катя завязывала себе на ночь косу. Теперь, в эти мучительные майские ночи, он дошел до того, что не мог думать без содрогания даже об этой ленте, лежавшей в его письменном столе.

А днем он спал, потом уезжал верхом в то село, где была железнодорожная станция и почта. Дни продолжали стоять погожие. Перепадали дожди, пробегали грозы и ливни, и опять сияло жаркое солнце, непрестанно творившее свою спешную работу в садах, полях и лесах. Сад отцветал, осыпался, но зато продолжал буйно густеть и темнеть. Леса тонули уже в несметных цветах, в высоких травах, и звучная глубина их немолчно звала в свои зеленые недра соловьями и кукушками. Уже исчезла нагота полей — их сплошь покрыли разнообразно богатые всходы хлебов. И Митя по целым дням пропадал в этих лесах и полях.

Слишком стыдно стало ему торчать каждое утро на балконе или среди двора в бесплодном ожидании приезда с почты старосты или работника. Да и не всегда было время у старосты и у работников ездить за восемь верст за пустяками. И вот он стал ездить на почту сам. Но и сам он неизменно возвращался домой с одним номером орловской газеты или письмом Ани, Кости. И муки его стали достигать уже крайнего предела. Поля и леса, по которым ехал он, так подавляли его своей красотой, своим счастьем, что он стал чувствовать где-то в груди боль даже телесную.

Раз, перед вечером, он ехал с почты через пустую соседскую усадьбу, стоявшую в старом парке, который сливался с окружавшим его березовым лесом. Он ехал по табельному проспекту, как называли мужики главную аллею этой усадьбы. Ее составляли два ряда огромных черных елей. Великолепно-мрачная, широкая, вся покрытая толстым слоем рыжей скользкой хвои, она вела к старинному дому, стоявшему в самом конце ее коридора. Красный, сухой и спокойный свет солнца, опускавшегося слева за парком и лесом, наискось озарял между стволами низ этого коридора, блестел по его хвойной золотистой настилке. И такая зачарованная тишина царила кругом, — только одни соловьи гремели из конца в конец парка, — так сладко пахло и елями и жасмином, кусты которого отовсюду обступали дом, и такое великое — чье-то чужое, давнее — счастье почувствовалось Мите во всем этом и так страшно явственно вдруг представилась ему на огромном ветхом балконе, среди кустов жасмина, Катя в образе его молодой жены, что он сам ощутил, как смертельная бледность стягивает его лицо, и твердо сказал вслух, на всю аллею:

— Если через неделю письма не будет, — застрелюсь!

XVII

На другой день он встал очень поздно. После обеда он сидел на балконе, держал на коленях книгу, глядел на страницы, покрытые печатью, и тупо думал: «Ехать или нет на почту?»

Было жарко, белые бабочки парами вились друг за другом над горячей травой, над стеклянно блестевшим бересклетом. Он следил за бабочками и опять спрашивал себя: «Ехать или разом оборвать эти постыдные поездки?»

Из-под горы, в воротах, показался верхом на жеребце староста. Староста посмотрел на балкон и поехал прямо на него. Подъехав, он остановил лошадь и сказал:

— Доброго утра! Все читаете?

И усмехнулся, оглянулся кругом.

— Мамаша спят? — спросил он негромко.

— Думаю, что спит, — ответил Митя. — А что?

Староста помолчал и вдруг серьезно сказал:

— Что ж, барчук, книжка хороша, да на все время надо знать. Что ж вы монахом-то живете? Ай мало баб, девок?

Митя не отозвался и опустил глаза на книгу.

— Ты где был? — спросил он, не глядя.

— Был на почте, — сказал староста. — И, конечно, писем никаких там нету, кроме одной газетки.

— Почему же «конечно»?

— Потому, что, значит, еще пишут, не дописали, — ответил староста грубо и насмешливо, обиженный тем, что Митя не поддержал его разговора. — Пожалуйте получить, — сказал он, протягивая Мите газетку, и, тронув лошадь, поехал прочь.

«Застрелюсь!» — подумал Митя твердо, глядя в книгу и ничего не видя.

XVIII

Митя и сам не мог не понимать, что нельзя и вообразить себе ничего более дикого, как это: застрелиться, раздробить себе череп, сразу оборвать биение крепкого молодого сердца, оборвать мысль и чувство, оглохнуть, ослепнуть, исчезнуть из того несказанно прекрасного мира, который только теперь впервые весь открылся перед ним, мгновенно и навеки лишиться всякого участия в той самой жизни, где Катя и наступающее лето, где небо, облака, солнце, теплый ветер, хлеба в полях, села, деревни, девки, мама, усадьба, Аня, Костя, стихи в старых журналах, а где-то там — Севастополь, Байдарские ворота, сиреневые знойные горы в сосновых и буковых лесах, ослепительно-белое, душное шоссе, сады Ливадии и Алупки, раскаленный песок у сияющего моря, загорелые дети, загорелые купальщицы — и опять Катя, в белом платье, под белым зонтиком, сидящая на гальке у самых волн, слепящих своим блеском, вызывающих невольную улыбку беспричинного счастья…

Он это понимал, но что же было делать? Как и куда вырваться из того заколдованного круга, где было тем мучительнее, тем нестерпимее, чем было лучше? Именно это-то и было непосильно — то самое счастье, которым подавлял его мир и которому недоставало чего-то самого нужного.

Вот он просыпался утром, и первое, что ударяло ему в глаза, было радостное солнце, первое, что он слышал, был радостный, знакомый с детства трезвон деревенской церкви — там, за росистым, полным тени и блеска, птиц и цветов садом; радостны, милы были даже желтенькие обои на стенах, все те же, что желтели и в его детстве. Но тотчас же, восторгом и ужасом, всю душу пронзала мысль: Катя! Утреннее солнце блистало ее молодостью, свежесть сада была ее свежестью, все то веселое, игривое, что было в трезвоне колоколов, тоже играло красотой, изяществом ее образа, дедовские обои требовали, чтобы она разделила с Митей всю ту родную деревенскую старину, ту жизнь, в которой жили и умирали здесь, в этой усадьбе, в этом доме, его отцы и деды. И Митя отбрасывал прочь одеяло, вскакивал с постели в одной рубашке, с раскрытым воротом, длинноногий, худой, но все же крепкий, молодой, теплый со сна, быстро выдвигал ящик письменного стола, хватал заветную фотографическую карточку и впадал в столбняк, жадно и вопросительно глядя на нее. Вся прелесть, вся грация, все то неизъяснимое, сияющее и зовущее, что есть в девичьем, в женском, все было в этой немного змеиной головке, в ее прическе, в ее чуть вызывающем и вместе с тем невинном взоре! Но загадочно и с несокрушимым веселым безмолвием сиял этот взор — и где было взять сил перенести его, такой близкий и такой далекий, а теперь, может быть, даже и навеки чужой, открывший такое несказанное счастье жить и так бесстыдно и страшно обманувший?

В тот вечер, когда он ехал с почты через Шаховское, через эту старинную пустую усадьбу с черной еловой аллеей, он очень точно выразил своим неожиданным даже для самого себя восклицанием то крайнее изнеможение, которого он достиг. Стоя под окном почты, глядя с седла, как почтарь напрасно роется в куче газет и писем, он услыхал сзади себя шум подходящего к станции поезда, и этот шум и запах паровозного дыма потряс его счастьем воспоминания о Курском вокзале и вообще о Москве. Едучи по селу с почты, в каждой идущей впереди девке небольшого роста, в движении ее бедер он с испугом ловил что-то Катино. В поле он встретил чью-то тройку, — в тарантасе, который шибко несла она, мелькнули две шляпки, одна девичья, и он чуть не вскрикнул: «Катя!» Белые цветы на меже мгновенно связывались с мыслью о ее белых перчатках, синие медвежьи ушки — с цветом ее вуали… А когда он, при заходящем солнце, въезжал в Шаховское, сухой и сладкий запах елей и роскошный запах жасмина дали ему такое острое чувство лета и чьей-то старинной летней жизни в этой богатой и прекрасной усадьбе, что, взглянув на красно-золотой вечерний свет в аллее, на дом, стоявший в ее глубине, в вечереющей тени, он вдруг увидел Катю, сходившую, во всем расцвете женской прелести, с балкона в сад, почти совершенно так же явственно, как видел дом и жасмин. Уже давно утерял он жизненное представление о ней, и уже являлась она ему с каждым днем все необычнее, все преображеннее, — в этот же вечер ее преображение достигло такой силы, такой торжествующей победности, что Митя ужаснулся еще более, чем в тот полдень, когда внезапно закуковала над ним кукушка.

XIX

И он перестал ездить на почту, заставил себя оборвать эти поездки отчаянным, крайним усилием воли. Перестал и сам писать. Ведь все уже было испробовано, все написано: и неистовые уверения в своей любви, такой, какой еще не бывало на земле, и унизительные мольбы о ее любви или хотя бы о «дружбе», и бессовестные выдумки, что он болен, что он пишет, лежа в постели, — с целью вызвать к себе хоть жалость, хоть какое-нибудь внимание, — и даже угрожающие намеки на то, что ему останется, кажется, одно: избавить Катю и своих «более счастливых соперников» от своего присутствия на земле. И, перестав писать и домогаться ответа, всеми силами заставляя себя не ждать ничего (а все-таки втайне надеясь, что письмо придет именно тогда, когда или обманешь судьбу, очень хорошо прикинувшись равнодушным, или когда в самом деле добьешься равнодушия), всячески стараясь не думать о Кате, всячески ища спасения от нее, он опять стал читать что под руку попадется, ездить со старостой по хозяйственным делам в соседние села и внутренне без усталости твердить себе; «Все равно, пусть будет что будет!»

И вот однажды возвращались они со старостой с хутора, ехали на бегунках и, как всегда, шибко. Оба сидели верхом, староста впереди, — он правил, — а Митя сзади, и оба подскакивали от толчков, особенно Митя, который крепко держался за подушку и глядел то в красный затылок старосты, то на прыгающие перед глазами поля. Подъезжая к дому, староста опустил вожжи, поехал шагом, стал вертеть цигарку и, ухмыляясь в развернутый кисет, сказал:

— Вот вы тогда, барчук, обиделись на меня, а понапрасну. Разве я не правду вам говорил? Книжка хороша, отчего и не почитать на гулянках, да ведь она не уйдет, на все время надо знать.

Митя вспыхнул и неожиданно для самого себя ответил с притворной простотой и неловкой усмешкой:

— Да никого что-то нету на примете…

— Как так? — сказал староста. — Сколько баб, девок!

— Девки только манят, — ответил Митя, стараясь говорить в тон старосте. — На девок надежда плохая.

— Не манят, а обращенья вы не знаете, — сказал староста уже наставительно. — И опять же скупитесь. А сухая ложка рот дерет.

— Ничего бы я не стал скупиться, будь дело путное и верное, — ответил вдруг Митя бесстыдно.

— А не станете, все и будет в лучшем виде, — сказал староста, закуривая, и продолжал как бы несколько обиженно: — Мне не целковый, не подарок ваш дорог, а мне хочется удовольствие вам сделать. Гляну, гляну: скучает барчук! Нет, думаю, этого дела нельзя так оставить. Я своих господ завсегда беру в расчет. Я вот у вас второй год живу, а ни от вас, ни от барыни, слава богу, плохого слова не слыхал. Другим, к примеру, что барская скотина? Сыта — хорошо, нет — черт с ней. А у меня того нет. Мне скотина дороже всего. Я и ребятам говорю; мне как хочете, а чтобы у меня скотина сыта была!

Митя уже стал думать, что староста выпивши, но староста вдруг бросил обиженно-задушевный тон и сказал, вопросительно взглянув на Митю через плечо:

— Да вот чего лучше Аленка? Бабенка ядовитая, молоденькая, муж на шахтах… Только и ей, конечно, надо какой-нибудь пустяк сунуть. Ну, истратите, скажем, на все про все пятерку. Целковый, скажем, ей на угощенье, два — на руки. Ну, мне на табачишко сколько-нибудь…

— За этим дело не станет, — ответил Митя, опять против воли. — Только про какую Аленку ты говоришь?

— Понятно, про лесникову, — сказал староста. — Да ай вы ее не знаете? Невестка нового лесника. Вы ее, думается, в прошлое воскресенье в церкви видели… Я тогда прямо же подумал: вот бы нашему барчуку в самый раз! Всего второй год замужем, ходит чисто…

— Ну и что же, — ответил Митя, усмехаясь, — ну вот и устрой.

— Тогда я, значит, буду стараться, — сказал староста, берясь за вожжи. — Я, значит, на днях попытаю ее. А вы и сами пока не дремите. Завтра она у нас с девками вал в саду оправлять будет, вот вы и приходите в сад… А книжка эта никогда не уйдет, авось еще в Москве начитаетесь…

И тронул лошадь, и дрожки опять затряслись и запрыгали, Митя крепко держался за подушку и, стараясь не глядеть на красную толстую шею старосты, смотрел вдаль, через деревья своего сада и лозины деревни, лежавшей на скате к реке, к речным лугам. Что-то дико неожиданное, нелепое и вместе с тем такое, отчего по всему телу проходило знобящее томление, было уже наполовину сделано. И уже как-то по-иному, чем прежде, торчала перед ним из-за вершин сада и блестела крестом в предвечернем солнце с детства знакомая колокольня.

XX

Девки за худобу звали Митю борзым, он был из той породы людей с черными, как бы постоянно расширенными глазами, у которых почти не растут даже в зрелые годы ни усы, ни борода, — курчавится только нечто редкое и жесткое. Однако на другой день после разговора со старостой он с утра побрился и надел желтую шелковую рубашку, странно и красиво осветившую его изможденное и как бы вдохновенное лицо.

В одиннадцатом часу он медленно, стараясь придать себе немного скучающий, от нечего делать гуляющий вид, пошел в сад.

Вышел он с главного крыльца, обращенного на север. На севере, над крышами каретного сарая и скотного двора и над той частью сада, из-за которой всегда глядела колокольня, стояла аспидная муть. Да и все было тускло, в воздухе парило и пахло из трубы людской. Митя повернул за дом и направился к липовой аллее, глядя на вершины сада и на небо. Из-под неопределенных туч, заходящих за садом, с юго-востока, дуло слабым горячим ветром. Птицы не пели, даже соловьи молчали. Одни пчелы во множестве беззвучно неслись через сад со взятки.

Девки, поправляя вал, работали опять возле ельника, заделывали в валу протоптанные скотиной лазы, заваливали их землей и парным, приятно-вонючим навозом, который работники от времени до времени подвозили со скотного двора через аллею, — аллея вся была усеяна влажными и блестящими шмотами. Девок было штук шесть. Соньки уже не было, — ее таки просватали, и теперь она сидела дома, кое-что готовя к свадьбе. Было несколько совсем еще жиденьких девчонок, была толстая, миловидная Анютка, была Глашка, ставшая как будто еще суровее и мужественнее, — и Аленка. И Митя сразу увидел ее среди деревьев, сразу понял, что это она, хотя прежде никогда не видал ее, и его, как молния, поразило нежданно и резко ударившее ему в глаза что-то общее, что было, — или только почудилось ему, — в Аленке с Катей. Это было так удивительно, что он даже приостановился, на миг оторопел. Потом решительно пошел прямо на нее, не спуская с нее глаз.

Она была тоже невелика, подвижна. Несмотря на то, что она пришла на грязную работу, она была в хорошенькой (белой с красными крапинками) ситцевой кофте, подпоясанной черным лакированным поясом, в такой же юбке, в розовом платочке, в красных шерстяных чулках и в черных мягких чунях, в которых (или, вернее, во всей ее маленькой легкой ноге) было опять-таки что-то Катино, то есть женское, смешанное с чем-то детским. И головка у нее была невелика и темные глаза стояли и сияли почти так же, как у Кати. Когда Митя подходил, она одна не работала, как бы чувствуя свою некую особенность среди прочих, стояла на валу, поставив правую ногу на вилы и разговаривая со старостой. Староста, облокотясь, лежал под яблоней на своем пиджаке с рваной подкладкой и курил. Митя подошел — он вежливо подвинулся на траву, давая ему место на пиджаке.

— Садитесь, Митрий Палыч, закуряйте, — сказал он дружески и небрежно.

Митя бегло, исподтишка глянул на Аленку, — очень хорошо освещал ее лицо ее розовой платочек, — сел и, опустив глаза, стал закуривать (он много раз за зиму и весну бросал курить, теперь опять закурил). Аленка даже не поклонилась ему, как будто и не заметила его. Староста продолжал говорить ей что-то, чего Митя не понимал, не зная начала разговора. Она смеялась, но как-то так, точно ни ум, ни сердце ее не участвовали в этом смехе. В каждую свою фразу староста пренебрежительно и насмешливо вставлял похабные намеки. Она отвечала ему легко и тоже насмешливо, давая понять, что он в каких-то своих намерениях на кого-то вел себя глупо, чересчур нахрапом, а вместе с тем и трусливо, боясь жены.

— Ну, да тебя не перебрешешь, — сказал наконец староста, прекращая спор, будто бы ввиду его надоевшей бесполезности. — Ты лучше иди посиди с нами. Барин тебе хочут слово сказать.

Аленка повела глазом куда-то в сторону, подоткнула на височках темные колечки волос и не двинулась с места.

— Иди, говорю, дура! — сказал староста.

И, подумав мгновенье, Аленка вдруг легко соскочила с вала, подбежала и на корточках присела в двух шагах от лежавшего на пиджаке Мити, весело и любопытно смотря в лицо ему темными расширенными глазами. Потом засмеялась и спросила:

— А правда вы, барчук, с бабами не живете? Как дьячок какой?

— А ты почем знаешь, что не живут? — спросил староста.

— Да уж знаю, — сказала Аленка. — Слышала. Нет, они не можут. У них в Москве есть, — вдруг заиграв глазами, сказала она.

— Подходящих для них нету, вот и не живут, — ответил староста. — Много ты понимаешь в их деле!

— Как нету? — сказала Аленка, смеясь. — Сколько баб, девок! Вон Анютка, — чего лучше? Анютк, поди сюда, дело есть! — крикнула она звонко.

Анютка, широкая и мягкая в спине, короткорукая, обернулась, — лицо у нее было миловидное, улыбка добрая и приятная, — что-то крикнула в ответ певучим голосом и заработала еще пуще.

— Говорят тебе, поди! — еще звончей повторила Аленка.

— Нечего мне ходить, не заучена я этим делам, — пропела Анютка радостно.

— Нам Анютка не нужна, нам надо почище, поблагороднее, — наставительно сказал староста. — Мы сами знаем, кого нам надо.

И очень выразительно посмотрел на Аленку. Она слегка смутилась, чуть-чуть покраснела.

— Нет, нет, нет, — ответила она, скрывая смущение улыбкой, — лучше Анютки не найдете. А не хочете Анютку, — Настьку, она тоже чисто ходит, в городе жила…

— Ну будет, молчи, — неожиданно грубо сказал староста. — Занимайся своим делом, побрехала, и будет. Меня и так барыня ругают, говорят, они у тебя только охальничают…

Аленка вскочила — и опять с необыкновенной легкостью — взялась за вилы. Но работник, сваливший в это время последнюю телегу навоза, крикнул: «Завтракать!» — и, задергав вожжами, бойко загремел вниз по аллее пустым тележным ящиком.

— Завтракать, завтракать! — на разные голоса закричали и девки, бросая лопаты и вилы, перескакивая через вал, соскакивая с него, мелькая голыми ногами и разноцветными чулками и сбегаясь под ельник к своим узелкам.

Староста покосился на Митю, подмигнул ему, желая сказать, что дело идет, и, приподнимаясь, начальственно согласился:

— Ну, завтракать так завтракать…

Девки, пестрея под темной стеной елок, весело и как попало расселись на траве, стали развязывать узелки, вынимать лепешки и раскладывать их на подолы между прямо лежащих ног, стали жевать, запивая из бутылок кто молоком, кто квасом и продолжая громко и беспорядочно говорить, хохоча каждому слову и поминутно взглядывая на Митю любопытными и вызывающими глазами. Аленка, наклонясь к Анютке, что-то сказала ей на ухо. Анютка, не сдержав очаровательной улыбки, с силой оттолкнула ее (Аленка, давясь смехом, повалилась головой к себе на колени) и с притворным возмущением крикнула на весь ельник своим певучим голосом:

— Дура! Чего гогочешь без дела? Какая радость?

— Пойдемте от греха, Митрий Палыч, — сказал староста, — ишь их черти разбирают!

XXI

На другой день в саду не работали, был праздник, воскресенье.

Ночью лил дождь, мокро шумело по крыше, сад то и дело бледно, но широко, сказочно озарялся. К утру, однако, погода опять разгулялась, опять все стало просто и благополучно, и Митю разбудил веселый, солнечный трезвон колоколов.

Он не спеша умылся, оделся, выпил стакан чаю и пошел к обедне. «Мама уж ушли, — ласково упрекнула его Параша, — а вы как татарин какой…»

В церковь можно было пройти или по выгону, выйдя из ворот усадьбы и свернув направо, или через сад, по главной аллее, а потом по дороге между садом и гумном, налево. Митя пошел через сад.

Все было уже совсем по-летнему. Митя шел по аллее прямо на солнце, сухо блестевшее на гумне и в поле. И этот блеск и трезвон колоколов, как-то очень хорошо и мирно сливавшийся с ним и со всем этим деревенским утром, и то, что Митя только что вымылся, причесал свои мокрые, глянцевитые черные волосы и надел студенческий картуз, все вдруг показалось так хорошо, что Митю, опять не спавшего всю ночь и опять прошедшего ночью через множество самых разнородных мыслей и чувств, вдруг охватила надежда на какое-то счастливое разрешение всех его терзаний, на спасение, освобождение от них. Колокола играли и звали, гумно впереди жарко блестело, дятел, приостанавливаясь, приподнимая хохолок, быстро бежал вверх по корявому стволу липы в ее светло-зеленую, солнечную вершину, бархатные черно-красные шмели заботливо зарывались в цветы на полянах, на припеке, птицы заливались по всему саду сладко и беззаботно… Все было, как бывало много, много раз в детстве, в отрочестве, и так живо вспомнилось все прелестное, беззаботное прежнее время, что вдруг явилась уверенность, что бог милостив, что, может быть, можно прожить на свете и без Кати.

«В самом деле, поеду к Мещерским», — подумал вдруг Митя.

Но тут он поднял глаза — и в двадцати шагах от себя увидал как раз в этот момент проходившую мимо ворот Аленку. Она опять была в шелковом розовом платочке, в голубом нарядном платье с оборками, в новых башмаках с подковками. Она, виляя задом, быстро шла, не видя его, и он порывисто подался в сторону, за деревья.

Дав ей скрыться, он, с бьющимся сердцем, поспешно пошел назад, к дому. Он вдруг понял, что пошел в церковь с тайной целью увидеть ее, и то, что видеть ее в церкви нельзя, не надо.

XXII

Во время обеда нарочный со станции привез телеграмму — Аня и Костя извещали, что будут завтра вечером. Митя отнесся к этому совершенно равнодушно.

После обеда он навзничь лежал на плетеном диване на балконе, закрыв глаза, чувствуя доходящее до балкона жаркое солнце, слушая летнее жужжанье мух. Сердце дрожало, в голове стоял неразрешимый вопрос: а как же дальше дело с Аленкой? Когда же оно решится окончательно? Почему староста не спросил ее вчера прямо: согласна ли она, и, если да, то где и когда? А рядом с этим мучило другое: следует или нет нарушить свое твердое решение не ездить больше на почту? Не съездить ли нынче еще раз, последний? Новое и бессмысленное издевательство над своим собственным самолюбием? Новое и бессмысленное терзание себя жалкой надеждой? Но что может теперь прибавить эта поездка (в сущности, простая прогулка) к его терзаниям? Разве теперь не совершенно очевидно, что там, в Москве, для него все и навеки кончено? Что ему вообще теперь делать?

— Барчук! — раздался вдруг негромкий голос возле балкона. — Барчук, вы спите?

Он быстро открыл глаза. Перед ним стоял староста в новой ситцевой рубахе, в новом картузе. Лицо у него было праздничное, сытое и слегка сонное, хмельное.

— Барчук, едемте скорей в лес, — зашептал он. — Я барыне сказал, что мне нужно повидаться с Трифоном насчет пчел. Едемте скорей, пока они почивают, а то ну-ка проснутся и отдумают… Захватим чего-нибудь угостить Трифона, он захмелеет, вы его заговорите, а я исхитрюсь шепнуть словечко Аленке. Выходите скорей, я уж запряг…

Митя вскочил, пробежал лакейскую, схватил картуз и быстро пошел к каретному сараю, где стоял запряженный в беговые дрожки молодой горячий жеребчик.

XXIII

Жеребчик прямо с места вихрем вынес за ворота. Против церкви на минуту остановились возле лавки, взяли фунт сала и бутылку водки и понеслись дальше.

Мелькнула изба на выезде, у которой стояла наряженная и не знавшая, что делать, Анютка. Староста в шутку, но грубо крикнул ей что-то и с хмельным, бессмысленным и злым удальством крепко передернул вожжами, хлестнул ими по крупу жеребчика. Жеребчик еще наддал.

Митя, сидя и подскакивая, держался изо всех сил. В затылок ему приятно пекло, в лицо тепло дуло полевым жаром, пахнувшим уже зацветающей рожью, дорожной пылью, колесной мазью. Рожь ходила, отливала серебристо-серой, точно какой-то чудесный мех, зыбью, над ней поминутно взвивались, пели, косо неслись и падали жаворонки, далеко впереди мягко синел лес…

Через четверть часа были уже в лесу и все так же шибко, стукаясь о пни и корни, помчались по его тенистой дороге, радостной от солнечных пятен и несметных цветов в густой и высокой траве по сторонам. Аленка, в своем голубом платье, прямо и ровно положив ноги в полусапожках, сидела в распускающихся возле караулки дубках и вышивала что-то. Староста пролетел мимо нее, погрозив ей кнутом, и сразу осадил у порога. Митю поразил горький и свежий аромат леса, молодой дубовой листвы, оглушил звонкий лай собачонок, окруживших дрожки и наполнивших весь лес откликами. Они стояли и яростно заливались на все лады, а мохнатые морды их были добры и хвосты виляли.

Слезли, привязали жеребчика к сухому, опаленному грозой деревцу под окнами и вошли через темные сени.

В караулке былоочень чисто, очень уютно и очень тесно, жарко и от солнца, светившего из-за леса в оба ее окошечка, и оттого, что была натоплена печь, — утром пекли ситники. Федосья, свекровь Аленки, чистенькая и благообразная на вид старушка, сидела за столом, спиной к солнечному, усыпанному мелкими мушками окошечку. Увидав барчука, она встала и низко поклонилась. Поздоровавшись, сели и стали закуривать.

— А где ж Трифон? — спросил староста.

— Отдыхает в клети, — сказала Федосья, — я сейчас пойду его покличу.

— Идет дело! — шепнул староста, моргнув обоими глазами, как только она вышла.

Но никакого дела Митя покуда не видел. Покуда было только нестерпимо неловко, — казалось, что Федосья уже отлично понимает, зачем они приехали. Опять мелькала ужасавшая уже третий день мысль: «Что я делаю? Я с ума схожу!» Он чувствовал себя лунатиком, покоренным чьей-то посторонней волей, все быстрее и быстрее идущим к какой-то роковой, но неотразимо влекущей пропасти. Но, стараясь иметь простой и спокойный вид, он сидел, курил, осматривал караулку. Особенно стыдно было при мысли, что сейчас войдет Трифон, мужик, как говорят, злой, умный, который сразу все поймет еще лучше Федосьи. Но вместе с тем была и другая мысль: «А где же она спит? Вот на этих нарах или в клети?» Конечно, в клети, подумал он. Летняя ночь в лесу, окошечки в клети без рамы, без стекол, и всю ночь слышен дремотный лесной шепот, а она спит…

XXIV

Трифон, войдя, тоже низко поклонился Мите, но молча, не взглянув ему в глаза. Потом сел на скамейку перед столом и сухо и неприязненно заговорил со старостой: в чем дело, зачем пожаловал? Староста поспешил сказать, что его прислала барыня, что она просит Трифона прийти посмотреть пасеку, что ихний пасечник старый, глухой дурак, а что он, Трифон, может, первый пчеловод во всей губернии по своему уму и понятию, — и немедля вытащил из одного кармана штанов бутылку водки, а из другого сало в шершавой серой бумаге, уже насквозь промаслившейся. Трифон холодно и насмешливо покосился, однако поднялся с места и достал с полки чайную чашку. Староста поднес сперва Мите, потом Трифону, потом Федосье, — она с удовольствием вытянула чашку до донышка, — и, наконец, налил себе. Выпив, он тотчас же стал обносить по второй, жуя ситник и раздувая ноздри.

Трифон довольно быстро захмелел, однако не потерял своей сухости и неприязненной насмешливости. Староста тяжко отупел после второй же чашки. Разговор принял по внешности характер дружеский, но глаза у обоих были недоверчивые, злобные. Федосья сидела молча, смотрела вежливо, но недовольно. Аленка не показывалась. Потеряв всякую надежду, что она придет, ясно видя, что это совершенно дурацкая мечта — рассчитывать теперь на то, что старосте удастся шепнуть ей «словечко», если бы она даже и пришла, — Митя поднялся и строго сказал, что пора ехать.

— Сейчас, сейчас, успеется! — хмуро и нагло отозвался староста. — Мне еще надо вам словечко по секрету сказать.

— Ну вот дорогой и скажешь, — сказал сдержанно, но еще строже Митя. — Едем.

Но староста хлопнул ладонью по столу и с пьяной загадочностью повторил:

— А я вам говорю, что дорогой этого нельзя говорить! Выйдьте ко мне на минутку…

И, тяжко поднявшись с места, распахнул дверь в сенцы.

Митя вышел за ним.

— Ну, в чем дело?

— Молчите! — таинственно прошептал староста, притворяя за Митей дверь и шатаясь.

— Об чем молчать?

— Молчите!

— Я тебя не понимаю.

— Молчите! Наша будет! Верное слово!

Митя оттолкнул его, вышел из сенец и остановился на пороге, не зная, что делать: подождать еще немного или уехать одному, а не то просто уйти пешком?

В десяти шагах от него стоял густой зеленый лес, уже в вечерней тени и оттого еще более свежий, чистый и прекрасный. Чистое, погожее солнце заходило за его вершины, сквозь них лучисто сыпалось его червонное золото. И вдруг гулко раздался и прокатился в глубине леса, где-то, как показалось, далеко на той стороне, за оврагами, женский певучий голос, и так призывно, так очаровательно, как звучит он только в лесу, по летней вечерней заре.

— Ау! — протяжно крикнул этот голос, видимо, забавляясь лесными откликами. — Ау!

Митя соскочил с порога и побежал по цветам и травам в лес. Лес опускался в каменистый овраг. В овраге стояла и ела баранчики Аленка. Митя надбежал над обрыв и остановился. Она снизу глядела на него удивленными глазами.

— Что ты тут делаешь? — спросил Митя негромко.

— Маруську нашу с коровой ищу. А что? — ответила она тоже негромко.

— Что ж, придешь, что ли?

— Что ж мне даром ходить? — сказала она.

— Кто ж тебе сказал, что даром? — спросил Митя уже почти шепотом. — Об этом не беспокойся.

— А когда? — спросила Аленка.

— Да завтра… Ты когда можешь?

Аленка подумала.

— Я завтра пойду к матери овцу стричь, — сказала она, помолчав, осторожно оглядывая лес на бугре за Митей. — Вечером, как стемнеет, и приду. А куда? На гумно нельзя, зайдет кто-нибудь… Хочете, в салаш в лощине у вас в саду? Только вы смотрите, не обманите, — даром я не согласна… Это вам не Москва, — сказала она, засмеявшимися глазами глядя на него снизу, — там, говорят, бабы сами плотят…

XXV

Возвращались безобразно.

Трифон не остался в долгу, поставил и с своей стороны бутылку, и староста так напился, что не сразу сел на дрожки, сперва упал на них, а испуганный жеребчик рванулся и чуть не ускакал один. Но Митя молчал, смотрел на старосту бесчувственно, ждал, пока он усядется, терпеливо. Староста опять гнал с нелепой яростью. Митя молчал, крепко держался, смотрел на вечернее небо, на поля, быстро дрожавшие и прыгавшие перед ним. Над полями к закату допевали свои кроткие песни жаворонки, на востоке, уже посиневшем к ночи, вспыхивали те дальние, мирные зарницы, которые ничего не обещают, кроме хорошей погоды. Митя понимал всю эту вечернюю прелесть, но теперь она была совсем чужой ему. В мыслях, в душе стояло одно: завтра вечером!

Дома его ожидало известие, что получено письмо, подтверждающее, что Аня и Костя будут завтра, с вечерним поездом. Он ужаснулся, — приедут, побегут вечером в сад, могут побежать к шалашу, в лощину… Но тотчас же вспомнил, что со станции их привезут не раньше десятого часа, потом будут кормить, поить чаем…

— Ты поедешь встречать? — спросила Ольга Петровна.

Он почувствовал, что бледнеет.

— Нет, не думаю… Мне что-то не хочется… Да и сесть негде…

— Ну, положим, ты бы мог верхом поехать…

— Да нет, не знаю… Собственно, зачем? Сейчас, по крайней мере, не хочется…

Ольга Петровна пристально посмотрела на него.

— Ты здоров?

— Совершенно, — сказал Митя почти грубо. — Я только спать очень хочу…

И тотчас же ушел к себе, лег в темноте на диван и заснул, не раздеваясь.

Ночью он услыхал отдаленную, медлительную музыку и увидал себя висящим над огромной, слабо освещенной пропастью. Она все светлела и светлела, становилась все бездоннее, все золотистей, все ярче, все многолюднее, и уже совсем отчетливо, с несказанной грустью и нежностью, зазвучало и запело в ней: «Жил, был в Фуле добрый король…» Он затрепетал от умиления, повернулся на другой бок и опять заснул.

XXVI

День казался бесконечным.

Митя как деревянный выходил к чаю, к обеду, потом опять шел к себе и опять ложился, брал с письменного стола уже давно валявшийся на нем том Писемского, читал, не понимая ни слова, подолгу смотрел в потолок, слушал ровный, летний, атласный шум солнечного сада за окном… Раз он встал и пошел в библиотеку, чтобы переменить книгу. Но эта прелестная своей стариной, своим спокойствием, видом из одного окна на заветный клен, а из других на светлое западное небо комната так остро напомнила ему те весенние (теперь уж бесконечно далекие) дни, когда он сидел в ней, читая стихи в старых журналах, и показалась такой Катиной, что он повернулся и быстро пошел назад. «К черту! — подумал он с раздражением. — К черту весь этот поэтический трагизм любви!»

Он с возмущением вспомнил свое намерение застрелиться, если не будет письма от Кати, и опять лег и опять взялся за Писемского. Но по-прежнему он ничего не понимал, читая, а порою, глядя в книгу и думая об Аленке, весь начинал дрожать от все растущей дрожи в животе. И чем ближе подходил вечер, тем все чаще охватывала, била дрожь. Голоса и шаги по дому, голоса на дворе, — уже запрягали тарантас на станцию, — все раздавалось так, как во время болезни, когда лежишь один, а вокруг течет обычная, будничная жизнь, равнодушная к тебе и потому чуждая, даже враждебная. Наконец где-то крикнула Параша: «Барыня, лошади готовы!» — послышалось сухое бормотание бубенчиков, потом топот копыт, шорох подкатывающего к крыльцу тарантаса… «Ах, да когда же все это кончится!» — пробормотал Митя вне себя от нетерпения, не двигаясь, но жадно слушая голос Ольги Петровны, отдававшей в лакейской последние приказания. Вдруг бубенчики забормотали и, бормоча все слитнее под звуки покатившегося под гору экипажа, стали глохнуть…

Быстро встав с места, Митя вышел в зал. В зале было пусто и светло от ясного желтоватого заката. Во всем доме было пусто и как-то странно, страшно пусто! Со странным, как бы прощальным чувством Митя взглянул в пролет растворенных молчаливых комнат — в гостиную, в диванную, в библиотеку, в окно которой по-вечернему синел южный небосклон, зеленела живописная вершина клена и розовой точкой стоял над ней Антарес… Потом заглянул в лакейскую, нет ли там Параши. Убедившись, что и там пусто, он схватил с вешалки картуз, пробежал назад, в свою комнату, и выскочил в окно, далеко выкинув на цветник свои длинные ноги. На цветнике он на мгновение замер, потом, согнувшись, перебежал в сад и тотчас же вильнул в глухую боковую аллею, густо заросшую кустами акации и сирени.

XXVII

Росы не было, не могли быть поэтому особенно слышны запахи вечернего сада. Но Мите, при всей бессознательности всех его действий в этот вечер, все же показалось, что он еще никогда в жизни, — за исключением, может быть, раннего детства, — не встречал такой силы и такого разнообразия запахов, как теперь. Все пахло — кусты акации, листья сирени, листья смородины, лопухи, чернобыльник, цветы, трава, земля…

Быстро сделав несколько шагов с жуткой мыслью: «А вдруг она обманет, не придет?» — теперь казалось, что вся жизнь зависит от того, придет или не придет Аленка, — уловив среди запахов растительности еще и запах вечернего дыма откуда-то с деревни, Митя еще раз остановился, обернулся на мгновение: вечерний жук медленно плыл и гудел где-то возле него, точно сея тишину, успокоение и сумерки, но еще светло было от зари, охватившей полнеба своим ровным, долго не гаснущим светом первых летних зорь, а над крышей дома, кое-где видной из-за деревьев, высоко блестел в прозрачной небесной пустоте крутой и острый серпок только что народившегося месяца. Митя глянул на него, быстро и мелко перекрестился под ложечкой и шагнул в кусты акации. Аллея вела в лощину, но не к шалашу, — к нему надо было идти наискось, взять левее. И Митя, шагнув через кусты, побежал целиком, среди широко и низко распростертых ветвей, то нагибаясь, то отстраняя их от себя. Через минуту он уже был на условленном месте.

Он со страхом сунулся в шалаш, в его темноту, пахнущую сухой прелой соломой, зорко оглянул его и почти с радостью убедился, что там еще никого нет. Но роковой миг близился, и он стал возле шалаша, весь превратясь в чуткость, в напряженнейшее внимание. Весь день почти ни на минуту не оставляло его необыкновенное телесное возбуждение. Теперь оно достигло высшей силы. Но странно — как днем, так и теперь, оно было какое-то самостоятельное, не проникало его всего, владело только телом, не захватывая души. Сердце, однако, билось страшно. А кругом было так поразительно тихо, что он слышал только одно — это биение. Беззвучно, неустанно вились, крутились мягкие бесцветные мотыльки в ветвях, в серой листве яблонь, разнообразно и узорно рисовавшихся на вечернем небе, и от этих мотыльков тишина казалась еще тише, точно мотыльки ворожили и завораживали ее. Вдруг где-то сзади него что-то хрустнуло — и звук этот как гром поразил его. Он порывисто обернулся, глянул меж деревьев по направлению к валу — и увидал, что под сучьями яблонь катится на него что-то черное. Но еще не успел он сообразить, что это такое, как это темное, набежав на него, сделало какое-то широкое движение — и оказалось Аленкой.

Она откинула, сбросила с головы подол короткой юбки из черной самотканой шерсти, и он увидал ее испуганное и сияющее улыбкой лицо. Она была боса, в одной юбке и в простой суровой рубахе, заправленной в юбку. Под рубахой стояли ее девичьи груди. Широко вырезанный ворот открывал ее шею и часть плечей, а засученные выше локтя рукава — округлые руки. И все в ней, от небольшой головки, покрытой желтым платочком, и до маленьких босых ног, женских и вместе с тем детских, было так хорошо, так ловко, так пленительно, что Митя, видевший ее до сих пор только наряженной, впервые увидавший ее во всей прелести этой простоты, внутренне ахнул.

— Ну, скорее, что ли, — весело и воровски прошептала она и, оглянувшись, нырнула в шалаш, в его пахучий сумрак.

Там она приостановилась, а Митя, стиснув зубы, чтобы удержать их стук, поспешил запустить руку в карман — ноги его были напряжены, тверды, как железо, — и сунул ей в ладонь смятую пятирублевку. Она быстро спрятала ее за пазуху и села на землю. Митя сел возле нее и обнял ее за шею, не зная, что делать, — надо ли целовать или нет. Запах ее платка, волос, луковый запах всего ее тела, смешанный с запахом избы, дыма, — все было до головокружения хорошо, и Митя понимал, чувствовал это. И все-таки было все то же, что и раньше: страшная сила телесного желания, не переходящая в желание душевное, в блаженство, в восторг, в истому всего существа. Она откинулась и легла навзничь. Он лег рядом, привалился к ней, протянул руку. Тихо и нервно смеясь, она поймала ее и потянула вниз.

— Никак нельзя, — сказала она не то в шутку, не то серьезно.

Она отвела его руку и цепко держала ее своей маленькой рукой, глаза ее смотрели в треугольную раму шалаша на ветви яблонь, на уже потемневшее синее небо за этими ветвями и неподвижную красную точку Антареса, еще одиноко стоящую в нем. Что выражали эти глаза? Что надо было делать? Поцеловать в шею, в губы? Вдруг она поспешно сказала, берясь за свою короткую черную юбку:

— Ну, скорей, что ли…

Когда они поднялись, — Митя поднялся, совершенно пораженный разочарованием, — она, перекрывая платок, поправляя волосы, спросила оживленным шепотом, — уже как близкий человек, как любовница:

— Вы, говорят, в Субботино ездили. Там поп дешево поросят продает. Правда ай нет? Вы не слыхали?

XXVIII

На этой же неделе, в субботу, дождь, начавшийся еще в среду, ливший с утра и до вечера, лил как из ведра.

Он то и дело припускал в этот день особенно бурно и мрачно.

И весь день Митя без устали ходил по саду и весь день так страшно плакал, что порой даже сам дивился силе и обилию своих слез.

Параша искала его, кричала на дворе, в липовой аллее, звала обедать, потом чай пить — он не откликался.

Было холодно, пронзительно сыро, темно от туч; на их черноте густая зелень мокрого сада выделялась особенно густо, свежо и ярко. Налетавший от времени до времени ветер свергал с деревьев еще и другой ливень — целый поток брызг. Но Митя ничего не видел, ни на что не обращал внимания. Его белый картуз обвис, стал темно-серый, студенческая куртка почернела, голенища были до колен в грязи. Весь облитый, весь насквозь промокший, без единой кровинки в лице, с заплаканными, безумными глазами, он был страшен.

Он курил папиросу за папиросой, широко шагал по грязи аллей, а порой просто куда попало, целиком, по высокой мокрой траве среди яблонь и груш, натыкаясь на их кривые корявые сучья, пестревшие серо-зеленым размокшим лишайником. Он сидел на разбухших, почерневших скамейках, уходил в лощину, лежал на сырой соломе в шалаше, на том самом месте, где лежал с Аленкой. От холода, от ледяной сырости воздуха большие руки его посинели, губы стали лиловыми, смертельно бледное лицо с провалившими щеками приняло фиолетовый оттенок. Он лежал на спине, положив нога на ногу, а руки под голову, дико уставившись в черную соломенную крышу, с которой падали крупные ржавые капли. Потом скулы его стискивались, брови начинали прыгать. Он порывисто вскакивал, вытаскивал из кармана штанов уже сто раз прочитанное, испачканное и измятое письмо, полученное вчера поздно вечером, — привез землемер, по делу приехавший в усадьбу на несколько дней, — опять, в сто первый раз, жадно пожирал его:

«Дорогой Митя, не поминайте лихом, забудьте, забудьте все, что было! Я дурная, я гадкая, испорченная, я недостойна вас, но я безумно люблю искусство! Я решилась, жребий брошен, я уезжаю — вы знаете с кем… Вы чуткий, вы умный, вы поймете меня, умоляю, не мучь себя и меня! Не пиши мне ничего, это бесполезно!»

Дойдя до этого места, Митя комкал письмо и, уткнувшись лицом в мокрую солому, бешено стискивая зубы, захлебывался от рыданий. Это нечаянное ты, которое так страшно напоминало и даже как будто опять восстанавливало их близость и заливало сердце нестерпимой нежностью, — это было выше человеческих сил! А рядом с этим ты — это твердое заявление, что даже писать ей теперь бесполезно! О, да, да, он это знал; бесполезно! Все кончено и кончено навеки!

Перед вечером дождь, обрушившийся на сад с удесятеренной силой и с неожиданными ударами грома, погнал его наконец в дом. Мокрый с головы до ног, не попадая зуб на зуб от ледяной дрожи во всем теле, он выглянул из-под деревьев и, убедившись, что его никто не видит, пробежал под свое окно, снаружи приподнял раму, — рама была старинная, с подъемной половиной, — и, вскочив в комнату, запер дверь на ключ и бросился на кровать.

И стало быстро темнеть. Дождь шумел повсюду — и по крыше, и вокруг дома, и в саду. Шум его был двойной, разный, — в саду один, возле дома, под непрерывное журчание и плеск желобов, ливших воду в лужи, — другой. И это создавало для Мити, мгновенно впавшего в летаргическое оцепенение, необъяснимую тревогу и вместе с жаром, которым пылали его ноздри, его дыхание, голова, погружало его точно в наркоз, создавало какой-то как будто другой мир, какое-то другое предвечернее время в каком-то как будто чужом, другом доме, в котором было ужасное предчувствие чего-то.

Он знал, он чувствовал, что он в своей комнате, уже почти темной от дождя и наступающего вечера, что там, в зале, за чайным столом, слышны голоса мамы, Ани, Кости и землемера, но вместе с тем уже шел по какому-то чужому дому вслед за уходившей от него молодой нянькой, и его охватывал необъяснимый, все растущий ужас, смешанный, однако, с вожделением, с предчувствием близости кого-то с кем-то, близости, в которой было что-то противоестественно-омерзительное, но в которой он и сам как-то участвовал. Чувствовалось же все это через посредство ребенка с большим белым лицом, которого, перегнувшись назад, несла на руках и укачивала молоденькая нянька. Митя спешил обогнать ее, обогнал и уже хотел заглянуть ей в лицо, — не Аленка ли это, — но неожиданно очутился в сумрачной гимназической классной комнате с замазанными мелом стеклами. Та, что стояла в ней перед комодом, перед зеркалом, не могла его видеть, — он вдруг стал невидим. Она была в шелковой желтой нижней юбке, плотно облегающей округлые бедра, в туфельках на высоких каблучках, в тонких ажурных черных чулках, сквозь которые просвечивало тело, и она, сладко робея и стыдясь, знала, что сейчас будет. Она уже успела спрятать ребенка в ящик комода. Перекинув косу через плечо, она быстро заплетала ее и, косясь на дверь, глядела в зеркало, где отражалось ее припудренное личико, обнаженные плечи и млечно-голубые, с розовыми сосками, маленькие груди. Дверь распахнулась — и, бодро и жутко оглядываясь, вошел господин в смокинге, с бескровным бритым лицом, с черными и короткими курчавыми волосами. Он вынул плоский золотой портсигар, стал развязно закуривать. Она, доплетая косу, робко смотрела на него, зная его цель, потом швырнула косу на плечо, подняла голые руки… Он снисходительно обнял ее за талию — и она охватила его шею, показывая свои темные подмышки, прильнула к нему, спрятала лицо на его груди…

XXIX

И Митя очнулся, весь в поту, с потрясающе ясным сознанием, что он погиб, что в мире так чудовищно безнадежно и мрачно, как не может быть и в преисподней, за могилой. В комнате была тьма, за окнами шумело и плескалось, и этот шум и плеск были нестерпимы (даже одним своим звуком) для тела, сплошь дрожащего от озноба. Всего же нестерпимее и ужаснее была чудовищная противоестественность человеческого соития, которое как будто и он только что разделил с бритым господином. Из залы были слышны голоса и смех. И они были ужасны и противоестественны своей отчужденностью от него, грубостью жизни, ее равнодушием, беспощадностью к нему…

— Катя! — сказал он, садясь на кровати, сбрасывая с нее ноги. — Катя, что же это такое! — сказал он вслух, совершенно уверенный, что она слышит его, что она здесь, что она молчит, не отзывается только потому, что сама раздавлена, сама понимает непоправимый ужас всего того, что она наделала. — Ах, все равно, Катя, — прошептал он горько и нежно, желая сказать, что он простит ей все, лишь бы она по-прежнему кинулась к нему, чтобы они вместе могли спастись, — спасти свою прекрасную любовь в том прекраснейшем весеннем мире, который еще так недавно был подобен раю. Но, прошептав: «Ах, все равно, Катя!» — он тотчас же понял, что нет, не все равно, что спасения, возврата к тому дивному видению, что дано было ему когда-то в Шаховском, на балконе, заросшем жасмином, уже нет, не может быть, и тихо заплакал от боли, раздирающей его грудь.

Она, эта боль, была так сильна, так нестерпима, что, не думая, что он делает, не сознавая, что из всего этого выйдет, страстно желая только одного — хоть на минуту избавиться от нее и не попасть опять в тот ужасный мир, где он провел весь день и где он только что был в самом ужасном и отвратном из всех земных снов, он нашарил и отодвинул ящик ночного столика, поймал холодный и тяжелый ком револьвера и, глубоко и радостно вздохнув, раскрыл рот и с силой, с наслаждением выстрелил.

14 сентябрь 1924

Приморские Альпы

Солнечный удар*

После обеда вышли из ярко и горячо освещенной столовой на палубу и остановились у поручней. Она закрыла глаза, ладонью наружу приложила руку к щеке, засмеялась простым, прелестным смехом, — все было прелестно в этой маленькой женщине, — и сказала:

— Я совсем пьяна… Вообще я совсем с ума сошла. Откуда вы взялись? Три часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании. Я даже не знаю, где вы сели. В Самаре? Но все равно, вы милый. Это у меня голова кружится, или мы куда-то поворачиваем?

Впереди была темнота и огни. Из темноты бил в лицо сильный, мягкий ветер, а огни неслись куда-то в сторону: пароход с волжским щегольством круто описывал широкую дугу, подбегая к небольшой пристани.

Поручик взял ее руку, поднес к губам. Рука, маленькая и сильная, пахла загаром. И блаженно и страшно замерло сердце при мысли, как, вероятно, крепка и смугла она вся под этим легким холстинковым платьем после целого месяца лежанья под южным солнцем, на горячем морском песке (она сказала, что едет из Анапы).

Поручик пробормотал:

— Сойдем…

— Куда? — спросила она удивленно.

— На этой пристани.

— Зачем?

Он промолчал. Она опять приложила тыл руки к горячей щеке.

— Сумасшедший…

— Сойдем, — повторил он тупо. — Умоляю вас…

— Ах, да делайте, как хотите, — сказала она, отворачиваясь.

Разбежавшийся пароход с мягким стуком ударился в тускло освещенную пристань, и они чуть не упала друг на друга. Над головами пролетел конец каната, потом понесло назад, и с шумом закипела вода, загремели сходни… Поручик кинулся за вещами.

Через минуту они прошли сонную конторку, вышли на глубокий, по ступицу, песок и молча сели в запыленную извозчичью пролетку. Отлогий подъем в гору, среди редких кривых фонарей, по мягкой от пыли дороге, показался бесконечным. Но вот поднялись, выехали и затрещали по (мостовой, вот какая-то площадь, присутственные места, каланча, тепло и запахи ночного летнего уездного города… Извозчик остановился возле освещенного подъезда, за раскрытыми дверями которого круто поднималась старая деревянная лестница, старый, небритый лакей в розовой косоворотке и в сюртуке недовольно взял вещи и пошел на своих растоптанных ногах вперед. Вошли в большой, но страшно душный, горячо накаленный за день солнцем номер с белыми опущенными занавесками на окнах и двумя необожженными свечами на подзеркальнике, — и как только вошли и лакей затворил дверь, поручик так порывисто кинулся к ней и оба так исступленно задохнулись в поцелуе, что много лет вспоминали потом эту минуту: никогда ничего подобного не испытал за всю жизнь ни тот, ни другой.

В десять часов утра, солнечного, жаркого, счастливого, со звоном церквей, с базаром на площади перед гостиницей, с запахом сена, дегтя и опять всего того сложного я пахучего, чем пахнет русский уездный город, она, эта маленькая безыменная женщина, так и не сказавшая своего имени, шутя называвшая себя прекрасной незнакомкой, уехала. Спали мало, но утром, выйдя из-за ширмы возле кровати, в пять минут умывшись и одевшись, она была свежа, как в семнадцать лет. Смущена ли была она? Нет, очень немного. По-прежнему была проста, весела и — уже рассудительна.

— Нет, нет, милый, — сказала она в ответ на его просьбу ехать дальше вместе, — нет, вы должны остаться до следующего парохода. Если поедем вместе, все будет испорчено. Мне это будет очень неприятно. Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли обо мне подумать. Никогда ничего даже похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не будет больше. На меня точно затмение нашло… Или, вернее, мы оба получили что-то вроде солнечного удара…

И поручик как-то легко согласился с нею. В легком и счастливом духе он довез ее до пристани, — как раз к отходу розового Самолета, — при всех поцеловал на палубе и едва успел вскочить на сходни, которые уже двинули назад.

Так же легко, беззаботно и возвратился он в гостиницу. Однако что-то уж изменилось. Номер без нее показался каким-то совсем другим, чем был при ней. Он был еще полон ею — и пуст. Это было странно! Еще пахло ее хорошим английским одеколоном, еще стояла на подносе ее недопитая чашка, а ее уже не было… И сердце поручика вдруг сжалось такой нежностью, что поручик поспешил закурить и, хлопая себя по голенищам стеком, несколько раз прошелся взад и вперед по комнате.

— Странное приключение! — сказал он вслух, смеясь и чувствуя, что на глаза его навертываются слезы. — «Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли подумать…» И уже уехала… Нелепая женщина!

Ширма была отодвинута, постель еще не убрана. И он почувствовал, что просто нет сил смотреть теперь на эту постель. Он закрыл ее ширмой, затворил окна, чтобы не слышать базарного говора и скрипа колес, опустил белые пузырившиеся занавески, сел на диван… Да, вот и конец этому «дорожному приключению»! Уехала — и теперь уже далеко, сидит, вероятно, в стеклянном белом салоне или на палубе и смотрит на огромную, блестящую под солнцем реку, на встречные плоты, на желтые отмели, на сияющую даль воды и неба, на весь этот безмерный волжский простор… И прости, и уже навсегда, навеки. — Потому что где же они теперь могут встретиться? — «Не могу же я, подумал он, не могу же я ни с того, ни с сего приехать в этот город, где ее муж, ее трехлетняя девочка, вообще вся ее семья и вся ее обычная жизнь!» И город этот показался ему каким-то особенным, заповедным городом, и мысль о том, что она так и будет жить в нем своей одинокой жизнью, часто, может быть, вспоминая его, вспоминая их случайную, такую мимолетную встречу, а он уже никогда не увидит ее, мысль эта изумила и поразила его. Нет, этого не может быть! Это было бы слишком дико, неестественно, неправдоподобно! — И он почувствовал такую боль и такую ненужность всей своей дальнейшей жизни без нее, что его охватил ужас, отчаяние.

«Что за черт! — подумал он, вставая, опять принимаясь ходить по комнате и стараясь не смотреть на постель за ширмой. — Да что же это такое со мной? Кажется, не в первый раз — и вот… Да что в ней особенного и что собственно случилось? В самом деле, точно какой-то солнечный удар! И главное, как же я проведу теперь, без нее, целый день в этом захолустье?»

Он еще помнил ее всю, со всеми малейшими ее особенностями, помнил запах ее загара и холстинкового платья, ее крепкое тело, живой, простой и веселый звук ее голоса… Чувство только что испытанных наслаждений всей ее женской прелестью было еще живо в нем необыкновенно, но теперь главным было все-таки это второе, совсем новое чувство — то страдное, непонятное чувство, которого совсем не было, пока они были вместе, которого он даже предположить в себе не мог, затевая вчера это, как он думал, только забавное знакомство, и о котором уже некому, некому было сказать теперь! — «А главное, подумал он, ведь и никогда уже не скажешь! И что делать, как прожить этот бесконечный день, с этими воспоминаниями, с этой неразрешимой мукой, в этом богом забытом городишке над той самой сияющей Волгой, по которой унес ее этот розовый пароход!»

Нужно было спасаться, чем-нибудь занять, отвлечь себя, куда-нибудь идти. Он решительно надел картуз, взял стек, быстро прошел, звеня шпорами, по пустому коридору, сбежал по крутой лестнице на подъезд… Да, но куда идти? У подъезда стоял извозчик, молодой, в ловкой поддевке, и спокойно курил цыгарку, очевидно, дожидаясь кого-то. Поручик взглянул на него растерянно и с изумлением: как это можно так спокойно сидеть на козлах, курить и вообще быть простым, беспечным, равнодушным? «Вероятно, только я один так страшно несчастен во всем этом городе», — подумал он, направляясь к базару.

Базар уже разъезжался. Он зачем-то походил по свежему навозу среди телег, среди возов с огурцами, среди новых мисок и горшков, и бабы, сидевшие на земле, наперебой зазывали его, брали горшки в руки и стучали, звенели в них пальцами, показывая их добротность, мужики оглушали его, кричали ему «Вот первый сорт огурчики, ваше благородие!» Все это было так глупо, нелепо, что он бежал с базара. Он зашел в собор, где пели уже громко, весело и решительно, с сознанием исполненного долга, потом долго шагал, кружил по маленькому, жаркому и запущенному садику на обрыве горы, над неоглядной светло-стальной ширью реки… Погоны и пуговицы его кителя так нажгло, что к ним нельзя было прикоснуться. Околыш картуза был внутри мокрый от пота, лицо пылало… Возвратясь в гостиницу, он с наслаждением вошел в большую и пустую прохладную столовую в нижнем этаже, с наслаждением снял картуз и сел за столик возле открытого окна, в которое несло жаром, но все-таки веяло воздухом, и заказал ботвинью со льдом. Все было хорошо, во всем было безмерное счастье, великая радость, даже в этом зное и во всех базарных запахах, во всем этом незнакомом городишке и в этой старой уездной гостинице была она, эта радость, а вместе с тем сердце просто разрывалось на части. Он выпил несколько рюмок водки, закусывая малосольными огурцами с укропом и чувствуя, что он, не задумываясь, умер бы завтра, если бы можно было каким-нибудь чудом вернуть ее, провести с ней еще один, нынешний день, — провести только затем, только затем, чтобы высказать ей и чем-нибудь доказать, убедить, как он мучительно и восторженно любит ее… Зачем доказать? Зачем убедить? Он не знал зачем, но это было необходимее жизни.

— Совсем разгулялись нервы! — сказал он, наливая пятую рюмку водки.

Он отодвинул от себя ботвинью, спросил черного кофе я стал курить и напряженно думать: что же теперь делать ему, как избавиться от этой внезапной, неожиданной любви? Но избавиться — он это чувствовал слишком живо — было невозможно. И он вдруг опять быстро встал, взял картуз и стек и, спросив, где почта, торопливо пошел туда с уже готовой в голове фразой телеграммы: «Отныне вея моя жизнь навеки, до гроба, ваша, в вашей власти». — Но, дойдя до старого толстостенного дома, где была почта и телеграф, в ужасе остановился: он знал город, где она живет, знал, что у нее есть муж и трехлетняя дочка, но не знал ни фамилии, ни имени ее! Он несколько раз спрашивал ее об этом вчера за обедом и в гостинице, и каждый раз она смеялась и говорила:

— А зачем вам нужно знать, кто я? Я Марья Маревна, заморская царевна… Разве недостаточно с вас этого?

На углу, возле почты, была фотографическая витрина. Он долго смотрел на большой портрет какого-то военного в густых эполетах, с выпуклыми глазами, с низким лбом, с поразительно великолепными бакенбардами и широчайшей грудью, сплошь украшенной орденами… Как дико, как нелепо, страшно все будничное, обычное, когда сердце поражено, — да, поражено, он теперь понимал это, — этим страшным «солнечным ударом», слишком большой любовью, слишком большим счастьем! Он взглянул на чету новобрачных — молодой человек в длинном сюртуке и белом галстуке, стриженный ежиком, вытянувшийся во фронт под руку с девицей в подвенечном газе, — перевел глаза на портрет какой-то хорошенькой и задорной барышни в студенческом картузе набекрень… Потом, томясь мучительной завистью ко всем этим неизвестным ему, не страдающим людям, стал напряженно смотреть вдоль улицы.

— Куда идти? Что делать?

Улица была совершенно пуста. Дома были все одинаковые, белые, двухэтажные, купеческие, с большими садами, и казалось, что в них нет ни души; белая густая пыль лежала на мостовой; и все это слепило, все было залито жарким, пламенным и радостным, но здесь как будто бесцельным, солнцем. Вдали улица поднималась, горбилась и упиралась в безоблачный, сероватый, с отблеском небосклон. В этом было что-то южное, напоминающее Севастополь, Керчь… Анапу. Это было особенно нестерпимо. И поручик, с опущенной головой, щурясь от света, сосредоточенно глядя себе под ноги, шатаясь, спотыкаясь, цепляясь шпорой за шпору, зашагал назад.

Он вернулся в гостиницу настолько разбитый усталостью, точно совершил огромный переход где-нибудь в Туркестане, в Сахаре. Он, собирая последние силы, вошел в свой большой и пустой номер. Номер был уже прибран, лишен последних следов ее, — только одна шпилька, забытая ею, лежала на ночном столике! Он снял китель и взглянул на себя в зеркало: лицо его, — обычное офицерское лицо, серое от загара, с белесыми, выгоревшими от солнца усами и голубоватой белизной глаз, от загара казавшихся еще белее, — имело теперь возбужденное, сумасшедшее выражение, а в белой тонкой рубашке со стоячим крахмальным воротничком было что-то юное и глубоко несчастное. Он лег на кровать, на спину, положил запыленные сапоги на отвал. Окна были открыты, занавески опущены, и легкий ветерок от времени до времени надувал их, веял в комнату зноем нагретых железных крыш и всего этого светоносного и совершенно теперь опустевшего безмолвного волжского мира. Он лежал, подложив руки под затылок, и пристально глядел в пространство перед собой. Потом стиснул зубы, закрыл веки, чувствуя, как по щекам катятся из-под них слезы, — и, наконец, заснул, а когда снова открыл глаза, за занавесками уже красновато желтело вечернее солнце. Ветер стих, в номере было душно и сухо, как в духовой печи… И вчерашний день и нынешнее утро вспомнились так, точно они были десять лет тому назад.

Он не спеша встал, не спеша умылся, поднял занавески, позвонил и спросил самовар и счет, долго пил чай с лимоном. Потом приказал привести извозчика, вынести вещи и, садясь в пролетку, на ее рыжее, выгоревшее сиденье, дал лакею целых пять рублей.

— А похоже, ваше благородие, что это я и привез вас ночью! — весело сказал извозчик, берясь за вожжи.

Когда спустились к пристани, уже синела над Волгой синяя летняя ночь, и уже много разноцветных огоньков было рассеяно по реке, и огни висели на мачтах подбегающего парохода.

— В аккурат доставил! — сказал извозчик заискивающе.

Поручик и ему дал пять рублей, взял билет, прошел на пристань… Так же, как вчера, был мягкий стук в ее причал и легкое головокружение от зыбкости под ногами, потом летящий конец, шум закипевшей и побежавшей вперед воды под колесами несколько назад подавшегося парохода… И необыкновенно приветливо, хорошо показалось от многолюдства этого парохода, уже везде освещенного и пахнущего кухней.

Через минуту побежали дальше, вверх, туда же, куда унесло и ее давеча утром.

Темная летняя заря потухала далеко впереди, сумрачно, сонно и разноцветно отражаясь в реке, еще кое-где светившейся дрожащей рябью вдали под ней, под этой зарей, и плыли и плыли назад огни, рассеянные в темноте вокруг.

Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет.

Приморские Альпы. 1925

Ида

Однажды на Святках завтракали мы вчетвером, — три старых приятеля и некто Георгий Иванович, — в Большом Московском.

По случаю праздника в Большом Московском было пусто и прохладно. Мы прошли старый зал, бледно освещенный серым морозным днем, и приостановились в дверях нового, выбирая, где поуютней сесть, оглядывая столы, только что покрытые белоснежными тугими скатертями. Сияющий чистотой и любезностью распорядитель сделал скромный и изысканный жест в дальний угол, к круглому столу перед полукруглым диваном. Пошли туда.

— Господа, — сказал композитор, заходя на диван и валясь на него своим коренастым туловищем, — господа, я нынче почему-то угощаю и хочу пировать на славу. — Раскиньте же нам, услужающий, самобранную скатерть как можно щедрее, — сказал он, обращая к половому свое широкое мужицкое лицо с узкими глазками. — Вы мои королевские замашки знаете.

— Как не знать, пора наизусть выучить, — сдержанно улыбаясь и ставя перед ним пепельницу, ответил старый умный половой с чистой серебряной бородкой. — Будьте покойны, Павел Николаевич, постараемся…

И через минуту появились перед нами рюмки и фужеры, бутылки с разноцветными водками, розовая семга, смугло-телесный балык, блюдо с раскрытыми на ледяных осколках раковинами, оранжевый квадрат честера, черная блестящая глыба паюсной икры, белый и потный от холода ушат с шампанским… Начали с перцовки. Композитор любил наливать сам. И он налил три рюмки, потом шутливо замедлился:

— Святейший Георгий Иванович, и вам позволите?

Георгий Иванович, имевший единственное и престранное занятие, — быть другом известных писателей, художников, артистов, — человек весьма тихий и неизменно прекрасно настроенный, нежно покраснел, — он всегда краснел перед тем, как сказать что-нибудь, — и ответил с некоторой бесшабашностью и развязностью:

— Даже и очень, грешнейший Павел Николаевич!

И композитор налил и ему, легонько стукнул рюмкой о наши рюмки, махнул водку в рот со словами: «Дай боже!» — и, дуя себе в усы, принялся за закуски. Принялись и мы, и занимались этим делом довольно долго. Потом заказали уху и закурили. В старой зале нежно и грустно запела, укоризненно зарычала машина. И композитор, откинувшись к спинке дивана, затягиваясь папиросой и, по своему обыкновению, набирая в свою высоко поднятую грудь воздуху, сказал:

— Дорогие друзья, мне, невзирая на радость утробы моей, нынче грустно. А грустно мне потому, что вспомнилась мне нынче, как только я проснулся, одна небольшая история, случившаяся с одним моим приятелем, форменным, как оказалось впоследствии, ослом, ровно три года тому назад, на второй день Рождества…

— История небольшая, но, вне всякого сомнения, амурная, — сказал Георгий Иванович со своей девичьей улыбкой.

Композитор покосился на него.

— Амурная? — сказал он холодно и насмешливо. — Ах, Георгий Иванович, Георгий Иванович, как вы будете за всю вашу порочность и беспощадный ум на Страшном суде отвечать? Ну, да бог с вами. «Je veux un tresor qui les contient tous, je veux la jeunesse!»[44] — поднимая брови, запел он под машину, игравшую Фауста, и продолжал, обращаясь к нам:

— Друзья мои, вот эта история. В некоторое время, в некотором царстве, ходила в дом некоего господина некоторая девица, подруга его жены по курсам, настолько незатейливая, милая, что господин звал ее просто Идой, то есть только по имени. Ида да Ида, он даже отчества ее не знал хорошенько. Знал только, что она из порядочной, но малосостоятельной семьи, дочь музыканта, бывшего когда-то известным дирижером, живет при родителях, ждет, как полагается, жениха — и больше ничего…

Как вам описать эту Иду? Расположение господин чувствовал к ней большое, но внимания, повторяю обращал на нее, собственно говоря, ноль. Придет она — он к ней — «А-а, Ида, дорогая! Здравствуйте, здравствуйте, душевно рад вас видеть!» А она в ответ только улыбается, прячет носовой платочек в муфту, глядит ясно, по-девичьи (и немножко бессмысленно): «Маша дома?» — «Дома, дома, милости просим…» — «Можно к ней?» — И спокойно идет через столовую к дверям Маши: «Маша, к тебе можно?» Голос грудной, до самых жабр волнующий, а к этому голосу прибавьте все прочее: свежесть молодости, здоровья, благоухание девушки, только что вошедшей в комнату с мороза… затем довольно высокий рост, стройность, редкую гармоничность и естественность движений… Было и лицо у нее редкое, — на первый взгляд как будто совсем обыкновенное, а приглядись — залюбуешься: тон кожи ровный, теплый, — тон какого-нибудь самого первого сорта яблока, — цвет фиалковых глаз живой, полный…

Да, приглядись — залюбуешься. А этот болван, то есть герой нашего рассказа, поглядит, придет в телячий восторг, скажет: «Ах, Ида, Ида, цены вы себе не знаете!» — увидит ее ответную, милую, но как будто не совсем внимательную улыбку — и уйдет к себе, в свой кабинет, и опять займется какой-нибудь чепухой, называемой творчеством, черт бы его побрал совсем. И так вот и шло время, и так наш господин даже никогда и не задумался об этой самой Иде мало-мальскисерьезно — и совершенно, можете себе представить, не заметил, как она, в одно прекрасное время, исчезла куда-то. Нет и нет Иды, а он даже не догадывается у жены спросить: а куда же, мол, наша Ида девалась? Вспомнит иной раз, почувствует, что ему чего-то недостает, вообразит сладкую муку, с которой он мог бы обнять ее стан, мысленно увидит ее беличью муфточку, цвет ее лица и фиалковых глаз, ее прелестную руку, ее английскую юбку, затоскует на минуту — и опять забудет. И прошел таким образом год, прошел другой… Как вдруг понадобилось однажды ему ехать в западный край…

Дело было на самое Рождество. Но, невзирая на то, ехать было необходимо. И вот, простясь с рабами и домочадцами, сел наш господин на борзого коня и поехал. Едет день, едет ночь и доезжает, наконец, до большой узловой станции, где нужно пересаживаться. Но доезжает, надо заметить, со значительным опозданием и посему, как только стал поезд замедлять возле платформы ход, выскакивает из вагона, хватает за шиворот первого попавшегося носильщика и кричит: «Не ушел еще курьерский туда-то?» А носильщик вежливо усмехается и молвит: «Только что ушел-с. Ведь вы на целых полтора часа изволили опоздать», — «Как, негодяй? Ты шутишь? Что ж я теперь делать буду? В Сибирь тебя, на каторгу, на плаху!» — «Мой грех; мой грех, — отвечает носильщик, — да повинную голову и меч не сечет, ваше сиятельство. Извольте подождать пассажирского…» И поник головой и покорно побрел наш знатный путешественник на станцию…

На станции же оказалось весьма людно и приятно, уютно, тепло. Уже с неделю несло вьюгой, и на железных дорогах все спуталось, все расписания пошли к черту, на узловых станциях было полным-полно. То же самое было, конечно, и здесь. Везде народ и вещи, и весь день открыты буфеты, весь день пахнет кушаньями, самоварами, что, как известно, очень неплохо в мороз и вьюгу. А кроме того, был этот вокзал богатый, просторный, так что мгновенно почувствовал путешественник, что не было бы большой беды просидеть в нем даже сутки. «Приведу себя в порядок, потом изрядно закушу и выпью», — с удовольствием подумал он, входя в пассажирскую залу, и тотчас же приступил к выполнению своего намерения. Он побрился, умылся, надел чистую рубаху и, выйдя через четверть часа из уборной помолодевшим на двадцать лет, направился к буфету. Там он выпил одну, затем другую, закусил сперва пирожком, потом жидовской щукой и уже хотел было еще выпить, как вдруг услыхал за спиной своей какой-то страшно знакомый, чудеснейший в мире женский голос. Тут он, конечно, «порывисто» обернулся — и, можете себе представить, кого увидел перед собой? Иду!

От радости и удивления, первую секунду он даже слова не мог произнести и только, как баран на новые ворота, смотрел на нее. А она — что значит, друзья мои, женщина! — даже бровью не моргнула. Разумеется, и она не могла не удивиться и даже изобразила на лице некоторую радость, но спокойствие, говорю, сохранила отменное. «Дорогой мой, — говорит, — какими судьбами? Вот приятная встреча!» И по глазам видно, что говорит правду, но говорит уж как-то чересчур просто и совсем, совсем не с той манерой, как говорила когда-то, главное же… чуть-чуть насмешливо, что ли. А господин наш вполне опешил еще и оттого, что и во всем прочем совершенно неузнаваема стала Ида: как-то удивительно расцвела вся, как расцветает какой-нибудь великолепнейший цветок в чистейшей воде, в каком-нибудь этаком хрустальном бокале, а соответственно с этим и одета: большой скромности большого кокетства и дьявольских денег зимняя шляпка, на плечах тысячная соболья накидка… Когда господин неловко и смиренно поцеловал ее руку в ослепительных перстнях, она слегка кивнула шляпкой назад, через плечо небрежно сказала: «Познакомьтесь кстати с моим мужем», — и тотчас же быстро выступил из-за нее и скромно, но молодцом, по-военному, представился студент.

— Ах, наглец! — воскликнул Георгий Иванович. — Обыкновенный студент?

— Да в том-то и дело, дорогой Георгий Иванович, что необыкновенный, — сказал композитор с невеселой усмешкой. — Кажется, за всю жизнь не видал наш господин такого, что называется, благородного, такого чудесного, мраморного юношеского лица. Одет щеголем: тужурка из того самого тонкого светло-серого сукна, что носят только самые большие франты, плотно облегающая ладный торс, панталоны со штрипками, темно-зеленая фуражка прусского образца и роскошная николаевская шинель с бобром. А при всем том симпатичен и скромен тоже на редкость. Ида пробормотала одну из самых знаменитых русских фамилий, а он быстро снял фуражку рукой в белой замшевой перчатке, — в фуражке, конечно, мелькнуло красное муаровое дно, — быстро обнажил другую руку, тонкую, бледно-лазурную и от перчатки немножко как бы в муке, щелкнул каблуками и почтительно уронил на грудь небольшую и тщательно причесанную голову. «Вот так штука!» — еще изумленнее подумал наш герой, еще раз тупо взглянул на Иду — и мгновенно понял по взгляду, которым она скользнула по студенту, что, конечно, она царица, а он раб, но раб, однако, не простой, а несущий свое рабство с величайшим удовольствием и даже гордостью. «Очень, очень рад познакомиться! — от всей души сказал этот раб и с бодрой и приятной улыбкой выпрямился. — И давний поклонник ваш, и много слышал о вас от Иды», — сказал он, дружелюбно глядя, и уже хотел было пуститься в дальнейшую, приличествующую случаю беседу, как неожиданно был перебит: «Помолчи, Петрик, не конфузь меня, — сказала Ида поспешно и обратилась к господину: Дорогой мой, но я вас тысячу лет не видала! Хочется без конца говорить с вами, но совсем нет охоты говорить при нем. Ему неинтересны наши воспоминания, будет только скучно и от скуки неловко, поэтому пойдем, походим по платформе…» И, сказав так, взяла она нашего путника под руку и повела на платформу, а по платформе ушла с ним чуть не за версту, где снег был чуть не по колено, и — неожиданно изъяснилась там в любви к нему…

— То есть как в любви? — в один голос спросили мы.

Композитор вместо ответа опять набрал воздуху в грудь, надуваясь и поднимая плечи. Он опустил глаза и, мешковато приподнявшись, потащил из серебряного ушата, из шуршащего льда, бутылку, налил себе самый большой фужер. Скулы его зарделись, короткая шея покраснела. Сгорбившись, стараясь скрыть смущение, он выпил вино до дна, затянул было под машину: «Laisse-moi, laisse-moi conlempler ton visage!»[45] — но тотчас же оборвал и, решительно подняв на нас еще более сузившиеся глаза, сказал:

— Да, то есть так в любви… И объяснение это было, к несчастью, самое настоящее, совершенно серьезное. Глупо, дико, неожиданно, неправдоподобно? Да, разумеется, но — факт. Было именно так, как я вам докладываю. Пошли они по платформе, и тотчас начала она быстро и с притворным оживлением расспрашивать его о Маше, о том, как, мол, она поживает и как поживают их общие московские знакомые, что вообще новенького в Москве и так далее, затем сообщила, что замужем она уже второй год, что жили они с мужем это время частью в Петербурге, частью за границей, а частью в их именье под Витебском… Господин же только поспешно шел за ней и уже чувствовал, что дело что-то неладно, что сейчас будет что-то дурацкое, неправдоподобное, и во все глаза смотрел на белизну снежных сугробов, в невероятном количестве заваливших все и вся вокруг, — все эти платформы, пути, крыши построек и красных и зеленых вагонов, сбившихся на всех путях… смотрел и с страшным замиранием сердца понимал только одно: то, что, оказывается, он уже много лет зверски любит эту самую Иду. И вот, можете себе представить, что произошло дальше: дальше произошло то, что на какой-то самой дальней, боковой платформе Ида подошла к каким-то ящикам, смахнула с одного из них снег муфтой, села и, подняв на господина свое слегка побледневшее лицо, свои фиалковые глаза, до умопомрачения неожиданно, без передышки сказала ему: «А теперь, дорогой, ответьте мне еще на один вопрос: знали ли вы и знаете ли вы теперь, что я любила вас целых пять лет и люблю до сих пор?»

Машина, до этой минуты рычавшая вдали неопределенно и глухо, вдруг загрохотала героически, торжественно и грозно. Композитор смолк и поднял на нас как бы испуганные и удивленные глаза. Потом негромко произнес:

— Да, вот что сказала она ему… А теперь позвольте спросить: как изобразить всю эту сцену дурацкими человеческими словами? Что я могу сказать вам, кроме пошлостей, про это поднятое лицо, освещенное бледностью того особого снега, что бывает после метелей, и про нежнейший, неизъяснимый тон этого лица, тоже подобный этому снегу, вообще про лицо молодой, прелестной женщины, на ходу надышавшейся снежным воздухом и вдруг признавшейся вам в любви и ждущей от вас ответа на это признание? Что я сказал про ее глаза? Фиалковые? Не то, не то, конечно! А полураскрытые губы? А выражение, выражение всего этого в общем, вместе, то есть лица, глаз и губ? А длинная соболья муфта, в которую были спрятаны ее руки, а колени, которые обрисовывались под какой-то клетчатой сине-зеленой шотландской материей? Боже мой, да разве можно даже касаться словами всего этого! А главное, главное: что же можно было ответить на это сногсшибательное по неожиданности, ужасу и счастью признание, на выжидающее выражение этого доверчиво поднятого, побледневшего и исказившегося (от смущения, от какого-то подобия улыбки) лица?

Мы молчали, тоже не зная, что сказать, что ответить на все эти вопросы, с удивлением глядя на сверкающие глазки и красное лицо нашего приятеля. И он сам ответил себе:

— Ничего, ничего, ровно ничего! Есть мгновения, когда ни единого звука нельзя вымолвить. И, к счастью, к великой чести нашего путешественника, он ничего и не вымолвил. И она поняла его окаменение, она видела его лицо. Подождав некоторое время, побыв неподвижно среди того нелепого и жуткого молчания, которое последовало после ее страшного вопроса, она поднялась и, вынув теплую руку из теплой, душистой муфты, обняла его за шею и нежно и крепко поцеловала одним из тех поцелуев, что помнятся потом не только до гробовой доски, но и в могиле. Да-с, только и всего: поцеловала — и ушла. И тем вся эта история и кончилась… И вообще довольно об этом, — вдруг резко меняя тон, сказал композитор и громко, с напускной веселостью прибавил: — И давайте по сему случаю пить на сломную голову! Пить за всех любивших нас, за всех, кого мы, идиоты, не оценили, с кем мы были счастливы, блаженны, а потом разошлись, растерялись в жизни навсегда и навеки и все же навеки связаны самой страшной в мире связью! И давайте условимся так: тому, кто в добавление ко всему вышеизложенному прибавит еще хоть единое слово, я пущу в череп вот этой самой шампанской бутылкой. — Услужающий! — закричал он на всю залу. — Несите уху! И хересу, хересу, бочку хересу, чтобы я мог окунуть в него морду прямо с рогами!

Завтракали мы в этот день до одиннадцати часов вечера. А после поехали к Яру, а от Яра — в Стрельну, где перед рассветом ели блины, потребовали водки самой простой, с красной головкой, и вели себя в общем возмутительно: пели, орали и даже плясали казачка. Композитор плясал молча, свирепо и восторженно, с легкостью необыкновенной для его фигуры. А неслись мы на тройке домой уже совсем утром, страшно морозным и розовым. И когда неслись мимо Страстного монастыря, показалось из-за крыш ледяное красное солнце и с колокольни сорвался первый, самый как будто тяжкий и великолепный удар, потрясший всю морозную Москву, и композитор вдруг сорвал с себя шапку и что есть силы, со слезами закричал на всю площадь:

— Солнце мое! Возлюбленная моя! Ура-а!

Приморские Альпы. 1925

Мордовский сарафан

Зачем иду я к ней, к этой странной и вдобавок беременной женщине? Зачем завязал и поддерживаю это ненужное и даже противное знакомство? Встретились вчера в Леонтьевском, и опять — радостная улыбка, минута несвязного, неловкого разговора, а затем крепкое рукопожатие и просьба:

— Заходите как-нибудь на огонек! Буду сердечно рада. Заходите, когда вздумается, я всегда дома. Заходите завтра, я вам покажу мой новый мордовский сарафан…

И вот опять иду и даже спешу почему-то.

Навстречу дует сырой мартовский ветер. Над Москвой черная весенняя ночь. Впереди чисто блестят фонари. В вышине, в черно-синем небе, белеют пухлые облака, снизу освещенные городом. В них теряются таинственно мерцающие старой позолотой церковные маковки. И отовсюду красновато глядят бесчисленные глаза домов, кажущихся в темноте огромными.

Опять, вероятно, ждала весь день, готовилась, — ходила покупать фрукты и печенья, принарядилась… Она вообще вообразила, кажется, будто жизнь ее вдруг приобрела какой-то радостный интерес, будто нашелся какой-то «чуткий» человек, который наконец оценит ее неоцененную мужем душу. — При мысли обо всем этом так стыдно, что хочется повернуть и бежать назад…

Однако вот и подъезд. Вхожу и без отдыха поднимаюсь по узкой лестнице, устланной затоптанным ковриком. Ух, черт, как высоко и как вообще все это нелепо! Но все равно — уже позвонил. Поспешные шаги за дверью — и дверь открывается, и не горничной, а самой хозяйкой.

Опять радостная и, как всегда, почему-то удивленная улыбка, миг обоюдного смущения — и торопливые, видимо, заранее приготовленные фразы:

— Ах, как мило, что сдержали обещание, забрели на огонек! А я совсем в одиночестве, даже прислугу отпустила, у них ведь, знаете, настоящее помешательство, этот кинематограф… Ну-с, разоблачайтесь и идем чай пить…

Дался ей этот «огонек»! А в придачу «разоблачайтесь» и бестактный поцелуй в висок, когда я поцеловал ее руку, и заявление об отсутствии прислуги. Стыдно уже нестерпимо, однако вхожу в гостиную бодро, как ни в чем не бывало, развязно протирая очки платком. И, протирая, думаю: да, и волосы убраны очень хорошо, видимо, у парикмахера, — значит, я был прав, ждала, готовилась, — и потом это болотно-зеленое бархатное платье, приоткрывающее полные груди, и жемчуг между ними, и чулки из серого шелка, и атласные туфельки…

— Присаживайтесь, милый Петр Петрович, я сию минуту…

И быстро уходит. — Очень возбуждена и, надо правду сказать, очень не плоха. Какая-то особая красота беременности, чудесный расцвет всего тела. Губы уже слегка воспалены, припухшие, но зато великолепно темны и блестящи глаза.

Со вздохом падаю всей своей тушей на диван. Обстановка, конечно, обычная: раскрытое черное пианино, над ним портрет грозного широкоскулого Бетховена, возле большая лампа на высокой подставке под огромным розовым абажуром, перед диваном столик, спиртовка для чайника, пирожные, фрукты, золотые ножички; а на креслах в изломанных и беспомощных позах лежит куклы: баба в желто-красном сарафане, добрый молодец в жаровой рубашке, в плисовой безрукавке и в круглой шляпке с павлиньими перьями, маркиза в белом парике из ваты, арлекин, Коломбина…

— Ну-с, вот и я.

Ставит чайник на спиртовку, зажигает ее, собирает с кресел игрушки и с улыбкой валит их мне на колени:

— Мои новые шедевры. Любуйтесь и критикуйте.

Любуюсь: для видимости интереса, внимания и беспристрастности выдумываю маленькие придирки, пересыпая их лестью. Она наливает чай, — «ведь вам покрепче, не правда ли?» — и с улыбкой подает мне чашку, отставив мизинец. И начинается беседа, если только это можно назвать беседой, так как говорит, по обыкновению, только она. О чем? О том же, о чем и всегда. Сперва об игрушках, которых я терпеть не могу, но которые я продолжаю рассматривать и среди разговора, так как это «ее страсть, то единственное, на чем она отводит душу, созданную, и сущности, только для искусства», затем о муже, которого я и до сих пор ни разу не видал и о котором она говорит с фальшивой веселостью, — «спит до десяти, едет на службу, обедает, снова спит и снова уезжает!» — и, наконец, о своем первом, умершем ребенке. Говорит она только о себе. Обо мне, хотя бы из приличия, никогда ни единого словечка, — до сих пор не знает и не проявляет ни малейшего намерения узнать, кто я, что я, где служу, женат или холост…

Возбуждена она нынче особенно. И возбуждена, и как будто очень весела. Говорит без умолку, с необыкновенной выразительностью и с такой требовательностью внимания, что я вскоре начинаю шалеть, цепенеть и только бессмысленно и растерянно улыбаюсь. Внезапно она вскакивает, — «ах, главное-то я и забыла!» — на мгновение скрывается в соседней комнате и возвращается с торжествующей улыбкой:

— Voilа![46] И все собственноручно! Правда, хорошо?

В руках у нее что-то странное и страшное: длинный балахон из суровой крестьянской холстины с нашивками и вышивками на плечах, на рукавах, на груди и на подоле темно-коричневыми и кубовыми шелками. Она всячески показывает мне его, прикидывает к себе, к своим полным грудям и округляющемуся животу, и вопросительно и радостно смотрит на меня. Я встаю и опять с притворным вниманием осматриваю, восхищаюсь, а меж тем мне уж просто невмоготу: что-то мрачное, древнее и как будто гробовое есть в этом балахоне, что-то жуткое и очень неприятное вызывает он во мне в связи с ее беременностью и тревожной веселостью. Вероятно, умрет родами…

Бросив сарафан на пианино, садится рядом со мною и, не спуская с меня расширенных глаз, начинает говорить о своих чувствах к своему будущему ребенку. Они необыкновенны, невыразимы, эти чувства. Она «с ужасом и восторгом чует в себе новое бытие и уже полна такой любовью, перед которой всякая любовь, и особенно к мужчине, — кощунство, пошлость». Если бог отнимет у нее эту любовь, она покончит с собой, не задумываясь ни на минуту, — это она уже твердо решила… Или же уйдет в монастырь… Мысль о монастыре — ее давняя, заветная мысль. О, если бы не замужество, не дети! Она дня не стала бы медлить! Уже хотя бы по одному тому, что для чего, для кого медлить, для чего и для кого жертвовать собой?

— Скажите, родной, для кого? — горячо спрашивает она, уставясь на меня. — Уж не для него ли, который вряд ли и подозревает, что у меня есть своя личная жизнь, свои личные радости и горести, которыми мне во всем мире не с кем поделиться?

Не спуская с меня глаз, она пытается смеяться, — ведь, право же, ее муж даже не человек как будто, а нечто дикое в своей приверженности спать при малейшей возможности! Она то откидывается к спинке кресла, то подается вперед, кладя руку на мою, и я слышу все ее запахи — дыхания, волос, тела, платья. Щеки ее теперь пылают, глаза прямо великолепны, движенья резки, и на груди, на пальцах, в ушах сверкают драгоценные камешки. А я все смотрю на ее круглящийся под бархатом живот, на то, как она перекидывает нога на ногу, высоко показывая свой серый не туго натянутый чулок… И вдруг, поняв, что настала наконец именно та минута, тайная надежда на которую и вела меня к ней и не оставляла весь вечер, беру ее руку и, бормоча: «Полно, дорогая, успокойтесь!» — тяну ее к себе. А она вдруг закусывает нижнюю губу, быстро подносит к губам платок, быстро пересаживается ко мне на диван и со слезами падает головой на мою грудь…

Возвращаюсь я во втором часу ночи. На улицах ни души, ветер переменился, усилился и пахнет морем, в лицо мне иногда попадают капли дождя. Облака уже не белеют вверху, густая чернота висит над Москвой. И я быстро иду вперед.

— Бежать, бежать, завтра же! — неотступно стоит у меня в голове. — В Киев, в Варшаву, в Крым, — куда глаза глядят!

Приморские Альпы. 1925

Дело корнета Елагина*

I

Ужасное дело это — дело странное, загадочное, неразрешимое. С одной стороны, оно очень просто, а с другой — очень сложно, похоже на бульварный роман, — так все и называли его в нашем городе, — и в то же время могло бы послужить к созданию глубокого художественного произведения… Вообще справедливо сказал на суде защитник.

— В этом деле, — сказал он в начале своей речи, — нет как будто места для спора между мной и представителем обвинения: ведь подсудимый сам признал себя виновным, ведь его преступление и его личность, равно как и личность его жертвы, волю которой он будто бы изнасиловал, кажутся чуть ли не всем, в этой зале присутствующим, недостойными особого мудрствования по их якобы достаточной пустоте и обыденности. Но все это совсем не так, все это только одна видимость: спорить есть о чем, поводов для спора и размышлений очень много…

И далее:

— Допустим, что моя цель — добиться только снисхождения подсудимому. Я бы мог тогда сказать немногое. Законодатель не указал, чем именно должны судьи руководствоваться в случаях, подобных нашему, он оставил большой простор их разумению, совести и зоркости, которым и надлежит в конце концов подобрать ту или иную рамку закона, наказующего деяние. И вот я и постарался бы воздействовать на это разумение, на совесть, постарался бы выставить на первое место все лучшее, что есть в подсудимом, и все, что смягчает его вину, будил бы в судьях чувства добрые и делал бы это тем настойчивее, что ведь он отрицает лишь одно в своем поступке: сознательную злую волю. Однако даже и в этом случае мог ли бы я избежать спора с обвинителем, определившим преступника не более не менее, как «уголовным волком»? Во всяком деле все можно воспринять по-разному, все можно осветить так или иначе, представить по-своему, на тот или иной лад. А что же мы видим в нашем деле? То, что нет, кажется, ни одной черты, ни одной подробности в нем, на которую бы мы с обвинителем смотрели одинаково, которую мы могли бы передать, осветить в согласии: «Все так, да не так!» — должен каждую минуту говорить я ему. Но, что всего важнее, так это то, что «все не так» в самой сути дела…

Ужасно и началось оно, это дело.

Было 19 июня прошлого года. Было раннее утро, был шестой час, но в столовой ротмистра лейб-гвардии гусарского полка Лихарева было уже светло, душно, сухо и жарко от летнего городского солнца. Было, однако, еще тихо, тем более, что квартира ротмистра находилась в одном из корпусов гусарских казарм, расположенных за городом. И, пользуясь этой тишиной, а также и своей молодостью, ротмистр крепко спал. На столе стояли ликеры, чашки с недопитым кофеем. В соседней комнате, в гостиной, спал другой офицер, штаб-ротмистр граф Кошиц, а еще дальше, в кабинете, корнет Севский. Утро было, словом, вполне обычное, картина простая, но, как всегда это бывает, когда среди обычного случается что-нибудь необычное, тем ужаснее, удивительнее и как будто неправдоподобнее было то, что внезапно случилось в квартире ротмистра Лихарева ранним утром 19 июня. Неожиданно, среди полной тишины этого утра, в прихожей звякнул звонок, потом послышалось, как осторожно и легко, босиком, пробежал отворять денщик, а затем раздался намеренно громкий голос:

— Дома?

С тем же намеренным шумом и вошел пришедший, особенно свободно распахнув дверь в столовую, особенно смело стуча сапогами и звеня шпорами. Ротмистр поднял изумленное и заспанное лицо: перед ним стоял его товарищ по полку, корнет Елагин, человек маленький и щуплый, рыжеватый и веснушчатый, на кривых и необыкновенно тонких ногах, обутый с тем щегольством, которое было, как он любил говорить, его «главной» слабостью. Он быстро снял с себя летнюю шинель и, бросив ее на стул, громко сказал: «Вот вам мои погоны!» А затем прошел к дивану, стоявшему возле противоположной стены, повалился на него спиной и закинул руки за голову.

— Постой, постой, — пробормотал ротмистр, следя за ним вытаращенными глазами, — откуда ты, что с тобой?

— Я убил Маню, — сказал Елагин.

— Ты пьян? Какую Маню? — спросил ротмистр.

— Артистку Марию Иосифовну Сосновскую.

Ротмистр спустил ноги с дивана:

— Да ты что, шутишь?

— Увы, к сожалению, а может, и к счастью, ничуть.

— Кто это там? Что случилось? — крикнул граф из гостиной.

Елагин потянулся и легким ударом ноги в дверь распахнул ее.

— Не ори, — сказал он. — Это я, Елагин. Я застрелил Маню.

— Что? — сказал граф и, мгновение помолчав, вдруг захохотал. — А, вот оно что! — закричал он весело. — Ну, черт с тобой, на этот раз прощается. Хорошо, что разбудил, а то бы непременно проспали, вчера опять до трех забавлялись.

— Даю тебе слово, что убил, — настойчиво повторил Елагин.

— Врешь, братец, врешь! — закричал и хозяин, берясь за носки. — А я уже было испугался, не случилось ли чего на самом деле… Ефрем, чаю!

Елагин полез в карман штанов, вытащил из него небольшой ключик и, через плечо ловко бросив его на стол, сказал:

— Ступайте, посмотрите сами…

На суде прокурор много говорил о цинизме и ужасе некоторых сцен, составляющих драму Елагина, не раз упирал и на эту сцену. Он забыл, что в это утро ротмистр Лихарев только в первую минуту не заметил «сверхъестественной», как он выразился, бледности Елагина и чего-то «нечеловеческого» в его глазах, а затем был «просто поражен и тем и другим»…

II

Итак, вот что произошло утром 19 июня прошлого года.

Через полчаса граф Кошиц и корнет Севский уже стояли на подъезде того дома, где жила Сосновская. Теперь им было больше не до шуток.

Извозчика они чуть не загнали, из пролетки выскочили опрометью, совали ключ в замочную скважину и звонили отчаянно, но ключ не подходил и за дверями была тишина. Потеряв терпение, быстро пошли во двор, стали искать дворника. Дворник побежал с черного хода на кухню и, возвратясь, сказал, что Сосновская, по словам горничной, дома не ночевала, — уехала еще с вечера, захватив с собой кокой-то сверток. Граф и корнет опешили: что же в таком случае делать? Подумав, пожав плечами, сели и поехали в часть, взяв с собой дворника. Из части позвонили к ротмистру Лихареву. Ротмистр бешено крикнул в телефон:

— Этот идиот, над которым я уже реветь готов, забыл сказать, что нужно было ехать вовсе не на ее квартиру, а в их любовный притон: Староградская, четырнадцать. Слышите? Староградская, четырнадцать. Нечто вроде парижской гарсоньерки, вход прямо с улицы…

Поскакали на Староградскую.

Дворник сидел на козлах, околоточный, со сдержанной независимостью, сел в пролетку, против офицеров. Было жарко, улицы были людны и шумны, и не верилось, что в такое солнечное и оживленное утро кто-то может лежать где-то мертвым, и в тупик ставила мысль, что это сделал двадцатидвухлетннй Сашка Елагин. Как он мог на это решиться? За что он ее убил, почему и как убил? Ничего нельзя было понять, вопросы оставались без всякого ответа.

Когда, наконец, остановились возле старого и неприветливого двухэтажного дома на Староградской, граф и корнет, по их словам, «совсем пали духом». Неужели это здесь и неужели это нужно видеть, хотя и тянет видеть и так неодолимо тянет? Зато околоточный сразу почувствовал себя строгим, бодрым и уверенным.

— Позвольте ключ, — сухо и твердо сказал он, и офицеры заторопились отдать ему ключ с той же робостью, как сделал бы это дворник.

Посредине дома были ворота, за воротами виднелся небольшой двор и деревцо, зелень которого была как-то противоестественно ярка или казалась такой от темно-серых каменных стен. А вправо от ворот и находилась та самая таинственная дверь, выходившая прямо на улицу, которую нужно было отворить. И вот околоточный, нахмурившись, всунул ключ, и дверь отворилась, и граф с корнетом увидали что-то вроде совершенно темного коридора. Околоточный, точно чутьем угадав, где надо искать, протянул вперед руку, шаркнул ею по стене и осветил узкое и мрачное помещение, в глубине которого, между двух кресел, стоял столик, а на нем тарелки с остатками дичи и фруктов. Но еще мрачнее было то, что представилось глазам вошедших далее. В правой стене коридора оказался небольшой входе соседнюю комнату, тоже совершенно темную, могильно озаренную опаловым фонариком, висевшим под потолком, под громадным зонтом из черного шелка. Чем-то черным были затянуты сверху донизу и все стены этой комнаты, совсем глухой, лишенной окон. Тут, тоже в глубине, стоял большой и низкий турецкий диван, а на нем, в одной сорочке, с полуоткрытыми глазами и губами, с поникшей на грудь головой, с вытянутыми конечностями, с немного раздвинутыми ногами, лежала, белела молоденькая женщина редкой красоты.

И вошедшие остановились и на мгновение оцепенели от страха и удивления.

III

Редкой красота покойной была потому, что она на редкость удовлетворяла тем требованиям, которые ставят себе, например, модные художники, изображающие идеально хорошеньких женщин. Тут было все, что полагается: прекрасное сложение, прекрасный тон тела, маленькая и без единого изъяна нога, детская, простодушная прелесть губ, небольшие и правильные черты лица, чудесные волосы… И все это теперь было уже мертво, все стало каменеть, блекнуть, и красота делала мертвую еще страшнее. Волосы ее были в полном порядке, прическа такова, что хоть на бал. Голова лежала на приподнятой диванной подушке, и подбородок слегка касался груди, что давало ее остановившимся, полуоткрытым глазам и всему ее лицу как бы несколько озадаченное выражение. И все это странно озарял опаловый фонарик, висевший под потолком, в дне огромного черного зонта, похожего на какую-то хищную птицу, распростершую над мертвой свои перепончатые крылья.

В общем, картина поразила даже околоточного. Затем все несмело перешли к более подробному осмотру ее.

Прекрасные обнаженные руки покойной были ровно вытянуты вдоль тела. На груди ее, на кружевах рубашки, лежали две визитных карточки Елагина, а у ног гусарская сабля, казавшаяся очень грубой рядом с их женственной наготой. Граф хотел было взять ее, чтобы вынуть из ножен, с нелепой мыслью, нет ли на ней следов крови. Околоточный удержал его от этого незаконного поступка.

— Ах, конечно, — шепотом пробормотал граф, — трогать, конечно, пока ничего нельзя. Но меня удивляет то, что я нигде не вижу ни крови, ни вообще следов преступления. Очевидно, отравление?

— Имейте терпение, — наставительно сказал околоточный, — подождем следователя и доктора. Но, несомненно, похоже и на отравление…

И точно, было похоже. Крови нигде не было — ни на полу, ни на диване, ни на теле, ни на сорочке покойницы. На кресле, возле дивана, лежали женские панталоны и пеньюар, под ними голубая с перловым отливом рубашечка, юбка из очень хорошей темно-серой материи и шелковое серое манто. Все это было брошено на диван как попало, но тоже не замарано ни одной каплей крови. Мысль об отравлении подтверждало еще то, что оказалось на выступе стены над диваном: на этом выступе, среди шампанских бутылок и пробок, огарков и женских шпилек, среди исписанных и изорванных клочков бумаги, стоял стакан с недопитым портером и небольшая склянка, на белом ярлыке которой зловеще чернело: «Op. Pulv».

Но как раз в ту минуту, когда околоточный, граф и корнет поочередно перечитывали эти латинские слова, на улице послышался шум подъехавшего экипажа с доктором и следователем, и через несколько минут оказалось, что Елагин говорил правду: Сосновская, в самом деле, была убита из револьвера. Кровавых пятен на сорочке не было. Но зато под сорочкой обнаружили в области сердца багровое пятно, а посредине пятна круглую, с обожженными краями ранку, из которой сочилась жидкая темная кровь, ничего не испачкавшая вследствие того, что ранка была прикрыта комком носового платка…

Что еще установила врачебная экспертиза? Немногое: то, что в правом легком покойной есть следы туберкулеза; что выстрел был произведен в упор и что смерть наступила мгновенно, хотя покойная все-таки могла после выстрела произнести короткую фразу; что борьбы между убийцей и его жертвой не было; что она пила шампанское и приняла вместе с портером небольшое (недостаточное для отравления) количество опия; и, наконец, то, что она имела в эту роковую ночь сношение с мужчиной…

Но почему, за что убил ее этот мужчина? Елагин упорно твердил в ответ на этот вопрос: потому, что оба они — и он сам, и Сосновская — были в «трагическом положении», что они не видели иного выхода из него, кроме смерти, и что, убивая Сосновскую, он лишь исполнил се приказание. Однако этому как будто совершенно противоречили предсмертные записки покойной. Ведь на ее груди нашли две его визитных карточки, исписанных ее рукой по-польски (и, кстати сказать, довольно безграмотно). На одной стояло:

— Генералу Коновницыну, председателю правления театра. Приятель мой! Благодарю тебя за благородную дружбу нескольких лет… Шлю последний привет и прошу выдать моей матери все деньги за мои последние выходы…

На другой:

— Человек этот поступил справедливо, убивая меня… Мать, бедная, несчастная! Не прошу прощения, так как умираю не по собственной воле… Мать! Мы увидимся… там, наверху… Чувствую — это последний момент…

На таких же карточках писала Сосновская и другие предсмертные свои записки. Они валялись на выступе стены и были тщательно изорваны. Их сложили, склеили и прочли следующее:

— Человек этот требует моей и своей смерти… Живой мне не выйти…

— Итак, настал мой последний час… Боже, не оставь меня… Последняя моя мысль — матери и святому искусству…

— Бездна, бездна! Человек этот мой рок… Боже, спаси, помоги…

И, наконец, самое загадочное:

— Quand meme pour toujours…[47]

Все эти записки, как те, что найдены на груди покойной в полной целости, так и те, что найдены на выступе стены в клочках, как будто противоречили уверениям Елагина. Но именно только «как будто». Почему были не изорваны те две визитных карточки, что лежали на груди Сосновской и на одной из которых стояли такие роковые для Елагина слова, как «умираю не по собственной воле»? Елагин не только не изорвал и не унес их с собой, но даже сам (потому что кто же иной мог это сделать?) положил их на самое видное место. Он не изорвал их впопыхах? Впопыхах он, конечно, мог забыть изорвать их. Но как же он мог впопыхах положить на грудь покойной столь опасные для него записки? И был ли он вообще впопыхах? Нет, он привел мертвую в порядок, прикрыл ее сорочкой, предварительно заложив ее рану платком, потом сам прибирался, одевался… Нет, тут прокурор был прав: это делалось не впопыхах.

IV

Прокурор говорил:

— Есть два разряда преступников. Во-первых, преступники случайные, злодеяние которых есть плод несчастного стечения обстоятельств и раздражения, научно называемого «коротким безумием». И, во-вторых, преступники, совершающие то, что они совершают, по злому и преднамеренному умыслу: это прирожденные враги общества и общественного порядка, это — уголовные волки. К какому же разряду причислим мы человека, сидящего перед нами на скамье подсудимых? Конечно, ко второму. Он, несомненно, уголовный волк, он совершил преступление потому, что озверел от праздной и разнузданной жизни…

Эта тирада необыкновенно странна (хотя и выражала почти общее мнение нашего города насчет Елагина), и странна тем более, что на суде Елагин все время сидел, опершись на руку, закрываясь ею от публики, и на все вопросы отвечал тихо, отрывисто и с какой-то душу раздирающей робостью и печалью. И, однако, был прокурор и прав: на скамье подсудимых сидел преступник никак не обычный и пораженный вовсе не «коротким безумием».

Прокурор поставил два вопроса: во-первых, разумеется, совершено ли преступление в состоянии аффекта, то есть раздражения, и, во-вторых, было ли оно только невольным пособничеством к убийству, — и ответил на оба вопроса с полной уверенностью: нет и нет.

— Нет, — сказал он, отвечая на первый вопрос, — ни о каком аффекте не может быть и речи, и прежде всего потому, что аффекты не длятся по несколько часов. Да и что могло вызвать аффект Елагина?

Для решения последнего вопроса прокурор задавал себе множество мелких вопросов и тотчас же отвергал или даже высмеивал их.

Он говорил:

— Не пил ли Елагин в роковой день больше обыкновенного? Нет, он вообще много пил, в этот же день не больше обыкновенного.

— Здоровый ли человек был и есть подсудимый? Присоединяюсь к мнению врачей, его исследовавших: вполне здоровый; но совершенно не привыкший себя обуздывать.

— Не вызван ли был аффект невозможностью брака между ним и любимой им женщиной, если только допустить, что он действительно любил ее? Нет, потому что мы точно знаем: подсудимый и не заботился, не предпринимал решительно никаких шагов к устройству этого брака.

И далее:

— Не привел ли его в аффект предполагаемый отъезд Сосновской за границу? Нет, потому что он давно знал об этом отъезде.

— Но тогда, может быть, привела его в аффект мысль о разрыве с Сосновской, о разрыве, который явится следствием отъезда? Опять нет, потому что о разрыве они говорили и до этой ночи тысячу раз. А если так, что же наконец? Разговоры о смерти? Странная обстановка комнаты, ее, так сказать, наваждение, ее гнет, равно как и вообще гнет всей этой болезненной и жуткой ночи? Но что до разговоров о смерти, то они никак не могли быть новостью для Елагина: эти разговоры шли между ним и его возлюбленной непрестанно и, конечно, уже давным-давно приелись ему. А про наваждение просто смешно говорить. Оно ведь весьма умерялось вещами весьма прозаическими: ужином, остатками этого ужина на столе, бутылками и даже, простите, ночной посудой… Елагин ел, пил, отправлял свои естественные потребности, выходил в другую комнату то за вином, то за ножом, чтобы очинить карандаш…

И прокурор заключил так:

— Что же до того, было ли убийство, совершенное Елагиным, исполнением воли покойной, то тут долго рассуждать не приходится: у нас для решения этого вопроса есть голословные уверения Елагина, что Сосновская сама просила убить ее, — и совершенно роковая для него записка Сосновской: «Умираю не по собственной воле»…

V

Многое можно было возразить на частности в речи прокурора. «Подсудимый человек вполне здоровый…» Но где граница здоровья и нездоровья, нормальности или ненормальности? «Он не предпринимал никаких шагов к устройству брака…» Но ведь, во-первых, не предпринимал он этих шагов только потому, что совершенно твердо был убежден в полной бесцельности их; а во-вторых, неужели любовь и брак так уж тесно связаны друг с другом, и Елагин успокоился бы и вообще всячески разрешил бы драму своей любви, обвенчавшись с Сосновской? Неужели неизвестно, что есть странное свойство всякой сильной и вообще не совсем обычной любви даже как бы избегать брака?

Но все это, повторяю, частности. А в основном прокурор был прав: аффекта не было.

Он говорил:

— Врачебная экспертиза пришла к заключению, что Елагин был «скорее» в спокойном, чем в аффективном состоянии; а я утверждаю, что не только в спокойном, но удивительно спокойном. В этом нас убеждает осмотр прибранной комнаты, где совершено преступление и где Елагин оставался еще долго после него. Затем — показание свидетеля Ярошенко, видевшего, с каким спокойствием вышел Елагин из квартиры на Староградской и как тщательно, не торопясь, запер он ее на ключ. И, наконец, — поведение Елагина у ротмистра Лихарева. Что, например, сказал Елагин корнету Севскому, который убеждал его «опомниться», вспомнить, не застрелилась ли Сосновская сама? Он сказал: «Нет, брат, я все отлично помню!» — и тут же описал, как именно он произвел выстрел. Свидетеля Будберга «даже неприятно поразил Елагин — он, после своего признания, хладнокровно пил чай». А свидетель Фохт был поражен еще более: «Господин штаб-ротмистр, — иронически сказал ему Елагин, — я надеюсь, что вы сегодня уволите меня от учения. — Это было так страшно, — говорит Фохт, — что корнет Севский не выдержал и зарыдал…» Правда, была минута, когда зарыдал и Елагин: это когда ротмистр вернулся от командира полка, к которому он ходил за приказаниями насчет Елагина, и когда Елагин понял по лицам Лихарева и Фохта, что он, в сущности, больше уже не офицер. Вот в это-то время он и зарыдал, — закончил прокурор, — только в это время!

Конечно, последняя фраза опять очень странна. Кому неизвестно, как часто происходит подобное внезапное пробуждение от столбняка в горе, в несчастии даже от чего-нибудь совершенно незначительного, от чего-нибудь случайно попавшегося на глаза и вдруг напомнившего человеку всю его прежнюю, счастливую жизнь и всю безнадежность, весь ужас его теперешнего положения? А ведь Елагину напомнило все это вовсе не что-нибудь незначительное, случайное. Ведь он как бы и родился офицером, — десять поколений его предков служили. И вот он уже не офицер. И мало того, что не офицер, — не офицер он потому, что нет уже в мире той, которую он любил истинно больше своей жизни, и он сам, сам сделал это чудовищное дело!

Впрочем, это тоже только подробности. Главное же то, что «короткого безумия» действительно не было. Но тогда что же было? Прокурор признал, что «в этом темном деле все должно быть прежде всего сведено к обсуждению характеров Елагина и Сосновской и к выяснению их отношений». И он твердо заявил:

— Сошлись две личности, ничего общего между собой не имеющие…

Так ли это? Вот в этом-то и весь вопрос: так ли это?

VI

О Елагине я сказал бы прежде всего то, что ему двадцать два года: возраст роковой, время страшное, определяющее человека на все его будущее. Обычно переживает человек в это время то, что медицински называется зрелостью пола, а в жизни — первой любовью, которая рассматривается почти всегда только поэтически и в общем весьма легкомысленно. Часто эта «первая любовь» сопровождается драмами, трагедиями, но совсем никто не думает о том, что как раз в это время переживают люди нечто гораздо более глубокое, сложное, чем волнения, страдания, обычно называемые обожанием милою существа: переживают, сами того не ведая жуткий расцвет, мучительное раскрытие, первую мессу пола. И вот, будь я защитником Елагина, я просил бы судей обратить внимание на его возраст именно с этой точки зрения и еще на то, что перед нами сидел человек совсем незаурядный в этом смысле. «Молодой гусар, ошалелый прожигатель жизни», — говорил прокурор, повторяя общее мнение и в доказательство правоты своих слов передал рассказ одного свидетеля, артиста Лисовского: о том, как Елагин пришел однажды в театр днем, когда артисты сходились на репетицию, и как, увидав его, Сосновская отскочила в сторону, за спину Лисовского, и быстро сказала ему: «Дядя, заслони меня от него!» Я ее заслонил, рассказывалЛисовский, и этот гусарик, налитый вином, вдруг остановился и ошалел — стоит, расставив ноги, и смотрит, недоумевая: куда же это делась Сосновская?

Вот именно так: ошалелый человек. Но только от чего ошалелый: ужели от «праздной, разнузданной жизни»?

Происходит Елагин из родовитой и богатой семьи, матери (которая была, заметьте, натурой весьма экзальтированной) он лишился очень рано, от отца, человека сурового, строгого, был прежде всего отделен тем страхом, в котором он и рос, и вырос. Прокурор с жестокой смелостью рисовал не только нравственный, но и физический облик Елагина. И он сказал:

— Таков, господа, был наш герой в живописном гусарском наряде. Но взгляните на него теперь. Теперь его уже ничто не скрашивает; перед нами низкорослый и сутулый молодой человек с белобрысыми усиками и крайне неопределенным, незначительным выражением лица, в своем черном сюртучке весьма мало напоминающий Отелло, то есть личность, по-моему, с резко выраженными дегенеративными особенностями, крайне не храбрый в одних случаях, — как, например, в отношении к отцу, — и крайне дерзкий, не считающийся ни с какими преградами в других, то есть тогда, когда он чувствует себя свободным от отцовского взгляда и вообще надеется на безнаказанность…

Что же, в этой грубой характеристике было много правды. Но я, слушая ее, во-первых, не понял, как можно с легкостью относиться ко всему тому страшно сложному и трагическому, чем часто отличаются люди с резко выраженной наследственностью, а во-вторых, все-таки видел в этой правде только очень небольшую часть правды. Да, рос Елагин в трепете перед отцом. Но трепет не есть трусость, и особенно перед родителями, да еще у человека, которому дано сугубое чувствование всего того наследства, которое связывает его со всеми его отцами, дедами и прадедами. Да, наружность Елагина не есть классическая наружность гусара, но и в этом я вижу одно из доказательств незаурядности его натуры: вглядитесь, сказал бы я прокурору, попристальнее в этого рыжеватого, сутулого и тонконогого человека, и вы почти со страхом увидите, как далеко от незначительности это веснушчатое лицо с маленькими и зеленоватыми (избегающими глядеть на вас) глазами. И потом, обратите внимание на его дегенеративную силу: в день убийства он был на учении, — с раннего утра, конечно, — и выпил за завтраком шесть рюмок водки, бутылку шампанского, две рюмки коньяку и остался при этом почти совершенно трезвым!

VII

В большом противоречии с общим низким мнением об Елагине стояли и показания многих его полковых товарищей. Все они отозвались о нем самым лучшим образом. Вот каково, например, было мнение о нем эскадронного командира:

— Вступив в полк, Елагин замечательно хорошо поставил себя среди офицеров и всегда был чрезвычайно добр, заботлив, справедлив и к нижним чинам. Характер его, по-моему, отличался только одним: неровностью, которая выражалась, однако, не в чем-нибудь неприятном, а только в частых и быстрых переходах от веселости к меланхолии, от разговорчивости к молчаливости, от уверенности в себе к безнадежности насчет своих достоинств и вообще всей своей судьбы…

Затем — мнение ротмистра Лихарева:

— Елагин всегда был добрым и хорошим товарищем, только со странностями: то бывал он скромен и застенчиво скрытен, то впадал как бы в некоторую бесшабашность, браваду… После того, как он пришел ко мне с признанием в убийстве Сосновской, и Севский с Кошицем поскакали на Староградскую, он то страстно плакал, то едко и буйно смеялся, а когда его арестовали и везли в заключение, с дикой улыбкой советовался с нами, у какого портного заказать себе штатское платье…

Затем — графа Кошица:

— Елагин был человек в общем нрава веселого и нежного, нервный, впечатлительный, склонный даже к восторженности. Особенно действовали на него театр и музыка, часто доводившая его до слез; да он и сам был необыкновенно способен к музыке, он играл чуть не на всех инструментах…

Приблизительно то же сказали и все прочие свидетели:

— Человек очень увлекающийся, но как будто всегда ожидавший чего-то настоящего, необыкновенного…

— На товарищеских пирушках чаще всего бывал весел и как-то мило надоедлив, шампанского требовал больше всех и угощал им кого попало… Вступив в связь с Сосновской, чувства к которой он всегда чрезвычайно старался скрыть от всех, очень изменился: часто бывал задумчив, печален, говорил, что утверждается в намерении покончить с собой…

Таковы сведения об Елагине, исходившие от лиц, живших с ним в наибольшей близости. Откуда же, думал я, сидя на суде, взял прокурор столь черные краски для его портрета? Или у него есть сведения какие-нибудь другие? Нет, у него их нет. И остается предположить, что к этим черным краскам побудили его общие представления о «золотой молодежи» и то, что он узнал из единственного имевшегося в распоряжении суда письма Елагина к одному своему другу в Кишинев. Тут Елагин с большой развязностью говорил о своей жизни:

— Дошел я, брат, до какого-то безразличия: все все равно! Нынче хорошо, ну, и слава богу, а что завтра будет — наплевать, утро вечера мудренее. Добился я репутации славной: первый пьяница и дурак чуть ли не во всем городе…

Такая самооценка как будто связывалась с красноречием прокурора, говорившего, что, «во имя животной борьбы за наслаждения, Елагин поставил женщину, все ему отдавшую, на суд общества и лишил ее не только жизни, но даже последней чести — христианского погребения…» Но связывалась ли на самом деле? Нет, прокурор взял из этого письма только несколько строк. Полностью же оно было таково:

— Дорогой Сергей. Письмо твое получил и хотя поздно отвечаю, но что ж делать? Наверное, ты, читая мое письмо, будешь думать: «Вот каракули, точно муха, попавшая в чернила, наползала!» Ну, что ж, почерк, как говорят, есть если не зеркало, то до известной степени выражение характера. Я все тот же лоботряс, как и был а если хочешь, даже хуже, так как два года самостоятельной жизни и еще кое-что наложили свою печать. Есть, брат кое-что, чего и сам Соломон премудрый но выразит! А потому не удивляйся, если в один прекрасный день узнаешь, что я себя тарарахнул. Я дошел, брат, до какого-то безразличия: все все равно! Нынче хороши, ну, и слава богу, а что завтра будет, наплевать, утро вечера мудренее. Добился я репутации славной: первый пьяница и дурак чуть ли не во всем городе. А, вместе с тем, поверишь ли? Чувствую иногда в душе такую силу и муку и влечение ко всему хорошему, высокому, вообще, черт его знает, к чему, что грудь ломит. Ты скажешь, что это еще юность: так отчего же мои сверстники ничего подобного не ощущают? Я стал страшно нервный: иногда зимой, ночью, в мотель, в холод, вскочив с постели, летаю верхом по улицам, изумляя даже городовых, которые привыкли ничему по удивляться, — и заметь, вполне трезвый и не с перепоя. Хочу схватить какой-то неуловимый мотив, который как будто где-то слышал, а его все нет и нет! Что ж, тебе-то признаюсь: я влюбился и совсем, совсем не в такую, какими полон весь город… Впрочем, довольно об этом. Пиши мне, пожалуйста, адрес ты мой знаешь. Помнишь, как ты говорил? «Россия, корнету Елагину…»

Поразительно: как можно было после прочтения хотя бы одного этого письма говорить, что «сошлись личности, ничего общего между собой не имеющие»!

VIII

Сосновская была чистокровная полька. Была старше Елагина, — ей было двадцать восемь лет. Отец ее был незначительный чиновник, покончивший жизнь самоубийством, когда ей было всего три года. Мать долго вдовела, потом опять вышла замуж, и опять за мелкого чиновника, и опять скоро стала вдовой. Как видите, семья Сосновской была довольно среднего порядка, — откуда же все те странные душевные черты, которыми Сосновская отличалась, и откуда та страсть к сцене, которая, как мы знаем, очень рано обнаружились в ней? Думаю, что уж, конечно, не от воспитания в семье и в том частном пансионе, где она училась. А училась она, кстати сказать, очень хорошо и в свободное время много читала. И, читая, порою выписывала из книг мысли и изречения, ей нравившиеся, — конечно, как всегда в подобных случаях бывает, так или иначе связывая их с собою, — и вообще делала некоторые заметки, вела нечто вроде дневника, если только можно назвать дневником клочки бумаги, до которых она не дотрагивалась иногда по целым месяцам и на которые беспорядочно изливала свои мечты и взгляды на жизнь, а то просто заносила счета прачки, портнихи и прочее в этом роде. Что же именно выписывала она?

— «Не родиться — первое счастье, второе же поскорее возвратиться к небытию». Чудная мысль!

— Свет скучен, смертельно скучен, а душа моя стремится к чему-то необыкновенному…

— «Люди понимают только те страдания, от которых умирают». Мюссе.

— Нет, я никогда не выйду замуж. Это все говорят. Но я клянусь в том богом и смертью…

— Только любовь или смерть. — Но где же во вселенной найдется такой, чтобы я полюбила? Такого нет, не может быть! А как же умереть, когда я, как бесноватая, люблю жизнь?

— Страшнее, привлекательней и загадочней любви нет ничего ни на небе, ни на земле…

— Мать говорит, например, чтобы я вышла из-за денег. Я, я, из-за денег! Какое неземное слово любовь, сколько ада и прелести в нем, хоть я и никогда не любила!

— Весь мир смотрит на меня миллионами плотоядных глаз, как когда я бывала маленькая в зверинце…

— «Быть человеком не стоит. Ангелом — тоже. И ангелы возроптали и восстали на бога. Стоит быть богом или ничтожеством». Красинский.

— «Кто может похвалиться, что проник в ее душу, когда все усилия ее жизни направлены к сокрытию глубины ее души?» Мюссе.

Кончив курс в пансионе, Сосновская тотчас же заявила матери, что она решила посвятить себя искусству. Мать, добрая католичка, сперва, конечно, и слышать не хотела о том, чтобы ее дочь стала актрисой. Однако дочь была совсем не такова, чтобы покоряться кому бы то ни било, да уже и раньше успела внушить матери, что ее жизнь, жизнь Марии Сосновской, никак не может быть обыкновенной и бесславной.

Восемнадцати лет она уехала во Львов и быстро осуществила свои мечты: и на сцену попала без всяких затруднений, и вскоре выделилась на ней. Вскоре она приобрела известность и среди публики, и в театральном мире настолько серьезную, что на третий год службы получила приглашение в наш город. Однако и во Львове заносила она в свою записную книжечку приблизительно то же, что и раньше:

— «Об ней все говорят, над ней плачут и смеются, но кто же знает ее?» Мюссе.

— Если бы не мать, я убила бы себя. Это мое постоянное желание…

— Когда я выеду куда-нибудь за город, увижу небо, такое прекрасное и бездонное, я не знаю, что тогда со мной происходит. Я хочу кричать, петь, декламировать, плакать… полюбить и умереть…

— Я изберу себе прекрасную смерть. Я найму маленькую комнату, велю обить ее траурной материей. Музыка должна играть за стеной, а я лягу в скромном белом платье и окружу себя бесчисленными цветами, запах которых и убьет меня. О, как это будет дивно!

И дальше:

— Все, все требуют моего тела, а не души…

— Если бы я была богата, я объехала бы весь свет и любила бы по всему земному шару…

— «Знает ли человек, чего он хочет? Уверен ли в том, что он думает?» Красинский.

И, наконец:

— Негодяй!

Кто был этот негодяй, сделавший, конечно, то, о чем так не трудно догадаться? Известно только то, что он был и не мог не быть. «Уже во Львове, — сказал свидетель Заузе, львовский сослуживец Сосновской, — она не одевалась, а скорее раздевалась для сцены, принимала же у себя всех своих знакомых и поклонников в прозрачном пеньюаре, с голыми ногами. Красота их повергала всех и особенно новичков в восторженное изумление. А она говорила: „Вы не удивляйтесь, это мои собственные“, и показывала ноги выше колен. В то же время она не переставала твердить мне, — часто со слезами, — что нет никого, достойного ее любви, и что ее единственная надежда — смерть»…

И вот явился «негодяй», с которым она ездила в Константинополь, в Венецию, в Париж и у которого она бывала в Кракове, в Берлине. Это был какой-то галицийский помещик, человек чрезвычайно богатый. О нем говорил свидетель Вольский, знавший Сосновскую с детства:

— Я всегда считал Сосновскую женщиной очень низкого нравственного уровня. Она не умела держать себя, как надо артистке и обывательнице нашего края. Она любила только деньги, деньги и мужчин. Цинично, как она еще почти девочкой продала себя старому кабану галицийскому!

Именно об этом «кабане» рассказывала Сосновская Елагину в своей предсмертной беседе. Тут она, роняя слова, жаловалась ему:

— Я росла одиноко, за мной никто не смотрел. Я была в своей семье, да и во всем мире, всем чужая… Одна женщина, — да будет проклято ее потомство! — развращала меня, доверчивую, чистую девочку… А во Львове я искренне полюбила одного человека, как, отца, который оказался такой негодяй, такой негодяй, что я вспомнить не могу о нем без ужаса! И он приучил меня к гашишу, к вину, он возил меня в Константинополь, где у него был целый гарем, он лежал в этом гареме, смотря на своих голых рабынь, и заставлял раздеваться и меня, подлый, низкий человек…

IX

У нас, в нашем городе, Сосновская скоро стала притчей во языцех.

— Еще во Львове, — говорил свидетель Мешков, — многим предлагала она умереть за одну ночь с ней и все твердила, что ищет сердце, способное любить. Она очень настойчиво искала это любящее сердце. А сама постоянно говорила: «Моя главная цель — жить и пользоваться жизнью. Купор должен пробовать все вина и ни одним вином не упиваться. Так же должна поступать и женщина с мужчинами». И так она и поступала, — говорил Мешков. — Совсем не уверен, все ли вина она пробовала, но знаю, что окружила она себя огромным количеством их. Впрочем, может быть, и это делала она главным образом для того, чтобы создавать вокруг себя шум, приобретать себе клакеров для театра. «Деньги, — говорила она, пустяки. Я жадна, порою скупа, как последняя мещанка, но как-то не думаю о деньгах. Главное — слава, все остальное будет». И о смерти она, по-моему, постоянно толковала тоже только с этой целью: заставить говорить о себе…

То же самое, что и во Львове, продолжалось и в нашем городе. И почти такие же писались заметки:

— Боже, какая тоска, какое томление! Хоть бы землетрясение, затмение случилось!

— Как-то вечером я была на кладбище: там было так прекрасно! Мне казалось… но нет, я не умею описать этого чувства. Мне хотелось остаться на всю ночь, декламировать над могилами и умереть от изнеможения. На другой день я играла так хорошо, как никогда…

И опять:

— Вчера я была на кладбище в десять часов вечера. Какое тяжелое зрелище! Луна обливала лучами надгробные камни и кресты. Мне казалось, что я окружена тысячами мертвецов. Я же чувствовала себя такой счастливой, радостной! Мне было очень хорошо…

А познакомившись с Елагиным и узнав от него однажды, что в полку умер вахмистр, она потребовала, чтобы Елагин свез ее в часовню, где лежал покойник, и записала, что вид часовни и покойника при свете луны произвел на нее «потрясающе-восторженное впечатление».

Жажда славы, людского внимания перешли у нее в это время просто в исступление. Да, она была очень хороша собой. Красота ее была в общем не оригинальна, и все-таки было в ней какое-то особое, редкое, не обычное очарование, какая-то смесь простодушия и невинности с звериным лукавством, а кроме того, смесь постоянной игры с искренностью: посмотрите на ее портреты, обратите внимание на взгляд, ей особенно присущий, — взгляд всегда немножко исподлобья, при постоянно чуть-чуть открытых губках, взгляд грустный, чаще всего милый, призывный, что-то обещающий, как бы соглашающийся на что-то тайное, порочное. И она умела пользоваться своей красотой. Со сцены она уловляла поклонников не только тем, что на сцене она особенно умела расцветать всеми своими прелестями, звуком голоса и живостью движений, смехом или слезами, но и тем, что чаще всего выступала в ролях, где она могла показать свое тело. А дома она носила соблазнительные восточные и греческие одежды, в которых и принимала своих многочисленных гостей, одну из своих комнат отвела, как она выражалась, специально для самоубийства, — там были и револьверы, и кинжалы, и сабли в виде серпов и винтов, и склянки со всевозможными ядами, — а постоянным и любимейшим предметом разговоров сделала смерть. Но мало того: часто, беседуя о всяческих способах лишить себя жизни, она вдруг хватала со стены заряженный револьвер, взводила курок, приставляла дуло к своему виску и говорила: «Скорее, поцелуйте меня или я сию минуту выстрелю!» — а не то брала в рот пилюлю со стрихнином и заявляла, что, если гость тотчас же не упадет на колени и не поцелует ее босую ногу, она проглотит эту пилюлю. И все это она делала и говорила так, что гость бледнел от страха и уходил вдвойне очарованный ею, по всему городу разнося о ней именно те, всех волнующие, слухи, которых она так хотела…

— Вообще она сама собой почти никогда не бывала, — говорил на суде свидетель Залесский, очень близко и долго ее знавший. — Играть, дразнить — это было ее постоянное занятие. Довести человека до бешенства нежными загадочными взглядами, многозначительными улыбками или грустным вздохом беззащитного ребенка — на это она была великая мастерица. Так вела она себя и с Елагиным. Она то распаляла его, то обдавала холодной водой… Хотела ли она умереть? Но она плотоядно любила жизнь, смерти боялась необыкновенно. Вообще было в ее натуре очень много жизнерадостности и веселости. Помню, как однажды прислал ей Елагин в подарок шкуру белого медведя. У нее в это время было много гостей. А она всех забыла, — в такой восторг привела ее эта шкура. Она раскинула ее по полу и, не обращая ни на кого внимания, стала кувыркаться на ней через голову, стала выкидывать такие штуки, что позавидовал бы любой акробат… Очаровательная была женщина!

Впрочем, тот же Залесский рассказывал о том, что она страдала припадками тоски, отчаяния. Врач Серошевский, знавший ее десять лет и лечивший ее еще до ее отъезда во Львов, — у нее начиналась тогда чахотка, — тоже показал, что в последнее время она мучилась сильным нервным расстройством, потерей памяти и галлюцинациями, так что он боялся за ее умственные способности. От этого же расстройства лечил ее и врач Шумахер, которого она все уверяла, что не умрет своей смертью (и у которого она однажды взяла два тома Шопенгауэра, «очень внимательно прочитанных и, что всего удивительней, прекрасно понятых, как оказалось потом»). А врач Недзельский дал такое показание:

— Странная была женщина! Когда у нее бывали гости, она чаще всего была очень весела, кокетлива; но случалось — вдруг ни с того ни с сего умолкнет, закатит глаза, уронит голову на стол… а не то начнет бросать, бить об пол стаканы, рюмки… В этих случаях всегда надо было поспешить попросить ее: ну, еще, еще, — и она тотчас же прекращала это занятие.

И вот с этой-то «странной и очаровательной женщиной» и встретился наконец корнет Александр Михайлович Елагин.

X

Как произошла эта встреча? Как родилась между ними близость и каковы были их чувства друг к другу, их отношения? Об этом дважды рассказал сам Елагин: первый раз, кратко и отрывочно, через несколько часов после убийства, — следователю; второй раз — на допросах, происходивших три недели спустя после первого допроса.

— Да, — говорил он, — я виновен в лишении жизни Сосновской, но по ее воле…

Я познакомился с ней полтора года тому назад, в кассе театра, через поручика Будберга. Я горячо полюбил ее и думал, что и она разделяет мои чувства. Но я не всегда бывал уверен в этом. Порой мне казалось, что она любит меня даже больше, чем я ее, а порой — наоборот. Кроме того, она постоянно была окружена поклонниками, кокетничала, и я мучился жестокой ревностью. Но в конце концов все-таки не это составляло наше трагическое положение, а что-то другое, чего я не умею выразить… Во всяком случае, клянусь, что я убил ее не из-за ревности…

Я, говорю, познакомился с ней в феврале прошлого года, в театре, возле кассы. Я сделал ей визит, но до октября я бывал у нее не чаще двух раз в месяц и то всегда днем. В октябре я признался ей в своей любви, и она позволила мне поцеловать ее. Через неделю после того мы с ней и с моим товарищем Волошиным ездили ужинать в загородный ресторан, возвращались же оттуда только вдвоем, и, хотя она была весела, ласкова и слегка опьянена, я чувствовал такую робость перед ней, что боялся поцеловать ее руку. Затем она попросила у меня однажды Пушкина и, прочтя «Египетские ночи», сказала: а вы решились бы отдать жизнь за одну ночь с любимой женщиной? И когда я поспешил ответить, что да, она загадочно улыбнулась. Я уже очень любил ее и ясно видел и чувствовал, что это роковая для меня любовь. По мере того, как мы сближались, я смелел, начал говорить ей о своей любви все чаще, говорил, что чувствую, что гибну… уж хотя бы по одному тому, что отец никогда не позволит мне жениться на ней, что жить ей со мной без брака невозможно, как артистке, которой польское общество никогда не простило бы открытую незаконную связь с русским офицером. И она тоже жаловалась на свою судьбу, на свою странную душу, от ответа же на мои признания, на мой безмолвный вопрос, любит ли она меня, уклонялась, давая как будто мне некоторую надежду этими жалобами и их интимностью…

Потом, с января нынешнего года, я стал бывать у нее каждый день. Я посылал ей букеты в театр, посылал цветы на квартиру, делал подарки… Подарил две мандолины, шкуру белого медведя, перстень и браслет с бриллиантами, решил подарить брошку в виде черепа. Она обожала эмблемы смерти и не раз говорила мне, что желала бы иметь от меня именно такую брошку, с надписью по-французски: «Quand meme pour toujours!»[48]

Двадцать шестого марта этого года я получил от нее приглашение на ужин. После ужина она впервые отдалась мне… в комнате, которую она называла японской. В этой же комнате происходили и наши дальнейшие свидания; служанку она отсылала после ужина спать. А потом она дала мне ключ от своей спальни, наружная дверь которой выходила прямо на лестницу… В память двадцать шестого марта мы заказали себе обручальные кольца, на внутренней стороне которых были вырезаны, по ее желанию, наши инициалы и дата нашей близости…

В одну из наших поездок за город мы подошли в деревне к кресту возле костела, и я поклялся ей перед этим крестом в своей вечной любви, сказал, что она моя жена перед богом и что я до могилы не изменю ей. Она стояла грустная и задумчивая и молчала. Потом сказала просто и твердо: «И я люблю тебя. Quand meme pour toujours!»

В начале мая, когда однажды я ужинал у нее, она достала опий в порошке и сказала: «Как легко умереть! Стоит только подсыпать немного, и готово!» И, высыпав порошок в бокал с шампанским, поднесла бокал ко рту. Я вырвал его у нее из рук, выплеснул вино в камин, а бокал разбил о шпору. На другой день она сказала мне: «Вместо трагедии вчера вышла комедия!» И прибавила: «Что ж мне делать, сама я не решаюсь, ты тоже не можешь, не смеешь… Какой позор!»

И после этого мы стали видеться реже: она сказала, что принимать меня у себя по вечерам больше не может. Почему? Я сходил с ума, мучился ужасно. Но, кроме того, она изменилась ко мне, стала холодна и насмешлива, принимала меня иногда так, точно мы были едва знакомы, и все издевалась над отсутствием у меня характера… И вдруг опять все изменилось. Она стала заезжать за мной для прогулок, стала заигрывать со мной, — может быть, потому, что и я начал усваивать себе холодную сдержанность в обращении с нею… Наконец, она сказала, чтобы я нанял отдельную квартиру для наших свиданий, но такую, чтобы она была на глухой улице, в каком-нибудь сумрачном, старом доме, была бы совершенно темной и отделана так, как она мне прикажет… Вы знаете, как именно была убрана эта квартира…

И вот, шестнадцатого июня я зашел к ней в четыре часа и сказал, что квартира готова, и передал ей один из ключей. Она улыбнулась и, возвращая мне ключ, ответила: «Поговорим об этом после». В то время раздался звонок, пришел некто Шкляревич. Я поспешно спрятал ключ в карман и заговорил о пустяках. Когда же мы уходили вместе со Шкляревичем, она в прихожей громко сказала ему: «Приходите в понедельник», — мне же шепнула: «Приходи завтра, в четыре», — и шепнула так, что у меня закружилась голова…

На другой день я был у нее ровно в четыре часа. Каково же было мое удивление, когда кухарка, отворившая дверь, заявила мне, что Сосновская не может меня принять, и передала мне ее письмо! Она писала, что чувствует себя нездоровой, что она едет к матери на дачу, что «теперь уже поздно». Вне себя, я зашел в первую попавшуюся кондитерскую и написал ей ужасное письмо, прося объяснить, что значит слово поздно, и отправил это письмо с посыльным. Но посыльный принес мне мое письмо обратно — ее не оказалось дома. Тогда я решил, что она хочет окончательно порвать со мной, и, возвратясь домой, написал ей новое письмо, резко упрекая ее за всю ее игру со мной и прося возвратить мне обручальное кольцо, которое дли нее, вероятно, только шутка, а для меня самое дорогое в жизни, то, что должно лечь со мной в могилу: я хотел этим сказать, что между нами все кончено, и дать ей понять, что мне остается только смерть. Вместе с этим письмом я возвратил ей ее портрет, все ее письма и вещи хранившиеся у меня: перчатки, шпильки, шляпку… Денщик вернулся и сказал, что ее нет дома и что он оставил письмо и посылку у дворника…

Вечером я поехал в цирк, встретил там Шкляревича, человека мне мало знакомого, и, боясь быть один, пил с ним шампанское. Вдруг Шкляревич сказал: «Послушайте, я вижу, что вы переживаете, и знаю причины этого. Поверьте мне, что она не стоит того. Мы все прошли через это, она всех нас водила за нос…» Мне хотелось выхватить шашку и разрубить ему голову, но я был в таком состоянии, что не только не сделал ничего подобного и не прервал этого разговора, а даже был втайне рад ему, рад возможности хоть в ком-нибудь найти сочувствие. И не знаю, что со мной случилось; я, конечно, ни слова не проронил в ответ ему, ни слова не сказал о Сосновской, но повез его на Староградскую и показал ему квартиру, которую я с такой любовью выбирал для наших свиданий. Мне было так горько, так стыдно, что я так одурачен с этой квартирой…

Оттуда я погнал извозчика в ресторан Невяровского; шел небольшой дождь, извозчик летел, и мне даже от этого дождя и от огней впереди было больно и страшно. В час ночи я вернулся с Шкляревичем из ресторана домой и уже стал раздеваться, как вдруг денщик подал мне записку: она ждала меня на улице, просила немедленно спуститься. Она приехала с горничной в карете и сказала мне, что она так испугалась за меня, что не могла даже ехать одна, взяла горничную. Я приказал денщику проводить горничную домой, а сам сел к ней в карету, и мы поехали на Староградскую. Дорогой я упрекал ее, говорил, что она играет со мной. Она молчала и, глядя перед собой, иногда вытирала слезы. Впрочем, она казалась спокойной. И так как ее состояние обыкновенно всегда передавалось мне, то и я стал успокаиваться. Когда мы приехали, она совсем повеселела, — квартира ей очень понравилась, я взял ее руку, просил прощения за все свои упреки, просил возвратить ее портрет, то есть тот, который я в раздражении отослал ей. У нас часто бывали ссоры, и я всегда в конце концов чувствовал себя виноватым и всегда просил прощения. В три часа ночи я повез ее домой. А дорогой наш разговор опять обострился. Она сидела, смотря перед собой, я не видел ее лица, чувствовал только запах ее духов и ледяной, злой звук голоса: «Ты не мужчина, — говорила она, — у тебя нет никакого характера, я могу когда угодно, и взбесить, и успокоить тебя. Будь я мужчина, я бы такую женщину изрезала на мелкие кусочки!» Тогда я крикнул: «В таком случае возьмите назад ваше кольцо!» — и насильно надел его ей на палец. Она повернулась ко мне и, смущенно улыбаясь, сказала: «Приходи завтра». Я ответил, что не приду ни в каком случае. Она неловко, робко стала меня просить, говорила: «Нет, ты придешь, придешь… на Староградскую…» И потом решительно прибавила: «Нет, я умоляю тебя прийти, я скоро уеду за границу, я хочу видеть тебя в последний раз, главное, мне нужно тебе сказать очень важную вещь». И опять заплакала и прибавила: «Я только удивляюсь — ты говоришь, что ты меня любишь, что без меня жить не можешь и застрелишься, а не хочешь меня видеть в последний раз…» Тогда я сказал, стараясь быть сдержанным, что если так, то я завтра сообщу ей, в котором часу буду свободен. Когда мы расстались у ее подъезда, под дождем, у меня сердце разрывалось от жалости и любви к ней. Вернувшись домой, я с удивлением и отвращением застал у себя спящего Шкляревича…

Утром в понедельник, восемнадцатого июня, я послал ей записку, что я свободен с двенадцати часов дня. Она ответила: «В шесть, на Староградской…»

XI

Антонина Кованько, горничная Сосновской, и ее кухарка, Ванда Линевич, показали, что в субботу 16-го Сосновская, зажигая спиртовку, чтобы подвить себе челку, бросила в рассеянности спичку на подол своего легкого пеньюара, а пеньюар вспыхнул, и Сосновская дико закричала, сбрасывая, срывая его с себя, — вообще так испугалась, что слегла в постель, послала за доктором, а потом все твердила:

— Вот посмотрите, это к большой беде…

Милая, несчастная женщина! Эта история с пеньюаром и с ее детским ужасом волнует и трогает меня необыкновенно. Этот пустяк как-то удивительно связывает и освещает для меня все то отрывочное и противоречивое, что мы о ней всегда слышали и чего мы наслушались и в обществе, и на суде со времени ее гибели, а главное, удивительно возбуждает во мне живое ощущение той подлинной Сосновской, которую почти никто не понял и не почувствовал по-настоящему, — равно как и Елагина, — невзирая на весь интерес, который к ней всегда проявляли, на все желания понять, разгадать ее, на все толки о ней, которым конца не было за последний год.

Вообще еще раз скажу: изумительно убожество человеческих суждений! Опять произошло то же самое, что всегда бывает, когда людям приходится разбираться в каком-нибудь даже мало-мальски значительном событии: обнаружилось, что люди глядят и не видят, слушают и не слышат. Нужно же было вопреки всякой очевидности, словно нарочито, исказить до такой степени и Елагина, и Сосновскую, и все, что было между ними! Все как будто условились не говорить ничего, кроме пошлостей. Что ж, мол, тут мудрить: он — гусар, ревнивый и пьяный прожигатель жизни, она — актриса, запутавшаяся в своей безалаберной и безнравственной жизни…

— Отдельные кабинеты, вино, кокотки, дебош, — говорили про него. — Бряцание сабли заглушало в нем все высшие чувства…

Высшие чувства, вино! А что такое вино для такой натуры, как Елагин? «Чувствую иногда такую муку и влечение ко всему хорошему, высокому, вообще, черт его знает, к чему, что грудь ломит… Хочу схватить какой-то неуловимый мотив, который как будто где-то слышал, но его все нет и нет…» А вот во хмелю-то дышится легче и шире, во хмелю неуловимый напев звучит явственнее, ближе. И что с того, что и хмель, и музыка, и любовь в конце концов обманчивы, только усугубляют это несказанное в своей остроте и в своем излишестве ощущение мира, жизни?

— Она не любила его, — говорили про нее. — Она только боялась его, — ведь он постоянно грозил ей, что убьет себя, то есть не только отяготит ее душу своей смертью, но и сделает ее героиней большого скандала. Есть свидетельства, что она испытывала к нему «даже некоторое отвращение». Она все-таки принадлежала ему? Но разве это меняет дело? Мало ли кому она принадлежала! Однако Елагин захотел превратить в драму одну из тех многочисленных любовных комедий, которые она любила играть…

И еще:

— Она ужаснулась той страшной, безмерной ровности, которую он начал проявлять все более и более. Раз, при нем, был у нее в гостях артист Стракун. Он сидел сперва спокойно, только бледнел от ревности. И вдруг встал и быстро вышел в соседнюю комнату. Она кинулась за ним вслед и, увидев в его руках револьвер, упала перед ним на колони, умоляя его сжалиться над собой и над ней. И таких сцен разыгрывалось, вероятно, немало. Не понятно ли после этого, что она наконец решилась избавиться от него, отправиться в заграничную поездку, к которой она была уже совсем готова накануне своей смерти? Он принес ей ключ от квартиры на Староградской, от квартиры, которую она, очевидно, выдумала лишь затем, чтобы иметь предлог не принимать его у себя до отъезда. Она этого ключа не взяла. Он стал ей навязывать его. Они заявила: теперь уже поздно, — то есть теперь мне не к чему брать его, я уезжаю. Но он закатил ей такое письмо, что, получив его, она ночью поскакала к нему, вне себя от страха, что может застать его уже мертвым…

Пусть все это так (хотя все эти рассуждения совершенно противоречат исповеди Елагина). Но почему же все-таки Елагин так «страшно», «безмерно» ревновал и захотел превратить комедию в драму? На что нужно было это ему? Отчего просто не застрелил он ее в один из припадков ревности? Отчего «борьбы между убийцей и его жертвой не было»? И затем: «Она чувствовала к нему порой даже некоторое отвращение… Она при посторонних иногда издевалась над ним, давала ему обидные прозвища, называла его, например, кривоногим щенком…» Но, бог мой, ведь в этом вся Соснонская! Ведь еще в ее львовских заметках есть запись про отвращение к кому-то: «Так он еще любит меня! А я? Что чувствую я к нему? И любовь и отвращение!» Она оскорбляла Елагина? Да, однажды, поссорившись с ним, — у них это бывало весьма часто, — она позвала горничную и, бросив свое обручальное кольцо на пол, крикнула: «Возьми эту гадость себе!» Но что она сделала перед этим? Перед этим она выбежала в кухню и сказала:

— Я сейчас позову тебя, брошу вот это кольцо на пол и скажу, чтобы ты взяла его себе. Но помни — это будет только комедия, ты должна нынче же возвратить мне его, потому что этим кольцом я с ним, с этим дураком, обручилась, и оно для меня дороже всего на свете…

Ее совсем недаром называли женщиной «легкого поведения», и недаром католическая церковь отказала ей в христианском погребении, «как личности дурной и распутной». Она всецело принадлежала к тем женским натурам, которые дают и профессиональных публичных женщин, и свободных служительниц любви. Но что это за натуры? Это натуры с резко выраженным и неутоленным, неудовлетворенным полом, который и не может быть утолен. Вследствие чего? Но разве я знаю, вследствие чего? И заметьте, что всегда происходит: мужчины того страшно сложного и глубоко интересного типа, который есть (в той или иной мере) тип атавистический, люди по существу своему обостренно чувственные не только по отношению к женщине, но и вообще во всем своем мироощущении, всеми силами своей души и тела тянутся всегда именно к таким женщинам — и являются героями огромного количества любовных драм и трагедий. Почему? В силу своего низкого вкуса, в силу своей развращенности или просто в силу доступности таких женщин? Конечно, нет, тысячу раз нет. Нет уже хотя бы потому, что ведь такие мужчины очень хорошо и чувствуют и видят, насколько всегда мучительна, порою истинно страшна и гибельна связь, близость с такими женщинами. Они это чувствуют, видят, знают, а все-таки тянутся больше всего к ним, именно к таким женщинам, — неудержимо тянутся к своей муке и даже гибели. Почему?

Конечно, только комедию играла она, когда писала свои предсмертные записочки, внушая себе, будто и впрямь настал ее последний час. И ничуть не убеждают в противном никакие ее дневники, — кстати сказать, весьма банальные и наивные, — и никакие посещения кладбищ…

Наивность ее дневников и театральность прогулок на кладбища никто не отрицает, равно как и того, что она любила намекать на свое сходство с Марией Башкирцевой, с Марией Вечера. Но почему же все-таки избрала она именно тот, а не другой род дневника и хотела быть в сродстве именно с такими женщинами? Все было у нее: красота, молодость, слава, деньги, сотни поклонников, и всем этим она пользовалась со страстью и упоением. И однако жизнь ее была сплошным томлением, непрестанной жаждой уйти прочь от постылого земного мира, где все всегда не то и не то. В силу чего? В силу того, что она все это наиграла себе. Но отчего же она наиграла именно это, а не что-либо другое? Оттого, что все это столь обычно среди женщин, посвятивших себя, как они выражаются, искусству? Но отчего же это столь обычно? Отчего?

XII

Утром в воскресенье настольный колокольчик зазвенел из ее спальни в восьмом часу: она проснулась и позвала горничную гораздо раньше обыкновенного. Горничная внесла поднос с чашкой шоколаду и раздвинула занавески. Она сидела на постели и, по своему обыкновению, исподлобья, с полуоткрытыми губками, задумчиво и рассеянно следила за ней. Потом сказала:

— А знаешь, Тоня, я вчера заснула сразу же после доктора. Ой, матерь божия, как я испугалась! А только он приехал, мне стало так хорошо и спокойно. Ночью проснулась, стала на колени на постели и целый час молилась… Ты подумай, какова бы я была, если бы меня всю обожгло! Глаза бы лопнули, губы раздулись. На меня страшно было бы взглянуть… Все лицо закрыли бы ватой…

До шоколаду она долго не притрагивалась и все сидела, что-то думая. Потом выпила шоколад и, приняв ванну, в купальном халатике и с распущенными волосами, написала за своим маленьким письменным столиком несколько писем на бумаге в траурной рамке: она уже давно заказала себе такую бумагу. Одевшись и позавтракав, она уехала: была на даче у матери, а вернулась только в двенадцатом часу ночи с актером Стракуном, который «всегда был у нее свой человек».

— Они приехали оба веселые, — рассказывала горничная. — Встретив их в прихожей, я сейчас же отозвала ее и передала ей письмо и вещи, которые в ее отсутствие прислал Елагин. Она шепнула мне про вещи: «Спрячь скорее, чтобы не видал Стракун!» — потом поспешно вскрыла письмо и сейчас же побледнела, растерялась и закричала, уже не обращая внимания на то, что Стракун сидел в гостиной: «Ради бога, беги одним духом за каретой!» Я сбегала за каретой и застала ее уже на подъезде. Мы скакали во весь опор, и дорогой она все крестилась и повторяла: «Ой, матерь божия, только бы застать его в живых!»

В понедельник она с утра уехала на реку, в купальни. Обедали у нее в этот день Стракун и англичанка (которая вообще приходила к ней почти каждый день давать уроки английского языка и почти никогда не давала). После обеда англичанка ушла, а Стракун оставался еще часа полтора: курил, лежа на диване, положив голову на колени хозяйки, которая «была в одном капоте и в японских туфельках на босу ногу». Наконец Стракун ушел, и она, прощаясь с ним, просила его прийти «нынче же в десять часов вечера».

— Не часто ли будет? — сказал Стракун, смеясь и отыскивая в прихожей палку.

— Ой, нет, пожалуйста! — сказала она. — А если меня не будет, ты уж, Люся, не сердись…

А затем долго жгла в камине какие-то письма и бумаги. Она напевала, шутила с горничной:

— Все теперь сожгу, раз сама не сгорела! А хорошо, кабы сгорела! Только уж вся, дотла…

Потом сказала:

— Скажи Ванде, чтобы ужин был к десяти вечера. А сейчас я уезжаю…

Она уехала в шестом часу, захватив с собой «что-то завернутое в бумагу и похожее на револьвер».

Она поехала на Староградскую, но по дороге завернула к швее Лещинской, которая поправляла, укорачивала ее пеньюар, вспыхнувший на ней в субботу, и, по словам Лещинской, «была в милом и веселом духе». Осмотрев пеньюар и завернув его в бумагу вместе с тем свертком, который она взяла из дому, она еще долго сидела в мастерской, среди девушек мастериц, все говорила: «Ой, матерь божия, как я опоздала, пора мне уходить, ангелочки!» — и все не уходила. Наконец решительно поднялась и со вздохом, но весело сказала:

— Прощайте, пани Лещинская. Прощайте, сестрички, ангелочки, спасибо, что поболтали со мной. Мне так приятно сидеть в вашем милом женском кругу, а то все с мужчинами да с мужчинами!

И, еще раз с улыбкой покивав с порога головой, вышла…

Зачем взяла она с собой револьвер? Револьвер этот принадлежал Елагину, но она держала его у себя, боясь, что Елагин застрелится. «Теперь же намеревалась возвратить его собственнику, потому что через несколько дней надолго уезжала за границу», — сказал прокурор и добавил:

— Так отправилась она на роковое, но не заведомо роковое для нее свидание. В семь часов она была в доме № 14 по Староградской, в квартире № 1, -и вот дверь этой квартиры затворилась, а вновь открылась только утром 19 июня. Что там происходило ночью? Об этом рассказать нам некому, кроме Елагина. Послушаем же его еще раз…

XIII

И еще раз, в глубоком молчании, выслушали мы все, вся многолюдная зала суда, те страницы обвинительного акта, которые прокурор счел нужным восстановить в нашей памяти и которыми кончался рассказ Елагина:

— В понедельник восемнадцатого июня я послал ей записку, что свободен с двенадцати часов дня. Она ответила: «В шесть, на Староградской».

В шесть без четверти я был на месте и привез с собой закусок, две бутылки шампанского, две бутылки портеру два стаканчика и флакон с одеколоном. Но ждать пришлось долго: она приехала только в семь…

Войдя, она рассеянно поцеловала меня, прошла во вторую комнату и бросила сверток, который привезла с собой, на диван. — «Выйди, — сказала она мне по-французски, — я хочу раздеться». — Я вышел и опять долго сидел один. Я был вполне трезв и страшно подавлен, смутно чувствуя, что все кончено, кончается… Впрочем, и обстановка была странная: я сидел при огне, как ночью, а меж тем я знал и чувствовал, что на дворе, за стенами этих глухих и темных комнат, еще день, прекрасный летний вечер… Она долго не звала меня, не знаю, что она делала. За дверью было совершенно тихо. Наконец она крикнула: «Иди, теперь можно…»

Она лежала на диване, в одном пеньюаре, с голыми ногами, без чулок и без туфель, и молчала, исподлобья глядя в потолок, на фонарь. Сверток, с которым она приехала, был развернут, и я увидал свой револьвер. Я спросил: «А это ты зачем привезла?» Она ответила не сразу:«Так… Ведь я уезжаю… Ты лучше держи его здесь, а не дома…» У меня мелькнула страшная мысль: «Нет, это неспроста!» — но я ничего не сказал…

И разговор, который начался между нами после этого, шел довольно долго, с принуждением, холодно. Я втайне страшно волновался, — все хотел сообразить что-то, все ждал, что вот-вот я соберусь с мыслями и скажу ей, наконец, что-то важное и решительное, — ведь я понимал, что это, может быть, последнее наше свидание или, во всяком случае, разлука надолго, — и все ничего не мог, чувствовал свое полное бессилие. Она сказала: «Кури, если хочешь…» — «Но ведь ты не любишь», — ответил я. — «Нет, теперь все равно, — сказала она. — И дай мне шампанского…» Я так этому обрадовался, точно это было моим спасением. Мы в несколько минут выпили всю бутылку, я сел возле нее и стал целовать ее руки, говоря, что я не переживу ее отъезда. Она ерошила мне волосы и рассеянно говорила: «Да, да… Какое несчастье, что я не могу быть твоей женой… Все и все против нас, только, может, один бог за нас… Я люблю твою душу, люблю твою фантазию…» Что она хотела выразить этим последним словом, я не знаю. Я посмотрел вверх под зонт и сказал: «Посмотри, мы тут с тобой как в склепе. И как тихо!» В ответ она только грустно улыбнулась…

Часов в десять она сказала, что ей хочется есть. Мы перешли в переднюю комнату. Но ела она мало, я тоже, — мы больше пили. Вдруг она взглянула на закуски, привезенные мною, и воскликнула: «Глупый, блязень, сколько опять купил! В следующий раз не смей больше этого делать». — «Но когда же будет теперь этот следующий раз?» — спросил я. Она странно посмотрела на меня, потом уронила голову и закатила глаза под лоб. «Иисус, Мария, — прошептала она, — что ж нам делать? Ой, я хочу тебя безумно! Пойдем скорей».

Через некоторое время я взглянул на часы, был уже второй час. «Ой, как поздно, — сказала она. — Надо сию же минуту ехать домой». Однако она даже не приподнялась и прибавила: «Знаешь, я чувствую, что нужно уезжать как можно скорее, а не могу двинуться с места. Я чувствую, что не выйду отсюда. Ты мой рок, моя судьба, божья воля…» И этого я не мог понять. Вероятно, она хотела сказать что-то общее с тем, что написала потом: «Умираю не по своей воле». Вы думаете, что она этой фразой выразила свою беззащитность передо мной. А по-моему, она хотела сказать другое: что наша несчастная встреча с ней — рок, божья воля, что она умирает не по своей, а по божьей воле. Впрочем, я не придал тогда особого значения се словам, я давно привык к ее странностям. Потом она внезапно сказала: «Есть у тебя карандаш?» Я опять был удивлен: зачем ей карандаш? Однако поспешил подать, — он был у меня в записной книжечке. Она попросила дать ей еще визитную карточку. Когда она стала что-то писать на ней, я сказал: «Но послушай, не надобно на моей визитной карточке писать записки». «Нет, это так, заметки для себя, — ответила она. Оставь меня подумать и подремать». — И, положив исписанную карточку себе на грудь, закрыла глаза. Стало так тихо, что я впал в какое-то оцепенение…

Так прошло, должно быть, не меньше получаса. Вдруг она открыла глаза и холодно сказала: «Я забыла, я пришла возвратить тебе твое кольцо. Ты сам хотел вчера все кончить». И, приподнявшись, бросила кольцо на выступ стены. «Разве ты меня любишь? — почти крикнула она. — Не понимаю, как ты можешь спокойно предоставлять мне продолжать жить! Я женщина, у меня нет решимости. Я не боюсь смерти, — боюсь страданий, но ты бы мог одним выстрелом покончить со мной, а потом с собой». — И тут я еще больше, с страшной ясностью понял весь ужас, безысходность нашего положения, и что оно должно наконец разрешиться чем-нибудь. Но убить ее — нет, я чувствовал, что этого я не могу. Я чувствовал другое: настала решительная минута для меня. Я взял револьвер и взвел курок. «Как? Только себя? — воскликнула она, вскакивая. — Нет, клянусь Иисусом, ни за что!» — И выхватила револьвер у меня из рук…

И опять настало это мучительное молчание. Я сидел, она лежала, не двигаясь. И вдруг невнятно, про себя, сказала что-то по-польски и затем ко мне: «Дай сюда мое кольцо». Я подал. «И свое!» — сказала она. Я поспешил исполнить и это. Она надела на палец свое, а мне приказала надеть мое и заговорила: «Я тебя всегда любила и сейчас люблю. Я тебя свела с ума и замучила, но уж таков мой характер и такова наша судьба. Дай мне мою юбку и приноси портеру…» Я подал ей юбку и пошел за портером, а когда вернулся, увидал, что возле нее стоит скляночка с опием. «Слушай, — сказала она твердо. — Теперь уже конец комедиям. Ты можешь жить без меня?» Я ответил, что нет. — «Да, — сказала она, — я взяла всю твою душу, все твои мысли. Ты не поколеблешься убить себя? А если так, возьми и меня с собой. Мне без тебя тоже не жить. И, убивши меня, ты умрешь с сознанием, что я наконец уже вся твоя — и навеки. А теперь слушай мою жизнь…» И она опять легла и, помолчав минуту и успокоившись, не спеша стала мне рассказывать всю свою жизнь с самого детства… Я почти ничего не помню из этого рассказа…

XIV

— He помню и того, кто из нас стал раньше писать… Я переломил карандашик пополам… Мы стали писать и писали все время молча. Я написал, кажется, прежде всего отцу… Вы спрашиваете, почему я упрекал его, что он «не хотел моего счастья», когда я даже и не пытался ни разу просить его согласия на мой брак с ней? Не знаю… Ведь он все равно не согласился бы… Потом я писал однополчанам, прощался с ними… Потом, кому еще? Командиру полка, о том, чтобы меня прилично похоронили. Вы говорите: значит, у меня была уверенность, что я покончу с собой? Конечно. Но как же все-таки я не сделал этого? Не знаю…

А она, помню, писала медленно, останавливаясь и обдумывая что-то; напишет слово и исподлобья глядит в стену… Рвала записки она сама, а не я. Писала, рвала и бросала куда попало… Мне кажется, что и в могиле не будет так страшно, как когда мы в этот поздний час, в этой тишине, под этим фонарем, писали все эти ненужные записки… Это была ее воля писать их. Я вообще беспрекословно повиновался всему тому, что она приказывала мне в эту ночь вплоть до самого последнего момента…

Вдруг она сказала: «Довольно. И уж если делать, так скорее. Дай же мне портеру, благослови, матерь божия!» — Я налил стакан портеру, и она, приподнявшись, решительно бросила в него щепотку порошку. Выпив больше половины, она остальное велела допить мне. Я выпил. Она же заметалась и, хватая меня за руки, стала просить: «А теперь убей, убей меня! Убей ради нашей любви!»

Как именно я сделал это? Я, кажется, обнял ее левой рукой, — да, конечно, левой — и прильнул к ее губам. Она говорила: «Прощай, прощай… Или нет: здравствуй, теперь уже навсегда… Если не удалось здесь, то там, наверху…» Я прижался к ней и держал палец на спуске револьвера… Помню, я чувствовал, как дергалось все мое тело… А потом как-то сам собой дернулся палец… Она успела сказать по-польски: «Александр, мой возлюбленный!»

В котором часу это было? Думаю, что в три. Что я делал после того еще два часа? Но я с час шел до Лихарева. А остальное время я сидел возле нее, потом зачем-то приводил все в порядок…

Почему я не застрелился сам? Но я как-то забыл об этом. Когда я увидел ее мертвой, я забыл все в мире. Я сидел и только смотрел на нее. Потом, в таком же диком бессознании, стал прибирать ее и комнату… Я не мог бы не сдержать слова, которое я дал ей, что после нее я убью себя, но мной овладело полное безразличие… Так же безразлично отношусь я и теперь к тому, что живу. Но я не могу примириться с тем, что думают, будто я палач. Нет, нет! Может быть, я виноват перед людским законом, виноват перед богом, но не перед ней!

11 сентября. 1925. Приморские Альпы

Ночь*

На даче темно, — час поздний, — и все окрест струится непрерывным журчанием. Я сделал длинную прогулку по обрывам над морем и лег в камышовое кресло на балконе. Я думаю — и слушаю, слушаю: хрустальное: журчание, наваждение!

Ночная бездонность неба переполнена разноцветными висящими в нем звездами, и среди них воздушно сереет прозрачный и тоже полный звезд Млечный Путь, двумя неравными дымами склоняющийся к южному горизонту, беззвездному и поэтому почти черному. Балкон выходит в сад, усыпанный галькой, редкий и низкорослый. С балкона открывается ночное море. Бледное, млечно-зеркальное, оно летаргически-недвижно, молчит. Будто молчат и звезды. И однообразный, ни на секунду не прерывающийся хрустальный звон стоит во всем этом молчаливом ночном мире, подобно какому-то звенящему сну.

О чем я думаю?

«Решился я испытать разумом все, что делается под солнцем; но это тяжелое занятие дал бог сынам человеческим, чтобы они мучили себя… Бог сотворил людей разумно, но, увы, люди пустились в большую затейливость». И Екклезиаст отечески советует: «Не будь слишком правдив и не умствуй слишком». Но я все «умствую». Я «слишком правдив».

О чем я думаю? Когда я спросил себя об этом, я хотел вспомнить, о чем именно я думал, и тотчас же подумал о своем думанье и о том, что это думанье есть, кажется, самое удивительное, самое непостижимое — и самое роковое в моей жизни. О чем думал я, что было во мне? Какие-то мысли (или подобие мыслей) об окружающем и желание зачем-то запомнить, сохранить, удержать в себе это окружающее… Что еще? Еще чувство великого счастья от этого великого покоя, великой гармонии ночи, рядом же с этим чувство какой-то тоски и какой-то корысти. Откуда тоска? Из тайного чувства, что только во мне одном нет покоя — вечное тайное томление! — и нет бездумности. Откуда корысть? Из жажды как-то использовать это счастье и даже эту самую тоску и жажду, что-то создать из них… Но и тут тоска, Екклезиаст: «В будущие дни все будет забыто. Нет памяти о прежних людях. И любовь их и ненависть, и ревность давно исчезли, и уже нет им участия ни в чем, что делается под солнцем».

О чем я думал? Но не важно, о чем именно думал и — важно мое думанье, действие совершенно для меня непостижимое, а еще важнее и непостижимее — мое думанье об этом думанье и о том, что «я ничего не понимаю ни в себе, ни в мире» и в то же время понимаю мое непонимание, понимаю мою потерянность среди этой ночи и вот этого колдовского журчания, не то живого, не то мертвого, не то бессмысленного, не то говорящего мне что-то самое сокровенное и самое нужное.

Эта мысль о собственной мысли, понимание своего собственного непонимания есть самое неотразимое доказательство моей причастности чему-то такому, что во сто крат больше меня, и, значит, доказательство моего бессмертия: во мне есть, помимо всего моего, еще некое нечто, очевидно, основное, неразложимое, — истинно частица бога.

Да, но ведь это частица того не имеющего ни формы, ни времени, ни пространства, что и есть моя гибель. Вкусите и будете как бог. Но «бог на небе, мы же на земле». Вкушая, для земли, для земных форм и законов умираем. Бог бесконечен, безграничен, вездесущ, безымянен. Но эти-то божеские свойства и ужасны для меня. И если они все растут во мне, я для своей человеческой жизни, для этого земного «бывания» и «делания» гибну…

Неподвижно темнеют мелкие деревья в саду.

Между ними сереет галька, белеют белые цветы в Цветнике, а дальше — обрывы — и млечной плащаницей подымается в небо море.

В этой млечности есть зеркальность; но на горизонте сумрачно, зловеще: это от Юпитера и оттого, что там, в южном небосклоне, нет почти звезд.

Юпитер, золотой, огромный, горит в конце Млечного Пути так царственно, что на балконе лежат чуть видные тени от стола, от стульев. Он кажется маленькой луной какого-то иного мира, и его сияние туманно-золотистым столпом падает в зеркальную млечность моря с великой высоты небес, меж тем как на горизонте, в силу противоположности со светом, мрачно рисуется как бы темный холм.

И непрестанный, ни на секунду не смолкающий звон, наполняющий молчание неба, земли и моря своим как бы сквозным журчанием, похож то на миллионы текущих и сливающихся ручьев, то на какие-то дивные, все как будто растущие хрустальной спиралью цветы…

Только человек дивится своему собственному существованию, думает о нем. Это его главное отличие от прочих существ, которые еще в раю, в недумании о себе. Но ведь и люди отличаются друг от друга — степенью, мерой этого удивления. За что же отметил меня бог роковым знаком удивления, думанья, «умствования» так сугубо, зачем все растет и растет во мне оно? Умствуют ли мириады этих ночных, степных цикад, наполняющих вокруг меня как бы всю вселенную своей любовной песнью? Они в раю, в блаженном сне жизни, а я уже проснулся и бодрствую. Мир в них и они в нем, а я уже как бы со стороны гляжу на него. «Пожирает сердце свое глупец, сидящий праздно. Кто наблюдает ветер, тому не сеять…»

Я слушаю и думаю. И от этого я бесконечно одинок в этом полночном безмолвии, колдовски звенящем мириадами хрустальных источников, неиссякаемо, с великой покорностью и бездумностью льющихся в какое-то бездонное Лоно. Горний свет Юпитера жутко озаряет громадное пространство между небом и морем, великий храм ночи, над царскими вратами которого вознесен он как знак святого духа. И я один в этом храме, я бодрствую в нем.

День есть час делания, час неволи. День во времени, в пространстве. День — исполнение земного долга, служения земному бытию. И закон дня повелевает: будь в делании и не прерывай его для осознания себя, своего места и своей цели, ибо ты раб земного бытия и дано тебе в нем известное назначение, звание, имя. А что есть ночь? И подобает ли человеку быть пред лицом ее в бодрствовании, в том непостижимом, что есть наше «умствование»! Заповедано было не вкушать от запретного плода, и вот послушай, послушай их, этих самозабвенных певцов: они не вкушали и не вкушают! И что иное, как не славословие им, вынесли Екклезиасты из всей своей мудрости? — это они сказали: «Все суета сует, и нет выгоды человеку при всех трудах его!» Но они же и прибавили — с горькой завистью: «Сладок сон работающего! И нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими, и есть с веселием хлеб свой, и пить в радости сердца вино свое!» Что есть ночь? То, что раб времени и пространства на некий срок свободен, что снято с него его земное назначение его земное имя, звание, — и что уготовано ему, если он бодрствует, великое искушение: бесплодное «умствование», бесплодное стремление к пониманию, то есть непонимание сугубое: непонимание ни мира, ни самого себя, окруженного им, ни своего начала, ни своего конца.

У меня их нет, — ни начала, ни конца.

Я знаю, что мне столько-то лет. Но ведь мне сказали это, то, что я родился в таком-то году, в такой-то день и час: иначе я не знал бы не только дня своего рождения, a следовательно, и счета моих лет, но даже и того, что я существую по причине рождения.

Рождение! Что это такое? Рождение! Мое рождение никак не есть мое начало. Мое начало и в той (совершенно непостижимой для меня) тьме, в которой я был зачат до рождения, и в моем отце, в матери, в дедах, прадедах, ибо ведь они тоже я, только в несколько иной форме, из которой весьма многое повторилось во мне почти тождественно. «Я помню, что когда-то, мириады лет тому назад, я был козленком». И я сам испытал подобное (как раз в стране того, кто сказал это, в индийских тропиках): испытал ужас ощущения, что я уже был когда-то тут, в этом райском тепле.

Самообман? Самовнушение?

Но ведь так вероятно, что мои пращуры обитали именно в индийских тропиках. Как же могли они, столько раз передававшие своим потомкам и наконец передавшие и мне почти точную форму уха, подбородка, бровных дуг, как могли они не передать и более тонкой, невесомой плоти своей, связанной с Индией? Есть боящиеся змеи, пауков «безумно», то есть вопреки уму, а ведь это и есть чувство какого-то прежнего существования, темная память о том, например, что когда-то древнему пращуру боящегося постоянно грозила смерть от кобры, скорпиона, тарантула. Мой пращур обитал Индии. Почему же, при виде кокосовых пальм, склоненных с океанийского прибережья, при виде голых темно-коричневых людей в теплой тропической воде, не мог вспомнить я того, что я чувствовал некогда, будучи синим голым темно-коричневым предком?

Но нет у меня и конца.

Не понимая, не чувствуя своего рождения, я не понимаю, не чувствую и смерти, о которой я тоже не имел бы даже малейшего представления, знания, а может, и ощущения, родись я и живи на каком-нибудь совершенно необитаемом, без единого живого существа, острове. Я всю жизнь живу под знаком смерти — и все-таки всю жизнь чувствую, будто я никогда не умру. Смерть! Но каждые семь лет человек перерождается, то есть незаметно умирает, незаметно возрождаясь. Значит, не раз перерождался (то есть умирал, возрождаясь) и я. Умирал — и, однако, жил, умер уже многократно — и, однако, в основе все тот же, что и прежде, да в придачу еще весь полон своим прошлым.

Начало, конец. Но страшно зыбки мои представлении времени, пространства. И с годами все больше не только чувствую, но и сознаю я это.

Меня выделили из многих прочих. И хотя всю жизнь я мучительно сознаю слабость и недостаточность всех моих способностей, я, по сравнению с некоторыми, и впрямь не совсем обычный человек. Но вот именно поэтому-то (то есть в силу моей некоторой необычайности, в силу моей принадлежности к некоторому особому разряду людей) мои представления и ощущения времени, пространства и самого себя зыбки особенно.

Что это за разряд, что это за люди? Те, которых называют поэтами, художниками. Чем они должны обладать? Способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и прочих, — то есть, как принято говорить, способностью перевоплощения и, кроме того, особенно живой и особенно образной (чувственной) Памятью. А для того, чтобы быть одним из таких людей, надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков очень долгий путь существований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью.

Великий мученик или великий счастливец такой человек? И то и другое. Проклятие и счастье такого человека есть особенно сильное Я, жажда вящего утверждения этого Я и вместе с тем вящее (в силу огромного опыта за время пребывания в огромной цепи существований) чувство тщеты этой жажды, обостренное ощущение Всебытия. И вот Будда, Соломон, Толстой…

Гориллы в молодости, в зрелости страшны своей телесной силой, безмерно чувственны в своем мироощущении, беспощадны во всяческом насыщении своей похоти, отличаются крайней непосредственностью, к старости же становятся нерешительны, задумчивы, скорбны, жалостливы… Разительное сходство с Буддами, Соломонами, Толстыми! И вообще, сколько можно насчитать в царственном племени святых и гениев таких, которые вызывают на сравнение их с гориллами даже по наружности! Всякий знает бровные дуги Толстого, гигантский рост и бугор на черепе Будды (и припадки Магомета, когда ангелы в молниях открывали ему «тайны и бездны неземные» и «в мановение ока», то есть вне всяких законов времени и пространства, переносили из Медины в Иерусалим — на Камень Мория, «непрестанно размахивающийся между небом и землей», как бы смешивающий землю с небом, преходящее с вечным).

Все Соломоны и Будды сперва с великой жадностью приемлют мир, затем с великой страстностью клянут его соблазны. Все они сперва великие грешники, потом великие враги греха, сперва великие стяжатели, потом великие расточители. Все они ненасытные рабы Майи, — вот она, эта звенящая, колдующая Майя, послушай, послушай ее! — и все отличаются все возрастающим с годами чувством Всебытия и неминуемого в нем исчезновения…

Слабое движение воздуха, запаха цветов из цветника и морской свежести неожиданно доходит до балкона. И через минуту слышится шорох, тихий вздох полусонной волны, медленно накатившейся где-то внизу на берег. Счастливая, дремотная, бездумная, покорная, умирающая, не ведая того! Накатилась, плеснула, озарила пески бледно-голубым сиянием, — сиянием несметных жизней, — и так же медленно потянулась назад, возвращаясь в колыбель и могилу свою. И несметные жизни поют окрест как будто еще исступленнее, и Юпитер, золотым потоком льющийся в великое зерцало вод, блещет в небесах как будто еще страшнее и царственнее…

Разве я уже не безначален, не бесконечен, не вездесущ?

Вот десятки лет отделяют меня от моего младенчества, детства. Бесконечная данность! Но стоит мне лишь немного подумать, как время начинает таять. Не раз испытал я нечто чудесное. Не раз случалось: вот я возвратился в те поля, где я был некогда ребенком, юношей, — и вдруг, взглянув кругом, чувствую, что долгих и многих лет, прожитых мной с тех пор, точно не было. Это совсем, совсем не воспоминание: нет, просто я опять прежний, совершенно прежний. Я опять в том же самом отношении к этим полям, к этому полевому воздуху, к этому русскому небу, в том же самом восприятии всего мира, какое было у меня вот здесь, на этом проселке, в дни моего детства, отрочества!

В такие минуты не раз думал я: каждый миг того, чем я жил здесь когда-то, оставлял, таинственно отпечатлевал свой след как бы на каких-то несметных, бесконечно-малых, сокровеннейших пластинках моего Я — и вот некоторые из них вдруг ожили, проявились. Секунда — и они опять меркнут во тьме моего существа. Но пусть, я знаю, что они есть, «Ничто не гибнет — только видоизменяется». Но, может, есть нечто, что не подлежит даже и видоизменению, не подвергается ему не только в точение моей жизни, но и в точение тысячелетий? Великое множество таких отпечатков передано мне моими предками, пращурами. Богатство способностей, гений, талант, — что это, как не богатство этих отпечатков (и наследственных, и благоприобретенных), как но та или иная чувствительность их и количество их проявлений в луче того Солнца, что откуда-то падает на них порою?

Недавно, проснувшись случайно на рассвете, я вдруг поразился мыслью о своих годах. Казалось когда-то, что это какое-то особое, почти страшное существо — человек, проживший сорок, пятьдесят лет. И вот таким существом стал наконец и я. Что же я такое, сказал я себе, чем именно стал я теперь? И, сделав маленькое усилие воли, взглянул на себя как на постороннего, — как дивно, что мы это можем! — я, конечно, совершенно живо ощутил, что я и теперь совершенно тот же, кем был и в десять, в двадцать лет.

Я зажег огонь, посмотрел в зеркало: да, есть уже сухость, определенность черт, есть серебристый налет на висках, несколько поблек цвет глаз… Но что с того?

И я особенно легко встал, вышел в другие комнаты, еще чуть светлеющие, еще по-ночному спокойные, но уже принимающие новый, медленно рождающийся день, слабо и таинственно разделивший на уровне моей груди их полутьму.

Покой, особый, предрассветный, царил еще и во всем том огромном человеческом гнезде, которое называется городом. Молчаливо и как-то по-иному, чем днем, стояли многооконные дома с их многочисленными обитателями, столь как будто разными и столь одинаково преданными сну, бессознанию, беспомощности. Молчаливые (и еще пустые, еще чистые) лежали подо мной улицы, по уже зелено горели газовые огни в их прозрачном сумраке. И вдруг опять испытал я то непередаваемое чувство, которое испытываю всю жизнь, когда мне случается проснуться на ранней заре, — испытал чувство великого счастья, детски доверчивой, душу умиляющей сладости жизни, чувство начала чего-то совсем нового, доброго, прекрасного — и близости, братства, единства со всеми живущими на земле вместе со мною. Как я понимаю всегда в такие минуты слезы Петра-апостола, который именно на рассвете так свежо, молодо, нежно ощутил всю силу своей любви к Иисусу и все зло содеянного им, Петром, накануне, ночью, в страхе перед римскими солдатами! Я опять пережил совершенно, как свое собственное, это далекое евангельское утро в Элеонской оливковой роще, это отречение Петра. Время исчезло. Я всем существом своим почувствовал: ох, какой это ничтожный срок — две тысячи лет! Вот я прожил полвека: стоит только увеличить мою жизнь в сорок раз, и будет время Христа, апостолов, «древней» Иудеи, «древнего» человечества. То же самое солнце, что когда-то увидел после своей бессонной ночи бледный, заплаканный Петр, вот-вот опять взойдет и надо мною. И почти те же самые чувства, что наполнили когда-то Петра в Гефсимании, наполняют сейчас меня, вызывая и на мои глаза те же самые слезы, которыми так сладко и больно заплакал Петр у костра. Так где же мое время и где его? Где я и где Петр? Раз мы так слились хотя бы на мгновение, где же оно, это мое Я, утвердить и выделить которое так страстно хотелось мне всю жизнь? Нет, это совсем, совсем ничего не значит, — то, что я живу на земле не во дни Петра, Иисуса, Тиверия, а в так называемом двадцатом веке! И сколько я жил в воображении чужими и далекими жизнями, чувством, будто я был всегда и всюду! А где грань между моей действительностью и моим воображением, моими чувствами, которые есть ведь тоже действительность, нечто несомненно существующее?

Всю жизнь сознательно и бессознательно, преодолеваю, разрушаю я пространство, время, формы. Неутолима и безмерна моя жажда жизни, и я живу не только своим настоящим, по и всем своим прошлым, не только своей собственной жизнью, по и тысячами чужих, всем, что современно мне, и тем, что там, в тумане самых дальних веков. Зачем же? Затем ли, чтобы на этом пути губить себя, или затем, чтобы, напротив, утверждать себя, обогащаясь и усиливаясь?

Есть два разряда людей. В одном, огромном, — люди своего, определенного момента, житейского строительства, делания, люди как бы почти без прошлого, без предков, верные звенья той Цепи, о которой говорит мудрость Индии: что им до того, что так страшно ускользают в безграничность и начало и конец этой Цепи? А в другом, очень сравнительно малом, не только не делатели, не строи гели, а сущие разорители, уже познавшие тщету дела ним и строения, люди мечты, созерцания, удивления себе и миру, люди «умствования», уже втайне откликнувшиеся на древний зов: «Выйди из Цепи!» — уже жаждущие раствориться, исчезнуть во Всеедином и вместе с тем еще люто страждущие, тоскующие о всех тех ликах, воплощениях, в коих пребывали они, особенно же — о каждом миге своего настоящего. Эти люди, одаренные великим богатством восприятий, полученных ими от своих бесчисленных предшественников, чувствующие бесконечно далекие звенья Цепи, существа, дивно (и не в последний ли раз?) воскресившие в своем лице силу и свежесть своего райского праотца, его телесности. Эти люди райски чувственные в своем мироощущении, но рая уже лишенные. Отсюда и великое их раздвоение: мука ухода из Цепи, разлука с нею, сознание тщеты ее — и сугубого, страшного очарования ею. И каждый из этих людей с полным нравом может повторить древнее стенание: «Вечный и Всеобъемлющий! Ты некогда не знал Желания, Жажды. Ты пребывал в покое, но Ты сам нарушил его: Ты зачал и повел безмерную Цепь воплощений, из коих каждому надлежало быть все бесплотнее, все ближе к блаженному Началу. Ныне все громче звучит мне твой зов: „Выйди из Цепи! Выйди без следа, без наследства, без наследника!“ Так, господи, я уже слышу тебя. Но еще горько мне разлучение с обманной и горькой сладостью Бытия. Еще страшит меня твое безначалие и твоя бесконечность…»

Да, если бы запечатлеть это обманное и все же несказанно сладкое «бывание» хотя бы в слове, если уже не во плоти!

В древнейшие дни мои, тысячи лет тому назад, мерно говорил я о мерном шуме моря, пел о том, что мне радостно и горестно, что синева небес и белизна облаков далеки и прекрасны, что формы женского тела мучительны своей непостижимой прелестью. Тот же я и теперь. Кто и зачем обязал меня без отдыха нести это бремя — непрестанно высказывать свои чувства, мысли, представления, и высказывать не просто, а с точностью, красотой и силой, которые должны очаровывать, восхищать, давать людям печаль или счастье? Кем и для чего вложена в меня неутолимая потребность заражать их тем, чем я сам живу, передавать им себя и искать в них сочувствования, единения, слияния с ними? С младенчества никогда ничего не чувствую я, не думою, не вижу, не слышу, не обоняю без этой «корысти», без жажды обогащения, потребного мне для выражения себя в наибольшем богатстве. Вечным желанием одержим я не только стяжать, а потом расточать, но и выделиться из миллионов себе подобных, стать известным им и достойным их зависти, восторга, удивления и вечной жизни. Венец каждой человеческой жизни есть память о ней, — высшее, что обещают человеку над его гробом, это память вечную. И нет той души, которая не томилась бы втайне мечтою об этом венце. А моя душа? Как истомлена она этой мечтой, — зачем, почему? — мечтой оставить в мире до скончания веков себя, свои чувства, видения, желания, одолеть то, что называется моей смертью, то, что непреложно настанет для меня в свой срок и во что я все-таки не верю, не хочу и не могу верить! Неустанно кричу я без слов, всем существом своим: «Стой, солнце!!» И тем страстнее кричу, что ведь на деле-то я по устрояющий, а разоряющий себя — и не могущий быть иным, раз уже дано мне преодолевать их, — время, пространство, формы, — чувствовать свою безначальность и бесконечность, то есть это Всеединое, вновь влекущее меня в себя, как паук паутину свою.

А цикады поют, поют. Им тоже оно дано, это всеединое, но сладка их песнь, лишь для меня горестная, — песнь, полная райской бездумности, блаженного самозабвения.

Юпитер достиг предельной высоты своей. И предельного молчания, предельной недвижности перед лицом его, предельного часа своей красоты и величия достигла ночь. «Ночь ночи передает знание». Какое? И не в этот ли сокровенный, высший час свой?

Еще царственнее и грознее стал необъятный и бездонный храм полнозвездного неба, — уже много крупных предутренних звезд взошло на него. И уже совсем отвесно падает туманно-золотистый столп сияния в млечную зеркальность летаргией объятого моря. И как будто еще неподвижнее темнеют мелкие деревья, ставшие как бы еще мельче, в этом скудном южном саду, усыпанном бледною галькой. И непрестанный, ни на секунду не смолкающий звон, наполняющий молчание неба, земли и моря своим как бы сквозным журчанием, стал еще более похож на какие-то дивные, все как будто растущие хрустальными винтами цветы… Чего же наконец достигнет это звенящее молчание?

Но вот он опять, этот вздох, вздох жизни, шорох накатившейся на берег и разлившейся волны, и за ним — опять легкое движение воздуха, морской свежести и запаха цветов. И я точно просыпаюсь. Я оглядываюсь кругом и встаю. Я сбегаю с балкона, иду, хрустя галькой, по саду, потом бегу вниз, с обрыва. Я иду по песку и сажусь у самого края воды и с упоением погружаю в нее руки, мгновенно загорающиеся мириадами светящихся капель, несметных жизней… Нет, еще не настал мой срок! Еще есть нечто, что сильнее всех моих умствований. Еще как женщина вожделенно мне это водное ночное лоно…

Боже, оставь меня!

Приморские Альпы. 17 сентября 1925

Обуза

После ужина пили чай, жадно и торопливо просматривали газеты, только что принесенные с почты. Вес то же, все та же жуткая чепуха! Потом вес постепенно разошлись спать. Остался один и все читал, возмущаясь и волнуясь. Вдруг случайно взглянул на окна: за переплетами старых рам — красота старых сосен и елей, романтическая путаница их хвои, ветвей, сучьев и синее небо апрельской лунной ночи. Быстро встал, прошел в лакейскую, внял картуз и палку, вышел на крыльцо… Ах как прекрасна ночь! что за ночь!

Крыльцо и вся эта сторона дома в лунной прозрачной тени, впереди — просторный светлый двор и озаренные стены и старые крыши подпорных построек. Сбежал с крыльца легко, молодо, повернул к саду: ночь свежая, но сухая, полная луна стоит высоко, небо совершенно чисто. Вошел в аллею — она еще голая, извилистые короткие тени спокойно лежат на сухой земле, по которой так приятно идти. Далеко насквозь виден голый сад.

Из аллеи повернул на дорожку между кустами сирени и акаций: светлая ночь сияет в уюте сада, над его полянами, на которых стоят низкорослые старые яблони, уже зацветшие. Луна смотрит с высоты прямо в лицо. Вдали направо, во флигеле, уже много лет догнивающем в саду без призора, светится огонек. Иду на него.

Поднявшись на крылечко и отворив дверь из сеней в прихожую, не сразу понимаю, что это такое: ад какой-то! Прихожая вся полна едкого дыму, в дыму багрово коптит на столе лампочка, а из дымной печки красными языками вырывается пламя. Старик, сидя на полу на коленях, топит. Он энергично, с сухим треском, ломает костлявыми руками бурьян, пихает его в печку, и огонь вместе с клубами дыма то и дело вышибает назад.

Я хлопнул дверью, входя, я подхожу к самой печке, но старик или не слышит, или не хочет слышать. Он не оборачивается, ломает, пихает и глядит с тем странным вниманием, с которым люди всегда глядят на огонь, Он в замызганном, ссохшемся от времени полушубчишке и в моей старой шляпе. Глаза у него от дыму красны, как раны, плачут, но он, не обращая на это внимания, глядит. Лицо морщинистое, китайское, с ощипанной седой бородкой.

— Здравствуй, Ефрем. Что не спишь, один сидишь?

Он точно сразу просыпается и дико взглядывает на меня. Потом крепко, отрывисто:

— Как один?

— Да как же, все давно спят, один ты сидишь.

— Я не один.

— А с кем же?

— С богом.

— А затопил почему?

— Почему! Лег было, да холодно. Застыл весь. Тебе хорошо в теплых хоромах.

— И трубу, верно, не открыл как следует — ишь сколько дыму напустил.

— Не достану я ее открыть, как следует. Открыл как попало, затопил и сижу… Вот так и живу, ночь в день оборачиваю. Да. Другие померли, а меня земля забыла. Что ж делать! Хочешь, не хочешь — живи!

— Это правда. А у тебя ведь, кажется, и родных никого нету?

— Захотел родных!

— И детей не было?

— Были, да сплыли. А жена — на кой она мне ляд?

— Все вдвоем-то лучше.

— С лучком! По могилам вдвоем не лежат.

— Так. Значит, плохо дело?

— Чужая печка холодна.

— А на свою не хочешь. Кто ж виноват? Ведь у тебя, говорят, свой дом есть?

— Сам же и виноват. Дома во сто раз скучнее. Забота да обуза. Забота да скука, только и всего… А тут я как птица. Встал и ушел, только и всего.

Помолчав:

— Да и дом-то мой — одни чурки. И земли нету.

— Ну вот, теперь лучше, говорят, будет. Теперь революция. Слышал небось?

— Какая еще такая революция?

— Такая, чтобы, значит, всем стало лучше.

— Никогда этого но будет.

— Как не будет? Вот тебе, например, земли дадут.

Он вдруг бросил ломать и пихать, сел, отвалившись назад, на ноги, и, обернувшись ко мне, заговорил уже яростно:

— Знаю. Ну, знаю, слышал. Царя, говорят, сместили?

— Да, сместили. А что ж, разве плохо?

— Я этого не знаю. И знать не хочу. Одно нарушение.

— Нарушенье чего?

— Всего. Черти, дураки! Жили легко, без заботы. А теперь, значит, обо всем сам голову ломай?

— Да ведь земли дадут.

— Обешшают! Всего обешшают! А мне она, может, без надобности? Спросили разве меня?

И, отвернувшись, опять стал смотреть на прогорающий огонь и, опять начав ломать бурьян, заговорил уже спокойнее, хотя все еще сердито:

— Мне хорошего нечего ждать. Мне теперь, слава богу, ничего не надо. А господ нельзя без последствия оставить. Их тоже надо принять к сведению. Разве они умеют работать? И рады бы, да не умеют. А притеснять сдуру нельзя. Говорят — они теперь сами пахать будут! На поле, говорят, всех их будем выгонять! Чего с дурацкой головы не выдумают! Какое это распоряжение? Это что ж — чтоб птица плавала, а рыба летала? Это, значит, притеснять? Нет, тут хорошего никогда не будет. Они, сволочь, измываться хочут. (Повышая голос.) А мне чего ее силком навязывать? Мне ихняя земля не нужна, это одна обуза. Моя земля (стуча пальцем в пол), моя земля вот где! Мне теперь одна дорога. Мне грехи надо отмаливать, на свободе жить. А то что это было? То молодой был, то, в лета вошел, все погоди да успеется, а теперь вот и силы нету, до церкви не дойду! Так-то и с ним, с окаянным, будет.

— С кем?

— Со всяким.

И, нахмурившись, замолчал. Потом вдруг опять повернулся и внезапно, со старческой милой улыбкой, сказал уже совсем другим тоном:

— И умер бы, может, да умереть-то — попу три рубля, да то да се…

И с улыбкой, еще более задрожавшей:

— А там ну-ка спросят, отчего не пьяный помер, без всякого удовольствия…

— Значит, есть такой указ, чтобы пьяному туда являться?

— А как же? Обязательно! Обязательно, чтоб немножко замолаживало, повеселей да и пооткровеннее, в одних порточках!

И вдруг опять рассердился и опять закричал:

— А про эти дела я ничего не знаю! Не знаю и знать не хочу!

Я долго смотрел на него. Он молчал, глядя н огонь.

— Ну, до свиданья, — сказал я наконец. — Ложись спать, спокойной ночи.

— Належусь еще в земле, успеется, — отрывисто бросил он, не поворачивая головы. — Иди, иди, прощай…

Я вышел и, опять через сад, пошел на гумно, в поле.

Далеко насквозь виден голый сад.

Низко стоит и мистически-радостно смотрит из-за дальних вековых берез, белеющих стволами возле вала, какая-то крупная звезда.

Приморские Альпы. 1925

Воды многие*

Господь над водами многими…

Псалтирь

12 февраля 1911 г., ночью, в Порт-Саиде.

Первая ночь на «Юнане». Капитан сказал, что пойдем не спеша, на Цейлоне будем не раньше, чем через полмесяца, и я чувствую себя в этой большой и покойной каюте уже как дома, хозяином.

Вышло как раз то, о чем мы мечтали зимой в Египте: попасть на один из тех пароходов, которые, будучи пассажирскими, ходят теперь в качестве грузовых по своей отсталости от современных удобств, по слишком ограниченному числу кают, по долгим стоянкам в портах. «Юнан» довольно велик, прост и стар, но чист, крепок, сидит глубоко, его кают-компания и двенадцать пассажирских помещений расположены не на корме, а на спардеке. Все каюты, кроме двух наших, пусты, — «вы будете как на собственной яхте», пошутил капитан, принимая нас в виде исключения на «Юнан». Он прибавил: «Только вам придется жить с экипажем совсем по-семейному, довольствоваться тем, что готовят нам, время проводить почти в одиночестве, — ведь мы круглые сутки заняты». Но это-то нам и нравится, сказали мы ему.

Капитан, крепкий, полнеющий француз, по-французски самодоволен и уверен в себе, по-французски предупредителен и вежлив с нами, но и равнодушен по-французски, говорит любезности и остроты, не меняя выражения лица. Два его помощника и младший механик малозаметные фигуры. Механик старший, — большой, грузный, усатый брюнет с несколько как бы яростными и изумленными глазами, я думаю, недалек, горяч и отходчив. Остальные обитатели «Юнана» — повар, два поваренка, подросток-китаец для мелких услуг, красавец лакей, несколько кочегаров и десяток матросов.

Мы перебрались на «Юнан» к обеду. И обед имел совсем домашний характер. По-домашнему приготовлялось и кофе, — не в поварской, а в столовой, собственноручно: молол старший механик, засыпал и варил первый помощник. Это было венцом обеда, некоторым священнодействием. После обеда все разошлись, кто на вахту, кто спать перед вахтой.

На пароходе уже давно тишина. Тихо и на рейде. Вот вторая склянка, — успокаивающий и слегка грустный звон: бам-бам, бам-бам, — десять часов. Я выбрал себе одну из трех кают возле кают-компании, — каюты на верхней палубе меньше и будут в тропиках жарче. У меня просторно и все прочно, на старинный лад. Есть даже настоящий письменный стол, тяжелый, прикрепленный к стене, и на нем электрическая лампа под зеленым колпаком. Как хорош этот мирный свет, как свеж и чист ночной воздух, проникающий в открытое окно сквозь решетчатую ставню, и как я счастлив этим чистым, скромным счастьем!

Суздальская древняя иконка в почерневшем серебряном окладе, с которой я нигде не расстаюсь, святыня, связующая меня нежной и благоговейной связью с моим родом, с миром, где моя колыбель, мое детство, — иконка эта уже висит над моей корабельной койкой. «Путь твой в море и стезя твоя в водах великих и следы твои неведомы…» Сейчас, благодарный и за эту лампу, и за эту тишину, и за то, что я живу, странствую, люблю, радуюсь, поклонюсь тому, кто незримо хранит меня на всех путях моих своей милосердной волей, и лягу, чтобы проснуться уже в пути. Жизнь моя — трепетное и радостное причастие вечному и временному, близкому и далекому, всем векам и странам, жизни всего бывшего и сущего на этой земле, столь любимой мною. Продли, боже, сроки мои!

13 февраля, Суэцкий канал.

Не слыхал, как снялись, — пошли раньше, чем предполагали, задолго до рассвета, когда крепко спал. Потом стал будить скрежет над головой, — это взад и вперед ползала по верхней палубе рулевая цепь: канал извилист, то и дело надо лавировать. Но этот же скрежет и усыплял, усыпляло его однообразие и ощущение, что ты уже в дороге.

День облачный, мутный, ветер сильный и мягкий. К полудню мы были уже далеко от Порт-Саида, в совершенно мертвом, от века необитаемом царстве. И долго провожала нас слева, маячила в мути пустыни и неба чуть видная, далекая вершина Синая, и весь день прошел под его величавым и священным знаком, был связан с чувством его близости, его ветхозаветного, но вместе с тем и ночного владычества, ибо это вечно, вечно: «Аз есмь господь бог твой… Помни дни господин… Чти отца и матерь твою… Не делай зла ближнему твоему… Но желай достояния его…»

Я ходил по верхней палубе, сидел, читал, думал о многом и разном, но за всем был Синай. Я смотрел в туманную пустыню справа, в сторону Египта, смотрел на пески впереди, но все время чувствовал тот жуткий в своей древности и вечности Образ, что сопутствовал нам слева, с аравийской стороны, своей как бы повисшей в неясном небе, над розовым туманом, громадой. И это и страшило, как страшит все великое, и восторгало. Разве эта гора как все горы на земле? Несчетные мириады тех, что рождались наземле в течение этих тысячелетий, узнавали о нем с младенчества, на первом пороге жизни, и до гроба жили (покорно или строптиво, грешно или снято, а все-таки жили) под властью того, что заповедано на нем, на Синае. Вот истинно незыблемый маяк человечества, столп и основание его бытия, престол законов, их же без кары не преступишь!

Мысль об этой незыблемости и о той связи, которую рождает между людьми почитание синайских скрижалей, вмененное в одинаковую священнейшую обязанность миллионам людей, отзывается в сердце великим утешением. Да, уже целые тысячелетия, из века в век, из часа в час, из сердца в сердце передается всех и вся равняющий и единящий завет: чти скрижали Синая. Сколько раз человечество восставало на них, дерзко требовало пересмотра, отмены их велений, воздвигало кровавые схватки из-за торжества новых заповедей, в кощунственном буйстве плясало вокруг золотых и железных тельцов! И сколько раз, со стыдом и отчаянием, убеждалось в полном бессилии своих попыток заменить своей новой правдой ту старую, как мир, до дикости простую правду, которая некогда, в громах и молниях, возвещена была вот в этой дикой и вечной пустыне со скалистых синайских высот!

Я сидел, смотрел… Сильно дул в лицо летний ветер, тепло солнца, все скрывавшегося за легкими, сливающимися клубами облаков, грело меня, грело белую сухую палубу. Ветер нес незримую, тончайшую песчаную пыль, с места на место пересыпая песчаные бугры и занося канал все с тем же бесцельным прилежанием и упорством, с которым заносил он и каналы фараонов, давно погибшие, неведомые нам. Канал извивался, вода его зеленела то бледнее, то ярче в зависимости от солнца, порой заходившего в облака, порой озарявшего светом, радостью. Медленно проходили мимо засыпанные песком кустарники, насаженные по песчаным буграм вдоль канала. Мир был безгранично пуст — ни единого живого существа вокруг, ни единого жилья, кроме редких сторожевых мазанок, таких одиноких в этом серо-желтом море и со всех сторон теснимых желтыми сугробами. Но, казалось, душа всего человечества, душа тысячелетий была со мной и во мне. «Не пожелай дома ближнего твоего, ни жены его, ни раба его, ни осла его…» И меня охватывало умиление. Какая пастушеская наивность выражений! Но как это трогает и радует, — то, что человечество и доныне сохранило в полной неприкосновенности эти древние, наивные формы заповедей! Мы и не подозреваем всей силы таинственного влияния этой архаичности, ее неизменности и независимости от преходящих земных условий. Она разрушает преграды времени, места, национальности, она говорит всем языкам людским только одним, только своим, только аравийским языком, и из тысячелетий в тысячелетия мириады самых разноплеменных человеческих душ, начинающих свое земное существование, младенческими голосами внушающих себе и другим для всех равно обязательные синайские законы, хранят только этот язык: ни раба его, ни осла его.

Я сидел и думал: все-таки оно есть в мире — нечто незыблемо-священное. В гигантском человеческом таборе, который стремится, невзирая на все свои блуждания, все-таки вперед, в какую-то обетованную землю, в пестром и шумном стане, который ютится в низкой земной юдоли, а все-таки у подножия неких горних высот, кипит мелкая, будничная жизнь, царит человеческое ничтожество, человеческая слабость, убогая гордыня, злоба, зависть, и божьи избранники, пророки, мудрецы не раз содрогались в этом таборе от ужаса перед его мерзостью, в отчаянии дробили о камень скрижали синайского завета между человеком и богом — и все-таки снова и снова собирали раздробленное, снова воздвигали все те же самые уставы, ибо снова и снова гремели из мглы и туч омраченных высот все те же страшные, но и утешающие, указующие спасительный путь глаголы:

— Вы видели, что я сделал с египтянами (за зло их) и как носил я вас на орлиных крылах (на крылах вечной мощи моей)… Вот я прихожу к вам в густом облаке и молниях (ибо омрачен престол правды моей и разгневано сердце мое): пусть слышит народ, как я буду говорить, и пусть поверит навсегда…

Там, в вечной Книге Книг, так и сказано: навсегда. Младенчески бедны уставы, навсегда долженствующие быть нашей норой и верой и нашим правилом, но в этом-то и сила их. Пастушеской простотой звучат они, но в простоте-то и вечность их, подобная вечности вот этого неба (простого синеющего воздуха), вот этой земли (простых песков и камня).

«Чти отца и матерь твою» — что, казалось бы, может быть проще и беднее этих слов? А меж тем скорее солнце сойдет с своего пути, чем потеряют они свою повелительную силу и свою святость, ибо во веки веков будет свято чувство рожденного к родившим его, к тем, которые всей силой своей любви сохранили его в пору его слабости и беззащитности. Да и так ли уж проста она, эта нежнейшая из заповедей? Она говорит: «Чти отца и матерь твою», — и прибавляет: «Дабы продлились дни твои». К чему оно здесь, это добавление о долготе дней? И о чем идет в нем речь? О награде от бога за почтительность? Нет, смысл заповеди гораздо глубже. Она говорит: чувство связи, — а не может быть связи без почитания, — чувство единства с родившими тебя, с жизнью отцов твоих, расширяет твою собственную, личную, краткую жизнь; возвышая их, воздавая сыновнюю дань своим отцам, утружденным жизненным бременем, таинством Бытия и любовью к тебе, ты возвышаешь самого себя, то есть существо, во всем подобное им: ты их порождение, их плод; чти же древо, давшее плод, если притязаешь быть и сам достойным почитания, ибо не может быть плода доброго с недоброго древа; единая жизнь совершает свое таинственное странствование через тела наши, — стремись же ощущать это единство и благоговей: в нем твое бессмертие (долгота дней) и самоутверждение.

А заповедь о достоянии? «Не пожелай дома ближнего твоего, ни жены его, ни раба его, ни осла его, ни всякого достояния его…» Какая опять как будто нехитрая и, главное, спорная истина! Не пожелай! А я вот желаю и желаю с очень достаточными основаниями: «Собственность есть кража, и, уж во всяком случае, ничего священного я в ней не вижу!». Но и тут только видимость простоты и легкой оспоримости. Нет, надо весьма немного подумать, чтобы понять всю вечность и глубину и этого синайского наказа. Нет, сколько бы ни изрекала дерзостей человеческая глупость, человеческая зависть, оно поистине священно, это достояние ближнего моего, приобретаемое не всегда же случаем, а обычно ценою не только всей его жизни, но и жизни целого рода его. И посему трижды священна пальма, посаженная его отцом и потому никак не могущая быть общей; священ колодец, вырытый его дедом, то есть хранящий некую частицу деда, его труда, его мысли, его души и, значит, как бы даже некое его бессмертие, продолжение, продление его земной жизни; священ старый дом, где мой ближний жил и хочет жить по-своему, во всей сокровенности своей личности, своих особенностей, своего гнезда, и где он то и дело ощущает, вспоминает (то есть воскрешает) себя то ребенком, то отроком, то юношей, то мужем, со всеми своими былыми горестями и радостями, и, кроме того, чувствует себя наследником, продолжателем всех тех традиций, всей той культуры, которая уже создана на месте его дома… Какая кровь может смыть вторжение постороннего в это «достояние», в это святая святых человека!

14 февраля, Красное море.

Вчера, как только стемнело, на баке «Юнана» подняли большой электрический фонарь, целое солнце, и далеко ударил в темноту впереди белый слепящий свет. Влачась по изгибам канала, точно кит, заплывший в реку, «Юнан» зорко озирал все то, что было на его пути, — мутную воду, пласты бурого ила на прибрежьях, пересыпанные песком кустарники, лодки возле сторожевых пунктов, женские фигуры босоногих феллахов, на корточках сидевших в своих длинных рубахах на кормах лодок… Этот ил, эти аравийские пески, эти первобытные люди опять напоминали о жизни глухой, ветхозаветной, но впереди то и дело пронизывали темный горизонт прожекторы встречных пароходов. И раз «Юнан» даже совсем притих, неуклюже привалился к берегу, чтобы пропустить чуть не целый плавучий город: встречный великан надвигался на нас, резко и фиолетово, подобно горящему магнию, сияя широкими и нестерпимо блестящими лучами своего солнца, потом совершенно затопил нас как бы дневным светом — и с шумом прошел мимо всеми своими этажами, высокими мачтами и черными трубами, золотом освещенных иллюминаторов и раскрытых дверей, за которыми трала послеобеденная музыка и переполненных народом залах… Странное для синайских песков зрелище!

Когда нас снова окружила темнота, я посмотрел на небо. Ветер стих, небо было чисто. Небо от большого количества звезд первой величины было мрачно и торжественно.

В двенадцатом часу чуть видные в темноте берега стали расходиться, воздух изменился, стал более влажный, морской; чувствовалось, что кругом только одна вода, впереди были рассыпаны далекие огни на Суэцком рейде…

Проснулся уже в Красном море. Ночью опять поднялся ветер и развел такое волнение, что, выйдя нынче в кают-компанию к кофе, я увидел в ней странный полусвет, — все иллюминаторы, выходящие на бак, были закрыты наглухо: так швыряло волной навстречу.

На палубе слепило. В снастях выло, свистало. В воздухе веяла водяная свежесть, мешалась со зноем высокого, высокого солнца. Все море ходило долинами, холмами, верхушки этих холмов ярились пеной. Ветер рвал ее, и белые хлопья, залетавшие иногда на палубу и быстро скипавшие с гладких досок, резко горели серебром. «Юнан» медленно кланялся солнечному морю, шедшему на него ухабистой и сияющей равниной. Какие-то странные серые птички с совершенно круглыми крылышками в черной каемке перелетали по снастям, по поручням бортов. Откуда их занесло? Сколько разнообразнейших жизней в мире, о которых мы и не знаем, никогда не думаем!

Я долго не без некоторой хищной хитрости ходил за этими птичками по заваливающемуся то на один, то на другой бок пароходу. Одни подпускают очень близко, эти птички, а все-таки чуют правду — в конце концов пугаются и улетают. Сидит и неподвижно смотрит на тебя черным глазком: кто ты такой, что хочешь со мной сделать? И едва сделаешь лишний шаг — птичка порх и уже где-нибудь высоко, на рее. Нет, никакая жизнь не верит другой! И не без основания…

Сейчас звонят к завтраку. Блеск и зной, море успокаивается, ветер слабеет.

15 февраля.

За вчерашний день все чрезвычайно изменилось, — менялось чуть не каждый час. И вот оно уже наступило, то вечное светоносное лето совершенного для меня мира, которое говорит о какой-то давно забытой нами, райской, блаженной жизни. К вечеру всем нам пришлось надеть все белое, и в этом было что-то праздничное. Ветер совсем упал, море совсем улеглось, и вообще все, по словам моряков, пришло в полный порядок, в тот покой, в то радостное и сияющее однообразие, из которого мы теперь не выйдем до самого возвращения в Средиземное море.

А поздно вечером капитан поздравил нас со вступлением в тропики. Итак, заветная черта, о которой столько мечтал я, перейдена. Ночью долго стояли на корме. След от винта горит, в его бушующей пене плавают тысячи синих звезд, то и дело возникают и распускаются в лазурный дым целые блюда пламени.

Спать было уже душно. Мерно жужжит в теплой темноте каюты электрический вентилятор, но его веяние только ласкает.

Нынче утро еще жарче. Проснулся в шесть от шума воды-матросы, как всегда в этот час, «скатывали» палубу, затопляли ее из шлангов, терли швабрами, и этот шум, свежий, водяной, был очень сладок в том зное и блеске, присутствие которого в мире я почувствовал еще в постели.

Затем натянули белые тенты над нижней палубой — докончили картину. Вот теперь уже все тропическое: и эта легкая жаркая тень под тентами, и резкое серебро белых одежд, белой обуви и белых шлемов на моряках, и их страшные черные очки.

Начали и мы тропическую жизнь, — блаженное безделье, лежанье в длинных камышовых креслах на палубе, в прозрачной, полной света, тени. Смотрим на светлую пустоту сияющего неба, видную между бортом и тентом, дивимся на воду, что сквозит в решетке поручней. Это драгоценный прозрачный камень, сплав зеленых самоцветов, в прозрачности которого дымится зеленая муть. Сплав идет, качается, по временам растет острыми хребтами и закипает с сильным и чарующим шумом. Повар, — он родом откуда-то из Пиренеев, — работает на кухне и поет чудесным, порою очень высоким голосом. И песня со сладкой грустью говорит о счастье жить, любить, мечтать в этом светоносном божьем мире…

После обеда сидели наверху, в большой каюте капитана. Он водил пас в штурманскую рубку, показывал небесный глобус, те новые южные звезды, которые уже открываются нам.

Ночью.

Второй час. Не могу заснуть, — таким счастливым чувствую себя.

Лежа в темноте, вспомнил штурманскую рубку, думал о рулевом. Вот он и сейчас прямо и ровно стоит там, наверху, белеет своей матроской в сумраке, держит за рога рулевое колесо, глядит на большой медный диск, лежащий перед колесом и таинственно освещенный низко спущенной лампочкой под черным колпаком, а на диске зыбко дрожит и, дрожа, медленно ходит, как живая, магнитная стрелка… Истинно высоким саном облечен теперь этот человек, ведущий нашу морскую стезю, сопряженный с теми непостижимыми, божьими силами, которые колеблют, правят эту стрелку!

Восторженно волнуясь, лежал в темноте и думал, а ветер веял и веял в каюту, в открытое окно, в растворенную дверь, глухо билось где-то внизу как бы некое огромное сердце, и мерно возникал, падал и снова рос шум волн, неустанно летевших вдоль бортов.

16 февраля.

В два часа прошли остров Джебель-Таир. Совсем не похож на Средиземные острова. Те всегда очертаниями волнисты, мягки и всегда в голубоватой или нежно-сиреневой дымке воздуха. Этот же совершенно четкий, голый и со всех сторон точно топором обрублен. И цвет его совсем новый для глаза — верблюжий.

Перед вечером слева шли мелкие острова, довольно далеко друг от друга разбросанные. Ближние в упор, но мягко были освещены солнцем, их известковые откосы сияли желто-розовой белизной, а дальний, самый большой, цвет имел опять верблюжий. Это Двенадцать Апостолов. И все время нас плавно, медленно качало.

В шесть часов, тотчас же после заката солнца, увидал над самой своей головой, над мачтами, в страшно большом и еще совсем светлом небе, серебристую россыпь Ориона. Орион днем! Как благодарить бога за все, что дает он мне, за всю эту радость, новизну! И неужели в некий день все это, мне уже столь близкое, привычное, дорогое, будет сразу у меня отнято, — сразу и уже навсегда, навеки, сколько бы тысячелетий ни было еще на земле? Как этому поверить, как с этим примириться? Как постигнуть всю потрясающую жестокость и нелепость этого? Ни единая душа, невзирая ни на что, втайне не верит этому. Но откуда же тогда та боль, что неотступно преследует нас всю жизнь, боль за каждый безвозвратно уходящий день, час и миг?

A за обедом — человеческая суета сует. «В мыслях у них, что домы их вечны и что жилища их в род и род…» Разговор начался с России. И, конечно, вскоре перешел на «царизм», — ведь это для европейца образ всей России, нечто особенно загадочное и даже ужасное, — коснулся японской войны и перелома, вызванного ее последствиями, затем тех событий, которыми этот перелом сопровождался, и наконец, общих вопросов: о парламентаризме и абсолютизме, о консерваторах, о социальных неравенствах, о собственности. Тут, как и следовало ожидать, вспыхнули страсти.

Капитан оказался крутым собственником, первый помощник его тихим, но стойким сообщником, и в то время как второй, маленький, черноглазый, похожий на южного итальянца, злым, огненным социалистом, а старший механик вообще революционером, яростным метателем театрально-напыщенных общих фраз. Он, огромный, черный, усатый, свирепо скрежетал ручкой кофейной мельницы и, пожирая глазами капитана, мощно декламировал.

Второй помощник не отставал от механика, говорил вместе с ним в одно и то же время, не громко, однообразно и тоже остановив на нем свои злые, как у змеи, сплошь черные глаза. А капитан смотрел на того и на другого надменно-презрительно, отлично зная и чувствуя, что, невзирая на свою видимую независимость, на всю свободу, с которой будто бы могут французские граждане иметь какие угодно мнения и суждения, эти социалисты побаиваются его. И он был прав, потому что, как только он раскрывал рот, речи обрывались, и он, не спеша, бросал короткие наставительные фразы.

Медленно допив последнюю, самую сладкую капельку кофе, капитан аккуратно надел картуз, поднялся с видом сытого, сильного и во всем собой довольного человека, с небрежной вежливостью пробормотал обычное приветствие и пошел из столовой. И старший механик проводил его глазами разъяренного кота и театрально прошипел:

— О, старый реакционер!

17 февраля.

Утром прошли Перим.

Сейчас, после завтрака, идем очень близко возле африканского берега, низменного, пустынного, серого, как слон. Виден Обок. Дальше, в бесконечной дали, даже туманной от обилия солнечного света, поднимаются в небо смутные, знойные признаки Абиссинских гор. Лежу в камышовом кресле на палубе, в жаркой, светлой и душной тени под тентом. Бежит, вспыхивает блеск воды за бортом, но он тусклый. Гляжу из-под тента: и солнце печет тускло, и эти далекие, таинственные горы, словно тусклые, чуть видные тучи… И какая-то великая тоска во всем. Откуда она? От смутной мысли о тех, которых забросила судьба в этот бесконечно одинокий, маленький форт, на эту пядь дикой земли, затерянную среди от века необитаемых пустынь, светоносных и знойных берегов таинственной Африки?

* * *

В четыре стали на рейде против Джибутти, довольно далеко от него. Громадный залив, вода зеленая. Вдалеке налево, за линией рифов, эта зелень резко обрезана синью, — там уже Индийский океан. Впереди, на низком побережье, белеет городок, мавританский дворец французского губернатора. Я стоял на верхней палубе, смотрел на него и вдруг увидел: к пароходу быстро неслось несколько узких и темных, глубоко сидевших в зеленой воде пирог, из которых торчали худые и голые черные торсы и седые волосы. А через несколько минут после этого на баке «Юнана» уже стояла кучка еще никогда мной не виданных людей, тех самых «диких», о которых читал в детстве: кучка высоких черно-шоколадных тел, одинаково узких в плечах и в бедрах, шелковисто-сухих даже на вид. Это были сомалии, о которых говорят, что они еще и теперь не прочь от людоедства. Зубы у них сверкали, на головах высоко курчавилась желтоватая шерсть, — у них обычай обесцвечивать волосы, — шеи поражали длиной, в тонких профилях было что-то козлиное. Некоторые были с луками в рост человека. А я смотрел на их наготу и испытывал какое-то странное, даже как будто стыдное, райское (да, истинно райское) чувство.

До заката сомалии работали, — из Джибутти пришла баржа с углем, и они перекидывали уголь из баржи в нутро нашего парохода. К закату баржа опустела. Сомалиям выдали по булке и по бумажному фунтику фиников. И, отдыхая, они сидели на барже и ужинали, а один стоял на корме Барки и по-мусульмански молился. Никогда, кажется, не видал я такой молитвы, — такой горячей благодарности богу за жизнь, за день труда, за эту булку и горсточку фиников!

18 февраля.

Ездили в Джибутти. Гребцы голые, голые и те, что встречаются в пирогах, то есть, по-нашему, дубках. Глубоко, почти с краями, сидит этот дубок в теплой воде, и из него по пояс торчит голос тело, работающее одним веслом. И опять сильное, живое чувство первобытного, теплого, райского.

Город маленький, новый, но какой-то забытый богом, захолустный. Магазины как у нас в уездных городах. Ходили на окраину; там лачуги, мухи на мусоре и нечистотах, жара, базар. Дальше — пески, полная пустыня, табор сомалиек, живущих уже совсем по-своему, с первобытной дикостью. Шатры, козы, голые черные дети и, конечно, опять нечистоты… Мерзко? Нет, страшно по первобытности, по древности, а раз так, чувства пробуждаются совсем иные, высокого, почти жуткого порядка. Тысячелетиями идет эта полуживотная жизнь. Но над нею — нам неведомые божьи цели. В этом грязном человеческом гнезде, среди этой первозданной пустыни, тысячелетиями длятся рождения и смерти, страсти, радости, страдания… Зачем? Без некоего смысла быть и длиться это не может.

Все же какая-то великая тоска, великая безнадежность царит над этим глухим и скудным человеческим жильем.

19 февраля.

Уже в Океане. Совсем особое чувство — безграничной свободы.

Прохладнее от муссона, весь день боковая качка.

Поздно вечером опять были в штурманской рубке, смотрели карту нашего пути: путь наш прямо на восток. Потом был на верхней палубе. Четверть месяца стоит очень высоко и светит очень ярко, — с правой стороны настоящая лунная ночь. Россыпь Ориона в зените. Южный Крест на юге, в большом пространстве почти пустого неба. Смотрел на него и вдруг вспомнил, что у Данте сказано: «Южный Крест освещает преддверие рая». Слева низко лежала серебром раскинутая по темно-синему небосклону Большая Медведица, под нею, почти на горизонте, печально белела Полярная звезда. А на востоке точно ветром раздувало какую-то огромную и великолепную звезду, ровно и сильно пылавшую красным огнем. И ход наш был прямо на нее.

20 февраля.

Легкий, веселый день, ветер.

В полдень встреча: далеко вдали, в крупной и блестящей волне, плавно и мягко пыряющая барка. Капитан сказал, что это арабы из Персидского залива: путешествуют по-древнему, совершают в таких утлых ладьях огромные переходы, в дорогу с собой беря только рис и пресную виду. И мысль об этих арабах восхитила: люди иных, далеких и блаженных в своей бедной простоте времен, к нашему великому счастью еще существующие на земле!

Долго ходил по палубе с необыкновенной легкостью, наслаждаясь бьющим в лицо ветром. Потом решительно пошел в каюту, развязал набитый книгами чемодан, который мы с ненавистью таскали всю зиму по отелям в Египте, и торопливо стал отбирать прочитанное и не стоящее чтения. А отобрав, стал бросать за борт и с большим облегчением смотреть, как развернувшаяся на лету книга плашмя надает на волну, качается, мокнет и уносится назад, в океан — навеки. Думала ли она, в свое время мирно лежавшая в орловской деревне, побывать в Каире, у порогов Нила, в Красном море, а потом кончить свои дни в Индийском океане! Поразительная полная неизвестность и случайность всякой земной судьбы. Разве я, например, могу быть уверен, что увижу Цейлон, возвращусь в Россию? Может быть, завтра, послезавтра сбросят мое тело вот в эти же самые волны… И вообще с немалым основанием преследуют меня всю жизнь подобные мысли. Я именно из тех, которые, видя колыбель, не могут не вспомнить о могиле. Поминутно думаю: что за странная и страшная вещь паше существование — каждую секунду висишь на волоске! Вот я жив, здоров, а кто знает, что будет через секунду с моим сердцем, которое, как и всякое человеческое сердце, есть нечто такое, чему нет равного во всем творении по таинственности и тонкости? И на таком же волоске висит и мое счастье, спокойствие, то есть жизнь, здоровье всех тех, кого я люблю, кем я дорожу даже гораздо больше, чем самим собою… За что и зачем все это?

Выбросив несколько книг и успокоившись, будто сделал что-то очень нужное, после чего все должно пойти гораздо лучше, глядел с палубы в пустой простор этих «вод многих», со всех сторон безответно объемлющих нас, все с тем же вопросом в душе: за что и зачем? — и в этой же самой божьей безответности, — непостижимой, но никак не могущей быть без смысла, — обретая какую-то святую беззаботность. Прошел капитан и, так как на коленях у меня лежало «На воде» Мопассана, я спросил его, — знает ли ад эту книгу и нравится ли она ему.

— О да, — ответил он, — это очень мило.

Вероятно, в другое время такой ответ показался бы мне возмутительно глупым. Но тут я подумал, что, пожалуй, он совершенно прав в своей снисходительной небрежности. Как смешно преувеличивают люди, принадлежащие к крохотному литературному мирку, его значение для той обыденной жизни, которой живет огромный человеческий мир, справедливо знающий только Библию, Коран, Веды!

«За что, зачем?» Вот для тех арабов, которых мы встретили давеча, не существует этого вопроса. Они знают одно — древнюю «покорность Вожатому», тому, кто говорит о себе в Коране: «Мы к человеку ближе, чем его сонная жила».

Ночью.

Зажег настольную лампу, — как успокоительно освещает она сквозь свой зеленый колпак каюту! — сел за стол и чувствую: медленно уходит, ползет стол из-под руки, оседает, погружается пол в бездонную силу, волнующуюся подо мною, косо клонятся стены, размахивается дверная занавеска…

В девять часов был на носу. Очень сильный и необыкновенно приятный ветер навстречу, такой сильный, что рябит в глазах, когда смотришь вперед. Море впереди совсем черно, небо очень чисто и совсем пусто, и опять низко стоит на нем и кровью переливается большая жуткая звезда. Далеко сзади, за кормой — бесконечно разлит по зыби розоватый блеск луны, золотой ломоть которой почти лежит на воде.

В десять с половиной опять ходил туда же и опять глядел назад. Ломоть луны меркнет, умирает, картина приобретает трагический характер. Мимо бортов горами несутся маслянисто-черные волны, взвиваются гребнями светящейся зеленой пены. А там, далеко вдали за кормой, красно-золотой и уже густой и тусклый блеск, разлитый по морю, весь изрыт черными ухабами и весь движется, как бы кишит какими-то живыми существами, ночными морскими чудовищами…

Сейчас качает так, что писать уже трудно. Лягу, и будет всю ночь баюкать меня, как в колыбели. «Мы к человеку ближе, чем его сонная жила».

22 февраля.

И вчера и нынче ослепительно солнечно, но такой ветер, такой свист в снастях и такая крупная зыбь, что ни стоять, ни ходить… Завтракали, обедали не без труда, хотя особенно весело. Наш кривоногий бой проявил чудеса китайской ловкости, вприсядку носясь из кухни в столовую и обратно с кушаньями и с посудой.

Нынче уже тише. К ночи, говорят, все придет в полный порядок.

23 февраля.

Да, опять все как следует.

Опять радостное и жаркое солнце, тишина, корабельная чистота, все двери, окна раскрыты, — и все пусто, — все на работе, по своим местам, — и мы совсем одни, точно и впрямь на своей собственной яхте. И все утро поют матросы. Какая грусть! И какое сладкое счастье — это солнечное утро, это наше одиночество, этот от века и до скончания времени светоносный океан и эта песня, то есть жизнь, душа какой-то далекой, нам неведомой страны, — Бретани, Вандеи, Прованса? — со всей своей французской стариной, историей, со всеми преданиями и особенностями быта, нравов, то есть со всем тем своим особенным, в чем священная поэзия каждого народа…

Все утро идем мимо Гвардафуя: далекий берег коричневого цвета, полосы желтеющих у моря песков. Страшное место, славное в летописях кораблекрушений. Но такой прекрасный день, что этому как-то не верится.

Впереди били какие-то фонтаны. Капитан сказал, что это кит. Потом прибавил:

— А кораблекрушения возле Гвардафуя и теперь не редкость. Тогда сбегаются туземцы, грабят гибнущее судно, добивают тонущих и едят их.

Бог меня прости, — во мне шевельнулось что-то похожее на радость. Ведь это опять то далекое, старинное, из тех путешествий, которые с таким восхищением читал в детстве.

24 февраля.

Все та же прелесть однообразия.

Все последние дни солнце садилось совершенно чисто. Небо перед закатом было неизменно золотое, сияющее; потом оно краснело, вместе с краснеющим солнечным шаром, который, коснувшись горизонта, слегка вытягивался, становился огненно-багряной митрой.

Нынче весь день ходили облака, солнце припекало, как перед грозой, — близится земля, Индия. В пять часов красота этих легчайших, истинно эдемских облаков, раскинувшихся в небосклоне над предзакатным солнцем, была ни с чем не сравнима.

Сейчас уже ночь, девять часов. Был на корме. Там пахнет сеном, стоят в загородке быки. Завтра утром одного из них убьют. Последняя его ночь! Это невозможно, этому не верится, но это так. Впрочем, так ли? Может быть, последняя только на земле? Даже в смерть быка отказывается верить сердце…

А ночь прелестная, с мирной луной и белыми облаками, с редкими и тем более прелестными звездами среди них. Совсем бы одна из наших орловских ночей, если бы не дивная игра Конопуса, этого двойника Сириуса, только ярче отливающего красным блеском. Южный Крест не высоко, склонен вправо. И все заходят облака на востоке, величавыми и грозными горами. Так заходили они весь день, и опять весь день росла качка вместе с ровно растущим муссоном. Теперь валит уже совсем хорошо, хотя все с той же медлительной плавностью и не мешая мирной прелести ночи (той, что над нами, а не на восточном горизонте, где те белые грозные тучи).

С кормы я долго смотрел вправо, на юг. Там, в светлом и совсем пустом небе, под Южным Крестом, все мерцает одинокая низкая звезда. Какая? Надо завтра спросить моряков. Может быть, Альфа Центавра? — Как пленительно, загадочно звучали для меня всю жизнь подобные слова! И вот бог дал мне великое счастье видеть все это…

Последняя ночь быка все-таки не выходит из головы. Он должен умереть, чтобы я мог жить, продолжать видеть прекрасные ночи — и думать о его судьбе, дивиться ей… Всю жизнь суждено мне дивиться чуть не каждую минуту, ничего не понимать и смирять себя: значит, так надо.

25 февраля.

Вчера, потушив огонь, долго лежал, мысленно видя те облачные горы на восточном горизонте. В открытое окно, за тенью от навеса палубы, белела лунная ночь, в открытую дверь доходило сладкое веяние ветра. Думал о тех грезах, которые, по рассказам моряков, начинаются здесь с апреля и бывают так страшны. В полусне стало представляться, что облака эти становятся все величавее, темное, ужаснее и уже блещут зарницами… Потом очнулся и, не зажигая огня, записал:

Океан под ясною луной,

Теплой и высокой, бледнолицей,

Льется гладкой, медленной волной,

Озаряясь жаркою зарницей.

Всходят горы облачных громад:

Гавриил, кадя небесным Силам,

В темном фимиаме царских врат

Блещет огнедышащим кадилом.

Нынче все так же медленно и плавно поднимает, слегка валит на одну сторону, потом на другую, еще медленнее опускает и опять начинает все сначала. И спокойно стоят весь день далекие облака на северо-востоке, над этой таинственной Индией. В пустой столовой жужжит и дует из угла электрический вентилятор. Все читаю, читаю, бросая прочитанное за борт. — Жить бы так без конца!

Я даже к консервированному молоку, которое подают к утреннему кофе, привык; освеженный после жаркой постели душем, надевши все белоснежное, чувствую себя двадцатилетним, сажусь за стол с юношеской жадностью. А в одиннадцать другое острое удовольствие — запахи из кухни, завтрак. Подают вздор — омлет, что-то вроде зеленого луку, какое-то подобие рагу, часто улиток… Но блещут стаканы, рюмки, скатерть, радует здоровый загар и пикейная одежда моряков, красавец лакей, тоже весь в белом, и сонная улыбка очень подвижного, когда надо, но вечно безмолвного кривоногого нашего китайчонка; радует порядок корабельной жизни. А там чай среди дня, а там и обед, завершение правильного трудового дня… За обедом моряки часто что-нибудь рассказывают.

Как это ни странно, капитан рассказывает отлично, лучше всех. И вообще, несмотря на свои многие неприятные черты, — какое, например, презрение ко всему, что не французское! — он мне очень нравится: очень цельный человек. Нравится и то, что сидит он во главе стола, как высший между нами, с сознанием, что он высший, имеющий над нами неограниченную власть. Да, конечно, неограниченную, — разве может быть иначе в море, на корабле? В море, в пустыне, непрестанно чуя над собой высшие Силы и Власти и всю ту строгую иерархию, которая царит в мире, особенно ощущаешь, какое высокое чувство заключается в подчинении, в возведении в некий сан себе подобного (то есть самого же себя).

Нынче весь день летели летучие рыбки. Мы идем, а они, как молодые воробьи, поднимаются целыми стаями, несутся плоско, прямо и опять сыплются в воду, разбрасывая брызги вокруг себя, и опять врываются целым ливнем и опять летят…

Ночь похожа на вчерашнюю.

Та звезда, что по ночам переливается кровью на горизонте перед нами, мигает, цветет и как будто манит, завлекает все дальше в глубь своей таинственной тропической страны, есть Спика.

Быка уже нет на свете. Все тот же плеск, шум воды за кормой, все тот же мирный запах сена и все та же сладость ночного ветра, а его уже нет. Непостижимо!

В каюте все жарче. Сплю совсем Адамом. Качает и качает то утлое, что хранит и несет нас среди этих бесконечных хлябей, веет во все окна и двери нежный воздух, жужжит из угла вентилятор… Иногда представляю себе самого себя, спящего, — беспомощно, без мысли и сознания лежащего в этой каюте, затерянного в океане. Как страшно и как хорошо! Я сплю, мы все спим, кроме тех двух-трех бессонных, безмолвных, недвижных, что бдят за нас там, наверху, на вахте, мы спим, а ночь, вечная, неизменная, — все такая же, как и тысячелетия тому назад! — ночь, несказанно-прекрасная и неизвестно зачем сущая, сияет над океаном и ведет свои светила, играющие самоцветными огнями, а ветер, истинно божие дыхание всего этого прелестного и непостижимого мира, веет во все наши окна и двери, во все наши души, так доверчиво открытые ей, этой ночи, и всей той неземной чистоте, которой полно это веяние.

26 февраля.

Спал в каюте на верхней палубе, думал, что в ней, более доступной ветру, все-таки не такое знойное тепло, не такая горячая духота, как в нижней. Но нет, там еще жарче, за день она, вся открытая солнцу, накаляется, как духовая печь.

Проснулся, по обыкновению, в шесть, — зашуршали швабры, зашумела вода из шлангов, — и тотчас же вскочил. Спать в этих солнечных странах можно очень мало, и сон, чуть откроешь глаза, отлетает мгновенно. Всегда есть надежда на что-то новое, счастливое в начинающейся утренней жизни, тут же, среди этого вечно юного божьего лона, в первозданности океана особенно. Отдернул дверную занавеску, — уже всходит жаркое солнце, сладок шум воды, дающий обманчивое чувство прохлады, приятен вид молодых и здоровых людей за работой, их босых ног, крепких икр и до пояса обнаженных бурых тел. Еще раз здравствуй, утро! Еще раз выкатилось могучее тропическое светило, как выкатывалось оно в эту минуту уже сотни тысяч лет и снова будет выкатываться миллионы, когда от меня не останется даже пылинки.

За день муссон ослабел. Но качает еще шире и глубже, — как на качелях весь день качаешься.

Дочитал «На воде». — «J'ai vu de l'eau, du soleil, des nuages, je ne puis raconter autre chose…»[49] Дочитав, бросил книгу за борт. Поднялся на верхнюю палубу, потом еще выше, на крышу капитанской рубки, стоял и качался вместе со всем пароходом, который был весь подо мною и весь виден, от бугшприта до кормы, со всеми своими мачтами, снастями и тяжелой черной трубой, ее круглотой и тяжестью, ее чуть дымящей пастью. Все это поднималось, опускалось, косо валилось то туда, то сюда… Куда забросило меня! Я под экватором!

Сейчас пять. Океан все штилеет и принимает нежно-синий тон, — та зыбь, что качает нас, мертвая. И уже есть кое-где вдали поля светло-стальной глади.

Ночью.

Солнце нынче опускалось в слепящее золото. Океан все штилел. Всюду вокруг нас, по матово-стальным медленно перекатывающимся волнам, тоже текло, переливалось, блистало золото.

Мы поднялись с верхней палубы еще выше, на мостик. Океан за это мгновение стал уже весь млечно-стальной с голубым налетом, и по этой безграничной млечности пошли от заката (ставшего менее слепящим, оранжево-золотым) оранжевые глянцы, меж тем как небо на востоке стало гелиотроповым, а вдоль бортов медленно изгибалась, как лилово-синие удавы, мертвая волна.

Мы поспешили на самую высшую точку, на капитанскую рубку: солнце успело уже скрыться, восточное небо стало фиолетовым, а западное позеленело и пошло по зеленому огненно-оранжевыми полосами, над нами же, в бездонной глубине, тени облаков, легчайшие, как дамасский газ, окрасились в нежно-малиновый цвет.

А через мгновение все опять изменилось: восточный небосклон стал сине-лиловый, море под ним — густо-фиолетовое. И все огненней разгорались полосы на небосклоне закатном. Когда же, с быстро набегающим вечером, превратилось в фиолетовое и западное море, эти полосы раскалились, как темно-рдяное железо в горне. Темнело все быстрее, над закатом сверкнула первая звезда. Неприметная и маленькая луна, все белевшая очень высоко над нами, стала оживать. Мы простояли еще несколько минут и побежали вниз на звонок к обеду: она уже сияла! Вдоль бортов потекло блестящее серебро, на палубе обозначились в лунном свете тени от снастей… И потянуло с востока бризом.

За обедом все говорили, что видели при закате знаменитый зеленый луч. Как когда-то пленял он мое воображение! Увы, я его не видел.

Потом без конца ходил по верхней палубе, наслаждаясь даже хрустением под ногами угольной пыли, невидимо сыплющейся из жерла трубы. Луна над самой головой, так высоко, что нигде в море нет от нее отблеска. И такая яркая бледность чехлов на шлюпках, точно они серебряно-меловые. Опять ветер с востока, звезды чисты. Мерно и крепко бьется стальное сердце «Юнана», мерно шагают в лад ему, и, мерно взвиваясь и падая, несутся назад, мимо бортов, холмистые волны. И качаются и дрожат, дрожат ярко-бледные виндзейли (холщовые трубы вентиляторов из кочегарной), привязанные за боковые треугольные полотнища к палубным стопкам возле трубы: будто какие-то дьяволы в саванах с треугольными врозь растянутыми рукавами.

27 февраля.

Просыпался в пять, — спал опять в верхней каюте, — выглянул, подняв дверную занавеску: солнца еще нет, но уже совсем день; впереди, за океаном, много красивых облаков, крупных, нежно-лиловых; среди них нежно алеет восток.

* * *

Полдень. Сильный ветер навстречу, — все от близости земли, как говорят моряки. Белые круглые облака покрыли все небо, такие наши, орловские, летние! Океан совсем синий, в мелкой зыби. Матросы уже готовятся «к берегу», усиленно стирают свое белье, — на баке все увешено рубахами, рукавами вниз. Ветер их треплет, надувает, — туловища с отрубленными головами.

* * *

Закат, звонят к обеду. Океан стал бронзовый, а по бронзе текут зелено-металлические, с красным оттенком переливы. Облака легкие, страшно высокие, розово-рыжие. И все мягко, мягко, дивно-нежно: ветер, воздух и все краски, все оттенки.

* * *

Опять на самом верху, пишу при лунном свете. Все огромно: и океан, и небо, и все пространство между ними, и все так высоко, высоко: и небо, и луна, и эти кучевые облака. Ох, как сладок и силен ветер и как носит, качает! Ветер, шум, плеск — и я среди всего этого в истинном блаженстве!

* * *

Проснулся, чтобы записать:

Звезда пылала на горизонте впереди целым золотым костром. Я стоял на мостике, я был капитан и командовал, отрывисто бросал назад, в рулевую рубку, радуясь быстрому ходу:

— Так держать!

А в рубке были, кроме рулевого, отец и мать, давно, как я хорошо понимал, умершие, но живые все-таки, — я никогда не вижу их во сне мертвыми и никогда не дивлюсь во сне, видя их живыми. И я чувствовал к ним необыкновенную нежность в ответ на те ласковые, милые улыбки, с которыми они смотрели на меня, гордясь мной, моей отвагой. И было в их улыбках и еще что-то, смутный смысл его был, кажется, таков: да благословит тебя бог, живи, радуйся, пользуйся тем кратким земным сроком, что и ты получил в свой черед от него!

28 февраля.

Все ближе земля-день облачный, с горячим, припекающим солнцем, с тем, что называется «парит». Под тентом на верхней палубе было жарче и душнее всех дней. И все больше чувствуется ненужность одежды, хотя мы и так уже почти раздеты.

* * *

Шесть часов, пишу на корме. Закат страшно далек, равнина океана видна к западу без конца. Закат, среди великолепных сиреневых облаков, весь огненно-красный, захватывает весь небосклон.

* * *

Возвращаясь с кормы к обеду, ахнул: луна — зеленая! Посмотрел из столовой в окно, выходящее на бак: да, зеленая! Нежно-зеленая, на гелиотроповом небе, среди пепельных облаков, над зеленым блеском океана! И так качает, что нос «Юнана» лезет в небо, а в окно бьет блаженно проникающий до самой глубины души ветер, И опять все так нежно, так ласково, так веет раем, истинно раем!

1 марта ночью.

Земля, рай все ближе — всю ночь облака, всю ночь луна сияет между ними, серебром озаряя их края.

Последняя ночь в океане, завтра Цейлон, Коломбо.

«Путь твой в море и стезя твоя в водах великих и следы твои неведомы…» И я был в страшной и сладкой близости твоей, и безгранична моя любовь к тебе, и крепка вера в родимое, отчее лоно твое!

Вот я, — как бы один во всем мире, — в последний раз мысленно преклоняю колени на этой светлой от луны палубе. Словно нарочно разошлись облака, и радостно и мирно сияет лунный лик в высоте передо мной, а ниже, в светлой и прозрачной бездонности южного небосклона, тихо теплются алмазы Южного Креста. Спокойным и предвечным веселием веселится светлая ночь твоя. — Как мне благодарить тебя?

<1925–1926>

Страшный рассказ

В голом, обезображенном зимней смертью парке, черневшем перед домом, была темнота и пустынность мартовской ночи, и на старый, серый снег порошил молодой, белый, нежный, как лебяжий пух.

Они, — известно только то, что их было двое, — сидели в парке с вечера, выжидали самого глухого часа.

И дом зорко глядел в темный парк множеством освещенных окон: она, эта старая француженка в каштановом парике и с выпуклыми рачьими глазами, за отъездом хозяев в город жившая в доме совсем одна, чувствовала зловещее присутствие тех, что стерегли ее: она осветила все комнаты, — а их было много, и все они былибольшие, — она решила не спать всю ночь и все ходила из комнаты в комнату, по всему пустому и блистающему лампами и канделябрами дому.

Страшнее всего то, что вместо того, чтобы пойти в подвальный этаж, где спали горничная и прачка, или в людскую, где ночевала дворня, вместо того, чтобы позвать кого-нибудь к себе, она, уже твердо зная свою обреченность, только ходила из комнаты в комнату и даже вздумала писать записочки.

Она писала:

«Двенадцать с четвертью. Все хожу и хожу! Чувствую, что я погибла. В саду кто-то есть. Я даже знаю, что их двое…»

«Только что пробило час — внизу, на больших часах в вестибюле. Пробило страшно и торжественно… Один из них — маленький, с кривыми, как у таксы, ногами. Но я не буду спать всю ночь, я буду защищаться…»

Она играла на рояли кекуок, — много раз принималась играть, играла бурно, с отчаянным весельем, и все обрывала:

«Как сумасшедшая, играю кекуок, — писала она. — Ужас мой доходит до экстаза…»

Потом она перебирала книги в шкапу в кабинете, смотрела и бросала их на пол. Она искала что-нибудь почитать и взяла наконец том географии Реклю.

На хозяйском письменном столе она оставила еще одну записку:

«Боже мой! Но почему же должна быть этой жертвой я? Я буду защищаться, живой я не сдамся!»

С Реклю в руках она прилегла на кабинетный диван и, развернув книгу, почитала некоторое время и даже сделала карандашом несколько отметок.

На этом же диване и нашли ее утром — с перерезанным горлом, без парика, с голым черепом, с дикими, рачьими глазами, стоячими, изумленными.

Стекла в двойных гостиных дверях, выходящих в сад на балкон, были выдавлены, вынуты. Ветер дул в гостиную, нес из белесого парка холодный пар, туман. И весь дом пылал огнями, желтевшими в бледном свете сырого и белого, мглистого дня.

Кто зарезал? И зачем?

Зарезали они, те двое, что сидели в саду. А зачем — непостижимо: они не унесли, не тронули ни единой вещички.

Да, их было двое. Это доказывали мокрые, грязные следы, оставленные ими на паркете. И следы одного были не совсем обычны, широко расставлены друг от друга, кривы… Несомненно, он был криволап.

Их было двое. Но кто были они? Их не нашли, не поймали.

Все-таки самое страшное на земле — человек, его душа.

И особенно та, что, совершив свое страшное дело, утолив свою дьявольскую похоть, остается навсегда неведомой, непойманной, неразгаданной.

Где они теперь, эти двое? А ведь может быть, что они до сих пор живы, где-то что-то делают, ходят, едят, пьют, разговаривают, смеются, курят…

Париж, 1926

Поруганный Спас

— Нет, господин, не всяк бога славит, а бог себя явит. А когда и за что — одному ему известно. Сколько именитых икон и соборов, сколько мощей по нашей местности! А вот было же так: заболела смертной болезнью дочка одного нашего купца, девочка, и, господи, царица небесная, чего только этот купец для своего чада не делал! И докторов-то из Москвы выписывал, и молебны самые дорогие служил, и к мощам в Москву и к Троице возил, и все наши местные святости подымал — ничего не помогает! А девочка все свое твердит: буду здоровая непременно, исцелюсь, мол, обязательно, только не от этого ото всего, а от Поруганного Спаса. «Ну, прекрасно, — говорят ей отец, мать, — верим и надеемся, только что это за Поруганный Спас и где он находится?» — «А это, говорит, я во сне видела, бог мне такое видение дал». — «И того лучше, — отвечают ей, — но какой же он и где?» — «А вы, говорит, ищите, везде ходите и ищите. Я и сама не знаю, где он. Знаю только, что поруганный и в большой хуле и бедности, брошен куда-то как попало и уж давно, еще при царице Василисе». — «При какой такой царице Василисе? Такой, мол, и царицы никогда не было». — «Ну уж этого я ничего не знаю, говорит. Знаю только, что он совсем маленький, в одну пядь и вроде простой дощечки черной, с богохульной надписью, — только и всего. Главное то, что надо через всякую силу искать и обязательно найти…» И что ж вы думаете, господин? Все чердаки по всем домам и по всем церквам облазили, под всеми крышами колокольными ходили, все мусоры голубиные разрыли, и нашли же наконец того. И нашли-то где? Видели часовеньку пониже базара? Лет тысячу небось стоит, гниет, и всякое непотребство в ней бессовестным народом делается, а в ней, в мусоре, и нашли. И как только маленько, значит, обчистили, промыли, протерли и принесли в этот несчастный дом, дали девочке помолиться хорошенько на него, приложиться к нему и на грудь к себе взять, сразу же девочка заплакала, зарыдала, затряслась от великой радости — и на ноги поднялась. Вскочила, бросилась к отцу-матери и кричит не своим голосом: «Милые мои родители, я теперь совсем здоровая! Зовите священников, давайте молебен служить! Это он самый и есть — Спас Поруганный. Гляньте, что на нем написано!» — И что ж вы думаете? Ведь и тут правда оказалась. Обернули и прочли: «Не годится на него молиться, годится горшки накрывать…»

Едем шагом, извозчик, рассказывая, сидит боком и вертит цигарку, глядя в развернутый кисет. Кончив рассказ, бормочет: «Прости, господи, мое согрешение, какие слова повторяю!» Летние долгие сумерки, Ростов Великий давно спит. Вдали все еще брезжит свет зари, и город давно пуст, безлюден, — один караульщик с колотушкой в руке медленно бредет по длинной пыльной улице. Тепло, тихо, грустно…

И несказанно прекрасны очертания церквей над сумраком земли, на чуть зеленоватом далеком закатном небе.

Париж, 1926

В саду

Вечером приехал Иван Василич Чеботарев, липецкий мещанин, снявший в усадьбе сад.

Это небольшой старичок в теплом глубоком картузе и в голубой, слинявшей от времени чуйке («двадцать осьмой год с плеч не спускаю!»). Всегда горбится — наиграл себе эту манеру в каком-то большом соответствии со всем своим характером. Сколь стар, определить невозможно: «Я его таким спокон веку помню», — говорят про него в Липецке, но вынослив, неутомим на редкость и горбится притворно, играя роль старика, а не от старости, хотя и любит пожаловаться на нее и вообще на свои недуги. Наблюдателен поразительно, жизненный опыт имеет громадный. Курчавится серая жесткая бородка, курчавы черно-серые брови и волосы на носу. Смотрит чаще всего в землю, взглядывает исподлобья. В живых черных глазах и в губах постоянная снисходительная усмешка.

Мужик, привезший его на барский двор со станции, неловко, нелепо остановил телегу как раз посреди двора. Иван Василич легонько покрутил головой на его глупость, не без труда (или притворяясь, что ему трудно) слез, откинул полу чуйки, отвернулся и, еще больше сгорбившись, вытащил из кармана, шаровар очень большой и очень засаленный кошелек. Мужик тупо глядел на серые волосы, курчавившиеся на его шее. Он же не спеша отсчитал медяками восемь гривен и, подумав, прибавил еще две копейки, на магарыч:

— Держи, любезный. С прибавочкой за старанье.

Потом, запахнувшись, пошел, слегка шаркая, в сад, прошел по аллее к шалашу, к караульщикам, которых он прислал из-под Липецка еще в конце мая:

— Здорово, братушки. Ради, не ради, принимайте хозяина.

Караульщики, умиленно улыбаясь, низко, подобострастно раскланялись:

— Милости просим, доброго здоровьица, Иван Василич. В акурат к самоварчику!

Самоварчик дымил по всей аллее густым дымом и уже кипел. Иван Василич сел на лавку возле шалаша, снял картуз, положил его возле себя, предварительно сдунув с лавки, пригладил серые курчавые волосы, оглянулся.

— Ну, как? Все в порядке?

— Пока плохого нету, Иван Василич. Караулим, стараемся…

Чай подали ему (тоже осторожно, почтительно) в толстой чашке с синими разводами, сахар в жестянке из-под килек. Он выпил две чашки и стал вертеть цигарку, усмехаясь и глядя в землю.

— Ну, и слава богу, что пока все хорошо, — сказал он, закуривая и распространяя сладкий запах «отборной» махорки. — Ну, и слава создателю… А я, братушки, к вам денька на два вырвался. Приехал с большим удовольствием на душе. У вас тут рай. А у меня — избавь бог. В доме ремонт, со штукатурами скандал бесконечный… несродного я характеру с нынешним народом! Ни совести, ни чести, хоть плюй в глаза, все божья роса. В голове один обман да орленый штоф. А сами живем, как цыгане, сбились всей семьей в одной горнице, а я этого не могу. На столе весь день русская картина: самовар не убран, возле самовара тарелка с заваренной горчицей. Бабушка трет ее щербатой ложкой и, понятно, в три ручья плачет от ней. Ух, говорит, и крепка же будет! А на кой ляд мне эта крепость, с похмелья я, что ли, позвольте спросить? А под ногами, на полу, внуки, куча поганых игрушек. А жена наседкой квохчет, все больна чем-то, а дочь скучает, божий свет не мил, а почему — неизвестно: горе от ума Грибоедова, видимое дело. А я этого не могу, я человек эластичный, у меня от этого шум в ушах делается.

— Уж чего хуже! — сочувственно подтвердили караульщики. — От этого шуму, говорят, вошь на человека кидается.

Иван Василич помолчал; потом поднялся и пошел за шалаш.

— Вошь, не вошь, а не радость, — сказал он, возвращаясь оттуда, застегивая штаны, поплевывая на кончики пальцев и опять садясь. — За весь день ни покоя тебе, ни удовольствия. А ночью сны одолевают, и, что ни увидишь, все будто, по бабушке, не к добру выходит: я, мол, нынче во сне лисицу видел, а она и привяжется: ох, не хорошо, ох, это к обману, к неприятности. А позвольте спросить, что у нее к приятности? Я, говорит, в соннике читала: видеть во сне автомата к неблагополучию. Но позвольте, бабушка, при чем тут автомат? А вот при том-то, говорит. Да, но никакого автомата я не видал, да и где они, эти автоматы, у нас в Липецке? Все равно, говорит. И пойдет строчить: видеть во сне ельник — к неприятности, очки надевать — к неприятности, сидеть под балдахином — к горести, пить теплую воду — к печали, пить деревянное масло — к рмерти, есть блины — к смерти, есть воронье мясо — к пожару, есть драчену — к разлуке, брить бороду-к убытку, петь томным голосом — к зубной боли, еврея видеть — к вредному знакомству… Одно слово, гадай моя голова!

И он даже легонько рукой махнул.

— Выходит, по ее, что одно хорошо: видеть во сне, что декохт пьешь, — это будто к успеху! А с прислугой какая мука? Нанял девку: так не то что сготовить, — свиньям дерьма с хоботьем не замесит и опять же как профан глупа. Морда сиськой, сама как мясопотам какой. А тут еще сосед тронулся — лавочник Шуринов, знаете небось?

— Как не знать, — сказали караульщики. — С чего ж это он? По его достатку только жить бы да жить!

— А вот подите ж, — сказал Иван Василич. — В отделку спятил. Как ни заглянешь — сидит за прилавком в жилетке, голову на руку пристроил и читает. На стене картину прибил: лес зеленый, дремучий, ели лохматые, избушка под ними, а на лавочке под ней угодник, а перед угодником — медведь, ручку ему лижет. «Ой, говорю, Николай Иваныч, зачитаешься — в кармане недосчитаешься, печалиться — хвост замочалится». А он в ответ на это чуть не в слезы: «Эх, Иван Василич, не об кармане, говорит, нам с вами думать надобно». — «А об чем же, мол?» — «А об том, говорит, что нонче ты с дружьями, а завтра с червями, нынче в лорфине, а завтра в могиле: жизнь наша яко цвет травный мимо идет. Что такое, к примеру, вампир впивающий? А между тем это есть смерть. Вот, говорит, гляньте, что тут написано: „Горе тебе, человече, прошли дни твоей юности в неразумии, а также и лета мужества протек ты в нерадении. Видишь ли, какой я есть страшный могильный скелет? Но я был некогда, как ты теперь, и, подобно тебе же, расширял свои владения, пока непреклонная смерть не заключила меня в свои железные объятия. Зри место вечного покоя, жилище тихое мертвецов, для гражданина и героя, для всех адамовых сынов!“»

— Понимаете, — сказал Иван Василич, поднимая голову, — любому скорбному старичку не уступит, а глянешь на него — даже жуть берет: ну, прямо буйвол дикий, — а не человек, Миклуха Маклай! Ах, не ладна наша земля, братушки, — сказал он, крутя головой. — Сумасходный мы народ, с жиру бесимся. Теперь, говорят, его уж под опеку хотят взять да в Тамбов в желтый дом наладить. Да и что ж с ним иначе делать? Теперь, говорят, одно твердит: амигдал да онагрь, велбуд да тля, скимен да вретище… А чего ему недоставало, чем он недоволен? И все мы вот так-то: все не по-нашему, все не хорошо да недостаточно. Амигдал! Еду давеча по селу со станции, а впереди — здо-оровый болван: рубаха распояской, голова взлохмачена, разодрал гармонью на три версты и орет на всю округу: «Ох, разорю усе именье, сам зароюсь у каменья!» — Шутки шутками, а думаю, что неспроста мы так-то шутим: дошутимся!

— Ну, а что ж в городе говорят? — спросил один из караульщиков. — Когда же эта война кончится? Правда, будто и французский царь на нашего колебается?

— Этого не слыхал, — сказал Иван Василич. — Врать не хочу. Этого не слыхал. Да там, говорят, и царя-то никакого нету. Опять же они и союзники наши, эти самые французы. Правда, поумнее нас чуточку будут, — все норовят под немца не свою, а нашу дурацкую башку подставить, мол, помри ты нынче, а я завтра, ну, а все-таки союзники.

— Колебайся не колебайся, — с притворной развязностью и, видимо, желая угодить Ивану Василичу, сказал другой караульщик, — колебайся не колебайся, все равно им, этим царям, теперь шабаш. Куда ж им против нашего, против нашей державы? Вон вчера приходил один какой-то сволочь со станции, — я говорит, по своим делам мимо вас в Ростов пробираюсь… А после того и зачал меня настрачивать: будто царица у нас очень больна, а больна потому, что ей Вильгельма очень жалко, и будто завелся там какой-то мужик, страшный распутный будто бы… Ну, завелся и завелся, говорю, — на здоровье. Да народ, говорит, из-за этого очень волнуется. Опять брешешь, говорю, это, может, господа волнуются, а мне чего волноваться? Нам это даже лестно очень. Да и послал его куда подале, где он у матери был, и балакать с ним больше не стал. Не может того быть, чтобы наша не взяла!

— Не знаю, не знаю, — сказал Иван Василич, глядя в землю. — Не знаю, а верить не верю. Верю, как говорится, только зверю, собаке да ежу, а прочему погожу. Думаю, что навряд, братушки, навряд наше возьмет. Победит один тот, у кого невры хорошие. А наш брат что? Спервоначалу ух как горячо берем, а потом и в кусты, ну его, мол, к черту, надоело. Это как горшок базарный из паршивой глины: нагревается в один секунд, да в один секунд и стынет. Нет, ихний солдат с соображением, со смекалкой. У него в ранце карты, планы всякие, прейскуранты, какие надо, и фляжка с ромом, — он знает, по какой местности идет! А главное, он обо всем рассудить может и про отечество понимает, а у нашего что в голове? У нашего в голове мухи кипят, и настрочить его на всякий скандал трынки не стоит. Нет, мы не можем, — решительно сказал Иван Василич. — И никакого согласья у нас нет и отроду не было. Я вон нынче приехал на вокзал, а там безобразие. Станции начальник кричит, и пассажир кричит. Тот ему: «Да вы кто такой, позвольте спросить? Можете вы тут кричать?» А пассажир на него: «А я вас в свою очередь прошу не кричать! Я — грузоотправитель!» — Ну, думаю, и вышел дурак. Подумаешь, чин какой: я грузоотправитель, я вас в свою очередь прошу! А какая такая очередь? Спроси его, что это значит, а он и сам не понимает. Нет, — сказал Иван Василич, поднимаясь, — быть у нас большому черту в стуле!

— Это обязательно, — подтвердили караульщики в один голос. — Такая пойдет, что праху не останется!

— Ну, значит, и давайте пока что на боковую, — сказал Иван Василич. — Сбегайте-ка на барское гумно, украдьте соломки да постелите мне в салашу помягче, пожалейте хозяйскую старость…

Приморские Альпы. 1926

Божье древо*

14 июня.

Сад в нынешнем году снял у нас мещанин Богомолов. Стеречь его прислал своего земляка, однодворца из-под Козлова.

Явился этот однодворец в усадьбу и поселился в шалаше в главной аллее как-то совсем незаметно. Мы узнали о его существовании только вчера. Пошли гулять, вошли в аллею и видим, что под липой против шалаша дымится костерчик, а на него стоит смотрит какой-то мужик. Подходим ближе — мужик шутливо, с усмешкой опускает руки по швам, вытягивается:

— Господам дворянам почтение!

Мы приостановились:

— Доброго здоровья. Караульщик?

Он снял шапку и уже без всякой шутливости, низко, истово поклонился:

— Так точно. Буду караулить, вам и хозяину угожать.

— Так… Надевай шапку-то.

— Ничаго, и без шапки постоим. Вы господа, я мужик. Бог лесу, и то не сравнял.

— А откуда ты и как величать тебя?

— Козловский однодворец, Знаменской волости, сельца Прилепы. А звали Яковом. Яков Демидыч Нечаев.

И все так ладно, бодро. Что однодворец, сразу заметно — по говору. Возраста неопределенного, — лет под пятьдесят, должно быть, хотя можно дать и меньше, — наружности довольно обычной, но чем-то очень приятной. Посконная рубаха, такие же портки, на ногах лапти, — все не новое, поношенное, но опрятное. Глаза живые, немного насмешливые и прищуренные, умудренные наблюдательностью и житейским опытом, в соответствии с небольшой кое-где седеющей бородой, которая еще курчавится и, видно, была когда-то черной. Но в звуке грудного голоса и во всей повадке есть в то же время что-то молодое, простодушное. Представившись, надел шапку и опять усмехнулся:

— Вот чаек себе налаживаю. Самоварчикя, признаться, нету, да эта одна баловство, и из чугунчикя попьем…

Мы заглянули в шалаш, — там, конечно, все как полагается: красная подушка и затертый, ссохшийся от старости полушубок на соломе, ржавая одностволка в уголке, обрубок широкого пня при входе, а на нем горбушка черного хлеба, толстая чайная чашка, самодельный ножичек…

— Домок, как у зайца тяремок, — еще раз пошутил он. — Милости просим гостями быть…

В саду было сумрачно от туч, с поля дул мягкий ветер. Мы взглянули сквозь листву на небо:

— А как думаешь, будет дождь?

Он, прищуриваясь, тоже поднял лицо кверху:

— Кабыть так. Маяго кобелькя нынче что-й-то весь день не видать, весь день на гумне мышкуя. А это уж обязательно к дожжу, она, мышь-крыса усякая, перед дожжем сильней пахня. Ну, що ж, и помоча маленько, авось не сахарные, не растаем…

Говор старинный, косолапый, крупный. Он говорит: що, каго, яго, маяго, табе, сабе, теперь, но все как-то так, что слушать его большое удовольствие. Иногда, конечно, сбивается на обычный народный язык наших мест.

Когда мы отошли и пошли по аллее дальше, он стал собирать в траве сухую листву и сучки и, подбрасывая их в огонь, стал негромко напевать (вернее, приговаривать):

Сова ль моя, совка,

Сова ль моя, вдовка,

Где ж ты бывала,

Где ж ты лятала?

Мы невольно засмеялись — так ловко у него это выходило — и опять приостановились:

— Как, как?

— А вы раззе ня знаятя? — ответил он, тоже засмеявшись. И тотчас же без всякого смущения, с видимой охотой, слегка поднял свой грудной голос:

Где ж ты бывала?

Где ж ты лятала?

И стал пошевеливать плечами, покачивать головой:

Нихто совушку ня знал,

Нихто ее не сползал,

Спознали два луня,

Спознали два друга:

— Ты приветь мине, луня,

Поди замуж за мине!

— А она, значит, не жалае, не хоча, — сказал он, смеясь, и опять запел шутливо и жалостно:

А она не хоча

Ды как захохоча!

Назад сторонилась,

У лес завалилась —

Кверху ногою,

Об пень головою…

Ах, що ж это в лесе?

Каго это беся?

15 июня.

Погода все хмурится, от скуки ездили в Осиновые Дворы, за коновалом. Перед вечером опять пошли в аллею, к шалашу. Посидели, поговорили с Яковом. Спрашиваем:

— А ты, значит, куришь, Яков Демидыч?

— Я-то? — сказал он. — А я все могу. Могу курить, могу и цельный год так ходить. Мая душа прямая, все примая, и мед, и тот прет. На гулянках и покурить ни плохо.

— А насчет водочки как?

— А я человек мирской. Що Илья, то и я, що Евсей, то и все. Хто ж от нее откажется? Не пьют на небеси, а тут кому ни поднеси. Зашел так-то праздник престольный — отчего ж нямножко не погулять, не потратиться? Я ня жадный, я добродушный. Их, денег, жалеть нечево. Понурая голова и с рублем пропадае!

Потом поговорили о том, что и как, надо полагать, уродится нынешним летом в саду, в поле. Он с удовольствием поддерживает всякий разговор. Очень словоохотлив, однако не болтлив. Главная черта его, кажется, заключается в неизменно ровном и отличном расположении духа. То и дело с неподражаемой легкостью и приятностью надо всем подшучивает, подтрунивает.

Между прочим, спросил:

— А вы що ж, господа, только лето тут, а то все в Москве?

И стал трунить над Москвой, над воображаемыми московскими белоручками, щеголями — и рассказал целую историю о том, как будто бы приехал однажды в деревню некий московский «обуватель», то есть обыватель, как он ничего не ел, не пил, брезгуя всем деревенским, и как неудачно сходил он за нуждой за избу: сел там да так замечтался о московских кушаньях, что собаки ему «причинное место» оторвали.

— Он как вскоча: ах, що ж мне, мол, таперь делать, да за ними, — не успел и штанов подхватить, — a оне по деревне да прямо в народ, на улицу, а там девок цельный карогод…

Начал рассказ шутя, отрывисто, но тотчас стал увлекаться, глаза, брови заиграли, быстро меняя выражение, изображая то мужиков, то чванного москвича, то подкрадывающихся к нему собак, а потом вдруг вскрикнул, как бы от внезапной боли, подскочил, ударил себя по ляжкам, затопал лаптями, — бросился, значит, бежать, — и согнулся, повалился вперед, хохоча вместе с воображаемыми девками.

— Ах, батюшки, да що ж эта такое, вот срам-то, девки!

— А ты был когда-нибудь в Москве? — спросили мы.

— А на що она мне? — сказал он с веселой небрежностью. — Мы люди простые, черные. Там, говорят, нажива одна, людодерство, усе норовят друг над другом поверхность одержать, друг у друга что ни есть ухамить… А вы, я слышал, на степь ездили?

— Да, — ответили мы. — Да это только так говорится степь, а это просто ровная местность. У нас настоящих степей нету.

— Эта правда, у вас тут буераков много, — сказал он. — А вот как выедешь за Елец, за Задонск, прямо душа радуется, конца-краю этой степи не видать, до самого синя-моря идет, до Нагая. И чаво только нету там! И овсы, и ячменя, и твяты (цветы) усякие, и ковыль белый, седатый… Я так полагаю, лучче нашей державы во всем свете нету!

Потом рассказал, где, в каких «странах» он бывал — «за самый Царицын подавался», — какие «народности» видел, и я все дивился, сколько употребляет он слов старинных, Древних даже, почти всеми забытых: изнугряться вместо издеваться, ухамить вместо урвать, варяжить вместо торговать, огонь взгнетать вместо зажигать… Нагайцев он назвал кумане, — древнее название половцев, — конину маханиной. Формы у него тоже свои: «Он неладно думал об мужиков», сказал он, например, про москвича. А про своего кобелька так:

— Он любит воять в темные ночи.

16 июня.

Нынче жарко, парит, на дворе тепло пахнет разогретой муравой, из-за ярко-зеленых вершин сада ослепительно белеют великолепно круглящиеся облака.

Перед завтраком вышел пройтись, иду по аллее, слушая птиц, на все лады заливающихся в солнечном саду, а впереди Яков: тащит к шалашу тяжелое ведро, из которого точно серебряными рыбами выплескивается порой вода, и вниз по его рубахе и порткам течет пестрая, радостная сеть света и тени. Голова опущена, шапка с затылка сдвинута на лоб. Догнал, шутя спрашиваю:

— Что, Яков Демидыч, не весел?

Живо поднял голову, глаза тотчас заиграли:

— Чем не весел?

— Да как же, — шапка на лоб, идешь грустный.

— Чем грузный?

— Да не грузный, а грустный, скучный.

— Скушный? Никак нет. По чем мне скучать? Скучать не годится. День меркнет ночью, человек печалью. А мне скучать не по чем, я завсегда довольный. Вот добыл водицы в людской избе, сейчас кашку сабе совостожу… Я люблю по садам сидеть, люблю, кода ветвей много, а у вас этого вволю, сад отменный. У вас тут благодать, мне тут скучать нечего. Кобель, как говорится, жрет месиво, а и то живет весело. А я хрещеный человек. Я, господа хорошие, — сказал он уже совсем твердо, сдвинув свободной рукой шапку со лба назад и взглянув прямо в лицо мне своими прищуренными бодрыми глазами, — я живу, как бог вялит, я, как говорится, божья древо: куды ветер, туда и она…

Я свернул за шалашом в солнечную аллею из акатника. Облака белоснежными зевсоподобными главами вставали из-за столетних берез на валу, за лощиной все великолепнее. На припеке горячо и сладко пахли травы, цветы, крапива. В фруктовом саду, с блаженной беззаботностью, игриво и томно выводила свои флейтовые переливы иволга… Отчего так особенно прекрасно все старинные, старые березы, например? И я стал думать о жизни наших дедушек, бабушек, которая кажется мне всегда такой счастливой. Пройдя аллею, я пошел назад и опять вернулся к шалашу. И что же, как нарочно, услыхал? Яков, спиной ко мне, сидел на корячках перед земляной печуркой, которую он уже вырыл под липой против шалаша, ставил в ярко-оранжевый огонь, распаленный в ней, чугунчик с водой и опять пел, — вполголоса, нежно и жалобно:

Мой стон и грусти люты

Вообрази сабе

И вспомни те минуты,

Как был я люб табе…

И, приподнявшись, разогнулся и ладно топнул лаптями:

Ах, сыпься, горох,

На двенадцать дорог,

Кода буду помирать,

Тода буду подбирать!

— Яков Демидыч, — сказал я, подходя, — где ты мог эту песню слышать?

— Какую? — спросил он, оборачиваясь.

— А вот эту, про стон и грусти люты? Теперь таких песен не поют, эта песня старинная и к тому же господская.

— Это правда, — ответил он, — эта песня томная. Но только я таких много знаю. Могу эту сыграть: «Я не помню в оный час твоея досады», а еще «От несклонности твоей дух во мне метется», а еще «Мне припятства ни по чем, не спасусь любови». Могу и про девок: «Есть-ли девки все метрессы, бросим мудрости и мы…» Ведь мы, однодворцы, в старые времена тоже, бают, господа были. Над нами барские и теперь еще смеются: ты, мол, галман, чьих господ барин?

— Кстати, — сказал я, — что ж ты до сих пор ничего не рассказал нам про себя? Есть ли у тебя семья, двор, свое хозяйство, что ты зимой делаешь?

— Да ведь вы мине про то не спрашивали, — ответил он. — А сам я не насмелился. А ну-ка вам это безо всякой надобности? А семьи у мине нету, первая жана померла давно, а другая ушла, не пожелала со мной жить, соскучилась, значит. А сыновья, какие остались, один в солдатах, а другой во двор пошел, сапожничает, пьяница и дурак, по совести сказать, каких мало… Постойте-ка, вас, никак, к столу кличут?

— Ну, видно, до вечера, — сказал я и пошел в дом. Божье древо — это очень неплохо сказано.

17 июня.

Жить, говорит Яков, надо так, как жили деды, прадеды. Новшеств, однако, не отвергает:

— Вот, скажем, теперь молотилки пошли. Що ж, эта не бяда. Бывалыча, как станем гужом, в двадцать цепов, да как вдарим враз — заслушаешься, до чего ладно выговаривая! Ну, а в сырую погоду, знамо дело, молотилка куда удобней.

Царя ни в чем дурном не винит:

— Министры виноваты. Вроде как господские бурмистры в прежнее время…

Богатым он не желал бы быть: объешься, обопьешься, будешь по перинам валяться, а пух человеку вреден, имеет будто бы свойство «притягивать». Но жить в достатке, конечно, не прочь бы.

Смерти не боится, — по крайней мере, утверждает так. Сказал с нарочитой развязностью:

— Вона, чаго ее бояться! Все равно, никто жалеть не будя. Лес по дереву не тужит!

Беседуя, он все время пристально работал: делал себе лозниковую дудку, я, говорит, люблю эти дудки и жилейки, буду вам играть «Во лузях», лучше этой песни во всем свете нету: «Расцвяли твяты лазоревые, понеслись духи малиновые…»

Пишу в библиотеке. Окна в сад открыты, подоконники горят на солнце. На подоконниках насыпаны и сохнут, сладко пахнут лепестки роз. В саду — радость, зелень, птицы, прекрасное летнее утро. И все время с удовольствием вспоминается присутствие в усадьбе этого милого человека.

18 июня.

Едем в Субботино, на станцию, встречать городских гостей.

Собираться запрягать стали тотчас после завтрака, хотя поезд приходит четверть пятого. Впрочем, запрягали, как всегда, часа два: покуда тарантас выкатили из каретного, покуда его подмазали, покуда сбрую собрали, покуда лошадей вычистили и напоили…

Я, принарядившись, вышел из дому и пошел посмотреть, исправно ли переднее колесо, которое уже два раза посылали к кузнецу. Опять чудесный, праздничный какой-то день. Зной, блеск, потом это детское удовольствие при мысли о поездке. Тарантас уже весь такой горячий, что прикоснуться нельзя, лакированные крылья зеркально сияют, нагретая кожа фартука пихнет необыкновенно приятно… Яков с узелком под мышкой и с вальком в руке шел через двор к воротам.

— Ай в город? — спросил он, с усмешкой щурясь от солнца и приостанавливаясь. — Вот иду на речкю по своему вдовьему делу, постирушечкя есть кое-какая… А вы в город? Що ж вы в такой вар, в самую жару средидневную? — сказал он, испытывая, видимо, большое удовольствие от этой жары и обилия света.

Я ответил, что едем гостей встречать, на станцию.

Он засмеялся:

— Ну, эта еще вволю на станции насидитесь! Она беспременно опоздает, машина-то. Ведь она как идет? Я так-то, кода еду по ней, захочу соскочу, земляники наемся и опять ее догоню… А гостечки, это ничаго, хорошо. Я, прежнее время, эта любил, — погостевать, попировать у хорошего соседа. У нас в старину село богатая была, сходка, бывало, соберется — все тузья, бояре, угошшали радушно, на полный рот. Бывало, не выдерешься с этого пиру, беседы: только поднялся, — ну, мол, спасибо, соседушка, сладок мед, да не по две ложки в рот, ко двору пора! — опять силком на лавку валят: стой, сват, давай еще по единой, по стремянной выпьем!

— Это что же за стремянная такая? — насмешливо спросил Илюшка, подходя к тарантасу с дугой.

— Вот и вышел Иван, — сказал Яков. — Как же ты не знаешь? Эта, значит, по самой последней, когда уж в стремя становишься, ко двору едешь. Это ведь у вас, у барских, бедного на пиру обносят, ложкой кормят, стеблом глаза колят, кажный стаканчик считают…

19 июня.

Погоду сглазили, нынче весь день льет.

Началось еще со вчерашнего вечера. Мы, по счастью, вернулись вовремя, к ужину (проездивши даром, гости обманули). Но едва вошли в дом, как понесло таким вихрем, что свету божьего не стало видно. Весь вечер бушевал настоящий ураган, молнии, удары, ливень ужасные. Я любовался грозой, сидя в темной библиотеке, поминутно оглушаемый громом и ослепляемый каким-то жестяным зелено-белым пламенем, до неправдоподобия светло озарявшим комнату, вслед за которым мелькал фиолетовый отблеск, а потом заливало чернильным мраком. К десяти стало понемногу стихать, гром стал отходить, раскатываться все дальше, небо над садом расчистилось, в комнате посветлело от месяца, показавшегося из-за сада, из-за его мокрых мотающихся ветвей. Месяц был странный совсем оранжевый. В небо над ним быстро неслись лиловатым дымом остатки туч. Я заснул при открытых окнах, с надеждой на чудесную погоду, — так сладко успокоилось все к полночи и так мирно, счастливо щелкал соловей в таинственно-тихом саду. Однако нынче опять льет, шумит по крыше с самого утра.

После вечернего чаю надели высокие сапоги, накинули резиновые плащи и пошли в шалаш. Это у нас уже входит в привычку, да и некуда больше пойти. Аллея размыта, закидана оборванной листвой, сучьями, всюду все пересыщено водой, — трава, земля, зелень деревьев, черная солома шалаша. Дождь теплый, но все же не настолько, чтобы сидеть в одной рубахе. Однако Яков сидел на сыром ветру, дувшем в шалаш, без полушубка и без шапки. Пристроившись на своем пне, положив нога на ногу и приподняв правое колено, он чинил себе рубаху, неловко, но смело действуя огромной, так называемой, цыганской иглой. Увидев нас, поднял голову:

— Бона, как нарядились! Жидки вы, господа дворяне, на расправу! А дожжок, правда, словно нанялся, прости господи. Мой кобелек и тот не вытерпел: забился в салас, весь день почивает. То, бывало, не докличешься, а нонче и Аниска не мила.

— Какая Аниска?

— А ваша, стряпухина. Он с ней так сдружился, часу не может без ней быть. Набегаются, накатаются по двору — и под водовозку, либо под крыльцо: обнимутся и спят, как брат с сестрой, даже глядеть умильно.

— Умильно-то умильно, — сказали мы, — а вот как ты ухитрился ночевать тут прошлую ночь? Смотри-ка, что у тебя в шалаше, — во все дыры течет. Надо сказать работникам перекрыть его, как опогодится.

— Нет, я ночевал смирно, — ответил Яков. — Она протекать-то как следует стало только нонче. А дожжок, это для хлебов теперь первое дело. Я люблю всякую погоду. Все хорошо, все слава богу. Вы вчера поехали, а я думаю: ой, прихватит моих господ к вечеру! Ну, и правда, и грозу же разыграл господь! Как полыхнет, полыхнет — хоть деньги считай. На селе, говорят, избу зажгло, у сотского двух ребят убило, у князя в саду самое толстолетнее древо повалило…

— Ну, вот, а ты говоришь, все хорошо, — сказали мы.

— А как же быть-то? — возразил он. — Убило — значит, не подвертывайся. Що, значит, кому назначено, всякому свой жребий, на это обижаться нельзя. Бог и колосьев не сравнял. Один дурак, другой умный, один богатый, другой побирушка, он помер нонче, а я завтра…

Потом, пристально и с удовольствием следя за своей работой, поднимая рубаху на свет и оглядывая, не протерто ли еще где, стал рассказывать про себя, про свой жребий:

— У нас двор в старину знаменитый был. Да знамо дело — стали делиться, ну и изничтожились. Мне земли пришлось всего полторы десятины. Да що ж я, я не жадный. Я своей скудости не стыжусь: чем девчонка виновата, что юпчонка маловата? Одна беда — детей много было. Жанили рано, а она и наваляла мне их — баба, правда, отменная была. Я с ней осемнадцать годов отжил и девять человек наплодил.

— Значит, любишь это дело? — пошутили мы.

Он тотчас же, в угоду нам, подхватил шутку.

— Баб-то? А кто ж их не любит? Да я и теперь не откажусь, подавай какую хочешь. При старости при такой не требуют никакой, у чужом у краю и с рябой как в раю. Вон, бают, господа какие-то ярусные капли пьют, чтоб, значит, яровитей быть, а я и без них, как дорвусь, в рукавицах не оттащишь: старая кобыла борозды не испортит! А детей, говорю, правда, много нарожал. Ну, только их почти всех бог по одному прибрал, мне и стало посвободнее. А как и жана померла, я семь годов вдовцом ходил. Думал, так и свекую. Ан суседки зачали сбивать, что ж ты, мол, как обсевок какой в поле, рубахи некому постирать… Жанись да жанись, я и послухался. Тут как раз брата моего старшого убили, я и думаю себе…

— Постой, как убили? Кто убил?

Он мотнул головой и засмеялся:

— Казаки убили, пропади они пропадом. Они ведь страшные жадные, аредные, черти. Брат, правда, чуточку неладно сделал — приловчился у них в отарах овечек поворовывать, а они и поймай его. Схоронились так-то в яруге, в балке, а как завидели, что он ярку по полю в сумерках на себе прет, выскочили и давай его нагайками парить, по ушам да по чем попадя глушить… Так до смерти и засекли. Ну, а я в тую пору и жанился. Думал, думал, за кого бы, дескать, посвататься? Кто, думаю, за меня за такого пойдет, за старого и вдового? Ан все случай. Зашел раз к невестке, ко вдове братниной, а там нищенка, дурочка сидит, хлебушка зашла попросить. Я ее и испрашиваю, смеху ради: «Что ж ты, дескать, шатаешься, побирушкой ходишь? Ты бы замуж шла, ты еще здоровая. Авось, мол, ума большого там с тебя не спросят». — «Да что ж, говорит, за хорошую голову пошла бы». Ишь ты, мол, какая шустрая! За хорошую! При твоей дурости и бедности тебе нечего разбирать. Да вот тебе, к примру, хорошая голова, — дескать, я — пойдешь за меня? Ты, мол, не гляди на мою старость: стар пестрец, да уха сладка. Ну, а она, понятно, рада-радехонька. Кто ж ее такую-то опричь вдовца возьмет? Дундук, бестолковая, побирушка, а красотой так даже я перед ней король. Повенчались наране Успенья, а она пожила осень да зиму, а на Фоминой и пятки салом подмазала: ушла. Меня, говорит, любовники жамками кормили, а ты кобель, у тебя нету ничего… Понятно, обыкла шататься, работой скучает, ну и ушла, слава богу…

— Так ты теперь и живешь один? — спросили мы.

— Так вот и живу, — подтвердил он, вставая и складывая рубаху с видимым удовольствием от доделанного дела. — Так и живу, бояре хорошие, — сказал он, легонько вздыхая. — Когда будем помирать, тогда будем горевать. А пока вот по садам сижу, а зиму хожу, волну бью по суседским дворам. Дома я долго не люблю сидеть, к дому у меня охоты нету.

— Ну, а дети твои? Они дома живут?

— Дети у меня никуда, — сказал он. — Один сын, слава богу, на казенных харчах, в солдатах, другой хромой, пьяница, сапожник… Сапожник, сапожник, а родному отцу без пятака латки на сапог не положит! А как у самого нужда — сейчас к отцу. «Батя, помоги!» Ну, и помогаю по силе-мочи…

21 июня.

И вчера весь день лил дождь. Нынче очень свежо, сильный северо-западный ветер, все небо движется сумрачными и величественными облаками, купоросно ярка зелень сада.

Яков вчера отсыпался на печке в людской, — «прозяб маленько»! Нынче с необыкновенной бодростью помогает Николке таскать с гумна старновку, покрывать шалаш, выгребать из него старую, гнилую, пахучую солому. Шалаш стал теперь желтый, виден в аллее издалека. Аллея вся завалена обломанными бурей ветвями с зеленой листвой… Яков, конечно, не унывает:

— Ничего! Авось не первая волку зима! Мы этих бурей не боимся!

И опять умиляется, художественно восхищается на кухаркину девочку, которая, в одной грязной рубашонке, опять весь день катается с его кобельком по холодной и мокрой траве на дворе.

— Он все будто грызет ее, а она будто боится, отбивается… А вчерась что сделала? Видела, как работники в каретном себе сапоги дегтем мажут, забежала туда и давай помазком себе голые ноги холить! Явилась в избу — мать так и ахнула…

Перед вечером проглянуло с запада солнце. По низу аллеи, между стволами, стоят золотистые столпы чистого и холодного вечернего света. Шалаш кончили, — теперь все ново, сухо, в порядке. Яков благодушествует за «чайкём».

— А ты, Яков Демидыч, сказки разные, стихи, былины знаешь?

— Это как побирушки-то на ярмарках кричат? Это я много знаю. Я три лета при свечной лавке жил, ездил торговал с прикашшиками по селам, по престольным праздникам, — нас семь подвод было. Они страсть как кричат, эти калеки перехожие. Как поднимут, поднимут «разжалкие папашечки…»

— А ты можешь по-ихнему кричать?

— Вона, еще бы табе!

И в ту же минуту, поставив чашку с чаем на землю и закрыв глаза, откинув голову назад, стал в нос, на разные голоса вопить:

— Разжалкие папашечки, разжалкие мамашечки, подайте Лазарю убогому, безногому! Ваши ножки ходят, ваши ручки служат, а он того не можа, смальства страдая! Ваша подающая рука, которая подавает, та вовек не оскудевает! Ваша подаянья на огне не горит и в воде не тонет, ее моль не ест, ни ржа не точа! Вы подайте не ради нашего прошения, а ради своей души спасения! Как вы, разжалкие воспитатели, нам подадите, вы своей души спасенью угодите! Разжалкие сестрицы, братцы, мы, как помрем, ничего с собой не возьмем — ни злата, ни серебра, ни богачества, ни имения! Смальства он, Лазарь, не ходил, не служил, согласен он вам за корку служить, каменные горы бить, чем таким несчастным быть! Небесная птица, не можа ее без крыла по воздуху носить, так бедный калека не можа на своих ножках ходить! Разжалкие наши питатели, вы полайте свое верное подаянье ни другу, ни брату, — подайте самому господу богу святу!

Кончив, он открыл глаза, засмеялся и, опять взявшись за чашку и откусывая от кусочка сахару, назидательно прибавил:

— Вот они как кричат, народ обманывают. Их всех надо по тюрьмам рассажать, они там сытые и на всем готовом будут.

— Ну, а какие ты сказки знаешь? — спросили мы. Он подумал, весело глядя в землю:

— Сказки? Про Конькя-горбунькя знаю, про младого Ивана Царевича, как он на охоту ходил, свою царевну добывал, а еще про этого Алексея Божьи человеки…

И, опять прикрыв глаза, начал скороговоркой, мешая сказочный лад речи с обыденным:

— У главном городе у Рыме, при первом царю при Онории, при великом князе Претемьяну, жил, значит, князь со княгинею. Он усердно молился, трудился, просил себе детища у матери госпожи пресвятой богородице. Создай мне, дескать, господи, единую чаду, при младых лет на посмотрение, при старости на призрение. И вскорости, значит, так по его молитве и вышло дело. Алексей Божьи человеки скитался и спасался, а мать с отцом его не узнали, за побирушку почитали. И возговорит он тут отцу-матери, состройте мне, дескать, отхожую келью у красном зяленом саду, где всякий мусор мечут и помои свиньям льют. Зачал он в келье трудиться со всеми своими образами, иконами, с пресвятой госпожой богородицей и тут, значит, и век свой младой скончил. Отворил служка двери, взошел на порог и гроб открыл, а он как живой лежит. И вскричали тут отец с матерью промежду себя: «Сын наш, дескать, возлюбленный, что ж ты над собою сделал? Мы бы тебе в лучшем виде келью отстроили, твою молодость успокоили!»

Когда он кончил и это и, убирая в шалаш чугунчик, хлеб, чашку, сказал, что теперь хорошо бы водочки стаканчик выпить да какой-нибудь закусочки закусить, мы спросили:

— А что ты из закусок больше всего любишь?

— Из закусок-то? — отозвался он. — Да что ж, вот селедочки не плохо закусить, бараинки жареной, пирожка с сомовинкой… ну, еще какой-нибудь там хвостик ветчинки, хунтик колбаски вареной… Да я, по совести сказать, за весь век только один раз сытый был, когда на бойнях у купца в Ельце служил. Там и насчет этого самого щепоточного, насчет баб то есть, было вольно.Ну, только я на это не льстился. Дома дело другое. Там иной раз займешься с какой-нибудь пожилой старушкой, сделаешь ей за работу безделицу какую, ножницы, скажем, поточишь али вялёк, каким на речке белье колотят, вырубишь, вот и расход весь. И самому лестно, и ей удовольствие…

24 июня.

Дождь, дождь и дождь.

С Яковом не видались давно, только немножко поболтали вчера вечером.

Сидит на соломе, ест кулеш из чугунчика. На пне горит свечка, забитая в какую-то жестянку, на стене шалаша чернеет его большая тень. Снаружи, по шалашу, шуршит ветер с дождем, кругом, в саду, непроглядная чернота… Между прочим, опять попробовали попытать его насчет смерти:

— Вот ты говоришь, тебе пятьдесят седьмой, значит, лет через десять, может, и помирать придется. Думаешь когда-либо об этом, боишься?

— Нет, не думаю. Двум смертям не быть, одные не миновать. Чаго ж ее бояться!

— Да как же не бояться, ты только представь себе: вот в такую вот ночь да в гробу, в могиле, на кладбище…

Но он опять стал отделываться шутками, — видно, что разговор этот ему пока (то есть пока он здоров) совершенно неинтересен:

— Да авось туда, в могилу-то, не протечет, мелко не положат…

Разговор о боге тоже перевел на шутку, на сказку о солдате, который попал в рай и остался очень им недоволен: «А, вот оно что, этот рай! Да какой же это рай? Ни трубочки, ни водочки! Кабы трубочки, да водочки, да кисет с табачкём, вот это иная была бы статья!»

— А нам думается, — сказали мы, пытая его, — ничего на том свете не будет, ни этого рая, ни ада.

Но тут он не согласился:

— А как же святые-то в раю живут, если его нету? Нет, это вы глупо говорите. Это выходит, что и бога нету? Кабы его не было, вся бы земля пропала. Не дал бы, к примеру сказать, бог травы, кормов, вся бы скотина поколела…

Потом рассказал, как Христос с дьяволом насчет людей делились — «вот как братья на селе делятся»:

— Тебе, говорит Христос, пущай мертвые достанутся, — тебе же лучше будет, мертвых-то ведь больше, а мне, значит, живые… А потом обдумолся да и на попятный: ведь как же, ведь все они, живые-то, тоже когда-нибудь мертвые будут? И, значит, сошлись на том, что которые упасутся — ему, богу, а которые нет — дьяволу…

26 июня.

Дождь. Разговор о цели жизни:

— Яков Демидыч, для чего ты на свете живешь?

— Как для чего? Вот ваш сад караулю.

— Да нет, я не про то. Для чего ты на свет родился, для чего на земле существуешь?

— А господь его знает.

— Значит, не знаешь?

— А кто ж это знает?

— Да ведь надо знать. Надо думать, додумываться.

— Я и думаю.

— Ну, и что ж ты надумал?

— Надумал-то? По совести сказать, не знаю.

— А может, ты живешь только для того, чтобы есть, пить, спать, потомство плодить и жить в свое удовольствие?

— Нет, это я бы заскучал.

— Значит, ты живешь не для этого? Но тогда для чего же?

— А чтоб радость была.

— Радость! А это разве не радость, — сладко есть, сладко пить, с женой красивой спать, богатым и почетным быть?

— Это сама собой.

— Значит, не в этом одном дело?

— Стало быть, что нет.

— А в чем же?

Думает. Потом смеется:

— В чем да в чем! Мы вот так-то возили раз с покойником родителем хлеб с поля, а я и пристань к нему, — что, да как, да зачем, — я тогда еще совсем коростовый был, — а он молчал, молчал, да и говорит, наконец: «Вот как пущу тебе, малый, по ушам кнутом, тогда узнаешь зачем!»

28 июня.

Завтра уезжаю на юг, хотя ехать уже не хочется: опять наступили прекрасные дни. Нынче Яков сказал мне:

— А народ у вас тут глупый, господа хорошие. Я вчера пошел на деревню серничков купить, иду задворками, а на гумне мужик стоит, а по меже ко ржам во весь дух бежит девочка лет семи али восьми… Бежит и навзрыд плача, спешит изо ржей телушку выгнать, а он стоит и орет на всее поле. Длинный, долговязый, морда злая, скучная — и орет безо всякой совести: «Опять телушка во ржи, так-то твою так? Ты так-то за ней глядишь, распротак твою так?» — Я просто диву дался, до чаго свинья, невежа! Можно разве так-то на свое дитя кричать?

— Ну вот, а ты говоришь, что лучше нашей державы и лучше нашего народа во всем свете нету, — сказал я.

— А що ж? — поспешно и бодро ответил он. — Конешно, нету. Только, конешно, нас учить надо. Кабы подойтить к этому самому дураку да дать яму, щоб красные сопли потекли, небось в другой раз не горланил бы так-то! А еще и то сказать: не все ж и у вас подобные. Я вот нынче утром пастуха у вас за гумном видел: ну, до чаго хорош! — сказал он, вдруг засмеявшись и засияв от восхищения. — Сядит на меже и портки себе жжет! Скотина по всему полю разбрелась, а ему и горюшки мало! — Вынул это стекло жгучее и наводит на портки: как солнце из-за облака выйдет — от порток дым столбом! Що ж, ты, говорю, дурак, делаешь, ай маленький? Ведь тебя жанить давно пора! А у него рот до ушей от радости: да уж больно, говорит, чудно, дяденька! — А где ж ты ее взял, это самое стекло? — А мне брат солдат принес… Нет, — сказал он с удовольствием, — наш народ хороший, обоюдный!

Я сообщил ему, что завтра уезжаю.

— Ну, що ж, — сказал он весело и равнодушно. — Дай бог час. Живы будем, еще, можа, повидаемся… А далеко едете-то?

Я ответил, что на юг, к морю, купаться.

Он весело изумился:

— Как купаться? Да вы бы дома-то, в речке? А какие же там жители? Наши ай немцы?

— Там больше татары, — ответил я.

— А! — сказал он, немножко насмешливо улыбаясь. — Этих я люблю. Они, слух есть, нами сто лет владали. А известно — конь ездока любит. Опять же смирный народ, ласковый. Скажешь ему: здорово, мол, князь, есть платки? — он так и вскинется весь: «Есть, бачка, есть!» — «А магометовы портки?» — «Тьфу, не хорошо, грех так-то говорить!» И больше ничего. Не то что жиды — те страшные обидчивые… А скучать вы не скучайте, — прибавил он неожиданно, уже давно, видимо, угадав, что мне не хочется и немного грустно уезжать, — это всегда так перед отъездом, все будет жалко чего-то, а в дороге, глядь, и разгулялся и забыл всех…

И, поднявшись, бодро пошел к огню, который, как всегда, пылал в земляной печурке против шалаша под липой, и на ходу легонько притопнул лаптями:

Сова ль моя, совка,

Сова ль моя, вдовка!

Приморские Альпы. 1927

Алексей Алексеич

Нелепая, неправдоподобная весть: Алексей Алексеич умер!

Всего нелепее то, до чего неожиданно умер он. Ведь еще только вчера, вернее, прошлой ночью, он был с нами, сидел, ужинал и, как всегда, говорил, говорил — то, что он говорил повсюду, за всеми ужинами.

— Как Чацкий, с корабля на бал, — сказал он вчера, входя в столовую.

Он сказал то, что неизменно говорил, приезжая на вечера к знакомым. Вчера откуда именно приехал он? Но, по совести сказать, разве мы знали когда-нибудь, откуда он приезжает? Да и знали ли мы вообще более или менее точно жизнь Алексея Алексеича, несмотря на то, что, кажется, не было человека во всем нашем петербургском кружке, который не был бы в приятельстве с ним? Знала, может быть, немного больше прочих его старинный друг, княгиня. А все прочие знали только то, что днем у Алексея Алексеича служба, дела, деловые завтраки, заседания, что по вечерам он не пропускает ни одной театральной премьеры, ни одного порядочного концерта, — музыку он действительно любил и понимал, — а ночью непременно где-нибудь ужинает — у Кюба, на Островах, у знакомых, — так что все, бывало, дивятся на него: и когда только успевает он спать?

— Как Чацкий, с корабля на бал, — сказал он вчера, входя в людную и светлую столовую, со своим обычным слегка насмешливым выражением лица.

И, как всегда, едва только он показался и сказал это, все встретили его хором радостных восклицании:

— А! Наконец-то!

И, с безразличной улыбкой пожимая руки, раскланиваясь, он прошел к своему месту за столом, безразлично поцеловал большую и жилистую руку своей соседки княгини, засунул угол салфетки за открытый жилет, взялся за бутылку и, как всегда, спросил:

— А вам, княгиня, позволите?

Княгиня ответила:

— Пожалуйста. Только немножко.

И он возразил опять-таки так, как всегда возражал в подобных случаях:

— Э, княгиня, что за счеты. Пить умереть и не пить умереть. Уподобимся, государыня моя, стрекочущу кузнецу, в зленом злаке сущу. В меру и во благовремении питие вредить не может. Лишь бы не упиваться до отвратности, — сказал он, не думая ни единой секунды о том, что говорит. — Лишь бы не сравняться с пьяницей богомерзким. Ибо что есть пьяница, по учению мужей мудрых? Оный пьяница аки болван, аки мертвец валяется, многажды бо осквернився, мокр и нальявся, яко мех, до горла, не могий главы своей возвести, смрадом отрыгая от многого локания.

— Не говорите гадостей, я есть не могу, — сказала княгиня.

— Как, это поучения-то святых отцов гадость? — сказал Алексей Алексеич. — А еще в Лавру, княгиня, каждый божий день ездите!

— Нет таких поучений, это вы всё сами выдумываете.

— Ничего-то вы, княгиня, не знаете, даже слушать страшно. Истинно, жена прелестная. А ведь что такое жена прелестная?

— Какая еще такая жена?

— А вообще жена. Что есть жена, сиречь женщина?

— Ох, Алексей Алексеич, и про жену уже тысячу раз слышала.

— Слышали, а каждый раз забываете. Жена, милая княгиня, есть святым обложница, змиино покоище, цвет дьявола, купница бесовская, сковорода подпечающая. И далее: что есть жена? Сеть утворена прельщающи человеки, светлым лицом и высокими очима намизающи, ногами играющи.

— Боже, какой вздор. И что это значит — наммзающн?

— А черт его знает, я и сом не знаю, милая княгиня. Вот «ногами играющи» — это я понимаю.

— Перестаньте говорить глупости.

— А это не я говорю, это бес в человеке говорит. Ибо что есть человек? В человеке, как всем сие ведомо, есть восемь составов…

— И это знаю, и не трудитесь, пожалуйста, перечислять ваши составы.

— Нельзя, милая княгиня, и рад бы не перечислять, да не могу. От земли у человека тело, и тот человек темен; от моря — кровь, и тот человек прохладен; от огня жар, и тот человек скуп…

— И откуда только берется все это у вас?

— От прилежания, государыня моя, оно же неистощимый, неупиваемый кладезь мудрости. Но позвольте кончить. От солнца у человека очи, и тот человек богатыреват…

— Ничего не понимаю. Что ото значит — богатыреват? Дайте-ка мне лучше спичку.

— А вы думаете, я понимаю? — ответил Алексей Алексеич, зажигая спичку и помогая княгине закурить. — От ветра у человека дыхание, и тот человек легкоумен, подобно вашему покорному слуге. От облака мысль, и тот человек похотлив. И наконец: от света — свет, и тот человек не мыслит земного, а лишь небесная.

— Вы, конечно, от облака?

— Сиречь, похотлив? Грех вам, княгиня, говорить так, будучи единственной причиной оной похоти. Вы же отлично знаете, что по отношению ко всем прочим прелестницам я мыслю лишь небесная.

Княгиня легонько ударила его по руке. Он вынул маленький портсигар, плетенный из китового уса.

— Разрешите, раз уж вы сами курите? И куренье, конечно, не благо, дорогая моя, ибо который человек начнет дерзати табаку, то у того человека мозг крутится…

Так и в таком роде, без конца и без умолку, говорил Алексей Алексеич за ужином. А за кофе, которое мы пили с ликерами в четвергом часу ночи, он уже слегка осовел, сидел с вялой усмешкой на устах и опять приставал к княгине с тем, что она уже тысячу раз слышала и что, однако, ей ничуть не докучало, хотя она и делала вид, что сердится.

— Дитя! — говорил он. — Али не разумеешь, яко вся сия внешняя б… ничто же суть, но токмо прелесть и тма и пагуба?

— Ох, боюсь, Алексей Алексеич, что хозяйка прикажет вас вывести, — сказала княгиня.

— А за что же, позвольте спросить, она прикажет меня вывести? — слегка жалобно возразил Алексей Алексеич. Ведь это же прекрасное старинное русское слово, коим наши отцы и деды не токмо в самом высшем свете, по даже и при дворе не гнушались. Ничего-то вы, княгиня, не знаете, даже страшно. Ведь это слово у самого протопопа Аввакума в его житии пишется, а уж на что сурьезный был мужик этот протопоп. Мм, сказано там…

— Довольно, довольно, Алексей Алексеич, — сказала княгиня. — Верю и без дальнейших примеров. И перестаньте пить и едем, смотрите, какие у вас мешки под глазами.

— Слушаюсь и повинуюсь, — ответил Алексей Алексеич. — Но повинуюсь не мгновенно, а лишь через четверть часа. Ровно через четверть часа, государыня моя. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, поспешай не торопясь, как советует Кузьма Прутков…

Кончилось тем, что, по обыкновению, вернулся домой и заснул Алексей Алексеич только в семь часов, когда в его кабинете на Конюшенной уже синел грязный утренний сумрак. А проснулся после полудня, часу во втором, и проснулся, по свидетельству его слуги, как-то внезапно, сразу, раскрыв глаза с испугом. Некоторое время после этого он лежал без всякого движения, глядя в стену перед собою, потом позвонил и приказал подать себе сельтерской воды. А выпив воды, попросил помочь ему одеться, а потом — позвать извозчика и, когда доложили, что извозчик готов, вышел из дому и поехал к Потехину…

Потехин! Потехин-то, конечно, и виноват во всем. Вообще, что такое эти визиты к докторам, сидение у них в приемной, ожидание их расспросов, исследований, решении, рецептов, советов! Какой это вообще ужас быть больным! Вот человек вдруг почувствовал, что дело его что-то не ладно, подозрительно… Он перемогается, тщится уверить себя, что это неладное есть нечто случайное, временное, что не стоит думать о нем, не надо поддаваться ему, а сам меж том думает все чаще, поддается все больше — и наконец не выдерживает, решает воззвать о помощи к этому волхву, именуемому доктором, и либо с трепетом ждет его у себя на дому или томится у него в приемной… Последнее, по-моему, особенно ужасно!

Да, на дом к вам доктор приезжает всегда с большим опозданием, а если вы едете к нему сами, всегда-то он как нарочно занят с другим больным, требующим долгого и серьезного осмотра, или где-то задержался. И вот вы сидите в этой проклятой приемной, в ее напряженной тишине, где всякий почему-то боится вздохнуть, а если говорит, то шепотом, где так дьявольски медленно, важно, спокойно, дремотно отсчитывают время дорогие мраморные часы на камине, так бесстрастно блещут картины на стенах и черная рояль у стены, возле высокой таинственной двери в докторское святилище, и так безжизненно стоит, каменеет мебель в чехлах вокруг круглого стола посреди комнаты. Вы сидите, измученный нетерпением, вы ждете, подавленный вас окружающим, ждущим молчанием. Вы пытаетесь заняться истрепанными книгами, иллюстрированными журналами и проспектами, картинками санаторий, лежащими на круглом столе. Вы заставляете себя читать, осторожно перелистывая эти журналы и проспекты, разглядывая отели в сосновых и снежных горах, виды из салонов, столовых, каких-то стеклянных веранд, уставленных лонгшезами… Но, в сущности, вы ровным счетом ничего не видите и не понимаете, читая, перелистывая и разглядывая: вас погружает в транс, в идиотизм, в какое-то подобие улыбки летаргии эта тишина, этот сложный и смутный шум обычной, будничной жизни города, которой нет ровно никакого дела до вас, до ваших мук, болезней, смертей, которая течет себе и течет никогда не прерывающимся потоком где-то там, за этими двойными, никогда, верно, не открывающимися окнами…

Бедный Алексей Алексеич тоже должен был пережить не менее часа подобного томления, дожидаясь Потехина, который будто бы был вызван куда-то на консультацию, а на самом деле, вероятно, дрых после завтрака в своих дальних, семейных покоях.

Пожилая и аккуратная, точно какая-нибудь классная дама, горничная бесшумно отворила ему дверь, помогла раздеться и очень сдержанно сказала:

— Пожалуйте обождать в приемной. Доктор экстренно вызван на консилиум…

И Алексей Алексеич вошел в пустую приемную и покорно сел в кресло возле круглого стола ждать решения своей участи.

Что он чувствовал, что он думал, сидя в этом роковом кресле?

Конечно, то же самое, что и все мы, грешные, чувствуем и думаем в подобных случаях. Сидел, цепенел, тупо глядел перед собою, задавал разные глупые вопросы… Вот рояль и на ней груды нот, — все, что полагается: и Моцарт, и Бетховен, и Глинка… Но когда и кто играет на этой рояли? Очень возможно, что никто и никогда. Вот люстра в кисейном коконе, подвески которой тихо звенят от продвигающихся по улице ломовых телег, нагруженных чем-то очень тяжким… Зажигается ли когда-нибудь эта люстра? Бывают ли в этой гостиной обыкновенные, а не больные люди, то есть друзья, знакомые доктора, и вообще живет ли доктор когда-нибудь не докторской, а своей личной, простой жизнью? Вот огромная картина в десятипудовой золотой раме, возвышающаяся над роялью: грозно и великолепно синеет дикое ущелье, с шумом клубится, несется пенно-зеленый горный поток, сумрачно и величаво дымятся облаками скалистые и снежные вершины гор… Чья это картина, как и зачем она попала к доктору, что общего у него с этим ущельем? Ущелье синеет и синеет, поток, нагоняя дремоту, шумит и шумит — неужели это так и будет изо дня в день, из году в год, пока будет жить и принимать доктор? Доктор отдыхает от своих вечных приемов и забот о чужих болезнях, верно, только в августе… Где же именно? На Кавказе, в Швейцарии, то есть опять-таки где-то там, где синие ущелья и пенно-зеленые потоки? Но на кой черт ему они?

И потехинская горничная говорит, что слышала, как Алексей Алексеич будто бы вдруг громко сказал:

— Нам, государь мой, уже давным-давно наплевать на все эти красоты с высокого дерева!

Он, конечно, стучал пальцами по столу, с мукой глядел на часовую стрелку, приближавшуюся к трем, иногда нарочно кашлял, в надежде, что в кабинете что-нибудь скрипнет в ответ на этот кашель, — в консультацию он ни минуты не верил, но высокая дверь кабинета была все так же неподвижна и заповедна, и, конечно, ему уже начинало казаться, что он и вовеки не дождется той желанной минуты, когда эта дверь внезапно приоткроется и Потехин с нарочитой сухостью и, разумеется, не глядя на пациента, скажет: «Пожалуйте!»

Однако дверь эта (и как раз в ту минуту, когда у Алексея Алексеича лопнуло уже всякое терпение) вдруг приотворилась, — и судьба Алексея Алексеича была решена…

Потехин! Боже, как смалодушествовал Алексей Алексеич, допустив себя так по-детски уверовать в эту тупицу! Ибо что такое Потехин? Человек неуклюжий, сутулый, нарочито грубый; с грубыми, простонародными чертами лица, с крупными свинцовыми волосами, с тяжелым и недружелюбным взглядом маленьких глаз; неизменно медлительный и до наглости самоуверенный, хотя вместе с тем никогда не могущий взглянуть вам в лицо прямо, то и дело густо краснеющий от угрюмой семинарской застенчивости… А потом эта манера защищать себя от своего простого происхождения частым и резким упоминанием о нем!

Это убеждение, что вследствие такого происхождения он будто бы имеет перед вами какие-то преимущества, какое-то право на высокомерие! Это бахвальство, когда разговор заходит, например, о музыке, о стихах, о живописи, особенно новой!

— Ну, здесь я умываю руки, — грубо говорит он в таких случаях. — Я в этом сущий профан. По-моему, это не картина, а яичница с луком, не стихи, а рубленая проза, которую с одинаковым удобством можно читать и с конца. Но что ж, вам и книги в руки: весьма охотно допускаю, что это гениально, замечательно…

И вот перед таким-то мудрецом и смалодушествовал наш бедный Алексей Алексеич.

Разговор в кабинете Потехина был короткий:

— Здравствуйте, Алексей Алексеич. Садитесь, пожалуйста. На что изволите жаловаться?

— Да как вам сказать, — начал Алексей Алексеич, тщетно пытаясь быть тем самим собою, которым он был всю жизнь и который в этот день вдруг почему-то точно сквозь землю провалился. — Уже давно замечаю, что как будто не совсем в порядке мои, так сказать, сердечные делишки, а вот нынче утром и совсем сдрейфил: схватило, понимаете ли, так, что душа в пятки ушла. Пустяки, конечно, но все же почел за благо явиться перед ваши пресветлые очи…

— Прекрасно. Годочков-то вам сколько?

Алексей Алексеич ответил, все еще стараясь шутить, что, во всяком случае, больше, чем «тлидцать тли», потом сказал серьезно, и дело пошло обычным порядком. Наклонив свою свинцово-густоволосую голову и не глядя на Алексея Алексеича, начал Потехин сухо расспрашивать, не спеша записывать, потом сказал еще суше и неприязненней:

— Разденьтесь, пожалуйста…

И Алексей Алексеич покорно, даже как-то угодливо, униженно, торопливо и очень неловко стал трясущимися руками стаскивать с себя пиджак, жилет, развязывать галстук, отстегивать запонки… Потом он то сидел, то стоял, то глубоко дышал, то совсем не дышал, чувствуя, что вот-вот упадет от головокружения, лежал во всяческих позах на скользкой простыне на холодном клеенчатом диванчике… Наконец Потехин и сам измаялся. Помолчал, глядя в потолок, еще немного помял белый живот Алексея Алексеича своими большими мягкими пальцами уже неизвестно зачем, очевидно, только в силу привычки мять животы, потом встал и, еще больше нахмурясь, сел за стол и в мертвой тишине стал писать рецепт, меж тем как Алексей Алексеич, раздавленный столь неожиданно-зловещим поведением Потехина, с постыдной неряшливостью и поспешностью приводил себя в порядок.

— Ну, что же, доктор, что скажете? — спросил он наконец с усмешкой. — Дрянь дело?

И Потехин ответил, не поднимая головы:

— Дрянь, не дрянь, но не скрою — неважно.

— Сердце?

— Оно самое.

— Ну, годик-то еще попрыгаю? — опять сделал попытку пошутить Алексей Алексеич. — Я, откровенно говоря, этой самой любви к жизни, сладкой привычке бытия не весьма привержен, поелику почитаю оное сплошным свиным корытом… Не обуреваем равным образом и гамлетовскими терзаниями насчет того, что ждет нас там, на противоположных берегах реки, Стиксом именуемой. Но все же, знаете, как-то не того… не хочется спешить выправлять подорожную в место злачно и блаженно, иде же несть ни печали, ни воздыхания, а скука зеленая да шесть пород червей, кои будут трапезовать новопреставленным рабом их. Так уж вы скажите мне, дорогой мой, участь мою без лицеприятия, а то я просто на извозчике околею от неизвестности…

И Потехин, дописав и расчеркнувшись, ответил с истинно хамской беспощадностью:

— Я пророчествами не занимаюсь…

Умер Алексей Алексеич, как вы знаете, именно на извозчике, по дороге домой, и, конечно, вовсе не от неизвестности, а как раз наоборот. Вот тебе и «стрекочущу кузнецу», и Кюба, и Острова, и ужины у друзей-приятелей! И ни одна-то душа из этих друзей-приятелей через два-три дня даже и не вспомнит о нем. Даже и на похоронах-то будут думать только об одном: как бы покурить поскорей!

1927

Подснежник*

Была когда-то Россия, был снежный уездный городишко, была масленица — и был гимназистик Саша, которого милая, чувствительная тетя Варя, заменившая ему родную мать, называла подснежником.

Была оттепель, стояли теплые и сырые дни, русские, уездные, каких было уже много, много в этом старом степном городишке, и приехал к Саше отец из деревни.

Отец приехал из глухой, внесенной сугробами усадьбы и, как всегда, остановился на Елецком подворье, в грязных и угарных номерах. Отец человек большой и краснолицый, курчавый и седеющий, сильный и моложавый. Он ходит в длинных сапогах и в романовском полушубке, очень теплом и очень вонючем, густо пахнущем овчиной и мятой. Он все время возбужден городом и праздником, всегда с блестящими от хмеля глазами.

А Саше всего десять лет, и поистине подобен он подснежнику не только в этих мерзких номерах Елецкого подворья, но и во всем уездном мире. Он такой необыкновенный, особенный? Нет, ничуть не особенный: разве не каждому дает бог то дивное, райское, что есть младенчество, детство, отрочество?

На нем новая длинная шинель, светло-серая, с белыми серебряными пуговицами, новый синий картуз с серебряными пальмовыми веточками над козырьком: он еще во всем, во всем новичок! И до чего эта шинель, этот картуз, эти веточки идут к нему, — к его небесно-голубым, ясным глазкам, к его чистому, нежному личику, к новизне и свежести всего его существа, его младенчески-простодушного дыхания, его доверчивого, внимательного взгляда, еще так недавно раскрывшегося на мир божий, и непорочного звука голоса, почти всегда вопросительного!

Живет Саша «на хлебах», в мещанском домишке. Грусть, одиночество, скучные, одинаковые дни в чужой семье. Какое же счастье, какой праздник, когда вдруг у ворот этого домишки останавливаются деревенские, набитые соломой сани, пара запряженных впротяжку лохматых деревенских лошадей! С этого дня Саша переселяется на Елецкое подворье.

Отец просыпается рано, наполняет весь номер, и без того душный, едким табачным дымом, затем кричит в коридор, требуя самовар, пьет чай и опять курит, а Саша все спит и спит на диване, чувствуя, что можно спать сколько угодно, что в гимназию идти не надо. Наконец, отец ласково будит его, шутя стаскивает с него одеяло. Саша молит дать поспать ему хоть одну минуточку, а потом сразу приходит в себя, садится на диване и, радостно оглядываясь, рассказывает, что снилось ему, будто у него передержка по латыни, но только не в гимназии, а где-то на голубятне.

Умывшись, он становится во фронт и учтиво, но рассеянно крестится и кланяется в угол, потом шаркает отцу ножкой и целует его большую руку. Он счастлив, он свеж и чист, как ангел. Он кладет в стакан целых пять кусочков сахару, съедет целый калач и опять шаркает ножкой:

— Мерси, папочка!

Он совершенно сыт, но отец уже надевает полушубок: пора идти на базар, в трактир, — завтракать. И, одевшись, они выходят, бросив теплый, полный дыму номер раскрытым настежь. Ах, как хорош после комнаты зимний сырой воздух, пахнущий праздничным чадом из труб! И какой долгий прекрасный день впереди!

В трактире «чистая» половина во втором этаже. И уже на лестнице, необыкновенно крутой и донельзя затоптанной, слышно, как много в ней народу, как буйно носятся половые и какой густой, горячий угар стоит повсюду. И вот отец садится, сняв шапку, распахнув полушубок, и сразу заказывает несколько порций, — селянку на сковородке, леща в сметане, жареной наваги, — требует графин водки, полдюжины пива и приглашает за стол к себе знакомых: каких-то рыжих мужиков в тулупах, каких-то чернявых мещан в чуйках…

Казалось бы, какое мучение сидеть в этом чаду, в этой тесноте, среди бесконечных и непонятных разговоров и споров без всякой меры пьющих, закусывающих и пьянеющих людей! Сколько их кругом, этих мужиков, извозчиков, толстых купцов, худых барышников! Сколько красных, распаренных едой, водкой и духотой лиц, потных лбов, лохматых голов, густых бород, чуек, армяков, полушубков, тулупов, громадных сапог и тающих валенок, разводящих под табуретами целые лужи! Как везде натоптано, наплевано, как дико и нелепо орут за некоторыми столиками и как ошалели половые в белых штанах и рубахах, носясь туда и сюда со сковородками и блюдами в руках, с задранными головами, меж тем как спокоен только один высокий и худой старик, строгим и зорким командиром стоящий за стойкой! И, однако, как незаметно летит этот счастливый день, как блаженно и широко раскрыты лазурные детские глаза!

А в понедельник все это сразу кончается. Город принимает смиренный и будничный вид, пустеет даже базарная площадь — и великое горе надвигается на Сашу: отец уезжает.

Да, даже проснулся отец нынче уже совсем не таким, как просыпался все эти масленичные дни. Он прост, тих, чем-то озабочен. Он собирается, расплачивается. А там, во дворе, уже запрягают лошадей. Последний, самый горький час! Вот сию минуту вдруг войдет коридорный:

— Подано, Николай Николаич!

И отец, огромный, толстый от медвежьей шубы, надетой поверх полушубка, в черных, выше колен, валенках и в большой боярской шапке, сядет на диван и скажет;

— Ну, присядем, Сашенька, и Христос с тобой.

И тотчас же опять встанет и начнет торопливо крестить, целовать его, совать руку к его губам…

А лошади уже стоят у крыльца. Они косматы, ресницы у них большие, на усах засохшее тесто — боже, какой родной, не городской, а деревенский, зимний, бесконечно милый вид у них! Милые, деревенские и эти сани, набитые соломой! И работник уже стоит в их козлах, в буром и грубом армяке, надетом на полушубок, с вожжами и длинным кнутом в руках… Еще минута — и побегут, побегут эти лошади, эти сани по Успенской улице вон из города, в серые снежные поля — и прости, прощай, счастливейшая в жизни неделя!

— До свиданья, Сашенька, Христос с тобой.

1927

К роду отцов своих

Дивны дела твои, и душа моя вполне понимает это.

Псалтирь

I

На раннем рассвете, почти в темноте и в густом тумане, привезли из города пожилую черничку и огромный гроб, черный с белыми крестами, который полулежал возле нее в тарантасе, упираясь узким концом в козлы, а широким в полуоткинутый верх. Пустой, по-осеннему мертвый двор усадьбы, по которому туман шел из сада сонным, мрачным дымом, весь серел крупной сизой изморозью. Дом за туманом рисовался темно и смутно, казался нежилым, угрюмым. И зловеще краснели в его дальнем, крайнем окне огни трех свечей. От бессонной ночи черничка и кучер промерзли до костей, похудели, были бледны, безжизненны. Кучер поехал от крыльца к каретному сараю — отпрягать отупевших от долгой дороги, обросших туманом лошадей. Черничка прошла через темные сени и вошла в сумрак, в сонное тепло дома, Девка, спавшая на конике в прихожей, испуганно вскочила и села, ничего не понимая. Но через минуту она уже говорила оживленным и дружественным шепотом, помогая черничке раздеваться и расспрашивая, очень ли та озябла, когда выехали из города и сколько дали за гроб. Она зажгла и отнесла в зал, где со всех сторон были заперты двери, керосиновую лампу, запалила на окне в прихожей зашумевшую спиртовку… И когда тепло и душисто запахло кофе, черничка, крестясь и садясь за стол, почувствовала несказанную сладость жизни.

Все в доме спали, измученные горем и тем беспорядком, что внезапно воцарился в нем с роковой прошлой ночи.

— И барыня, слава богу, заснули, — шепотом говорила девка, подавая хлеб и масло. — Не приведи бог, как плачут, убиваются!

Черничка, намазывая хлеб маслом, спросила:

— А он где лежит-то?

Девка неопределенно и боязливо кивнула на запертые двери:

— За маленькой гостиной.

— Один?

— Один. Сперва при нем старик был с пашей деревин, да у них молотилка сломалась, он и бросил читать, ушел ее чинить.

Черничка неодобрительно качнула головой:

— Нехорошо. Одному покойнику нельзя лежать…

И она жадно стала пить горячий кофе, поглядывал на эти высокие, таинственно закрытые двери. Он был где-то там, за ними, в глубине дома. Он лежал и ждал се, и в уме уже привычно звучало:

— Как овец, заключает их в преисподнюю… Смерть будет пасти их… Могила жилище их… Он пойдет к роду отцов своих, которые никогда не увидят света…

Огонь в лампе пожелтел, в зале светлело, туман за окнами стал голубой, прозрачный. Вновь наступающий день сулил живым только привычную сладость земных дел и забот. Дня него, для того, кто еще позавчера сидел вот за этим столом, а теперь лежал и ждал черничку, это был последний, самый последний день на земле. Могут потом проходить века, тысячелетия — все равно: его, бывшего хозяина этого дома, уже никогда не будет. Нынче, даже сейчас, как только все проснутся, его навеки, до скончания времен, положат в то, ни на что в мире не похожее, всему миру чуждое и враждебное, что всю ночь тряслось рядом с черничкой в тарантасе, покачиваясь и постукивая в тумане и мраке по осенней промерзлой дороге. Но черничка не думала об этом, — с радостью отогревалась, с наслаждением пила и ела, с удовольствием соображала, что сейчас надо приказать внести гроб в дом, позвать работников и заставить их сделать все, что полагается, не как попало, а под своим наблюдением.

II

Утро наступило ясное, тихое. Часам к девяти все нужное было сделано. Теперь всем оставалось только ждать следующего утра. И вот он течет, длится, этот последний, самый последний день.

С позапрошлой ночи усадьба вдруг стала доступна для всякого. Смерть широко распахнула двери пораженного ею и лишившегося своей обычной сокровенности человеческого гнезда. И вчера весь день шли и шли в усадьбу все те, что почему-то желали взглянуть на покойника, — всякие проезжие и прохожие, калеки и нищие, мужики и бабы (не только свои, но и чужие, заречные). Идут они и нынче. Без спросу, без стесненья подходят они к парадному крыльцу, возле которого стоймя стоит и так и бьет в глаза своими страшными очертаниями и своей высотой черная с белым крестом крышка, заглядывают внутрь настежь растворенного дома, в пролет его больших горниц, входят, идут и доходят до той, самой последней, которая превратилась теперь в некое подобие часовни: там пугливо и любопытно толпится и смотрит народ, певуче и немолчно звучит горестный и покорный голос — «ибо ты возвращаешь человека в тление… ибо ты говоришь: возвратитесь, сыны человеческие… ибо перед очами твоими тысяча лет как день один», — там, среди белого дня, при солнце, которое косо заглядывает в окно, выходящее в сад, оранжевым прозрачным пламенем горят толстые свечи, тонко синеет литургически-пахучий дым ладана, еще не рассеявшийся после панихиды, а весь угол занят огромным смертным одром: составленными столами и пышным в своей мрачной и великолепной новизне, до половины покрытым парчовой ризой гробом, возглавие которого поражает чудовищно и безобразно распухшим фиолетовым ликом в крупных и сквозных серых усах, круто поднятой и закаменевшей под выпирающей крахмальной манишкой грудью с высоко и неуклюже лежащими на ней в вылезших манжетах руками, толсто налитыми лиловым воском, и сиреневыми ногтями их.

А вокруг дома, в усадьбе, все полно осенней прелести. В розовом саду квохчут сытые дрозды, стоит блаженная тишина, тепло, кротость, медленно падают легкие листья. На дворе сладко дремлют борзые. На желтом соломенном скате крыши сидят, хохлятся против солнца белоснежные голуби. Над людской избой буднично и спокойно тянется к бледно-голубому небу серый дымок, из ее раскрытых окон приятно пахнет кухонным чадом, слышны голоса и смех праздных работников, своим куреньем и бездельем раздражающих кухарку, обремененную большой и сложной стряпней на завтра.

А на деревне, на гумнах ладно выбивают дробь цепы, мерно и однообразно стучат веялки, ровно гудят молотилки, обещая жизнь долгую, мирную, благоденственную. Все дрожат и наслаждаются каждой минутой чудесной погоды и дружной, спорой работы. С веселым ревом, неустанно и густо засыпая гумно дымящейся соломой, беспощадно сокрушаемой и извергаемой мощным зубастым барабаном, снова гудит новая рязанка Семена: он богат и горяч, — в один миг добыл мастера и поправил ее, и теперь сам подает и думает, что уж нет, шалишь, больше не доверит он дуракам сыновьям машину.

— В мыслях у них, что домы их вечны и что жилища их в род и род… Но человек в чести не будет: он уподобится животным, которые погибают…

Семен знает это лучше всякого… и, весь серый от пыли, от мякины, с кровавыми, воспаленными глазами, с хоботьем в бороде, отклоняя потное, засыпанное и разъедаемое сором лицо от зерна, остро бьющего из-под бешено рвущего и ревущего барабана, только успевает покрикивать:

— Бабы, подавай! Бабы, веселей!

III

Ночью светит молодая туманная луна. Легкая дымка стоит в светлом, мертвом, беззвучном саду. На гумне, не нарушая тишины, а только еще больше давая ее чувствовать, жалобно тявкает совка.

Тишина, пустота и на дворе усадьбы, одиноко краснеет окно в людской избе. Работники за ужином, по случаю покойника, выпили. После ужина они сидели и курили, уже вялые, позевывая.

А там, в доме, в этой страшной горнице, похожей на часовню, стояла благоговейная тишина. Только дрожал, дрожал сонный сумрак в углах, чуть потрескивали, нагорая и оплывая горячим воском, свечи, и то блистал, то темнел под их ярким, но неровным пламенем сизый чудовищный лик с розовой ватой в ноздрях. И однообразно, кротко и укоризненно звучал певучий женский голос:

— И мудрые умирают, равно как невежды, и бессмысленные погибают и оставляют имущество другим…

— В мыслях у них, что дома их вечны и что жилища их в род и род, и земли свои они называют своими именами…

— Но человек в чести не будет; он уподобится животным, которые погибают… Он пойдет к роду отцов своих, которые никогда не увидят света…

— Обратись, господи! Научи, как исчислять дни паши, дабы нам приобресть сердце мудрое…

IV

Наутро все проснулись с одной мыслью: нынче!

И колокол уже звал, звал.

Утро было особенно прекрасно. Особенно тих и счастлив был розовый сад, медленно выходивший из голубого тумана, таявшего от солнца.

Но колокол звал, звал. И опять шли и шли через двор. Какая-то длинная женщина в серой шали зачем-то вела с собой двух своих девочек, шедших покорно, с любопытно расширенными глазами.

Последним пришел лесник, старый друг покойного по молодости и по охоте.

Он шел через сад, по сухой земле липовой аллеи, где было так тихо, что слышен был каждый падающий листик, и тонко пахло и сладким ароматом листвы, поджаренной солнцем, и свежестью тумана, теперь уже сиявшего в саду лазурным газом. Он шел спокойно. Спокойно прошел и по дому. Но, войдя к покойнику, беззащитно возвышающемуся в гробу во всем смертном позоре среди толпы, наполнявшей комнату, увидав блеск свечей, столь странный среди солнечного света, и безобразное лицо, синевшее в дыму ладана, вдруг побледнел, упал на колени, торопливо закрестился, а потом кинулся к гробу так неистово, стал так страстно впиваться в ледяные и зловонные губы своего господина и друга, что и все вокруг побледнели…

V

В полдень все кончилось.

Мирную жизнь живых уже ничто более не нарушало. Его, этого страшного существа, потерявшего облик и подобие божие, уже не было. И все возвратилось на обычную стезю свою.

За церковью, против алтаря, в блеске спокойного и кроткого солнца, лежал длинный глиняный бугор. Но он уже никому не был ни нужен, ни страшен.

<21 ноября. 1927>

Старый порт

Отель «Бретань» еще пуст, деревня Старый Порт, близ которой странно высится на голом холме это новое многоэтажное здание, живет пока своей простой рыбачьей жизнью.

Стоит та прекрасная погода, когда солнечный зной, припекающий где-нибудь на склоне холма, обращенного к югу, еще мешается с морской свежестью, которой тянет с севера, как только поднимешься повыше и увидишь вокруг другие холмы, а впереди — голубое море. Стоит та радостная пора, когда еще поют жаворонки и всюду цветут цветы, — не только в полях, но даже на окраинах шоссе и на самых кремнистых косогорах, когда вьются мириады мотыльков над этими цветами и над жесткими кустарниками, тоже цветущими мелким цветом в какой-нибудь бесплодной лощине или вдоль заглохшего проселка с высоким крестом из почерневшего камня на перекрестке… Край пустынный, скудный; но теперь на суглинистые поля и холмы его, покрытые молодой, чистой зеленью хлебов, на меловые прибрежные скалы и спокойные лазоревые заливы не наглядишься.

И вот появляются в деревне первые иностранцы: старик-шотландец с женой и дочерью и какой-то одинокий норвежец. Он приехал с тем же поездом и остановился в той же «Бретани», что и шотландцы; однако он не знаком и даже не ищет знакомства с ними, хотя они заметили, что он преследует их с самого Лондона, где он оказался их случайным сожителем тоже по отелю. Человек он вообще необщительный. На вопрос портье, сколько он думает пробыть в отеле, он ответил неопределенно:

— Не знаю. Может быть, сутки, двое суток…

Но проходит три, четыре дня, потом неделя — он все живет и все той же одинокой жизнью.

Он рано ложится и рано встает. Раньше всех пьет кофе в большой пустой столовой, освещенной утренним солнцем, и, пока пьет, пристально читает какую-нибудь книгу, наугад взятую из библиотеки отеля. Потом, сунув ее в карман, захватив плед и палку, спускается на берег. Тут он бросает плед на мелкий белый песок под меловым обрывом прибрежного холма, высоко поднимающегося на западной стороне залива, и до самого завтрака лежит, облокотясь на руку и глядя то на широкий пляж и на изгиб моря, в эти часы еще синего, то на солнечную белую дорогу от отеля, по которой он спустился.

Он глядит, слушает. Вот в деревне бьет восемь часов; вот половина девятого; вот девять… В девять двадцать приходит, шумит на маленькой станции за деревней утренний поезд. А как только он свистнет и тронется дальше, на дороге от отеля показывается дочь тех шотландцев, за которыми он приехал. И тогда он тотчас развертывает книгу и притворяется, что читает, искоса следя за тем, как она подходит, — за развевающимися полами ее купального халата.

Это высокая, худощавая девушка. У нее длинные, стройные ноги и удивительно милое в своей ласковой простосердечности и даже наивности выражение веснушчатого, немного бледного лица. И он жадно глядит на нее исподлобья, — на то, как она быстро спускается с пригорка, идет к нему вдоль пляжа, затем, шагах в ста от него, сбрасывает с себя халат, остается в одном черном трико и бежит к воде. Тело у нее тоже бледное, голубоватое, но не слабое. Она далеко уплывает в море, сидит на камне, торчащем вдали среди залива, потом, возвратясь на берег, долго лежит на песке навзничь, закрыв глаза от солнца. Однажды она неожиданно крикнула ему на смешном французском языке:

— Почему выне купаетесь?

Он густо покраснел и неловко крикнул в ответ, что холодно, что еще никто не купается.

В двенадцать она уходит домой, к завтраку. Он тоже поднимается и в отдаленье идет следом за ней.

Мать с отцом, в свободное от завтрака время, гуляют, пишут письма, читают, сидя в креслах-будках на дорожках большого цветника, разбитого перед отелем и радующего глаз необыкновенно свежим, зеленым, как медянка, газоном. А что делает она? Он видит ее только на берегу, утром, и в столовой, в час и в семь с половиной. Проходя в эти часы мимо их стола, он сдержанно кланяется. Ему отвечают тем же. Девушка даже глядит ему прямо в глаза — долгим и вопросительным взглядом, в котором можно уловить расположение, готовность к знакомству. Но он, поклонившись, краснеет и, нахмурясь, быстро проходит мимо.

После завтрака он бродит по деревне, — она очень стара, черна, первобытна, — иногда заходит в пустую церковь, снаружи имеющую вид очень дикий. Там он подолгу сидит на соломенном стуле и слушает ту великую тишину, которая бывает только в пустых церквах. Впереди, за рядами темных дубовых скамеек, блестит и высится все то церковно-сложное, что составляет престол, алтарь, украшенный бумажными розами и такими же кружевами, трогательный в своем деревенском, бедном убранстве. Над ним, в полукруглой стене, остро зеленеет, гранатно краснеет и густо синеет узкое окно, новое, довольно грубое. Новы, дешевы и все эти сусально позолоченные или малярно раскрашенные в голубое и розовое гипсовые статуэтки Мадонны, Орлеанской Девы, Христа в терновом венце, святых монахов с четками в руках. Однако и в этом есть некая деревенско-католическая прелесть. А как прекрасны в своей простоте, дикости древние, каменные своды, ухабистый каменный пол, толстые стены со следами сырости, долгих зимних дождей, свирепых ветров с севера, с моря, при мысли о которых сладко и уютно замирает сердце! Всего же лучше — эта глубокая, как бы чего-то с неземным бесстрастием ждущая тишина.

Часто ходит он и в маленькую гавань деревни, полную неуклюжих лодок и парусных барок, делает прогулки в поля, в соседние поселки… Зеленеет волнистая равнина, мирно синеет море, поют жаворонки… Очень странно видеть в этой кроткой, слегка грустной, безлюдной глуши безобразные деревянные щиты на столбах-ножках, с которых смотрит и сладострастно жмется, хохочет от приятной зябкости, от предвкушенья ванны, голый большеголовый ребенок, рядом с древними каменными крестами, простирающими в простор полей свои скорбные объятия.

Возвратись в отель за полчаса до обеда, он бреется, подстригает рыжие усы, надевает смокинг и бальные туфли. За обедом он много пьет. Лицо его багровеет, полнеет, синие глаза наливаются блеском. Потом он идет в курильню, берет газету и тонет в густом пахучем дыму жарко раскаленной сигары…

И так проходит дней десять. А затем он внезапно требует однажды перед обедом счет. Прямой поезд на Париж отходит в пять часов утра из ближайшего прибрежного города. Он заявляет портье, что отправляется туда на парусной лодке, и просит разбудить его в три часа.

До часу он не спит, лежит при огне и пристально смотрит перед собою. Потом, при огне же, крепко засыпает — и вдруг слышит: кто-то стучит, сперва осторожно, точно заговорщик, потом все громче и громче… Он вскакивает и поспешно начинает одеваться, в последний раз оглядывая свой тесный номер с широкой ясеневой кроватью, с яркой и уютной лампой под желтым шелковым колпаком, с зеркальным шкафом, с большим умывальником из палевого мрамора, где свежая вода, налитая в большую фаянсовую чашу, кажется хрустальной. Но вот опять стук в дверь — это уже за вещами. Он поспешно надевает пальто, шляпу, на прощанье оглядывается еще раз…

В слабо освещенном коридоре, устланном толстым ковром, у одной двери стоят две пары больших башмаков, мужских и женских, у другой — пара маленьких, имеющих какое-то особое выражение, возбуждающих восхищение, нежность. Он останавливается, быстро пишет в записной книжке: «Good night!»[50], вырывает листок, сует его под дверь и бежит по широкой лестнице вслед за носильщиком, быстро идущим впереди с одним чемоданом на левом плече и с другим в правой руке.

Хрустя в темноте по гравию, они обходят цветник, легким бегом спускаются по белеющей в звездном свете дороге к заливу и направляются к деревне, в гавань. Навстречу тянет сладким ветром летней ночи и моря. Звезд в небе необыкновенно много — крупных, предрассветных, неизвестных. Черной равниной лежит до прозрачного горизонта море, чернеет и медленно клонится, качается лесок мачт в бухте. Волны с ночной неприветливостью плещут в каменные глыбы, наваленные в воде за узкой и длинной полосой мола. Впереди невысоко висят в небе два крупных огня, мутно-синий и сумрачно-красный.

Торчащая в небе мачта лодки, ожидающей в конце пристани, клонится, шатается, ходит по звездам шире всех, то высоко вырастая, то глубоко падая вниз. Носильщик негромко окликает людей, что-то делающих в лодке, шагающих с валкой кормы на нос и с носа на корму. Они кидают в ответ ему что-то односложное. В этот поздний час они кажутся людьми, тайком затевающими что-то недоброе. Уезжающий доверчиво хватает чью-то жесткую руку и прыгает на качающуюся корму. За ним падают его чемоданы. И тотчас же бледное полотнище паруса, вдруг потянувшееся вверх с шумом и трепетом, закрывает звездное небо, лодка ныряет так глубоко, что с головы до ног обдает холодными брызгами, затем круто валится набок и быстро несется вперед, остро рубя, рассекая шумно взлетающую и быстро кипящую вдоль бортов воду, широко заворачивая навстречу свежему, тугому ветру, водянисто холодящему лицо, — на какие-то бесконечно далекие, бледные огни…

<25 ноября. 1927>

Пингвины

Началось с того, что мне стало опять тридцать лет, — я увидел и почувствовал себя именно в этой счастливой поре; я опять был в России того времени и во всем, что было присуще тому времени, и сидел в вагоне, ехал почему-то в Гурзуф… Затем я почувствовал, что меня что-то тревожит. Все, казалось бы, хорошо было, — еду на юг, сижу покойно и свободно, в маленьком отделении первого класса, в курьерском поезде… Но ведь Пушкин давно умер, и в Гурзуфе теперь мертво, пусто, вдруг сказал я себе — и увидел, понял, что не только в Гурзуфе, но и везде страшно мертво и пусто. Какая-то особенно грустная осень, — тут, на юге, была еще осень, — и какой-то удивительно тихий, молчаливый день. Поезд идет быстро и полон, но полон как будто неживыми. И в тех необыкновенно ровных степях, где идет он, тоже так безжизненно, скучно, словно не осталось ни малейшего смысла их существования. Это и наяву бывает: страшно безжизненно, ничтожно кажется иногда все на свете…

— Нет, — подумал я, — что-то неблагополучно. Нужно бросить поезд…

Я вдруг вспомнил, что очень люблю Бахчисарай, — ведь Пушкин жил и в нем когда-то, был в нем даже ханом в пятнадцатом веке, — и решил выйти в Бахчисарае, ехать дальше на лошадях, через горы, и так немедля и сделал. Однако Бахчисарая я как-то не заметил, а в горах было жутко. Глушь, пустыня, и уже вечереет. Все какие-то каменистые теснины и провалы, и все лес, лес, корявый, низкорослый и уже почти совсем голый, засыпанный мелкой желтой листвой: все карагач, подумал я, вкладывая в это слово какое-то таинственное и зловещее значение. И лошади бегут как-то не в меру ровно, и ямщик на облучке так неподвижен и безличен, что я его даже плохо вижу, — только чувствую и опасаюсь, потому что бог его знает, что у него на уме… Одна надежда на ужин в Ялте, подумал я. Спрошу себе отварную кефаль и белого Абрау…

И тотчас я увидел Ялту, ее кладбищенски белеющие среди кипарисов дачи, набережную и зеленоватое море в бухте. Но тут стало уже совсем страшно. Что случилось с Ялтой? Смеркается, темнеет, но почему-то нигде ни одного огня, на набережной ни одного прохожего, всюду опять тишина, молчание… Я сел в пустой и почти темной зале ресторана и стал ждать лакея. Но никто не шел, — все было пусто и удивительно тихо. В глубине залы совсем почернело, а за большим оконным стеклом, возле которого я сел, поднимался ветер, дымились низкие тучи и то и дело пушечными выстрелами бухали в набережную и высоко взвивались в воздух длинными пенистыми хвостами волны… Все это было так странно и страшно, что я сделал усилие воли и вскочил с постели: оказалось, что я заснул, не раздевшись, не потушив свечки, которая почти догорела, темным дрожащим светом озаряя мой номер, и что уже второй час ночи. И я вскочил, ужаснувшись: что же я теперь буду делать? Выспался крепко, а ночи и конца не видно, и за окнами шумит крупный ливень, и я совершенно один во всем мире, где не спит теперь только Давылка! Я поспешно кинулся к Давыдке, в его погребок на Виноградной. Ночь была так непроглядна и дождь лил в ее черноте так бурно, что погребок казался единственным живым местом не только во всем Поти, — теперь я был в Поти, — но и на всем кавказском побережье, даже, больше — во всем мире. Но пока я добежал до него по каким-то узким, грязным и глухим переулкам, Давыдка уже вышел закрывать ставни на своем убогом окошке, собрался тушить свет и запирать двери.

— Но послушай, сказал я ему, чувствуя страх уже смертельный, — если ты запрешь и потушишь, что же мне тогда делать? Куда деваться? Ведь сюда зимой даже пароходы не заходят!

Однако Давыдка только языком пощелкал и неумолимо, с тем спокойным идиотизмом, на который способен лишь кавказец, помотал своей черной стриженой башкой.

— На молу гулять будешь, — сказал он. — Там всю ночь главный маяк гореть будет…

И вот я на каком-то страшном обрыве, горбатом и скалистом, где можно держаться, только прижавшись к необыкновенно высокой и круглой белой башне и упершись ногами в скалы. Вверху, в дымном от дождя и медленно вращающемся свете, с яростным визгом и криком кружатся и дерутся, как чайки, несметные траурные пингвины. Внизу — тьма, смола, пропасть, где гудит, ревет, тяжко ходит что-то безмерное, бугристое, клубящееся, как какой-то допотопный спрут, резко пахнущее устричной свежестью и порой взвивающееся целыми водопадами брызг и пены… А вверху пингвины, пингвины!

1929

Благосклонное участие

В Москве, — ну, скажем, на Молчановке, — живет «бывшая артистка императорских театров». Одинока, очень немолода, широкоскула, жилиста. Дает уроки пения. И вот что происходит с ней каждый год в декабре.

Однажды в воскресенье, — положим, в очень морозное, солнечное утро, — раздается в ее передней звонок.

— Аннушка! Звонят! — испуганно кричит она из спальни кухарке.

Кухарка бежит отворять — и даже отступает: так блестящи, нарядны гости — две барышни в мехах и белых перчатках и франт-студент, их сопровождающий, насквозь промерзший в своей легкой шинельке и тонких ботинках.

Гости долго ждут в холодной гостиной, янтарно озаренной сквозь морозные узоры окон, затем слышат быстрые шаги хозяйки и поспешно встают ей навстречу. Она очень взволнованна, — знает, в чем дело, — густо напудрила лицо, надушила крупные, костлявые руки…

— Ради бога, простите, господа, я, кажется, заставила вас ждать, — с очаровательной улыбкой и самой светской непринужденностью говорит она, быстро входя и с трудом преодолевая сердцебиение.

— Это вы нас простите за беспокойство, — с отменной почтительностью перебивает ее студент, кланяясь и целуя ее руку. — Являемся к вам с усердной и покорнейшей просьбой. Комитет по устройству традиционного литературно-вокально-музыкального вечера в пользу недостаточных воспитанников пятой московской гимназии возложил на нас честь ходатайствовать перед вами о вашем благосклонном участии в этом вечере, имеющем быть на третий день рождественских праздников.

— Господа, если можно, увольте! — очаровательно начинает она. — Дело в том…

Но барышни нападают на нее так дружно, горячо и лестно, что она не успевает сделать даже этой слабой попытки отказаться, уклониться…

После того проходит целых три недели.

И целых три недели Москва работает, торгует, веселится, но, среди всех своих разнообразных дел, интересов и развлечений, втайне живет только одним — ожиданием знаменательного вечера двадцать седьмого декабря. Великое множество афиш всех цветов и размеров пестрит на всех ее улицах и перекрестках: «На дне», «Синяя птица», «Три сестры», Шаляпин в «Русалке», Собинов в «Снегурочке», Шор, Крейн и Эрлих, опера Зимина, вечер Игоря Северянина… Но теперь всякому бьет в глаза только та маленькая афиша, на которой крупно напечатаны имя, отчество и фамилия благосклонной участницы литературно-вокально-музыкального вечера в пользу недостаточных учеников пятой московской гимназии. А сама участница безвыходно сидит в это время дома и работает не покладая рук, дабы не обмануть ожиданий Москвы, — без конца выбирает, что петь, с утра до вечера пробует голос, разучивает то то, то другое… Дни идут теперь необыкновенно быстро, и эта быстрота уже приводит ее в ужас: и оглянуться не успеешь, как настанет это страшное двадцать седьмое декабря!

Она прекратила давать уроки, никого не принимает и сама не выходит из дому, боясь схватить бронхит, насморк. С чем именно выступать? Публика и не подозревает, как трудно решение этого вопроса даже для опытнейшего артиста! Какое нужно проявить тут чутье, сколько вкуса, такта, опыта! После долгих и мучительных сомнений, колебаний дело, однако, кончается тем, что она останавливается на своем старом, неизменном репертуаре, — снова проходит три вещи: одну французскую, нежную и грустную, чарующую, как колыбельная песня, где, впрочем, скрыта огромная страсть, сила и боль любящей женской души, безумно жаждущей счастья и жертвенно от этого счастья отрекающейся; другую — полную блеска колоратуры и русской удали; и затем — свою коронную: «Я б тебя поцеловала, да боюсь, увидит месяц», которой, как всегда, можно блеснуть особенно, дать се «с огоньком», игриво, молодо и оборвать на таком отчаянно-высоком и ликующем звуке, чтобы весь зал дрогнул от рукоплесканий. Кроме того, она готовит двенадцать вещей на «бис»… Дни мелькают, мелькают, и в душе у нее уже растет такое чувство, точно близится час ее казни. Однако она работает, работает. И вот настает наконец этот последний роковой день!

Утром двадцать седьмого декабря все силы ее доведены до предельного напряжения. Утром еще одна репетиция, но уже последняя, генеральная. Она поет уже как бы на эстраде: полным голосом, со всей выразительностью художественности, проходит с аккомпаниатором всю свою программу — и чувствует: работа не пропала даром! Но кто все-таки знает, что ждет ее вечером? Триумф или гибель? Лицо ее пылает, руки как лед… После репетиции она идет в свою спальню, раздевается и ложится в постель. Аннушка приносит ей нечто совершенно необычное — зернистой икры, холодного цыпленка и портвейну: так, в день выступления, завтракают все большие артисты. Покушав, она велит задернуть шторы, уйти и хранить в доме полнейшую тишину, а сама закрывает глаза и, в темноте, без единого движения, лежит, стараясь ни о чем не думать, ничем не волноваться, час, другой, третий — вплоть до шести часов вечера. В шесть вскакивает: резкий звонок в передней — парикмахер!

С бьющимся сердцем, с пылающими ушами и скулами, накапывает она себе ледяной рукой целых сорок капель эфирно-валерьяновой микстуры и, в халатике, с распущенными волосами, как дева, которую пришли убирать, готовить на заклание, садится перед зеркалом. Парикмахер входит, предварительно согревши руки над плитой в кухне, и говорит ободряюще:

— Чудная погода! Изрядный морозец, но чудно!

Он работает изысканно и медленно, чувствуя и себя участником предстоящего события, вполне понимая и разделяя ее артистическое волнение, будучи и сам натурой артистической. Он своими небрежно-легкими разговорами, шутками и вообще всей своей опытностью в таких делах, равно и твердой верой в ее предстоящий успех, мало-помалу успокаивает се, возвращает ей силы, мужество, надежды… Но когда он кончает свое дело и, осмотрев его со всех сторон, убеждается, что лучше уже ничего нельзя сделать из этой великолепной завивки и прически, уходит, а часы в столовой медленно бьют семь, у нее опять начинает замирать сердце: в восемь с половиной за ней явятся!

Затем бьют восемь, а она все еще не готова. Она опять пила капли, — на этот раз гофманские, — она надевает свое лучшее белье, румянится, пудрится… В восемь же с половиной раздается новый звонок, который поражает ее как громом: приехали! Аннушка тяжело бежит в переднюю, от волнения, — она тоже сама не своя, — не может сразу отворить дверь…

Они — на этот раз два студента — приехали в огромной старозаветной наемной карете, запряженной двумя исполинскими клячами. Они тоже франты и тоже без калош, и ноги у них тоже окаменели с морозу. В гостиной, как всегда, холод и скучно горят пахнущие керосином лампы. Они терпеливо сидят в одних мундирах, блестя зеркальными головами, благоухая фиксатуаром и бриллиантином, с большими бантами из белого атласа на груди, точно шафера. Они сидят молча, ждут вежливо и стойко, смотрят на запертые со всех сторон двери, на мерзлые стекла, мерцающие синими и красными огоньками, на рояль, на портреты великих певцов и певиц по стенам, слушают глухой звон и гул трамваев за окнами, тревожные шаги Аннушки и самой артистки за дверями… И так проходит четверть часа, полчаса, сорок минут… как вдруг одна из дверей неожиданно распахивается. Они, как по команде, вскакивают с мест, а артистка быстро, с очаровательно-беспечной улыбкой, идет к ним навстречу:

— Ради бога, простите, господа, я, кажется, заставила вас ждать… Что, разве уже пора? Ну, что же, едем, если угодно, я готова…

На скулах ее даже сквозь румяны и пудру горят багровые пятна, изо рта пахнет ландышевыми каплями, от рук кремом, от воздушного платья из дымчатого газа духами. Она похожа на Смерть, собравшуюся на бал. На ее сложную и высокую прическу, на завитые и взбитые со всех сторон серые волосы накинуто что-то черно-кружевное, испанское, на голые плечи с огромными ключицами — шубка из белой кудрявой козы… И студенты со всех ног кидаются за ней в прихожую. Тот, что худее и выше, хватает ее ботинки и, быстро став на одно колено, ловко надевает их на ее черные атласные туфельки с алмазными пряжками и слышит, как пахнет мышами из-под ее подмышек, когда она наклоняется, чтобы помочь ему, а вместе с тем и скромно одернуть подол на белые круженные зубчики панталон…

Она пела и про тучу, которая с громом повстречалась, и про какое-то убежище, — «в убэжище сюда направил нас господь», — и с особенным блеском «Я б тебя поцеловала…». Критикан-старичок, сидевший в первом ряду, едко при этом захихикал, закрутил головой — весьма недвусмысленно: покорно, мол, благодарю, пожалуйста, не целуй… И все-таки остался в дураках: успех артистка имела колоссальный, ее без конца выпивали и заставили бисировать — особенно чуткая молодежь, стоявшая в проходах, кричавшая даже грозно и бившая в сложенные ковшиком ладони с страшной гулкостью.

1929

Ландо

У смерти все свое, особое.

Возле ворот дачи стоит огромное старое ландо, пара черных больших лошадей: приехал из города хозяин дачи. Что-то необычное, чрезмерное в этом ландо и в этих лошадях. Почему? Оказывается, что лошадей и ландо дал хозяину дачи его приятель, содержатель бюро похоронных процессий. Кучер, сидевший на козлах, сказал:

— Это ландо из погребательной конторы.

И, в довершение всего, черная борода кучера имеет цвет сухой ваксы: крашеная.

1930

Убийца

Дом с мезонином в Замоскворечье. Деревянный. Чистые стекла, окрашен хорошей синеватой краской. Перед ним толпа и большой автомобиль, казенный. В растворенные двери подъезда виден на лестнице вверх коврик, серый, с красной дорожкой. И все толпа смотрит туда с восхищением, слышен певучий голос:

— Да, милые, убила! Вдова молодая, богатого купеческого роду… Любила его, говорят, до страсти. А он только на ее достаток льстился, гулял с кем попало. Вот она и пригласила его к себе на прощанье, угощала, вином поила, все повторяла: «Дай мне на тебя наглядеться!» А потом и всадила ему, хмельному, нож в душу…

Открылось окно в мезонине, чья-то рука в белой перчатке дала знак автомобилю. Машина зашумела, народ раздался. И вот она показалась — сперва стройные ноги, потом полы собольей накидки, а потом и вся, во всем своем наряде — плавно, точно к венцу, в церковь, стала спускаться вниз по ступенькам. Бела и дородна, черные глаза и черные брови, голова открыта, причесана гладко, с прямым пробором, в ушах качаются, блещут длинные серьги. Лицо спокойно, ясно, на губах ласковая улыбка — ко всему народу… Вошла в машину, села, за ней вошли власти, человек в ловкой шинели строго и недовольно глянул на любопытных; хлопнула дверца, машина сразу взяла с места…

И все, глядя вслед, с восхищением:

— И-их, покатили, помчали!

1930

Обреченный дом

Один из тех зимних мокрых дней, ледяных и темных, когда кажется, что нет на свете города отвратительнее Москвы. И уже вечереет. Иду вверх по Большой Никитской и вижу: впереди, возле старого двухэтажного дома, кучками чернеет на тротуаре и на мостовой народ. Что такое? Издали заметно что-то особенное в том, как эти люди глядят на дом, подходят к витрине часового магазина в его нижнем этаже и о чем-то переговариваются, не обращая внимания на капели с крыши и снежные лужи под ногами. Ускоряю шаги и спрашиваю, что случилось? Оказывается, попадаю на убийство: часовщика, одиноко жившего тут над своим магазином, нашли нынче мертвым — лежит на полу с проломленной головою, весь подплыл кровью… Кто убил — никто не знает: будто бы какой-то большой черный мужчина, часов в семь утра пробежавший тут с топором в руке. Зачем и почему — тоже неизвестно: из вещей у часовщика ничего не взято, а денег у него, говорят, не было… С изумлением осматриваю этот давно знакомый мне дом: как же это никогда до сих пор не приходило мне в голову, что в таком доме непременно должно совершиться убийство? Эти линючие стены, эта ржавая вывеска над витриной, это мрачное и загадочное выражение черных окон вверху… Подхожу и себе к витрине: внутри темного магазина видны старинные часы, узкие, высокие, красного дерева, бронзовый маятник которых (в виде двух обнявшихся влюбленных) медленно поблескивает, тихо и мерно ходит из стороны в сторону… Потом смотрю на запертую на замок дверь магазина, под которую натекла с тротуара свинцовая вода, и вспоминаю то, что не раз видел утром, проходя мимо: как этот часовщик, пожилой, невзрачный человек в шубке с вытертым бобровым воротником, отворял свой магазин, и на него тоже капало с крыши и с вывески…

Сумерки, лужи, грязные сугробы, впереди, вдоль пустой улицы, могильно горят редкие фонари…

1930

Идол

Как всегда зимой, в московском Зоологическом саду было и в ту зиму людно, оживленно: на катке с трех часов играла музыка и туда шло и там толпилось и каталось множество народу. А по дороге на каток все на минуту приостанавливались и любопытно глядели на то, что представлялось их глазам в одном из загонов возле дороги: все прочие загоны, равно как и всякие искусственные гроты, хижины и павильоны, раскинутые на снежных лугах сада, были пусты и, как все пустое, печальны — все странные звери и птицы, населявшие сад, зимовали в теплых помещениях, но этот загон не пустовал, и было в нем нечто еще более необыкновенное, чем всякие пеликаны, газели, утконосы: там стоял эскимосский чум, похаживал и порой бил в снег копытом тонкой ноги, что-то искал под ним большой, бородатый буланый олень, гладкозадый и куцый, коронованный высокими и тяжкими лопастями серых рогов, — зверь мощный и весь какой-то твердый, жесткий, как все северное, полярное, — а возле чума, прямо на снегу, поджав под себя короткие скрещенные ноги в пегих меховых чулках, торчал раскрытой головой из каляного мешка оленьей шкуры не то какой-то живой идол, не то просто женоподобный, безбородый дикий мужик, у которого почти не было шеи, плоский череп которого поражал своей крепостью и густотой крупных и прямых смоляных волос, а медно-желтое лицо, широкоскулое и узкоглазое, своей нечеловеческой тупостью, хотя как будто и смешанной с грустью; и занимался этот идол только тем, что с трех часов до позднего вечера сидел себе на снегу, не обращая внимания на толпящийся перед ним народ, и от времени до времени давал представление: меж его колен стояли две деревянные миски, — одна с кусками сырой конины, а другая с черной кровью, — и вот он брал кусок конины своей короткой ручкой, макал ее в кровь и совал в свой рыбий рот, глотал и облизывал пальцы, всему прочему совсем не соответственные: небольшие, тонкие и даже красивые…

В эту зиму, в числе прочих, ходивших на каток в московском Зоологическом саду и мимоходом смотревших на такую удивительную разновидность человека, были жених и невеста, студент и курсистка. И так на весь век и запомнились им те счастливые дни: снежно, морозно, деревья в Зоологическом саду кудряво обросли инеем, точно серыми кораллами, с катка долетают такты вальсов, а он сидит и все сует себе в рот куски мокрого и черного от крови мяса, и ничего не выражают его темные узкие глазки, его плоский желтый лик.

1930

Слон

Худенькая, живоглазая девочка, похожая на лисенка, необыкновенно милая от голубой ленточки, бантом которой схвачены на темени ее белобрысые волосики, во все глаза смотрит в зверинце на покатую шершавую громаду слона, тупо и величаво обращенную к ней большой, широколобой головой, лопухами облезлых ушей, голо торчащими клыками и толстой, горбатой трубой низко висящего хобота с черно-резиновой воронкой на конце. Тонким голоском:

— Мама, отчего у него ноги распухли?

Мама смеется. Но смеется и сам слон. Склоняя широколобую голову, смотрит и он на девочку, и в его свиных глазках явно блещет что-то хитрое и веселое. Он от удовольствия весь раскачивается, начинает волновать хобот — и вдруг, в трогательной беспомощности, в невозможности иначе выразить свои чувства и мысли, крутым изгибом взвивает его кверху, показывая его исподнюю влажно-телесную мякоть, рога обнаженных клыков и нелепо-маленький рот между ними, с мучительным наслажденном катит из своих страшных недр глухой гром, рокот, потом мощно и радостно-глупо трубит, сотрясая весь зверинец.

А за обедом прибавили цветную капусту и были гости, — полнеющая, но еще моложавая и красивая дама с черноглазым мальчиком, очень молчаливым и внимательным.

И мама рассказала о слоне и о том, как спросила девочка о его ногах. И девочка поняла, что она сказала смешно и что ею восхищаются, и стала изгибаться, вертеть головкой, неожиданно и не в меру звонко захохотала.

— Прелестный ребенок! — задумчиво сказала дама, без стеснения глядя на нее.

И она заболтала ногами и капризно повторила:

— Нет, мама, правда: отчего у него ноги распухли?

Но мама улыбнулась уже нарочно и заговорила с дамой о чем-то другом, совсем неинтересном. И тогда, искоса поглядывая на мальчика, девочка ерзнула со стула, подбежала к буфету и, чтобы опять обратить на себя внимание, стала пить воду прямо из горлышка графина, задыхаясь, булькая и обливая себе подбородок. А когда совсем облилась и захлебнулось, бросила и заплакала.

1930

Телячья головка

Мальчик лет пяти, веснушчатый, в матроске, тихо, как завороженный, стоит в мясной лавке: папа пошел служить на почту, мама на рынок и взяла его с собой.

— У нас нынче будет телячья головка с петрушкой, — сказала она, и ему представилось что-то маленькое, хорошенькое, красиво осыпанное яркой зеленью.

И вот он стоит и смотрит, со всех сторон окруженный чем-то громадным, красным, до полу висящим с железных ржавых крючьев короткими, обрубленными ногами и до потолка возвышающимся безголовыми шеями. Все эти громады спереди зияют длинными пустыми животами в жемчужных слитках жира, а с плечей и бедер блещут тонкой пленкой подсохшего тучного мяса. Но он в оцепененье смотрит только на головку, которая оказалась лежащей прямо перед ним, на мраморной стойке. Мама тоже смотрит и горячо спорит с хозяином лавки, тоже огромным и тучным, в грубом белом переднике, гадко испачканном на животе точно ржавчиной, низко подпоясанным широким ремнем с висящими толстыми сальными ножнами. Мама спорит именно о ней, о головке, и хозяин что-то сердито кричит и тычет в головку мягким пальцем. О ней спорят, она же лежит неподвижно, безучастно. Бычий лоб ее ровен, спокоен, мутно-голубые глаза полузакрыты, крупные ресницы сонны, а ноздри и губы так раздуты, что вид имеют наглый, недовольный… И вся она гола, серо-телесна и упруга, как резина…

Затем хозяин одним страшным ударом топора раскроил ее на две половины и одну половину, с одним ухом, одним глазом и одной толстой ноздрей швырнул в сторону мамы на хлопчатую бумагу.

1930

Роман горбуна

Горбун получил анонимное любовное письмо, приглашение на свидание:

«Будьте в субботу пятого апреля, в семь часов вечера, в сквере на Соборной площади. Я молода, богата, свободна и — к чему скрывать! — давно знаю, давно люблю вас, гордый и печальный взор, ваш благородный, умный лоб, ваше одиночество… Я хочу надеяться, что и Вы найдете, быть может, во мне душу, родную Вам… Мои приметы: серый английский костюм, в левой руке шелковый лиловый зонтик, в правой — букетик фиалок…»

Как он был потрясен, как ждал субботы: первое любовное письмо за всю жизнь! В субботу он сходил к парикмахеру, купил (сиреневые) перчатки, новый (серый с красной искрой, под цвет костюму) галстук; дома, наряжаясь перед зеркалом, без конца перевязывал этот галстук своими длинными, тонкими пальцами, холодными и дрожащими: на щеках его, под тонкой кожей, разлился красивый, пятнистый румянец, прекрасные глаза потемнели… Потом, наряженный, он сел в кресло, — как гость, как чужой в своей собственной квартире, — и стал ждать рокового часа. Наконец в столовой важно, грозно пробило шесть с половиной. Он содрогнулся, поднялся, сдержанно, не спеша надел в прихожей весеннюю шляпу, взял трость и медленно вышел. Но на улице уже не мог владеть собой — зашагал своими длинными и тонкими ногами быстрее, со всей вызывающей важностью, присущей горбу, но объятый тем блаженным страхом, с которым всегда предвкушаем мы счастье. Когда же быстро вошел в сквер возле собора, вдруг оцепенел на месте: навстречу ему, в розовом свете весенней зари, важными и длинными шагами шла в сером костюме и хорошенькой шляпке, похожей на мужскую, с зонтиком в левой руке и с фиалками в правой, — горбунья.

Беспощаден кто-то к человеку!

1930

Молодость

Студент был с большим, ровным носом, весь как будто деревянный, прямоугольный, высокий, носил длинный широкоплечий сюртук темно-зеленого сукна, узкие (совсем военные) панталоны со штрипками, щегольские николаевские ботинки. Студент был постоянным гостем, своим человеком во многих богатых гостиных, — всегда оживленный, готовый на любезность, на услугу, тело держащий в постоянном наклоне вперед, сияющий гладким пробором. Студент появлялся на первых представлениях, в театрах, а после них у Кюба, на «ты» сошелся — и так незаметно, просто — кое с кем из золотой молодежи, бывающей там…

Но вот приехал в Петербург его земляк, товарищ по пензенской гимназии, стал искать его с настойчивостью провинциала: и оказалось, во-первых, что живет студент бог знает где, по Шлиссельбургскому шоссе. Добравшись туда, земляк вошел в глубочайший двор громадных кирпичных корпусов, темно глядевших несметным числом голых окон, мелких квартир. Он долго ходил, ища дворника, долго добивался на пороге полуподземной дворницкой, где тут студент такой-то; и оказалось, во-вторых, что надо было спрашивать квартиру не студента, а вдовы такой-то, его матери, что студент живет при ней, ровно как и его сестра, муж которой сидит в сумасшедшем доме.

После этого товарищ нашел наконец подъезд номер девять, вернее, просто черный ход, и без конца поднимался на седьмой этаж по крутой и темной лестнице, на одной площадке которой неподвижно сидели против черной кошки два серых кота: кошка была точно в нарядном трауре, с белыми лапками и пушистой белой грудкой, была чиста, сыта, ежилась уютно и спокойно, жмурилась небрежно, сонно, коты же были тощи, шершавы, сидели напряженно, подняв плечи, не сводя с нее узких, злых глаз, и было видно, что сидят они и кошка уже очень давно и могут просидеть еще хоть сутки. А на седьмом этаже не сразу отворили, — после звонка, как это часто бывает в подобных квартирах, послышался за дверью женский испуганный голос: «Мамаша, звонят!» — и кто-то куда-то пробежал, чем-то прошлепал. Когда же отворили, гость очутился в крохотной прихожей, перед пожилой женщиной, которая, при всей своей наружной кротости, стала, однако, так, точно была готова на все, лишь бы не дать гостю шагнуть дальше. Это была женщина уже седеющая и вся какая-то мягкая.

— Что вам угодно-с? — спросила она вежливо, но стойко.

И гость забормотал:

— Простите, здесь живет студент такой-то?

— Здесь. А позвольте спросить, вы к нему по какому делу?

— Я, видите ли, его земляк, товарищ по гимназии…

— Но, простите, я вас что-то не помню. Я знала всех товарищей Вити, а вот вас…

И тогда ребенок, который стоял, прятался за ее юбкой, закрывая лицо решеткой пальцев, и сквозь пальцы пристально следил за гостем, вдруг кисло, нехотя и с отвращением заплакал, продолжая, однако, следить за ним…

А дальше оказалось, что живет студент в комнате удивительно узкой и длинной, притом такой холодной, что даже по воздуху в ней видно было, как она холодна. Между двойными рамами ее единственного окна лежал толстый вал дымчатой, дешевой ваты, но это тепла не прибавляло. Зато порядок царил во всем редкий: на полу ни пушинки, железная койка покрыта серым жестким одеялом без единой складки, лекции и книги — между ними французский самоучитель Туссэна — лежат на столике с полнейшим соблюдением симметрии, заветный широкоплечий сюртук, распяленный на деревянной распорке, висит на стене за чистой простынею, николаевские ботинки блещут под ним на колодках…

И был студент дома вовсе не такой, как в свете, в гостиных: приветлив, но сух, серьезно-грустен. И все поглядывал куда-то в свое холодное окно. За окном же, с семиэтажной высоты, было далеко видно: плоско болели бесконечные снежные пустыни, — нечто столь скучное, ненужное, что возможно только возле Петербурга.

1930

Красные фонари

Вечер наступал теплый, душистый. В церквах звонили ко всенощной, по старому деревянному мосту через пересохшую речку, гудя и стуча, катились извозчики — на вокзал, к вечернему поезду. Гимназист-второклассник, не доходя до моста, повернул и пошел вдоль домов по узкой и ухабистой набережной. Дома эти были совсем особенные, необыкновенные, жутко волнующие: над их крыльцами висели большие красные фонари, а гимназист уже знал, что это значит. Оставаясь против одного из них, возле деревянных перил над обрывом к речке, он стал делать вид, что балуется, шалит от нечего делать: то влезал на перила, то слезал с них, а сам все смотрел на дом и слушал.

Ах, как все было интересно!

Внизу, в полуподвальном этаже, сидел у раскрытого окошечка рыжеусый унтер, видный только до пояса, без мундира, в одной пестренькой ситцевой рубахе. Он тачал сапог, вдевал и раздергивал дратву и громко говорил:

— Ты чего пируешь, нахальничаешь? Ты чего, как у меня гости, лезешь не в свою компанию, невежа?

И кто-то острым, противным голосом отвечал ему из глубины комнаты:

— Брешешь! Опять брешешь! Я не выходила, я за шкапом чай пила!

А на крыльце дома стоял стол, уставленный темными пивными бутылками, а за столом сидели: дюжий, бородатый мужчина в жилетке и девка в красном размахае. Она, поставив очаровательные оголенные руки на стол, быстро что-то говорила и задирчиво смеялась. И вдруг мужчина, до сих пор сумрачно и тяжело молчавший, вскочил с места и, валя бутылки, схватил девку за косу. И другая девка, в шелковом лимонной косоворотке, сидевшая и грызшая подсолнухи под окном возле крыльца, с криком появилась на пороге и кинулась бить мужчину кулаками в голову, потом схватила его за густые бурые волосы и потащила через стол. Тот вырвался, упал задом на стул и, высоко поднимая руки, сказал неожиданно-спокойным голосом:

— Ну, ну, будет, будет! За все заплачу…

А третья девка, широколицая, курносая, в голубом капоте, ходила, прелестно волнуя этот капот, взад и вперед по тротуару и что-то задумчиво, томно напевала. Перед ней бегала маленькая лохматая собачка. И приказчик, проходивший навстречу девке и очарованный ее капотом и голыми ногами в легких туфельках, вздумал пошутить, игриво спросил ее:

— А нельзя ли вас с этой собачкой в участок забрать за такие прогулки?

Но девка гордо прошла мимо и отрезала, раздувая ноздри:

— Кабы тебе самого не забрали, дурака этакого!

1930

Грибок

Сквозь утренний морозный туман и утренние дымы города — розово-янтарное солнце, мягко, весело, уютно озаряющее номер «Северной гостиницы». Внизу, за окнами, огромная людная площадь, весь серый от инея плечистый, коренастый царь-мужик на своем упрямом и могучем свиноподобном коньке, возбуждающие звонки, гул и скрежет трамваев, все время кругами обходящих его… Хорош Петербург! Приезжий только что из Москвы, отлично выспался в теплом купе, за которым всю ночь густо шли черно-зеленые, в белом сахаре, еловые леса, и впереди у него целый день суеты и наслаждений: солнце, мороз, резвый лихач, сизые ущелья великолепных проспектов и улиц, одно интересное свиданье, другое, еще более интересное, потом завтрак с одним приятелем и обед с другим… Приезжий раскрыл чемодан, разбросал что куда попало — на постель, на кресла, на бархатную скатерть круглого стола перед диваном, поспешно бреется, моется, переодевается… Сейчас коридорный принесет до теплоты расчищенные ботинки, а лакей во фраке — горячий кофе и горячий калач, он же сам уже будет к тому времени весь сиять чистотой, нарядностью, моложавостью — белоснежной рубахой, мраморными воротничками, шелковым красивым галстуком, шелковыми черными подтяжками, яркими глазами, нежностью и свежестью припудренных щек, мокрым блестящим пробором… Вдруг осторожный стук в дверь.

— Кто там? Стук громче.

— Кто это? Войдите!

И дверь тихонько отворяется, и в комнату несмело заглядывают лисьи глазки небольшого лысого человечка:

— Виноват, вы господин такой-то?

— Да. Что вам угодно?

— Позвольте рекомендоваться: делопроизводитель такого-то учреждения, из Твери. Находясь по личным надобностям в Петербурге, проживаю рядом с этой гостиницей, в номерах таких-то. Вышел купить кое-чего к утреннему чаю и проходил у вашего подъезда как раз в ту минуту, когда вы входили в него прямо с вокзала. Лицо показалось знакомым, — у вас большое сходство с вашим братцем, живущим в Твери, да вы и сами бываете у нас от времени до времени, — спросил у вашего швейцара ваше имя, отчество и фамилию и убедился, что не ошибся. Счел, как земляк, долгом представиться и, пользуясь счастливым случаем, повидаться, побеседовать — между прочим, и кое о чем, вас лично касающемся и вам еще, может быть, неизвестном, а меж тем весьма значительном… Разрешите войти на минутку?

— Простите, я очень спешу. Очень рад, но… И в чем, собственно, дело?

— Прекрасно, прекрасно, навещу вас, если позволите, вечерком или завтра утречком…

— К сожалению, я вернусь нынче очень поздно…

— Ну, тогда завтра. Во всяком случае, надеюсь, еще увидимся, — я пробуду здесь еще с недельку. А что до дела, то позвольте пока, до более подробного разговора, изложить его вкратце. Я счел долгом немедленно предупредить вас о нем, собственно, по той причине, что заключается оно вот в каких печальных обстоятельствах: дом, купленный, как вам известно, не так давно вашим братцем в Твери на такой-то улице, неминуемо обречен на гибель: в нем грибок. Вашего братца злостно обманули. Дом новый, прекрасный, продан за бесценок, но именно потому-то и продан так: в нем грибок, от которого, как вам опять-таки должно быть известно, нет совершенно никакой защиты. Конечно, братец ваш мог бы поторопиться перепродать его. Но несчастье углубляется тем, что теперь уже весь город знает, что в нем грибок. Так что теперь его даже и за грош никто не возьмет.

— Очень благодарю вас за внимание. Но простите — стоило ли вам спешить с такой печальной вестью! Да и зачем, раз дело, как вы говорите, совершенно безнадежно?

— Увы, не скрою: вполне безнадежно.

— Ну и бог с ним совсем! Какой грибок, что за грибок?

— А вот я вам сейчас расскажу.

— Но повторяю — я очень спешу.

— Не беспокойтесь, я в двух словах. Изволите ли видеть: всякое жилище, построенное из сырого леса, который заражен так называемым «домовым грибком», то есть известного рода червяком-вредителем, неминуемо превращается в течение некоторого (и часто даже очень короткого) времени в труху, в прах. Вредитель этот, размножаясь и распространяясь с поразительной быстротой в том древесном материале, который стал его, так сказать, случайным пристанищем, буквально пожирает строенье. Для примера приведу вам случай, недавно опубликованный в газетах и имевший место в Челябинске: там в один год погибло ни более ни менее, как целых тридцать домов, — цифра поистине ужасная! В один год они были заражены и разрушены сверху донизу! Если же принять во внимание, что дом вашего братца…

Кончается все это тем, что приезжий убивает делопроизводителя из Твери кувшином с умывальника и отдается в руки правосудия.

1930

Ущелье

Лесистое ущелье, предвечернее время.

Зеленой кудрявой смушкой, зеленым каракулем кажется издали густой лес, покрывающий горные скаты против аула. В лесу кто-то жжет костер, голубой дымок далеко тянется над зеленой смушкой, и его пряный запахмешается с миндальной свежестью леса.

Синее небо над горами бездонно и ясно, — лишь впереди, где ущелье сомкнулось, отвесно стоит в лазури витое из белоснежных клубов облако.

А там, в ауле, непрерывно звучит, восторженно плачет, переливно зовет и вопит роговая дудка: звук горловой, дикий, чарующий и страшный, слушая который, думаешь о горных козлах, о весенней, грозной поре их страсти.

Это танцуют на крыше сакли подростки-татары; один стоит, надул губы, выпучил белки — играет на дудке, два других, пристально глядя в глаза друг другу, положив руки друг другу на плечи, подскакивают козлами, крепко топают на одном и том же месте.

Куда, в какую райскую пропасть устремлен их напряженный, радостный, остановившийся взгляд?

На соседней сакле сидит на корточках, вся сжалась и не спускает с них глаз девочка-подросток. Она худенькая, но уже длинная; она еще в одной рубахе, черная головка ее еще раскрыта; но глаза уже дивны и жутки, как у архангела…

Какое душу раздирающее блаженство в дудочных переливах и воплях!

1930

Первая любовь

Лето, именье в лесном западном краю.

Весь день проливной свежий дождь, его сплошной шум по тесовой крыше. В притихшем доме сумрак, скучно, на потолке спят мухи. В саду покорно никнут под водяной бегущей сетью мокрые деревья, красные цветники у балкона необыкновенно ярки. Над садом, в дымном небе, тревожно торчит аист: почерневший, похудевший, с подогнутым хвостом и обвислой косицей, стал на краю своего гнезда в верхушке столетней березы, в развилине ее голых белых сучьев, и порой, негодуя, волнуясь, подпрыгивая, крепко, деревянно стучит клювом: что же это такое, потоп, настоящий потоп!

Но вот, часа в четыре, дождь светлен, реже. Ставят самовар в сенцах — бальзамический запах дыма стелется по всей усадьбе.

А к закату совсем чисто, тишина, успокоенье. Господа и те, что гостят у них, идут в бор на прогулку.

Уже синеет вечер.

В просеках бора, устланных желтой хвоей, дороги влажны и упруги. Бор душист, сыр и гулок: чей-то дальний голос, чей-то протяжный зов или отклик дивно отдается в самых дальних чащах. Просеки кажутся узки, пролеты их стройны, бесконечны, уводят своей вечерней далью. Бор вдоль них величаво-громаден, стоит темно, тесно; мачты его в верхушках голы, гладки, красны; ниже они серы, корявы, мшисты, сливаются друг с другом: там мхи, лишаи, сучья и гнили и еще в чем-то, что висит подобно зеленоватым космам сказочных лесных чудовищ, образуют дебри, некую дикую русскую древность. А пока выходишь на поляну, радует юная сосновая поросль: она прелестного бледного тона, зелени нежной, болотной, легка, но крепка и ветвиста; вся еще в брызгах и мелкой водяной пыли, она сюит как бы под серебристой кисеей в блестках…

В тот вечер бежали впереди гулявших маленький кадетик и большая добрая собака, — всё время играя, обгоняя друг друга. А с гулявшими степенно, грациозно шла девочка-подросток с длинными руками и ногами, в клетчатом легком пальтишке, почему-то очень милом. И все усмехались — знали, отчего так бежит, так неустанно играет и притворно веселится кадетик, готовый отчаянно заплакать. Девочка тоже знала и была горда, довольна. Но глядела небрежно и брезгливо.

1930

Небо над стеной

В солнечное зимнее утро уезжаю из Рима.

Хмельной, возбужденный старик, везущий меня на вокзал, в одном пиджаке и каскетке сидящий на высоких козлах, дергает локтями, гонит свою узкую клячу по тесной длинной улице, в тени и свежей сырости. Но вот улица круто поворачивает вправо, обрывается спуском на просторную площадь, на слепящее теплое солнце. Кляча с разбегу садится на задние ноги, старик, упав на бок, быстро крутит тормоз. Колеса скребут и ноют, копыта крепко цокают по камню. Впереди, в этом блеске, еще зыбком, влажном, густо дымится водяной пылью, валит в разные стороны серыми клубами огромный фонтан. А слева, рядом с нами, идет какая-то древняя руина, тянется дикая, как крепость, радостно озаренная солнцем стена, над обрезом которой ярко и густо синеет небо. И старик, тормозя, косит глаза кверху, в дивное лоно его райских красок, и кричит, восклицает:

— Мадонна! Мадонна!

1930

Свидание

На престольный праздник барчук верхом поехал на деревню.

Девка, в которую он был тогда так романтически влюблен, вышла на крыльцо наряженная, радостно улыбнулась:

— Здравствуйте. Что ж давно не были? Вы вон когда еще были: тогда у нас сучка щенилась, а теперь уж щенята здоровые выросли…

1930

Петухи

На охотничьем ночлеге, с папиросой на пороге избы, после ужина. Тихо, темно, на деревне поют петухи. Выглянула из окошечка сидевшая под ним, в темной избе, хозяйка, послушала, помолчала. Потом негромко, подавляя приятный зевок:

— Что ж это вы, барин, не спите? Ишь уж не рано, петухи опевают ночь…

1930

Муравский шлях

Летний вечер, ямщицкая тройка, бесконечный, пустынный большак… Много пустынных дорог и полей на Руси, но такого безлюдья, такой тишины поискать. И ямщик мне сказал:

— Это, господин, Муравский шлях называется. Тут на нас в старину несметные татары шли. Шли, как муравьи, день и ночь, день и ночь и все не могли пройти…

Я спросил:

— А давно?

— И не запомнит никто, — ответил он. — Большие тысячи лет!

1930

Распятие

Свежее майское утро, двор старой уездной церкви.

Уже ревет и гудит вверху, медью верещит в ушах большой колокол.

Сходятся во двор старухи, нищие, длинноволосые, увешанные мешками и жестяными чайниками странники с посошками в руках, на ходу с привычным притворством гнущиеся.

Во дворе еще тень.

Старухи, подходя, садятся в сторонке, на молодой траве, подстилая под себя, скромно подвертывая юбки и прямо вытягивая ноги.

Нищие опускаются на холодные каменные плиты возле паперти.

А странники идут на солнце, за церковь, где над старой могилой стоит на чугунном кубе позеленевшее чугунное Распятие.

На кресте никнет в колючем терновом венце голова Христа.

На кубе — череп и две кости, два скрещенных мослака.

И странники крестятся, кланяются, потом опускаются на колени, глядя вверх, в васильковое утреннее небо.

И солнце ярко и празднично освещает средневековую худобу Христа, его впалый живот и длинные, вытянутые к небу руки, греет серые волосы странников, их спины в заплатах, веревки, мешки, жестяные чайники и кружки.

1930

Марья

В избе, после сытного, праздничного обеда.

Работники в сапогах, в чистых рубахах, подстрижены, с красными, бритыми сзади шеями.

Рычат, ловко вторят две гармошки:

Раздайся, народ:

Трепаком идет Федот!

Илюшка и Наташка ходят друг перед другом, постукивают каблуками, не глядя друг на друга.

— Марья, а что ж ты сидишь?

Не отвечает, с сумрачной усмешкой щелкает подсолнухи.

— Ну хоть выходку сделай!

Мотает головой, исподлобья поглядывает на пляшущих своими далеко расставленными, в переносицу косящими черными глазами.

И вдруг встает, поправляет платок на плечах…

Ах, бог мой, как пошла!

Нехороша, немолода, невелика, сухощава, а у всех замирает сердце: какая сжатость сил, тайной страсти и какой оттого пущий блеск, лад!

Илюшка раздувает ноздри, дробит в пол каблуками, наступает:

Ух, сыпь чаще,

Подавай слаще!

Она плывет мимо, говоря небрежно, вскользь, как неживая:

Я ходила, подавала,

А тебе все мало, мало…

1930

Ужас

Месячной осенней ночью, светлой и тихой, я пешком возвращался с полевой охоты по сухим, блестящим жнивьям, пашням и проселкам и зашел ночевать на хутор, одиноко стоявший в поле. Постоянно жил на нем только сторож, а хозяин, городской прасол, лишь порой, наездом. Хутор имел вид пустынный: чистое, ровное поле, гумно от жилья далеко, а само жилье — всего-навсего бревенчатый флигель да изба-сторожка, тоже на отлете… и ни души на обширном дворе между ними, даже не залаяла собака, когда я стал стучаться в темное окошечко сторожки. Мужик, вышедший на порог в накинутом полушубке, долго не понимал спросонья, что мне надо, потом повел меня во флигель. «Вот тут и ложитесь», — сказал он, вводя меня из маленькой прихожей в просторную хозяйскую спальню, где были только голые бревенчатые стены да широкая деревянная кровать без матраца, с одной большой подушкой. И вот, когда он вышел, лег я на эту кровать, покурил, что-то подумал о чужой, совсем не известной мне жизни какого-то мещанина, под кров которого привел меня случай, и стал забываться. Невысокий месяц мирно светил в два больших окна напротив, озарял кровать теплым золотистым блеском, и все вокруг было так просто и прекрасно, так безмолвно и спокойно… Мог ли я думать, засыпая, что так страшно будет мое пробужденье среди ночи? Я проснулся сразу, от какого-то стука. Кто-то громко стучал ко мне снаружи, в верхнюю половину оконной рамы. Стук был так страшен, что я вне себя вскочил на кровати. А вскочив, увидел, что за окном, все его затемняя, стоял кто-то громадный, черный, длинный и покатый, лез и стучал, стараясь пробить верхние стекла. Я схватил двустволку, дико крикнул: «Кто это? Стрелять буду!» Он, не отвечая, вытянулся еще выше, надвинулся на окно еще плотнее и застучал еще громче…

Это была старая, худая лошадь, без призору шатавшаяся ночью по усадьбе. Она пришла к дому и стала чесаться об оконный наличник, вытянув шею и — стуча головой в раму.

1930

Русь

Старуха приехала в Москву издалека. Свой северный край называет Русью. Большая, бокастая, ходит в валенках, в теплой стеганной безрукавке. Лицо крупное, желтоглазое, в космах толстых седых волос, — лицо восемнадцатого века.

Спросил ее как-то:

— А сколько вам лет будет?

— Семьдесят семь, господин милый.

— А вы, дай Бог не сглазить, еще совсем хоть куда!

— А что ж мне? Это года не велики. Наш родитель до ста лет дожил.

Чаю она не пьет, сахару не ест. Пьет горячую воду с черным хлебом, с селедкой или солеными огурцами.

— Вы никогда, небось, не хворали?

— Нет, трясовица была на мне, порча на мне была. Мужа страшилась: как он ко мне с любовным чувством, меня и начинало трясти, корежить. Сжечь бы ее, ту, что напустила на меня это!

Слово «сжечь» одно из ее любимых. Про большевиков говорит очень строго:

— Не смеют они так про Бога говорить. Бог наш, а не их. Сжечь бы их всех!

Ее рассказы о родине величавы. Леса там темны, дремучи. Снега выше вековых сосен. Бабы, мужики шибко едут в лубяных санках, на кубастых лохматых коньках, все в лазоревых, крашеных тулупах со стоячими аршинными воротами из жесткого псиного меху и в таких же шапках. Морозы грудь насквозь прожигают. Солнце на закате играет как в сказке: то блещет лиловым, то кумачевым, а то все кругом рядит в золото или зелень. Звезды ночью — в лебяжье яйцо.

1930

Пожар

Богатый мужицкий хутор.

Загорелось, когда кончали ужинать, темным и сухим осенним вечером.

Зажгли какие-то злодеи с гумна, и на нем все сгорело. Но ригу сыновья хозяина отстояли.

Хозяин, огромный, толстый мужик, все время сидел на крыльце избы неподвижно. На гумне был ад — там бешено орали и гасили огонь его сыновья и бабы. Он же только глядел, как странно и светло был озарен весь двор красным полымем, как блистал алым зеркалом пруд и розовыми трепетными клубами стояли над двором в высоком небе облака, освещаемые исподу. Он все говорил — очень спокойно:

— Бог дал, бог взял. Мне это все равно, я этого не чую и не чувствую.

Когда же все догорело, потухло, стал рыдать и рыдал не переставая сутки, лежа вниз лицом в риге возле ворот, на старновке. В темноте, в дыры ворот, сверкали на ней алые пятна солнца и ходил, ковылял одинокий белый голубок, опаленный на пожаре.

1930

Журавли

Ясный и холодный день поздней осени, еду ровной рысцой по большой дороге. Блеск низкого солнца и пустых полей, осеннее безмолвное ожидание чего-то. Но вот вдали, за мной, слышен треск колес. Прислушиваюсь — треск мелкий, быстрый, треск беговых дорожек. Оборачиваюсь — кто-то нагоняет. Этот кто-то все ближе, ближе — уже хорошо видна его во весь дух летящая лошадь, затем он сам, то и дело выглядывающий из-за нее и покрывающий ее то кнутом, то вожжами… Что такое? А он уж вот он, настигает — сквозь треск слышно мощное лошадиное дыхание, слышен отчаянный крик: «Барин, сторонись!» В страхе и недоуменье виляю с дороги — и тотчас же мимо мелькает сперва чудесная, гнедая кобыла, ее глаз, ноздря, новые вожжи сургучного цвета, новая блестящая сбруя, взмыленная под хвостом на ляжках, потом сам седок — чернобородый красавец мужик, совершенно шальной от скачки и какого-то бессмысленного, на все готового исступленья. Он бешено кидает на меня, пролетая, свой яростный взгляд, поражает свежей красной пастью и смолью красивой молодой бороды, новым картузом, желтой шелковой рубахой под распахнувшейся черной поддевкой — узнаю: богатый, хозяйственный мельник из-под Ливен — и как ветер летит дальше. А пролетев с версту, сразу соскакивает с дрожек. Тут уж я гоню к нему и, приближаясь, вижу: лошадь стоит на дороге и тяжко носит боками, сургучные вожжи висят по оглоблям, а сам седок лежит на дороге возле, лицом книзу, раскинув полы поддевки.

— Барин! — дико кричит он в землю. — Барин!

И отчаянно взмахивает руками:

— Ах, грустно-о! Ах, улетели журавли, барин!

И, мотая головой, захлебывается пьяными слезами.

1930

Людоедка

Нищая девка, сирота, безобразно-миловидная, очень тихая, почти дурочка. Взяли на барский двор, дают самую грязную и трудную работу — надрывается беспрекословно, молча, всячески стараясь угодить. Староста, то есть старшой на дворе, отставной солдат-гренадер, быстро лишил ее невинности — покорилась после отчаянного, но жалкого, детского сопротивления. Через месяц забеременела, все всё узнали. Старостиха подняла ад, барыня девку поспешила уволить. Обливаясь слезами, девка кое-как посовала свое добришко в мешок, побежала со двора долой. Старостиха, стоя на пороге людской, дико ликовала: вихляясь, свистала, травила ее собаками, била костью в медный таз, кричала разными голосами:

— Сука! Побирушка! Межедворка! Людоедка! Волшебница!

1930

На Базарной

— Вам что-нибудь по хозяйству или гробик?

На Базарной улице всем торгуют: тут магазины красного товара, часовой магазин, аптекарский магазин, москательные и колониальные лавки, скобяные, посудные, а ещё дальше, совсем возле базара, те растворы и сараи, где выставлены наружу метла, гробы, лопаты, грабли, новые, черно-блестящие по втулкам колеса… Июль, будни, день сухой и жаркий, на Базарной улице пусто — всего один случайный покупатель, мужик из уезда: рысью прогремел от собора, снизу, — сразу видно, что по спешному делу, — и остановился перед самым большим раствором. Бросил веревочные вожжи на свою кобыленку с дробными, как у осла, ногами, соскочил с грядки пыльной телеги, набитой соломой, двинул на затылок горячую шапку, стоит и смотрит.

— Что-нибудь по сельскому обиходу или гробик?

— Гробик…

— Выбор агромадный. Вам поскромней или понарядней?

Мужик переводит глаза с манящих своей новизной лопат и метел на то, что нужно, — что так грубо чернеет сухой дешевой краской, белея крестами на крышках и крылатыми детскими головками по скатам крышек.

— Да, конешно, что-нибудь получче…

— А, собственно, для кого же? Для младенца? Для отрока или отроковицы? Для старичка или старушки?

— Для младенца, милый, я не стал бы себя беспокоить в такую пору. Для младенца я бы сам какую-нибудь херовинку сколотил. А тут всю косьбу бросил в поле…

— Значит, для родителя или мамаши?

— То-то и дело, что для мамаши…

— А какого приблизительно были они росточку? Пропорциональной женской меры?

Мужик, выбирая гроб глазами, ребром ладони проводит себя от плеча к плечу.

— Тогда чего ж лучше модель, например, такого рода?

И приказчик быстро кладет руку на возглавие лилового гроба, одним ловким кругообразным движеньем отделяет его от прочих и ставит перед мужиком на тротуаре.

— Этот, думается, дюже мелок. Она, правда, исхудала…

— Гроб не первого разряду завсегда довольно мелок, но вмещает вполне прилично.

— А прочен?

— С ручательством за полную солидарность. До второго пришествия хватит.

— А ну-ка открой-ка…

Приказчик отнимает крышку. Мужик, наклоняясь, внимательно смотрит. Внутри гроб некрашен, тес там золотистый, шершавый, хорошо и сухо пахнет, кое-где в желтых смоляных каплях. Дно, однако, не из цельной тесины, а из двух и притом неровных, уж совсем корявых, плохо пригнанных друг к другу, а главное, с дырой от спиленного и выпавшего сучка, от его выскочившей пробки. И мужик, оживляясь, в радостной надежде на большую уступку:

— Нет, этот со свищем, с изъяном! Это брак, милый! Возьму, если скинешь с пятерки. И то только ради мамаши!

1930

Полдень

Полдневный жар, ослепительный блеск неподвижного желтого пруда и его желтых глинистых берегов. Пригнали стадо на обеденный отдых — коровы залезли в охвостье пруда, стоят в воде по брюхо. Рядом радостный визг, крик, хохот — раздеваются и бросаются в воду девки. Одна через голову сорвала с себя серую замашную рубаху и кинулась так дико, что я тотчас вспомнил Нил, Нубию. Черноволоса и очень смугла телом. Груди — как две темных тугих груши.

1930

Бродяга

Поле и летнее утро, дружно песет тройка. А вдоль шоссе, навстречу, — странник: без шапки, босой и такой легконогий, как будто на крыльях. Поравнялся, мелькнул и пропал. Худ и старчески сух, веет длинными выгоревшими на солнце волосами. Но как легок, как молод! Какой живой, быстрый взгляд! И сколько у него впереди этих белых шоссейных дорог!

«Бог бродягу не старит».

1930

Слезы

Подошла к воротам усадьбы старуха, побирушка. Старушечьи лохмотья, старушечьи прямые чулки на сухих ногах, замученные глаза…

Дал ей полтинник, попробовал разговориться:

— Ну вот, бабушка, везде ты ходишь, везде бываешь, — небось много интересного видишь?

Горько заплакала:

— Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь!

Ковылял по выгону дурачок Ваня, седой, стриженный клоками, в одной бабьей рубахе, с сумой через плечо:

— Ваня, здорово! Как поживаешь?

Косноязычно, слюняво и радостно:

— С большими слезами, папаша! С большими слезами!

1930

Капитал

Квасник, лысый, красный, тугопузый, лихо кричит тенором на всю ярмарку:

— Вот квасок, попыривает в носок! Вот кипит, да некому пить!

Высокий русый мужик в теплой шапке на затылок идет в толпе с огромным белым хлебом под мышкой и на ходу набивает им рот, жует, откидывая голову назад, раздувая ноздри:

— А почем этот квасок?

— Орел вся бутылка, семитка стакан!

— А на грош не отольешь?

— На грош, милый, и воробей не мочится!

Мужик жует, думает. Потом со вздохом, но твердо:

— Нет, на семитку не взойду. Капитал не дозволяет!

1930

Блаженные

Блаженный Антонушка воронежский жил сто двадцать лет. Сказал однажды одному купцу:

— В сенцах у тебя, кормилец, большой пестрый гроб стоит.

И купец в тот же день и кончился.

Блаженный Данилушка тульский в городе на крышах сиживал. Завещал хоронить себя в желтом шелковом саване — как хоронили юродивых в древности — и в гробу не простом, а долбленом, в колоде.

Диомид орловский восемьдесят лет скитался по Брянским лесам, ночевал на деревьях, был наг и покрыт густым волосом.

Феня елецкая, когда я однажды сказал при ней: московский Царь-Колокол, замахнулась на меня палкою и крикнула:

— Дурак, кто ж так-то говорит? Это называется Ревун, его все святые так-то называли, его, батюшку, бояться надо.

1930

Коренной

Вечер на постоялом дворе, страшные рассказы на нарах:

— Въехали они в этот лес, ночь их обуяла томная, лес черный… Доезжают до дуба косматого, а под ним жар-птичье перо лежит, огнем переливается…

— Нет, это что — перо! — говорит другой. — Вот жил так-то кузнец на глухом столбовом пути, и принесись к нему раз ночью тройка ямская… Лошади все в мыле, храпят, как львы, глаза ярые, ноздри раскалились, насквозь светятся… Соскочил молодец ямщик — «куй коренного скорей, задние подковы сшиб!» Раздул кузнец мех, разжег струмент, хвать этого коренного за ногу, а нога-то человечья, голая, белая!

1930

Комета

На дворне и на деревне долго не верили, будто идет какая-то комета: «Это только в старину они бывали!» Наконец однажды ночью уже довольно ярко засеребрился ее прозрачный хвост, косо вскинутый в северный небосклон, за каретным сараем. Господа стояли на крыльце и смотрели. Смотрели и с порога людской, даже крестились. А наутро староста залез на крышу господского дома и стал забивать доской слуховое окно. Услыхав стук, вышли из дому:

— Староста! Что это ты делаешь?

— Окно слуховое забиваю.

— Зачем?

— От комети.

1930

Стропила

— Здравствуйте, барин, мое почтенье. Как поживаю-то? Да не бог весть как. Все мотаюсь, мещанствую. С ярманки на ярманку, с базара на базар… А ведь ужо под сорок, — вы не глядите, что я такой борзой, на ногу легкий. Одно спасенье, что своя хибарка есть, — случается, и совсем голодный придешь, ну, а все-таки домой… хотя, по совести сказать, скука мне дома теперь, не приведи бог. Сами знаете наше слободское житье: сушь, жара, дни долгие… А дом пустой: жену схоронил, детей схоронил, одна мамаша покамест жива. Но только и мамаша последнее время не больно радует: едва ноги таскает по горнице, слаба стала до крайности, слухом и зрением и того слабей, интереса или соображения — ни малейшего, худа, хоть в гроб клади. Ведь какая была женщина! По дородству, по статности прямо игуменьей быть. А теперь — никуда: одни стропила остались.

1930

Летний день

Слобода, бесконечный летний день.

И весь день сидит босой, распоясанный сапожник возле своей ветхой мазанки, на гнилой лавочке, подставив под солнце свою раскрытую лохматую голову. Сидит и занимается с рыжим кобельком:

— Дай лапку!

Кобелек не понимает, не дает.

— Говорят тебе, дай лапку! Ну?

Кобелек не дает. И он бьет его по морде. Кобелек с отвращением моргает, отворачивается, кисло-сладко оскаляется, неуверенно поднимает лапу и тотчас опять опускает ее. И опять пощечина, и опять:

— Дай, сукин сын, лапку!

1930

Дедушка

Сед, густоволос, лохмат, весь день курит.

Встает ни свет ни заря, и пока не закурит, не затянется — совершенно шальной, ничего не понимает.

И необыкновенно ненужен, чужд всему миру, всем чадам и домочадцам (хотя и зовут его папашей, дедушкой) я вот-вот скоропостижно помрет, навеки исчезнет из этого мещанского гнезда, из этого уездного захолустья — и поди-ка узнай тогда, расскажи, чем и для чего жил он в своем вечном табачном дурмане.

И все-то он играет какую-то роль:

— Дедушка, обедать! Лапша простынет!

— Да обедайте, обедайте без меня… Я потом… что останется…

А сам ждет не дождется обеда — с раннего утра.

— Папаша, вы хоть бы кальсоны переменили, ведь у вас целая укладка белья!

— Вот это спасибо! Целая укладка! Да у меня клока цельного давно не осталось! Небось, кабы было, не стал бы беречь! Мне теперь, милая невестушка, ничего не надо. Пожил, слава богу, пора и честь знать, об одном молю бога — околеть поскорей…

А сам жаден невероятно, над укладкой своей дрожит, и жить хочет ужасно, и твердо надеется прожить никак не менее века.

Зачем?

Но он и сам не знает зачем.

«Чужая душа — потемки». — Нет, своя собственная гораздо темней.

1930

Постоялец

— Нет, батюшка, нет, теперь не сдается. Извозчик сказал вам правду, у нас жили. Мы, действительно, прежде иногда сдавали, ну, а теперь решили совсем не сдавать, — ни за какую цену. И не просите — никак не можем. Вы меня, пожалуйста, извините, вы, я вижу, господин приятный и приличный, но что же делать? Я вас понимаю, — городок наш дикий, найти у нас помещенье трудно. Опять же человек вы приезжий, никому не известный — всякий будет стесняться: мол, будет ли платить аккуратно, да не дерзкого ли поведенья… ведь бывает — придет постоялец ночью от друга, ляжет спать хмельной, с папироской, заснет и наделает пожару… Знаю и то, что не всякое семейство будет и вам самому по вкусу, а у нас, конечно, чисто, тихо, старушки мы с сестрицей одинокие, не нахальные, домик имеем хоть и скудный, а все-таки есть и садик, и коровка… Мне вас, батюшка, сердечно жалко, но только мы уж твердо теперь согласились: больше этим делом никогда не заниматься — бог с ним совсем, пускай комната стоит пустая. Вы вот усмехаетесь, а, простите, сами не знаете чему. Отчего именно мы так решили? А не все ли вам равно? Если же хотите знать серьезно, то извольте, объясню: оттого, что с последним постояльцем мы имели такую неприятность, которой и подобия не сыщешь. Мы, батюшка, так с ним натерпелись, что и теперь страшно вспомнить. Он, этот постоялец, сначала просто пленил нас; видим однажды утром, подъезжает к воротам извозчик с вокзала, с утреннего поезда из Тулы, сидит в пролетке молодой человек с дорожной корзинкой, не спеша слезает и направляется к калитке. Очень хромает, — левый кострец так и ходит то кверху, то книзу, подошва на левом ботинке пальца в три толщиной, — но до того скромен, миловиден, такое новенькое пальтецо, такой хорошенький костылик, что мы просто залюбовались. Форменная фуражка тоже только что из магазина — оказывается чиновник, недавно поступил на службу и вот, значит, командирован из Тулы находиться в нашем уезде. Застенчив на редкость, расспрашивает об условиях даже подобострастно, глаз не поднимает, стоит в прихожей, сняв фуражку, уперся в этот костыль, поднял кострец сколько можно, едва носком пола касается, смотрит куда-то вбок, в землю, весь румянцем залился и расспрашивает… Голос искательный, тихий, заикается немного… Не понравилось мне, правда, тогда же, что он избегает не может, видно, глядеть человеку в глаза прямо, ну, да что ж, думаю себе, они, эти хромые и заики, всегда такие обидчивые, самолюбивые… Короче сказать вам, в тот же день он у нас и поселился и с месяц жил с того безупречно, что хоть бы епархиалке впору. Напьется чаю, уйдет до обеда на службу, после обеда засядет за какую-нибудь ведомость, отчетность, что принесет с собой на дом, для вечерней работы, — и сидит, как мышь, даже дыханья не слышно… Только уж очень был не словоохотлив, да спать ложился даже как-то нехорошо рано: мы и то куда позднее — в свои козыри для развлеченья поиграем, поговорим о чем-нибудь, пошутим, а он как поужинал, как только, значит, восемь часов било, сейчас в постель и уж лампу тушит. А ведь знаете — человек молодой: ну, хоть бы какое знакомство завел, хоть бы почитал что, гитару купил бы себе или цитру! Все это меня тоже куда как к нему не располагало, ну, а сестрица и слышать ничего не хочет — души в нем не чает: мол, и трудолюбив, и вежлив, и все такое… Только можете себе представить, что же вдруг выходит? Чувствуем раз ночью — что-то нас сквозь сон беспокоит. Открываем глаза, а у него свет под дверью. Что за притча? Что, мол такое, уж не захворал ли? Час уже поздний — по месяцу в окно видно, снег на крышах хоть и блестит еще, а уж мертвеет, и так везде тихо, жутко, как, знаете, только часам к трем, к четырем бывает, а у него вдруг огонь горит! Встали мы одна за другой чуть слышно, подкрались к его двери, я глянула в щелку — и, верите ли, истинно обомлела: полыхает у него лампа — во весь фитиль пущена, — а сам он сидит в одном белье на кровати, поджал под себя хромую ногу и этак гордо, дерзко глядит против себя в стену: уперся в нее глазами, будто что на ней видит, потом как привскочит. Я вся трясусь, шепчу: «Сестрица, гляньте, гляньте!» А он как взовьется да как вскинет кренделями руки… Затряс ими да как хлопнет по ляжкам вроде крыльев, да как хватит на весь дом во весь петушиный голос: «Кукареку! Кукареку!» — Словом, не буду вас беспокоить долгим рассказом. Одно скажу: мы такой страсти за весь век не испытывали, как за эту зиму! Ведь всю зиму кричал! Как ночь — пошла потеха! Мы, конечно, после первого же раза обратились к нему вполне откровенно: мол, извините, что же это такое, вы, оказывается, по ночам петухом кричите, это нам слишком странно и неудобно, мы вас покорнейше просим оставить квартиру. И, представьте, что ж он нам отвечает? «Нет, говорит, простите, с квартиры я не съеду». Этак тихо, ровно, глаз не поднимая, но так твердо, как мы даже и в мыслях не держали слышать от такого вежливого человека. Мы сперва просто ушам не могли поверить: позвольте, как же это так вы не съедите с квартиры? Дом-то все-таки наш собственный, мы ведь можем и к вашему начальству обратиться! А он помолчал, помолчал, да еще тише и тверже: «Пожалуйста. Посмотрим, что из этого выйдет. Вас сочтут за сумасшедших, вашим сказкам никто не поверит». — «Да помилуйте, какие же сказки? Значит, вы хотите сказать, что вы не кричите?» — «Да-с, не кричу. Кроме вас, ведь никто не слышал?» И как, знаете, поднимется со стула во весь рост, как сверкнет глазами! Прежде все только припадал да кострец отклячивал, а тут как вытянется до потолка этаким командиром, как стукнет костылем! «Да-с, не кричу! Попробуйте докажите! Зовите понятых сидеть у вас всю ночь, ждать этого крику!» А мы со страху так и поползли от него в разные стороны. Перестали после того и в столовую выходить, и чай пьем, и обедаем, и ужинаем у себя в спальне, велели кухарке ему одному подавать, он же и на это никакого внимания: поест, попьет и закостыляет в свою комнату, ровно ни в чем не бывало, А как ночь… Батюшка, он нас прямо с ума свел! С вечера ни живы, ни мертвы, — сидим, ждем этого страшного часа, когда он, значит, проснется и загорланит со всякими петушиными переливами. Кухарка тоже не спит, ждет, трясется вся: «Господи, сохрани, господи, помоги! Живый в помощи вышняго!» И куда только мы не бегали, с кем только не советовались: как быть, как нам от этой муки и страсти избавиться! А добились только того, что всему городу посмешищем стали, а пристав, у которого мы чуть не в ногах валялись, так нами под конец раздражился, что как орел стал вскакивать с кресла, завидя нас: «Вон с глаз моих долой, ведьмы, в кандалы велю заковать, по этапу в Тулу в желтый дом отправлю!». И что бы это было, что бы это, царь небесный, было, если бы этого постояльца не перевели на службу в Богородицк!

1930

Первый класс

Подмосковный дачный поезд, весь из вагонов только первого и второго класса. Идет шибко, ровно, но вдруг замедляет ход — и в одном первоклассном вагоне происходит нечто небывалое: кондуктор вталкивает в него какого-то рваного, измазанного глиной мужичишку.

— Ради бога, простите, господа, — рабочий с пути, посылается с срочным поручением в Быково, не успел, дурак, на паровоз вскочить… Только до Быкова…

Все на мгновение даже теряются от такой нелепости, но быстро овладевают собой, сдерживаются. Поезд опять идет полным ходом, и в вагоне опять все как будто по-прежнему, курят, беседуют, смотрят в окна… Однако всем неловко, всем не по себе — беседуют уже притворно, курят с преувеличенной беззаботностью… А про него и говорить нечего: он стоит возле двери, готовый провалиться сквозь землю от всех этих панам, чесучовых костюмов, больших, полных тел, сытых лиц. Он не знает, куда глаза девать, рукавом вытирает потный лоб, держа в левой руке тяжело висящую до пола сумку с какими-то чугунными брусками, гайками, клещами…

И длится эта чепуха, эта мука целых тридцать пять минут.

1930

Канун

В городе, по пути на вокзал. Извозчик мчит во весь дух, с горы и на мост, через речку. Под мостом, на береговой отмели, отвернувшись от проезжих под навес моста и как бы для защиты подняв плечи, стоит босяк, спешно, как собака, пожирает из грязной тряпки что-то ироде начинки. А позади грохочут, летят, точно нагоняют, ломовые телеги, трясутся, вися с грядок, страшные сапоги мужиков. Все в муке, — мукомолы, — все великаны, и все рыжие, без шапок, в красных рубахах распояской…

А потом вагон, второй класс. И какой-то сидящий против меня господин лет за сорок, широкий и стриженный бобриком, в золотых очках на плоском носу с наглыми кудрями, все встает и, не глядя на меня, — от пренебрежении ко мне, — все поправляет на сетке свои хорошие, в крепких чехлах чемоданы и чемоданчики. Аккуратный и уверенный в себе господин, спокойный за свое благополучие и строгое достоинство…

Шла, однако, уж осень шестнадцатого года.

1930

Сестрица

По Смоленской дороге. Длинный коридор и раскрытые отделения первоклассного вагона. Блеск, орехового дерева и красного бархата в полном несоответствии с солдатским людом, наполняющим вагон: рогульки костылей под торчащими плечами, серые халаты, забинтованные головы, толстые белые култышки закутанных ступней, выставленных вперед… Курят турецкий табак, едят конфеты, прилично беседуют, наслаждаясь своим необычным положением.

Она, с улыбкой:

— Ну, как, Меркулов?

Солдат, вежливо приподнимаясь на костылях, на носу держа вперед култышку ноги, бесстыдно врет медовым голосом:

— Да что ж, сестрица, терпеть надо… Всякий должон свою жертву принесть… Благодарим вас…

Она заговаривает то с тем, то с другим, потом стоит у окна в коридоре. Вагон мягко пружинит, летит. Она смотрит на мелькающие за окном темные рукава слей, на стволы, идущие кругами в глубине леса, что-то чуть-чуть напевает. Белая косыночка, мягкая кожаная куртка, легкая юбка из серого тика. Тихо и греховно сияют иконописные черные глаза…

1930

Маска

Зимним вечером на Николаевском вокзале в Петербурге. Отходят поезда в Москву. В буфетной зале шумно, тесно, все не в меру торопятся есть, пить, все одеты тяжело, жарко, по-дорожному. Круглоголовые татары-лакеи носятся с блюдами, как угорелые, воздух густой, пахучий, горячий… Она сидит за соседним столиком и делает вид полного спокойствия. Я обедаю и порой поглядываю на нее. Она же притворяется, что внимательно читает газету, заказала отбивную котлету с гарниром, а пока что купила «Новое время» и, подняв брови, читает, хотя прекрасно видно, что она не понимает ни единого слова — так не идет к ней газета, так непривычно и не нужна она ей. Она остро чувствует мое соседство и мое тайное любопытство, по-своему толкуя его, ждет, что вот-вот я обращусь к ней примерно так:

— Виноват, а вы тоже изволите ехать в Москву или ждете вологодского поезда?

Но я молчу, поглядываю и ем. И она уже волнуется, все выше поднимает брови и все озабоченнее перевертывает газетные листы, будто ищет в них что-то самое важное, и наконец не выдерживает.

— Простите, — говорит она сухо и грустно, — вы не знаете, были сегодня в вечерних газетах новые вести с фронта? Я ужасно беспокоюсь за мужа, третий месяц не получаю писем… Он летчик и безумно храбрый…

— Не видал вечерних газет, не могу вам сказать.

— Жаль, — говорит она еще суше и, сдвинув брови, опять погружается в газету. На ней синяя поддевка на белом барашке, белая папаха, далеко не молодые глаза ее густо подведены темной синыо, широкоскулое лицо густо напудрено, точно известью, пальцы крупны и крепки, миндально сияют выпуклыми острыми ногтями, духи пахнут тяжко, собакой…

Но вот, безнадежно поискав взглядом свободного места, подошел к столику молоденький рыжеусый офицер в новенькой шинели из солдатского сукна, с блестящими погонами, покраснел, кинул руку к козырьку и, щелкнув каблуками, несмело взялся за стул против нее:

— Вы позволите?

Через пять минут он уже угощает ее сотерном. Внимание ее весьма устремлено на котлету, руки ловко работают ножом и вилкой, но мизинец изысканно отставлен, брови подняты грустной усмешкой. Он раскраснелся, осмелел, расстегнул шинель, курит, говорит без умолку. Она то и дело пожимает плечами, небрежно роняет в ответ на его щегольские рассуждения о том, что жизнь «все-таки прекрасна», все одни и те же загадочные фразы:

— Это смотря для кого…

— Это зависит от вкуса…

— Жизнь не укладывается в рамки…

Он горячо возражает:

— Но вы ужасный скептик! На вид вы такая бодрая, энергичная, а меж тем…

Она легонько стучит по тарелке ножом, грустно-рассеянно заказывает лакею: «Чашечку шорнаго кофэ, пожалуйста», и со вздохом говорит:

— Нет, вы горько ошибаетесь, у меня в душе траур, мой муж тоже офицер, артиллерист, и я только что получила страшное известие, что он смертельно ранен в бою… Я только слишком хорошо умею носить маску.

1930

До победного конца

— Наш поп — какой он поп? Он дурак, невежа. Мою девку хоронил — спешит, сует как попало… гроб не дает поставить в могилу как надо. Можно разве так хоронить? Это не скотина, «Вот съезжу, говорю, в Орел, ваше священство, схожу в консисторию, тогда узнаете, как надо хоронить: намнут вам холку очень прекрасно!» — «Не смей, кричит, говорить со мной так вольно!» — «Ну нет, мол, батя, потише! Теперь, говорю, это время прошло! Вот дай с войной управимся, мы вам вашу „Газету Копейку“ припомним! Узнаете тогда „до победного конца!“».

1930

Письмо

— Еще пишу вам, обо мне не скучайте, в вагонах было тепло даже раздетому. От самого Минска снега совсем нету, места все ржавые, кругом болота, вода. Теперь ожидает меня что-то небывалое. Прощайте, все мои родные и знакомые, наверно, больше не увидимся. Прощайте, дорогие, писать некогда, да и дождь, а из глаз моих слезы. Как начали сыпать из винтовок и снарядами, только пыль столбом. Двое рядом со мной рыли окоп, и к ним прилетел снаряд, их двоих тогда убило, один новобранец чужой, а другой наш Ваня, он погиб во славу русского оружия…

1930

Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений

Плач о Сионе*

Так сказал господь:

— Вот без причины плакали вы. Будет же вам плач из рода в роды.

На горах был Сион и храм его, — видный отовсюду. И когда в девятый день месяца Аб прошиб дым с пламенем золотую кровлю храма и донеслись до небес вопли гибнущих и торжествующие крики воинов Навуходоносора, был в небесах великий страх и смятение.

И послал господь ангелов своих на помощь Израилю. Но царь, именующий себя быком и торжествующий, уже сломил силы Израиля.

И был день тоски, и ожидания, и неизвестности и достиг вечера, и видел господь тьму внизу и как бы жаровню, полную раскаленных углей, на горе Мориа: ибо пожар прогорал.

К ночи же вернулись ангелы, посланные на защиту города. И лица их были бледны и покрыты пылью и копотью, и запах дыма был в их волосах и одеждах, которые были опалены огнем, и ссадины были на руках и коленах их.

И сказали ангелы, говоря господу:

— Не ты ли, господи, грозил народу твоему? «Вот без причины плакали вы: будет же вам плач из рода в род». Ныне, господи, сбылась угроза твоя, по грехам Израиля.

— На исходе субботнего дня стали левиты на возвышении и пели славословия тебе.

— И когда воскликнул хор, да истребит господь злодействующих, ворвались в храм язычники, и схватили их, и запалили огнем Завесу храма, и предались грабежу и разрушению. Город же пылал еще с полудня. И мы шли среди великого шума огня и среди криков женщин, рвущих на себе волосы, и среди бегущих и сражающихся и ударяли стопами в стены и укрепления, дабы овладели враги уже домом разрушенным и башней поверженной и не могли похваляться потом, что это они разрушили Сион.

— Видя храм в пламени, взошел первосвященник на кровлю храма и с ним юноши-ключники с ключами от дверей.

— И, воззвав, воскликнули громко: «Недостойны мы, господи, хранить сокровище твое: вот мы возвращаем тебе ключи дома твоего».

— И бросили ключи к небу и погибли в пламени.

— И левиты, и коганы пришли к храму с арфами и трубами и бросились в пламя вслед за первосвященником, играя на них.

— И девушки, ткавшие Завесу святая святых, бросились за левитами и коганами.

— Оленя направил ты, господи, в подземный ход от дома царского до пустынь иерихонских. И царю с сыновьями повелел бежать за ним ради спасения.

— Но у выхода настиг царя Навуходоносор.

— Прошу тебя, — сказал царь, — убей сперва меня, дабы мне не видеть крови детей моих.

— И просили сыновья царя: «Убей нас сперва, дабы мы не видели крови отца нашего».

— И Навуходоносор зарезал их, царю же вырвал глаза и бросил их в огонь, самого же его отвел в цепях в Вавилон.

И, сказав так, ангелы сокрыли лица свои в изгибе локтей, рыдая о погибшем Сионе.

<1925>

Благовестие*

Фарра, отец Авраама, обитал в Уре Халдейском.

Фарра дал в жены Аврааму Сарру.

Сарра была прекрасна, но бесплодна. Но в те дни еще не пекся Авраам о потомстве.

Он пас и умножал стада свои, радуясь своей силе и молодости.

Он был велик и статен. Рост его равнялся десяти локтям, волосы курчавились и глаза имели вид блестящей черной крови.

Фарра оставил Ур и пошел с Авраамом и. Саррой, со всем домом и рабами своими к западу; тамлежала земля Ханаанская. Но, дойдя до Харона и чувствуя желание покоя, ибо ему было двести пять лет, замедлил свой путь. И, благословив Авраама, умер. Тогда стал Авраам наследником Фарры, и вступило в его сердце желание иметь преемника и себе.

Он поднялся со всем имуществом своим, чтобы идти в Ханаан, о котором сказал ему господь: иди в землю, которую я укажу тебе.

Но был голод в Ханаане. И Авраам, пройдя по всей Ханаанской земле, спустился в Египет.

Египтяне увидели красоту Сарры и замыслили убить Авраама. И еще так сильна была в нем любовь к жизни, что он запретил Сарре называть его мужем. «Говори, — сказал он ей, — что ты моя сестра, дабы мне было хорошо ради тебя».

И Сарра вошла во дворец Фараона наложницей, и Авраам насытился ради нее серебром и золотом, мелким и крупным скотом, ослами и верблюдами, рабами и рабынями в меру щедрости царя и своей страсти к стяжанию.

И тогда еще сильнее восстало в нем желание потомства: ибо дошел он до вершины человеческой жизни, и до глаз заросла его борода, как у сынов халдейских, и побелела и высохла, как трава на холме. И, взяв от Фараона Сарру, он возвратился со всем, что у него было, в землю, ему данную. И разбил шатры в Хевроне, и сложил в горах среди дубрав каменные жертвенники. И вот посетил его господь у Дубравы Мамре, когда он сидел при входе в шатер во время зноя дневного.

Пегий хитон из овечьей шерсти был на плечах Авраама.

Сам же он был велик и статен.

Красный загар покрывал его лицо, сильные руки и крупные ноги, обутые в сандалии из кожи и с кожаным задником.

Серые волосы его были подобны густому овечьему руну, и глаза цвета черной крови блистали из белой бороды, как у юноши. Но был он уже в летах преклонных.

Среди дубрав, на круглых холмах, стояли его черные шатры.

И был зной дневной, и жарко дышали собаки в тени от шатров.

И белые облака круглились на ярком синем небе над кудрявыми зелеными дубами по холмам за Долиной Возлюбленного.

И голос одинокой горлицы сладко звучал вдали, полный желания.

Пастухи же и стада их отдыхали в тени древесной.

И тогда почувствовал Авраам в сердце своем великое томление.

И поднял глаза, и, вот три мужа стоят против него.

И, увидев их, он поклонился им низко и сказал:

— Владыка! Не пройди мимо раба твоего. И принесут воды и омоют ноги ваши, и вы отдохнете под этим дубом. Я же принесу хлеба, и вы подкрепите сердца ваши.

И поспешил в шатер и сказал Сарре:

— Замеси три саты лучшей муки и сделай опресноки.

Отрока же, раба его, не было, потому что он ушел и собирал в дубраве шмелиный мед.

И Авраам сам пошел к стаду, чтобы взять, и заколоть теленка для трапезы гостей.

Но когда он взял теленка за шею, вырвался теленок из рук его и побежал и скрылся в кустарнике. И Авраам пустился в погоню за ним.

Но из кустарников скрылся теленок в пещере, бывшей на холме. И Авраам, догоняя теленка, вбежал в нее.

И увидел ее каменистую внутренность, как бы в день пиршества озаренную пылающими светильниками, посредине же две великих гробницы прародителей, в оный день лишенных рая и познавших смерть.

И пал на лицо свое, и поклонился им, и, взяв теленка, возвратился к шатру своему, чтобы достойно принять благовестников жизни.

<1925>

Суета сует*

Многие ли знают, как умер Вольтер, где похоронен он был первоначально и какова была судьба его сердца и мозга?

Об этом с обычным мастерством к с вечно присущей ему тонкой иронией рассказывает Ленотр.

Вольтер приехал в Париж за три месяца до своей смерти и поселился в особняке г. де Виллета, на углу улицы Бон и набережной.

Три месяца в этом особняке царили мир и спокойствие. Но вот настает роковой вечер 30 мая 1778 года — и проходящие мимо ворот особняка и заглядывающие в его двор (который, кстати сказать, остался и доныне почти таким же, каким был в те годы) видят, что в доме происходит что-то не совсем обычное: несмотря на поздний час, три окна в первом этаже ярко освещены, за их занавесками мечутся людские, тени… Что случилось?

А случилось то, что «великий безбожник» уже отдал богу душу, и его семья, г-жа Дени, ее брат, аббат Миньо, г. Дормуа, г. де Виллет и кухарка с привратницей энергично хлопочут над трупом, наряжают его: дело в том, что после похорон А. Лекуврер Вольтер был одержим кошмарным страхом, что после его смерти тело его будет брошено, как падаль, что враги его правы, предсказывая огромный скандал, который могут учинить при его погребении религиозные фанатики. Надо, значит, было этот скандал во что бы то ни стало предотвратить.

Вольтер испустил последний вздох в одиннадцать часов. Тотчас же после этого кинулись за хирургом г. Три и за соседом аптекарем г. Митуар, которые, быстро осмотрев тело и запротоколировав смерть, стали наспех, кое-как, бальзамировать его, вынули сердце, мозг, внутренности…

Внутренности бросили в помойную яму, мозг погрузили в банку со спиртом, а сердце — в свинцовую коробку, которая заключена была в серебряный вызолоченный ларчик. Однако это было далеко не все, что нужно было сделать. Главная задача состояла в том, чтобы тайком вывезти тело из Парижа, тайком доставить его в аббатство Сельер, находящееся от Парижа в тридцати лье. Аббат Миньо, племянник покойника, к этому аббатству был причастен и надеялся получить от его настоятеля разрешение на отпевание и погребение Вольтера именно там. Но как доставить его туда? Доставить нужно было не без хитрости, не стесняясь средствами и как можно скорее.

И вот, после вскрытия, быстро стали наряжать труп: его спеленали свивальниками, которые были надраны на скорую руку из простынь, на него напялили халат, на голову надели ночной колпак, на ноги — ночные туфли. А покончив с этим, потащили ряженые останки великого человека вон из дому, во двор, посадили их в карету, — она была голубая, в звездах, — напротив велели сесть лакею, который должен был держать и не давать покойнику падать, а кучеру приказали гнать лошадей что есть мочи.

Как известно, все это предприятие удалось превосходно. Лакей, по прибытии в Сельер, был сам близок к смерти от страха, пережитого во время скачки до Сельера, в темной карете, лицом к лицу с качавшимся мертвецом. Однако доставлен был мертвец в Сельер в целости, в сохранности весьма быстро, и так же быстро было и доделано дело: Париж даже еще и не знал о кончине Вольтера, как уж тело его лежало под плитами Сельерского собора.

Что до мозга и сердца, то они претерпели гораздо худшие и гораздо более многочисленные приключения.

Мозг, «который отличался необыкновенным объемом», — взял себе аптекарь Митуар. Некоторое время он извлекал из него большие радости для своего тщеславия: показывал его публике — «всем желающим созерцать сии останки г. Вольтера». Будучи, однако, человеком культурным и боясь за судьбу «дивной реликвии», он решил принести ее в дар государству. Но тогда судьба еще более жестоко посмеялась над Вольтером: к несказанному удивлению и ужасу аптекаря, государство почему-то смутилось, стало благодарить, кланяться, но взять мозг — отказалось. Через полвека после этого сын аптекаря, врач Митуар, повторил попытку отца сохранить для потомства замечательный мозг, — еще раз предложил его Франции. Но… Франция почему-то снова отклонила эту честь. Третий собственник мозга, г. Вердье, навязывал его Академии: авось хоть «бессмертные» согласятся взять мозг своего бывшего сочлена. Но и Академия отказалась: «Не нашлось достойного вместилища для столь неожиданного вклада…» И мозг пустился странствовать: он перешел по наследству к внучке аптекаря, а внучка все путешествовала и всюду возила за собой драгоценный сосуд, «таивший в себе то чудесное, что в свое время вырабатывало столь гениальные мысли». А когда умерла и внучка, сосуд почему-то попал в руки какого-то г. Лаброса, аптекарского помощника, в 1870 году был куплен кем-то на аукционе, при распродаже какой-то обстановки, а затем погрузился во мрак полной неизвестности.

— Может быть, — говорит Ленотр, — он цел и доныне, валяется где-нибудь на чердаке, среди какой-нибудь рухляди? Но где именно? На этот вопрос до сих пор еще никто не отозвался.

Беспокойна, печальна была участь и вольтеровского сердца.

У Вольтера была приемная дочь, «олицетворение Красоты и Доброты», которая была замужем за маркизом де Виллет, домовладельцем на улице Бон, поэтому и страстным поклонником Великого Старца. Он и присвоил себе его сердце и приказал выгравировать на ларчике, вмещавшем это сердце, стих собственного сочинения:

Дух его витает повсюду, сердце же покоится здесь.

Впоследствии ларчик с сердцем долго стоял в мавзолее, воздвигнутом для него Биллетом в салоне знаменитого вольтеровского убежища, в славном по всему миру замке, которым Виллет тоже завладел в свое время. Там, в честь своего идола, он устроил нечто среднее между музеем и капищем, самого же себя провозгласил верховным жрецом вольтеровского культа. Но шли годы, страсть Виллета мало-помалу утихала, и знаменитый замок был сдан им, в конце концов, внаем какому-то богатому англичанину. Англичанин же, конечно, тотчас же велел мавзолей в салоне разрушить, а «драгоценный» сосуд с сердцем — «куда-нибудь вынести»…

Впрочем, сердце оказалось все-таки счастливее мозга. Ларец с ним все же сохранился. Конечно, и он переходил из рук в руки, от наследников к наследникам, был предметом их споров и даже судов, однако уцелел и в свое время был тоже предложен в дар государству, которое на этот раз оказалось уступчивее, чем прежде, в деле с мозгом. Сердце Вольтера покоится теперь, как известно, в библиотеке на улице Ришелье, в цоколе, на котором стоит модель знаменитого мрамора Гудона…

Да, Вольтер недаром усмехается так ядовито и доныне. Между прочим, и над самим собою, конечно.

<1927>

Портрет*

Богатая квартира, вечно безмолвная: хозяин, человек холостой, одинокий, гостей приглашает только по воскресеньям.

В просторной прихожей, устланной черно-красными коврами, медленно, беззвучно блещет медный диск маятника в английских высоких часах, каждый час оживающих: льется, переливается мелодический звон по всей квартире.

Сумрачная и великолепная столовая в темной фанере. Тяжелый стол из темного гладкого дерева без скатерти, темные дубовые стулья с очень высокими спинками. А над огромным кирпичным камином — достопримечательность квартиры, гордость хозяина: чей-то старинный портрет, писанный будто бы каким-то знаменитым художником, — смотрит с потрескавшегося лакового полотна, не спуская с зрителя глаз, куда он ни пойди, большой, плотный мужчина в бархатном малиновом берете, с коричневой прямоугольной бородой. Ничего замечательного нет в этом портрете. Но все гости хозяина, зная, что он им гордится почему-то, — совершенно неизвестно почему! — считают своим долгом продолжительно, задумчиво, даже с важной грустью смотреть на портрет и наконец тихо говорить:

— Да. Вещь замечательная.

Так и проживет хозяин еще лет двадцать с этим неизвестным человеком в малиновом берете, с коричневой бородой, ставшим давным-давно только картиной.

<1927–1930>

Русь, града взыскующая*

Деревня, усадьба, предвечернее летнее время. В открытые окна нарядно и мирно глядит зелень деревьев.

Тишина, щебет птиц в саду.

И вдруг чей-то трагический, гремящий бас:

— Аз есмь Русь, града и дома взыскующая! По земле ходящая, вопиющая и глаголящая!

И под окном вырастает некто яростный, в неописуемых лохмотьях, не скрывающих нагого тела, с глазами кровавыми, как раны, под всклокоченными лохмами черных волос. Он выкатывает смуглые белки, на все лады ворочает, играет ими и вскидывает кверху скелетно-худые, цвета мумии, руки:

— Бог есть ревнитель и мститель! Бог — человеколюбие и вечное даяние! Но не перенесу щедрот его из рук нечестивых! Царь ваш — тиран, слуги его — кровопийцы! Восстал всевышний бог, да судит земных владык во сонме их! Аз есмь пророк его!

И он раздирает на груди лохмотья, показывает жесткую шерсть на ней и бьет в нее кулаком.

— Червь-книгожитель, прославленный писатель! — кричит он, выкатывая из кровавых век смуглые, как на старой лубочной иконе, белки. — Вот напишите реальность, но не стишки, подобные эльфам и бабочкам! А! Не напишете! Дрогнет рука! Слов достойных не имате! Ибо знаете ли вы, что есть риза нешвенная и что есть риза тленная? Что есть молния стожалая и молния коленчатая? Меск, сиречь мул, и велбуд пустынь? Птица Ивин, питающая гадами? Орлий клекот? Место Краниево? Аз есмь смерд и пророк господень! — воскликнул он, театрально зарыдав. — Отпустите от щедрот ваших несколько драхм и скажите рабам вашим проводить меня по двору: не хочу быть растерзану от псов! Вечером, мертвецки пьяный, он спал в вагоне, весь раскинувшись, навзничь. Выражение его загорелого, далеко назад откинутого лица было адски мрачно и важно. Черная, с крепкой проседью борода торчала вверх путаными клочьями. Возле него валялась корзинка с подаянием — корки хлеба и яйца.

<1927–1930>

«Сон пресвятыя богородицы»*

Зимняя ночь, непроглядная тьма и вьюга в поле, жаркая изба постоялого двора при большой дороге, — на нарах спят мужики-обозники, на мокрой, гниющей на земляном полу соломе лежат две овцы, поросенок и телушка. Висячая над столом лампочка притушена, едва светит и воняет керосином, в избе стоит ровный храп, вокруг избы шумит и снегом бьется в окошко буря. Лежу на лавке под образами, закрывая глаза, стараясь заснуть, и вдруг слышу звонкий шепот:

— А «Сон пресвятыя богородицы» ты знаешь?

В ответ детское бормотанье:

— Я спать хочу…

Это спрашивает мальчик, отвечает девочка, дети вдового хозяина постоялого двора, лежащие на печи, над нарами.

— Нет, ты не спи, ты погоди, послушай, — быстрым шепотом просит мальчик.

И спеша, восторженной скороговоркой, без передышки, начинает:

— В Вифлееме иудейском спала-почивала пресвятыя мати богородица приде к ней Исусе Христе и рече к ней о мати моя возлюбленная и рече к нему пресвятыя мати богородица со слезами…

Дикая снежная Русь, бесконечная вьюжная ночь… Как попал сюда Вифлеем иудейский? Какой ангел занес в эту избу «Сон пресвятыя богородицы» и поразил им эту детскую душу?

<1927–1930>

Сокол

Иван — охотник, лодырь. Живет с краю деревни, возле погоста. Погост на косогоре, скучный: голые глинистые бугорки, взрытые свиньями, истоптанные овцами, которые до земли выглодали сухую траву между ними; над одной могилой тощая лозинка, на лозинке вниз головой висит дохлая галка, насквозь источенная муравьями; в одном голубце, рядом с фольговой иконкой, свила гнездо мухоловка… К погосту и прилегает гумно Ивана, нищее, пустое: раскрытый хребет риги, старый тележный ящик, рогатая соломорезка — и все заросло травой, бурьяном.

Когда мы шли к его избе с деревни, от нас стремглав, припадая к земле шеей, неслась его единственная наседка и с отчаянно восклицательным криком взвилась в ее разбитое окошко. На разрушенном крыльце, как-то по-вдовьи свернувшись, лежала чернобровая собака с висячими ушами, грустно глядя на нас вкось, исподлобья. — Иван, — спросили мы, — чем же ты ее кормишь?

Иван слегка удивился:

— Как чем? Да ничем. Это ее дело.

Перед крыльцом, на двух лопнувших колесах, рассыхалась на солнце пустая водовозка и бесцельно (видно, не зная, что делать) сидел на ее обрезе сизый, с серой грудкой голубь. Иван посмотрел, усмехнулся:

— Ишь в какую визиточку нарядился!

А в избе пол был завален чем попало — всякой добычей того памятного лета семнадцатого года: корыта, кадушки, треногое ободранное кресло, прихотливо изогнутая рама из палисандра, где от зеркала осталась только косая половинка, полотнище пыльной гардины, цинковая детская ванна с продавленным боком, граммофонный рупор, стенные часы с одной гирей в золе возле печки, пыльная господская визитка, как раз похожая на ту, в которую голубь «нарядился», — все из какого-нибудь разграбленного господского имения. В избе, и без того тесной, негде было повернуться, было безобразно. И истуканом, молча сидела на лавке баба, каменная, большая, с страшными светлыми глазами — жена Ивана. Сидела, молчала и смотрела.

— Это все она натащила, — сказал Иван самодовольно. — Она у меня сокол!

1930

Сказки*

Летней ночью, в саду, в темном шалаше, сквозь дырявую крышу которого видны звезды.

Яков лежит в глубине шалаша, мы сидим и курим на скамейке у входа.

— Ну, расскажи еще что-нибудь, Яков Демидыч. Ты не спишь еще?

— Спать не сплю, а маленько подремываю. Уж дюже ночь хороша, тепло. — Да и поздно небось. Какой теперь часто? Боле двенадцати, пожалуй, наберется.

— Что ты, девять только что било.

— Где било?

— Караульщик на церкви бил.

— А по чем этот караульщик может время знать?

— Как по чем? По часам, конечно.

— Ну, энто не часы. В них мух сухих много. Я эти часы видел, был у него в караулке. Он их потянет за цепочку — они прямо роем оттуда сыплются. А что же вам еще рассказать? Сказку какую-нибудь? али событие?

— Что хочешь. Мы и сказки твои любим.

— Это правда, я их хорошо выдумываю.

— Да разве ты их сам выдумываешь?

— А кто же? Я хоть и чужое говорю, а выходит, все равно, что выдумываю.

— Это как же так?

— А так. Раз я эту сказку сказываю, значит, я свое говорю.

— Это очень интересно, то, что ты сейчас сказал.

— Конечно, интересно. Мои сказки интересные. Только и события бывают хорошие. С одним попом, к примеру сказать, такое событие вышло. Было так-то, не хуже нашего, село с плохим приходом, и никогда, значит, священники эти там не жили, потому как не могли себя обрабатывать, а жил один поп в большом селе в трех верстах от этого, — один, стало быть, на два села: раннюю обедню, положим, тут служит, а позднюю едет туда служить. Один и потребности все справлял — и похороны, и причастие. А поп этот грешный был, пьяный, сквернослов, ни одной бабы видеть не мог — так и лезет на исповеди. И опять же жадный: дадут ему, скажем, пяток яиц, так нет — подавай десяток. И вот, случись так, сидит он раз в доме у себя, а уж ночь, поздно, дело осеннее и дождь ужасный. Месяц хоть примеркал, а все-таки видно в окна. Вот он и видит — подъезжает черный скрытный фаэтон к дому, вроде карета барская. Слезает, обыкновенным манером, кучер с этой кареты, стучит в двери, входит. Понятно, мокрый весь, глаза блестят, в башлыке. Говорит: «Скорее, батюшка, — едем, княгиня помирает». Стал ему священник грубо отвечать: «Куда тебя, мол, такой-сякой, в такую погоду принесло? Не хочу ехать!» Ну, однако, уговорила его попадья, согласился. Сели, поехали. Лошади несут, аж грязь отскакивает. Сидит священник в карете, и стала его совесть мучить, хочется ему оправдаться перед кучером, за что, мол, я ругал его так, — бывает, опять выпивши был, ну а пьяный, известно, всегда каяться любит. Отворил он дверцу, задрал ему ветер волосы назад, сечет дождем в лицо, а он кричит: «Прости меня, кучер, я, мол, человек грешный, горячий!» Молчит кучер. Он опять кричит — опять кучер безо всякого внимания, не оборачивается даже. Взяла попа жуть, глянул он так-то в поле и видит: идет к нему навстречу полная солидная дама, самая эта, значит, мертвая княгиня. Ахнул он, схватился за святые дары. «Господи!» — говорит. И только сказал — нет тебе ничего, ни кучера, ни кареты, а сидит он в поле на камне верхом, на коленях скуфью свою держит… Темь, ночь, дождь так и парит…

— Ну, и что же потом с этим священником было?

— А то и было, что пришли наране мужики и сняли его, чуть живого, с этого камня…

Молчание. Тихо, темно, звезды. Как земляника, краснеют огоньки наших папирос.

— Так. Это, значит, событие. Ну, а сказку не расскажешь?

— А сказку вам можно рассказать такую: про мужичкя Чувиля и про Бабу-Ягу. Жил, значит, мужичок Чувиль, и был у него садишка за избой, а в садишке яблоня, а на яблоне этой возьми да и вырасти золотое яблочко. Ну, конечно, сошел Чувиль с ума от такой радости, стережет его пуще зеницы ока, все не рвет, надеется, что оно еще маленько подрастет, день и ночь в саду сидит. Только раз сидит он так-то, а она, Баба-Яга, и вот она: перекинула ногу через плетень и прямо к нему. Нос крючком, голова сучком, нога жиленая, сама стриженая. И так-то весело: «Здорово, мужичок, сорви-ка мне это яблочко, угости меня!» Оробел Чувиль до смерти, не посмел отказать, тряхнул яблоню… «Да нет, говорит, ты, мужичок, мне из ручки в ручку дай!» И, значит, цап его за руку да в лес, в избушку свою. А в этой избушке лесной сидят, значит, девки ее простоволосые, Аленка Коза да Акуль-ка Егоза. Вот вошла Яга к ним, да и говорит этак мельком старшой: «Сжарь-ка мне, Аленушка, Чувиля к ужину, а я пока еще по одному дельцу сбегаю…» Аленка сейчас печь разожгла, посадила Чувиля на лопату хлебную — и раз его в огонь! Да ишь, не тут-то было: уперся Чувиль, раскорячился, — никак не всунет его девка в эту печь, разозлилась, кричит: «Что ж не лезешь, дурак, что ты меня мучаешь?» А Чувиль и взаправду дураком прикинулся: «Напрасно серчаешь, говорит, я бы, говорит, с радостью влез, да у меня уменья нет. Ты поучи меня, как мне сесть пострушней, присядь на минутку сама». — «У, серый пень, да ты сядь вот так, по-моему!» Вскочила на лопату бочком, подхватила подол, а Чувиль, не будь глуп, — шмыг ее в печь!

— Сжарил, значит, вместо себя?

— За милую душу. Ну, только речь о том, что добралась все-таки эта Яга до крестьянина. Прибежала домой, маленько ахнула, — жалко, понятно, дочь, — и поскорей сама за дело взялась! Опять сажает Чувиля, тащит его к огню да еще посмеивается: «Уж и легок ты, Чувиль, одне косточки!» — «А ты кинь, — отвечает Чувиль, — ты не жарь меня, авось навек не налопаешься, сама ж говоришь, что я больно худ». — «Да мне и лопать-то не хочется». — «Вот те на! Так чего ж тебе хочется?» — «А поиграть, позабавиться, посмотреть, как ты будешь в огне корежиться: я ведь, Чувиль, веселая!» Ловко ай нет?

— Куда ловчей!

— Ну, а к чему ж эта сказка придумана?

— А по-твоему, к чему?

— Вот то-то и есть. Я вам загадал, а вы подумайте…

Потом Яков просит у нас «сигарочку», закуривает и ложится спать, с удовольствием затягивается — «ух, сладка!» — и начинает «свое самое любимое» уж совсем странным языком:

— За горами, за лесами, за широкими, значит, морями, и не на небе, на земле, жил старик в одной селе, и у крестьянина было три сына. Больший был умная голова, середний с бусорью, а младший с придурью, — по совести сказать, совсем дурак…

Вот эти братья сеяли, значит, пшеницу и возили в царскую столицу, там они ее, конечно, продавали, а денежки счетом принимали и поскорее ворочались ко двору: а то, не ровен час, и ошибешься, — зашел, скажем, выпить на суставчик, а заместо того и осьмухи показалось мало…

Ну, вот так, честно, благородно, и делали они дело, только вдруг, в долгом ли, в скором ли времи, приключилося им горе: кто-й-то ночью стал ходить и пшеничкю ихнюю шевелить, — обивать, значит. Они сейчас друг другу смекнули, чтоб стоять в поле на карауле, и как, значит, стало смеркаться, вышло старшому брату собираться. Он берет вилы, топор и отправляется вроде как на дозор, а сам у вдовы у суседки усю ночь в клети пробыл, а на поле караулить и вовсе не ходил. Утром рассветает, он и приходит домой на крыльцо и стучит в кольцо, — мол, отворяйте скорее, застыл весь. А куда там застыл — лучше всякой бани напарился!

Братья ему двери сейчас отворили и давай его вспрашивать, не видал ли, дескать, чего диковинного. Он им отвечает, на мою счастью, говорит, я ничего не видал, — намою счастью, дюже холод был. Потом стало во второй раз смеркаться, надо середнему брату собираться. Он сейчас взял вилы, топор и отправляется будто на дозор, а сам пошел на сенник и так-то сладко проспал, аж слюни потекли. Наране приходит, всходит на крыльцо и стучит опять в кольцо, — мол, отворяйте скорее, я, говорит, вымок весь. Братья двери отворяли и опять давай его пытать, не видал ли чего диковинного, а он опять им отвечает, что, на мою, мол, счастью, дож дюже силен был, такой, говорит, трескун, я весь мокрый пришел. А какой там мокрый, — он просто взял да водой весь облился, чтоб, значит, ему больше поверили… Чуете, намек-то какой?

— На кого намек, Яков Демидыч?

— Да хоть на меня на такого-то. Вы небось думаете — он сад караулит, а я лежу себе да тем сном занимаюсь. — Ну, да ладно. Слушайте, что дальше-то будет: — Тут, значит, кинулся к нему отец, ты, говорит, у меня первый молодец, теперь, говорит, двое, слава богу, откараулили. Потом в третий раз стало смеркаться, надо меньшому, дураку, собираться, а он и ухом не ведет, на печке каряки дерет. Тут братья стали его умолять, стали его восхвалять, — обязательно, говорят, тебе, Ваня, надо иттить, ты, говорят, у нас всему дому голова. А он опять свое, — лежит, не слухается их. Потом стал умолять его отец, ступай, мол, Ванюша, на караул, я поеду на базар, куплю тебе, говорит, бобов, а еще шапочкю с красным околом и с гремучим позвонком, — ну и уговорил его…

Этот Ваня с печи, значит, слезая, малахай на себя надевая, кушачкем подпоясывается, кладе за пазуху краюшечкю и отправляется на этот самый караул, на стражу. Вот он округ поля обходит и к кусту подходит, к какому-нибудь, значит, дереву ракитовому; сел под тем кустом, звездочки на небе считает, а краюшечкю уплетает. Вдруг ему что-й-то на ум блеснуло, он глянул из-под рукавицы и осмотрел белую кобылицу, а кобылица та была ровно как зимушка бела. Ну, он и обрадовался. Стой, думает себе, что за диво такая? Сейчас ее догнал, задом наперед оседлал, за хвост ухватился и по полю покатился. Она его и помчала, — мчала по горам, мчала по лесам, потом, стало быть, остановилась и к нему с речью обратилась, я, говорит, приведу тебе двух коньков золотогривых, все в мелких хвост кольца завитые…

— Постой, Яков Демидыч, это что-то неладно. Как это «в мелких хвост кольца завитые»?

— А так, волночатый, значит, хвост, весь в кольца завивается. Да вы не сбивайте меня, а то мне скушно станет…

Уходим мы поздно, когда уже краснеет за почерневшим и ставшим как будто меньше и ниже садом зарево восходящего ущербленного месяца.

1930

Паломница*

На пароходе, на пути из Палестины в Одессу.

Среди палубных пассажиров — множество русских мужиков и баб, совершивших паломничество в Иерусалим и на Иордань, и, как всегда, в числе их немало тяжко больных «животом». Одну старушку «схватило» еще в Яффе. Жестокая холерина, все ждут — вот-вот умрет. Однако она твердо решила умереть только в Одессе; ей было лет восемьдесят, не менее; мала и слаба была она, как ребенок, смерти ждала даже с радостью; шутка ли — сподобиться умереть тотчас после такого святого подвига! Но вот узнала, что будет брошена в море, если умрет в пути, — и решительно отказалась умирать до прибытия в Одессу. Так всем и сказала:

— Нет, подожду до Одессы.

И так и сделала: перекрестясь, скончалась только тогда, когда услыхала, что входим уже в Одесский порт…

В самом деле, это все не выдумка, а то удивительное самообладание, благочестие, с которым умирали когда-то русские мужики и бабы, то спокойствие, с которым они делали на смертном одре свои последние распоряжения и высказывали уверенность в жизнь будущую.

Только не напрасно ли приписывали такие смерти каким-то особенным свойствам русской души… Вот умирает тоже крестьянка и тоже чуть не столетняя, но во французской деревне, у нас в Провансе. Очевидец рассказывает:

— Elle etait si calme et tranquille que je lui dis en toute simplicite:

— Vous irez au Paradis, ma bonne Julienne.

— Paradis, — me repondit-elle, — ou voulez-vous que j'aille?[51]

1930

Поросята*

Вышли поросята на вечернюю прогулку после ливня с бурей и в восхищенье остановились перед грязным, взволнованным прудом.

— Ах, какой прекрасный, вонючий пруд! — воскликнул передний.

И все прочие взвизгнули дружно:

— Oui![52]

Больше они по-французски ничего не знали.

1930

Из цикла «Странствия»

…В начале апреля посетил в Хамовниках дом Толстого. Несмотря на блестящий день, весеннее сияние голых деревьев, запах почек и сырой земли, впечатление тяжелое. Дом давно не топится, в нем холод, сырость. Особенно тяжко в тех двух низких комнатах с топорными креслами, обитыми черной кожей, очень потертой и в складках, где жил он сам. На стене висит его старая меховая шуба, на полу — разбитый кувшин и старое деревянное судно, у одной стены столик с сапожными инструментами… Все бедное, жалкое, следы жизни уже давней и забытой!

Вспоминаю Остафьево, где был перед этим. Там, в кабинете Карамзина, лежат под стеклом кое-какие вещи Пушкина: черный жилет, белая бальная перчатка, оранжевая палка с ременной кисточкой… Потом — восковая свеча с панихиды по нем… Смотрел — стеснялось дыханье. Как все хорошо, безжизненно и печально! Век еще более давний и потому кажущийся гораздо богаче, тоньше…

* * *

…Недавно, в прекрасный сентябрьский вечер, шел в Данилов монастырь. Когда подходил, ударил большой колокол. Вот звук! Золотой, глухой, подземный… На могиле Гоголя таинственно и грустно светил огонек неугасимой лампады и лежали свежие цветы. Возле стояли, кланялись и крестились старичок и старушка, очень старомодные, милые и жалкие. Я спросил, кто это так хорошо содержит могилу. Старичок ответил: «Монахи. А вы думаете, что все погибло? Нет еще…» — затрясся и заплакал. Старушка взяла его под руку: «Пойдем, пойдем, ты совсем впал в детство», — и повела его, плачущего, по дорожкам к воротам.

* * *

…Вчера весь день несло страшной вьюгой. Ночью, возвращаясь домой, думал, что погибну в снежной пустыне своего переулка.

Нынче пришлось быть возле Красных ворот. Вечерело, было снежно, тихо, всюду тоска и грусть. Я вспомнил, что тут, где-то близко, в Хоромном тупике, находится загородный дом Ивана Грозного. Отыскал тупик, спустился немного и вошел в ворота широкого, занесенного снегом двора. Неожиданно открылась какая-то странная глухая усадьба, и спереди, и с боков состоящая из теремов с крылечками и маленькими окошечками. Снег был свеж и настолько глубок, что я тонул по колено. Единственный след чьих-то очень больших ног вел к главному крылечку. Я пошел по следу, надеясь, что в доме кто-нибудь есть, — там теперь музей. Поднялся на крылечко — дверь оказалась заперта, хотя на ней и висело под стеклом объявление, что музей открыт каждый день от девяти утра до пяти вечера. Я стал стучать — ни звука в ответ. Откуда-то из-за дома вышел мужик в теплом картузе, в длинной стеганой куртке и, не обращая на меня внимания, пошел по двору. Я его окликнул:

— Музей открыт?

Он приостановился:

— Закрыт. По воскресеньям только открыт.

— А почему же висит объявление, что открыт каждый день?

— Да так висит, не снимают…

Я пошел к нему, и мы вышли из снега к крыльцу одного из флигелей.

— А что, интересно в музее?

— Есть люди интересуются, говорят, хорошо.

— А как по-вашему?

— Как-то не могу понять. Не могу вам разъяснить. Там, конечно, разное украшение старинное, разные орудия, всякие топоры, молотилки… Все собирали…

Он легонько вздохнул. По его тону можно было заключить, что он хочет высказать какую-то более глубокую' мысль.

— А где же дом самого Ивана Грозного? Средний и есть?

— Средний. На его собственную ассигновку строен. Четыреста лет, говорят, стоит…

Он опять вздохнул.

— Да. Жили-наживали, хозяйство приобретали…

Темнело, и опять стало белеть в воздухе, опять пошел снежок на этот глухой, обширный двор, на старые, с грубыми деревянными лафетами пушки, которыми обставлен он…

* * *

…Июль был мрачный — каждый день грозы, ливни; свинцовая чернота неба над жутко белеющей Москвой, режущий блеск сургучных молний и ужасающие удары грома, от которых звенят стекла. Недавно был такой потоп, что мальчишки-папиросники на Кузнецком и Неглинной разделись и плавали. В тот день я как раз опять уезжал из Москвы в гости к одним знакомым, на дачу: вода местами шла выше колесной ступки, от нее кружилась голова…

Знакомые — муж и жена (и, как это ни странно по нынешним временам, в нашем кругу, молодожены); пара вообще не совсем обычная: она женщина молодая (и очень серьезная), ему лет шестьдесят, хотя человек он очень живой, бодрый (небольшой, сухощавый, юношески легкий в движеньях); оба занимаются русской историей, — он даже знаменит некоторыми историческими трудами. А дача — недостроенная бревенчатая изба в небольшом лесном поселке; всего сто верст от Москвы, но в леса, в болота, к северо-востоку, и потому край опять глухой, старинный: «черное место, дикой лес, мокрая болотина…»

Жили мы скучно, неуютно. Изба не в поселке, а как-то сама по себе, на отлете, на месте недавно срубленного леса, среди пней, щепы и сучьев. Еще без фундамента — только на столбах по углам, так что все заходил под нее чей-то петух и очень рано будил меня по утрам, орал под самой кроватью. И, проснувшись, видел я только сырой лес кругом, пни в густом молочном тумане перед окнами… Самовар, который я ставил среди этих пней, набив его сырым древесным углем, дымил ужасно, выедал глаза, не грелся по часу, по два. А вода тут пахнет ужами, хлеб липкий, зеленый…

Муж ходил в довоенных сереньких штанишках и в мужицкой рубахе, на ногах носил лыковые бахилки. Жена одевалась совсем по-крестьянски — тоже бахилки и суровая рубаха до пят, расшитая по рукавам и подолу красными елочками. И одевалась она так не только по необходимости: видела в этом опрощении свой долг и даже радость. Молчаливая, черноглазая, она все твердила о древней, мужицкой Руси, к которой нам уже давно надо было возвратиться, о том, что русские пути особые, неисповедимые, что бог послал нам великую милость — пострадать и в страданиях, как в огне, очиститься… Сны она видела только вещие, думы думала все загадочные, многозначительные. Имела какого-то тайного наставника, духовного отца, старца святой жизни, собиралась идти осенью к Серафиму Саровскому, который, по ее словам, предрек наши дни в точности: открылось будто бы некое рукописание, где собраны все его пророчества…

Когда я уезжал, хозяева провожали меня до станции. Мы шли несколько верст лесом. День был сумрачный, над соснами, над просекой, по которой мы шли, скоплялись сизо-белые облака, не обещавшие ничего доброго. И точно — как только мы подошли к станции, черный локомотив, уже стоявший за ней и яростно шипевший из-под себя белым паром, шумно осыпало крупным дождем с градом…

* * *

…В жаркий день, в конце апреля, ходил в село Измайлово, вотчину царя Алексея Михайловича. Выйдя за город, не знал, какой дорогой идти. Встречный мужик сказал: «Это, должно быть, туда, где церьква с синим кумполом». Шел еще долго, очень устал. Но весна, тепло, радость, — было удивительно хорошо. Увидал, наконец, древний собор, с зелеными главами, которые мужик назвал синими, — как часто называют мужики зеленое синим, — увидал весенний сквозной лес, а в лесу стены, древнюю башню, ворота и храм Иосафа, нежно сиявший в небе среди голых деревьев позолотой, узорами, зеленью глав, — в небе, которое было особенно прекрасно от кое-где стоявших в нем синих и лазурных облаков…

Теперь тут казармы имени Баумана. Идут какие-то перестройки, что-то ломают внутри теремов, из которых вырываются порой клубы известковой пыли. В храме тоже ломают. Окна пусты, рамы в них выдраны, пол завален и мусором, и этими рамами, и битым стеклом. Золотой иконостас кое-где зияет дырами — вынуты некоторые иконы. Когда я вошел, воробьи ливнем взвились с полу, с мусора, и усыпали иконостас по дырам и по выступам риз над ликами святых…

А как знаменита была когда-то эта вотчина! Вот кое-что из одной старой, редкой книги о ней:

«Рощи 115 десятин. Рощи, числом 5, заповедные. Роща цапельная, где жили цапли. Зверинец. Плодовые сады, числом 32, аптекарские огороды. Регулярный сад. Виноградный сад. Волчий двор. Житный двор в 20 житниц. Льняной двор для мятия льну. Скотный двор, в нем 903 быка, 128 коров, 190 телиц и 82 тельца, 82 барана, 284 свиньи. Конюший двор, в нем 701 иноходец, кони, кобылы и мерины. Воловий двор. Виноградная мельница. Пивоварня, медоварня, солодовня, маслобойня. Птичий двор, в нем лебеди, павлины, утки и охотничьи куры многих родов. На мукомольне 7 мельниц. Стеклянный завод… Церквей каменных 3, деревянных 2, дворов поповых 5 и 11 причетников. Воксал для блистательных представлений. Мост, мощенный дубовыми брусьями… 27 прудов, в одном щуки, в другом стерляди, каковым щукам царевны вешали золотые сережки и кликали в серебряные колокольчики…»

* * *

…В августе ездил в Троицкое, поместье Румянцева.

За станцией — не то лес, не то парк, дикий, дубравный. На выезде из деревушки — памятник, очень странный в соседстве с мужицкими избами: Екатерина в греческом шлеме и какая-то богиня со змеей вокруг ноги, а под ними надпись:

«От Екатерины дана сему месту знаменитость, навсегда оглашающая заслуги графа Румянцева-Задунайского».

За мостом через ручей, среди вековых берез, — прекрасная церковь с двумя колокольнями, напоминающая некоторые римские церкви. В часовне при ней, тоже очень красивой, стоит громадная яшмовая гробница последнего Румянцева. Возле часовни — огненный куст настурции.

Кругом, из-под темных деревьев, сквозь их стволы, видны далекие деревни, сине-лиловые леса, золотом горящие на солнце жнивья.

Дальше — бесконечно длинная, страшно высокая аллея. Еще дальше — развалины дворца, пролеты в развалинах стен…

* * *

…Прошлое воскресенье провел в Троицкой лавре. Облазил все стены, все башни, подземелья…

В соборе, там, где стоит открытая серебряная рака, горит только одна лампада. Мощи как-то мелко лежат на дне раки, в каких-то почерневших, до ужаса древних остатках ветоши… Кругом плотная толпа — бабы, мужики, старухи с крысиными глазами. Ни страха, ни благоговения, ни вздохов — ничего. Только любопытство, кое-какие замечания, иногда остроты и смех…

В ризнице — кафтан Ивана Грозного: потертая золотая парча на голубом шелку, с золотыми шнурами. Концы рукавов истерты особенно, а низ левой полы весь изорван, из него торчит слой ваты… Тупо смотрят и на кафтан.

Во дворе собора по-прежнему нищие, калеки, недужные, «пораженные язвами и червия воскипением…». Лежат, сидят, переползают… Костыли, лохмотья, головы, повязанные платками и тряпками, безносые или безгубые, с кровавыми, как бы выдранными глазами или с оловянными бельмами, тщетно ищущими зрения… «Подайте слепому, безрукому… Кормители, питатели… Обратите внимание…» Бодро и деловито прошли среди этой орды два рослых монаха: один здоровый мужик в гимнастерке и грубых сапогах, в черной шляпе, с двумя русыми косами, другой в рясе — круглоликий красавец Алеша Попович с шелковой каштановой бородкой, с темно-синими, как бы налитыми маслом женскими глазами…

* * *

…После дождей — опять светлая, тихая осень. Ехал странно: заливной звон колокольчиков под росписной дугой, тарантас, тройка… Только тройка — три задранных клячи, тарантас — допотопная рухлядь, ямщик — в сплошных заплатах. И ни души встречной за всю дорогу. Ямщик сказал:

— Теперь все пошло на старый жребий!

В монастыре Саввы собор 14 века, теперь всеми забытый. Поднялся на крутую гору, на Старое Городище. Там тоже древняя церковь — одиноко белеет на самой верхушке; за ней древние земляные укрепления, вековые громадные сосны. Кругом ясная и четкая пустыня полей и лесов, солнечная теплая колкость…

* * *

…Суздальские земли грустны даже летом. Лесистые холмы, река. Краски — зеленые, лиловые, синие — очень густы и неприятны.

Нынче к вечеру небо на закате обложилось непогожими тучками, по реке пошла кирпичная рябь. Какие-то мужичишки-рыболовы, выплыв на реку, стоя и качаясь, наклоняясь в своих долбленых челнах, вытаскивали бредни. Я долго смотрел на одного из них, качавшего своим челном реку, на его кривые ноги, на изломанное личико с серой проседью под размятым теплым картузом, на линючую ситцевую рубашку на впалом животе… Вот они, создатели, зиждители суздальских обителей!

В одной из этих обителей мне попалась рукопись древнего монаха: «Замогильные летописи созерцаний». В ней есть такие строки:

О, жилище немятежное ближних моих друзей!

Мирное обиталище всех утрудших в ней!

Вертоград пустынный, краснейший Эдем!

Небурное пристанище, юдоль, сладкая всем!

Вечерами в городе великая уездная глушь. Долго не темнеет, бесконечно стоит тускло-синий сумрак в пустых и широких улицах без единого фонаря. Медленно бьют часы на древнем монастыре… для кого? Город точно вымер. Ложатся спать с вечера — целая вечность до утра! Мой сосед по жесткому дивану на постоялом дворе, какой-то мещанин, который спит, не раздеваясь и не разуваясь, всю ночь страшно скрипит зубами — точно новыми сапогами…

Видел одного местного начетчика. Он в поддевке, нескладно шаткий и высокий, с бледно-синими глазами. Пользуется большой славой. За ним приезжают из деревень, возят его на религиозные диспуты. Священное писание знает наизусть. Говорит очень громко, убежденно, сосредоточенно — и не позволяет сказать в ответ себе ни одного слова. Мужики им восхищаются:

— Какие ученые люди ни приезжали — не гожаются. Никуда! А какой мелкий приедет, с двух слов забьет — и шабаш!

* * *

…На Волге видел Макарьевский монастырь. Нанял лодку. Рыжий мужик, первобытный волгарь-рыбак, не спеша ворочал веслами, стоя в ней, и по зеркальной, тихой воде подвел ее к самому монастырю, к его древним стенам, из-за которых глядели главы шести соборов. В соборах все как было чуть не тысячу лет тому назад —незапамятная и нерушимая Русь: черные, средневековые лики икон, черная, средневековая олифа… Но монахов в монастыре осталось всего несколько человек. Живут тем, что возят по приволжским городам (на пароме) древний чудотворный образ. Я, когда плыл к монастырю, как раз встретил этот паром. Он шел еще медленнее нашей лодки, в глубоком молчании. Золотые хоругви, белый престол с образом, белые балахоны возцов и черные рясы сопровождающих образ. Все фигуры — и белые, и черные — сажень ростом, великаны…

* * *

…Опять весна, и опять живу в большой глуши — в тех самых краях, где несколько веков тому назад жил подвижник, про которого сказано:

Ты в пустыню суровую,

в места блатные, непроходимые

поселился еси…

Городок маленький, деревянный. Основан чуть не в самом начале Руси, стоит на мутной речке, нижний берег которой болотист, серебрится кустами ольхи. Середина города, очень малая часть его, окружена высоким земляным валом с тремя проходами. На валу еще заметно место, где была когда-то сторожевая башня. Вал зарос густой травой, в траве высыпали по весне желтые лилии. За валом древний собор, несколько деревянных домишек, два государственных здания и три березовых аллеи, в которых поют птицы. Некоторое пространство в этом зеленом кремле не застроено и тоже зарастает какими-то цветами. Тут же пруд, отражающий берега и весну. Вода имеет цвет фиалки. Возле пасутся лошади. Полное затишье, ветер сюда не заходит…

Я живу не в городе, а за городом, на горе. Город с церквями и соборами внизу, на широком разлужье, полускрыт тополями и липой. С горы открывается даль: перевалы, холмы, кое-где покрытые лесом, кое-где — полосами запашек и озимей, идущих вниз как бы холстами: запашки — розоватыми (от песчаной земли), озими — ярко-зелеными. Дальше, за холмами, леса все гуще и темнее…

Край этот церковный, монастырский: куда ни глянь, всюду монастырь. Слева от меня, совсем близко, белеет каменной стеной и башнями по углам женский монастырь двенадцатого века. Он наполовину скрыт столетними, уже засыхающими деревьями, весь осел, врос стенами в свои зеленые берега. Вечерами под его тяжелые ворота с золотым крестом над ними идут черные фигуры монахинь. Справа — скит, дальше плоскодонный лог, а за ним невысокий холм, на котором, под старыми деревьями, раскинут старый погост, где козодои, не смолкая ни на минуту, тянут всю ночь напролет все одну и ту же жужжащую ноту. Птица эта очень идет к скитам. Вылетает она беззвучно из-под самых ног, повьется над головой, бесшумно трепеща крыльями, и опять упадет на какую-нибудь могильную плиту. Глаза у нее — два красных карбункула. Могильные плиты на погосте мшисты и загажены птицами, мшистые кресты серы, мягки, точно на них фланель. Есть, конечно, развалившийся склеп богатого купца, нелепый и безобразный, из черных окон-дыр которого пахнет нечистотами. А рядом чей-то новый крест, под которым лежат свежие цветы и густо вьются пчелы…

В монастыре есть могилы очень древние. Как-то, возвращаясь с вечерней прогулки, вошел во двор монастыря, прельщенный красным огоньком, горевшим в келий под навесом деревьев монастырского сада. Были уже сумерки — полусвет северной ночи. Во дворе было пусто. Золотой ангел с крыши притвора благословлял двор. В притворе чернели две рясы, белели два капюшона. Одна из монахинь была молода, нежна, тиха. Я попросил ее показать, где на монастырском кладбище самые древние могилы. Она достала из ниши фонарик, зажгла его и повела меня в полумрак сада, среди смешанных весенних запахов — и сладких, и терпких, и каких-то водянистых, травяных. Иногда она останавливалась и освещала могилы. В полусвете фонарика выделялся ее белый капюшон. Ока разыскала старую-старую могильную плиту, вросшую в землю особенно глубоко, всю во мху, в порах и углублениях, суженную к одному концу. Буквы, насеченные на ней, покрытые мохом совсем черным, гласили:

«Лета такого-то (шестьсот лет назад)… схимонах Ферапонт… рода Долгоруких…»

Когда я уходил, монахиня поклонилась мне в пояс. Колокола били часы. Колокола здесь тоже очень старые, есть шестнадцатого века. Среди этой северной ночи их серебряная, певуче дрожащая игра над монастырским садом и городом очаровательна. Особенно поздней ночью, когда все спит. Ночь же здесь прозрачная, бледная. Что-то бледно-лимонное, тонкое освещает небо. Венера стоит высоко, играет каким-то тающим, просветленным блеском. Мохнатая лесная зелень в этом прозрачном свете беловата и кажется мягкой, как лебяжий пух. В полночь светает. Лимонный свет становится ярче, леса — темнее, сырее, бархатней, и запахи цветов, очень сильные ночью, тонут в одном, особенно сильном запахе ландышей…

* * *

…У стен монастыря встретил однажды монаха из уезда. Он отвязывал от дерева старую лошадь с вытекшим глазом, запряженную в старомодную колымажку, на дрогах, с загнутыми сзади полурессорами. Очень маленького роста, в сером подряснике и черной шляпе; лицо худое, длинное, редькой, в оловянных очках; на грудь спускается по плечам два жгута волос, маслянисто-каштановых, с серебром. Разговорились, я присел к нему в колымажку, и мы выехали за город, поехали по лесной дороге. В пути он стал рассказывать про свой монастырь, про хозяйство, которое там опять понемногу налаживается. Рассказал также про святого, основавшего монастырь, и про знаменитого юродивого, погребенного в монастыре. Юродивый был «как бы Голиаф», ходил в одной рубахе, под которой носил целый пуд тяжелой собачьей цепи (и до сих пор хранимой в монастырской ризнице). Пришел в монастырь неизвестно откуда, ископал себе поблизости от него, в дремучем ельнике, землянку. Каждый день, услыхав монастырский колокол, приходил к монастырской церкви и становился на паперти, — стоял на ней босиком и в одной рубахе, даже зимой, не боясь ни морозов, ни метелей. После обедни являлся в хлебодарню, залезал в печь и закрывал за собой заслонку, говоря: «В аду еще жарче будет!» Как-то раз не пришел. На другой день тоже. Монахи стали тревожиться: не случилось ли чего? А как нарочно шла сильная метель. Стали бить в колокола. День и ночь, сквозь бурю и снег, в дремучих еловых лесах, в снежном густом бору, гудел колокольный звон — его все не было. Когда стихло, пошли искать по лесам окрест — не нашли и в лесах. А потом пошел как-то на медведя мужик — и видит: лежит юродивый возле своей хижины, окруженный сугробами, но не на снегу, а на весенней зеленой траве, посреди благовонных цветов…

…Был еще в одном монастыре.

* * *

Пришел туда рано утром. Утро было солнечное, яркое. Золотыми сердцами горели на солнце монастырские кресты. В церкви шла служба, из раскрытых церковных дверей слышалось пение. Церковь была пуста — только по обеим сторонам ее, против боковых алтарей, стояли в два ряда черные монахини, с четками в руках. Царственно-суровая игуменья, положив левую руку на черный посох с желтой костяной рукояткой, стояла против средних царских врат в высоком дубовом кресле, устремив взор на высоко уходящий вверх золотой иконостас, весь покрытый ликами святых, мужчин и женщин, списанных с членов одного древнего рода. Служба шла стройно, спокойно, возгласы и чтения звучали с нарочитой безжизненностью, ровно и бесстрастно, высокими женскими альтами, пение неожиданно прерывало эту безжизненность минутами сладостных или скорбных излияний вдруг оживавших душ. А двери церкви были раскрыты на воздух, светлое летнее утро окружало монастырь, радостно и мирно сияло в окрестных полях и росистых перелесках…

Когда служба отошла и монахини, под звон колоколов, под жарким солнцем, стали расходиться из церкви в разные стороны, к своим кельям, я спросил у одной из них, где монастырская библиотека. Она указала мне на часовню, возле которой была пристроена какая-то особая келья. Я пошел туда, постучал в дверь. Вышла высокая, мужественная монахиня с черными внимательными глазами, вся в черном, с белой коленкоровой наколкой на голове. Выслушав меня, она помолчала, потом ввела в келью. Я увидел две маленьких комнатки, необыкновенно чистых, весело озаренных солнцем. В одной топилась печка и горела на столике розовая лампадка, было необыкновенно уютно, пахло чем-то очень приятным. Другая была заставлена книжными шкапами, там стояли два стола для чтения и фисгармония. Монахиня дала мне каталог, сама села на подоконник, все продолжая следить за мной серьезными и даже пронзительными глазами. Я выбрал историю монастыря. Монахиня, найдя ее, подала мне и вышла. Я, невольно стараясь быть как можно скромней и тише, сел читать и делать выписки возле раскрытого окна, за которым светило солнце и шел ровный лепет зеленой древесной листвы…

Между прочим, я узнал, что под монастырем находится громадное подземелье, сплошь уставленное гробницами предков того рода, с лиц которого списаны святые на иконостасе в церкви. Есть гробницы еще времен Грозного. Историк монастыря, перечисляя гробницы, дает и краткие жизнеописания погребенных в них. «В гробнице такой-то погребен такой-то, обезглавленный царем Иваном Васильевичем Грозным… В гробнице такой-то — тот-то, убиенный в 1612 году…» В следующей — «отрок Сергий, убитый лошадью; родился в 1698 году, преставился в 1715; был иноком с четырнадцати лет; красавец собой, одаренный несравненным для пения голосом, страстью к музыке и большими познаниями в оной, с детства стремился он к богу и вечности, куда и восхищен был преждевременной кончиной своей…».

В полдень, простясь с монахиней и выйдя из кельи, пошел к склепу, откуда идет спуск в это подземелье. Однако спуститься в него не решился: только заглянул между прогнивших и провалившихся досок пола в его тьму, увидел две каких-то громадных осмоленных колоды — и поскорее пошел прочь…

* * *

…На прощанье попал еще в одно старинное место, еще в одну усадьбу. Опять широкий двор, стертые камни старинного крыльца, в доме сложные вековые запахи… Из полутьмы большой гостиной, в окна которой глядел одичавший сад, прошел в еще более просторный, но светлый зал, весь позлащенный солнцем, сияющий зеркальным паркетом. Опять портреты… Неужели не приукрашали старинные художники этих женщин? Особенно поразил меня один молодой женский портрет, глядевший со стены сквозь золотистую солнечную сетку, падавшую на него из сада. Несравненная прелесть форм, облитых тонким шелком, неземная красота радостно-восторженных очей, их чистейшей небесной бирюзы! В библиотеке — портрет старинного владельца усадьбы. Что-то вольтеровское, как часто это бывало в те годы: белый густой парик, нежное румяно-желтое лицо с впалыми щеками, едкие, проницательные глаза и тонкая линия рта. Сколько уже лет молча смотрит он на эту молчаливую комнату? А комната такая, что, кажется, остался бы в ней навеки: низкие книжные шкапы с инкрустацией, золотые узоры на кожаных и сафьяновых корешках за их стеклами, посредине, под дубовым полированным столом, горит на солнце красный бархатный коврик; кругом, по лаковому полу, блеск и игра лучей, а за широкими полукруглыми окнами — безбрежные серебристые леса… В «Расходной книге» этого имения прочел между прочим: «Отпущено псарю Тимофею 60 аршин алаго атласу на кафтан…», и мысленно увидел охоту, несущуюся по этим серебристым лесам за каким-нибудь лосем, который мчится от собак по кустам и полянам, вывалив на сторону закушенный язык… Потом смотрел другие книги: откуда и в них, в самый расцвет благосостояния, таких тонких и сильных вкусов к жизни, эти вечные стремления «к богу и вечности», эти горестно-возвышенные упреки земле и человеку?

Почто, о человек! стремишься

Всегда за счастием земным?

Неужли ты надеждой льстишься

Вовеки наслаждаться им?

<1930>

История с чемоданом

Начинается эта ужасная история весело, просто и гладко.

Дело происходит в доброе старое время, однажды весною.

Я молод, беспечен, легковерен, живу в Москве и собираюсь в свое первое путешествие в Турцию, что, конечно, еще больше меня окрыляет, делает особенно легким в решениях, в поступках, в доверии к жизни.

И вот наступает день моего отъезда, я начинаю укладывать вещи, вижу, что мой прежний чемодан слишком мал, истрепан, и отправляюсь в Английский магазин, на Кузнецкий, чтобы купить новый, большой, прочный.

Что такое чемодан? Это ближайший, интимнейший друг человека, — по крайней мере, в дороге, — выбор которого требует, значит, немало ума, расчета, опытного и зоркого глаза, способности многое предвидеть, взвесить, а еще и того, конечно, чтобы, выбирая вещь практично, выбрать вместе с тем нечто такое, что не причинило бы ущерба и эстетическим вкусам, пренебрежение к которым может иной раз сделать самую практичную покупку ненавистной. Что до чемодана, о котором идет эта повесть, то я купил его совсем иначе: вне всяких мудрых правил, изложенных выше, без дум и размышлений, с небрежнейшей быстротой, однако ж на редкость удачно. Так, во всяком случае, казалось сначала — и не без оснований: чемодан на первый взгляд был безупречен.

Я до сих пор отлично помню, как произошла эта покупка. Я вошел в магазин бодро, живо, с тем приятным чувством, с каким всегда входишь в магазин дорогой, богатый и потому спокойный, просторный, красивый, а главное, знакомый, где тебя не только давно знают, но, как кажется, и любят, где продавцы, похожие на людей из хорошей гостиной, встречают тебя какою-то такой улыбкой, что тебе вдруг делается очень лестно и ты мгновенно становишься фатом, спеша притвориться тем именно светским молодым человеком, держаться которым тотчас заставляет тебя уже одна эта улыбка. Я, помню, отвечая на поклоны, засунув в левый карман пальто набалдашник трости, конец которой торчал у меня за плечом, быстрым шагом прошел по коврам, по разным отделеньям магазина, мельком хвастнул, что уезжаю надолго, далеко, и, войдя в дорожное отделенье, кивнул головой на первый попавшийся чемодан прекрасной смуглой кожи, не спросив даже, что он стоит, — только приказав отправить его вместе со счетом в мой номер в «Лоскутной». Я сразу, конечно, заметил, что в своем фатовстве слегка зарвался, — что цена чемодана, когда я об ней узнаю, заставит меня ахнуть. Но эта мысль, это чувство тотчас исчезли в сознанье, что такой превосходной вещи у меня еще никогда не бывало, что я могу покрыть эту трату экономией на прочих расходах… Взгляд мой упал на этот чемодан совершенно случайно, но я им сразу восхитился — и недаром.

Повторяю: не в пример большинству покупок, столь пленяющих в лавках, а дома, при ближайшем и спокойном рассмотренье, приносящих чаще всего большое разочарованье, чемодан оказался и в «Лоскутной» вполне достойным восхищенья. В магазине он так поразил меня своими замками, кожей и тем, как он вообще дивно сработан, что я, принужденный сделать до отъезда еще кое-какие покупки, ужасно торопился как можно скорее воротиться домой, спешил, как на любовное свиданье. А он был уже там, в «Лоскутной», как бы ждал моего прихода, спокойно лежа в номере на диване, весь обернутый толстой синей бумагой и увязанный тонкой и крепкой бечевкой. Я наконец приехал, вбежал в номер и кинулся к дивану. Я быстро перерезал бечевку, разметал бумагу — и вот мой новый друг и спутник предстал предо мной во всем своем блеске: большой, тяжелый, прочный, ладный, с этим удивительным лоском новой великолепной кожи, с зеркально-белыми замками, благородно-пахучий, атласно-скрипящий… Легко себе представить, с каким чувством я его раскрыл, раскинул, увидал его девственные недра, большой карман темно-красного сафьяна с исподу верхней половины!

Так радовал он меня и всю дорогу до Одессы. Я все время наслаждался чувством своего обогащенья, мыслью о том, чем я обладаю. Сижу в вагоне-ресторане за обедом, лечу и мотаюсь, расплескивая, наливаю красное бордо в низкий и толстый стакан, гляжу на столы, на соседей, на тот веселый, пестрый блеск, что присущ всем вагонам-ресторанам, потом пью кофе и курю жаркую и сладкую сигару, а сам мысленно вижу свое купе с уже раскрытой постелью, лампочку под розовым абажуром на столике возле постели — и его, мою гордость: лежит себе в оттянувшейся сетке, плотно набитый всем мне необходимым, качается и дремлет, мчится вместе со всеми нами в Киев, а Одессу! Возвратясь в купе после обеда, выпиваю нарзану, слегка задыхаюсь от его стеклянно-колючих иголок, раздеваюсь, тушу свет, засыпаю — и опять та же мысль, то же чувство: ночь, вагон, темнота, все летит, рвет, скачет, а он тут, он со мной, в этой сетке… Я чувствовал к нему даже какую-то благодарность! Ну-с, а затем мы приехали с ним в Киев, пересели в другой поезд, тоже ночной, курьерский, а утром проснулись уже под Одессой, в то время когда весь вагон умывался, одевался, пил чай и кофе, что несли по поезду лакеи… В Одессе мы остановились в «Петербургской», он, то есть чемодан, полежал в вестибюле, а я съездил в пароходную контору, потом позавтракал в ресторане «Петербургской» жареной глосью, запивая ее белым вином кристи, и, расплатившись по счету и вновь соединившись с чемоданом, поскакал в Карантинную Гавань… Пароход уже готовился к отходу. Он оказался старый, видавший виды, низкий, с тяжелой кормою, с глубокой посадкой, — значит, подумал я, покойный, не валкий. Был он приятен и тем, что был совсем почти безлюден, — только подъехало в самую последнюю минуту еще два пассажира первого класса, какой-то ксендз и в трауре худая дама, из посольских, — так что в нашем с чемоданом распоряжении оказалась целая большая каюта. Там чемодан лег на верхней койке, а я расположился на нижней. Вскоре после того пошел над нами топот матросов, под бортами зашумело, забурлило, послышались свистки, команда, треньканье телеграфа из вахтенной рубки в машину, набережная стала от бока парохода отделяться… На закате мы были уже далеко в море, и я не запомню столь ровного, безмятежного хода, каким шли мы весь вечер, а потом в мягкой тьме морской ночи с теплым и все крепнущим ветром. Надышавшись им на юте, я, часов в десять, был уже в койке и стал погружаться в сладкую дремоту, медленно опускаясь и поднимаясь вместе с нею, валясь то на правый бок, то на левый, временами шумно покрываясь целым водопадом вдруг откуда-то ударившей в стену волны, временами же ровно, тихо дрожа на слегка стучащей дрожи работавшей где-то в глубине машины… как вдруг, как раз в ту самую минуту, когда я уж совсем было исчез куда-то, меня вознесло, как на качелях, потом метнуло книзу и оглушило таким громом, что я дико сорвался с койки — в полном убеждении, что пароход налетел на что-то, что сейчас в каюту хлынет море, — и получил такой страшный удар в ноги, что ринулся вниз головой, под ревущий умывальник, но, по счастью, не успел его достигнуть, ибо пол за мной внезапно провалился, и я снова покатился к койке, снова настигаемый каким-то громом… И пошла, пошла потеха!

Дело было ясно: страшная качка! Но этот гром, грохот? Этот удар в ноги? Чем это меня так хватило? Страшней всего было мгновенье ожидания нового удара, пока я катился к койке. Тут я, однако, изловчился, упал в койку грудью и, поймав на переборке какую-то кнопку, осветил каюту. Что ж оказалось? В шуме волн, в свисте ветра, в скрипе переборок, по полу бешено летающей каюты носится что-то живое! Да, живое, живое! Что? Но чемодан, конечно! Это он оглушил меня громом, брякнувшись с верхней койки об пол, потом чуть не перебил мне ноги… Теперь, на свободе, он носился по каюте как угорелый. Он точно мстил кому-то за всю ту покорность, с которой он должен был лежать всю дорогу в сетках, притворяться моей вещью, бездушным чемоданом. Он вдруг ожил и бесовски разыгрался: гладкий, скользкий, тяжелый, как булыжник, набитый мной до круглоты, до отказа, как говорят нынче, он, в диком и резвом веселье, то мчался на меня, на койку и бил лбом в ножку койки, то, подпрыгнув, кубарем летел под умывальник, а оттуда к двери, а от двери под иллюминатор… Умывальник, мотаясь, как пьяный, задыхался, отчаянно ловил своей дырой воздух, клокотал и захлебывался ревом, переборки трещали, скрипели, иллюминатор то и дело падал своим черным стеклом в налетавшие волны, которые, взвиваясь, били в него густой, мутной слюной, текли ее мерзкими разводами, кружевами, а чемодан стервенел все больше и больше, ничуть себя не жалея, драл свою дивную кожу, с яростью бился замками и углами обо что попало… Надо было немедля кинуться на этого безумца, подмять под себя, притиснуть к полу, забить под койку! И вот я опять сорвался с койки и упал на него всем телом. Но тут пол за мной опять рухнул, впереди же встал дыбом — и чемодан быстро выскользнул из-под моего тела, крепко дал мне в темя и, крутясь, грохоча, сам понесся под койку. Я мгновенно перевернулся и уже готов был вбить его туда одним ударом, но он вдруг подпрыгнул, как мячик, взвился и понесся к двери, а я угодил как раз туда, куда его метил, — под железную сетку койки, страшно ободравшую мне плечи.

Продолжать он рисовать эту гнусную битву? Ей не было конца и края. Я тоже потерял рассудок, тоже остервенился. Сперва я еще думал, что все это только игра моего воображения, — что чемодан мне только показался живым, одушевленным; я сначала испугался лишь корыстно, — того, что он весь изобьется, обдерется, кинулся к нему, в сущности, на помощь, чтобы облегчить ему возможность где-нибудь приткнуться, задержаться… Но нет, он вовсе не был лишь игрушкой, забавой волн и ветра, бессмысленной вещью, безвольно вверх и вниз летавшей вместе с каютой! Он, видимо, сознательно был счастлив всем этим адом качки, давшей ему столь чудесный случай сорваться на пол и пуститься в свои беснованья, раззадорить меня ими, вовлечь в схватку и начать нещадно гвоздить по чем попало. И если б кто видел, сколь он оказался ловок, прыток, изворотлив, как метки и ужасны были все его удары, какой умной, сильной, злобной тварью он вдруг объявился! Но ведь и я был не из таковских, что сдаются сразу. Я бился не на живот, а на смерть, руками и ногами, — и порой награждал его такими тумаками, что он, невзвидев света, взвивался чуть не на умывальник, у которого все больше выворачивало душу от морской болезни. Я скрежетал зубами, — о, если бы помощь! Но кто же мог помочь мне? Кричать — верх позора, да и кто бы отозвался? Не спали лишь там, на вахте! Я задыхался, обливался потом, катаясь по каюте в самом постыдном, растерзанном виде, молил бога о кинжале: о, если б кинжал — с каким упоеньем я всадил бы его в бок этой твари! Но какой кинжал, откуда? Да и что ему кинжалы!

Кончилось все же моим бегством. «Будь ты проклят! — крикнул я ему под утро. — Носись, взвивайся, грохочи тут сколько хочешь!» — И, кое-как одевшись, выскочил вон из каюты.

Наверху был холод, лед, пустыня, буря, палубу то и дело крыло пенными и шумными хвостами крепко пахнущего мокрым бельем моря. Я жадно хватал грудью свежий воздух, стоял, мотался, ухватясь за притолоку рубки. Уже стихало и светало. Борт передо мной летел в лиловеющее облачное небо, а небо куда-то прочь, в бездну, потом вдруг открывалась и отвесно неслась прямо на меня равнина моря, — зелено-седого, изрытого ухабами, горами, с которых дымом, метелью гнало пыль пены. Я метнулся из рубки на холодный ветер или, говоря поэтичней, в ледяные крылья бури — и, с безобразно вздутым картузом, в один зигзаг перелетел к юту, ют в тот же миг взвился вверх своим широким задом, все остальное, вся та неуклюжая тяжесть, что была впереди, подо мной, — палуба, рубка, труба и отчаянно вопиящие снасти, — повалилось к носу, поклонилось морю и по плечи, по горло, с мучительным наслажденьем, в него погрузилось, и я увидел, как мала и несчастна наша старая черная баржа в этом огромном и дико-пустынном водном круге, высоко затоплявшем горизонты, охваченном лохматым небом. Но что мне было до всей этой картины! Я, видя, что все-таки стихает, что близится утро, стискивал зубы, бормотал злорадно, сладострастно (чемодану, конечно):

— Ну, погоди, погоди же!

А в сущности, что я мог ему сделать?

1931

Провансальские пересказы*

Звезды

Небо было все в звездах, мяукала совка. Я гулял в поле, встретил у дороги старика-пастуха Жана, который стерег овечье стадо, и вот какой разговор произошел между нами:

Он

Как вы сюда попали, господин Фредерик?

Я

Вышел немного прогуляться, мэтр Жан.

Он

Прогуляться по звездам?

Я

Мэтр Жан, вы угадали. Я так утомлен Землею, что мне хотелось бы ее покинуть и затеряться в звездном царстве.

Он

Что до меня, господин Фредерик, то я совершаю подобное путешествие почти каждый вечер и могу вас уверить, что оно удивительно прекрасно.

Я

Да, но как это сделать, как попасть в эти светозарные бездны?

Он

Очень просто. Стоит только следовать за мною.

Я

Мэтр Жан, ловлю вас на слове.

Он

Тогда отправимся прежде всего вот этой дорогой, белеющей с севера к югу: это путь святого Иакова, прямой путь из Франции в Испанию. Когда император Карл Великий воевал сарацинов, святой начертал этот путь в небе, чтобы указать ему дорогу.

Я

Язычники называли это Млечным Путем.

Он

Возможно. Но я говорю только то, что сам слышал. Затем, видите вот эту чудесную колесницу, четыре колеса которой озаряют весь север? Это Колесница Душ. Три звезды, что перед нею, — три коня, запряженные в Колесницу. А та, что чуть видна возле третьей, — Возничий.

Я

В книгах это называется Большой Медведицей.

Он

Это как вам угодно. Но смотрите, смотрите: одна за другой падают звезды. Это бедные души, лишенные рая. Осеним себя крестным знамением, господин Фредерик.

Я

Да не оставит их милость господня!

Он

Но дальше: вот Небесный Пастырь — вон то великолепное светило, что блещет недалеко от Колесницы.

Я

В астрономии называемое Арктуром.

Он

Допустим. Теперь смотрите на север, вон на ту звезду, что едва мерцает. Это Звезда Мореходов, или Трамонтана. Она никогда не заходит и путеводит в море. Моряки, теряющие ее из виду, считают, что они обречены на гибель.

Я

Эта звезда, называемая также и Полярной Звездою, находится в созвездии Малой Медведицы. И так как северные ветры дуют именно оттуда, то провансальские и итальянские моряки, когда им случается идти против ветра, говорят, что они идут «на Медведицу».

Он

А обернувшись, мы увидим, как мерцает Курятник.

Я

Ученые говорят: Плеяды. Гасконцы же — Собачья Тележка.

Он

Совершенно верно. А вот, немного ниже, сверкают Знаки, прямое назначение которых указывать пастухам время. Одни называют их Тремя Королями, другие говорят: Три Шмеля, или Грабли.

Я

То есть Орион и Пояс Ориона.

Он

Превосходно. Еще ниже, к югу, блещет Жан из Милана.

Я

Сириус, если не ошибаюсь.

Он

Жан из Милана — светило из светил. Жан из Милана, Знаки и Курятник были, говорят, приглашены однажды на свадьбу. (На свадьбу красавицы Магелоны, о которой скажем после.) Курятник, как самый ранний, отправился первым и пошел верхней дорогой. Знаки, три быстроногие девы, пересекли ему путь снизу и совсем было его догнали. Тогда Жан из Милана, немножко проспавший, вскочил, взял им наперерез и, чтоб задержать их, запустил в них свой посох. От этого Три Короля, или Грабли, и называются с тех пор Посохом Жана из Милана.

Я

А вот та звезда, что выходит из-за гор на горизонте?

Он

Это — Хромой. Он тоже был приглашен на свадьбу. Только он, бедняга, едва ковыляет. Да и встает он поздно и ложится очень рано.

Я

А вот та, что уже заходит и сияет такой брачной красотою?

Он

А, это Пастушья Звезда, Утренняя Звезда, та, что нам светит и на восходе, когда мы только что выгоняем стадо, и по вечерам, когда мы его гоним обратно! Это королева-звезда, красавица Магелона, вечно преследуемая Пьером Провансальским, с которым она вступает в брачный союз каждое семилетие.

Я

По-моему, это пересечение путей Венеры и Юпитера, иногда Сатурна.

Он

Пересечение так пересечение. Но погодите минутку… Эй, Лабри, что ж ты зеваешь? Мы тут болтаем, а все овцы разбрелись куда попало. Что за негодная собака! Придется бежать самому сгонять их! Ну, господин Фредерик, до свидания, смотрите не заблудитесь!

Я

До свидания, мэтр Жан.

<1930>

Мэтр всех мэтров

Однажды, сидя у себя в раю, господь бог-отец был чем-то весьма озабочен. Бог-сын Иисус сказал ему:

— Что с вами, отец?

— У меня, — ответил господь, — есть одна забота, которая не дает мне покоя. Вот взгляни-ка туда.

— Куда? — спросил Иисус.

— Вот прямо туда, куда я указываю. Видишь, вон в том селении, на самой окраине, кузницу? Большую и отличную кузницу?

— Да, вижу.

— Так вот, сын мой, есть там один человек, которого мне очень хотелось бы спасти, — мэтр Элуа. Это очень достойный человек, верный исполнитель всех моих заповедей и всякого житейского долга, милостивый к бедным, готовый на всякое добро и услугу, неутомимый и благочестивый работник. Он, по-моему, вполне достоин стать святым.

— А что ж ему в этом мешает? — спросил Иисус.

— Гордыня, чадо мое. Он отличный мастер, кузнец первого сорта и поэтому думает, что нет на свете никого выше его. А ведь высокомерие есть великий грех.

— Отче, — сказал Иисус, — если бы вы дозволили мне сойти на землю, я бы попытался обратить его на правый путь.

— Иди, возлюбленное чадо мое.

И вот милосердный господь наш Иисус Христос сошел на землю. В одежде простого подмастерья, с котомкой за плечами, он направился прямо к мэтру Элуа. По обыкновению, над дверью кузницы висела вывеска. Однако вывеска эта была не совсем обычна. На ней стояло: «Кузнец Элуа, мэтр всех мэтров, в два накала кующий подкову».

Божественный подмастерье снял шляпу и молвил:

— Добрый день и бог помощь, мэтр Элуа! Нет ли работки?

— Сейчас нет, — ответил мэтр Элуа.

— Тогда простите и до свиданья, зайду как-нибудь в другой раз.

И милосердный господь наш Иисус Христос продолжал свой путь по селенью. На улице стояла и болтала кучка крестьян, и он, проходя, сказал им:

— Вот никогда бы не подумал, что в такой отличной и большой кузнице не найдется никакой работы!

— Постой, дружок, — сказал один из крестьян, — да ты как поздоровался с мэтром Элуа?

— Да обыкновенно как: мол, добрый день, мэтр.

— Ха! Совсем не так нужно было сказать: не мэтр, а мэтр всех мэтров. Взгляни-ка на его вывеску.

— В самом деле! — сказал Иисус. — Попытаюсь пойти еще разок.

И, сказав так, снова пошел в кузницу:

— Бог помощь, мэтр всех мэтров! Не нужно ли вам подручного?

— Входи, входи, — сказал мэтр Элуа, — я как раз думал о том, чтобы взять тебя. Только вот какое дело: запомни хорошенько, что, когда ты обращаешься ко мне, ты всегда должен называть меня «мэтр всех мэтров», и это вовсе не затем, чтобы угодить моему тщеславию, а в силу того, что таких мастеров, которые в два накала могли бы выковать подкову, нет, кроме меня, нигде на свете.

— О, — ответил подмастерье, — но у нас, в наших краях, куют подкову и с одного накала.

— Как с одного накала? Не болтай вздора, это невозможно.

— Невозможно? Посмотрим, мэтр всех мэтров!

И Христос хватает брусок железа, бросает его в горн, раздувает мех и, когда железо краснеет, а потом доходит до белого каленья, протягивает к нему руку.

— Стой, дурачок, — кричит мэтр Элуа, — обожжешься! Возьми клещи!

— Не беспокойтесь, у нас, слава богу, не нуждаются в этом, — отвечает Иисус, берет голой рукой раскаленное добела железо, швыряет его на наковальню, бьет молотом, перевертывает, плющит, закругляет, пробивает для гвоздей дырки — и все это так быстро и ловко, что через минуту подкова совсем готова.

Мэтр Элуа, однако, не смутился.

— О, — говорит, — это ничего не стоит, стоит только захотеть хорошенько!

Затем берет брусок железа, бросает его в горн, раздувает мех и, когда железо краснеет, а затем белеет, хватает его тоже голыми руками и несет к наковальне. Тут он, однако, пребольно обжигает себе пальцы, спешит его бросить, кидается за клещами, но, пока их находит, оно уже остывает. А подмастерье вдруг молвит:

— Постойте, никак, кто-то скачет!

И точно, к кузнице подлетает чудеснейший конь, а на нем всадник — сам святой Мартин.

— Еду, — говорит, — издалека, потерял целых две подковы и все никак не могу найти кузницы! Наконец-то!

На что мэтр Элуа, расправляя плечи, отвечает в таких выраженьях:

— Господин мой, вы попали как нельзя лучше. Перед вами кузнец, не только первый во всей округе, но и во всем французском королевстве, который смело может сказать, что он мэтр всех мэтров и выковывает подковы всего в два накала. Дружок, подержи-ка коню ногу!

— Держать ногу? — возразил подмастерье. — Но в наших краях находят это совсем бесполезным.

— Как? — воскликнул мэтр Элуа. — Подковывать, не касаясь копыта? Это очень мило, только как же это сделать?

— Бог мой, да нет ничего легче! Вот смотрите.

И Христос быстро берет топорик, подходит к коню и — раз! — в один миг отсекает ему копыто. Затем несет копыто к наковальне, зажимает его тисками, хорошенько обчищает, прилаживает к нему новую подкову, которую только что сделал, прибивает ее гвоздями, а прибив, несет копыто обратно и, перекрестясь, приставляет к конской ноге, где оно тотчас же крепко-накрепко и прирастает.

Мэтра Элуа даже в пот ударило при виде такого чуда.

— Ловко! — сказал он, покачивая головой, — этаким манером, думается, подкую и я неплохо!

Вслед за тем он подходит к коню и — раз! — в один миг отхватывает у него копыто. Затем, точь-в-точь как подмастерье, несет его к наковальне, зажимает тисками и начинает подковывать подковой, после чего остается только поставить его снова на место. Но вот в этом-то и вся суть дела! Мэтр Элуа подходит к коню, плюет на копыто, изо всех сил прижимает его к конской ноге… Увы, копыто не пристает, не прирастает, а из ноги ручьем кровь хлещет!

И тогда, смертельно пораженный в своей гордыне, спешит мэтр Элуа броситься к ногам своего подмастерья. Но, оглянувшись, видит, что он уже исчез, скрылся, так же как и конь, и всадник. И льются из глаз мэтра Элуа горячие слезы: бедный человек, он, наконец, понял, что есть мэтр выше его и выше всех на свете. Он смиренно снимает с себя фартук и навсегда покидает селенье — чтобы, странствуя по всему миру, идти и возвещать повсюду славу нашего господа Иисуса.

<1930>

Тараскон

Жил-был когда-то в Тарасконе некто Жозеф, носильщик, и, прожив ровно столько, сколько ему полагалось, в один прекрасный день умер. А как только умер, тотчас, конечно, полетел на тот свет, в вечность. Летит и летит — и конца не видит своего полета! Главное, совсем не понимает, куда именно летит он, и от неизвестности, от страха не попадает зуб на зуб: непроглядная тьма, безграничная пропасть! Наконец, слава богу, какой-то просвет в отдаленье. Еще минута — и Жозеф у самой двери рая.

Тут он немножко передохнул и стукнул:

— Отворите, будьте добры.

— Кто там? — ответил святой Петр из-за двери.

— Это я, господин апостол.

— Кто «я»?

— Жозеф, носильщик.

— Жозеф из Тараскона?

— Он самый, господин апостол.

Святой Петр пришел в ярость.

— Как! Жозеф из Тараскона? Да как же, негодяй, смеешь ты сюда ломиться! Ты, который целых двадцать лет не сотворил ни одной молитвы! Который, когда ему говорили: «Жозеф, иди к обедне!» — отвечал с наглым смехом: «Прекрасно, дай только закусить и выпить!» Который хохотал над громом, называя его барабаном! Который по пятницам лопал мясо да еще ухмылялся: «Мы ведь и сами из плоти!» Который не крестился, как подобает доброму христианину, при церковном звоне и колокол сравнивал с подвешенным к балке поросенком!

Жозеф, однако, не растерялся.

— Что ж, — говорит, — отпираться бесполезно: грешен. По совести говоря, без вины я виновен: откуда же мне было знать, что и впрямь «тот свет» не шутка? Но за всем тем воля теперь ваша: казните, как хотите. Только позвольте, святой угодник божий, просить вас о маленьком одолжении: дайте мне хоть повидаться с дядей, рассказать ему, как поживают в Тарасконе.

— С каким таким дядей?

— С дядей Фредериком, господин апостол.

— С Фредериком? Но ему назначено быть в чистилище не больше не меньше как целое столетие!

— Мама дорогая! Целое столетие! Да за что же это?

— Но ведь ты знаешь, что он носил распятие во время церковных процессий и что однажды кто-то из толпы над ним посмеялся: «Смотрите-ка, как Фредерик согнулся! Что это он, бедняга, тащит?» И Фредерик взбесился: «Что! Что! Тащу чурбан, вроде тебя, дуралея!» — да тут же и протянул ноги, помер от удара.

— Ну, тогда, — сказал Жозеф смиренно, — позвольте мне повидаться с тетей Доротеей. Уж она-то была не чета дяде, — набожна, прямо как ангел.

— Ха! Тетя твоя, любезный, в аду, в преисподней. Жозеф усмехнулся:

— Не удивляюсь, господин апостол: зла была истинно, как гадюка. Представьте себе, например, такую историю…

— Жозеф, оставь меня в покое, я по горло занят!

— Столько дела, святой угодник божий? Ну, раз так, умолкаю. Но все-таки позвольте мне хоть глазком взглянуть на эту самую райскую обитель, которую у нас на земле расписывают в таких радужных красках.

— Да, как бы не так! Держи карман шире!

— Святой Петр, прошу вас! Ну, хоть ради моего покойного отца, который, как вам известно, был всегда самый страстный ваш поклонник!

— Ради твоего отца? Ну, это, пожалуй, другое дело. Ради него даже и тебя, бездельника, можно уважить. Однако помни — можешь просунуть в дверь только кончик носа.

— Этого мне вполне достаточно, господин апостол.

И вот райская дверь чуть-чуть приоткрылась, но, как только она приоткрылась, Жозеф поспешно повернулся к ней боком и в одно мгновение был уже за нею.

— Это что же это такое? — закричал апостол.

— А как же мне было не повернуться? — закричал и тарасконец. — Меня положительно ослепило это обилие света! Однако не беспокойтесь, я уговор помню, дальше не сделаю ни шагу. Но как у. вас тут действительно чудесно! Какая музыка! Как все красиво!

— Повторяю тебе, — сказал Петр строго, — у меня нет времени на болтовню с тобой. Полюбовался — и с богом!

— Но вы, пожалуйста, не стесняйтесь, господин апостол, — ответил Жозеф галантно. — Если у вас есть какое-нибудь неотложное дело, пожалуйста, идите, я ничуть не обижусь. Не беспокойтесь и насчет моего ухода — уйду в свое время. Меня, кстати сказать, решительно ничто не торопит.

— Но ведь мы сговорились, что ты только заглянешь!

— Бог мой! Да чего вам, святой отец, так волноваться? Я бы вас еще понял, если бы здесь было тесно; но, слава богу, места на всех хватит!

— А я тебе говорю — уходи, потому что, если господь бог зайдет случайно…

— Ну, уж с господом богом это ваше дело. А я уходить не желаю.

Святой Петр вздернул плечами, топнул ногой и пошел за святым Ивом.

— Святой Ив, ты адвокат, посоветуй. Я, знаешь, ужасно попался. Вышло вот то-то и то-то… Что ж мне теперь делать?

— Ты должен, — ответил святой Ив, — поступить очень просто: взять кого-нибудь подельней из стряпчих и через пристава притянуть вышеназванного Жозефа на суд к самому господу богу.

Кинулись искать по раю стряпчих; но, увы, стряпчих в раю еще никогда не бывало. О приставах же и говорить не стоит. И святой Петр совсем растерялся. Видит — идет Лука-угодник. Он к нему:

— Дорогой мой! Вот какая штука: некий Жозеф из Тараскона хитростью проскользнул в дверь рая, и я совершенно не знаю, как его выставить отсюда!

— Ты говоришь — из Тараскона?

— Из Тараскона.

— Ах, бог мой, — сказал Лука-угодник. — Если он из Тараскона, то выставить его нет ничего легче. Я, как тебе известно, часто бываю в Камарге, в Арле, в Ниме и отлично знаю тарасконцев. Вот ты сейчас увидишь, что надо делать…

В эту минуту как раз пролетала над ними стайка ангелочков.

— Детки! — крикнул Лука-угодник. — Пстт! Погодите!

Ангелочки остановились.

— Детки, летите скорее за стены рая и кричите во весь голос: «Быки! Быки! Быков гонят!»

Ангелочки снова вспорхнули, и тотчас за стенами рая послышались их звонкие крики: «Быков гонят! Быков гонят!»

Жозеф, как сумасшедший, кинулся к двери.

— Черт меня побери! Быков гонят! — заорал он и вихрем вылетел из рая.

А святой Петр поскорее хлоп дверью, а сам к глазку, к окошку:

— Ну как, Жозеф? Кто кого одурачил? Простись теперь с раем!

— Наплевать мне на ваш рай! — крикнул Жозеф, махнув рукою. — Если бы тут и впрямь оказались быки, я бы и не вздохнул о вашем рае!

И, сказав так, кинулся вниз головой, прямо в адскую бездну.

<1931>

Юный пилигрим

Старому воину было почти сто лет. Когда-то он был неутомим и в походах, и в битвах, теперь, сокрушенный годами, дни и ночи лежал неподвижно в постели.

Было у него три сына. И вот однажды утром позвал он к себе старшего из них и сказал ему:

— Слушай, сын мой. Вспомнилось мне, что дал я когда-то, в разгаре одной жестокой сечи, обет сходить в Рим на богомолье. Но ты видишь — стар я стал, как земля. Исполни же за меня это святое дело, дабы я мог умереть спокойно.

Сын выслушал и молвил:

— И что только лезет вам в голову, родитель, — эти паломничества в Рим или я не знаю еще куда! Право, у нас и без вашего Рима достаточно дел. Лежите-ка лучше, как лежали, ешьте, пейте, спите, выдумывайте, что вам угодно, но оставьте нас в покое.

Наутро старец позвал к себе среднего сына:

— Сынок, послушай-каменя. Вспомнилось мне, что когда-то, во время одной страшной битвы, дал я обещанье сходить в Рим на богомолье. Да сам видишь, стар я теперь, как земля, — куда ж мне идти! Я хотел бы, чтобы ты исполнил за меня это обещанье.

Тот послушал и ответил:

— Отец, через две недели жатва. Надо косить, возить, молотить, потом позаботиться о виноградниках. Старший сын поведет стадо в горы, младший еще совсем ребенок — кто же справится со всеми этими делами, если я отправлюсь шататься по Римам? Ешьте себе, пейте, спите, а нас уж оставьте в покое.

На третье утро призвал старец младшего сына, своего любимца:

— Эспери, дитя мое, поди ко мне. Я дал когда-то обещание сходить в Рим на богомолье. Но я стар, как земля, — куда уж идти мне? Сходи ты вместо меня!

— Хорошо, схожу, родитель, — ответил Эспери просто.

Мать, услышав эти речи, закричала:

— Не слушай, Эспери, этого старого пустомелю! Он совсем из ума выжил. Мало ему, что нам и так нет покоя от его жалоб да стонов, он еще вздумал посылать ребенка на погибель!

Но Эспери ответил:

— Мать, я должен повиноваться. Воля отца — воля божья.

И, выйдя, налил небольшой мех вином из бочки, положил в дорожную суму несколько луковиц и хлеба, взял дубовый к осты лик, накинул плащ, на плечи, обнял отца, простился со всем домом и пустился в дорогу.

Проходя мимо церкви, он вспомнил, что надо сперва зайти в церковь, отстоять обедню, и, войдя на паперть, встретил юного и прекрасного незнакомца, который обратился к нему с вопросом:

— Друг мой, вы идете в Рим на богомолье?

— Да, — ответил Эспери учтиво.

— И я, друг мой, иду туда же. Не хотите ли отправиться вместе?

— Охотно, прекрасный друг мой, — ответил Эспери, не подозревая, что этот незнакомец — ангел, посланный богом, дабы охранять его в пути до Рима.

И вот пошли они по старой романской дороге, и так вдвоем то под дождем, то под солнцем, распевая псалмы и прося у добрых людей пропитанья, дошли до самого Рима. Там, отдохнув, они поклонились храму святого Петра, потом обошли все прочие базилики и часовни и наконец отправились на поклонение к папе, который и дал им свое благословение. Перед тем же, как идти обратно, прилегли они отдохнуть в тени портала одной церкви, и Эспери, утомленный, заснул, забылся. И приснилось ему, что он с отцом в раю, в вечной славе и блаженстве, и видит оттуда, как его мать и братья горят в вечном огне, в преисподней.

— Господи боже! — взмолился он, видя их муки. — Что повелишь мне сделать, дабы спасти их?

Господь ответил:

— Братьев твоих спасти невозможно, они не пожелали исполнить моей воли. Мать же твоя спастись еще может, если успеет сделать до своей смерти три добрых дела.

И Эспери проснулся и увидел, что его прекрасного спутника и друга уже нет с ним рядом. Он долго искал его по всему Риму и, не найдя, один отправился в обратную дорогу. Шел то берегом моря, то долинами и горами, тропинками и большими путями, пел псалмы, молился, собирал милостыню на пропитанье и дошел наконец до родного края.

Он странствовал целых два года, и, когда, худой, покрытый пылью, босиком и в лохмотьях, шел по своей деревне, не узнал его никто из соседей. Дойдя же до дверей отчего дома, он тихо постучался и молвил:

— Подайте, Христа ради, бедному пилигриму!

Мать, услыхав его, закричала:

— Ах, как надоели эти бродяги! И откуда только такая тьма бездельников, лентяев!

Но отец сказал из глубины своей спальни:

— Полно, жена, грех говорить так-то! Подай ему хоть в память нашего странствующего сына. Ведь, может, и он сейчас просит вот так же у чьей-нибудь двери!

И мать, ворча, достала хлеб с полки и отрезала на изрядное подаянье.

На другой день пилигрим опять пришел к дому и опять стал просить о том же:

— Подайте, Христа ради, добрая хозяйка!

— Как, ты опять явился! — ответила мать криком. — Я же тебе подала вчера, обжора!

— Слушай, жена, — сказал отец из глубины спальни. — Ты ведь тоже вчера ела, а нынче опять хочешь. Вспомни нашего сына — кто знает, где теперь он и что с ним? Подай ему хоть малость!

И опять мать смягчилась и опять сотворила подаянье. А на третий день стал просить Эспери свою мать уже о ночлеге:

— Добрая хозяйка, окажите приют на ночь!

И мать разгневалась еще пуще:

— Да ты, бродяга, рехнулся! Прочь с порога, не выводи меня из терпенья!

— Жена, прошу тебя, пусти его! — сказал отец, вздыхая. — Ведь кто знает, где теперь наше бедное чадо! Может, тоже просит где-нибудь ночлега.

И тогда мать распахнула дверь в хлев, в закут, и втолкнула туда сына, который и лег со всем смиреньем на солому среди скотины.

А наутро она вместе с двумя другими своими сыновьями пошла убирать скотину — и увидала: хлев весь залит светом; странник, мертвый, неподвижный, бледный, озаренный четырьмя горящими свечами, лежит на блещущей золотом соломе; паутина на балках сияет подобно алтарному убранству; очарованные быки и мулы стоят с полными слез глазами; воздух благоухает ароматом фиалок; лик почившего полон торжества и блаженства, в руках же почивший держит бумажку, записку:

— Я Эспери, сын ваш.

И тогда все пали перед ним на колени, крестясь и плача: Эспери стал святым.

<1931>

Волхвы

«Когда же Иисус родился в Вифлееме Иудейском, во дни царя Ирода пришли в Иерусалим Волхвы с Востока и говорят: где родившийся царь Иудейский? Ибо мы видели звезду его на Востоке и пришли поклониться ему…»

Старый провансальский поэт рассказывает, как они, детьми, встречали Волхвов на зимней, пустынной Арльской дороге.

Он рассказывает приблизительно так:

— Дети, — говорили нам матери в канун праздника Волхвов, — если вы хотите видеть их шествие к младенцу Иисусу, идите скорей им навстречу: уже вечереет. И несите им какие-нибудь дары…

И вот мы бежим, бежим по большой дороге на Арль.

— Дети, куда это вы так спешите?

— Навстречу Волхвам!

Мы бежим в наших провансальских колпачках, в маленьких деревянных сабо, с бьющимся от радости сердцем, жадно глядя в даль, в нашем воображении уже полную дивных видений, прижимая к груди наши дары: лепешки (для самих Волхвов), сушеные фиги (для их слуг и рабов), пучки сена (для их верблюдов)… Свищет ветер, холодно. Зимнее солнце склоняется к Роне. Ручьи подернуты ледяной коркой, трава по их берегам померзла. Краснеют безлиственные ветки ив, по ним зябко прыгают красношейки… И ни души кругом — разве какая-нибудь бедная вдова с вязанкой сухого хвороста на голове или старик в лохмотьях, который шарит под колючим кустом: не попадется ли улитка?

— Куда это вы, дети, так поздно?

— Навстречу Волхвам!

И опять вперед, еще резвей и веселей, вприпрыжку, бегом — по бесконечно белеющей дороге, выметенной зимним ветром… Крик, песенки, смех, головки назад — совсем молодые петушки…

А день уже на исходе. Колоколенка Майана давно скрылась за черными остриями кипарисов, кругом только голая, пустая равнина… Мы зорко рыщем по ней глазами: ничего, кроме игольчатых клубков перекати-поля, что мчит, крутит ветер по жнивью!

Впрочем, порой встречался какой-нибудь запоздалый пастух, который, завернувшись в свой истрепанный плащ, гнал домой свою отару.

— Дети, куда это вы в такую пору?

— Навстречу Волхвам… Не можете ли сказать, они еще далеко?

— Навстречу Волхвам? Ах да, правда, правда, нынче ведь канун их праздника… Они уже близко, вы их вот-вот встретите…

И опять вперед!

Но вот и совсем вечер. Солнце, преследуемое зимними облаками, спускается все ниже и ниже. Мы смолкаем, нам уже немножко жутко. Ветер еще резче дует навстречу, мы бежим уже не так резво… И вдруг:

— Вот они!

Из груди у нас всегда вырывался в этот миг безумно-радостный крик — и дивное, царственное великолепие ослепляло наши глаза: блеском, торжеством роскошнейших красок вдруг загорался запад. Там полосами пылал пурпур, золотом и рубином горел солнечный венец, раскидавший в зенит неба свои длинные зубцы-лучи…

— Волхвы! Волхвы! Видите венец, корону? Вон мантии, знамена! Вон кони и верблюды!

И мы замирали в изумленье, в восторге. Но не проходило и минуты, как все это великолепие, вся эта слава и роскошь гасли, исчезали, и мы снова, в большом разочаровании, оказывались одни, в сумерках, в поле.

— Где же они, где?

— Прошли за горами!

Стонала совка. Нас охватывал страх. Мы со страхом спешили назад, домой…

— Ну, что же, видели Волхвов? — спрашивали нас дома.

— Нет… Они прошли далеко, за горами.

— А вы шли по какой дороге?

— По дороге в Арлатан.

— Ах, дурачки, дурачки! Там Волхвов никогда не встретишь, нужно было идти по старой Римской дороге…

А если бы вы знали, что это за красота, когда они входят в Майан! Трубы, барабаны, слуги, рабы, верблюды… Теперь они уже в церкви, в Вертепе, поклоняются младенцу Иисусу. После ужина бегите скорей в церковь…

И мы наспех ужинали, бежали в церковь. Церковь была уже полна, блистала огнями алтаря, звездой, сиявшей над ним, и ярко озаренным Вертепом, где Волхвы в своих разноцветных мантиях — красной, синей и желтой — уже поклонялись младенцу Иисусу, полагали перед ним свои дары: Гаспар — злато, Мельхиор — ладан, Валтасар — смирну… И, как только мы входили, пробирались вперед между женских юбок, орган, сопровождаемый пением всех молящихся, медленно зачинал, а потом широко и грозно раскатывал свои мощные звуки величавый рождественский гимн:

Нынче, в утренний час,

Встретил я на большой дороге

Караван трех великих Волхвов…

1931

Святочный вечер

— А в наше время много всяких удивительных вещей случалось! Вот хоть бы взять эту историю с Белой Курицей. Немало доверчивых душ заводила она чуть не на край света. Раз чуть было не завела мою родную тетку. Вышла она как-то из дому, пошла собирать по пригорку хворост и вдруг видит: идет ей навстречу, идет и поклевывает чудеснейшая наседка, вся, как снег, белая, с янтарными лапками, с красным гребешком, сытая и гладкая, — просто загляденье. На деревне такой ни у кого не было, значит, чья-нибудь чужая, приблудная, — ну, понятно, тетка сейчас же к ней: «Цып, цып, цып!» Курица ничего себе, идет и клюет. Тетка нагнулась — та в сторону. Тетка за ней — она опять шмыг из-под ее руки и дальше. Тетка за ней, прибавляет шагу, опять ее настигает — нет, опять не тут-то было: скок из-под руки и трусцой вперед, — клюнет и опять засеменит, клюнет, клюнет — и этакой иноходью. А тетка все за ней, тоже уж рысцой: «Цып, цып, милая! Цып, чтоб тебя! Сядь, сядь, сядь!» А та будто и слушается — бежит, бежит и, глядь, присела. Но только присядет, только тетка, уж задыхаясь, вся в поту, чуть не со слезами, надбежит на нее, курица — кудах-тах-тах! — подпрыгнет, взовьется и дальше, да все ловчей, все резвей, а тетка за ней, уж что есть мочи, падая, спотыкаясь, вне себя от обиды, стыда и злости. Ах, проклятое отродье, только бы настигнуть — задушила бы, не давши пикнуть! Да вот, попробуй-ка, настигни! Опять обе бегут, опять скачут, и уж обе кричат: тетка — «Стой, такая-сякая! Стой!» А та: «А-а, кудах-тах-тах! О-о, кудах-тах-тах!» А уж не рано, а там уж и вечер, горы синеют, сумерки на все пали, деревня бог знает где сзади осталась, пошел кустарник, камни, скалы… «Дева Мария! — кричит наконец (моя) тетка, — спаси и помилуй!» И, конечно, как только назвала святое имя, нет тебе никакой наседки, только камни, кустарник да дикая темь ночи…

— А то мы, бывало, часто говорили об этой страшной Черной Свинье, на которую нарывались порой наши ребята, выходя из кабачка ночью, насквернословив там и налившись по горло: только они за порог, а свинья — хрюк! — и всей своей тушей им в ноги, а они через нее вниз головой… Чья свинья, откуда? Во всей округе ни одной такой свиньи. Да и пропадала она всегда после такой штуки в одно мгновение ока: вскочут ребята, глянут — свиньи как и не бывало. Жгут спички, бегают, ищут — как провалилась!

— А то могу рассказать вам еще о Черной Кобыле. Эта история, пожалуй, еще страшней будет. Эту лошадь видели только раз, в Драгиньяне. Вышла однажды — вот так же, из кабачка, ночью — банда пьяных молокососов и видит — идет мимо превосходная черная матка.

— Вот так лошадь! — кричит один, какой попьянее. — Я такой никогда и не видел. Вот небось резвая лошадь! Стой, братцы, я сяду, прокачусь немного!

Хватает кобылу за гриву, а она этак спокойно остановилась и поджидает: садись, мол, очень рада. Он подскочил, сел и уж хочет трогать. Но тут другой лезет:

— Погоди, и я сяду, хватит и на двух места.

И тоже поскорей садится. А за ним третий:

— И я, ребята! Есть еще одно место! Места хватит!

И точно: места сколько угодно — спина кобылы стала как будто еще длиннее. Видя это, лезет на нее и четвертый, за четвертым — пятый… И представьте себе, какое чудо: чем больше лезет на лошадь народу, тем она все длиннее и длиннее! Уже человек двенадцать взлезло, а все еще не тесно.

— Иисус Мария! Святой Иосиф! — крикнул наконец кто-то. И, понятно, как только крикнул, от Черной Кобылы и следа не осталось. А ведь не крикни он так-то, что бы было? Ищи потом всю эту пьяную банду! Умчала бы их Черная Кобыла куда надо, а куда — нетрудно догадаться: в Верхние Альпы, в какие-нибудь такие дебри, где есть провалы прямо в адскую пропасть, к самому черту!

— А про Черных Кошек кто, господа, знает? Есть такие, которыми скидываются ведьмы и которые, однако, живут себе преспокойно по деревням, при людях. И не только живут — большое счастье приносят: в таких домах всегда удача в хозяйстве, в наживе — деньги туда так и льются. Многие в таких кошек не верят, говорят, что это просто самые обыкновенные кошки и что зажиточность дома ничуть от них не зависит. Ну что ж, сколько голов, столько умов, только, конечно, разных. Я могу одно прибавить — рассказать вам про моего дядю. Шел дядя раз по деревне лунной ночью, а Черная Кошка ему через дорогу. Он схватил камень — раз в нее со всего размаху! А Кошка вскочила на ограду да оттуда и говорит ему этак кокетливо и жеманно:

— Надо, мосье, быть немного половчее. А то вот вы пустили в меня камнем и чуть было не угодили в окно соседу…

— Затем — домовые. О них всякому известно, но, чтоб уж покончить со всеми этими чудесами, скажу и о них два слова: как вы думаете, Почему домовые так любят именно конюшню? А потому, что они бубенчики очень любят. Зазвенит бубенчик на муле — и то-то домовому радость! Хохочет до упаду, и притом совершенно детским, прелестнейшим смехом. Многие из старых людей этот смех слыхали, — говорят, нельзя от улыбки удержаться: так это у него весело, мило, сердечно выходит!

1931

Проза Бунина 1914–1931 годов

Произведения, включенные в четвертый том, относятся ко времени, вобравшему в себя два очень важных, переломных периода в жизни Бунина. За последние шесть лет пребывания да родине писатель пережил первую мировую войну и две революции, коренным образом изменившие его судьбу. Большинство повестей и рассказов, вошедших в настоящий том, падает на первое десятилетие (из предстоящих трех с лишним) жизни Бунина в добровольном изгнании на чужбине, во Франции, где он так никогда и не обрел второй родины.

На 1914–1915 годы приходится расцвет бунинского творчества. Писателя занимают самые разнообразные проблемы, влекут самые полярные характеры. По многообразию тем творчество Бунина не знало подобного размаха.

Под впечатлением путешествия в марте 1911 года на Цейлон написан рассказ «Братья». Действующие лица очерчены лишь внешне; писателю в данном случае важно было не обрисовать человеческие характеры (да и не смог бы он создать достоверные образы жителей страны, где был лишь две недели), сколько выразить то новое, переполнявшее его ум и сердце состояние, которое он пережил во время поездки, а также под влиянием индусской философии, с которой он тогда познакомился. Путешествие на «землю древнейшего человечества» потрясло Бунина. Буддистская философия оказалась созвучной его созерцательному мироощущению. И в то же время путешествие на Цейлон вдохновило писателя с его жизнелюбием, его страстной приверженностью ко всему земному, что и выразилось в рассказе «Братья». Земная жизнь с ее соблазнами, с ее любовью, «от века» призывающая «все существа к существованию», отравила душу и тело молодого сингалеза-рикши. Но в то же время эта земная жизнь, согласно буддистской религии — сладкий самообман. Она обманывает всех: и старика рикшу, который трудился весь век свой для любимой семьи, но так и не изведал счастья, и его сына, познавшего сладкую отраву любви и обман ее. Отсюда — призыв к отречению от земной жизни, к освобождению от нее, к соединению с мирозданием, растворению в нем, — к смерти. Бунин, который в дальнейшем будет размышлять над этими проблемами — в этюдах «Ночь», «Воды многие» и других, в книге «Освобождение Толстого» (1937), возьмет лишь то, что ему близко, и переосмыслит. В «Братьях» же он ведет рассказ, стоя как бы в стороне от своего героя, который добровольно принимает смерть, для того чтобы, согласно индусским верованиям, в будущем снова воплотиться в каком-нибудь земном существе и вновь и вновь познать краткий и обманный «жизненный сон».

Во второй части рассказа слышится уже голос самого Бунина. Устами англичанина (заездившего рикшу чуть не до полусмерти) писатель выражает свои любимые мысли. Эта психологическая непоследовательность ничуть не уменьшает ценности и значительности бунинского творения. С огромной болью бросает писатель обвинение в лицо тем представителям мира цивилизованного, кто, по сути дела, лишен чувства жизни, понимания ее смысла, своего в ней назначения, кого «ничем не удивишь»; у них атрофированы те начала, которые только и делают человека человеком. «Мы, в сущности, ничего не боимся. Мы даже смерти не боимся по-настоящему: ни жизни, ни тайн, ни бездн… Мы все, — коммерсанты, техники, военные, политики, колонизаторы, — мы все, спасаясь от собственной тупости и пустоты, бродим по всему миру и силимся восхищаться то горами и озерами Швейцарии, то нищетой Италии…» И нужны какие-то переворачивающие душу потрясения, впечатления, чтобы человек не разучился хотя бы «кое-что» чувствовать и думать. Бунин противопоставляет цивилизованному миру «тех несметных людей, что еще живут или младенчески-непосредственной жизнью, всем существом своим ощущая и бытие, и смерть, и божественное величие вселенной, или уже прошли долгий и трудный путь, исторический, религиозный и философский, и устали на этом пути».

Близок к «Братьям» и знаменитый «Господин из Сан-Франциско». К идее этого рассказа Бунин шел издавна, с юных лет, когда он торопился жить, боясь, что «время уходит», что он ничего не успеет узнать и совершить. «Страшно вспомнить, сколько времени пропало зря, даром», — сокрушался он, вспоминая свою юность. И прибавлял: «Ничего не охватишь, ничего не узнаешь, а хочется жить бесконечно, — так много интересного, поэтического!» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с. 241).

Это постоянное стремление — наиболее полно, углубленно и творчески прожить жизнь — всегда было у Бунина тесно связано с неприятием иного миропонимания. Он осуждает тех, кто живет жизнью внешней, ложной, ради богатства, преуспевания или погони за наслаждениями. Так живет господин из Сан-Франциско, так прозябают его «коллеги» (рассказ «Братья»), — вот как описывает их Бунин, выходящих из отеля в Коломбо: «Следы усталости, истомы от зноя, морской качки и болезней были на серых лицах шедших к отелю. У всех вид был полумертвый… но все шли один и за другим… чтобы разойтись по своим комнатам, вымыться, ободриться, а потом, до красноты лица опьянив себя едой, питьем, сигарами и кофе, покатить на рикшах на берег океана… к индусским храмам и буддийским вихарам». Но на что им красоты мира? Осквернители земли, поработители слабых, они не способны на человеческие чувства и расплачиваются за это ранней старостью, пресыщенностью, равнодушием и болезнями, — они не живут, а влачат существование. Они выхолощены, внутри них — пустота; они вызывают у писателя брезгливое презрение. Потому-то образ безымянного господина из Сан-Франциско нарочито обезличен, обобщен, — прием, нетипичный для Бунина, всегда жадно интересующегося человеческими характерами. И напротив, писатель не жалеет красок для живописания всего того, чем живут подобные «люди»: всей этой пароходной и отельной роскоши, окружающей «господ из Сан-Франциско» и являющей собою истинную жизнь, в их понимании.

Много лет спустя Бунин писал: «Я с истинным страхом смотрел всегда на всякое благополучие, приобретение которого и обладание которым поглощало человека, а излишество и обычная низость этого благополучия вызывали во мне ненависть» (Бунин, т. 9, с. 352).

Благополучие, считает писатель, — это не бытие, а существование, то есть обратное истинной жизни. Эту антибуржуазность Бунина нужно понимать не столько в социальном плане (хотя он и создал немало социально-обличительных страниц), сколько в философском. Ибо Бунин, по складу своей натуры, придает многим своим произведениям философско-созерцательный, лирический оттенок. На прозе его лежит печать поэта, — недаром Бунин огорчался, когда его «числили» в первую очередь прозаиком, а уж затем поэтом…

Итак, что же такое жизнь, ее «тайны и бездны»? Одна из таких великих бездн, по мнению Бунина, — любовь. В ранней молодости познав это чувство во всей его силе и боли, он, в продолжение своего огромного пути художника, черпал из этого бездонного источника, создавая поэтические страницы, посвященные самому прекрасному, но самому загадочному и необъяснимому, как он считал, из человеческих чувств. Так, в бунинском творчестве середины и конца 10-х годов проходят перед читателем герои, раз и навсегда опаленные сильной и мучительной любовью, которая сокрушает их жизни, — если только они вообще остаются в живых, а не кончают с собой оттого, что иначе нельзя, как госпожа Маро и ее юный друг Эмиль («Сын»). Так, оцепенев после смерти горничной Лушки, помещик Хвощинский больше двадцати лет просидел на ее кровати, никуда не показываясь и до бесконечности перечитывая старинные книги о любви. Бунин не просто охотно поверил этой семейной легенде и написал рассказ («Грамматика любви»), — чутьем художника он стремился проникнуть в эту «бездну», постичь: просто ли сумасшедший его герой или это «какая-то ошеломленная, на одном сосредоточенная душа»?

Всегда влекло писателя стремление разгадать тайну непостижимого и неизъяснимого женского очарования, что так магически действует на мужчину, всецело подчиняя себе его ум, лишая его воли, толкая его на роковые поступки. Каким секретом владела гимназистка Оля Мещерская, подобно опытной кокетке завлекшая, лишь ради игры, казачьего офицера и погибшая от его руки («Легкое дыхание»)? Все тем же извечным и неотразимым оружием: женственностью, слишком рано проснувшейся во вчерашней девочке, самой природой, которая не раздумывает, не выбирает средств. Оля Мещерская — прообраз того загадочного, даже рокового женского типа, который Бунин вывел не в одном произведении. Например, в «Снах Чанга» проходит, как бы за сценой, образ прелестной и бессердечной женщины, поразившей чувства и соображение капитана, некогда храброго и сильного человека, а теперь опустившегося бедняка. Но чувство к ней не лишает капитана любви к жизни в целом, а придает ей романтический оттенок, взволнованное ощущение того, что жизнь не только прекрасна, но и загадочна, и даже страшна. У капитана есть силы понять, что женщины, вроде той, что встретилась ему, — прежде всего и главным образом, — несчастны. «Есть… женские души, которые вечно томятся какой-то печальной жаждой любви и которые от этого от самого никогда и никого не любят, — говорит он. — Есть такие, — и как судить их за всю их бессердечность, лживость… Кто их разгадает?»

В эти годы бунинское творческое воображение не направлено еще на то, чтобы более или менее осязаемо обрисовать женский характер вообще. Все они лишь намечены: Оля Мещерская («Легкое дыхание»), не проснувшаяся еще для жизни и невинная в своем очаровании Клаша Смирнова («Клаша») да странная, необычайная Аглая с чертами вырождения, по признанию самого писателя («Аглая»). Женские типы во всем разнообразии придут на страницы его произведений в 20-е годы («Ида», «Митина любовь», «Дело корнета Елагина» и дальше — в 30-е и 40-е — «Темные аллеи»). Пока что писатель почти всецело занят им, героем, вернее, персонажем. Галерея мужских, портретов (скорее именно портретов, нежели характеров) выстраивается в бунинских рассказах, написанных главным образом в 1916 году., Далеко не все познали сладкую отраву любви, — разве что капитан из «Снов Чанга» и еще, пожалуй, странный Казимир Станиславович, стремящийся убить себя, после того как последним взглядом проводил под венец прекрасную девушку[53], которая даже не подозревала о его существовании иг которую он, очевидно, беззаветно любил, подобно Желтков у из «Гранатового браслета» Куприна… Старый же архивариус, по прозвищу Фисун, из рассказа «Архивное дело» не только ни о какой любви не ведал, — он вообще не подозревал о существовании никакого иного мира, кроме своего архивного подвала да еще длинной дороги на службу и обратно, машинально и ежедневно им проделываемой. Нужно представить себе во всей полноте страстное жизнелюбие самого Бунина, его стремление не только путешествовать, видеть и испытать как можно больше, но и познать «тоску всех стран и всех времен», чтобы понять, до какой степени для него чужд и непонятен этот живой мертвец. Но, с другой стороны, он с участливым любопытством и даже сочувствием изображает этого старого русского чудака, живущего не в настоящем, а в прошлом, давно отшумевшем, но всегда милом бунинскому сердцу мире.

Гораздо меньше сочувствия вызывает у Бунина Зотов — еще не старый, в расцвете сил, вчерашний брянский мужик, сделавшийся, благодаря своей феноменальной напористости и удачливости, преуспевающим дельцом. Его буквально разрывает от бушующей в нем энергии, бросаемой на все новые и новые аферы: «и правительственную службу, и пароходную агентуру, и чайные дела» и т. д. Если господин из Сак-Франциско, преждевременно изношенный, умирает от усталости и пресыщения, то Зотов, с его сверхчеловеческой энергией, пребывающий вдобавок «всегда во хмелю — от нервности, от жары, от табаку, от виски», сам сжигает себя. Он неглуп и чувствует, что впереди у него лишь пустота. И только там, в индийских тропиках, куда забросила его судьба, по временам начинает его охватывать «тоска какого-то бесконечно далекого воспоминания» о своей «прародине». Как и Казимир Станиславович, он близок к тому, чтобы оборвать свою бессмысленную жизнь.

Но Зотов, этот странный и страшный тип, с признаками вырождения, все же не чета Адаму Соколовичу из рассказа «Петлистые уши» — жестокому выродку, для которого спланированное и хладнокровное убийство женщины составляет развлечение, приятно щекочущее нервы. Не оттого ли, — как бы спрашивает Бунин читателя, — что не перевелись пока на земле выродки с «петлистыми ушами», все еще содрогается она от войн, насилий, казней? Появление на бунинских страницах именно в 1916 году чудовищного Соколовича так же не случайно, как и молодого самоуверенного немца, будущего ученого, который тоже по-своему страшен, ибо для него не существует «ни бездн, ни тайн» жизни, а лишь собственная карьера, ради которой, чувствуется, он не остановится ни перед чем («Отто Штейн»).

Именно теперь, в пору творческого расцвета, когда, казалось бы, должна была появиться уверенность в себе, Бунин, напротив, становился все более и более придирчив к своей работе. И с годами это свойство росло в нем. Нельзя работать, творить, «как птица поет», полагаясь только на свой талант: художественное произведение нужно строить — эти слова он скажет позже, а в 10-е годы, создавая свои самые знаменитые вещи, он нередко жаловался на «каторжный труд» писателя. Характерно, что Бунин вовсе не хотел, чтобы кто-нибудь видел следы этих тяжких творческих мук, то есть его черновики, которые стремился уничтожать. А сохранившиеся бунинские черновики между тем — вещь поучительная и интереснейшая. По ним видно, как достигал он той неповторимой силы выразительности, того неподражаемого стиля, по которому его, Бунина, можно было узнать безошибочно. Он не терпел многословия, освобождался от излишних эпитетов, создавал свою прозу плотной, сжатой, что позволило в свое время Чехову сравнить ее с слишком «густым бульоном»… И совершенно не выносил словесных штампов. Когда в «Господине из Сан-Франциско» он написал: «Декабрь „выдался“ не совсем удачный», то словечко выдался иронически взял в кавычки, так как позаимствовал его из чуждого ему лексикона: из лексикона богатых и безликих господ, которые действуют в его рассказе. Слух на фальшь, серость языка был у него острейшим. Как-то (было это уже спустя много лет) он довольно резко оборвал собеседника, употребившего «штампованное» выражение, вроде: «недоразумение произошло на почве…» и т. д. «На почве растет трава, а не происходят недоразумения», — разгневался Иван Алексеевич…

И в ранние и в поздние годы он повторял, что ремесло писателя — тяжкий труд. «Какая мука, какое невероятное страдание литературное искусство! Я начинаю писать, — говорил он в 10-е годы, — говорю самую простую фразу, но вдруг вспоминаю, что подобную этой фразе сказал не то Лермонтов, не то Тургенев. Перевертываю фразу на другой лад, получается пошлость, изменяю по-другому — чувствую, что опять не то, что так пишет Амфитеатров или Брешко-Брешковский. Многие слова — а их невероятно много — я никогда не употребляю, слова самые обыденные. Не могу. Иногда за все утро я в силах, и то с адскими муками, написать всего несколько строк… Какая мука наше писательское ремесло… А какая мука найти звук, мелодию рассказа, — звук, который определяет все последующее! Пока я не найду этот звук, я не могу писать» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с. 247, 248).

И еще, говорил Иван Алексеевич, — есть литераторы, «иногда очень ловкие», и есть писатели — художники. Настоящий писатель — тот, который, когда пишет, видит то, что пишет. Но и талантливый человек должен все время трудиться, не позволять себе «разбалтываться». Именно эти слова сказал Бунин в 1918 году В. Катаеву, тогда начинающему писателю, прочитав его рассказы. Он спросил молодого человека, много ли тот читает, и когда услышал в ответ, что совсем не много, а лишь то, что нравится, был весьма недоволен. Читать, сказал Бунин, нужно больше, причем не только беллетристику, но и исторические книги, путешествия, книги по естествознанию. Нужно заставлять себя читать, даже если будет «скучно». И посоветовал читать «Жизнь животных» Брема, чтобы обогатить словарь: «Какое описание окрасок птиц!»

Между тем шел уже третий год войны, которая угнетающе действовала на Бунина. Чувство тоски н безысходности растет у Бунина с каждым месяцем. И хотя в своих произведениях он ставит проблемы и обрисовывает характеры, как уже было сказано, скорее в отвлеченном, морально-философском плане, нежели в конкретно-историческом, — от этого не исчезает ощущение связи со временем, а обличение зла ничуть не лишается резкости и силы. Впрочем, в том же 1916 году Бунин создал остропублицистическое произведение— рассказ «Старуха», маленький шедевр, в котором всего на двух-трех страницах, как бы дал панораму России зимы 1916 года. Идет кровопролитная мировая война, унесшая в могилу четырех сыновей безвестного уездного караульщика; в деревнях — голод и нищета, в столице же — «разливанное море веселия»: «цвет» искусства услаждает бездумную публику. А в захолустном городишка пожилой учитель корпит над тщетой — отвлеченным теоретическим сочинением. Никто ничего не хочет понимать, да и просто задуматься над происходящим. И лишь одна несчастная, никому не нужная старуха, безутешно оплакивающая свою никчемную жизнь, оказывается, сама о том не подозревая, самым естественным существом в этом безумном мире, в котором нарушена гармония и здравый, смысл…

В 1916 году Бунин стал писать гораздо меньше. Он чувствовал себя и физически и морально очень скверное записывал в дневнике невеселые, порою — мрачные мысли. Его дневник за 1916 год полон безнадежности и желчи. Сообщения газет о событиях на фронте и в тылу, разговоры, новые произведения литературы — все вызывает у него непреодолимое раздражение, пессимизм И ощущение ужаса от мысли, что старой жизни приходит конец.

«В газетах та же ложь — восхваление доблестей русского народа, его способностей к организации. Все это очень взволновало — „народ, народ“! А сами понятия не имеют (да и не хотят иметь) о нем. И что Они сделали для него, этого действительно несчастного народа?» (21 марта — «В мире книг», 1973, № 7, с. 63).

«Все думаю о той лжи, что в газетах насчет патриотизма народа. А война мужикам уже так осточертела, что даже не интересуется никто, когда рассказываешь, как наши дела. „Да что, пора, бросать. А то и в лавках товару стало мало. Бывало, зайдешь в лавку…“ и т. д.» (5 апреля — там ж е, с. 64).

«Душевная и умственная тупость, слабость, литературное бесплодие все продолжается. Уж как давно я великий мученик, нечто вроде человека, сходящего с ума от импотенции. Смертельно устал, — опять-таки уж очень давно, — и все не сдаюсь. Должно быть, большую роль сыграла тут война — какое великое душевное разочарование принесла она мне!» (27 октября — там же).

Так, в конце 1916 года, подкрался к Бунину творческий кризис, продолжившийся несколько лет. Замыслы, редкие и случайные, обдумываются им и покидаются. «Отупел я, обездарел, как живу, чем живу? Позор!»;. «Совсем отупела, пуста душа, нечего сказать, не пишу ничего; пытаюсь — ремесло и даже жалкое, мертвое» (записи от 6 и 20 октября 1917 г. — «Новый мир», 1965, № 10, с. 218)..

Бунин-с женой надолго уезжает в деревню: с весны по зиму 1916 года. Его интересует, что думают по поводу происходящих событий крестьяне; беседы с ними, которые он записывает в дневник, не приносят утешения.

Из тех записей Бунин сделал два рассказа: «Последняя весна» и «Последняя осень». Лица, разговоры, споры. Мотька, глупый, недовольный «малый», стреляет в галок — «учится»: на войну хочет проситься. Другой, поумнее, говорит, осуждая царя: «Что ж он весь народ на эту войну обобрал? Разве это дело? Вся Россия опустела, затихла!» А еще один мужик заявляет: «Пусть их воюют. Воюйте на здоровье. Это, господа дворяне, ваше дело». И почти все с «барами» разговаривают теперь отчужденно, «дерзко и громко»…

Февральскую революцию Бунин встретил в Москве. Будучи человеком сугубо консервативным, всеми корнями уходившим в прошлое, он, несмотря на то что видел и понимал всю отсталость России, гнилость строя, ни о каком насильственном переустройстве не мог допустить мысли. И начиная с 1914 года, когда история России стала круто переворачиваться, Бунин отвечал на все события категорическим неприятием.

С весны до поздней осени семнадцатого года Бунин с женой Верой Николаевной опять жили в деревне. В деревнях начались беспорядки; находиться там стало небезопасно: ведь они были «баре», которых могли и убить…

В октябре 1917 года Бунины переехали в Москву, и там Иван Алексеевич ненадолго включился в литературную жизнь; писал немного стихи. Проза не получалась.

В состоянии растерянности, неопределенности в мае 1918 года Бунины выехали в Одессу, где прожили больше года. Там Иван Алексеевич, пытаясь отвлечься от реальности, написал несколько мелких рассказов. Один из них — «Исход» — о смерти старого князя; его безумно оплакивает деревенская калека Анюта, которая любила его всю жизнь, о чем он, конечно, и не подозревал. Здесь слышится перепев «Суходола», с роковыми страстями его персонажей. В рассказе «Готами» Бунин пересказывает древнеиндийскую легенду о девушке, которую полюбил царский сын, а когда она родила «дитя», охладел к ней, и она покорно приняла это, так как была «смиренна сердцем»…

Желание уехать стало бесповоротным. Вера Николаевна, которая вела записи почти день за днем, так передает состояние Ивана Алексеевича и причины его решения: «Вчера (25 декабря 1919 г. — А. С)… Ян[54]…хорошо говорил о том, что он не может жить в новом мире, что он принадлежит к старому миру, к миру Толстого, Москвы, Петербурга. Что поэзия только там, а в новом мире он не улавливает ее. Когда он говорил, то на глазах у него блестели слезы. Ни социализма, ни коллектива он воспринять не может, все это чуждо ему». Дальше она приводит его слова: «Никогда я не примирюсь с тем, что разрушена Россия… Я никогда не думал, что могу так остро чувствовать».

6 февраля 1920 года Иван Алексеевич с Верой Николаевной поднялись на борт маленького французского парохода «Спарта»; через три дня пароход отчалил, и русский берег навсегда исчез за горизонтом…

И вот Бунин — добровольный изгнанник. Константинополь, София, Белград; с марта 1920 года — Париж. Во Фракции писателю суждено было прожить до конца дней — тридцать три года.

Первое время Бунин продолжал пребывать в глубокой депрессии, говорил, что хуже жизни еще никогда не было, заболел и не рад был выздоровлению. Узнав о смерти брата Юлия, стал жестоко корить себя за отъезд, считал, что и его жизнь кончилась… Поверял свои жалобы дневнику, где называл свою жизнь диким сном, который унес все счастье жизни. Вспоминал молодость и бесконечно мучил себя думами о промелькнувшей жизни. Старался работать и приходил в отчаяние, что «все не то», что ничего больше не напишет, что — «полный банкрот». Невозможно не привести хотя бы некоторые из бунинских записей:

«Нынче прелестный день, теплый — весна, волнующая, умиляющая радостью и печалью… Все вспоминалась молодость. Все как будто хоронил я — всю прежнюю жизнь, Россию» (8 мая 1921 г.).

«Сон, дикий сон! Давно ли все это было — сила, богатство, полнота жизни — и все это было наше, наш дом, Россия! Полтава, городской сад. Екатеринослав, Севастополь, залив, Графская пристань, блестящие морские офицеры и матросы, длинная шлюпка в десять гребцов… Сибирь, Москва, меха, драгоценности, сибирский экспресс, монастыри, соборы, Астрахань, Баку… И всему конец! И все это было ведь и моя жизнь! И вот ничего, и даже последних родных никогда не увидишь! А, собственно, я и не заметил как следует, как погибла моя жизнь… Впрочем, в этом-то и милость божия…» (21 июня 1921 г.).

«Поздно засыпаю — очень волнуюсь, что не пишу, что, может, кончено мое писание, и от мыслей о своей промелькнувшей жизни» (17 января 1922 г.).

«Люди спасаются только слабостью своих способностей, — слабостью воображения, недуманием, недодумыванием» (21 января 1922 г.).

«„Я как-то физически чувствую людей“ (Толстой). Я всё физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро, боже мой, до чего остро, даже больно!..» (22 января 1922 г.).

«По ночам читаю биографию Толстого, долго не засыпаю. Эти часы тяжелы и жутки. Все мысль: „А я вот пропадаю, ничего не делаю“. И потом: „А зачем? Все равно — смерть всех любимых и одиночество великое — и моя смерть!“» (10/23 января 1922 г.).

«Дождь. Стараюсь работать. И в отчаянии — все не то!» (5/18 февраля 1922 г.).

«Солнце, облака, весна, хотя еще прохладно. Вышел на балкон — 5-й час — в чистом, углубляющемся небе одно круглое облако висит. Вспомнил горы, Кавказ, небо синее, яркое, и в нем такое же облако, только ярче, белее — за что лишил меня бог молодости, того, теперь уже далекого времени, когда я ездил на юг, в Крым, молодой, беззаботный, людей, родины, близких? Юлий, наша поездка на Кавказ… Ах, как бесконечно больно и жаль того счастья!» (7/20 февраля 1922 г.).

«…Мучительное желание и писать и чувство, что ничего не могу, что я полный банкрот — и что вот-вот откроется эта тайна» (18 марта 1922 г.).

Очень, очень медленно возвращается к писателю душевное равновесие, да и то весьма зыбкое:

«День моего рождения. 52. И уже не особенно сильно чувствую ужас этого. Стал привыкать, притупился.

День чудесный. Ходил в парк. Солнечно, с шумом деревьев. Шел вверх, в озарении желто-красной листвы, шумящей под ногой. И как в Глотове — щеглы, их звенящий щебет. Что за очаровательное создание! Нарядное, с красненьким, веселое, легкое, беззаботное. И этот порхающий полет. Падает, сложив крылышки, летит без них и опять распускает…» (23 октября 1922 г.).

Настроения Бунина пессимистичны, неустойчивы. Больше всего ему хотелось бы забыть о действительности. Он погружается в свои старые записи о поездке на Цейлон, пишет рассказы «Третий класс», «Ночь отречения». Глубоким отчаянием вызван рассказ о художнике, который, стремясь воплотить на своем полотне божественную мировую гармонию, независимо от своей воли запечатлевает картину ужасающего разрушения и гибели («Безумный художник»). А следом, словно набравшись мужества, Бунин создает ярчайшую в своей правдивости, беспощадности и художественной: силе сцену собственного бегства за границу из Одессы на хлипком: французском суденышке («Конец»)…

На чужбине Бунин так и не «привился», остался обособленным, не примкнул ни к одной; из эмигрантских, литературных группировок, не участвовал в идейных склоках, которые считал не более чем глупой игрой. Гордость и одиночество — вот что было невысказанным, неосознанным его девизом. «Всякая сосна своему бору шумит. А где мой бор? С кем и кому мне шуметь?» — на этот вопрос он никогда не нашел ответа, не обрел утешения.

У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.

Как горько было сердцу молодому,

Когда я уходил с отцовского двора,

  Сказать прости родному дому!

У зверя есть нора, у птицы есть гнездо.

  Как бьется сердце, горестно и громко,

Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом

  С своей уж ветхою котомкой!

(Стихотворение 1922 года)

Дом — это ведь не только крыша над головой (она у Бунина, конечно, была). Дом— это место, с которым человек сроднился. Бунин не сроднился с Францией, она не стала его второй родиной. И, может быть, самое выразительное доказательство тому — следующее.Несмотря на то что Бунина почитали, издавали, хвалили, у него вырвались однажды — это было через десять лет после приезда за границу — горькие слова: «Как обидно умирать, когда все, что душа несла, выполняла — никем не понято, не оценено по-настоящему!»

Панацеей от всех больных проблем, прибежищем от тоски и вернейшим утешением для Бунина незыблемо остается природа, — часть его души; изо дня в день, из года в год, вплоть до самых последних, не устает он воспевать ее, разговаривать с нею. Если собрать записи Бунина за все годы, посвященные природе, погоде, краскам, свету, запахам, — получится огромное стихотворение — поэма — в прозе…

«Цветет гранатовое дерево — тугой бокальчик из красно-розового воска, откуда кудрявится красная бумажка. Листики мелкие, глянцевитые, темно-зеленые. Цветут белые лилии — стоят на обрыве против моего окна и так и сияют насквозь своей белизной, полные солнечного света. С неделю назад собирали апельсинный цвет, флердоранж» (1/14 июля 1924 г.).

«Когда Марс восходит, он красный. Потом оранжевый.

В 4-ом часу ночи проснулся. Истинно дивное небо! Все точно увешено золотыми цепями, созвездиями. Над горой направо, высоко, — совершенно золотой серп месяца, ниже, под ним, грозное великолепие Ориона, а над ним, севоем в высоте, — Стожар. Направо, почти над седловиной Наполеона, над горой крупной золотой звездой садится Марс» (10/23 августа 1924 г.).

В творчестве Бунина 20-х годов, как никогда, сильна борьба двух начал: мрака и света. Так, в рассказах «Город царя царей» (о стертой с лица земли древнецейлонской столице), «Огнь пожирающий» (о смерти прекрасной женщины, от которой осталась лишь горстка пепла) писатель побежден чувством безнадежности. А рассказ «Несрочная весна», не знающий себе равных по страстности выраженных в нем чувств любви и отчаяния, являет собою переломный момент в миросозерцании автора. Это, пожалуй, единственный рассказ, написанный Буниным как бы из некоего далека и высока, почти сновиденный, где описываемое не воссоздано с натуры, а воображено. Ибо, при всей кажущейся конкретности деталей (пассажиры в грязном вагоне, чай в каком-то трактире и т. п.), всё здесь, в сущности, абстрактно, условно, всё — страшный сон, а не реальность. Впрочем, реальность есть, единственная и сильнейшая: это — одиночество автора, смертельное, безнадежное, непреходящее. Проще и легче всего усмотреть в этом произведении один лишь реквием по прекрасному разрушенному прошлому и анафему зловещему и неуютному настоящему. Пусть и так, но главное, однако, в другом: в муках порыва из тьмы к свету, от разрушения — к жизни, поиски человеком опоры в мире, изначально и неотразимо подверженном катастрофам, насилию, жестокостям. Такая опора, такой выход — природа, не подвластная никакому злу; такая опора — прекрасное, созданное на земле руками и духом человека, начиная от изумительных дворцов и кончая волшебными стихами; все та же красота, которая спасет мир, — эту «формулу» Достоевского Бунин, сам того не ведая (ибо Достоевского не любил и не принимал), как бы подхватывает и утверждает. И в финале «Богини Разума» (1924) уже прямо досказано то, что недоговорено в «Несрочной весне»: «…от жизни человечества, от веков, поколений остается на земле только высокое, доброе и прекрасное, только это. Все злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, предание о чести, о совести, о самопожертвовании, о благородных подвигах, чудесные песни и статуи, великие и святые могилы, греческие храмы, готические соборы… и „смерткю смерть поправ…“»

Весною и летом Бунин жил среди прекрасной южной природы — в Грассе, близ Ниццы. И все же, как вспоминает его жена, больше всего Ивану Алексеевичу хотелось увидеть Родину, — чудом вернуть прежнюю, неизменную Россию, которой не коснулись никакие бури… Но это было несбыточной мечтой. Родина и превратилась в мечту, которая осталась в памяти Бунина навсегда. Любовь и Память помогали выжить и медленно-медленно возвращали писателю творческие силы.

«Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память! В живую воду сердца, в чистую влагу любви, печали и нежности погружаю я корни и стебли моего прошлого… Отдались, неотвратимый час, когда иссякнет эта влага, оскудеет и иссохнет сердце…» («Роза Иерихона»).

Родина, которая продолжала жить в душе писателя, была единственной опорой. «Прелесть была в том, — пишет он в рассказе „Косцы“, — что все мы были дети своей родины и всем нам было хорошо, спокойно и любовно без ясного понимания своих чувств, ибо их и не надо, не должно понимать, когда они есть. И еще в том была… прелесть, что эта родина, этот наш общий дом была — Россия…»

Память переносит писателя в далекие времена, когда он был подростком, из родного дома был отдан в елецкую гимназию и жил нахлебником в чужой и противной ему мещанской семье (рассказ «Подснежник»). Какими праздниками в этой унылой, обыденной жизни были для десятилетнего Вани (в рассказе — Саши) приезды его отца; короткими вспышками они озаряли серое существование, и тем горше было расставание — до следующего отцова приезда…

А вот хоть и не столь давние, но тоже почти легендарные времена, когда Бунину было тридцать с небольшим. Из Ирландии ему написала тогда русская женщина, прочитавшая его рассказы в журнале. «…Живу я далеко, далеко от вас… тем иг менее слова, которые ваша рука набросала на листе бумаги, долетели до меня и запали мне в душу…» Бунин ответил ей; послал фотографию, книгу; переписывались они, с перерывами, никогда не увидя друг друга, три года. Письма бунинской корреспондентки остались в России. И вот, ровно двадцать лет спустя, Бунин вспоминает эту романтическую истерию и пишет рассказ «Неизвестный друг». Безответный монолог женщины, которая пишет известному писателю; пишет в течение месяца почти каждый день, но не получает ответа. Заглавие «Неизвестный друг» Иван Алексеевич взял из письма своей корреспондентки, а некоторые-ее письма почти дословно совпадали с текстом рассказа. Может быть, этот рассказ Бунин начал еще в России? Но, как бы то ни было, завершил его на чужбине, и оттого, должно быть, весь рассказ пронизан щемящей памятью сердца, когда с новой и огромной силой вспыхивают переживания давних лет. Эти переживания пришли к нему в новом, преображенном виде, вызвав в душе состояние, подобное тому, которое испытал крестьянин Гаврила в рассказе «Преображение», увидевший, как преобразилась, предстала перед его взором в ином свете его только что умершая мать…

Перед мысленным взором Бунина проходят тени минувшего, ожившие впечатления дорисовываются творческой фантазией. Лица, лица, лица… Вот «барин», сын «беглой дворовой девки» и помещика в рассказе «Сосед». У него особенная, изломанная речь, обильно и некстати уснащенная французскими выражениями. Его «усадьба» — не что иное, как пепелище некогда роскошного поместья; его имущество состоит из балалайки, «стопудового» кожаного драного дивана, из которого торчат клоки мочалы, одеяла из разноцветных лоскутков и тому подобного хлама. В рассказе «Слава» Бунин вспоминает о том, что услышал когда-то о русских плутах, мошенниках и жуликах, выдававших себя за юродивых и даже святых. Они шествовали по темной, дремучей России, одурачивая народ: Кирюша Борисоглебский, Ксенофонт Окаянный, Данилушка Коломенский и прочие… Не устает и не перестает писатель дивиться русскому крестьянину, загадочной его душе. В рассказе «Мухи» выведен кроткий деревенский старик с отнявшимися ногами, у которого осталось единственное развлечение в жизни: давить полчища одолевающих его мух. Однако прежний, молодой Бунин если б писал об этом человеке, то сделал бы упор на чудовищности страшного и дикого крестьянского существования. Теперь же он не обличает, а философствует. Может быть, и впрямь, размышляет он, в жизни можно довольствоваться очень малым? Однако ему трудно утвердиться в этой идее, и вопрос оставлен открытым: что означает это смирение калеки — «блаженство нищих духом или безразличие отчаяния»? Не менее удивителен и необъясним старик Ефрем в рассказе «Обуза». Ему решительно ничего не надо в жизни: ни дома, ни земли, — все это для него одна «обуза», и голову ломать ему ни о чем не хочется. И совсем другой человек, вызывающий у писателя восхищенное удивление, — Нефед из рассказа «Лапти», совершивший в страшную вьюжную ночь свой молчаливый подвиг: он добыл лапти умирающему ребенку, который просил их в горячечном бреду. Этот подвиг, стоивший Нефеду жизни, вызван был могучим движением души, именуемым добротою. В творчестве Бунина усиливается мотив доброты, любви к людям, очень сильно прозвучавший в рассказе 1922 года «Далекое». «В сущности, все мы, в известный срок живущие на земле вместе и вместе испытывающие все земные радости… должны были бы питать друг к другу величайшую нежность, чувство до слез умиляющей близости и просто кричать должны были бы от страха и боли, когда судьба разлучает нас, всякий раз имея полную возможность превратить всякую нашу разлуку, даже десятиминутную, в вечную». В маленьком этюде «Слепой» (1924) та же самая мысль звучит с еще большей силой: «Все мы в сущности своей добры. Я иду, дышу, вижу, чувствую, — я несу в себе жизнь, ее полноту и радость. Что это значит? Это значит, что я воспринимаю, приемлю все, что окружает меня, что оно мило, приятно, родственно мне, вызывает во мне любовь. Так что жизнь есть, несомненно, любовь, доброта, и уменьшение любви, доброты есть всегда уменьшение жизни, есть уже смерть» — слова, словно выписанные из страниц позднего Л. Толстого. Так природное жизнелюбие художника пытается преодолеть издавна мучившую его проблему жизни и смерти и одерживает победу.

В гораздо большей степени «по-бунински» звучат слова, которым художник не изменит до конца дней:

«…блаженные часы проходят и… надо, необходимо (почему, один бог знает) хоть как-нибудь и хоть что-нибудь сохранить, то есть противопоставить смерти» («Надписи», рассказ 1924 г., где с огромной силой звучит мотив жизнеутверждающей силы искусства и бессмертия его).

Таким противопоставлением смерти Бунин считает любовь. Начиная с середины 20-х годов тема любви властно входит в его творчество, чтобы впоследствии, в конце 30-х — 40-е годы, стать главной (книга рассказов «Темные аллеи»).

Самое значительное произведение Бунина 20-х годов (и самое крупное после «Суходола») — повесть «Митина любовь». Она являет собою не только новый этап в творчестве Бунина, но и в русской литературе. До Бунина так о любви не писали. Бунинское новаторство состоит в том, что современная смелость («модерность», как тогда говорили) в изображении чувств героев сочетается с классической ясностью и совершенством словесной формы. Это приближает повесть «Митина любовь» к большому стихотворению в прозе, восславляющему счастье и муки любви. Переживания Мити, наделенного сверхобычной эмоциональностью, способного ощущать с непомерной остротой, болью и блаженством пробуждение природы и самого себя, испытавшего мучительную любовь к девушке, увлекавшейся театром, недостоверной в чувствах и бросившей его, — несомненно, автобиографичны. Митя напоминает также Елагина («Дело корнета Елагина»). Там влюбленный в актрису герой тоже переживает первую, мучительную и сокрушающую любовь, которая часто «сопровождается драмами, трагедиями, но совсем никто не думает о том, что как раз в это время переживают люди нечто гораздо более глубокое, сложное, чем волнения, страдания, обычно называемые обожанием милого существа; переживают, сами того не ведая, жуткий расцвет, мучительное раскрытие, первую мессу пола». Эта «первая месса пола», в понятии Бунина, — явление космического масштаба, ибо в человеке, в этом микромире, частице природы, происходят катаклизмы, потрясающие до основания его хрупкую телесную основу; когда в ощущениях человека преображается и весь мир, когда до предела обострена чувствительность ко всему вокруг, и тогда — «все Любовь, все душа, все мука и все несказанная радость». И это «все» воплотилось для Мити в Кате, созданной его воображением и непохожей на реальную, грешную, слабую, может быть, ничтожную Катю. Но такова природа любви, — показывает Бунин, — творить легенду и мучиться ею же. Любовь Мити раздваивается на блаженство и муки, потому что Катя тоже раздваивается на «светлую», приближающуюся к Митиному идеалу девочку, ибо и это в ней есть, — и на совершенно иную, недостоверную, суетную, нелюбящую (чего в ней больше). Так рождаются муки ревности. Художник описывает «весь тот кошмар, который переживает мужчина… который по целым дням и ночам, почти беспрерывно, ежеминутно корчится от… страшных ревнивых представлений о том счастье, которое испытывает его соперник, и от безнадежной, безысходной нежности… какой тут простор ревнивому воображению. Как перенести обладание ею другим? Все это просто выше человеческих сил» (рассказ «В ночном море», 1925, тематически связанный с «Митиной любовью»). Ревность для Мити не только естественна, она неизбежна, ибо зыбкая Катя постоянно дает повод к пей. Жестокую ревность (как и страстную любовь), — продолжает развивать свою давнишнюю мысль писатель, — чаще всего вызывают именно такие типы женщин, как Катя, юное олицетворение «типичнейшего женского естества» (как Оля Мещерская в рассказе «Легкое дыхание»). Они всегда кажутся «загадочными», их невозможно понять, — да они и сами себя не понимают; они мятущиеся, неустойчивые, неопределенные, «недолепленные» природой душевно и духовно; они, как правило, страдают сами и заставляют страдать других. Люди же с особо обостренной чувствительностью, с повышенным воображением тянутся к таким женщинам — как тянется Митя к Кате, как корнет Елагин — к изломанной и истеричной актрисе Сосновской (вероятной Кате в будущем, когда повзрослеет), как в «Снах Чанга» — капитан к женщине, которая не любит его. И наконец, в «Митиной любви» Бунин приходит к творческому прозрению, делающему повесть истинно новаторским для того времени произведением. «В книгах и в жизни, — пишет он, — все как будто раз и навсегда условились говорить или только о какой-то почти бесплотной любви, или только о том, что называется страстью, чувственностью. Его же (Мити. — А. С.) любовь была непохожа ни на то, ни на другое… Душа Кати или тело доводило его почти до обморока, до какого-то предсмертного блаженства?..» И эпизод с Аленкой, когда «сила телесного желания» не перешла в «блаженство, в восторг, в истому всего существа», доказывает непреложно, что любовь настоящая — это непременно гармония, неразрывность «небесного» и «земного», души и тела. Начиная с «Митиной любви», Бунин будет писать о любви как о высшем даре судьбы, — и чем прекраснее этот дар, тем он скоротечней. На эту тему написан рассказ «Солнечный удар», где Бунин развивает свою философию любви. Если в произведениях, написанных до «Солнечного удара», любовь трагедийна потому, что она не разделена, одинока, — то здесь ее трагедийность именно в том, что она взаимна — и слишком прекрасна для того, чтобы продлиться. Обрыв встречи закономерен и неизбежен. Более того: оба любящих знают, что, продлись их встреча, соединись их жизни — и чудо, озарение, «солнечный удар», поразивший их, уничтожится. В «Деле корнета Елагина» автор замечает: «Неужели неизвестно, что есть странное свойство всякой сильной и вообще не совсем обычной любви даже как бы избегать брака?» «Солнечный удар» (как и «Митина любовь», «Ида», «Дело корнета Елагина») предвосхищает книгу «Темные аллеи».

Любовь, по убеждению Бунина, — некий высший, напряженный момент бытия; подобно зарницам в ночи, она озаряет всю жизнь человека. Эта мысль особенно важна для Бунина с его повышенным, обостренным чувством жизни. В свои лучшие минуты, когда его не томили мрачные мысли, безнадежность и недуги, писатель создавал свои лирико-философские эссе (как бы теперь сказали), нечто вроде стихотворений в прозе. Вновь и вновь перерабатывал он на собственный лад мудрость древних, выбирая из нее все, что служило к утверждению жизни, говорило об ее прелести и очаровании, и отбрасывая то, что призывало к отрицанию ее радости и смысла. В такие светлые дни были написаны «Ночь», «Воды многие» — истинные гимны красоте, гармонии и загадочности мироздания, бесконечного во времени и пространстве; пронзительно передано ощущение самого себя как крохотной частицы вселенной. «Неутолима и безмерна моя жажда жизни, — признается он, — и я живу не только своим настоящим, но и всем своим прошлым, не только своей собственной жизнью, но и тысячами чужих, всем, что современно мне, и тем, что там, в тумане самых дальних веков. Зачем? Затем ли, чтобы на этом пути губить себя, или затем, чтобы, напротив, утверждать себя, обогащаясь и усиливаясь?» («Ночь»). «Жизнь моя — трепетное и радостное причащение вечному и временному, близкому и далекому, всем векам и странам жизни всего бывшего и сущего на этой земле, столь любимой мною. Продли, боже, сроки мои!» («Воды многие»).

Справедлива причисляя себя к людям «мечты, созерцания, удивления себе и миру, людям умствования», Бунин не устает испытывать это удивление и вопрошать: что же все-таки есть земная жизнь хрупкого человеческого организма, от чего зависит его крепость, невредимость? «Поминутно думаю: что за странная и страшная вещь наше существование — каждую секунду висишь на волоске [Вот я жив, здоров, а кто знает, что будет через секунду с моим сердцем, которое, как и всякое человеческое сердце, есть нечто такое, чему нет равного во всем творении по таинственности и тонкости? И. на таком же волоске висит и мое счастье, спокойствие, то есть жизнь, здоровье всех тех, кого я люблю, кем я дорожу даже гораздо больше, чей самим собою… За что и зачем все это?» — («Воды многие»). Герой, рассказа «Алексей Алексеевич», ощутив неладное в этом своем сердце, успел зайти к врачу и услышать от него небрежное заключение, а затем сел на извозчика и скоропостижно скончался, — вероятно, не без вины бездушного эскулапа. Речь идет в данном случае вовсе не о пессимизме писателя, а опять все о том же его безмерном и неистощимом изумлении перед жизнью и ее творениями, то есть обратной стороне его неугасимой влюбленности в жизнь…

И когда, вспоминая Россию, Бунин вновь обращается к образам крестьян, им руководит удивление перед многообразием русского характера и желание постичь его. Так, в рассказе «Божье древо» личность русского крестьянина многогранна, ярка и совмещает в себе различные свойства. Он талантлив, обладает прекрасной памятью, знает много песен и сказаний — и притом темен, необразован и нелюбопытен. Он считает, что жить нужно, как жили в старину, однако совсем не боится и новшеств. Он любит жизнь, имеет вкус к ней, но к смерти вполне равнодушен. Он приветливый и словоохотливый собеседник, но ему безразлично, с кем вести разговоры. Он, когда видит зло, стремится пресечь его и одновременно может заявить беспечно: «Наш народ хороший, обоюдный». «Обоюдный» — на его языке означает «многогранный». Таков и сам герой рассказа, Яков Демидыч, который живет не задумываясь, как природа, как «божье древо», совмещая в себе разные жизненные начала. Яков Демидыч был «списан» Буниным с реального лица; это был караульщик сада, липецкий крестьянин-однодворец, тоже Яков, с которым Иван Алексеевич познакомился в 1912 году. Так писатель обессмертил образ этого простого русского человека и увековечил его изумительную, великолепную старинную речь. Яков Демидыч — как бы собирательный образ родины, которая видится Бунину с чужбины…

В рассказе «Благосклонное участие» воображение переносит Бунина в старую Москву, на Молчановку, в квартиру «бывшей артистки императорских театров» — одинокой, бедной, очень немолодой женщины, живущей уроками пения. Этот рассказ — один из самых добрых произведений русской литературы. Он — о человеческом счастье, о том, что жизнь проходит, человек стареет, но никогда не перестает ожидать счастья, пусть редкого и мгновенного. Так целый год живет эта женщина ожиданием своего единственного «звездного дня», когда она выступит на благотворительном концерте в пользу нуждающихся воспитанников гимназии. Для нее этот зимний день на рождественской неделе олицетворяет великий, всеобъемлющий праздник, и всё ей представляется необычайным, торжественным, богатым. Бедный студент «в легкой шинельке и тонких ботинках», с окоченевшими ногами, кажется ей франтом; маленькая афишка, на которой обозначен этот благотворительный вечер, «всякому бьет в глаза», затмевая имена Шаляпина, Собинова и других знаменитостей. Сама она репетирует «не покладая рук, дабы не обмануть ожиданий Москвы»…

Бунин рисует образ героини с огромной силой сопереживания. Он понимает старость, нужду, жестокость жизни и неугасимый порыв души к счастью, даже если оно — мираж… А оно скорее всего мираж. Потому что вряд ли старая, истерзанная трехнедельными волнениями и репетициями, напичканная лекарствами, сверх меры нарумяненная и напудренная, похожая «на Смерть, собравшуюся на бал», — вряд ли бунинская героиня имела «колоссальный» успех, да еще особенно у молодежи. Но именно так она ощущала этот вечер и на нем — саму себя. А дело писателя было — передать ее состояние с максимальной психологической точностью, так сказать, оставив за сценой почти все собственные комментарии. Но это и есть милосердие художника…

В середине двадцатых годов в творческом сознании Бунина поселился замысел большого произведения, тема которого — история души поэта, писателя, — то есть его самого, Ивана Алексеевича Бунина. Поэтому рассказов он пишет мало. Почти все, что озаряет его память художника, идет в копилку для будущего романа «Жизнь Арсеньева», а короткие сценки, наблюдения, эпизоды, отдельные портреты, которые не попадают туда, Бунин печатает отдельно под названием «Краткие рассказы» («Первая любовь», «Петухи», «Журавли», «Комета» и др.). Собранные вместе, освещенные Любовью и Памятью художника, они дают живую картину старой России, навсегда оставшейся для Бунина «на том берегу».

Комментарии

Произведения данного тома печатаются по Собранию сочинений И. А. Бунина в девяти томах (т. 4, 5. М., Художественная литература, 1966), в основу которого были положены издания: Бунин И. А. Собрание сочинений, т. I–XI. Берлин, Петрополис, 1934–1936; сборники «Весной, в Иудее. Роза Иерихона». Нью-Йорк, 1952; «Митина любовь. Солнечный удар». Нью-Йорк, 1953; «Петлистые уши и другие рассказы». Нью-Йорк, 1954 — с позднейшей авторской правкой.

Рассказы, не входившие в Собрание сочинений И. А. Бунина в девяти томах, печатаются по «Литературному наследству» (т. 84, кн. 1. М., Наука, 1973).

Список условных сокращений

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах. М., Художественная литература, 1965–1967.

«И. А. Бунин» — Бабореко А. И. А. Бунин. Материалы к биографии. М., Художественная литература, 1967.

«Жизнь Бунина» — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Париж, 1958.

ЛН — Литературное наследство, т. 84, кн. 1 и 2. М., Наука, 1973.

ИМ — журнал «Новый мир».

Братья*

Сб. «Слово», М., 1914, № 3.

Написано под впечатлением путешествия Бунина в феврале-марте 1911 года на Цейлон, где он пробыл полмесяца. «Когда я был в Коломбо, — вспоминал писатель, — меня равно поразили свет солнца, совершенно непередаваемый и слепящий, и учение Будды, в котором много от этого слепящего очи и душу солнца… После, в Одессе, я вышел на берег как пьяный. Я жмурился, я не мог глядеть на землю, освещенную солнцем: мне все чудился огненный свет Коломбо. Я хотел передать этот свет в „Братьях“» («И. А. Бунин», с. 196–197). О возникновении замысла рассказа Бунин вспоминал: «После путешествия на Цейлон хотелось написать. У нашего тамошнего консула была, слышал там, молоденькая любовница сингалезка. Всю историю рикши выдумал, вспоминая это» (ЛН, кн. 1, с. 393).

Путешествие на «землю древнейшего человечества» потрясло писателя. Впервые он воочию увидел колониальное рабство, пропасть, отделяющую колонизаторов от местного населения, влачащего жалкое, полудикое существование. По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, на Цейлоне Бунин «почти заболел. Не мог видеть рикш с окровавленными губами от бетеля. То, что чувствовал его англичанин в „Братьях“, автобиографично» («И. А. Бунин», с. 158). Сам Бунин вспоминал о Цейлоне: «В Коломбо я глазам своим не верил, видя, как опасливо, все время начеку, проходят англичане по улицам, — как они боятся осквернить себя нечаянным прикосновением к тамилу, к сингалезу и вообще ко всякому „цветному“ человеку, ко всякому „презренному“ (по их любимому выражению) дикарю… Голый черный человек, то есть рикша, во всю прыть мчит раскаленную лакированную колясочку, в которой сижу я — всегда с большим стыдом, к чести моей сказать…» (Бунин, т. 5, с. 482).

В 1922 году о «Братьях» с горячей похвалой отозвался Ромен Роллан. «Я вижу… — писал он Бунину, — вдохновенную красоту некоторых рассказов, обновление вашими усилиями того русского искусства, которое и так уже столь богато и которое вы сумели еще более обогатить и по форме, и по содержанию, ничто не захватило меня так сильно в вашей книге, как эти два рассказа: „Братья“ и „Соотечественник“» («И. А. Бунин», с. 197).

Эпиграф взят из «Сутты-Нипаты» — одной из древнейших книг буддийского канона, в которой изложено учение древнеиндийского философа и проповедника Сиддартхи Гаутамы, или Сакия-Муни (Будды) (623–544 гг. до н. э.).

Возвышенный — Будда.

Мара — сатана буддийского мира, искуситель-демон; Будда искушается дочерьми Мары, носящими имена: Желание, Беспокойство, Стремление.

Ананда — любимый ученик Будды.

Архивное дело*

Газ. «Русское слово», М., 1914, № 297, 25 декабря под названием «Святочный рассказ».

По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, в рассказе отражены автобиографические моменты. Живя в 1892–1893 годах в Полтаве, Бунин работал там библиотекарем при архиве городской, земской управы, куда его устроил старший брат Юлий. — В это время он писал множество корреспонденции в газетах «Киевлянин», «Харьковский вестник»; «Кроме отчетов о земских собраниях, он посылал корреспонденции о текущих делах, о борьбе с насекомыми, об урожаях свекловицы и т. д…»; «…он много писал в своей сводчатой библиотеке, пока не наступило время подготовки к земским собраниям, перед которыми ему и приходилось выдавать разные отчеты, доклады земской управы, журналы земских собраний, „Сборники“ и „Вестники“ членам управы, статистикам, земским гласным. Ему в этом помогал архивариус, который весь архив знал наизусть: странная дореформенная личность, выведенная в „Святочном рассказе“ (первоначальное название „Архивного дела“. — А. С.) в лице Фисуна» («Жизнь Бунина», с. 79, 83).

«…времен Очакова и покоренья Крыма…» — слова из «Горя от ума» А. С. Грибоедова.

«Бывали хуже времена, но не было подлей» — строка из первой главы поэмы Н. А. Некрасова «Современники»..

Грамматика любви*

Альм. «Клич», сборник на помощь жертвам войны (под ред. И. А. Бунина, В. В. Вересаева, Н. Д. Телешова). М., 1915.

Спустя много лет Бунин вспоминал о происхождении этого рассказа: «Мой. племянник Коля Пушешников, большой любитель книг, редких особенно, приятель многих московских букинистов, добыл где-то и подарил мне маленькую старинную книжечку под заглавием „Грамматика любви“. Прочитав ее, я вспомнил что-то смутное, что слышал еще в ранней юности от моего отца о каком-то бедном помещике из числа наших соседей, помешавшемся на любви к одной из своих крепостных, и вскоре выдумал и написал рассказ с заглавием этой книжечки (от лица какого-то Ивлева, фамилию которого я произвел от начальных букв своего имени в моей обычной литературной подписи» (см. т. 6 наст. изд.). Н. А. Пушешников (1882–1939), переводчик, страстный библиофил, подарил Бунину книжку, вышедшую в 1831 г. «Грамматика любви, или Искусство любить и быть взаимно любимым… Сочинение г. Мольера». На самом деле автором книги был французский писатель Ипполит Жюль Демольер (1802–1877) — см. статью А. Блюма «Лишь слову жизнь дана…» («Альманах библиофила», вып. VII. М., Книга, 1979, с. 118).

«Есть бытие…» — начало стихотворения Е. А. Баратынского «Последняя смерть». Бунин любил поэзию Баратынского; в 1900 г. он написал о нем статью, в которой утверждал, что «скорбная жизнь» поэта была поучительна и что он являл собою «искреннего и страстного искателя истины» (см. т. 6 наст. изд.).

Господин из Сан-Франциско*

Сб. «Слово», М., 1915, № 5.

По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, одним из поводов к написанию рассказа послужило воспоминание, связанное с давним впечатлением. В апреле 1909 года, на пароходе, по дороге из Италии в Одессу, у Бунина «завязался спор о социальной несправедливости», и он так ответил оппоненту; «Если разрезать пароход вертикально, то увидим: мы сидим, пьем вино, беседуем на разные темы, а машинисты в пекле, черные от угля, работают и т. д. Справедливо ли это? А главное, сидящие наверху и за людей не считают тех, кто на них работает…». «Я считаю, — пишет В. Н. Муромцева-Бунина, — что здесь зародился „Господин из Сан-Франциско“» («И. А. Бунин», с. 131). Сам Бунин вспоминает о происхождении этого рассказа и об обстановке, в которой он был написан: «Летом пятнадцатого года, проходя однажды по Кузнецкому мосту в Москве, я увидал в витрине книжного магазина Готье на русском языке издание повести Томаса Манна „Смерть в Венеции“, но не зашел в магазин, не купил ее, а в начале сентября 1915 года, живя в имении моей двоюродной сестры, в селе Васильевском, Елецкого уезда, Орловской губернии, почему-то вспомнил эту книгу и внезапную смерть какого-то американца, приехавшего на Капри, в гостинице „Квисисана“, где мы жили в тот год, и тотчас решил написать „Смерть на Капри“, что и сделал в четыре дня, не спеша, спокойно, в лад осеннему спокойствию сереньких и уже довольно коротких и свежих дней в тишине в усадьбе и в доме: попишу немного, оденусь, возьму заряженную двустволку, пройду по саду на гумно, куда всегда слеталось множество голубей, возвращусь с пятью, шестью штуками, убитыми дуплетом, и опять сяду писать; взволновался я и писал даже сквозь восторженные слезы только то место, где идут и славословят мадонну запоньяры. Заглавие „Смерть на Капри“ я, конечно, зачеркнул тотчас же, как только написал первую строку: „Господин из Сан-Франциско“… И Сан-Франциско, и все прочее (кроме того, что какой-то американец действительно умер после обеда в „Квисисане“) я выдумал.

Обычно я пишу быстро и спокойно, вполне владея своими мыслями и чувствами, но на этот раз писал, повторяю, не спеша и порою весьма волнуясь» (см. т. 6 наст. изд.).

А в дневнике Бунин записал: «14–19 августа писал рассказ „Господин из Сан-Франциско“. Плакал, пиша конец» («И. А. Бунин», с. 204).

Работа над рассказом проходила напряженно; писатель упорно стремился достичь предельной силы и сжатости, избавлялся от прямолинейно-назидательных, публицистических страниц, от излишних эпитетов, от иностранных слов, от словесных штампов. Все это можно видеть по сохранившимся рукописям рассказа.

Рассказ «Господин из Сан-Франциско» очень высоко оценил Горький. «В моей очень суетной и очень тяжелой жизни Вы — может быть, и даже наверное — самое лучшее, самое значительное, — писал он Бунину. — Знали бы Вы, с каким трепетом читал я „Человека из Сан-Франциско“» («Горьковские чтения», М., 1961, с. 85). Томас Манн также был в восхищении от бунинского рассказа и писал, что он «по своей нравственной мощи и строгой пластичности может быть поставлен рядом с некоторыми из наиболее значительных произведений Толстого — с „Поликушкой“, со „Смертью Ивана Ильича“» (ЛН, кн. 2, с. 379).

На этом острове две тысячи лет тому назад жил человек… — Речь идет о древнеримском императоре Клавдии Нероне Тиберии (42 г. до н. э. — 37 г. н. э.), вошедшем в историю как жестокий мрачный тиран, кровавый злодей и человеконенавистник. Последние одиннадцать — двенадцать лет Тибёрий оставил Рим и, движимый страхом и подозрительностью, переселился на остров Капри. Бунин описывает Тиберия в рассказе «Остров сирен».

Казимир Станиславович*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 5, май.

Рассказ был задуман еще в 1914 году, о чем свидетельствует запись Букина в дневнике от 28 июля того же года: «Написать рассказ „Неизвестный“. „Неизвестный выехал из Киева 18 марта в 1 ч. 55 дня…“ Цилиндр, крашеные бакенбарды, грязный бумажный воротничок, расчищенные грубые ботинки. Остановился в Москве в „Столице“. На другой день совсем тепло, лето. В пять часов ушел на свадьбу своей дочери в маленькую церковь на Молчановке. (Ни она и никто в церкви не знал, что он ее отец и что он тут.) В номере у себя весь вечер плакал — лакей видел в замочную скважину. От слез облезла краска с бакенбард» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 120).

Песня о гоце*

Газ. «Орловский вестник», 1916, № 81, 10 апреля.

Бунин любил этот рассказ и позднее с удовольствием говорил о нем. В 1931 году Г. Н. Кузнецова записала в своем дневнике его слова: «Я ведь чуть где побывал, нюхнул — сейчас дух страны, народа — почуял. Вот я взглянул на Бессарабию — вот и „Песня о Гоце“. Вот и там все правильно, и слова, и тон, и лад» (ЛН, кн. 2, с. 278). Незадолго до смерти, 22 июля 1953 года, он вспоминал: «Гоца я задумал писать в Индийском океане по пути на Цейлон, но написал только начало. Как странно!» (там же, кн. 1, с. 393).

Легкое дыхание*

Газ. «Русское слово», М., 1916, № 83, 10 апреля.

О происхождении этого рассказа Бунин пишет так: «Рассказ „Легкое дыхание“ я написал в деревне, в Васильевском, в марте 1916 года: „Русское слово“ Сытина просило дать что-нибудь для пасхального номера. Как было не дать? „Русское слово“ платило мне в те годы два рубля за строку. Но что делать? Что выдумать? И вот вдруг вспомнилось, что забрел я однажды зимой совсем случайно на одно маленькое кладбище на Капри и наткнулся на могильный крест с фотографическим портретом на выпуклом фарфоровом медальоне какой-то молоденькой девушки с необыкновенно живыми, радостными глазами. Девушку эту я тотчас же сделал мысленно русской, Олей Мещерской, и, обмакнув перо в чернильницу, стал выдумывать рассказ с той восхитительной быстротой, которая бывала в некоторые счастливейшие минуты моего писательства» (см. т. 6 наст. изд.).

Г. Н. Кузнецова в «Грасском дневнике» пишет о том, как Бунин трактовал этот рассказ:

«Говорили о „Легком дыхании“.

Я сказала, что меня в этом очаровательном рассказе всегда поражало то место, где Оля Мещерская, весело, ни к чему, объявляет начальнице гимназии, что она уже женщина. Я старалась представить себе любую девочку-гимназистку, включая и себя, — и не могла представить, чтобы какая-нибудь из них могла сказать это. И. А. стал объяснять, что его всегда влекло изображение женщины, доведенной до предела своей „утробной сущности“. „Только мы называем это утробностью, а я там назвал это легким дыханьем. Такая наивность и легкость во всем, и в дерзости, и в смерти, и есть „легкое дыхание“, недуманье. Впрочем, не знаю. Странно, что этот рассказ нравился больше, чем „Грамматика любви“, а ведь последний куда лучше…“» (ЛН, кн. 2, с. 263–264).

Аглая*

Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Рассказ принадлежит к числу любимых самим автором. 21 февраля 1931 года Г. Н. Кузнецова в дневнике записала о том, как в тот день Бунин «особенно хорошо», «замечательно» читал вслух этот рассказ и потом сказал: «Вот, видят во мне только того, кто написал „Деревню“!.. А ведь и это я! И это во мне есть! Ведь я сам русский, и во мне есть и то и это! А как это написано! Сколько тут разнообразных, редко употребляемых слов, и как соблюден пейзаж хотя бы северной (и иконописной) Руси: эти сосны, песок, ее желтый платок, длинность — я несколько раз упоминаю ее — сложения Аглаи, эта длиннорукость… Ее сестра — обычная, а сама она уже вот какая, синеглазая, белоликая, тихая, длиннорукая, — это уже вырождение. А перечисление русских святых! А этот, что бабам повстречался, как выдуман! В котелке и с завязанными глазами! Ведь бес! Слишком много видел! „Утешил, что истлеют у нее только уста!“ — ведь какое жестокое утешение, страшное! И вот никто этого не понял! Оттого, что „Деревня“ — роман, все завопили! А в „Аглае“ прелести и не заметили! Как обидно умирать, когда все, что душа несла, выполняла, — никем не понято, не оценено по-настоящему! И ведь сколько тут разнообразия, сколько разных ритмов, складов разных!» (ЛН, кн. 2, с. 278).

Лев Великий — Лев I (V в.), византийский император, принявший православие.

Воин Евстафий — легендарный римский вельможа и полководец. Однажды ему явилось видение оленя, между рогов которого сиял крест, и он услышал божий, глас. Евстафий принял христианство, пережил тяжелые испытания, потерял богатство и семью; затем был возвращен в Рим императором Траяном. В пору гонений на христианство (после смерти Траяна), в царствование Адриана, погиб мученической смертью, будучи «ввержен в раскаленного медного быка».

Алексей Божий человек — христианский святой, сын римских патрициев; ушел из отчего дома, скитался семнадцать лет, после чего вернулся домой, где прожил, неузнанный, еще столько же, терпя издевательства слуг. Был узнан лишь после смерти.

Иоанн Кущник — христианский святой, «подвижник царьградский»; после долгих странствий во имя праведной жизни тоже вернулся неузнанный домой и построил напротив родительского дома бедную избушку. Открылся матери лишь перед кончиной.

Сны Чанга*

Альм. «Объединение», Одесса, 1919.

В рассказе ощутимы настроения, навеянные знакомством писателя с философией и искусством древнего Востока. Бунина привлекала вера древних во внутренние силы человека, которые способствовали бы его самосовершенствованию; однако для него был неприемлем аскетизм древневосточных мудрецов, проповедь отказа от жизни. По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, некоторые черты капитана были «взяты» писателем у П. А. Нилуса (1869–1943), близкого друга Бунина, художника и литератора (НМ, 1969, № 3, с. 210).

Правда еврея Иова. — По библейскому преданию, Иову; усомнившемуся в справедливости божьего промысла, принадлежат слова: «Но где премудрость обретается? Не знает человек цены ее, и она не обретается на земле живых»; «человек, рожденный женою, кратковремен и пресыщен печалями».

Правда мудреца из неведомого племени, Экклезиаста. — Экклезиасту, или Проповеднику, Библия приписывает слова: «Всё — суета и томление духа»; «человек не может постигнуть дел, которые делаются под солнцем»; «если человек проживет много лет, то пусть веселится он в продолжение всех их и пусть помнит о днях темных, которых будет много». Слова капитана: «Помни, человек… нет мне удовольствия в них» — неточная цитата из «Книги Экклезиаста, или Проповедника» (Библия).

…ваши Будды… что они говорят об этой любви к миру и вообще ко всему телесному… — Согласно буддийскому учению, все земное непостоянно, обречено на уничтожение; всякое бытие есть страдание. Чтобы освободиться от страданий мира, от самой жизни, нужно достигнуть нирваны («Нирвана — это вода жизни, утоляющая жажду пожеланий»), то есть состояния оцепенения, полнейшего бесстрастия и самосозерцания. Тогда. человек будет избавлен от страданий сансары — бесконечной цепи перевоплощений в других земных существ, выйдет из этой цепи.

Тао (Дао) — в древнекитайской философии — «Путь», основа всего сущего во вселенной, источник всего. Человек, который следует Дао, должен покориться неизбежному, не впадать в «грех непослушания», и тогда он будет неподвластен радостям и печалям земным и достигнет гармонии с окружающим миром.

«Золотое кольцо в ноздре свиньи», «Коврами я убрала постель мою» — слова из «Притч Соломоновых», приведенные не совсем точно.

Соломон Премудрый — древнеиудейский царь, по преданию, автор некоторых книг Библии: «Притч», «Премудростей», «Песни Песней».

Соотечественник*

Сб. «Слово», М., 1919, № 8.

В «Происхождении моих рассказов» Бунин утверждает, что этот рассказ, как и «Братья», он «написал, опять вспоминая Цейлон и некоторые черты тамошнего русского консула» (ЛН, кн. 1, с. 393).

Отто Штейн*

Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 112, 1 января.

Рассказ представляет собой начало незавершенного романа.

Последователь Геккеля — то есть сторонник естественнонаучного материализма. Геккель Эрнст (1834–1919) — биолог, последователь Дарвина.

…думал о гении Лессепса, о том, что Лессепс совершил величайший переворот в судьбах человечества. — Речь идет о французском инженере-предпринимателе Фердинанде Лессепсе (1805–1894), под чьим руководством был сооружен в 1859–1869 гг. Суэцкий канал.

Последняя весна*

Газ. «Последние новости», Париж, 1931, № 3672, 12 апреля.

В этом этюде использованы дневниковые записи Бунина 1916 г., когда он подолгу жил в деревне Глотозо, в усадьбе семьи своего племянника Н. Пушешникова.

Шестая неделя — Великого поста.

Зашли к Пальчиковым — в семью крестьянина Александра Пальчикова. В записи Бунина от 30 марта 1916 г. читаем о хозяине: «Богат, а возле избы проходу нет от грязи и навозу. Полушубок, кубовая рубаха, видная из расстегнутого порота, серо-серебристая борода» («В мире книг», 1973, № 7, с. 64).

Нет, это все брешут… никогда не допустят. — Слова Александра Пальчикова, почти без изменений перенесенные Буниным из дневниковой записи (там же).

Последняя осень*

Рассказ вошел в 10-й том Собрания сочинений (изд-во «Петрополис»).

См. комментарий к рассказу «Последняя веска».

Сухомлин… Через кого там теперь миллионы лежат… — Слова Архипова относятся к военному министру В. А. Сухомлинову (1848–1926); занеподготовленность русской армии к войне он был в 1916 г. арестован.

Роза Иерихона*

«Наш мир» (воскресное приложение к газ. «Руль»), Берлин, 1924, № 13, 15 июня.

Точная дата написания неизвестна. Рассказ открывал собою, в качестве введения, сборник того же названия, вышедший в Берлине в 1924 году, а также восьмой том Собрания сочинений (изд-во «Петрополис»), Таким образом, писатель придавал ему значение рубежа, этапа в своем творчестве.

Эмигрантская критика 20-х годов неустанно повторяла, что Бунин — «классик»; классическим началом называли в его творчестве «начало формообразующее, мужское, начало разума, равновесия, меры, ясности и простоты… Есть оно и в плавном ритме бунинской прозы, в том, как приводимо к простоте и единству, как стройно организуется все сложное и страстное в его душе» («Современные записки», Париж, 1924, № 22, с. 449–450). Другая мысль сводилась к тому, что Бунин — воспеватель своей, старой России, канувшей в небытие: «Каждая его строчка есть кровь от крови и плоть от плоти его России. Оттого, быть может, так и совершенно его искусство, что оно искусство уже совершившего свой жизненный путь времени, оттого, быть может, и так трепетно живо оно сейчас для нас, что трепещет о том, что уже отошло… что все оно: шум последней сосны своему сведенному бору» («Современные записки», Париж, 1925, № 25, с. 327).

…совершал я свое первое дальнее странствие. — Речь идет о путешествии Бунина весной 1907 г. на Ближний Восток.

Пятиградие — пять городов в Палестине, упоминаемых в Библии: Содом, Гоморра, Адма, Севоим и Сигор.

Рахиль — по Библии, жена патриарха Иакова.

Готами*

Журн. «Русский эмигрант», Берлин, 1920, №. 4, 1-14 ноября.

В среду Братии Желтого облачения — то есть к бикшу, последователям Будды. По преданию, когда царевич Сакия-Муни (впоследствии Будда) покинул отчий дом, чтобы посвятить свою жизнь служению человечеству, он обменялся одеждой со встречным нищим, отдав ему свое царское одеяние, и оставил себе только желтый охотничий плащ. С той поры все его ученики должны были носить плащи желтого цвета.

Расторгшие Цепь — то есть цепь земных существований.

Третий класс*

Газ. «Новая русская жизнь», Гельсингфорс, 1921, № 74, 2 апреля, под заглавием «Записная книжка».

В этом рассказе Бунин вспоминает свое путешествие на Цейлон весной 1911 года, оставившее огромный след в его душе и творчестве. См. также рассказ «Братья» в наст. томе. Во время путешествия писатель вел дневник (см. «Воды многие», там же); под впечатлением этой поездки написаны также этюды «Ночь» (см. там же) и книга «Освобождение Толстого» (см. т. 6).

Рассказ «Третий класс» имел в первой редакции начало и конец, впоследствии Буниным опущенные. И то и другое имеет самостоятельную художественную ценность. Приводим их:

«Вспоминая купе вагонов, в которых столько колесил я по земному шару, неизменно вспоминаю одно и то же: переменив котелок на дорожный картуз, достав из несессера книжку, англичанин сидит весь день без малейшего движения, не роняя ни единого слова, ни на миг не снимая перчаток; я вхожу — он медленно осматривает меня оскорбительно холодными глазами и опять опускает их на книжку; за окном мелькают древние города, развалины замков, горные бездны и вершины, морские заливы, озера, пески, Нил, пирамиды, нубийские хижины, тропические лесные дебри — он невозмутим, он не замечает меня, он читает, а если глядит в окно, то еще мертвее и оскорбительнее, чем глядел на мою фигуру.

Таким же вижу я его и на пароходе, в отеле. Я или не существую для него (благо днем полагается по английскому этикету быть свободным в одежде), или же он самым непристойным образом осматривает меня с головы до ног — в ту торжественную минуту, когда гудит обеденный гонг и все шествуют в столовую в смокингах и бальных туфлях, среди нарядных дам, блеска зеркал и электричества.

Однажды отель, в котором я проводил зимы на Капри, загорелся (с верхнего этажа). Весь городок сбежался, все двери в отеле были настежь, по всем лестницам носились люди, тушившие огонь, все жильцы не английского происхождения помогали им или хватали из своих комнат и выбрасывали в коридор вещи, — англичане и бровью не повели: взяли пледы, книжки, сели в кресла, обернув пледами ноги, и преспокойно стали кто читать, кто писать дневники и письма.

В Ерусалиме, в Назарете, в Иерихоне жившие со мною в отеле англичане вставали раным-рано поутру, не спеша совершали туалет, плотно завтракали и затем, под предводительством гида от Кука, выходили на осмотр священных достопримечательностей с неизменным пением псалмов… Бог мой, как это было ужасно во всех смыслах!

В Египте, возле пирамид, храмов, я с утра до вечера слушал треск палок по головам арабов: арабы с бешеными криками осаждали туристов, предлагая им свои услуги, своих ослов, а английские полицейские молча лупили их направо и налево, да так крепко и ловко, что только палки отскакивали…

В Коломбо я глазам своим не верил, видя, как опасливо, все время начеку проходят англичане по улицам, — как они боятся осквернить себя нечаянным прикосновением к тамилу, к сингалезу и вообще ко всякому „цветному“ человеку, ко всякому „презренному“ (по их любимому выражению) дикарю.

А какими скандалами сопровождались на Цейлоне все мои попытки проехать по железной дороге в третьем классе!

Каждый раз, когда я отправлялся в поездку по острову, происходило следующее.

Жара адская, удушающая… Голый черный человек, то есть рикша, во всю прыть мчит раскаленную лакированную колясочку, в которой сижу я — всегда с большим стыдом, к чести моей сказать…» (Бунин, т. 5, с. 481–482).

Конец рассказа:

«Конечно, я и тут остаюсь верен себе, я догадываюсь, что ведь и я могу устроить новую пакость и кассиру и кондуктору — я на следующей станции хватаю свой сак и перебегаю в другой вагон, даже и не в третий, а еще хуже, — в четвертый, в самую гущу „презренных дикарей“… Но сколько же крови стоит мне это невиннейшее желание проехаться с ними, сколько крепчайших чисто русских слов посылаю я по адресу просвещеннейшей Британии, вскакивая в этот четвертый класс, удушающий, как полок в бане, и, как баня в субботу, набитый черными и шоколадными телами, которые только по бедрам прикрыты мокрыми от пота тряпицами!

…Качаются головы на этих телах, сидящих и стоящих в полутемном от наружных навесов над окнами вагоне, мчится полутемный вагон в бездне белого, ослепительного зноя, льющегося с неба на радостную, райски богатую землю, чутко отдается татаканье колес от цветущих, бесконечных лесных дебрей, летящих назад, мимо…

— Курумба-а! — звонко и жалобно кричат на остановках продавцы кокосовых орехов…

И опять, четко татакая, несется вагон, опять летят мимо окон джунгли, с райской нежностью синеют медленно проходящие за деревьями долины и слонообразные вершины гор…

Какой бег, какой наглый и чудесный поезд, как властно прорезает он этот Эдем!

Горе вам, „презренные дикари“!» (Бунин, т. 5, с. 482–483).

Ночь отречения*

Газ. «Звено», Париж, 1923, № 47, 24 декабря, вместе со стихотв. «Приморский путь» («Цейлон») под общим заглавием «Львиный остров».

Г. Н. Кузнецова в «Грасском дневнике» пишет 29 сентября 1932 г.: «И. А. читал мне переводы обращенья Будды к монахам, восхищаясь высокой прелестью и общим строем этой речи. Потом попросил меня прочесть ему вслух его „Ночь отречения“. Рассказал, как был в Кенди и видел в священной библиотеке пальмовые дощечки с начертанными на них круглыми знаками — буддийские книги. Показывал их ему верховный жрец, человек „с сумасшедшими, сплошь черными глазами“… Библиотека помещалась в подземелье, решетчатые окна которого приходились почти вровень с водой рва, и так как вокруг было много зелени, в комнате был зеленоватый отблеск. Стены были очень толстые, с нарисованными на них драконами. Жрец подарил ему одну пальмовую дощечку, на которой стилетом написал тушью с золотом свое имя.

2 октября. После обеда разговаривали в кабинете о Будде, ученье которого И. А. читал мне перед тем. От Будды перешли к жизни вообще и к тому, нужно ли вообще жить и из каких существ состоит человек. И. А. говорил, что дивное уже в том, что человек знает, что он не знает… и что мысли эти в нем давно и что жаль ему, что он не положил всю свою жизнь „на костер труда“, а отдал ее дьяволу жизненного соблазна. „Если бы я сделал так — я был бы одним из тех, имя которых помнят“. Но… Ананде было сказано Буддой: „Истинно, истинно говорю тебе, ты еще много раз отречешься от меня в эту ночь земных рождений…“» (ЛН, кн. 2, с. 289–290).

…с обрезанными волосами… —Когда царевич Сакия-Муни Сиддартха (будущий Будда) покинул родительский дом, он обрезал свои длинные волосы (знак высокого происхождения).

Мара. — См. коммент. к рассказу «Братья».

Конец*

Газ. «Звено», Париж, 1923, № 6, 12 марта.

В рассказе воссоздана картина отъезда Бунина из Одессы за границу 26 января 1920 года.

«Гром и шум, корабль качает…»— неточная цитата из стихотворения Я. П. Полонского «Качка в бурю».

Косцы*

Альм. «Медный всадник», Берлин, 1923, кн. 1.

Сохранилась запись Бунина от 9 ноября 1921 года: «Нынче неожиданно начал „Косцов“, хотя, пописав после обеда, вдруг опять потух, опять показалось, что и это ничтожно, слабо, что не скажешь того, что чувствуешь, и выйдет патока да еще не в меру интимная, что уже спета моя песенка. Утешаю себя только тем, что и прежде это бывало, особенно перед „Господином) из С. Фр<анциско>“, хотя можно ли сравнить мои теперешние силы, и душевные и физические, с силами того времени? Разве та теперь свежесть чувств, волнений! Как я страшно притупился, постарел…»

Поводом к написанию рассказа послужило следующее воспоминание Бунина: «Когда мы с моим покойным братом Юлием возвращались из Саратова на волжском пароходе в Москву и стояли в Казани, грузчики, чем-то нагружавшие наш пароход, так восхитительно сильно и дружно пели, что мы с братом были в полном восторге всем существом и все говорили: „Так только могут петь свободно, легко, всем существом только русские люди“. Потом мы слышали, едучи на беговых дрожках с племянником и братом Юлием по большой дороге, и слышали, как в березовом лесу рядом с большой дорогой пели косцы — с такой же свободой, легкостью и всем существом» (Бунин И. А. Соч. в 3-х томах, т. 2. М., Художественная литература, 1982, с. 541).

Далекое*

Газ. «Руль», Берлин, 1924, № 1153 и 1154, 18 и 19 сентября. Ср. с записью Бунина, сделанной несколько позже: «Мы живем всем тем, чем живем, лишь в той мере, в какой постигаем цену того, чем живем. Обычно эта цена очень мала: возвышается она лишь в минуты восторга — восторга счастия или несчастия, яркого сознания приобретения или потери; еще — в минуты поэтического преображения прошлого в памяти» (см. т. 6 наст. изд.).

Неизвестный друг*

Альм. «Златоцвет», Берлин, 1924.

Происхождение этого рассказа впервые установил и подробно описал Л. Н. Афонин (см. ЛН, кн. 2, с. 412). В 1901 году Бунин получил письмо из Ирландии от Натальи Петровны Эспозито, русской по происхождению, жены итальянского композитора. Он откликнулся на письмо; переписка их продолжалась в 1902 и 1903 годах. От своей корреспондентки (она была старше писателя на одиннадцать лет) Бунин получал поэтичные, исповедальные письма-дневники, свидетельствующие как об ее богатом внутреннем мире, так и о литературной одаренности. В первом письме Н. П. Эспозито писала: «Как видите, живу я далеко, далеко от вас, на самых западных пределах Европы, и разделяют нас не только горы и реки, земли и моря, но вся наша прожитая жизнь, наша обстановка, наши вкусы и привычки; тем не менее слова, которые ваша рука набросала на листе бумаги, долетели до меня и запали мне в душу. Отчего? Кто знает! Быть может, оттого, что и в моей жизни было много трудных и одиноких перевалов и самой не раз приходилось махнуть рукой на жизнь и говорить себе: „Будем брести, пока не свалимся. Дойдем — хорошо, не дойдем — все равно!“» (слова из рассказа Бунина «Перевал» в первой редакции. — А. С.) (там же).

Получив от Бунина книгу его «Рассказы» (СПб., 1902), Н. П. Эспозито пишет: «Я была обрадована вашей книгой как знаком вашей памяти, а еще больше и самими рассказами, в которых узнаю самою себя и чувствую, что вы пережили то, что описываете, и что, несмотря на все горькие минуты, на разочарования и страдания, вы верите и в красоту, и в любовь, и в поэзию, которой полна наша жизнь, если только мы имеем дар ее видеть» (ЛН, кн. 2, с. 413).

«Да, жить хорошо, полной жизнью природы, чувствовать хотя бы и страданье, лишь бы только было, — пишет она в другом письме,—

Много дум в голове,

Много в сердце огня…

В сущности, что такое страданье?.. Не служит ли страданье доказательством возможности счастья? А короткие минуты настоящего счастья — разве они не заслуживают быть куплены ценою слез и страданий? Конечно, жизнь полна разочарований — мы ожидали так много и получили так мало; но зато бывают минуты блаженства, которого даже наше воображение не в состоянии было создать, и след таких минут никогда не исчезает, и после них человек становится лучше и добрее, и для него мелочи жизни не имеют подавляющего действия; он стоит выше их» (там же, с. 414). Такое мироощущение, несомненно, было близко Бунину как в молодости, так и позднее.

Заглавие «Неизвестный друг» писатель взял из письма своей корреспондентки. Он использовал также факты, которые сообщала в своих письмах Н. П. Эспозито; более того, некоторые отрывки из ее писем он, почти без изменений, вставил в рассказ. Последнее обстоятельство заставляет думать, что начат рассказ был еще в России, так как писем Н, П. Эспознто Бунин с собой не взял; вряд ли он мог помнить их столь подробно.

Своему рассказу Бунин придал драматический оттенок, сделав письма героини безответными и безнадежными, он также вложил в него некоторые свои излюбленные мысли — о творчестве, о том, как прекрасна жизнь и природа и т. п.

Нынче дивный день… итальянская весна? — Ср. слова из письма Н. П. Эспозито: «Сегодня у нас чудная погода, поэтому на душе легко и отрадно, и через открытое окно лучи солнца и теплый воздух напоминают о весне и даже о лете. Странный климат здесь в Ирландии! Летом холодно и дождливо, зимой тепло и дождливо, а от время до время выдаются такие чудесные дни, что не знаешь, зима или лето стоят на дворе» (там же, с. 421).

В ночном море*

Альм. «Окно», Париж, 1924, кн. III. Рассказ имеет автобиографический характер. Как и повесть «Митина любовь», он связан с воспоминаниями писателя о своей первой, самой сильной любви — к В. В. Пащенко (1870–1918) (см. о ней т. 5 — «Жизнь Арсеньева» и коммент.), которая вышла замуж за приятеля Бунина А. Н. Бибикова. В. Н. Муромцева-Бунина считала, что поводом к написанию рассказа «В ночном море» послужила встреча, после долгой разлуки, Бунина с Бибиковым, когда последний сообщил ему о смерти Пащенко.

Царевич Гаутама… увидав Ясодхару… слышно на семь тысяч миль… — По преданию, шестнадцатилетнему Сиддартхе Гаутаме (будущему Будде), претендовавшему на руку княжеской дочери, красавицы Ясодхары, нужно было выдержать состязание на турнире в стрельбе из лука и в других упражнениях. Он отовсюду вышел победителем, и Ясодхара стала его женой. В книге «Освобождение Толстого» Бунин так описывает этот эпизод: «Будда был в миру царевичем… когда настала его брачная пора и со всего царства созваны были невесты достойнейшие и прекраснейшие, он пожелал избрать „наилучшую“, а на состязании из-за нее с прочими юношами — оказался „первейшим“, как в силе, так и в ловкости; и все свои пожелания выполнил; превзошел всех и во всем, каковому превосходству есть пример хотя бы в том, что, пустив стрелу из лука, он так пустил ее, что она улетела за семь тысяч миль» (см. т. 6 наст. изд.).

«Из равнодушных уст…» и т. д. — неточная цитата из стихотворения Пушкина «Под небом голубым страны своей родной…».

Огнь пожирающий*

Газ. «Руль», Берлин, 1924, № 1129, 21 августа.

Согласно буддийскому учению, все в мире подвергнуто вечному изменению и уничтожению, и это есть величайшее зло, «огнь, пожирающий весь мир».

Несрочная весна*

Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XVIII.

За полтора месяца до написания рассказа, 20 августа 1923 года, Бунин сделал следующую запись:

«Перед вечером перед домом, по саду спокойный, недвижный, чуть розоватый свет. И запах гари. Август, август, любимое мое.

Gefuhl ist alles — чувство — всё. Гете.

Действительность — что такое действительность? Только то, что я чувствую. Остальное — вздор.

Несрочная весна.

Grau, lieber Freund, ist alle Theorien,

Doch ewig grun das goldne Baum des Lebens, —

Все умозрения, милый друг, серы,

Но вечно зелено златое Древо Жизни» (Бунин А. И. Стихотворения. Рассказы. М., Правда, 1986, с. 531).

«Солнце как лужа кобыльей мочи…» — перифраз строк из стихотворения С. Есенина «Кобыльи корабли»: «Даже солнце мерзнет, как лужа, которую напрудил мерин». Свое отрицательное отношение к творчеству Есенина Бунин выразил, в частности, в статье «Россия и Инония» (1925), а также в письмах.

«Что ж, пусть минувшее исчезло сном летучим…» — неточная цитата из стихотворения Е. А. Баратынского «Запустение». Бунин неточен: это стихотворение входило не в первое, а во второе издание стихотворений Баратынского.

Богиня разума*

Газ. «Руль», Берлин, 1924, № 1098 и 1099, 16 и 17 июля. Печатается по тексту: ЛН, кн. 1, с. 79.

Написано по очерку французского историка Ленотра под тем же названием, основанному на документальных материалах. Тереза Анжелика Обри (1772–1829) — французская актриса, участвовавшая в «Празднестве Разума», которое состоялось в Париже 10 ноября 1793 года и должно было символизировать освобождение человеческого разума от пут католической религии (подробно об этом см.: ЛН, кн. 1, с. 78–79).

Шомет Пьер Гаспар (1763–1794) — левый якобинец, по чьему замыслу состоялось «Празднество Разума».

Et-ce bien vous? — Здесь, а также на с. 283 цитируется стихотворение Беранже «Богиня», обращенное к Терезе Анжелике Обри.

«Toute la Grece ou Ce que peut la Liberte» («Вся Греция, или Что может совершить Свобода») — одноактная опера Ж. Лемуана на либретто Л. Беффруа, поставленная в парижской Опере в сезон 1793/1794 г.

«Возвращение Улисса» («Retour d'Ulysse») — балет Л. Милона, поставленный в парижской Опере в феврале 1807 г.

Город Царя Царей*

Газ. «Руль», Берлин, 1925, № 1284 и 1285, 22 и 24 февраля.

Навеяно впечатлениями от путешествия Бунина на Цейлон в 1911 году (см. коммент. к рассказу «Братья»). По утверждению П. Л. Вячеславова, при работе над произведением Бунин пользовался книгой К. Гютнера «Цейлон» (Пг., 1914) (см.: Бунин, т. 5, с. 517).

Царевич из рода Сакиа — Будда (Сакия-Муни).

…Братии Желтого облачения… — См. коммент. к рассказу «Готами».

Скарабеи*

Газ. «Звено», Париж, 1924, № 95, 24 ноября, под заглавием «Жучки».

Здесь Бунин вспоминает свое путешествие в 1907 году в Египет, описанное им в книге «Тень Птицы» (глава «Свет Зодиака»).

Булак — предместье Каира, где раньше находилась часть египетского Национального музея, основанного в 1857 г. египтологом Августом Мариеттом (1821–1881).

Слепой*

Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1924, № 9, 15 декабря.

Настроению рассказа соответствует запись Бунина, сделанная 1 июня 1924 года.

«Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас.

И чувство это еще ужаснее оттого, что я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты. Кто же знает, не последнее ли это мог лето не только здесь, но и вообще на земле!» (Бунин И. А. Стихотворения. Рассказы. М., Правда, 1986, с. 532).

Надписи*

Газ. «Руль», Берлин, 1924, № 1236, 25 декабря, под заглавием «Schone Aussicht».

«Сию станцию проезжал Иванов седьмой» — перефразировка слов из рассказа Чехова «Жалобная книга».

«Река времен в своем теченье» и т. д. — неточно приведенные первые строки стихотворения Г. Р. Державина без названия (1816).

…«была чудесная весна», «шиповник алый цвел»… — строки из стихотворения Н. П. Огарева «Обыкновенная повесть». Строка того же стихотворения «Стояла темных лип аллея» впоследствии побудила Бунина дать заголовок своей книге рассказов: «Темные аллеи» (см. т. 5 наст. изд.).

«Хороша и бледна, как лилея…» — из пародии И. И. Панаева «Как будто из Гейне».

«До ланит восходящая кровь» — из стихотворения А. А. Фета «Весенние мысли».

Книга*

Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1925, № 15, 15 марта, под заглавием «На гумне».

Бунин всю жизнь был убежден, что художник должен все им виденное и пережитое записывать, не смущаясь мелочами, «пустяками», вести дневник. Так, еще в молодости он высказывался о Пушкине, которого боготворил: «Мы почти ничего не знаем про жизнь Пушкина… А сам он ничего о себе не говорил. А если бы он совершенно просто, не думая ни о какой литературе, записывал то, что видел и что делал, какая это была бы книга! Это, может, было бы самое ценное из того, что он написал. Записал бы, где гулял, что видел, читал…» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с 248). «Надо, — говорил Бунин, — кроме наблюдений о жизни, записывать цвет листьев, воспоминание о какой-то полевой станции, где был в детстве, пришедший в голову рассказ, стихи… Такой дневник есть нечто вечное» (ЛН, кн. 2, с. 264). Интересна бунинская запись в дневнике 9 ноября 1921 года:

«Все дни, как и раньше часто… мучения, порою отчаяние — бесплодные поиски, попытки выдумать рассказ, — хотя зачем это? — и попытка пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное, и им на что не хватает смелости, что ли, умения, силы… начать книгу, о которой мечтал Флобер, „Книгу ни о чем“, без всякой внешней связи, где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть».

Митина любовь*

Журн. «Современные записки», Париж, 1925, кн. XXIII, XXIV.

Повесть во многом автобиографична. Бунин воскрешает в ней свою юношескую любовь к В. В. Пащенко, дочери елецкого врача (см. также вступит. статью к «Жизни Арсеньева», т. 5 наст. изд.). Это подтверждает и В. Н. Муромцева-Бунина. «В „Митиной любви“, — пишет она, — правда, нет ни одной автобиографической черты внешней, но зато переживания Мити — это переживания юноши Бунина… И, мне кажется, нигде Иван Алексеевич не приоткрывал своих любовных переживаний, как в „М<итиной> л<юбви>“, тщательно закамуфлировав их» (НМ, 1969, № 3, с. 219–220). Кате автор придал некоторые черты В. В. Пащенко: непостоянство, недостоверность чувств. Как и Пащенко, Катя бросает Митю ради другого человека.

Письма Бунина к Пащенко подтверждают автобиографичность переживаний героя повести. Вот несколько извлечений из них:

«По целым дням и ночам, во сне, как живая стоит передо мною моя ненаглядная девочка!.. Как я любил тебя, когда ехал, в ту ночь. Что за ночь была! и какой хороший оттенок она придавала моему чувству… Настоящая зимняя, — голубая и поразительно светлая ночь!.. А на другой день и после как мне было грустно! Вот когда я искренно понимал, как мне будет тяжело, если ты хоть немного забудешь меня… По вечерам в особенности. Неужели ты сама не испытывала этих минут, когда так грустно и хорошо, когда, по выражению Гейне, „всю душу обвевает и уносит куда-то мучительное счастье молодости и любви“? Ощущение такое бывает, когда, напр<имер>, слушаешь чудную, грустную музыку» (письмо от 17 января 1891 г. — «Литературный Смоленск», 1956, с. 291). «Вся душа переполнена безграничной нежностью к тебе, весь живу тобою. Варенька! как томишься в такие минуты! Можно разве написать? Нет, я хочу сейчас стать перед тобою на колени, чтобы ты сама видела все, — чтобы даже в глазах светилась вся моя нежность и преданность тебе… Ради Христа люби меня, я хочу, чтобы в тебе даже от моей заочной ласки проснулось сердце. Господи! ну да не могу я сказать всего. Право, кажется, что много хорошего есть у меня в сердце, и все твое, — все оживляется только от тебя» (письмо от 9 апреля 1891 г. — там же, с. 293). И в другом письме: «Завтра в городском театре будут играть приехавшие малороссы под упр<авлением> Садовского. Жаль, что ты не увидала их. Да и я не увижу, — уеду, потому что только дома успокоюсь. Там ведь хорошо: зелено, свежо и тихо; окна в моей „гостиной“ открыты, ветер теплый, полевой, пахнет сиренью, в белой черемухе жужжат пчелы, а на пруде, под садом, раздаются только глухие удары валька… Все буду думать о тебе. Девочка! да люблю же я тебя, люблю глубоко и серьезно. Будь и ты серьезна в наших отношениях, помни, что свою молодость, все хорошее, что только есть, я отдаю тебе!» (письмо от 14 мая 1891 г. — там же, с. 295–296).

Письма Бунина к Пащенко воспринимаются как жизненная «канва» трагической любви Мити. «Ты говорила, что я стал рассудителен, что у меня, значит, угасло чувство. Что это? Как же ты говорила мне постоянно, что веришь мне во всем? Но всему есть предел, во всем есть известные перемены форм. Я на каждом шагу слышал упреки и просьбы не поддаваться тоске, уметь владеть собою… Я обдумал, во многом согласился, понял, что лучше пусть на душе будет беспросветное несказанное горе, но я не буду забывать о внешней жизни, не допущу себя размозжить голову… У всякого существа есть животные тяготения к жизни, есть, значит, и у меня…» (письмо от 14 июля 1891 г. — там же, с. 299). «Я хочу полного, цельного в наших отношениях! А какое же полное, когда мне приходится упрашивать тебя писать, когда твои письма являются как бы вынужденными, когда тебе не хочется писать… Неужели нельзя выбрать время?..» (Бунин И. А. Собр. соч в 5-ти томах, т. 4. М., Правда, 1956, с. 462).

И, наконец, одно из последних, самых горьких и безнадежных писем: «Не помню, не помню ни одного твоего письма, которое разорвал бы спокойно — все дрожит внутри, потому что знаю, знаю, что больно мне будет, что всю ту нежность, глубокую нежность, которой переполняет мое сердце разлука с тобой — истомит твое молчание, а потом оскорбит неправда. Ах, эта неправда! Вся душа моя встает на дыбы! И ни одно-то мое желание не исполнялось никогда, не перечесть те минуты, которые пришли именно тогда, когда ждал их — всегда обещание, как ребенку, и неисполнение всегда…» (по-видимому, 18 августа 1894 г. — там же, с. 464).

Внешние моменты повести были взяты из действительности. В. Н. Муромцева-Бунина вспоминала: «Название „Митина любовь“ произошло оттого, что у нас в то лето в Грассе гостил один Митя, сын родовитого помещика, очень молодой, тихий и застенчивый, и вот Иван Алексеевич представил, что такого барчука сбивает староста, чтобы получить бутылку водки и еще что-нибудь…» (НМ, 1969, № 3, с. 215). Речь идет о Дмитрии Алексеевиче Шаховском, который позднее подтвердил эти слова: «Летом 1923 г. я жил с Буниным на их даче „Бельведер“ в Грассе… Ив<ан> Ал<ексеевич> писал тогда „Митину любовь“, и как будто кое-что внешнее во мне ему дало повод перенести в рассказ… в рассказе встречается географическое место, названное моей фамилией („Шаховское“)… Но ничего подобного сюжету этого рассказа не было в моей жизни» (там же, с. 216).

Р.-М. Рильке дал подробный разбор бунинской повести, своеобразно переосмыслив образ Мити и его переживания. 25 февраля 1926 года в письме корреспонденту, усмотревшему, по-видимому, сходство между 8-й Дуинской элегией Рильке и «Митиной любовью», он писал: «Участь того, кто все же остается жить, конечно, лучше Митиной. Я вот уже несколько месяцев как знаком с обоими, и с Катей и с Митей, по хорошему французскому переводу „Les sacrement de l'Amour“… („Посвящение в Любовь“; под этим заглавием повесть Бунина вышла в 1926 г. в переводе на французский. — А. С). „Случай“ Мити — это один из тех многочисленных случаев нетерпения (и притом один из самых чистых и трогательных), когда молодой человек теряет любопытство и способность ожидать течения событий и выхода из невыносимого положения и перестает верить в то, что за этими страданиями, в которые вступил и вовлечен был весь мир, должно последовать что-то иное, может быть, поначалу и не более легкое, но, во всяком случае, иное, которое в силу своей инакости должно было бы представляться более выносимым и переносимым. Сначала судьба Мити показалась мне не имеющей ничего общего с теми душевными состояниями, о которых говорит мое стихотворение. Но нет, вы правы, как о „любящем“, о нем, конечно, говорится в этом стихотворении. Любимая, Катя, эта нежная, впечатлительная Катя, впервые дает ему тот взгляд на простор, который (быть может) приближается к великолепному бессознательно-знающему взгляду животного; но едва только он покидает любимую девушку, как от тоски и покинутости он заполняет эту открывшуюся ему беспредельную даль, это блаженство, которое есть не что иное, как пространство, — тоже любимым, близким ему миром, который он затем, с утратой Кати, по необходимости вместе с нею утрачивает, так что ему не остается ничего, кроме небытия, кроме „neant“, в котором он храбро и последовательно гибнет.

Малейшая доля любопытства (я намеренно применяю эту саму по себе ничтожную мерку) к тому состоянию, которое должно было последовать за этим отчаянием, могла бы еще спасти его, хотя он действительно погрузил весь мир, который он знал и видел, на маленький, устремляющийся от него прочь кораблик „Катя“… на этом кораблике ушел от него мир» («Вопросы литературы», 1966, № 9, с. 248–249). Французское название «Посвящение в Любовь», считает Рильке, «передает лучше то, что здесь происходит, чем заглавие „Митина любовь“. Митина любовь была бы скорей неутраченная Катя, счастье, борьба, судьба рядом с ней, и все же в конце концов утрата друг друга, которая была бы с Катей, какова она есть, неизбежна… В этом смысле маленький роман Бунина почти старомодная книга: нас гораздо больше интересует то, что происходит в тех и между теми, кто не теряет себя на такой лад, все-таки должны как-то по-иному, в жизни, потерять себя, ибо не научились любить» (там ж е, с. 249).

Крайне требовательный к себе художник, Бунин не терпел ничего лишнего в своей прозе, нещадно избавляясь от ненужных, как ему казалось, длиннот, даже если вещь уже была напечатана, отсекая большие отрывки и даже целые главы. Так, в главе XIII, показавшейся ему громоздкой, вероятно из-за обилия цитирующихся в ней стихотворений, он, по сравнению с первой публикацией, убрал такой текст (после слов «…в чужом и далеком московском мире!»):

«А разве там было ее место? Разве не ей напоминал он?

Ты помнишь ли, Мария,

Один старинный дом

И липы вековые

Над дремлющим прудом?

Безмолвные аллеи,

Заглохший старый сад,

В высокой галерее

Портретов длинный ряд?

И непонятные слезы загорались у него на глазах, когда он читал строки, столь как будто не подходящие к его любви, а меж тем почему-то до боли умилявшие его:

Я твой, родимая дубрава!

Но от насильственных судьбин

Молить хранительного крова

К тебе пришел я не один:

Привел под сень твою святую

Я соучастницу в мольбах, —

Мою супругу молодую

С младенцем тихим на руках…

Но чаще всего уносило его совсем в другой мир:

Клонит к лени полдень жгучий,

В листьях замер каждый звук,

В розе, пышной и пахучей,

Нежась, спит блестящий жук,—

читал и перечитывал он — и его охватывали страстные мечты о встрече с Катей в Крыму, о Мисхоре, который он хорошо представлял себе, так как в отрочестве был в Крыму два раза. Боже мой, боже мой, неужели никогда не дождется он этого жгучего полдня, роз и лавров, моря, горящего синим пламенем между кипарисами! Неужели бог лишит его этого счастья — некогда сказать ей:

Ты помнишь ли вечер, как море шумело,

В шиповнике пел соловей,

Душистые ветки акации белой

Качались на шляпке твоей?

Холодея и бледнея от этого безответного вопроса, он тупо глядел перед собою, потом голова его медленно клонилась… И опять медленно таяла, отливала от его сердца грусть, нежность — и опять, опять росло и ширилось что-то жестокое и зловещее, страстное и грозное, как некое неотразимое заклятие:

Над зеркальными водами

Машут лебеди крылами —

И колышется река:

О, приди же!

Звезды блещут,

Листья медленно трепещут,

И находят облака»

(Бунин, т. 5, с. 483–485).

В первой редакции между главами XXI и XXII была еще одна, которую Бунин снял:

«На дворе сильно и чадно пахло из трубы людской, в людской обедали, собаки, виляя хвостами искательно и подобострастно, стояли под ее окнами. Деревня на том боку, за лугами, за речкой, скучно серела. Все было как-то особенно буднично, — бывают такие особенно будничные дни. В воздухе было все так же тускло, в небе все те же неопределенные облака и тучки, с юга все так же слабо и горячо дуло.

Войдя в дом, Митя прошел к себе и лег лицом в подушку. Он знал, он представлял себе: позавтракав, девки тотчас улягутся спать в теплой духоте под елками, завернув подолы и закрывшись ими с головой, поджав босые и в чуньках ноги… Ляжет и Аленка… При мысли о возможности обладания ею, — а теперь эта возможность уже вполне определилась, была несомненна, — у него прерывисто замирало сердце.

— Что же это такое? Что же это такое? — спрашивал он себя. — Неужели я уже влюбился в нее? А Катя? Какой вздор, будто она похожа на Катю!

Катя была сама по себе, совсем в другом, небудничном мире, и все-таки к горлу подступали слезы острой нежности и жалости к ней. Он поднял голову. Ветер за окном мягко волновал густую и еще мягкую, нежную зелень сада, его вершин, ветви медленно мотались, клонились, и в них еще были остатки весны, Кати… Он вскочил, сел, желтая рубаха, испуг и изумление озарили его бледное лицо.

— Нет, пошлю телеграмму, поеду в Москву! — исступленно мелькнуло у него в голове. — Вдруг все это вздор? Вдруг просто пропало письмо, просто она чем-нибудь захворала, простудилась, лежала несколько дней в постели? Да мало ли, мало ли что!

Но тут неслышно, босыми ногами вошла Параша, подала ему газету и открытку, сказала „кушать пожалуйте“ и вышла.

Открытка была от Протасова: „Дорогой мой Рыцарь Печального образа, прости за свинское молчание в ответ на все твои письма, причина сего, увы, крайне проста: зубрежка и полное отсутствие новостей, достойных твоего просвещенного внимания… К. несколько раз видел, — она в настроении что-то довольно кислом. На днях, перед отбытием к родным пенатам, напишу пространнее…“

Митя, стиснув зубы и сразу зло повеселев, бросил открытку на письменный стол и решительными шагами пошел обедать» (Бунин, т. 5, с. 485–486).

«Девушка пела в церковном хоре…» — первая строка стихотворения А. Блока (без названия).

«Юнкер Шмит, честное слово, лето возвратится!» — строка из стихотворения Козьмы Пруткова «Юнкер Шмидт».

«А эра» — романс А. Рубинштейна на слова Г. Гейне. «Иван Алексеевич в Полтаве впервые услышал „Полюбив, мы умираем“, и этот романс произвел на него впечатление», — вспоминала В. Н. Муромцева-Бунина (ЛН, 1969, № 3, с. 219).

«Люди спят…» и т. д. — первые строки из стихотворения без названия А. А. Фета.

«Над зеркальными водами…» — неточная цитата из стихотворения И. С. Тургенева «Призвание».

«Вижу, роза, — счастья сила…» — неточная цитата из стихотворения А. Фета «Роза».

Солнечный удар*

Журн. «Современные записки», Париж, 1926, кн. XXVII.

Этот рассказ — предтеча бунинской книги «Темные аллеи». Новаторство этой повести было отмечено в эмигрантской прессе. «Я не помню в литературе такой, почти физически ощущаемой передачи солнечного света, удававшейся разве гениальному Мане и художникам-импрессионистам, — писал критик. — По напряженности чувства, по насыщенности светом, счастьем и болью любви, по своей жгучей жизненности этот маленький рассказ — чудо».

Дело корнета Елагина*

Журн. «Современные записки», Париж, 1926, кн. XXVIII.

Сюжетом рассказа послужило истинное событие. В 1890 году в Варшаве поручиком Бартеневым было совершено убийство актрисы Висновской. Защищал подсудимого знаменитый русский адвокат Ф. Н. Плевако (1842–1908). Дело Бартенева получило широкую огласку; оно было подробно изложено в предисловии к «Речи в защиту Бартенева» Ф. Н. Плевако, помещенной в томе I собрания его речей (М., 1910). Нужно думать, что именно этим изданием воспользовался Бунин при создании своего рассказа. Вся фабула «Дела корнета Елагина», весь ход событий, отдельные мелкие подробности воспроизведены писателем весьма точно: внешний облик героев, их высказывания, предсмертные записки Сосновской и т. д., притом реально существовавшие подробности и детали послужили именно той психологической версии, на которой настаивает Бунин в своем рассказе. Интересно, что, оперируя множеством реальных подробностей, восходящих к материалам следствия, речи прокурора, показаниям и мнениям товарищей подсудимого и т. д., Бунин (умышленно или неумышленно) не упоминает о речи защитника, о его взгляде на свершившуюся трагедию и ее участников. Между тем образы Сосновской и Елагина, олицетворяющие для писателя два типических и ярких начала в женском и мужском характерах, очень близки именно к тем характеристикам, которые обрисовал в своей защитительной речи Плевако. Так юрист и художник, имея в руках один и тот же материал, пришли к одному и тому же.

Купор — человек, закупоривающий винные бутылки; здесь — в смысле дегустатор.

Клакеры — люди, нанимаемые для создания искусственного успеха либо провала (спектакля, выступления и т. п.).

…сходство с Марией Башкирцевой, с Марией Вечера. — Башкирцева Мария Константиновна (1860–1884) — русская художница, скончавшаяся от чахотки, с 1870 г. жила за границей. Посмертно прославилась своим неоднократно изданным и бывшим в свое время очень популярным «Дневником», где она предстает как незаурядная, гордая и влюбленная в себя личность, мечтающая о славе художницы и о не испытанной еще любви. Бунин отрицательно относился к Башкирцевой. В его записи от 27 октября 1916 г. читаем: «Прочел (перечел) „Дневник Башкирцевой“… Все говорит о своей удивительной красоте, а на портрете при этой книжке совсем нехороша. Противное и дурацкое впечатление производит ее надменно-вызывающий, холодно-царственный вид… Снова думаю, что слава Башкирцевой, основанная ведь больше всего на этом дневнике, непомерно раздута. Снова очень неприятный осадок от этого дневника… Французская манера писать, книжно умствовать; и все — наряды, выезды, усиленное напоминание, что были такие-то и такие-то депутаты, графы и маркизы, самовосхваление и снова банальные мудрствования» («В мире книг», 1973, № 7, с. 64).

Мария Вечера (правильно: Вечерова) — чешская девушка, полюбившая наследника австрийского престола Рудольфа Габсбурга. Ввиду невозможности вступить в брак оба покончили с собой 30 января 1889 г. в охотничьем замке Мейерлинг.

Ночь*

Журн. «Современные записки», Париж, 1925, кн. XXVI, под заглавием «Цикады».

«Вскоре после смерти Толстого (в 1911 г. — А. С.) я был в индийских тропиках, — писал Бунин в книге „Освобождение Толстого“. — Возвратясь в Россию, проводил лето на степных берегах Черного моря. И кое-что из того, что думал и чувствовал и в индийских тропиках и в летние ночи на этих берегах, под немолчный звон ночных степных цикад, впоследствии написал» (Бунин, т. 9, с. 47). Рассказ «Ночь» имел первоначальное заглавие «Цикады». Несколько отрывков из него с небольшими изменениями вошли в главу 5-ю книги «Освобождение Толстого» (1937).

В 1921 г. записи 1911 г. послужили основой для задуманной, но не осуществленной Буниным «Книги моей жизни» (написано было лишь несколько страниц). Они близки к рассказу «Ночь». См. т. 6 наст. изд.

«Решился я испытать разумом все…» — Здесь и дальше Буниным неточно цитируется «Книга Экклезиаста» (Библия).

«Я помню, что когда-то, мириады лет тому назад, я был козленком» — слова, приписываемые Будде.

…каждые семь лет человек перерождается. — В книге «Освобождение Толстого» Бунин писал о Толстом: «Он разделил… свою жизнь на семилетия, говорил, что „соответственно семилетиям телесной жизни человека, признаваемым даже и некоторыми физиологами, можно установить и семилетия в развитии жизни духовной“. Этих семилетий было с небольшим недочетом двенадцать… двенадцатое, недожитое — от 77 до 83 лет» (Бунин, т. 9, с. 9, 11).

Воды многие*

Первая часть — газ. «Руль», Берлин, 1925, № 1333, 23 апреля, под заглавием «Вечные скрижали», вторая часть (записи от 14–19 февраля) — альм. «Благонамеренный», Брюссель, 1926, кн. 1, под заглавием «Из книги „Воды многие“», последняя часть — журн. «Современные записки», Париж, 1926, кн. XXIX, также под заглавием «Из книги „Воды многие“».

Произведение представляет собою почти не переработанный Буниным дневник его путешествия на Цейлон в феврале — марте 1911 года. Бунин вел дневники всю жизнь; записям, почти ежедневным, он придавал большое значение. Так, 2 февраля 1916 года он пишет: «Я говорил… о том, что дневник одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалекомбудущем эта форма вытеснит все прочие» (Бунин И. А. Стихотворения. Рассказы. М., Правда, 1986, с. 535).

Первая редакция очерка «Воды многие» имела финал, который Бунин впоследствии опустил:

«Снова Красное море — долгое паломничество мое в этот дивный и страшный экваториальный мир кончается. Как выразить то, что дало оно мне? Все же с облегчением чувствую постепенное возвращение наше в прежний, привычный мир: Красное море кажется теперь таким простым, обыденным!

Тропики прошли еще вчера утром. И вот уже почти сутки, как дует на баке сильный прохладный ветер, столь давно не испытанный. Вечером вчера я впервые опять надел свою серую куртку — и до чего тяжела показалась мне она!

Вчера солнце садилось уже в муть. „А все-таки это еще не наше солнце, — сказал капитан, с которым я стоял на мостике. — Посмотрите-ка“, — сказал он, подавая мне бинокль. Я взял и взглянул: солнце было страшное, зловещее, оно стояло в этой сизой закаткой мути докрасна раскаленным чугунным ядром с остро изломанными, дико выщербленными краями.

Потом я следил по теням от снастей, как наступает лунная ночь, как входит в силу разгорающийся лунный свет. Ночью видел три четверти луны, белой, яркой, как раз над головой, в бесконечной глубине пропадающего из глаз неба.

В первом часу, когда весь пароход был безлюден, мертв, ходил на корму — хотел в последний раз взглянуть на Южный Крест, — и, увы, уже не нашел его. Увижу ли когда-нибудь еще? На корме ветер был мягче, ночь светла и проста. Мне было радостно и одиноко, грустно и возвышенно.

Сильный прохладный ветер бил навстречу и нынче с утра, хотя солнце пламенно жгло палубу. Кругом было ясно, но по горизонтам опять лежала муть. Ясная водная пустыня в кольце мути. На три румба слева прошел встречный пароход, маленький, далекий, — и опять ничего, пустота.

А сейчас, после полудня, мы уже в устье Суэцкого залива: и Красному морю конец. И уже выступают вдали справа знакомые очертания Синайского полуострова — мягко, розовато рисуются в солнечной мгле множеством безжизненных пиков. Ветер шумит в тентах, хлопает ими, опять веет тропическим дыханием… Но нет, это уже только нечто аравийское.

Чем ближе к вечеру, тем ближе синайский берег. Я все на мостике, с вахтенным помощником. Он сказал, подавая мне бинокль:

— Вот как делается пустыня.

Я взглянул — и прибрежные скалы четко, вплотную придвинулись ко мне: черные, дикие, нагие, они все перевиты струями желтого песка, им заполнены все их впадины. Дальние скаты все повышающихся утесов тоже все пестрые от песчаных полос и бугров.

Потом прошел мимо нас такой же пестрый кряж острова Шидвана, за ним — еще какой-то островок, весь голый и жестко-песчаный. Дальше снова открылся простор залива — „вот теперь мы как раз на траверсе Синая“, — сказал капитан, и я совсем ясно увидел справа величественную громаду, теряющуюся в туманном небе, и бесконечные пространства желто-розовых песков у ее подножия, спускающегося в пески разнообразно торчащими черными каменными пиками. „Так и на луне торчат они, должно быть“, — подумал я.

Все глубже входим в залив. На исходе вечера открывается слева крупная металлически-голубая звезда маяка Рас-Шариб. Штиль, стальная бледность моря, сливающегося с небом, редкие звезды, среди них — четкий Орион. Маяк как бы влит — очень низко — в этом слиянии неба и моря. Порой странно проходит вокруг нас острый ветер — неприятной черной зыбью, — и тогда свежо, железисто пахнет морем.

Утро простояли на рейде в Суэце.

Дул хамсин. Пустыня на аравийском берегу терялась в розово-палевом тумане… Страшно качало, взносило мертвой зыбью лодку лоцмана, провожавшего нас в Канал.

Вечером мы потеряли на Канале много времени на пропуск голландского парохода, шедшего из Роттердама на Яву. Мы ошвартовались к боку Канала, на фоке зажгли электрический фонарь, а канальный, на носу, потушили. Голландец ждал, высился вдали, затем двинулся на нас своим электрическим солнцем. От этого солнца он был весь в радужном ореоле. Приближаясь, затопил нас как бы бело-солнечным дымом. Когда прошел, настал покой и мрак. Было сухо, тепло: кругом, и справа и слева от нас, лежали нагретые песчаные пустыни.

Вчера в три вышли из Порт-Саида. Завтракали у нашего консула — толстый, с маленькими свиными глазами человек, все на свете знающий, все и всех ругающий. Когда выходили, было уже совсем по-европейски прохладно, накрапывал дождь. Как я отвык от всего этого!

Нынче с раннего утра нещадно валяет настоящий ураган. Идем по одной, по две мили в час. Выбрался на палубу — сорвало и унесло картуз в море.

Смотрел в иллюминатор: море совершенно лиловое, темно-лиловое, рябое, как шагрень, все в ухабах и холмах, в резко-серебряных клочьях пены.

Был на мостике. Водяные долины и горы невероятно огромны, взлет носа страшный, ветер с дикой силой валит с ног.

К вечеру стало класть на борта.

Сейчас резко-ясная лунная ночь. Так мотает, что лежал в каюте на полу, — на койке не удержишься. По круглому синему стеклу иллюминатора носился чистый, яркий кружок луны и с ним какая-то большая голубая звезда. Кое-как поднялся, глянул в иллюминатор — все море облито фосфорическим блеском. У борта оно в черно-вороненых провалах и в громадных взмыленных гребнях вздымающихся холмов.

Добрался — где бегом, где ползком — до кормы: страшный размах ее вниз и вверх и совершенно необыкновенный след от винта: зелено-голубой, купоросный, слепящий.

Третий день в этом сумасшедшем море.

Вчера вечером совсем погибали. Весь день бешеная зыбь, вся рябая от урагана, по ней — несущаяся метель пены. Около восьми ветер достиг почти предела — одиннадцать баллов — и нас вдруг положило плашмя набок. Был истинный ужас. Все летело, грохотало, билось. В кают-компании как дьявол сорвался с буфета медный чайник с кипятком для чая. После того пошло еще пуще валять. Руль не действовал, винты крутились в воздухе. Так мы бились несколько часов — истинно между жизнью и смертью, пока не выбились за маяк Меттелина. Тут, в час ночи, крепко заснул наконец.

Дарданеллы, уже Дарданеллы. Ясное и тихое утро, ледяная южная весна, еще голые деревья. И все это вместе с мирным ощущением стран уже совсем своих, столь давно не виденных.

И удивительный закат после Галлиполи. Удивительная густота синевы гор, за которые садилось червонное солнце, лившее на мраморную воду след огненного сиропа.

Ночью, поздней, меня разбудили возле Сераля. Холод, тишина, мертвый штиль. Все берега в чем-то сказочном матовом: в этом матовом — огни, далекие и близкие, золотые, недвижные, и привидение, призрак Стамбула.

Сейчас входим в последний, в Одесский порт. Все втайне взволнованы. С мостика все время ровная, неспешная команда. Капитан стоит в сдержанной, несколько торжественной позе. Сдержанно, как бы бесстрастно вступает наконец в команду сам:

— Пять градусов лево.

Рулевой отзывается в тон ему:

— Есть пять градусов лево!

Капитан роняет, не оборачиваясь:

— Лоцманский флаг.

На мостик взбегает второй помощник и отдает честь капитану по-военному:

— Есть лоцманский флаг!

Капитан прежним тоном:

— Пять градусов лево.

Рулевой нотой выше:

— Есть пять градусов лево!

— Так держать.

— Та-ак держать!

Молчание. И вдруг какой-то особый, краткий, твердый тон:

— Всех наверх.

И вахтенный — срывающимся криком:

— Всех наверх!

Снова молчание. Потом раздельно:

— Средний ход.

И отрывистый звонок телеграфа вниз, и медленно затихающее движение машины.

— Лево.

— Есть лево!

— Катись, — говорит капитан веселеющим и упрощающимся голосом.

— Есть катись! — отзывается рулевой почти радостно.

Вахтенный срывается с мостика и бежит на нос. И капитан как будто еще проще:

— Закрыть пар на брошпель.

— Закрыть пар на брошпель! — кричит старший, вторя ему.

— На борт лево.

— Есть на борт лево!

— Малый, — говорит капитан падающим голосом.

И снова звонок телеграфа, и машина почти замирает. И вокруг воцаряется такая тишина, что я слышу собственное дыхание.

— Полборта.

— Есть. полборта.

— Бо-орт.

— Бо-орт.

— Входи.

Я так волнуюсь, что у меня холодеют руки. Капитан каменно роняет:

— Правый якорь к отдаче.

— Правый якорь к отдаче! — петухом кричит старший на нос.

— Право руля, — еще каменнее говорит капитан.

И потом:

— Клади.

— Стоп машина.

И последний звонок телеграфа, и сердце машины перестает биться. Чуть слышен плеск воды вдоль бортов, чуть двигаемся. На носу свисток и крик:

— Трави трап до воды.

Под бортом стоит, качаясь, в лодке рыжий лоцман. Мы уже в тесноте пароходов, катеров, лодок, людей.

— Из правой бухты вон, — говорит капитан каким-то уж совсем последним голосом.

И в ответ ему грохот, гром и плеск.

— Шабаш, трави канат! — обыденно кричит боцман.

И я точно просыпаюсь. Земля, люди, теснота, извозчики, город…» (Бунин, т. 5, с. 486–491).

…о чем мы мечтали зимой в Египте… — Бунины выехали из Одессы 15/28 декабря 1910 г. и 26 декабря / 8 января прибыли в Каир; в феврале отправились из Порт-Саида на Цейлон.

«…Собственность есть кража…» и т. д. — перифраз известного изречения Ш. Прудона (1809–1865) из его сочинения «Что есть собственность?».

«На воде» Мопассана. — Впоследствии этим произведением был навеян рассказ Бунина «Бернар».

Божье древо*

Журн. «Современные записки», Париж, 1927, кн. XXXIII.

По воспоминаниям В. Н. Муромцевой-Буниной, прототипом Якова Демидыча послужил караульщик в Васильевском, имении двоюродной сестры Бунина, где писатель с женой жил летом 1912 года. Тогда же Бунин сделал в своем дневнике несколько записей о нем, из которых и родился рассказ: «17 июня. После обеда сидел в шалаше. Что за прелестный человек Яков, как приятно слушать его. Всем доволен. „И дожжок хорошо! Все хорошо!“ Был женат, пять человек детей; с женой прожил двадцать один год, потом она умерла, и он был семь лет вдовцом. Жениться второй раз уговорили. Был у родных, пришла дурочка „хлебушка попросить“. „А хочешь замуж?“ — „За хорошую голову пошла бы“. — „Ну, вот тебе и хорошая голова“, — сказал ей Яков про себя. Повенчались, а она „прожила с после Успенья до Тихвинской — и ушла. Меня, говорит, прежние мужья жамками, канхфектами кормили; а ты кобель, у тебя ничего нету…“. Земли у него полторы десятины. „Да что ж, я не жадный, я добродушный“. 21 июня. „Читаю „Былины Олонецкого края“ Барсова. Какое сходство в языке с языком Якова! Та же криволапая ладность, уменьшительные имена…“ 26 июня. „Сидели опять с Яковом, он начал было рассказывать „Конька-Горбунка“ — чудесно путает чепуху, — потом надоело, бросил“» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 118, 119). Бунин любил этот свой рассказ и его героя; уже в глубокой старости он писал: «Яков Демидыч — деликатнейший человек, умница, натура тонкая, благородная»; человек, — «говорящий старинным, великолепным языком».

Сам Бунин виртуозно владел русским народным языком. Г. Н. Кузнецова пишет: «Сколько он говорил мне интересного, значительного, важного, а я не записала, поленилась, забыла… Хотя бы его присказки, пословицы, словечки. Он часто говорит с печалью и некоторой гордостью, что с ним умрет настоящий русский язык — его остроумие (народный язык), яркость, соль.

Правда, пословицы и песни часто неприличные, но как это сильно, метко, резко выражено» (ЛН, кн. 2, с. 254).

Будучи блистательным знатоком и восторженным ценителем и охранителем русского народного слова, Бунин обладал абсолютным слухом на всяческую стилизацию, спекулятивное использование народных речений, малейшую фальшь в обращении с ними. «…Какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных наглецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Сколько поклонников старинного („ядреного и сочного“) народного языка, словечка в простоте не говорящих, изнуряющих своей архирусскостью!.. Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки и „словеса золотые“ и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архируссизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно!.. — с негодованием писал он в 1918 году и прибавлял с тревогой: — Язык ломается, болеет и в народе. Спрашиваю однажды мужика, чем он кормит свою собаку. Отвечает: — Как чем? Да ничем, ест, что попало: она у меня собака съедобная» (Собр. соч., т. X. Берлин, Петрополис, с. 155–156). Он отрицательно относился к Клюеву и даже к Есенину, — за то, что, по его мнению, с ними чрезмерно «носились в петербургских салонах», а они, в свою очередь, сознательно стилизовались под странников и монахов; считал он искусственной и художественную манеру Ремизова.

Подснежник*

Жури. «Перезвоны», Рига, 1927, № 27, декабрь.

Рассказ имеет автобиографический характер. В 1881 году Ваню Бунина отдали в елецкую гимназию. В. Н. Муромцева-Бунина пишет об этом: «Отец поместил его в нахлебники к мещанину Бякину за 15 рублей в месяц на всем готовом… Дом Бякиных находился на Торговой улице. Хозяин был богобоязненный человек, семья состояла из жены, сына, гимназиста четвертого класса, и двух девочек, очень тихих. В доме был заведен строгий порядок, отец всю семью держал в ежовых рукавицах, был человек наставительный, неразговорчивый, требовательный. И Ване было очень странно попасть к таким людям после их свободного беспорядочного дома… Большим развлечением для мальчика было ходить по Ельцу. Он жадно впитывал в себя жизнь уездного города и иногда, после уроков, по несколько часов сряду пропадал из дому. Особенно он любил, когда на улице разыгрывалась какая-нибудь сцена, драка… Приблизительно раз в месяц приезжали к нему родители. Тогда наступали для него праздничные дни, его брали в гостиницу, водили в цирк, и он, попав в родную обстановку, расцветал, чувствовал себя счастливым. Но зато каждый отъезд был настоящим горем, и он не раз плакал и за всенощной, и ночью после разлуки с ними» («Жизнь Бунина», с. 18, 21, 19).

Плач о Сионе*

Газ. «Возрождение», Париж, 1925, № 116, 26 сентября. Печатается по ЛН, кн. 1, с. 87–88.

Миниатюра навеяна библейским преданием о разрушении Иерусалима войсками вавилонского царя Навуходоносора.

Благовестие*

Газ. «Возрождение», Париж, 1925, № 116, 26 сентября. Печатается по ЛН, кн. 1, с. 88–89,

Написано по мотивам библейской легенды о «Благовестии».

Суета сует*

Газ. «Возрождение», Париж, 1927, № 632, 24 февраля.

Представляет собою пересказ главы из книги французского историка Ленотра «Paris revolutionnaire. Vieilles maisons, vieux papiers».

Лекуврер Адриенна (1692–1730) — прославленная французская драматическая актриса.

Портрет*

ЛН, кн. 1, с. 102.

Русь, града взыскующая*

ЛН, кн. 1, с. 103.

«Сон пресвятыя богородицы»*

ЛН, кн. 1, с. 103–104.

Сказки*

Паломница*

Поросята*

Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3364, 8 июня; № 3469, 21 сентября; № 3511, 2 ноября.

Эти миниатюры примыкают к циклам «Далекое» и «Краткие рассказы».

Провансальские пересказы*

Газ. «Последние новости», Париж, 1931, № 3577, 3749, 3929, 7 января, 28 июня и 25 декабря.

Цикл представляет собой переводы, иногда — сокращенные переложения, а также, напротив, расширенные пересказы отрывков из книги французского поэта Фредерика Мистраля (1830–1914) «Истоки моей жизни. Воспоминания и рассказы», впервые вышедшей в Париже в 1929 году. В основе книги Мистраля — народные легенды, сказки-анекдоты, услышанные от разных людей.

Провансальские пересказы имеют самостоятельную художественную ценность и, кроме того, представляют переводческое мастерство Бунина (см. предисловие В. А. Дынник к «Провансальским пересказам» Бунина — ЛН, кн. 1, с. 105–108).

Выходные данные

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН

Собрание сочинений

Том 4. Произведения 1914–1931

Редакционная коллегия:

Ю. В. Бондарев, О. Н. Михайлов, В. П. Рынкевич

Статья-послеслов. и коммент. А. Саакянц.

Редактор Ч. Залилова

Художественный редактор Г. Масляненко

Технический редактор Л. Синицына

Корректор Н. Усольцева

ИБ № 5070

Сдано в набор 16.04.87. Подписано к печати 26.10.87. Формат 84 Х 108 1/32.

Бумага тип. № 1. Гарнитура «Академическая». Печать высокая.

Усл. печ. л. 36,96. Усл. кр. отт. 37, 38. Уч. изд. л. 37,53.

Тираж 400 000 экз. Изд. № 11-2562. Заказ 950. Цена 3 р. 30 к.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная литература».

107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19

Ордена Октябрьской Революции, ордена Трудового Красного Знамени Ленинградское производственно-техническое объединение «Печатный Двор» имени А. М. Горького Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии н книжной торговли.

197136, Ленинград, П-136, Чкаловский пр., 15

Примечания


1

«Смилуйся» — католическая молитва (лат.)

2

Прочь! (англ.)

3

Прочь! (итал.)

4

Да (англ.)

5

Вы звонили, синьор! (итал.)

6

Да, входите (англ.)

7

Уже умер (итал.)

8

Отправление (итал.)

9

Очень хорошая собака, очень хорошая (искаж. англ.)

10

До свидания (фр.)

11

Почтовая открытка с видом (фр.)

12

Почтовая открытка (фр.)

13

Кончена комедия! (итал.)

14

Следовательно (лат.)

15

…после того, как была свергнута бывшая Святая Дева (фр.)

16

Весьма скромна (фр.)

17

Это чудо природы (фр.)

18

Неужели это ты? Ты, которую и видел столь прекрасной, когда толпа, окружив твою колесницу, приветствовала тебя, именуй той бессмертной, чьё знамя развевалось в твоих руках? Ты шествовала, гордая нашим преклонением, нашими ликующими возгласами, своим торжеством и своей красотой — да, тогда ты была богиней, Богиней Свободы! (фр.)

19

В этом здании, прежде называвшемся архиепископским собором (фр.)

20

Поклонники Свободы (фр.)

21

Сойди к нам, о Свобода, дочь Природы! (фр.)

22

Народ приветствовал её, именуя бессмертной (фр.)

23

Чтобы усилить антипапистское движение (фр.)

24

Я вновь увидел тебя, но быстротечное время погасило глаза, в которых некогда сияла любовь… Смирись: колесница и жертвенник, цисты и юность, слава, доблесть, величие, надежда, гордость — всё погибло: ты уже не богиня, Богиня Свободы! (фр.)

25

Спасибо, спасибо, добрый мой брат! (фр.)

26

Стойте! (нем.)

27

— Добрый вечер, дорогой сосед. Как поживаете? — Маленькая прогулка? (фр.)

28

— Не знаю, как я еще не умер (фр.)

29

Живо, живо, Берта! (фр.)

30

Это дочь моей жены… Царица Небесная! (фр.)

31

Право, не знаю, как это со мной случилось… (фр.)

32

гостиная; спальня (фр.)

33

Это ужасно (фр.)

34

моя бедная мать (фр.)

35

мой дорогой сосед (фр.)

36

Ну, хорошо! (фр.)

37

Я ей нравлюсь, и в этом уверен… Держу пари, что она бросилась бы в мои объятия (фр.)

38

Это дело восьми дней (фр.)

39

Ax! Если бы мой муж умер! Как бы я хотела провести с тобой целую ночь, заснуть в твоих объятиях и проснуться на утро от твоих поцелуев! (фр.)

40

Она даже не подумала о том, что она была в вечернем платье, которое могло измяться… (фр.)

41

Я тебя люблю! Делай со мной, что хочешь! Мне все равно! (фр.)

42

«Ты меня больше не уважаешь, я отдалась тебе не задумываясь» (фр.)

43

Ты мой, не правда ли, не правда ли? (фр.)

44

«Я хочу обладать сокровищем, которое вмещает в себе все, я хочу молодости!» (фр.)

45

«Дай мне, дай мне наглядеться на твое лицо!» (фр.)

46

Вот! (фр.)

47

И все-таки навсегда… (фр.)

48

И все-таки навсегда! (фр.)

49

«Я видел воду, солнце, облака, больше я ничего не могу рассказать…» (фр.)

50

«Спокойной ночи» (англ.)

51

Она была такая умиротворенная и спокойная, что я ей невольно сказал:

— Вы пойдете в рай, моя дорогая Жюльена.

— Рай, — ответила она, — а куда ж вы хотели, чтобы я пошла? (фр.)

52

Да! (фр.)

53

По первоначальному замыслу, она была его дочерью; в рассказе это так и остается неясным.

54

Так она звала Бунина.

Том 4. Произведения 1914-1931
Произведения 1914–1931
Братья*
Клаша
Архивное дело*
Грамматика любви*
Господин из Сан-Франциско*
Сын
Казимир Станиславович*
Песня о гоце*
Легкое дыхание*
Аглая*
Сны Чанга*
Петлистые уши
Соотечественник*
Отто Штейн*
Старуха
Пост
Третьи петухи
Последняя весна*
Последняя осень*
Роза Иерихона*
Брань
Исход
Зимний сон
Готами*
Метеор
Третий класс*
Темир-Аксак-Хан
Ночь отречения*
Безумный художник
О дураке Емеле, какой вышел всех умнее
Конец*
Косцы*
Полуночная Зарница
Преображение
Далекое*
Неизвестный друг*
В ночном море*
В некотором царстве
Огнь пожирающий*
Несрочная весна*
Богиня Разума*
Город Царя Царей*
Святитель
Именины
Скарабеи*
Музыка
Слепой*
Мухи
Сосед
Лапти
Слава
Надписи*
Русак
Книга*
Митина любовь*
Солнечный удар*
Ида
Мордовский сарафан
Дело корнета Елагина*
Ночь*
Обуза
Воды многие*
Страшный рассказ
Поруганный Спас
В саду
Божье древо*
Алексей Алексеич
Подснежник*
К роду отцов своих
Старый порт
Пингвины
Благосклонное участие
Ландо
Убийца
Обреченный дом
Идол
Слон
Телячья головка
Роман горбуна
Молодость
Красные фонари
Грибок
Ущелье
Первая любовь
Небо над стеной
Свидание
Петухи
Муравский шлях
Распятие
Марья
Ужас
Русь
Пожар
Журавли
Людоедка
На Базарной
Полдень
Бродяга
Слезы
Капитал
Блаженные
Коренной
Комета
Стропила
Летний день
Дедушка
Постоялец
Первый класс
Канун
Сестрица
Маска
До победного конца
Письмо
Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений
Плач о Сионе*
Благовестие*
Суета сует*
Портрет*
Русь, града взыскующая*
«Сон пресвятыя богородицы»*
Сокол
Сказки*
Паломница*
Поросята*
Из цикла «Странствия»
История с чемоданом
Провансальские пересказы*
Звезды
Мэтр всех мэтров
Тараскон
Юный пилигрим
Волхвы
Святочный вечер
Проза Бунина 1914–1931 годов
Комментарии
Выходные данные
Том 5. Жизнь Арсеньева. Рассказы 1932-1952
Иван Алексеевич Бунин
Имя Ивана Бунина (1870–1953) — одного из проникновенных, трагических классиков русской литературы, почетного академика изящной словесности, лауреата Нобелевской премии (1993) — известно во всем мире. В пятый том Собрания сочинений И. А. Бунина вошли «Жизнь Арсеньева», цикл рассказов «Темные аллеи» и рассказы последних лет жизни писателя. http://ruslit.traumlibrary.net
urn:uuid:1f2fe2e9-5716-40ea-8978-f2a76436c866
Художественная литература
1988-07-14T19:00:00+00:00
isbn:5-280-00058-2, 5-280-00055-8
ru
483ce2a9-ed8b-415f-8040-a2845125fdce

Иван Алексеевич Бунин

Собрание сочинений в шести томах

Том 5. Жизнь Арсеньева. Темные аллеи. Рассказы 1932–1952


Жизнь Арсеньева*

Книга первая

I

«Вещи и дела, аще не написанiи бываютъ, тмою покрываются и гробу безпамятства предаются, написавшiи же яко одушевленiи…»

Я родился полвека тому назад, в средней России, в деревне, в отцовской усадьбе.

У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился. Если бы не сказали, я бы теперь и понятия не имел о своем возрасте, — тем более, что я еще совсем не ощущаю его бремени, — и, значит, был бы избавлен от мысли, что мне будто бы полагается лет через десять или двадцать умереть. А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. «Вот было бы счастье!» — хочется прибавить мне. Но кто знает? Может быть, великое несчастье. Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил ли бы я жизнь так, как люблю и любил?

О роде Арсеньевых, о его происхождении мне почти ничего не известно. Что мы вообще знаем! Я знаю только то, что в Гербовнике род наш отнесен к тем, «происхождение коих теряется во мраке времен». Знаю, что род наш «знатный, хотя и захудалый» и что я всю жизнь чувствовал эту знатность, гордясь и радуясь, что я не из тех, у кого нет ни рода, ни племени. В Духов день призывает Церковь за литургией «сотворить память всем от века умершим». Она возносит в этот день прекрасную и полную глубокого смысла молитву: — Вси рабы Твоя, Боже, упокой во дворех Твоих и в недрех Авраама, — от Адама даже до днесь послужившая Тебе чисто отцы и братiи наши, други и сродники!

Разве случайно сказано здесь о служении? И разве не радость чувствовать свою связь, соучастие «с отцы и братiи наши, други и сродники», некогда совершавшими это служение? Исповедовали наши древнейшие пращуры учение «о чистом, непрерывном пути Отца всякой жизни», переходящего от смертных родителей к смертным чадам их — жизнью бессмертной, «непрерывной», веру в то, что это волей Агни заповедано блюсти чистоту, непрерывность крови, породы, дабы не был «осквернен», то есть прерван этот «путь», и что с каждым рождением должна все более очищаться кровь рождающихся и возрастать их родство, близость с ним, единым Отцом всего сущего.

Среди моих предков было, верно, не мало и дурных. Но все же из поколения в поколение наказывали мои предки друг другу помнить и блюсти свою кровь: будь достоин во всем своего благородства. И как передать те чувства, с которыми я смотрю порой на наш родовой герб? Рыцарские доспехи, латы и шлем с страусовыми перьями. Под ними щит. И на лазурном поле его, в середине — перстень, эмблема верности и вечности, к которому сходятся сверху и снизу своими остриями три рапиры с крестами-рукоятками.

В стране, заменившей мне родину, много есть городов, подобных тому, что дал мне приют, некогда славных, а теперь заглохших, бедных, в повседневности живущих мелкой жизнью. Все же над этой жизнью всегда — и не даром — царит какая-нибудь серая башня времен крестоносцев, громада собора с бесценным порталом, века охраняемым стражей святых изваяний, и петух на кресте, в небесах, высокий Господний глашатай, зовущий к небесному Граду.

II

Самое первое воспоминание мое есть нечто ничтожное, вызывающее недоумение. Я помню большую, освещенную предъосенним солнцем комнату, его сухой блеск над косогором, видным в окно, на юг… Только и всего, только одно мгновенье! Почему именно в этот день и час, именно в эту минуту и по такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло мое сознание столь ярко, что уже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого снова надолго погасло оно?

Младенчество свое я вспоминаю с печалью. Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа. Золотое, счастливое время! Нет, это время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое.

Может быть, мое младенчество было печальным в силу некоторых частных условий? В самом деле, вот хотя бы то, что рос я в великой глуши. Пустынные поля, одинокая усадьба среди них… Зимой безграничное снежное море, летом — море хлебов, трав и цветов… И вечная тишина этих полей, их загадочное молчание… Но грустит ли в тишине, в глуши какой-нибудь сурок, жаворонок? Нет, они ни о чем не спрашивают, ничему не дивятся, не чувствуют той сокровенной души, которая всегда чудится человеческой душе в мире, окружающем ее, не знают ни зова пространств, ни бега времени. А я уже и тогда знал все это. Глубина неба, даль полей говорили мне о чем-то ином, как бы существующем помимо их, вызывали мечту и тоску о чем-то мне недостающем, трогали непонятной любовью и нежностью неизвестно к кому и чему…

Где были люди в это время? Поместье наше называлось хутором, — хутор Каменка, — главным имением нашим считалось задонское, куда отец уезжал часто и надолго, а на хуторе хозяйство было небольшое, дворня малочисленная. Но все же люди были, какая-то жизнь все же шла. Были собаки, лошади, овцы, коровы, работники, были кучер, староста, стряпухи, скотницы, няньки, мать и отец, гимназисты братья, сестра Оля, еще качавшаяся в люльке…

Почему же остались в моей памяти только минуты полного одиночества? Вот вечереет летний день. Солнце уже за домом, за садом, пустой, широкий двор в тени, а я (совсем, совсем один в мире) лежу на его зеленой холодеющей траве, глядя в бездонное синее небо, как в чьи-то дивные и родные глаза, в отчее лоно свое. Плывет и, круглясь, медленно меняет очертания, тает в этой вогнутой синей бездне высокое, высокое белое облако… Ах, какая томящая красота! Сесть бы на это облако и плыть, плыть на нем в этой жуткой высоте, в поднебесном просторе, в близости с Богом и белокрылыми ангелами, обитающими где-то там, в этом горнем мире! Вот я за усадьбой, в поле. Вечер как будто все тот же — только тут еще блещет низкое солнце — и все так же одинок я в мире. Вокруг меня, куда ни кинь взгляд, колосистые ржи, овсы, а в них, в густой чаще склоненных стеблей, — затаенная жизнь перепелов. Сейчас они еще молчат да и все молчит, только порой загудит, угрюмо зажужжит запутавшийся в колосьях хлебный рыжий жучок. Я освобождаю его и с жадностью, с удивленьем разглядываю: что это такое, кто он, этот рыжий жук, где он живет, куда и зачем летел, что он думает и чувствует? Он сердит, серьезен: возится в пальцах, шуршит жесткими надкрыльями, из-под которых выпущено что-то тончайшее, палевое, — и вдруг щитки этих надкрылий разделяются, раскрываются, палевое тоже распускается, — и как изящно! — и жук подымается в воздух, гудя уже с удовольствием, с облегчением, и навсегда покидает меня, теряется в небе, обогащая меня новым чувством: оставляя во мне грусть разлуки…

А не то вижу я себя в доме и опять в летний вечер и опять в одиночестве. Солнце скрылось за притихший сад, покинуло пустой зал, пустую гостиную, где оно радостно блистало весь день: теперь только последний луч одиноко краснеет в углу на паркете, меж высоких ножек какого-то старинного столика, — и, Боже, как мучительна его безмолвная и печальная прелесть! А поздним вечером, когда сад уже чернел за окнами всей своей таинственной ночной чернотой, а я лежал в темной спальне в своей детской кроватке, все глядела на меня в окно, с высоты, какая-то тихая звезда… Что надо было ей от меня? Что она мне без слов говорила, куда звала, о чем напоминала?

III

Детство стало понемногу связывать меня с жизнью, — теперь в моей памяти уже мелькают некоторые лица, некоторые картины усадебного быта, некоторые события…

Из этих событий на первом месте стоит мое первое в жизни путешествие, самое далекое и самое необыкновенное из всех моих последующих путешествий. Отец с матерью отправились в ту заповедную страну, которая называлась городом, и взяли меня с собой. Тут я впервые испытал сладость осуществляющейся мечты, а вместе с тем и страх, что она почему-нибудь не осуществится. Помню до сих пор, как я томился, стоя среди двора на солнечном припеке и глядя на тарантас, который еще утром выкатили из каретного сарая: да когда же наконец запрягут, когда кончатся все эти приготовления к отъезду? Помню, что ехали мы целую вечность, что полям, каким-то лощинам, проселкам, перекресткам не было счета и что в дороге случилось вот что: в одной лощине, — а дело было уже к вечеру и места были очень глухие, — густо рос дубовый кустарник, темно-зеленый и кудрявый, и по ее противоположному склону пробирался среди кустарника «разбойник», с топором засунутым за пояс, — самый, может быть, таинственный и страшный из всех мужиков, виденных мной не только до той поры, но и вообще за всю мою жизнь. Как въехали мы в город, не помню. Зато как помню городское утро! Я висел над пропастью, в узком ущельи из огромных, никогда мною не виданных домов, меня ослеплял блеск солнца, стекол, вывесок, а надо мной на весь мир разливался какой-то дивный музыкальный кавардак: звон, гул колоколов с колокольни Михаила Архангела, возвышавшейся надо всем в таком величии, в такой роскоши, какие и не снились римскому храму Петра, и такой громадой, что уже никак не могла поразить меня впоследствии пирамида Хеопса.

Всего же поразительнее оказалась в городе вакса. За всю мою жизнь не испытал я от вещей, виденных мною на земле, — а я видел много! — такого восторга, такой радости, как на базаре в этом городе, держа в руках коробочку ваксы. Круглая коробочка эта была из простого лыка, но что это было за лыко и с какой несравненной художественной ловкостью была сделана из него коробочка! А самая вакса! Черная, тугая, с тусклым блеском и упоительным спиртным запахом! А потом были еще две великих радости: мне купили сапожки с красным сафьяновым ободком на голенищах, про которые кучер сказал на весь век запомнившееся мне слово: «в аккурат сапожки!» — и ременную плеточку с свистком в рукоятке… С каким блаженным чувством, как сладострастно касался я и этого сафьяна и этой упругой, гибкой ременной плеточки! Дома, лежа в своей кроватке, я истинно замирал от счастья, что возле нее стоят мои новые сапожки, а под подушкой спрятана плеточка. И заветная звезда глядела с высоты в окно и говорила: вот теперь уже все хорошо, лучшего в мире нет и не надо!

Эта поездка, впервые раскрывшая мне радости земного бытия, дала мне еще одно глубокое впечатление. Я испытал его на возвратном пути. Мы выехали из города в предвечернее время, проехали длинную и широкую улицу, уже показавшуюся мне бедной по сравненью с той, где была наша гостиница и церковь Михаила Архангела, проехали какую-то обширную площадь, и перед нами опять открылся вдали знакомый мир — поля, их деревенская простота и свобода. Путь наш лежал прямо на запад, на закатное солнце, и вот вдруг я увидел, что есть еще один человек, который тоже смотрит на него и на поля: на самом выезде из города высился необыкновенно огромный и необыкновенно скучный желтый дом, не имевший совершенно ничего общего ни с одним из доселе виденных мною домов, — в нем было великое множество окон и в каждом окне была железная решетка, он был окружен высокой каменной стеной, а большие ворота в этой стене были наглухо заперты, — и стоял за решеткой в одном из этих окон человек в кофте из серого сукна и в такой же бескозырке, с желтым пухлым лицом, на котором выражалось нечто такое сложное и тяжкое, чего я еще тоже отроду не видывал на человеческих лицах: смешение глубочайшей тоски, скорби, тупой покорности и вместе с тем какой-то страстной и мрачной мечты… Конечно, мне объяснили, какой это был дом и кто был этот человек, это от отца и матери узнал я о существовании на свете того особого сорта людей, которые называются острожниками, каторжниками, ворами, убийцами. Но ведь слишком скудно знание, приобретаемое нами за нашу личную краткую жизнь — есть другое, бесконечно более богатое, то, с которым мы рождаемся. Для тех чувств, которые возбудили во мне решетка и лицо этого человека, родительских объяснений было слишком мало: я сам почувствовал, сам угадал, при помощи своего собственного знания, особенную, жуткую душу его. Страшен был мужик, пробиравшийся по дубовым кустарникам в лощине, с топором за подпояской. Но то был разбойник, — я ни минуты не сомневался в этом, — то было нечто очень страшное, но и чарующее, сказочное. Этот же острожник, эта решетка…

IV

Дальнейшие мои воспоминания о моих первых годах на земле более обыденны и точны, хотя все так же скудны, случайны, разрозненны: что, повторяю, мы знаем, что помним, — мы, с трудом вспоминающие порой даже вчерашний день!

Детская душа моя начинает привыкать к своей новой обители, находить в ней много прелести уже радостной, видеть красоту природы уже без боли, замечать людей и испытывать к ним разные, более или менее сознательные чувства.

Мир для меня все еще ограничивается усадьбой, домом и самыми близкими. Вот я уже не только заметил и почувствовал отца, его родное существование, но и разглядел его, сильного, бодрого, беспечного, вспыльчивого, но необыкновенно отходчивого, великодушного, терпеть не могшего людей злых, злопамятных. Я стал интересоваться им и вот уже кое-что узнал о нем: то, что он никогда ничего не делает, — он, и правда, проводил свои дни в той счастливой праздности, которая была столь обычна тогда не только для деревенского дворянского существования, но и вообще для русского; что он всегда очень оживляется перед обедом и весел за столом; что, проснувшись после обеда, он любит сидеть у раскрытого окна и пить очаровательно-шипящую и восхитительно-колющую в нос воду с кислотой и содой и что он всегда внезапно ловит меня в это время, сажает на колени, тискает и целует, а затем так же внезапно ссаживает, не любя ничего длительного… Я уже чувствовал к нему не только расположенье, но временами и радостную нежность, он мне уже нравился, отвечал моим уже слагающимся вкусам своей отважной наружностью, прямотой переменчивого характера, больше же всего, кажется, тем, что был он когда-то на войне в каком-то Севастополе, а теперь охотник, удивительный стрелок, — он попадал в двугривенный, подброшенный в воздух, — и так хорошо, задушевно, а когда нужно, так ловко, подмывающе играет на гитаре песни, какие-то старинные, счастливых дедовских времен…

Заметил я наконец и няньку нашу, то есть осознал присутствие в доме, какую-то особую близость к нашей детской этой большой, статной и властной женщины, которая, хотя и называет себя постоянно нашей холопкой, есть на самом деле член нашей семьи, а ссорится (и довольно часто) с нашей матерью лишь потому, что это совершенно необходимо в силу их любви друг к другу и потребности после ссоры через некоторое время заплакать и помириться. Братья были совсем не ровесники мне, они жили тогда уже какой-то своей жизнью, приезжали к нам только на каникулы; зато у меня оказалось две сестры, которых я тоже наконец осознал и по-разному, но одинаково тесно соединил с своим существованием: я нежно полюбил смешливую синеглазую Надю, которая заняла свою очередь в люльке, и незаметно стал делить все свои игры и забавы, радости и горести, а порой и самые сокровенные мечты и думы с черноглазой Олей, девочкой горячей, легко, как отец, вспыхивающей, но тоже очень доброй, чувствительной, вскоре сделавшейся моим верным другом. Что до матери, то, конечно, я заметил и понял ее прежде всех. Мать была для меня совсем особым существом среди всех прочих, нераздельным с моим собственным, я заметил, почувствовал ее, вероятно, тогда же, когда и себя самого…

С матерью связана самая горькая любовь всей моей жизни.

Все и все, кого любим мы, есть наша мука, — чего стоит один этот вечный страх потери любимого! А я с младенчества нес великое бремя моей неизменной любви к ней, — к той, которая, давши мне жизнь, поразила мою душу именно мукой, поразила тем более, что, в силу любви, из коей состояла вся ее душа, была она и воплощенной печалью: сколько слез видел я ребенком на ее глазах, сколько горестных песен слышал из ее уст!

В далекой родной земле, одинокая, на веки всем миром забытая, да покоится она в мире и да будет во веки благословенно ее бесценное имя. Ужели та, чей безглазый череп, чьи серые кости лежат теперь где-то там, в кладбищенской роще захолустного русского города, на дне уже безымянной могилы, ужели это она, которая некогда качала меня на руках? «Пути Мои выше путей ваших и мысли Мои выше мыслей ваших».

V

Так постепенно миновало мое младенческое одиночество. Помню: однажды осенней ночью я почему-то проснулся и увидал легкий и таинственный полусвет в комнате, а в большое незавешенное окно — бледную и грустную осеннюю луну, стоявшую высоко, высоко над пустым двором усадьбы, такую грустную и исполненную такой неземной прелести от своей грусти и своего одиночества, что и моесердце сжали какие-то несказанно-сладкие и горестные чувства, те самые как будто, что испытывала и она, эта осенняя бледная луна. Но я уже знал, помнил, что я не один в мире, что я сплю в отцовском кабинете, — я заплакал, я позвал, разбудил отца… Постепенно входили в мою жизнь и делались ее неотделимой частью люди.

Я уже заметил, что на свете, помимо лета, есть еще осень, зима, весна, когда из дому можно выходить только изредка. Однако я сперва не запоминал их, — в детской душе остается больше всего яркое, солнечное, — и поэтому мне теперь вспоминается, кроме этой осенней ночи, всего две-три темных картины, да и то потому, что были они не обычны: какой-то зимний вечер с ужасным и очаровательным снежным ураганом за стенами, — ужасным потому, что все говорили, что это всегда так бывает «на Сорок Мучеников», очаровательным же по той причине, что, чем ужаснее бился ветер в стены, тем приятнее было чувствовать себя за их защитой, в тепле, в уюте; потом какое-то зимнее утро, когда случилось нечто действительно замечательное: проснувшись, мы увидали странный сумрак в доме, увидали, что со двора застит что-то белесое и невероятно громадное, поднявшееся выше дома, — и поняли, что это снега, которыми занесло нас за ночь и от которых работники откапывали нас потом весь день; и наконец какой-то мрачный апрельский день, когда среди нашего двора внезапно появился человек в одном сюртучке, весь развевающийся и перекошенный от студеного ветра, который гнал его, несчастного, кривоногого, как-то жалко прихватившего одной рукой картуз на голове, а другой неловко зажавшего на груди этот сюртучек… В общем же, повторяю, раннее детство представляется мне только летними днями, радость которых я почти неизменно делил сперва с Олей, а потом с мужицкими ребятишками из Выселок, деревушки в несколько дворов, находившейся за Провалом, в версте от нас.

Бедная была эта радость, столь же бедная, как и та, что испытывал я от ваксы, от плеточки. (Все человеческие радости бедны, есть в нас кто-то, кто внушает нам порой горькую жалость к самим себе). Где я родился, рос, что видел? Ни гор, ни рек, ни озер, ни лесов, — только кустарники в лощинах, кое-где перелески и лишь изредка подобие леса, какой-нибудь Заказ, Дубровка, а то все поля, поля, беспредельный океан хлебов. Это не юг, не степь, где пасутся отары в десятки тысяч голов, где по часу едешь по селу, по станице, дивясь их белизне, чистоте, многолюдству, богатству. Это только Подстепье, где поля волнисты, где все буераки да косогоры, неглубокие луга, чаще всего каменистые, где деревушки и лапотные обитатели их кажутся забытыми Богом, — так они неприхотливы, первобытно-просты, родственны своим лозинам и соломе. И вот я расту, познаю мир и жизнь в этом глухом и все же прекрасном краю, в долгие летние дни его, и вижу: жаркий полдень, белые облака плывут в синем небе, дует ветер, то теплый, то совсем горячий, несущий солнечный жар и ароматы нагретых хлебов и трав, а там, в поле, за нашими старыми хлебными амбарами, — они так стары, что толстые соломенные крыши их серы и плотны на вид, как камень, а бревенчатые стены стали сизыми, — там зной, блеск, роскошь света, там, отливая тусклым серебром, без конца бегут по косогорам волны неоглядного ржаного моря. Они лоснятся, переливаются, сами радуясь своей густоте, буйности, и бегут, бегут по ним тени облаков…

Потом оказалось, что среди нашего двора, густо заросшего кудрявой муравой, есть какое-то древнее каменное корыто, под которым можно прятаться друг от друга, разувшись и бегая белыми босыми ножками (которые нравятся даже самому себе своей белизной) по этой зеленой кудрявой мураве, сверху от солнца горячей, а ниже прохладной. А под амбарами оказались кусты белены, которой мы с Олей однажды наелись так, что нас отпаивали парным молоком: уж очень дивно звенела у нас голова, а в душе и теле было не только желанье, но и чувство полной возможности подняться на воздух и полететь куда угодно… Под амбарами же нашли мы и многочисленные гнезда крупных бархатно-черных с золотом шмелей, присутствие которых под землей мы угадывали по глухому, яростно-грозному жужжанию. А сколько мы открыли съедобных кореньев, сколько всяких сладких стеблей и зерен на огороде, вокруг риги, на гумне, за людской избой, к задней стене которой вплотную подступали хлеба и травы!

VI

За людской избой и под стенами скотного двора росли громадные лопухи, высокая крапива, — и «глухая», и жгучая, — пышные малиновые татарки в колючих венчиках, что-то бледно-зеленое, называемое козельчиками, и все это имело свой особый вид, цвет, запах и вкус. Мальчишка подпасок, существованье которого мы тоже наконец открыли, был необыкновенно интересен: посконная рубашонка и коротенькие портченки были у него дыра на дыре, ноги, руки, лицо высушены, сожжены солнцем и лупились, губы болели, потому что вечно жевал он то кислую ржаную корку, то лопухи, то эти самые козельчики, разъедавшие губы до настоящих язв, а острые глаза воровски бегали: ведь он хорошо понимал всю преступность нашей дружбы с ним и то, что он подбивал и нас есть Бог знает что. Но до чего сладка была эта преступная дружба! Как заманчиво было все то, что он нам тайком, отрывисто, поминутно оглядываясь, рассказывал! Кроме того он удивительно хлопал, стрелял своим длинным кнутом и бесовски хохотал, когда пробовали и мы хлопать, пребольно обжигая себя по ушам концом кнута…

Но уж где было настоящее богатство всякой земляной снеди, так это между скотным двором и конюшней, на огородах. Подражая подпаску, можно было запастись посоленной коркой черного хлеба и есть длинные зеленые стрелки лука с серыми зернистыми махорчиками на остриях, красную редиску, белую редьку, маленькие, шершавые и бугристые огурчики, которые так приятно было искать, шурша под бесконечными ползучими плетями, лежавшими на рассыпчатых грядках… На что нам было все это, разве голодны мы были? Нет, конечно, но мы за этой трапезой, сами того не сознавая, приобщались самой земли, всего того чувственного, вещественного, из чего создан мир. Помню: солнце пекло все горячее траву и каменное корыто на дворе, воздух все тяжелел, тускнел, облака сходились все медленнее и теснее и наконец стали подергиваться острым малиновым блеском, стали где-то, в самой глубокой и звучной высоте своей погромыхивать, а потом греметь, раскатываться гулким гулом и разражаться мощными ударами да все полновеснее, величавей, великолепнее… О, как я уже чувствовал это божественное великолепие мира и Бога, над ним царящего и его создавшего с такой полнотой и силой вещественности! Был потом мрак, огонь, ураган, обломный ливень с трескучим градом, все и всюду металось, трепетало, казалось гибнущим, в доме у нас закрыли и завесили окна, зажгли «страстную» восковую свечу перед черными иконами в старых серебряных ризах, крестились и повторяли: «Свят, свят, свят, Господь Бог Саваоф!» Зато какое облегченье настало потом, когда все стихло, успокоилось, всей грудью вдыхая невыразимо-отрадную сырую свежесть пресыщенных влагой полей, — когда в доме опять распахнулись окна, и отец, сидя под окном кабинета и глядя на тучу, все еще закрывавшую солнце и черной стеной стоявшую на востоке, за огородом, послал меня выдернуть там и принести ему редьку покрупнее! Мало было в моей жизни мгновений, равных тому, когда я летел туда по облитым водой бурьянам и, выдернув редьку, жадно куснул ее хвост вместе с синей густой грязью, облепившей его…

А затем, постепенно смелея, мы узнали скотный двор, конюшню, каретный сарай, гумно, Провал, Выселки. Мир все расширялся перед нами, но все еще не люди и не человеческая жизнь, а растительная и животная больше всего влекли к себе наше внимание и все еще самыми любимыми нашими местами были те, где людей не было, а часами — послеполуденные, когда люди спали. Сад был весел, зелен, но уже известен нам; в нем хороши были только дебри и чащи, птичьи гнезда (особенно если в них, в этих чашечках, сплетенных из прутиков и устланных чем-то мягким и теплым, сидело и зорким черным зернышком смотрело что-нибудь пестро окрашенное) да малинники, ягоды которых были несравненно вкуснее тех, что мы ели с молоком и с сахаром после обеда. И вот — скотный двор, конюшня, каретный сарай, рига на гумне, Провал…

VII

Всюду была своя прелесть!

На скотном дворе, весь день пустом, с ленивой грубостью скрипели ворота, когда мы из всех своих силенок приотворяли их, и остро, кисло, но неотразимо привлекательно воняло навозной жижей и свиными закутами.

В конюшне жили своей особой, лошадиной жизнью, заключавшейся в стояньи и звучном жеваньи сена и овса, лошади. Как и когда они спали? Кучер говорил, что иногда они тоже ложатся и спят. Но это было трудно, даже как-то жутко представить себе, — тяжело и неумело ложатся лошади. Это случалось, очевидно, в какие-то самые глухие ночные часы, а обычно лошади стояли в стойлах и весь день в молоко размалывали на зубах овес, теребили и забирали в мягкие губы сено, и были они все красавицы, могучие, с лоснящимися крупами, коснуться которых было большое удовольствие, с жесткими хвостами до земли и женственными гривами, с крупными лиловыми глазами, которыми они порой грозно и дивно косили, напоминая нам то страшное, что рассказывал кучер: что каждая лошадь имеет в году свой заветный день, день Флора и Лавра, когда она норовит убить человека в отместку за свое рабство у него, за свою лошадиную жизнь, заключающуюся в постоянном ожиданьи запряжки, в исполненьи своего странного назначенья на свете — только возить, только бегать… Пахло и здесь тоже крепко и тоже навозом, но совсем не так, как на скотном дворе, потому что совсем другой навоз тут был, и запах его мешался с запахом самих лошадей, сбруи, гниющего сена и еще чего-то, что присуще только конюшне.

А в каретном сарае стояли беговые дрожки, тарантас, старозаветный дедушкин возок; и все это соединялось с мечтами о далеких путешествиях, в задке тарантаса был необыкновенно занятный и таинственный дорожный ящик, возок тянул к себе своей старинной неуклюжестью и тайным присутствием чего-то оставшегося в мире от дедушки, был непохож ни на что теперешнее. Ласточки непрестанно сновали черными стрелами взад и вперед, то из сарая в голубой небесный простор, то опять в ворота сарая, под его крышу, где они лепили свои известковые гнездышки, страшно приятные своей твердостью, выпуклостью, искусством лепки. Часто приходит теперь в голову: «Вот умрешь и никогда не увидишь больше неба, деревьев, птиц и еще многого, многого, к чему так привык, с чем так сроднился и с чем так жалко будет расставаться!» Что до ласточек, то их будет особенно жалко: какая это милая, ласковая, чистая красота, какое изящество, эти «касаточки» с их молниеносным летом, с розово-белыми грудками, с черно-синими головками и такими же черно-синими, острыми, длинными, крест накрест складывающимися крылышками и неизменно счастливым щебетаньем! Ворота сарая были всегда открыты — ничто не мешало забегать в него когда угодно, по часам следить за этими щебетуньями, предаваться мечте поймать какую-нибудь из них, садиться верхом на дрожки, залезать в тарантас, в возок и, подпрыгивая, ехать куда-нибудь далеко, далеко… Почему с детства тянет человека даль, ширь, глубина, высота, неизвестное, опасное, то, где можно размахнуться жизнью, даже потерять ее за что-нибудь или за кого-нибудь?

Разве это было бы возможно, будь нашей долей только то, что есть, «что Бог дал», — только земля, только одна эта жизнь? Бог, очевидно, дал нам гораздо больше. Вспоминая сказки, читанные и слышанные в детстве, до сих пор чувствую, что самыми пленительными были в них слова о неизвестном и необычном. «В некотором. царстве, в неведомом государстве, за тридевять земель… За горами, за долами, за синими морями… Царь-Девица, Василиса Премудрая…»

А рига была пленительно-страшна своей серой соломенной громадой, зловещей пустотой, обширностью, сумраком внутри и тем, что, если залезть туда, нырнув под ворота, можно заслушаться, как шарит, шуршит но ней, носится вокруг нее ветер; там в одном уголке висела запыленная святая дощечка, но говорили, что все таки чорт по ночам прилетал туда, и это соединенье — чорта и столь грозной для него дощечки — внушало особенно жуткие мысли. А Провал был дальше, за ригой, за гумном, за обвалившимся овином, за просяным полем. Это была небольшая, но очень глубокая лощина, с обрывистыми скатами и знаменитым «провалом» на дне, которое заростало высочайшим бурьяном. Это было для меня самое глухое из всех глухих мест на свете. Какая благословенная пустынность! Казалось — сидел бы в этой лощине весь век, кого-то любя и кого-то жалея. Какой прелестный и по виду и по имени цветок цвел в густой и высокой траве на ее скатах, — малиновый Богородичный Цветок с коричневым липким стеблем! И как горестно-нежно звенела в бурьяне своей коротенькой песенкой овсянка! Тю-тю-тю-тю-ю…

VIII

Затем детская жизнь моя становится разнообразнее. Я все больше замечаю быт усадьбы, все чаще бегаю в Выселки, был уже в Рождестве, в Новоселках, у бабушки в Батурине…

В усадьбе на восходе солнца, с первым щебетаньем птиц в саду, просыпается отец. Совершенно убежденный, что все должны просыпаться вместе с ним, он громко кашляет, громко кричит: «Самовар!» Просыпаемся и мы, с радостью от солнечного утра, — других, повторяю, я все еще не хочу или не могу замечать, — с нетерпеливым желаньем поскорее бежать в вишенник, рвать наши любимые вишни, — наклеванные птицами и подпеченные солнцем. На скотном дворе, по-утреннему, ново, скрипят в это время ворота, оттуда с ревом, визгом, хлопаньем кнутов выгоняют на сочный утренний корм коров, свиней, серо-кудрявую, плотную, волнующуюся отару овец, гонят поить на полевой пруд лошадей, и от топота их сильного, дружного табуна, гудит земля, меж тем как в людской избе и белой кухне уже пылает оранжевый огонь в печах и начинается работа стряпух, смотреть и обонять которую лезут под окна и на пороги собаки, часто с визгом от них отскакивающие…

После чая отец иногда едет со мной на беговых дрожках в поле, где, смотря по времени, или пашут, то есть идут и идут, качаясь, оступаясь в мягкой борозде, приноравливая к натуживающейся лошади и себя и тяжело скрипящую соху, на подвои которой лезут серые пласты земли, разутые, без шапок мужики, или выпалывают то просо, то картошки несметные девки, радующие своей пестротой, бойкостью, смехом, песнями, или на зное косят, со свистом, размашисто, приседая и раскорячиваясь, валят густую стену жаркой желтой ржи косцы с почерневшими от пота спинами, с расстегнутыми воротами, с ремешками вокруг головы, а следом за ними работают граблями и, сгибаясь, наклоняясь, борются с колкими головастыми снопами, пахнущими разогретой на солнце золотой ржаной соломой, мнут их коленом и туго вяжут подоткнутые бабы… Какой это непередаваемо-очаровательный звук, — звук натачиваемой косы, по блестящему лезвию которой то с одной, то с другой стороны ловко мелькает шершавая от песку, обмокнутая в воду лопаточка! Всегда есть косец, который непременно восхитит — расскажет, что он чуть-чуть не скосил целое перепелиное гнездо, чуть-чуть не поймал перепелку, пополам перехватил змею. А про баб я уже знаю, что иногда они вяжут и ночью, если ночь лунная, — днем слишком сухо, сыплется зерно, — и чувствую поэтическую прелесть этой ночной работы…

Много ли таких дней помню я? Очень, очень мало, утро, которое представляется мне теперь, складывается из отрывочных, разновременных картин, мелькающих в моей памяти. Полдень помню такой: жаркое солнце, волнующие кухонные запахи, бодрое предвкушенье уже готового обеда у всех возвращающихся с поля, — у отца, у загорелого, с кудрявой рыжей бородой старосты, крупно и валко едущего на потном иноходце, у работников, косивших с косцами и теперь въезжающих во двор на возу подкошенной вместе с цветами на межах травы, на которой лежат сверкающие косы, и у тех, что пригнали с пруда выкупанных, зеркально блещущих лошадей, с темных хвостов и грив которых струится вода… В такой полдень видел я однажды брата Николая, тоже на возу, на траве с цветами, приехавшего с поля с Сашкой, девкой из Новоселок. Я уже что-то слышал о них на дворне, — что-то непонятное, но почему-то запавшее мне в сердце. И теперь, увидав их вдвоем на возу, вдруг с тайным восторгом почувствовал их красоту, юность, счастье. Она, высокая, худощавая, еще совсем почти девочка, тонколикая, сидела с кувшином в руке, отвернувшись от брата, свесив с воза босые ноги, опустив ресницы; он, в белом картузе, в батистовой косоворотке, с расстегнутым воротом, загорелый, чистый, юный, держал вожжи, а сам смотрел на нее сияющими глазами, что-то говорил ей, радостно, любовно улыбаясь…

IX

Помню поездки к обедне, в Рождество. Тут все необычайно, празднично: кучер в желтой шелковой рубахе и плисовой безрукавке на козлах тарантаса, запряженного тройкой; отец с свежевыбритым подбородком и по городскому одетый, в дворянском картузе с красным околышем, из под которого еще мокро чернеют по старинному, косицами начесанные от висков к бровям волосы, мать в красивом, легком платье со множеством оборок; я, напомаженный, в шелковой рубашечке, с праздничной напряженностью в душе и теле…

В поле уже душно, жарко, дорога среди высоких и недвижных хлебов узка и пылит, кучер барственно обгоняет мужиков и баб, тоже наряженных и тоже едущих к празднику. В селе весело замирает сердце от спуска с необыкновенно крутой каменистой горы и от новизны, богатства впечатлений: в селе мужицкие дворы все большие, зажиточные, с древними дубами на гумнах, с пасеками, с приветливыми, но независимыми хозяевами, рослыми, крупными однодворцами, а под горой извивается в тени высоких лозин, усеянных орущими грачами, глубокая черная речка, прохладно пахнущая и этими лозинами, и сыростью низины, на которой они растут. На противоположной горе, на которую поднимаешься, переехав каменный затонувший в светлых струях мост, на выгоне перед церковью — цветистое многолюдство: девки, бабы, гнутые, гробовые старики в чистых свитках и шляпах-черепенниках.

А в церкви — теснота, теплая, пахучая жара от этой тесноты, от пылающих свечей, от солнца, льющегося в купол, и чувство тайной гордости: мы впереди всех, мы так хорошо, умело и чинно молимся, священник после обедни подает нам целовать пахнущий медью крест прежде всех, кланяется подобострастно… Во дворе старика Данилы, ласкового лешего с сивыми кудрями, с коричневой шеей, похожей на потрескавшуюся пробку, мы после обедни отдыхали, пили чай с теплыми лепешками и медом, горой наваленным в деревянную миску, и мне на всю жизнь запомнилось, — оскорбило! — что он однажды взял прямо своими черными негнущимися пальцами кусок текущего, тающего янтарного сота и положил мне в рот…

Я уже знал, что мы стали бедные, что отец много «промотал» в крымскую кампанию, много проиграл, когда жил в Тамбове, что он страшно беспечен и часто, понапрасну стараясь напугать себя, говорит, что у нас вот-вот и последнее «затрещит» с молотка; знал, что задонское именье уже «затрещало», что у нас уже нет его; однако у меня от тех дней все таки сохранилось чувство довольства, благополучия. И я помню веселые обеденные часы нашего дома, обилие жирных и сытных блюд, зелень, блеск и тень сада за раскрытыми окнами, много прислуги, много гончих и борзых собак, лезущих в дом, в растворенные двери, много мух и великолепных бабочек… Помню, как сладко спала вся усадьба в долгое послеобеденное время… Помню вечерние прогулки с братьями, которые уже стали брать меня с собой, их юношеские восторженные разговоры… Помню какую-то дивную лунную ночь, то, как неизъяснимо прекрасен, легок, светел был под луной южный небосклон, как мерцали в лунной небесной высоте редкие лазурные звезды, и братья говорили, что все это — миры, нам неведомые и, может быть, счастливые, прекрасные, что, вероятно, и мы там будем когда-нибудь… Отец спал в такие ночи не в доме, а на телеге под окнами, на дворе: наваливали на телегу сена, на сене стелили постель. Мне казалось, что ему тепло спать от лунного света, льющегося на него и золотом сияющего на стеклах окон, что это высшее счастье спать вот так и всю ночь чувствовать сквозь сон этот свет, мир и красоту деревенской ночи, родных, окрестных полей, родной усадьбы…

Только одно событие омрачило эту счастливую пору, событие страшное и огромное. Однажды вечером влетели во двор усадьбы пастушата, гнавшие с поля рабочих лошадей, и крикнули, что Сенька на всем скаку сорвался вместе с лошадью в Провал, на дно Провала, в те страшные заросли, где, как говорили, было нечто вроде илистой воронки. Работники, братья, отец, все кинулись туда, спасать, вытаскивать, и усадьба замерла в страхе, в ожидании: спасут ли? Но село солнце, стало темнеть, стемнело — вестей «оттуда» все не было, а когда они пришли, все притихло еще более: оба погибли — и Сенька и лошадь…

Помню страшные слова: надо немедленно дать знать становому, послать стеречь «мертвое тело…» Почему так страшны были эти совершенно для меня новые слова? Значит, я их уже знал когда-то?

X

Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти. Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни). Протопоп Аввакум, рассказывая о своем детстве, говорит: «Аз же некогда видех у соседа скотину умершу и, той нощи восставши, пред образом плакався довольно о душе своей, поминая смерть, яко и мне умереть…» Вот к подобным людям принадлежу и я.

Я с особенной чувствительностью слушал в младенчестве о темных и нечистых силах, сущих в мире, и о «покойниках», отчасти сродных этим силам. Я слышал, как говорили о «покойном» дяде, о «покойном» дедушке, о том, что «покойники» находятся где-то «на том свете», и, слушая, приобретал какие-то неприятные и недоуменные впечатления, боязнь темных комнат, чердака, глухих ночных часов, чертей — и привидений, иначе говоря, все тех же «покойников», оживающих и бродящих по ночам.

Когда и как приобрел я веру в Бога, понятие о Нем, ощущение Его? Думаю, что вместе с понятием о смерти. Смерть, увы, была как-то соединена с Ним (и с лампадкой, с черными иконами в серебряных и вызолоченных ризах в спальне матери). Соединено с Ним было и бессмертие. Бог — в небе, в непостижимой высоте и силе, в том непонятном синем, что вверху, над нами, безгранично далеко от земли: это вошло в меня с самых первых дней моих, равно как и то, что, не взирая на смерть, у каждого из нас есть где-то в груди душа и что душа эта бессмертна. Но все же смерть оставалась смертью, и я уже знал и даже порой со страхом чувствовал, что на земле все должны умереть — вообще еще очень не скоро, но в частности в любое время, особенно же накануне Великого Поста. У нас в доме, поздним вечером, все вдруг делались тогда кроткими, смиренно кланялись друг другу, прося друг у друга прощенья; все как бы разлучались друг с другом, думая и боясь, как бы и впрямь не оказалась эта ночь нашей последней ночью на земле. Думал так и я и всегда ложился в постель с тяжелым сердцем перед могущим быть в эту роковую ночь Страшным Судом, каким-то грозным «Вторым Пришествием» и, что хуже всего, «восстанием всех мертвых». А потом начинался Великий пост, — целых шесть недель отказа от жизни, от всех ее радостей. А там — Страстная неделя, когда умирал даже Сам Спаситель…

На Страстной, среди предпраздничных хлопот, все тоже грустили, сугубо постились, говели — даже отец тщетно старался грустить и говеть, — и я уже знал, что в пятницу поставят пред алтарем в рождественской церкви то, что называется плащаницей и что так страшно — как некое подобие гроба Христа — описывали мне, в ту пору еще никогда не видевшему ее, мать и нянька. К вечеру Великой субботы дом наш светился предельной чистотой, как внутренней, так и внешней, благостной и счастливой, тихо ждущей в своем благообразии великого Христова праздника. И вот праздник наконец наступал, — ночью с Субботы на Воскресенье в мире совершался некий дивный перелом, Христос побеждал смерть и торжествовал над нею. К заутрене нас не возили, но все же мы просыпались с чувством этого благодетельного перелома, так что, казалось бы, дальше не должно было быть места никакой печали. Однако она даже и тут была, даже в Пасхе. Вечером в тихих и розовых весенних полях слышалось отдаленное, но все приближавшееся и все повторявшееся с радостной настойчивостью: «Христос Воскресе из мертвых» — и через некоторое время показывались «Христоносцы», молодые мужики без шапок и в белых подпоясках, высоко несшие огромный крест, и девки в белых платках, — эти несли в чистых полотенцах церковные иконы. Все шли с торжествующим пением, входили во двор и, дойдя до крыльца, радостно и взволнованно, с сознаньем честь честью завершенного дела, замолкали, затем братски, как равные с равными, целовались со всеми нами мягкими и теплыми, очень приятными молодыми губами и осторожно вносили крест и иконы в дом, в зал, где в тонком полусвете весенней зари мерцала в главном углу лампадка, и ставили иконы на сдвинутые под лампадку столы, на новые красивые скатерти, а крест в меру с рожью. Как прекрасно было все это! Но, увы, было и грустно и жутко немного. Все было хорошо, успокоительно, лампадка в весеннем чуть зеленеющем сумраке горела так нежно, миротворно. А все-таки было во всем этом и что-то церковное, Божественное и потому опять соединенное с чувством смерти, печали. И не раз видел я с каким горестным восторгом молилась в этот угол мать, оставшись одна в зале и опустившись на колени перед лампадкой, крестом и иконами…

О чем скорбела она? И о чем вообще всю жизнь, даже и тогда, когда, казалось, не было на то никакой причины, горевала она, часами молилась по ночам, плакала порой в самые прекрасные летние дни, сидя у окна и глядя в поле? О том, что душа ее полна любви ко всему и ко всем и особенно к нам, ее близким, родным и кровным, и о том, что все проходит и пройдет навсегда и без возврата, что в мире есть разлуки, болезни, горести, несбыточные мечты, неосуществимые надежды, невыразимые или невыраженные чувства — и смерть…

Не Сенька дал мне понятие о смерти. Я и до Сеньки знал и в известной мере чувствовал ее. Однако это благодаря ему почувствовал я ее в первый раз в жизни по настоящему, почувствовал ее вещественность, то, что она наконец коснулась и нас. Я впервые ощутил тогда, что она порой находит на мир истинно как туча на солнце, вдруг обесценивая все наши «дела и вещи», лишая нас интереса к ним, чувства законности и смысла их существования, все покрывая печалью и скукой. Она в тот памятный вечер восстала из-за гумна, из-за риги, со стороны Провала. И долго, долго чудилось мне потом что-то очень темное, тяжкое и даже как будто гадкое в той стороне, и все, о чем бы я ни думал, что бы я ни видел, связывалось у меня с Сенькой и с бесплодными вопросами: что сталось с ним после того, как его задавило, и что он теперь такое, и почему именно в этот вечер погиб он?

XI

Дни слагались в недели, месяцы, осень сменяла лето, зима осень, весна зиму… Но что могу я сказать о них? Только нечто общее: то, что незаметно вступил я в эти годы в жизнь сознательную.

Помню: однажды, вбежав в спальню матери, я вдруг увидал себя в небольшое трюмо (в овальной раме орехового дерева, стоявшее напротив двери) — и на минуту запнулся: на меня с удивленьем и даже некоторым страхом глядел уже довольно высокий, стройный и худощавый мальчик в коричневой косоворотке, в черных люстриновых шароварах, в обшарпанных, но ловких козловых сапожках. Много раз, конечно, видал я себя в зеркале и раньше и не запоминал этого, не обращал на это внимания. Почему же обратил теперь? Очевидно, потому, что был удивлен и даже слегка испуган той переменой, которая с каких то пор, — может быть, за одно лето, как это часто бывает, — произошла во мне и которую я наконец внезапно открыл. Не знаю точно, когда, в какое время года это случилось и сколько мне было тогда лет. Полагаю, что случилось осенью, судя по тому, что, помнится, загар мальчика в зеркале был бледный, такой, когда он сходит, выцветает, и что был я, должно быть, лет семи, а более точно знаю только то, что мальчик мне понравился своей стройностью, красиво выгоревшими на солнце волосами, живым выраженьем лица — и что произошло несколько испуганное удивление. В силу чего? Очевидно, в силу того, что я вдруг увидал (как посторонний) свою привлекательность, — в этом открытии было, неизвестно почему, даже что-то грустное, — свой уже довольно высокий рост, свою худощавость и свое живое, осмысленное выраженье: внезапно увидал, одним словом, что я уже не ребенок, смутно почувствовал, что в жизни моей наступил какой-то перелом и, может быть, к худшему…

И так оно и было на самом деле. Преимущественное запоминание только одних счастливых часов приблизительно с тех пор кончилось, — что уже само по себе означало не малое, — и совпало это с некоторыми опять совсем новыми и действительно нелегкими познаниями, мыслями и чувствами, приобретенными мною на земле. Я вскоре после того узнал одного замечательного в своем роде человека, вошедшего в мою жизнь, и начал с ним свое ученье. Я перенес первую тяжелую болезнь. Пережил новую смерть — смерть Нади, потом смерть бабушки…

XII

Человек в сюртучке, неожиданно появившийся однажды на нашем дворе в ледяной и ненастный весенний день, появился у нас снова, — когда именно, не помню, но появился. И оказался этот человек действительно несчастным человеком, только совсем особого рода, то есть не просто несчастным, а создавшим свое несчастье своей собственной волей и переносившим его даже как бы с наслаждением, — оказался, словом, принадлежащим к тому ужасному разряду русских людей, который я, разумеется, понял как следует только впоследствии, в годы зрелости. Звали его Баскаковым, он происходил из богатой и родовитой семьи, был умен, талантлив и, следовательно, мог жить не хуже, если не лучше, многих. Однако не даром был он худ, сутул, горбонос, темнолик «точно чорт», как говорили про него: характер у него был сумасшедший, он, еще будучи лицеистом, с проклятиями бежал из дому после какой-то ссоры с отцом, затем, когда умер отец, так взбесился на брата при разделе наследства, что в клочки порвал раздельный акт, плюнул брату в лицо, крикнув, что он, «когда такое дело», знать не желает никакого дележа, не берет на свою долю ни гроша, и опять и уже навсегда крепко хлопнул дверью родного дома. С тех пор и началась его скитальческая жизнь: ни на одном месте, ни в одном доме он не мог ужиться даже несколько месяцев. Не ужился он и у нас сначала: вскоре после его первого появления на нашем дворе они с отцом чуть не порезались кинжалами. Но во второй раз случилось чудо: Баскаков через некоторое время заявил, что остается у нас навеки, — и прожил у нас целых три года, до моего поступления в гимназию. Он даже признался, что, относясь вообще к людям только с презреньем и ненавистью, он горячо полюбил всех нас, особенно меня. Он стал моим воспитателем и учителем, и через некоторое время горячо привязался и я к нему, что и было источником многих очень сложных и сильных чувств, испытанных мною в близости с ним.

Повышенная впечатлительность, унаследованная мной не только от отца, от матери, но и от дедов, прадедов, тех весьма и весьма своеобразных людей, из которых когда-то состояло русское просвещенное общество, была у меня от рожденья. Баскаков чрезвычайно помог ее развитию. Как воспитатель и учитель в обычном значении этих слов он был никуда не годен. Он очень быстро выучил меня писать и читать по русскому переводу Дон-Кихота, случайно оказавшемуся у нас в доме среди прочих случайных книг, а что делать дальше, точно не знал, да и не очень интересовался знать. С матерью, с которой, кстати сказать, он держался всегда почтительно и тонко, он чаще всего говорил по-французски. Мать посоветовала ему выучить меня читать и на этом языке. Он и это выполнил скоро и с большой охотой, но дальше опять не пошел: заказал купить в городе какие-то учебники, которые я должен был пройти, чтобы попасть в первый класс гимназии, и стал просто засаживать меня учить их наизусть. И вышло так, что его большое воздействие на меня сказалось совсем в другом. Он вообще жил очень замкнуто и дико. Он иногда бывал необыкновенно весел, мил, любезен, разговорчив, остроумен, даже блестящ, неистощим на мастерские рассказы. Но большей частью был он как то едко молчалив, все что-то думал, ядовито усмехаясь, зло бормоча и без конца поспешно шагая по дому, по двору, быстро раскачиваясь на своих тонких и кривых ногах. В это время всякую попытку заговорить с ним он обрывал или короткой, желчной любезностью или дерзостью. Но и в это время он совершенно преображался, завидя меня. Он тотчас же спешил ко мне навстречу, обнимал за плечо и уводил в поле, в сад или усаживался со мной в каком-нибудь уголке и начинал что-нибудь рассказывать, что-нибудь читать вслух, поселяя во мне самые противоположные чувства и представления.

Рассказывал он, повторяю, превосходно, изображая все в лицах, в жестах, быстрых переменах голоса. Можно было заслушаться его и тогда, когда он читал, всегда, по своему обыкновению, прищурив левый глаз и далеко отставив от себя книгу. А та противоположность чувств и представлений, которую он поселял во мне, проистекала из того, что для своих рассказов он чаще всего избирал, совсем не считаясь с моим возрастом, все, кажется, наиболее горькое и едкое из пережитого им, свидетельствующее о людской низости и жестокости, а для чтения — что-нибудь героическое, возвышенное, говорящее о прекрасных и благородных страстях человеческой души, и я, слушая его, то горел от негодования к людям и от мучительной нежности к нему самому, столько от них страдавшему, то млел, замирал от радостных волнений. Глаза у него были рачьи, близорукие и всегда красные, какие-то огненно-карие, выраженье лица поражало своей напряженностью.

И всегда, когда он ходил или, вернее, бегал, развевались его сухие с проседью волосы и полы неизменного сюртучка, чрезвычайно старомодного. «Не желая никому быть в тягость», у него было помешательство на этом, — он курил (и беспрестанно) только махорку, спал летом в амбаре, а зимой в лакейской, давно упраздненной за отсутствием лакеев, а что до пищи, то, кажется, был твердо убежден, что это сущи и предрассудок, будто люди должны питаться: за столом его интересовала только водка да горчица с уксусом. Все истинно дивились, чем только жив он…

Он рассказывал мне о том, какие случались у него в жизни жестокие столкновения «с негодяями», о Москве, где он когда-то учился, о дремучих, медвежьих лесах за Волгой, где он одно время скитался. Он читал со мной Дон-Кихота, журнал «Всемирный путешественник», какую-то книгу под названием «Земля и люди», Робинзона… Он рисовал акварелью — и пленил меня страстной мечтой стать живописцем. Я весь дрожал при одном взгляде на ящик с красками, пачкал бумагу с утра до вечера, часами простаивал, глядя на ту дивную, переходящую в лиловое, синеву неба, которая сквозит в жаркий день против солнца в верхушках деревьев, как бы купающихся в этой синеве, — и навсегда проникся глубочайшим чувством истинно-божественного смысла и значения земных и небесных красок. Подводя итоги того, что дала мне жизнь, я вижу, что это один из важнейших итогов. Эту лиловую синеву, сквозящую в ветвях и листве, я и умирая вспомню…

XIII

В кабинете отца висел на стене старый охотничий кинжал. Я видел, как отец иногда вытаскивал из ножен его белый клинок и тер его полой архалука. Какой сладострастный восторг охватывал меня при одном прикосновении к этой гладкой, холодной, острой стали! Мне хотелось поцеловать, прижать ее к сердцу — и затем во что-нибудь вонзить, всадить по рукоятку. Отцовская бритва тоже была сталь и еще острее, да я не замечал ее. А вот при виде всякого стального оружия я до сих пор волнуюсь — и откуда они у меня, эти чувства? Я был в детстве добр, нежен — и однако с истинным упоением зарезал однажды молодого грача с перебитым крылом. Помню, двор был пуст, в доме почему-то было тоже пусто и тихо, и вот я внезапно увидел большую и очень черную птицу, которая куда-то спешила, боком, неловко, распустив повисшее крыло, прыгала по траве по направлению к амбарам. Я кинулся в кабинет, схватил кинжал, выскочил в окно… Грач, когда я настиг его, вдруг замер, с ужасом в диком блестящем глазу откинулся в сторону, прижался к земле и, широко раскрыв и подняв клюв, ощерясь, зашипел, захрипел от злобы, решив драться со мной, видимо, не на живот, а на смерть… Убийство, впервые в жизни содеянное мною тогда, оказалось для меня целым событием, я несколько дней после того ходил сам не свой, втайне моля не только Бога, но и весь мир простить мне мой великий и подлый грех ради моих великих душевных мук. Но ведь я все таки зарезал этого несчастного грача, отчаянно боровшегося со мной, в кровь изодравшего мне руки, и зарезал с страшным удовольствием!

А сколько раз лазил я с Баскаковым на чердак, где, по преданиям, будто бы валялась какая-то дедовская или прадедовская сабля? Карабкались мы туда по очень крутой лестнице, в полутьме, согнувшись. Так же пробирались и дальше, шагая через балки, матицы, груды золы и мусора. Было по чердачному тепло и душно, пахло остывшим дымом, сажей, печами. В мире было небо, солнце, простор, а тут — сумрак и что-то задавленное, дремотное. Полевой ветер вольно шумел вокруг нас по крыше, а сюда его шум доходил глухо, превращаясь в. какой-то иной, колдовской, зловещий… Сумрак понемногу редел, мы обходили кирпичный боров и шею трубы и при свете, падавшем из слухового окна, без конца шатались взад и вперед, заглядывали под балки, под косо лежавшие над ними пыльные стропила, рыли золу, то серую, то фиолетовую, в зависимости от места, от освещения… Если б нашлась эта сказочная сабля! Я бы, кажется, задохнулся от счастья! А меж тем на что она мне была? Откуда взялась моя страстная и бесцельная любовь к ней?

Впрочем, ведь и все в мире было бесцельно, неизвестно зачем существовало, и я уже чувствовал это.

Устав от бесплодных поисков, мы отдыхали. Странный человек, деливший их со мной, человек, зачем-то дотла разоривший свою жизнь и бесцельно мотавший ее по свету, единственный, кто понимал мои бесцельные мечты и страсти, садился на матицу, крутил цыгарку и, думая свое, что-то бормотал себе под нос, а я стоял, глядел в слуховое окно. Теперь на чердаке было совсем почти светло, особенно возле окна, и шум ветра не казался в нем таким зловещим. Но все же мы были тут сами по себе, а усадьба сама по себе, и я представлял ее себе, ее мирно текущую жизнь, как посторонний. Прямо подо мной, в солнечном свете, разнообразно круглились серо-зеленые и темно-зеленые верхушки сада, на которые так странно было глядеть сверху. Их осыпали оживленным треском воробьи, они, внутри тенистые, сверху стеклянно блестели под солнцем, а я глядел и думал: для чего это? Должно быть, для того только, что это очень хорошо. За садом и за полями, простиравшимися за ним, на самом горизонте, синело, подобно далекому лесу, Батурине, и там неизвестно зачем уже восемьдесят лет жила в своей старосветской усадьбе, в доме с высочайшей крышей и цветными стеклами, бабушка, мать матери. Левее все сияло в солнечной пыли; там, за лугами, были Новоселки, то есть лозины, огороды, скудные мужицкие гумна и ряд жалких изб вдоль длинной улицы… Зачем существовали там куры, телята, собаки, водовозки, пуньки, пузатые младенцы, зубастые бабы, красивые девки, лохматые и скучные мужики? И зачем уходил туда почти каждый день к Сашке брат Николай? Только затем, что ему было почему-то приятно видеть ее ласковое и скромное лицо, милый круглый вырез белой миткалевой рубашки вокруг шеи, длинный стан и босые ноги… Этот вырез и мне нравился и тоже возбуждал какое-то томящее чувство: хотелось что-то с ним сделать, но было непонятно, что именно и зачем?

Да, в те дни больше всего пленяла таившаяся на чердаке сабля. Но нет-нет вспоминалась и Сашка, к которой я однажды, когда она как-то пришла в усадьбу и, стоя с опущенной головой у крыльца, что-то робко говорила матери, вдруг испытал что-то особенно сладостное и томящее: первый проблеск самого непонятного из всех человеческих чувств…

XIV

Дон-Кихот, по которому я учился читать, картинки в этой книге и рассказы Баскакова о рыцарских временах совсем свели меня с ума. У меня не выходили из головы замки, зубчатые стены и башни, подъемные мосты, латы, забрала, мечи и самострелы, битвы и турниры. Мечтая о посвящении в рыцари, о роковом, как первое причастие, ударе палашом по плечу коленопреклоненного юноши с распущенными волосами, я чувствовал, как у меня мурашки бегут по телу. В письмах А. К. Толстого есть такие строки: «Как в Вартбурге хорошо! Там даже есть инструменты 12 века. И как у тебя бьется сердце в азиатском мире, так у меня забилось сердце в этом рыцарском мире, и я знаю, что я прежде к нему принадлежал». Думаю, что и я когда-то принадлежал. Я посетил на своем веку много самых славных замков Европы и, бродя по ним, не раз дивился: как мог я, будучи ребенком, мало чем отличавшимся от любого мальчишки из Выселок, как я мог, глядя на книжные картинки и слушая полоумного скитальца, курившего махорку, так верно чувствовать древнюю жизнь этих замков и так точно рисовать себе их? Да, и я когда-то к этому миру принадлежал. И даже был пламенным католиком. Ни Акрополь, ни Баальбек, ни Фивы, ни Пестум, ни святая София, ни старые церкви в русских Кремлях и доныне несравнимы для меня с готическими соборами. Как потряс меня орган, когда я впервые (в юношеские годы) вошел в костел, хотя это был всего на всего костел в Витебске! Мне показалось тогда, что нет на земле более дивных звуков, чем эти грозные, скрежещущие раскаты, гул и громы, среди которых и наперекор которым вопиют и ликуют в разверстых небесах ангельские гласы…

А за Дон-Кихотом и рыцарскими замками последовали моря, фрегаты, Робинзон, мир океанский, тропический. Уж к этому то миру я несомненно некогда принадлежал. Картинки в Робинзоне и во «Всемирном путешественнике», а вместе с ними большая пожелтевшая карта земного шара с великими пустотами южных морей и точками полинезийских островов пленили меня уже на всю жизнь. Эти узкие пироги, нагие люди с луками и дротиками, кокосовые леса, лопасти громадных листьев и первобытная хижина под ними — все чувствовал я таким знакомым, близким, словно только что покинул я эту хижину, только вчера сидел возле нее в райской тишине сонного послеполуденного часа. Какие сладкие и яркие виденья и какую настоящую тоску по родине пережил янад этими картинками! Пьер Лоти рассказывает о том «волнующем и чудодейственном», что заключалось для него в детстве в слове «колонии». Но ведь он говорит:

«II y avait une quantité de choses des colonies chez cette petite Antoinette: un perroquet, des oiseaux de toutes couleurs dans une voliére, des collections de coquilles et d'insectes. Dans les tiroirs de sa maman, j'avais vu de bizarres colliers de graines pour parfumer; dans les greniers on trouvait des peaux de bêtes, des sacs singuliers, des caisses sur lesquelles se lisaient encore des adresses de villes des Antilles.»[1]

A что же подобное могло быть в Каменке?

В книге «Земля и люди» были картинки в красках. Помню особенно две: на одной — финиковая пальма, верблюд и египетская пирамида, на другой — пальма кокосовая, тонкая и очень высокая, косой скат длинного пятнистого жирафа, тянувшегося своей женственной косоглазой головкой, своим тонким жалоподобным языком к ее перистой верхушке — и весь сжавшийся в комок, летящий в воздухе прямо на шею жирафу гривастый лев. Все это — и верблюд, и финиковая пальма, и пирамида, и жираф под пальмой кокосовой, и лев — было на фоне двух резко бьющих в глаза красок: необыкновенно яркой, густой и ровной небесной сини и ярко-желтых песков. И, Боже, сколько сухого зноя, сколько солнца не только видел, но и всем своим существом чувствовал я, глядя на эту синь и эту охру, замирая от какой-то истинно эдемской радости! В тамбовском поле, под тамбовским небом, с такой необыкновенной силой вспомнил я все, что я видел, чем жил когда-то, в своих прежних, незапамятных существованьях, что впоследствии, в Египте, в Нубии, в тропиках мне оставалось только говорить себе: да, да, все это именно так, как я впервые «вспомнил» тридцать лет тому назад!

XV

Пушкин поразил меня своим колдовским прологом к «Руслану»:

У лукоморья дуб зеленый,

Златая цепь на дубе том…

Казалось бы, какой пустяк — несколько хороших, пусть даже прекрасных, на редкость прекрасных стихов! А меж тем они на весь век вошли во все мое существо, стали одной из высших радостей, пережитых мной на земле. Казалось бы, какой вздор — какое-то никогда и нигде не существовавшее лукоморье, какой-то «ученый» кот, ни с того ни с сего очутившийся на нем и зачем то прикованный к дубу, какой-то леший, русалки и «на неведомых дорожках следы невиданных зверей». Но очевидно, в том-то и дело, что вздор, нечто нелепое, небывалое, а не что-нибудь разумное, подлинное; в том-то и сила, что и над самим стихотворцем колдовал кто-то неразумный, хмельной и «ученый» в хмельном деле: чего стоит одна эта ворожба кругообразных, непрестанных движений («и днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом») и эти «неведомые» дорожки, и «следы невиданных зверей», — только следы, а не самые звери! — и это «о заре», а не на заре, та простота, точность, яркость начала (лукоморье, зеленей дуб, златая цепь), а потом — сон, наважденье, многообразие, путаница, что-то плывущее и меняющееся, подобно ранним утренним туманам и облакам какой-то заповедной северной страны, дремучих лесов у лукоморья, столь волшебного:

Там лес и дол видений полны,

Там о заре прихлынут волны

На брег песчаный и пустой,

И тридцать рыцарей прекрасных

Чредой из волн выходят ясных

И с ними дядька их морской…

У Гоголя необыкновенное впечатление произвели на меня «Старосветские помещики» и «Страшная месть.» Какие незабвенные строки! Как дивно звучат они для меня и до сих пор, с детства войдя в меня без возврата, тоже оказавшись в числе того самого важного, из чего образовался мой, как выражался Гоголь, «жизненный состав.»

Эти «поющие двери», этот «прекрасный» летний дождь, который «роскошно» шумит по саду, эти дикие коты, обитавшие за садом в лесу, где «старые древесные стволы были закрыты разросшимся орешником и походили на мохнатые лапы голубей…» А «Страшная месть»!

«Шумит, гремит конец Киева: есаул Горобець празднует свадьбу своего сына. Наехало много людей к есаулу в гости…»

«Приехав и названный брат есаула, Данило Бурульбаш, с другого берега Днепра, с молодою женой Катериною и с годовым сыном. Дивились гости белому лицу пани Катерины, черным, как немецкий бархат, бровям, сапогам с серебряными подковами, но еще больше дивились тому, что не приехал вместе с нею старый отец…»

И дальше:

«Тихо светит по всему миру: то месяц показался из-за горы. Будто дамасскою белою, как снег, кисеею покрыл он гористый берег Днепра, и тень ушла еще далее в чащу сосен… Посереди Днепра плыл дуб. Сидят впереди два хлопца: черные козацкие шапки набекрень, и под веслами, как будто от огнива огонь, летят брызги во все стороны…»

А вот Катерина тихо говорит с мужем, вытирая платком лицо спящего на ее руках ребенка: «на том платке были вышиты красным шелком листья и ягоды» (те самые, что я вижу, помню и люблю всю жизнь). Вот она «замолчала, потупивши очи в сонную воду; а ветер дергал воду рябью, и весь Днепр серебрился, как волчья шерсть середи ночи…»

Опять дивлюсь: как мог я тогда, в Каменке, так разительно точно видеть все эти картины! И как уже различала, угадывала моя детская душа, что хорошо, что дурно, что лучше и что хуже, что нужно и что не нужно ей! К одному я был холоден и забывчив, другое ловил с восторгом, со страстью, навсегда запоминая, закрепляя за собой, — и чаще всего действовал при этом с удивительной верностью чутья и вкуса.

«Все вышли. Из-за горы показалась соломенная кровля: то дедовские хоромы пана Данила. За ними еще гора, а там уже и поле, а там хоть сто верст пройди, не сыщешь ни одного козака…»

Да, вот это было мне нужно!

«Хутор пана Данила между двумя горами в узкой долине, сбегающей к Днепру. Невысокие у него хоромы; хата на вид как у простых козаков и в ней одна светлица… Вокруг стен, вверху, идут дубовые полки. Густо на них стоят миски, горшки для трапезы. Есть меж ними и кубки серебряные, и чарки, оправленные в золото, дарственные и добытые на войне. Ниже висят дорогие мушкеты, сабли, пищали, копья… Под стеною, внизу, дубовые гладко вытесанные лавки; возле них, перед лежанкою, висит на веревках, продетых в кольцо, привинченное к потолку, люлька. Во всей светлице пол гладко убитый и смазанный глиною. На лавках спит с женою пан Данило, на лежанке старая прислужница; в люльке тешится и убаюкивается малое дитя; на полу покотом ночуют молодцы…»

Несравненней всего — эпилог:

«За пана Степана, князя Семиградского, жило два козака: Иван да Петро…»

«Страшная месть» пробудила в моей душе то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки — чувство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается.

Это чувство есть несомненная жажда Бога, есть вера в Него. В минуту осуществленья Его торжества и Его праведной кары оно повергает человека в сладкий ужас и трепет и разрешается бурей восторга как бы злорадного, который есть на самом деле взрыв нашей высшей любви и к Богу и к ближнему…

XVI

Так начались мои отроческие годы, когда особенно напряженно жил я не той подлинной жизнью, что окружала меня, а той, в которую она для меня преображалась, больше же всего вымышленной.

Подлинная жизнь была бедна.

Я родился и рос, повторяю, совсем в чистом поле, которого даже и представить себе не может европейский человек. Великий простор, без всяких преград и границ, окружал меня: где в самом деле кончалась наша усадьба и начиналось это беспредельное поле, с которым сливалась она? Но ведь все-таки только поле да небо видел я.

Колонии! Я знал только «колониальную» лавку в Рождестве. Для меня все колониальное заключалось в корице, которой сдабривали на Страстной пасху, да в черных блестящих рожках, приторный вкус которых я узнал, побывав в Рождестве на ярмарке, да в ярлыках (херес, мадера) на бутылках в тонких проволочных сетках, которыми я забавлялся, растягивая их так и этак, и которых опять стало появляться в нашем доме все больше и больше, потому что отец опять стал запивать все чаще и чаще. В Рождестве же видел я и высшую роскошь: в церкви. Для глаза, привыкшего только к хлебам, травам, проселкам, дегтярным телегам, курным избам, лаптям, посконным рубахам, для уха, привыкшего к тишине, к пенью жаворонков, к писку цыплят, к кудахтанью кур, глубокий купол с грозным седовласым Саваофом, простершим длани над сиреневыми клубами облаков и над своими волнистыми, веющими ризами, золотой иконостас, образа в золотых окладах, жарко пылающие светлым, золотым костром, косо и обильно наставленные перед Праздником и друг друга растопляющие тонкие восковые свечи, громкое и нестройное пенье дьячка и пономаря, ризы священника и дьякона, возгласы и чтения на языке возвышенном и не совсем понятном, поклоны и кажденья ладаном, его пряный дым, густо восходящий из кадила, ловко взлетающего вверх и бряцающего серебряными цепочками — все казалось царственным, пышным, торжественно восхищало душу…

Рос я, кроме того, среди крайнего дворянского оскудения, которого опять таки никогда не понять европейскому человеку, чуждому русской страсти ко всяческому самоистребленью. Эта страсть была присуща не одним дворянам. Почему в самом деле влачил нищее существование русский мужик, все таки владевший на великих просторах своих таким богатством, которое и не снилось европейскому мужику, а свое безделье, дрему, мечтательность и всякую неустроенность оправдывавший только тем, что не хотели отнять для него лишнюю пядь земли от соседа помещика, и без того с каждым годом все скудевшего? Почему алчное купеческое стяжание то и дело прерывалось дикими размахами мотовства с проклятиями этому стяжанию, с горькими пьяными слезами о своем окаянстве и горячечными мечтами по своей собственной воле стать Иовом, бродягой, босяком, юродом? И почему вообще случилось то, что случилось с Россией, погибшей на наших глазах в такой волшебно краткий срок?

Среди моих родных и близких еще можно было понять одну нашу мать с ее слезами, грустью, постами и молитвами, с ее жаждой отрешения от жизни: душа ее была в непрестанном и высоком напряжении, царство Божие она полагала не от мира сего и верила всем существом своим, что милая, недолгая и печальная земная жизнь есть только приуготовленье к иной, вечной и блаженной. А все прочие, то есть наши беспутные соседи, родственники, отец, Баскаков? Что сделал с своей жизнью Баскаков, я уже говорил. А что делал над собой, над своим благосостоянием наш живой, сильный, благородный, великодушный, но беспечный, как птица небесная, отец? А мы сами, юные наследники прежней славы арсеньевского рода и жалких остатков его прошлого богатства? Брат Николай ради Сашки и прелестей деревенского безделья бросил гимназию. Брат Георгий все свои каникулярные дни проводил за чтением Лавровых и Чернышевских. А с какими задатками рос я, можно судить по следующему: стал однажды Николай рисовать мне мое будущее, — ну, что ж, сказал он, подшучивая, мы, конечно, уже вполне разорены, и ты куда-нибудь поступишь, когда подрастешь, будешь служить, женишься, заведешь детей, кое-что скопишь, купишь домик, — и я вдруг так живо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался…

XVII

В последний год нашей жизни в Каменке я перенес первую тяжелую болезнь, — впервые узнал то удивительное, что привыкли называть просто тяжелой болезнью и что есть на самом деле как бы странствие в некие потусторонние пределы. Заболел я поздней осенью. Что же было со мной? Я испытал внезапное ослабленье всех своих душевных и телесных сил, чудодейственную перемену, совершающуюся в такие часы во всех пяти человеческих чувствах, — в зрении, вкусе, слухе, обонянии, осязании; испытал неожиданную потерю желания жить, то есть двигаться, пить, есть, радоваться, печалиться и даже кого бы то ни было, не исключая самых дорогих сердцу, любить; а затем — целые дни и ночи как бы несуществования, иногда только прерываемого снами, виденьями, чаще всего безобразными, нелепо-сложными, как бы сосредоточившими в себе всю телесную грубость мира, которая, в распаде, в яростном борении с самой собой, гибнет среди чего-то горячечного, пламенного (несомненно, послужившего для человеческих представлений об адских муках). Ах, как помню я эти минуты, когда я уже стал приходить в себя порой и видел то мать в образе какого-то громадного призрака, то, вместо спальни, темный и мрачный овин, где, от свечи, поставленной на пол за изголовье кровати, неслись и дрожали в огненных волнах тысячи отвратных фигур, лиц, зверей, растений! И какой неземной ясностью, тишиной, умилением долго полна была моя душа после того, как я вернулся из этого снисхождения во ад на землю, в ее простую, милую и уже знакомую юдоль! Почему-то в это время я с особенным наслажденьем ел черный хлеб, один запах которого приводил меня в восторг и который, по деревенской простоте, давали мне.

Затем умерла Надя — месяца через два после моей болезни, после Святок. Святки эти прошли весело. Отец пил, и каждый день, с утра до вечера шло у нас разливанное море, дом был полон гостей… Мать была счастлива: высшей ее радостью всегда было то время, когда вся наша семья была в сборе, когда приезжал на каникулы брат Георгий, а он на Святки приехал. Как вдруг, среди всего этого веселого безобразия, захворала Надя, перед тем особенно бойко топавшая по всему дому крепкими ножками и всех восхищавшая своими синими глазками, криками и смехом. Праздник кончился, гости схлынули, брат уехал, а она все лежала в забытьи, горела, и в детской было все то же: завешенные окна, полумрак, свет лампадки… За что, именно ее, радость всего дома, избрал Бог? Весь дом был угнетен, подавлен, и все-таки никто не чаял, что этот гнет так внезапно разрешится в некий поздний вечер криком няньки, вдруг распахнувшей дверь в столовую с дикой вестью, что Надя кончается. Да, это потрясающее слово — «кончается» — раздалось для меня впервые поздним зимним вечером, в глуши темных снежных полей, в одинокой усадьбе! А ночью, когда улеглось сумасшедшее смятенье, на время охватившее после того весь дом, я видел: в зале на столе, в лампадном могильном свете, лежала недвижная нарядная кукла с ничего не выражающим бескровным личиком и неплотно закрытыми черными ресницами… Более волшебной ночи не было во всей моей жизни.

А весной умерла бабушка. Стояли чудесные майские дни, мать сидела возле раскрытого окна, в черном платье, худая, бледная. Вдруг из-за амбаров выскочил какой-то незнакомый мужик, верховой, и что-то ей весело крикнул. Мать широко раскрыла глаза и с легким и как будто тоже радостным восклицаньем ударила по подоконнику ладонью… Жизнь усадьбы опять была внезапно и резко нарушена. Опять всюду поднялась какая-то особая суматоха, — увы, уже знакомая мне, — работники кинулись запрягать лошадей, мать и отец — одеваться… Нас, детей, они, слава Богу, с собой не взяли…

XVIII

Смерть Нади, первая, которую я видел воочию, надолго лишила меня чувства жизни, — жизни, которую я только что узнал. Я вдруг понял, что и я смертей, что и со мной каждую минуту может случиться то дикое, ужасное, что случилось с Надей, и что вообще все земное, все живое, вещественное, телесное, непременно подлежит гибели, тленью, той лиловой черноте, которой покрылись губки Нади к выносу ее из дома. И моя устрашенная и как будто чем-то глубоко опозоренная, оскорбленная душа устремилась за помощью, за спасеньем к Богу. Вскоре все мои помыслы и чувства перешли в одно — в тайную мольбу к Нему, в непрестанную безмолвную просьбу пощадить меня, указать путь из той смертной сени, которая простерлась надо мной во всем мире. Мать страстно молилась день и ночь. Нянька указывала мне то же убежище: — Поусердней надо Богу молиться, деточка. Как же святые-то, угодники-то молились, постились, мучили себя! О Наденьке грех плакать, за нее радоваться надо, — говорила она, плача: — она теперь в раю, с ангелами…

И вот я вступил еще в один новый для меня и дивный мир: стал жадно, без конца читать копеечные жития святых и мучеников, которые стал привозить мне из города сапожник Павел из Выселок, часто ездивший в город за товаром для своего ремесла. В избушке Павла всегда пахло не только кожей и кислым клеем, но и сыростью, плесенью. Так навеки и соединился у меня запах плесени с теми тоненькими, крупным шрифтом напечатанными книжечками, что я читал и перечитывал когда-то с таким болезненным восторгом. Этот запах стал даже навсегда дорогим мне, живо напоминающим ту странную зиму: мои полубезумные, восторженно-горькие мечты о мучениях первых христиан, об отроковицах, растерзанных дикими зверями на каких то ристалищах, о царских дочерях, чистых и прекрасных, как Божьи лилии, обезглавленных от руки собственных лютых родителей, о горючей пустыне Иорданской, где, прикрывая свою наготу лишь собственными власами, отросшими до земли, обитала, замаливала свой блуд в миру, Мария Египетская, о киевских пещерах, где почиют сонмы страстотерпцев, заживо погребавших себя для слез и непрестанных молитвенных трудов в подземном мраке, полном по ночам всяких ужасов, искушений и надругательств от дьявола… Я жил только внутренним созерцаньем этих картин и образов, отрешился от жизни дома, замкнулся в своем сказочно-святом мире, упиваясь своими скорбными радостями, жаждой страданий, самоизнурения, самоистязания. Я пламенно надеялся быть некогда сопричисленным к лику мучеников и выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал себе из веревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду, ел только черный хлеб…

И длилось это всю зиму. А к весне стало понемногу отходить — как-то само собой. Пошли солнечные дни, стало пригревать двойные стекла, по которым поползли ожившие мухи, — трудно было не развлекаться ими среди «земных метаний» и коленопреклонений, уже не дававших прежних, полных и искренних молитвенных восторгов! Настал апрель, и в один особенно солнечный день стали вынимать, с треском выдирать сверкающие на солнце зимние рамы, наполняя весь дом оживленьем, беспорядком, всюду соря сухой замазкой и паклей, а затем распахнули летние стекла на волю, на свободу, навстречу новой, молодой жизни, и в комнатах запахло свежим и нежным полевым воздухом, землей, ее мягкой сыростью, послышался важный и томный крик уже давно прилетевших грачей… Стали по вечерам причудливо громоздиться на алом, тихо и долго гаснущем западе синие весенние тучи, стали заводить свои дремотные, мечтательные и успокоительные трели лягушки на пруду в поле, в медленно густеющей весенней темноте, обещающей ночью благодатный, теплый дождь… И опять, опять ласково и настойчиво потянула меня в свои материнские объятия вечно обманывающая нас земля…

XIX

В августе того года я уже носил синий картузик с серебряным значком на околыше. Просто Алеши не стало, — теперь был Арсеньев Алексей, ученик первого класса такой-то мужской гимназии.

К лету от телесных и душевных болезней, пережитых мной зимою, как будто не осталось и следа. Я был спокоен, весел — вполне подстать веселой, сухой погоде, которая держалась в том году все лето, и тому легкому настроенью, которое царило во всем нашем доме. Надя уже превратилась — даже для матери и няньки — только в прекрасное воспоминанье, в представленье о младенчески-ангельском образе, который пребывает и радуется где-то там, в вечной небесной обители; мать и нянька еще тосковали, часто говорили о ней, но уже как-то по иному, чем прежде, — иногда даже с улыбками, — они, случалось, и плакали, но опять таки не прежними слезами. Что до бабушки, то она просто забылась; даже более: ее смерть была одной из причин легкого настроенья нашего дома: во-первых, Батурине принадлежало теперь нам, что очень поправляло наши дела, а, во-вторых, осенью предстояло наше переселенье туда, которое втайне тоже всех радовало, как всегда радует человека перемена обстановки, связанная с надеждой на что-то хорошее или, может быть, просто с бессознательными воспоминаньями давнего былого, кочевых времен.

По рассказам матери, я живо нарисовал себе картину того, что было в Батурине, когда мать с отцом так поспешно прискакали туда: майский день, уютный двор, окруженный старинными службами, старинный дом с деревянными колоннами на двух крыльцах, темно синие и багряные верхние стекла в окнах зала — и под ними, на двух сдвинутых столах, устланных под простыней сеном и косяком упирающихся в главный угол, лежит бледная старушка в белом чепце с зубчиками, со сложенными на груди прозрачными ручками, у изголовья которой стоит «черничка», опрятная пожилая отроковица и, не поднимая длинных ресниц, однообразно читает наставительным, высоким и странным голосом, который отец с неприязненной усмешкой назвал серафическим… Это слово часто вспоминалось мне, и я смутно чувствовал то жуткое, чарующее и вместе с тем что-то неприятное, что заключалось в нем. Неприятна была и вся картина, рисовавшаяся мне. Но уже только неприятна — не более. И эта неприятность с излишком возмещалась приятной, хотя и греховной, то и дело приходившей в голову мыслью, что теперь прекрасная бабушкина усадьба стала наша, что это туда приеду я в первый раз на каникулы, — уже, Бог даст, второклассником, и отец выберет из бывших бабушкиных лошадей и подарит мне верховую кобылку, которая так полюбит меня, что будет прибегать ко мне куда угодно, только я свистну ей.

Часто в то лето пугало предчувствие разлуки с матерью, с Олей, с Баскаковым и со всем родным гнездом, находил страх перед одинокой, неизвестной жизнью у каких-то чужих, городских людей, перед тем, что называется какой-то гимназией с ее строгими и беспощадными учителями в мундирах; то и дело сжималось сердце при взгляде на мать и Баскакова, у которых, конечно, тоже сжималось сердце при виде меня; но сейчас же я с радостью говорил себе: все это еще так не скоро! — и с радостью обращался к тому заманчивому, что ведь тоже таилось в моем будущем: я буду гимназист, буду ходить в форме, буду жить в городе, у меня будут товарищи, из которых я выберу себе верного друга… Больше всего меня ободрял и обольщал картинами этой новой жизни брат Георгий, казавшийся мне совсем необыкновенным существом: был он тогда удивительно красив своей юношеской худобой и свежестью, чистотой высокого лба, лучистыми глазами, темным румянцем на щеках и был он уже не кто-нибудь, а студент Императорского Московского Университета, с золотой медалью кончивший ту самую гимназию, в которую вот-вот должен был я поступить.

В начале августа меня повезли наконец — на экзамены. Когда послышался под крыльцом шум тарантаса, у матери, у няньки, у Баскакова изменились лица, Оля заплакала, отец и братья переглянулись с неловкими улыбками. «Ну, присядем», решительно сказал отец, и все несмело сели. «Ну, с Богом», через мгновенье еще решительнее сказал он, и все сразу закрестились и встали. У меня от страха ослабели ноги, и я закрестился так усердно и торопливо, что мать со слезами кинулась целовать и крестить меня. Но я уже оправился — пока она, плача, целовала и крестила меня, я уже думал: «А может, Бог даст, я еще не выдержу…»

Увы, я выдержал. Три года готовили меня к этому знаменательному дню, а меня только заставили помножить пятьдесят пять на тридцать, рассказать, кто такие были Амаликитяне, попросили «четко и красиво» написать: «снег бел, но не вкусен» да прочесть наизусть: «Румяной зарею покрылся восток…» Тут мне даже кончить не дали: едва я дошел до пробужденья стад «на мягких лугах», как меня остановили, — верно, учителю (рыжему, в золотых очках, с широко открытыми ноздрями) слишком хорошо было известно это пробужденье и он поспешно сказал: — Ну, прекрасно, — довольно, довольно, вижу, что знаешь…

Да, брат был прав: в самом деле «ничего особенно страшного» не оказалось. Все вышло гораздо проще, чем я ожидал, разрешилось с неожиданной быстротой, легкостью, незначительностью. А меж тем ведь какую черту перешагнул я!

Сказочная дорога в город, в котором я не был со времени моего первого знаменитого путешествия, самый город, столь волшебный некогда, — все было теперь уже совсем не то, что прежде, ничем не очаровало меня. Гостиницу возле Михаила Архангела я нашел довольно невзрачной, трехъэтажное здание гимназии за высокой оградой, в глубине большого мощеного двора, я принял как нечто уже знакомое, хотя никогда в жизни не входил я в такой огромный, чистый и гулкий дом. Не удивительны, не очень страшны оказались и учителя во фраках с золотыми пуговицами, то огненно-рыжие, то дегтярно-черные, но одинаково крупные, и даже сам директор, похожий на гиену.

После экзамена нам с отцом тотчас же сказали, что я принят и что мне дается отпуск до первого сентября. У отца точно гора с плеч свалилась, — он страшно соскучился сидеть в «учительской», где испытывали мои знания, — у меня еще более. Все вышло отлично: и выдержал, и целых три недели свободы впереди! Казалось бы, ужаснуться должен был я, с рожденья до сей минуты пользовавшийся полнейшей свободой и вдруг ставший рабски несвободным, отпущенный на свободу только на три недели, а я почувствовал только одно: слава Богу, целых три недели! — точно этим трем неделям и конца не предвиделось. — Ну-с, зайдем теперь поскорей к портному — и обедать! — весело сказал отец, выходя из гимназии.

И мы зашли к какому-то маленькому коротконогому человечку, удивившему меня быстротой речи с вопросительными и как будто немного обиженными оттяжками в конце каждой фразы и той ловкостью, с которой он снимал с меня мерку, потом в «шапочное заведение», где были пыльные окна, нагреваемые городским солнцем, было душно и тесно от бесчисленных шляпных коробок, всюду наваленных в таком беспорядке, что хозяин мучительно долго рылся в них и все что-то сердито кричал на непонятном языке в другую комнату, какой-то женщине с приторно-белым и томным лицом. Это был тоже еврей, но совсем в другом роде: старик с крупными пейсами, в длинном сюртуке из черного люстрина, в люстриновой шапочке, сдвинутой на затылок, большой, толстый в груди и под мышками, сумрачный, недовольный, с огромной и черной, как сажа, бородой, росшей от самых глаз, — в общем нечто даже страшное, траурное. И это он выбрал мне наконец превосходный синий картузик, на околышке которого ярко белели две серебряных веточки. В этом картузике я и домой вернулся, — на радость всем и даже матери, на радость очень непонятную, ибо совершенно справедливо говорил отец: — И на чорта ему эти Амаликитяне?

XX

Как-то в конце августа отец надел высокие сапоги, подпоясался поясом с патронами, перекинул через плечо ягташ, снял со стены двустволку, кликнул меня, потом свою любимицу, каштановую красавицу Джальму, и мы пошли по жнивьям вдоль дороги на пруд.

Отец был в одной пестренькой косоворотке и в белом картузе, я, несмотря на жаркую, сухую погоду, в гимназическом. Отец, рослый, сильный, легко шел своим твердым шагом впереди, шурша по желтой щетке жнивья и пуская через плечо дым папиросы, я поспешал сзади, держась правой стороны, как и полагается по правилам охоты, соблюдать которые мне доставляло большое удовольствие. Он поощрительно посвистывал, и Джальма со сдержанной горячностью, мелко и часто мотая, дрожа тугим хвостом, вся превратясь в слух, зренье и чутье, быстрым, извилистым поиском тянула перед нами. Поля были уже пусты, просторны, но еще по-летнему светлы и веселы. Горячий ветерок то совсем упадал, — и тогда припекало, слышно было, как горячо сипят, часиками стучат, куют кузнечики, — то дул мягким сухим зноем, усиливался, летел мимо нас и вдруг игриво взвивал по наезженной за рабочую пору дороге облачко пыли, подхватывал, крутил ее и винтом, воронкой лихо уносил вперед. Мы зорко следили за Джальмой, тянувшей однообразно и споро, незаметно уводившей нас за собой все дальше. Время от времени она вдруг замирала, вся подавшись вперед, и, подняв правую лапу, впивалась глазами в то, невидимое нам, что было перед нею. Отец негромко ронял: «пиль!» — она кидалась на это невидимое и тотчас же — ффрр! — тяжело и неловко (от жиру) вырывался из-под нее крупный кургузый перепел и, не успев пролететь и пяти шагов, комом падал опять в жнивье под выстрелом. Я бежал, подбирал его, клал отцу в ягташ…

Так прошли мы все ржаное поле, потом картофельное, миновали глинистый пруд, жарко и скучно блестевший своей удлиненной поверхностью вправо от нас, в лощине среди голых, выбитых скотиной косогоров. На них кое-где как то бесприютно, на юру, в раздумьи, сидели грачи. Тут отец поглядел и сказал, что вот уже и грачи по осеннему стали собираться на советы, подумывать об отлете, и меня на минуту опять охватило чувство близкой разлуки не только с уходящим летом, но и со всеми этими полями, со всем, что было мне так дорого и близко во всем этом глухом и милом краю, кроме которого я еще ничего не видал на свете, в этой тихой обители, где так мирно и одиноко цвело мое никому в мире неведомое и никому ненужное младенчество, детство…

Потом мы взяли левее, пошли на Заказ, по межам среди необозримой черной пашни, которую скородили. Это было все еще наше поле, и одну борону влек по сухим комьям сухого чернозема гнедой стригун, когда-то, еще тонконогим сосуном, у которого еще шелковисто кудрявилась репка хвоста, подаренный мне, а теперь бессовестно, без спросу, без моего разрешения, уже пущенный в работу. Дул жаркий ветерок, над пашней блестело августовское солнце, еще как будто летнее, но уже какое-то бесцельное, а стригун, уже очень выросший, высокий, — хотя высокий еще как-то странно, по мальчишески, — покорно шел по пашне, таща веревочные постромки, и за ним виляла, прыгала решетка бороны, разбивавшая землю косыми железными клевцами, и, неумело держа веревочные вожжи в обеих руках, ковылял подросток в лаптях. И я долго смотрел на эту картину, опять чувствуя непонятную грусть…

Заказ был довольно большой полевой лес, принадлежавший полусумасшедшему помещику, который одиноко и враждебно всему миру, точно в крепости, сидел в своей усадьбе возле Рождества, охраняемой свирепыми овчарками, вечно судился с рождественскими и новосельскими мужиками, никогда не сходился с ними в ценах на работу, так что нередко случалось, что у него оставались целые косяки хлебов некошеными или до глубокой осени гнили в поле, а потом гибли под снегом тысячи копен. Так было и теперь. Мы шли к Заказу по некошеным желтым овсам, перепутанным и истоптанным скотиной. Тут Джальма подняла еще несколько перепелов; я опять бегал, поднимал их и мы опять шли дальше, обходя Заказ по густому просяному полю, шелковисто блестевшему под солнцем своими коричневыми склоненными к земле кистями, полными зерна, которые особенно сухо и звонко, бисером шумели под нашими ногами. Отец расстегнул ворот, раскраснелся, — ужасная жара и ужасно пить хочется, пойдем в Заказ на пруд, сказал он. И, перепрыгнув через канаву, которая отделяла поле от лесной опушки, мы пошли по лесу, вошли в его августовское, светлое, легкое, уже кое-где желтеющее, веселое и прелестное царство.

Птиц было уже мало, — одни дрозды стаями, с веселым, притворно-яростным взвизгиваньем и сытым квохтаньем, перелетали там и сям; в лесу было пусто, просторно, лес был не частый, далеко видный насквозь, солнечный. Мы шли то под старыми березами, то по широким полянам, на которых вольно и свободно стояли могучие ветвистые дубы, уже далеко не такие темные, как летом, с поредевшей и подсохшей листвой. Мы шли в их пестрой тени, дыша их сухим ароматом, по скользкой, сухой траве и глядели вперед, где жарко сияли более открытые поляны, а за ними канареечно желтела и трепетала небольшая чаща молодой кленовой поросли. Когда мы вошли на тропинку, пролегавшую среди этой чащи к пруду, из подседа, из лапчатых орешников, вдруг с треском вырвался почти из под ног у нас золотисто-рыжий вальдшнеп. Отец был так поражен столь ранним гостем, что даже растерялся, — выстрелил, разумеется, мгновенно, но промахнулся. Подивившись, откуда мог взяться в такую пору вальдшнеп, и подосадовав на промах, он подошел к пруду, положив ружье, присел на корячки и стал горстями пить. Потом, с удовольствием отдуваясь и вытирая рукавом губы, лег на берегу и закурил. Вода в пруде была чистая, прозрачная, особенная лесная вода, как есть вообще нечто особенное в этих одиноких лесных прудах, почти никогда никем, кроме птицы и зверя, не посещаемых. В ее светлой бездонности, похожей на какое-то зачарованное небо, спокойно отражались, тонули верхушки окружавшего ее березового и дубового леса, по которому с легким лепетом и шорохом тянул ветер с поля. И под этот шорох, лежа с подставленной под головой рукой, отец закрыл глаза и задремал. Джальма тоже напилась в пруде, потом бухнулась в него, немножко проплыла, осторожно держа голову над водой с повисшими, как лопухи, ушами, и, внезапно повернув назад, как бы испугавшись глубины, быстро выскочила на берег и крепко встряхнулась, осыпав нас брызгами. Теперь, высунув длинный красный язык, она сидела возле отца, то вопросительно посматривая на меня, то нетерпеливо оглядываясь по сторонам… Я встал и бесцельно побрел среди деревьев в ту сторону, откуда мы подходили к лесу по овсяному полю…

XXI

Там, за опушкой, за стволами, из-под лиственного навеса, сухо блестел и желтел полевой простор, откуда тянуло теплом, светом, счастьем последних летних дней. Вправо от меня всплывало из-за деревьев, неправильно и чудесно круглилось в синеве, медленно текло и менялось неизвестно откуда взявшееся большое белое облако. Пройдя несколько шагов, я тоже лег на землю, на скользкую траву, среди разбросанных, как бы гуляющих вокруг меня светлых, солнечных деревьев, в легкой тени двух сросшихся берез, двух белоствольных сестер в сероватой мелкой листве с сережками, тоже подставил руку под голову и стал смотреть то в поле, сиявшее и ярко желтевшее за стволами, то на это облако. Мягко тянуло с поля сушью, зноем, светлый лес трепетал, струился, слышался его дремотный, как будто куда-то бегущий шум. Этот шум иногда возрастал, усиливался и тогда сетчатая тень пестрела, двигалась, солнечные пятна вспыхивали, сверкали и на земле и в деревьях, ветви которых гнулись и светло раскрывались, показывая небо…

Что я думал, если это только были думы? Я думал, конечно, о гимназии, об удивительных людях, которых я видел в ней, которые назывались учителями и принадлежали как бы к какой-то совсем особой породе людей, все назначенье которых — учить и держать учеников в вечном страхе, и меня охватывал недоуменный ужас, зачем везут меня в рабство к ним, разлучают с родным домом, с Каменкой, с этим лесом… Я думал о стригуне, которого я видел в бороне на пашне.

Я смутно думал так: да, вот как все обманчиво на свете, — я воображал, что стригун-то мой, а им распорядились, не спросясь меня, как своей собственностью… да, вот был тонконогий мышастый жеребенок, трепетный, пугливый, как все жеребята, но и радостный, доверчивый, с ясными черносливными глазами, привязанный только к матери, всегда со сдержанным удовольствием и лаской ржавшей при виде его, во всем же прочем бесконечно вольный, беззаботный… этого жеребенка мне в один счастливый день подарили, навсегда отдали в мое полное распоряжение, и я радовался на него некоторое время, мечтал о нем, о нашем с ним будущем, о близости, которая не только будет, но уже образовалась между нами оттого что мне его подарили, а потом стал понемногу забывать о нем — и мудрено ли, что и все забыли, что он мой? Я ведь в конце-концов совсем забыл о нем, — вот как забуду я, верно, и Баскакова, и Олю, и даже может быть отца, которого я сейчас так люблю, с которым такое счастье ходить на охоту, да забуду и всю Каменку, где мне знаком и дорог каждый уголок… И прошло два года, — точно их и не бывало никогда! — и где он теперь, этот глупый и беспечный жеребенок? Есть трехлеток, стригун — и где его прежняя воля, свобода? Вот он уже ходит в хомуте по пашне, таскает за собой борону… И разве не случилось и со мной того же, что с этим жеребенком?

На что мне были Амаликитяне? Я то и дело ужасался и дивился, но что ж я мог? Облако из-за берез блистало, белело, все меняя свои очертанья… Могло ли оно не меняться? Светлый лес струился, трепетал, с дремотным лепетом и шорохом убегал куда-то… Куда, зачем? И можно ли было остановить его? И я закрывал глаза и смутно чувствовал: все сон, непонятный сон! И город, который где-то там, за далекими полями, и в котором мне быть не миновать, и мое будущее в нем, и мое прошлое в Каменке, и этот светлый предосенний день, уже склоняющийся к вечеру, и я сам, мои мысли, мечты, чувства — все сон! Грустный ли, тяжелый ли? Нет, все таки счастливый, легкий… И, как бы подтверждая это, за мной вдруг тяжко бухнул и по всему лесу, гремящим кольцом охватывая его, раскатился выстрел, вслед за которым послышался особенно яростный взвизг и квохт, видимо, огромной стаей взлетевших дроздов и бешено-радостный лай Джальмы: стрелял проснувшийся отец. И, сразу забыв все свои думы, я со всех ног кинулся к нему — подбирать убитых, окровавленных и еще теплых, сладко пахнущих дичью и порохом дроздов.

Книга вторая

I

В тот день, когда я покинул Каменку, не зная, что я покинул ее навеки, когда меня везли в гимназию, — по новой для меня, Чернавской дороге, — я впервые почувствовал поэзию забытых больших дорог, отходящую в преданье русскую старину. Большие дороги отживали свой век. Отживала и Чернавская. Ее прежние колеи зарастали травой, старые ветлы, местами еще стоявшие справа и слева вдоль ее просторного и пустынного полотнища, вид имели одинокий и грустный. Помню одну особенно, ее дуплистый и разбитый грозой остов. На ней сидел, черной головней чернел большой ворон, и отец сказал, очень поразив этим мое воображенье, что вороны живут по несколько сот лет и что, может быть, этот ворон жил еще при татарах… В чем заключалось очарованье того, что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущеньи России и того, что она моя родина? В ощущеньи связи с былым, далеким, общим, всегда расширяющим нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому общему?

Он сказал, что этими местами шел когда-то с низов на Москву и по пути дотла разорил наш город сам Мамай, а потом — что сейчас мы будем проезжать мимо Становой, большой деревни, еще недавно бывшей знаменитым притоном разбойников и особенно прославившейся каким-то Митькой, таким страшным душегубом, что его, после того, как он наконец был пойман, не просто казнили, а четвертовали. Помню, что как раз в это время, между Становой и нами, влево от большой дороги, шел еще никогда не виденный мной поезд. Сзади нас склонялось к закату солнце и в упор освещало эту быстро обгонявшую нас, бегущую в сторону города как бы заводную игрушку — маленький, но заносчивый паровозик, из головастой трубы которого валил назад хвост дыма, и зеленые, желтые и синие домики с торопливо крутящимися под ними колесами. Паровоз, домики, возбуждавшие желанье пожить в них, их окошечки, блестевшие против солнца, этот быстрый и мертвый бег колес — все было очень странно и занятно; но хорошо помню, что все же гораздо больше влекло меня другое, то, что рисовалось моему воображенью там, за железной дорогой, где виднелись лозины таинственной и страшной Становой. Татары, Мамай, Митька… Несомненно, что именно в этот вечер впервые коснулось меня сознанье, что я русский и живу в России, а не просто в Каменке, в таком-то уезде, в такой-то волости, и я вдруг почувствовал эту Россию, почувствовал ее прошлое и настоящее, ее дикие, страшные и все же чем-то пленяющие особенности и свое кровное родство с ней…

II

Очень русское было все то, среди чего жил я в мои отроческие годы.

Вот хотя бы эта Становая. Впоследствии я не раз бывал в Становой и вполне убедился, что уже давно нет в ней никаких разбойников. Однако, никогда не установилось у меня совсем простого взгляда на нее, все казалось, что недаром ее обитатели все еще имеют славу прирожденных злодеев. А затем — пресловутый Становлянский верх. Большая дорога возле Становой спускалась в довольно глубокий лог, по нашему, верх, и это место всегда внушало почти суеверный страх всякому запоздавшему проезжему, в какое-бы время года ни проезжал он ее, и не раз испытал в молодости этот чисто русский страх и я сам, проезжая под Становой. Много было на Чернавском тракте славных мест, — таких, где когда-то, в свой заветный час, из разных потаенных буераков и водомоин, выходили под дорогу добрые молодцы, чутким ухом заслышав в ночной тишине дальний плач колокольчика или стук простой телеги; но Становлянский верх славился больше всех. Ночью возле него всегда невольно замирала душа, и неизвестно, что было хуже: гнать-ли лошадей во весь опор или вести их шагом, ловя малейший звук? Все представлялось: глядь, а они и вот они — не спеша идут наперерез тебе, с топориками в руках, туго и низко, по самым кострецам подтянутые, с надвинутыми на зоркие глаза шапками, и вдруг останавливаются, негромко и преувеличенно-спокойно приказывают: «Постой-ка минутку, купец…»

И что было страшней: услыхать их приказ в мирном безмолвии, в тихом сумраке летних ночных полей, или сквозь шум зимнего ветра, слепящего белой вьюгой, или под осенними ледяными и острыми звездами, в полусвете которых далеко видна чернеющая окрест мертвая земля и так страшно грохочут твои собственные колеса по застывшей, как камень, дороге?

После Становой большую дорогу пересекало шоссе, и тут была застава, шлагбаум: тут нужно было останавливаться и ждать, пока николаевский солдат, выйдя из траурно-полосатой будки, освободит такую же полосатую перекладину, и она, звеня цепью, медленно потянется оголовком вверх (за что нужно было платить казне две копейки дани, которую все проезжие почитали денным грабежом). Дальше дорога шла вдоль старинной Беглой Слободы, потом мимо необозримого болота нечистот, имевшего совершенно непристойное название, и наконец по шоссе между острогом и древним монастырем. Самый город тоже гордился своей древностью и имел на то полное право: он и впрямь был одним из самых древних русских городов, лежал среди великих черноземных полей Подстепья на той роковой черте, за которой некогда простирались «земли дикие, незнаемые», а во времена княжеств Суздальского и Рязанского принадлежал к тем важнейшим оплотам Руси, что, по слову летописцев, первые вдыхали бурю, пыль и хлад из-под грозных азиатских туч, то и дело заходивших над нею, первые видели зарева страшных ночных и дневных пожарищ, ими запаляемых, первые давали знать Москве о грядущей беде и первые ложились костьми за нее. Всвое время он, конечно, не раз пережил все, что полагается: в таком-то веке его «дотла разорил» один хан, в таком-то другой, в таком-то третий, тогда-то «опустошил» его великий пожар, тогда-то голод, тогда-то мор и трус… Вещественных исторических памятников 79 он при таких условиях, конечно, не мог сохранить. Но старина в нем все же очень чувствовалась, сказывалась в крепких нравах купеческой и мещанской жизни, в озорстве и кулачных боях его слобожан, то есть жителей Черной Слободы, Заречья, Аргамачи, стоявшей над рекой на тех желтых скалах, с которых будто бы сорвался некогда вместе со своим аргамаком какой-то татарский князь. А какой пахучий был этот город!

Чуть не от заставы, откуда еще смутно виден был он со всеми своими несметными церквами, блестевшими вдали в огромной низменности, уже пахло: сперва болотом с непристойным названьем, потом кожевенными заводами, потом железными крышами, нагретыми солнцем, потом площадью, где в базарные дни станом стояли съезжавшиеся на торг мужики, а там уже и не разберешь чем: всем, что только присуще старому русскому городу…

III

В гимназии я пробыл четыре года, живя нахлебником у мещанина Ростовцева, в мелкой и бедной среде: попасть в иную среду я не мог, богатые горожане в нахлебниках не нуждались.

Как ужасно было начало этой жизни! Уже одно то, что это был мой первый городской вечер, первый после разлуки с отцом и матерью, первый в совершенно новой и убогой обстановке, в двух тесных комнатках, в среде до нелепости чужой и чуждой мне, с людьми, которых я, барчук, считал, конечно, очень низкими и которые однако вдруг приобрели даже некоторую власть надо мной, — уже одно это было ужасно. У Ростовцевых был и другой нахлебник, мой сверстник и одноклассник, незаконный сын одного батуринского помещика, рыжий мальчик Глебочка; но между нами не было в тот вечер еще никаких отношений, он дико сидел в углу, как зверек, попавший в клетку, дико и упорно молчал, со звериной недоверчивостью посматривая на меня исподлобья, да и я не спешил навязываться в дружбу к нему — между прочим и по той причине, что он казался мне не совсем обыкновенным мальчиком, от которого, может, надо было держаться подальше: я еще в Каменке знал, что он будет жить вместе со мной, и однажды слышал, как нехорошо назвала его наша нянька, разумея его незаконное происхожденье. А на дворе, как нарочно, было сумрачно, к вечеру стало накрапывать, бесконечная каменная улица, на которую я смотрел из окошечка, была мертва, пуста, а на полуголом дереве за забором противоположного дома, горбясь и натуживаясь, не обещая ничего доброго, каркала ворона, на высокой колокольне, поднимавшейся вдали за железными пыльными крышами в ненастное темнеющее небо, каждую четверть часа нежно, жалостно и безнадежно пело и играло что-то…

Отец в такой вечер тотчас закричал бы зажечь огонь, подать самовар или прежде времени накрывать на стол к ужину, — «терпеть не могу этого чертового уныния!» Но тут огня не зажигали, за стол когда попало не садились, — тут на все знали свой час и срок. Так было и теперь: огонь зажгли, когда уже совсем стемнело и воротился из города хозяин. Это был высокий, стройный человек с правильными чертами смуглого лица и сухой черной бородой, кое-где тронутой серебристыми волосами, чрезвычайно скупой на слова, неизменно требовательный и назидательный, на все имевший и для себя и для других твердые правила, какой-то «не нами, глупцами, а нашими отцами и дедами» раз навсегда выработанный устав благопристойной жизни, как домашней, так и общественной. Он занимался тем, что скупал и перепродавал хлеб, скотину, и потому часто бывал в разъездах. Но даже и тогда, когда он отсутствовал, в его доме, в его семье (состоявшей из миловидной и спокойной жены, двух тихих отроковиц с голыми круглыми шейками и шестнадцатилетнего сына) неизменно царило то, что было установлено его суровым и благородным духом: безмолвие, порядок, деловитость, предопределенность в каждом действии, в каждом слове… Теперь, в эти грустные сумерки, хозяйка и девочки, сидя каждая за своим рукодельем, сторожко ждали его к ужину. И как только стукнула наружи калитка, у всех у них тотчас же слегка сдвинулись брови. — Маня, Ксюша, накрывайте, — негромко сказала хозяйка и, поднявшись с места, пошла в кухню.

Он вошел, снял в маленькой прихожей картуз и чуйку и остался в одной легкой серой поддевке, которая вместе с вышитой косовороткой и ловкими опойковыми сапогами особенно подчеркивала его русскую ладность. Сказав что-то сдержанно-приветливое жене, он тщательно вымыл и туго отжал, встряхнул руки под медным рукомойником, висевшим над лоханью в кухне. Ксюша, младшая девочка, потупив глаза, подала ему чистое длинное полотенце. Он неспеша вытер руки, с сумрачной усмешкой кинул полотенце ей на голову, — она при этом радостно вспыхнула, — и, войдя в комнату, несколько раз точно и красиво перекрестился и поклонился на образничку в угол…

Первый мой ужин у Ростовцевых тоже крепко запомнился мне — и не потому только, что состоял он из очень странных для меня кушаний. Подавали сперва похлебку, потом, на деревянном круге, серые шершавые рубцы, один вид и запах которых поверг меня в трепет и которые хозяин крошил, резал, беря прямо руками, к рубцам — соленый арбуз, а под конец гречишный крупень с молоком. Но дело было не в этом, а в том, что, так как я ел только похлебку и арбуз, хозяин раза два слегка покосился на меня, а потом сухо сказал: — Надо ко всему привыкать, барчук. Мы люди простые, русские, едим пряники неписанные, у нас разносолов нету…

И мне показалось, что последние слова он произнес почти надменно, особенно полновесно и внушительно, — и тут впервые пахнуло на меня тем, чем я так крепко надышался в городе впоследствии: гордостью.

IV

Гордость в словах Ростовцева звучала вообще весьма не редко. Гордость чем? Тем, конечно, что мы, Ростовцевы, русские, подлинные русские, что мы живем той совсем особой, простой, с виду скромной жизнью, которая и есть настоящая русская жизнь и лучше которой нет и не может быть, ибо ведь скромна-то она только с виду, а на деле обильна, как нигде, есть законное порожденье исконного духа России, а Россия богаче, сильней, праведней и славней всех стран в мире. Да и одному ли Ростовцеву присуща была эта гордость? Впоследствии я увидал, что очень и очень многим, а теперь вижу и другое: то, что была она тогда даже некоторым знамением времени, чувствовалась в ту пору особенно и не только в одном нашем городе.

Куда она девалась позже, когда Россия гибла? Как не отстояли мы всего того, что так гордо называли мы русским, в силе и правде чего мы, казалось, были так уверены? Как бы то ни было, знаю точно, что я рос во времена величайшей русской силы и огромного сознанья ее. Поле моих отроческих наблюдений было весьма нешироко, и однако то, что я наблюдал тогда, было, повторяю, показательно. Да, впоследствии я узнал, что далеко не один Ростовцев говорит в таком роде, то и дело слышал эти мнимо-смиренные речи, — мы, мол, люди серые, у нас сам государь Александр Александрович в смазных сапогах ходит, — а теперь не сомневаюсь, что они были весьма характерны не только для нашего города, но и вообще для тогдашних русских чувств. В проявлениях этих чувств было, конечно, много и показного, — как, например, играла каждая чуйка на каждом перекрестке, завидев в пролет улицы церковь, снимая картуз, крестясь и чуть не до земли кланяясь; с игры то и дело срывались, слова часто не вязались с жизнью, одно чувство не редко сменялось другим, противоположным; но что все-таки преобладало?

Ростовцев сказал однажды, указывая на оконный косяк, где были сделаны им каки-то пометки мелом: — Что нам векселя! Не русское это дело. Вот в старину их и в помине не было, записывал торговый человек, кто сколько ему должен, вот вроде этого, простым мелом на притолке. Пропустил должник срок в первый раз, торговый человек вежливо напоминал ему о том. Пропустил другой — остерегал: ой, мол, смотри, не забудь и в третий раз, а то возьму да и сотру свою пометку. Тебе, мол, тогда дюже стыдно будет!

Таких, как он, конечно, было мало. По роду своих занятий он был «кулак», но кулаком себя, понятно, не считал да и не должен был считать: справедливо называл он себя просто торговым человеком, будучи не чета не только прочим кулакам, но и вообще очень многим нашим горожанам. Он, случалось, заходил к нам, своим нахлебникам, и порой вдруг спрашивал, чуть усмехаясь: — А стихи вам нынче задавали?

Мы говорили:

Задавали.

Какие же?

Мы бормотали: — «Небо в час дозора — обходя луна — светит сквозь узоры — мерзлого окна…» — Ну, это что-й-то не складно, — говорил он. — «Небо в час дозора обходя луна» — я этого что-й-то не понимаю.

Не понимали и мы, ибо почему-то никогда не обращали вниманья на запятую после слова «обходя». Выходило действительно нескладно. И мы не знали, что сказать, а он опять спрашивает: — А еще? — А еще «тень высокого старого дуба голосистая птичка любила, на ветвях, переломанных бурей, она кров и покой находила…» — Ну, это ничего, приятно, мило. А вот вы прочитайте энти про всенощную и «под большим шатром».

И я смущенно начинал:

«Приди ты, немощный, приди ты, радостный, звонят ко всенощной, к молитве благостной…» Он слушал, прикрывая глаза. Потом я читал Никитина: «Под большим шатром голубых небес, вижу, даль степей расстилается…» Это было широкое и восторженное описание великого простора, великих и разнообразных богатств, сил и дел России. И когда я доходил до гордого и радостного конца, до разрешенья этого описания: «Это ты, моя Русь державная, моя родина православная!» — Ростовцев сжимал челюсти и бледнел. — Да, вот это стихи! — говорил он, открывая глаза, стараясь быть спокойным, поднимаясь и уходя. — Вот это надо покрепче учить! И ведь кто писал-то? Наш брат мещанин, земляк наш!

Прочие «торговые люди» нашего города, и большие и малые, были, повторяю, не Ростовцевы, чаще всего только на словах были хороши: не мало в своем деле они просто разбойничали, «норовили содрать с живого и мертвого», обмеривали и обвешивали, как последние жулики, лгали и облыжно клялись без всякого стыда и совести, жили грязно и грубо, злословили друг на друга, чванились друг над другом, дышали друг к другу недоброжелательством и завистью походя, над дураками и дурочками, калеками и юродивыми, которых в городе шлялось весьма порядочно, потешались с ужасной бессердечностью и низостью, на мужиков смотрели с величайшим и ничуть не скрываемым презрением, «объегоривали» их с какой-то бесовской удалью, ловкостью и веселостью. Да не очень святы были и другие сограждане Ростовцева, — всем известно, что такое был и есть русский чиновник, русский начальник, русский обыватель, русский мужик, русский рабочий. Но ведь были же у них и достоинства. А что до гордости Россией и всем русским, то ее было еще раз говорю, даже в излишестве. И не один Ростовцев мог гордо побледнеть тогда, повторяя восклицание Никитина: «Это ты, моя Русь державная!» — или говоря про Скобелева, про Черняева, про Царя-Освободителя, слушая в соборе из громовых уст златовласого и златоризного диакона поминовение «благочестивейшего, самодержавнейшего, великого Государя нашего Александра Александровича» — почти с ужасом прозревая вдруг, над каким действительно необъятным царством всяческих стран, племен, народов, над какими несметными богатствами земли и силами жизни, «мирного и благоденственного жития», высится русская корона.

V

Начало моей гимназической жизни было столь ужасно, как я и ожидать не мог. Первый городской вечер был таков, что мнилось: все кончено! Но, может, еще ужаснее было то, что вслед за этим очень быстро покорился я судьбе, и жизнь моя стала довольно обычной гимназической жизнью, если не считать моей не совсем обычной впечатлительности. Утро, когда мы с Глебочкой в первый раз пошли в гимназию, было солнечное, и уже этого одного было достаточно, чтобы мы повеселели. Кроме того, как нарядны мы были! Все с иголочки, все прочно, ловко, все радует: расчищенные сапожки, светло-серое сукно панталон, синие мундирчики с серебряными пуговицами, синие блестящие картузики на чистых стриженных головках, скрипящие и пахнущие кожей ранцы, в которых лежат только вчера купленные учебники, пеналы, карандаши, тетради… А потом — резкая и праздничная новизна гимназии: чистый каменный двор ее, сверкающие на солнце стекла и медные ручки входных дверей, чистота, простор и звучность выкрашенных за лето свежей краской коридоров, светлых классов, зал и лестниц, звонкий гам и крик несметной юной толпы, с каким то сугубым возбужденьем вновь вторгшейся в них после летней передышки, чинность и торжественность первой молитвы перед ученьем в сборной зале, первый развод «попарно и в ногу» по классам, — ведет и, командуя, бойко марширует впереди настоящий военный, отставной капитан, — первая драка при захвате мест на партах и наконец первое появление в классе учителя, его фрака с журавлиным хвостом, его сверкающих очков, как бы изумленных глаз, поднятой бороды и портфеля под мышкой… Через несколько дней все это стало так привычно, словно иной жизни и не было никогда. И побежали дни, недели, месяцы…

Учился я легко; хорошо только по тем предметам, которые более или менее нравились, по остальным — посредственно, отделываясь своей способностью быстро все схватывать, кроме чего-нибудь уж очень ненавистного, вроде аористов. Три четверти того, чему нас учили, было ровно ни на что нам не нужно, не оставило в нас ни малейшего следа и преподавалось тупо, казенно. Большинство наших учителей были люди серые, незначительные, среди них выделялось несколько чудаков, над которыми, конечно, в классах всячески потешались, и два-три настоящих сумасшедших. Один из них был замечателен: он был страшно молчалив, страдал боязнью грязи жизни, людского дыхания, прикосновения, ходил всегда по середине улицы, в гимназии, сняв перчатки, тотчас вынимал носовой платок, чтобы только через него браться за дверную ручку, за стул перед кафедрой; он был маленький, щуплый, с великолепными, закинутыми назад каштановыми кудрями, с чудесным белым лбом, с удивительно тонкими чертами бледного лица и недвижными, темными, куда-то в пустоту, в пространство печально и тихо устремленными глазами…

Что еще сказать о моих школьных годах? За эти годы я из мальчика превратился в подростка. Но как именно совершилось это превращение, опять один Бог ведает. А внешне жизнь моя шла, конечно, очень однообразно и буднично. Все то же хождение в классы, все то же грустное и неохотное ученье по вечерам уроков на завтра, все та же неотступная мечта о будущих каникулах, все тот же счет дней, оставшихся до святок, до летнего отпуска, — ах, если бы поскорей мелькали они!

VI

Вот сентябрь, вечер. Я брожу по городу, — меня не смеют сажать учить уроки и драть за уши, как Глебочку, который становится все озлобленней и поэтому все ленивей и упрямее. В душе грусть о промелькнувшем лете, которое, казалось, будет бесконечным и сулило осуществление тысячи самых чудесных планов, грусть своей отчужденности от всех, кто идет, едет по улице, торгует на базаре, стоит в рядах возле лавок… У всех свои дела, свои разговоры, все живут своей привычной жизнью взрослых людей, — не то, что одинокий и грустный гимназист, еще не принимающий в ней никакого участия. Город ломится от своего богатства и многолюдства: он и так богат, круглый год торгует с Москвой, с Волгой, с Ригой, Ревелем, теперь же и того богаче — с утра до вечера везет в него деревня все свои урожаи, с утра до вечера идет по всему городу ссыпка хлеба, базары и площади завалены целыми горами всяких плодов земных. То и дело встречаешь мужиков, которые спешат по середине улицы с громким говором довольных, отдыхающих людей, обделавших наконец все свои городские дела, уже дернувших по шкалику и теперь, на ходу, по дороге к своим телегам, закусывающих «подрукавничком». С оживленным говором идут по тротуарам и те, что весь день обрабатывали этих мужиков, — загорелые, запыленные, вечно бодрые мещане-перекупщики, с утра выходящие в город навстречу мужикам, друг у друга их перебивающие и потом разводящие за собой по базарам и лабазам; они тоже отдыхают теперь, направляются по трактирам попить чайку. А прямая, как стрела, Долгая улица, ведущая вон из города, к острогу и монастырю, тонет в пыли и слепящем блеске солнца, заходящего как раз в конце ее пролета, и в этом пыльном золоте течет поток идущих и едущих, возвращающихся с рысистых бегов, которыми тоже знаменит город, — и сколько тут франтов из всяких писцов и приказчиков, сколько барышень, разряженных точно райские птицы, сколько щегольских шарабанов, в которых красуются перед народом толстозадые купчики, сидя рядом со своими молодыми женами и сдерживая своих рысачков! А в соборе звонят ко всенощной, и бородатые, степенные кучера везут в тяжелых и покойных колясках, на раскормленных лошадях, старых купчих с восковыми свечами в руках, поражающих или желтой пухлостью и обилием драгоценностей, или гробовой белизной и худобой…

Вот «табельный» день, торжественная обедня в соборе. Наш капитан, перед тем как вести нас, собравшихся во дворе гимназии, осматривает каждую нашу пуговицу. Учителя — в мундирах, в орденах, в треуголках. Идя по улицам, мы с удовольствием чувствуем, что прохожие смотрят на нас как на что-то казенное, полувоенное, принимающее непосредственное участие во всем том параде, которым должен быть ознаменован этот день. К собору отовсюду сходятся и съезжаются другие «ведомства», то есть опять мундиры, ордена, треуголки, жирные эполеты. Чем ближе собор, тем звучнее, тяжелее, гуще и торжественнее гул соборного колокола. Но вот и паперть — «шапки долой!» — и теснясь, расстраивая ряды, мы вступаем в прохладное величие широко раскрытого портала, и тысячепудовый звон ревет и гудит уже глуше, над самой головой, широко и благостно-строго встречая, принимая и покрывая тебя. Какое многолюдство, какое грузное великолепие залитого сверху до низу золотом иконостаса, золотых риз причта, пылающих свечей, всякого чина, теснящегося возле ступеней амвона, устланного красным сукном! Для отроческого сердца было все это нелегко: голова мутилась от длительности и пышности службы, от этих чтений, каждений, выходов и выносов, от зычного грома басов и сладких альтовых замираний на клиросе, изысканно щеголяющем то мощью, то нежностью, от горячей и жуткой плотности больших тел, со всех сторон надвинувшихся на тебя, от вида до ужаса скованной своим коротким мундиром и серебряным поясом кабаньей туши полициймейстера, возвышающегося прямо над тобою…

По вечерам в такие дни город багрово пылал, дымился и вонял плошками, расставленными по тротуарам, дома, украшенные флагами, горели в темноте огненно-сквозными вензелями и коронами, — это, среди моих первых городских впечатлений, одно из самых памятных. Тогда в городе бывало большое гулянье. И вот сын Ростовцева, — он был тоже гимназист, шестиклассник, — однажды взял нас с Глебочкой на такое гулянье в городской сад, и меня поразила несметная, от тесноты медленно двигающаяся по главной аллее толпа, пахнущая пылью и дешевыми духами, меж тем как в конце аллеи, в сияющией цветными шкаликами раковине, томно разливался вальсом, рычал и гремел во все свои медные трубы и литавры военный оркестр. Ростовцев в этой аллее вдруг остановился, лицом к лицу столкнувшись с хорошенькой барышней, шедшей навстречу нам с подругами, и, покраснев, шутя щелкнул каблуками и отдал ей честь, а она вся озарилась под своей затейливой шляпкой откровенно-радостной улыбкой. Перед раковиной, на площадке, бил среди большого цветника, орошая его прохладным водяным дымом, раскидистый фонтан, и мне навсегда запомнилась его свежесть и прохладный, очаровательный запах обрызганных им цветов, которые, как я узнал потом, назывались просто «табак»: запомнились потому, что этот запах соединился у меня с чувством влюбленности, которой я впервые в жизни был сладко болен несколько дней после того. Это благодаря ей, этой уездной барышне, я до сих пор не могу без волненья слышать запах «табака», а она и понятия не имела никогда обо мне и о том, что я всю жизнь вспоминал от времени до времени и ее, и свежесть фонтана, и звуки военной музыки, как только слышал этот запах…

VII

А вот и первые холода: скудные, свинцовые, спокойные дни поздней осени. Город вставил в окна зимние рамы, топит печи, тепло оделся, запасается на зиму всем, чем полагается, с удовольствием чувствуя уже зимний уют и тот старый, наследственный быт, которым он живет столетия, — повторяемость времен года и обычаев. — Гуси летят, — с удовольствием говорит Ростовцев, входя в дом в теплой чуйке и теплом картузе и внося с собой зимний воздух. — Сейчас целый косяк видел… Купил у мужика два воза капусты, прими, Любовь Андреевна, сейчас привезет. Загляденье капуста, качан к качану…

И на душе у меня делается хорошо и так грустно, грустно. Я оставляю Вальтер Скотта, которого взял читать из гимназической библиотеки, и задумываюсь, — мне хочется понять и выразить что-то происходящее во мне. Я мысленно вижу, осматриваю город. Там, при въезде в него, — древний мужской монастырь… все говорят, что в нем, в каждой келье, у каждого монаха, всегда есть за образом и водочка и колбаса. Глебочку очень занимает, носят ли монахи под рясами штаны, я же, думая о монастыре, вспоминаю то болезненно-восторженное время, когда я постился, молился, хотел стать святым, а кроме того почему-то томлюсь мыслью о его старине, о том, что когда-то его не раз осаждали, брали приступом, жгли и грабили татары: я в этом чувствую что-то прекрасное, что мне мучительно хочется понять и выразить в стихах, в поэтической выдумке…

Затем, если идти от монастыря назад, в город по Долгой улице, то влево будут бедные и грязные улицы, спускающиеся к оврагам, к зловонному притоку нашей реки, в котором мочат, гноят кожи: он мелкий, дно его все завалено их черными пластами, а по берегам лежат целые горы чего-то бурого, остро и пряно воняющего, и тянутся черные сквозные срубы, где эти кожи сушат и выделывают, где в огромном количестве шумно работает, курит, сквернословит какой-то страшный род людей, — могучих, невероятно сальных и грубых… это тоже очень старинные места, им лет триста, четыреста, и меня томит желание и о них, об этих мерзких местах, сказать, выдумать что-то чудесное… Дальше, за притоком, — Черная Слобода, Аргамача, скалистые обрывы, на которых она стоит, и тысячи лет текущая под ними на далекий юг, к низовьям Дона, река, в которой погиб когда-то молодой татарский князь: о нем тоже очень хочется что-нибудь выдумать и рассказать в стихах; его, говорят, покарала чудотворная икона Божьей Матери, и доныне пребывающая в самой старой из всех наших церквей, что стоит над рекой, как раз против Аргамачи, — тот древний образ, перед которым горят неугасимые лампады и всегда молится на коленях какая-нибудь женщина в темной шали, крепко прижав щепоть ко лбу и настойчиво и скорбно устремив глаза на тускло блистающий в теплом лампадном свете смугло-золотой оклад, в отверстия которого видна узкая черно-коричневая дощечка правой руки, прижатой к груди, а немного выше небольшой и такой-же темный средневековый Лик, смиренно и горестно склоненный к левому плечу под серебряным кружевным, колючим венчиком в мелко и разнообразно сверкающих алмазах, жемчугах и рубинах… А за рекой, за городом, широко раскинулось на низменности Заречье: это целый особый город и целое железнодорожное царство, где день и ночь, волнуя тягой в даль, туда, куда косяками тянутся теперь под сумрачным и холодным небом гуси, требовательно и призывно, грустно и вольно перекликаются в студеном, звонком воздухе паровозы, где стоит вокзал, тоже волнующий своими запахами, — жареных пирожков, самоваров, кофе, — смешанными с запахом каменноугольного дыма, то есть тех паровозов, что день и ночь расходятся от него во все стороны России…

Я помню не мало таких дней, скудных, коротких, сладко и грустно томивших и домашним уютом и мечтами то о старине города, то о вольных осенних просторах, видных из него. Без конца шли эти дни среди классной скуки в гимназии, где я насильно узнавал все то, что будто бы было необходимо мне знать, и в тишине двух теплых мещанских комнаток, спокойствие которых усугублял не только дремотный стук будильника на комоде Любови Андреевны, покрытом вязанной скатерткой, но даже мелкий треск коклюшек под руками Мани и Ксюши, весь день сидевших за плетением кружев, — шли медленно, однообразно и вдруг сразу обрывались: в некие особенно печальные сумерки неожиданно хлопала наружи калитка, потом дверь в сенцах, дверь в прихожей — и внезапно на пороге появлялся отец в меховой шапке с наушниками и распахнувшейся енотовой шубе, и я со всех ног кидался ему на шею, впиваясь в его милые теплые губы под холодными и влажными с морозу усами и с восторгом чувствуя: Боже, как не похож он ни на кого во всем городе, какой он совсем, совсем другой, чем все прочие!

VIII

Улица наша шла через весь город. В нашей части она была пуста, безлюдна, состояла из каменных купеческих домов, казавшихся необитаемыми. Зато середина ее была очень оживлена, — тут к ней примыкал базар и находилось все, что полагается: трактиры, ряды, лучшие магазины, лучшие гостиницы, между прочим и та, что стояла на углу Долгой, — Дворянская, недаром называвшаяся так: в ней останавливались только помещики, из окон ее подвального этажа прохожие обоняли сладкий ресторанно-кухонный чад, видели поваров в белых колпаках, в стеклянную же дверь подъезда — широкую лестницу, устланную красным сукном.

Отец в мои гимназические годы переживал свой последний подъем: переселившись в Батурине, заложив его и продав Каменку, — все будто бы с мудрыми хозяйственными планами, — он опять чувствовал себя богатым барином и поэтому, приезжая в город, опять стал останавливаться только в Дворянской, всегда занимая лучший номер. И вот, когда он приезжал, я из дома Ростовцева сразу попадал на два, три дня совсем в другой мир, опять на время становился барчуком, которому все улыбались, кланялись — и «резвые» у подъезда, и швейцар в подъезде, и коридорные, и горничные, и сам бритый Михеич в широком фраке и белом галстуке, бывший шереметьевский крепостной, всего когда-то отведавший на своем веку, — и Парижа, и Рима, и Петербурга, и Москвы, — а теперь достойно и печально доживавший свой век лакеем в захолустном городе, в какой-то Дворянской гостинице, где даже настоящие хорошие господа только притворялись теперь господами, а прочие — просто «уездные моншеры», как он называл их, люди с преувеличенно-барскими замашками, с подозрительно-развязной требовательностью, с низкими больше от водки, чем от барства голосами. — Зравствуйте, Александр Сергеич, — на перебой кричали отцу «резвые» у подъезда Дворянской. — Извольте приказать обождать, — может, в цирк вечерком поедете?

И отец, не могший, конечно, не чувствовать своей фальшивой роли будто бы прежнего, богатого человека, все-таки был доволен этими криками и приказывал обождать, хотя извозчиков возле Дворянской всегда было сколько угодно, так что не имело ровно никакого смысла платить за обожданье.

А за стеклянной дверью подъезда было тепло, возбуждающе светло от ярких ламп, сразу охватывало всем тем хорошим, барским, что присуще старым провинциальным гостиницам для дворян, для дворянских съездов и собраний. А из коридора в первом этаже, который вел в ресторан, слышались шумные голоса и смех, кто-то кричал: «Михеич, да скажи же, чорт возьми, графу, что мы его ждем!» А на лестнице во второй этаж встречался и вдруг останавливался, издавал удивленное восклицанье, притворно-радостно выкатывал холодные ястребиные глаза и с придворной любезностью целовал руку матери великан в дохе, похожий на мужика и на удельного князя, и отец тотчас же подхватывал его светский тон, крепко жал его руку: — Пожалуйста, пожалуйста, заходите, князь! Сердечно будем рады!

А по коридору быстро шел коротконогий и довольно плотный молодой человек в поддевке, в батистовой косоворотке, с гладко причесанными белесыми волосами и выпученными ярко-голубыми, всегда пьяными глазами, который хрипло и громко, поспешно и необыкновенно родственно (хотя родства между нами совсем не было) кричал еще издали: — Дядя, дорогой, сколько лет, сколько зим! А я слышу: «Арсеньев, Арсеньев», а ты ли это, не знаю… Здравствуйте, милая тетя, — говорил он без передышки, целуя руку матери так родственно, что она принуждена была целовать его в висок, — здравствуй, Александр, — живо обращался он ко мне, как всегда, перевирая мое имя, — да ты совсем молодец стал! А я, понимаешь, дядя, уже пятый день тут сижу, жду эту анафему Кричевского — обещал дать для уплаты в банк, а сам, чорт его знает зачем, в Варшаву сбежал и когда назад будет, один Мордахай ведает… Ты что, уже обедал?

Пойдем вниз, там целое собрание…

И отец радушно целовал его и ни с того ни с сего, неожиданно даже для самого себя, вдруг приглашал его обедать к себе, тащил в номер и с величайшим оживлением заказывал Михеичу невероятное количество закусок, блюд, водок и вин… Как страшно много и жадно ел и пил этот мнимый родственник наш! Как шумно и немолчно говорил, восклицал, хохотал, изумлялся! До сих пор слышу его хриплый крик, его беспрестанную и запальчивую фразу: — Но неужели ты, дядя, серьезно думаешь, что я способен на такую подлость?!

А вечером мы сидели в огромном и ледяном шатре братьев Труцци, резко и приятно вонявшем всем тем, чем всегда воняет цирк. Резко, попугаями, вскрикивали, вылетая на арену под гогот публики и со всего размаху шлепаясь с притворной неловкостью животом в песок, широкоштанные клоуны с мучными лицами и оранжево-огненными волосами, за ними тяжело вырывалась старая, белая лошадь, на широчайшей, вогнутой спине которой стоя неслась вся осыпанная золотыми блестками коротконогая женщина в розовом трико, с розовыми тугими ляжками под торчащей балетной юбочкой. Музыка с беззаботной удалью нажаривала: «Ивушка, ивушка, зеленая моя», чернобородый красавец-директор во фраке, в ботфортах и в цилиндре, стоя и вращаясь посреди арены, равномерно и чудесно стрелял длинным бичем, лошадь, круто, упрямо выгнув шею, вся завалившись наискось, тяжким галопом мчалась по самому краю круга, женщина выжидательно пружинила на ней и вдруг с каким-то коротким, кокетливым криком взвивалась и с треском прорывала бумажный щит, вскинутый перед ней шталмейстерами в камзолах. А когда она, стараясь быть легче пуха, слетала наконец с лошади на изрытый песок арены, с чрезвычайнейшей грацией приседала, делала ручками, как-то особенно вывертывая их в кисти, и, под бурю аплодисментов, с преувеличенной детскостью, уносилась за кулисы, музыка вдруг смолкала (хотя клоуны, расхлябанно шатаясь по арене с видом бесприютных дурачков, картаво кричали: «еще полпорции камаринского!») и весь цирк замирал в сладком ужасе: шталмейстеры с страшной поспешностью бежали на арену, таща за собой огромную железную клетку, а за кулисами внезапно раздавался чудовищный перекатный рык, точно там кого-то мучительно тошнило, рвало, и затем такой мощный, царственный выдых, что до основания сотрясался весь шатер братьев Труцци…

IX

После отъезда отца с матерью, в городе наступали как бы великопостные дни.

И почему-то часто уезжали они в субботу, так что в тот же день вечером я должен был идти ко всенощной, в церковку Воздвиженья, стоявшую в одном из глухих переулков близь гимназии.

Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней осени под ее сумрачными и низкими сводами! По обычаю, привели нас задолго до начала службы, и мы ждем ее в напряженной тишине и сумраке. Никого, кроме нас — только несколько темных старушечьих фигур, коленопреклоненных в углах, и ни звука, кроме их молитвенного шепота да осторожного потрескиванья редких свечей и лампад у алтаря.

Сумрак все сгущается, в узких окнах все печальнее синеет, лиловеет умирающий вечер… Вот и мягкие шаги священнослужителей, в теплых рясах и глубоких калошах проходящих в алтарь. Но и после этого долго еще длится тишина, ожидание, идут в алтаре, за закрытыми красным шелком Царскими Вратами, какие-то таинственные приготовления, потом, по открытии их, — которое всегда немного неожиданно и жутко, — долгое и безмолвное каждение Престола, пока не выйдет наконец на амвон диакон со сдержанно-торжественным призывом: «Возстаните!» — пока не ответит ему из глубины алтаря смиренный и грустный, зачинающий голос: «Слава святей и единосущней и животворящей и нераздельней Троице» — и не покроется этот голос тихой, согласной музыкой хора: «Аминь…»

Как все это волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожиданье, эту предваряющую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее «аминь», что все это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на все отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью. «Слава святей, единосущней» — слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из алтаря, и по всему моему телу проходит сладостный трепет, и уже всю службу стою я потом, как зачарованный.

«Приидите поклонимся, приидите поклонимся… Благослови, душе моя, Господа», слышу я, меж тем как священник, предшествуемый диаконом со светильником, тихо ходит по всей церкви и безмолвно наполняет ее клубами кадильного благоухания, поклоняясь иконам, и у меня застилает глаза слезами, ибо я уже твердо знаю теперь, что прекрасней и выше всего этого нет и не может быть ничего на земле, что, если бы даже и правду говорил Глебочка, утверждающий со слов некоторых плохо бритых учеников из старших классов, что Бога нет, все равно нет ничего в мире лучше того, что я чувствую сейчас, слушая эти возгласы, песнопения и глядя то на красные огоньки перед тускло-золотой стеной старого иконостаса, то на святого Божьего витязя, благоверного князя Александра Невского, во весь рост и в полном воинском доспехе написанного на злаченом столпе возле меня, в страхе Божием и благоговении приложившего руку к груди и горе поднявшего грозные и благочестивые очи…

И течет, течет святая мистерия. Закрываются и открываются Царские Врата, знаменуя то наше отторжение от потерянного нами Рая, то новое лицезрение его, читаются дивные Светильничные молитвы, выражающие наше скорбное сознанье нашей земной слабости, безпомощности и наши домогания наставить нас на пути Божий, озаряются ярче и теплее своды церкви многими свечами, зажигаемыми в знак человеческих упований на грядущего Спасителя и озарения человеческих сердец надеждою, с крепкой верою в щедроты Божий звучат земные прошения великой ектений:

«О свышнем мире и спасении душ наших… О мире всего мира и благостояния святых Божиих церквей…» А там опять, опять этот слабый, смиренный и все мирно разрешающий голос: «Яко подобает Тебе всякая слава, честь и поклонение Отцу и Сыну и Святому Духу всегда, ныне и присно и вовеки веков…»

Нет, это неправда — то, что говорил я о готических соборах, об органах: никогда не плакал я в этих соборах так, как в церковке Воздвиженья в эти темные и глухие вечера, проводив отца с матерью и войдя истинно как в отчую обитель под ее низкие своды, в ее тишину, тепло и сумрак, стоя и утомляясь под ними в своей длинной шинельке и слушая скорбно-смиренное «Да исправится молитва моя» или сладостно-медлительное «Свете Тихий — святые славы бессмертного — Отца небесного — святого, блаженного — Иисусе Христе…» — мысленно упиваясь видением какого-то мистического Заката, который представлялся мне при этих звуках: «Пришедше на запад солнца, ви-девше свет вечерний…» — или опускаясь на колени в тот таинственный и печальный миг, когда опять на время воцаряется глубокая тишина во всей церкви, опять тушат свечи, погружая ее в темную ветхозаветную ночь, а потом протяжно, осторожно, чуть слышно зачинается как бы отдаленное, предрассветное: «Слава в вышних Богу — и на земли мир — в человецех благоволение…» — с этими страстно-горестными и счастливыми троекратными рыданьями в середине: «Благословен еси, Господи, научи мя оправданием Твоим!»

X

А еще помню я много серых и жестких зимних дней, много темных и грязных оттепелей, когда становится особенно тягостна русская уездная жизнь, когда лица у всех делались скучны, недоброжелательны, — первобытно подвержен русский человек природным влияниям! — и все на свете, равно как и собственное существование, томило своей ненужностью…

Помню, как иногда по целым неделям несло непроглядными, азиатскими метелями, в которых чуть маячили городские колокольни. Помню крещенские морозы, наводившие мысль на глубокую древнюю Русь, на те стужи, от которых «земля на сажень трескалась»: тогда над белоснежным городом, совершенно потонувшим в сугробах, по ночам грозно горело на черно-вороненом небе белое созвездие Ориона, а утром зеркально, зловеще блистало два тусклых солнца и в тугой и звонкой недвижности жгучего воздуха весь город медленно и дико дымился алыми дымами из труб и весь скрипел и визжал от шагов прохожих и санных полозьев… В такие морозы замерзла однажды на паперти собора нищая дурочка Дуня, полвека шатавшаяся по городу, и город, всегда с величайшей беспощадностью над ней издевавшийся, вдруг закатил ей чуть не царские похороны…

Как это ни странно, тотчас же вслед за этим мне вспоминается бал в женской гимназии, — первый бал, на котором я был. Дни стояли тоже очень морозные. Возвращаясь после ученья домой, мы с Глебочкой нарочно шли по той улице, где была женская гимназия, во дворе которой уже выравнивали сугробы по бокам проезда к парадному крыльцу и сажали в них два ряда необыкновенно густых и свежих елок. Солнце садилось, все было чисто, молодо и все розовело — снежная улица, снежные толстые крыши, стены домов, их блестящие золотой слюдой стекла и самый воздух, тоже молодой, крепкий, веселящим эфиром входивший в грудь. А навстречу шли из гимназии гимназистки в шубках и ботиках, в хорошеньких шапочках и капорах, с длинными, посеребренными инеем ресницами и лучистыми глазами, и некоторые из них звонко и приветливо говорили на ходу: «Милости просим на бал!» — волнуя этой звонкостью, будя во мне первые чувства к тому особенному, что было в этих шубках, ботиках и капорах, в этих нежных возбужденных лицах, в длинных морозных ресницах и горячих, быстрых взглядах, — чувства, которым суждено было впоследствии владеть мной с такой силою…

После бала я долго был пьян воспоминаньями о нем и о самом себе: о том нарядном, красивом, легком и ловком гимназисте в новом синем мундирчике и белых перчатках, который с таким радостно-молодецким холодком в душе мешался с нарядной и густой девичьей толпой, носился по коридору, по лестницам, то и дело пил оршад в буфете, скользил среди танцующих по паркету, посыпанному каким то атласным порошком, в огромной белой зале, залитой жемчужным светом люстр и оглашаемой с хор торжествующе-звучными громами военной музыки, дышал всем тем душистым зноем, которым дурманят балы новичков, и был очарован каждой попадавшейся на глаза легкой туфелькой, каждой белой пелеринкой, каждой черной бархаткой на шее, каждым шелковым бантом в косе, каждой юной грудью, высоко поднимавшейся от блаженного головокруженья после вальса….

XI

В третьем классе я сказал однажды директору дерзость, за которую меня едва не исключили из гимназии. На уроке греческого языка, пока учитель что-то объяснял нам, писал на доске, крепко, ловко и с большим от этой ловкости удовольствием стуча мелом, я, вместо того, чтобы слушать его, в сотый раз перечитывал одну из моих любимейших страниц в Одиссее — о том, как Навзикая поехала со своими служанками на морской берег мыть пряжу. Внезапно в класс вошел директор, имевший привычку ходить по коридорам и заглядывать в дверные стекла, направился прямо ко мне, вырвал у меня из рук книгу и бешено крикнул: — Пошел до конца урока в угол!

Я поднялся и, бледнея, ответил: — Не кричите на меня и не говорите мне ты. Я вам не мальчик…

В самом деле, мальчиком я уже не был. Я быстро рос душевно и телесно. Я жил теперь уже не одними чувствами, приобрел некоторое господство над ними, стал разбираться в том, что я вижу и воспринимаю, стал смотреть на окружающее и на переживаемое мной до известной степени сверху вниз. Нечто подобное я испытал при переходе из детства в отрочество. Теперь испытывал с удвоенной силой. И, бродя в праздничные дни с Глебочкой по городу, замечал, что рост мой почти равен росту среднего прохожего, что только моя отроческая худоба, стройность да тонкость и свежесть безусого лица отличают меня от этих прохожих.

В начале сентября того года, когда я перешел в четвертый класс, неожиданно захотел вступить со мной в приятельство один из моих товарищей, некто Вадим Лопухин. Как-то на большой перемене он подошел ко мне, взял меня за руку выше локтя и сказал, прямо и пусто глядя в глаза мне: — Послушай, хочешь войти в наш кружок? Мы образовали кружок гимназистов-дворян, чтобы не мешаться больше со всякими Архиповыми и Заусайловыми. Понимаешь?

Он был во всех отношениях гораздо старше меня, потому что в каждом классе непременно сидел два года, был уже юношески высок и широк в кости, белокур, светоглаз, с пробивающимися золотистыми усиками. Чувствовалось, что он уже все знает, все испытал, чувствовалась его порочность и то, что он весьма доволен ею, как признаком хорошего тона и своей взрослости: на переменах он рассеянно и быстро прогуливался в толпе своим барски-легким, несколько пружинным и шаркающим шагом, небрежно и развязно подавшись вперед, засунув руки в карманы широких и легких панталон, все посвистывая, все поглядывая вокруг с холодным и несколько насмешливым любопытством, подходил, что бы поболтать, только к «своим», при встрече с надзирателем кивал ему как знакомому…

Я в ту пору уже начал приглядываться к людям, наблюдать за ними, мои расположения и нерасположения стали определяться и делить людей на известные сорта, из коих некоторые навсегда становились мне ненавистны. Лопухин определенно принадлежал к ненавистным. И все таки я был польщен, ответил полным согласием на счет кружка, и тогда он предложил мне прийти нынче же вечером в городской сад: — Ты, во-первых, долженпоближе сойтись кое с кем из наших, — сказал он, — а во-вторых, я познакомлю тебя с Налей Р. Она еще гимназистка, дочка очень чванных родителей, но уж прошла огонь и воду и медные трубы, умна, как бес, весела, как француженка, и может выпить бутылку шампанского без всякой посторонней помощи. А сама аршин ростом, и ножка — как у феи… Понимаешь? — сказал он, как всегда, глядя мне в глаза и думая или делая вид, что думает о чем-то другом.

И вот, тотчас же после этого разговора, случилось со мной нечто совершенно необыкновенное: впервые в жизни я вдруг почувствовал не только влюбленность к той Нале, которую я вообразил себе со слов Лопухина, — влюбленность уже совсем не похожую на то мимолетное, легкое, таинственное и прекрасное, что коснулось меня когда-то при взгляде на Сашку, а потом при встрече молодого Ростовцева с барышней на гуляньи в царский день, — но уже и нечто мужское, телесное. Как трепетно ждал я вечера! Вот оно, мерещилось мне, — наконец-то! Что наконец-то, что именно? Какая то роковая и как будто уже давно вожделенная грань, через которую наконец и я должен переступить, жуткий порог какого-то греховного рая…

И мне уже казалось, что все это будет или, по крайней мере, начнется нынче же вечером. Я сходил к парикмахеру, который постриг меня «бобриком» и, надушив, взодрал этот бобрик сально и пряно вонявшей круглой щеткой, я чуть не час мылся, наряжался и чистился дома и, когда шел в сад, чувствовал, как у меня леденеют руки и огнем пылают уши. В саду опять играла музыка, сыпал прохладной пылью высокий, раскидистый фонтан и с какой-то женственной роскошью пахло цветами в бодром и студеном воздухе багряного осеннего заката, но народу было мало, отчего мне еще стыднее было ходить отдельно от прочих, на виду у всех, в этом избранном «кружке дворян-гимназистов» и поддерживать с ними какой-то особый дворянский разговор, — как вдруг меня словно ударило что-то: по аллее, навстречу нам, быстро шла мелкими шажками, с тросточкой в руках, маленькая женщина-девочка, очень ладно сложенная и очень изящно и просто одетая. Когда она быстро подошла к нам и, приветливо играя агатовыми глазами, свободно и крепко пожала нам руки своей маленькой ручкой в узкой черной перчатке, быстро заговорила и засмеялась, раза два мельком, но любопытно взглянув на меня, я впервые в жизни так живо и чувственно ощутил все то особенное и ужасное, что есть в женских смеющихся губах, в детском звуке женского голоса, в округлости женских плечей, в тонкости женской талии, в том непередаваемом, что есть даже в женской щиколке, что не мог вымолвить ни слова. — Образуйте его нам немножко. Наля, — сказал Лопухин, спокойно и развязно кивая на меня и так бесстыдно-многозначительно на что-то намекая, что у меня холодной мелкой дрожью задрожало внутри и чуть не стукнули зубы…

К счастью, Наля через несколько дней уехала в губернский город — неожиданно умер ее дядя, наш вице-губернатор. К счастью, и из кружка ничего не вышло. К тому же вскоре случилось у нас в семье огромное событие: арестовали брата Георгия.

XII

Событие это даже отца ошеломило.

Теперь ведь и представить себе невозможно, как относился когда-то рядовой русский человек ко всякому, кто осмеливался «итти против царя», образ которого, несмотря на непрестанную охоту за Александром Вторым и даже убийство его, все еще оставался образом «земного Бога», вызывал в умах и сердцах мистическое благоговение. Мистически произносилось и слово «социалист» — в нем заключался великий позор и ужас, ибо в него вкладывали понятие всяческого злодейства. Когда пронеслась весть, что «социалисты» появились даже и в наших местах, — братья Рогачевы, барышни Субботины, — это так поразило наш дом, как если бы в уезде появилась чума или библейская проказа. Потом произошло нечто еще более ужасное: оказалось, что и сын Алферова, нашего ближайшего соседа, вдруг пропал из Петербурга, где он был в военно-медицинской академии, потом объявился под Ельцом на водяных мельницах, простым грузчиком, в лаптях, в посконной рубахе, весь заросший бородой, был узнан, уличен в «пропаганде», — это слово звучало тоже очень страшно, — и заключен в Петропавловскую крепость. Отец наш был человек вовсе не темный, не косный и уж далеко не робкий во всех отношениях; много раз слыхал я в детстве, с какой дерзостью называл он иногда Николая Первого Николаем Палкиным, бурбоном; однако слышал я и то, с какой торжественностью и столь же искренно произносил он на другой день совсем другие слова: «В Бозе почивающий Государь Император Николай Павлович…» У отца все зависело от его барского настроения, а что все таки преобладало? И потому даже и он только руками растерянно разводил, когда «схватили» этого юного и бородатого грузчика. — Несчастный Федор Михайлыч! — с ужасом говорил он про его отца. — Вероятно, этого голубчика казнят. Даже непременно казнят, — говорил он со своей постоянной страстью к сильным положениям. — Да и поделом, поделом! Очень жалко старика, но церемониться с ними нечего. Этак мы и до французской революции достукаемся! И как я был прав, когда твердил, что, попомните мое слово, будет этот крутолобый, угрюмый болван острожником, позором всей своей семьи!

И вот, такой же позор, ужас вдруг свалился и на нашу семью. Как, почему? Ведь уж брата-то никак нельзя было назвать крутолобым, угрюмым болваном. Его «преступная деятельность» казалась еще нелепее, еще невероятнее, чем таковая же барышень Субботиных, которые, хотя и принадлежали к богатому и хорошему дворянскому роду, все-таки просто могли быть сбиты с толку, по своей девичьей глупости, какими-нибудь Рогачевыми.

В чем заключалась «деятельность» брата и как именно проводил он свои университетские годы, я точно не знаю. Знаю только то, что деятельность эта началась еще в гимназии под руководством какой-то «замечательной личности», какого-то семинариста Доброхотова. Но что общего было у брата с Доброхотовым? Брат, рассказывая мне о нем впоследствии, все еще восхищался им, говорил о его «ригоризме», о его железной воле, о «беспощадной ненависти к самодержавию и беззаветной любви к народу»; но была ли хоть одна из этих черт у брата, почему он восхищался?

Очевидно, только в силу той вечной легкомысленности, восторженности, что так присуща была дворянскому племени и не покидала Радищевых, Чацких, Рудиных, Огаревых, Герценов даже и до седых волос; потому, что черты Доброхотова считались высокими, героическими; и наконец по той простой причине, что, вспоминая Доброхотова, он вспоминал весь тот счастливый праздник, в котором протекала его юность, — праздник ощущения этой юности, праздник «преступной», а потому сладостно-жуткой причастности ко всяким тайным кружкам, праздник сборищ, песен, «зажигательных» речей, опасных планов и предприятий…

Ах, эта вечная русская потребность праздника! Как чувственны мы, как жаждем упоения жизнью, — не просто наслаждения, а именно упоения, — как тянет нас к непрестанному хмелю, к запою, как скучны нам будни и планомерный труд! Россия в мои годы жила жизнью необыкновенно широкой и деятельной, число людей работающих, здоровых, крепких в ней все возрастало. Однако разве не исконная мечта о молочных реках, о воле без удержу, о празднике была одной из главнейших причин русской революционности? И что такое вообще русский протестант, бунтовщик, революционер, всегда до нелепости отрешенный от действительности и ее презирающий, ни в малейшей мере не хотящий подчиниться рассудку, расчету, деятельности невидной, неспешной, серой? Как! Служить в канцелярии губернатора, вносить в общественное дело какую-то жалкую лепту! Да ни за что, — «карету мне, карету!»

Брату и в гимназии и в университете пророчили блестящую научную будущность. Но до науки ли было ему тогда! Он, видите ли, должен был «всецело отказаться от личной жизни, всего себя посвятить страждущему народу». Он был добрый, благородный, живой, сердечный юноша и все таки тут он просто врал себе или, вернее, старался жить — да и жил — выдуманными чувствами, как жили тысячи прочих. Чем вообще созданы были «хождения в народ» дворянских детей, их восстание на самих себя, их сборища, споры, подполья, кровавые слова и действия? В сущности дети были плоть от плоти, кость от кости своих отцов, тоже всячески прожигавших свою жизнь. Идеи идеями, но ведь сколько, повторяю, было у этих юных революционеров и просто жажды веселого безделья под видом кипучей деятельности, опьяненья себя сходками, шумом, песнями, всяческими подпольными опасностями, — да еще «рука об руку» с хорошенькими Субботиными, — мечтами об обысках и тюрьмах, о громких процессах и товарищеских путешествиях в Сибирь, на каторгу, за полярный круг!

Что побуждало брата, превосходно кончившего и гимназию и университет только в силу своих совершенно необыкновенных способностей, весь жар своей молодости отдавать «подпольной работе?» Горькая участь Пилы и Сысойки? Несомненно, читая о ней, он не раз прослезился. Но почему же, подобно всем своим соратникам, никогда даже не замечал он ни Пилы ни Сысойки в жизни, в Новоселках, в Батурине? Во многом, во многом был он сын своего отца, не даром говорившего послее двух-трех рюмок водки: — Нет, отлично! Люблю выпить! Замолаживает!

Замолаживает — это слово употреблялось когда-то на винокурнях, и человек выпивший хотел им сказать, что в него вступает нечто молодое, радостное, что в нем совершается некое сладкое брожение, некое освобождение от рассудка, от будничной связанности и упорядоченности. Мужики так и говорят про водку:

«Как можно! От ней в человеке развязка делается!» Знаменитое «Руси есть веселие пити» вовсе не так просто, как кажется. Не родственно ли с этим «веселием» и юродство, и бродяжничество, и радения, и самосжигания, и всяческие бунты — и даже та изумительная изобразительность, словесная чувственность, которой так славна русская литература?

XIII

Брат долго скрывался, меняя местожительство, под чужим именем. Потом, когда решил, что опасность миновала, приехал в Батурине. Но тут, на другой же день, его арестовали; донес о его приезде приказчик одного из наших соседей.

Замечательно, что в то самое утро, когда в Батурине явились жандармы, этого приказчика убило деревом, которое, по его распоряжению, рубили в саду. Так навсегда и осталась в моем воображении картина, представившаяся мне тогда: большой старый сад, весь уже по осеннему проредевший, живописно обезображенный осенними дождями, бурями и первыми заморозками, засыпанный гниющей листвой, чернеющий стволами и сучьями и пестреющий остатками желтого и красного убора, свежее и яркое утро, ослепительный солнечный свет, блещущий на полянах и теплыми, золотистыми столпами падающий среди стволов вдали в сырой холодок и тень низов, в тонкий, сияющий голубым эфиром дым еще не совсем испарившегося утреннего тумана, перекресток двух аллей и на нем — великолепный столетний клен, который раскинулся и сквозит на ярком и влажном утреннем небе своей огромной раскрытой вершиной, черным узором сучьев с кое-где повисшими на них большими зубчатыми лимонными листьями и в могучий, закаменевший от времени ствол которого, с удовольствием акая, все глубже врубаются блестящими топорами мужики в одних рубахах и в шапках на затылок, меж тем как приказчик, засунув руки в карманы, глядит вверх на вздрагивающую в небе макушку дерева. Может быть, он задумался о том, как ловко подсидел он социалиста?

А дерево вдруг крякнуло, макушка внезапно двинулась вперед — и с шумом, все возрастая в быстроте, тяжести и ужасе, ринулась сквозь ветви соседних деревьев на него…

В этом имении я бывал впоследствии много раз. Оно когда-то принадлежало нашей матери. Отец, имевший неутомимую страсть все сбывать с рук, давно продал и прожил его. После смерти нового владельца оно перешло к какой-то «кавалерственной даме», жившей в Москве, и было заброшено: земля сдавалась мужикам, а усадьба предоставлена воле Божией. И часто, проезжая мимо нее по большой дороге, от которой она была в какой-нибудь версте, я сворачивал, ехал по широкой дубовой аллее, ведшей к ней, въезжал на просторный двор, оставлял лошадь возле конюшен, шел к дому… Сколько заброшенных поместий, запущенных садов в русской литературе и с какой любовью всегда описывались они! В силу чего русской душе так мило, так отрадно запустенье, глушь, распад? Я шел к дому, проходил в сад, поднимавшийся за домом… Конюшни, людские избы, амбары и прочие службы, раскинутые вокруг пустынного двора, — все было огромно, серо, все разрушалось и дичало, как дичали, зарастали бурьяном, кустарником и огороды, гумна, простиравшиеся за ними и сливавшиеся с полем.

Деревянный дом, обшитый серым тесом, конечно, гнил, ветшал, с каждым годом делаясь все пленительнее, и особенно любил я заглядывать в его окна с мелкорешетчатыми рамами… как передать те чувства, что испытываешь в такие минуты, когда как бы воровски, кощунственно заглядываешь в старый, пустой дом, в безмолвное и таинственное святилище его давней, исчезнувшей жизни! А сад за домом был, конечно, наполовину вырублен, хотя все еще красовалось в нем много вековых лип, кленов, серебристых итальянских тополей, берез и дубов, одиноко и безмолвно доживавших в этом забытом саду свои долгие годы, свою вечно-юную старость, красота которой казалась еще более дивной в этом одиночестве и безмолвии, в своей благословенной, божественной бесцельности. Небо и старые деревья, у каждого из которых всегда есть свое выражение, свои очертания, своя душа, своя дума, — можно ли наглядеться на это? Я подолгу бродил под ними, не сводя глаз с их бесконечно разнообразных вершин, ветвей, листьев, томясь желанием понять, разгадать и навсегда запечатлеть в себе их образы, сидел, думал о них на просторном косогоре под садом, среди огромных дубовых пней, грубо черневших на нем в нежной высокой траве и цветах, над светлыми прудами, все еще полноводно лежавшими под косогором в лощине… Как отрешалась тогда душа от жизни, с какой грустной и благой мудростью, точно из какой-то неземной дали, глядела она на нее, созерцала «вещи и дела» человеческие! И каждый раз непременно вспоминался мне тут и этот несчастный человек, убитый старым кленом, погибший вместе с ним, и вся несчастная, бессознательно испорченная им, этим человеком, судьба брата, и тот далекий осенний день, когда привезли его два борода-них на просторном косогоре под садом, среди огромтурина в город, в тот самый острог, где так поразил меня когда-то мрачный узник, глядевший из-за железной решетки на заходящее солнце…

Отец с матерью прискакали в этот день в город, вслед за казенной тройкой брата, совершенно вне себя. Мать даже не плакала, ея темные глаза горели сухо, страшно. Отец старался не глядеть ни на меня ни на нее, все только курил и повторял: — Вздор, пустяки! Поверьте, что через несколько дней вся эта ерунда разъяснится…

В тот же день вечером брата увезли дальше, в Харьков, где было то подполье, за причастность к которому и был он арестован. Мы ездили на вокзал провожать его. Кажется, больше всего поразило меня то, что, приехав на вокзал, мы должны были идти в зал третьего класса, где брат, под надзором жандармов, дожидался отхода поезда, уже не смея сидеть с приличными, свободными людьми, уже лишившись воли распоряжаться собой, возможности пить чай или есть пирожки вместе с ними. И как только мы вошли в этот безобразно, беспорядочно людный, шумный зал, меня так и ударил в сердце вид брата, его арестантская обособленность и бесправность: он и сам хорошо понимал ее, чувствовал всю свою униженность и неловко улыбался. Он одиноко сидел в самом дальнем углу возле дверей на платформу, юношески милый и жалкий своей худощавостью, своим легким сереньким костюмчиком, на который была накинута отцовская енотовая шуба. Возле него было пусто, — жандармы то и дело отстраняли баб, мужиков и мещан, толпившихся вокруг и с любопытством, со страхом глядевших на живого социалиста, слава Богу, уже попавшего в клетку. Особенно любопытствовал какой-то сельский батюшка, длинный, в высокой бобровой шапке и глубоких пыльных калошах, не сводивший с брата расширенных глаз и таинственной скороговоркой засыпавший жандармов вопросами, на которые они не отвечали. Они поглядывали на брата, как на провинившегося мальчика, которого они волей неволей должны стеречь и везти куда приказано, и один из них с ласковой и снисходительной усмешкой сказал нашей матери: — Не беспокойтесь, сударыня, все, Бог даст, обойдется… Пожалуйте, посидите с ними, до поезда еще минут двадцать… Вот младший сейчас пойдет запасется кипяточком, купит им на дорогу, какой прикажете, закусочки… Это вы хорошо сделали, что шубу им дали, — в вагоне ночью прохладно будет…

Помню, что тут мать наконец заплакала, — села на скамейку возле брата и вдруг зарыдала, зажимая рот платком, отец же, болезненно сморщив лицо, махнул рукой и быстро пошел прочь. Он не переносил страданий, неприятностей, всегда, в силу невольной самозащиты, спешил как-нибудь уклониться от них, — он даже мало-мальски тяжелых разлук избегал, всегда неожиданно их обрывая, поспешно хмурясь и бормоча, что долгие проводы — лишние слезы. Он ушел в буфет, выпил несколько рюмок водки, пошел искать станционного жандармского полковника с просьбой разрешить брату ехать в первом классе…

XIV

В этот вечер я не чувствовал ничего, кроме растерянности, недоумения… Но вот брата увезли, отец с матерью уехали… Мне понадобилось после того не мало времени, чтобы пережить свой новый душевный недуг.

Отец с матерью уехали почему-то на другой же день утром. Было солнечно, как часто бывает у нас в октябре, но даже в городе насквозь прохватывал резкий северный ветер, и все было необыкновенно чисто, ясно, просторно — пролеты улиц, дали пустых окрестностей, точно совсем лишенных воздуха, яркое небо, кое-где сиявшее острой прозеленью между быстро плывущими дымчато-белыми облаками… Я проводил уезжающих до монастыря и острога, между которыми убегало в холодные и нагие, пестрые от солнца и облачных теней поля уже подмерзшее, крепко закаменевшее шоссе. Тут тарантас остановился. Солнце, поднявшееся, покуда собрались и выехали, немного выше, то и дело выглядывало из-за облаков; но его слепящий свет не грел, а с выезда в поле с севера дуло так пронзительно, что кучер на козлах гнул голову, у отца, сидевшего в шубе и в зимней шапке, трепались усы и на глаза, в которых рябило от ветра, выступали слезы. Я слез, и мать вновь горько заплакала, прижавшись к моему лицу серым теплым капором, отец же только торопливо перекрестил меня, сунул к моим губам озябшую руку и крикнул в спину кучеру: — Пошел!

Тарантас с полуподнятым верхом тотчас же загремел, могучий бурый коренник задрал голову и затряс залившийся под дугой колокольчик, гнедые пристяжные дружно и вольно взяли вскачь, подкидывая крупы, а я еще долго стоял на шоссе, провожая глазами этот верх, глядя на убегающие задние колеса, на косматые бабки коренника, быстро пляшущие между ними под кузовом тарантаса, и на высоко и легко взвивающиеся по его бокам подковы пристяжных, — долго с мукой слушал удаляющийся поддужный плач. Я стоял в своей легонькой шинельке, пронизываемый ветром, преодолевая его плечом, и вспоминал то, что говорил отец вчера вечером, за ужином в номере Дворянской, наливая себе портеру: — Вздор, пустяки! — говорил он твердо. — Эка, подумаешь, важность! Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, — даже наверное сошлют, — да мало ли их нынче ссылают и чем, позвольте спросить, какой-нибудь Тобольск хуже Ельца, Воронежа? Да и вообще все вздор и пустяки! Пройдет дурное, пройдет и хорошее, как сказал Тихон Задонский, — все пройдет!

Я вспоминал эти слова и чувствовал, что мне не только не легче, а еще больнее от них. Может быть, и впрямь все вздор, но ведь этот вздор моя жизнь, и зачем же я чувствую ее данной вовсе не для вздора и не для того, чтобы все бесследно проходило, исчезало? Все пустяки, — однако оттого, что увезли брата, для меня как будто весь мир опустел, стал огромным, бессмысленным, и мне в нем теперь так грустно и так одиноко, как будто я уже вне его, меж тем как мне нужно быть вместе с ним, любить и радоваться в нем! Как же пустяки, когда оказалось, что я люблю, — да и всегда, очевидно, любил, — того милого и жалкого «социалиста», что сидел вчера арестантом на вокзале в своем сереньком пиджачке и накинутой на плечи енотовой шубе, а его куда-то увезли, лишили свободы, счастья, разлучили с нами и со всей обычной жизнью? Все в мире как будто по-прежнему, как всегда, и все свободны и счастливы, а он один в неволе и в несчастье. Вот, подгоняемая этим ледяным и буйным ветром, бежит вдоль шоссе в город, бочком трусит какая-то скромная, чем-то своим озабоченная рыжая собачонка; а его уже нет, он теперь где-то там, в бесконечной и пустой, сияющей южной дали, едет в замкнутом купэ солнечного вагона под надзором двух вооруженных жандармов, везущих его в какой-то Харьков. Вот спокойно стоит против солнца, глядит через шоссе на монастырь своими решетчатыми окнами желтый острожный дом, такой же жуткий, ото всех особенный, как и тот, что ждет его в Харькове, и вчера в этом доме сидел несколько часов и он, а нынче в нем его уже нет, — чувствуется только скорбный остаток его присутствия. Вот из-за высокой и зубчатой монастырской стены в мраморном от облаков небе дивно блестят тускло-золотые соборные маковки и сквозят, чернеют сучья древних кладбищенских деревьев, а он уже не видит этой красоты, не делит со мной радости глядеть на них… На громадных запертых воротах монастыря, на их створах, во весь рост были написаны два высоких, могильно-изможденных святителя в епитрахилях, с зеленоватыми печальными ликами, с длинными, до земли развернутыми хартиями в руках: сколько лет стоят они так — и сколько веков уже нет их на свете? Все пройдет, все проходит, будет время, когда не будет в мире и нас, — ни меня, ни отца, ни матери, ни брата, — а эти древне-русские старцы со своим священным и мудрым писанием в руках будут все также бесстрастно и печально стоять на воротах… И, сняв картуз, со слезами на глазах, я стал креститься на ворота, все живее чувствуя, что с каждой минутой мне становится все жальче себя и брата, — то есть, что я все больше люблю себя, его, отца с матерью, — и горячо прося святителей помочь нам, ибо, как ни больно, как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен и нам все таки страстно хочется быть счастливыми и любить друг друга…

Я пошел назад, часто останавливаясь, оборачиваясь. Ветер дул как будто еще крепче и холоднее, но солнце поднималось, сияло, день веселел, требовал жизни, радости, и надо всем, — над городом, над пустой Щепной площадью, над заповедным, безмолвным поместьем монастыря с его высокой стеной, кладбищенской рощей и золотыми соборными главками, и над той необозримой степной равниной, куда к прозрачно-зеленому северному небосклону убегало шоссе, — плыли в бледно-голубом, в жидком и ярком осеннем небе крупные и красивые лиловатые облака, и все было светло и пестро, по всему картинно и легко, то и дело чередуясь с солнцем, шли воздушные дымчатые тени. Я стоял, смотрел и шел дальше… Где только я не был в этот день!

Я обошел кругом весь город. Я шел по той черной слободе, что спускалась от Щепной площади к кожевенным заводам, перешел по горбатому, от древности полуразрушенному каменному мосту через зловонный речной приток, заваленный гниющими в нем бурыми шкурами, поднялся на противоположную гору к женскому монастырю, — он так и сиял против солнца меловой белизной своих стен, а из калитки его ворот выходила молоденькая монашка в грубых башмаках, в грубых черных одеждах, но такой тонкой, чистой, древне-русской иконописной красоты, что я, пораженный, даже остановился, — потом пошел к Аргамаче, опять опустился к притоку и поднялся к собору… На обрыве за собором я стоял, глядя на гнилые тесовые крыши мещанских лачуг, лепившихся внизу по буграм вдоль реки, на внутренности их грязных и убогих дворишек, и все что-то думал о человеческой жизни, о том, что все проходит и повторяется, что, верно, и триста лет тому назад были тут все такие же черные тесовые крыши и всякая сорная дрянь, что растет на пустырях, на глинистых буграх, потом мысленно видел отца с матерью, скачущих на тройке по светлым, пустынным полям, видел Батурине, где все так мирно, родственно, теперь, конечно, очень, очень грустно, а все таки несказанно мило, отрадно, видел брата Николая, черноглазую десятилетнюю Олю, нашу с ней заветную ель перед окнами зала и пустой, обнаженный, по-осеннему печальный сад, буйный ветер и вечереющее солнце в нем, — всей душой стремился туда, но за всеми этими думами и чувствами все время неотступно чувствовал брата. Я смотрел на реку, серой рябью равномерно шедшую к желтым скалам, делавшую под ними поворот на юг и пропадавшую вдали, опять думал о том, что даже и при печенегах все так же шла она — и старался не смотреть на Заречье, на краснеющий на его окраине вокзал, с которого вчера в сумерки увезли брата, не слыхать грустно-требовательных паровозных криков, сквозь ветер доносившихся оттуда в ледяном вечернем воздухе… Как мучительно мешалось с братом все, что я видел и переживал в этот странный день, больше же всего, кажется, то сладкое

восхищение, с которым я вспоминал о монашке, выходившей из калитки монастыря.

Мать в это время дала Богу, за спасение брата, обет вечного поста, который она и держала всю жизнь, вплоть до самой своей смерти, с великой строгостью. И Бог не только пощадил, но и наградил ее: через год брата освободили и, к ее великой радости, выслали на трехлетнее жительство в Батурине, под надзор полиции…

XV

Через год вышел на свободу и я, — бросил гимназию и тоже возвратился под родительский кров, чтобы встретить там дни, несомненно, самые удивительные из всех пережитых мной.

Это было уже начало юности, время для всякого удивительное, для меня же, в силу некоторых моих особенностей, оказавшееся удивительным особенно: ведь, например, зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги…

Жизнь моя в это время не только опять резко изменилась внешне, но ознаменовалась еще одним, внезапным и благодетельным переломом, расцветом, совершившимся во всем моем существе.

Удивителен весенний расцвет дерева. А как он удивителен, если весна дружная, счастливая! Тогда то незримое, что неустанно идет в нем, проявляется, делается зримым особенно чудесно. Взглянув на дерево однажды утром, поражаешься обилию почек, покрывших его за ночь. А еще через некий срок внезапно лопаются почки — и черный узор сучьев сразу осыпают несметные ярко-зеленые мушки. А там надвигается первая туча, гремит первый гром, свергается первый теплый ливень — и опять, еще раз совершается диво: дерево стало уже так темно, так пышно по сравнению со своей вчерашней голой снастью, раскинулось крупной и блестящей зеленью так густо и широко, стоит в такой красе и силе молодой крепкой листвы, что просто глазам не веришь… Нечто подобное произошло и со мной в то время. И вот настали для меня те волшебные дни –

Когда в таинственных долинах,

Весной, при кликах лебединых,

Близ вод, сиявших в тишине,

Являться стала муза мне…

Ни лицейских садов, ни царско-сельских озер и лебедей, ничего этого мне, потомку «промотавшихся отцов», в удел уже не досталось. Но великая и божественная новизна, свежесть и радость «всех впечатлений бытия», но долины, всегда и всюду таинственные для юного сердца, но сияющие в тишине воды и первые, жалкие, неумелые, но незабвенные встречи с музой — все это у меня было. То, среди чего, говоря словами Пушкина, «расцветал» я, очень не походило на царско-сельские парки. Но как пленительно, как родственно звучали для меня тогда пушкинские строки о них! Как живо выражали они существенность того, чем полна была моя душа, — те тайные лебединые клики, что порою так горячо и призывно оглашали ее! И не все ли равно, что именно извлекало их? И что с того, что ни единым словом не умел я их передать, выразить!

XVI

Все человеческие судьбы слагаются случайно, в зависимости от судеб, их окружающих… Так сложилась и судьба моей юности, определившей и всю мою судьбу.

Как в старинных стихах:

Мне возвращен был кров родимый,

Дарован мир степной глуши,

Привычный быт и круг любимый

И жар восторженной души…

Почему я возвратился под этот кров, почему бросил гимназию? И была ли бы моя юность такой, какой она была, и как сложилась бы вся моя жизнь, не случись этого на первый взгляд ничтожного события?

Отец иногда говорил, что я бросил гимназию по причинам совершенно непозволительным в своей неожиданности и нелепости, просто «по вольности дворянства», как он любил выражаться, бранил меня своенравным недорослем и пенял себе за попустительство этому своенравию. Но говорил он и другое, — суждения его всегда были крайне противоречивы, — то, что я поступил вполне «логично», — он произносил это слово очень точно и изысканно, — сделал так, как требовала моя натура. — Нет, — говорил он, — призвание Алексея не гражданское поприще, не мундир и не хозяйство, а поэзия души и жизни. Да и хозяйствовать-то, слава Богу, уже не над чем. А тут, кто знает, может, вторым Пушкиным или Лермонтовым выйдет?..

В самом деле, многое сложилось против моего казенного учения: и та «вольность», которая была так присуща в прежние времена на Руси далеко не одному дворянству и которой не мало было в моей крови, и наследственные черты отца, и мое призвание «к поэзии души и жизни», уже ясно определившееся в ту пору, и наконец то случайное обстоятельство, что брата сослали не в Сибирь, а в Батурине.

Я как-то сразу окреп и возмужал за последний год пребывания в гимназии. До этой поры во мне, думаю, преобладали черты матери, но тут быстро стали развиваться отцовские, — его бодрая жизненность, сопротивляемость обстоятельствам, той чувствительности, которая была и в нем, но которую он всегда бессознательно спешил взять в свои здоровые и крепкие руки, и его бессознательная настойчивость в достижении желаемого, его своенравие. То, весьма в сущности неважное, что произошло с братом и что казалось тогда всей нашей семье ужасным, пережито было мной не сразу, но все-таки пережито и даже послужило к моей зрелости, к возбуждению моих сил. Я почувствовал, что отец прав, — «нельзя жить плакучей ивой», что «жизнь все-таки великолепная вещь», как говорил он порой во хмелю, и уже сознательно видел, что в ней есть нечто неотразимо-чудесное — словесное творчество. И в мою душу запало твердое решение — во что бы то ни стало перейти в пятый класс, а затем навсегда развязаться с гимназией, вернуться в Батурине и стать «вторым Пушкиным или Лермонтовым», Жуковским, Баратынским, свою кровную принадлежность к которым я живо ощутил, кажется, с тех самых пор, как только узнал о них, на портреты которых я глядел как на фамильные.

Всю эту зиму я старался вести жизнь трудовую, бодрую, а весной мне уже и стараться не нужно было. За зиму со мной, несомненно, что-то случилось, — в смысле прежде всего телесного развития, — как неожиданно случается это со всеми подростками, у которых вдруг начинает пробиваться пушок на щеках, грубо начинают расти руки и ноги. Грубости у меня, слава Богу, ни в чем не проявилось даже и в ту пору, но пушок уже золотился, глаза засинели ярче и гуще и лицо, черты которого стали определенней, точно покрылось легким и здоровым загаром. Экзамены я поэтому держал совсем не так, как прежде. Я зубрил по целым дням, сам наслаждаясь своей неутомимостью, подтянутостью, с радостью чувствуя все то молодое, здоровое, чистое, что делает иногда экзамены похожими на Страстную неделю, на говенье, на приготовление к исповеди и причастию. Я спал по три, по четыре часа, по утрам вскакивал с постели легко и быстро, мылся и одевался особенно заботливо, молился Богу с уверенностью, что Бог непременно поможет мне даже в аористах, выходил из дому с твердым спокойствием, крепко держа в уме и сердце все то, что было завоевано вчера и что нынче требовалось донести и передать куда следует стойко и полностью. А когда весь этот искус благополучно кончился, меня ждала другая радость: ни отец, ни мать на этот раз не приехали, чтобы везти меня в Батурине, а только прислали за мной, как за взрослым, тарантас парой, которой правил молодой и смешливый работник, за дорогу быстро ставший моим сердечным другом. А в Батурине, — это была большая и довольно зажиточная деревня с тремя помещичьими усадьбами, потонувшими в садах, с несколькими прудами и просторными выгонами, — все уже цвело, зеленело, и я вдруг ощутил, понял эту счастливую красоту, эту пышность и яркость зелени, полноводность прудов, озорство соловьев и лягушек уже как юноша, с чувственной полнотой и силой…

Летом женился брат Николай, натуре которого, самой все-таки трезвой из всех наших натур, наскучило наконец безделье, — взял дочь немца, управляющего казенным имением в селе Васильевском. Думаю, что эта женитьба, тот праздник, в который она превратила для нас все лето, а затем присутствие в доме молодой женщины тоже способствовали моему развитию.

А вскоре после того неожиданно явился в Батурине брат Георгий. Был июньский вечер, во дворе уже пахло холодеющей травой, в задумчивой вечерней красоте, как на старинной идиллической картине, стоял наш старый дом со своими серыми деревянными колоннами и высокой крышей, все сидели в саду на балконе за чаем, а я спокойно направлялся по двору к конюшне седлать себе лошадь и ехать кататься на большую дорогу, как вдруг в наших деревенских воротах показалось нечто совершенно необычное: городской извозчик! До сих пор помню ту особенную острожную бледность, которой меня поразило знакомое и вместе с тем совсем какое-то новое, чужое лицо брата…

Это был один из счастливейших вечеров в жизни нашей семьи и начало того мира, благополучия, которое в последний раз воцарилось в ней на целых три года перед ее концом, рассеянием…

XVII

Уже с юношескими чувствами приехал я весной того года в Батурино. Уже почти дружески делил летом поездки брата Николая к его невесте в Васильевское, всю прелесть их: вольный бег тройки в предвечернее время, по проселкам, среди все густеющих ржей, кукованье кукушки в далекой березовой роще, еще полной травы и цветов, вид причудливых облаков на золотом западе, вечерние смешанные запахи села, его изб, садов, реки, винокуренного завода, кушаний, приготовляемых к ужину в доме управляющего, резкие, подмывающие звуки аристона, на котором играли для нас его младшие дочки, вестфальские пейзажи на стенах, огромные букеты черно-красных пионов на столиках, все то веселое, немецкое радушие, которым окружали нас в этом доме, и все увеличивающуюся, родственную близость к нам той высокой, худощавой, некрасивой, но чем-то очень милой девушки, которая вот-вот должна была стать членом нашей семьи и уже говорила мне ты…

Шафером я еще не мог быть, но и положение свадебного отрока, принятое мной на себя, уже не подходило ко мне, когда я, затянутый в новый блестящий мундир, в белых перчатках, с сияющими глазами и напомаженный, надевал белую атласную туфельку на ее ногу в шелковом скользком чулке, а потом ехал с ней в карете на могучей серой паре в Знаменье. Каждый день шли дожди, лошади несли, разбрасывая комья синей черноземной грязи, тучные, пресыщенные влагой ржи клонили на дорогу мокрые серо-зеленые колосья, низкое солнце то и дело блистало сквозь крупный золотой ливень, — это, говорили, к счастливому браку, — алмазно сверкающие дождевыми слезами стекла кареты были подняты, в ее коробке было тесно, я с наслаждением задыхался от духов невесты и всего того пышного, белоснежного, в чем она тонула, глядел в ее заплаканные глаза, неловко держал в руках образ в золотой новой ризе, которым ее благословили…

А во время венчания я впервые почувствовал то чудное, ветхозаветное, что есть в этом радостном таинстве, которое особенно прекрасно в деревенской церкви, под ее бедной, но торжественно зажженной люстрой, под нестройно-громкие, ликующие крики сельского клира, при открытых на вечернее зеленеющее небо дверях, в которых теснится толпа восхищенных баб и девок… Когда же то новое и как будто счастливое, что вошло в наш дом с молодыми, завершилось неожиданным приездом брата Георгия и вся наша семья оказалась в сборе и полном благополучии, мысль о возвращении в гимназию стала для меня совсем нелепа.

Осенью я воротился в город, опять стал ходить в классы, но уроки едва просматривал и все чаще отказывался отвечать учителям, которые с ядовито-вежливым спокойствием выслушивали мои ссылки на головную боль и с наслаждением ставили мне единицы. Я, убивая время, шатался по городу, по Слободам, в Заречье встречал и провожал поезда на станции, в толкотне и суете приезжающих и уезжающих, завидовал тем, кто, спеша и волнуясь, усаживались с множеством вещей в вагоны «дальнего следования», замирал, когда огромный швейцар в длинной ливрее, выйдя на середину залы, пел зычным, величественным басом, возглашал с дорожной протяжностью, с угрожающей, строгой грустью, куда и какой поезд отправляется…

Так дожил я до святок. А как только получил отпуск, сломя голову прибежал домой, в пять минут собрался, едва простился с Ростовцевыми и Глебочкой, — он еще должен был дожидаться лошадей из деревни, а я ехал по железной дороге, через Васильевское, — схватил свой чемоданчик и, выскочив на улицу, кинулся в мерзлые санки первого попавшегося извозчика с сумасшедшей мыслью: навсегда прощай гимназия! Шершавая кляча его подхватила со всех ног, санки неслись, разлетаясь во все стороны на раскатах, морозный ветер рвал поднятый воротник моей шинели, осыпая лицо острым снегом, город тонул в мрачных вьюжных сумерках, а у меня захватывало дух от радости. По случаю заносов, целых два часа я сидел, ждал на вокзале, наконец дождался… Ах, эти заносы, Россия, ночь, мятель и железная дорога! Какое это счастье — этот весь убеленный снежной пылью поезд, это жаркое вагонное тепло, уют, постукиванье каких-то молоточков в раскаленной топке, а снаружи мороз и непроглядная вьюга, потом звонки, огни и голоса на какой-то станции, едва видной из-за крутящегося с низу и с крыш снежного дыма, а там опять отчаянный крик паровоза куда-то во тьму, в бурную даль, в неизвестность и первый толчок вновь двинувшегося вагона, по мерзлым, играющим бриллиантами окнам которого проходит удаляющийся свет платформы — и снова ночь, глушь, буран, рев ветра в вентиляторе, а у тебя покой, тепло, полусвет фонаря за синей занавеской, и все растущий, качающий, убаюкивающий на бархатном пружинном диване бег и все шире мотающаяся на вешалке перед дремотными глазами шуба!

От нашей станции до Васильевского было верст десять, а приехал я на станцию уже ночью и на дворе так несло и бушевало, что пришлось ночевать в холодном, воняющем тусклыми керосиновыми лампами вокзале, двери которого хлопали в ночной пустоте особенно гулко, когда входили и уходили закутанные, занесенные снегом, с красными коптящими фонарями в руках, кондуктора товарных поездов. А меж тем и это было очаровательно. Я свернулся на диванчике в дамской комнате, спал крепко, но поминутно просыпался от нетерпеливого ожидания утра, от буйства вьюги и чьих-то дальних грубых голосов, долетавших откуда-то сквозь клокочущий, кипящий шум паровоза, с открытым огнедышащим поддувалом стоявшего под окнами, — и очнулся, вскочил при розовом свете спокойного морозного утра с чисто звериной бодростью…

Через час я был уже в Васильевском, сидел за кофе в теплом доме нашего нового родственника Виганда, не зная куда девать глаза от счастливого смущенья: кофе наливала Анхен, его молоденькая племянница из Ревеля…

XVIII

Прекрасна — и особенно в эту зиму — была Батуринская усадьба. Каменные столбы въезда во двор, снежно-сахарный двор, изрезанный по сугробам полозьями, тишина, солнце, в остром морозном воздухе сладкий запах чада из кухонь, что-то уютное, домашнее в следах, пробитых от поварской к дому, от людской к варку, конюшне и прочим службам, окружающим двор… Тишина и блеск, белизна толстых от снега крыш, по зимнему низкий, утонувший в снегах, красновато чернеющий голыми сучьями сад, с двух сторон видный за домом, наша заветная столетняя ель, поднимающая свою острую чернозеленую верхушку в синее яркое небо из-за крыши дома, из-за ее крутого ската, подобного снежной горной вершине, между двумя спокойно и высоко дымящимися трубами… На пригретых солнцем фронтонах крылец сидят, приятно жмутся монашенки-галки, обычно болтливые, но теперь очень тихие; приветливо, щурясь от слепящего, веселого света, от ледяной самоцветной игры на снегах, глядят старинные окна с мелкими квадратами рам… Скрипя мерзлыми валенками по затвердевшему на ступеньках снегу, поднимаешься на главное, правое крыльцо, проходишь под его навесом, отворяешь тяжелую и черную от времени дубовую дверь, проходишь темные длинные сени… В лакейской, с большим грубым ларем у окна, еще прохладно, синевато, — солнце в ней не бывает, окно ее на север, — но трещит, гудит, дрожит медной заслонкой печь. Направо сумрачный коридор в жилые комнаты, прямо напротив — высокие, тоже черные дубовые двери в зал. В зале не топят, — там простор, холод, стынут на стенах портреты деревянного, темноликого дедушки в кудрявом парике и курносого, в мундире с красными отворотами, императора Павла, и насквозь промерзает куча каких-то других старинных портретов и шандалов, сваленных в маленькой, давно упраздненной буфетной, заглядывать в полустеклянную дверку которой было в детстве таким таинственным наслаждением. Зато в зале все залито солнцем и на гладких, удивительных по ширине половицах огнем горят, плавятся лиловые и гранатовые пятна — отражения верхних цветных стекол. В окно налево, боковое, тоже на север, лезут черные сучья громадной липы, а в те солнечные, что против дверей, виден сад в сугробах. Среднее окно все занято высочайшей елью, той, что глядит между трубами дома: за этим окном пышными рядами висят ее оснеженные рукава… Как несказанно хороша была она в морозные лунные ночи! Войдешь — огня в зале нет, только ясная луна в высоте за окнами. Зал пуст, величав, полон словно тончайшим дымом, а она, густая, в своем хвойном, траурном от снега облачении, царственно высится за стеклами, уходит острием вчистую, прозрачную и бездонную куполообразную синеву, где белеет, серебрится широко раскинутое созвездие Ориона, а ниже, в светлой пустоте небосклона, остро блещет, содрогается лазурными алмазами великолепный Сириус, любимая звезда матери… Сколько бродил я в этом лунном дыму, по длинным теневым решеткам от окон, лежавшим на полу, сколько юношеских дум передумал, сколько твердил вельможно-гордые державинские строки:

На темноголубом эфире

Златая плавала луна…

Сквозь окна дом мой озаряла

И палевым своим лучем

Златые стекла рисовала

На лаковом полу моем…

Прекрасны были и те новые чувства, с которыми я провел мою первую зиму в этом доме. Она вся прошла в прогулках и бесконечных разговорах с братом Георгием, необыкновенно быстро развивавших меня, в поездках в Васильевское и за чтением поэтов державинских и пушкинских времен. В батуринском доме книг почти не было. Но вот я стал ездить в Васильевское, в усадьбу нашей двоюродной сестры, стоявшую на горе против того казенного имения с винокуренным заводом, где был управляющим Виганд. Сестра была замужем за Писаревым, и мы много лет не бывали у нее в доме — старик Писарев, ее свекор, был, в полную противоположность своему сыну, человек необыкновенно серьезный, с которым наш отец, разумеется, быстро поссорился.

В этом году сношения между нашими домами возобновились, — старик умер, — и я получил полную возможность распоряжаться всей той библиотекой, которую он собрал за свой долгий век. Там оказалось множество чудеснейших томиков в толстых переплетах из темно-золотистой кожи с золотыми звездочками на корешках — Сумароков, Анна Бунина, Державин, Батюшков, Жуковский, Веневитинов, Языков, Козлов, Баратынский…

Как восхитительны были их романтические виньетки, — лиры, урны, шлемы, венки, — их шрифт, их шершавая, чаще всего синеватая бумага и чистая, стройная красота, благородство, высокий строй всего того, что было на этой бумаге напечатано! С этими томиками я пережил все свои первые юношеские мечты, первую полную жажду писать самому, первые попытки утолить ее, сладострастие воображения. Оно, это воображение, было поистине чудодейственно. Если я читал: «На брань летит певец младой», или «Шуми, шуми с крутой вершины, не умолкай, поток седой», или «Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду, на утренней заре я видел Нереиду», я так видел и чувствовал и этого певца, и поток, и зеленые волны, и морское утро, и нагую Нереиду, что мне хотелось петь, кричать, смеяться, плакать… Дивлюсь младенчеству, ничтожеству того, что выходило из под моего собственного пера в это же самое время!

И прекрасна была моя первая влюбленность, радостно длившаяся всю зиму. Анхен была простенькая, молоденькая девушка, только и всего. Но в ней-ли было дело? Была она кроме того неизменно весела, ласкова, очень добра, искренно и простодушно говорила мне: «Вы мне, Алешенька, очень нравитесь, у вас горячие и чистые чувства!» Загорелись эти чувства, конечно, мгновенно. Я вспыхнул при первом же взгляде на нее, — как только она, во всей свежести своей немецкой чистоты, затейливого розового платьица и юной миловидности, вышла ко мне, насквозь промерзшему за дорогу со станции, в вигандовскую столовую, розово озаренную утренним зимним солнцем, и стала наливать мне кофе. Едва я пожал ее еще холодную от воды руку, сердце во мне тотчас же дрогнуло и решило: вот оно! Я уехал в Батурине совершенно счастливый: на второй день святок Виганды должны были приехать к нам. И вот они приехали, сразу наполнив весь дом своим шумным немецким весельем, беспричинным смехом, шутками и всем тем особенно праздничным, что вносят гости в деревне, зимой, с морозу сбрасывая в прихожей пахучие холодные шубы, ботики и валенки. А вечером подъехали и другие гости и все, кроме старших, решили, конечно, ехать по соседним усадьбам ряжеными. Шумно нарядились во что попало, — больше всего мужиками и бабами, — мне круто завили волосы, набелили и нарумянили лицо, подрисовали неизменной жженой пробкой неизменные черные усики, — и гурьбой высыпали на крыльцо, возле которого уже стояло в темноте несколько саней и розвальней, расселись и, смеясь, крича, под звон колокольчиков, шибко понеслись через свежие сугробы со двора. И конечно, я очутился в розвальнях с Анхен…

Как забыть этот ночной зимний звон колокольчиков, эту глухую ночь в глухом снежном поле, то необыкновенное, зимнее, серое, мягкое, зыбкое, во что сливаются в такую ночь снега с низким небом, меж тем как впереди все чудятся какие-то огоньки, точно глаза каких-то неведомых, ночных, зимних порождений! Как забыть снежный ночной полевой воздух, холодок под енотовой шубой сквозь тонкие сапоги, впервые в жизни взятую в свои молодые, горячие руки вынутую из меховой перчатки теплую девичью руку — и уже ответно, любовно мерцающие сквозь сумрак девичьи глаза!

XIX

А потом пришла весна, самая необыкновенная во всей моей жизни.

Помню как сейчас — я сидел с Олей в ее комнате, выходившей окном во двор. Было часов пять солнечного мартовского вечера. Неожиданно, застегивая полушубок, вошел с обычной своей бодростью отец, — усы у него были теперь уже седые, но он по-прежнему держался молодцем, — и сказал:

— Нарочный из Васильевского. С Писаревым что-то вроде удара. Сейчас еду туда, — хочешь со мной?

Я поднялся, пораженный счастьем неожиданно попасть в Васильевское, увидеть Анхен, и мы тотчас же поехали. К удивлению нашему, Писарев был здоров и весел, сам дивился и не понимал, что такое с ним было. «А ты все таки пей-то поменьше», сказал ему отец на другой день на прощанье в прихожей. «Пустяки!» ответил Писарев, усмехаясь своими цыганскими глазами, помогая отцу надеть полушубок. — как сейчас вижу его, стройного, смуглого, чернобородого, в шелковой красной косоворотке на выпуск, в черных легких шароварах и красных, шитых серебром чувяках. Мы спокойно воротились домой, а тут вскоре пошла полая вода, такая спорая и буйная, что наше сообщение с Васильевским недели на две совсем прервалось.

На первый день Пасхи стало везде совсем сухо, зазеленели лозинки и выгоны. Мы все собрались ехать в Васильевское и уже вышли садиться в тарантас, как вдруг в воротах показалась лошадь, за ней беговые дрожки, а на них наш двоюродный брат Петр Петрович Арсеньев.

— Христос Воскресе, — сказал он, подъезжая, с каким-то преувеличенным спокойствием. — Вы в Васильевское? Как нельзя более во время. Писарев приказал долго жить. Проснулся нынче, вошел к сестре, сел вдруг в кресло — и каюк…

Писарева только что обмыли и убрали, когда мы вошли в его дом. Он лежал, являя обычную картину покойника, только что положенного на стол, — картину, поражавшую еще только своей странностью, — в том самом зале, где две недели тому назад он стоял и улыбался на пороге, щурясь от вечернего солнца и своей папиросы. Он лежал с закрытыми глазами, — до сих пор вижу их лиловато-смуглую выпуклость, — но пока совсем как живой, с великолепно расчесанными, еще мокрыми смольными волосами и такой же бородой, в новом сюртуке, в крахмальной рубашке, с хорошо завязанным черным галстуком, по пояс прикрытый простыней, под которой обозначались его прямо стоящие связанные ступни. Я спокойно и тупо глядел на него, даже пробовал его лоб и руки, — они были почти теплы.

К вечеру однако все очень изменилось. Я уже понял, что случилось, и сам не свой вошел в зал, когда позвали на первую панихиду. В окна зала еще алел над дальними полями темный весенний закат, но сумерки, поднимавшиеся с темной речной долины, с темных сырых полей, со всей темной холодеющей земли, снизу затопляли его все гуще, в темном зале, полном народу, было мутно от ладана, и сквозь эту темноту и муть у всех в руках золотисто горели восковые свечки, а из-за высоких церковных свечей, дымивших вокруг смертного одра красным пламенем, зловеще звучали возгласы священнослужителей, странно сменявшиеся радостно и беззаботно настойчивым «Христос воскресе из мертвых.» И я пристально смотрел то вперед, туда, где в дымном блеске и сумраке тускло и уже страшно мерцал как-то скорбно-поникший, потемневший за день лик покойника, то с горячей нежностью, с чувством единственного спасительного прибежища находил в толпе личико тихо и скромно стоявшей Анхен, тепло и невинно озаренное огоньком свечи снизу.

Ночь я спал тревожно и скорбно, одолеваемый все одними и теми же противоестественно яркими и беспорядочными видениями какого-то суетливого многолюдства, жутко и таинственно связанного с тем, что случилось: все поспешно — и, что всего ужаснее, как будто под молчаливым руководством самого покойника — ходили по всем комнатам, что-то друг другу торопливо советовали, перетаскивали столы, кресла, кровати, комоды… Утром я вышел на крыльцо как пьяный. Утро было тихое, теплое, ясное. Солнце пригревало сухое крыльцо, ярко и нежно зеленеющий двор, и еще низкий, сквозной, однако уже по весеннему сереющий в мягком блеске сад. Но я вдруг взглянул вокруг — и с ужасом увидал совсем рядом с собой длинную, стоймя прислоненную к стене новую темно-фиолетовую крышку гроба. Я сбежал с крыльца, ушел в сад, долго ходил по его нагим, светлым и теплым аллеям, сел в аллее акаций на скамейку…

Пели зяблики, желтела нежно и весело опушившаяся акация, сладко и больно умилял душу запах земли, молодой травы, однообразно, важно и торжествующе, не нарушая кроткой тишины сада, орали грачи вдали на низах, на старых березах, там, где в оливковый весенний дымок сливалась еще голая ивовая поросль… И во всем была смерть, смерть, смешанная с вечной, милой и бесцельной жизнью! Почему-то вдруг вспомнилось начало «Вильгельма Телля», — я перед тем все читал Шиллера: горы, озеро, плывет и поет рыбак… Ив душе моей вдруг зазвучала какая-то несказанно сладкая, радостная, вольная песня каких-то далеких, несказанно счастливых стран…

Как во хмелю провел я и весь день, все время державший в непрестанном напряжении: опять были панихиды, опять многолюдство, приезжающие и уезжающие соседи, а там где-то, в затворенной со всех сторон солнечной детской, беззаботные игры ничего еще не понимающих детей, под скорбным и ласково невнимательным присмотром то и дело тихо плачущей няньки…

И вот опять стало смеркаться и опять стали сходиться, собираться в зал, ждать новой панихиды, осторожно переговариваться… Приход священнослужителей и вслед за тем воцарившееся молчание, зажигание свечей и облачение в этой тишине, все это таинственно-церковное приготовление к службе, а потом первый взмах кадила и первый возглас — все это показалось мне теперь, в этот последний для покойника вечер, столь многозначительным, что я уже глаз не мог поднять на то, что было впереди, на этот пышный, бархатный гроб, воздвигнутый на составленные столы, и на то церковно-страшное, картинно-погребальное, что наклонно возвышалось в гробу во всем зловещем великолепии своего золотого покрова, золотой иконки на груди и новой, жестко-белой подушки, — во всей сумрачной тьме непробудного гробового сна этого чернобородого лика с запавшими и почерневшими веками, металлически лоснящегося сквозь теплый, душный дым и горячий, дрожащий блеск…

На ночь нам с братом Георгием опять постелили в его бывшем кабинете. Двери в опустевший, еще полный ладана зал, где негромко и однообразно читал под нагоревшими свечами дьячок, затворили со всех сторон, дом затих, успокоился. Брат, потушив свечу, заснул. Но я даже не мог раздеться, лег не раздеваясь и, как только тоже дунул на свечу и на миг забылся, тотчас же увидел себя в зале — и в диком ужасе очнулся. Я сел и с бьющимся сердцем стал смотреть в темноту, слушать малейший шорох. Все было необыкновенно, страшно тихо, — слышалось только отдаленное, невнятное чтенье в зале… Я сделал над собой крайнее усилие, скинул ноги с дивана, распахнул дверь кабинета, на цыпочках перебежал темный коридор и прильнул ухом к двери, под которой светилось из зала: — Господь царствует, Он облечен величием, облечен Господь могуществом, — негромко, деревянно и поспешно говорил за дверью дьячок. — Возвышают реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои… В начале Ты основал землю, и небеса — дело рук Твоих. Они погибнут, а Ты пребудешь, и все они, как риза, обветшают и, как одежду, Ты переменишь их… Да будет Господу слава во веки, да веселится Господь о делах Своих!

Дрожь восторженных слез охватила меня, я пошел поспешно по темному коридору в темную заднюю прихожую и на заднее крыльцо. Я обошел дом и остановился среди двора. Было темно и как-то особенно, как бывает только ранней весной, чисто, свежо, тихо. Земля подмерзла, была тугая. Какое-то тончайшее и чистейшее дыхание чуть серебрилось между землей и чистым звездным небом. В тишине, вдали, мерно и глухо шумела в долине весенняя река. Я посмотрел в темноту за долину, на противоположную гору, — там, в доме Виганда, одиноко краснел, светился поздний огонек: — Это она не спит, — подумал я. — «Возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои», — подумал я, — и огонек лучисто задрожал у меня в глазах от новых слез — слез счастья, любви, надежд и какой-то иступленной, ликующей нежности.

Книга третья

I

Та страшная весенняя ночь в Васильевском памятна мне тем более, что она была накануне похорон.

Я заснул в эту ночь лишь под утро. Я не в силах был вернуться в дом сразу, — слишком зловеще темнели в звездном свете его очертания и чернела возле крыльца крышка гроба… Я ушел в поле, долго шел в темноте куда глаза глядят… Вернулся я, когда на востоке уже белело и по всему селу пели петухи, прокрался в дом тем же задним ходом и тотчас заснул. Однако, вскоре начала тревожить сквозь сон мысль о близости каких-то особенно важных минут, и я вдруг опять вскочил, не проспав и трех часов. Дом все еще делился на два совершенно разных мира: в одном была смерть, был зал с гробом, в другом же, то есть во всех прочих комнатах, со всех сторон отделенных от него запертыми дверями, как попало шла наша беспорядочная жизнь, нетерпеливо ждущая роковой развязки этого беспорядка. Я проснулся с резким чувством того, что развязка наконец настала, и был немало удивлен, увидя, что брат, спавший со мной в кабинете покойного, равнодушно курит, сидя в одном белье на диване, с которого до полу сползла смятая простыня, меж тем как по коридору за дверью уже поспешно ходили, слышались голоса, какие-то короткие вопросы и такие же ответы.

Вошла Марья Петровна, старшая горничная, внесла поднос с чаем, молча поклонилась, не глядя на нас, и, поставив поднос на письменный стол, озабоченно вышла. Я, дрожащими руками, стал одеваться. В кабинете, оклеенном старенькими золотистыми обоями, было все просто, буднично и даже весело, плавал, говоря о нашей мужской утренней жизни, пахучий папиросный дым. Брат курил и рассеянно посматривал на те самые кавказские туфли Писарева, в которых я видел его, во всей его бодрой цыганской красоте, две недели тому назад, и которые мирно стояли теперь под письменным столом. Я тоже взглянул на них: да, его уже нет, а вот туфли все стоят и могут простоять еще хоть сто лет! И где он теперь и где будет до скончания веков? И неужели это правда, что он уже встретился где-то там со всеми нашими давным-давно умершими, сказочными бабушками и дедушками, и кто он такой теперь? Неужто это он — то ужасное, что лежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся краях гробового ящика, противоестественно озаряемое среди бела дня тупым огнем до коротких обрубков догоревших свечей, густо закапавших и просаливших зубчатую бумагу, окружающую их на высоких серебряных ставниках, — он, который всего позавчера, вот в такое же утро, входил с только что расчесанной, еще свежей после умыванья черной бородой к жене в соседнюю комнату, на полу которой через полчаса после того уже обмывали его голое, еще почти живое, податливо и бессильно падающее куда угодно тело?

И все таки это он, подумал я, и это нынче, вот сейчас, произойдет с ним то последнее, церковное, с чем он ни в малейшей мере не имел ничего общего при жизни, то самое дивное в мире, в чем я буду участвовать впервые за все свое молодое существование, то есть переживать осуществление тех самых необыкновенных слов, которые я, в гимназии, должен был зачем-то учить наизусть:

«Через трое суток по кончине христианина следует его вынос во храм… Приготовлением к сему служат, при стечении близких, друзей и сродников усопшего, усиленные каждения вокруг него и пение тропарей о его упокоении до Страшного Суда Господня и восстания всех мертвых от гроба.» Я с великим изумлением подумал вдруг, что этот самый христианин и есть в данную минуту Писарев, и ужаснулся тому беcконечному сроку, который еще остается ему до этого восстания, после которого будто бы начнется и во веки веков будет длиться что-то уже совершенно невообразимое, не имеющее ни смысла, ни цели и никаких сроков…

II

Вынос я наблюдал жадно и трепетно. Работники, празднично сытые и чистые, были сильны и молоды, но с каким неловким и боязливым напряжением, отворачивая головы, сдвинули они со столов и на белых полотнищах подняли свой тяжкий груз, когда настал наконец последний час разлуки Писарева с родным домом и всем миром! Мне опять показалось тогда, что в этом огромном бархатно-фиолетовом ящике с мерзкими серебряными лапками лежит нечто священное, но вместе с тем и непристойно-земное, непотребное. Это нечто, с покорно скрещенными и закаменевшими в черных сюртучных обшлагах руками, деревянно покачивающее мертвой головою, низко и наклонно поплыло по чужой воле над полом, среди тесноты, праздничных риз, ладана и нестройного пения, ногами к настежь раскрытым дверям, — да никогда не переступит оно вновь порога этого дома! — сперва в прихожую, потом на крыльцо, на яркий свет и зелень весеннего двора, где над толпой высилось Распятие и два мужика держали на головах крышку гроба. Тут работники приостановились, оттягивая полотнищами свои густо покрасневшие шеи, причт запел громче, — «в знамение того, что усопший переходит в царство бесплотных духов, окружающих престол Вседержителя и немолчно воспевающих Ему трисвятую песнь», — ас верхушки колокольни, глядевшей из-за надворных построек прямо против крыльца и медленно ронявшей до этой минуты тонкие, жалостные и все строже густевшие звуки, вдруг резко сорвалась короткая, нарочито нелепая, трагическая разноголосица, на которую дружным и нестройным лаем и воем ответили испуганные борзые и гончие, наполнявшие двор. Это было так безобразно, что сестра в своем длинном крепе зашаталась и зарыдала, бабы в толпе заголосили и отец, тоже неловко поддерживавший гроб, весь исказился отвращением и болью.

В церкви я все смотрел на трупный лик покойника, лежавшего как раз против царских врат, под круглым глухим куполом, разрисованным каменными сизыми облаками, среди которых, из грубого синего треугольника, продолговато, жестко и загадочно взирало Всевидящее Око. Шло уже отпевание, и лик этот, с его обострившимся носом, черной сквозящей бородой и такими же усами, под которыми блестели плоские слипшиеся губы, был уже могильно увенчан пестрым бумажным венчиком. Я смотрел, думая: он похож теперь на древнего великого князя, он теперь навеки приобщен как бы к лику святых, к сонму всех праотцев и пращуров наших… Над ним уже пели: «Блаженны непорочнии, в путь ходящий в законе Господне», я же, с мукой и болью за него и с умилением за себя, думал: вот сейчас всунут в его тугие пальцы с почерневшими ногтями «отпуск», польют его «елеем», крестообразно посыплют «перстью», покроют кисеей и крышкой, вынесут и закопают, и уйдут и забудут, и пойдут годы, и будет длиться моя долгая и счастливая жизнь где-то там, в моем туманном и светлом будущем, а он, или, вернее, его череп и кости все будут лежать и лежать в земле за этой церковью, в высокой траве под березкой, которую нынче посадят в его возглавии и которая станет некогда большим и прекрасным белоствольным деревом со своей низко струящейся и сладко трепещущей в долгий летний день серо-зеленой верхушкой… Воздавая ему «последнее целование», я коснулся венчика губами — и, Боже, каким холодом и смрадом пахнуло на меня и как потрясла меня своей ледяной твердостью темно-лимонная кость лба под этим венчиком в непостижимую противоположность тому живому, весеннему, теплому, чем так сладко и просто веяло в решетчатые окна церкви!

Я пристально глядел потом, стоя за церковью, среди старых могильных плит и памятников всяких бригадиров и секунд-майоров, в глубокую и узкую яму, тускло и угрюмо блестевшую своими твердо и ровно обрезанными боками: грубо и беспощадно летела туда, поспешно сыпалась сырая, первобытная земля на фиолетовый бархат, на крест из белого позумента. Мне хотелось кощунственно ожесточить себя, я вспоминал холодное Всевидящее Око в каменно-облачном небе церковного купола, думал о том несказанном, что будет в этом гробу через неделю, даже пытался уверить себя, что ведь будет в некий срок и со мной то же самое… Но веры в это не было ни малейшей, могилу уже сравняли с землею, на Анхен было новое батистовое платьице… ласково и беззаветно, все разрешая и во всем обнадеживая, звучало последнее песнопение, опять праздничное, опять Христово, терявшееся в теплом солнечном воздухе… Мир стал как будто еще моложе, свободнее, шире и прекраснее после того, как кто-то навеки ушел из него…

III

Когда возвращались с кладбища, сестра шла, спотыкаясь, прижимая платок к глазам, ничего не видя перед собой. Но отец крепко держал ее под локоть и, приноравливаясь к ее шагу, настойчиво говорил ей все то пустое, милое, что спокон веку говорят в таких случаях:

— Душа моя, утешать тебя бесполезно, но одно скажу: помни, что отчаяние есть смертный грех, что ты не одна в мире, что у тебя есть люди, бесконечно любящие тебя, что у тебя есть дети, дающие тебе высокую цель в жизни, и главное, что ты так еще молода, что у тебя все впереди…

Возле отца шел, держа в руках дворянский картуз, его старый друг, круглый и плотный помещик, загорелый и смуглый, у которого были какие-то золотисто-табачные пятна на желтоватых белках карих глаз, с самого детства занимавшие меня. Ему было жарко от непривычного ему сюртука, от крахмальной рубашки, от своей крепкой полноты и тех чувств, которые волновали его. И он, свистя легкими от поспешности и удушья, говорил то же, что и отец:

— Вера Петровна, позвольте и мне сказать: я покойному вторым отцом был по смерти его батюшки, я его и крестил, и вырастил, и под венец с вами благословлял, вы понимаете, что я испытываю… Потом, вы ведь знаете: я и сам рано овдовел…

Но Александр все-таки тысячу раз прав. Знаете, как говорят мужики? «Смерть как солнце, на нее не глянешь…» Да, не глянешь, и не надо глядеть, иначе нельзя жить…

Мне вот стыдно, что его нету, а я все иду и хриплю, да разве это наша воля?

И я смотрел на его стриженую сизосеребристую голову с широким затылком, на старое, истончившееся обручальное кольцо на его темной маленькой руке… Я смотрел и чувствовал, что и всем нам в той или иной мере стыдно, неловко, а все таки бесконечно сладко возвращаться к жизни после той ужасной обузы, которая тяготела на нас целых три дня, и ловил себя на том, как мне приятно ступать по мягкой весенней земле, идти с раскрытой головой под греющим солнцем, слушать непрестанный, разноголосый крик грачей, с буйным и страдальчески-счастливым упоением орущих и хлопочущих во всех окрестных садах, глядеть какими-то новыми, чуть не влюбленными глазами на сестру, на ее траур, на красоту ее молодости и горя, думать с замиранием сердца, что у нас с Анхен назначено нынче свидание в низах сада…

Дом тоже помолодел, освободившись от хозяина. Все полы и стекла были в нем вымыты, всюду было прибрано и настежь раскрыты окна на солнце и воздух. Едва переступив порог зала, где были расставлены и убраны столы для поминального обеда, я тотчас же опять встретил тот ужасный, ни на что в мире не похожий запах, который все утро сводил меня с ума возле гроба. Но запах этот как-то особенно возбуждающе мешался с сыростью еще темных от воды полов и с весенней свежестью, отовсюду веявшей в дом, и празднично, для пира жизни, а не смерти, блестели на столах скатерти, приборы, рюмки и графины… Все же как ужасен был этот долгий и грубо обильный обед, который то и дело прерывали своими уже нескладными, хмельными голосами причетники, встававшие и умиленно певшие вечную память непонятному существу, только что зарытому ими в землю за церковью! Прав был отец, говоря мне за обедом:

— Знаю, знаю, душа моя, каково тебе теперь! Мы то уж все обстреляны, а вот на пороге жизни да еще с таким несовременным сердцем, как у тебя… Воображаю, что ты чувствуешь!

IV

После похорон я пробыл в Васильевском еще с полмесяца, продолжая находиться все в том же обостренном и двойственном ощущении той самой жизни, непостижимый и ужасный конец которой я только что видел воочию.

Мне в те дни было тем мучительней, что предстояло пережить еще одно испытание — разлуку с уезжавшей домой Анхен (хотя я и в этом находил какую-то пронзительно-горькую утеху).

Отец и Петр Петрович решили, ради сестры, остаться в Васильевском еще на некоторое время. Остался и я — и не только ради Анхен, страсть к которой усиливалась во мне с каждым днем: мне зачем-то хотелось длить те двойственные чувства, которые владели мной и заставляли не расставаться с «Фаустом», нечаянно попавшим тогда в мои руки среди писаревских книг и совершенно пленившим меня:

Потоками жизни, в разгаре деяний,

Невидимый, видимо всюду присущий,

Я радость и горе,

Я смерть и рожденье,

Житейского моря

Живое волненье —

На шумном станке мирозданья

От века сную без конца

И в твари и в недрах созданья

Живую одежду Творца…

Двойственна была и жизнь в Васильевском. Она была еще обвеяна грустью, но как-то удивительно быстро приходила опять в порядок, приобретая что-то особенно приятное вследствие тех перемен, которые в ней произошли и происходили среди расцветающей и крепнущей весенней красоты. Все чувствовали, что пора возвращаться к жизни с новыми и даже удвоенными силами. Поддерживали особую чистоту во всем доме, многое изменив в нем, — убрав на чердак некоторую слишком старую мебель, кое-что переставив из комнаты в комнату, устроив сестре новую спальню возле детской, а прежнюю, супружескую, за маленькой гостиной, совсем упразднив и сделав из нее просторную диванную… Потом куда-то попрятали почти все вещи покойного, — я раз видел, как возле заднего крыльца чистили щетками и складывали в большой старинный сундук его дворянский мундир, картуз с красным околышем, пуховую треуголку… Новые порядки начались и в хозяйстве: им распоряжались теперь отец и Петр Петрович, и на дворне, как всегда это бывает между господами и работниками на первых порах, всем хотелось усердно подчиняться им, надеяться, в силу этой новизны, что все пойдет теперь как-то по-иному, по-настоящему. Это меня, помню, очень трогало. Всего же трогательней было постепенное возвращенье к жизни сестры, то, как она понемногу приходит в себя, становится спокойнее и проще и уже иногда слабо улыбается за столом глупым и милым вопросам детей, а Петр Петрович и отец сдержанно, но неизменно ласковы и внимательны к ней…

И удивительно скоро мелькали для меня эти горестно-счастливые дни. Расставшись поздно вечером с Анхен, сладко замученный бесконечным прощанием с ней, я, придя домой, тотчас же проходил в кабинет и засыпал мертвым сном с мыслью о завтрашнем свиданьи. Утром я нетерпеливо сидел с книгой в руках в солнечном саду, ожидая той минуты, когда можно будет опять бежать за реку, чтобы увести Анхен куда-нибудь на прогулку. В эти часы всегда гуляли с нами девочки, младшие дочки Виганда, но они всегда бежали впереди, не мешали нам…

В полдень я возвращался домой к обеду, после обеда все перечитывал «Фауста» — и ждал вечерней встречи… По вечерам в низах сада светила молодая луна, таинственно и осторожно пели соловьи. Анхен садилась ко мне на колени, обнимала меня и я слышал стук ее сердца, впервые в жизни чувствовал блаженную тяжесть женского тела…

Она наконец уехала. Никогда еще не плакал я так неистово, как в тот день. Но с какой нежностью, с какой мукой сладчайшей любви к миру, к жизни, к телесной и душевной человеческой красоте, которую, сама того не ведая, открыла мне Анхен, плакал я!

А вечером, когда, уже отупев от слез и затихнув, я опять зачем-то брел за реку, обогнал меня тарантас, отвозивший Анхен на станцию, и кучер, приостановившись, подал мне номер петербургского журнала, в который я, с месяц тому назад, впервые послал стихи. Я на ходу развернул его и точно молнией ударили мне в глаза волшебные буквы моего имени…

На другой день, рано утром, я пешком ушел в Батурино. Шел сперва сухим, уже накатанным проселком, среди блестящих в утреннем пару пашен, потом по писаревскому лесу, солнечному, светло-зеленому, полному птичьего весеннего пенья, прошлогодней гниющей листвы и первых ландышей… Когда я явился в Батурине, мать даже руками всплеснула, увидав мою худобу и выражение обрезавшихся глаз. Я поцеловал ее, подал ей журнал и пошел в свою комнату, шатаясь от усталости и не узнавая знакомого дома, дивясь тому, какой он стал маленький и старый…

V

В ту весну мне шел всего шестнадцатый год. Однако, воротясь в Батурине, я уже совсем утвердился в мысли, что вступление мое в полноправную, совершеннолетнюю жизнь завершилось.

Мне еще зимой казалось, будто я уже знаю многое, необходимое всякому взрослому человеку: и устройство вселенной, и какой-то ледниковый период, и дикарей каменного века, и жизнь древних народов, и нашествие на Рим варваров, и киевскую Русь, и открытие Америки, и французскую революцию, и байронизм, и романтизм, и людей сороковых годов, и Желябова, и Победоносцева, не говоря уже о множестве навеки вошедших в меня лиц и жизней вымышленных, со всеми их чувствами и судьбами, то есть всех этих тоже будто бы всякому необходимых Гамлетов, Дон-Карлосов, Чайльд-Гарольдов, Онегиных, Печориных, Рудиных, Базаровых… Теперь жизненный опыт мой казался мне огромным. Я воротился смертельно усталый, но с крепкой готовностью начать жить отныне какой-то уже совсем «полной» жизнью. В чем должна была состоять эта жизнь? Я полагал, что в том, что бы испытывать среди всех ее впечатлений и своих любимых дел как можно больше каких-то высоких поэтических радостей, на которые я считал себя имеющим даже какое-то особенное право. «Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем…» С прекрасным упованьем входил и я в нее… хотя какие были у меня на то основания?

Было чувство того, что у меня «все впереди», чувство своих молодых сил, телесного и душевного здоровья, некоторой красоты лица и больших достоинств сложения, свободы и уверенности движений, легкого и быстрого шага, смелости и ловкости, — как, например, ездил я верхом! Было сознание своей юношеской чистоты, благородных побуждений, правдивости, презрения ко всякой низости. Был повышенный душевный строй, как прирожденный, так и благоприобретенный за чтением поэтов, непрестанно говоривших о высоком назначении поэта, о том, что «поэзия есть Бог в святых мечтах земли», что «искусство есть ступень к лучшему миру». Была какая-то душу поднимающая отрада даже в той горькой страстности, с которой я повторял в иные минуты и нечто совсем противоположное— едкие строки Лермонтова и Гейне, жалобы Фауста, обращающего к луне за готическим окном свой предсмертный, во всем разочарованный взор, или веселые, бесстыдные изречения Мефистофеля… Но разве я не сознавал порой, что мало иметь крылья, чтобы летать, что для крыльев нужен еще воздух и развитие их?

Я не мог не испытывать тех совсем особых чувств, что испытывают все пишущие юноши, уже увидевшие свое имя в печати. Но я не мог не знать и того, что одна ласточка весны не делает. Отец в минуты раздражения называл меня «недорослем из дворян»; я утешал себя тем, что не я один учился «понемногу, чему-нибудь и как-нибудь»; но ведь я хорошо понимал, сколь это утешение сомнительно. Я втайне (вопреки тому, что уже был заражен, благодаря чтению и брату Георгию, множеством свободных мнений) еще очень гордился тем, что мы Арсеньевы. Но я не мог не помнить в то же время нашей все растущей бедности и того, что беззаботность к ней достигала в нас даже какой-то неестественной меры. Я вырос и оставался в странном убеждении, что, при всех достоинствах братьев, особенно Георгия, все таки я главный наследник всего того замечательного, чем, при всех его недостатках, так необыкновенно выделялся для меня из всех известных мне людей отец. Но отец был уже не тот, что прежде; он, казалось, на все махнул рукой теперь, был чаще всего во хмелю — и что должен был испытывать я, видя его постоянно возбужденное лицо, серый небритый подбородок, величественно взлохмаченную голову, разбитые туфли, оборванный архалук севастопольских времен? А какую боль причиняли мне порой мысли о стареющей матери, о подрастающей Оле! Жестокую жалость испытывал я часто и к самому себе, пообедав, например, одной окрошкой и возвратясь в свою комнату, к своим книгам и единственному своему богатству — дедовской шкатулке из карельской березы, где хранилось все самое заветное мое: исписанные «элегиями» и «стансами» листы серой, пахнущей мятной махоркой, бумаги, купленной в нашей деревенской лавчонке…

Я думал порой о молодости отца: какая страшная разница с моей молодостью! Он имел почти все, что подобало счастливому юноше его среды, звания и потребностей, он рос и жил в беспечности вполне естественной по тому еще большому барству, которым он так свободно и спокойно пользовался, он не знал никаких преград своим молодым прихотям и желаниям, всюду с полным правом и веселым высокомерием чувствовал себя Арсеньевым. А у меня была только шкатулка из карельской березы, старая двустволка, худая Кабардинка, истертое казацкое седло…

Как хотелось порой быть нарядным, блестящим! А мне, собираясь в гости, нужно было надевать тот самый серенький пиджачок брата Георгия, в котором некогда везли его в тюрьму в Харьков и за который я в гостях втайне мучился острым стыдом. Я был лишен чувства собственности, но как мечтал я порой о богатстве, о прекрасной роскоши, о всяческой свободе и всех телесных и душевных радостях, сопряженных с ними! Я мечтал о далеких путешествиях, о необыкновенной женской красоте, о дружбе с какими-то воображаемыми чудесными юношами, сверстниками и товарищами по стремлениям, по сердечному пылу и вкусам…

А разве я не сознавал порой, что еще никогда не ступала моя нога дальше нашего уездного города, что весь мир еще замкнут для меня давно привычными полями и косогорами, что вижу я только мужиков и баб, что весь круг наших знакомств ограничивается двумя-тремя мелкопоместными усадьбами да Васильевским, а приют всех моих мечтаний — моей старой угловой комнатой с гниющими подъемными рамами и цветными верхними стеклами двух окон в сад?

VI

Отцвел и оделся сад, целый день пел соловей в саду, целый день были подняты нижние рамы окон в моей комнате, которая стала мне еще милее прежнего стариной этих окон, составленных из мелких квадратов, темным дубовым потолком, дубовыми креслами и такой же кроватью с гладкими и покатыми отвалами… Первое время я только и делал, что лежал с книгой в руках, то рассеянно читая, то слушая соловьиное цоканье, думая о той «полной» жизни, которой я должен жить отныне, и порой нежданно засыпая коротким и глубоким сном, очнувшись от которого я всякий раз как то особенно свежо изумлялся новизне и прелести окружающего и так хотел есть, что вскакивал и шел или за вареньем в буфетную, то есть в заброшенную каморку, стеклянная дверь которой выходила в зал, или за черным хлебом в людскую, где днем всегда было пусто, — лежал только в темном углу на горячей и сорной печи один Леонтий, длинный и невероятно худой, густо заросший желтой щетиной и весь шелушившийся от старости, бывший бабушкин повар, уже много лет зачем то отстаивавший от неминуемой смерти свое непонятное, совсем пещерное существование… Надежды на счастье, на счастливую жизнь, которая вот-вот должна начаться! Но для этого часто бывает достаточно вот так очнуться после внезапного и короткого сна и побежать за коркой черного хлеба или услыхать, что зовут на балкон к чаю, а за чаем подумать, что сейчас надо пойти оседлать лошадь и закатиться куда глаза глядят по вечереющей большой дороге…

Ночи стояли лунные, и я порой просыпался среди ночи в самый глубокий час ее, когда даже соловей не пел. Во всем мире была такая тишина, что, казалось, я просыпался от чрезмерности этой тишины. На мгновение охватывал страх, — вдруг вспоминался Писарев, чудилась высокая тень возле двери в гостиную… Но через мгновение тени этой уже не было, виден был только просто угол, темнеющий сквозь тонкий сумрак комнаты, а за раскрытыми окнами сиял и звал в свое светлое безмолвное царство лунный сад. И я вставал, осторожно отворял дверь в гостиную, видел в сумраке глядевший на меня со стены портрет бабушки в чепце, смотрел в зал, где провел столько прекрасных часов в лунные ночи зимой… он казался теперь таинственней и ниже, потому что луна, ходившая летом правее дома, не глядела в него, да и сам он стал сумрачней: липа за его северными окнами, густо покрывшаяся листвой, вплотную загораживала эти окна своим темным громадным шатром… Выйдя на балкон, я каждый раз снова и снова, до недоумения, даже до некоторой муки, дивился на красоту ночи: что же это такое и что с этим делать!

Я и теперь испытываю нечто подобное в такие ночи. Что же было тогда, когда все это было внове, когда было такое обоняние, что отличался запах росистого лопуха от запаха сырой травы! Необыкновенно высокий треугольник ели, освещенный луной только с одной стороны, по-прежнему возносился своим зубчатым острием в прозрачное ночное небо, где теплилось несколько редких звезд, мелких, мирных и настолько бесконечно далеких и дивных, истинно Господних, что хотелось стать на колени и перекреститься на них. Пустая поляна перед домом была залита сильным и странным светом. Справа, над садом, сияла в ясном и пустом небосклоне полная луна с чуть темнеющими рельефами своего мертвенно-бледного, изнутри налитого яркой светящейся белизной лица. И мы с ней, теперь уже давно знакомые друг другу, подолгу глядели друг на друга, безответно и безмолвно чего-то друг от друга ожидая… Чего? Я знал только то, что чего-то нам с нею очень не достает…

Потом я шел вместе со своей тенью по росистой, радужной траве поляны, входил в пестрый сумрак аллеи, ведущей к пруду, и луна покорно следовала за мной. Я шел, оглядываясь, — она, зеркально сияя и дробясь, катилась сквозь черный и местами ярко блестящий узор ветвей и листьев. Я стоял на росистом скате к полноводному пруду, широко сиявшему своей золотой поверхностью возле плотины вправо. Я стоял, глядел — и луна стояла, глядела. Возле берега, подо мной, была зыбкая, темно-зеркальная бездна подводного неба, на которой висели, чутким сном спали, спрятав под крыло голову и глубоко отражаясь в ней, утки; за прудом влево темнела вдали усадьба Уварова, того помещика, чьим незаконным сыном был Глебочка; за прудом напротив лежали в упор освещенные луной глинистые косогоры, а дальше — по-ночному светлый деревенский выгон и ряд чернеющих за ним изб… Какое молчание — так может молчать только что-нибудь живое! Дико-тревожный крик внезапно проснувшихся и закачавших под собой свое зыбкое зеркальное небо уток громом звучал по окрестным садам… Когда же я медленно шел дальше, вдоль пруда направо, луна опять тихо катилась рядом со мной над темными вершинами застывших в своей ночной красоте деревьев…

И так мы обходили кругом весь сад. Было похоже, что и думаем мы вместе — и все об одном: о загадочном, томительно-любовном счастьи жизни, о моем загадочном будущем, которое должно быть непременно счастливым, и, конечно, все время об Анхен. Образ Писарева, как живого, так и мертвого, забывался все больше. Что осталось от бабушки, кроме ее портрета на стене в гостиной? Так и Писарев: думая о нем, я мысленно видел теперь только его большой портрет, висевший в диванной Васильевского дома, портрет той поры, когда он только что женился (и, верно, надеялся жить бесконечно!). Еще приходило в голову прежнее: где теперь этот человек, что с ним сталось, что такое та вечная жизнь, где он будто бы пребывает? Но безответные вопросы не повергали больше в тревожное недоумение, в них было даже что-то утешающее: где он — ведомо одному Богу, которого я не понимаю, но в которого должен верить и верю, чтобы жить и быть счастливым.

Анхен мучила дольше. Даже днем, — на что бы я ни глядел, что бы ни чувствовал, ни читал, ни думал, — за всем была она, нежность к ней, воспоминания, связанные с нею, боль, что уже некому сказать, как я ее люблю и сколько на свете прекрасного, наслаждаться которым мы могли бы вместе; про ночь же и говорить нечего — тут она владела мной всецело. Но время шло — и вот постепенно стала превращаться в легенду, утрачивать свой живой облик и Анхен: уже как то не верилось, что когда-то она была со мной и что где-то есть она и теперь; уже думать о ней и чувствовать ее я стал только поэтически, с тоской вообще о любви, о каком-то общем прекрасном женском образе, смешанном с образами поэм Пушкина, Лермонтова, Байрона…

VII

Как-то в начале лета я прочел в «Неделе», которую выписывал в тот год, о выходе в свет полного собрания стихов Надсона. Какой восторг возбуждало тогда даже в самой глухой провинции это имя! Я кое что из Надсона уже читал и, сколько ни старался, никак не мог растрогать себя. «Пусть яд безжалостных сомнений в груди истерзанной замрет» — это казалось мне только дурным пустословием. Я не мог питать особого уважения к стихам, где говорилось, что болотная осока растет над прудом и даже склоняется над ним «зелеными ветвями». Но все равно — Надсон был «безвременно погибший поэт», юноша с прекрасным и печальным взором, «угасший среди роз и кипарисов на берегах лазурного южного моря…» Когда я прочел зимой о его смерти и о том, что его металлический гроб, «утопавший в цветах», отправлен для торжественного погребения «в морозный и туманный Петербург», я вышел к обеду столь бледный и взволнованный, что даже отец стал тревожно поглядывать на меня и успокоился только тогда, когда я объяснил причину своего горя. — Ах,только-то и всего? — удивленно спросил он, узнав, что причина эта заключается в смерти Надсона.

И сердито прибавил с облегчением: — Какой вздор лезет тебе однако в голову! Теперь заметка «Недели» снова ужасно взволновала меня. За зиму слава Надсона возросла еще пуще. И мысль об этой славе вдруг так ударила мне в голову, внезапно вызвала такое горячее желание и собственной славы, добиваться которой нужно было начинать сию же минуту, не медля ни единого мгновения, что я завтра же решил отправиться за Надсоном в город, чтобы узнать уже как следует, что он такое, чем он, помимо своей поэтической смерти, все таки приводит в такое восхищение всю Россию. Ехать было не на чем: Кабардинка хромала, рабочие лошади были слишком худы и безобразны, — нужно было идти пешком. И вот я пошел, хотя до города было не менее тридцати верст. Я вышел рано, шагал по жаркой и пустой большой дороге без отдыха и часа в три уже входил в библиотеку на Торговой улице. Барышня с кудряшками на лбу, одиноко скучавшая в узкой комнате, заставленной сверху до низу книгами в обитых переплетах, взглянула на меня, заморенного дорогой и солнцем, почему-то очень любопытно. — На Надсона очередь, — сказала она небрежно. — Раньше как через месяц не дождетесь…

Я опешил, растерялся, — каково отмахать тридцать верст задаром! — однако оказалось, что она хотела только немножко помучить меня: — Но ведь вы тоже поэт? — тотчас же прибавила она, усмехаясь. — Я вас знаю, я вас еще гимназистом Видала… Я вам дам свой собственный экземпляр…

Я рассыпался в благодарностях и, весь красный от смущения и от гордости, так радостно выскочил с драгоценной книгой на улицу, что чуть не сбил с ног какую-то худенькую девочку лет пятнадцати в сереньком холстинковом платье, только что вышедшую из тарантаса, который стоял возле тротуара. Тарантас был запряжен тройкой странных лошадей, — все они были пегие, все крепкие и небольшие, масть в масть, лад в лад.

Еще странней был кучер, сутуло сидевший на козлах: донельзя сухой, поджарый и донельзя оборванный, но чрезвычайно щеголеватый рыжий кавказец с заломленной назад коричневой папахой. А в тарантасе сидела дородная и величавая барыня в широком чесучовом пальто. Барыня взглянула на меня довольно строго и удивленно, девочка же отшатнулась в сторону с настоящим испугом, чудесно мелькнувшем в ее черных чахоточных глазах и на всем тонком и чистом личике несколько сиреневого оттенка с какими-то трогательно-болезненными губами. Я потерялся еще более, с излишней горячностью и изысканностью воскликнул: «ах, простите ради Бога!» и, не оглядываясь, полетел вниз по улице, к базару, с единственной мыслью поскорее заняться хотя бы беглым просмотром книги и выпить чаю в трактире. Однако встрече этой не суждено было кончиться так просто.

Мне в этот день решительно везло. В трактире сидели батуринские мужики. Мужики эти, увидав меня с тем радостным удивлением, с которым всегда встречаются в городе односельчане, дружно закричали: — Да никак это наш барчук? Барчук! Милости просим к нам! Не побрезгуйте! Подсаживайтесь!

Я подсел, тоже чрезвычайно обрадованный, в надежде доехать с ними домой, и действительно они тотчас же предложили подвезти меня. Оказалось, что они приехали за кирпичами, что подводы их за городом, на кирпичных заводах возле Беглой Слободы, и что «вечерком» они трогаются обратно. Вечерок однако весь прошел в накладывании кирпичей. Я сидел на заводах час, другой, третий, без конца смотрел на пустое вечернее поле, простиравшееся передо мной за шоссе, а мужики все накладывали и накладывали. Уже и к вечерне отзвонили в городе, и солнце совсем низко опустилось над покрасневшим полем, а они все накладывали. Я просто изнемогал от скуки и усталости, как вдруг один мужик насмешливо сказал, через силу таща к телеге целый фартук свежих розовых кирпичей и мотая головой на тройку, пылившую по дороге возле шоссе: — А вон барыня Бибикова едет. Это она к нам, к Уварову. Он мне еще третьего дня говорил, что ждет ее к себе гостить и баранчика на зарез торговал… Другой подхватил: — Верно, она и есть. Вон и этот живодер на козлах…

Я взглянул пристальней, тотчас узнал пегих лошадей, стоявших давеча возле библиотеки, и вдруг понял, что именно тайно тревожило меня все время с той минуты, как я выскочил оттуда: тревожила она, эта худенькая девочка. Услыхав, что она едет как раз к нам, в Батурине, я даже с места вскочил, засыпал мужиков поспешными вопросами и сразу узнал очень многое: что барыня Бибикова мать этой девочки и что она вдова, что девочка учится в институте в Воронеже, — мужики называли институт «дворянским заведением», — что живут они в своем «именьишке» под Задонском бедно-пребедно, что они родня Уварову, что лошадей им дал их другой родственник, их задонский сосед Марков, что его пегие лошади на всю губернию известны, равно как и живодер кавказец, который был у Маркова сперва, как обыкновенно, объездчиком, а потом «прижился» у него, стал его закадычным другом, связавшись с ним страшным делом: он до смерти запорол однажды нагайкой конокрада-цыгана, хотевшего угнать из марковского табуна самую главную матку…

Выехали мы только в сумерки и тащились всю ночь с ноги на ногу, — сколько позволяла малосильным лошаденкам их стопудовая кладь. И что это за ночь была! В сумерки, как только мы выбрались на шоссе, потянуло ветром, стало быстро и как-то неверно, тревожно темнеть от надвигавшихся с востока туч, стало тяжко греметь, сотрясая все небо, и все шире пугать, озарять красными сполохами… Через полчаса наступила кромешная тьма, в которой со всех сторон рвало то горячим, то очень свежим ветром, слепило во все стороны метавшимися по черным полям розовыми и белыми молниями и поминутно оглушало чудовищными раскатами и ударами, с невероятным грохотом и сухим, шипящим треском разражавшимися над самой нашей головой. А потом бешено понесло уже настоящим ураганом, молнии засверкали по тучам, во всю высоту их, зубчатыми, до бела раскаленными змеями с каким-то свирепым трепетом и ужасом — и хлынул обломный ливень, с яростным гулом секший нас под удары уже беспрерывные, среди такого апокалипсического блеска и пламени, что адский мрак небес разверзался над нами, казалось, до самых предельных глубин своих, где мелькали какими-то сверхъестественными, довременными Гималаями медью блистающие горы облаков… На мне, лежавшем на холодных кирпичах и укрытом всеми веретьями и армяками, какие только могли дать мне мужики, нитки живой не осталось через пять минут. Да что мне был этот ад и потоп! Я был уже в полной власти своей новой любви…

VIII

Пушкин был для меня в ту пору подлинной частью моей жизни.

Когда он вошел в меня? Я слышал о нем с младенчества, и имя его всегда упоминалось у нас с какой-то почти родственной фамильярностью, как имя человека вполне «нашего» по тому общему, особому кругу, к которому мы принадлежали вместе с ним. Да он и писал все только «наше», для нас и с нашими чувствами. Буря, что в его стихах мглой крыла небо, «вихри снежные крутя», была та самая, что бушевала в зимние вечера вокруг Каменского хутора. Мать иногда читала мне (певуче и мечтательно, на старомодный лад, с милой, томной улыбкой): «Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел» — и я спрашивал: «С каким гусаром, мама? С покойным дяденькой?» Она читала: «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге, вижу я» — и я видел этот цветок в ее собственном девичьем альбоме… Что же до моей юности, то вся она прошла с Пушкиным.

Никак не отделим был от нее и Лермонтов:

Немая степь синеет, и кольцом

Серебряным Кавказ ее объемлет,

Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет.

Как великан, склонившись над щитом,

Рассказам волн кочующих внимая,

А море Черное шумит, не умолкая…

Какой дивной юношеской тоске о далеких странствиях, какой страстной мечте о далеком и прекрасном и какому заветному душевному звуку отвечали эти строки, пробуждая, образуя мою душу! И все таки больше всего был я с Пушкиным. Сколько чувств рождал он во мне! И как часто сопровождал я им свои собственные чувства и все то, среди чего и чем я жил!

Вот я просыпаюсь в морозное солнечное утро, и мне вдвойне радостно, потому что я восклицаю вместе с ним: «мороз и солнце, день чудесный» — с ним, который не только так чудесно сказал про это утро, но дал мне вместе с тем и некий чудесный образ:

Еще ты дремлешь, друг прелестный…

Вот, проснувшись в метель, я вспоминаю, что мы нынче едем на охоту с гончими, и опять начинаю день так же, как он:

Вопросами: тепло ль? утихла ли метель,

Пороша есть иль нет?

И можно ли постель

Оставить для седла, иль лучше до обеда

Возиться с старыми журналами соседа?

Вот весенние сумерки, золотая Венера над садом, раскрыты в сад окна, и опять он со мной, выражает мою заветную мечту:

Спеши моя краса,

Звезда любви златая

Взошла на небеса!

Вот уже совсем темно, и на весь сад томится, томит соловей:

Слыхали ль вы за рощей глас ночной

Певца любви, певца своей печали?

Вот я в постели, и горит «близ ложа моего печальная свеча», — в самом деле печальная сальная свеча, а не электрическая лампочка, — и кто это изливает свою юношескую любовь или, вернее, жажду ее — я или он?

Морфей, до утра дай отраду

Моей мучительной любви!

А там опять «роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной забавы» — той самой, которой с такой страстью предаюсь и я:

Как быстро в поле, вкруг открытом,

Подкован вновь, мой конь бежит,

Как звонко под его копытом

Земля промерзлая стучит!

Ночью же тихо всходит над нашим мертвым черным садом большая мглисто-красная луна — и опять звучат во мне дивные слова:

Как привидение, за рощею сосновой

Луна туманная взошла, —

и душа моя полна несказанными мечтами о той, неведомой, созданной им и навеки пленившей меня, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот тихий час —

К брегам, потопленным шумящими волнами…

IX

Мои чувства к Лизе Бибиковой были в зависимости не только от моего ребячества, но и от моей любви к нашему быту, с которым так тесно связана была когда-то вся русская поэзия.

Я влюблен был в Лизу на поэтический старинный лад и как в существо, вполне принадлежавшее к нашей среде.

Дух этой среды, романтизированный моим воображением, казался мне тем прекраснее, что навеки исчезал на моих глазах.

Я видел, как беднел наш быт, но тем дороже был он мне; я даже как-то странно радовался этой бедности… может быть, потому, что и в этом находил близость с Пушкиным, дом которого, по описанию Языкова, являл картину тоже далеко не богатую:

Обоями худыми

Кой-где прикрытая стена,

Пол нечиненный, два окна

И дверь стеклянная меж ними,

Диван пред образом в углу

Да пара стульев…

Впрочем, в то время, когда Лиза жила в Батурине, бедный быт наш был украшен жаркими июньскими днями, густой зеленью тенистых садов, запахом отцветающего жасмина и цветущих роз, купаньем в пруду, который со стороны нашего берега, тенистого от сада и тонувшего в густой прохладной траве, был живописно осенен высоким ивняком, его молодой блестящей листвой, гибкими глянцевитыми ветвями… Так навсегда и соединилась для меня Лиза с этими первыми днями купанья, с июньскими картинами и запахами, — жасмина, роз, земляники за обедом, этих прибрежных ив, длинные листочки которых очень пахучи и горьки на вкус, теплой воды и тины нагретого солнцем пруда…

Я к Уваровым в то лето не ходил, — Глебочка проводил лето в земледельческой школе, куда его перевели в виду его малых успехов в гимназии; не бывали и Уваровы у нас, были с нами в натянутых отношениях, — вечная история мелких деревенских ссор; однако Уварова все таки попросила у нашего отца позволения купаться в пруде с нашей стороны и приходила вместе с Бибиковыми почти каждый день, а я то и дело как бы нечаянно встречался с ними на берегу и особенно учтиво раскланивался, при чем госпожа Бибикова, ходившая всегда как-то милостиво-важно, с поднятой головой, в широком балахоне и с мохнатой простыней на плече, отвечала мне уже довольно приветливо и даже с усмешкой, вспоминая, верно, как я тогда, в городе, выскочил из библиотеки.

Сперва застенчиво, а потом все дружелюбней и живей отвечала и Лиза, уже несколько загоревшая и с некоторым блеском в своих широких глазах. Теперь она ходила в белой с синим воротом матроске и довольно короткой синей юбочке, ничем не прикрывая от солнца свою черную головку с заплетенной и большим белым бантом завязанной, слегка курчавившейся черной косой. Она не купалась, только сидела на берегу, пока купались где-то под особенно густым ивняком ее мать и Уварова; но она иногда снимала туфельки, чтобы походить по траве, насладиться ее нежной свежестью, и я несколько раз видел ее босиком. Белизна ее ножек в зеленой траве была невыразимо прелестна…

И опять наступили лунные ночи, и я выдумал уже совсем не спать по ночам, — ложиться только с восходом солнца, а ночь сидеть при свечах в своей комнате, читать и писать стихи, потом бродить в саду, глядеть на усадьбу Уваровых с плотины пруда… Днем на этой плотине часто стояли бабы и девки и, наклонясь к большому плоскому голышу, лежавшему в воде на бережку, подоткнувшись выше колен, крупных, красных, а все таки нежных, женских, сильно и ладно, переговариваясь быстрыми, бойкими голосами, колотили вальками мокрые серые рубахи; иногда они разгибались, вытирали о засученный рукав пот со лба, с шутливой развязностью, на что то намекая, говорили, когда мне случалось проходить мимо: «Барчук, ай потерял что?» — и опять наклонялись и еще бодрей колотили, шлепали и чему-то смеялись, переговариваясь, а я поскорей уходил прочь: мне уже трудно было смотреть на них, склоненных, видеть их голые колени…

Потом к другому нашему соседу, к тому, чья усадьба была через улицу от нашей и чей сын был в ссылке, к старику Алферову, приехали его дальние родственницы, петербургские барышни, и одна из них, младшая, Ася, была хороша собой, ловка и высока, весела и энергична, свободна в обращении. Она любила играть в крокет, щелкать что попало фотографическим аппаратом, ездить верхом, и незаметно я стал довольно частым гостем в этой усадьбе, вступил с Асей в какое-то подобие дружбы, в которой она и помыкала мной, как мальчишкой, и проявляла в то же время явное удовольствие от общества этого мальчишки. Она то и дело снимала меня, мы с ней по целым часам стучали крокетными молотками, при чем всегда выходило, что я будто бы что-то не так делаю, а она поминутно останавливалась и, необыкновенно мило не выговаривая буквы «л», кричала на меня в полном отчаянии: «Ах, какой гвупый, Боже, какой гвупый!» — больше же всего любили скакать под вечер по большой дороге, и уже не совсем спокойно слушал я ее радостные покрикиванья на скаку, видел ее румянец и растрепавшиеся волосы, чувствовал наше с ней одиночество в поле, меж тем как ее лироподобное тело великолепно лежало на седле и тугая икра левой ноги, упертой в стремя, все время мелькала под развевающимся подолом амазонки…

Но то было днем, вечером. А ночи свои я посвящал поэзии.

Вот уже совсем темно в поле, густеют теплые сумерки, и мы с Асей шагом возвращаемся домой, проезжаем по деревне, пахнущей всеми вечерними летними запахами. Проводив Асю до дому, я въезжаю во двор нашей усадьбы, бросаю повод потной Кабардинки работнику и бегу в дом к ужину, где меня встречают веселые насмешки братьев и невестки. После ужина я выхожу с ними на прогулку, на выгон за пруд или опять все на ту же большую дорогу, глядя на сумрачно-красную луну, поднимающуюся за черными полями, откуда тянет ровным мягким теплом. А после прогулки я остаюсь наконец один. Все затихло — дом, усадьба, деревня, лунные поля. Я сижу у себя возле открытого окна, читаю, пишу. Чуть посвежевший ночной ветер приходит от времени до времени из сада, там и сям уже озаренного, колеблет огни оплывающих свечей. Ночные мотыльки роями вьются вокруг них, с треском и приятной вонью жгутся, падают и понемногу усеивают весь стол. Неодолимая дремота клонит голову, смыкает веки, но я всячески одолеваю, осиливаю ее…

И к полуночи она обычно рассеивалась. Я вставал, выходил в сад. Теперь, в июне, луна ходила по летнему, ниже. Она стояла за углом дома, широкая тень далеко лежала от него по поляне, и из этой тени особенно хорошо было смотреть на какую-нибудь семицветную звезду, тихо мерцавшую на востоке, далеко за садом, за деревней, за летними полями, откуда иногда чуть слышно и потому особенно очаровательно доносился далекий бой перепела. Цвела и сладко пахла столетняя липа возле дома, тепла и золотиста была луна. Опять тянуло только теплом, — как всегда перед рассветом, близость которого уже чувствовалась там, на восточном небосклоне, где горизонт уже чуть серебрился. Тянуло оттуда, из за пруда, и я тихо проходил по саду навстречу этой ровной тяге, шел на плотину… Двор уваровской усадьбы сливался с деревенским выгоном, а сад за домом — с полем. Глядя на дом с плотины, я точно представлял себе, где кто спит. Я знал, что Лиза спит в Глебочкиной комнате, в той, окна которой выходили тоже в сад, темный, густой, подступающий прямо к ним… Как же передать те чувства, с которыми смотрел я, мысленно видя там, в этой комнате, Лизу, спящую под лепет листьев, тихим дождем струящийся за открытыми окнами, в которые то и дело входит и веет этот теплый ветер с полей, лелея ее полудетский сон, чище, прекраснее которого не было, казалось, на всей земле!

X

Этот странный образ жизни длился чуть не все лето. А изменился неожиданно и круто. В одно прекрасное утро я вдруг узнал, что Бибиковых уже нет в Батурине, — вчера уехали. Я кое-как провел день, перед вечером пошел к Асе — и что же услышал?

— А мы завтра в Крым уезжаем, — тотчас сказала она, завидя меня, и так весело, точно хотела чрезвычайно меня обрадовать.

В мире после того образовалась такая пустота и скука, что я стал ездить в поле, где уже начали косить нашу рожь, стал по целым часам сидеть на рядах, на жнивье и бесцельно смотреть на косцов. Сижу, а кругом сушь, недвижный зной, мерный шум кос; густой и высокой стеной стоит на серой от зноя синеве безоблачного неба море пересохшей желто-песчаной ржи с покорно склоненными, полными колосьями, а на него, друг за другом, наступают, в раскорячку идут и медленно ровно уходят вперед мужики распояской, широко и солнечно блещут шуршащими косами, кладут влево от себя ряд за рядом, оставляют за собой колкую щетку желтого жнивья, широкие пустые полосы — мало-помалу все больше оголяют поле, делают его совсем новым, раскрывают все новые виды и дали…

— Что ж так-то даром сидеть, барчук? — грубовато и дружелюбно сказал мне как-то один косец, высокий и красивый черный мужик. — Берите-ка мою другую косу, заходите с нами…

И я встал и, ни слова не говоря, направился к его телеге. С тех пор и пошло…

Сперва было великое мученье.

От поспешности и всяческой неловкости я так выбивался из сил, что по вечерам едва добредал домой — с согнутой, изломанной спиной, с ноющими в плечах и горящими от кровавых мозолей руками, с обожженным лицом, со слипшимися от засохшего пота волосами, с полынной горечью во рту. Но потом так втянулся в свою добровольную каторгу, что даже засыпал с блаженной мыслью:

— Завтра опять косить!

За косьбой же наступила возка. Эта работа еще трудней. Это еще хуже — всаживать вилы в толстый, сухоупругий сноп, подхватывать скользкую рукоятку вил коленом и смаху, до боли в животе, вскидывать эту великолепную шуршащую тяжесть, осыпающую тебя острым зерном, на высокий и все растущий на все уменьшающейся телеге огромный, отовсюду торчащий охвостьем снопов воз… а потом опутывать его тяжко-зыбкую, со всех сторон колющую и душно пахнущую ржаным теплом гору жесткими веревками, изо всех сил стягивать ее ими, туго-натуго захлестывать их за тележную грядку… а потом медленно идти за ее качающейся громадой по выбитому, ухабистому проселку, по ступицу в горячей пыли, все время глядеть на лошадь, кажущуюся под возом совсем ничтожной, все время внутренне тужиться вместе с ней, все время бояться, что на все лады скрипящая под своим страшным грузом тележенка не выдержит где-нибудь на повороте, заест слишком круто подвернувшееся колесо — и весь этот груз безобразно рухнет на бок… Это все не шутка да еще с раскрытой под солнцем головой, с горячей, потной грудью, разъеденной ржаным сором с дрожащими от переутомления ногами и с полынью во рту!

А в сентябре я все сидел на гумне. Пошли серенькие, бедные дни. В риге с раннего утра до позднего вечера ревела, гудела, засыпала соломой и густо дымила хоботьем молотилка, бабы и девки одни горячо работали под ней граблями, низко сдвинув запыленные платки на глаза, другие мерно стучали в темном углу веялкой, за ручку крутили внутри нее дующие хлебным ветром крылья и все время однообразно и жалобно-сладко пели, а я все слушал их, то становясь крутить рядом с какой-нибудь из них, то помогая нагребать из под веялки уже совсем чистое зерно в меру и с удовольствием сливать его потом в раскрытый, подставленный мешок. Я все больше втягивался в близость и дружбу с этими бабами и девками, и неизвестно, чем бы все это кончилось, — уже одна длинноногая рыжая девка, певшая всех удалей и умелей и в то же время, несмотря на свою видимую бойкость и грубость, с особенно-грустной задушевностью, намекала мне совсем понятно, что она ни от чего не прочь за новые ножницы, например, — если бы не случилось в моей жизни нового события: я неожиданно попал уже в один из самых важных ежемесячных петербургских журналов, очутился в обществе самых знаменитых в то время писателей да еще получил за это почтовую повестку на целых пятнадцать рублей. Нет, сказал я себе, потрясенный и тем и другим, довольно с меня этой риги, пора опять за книги, за писанье — и тотчас же пошел седлать Кабардинку: съезжу в город, получу деньги — и за работу… Уже вечерело, но я все таки пошел седлать, оседлал и погнал по деревне, по большой дороге… В поле было грустно, пусто, холодно, неприветливо, а какой бодростью, какой готовностью к жизни и верой в нее полна была моя юная, одинокая душа!

XI

В поле хмуро темнело, дул суровый ветер, а я всей грудью вдыхал его предзимнюю свежесть, с наслаждением чувствовал его здоровый холод на своем молодом горячем лице и все гнал и гнал Кабардинку. Я всегда любил резвую езду, — всегда горячо привязывался к той лошади, на которой ездил, а меж тем всегда был ужасно безжалостен к ней. Тут же я ехал особенно шибко. Думал ли я, мечтал ли о чем-нибудь определенно? Но в тех случаях, когда в жизни человека произошло что-нибудь важное или хотя бы значительное и требуется сделать из этого какой-то вывод или предпринять какое-нибудь решение, человек думает мало, охотнее отдается тайной работе души. И я хорошо помню, что всю дорогу до города моя как-то мужественно-возбужденная душа неустанно работала над чем-то. Над чем? Я еще не знал, только опять чувствовал желание какой-то перемены в жизни, свободы от чего-то и стремление куда-то…

Помню, под Становой я на минуту приостановился. Наступала ночь, в поле стало еще угрюмей и печальней. Ни души, казалось, не было не только на этой глухой, всеми позабытой дороге, но и на сотни верст кругом. Дичь, ширь, пустыня… Ах, хорошо, подумал я, опуская повод. Кабардинка стала, глубоко повела боками и замерла. Я, с застывшими коленками, слез с нагретого, скользкого седла, зорко и сторожко оглядываясь, вспоминая старые разбойничьи предания Становой и втайне даже желая какой-нибудь страшной встречи, жуткой схватки с кем-нибудь, подтянул подпруги, подтянул ременный пояс на поддевке и поправил кинжал на нем… Ветер круто, надавливая, точно холодной водой дул мне в бок, бил, гудел в ухо, тревожно и воровски шуршал в неверном сумраке полей, в сухих бурьянах и жнивье; Кабардинка, с висящими по ее бокам стременами и торчащими седельными рогами, стояла с какой-то чудесной стройностью, остро подняв уши, тоже как будто чувствуя всю недобрую славу этих мест и тоже внимательно и строго глядя куда-то по дороге. Она уже вся потемнела от горячего пота, похудела в ребрах, в пахах, но я знал ее выносливость, то, что ей достаточно единственного глубокого вздоха, которым она вздохнула, остановясь, чтобы снова пуститься в путь во всю меру своих уже немолодых сил, своей неизменной безответности и любви ко мне. И, с особенной нежностью обняв ее тонкую шею и поцеловав в нервный храп, я опять взмахнул в седло и еще шибче погнал вперед…

А потом надвинулась ночь, темная, черная, настоящая осенняя, и, как во сне, стало казаться, что и конца не будет этому мраку, ветру навстречу и ладному топоту копыт в густой темноте под ногами… Потом открылись и долго точно на одном месте стояли, с той особенной зоркостью и четкостью, которая бывает только в осенние ночи, дальние городские и пригородные огни… Наконец они стали ближе, больше, зачернели вдоль темной дороги слободские тесовые крыши, заманчиво и уютно глянули из под них светлые окошечки, светлые внутренности изб, люди, семейственно ужинающие в них… а там явственно запахло всеми сложными, людными запахами города, замелькали вокруг другие многочисленные огни и освещенные окна — и подковы Кабардинки весело и возбуждающе зазвенели уже по мостовой, по улицам…

В городе было тише, теплей, был еще вечер, а не та черная слепая ночь, что уже давно была в полях, и я попал на постоялый двор Назарова прямо к ужину…

Чего только не было в моей душе в тот вечер! Нельзя сказать, чтоб я был уж так взволнован, счастлив тем, что попал в знаменитый журнал, в круг знаменитых писателей — я, помню, принял это почти как должное. Я был только как-то крепко и хорошо возбужден, был в полном обладании всеми своими способностями, всей душевной и телесной восприимчивостью, и мне все доставляло удивительное наслаждение:

и этот осенний вечерний город, и то, как я, рысью подъехав к воротам Назарова, задергал за кольцо ржавую проволоку, висевшую из дыры в верее, громко зазвонив по двору колокольчиком, и то, как послышался по камням за воротами постукивающий шаг хромого дворника, отворившего мне ворота, и уют навозного двора, где в темноте, под черными навесами и под открытым среди них небом, стоял целый табор чьих-то телег и звучно жующих лошадей, и какое то особое, уездное, старое зловоние отхожего места в непроглядном мраке в сенцах, куда я одеревеневшими от стужи ногами взбежал по гнилым ступеням деревянного крыльца и где я долго нашаривал скобку двери в дом, и вдруг открывшаяся потом светлая, людная и теплая кухня, густо пахнущая жирной горячей солониной и ужинающими мужиками, а за нею — чистая половина, в которой, за большим круглым столом, ярко освещенным висячей лампой, во главе с толстой рябой хозяйкой с длинной верхней губой и стариком хозяином, строго-унылым мещанином, крупным и костистым человеком, похожим своими бурыми прямыми волосами и суздальским носом на старообрядца, тоже ужинало много каких-то загорелых, обветренных людей в жилетках и косоворотках, выпущенных из под жилеток… Все, кроме хозяина, пили водку, хлебали наваристые щи с мясом и лавровым листом из огромной общей чашки… Ax, хорошо, почувствовал я, ax, как все хорошо — и та дикая, неприветливая ночь в поле, и эта вечерняя дружелюбная городская жизнь, эти пьющие и едящие мужики и мещане, то есть вся эта старинная уездная Русь со всей ее грубостью, сложностью, силой, домовитостью, и мои смутные мечты о каком-то сказочном Петербурге, о Москве и знаменитых писателях, и то, что я сейчас тоже хорошенько выпью и с волчьим аппетитом примусь за щи с мягким, белым городским подрукавником!

И действительно, я так закусил и выпил, что потом (когда уже все разошлись по своим местам, улеглись где кто попало спать и на дворе, и в кухне, в горнице, потушили огонь и крепко заснули, отдав себя в полное распоряжение клопам и тараканам) долго сидел без картуза на ступеньках крыльца, освежая свою слегка кружащуюся голову воздухом октябрьской ночи, слушая в ночной тишине то колотушку, ловко, на плясовой лад что-то выделывающую где-то вдали, вдоль пустынной улицы, то мирный хруст жующих под навесами лошадей, прерываемый иногда их короткой дракой и злым визгом, и все что-то обдумывая, решая своей блаженно-хмельной душой…

В этот вечер я впервые замыслил рано или поздно, но непременно покинуть Батурино.

XII

Одни хозяева спали отдельно, в своей спальне, похожей на часовню от множества золотых и серебряных икон в киоте, какой-то черной стоячей гробницей возвышавшемся в переднем углу за большой малиновой лампадой, а все мы, то есть я и пять человек прочих чистых постояльцев, в той же горнице, где вчера ужинали. Трое ночевали на полу, на казанских войлоках, трое, в числе которых, к несчастью, был и я, на диванах, жестких, как камень, с прямыми деревянными спинками. И, конечно, клопы (какие-то мелкие, особенно ядовитые, подло разбегавшиеся по подушке, как только я зажигал спичку) ели всю ночь и меня, а в теплой и вонючей темноте вокруг стоял крепкий храп, от которого ночь казалась безнадежной, безрассветной, а неугомонная колотушка проходила иногда своим отчаянно-громким, распутно-залихватским, каким-то круглым, полым треском под самыми окнами, а двери из хозяйской спальни были прикрыты только на половину, так что лампадка краснела оттуда мне прямо в глаза, составляя из своего черного крестообразного поплавка, темного лучистого мерцания и теней, колеблемых им, подобие какого то сказочного паука в середине огромной паутины… Встал я однако как ни в чем не бывало, лишь только послышалось, что проснулись хозяева, начали зевать, подниматься, натягивать сапоги спавшие на полу, а кухарка по их ногам и войлокам бегом втащила и с размаху стукнула об стол ключом кипящий и крепко, вкусно пахнущий угаром ведерный самовар, от густого пара которого сразу побелели окна и зеркало.

Через час после того я был уже на почте и получил наконец и свой первый гонорар и ту удивительную, от всех прочих в мире отличную толстую книгу в девственно свежей обложке цвета яичного желтка, где были мои стихи, показавшиеся мне в первую минуту даже как будто и не моими, — так очаровательно похожи были они на какие-то настоящие, прекрасные стихи какого-то настоящего поэта. Вслед за тем мне предстояло дело — зайти, по поручению отца, к некоему Ивану Андреевичу Балавину, скупщику хлеба, чтобы показать ему образчики нашего умолота, узнать цену на них и, если можно, сделать запродажу. И вот, с почты я направился прямо к нему, но шел так, что прохожие мужики и мещане с удивлением поглядывали на молодого человека в сапогах, в синем картузе и такой же поддевке, который на ходу все замедлял шаги, а порой и совсем останавливался среди улицы, уткнувшись все в одно и то же место развернутой перед его глазами книги.

Балавин принял меня сперва сухо, с той беспричинной неприязнью, которая часто встречается среди русских торговых людей. Амбар его в хлебных рядах выходил растворами прямо на мостовую. Приказчик провел меня по этому амбару куда-то в глубину, к стеклянной дверке, изнутри завешенной кумачным лоскутом, и несмело стукнул. — Входи! — неприятно крикнул кто-то из-за двери.

И я вошел и навстречу мне приподнялся из-за большого письменного стола человек неопределенных лет, одетый по европейски, с очень чистым и как бы прозрачным желтоватым лицом, с белесыми волосами, аккуратно причесанными на прямой ряд, с желтыми тонкими усами и быстрым взглядом светло-зеленых глаз. — В чем дело? — спросил он сухо и быстро.

Я назвал себя, поспешно и неловко вытащил из карманов поддевки два маленьких мешочка с зерном и положил перед ним на стол. — Садитесь, — как-то вскользь сказал он, садясь за стол, и, не глядя на меня, стал развязывать эти мешочки, Развязав, он вынул горсточку одного зерна, подбросил его на ладони, потер в пальцах и понюхал, потом сделал то же самое с другим. — Сколько всего? — спросил он невнимательно. — То есть четвертей? — спросил я. — Да не вагонов же, — сказал он насмешливо.

Я вспыхнул, но он не дал мне ответить: — Впрочем, это не суть важно. Цены сейчас слабы, вы их, небось, сами знаете…

И, назвав свою цену, предложил привозить хлеб хоть завтра. — Я на эту цену согласен, — сказал я, краснея. — Можно получить задаток?

Он молча вынул из бокового кармана бумажник, подал мне сторублевую бумажку и привычным, очень точным жестом снова спрятал его. — Прикажете расписку? — спросил я, краснея еще более от неловкого наслаждения своей взрослостью и деловитостью.

Он усмехнулся, ответил, что, слава Богу, Александр Сергеевич Арсеньев достаточно всем известен, и, как бы желая дать мне понять, что деловой разговор кончен, раскрыл лежавший на столе серебряный портсигар и протянул его мне. — Благодарю вас, я не курю, — сказал я.

Он закурил и опять как-то вскользь спросил: — Это вы пишете стихи?

Я взглянул на него с чрезвычайным изумлением, но он опять не дал мне ответить: — Не удивляйтесь, что я и такими делами интересуюсь, — сказал он с усмешкой. — Я ведь, с позволения сказать, тоже поэт. Даже когда-то книжку выпустил. Теперь, понятно, лиру оставил в покое, — не до нее, да и таланту оказалось мало, — пишу только корреспонденции, как, может быть, слыхали, но интересоваться литературой продолжаю, выписываю много газет и журналов… Это, если не ошибаюсь, первый ваш дебют в толстом журнале? Позвольте от души пожелать вам успеха и посоветовать не манкировать собой. — То есть как? — спросил я, пораженный столь неожиданным оборотом этого делового свидания. — А так, что вам очень крепко надо подумать о своем будущем. Вы меня простите, для занятий литературой нужны и средства к жизни и большое образование, а что ж у вас есть? Вот вспоминаю себя. Без ложной скромности скажу, малый я был не глупый, еще мальчишкой видел столько, сколько дай Бог любому туристу, а что я писал? Вспоминать стыдно!

Родился я в глуши степной,

В простой и душной хате,

Где вместо мебели резной

Качались полати…

— Позвольте спросить, что за оболтус писал это?

Во-первых, фальшь, — ни в какой степной хате я не рожался, родился в городе, во-вторых, сравнивать полати с какой-то резной мебелью верх глупости и, в-третьих, полати никогда не качаются. И разве я всего этого не знал? Прекрасно знал, но не говорить этого вздору не мог, потому что был не развит, не культурен, а развиваться не имел возможности в силу бедности… — Мое почтение, — сказал он, вдруг поднимаясь, протягивая мне руку, крепко пожимая мою и пристально глядя мне в глаза. — Пусть я послужу вам поводом для серьезных размышлений о себе. Сидеть сиднем в деревне, не видать жизни, пописывать и почитывать спустя рукава — карьера не блестящая. А у вас заметен хороший талант и впечатление вы производите, простите за откровенность, очень приятное…

И вдруг опять стал сух и серьезен: — До свидания, — опять как-то невнимательно сказал он, кивком головы отпуская меня и снова садясь за свой стол. — Прошу передать поклон вашему батюшке…

Так неожиданно получил я еще одно подтверждение своим тайным замыслам покинуть Батурино.

XIII

Замыслы эти осуществились однако не скоро. Жизнь моя снова пошла по прежнему и даже еще более беспечно, день за день. Я превращался, — по крайней мере с виду, — в обычного деревенского юношу, который уже довольно привычно сидел в своей усадьбе, не чуждаясь больше ее обыденного существования, ездил на охоту, бывал у соседей, в дождь или вьюгу ходил от скуки на деревню, в излюбленные избы, коротал время в семейном кругу за самоваром, а не то целыми часами лежал с книгой на диване, вслух мечтал о чем-нибудь с сестрой, болтал с братьями… И так прошел еще год. А затем случилось то, что и должно было рано или поздно случиться.

Умер наш сосед Алферов, живший совсем одиноко. Брат Николай снял это опустевшее имение в аренду и жил в ту зиму уже не с нами, а в алферовской усадьбе. И в числе его прочей прислуги была горничная Тонька. Она только что вышла замуж, но тотчас после свадьбы должна была, по своей бедности и бездомности, разлучиться с мужем: он был шорник, и, женившись, опять пошел по своему бродячему заработку, а она поступила к брату.

Ей было лет двадцать. На деревне звали ее галкой, дикой, считали (за молчаливость) совсем глупой. У нее был невысокий рост, смуглый цвет кожи, ловкое и крепкое сложение, маленькие и сильные руки и ноги, узкий разрез черно-ореховых глаз. Она была похожа на индианку: прямые, но грубоватые черты темного лица, грубая смоль плоских волос. Но я в этом находил даже какую-то особую прелесть. Я чуть не каждый день бывал у брата и всегда любовался ею, любил, как крепко и быстро она топает ногами, неся на стол самовар или миску с супом, как бессмысленно взглядывает: этот топот и взгляд, грубая чернота волос, прямой ряд которых был виден под оранжевым платком, сизые губы слегка удлиненного рта, смуглая молодая шея, покато переходящая в плечи, — все неизменно вызывало во мне томящее беспокойство. Случалось, что, встретясь с ней где-нибудь в прихожей, в сенцах, я, шутя, ловил ее находу, прижимал к стене… Она молча вывертывалась — и тем дело и кончалось. Никаких любовных чувств мы друг к другу не испытывали.

Но вот, гуляя как-то в зимние сумерки по деревне, я рассеянно свернул во двор алферовской усадьбы, прошел среди сугробов к дому, поднялся на крыльцо. В прихожей, совсем темной, особенно сверху, сумрачно и фантастично, точно в черной пещере, краснела грудой раскаленных углей только что истопленная печка, а Тонька, без платка, вытянув слегка раздвинутые босые смуглые ноги, берцы которых блестели против света своей гладкой кожей, сидела на полу прямо против ее устья, вся в ее пламенно-темном озареньи, держала в руках кочергу, огненно-белый конец которой лежал на углях, и, слегка отклонив от палящего жара такое же темно-пламенное лицо, полусонно смотрела на эти угли, на их малиновые, хрупко-прозрачные горки, кое-где уже меркнувшие под сиреневым тонким налетом, а кое-где еще горевшие сине-зеленым эфиром. Я, входя, стукнул дверью — она даже не обернулась. — Что-й-то у вас темно, ай дома никого нету? — спросил я, подходя.

Она еще больше откинула лицо назад и, не глядя на меня, как-то неловко и томно усмехнулась. — Будто не знаете! — сказала она насмешливо. — Что не знаю? — Да уж будет, будет… — Что будет? — Да как же вы можете не знать, где они, когда они к вам пошли… — Я гулял, не видал их. — Знаем мы ваше гулянье…

Я присел на корточки, посматривая на ее ноги и раскрытую черную голову, уже весь внутренне дрожа, но притворяясь, что любуюсь на угли, на их жаркий багряно-темный свет… потом неожиданно сел рядом с нею, обнял и завалил ее на пол, поймал ее уклоняющиеся горячие от огня губы… Кочерга загремела, из печки посыпались искры…

На крыльцо я выскочил после того с видом человека, неожиданно совершившего убийство, перевел дыханье и быстро оглянулся, — не идет ли кто? Но никого не было, все было просто и тихо; на деревне, в обычной зимней темноте, с неправдоподобным спокойствием, — точно ничего и не случилось, — горели по избам огни… Я взглянул, прислушался — и быстро пошел прочь со двора, не чуя земли под собой от двух совершенно противоположных чувств: страшной, непоправимой катастрофы, внезапно совершившейся в моей жизни, и какого-то ликующего, победоносного торжества…

Ночью, сквозь тревожный сон, меня то и дело томила смертельная тоска, чувство чего-то ужасного, преступного и постыдного, внезапно погубившего меня. Да, все пропало! — думал я, просыпаясь, с трудом приходя в себя. Все, все пропало, все погублено, испорчено, но, видно, так тому и быть, все равно теперь этого уже не поправишь…

Проснувшись утром, я какими-то совсем новыми глазами взглянул вокруг, на эту столь знакомую мне комнату, ровно освещенную свежим снегом, выпавшим за ночь: солнца не было, но в комнате было очень светло от его белизны. Первая мысль, с которой я открыл глаза, была, конечно, о том, что случилось. Но мысль эта уже не испугала меня, ни тоски, ни отчаяния, ни стыда, ни чувства преступности в душе уже не было. Напротив. Как же я теперь выйду к чаю? — подумал я. — И вообще как теперь быть? Но никак не быть, подумал я, никто ничего не знает и не узнает никогда, а на свете все по-прежнему и даже особенно хорошо: на дворе этот любимый мной тихий белый день, сад, космато оснеженный по голым сучьям, весь завален белыми сугробами, в комнате тепло от кем-то затопленной, пока я спал, и теперь ровно гудящей и потрескивающей печки, с дрожью тянущей в себя медную заслонку… горько и свежо пахнет сквозь тепло мерзлым и оттаивающим осиновым хворостом, лежащим возле нее на полу…

А случилось только то законное, необходимое, что и должно было случиться, — ведь мне уже семнадцать лет… И меня опять охватило чувство торжества, мужской гордости. Как глупо все, что лезло мне в голову ночью! Как это дивно и ужасно, то, что было вчера! И это опять будет, может быть, даже нынче же! Ах, как я люблю и буду любить ее!

XIV

С этого дня началось для меня ужасное время. Это было настоящее помешательство, всецело поглощавшее все мои душевные и телесные силы, жизнь только минутами страсти или ожиданием их и муками жесточайшей ревности, совершенно разрывавшей мне сердце, когда к Тоньке приходил повидаться муж и она должна была по вечерам уходить из дому, где она спала обычно, спать с ним в людскую.

Любила ли она меня? Первое время любила, была сокровенно, но так счастлива этой любовью, что не могла, сколько ни старалась, скрыть своего тайного восхищенья мною, блеска своих узких опущенных глаз, даже когда видела меня при брате и невестке, прислуживая нам. Потом то любила, то нет, — временами бывала не только равнодушна, холодна, но даже враждебна, — и эти постоянные смены чувств, всегда непонятные, неожиданные, совершенно изнуряли меня. Я порой тяжко ненавидел ее, а вместе с тем даже и тогда одна мысль о ее серебряных сережках, о том нежном и милом, еще очень юном, что было в ее губах, в овале нижней части лица и в опущенных узких глазах, одно воспоминание о грубом запахе ее волос, смешанном с запахом платка, приводило меня в трепет. Я готов был тогда — и даже скакой-то жадной радостью — на всякое унижение перед нею, лишь бы хоть на минуту возвратились первые счастливые дни нашей близости.

Я всеми силами старался жить хотя бы в некоторой мере так, как жил когда-то, но все дни мои уже давно превратились только в жалкую видимость моей прежней жизни.

Прошла зима, наступила весна… я ничего не заметя, зачем-то упорно изучал английский язык…

Бог спас меня неожиданно.

Был чудесный майский день. Я сидел с английским учебником в руках возле поднятого окна в своей комнате. Рядом со мной, на балконе, слышались голоса братьев, невестки и матери. Я рассеянно слушал и, тупо глядя в книгу, думал самые безнадежные думы. Так и подмывало сбегать хоть на минуту в алферовскую усадьбу, благо брат с женой у нас, и Тонька, верно, одна в доме. И вместе с тем душу давило такое тяжкое сознание своего крайнего падения, было так горько и больно, так жаль себя, что приходили в голову и казались счастьем мысли о смерти.

Сад то сиял жарким солнцем и гудел пчелами, то стоял в какой-то тончайшей голубой тени: в бесконечно-высокой, еще молодой, весенней и вместе с тем яркой и густой синеве порой круглилось, закрывало солнце бесконечно высокое облако, и воздух медленно темнел, синел, небо казалось еще больше, еще выше, и в этой вышине, в счастливой весенней пустоте мира, начинало вдруг как-то благостно и величественно, с постепенно возрастающей и катящейся звучностью и гулкостью, погромыхивать… Я взял карандаш и, все думая о смерти, стал писать на учебнике:

И вновь, и вновь над вашей головой,

Меж облаков и синей тьмы древесной,

Нальется высь эдемской синевой,

Блаженной, чистою, небесной,

И вновь, круглясь, заблещут облака

Из-за деревьев горними снегами

И шмель замрет на венчике цветка

И загремит державными громами

Весенний бог, а я — где буду я?

— Ты дома? — каким-то строгим, необычным тоном сказал брат Николай, подходя к моему окну. — Выйди-ка ко мне на минутку, мне нужно кое-что сказать тебе…

Я почувствовал, что бледнею, однако встал и выпрыгнул в окно. — Что сказать? — спросил я неестественно спокойно. — Пойдем немного пройдемся, — сухо сказал он, идя впереди меня вниз, к пруду. — Только, пожалуйста, отнестись к моим словам разумно…

И, приостановившись, обернулся ко мне: — Вот что, друг мой, ты, конечно понимаешь, что вся эта история уже давно ни для кого не тайна… — То есть какая история? — с трудом спросил я. — Ну, ты отлично понимаешь… Так вот, я и хочу тебя предупредить: я ее нынче утром рассчитал. Иначе дело кончилось бы, вероятно, смертоубийством. Он вчера вернулся и пришел прямо ко мне. «Николай Александрович, я все давно знаю, отпустите Антонину сию же минуту, не то плохо будет…» И, понимаешь, белый, как мел, губы так пересохли, что едва говорит… Очень советую тебе опомниться и не пытаться больше ее видеть. Да впрочем это и бесполезно — нынче они уезжают куда-то под Ливны…

Я не сказал ни слова в ответ, обошел его и пошел к пруду, сел в траве на берегу под молодыми блестящими ветвями ив, дугой склонявшихся к зеркально-светлой, серебристой воде…

Опять величественно загремело где-то в бездонной пустой вышине, вокруг меня что-то крупно и быстро зашуршало, запахло мокрой свежестью весенней зелени… Прямой, редкий дождь длинными стеклянными нитями засверкал из нового большого облака, бесконечно высоко вставшего над самой моей головой своими снежными клубами, и по недвижной и ровной поверхности зеркально-белой воды, быстро шумя и пестря ее темными точками, запрыгали бесчисленные гвозди…

Книга четвертая

I

Мои последние батуринские дни были вместе с тем и последними днями всей прежней жизни нашей семьи.

Мы все понимали, что прежнее на исходе. Отец говорил матери: «Разлетается, душа моя, наше гнездо!» В самом деле, Николай это гнездо уже бросил, Георгий собирался бросать, — срок его поднадзорности кончился; оставался один я; но шел и мой черед.

И все таки, как водится, никто из нас (кроме, конечно, матери) ничего не додумывал, я тем более.

II

Опять, еще раз была весна. И опять казалась она мне такой, каких еще не было, началом чего-то совсем не похожего на все мое прошлое.

Во всяком выздоровлении бывает некое особенное утро, когда, проснувшись, чувствуешь наконец уже полностью ту простоту, будничность, которая и есть здоровье, возвратившееся обычное состояние, хотя и отличающееся от того, что было до болезни, какою-то новой опытностью, умудренностью. Так проснулся и я однажды в тихое и солнечное майское утро в своей угловой комнате, окна которой я, по молодости, не имел надобности завешивать. Я откинул одеяло, чувствуя спокойное довольство всех своих молодых сил и все то здоровое, молодое тепло, которым нагрел я за ночь постель и себя самого. В окна светило солнце, от верхних цветных стекол на полу горели синие и рубиновые пятна. Я поднял нижние рамы — утро было уже похоже на летнее, со всей мирной простотой, присущей лету, его утреннему мягкому и чистому воздуху, запахам солнечного сада со всеми его травами, цветами, бабочками. Я умылся, оделся и стал молиться на образа, висевшие в южном углу комнаты и всегда вызывавшие во мне своей арсеньевской стариной что-то обнадеживающее, покорное непреложному и бесконечному течению земных дней. На балконе пили чай и разговаривали. Был опять брат Николай, — он часто приходил к нам по утрам. И он говорил — очевидно, обо мне: — Да что ж тут думать? Конечно, надо служить, поступить куда-нибудь на место… Думаю, что Георгию все таки удастся устроить его где-нибудь, когда он сам как-нибудь устроится…

И эти слова еще более умиротворяли меня. «Ну, что ж, служить так служить. А потом, все это еще так не скоро. Георгий уедет не раньше осени, а до осени еще целая вечность…»

Какие далекие дни! Я теперь уже с усилием чувствую их своими собственными при всей той близости их мне, с которой я все думаю о них за этими записями и все зачем-то пытаюсь воскресить чей-то далекий юный образ. Чей это образ? Он как бы некое подобие моего вымышленного младшего брата, уже давно исчезнувшего из мира вместе со всем своим бесконечно далеким временем.

Случалось, бывало, в каком-нибудь чужом доме взять в руки старый фотографический альбом. Странные и сложные чувства возбуждали лица тех, что глядели с его поблекших карточек! Прежде всего — чувство необыкновенной отчужденности от этих лиц, ибо необыкновенно бывает чужд человек человеку в иные минуты. А потом — происходящая из этого чувства повышенная острота ощущения их самих и их времени. Что это за существа, эти лица? Это все люди когда-то и где-то жившие, каждый по своему, разными судьбами и разными эпохами, где было все свое: одежды, обычаи, характеры, общественные настроения, события… Вот суровый чиновный старик с орденом под двойным галстухом, с большим и высоким воротом сюртука, с крупными и мясистыми чертами бритого лица. Вот светский щеголь времен Герцена с подвитыми волосами и с бакенбардами, с цилиндром в руке, в широком сюртуке и таких же широких панталонах, ступня которого кажется от них маленькой. Вот бюст грустно-красивой дамы: затейливая шляпка на высоком шиньоне, шелковое платье с рюшами, плотно обтягивающие грудь и тонкую талию, длинные серьги в ушах… А вот молодой человек семидесятых годов: высокие, широко расходящиеся воротнички крахмальной рубашки, не скрывающие кадыка, нежный овал чуть тронутого пушком лица, юная томность в загадочных больших глазах, длинные волнистые волосы… Сказка, легенда все эти лица, их жизни и эпохи!

Точно те же чувства испытываю я и теперь, воскрешая образ того, кем я был когда-то. Выл ли в само деле? Был молодой Вильгельм Второй, был какой-то генерал Буланже, был Александр Третий, грузный хозяин необъятной России… И была в эти легендарные времена, в этой навсегда погибшей России весна, и был кто-то, с темным румянцем на щеках, с синими яркими глазами, зачем-то мучивший себя английским языком, день и ночь таивший в себе тоску о своем будущем, где, казалось, ожидала его вся прелесть и радость мира.

III

В начале лета я как то встретил на деревне невестку Тоньки. Она приостановилась и сказала: — А вам один человек поклон прислал…

Воротясь домой, вне себя от этих слов, я оседлал Кабардинку и пустился куда глаза глядят. Помню, был в Малиновом, доехал до Ливенской большой дороги… Наступал один из тех безмятежных вечеров начала лета, когда в полях царит какая-то особенная полнота мира, красоты, благоденствия. Я постоял возле дороги, подумал: куда еще? — пересек ее и поехал целиком дальше. Я ехал на блеск уже низкого солнца, въехал в чей-то большой лес, начинавшийся длинной лощиной с заросшими оврагами и буераками, где цветы и травы, уже свежевшие и пахнувшие к вечеру лесной и луговой свежестью, были по брюхо лошади. Кругом, по всем кустам и чащам, сладко голосили и цокали соловьи, где-то далеко вдали мерно и настойчиво, как бы убежденная среди всех этих тщетных соловьиных восторгов в правоте только своей одинокой, бездомной печали, не смолкая куковала кукушка, и ее гулко-полый голос казался то ближе, то дальше, грустно и дивно чередуясь с еще более дальними откликами вечереющего леса. И я ехал и слушал, потом стал считать, сколько лет нагадает мне она, — сколько еще осталось мне всего того непостижимого, что называется жизнью, любовью, разлуками, потерями, воспоминаниями, надеждами…

И она все куковала и куковала, суля мне что-то бесконечное. Но что таило в себе это бесконечное? В загадочности и безучастности всего окружающего было что-то даже страшное. Я смотрел на шею Кабардинки, на ее гриву, откинутую на сторону и ровно, в лад с ходом мотавшуюся, на всю эту поднятую конскую голову, когда-то, в дни сказочные, порой говорившую вещим голосом: страшна была ее роковая бессловесность, это во веки ничем не могущее быть расторгнутым молчание, немота существа, столь мне близкого и такого же как я, живого, разумного, чувствующего, думающего, и еще страшней — сказочная возможность, что она вдруг нарушит свое молчание… И с бессмысленно-жуткой радостью голосили кругом соловьи, и с колдовской настойчивостью куковала вдали кукушка, тщетно весь свой век взыскующая какого-то заветного гнезда…

IV

Летом я был в городе на Тихвинской ярмарке и еще раз случайно встретился с Балавиным. Он шел с каким-то барышником. Барышник был на редкость грязен и оборван, он же особенно чист и наряден — во всем с иголочки, в новой соломенной шляпе и с блестящей тросточкой. Барышник, поспешая рядом с ним, яростно клялся ему в чем-то, поминутно взглядывал на него дико и вопросительно, — он шел, не слушая, холодно и жестко глядя перед собой своими светло-зелеными глазами. «Все брехня!» — кинул он наконец невнимательно и, поздоровавшись со мной, — так, как будто мы не два года тому назад, а только вчера виделись, — взял меня под руку и предложил зайти «попить чайку и немножко побеседовать.» И мы зашли в один из чайных балаганов, и за беседой он стал с усмешкой меня расспрашивать, — «ну-с, как же поживаете, в чем преуспеваете?» — а потом заговорил о «бедственном положении» наших дел, — он откуда-то знал их лучше нас самих, — и опять о том, как быть лично мне. Я после того простился с ним настолько расстроенный, что даже решил тотчас же домой уехать. Уже вечерело, в монастыре звонили ко всенощной, ярмарка, стоявшая на выгоне возле него, разъезжалась, коровы, уводимые за скрипучими телегами, выбиравшимися на шоссе, ревели как-то угрожающе, захлебываясь, обратные извозчики, ныряя по пыльным ухабам выгона, бесшабашно неслись мимо…

Я вскочил на первого попавшегося и погнал его на станцию, — был как раз вечерний поезд в нашу сторону. Да, что же делать? — думал я, вспоминая речи Балавина и все больше убеждаясь, что смысл их был, собственно, отчаянный. «И ума не приложу, как вам быть далее, — говорил он мне. — Отцы ваши в таких обстоятельствах на Кавказ служить скакали, к разным иностранным коллегиям приписывались, а вам куда скакать или приписываться? Вы, вообще, я полагаю, служить не можете — не те у вас мечтания. Вы, как говорится в оракулах, слишком в даль простираетесь. На счет Батурина один исход вижу: продать как ни можно скорей, пока с молотка не продали. В этом случае у вашего батюшки в кармане хоть грош, а все-таки останется. А на счет себя вы уж как-нибудь сами подумайте…» Но что же я могу выдумать? — спрашивал я себя. — В амбар к нему что ли поступить?

Эта встреча несколько охладила даже мою работу над «Гамлетом». Я переводил его для себя, прозой, — он никак не был в числе произведений, близких мне. Он просто попался мне под руку — как раз тогда, когда мне так хотелось снова начать чистую, трудовую жизнь. Я не медля взялся тогда за работу, и она вскоре увлекла меня, стала радовать, возбуждать своей трудностью. Кроме того, родилась во мне тогда мысль стать вообще переводчиком, открыть себе впоследствии источник не только неизменных художественных наслаждений, но и существования. Теперь, воротясь домой, я вдруг понял всю сомнительность подобных надежд. Понял и то, что дни идут, а все мои «мечтания», которые Балавин, сам того не желая, вновь взволновал во мне, так и остаются мечтаниями. О нашем «бедственном положении» я быстро забыл. Другое дело были «мечтания»… В чем собственно состояли они? Да вот упомянул, например, Балавин случайно про Кавказ — «отцы ваши в таких обстоятельствах на Кавказ служить скакали» — и опять стало казаться мне, что я бы полжизни отдал, лишь бы быть на месте отцов…

На ярмарке гадала мне по руке молоденькая цыганка. Уж как не новы эти цыганки! Но чего только не перечувствовал я, пока она держала меня за руку своими цепкими черными пальцами, и сколько думал потом о ней! Вся она была, конечно, необыкновенно пестра разноцветностью своих желтых и красных лохмотьев и все время слегка поводила бедрами, говоря мне обычный вздор, откинув шаль с маленькой смоляной головы и томя меня не только этими бедрами, сонной сладостью глаз и губ, но и всей своей древностью, говорившей о каких-то далеких краях, и тем еще, что опять тут были мои «отцы», — кому же из них не гадали цыганки? — моя тайная связь с ними, жажда ощущения этой связи, ибо разве могли бы мы любить мир так, как любим его, если бы он уж совсем был нов для нас.

V

В те дни я часто как бы останавливался и с резким удивлением молодости спрашивал себя: все таки что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и вместе с тем в каком-то Батурине, в ограниченности лично мне данного пространства и времени? И видел, что жизнь (моя и всякая) есть смена дней и ночей, дел и отдыха, встреч и бесед, удовольствий и неприятностей, иногда называемых событиями; есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно зачем и как) удерживается в нас; есть непрестанное, ни на единый миг нас не оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о прошлом и смутных гаданий о будущем; а еще — нечто такое в чем как будто и заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего уж никак нельзя уловить и выразить, и — связанное с ним вечное ожидание: ожидание не только счастья, какой-то особенной полноты его, но еще и чего-то такого, в чем (когда настанет оно) эта суть, этот смысл вдруг наконец обнаружится. «Вы, как говорится в оракулах, слишком в даль простираетесь…» И впрямь: втайне я весь простирался в нее. Зачем? Может быть, именно за этим смыслом?

VI

Брат Георгий уехал опять в Харьков и опять, как когда-то, бесконечно давно, когда его везли в тюрьму, в светлый и холодный октябрьский день. Я провожал его на станцию. Мы резво катили по набитым, блестящим дорогам, отгоняли бодрыми разговорами о будущем грусть разлуки, ту тайную боль о прожитом сроке жизни, которому всякая разлука подводит последний итог и тем самым навсегда его заканчивает. — Все, Бог даст, устроится! — говорил брат, себялюбиво не желая огорчать себя, своих надежд на харьковскую жизнь. — Как только осмотрюсь немного и справлюсь со средствами, тотчас же выпишу тебя. А там видно будет, что и как… Хочешь папиросу? — сказал он и с удовольствием стал глядеть, как я неловко, в первый раз в жизни, закуриваю.

Возвращаться домой, одному, было особенно грустно и странно. Даже как-то не верилось, что то, чего мы все так долго втайне боялись, совершилось, что вот брата уже нет, что я еду один и один проснусь завтра в Батурине. А дома меня ожидало еще и большое несчастие. Я возвращался в ледяные багровые сумерки. На пристяжке была Кабардинка, всю дорогу не дававшая отдыху шедшему крупной рысью кореннику. Приехав, я о ней не подумал, ее, не выводив, напоили, потная, она смертельно продрогла, простояла морозную ночь без попоны и под утро пала. В полдень я пошел в лужки за садом, куда ее стащили. О, какая жестокая, светлая пустота была в мире, какое гробовое солнечное молчание, какая прозрачность воздуха, холод и блеск пустых полей! Кабардинка безобразно чернела в лужках своей мертвой грудой, высоко вздутым боком и тонкой длинной шеей с далеко откинутой лежачей головой. Собаки уже работали над ее брюхом, сладострастно мотали, рвали его, стая старых воронов выжидательно торчала подле, как-то свирепо взлетая порой, когда собаки, беспокойно рычавшие даже в самый разгар своих мерзких хлопот, вдруг кидались на нее с оскаленными и окровавленными мордами…

А после завтрака, когда я тупо лежал на диване в своей комнате, за мелкими квадратными стеклами которой ровно синело осеннее небо и чернели нагие деревья, послышались по коридору быстрые и тяжелые шаги и внезапно вошел ко мне отец. В руках у него была его любимая бельгийская двустволка, единственная драгоценность, оставшаяся ему от прежней роскоши. — Вот, — сказал он, решительно кладя ее рядом со мной. — Дарю, что могу, чем богат, тем и рад. Может быть, это тебя хоть немного утешит…

Я вскочил, схватил его руку, но не успел поцеловать — он отдернул ее и, быстро наклонившись, неловко поцеловал меня в висок. — И вообще ты не очень убивайся, — прибавил он, стараясь говорить с обычной своей бодростью. — Это я уж не о лошади, конечно, говорю, а вообще о твоем положении… Ты думаешь, я ничего не вижу, не думаю о тебе? Больше всех думаю! Я перед всеми вами виноват, всех вас по миру пустил, да у тех хоть что-нибудь есть. Николай все таки хоть немного обеспечен, у Георгия есть образование, а у тебя что, кроме твоей прекрасной души? Да и что им? Николай человек вполне дюжинный, Георгий всегда вечным студентом останется, а вот ты…

И хуже всего то, что не усидишь ты долго с нами, и что тебя ждет, один Бог ведает! А все таки помни мое: нет беднее беды, чем печаль…

VII

В ту осень пусто, тихо было в нашем доме. Никогда, кажется, не чувствовал я такой нежной любви к отцу и матери, но только одна сестра Оля спасала меня в те дни от чувства одиночества, с особенной силой овладевшего мной. Делить прогулки, вести разговоры, мечтать о будущем я стал теперь с ней — и с удивлением и радостью все больше убеждался в том, что она гораздо взрослей, развитей и душевно и умственно и гораздо ближе мне, чем я мог полагать. Был в этих наших новых отношениях еще и какой-то чудесный возврат к нашей дальней, детской близости…

Отец сказал про меня: «Что ждет тебя, один Бог ведает!» А что ждало ее, со всей прелестью ее юности и со всей бедностью и одиночеством в Батурине?

Впрочем, я тогда думал больше всего о себе.

VIII

Работу я бросил. Много времени проводил на деревне, по избам, много охотился — то с братом Николаем, то один. Борзых у нас уже не было, оставалась только пара гончих. Большие охоты, еще кое-где уцелевшие в уезде, травили волков, лисиц, далеко и надолго уходили в отъезжее поле, в места более прибыльные, чем наши. Мы же и одному русаку бывали рады, — вернее, нашим скитаньям за ним по осенним полям, на осеннем воздухе.

Так скитался я однажды, в конце ноября, под Ефремовым. Рано утром позавтракали в людской горячими картошками, перекинул ружье за плечи, сел на старого рабочего мерина, кликнул собак и поехал. У брата веяли, я поехал один. Выдался необыкновенно теплый, солнечный день, но в полях было грустно, а в смысле охоты совсем безнадежно: грустно потому, что уже слишком тихо и голо было всюду и во всем было то последнее, бедное, смиренное, что бывает только самой поздней осенью, а безнадежно по причине недавних дождей: было так грязно и вязко, — и не только по дорогам, а и на зеленях, на взметах и жнивьях — что и мне и собакам приходилось пробираться все межами и гранями. Я вскоре и думать перестал об охоте, а за мной и собаки — бежали себе впереди, отлично понимая невозможность гона по такому полю, если бы даже и было что гнать, и несколько оживляясь лишь тогда, когда мы попадали в какой-нибудь голый перелесок, где крепко и сыро пахло прелым листом, или проходили по рыжим дубовым кустарникам, по какому-нибудь логу, бугру. Но ничего не было и тут: всюду пустота, молчание, жидкий, безжизненный, хотя и теплый, ясный блеск, в котором по осеннему низко, плоско и четко лежали светлые окрестности, — все эти клетчатые от жнивий, зеленей и пашен перевалы полей, рыжие шкуры кустарников, сизо-сереющие кое-где вдали березовые и осиновые острова…

И от Лобанова я повернул наконец назад. Проехал Шипово, потом въехал в ту самую Кроптовку, где было родовое имение Лермонтовых. Тут я отдохнул у знакомого мужика, посидел с ним на крылечке, выпил квасу. Перед нами был выгон, за выгоном — давно необитаемая мелкопоместная усадьба, которую красил немного только сад, неподвижно поднимавший в бледно-голубом небосклоне, за небольшим старым домом, свои черные верхушки. Я сидел и, как всегда, когда попадал в Кроптовку, смотрел и думал: да ужели это правда, что вот в этом самом доме бывал в детстве Лермонтов, что почти всю жизнь прожил тут его родной отец? — Говорят, продают, — сказал мужик, тоже глядя на усадьбу и щурясь. — Говорят, ефремовский Каменев торгует…

И, взглянув на меня, еще более сощурился: — А вы как? Не продаете еще? — Это дело отца, — ответил я уклончиво. — Конечно, конечно, — сказал мужик, думая что-то свое. — Я это только к тому, что все, мол, теперь продают, плохое пришло господам житье. Народ избаловался, — и свое-то и то как попало работают, а не то, что господское, — а цена на руки в горячее время — приступу нет, а загодя, под заработки, барину не из чего дать — нужда, бедность…

Дальше я поехал, делая большой крюк, решив для развлечения проехать через Васильевское, переночевать у Писаревых. И, едучи, как-то особенно крепко задумался вообще о великой бедности наших мест. Все было бедно, убого и глухо кругом. Я ехал большой дорогой — и дивился ее заброшенности, пустынности. Ехал проселками, проезжал деревушки, усадьбы: хоть шаром покати не только в полях, на грязных дорогах, но и на таких же грязных деревенских улицах и на пустых усадебных дворах. Даже непонятно: да где же люди и чем убивают они свою осеннюю скуку, безделье, сидя по этим избам и усадьбам? А потом я опять вспомнил бессмысленность и своей собственной жизни среди всего этого и просто ужаснулся на нее, вдруг вспомнив вместе с тем Лермонтова. Да, вот Кроптовка, этот забытый дом, на который я никогда не могу смотреть без каких-то бесконечно-грустных и неизъяснимых чувств…

Вот бедная колыбель его, наша общая с ним, вот его начальные дни, когда так же смутно, как и у меня некогда, томилась его младенческая душа, «желанием чудным полна», и первые стихи, столь же, как и мои, беспомощные… А потом что? А потом вдруг «Демон», «Мцыри», «Тамань», «Парус», «Дубовый листок оторвался от ветки родимой…» Как связать с этой Кроптовкой все то, что есть Лермонтов? Я подумал: что такое Лермонтов? — и увидел сперва два тома его сочинений, увидел его портрет, странное молодое лицо с неподвижными темными глазами, потом стал видеть стихотворение за стихотворением и не только внешнюю форму их, но и картины, с ними связанные, то есть то, что и казалось мне земными днями Лермонтова: снежную вершину Казбека, Дарьяльское ущелье, ту, неведомую мне, светлую долину Грузии, где шумят, «обнявшись точно две сестры, струи Арагвы и Куры», облачную ночь и хижину в Тамани, дымную морскую синеву, в которой чуть белеет вдали парус, молодую ярко-зеленую чинару у какого-то уже совсем сказочного Черного моря… Какая жизнь, какая судьба! Всего двадцать семь лет, но каких бесконечно-богатых и прекрасных, вплоть до самого последнего дня, до того темного вечера на глухой дороге и подошвы Машука, когда, как из пушки, грянул из огромного старинного пистолета выстрел какого-то Мартынова и «Лермонтов упал, как будто подкошенный…» Я подумал все это с такой остротой чувств и воображения и у меня вдруг занялось сердце таким восторгом и завистью, что я даже вслух сказал себе, что довольно наконец с меня Батурина!

IX

Я думал о том же и на другой день, возвратившись домой.

Ночью я сидел в своей комнате и, думая, читал вместе с тем, — перечитывал «Войну и мир.» Погода за день круто изменилась. Ночь была холодная и бурная. Было уже поздно, весь дом был тих и темен. У меня топилась печка, пылала и гудела тем жарче, чем злей и сумрачней налетал на сад, на дом и потрясал окна ветер. Я сидел, читал и вместе с тем думал о себе, с грустным наслаждением чувствуя этот поздний час, ночь, печку и бурю. Потом встал, оделся, вышел через гостиную наружу и стал взад и вперед ходить по поляне перед домом, по ее уже скудной и мерзлой траве. Кругом чернел шумный сад, над поляной стоял бледный свет. Ночь была лунная, но какая-то мучительная, оссиановская. Ветер, ледяной, северный, свирепствовал, верхушки старых деревьев мрачно и слитно ревели, кусты шумели остро, сухо и как будто бежали вперед; по небу, замазанному чем-то белесым, по небольшому лунному пятну в огромном радужном кольце быстро неслись с севера, где было особенно зловеще и угрюмо, темные и странные, какие-то не наши, а как будто морские облака, вроде тех, что изображали старинные живописцы ночных кораблекрушений. И я, то на ветер, одолевая его ледяную свежесть, то гонимый им в спину, стал ходить и опять думать — с той беспорядочностью и наивностью, с которой всегда в молодости думаются думы наиболее сокровенные. Я думал приблизительно так: — Нет, лучше этого я еще никогда ничего не читал! Впрочем, а «Казаки», Ерошка, Марьянка? Или пушкинское «Путешествие в Арзерум»? Да, как они были все счастливы, — Пушкин, Толстой, Лермонтов! — Вчера, говорят, мимо нас прошла по большой дороге в отъезжее поле чья-то охота вместе с охотой молодых Толстых. Как это удивительно — я современник и даже сосед с ним! Ведь это все равно, как если бы жить в одно время и рядом с Пушкиным. Ведь это все его — эти Ростовы, Пьер, Аустерлицкое поле, умирающий князь Андрей: «Ничего нет в жизни, кроме ничтожества всего понятного мне, и величия чего-то непонятного, но важнейшего…» Пьеру кто-то все говорил: «Жизнь есть любовь… Любить жизнь — любить Бога…» Это кто-то и мне всегда говорит, и как люблю я все, даже вот эту дикую ночь! Я хочу видеть и любить весь мир, всю землю, всех Наташ и Марьянок, я во что бы то ни стало должен отсюда вырваться!

В кольце вокруг млечно-туманной луны было точно какое-то зловещее небесное знамение. Бедный, слегка склоненный на бок лик ее все больше грустнел и туманился на белесой мути неба, в вышине неслись и мешались, порой могильно закрывая этот лик, дымные, свинцовые, а то и совсем темные облака… с севера, из-за ревущего сада, поднималась черная туча и дико пахло по ветру снегом. А я ходил и думал: — Да, больше нельзя так жить. Я не мог бы, если бы даже имел десять незаложенных Батуриных.

Как это ужасно, что даже сам Толстой в молодости мечтал больше всего о женитьбе, о семье, о хозяйстве! А вот теперь все твердят о «работе на пользу народа», о «возмещении своего долга перед народом…» Но никакого долга перед народом я никогда не чувствовал и не чувствую. Ни жертвовать собой за народ, ни «служить» ему, ни играть, как говорит отец, в партии на земских собраниях я не могу и не хочу… Нет, надо наконец на что-нибудь решиться!

Я тщетно искал, на что именно должен решиться я, и вернулся в дом, совсем запутавшись в беспорядочном и бесплодном думаньи. Печка потухла, лампа выгорела, пахла керосином и светила уже так слабо, что в комнате виден был неверный свет этой бледной и тревожной ночи. Я посидел возле письменного стола, потом взял перо — и неожиданно стал писать брату Георгию, что еду на днях искать какого-нибудь места в орловском «Голосе…»

X

Это письмо и решило мою судьбу.

Выехав я, конечно, не «на днях», — нужно было сперва собрать хоть какие-нибудь деньги в дорогу, — но все равно: наконец выехал.

Помню мой последний завтрак дома. Помню, что лишь только был он кончен, как послышался глухой шорох бубенчиков под окнами, и выросла за ними, совсем с ними рядом, пара деревенских зимних, лохматых лошадей, — лохматых и от снега, который непроглядно валил в тот день густыми молочными хлопьями… Как, Боже мой, старо все это, все подобные отъезды, а как мучительно-ново было для меня! Мне показалось, что даже и снег валил в тот день какой-то совсем особенный — так поразил он меня своей белизной и свежестью в ту минуту, когда, отягченный отцовской енотовой шубой и сопровождаемый всем домом, я вышел садиться.

А потом был точно сон — долгая, безмолвная дорога, мерное покачивание саней в этом бесконечно-белом царстве снежных хлопьев, где не было ни земли, ни неба, а только какая-то неустанно текущая вниз белизна, да очаровательные зимние дорожные запахи: лошадиной вони, мокрого енотового воротника, серника и махорки при закуриваньи… А потом мелькнул в этой белизне первый телеграфный столб, показались занесенные снегом, торчащие из придорожных сугробов щиты, то есть, уже начало какой-то иной, не степной жизни, то, для русского человека всегда особое, волнующее, что называется железной дорогой…

Когда пришел поезд, я, простившись с работником, отдав ему шубу и наказав доправить в Батурине тысячу поклонов, вошел в людный третьеклассный вагон с таким чувством, точно отправлялся в путь, которому и конца не предвиделось. Я даже долго дивился тому равнодушию, с которым одни из пассажиров пили чай и закусывали, другие спали, третьи, от нечего делать, все подбрасывали дрова в железную печку, и без того уже докрасна раскаленную, на весь вагон дышавшую пламенем. Я сидел и наслаждался даже этим сухим металлическим жаром, его березовым и чугунным запахом, а за окнами все валил и валил сизо-белый снег, и все время как будто близились сумерки…

То чувство, с которым я вошел в вагон было правильно — впереди ожидал меня и впрямь немалый, небудничный путь, целые годы скитаний, бездомности, существования безрассудного и беспорядочного, то бесконечно счастливого, то глубоко несчастного, словом, всего того, что, очевидно, и подобало мне и что, быть может, только с виду было так бесплодно и бессмысленно…

XI

Те смутные думы, с которыми я тогда выехал, были полны необыкновенной грусти и нежности ко всему тому, с чем я только что расстался, что покинул на тишину и одиночество в Батурине; я видел, чувствовал там даже свое собственное отсутствие, видел свою опустевшую комнату, как бы хранившую в своем почти набожном молчании нечто уже навеки завершенное — меня прежнего. Но была в этой грусти и большая тайная радость, счастье наконец-то осуществившейся мечты, какой-то свободы и воли, деятельности, движения (к чему-то тем более заманчивому, что совсем еще неопределенно было оно). И все росли эти чувства с каждой новой станцией, так что все слабели первые, пока не отступило наконец куда-то вдаль (во что-то милое, но уже почти чуждое) все прошлое, покинутое, и не осталось одно настоящее, которое понемногу делалось все интересней и явственней: вот я уже несколько освоился со множеством этих чужих, грубых жизней и лиц вокруг себя, несколько разобрался в них, и вместе с чувствами своими, личными, стал жить и чувствами к ним, стал делать о них всякие предположения, различать то махорки табак Асмолова, узел на коленях бабы от расписанной под дуб укладки, стоящей против меня под локтем новобранца; вот я уже заметил, что вагон довольно нов и чист, что он желтый и рубчатый от планок, составляющих его нагретые чугункой стены, и очень душен от этих разных табачных дымов, в общем очень едких, хотя и дающих приятное чувство дружной человеческой жизни, как-то оградившей себя от снегов за окнами, где встает и никнет, плывет и не кончается телеграфная проволока; а вот мне уже хочется наружу, на снег и на ветер, и я, качаясь, иду к двери… Полевой снежный холод дует в сенцы вагона, кругом белизна каких-то теперь уже совсем неизвестных полей. Снег наконец редеет, стало светлей и еще белей, а поезд меж тем куда-то подходит и на несколько минут останавливается: какой-то глухой полустанок, тишина, — только горячо сипит паровоз впереди, — и во всем непонятная прелесть: и в этом временном оцепененьи и молчаньи, и в паровозной сипящей выжидательности, и в том, что вокзала не видно за красной стеной товарных вагонов, стоящих на первом пути, на обтаявших рельсах, среди которых спокойно, по-домашнему ходит и поклевывает курица, осужденная мирно провести весь свой куринный век почему-то именно на этом полустанке и совсем неинтересующаяся тем, куда и зачем едешь ты со всеми своими мечтами и чувствами, вечная и высокая радость которых связывается с вещами внешне столь ничтожными и обыденными.…

Когда потом стало близиться к вечеру, все перешло лишь в одно — в ожидание первой большой станции. И задолго до нее я опять зяб в сенцах, пока не увидал наконец впереди, в неприветливых сумерках, многих разноцветных огней, во все стороны расходящихся рельс, постов, стрелок, запасных паровозов, а затем и вокзала с черной от толпы платформой… Легко представить себе, с какой поспешностью кинулся я в пахучий и светлый буфет и стал обжигаться какими-то вкуснейшими в мире щами!

Последствие всего этого были довольно неожиданные: с большим удовлетворением сидя после обеда с папиросой возле черных оконных стекол вновь гремевшего вагона, в дымном полусвете толстой казенной свечи, горевшей в углу в фонаре, думал я о том, что вот, как это ни странно, скоро и цель моего путешествия, тот самый Орел, которого я еще почти никак не представляю себе, но который уже одним тем удивителен, что там, вдоль вокзала, — великий пролет по всей карте России: на север — в Москву, в Петербург, на юг — в Курск и в Харьков, а главное — в тот самый Севастополь, где как будто навеки осталась молодая отцовская жизнь… И я вдруг сказал себе: да ужели и правда, что я еду в какой-то «Голос», на какую-то службу? Там, конечно, тоже было нечто такое, что влекло ужасно, — какая-то редакция, какая-то типография. Но Курск, Харьков, Севастополь… «Нет, все это вздор! — вдруг сказал я себе. — В Орел я лишь заеду, познакомлюсь, узнаю, что мне предложат, скажу, что мне надо подумать, повидаться с братом… Заеду — и дальше, в Харьков!»

Но оказалось, что даже и заезжать не следует. Вышло еще лучше, чем я предполагал: как нарочно попал я в Орел с опозданием, как раз к приходу сверху поезда на Харьков. И поезд, как нарочно, был чудесный, никогда еще невиданный мной — скорый, с американским страшным паровозом, весь из тяжелых и больших вагонов лишь первого и второго класса, с шерстяными занавесками на окнах, с полутемным светом из-под синего шелка, со всем тем теплом и уютом богатого мира, провести ночь в котором (да еще в пути на юг) мне показалось уже совсем неотразимым счастьем…

XII

В Харькове я сразу попал в совершенно новый для меня мир.

В числе моих особенностей всегда была повышенная восприимчивость к свету и воздуху, к малейшему их различию. И вот первое, что поразило меня в Харькове: мягкость воздуха и то, что света в нем было больше, чем у нас. Я вышел из вокзала, сел в извозчичьи сани, — извозчики, оказалось, ездили тут парой, с глухарями-бубенчиками и разговаривали друг с другом на вы, — оглянулся вокруг и сразу почувствовал во всем что-то не совсем наше, более мягкое и светлое, даже как будто весеннее. И здесь было снежно и бело, но белизна была какая-то иная, приятно слепящая. Солнца не было, но света было много, больше во всяком случае, чем полагалось для декабря, и его теплое присутствие за облаками обещало что-то очень хорошее. И все было мягче в этом свете и воздухе: запах каменного угля из-за вокзала, лица и говор извозчиков, громыханье на парных лошадях бубенчиков, ласковое зазыванье баб, продававших на площади перед вокзалом бублики и семячки, серый хлеб и сало. А за площадью стоял ряд высочайших тополей, голых, но тоже необыкновенно южных, малорусских. А в городе на улицах таяло…

Однако все это было ничто в сравнении с тем, что ожидало меня в тот день далее: такого количества новых чувств я еще никогда не испытывал, столько знакомств за всю жизнь не делал. Бывает так, что в первый же день по приезде куда-нибудь попадаешь на редкое обилие впечатлений и встреч. Так было и со мной в тот день.

В брате, который встретил меня с радостным изумлением, оказалось тоже что-то новое, — он тут, в Харькове, был как будто какой-то другой, чем в Батурине, как будто менее близок мне, несмотря на всю радость, с которой мы встретились. И как странна была его харьковская жизнь! Пусть и впрямь был он «вечный студент», по выражению отца, но ведь все-таки был он Арсеньев. А где же нашел я его? В какой-то узкой уличке, идущей под гору, в каменном и грязном дворе, густо пахнущем каменным углем и еврейскими кухнями, в тесной квартирке какого-то многосемейного портного Блюмкина… Правда, даже и это было страшно хорошо своей новизной, но все же я был поражен. — Ну, как отлично, что ты попал в воскресенье и застал меня! — сказал брат, расцеловавшись со мной. — Хотя, собственно, зачем ты приехал? — тотчас же прибавил он, стараясь говорить в том вечно насмешливом тоне, который был так принят в нашей семье.

Я ответил, что и сам не знаю, зачем… затем, конечно, чтобы посоветоваться наконец серьезно, как же мне в самом деле быть с собой? Но брат уже не слушал, — «обдумаем как-нибудь!» уверенно сказал он, — и тотчас же стал торопить меня умыться, приодеться и идти обедать с ним в кухмистерскую какого-то «пана» Лисовского, где всегда обедали многие из его сослуживцев по земской статистике. И вот мы вышли и пошли из улицы в улицу, продолжая что попало говорить с обычной в таких случаях беспорядочностью, меж тем как у меня, — одетого уже горожанином и очень это чувствующего, — глаза разбегались на эти улицы, казавшиеся мне совершенно великолепными, и на то, что окружало меня: после полудня стало совсем солнечно, всюду блестело, таяло, тополя на Сумской улице возносились верхушками к пухлым белым облакам, плывшим по влажно-голубому, точно слегка дымящемуся небу…

А у пана Лисовского оказался необыкновенно интересный низок, стойка с превосходными и удивительно дешевыми закусками, — особенно хороши были как огонь горячие и страшно перченые блинчатые пирожки по две копейки штука. Когда мы сели за большой отдельный стол, стали подходить и присоединяться к нам люди уже и совсем для меня странные, на которых я смотрел тем более жадно, что все это были как раз те самые (как будто совсем особые от всех прочих) люди, о которых я столько наслушался от брата еще в Батурине. Со всеми с ними брат знакомил меня с радостной поспешностью и даже как будто с гордостью. И вскоре у меня голова кругом шла: и от этого совершенно для меня непривычного и столь замечательного общества, и от этого людного низка, в полуподвальные окна которого по-весеннему весело блестел сверху солнечный свет и видны были всяческие ноги идущих взад и вперед по улице, и от красного горячего борща, и от того, что весьма оживленный разговор за нашим столом шел все о чем-то совсем неизвестном, а меж тем казавшемся чрезвычайно интересным мне: о знаменитом статистике Анненском, имя которого произносилось с неизменным восхищением, о каком-то волжском губернаторе, который будто бы порол голодающих мужиков, чтобы они не распространяли слухов о своем голоде, о предстоящем в Москве Пироговском съезде, который, как всегда, должен быть целым событием…

Легко представляю себе, до чего резко выделялся я за этим обедом своей юностью, свежестью, деревенским загаром, здоровьем, простосердечностью, горячей и напряженной внимательностью слуха и зрения, вид имевшей, вероятно, даже глупости и отупения! Очень выделялся и брат. И он был из какого-то совсем другого мира, чем все прочие, несмотря на всю близость к ним; и он казался моложе и как будто наивней всех, имел какой-то более тонкий вид и даже иной язык.

Многие из этого общества были, как я понял впоследствии, очень типичны и по внешности и по всему прочему. Некоторых я втайне уже не одобрил кое в чем: один, очень длинный и узкогрудый, был слишком близорук и все сутулился, все держал руку в кармане штанов и все мелко тряс ногой, на которой лежала другая, чудодейственно заплетенная за нее винтом нога; другой, желтоволосый, прозрачно-желтый и худой лицом, говорил, как мне казалось, чересчур много, горячо и вдохновенно и, не глядя на папиросу, все сбивал с нее пепел вытянутым костлявым указательным пальцем той же руки, в которой держал ее; а следующий все чему-то едко ухмылялся, делая то, что мне было особенно неприятно: все катал по скатерти двумя пальцами катышку белого хлеба, уже давно ставшую грязной… Но зато некоторые другие были чрезвычайно милы: поляк Ганский с глубокими и скорбными глазами и запекшимися губами, куривший неустанно, глубоко затягиваясь и поминутно поджигая и без того горящую папиросу дрожащей рукой; огромный ростом и живописно-кудлатый Краснопольский, похожий на Иоанна Крестителя; бородатый Леонтович, который был старше и, как статистик, известней всех и сразу очаровал меня ласковым спокойствием, доброжелательной рассудительностью и, главное, необыкновенно приятным, чисто малорусским звуком грудного голоса; затем некто Падалка, маленький востроносенький, в очках, до нельзя рассеянный, неистово пылкий, все на что-то страстно негодовавший и вместе с тем такой детски чистый, искренний, что я тотчас же полюбил его еще более, чем Леонтовича. Ужасно понравился мне еще статистик Вагин, — статистик, как я узнал потом, такой заядлый, что для него,казалось, во всем мире не существовало ничего, кроме статистики, — крепкий, рослый, белозубый, по-мужицки красивый и веселый, — он и был из мужиков, — хохотавший раскатисто и заразительно, говоривший крупно, окая… И ужасную неприязнь возбуждали два человека: бывший рабочий Быков, коренастый парень в блузе, в кудрявой голове которого, в толстой шее и выкаченных глазах было и впрямь что-то бычье, и еще один, по фамилии Мельник: весь какой-то дохлый, чахлый, песочно-рыжий, золотушный, подслепый и гнусавый, но необыкновенно резкий и самонадеянный в суждениях, — много лет спустя оказавшийся, к моему крайнему изумлению, большим лицом у большевиков, каким-то «хлебным диктатором…»

ХIII

В среде подобных людей я и провел мою первую харьковскую зиму (да и многие годы впоследствии).

Известно, что это была за среда, как слагалась, жила и веровала она.

Замечательней всего было то, что члены ее, пройдя еще на школьной скамье все то особое, что полагалось им для начала, то есть какой-нибудь кружок, затем участие во всяких студенческих «движениях» и в той или иной «работе», затем высылку, тюрьму или ссылку и так или иначе продолжая эту «работу» и потом, жили, в общем, очень обособленно от прочих русских людей, даже как бы и за людей не считая всяких практических деятелей, купцов, земледельцев, врачей и педагогов (чуждых политике), чиновников, духовных, военных и особенно полицейских и жандармов, малейшее общение с которыми считалось не только позорным, но даже преступным, и имели все свое, особое и непоколебимое: свои дела, свои интересы, свои события, своих знаменитостей, свою нравственность, свои любовные, семейные и дружеские обычаи и свое собственное отношение к России: отрицание ее прошлого и настоящего и мечту о ее будущем, веру в это будущее, за которое и нужно было «бороться». В этой среде были, конечно, люди весьма разные не только по степени революционности, «любви» к народу и ненависти к его «врагам», но и по всему внешнему и внутреннему облику. Однако, в общем, все были достаточно узки, прямолинейны, нетерпимы, исповедывали нечто достаточно несложное: люди — это только мы да всякие «униженные и оскорбленные»; все злое — направо, все доброе — налево; все светлое — в народе, в его «устоях и чаяниях»; все беды — в образе правления и дурных правителях (которые почитались даже за какое-то особое племя); все спасение — в перевороте, в конституции или республике…

И вот к этой-то среде и присоединился я в Харькове. Уж как не подобала она мне! Но к какой другой мог присоединиться я? Никакой связи с другими кругами у меня не было, да я и не искал ее: над желанием проникнуть в них преобладало чувство и сознание, что, если и есть многое, что совсем не по мне в моем новом кругу, то очень и очень многое будет в других кругах не по мне еще более, ибо что общего было у меня, например, с купцами, с чиновниками? Да многое в этом кругу было просто приятно мне. Знакомства мои в нем быстро расширялись, и мне нравилась легкость, с которой можно было делать это в нем. Нравилась студенческая скромность его существования, простота обычаев, обращение друг с другом. Кроме того, и жилось в этом кругу довольно весело. Утром — сборище на службе, где не мало чаепития, куренья и споров; затем оживленная трапеза, так как обедали почти все компаниями, по кухмистерским; вечером — новое сборище: на каком-нибудь заседании, на какой-нибудь вечеринке или на дому у кого-нибудь… Мы в ту зиму чаще всего бывали у Ганского, человека довольно состоятельного, затем у Шкляревич, богатой и красивой вдовы, где нередко бывали знаменитые малорусские актеры, певшие песни о «вильном казацьстви» и даже свою марсельезу — «До зброи, громада!»

А не по мне было в этом кругу тоже многое. По мере того как я привыкал и присматривался к нему, я все чаще возмущался в нем то тем, то другим и даже порой не скрывал своего возмущения, пускался в горячий и, конечно, напрасный спор то по одному, то по другому поводу, благо большинство полюбило меня и прощало мне мои возмущения. Я чувствовал, что все больше проникаюсь огульным предубеждением против всех других кругов, а что нахожу в своем? Девочкам и мальчикам дают тут читать политическую экономию, сами читают только Короленко, Златовратского, а Чехова презирают за «политическое безразличие», Толстого всячески поносят за «постыднейшую и вреднейшую проповедь неделания», за то, что он «носится с Богом, как с писанной торбой», и, поиграв в пахаря или сапожника, садится за «роскошный» стол, в то время как тот же яснополянский мужик, в любви к которому он так распинается, «пухнет с голоду»; о художественной литературе говорят вообще так, что в меня, вопреки всем моим возмущениям, все-таки с каждым днем все больше и больше внедряется тайный страх, что, может быть, и впрямь вот этого никак нельзя писать, а вот это никому не нужно, а вот это (о бедном Макаре или о жизни ссыльных) единственно необходимо; всегда готовы на все за благо России, а все русские сословия, кроме самого темного и нищего, взяли под самое строгое подозрение; времена «Отечественных Записок» считают золотым веком, а их закрытие одним из самых больших и страшных событий всей русской жизни, свое же время называют безвременьем — «бывали хуже времена, но не было подлей» — и уверяют, будто бы вся Россия от этого безвременья «задыхается»; клеймят «ренегатом» всякого, кто хоть мало-мальски усумнился в чем-нибудь ими узаконенном и поминутно издеваются над чьей-нибудь «умеренностью и аккуратностью»; пресерьезно восхищаются тем, например, что жена Вагина организует какие-то воскресные чтения с волшебным фонарем и сама готовит одно такое чтение — «об огнедышащих горах»; на вечеринках поют даже бородатые: «Вихри враждебные веют над нами» — а я чувствую такую ложь этих «вихрей», такую неискренность выдуманных на всю жизнь чувств и мыслей, что не знаю, куда глаза девать, и меня спрашивают:

— А вы, Алеша, опять кривите свои поэтические губы?

Это спрашивает жена Богданова, того самого статистика, который так непостижимо для меня умеет винтом заплетать нога за ногу. У Богдановых большой вечер, в маленькой квартире их многолюдство и табачный дым, со стола не сходит самовар, углы полны опустевшими пивными бутылками: собрались в честь тайно приехавшего в Харьков старого, знаменитого «борца», прославившегося своей огромной и жестокой деятельностью, без счета сидевшего по крепостям, несколько раз попадавшего за полярный круг и отовсюду убегавшего, человека с виду совсем пещерного, густобородого и неуклюжего, с волосами в ноздрях и ушах, маленькие глазки которого глядят, однако, чрезвычайно умно и проницательно, а речь льется с удивительной плавностью, точно по писаному. Сам Богданов всячески незначителен, но жена его давно и заслуженно пользуется известностью: кого только не знала она на своем веку, в каких только предприятиях не участвовала! Она была когда-то хорошенькая, имела множество поклонников, до сих пор весела и бойка, на язык остра и находчива, отбрить может всякого с редкой логикой, тонка и моложава, на вечеринки принаряжается, подвивает кудряшки на лбу.

Она меня любит, но пробирает на каждом шагу. Теперь я «губы кривлю», потому, что, вдоволь наслушавшись знаменитости, вдоволь наговорившись и порядочно выпив, уже поют в одном углу: «Мы пошлем всем злодеям проклятье, на борьбу всех борцов позовем!» — Мне тяжко, неловко, и хозяйка, сидящая возле меня на диване с тонкой папироской в руке, замечает это и раздражается. Я не знаю, что ей ответить, не умею себя выразить, и она, не дожидаясь моего ответа, звонко затягивает: «От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови…» Мне это кажется просто ужасно — да кто это уж так ликует, думаю я, кто болтает и обагряет! А потом идет нечто еще более для меня ненавистное своим студенческим молодечеством: «Из страны, страны далекой, с Волги матушки широкой, ради славного труда, ради вольности веселой, собрались мы сюда…» Я даже отворачиваюсь от этой Волги-матушки и славного труда и вижу, как Браиловская, прелестная девочка, молчаливая и страстная, с пылкими и пытливыми архангельскими глазами, глядит на меня из угла с вызывающей прямотой ненависти…

Я не был правее их в общем, то есть в своей легкомысленной революционности, в искренней жажде доброго, человечного, справедливого, но я просто не мог слушать, когда мне даже шутя (а все-таки, разумеется, наставительно) напоминали: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!» — когда в меня внедряли эту обязательность, когда мне проповедывали, что весь смысл жизни заключается «в работе на пользу общества», то есть мужика или рабочего.

Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному, которого в жизни замечают так же мало, как любого едущего по улице извозчика, в то время как я действительно любил и люблю некоторых своих батуринских Климов всем сердцем и последнюю копейку готов отдать какому-нибудь бродячему пильщику, робко и неловко бредущему по городу с мешком и пилой за плечами и застенчиво говорящему мне, нищему молодому человеку, наивную и трогательную глупость: «Работки у вас, барчук, не найдется какой?»

Я постигнуть не мог, как это можно говорить, будто бы даже и умереть можно спокойно, «честно поработав на пользу общества.» Я истинно страдал при этих вечных цитатах из Щедрина об Иудушках, о городе Глупове и градоначальниках, въезжающих в него на белом коне, зубы стискивал, видя на стене чуть не каждой знакомой квартиры Чернышевского или худого, как смерть, с огромными и страшными глазами Белинского, приподнимающегося со своего смертного ложа навстречу показавшимся в дверях его кабинета жандармам.

Были кроме того в этом кругу и Быковы, Мельники… Трудно было, глядя на их лица, освоиться с мыслью, будто они тоже работники на какое-то прекрасное будущее, что они считаются в числе главнейших знатоков и устроителей человеческих благ.

И был еще один, известный под кличкой Макс, от времени до времени появлявшийся откуда-то в Харькове: рослый, на кривых и крепких, как дубовые корни, ногах, в толстых швейцарских ботинках, подбитых гвоздями, очень спокойный и деловитый, очень точный на слова, с загорелым грубоватым лицом и с большим, кругло и круто расширяющимся над ним горшком черепа. Он необыкновенно мало ел, мало спал и все ехал и ехал куда-то без всякой усталости…

XIV

Так прошла зима.

По утрам, пока брат был на службе, я сидел в публичной библиотеке. Потом шел бродить, думать о прочитанном, о прохожих и проезжих, о том, что почти все они, верно, по своему счастливы и спокойны — заняты каждый своим делом и более или менее обеспечены, меж тем как я только томлюсь смутным и напрасным желанием писать что-то такое, чего и сам не могу понять, на что у меня нет ни смелости решиться, ни уменья взяться и что я все откладываю на какое-то будущее, а беден настолько, что не могу позволить себе осуществить свою жалкую заветную мечту — купить хорошенькую записную книжку: это было тем более горько, что, казалось, от этой книжки зависит очень многое — вся бы жизнь пошла как-то иначе, более бодро и деятельно, потому что мало ли что можно было записать в нее! Уже наступала весна, я только что прочел собрание малорусских «Дум» Драгоманова, был совершенно пленен «Словом о полку Игореве», нечаянно перечитав его и вдруг поняв всю его несказанную красоту, и вот меня уже опять тянуло в даль, вон из Харькова: и на Донец, воспетый певцом Игоря, и туда, где все еще, казалось, стоит на городской стене, все на той же древней ранней утренней заре, молодая Княгиня Евфросиния, и на Черное море казацких времен, где на каком-то «бiлом камiнi» сидит какой-то дивный «сокiл-бiлозiрець», и опять в молодость отца, в Севастополь…

Так убивал я утро, а потом шел к пану Лисовскому — возвращался к действительности, к этим застольным беседам и спорам, уже ставшим для меня привычными. Потом мы с братом отдыхали, болтали и валялись на постелях в нашей каморке, где после обеда особенно густо пахло сквозь двери еврейской трапезой, чем-то теплым, душисто-щелочным. Потом мы немного работали, — мне тоже давали иногда из бюро кое-какие подсчеты и сводки. А там мы опять шли куда-нибудь на люди…

Я любил бывать у Ганского. Он был прекрасный музыкант, иногда играл для нас по целым вечерам. Странный, совершенно дотоле неведомый мне, сладостно и мучительно возвышенный мир открывал он мне, мир, в который вступал я с восторженной и жуткой радостью при первых же звуках, чтобы тотчас же вслед за тем обрести тот величайший из обманов (мнимой божественной возможности быть всеблаженным, всемогущим, всезнающим), который дают только музыка да иные минуты поэтического вдохновенья! И странно было видеть и самого Ганского, человека столь крайнего в своей революционности, — хотя он реже и сдержанней всех проявлял ее, — сидящим за пианино, с губами уже до черноты спекшимися от той все разгорающейся, напряженной страсти, с которой всегда играл он. Звуки куда-то вели, шли такт за тактом, настойчиво, изысканно-плавно, ликующе, так бессмысленно-божественно-весело, что становились почти страшными, и чудесно-трагический образ вставал перед моим воображением: мне все думалось, что непременно сойдет когда-нибудь Ганский с ума и тогда, в своей узкой камере с решеткой в окне, со своими горящими губами, с экстатическим взором и серым халатом, будет уже непрерывно жить и без музыки в подобном же бессмысленно-радостном, обманчиво-возвышенном мире…

Ганский однажды рассказывал, как он, еще юношей, был в Зальцбурге в доме Моцарта и видел его старинные, узенькие клавикорды, а рядом — стеклянную витрину, где лежал его череп. Я подумал: «Еще юношей! А я?» И мне стало так горько, так обидно, что я едва усидел на месте — такое страстное желание внезапно овладело мной тотчас же бежать домой, сесть, не теряя ни минуты, за какую-то поэму или повесть, написать что-то необыкновенное, сразу прославиться, стать знаменитым — и уехать в Зальцбург, чтобы собственными глазами увидеть и эти клавикорды и этот череп…

Много лет спустя я осуществил эту мечту, всегда жившую во мне с тех пор среди множества прочих, давних и заветных: видел и Зальцбург, и череп, и клавикорды. Клавиши их были совершенно одного цвета с черепом, и мне все хотелось наклониться и поцеловать их, приложиться к ним. А сам череп был неправдоподобно мал, совершенно младенческий…

XV

Ранней весной я поехал в Крым.

Мне достали бесплатный билет, я должен был ехать под чьим-то чужим именем, выдавая себя за какого-то железнодорожного рабочего… В больших лишениях проходила моя молодость!

Выехал я в такой тесноте и мерзости, каких я еще никогда не испытывал, в ночном почтовом поезде, прямо страшном своей длиной. Он и пришел переполненный, а на платформе в Харькове осадила его новая несметная орда ехавших на юг на заработки, со всеми своими мешками, котомками и привязанными к ним лаптями и онучами, с чайниками и вонючими съестными запасами: ржавыми таранками, печеными яйцами… Кроме того, время было уже позднее, так что мне тотчас же предстояла бессонная ночь, затем долгий день, а там новая ночь без сна… Но я шел на все — где-то там, вдали, ждала меня отцовская молодость.

Видение этой молодости жило во мне с младенчества. Это был какой-то бесконечно-давний светлый осенний день. В этом дне было что-то очень грустное, но и бесконечно счастливое. Было что-то, что связывалось с моим смутным представлением дней Крымской войны: какие-то редуты, какие-то штурмы, какие-то солдаты того особенного времени, что называлось «крепостным» временем, и смерть на Малаховом кургане дяди Николая Сергеевича, великана и красавца полковника, человека богатого и блестящего, память которого была в нашей семье всегда окружена легендой. А главное — был в этом дне какой-то пустынный и светлый приморский холм, а на этом холме, среди камней, какие-то белые цветы вроде подснежников, что росли на нем только потому, разумеется, что еще в младенчестве слышал я как-то зимой слова отца:

— А мы, бывало, в Крыму, в это время цветочки рвали в одних мундирчиках!

Что же я нашел в действительности?

Помню, что на рассвете первой ночи я очнулся в своем тесном углу на какой-то степной станции, уже далеко от Харькова. Еще догорала свеча в углу, солнца еще не было, но было уже совсем светло и розово. Я с изумлением оглянул тяжко-безобразную картину как попало спящих в этом розовом, и сейчас же открыл окно. Боже, какая заря была! Розовым огнем горит вдали восток, в воздухе та дивная свежесть и ясность, что бывает лишь ранней весной, на рассвете, в степи; в тишине свежо и сладостно, по-весеннему, поют невидимые в небе жаворонки, вправо и влево тянется неподвижная стена нашего поезда, а в двух шагах от нас, на бесконечной и гладкой, как ток, степи, стоит и глядит на меня большой могильный курган… До сих пор не могу понять, чем он так поразил меня. Это было нечто ни на что не похожее ни по своим столь определенным и вместе с тем столь мягким очертаниям, ни по тому, главное, что таилось в них. Это было нечто совершенно необыкновенное при всей своей простоте, такое древнее, что казалось бесконечно чуждым всему живому, нынешнему, и в то же время было почему-то так знакомо, близко, родственно. — Ишь, как в старину-то люди хоронились — сказал мне какой-то старик из дальнего угла. Он один не спал, сидел и, согнувшись, жарко раскуривал трубку, блестя запухшими, слезящимися глазами из-под рваной телячьей шапки, из всего того красного, морщинистого, неряшливо чем-то седым заросшего, что составляло его лицо. — В старину люди хоронились, чтобы память была! — твердо сказал он. — Богатые были.

И, помолчав, добавил: — А может, это татары нас так закапывали? Ведь всего бывало на свете, — и плохого и хорошего…

А второй рассвет был милый, еще удивительней. Опять внезапно очнулся я на какой-то станции — и увидел уже что-то райское: белое летнее утро — тут было уже совсем лето — и что-то очень тесное и сплошь цветущее, росистое и благовонное, какой-то маленький белый вокзал, весь увитый розами, какой-то лесистый обрыв, отвесно поднимающийся над ним, и какие-то густые, тоже цветущие заросли в обрывах с другой стороны… И как-то совсем иначе, радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь. Когда-же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди вдруг глянуло на меня всей своей темной громадной пустыней, поднявшейся в небосклон, что-то тяжко-синее, почти черное, влажно-мглистое, еще сумрачное, только что освобождающееся из влажных и темных недр ночных, — и я вдруг с ужасом и радостью узнал его. Именно — вспомнил, узнал!

Севастополь же показался мне чуть не тропическим. Какой роскошный вокзал, весь насквозь нагретый нежным воздухом! Как горячи, как блещут рельсы перед ним! Небо от зноя даже бледное, серое, но и в этом роскошь, счастье, юг. Все то огромное, мужицкое, что везли мы с собой, по дороге растаяло. А вот и я, почти один, выхожу наконец из поезда, опять с моим подлинным именем, и, шатаясь от усталости и голода, иду в первый класс. Полдень, везде пустота, огромный буфетный зал (мир богатых, свободных и знатных людей, приезжающих сюда с курьерскими!) чист и тих, блещет белизной столов, вазами и канделябрами на них… Я не мог больше удерживаться, быть, как был весь путь, нищенски расчетливым, — спросил себе кофе, калач. Мне все это подали, искоса на меня поглядывая — вид мой и впрямь был подозрителен. Но все равно, — я опять был я, я наслаждался тишиной, чистотой, веющим в окна и двери жарким воздухом — и вдруг увидал: из открытых на яркую платформу дверей неожиданно, но совсем просто, гуляючи, вошло в залу что-то пестренькое, вроде цесарочки… С тех пор уже всегда связывалось у меня представление о южных вокзалах с этим пестреньким.

Но где же было то, за чем как будто и ехал я? Не оказалось в Севастополе ни разбитых пушками домов, ни тишины, ни запустения — ничего от дней отца и Николая Сергеевича с их денщиками, погребцами и казенными квартирами. Город уже давно-давно жил без них, вновь отстроенный, белый, нарядный и жаркий, с просторными извозчичьими колясками под белыми навесами, с караимской и греческой толпой на улицах, осененных светлой зеленью южной акации, с великолепными табачными магазинами, с памятником сутулому Нахимову на площади возле лестницы, ведущей к Графской пристани, к зеленой морской воде со стоящими на ней броненосцами. Только там, за этой зеленой водой, было нечто отцовское — то, что называлось Северной стороной, Братской Могилой; и только оттуда веяло на меня грустью и прелестью прошлого, давнего, теперь уже мирного, вечного и даже как будто чего-то моего собственного, тоже всеми давно забытого…

И вот, я пустился в путь далее. Я переночевал где-то на окраине, в грошевой гостинице, и рано утром вышел из Севастополя. В полдень я был уже за Балаклавою. Как странен был этот нагой горный мир! Белое шоссе без конца, голые, серые долины впереди, голые серые ковриги близких и дальних вершин, одна за другой уходящие и куда-то томительно зовущие своими сиреневыми и пепельными грудами, знойным и таинственным сном своим… Посреди каких-то огромных кремнистых долин я сидел, отдыхал. Чабан татарченок с высоким крюком в руке стоял вдали, возле серой отары овец, похожей на густо насыпанные голыши. Он что-то жевал. Я пошел к нему, увидал, что он ест брынзу и хлеб, вынул двугривенный. Он, жуя, не сводя с меня глаз, замотал головой, протянул весь мешок, через плечо висевший на нем. Я взял, — он нежно и радостно оскалился, блеснул всем своим черноглазым лицом, уши, торчавшие под его круглой шапочкой, двинулись назад… А по белому шоссе мимо нас катилась коляска тройкой, с топотом копыт и звоном колокольчиков: на козлах — татарин ямщик, в коляске — чернобровый старик в полотняном картузе, а рядом с ним, вся закутанная, вся восковая, желтая, с темными и страшными глазами, девушка… Верно, не раз я видал, много лет спустя, ее мраморный крест на горе над Ялтой, среди множества прочих крестов, под кипарисами и розами, в легком и свежем морском ветерке светлого южного дня…

У Байдарских ворот я ночевал на крыльце почтовой станции. Смотритель не пустил меня в комнаты, узнав, что лошадей я не буду брать. За воротами, в бесконечной темной пропасти, всю ночь шумело море — довременно, дремотно, с непонятным, угрожающим величием. Я выходил иногда под ворота: край земли и кромешная тьма, крепко дует пахучим туманом и холодом волн шум то стихает, то растет, поднимается, как шум дикого бора… Бездна и ночь, что-то слепое и беспокойное, как-то утробно и тяжко живущее, враждебное и бессмысленное…

XVI

Откуда-нибудь возвращаясь, всегда думаешь, что в твое отсутствие что-нибудь случилось, получено какое-нибудь особенное письмо, известие. Чаще всего оказывается, что ничего не случилось, ничего не получено. Не так, однако, было со мной в этот раз. Брат встретил меня с большим смущеньем: во-первых, отец запродал Батурине, прислал нам денег, написал необыкновенно грустно, покаянно… Я на мгновение вспыхнул от радости, — опять, значит, есть возможность куда-нибудь поехать, — но тотчас же это чувство сменилось болью: значит, совсем конец всей нашей прежней жизни! — и горькой жалостью к отцу, к матери, к Оле: мы тут веселы, беспечны, у нас весна, люди, город, а они там в глуши, в одиночестве, в думах только о нас, а вот теперь и о своей близкой бесприютности… Я никогда не мог спокойно видеть отца в грусти, не мог слушать его оправданий в том, что он «пустил нас по миру»: я в такие минуты всегда готов был кинуться руки его целовать даже как бы с горячей благодарностью именно за это самое. Теперь же, после Севастополя, едва удержался от слез… К счастью, оказалось, что он запродал только землю, без усадьбы.

А вторая новость была еще неожиданней. Брат совсем потерялся, сообщая ее: «Прости, что я скрывал это, я не хотел и теперь не хочу, чтоб об этом знали наши… Дело в том, что я женат… Не церковно, конечно, — она даже продолжает, ради ребенка, жить вместе с мужем, — но ты понимаешь меня… Теперь она в Харькове, завтра уезжает… Переодевайся и пойдем сейчас к ней, она тебя знает и заранее любит..»

И он поспешно рассказал мне свою историю. Она была из богатой и родовитой семьи, но росла в страстных свободолюбивых и народнических мечтах, рано вышла замуж, чтобы начать «рука об руку с любимым человеком» жить только для народа, в борьбе за народ… «Любимый человек», став, благодаря ей, человеком богатым, скоро остыл ко всем своим прежним стремлениям, меж тем, как для нее эти стремления были столь святы, дороги, с самых ранних лет мучили ее, счастливую, такой болью за свое собственное счастье среди всех народных несчастий и таким стыдом даже за красоту свою, что она однажды пыталась себя изуродовать, сжечь серной кислотой себе руки, которыми все чересчур восхищались… С братом она встретилась на юге, — он тогда скрывался, жил под чужим именем… Поняв свою любовь к нему, она в отчаяньи кинулась в море, спасена была только случайно, рыбаками…

Я, покорно переодеваясь, слушал все это с большим удивлением, ужасно волнуясь и отводя глаза. Мне почему-то было неловко, неприятно за брата, во мне росла враждебность к его героине, — уж слишком все это было романтично. Однако, я был удивлен еще более, едва переступил порог комнаты в том богатом отеле, где жила она. Как быстро встала она мне навстречу, как нежно и родственно обняла меня, как ласково и чудно улыбнулась, как хорошо, легко заговорила! Во всей милой простоте ее обращенья была тонкость породы, воспитанья, прекрасного сердца, застенчивая, женственная и вместе с тем какая-то удивительно свободная прелесть, в движениях мягкость и точность, в грудном, слегка певучем и гармонически-изысканном звуке голоса, равно как в чистоте и ясности серых, несколько грустно улыбающихся глаз с черными ресницами, — необъяснимое очарование…

И все таки это неожиданное знакомство, это внезапное открытие, что у брата есть своя собственная жизнь, от нас ото всех сокровенная, есть привязанность не к нам одним, очень ранило меня. Я опять почувствовал себя одиноким со всей своей молодостью среди всего того весеннего, что окружало меня, испытал какую-то горечь, разочарование. Но вместе с тем я как будто сказал себе: «Ну, что ж, тем лучше для меня, я теперь уже совсем свободен в той чудесной стране, которая только что открылась мне…» Страна же эта грезилась мне необозримыми весенними просторами всей той южной Руси, которая все больше и больше пленяла мое воображение и древностью своей и современностью. В современности был великий и богатый край, красота его нив и степей, хуторов и сел, Днепра и Киева, народа сильного и нежного, в каждой мелочи быта своего красивого и опрятного, — наследника славянства подлинного, дунайского, карпатского. А там, в древности, была колыбель его, были Святополки и Игори, печенеги и половцы, — меня даже одни эти слова очаровывали, — потом века казацких битв с турками и ляхами, Пороги и Хортица, плавни и гирла херсонские… «Слово о Полку Игореве» сводило меня с ума:

«Хощу бо, рече, копiе преломити конець поля Половецкаго с вами, Русици… Не буря соколы занесе чрез поля широкая; галици стады бежать к Дону великому… Комони ржуть за Сулою; звенить слава в Кыеве; трубы трубят в Новеградe; стоять стязи в Путивле… Тогда вступи Игорь князь в злат стремень и поеха по чистому полю. Солнце ему тьмою путь заступаше; нощь стонущи ему грозою птичь убуди… Див кличеть вреху древа, велить послушати земли незнаеме, Влезе и Поморiю, и Посулiю, и Сурожу…»

«Кричать телегы полунощи, рци лебеди распущени, Игорь вои к Дону ведеть… Орли клектом на кости звери зовуть, лисици брешуть на чреленые щиты… О русьская земле! уже за шеломянем еси…»

«Другого дни велми рано кровавыя зори свете поведають; чреныя тучя с моря идуть: в них трепещут синiя молнiи, быти грому великому, идти дождю стрелами…»

И потом:

«Что ми шумить, что ми звенить далече рано пред зорями?»

«Святеслав мутен сон виде: в Кыеве на горах си ночь с вечера одевахуть мя, рече, чорною паполомою, на кровати тисов. Черепахуть ми синее вино с трудом смешено…»

«Прысну море полунощи… Игореви Князю Бог путь кажет из земли Половецкой на землю Русьскую, к отню злату столу. Погасоша вечеру зори:

Игорь спить, Игорь бдить, Игорь мыслiю поля мерить от Великого Дона до Малого Донца…»

И вскоре я опять пустился в странствия. Был на тех самых берегах Донца, где когда-то кинулся из плена Князь «горностаем в тростник, белым гоголем на воду»; потом был на Днепре, как раз там, где «пробил он каменныя горы сквозь землю Половецкую», плыл мимо белых весенних сел, среди необозримо синеющих приднепровских низин, вверх, к Киеву — и как рассказать, что пело тогда во мне вместе с этой весной и песней об Игоре? «Солнце светится на небеси, Игорь Князь в Русьской земли! Девици поють на Дунай. Вьются голоси через море до Кыева…»

А от Киева ехал я на Курск, на Путивль. «Седлай, брате, свои борзыи комони, а мои ти готови, оседлани у Курська напереди…» Только много лет спустя проснулось во мне чувство Костромы, Суздаля, Углича, Ростова Великого: в те дни я жил в ином очаровании. И что нужды, что был «Курськ» только скучнейшим губернским городом, а пыльный Путивль был, верно, и того скучней! Разве не та же глушь, пыль была и тогда, когда на ранней степной заре, на земляной стене, убитой кольями, слышен был «Ярославнин глас»?

«Ярославна рано плачет Путивлю городу: полечю, рече, зегзицею, омочю бебрян рукав в Каяле реце, утру Князю кровавыя раны его…»

XVII

Этим путем я уже возвращался домой. Теперь я даже спешил туда: кочевая страсть моя была до поры до времени несколько насыщена, мне хотелось отдыха и работы, и лето, ожидавшее меня в Батурине, представлялось мне восхитительным — так богат я был самыми лучшими надеждами, планами и доверием к судьбе. Но, как известно, нет ничего опаснее излишнего доверия к ней…

Короче сказать, по пути я заехал в Орел.

Тут я почувствовал свои странствия почти конченными: еще несколько часов — и я в Батурине. Оставалось только взглянуть на самый Орел — город Лескова и Тургенева — да узнать наконец, что же такое редакция и типография.

Бодрость я чувствовал необыкновенную. Но почернел, похудел, как цыган, побывавший на пяти ярмарках: столько ходил пешком, столько плыл по Днепру и все на палубе, в радостной жаре солнца, блеска воды, раскаленной пароходной трубы, над которой весь день дрожало и плавилось что-то тончайшее, стеклянное, в духоте и густом тепле, людском, машинном и кухонном. Надо было поэтому хоть несколько вознаградить себя. И вот, выйдя в Орле, я велел везти себя в лучшую гостиницу… Были пыльно-сиреневые сумерки, везде вечерние огни, за рекой, в городском саду, духовая музыка… Известны те неопределенные, сладко волнующие чувства, что испытываешь вечером в незнакомом большом городе, в полном одиночестве. С этими чувствами я и обедал в пустой зале той старой и почтенной губернской гостиницы, в которую привезли меня, и сидел потом на железном балкончике своего номера, над уличным фонарем, горевшим под деревом, сквозившая зелень которого, благодаря ему, казалась металлической. Внизу взад и вперед шли с говором, смехом и огоньками папирос гуляющие, напротив, в больших домах, были открыты окна, а за ними видны освещенные комнаты, люди, сидящие за чайным столом или что-то делающие, — чья-то чужая, манящая жизнь, на которую глядишь в такие часы с особенно обостренной наблюдательностью… Впоследствии, без конца скитаясь по свету, много пережил я подобных часов одинокого спокойствия и наблюдения и многим из них обязан весьма горькой мудростью. Но совсем не до мудрости было мне в ту теплую ночь в Орле с этой полковой музыкой, порой доносившейся ко мне из за реки то своей певучей томностью, то печально-восторженным грохотом…

Я совсем отвык спать по-человечески, — мне даже странной показалась в ту ночь большая, покойная и чистая кровать, темнота, тишина и простор моего номера. Я и проснулся по дорожному — чуть стало светать. Этим и объясняется то, что пришел я в редакцию «Голоса» совсем в неурочный час.

Утро было жаркое. Главная улица, белая, голая, была еще пуста. Чтобы как-нибудь приблизить тот срок, когда можно было, не слишком нарушая приличия, явиться в редакцию, я пошел сперва вниз по этой улице, перешел какой-то мост, вышел на другую, большую, торговую, со всякими старыми складами и амбарами, скобяными, железными, москательными и колониальными лавками и вообще всем тем грузным обилием благосостояния, от которого ломились тогда русские города. В лад с этим обилием и густым утренним солнцем, густо и важно-благостно звонили к обедне в тяжкой и высокой церкви возле Орлика. Под этот гудящий звон, — он гудел даже во мне во всем, — я перешел еще один мост, поднялся на гору к присутственным местам, к домам николаевских и александровских времен, перед которыми вдоль длинной светлой площади вправо и влево тянулся бульвар, широкая аллея еще по-утреннему свежих, прозрачно-тенистых лип. Я знал улицу, где была редакция «Голоса», спросил, далеко ли она, у встречного: — Вон там, в двух шагах, — сказал он мне, и я вдруг почувствовал сердцебиение: сейчас буду в редакции!

Простота этой редакции была однако истинно провинциальная. За площадью шли сплошные сады, тихие тенистые улицы, совсем утонувшие в них и заросшие густой травой. В такой же улице, в большом саду, стоял и тот длинный серый дом, где помещалась редакция. Я подошел, увидал полуоткрытую прямо на улицу дверь, дернул за ручку звонка… Он задребезжал где-то вдали, но не произвел никакого действия: дом казался необитаемым, как впрочем и все вокруг: тишина, сады, милое светлое утро губернского степного города… Я опять позвонил, подождал еще и наконец решил войти. Длинные сени вели куда-то вглубь. Я пошел туда и увидал большой, низкий и необыкновенно грязный зал, весь загроможденный какими-то машинами, затоптанный и усеянный рваными сальными бумагами. Машины были все в движении, мерно рокотали, взад и вперед катая какие-то темно-свинцовые доски под черными валами и валиками, мерно поднимая и опуская какие-то решетки, лист за листом откладывая большие бумажные листы, с исподу еще белые, а сверху уже покрытые как бы зернью черной блестящей икры, и от всех этих машин, рокот и шум которых сливался порой с перекрикивающимися голосами печатников и наборщиков, веяло пахучим ветром, крепкой и приятной вонью свежей краски, бумаги, свинца, керосина и масел — всем тем, что тотчас же стало для меня (и уже навсегда) таким особенным. — Редакция? — сердито крикнул кто-то мне из этого ветра, шума и рокота. — Тут типография! Эй, проводи в редакцию!

И под ноги мне кинулся откуда-то грязный, с круглой, густо заросшей свинцовым ежом головой мальчишка: — Сюда пожалуйте!

И я, волнуясь, поспешил за ним назад в сени и через минуту уже сидел в большой приемной редактора, который оказался очень хорошенькой и маленькой молодой женщиной, а потом в столовой, совсем по домашнему, за кофеем. Меня то и дело угощали и все расспрашивали, сказали несколько лестных слов о моих стихах, напечатанных в столичных ежемесячниках, звали сотрудничать в «Голосе»… Я краснел, благодарил и неловко улыбался, сдерживая почти восторженное удовольствие от такого неожиданно-чудесного знакомства, несколько дрожащими руками брал какие-то печенья, быстро и сладко таявшие во рту… Кончилось все это тем, что хозяйка вдруг приостановилась, услышав за дверью оживленные голоса, засмеялась и сказала: — А вот и мои заспавшиеся красавицы! Я сейчас познакомлю вас с двумя очаровательными созданиями, моей кузиной Ликой и ее подругой Сашенькой Оболенской…

И тотчас же вслед за тем в столовую вошли две девушки в цветисто-расшитых русских нарядах с разноцветными бусами и лентами, с широкими рукавами, до локтя открывавшими их молодые круглые руки…

XVIII

Удивительна была быстрота и безвольность, лунатичность, с которой я отдался всему тому, что так случайно свалилось на меня, началось с такой счастливой беззаботностью, легкостью, а потом принесло столько мук, горестей, отняло столько душевных и телесных сил!

Почему мой выбор пал на Лику? Оболенская была не хуже ее.

Но Лика, войдя, взглянула на меня дружелюбней и внимательней, заговорила проще и живей, чем Оболенская… И в кого, вообще, так быстро влюбился я? Конечно, во все; в то молодое, женское, в чем я вдруг очутился; в туфельку хозяйки и в расшитые наряды этих девушек со всеми их лентами, бусами, круглыми руками и удлиненно-округлыми коленями; во все эти просторные, невысокие провинциальные комнаты с окнами в солнечный сад; даже в то наконец, что нянька привела с гулянья в столовую раскрасневшегося и немного запотевшего мальчика, серьезно и внимательно заглядевшегося на меня во все свои синие глаза, пока мать целовала его и расстегивала ему курточку…

Тут, кстати, тотчас же стали убирать со стола и накрывать его к завтраку, а хозяйке вдруг пришла в голову мысль, что уходить мне от завтрака совсем не след, как не след и вообще скоро уезжать из Орла, а Лика отняла у меня картуз, села за пианино и заиграла «Собачий вальс…» Словом, я ушел из редакции только в три часа, совершенно изумленный, как быстро все это прошло: я тогда еще не знал, что эта быстрота, исчезновение времени есть первый признак начала так называемой влюбленности, начала всегда бессмысленно-веселого, похожего на эфирное опьянение…

XIX

Так началась для меня еще одна любовь, которой суждено было стать в моей жизни большим событием. И начало это ознаменовалось случаем вдвойне удивительным.

Я покидал Орел как нечто уже дорогое, близкое, со всей грустью и нежностью первой любовной разлуки и с горячими надеждами на скорое новое свидание. Нужно же было быть тому, что как раз в этот день экстренно проходил через Орел некий траурный поезд чрезвычайной важности! Он проходил ровно в два часа, всего за час до моего поезда, и потому мой новый друг, хозяйка «Голоса», которой необходимо было присутствовать при встрече его, предложила подвести меня на вокзал и тем самым дать мне возможность видеть редкое зрелище. И вот, все так же неожиданно, как все время в Орле, я очутился в большой, но очень избранной толпе, ожидавшей, перед рядами парадно выстроенных на платформе солдат, прибытия того величавого и жуткого, что где-то там уже шло, близилось, — среди всяких знатных представителей города и губернии, фраков, шитых мундиров, треуголок, жирных военных эполет и целого синклита блистающих риз и митр.

Всякий попадающий в подобное торжественное-напряженное общество тотчас заражается некоторым оцепенением, так что, постояв на платформе с полчаса, я очнулся лишь в тот внезапный миг, когда вдруг, с шумом и грохотом как бы обрушился на нас и на весь вокзал огромный паровоз с траурными флагами, а потом замелькало перед глазами что-то великолепное, темно-синее, с большими чистыми стеклами и шелковыми занавесками, с золотыми орлами гербов… Тут вся толпа встречающих подалась назад, а из среднего вагона тотчас вслед затем мягко и точно остановившегося поезда быстро появился и шагнул на красное сукно, заранее разостланное на платформе, молодой, ярко-русый гигант гусар в красном доломане, с прямыми и резкими чертами лица, с тонкими, энергично и как бы несколько презрительно изогнутыми ноздрями, с чуть-чуть выдвинутым подбородком, совершенно поразивший меня своей нечеловеческой высотой, длиной тонких ног, зоркостью царственных глаз, больше же всего гордо и легко откинутой назад головой в коротких и точно гофрированных ярко-русых волосах и крепко и красиво вьющейся рыжей острой бородкой…

Мог ли я думать в тот жаркий весенний день, как и где увижу я его еще один раз!

XX

Целая жизнь прошла с тех пор.

Россия, Орел, весна… И вот, Франция, юг, средиземные зимние дни.

Мы с ним уже давно в чужой стране. В эту зиму он мой близкий сосед, тяжело больной. Однажды поутру, развернув местный французский листок, я вдруг опускаю его: конец. Я долго и напряженно следил за ним по газетам и все смотрел с своей горы на тот дальний горбатый мыс, где все время чувствовалось его присутствие. Теперь этому присутствию конец.

Утро светло и холодно. Я выхожу из дому в уступчатый сад, на усыпанную гравием площадку под пальмами, откуда видна целая страна долин, моря и гор, сияющая солнцем и синевой воздуха. Огромная лесистая низменность, все повышаясь своими волнами, холмами и впадинами, идет от моря к тем предгорьям Альп, где я. Подо мной, вправо от меня, на крутом каменистом отроге, громоздится вокруг остатков своей древней крепости с первобытно-грубой сарацинской башней одно из самых старых гнезд Прованса, то есть тоже нечто весьма грубое, серое, каменное, уступчатое, воедино слитое, сверху чешуйчатое, как бы ржавое, коряво-черепичное. На горизонте впереди — высоко поднимающаяся к светло-туманному небу белесая туманность далекого моря. А тот горбатый мыс — левей, тонет в утреннем морском блеске, зыбко окружающем его… Я долго смотрю туда. Поднимающийся мистраль прилетает дорой в сад, волнует жесткую и длинную листву пальм, сухо, знойно-холодно, точно в могильных венках, шелестит и шуршит в ней… Ехать ли туда? Это непостижимо-странно — встретиться всего два раза в жизни и оба раза в сообществе смерти. Да и все непостижимо. Неужели это солнце, что так ослепительно блещет сейчас и погружает вон те солнечно-мглистые горы в равнодушно-счастливые сны о всех временах и народах, некогда виденных ими, ужели это то же самое солнце, что светило нам с ним некогда?

XXI

Весь день мистраль, острый шелест пальм, тревожный зимний блеск.

К вечеру как будто стихает.

В четыре часа я уже на мысу, иду дальше.

Дорога долго поднимается среди сплошных южных садов, по длинному проспекту. Наконец вот и оно, это большое старинное поместье и этот белый большой дом в глубине обширного и просторного сада, за раскрытыми настежь воротами, в конце длинной аллеи старых сумрачных пальм. Предвечернее солнце, весь свет и блеск западного неба — за домом.

Это первое, что жутко, — эти так широко и свободно для всякого раскрытые смертью ворота и множество автомобилей, стоящих возле них.

Аллея пуста, все уже в доме. Быстро иду к нему.Под ногами шуршит гравий.

Пусто и возле крыльца. Сюда?

Но я произношу это слово только потому, что вдруг теряюсь: внезапно вижу на крыльце то, чего не видел уже целых десять лет и что поражает меня как чудодейственно воскресшая вдруг передо мной вся моя прежняя жизнь: светлоглазого русского офицера в гимнастерке, в погонах…

Высокие стеклянные двери крыльца тоже настежь открыты. За дверями — полутемный вестибюль и такие же другие двери, а дальше полусвет большого французского салона, что-то странное и красивое: гранатом сквозящие на солнце, скрытом за ними, спущенные на высоких и полукруглых окнах шелковые шторы и необычно зажженная в такой еще ранний час, палевым жемчугом сияющая под потолком люстра.

В вестибюле молчаливая и тесная толпа. С какой-то особой покорностью пробираюсь ко вторым дверям, затем поднимаю глаза — и тотчас же вижу лежащий в непомерно длинном гробу, в желтом дубовом саркофаге, большой желто-серый лик, большой романовский лоб, всю эту старческую мертвую голову, уже седую, а не русую, но все еще властную и гордую: поседевшая бородка слегка выдвинута, ноздри вырезаны тонко и как бы чуть презрительно…

Затем вижу и чувствую подробности. Да, странный полусвет, спущенные, красно просвечивающие предвечерним солнцем шторы, жемчужно сияющая люстра, тонкие и бледные, чуть дрожащие огни высоких церковных свечников. И тут народ, но только по стенам, а чуть не вся середина салона занята им. У стены налево стоймя стоит прислоненная к мраморному камину с завешенным зеркалом, высится и блистает желтым лакированным дубом гробовая крышка необычной формы, — в боках расширенная. В глубине угла, за гробовым возглавием, робко и нежно, как в детской спальне, теплится на столике перед древним серебряным образом лампадка.

Чуть не все остальное занято гробом-саркофагом. Он тоже странно расширен в боках, необыкновенно долог и глубок, блещет своей новизной, полировкой, ладностью — и страшен тем, что в нем заключен еще другой, цинковый гроб, который внутри обит белым рытым бархатом. Вокруг застыл в своих напряженно-щегольских воинских позах его последний почетный караул, офицерская и казачья стража: шашки наголо, к правому плечу, на согнутой левой руке — фуражки, глаза с резко подчеркнутым выражением беспрекословности и готовности устремлены на него. Сам же он, вытянутый во весь свой необыкновенный рост и до половины покрытый трехцветным знаменем, лежит еще неподвижнее. Голова его, прежде столь яркая и нарядная, теперь старчески проста и простонародна. Поседевшие волосы мягки и слабы, лоб далеко обнажен. Голова эта кажется теперь велика, — так детски худы и узки стали его плечи. Он лежит в старой, совсем простой рыже-серой черкеске, лишенной всяких украшений, — только георгиевский крест на груди, — с широкими, но не в меру короткими рукавами, так что выше кисти, — длинной и плоской, — открыты его большие желтоватые руки, неловко и тяжело положенные одна на другую, тоже старческие, но еще могучие, поражающие своей деревянностью и тем, что одна из них с грозной крепостью, как меч, зажала в кулаке древний афонский кипарисовый крест, почерневший от времени… Я подхожу и становлюсь возле самого гробового изножия, у пальмовых ветвей и венков, прислоненных к нему.

Тотчас же вслед за тем начинается служба. Из внутренних покоев выходят близкие, облачается в ризу священник, в руках у нас тепло и ласково зажигаются огни восковых свечей… Как все это уже привычно мне теперь — это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные, горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле! Только имена меняются в этих молениях, и для каждого имени настает в некий срок свой черед! — Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков… — Миром Господу помолимся… — О приснопамятном рабе Божием… Я все еще думаю о том, кто когда-то в жаркий солнечный день, был на вокзале в Орле. Но лишь на миг мелькает передо мной это яркое видение. Горестно и несмело звучат моления о «Благоверном Государе, Великом Князе», новопреставленном в сонме всех «чающих Христова утешения» и ждущем теперь «покоя, тишины, блаженные памяти», уповающем «неосужденным предстати у страшного престола Господа Славы…»

Мертвый лик, уже обращенный к чему-то нам недоступному, все еще выразителен, но уже покоен и тих. Выпуклые веки закрыты, бесцветные губы сжаты, пепельно белеют под усами… Я вижу слегка вздувшиеся вены на его старчески крупных висках, — завтра они уже почернеют, думаю я… Я думаю о его протекшей жизни, такой большой и сложной, думаю и о своей собственной… — Еще молимся о упокоении души усопшого раба Твоего… и о еже проститися ему всякому согрешению, вольному же и невольному… — Милости Божия, Царства Небесного и оставления грехов его у Христа, бессмертного Царя и Бога нашего, просим…

Потом взгляд мой опять останавливается на трехцветном знамени, до половины прикрывающем его ноги, его черкеску, видит эту окаменевшую руку с зажатым в ней черным крестом, эти застывшие в своей напряженной готовности лица караула, их фуражки, клинки и погоны, уже десять лет мной невиденные… — Образ есмь неизреченные Твоея славы — ущедри создание Твое, Владыко, и вожделенное Отечество подаждь ми…

Когда мы все выходим, уже вечер. Солнце только что село, сзади, за черными пальмами, темно-розовое зарево. А впереди, вдали, огромная картина этих вечных средиземных берегов. В глубине ее, в смутном и холодном, розово-синем восточном небе, надо всем мертвенно царят снежные хребты Верхних Альп, уже гаснущие, сумрачно малиновые, всему живому бесконечно чуждые, уходящие в свою дикую зимнюю ночь, снизу уже до половины потонувшие в сизой густой мгле. Сурово, холодно посинело к ночи море под ними..

XXII

Ночью на моей горе все гудит, ревет, бушует от мистраля. Я просыпаюсь внезапно. Я только что видел или думал во сне о том, как, во время прощания после панихиды, последней из числа близких ему прощалась худенькая, высокая девушка вся в черном, с длинной траурной вуалью. Она подошла так просто, склонилась так женственно-любовно, на минуту закрыв легким концом ее край саркофага и старчески-детское плечо в черкеске… Стремительно несется мистраль, ветви пальм, бурно шумя и мешаясь, тоже точно несутся куда-то… Я встаю и с трудом открываю дверь на балкон. В лицо мне резко бьет холодом, над головой разверзается черно-вороненое, в белых, синих и красных пылающих звездах небо. Все несется куда-то вперед, вперед…

Я кладу на себя медленное крестное знамение, глядя на все то грозное, траурное, что пылает надо мной.

Книга пятая

I

Те весенние дни моих первых скитаний были последними днями моего юношеского иночества.

В первый день в Орле я проснулся еще тем, каким был в пути, — одиноким, свободным, спокойным, чужим гостинице, городу, — и в необычный для города час: едва стало светать. Но на другой уже поздней — как все. Заботливо одевался, гляделся в зеркало… Вчера, в редакции, я уже со смущением чувствовал свой цыганский загар, обветренную худобу лица, запущенные волосы. Нужно было привести себя в приличный вид, благо обстоятельства мои вчера неожиданно улучшились: я получил предложение не только сотрудничать, но и взять аванс, который и взял, — горячо покраснел, но взял. И вот я отправился на главную улицу, зашел в табачный магазин, где купил коробку дорогих папирос, потом в парикмахерскую, откуда вышел с красиво уменьшившейся пахучей головой и с той особенной мужской бодростью, с которой всегда выходишь из парикмахерской. Хотелось тотчас же идти опять в редакцию, поскорее продолжить всю ту праздничность новых впечатлений, которыми так щедро одарила меня судьба вчера. Но идти немедленно было никак нельзя: «Как, он опять пришел? И опять с утра?!» — Я пошел по городу. Сперва, как вчера, вниз по Волховской, с Волховской по Московской, длинной торговой улице, ведущей на вокзал, шел по ней, пока она, за какими-то запыленными триумфальными воротами, не стала пустынной и бедной, свернул с нее в еще более бедную Пушкарную Слободу, оттуда вернулся опять на Московскую. Когда же спустился с Московской к Орлику, перешел старый деревянный мост, дрожавший и гудевший от едущих, и поднялся к присутственным местам, по всем церквам трезвонили, и вдоль бульвара, навстречу мне, на паре больших вороных, шедших споро, но мерно, в достойной противоположности с этим трезвоном, прокатил в карете архиерей, благостным мановением руки осенявший влево и вправо всех встречных.

В редакции было опять людно, бодро работала за своим большим столом маленькая Авилова, только ласково улыбнувшаяся мне и тотчас опять склонившаяся к столу. Завтрак был опять долгий, веселый, после завтрака я слушал, как Лика бурно играла на рояли, потом качался с ней и с Оболенской на качелях в саду. После чая Авилова показывала мне дом, водила по всем комнатам. В спальне я увидал на стене портрет, — из рамы недовольно смотрел кто-то волосатый, в очках, с костлявыми широкими плечами. «Мой покойный муж», вскользь сказала Авилова, — и я слегка оторопел: так был поражен нелепостью соединения во что-то одно этого чахоточного с живой, хорошенькой женщиной, вдруг назвавшей его своим мужем. Потом она опять села за работу, Лика нарядилась, сказала нам, — тем своим языком, некоторые особенности которого я уже заметил с неловкостью за нее: — «Ну, дети мои, я исчезаю!» — и куда-то ушла, а мы с Оболенской пошли по ее делам. Она предложила мне пойти с ней на Карачевскую, сказала, что ей нужно зайти там к белошвейке, и мне стало приятно от той близости, которую она вдруг установила между нами этим интимным предложением.

С тем же чувством шел я возле нее и по городу, слушал ее точный голос; у белошвейки с особенным удовольствием терпения стоял и ждал, пока она кончит свои переговоры и совещания. Когда мы опять вышли на Карачевскую, уже вечерело. «Вы любите Тургенева?» — спросила она. Я замялся, — потому, что я родился и вырос в деревне, мне всегда задавали этот вопрос, непременно предполагая во мне любовь к Тургеневу. — «Ну, все равно, сказала она, это будет все-таки вам интересно. Тут недалеко есть усадьба, которая будто бы описана в „Дворянском гнезде“. Хотите посмотреть?» — И мы пошли куда-то на окраину города, в глухую, потонувшую в садах улицу, где, на обрыве над Орликом, в старом саду, осыпанном мелкой апрельской зеленью, серел давно необитаемый дом с полуразвалившимися трубами, в которых уже вили гнезда галки. Мы постояли, посмотрели на него через низкую ограду, сквозь этот еще редкий сад, узорчатый на чистом закатном небе… Лиза, Лаврецкий, Лемм… И мне страстно захотелось любви.

Вечером мы все были в городском саду, в летнем театре, — я сидел в полутьме рядом с Ликой, дружно наслаждаясь с ней всей той шумной глупостью, что шла и в оркестре и на сцене, на какой то снизу освещенной площади, где, подхватывая плясовые грохоты музыки, топали в пол и стукались пустыми оловянными кружками хорошенькие горожанки и королевские латники, а после театра тут же, в саду, ужинали, — я в первый раз в жизни попал в летний ресторан, сидел на просторной и людной террасе, за бутылкой вина во льду, с дамами. К ним то и дело подходили знакомые, и со всеми с ними меня тоже знакомили, и все они были очень любезны со мной, — кроме одного, который, сделав легкий поклон в мою сторону, не обратил больше на меня никакого внимания: это был человек, доставивший мне впоследствии — тоже совершенно невнимательно — много душевных мук, очень высокий офицер с продолговатым матово-смуглым лицом, с неподвижными черными глазами, с черными полубачками, в ладном сюртуке ниже колен, в узких панталонах со штрипками. Она много говорила и смеялась, показывая свои чудесные зубы, зная, что все ею любуются, и я уже не мог спокойно смотреть на них, я похолодел, когда офицер, отходя от нашего стола, немного задержал ее руку в своей большой руке.

В день моего отъезда гремел первый гром. Помню этот гром, легкую коляску, уносившую меня на вокзал с Авиловой, — она почему-то поехала провожать меня, — чувство гордости от коляски и от этого соседства, странное чувство первой разлуки с той, в свою выдуманную любовь к которой я уже совсем верил, и то чувство, которое преобладало надо всеми прочими, — чувство какого-то особенно счастливого приобретения, будто бы сделанного мной в Орле. На платформе вокзала меня поразило то, как велики, крупны были все те парадные, отборные люди, что выжидательно толпились на ней, как простонародны казались, при всем блеске их церковного убранства, лица духовенства, с крестами и кадилами в руках стоявшего впереди всех прочих. В то мгновение, когда всей своей тяжкой силой низвергся, наконец, на вокзал великокняжеский поезд, и всех ослепил красный доломан выскочившего из него ярко-рыжего гиганта, все как-то смешалось, спуталось, — не помню дальше ничего, кроме мрачно-угрожающего торжества панихиды. Потом маслянисто-стальная громада паровоза в угольных флагах загрохотала мощными, державными толчками своей вновь задышавшей трубы, и длинно, плавно потянулся назад полосой белой стали локоть его поршня, поплыли вперед сине-зеркальные стены вагонов с золотыми орлами…

Я глядел на литые колеса, все быстрее вращавшиеся под ними, на тормоза и рессоры, — и видел уже только одно: то, что все это густо покрыто белой пылью, волшебной пылью долгого быстрого пути с юга, из Крыма. Поезд, грохоча, скрывался, продолжая свой величественно-траурный бег через Россию, куда-то туда, к ее возглавию, я же весь был в этом сказочном Крыму, в пленительных гурзуфских днях легендарного Пушкина.

Мой скромный уездный поезд ждал меня на дальней боковой платформе, и я уже был рад тому уединению и отдыху, который предстоял мне в нем. Авилова пробыла со мной до самого отхода его, все время весело болтая, говоря, что надеется скоро увидать меня снова в Орле, улыбкой давая понять, что она прекрасно видит то забавное горе, которое приключилось со мной. При третьем звонке я горячо припал к ее руке, она коснулась губами моей щеки. Я вскочил в вагон, он толкнулся и двинулся, я, высунувшись в окно, смотрел, как она отдалялась, стоя на платформе и легонько мне махая…

В пути после того все казалось мне трогательно: и этот коротенький поезд, который то еле тянулся, то вдруг пускался отчаянно качаться и греметь, и те безлюдные станции и полустанки, на которых он неизвестно зачем стоял без конца, и все то, уже свое, знакомое, что снова окружало меня: косыми буграми идущие мимо окон поля, еще голые и потому особенно невзрачные, голые березовые перелески, тихо ждущие весны, скудные горизонты… Вечер был тоже скудный, по-весеннему прохладный, с бледным низким небом.

II

Из Орла я увозил одну мечту: как-то продолжить — и, насколько возможно, скорей — то, что началось в Орле. Однако, чем дальше уезжал от Орла, тем все чаще забывал о нем, глядя в окно на поля, на долгий апрельский закат. И вот в вагоне уже совсем сумерки, сумерки и за окнами, в этом редком дубовом лесу, что идет слева от поезда, — голом, корявом, засыпанном рыжей прошлогодней листвой, только что вышедшей из под зимних снегов. И я уже стою, держу свою сумку в руках, все больше волнуясь: это уже Субботинский лес, за которым тотчас станция Писареве. Поезд предостерегающе и печально кричит куда-то в пустоту; я спешу на площадку: как-то первобытно сыро, свежо, накрапывает дождь, перед станцией одиноко стоит товарный вагон. Поезд обходит его, и я еще на ходу соскакиваю. Потом бегу по платформе, прохожу слабо освещенный, бесконечно печальный, затоптанный мужиками вокзал, выхожу на темный подъезд. В круглом дворе перед ним — жалкий и грязный после зимы палисадник, чуть видная в сумраке лошаденка мужика-извозчика. Мужик этот, иногда по неделям напрасно ожидающий седока, кидается ко мне со всех ног, восторженно соглашается с каждым моим словом, готов скакать со мной хоть на край света и за все, что угодно — «авось, не обидите!» — и через минуту я уже покорно трясусь в его мелкой тележке: сперва по дикой и темной деревне, потом — все тише и тише — в темных, молчаливых, всему миру чужих полях, в черном море земли, за которым брезжит в бесконечной дали под тучками на северо-западе что-то зеленоватое. Дует навстречу ночной полевой ветерок, жидкий, дождевой, апрельский, где-то далеко — и все как будто меняя под ветром места — хлопает перепел. Мелькают в тучках, в низком русском небе, редкие звезды… Опять перепела, весна, земля — и моя прежняя, глухая, бедная молодость! Дорога мучительно долга: десять верст в поле с русским мужиком неближний путь. Мужик стал тих, загадочен, пахнет избой, сухой овчиной своего вытертого полушубка, на просьбы поспешать молчит, а как только изволок, соскакивает с передка и ровным шагом идет с веревочными вожжами в руках рядом со своей едва плетущейся кобыленкой, лицо отворачивает… При въезде в Васильевское казалось, что уже глубокая ночь: нигде ни огня, все безжизненно. Глаз привык к темноте и хорошо видно каждую избу, каждую голую лозинку перед избой на той широкой улице, по которой въезжаешь в село; потом видишь и чувствуешь спуск в апрельскую сырость низменности, влево мост над рекой, а справа дорогу вверх, к неприветливо чернеющей усадьбе. Чувства опять очень острые:

как все страшно знакомо и вместе с тем ново — этой своей весенней деревенской чернотой, убожеством, равнодушием! Мужик совсем омертвел, тащась на гору. Вдруг там, из-за сосен палисадника, блеснул в окне огонь. Слава Богу, еще не спят! Радость, нетерпение — и мальчишеский стыд, когда наконец тележка останавливается возле крыльца и надо слезать, отворять дверь в прихожую, входить и видеть, как тебя с улыбкой рассматривают…

Из Васильевского я ехал на другой день верхом, под тихим и светлым утренним дождиком, который то переставал, то опять сыпался, среди пашен и паров. Мужики пахали и сеяли. Пахарь, босиком, шел за сохой, качаясь, оступаясь белыми косыми ступнями в мягкую борозду, лошадь разворачивала ее, крепко натуживаясь, горбясь, за сохой вилял по борозде синий грач, то и дело хватая в ней малиновых червей, за грачом большим, ровным шагом шагал старик без шапки, с севалкой через плечо, широко и благородно-щедро поводя правой рукой, правильными полукружиями осыпая землю зерном.

В Батурине было даже больно от той любви, радости, с которой был встречен я. Больше всего поразила меня даже не радость матери, а радость сестры, — я не чаял такой прелести любви и радости, с которой она, выглянув в окно, кинулась ко мне на крыльцо. И как она была прелестна вся — своей чистотой, юностью, как невинна, свежа была даже своим новеньким платьицем, в первый раз надетым в этот день ради меня. Очаровал меня и дом — своей старинной прекрасной грубостью. В моей комнате все было так, точно я только что вышел из нее: все на тех же местах, — даже та наполовину сгоревшая сальная свеча в железном подсвечнике, которая осталась на письменном столе в день моего отъезда зимой. Я вошел, посмотрел кругом: черные образа в углу, за старинными окнами с цветными верхними стеклами (лиловыми и гранатовыми) видны деревья и небо, — кое где голубеющее и сыплющее мелким дождем на зеленеющие ветви и сучья, — в комнате все несколько сумрачно, просторно, глубоко… потолок темный, деревянный, гладкий, из таких же темных, гладких бревен и стены… гладки и тяжки круглые отвалы дубовой кровати…

III

Для новой поездки в Орел оказался деловой предлог: нужно было отвезти проценты в банк. И я повез, но заплатил только часть, остальное растратил. Это был поступок не шуточный, но со мной что-то делалось — я не придал ему особого значения. Я все время поступал с какой-то бессмысленно-счастливой решительностью. Едучи в Орел, опоздал к пассажирскому поезду — и тотчас устроился на паровоз товарного. Помню, влез по высокой железной подножке во что-то грубое, грязное, стою и смотрю. Машинисты в чем-то сверх меры засаленном, железно блестящем; так же засалены, блестящи и лица их, негритянски разительны белки, словно нарочно, как у актеров, подмазаны веки. Молодой резко гремит железной лопатой в каменном угле, наваленном на полу, с громом откидывает заслонку топки, откуда адски вырывается красный огонь, и размашисто осаживает этот ад чернотой угля с лопаты, старший перетирает пальцы ужасающей по своей сальности тряпкой и, швырнув ее, что-то дергает и что-то повертывает…

Раздается раздирающий уши свист, откуда то горячо обдает и окутывает ослепляющий пар, оглушает что то вдруг загрохотавшее — и медленно тянет вперед… Как дико грохочет этот грохот потом, как все растет и растет наша сила, прыть, как все вокруг трясется, мотается, прыгает! Застывает, напряженно каменеет время, ровно трепещет по буграм с боков огненный, драконий бег — и как скоро кончается каждый перегон! А на каждой передышке после него, в мирной тишине ночи и станции, пахнет лесным ночным воздухом и из всех окрестных кустов бьет, торжествует, блаженствует соловьиное пение… В Орле я непристойно нарядился, — тонкие щегольские сапоги, тонкая черная поддевка, шелковая красная косоворотка, черный с красным околышем дворянский картуз, — купил дорогое кавалерийское седло, которое было так восхитительно своей скрипящей и пахучей кожей, что, едучи с ним ночью домой, я не мог заснуть от радости, что оно лежит возле меня. Ехал опять на Писареве — с целью купить еще лошадь — там как раз в эту пору была в селе конская ярмарка. На ярмарке подружился с некоторыми из своих сверстников, тоже все в поддевках и дворянских картузах, давних завсегдатаев ярмарок, и с их помощью купил молодую породистую кобылу (хотя цыган отчаянно навязывал мне старого мерина, запаленного донца, — «купи, барин, Мишу, век будешь любить меня за Мишу!»). Лето после того стало для меня сплошным праздником — я и трех дней подряд не проводил в Батурине, все гостил у своих новых друзей, а когда она вернулась из Орла, стал пропадать в городе: как только получил от нее краткую записку: «вернулась и жажду свидания», тотчас поскакал на станцию, несмотря на неприятность от глупого остроумия этой записки и на то, что был уже вечер и надвигались тучи, а в вагоне, как пьяный, радовался шибкому ходу поезда, казавшемуся еще шибче от уже бушевавшей грозы, от того, что грохот вагона сливался с ударами грома, с шумом ливня по крыше, и все это среди синего пламени, поминутно затоплявшего черные стекла, по которым, пенясь, хлестала и свежо пахла дождевая вода.

Не было как будто ничего, кроме удовольствия веселых встреч. Но вот, — это было уже в конце лета, — один из этих друзей, живший с сестрой и стариком отцом в именьице недалеко от города, на обрывистом берегу Исты и тоже бывавший у нее, пригласил к себе довольно большое общество на именинный обед. За ней он приехал сам, она ехала с ним в шарабанчике, я сзади, верхом. Радовал солнечный, сухой простор полей, открытые и как бы песчаные поля были без конца покрыты копнами. Все во мне требовало чего то отчаянно-ловкого. Я безбожно горячил и сдерживал лошадь, потом пускал ее и на всем скаку махал через копны, в кровь рассекая ей бабки острыми подковами. Именинный обед на прогнившем балконе длился до вечера, вечер незаметно слился с ночью, с лампами, вином, песнями и гитарами. Я сидел рядом с ней и уже без всякого стыда держал ее руку в своей, и она не отнимала ее. Поздно ночью мы, точно сговорившись, встали из-за стола и сошли с балкона в темноту сада, она остановилась в его теплой черноте и, прислонясь спиной к дереву, протянула ко мне руки, — я не мог разглядеть, но тотчас угадал их движение… Быстро посерело после того в саду, хрипло и как то безпомощно-блаженно стали кричать в усадьбе молодые петушки, а еще через минуту стал светел весь сад от огромного золотистого востока, раскрывшегося за ним над желтыми полями за речной низменностью… Потом мы стояли на обрыве над этой низменностью, и она, глядя на солнечно разгорающийся небосклон и уже не замечая меня, пела «Утро» Чайковского. Оборвав на высоком, недоступном ей звуке, она подхватила нарядные оборки батистовой юбки цвета куропатки и побежала к дому. Я остановился, растерянный, но уже неспособный не только соображать что-нибудь, но просто держаться на ногах. Я отошел под старую березу, стоявшую на скате обрыва в сухой траве, и прилег под ней. Был уже день, солнце взошло и, как всегда в конце лета, в погожую пору, сразу наступило светлое жаркое утро. Я положил голову на корни березы и тотчас заснул. Но солнце разгоралось все жарче, — вскоре я проснулся в таком зное и блеске, что встал и, шатаясь, пошел искать тени. Весь дом еще спал, стоя в сухом ослепительном свете. Не спал один старый хозяин. Из открытого окна его кабинета, под которым густо разрослась одичавшая сирень, слышался его кашель, в котором чувствовалось старческое наслаждение первой утренней трубкой, утренним стаканом крепкого чаю со сливками. На мои шаги и шум воробьев, ливнем сорвавшихся от меня с блестящей под солнцем сирени, он выглянул в окно, запахивая на груди старенький халатик из турецкого узорчатого шелка, показал свое страшное от запухших глаз и громадной седой бороды лицо и улыбнулся с необыкновенной добротой. Я виновато поклонился, прошел по балкону в раскрытые двери гостиной, совершенно прелестной своей утренней тишиной и пустотой, летающими в ней бабочками, синими старинными обоями, креслами и диванчиками, лег на один из этих диванчиков, на редкость неудобный своей изогнутостью, и опять заснул глубоким сном. Но тут, — будто бы тотчас же, хотя спал я долго, — кто то подошел ко мне и, смеясь, что то стал говорить, путать мне волосы.

Я очнулся — передо мной стояли молодые хозяева, брат и сестра, оба черные, огнеглазые, по-татарски красивые, он в желтой шелковой косоворотке, она в такой же кофточке. Я вскочил и сел: они как-то очень хорошо говорили, что пора вставать, завтракать, что она уже уехала, и не одна, а с Кузьминым, и подали мне записочку. Я тотчас вспомнил глаза Кузьмина, — бойкие, дерзкие, какие-то пестрые, цвета пчелы, — взял записочку, пошел в старинную «девичью», — там смиренно ждала меня над табуретом с тазом, держа в худой руке, покрытой гречкой, кувшин с водой, какая-то старушка во всем темненьком, — на ходу прочел: «не старайтесь больше меня видеть» — и стал умываться. Вода была ледяная, острая — «у нас ведь ключевая-с, колодезна», сказала старушка и подала мне длиннейшее льняное полотенце. Я быстро прошел в прихожую, взял картуз и нагайку, пробежал через жаркий двор в конюшню… Лошадь тихонько и горестно заржала мне навстречу из сумрака, — она так и осталась под седлом, стояла возле пустых яслей, с подведенными пахами, — я схватил повода, вскочил в седло, все еще как-то дико-восторженно сдерживая себя, и помчался вон со двора. За усадьбой я круто свернул в поле, понесся куда глаза глядят по шуршащему жнивью, осадил лошадь под первой попавшейся копной и, сорвавшись с седла, сел под ней. Лошадь шумела, хватая зубами и таща к себе снопы за сыплющиеся точно стеклянным зерном колосья, тысячами часиков знойно торопились в жнивьи и в снопах кузнечики, точно песчаной пустыней простирались вокруг светлые поля — я ничего не слыхал, не видал, мысленно твердя одно: или она вернет мне себя, эту ночь, это утро, эти батистовые оборки, зашумевшие от ее замолкавших в сухой траве ног, или не жить нам обоим!

С этими сумасшедшими чувствами, с безумной уверенностью в них я поскакал в город.

IV

Я надолго остался после того в городе, по целым дням сидел с ней в запыленном садике, что был в глубине двора при доме ее вдового отца, — отец (беспечный человек, либеральный доктор) ни в чем ее не стеснял. С той минуты, когда я прискакал к ней с Истры, и она, увидав мое лицо, прижала обе руки к груди, уже нельзя было понять, чья любовь стала сильней, счастливей, бессмысленней, — моя или ее (тоже как-то вдруг и неизвестно откуда взявшаяся). Наконец, чтобы хоть немного дать друг другу отдохнуть, мы решили на время расстаться. Это было необходимо тем более, что, живя на мелок в Дворянской гостинице, я впал в неоплатный долг. Пошли к тому же дожди. Я оттягивал разлуку всячески — напоследок собрался с силами и пустился под ливнем домой. Дома я сперва все только спал, тихо скитался из комнаты в комнату, ничего не делая, ни о чем не думая. Потом стал задумываться: что же это происходит со мной и чем все это кончится? Однажды пришел брат Николай, вошел в мою комнату, сел, не снимая картуза, и сказал: — Итак, мой друг, романтическое существование твое благополучно продолжается. Все по прежнему: «несет меня лиса за темные леса, за высокие горы», а что за этими лесами и горами — неведомо. Я ведь все знаю, многое слышал, об остальном догадываюсь — истории-то эти все на один лад. Знаю и то, что тебе теперь не до здравых рассуждений. Ну, а все-таки: какие же твои дальнейшие намерения?

Я ответил полушутя: — Всякого несет какая-нибудь лиса. А куда и зачем, конечно, никому неизвестно. Это даже в Писании сказано: «Иди, юноша, в молодости твоей, куда ведет тебя сердце твое и куда глядят глаза твои!»

Брат помолчал, глядя в пол и как бы слушая шепот дождя по осеннему жалкому саду, потом грустно сказал: — Ну, иди, иди…

Я все спрашивал себя: что делать? Было ясно, что именно.

Но чем настойчивее старался я внушить себе, что завтра же надо написать решительное, прощальное письмо, — это было еще возможно, последней близости между нами еще не было, — тем все больше охватывала меня нежность к ней, восхищение ею, благодарное умиление ее любовью ко мне, прелестью ее глаз, лица, смеха, голоса… А через несколько дней, в сумерки, появился вдруг во дворе усадьбы верховой, мокрый с головы до ног посыльный подавший мне мокрую депешу: «Больше не могу, жду». Я не спал до рассвета от страшной мысли, что через несколько часов увижу, услышу ее…

Так, то дома, то в городе, провел я всю осень. Я продал седло, лошадь, в городе жил уже не в Дворянской гостинице, а на подворьи Никулиной, на Щепной площади. Город был теперь другой, совсем не тот, в котором шли мои отроческие годы. Все было простое, будничное, — только иногда, проходя по Успенской улице мимо сада и дома гимназии, ловил я что-то как будто близкое душе, когда-то пережитое. Уже давно я привычно курил, привычно брился в парикмахерской, где когда-то сидел с такой детской покорностью, искоса поглядывая, как под непрерывно стрекочущими ножницами падают на пол мои шелковистые волосы. Мы с утра до вечера сидели на турецком диване в столовой почти всегда в одиночестве: доктор с утра уезжал, гимназист, ее брат, уходил в гимназию, после завтрака доктор спал и опять куда-нибудь уезжал, а гимназист занят был бешеной игрой, беготней со своим рыжим Волчком, который, притворно ярясь, лая, захлебываясь, носился вверх и вниз по деревянной лестнице во второй этаж. Одно время эти однообразные сидения и, может быть, моя неумеренная, неизменная чувствительность наскучили ей — она стала находить предлоги уходить из дому, бывать у подруг, у знакомых, а я стал сидеть на диване один, слушая крики, хохот, топот гимназиста и театральный лай Волчка, бесившегося на лестнице, сквозь слезы глядел в полузавешанные окна на ровное серое небо, куря папиросу за папиросой… Потом опять что-то случилось с ней: опять она стала сидеть дома, стала так ласкова, добра ко мне, что я совсем потерял понятие, что она за человек. «Что ж, миленький, сказала она мне однажды, видно, так тому и быть!» — и, радостно морщась, заплакала. Это было после завтрака, когда в доме все ходили на цыпочках, оберегая отдых доктора. — «Мне только папу страшно жалко, для меня никого в мире нет дороже его!» — сказала она, как всегда, удивляя меня своей чрезмерной любовью к отцу. И, как нарочно, тотчас же после того прибежал гимназист, рассеянно пробормотал, что доктор просит меня к себе. Она побледнела. Я поцеловал ее руку и твердо пошел.

Доктор встретил меня с ласковым весельем отлично выспавшегося и только что умывшегося после сна человека, напевая и закуривая. — Мой молодой друг, — сказал он, предлагая курить и мне, — давно хотел поговорить с вами, — вы понимаете, о чем. Вам отлично известно, что я человек без предрассудков. Но мне дорого счастье дочери, от души жаль и вас, и потому поговорим начистоту, как мужчина с мужчиной. Как это ни странно, но ведь я вас совсем не знаю. Скажите же мне: кто вы такой? — сказал он с улыбкой.

Краснея и бледнея, я стал усиленно затягиваться. Кто я такой? Хотелось ответить с гордостью, как Гете (я только что прочел тогда Эккермана): «Я сам себя не знаю, и избави меня, Боже, знать себя!» Я, однако, сказал скромно:

Вы знаете, что я пишу… Буду продолжать писать, работать над собой…

И неожиданно прибавил: — Может быть, подготовлюсь и поступлю в университет… — Университет, это, конечно, прекрасно, — ответил доктор. — Но ведь подготовиться к нему дело не шуточное. И к какой именно деятельности вы хотите готовиться? К литературной только или и к общественной, служебной?

И снова вздор полез мне в голову — снова Гете:

«Я живу в веках, с чувством несносного непостоянства всего земного… Политика никогда не может быть делом поэзии…» — Общественность не дело поэта, — ответил я. Доктор взглянул на меня с легким удивлением: — Так что Некрасов, например, не поэт, по-вашему? Но вы все-таки следите хоть немного за текущей общественной жизнью, знаете, чем живет и волнуется в настоящий момент всякий честный и культурный русский человек?

Я подумал и представил себе то, что знал: все говорят о реакции, о земских начальниках, о том, что «камня на камне не оставлено от всех благих начинаний эпохи великих реформ»… что Толстой зовет «в келью под елью»… что живем мы поистине в чеховских «Сумерках»… Я вспомнил книжечку изречений Марка Аврелия, распространяемую толстовцами:

«Фронтон научил меня, как черствы души людей, слывущих аристократами…» Вспомнил печального старика-хохла, с которым плыл весной по Днепру, какого-то сектанта, все твердившего мне на свой лад слова апостола Павла: «Як Господь посадыв одесную Себя Христа на небесах, превыше всякого начальства, и власти, и силы, и господства, и всякого имени, именуемого не только в сем веке, но и в будущем, так брань наша не против крови и плоти, но против начальств, мироправителей тьмы века сего…» Я почувствовал свое уже давнее тяготение к толстовству, освобождающему от всяких общественных уз и вместе с тем ополчающемуся на «мироправителей тьмы века сего», ненавистных и мне, — и пустился в проповедь толстовства.

— Так что, по-вашему, единственное спасение от всех зол и бед в этом пресловутом неделании, непротивлении? — спросил доктор с преувеличенным безразличием.

Я поспешил ответить, что я за делание и за противление, «только совсем особое». Мое толстовство складывалось из тех сильных противоположных чувств, которые возбуждали во мне Пьер Безухов и Анатолий Куракин, князь Серпуховской из «Холстомера» и Иван Ильич, «Так что же нам делать» и «Много ли человеку земли нужно», из страшных картин городской грязи и нищеты, нарисованных в статье о московской переписи, и поэтической мечты о жизни среди природы, среди народа, которую создавали во мне «Казаки» и мои собственные впечатления от Малороссии: какое это счастье — отряхнуть от ног прах всей нашей неправедной жизни и заменить ее чистой, трудовой жизнью где-нибудь на степном хуторе, в белой мазанке на берегу Днепра! Кое-что из всего этого, опустив мазанку, я и сказал доктору. Он слушал, казалось, внимательно, но как-то черезчур снисходительно. Одну минуту у него помутились сонно отяжелевшие глаза и задрожали от приступа зевоты сжатые челюсти, но он одолел себя, зевнул только через ноздри и сказал: — Да, да, я вас слушаю… Значит, вы не ищете лично для себя никаких, так сказать, обычных благ «мира сего»?

Но ведь есть же не только личное. Я, например, далеко не восхищаюсь народом, хорошо, к сожалению, знаю его, весьма мало верю, что он есть кладезь и источник всех премудростей и что я обязан вместе с ним утверждать землю на трех китах, но неужели все-таки мы ничем ему не обязаны и ничего не должны ему? Впрочем не смею поучать вас в этом направлении. Я во всяком случае очень рад, что мы побеседовали. Теперь же вернусь к тому, с чего начал. Скажу кратко и, простите, совершенно твердо. Каковы бы ни были чувства между вами и моей дочерью и в какой бы стадии развития они ни находились, скажу заранее: она, конечно, совершенно свободна, но, буде, пожелает, например, связать себя с вами какими-либо прочными узами и спросит на то моего, так сказать, благословения, то получит от меня решительный отказ. Вы очень симпатичны мне, я желаю вам всяческих благ, но это так. Почему? Отвечу совсем по-обывательски: не хочу видеть вас обоих несчастными, прозябающими в нужде, в неопределенном существовании. И потом, позвольте говорить уж совсем откровенно: что у вас общего? Гликерия девочка хорошенькая и, нечего греха таить, довольно переменчивая, — нынче одно увлечение, завтра другое, — мечтает, уж конечно, не о толстовской келье под елью, — посмотрите-ка, как она одевается, не взирая на наше захолустье. Я отнюдь не хочу сказать, что она испорченная, я только думаю, что она, как говорится, совсем не пара вам…

Она ждала меня, стоя под лестницей, встретила меня вопрошающими и готовыми к ужасу глазами. Я поспешно передал ей последние слова доктора. Она опустила голову: — Да, против его воли я никогда не пойду, — сказала она.

V

Живя на подворьи Никулиной, я иногда выходил и без цели шел по Щепной площади, потом по пустым полям сзади монастыря, где стояло большое кладбище, обнесенное старыми стенами. Там только ветер дул — грусть и глушь, вечный покой крестов и плит, всеми забвенных, заброшенных, что-то пустое, подобное одинокой, смутной мысли о чем-то. Над воротами кладбища была написана безграничная сизая равнина, вся изрытая разверзающимися могилами, наискось падающими надгробиями, подымающимися из-под них зубастыми и ребрастыми скелетами и незапамятно-древними старцами и старицами в бледно-зеленых саванах. И огромный ангел с трубой возле уст летел, трубил над этой равниной, полосами развевая свои блекло-синие одежды, согнув в коленях голые девичьи ноги, вскинув сзади себя длинные меловые ступни… На подворье царил осенний уездный мир, было тоже пусто — подъезду из деревень почти не было. Я возвращался, входил во двор — навстречу мне, из-под навесов двора, несла петуха стряпуха в мужицких сапогах: «Вот в дом несу, говорила она, неизвестно чему смеясь, — совсем очумел от старости, нехай теперь со мной квартирует…» Я поднимался на широкое каменное крыльцо, проходил темные сенцы, потом теплую кухню с нарами, шел в горницы, — там была спальня хозяйки и та комната, где стояли два больших дивана, на которых спали редкие приезжие из мещан и духовенства, а чаще всего один я. Тишина, в тишине мерный бег в спальне хозяйки будильника… «Прогулялись?» — ласково, с улыбкой милого снисхождения, спрашивает хозяйка, выходя оттуда. Какой очаровательный, гармонический голос! Она была полная, круглоликая. Я порой не мог спокойно смотреть на нее — особенно в те вечера, когда она, вся алая, возвращалась из бани и долго пила чай, сидела с еще темными влажными волосами, с тихим и томным блеском глаз, в белой ночной кофточке, свободно и широко покоя в кресле свое чистое тело, а ее любимая шелковисто-белая с розовыми глазами кошка мурлыкала в ее полных, слегка расставленных коленях. Снаружи слышался стук: стряпуха затворяла с улицы крепкие сплошные ставни, гремела, продевая оттуда в комнату, в круглые отверстия по бокам окон, железные шкворни коленчатых баутов, — нечто, напоминающее старинные, опасные времена. Никулина поднималась, вставляла в дырочки на концах баутов железные клинушки и опять бралась за чай, и в комнате становилось еще уютнее…

Дикие чувства и мысли проходили тогда во мне: вот бросить все и навсегда остаться тут, на этом подворье, спать в ее теплой спальне, под мерный бег будильника! Над одним диваном висела картина: удивительно зеленый лес, стоящий сплошной стеной, под ним бревенчатая хижинка, а возле хижинки — кротко согнувшийся старчик, положивший ручку на голову бурого медведя, тоже кроткого, смиренного, мягколапого; над другим — нечто совершенно нелепое для всякого, кто должен был сидеть или лежать на нем: фотографический портрет старика в гробу, важного, белоликого, в черном сюртуке, — покойного мужа Никулиной. Из кухни, в лад долгому осеннему вечеру, слышался дробный стук и протяжное: «У церкви стояла карета, там пышная свадьба была…» — это пели и рубили на зиму острыми сечками свежие тугие кочаны капусты слободские девки-поденщицы. И во всем, — в этой мещанской песне, в мерном хозяйственном стуке, в старой лубочной картине, даже в покойнике, жизнь которого все еще как бы длилась в этом бессмысленно-счастливом житии подворья, — была какая-то сладкая и горькая грусть…

VI

В ноябре я уехал домой. Прощаясь, мы условились встретиться в Орле: она выедет туда первого декабря, я-же, для приличия, хоть неделей поздней. А первого, в морозную лунную ночь, поскакал в Писареве, чтобы сесть там как раз в тот ночной поезд, с которым она должна была ехать из города. Как вижу, как чувствую эту сказочно-давнюю ночь! Вижу себя на полпути между Батуриным и Васильевским, в ровном снежном поле. Пара летит, коренник точно на одном месте трясет дугой, дробит крупной рысью, пристяжная ровно взвивает и взвивает зад, мечет и мечет вверх из-под задних бело-сверкающих подков снежными комьями… порой вдруг сорвется с дороги, ухнет в глубокий снег, заспешит, зачастит, путаясь в нем вместе с опавшими постромками, потом опять цепко выскочит и опять несет, крепко рвет валек… Все летит, спешит — и вместе с тем точно стоит и ждет: неподвижно серебрится вдали, под луной, чешуйчатый наст снегов, неподвижно белеет низкая и мутная с морозу луна, широко и мистически-печально охваченная радужно-туманным кольцом, и всего неподвижней я, застывший в этой скачке и неподвижности, покорившийся ей до поры до времени, оцепеневший в ожидании, а наряду с этим тихо глядящий в какое-то воспоминание: вот такая же ночь и такой-же путь в Васильевское, только это моя первая зима в Батурине, и я еще чист, невинен, радостен — радостью первых дней юности, первыми поэтическими упоениями в мире этих старинных томиков, привозимых из Васильевского, их стансов, посланий, элегий, баллад:

Скачут. Пусто все вокруг.

Степь в очах Светланы…

«Где все это теперь!» думаю я, не теряя, однако, нина минуту своего главного состояния, — оцепенелого, ждущего. «Скачут, пусто все вокруг», говорю я себе в лад этой скачке (в ритм движения, всегда имевшего такую ворожащую силу надо мной) и чувствую в себе кого-то лихого, старинного, куда-то скачущего в кивере и медвежьей шубе, и о действительности напоминает только засыпанный снегом работник, в армяке поверх полушубка стоящий в передке, да пересыпанная снежной пылью, мерзлая, пахучая овсяная солома, набитая под передком в моих застывших ногах… За Васильевским, на раскате в ухаб, упавший коренник переломил оглоблю, — я, пока работник связывал ее, замирал от ужаса, что опоздаю к поезду. Приехав, тотчас на последние деньги купил билет первого класса, — она ездила в первом, — и кинулся на платформу. Помню мутный от морозного пара лунный свет, в котором терялся желтый свет ее фонарей и освещенных окон телеграфа. Поезд уже подходил, я глядел в мутную снежную даль, чувствуя себя точно стеклянным от мороза и ледяного внутреннего трепета. Неожиданно и гулко забил колокол, резко завизжали и захлопали двери, туго и резко заскрипели быстрые шаги выходящих из вокзала — и вот как-то космато зачернел вдали паровоз, показался медленно идущий под его тяжкое дыхание страшный треугольник мутно-красных огней… Поезд подошел с трудом, весь в снегу, промерзлый, визжа, скрипя, ноя… Я вскочил в сенцы вагона, распахнул дверь в него — она, в шубке, накинутой на плечи, сидела в сумраке, под задернутым вишневой занавеской фонарем, совсем одна во всем вагоне, глядя прямо на меня…

Вагон был старый, высокий, на трех парах колес; на бегу, на морозе, он весь гремел и все падал, валился куда-то, скрипел дверями и стенками, замерзшие стекла его играли серыми алмазами… Мы были уже где-то далеко, была поздняя ночь… Все произошло как-то само собой, вне нашей воли, нашего сознания… Она встала с горящим, ничего не видящим лицом, поправила волосы и, закрыв глаза, недоступно села в угол…

VII

Зиму мы жили в Орле.

Как выразить чувства, с которыми мы вышли утром из вагона, вошли в редакцию, втайне соединенные нашей новой, жуткой близостью!

Я поселился в маленькой гостинице, она по-прежнему у Авиловой. Там мы проводили почти весь день, а заветные часы — в этой гостинице.

Это было счастье нелегкое, изнурительное и телесно и душевно.

Помню: как-то вечером она была на катке, я сидел и занимался в редакции, — мне там уже стали давать кое-какую работу, некоторый заработок, — в доме было пусто и тихо, Авилова уехала на какое-то собрание, вечер казался бесконечным, фонарь, горевший за окном на улице, грустным, никому не нужным, приближающиеся и удаляющиеся шаги прохожих, их скрип по снегу, точно уносили, отнимали что-то от меня; сердце мне томила тоска, обида, ревность, — вот я тут сижу один, за какой-то нелепой, недостойной меня работой, до которой я унизился ради нее, а ей где-то там, на этом ледяном пруду, окруженном белыми снежными валами с черными елками, оглушаемом полковой музыкой, залитом сиреневым газовым светом и усеянном летающими черными фигурами, — ей там весело…

Вдруг раздался звонок и быстро вошла она. На ней был серый костюм, серая беличья шапочка, в руках она держала блестящие коньки, и все в комнате сразу радостно наполнилось ее морозной молодой свежестью, красотой раскрасневшегося от мороза и движения лица. — «Ох, сказала она, устала я!» — и прошла в свою комнату. Я пошел за ней, она бросилась на диван, с усмешкой изнеможения откинулась, все еще держа коньки в руках. Я с мучительным и уже привычным чувством смотрел на ее высокий зашнурованный подъем, на ногу, обтянутую серым чулком и видную из-под короткой серой юбки, — даже одна эта плотная шерстяная материя вожделенно мучила меня, — стал упрекать ее, — ведь мы не видались весь день! — потом вдруг, с пронзительным чувством нежности и жалости, увидал, что она спит… Очнувшись, она ласково и грустно ответила: «Я почти все слышала. Не сердись, я вообще очень устала. Ведь я слишком много пережила за этот год!»

VIII

Чтобы найти предлог для жизни в Орле, она начала учиться музыке. Я тоже нашел предлог: работу в «Голосе». Первое время это меня даже радовало: радовала хоть некоторая правильность, наставшая в моем существовании, успокаивала некоторая обязательность, которая вошла в мою лишенную всяких обязательств жизнь. Потом все чаще стало мелькать в уме: о такой ли жизни я мечтал! Вот я, может быть, в самой лучшей поре своей, когда весь мир должен быть в моем обладании, а я не обладаю даже калошами! Все это только пока, теперь? Ну, а что впереди? Мне стало казаться, что далеко не все благополучно и в нашей близости, в согласованности наших чувств, мыслей, вкусов, а значит, и в ее верности: этот «вечный раздор между мечтой и существенностью», вечную неосуществимость полноты и цельности любви я переживал в ту зиму со всей силой новизны для меня и как будто страшной незаконности по отношению ко мне.

Больше всего мучился я, когда бывал с ней на балах, в гостях. Когда она танцевала с кем-нибудь, кто был красив, ловок, и я видел ее удовольствие, оживление, быстрое мелькание ее юбок и ног, музыка больно била меня по сердцу своей бодрой звучностью, вальсами влекла к слезам. Все любовались, когда она танцевала с Турчаниновым, — тем противоестественно-высоким офицером в черных полубачках, с продолговатым, матово-смуглым лицом, с неподвижными темными глазами. Она была довольно высока, — все-таки он был на две головы выше ее и, тесно обняв и плавно, длительно кружа ее, как-то настойчиво смотрел на нее сверху вниз, а в ее поднятом к нему лице было что-то счастливое и несчастное, прекрасное и вместе с тем бесконечно ненавистное мне. Как молил я тогда Бога, чтобы произошло нечто невероятное, — чтобы он вдруг наклонился и поцеловал ее и тем сразу разрешил, подтвердил тяжкие ожидания, замирания моего сердца! — Ты только о себе думаешь, хочешь, чтобы все было только по-твоему, — сказала она раз. — Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой личной жизни, всякого общества, отделил бы меня ото всех, как отделяешь себя…

И точно: по какому-то тайному закону, требующему, чтобы во всякую любовь и особенно любовь к женщине, входило чувство жалости, сострадающей нежности, я жестоко не любил — особенно на-людях — минут ее веселости, оживления, желания нравиться, блистать — и горячо любил ее простоту, тишину, кротость, беспомощность, слезы, от которых у нее тотчас же по-детски вспухали губы. В обществе я, действительно, чаще всего держался отчужденно, недобрым наблюдателем, втайне даже радуясь своей отчужденности, недоброжелательности, резко обострявшей мою впечатлительность, зоркость, проницательность насчет всяких людских недостатков. Зато как хотел я близости с ней и как страдал, не достигая ее!

Я часто читал ей стихи. — Послушай, это изумительно! — восклицал я. — «Уноси мою душу в звенящую даль, где, как месяц над рощей, печаль!»

Но она изумления не испытывала: — Да, это очень хорошо, — говорила она, уютно лежа на диване, подложив обе руки под щеку, глядя искоса, тихо и безразлично. — Но почему «как месяц над рощей»? Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы.

Я негодовал: описаний! — пускался доказывать, что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни. Она смеялась: — Это только пауки, миленький, так живут!

Я читал:

Какая грусть! Конец аллеи

Опять с утра исчез в пыли,

Опять серебряные змеи

Через сугробы поползли…

Она спрашивала: — Какие змеи?

И нужно было объяснить, что это метель, поземка.

Я, бледнея, читал:

Ночь морозная мутно глядит

Под рогожу кибитки моей…

За горами, лесами, в дыму облаков,

Светит пасмурный призрак луны…

— Миленький, — говорила она, — ведь я-же этого ничего никогда не видала!

Я читал уже с тайным укором:

Солнца луч промеж туч был и жгуч и высок,

Пред скамьей ты чертила блестящий песок…

Она слушала одобрительно, но, вероятно, только потому, что представляла себе, что это она сама сидит в саду, чертя по песку хорошеньким зонтиком. — Это, правда, прелестно, — говорила она. — Но достаточно стихов, поди ко мне… Все-то ты недоволен мной!

Я нередко рассказывал ей о своем детстве, ранней юности, о поэтической прелести нашей усадьбы, о матери, отце, сестре: она слушала с беспощадным безучастием. Я хотел от нее грусти, умиления, рассказывая о той бедности, которая наступала порой в жизни нашей семьи, — о том, например, как однажды мы сняли все старинные ризы со всех наших образов и повезли их закладывать в город Мещериновой, одинокой старухе страшного восточного вида, горбоносой, усатой, с выкаченными белками, в шелках, шалях и перстнях, в пустом дому которой, загроможденном всяким музейным убранством, весь день диким и мертвым голосом кричал попугай: и что же видел вместо грусти, умиления? — Да, это ужасно, — невнимательно говорила она.

Чем дальше жил я в городе, тем больше чувствовал себя в нем как-то совершенно ни к чему, — даже Авилова почему-то изменилась ко мне, стала суха, насмешлива; чем темней и скучней становилась моя городская жизнь, тем чаще тянуло меня быть наедине с ней, — что-нибудь читать, рассказывать, высказываться. В моей комнате в гостинице было узко, серо, страшно грустно за себя — за чемоданишко и несколько книжек, составлявших все мое богатство, за одинокие ночи, которые так бедно и холодно не то что спал, а скорее одолевал я в ней, все сквозь сон поджидая рассвета, первого морозного, зимнего удара в колокол на соседней колокольне. В ее комнате тоже было тесно, она была в конце коридора, возле лестницы в мезонин, зато окнами выходила в сад, была тиха, тепла, хорошо убрана; в сумерки в ней топилась печка, она же умела лежать в подушках дивана удивительно приятно, вся сжавшись и подобрав под себя свои на редкость хорошенькие туфельки.

Я говорил:

Шумела полночная вьюга

В лесной и глухой стороне,

Мы сели с ней друг против друга,

Валежник свистал на огне…

Но все эти вьюги, леса, поля, поэтически-дикарские радости уюта, жилья, огня были особенно чужды ей.

Мне долго казалось, что достаточно сказать: «знаешь эти осенние накатанные дороги, тугие, похожие на лиловую резину, иссеченные шипами подков и блестящие под низким солнцем слепящей золотой полосой?», чтобы вызвать ее восторг. Я рассказывал ей, как мы однажды с братом Георгием ездили поздней осенью покупать на сруб березу: в поварской у нас вдруг рухнул потолок, чуть не убил древнего старика, нашего бывшего повара, вечно лежавшего в ней на печи, и вот мы поехали в рощу, покупать эту березу на матицу. Шли непрестанные дожди (все мелкими, быстро сыплющимися сквозь солнце каплями), мы рысью катили в телеге с мужиками сперва по большой дороге, потом по роще, которая стояла в этом дробном, дождевом и солнечном сверкании на своих еще зеленых, но уже мертвых и залитых водою полянах с удивительной вольностью, картинностью и покорностью… Я говорил, как несказанно жаль было мне эту раскидистую березу, сверху до низу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее кругом и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони, взялись за топоры и дружно ударили в ее пестрый от белизны и черни ствол… «Ты не можешь себе представить, как страшно мокро было все, как все блестело и переливалось!» — говорил я и кончил признанием, что хочу написать об этом рассказ. Она пожала плечами: — Ну, миленький, о чем же тут писать! Что ж все погоду описывать!

Одним из самых сложных и мучительных наслаждений была для меня музыка. Когда она играла что-нибудь прекрасное, как любил я ее! Как изнемогала душа от восторженно-самоотверженной нежности к ней! Как хотелось жить долго, долго! Часто я думал, слушая: «Если мы когда-нибудь расстанемся, как я буду слушать это без нее! Как я буду вообще любить что-нибудь, чему-нибудь радоваться, не делясь с ней этой любовью, радостью!» Но насчет того, что мне не нравилось, я был так резок в суждениях, что она выходила из себя: — Надя! — кричала она Авиловой, бросая клавиши и круто повертываясь к соседней комнате. — Надя, послушай, что он здесь несет! — И буду нести! — восклицал я. — Три четверти каждой из этих сонат — пошлость, гам, кавардак! Ах, здесь слышен стук гробовой лопаты! Ах, тут феи на лугу кружатся, а тут гремят водопады! Эти феи одно из самых ненавистных мне слов! Хуже газетного «чреватый»!

Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его, все больше убеждался, что талантливость большинства актеров и актрис есть только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше притворяться по самым пошлым образцам творцами, художниками. Все эти вечные свахи в шелковых повойниках лукового цвета и турецких шалях, с подобострастными ужимками и сладким говорком изгибающиеся перед Тит Титычами, с неизменной гордой истовостью откидывающимися назад и непременно прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски негодующие Чацкие, эти Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно сливы, жирные актерские губы; эти Гамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с кудрявыми перьями, с развратно-томными, подведенными глазами, с черно-бархатными ляжками и плебейскими плоскими ступнями, — все это приводило меня просто в содрогание. А опера! Риголетто, изогнутый в три погибели, с ножками раз навсегда раскинутыми врозь вопреки всем законам естества и связанными в коленках! Сусанин, гробно и блаженно закатывающий глаза к небу и выводящий с перекатами: «Ты взойдешь, моя заря», мельник из «Русалки» с худыми, как сучья, дико раскинутыми и грозно трясущимися руками, с которых, однако, не снято обручальное кольцо, и в таких лохмотьях, в столь истерзанных, зубчатых портках, точно его рвала целая стая бешеных собак!

В спорах о театре мы никогда ни до чего не договаривались: теряли всякую уступчивость, всякое понимание друг друга. Вот знаменитый провинциальный актер, гастролируя в Орле, выступает в «Записках сумасшедшего», и все жадно следят, восхищаются, как он, сидя на больничной койке, в халате, с неумеренно-небритым бабьим лицом, долго, мучительно-долго молчит, замирая в каком-то идиотски-радостном и все растущем удивлении, потом тихо, тихо подымает палец и наконец, с невероятной медленностью, с нестерпимой выразительностью, зверски выворачивая челюсть, начинает слог за слогом:

«Се-го-дня-шнего дня…» Вот, на другой день, он еще великолепнее притворяется Любимом Торцовым, а на третий — сизоносым, засаленным Мармеладовым:

«А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным?» — Вот знаменитая актриса пишет на сцене письмо — вдруг решила написать что-то роковое и, быстро сев за стол, обмакнула сухое перо в сухую чернильницу, в одно мгновение сделала три длинных линии по бумаге, сунула ее в конверт, звякнула в колокольчик и коротко и сухо приказала появившейся хорошенькой горничной в белом фартучке: «Немедленно отправьте это с посыльным!» — Каждый раз после такого вечера в театре мы с ней кричим друг на друга, не давая спать Авиловой, до трех часов ночи, и я кляну уже не только гоголевского сумасшедшего, Торцова и Мармеладова, но и Гоголя, Островского, Достоевского… — Но, допустим, вы правы, — кричит она, уже бледная, с потемневшими глазами и потому особенно прелестная, — почему все-таки приходите вы в такую ярость? Надя, спроси его! — Потому, — кричу я в ответ, — что за одно то, как актер произносит слово «аромат» — «а-ро-мат!» — я готов задушить его!

И такой же крик подымался между нами после каждой нашей встречи с людьми из всякого орловского общества. Я страстно желал делиться с ней наслаждением своей наблюдательности, изощрением в этой наблюдательности, хотел заразить ее своим беспощадным отношением к окружающему и с отчаянием видел, что выходит нечто совершенно противоположное моему желанию сделать ее соучастницей своих чувств и мыслей. Я однажды сказал: — Если б ты знала, сколько у меня врагов! — Каких? Где? — спросила она. — Всяких, всюду: в гостинице, в магазинах, на улице, на вокзале… — Кто же эти враги? — Да все, все! Какое количество мерзких лиц и тел! Ведь это даже апостол Павел сказал «Не всякая плоть такая же плот, но иная плоть у человеков, иная у скотов…» Некоторые просто страшны! На ходу так кладут ступни, так держат тело в наклон, точно они только вчера поднялись с четверенек. Вот я вчера долго шел по Волховской сзади широкоплечего, плотного полицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины в шинели, с икр в блестящих крепко выпуклых голенищах: ах, как пожирал я эти голенища, их сапожный запах, сукно этой серой добротной шинели, пуговицы на ее хлястике и все это сильное сорокалетнее животное во всей его воинской сбруе! — Как тебе не совестно! — сказала она с брезгливым сожалением. — Неужели ты, правда, такой злой, гадкий? Не понимаю я тебя вообще. Ты весь из каких-то удивительных противоположностей!

IX

И все-таки, приходя по утрам в редакцию, я все радостней, родственней встречал на вешалке ее серую шубку, в которой была как бы сама она, какая-то очень женственна часть ее, а под вешалкой — милые серые ботики, часть наиболее трогательная. От нетерпения поскорее увидать ее я приходил раньше всех, садился за свою работу, — просматривал и правил провинциальные корреспонденции, прочитывал столичные газеты, составлял по ним «собственные телеграммы», чуть не заново переписывал некоторые рассказы провинциальных беллетристов, а сам слушал, ждал — и вот наконец: быстрые шаги, шелест юбки! Она подбегала, вся точно совсем новая, с прохладными душистыми руками, с молодым и особенно полным после крепкого сна блеском глаз, поспешно оглядывалась и целовала меня. Так же забегала она порой ко мне в гостиницу, вся морозно пахнущая мехом шубки, зимним воздухом. Я целовал ее яблочно-холодное лицо, обнимая под шубкой все то теплое, нежное, что было ее телом и платьем, она, смеясь, увертывалась, — «пусти, я по делу пришла!» — звонила коридорному, при себе приказывала убрать комнату, сама помогала ему…

Я однажды нечаянно услыхал ее разговор с Авиловой, — они как-то вечером сидели в столовой и откровенно говорили обо мне, думая что я в типографии. Авилова спрашивала: — Лика, милая, но что же дальше? Ты знаешь мое отношение к нему, он, конечно, очень мил, я понимаю, ты увлеклась… Но дальше-то что?

Я точно в пропасть полетел. Как, я «очень мил», не более! Она всего-навсего только «увлеклась»! Ответ был еще ужаснее: — Но что же я могу? Я не вижу никакого выхода…

При этих словах во мне вспыхнуло такое бешенство, что я уже готов был кинуться в столовую, крикнуть, что выход есть, что через час ноги моей больше не будет в Орле, — как вдруг она опять заговорила: — Как же ты, Надя, не видишь, что я действительно люблю его! А потом, ты его все-таки не знаешь, — он в тысячу раз лучше, чем кажется…

Да, я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напряженно, тревожно, часто держался с людьми жестко, заносчиво, легко впадал в тоску, в отчаяние; однако, легко и менялся, как только видел, что ничто не угрожает нашему с ней ладу, никто на нее не посягает: тут ко мне тотчас возвращалась вся прирожденная мне готовность быть добрым, простосердечным, радостным. Если я знал, что какой-нибудь вечер, на который мы собирались с ней, не принесет мне ни обиды, ни боли, как празднично я собирался, как нравился сам себе, глядясь в зеркало, любуясь своими глазами, темными пятнами молодого румянца, белоснежной рубашкой, подкрахмаленные складки которой расклеивались, разрывались с восхитительным треском! Каким счастьем были для меня балы, если на них не страдала моя ревность! Каждый раз перед балом я переживал жестокие минуты, — нужно было надевать фрак покойного мужа Авиловой, совершенно, правда, новый, кажется, ни разу не надеванный и все же меня как бы пронзавший. Но минуты эти забывались — стоило только выйти из дома, дохнуть морозом, увидать пестрое звездное небо, быстро сесть в извозчичьи санки…

Бог знает, зачем украшали ярко блиставшие входы бальных собраний какими-то красно-полосатыми шатрами, зачем разыгрывалась перед ними такая щеголеватая свирепость квартальных, командовавших съездом! Но все равно — это был уж бал, этот странный вход, ярко и бело заливавший каленым светом перемешанный сахарный снег перед ним, и вся эта игра в быстроту и в лад, четкий полицейский крик, мерзлые полицейские усы в струну, блестящие сапоги, топчущиеся в снегу, как-то особенно вывернутые и спрятанные в карманы руки в белых вязаных перчатках. Чуть не все подъезжавшие мужчины были в формах, — много форм было когда-то в России, — и все были вызывающе возбуждены своими чинами, формами, — я еще тогда заметил, что люди, даже всю жизнь владеющие всякими высшими положениями и титулами, никогда за всю жизнь не могут к ним привыкнуть. Эти подъезжавшие всегда и меня возбуждали, тотчас становились предметом моей мгновенно обостряющейся неприязненной зоркости. Зато женщины были почти все милы, желанны. Они очаровательно освобождали себя в вестибюле от мехов и капоров, быстро становясь как раз теми, которыми и надлежало идти по красным коврам широких лестниц столь волшебными, умножающимися в зеркалах толпами. А потом — эта великолепная пустота залы, предшествующая балу, ее свежий холод, тяжкая гроздь люстры, насквозь играющей алмазным сиянием, огромные нагие окна, лоск и еще вольная просторность паркета, запах живых цветов, пудры, духов, бальной белой лайки — и все это волнение при виде все прибывающего бального люда, ожидание звучности первого грома с хор, первой пары, вылетающей вдруг в эту ширь еще девственной залы, — пары всегда самой уверенной в себе, самой ловкой.

Я уезжал на бал всегда раньше их. Когда приезжал, еще длился съезд, внизу еще заваливали служителей пахучими шубами, шубками, шинелями, воздух везде был резок для тонкого фрака. Тут я, в этом чужом фраке, с гладкой прической, стройный, как будто еще больше похудевший, ставший легким, всем чужой, одинокий, — какой-то странно-гордый молодой человек, состоящий в какой-то странной роли при редакции — чувствовал себя сперва так трезво, ясно и так отдельно от всех, точно был чем-то вроде ледяного зеркала. Потом делалось все людней и шумней, музыка гремела привычней, в дверях залы уже теснились, женщин все прибывало, воздух становился гуще, теплей, и я как бы хмелел, на женщин смотрел все смелее, а на мужчин все заносчивее, скользил в толпе все ритмичней, извинялся, задевая какой-нибудь фрак или мундир, все вежливей и надменней…

Потом вдруг видел их, — вот они, осторожно, с полуулыбками, пробираются в толпе — и сердце обрывалось родственно и как-то неловко и удивленно: они и не они, те и не те. Особенно она — совсем не та! Меня каждый раз поражала в эту минуту ее юность, тонкость: схваченный корсетом стан, легкое и такое непорочно-праздничное платьице, обнаженные от перчаток до плечей и озябшие, ставшие отрочески сиреневыми руки, еще неуверенное выражение лица… только прическа высокая, как у светской красавицы, и в этом что-то особенно влекущее, но как бы уже готовое к свободе от меня, к измене мне и даже как будто к сокровенной порочности. Вскоре к ней кто-нибудь подбегал, с привычной бальной поспешностью низко кланялся, она передавала веер Авиловой и как будто рассеянно, с грацией клала руку ему на плечо и, кружась, скользя на носках, исчезала, терялась в кружащейся толпе, шуме, музыке. И я как-то прощально и уже с холодом враждебности смотрел ей вслед.

Маленькая, живая, всегда вся крепко и весело собранная Авилова тоже удивляла меня на балу своей молодостью, сияющей миловидностью. Это на балу вдруг понял я однажды, что ведь ей всего двадцать шесть лет, и впервые, не решаясь верить себе, догадался о причине странной перемены, происшедшей в ее обращении со мной в эту зиму, — о том, что она может любить и ревновать меня.

Х

Потом мы надолго расстались.

Началось с того, что неожиданно приехал доктор.

Войдя однажды в солнечное морозное утро в прихожую редакции, я вдруг почувствовал крепкий запах каких-то очень знакомых папирос и услыхал оживленные голоса и смех в столовой. Я приостановился — что такое? Это, оказалось, накурил на весь дом доктор, это говорил он — громко, с оживлением того сорта людей, которые, достигнув известного возраста, так и оставались в нем без всяких перемен на целые годы, наслаждаясь отличным самочувствием, непрестанным курением и немолчной говорливостью. Я оторопел — что значит этот внезапный приезд? Какое-нибудь требование к ней? И как войти, как держать себя? — Ничего страшного не произошло, однако, в первые минуты. Я быстро справился с собой, вошел, приятно изумился… Доктор, по своей доброте, даже несколько смутился, поспешил, смеясь и как бы извиняясь, сказать, что приехал «отдохнуть на недельку от провинции». Я тотчас заметил, что и она была возбуждена. Почему-то возбуждена была и Авилова. Все же можно было надеяться, что всему причиной доктор, как неожиданный гость, как человек, только что явившийся из уезда в губернию и потому с особенным оживлением пьющий после ночи в вагоне горячий чай в чужой столовой. Я уже начал успокаиваться. Но тут-то и ждал меня удар: из всего того, что говорил доктор, я вдруг понял, что он приехал не один, а с Богомоловым, молодым, богатым и даже знаменитым в нашем городе кожевником, давно уже имевшим виды на нее; а затем услыхал смех доктора: — Говорит, что влюблен в тебя, Лика, без ума, приехал с самыми решительными намерениями! Так что теперь судьба сего несчастного в твоем полном распоряжении: захочешь — помилуешь, не захочешь — на веки погубишь…

А Богомолов был не только богат: он был умен, характером жив и приятен, кончил университет, живал заграницей, говорил на двух иностранных языках; с виду он мог в первую минуту почти испугать: красно-рыжий, гладко причесанный на прямой ряд, нежно круглоликий, он был чудовищно, нечеловечески толст, — не то какой-то до противоестественной величины разросшийся и сказочно упитанный младенец, не то громадный, весь насквозь светящийся жиром и кровью молодой йоркшир; однако, все в этом йоркшире было такое великолепное, чистое, здоровое, что даже радость охватывала: в голубых глазах — небесная лазурь, цвет лица — несказанный по своей девственности, во всем же обращении, в смехе, в звуке голоса, в игре глаз и губ что-то застенчивое и милое; ножки и ручки у него были трогательно маленькие, одежда из английской материи, носки, рубашка, галстук — все шелковое. Я быстро взглянул на нее, увидал ее неловкую улыбку… И все вдруг мне стало чужим, далеким, сам себе я вдруг показался всему этому дому постыдно лишним, ненужным, к ней меня охватила ненависть…

После того мы никогда и часу в день не могли провести наедине, она не расставалась то с отцом, то с Богомоловым. Авилову не покидала загадочно-веселая усмешка, она проявила к Богомолову такую любезность, приветливость, что он с первого же дня стал совсем своим человеком в доме, появлялся в нем с утра и сидел до позднего вечера, в гостинице только ночевал. Начались кроме того репетиции любительского драматического кружка, которого Лика была членом, — кружок готовился к спектаклю на маслянице и через нее привлек на маленькие роли не только Богомолова, но и самого доктора. Она говорила, что принимает ухаживания Богомолова только ради отца, ради того, чтобы не обижать его резким отношением к Богомолову, и я всячески крепился, делал вид, что верю ей, даже заставлял себя бывать на этих репетициях, стараясь скрывать таким образом свою тяжкую ревность и все те другие мучения, которые я испытывал на них: я не знал, куда глаза девать и от стыда за нее, за ее жалкие попытки «играть». И какое это было вообще страшное зрелище человеческой бездарности! Репетициями руководил профессионал, безработный актер, мнивший себя, конечно, большим талантом, упивавшийся своим гнусным сценическим опытом, человек неопределенного возраста, с лицом цвета замазки и в таких крупных морщинах, что они казались нарочно сделанными.

Он поминутно выходил из себя, давая указания, как нужно вести ту или иную роль, ругался так грубо и бешено, что на висках у него веревками вздувались склеротические жилы, сам играл то мужские, то женские роли, и все выбивались из сил в подражании ему, терзая меня каждым звуком голоса, каждым движением тела: как ни нестерпим был актер, его подражатели были еще нестерпимее. И почему, зачем играли они? Была среди них присущая каждому провинциальному городу полковая дама, костлявая, самоуверенная, дерзкая, была ярко рядившаяся девица, всегда тревожная, всегда чего-то ждущая, усвоившая себе манеру накусывать губы, были две сестры, известные всему городу своей неразлучностью и разительным сходством между собою: обе рослые, грубо-черноволосые, с черными сросшимися бровями, строго-молчаливые — настоящая пара вороных дышловых лошадей, был чиновник особых поручений при губернаторе, совсем еще молодой, но уже лысеющий блондин с вылупленными голубыми глазами в красных веках, очень высокий, в очень высоких воротничках, изнурительно вежливый и деликатный, был местный знаменитый адвокат, дородный, огромный, толстогрудый, толстоплечий, с тяжелыми ступнями, — когда я видал его на балах, во фраке, я всегда принимал его за главного лакея, — был молодой художник: черная бархатная блуза, длинные индусские волосы, козлиный профиль с козлиной бородкой, женственная порочность полузакрытых глаз и нежных ярко-красных губ, на которые было неловко смотреть, женский таз…

Потом настал и самый спектакль. До поднятия занавеса я сунулся было за кулисы: там сходили с ума, одеваясь, гримируясь, крича, ссорясь, выбегая из уборных, наталкиваясь друг на друга и не узнавая друг друга, — так странно все были наряжены, — кто-то был даже в коричневом фраке и фиолетовых штанах, — так мертвы были парики и бороды, неподвижны размалеванные лица с пластырно-розовыми наклейками на лбах и носах, с подведенными, блестящими глазами, с начерненными, крупными и тяжело, как у манекенов, моргающими ресницами. Я, столкнувшись с ней, тоже не узнал ее, поражен был ее кукольностью — каким-то розовым грациозно-старомодным платьицем, густым белокурым париком, лубочной красивостью и детскостью конфетного лица…

Богомолов играл желтоволосого дворника, — его нарядили с особенной изобразительностью, подобающей созданию «бытового типа», — а доктор старого дядюшку, отставного генерала: он и начал спектакль, сидя на даче, в плетеном кресле, под досчатым зеленым деревом, стоящим на голом полу, в новеньком чесучовом костюме, тоже весь розово намалеванный, с огромными молочными усами и подусниками, откинувшись в кресле и надуто глядя в широко раскрытую газету, весь, несмотря на прекрасное летнее утро декораций, ярко освещенный снизу лампочками рампы и при всех своих сединах изумительно моложавый; он должен был сказать, почитавши газету, что-то густо-ворчливое, но все только глядел, ничего не мог сказать, несмотря на отчаянный шип из суфлерской будки: только тогда, когда она выскочила наконец из-за кулис (с детски-игривым, очаровательно-резвым смехом) и кинулась на него сзади, захватила ему глаза руками, крича: «угадай, кто?» — только тогда закричал и он, отчеканивая каждое слово: «Пусти, пусти, коза, отлично знаю, кто!»

В зале было полутемно, на сцене солнечно, ярко. Я, сидя в первом ряду, взглядывал то на сцену, то вокруг себя; ряд состоял из самых богатых, удушаемых своей полнотой штатских и самых видных чинами и фигурами полицейских и военных, и все они были точно скованы тем, что творилось на сцене, — напряженные позы, недоконченные улыбки… Я не мог досидеть даже до конца первого действия. Как только что-то стукнуло на сцене, — знак, что скоро занавес, — я быстро пошел вон. Там, на сцене, разыгрались уже вовсю, — в светлый и естественный коридор, где ко всему привычный старик помогал мне одеваться, особенно неестественно доносились неумеренно бойкие восклицания артистов. Я наконец выскочил на улицу. Чувство какого-то гибельного одиночества достигло во мне до восторга. Было безлюдно, чисто, огни фонарей блестели неподвижно. Я шел не домой, — там, в моей узкой комнате, в гостинице, было уж слишком страшно, — а в редакцию. Я прошел вдоль присутственных мест, свернул на пустую площадь, посреди которой поднимался собор, теряясь чуть блестевшим золотым куполом в звездном небе… Даже в скрипе моих шагов по снегу было что-то высокое, страшное… В теплом доме была тишина, мирный, медленный стук часов в освещенной столовой. Мальчик Авиловой спал, нянька, отворившая мне, сонно взглянула на меня и ушла. Я прошел в эту уже столь знакомую мне и столь для меня особенную комнату под лестницей, сел в темноте на знакомый, теперь какой-то роковой диван… Я и ждал, и ужасался той минуты, когда вдруг приедут, шумно войдут, наперебой станут говорить, смеяться, садиться за самовар, делиться впечатлениями, — всего же больше боялся того мгновения, когда раздастся ее смех, ее голос… Комната была полна ею, ее отсутствием и присутствием, всеми ее запахами, — ее самой, ее платьев, духов, мягкого халатика, лежавшего возле меня на валике дивана… в окно грозно синела зимняя ночь, за черными сучьями деревьев в саду сверкали звезды…

На первой неделе поста она уехала с отцом и Богомоловым (отказав ему). Я давно перестал даже разговаривать с ней. Она собиралась в отъезд, все время плача, каждую минуту надеясь, что я вдруг задержу, не пущу ее.

XI

Шли провинциальные великопостные дни. Извозчики без дела стояли на углах, зябли, иногда отчаянно махали крест-накрест руками, несмело окликали проходящего офицера: «Ваше благородие! На резвой?» Галки, чуя, что все-таки скоро весна, болтали нервно, оживленно, но вороны каркали еще жестко, круто.

Разлука казалась особенно ужасна по ночам. Просыпаясь среди ночи, я поражался: как теперь жить и зачем жить? Ужели это я, — тот, кто почему-то лежит в темноте этой бессмысленной ночи, в каком-то губернском городе, населенном тысячами чужих людей, в этом номере с узким окном, всю ночь сереющим каким-то длинным немым дьяволом! Во всем городе единственно близкий человек — Авилова. Но точно ли близкий? Двойственная и неловкая близость…

Теперь я приходил в редакцию поздно. Авилова, из приемной увидав меня в прихожей, радостно улыбалась, — она опять стала мила, ласкова, оставила усмешки надо мною, я неизменно видел теперь ее ровную любовь ко мне, постоянное внимание, заботливость, часто проводил целые вечера с ней вдвоем, — она подолгу играла для меня, а я полулежал на диване, все закрывая глаза от подступающих слез музыкального счастья и всегда особенно обостряющейся вместе с ним любовной боли и всепрощающей нежности. Войдя в приемную, я целовал ее маленькую крепкую руку и шел в комнату для постоянных сотрудников. Там курил передовик, глупый, задумчивый человек, высланный в Орел под надзор полиции, довольно странный с виду: простонародно-бородатый, в бурой сермяжной поддевке и смазных сапогах, вонявших очень крепко и приятно, притом левша: половины правой руки у него не было, остатком ее, скрытым в рукаве, он прижимал к столу лист бумаги, а левой писал: долго сидит, думает, густо курит, а там вдруг прижмет лист покрепче и застрочит, застрочит, — сильно, быстро, с обезьяньей ловкостью. Потом приходил коротконогий старичок в изумленных очках, иностранный обозреватель; в прихожей он снимал казакинчик на заячьем меху и финскую шапку с наушниками, после чего, в своих сапожках, шароварчиках и фланелевой блузе, подпоясанной ремешком, оказывался таким маленьким и щуплым, точно ему было десять лет; густые серо-седые волосы его торчали очень грозно, высоко и в разные стороны, делали его похожим на дикообраза; грозны были и его изумленные очки; он приходил всегда с двумя коробками в руках, коробкой гильз и коробкой табаку, и за работой все время набивал папиросы: привычно глядя в столичную газету, накладывал, наминал в машинку, в ее медную створчатую трубочку, светлого волокнистого табаку, рассеянно нашаривал гильзу, ручку машинки втыкал себе в грудь, в мягкую блузу, а трубочку — в папиросную дудку гильзы и ловко стрелял на стол. Потом заходили метранпаж, корректор. Метранпаж входил спокойно, независимо; он был удивителен по своей вежливости, молчаливости и непроницаемости; был необыкновенно худ и сух, по-цыгански черен волосом, лицом оливково-зелен, с черными усиками и гробовыми пепельными губами, одет всегда с крайней аккуратностью и чистоплотностью: черные брючки, синяя блуза, большой крахмальный воротник, лежавший поверх ее ворота, — все блистало чистотой, новизной; я иногда разговаривал с ним в типографии: тогда он нарушал свою молчаливость, ровно и пристально смотрел мне в глаза своими темными глазами и говорил, как заведенный, не повышая голоса и всегда одно и то же: о несправедливости, царящей в мире, — всюду, везде, во всем. Корректор заходил то и дело — постоянно чего-нибудь не понимал или не одобрял в той статье, которую правил, просил у автора статьи то разъяснения, то изменения: «тут, простите, что-то не совсем ловко сказано»; был толст, неуклюж, с мелко-кудрявыми и как бы слегка мокрыми волосами, горбился от нервности и страха, что все видят, как он тяжко пьян, наклонялся к тому, у кого просил разъяснения, затаивая алкогольное дыхание, издалека указывая на непонятную ему или неудачную по его мнению строку трясущейся и блестящей, распухшей рукой. — Сидя в этой комнате, я рассеянно правил разные чужие рукописи, а больше всего просто смотрел в окно и думал: как и что писать мне самому?

Теперь у меня было еще одно тайное страдание, еще одна горькая «неосуществимость». Я опять стал кое-что писать, — теперь больше в прозе, — и опять стал печатать написанное. Но я думал не о том, что я писал и печатал. Я мучился желанием писать что-то совсем другое, совсем не то, что я мог писать и писал: что-то то, чего не мог. Образовать в себе из даваемого жизнью нечто истинно достойное писания — какое это редкое счастье — и какой душевный труд! И вот моя жизнь стала все больше и больше превращаться в эту новую борьбу с «неосуществимостью», в поиски и уловление этого другого, тоже неуловимого счастья, в преследование его, в непрестанное думанье о нем.

К полудню приходила почта. Я выходил в приемную, опять видел красиво и заботливо убранную, неизменно склоненную к работе голову Авиловой и все то милое, что было в мягком лоске ее шагреневой туфельки, стоящей под столом, в меховой накидке на ее плечах, на которой тоже лоснился отблеск серого зимнего дня, зимнего окна, за которым серело воронье снежное небо. Я выбирал из почты новую книжку столичного журнала, торопливо разрезал ее…

Новый рассказ Чехова! В одном виде этого имени было что-то такое, что я только взглядывал на рассказ, — даже начала не мог прочесть от завистливой боли того наслаждения, которое предчувствовалось. В приемной появлялось и сменялось между тем все больше народу: приходили заказчики объявлений, приходило множество самых разнообразных людей, которые тоже были одержимы похотью писательства: тут можно было видеть благообразного старика в пуховом шарфе и пуховых варежках, принесшего целую кипу дешевой. бумаги большого формата, на которой стояло заглавие: «Песни и думы», выведенное со всем канцелярским блеском времен гусиных перьев, молоденького, алого от смущения офицера, который передавал свою рукопись с короткой и вежливо-четкой просьбой просмотреть ее и при печатании ни в коем случае не обнаруживать его настоящей фамилии, — «поставить лишь инициалы, если это допустимо по правилам редакции», за офицером — потного от волнения и шубы пожилого священника, желавшего напечатать под псевдонимом Spectator свои «Деревенские картинки», за священником — уездного судебного деятеля…

Деятель был человек необыкновенно аккуратный, он до странности неторопливо снимал в прихожей новые калоши, новые перчатки на меху, новое хорьковое пальто, новую боярскую шапку и оказывался на редкость худ, высок, зубаст и чист, чуть не полчаса вытирал усы белоснежным носовым платком, меж тем как я жадно следил за каждым его движением, упиваясь своей писательской проницательностью: — Да, да, он непременно должен быть так чист, аккуратен, нетороплив, заботлив о себе, раз он редкозуб и с густыми усами… раз у него уже лысеет этот яблоком выпуклый лоб, ярко блестят глаза, горят чахоточные пятна на скулах, велики и плоски ступни, велики и плоски руки с крупными, круглыми ногтями!

К завтраку нянька приводила с гулянья мальчика. Авилова выбегала в прихожую, ловко присаживалась на корточки, снимала с него белую барашковую шапочку, расстегивала синюю, на белом барашке, поддевочку, целовала в свежее, раскрасневшееся личико, а он рассеянно глядел куда-то в сторону, думал что-то свое, далекое, безучастно позволяя раздевать и целовать себя, — и я ловил себя на зависти ко всему этому: к блаженной бессмысленности мальчика, к материнскому счастью Авиловой, к старческой тишине няньки. Я уже завидовал всем, у кого жизнь наполнена готовыми делами и заботами, а не ожиданием, не выдумываньем чего-то для какого-то самого странного из всех человеческих дел, называемого писанием, завидовал всякому, кто имеет в жизни простое, точное, определенное дело, исполнив которое нынче, он мог быть совершенно спокоен и свободен до завтра.

После завтрака я уходил. На город густо валил дремотными хлопьями тот великопостный снег, что всегда обманывает своей нежной, особенно белой белизной, будто уж совсем близка весна. По снегу мимо меня бесшумно летел беззаботный, только что, должно быть, где-нибудь на скорую руку выпивший, как бы весь готовый к чему-то хорошему, ладному, извозчик… Что, казалось бы, обыкновенное? Но теперь меня все ранило — чуть не всякое мимолетное впечатление — и, ранив, мгновенно рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно, — молнию корыстного стремления тотчас же захватить его в свою собственность и что-то извлечь из него. Вот он мелькнул, этот извозчик, и все, чем и как он мелькнул, резко мелькнуло и в моей душе и, оставшись в ней каким-то странным подобием мелькнувшего, как еще долго и тщетно томит ее! Дальше— богатый подъезд, возле тротуара перед ним чернеет сквозь белые хлопья лаковый кузов кареты, видны как бы сальные шины больших задних колес, погруженных в старый снег, мягко засыпаемый новым, — я иду и, взглянув на спину возвышающегося на козлах толстоплечего, по-детски подпоясанного под мышки кучера в толстой, как подушка, бархатной конфедератке, вдруг вижу: за стеклянной дверцей кареты, в ее атласной бонбоньерке, сидит, дрожит и так пристально смотрит, точно вот-вот скажет что-нибудь, какая-то премилая собачка, уши у которой совсем как завязанный бант. И опять, точно молния, радость: ах, не забыть — настоящий бант!

Я заходил в библиотеку. Это была старая, редкая по богатству библиотека. Но как уныла была она, до чего никому не нужна! Старый, заброшенный дом, огромные голые сенцы, холодная лестница во второй этаж, обитая по войлоку рваной клеенкой дверь. Три сверху до низу установленных истрепанными, лохматыми книгами залы. Длинный прилавок, конторка, маленькая, плоскогрудая, неприветливо-тихая заведующая в чем-то черненьком, постном, с худыми, бледными руками, с чернильным пятном на третьем пальце, и запущенный отрок в серой блузе, с мягкой, давно не стриженной мышиной головой, исполняющий ее приказания… Я проходил в «кабинет для чтения», круглую, пахнущую угаром комнату с круглым столом по середине, на котором лежали «Епархиальные Ведомости», «Русский Паломник»… За столом сидел, гнулся, как-то затаенно перелистывал страницы толстой книги один неизменный читатель — тощий юноша, гимназист в короткой изношенной шинели, все время осторожно подтиравший нос комочком платка… Кому еще было тут сидеть, кроме нас двоих, одинаково удивительных по своему одиночеству во всем городе и по тому, что оба читали? Гимназист читал нечто для гимназиста совершенно дикое — о «Сошном письме». Да и на меня не раз глядела заведующая с недоумением: я спрашивал «Северную Пчелу», «Московский Вестник», «Полярную Звезду», «Северные Цветы», «Современник» Пушкина… Брал, впрочем, и новое — всякие «Биографии замечательных людей»: все затем, чтобы в них искать какой-то поддержки себе, с завистью сравнивать себя с замечательными людьми… «Замечательные люди»! Какое несметное количество было на земле поэтов, романистов, повествователей, а сколько уцелело их? Все одни и те же имена во веки вечные! Гомер, Гораций, Виргилий, Дант, Петрарка… Шекспир, Байрон, Шелли, Гете… Расин, Мольер… Все тот же «Дон-Кихот», все та же «Манон Леско»… В этой комнате я, помню, впервые прочел Радищева — с большим восхищением. «Я взглянул окрест — душа моя страданиями человечества уязвлена стала!»

Выйдя под вечер из библиотеки, я тихо шел по темнеющим улицам. Там и сям падал медленный звон. Томимый грустью и о себе, и о ней, и о далеком родном доме, я заходил в церковь. Тут тоже было что-то никому не нужное. Пусто, сумрак, огоньки редких свечей, несколько старух, стариков. За свечной кассой стоит церковный староста, неподвижный, истовый, с мужицким прямым рядом в серых волосах, поводит глазами с торговой строгостью. Сторож еле таскает разбитые ноги, в одном месте поправляя наклонившуюся и слишком жарко тающую свечу, в другом дуя на догорающую, распространяя запах гари и воска, потом тиская ее в старческом кулаке в один восковой комок с прочими огарками, — и видно, как глубоко надоело ему все это наше непонятное земное существование и все таинства его: крещения, причастия, венчания, похороны и все праздники, все посты, из году в год идущие вечной чередой. Священник в одной рясе, без ризы непривычно тонкий, по-домашнему и по-женски простоволосый, стоит лицом к закрытым царским вратам, глубоко поклоняется им, так что отвисает, отделяется от груди епитрахиль, и со вздохом возвышает голос, отдающийся в грустном, покаянном сумраке, в печальной пустоте: «Господи, Владыко живота моего…»

Тихо выйдя из церкви, я опять вдыхал предвесенний зимний воздух, видел сизые сумерки. Низко, с притворным смирением, клонил передо мной густую седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь, когда же ловил и зажимал пятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы и огромный клубничный нос — тройной, состоящий из трех крупных, бугристых и пористых клубник… Ах, как опять мучительно-радостно: тройной клубничный нос!

Я шел вниз по Волховской, глядя в темнеющее небо — в небе мучили очертания крыш старых домов, непонятная успокаивающая прелесть этих очертаний. Старый человеческий кров — кто об этом писал? Зажигались фонари, тепло освещались окна магазинов, чернели фигуры идущих по тротуарам, вечер синел, как синька, в городе становилось сладко, уютно… Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него… Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений!» Я ускорял шаги, спускался к Орлику. Вечер уже переходил в ночь, газовый фонарь на мосту горел уже ярко, под фонарем гнулся, запустив руки подмышки, по-собачьи глядел на меня, по-собачьи весь дрожал крупной дрожью и деревянно бормотал: «ваше сиятельство!» стоявший прямо на снегу босыми красными лапами золоторотец в одной рваной ситцевой рубашке и коротких розовых подштанниках, с опухшим угреватым лицом, с мутно-льдистыми глазками. Я быстро, как вор, хватал и затаивал его в себе, совал ему за это целый гривенник… Ужасна жизнь! Но точно ли «ужасна»? Может, она что-то совершенно другое, чем «ужас»? Вот я на-днях сунул пятак такому же босяку и наивно воскликнул: «Это все-таки ужасно, что вы так живете!» — и нужно было видеть, с какой неожиданной дерзостью, твердостью и злобой на мою глупость хрипло крикнул он мне в ответ: «Ровно ничего ужасного, молодой человек!» — А за мостом, в нижнем этаже большого дома, ослепительно сияла зеркальная витрина колбасной, вся настолько завешанная богатством и разнообразием колбас и окороков, что почти не видна была белая и светлая внутренность самой колбасной, тоже завешенной сверху до низу. «Социальные контрасты!» думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины… На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь — только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!

XII

Случалось, я шел на вокзал. За триумфальными воротами начиналась темнота, уездная ночная глушь. И вот я мысленно видел какой-то уездный городишко, неведомый, несуществующий, только вообразившийся мне, но так, точно вся моя жизнь прошла в нем. Видел широкие, занесенные снегом улицы, чернеющие в снегу хибарки, красный огонек в одной из них… И с восторгом твердил себе: да, да, вот так и написать, всего три слова: снега, хибарка и лампада в ней… больше ничего! — Полевой зимний ветер уже доносил крики паровозов, их шипение и этот сладкий, до глубины души волнующий чувством дали, простора запах каменного угля. Навстречу, чернея, неслись извозчики с седоками — уже пришел московский почтовый? И точно — буфетная зала жарка от народа, огней, запахов кухни, самовара, носятся, развевая фалды фраков, татары-лакеи, все кривоногие, темноликие, широкоскулые, с лошадиными глазницами, с круглыми, как ядра, стрижеными сизыми головами… За общим столом — целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафрана, узкие глаза, лисьи шубы…

В книжном вокзальном киоске было для меня всегда большое очарование, — и вот я, как голодный волк, брожу вокруг него, тянусь, разглядывая надписи на желтых и серых корешках суворинских книг. Все это так взволновывает мою вечную жажду дороги, вагонов и обращается в такую тоску по ней, по той, с кем бы я мог быть так несказанно счастлив в пути куда-то, что я спешу вон, кидаюсь на извозчика и мчусь в город, в редакцию. Как хорошо всегда это смешение — сердечная боль и быстрота! Сидя в санках, вместе с ними ныряя и стукаясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову — ночь, оказывается, лунная: за мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко, как чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают — ему все равно, нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой назад, не свожу с него глаз и все стараюсь понять когда оно, сияя, вдруг все выкатывается из туч: какое оно? Белая маска мертвеца? Все изнутри светящееся, но какое? Стеариновое? Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь! В прихожей наталкиваюсь на удивленную Авилову: «Ах, как кстати! Едем на концерт!» На ней что-то черно-кружевное, очень красивое, сделавшее ее еще меньше, стройней, открывающее плечи, руки и нежное начало грудей, она причесана у парикмахера, слегка напудрена, отчего глаза кажутся ярче, темней. Я одеваю ее шубкой, с трудом удерживаясь, чтобы вдруг не поцеловать это столь близкое голое тело, подвитые пахучие волосы… На эстраде блещущей всеми люстрами залы Дворянского собрания — столичные знаменитости: красавица певица и огромный брюнет певец, поражающий, как все певцы, удивительным здоровьем, грубо-великолепной силой молодого жеребца. Он, блистая лаковыми туфлями на больших ступнях, удивительно сшитым фраком, белой грудью и белым галстуком, вызывающе и героически гремит отвагой, мужественностью, угрожающей требовательностью. Она, то расходясь, то сливаясь с ним, поспешно отвечает ему, перебивает его нежными упреками, жалобами, страстной печалью и восторженной радостью, торопливо-блаженными, хохочущими фиоритурами…

XIII

Часто я вскакивал чем свет. Взглянув на часы, видел, что еще нет семи. Страстно хотелось опять завернуться в одеяло и еще полежать в тепле; в комнате холодно серело, в тишине еще спящей гостиницы слышно было только нечто очень раннее — как где-то в конце коридора шаркает платяной щеткой коридорный, стукает по пуговицам. Но охватывал такой страх опять даром истратить день, охватывало такое нетерпение как можно скорей — и нынче уже как следует! — засесть за стол, что я кидался к звонку, настойчиво гнал по коридору его зовущее дребезжание. Как все чуждо, противно — эта гостиница, этот грязный коридорный, шаркающий где-то там щеткой, убогий жестяной умывальник, из которого косо бьет в лицо ледяная струя! Как жалка моя молодая худоба в жиденькой ночной рубашке, как застыл голубь, комком сжавшийся за стеклами на зернистом снегу подоконника! Сердце вдруг загоралось радостной, дерзкой решимостью: нет, нынче же вон, назад, в Батурине, в родной, прелестный дом! Однако, наспех выпив чаю, кое-как прибрав несколько книжечек, лежавших на нищем столике, приставленном возле умывальника к двери в другой номер, где жила какая-то поблекшая, печально-красивая женщина с восьмилетним ребенком, я весь погружался в свое обычное утреннее занятие: в приготовление себя к писанию — в напряженный разбор того, что есть во мне, в выискивание внутри себя чего-то такого, что вот-вот, казалось, определится, во что-то образуется… ждал этой минуты — и уже чувствовал страх, что опять, опять дело кончится только ожиданием, все растущим волнением, холодеющими руками, а там полным отчаянием и бегством куда-нибудь в город, в редакцию. В голове уже опять путалось, шло что-то мучительное по своей произвольности, беспорядочности, по множеству самых разнородных чувств, мыслей, представлений… Основное было всегда свое, личное, — разве и впрямь занимали меня тогда другие люди, как бы напряженно ни следил я за ними? Что ж, думал я, может быть, просто начать повесть о самом себе? Но как? Вроде «Детства, отрочества»? Или еще проще? «Я родился там-то и тогда-то…» Но, Боже, как это сухо, ничтожно — и не верно! Я ведь чувствую совсем не то! Это стыдно, неловко сказать, но это так: я родился во вселенной, в бесконечности времени и пространства, где будто бы когда-то образовалась какая-то солнечная система, потом что-то, называемое солнцем, потом земля… Но что это такое? Что я знаю обо всем этом, кроме пустых слов? Земля была сперва газообразной, светящейся массой… Потом, через миллионы лет, этот газ стал жидкостью, потом жидкость отвердела, и с тех пор прошло еще будто бы два миллиона лет, появились на земле одноклеточные: водоросли, инфузории… А там — беспозвоночные: черви, моллюски… А там амфибии… А за амфибиями — гигантские пресмыкающиеся… А там какой-то пещерный человек и открытие им огня… Дальше какая-то Халдея, Ассирия, какой-то Египет, будто бы все только воздвигавший пирамиды да бальзамировавший мумии… Какой-то Артаксеркс, приказавший бичевать Геллеспонт… Перикл и Аспазия, битва при Фермопилах, Марафонская битва… Впрочем, задолго до всего этого были еще те легендарные дни, когда Авраам встал со стадами своими и пошел в землю обетованную… «Верою Авраам повиновался призванию идти в страну, обещанную ему в наследие, и пошел, не зная, куда он идет…» Да, не зная! Вот так же, как и я! «Верою повиновался призванию…» Верой во что? В любовную благость Божьего веления. «И пошел, не зная, куда…» Нет, зная: к какому-то счастью, то есть, к тому, что будет мило, хорошо, даст радость, то есть чувство любви-жизнь…

Так ведь и я жил всегда — только тем, что вызывало любовь, радость…

За дверью возле столика уже слышались голоса, женский и детский, стучала педаль умывальника, плескалась вода, заваривался чай, начинались уговоры: «Костенька, кушай же булочку!» Я вставал и принимался ходить по комнате. Вот еще этот Костенька… Мать, напоив его чаем, уходила куда-то до полудня. Возвратясь, что-то готовила на керосинке, кормила его и опять уходила. И что это было за мучение — смотреть, как этот Костенька, ставший каким-то общим номерным ребенком, весь день шатается по номерам, заглядывает то к одному, то к другому жильцу, если тот сидит дома, что-то несмело говорит, порой старается подольститься, сказать что-нибудь угодливое, а его никто не слушает, иные даже гонят скороговоркою: «Ну, иди, иди, братец, не мешай, пожалуйста!» В одном номере жила маленькая и старенькая дама, очень серьезная, очень приличная, считавшая себя выше всех прочих жильцов, всегда проходившая по коридору не глядя ни на кого из встречных, часто, даже слишком часто запиравшаяся в уборной и потом шумевшая в ней водой. Дама эта имела крупного, широкоспинного мопса, раскормленного до жирных складок на загривке, с вылупленными стеклянно-крыжевенными глазами, с развратно переломленным носом, с чванной, презрительно-выдвинутой нижней челюстью и прикушенным между двумя клыками жабьим языком. У него обычно было одно и то же выражение морды — ничего не выражающее, кроме внимательной наглости, — однако, он был до крайности нервен. И вот, если Костенька, кем-нибудь удаленный из номера, попадался в коридоре этому мопсу, тотчас же слышно было, как мопса схватывает за горло злое удушье, клокотанье, хрип, быстро переходивший в негодующее бешенство и разрешавшийся громким и свирепым лаем, от которого Костенька закатывался истерическим воплем…

Снова сев за стол, я томился убожеством жизни и ее, при всей ее обыденности, пронзительной сложностью. Теперь мне хотелось что-то сказать уже о Костеньке и еще о чем-то в этом роде. Вот, например, на подворье Никулиной однажды с неделю жила, работала швея, пожилая мещанка, что-то все кроила на столе, заваленном обрезками, потом прилаживала сметанное в швейную машину и начинала стрекотать, строчить… Чего стоит одно то, как она, когда кроила, всячески кривила свой крупный сухой рот, следуя ходу, изгибам ножниц, как она наслаждалась за самоваром чаем, все стараясь сказать что-нибудь приятное Никулиной, как она, притворно-оживленно заговаривая ее, тянула — будто бы бессознательно — свою крупную, рабочую руку к корзиночке с ломтями белого хлеба и косилась на граненую вазочку с вареньем! А хромоножка на костылях, что встретил я на-днях на Карачевской? Все хромые, горбатые ходят вызывающе, заносчиво. Эта скромно ныряла навстречу мне, держа черные палки костылей в обеих руках, при нырянье равномерно упираясь в них и вскидывая плечи, под которыми торчали черные рогульки, и пристально смотрела на меня… шубка коротенькая, как у девочки, глаза умные, ясные, чистые, темно-карие и тоже как у девочки, а меж тем все уже знающие в жизни, в ее печалях и загадочности… Как прекрасны бывают некоторые несчастные люди, их лица, глаза, из которых так и смотрит вся их душа!

Потом я опять пытался погрузиться в обдумывание того, с чего надо начать писать свою жизнь. Да, с чего! Все-таки надо же прежде всего сказать, если уж не о вселенной, в которой я появился в ее известный миг, то хотя бы о России: дать понять читателю, к какой стране я принадлежу, в итоге какой жизни я появился на свет. Однако, что же я знаю и об этом? Родовой быт славян, раздоры славянских родов… Славяне отличались высоким ростом, русыми волосами, храбростью, гостеприимством, боготворили солнце, гром и молнию, почитали леших, русалок, водяных, «вообще силы и явления природы»… Что еще? Призвание князей, Царьградские послы у князя Владимира, свержение Перуна в Днепр при общем народном плаче… Ярослав Мудрый, усобицы его сыновей и внуков… какой-то Всеволод Большое Гнездо… Но мало того, — я ровно ничего не знаю даже о теперешней России! Ну, да, разоряющиеся помещики, голодающие мужики, земские начальники, жандармы, полицейские, сельские священники, непременно, по словам писателей, обремененные многочисленным семейством… А дальше что? Вот Орел, один из самых коренных русских городов, — хоть бы его-то жизнь, его людей узнать, а что же я узнал?

Улицы, извозчики, разъезженный снег, магазины, вывески, — все вывески, вывески… Архиерей, губернатор… гигант, красавец и зверь пристав Рашевский… Еще Палицын: слава Орла, один из столпов его, один из тех зубров-чудаков, которыми искони славится Россия: стар, родовит, друг Аксакова, Лескова, живет в чем-то вроде древнерусских палат, бревенчатые стены которых покрыты редкими древними иконами, ходит в каком-то широком кафтане, расшитом разноцветными сафьянами, стрижется в скобку, туголик, узкоглаз, очень остер умом, начитан, по слухам, удивительно… Что еще знаю я об этом Палицыне? Ровно ничего!

Но тут меня охватывало возмущение: да почему я обязан что-то и кого-то знать с совершенной полностью, а не писать так, как знаю и как чувствую! Я опять вскакивал и принимался ходить, радуясь своему возмущению, хватаясь за него, как за спасение… И неожиданно видел Святогорский монастырь, где был прошлой весной, разноплеменный стан богомольцев возле его стен на берегу Донца, послушника, за которым гонялся по двору монастыря, напрасно домогаясь, чтобы он устроил меня где-нибудь на ночь, то, как он, пожимая плечами, бежал от меня и весь набегу развевался, — руки, ноги, волосы, полы подрясника, — и какая у него была тонкая, гибкая талия, юношеское, все в веснушках, лицо, испуганные зеленые глаза и совершенно необыкновенная пышность, взбитость легких, тонких, каждым волоском вьющихся светло-золотых волос… Потом видел эти весенние дни, когда я, казалось, без конца плыл по Днепру… Потом рассвет где-то в степи… то, как я проснулся на жесткой вагонной лавке, весь закоченелый от этой жесткости и утреннего холода, увидал, что за белыми от пота стеклами ничего не видно, — совершенно неизвестно, где идет поезд! — и почувствовал, что это-то и восхитительно, эта неизвестность… с утренней резкостью чувств вскочил, открыл окно, облокотился на него: белое утро, белый сплошной туман, пахнет весенним утром и туманом, от быстрого бега вагона бьет по рукам, по лицу точно мокрым бельем…

XIV

И вот однажды случилось так, что почему-то проспал я свой положенный срок. А проснувшись, остался лежать, как лежал, глядя напротив, в окно, на ровный белый свет зимнего дня и чувствуя редкое спокойствие, редкую трезвость ума и души и какую-то малость, простоту всего окружающего. Я долго лежал так, чувствуя, как легка мне комната, — насколько она меньше меня, ничем и никак не связана со мной. Потом встал, умылся и оделся, привычно покрестился на образок, висевший над изголовьем моей дешевенькой железной кровати, — тот самый, что, как это ни удивительно, и теперь висит в моей спальне: темно-оливковая, гладкая, окаменевшая от времени дощечка в серебряном грубом окладе, означающем своими выпуклостями трех сидящих за трапезой Авраама ангелов, восточно-дикие, запеченные лики которых коричнево глядят из его округлых дыр, — наследие рода моей матери, ее благословение мне на жизненный путь, на исход в мир из того подобия иночества, которым было мое детство, отрочество, время первых юных лет, вся та глухая, сокровенная пора моего земного существования, что кажется мне теперь совсем особой порой его, заповедной, сказочной, давностью времени преображенной как бы в некое отдельное, даже мне самому чужое бытие… Покрестившись на образок, я пошел за покупкой, которую выдумал лежа. По дороге вспомнил сон, который видел в эту ночь: была масляница, я опять жил у Ростовцевых, сидел с отцом в цирке, глядел на арену, на которую бежало целое маленькое стадо черных пони, целых шесть штук… они были нарядно подседланы маленькими медными седелками с бубенчиками и очень круто взнузданы, — красные бархатные поводья уздечек были так натянуты к седелкам, что они в дугу гнули толстые короткие шеи, на которых черной щеткой торчали коротко подстриженные гривки, — а из челок торчали у них красные султаны… они бежали дружно, ровным рядом, мелкой рысцой, звеня бубенчиками, зло, упрямо согнув черные головы, — все масть в масть, рост в рост, все одинаково бокастые, коротконогие, — и, выбежав, вдруг уперлись, грызя удила и тряся султанами… директор во фраке долго вскрикивал, долго стрелял бичем, пока наконец заставил их упасть на колени и закланяться публике, после чего вдруг заскакавшая обрадованным галопом музыка быстро понесла, погнала их вереницу вдоль круга арены, точно преследуя… Я сходил в писчебумажный магазин, купил толстую тетрадь в черной клеенке. Возвратясь, стал пить чай, думая: «Да, довольно. Буду только читать да иногда, без всяких притязаний, кое-что вкратце записывать — всякие мысли, чувства, наблюдения…» И, обмакнув перо, старательно и четко вывел: — Алексей Арсеньев. Записи.

Потом долго сидел, думая, что бы записать, накурил всю комнату, но не мучился, был только грустен и тих. Наконец стал записывать: — В редакцию заходил известный толстовец, князь Н., просил напечатать его отчет по сбору и расходам на тульских голодающих. Небольшой, довольно полный. Какие-то мягкие, вроде кавказских, сапоги, каракулевая шапка, пальто с каракулевым воротником, — все старое, вытертое, но дорогое и чистое, — мягкая серая блуза, подпоясанная ремешком, под которым круглится живот, и золотое пенснэ. Держался очень скромно, но мне было очень неприятно его благообразное, холеное, молочное лицо и холодные глаза. Я сразу его возненавидел. Я, конечно, не толстовец. Но все-таки я совсем не то, что думают все. Я хочу, чтобы жизнь, люди были прекрасны, вызывали любовь, радость, и ненавижу только то, что мешает этому. — Недавно я шел вверх по Волховской, и была такая картина: закат, морозит, расчищается западное небо, и оттуда, из этого зеленого, прозрачного и холодного неба озаряет весь город светлый вечерний свет, непонятную тоску которого невозможно выразить; а на тротуаре стоит оборванный, синий от холода старик-шарманщик и оглашает этот морозный вечер звуками своей дряхлой шарманки, ее флейтовыми свистами, переливами, хрипами и вырывающейся из этих свистов и хрипов романтической мелодией, какой-то дальней, чужеземной, старинной, которая тоже мучит душу — какими-то мечтами и сожалениями о чем-то… — Я везде испытываю тоску или страх. У меня до сих пор стоит перед глазами то, что я видел недели две тому назад. Это было тоже вечером, только темным и пасмурным. Я случайно зашел в одну небольшую церковь, увидал огоньки, которые горели в темноте возле амвона очень низко от полу, подошел — и замер: три восковых свечки, прилепленные к изголовью детского гробика, печально и слабо освещали этот розовый, с бумажными кружевными краями гробик, и смуглого крутолобого ребенка, лежавшего в нем.

Совсем было бы похоже, что он спит, если бы не что-то фарфоровое в личике, что-то сиреневое в выпуклых закрытых веках и в треугольнике ротика, если бы не та бесконечно-спокойная, вечная отчужденность от всего в мире, с которой он лежал! — Я написал и напечатал два рассказа, но в них все фальшиво и неприятно: один о голодающих мужиках, которых я не видел и, в сущности, не жалею, другой на пошлую тему о помещичьем разорении и тоже с выдумкой, между тем как мне хотелось написать только про громадный серебристый тополь, который растет перед домом бедного помещика Р., и еще про неподвижное чучело ястреба, которое стоит у него в кабинете на шкапе и вечно, вечно смотрит вниз блестящим глазом из желтого стекла, раскинув пестро-коричневые крылья. Если писать о разорении, то я хотел бы выразить только его поэтичность. Бедные поля, бедные остатки какой-нибудь усадьбы, сада, дворни, лошадей, охотничьих собак, старики и старухи, то есть «старые господа», которые ютятся в задних комнатах, уступив передние молодым, — все это грустно, трогательно. И еще сказать, каковы эти «молодые господа»: они неучи, бездельники, нищие, все еще думающие, что они голубая кровь, единственное высшее, благородное сословие. Дворянские картузы, косоворотки, шаровары, сапоги… Когда собираются, сейчас выпивка, куренье, хвастовство. Водку пьют из старинных бокалов для шампанского, с хохотом заряжают холостыми зарядами ружья и стреляют в зажженные свечи, тушат их выстрелами. Некто П. из таких «молодых господ» совсем переселился из разоренной усадьбы на свою водяную мельницу, которая, конечно, давно не работает, живет там в избе с любовницей-бабой, у которой какой-то едва заметный нос. Спит с ней на нарах, на соломе, или «в саду», то есть под яблонкой возле избы. На суке яблонки висит кусочек разбитого зеркала, в котором отражаются белые облака. Со скуки сидит и все бросает камнями в мужицких уток, плавающих в затоне возле мельницы, и от каждого камня утки все сразу, всей стаей, с криком и страшным шумом кидаются по воде. — Наш бывший дворовый, слепой старик Герасим, ходил, как все слепые, приподняв лицо и как бы прислушиваясь, по наитию щупая палкой дорогу. Он жил в избушке на краю деревни, бобылем, только с перепелом, который сидел в лубяной клетке и все бился в ней, подпрыгивал в крышку из холстины, облысел, ударяясь в нее изо дня в день. Каждую летнюю зорю Герасим, несмотря на слепоту, ходил в поля ловить перепелов, наслаждаться их перекличкой, разносимой по полям теплым ветром, дующим в слепое лицо. Он говорил, что нет ничего на свете милей замирания сердца в те минуты, когда перепел, все ближе подходя к сети, через известные промежутки времени бьет все горячее, все громче и все страшней для ловца. Вот был истинный, бескорыстный поэт!

XV

Идти завтракать в редакцию не хотелось. Я пошел в трактир на Московской. Там выпил несколько рюмок водки, закусывая селедкой; ее распластанная головка лежала на тарелке, я глядел и думал: «Это тоже надо записать — у селедки перламутровые щеки». Потом ел селянку на сковородке. Народу было немало, пахло блинами и жареными снетками, в низкой зале было чадно, белые половые бегали, танцуя, выгибая спины и откидывая назад затылки, хозяин, во всем являвший собой образец тоже русского духа, внимательно косил за каждым из них глазами, картинно стоя за стойкой, играя давно усвоенную роль строгости и благочестия; между столиками, занятыми мещанами, тихо ходили в грубых башмаках с ушками и тихо кланялись низенькие черные монашенки, похожие на галок, протягивали черные книжечки с галунным серебряным крестом на переплете, и мещане, хмурясь, выбирали из кошельков какие похуже копейки… Все это было как бы продолжением моего сна, я, слегка хмелея от водки, селянки и воспоминаний детства, чувствовал близость слез… Воротясь домой, лег и заснул. С грустью и раскаянием в чем-то очнувшись в сумерки, посмотрелся, причесываясь, в зеркало, с неудовольствием заметил излишнюю артистичность своих длинных волос и пошел в парикмахерскую. В парикмахерской сидел под белым балахоном кто-то низкорослый, с голым черепом, с торчащими ушами, — нетопырь, которому парикмахер удивительно густо и пышно намыливал верхнюю губу и щеки. Ловко сняв всю эту млечность бритвой, парикмахер опять немножко взмылил и опять снял, — на этот раз исподнизу, небрежными, короткими толчками, и нетопырь раскорякой привстал, потянул за собой балахон, наклонился, багрово покраснел и стал одной рукой придерживать его на груди, другой умываться. — Спрыснуть прикажете? — спросил парикмахер. — Вали, — сказал нетопырь.

И парикмахер зашипел душистым пульверизатором, легонько похлопал по мокрым щекам нетопыря салфеткой. — Пожалуйте-с, — сказал он четко, раскидывая балахон. И нетопырь встал и оказался довольно страшен: череп ушастый, большой, лицо худое и широкое, красно-сафьянное, глаза после бритья младенчески блестящи, дыра рта черна, а сам низок, плечист, туловище короткое, паучиное, ноги тонки и по-татарски кривы. Сунув парикмахеру на чай, он надел отличное черное пальто и котелок, закурил сигару и вышел. Парикмахер обратился ко мне: — Знаете, кто это? Первейший богач, купец Ермаков. Знаете, сколько он всегда дает на чай? Вот-с:

Он раскрыл ладонь и, весело смеясь, показал: — Ровно две копейки!

Потом я, по своему обыкновению, пошел бродить по улицам. Увидев церковный двор, вошел в него, вошел в церковь, — уже образовалась от одиночества, от грусти привычка к церквам. Там было тепло и грустно-празднично от блеска свечей, жарко горевших целыми пучками на высоких подсвечниках вокруг налоя, на налое лежал медный крест с фальшивыми рубинами, перед ним стояли священнослужители и умиленно-горестно пели: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…»

В сумраке возле входа стоял большой старик в длинной чуйке и кожаных калошах, грубый и крепкий, как старая лошадь, сурово (в назидание кому-то) гудел, подпевая. А в толпе возле налоя стоял странник, тепло освещенный спереди золотым восковым светом. Он был пещерно худ, склоненного лица его, иконописно тонкого и темного, почти не видно было за прядями длинных темных волос, первобытно, иночески и женски висевших вдоль щек; в левой руке он твердо держал высокий деревянный посох за долгие годы натертый до блеску, за плечами у него был черный кожаный мешок, он стоял одиноко, неподвижно, отрешенно от всех.

Я глядел, и опять слезы навертывались мне на глаза — от неудержимо поднимавшегося в груди сладкого и скорбного чувства родины, России, всей ее темной древности. Кто-то сзади, снизу, легонько постучал мне по плечу свечкой: я обернулся — за мной гнулась старушка в салопчике и большой шали, с одним добрым торчащим зубом: «Кресту, батюшка»! Я с радостной покорностью взял свечку из ее холодной, мертвой ручки с синеватыми ноготками, шагнул к слепящему подсвечнику, неловко и стыдясь за свою неловкость, кое-как пристроил свечку к прочим и вдруг подумал: «Уеду!» И, отступив и поклонившись, скоро и осторожно пошел в сумрак к выходу, оставляя за собой милый и уютный свет и тепло церкви. На паперти встретила меня неприветливая темнота, ветер, гудевший где-то наверху… «Еду!» — сказал я себе, надевая шапку, решив ехать в Смоленск.

Почему в Смоленск? В мечтах были Брянские, «Брынские» леса, «брынские» разбойники… В каком-то переулке я зашел в кабак. В кабаке за одним столиком кричал, роняя голову, притворяясь пьяным, играя излюбленное русское — умиление над своей погибелью — какой-то гадкий малый: «Я ошибкой — роковою — как-то в каторгу попал!» На него брезгливо смотрел из-за другого столика кто-то с черными редкими усиками, с закинутой назад головой, — судя по длинной шее, по острому, крупному и подвижному кадыку, игравшему под тонкой кожей горла, вор. Возле стойки покачивалась длинная хмельная женщина в жидком, прилипшем к тощим ногам платье, видимо, прачка: она, доказывая сидельцу подлость кого-то, била по стойке стекловидно-блестящими, тонкими, состиранными пальцами; граненый стаканчик с водкой стоял перед ней, она порой брала его, держала и все не пила — опять ставила и опять говорила, стуча пальцами. Я хотел выпить пива, но прелый воздух в кабаке был слишком вонюч, лампочка горела слишком убого, с подоконников маленьких замерзших окон, с тряпок, гнивших там, текло…

У Авиловой, к несчастью, сидели в столовой гости. «— А-а! — сказала она. — Наш милый поэт! Вы не знакомы?» — Я поздоровался с ней, откланялся гостям. Рядом с Авиловой сидел старый, морщинистый господин с подстриженными усами, выкрашенными в коричневую краску, с коричневой накладкой на темени, в белом шелковом жилете, в черной визитке; быстро встав, он ответил мне чрезвычайно вежливым поклоном, с гибкостью удивительной для его возраста; борты визитки были у него обшиты черной тесьмой, что мне всегда очень нравилось, вызывало зависть и мечту о такой визитке. Середину стола занимала без умолку и очень умело говорившая дама, подавшая мне, точно тюленью ласту, крепко налитую ручку, на глянцевитой подушечке которой были видны зубчатые полоски, оставшиеся от швов перчатки. Она говорила ловко, поспешно, несколько задыхаясь: она была совсем без шеи, довольно толста, особенно сзади, возле подмышек, каменно кругла и тверда в талии, стянутой корсетом; на плечах у нее лежал дымчатый мех, запах которого, смешанный с запахом сладких духов, шерстяного платья и теплого тела, был очень душен.

В десять часов гости поднялись, налюбезничали и ушли.

Авилова засмеялась. — Ох, наконец-то! — сказала она. — Пойдем, посидим у меня. Здесь надо открыть форточку… Но, дорогой мой, что вы какой-то такой? — с ласковой укоризной сказала она, протягивая мне обе руки.

Я сжал их и ответил: — Я завтра уезжаю… Она взглянула испуганно: — Куда? — В Смоленск. — Зачем? — Как то не могу больше так жить… — А в Смоленске что? Но давайте сядем… Я ничего не понимаю…

Мы сели на диван, покрытый летним чехлом из полосатого тика. — Вот видите этот тик? — сказал я. — Вагонный. Я даже этого тика не могу видеть спокойно, тянет ехать.

Она уселась поглубже, ноги ее легли передо мной. — Но почему в Смоленск? — спросила она, глядя на меня недоумевающими глазами. — Потом в Витебск… в Полоцк… — Зачем? — Не знаю. Прежде всего — очень нравятся слова: Смоленск, Витебск, Полоцк… — Нет, без шуток? — Я не шучу. Разве вы не знаете, как хороши некоторые слова? Смоленск вечно горел в старину, вечно его осаждали… Я даже что-то родственное чувствую к нему — там когда-то, при каком-то страшном пожаре, погорели какие-то древние грамоты нашего рода, отчего мы лишились каких-то больших наследных прав и родовых привилегий… — Час от часу не легче! Вы очень тоскуете? Она вам не пишет? — Нет. Но не в том дело. Вся эта орловская жизнь не по мне. «Знает олень кочующий пастбища свои…» И литературные дела совсем никуда. Сижу все утро и в голове такой вздор, точно я сумасшедший. А чем живу? Вот есть у нас в Батурине дочь лавочника, уже потеряла надежду выйти замуж и потому живет только острой и злой наблюдательностью. Так и я живу. — Какой еще ребенок! — сказала она ласково и пригладила мне волосы. — Быстро развиваются только низшие организмы, — ответил я. — А потом, кто не ребенок? Вот я раз ехал в Орел, со мной сидел член елецкого окружного суда, почтенный, серьезный человек, похожий на пикового короля… Долго сидел, читая «Новое Время», потом встал, вышел и пропал. Я даже обеспокоился, тоже вышел и отворил дверь в сени. За грохотом поезда он не слыхал и не видал меня — и что-же мне представилось? Он залихватски плясал, выделывал ногами самые отчаянные штуки в лад колесам.

Она, подняв на меня глаза, вдруг тихо, многозначительно спросила: — Хотите, поедем в Москву?

Что-то жутко содрогнулось во мне… Я покраснел, забормотал, отказываясь, благодарности… До сих пор вспоминаю эту минуту с болью большой потери.

XVI

Следующую ночь я проводил уже в вагоне, в голом купэ третьего класса. Был совсем один, даже немного боязно было. Слабый свет фонаря печально дрожал, качался по деревянным лавкам.

Я стоял возле черного окна, из невидимых отверстий которого остро и свежо дуло, и, загородив лицо от света руками, напряженно вглядывался в ночь, в леса. Тысячи красных пчел неслись, развевались там, иногда, вместе с зимней свежестью, пахло ладаном, горящими в паровозе дровами… О, как сказочно мрачна, строга, величава была эта лесная ночь! Бесконечная, узкая, глубокая просека лесного пути, великие, темные призраки вековых сосен, тесным, дремучим строем шли вдоль него. Светлые четырехугольники окон косо бежали по белым сугробам у подножья леса, иногда мелькал телеграфный столб, — выше и дальше все тонуло во тьме и тайне.

Утром было внезапное, бодрое пробуждение: все светло, спокойно, поезд стоит — уже Смоленск, большой вокзал. Я выскочил из вагона, жадно глотнул чистого воздуха… У дверей вокзала толпился возле чего-то народ: я подбежал — это лежал убитый на охоте дикий кабан, грубый, огромный, могучий, закоченевший и промерзший, страшно жесткий даже на вид, весь торчащий серыми длинными иглами густой щетины, пересыпанной сухим снегом, с свиными глазками, с двумя крепко закушенными белыми клыками. Остаться? — подумал я. — Нет, дальше, в Витебск!

В Витебск я приехал к вечеру. Вечер был морозный, светлый. Всюду было очень снежно, глухо и чисто, девственно, город показался мне древним и нерусским: высокие, в одно слитые дома с крутыми крышами, с небольшими окнами, с глубокими и грубыми полукруглыми воротами в нижних этажах. То и дело встречались старые евреи, в лапсердаках, в белых чулках, в башмаках, с пейсами, похожими на трубчатые, вьющиеся бараньи рога, бескровные, с печально-вопросительными сплошь темными глазами. На главной улице было гулянье — медленно двигалась по тротуарам густая толпа полных девушек, наряженных с провинциальной еврейской пышностью в бархатные толстые шубки, лиловые, голубые и гранатовые. За ними, но скромно, отдельно шли молодые люди, все в котелках, но тоже с пейсами, с девичьей нежностью и округлостью восточно-конфетных лиц, с шелковистой юношеской опушкой вдоль щек, с томными антилопьими взглядами… Я шел как очарованный в этой толпе, в этом столь древнем, как мне казалось, городе, во всей его чудной новизне для меня.

Темнело, я пришел на какую-то площадь, на которой возвышался желтый костел с двумя звонницами. Войдя в него, я увидал полумрак, ряды скамеек, впереди, на престоле, полукруг огоньков. И тотчас медлительно, задумчиво запел где-то надо мной орган, потек глухо и плавно, потом стал возвышаться, расти — резко, металлически… стал кругло дрожать, скрежетать, как бы вырываясь из-под чего-то глушившего его, потом вдруг вырвался и звонко разлился небесными песнопениями… Впереди, среди огоньков, то поднималось, то падало бормотание, гнусаво раздавались латинские возгласы. В сумраке, по обеим сторонам уходящих вперед толстых каменных колонн, терявшихся вверху в темноте, черными привидениями стояли на цоколях какие-то железные латники. В высоте над алтарем сумрачно умирало большое многоцветное окно…

XVII

В ту же ночь я уехал в Петербург. Выйдя из костела, пошел назад, на вокзал, к поезду в Полоцк: хотел поселиться там в какой-нибудь старой гостинице, пожить зачем-то некоторое время в полном одиночестве. Поезд на Полоцк отходил поздно. На вокзале было пусто и темно. Буфет освещала только сонная лампа на стойке, в стенных часах постукивало с такими оттяжками, точно само время было на исходе. Я целую вечность сидел один, в мертвой тишине. Когда наконец откуда-то запахло самоваром и вокзал стал оживать, освещаться, я поспешно, сам не понимая, что делаю, взял билет до Петербурга.

Там, на вокзале в Витебске, в этом бесконечном ожидании поезда на Полоцк, я испытал чувство своей страшной отделенности от всего окружающего, удивление, непонимание, — что это такое все то, что передо мной, и зачем, почему я среди всего этого? Тихий, полутемный буфет со стойкой и сонно горящей на ней лампой, сумрачное пространство станционной залы, ее длина и высота, стол, занимающий всю ее середину, убранный с обычной для всех станций казенностью, дремотный старик лакей с гнутой спиной и висящими, отстающими сзади фалдами, который, оседая на ноги, вытащил себя откуда-то из-за стойки, когда пряно запахло по буфету этим ночным вокзальным самоваром, и стал с недовольной старческой неловкостью взлезать на стулья возле стен и дрожащей рукой зажигать стенные лампы в матовых шарах… потом рослый жандарм, который, пренебрежительно гремя шпорами, прошел по буфету на платформу в длинной до пят шинели, своим разрезом сзади напоминающей хвост дорогого жеребца, — что это такое? зачем? почему? И как непохожа была ни на что та свежесть зимней ночи, снегов, которой пахнул жандарм со двора, выходя на платформу! Вот тут-то и очнулся я от оцепенения и вдруг решил почему-то ехать в Петербург.

В Полоцке шел зимний дождь, улицы были мокры, ничтожны. Я только заглянул в него между поездами, и рад был своему разочарованию. В дальнейшем пути записал: «Бесконечный день. Бесконечные снежные и лесные пространства. За окнами все время вялая бледность неба и снегов. Поезд то вступает в лес, темнящий его своими чащами, то опять выходит на унылый простор снежных равнин, по далекому горизонту которых, над тушью лесов, грядой висит в низком небе что-то тускло-свинцовое. Станции все деревянные… Север, север!»

Петербург мне показался уже крайним севером. Извозчик мчал меня в сумрачной вьюге по необыкновенным для меня своей стройностью, высотой и одинаковостью улицам к Лиговке, к Николаевскому вокзалу. Был всего третий час, но круглые часы на казенной громаде вокзала уже светились сквозь вьюгу. Я остановился в двух шагах от него, в той стороне Лиговки, что идет вдоль канала. Тут было ужасно, — дровяные склады, извозчичьи постои, чайные, трактиры, портерные. В номерах, что посоветовал мне извозчик, я долго сидел, не раздеваясь, глядя с высоты шестого этажа в бесконечно грустное окно, в предвечернюю снежную муть, весь плывя от усталости, вагонной качки… Петербург! Я чувствовал это сильно: я в нем, весь окружен его темным исложным, зловещим величием. В номере было натоплено и душно от запаха старых шерстяных драпри и такой же тахты, от крепкой вони чего-то того красноватого, чем натирают полы в плохих номерах.

Я вышел, сбежал вниз по крутой лестнице. На улице ударила в меня снежным холодом непроглядная вьюга, я поймал мелькнувшего в ней извозчика и полетел на Финляндский вокзал — испытать чувство заграницы. Там я быстро напился пьян — и вдруг послал ей телеграмму: — Буду послезавтра.

Огромная, людная, старая Москва встретила меня блеском солнечной оттепели, тающих сугробов, ручьев и луж, громом и звоном конок, шумной бестолочью идущих и едущих, удивительным количеством тяжко нагруженных товарами ломовых розвальней, грязной теснотой улиц, лубочной картинностью кремлевских стен, палат, дворцов, скученно сияющих среди них золотых соборных маковок. Я дивился на Василия Блаженного, ходил по соборам в Кремле, завтракал в знаменитом трактире Егорова в Охотном ряду. Там было чудесно: внизу довольно серо и шумно от торгового простонародья, зато наверху, в двух невысоких зальцах, чисто, тихо, пристойно, — даже курить не дозволялось, — и очень уютно от солнца, глядевшего в теплые маленькие окна откуда-то с надворья, от заливавшейся в клетке канарейки; в углу мерцала белым огоньком лампада, на одной стене, занимая всю ее верхнюю половину, блестела смуглым лаком темная картина: чешуйчатая, кверху загнутая крыша, длинная терраса и на ней несоответсвенно большие фигуры пьющих чай китайцев, желтолицых, в золотых халатах, в зеленых колпаках, как на дешевых лампах… Вечером того же дня я уехал из Москвы…

В нашем городе уже ездили на колесах, на станции бушевал вольный азовский ветер. Она меня ждала на платформе, уже сухой, легкой. Ветер трепал ее весеннюю шляпку, не давал смотреть. Я увидал ее издали, — она растерянно, морщась от ветра, искала меня по идущим вагонам глазами. В ней было то трогательное, жалкое, что всегда так поражает нас в близком человеке после разлуки с ним. Она похудела, одета была скромно. Когда я выскочил из вагона, она хотела поднять с губ вуальку — и не могла, неловко поцеловала меня через нее, побледнев до мертвенности.

На извозчике она молча клонила голову навстречу ветру, — только несколько раз повторила горько и сухо: — Что ты со мной делал, что ты со мной делал!

Потом сказала, все также серьезно: — Ты в Дворянскую? Я поеду с тобой.

Войдя в номер, — он был во втором этаже, большой, с прихожей, — она села на диван, глядя, как коридорный глупо ставит мой чемодан на ковер посреди комнаты. Поставив, он спросил, не будет ли каких приказаний. — Ничего не надо, — сказала она за меня — Идите…

И стала снимать шляпку. — Что же ты все молчишь, ничего не скажешь мне? — безразлично сказала она, сдерживая дрожащие губы.

Я стал на колени, обнял ее ноги, целуя их сквозь юбку и плача. Она подняла мне голову — и я опять узнал, почувствовал ее знакомые, несказанно-сладостные губы и смертельно-блаженное замирание наших сердец. Я вскочил, повернул ключ в дверях, ледяными руками опустил на окнах белые пузырчатые занавески, — ветер качал за окнами черное весеннее дерево, на котором, как пьяный, мотался и тревожно орал грач… — Отец просит об одном, — тихо сказала она потом, лежа в оцепенении отдыха: — подождать венчаться хотя бы полгода. Подожди, все равно моя жизнь теперь только в тебе одном, делай со мной что хочешь.

Необожженные свечи стояли на подзеркальнике, матово белели неподвижно висящие занавески, разными странными фигурами глядело с мелового потолка какое-то лепное украшение.

XVIII

Мы уехали в тот малорусский город, куда переселился из Харькова брат Георгий, оба на работу по земской статистике, которой он там заведывал. Мы провели Страстную и Пасху в Батурине. Мать и сестра уже души не чаяли в ней, отец любовно говорил ей ты, сам давал по утрам целовать свою руку, — только брат Николай был сдержан, вежливо любезен. Она была тихо и растерянно счастлива, — новизной своей причастности к моей семье, к дому, к усадьбе, к моей комнате, где протекала моя юность, казавшаяся ей теперь прекрасной, трогательной, к моим книгам, которые она там рассматривала с несмелой радостью… Потом мы уехали.

Ночь до Орла. На рассвете пересадка в харьковский поезд.

В солнечное утро мы стоим в коридоре вагона возле жаркого окна. — Как странно, я никогда не была нигде, кроме Орла и Липецка! — говорит она. — Сейчас Курск? Это для меня уже юг. — Да. И для меня. — Мы будем в Курске завтракать? Знаешь, я еще никогда в жизни не завтракала на вокзале…

За Курском, чем дальше, тем все теплей, радостней. На откосе вдоль шпал уже густая трава, цветы, белые бабочки, в бабочках уже лето. — Жарко будет там летом! — с улыбкой говорит она. — Брат пишет, город весь в садах. — Да, Малороссия. Вот уж никогда не думала… Смотри, смотри, какие громадные тополя! И уж совсем зеленые! Зачем столько мельниц? — Ветряков, а не мельниц. Сейчас будут видны меловые горы, потом Белгород. — Я теперь понимаю тебя, я бы тоже никогда не могла жить на севере, без этого обилия света.

Я опускаю окно. Тепло дует солнечный ветер, паровозный дым южно пахнет каменным углем. Она прикрывает глаза, солнце горячими полосами ходит по ее лицу, по играющим возле лба темным молодым волосам, по простенькому ситцевому платью, ослепительно озаряя и нагревая его.

В долинах под Белгородом милая скромность празднично-цветущих вишневых садов, мелом белеющих хат. На вокзале в Белгороде ласковая скороговорка хохлушек, продающих бублики.

Она покупает и торгуется, довольная своей хозяйственностью, употреблением малорусских слов.

Вечером, в Харькове, мы опять меняем дорогу.

На рассвете подъезжаем.

Она спит. Свечи в вагоне догорают, в степи еще ночь, темный сумрак, но за ним далекий, низко и сокровенно зеленеющий восток. Как не похожа тут земля на нашу, — эта нагая, безграничная гладь с тугими серо-зелеными курганами! Мелькнул спящий полустанок, — ни куста ни деревца возле него, и сам он — каменный, голый, бело-синеватый в этом тайном рождении зари… Как одиноки тут станции!

Вот и в вагоне брезжит день. Сумрак внизу, по полу, но над ним уже полусвет. Она, во сне, спрятала голову в подушку, поджала ноги. Я осторожно прикрываю ее старинной шелковой шалью, подаренной ей моей матерью.

XIX

Станция была от города далеко, в широких долинах. Вокзал — небольшой, приятный. На вокзале — приветливые лакеи, ласковые носильщики, благосклонные извозчики на козлах домовитых тарантасов, запряженных парой в дышло.

Город, весь в густых садах, с гетманским собором на обрыве горы, глядел с нее на восток и на юг. В восточной долине отдельно стоял крутой холм с древним монастырем на вершине, дальше было зелено и пусто, долина переходила в степные скаты. В южной, за рекой, за ее веселыми лугами, взгляд терялся в солнечном блеске.

В городе многие улицы казались тесны от садов и тополей, рядами тянувшихся вдоль дощатых «пешеходов», на которых часто можно было встретить гордую грудастую девку в обтянутой по бедрам плахте, с тяжелым водоносом на сильном плече. Тополи были необыкновенны своей высотой и мощью, восхищали нас; стоял май, много было гроз и ливней, и как блестяще зеленели они своей крепкой листвой, как свежо и смолисто благоухали! — Весна тут была всегда яркая, веселая, лето знойное, осень ясная, долгая, зима мягкая, с влажными ветрами, санные извозчики ездили с бубенчиками, с их прелестным глухим бормотаньем.

Крупный, загорелый, с кругло стриженой седой головой старик Кованько, у которого мы поселились в одной из таких улиц, имел целое поместье: двор, флигель, дом и сад за домом. Сам он занимал флигель, а дом, беленый мелом и тенистый от сада сзади и большой стеклянной галереи по фасаду, сдавал нам. Он где-то служил, придя со службы, сытно обедал, отдыхал, а потом, полураздетый, сидел под раскрытым окном и все пел, покуривая «люльку»: «Ой, на гopi та женцi жнуть…»

Комнаты в доме были невысокие, простые; какой-то древний сундук под суровым рядном с цветной мережкой стоял в прихожей. Служила нам молоденькая казачка, в красоте которой было что-то ногайское.

Брат стал еще милей и добрей. Надежды мои оправдались — между ним и ею вскоре образовалась родственная и дружеская близость; во всех моих размолвках с ней или с ним они всегда были на стороне друг друга.

Круг наших сослуживцев и знакомых (врачей, адвокатов, земцев) был подобен харьковскому кругу брата, — я вошел в него легко, с удовольствием встретил в нем Леонтовича и Вагина, тоже переселившихся из Харькова. От харьковского этот круг отличался только тем, что состоял из людей более умеренных, живших почти совсем подстать городу, его миргородскому благополучию, дружелюбно встречавшихся не только с людьми из всякого другого городского общества, но даже с полицмейстером.

Чаще всего мы собирались в доме одного из членов управы: он был владелец пяти тысяч десятин земли и отары в десять тысяч голов, дом держал — для семьи — богатый, светский, сам же, маленький, скромный, бедно одетый, побывавший в свое время в Якутске, казался в нем жалким гостем.

XX

Во дворе был старый каменный колодец, перед флигелем росли две белые акации, возле крыльца дома, затеняя правую сторону стеклянной галереи, поднималась темная вершина каштана. Все это летним утром было часам к семи уже горячо, ярко, солнечно, однообразно оглашалось вопросительно-растерянными восклицаниями кур из курятника, но в доме, особенно в задних комнатах, выходивших окнами в сад, было еще прохладно, в спальне, где она плескалась, стоя в маленьких татарских туфлях, с зябко напрягшейся грудью, свежо пахло водой и туалетным мылом; она, стыдясь, повертывалась ко мне мокрым лицом, с намыленной сзади под волосами шеей, и топала каблучком:

«Уходи вон!» Потом из той комнаты, где окна выходили на галерею, пахло заваренным чаем, — там ходила, стучала подкованными башмаками казачка; она обувались на босу ногу, ее голые щиколотки, тонкие, как у породистой кобылки, восточно блестели из-под юбки; блестела и круглая шейка в янтарном ожерелья, черная головка была жива, чутка, так и сверкала раскосыми глазами, зад вилялся при каждом движении.

Брат выходил к чаю с папиросой в руке, с улыбкой и повадками отца; небольшой, полнеющий, он не был похож на него, но что-то от его барственных манер в нем сказывалось; он стал хорошо одеваться, как-то светски-вольно клал, садясь, ногу на ногу и так же держал папиросу; все когда-то были убеждены в его блестящей будущности, он и сам был в ней убежден, — теперь вполне довольствовался той ролью, которую играл в этом малорусском захолустье, и к чаю выходил с игрой в глазах: он чувствовал себя полным сил, здоровья, мы составляли его семью, очень ему милую, идти вместе с нами на службу, состоявшую, как и в Харькове, наполовину из куренья и разговоров, было для него ежедневным удовольствием. Когда выходила наконец и она, уже совсем готовая, одетая с летней веселостью, он весь сиял, целуя ее руку.

Мы шли вдоль дивных тополей, маслянисто блестевших под солнцем, по горячим доскам пешеходов, под жаркими стенами домов и нагретыми садами; ее раскрытый зонтик выпукло круглился светлым шелком в густой синеве. Потом мы переходили знойную площадь, входили в желтое здание управы. Там внизу пахло сапогами сторожей, тютюном, который они курили. По лестнице во второй этаж озабоченно ходили с бумагами в руках, по-хохлацки гнули головы всякие письмоводители и делопроизводители в черных люстриновых пиджачках, племя хитрое и многоопытное при всей своей видимой простоватости. Мы проходили под лестницу в глубину первого этажа, в низкие комнаты нашего отделения, очень приятные от тех оживленных интеллигентски неряшливых лиц, что наполняли их… Странно было мне видеть ее в этих комнатах, за всякими опросными листами, которые она вкладывала в конверты для рассылки по уездам.

В полдень сторожа подавали нам чай в дешевых стаканах, дешевые блюдечки с ломтиками лимона, и казенность всего этого доставляла мне первое время тоже какую-то приятность. Тогда к нам сходились поболтать, покурить все наши друзья из других отделений. Приходил Сулима, секретарь управы. Это был красивый, несколько сутулый человек в золотых очках, с великолепной бархатно-блестящей чернотой волос и бороды; у него была мягкая, вкрадчивая поступь, вкрадчивая улыбка и такая же манера говорить; он улыбался постоянно и постоянно играл этой своей мягкостью, изяществом; он был большой эстет, монастырь, что стоял на холме в долине, называл застывшим аккордом. Он приходил нередко и поглядывал на нее все блаженней и таинственней; подходя к ее столу, низко наклонялся к ее рукам, приподнимал очки и сладостно, тихо улыбался: «А теперь что вы рассылаете?» Она от этого вся подтягивалась и старалась ответить как можно любезнее, но и как можно проще. Я был вполне спокоен, я теперь ни к кому ее не ревновал.

На службе я невольно занял, как в редакции орловского «Голоса», какое-то особое положение, на меня, как на работника, смотрели ласково-насмешливо. Я сидел и не спеша подсчитывал, составлял сводки, сколько в такой-то волости такого-то уезда засеяно табаку, свекловицы, какие предпринимались там меры «по борьбе» с жучками, вредящими этой свекловице, иногда просто читал что-нибудь, не обращая внимания на разговоры вокруг. Меня радовало, что у меня есть свой стол и то, что я мог в любом количестве требовать из канцелярии новенькие перья, карандаши, отличную писчую бумагу.

В два часа служба кончалась; брат, улыбаясь, поднимался — «до дому, громада!» — все оживленно разбирали летние картузы и шляпы, толпой выходили на светлую площадь, трясли друг другу руки и, блестя чесучой и палками, расходились.

XXI

Часов до пяти в городе было пусто, сады пеклись под солнцем. Брат спал, мы просто валялись на ее широкой кровати. Солнце, обходя дом, уже блистало в окна спальни, заглядывало в них из сада, сад отражался своей светло-зеленой листвой в зеркале над умывальником. В этом городе учился Гоголь, весь окрестный край был его, — Миргород, Яновщина, Шишаки, Яреськи, — мы часто, смеясь, вспоминали: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!» — Все-таки жарко! — говорила она, весело вздыхая и ложась навзничь. — И сколько у нас мух! А как это дальше, про огороды? — «Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются над пестрыми огородами…» — Это как-то волшебно хорошо. Я ужасно хотела бы побывать в Миргороде. Непременно надо как-нибудь поехать. Правда? Пожалуйста, как-нибудь поедем! Только какой он был странный, неприятный в жизни. Никогда ни в кого не был влюблен, даже в молодости… — Да, за всю молодость единственный бессмысленный поступок — поездка в Любек. — Вроде твоей в Петербург… Отчего ты так любишь ездить? — А отчего ты любишь получать письма? — От кого ж я их теперь получаю! — Все равно любишь. Люди постоянно ждут чего-нибудь счастливого, интересного, мечтают о какой-нибудь радости, о каком-нибудь событии. Этим влечет и дорога. Потом воля, простор… новизна, которая всегда празднична, повышает чувство жизни, а ведь все мы только этого и хотим, ищем во всяком сильном чувстве. — Да, да, это правда. — Ты говоришь — Петербург. Если бы ты знала, какой это ужас и как я там сразу и навеки понял, что я человек до глубины души южный. Гоголь писал из Италии: «Петербург, снега, подлецы, департамент — все это мне снилось: я проснулся опять на родине». Вот и я так же проснулся тут. Не могу спокойно слышать слов: Чигирин, Черкасы, Хорол, Лубны, Чертомлык, Дикое Поле, не могу без волнения видеть очеретяных крыш, стриженых мужицких голов, баб в желтых и красных сапогах, даже лыковых кошелок, в которых они носят на коромыслах вишни и сливы. «Чайка скиглить, литаючи, мов за дитьми плаче, солнце гpie, витер вie на степу козачем…» Это Шевченко, — совершенно гениальный поэт! Прекраснее Малороссии нет страны в мире. И главное то, что у нее теперь уже нет истории, — ее историческая жизнь давно и навсегда кончена. Есть только прошлое, песни, легенды о нем, — какая-то вневременность. Это меня восхищает больше всего. — Ты это часто говоришь — восхищает, восхищение. — Жизнь и должна быть восхищением… Солнце склонялось, густо лилось в открытые окна по крашеному полу, зеркальный отблеск играл на потолке. Подоконники горели все ярче, на них радостными кучками кипели мухи. Мухи кусали ее голые прохладные плечи. На подоконник вдруг садился воробей, зорко и бойко оглядывался и, вспорхнув, опять исчезал в светлой зелени сада, уже прозрачно сквозившей на предвечернем солнце. — Ну, скажи еще что-нибудь, — говорила она. — Скажи, а в Крым мы когда-нибудь поедем? Если бы ты знал, как я мечтаю! Ты б мог написать какую-нибудь повесть, — мне кажется, ты написал бы замечательно, — и вот у нас были бы деньги, мы бы взяли отпуск… Отчего ты бросил писать? Ты какой-то мот, расточитель своих способностей! — Были такие казаки, которые назывались «бродники», — от слова бродить. Вот, верно, и я бродник. «Одному Бог дает палати, другому мосты да гати». Лучше всего у Гоголя его записная книжка: «Степная чайка с хохлом в виде скобки поднимается с дороги… Рубеж во всю дорогу, зеленый, с растущими на нем бодяками, и ничего за ним, кроме безграничной равнины… Подсолнечники над плетнями и рвами, и соломенный навес чисто вымазанной хаты, и миловидное, красным ободком окруженное окошко… Ты, древний корень Руси, где сердечней чувство и нежней славянская природа!»

Она внимательно слушала. Потом вдруг спрашивала: — А скажи, зачем ты прочел мне это место из Гете? Вот, как он уезжал от Фредерики и вдруг мысленно увидал какого-то всадника, ехавшего куда-то в сером камзоле, обшитом золотыми галунами. Как это там сказано? — «Этот всадник был я сам. На мне был серый камзол, обшитый золотыми галунами, какого я никогда не носил». — Ну, да, и это как-то чудесно и страшно. И потом ты сказал, что у всякого в молодости есть в мечтах свой желанный камзол… Почему он ее бросил? — Он говорил, что им всегда руководил его «демон». — Да, и ты меня скоро разлюбишь. Ну, скажи правду — о чем ты больше всего мечтаешь? — О чем я мечтаю? Быть каким-нибудь древним крымским ханом, жить с тобой в Бахчисарайском дворце… Бахчисарай весь в каменистом, страшно жарком ущелье, а во дворце вечная тень, прохлада, фонтаны, за окнами шелковичные деревья… — Нет, серьезно? — Я серьезно. Я ведь всегда живу каким-то страшным вздором. Вот хоть эта степная чайка, это соединение в ней степи и моря… Брат Николай, бывало, смеясь, говорил мне, что я от природы дурачек, и я очень страдал, пока однажды случайно не прочел, что сам Декарт говорил, что в его душевной жизни ясные и разумные мысли занимали всегда самое ничтожное место. — И что ж, во дворце гарем? Я это тоже серьезно. Ты же сам доказывал мне, — помнишь, — что в мужской любви много смешения разных любовных чувств, что ты это испытывал к Никулиной, потом к Наде… Ты ведь иногда очень безжалостно откровенен со мной! Ты что-то в этом роде недавно говорил даже про нашу казачку. — Я говорил только то, что когда я смотрю на нее, я ужасно хочу куда-то в солончаковые степи, жить в кибитке. — Ну, вот, сам же говоришь, что тебе хочется жить с ней в кибитке. — Я не сказал, что с ней. — А с кем же? — Ой, опять воробей! Ужасно боюсь, когда они залетают и бьются по зеркалу!

И, вскочив, она быстро и неловко хлопала в ладоши. Я хватал и целовал ее голые плечи, ноги… Разность горячих и прохладных мест ее тела потрясала больше всего.

XII

К вечеру зной спадал. Солнце стояло за домом, мы пили чай в стеклянной галлерее, возле открытых во двор окон. Она теперь много читала и в эти часы все о чем-нибудь расспрашивала брата, а он с удовольствием наставлял ее. Вечер был бесконечно тих, неподвижен, — одни ласточки мелькали во дворе и, взвиваясь, тонули в глубоком небе. Они говорили, а я слушал: «Ой, на гopi та женци жнуть…» Песня рассказывала, что на горе жнут хлеборобы, текла ровно, долго, грустью разлуки, потом крепла и звучала твердо — волей, далью, отвагой, воинским ладом:

А по-пiд горою,

По-пiд високою

Козаки йдуть!

Песня протяжно и грустно любовалась, как течет по долине казацкое войско, как ведет его славный Дорошенко, едет впереди всех. А за ним, говорила она, за ним Сагайдачный,-

Шо промiняв жiнку

На тютюн та люльку,

Необачний…

Она медлила, гордо дивилась столь странному человеку. Но вслед за тем била в литавры с особенно радостной волей:

Менi з жiнкою

Не возиться!

А тютюн та люлька

Козаку в дорозi

Знадобиться!

Я слушал, грустно и сладко чему-то завидуя.

На закате мы гуляли, шли иногда в город, иногда в сквер на обрыве за собором, иногда за город, в поле. В городе было несколько мощеных улиц со всякой еврейской торговлей, с непонятным количеством часовых, аптекарских и табачных магазинов; эти улицы были каменны, белы, дышали теплом после дневного жара, на их перекрестках стояли киоски, где прохожие пили разноцветные сиропы с шипучей водой, и все это говорило о юге и тянуло куда-то еще дальше на юг, — помню, я часто думал тогда почему-то о Керчи. Глядя от собора в долину, я мысленно ехал в Кременчуг, в Николаев. В поле, за город мы шли западным предместьем, совсем деревенским. Его хаты, вишневые сады и баштаны выходили в равнину, на прямую, как стрела, миргородскую дорогу. В далекой дали дороги, вдоль телеграфных столбов, медленно тянулась хохлацкая телега, влекомая двумя качающимися в ярме, клонящими головы волами, она тянулась и исчезала, как в море, вместе с этими столбами, — последние столбы уже чуть маячили в равнине, были как палочки малы. Это была дорога на Яновщину, Яреськи, Шишаки…

Вечер мы нередко проводили в городском саду. Там играла музыка, освещенная терраса ресторана издали выделялась среди темноты, как театральная сцена. Брат шел прямо в ресторан, мы иногда уходили в ту сторону сада, где он кончался тоже обрывом. Ночь была густо темна, тепла. В темноте внизу кое-где стояли огоньки и церковно, стройно подымались и замирали песни — это пели парубки предместий. Песни сливались с темнотой и тишиной. Гремя, бежал там светящимися звеньями поезд, — тогда особенно чувствовалось, как глубока и черна долина, — и постепенно смолкал, погасал, точно уходил под землю. И опять были слышны песни, и весь круг горизонта за долиной дрожал немолчной дрожью жаб, ворожившей эту тишину и темноту, повергавшей ее в оцепенение, которому, казалось, не будет конца.

Когда мы всходили на людную террасу ресторана, она, после темноты, приятно стесняла, слепила. Брат, уже хмельной и умиленный, тотчас махал нам из-за стола, где с ним сидели Вагин, Леонтович, Сулима. Нас шумно усаживали, требовали еще белого вина, бокалов и льду. Потом музыка уже не играла, сад за террасой был темен, пуст, откуда-то доходило порой дуновение до свечей в стеклянных колпачках, осыпаемых ночными насекомыми, но все говорили, что время еще детское. Наконец соглашались: пора. И все-таки не сразу расставались — шли домой ватагой, громко говоря, стуча по пешеходам. Сады спали, таинственно чернели, тепло освещаясь низким светом поздней луны. Когда мы, уже одни, входили в свой двор, луна глядела в него, блестя в черных стеклах галереи; тихо трюкал сверчок; каждый листик акации возле флигеля, каждая веточка с удивительной четкостью и изяществом рисовали свою неподвижную тень на белой стене.

Всего милей были минуты перед сном. Скромно горела свеча на ночном столике. Счастьем свежести, молодости, здоровья входила прохлада в открытые окна. Сидя в халатике на краю постели, она темными глазами смотрела на свечу и заплетала мягко блестевшую косу. — Вот ты все удивляешься, как я изменилась, — говорила она. — А если бы знал, как изменился ты.

Только ты стал как-то все меньше замечать меня! Особенно когда мы не одни. Я боюсь, что я для тебя становлюсь как воздух: жить без него нельзя, а его не замечаешь. Разве не правда? Ты говоришь, что это-то и есть самая большая любовь. А мне кажется, что это значит, что тебе теперь одной меня мало. — Мало, мало, — отвечал я смеясь. — Мне теперь всего мало. — Я и говорю: тебя куда-то тянет. Георгий Александрович уже говорил мне, что ты просишься в командировки с разъездными статистиками. Зачем? Трястись по жаре и в пыли на бричке, потом сидеть в жарком волостном правлении и без конца опрашивать хохлов вот по тем самым бланкам, что я рассылаю…

Она поднимала глаза, закинув косу за плечо: — Что тебя тянет? — Только то, что я счастлив, что мне действительно теперь как будто всего мало.

Она брала мою руку: — Правда счастлив?

XXIII

В первый раз я поехал именно туда, куда ей так хотелось поехать со мной, — по миргородской дороге. Меня взял с собой Вагин, посланный зачем-то в Шишаки.

Помню, как мы с ней боялись проспать назначенное время, — выехать нужно было до жары, пораньше, — как она ласково меня разбудила, сама вставши до солнца, уже приготовив мне чай, подавляя в себе грусть, что я еду один. Было серо и прохладно, она все поглядывала в окна: неужели дождь испортит мне поездку? Я до сих пор чувствую то нежное и тревожное волнение, с которым мы вскочили, заслышав у ворот почтовый колокольчик, порывисто простились и выбежали за калитку, к перекладной тележке, на которой в длинном парусиновом балахоне и в летнем сером картузе сидел Вагин.

Потом глох колокольчик в огромном воздушном пространстве, разгулявшийся день был сух, жарок, ровно бежала тележка в глубокой дорожной пыли, и все вокруг было так однообразно, что вскоре уже не стало силы глядеть в даль сонно-светлого горизонта и напряженно ждать от него чего-то. В полдень прошло мимо нас в этой горячей пустыне хлебов нечто совсем кочевое: бесконечные овчарни Кочубея. «Полдень, овчарни, записал я среди толчков тележки. Серое от зноя небо, ястреба и сивоворонки… Я совершенно счастлив!» В Яновщине записал о корчме: «Яновщина, старая корчма, ее черная внутренность и прохладная полутьма; еврей сказал, что пива у него нету, „есть только напиток“. — „Какой напиток?“ — „Но напиток! Напиток Фиалка“. Еврей — тощий, в лапсердаке, но напиток вынес из задней комнаты гимназист, необыкновенно полный подросток, высоко подпоясанный новеньким ремнем по светло-серой куртке, очень красивый как-то по-персидски: его сын.» После Шишак я тотчас вспомнил гоголевскую записную книжку: «И вдруг яр среди ровной дороги — обрыв в глубину и вниз; и в глубине леса, и за лесами — леса, за близкими, зелеными — отдаленные, синие, за ними полоса песков серебряно-соломенного цвета… Над стремниной и кручей махала крыльями скрипучая ветряная мельница…» Под этим обрывом, в глубине долины, лукой выгибался Псел и зеленело садами большое село. Мы долго искали в нем какого-то Василенко, к которому и было у Вагина дело, а найдя, не застали дома и долго сидели под липой возле его хаты, окруженные сыростью луговой верболозы и кваканьем лягушек. Тут же мы просидели с Василенко и весь вечер, ужинали, пили наливку, и лампа освещала снизу зелень листьев, меж тем как кругом замыкалась непроницаемая тьма летней ночи. Потом в этой тьме вдруг стукнула калитка и возле стола нарядно появилась до свинцовой бледности набеленная девица, приятельница Василенко, местная земская фельдшерица: тотчас, конечно, узнала, что у него какие-то губернские гости. Первую минуту она от смущения не знала, что с собой делать, говорила, что попало, потом стала пить с нами рюмка в рюмку и все больше вскрикивать на всякие мои остроты. Она была ужасно нервна, широкоскула, остро черноглаза, у нее были жилистые руки, крепко пахнущие шипром, и костлявые ключицы, под легонькой голубой кофточкой лежали тяжелые груди, стан был тонок, а бедра широки. Ночью я пошел ее провожать. Мы шли в черной темноте, по засохшим колеям какого-то переулка. Где-то возле плетня она остановилась, уронила мне на грудь голову. Я с трудом не дал себе воли…

Домой мы с Вагиным приехали на другой день поздно. Она уже лежала в постели, читала; увидев меня, вскочила в радости и удивленья — «как, уже приехал?» Когда я, поспешно рассказывая всю свою поездку, стал со смехом рассказывать про фельдшерицу, она перебила: — Зачем ты рассказываешь мне это? И глаза у нее наполнились слезами: — Как ты жесток со мною! — сказала она, торопливо ища под подушкой платочек. — Мало того что ты бросаешь меня одну…

Сколько раз в жизни вспоминал я эти слезы! Вот вспоминаю, как вспомнил однажды лет через двадцать после той ночи. Это было на приморской бессарабской даче. Я пришел с купанья и лег в кабинете. Был жаркий и ветренный полдень: сильный, шелковисто-горячий, то затихающий, то буйно-растущий шум сада вокруг дома, тень и блеск в деревьях, мотанье туда и сюда мягко гнущихся ветвей… Когда ветер, густо шумя, рос, приближался, он вдруг раскрывал всю эту древесную зелень, окружавшую окна тенистого кабинета, показывал в ней знойно-эмалевое небо, и тотчас раскрывалась и тень на белом потолке — потолок, светлея, становился фиолетовым. Потом опять затихало, ветер, убегая, терялся где-то в дали сада, над обрывом к прибрежью. Я глядел на все это, слушал и вдруг подумал: где-то, двадцать лет тому назад, в том давно забытом малорусском захолустье, где мы с ней только что начинали нашу общую жизнь, тоже был подобный полдень; я проснулся поздно, — она уже ушла на службу, — окна в сад тоже были открыты и за ними вот также шумело, качалось, пестро блестело, а по комнате вольно ходил тот счастливейший ветер, что сулит близкий завтрак, доносит запах жареного лука; я, открывши глаза, вздохнул этим ветром и, облокотившись на свою подушку, стал глядеть на другую, лежавшую рядом, в которой еще оставался чуть слышный фиалковый запах ее темных прекрасных волос и платочка, который она, помирившись со мной, еще долго держала в руке; и, вспомнив все это, вспомнив, что с тех пор я прожил без нее полжизни, видел весь мир и вот все еще живу и вижу, меж тем как ее в этом мире нет уже целую вечность, я, с похолодевшей головою, сбросил ноги с дивана, вышел и точно по воздуху пошел по аллее уксусных деревьев к обрыву, глядя в ее пролет на купоросно-зеленый кусок моря, вдруг представший мне страшным и дивным, первозданно новым…

В ту ночь я поклялся ей, что больше никуда не поеду. Через несколько дней опять уехал.

XXIV

Когда мы были в Батурине, брат Николай говорил: — Жаль мне тебя от души! Рано ты поставил крест на себе!

Но никакого креста я на себе не чувствовал. Службу свою я опять считал случайностью, смотреть на себя как на женатого не мог. Одна мысль о жизни без нее привела бы меня теперь в ужас, но и возможность нашей вечной неразлучности вызывала недоумение: неужели и впрямь мы сошлись навсегда и так вот и будем жить до самой старости, будем, как все, иметь дом, детей? Последнее — дети, дом — представлялось мне особенно нестерпимым. — Вот мы с тобой повенчаемся, — говорила она, мечтая о будущем. — Все-таки я этого очень хочу и, потом, что может быть прекраснее венчания! У нас, может быть, будет ребенок… Разве ты не хотел бы?

Что-то сладко и таинственно сжимало мне сердце. Но я отшучивался: — «Бессмертные творят, смертные производят себе подобных». — А я? — спрашивала она. — Чем же я буду жить, когда пройдет наша любовь, молодость, и я стану больше не нужна тебе?

Это было очень грустно слушать, и я горячо говорил: — Никогда ничего не пройдет, никогда ты не перестанешь быть мне нужна!

Теперь уже я (как прежде, в Орле, она) хотел быть любимым и любить, оставаясь свободным и во всем первенствующим.

Да, больше всего трогала она меня в тот час, когда, заплетя на ночь косу, подходила ко мне поцеловать меня на прощанье, и я видел, насколько она, без каблуков, меньше меня, как она смотрит мне в глаза снизу вверх.

Сильнее всего я чувствовал к ней любовь в минуты выражения наибольшей преданности мне, отказа от себя, веры в мои права на какую-то особенность чувств и поступков.

Мы часто вспоминали нашу зиму в Орле, то, как мы расстались там, как я уехал в Витебск, и я говорил: — Да, вот, Полоцк, что меня тянуло туда? С этим словом — Полоцк или, по-древнему, Полотьск — у меня давно соединилось предание о древнем киевском князе Всеславе, которое я где-то прочел еще в отрочестве: он был свергнут братом с престола, бежал «в темный край полочан» и доживал свой век «в скудной бедности», в схиме, в молитвах, в трудах и в «прельщениях памяти»: будто бы неизменно просыпался в предутренний час с «горькими и сладкими слезьми», с обманчивой мечтой, что он опять в Киеве, «на своем благоверном княжении» и что это не в Полоцке, а у Киевской Софии звонят к полунощнице.

С тех пор Полоцк тех времен всегда представлялся мне совершенно чудесным в своей древности и грубости: какой-то темный, дикий зимний день, какой-то бревенчатый Кремль с деревянными церквами и черными избами, снежные сугробы, истоптанные конными и пешими в овчинах и лаптях… Когда я наконец попал в действительный Полоцк, я, разумеется, не нашел в нем ни малейшего подобия выдуманному. И все-таки во мне и до сих пор два Полоцка — тот, выдуманный, и действительный. И этот действительный я тоже вижу теперь уже поэтически: в городе скучно, мокро, холодно, сумрачно, а на вокзале теплый большой зал с огромными полукруглыми окнами, уже горят люстры, хотя на дворе еще только смеркается, в зале множество народу, и штатского, и военного, поспешно наедающегося перед приходом поезда на Петербург, всюду говор, стук ножей по тарелкам, запах соусов, щей, которым дуют туда и сюда летающие лакеи…

Она, как всегда в такие минуты, слушала меня с особенным, напряженным вниманием и, выслушав, убежденно соглашалась: «Да, да, я понимаю тебя!» И я пользовался этим — внушал ей: — Гете говорил: «Мы сами зависим от созданных нами креатур». Есть чувства, которым я совершенно не могу противиться: иногда какое-нибудь мое представление о чем-нибудь вызывает во мне такое мучительное стремление туда, где мне что-нибудь представилось, то есть, к чему-то тому, что за этим представлением, — понимаешь: за! — что не могу тебе выразить!

Однажды мы с Вагиным ездили в Казачьи Броды, старинное село в Поднепровьи, были на проводах переселенцев, отправлявшихся в Уссурийскую область. Возвратились утром, по железной дороге. Когда я приехал с вокзала, она с братом была уже в управе. Мужественно загорелый и бодрый, очень довольный собой, возбужденный желанием поскорее рассказать ей и брату, какую редкую картину мне удалось видеть, — целая орда тронулась на моих глазах в эту сказочную область, десятью тысячами верст отделенную от Казачьих Бродов, — я быстро прошел по всему пустому и прибранному дому, вошел в спальню, чтобы переодеться и умыться, с какой-то радостной болью взглянул на всякие вещички ее туалета, на думку в прошивках на постельной подушке, — все это показалось мне бесконечно дорого и одиноко, остро отозвалось в сердце счастьем вины перед нею, — но увидал на ночном столике раскрытую книгу и на минуту приостановился: это было «Семейное счастье» Толстого, и на раскрытой странице были отмечены строки: «Все мои тогдашние мысли, все тогдашние чувства были не мои, а его мысли и чувства, которые вдруг сделались моими…» Я перевернул несколько страниц дальше и увидал еще отметки: «Часто в это лето я приходила в свою спальню и, вместо прежней тоски желаний и надежд в будущем, меня схватывала тревога счастья в настоящем… Так прошло лето, и я стала чувствовать себя одинокой. Он всегда был в разъездах и не жалел и не боялся оставлять меня одну…»

Я несколько минут стоял без движения. Мне, оказывается, совсем не приходило в голову, что у нее могли быть (и есть) тайные, неизвестные мне и, главное, печальные чувства и мысли и уже в форме прошедшего времени! «Все мои тогдашние мысли, тогдашние чувства… Часто в это лето я приходила…» Неожиданней всего было это последнее: «Так прошло лето, и я стала чувствовать себя одинокой…» Значит, ее слезы в ту ночь, когда я приехал из Шишак, были не случайными?

В управу я вошел особенно бодро, поцеловался с ней и братом весело, говорил и шутил, не умолкая. С тайным мучением дождавшись наконец, когда мы остались одни, я тотчас же резко сказал: — Ты, оказывается, читала без меня «Семейное счастье»?

Она покраснела: — Да, а что? — Поражен твоими отметками в нем! — Почему? — Потому что из них совершенно ясно, что тебе уже горько жить со мной, что ты уже одинока, разочарована. — Как ты все всегда преувеличиваешь! — сказала она. — Какое разочарование? Просто мне было немного грустно, и я, правда, нашла некоторое сходство… Уверяю тебя, что нет ничего подобного тому, что тебе вообразилось.

Кого она уверяла? Меня или себя? Я, однако, очень рад был слышать все это — мне очень хотелось, очень выгодно было верить ей. «Степная чайка с хохлом поднимается с дороги… Бежит, обтянутая синей запаской у пояса и трясутся под полотном трепещущие груди, а лишенные обуви ноги, обнаженные до колен, кровью и здоровьем играют…» Каких только «за» не было тут! И мог ли я отказаться от них! Я думал, кроме того, что они вполне соединимы с ней. Я под всякими предлогами внушал ей одно: живи только для меня и мной, не лишай меня моей свободы, своеволия, — я тебя люблю и за это буду еще больше любить. Мне казалось, что я так люблю ее, что мне все можно, все простительно.

XXV

— Ты очень изменился, — говорила она. — Ты стал мужественней, добрей, милей. Ты стал жизнерадостный. — Да, а вот брат Николай да и твой отец все пророчили, что мы будем очень несчастны. — Это потому, что Николай так не взлюбил меня. Что я испытывала в Батурине от его холодной любезности, ты и представить себе не можешь. — Напротив, он говорил о тебе с большой нежностью. Мне и ее ужасно жаль, говорил он, тоже совсем еще девочка, и подумай, что ждет вас впереди: чем твое существование будет отличаться через несколько лет от существования какого-нибудь уездного акцизного чиновника? Помнишь, как я, бывало, шутя рисовал свою будущность? Квартирка в три комнатки, пятьдесят рублей жалованья… — Он жалел только тебя. — Плохо жалел — говорил, что у него вся надежда только на то, что нас с тобой спасет мое «беспутство», что я и на такую карьеру окажусь не способен, и что мы с тобой скоро расстанемся: или ты ее безжалостно бросишь, говорил он, или она тебя, посидевши некоторое время в этой милой статистике и понявши, какую ты приготовил ей участь. — На меня он напрасно надеялся — я тебя не брошу никогда. Я тебя брошу только в том случае, если увижу, что я тебе больше не нужна, что я мешаю тебе, твоей свободе, твоему призванию…

Когда с человеком случится несчастие, он непрестанно возвращается к одной и той же мучительной и бесполезной мысли: как и когда это началось? из чего все это слагалось и как я мог не придавать тогда значения тому, что должно было предостеречь меня? «Я тебя брошу только в том случае…» Как же я не обращал внимания на такие слова, — на то, что все-таки некоторый «случай» она не исключала?

Я слишком ценил свое «призвание», пользовался своей свободой все беспутнее — брат Николай был прав. И все больше не сиделось мне дома: как свободный день, я тотчас уезжал, уходил куда-нибудь. — Где это тебя так обожгло солнцем? — спрашивает за обедом брат. — Где ты опять пропадал? — Был в монастыре, на реке, на станции… — И всегда один — с укоризной говорит она. — Сколько раз обещал вместе пойти в монастырь, я там за все время только один раз была, а там так прекрасно, такие толстые стены, ласточки, монахи…

Мне было стыдно и больно поднять на нее глаза. Но, боясь за свою свободу, я только пожимал плечом: — На что тебе эти монахи? — А тебе на что?

Я старался переменить разговор: — Я там видел нынче на кладбище нечто очень странное: пустую, но уж совсем готовую могилу — загодя приказал вырыть себе один из братии и даже с крестом в возглавии: на кресте уже написано, кто здесь погребен, когда он родился, написано даже «скончался» — только оставлено пустое место для даты будущей кончины. Везде чистота, порядок, дорожки, цветы — и вдруг эта ждущая могила. — Ну, вот, видишь. — Что ж тут видеть? — Ты нарочно не хочешь меня понимать. Но Бог с тобой. Верно сказано у Тургенева…

Я перебивал: — Ты, кажется, читаешь теперь только затем, чтобы находить что-нибудь насчет себя и меня. Впрочем, все женщины так читают. — Ну, что ж, пусть я женщина, зато я не так эгоистична…

Брат ласково вмешивался: — Да будет вам, господа!

XXVI

В конце лета положение мое в управе еще более устроилось: прежде я только «состоял» при ней, теперь был зачислен в штат и получил новую должность, как нельзя более мне подходящую: стал «хранителем» управской библиотеки — накопившихся в подвалах управы разных земских изданий. Должность эта, выдуманная для меня Сулимой, предписывала мне: разбор и приведение в порядок этих изданий, водворение их в помещение, на сей предмет особо предоставленное, — в длинную сводчатую комнату в полуподвальном этаже, — и оборудованное потребным количеством полок и шкафов, а затем надзор за ними и выдачу по управе во временное пользование тех из них, кои окажутся нужными для того или иного отделения в тот ил иной момент. Я разобрал, водворил — и приступил к надзору и ожиданию выдач. Но так как выдавать ничего не приходилось, — кое-что требовалось для отделений только осенью, перед земским собранием, — то остался мне один надзор, просто сидение в этой полуподвальной комнате, полюбившейся мне необыкновенно крепостной толщью своих стен и свода, своей глубокой тишиною, — ни единый звук не достигал в нее ни откуда, — и своим небольшим, высоко от пола отстоящим окном, в которое сверху светило солнце и видны были основания всяких диких кустов и трав, росших на пустыре за управой. Жизнь моя стала с тех пор еще свободней: я по целым дням сидел в этом склепе в полном одиночестве, писал, читал, а когда хотел, мог хоть неделю не заглядывать сюда, запирать низкую дубовую дверь на замок и уходить, уезжать, куда вздумается.

Я зачем-то съездил в Николаев, часто ходил на один пригородный хутор, где поселились ради праведной жизни два брата толстовца, одно время каждый воскресный вечер проводил в большом хохлацком селе за первой от города станцией, возвращаясь домой с поздним ночным поездом… Зачем ездил, ходил? Она чувствовала то тайное, что, помимо всего прочего, было целью моегобродяжничества. Мой рассказ о фельдшерице в Шишаках поразил ее гораздо больше, чем я думал. С тех пор в ней стала развиваться ревность, которую она старалась и не всегда могла скрывать. Так, недели через две после этого рассказа о Шишаках, она, в полную противоположность своему доброму, благородному, еще девичьему характеру, вдруг поступила как самая обыкновенная «хозяйка дома» — нашла какой-то предлог и имела резкую твердость рассчитать казачку, служившую нам: — Я хорошо знаю, — неприятно сказала она мне, что тебя это огорчило: еще бы, так отлично «постукивает» башмаками по комнатам эта, как ты говоришь, «кобылка», такие у нее точеные щиколотки, такие раскосые сверкающие глаза! Но ты забываешь, как эта кобылка дерзка, своенравна и что моему терпению все-таки есть мера…

Я ответил от всей души, с полной искренностью: — Как ты можешь меня ревновать? Я вот смотрю на твою несравненную руку и думаю: за одну эту руку я не возьму всех красавиц на свете! Но я поэт, художник, а всякое искусство, по словам Гете, чувственно.

XXVII

Однажды в августе я пошел на хутор к толстовцам перед вечером. В городе было безлюдно в этот еще знойный час, к тому же была суббота. Я шел мимо еврейских закрытых магазинов и старых торговых рядов. Медленно звонили к вечерне, в улицах уже лежали длинные тени от садов и домов, но все еще стоял тот особый предвечерний зной, что бывает в южных городах в конце лета, когда все сожжено даже в садах и палисадниках, которые изо дня в день пеклись на солнце, когда все и всюду — и в городе, и в степи, и на баштанах — сладко утомлено долгим летом.

На площади, у городского колодца, богиней стояла рослая хохлушка в подкованных башмаках на босу ногу; у нее были карие глаза и та ясность широкого чела, которая присуща хохлушкам и полькам. В улицу, которая шла с площади под гору, в долину, глядела предвечерняя даль южного горизонта, чуть видных степных холмов.

Спустясь по этой улице, я свернул в тесный переулок между мещанскими поместьями городской окраины и вышел на леваду, чтобы подняться на гору за ней, в степь. На леваде, на гумнах среди голубых и белых мазанок, мелькали в воздухе цепы: это молотили те самые парубки, которые так дико и чудесно гукали или пели на церковный лад в летние ночи. На горе вся степь, насколько хватал глаз, была золотая от густого жнивья. На широком шляхе лежала такая глубокая и мягкая пыль, что казалось, будто идешь в бархатных сапогах. И все вокруг — вся степь и весь воздух — нестерпимо блестело от низкого солнца. Влево от шляха, на обрыве над долиной, стояла хата с облупившимся мелом стен — это и был хутор толстовцев. Я со шляха пошел к нему целиком, по жнивью. Но на хуторе все оказалось пусто — и в хате, и вокруг хаты. Я заглянул в ее открытое окошечко — там густо зашумела по стенам, по потолку и в горшках на полках чернота несметных мух. Я заглянул в открытые ворота скотника — одно вечернее солнце краснеет на сухом навозе. Я пошел на баштан и увидел жену младшего толстовца — она сидела на крайней меже баштана. Я подходил — она не замечала или делала вид, что не замечает меня: неподвижно сидит боком, маленькая, одинокая, откинула в сторону босые ноги, одной рукой упирается в землю, другой держит во рту соломинку. — Добрый вечер, — сказал я, подойдя. — Что это вы так грустны? — Бувайте и сидайте, — ответила она с усмешкой и, бросив соломинку, протянула мне загорелую руку.

Я сел и посмотрел: совсем девчонка, стерегущая баштаны! Выгоревшие от солнца волосы, деревенская рубашка с большим вырезом на шее, старенькая черная плахта, обтягивающая по-женски развитые бедра. Маленькие босые ноги ее были пыльны и тоже темны и сухи от загара, — как это, подумал я, ходит она босиком по навозу и всяким колким травам! От того, что она была из нашего круга, где не показывают босых ног, мне всегда было и неловко и очень тянуло смотреть на ее ноги. Почувствовав мой взгляд, она поджала их. — А где же ваши?

Она опять усмехнулась: — Наши ушли кто куда. Один святой братец ушел на леваду, молотить, помогает какой-то бедной вдове, другой понес в город письма к великому учителю: очередной отчет за неделю во всех наших прегрешениях, искушениях и плотских одолениях. Кроме того — очередное «испытание», о котором тоже надо сообщить: в Харькове арестовали «брата» Павловского за распространение листовок — против военной службы, конечно. — Вы что-то очень не в духе. — Надоело, — сказала она, тряхнув головой, откидывая ее назад. — Не могу больше, — прибавила она тихо. — Что не могу? — Ничего не могу. Дайте мне папиросу. — Папиросу? — Да, да, папиросу!

Я дал, зажег спичку, она быстро и неумело закурила и, отрывисто затягиваясь и по-женски выдувая из губ дым, замолчала, глядя в даль за долину. Низкое солнце еще грело нам плечи и тяжелые длинные арбузы, которые лежали возле нас, вдавившись боками в сухую землю среди сожженных плетей, перепутанных, как змеи…

Вдруг она швырнула папиросу и, упав головой на мои колени, жадно зарыдала.

И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к толстовцам.

А Николаев? Зачем нужен был Николаев? Едучи, я кое-что записывал: — Только что выехали из Кременчуга, вечер. На вокзале в Кременчуге, на платформе, в буфете, множество народу, южная духота, южная толкотня. В вагонах тоже. Больше всего хохлушек, все молодых, загорелых, бойких, возбужденных дорогой и жарой, — едут куда-то «на низы», на работы. Так волнуют горячим запахом тела и деревенской одежды, так стрекочут, пьют, едят и играют скороговоркой и ореховыми глазами, что даже тяжело… — Длинный, длинный мост через Днепр, красное слепящее солнце в окна справа, внизу и вдали полнота мутной желтой воды. На песчаной отмели множество совершенно свободно раздевающихся догола и купающихся женщин. Вон одна скинула рубашку, побежала и неловко упала грудью в воду, буйно забила в ней ногами… — Уже далеко за Днепром. Вечерняя тень в пустынных горах, покрытых скошенной травой и жнивьем. Почему-то думал о Святополке Окаянном: вот в такой же вечер он едет верхом по этой долине впереди небольшой дружины — куда, что думает? И это было тысячу лет тому назад, и все так же прекрасно на земле и теперь. Нет, это не Святополк, это какой-то дикий мужик, шагом едет на потной лошади в тени меж горами, и сзади него сидит женщина со связанными за спиной руками, в растрепанных волосах, с заголенными молодыми коленками, стиснув зубы, смотрит ему в затылок, он зорко глядит вперед… — Лунная мокрая ночь. За окнами ровная степь, черная грязь дорог. Весь вагон спит, сумрак, огарок толстой свечи в пыльном фонаре. В опущенное окно дует полевой сыростью, которая странно мешается с густым, вонючим воздухом вагона. Некоторые хохлушки спят навзничь, раскинувшись. Раскрытые губы, груди под сорочками, тяжелые бедра в плахтах и юбках… Одна сейчас проснулась и долго смотрела прямо на меня. Все спят — так и кажется, что вот-вот позовет таинственным шопотом…

Село, где я бывал по воскресеньям, лежало недалеко от станции, в просторной и ровной долине. Я бесцельно доехал однажды до этой станции, слез и пошел. Были сумерки, впереди белели хаты в садах, ближе, на выгоне, темнел дряхлый ветряк. Под ним стояла толпа и за толпой подмывающе взвизгивала скрипка и топали танцующие ноги… Я простоял потом несколько воскресных вечеров в этой толпе, до полуночи слушал то скрипку и топот, то протяжные хоровые песни; становился, подойдя, возле высокогрудой рыжей девки с крупными губами и странно ярким взглядом желтых глаз, и мы тотчас, пользуясь теснотой, тайком брали друг друга за руку. Мы стояли спокойно, старались не смотреть друг на друга — понимали, что плохо мне будет, если парубки заметят, ради чего стал появляться под ветряком какой-то городской паныч. В первый раз мы оказались рядом случайно, потом, как только я подходил, она тотчас на мгновение обертывалась и, почувствовав меня возле себя, брала мои пальцы уже на весь вечер. И чем больше темнело, тем все крепче стискивала она их и все ближе прижимала ко мне плечо. Ночью, когда толпа начинала редеть, она незаметно отходила за ветряк, быстро пряталась за него, а я тихо шел по дороге на станцию, ждал, пока под ветряком не останется никого, и, согнувшись, бежал назад. Мы без слов сговорились делать так, молча стояли и под ветряком, — и молча блаженно истязались. Раз она пошла провожать меня. До поезда оставалось еще полчаса, на станции была темнота и тишина — только успокоительно трюкают кругом сверчки и вдали, где село, багрово краснеет над черными садами поднимающаяся луна. На запасных путях стоял товарный вагон с раздвинутыми дверцами. Я невольно, сам ужасаясь тому, что делаю, потянул ее к вагону, влез в него, она вскочила за мной и крепко обняла меня за шею. Но я чиркнул спичкой, чтобы осмотреться, — и в ужасе отшатнулся: спичка осветила посреди вагона длинный дешевый гроб. Она козой шаркнула вон, я за ней… Под вагоном она без конца падала, давилась смехом, целовала меня с диким весельем, я же не чаял, как уехать, и после того в село уже не показывался.

XXVIII

Осенью мы пережили ту праздничную пору, что бывала в городе в конце каждого года, — съезд со всей губернии земских гласных на губернское собрание. Празднично прошла для нас и зима: были гастроли малорусского театра с Заньковецкой и Саксаганским, концерты столичных знаменитостей — Чернова, Яковлева, Мравиной, — было не мало балов, маскарадов, званых вечеров. После земского собрания я ездил в Москву, к Толстому, и, возвратившись, с особенным удовольствием предался мирским соблазнам. И они, эти соблазны, очень изменили нашу жизнь внешне — кажется, ни одного вечера не проводили мы дома. Незаметно изменяли, ухудшали и наши отношения. — Ты опять делаешься какой-то другой, — сказала она однажды. — Совсем мужчина. Стал зачем-то эту французскую бородку носить. — Тебе не нравится? — Нет, почему же? Только как все проходит! — Да. Вот и ты становишься похожа уже на молодую женщину. Похудела и стала еще красивее. — И ты опять стал меня ревновать. И вот я уже боюсь тебе признаться. — В чем? — В том, что мне хочется быть на следующем маскараде в костюме. Что-нибудь недорогое и совсем простое. Черная маска и что-нибудь черное, легкое, длинное… — Что же это будет обозначать? — Ночь. — Значит, опять начинается нечто орловское? Ночь! Это довольно пошло. — Ничего не вижу тут орловского и пошлого, — ответила она сухо и независимо, и я со страхом почувствовал в этой сухости и независимости действительно нечто прежнее. — Просто ты опять стал ревновать меня. — Почему же стал опять ревновать? — Не знаю. — Нет, знаешь. Потому что ты опять стала отдаляться от меня, опять желаешь нравиться, принимать мужские восторги.

Она неприязненно улыбнулась: — Не тебе бы говорить об этом. Ты вот всю зиму не расстаешься с Черкасовой.

Я покраснел. — Уж и не расстаешься! Точно я виноват, что она бывает тамже, где и мы с тобой. Мне больней всего то, что ты стала как-то менее свободна со мной, точно у тебя образовалась какая-то тайна от меня. Скажи прямо: какая? Что ты таишь в себе? — Что таю? — отвечала она. — Грусть, что уж нет нашей прежней любви. Но что ж об этом говорить…

И, помолчав, прибавила: — А что до маскарада, то я готова и совсем отказаться быть на нем, раз это тебе неприятно. Только уж очень ты строг ко мне, каждую мою мечту называешь пошлостью, всего лишаешь меня, а сам себе ни в чем не отказываешь…

Весной и летом я опять не мало странствовал. В начале осени снова встретился с Черкасовой (с которой до той поры у меня действительно ничего не было) и узнал, что она переселяется в Киев. — Навсегда покидаю вас, милый друг, — сказала она, глядя на меня своими ястребиными глазами. — Муж заждался меня там. Хотите проводить меня до Кременчуга? Только совершенно тайно, разумеется. Я там должна провести целую ночь в ожидании парохода…

XXIX

Это было в ноябре, я до сих пор вижу и чувствую эти неподвижные, темные будни в глухом малорусском городе, его безлюдные улицы с деревянными настилками по узким тротуарам и с черными садами за заборами, голую высоту тополей на бульварах, пустой городской сад с забитыми окнами летнего ресторана, влажный воздух этих дней, кладбищенский запах лиственного тления — и мои тупые, бесцельные блуждания по этим улицам, по этому саду, мои все одни и те же мысли и воспоминания… Воспоминания — нечто столь тяжкое, страшное, что существует даже особая молитва о спасении от них.

В какой-то роковой час ее тайные муки, о которых она только временами проговаривалась, охватили ее безумием. Брат Георгий вернулся в тот день со службы поздно, я еще поздней, — и она знала, что мы поздно придем, управа опять готовилась к годовому земскому собранию, — она одна оставалась дома, несколько дней не выходила, как всегда каждый месяц, и, как всегда в эту пору, была не совсем такая, как обычно. Она, верно, долго полулежала на тахте в нашей спальне, поджав под себя, по своей привычке, ноги, много курила, — она стала с некоторого времени курить, не слушая моих просьб и требований бросить это столь не шедшее к ней занятие, — все смотрела, должно быть, перед собою, потом вдруг встала, без помарок написала мне на клочке несколько строк, которые брат, воротясь, нашел на туалете в этой опустевшей спальне, и кинулась собирать кое-что из своих вещей — прочее просто бросила — и это прочее, как попало раскиданное, я долго не имел потом решимости собрать и спрятать куда-нибудь. Ночью она была уже далеко, в пути домой, к отцу… Отчего я тотчас же не погнался за ней?

Может быть, от стыда и оттого, что уже хорошо знал теперь ее непреклонность в иные минуты жизни. А в ответ на мои телеграммы и письма пришло в конце концов только два слова: «Дочь моя уехала и местопребывание свое запретила сообщать кому бы то ни было».

Неизвестно, что было бы со мной в первое время, не будь возле меня брата (при всей его беспомощности, растерянности). Те несколько строк, что она написала в объяснение своего бегства, он не сразу передал мне, все сперва подготовлял меня, — и с большой неловкостью, — наконец решился, скупо заплакал и подал. На клочке было написано твердым почерком: «Не могу больше видеть, как ты все дальше и дальше уходишь от меня, не в состоянии продолжать переносить оскорбления, которые ты без конца и все чаще наносишь моей любви, не могу убить ее в себе, но не могу и не понимать, что я дошла до последнего предела унижения, разочарования во всех своих глупых надеждах и мечтах, молю Бога, чтобы Он дал тебе сил пережить наш разрыв, забыть меня и быть счастливым в своей новой, уж совсем свободной жизни…» Я прочел все это одним взглядом и довольно нагло сказал, чувствуя, что земля проваливается у меня под ногами и кожа на лице и голове леденеет, стягивается: — Что ж, этого надо было ожидать, обычная история, эти «разочарования»!

После этого я имел мужество пройти в спальню и с равнодушным видом лечь на тахту. В сумерки брат осторожно заглянул ко мне — я притворился, что сплю. Терявшийся во всяких несчастиях и, подобно нашему отцу, не выносивший их, он поспешил поверить, что я действительно сплю, и воспользовался необходимостью опять быть в этот вечер на заседании в управе, тихо оделся и ушел…

Думаю, что я не застрелился в эту ночь только потому, что твердо решил, что все равно застрелюсь не нынче, так завтра. Когда в комнате посветлело от лунной млечности за окном в саду, я вышел в столовую, зажег там лампу, выпил у буфета один чайный стакан водки, другой… Выйдя из дому, я пошел по улицам, — они были страшны: немо, тепло, сыро, всюду вокруг, в голых садах и среди тополей бульвара, густо стоит белый туман, смешанный с лунным светом… Но вернуться домой, зажечь в спальне свечу и увидать при ее темном свете все эти разбросанные чулки, туфли, летние платья и тот пестрый халатик, под которым я, бывало, обнимал ее перед сном, целуя ее поднятое, отдающееся лицо, чувствуя ее теплое дыхание, было еще страшнее. Спастись от этого ужаса исступленными слезами можно было только с ней, перед ней, а ее-то и не было.

Потом была другая ночь. Тот же скудный свет свечи в неподвижном молчании спальни. За черными окнами ровно кипит в темноте ночной дождь глухой осени. Я лежу и смотрю в передний угол — в его треугольнике висит старая икона, на которую она молилась перед сном: старая, точно литая доска, с лицевой стороны крашеная киноварью, и на этом лаково-красном поле образ Богоматери в золотом одеянии, строгой и скорбной, — большие, черные, запредельные глаза в темном ободке. Страшный ободок! И страшное, кощунственное соединение в мыслях: Богоматерь — и она, этот образ — и все то женское, что разбросала она тут в безумной торопливости бегства.

Потом прошла неделя, другая, месяц. Я давно отказался от службы, никуда не показывался на люди. Я одолевал воспоминание за воспоминанием, день за днем, ночь за ночью — и мне все почему-то думалось: вот так когда-то, где-то, какие-то славянские мужики «волоком» переволакивали с ухаба на ухаб по лесным дорогам свои обремененные тяжкой кладью ладьи.

XXX

Я еще с месяц мучился ее вездесущим присутствием в доме и в городе. Наконец, почувствовал, что нет больше сил выносить эту муку, и решил уехать в Батурине — прожить там некоторое время, не загадывая о будущем.

Было очень странно войти в двинувшийся вагон, наспех обняв брата в последний раз, — войти и сказать себе: ну, вот, опять свободен, как птица! Был темный зимний вечер без снега, вагон гремел в сухом воздухе. Я устроился со своим чемоданчиком в углу возле двери, сидел и вспоминал, как любил повторять при ней польскую пословицу: «человек создан для счастья, как птица для полета» — и упорно смотрел в черное окно гремящего вагона, чтобы никто не видел моих слез. Ночь до Харькова… И та, другая, ночь — от Харькова, два года тому назад: весна, рассвет, ее крепкий сон в светлеющем вагоне… Я напряженно сидел в сумраке под фонарем, среди тяжкой и грубой вагонной тесноты, и ждал одного — утра, людей, их движения, стакана горячего кофе на харьковском вокзале…

Потом был Курск, тоже памятный: весенний полдень, завтрак с ней на вокзале, ее радость: «В первый раз в жизни завтракаю на вокзале!» Теперь, к вечеру серого и жесткого морозного дня перед этим вокзалом стоял наш непомерно длинный и необыкновенно будничный пассажирский поезд, бесконечная стена третьеклассных вагонов, больших тяжелых, какими отличалась Курско-Харьково-Азовская железная дорога. Я вышел, посмотрел. Паровоз чернеет так далеко впереди, что едва виден. С подножек поезда соскакивают люди с чайниками в руках, — все одинаково противные, — спешат в буфет за кипятком. Вышли и мои соседи по вагону: равнодушный, утомленный своей нездоровой полнотой купец в желтой лисьей шубе и страшно живой и ко всему любопытный малый, простонародная сухость лица и губ которого весь день вызывала во мне отвращение. Он бросает на меня подозрительный взгляд, — я тоже весь день привлекал к себе его внимание: все, мол, что-то сидит, молчит этот не то барчук, не то кто его знает кто! — однако, предупреждает меня дружелюбной скороговоркой: — Имейте в виду, тут завсегда жареных гусей продают, дешевка баснословная!

Я стою, думая о буфете, куда не могу пойти, — там тот стол, за которым мы когда-то сидели с ней. Пахнет уже крутой русской зимой, хотя снегу и тут еще нет. Какая могила ждет меня там, в Батурине! Старость отца и матери, увядание моей несчастной сестры, нищая усадьба, нищий дом, голый, низкий сад, по которому дует ледяной ветер, зимний лай собак, — зимой, когда дует вот такой ветер, он какой-то особенный, ненужный, пустынный… Хвост поезда тоже бесконечен. Напротив, за барьером платформы, высятся метлы голых тополей, за тополями, на мерзлой булыжной мостовой, ждут седоков захолустные извозчики, вид которых без слов говорит о тоске, о скуке того, что называется Курском. Под тополями стоят на платформе закутанные и подпоясанные концами шалей бабы с посиневшими от стужи лицами, угодливо кричат, зазывают — продают этих самых баснословных гусей, огромных, ледяных, в пупырчатой коже. Те, что уже запаслись кипятком, бодро бегут с вокзала назад, в теплые вагоны, с удовольствием зябнут, с ернической веселостью торгуются на бегу с бабами… Наконец с адской мрачностью взревывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшим путем… Безвыходней всего было то, что я не знал, куда она скрылась. Если бы не это, я бы превозмог всякий стыд, давно бы настиг ее где-нибудь и какой угодно ценой вернул себе, — дикий поступок ее был несомненно припадком безумия, раскаяться в котором ей мешает тоже только стыд.

Мое новое возвращение под отчий кров было уже не похоже на то, что было три года тому назад. На все я смотрел теперь другими глазами. И все в Батурине оказалось еще хуже, чем я представлял себе в дороге: убогие лозиновые избы деревни, дикарские лохматые собаки и дикарские обледенелые водовозки возле порогов, вросших в железную грязь, клочи этой грязи по проезду к усадьбе, пустой двор перед угрюмым домом с печальными окнами, с нелепо-высокой и тяжкой крышей времен дедов и прадедов и двумя темными от навесов крыльцами, дерево которых сизо от древности — все старое, какое-то заброшенное, бесцельное — и бесцельный холодный ветер гнет верхушку заветной ели, торчащей из-за крыши дома, из жалкого в своей зимней наготе сада… В быту дома я нашел переход уже к грубой бедности — замазанные глиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими попонами…

Один отец старался держаться как-бы в противовес всему этому: похудевший, уменьшившийся, совсем седой, он был теперь всегда чисто брит, гладко причесан, одет не с прежней небрежностью, — мучительно было видеть эту подтянутость старости и бедности, — держался (очевидно, ради меня, ради моего позора и несчастья) бодрее и веселее всех. Раз он сказал, держа папиросу дрожащей, уже высохшей рукой, глядя на меня с нежной грустью: — Ну, что-ж, друг мой, все законно — и все треволнения, все горести и радости молодости, и мир, покой старости… Как это? — сказал он, засмеявшись глазами: — «мирны наслажденья», черт бы их побрал совсем:

Мы в сей глуши уединенья,

Дыша свободою полей,

В смиренной хижине своей,

Вкушаем мирны наслажденья…

Когда вспоминаю отца, всегда чувствую раскаяние — все кажется, что недостаточно ценил и любил его. Всякий раз чувствую вину, что слишком мало знаю его жизнь, особенно молодость, — слишком мало заботился узнавать ее, когда можно было! И все стараюсь и не могу понять полностью, что он был за человек, — человек совсем особого века и особого племени, удивительный какой-то бесплодной и совершенно чудесной в своей легкости и разнообразности талантливостью всей своей натуры, живого сердца и быстрого ума, все понимавших, все схватывавших с одного намека, соединявший в себе редкую душевную прямоту и душевную сокровенность, наружную простоту характера и внутреннюю сложность его, трезвую зоркость глаза и певучую романтичность сердца. В ту зиму мне было двадцать лет, а ему шестьдесят. Как-то даже не верится: мне было когда-то двадцать лет, и только еще расцветали, не взирая ни на что, мои молодые силы!

А у него вся жизнь была уже позади. И вот, никто в ту зиму не понимал так, как он, что у меня на душе, и, верно, никто не чувствовал так этого соединения в ней скорби и молодости. Мы сидели в тот день в его кабинете. Уже лежал снег, был тихий и скромный солнечный день, освещенный им снежный двор ласково глядел в низкое окно кабинета, теплого, накуренного, запущенного, милого мне с детства этой запущенностью и уютностью, неизменностью своей простой обстановки, столь нераздельной для меня со всеми привычками и вкусами отца, со всеми моими давними воспоминаниями о нем и о себе.

И он, сказав про «мирны наслажденья», отложил папиросу, снял со стены старую гитару и стал играть что-то свое любимое, народное, и взгляд его стал тверд и весел, что-то тая в себе в то же время, — в лад нежному веселью гитары, с грустной усмешкой бормотавшей о чем-то дорогом и утраченном и о том еще, что все в жизни все равно проходит и не стоит слез…

Вскоре после приезда я не выдержал, сорвался однажды с места, кинулся очертя голову в город — и в тот же день вернулся ни с чем: в дом доктора меня просто не пустили. С дерзостью отчаяния выскочил я из извозчичьих санок у знакомого, теперь страшного подъезда, с ужасом взглянул на полузавешанные окна столовой, где столько дней просидел я с нею когда то на диване, — тех осенних, первых наших дней! — дернул звонок… Дверь отворилась, и я очутился лицом к лицу с ее братом, который, бледнея, раздельно сказал мне: — Отец не желает вас видеть. Она же, как вам известно, в отсутствии.

Это был тот гимназист, что так бешено носился в ту осень с Волчком вверх и вниз по лестнице. Теперь передо мной стоял мрачный, очень смуглый юноша в белой косоворотке офицерского образца, в высоких сапогах, с пробивающимися черными усами, с непреклонно-злобным взглядом маленьких черных глаз, от смуглости малахитово бледный. — Уходите, пожалуйста, — прибавил он тихо, и видно было, как под косовороткой бьется его сердце.

И все-таки всю зиму, каждый день, я упорно ждал от нее письма, — не мог поверить, что она оказалась столь каменно-жестокой.

XXXI

Весной того же года я узнал, что она приехала домой с воспалением легких и в неделю умерла. Узнал и то, что это была ее воля — чтобы скрывали от меня ее смерть возможно дольше.

* * *

У меня сохранилась до сих пор та тетрадь в коричневом сафьяне, что она купила мне в подарок из своего первого месячного жалования: в день, может быть, самый трогательный за всю ее жизнь. На заглавном листе этой тетради еще можно прочесть те немногие слова, что она написала, даря ее мне, — с двумя ошибками, сделанными от волнения, поспешности, застенчивости…

Недавно я видел ее во сне — единственный раз за всю свою долгую жизнь без нее. Ей было столько же лет, как тогда, в пору нашей общей жизни и общей молодости, но в лице ее уже была прелесть увядшей красоты. Она была худа, на ней было что-то похожее на траур.

Я видел ее смутно, но с такой силой любви, радости, с такой телесной и душевной близостью, которой не испытывал ни к кому никогда.

1927–1929, 1933.

Приморские Альпы.

Темные аллеи*

I

Темные аллеи*

В холодное осеннее ненастье, на одной из больших тульских дорог, залитой дождями и изрезанной многими черными колеями, к длинной избе, в одной связи которой была казенная почтовая станция, а в другой частная горница, где можно было отдохнуть или переночевать, пообедать или спросить самовар, подкатил закиданный грязью тарантас с полуподнятым верхом, тройка довольно простых лошадей с подвязанными от слякоти хвостами. На козлах тарантаса сидел крепкий мужик в туго подпоясанном армяке, серьезный и темноликий, с редкой смоляной бородой, похожий на старинного разбойника, а в тарантасе стройный старик военный в большом картузе и в николаевской серой шинели с бобровым стоячим воротником, еще чернобровый, но с белыми усами, которые соединялись с такими же бакенбардами; подбородок у него был пробрит и вся наружность имела то сходство с Александром II, которое столь распространено было среди военных в пору его царствования; взгляд был тоже вопрошающий, строгий и вместе с тем усталый.

Когда лошади стали, он выкинул из тарантаса ногу в военном сапоге с ровным голенищем и, придерживая руками в замшевых перчатках полы шинели, взбежал на крыльцо избы.

— Налево, ваше превосходительство, — грубо крикнул с козел кучер, и он, слегка нагнувшись на пороге от своего высокого роста, вошел в сенцы, потом в горницу налево.

В горнице было тепло, сухо и опрятно: новый золотистый образ в левом углу, под ним покрытый чистой суровой скатертью стол, за столом чисто вымытые лавки; кухонная печь, занимавшая дальний правый угол, ново белела мелом; ближе стояло нечто вроде тахты, покрытой пегими попонами, упиравшейся отвалом в бок печи; из-за печной заслонки сладко пахло щами — разварившейся капустой, говядиной и лавровым листом.

Приезжий сбросил на лавку шинель и оказался еще стройнее в одном мундире и в сапогах, потом снял перчатки и картуз и с усталым видом провел бледной худой рукой по голове — седые волосы его с начесами на висках к углам глаз слегка курчавились, красивое удлиненное лицо с темными глазами хранило кое-где мелкие следы оспы. В горнице никого не было, и он неприязненно крикнул, приотворив дверь в сенцы:

— Эй, кто там!

Тотчас вслед за тем в горницу вошла темноволосая, тоже чернобровая и тоже еще красивая не по возрасту женщина, похожая на пожилую цыганку, с темным пушком на верхней губе и вдоль щек, легкая на ходу, но полная, с большими грудями под красной кофточкой, с треугольным, как у гусыни, животом под черной шерстяной юбкой.

— Добро пожаловать, ваше превосходительство, — сказала она. — Покушать изволите или самовар прикажете?

Приезжий мельком глянул на ее округлые плечи и на легкие ноги в красных поношенных татарских туфлях и отрывисто, невнимательно ответил:

— Самовар. Хозяйка тут или служишь?

— Хозяйка, ваше превосходительство.

— Сама, значит, держишь?

— Так точно. Сама.

— Что ж так? Вдова, что ли, что сама ведешь дело?

— Не вдова, ваше превосходительство, а надо же чем-нибудь жить. И хозяйствовать я люблю.

— Так, так. Это хорошо. И как чисто, приятно у тебя.

Женщина все время пытливо смотрела на него, слегка щурясь.

— И чистоту люблю, — ответила она. — Ведь при господах выросла, как не уметь прилично себя держать, Николай Алексеевич.

Он быстро выпрямился, раскрыл глаза и покраснел.

— Надежда! Ты? — сказал он торопливо.

— Я, Николай Алексеевич, — ответила она.

— Боже мой, боже мой, — сказал он, садясь на лавку и в упор глядя на нее. — Кто бы мог подумать! Сколько лет мы не видались? Лет тридцать пять?

— Тридцать, Николай Алексеевич. Мне сейчас сорок восемь, а вам под шестьдесят, думаю?

— Вроде этого… Боже мой, как странно!

— Что странно, сударь?

— Но все, все… Как ты не понимаешь!

Усталость и рассеянность его исчезли, он встал и решительно заходил по горнице, глядя в пол. Потом остановился и, краснея сквозь седину, стал говорить:

— Ничего не знаю о тебе с тех самых пор. Как ты сюда попала? Почему не осталась при господах?

— Мне господа вскоре после вас вольную дали.

— А где жила потом?

— Долго рассказывать, сударь.

— Замужем, говоришь, не была?

— Нет, не была.

— Почему? При такой красоте, которую ты имела?

— Не могла я этого сделать.

— Отчего не могла? Что ты хочешь сказать?

— Что ж тут объяснять. Небось, помните, как я вас любила.

Он покраснел до слез и, нахмурясь, опять зашагал.

— Все проходит, мой друг, — забормотал он. — Любовь, молодость — все, все. История пошлая, обыкновенная. С годами все проходит. Как это сказано в книге Иова? «Как о воде протекшей будешь вспоминать».

— Что кому бог дает, Николай Алексеевич. Молодость у всякого проходит, а любовь — другое дело.

Он поднял голову и, остановясь, болезненно усмехнулся:

— Ведь не могла же ты любить меня весь век!

— Значит, могла. Сколько ни проходило времени, все одним жила. Знала, что давно вас нет прежнего, что для вас словно ничего и не было, а вот… Поздно теперь укорять, а ведь правда, очень бессердечно вы меня бросили, — сколько раз я хотела руки на себя наложить от обиды от одной, уж не говоря обо всем прочем. Ведь было время, Николай Алексеевич, когда я вас Николенькой звала, а вы меня — помните как? И все стихи мне изволили читать про всякие «темные аллеи», — прибавила она с недоброй улыбкой.

— Ах, как хороша ты была! — сказал он, качая головой. — Как горяча, как прекрасна! Какой стан, какие глаза! Помнишь, как на тебя все заглядывались?

— Помню, сударь. Были и вы отменно хороши. И ведь это вам отдала я свою красоту, свою горячку. Как же можно такое забыть.

— А! Все проходит. Все забывается.

— Все проходит, да не все забывается.

— Уходи, — сказал он, отворачиваясь и подходя к окну. — Уходи, пожалуйста.

И, вынув платок и прижав его к глазам, скороговоркой прибавил:

— Лишь бы бог меня простил. А ты, видно, простила.

Она подошла к двери и приостановилась:

— Нет, Николай Алексеевич, не простила. Раз разговор наш коснулся до наших чувств, скажу прямо: простить я вас никогда не могла. Как не было у меня ничего дороже вас на свете в ту пору, так и потом не было. Оттого-то и простить мне вас нельзя. Ну, да что вспоминать, мертвых с погоста не носят.

— Да, да, не к чему, прикажи подавать лошадей, — ответил он, отходя от окна уже со строгим лицом. — Одно тебе скажу: никогда я не был счастлив в жизни, не думай, пожалуйста. Извини, что, может быть, задеваю твое самолюбие, но скажу откровенно, — жену я без памяти любил. А изменила, бросила меня еще оскорбительней, чем я тебя. Сына обожал, — пока рос, каких только надежд на него не возлагал! А вышел негодяй, мот, наглец, без сердца, без чести, без совести… Впрочем, все это тоже самая обыкновенная, пошлая история. Будь здорова, милый друг. Думаю, что и я потерял в тебе самое дорогое, что имел в жизни.

Она подошла и поцеловала у пего руку, он поцеловал у нее.

— Прикажи подавать…

Когда поехали дальше, он хмуро думал: «Да, как прелестна была! Волшебно прекрасна!» Со стыдом вспоминал свои последние слова и то, что поцеловал у ней руку, и тотчас стыдился своего стыда. «Разве неправда, что она дала мне лучшие минуты жизни?»

К закату проглянуло бледное солнце. Кучер гнал рысцой, все меняя черные колеи, выбирая менее грязные и тоже что-то думал. Наконец сказал с серьезной грубостью:

— А она, ваше превосходительство, все глядела в окно, как мы уезжали. Верно, давно изволите знать ее?

— Давно, Клим.

— Баба — ума палата. И все, говорят, богатеет. Деньги в рост дает.

— Это ничего не значит.

— Как не значит! Кому ж не хочется получше пожить! Если с совестью давать, худого мало. И она, говорят, справедлива на это. Но крута! Не отдал вовремя — пеняй на себя.

— Да, да, пеняй на себя… Погоняй, пожалуйста, как бы не опоздать нам к поезду…

Низкое солнце желто светило на пустые поля, лошади ровно шлепали по лужам. Он глядел на мелькавшие подковы, сдвинув черные брови, и думал:

«Да, пеняй на себя. Да, конечно, лучшие минуты. И не лучшие, а истинно волшебные! „Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи…“ Но, боже мой, что же было бы дальше? Что, если бы я не бросил ее? Какой вздор! Эта самая Надежда не содержательница постоялой горницы, а моя жена, хозяйка моего петербургского дома, мать моих детей?»

И, закрывая глаза, качал головой.

20 октября 1938

Кавказ*

Приехав в Москву, я воровски остановился в незаметных номерах в переулке возле Арбата и жил томительно, затворником — от свидания до свидания с нею. Была она у меня за эти дни всего три раза и каждый раз входила поспешно, со словами:

— Я только на одну минуту…

Она была бледна прекрасной бледностью любящей взволнованной женщины, голос у нее срывался, и то, как она, бросив куда попало зонтик, спешила поднять вуальку и обнять меня, потрясало меня жалостью и восторгом.

— Мне кажется, — говорила она, — что он что-то подозревает, что он даже знает что-то, — может быть, прочитал какое-нибудь ваше письмо, подобрал ключ к моему столу… Я думаю, что он на все способен при его жестоком, самолюбивом характере. Раз он мне прямо сказал: «Я ни перед чем не остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера!» Теперь он почему-то следит буквально за каждым моим шагом, и, чтобы наш план удался, я должна быть страшно осторожна. Он уже согласен отпустить меня, так внушила я ему, что умру, если не увижу юга, моря, но, ради бога, будьте терпеливы!

План наш был дерзок: уехать в одном и том же поезде на кавказское побережье и прожить там в каком-нибудь совсем диком месте три-четыре недели. Я знал это побережье, жил когда-то некоторое время возле Сочи, — молодой, одинокий, — на всю жизнь запомнил те осенние вечера среди черных кипарисов, у холодных серых волн… И она бледнела, когда я говорил: «А теперь я там буду с тобой, в горных джунглях, у тропического моря…» В осуществление нашего плана мы не верили до последней минуты — слишком великим счастьем казалось нам это.

* * *

В Москве шли холодные дожди, похоже было на то, что лето уже прошло и не вернется, было грязно, сумрачно, улицы мокро и черно блестели раскрытыми зонтами прохожих и поднятыми, дрожащими на бегу верхами извозчичьих пролеток. И был темный, отвратительный вечер, когда я ехал на вокзал, все внутри у меня замирало от тревоги и холода. По вокзалу и по платформе я пробежал бегом, надвинув на глаза шляпу и уткнув лицо в воротник пальто.

В маленьком купе первого класса, которое я заказал заранее, шумно лил дождь по крыше. Я немедля опустил оконную занавеску и, как только носильщик, обтирая мокрую руку о свой белый фартук, взял на чай и вышел, на замок запер дверь. Потом чуть приоткрыл занавеску и замер, не сводя глаз с разнообразной толпы, взад и вперед сновавшей с вещами вдоль вагона в темном свете вокзальных фонарей. Мы условились, что я приеду на вокзал как можно раньше, а она как можно позже, чтобы мне как-нибудь не столкнуться с ней и с ним на платформе. Теперь им уже пора было быть. Я смотрел все напряженнее — их все не было. Ударил второй звонок — я похолодел от страха: опоздала или он в последнюю минуту вдруг не пустил ее! Но тотчас вслед за тем был поражен его высокой фигурой, офицерским картузом, узкой шинелью и рукой в замшевой перчатке, которой он, широко шагая, держал ее под руку. Я отшатнулся от окна, упал в угол дивана. Рядом был вагон второго класса — я мысленно видел, как он хозяйственно вошел в него вместе с нею, оглянулся, — хорошо ли устроил ее носильщик, — и снял перчатку, снял картуз, целуясь с ней, крестя ее… Третий звонок оглушил меня, тронувшийся поезд поверг в оцепенение… Поезд расходился, мотаясь, качаясь, потом стал нести ровно, на всех парах… Кондуктору, который проводил ее ко мне и перенес ее вещи, я ледяной рукой сунул десятирублевую бумажку…

* * *

Войдя, она даже не поцеловала меня, только жалостно улыбнулась, садясь на диван и снимая, отцепляя от волос шляпку.

— Я совсем не могла обедать, — сказала она. — Я думала, что не выдержу эту страшную роль до конца. И ужасно хочу пить. Дай мне нарзану, — сказала она, в первый раз говоря мне «ты». — Я убеждена, что он поедет вслед за мною. Я дала ему два адреса, Геленджик и Гагры. Ну вот, он и будет дня через три-четыре в Геленджике… Но Бог с ним, лучше смерть, чем эти муки…

* * *

Утром, когда я вышел в коридор, в нем было солнечно, душно, из уборных пахло мылом, одеколоном и всем, чем пахнет людный вагон утром. За мутными от пыли и нагретыми окнами шла ровная выжженная степь, видны были пыльные широкие дороги, арбы, влекомые волами, мелькали железнодорожные будки с канареечными кругами подсолнечников и алыми мальвами в палисадниках… Дальше пошел безграничный простор нагих равнин с курганами и могильниками, нестерпимое сухое солнце, небо, подобное пыльной туче, потом призраки первых гор на горизонте…

* * *

Из Геленджика и Гагр она послала ему по открытке, написала, что еще не знает, где останется.

Потом мы спустились вдоль берега к югу.

* * *

Мы нашли место первобытное, заросшее чинаровыми лесами, цветущими кустарниками, красным деревом, магнолиями, гранатами, среди которых поднимались веерные пальмы, чернели кипарисы…

Я просыпался рано и, пока она спала, до чая, который мы пили часов в семь, шел по холмам в лесные чащи. Горячее солнце было уже сильно, чисто и радостно. В лесах лазурно светился, расходился и таял душистый туман, за дальними лесистыми вершинами сияла предвечная белизна снежных гор… Назад я проходил по знойному и пахнущему из труб горящим кизяком базару нашей деревни: там кипела торговля, было тесно от народа, от верховых лошадей и осликов, — по утрам съезжалось туда на базар множество разноплеменных горцев, — плавно ходили черкешенки в черных длинных до земли одеждах, в красных чувяках, с закутанными во что-то черное головами, с быстрыми птичьими взглядами, мелькавшими порой из этой траурной закутанности.

Потом мы уходили на берег, всегда совсем пустой, купались и лежали на солнце до самого завтрака. После завтрака — все жаренная на шкаре рыба, белое вино, орехи и фрукты — в знойном сумраке нашей хижины под черепичной крышей тянулись через сквозные ставни горячие, веселые полосы света.

Когда жар спадал и мы открывали окно, часть моря, видная из него между кипарисов, стоявших на скате под нами, имела цвет фиалки и лежала так ровно, мирно, что, казалось, никогда не будет конца этому покою, этой красоте.

На закате часто громоздились за морем удивительные облака; они пылали так великолепно, что она порой ложилась на тахту, закрывала лицо газовым шарфом и плакала: еще две, три недели — и опять Москва!

Ночи были теплы и непроглядны, в черной тьме плыли, мерцали, светили топазовым светом огненные мухи, стеклянными колокольчиками звенели древесные лягушки. Когда глаз привыкал к темноте, выступали вверху звезды и гребни гор, над деревней вырисовывались деревья, которых мы не замечали днем. И всю ночь слышался оттуда, из духана, глухой стук в барабан и горловой, заунывный, безнадежно-счастливый вопль как будто все одной и той же бесконечной песни.

Недалеко от нас, в прибрежном овраге, спускавшемся из лесу к морю, быстро прыгала по каменистому ложу мелкая, прозрачная речка. Как чудесно дробился, кипел ее блеск в тот таинственный час, когда из-за гор и лесов, точно какое-то дивное существо, пристально смотрела поздняя луна!

Иногда по ночам надвигались с гор страшные тучи, шла злобная буря, в шумной гробовой черноте лесов то и дело разверзались волшебныезеленые бездны и раскалывались в небесных высотах допотопные удары грома. Тогда в лесах просыпались и мяукали орлята, ревел барс, тявкали чекалки… Раз к нашему освещенному окну сбежалась целая стая их, — они всегда сбегаются в такие ночи к жилью, — мы открыли окно и смотрели на них сверху, а они стояли под блестящим ливнем и тявкали, просились к нам… Она радостно плакала, глядя на них.

* * *

Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день по приезде в Сочи, он купался утром в море, потом брился, надел чистое белье, белоснежный китель, позавтракал в своей гостинице на террасе ресторана, выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов.

12 ноября 1937

Баллада*

Под большие зимние праздники был всегда, как баня, натоплен деревенский дом и являл картину странную, ибо состояла она из просторных и низких комнат, двери которых все были раскрыты напролет, — от прихожей до диванной, находившейся в самом конце дома, — и блистала в красных углах восковыми свечами и лампадами перед иконами.

Под эти праздники в доме всюду мыли гладкие дубовые полы, от топки скоро сохнувшие, а потом застилали их чистыми попонами, в наилучшем порядке расставляли по своим местам сдвинутые на время работы мебели, а в углах, перед золочеными и серебряными окладами икон, зажигали лампады и свечи, все же прочие огни тушили. К этому часу уже темно синела зимняя ночь за окнами и все расходились по своим спальным горницам. В доме водворялась тогда полная тишина, благоговейный и как бы ждущий чего-то покой, как нельзя более подобающий ночному священному виду икон, озаренных скорбно и умилительно.

Зимой гостила иногда в усадьбе странница Машенька, седенькая, сухенькая и дробная, как девочка. И вот только она одна во всем доме не спала в такие ночи: придя после ужина из людской в прихожую и сняв с своих маленьких ног в шерстяных чулках валенки, она бесшумно обходила по мягким попонам все эти жаркие, таинственно освещенные комнаты, всюду становилась на колени, крестилась, кланялась перед иконами, а там опять шла в прихожую, садилась на черный ларь, спокон веку стоявший в ней, и вполголоса читала молитвы, псалмы или же просто говорила сама с собой. Так и узнал я однажды про этого «божьего зверя, господня волка»: услыхал, как молилась ему Машенька.

Мне не спалось, я вышел поздней ночью в зал, чтобы пройти в диванную и взять там что-нибудь почитать из книжных шкапов. Машенька не слыхала меня. Она что-то говорила, сидя в темной прихожей. Я приостановясь, прислушался. Она наизусть читала псалмы.

— Услышь, господи, молитву мою и внемли воплю моему, — говорила она без всякого выражения. — Не будь безмолвен к слезам моим, ибо странник я у тебя и пришлец на земле, как и все отцы мои…

Скажите богу: как страшен ты в делах твоих!

Живущий под кровом всевышнего под сенью всемогущего покоится… На аспида и василиска наступишь, попрешь льва и дракона…

На последних словах она тихо, но твердо повысила голос, произнесла их убежденно: попрешь льва и дракона. Потом помолчала и, медленно вздохнув, сказала так, точно разговаривала с кем-то:

— Ибо его все звери в лесу и скот на тысяче гор…

Я заглянул в прихожую: она сидела на ларе, ровно спустив с него маленькие ноги в шерстяных чулках и крестом держа руки на груди. Она смотрела перед собой, не видя меня. Потом подняла глаза к потолку и раздельно промолвила:

— И ты, божий зверь, господень волк, моли за нас царицу небесную.

Я подошел и негромко сказал:

— Машенька, не бойся, это я.

Она уронила руки, встала, низко поклонилась:

— Здравствуйте, сударь. Нет-с, я не боюсь. Чего ж мне бояться теперь? Это в младости глупа была, всего боялась. Темнозрачний бес смущал.

— Сядь, пожалуйста, — сказал я.

— Никак нет, — ответила она. — Я постою-с.

Я положил руку на ее костлявое плечико с большой ключицей, заставил ее сесть и сел с ней рядом.

— Сиди, а то я уйду. Скажи, кому это ты молилась? Разве есть такой святой — господний волк?

Она опять хотела встать. Я опять удержал ее:

— Ах какая ты! А еще говоришь, что не боишься ничего! Я тебя спрашиваю: правда, что есть такой святой?

Она подумала. Потом серьезно ответила:

— Стало быть, есть, сударь. Есть же зверь Тигр-Ефрат. Раз в церкви написан, стало быть, есть. Я сама его видела-с.

— Как видела? Где? Когда?

— Давно, сударь, в незапамятный срок. А где — и сказать не умею: помню одно — мы туда трое суток ехали. Было там село Крутые Горы. Я и сама дальняя, — может, изволили слышать: рязанская, — а тот край еще ниже будет, в Задонщине, и уж какая там местность грубая, тому и слова не найдешь. Там-то и была заглазная деревня наших князей, ихнего дедушки любимая, — целая, может, тысяча глиняных изб по голым буграм-косогорам, а на самой высокой горе, на венце ее, над рекой Каменной, господский дом, тоже голый весь, трехъярусный, и церковь желтая, колонная, а в той церкви этот самый божий волк: посередь, стало быть, плита чугунная над могилой князя, им зарезанного, а на правом столпе — он сам, этот волк, во весь свой рост и склад написанный: сидит в серой шубе на густом хвосту и весь тянется вверх, упирается передними лапами в земь — так и зарит в глаза: ожерелок седой, остистый, толстый, голова большая, остроухая, клыками оскаленная, глаза ярые, кровавые, округ же головы золотое сияние, как у святых и угодников. Страшно даже вспомнить такое диво дивное! До того живой сидит глядит, будто вот-вот на тебя кинется!

— Постой, Машенька, — сказал я, — я ничего не понимаю, зачем же и кто этого страшного волка в церкви написал? Говоришь — он зарезал князя: так почему ж он святой и зачем ему быть надо княжеской могилой? И как ты попала туда, в это ужасное село? Расскажи все толком.

И Машенька стала рассказывать:

— Попала я, сударь, туда по той причине, что была тогда крепостной девушкой, при доме наших князей прислуживала. Была я сирота, родитель мой, баяли, какой-то прохожий был, — беглый, скорее всего, — незаконно обольстил мою матушку, да и скрылся бог весть куда, а матушка, родивши меня, вскорости скончалась. Ну и пожалели меня господа, взяли с дворни в дом, как только сравнялось мне тринадцать лет и приставили на побегушки к молодой барыне, и я так чем-то полюбилась ей, что она меня ни на час не отпускала от своей милости. Вот она-то и взяла меня с собой в войяж, как задумал молодой князь съездить с ней в свое дедовское наследие, в эту самую заглазную деревню, в Крутые Горы. Была та вотчина в давнем запустении, в безлюдии, — так и стоял дом забитый, заброшенный с самой смерти дедушки, — ну и захотели наши молодые господа проведать ее. А какой страшной смертью помер дедушка, о том всем нам было ведомо по преданию.

В зале что-то слегка треснуло и потом упало, чуть стукнуло. Машенька скинула ноги с ларя и побежала в зал: там уже пахло гарью от упавшей свечи. Она замяла еще чадивший свечной фитиль, затоптала затлевший ворс попоны и, вскочив на стул, опять зажгла свечу от прочих горевших свечей, воткнутых в серебряные лунки под иконой, и приладила ее в ту, из которой она выпала: перевернула ярким пламенем вниз, покапала в лунку потекшим, как горячий мед, воском, потом вставила, ловко сняла тонкими пальцами нагар с других свечей и опять соскочила на пол.

— Ишь как весело затеплилось, — сказала она, крестясь и глядя на ожившее золото свечных огоньков. — И какой дух-то церковный пошел!

Пахло сладким чадом, огоньки трепетали, лик образа древне глядел из-за них в пустом кружке серебряного оклада. В верхние, чистые стекла окон, густо обмерзших снизу серым инеем, чернела ночь и близко белели отягощенные снежными пластами лапы ветвей в палисаднике. Машенька посмотрела на них, еще раз перекрестилась и вошла опять в прихожую.

— Почивать вам пора, сударь, — сказала она, садясь на ларь и сдерживая зевоту, прикрывая рот своей сухой ручкой. — Ночь-то уж грозная стала.

— Почему грозная?

— А потому, что потаенная, когда лишь алектор, петух, по-нашему, да еще нощной вран, сова, может не спать. Тут сам господь землю слушает, самые главные звезды начинают играть, проруби мерзнут по морям и рекам.

— А что ж ты сама не спишь по ночам?

— И я, сударь, сколько надобно сплю. Старому человеку много ли сна полагается? Как птице на ветке.

— Ну, ложись, только доскажи мне про этого волка.

— Да ведь это дело темное, давнее, сударь, — может, баллада одна.

— Как ты сказала?

— Баллада, сударь. Так-то все наши господа говорили, любили эти баллады читать. Я, бывало, слушаю — мороз по голове идет:

Воет сыр-бор за горою,

Метет в белом поле,

Стала вьюга-непогода,

Запала дорога…

До чего хорошо, господи!

— Чем хорошо, Машенька?

— Тем и хорошо-с, что сам не знаешь чем. Жутко.

— В старину, Машенька, все жутко было.

— Как сказать, сударь? Может, и правда, что жутко, да теперь-то все мило кажется. Ведь когда это было? Уж так-то давно, — все царства-государства прошли, все дубы от древности рассыпались, все могилки сровнялись с землей. Вот и это дело, — на дворне его слово в слово сказывали, а правда ли? Дело это будто еще при великой царице было и будто оттого князь в Крутых Горах сидел, что она на него за что-то разгневалась, заточила его вдаль от себя, и он очень лют сделался — пуще всего на казнь рабов своих и на любовный блуд. Очень еще в силе был, а касательно наружности отлично красив и будто бы не было ни на дворне у него, ни по деревням его ни одной девушки, какую бы он к себе, в свою сераль, на первую ночь не требовал. Ну вот и впал он в самый страшный грех: польстился даже на новобрачную сына своего родного. Тот в Петербурге в царской военной службе был, а когда нашел себе суженую, получил от родителя разрешение на брак и женился, то, стало быть, приехал с новобрачной к нему на поклон, в эти самые Крутые Горы. А он и прельстись на нее. Про любовь, сударь, недаром поется:

Жар любви во всяком царстве,

Любится земной весь круг…

И какой же может быть грех, если хоть и старый человек мышлит о любимой, вздыхает о ней? Да ведь тут-то дело совсем иное было, тут вроде как родная дочь была, а он на блуд простирал алчные свои намерения.

— Ну и что же?

— А то, сударь, что, заметивши такой родительский умысел, решил молодой князь тайком бежать. Подговорил конюхов, задарил их всячески, приказал к полночи запрячь тройку порезвей, вышел, крадучись, как только заснул старый князь, из родного дома, вывел молодую жену — и был таков. Только старый князь и не думал спать: он еще с вечера все узнал от своих наушников и немедля в погоню пошел. Ночь, мороз несказанный, аж кольцо округ месяца лежит, снегов в степи выше роста человеческого, а ему все нипочем: летит, весь увешанный саблями и пистолетами, верхом на коне, рядом со своим любимым доезжачим, и уж видит впереди тройку с сыном. Кричит, как орел: стой, стрелять буду! А там не слушают, гонят тройку во весь дух и пыл. Стал тогда старый князь стрелять в лошадей и убил на скаку сперва одну пристяжную, правую, потом другую, левую, и уж хотел коренника свалить, да глянул вбок и видит: несется на него по снегам, под месяцем, великий, небывалый волк, с глазами, как огонь, красными и с сияньем округ головы! Князь давай палить и в него, а он даже глазом не моргнул: вихрем нанесся на князя, прянул к нему на грудь — и в единый миг пересек ему кадык клыком.

— Ах, какие страсти, Машенька, — сказал я. — Истинно баллада!

— Грех, не смейтесь, сударь, — ответила она. — У бога всего много.

— Не спорю, Машенька. Только странно все-таки, что написали этого волка как раз возле могилы князя, зарезанного им.

— Его написали, сударь, по собственному желанию князя: его домой еще живого привезли, и он успел перед смертью покаяться и причастье принять, а в последний свой миг приказал написать того волка в церкви над своей могилой: в назидание, стало быть, всему потомству княжескому. Кто ж его мог по тем временам ослушаться? Да и церковь-то была его домашняя, им самим строенная.

3 февраля 1938

Степа*

Перед вечером, по дороге в Чернь, молодого купца Красильщикова захватил ливень с грозой.

Он, в чуйке с поднятым воротом и глубоко надвинутом картузе, с которого текло струями, шибко ехал на беговых дрожках, сидя верхом возле самого щитка, крепко упершись ногами в высоких сапогах в переднюю ось, дергая мокрыми, застывшими руками мокрые, скользкие ременные вожжи, торопя и без того резвую лошадь; слева от него, возле переднего колеса, крутившегося в целом фонтане жидкой грязи, ровно бежал, длинно высунув язык, коричневый пойнтер.

Сперва Красильщиков гнал по черноземной колее вдоль шоссе, потом, когда она превратилась в сплошной серый поток с пузырями, свернул на шоссе, задребезжал по его мелкому щебню. Ни окрестных полей, ни неба уже давно не было видно за этим потопом, пахнущим огуречной свежестью и фосфором; перед глазами то и дело, точно знамение конца мира, ослепляющим рубиновым огнем извилисто жгла сверху вниз по великой стене туч резкая, ветвистая молния, а над головой с треском летел шипящий хвост, разрывавшийся вслед затем необыкновенными по своей сокрушающей силе ударами. Лошадь каждый раз вся дергалась от них вперед, прижимая уши, собака шла уже скоком… Красильщиков рос и учился в Москве, кончил там университет, но, когда приезжал летом в свою тульскую усадьбу, похожую на богатую дачу, любил чувствовать себя помещиком-купцом, вышедшим из мужиков, пил лафит и курил из золотого портсигара, а носил смазные сапоги, косоворотку и поддевку, гордился своей русской статью, и теперь, в ливне и грохоте, чувствуя, как у него холодно льет с козырька и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской жизни. В это лето он часто вспоминал лето в прошлом году, когда он, из-за связи с одной известной актрисой, промучился в Москве до самого июля, до отъезда ее в Кисловодск: безделье, жара, горячая вонь и зеленый дым от пылающего в железных чанах асфальта в развороченных улицах, завтраки в Троицком низке с актерами Малого театра, тоже собиравшимися на Кавказ, потом сидение в кофейне Трамблэ, вечером ожиданье ее у себя в квартире с мебелью в чехлах, с люстрами и картинами в кисее, с запахом нафталина… Летние московские вечера бесконечны, темнеет только к одиннадцати, и вот ждешь, ждешь — ее все нет. Потом наконец звонок — и она, во всей своей летней нарядности, и ее задыхающийся голос: «Прости, пожалуйста, весь день пластом лежала от головной боли, совсем завяла твоя чайная роза, так спешила, что лихача взяла, голодна ужасно…»

Когда ливень и сотрясающиеся перекаты грома стали стихать, отходить и кругом стало проясняться, впереди, влево от шоссе, показался знакомый постоялый двор старика-вдовца, мещанина Пронина. До города оставалось еще двадцать верст, — надо перегодить, подумал Красильщиков, лошадь вся в мыле и еще неизвестно, что будет опять, ишь какая чернота в ту сторону и все еще загорается… На переезде к постоялому двору он на рысях свернул и осадил возле деревянного крыльца.

— Дед! — громко крикнул он. — Принимай гостя!

Но окна в бревенчатом доме под железной ржавой крышей были темны, на крик никто не отозвался. Красильщиков замотал на щиток вожжи, поднялся на крыльцо вслед за вскочившей туда грязной и мокрой собакой, — вид у нее был бешеный, глаза блестели ярко и бессмысленно, — сдвинул с потного лба картуз, снял отяжелевшую от воды чуйку, кинул ее на перила крыльца и, оставшись в одной поддевке с ременным поясом в серебряном наборе, вытер пестрое от грязных брызг лицо и стал счищать кнутовищем грязь с голенищ. Дверь в сенцы была отворена, но чувствовалось, что дом пуст. Верно, скотину убирают, подумал он и, разогнувшись, посмотрел в поле: не ехать ли дальше? Вечерний воздух был неподвижен и сыр, с разных сторон бодро били вдали перепела в отягченных влагой хлебах, дождь перестал, но надвигалась ночь, небо и земля угрюмо темнели, за шоссе, за низкой чернильной грядой леса, еще гуще и мрачней чернела туча, широко и зловеще вспыхивало красное пламя — и Красильщиков шагнул в сенцы, нашарил в темноте дверь в горницу. Но горница была темна и тиха, только где-то постукивали рублевые часы на стене. Он хлопнул дверью, повернул налево, нашарил и отворил другую, в избу: опять никого, одни мухи сонно и недовольно загудели в жаркой темноте на потолке.

— Как подохли! — вслух сказал он — и тотчас услыхал скорый и певучий, полудетский голос соскользнувшей в темноте с нар Степы, дочери хозяина:

— Это вы, Василь Ликсеич? А я тут одна, стряпуха поругалась с палашей и ушла домой, а папаша взяли работника и уехали по делу в город, вряд ли и вернутся нынче… Напугалась грозы до смерти, а тут, слышу, кто-й-то подъехал, еще пуще испугалась… Здравствуйте, извините меня, пожалуйста…

Красильщиков чиркнул спичкой, осветил ее черные глаза и смуглое личико:

— Здравствуй, дурочка. Я тоже еду в город, да, вишь, что делается, заехал переждать… А ты, значит, думала, разбойники подъехали?

Спичка стала догорать, но еще видно было это смущенно улыбающееся личико, коралловое ожерелье на шейке, маленькие груди под желтеньким ситцевым платьем… Она была чуть не вдвое меньше его ростом и казалась совсем девочкой.

— Я сейчас лампу зажгу, — поспешно заговорила она, смутясь еще больше от зоркого взгляда Красильщикова, и кинулась к лампочке над столом. — Вас сам Бог послал, что бы я тут делала одна, — певуче говорила она, поднявшись на цыпочки и неловко вытягивая из зубчатой решетки лампочки, из ее жестяного кружка, стекло.

Красильщиков зажег другую спичку, глядя на ее вытянувшуюся и изогнувшуюся фигурку.

— Погоди, не надо, — вдруг сказал он, бросая спичку, и взял ее за талию. — Постой, повернись-ка на минутку ко мне…

Она со страхом глянула на него через плечо, уронила руки и повернулась. Он притянул ее к себе, — она не вырывалась, только дико и удивленно откинула голову назад. Он сверху, прямо и твердо заглянул сквозь сумрак в глаза ей и засмеялся:

— Еще пуще испугалась?

— Василь Ликсеич… — пробормотала она умоляюще и потянулась из его рук.

— Погоди. Разве я тебе не нравлюсь? Ведь знаю, всегда рада, когда я заезжаю.

— Лучше вас на свете нету, — выговорила она тихо и горячо.

— Ну вот видишь…

Он длительно поцеловал ее в губы, и руки его скользнули ниже.

— Василь Ликсеич… за-ради Христа… Вы забыли, ваша лошадь так и осталась под крыльцом… папаша заедут… Ах, не надо!

Через полчаса он вышел из избы, отвел лошадь во двор, поставил ее под навес, снял с нее уздечку, задал ей мокрой накошенной травы из телеги, стоявшей посреди двора, и вернулся, глядя на спокойные звезды в расчистившемся небе. В жаркую темноту тихой избы все еще заглядывали с разных сторон слабые, далекие зарницы. Она лежала на нарах, вся сжавшись, уткнув голову в грудь, горячо наплакавшись от ужаса, восторга и внезапности того, что случилось. Он поцеловал ее мокрую, соленую от слез щеку, лег навзничь и положил ее голову к себе на плечо, правой рукой держа папиросу. Она лежала смирно, молча, он, куря, ласково и рассеянно приглаживал левой рукой ее волосы, щекотавшие ему подбородок… Потом она сразу заснула. Он лежал, глядя в темноту, и самодовольно усмехался: «А папаша в город уехали…» Вот тебе и уехали! Скверно, он все сразу поймет — такой сухенький и быстрый старичок в серенькой поддевочке, борода белоснежная, а густые брови еще совсем черные, взгляд необыкновенно живой, говорит, когда пьян, без умолку, а все видит насквозь…

Он без сна слежал до того часа, когда темнота избы стала слабо светлеть посередине, между потолком и полом. Повернув голову, он видел зеленовато белеющий за окнами восток и уже различал в сумраке угла над столом большой образ угодника в церковном облачении, его поднятую благословляющую руку и непреклонно грозный взгляд. Он посмотрел на нее: лежит, все так же свернувшись, поджав ноги, все забыла во сне! Милая и жалкая девчонка…

Когда в небе стало совсем светло и петух на разные голоса стал орать за стеной, он сделал движение подняться. Она вскочила и, полусидя боком, с расстегнутой грудью, со спутанными волосами, уставилась на него ничего не понимающими глазами.

— Степа, — сказал он осторожно. — Мне пора.

— Уж едете? — прошептала она бессмысленно.

И вдруг пришла в себя и крест-накрест ударила себя в грудь руками:

— Куда ж вы едете? Как же я теперь буду без вас? Что ж мне теперь делать?

— Степа, я опять скоро приеду…

— Да ведь папаша будут дома, — как же я вас увижу! Я бы в лес за шоссе пришла, да как же мне отлучиться из дому?

Он, стиснув зубы, опрокинул ее навзничь. Она широко разбросила руки, воскликнула в сладком, как бы предсмертном отчаянии: «Ах!»

Потом он стоял перед нарами, уже в поддевке, в картузе, с кнутом в руке, спиной к окнам, к густому блеску только что показавшегося солнца, а она стояла на нарах на коленях и, рыдая, по-детски и некрасиво раскрывая рот, отрывисто выговаривала:

— Василь Ликсеич… за-ради Христа… за-ради самого царя небесного, возьмите меня замуж! Я вам самой последней рабой буду! У порога вашего буду спать — возьмите! Я бы и так к вам ушла, да кто ж меня так пустит! Василь Ликсеич…

— Замолчи, — строго сказал Красильщиков. — На днях приеду к твоему отцу и скажу, что женюсь на тебе. Слышала?

Она села на ноги, сразу оборвав рыдания, тупо раскрыла мокрые лучистые глаза:

— Правда?

— Конечно, правда.

— Мне на Крещенье уж шестнадцатый пошел, — поспешно сказала она.

— Ну вот, значит, через полгода и венчаться можно…

Воротясь домой, он тотчас стал собираться и к вечеру уехал на тройке на железную дорогу. Через два дня он был уже в Кисловодске.

5 октября 1938

Муза*

Я был тогда уже не первой молодости, но вздумал учиться живописи, — у меня всегда была страсть к ней, — и, бросив свое имение в Тамбовской губернии, провел зиму в Москве: брал уроки у одного бездарного, но довольно известного художника, неопрятного толстяка, отлично усвоившего себе все, что полагается: длинные волосы, крупными сальными кудрями закинутые назад, трубка в зубах, бархатная гранатовая куртка, на башмаках грязно-серые гетры, — я их особенно ненавидел, — небрежность в обращении, снисходительное поглядывание прищуренными глазами на работу ученика и это как бы про себя:

— Занятно, занятно… Несомненные успехи…

Жил я на Арбате, рядом с рестораном «Прага», в номерах «Столица». Днем работал у художника и дома, вечера нередко проводил в дешевых ресторанах с разными новыми знакомыми из богемы, и молодыми и потрепанными, но одинаково приверженными бильярду и ракам с пивом… Неприятно и скучно я жил! Этот женоподобный, нечистоплотный художник, его «артистически» запущенная, заваленная всякой пыльной бутафорией мастерская, эта сумрачная «Столица»… В памяти осталось: непрестанно валит за окнами снег, глухо гремят, звонят по Арбату конки, вечером кисло воняет пивом и газом в тускло освещенном ресторане… Не понимаю, почему я вел такое жалкое существование, — был я тогда далеко не беден.

Но вот однажды в марте, когда я сидел дома, работая карандашами, и в отворенные фортки двойных рам несло уже не зимней сыростью мокрого снега и дождя, не по-зимнему цокали по мостовой подковы и как будто музыкальнее звонили конки, кто-то постучал в дверь моей прихожей. Я крикнул: кто там? — но ответа не последовало. Я подождал, опять крикнул — опять молчание, потом новый стук. Я встал, отворил: у порога стоит высокая девушка в серой зимней шляпке, в сером прямом пальто, в серых ботиках, смотрит в упор, глаза цвета желудя, на длинных ресницах, на лице и на волосах под шляпкой блестят капли дождя и снега; смотрит и говорит:

— Я консерваторка, Муза Граф. Слышала, что вы интересный человек, и пришла познакомиться. Ничего не имеете против?

Довольно удивленный, я ответил, конечно, любезностью:

— Очень польщен, милости прошу. Только должен предупредить, что слухи, дошедшие до вас, вряд ли правильны: ничего интересного во мне, кажется, нет.

— Во всяком случае, дайте мне войти, не держите меня перед дверью, — сказала она, все так же прямо смотря на меня. — Польщены, так принимайте.

И, войдя, стала, как дома, снимать перед моим серо-серебристым, местами почерневшим зеркалом шляпку, поправлять ржавые волосы, скинула и бросила на стул пальто, оставшись в клетчатом фланелевом платье, села на диван, шмыгая мокрым от снега и дождя носом, и приказала:

— Снимите с меня ботики и дайте из пальто носовой платок.

Я подал платок, она утерлась и протянула мне ноги.

— Я вас видела вчера на концерте Шора, — безразлично сказала она.

Сдерживая глупую улыбку удовольствия и недоумения, — что за странная гостья! — я покорно снял один за другим ботики. От нее еще свежо пахло воздухом, и меня волновал этот запах, волновало соединение ее мужественности со всем тем женственно-молодым, что было в ее лице, в прямых глазах, в крупной и красивой руке, — во всем, что оглянул и почувствовал я, стаскивая ботики из-под ее платья, под которым округло и полновесно лежали ее колени, видя выпуклые икры в тонких серых чулках и удлиненные ступни в открытых лаковых туфлях.

Затем она удобно уселась на диване, собираясь, видимо, уходить не скоро. Не зная, что говорить, я стал расспрашивать, от кого и что она слышала про меня и кто она, где и с кем живет. Она ответила.

— От кого и что слышала, неважно. Пошла больше потому, что увидела на концерте. Вы довольно красивы. А я дочь доктора, живу от вас недалеко, на Пречистенском бульваре.

Говорила она как-то неожиданно и кратко. Я, опять не зная, что сказать, спросил:

— Чаю хотите?

— Хочу, — сказала она. — И прикажите, если у вас есть деньги, купить у Белова яблок ранет, — тут, на Арбате. Только поторопите коридорного, я нетерпелива.

— А кажетесь такой спокойной.

— Мало ли что кажется…

Когда коридорный принес самовар и мешочек с яблоками, она заварила чай, перетерла чашки, ложечки…

А съевши яблоко и выпив чашку чаю, глубже подвинулась на диване и похлопала рукой возле себя:

— Теперь сядьте ко мне.

Я сел, она обняла меня, не спеша поцеловала в губы, отстранилась, посмотрела и, как будто убедившись, что я достоин того, закрыла глаза и опять поцеловала — старательно, долго.

— Ну вот, — сказала она как будто облегченно. — Больше пока ничего нельзя. Послезавтра.

В номере было уже совсем темно, — только печальный полусвет от фонарей с улицы. Что я чувствовал, легко себе представить. Откуда вдруг такое счастье! Молодая, сильная, вкус и форма губ необыкновенные… Я как во сне слышал однообразный звон конок, цоканье копыт…

— Я хочу послезавтра пообедать с вами в «Праге», — сказала она. — Никогда там не была и вообще очень неопытна. Воображаю, что вы обо мне думаете. А на самом деле вы моя первая любовь.

— Любовь?

— А как же это иначе называется?

Ученье свое я, конечно, вскоре бросил, она свое продолжала кое-как. Мы не расставались, жили, как молодожены, ходили по картинным галереям, по выставкам, слушали концерты и даже зачем-то публичные лекции… В мае я переселился, по ее желанию, в старинную подмосковную усадьбу, где были настроены и сдавались небольшие дачи, и она стала ездить ко мне, возвращаясь в Москву в час ночи. Никак не ожидал я и этого — дачи под Москвой: никогда еще не жил дачником, без всякого дела, в усадьбе, столь не похожей на наши степные усадьбы, и в таком климате.

Все время дожди, кругом сосновые леса. То и дело в яркой синеве над ними скопляются белые облака, высоко перекатывается гром, потом начинает сыпать сквозь солнце блестящий дождь, быстро превращающийся от зноя в душистый сосновый пар… Все мокро, жирно, зеркально… В парке усадьбы деревья были так велики, что дачи, кое-где построенные в нем, казались под ними малы, как жилища под деревьями в тропических странах. Пруд стоял громадным черным зеркалом, наполовину затянут был зеленой ряской… Я жил на окраине парка, в лесу. Бревенчатая дача моя была не совсем достроена, — неконопаченые стены, неструганые полы, печи без заслонок, мебели почти никакой. И от постоянной сырости мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обросли бархатом плесени.

Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит полусвет запада по неподвижным, тихим лесам. В лунные ночи этот полусвет странно мешался с лунным светом, тоже неподвижным, заколдованным. И по тому спокойствию, что царило всюду, по чистоте неба и воздуха, все казалось, что дождя уже больше не будет. Но вот я засыпал, проводив ее на станцию, — и вдруг слышал: на крышу опять рушится ливень с громовыми раскатами, кругом тьма и в отвес падающие молнии… Утром на лиловой земле в сырых аллеях пестрели тени и ослепительные пятна солнца, цокали птички, называемые мухоловками, хрипло трещали дрозды. К полудню опять парило, находили облака и начинал сыпать дождь. Перед закатом становилось ясно, на моих бревенчатых стенах дрожала, падая в окна сквозь листву, хрустально-золотая сетка низкого солнца. Тут я шел на станцию встречать ее. Подходил поезд, вываливались на платформу несметные дачники, пахло каменным углем паровоза и сырой свежестью леса, показывалась в толпе она, с сеткой, обремененной пакетами закусок, фруктами, бутылкой мадеры… Мы дружно обедали глаз на глаз. Перед ее поздним отъездом бродили по парку. Она становилась сомнамбулична, шла, клоня голову на мое плечо. Черный пруд, вековые деревья, уходящие в звездное небо… Заколдованно-светлая ночь, бесконечно-безмолвная, с бесконечно-длинными тенями деревьев на серебряных полянах, похожих на озера.

В июне она уехала со мной в мою деревню, — не венчаясь, стала жить со мной, как жена, стала хозяйствовать. Долгую осень провела не скучая, в будничных заботах, за чтением. Из соседей чаще всего бывал у нас некто Завистовский, одинокий, бедный помещик, живший от нас верстах в двух, щуплый, рыженький, несмелый, недалекий — и недурной музыкант. Зимой он стал появляться у нас чуть не каждый вечер. Я знал его с детства, теперь же так привык к нему, что вечер без него был мне странен. Мы играли с ним в шашки или же он играл с ней в четыре руки на рояли.

Перед Рождеством я как-то поехал в город. Возвратился уже при луне. И, войдя в дом, нигде не нашел ее. Сел за самовар один.

— А где барыня, Дуня? Гулять ушла?

— Не знаю-с. Их нету дома с самого завтрака.

— Оделись и ушли, — сумрачно сказала, проходя по столовой и не поднимая головы, моя старая нянька.

«Верно, к Завистовскому пошла, — подумал я, — верно, скоро придет вместе с ним — уже семь часов…» И я пошел и прилег в кабинете и внезапно заснул — весь день мерз в дороге. И так же внезапно очнулся через час — с ясной и дикой мыслью: «Да ведь она бросила меня! Наняла на деревне мужика и уехала на станцию, в Москву, — от нее все станется! Но, может быть, вернулась?» Прошел по дому — нет, не вернулась. Стыдно прислуги…

Часов в десять, не зная, что делать, я надел полушубок, взял зачем-то ружье и пошел по большой дороге к Завистовскому, думая: «Как нарочно, и он не пришел нынче, а у меня еще целая страшная ночь впереди! Неужели правда уехала, бросила? Да нет, не может быть!» Иду, скрипя по наезженному среди снегов пути, блестят слева снежные поля под низкой, бедной луной… Свернул с большой дороги, пошел к усадьбе Завистовского: аллея голых деревьев, ведущая к ней по полю, потом въезд во двор, слева старый, нищий дом, в доме темно… Поднялся на обледенелое крыльцо, с трудом отворил тяжелую дверь в клоках обивки, — в прихожей краснеет открытая прогоревшая печка, тепло и темнота… Но темно и в зале.

— Викентий Викентич!

И он бесшумно, в валенках, появился на пороге кабинета, освещенного тоже только луной в тройное окно.

— Ах, это вы… Входите, входите, пожалуйста… А я, как видите, сумерничаю, коротаю вечер без огня…

Я вошел и сел на бугристый диван.

— Представьте себе. Муза куда-то исчезла…

Он промолчал. Потом почти неслышным голосом:

— Да, да, я вас понимаю…

— То есть, что вы понимаете?

И тотчас, тоже бесшумно, тоже в валенках, с шалью на плечах, вышла из спальни, прилегавшей к кабинету, Муза.

— Вы с ружьем, — сказала она. — Если хотите стрелять, то стреляйте не в него, а в меня.

И села на другой диван, напротив.

Я посмотрел на ее валенки, на колени под серой юбкой, — все хорошо было видно в золотистом свете, падавшем из окна, — хотел крикнуть: «Я не могу жить без тебя, за одни эти колени, за юбку, за валенки готов отдать жизнь!»

— Дело ясно и кончено, — сказала она. — Сцены бесполезны.

— Вы чудовищно жестоки, — с трудом выговорил я.

— Дай мне папиросу, — сказала она Завистовскому.

Он трусливо сунулся к ней, протянул портсигар, стал по карманам шарить спичек…

— Вы со мной говорите уже на «вы», — задыхаясь, сказал я, — вы могли бы хоть при мне не говорить с ним на «ты».

— Почему? — спросила она, подняв брови, держа на отлете папиросу.

Сердце у меня колотилось уже в самом горле, било в виски. Я поднялся и, шатаясь, пошел вон.

17 октября 1938

Поздний час*

Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал ее своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста верст. А все не ехал, все откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня.

И я пошел по мосту через реку, далеко видя все вокруг в месячном свете июльской ночи.

Мост был такой знакомый, прежний, точно я его видел вчера: грубо-древний, горбатый и как будто даже не каменный, а какой-то окаменевший от времени до вечной несокрушимости, — гимназистом я думал, что он был еще при Батые. Однако о древности города говорят только кое-какие следы городских стен на обрыве под собором да этот мост. Все прочее старо, провинциально, не более. Одно было странно, одно указывало, что все-таки кое-что изменилось на свете с тех пор, когда я был мальчиком, юношей: прежде река была не судоходная, а теперь ее, верно, углубили, расчистили; месяц был слева от меня, довольно далеко над рекой, и в его зыбком свете и в мерцающем, дрожащем блеске воды белел колесный пароход, который казался пустым, — так молчалив он был, — хотя все его иллюминаторы были освещены, похожи на неподвижные золотые глаза и все отражались в воде струистыми золотыми столбами: пароход точно на них и стоял. Это было и в Ярославле, и в Суэцком канале, и на Ниле. В Париже ночи сырые, темные, розовеет мглистое зарево на непроглядном небе, Сена течет под мостами черной смолой, но под ними тоже висят струистые столбы отражений от фонарей на мостах, только они трехцветные: белое, синее и красное — русские национальные флаги. Тут на мосту фонарей нет, и он сухой и пыльный. А впереди, на взгорье, темнеет садами город, над садами торчит пожарная каланча. Боже мой, какое это было несказанное счастье! Это во время ночного пожара я впервые поцеловал твою руку и ты сжала в ответ мою — я тебе никогда не забуду этого тайного согласия. Вся улица чернела от народа в зловещем, необычном озарении. Я был у вас в гостях, когда вдруг забил набат и все бросились к окнам, а потом за калитку. Горело далеко, за рекой, но страшно жарко, жадно, спешно. Там густо валили черно-багровым руном клубы дыма, высоко вырывались из них кумачные полотнища пламени, поблизости от нас они, дрожа, медно отсвечивали в куполе Михаила Архангела. И в тесноте, в толпе, среди тревожного, то жалостливого, то радостного говора отовсюду сбежавшегося простонародья, я слышал запах твоих девичьих волос, шеи, холстинкового платья — и вот вдруг решился, взял, весь замирая, твою руку…

За мостом я поднялся на взгорье, пошел в город мощеной дорогой.

В городе не было нигде ни единого огня, ни одной живой души. Все было немо и просторно, спокойно и печально — печалью русской степной ночи, спящего степного города. Одни сады чуть слышно, осторожно трепетали листвой от ровного тока слабого июльского ветра, который тянул откуда-то с полей, ласково дул на меня. Я шел — большой месяц тоже шел, катясь и сквозя в черноте ветвей зеркальным кругом; широкие улицы лежали в тени — только в домах направо, до которых тень не достигала, освещены были белые стены и траурным глянцем переливались черные стекла; а я шел в тени, ступал по пятнистому тротуару, — он сквозисто устлан был черными шелковыми кружевами. У нее было такое вечернее платье, очень нарядное, длинное и стройное. Оно необыкновенно шло к ее тонкому стану и черным молодым глазам. Она в нем была таинственна и оскорбительно не обращала на меня внимания. Где это было? В гостях у кого?

Цель моя состояла в том, чтобы побывать на Старой улице. И я мог пройти туда другим, ближним путем. Но я оттого свернул в эти просторные улицы в садах, что хотел взглянуть на гимназию. И, дойдя до нее, опять подивился: и тут все осталось таким, как полвека назад; каменная ограда, каменный двор, большое каменное здание во дворе — все так же казенно, скучно, как было когда-то, при мне. Я помедлил у ворот, хотел вызвать в себе грусть, жалость воспоминаний — и не мог: да, входил в эти ворога сперва стриженный под гребенку первоклассник в новеньком синем картузе с серебряными пальмочками над козырьком и в новой шинельке с серебряными пуговицами, потом худой юноша в серой куртке и в щегольских панталонах со штрипками; но разве это я?

Старая улица показалась мне только немного уже, чем казалась прежде. Все прочее было неизменно. Ухабистая мостовая, ни одного деревца, по обе стороны запыленные купеческие дома, тротуары тоже ухабистые, такие, что лучше идти срединой улицы, в полном месячном свете… И ночь была почти такая же, как та. Только та была в конце августа, когда весь город пахнет яблоками, которые горами лежат на базарах, и так тепла, что наслаждением было идти в одной косоворотке, подпоясанной кавказским ремешком… Можно ли помнить эту ночь где-то там, будто бы в небе?

Я все-таки не решился дойти до вашего дома. И он, верно, не изменился, но тем страшнее увидать его. Какие-то чужие, новые люди живут в нем теперь. Твой отец, твоя мать, твой брат — все пережили тебя, молодую, но в свой срок тоже умерли. Да и у меня все умерли; и не только родные, но и многие, многие, с кем я, в дружбе или приятельстве, начинал жизнь; давно ли начинали и они, уверенные, что ей и конца не будет, а все началось, протекло и завершилось на моих глазах, — так быстро и на моих глазах! И я сел на тумбу возле какого-то купеческого дома, неприступного за своими замками и воротами, и стал думать, какой она была в те далекие, наши с ней времена: просто убранные темные волосы, ясный взгляд, легкий загар юного лица, легкое летнее платье, под которым непорочность, крепость и свобода молодого тела… Это было начало нашей любви, время еще ничем не омраченного счастья, близости, доверчивости, восторженной нежности, радости…

Есть нечто совсем особое в теплых и светлых ночах русских уездных городов в конце лета. Какой мир, какое благополучие! Бродит по ночному веселому городу старик с колотушкой, но только для собственного удовольствия: нечего стеречь, спите спокойно, добрые люди, вас стережет Божье благоволение, это высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик, бродя по нагретой за день мостовой и только изредка, для забавы, запуская колотушкой плясовую трель. И вот в такую ночь, в тот поздний час, когда в городе не спал только он один, ты ждала меня в вашем уже подсохшем к осени саду, и я тайком проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпертую тобой, тихо и быстро пробежал по двору и за сараем в глубине двора вошел в пестрый сумрак сада, где слабо белело вдали, на скамье под яблонями, твое платье, и, быстро подойдя, с радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз.

И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой держал твою руку, чувствуя через нее всю тебя. И было уже так поздно, что даже и колотушки не было слышно, — лег где-нибудь на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зеленую звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно, что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только мельком — одно было в мире: легкий сумрак и лучистое мерцание твоих глаз в сумраке.

А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:

— Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на земле.

Я вышел на середину светлой улицы и пошел на свое подворье. Обернувшись, видел, что все еще белеет в калитке.

Теперь, поднявшись с тумбы, я пошел назад тем же путем, каким пришел. Нет, у меня была, кроме Старой улицы, и другая цель, в которой мне было страшно признаться себе, но исполнение которой, я знал, было неминуемо. И я пошел — взглянуть и уйти уже навсегда.

Дорога была опять знакома. Все прямо, потом влево, по базару, а с базара — по Монастырской — к выезду из города.

Базар как бы другой город в городе. Очень пахучие ряды. В Обжорном ряду, под навесами над длинными столами и скамьями, сумрачно. В Скобяном висит на цепи над срединой прохода икона большеглазого Спаса в ржавом окладе. В Мучном по утрам всегда бегали, клевали по мостовой целойстаей голуби. Идешь в гимназию — сколько их! И все толстые, с радужными зобами — клюют и бегут, женственно, щепотко виляясь, покачиваясь, однообразно подергивая головками, будто не замечая тебя: взлетают, свистя крыльями, только тогда, когда чуть не наступишь на какого-нибудь из них. А ночью тут быстро и озабоченно носились крупные темные крысы, гадкие и страшные.

Монастырская улица — пролет в поля и дорога: одним из города домой, в деревню, другим — в город мертвых. В Париже двое суток выделяется дом номер такой-то на такой-то улице изо всех прочих домов чумной бутафорией подъезда, его траурного с серебром обрамления, двое суток лежит в подъезде на траурном покрове столика лист бумаги в траурной кайме — на нем расписываются в знак сочувствия вежливые посетители; потом, в некий последний срок, останавливается у подъезда огромная, с траурным балдахином, колесница, дерево которой черно-смолисто, как чумной гроб, закругленно вырезанные полы балдахина свидетельствуют о небесах крупными белыми звездами, а углы крыши увенчаны кудреватыми черными султанами — перьями страуса из преисподней; в колесницу впряжены рослые чудовища в угольных рогатых попонах с белыми кольцами глазниц; на бесконечно высоких козлах сидит и ждет выноса старый пропойца, тоже символически наряженный в бутафорский гробный мундир и такую же треугольную шляпу, внутренне, должно быть, всегда ухмыляющийся на эти торжественные слова! «Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis».[2] — Тут все другое. Дует с полей по Монастырской ветерок, и несут навстречу ему на полотенцах открытый гроб, покачивается рисовое лицо с пестрым венчиком на лбу, над закрытыми выпуклыми веками. Так несли и ее.

На выезде, слева от шоссе, монастырь времен Алексея Михайловича, крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные стены, из-за которых блестят золоченые репы собора. Дальше, совсем в поле, очень пространный квадрат других стен, но невысоких: в них заключена целая роща, разбитая пересекающимися долгими проспектам, по сторонам которых, под старыми вязами, липами и березами, все усеяно разнообразными крестами и памятниками. Тут ворота были раскрыты настежь, и я увидел главный проспект, ровный, бесконечный. Я несмело снял шляпу и вошел. Как поздно и как немо! Месяц стоял за деревьями уже низко, но все вокруг, насколько хватал глаз, было еще ясно видно. Все пространство этой рощи мертвых, крестов и памятников ее узорно пестрело в прозрачной тени. Ветер стих к предрассветному часу — светлые и темные пятна, все пестрившие под деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви, вдруг что-то мелькнуло и с бешеной быстротой, темным клубком понеслось на меня — я, вне себя, шарахнулся в сторону, вся голова у меня сразу оледенела и стянулась, сердце рванулось и замерло… Что это было? Пронеслось и скрылось. Но сердце в груди так и осталось стоять. И так, с остановившимся сердцем, неся его в себе, как тяжкую чашу, я двинулся дальше. Я знал, куда надо идти, я шел все прямо по проспекту — и в самом конце его, уже в нескольких шагах от задней стены, остановился: передо мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал удлиненный и довольно узкий камень, возглавием к стене. Из-за стены же дивным самоцветом глядела невысокая зеленая звезда, лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная.

19 октября 1938

II

Руся

В одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва — Севастополь остановился на маленькой станции за Подольском, где ему остановки не полагалось, и чего-то ждал на втором пути. В поезде, к опущенному окну вагона первого класса, подошли господин и дама. Через рельсы переходил кондуктор с красным фонарем в висящей руке, и дама спросила:

— Послушайте, почему мы стоим?

Кондуктор ответил, что опаздывает встречный курьерский.

На станции было темно и печально. Давно наступили сумерки, но на западе, за станцией, за чернеющими лесистыми полями, все еще мертвенно светила долгая летняя московская заря. В окно сыро пахло болотом. В тишине слышен был откуда-то равномерный и как будто тоже сырой скрип дергача.

Он облокотился на окно, она на его плечо.

— Однажды я жил в этой местности на каникулах, — сказал он. — Был репетитором в одной дачной усадьбе, верстах в пяти отсюда. Скучная местность. Мелкий лес, сороки, комары и стрекозы. Вида нигде никакого. В усадьбе любоваться горизонтом можно было только с мезонина, Дом, конечно, в русском дачном стиле и очень запущенный, — хозяева были люди обедневшие, — за домом некоторое подобие сада, за садом не то озеро, не то болото, заросшее кугой и кувшинками, и неизбежная плоскодонка возле топкого берега.

— И, конечно, скучающая дачная девица, которую ты катал по этому болоту.

— Да, все, как полагается. Только девица была совсем не скучающая. Катал я ее все больше по ночам, и выходило даже поэтично. На западе небо всю ночь зеленоватое, прозрачное, и там, на горизонте, вот как сейчас, все что-то тлеет и тлеет… Весло нашлось только одно и то вроде лопаты, и я греб им, как дикарь, — то направо, то налево. На противоположном берегу было темно от мелкого леса, но за ним всю ночь стоял этот странный полусвет. И везде невообразимая тишина — только комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают по ночам, — оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно.

Зашумел наконец встречный поезд, налетел с грохотом и ветром, слившись в одну золотую полосу освещенных окон, и пронесся мимо. Вагон тотчас тронулся. Проводник вошел в купе, осветил его и стал готовить постели,

— Ну и что же у вас с этой девицей было? Настоящий роман? Ты почему-то никогда не рассказывал мне о ней. Какая она была?

— Худая, высокая. Носила желтый ситцевый сарафан и крестьянские чуньки на босу ногу, плетенные из какой-то разноцветной шерсти.

— Тоже, значит, в русском стиле?

— Думаю, что больше всего в стиле бедности. Не во что одеться, ну и сарафан. Кроме того, она была художница, училась в Строгановском училище живописи. Да она и сама была живописна, даже иконописна. Длинная черная коса на спине, смуглое лицо с маленькими темными родинками, узкий правильный нос, черные глаза, черные брови… Волосы сухие и жесткие слегка курчавились. Все это, при желтом сарафане и белых кисейных рукавах сорочки, выделялось очень красиво. Лодыжки и начало ступни в чуньках — все сухое, с выступающими под тонкой смуглой кожей костями.

— Я знаю этот тип. У меня на курсах такая подруга была. Истеричка, должно быть.

— Возможно. Тем более, что лицом была похожа на мать, а мать, родом какая-то княжна с восточной кровью, страдала чем-то вроде черной меланхолии. Выходила только к столу. Выйдет, сядет и молчит, покашливает, не поднимая глаз, и все перекладывает то нож, то вилку. Если же вдруг заговорит, то так неожиданно и громко, что вздрогнешь.

— А отец?

— Тоже молчаливый и сухой, высокий; отставной военный. Прост и мил был только их мальчик, которого я репетировал.

Проводник вышел из купе, сказал, что постели готовы, и пожелал покойной ночи.

— А как ее звали?

— Руся.

— Это что же за имя?

— Очень простое — Маруся.

— Ну и что же, ты был очень влюблен в нее?

— Конечно, казалось, что ужасно,

— А она?

Он помолчал и сухо ответил:

— Вероятно, и ей так казалось. Но пойдем спать. Я ужасно устал за день.

— Очень мило! Только даром заинтересовал. Ну, расскажи хоть в двух словах, чем и как ваш роман кончился.

— Да ничем. Уехал, и делу конец.

— Почему же ты не женился на ней?

— Очевидно, предчувствовал, что встречу тебя.

— Нет, серьезно?

— Ну, потому, что я застрелился, а она закололась кинжалом…

И, умывшись и почистив зубы, они затворились в образовавшейся тесноте купе, разделись и с дорожной отрадой легли под свежее глянцевитое полотно простынь и на такие же подушки, все скользившие с приподнятого изголовья.

Сине-лиловый глазок над дверью тихо глядел в темноту. Она скоро заснула, он не спал, лежал, курил и мысленно смотрел в то лето…

На теле у нее тоже было много маленьких темных родинок — эта особенность была прелестна. Оттого, что она ходила в мягкой обуви, без каблуков, все тело ее волновалось под желтым сарафаном. Сарафан был широкий, легкий, и в нем так свободно было ее долгому девичьему телу. Однажды она промочила в дождь ноги, вбежала из сада в гостиную, и он кинулся разувать и целовать ее мокрые узкие ступни — подобного счастья не было во всей его жизни. Свежий, пахучий дождь шумел все быстрее и гуще за открытыми на балкон дверями, в потемневшем доме все спали после обеда — и как страшно испугал его и ее какой-то черный с металлически-зеленым отливом петух в большой огненной короне, вдруг тоже вбежавший из сада со стуком коготков по полу в ту самую горячую минуту, когда они забыли всякую осторожность. Увидав, как они вскочили с дивана, он торопливо и согнувшись, точно из деликатности, побежал назад под дождь с опущенным блестящим хвостом…

Первое время она все приглядывалась к нему; когда он заговаривал с ней, темно краснела и отвечала насмешливым бормотанием; за столом часто задевала его, громко обращаясь к отцу:

— Не угощайте его, папа, напрасно. Он вареников не любит. Впрочем, он и окрошки не любит, и лапши не любит, и простоквашу презирает, и творог ненавидит.

По утрам он был занят с мальчиком, она по хозяйству — весь дом был на ней. Обедали в час, и после обеда она уходила к себе в мезонин или, если не было дождя, в сад, где стоял под березой ее мольберт, и, отмахиваясь от комаров, писала с натуры. Потом стала выходить на балкон, где он после обеда сидел с книгой в косом камышовом кресле, стояла, заложив руки за спину, и посматривала на него с неопределенной усмешкой:

— Можно узнать, какие премудрости вы изволите штудировать?

— Историю французской революции.

— Ах, бог мой! Я и не знала, что у нас в доме оказался революционер!

— А что ж вы свою живопись забросили?

— Вот-вот и совсем заброшу. Убедилась в своей бездарности.

— А вы покажите мне что-нибудь из ваших писаний.

— А вы думаете, что вы что-нибудь смыслите в живописи?

— Вы страшно самолюбивы.

— Есть тот грех…

Наконец предложила ему однажды покататься по озеру, вдруг решительно сказала:

— Кажется, дождливый период наших тропических мест кончился. Давайте развлекаться. Душегубка наша, правда, довольно гнилая и с дырявым дном, но мы с Петей все дыры забили кугой…

День был жаркий, парило, прибрежные травы, испещренные желтыми цветочками куриной слепоты, были душно нагреты влажным теплом, и над ними низко вились несметные бледно-зеленые мотыльки.

Он усвоил себе ее постоянный насмешливый тон и, подходя к лодке, сказал:

— Наконец-то вы снизошли до меня!

— Наконец-то вы собрались с мыслями ответить мне! — бойко ответила она и прыгнула на нос лодки, распугав лягушек, со всех сторон зашлепавших в воду, но вдруг дико взвизгнула и подхватила сарафан до самых колен, топая ногами:

— Уж! Уж!

Он мельком увидал блестящую смуглость ее голых ног, схватил с носа весло, стукнул им извивавшегося по дну лодки ужа и, поддев его, далеко отбросил в воду.

Она была бледна какой-то индусской бледностью, родинки на ее лице стали темней, чернота волос и глаз как будто еще чернее. Она облегченно передохнула:

— Ох, какая гадость. Недаром слово ужас происходит от ужа. Они у нас тут повсюду, и в саду, и под домом… И Петя, представьте, берет их в руки!

Впервые заговорила она с ним просто, и впервые взглянули они друг другу в глаза прямо.

— Но какой вы молодец! Как вы его здорово стукнули!

Она совсем пришла в себя, улыбнулась и, перебежав с носа на корму, весело села. В своем испуге она поразила его красотой, сейчас он с нежностью подумал: да, она совсем еще девчонка! Но, сделав равнодушный вид, озабоченно перешагнул в лодку, и, упирая веслом в студенистое дно, повернул ее вперед носом и потянул по спутанной гуще подводных трав на зеленые щетки куги и цветущие кувшинки, все впереди покрывавшие сплошным слоем своей толстой, круглой листвы, вывел ее на воду и сел на лавочку посередине, гребя направо и налево.

— Правда, хорошо? — крикнула она.

— Очень! — ответил он, снимая картуз, и обернулся к ней: — Будьте добры кинуть возле себя, а то я смахну его в это корыто, которое, извините, все-таки протекает и полно пьявок.

Она положила картуз к себе на колени.

— Да не беспокойтесь, киньте куда попало.

Она прижала картуз к груди:

— Нет, я его буду беречь!

У него опять нежно дрогнуло сердце, но он опять отвернулся и стал усиленно запускать весло в блестевшую среди куги и кувшинок воду.

К лицу и рукам липли комары, кругом все слепило теплым серебром: парной воздух, зыбкий солнечный свет, курчавая белизна облаков, мягко сиявших в небе и в прогалинах воды среди островов из куги и кувшинок; везде было так мелко, что видно было дно с подводными травами, но оно как-то не мешало той бездонной глубине, в которую уходило отраженное небо с облаками. Вдруг она опять взвизгнула — и лодка повалилась на бок: она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель кувшинки, так рванула его к себе, что завалилась вместе с лодкой — он едва успел вскочить и поймать ее подмышки. Она захохотала и, упав на корму спиной, брызнула с мокрой руки прямо ему в глаза. Тогда он опять схватил ее и, не понимая, что делает, поцеловал в хохочущие губы. Она быстро обняла его за шею и неловко поцеловала в щеку…

С тех пор они стали плавать по ночам. На другой день она вызвала его после обеда в сад и спросила:

— Ты меня любишь?

Он горячо ответил, помня вчерашние поцелуи в лодке:

— С первого дня нашей встречи!

— И я, — сказала она. — Нет, сначала ненавидела — мне казалось, что ты совсем не замечаешь меня. Но, слава богу, все это уже прошлое. Нынче вечером, как все улягутся, ступай опять туда и жди меня. Только выйди из дому как можно осторожнее — мама за каждым шагом моим следит, ревнива до безумия.

Ночью она пришла на берег с пледом на руке. От радости он встретил ее растерянно, только спросил:

— А плед зачем?

— Какой глупый. Нам же будет холодно. Ну, скорей садись и греби к тому берегу…

Всю дорогу они молчали. Когда подплыли к лесу на той стороне, она сказала:

— Ну вот. Теперь иди ко мне. Где плед? Ах, он подо мной. Прикрой меня, я озябла, и садись. Вот так… Нет, погоди, вчера мы целовались как-то бестолково, теперь я сначала сама поцелую тебя, только тихо, тихо. А ты обними меня… везде…

Под сарафаном у нее была только сорочка. Она нежно, едва касаясь, целовала его в края губ. Он, с помутившейся головой, кинул ее на корму. Она исступленно обняла его…

Полежав в изнеможении, она приподнялась и с улыбкой счастливой усталости и еще не утихшей боли сказала:

— Теперь мы муж с женой. Мама говорит, что она не переживет моего замужества, но я сейчас не хочу об этом думать… Знаешь, я хочу искупаться, страшно люблю по ночам…

Через голову она разделась, забелела в сумраке всем своим долгим телом и стала обвязывать голову косой, подняв руки, показывая темные мышки и поднявшиеся груди, не стыдясь своей наготы и темного мыска под животом. Обвязав, быстро поцеловала его, вскочила на ноги, плашмя упала в воду, закинула голову назад и шумно заколотила ногами.

Потом он, спеша, помог ей одеться и закутаться в плед. В сумраке сказочно были видны ее черные глаза и черные волосы, обвязанные косой. Он больше не смел касаться ее, только целовал ее руки и молчал от нестерпимого счастья. Все казалось, что кто-то есть в темноте прибрежного леса, молча тлеющего кое-где светляками, — стоит и слушает. Иногда там что-то осторожно шуршало. Она поднимала голову:

— Постой, что это?

— Не бойся, это, верно, лягушка выползает на берег. Или еж в лесу…

— А если козерог?

— Какой козерог?

— Я не знаю. Но ты только подумай: выходит из лесу какой-то козерог, стоит и смотрит… Мне так хорошо, мне хочется болтать страшные глупости!

И он опять прижимал к губам ее руки, иногда как что-то священное целовал холодную грудь. Каким совсем новым существом стала она для него! И стоял и не гас за чернотой низкого леса зеленоватый полусвет, слабо отражавшийся в плоско белеющей воде вдали, резко, сельдереем, пахли росистые прибрежные растения, таинственно, просительно ныли невидимые комары — и летали, летали с тихим треском над лодкой и дальше, над этой по-ночному светящейся водой, страшные, бессонные стрекозы. И все где-то что-то шуршало, ползло, пробиралось…

Через неделю он был безобразно, с позором, ошеломленный ужасом совершенно внезапной разлуки, выгнан из дому.

Как-то после обеда они сидели в гостиной и, касаясь головами, смотрели картинки в старых номерах «Нивы».

— Ты меня еще не разлюбила? — тихо спрашивал он, делая вид, что внимательно смотрит.

— Глупый. Ужасно глупый! — шептала она.

Вдруг послышались мягко бегущие шаги — и на пороге встала в черном шелковом истрепанном халате и истертых сафьяновых туфлях ее полоумная мать. Черные глаза ее трагически сверкали. Она вбежала, как на сцену, и крикнула:

— Я все поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй, ей не быть твоею!

И, вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно выстрелила из старинного пистолета, которым Петя пугал воробьев, заряжая его только порохом. Он, в дыму, бросился к ней, схватил ее цепкую руку. Она вырвалась, ударила его пистолетом в лоб, в кровь рассекла ему бровь, швырнула им в него и, слыша, что по дому бегут на крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых губах еще театральнее:

— Только через мой труп перешагнет она к тебе! Если сбежит с тобой, в тот же день повешусь, брошусь с крыши! Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна, выбирайте: мать или он!

Она прошептала:

— Вы, вы, мама…

Он очнулся, открыл глаза — все так же неуклонно, загадочно, могильно смотрел на него из черной темноты сине-лиловый глазок над дверью, и все с той же неуклонно рвущейся вперед быстротой несся, пружиня, качаясь, вагон. Уже далеко, далеко остался тот печальный полустанок. И уж целых двадцать лет тому назад было все это — перелески, сороки, болота, кувшинки, ужи, журавли… Да, ведь были еще журавли — как же он забыл о них! Все было странно в то удивительное лето, странна и пара каких-то журавлей, откуда-то прилетавших от времени до времени на прибрежье болота, и то, что они только ее одну подпускали к себе и, выгибая тонкие, длинные шеи с очень строгим, но благосклонным любопытством смотрели на нее сверху, когда она, мягко и легко разбежавшись к ним в своих разноцветных чуньках, вдруг садилась перед ними на корточки, распустивши на влажной и теплой зелени прибрежья свой желтый сарафан, и с детским задором заглядывала в их прекрасные и грозные черные зрачки, узко схваченные кольцом темно-серого райка. Он смотрел на нее и на них издали, в бинокль, и четко видел их маленькие блестящие головки, — даже их костяные ноздри, скважины крепких, больших клювов, которыми они с одного удара убивали ужей. Кургузые туловища их с пушистыми пучками хвостов были туго покрыты стальным опереньем, чешуйчатые трости ног не в меру длинны и тонки — у одного совсем черные, у другого зеленоватые. Иногда они оба целыми часами стояли на одной ноге в непонятной неподвижности, иногда ни с того ни с сего подпрыгивали, раскрывая огромные крылья; а не то важно прогуливались, выступали медленно, мерно, поднимали лапы, в комок сжимая три их пальца, а ставили разлато, раздвигая пальцы, как хищные когти, и все время качали головками… Впрочем, когда она подбегала к ним, он уже ни о чем не думал и ничего не видел — видел только ее распустившийся сарафан, смертной истомой содрогаясь при мысли о ее смуглом теле под ним, о темных родинках на нем. А в тот последний их день, в то последнее их сидение рядом в гостиной на диване, над томом старой «Нивы», она тоже держала в руках его картуз, прижимала его к груди, как тогда, в лодке, и говорила, блестя ему в глаза радостными черно-зеркальными глазами:

— А я так люблю тебя теперь, что мне нет ничего милее даже вот этого запаха внутри картуза, запаха твоей головы и твоего гадкого одеколона!

* * *

За Курском, в вагоне-ресторане, когда после завтрака он пил кофе с коньяком, жена сказала ему:

— Что это ты столько пьешь? Это уже, кажется пятая рюмка. Все еще грустишь, вспоминаешь свою дачную девицу с костлявыми ступнями?

— Грущу, грущу, — ответил он, неприятно усмехаясь. — Дачная девица… Amata nobis quantum arnabitur nulla![3]

— Это по-латыни? Что это значит?

— Этого тебе не нужно знать.

— Как ты груб, — сказала она, небрежно вздохнув, и стала смотреть в солнечное окно.

27 сентября 1940

Красавица*

Чиновник казенной палаты, вдовец, пожилой, женился на молоденькой, на красавице, дочери воинского начальника. Он был молчалив и скромен, а она знала себе цену. Он был худой, высокий, чахоточного сложения носил очки цвета йода, говорил несколько сипло и, если хотел сказать что-нибудь погромче, срывался в фистулу. А она была невелика, отлично и крепко сложена, всегда хорошо одета, очень внимательна и хозяйственна по дому, взгляд имела зоркий. Он казался столь же неинтересен во всех отношениях, как множество губернских чиновников, но и первым браком был женат на красавице — все только руками разводили: за что и почему шли за него такие?

И вот вторая красавица спокойно возненавидела его семилетнего мальчика от первой, сделала вид, что совершенно не замечает его. Тогда и отец, от страха перед ней, тоже притворился, будто у него нет и никогда не было сына. И мальчик, от природы живой, ласковый, стал в их присутствии бояться слово сказать, а там и совсем затаился, сделался как бы несуществующим в доме.

Тотчас после свадьбы его перевели спать из отцовской спальни на диванчик в гостиную, небольшую комнату возле столовой, убранную синей бархатной мебелью. Но сон у него был беспокойный, он каждую ночь сбивал простыню и одеяло на пол. И вскоре красавица сказала горничной:

— Это безобразие, он весь бархат на диване изотрет. Стелите ему, Настя, на полу, на том тюфячке, который я велела вам спрятать в большой сундук покойной барыни в коридоре.

И мальчик, в своем круглом одиночестве на всем свете, зажил совершенно самостоятельной, совершенно обособленной от всего дома жизнью, — неслышной, незаметной, одинаковой изо дня в день: смиренно сидит себе в уголке гостиной, рисует на грифельной доске домики или шепотом читает по складам все одну и ту же книжечку с картинками, купленную еще при покойной маме, смотрит в окна… Спит он на полу между диваном и кадкой с пальмой. Он сам стелет себе постельку вечером и сам прилежно убирает, свертывает ее утром и уносит в коридор в мамин сундук. Там спрятано и все остальное добришко его.

28 сентября 1940

Дурочка*

Дьяконов сын, семинарист, приехавший в село к родителям на каникулы, проснулся однажды в темную жаркую ночь от жестокого телесного возбуждения и, полежав, распалил себя еще больше воображением: днем, перед обедом, подсматривал из прибрежного лозняка над заводью речки, как приходили туда с работы девки и, сбрасывая с потных белых тел через голову рубашки, с шумом и хохотом, задирая лица, выгибая спины, кидались в горячо блестевшую воду; потом, не владея собой, встал, прокрался в темноте через сенцы в кухню, где было черно и жарко, как в топленой печи, нашарил, протягивая вперед руки, нары, на которых спала кухарка, нищая, безродная девка, слывшая дурочкой, и она, от страха, даже не крикнула. Жил он с ней с тех пор все лето и прижил мальчика, который и стал расти при матери в кухне. Дьякон, дьяконица, сам батюшка и весь его дом, вся семья лавочника и урядник с женой, все знали, от кого этот мальчик, и семинарист, приезжая на каникулы, видеть не мог его от злобного стыда за свою прошлое: жил с дурочкой!

Когда он кончил курс, — «блестяще!», как всем рассказывал дьякон, — и опять приехал к родителям на лето перед поступлением в академию, они в первый же праздник назвали к чаю гостей, чтобы погордиться перед ними будущим академиком. Гости тоже говорили о его блестящей будущности, пили чай, ели разные варенья, и счастливый дьякон завел среди их оживленной беседы зашипевший и потом громко закричавший граммофон.

Все смолкли и с улыбками удовольствия стали слушать подмывающие звуки «По улице мостовой», как вдруг в комнату влетел и неловко, не в лад заплясал, затопал кухаркин мальчик, которому мать, думая всех умилить им, сдуру шепнула: «Беги, попляши, деточка». Все растерялись от неожиданности, а дьяконов сын, побагровев, кинулся на него подобно тигру и с такой силой швырнул вон из комнаты, что мальчик кубарем покатился в прихожую.

На другой день дьякон и дьяконица, по его требованию, кухарку прогнали. Они были люди добрые и жалостливые, очень привыкли к ней, полюбили ее за ее безответность, послушание и всячески просили сына смилостивиться. Но он остался непреклонен, и его не посмели ослушаться. К вечеру кухарка, тихо плача и держа в одной руке свой узелок, а в другой ручку мальчика, ушла со двора.

Все лето после того она ходила с ним по деревням и селам, побираясь Христа ради. Она обносилась, обтрепалась, спеклась на ветру и на солнце, исхудала до костей и кожи, но была неутомима. Она шла босая, с дерюжной сумой через плечо, подпираясь высокой палкой, и в деревнях и селах молча кланялась перед каждой избой. Мальчик шел за ней сзади, тоже с мешком через плечико в старых башмаках ее, разбитых и затвердевших, как те опорки, что валяются где-нибудь в овраге.

Он был урод. У него было большое, плоское темя в кабаньей красной шерстке, носик расплющенный, с широкими ноздрями, глазки ореховые и очень блестящие. Но когда он улыбался, он был очень мил.

28 сентября 1940

Антигона*

В июне, из имения матери, студент поехал к дяде и тете, — нужно было проведать их, узнать, как они поживают, как здоровье дяди, лишившегося ног генерала. Студент отбывал эту повинность каждое лето и теперь ехал с покорным спокойствием, не спеша читал в вагоне второго класса, положив молодую круглую ляжку на отвал дивана, новую книжку Аверченки, рассеянно смотрел в окно, как опускались и подымались телеграфные столбы с белыми фарфоровыми чашечками в виде ландышей. Он похож был на молоденького офицера — только белый картуз с голубым околышем был у него студенческий, все прочее на военный образец: белый китель, зеленоватые рейтузы, сапоги с лакированными голенищами, портсигар с зажигательным оранжевым жгутом.

Дядя и тетя были богаты. Когда он приезжал из Москвы домой, за ним высылали на станцию тяжелый тарантас, пару рабочих лошадей и не кучера, а работника. А на станции дяди он всегда вступал на некоторое время в жизнь совсем иную, в удовольствие большого достатка, начинал чувствовать себя красивым, бодрым, манерным. Так было и теперь. Он с невольным фатовством сел в легкую коляску на резиновом ходу, запряженную резвой караковой тройкой, которой правил молодой кучер в синей поддевке-безрукавке и шелковой желтой рубахе.

Через четверть часа тройка влетела, мягко играя россыпью бубенчиков и шипя по песку вокруг цветника шинами, на круглый двор обширной усадьбы, к перрону просторного нового дома в два этажа. На перрон вышел взять вещи рослый слуга в полубачках, в красном с черными полосами жилете и штиблетах. Студент сделал ловкий и невероятно широкий прыжок из коляски: улыбаясь и раскачиваясь на ходу, на пороге вестибюля показалась тетя — широкий чесучовый балахон на большом дряблом теле, крупное обвисшее лицо, нос якорем и под коричневыми глазами желтые подпалины. Она родственно расцеловала его в щеки, он с притворной радостью припал к ее мягкой темной руке, быстро подумав: целых три дня врать вот так, а в свободное время не знать, что с собой делать! Притворно и поспешно отвечая на ее притворно-заботливые расспросы о маме, он вошел за ней в большой вестибюль, с веселой ненавистью взглянул на несколько сгорбленное чучело бурого медведя с блестящими стеклянными глазами, косолапо стоявшего во весь рост у входа на широкую лестницу в верхний этаж и услужливо державшего в когтистых передних лапах бронзовое блюдо для визитных карточек, и вдруг даже приостановился от отрадного удивления: кресло с полным, бледным, голубоглазым генералом ровно катила навстречу к нему высокая, статная красавица в сером холстинковом платье, в белом переднике и белой косынке, с большими серыми глазами, вся сияющая молодостью, крепостью, чистотой, блеском холеных рук, матовой белизной лица. Целуя руку дяди, он успел взглянуть на необыкновенную стройность ее платья, ног. Генерал пошутил:

— А вот это моя Антигона, моя добрая путеводительница, хотя я и не слеп, как Эдип, и особенно на хорошеньких женщин. Познакомьтесь, молодые люди.

Она слегка улыбнулась, только поклоном ответила на поклон студента.

Рослый слуга в полубачках и в красном жилете провел его мимо медведя наверх, по блестящей темно-желтым деревом лестнице с красным ковром посредине и по такому же коридору, ввел в большую спальню с мраморной туалетной комнатой рядом — на этот раз в какую-то другую, чем прежде, и окнами в парк, а не во двор. Но он шел, ничего не видя. В голове все еще вертелась веселая чепуха, с которой он въехал в усадьбу, — «мой дядя самых честных правил», — но стояло уже и другое: вот так женщина!

Напевая, он стал бриться, мыться и переодеваться, надел штаны со штрипками, думая:

«Бывают же такие женщины! И что можно отдать за любовь такой женщины! И как же это при такой красоте катать стариков и старух в креслах на колесиках!»

И в голову шли нелепые мысли: вот взять и остаться тут на месяц, на два, втайне ото всех войти с ней в дружбу, в близость, вызвать ее любовь, потом сказать: будьте моей женой, я весь и навеки ваш. Мама, тетя, дядя, их изумление, когда я заявлю им о нашей любви и нашем решении соединить наши жизни, их негодование, потом уговоры, крики, слезы, проклятия, лишение наследства — все для меня ничто ради вас…

Сбегая с лестницы к тете и дяде, — их покои были внизу, — он думал:

«Какой, однако, вздор лезет мне в голову! Остаться тут под каким-нибудь предлогом, разумеется, можно… можно начать незаметно ухаживать, прикинуться безумно влюбленным… Но добьешься ли чего-нибудь? А если и добьешься, что дальше? Как развязаться с этой историей? Правда, что ли, жениться?»

С час он сидел с тетей и дядей в его огромном кабинете с огромным письменным столом, с огромной тахтой, покрытой туркестанскими тканями, с ковром на стене над ней, крест-накрест увешанным восточным оружием, с инкрустированными столиками для курения, а на камине с большим фотографическим портретом в палисандровой рамке под золотой коронкой, на котором был собственноручный вольный росчерк: Александр.

— Как я рад, дядя и тетя, что я опять с вами, — сказал он под конец, думая о сестре. — И как тут чудесно у вас! Ужасно будет жаль уезжать.

— А кто ж тебя гонит? — ответил дядя. — Куда тебе спешить? Живи себе, покуда не наскучит.

— Разумеется, — сказала тетя рассеянно.

Сидя и беседуя, он непрестанно ждал: вот-вот войдет она — объявит горничная, что готов чай в столовой, и она придет катить дядю. Но чай подали в кабинет — вкатили стол с серебряным чайником на спиртовке, и тетя разливала сама. Потом он все надеялся, что она принесет какое-нибудь лекарство дяде… Но она так и не пришла.

— Ну и черт с ней, — подумал он, выходя из кабинета, вошел в столовую, где прислуга спускала шторы на высоких солнечных окнах, заглянул зачем-то направо, в двери зала, где в предвечернем свете отсвечивали в паркете стеклянные стаканчики на ножках рояля, потом прошел налево, в гостиную, за которой была диванная; из гостиной вышел на балкон, спустился к разноцветно-яркому цветнику, обошел его и побрел по высокой тенистой аллее… На солнце было еще жарко, и до обеда оставалось еще два часа.

В семь с половиной в вестибюле завыл гонг. Он первый вошел в празднично сверкающую люстрой столовую, где уже стояли возле столика у стены жирный бритый повар во всем белом и подкрахмаленном, худощекий лакей во фраке и белых вязаных перчатках и маленькая горничная, по-французски субтильная. Через минуту молочно-седой королевой, покачиваясь, вошла тетя в палевом шелковом платье с кремовыми кружевами, с наплывами на щиколках, над тесными шелковыми туфлями, и наконец-то она. Но, подкатив дядю к столу, она тотчас, не оборачиваясь, плавно вышла, — студент успел только заметить странность ее глаз: они не моргали. Дядя покрестил грудь светло-серой генеральской тужурки мелкими крестиками, тетя и студент истово перекрестились стоя, потом именинно сели, развернули блестящие салфетки. Размытый, бледный, с причесанными мокрыми жидкими волосами, дядя особенно явно показывал свою безнадежную болезнь, но говорил и ел много и со вкусом, пожимал плечами, говоря о войне, — это было время русско-японской войны: за коим чертом мы затеяли ее! Лакей служил оскорбительно-безучастно, горничная, помогая ему, семенила изящными ножками, повар отпускал блюда с важностью истукана. Ели горячую, как огонь, налимью уху, кровавый ростбиф, молодой картофель, посыпанный укропом. Пили белое и красное вино князя Голицына, старого друга дяди. Студент говорил, отвечал, поддакивал с веселыми улыбками, но, как попугай, с тем вздором в голове, с которым давеча переодевался, думал: а где же обедает она, неужели с прислугой? и ждал минуты, когда она опять придет, увезет дядю и потом где-нибудь встретится с ним, и он перекинется с ней хоть несколькими словами. Но она пришла, укатила кресло и опять где-то скрылась.

Ночью осторожно и старательно пели в парке соловьи, входила в открытые окна спальни свежесть воздуха, росы и политых на клумбам цветов, холодило постельное белье голландского полотна. Студент полежал в темноте и уже решил перевернуться к стене и заснуть, но вдруг поднял голову, привстал: раздеваясь, он увидал в стене у изголовья кровати небольшую дверь, из любопытства повернул в ней ключ и нашел за ней вторую, попробовал ее, но оказалось, что она заперта снаружи; теперь за этими дверями кто-то мягко ходил, что-то таинственно делал; и он затаил дыхание, соскользнул с кровати, отворил первую дверь, прислушался: что-то тихо зазвенело на полу за второй дверью… Он похолодел: неужели это ее комната! Он приник к замочной скважине, — ключа в ней, к счастью, не было, — увидал свет, край туалетного женского стола, потом что-то белое, вдруг вставшее и все закрывшее… Было несомненно, что это ее комната, — чья же иначе? Не поместят же тут горничную, а Марья Ильинишна, старая горничная тети, спит внизу возле тетиной спальни. И он точно заболел сразу ее ночной близостью вот тут, за стеною, и ее недоступностью. Он долго не спал, проснулся поздно и тотчас опять почувствовал, мысленно увидал, представил себе ее ночную прозрачную сорочку, босые ноги в туфлях…

«Впору нынче же уехать!» — подумал он, закуривая. Утром пили кофе каждый у себя. Он пил, сидя в широкой ночной рубахе дяди, в его шелковом халате, и с грустью бесполезности рассматривал себя, распахнув халат.

За завтраком в столовой было сумрачно и скучно. Он завтракал только с тетей, погода была плохая, — за окнами мотались от ветра деревья, над ними сгущались облака и тучи…

— Ну, милый, я тебя покидаю, — сказала тетя, вставая и крестясь. — Развлекайся, как можешь, а меня и дядю уж извини по нашим немощам, мы до чаю сидим по своим углам. Верно, дождь будет, а то бы ты мог прокатиться верхом…

Он бодро ответил:

— Не беспокойтесь, тетя, я займусь чтением…

И пошел в диванную, где все стены были в полках с книгами.

Пройдя туда по гостиной, он подумал, что, может быть, все-таки следует приказать оседлать лошадь. Но в окна были видны разнообразные дождевые облака и неприятная металлическая лазурь среди лиловатых туч над качающимися вершинами деревьев. Он вошел в уютную, пахнущую сигарным дымом диванную, где под полками с книгами кожаные диваны занимали целых три стены, посмотрел некоторые корешки чудесно переплетенных книг — и беспомощно сел, утонул в диване. Да, адова скука. Хоть бы просто так увидать ее, поболтать с ней… узнать, какой у ней голос, какой характер, глупа ли она или, напротив, очень себе на уме, скромно ведет свою роль до какой-нибудь благоприятной поры. Вероятно, очень блюдущая себя и знающая себе цену стерва. И скорее всего глупа… Но до чего хороша! И опять ночевать рядом с ней! — Он встал, отворил стеклянную дверь на каменные ступени в парк, услыхал щелканье соловьев за его шумом, но тут так понесло прохладным ветром по каким-то молодым деревьям влево, что он вскочил в комнату. Комната потемнела, ветер летел по этим деревьям, пригнув их свежую зелень, и стекла двери и окон заискрились острыми брызгами мелкого дождя.

— А им все нипочем! — громко сказал он, слушая долетающее со всех сторон из-за ветра, то отдаленное, то близкое, щелканье соловьев. И в ту же минуту услыхал ровный голос:

— Добыли день.

Он взглянул и оторопел: в комнате стояла она.

— Пришла обменять книгу, — сказала она с приветливым бесстрастием. — Только и радости, что книги, — прибавила она с легкой улыбкой и подошла к полкам.

Он пробормотал:

— Добрый день. Я и не слыхал, как вы вошли…

— Очень мягкие ковры, — ответила она и, обернувшись, уже длительно посмотрела на него своими неморгающими серыми глазами.

— А что вы любите читать? — спросил он, немного смелее встречая ее взгляд.

— Сейчас читаю Мопассана, Октава Мирбо…

— Ну да, это понятно. Мопассан всем женщинам нравится. У него все о любви.

— А что же может быть лучше любви?

Голос ее был скромен, глаза тихо улыбались.

— Любовь, любовь! — сказал он, вздыхая. — Бывают удивительные встречи, но… Ваше имя-отчество, сестра?

— Катерина Николаевна. А ваше?

— Зовите меня просто Павлик, — ответил он, все больше смелея.

— Вы думаете, что я вам тоже в тети гожусь?

— Дорого бы я дал иметь такую тетю! Пока я только ваш несчастный сосед.

— Неужели это несчастие?

— Я слышал вас нынче ночью. Ваша комната, оказывается, рядом с моей.

Она безразлично засмеялась:

— И я вас слышала. Нехорошо подслушивать и подсматривать.

— Как вы непозволительно красивы! — сказал он, в упор рассматривая серую пестроту ее глаз, матовую белизну лица и лоск темных волос под белой косынкой.

— Вы находите? И хотите не позволить мне быть такой?

— Да. Одни ваши руки могут с ума свести…

И он с веселой дерзостью схватил левой рукой ее правую руку. Она, стоя спиной к полкам, взглянула через его плечо в гостиную и не отняла руки, глядя на него со странной усмешкой, точно ожидая: ну, а дальше что? Он, не выпуская ее руки, крепко сжал ее, оттягивая книзу, правой рукой охватил ее поясницу. Она опять взглянула через его плечо и слегка откинула голову, как бы защищая лицо от поцелуя, но прижалась к нему выгнутым станом. Он, с трудом переводя дыхание, потянулся к ее полураскрытым губам и двинул ее к дивану. Она, нахмурясь, закачала головой, шепча: «Нет, нет, нельзя, лежа мы ничего не увидим и не услышим…» — и с потускневшими глазами медленно раздвинула ноги… Через минуту он упал лицом к ее плечу. Она еще постояла, стиснув зубы, потом тихо освободилась от него и стройно пошла по гостиной, громко и безразлично говоря под шум дождя:

— О, какой дождь! А наверху все окна открыты…

На другое утро он проснулся в ее постели — она повернулась в нагретом за ночь, сбитом постельном белье на спину, закинув голую руку за голову. Он открыл глаза и радостно встретил ее неморгающий взгляд, с обморочным головокружением почувствовал терпкий запах ее подмышки…

В дверь кто-то торопливо постучался.

— Кто там? — спокойно спросила она, не отстраняя его. — Это вы, Марья Ильинишна?

— Я, Катерина Николаевна.

— В чем дело?

— Позвольте войти, боюсь, кто-нибудь меня услышит, побежит и напугает генеральшу…

Когда он выскочил в свою комнату, она не спеша повернула ключ в замке.

— Его превосходительству что-то нехорошо, надо, думаю, пикюр сделать, — зашептала, входя, Марья Ильинишна, — слава Богу, генеральша еще спит, идите скорее…

Глаза Марьи Ильинишны уже круглились, как у змеи: говоря, она вдруг увидала возле кровати мужские туфли, — студент убежал босиком. И она тоже увидала туфли и глаза Марьи Ильинишны.

Перед завтраком она пошла к генеральше и сказала, что должна внезапно уехать: стала спокойно врать, что получила письмо от отца, — известие, что ее брат тяжело ранен в Маньчжурии, что отец, по своему вдовству, совсем один в таком горе…

— Ах, как я понимаю вас! — сказала генеральша, уже все знавшая от Марьи Ильинишны. — Ну что ж делать, поезжайте. Только пошлите со станции депешу доктору Кривцову, чтобы он немедленно приехал и побыл у нас, пока мы найдем другую сестру…

Потом она постучалась к студенту и сунула ему записочку: «Все пропало, я уезжаю. Старуха увидала возле кровати ваши туфли. Не поминайте лихом».

За завтраком тетя была только немного печальна, но говорила с ним как ни в чем не бывало.

— Ты слышал? Сестра уезжает к отцу, он один, брат ее страшно ранен…

— Слышал, тетя. Вот несчастье эта война, сколько горя повсюду. А что все-таки было с дядей?

— Ах, слава Богу, ничего серьезного. Он ужасно мнителен. Сердце будто, но все это от желудка…

В три часа Антигону увезли на тройке на станцию. Он, не поднимая глаз, простился с ней на перроне, будто случайно выбежав, чтобы велеть оседлать лошадь. Он готов был кричать от отчаяния. Она помахала ему из коляски перчаткой, сидя уже не в косынке, а в хорошенькой шляпке.

2 октября 1940

id="id20">

Смарагд*

Ночная синяя чернота неба в тихо плывущих облаках, везде белых, а возле высокой луны голубых. Приглядишься — не облака плывут — луна плывет, и близ нее, вместе с ней, льется золотая слеза звезды: луна плавно уходит в высоту, которой нет дна, и уносит с собой все выше и выше звезду.

Она боком сидит на подоконнике раскрытого окна и, отклонив голову, смотрит вверх — голова у нее немного кружится от движения неба. Он стоит у ее колен.

— Какой это цвет? Не могу определить! А вы, Толя, можете?

— Цвет чего, Киса?

— Не зовите меня так, я уж тысячу раз говорила вам…

— Слушаю-с, Ксения Андреевна.

— Я говорю про это небо среди облаков. Какой дивный цвет! И страшный и дивный. Вот уже правда небесный, на земле таких нет. Смарагд какой-то.

— Раз он в небе, так, конечно, небесный. Только почему смарагд? И что такое смарагд? Я его в жизни никогда не видал. Вам просто это слово нравится.

— Да. Ну, я не знаю, — может, не смарагд, а яхонт… Только такой, что, верно, только в раю бывает. И когда вот так смотришь на все это, как же не верить, что есть рай, ангелы. Божий престол…

— И золотые груши на вербе…

— Какой вы испорченный. Толя. Правду говорит Марья Сергеевна, что самая дурная девушка все-таки лучше всякого молодого человека.

— Сама истина глаголет ее устами. Киса.

Платьице на ней ситцевое, рябенькое, башмаки дешевые; икры и колени полные, девичьи, круглая головка с небольшой косой вокруг нее так мило откинута назад… Он кладет руку на ее колено, другой обнимает ее за плечи и полушутя целует в приоткрытые губы. Она тихо освобождается, снимает его руку с колена.

— Что такое? Мы обиделись?

Она прижимается затылком к косяку окна, и он видит, что она, прикусив губу, удерживает слезы.

— Да в чем дело?

— Ах, оставьте меня…

— Да что случилось?

Она шепчет:

— Ничего…

И, соскочив с подоконника, убегает.

Он пожимает плечами:

— Глупа до святости!

3 октября 1940

Гость*

Гость позвонил раз, другой — за дверью тихо, никакого ответа. Нажал кнопку еще, звоня долго, настойчиво, требовательно — послышались тяжело бегущие шаги — и отворила и с недоумением смотрит невысокая, плотная, как рыба, девка, вся пахнущая чадом кухни: мутные волосы, в толстых ушных мочках дешевые сережки с бирюзой, чухонское лицо в рыжих веснушках, налитые сизой кровью и точно масленые руки. Гость быстро, сердито и весело напал на нее:

— Что ж ты не отворяешь? Спала, что ли?

— Никак нет, с кухни ничего не слышно, очень плита шумит, — ответила она, продолжая растерянно глядеть на него: он худ, смугл, зубаст, в черной жесткой бородке, с пронзительными глазами; на руке серое пальто на шелковой подкладке, серая шляпа сдвинута со лба.

— Знаем мы вашу кухню! Верно, у тебя пожарный кум сидит?

— Никак нет…

— Ну то-то же, смотри у меня!

Говоря, он быстро взглянул из прихожей в освещенную солнцем гостиную с гранатовыми бархатными креслами и портретом широкоскулого Бетховена в простенке.

— Да ты кто такая?

— Как кто?

— Новая кухарка?

— Так точно…

— Фекла? Федосья?

— Никак нет… Саша.

— И господ, значит, нет дома?

— Барин в редакции, а барыня поехали на Васильевский остров… в эту, как ее? воскресную школу.

— Досадно. Ну ничего, завтра еще зайду. Так скажи им: мол, приходил страшный, черный господин, Адам Адамыч. Повтори, как я сказал.

— Адам Адамыч.

— Правильно, фламандская Ева. Смотри же помни. А пока вот что…

Он живо еще раз оглянулся, бросил пальто на вешалку возле сундука:

— Иди-ка скорей сюда.

— Зачем?

— Вот увидишь…

И в одну минуту, со шляпой на затылок, повалил ее на сундук, вскинул подол с красных шерстяных чулок и полных колен цвета свеклы.

— Барин! Я на весь дом закричу!

— А я тебя задушу. Смирно!

— Барин! Ради господа… Я невинная!

— Это не беда. Ну, поехали!

И через минуту исчез. Стоя у плиты, она с упоением тихо плакала, потом стала рыдать и все громче, рыдала долго, до икоты, до самого завтрака, до хозяйского звонка. Барыня, молоденькая, в золотом пенсне, энергичная, уверенная в себе, быстрая, приехала первая. Войдя, тотчас спросила:

— Никто не заходил?

— Адам Адамыч.

— Ничего не велел передать?

— Никак нет… Завтра, сказали, еще зайдут.

— А что это ты вся заплаканная?

— От луку…

Ночью в кухне, блиставшей чистотой, новыми бумажными фестончиками по краям полок и красной медью расчищенных кастрюль, горела на столе лампочка, было очень тепло от не остывшей еще плиты, приятно пахло остатками кушаний под соусом с лавровым листом, милой обыденной жизнью. Забыв погасить лампочку, она крепко спала за своей перегородкой — как легла не раздеваясь, так и заснула, в сладкой надежде, что Адам Адамыч завтра опять придет, что она увидит его страшные глаза и что, бог даст, господ опять не будет дома.

Но утром он не пришел. А за обедом барин сказал барыне:

— А знаешь, Адам уехал в Москву. Мне Благосветлов сказал. Верно, забегал вчера проститься.

3 октября 1940

Волки

Тьма теплой августовской ночи, еле видны тусклые звезды, кое-где мерцающие в облачном небе. Мягкая, неслышная от глубокой пыли дорога в поле, по которой катится тележка с двумя молодыми седоками — мелкопоместной барышней и юношей гимназистом. Пасмурные зарницы освещают иногда пару ровно бегущих рабочих лошадей со спутанными гривами, в простой упряжи, и картуз и плечи малого в замашной рубахе на козлах, на мгновение открывают впереди поля, опустевшие после рабочей поры, и дальний печальный лесок. Вчера вечером на деревне был шум, крик, трусливый лай и визг собак: с удивительной дерзостью, когда по избам уже ужинали, волк зарезал в одном дворе овцу и едва не унес ее — вовремя выскочили на собачий гам мужики с дубинами и отбили ее, уже околевшую, с разорванным боком. Теперь барышня нервно хохочет, зажигает и бросает в темноту спички, весело крича:

— Волков боюсь!

Спички освещают удлиненное, грубоватое лицо юноши и ее возбужденное широкоскулое личико. Она кругло, по-малорусски, повязана красным платочком, свободный вырез красного ситцевого платья открывает ее круглую, крепкую шею. Качаясь на бегу тележки, она жжет и бросает в темноту спички, будто не замечая, что гимназист обнимает ее и целует то в шею, то в щеку, ищет ее губы. Она отодвигает его локтем, он намерение громко и просто, имея в виду малого на козлах, говорит ей:

— Отдайте спички. Мне закурить нечем будет.

— Сейчас, сейчас! — кричит она, и опять вспыхивает спичка, потом зарница, и тьма еще гуще слепит теплой чернотой, в которой все кажется, что тележка катится назад. Наконец она уступает ему долгим поцелуем в губы, как вдруг, толчком мотнув их обоих, тележка точно натыкается на что-то — малый круто осаживает лошадей.

— Волки! — вскрикивает он.

В глаза бьет зарево пожара вдали направо. Тележка стоит против того леска, что открывался при зарницах. Лесок от зарева стал теперь черным и весь зыбко дрожит, как дрожит и все поле перед ним в сумрачно-красном трепете от того жадно несущегося в небе пламени, которое, несмотря на даль, полыхает с бегущими в нем тенями дыма точно в версте от тележки, разъяряется все жарче и грознее, охватывает горизонт все выше и шире, — кажется, что жар его уже доходит до лица, до рук, виден даже над чернотой земли красный переплет какой-то сгоревшей крыши. А под стеной леса стоят, багрово серея, три больших волка, и в глазах у них мелькает то сквозной зеленый блеск, то красный, — прозрачный и яркий, как горячий сироп варенья из красной смородины. И лошади, шумно всхрапнув, вдруг диким галопом ударяют вбок, влево, по пашне, малый, на вожжах, валится назад, а тележка, со стуком и треском, мотаясь, бьется по взметам…

Где-то над оврагом лошади еще раз взметнулись, но она, вскочив, успела вырвать вожжи из рук ошалевшего малого. Тут она с размаху полетела в козлы и рассекла щеку об что-то железное. Так и остался на всю жизнь легкий шрам в уголке ее губ, и, когда у ней спрашивали, отчего это, она с удовольствием улыбалась:

— Дела давно минувших дней! — говорила она, вспоминая то давнее лето, августовские сухие дни и темные ночи, молотьбу на гумне, ометы новой пахучей соломы и небритого гимназиста, с которым она лежала в них вечерами, глядя на ярко-мгновенные дуги падающих звезд. — Волки испугали, лошади понесли, — говорила она. — А я была горячая, отчаянная, бросилась останавливать их…

Те, кого она еще не раз любила в жизни, говорили, что нет ничего милее этого шрама, похожего на тонкую постоянную улыбку.

7 октября 1940

Визитные карточки*

Было начало осени, бежал по опустевшей Волге пароход «Гончаров». Завернули ранние холода, туго и быстро дул навстречу, по серым разливам ее азиатского простора, с ее восточных, уже порыжевших берегов, студеный ветер, трепавший флаг на корме, шляпы, картузы и одежды ходивших по палубе, морщивший им лица, бивший в рукава и полы. И бесцельно и скучно провожала пароход единственная чайка — то летела, выпукло кренясь на острых крыльях, за самой кормой, то косо смывалась вдаль, в сторону, точно не зная, что с собой делать в этой пустыне великой реки и осеннего серого неба.

И пароход был почти пуст, — только артель мужиков на нижней палубе, а по верхней ходили взад и вперед, встречаясь и расходясь, всего трое: те два из второго класса, что оба плыли куда-то в одно и то же место и были неразлучны, гуляли всегда вместе, все о чем-то деловито говоря, и были похожи друг на друга незаметностью, и пассажир первого класса, человек лет тридцати, недавно прославившийся писатель, заметный своей не то печальной, не то сердитой серьезностью и отчасти наружностью: он был высок, крепок, — даже слегка гнулся, как некоторые сильные люди, — хорошо одет и в своем роде красив: брюнет того восточного типа, что встречается в Москве среди ее старинного торгового люда; он и вышел из этого люда, хотя ничего общего с ним уже не имел.

Он одиноко ходил твердой поступью, в дорогой и прочной обуви, в черном шевиотовом пальто и клетчатой английской каскетке, шагал взад и вперед, то навстречу ветру, то под ветер, дыша этим сильным воздухом осени и Волги. Он доходил до кормы, стоял на ней, глядя на расстилавшуюся и бегущую серой зыбью сзади парохода реку и опять, резко повернувшись, шел к носу, на ветер, нагибая голову в надувавшейся каскетке и слушая мерный стук колесных плиц, с которых стеклянным холстом катилась шумящая вода. Наконец он вдруг приостановился и хмуро улыбнулся: показалась поднимавшаяся из пролета лестницы, с нижней палубы, из третьего класса, черная дешевенькая, шляпка и под ней испитое, милое лицо той, с которой он случайно познакомился вчера вечером. Он пошел к ней навстречу широкими шагами. Вся поднявшись на палубу, неловко пошла и она на него и тоже с улыбкой, подгоняемая ветром, вся косясь от ветра, придерживая худой рукой шляпку, в легком пальтишке, под которым видны были тонкие ноги.

— Как изволили почивать? — громко и мужественно сказал он на ходу.

— Отлично! — ответила она неумеренно весело. — Я всегда сплю, как сурок…

Он задержал ее руку в своей большой руке и посмотрел ей в глаза. Она с радостным усилием встретила его взгляд.

— Что ж вы так заспались, ангел мой, — сказал он фамильярно. — Добрые люди уже завтракают.

— Все мечтала! — ответила она бойко, совсем несоответственно всему своему виду.

— О чем же это?

— Мало ли о чем?

— Ой, смотрите! «Так тонут маленькие дети, купаясь летнею порой, чеченец ходит за рекой».

— Вот чеченца-то я и жду! — ответила она с той же веселой бойкостью.

— Пойдем лучше водку пить и уху есть, — сказал он, думая: ей и завтракать-то, верно, не на что.

Она кокетливо затопала ногами:

— Да, да, водки, водки! Чертов холод!

И они скорым шагом пошли в столовую первого класса, она впереди, он за нею, уже с некоторой жадностью осматривая ее.

Он вспоминал о ней ночью. Вчера, случайно заговорив с ней и познакомившись у борта парохода, подходившего в сумерки к какому-то черному высокому берегу, под которым уже рассыпаны были огни, он потом посидел с ней на палубе, на длинной лавке, идущей вдоль кают первого класса, под их окнами с белыми сквозными ставнями, но посидел мало и ночью жалел об этом. К удивлению своему, он ночью понял, что уже хотел ее. Почему? По привычке дорожного влечения к случайным и неизвестным спутницам? Теперь, сидя с ней в столовой, чокаясь рюмками под холодную зернистую икру с горячим калачом, он уже знал, почему так влечет его она, и нетерпеливо ждал доведения дела до конца. Оттого, что все это — и водка и ее развязность — было в удивительном противоречии с ней, он внутренне волновался все больше.

— Ну-с, еще по единой, и шабаш! — говорит он.

— И правда шабаш, — отвечает она в тон ему. — А замечательная водка!

Конечно, она тронула его тем, что так растерялась вчера, когда он назвал ей свое имя, поражена была неожиданным знакомством с известным писателем, — чувствовать и видеть эту растерянность было, как всегда, приятно, это всегда располагает к женщине, если она не совсем дурна и глупа, сразу создает некоторую интимность между тобой и ею, дает смелость в обращении с нею и уже как бы некоторое право на нее. Но не одно это возбуждало его: он, видимо, поразил ее и как мужчина, а она его тронула именно всей своей бедностью и простосердечностью. Он уже усвоил себе бесцеремонность с поклонницами, легкий и скорый переход от первых минут знакомства с ними к вольности обращения, якобы артистического, и эту наигранную простоту расспросов: кто вы такая? откуда? замужняя или нет? Так расспрашивал он и вчера — глядел в сумрак вечера на разноцветные огни на бакенах, длинно отражавшиеся в темнеющей воде вокруг парохода на красно горевший костер на плотах, чувствовал гранах дымка оттуда, думая: «Это надо запомнить — в этом дымке тотчас чудится запах ухи», — и расспрашивал:

— Можно узнать, как зовут?

Она быстро сказала свое имя-отчество.

— Возвращаетесь откуда-нибудь домой?

— Была в Свияжске у сестры, у нее внезапно умер муж, и она, понимаете, осталась в ужасном положении…

Она сперва так смущалась, что все смотрела куда-то вдаль. Потом стала отвечать смелее.

— А вы тоже замужем?

Она начала странно усмехаться:

— Замужем. И, увы, уже не первый год…

— Почему увы?

— Выскочила по глупости чересчур рано. Не успеешь оглянуться, как жизнь пройдет!

— Ну, до этого еще далеко.

— Увы, недалеко! А я еще ничего, ничего не испытала в жизни!

— Еще не поздно испытать.

И тут она вдруг с усмешкой тряхнула головой:

— И испытаю!

— А кто ваш муж? Чиновник?

Она махнула ручкой:

— Ах, очень хороший и добрый, но, к сожалению, совсем не интересный человек… Секретарь нашей земской уездной управы…

«Какая милая и несчастная!» — подумал он и вынул портсигар:

— Хотите папиросу?

— Очень!

И она неумело, но отважно закурила, быстро, по-женски затягиваясь. И в нем еще раз дрогнула жалость к ней, к ее развязности, а вместе с жалостью — нежность и сладострастное желание воспользоваться ее наивностью и запоздалой неопытностью, которая, он уже чувствовал, непременно соединится с крайней смелостью. Теперь, сидя в столовой, он с нетерпением смотрел на ее худые руки, на увядшее и оттого еще более трогательное личико, на обильные, кое-как убранные темные волосы, которыми она все встряхивала, сняв черную шляпку и скинув с плеч, с бумазейного платья серое пальтишко. Его умиляла и возбуждала та откровенность, с которой она говорила с ним вчера о своей семейной жизни, о своем немолодом возрасте, и то, что она вдруг так расхрабрилась теперь, делает и говорит как раз то, что так удивительно не идет к ней. Она слегка раскраснелась от водки, даже бледные губы ее порозовели, глаза налились сонно-насмешливым блеском.

— Знаете, — сказала она вдруг, — вот мы говорили о мечтах: знаете, о чем я больше всего мечтала гимназисткой? Заказать себе визитные карточки! Мы совсем обеднели тогда, продали остатки имения и переехали в город, и мне совершенно некому было давать их, а как я мечтала! Ужасно глупо…

Он сжал зубы и крепко взял ее ручку, под тонкой кожей которой чувствовались все косточки, но она, совсем не поняв его, сама, как опытная обольстительница, поднесла ее к его губам и томно посмотрела на него.

— Пойдем ко мне…

— Пойдем… Здесь, правда, что-то душно, накурено!

И, встряхнув волосами, взяла шляпку.

Он в коридоре обнял ее. Она гордо, с негой посмотрела на него через плечо. Он с ненавистью страсти и любви чуть не укусил ее в щеку. Она, через плечо, вакхически подставила ему губы.

В полусвете каюты с опущенной на окне сквозной решеткой она тотчас же, спеша угодить ему и до конца дерзко использовать все то неожиданное счастье, которое вдруг выпало на ее долю с этим красивым, сильным и известным человеком, расстегнула и стоптала с себя упавшее на пол платье, осталась, стройная, как мальчик, в легонькой сорочке, с голыми плечами и руками и в белых панталончиках, и его мучительно пронзила невинность всего этого.

— Все снять? — шепотом спросила она, совсем, как девочка.

— Все, все, — сказал он, мрачнея все более.

Она покорно и быстро переступила из всего сброшенного на пол белья, осталась вся голая, серо-сиреневая, с той особенностью женского тела, когда оно нервно зябнет, становится туго и прохладно, покрываясь гусиной кожей, в одних дешевых серых чулках с простыми подвязками, в дешевых черных туфельках, и победоносно пьяно взглянула на него, берясь за волосы и вынимая из них шпильки. Он, холодея, следил за ней. Телом она оказалась лучше, моложе, чем можно было думать. Худые ключицы и ребра выделялись в соответствии с худым лицом и тонкими голенями. Но бедра были даже крупны. Живот с маленьким глубоким пупком был впалый, выпуклый треугольник темных красивых волос под ним соответствовал обилию темных волос на голове. Она вынула шпильки, волосы густо упали на ее худую спину в выступающих позвонках. Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, — маленькие груди с озябшими, сморщившимися коричневыми сосками повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил ее испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью… Между планок оконной решетки, косо торчавших вверх, ничего не могло быть видно, но она с восторженным ужасом косилась на них, слышала беспечный говор и шаги проходящих по палубе под самым окном, и это еще страшнее увеличивало восторг ее развратности. О, как близко говорят и идут — и никому и в голову не приходит, что делается на шаг от них, в этой белой каюте!

Потом он ее, как мертвую, положил на койку. Сжав зубы, она лежала с закрытыми глазами и уже со скорбным успокоением на побледневшем и совсем молодом лице.

Перед вечером, когда пароход причалил там, где ей нужно было сходить, она стояла возле него тихая, с опущенными ресницами. Он поцеловал ее холодную ручку с той любовью, что остается где-то в сердце на всю жизнь, и она, не оглядываясь, побежала вниз по сходням в грубую толпу на пристани.

5 октября 1940

Зойка и Валерия*

Зимой Левицкий проводил все свое свободное время в московской квартире Данилевских, летом стал приезжать к ним на дачу в сосновых лесах по Казанской дороге.

Он перешел на пятый курс, ему было двадцать четыре года, но у Данилевских только сам доктор говорил ему «коллега», а все остальные звали его Жоржем и Жоржиком. По причине одиночества и влюбчивости, он постоянно привязывался к какому-нибудь знакомому дому, скоро становился в нем своим человеком, гостем изо дня в день и даже с утра до вечера, если позволяли занятия, — теперь стал он таким у Данилевских. И тут не только хозяйка, но даже дети, очень полная Зойка и ушастый Гришка, обращались с ним, как с каким-нибудь дальним и бездомным родственником. Был он с виду прост и добр, услужлив и неразговорчив, хотя с большой готовностью отзывался на всякое слово, обращенное к нему.

Пациентам Данилевского отворяла дверь пожилая женщина в больничном платье, они входили в просторную прихожую, устланную коврами и обставленную тяжелой старинной мебелью, и женщина надевала очки, с карандашом в руке строго смотрела в свой дневник и одним назначала день и час будущего приема, а других вводила в высокие двери приемной, и там они долго ждали вызова в соседний кабинет, на допрос и осмотр к молодому ассистенту в сахарно-белом халате, и только уже после этого попадали к самому Данилевскому, в его большой кабинет с высоким одром у задней стены, на который он заставлял некоторых из них влезать и ложиться в самой жалкой и неловкой от страха позе: пациентов все смущало — не только ассистент и женщина в прихожей, где с такой гробовой медлительностью, блистая, ходил из стороны в сторону медный диск маятника в старинных стоячих часах, но и весь важный порядок этой богатой, просторной квартиры, это выжидательное молчание приемной, где никто не смел сделать лишнего вздоха, и все они думали, что это какая-то совсем особенная, вечно безжизненная квартира и что сам Данилевский, высокий, плотный, грубоватый, вряд ли хоть раз в году улыбается. Но они ошибались: в той жилой части квартиры, куда вели двойные двери из прихожей направо, почти всегда было шумно от гостей, со стола в столовой не сходил самовар, бегала горничная, добавляя к столу то чашек и стаканов, то вазочек с вареньем, то сухарей и булочек, и Данилевский даже в часы приема нередко пробегал туда по прихожей на цыпочках и, пока пациенты ждали его, думая, что он страшно занят каким-нибудь тяжелобольным, сидел, пил чай, говорил про них гостям: «Хай трошки подождут, матери их черт!» Однажды, сидя так и с усмешкой поглядывая на Левицкого, на сухую худобу и некоторую гнутость его тела, на его слегка кривые ноги и впалый живот, на обтянутое тонкой кожей лицо в веснушках, ястребиные глаза и рыжие, круто вьющиеся волосы, Данилевский сказал:

— А признайтесь, коллега: ведь есть в вас какая-нибудь восточная кровь, жидовская, например, или кавказская?

Левицкий ответил со своей неизменной готовностью к ответам:

— Никак нет, Николай Григорьевич, жидовской нет. Есть польская, есть, может быть, ваша украинская, — ведь Левицкие есть и украинцы, — слышал от деда, будто есть и турецкая, но правда ли, один аллах ведает.

И Данилевский с удовольствием расхохотался:

— Ну вот, я все-таки угадал! Так что будьте осторожны, дамы и девицы, он турок и вовсе не такой скромник, как вы думаете. Да и влюбчив он, как вам известно, по-турецки. Чей теперь черед, коллега? Кто теперь дама вашего щирого сердца?

— Дария Тадиевна, — быстро залившись тонким огнем, ответил Левицкий с простосердечной улыбкой — он часто так краснел и улыбался.

Очаровательно смутилась, так что даже ее смородинные глаза как будто на миг куда-то пропали, и сама Дария Тадиевна, миловидная, с синеватым пушком на верхней губе и вдоль щек, в черном шелковом чепчике после тифа, полулежавшая в кресле.

— Что ж, это ни для кого не секрет и вполне понятно, — сказала она, — ведь во мне тоже восточная кровь…

И Гриша сладострастно заорал: «А, попались, попались!», а Зойка выбежала в соседнюю комнату и с разбега упала спиной к отвалу дивана с раскосившимися глазами.

Действительно, зимой Левицкий был скрытно влюблен в Дарию Тадиевну, а до нее испытывал некоторые чувства и к Зойке. Ей было всего четырнадцать лет, но она уже была очень развита телесно, сзади особенно, хотя еще по-детски были нежны и круглы ее сизые голые колени под короткой шотландской юбочкой. Год тому назад ее взяли из гимназии, не учили и дома, — Данилевский нашел в ней зачатки какой-то мозговой болезни, — и она жила в беспечном безделье, никогда не скучая. Она так была со всеми ласкова, что даже облизывалась. Она была крутолоба, у нее был наивно-радостный, как будто всегда чему-то удивленный взгляд маслянистых синих глаз и всегда влажные губы. При всей полноте ее тела, в нем было грациозное кокетство движений. Красный бант, завязанный в ее орехом переливающихся волосах, делал ее особенно соблазнительной. Она свободно садилась на колени к Левицкому — как бы невинно, ребячески — и, верно, чувствовала, что втайне испытывает он, держа ее полноту, мягкость и тяжесть и отводя глаза от ее голых колен под клетчатой юбочкой. Иногда он не выдерживал, как бы шутя целовал ее в щеку, и она закрывала глаза, томно и насмешливо улыбалась. Она однажды шепотом сказала ему под страшным секретом то, что только она одна в мире знала про маму: мама влюблена в молодого доктора Титова! Маме сорок лет, но ведь она стройна, как барышня, и страшно моложава, и оба они, и мама и доктор, такие красивые и высокие ростом! Потом Левицкий стал невнимателен к ней — стала появляться в доме Дария Тадиевна. Зойка сделалась еще как будто веселее, беспечнее, но не сводила глаз ни с нее, ни с Левицкого, часто с криком кидалась целовать ее, но так ненавидела, что, когда та заболела тифом, каждый день ждала радостной вести из больницы о ее смерти. А потом она ждала ее отъезда — и лета, когда Левицкий, освободившись от занятий, начнет ездить к ним на дачу по Казанской дороге, где Данилевские жили летом уже третий год: она тайком вела некоторую охоту на него.

И вот лето пришло, и он стал приезжать каждую неделю на два, на три дня. Но тут вскоре приехала гостить племянница папы из Харькова, Валерия Остроградская, которой ни Зойка, ни Гришка никогда еще не видали. Левицкого послали рано утром в Москву встречать ее на Курском вокзале, и со станции он приехал не на велосипеде, а сидя с ней в тележке станционного извозчика, усталый, с провалившимися глазами, радостно взволнованный. Видно было, что он еще на Курском вокзале влюбился в нее, и она обращалась с ним уже повелительно, когда он вытаскивал из тележки ее вещи. Впрочем, взбежав на крыльцо навстречу маме, она тотчас забыла о нем и потом не замечала его весь день. Она показалась Зойке непонятной, — разбирая вещи в своей комнате и сидя потом на балконе за завтраком, она то очень много говорила, то неожиданно смолкала, думала что-то свое.

Но она была настоящая малороссийская красавица! И Зойка приставала к ней с неугомонной настойчивостью:

— А вы привезли с собой сафьянные сапожки и плахту? Вы наденете их? Вы позволите называть вас Валечкой?

Но и без малороссийского наряда она была очень хороша: крепкая, ладная, с густыми темными волосами, с бархатными бровями, почти сросшимися, с грозными глазами цвета черной крови, с горячим темным румянцем на загорелом лице, с ярким блеском зубов и полными вишневыми губами. Руки у нее были маленькие, но тоже крепкие, ровно загорелые, точно слегка прокопченные. А какие плечи! И как сквозили на них под тонкой белой блузкой шелковые розовые ленточки, державшие сорочку! Юбка была довольна короткая, совсем простая, но удивительно сидела на ней. Зойка так восхищалась, что даже не ревновала Левицкого, который перестал уезжать в Москву и не отходил от Валерии, счастливый тем, что она приблизила его к себе, тоже стала называть Жоржем и то и дело что-нибудь приказывала ему. Дальше дни пошли совсем летние, жаркие, гости все чаще приезжали из Москвы, и Зойка заметила, что Левицкий получил отставку, сидит все больше возле мамы, помогает ей чистить малину, что Валерия влюбилась в доктора Титова, в которого тайно влюблена мама. С Валерией вообще что-то сделалось — когда не было гостей, она перестала менять нарядные блузки, как делала прежде, иногда с утра до вечера ходила в мамином пеньюаре и вид имела брезгливый. Было страшно интересно: целовалась она с Левицким до своей влюбленности в Титова или нет? Гришка клялся, что видел, как она с Левицким шла раз перед обедом с купанья по еловой аллее, повязанная, как чалмой, полотенцем, как Левицкий тащил, спотыкаясь, ее мокрую простыню и что-то часто, часто говорил и как она приостановилась, а он вдруг схватил ее за плечо и поцеловал в губы.

— Я прижался за елью, и они не видали меня, — горячо говорил Гришка, выкатывая глаза, — а я все видел. Она была страшно красивая, только вся красная, было еще страшно жарко, и она, конечно, перекупалась, ведь она всегда по два часа сидит в воде и плавает, я это тоже подсмотрел, она голая прямо наяда, а он говорил, говорил, вот уж правда как турок…

Гришка клялся, но он любил выдумывать всякие глупости, и Зойка верила и не верила.

По субботам и воскресеньям поезда, приходившие на станцию из Москвы, даже утром были переполнены народом, праздничными гостями дачников. Иногда шел тот прелестный дождь сквозь солнце, когда зеленые вагоны, обмытые им, блестели, как новенькие, белые клубы дыма из паровоза казались особенно мягкими, а зеленые вершины сосен, стройно и часто стоявших за поездом, круглились необыкновенно высоко в ярком небе. Приезжие наперебой хватали на изрытом горячем песке за станцией извозчичьи тележки и с дачной отрадой катили по песчаным дорогам в просеках бора, под небесными лентами над ними. Наступило полное дачное счастье в бору, который без конца покрывал окрест сухую, слегка волнистую местность. Дачники, водившие московских гостей гулять, говорили, что тут недостает только медведей, декламировали «и смолой и земляникой пахнет темный бор» и аукались, наслаждались своим летним благополучием, праздностью и вольностью одежды — косоворотками навыпуск с расшитыми подолами, длинными жгутами цветных поясов, холщовыми картузами: иного московского знакомого, какого-нибудь профессора или редактора журнала, бородатого, в очках, не сразу можно было и узнать в такой косоворотке и в таком картузе.

Среди всего этого дачного счастья Левицкий был вдвойне несчастен, чувствуя себя с утра до вечера жалким, обманутым, лишним. День и ночь он думал одно и то же: зачем, зачем так скоро и безжалостно приблизила она его к себе, сделала не то своим другом, не то рабом, потом любовником, который должен был довольствоваться редким и всегда неожиданным счастьем только поцелуев, зачем говорила ему то «ты», то «вы», и как у ней хватило жестокости так просто, так легко вдруг перестать даже замечать его в первый же день знакомства с Титовым? Он сгорал стыдом и от своего бессовестного торчания в усадьбе. Завтра же надо исчезнуть, бежать в Москву, скрыться от всех с этим позорным несчастьем обманутой дачной любви, столь явным даже для прислуги в доме! Но при этой мысли так пронзало воспоминанье о бархатистости ее вишневых губ, что отнимались руки и ноги. Если он сидел на балконе один и она случайно проходила мимо, она с неумеренной простотой говорила ему на ходу что-нибудь особенно незначительное — «а где же это тетя? вы ее не видали?» — и он спешил ответить ей в тон, готовый зарыдать от боли. Раз, проходя, она увидала у него на коленях Зойку, — какое ей было до этого дело? Но она вдруг бешено сверкнула глазами, крикнула: «Не смей, гадкая девчонка, лазить по коленям мужчин!» — и его охватил восторг: это ревность, ревность! А Зойка улучала каждую минуту, когда можно было где-нибудь в пустой комнате на бегу схватить его за шею и зашептать, блестя глазами и облизывая губы: «Миленький, миленький, миленький!» Она так ловко поймала однажды его губы своим влажным ртом, что он целый день не мог вспомнить ее без сладострастного содрогания — и ужаса: что же это такое со мной! как мне теперь глядеть в глаза Николаю Григорьевичу и Клавдии Александровне!

Двор дачи, похожий на усадьбу, был большой. Справа от въезда стояла пустая старая конюшня с сеновалом в надстройке, потом длинный флигель для прислуги, соединенный с кухней, из-за которой глядели березы и липы, слева, на твердой, бугристой земле, просторно росли старые сосны, на лужайках между ними поднимались гигантские шаги и качели, дальше, уже у стены леса, была ровная крокетная площадка. Дом, тоже большой, стоял как раз против въезда, за ним большое пространство занимало смешение леса и сада с мрачно-величавой аллеей древних елей, шедшей посреди этого смешения от заднего балкона к купальне на пруду. И хозяева, одни или с гостями, сидели всегда на переднем балконе, вдававшемся в дом и защищенном от солнца. В то воскресное жаркое утро на этом балконе сидели только хозяйка и Левицкий. Утро, как всегда при гостях, казалось особенно праздничным, а гостей приехало много, и горничные, блестя новыми платьями, то и дело прибегали по двору из кухни в дом и из дома в кухню, где шла спешная работа к завтраку. Приехало пятеро: темноликий, желчный писатель, всегда не в меру серьезный и строгий, но страстный любитель всяких игр, коротконогий и похожий на Сократа профессор, в пятьдесят лет только что женившийся на своей двадцатилетней ученице и приехавший вместе с ней, тоненькой блондинкой, очень нарядная маленькая дама, прозванная Осой за свой рост и худобу, злость и обидчивость, и Титов, которого Данилевский прозвал наглым джентльменом. Теперь все гости, Валерия и сам Данилевский были под соснами возле леса, в их сквозной тени, — Данилевский курил в кресле сигару, дети с писателем и женой профессора носились на гигантских шагах, а профессор, Титов, Валерия и Оса бегали, стучали молотками в крокетные шары, перекликались, спорили, ссорились. И Левицкий с хозяйкой слушали их. Левицкий пошел было туда — Валерия тотчас прогнала его: «Тетя одна чистит вишни, извольте идти помогать ей!» Он неловко улыбнулся, постоял, посмотрел, как она, с молотком в руках, нагибается к крокетному шару, как висит ее чесучовая юбка над тугими икрами в тонких чулках палевого шелка, как полно и тяжело натягивают ее груди прозрачную блузку, под которой сквозит загорелое тело круглых плечей, кажущееся розоватым от розовых перемычек сорочки, — и побрел на балкон. Он был особенно жалок в это утро, и хозяйка, как всегда, ровная, спокойная, ясная моложавым лицом и взглядом чистых глаз, тоже слушая с тайной болью в сердце голоса под соснами, искоса посматривала на него.

— Теперь руки и не отмоешь, — говорила она, окровавленными пальцами запуская золоченую вилочку в вишню, — а вы, Жорж, всегда умеете как-то особенно испачкаться… Милый, отчего вы все в кителе, ведь жарко, могли бы отлично ходить в одной рубашке с поясом. И не брились десять дней…

Он знал, что впалые щеки его заросли красноватой щетиной, что он ужасно затаскал свой единственный белый китель, что студенческие штаны его лоснятся и ботинки не чищены, знал, как сутуло сидит он с своей узкой грудью и впалым животом, и отвечал, краснея:

— Правда, правда, Клавдия Александровна, я не брит, как беглый каторжник, вообще совсем опустился, бессовестно пользуясь вашей добротой, простите, Бога ради. Нынче же приведу себя в порядок, тем более, что давным-давно пора мне в Москву, я уж так загостился у вас, что всем глаза намозолил. Я твердо решил завтра же ехать. Меня один товарищ зовет к себе в Могилев, — пишет, удивительно живописный город…

И нагнулся еще ниже над столом, услыхав с крокета повелительный крик Титова на Валерию:

— Нет, нет, сударыня, это не по правилам! Не умеете ножку на шар ставить, бьете по ней молотком — ваша вина. А два раза крокировать не полагается…

За завтраком ему казалось, что все сидящие за столом вселились в него, — едят, говорят, острят и хохочут в нем. После завтрака все пошли отдыхать в тени еловой аллеи, густо усыпанной скользкими хвойными иголками, горничные потащили туда ковры и подушки. Он прошел по жаркому двору к пустой конюшне, поднялся по стенной лестнице на ее полутемный чердак, где лежало старое сено, и повалился в него, стараясь что-то решить, стал пристально смотреть, лежа на животе, на муху, которая сидела на сене перед самыми его глазами и сперва быстро сучила крест-накрест передними ножками, точно умывалась, а потом как-то противоестественно, с усилием стала задирать задние. Вдруг кто-то быстро вбежал на чердак, распахнул и запахнул дверь, — и, обернувшись, он увидал в свете слухового окна Зойку. Она прыгнула к нему, утонула в сене и, задыхаясь, зашептала, тоже лежа на животе и будто испуганно глядя ему в глаза:

— Жоржик, миленький, я что-то должна вам сказать — страшно для вас интересное, замечательное!

— Что такое, Зоечка? — спросил он, приподнимаясь.

— А вот увидите! Только сначала поцелуйте меня за это — непременно!

И забила ногами по сену, обнажая полные ляжки.

— Зоечка, — начал он, не в силах от душевной измученности удержать в себе болезненное умиление, — Зоечка, вы одна меня любите, и я вас тоже очень люблю… Но не надо, не надо…

Она пуще забила ногами:

— Надо, надо, непременно!

И упала головой ему на грудь. Он увидал под красным бантом молодой блеск ее ореховых волос, услыхал их запах и прижался к ним лицом. Вдруг она тихо и пронзительно вскрикнула «ай!» и схватила себя за юбку сзади.

Он вскочил:

— Что такое?

Она, упав головой в сено, зарыдала:

— Меня что-то страшно укусило там… Посмотрите, посмотрите скорее!

И откинула юбку на спину, сдернула с своего полного тела панталончики:

— Что там? Кровь?

— Да ровно ничего нет, Зоечка!

— Как нет? — крикнула она, опять зарыдав. Подуйте, подуйте, мне страшно больно!

И он, дунув, жадно поцеловал несколько раз в нежный холод широкой полноты ее зада. Она вскочила в сумасшедшем восторге, блестя глазами и слезами:

— Обманула, обманула, обманула! И вот вам за это страшный секрет: Титов дал ей отставку! Полную отставку! Мы с Гришкой все слышали в гостиной: они идут по балкону, мы сели на пол за креслами, а он ей и говорит, страшно оскорбительно: «Сударыня, я не из тех, кого можно водить за нос. И притом я вас не люблю. Полюблю, если заслужите, а пока никаких объяснений». Здорово? Так ей и надо!

И, вскочив, кинулась в дверь и вниз по лестнице.

Он посмотрел ей вслед:

— Я негодяй, которого мало повесить! — сказал он громко, еще чувствуя на своих губах ее тело.

Вечером в усадьбе было тихо, наступило успокоение, чувство семейственности, — гости в шесть часов уехали… Теплые сумерки, лекарственный запах цветущих лип за кухней. Сладкий запах дыма и кушаний из кухни, где готовят ужин. И мирное счастье всего этого — сумерек, запахов — и все еще что-то обещающая мука ее присутствия, ее существования возле него… разрывающая душу мука любви к ней — и ее беспощадное равнодушие, отсутствие… Где она? Он сошел с переднего балкона, слушая мерный, с промежутками, визг и скрип качелей под соснами, прошел к ним — да, это она. Он остановился, глядя, как она широко летает вверх и вниз, все туже натягивая веревки, силясь взлететь до последней высоты, и делает вид, что не замечает его. С визгом колец жутко летит кверху, исчезает в ветвях и, как подстреленная, стремительно несется вниз, приседая и развевая подол. Вот бы поймать! Поймать и задушить, изнасиловать!

— Валерия Андреевна! Осторожнее!

Точно не слыша, наддает еще крепче…

За ужином на балконе, под горячей яркой лампой, смеялись над гостями, спорили о них. Неестественно и зло смеялась и она, жадно ела творог со сметаной, опять без единого взгляда в его сторону. Одна Зойка молчала и все косилась на него, блестя глазами, знающими что-то вместе с ним одним.

Все разошлись и легли рано, в, доме не осталось ни одного огня. Всюду стало темно и мертво. Незаметно ускользнув тотчас после ужина в свою комнату, дверь которой выходила на передний балкон, он стал совать свое бельишко в свой заплечный мешок, думая: выведу потихоньку велосипед, сяду — и на станцию. Возле станции лягу где-нибудь на песок в лесу до первого утреннего поезда… Хотя нет, так нельзя. Выйдет Бог знает что, — сбежал, как мальчишка, ночью, ни с кем не простясь! Надо ждать до завтра — и уехать беспечно, как ни в чем не бывало: «До свиданья, дорогой Николай Григорьевич, до свиданья, дорогая Клавдия Александровна! Спасибо, спасибо за все! Да, да, в Могилев, удивительно, говорят, красивый город… Зоечка, будьте здоровы, милая, растите и веселитесь! Гриша, дай пожать твою „честную“ руку! Валерия Андреевна, всех благ, не поминайте лихом…» Нет, не поминайте лихом ни к чему, глупо и бестактно, будто какой-то намек на что-то…

Чувствуя, что нет ни малейшей надежды заснуть, он тихо спустился с балкона, решив выйти на дорогу к станции и промаять себя, прошагать версты три. Но во дворе остановился: теплый сумрак, сладкая тишина, млечная белизна неба от несметных мелких звезд… Он пошел по двору, опять остановился, поднял голову: уходящая все глубже и глубже ввысь звездность и там какая-то страшная черно-синяя темнота, провалы куда-то… и спокойствие, молчание, непонятная, великая пустыня, безжизненная и бесцельная красота мира… безмолвная, вечная религиозность ночи… и он один, лицом к лицу со всем этим, в бездне между небом и землей… Он стал внутренне, без слов молиться о какой-то небесной милости, о чьей-то жалости к себе, с горькой радостью чувствуя свое соединение с небом и уже некоторое отрешение от себя, от своего тела… Потом, стараясь удержать в себе эти чувства, посмотрел на дом: звезды отражаются расплющенным блеском в черных стеклах окон — и в стеклах ее окна… Спит или лежит, в тупом оцепенении все одной и той же мысли о Титове! Да, вот и ее черед…

Он обошел большой, неопределенный в сумраке дом, пошел к заднему балкону, к поляне между ним и двумя страшными своей ночной высотой и чернотой рядами неподвижных елей с острыми верхушками в звездах. В темноте под елями рассыпаны неподвижные зелено-желтые огоньки светляков. И что-то смутно белеет на балконе…

Он приостановился, вглядываясь, и вдруг дрогнул от страха и неожиданности: с балкона раздался негромкий и ровный, без выражения голос:

— Что это вы бродите по ночам?

Он,в изумлении, двинулся и тотчас различил: она лежит в качалке, в старинной серебристой шали, которую все гостьи Данилевских накидывали на себя по вечерам, если оставались ночевать. От растерянности он тоже спросил:

— А вы почему не спите?

Она не ответила, помолчала, поднялась и неслышно сошла к нему, поправляя сползавшую шаль плечом:

— Пройдемся…

Он пошел за ней, сперва сзади, потом рядом, в темноту аллеи, будто что-то таившей в своей мрачной неподвижности. Что это? Он опять с ней, наедине, вдвоем, в этой аллее, в такой час? И опять эта шаль, всегда скользившая с ее плеч и коловшая кончики его пальцев своими шелковыми ворсинками, когда он поправлял ее на ней… Пересиливая судорогу в горле, он выговорил:

— За что, зачем вы так страшно мучите меня?

Она закачала головой:

— Не знаю. Молчи.

Он осмелел, возвысил голос:

— Да, за что и зачем? Зачем было вам…

Она поймала его висящую руку и стиснула ее:

— Молчи…

— Валя, я ничего не понимаю…

Она отбросила его руку, взглянула влево, на ель в конце аллеи, широко черневшую треугольником своей мантии:

— Помнишь это место? Тут я тебя в первый раз поцеловала. Поцелуй меня тут в последний раз…

И, быстро пройдя под ветви ели, порывисто кинула на землю шаль.

— Иди ко мне!

Тотчас вслед за последней минутой она резко и гадливо оттолкнула его и осталась лежать, как была, только опустила поднятые и раскинутые колени и уронила руки вдоль тела. Он пластом лежал рядом с ней, прильнув щекой к хвойным иглам, на которые текли его горячие слезы. В застывшей тишине ночи и лесов неподвижным ломтем дыни краснела вдали, невысоко над смутным полем, поздняя луна.

В своей комнате он взглянул запухшими от слез глазами на часы и испугался: два без двадцати минут! Торопясь и стараясь не шуметь, он свел велосипед с балкона, тихо и скоро повел его по двору. За воротами вскочил в седло и, круто согнувшись, бешено заработал ногами, прыгая по песчаным ухабам просеки, среди бегущей на него с двух сторон и сквозящей на предрассветном небе частой черноты стволов. «Опоздаю!» И он работал все горячее, вытирая потный лоб сгибом руки: курьерский из Москвы пролетел мимо станции — без остановки — в два пятнадцать, — ему оставалось всего несколько минут. Вдруг, в полусвете зари, еще похожем на сумерки, глянул в конце просеки темный вокзал станции. Вот оно! Он решительно вильнул по дороге влево, вдоль железнодорожного пути, вильнул вправо, на переезд, под шлагбаум, потом опять влево, между рельсами, и понесся, колотясь по шпалам, под уклон, навстречу вырвавшемуся из-под него, грохочущему и слепящему огнями паровозу.

13 октября 1940

Таня*

Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шел семнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и слегка подняв под кофточкой маленькие груди, ходила босая или, зимой, в валенках, ее простое личико было только миловидно, а серые крестьянские глаза прекрасны только молодостью. В ту далекую пору он тратил себя особенно безрассудно, жизнь вел скитальческую, имел много случайных любовных встреч и связей — и как к случайной отнесся и к связи с ней…

* * *

Она скоро примирилась с тем роковым, удивительным, что как-то вдруг случилось с ней в осеннюю ночь, несколько дней плакала, но с каждым днем все больше убеждалась, что случилось не горе, а счастье, что становится он ей все милее и дороже; в минуты близости, которые вскоре стали повторяться все чаще, уже называла его Петрушей и говорила о той ночи как об их общем заветном прошлом.

Он сперва и верил и не верил:

— Неужто правда ты не притворялась тогда, что спишь?

Но она только раскрывала глаза:

— Да разве вы не чувствовали, что я сплю, разве не знаете, как ребята и девки спят?

— Если бы я знал, что ты правда спишь, я бы тебя ни за что не тронул.

— Ну, а я ничего, ничего не чуяла, почти до самой последней минуточки! Только как это вам вздумалось прийти ко мне? Приехали и даже не взглянули на меня, только уж вечером спросили: ты, верно, недавно нанялась, тебя, кажется, Таней зовут? и потом сколько времени смотрели будто без всякого внимания. Значит, притворялись?

Он отвечал, что, конечно, притворялся, но говорил неправду: все вышло и для него совсем неожиданно.

Он провел начало осени в Крыму и по пути в Москву заехал к Казаковой, прожил недели две в успокоительной простоте ее усадьбы и скудных дней начала ноября и собрался было уезжать. В тот день, на прощанье с деревней, он с утра до вечера ездил верхом с ружьем за плечами и с гончей собакой по пустым полям и голым перелескам, ничего не нашел и вернулся в усадьбу усталый и голодный, съел за ужином сковородку битков в сметане, выпил графинчик водки и несколько стаканов чаю, пока Казакова, как всегда, говорила о своем покойном муже и о своих двух сыновьях, служивших в Орле. Часов в десять дом, как всегда, был уже темен, только горела свеча в кабинете за гостиной, где он жил, приезжая. Когда он вошел в кабинет, она со свечой в руке стояла на его постели на тахте на коленях, водя горящей свечой по бревенчатой стене. Увидав его, она сунула свечу на ночной столик и, соскочив, кинулась вон.

— Что такое? — сказал он, оторопев. — Постой, что ты тут делала?

— Клопа жгла, — ответила она быстрым шепотом. — Стала оправлять вам постель, гляжу, а на стене клоп…

И со смехом убежала.

Он посмотрел ей вслед и, не раздеваясь, сняв только сапоги, прилег на стеганое одеяло на тахте, надеясь еще покурить и что-то подумать, — засыпать в десять часов было непривычно, — и тотчас заснул. На минуту очнулся, беспокоясь сквозь сон от дрожащего огня свечи, дунул на нее и опять заснул. Когда же опять открыл глаза, за двумя окнами во двор и за боковым окном в сад, полным света, стояла осенняя лунная ночь; пустая и одиноко прекрасная. Он нашел в сумраке возле тахты туфли и пошел в соседнюю с кабинетом прихожую, чтобы выйти на заднее крыльцо, — поставить ему на ночь, что нужно, забыли. Но дверь прихожей оказалась заперта на засов снаружи, и он пошел по таинственно освещенному со двора дому на парадное крыльцо. Туда выходили через главную прихожую и большие бревенчатые сенцы, этой прихожей, против высокого окна над старым рундуком, была перегородка, а за ней комната без окон, где всегда жили горничные. Дверь в перегородке была приотворена, за ней было темно. Он зажег спичку и увидал ее спящую. Она навзничь лежала на деревянной кровати, в одной рубашке и в бумазейной юбчонке, — под рубашкой круглились ее маленькие груди, босые ноги были заголены до колен, правая рука, откинутая к стене, и лицо на подушке казались мертвыми… Спичка погасла. Он постоял — и осторожно подошел к кровати…

* * *

Выходя через темные сенцы на крыльцо, он лихорадочно думал:

— Как странно, как неожиданно! И неужто она правда спала?

Он постоял на крыльце, пошел по двору… И ночь какая-то странная. Широкий, пустой, светло освещенный высокой луной двор. Напротив сарая, крытые старой окаменевшей соломой, — скотный двор, каретный сарай, конюшни. За их крышами, на северном небосклоне, медленно расходятся таинственные ночные облака — снеговые мертвые горы. Над головой только легкие белые, и высокая луна алмазно слезится в них, то и дело выходит на темно-синие прогалины, на звездные глубины неба, и будто еще ярче озаряет крыши и двор. И все вокруг как-то странно в своем ночном существовании, отрешенном от всего человеческого, бесцельно сияющее. И страною еще потому, что будто в первый раз видит он весь этот ночной, лунный осенний мир…

Он сел возле каретного сарая на подножку тарантаса, закиданного засохшей грязью. Было по-осеннему тепло, пахло осенним садом, ночь была торжественна, бесстрастна и благостна и как-то удивительно соединялась с теми чувствами, что унес он от этого неожиданного соединения с полудетским женским существом…

Она тихо зарыдала, придя в себя и будто бы только в эту минуту поняв то, что случилось. Но может быть, не будто бы, а действительно? Все тело ее поддавалось ему, как безжизненное. Он сперва шепотом побудил ее: «Послушай, не бойся…» Она не слыхала или притворялась, что не слышит. Он осторожно поцеловал ее в горячую щеку — она никак не отозвалась на поцелуй, и он подумал, что она молча дала ему согласие на все, что за этим может последовать. Он разъединил ее ноги, их нежное, горячее тепло, — она только вздохнула во сне, слабо потянулась и закинула руку за голову…

— А если притворства не было? — подумал он, вставая с подножки и взволнованно глядя на ночь. Когда она зарыдала, сладко и горестно, он с чувством не только животной благодарности за то неожиданное счастье, которое она бессознательно дала ему, но и восторга, любви стал целовать ее в шею, в грудь, все упоительно пахнущее чем-то деревенским, девичьим. И она, рыдая, вдруг ответила ему женским бессознательным порывом — крепко и тоже будто благодарно обняла и прижала к себе его голову. Кто он, она еще не понимала в полусне, но все равно — это был тот, с кем она, в некий срок, впервые должна была соединиться в самой тайной и блаженно-смертной близости. Эта близость, обоюдная, совершилась и уже ничем в мире расторгнута быть не может, и он навеки унес ее в себе, и вот эта необыкновенная ночь принимает его в свое непостижимое светлое царство вместе с нею, с этой близостью…

Как он мог, уезжая, вспоминать ее только случайно, забывать ее милый простосердечный голосок, ее то радостные, то грустные, но всегда любящие, преданные глаза, как он мог любить других и некоторым из них придавать гораздо больше значения, чем ей!

* * *

На другой день она служила, не поднимая глаз. Казакова спросила:

— Что это ты такая, Таня?

Она покорно ответила:

— Мало ли у меня горя, барыня…

Казакова сказала ему, когда она вышла:

— Да, конечно: сирота, без матери, отец нищий, беспутный мужик…

Перед вечером, когда она ставила на крыльце самовар, он, проходя, сказал ей:

— Ты не думай, я тебя давно полюбил. Брось плакать, убиваться, этим ничему не поможешь…

Она тихо ответила, смаргивая слезы и суя в самовар пылающие щепки:

— Кабы правда полюбили, все бы легче было…

Потом она стала иногда взглядывать на него, как бы несмело спрашивать взглядом: правда?

Раз вечером, когда она вошла оправлять ему постель, он подошел к ней и обнял ее за плечо. Она с испугом взглянула на него и, вся покраснев, прошептала:

— Отойдите за-ради Господа. Того гляди старуха зайдет…

— Какая старуха?

— Да старая горничная, будто не знаете!

— Я к тебе нынче ночью приду…

Ее точно обожгло, — первое время старуха приводила ее в ужас:

— Ох, что вы, что вы! Я с ума от страха сойду!

— Ну, не надо, не бойся, не приду, — сказал он поспешно.

Она служила теперь уже по-прежнему, скоро и заботливо, опять стала вихрем носиться через двор в кухню, как носилась прежде, и порой, улучив удобную минуту, тайком бросала на него взгляды уже смущенно-радостные. И вот однажды утром, чем свет, когда он еще спал, ее отправили в город за покупками. За обедом Казакова сказала:

— Что делать, старосту с работником я отослала на мельницу, некого послать за Таней на станцию. Может, ты бы съездил?

Он, сдержав радость, ответил с притворной небрежностью:

— Что ж, охотно проедусь.

Старая горничная, подававшая на стол, нахмурилась:

— За что ж вы, сударыня, хотите девку навек осрамить? Что ж после этого начнут говорить про нее по всему селу?

— Ну, поезжай сама, — сказала Казакова. — Что ж ей, пешком, что ли, со станции идти?

Около четырех он выехал, в шарабане, на старой высокой черной кобыле и, боясь опоздать к поезду, погнал ее за селом шибко, подскакивая по маслянистой, колчеватой, подмерзшей и потом отсыревшей дороге, — последние дни были влажные, туманные, а в тот день туман был особенно густ: еще когда он ехал по селу, казалось, что наступает ночь, и в избах уже видны были дымно-красные огни, какие-то дикие за сизостью тумана. Дальше, в поле, стало совсем почти темно и от тумана уже непроглядно. Навстречу тянуло холодным ветром и мокрой мглой. Но ветер не разгонял тумана, напротив, нагонял все гуще его холодный, темно-сизый дым, душил им, его пахучей сыростью, и казалось, что за его непроглядностью нет ничего — конец мира и всего живого. Картуз, чуйка, ресницы, усы, все было в мельчайшем мокром бисере. Черная кобыла размашисто неслась вперед, шарабан, подскакивая по скользким колчам, бил ему в грудь. Он приловчился и закурил — сладкий, душистый, теплый, человеческий дым папиросы смешался с первобытным запахом тумана, поздней осени, мокрого голого поля. И все темнело, все мрачнело вокруг, вверху и внизу, — почти не стало видно смутно темнеющей длинной шеи лошади, ее настороженных ушей. И все усиливалось чувство близости к лошади — единственному живому существу в этой пустыне, в мертвой враждебности всего того, что справа и слева, впереди и сзади, всего того неведомого, что так зловеще скрыто в этой все гуще и чернее бегущей на него дымной тьме…

Когда он въехал в деревню при станции, его охватила отрада жилья, жалких огней в убогих окошечках, их ласкового уюта, а на станции все вокзальное показалось совсем иным миром, живым, бодрым, городским. И не успел он привязать лошадь, как, гремя, засверкал к вокзалу светлыми окнами поезд, обдав серным запахом каменного угля. Он побежал в вокзал с таким чувством, точно ждал молодую жену, и тотчас увидел, как вошла она, по-городскому одетая, из противоположных дверей вслед за вокзальным сторожем, тащившим два кулька покупок: вокзал был грязен, вонял керосином ламп, тускло освещавших его, а она вся сияла возбужденными глазами, юностью взволнованного необычным путешествием лица, и сторож что-то говорил ей на «вы». И она вдруг встретилась с ним взглядом и даже остановилась от растерянности: что такое, почему он тут?

— Таня, — поспешно сказал он, — здравствуй, я за тобой, некого было послать…

Был ли когда-нибудь в жизни у нее столь счастливый вечер! Он сам приехал за мной, а я из города, к наряжена и так хороша, как он и представить себе не мог, видя меня всегда только в старой юбчонке, в ситцевой бедной кофточке, у меня лицо, как у модистки, под этим шелковым белым платочком, я в новом гарусном коричневом платье под суконной жакеткой, на мне белые бумажные чулки и новые полсапожки с медными подкопками! Вся внутренне дрожа, она заговорила с ним таким тоном, каким говорят в гостях, и, приподняв подол, пошла за ним дамскими шажками, снисходительно дивясь: «Ох, Господи, как тут склизко, как натоптали мужики!» Вся замирая от радостного страха, высоко подняла она платье над белой коленкоровой юбкой, чтобы сесть на юбку, а не на платье, вошла в шарабан и села рядом с ним, будто равная ему, и неловко подобралась от кульков в ногах.

Он молча тронул лошадь и погнал ее в ледяную тьму ночи и тумана, мимо кое-где низко мелькавших огоньков в избах, по ухабам этой мучительной деревенской ноябрьской дороги, и она не смела слова проронить, ужасаясь его молчанию: уж не рассердился ли он на что-нибудь? Он это понимал и нарочно молчал. И вдруг, выехав за деревню и погрузившись уже в подлый мрак, перевел лошадь на шаг, взял вожжи в левую руку и сжал правой ее плечи в осыпанной холодным мокрым бисером жакетке, бормоча и смеясь:

— Таня, Танечка…

И она вся рванулась к нему, прижалась к его щеке шелковым платком, нежным пылающим лицом, полными горячих слез ресницами. Он нашел ее мокрые от радостных слез губы и, остановив лошадь, долго не мог оторваться от них. Потом, как слепой, не видя ни зги в тумане и мраке, вышел из шарабана, бросил чуйку на землю и потянул ее к себе за рукав. Все сразу поняв, она тотчас соскочила к нему и, с быстрой заботливостью подняв весь свой заветный наряд, новое платье и юбку, ощупью легла на чуйку, навеки отдавая ему не только все свое тело, теперь уже полную собственность его, но и всю свою душу.

* * *

Он опять отложил свой отъезд.

Она знала, что это ради нее, она видела, как он ласков с ней, говорит уже как с близкой, своим тайным другом в доме, и перестала бояться, трепетать, когда он подходил к ней, как трепетала первое время. Он стал спокойнее и проще в любовные минуты — она быстро приладилась к нему. Она вся изменилась с той быстротой, на какую способна молодость, сделалась ровна, беззаботно-счастлива, уже легко называла его Петрушей и порой даже притворялась, будто он докучает ей своими поцелуями: «Ах, Господи, проходу мне от вас нету! Чуть завидит меня одну — сейчас ко мне!» — и это доставляло ей особенную радость: значит, он любит меня, значит, он совсем мой, если я могу говорить с ним так! И еще было счастье: высказывать ему свою ревность, свое право на него:

— Слава Богу, нету никаких работ на гумне, а то, были бы девки, я бы вам показала, как ходить к ним! — говорила она.

И прибавляла, вдруг смутившись, с трогательной попыткой улыбки:

— Ай вам мало меня одной?

Зима наступила рано. После туманов завернул морозный северный ветер, сковал маслянистые колчи дорог, окаменил землю, сжег последнюю траву в саду и на дворе. Пошли белесо-свинцовые тучи, совсем обнажившийся сад шумел беспокойно, торопливо, точно убегал куда-то, ночью белая луна так и ныряла в клубах туч. Усадьба и деревня казались безнадежно бедны и грубы. Потом стал порошить снег, убеляя мерзлую грязь точно сахарной пудрой, и усадьба и видные из нее поля стали сизо-белы и просторны. На деревне кончали последнюю работу — ссыпали в погреба на зиму картошки, перебирая их, отбрасывая гнилые. Как-то он пошел пройтись по деревне, надев поддевку на лисьем меху и надвинув меховую шапку. Северный ветер трепал ему усы, жег щеки. Надо всем висело угрюмое небо, сизо-белое покатое поле за речкой казалось очень близким. В деревне лежали на земле возле порогов веретья с ворохами картошек. На веретьях сидели, работая, бабы и девки, закутанные в пеньковые шали, в рваных куртках, в разбитых валенках, с посиневшими лицами и руками, — он с ужасом думал: а под подолами у них совсем голые ноги!

Когда он пришел домой, она стояла в прихожей, обтирая тряпкой кипящий самовар, чтобы нести его на стол, и тотчас сказала вполголоса:

— Это вы, верно, на деревню ходили, там девки картошки перебирают… Что ж, гуляйте, гуляйте, высматривайте себе какую получше!

И, сдерживая слезы, выскочила в сенцы. К вечеру густо, густо повалил снег, и, пробегая мимо него по залу, она взглянула на него с неудержимым детским весельем и, дразня, шепнула:

— Что, много теперь нагуляетесь? Да то ли еще будет — собаки по всему двору катаются — понесет такая кура, что и носу из дому не высунете!

«Господи, — подумал он, — как же я соберусь с духом сказать ей, что вот-вот уеду!»

И ему страстно захотелось быть как можно скорее в Москве. Мороз, метель, на площади, против Иверской, парные голубки с бормочущими бубенчиками, на Тверской высокий электрический свет фонарей в снежных вихрях… В Большом Московском блещут люстры, разливается струнная музыка, и вот он, кинув меховое оснеженное пальто на руки швейцарам, вытирая платком мокрые от снега усы, привычно, бодро входит по красному ковру в нагретую людную залу, в говор, в запах кушаний и папирос, в суету лакеев и все покрывающие, то распутно-томные, то залихватски-бурные струнные волны…

Весь ужин он не мог поднять глаз на ее беззаботную беготню, на ее успокоившееся лицо.

Поздно вечером он надел валенки, старую енотовую шубу покойного Казакова, надвинул шапку и через заднее крыльцо вышел на вьюгу — дохнуть воздухом, посмотреть на нее. Но под навес крыльца уже нанесло целый сугроб, он споткнулся в нем и набрал целые рукава снега, дальше был сущий ад, белое несущееся бешенство. Он с трудом, утопая, обошел дом, добрался до переднего крыльца и, топая, отряхиваясь, вбежал в темные сенцы, гудевшие от бури, потом в теплую прихожую, где на рундуке горела свеча. Она выскочила из-за перегородки босая, в той же бумазейной юбчонке, всплеснула руками:

— Господи! Да откуда ж это вы!

Он сбросил на рундук шубу и шапку, осыпав его снегом, и в сумасшедшем восторге нежности схватил ее на руки. Она в таком же восторге вырвалась, схватила веник и стала обивать его белые от снега валенки и тащить их с ног:

— Господи, и там полно снегу! Вы насмерть простудитесь!

* * *

Ночью, сквозь сон, он иногда слышал: однообразно шумит с однообразным напором на дом, потом бурно налетает, сыплет стрекочущим снегом в ставни, потрясая их, — и падает, отдаляется, шумит усыпительно… Ночь кажется бесконечной и сладкой — тепло постели, тепло старого дома, одинокого в белой тьме несущегося снежного моря…

Утром показалось, что это ночной ветер со стуком распахивает ставни, бьет ими в стены — открыл глаза — нет, уже светло, и отовсюду глядит в залепленные снегом окна белая, белая белизна, нанесенная до самых подоконников, а на потолке лежит ее белый отсвет. Все еще шумит, несет, но тише и уже по-дневному. С изголовья тахты видны напротив два окна с двойными почерневшими от времени рамами в мелкую клетку, третье, влево от изголовья, белее и светлее всего. На потолке этот белый отсвет, а в углу дрожит, гудит и постукивает втягиваемая разгорающимся огнем заслонка печки — как хорошо, он спал, ничего не слыхал, а Таня, Танечка, верная, любимая, растворила ставни, потом тихо вошла в валенках, вся холодная, в снегу на плечах и на голове, закутанной пеньковым платком, и, став на колени, затопила. И не успел он подумать, как она вошла, неся поднос с чаем, уже без платка. С чуть заметной улыбкой взглянула, ставя поднос на столик у изголовья, в его по-утреннему ясные, со сна точно удивленные глаза:

— Что ж вы так заспались?

— А который час?

Посмотрела на часы на столике и не сразу ответила — до сих пор не сразу разбирает, который час:

— Десять… Без десяти минут девять…

Взглянув на дверь, он потянул ее к себе за юбку. Она отклонилась, отстраняя его руку:

— Никак нельзя, все проснулись…

— Ну, на одну минуту!

— Старуха зайдет…

— Никто не зайдет — на одну минуту!

— Ах, наказанье мне с вами!

Быстро вынув одну за другой ноги в шерстяных чулках из валенок, легла, озираясь на дверь… Ах, этот крестьянский запах ее головы, дыхания, яблочный холодок щеки! Он сердито зашептал:

— Опять ты целуешься со сжатыми губами! Когда я тебя отучу!

— Я не барышня… Погодите, я пониже ляжу… Ну, скорее, боюсь до смерти.

И они уставились друг другу в глаза — пристально и бессмысленно, выжидательно.

— Петруша…

— Молчи. Зачем ты говоришь всегда в это время!

— Да когда ж мне и поговорить с вами, как не в это время! Я не буду больше губы сжимать… Поклянитесь, что у вас никого нету в Москве…

— Не тискай меня так за шею.

— Никто в жизни не будет так любить вас. Вот вы в меня влюбились, а я будто и сама в себя влюбилась, не нарадуюсь на себя… А если вы меня бросите…

Выскочив с горячим лицом под навес заднего крыльца на вьюгу, она, стоя, присела на мгновенье, потом кинулась навстречу белым вихрям на переднее крыльцо, утопая выше голых колен.

В прихожей пахло самоваром. Старая горничная, сидя на рундуке под высоким окном в снегу, схлебывала с блюдечка и, не отрываясь от него, покосилась:

— Куда это тебя носило? Вся в снегу вывалялась.

— Петру Николаичу чай подавала.

— Что ж ты ему в людскую, что ль, подавала? — Знаем мы твой чай!

— Ну, знаете, и на здоровье. Барыня встали?

— Хватилась! Пораньше тебя.

— И все-то вы сердитесь!

И, счастливо вздохнув, она пошла за перегородку, за своей чашкой, и чуть слышно запела там:

Уж как выйду я в сад,

Во зеленый сад,

Во зеленый сад гулять,

Свово милова встречать…

* * *

Днем, сидя в кабинете за книгой, слушая все тот же то слабеющий, то угрожающе растущий шум вокруг дома, все больше тонувшего в снегах среди со всех сторон несущейся молочной белизны, он думал: как стихнет, так уеду.

Вечером он улучил минуту сказать ей, чтобы она пришла к нему ночью попозднее, когда дом крепче всего спит, — на всю ночь, до утра. Она покачала головой, подумала и сказала: хорошо. Это было очень страшно, но тем слаще.

То же чувствовал и он. И волновала еще жалость к ней: и не знает, что это их последняя ночь!

Ночью он то засыпал, то в тревоге просыпался: решится ли прийти? Тьма дома, шум вокруг этой тьмы, трясутся ставни, в печке то и дело завывает… Вдруг он в страхе очнулся: не услыхал, — услыхать ее в той преступной осторожности, с которой она пробиралась в густой темноте по дому, нельзя было, — не услыхал, а почувствовал, что она, невидимая, уже стоит у тахты. Он протянул руки. Она молча нырнула под одеяло к нему. Он слышал, как стучит ее сердце, чувствовал ее озябшие босые ноги и шептал самые горячие слова, какие только мог найти и выговорить.

Они долго лежали так, грудь с грудью, целуясь с такой крепостью, что больно было зубам. Она помнила, что он не велел ей сжимать рот, и, стараясь угодить ему, раскрывала его, как галчонок.

— Ты, небось, совсем не спала?

Она ответила радостным шепотом:

— Ни минуточки. Все ждала…

Нашарив на столике спички, он зажег свечу. Она в страхе ахнула:

— Петруша, что ж это вы сделали? А ну-ка старуха проснется, увидит свет…

— Черт с ней, — сказал он, глядя на ее раскрасневшееся личико. — Черт с ней, я хочу видеть тебя…

Взяв ее, он не спускал с нее глаз. Она прошептала:

— Я боюсь, — что это вы на меня так смотрите?

— Да то, что лучше тебя на свете нет. Эта головка с этой маленькой косой вокруг нее, как у молоденькой Венеры…

Глаза ее засияли смехом, счастьем:

— Какая это Винера?

— Да уж такая… И эта рубашонка…

— А вы купите мне миткалевую… Верно, вы правда меня очень любите?

— Нисколько не люблю. И опять ты пахнешь не то перепелом, не то сухой коноплей…

— Отчего ж вам это нравится? Вот вы говорили, что я всегда говорю в это время… а теперь… сами говорите…

Она начала все крепче прижимать его к себе, хотела еще что-то сказать и уже не могла…

Потом он потушил свечу и долго лежал молча, курил и думал: а все-таки надо сказать, ужасно, но надо! И чуть слышно начал:

— Танечка…

— Что? — так же таинственно спросила она.

— Ведь мне надо уезжать…

Она даже поднялась:

— Когда?

— Все-таки скоро… очень скоро… У меня есть неотложные дела…

Она упала на подушку:

— Господи!

Его какие-то дела где-то там, в какой-то Москве, внушали ей нечто вроде благоговения. Но как же все-таки расстаться с ним ради этих дел? И она замолчала, быстро и беспомощно ища в уме выхода из этого неразрешимого ужаса. Выхода не было. Хотелось крикнуть: «Возьмите меня с собой!» Но она не смела — разве это возможно?

— Не могу же я век тут жить…

Она слушала и соглашалась: да, да…

— Не могу же я взять тебя с собой… Она вдруг отчаянно выговорила:

— Почему?

Он быстро подумал: «Да, почему, почему?» И поспешно ответил:

— У меня нет дома, Таня, я всю жизнь езжу с места на место… В Москве живу в номерах… И ни на ком никогда не женюсь…

— Отчего?

— Оттого, что уж такой я родился.

— И ни на ком никогда не женитесь?

— Ни на ком, никогда! И даю тебе честное слово, мне, ей-Богу, необходимо, очень важные и неотложные дела. К Рождеству непременно приеду!

Она припала головой к нему, полежала, капая на его руки теплыми слезами, и прошептала:

— Ну, я пойду… Скоро светать начнет… И, поднявшись, стала в темноте крестить его:

— Сохрани вас Царица Небесная, сохрани Матерь Божия!

Прибежав к себе за перегородку, она села на постель и, прижав к груди руки, слизывая с губ слезы, стала шептать под гул метели в сенцах:

— Господи батюшка! Царица Небесная! Дай, Господи, чтоб не утихало хоть еще дня два!

* * *

Через два дня он уехал, — еще проносились по двору утихающие вихри, но он не мог больше длить тайное мучение ее и свое и не сдался на уговоры Казаковой подождать хоть до завтра.

И дом и вся усадьба опустели, умерли. И представить себе Москву и его в ней, его жизнь там, его какие-то дела, не было никакой возможности.

* * *

На Рождество он не приехал. Что это были за дни! В какой муке неразрешающегося ожидания, в каком жалком притворстве перед самой собой, будто и нет никакого ожидания, шло время с утра до вечера! И все Святки она ходила в самом лучшем своем наряде — в том платье и в тех полсапожках, в которых он встретил ее тогда осенью, на вокзале, в тот незабвенный вечер.

На Крещенье она почему-то жадно верила, что вот-вот покажутся из-под горы мужицкие санки, которые он наймет на станции, не прислав письма, чтобы за ним выслали лошадей, весь день не вставала с рундука в прихожей, глядя во двор до боли в глазах. Дом был пуст, — Казакова уехала в гости к соседям, старуха обедала в людской, сидела там и после обеда, наслаждаясь злословием перед кухаркой. А она даже и обедать не ходила, сказала, что живот болит…

Но вот стало вечереть. Она взглянула еще раз на пустой двор в блестящем насте и поднялась, твердо сказав себе: конец, никого мне больше не нужно, ничего не желаю я ждать! — и пошла, наряженная, гуляющим шагом по залу, по гостиной, в свете зимней, желтой зари из окон, громко и беззаботно запела — с облегчением конченой жизни:

Уж как выйду я в сад,

Во зеленый сад,

Во зеленый сад гулять,

Свово милова встречать!

И как раз на словах о милом вошла в кабинет, увидала его пустую тахту, пустое кресло возле письменного стола, где когда-то сидел он с книгой в руках, и упала в кресло, головой на стол, рыдая и крича: «Царица Небесная, пошли мне смерть!»

* * *

Он приехал в феврале — когда она уже совсем похоронила в себе всякую надежду увидать его хоть еще один раз в жизни.

И как будто возвратилось все прежнее.

Он был поражен, увидя ее, — так похудела и поблекла она вся, так несмелы и грустны были ее глаза. Поразилась и она в первую минуту: и он показался ей как будто другим, постаревшим, чужим и даже неприятным — усы у него стали как будто больше, голос грубей, его смех и разговор, пока он раздевался в прихожей, были не в меру громки и неестественны, ей неловко было взглянуть ему в глаза… Но оба постарались скрыть все это друг от друга, и вскоре все пошло как будто по-прежнему.

Потом опять стало подходить страшное время — время его нового отъезда. Он поклялся ей на образ, что приедет к Святой и уже на целое лето. Она поверила; но подумала: «А летом что будет? Опять то же, что теперь?» Этого теперь ей было уже мало — нужно было или совсем, совсем прежнее, а не повторение, или нераздельная жизнь с ним, без разлук, без новых мучений, без стыда напрасных ожиданий. Но она старалась гнать от себя эту мысль, старалась представить себе все то летнее счастье, когда столько будет им свободы везде… — ночью и днем, в саду, в поле, на гумне, и он будет долго, долго возле нее…

* * *

Накануне его нового отъезда ночь была уже предвесенняя, светлая и ветреная. За домом волновался сад, и все долетал оттуда разносимый ветром злой и беспомощный, отрывистый лай собак над ямой в елках: там сидела лисица, которую поймал в капкан и принес на барский двор лесник Казаковой.

Он лежал на тахте на спине с закрытыми глазами. Она рядом с ним на боку, подложив ладонь под грустную головку. Оба молчали. Наконец она прошептала:

— Петруша, вы спите?

Он открыл глаза, посмотрел в легкий сумрак комнаты, слева озаренный золотистым светом из бокового окна:

— Нет. А что?

— А ведь вы меня больше не любите, даром погубили, — спокойно сказала она.

— Почему же даром? Не говори глупостей.

— Грех вам будет. Куда ж я теперь денусь?

— А зачем тебе куда-нибудь деваться?

— Вот вы опять, опять уедете в эту свою Москву, а что ж я одна тут буду делать!

— Да все то же, что и прежде делала. А потом — ведь я тебе твердо сказал: на Святой на целое лето приеду.

— Да, может, и приедете… Только прежде вы мне не говорили таких слов: «А зачем тебе куда-нибудь деваться?» Вы меня правда любили, говорили, что милей меня не видали. Да и такая я разве была?

Да, не такая, подумал он. Ужасно изменилась.

— Прошло мое времечко, — сказала она. — Вскочу, бывало, к вам — и боюсь до смерти и радуюсь: ну, слава Богу, старуха заснула. А теперь и ее не боюсь…

Он пожал плечами:

— Я тебя не понимаю. Дай-ка мне папиросы со столика…

Она подала. Он закурил:

— Не понимаю, что с тобой. Ты просто нездорова…

— Вот оттого-то, верно, и не мила я вам стала. А чем же я больна?

— Ты меня не понимаешь. Я говорю, что ты душевно нездорова. Потому что подумай, пожалуйста, что такое случилось, откуда ты взяла, что я тебя больше не люблю? И что ж все одно и то же твердить: бывало, бывало…

Она не ответила. Светило окно, шумел сад, долетал отрывистый лай, злой, безнадежный, плачущий… Она тихонько слезла с тахты и, прижав рукав к глазам, подергивая головой, мягко пошла в своих шерстяных чулках к дверям в гостиную. Он негромко и строго окликнул ее:

— Таня.

Она обернулась, ответила чуть слышно:

— Чего вам?

— Поди ко мне.

— Зачем?

— Говорю, поди.

Она покорно подошла, склонив голову, чтобы он не видал, что все лицо у нее в слезах.

— Ну, что вам?

— Сядь и не плачь. Поцелуй меня, — ну? Он сел, она села рядом и обняла его, тихо рыдая. «Боже мой, что же мне делать! — с отчаянием подумал он. — Опять эти теплые детские слезы на детском горячем лице… Она даже и не подозревает всей силы моей любви к ней! А что я могу? Увезти ее с собой? Куда? На какую жизнь? И что из этого выйдет? Связать, погубить себя навеки?» И стал быстро шептать, чувствуя, как и его слезы щекочут ему нос и губы:

— Танечка, радость моя, не плачь, послушай: я приеду весной на все лето, и вот правда пойдем мы с тобой «во зеленый сад» — я слышал эту твою песенку и вовеки не забуду ее, — поедем на шарабане в лес — помнишь, как мы ехали на шарабане со станции?

— Никто меня с тобой не пустит! — горько прошептала она, мотая на его груди головой, в первый раз говоря ему «ты». — И никуда ты со мной не поедешь…

Но он уже слышал в ее голосе робкую радость, надежду.

— Поеду, поеду, Танечка! И не смей мне больше говорить «вы». И плакать не смей…

Он взял ее под ноги в шерстяных чулках и пересадил ее, легонькую, к себе на колени:

— Ну скажи: «Петруша, я тебя очень люблю!»

Она тупо повторила, икнув от слез:

— Я тебя очень люблю…

Это было в феврале страшного семнадцатого года. Он был тогда в деревне в последний раз в жизни.

22 октября 1940

В Париже*

Когда он был в шляпе, — шел по улице или стоял в вагоне метро, — и не видно было, что его коротко стриженные красноватые волосы остро серебрятся, по свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто, ему можно было дать не больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью и говорил и держался он как человек, много испытавший в жизни. Одно время он арендовал ферму в Провансе, наслышался едких провансальских шуток и в Париже любил иногда вставлять их с усмешкой в свою всегда сжатую речь. Многие знали, что еще в Константинополе его бросила жена и что живет он с тех пор с постоянной раной в душе. Он никогда и никому не открывал тайны этой раны, но иногда невольно намекал на нее, — неприятно шутил, если разговор касался женщин:

— Rien n'est plus difficile que de reconnaitre un bon melon et une femme de bien.[4]

Однажды, в сырой парижский вечер поздней осенью, он зашел пообедать в небольшую русскую столовую в одном из темных переулков возле улицы Пасси. При столовой было нечто вроде гастрономического магазина — он бессознательно остановился перед его широким окном, за которым были видны на подоконнике розовые бутылки конусом с рябиновкой и желтые кубастые с зубровкой, блюдо с засохшими жареными пирожками, блюдо с посеревшими рублеными котлетами, коробка халвы, коробка шпротов, дальше стойка, уставленная закусками, за стойкой хозяйка с неприязненным русским лицом. В магазине было светло, и его потянуло на этот свет из темного переулка с холодной и точно сальной мостовой. Он вошел, поклонился хозяйке и прошел в еще пустую, слабо освещенную комнату, прилегавшую к магазину, где белели накрытые бумагой столики. Там он не спеша повесил свою серую шляпу и длинное пальто на рога стоячей вешалки, сел за столик в самом дальнем углу и, рассеянно потирая руки с рыжими волосатыми кистями, стал читать бесконечное перечисление закусок и кушаний, частью напечатанное, частью написанное расплывшимися лиловыми чернилами на просаленном листе. Вдруг его угол осветился, и он увидал безучастно-вежливо подходящую женщину лет тридцати, с черными волосами на прямой пробор и черными глазами, в белом переднике с прошивками и в черном платье.

— Bonsoir, monsieur,[5] — сказала она приятным голосом.

Она показалась ему так хороша, что он смутился и неловко ответил:

— Bonsoir… Но вы ведь русская?

— Русская. Извините, образовалась привычка говорить с гостями по-французски.

— Да разве у вас много бывает французов?

— Довольно много, и все спрашивают непременно зубровку, блины, даже борщ. Вы что-нибудь уже выбрали?

— Нет, тут столько всего… Вы уж сами посоветуйте что-нибудь.

Она стала перечислять заученным тоном:

— Нынче у нас щи флотские, битки по-казацки… можно иметь отбивную телячью котлетку или, если желаете, шашлык по-карски…

— Прекрасно. Будьте добры дать щи и битки.

Она подняла висевший у нее на поясе блокнот и записала на нем кусочком карандаша. Руки у нее были очень белые и благородной формы, платье поношенное, но, видно, из хорошего дома.

— Водочки желаете?

— Охотно. Сырость на дворе ужасная.

— Закусить что прикажете? Есть чудная дунайская сельдь, красная икра недавней получки, коркуновские огурчики малосольные…

Он опять взглянул на нее: очень красив белый передник с прошивками на черном платье, красиво выдаются под ним груди сильной молодой женщины… полные губы не накрашены, но свежи, на голове просто свернутая черная коса, но кожа на белой руке холеная, ногти блестящие и чуть розовые, — виден маникюр…

— Что я прикажу закусить? — сказал он, улыбаясь. — Если позволите, только селедку с горячим картофелем.

— А вино какое прикажете?

— Красное. Обыкновенное, — какое у вас всегда дают к столу.

Она отметила на блокноте и переставила с соседнего стола на его стол графин с водой. Он закачал головой:

— Нет, мерси, ни воды, ни вина с водой никогда не пью. L'eau gate le vin comme la charette le chemin et la femme — I'ame.[6]

— Хорошего же вы мнения о нас! — безразлично ответила она и пошла за водкой и селедкой. Он посмотрел ей вслед — на то, как ровно она держалась, как колебалось на ходу ее черное платье… Да, вежливость и безразличие, все повадки и движения скромной и достойной служащей. Но дорогие хорошие туфли. Откуда? Есть, вероятно, пожилой, состоятельный «ami»…[7] Он давно не был так оживлен, как в этот вечер, благодаря ей, и последняя мысль возбудила в нем некоторое раздражение. Да, из году в год, изо дня в день, втайне ждешь только одного, — счастливой любовной встречи, живешь, в сущности, только надеждой на эту встречу — и все напрасно…

На другой день он опять пришел и сел за свой столик. Она была сперва занята, принимала заказ двух французов и вслух повторяла, отмечая на блокноте:

— Cavair rouge, salade russe… Deux chachlyks…[8]

Потом вышла, вернулась и пошла к нему с легкой улыбкой, уже как к знакомому:

— Добрый вечер. Приятно, что вам у нас понравилось.

Он весело приподнялся:

— Доброго здоровья. Очень понравилось. Как вас величать прикажете?

— Ольга Александровна. А вас, позвольте узнать?

— Николай Платоныч.

Они пожали друг другу руки, и она подняла блокнот:

— Нынче у нас чудный рассольник. Повар у нас замечательный, на яхте у великого князя Александра Михайловича служил.

— Прекрасно, рассольник так рассольник… А вы давно тут работаете?

— Третий месяц.

— А раньше где?

— Раньше была продавщицей в Printemps.

— Верно, из-за сокращений лишились места?

— Да, по доброй воле не ушла бы.

Он с удовольствием подумал, что, значит, дело не в «ami», — и спросил:

— Вы замужняя?

— Да.

— А муж ваш что делает?

— Работает в Югославии. Бывший участник белого движения. Вы, вероятно, тоже?

— Да, участвовал и в великой и в гражданской войне.

— Это сразу видно. И, вероятно, генерал, — сказала она, улыбаясь.

— Бывший. Теперь пишу истории этих войн по заказам разных иностранных издательств… Как же это вы одна?

— Так вот и одна…

На третий вечер он спросил:

— Вы любите синема?

Она ответила, ставя на стол мисочку с борщом:

— Иногда бывает интересно.

— Вот теперь идет в синема «Etoile» какой-то, говорят, замечательный фильм. Хотите пойдем посмотрим? У вас есть, конечно, выходные дни?

— Мерси. Я свободна по понедельникам.

— Ну вот и пойдем в понедельник. Нынче что? Суббота? Значит послезавтра. Идет?

— Идет. Завтра вы, очевидно, не придете?

— Нет, еду за город, к знакомым. А почему вы спрашиваете?

— Не знаю… Это странно, но я уж как-то привыкла к вам.

Он благодарно взглянул на нее и покраснел:

class="p1">— И я к вам. Знаете, на свете так мало счастливых встреч…

И поспешил переменить разговор:

— Итак, послезавтра. Где же нам встретиться? Вы где живете?

— Возле метро Motte-Picquet.

— Видите, как удобно, — прямой путь до Etoile. Я буду ждать вас там при выходе из метро ровно в восемь с половиной.

— Мерси.

Он шутливо поклонился:

— C'est moi qui vous remercie.[9] Уложите детей, — улыбаясь, сказал он, чтобы узнать, нет ли у нее ребенка, — и приезжайте.

— Слава Богу, этого добра у меня нет, — ответила она и плавно понесла от него тарелки.

Он был и растроган и хмурился, идя домой. «Я уже привыкла к вам…» Да, может быть, это и есть долгожданная счастливая встреча. Только поздно, поздно. Le bon Dieu envoie toujours des culottes a ceux qui n'ont pas de derriere…[10]

Вечером в понедельник шел дождь, мглистое небо над Парижем мутно краснело. Надеясь поужинать с ней на Монпарнассе, он не обедал, зашел в кафе на Chauss~e de la Muette, съел сандвич с ветчиной, выпил кружку пива и, закурив, сел в такси. У входа в метро Etoile остановил шофера и вышел под дождь на тротуар — толстый, с багровыми щеками шофер доверчиво стал ждать его. Из метро несло банным ветром, густо и черно поднимался по лестницам народ, раскрывая на ходу зонтики, газетчик резко выкрикивал возле него низким утиным кряканьем названия вечерних выпусков. Внезапно в подымавшейся толпе показалась она. Он радостно двинулся к ней навстречу:

— Ольга Александровна…

Нарядно и модно одетая, она свободно, не так, как в столовой, подняла на него черно-подведенные глаза, дамским движением подала руку, на которой висел зонтик, подхватив другой подол длинного вечернего платья, — он обрадовался еще больше: «Вечернее платье, — значит, тоже думала, что после синема поедем куда-нибудь», — и отвернул край ее перчатки, поцеловал кисть белой руки.

— Бедный, вы долго ждали?

— Нет, я только что приехал. Идем скорей в такси…

И с давно не испытанным волнением он вошел за ней в полутемную пахнущую сырым сукном карету. На повороте карету сильно качнуло, внутренность ее на мгновение осветил фонарь, — он невольно поддержал ее за талию, почувствовал запах пудры от ее щеки, увидал ее крупные колени под вечерним черным платьем, блеск черного глаза и полные в красной помаде губы: совсем другая женщина сидела теперь возле него.

В темном зале, глядя на сияющую белизну экрана, по которой косо летали и падали в облаках гулко жужжащие распластанные аэропланы, они тихо переговаривались:

— Вы одна или с какой-нибудь подругой живете?

— Одна. В сущности, ужасно. Отельчик чистый, теплый, но, знаете, из тех, куда можно зайти на ночь или на часы с девицей… Шестой этаж, лифта, конечно, нет, на четвертом этаже красный коврик на лестнице кончается… Ночью, в дождь страшная тоска. Раскроешь окно — ни души нигде, совсем мертвый город, Бог знает где-то внизу один фонарь под дождем… А вы, конечно, холостой и тоже в отеле живете?

— У меня небольшая квартирка в Пасси. Живу тоже один. Давний парижанин. Одно время жил в Провансе, снял ферму, хотел удалиться от всех и ото всего, жить трудами рук своих — и не вынес этих трудов. Взял в помощники одного казачка, оказался пьяница, мрачный, страшный во хмелю человек, завел кур, кроликов — дохнут, мул однажды чуть не загрыз меня, — очень злое и умное животное… И, главное, полное одиночество. Жена меня еще в Константинополе бросила.

— Вы шутите?

— Ничуть. История очень обыкновенная. Qui se marie par amour a bonne nuits et mauvais jours.[11] А у меня даже и того и другого было очень мало. Бросила на второй год замужества.

— Где же она теперь?

— Не знаю…

Она долго молчала. По экрану дурацки бегал на раскинутых ступнях в нелепо огромных разбитых башмаках и в котелке набок какой-то подражатель Чаплина.

— Да, вам, верно, очень одиноко, — сказала она.

— Да. Но что ж, надо терпеть. Patience — medecine des pauvres.[12]

— Очень грустная medecine.

— Да, невеселая. До того, — сказал он, усмехаясь, — что я иногда даже в «Иллюстрированную Россию» заглядывал, — там, знаете, есть такой отдел, где печатается нечто вроде брачных и любовных объявлений: «Русская девушка из Латвии скучает и желала бы переписываться с чутким русским парижанином, прося при этом прислать фотографическую карточку… Серьезная дама шатенка, не модерн, но симпатичная, вдова с девятилетним сыном, ищет переписки с серьезной целью с трезвым господином не моложе сорока лет, материально обеспеченным шоферской или какой-либо другой работой, любящим семейный уют. Интеллигентность не обязательна…» Вполне ее понимаю — не обязательна.

— Но разве у вас нет друзей, знакомых?

— Друзей нет. А знакомства плохая утеха.

— Кто же ваше хозяйство ведет?

— Хозяйство у меня скромное. Кофе варю себе сам, завтрак готовлю тоже сам. К вечеру приходит femme de menage.[13]

— Бедный! — сказала она, сжав его руку.

И они долго сидели так, рука с рукой, соединенные сумраком, близостью мест, делая вид, что смотрят на экран, к которому дымной синевато-меловой полосой шел над их головами свет из кабинки на задней стене. Подражатель Чаплина, у которого от ужаса отделился от головы проломленный котелок, бешено летел на телеграфный столб в обломках допотопного автомобиля с дымящейся самоварной трубой. Громкоговоритель музыкально ревел на все голоса, снизу, из провала дымного от папирос зала, — они сидели на балконе, — гремел вместе с рукоплесканиями отчаянно-радостный хохот. Он наклонился к ней:

— Знаете что? Поедемте куда-нибудь на Монпарнас, например, тут ужасно скучно и дышать нечем…

Она кивнула головой и стала надевать перчатки.

Снова сев в полутемную карету и глядя на искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливавшихся в черной вышине то кровью, то ртутью реклам, он опять отвернул край ее перчатки и продолжительно поцеловал руку. Она посмотрела на него тоже странно искрящимися глазами с угольно-крупными ресницами и любовно-грустно потянулась к нему лицом, полными, с сладким помадным вкусом губами.

В кафе «Coupole» начали с устриц и анжу, потом заказали куропаток и красного бордо. За кофе с желтым шартрезом оба слегка охмелели. Много курили, пепельница была полна ее окровавленными окурками. Он среди разговора смотрел на ее разгоревшееся лицо и думал, что она вполне красавица.

— Но скажите правду, — говорила она, щепотками снимая с кончика языка крошки табаку, — ведь были же у вас встречи за эти годы?

— Были. Но вы догадываетесь, какого рода. Ночные отели… А у вас?

Она помолчала:

— Была одна очень тяжелая история… Нет, я не хочу говорить об этом. Мальчишка, сутенер в сущности… Но как вы разошлись с женой?

— Постыдно. Тоже был мальчишка, красавец гречонок, чрезвычайно богатый. И в месяц, два не осталось и следа от чистой, трогательной девочки, которая просто молилась на белую армию, на всех на нас. Стала ужинать с ним в самом дорогом кабаке в Пера, получать от него гигантские корзины цветов… «Не понимаю, неужели ты можешь ревновать меня к нему? Ты весь день занят, мне с ним весело, он для меня просто милый мальчик и больше ничего…» Милый мальчик! А самой двадцать лет. Нелегко было забыть ее, — прежнюю, екатеринодарскую…

Когда подали счет, она внимательно просмотрела его и не велела давать больше десяти процентов на прислугу. После этого им обоим показалось еще страннее расстаться через полчаса.

— Поедемте ко мне, — сказал он печально. — Посидим, поговорим еще…

— Да, да, — ответила она, вставая, беря его под руку и прижимая ее к себе.

Ночной шофер, русский, привез их в одинокий переулок, к подъезду высокого дома, возле которого в металлическом свете газового фонаря, сыпался дождь на жестяной чан с отбросами. Вошли в осветившийся вестибюль, потом в тесный лифт и медленно потянулись вверх, обнявшись и тихо целуясь. Он успел попасть ключом в замок своей двери, пока не погасло электричество, и ввел ее в прихожую, потом в маленькую столовую, где в люстре скучно зажглась только одна лампочка. Лица у них были уже усталые. Он предложил еще выпить вина.

— Нет, дорогой мой, — сказала она, — я больше не могу.

Он стал просить:

— Выпьем только по бокалу белого, у меня стоит за окном отличное пуи.

— Пейте, милый, а я пойду разденусь и помоюсь. И спать, спать. Мы не дети, вы, я думаю, отлично знали, что раз я согласилась ехать к вам… И вообще, зачем нам расставаться?

Он от волнения не мог ответить, молча провел ее в спальню, осветил ее и ванную комнату, дверь в которую была из спальни открыта. Тут лампочки горели ярко, всюду шло тепло от топок, меж тем как по крыше бегло и мерно стучал дождь. Она тотчас стала снимать через голову длинное платье.

Он вышел, выпил подряд два бокала ледяного, горького вина и не мог удержать себя, опять пошел в спальню. В спальне, в большом зеркале на стене напротив, ярко отражалась освещенная ванная комната. Она стояла спиной к нему, вся голая, белая, крепкая, наклонившись над умывальником, моя шею и груди.

— Нельзя сюда! — сказала она и, накинув купальный халат, не закрыв налитые груди, белый сильный живот и белые тугие бедра, подошла и как жена обняла его. И как жену обнял и он ее, все ее прохладное тело, целуя еще влажную грудь, пахнущую туалетным мылом, глаза и губы, с которых она уже вытерла краску…

Через день, оставив службу, она переехала к нему.

Однажды зимой он уговорил ее взять на свое имя сейф в Лионском кредите и положить туда все, что им было заработано:

— Предосторожность никогда не мешает, — говорил он. — L'amour fail danser les anes,[14] и я чувствую себя так, точно мне двадцать лет. Но мало ли что может быть…

На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, — читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза…

Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и все говорило о жизни юной, вечной — и о ее, конченой.

Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла ее с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дергаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.

26 октября 1940

Галя Ганская*

Художник и бывший моряк сидели на террасе парижского кафе. Был апрель, и художник восхищался: как прекрасен Париж весной и как очаровательны парижанки в первых весенних костюмах.

— А в мои золотые времена Париж весной был, конечно, еще прекраснее, — говорил он. — И не потому только, что я был молод, — сам Париж был совсем другой. Подумай: ни одного автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж!

— А мне почему-то вспомнилась одесская весна, — сказал моряк. — Ты, как одессит, еще лучше меня знаешь всю ее совершенно особенную прелесть — это смешение уже горячего солнца и морской еще зимней свежести, яркого неба и весенних морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на Дерибасовской…

Художник, раскуривая трубку, крикнул: «Garcon, un demi!»[15] — и живо обернулся к нему:

— Извини, я тебя перебил. Представь себе — говоря о Париже, я тоже думал об Одессе. Ты совершенно прав, — одесская весна действительно нечто особенное. Только я всегда вспоминаю как-то нераздельно парижские весны и одесские, они у меня чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те времена в Париж весной… Помнишь Галю Ганскую? Ты видел ее где-то и говорил мне, что никогда не встречал прелестней девочки. Не помнишь? Но все равно. Я сейчас, заговорив о тогдашнем Париже, думал как раз и о ней, и о той весне в Одессе, когда она впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас найдется какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя есть, кажется, самое прекрасное мое воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит Бог, все-таки невольный. Теперь это дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной откровенностью…

Я знал ее еще подростком. Росла она без матери, при отце, которого мать уже давно бросила. Был он очень состоятельный человек, а по профессии неудавшийся художник, любитель, как говорится, но такой страстный, что, кроме живописи, не интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только тем, что стоял за мольбертом и загромождал свой дом — у него была усадьба в Отраде — старыми и новыми картинами, скупая все, что ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый был человек, дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой, полуполяк, полухохол, с повадками большого барина, гордый и изысканно-вежливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид очень открытого человека, особенно с нами: одно время все мы, молодые одесские художники, гурьбой ходили к нему каждое воскресенье года два подряд, и он всегда встречал нас с распростертыми объятиями, держался с нами, при всей разнице наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи, угощал на славу. Гале было тогда лет тринадцать — четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с русыми локонами вдоль щек, как у ангела, но так кокетлива, что отец однажды сказал нам, когда она вбежала зачем-то к нему в мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:

— Ой, ой, что за девчонка растет у меня, друзья мои! Боюсь я за нее!

Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу и все до единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то надоело нам в Отраде — верно, его непрестанные разговоры об искусстве и о том, что он наконец открыл еще один замечательный секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провел две весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части любовных дел и, возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим щеголем: цилиндр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки, полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточка, а к этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с женщинами совершенно подлое по безответственности. И вот иду я однажды в чудесный апрельский день по Дерибасовской, перехожу Преображенскую и на углу, возле кофейни Либмана, встречаюсь вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта кофейня, — на углу Преображенской и Соборной площади, знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их щебетом? Мило и весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна, всюду множество нарядного, беззаботного и приветливого народа, эти скворцы, сыплющие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным дождем, — и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно хорошенькая тоненькая девушка во всем новеньком, светло-сером, весеннем. Личико под серой шляпкой наполовину закрыто пепельной вуалькой, и сквозь нее сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно, восклицания, расспросы и упреки: как вы все забыли папу, как давно не были у нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок, она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как полагается у всех женщин, сует его к лицу себе. — Хотите присядем, хотите шоколаду? — С удовольствием. — Подняла вуальку, пьет шоколад, празднично поглядывает и все расспрашивает о Париже, а я все гляжу на нее. — Папа работает с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками увлекаетесь? — Нет, больше не увлекаюсь, работаю и написал несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне в мастерскую? Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда. — Ужасно обрадовалась: — Конечно, можно! И потом, я никогда не была ни в одной мастерской, кроме папиной! — Опустила вуальку, схватила зонтик, я беру ее под руку, она на ходу попадает мне в ногу и смеется. — Галя, — говорю, — ведь мне можно называть вас Галей? — Быстро и серьезно отвечает: вам можно. — Галя, что с вами сделалось? — А что? — Вы и всегда были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление! — Опять попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьезно: — Это еще что, то ли будет! — Ты помнишь темную, узкую лестницу на мою вышку со двора? Тут она вдруг притихла, идет, шурша нижней шелковой юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла даже с некоторым благоговением, начала шепотом: ка-ак у вас тут хорошо, таинственно, какой страшно большой диван! и сколько картин вы написали, и все Париж… И стала ходить от картины к картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру неторопливой, внимательной. Насмотрелась, вздохнула: да, сколько прекрасных вещей вы создали! — Хотите рюмочку портвейна и печений? — Не знаю… — Я взял у ней зонтик, бросил его на диван, взял ее ручку в лайковой белой перчатке: можно поцеловать? — Но я же в перчатке… — Расстегнул перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку, без выражения смотрит сквозь нее аквамариновыми глазами, тихо говорит: ну, мне пора. — Нет, говорю, сперва посидим немного, я вас еще не рассмотрел хорошенько. Сел и посадил ее к себе на колени, — знаешь эту восхитительную женскую тяжесть даже легоньких? Она как-то загадочно спрашивает: я вам нравлюсь? Посмотрел я на нее на всю, посмотрел на фиалки, которые она приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся? — Я не понимаю. — Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как эти фиалки. — Опустив глаза, смеется: — У нас в гимназии такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими. — Пусть так, но как же иначе сказать? — Не знаю… — И слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки полуоткрыты, поблескивают… Поднял вуальку, отклонил головку, поцеловал — еще немного отклонила. Пошел по скользкому шелковому зеленоватому чулку вверх, до застежки на нем, до резинки, отстегнул ее, поцеловал теплое розовое тело начала бедра, потом опять в полуоткрытый ротик — стала чуть-чуть кусать мне губы…

Моряк с усмешкой покачал головой:

— Vieux satyre![16]

— Не говори глупостей, — сказал художник. — Мне все это очень больно вспоминать.

— Ну, хорошо, рассказывай дальше.

— Дальше было то, что я не видал ее целый год. Однажды, тоже весной, пошел наконец в Отраду и был встречен Ганским с такой трогательной радостью, что сгорел от стыда, как по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится, но все та же одушевленность в разговорах о живописи. С гордостью стал показывать мне свои новые работы — летят над какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди — старается, бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно, большой шаг вперед вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик. — Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать! — А где дочка? — Уехала в город. Вы ее не узнаете! Не девочка, а уже девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась, як та тополя! — Вот не повезло, думаю, я и пошел-то к старику только потому, что ужасно захотелось видеть ее, и вот, как нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую бороду, наобещал быть непременно в следующее воскресенье, вышел — а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими судьбами? были у папы? ах, как я рада! — А я еще больше, говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не тополек, а целый тополь, — так оно и есть. — И действительно так: даже как будто и не барышня, а молоденькая женщина. Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый, кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет прежней наивности, личико удлинилось… — Да, я ростом даже немножко выше вас. — Я только качаю головой: правда, правда… Пройдемся, говорю, к морю. — Пройдемся. — Пошли между садами переулком, вижу, все время чувствует, что, говоря, что попало, я не свожу с нее глаз. Идет, стройно поводя плечами, зонтик закрыла, левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на обрыв — подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцем, а море точно северное, низкое, ледяное, заворачивает крутой зеленой волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто чего-то ждем, она, очевидно, думает то же, что и я, — как она сидела у меня на коленях год тому назад. Я взял ее за талию и так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы — старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг сдается, дает мне их. И все это молча — ни я, ни она ни звука. Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убежденно говорит:

— Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла по переулку.

— Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? — спросил моряк.

— До конца не было. Целовались ужасно, ну и все прочее, но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски — и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, так не надо… Стал нежно целовать ручки, успокоилась…

— Но как же после этого ты целый год не видал ее?

— А черт его знает как. Боялся, что второй раз не пожалею.

— Плохой же ты был Мопассан.

— Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не видал я ее еще с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с дач, хотя тут-то бы и жить на даче — эта бессарабская осень нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по ясности воздуха, до красоте ровной синевы моря и сухой желтизны кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо Либмана — и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко мне как ни в чем не бывало и начинает хохотать, очаровательно кривя рот: «Вот роковое место, опять Либман!»

— Что это вы такая веселая? Страшно рад вас видеть, но что с вами?

— Не знаю. После моря все время ног под собой не чую от удовольствия бегать по городу. Загорела и еще вытянулась — правда?

Смотрю — правда, и, главное, такая веселость и свобода в разговоре, в смехе и во всем обращении, точно замуж вышла. И вдруг говорит:

— У вас еще есть портвейн и печенья?

— Есть.

— Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?

— Господи Боже мой! Еще бы!

— Ну, так идем. И быстро, быстро!

На лестнице я ее поймал, она опять выгнулась, опять замотала головой, но без большого сопротивления. Я довел ее до мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерской таинственно зашептала:

— Но послушайте, ведь это же безумие… Я с ума сошла…

А сама уже сдернула соломенную шляпку и бросила ее в кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая челка, лицо в легком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно… Я стал как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту скинул с нее шелковую белую блузку, и у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу, как носили в то время. Когда я зверски кинул ее на подушки дивана, глаза у ней почернели и еще больше расширились, губы горячечно раскрылись, — как сейчас все это вижу, страстна она была необыкновенно… Но оставим это. Вот что случилось недели через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с порога:

— Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?

— Да. Так что ж с того?

— Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел тайком уехать?

— Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и сказать.

— При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не поедешь!

Я по-дурацки вспыхнул:

— Нет, поеду.

— Нет, не поедешь.

— А я тебе говорю, что поеду.

— Это твое последнее слово?

— Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя…

— Я вам не Галя. Я вас теперь поняла — все, все поняла! И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда вовеки не поедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!

И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачастила каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но удержался: нет, пусть придет в себя, вечером отправлюсь в Отраду, скажу, что не хочу огорчать ее, в Италию не еду, и мы помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами художник Синани:

— Ты знаешь — у Ганского дочь отравилась! Насмерть! Чем-то, черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у отца — помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось — непостижимо!

— Я хотел застрелиться, — тихо сказал художник, помолчав и набивая трубку. — Чуть с ума не сошел…

28 октября 1940

Генрих*

В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской в Лоскутную гостиницу — заезжали к Елисееву за фруктами и вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое и прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно сияли огни только что зажженных фонарей.

У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним через час:

— Отвезешь меня на Брестский.

— Слушаю-с, — ответил Касаткин. — За границу, значит, отправляетесь.

— За границу.

Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:

— Охота пуще неволи!

Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх, — вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое, привычное. «И правда, зачем я еду?» Он посмотрел на себя в зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на красивых усах, хорошо и легко одет… в Ницце теперь чудесно, Генрих отличный товарищ… а главное, всегда кажется, что где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь встреча… остановишься где-нибудь в пути, — кто тут жил перед тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и пива на венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин, наполняющих этот вагон к завтраку… Потом ночь, Италия… Утром, по дороге вдоль моря к Ницце, то пролеты в грохочущей и дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком солнце, как сплав драгоценных камней, заливчике… И он быстро пошел по коврам теплых коридоров Лоскутной.

В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще светила вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все было прибрано, чемоданы готовы. И опять стало немного грустно — жаль покидать привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и Ли…

Надя должна была вот-вот забежать проститься. Он поспешно спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зеленых глаз.

— Едешь?

— Еду, Надюша…

Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.

— Знаешь, я, слава Богу, ночью заболела… Ах, как бы я хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?

— Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно, меня будут провожать совсем незнакомые тебе люди, ты будешь чувствовать себя лишней, одинокой…

— А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь отдала!

— А я? Но ты же знаешь, что это невозможно…

Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и почувствовал на своей щеке ее слезы.

— Надюша, что же это?

Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:

— Нет, нет, я не буду… Я не хочу по-женски стеснять тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.

— Ты у меня умница, — сказал он, умиляясь ее серьезностью и ее детским профилем — чистотой, нежностью и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. — Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.

Она топнула в пол:

— Не смей мне говорить о других женщинах!

И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием:

— На минутку… Нынче еще можно…

* * *

Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком, он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой черно-маслянистой каракулевой шубке и черном бархатном большом берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щек черные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло смотрела на него своими страшными в своем великолепии черными глазами.

— Все-таки уезжаешь, негодяй, — безразлично сказала она, беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми ботиками вслед за носильщиком. — Погоди, пожалеешь, другой такой не наживешь, останешься со своей дурочкой поэтессой.

— Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, — как тебе не грех думать Бог знает что.

— Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это Бог знает что, я тебя серной кислотой оболью.

Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница. Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью, мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным абажуром.

— Какой ты счастливый! — сказала Ли. — Тут у тебя даже собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь стерва-спутница?

И она подергала дверь в соседнее купе:

— Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой Бог! Целуй меня скорей, сейчас будет третий звонок…

Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную, изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь, порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая то в губы, то в щеки и шепча:

— Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!

* * *

За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и черные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни. Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на холодное стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника, соединявшую его и соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и, смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с греческой прической рыже-лимонных волос, с тонкими, как у англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.

— Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше всего понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.

— Начинаешь ревновать, Генрих?

— Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опасна, я давно бы потребовала ее полной отставки.

— Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу отставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним.

— Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.

— Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы ехать прямо со мной.

Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых туфлях с серебряными пряжками:

— Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь возможность продолжать работать у него. Он человек расчетливый и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог, как я, снабжать его журнал всеми театральными, литературными, художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.

— Товарищи… — сказал он, радостно глядя на ее тонкое лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. — Конечно, лучшего товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все больше влюбляюсь в тебя.

— А где ты был вчера вечером?

— Вечером? Дома.

— А с кем? Ну да Бог с тобой. А ночью тебя видели в «Стрельне», ты был в какой-то большой компании в отдельном кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон — Степы, Груши, их роковые очи…

— А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?

— Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части. Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?

— Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша…

— Ну, ну, опиши мне ее.

— Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок? Очень худа и даже не хороша — плоские дегтярные волосы, довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки, лошадиные ключицы в каком-то желтом крупном ожерелье, плоский живот… это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь — как подберет на руки шаль из тяжелого старого шелка и пойдет под бубны мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая длинными серебряными серьгами, — просто несчастье! Но идем обедать.

Она встала, легонько усмехнувшись:

— Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем, что Бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!

— И одна совсем лишняя…

Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным туннелям вагонов, переходя железные лязгающие мостики в холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между вагонами.

Он вернулся один, — сидел в ресторане, курил, — она ушла вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом купе счастье совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и простыни, вынула его ночное белье, поставила на столик вино, положила плетенную из дранок коробку с грушами и стояла, держа шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у нее была тонкая, бедра полновесные, щиколки легкие, точеные. Он долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и стали пить рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.

— А Ли? — сказала она. — А Маша?

* * *

Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой грустью:

— Ax, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции — и вас, вас, «жены человеческие, сеть прельщения человеком»! Эта «сеть» нечто поистине неизъяснимое, Божественное и дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях… Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: «Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном».

— А у Ли, — спросила Генрих, — груди, конечно, острые, маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.

— Да.

— Она глупа?

— Нет… Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна, разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого слова, а иногда несет такой высокопарный, пошлый или злой, запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и тупостью идиота, как глухонемой… Но ты мне надоела с Ли.

— Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.

— И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в Италию…

— А почему не в Ниццу?

— Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное — поедем вместе!

— Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же уверял меня, что возненавидел Италию.

— Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих болванов. «Я люблю во Флоренции только треченто…» А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь. Треченто, кватроченто… И я возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке… Ну, если не в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в горы, какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в небе пестрых от снега гранитных дьяволов… Представь себе только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно, тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы… словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему миру горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора, как исполинский мертвый ангел… А какие там девки, Генрих! Тугие, краснощекие, в черных корсажах, в красных шерстяных чулках…

— Ох, уж мне эти поэты! — сказала она с ласковым зевком. — И опять девки, девки… Нет, в деревушке холодно, милый. И никаких девок я больше не желаю…

* * *

В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал, дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем, у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.

На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики. Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на большой станции, где, после России, все казалось очень мало, — вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, — и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой мышино-голубой шинели шел, переходя пути, от паровозного депо; по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и зеленой тирольской шляпе с пестрым перышком сзади. Генрих проснулась и шепотом попросила опустить штору. Он опустил и лег в ее тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и заплакала.

— Генрих, что ты? — сказал он.

— Не знаю, милый, — ответила она тихо. — Я на рассвете часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя… Через несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе ждать своего австрийца… А вечером опять кафе и венгерский оркестр, эти режущие душу скрипки…

— Да, да, и пронзительные цимбалы… Вот я и говорю: пошли австрияка к черту и поедем дальше.

— Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли, как говорится, отношения — ночью, на улице, под газовым фонарем. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была у него в лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое, фисташковое… Но, главное, как я могу теперь, после тебя, после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими…

— Слушай, правда?

Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у него перехватывало дыхание.

— Генрих, я не узнаю тебя.

— И я себя. Но иди, иди ко мне.

— Погоди…

— Нет, нет, сию минуту!

— Только одно слово: скажи точно, когда ты выедешь из Вены?

— Нынче вечером, нынче же вечером!

Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по ковру шпоры пограничников.

* * *

И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в пелерине и лакированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом, когда она задергала своими аристократическими, длинными, разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным хвостом вслед за желтым трамваем. Был Земмеринг и вся заграничная праздничность горного полдня, левое жаркое окно в вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино «Феслау» на ослепительно-белом столикевозле окна и ослепительно-белый полуденный блеск снеговых вершин, восстававших в своем торжественно-радостном облачении в райское индиго неба, рукой подать от поезда, извивавшегося по обрывам над узкой бездной, где холодно синела зимняя, еще утренняя тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем со всеми своими зелеными елями в великом обилии свежих пухлых снегов. Потом была долгая стоянка в темной теснине, возле итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и какой-то воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в закопченную пасть туннеля. Потом — все уже совсем другое, ни на что прежнее не похожее: старый, облезло-розовый итальянский вокзал и петушиная гордость и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных солдатиков, и вместо буфета на вокзале — одинокий мальчишка, лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали ласковыми огнями милой Италии. И перед вечером следующего, совсем летнего дня — вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на его платформах…

В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса, пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой алмазной цепью несчетные береговые огни, он стоял в одном фраке на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том, что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха. Обедая в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных перчатках почтительно поднесет ему на подносе телеграмму; рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал; пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не испытывал ничего подобного! Но телеграммы все не было. Блестя, мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперед мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с эстрады струнный оркестр — телеграммы все не было, а был уже одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти ее в двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомленный, брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в форме: «Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого, услужливого, уже насквозь развращенного мальчишки! И кто это выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!»

Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакеи во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принес ему кофе: «Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes».[17] Он постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную, на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с наслаждением думал:

«Ну и черт с ней. Все понятно».

Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике — ехал чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! и крутой выстрел бича в воздухе… Портье радостно осклабился:

— Pas de telegrammes, monsieur!

Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же.

«Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла, спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему она не телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни, никого на свете так не любил, как ее, что Бог многое простит мне за такую любовь, простит даже Надю, — возьми меня всего, всего, Генрих! Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это было бы упоение — дать ей самую зверскую пощечину и проломить ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас вместе!»

После обеда он ходил в густой толпе по улицам, в теплом воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на набережную, к смоляной черноте моря, глядел на драгоценное ожерелье его черного изгиба, печально пропадающего вдали направо, заходил в бары и все пил, то коньяк, то джин, то виски. Возвратясь в отель, он, белый как мел, в белом галстуке, в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошел к портье, бормоча мертвеющими губами:

— Pas de telegrammes?

И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с радостной готовностью:

— Pas de telegrammes, monsieur!

Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только цилиндр, пальто и фрак, — упал навзничь и тотчас головокружительно полетел в бездонную темноту, испещренную огненными звездами.

На третий день он крепко заснул после завтрака и, проснувшись, вдруг взглянул на все свое жалкое и постыдное поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе в комнату чаю и стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал приготовить счет, спокойным шагом пошел к Куку и взял билет в Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день и в три ночи прямым путем, без остановок, домой, в Лоскутную… Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха, рослый, жилистый, с мрачным и решительным — конечно, наигранным, — взглядом косо-склоненного из-под широкополой шляпы лица… Но что о нем думать! И мало ли что будет еще в жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на набережной под отелем, — выделяется резкий и безучастный голос черной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вторящей разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом, тенору в шляпе нищего… старичок в лохмотьях, помогающий входить в гондолу — прошлый год помогал входить с огнеглазой сицилианкой в хрустальных качающихся серьгах, с желтой кистью цветущей мимозы в волосах цвета маслины… запах гниющей воды канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой, хищной секирой на носу, ее покачивание и высоко стоящий на корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом талией, однообразно подающийся вперед, налегая на длинное весло, классически отставивши левую ногу назад…

Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и жалостно надрывались чайки, чуя на завтра непогоду, дымчато-сизый запад за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него, подавленный ровной безнадежной тоской, потом очнулся и бодро пошел к своему отелю. «Journaux etrangers!»[18] — крикнул бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему «Новое время». Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно развертывать и просматривать еще свежие страницы газеты. И вдруг вскочил, оглушенный и ослепленный как бы взрывом магния:

«Вена. 17 декабря. Сегодня, в ресторане „Фranzensring“ известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из револьвера русскую журналистку и переводчицу многих современных австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом „Генрих“».

10 ноября 1940

Натали*

I

В то лето я впервые надел студенческий картуз и был счастлив тем особым счастьем начала молодой свободной жизни, что бывает только в эту пору. Я вырос в строгой дворянской семье, в деревне, и юношей, горячо мечтая о любви, был еще чист душой и телом, краснел при вольных разговорах гимназических товарищей, и они морщились: «Шел бы ты, Мещерский, в монахи!» В то лето я уже не краснел бы. Приехав домой на каникулы, я решил, что настало и для меня время быть, как все, нарушить свою чистоту, искать любви без романтики и, в силу этого решения да и желания показать свой голубой околыш, стал ездить в поисках любовных встреч по соседним имениям, по родным и знакомым. Так попал я в имение моего дяди по матери, отставного и давно овдовевшего улана Черкасова, отца единственной дочери, а моей двоюродной сестры Сони…

Я приехал поздно, и в доме встретила меня только Соня. Когда я выскочил из тарантаса и вбежал в темную прихожую, она вышла туда в ночном фланелевом халатике, высоко держа в левой руке свечку, подставила мне для поцелуя щеку и сказала, качая головой со своей обычной насмешливостью:

— Ах, вечно и всюду опаздывающий молодой человек!

— Ну, уж на этот раз никак не по своей вине, — ответил я. — Опоздал не молодой человек, а поезд.

— Тише, все спят. Целый вечер умирали от нетерпения, ожидания и наконец махнули на тебя рукой. Папа ушел спать рассерженный, обругав тебя вертопрахом, а Ефрема, очевидно оставшегося на станции до утреннего поезда, старым дураком. Натали ушла обиженная, прислуга тоже разошлась, одна я оказалась терпелива и верна тебе. Ну, раздевайся и пойдем ужинать.

Я ответил, любуясь ее синими глазами и поднятой, открытой до плеча рукой:

— Спасибо, милый друг. Убедиться в твоей верности мне теперь особенно приятно — ты стала совершенной красавицей, и я имею на тебя самые серьезные виды. Какая рука, шея и как соблазнителен этот мягкий халатик, под которым, верно, ничего нет!

Она засмеялась:

— Почти ничего. Но и ты стал хоть куда и очень возмужал. Живой взгляд и пошлые черные усики… Только что это с тобой? Ты за эти два года, что я не видала тебя, превратился из вечно вспыхивающего от застенчивости мальчишки в негаа, интересного нахала. И это сулило бы нам много любовных утех, как говорили наши бабушки, если бы не Натали, в которую ты завтра же утром влюбишься до гроба.

— Да кто это Натали? — спросил я, входя за ней в освещенную яркой висячей лампой столовую с открытыми в черноту теплой и тихой летней ночи окнами.

— Это Наташа Станкевич, моя подруга по гимназии, приехавшая погостить у меня. И вот это уж действительно красавица, не то что я. Представь себе: прелестная головка, так называемые «золотые» волосы и черные глаза. И даже не глаза, а черные солнца, выражаясь по-персидски. Ресницы, конечно, огромные и тоже черные, и удивительный золотистый цвет лица, плечей и всего прочего.

— Чего прочего? — спросил я, все больше восхищаясь тоном нашего разговора.

— А вот мы завтра утром пойдем с ней купаться — советую тебе залезть в кусты, тогда увидишь чего. И сложена, как молоденькая нимфа…

На столе в столовой были холодные котлеты, кусок сыру и бутылка красного крымского вина.

— Не прогневайся, больше ничего нет, — сказала она, садясь и наливая вина мне и себе. — И водки нет. Ну, дай юг, чокнемся хоть вином.

— А что именно дай бог?

— Найти мне поскорей такого жениха, что пошел бы к нам «во двор». Ведь мне уже двадцать первый год, а выйти куда-нибудь замуж на сторону я никак не могу: с кем же останется папа?

— Ну, дай бог!

И мы чокнулись, и, медленно выпив весь бокал, она опять со странной усмешкой стала глядеть на меня, на то, как я работаю вилкой, стала как бы про себя говорить:

— Да, ты ничего себе, похож на грузина и довольно красив, прежде был уж очень тощ и зелен лицом. Вообще очень изменился, стал легкий, приятный. Только вот глаза бегают.

— Это потому, что ты меня смущаешь своими прелестями. Ты ведь тоже не совсем такая была прежде…

И я весело осмотрел ее. Она сидела с другой стороны стола, вся взобравшись на стул, поджав под себя ногу, положив полное колено на колено, немного боком ко мне, под лампой блестел ровный загар ее руки, сияли сине-лиловые усмехающиеся глаза и красновато отливали каштаном густые и мягкие волосы, заплетенные на ночь в большую косу; ворот распахнувшегося халатика открывал круглую загорелую шею и начало полнеющей груди, на которой тоже лежал треугольник загара: на левой щеке у нее была родинка с красивым завитком черных волос.

— Ну, а что папа?

Она, продолжая глядеть все с той же усмешкой, вынула из кармана маленький серебряный портсигар и серебряную коробочку со спичками и закурила с некоторой даже излишней ловкостью, поправляя под собой поджатое бедро:

— Папа, слава богу, молодцом. По-прежнему прям, тверд, постукивает костылем, взбивает седой кок, тайком подкрашивает чем-то бурым усы и баки, молодецки посматривает на Христю… Только еще больше прежнего и еще настойчивее трясет, качает головой. Похоже, что никогда ни с кем не соглашается, — сказала она и засмеялась.

— Хочешь папиросу?

Я закурил, хотя еще не курил тогда, она опять налила мне себе и посмотрела в темноту за открытым окном:

— Да, пока все слава богу. И прекрасное лето, — ночь-то какая, а? Только соловьи уж замолчали. И я правда очень тебе рада. Послала за тобой еще в шесть часов, боялась, как бы не опоздал выживший из ума Ефрем к поезду. Ждала тебя нетерпеливее всех. А потом даже довольна была, что все разошлись, и что ты опаздываешь, что мы, если ты приедешь, посидим наедине. Я почему-то так и думала, что ты очень изменился, с такими, как ты, всегда бывает так. И знаешь, то такое удовольствие — сидеть одной во всем доме в летнюю ночь, когда ждешь кого-нибудь с поезда, и наконец слыхать, что едут, погромыхивают бубенчики, подкатывает к крыльцу…

Я крепко взял через стол ее руку и подержал в своей, тоже чувствуя тягу ко всему ее телу. Она с веселым спокойствием пускала из губ колечки дыма. Я бросил руку и будто шутя сказал:

— Вот ты говоришь Натали… Никакая Натали с тобой не сравнится… Кстати, кто она, — откуда?

— Наша воронежская, из прекрасной семьи, очень богатой когда-то, теперь же просто нищей. В доме говорят по-английски и по-французски, а есть нечего… Очень трогательная девочка, стройненькая, еще хрупкая. Умница, только очень скрытная, не сразу разберешь, умна или глупа… Эти Станкевичи недалекие соседи твоего милейшего кузена Алексея Мещерского, и Натали говорит, что он что-то частенько стал заезжать к ним и жаловаться на свою холостую жизнь. Но он ей не нравится. А потом — богат, подумают, что вышла из-за денег, пожертвовала собой для родителей.

— Так, — сказал я. — Но вернемся к делу. Натали, Натали, а как же наш-то с тобой роман?

— Натали нашему роману все-таки не помешает, — ответила она. — Ты будешь сходить с ума от любви к ней, а целоваться будешь со мной. Будешь плакать у меня на груди от ее жестокости, а я буду тебя утешать.

— Но ведь ты же знаешь, что я давным-давно влюблен в тебя.

— Да, но ведь это была обычная влюбленность в кузину и притом уж слишком подколодная, ты тогда только смешон и скучен был. Но бог с тобой, прощаю тебе твою прежнюю глупость и готова начать наш роман завтра же, несмотря на Натали. А пока идем спать, мне завтра рано вставать по хозяйству.

И она встала, запахивая халатик, взяла в прихожей почти догоревшую свечу и повела меня в мою комнату. И на пороге этой комнаты, радуясь и дивясь тому, чему я в душе дивился и радовался весь ужин, — такой счастливой удаче своих любовных надежд, которая вдруг выпала на мою долю у Черкасовых, — я долго и жадно целовал и прижимал ее к притолоке, а она сумрачно закрывала глаза, все ниже опуская капающую свечу. Уходя от меня с пунцовым лицом, она погрозила мне пальцем и тихо сказала:

— Только смотри теперь: завтра, при всех, не сметь пожирать меня «страстными взорами»! Избавь бог, если заметит что-нибудь папа. Он меня боится ужасно, а я его еще больше. Да и не хочу, чтобы Натали заметила что-нибудь. Я ведь очень стыдлива, не суди, пожалуйста, по тому, как я веду себя с тобой. А не исполнишь моего приказания, сразу станешь противен мне…

Я разделся и упал в постель с головокружением, но уснул сладко и мгновенно, разбитый счастьем и усталостью, совсем не подозревая, какое великое несчастье ждет меня впереди, что шутки Сони окажутся не шутками.

Впоследствии я не раз вспоминал, как некое зловещее предзнаменование, что, когда я вошел в свою комнату и юркнул спичкой, чтобы зажечь свечу, на меня метнулась крупная летучая мышь. Она метнулась к моему лицу, так близко, что я даже при свете спички ясно увидал ее мерзкую темную бархатистость и ушастую, курносую, похожую на смерть, хищную мордочку, потом с гладким трепетанием, изламываясь, нырнула в черноту открытого окна. Но тогда я тотчас забыл о ней.

II

В первый раз я видел Натали да другой день утром только мельком: она вдруг вскочила из прихожей в столовую, глянула, — была еще не причесана и в одной легкой распашонке из чего-то оранжевого, — и, сверкнув этим оранжевым, золотистой яркостью волос и черными глазами, исчезла. Я был ту минуту в столовой один, только что кончил пить кофе, — улан кончил раньше и ушел, — и, встав из-за стола, случайно обернулся…

Я проснулся в то утро довольно рано, в еще полной тишине всего дома. В доме было столько комнат, что я иногда нуждался в них. Я проснулся в какой-то дальней комнате, окнами в теневую часть сада, крепко выспавшись, с удовольствием вымылся, оделся во все чистое, — особенно приятно было надеть новую косоворотку красного шелка, — покрасивее причесал свои черные мокрые волосы, подстриженные вчера в Воронеже, вышел в коридор, повернул в другой и оказался перед дверью в кабинет и вместе спальню улана. Зная, что он встает летом часов в пять, постучался. Никто не ответил, и я отворил дверь, заглянул и с удовольствием убедился неизменности этой старой просторной комнаты с тройным итальянским окном под столетний серебристый тополь: налево вся стена в дубовых книжных шкалах, между ними в одном месте высятся часы красного дерева с медным диском неподвижного маятника, в другом стоит целая куча трубок с бисерными чубуками, а над ними висит барометр, в третьем вдвинуто бюро дедовских времен с порыжевшим сукном откинутой доски орехового дерева, а на сукне клеши, молотки, гвозди, медная подзорная труба, на стене возле двери, над стопудовым деревянным диваном, целая галерея выцветших портретов в овальных рамках; под окном письменный стол, глубокое кресло — то и другое тоже огромных размеров; правее, над широчайшей дубовой кроватью картина во всю стену: почерневший лаковый фон, на нем еле видные клубы смугло-дымчатых облаков и зеленовато-голубых поэтических деревьев, а на переднем плане блещет точно окаменевшим яичным белком голая дородная красавица, чуть не в натуральную величину, стоящая вполуоборот к зрителю гордым лицом и всеми выпуклостями полновесной спины, крутого зада и тыла могучих ног, соблазнительно прикрывая удлиненными расставленными пальцами одной руки сосок груди, а другой низ живота в жирных складках. Оглянув все это, я услыхал сзади себя сильный голос улана, с костылем подходившего ко мне из прихожей:

— Нет, братец, меня в эту пору в спальне не найдешь. Это ведь вы валяетесь по кроватям до трех дубов.

Я поцеловал его широкую сухую руку и спросил:

— Каких дубов, дядя?

— Так мужики говорят, — ответил он, мотая седым коком и оглядывая меня желтыми глазами, еще зоркими и умными. — Солнце на три дуба поднялось, а ты все еще мордой на подушке, говорят мужики. Ну, пойдем пить кофе…

«Чудесный старик, чудесный дом», — думал я, входя за ним в столовую, в открытые окна которой глядела зелень бренного сада и все летнее благополучие деревенской усадьбы. Служила старая нянька, маленькая и горбатая, улан пил из толстого стакана в серебряном подстаканнике крепкий чай со сливками, придерживая в стакане широким пальцем тонкое и длинное, витое стебло круглой золотой старинной ложечки, я ел ломоть за ломтем черный хлеб с маслом и все подливал себе из горячего серебряного кофейника; улан, интересуясь только собой, ни о чем не спросив меня, рассказывал о соседях-помещиках, на все лады браня и высмеивая их, я притворялся, что слушаю, глядел на его усы, баки, на крупные волосы на конце носа, а сам так ждал Натали и Соню, что не сиделось на месте: что это за Натали и как мы встретимся с Соней после вчерашнего? Чувствовал к ней восторг, благодарность, порочно думал о спальнях ее и Натали, обо всем том, что делается в утреннем беспорядке женской спальни… Может, Соня все-таки сказала Натали что-нибудь о нашей начавшейся вчера любви? Если так, то я чувствую нечто вроде любви и к Натали, и не потому, что она будто бы красавица, а потому, что она уже стала нашей с Соней тайной соучастницей, — отчего же нельзя любить двух? Вот они сейчас войдут во всей своей утренней свежести, увидят меня, мою грузинскую красоту и красную косоворотку, заговорят, засмеются, сядут за стол, красиво наливая из этого горячего кофейника, — молодой утренний аппетит, молодое утреннее возбуждение, блеск выспавшихся глаз, легкий налет пудры на как будто еще помолодевших после сна щеках и этот смех за каждым словом, не совсем естественный и тем более очаровательный… А перед завтраком они пойдут по саду к реке, будут раздеваться в купальне, освещаемые по голому телу сверху синевой неба, а снизу отблеском прозрачной воды… Воображение всегда было живо у меня, я мысленно видел, как Соня и Натали станут, держась за перила лесенки в купальню, неловко сходить по ее ступенькам, погруженным в воду, мокрым, холодным и скользким от противного зеленого бархата слизи, наросшей на них, как Соня, откинув назад густоволосую голову, решительно упадет вдруг на воду поднятыми грудями — и, вся странно видная в воде голубовато-лиловым телом, косо разведет в разные стороны углы рук и ног, совсем как лягушка…

— Ну, до обеда, ты ведь помнишь: обед в двенадцать, — отрицательно качая головой, сказал улан и встал со своим выбритым подбородком, в бурых усах, соединенных с такими же баками, высокий, старчески твердый, в просторном чесучовом костюме и тупоносых башмаках, с костылем в широкой руке, покрытой гречкою, потрепал меня по плечу и скорым шагом ушел. И вот тут-то, когда я тоже встал, чтоб выйти через соседнюю комнату на балкон, она и вскочила, мелькнула и скрылась, сразу поразив меня радостным восхищением. Я вышел на балкон изумленный: в самом деле, красавица! — и долго стоял так, как бы собираясь с мыслями. Я так ждал их в столовую, но когда наконец услыхал их в столовой с балкона, вдруг сбежал в сад, — охватил какой-то страх не то перед обеими, с одной из которых я имел уже пленительную тайну, не то больше всего перед Натали, перед тем мгновенным, чем она полчаса тому назад ослепила меня в своей быстроте. Я походил по саду, лежавшему, как и вся усадьба, в речной низменности, наконец преодолел себя, вошел с напускной простотой и встретил веселую смелость Сони и милую шутку Натали, которая с улыбкой вскинула на меня из черных ресниц сияющую черноту своих глаз, особенно поразительную при свете ее волос:

— Мы уже виделись!

Потом мы стояли на балконе, облокотясь на каменную баллюстраду, с летним удовольствием чувствуя, как горячо печет нам раскрытые головы, и Натали стояла возле меня, а Соня, обняв ее и будто рассеянно глядя куда-то, с усмешкой напевала: «Средь шумного бала, случайно…» Потом выпрямилась:

— Ну, купаться! В первую очередь мы, потом пойдешь ты…

Натали побежала за простынями, а она задержалась и шепнула мне:

— Изволь с нынешнего дня притворяться, что ты влюбился в Натали. И берегись, если окажется, что тебе притворяться не надо.

И я чуть не ответил с веселой дерзостью, что да, уже не надо, а она, покосясь на дверь, тихо прибавила:

— Приду к тебе после обеда…

Когда они вернулись, пошел в купальню я — сперва по длинной березовой аллее, потом среди разных старых деревьев прибрежья, где тепло пахло речной водой и орали на древесных верхушках грачи, шел и опять думал с двумя совершенно противоположными чувствами о Натали и о Соне, что я буду купаться в той же воде, в которой только что купались они…

После обеда среди всего того счастливого, бесцельного, привольного и спокойного, что глядело из сала в открытые окна, — небо, зелень, солнце, — после долгого обеда с окрошкой, жареными цыплятами и малиной со сливками, за которым я втайне замирал от присутствия Натали и от ожидания того часа, когда затихнет весь дом на послеобеденное время и Соня (вышедшая к обеду с темно-красной бархатистой розой в волосах) тайком прибежит ко мне, чтобы продолжить вчерашнее уже не наспех и не как-нибудь, я тотчас ушел в свою комнату и притворил сквозные ставни, стал ждать ее, лежа на турецком диване, слушая жаркую тишину усадьбы и уже томное, послеполуденное пение птиц в саду, из которого шел в ставни сладкий от цветов и трав воздух, и безвыходно думал: как же мне теперь жить в этой двойственности — в тайных свиданиях с Соней и рядом с Натали, одна мысль о которой уже охватывает меня таким чистым любовным восторгом, страстной мечтой глядеть на нее только с тем радостным обожанием, с которым я давеча глядел на ее тонкий склоненный стан, на острые девичьи локти, которыми она, полустоя, опиралась на нагретый солнцем старый камень балюстрады? Соня, облокотясь рядом с ней и обняв ее за плечо, была в своем батистовом пеньюаре с оборками и похожа на только что вышедшую замуж молодую женщину, а она в холстинковой юбочке и вышитой малороссийской сорочке, под которыми угадывалось все юное совершенство ее сложения, казалась чуть не подростком. В том-то и была высшая радость, что я даже помыслить не смел о возможности поцеловать ее с теми же чувствами, с какими целовал вчера Соню! В легком и широком рукаве сорочки, вышитой по плечам красным и синим, была видна ее тонкая рука, к сухо-золотистой коже которой прилегали рыжеватые волоски, — я глядел и думал: что испытал бы я, если бы посмел коснуться их губами! И, чувствуя мой взгляд, она вскинула на меня блестящую черноту глаз и всю свою яркую головку, обвитую плетью довольно крупной косы. Я отошел и поспешно опустил глаза, увидав ее ноги сквозь просвечивающий на солнце подол юбки и тонкие, крепкие, породистые щиколотки в сером прозрачном чулке…

Соня, с розой в волосах, быстро отворила и затворила верь, тихо воскликнула: «Как, ты спал?» Я вскочил — что ты, что ты, мог ли я спать! — схватил ее руки. «Запри дверь на ключ…» Я кинулся к двери, она села на диван, закрывая глаза, — «Ну, иди ко мне», — и мы сразу потеряли всякий стыд и рассудок. Мы не проронили почти ни слова за эти минуты, и она, во всей прелести своего жаркого тела, позволила целовать себя уже всюду — только целовать — и все сумрачней закрывала глаза, все больше разгоралась лицом, и опять, уходя и поправляя волосы, шепотом пригрозила:

— А что до Натали, то повторяю: берегись перейти за притворство. Характер у меня вовсе не такой милый, как можно думать!

Роза валялась на полу. Я спрятал ее в стол, и к вечеру ее темно-красный бархат стал вялым и лиловым.

III

Жизнь моя пошла внешне обыденно, но внутренне я не знал ни минуты покоя, все больше и больше привязываясь к Соне, к сладкой привычке изнурительно-страстных свиданий с ней по ночам, — она теперь приходила ко мне только поздно вечером, когда весь дом засыпал, — и все мучительнее и восторженнее следя тайком за Натали, за каждым ее движением. Все шло обычным летним порядком: встречи утром, купанье перед обедом и обед, потом отдых по своим комнатам, потом сад, — они что-нибудь вышивали, сидя в березовой аллее и заставляя меня читать вслух Гончарова, или варили варенье на тенистой полянке под дубами, недалеко от дома, вправо от балкона; в пятом часу чай на другой тенистой поляне, влево, вечером прогулки или крокет на широком дворе перед домом, — я с Натали против Сони или Соня с Натали против меня, — в сумерки ужин в столовой… После ужина улан уходил спать, а мы еще долго сидели в темноте на балконе, мы с Соней шутя и куря, а Натали молча. Наконец Соня говорила: «Ну, спать!» — и, простясь с ними, я шел к себе, с холодеющими руками ждал того заветного часа, когда весь дом станет темен и так тих, что слышно, как непрерывно тикающей ниточкой бегут карманные часы у моего изголовья под нагоревшей свечой, и все дивился, ужасался: за что так наказал меня Бог, за что дал сразу две любви, такие разные и такие страстные, такую мучительную красоту обожания Натали и такое телесное упоение Соней. Я чувствовал, что вот-вот мы с ней не выдержим нашей неполной близости и что я совсем сойду тогда с ума от ожидания наших ночных встреч и от ощущения их потом весь день, и все это рядом с Натали! Соня уже ревновала, грозно вспыхивала иногда, а вместе с тем наедине говорила мне:

— Боюсь, что мы с тобой за столом и при Натали не достаточно просты. Папа, мне кажется, начинает что-то замечать. Натали тоже, а нянька, конечно, уже уверена в нашем романе и небось наушничает папе. Сиди побольше в саду с Натали вдвоем, читай ей этот несносный «Обрыв», уводи ее иногда гулять по вечерам… Это ужасно, я ведь замечаю, как идиотски ты пялишь на нее глаза, временами чувствую к тебе ненависть, готова, как какая-нибудь Одарка, вцепиться при всех тебе в волосы, да что же мне делать?

Ужаснее всего было то, что, как мне казалось, начала не то страдать, не то негодовать, чувствовать, что что-то есть между мной и Соней тайное, Натали. Она, и без того молчаливая, становилась все молчаливее, играла в крокет или вышивала излишне пристально. Мы как будто привыкли друг к другу, сблизились, но вот я как-то пошутил, сидя с ней вдвоем в гостиной, где она перелистывала ноты, полулежа на диване:

— А я слышал, Натали, что, может быть, мы с вами породнимся.

Она резко взглянула на меня:

— Как это?

— Мой кузен, Алексей Николаич Мещерский…

Она не дала мне договорить:

— Ах, вот что! Ваш кузен, этот, простите, упитанный, весь заросший черными блестящими волосами, картавящий великан с красным сочным ртом… И кто дал вам право на подобные разговоры со мной?

Я испугался:

— Натали, Натали, за что вы так строги ко мне! Даже пошутить нельзя! Ну простите меня, — сказал я, беря ее руку.

Она не отняла руки и сказала:

— Я до сих пор не понимаю… не знаю вас… Но довольно об этом…

Чтобы не видеть ее томительно влекущих к себе теннисных белых башмачков, вкось подобранных на диване, я встал и вышел на балкон. Заходила из-за сада туча, тускнел воздух, все шире и ближе шел по саду мягкий летний шум, сладко дуло полевым дождевым ветром, и меня вдруг так сладко, молодо и вольно охватило какое-то беспричинное, на все согласное счастье, что я крикнул:

— Натали, на минутку!

Она подошла к порогу:

— Что?

— Вздохните — какой ветер! Какой радостью могло бы быть все!

Она помолчала.

— Да.

— Натали, как вы неласковы со мной! Вы что-то имеете против меня?

Она гордо пожала плечом:

— Что и почему я могу иметь против вас?

Вечером, лежа в темноте в плетеных креслах на балконе, мы все трое молчали, — звезды только кое-где мелькали в темных облаках, слабо тянуло со стороны реки вялым ветром, там дремотно журчали лягушки.

— К дождю, спать хочется, — сказала Соня, подавляя зевок. — Нянька сказала, народился молодой месяц и теперь с неделю будет «обмываться». — И, помолчав, добавила: — Натали, что вы думаете о первой любви?

Натали откликнулась из темноты:

— Я в одном убеждена: в страшном различии первой любви юноши и девушки.

Соня подумала:

— Ну, и девушки бывают разные… И решительно встала:

— Нет, спать, спать!

— А я еще подремлю тут, мне ночь нравится, — сказала Натали.

Я прошептал, слушая удаляющиеся шаги Сони:

— Что-то нехорошо говорили мы нынче с вами!

Она ответила:

— Да, да, мы нехорошо говорили…

На другой день мы встретились как будто спокойно. Ночью шел тихий дождь, но утром погода разгулялась, после обеда стало сухо и жарко. Перед чаем в пятом часу, когда Соня делала какие-то хозяйственные подсчеты в кабинете улана, мы сидели в березовой аллее и пытались продолжать чтение вслух «Обрыва». Она, наклонясь, что-то шила, мелькая правой рукой, я читал и от времени до времени с сладкой тоской взглядывал на ее левую руку, видную в рукаве, на рыжеватые волоски, прилегавшие к ней выше кисти и на такие же там, где шея сзади переходила в плечо, и читал все оживленнее, не понимая ни слова. Наконец сказал:

— Ну теперь почитайте вы…

Она разогнулась, под тонкой блузкой обозначились точки ее грудей, отложила шитье и, опять наклонись, низко опустив свою странную и чудесную голову и показывая мне затылок и начало плеча, положила книгу на колени, стала читать скорым и неверным голосом. Я глядел на ее руки, на колени под книгой, изнемогая от неистовой любви к ним и звуку ее голоса. В разных местах предвечернего сада вскрикивали на лету иволги, против нас высоко висел, прижавшись к стволу сосны, одиноко росшей в аллее среди берез, красновато-серый дятел…

— Натали, какой удивительный цвет волос у вас! А коса немного темнее, цвета спелой кукурузы…

Она продолжала читать.

— Натали, дятел, посмотрите!

Она взглянула вверх:

— Да, да, я его уже видела, и нынче видела, и вчера видела… Не мешайте читать.

Я помолчал, потом снова:

— Посмотрите, как это похоже на засохших серых червячков.

— Что, где?

Я указал ей на скамью между нами, на засохший птичий известковый помет:

— Правда?

И взял и сжал ее руку, бормоча и смеясь от счастья:

— Натали, Натали!

Она тихо и долго поглядела на меня, потом выговорила:

— Но вы же любите Соню!

Я покраснел, как пойманный мошенник, но с такой горячей поспешностью отрекся от Сони, что она даже слегка раскрыла губы:

— Это неправда?

— Неправда, неправда! Я ее очень люблю, но как сестру, ведь мы знаем друг друга с детства!

IV

На другой день она не вышла ни утром, ни к обеду.

— Соня, что с Натали? — спросил улан, и Соня ответила, нехорошо засмеявшись:

— Лежит все утро в распашонке, нечесаная, по лицу видно, что ревела, принесли ей кофе — не допила… Что такое? «Голова болит». Уж не влюбилась ли!

— Очень просто, — сказал улан бодро, с одобрительным намеком глянув на меня, но отрицая головой.

Вышла Натали только к вечернему чаю, но вошла на балкон легко и живо, улыбнулась мне приветливо и как будто чуть виновато, удивив меня этой живостью, улыбкой и некоторой новой нарядностью: волосы убраны туго, спереди немного подвиты, волнисто тронуты щипцами, платье другое, из чего-то зеленого, цельное, очень простое и очень ловкое, особенно в перехвате на талии, туфельки черные, на высоких каблучках, — я внутренне ахнул от нового восторга. Я, сидя на балконе, просматривал «Исторический вестник», несколько книг которого дал мне улан, когда она вдруг вошла с этой живостью и несколько смущенной приветливостью:

— Добрый вечер. Идем чай пить. Сегодня за самоваром я. Соня нездорова.

— Как? То вы, то она?

— У меня просто болела голова с утра. Стыдно сказать, только сейчас привела себя в порядок…

— До чего удивительно это зеленое при ваших глазах и волосах! — сказал я. И вдруг спросил, краснея: — Вы вчера мне поверили?

Она тоже покраснела — тонко и ало — и отвернулась:

— Не сразу, не совсем. Потом вдруг сообразила, что не имею основания не верить вам… и что, в сущности, какое же мне дело до ваших с Соней чувств? Но идем…

К ужину вышла и Соня и улучила минуту сказать мне:

— Я заболела. У меня это проходит всегда очень тяжело, дней пять лежу. Нынче еще могла выйти, а завтра уж нет. Веди себя умно без меня. Я тебя страшно люблю и ужасно ревную.

— Неужто даже не заглянешь нынче ко мне?

— Ты глуп!

Это было и счастье и несчастье: пять дней полной свободы с Натали и пять дней не видать по ночам у себя Сони!

С неделю правила домом, всем распоряжалась, ходила в белом передничке через двор в поварскую Натали — я никогда еще не видал ее такой деловитой, видно было, что роль заместительницы Сони и заботливой хозяйки доставляет ей большое удовольствие и что она как будто отдыхает от тайной внимательности к тому, как мы с Соней говорим, переглядываемся. Все эти дни, пережив за обедом сперва тревогу, все ли хорошо, а потом довольство, что все хорошо и старик-повар и Христя, хохлушка-горничная, приносили и подавали вовремя, не раздражая улана, она после обеда уходила к Соне, куда меня не пускали, и оставалась у ней до вечернего чая, а после ужина весь вечер. Бывать со мной наедине она, очевидно, избегала, и я недоумевал, скучал и страдал в одиночестве. Почему стала ласкова, а избегает? Боится Сони или себя, своего чувства ко мне? И страстно хотелось верить, что себя, и я упивался все крепнущей мечтой: не навек же я связан с Соней, не век же мне — да и Натали — гостить тут, через неделю-другую я все равно должен буду уехать — и тогда конец моим мучениям… найду предлог поехать познакомиться со Станкевичами, как только Натали вернется домой… Уехать от Сони, да еще с обманом, с этой тайной мечтой о Натали, с надеждой на ее любовь и руку, будет, конечно, очень больно, — разве только с одной страстью целую я Соню, разве я не люблю и ее? — но что же делать, этого, рано или поздно, все равно не избежишь… И непрестанно думая так, в непрестанном душевном волнении, в ожидании чего-то, я старался вести себя при встречах с Натали как можно сдержаннее, милее — терпеть, терпеть до поры до времени. Я страдал, скучал, — как нарочно, дня три шел дождь, мерно бежал, стучал тысячами лапок по крыше, в доме было сумрачно, на потолке и на лампе в столовой спали мухи, — но крепился, по часам сидел иногда в кабинете улана, слушая его всякие рассказы…

Соня начала выходить сперва в халатике, на час, на два, с томной улыбкой к своей слабости, ложилась на балконе в полотняное кресло и, к моему ужасу, говорила со мной капризно и не в меру нежно, не стесняясь присутствием Натали:

— Посиди возле меня, Витик, мне больно, мне грустно, расскажи что-нибудь смешное… Месяц-то и правда обмывался, да уж обмылся, кажется; распогодилось и как сладко пахнет цветами…

Я, втайне раздражаясь, отвечал:

— Раз цветы сильно пахнут, будет опять обмываться.

Она била меня по руке:

— Не смей возражать больной!

Наконец стала выходить и к обеду, и к вечернему чаю, только еще бледная и приказывая подавать себе кресло. Но к ужину и на балкон после ужина еще не выходила. И раз Натали сказала мне после вечернего чая, когда она ушла к себе и Христя понесла со стола самовар в поварскую:

— Соня сердится, что я все сижу возле нее, что вы все один и один. Она еще не совсем поправилась, а вы без нее скучаете.

— Я скучаю только без вас, — ответил я. — Когда вас нет…

Она изменилась в лице, но справилась, с усилием улыбнулась:

— Но мы же условились не ссориться больше… Послушайте лучше вот что: вы засиделись дома, пойдите погуляйте до ужина, а потом я посижу с вами в саду, предсказания насчет месяца, слава Богу, не сбылись, ночь будет прекрасная…

— Соне меня жаль, а вам? Нисколько?

— Страшно жаль, — ответила она и неловко засмеялась, ставя на поднос чайную посуду. — Но, слава Богу, Соня уже здорова, скоро не будете скучать…

При словах «а вечером я посижу с вами» сердце у меня сжалось сладко и таинственно, но я тотчас подумал: да нет! это просто только ласковое слово! Я пошел к себе и долго лежал, глядя в потолок. Наконец встал, взял в прихожей картуз и чью-то палку и бессознательно вышел из усадьбы на широкий шлях, пролегавший между усадьбой и хохлацкой деревней немного выше ее, на степном голом взгорье. Шлях вел в пустые вечерние поля. Всюду было холмисто, но просторно, далеко видно. Слева от меня лежала речная низменность, за ней слегка поднимались к горизонту тоже пустые поля, там только что село солнце, горел закат. Справа краснел против него правильный ряд белых одинаковых хат точно вымершей деревни, и я с тоской смотрел то на закат, то на них. Когда повернул назад, навстречу тянуло то теплым, то почти горячим ветром и уже светил в небе молодой месяц, не суливший ничего доброго: блестела одна половина его, но как прозрачная паутина видна была и другая, а все вместе напоминало желудь.

За ужином — ужинали на этот раз тоже в саду, в доме было жарко, — я сказал улану:

— Дядя, что вы думаете о погоде? Мне кажется, завтра будет дождь.

— Почему, мой друг?

— Я только что ходил в поле, с грустью думал, что скоро покину вас…

— Это почему?

Натали тоже вскинула на меня глаза:

— Вы собираетесь уезжать?

Я притворно засмеялся:

— Не могу же я…

Улан особенно энергично закачал головой, на этот раз кстати:

— Вздор, вздор! Папа и мама отлично могут потерпеть разлуку с тобой. Раньше двух недель я тебя не отпущу. Да вот и она не отпустит.

— Я не имею никаких прав на Виталия Петровича, — сказала Натали.

Я жалобно воскликнул:

— Дядя, запретите Натали называть меня так! Улан хлопнул ладонью по столу:

— Запрещаю. И довольно болтать о твоем отъезде. Вот насчет дождя ты прав, вполне возможно, что погода опять испортится.

— В поле было уже слишком чисто, ясно, — сказал я. — И месяц очень чист наполовину и похож на желудь, и дуло с юга. И вот, видите, уже находят облака…

Улан повернулся, посмотрел в сад, где то мерк, то разгорался лунный свет:

— Из тебя, Виталий, выйдет второй Брюс…

В десятом часу она вышла на балкон, где я сидел, ожидая ее, в унынии думая: все это вздор, если у нее и есть какие-то чувства ко мне, то совсем несерьезные, переменчивые, мимолетные… Молодой месяц, тоже чистый, без паутины, играл все выше и ярче в грудах все больше скоплявшихся облаков, дымчато-белых, величаво загромождавших небо, и когда выходил из-за них своей белой половиной, похожей на человеческое лицо в профиль, яркое и мертвенно-бледное, все озарялось, заливалось фосфорическим светом. Вдруг я оглянулся, почувствовал что-то: Натали стояла на пороге, заложив руки за спину, молча глядя на меня. Я встал, она безразлично спросила:

— Вы еще не спите?

— Но вы же мне сказали…

— Простите, я очень устала нынче. Пройдемтесь по аллее, и я пойду спать.

Я пошел за ней, она приостановилась на ступеньке балкона,глядя на вершины сада, из-за которых уже клубами туч подымались облака, подергиваясь, сверкая беззвучными молниями. Потом вошла под длинный прозрачный навес березовой аллеи, в пестроту, в пятна света и тени. Равняясь с ней, я сказал, чтобы сказать что-нибудь:

— Как волшебно блестят вдали березы. Нет ничего страннее и прекраснее внутренности леса в лунную ночь и этого белого шелкового блеска березовых стволов в его глубине…

Она остановилась, в упор мне чернея в сумраке глазами:

— Вы правда уезжаете?

— Да, пора.

— Но почему так сразу и скоро? Я не скрываюсь: вы меня давеча поразили, сказав, что уезжаете.

— Натали, можно мне приехать представиться вашим, когда вы вернетесь домой?

Она промолчала. Я взял ее руки, поцеловал, весь замирая, правую.

— Натали…

— Да, да, я вас люблю, — сказала она поспешно и невыразительно и пошла назад к дому. Я лунатически пошел за ней.

— Уезжайте завтра же, — сказала она на ходу, не оборачиваясь. — Я вернусь домой через несколько дней.

V

Войдя к себе, я, не зажигая свечи, сел на диван и застыл, оцепенел в том страшном и дивном, что так внезапно и нежданно совершилось в моей жизни. Я сидел, потеряв всякое представление о месте и времени. Комната и сад уже потонули в темноте от туч, в саду, за открытыми окнами, все шумело, трепетало, и меня все чаще и ярче озаряло быстрым и в ту же секунду исчезающим зелено-голубым пламенем. Быстрота и сила этого безгромного света все увеличивались, потом комната озарилась вдруг до неправдоподобной видимости, на меня понесло свежим ветром и таким шумом сада, точно его охватил ужас: вот оно, загорается земля и небо! Я вскочил, с трудом затворил одно за другим окна, ловя их рамы, преодолевая трепавший меня ветер, и на цыпочках побежал по темным коридорам в столовую: мне, казалось бы, было в тот час не до раскрытых окон в столовой и гостиной, где буря могла перебить стекла, но я все-таки побежал и даже с большой озабоченностью. Все окна в столовой и гостиной оказались закрыты — я увидал это при том зелено-голубом озарении, в цвете, яркости которого было поистине что-то неземное, сразу раскрывавшееся всюду, точно быстрые глаза, и делавшее огромными и видимыми до последнего переплета все оконные рамы, а затем тотчас же затоплявшееся густым мраком, на секунду оставлявшее в ослепшем зрении след чего-то жестяного, красного. Когда же я быстро, точно боясь, не случилось ли чего там без меня, вошел в свою комнату, из темноты послышался сердитый шепот:

— Где ты был? Мне страшно, зажги скорей огонь…

Я чиркнул спичкой и увидел сидевшую на диване Соню в одной ночной рубашке, в туфлях на босу ногу.

— Или нет, нет, не надо, — поспешно сказала она, — иди скорей ко мне, обними меня, я боюсь…

Я покорно сел и обнял ее за холодные плечи. Она зашептала:

— Ну поцелуй же меня, поцелуй, возьми совсем, я целую неделю не была с тобой!

И с силой откинула меня и себя на подушки дивана. В ту же минуту на пороге растворенной двери метнулась Натали в своей распашонке, со свечой в руке. Она сразу увидала нас, но все-таки бессознательно крикнула:

— Соня, где ты? Я страшно боюсь…

И тотчас исчезла. Соня кинулась вслед за ней.

VI

Через год она вышла за Мещерского. Венчали ее в его Благодатном при пустой церкви — и мы и прочие родные и знакомые с его и с ее стороны не получили приглашения на свадьбу. И обычных после свадьбы визитов молодые не делали, тотчас уехали в Крым.

В январе следующего года, в Татьянин день, был бал воронежских студентов в Благородном собрании в Воронеже. Я, уже московский студент, проводил Святки дома, в деревне, и приехал в тот вечер в Воронеж. Поезд пришел весь белый, дымящийся снегом от вьюги, по дороге со станции в город, пока извозчичьи сани несли меня в Дворянскую гостиницу, едва видны были мелькавшие сквозь вьюгу огни фонарей. Но после деревни эта городская вьюга и городские огни возбуждали, сулили близкое удовольствие войти в теплый, слишком даже теплый номер старой губернской гостиницы, спросить самовар и начать переодеваться, готовиться к долгой бальной ночи, студенческому пьянству до рассвета. За то время, что прошло с той страшной ночи у Черкасовых, а потом с ее замужества, я постепенно оправился, — во всяком случае, привык к тому состоянию душевно больного человека, которым втайне был, и внешне жил, как все.

Когда я приехал, бал только что начался, но уже полны были все прибывающим народом парадная лестница и площадка на ней, а из главной залы, с ее хор, все покрывала, заглушала полковая музыка, звучно гремя печально-торжествующими тактами вальса. Еще свежий с мороза, в новеньком мундире и от этого не в меру изысканно, с излишней вежливостью пробираясь в толпе по красному ковру лестницы, я поднялся на площадку, вошел в особенно густую и уже горячую толпу, стеснившуюся перед дверями залы, и зачем-то стал пробираться дальше так настойчиво, что меня приняли, верно, за распорядителя, имеющего в зале неотложное дело. И я наконец пробрался, остановился на пороге, слушая разливы и раскаты оркестра над самой моей головой, глядя на сверкающую зыбь люстр и на десятки пар, разнообразно мелькавших под ними в вальсе, — и вдруг подался назад: из этой кружившейся толпы внезапно выделилась для меня одна пара, быстрыми и ловкими глиссадами летевшая среди всех прочих все ближе ко мне. Я отшатнулся, глядя как он, несколько сутулый в вальсировании, велик, дороден, весь черен блестящими черными волосами и фраком и легок той легкостью, которой удивляют в танцах некоторые грузные люди, и как высока она в бальной высокой прическе, в бальном белом платье и стройных золотых туфельках, кружившаяся несколько откинувшись, опустив глаза, положив на его плечо руку в белой перчатке до локтя таким изгибом, который делал руку похожей на шею лебедя. На мгновение черные ресницы ее взмахнулись прямо на меня, чернота глаз сверкнула совсем близко, но тут он, со старательностью грузного человека, ловко скользнув на лакированных носках, круто повернул ее, губы ее приоткрылись вздохом на повороте, серебристо мелькнул подол платья, и они, удаляясь, пошли глиссадами обратно. Я опять протиснулся в толпу на площадке, выбрался из толпы, постоял… В двери залы наискось против меня, еще совсем пустой и прохладной, видны были стоявшие в праздном ожидании за буфетом с шампанским две курсистки в малороссийских нарядах, — хорошенькая блондинка и сухая, темноликая красавица казачка, чуть не вдвое выше ее ростом. Я вошел, с поклоном протянул сторублевую бумажку. Они, столкнувшись головами и засмеявшись, вытащили под стойкой из ведра со льдом тяжелую бутылку и нерешительно переглянулись — откупоренных бутылок еще не было. Я зашел за стойку и через минуту молодецки хлопнул пробкой. Потом весело предложил им по бокалу — Gaudeamus igitur![19] — остальное допил бокал за бокалом один. Они смотрели на меня сперва с удивлением, потом с жалостью:

— Ой, но вы и так страшно бледный! Я допил и тотчас уехал. В гостинице спросил в номер бутылку кавказского коньяку и стал пить чайными чашками, в надежде, что у меня разорвется сердце…

И прошло еще полтора года. И однажды в конце мая, когда я опять приехал из Москвы домой, нарочный со станции привез ее телеграмму из Благодатного: «Сегодня утром Алексей Николаевич скоропостижно скончался от удара». Отец перекрестился и сказал:

— Царство небесное. Какой ужас. Прости меня, Боже, никогда не любил я его, но все-таки это ужасно. Ведь ему еще и сорока не было. И ее ужасно жаль — вдова в такие годы, с ребенком на руках… Никогда ее не видал, — он был так мил, что даже ни разу не привез ее ко мне, — но, говорят, очаровательна. Как же теперь быть? Ни я, ни мама ехать при нашей старости за полтораста верст, конечно, не можем, надо ехать тебе…

Отказаться было нельзя, — в силу чего я мог отказаться? Да я и не мог бы отказаться в том полубезумии, в которое внезапно опять повергла меня эта неожиданная весть. Я одно знал: я ее увижу! Предлог для встречи был страшный, но законный.

Мы послали ответную телеграмму, и на другой день, майской вечерней зарею, лошади из Благодатного в полчаса доставили меня со станции в усадьбу. Подъезжая к ней по взгорью вдоль заливных лугов, я еще издали увидал, что по западной стене дома, обращенной к еще светлому закату, все окна в зале закрыты ставнями, и содрогнулся от страшной мысли: за ними лежал он и была она! Во дворе, густо заросшем молодой травой, погромыхивали бубенчиками возле каретного сарая чьи-то две тройки, но не было ни души, кроме кучеров на козлах, — и приезжие и дворня уже стояли в доме на панихиде. Всюду была тишина деревенской майской зари, весенняя чистота, свежесть и новизна всего — полевого и речного воздуха, этой молодой густой травы во дворе, густого цветущего сада, надвинувшегося на дом сзади и с южной стороны, а на низком парадном крыльце, у настежь раскрытых в сени дверей, стоймя прислонена была к стене большая желтая глазетовая крышка гроба. В тонком холодке вечернего воздуха сильно пахло сладким цветом груш, молочно белевших своей белой густотой в юго-восточной части сада на ровном и от этой млечности матовом небосклоне, где горел один розовый Юпитер. И молодость, красота всего этого, и мысль о ее красоте и молодости, и о том, что она любила меня когда-то, вдруг так разорвали мне сердце скорбью, счастьем и потребностью любви, что, выскочив у крыльца из коляски, я почувствовал себя точно перед пропастью — как вступить в этот дом, вновь увидать ее лицом к лицу после трех лет разлуки и уже вдовой, матерью! И все же я вошел в сумрак и ладан этой страшной залы, испещренной желтыми свечными огоньками, в черноту стоявших с этими огоньками перед гробом, наискось возвышавшимся своим возглавием в передний угол, озаренный сверху большой красной лампадой перед золотыми ризами икон, а внизу серебряным текучим блеском трех высоких церковных свечей, — вошел под возгласы и пение священнослужителей, с каждением и поклонами обходивших гроб, и тотчас опустил голову, чтобы не видеть желтой парчи на гробе и лица покойника, пуще же всего боясь увидеть ее. Кто-то подал мне зажженную свечу, я взял и стал держать ее, чувствуя, как она, дрожа, греет и освещает мне лицо, стянутое бледностью, и с тупой покорностью слушая эти возгласы и бряцание кадила, исподлобья видя плывущий к потолку торжественно и приторно пахнущий дым, и вдруг, подняв лицо, все-таки увидал ее, — впереди всех, в трауре, со свечой в руке, озарявшей ее щеку и золотистость волос, — и уже как от иконы не мог оторвать от нее глаз. Когда все смолкло, запахло потушенными свечами и все осторожно задвигались и пошли целовать ее руку, я ждал, чтобы подойти последним. И, подойдя, с ужасом восторга взглянул на иноческую стройность ее черного платья, делавшего ее особенно непорочной, на чистую, молодую красоту лица, ресниц и глаз, при виде меня опустившихся, низко, низко поклонился, целуя ее руку, сказал едва слышным голосом все, что должен был сказать, следуя приличию и родству, и попросил разрешения тотчас же уйти и ночевать в саду, в той старинной ротонде, в которой я ночевал еще гимназистом, приезжая в Благодатное, — там была спальня Мещерского на жаркие летние ночи. Она ответила, не поднимая глаз:

— Я сейчас распоряжусь, чтобы вас проводили туда и подали вам ужин.

Утром, после отпевания и погребения, я немедля уехал. Прощаясь, мы опять обменялись только несколькими словами и опять не глядели друг другу в глаза.

VII

Я кончил курс, потерял вскоре после того почти одновременно отца и мать, поселился в деревне, хозяйствовал, сошелся с крестьянской сиротой Гашей, выросшей у нас в доме и служившей в комнатах моей матери… Теперь она, вместе с Иваном Лукичом, нашим бывшим дворовым, седым до зелени стариком с большими лопатками, служила мне. Вид она имела еще полудетский — маленькая, худенькая, черноволосая, с ничего не выражающими глазами цвета сажи, загадочно молчаливая, будто ко всему безучастная и настолько вся темная тонкой кожей, что отец когда-то говорил: «Вот, верно, такая была Агарь». Мила она была мне бесконечно, я любил носить ее на руках, целуя; я думал: «Вот и все, что осталось мне в жизни!» И она, казалось, понимала, что я думаю. Когда она родила, — маленького, черненького мальчика, — и перестала служить, поселилась в моей прежней детской, я хотел повенчаться с нею. Она ответила:

— Нет, мне этого не нужно, мне только стыдно будет перед всеми, какая же я барыня! А вам зачем? Вы меня тогда еще скорее разлюбите. Вам надо поехать в Москву, а то вы совсем соскучитесь со мной. А я теперь скучать не буду, — сказала она, глядя на ребенка, который на руках у нее сосал грудь. — Поезжайте, поживите в свое удовольствие, только одно помните: если влюбитесь в кого как следует и жениться задумаете, ни минутки не помедлю, утоплюсь вот вместе с ним.

Я посмотрел на нее — ей не верить было невозможно. И поник головой: да, а мне ведь всего двадцать шесть лет… Влюбиться, жениться — этого я и представить себе не мог, но слова Гаши еще раз напомнили мне о моей конченой жизни.

Ранней весной я уехал за границу и провел там месяца четыре. Возвращаясь в конце июня через Москву домой, думал так: проживу осень в деревне, а на зиму опять куда-нибудь уеду. По дороге из Москвы в Тулу спокойно грустил: вот опять я дома, а зачем? Вспомнил Натали — и подумал: да, та любовь «до гроба», которую насмешливо предрекала мне Соня, существует; только я уже привык к ней, как привыкает кто-нибудь с годами к тому, что у него отрезали, например, руку или ногу… И, сидя на вокзале в Туле в ожидании пересадки, вдруг послал телеграмму: «Еду из Москвы мимо вас, буду на вашей станции в девять вечера, позвольте заехать, узнать, как вы поживаете».

Она встретила меня на крыльце, — сзади нее светила лампой горничная, — и с полуулыбкой протянула мне обе руки:

— Я страшно рада!

— Как это ни странно, вы еще немного выросли, — сказал я, целуя и чувствуя их уже с мучением. И взглянул на нее на всю при свете лампы, которую приподняла горничная и вокруг стекла которой, в мягком после дождя воздухе, кружились мелкие розовые бабочки: черные глаза смотрели теперь тверже, увереннее, вся она была уже в полном расцвете молодой женской красоты, стройная, скромно нарядная, в платье из зеленой чесучи.

— Да, я все еще расту, — ответила она, грустно улыбаясь.

В зале по-прежнему висела в переднем углу большая красная лампада перед старыми золотыми иконами, только не зажженная. Я поспешил отвести глаза от этого угла и прошел за ней в столовую. Там на блестящей скатерти стоял чайник на спиртовке, блестела тонкая чайная посуда. Горничная принесла холодную телятину, пикули, графинчик с водкой, бутылку лафита. Она взялась за чайник:

— Я не ужинаю, выпью только чаю, но вы сперва покушайте… Вы из Москвы? Почему? Что ж там делать летом?

— Возвращаюсь из Парижа.

— Вот как! И долго там пробыли? Ах, если б я могла поехать куда-нибудь! Но ведь моей девочке всего четвертый год… Вы, говорят, усердно хозяйствуете?

Я выпил рюмку водки, не закусывая, и попросил позволения курить.

— Ах, пожалуйста! Я закурил и сказал:

— Натали, не нужно вам быть со мной светски любезной, не обращайте на меня особого внимания, я заехал только взглянуть на вас и опять скрыться. И не чувствуйте неловкости — ведь все, что было, быльем поросло и прошло без возврата. Вы не может; не видеть, что я опять ослеплен вами, но теперь вас никак не может стеснять мое восхищение — оно теперь бескорыстно и спокойно…

Она склонила голову и ресницы, — к дивной противоположности того и другого никогда нельзя было привыкнуть, — и лицо ее стало медленно розоветь.

— Это совершенно точно, — сказал я, бледнея, но крепнущим голосом, сам себя уверяя, что говорю правду. — Ведь все на свете проходит Что до моей страшной вины перед вами, то я уверен, что она уже давным-давно стала для вас безразлична и гораздо более понятна, простительна, чем прежде: вина моя была все-таки не совсем вольная и даже в ту пору заслуживала снисхождения по моей крайней молодости и по тому удивительному стечению обстоятельств, в которое я попал. И потом, я уже достаточно наказан за эту вину — всей своей гибелью.

— Гибелью?

— А разве не так? Вы и до сих пор не понимаете, не знаете меня, как сказали когда-то?

Она помолчала.

— Я видела вас на балу и Воронеже… Как еще молода была я тогда и как удивительно несчастна! Хотя разве бывает несчастная любовь? — сказала она, поднимая лицо и спрашивая всем черным раскрытием глаз и ресниц. — Разве самая скорбная в мире музыка не дает счастья? Но расскажите мне о себе, неужели вы навсегда поселились в деревне? Я с усилием спросил:

— Значит, вы тогда меня еще любили?

— Да.

Я замолчал, чувствуя, что лицо у меня теперь уже горит огнем.

— Это правда, что я слышала… что у вас есть любовь, ребенок?

— Это не любовь, — сказал я. — Страшная жалость, нежность, но и только.

— Расскажите мне все.

И я рассказал все — вплоть до того, что сказала мне Гаша, посоветовавши мне «поехать, пожить в свое удовольствие». И кончил так:

— Теперь вы видите, что я всячески погиб…

— Полноте! — сказала она, думая что-то свое. — У вас еще вся жизнь впереди. Но брак для вас, конечно, невозможен. Она, конечно, из таких, что и ребенка не пожалеет, не то что себя.

— Не в браке дело, — сказал я. — Бог мой! Мне жениться!

Она в раздумье посмотрела на меня:

— Да, да. И как странно. Ваше предсказание сбылось — мы породнились. Вы чувствуете, что ведь вы мне двоюродный брат теперь?

И положила руку на руку мне:

— Но вы ужасно устали с дороги, даже не притронулись ни к чему. На вас лица нет, довольно разговоров на сегодня, идите, постель для вас в павильоне приготовлена…

Я покорно поцеловал ей руку, она позвала горничную, и та с лампой, хотя было довольно светло от месяца, низко стоявшего за садом, провела меня сперва главной, потом боковой аллеей на просторную поляну, в эту старинную ротонду с деревянными колоннами. И я сел у раскрытого окна, в кресле возле постели, стал курить, думая: напрасно совершил я этот глупый, внезапный поступок, напрасно заехал, понадеялся на свое спокойствие, на свои силы… Ночь была необыкновенно тиха, было уже поздно. Должно быть, прошел еще небольшой дождь — еще теплее, мягче стал воздух. И в прелестном соответствии с этим неподвижным теплом и тишиной протяжно и осторожно пели вдали, в разных местах села, первые петухи. Светлый круг месяца, стоявшего против ротонды, за садом, как будто замер на одном месте, как будто выжидательно глядел, блестел среди дальних деревьев и ближних раскидистых яблонь, мешая свой свет с их тенями. Там, где свет проливался, было ярко, стеклянно, в тени же пестро и таинственно… И она, в чем-то длинном, темном, шелковисто блестевшем, подошла к окну, тоже так таинственно, неслышно…

Потом месяц сиял уже над садом и смотрел прямо в ротонду, и мы поочередно говорили — она, лежа на постели, я, стоя на коленях возле и держа ее руку:

— В ту страшную ночь с молниями я любил уже только тебя одну, никакой другой страсти, кроме самой восторженной и чистой страсти к тебе, во мне уже не было.

— Да, я со временем все поняла. И все-таки, когда вдруг вспоминала эти молнии тотчас после воспоминания о том, что за час перед тем было в аллее…

— Нигде в мире нет тебе подобной. Когда я давеча смотрел на эту зеленую чесучу и на твои колени под нею, я чувствовал, что готов умереть за одно прикосновение к ней губами, только к ней.

— Ты никогда, никогда не забывал меня все эти годы?

— Забывал только так, как забываешь, что живешь, дышишь. И ты правду сказала: нет несчастной любви. Ах, эта твоя оранжевая распашонка и вся ты, еще почти девочка, мелькнувшая мне в то утро, первое утро моей любви к тебе! Потом твоя рука в рукаве малороссийской сорочки. Потом наклон головы, когда ты читала «Обрыв» и я бормотал: «Натали, Натали!»

— Да, да.

— А потом ты на балу — такая высокая и такая страшная в своей уже женской красоте, — как хотел я умереть в ту ночь в восторге своей любви и погибели! Потом ты со свечой в руке, твой траур и твоя непорочность в нем. Мне казалось, что святой стала та свеча у твоего лица.

— И вот ты опять со мной и уже навсегда. Но даже видеться мы будем редко — разве могу я, твоя тайная жена, стать твоей явной для всех любовницей?

* * *

В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах.

4 апреля 1941

III

В одной знакомой улице*

Осенней парижской ночью шел по бульвару в сумраке от густой, свежей зелени, под которой металлически блестели фонари, чувствовал себя легко, молодо и думал:

В одной знакомой улице

Я помню старый дом

С высокой темной лестницей,

С завешенным окном…

— Чудесные стихи! И как удивительно, что все это было когда-то и у меня! Москва, Пресня, глухие снежные улицы, деревянный мещанский домишко — и я, студент, какой-то тот я, в существование которого теперь уже не верится…

Там огонек таинственный

До полночи светил…

— И там светил. И мела метель, и ветер сдувал с деревянной крыши снег, дымом развевал его, и светилось вверху, в мезонине, за красной ситцевой занавеской…

Ах, что за чудо девушка,

В заветный час ночной,

Меня встречала в доме том

С распущенной косой…

— И это было. Дочь какого-то дьячка в Серпухове, бросившая там свою нищую семью, уехавшая в Москву на курсы… И вот я поднимался на деревянное крылечко, занесенное снегом, дергал кольцо шуршащей проволоки, проведенной в сенцы, в сенцах жестью дребезжал звонок — и за дверью слышались быстро сбегавшие с крутой деревянной лестницы шаги, дверь отворялась — и на нее, на ее шаль и белую кофточку несло ветром, метелью… Я кидался целовать ее, обнимая от ветра, и мы бежали наверх, в морозном холоде и в темноте лестницы, в ее тоже холодную комнатку, скучно освещенную керосиновой лампочкой… Красная занавеска на окне, столик под ним с этой лампочкой, у стены железная кровать. Я бросал куда попало шинель, картуз и брал ее к себе на колени, сев на кровать, чувствуя сквозь юбочку ее тело, ее косточки… Распущенной косы не было, была заплетенная, довольно бедная русая, было простонародное лицо, прозрачное от голода, глаза тоже прозрачные, крестьянские, губы той нежности, что бывают у слабых девушек…

Как не по-детски пламенно

Прильнув к устам моим,

Она, дрожа, шептала мне:

«Послушай, убежим!»

— Убежим! Куда, зачем, от кого? Как прелестна эта горячая, детская глупость: «Убежим!» У нас «убежим» не было. Были эти слабые, сладчайшие в мире губы, были от избытка счастья выступавшие на глаза горячие слезы, тяжкое томление юных тел, от которого мы клонили на плечо друг другу головы, и губы ее уже горели, как в жару, когда я расстегивал ее кофточку, целовал млечную девичью грудь с твердевшим недозрелой земляникой острием… Придя в себя, она вскакивала, зажигала спиртовку, подогревала жидкий чай, и мы запивали им белый хлеб с сыром в красной шкурке, без конца говоря о нашем будущем, чувствуя, как несет из-под занавески зимой, свежим холодом, слушая, как сыплет в окно снегом… «В одной знакомой улице я помню старый дом…» Что еще помню! Помню, как веной провожал ее на Курском вокзале, как мы спешили по платформе с ее ивовой корзинкой и свертком красного одеяла в ремнях, бежали вдоль длинного поезда, уже готового к отходу, заглядывали в переполненные народом зеленые вагоны… Помню, как наконец она взобралась в сенцы одного из них и мы говорили, прощались и целовали друг другу руки, как я обещал ей приехать через две недели в Серпухов… Больше ничего не помню. Ничего больше и не было.

25 мая 1944

Речной трактир*

В «Праге» сверкали люстры, играл среди обеденного шума и говора струнный португальский оркестр, не было ни одного свободного места. Я постоял, оглядываясь, и уже хотел уходить, как увидел знакомого военного доктора, который тотчас пригласил меня к своему столику возле окна, открытого на весеннюю теплую ночь, на гремящий трамваями Арбат. Пообедали вместе, порядочно выпив водки и кахетинского, разговаривая о недавно созванной Государственной думе, спросили кофе. Доктор вынул старый серебряный портсигар, предложил мне свою асмоловскую «пушку» и, закуривая, сказал:

— Да, все Дума да Дума… Не выпить ли нам коньяку? Грустно что-то.

Я принял это в шутку, человек он был характера спокойного и суховатого (крепкий и сильный сложением, к которому очень шла военная форма, жестко рыжий, с серебром на висках), но он серьезно прибавил:

— От весны, должно быть, грустно. К старости, да еще холостой, мечтательной, становишься вообще гораздо чувствительнее, чем в молодости. Слышите, как пахнет тополем, как звонко гремят трамваи? Кстати, закроем-ка окно, неуютно, — сказал он, вставая. — Иван Степаныч, шустовского…

Пока старый половой Иван Степаныч ходил за шустовским, он рассеянно молчал. Когда подали и налили по рюмке, задержал бутылку на столе и продолжал, хлебнув коньяку и из горячей чашечки:

— Тут еще вот что — некоторые воспоминания. Перед вами заходил сюда поэт Брюсов с какой-то худенькой, маленькой девицей, похожей на бедную курсисточку, что-то четко, резко и гневно выкрикивал своим картавым, в нос лающим голосим метрдотелю, подбежавшему к нему, видимо, с извинениями за отсутствие свободных мест, — место, должно быть, было заказано по телефону, но не оставлено, — потом надменно удалился. Вы его хорошо знаете, но и я с ним немного знаком, встречаюсь в кружках, интересующихся старыми русскими иконами, — я ими тоже интересуюсь и уже давно, с волжских городов, где служил когда-то несколько лет. Кроме того, и наслышан о нем достаточно, о его романах, между прочим, так что испытал некоторую жалость к этой, несомненно, очередной его поклоннице и жертве. Трогательна была она ужасно, растерянно и восторженно глядела то на этот, верно, совсем непривычный ей ресторанный блеск, то на него, пока он скандировал свой лай, демонически играя черными глазами и ресницами. Вот это-то и навело меня на воспоминания. Расскажу вам одно из них, вызванное именно им, благо оркестр уходит и можно посидеть спокойно…

Он уже покраснел от водки, от кахетинского, от коньяку, как всегда краснеют рыжие от вина, но налил еще по рюмке.

— Я вспомнил, — начал он, — как лет двадцать тому назад шел однажды по улицам одного приволжского города некий довольно молодой военный врач, то есть, попросту говоря, я самый. Шел по пустякам, чтобы бросить какое-то письмо в почтовый ящик, с тем беззаботным благополучием в душе, что иногда испытывает человек без всякой причины в хорошую погоду. А тут как раз погода была прекрасная, тихий, сухой, солнечный вечер начала сентября, когда на тротуарах так приятно шуршат под ногами опавшие листья. И вот, что-то думая, случайно поднимаю я глаза и вижу: идет впереди меня скорым шагом очень стройная, изящная девушка в сером костюме, в серенькой, красиво изогнутой шляпке, с серым зонтиком в руке, обтянутой оливковой лайковой перчаткой. Вижу и чувствую, что что-то мне в ней ужасно нравится, а кроме того, кажется несколько странным: почему и куда так спешит? Удивляться, казалось бы, нечему — мало ли бывает у людей спешных дел. Но все-таки это почему-то интригует меня. Бессознательно прибавляю шаг и себе, почти нагоняю ее — и, оказывается, не напрасно. Впереди, на углу, старая низкая церковь, и я вижу, что она направляется прямо к ней, хотя день будничный и такой час, когда никакой службы по церквам еще нет. Там она взбегает на паперть, с трудом отворяет тяжелую дверь, а я опять за ней и, войдя, останавливаюсь у порога. В церкви пусто, и она, не видя меня, скорым и легким шагом идет к амвону, крестится и гибко опускается на колени, закидывает голову, прижимает руки к груди, уронив зонтик на пол, и смотрит на алтарь тем, как видно по всему, настойчиво молящим взглядом, каким люди просят Божьей помощи в большом горе или в горячем желании чего-нибудь. В узкое с железной решеткой окно слева от меня светит желтоватый вечерний свет, спокойный и будто тоже старинный, задумчивый, а впереди, в сводчатой и приземистой глубине церкви, уже сумрачно, только мерцает золото кованных с чудесной древней грубостью риз на образах алтарной стены, и она, на коленях, не сводит с них глаз. Тонкая талия, лира зада, каблучки уткнувшейся носками в пол легкой, изящной обуви… Потом несколько раз прижимает платочек к глазам, быстро берет с полу зонтик, точно решившись на что-то, гибко встает, бежит к выходу, внезапно видит мое лицо — и меня просто поражает своей красотой ужаснейший испуг, вдруг мелькнувший в ее блестящих слезами глазах…

В соседней зале потухла люстра, — ресторан уже опустел, — и доктор взглянул на часы.

— Нет, еще не поздно, — сказал он. — Всего десять. Вы никуда не спешите? Ну так посидим еще немного, я доскажу вам эту довольно странную историю. Странно было в ней прежде всего то, что в тот же вечер, то есть, вернее, поздно вечером, я опять встретил ее. Мне вдруг вздумалось поехать в летний трактир на Волге, где я был всего два-три раза за все лето да и то только затем, чтобы посидеть на речном воздухе после жаркого дня в городе. Почему я поехал именно в этот уже свежий вечер, Бог ведает: словно руководило мною что-то. Можно, конечно, сказать, что вышла простая случайность: поехал человек от нечего делать, и нет ничего удивительного в новой случайной встрече. Разумеется, все это вполне справедливо. Но почему же вышло и другое, то есть то, что я встретил ее черт знает где и что вдруг оправдались какие-то смутные догадки и предчувствия, испытанные мной, когда я в первый раз увидал ее, и ту сосредоточенность, какую-то тайную тревожную цель, с которой она шла в церковь и там так напряженно и молча, то есть чем-то самым главным, самым подлинным, что есть в нас, молила о чем-то Бога? Приехав и совсем забыв о ней, я долго и скучно сидел один в этом речном кабаке, очень дорогом, кстати сказать, известном своими купеческими ночными кутежами, нередко тысячными, и без всякого вкуса глотал от времени до времени жигулевское пиво, вспоминая Рейн и швейцарские озера, на которых был летом в прошлом году, и думая о том, как вульгарны все провинциальные русские места загородных развлечений, в частности и приволжские. Вы бывали в приволжских городах и в подобных трактирах на воде, на сваях?

Я ответил, что Волгу знаю мало, на поплавках там не бывал, но легко представляю себе их.

— Ну, конечно, — сказал он. — Русская провинция везде довольно одинакова. Одно только там ни на что не похоже — сама Волга. С ранней весны и до зимы она всегда и всюду необыкновенна, во всякую погоду, и что днем, что ночью. Ночью сидишь, например, в таком трактире, смотришь в окна, из которых состоят три его стены, а когда в летнюю ночь они все открыты на воздух, смотришь прямо в темноту, в черноту ночи, и как-то особенно чувствуешь все это дикое величие водных пространств за ними: видишь тысячи рассыпанных разноцветных огней, слышишь плеск идущих мимо плотов, перекличку мужицких голосов на них или на баржах, на белянах, предостерегающие друг друга крики, разнотонную музыку то гулких, то низких пароходных гудков и сливающиеся с ними терции каких-нибудь шибко бегущих речных паровичков, вспоминаешь все эти разбойничьи и татарские слова — Балахна, Васильсурск, Чебоксары, Жигули, Батраки, Хвалынск — и страшные орды грузчиков на их пристанях, потом всю несравненную красоту старых волжских церквей — и только головой качаешь: до чего в самом деле ни с чем не сравнима эта самая наша Русь! А посмотришь вокруг — что это, собственно, такое, этот трактир? Свайная постройка, бревенчатый сарай с окнами в топорных рамах, уставленный столами под белыми, но нечистыми скатертями с тяжелыми дешевыми приборами, где в солонках соль перемешана с перцем и салфетки пахнут серым мылом, дощатый помост, то есть балаганная эстрада для балалаечников, гармонистов и арфянок, освещенная по задней стене керосиновыми лампочками с ослепительными жестяными рефлекторами, желтоволосые половые, хозяин из мужиков с толстыми волосами, с медвежьими глазками — и как соединить все это с тем, что тут то и дело выпивается за ночь на тысячу рублей мумму и редерсру! Все это, знаете, тоже Русь… Но не надоел ли я вам?

— Помилуйте! — сказал я,

— Ну так позвольте кончить. Я все это клоню к тому, в каком похабном месте вдруг опять встретил я ее во всей ее чистой, благородной прелести и с каким спутником! К полночи трактир стал оживать и наполняться: зажгли под потолком огромную и страшно жаркую лампу, лампы по стенам, лампочки на стене за помостом, вышел целый полк половых, повалила толпа гостей: конечно, купеческие сынки, чиновники, подрядчики, пароходные капитаны, труппа актеров, гастролировавших в городе… половые, развратно изгибаясь, забегали с подносами, в компаниях за столами пошел галдеж, хохот, поплыл табачный дым, на помост вышли и в два ряда сели по его бокам балалаечники в оперно-крестьянских рубахах, в чистеньких онучах и новеньких лаптях, за ними вышел и фронтом стал хор нарумяненных и набеленных блядчонок, одинаково заложивших руки за спину и резкими голосами, с ничего не выражающими лицами подхвативших под зазвеневшие балалайки жалостную, протяжную песню про какого-то несчастного «воина», будто бы вернувшегося из долгого турецкого плена: «Ивво рад-ныи-и ни узнали-и, спроси-и-ли воин-а, кто ты-ты…» Потом вышел с огромной гармоньей в руках какой-то «знаменитый Иван Грачев», сел на стул у самого края помоста и тряхнул густыми, хамски разобранными на прямой ряд белобрысыми волосами: морда полотера, желтая косоворотка, расшитая по высокому вороту и подолу красным шелком, жгут красного пояса с длинно висящими махрами, новые сапоги с лакированными голенищами… Тряхнул волосами, уложил на поднятое колено гармонию-трехрядку в черных с золотом мехах, устремил оловянные глаза куда-то вверх, сделал залихватский перебор на ладах — и зарычал, запел ими, ломая, извивая и растягивая меха толстой змеей, перебирая по ладам с удивительнейшими выкрутасами, да все громче, решительнее и разнообразнее, потом вскинул морду, закрыл глаза и залился женским голосом: «Я вечор в лужках гуляла, грусть хотела разогнать…» Вот в эту-то самую минуту и увидал я ее, и, конечно, не одну: как раз в то время встал, чтобы позвать полового в заплатить за пиво, да и так и ахнул: отворилась снаружи дверь за помостом, и появилась она, в каком-то картузике цвета хаки, в непромокаемом пальто того же цвета с поясом, — правда, хороша она была во всем этом удивительно, похожа на высокого мальчика, — а за нею, держа ее за локоть, некто небольшого роста, в поддевке и в дворянском картузе, темноликий и уже морщинистый, с черными беспокойными глазами. И, понимаете, я, что называется, света Божьего невзвидел! Я узнал в нем одного моего знакомого, промотавшегося помещика, пьяницу, развратника, бывшего гусарского поручика, выгнанного из полка, и, ничего не соображая, не думая, кинулся вперед между столами так стремительно, что настиг его и ее почти при входе, — Иван Грачев еще кричал: «Я цветочек там искала, чтобы милому послать…» Когда я подбежал к ним, он, взглянув на меня, успел весело крикнуть: «А, доктор, здравствуйте», в то время как она побледнела до гробовой синевы, но я оттолкнул его и бешено зашептал ей: «Вы, в этом кабаке! В полночь, с развратным пьяницей, шулером, известным всему уезду и городу!» Я схватил ее за руку, грозя изувечить его, если она сию же минуту не выйдет со мной отсюда вон. Он оцепенел — что ж он мог, зная, что я могу вот этими руками подковы ломать! Она повернулась и, наклонив голову, пошла к выходу. Я догнал ее под первым фонарем на булыжной набережной, взял под руку, — она не подняла головы, не освободила руку. За вторым фонарем, возле скамьи, она остановилась и, уткнувшись в меня, задрожала от слез. Я посадил ее на скамью, одной рукой держа ее мокрую от слез, милую, тонкую девичью руку, другой обнимая за плечо. Она несвязно выговаривала: «Нет, неправда, неправда, он хороший… он несчастный, но он добрый, великодушный, беззаботный…» Я молчал, — возражать было бесполезно. Потом кликнул проезжавшего мимо извозчика. Она стихла, и мы в молчании поднялись в город. На площади она тихо сказала: «Теперь пустите меня, я дойду пешком, я не хочу, чтобы вы знали, где я живу», — и, вдруг поцеловав мне руку, соскочила и, не оглядываясь, неловко пошла вкось по площади… Больше я никогда не видел ее и так и не знаю до сих пор, кто она, что она…

Когда мы расплатились, оделись внизу и вышли, доктор дошел со мной до угла Арбата, и мы приостановились, чтобы проститься. Было пусто и тихо — до нового оживления к полночи, до разъезда из театров и ужинов по ресторанам, в городе и за городом. Небо было черно, чисто блестели фонари под молодой, нарядной зеленью на Пречистенском бульваре, мягко пахло весенним дождем, помочившим мостовые, пока мы сидели в «Праге».

— А знаете, — сказал доктор, поглядев кругом, — я жалел потом, что, так сказать, спас ее. Были со мной и другие случаи в этом роде… А зачем, позвольте спросить, я вмешивался! Не все ли равно, чем и как счастлив человек! Последствия? Да ведь все равно они всегда существуют: ведь ото всего остаются в душе жестокие следы, то есть воспоминания, которые особенно жестоки, мучительны, если вспоминается что-нибудь счастливое… Ну, до свидания, очень рад был встретиться с вами…

27 октября 1943

Кума*

Дачи в сосновых лесах под Москвой. Мелкое озеро, купальни возле топких берегов.

Одна из самых дорогих дач недалеко от озера: дом в шведском стиле, прекрасные старые сосны и яркие цветники перед обширной террасой.

Хозяйка весь день в легком нарядном матинэ с кружевами, сияющая тридцатилетней купеческой красотой и спокойным довольством летней жизни. Муж уезжает в контору в Москву в девять утра, возвращается в шесть вечера, сильный, усталый, голодный, и тотчас идет купаться перед обедом, с облегчением раздевается в нагретой за день купальне и пахнет здоровым потом, крепким простонародным телом…

Вечер в конце июня. Со стола на террасе еще не убран самовар. Хозяйка чистит на варенье ягоды. Друг мужа, приехавший на дачу в гости на несколько дней, курит и смотрит на ее обнаженные до локтей холеные круглые руки. (Знаток и собиратель древних русских икон, изящный и сухой сложением человек с небольшими подстриженными усами, с живым взглядом, одетый как для тенниса.) Смотрит и говорит:

— Кума, можно поцеловать руку? Не могу спокойно смотреть.

Руки в соку, — подставляет блестящий локоть.

Чуть коснувшись его губами, говорит с запинкой:

— Кума…

— Что, кум?

— Знаете, какая история: у одного человека сердце ушло из рук и он сказал уму: прощай!

— Как это сердце ушло из рук?

— Это из Саади, кума. Был такой персидский поэт.

— Знаю. Но что значит сердце ушло из рук?

— А это значит, что человек влюбился. Вот как я в вас.

— Похоже, что и вы сказали уму: прощай.

— Да, кума, сказал.

Улыбается рассеянно, будто занятая только своим делом:

— С чем вас и поздравляю.

— Я серьезно.

— На здоровье.

— Это не здоровье, кума, а очень тяжелая болезнь.

— Бедный. Надо лечиться. И давно это с вами?

— Давно, кума. Знаете, с каких пор? С того дня, когда мы с вами ни с того ни с сего крестили у Савельевых, — не понимаю, какая нелегкая дернула их позвать крестить именно нас с вами… Помните, какая метель была в тот день, и как вы приехали вся в снегу, возбужденная быстрой ездой и метелью, как я сам снял с вас соболью шубку, и вы вошли в залу в скромном белом шелковом платье с жемчужным крестиком на слегка открытой груди, а потом держали ребенка на руках с завернутыми рукавчиками, стояли со мной у купели, глядя на меня с какой-то смущенной полуулыбкой… Тут-то и началось между нами что-то тайное, какая-то греховная близость, наше как бы уже родство и оттого особенное вожделение.

— Parlez pour vous…[20]

— А потом мы рядом сидели за завтраком, и я не понимал — то ли это от гиацинтов на столе так чудесно, молодо, свежо пахнет или от вас… Вот с тех пор я и заболел. И вылечить меня можете только вы.

Посмотрела исподлобья:

— Да, я этот день хорошо помню. А что до леченья, то жаль, что Дмитрий Николаевич нынче ночует в Москве, — он бы вам тотчас посоветовал настоящего доктора.

— А почему он ночует в Москве?

— Сказал утром, уходя на станцию, что нынче у них заседание пайщиков, перед разъездом. Все разъезжаются — кто в Кисловодск, кто за границу.

— Но он мог бы с двенадцатичасовым вернуться.

— А прощальное пьянство после заседания в «Мавритании»?

За обедом он грустно молчал, неожиданно пошутил:

— А не закатиться ли и мне в «Мавританию» с десятичасовым, вдребезги напиться там, выпить на брудершафт с метрдотелем?

Она посмотрела длительно:

— Закатиться и меня одну оставить в пустом доме? Так-то вы помните гиацинты!

И тихо, будто задумавшись, положила ладонь на его лежавшую на столе руку…

Во втором часу ночи, в одном шлафроке, он прокрался из ее спальни по темному, тихому дому, под четкий стук часов в столовой, в свою комнату, в сумраке которой светился в открытые на садовый балкон окна дальний неживой свет всю ночь не гаснущей зари и пахло ночной лесной свежестью. Блаженно повалился навзничь на постель, нашарил на ночном столике спички и портсигар, жадно закурил и закрыл глаза, вспоминая подробности своего неожиданного счастья.

Утром в окна тянуло сыростью тихого дождя, по балкону ровно стучали его капли. Он открыл глаза, с наслаждением почувствовал сладкую простоту будничной жизни, подумал: «Нынче уеду в Москву, а послезавтра в Тироль или на озеро Гарда», — и опять заснул.

Выйдя к завтраку, почтительно поцеловал ее руку и скромно сел за стол, развернул салфетку…

— Не взыщите, — сказала она, стараясь быть как можно проще, —только холодная курица и простокваша. Саша, принесите красного вина, вы опять забыли…

Потом, не поднимая глаз:

— Пожалуйста, уезжайте нынче же. Скажите Дмитрию Николаевичу, что вам тоже страшно захотелось в Кисловодск. Я приеду туда недели через две, а ею отправлю в Крым к родителям, там у них чудная дача в Мисхоре… — Спасибо, Саша. Вы простокваши не любите, — хотите сыру? Саша, принесите, пожалуйста, сыр…

— «Вы любите ли сыр, спросили раз ханжу», — сказал он, неловко смеясь. — Кума…

— Хороша кума!

Он взял через стол и сжал ее руку, тихо говоря:

— Правда приедете?

Она ответила ровным голосом, глядя на него с легкой усмешкой:

— А как ты думаешь? Обману?

— Как мне благодарить тебя!

И тотчас подумал: «А там я ее, в этих лакированных сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же люто возненавижу!»

25 сентября 1943

Начало*

— А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее, потерял невинность, лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и ехал из города домой, в деревню, на рождественские каникулы, в один из тех теплых серых дней, что так часто бывают на Святках. Поезд шел среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один сидел в жарко натопленном первом классе старинного вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то есть из четырех красных бархатных диванов с высокими спинками, — от этого бархата было как будто еще жарче и душнее, — и четырех таких же бархатных диванчиков возле окон с другой стороны, с проходом между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко провел я больше часа. Но на второй от города станции отворилась дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним воздухом, вошел носильщик с двумя чемоданами в чехлах и с портпледом из шотландской материи, за ним очень бледная черноглазая молодая дама в черном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой рослый барин с желтыми совиными глазами, в оленьей шапке с поднятыми наушниками, в поярковых валенках выше колен и в блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный мальчик, тотчас, конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы пересел во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле окна, лицом к первому отделению, чтобы иметь возможность наблюдать за вошедшими: ведь дети так же внимательны и любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот тут-то, на этом диване и погибла моя невинность. Когда носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором я только что сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему бумажный рубль, «счастливого пути, ваше сиятельство!» и уже на ходу поезда выбежал из вагона, дама тотчас легла навзничь на диван под сеткой, затылком на его бархатный валик, а барин неловко, не привычными ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на противоположный диван, выдернул из него белую подушечку и, не глядя, подал ей. Она тихо сказала: «Благодарствуй, мой друг», — и, подсунув ее под голову, закрыла глаза, он же, сбросив доху на портплед, стал у окна между диванчиками своего отделения и закурил толстую папиросу, густо распространив в духоте вагона ее ароматический запах. Он стоял во весь свой мощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и, казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не спускал глаз с него и чувствовал только одно — ужасную ненависть к нему за то, что он совершенно не заметил моего присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был в вагоне, а в силу этого и за все прочее: за его барское спокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглые глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду и даже за плотный и просторный коричневый костюм, за легкие бархатистые валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже забыл о нем: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекрасную бледность, которой несознательно поражен был при входе дамы, лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевел взгляд на нее — и уже ничего более, кроме нее, ее лица и тела, не видел до следующей станции, где мне надо было сходить. Она вздохнула и легла поудобнее, пониже, распахнула, не открывая глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол теплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла с головы и уронила возле себя атласный капор, — черные волосы ее оказались, к моему великому удивлению, по-мальчишески коротко стриженными, — потом справа и слева отстегнула что-то от шелковых серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним и чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, но женски-молодые губы с темным пушком над ними слегка приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с очень явными на нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение… Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе, — вы знаете, что это такое! И вот я в первый раз в жизни увидал и почувствовал его, — до того я видел только сон сестры, матери, — и все глядел, глядел остановившимися глазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую черную голову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которого так дивно выделялись тонкие черные брови и черные сомкнутые ресницы, на темный пушок над полураскрытыми губами, совершенно мучительными в своей, притягательности, уже постигал и поглощал все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то отстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные серой парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне:

— Мамаша приказали беспременно надеть…

И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью дедовскую шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом, утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея от только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой еще осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так дико и чудесно воняло зверем.

23 октября 1943

«Дубки»*

Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, — дело, как видите, давнее, еще дней блаженной памяти Николая Павловича, — только что произведен я был в чин гвардейского корнета, уволен зимой в том Для меня достопамятном году в двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончине родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости жестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседству нашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда все чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, а что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся «Дубки», ибо при въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже древних, могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избой разрушенные временем службы, еще дальше пустыри вырубленного сада, занесенного снегами, и развалина барского дома с темными провалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и сиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру, даже низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра, рослого мужика с кирпичным лицом в темно-красной бороде, из которого легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я без раэбору читал что попадет под руку, бренчал на фортепьяно, подпевая с томлением: «Когда, душа, просилась ты погибнуть иль любить», — а пообедав, уезжал до вечера в «Дубки», невзирая на жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских степей. Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения к должности, о чем я и осведомил однажды с притворной непринужденностью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то, что служба царская, вестимо, первое всего, и тут за чем-то вышел из избы, Анфиса же, сидевшая с шитьем в руках, опустила вдруг шитье на колени, посмотрела вслед мужу своими кастильскими очами и, лишь только захлопнулась дверь за ним, стремительно-страстно блеснула ими в меня и сказала горячим шепотом:

— Барин, завтра он уедет с ночевкой в город, приезжайте ко мне скоротать вечерок на прощанье. Таилась я, а теперь скажу: горько мне будет расставаться с вами!

Я, конечно, был сражен таковым признанием и только успел головой кивнуть в знак согласия — Лавр воротился в избу.

После того я, как понимаете, не чаял в неизъяснимом нетерпении и дожить до завтрашнего вечера, не знал, что с собой делать, думая только одно: пренебрегу всем своим карьером, брошу полк, останусь навеки в деревне, соединю судьбу свою с нею по смерти Лавра — и прочее подобное… «Ведь он уже стар, — думал я, невзирая на то, что Лавру еще и пятидесяти не было, — он должен скоро умереть…» Наконец прошла ночь, — я до самого утра то трубку курил, то ром пил, нимало не пьянея, все разгораясь в своих безрассудных мечтах, — прошел и короткий зимний день, стало темнеть, а на дворе — прежестокий буран. Как тут уехать из дому, что сказать матушке? Теряюсь, не знаю, как быть, как вдруг простая мысль: да съезжу тайком, вот и вся недолга! Сказался недомоганием, не буду, мол, ужинать, пойду в постель, а как только матушка откушала и удалилась к себе, — наступила уже ранняя зимняя ночь, — с великою поспешностью оделся, побежал в избу к конюхам, приказал запречь легонькие санки и был таков. На дворе зги не видно в белой метельной тьме, но дорога лошади знакомая, пустил ее наугад, и не прошло и полчаса, как зачернели в этой тьме гудящие дубы над заветной избой, засветилось сквозь снег ее окошко. Привязал я лошадь к дубу, бросил на нее попону — и, вне себя, через сугроб, в темные сенцы! Нашарил дверь избы, шагнул за порог, а она уж наряжена, набелена, нарумянена, сидит в блеске и красном дыму лучины на лавке близ стола, уставленного по белой скатерти угощением, во все глаза ждет меня. Все маячит, дрожит в этом блеске, в дыму, но глаза и сквозь них видны — столь они широки и пристальны! Лучина в светце на припечном столбе, над лоханью с водой, трещит, слепит быстрым багровым пламенем, роняет огненные искры, шипящие в воде, на столе тарелки с орехами и мятными жамками, штоф с наливкою, два стаканчика, а она, близ стола, спиной к белому от снега окошку, сидит в шелковом лиловом сарафане, в миткалевой сорочке с распашными рукавами, в коралловом ожерелье — смоляная головка, сделавшая бы честь любой светской красавице, гладко причесана на прямой пробор, в ушах висят серебряные серьги… Увидав меня, вскочила, мигом скинула с меня оснеженную шапку, лисью поддевку, толкнула к лавке, — все как в исступлении, вопреки всем моим прежним мыслям о ее гордой неприступности, — бросилась на колени ко мне, обняла, прижимая к моему лицу свои жаркие ланиты…

— Что ж ты таилась, — говорю, — дождалась до разлуки нашей!

Отвечает отчаянно:

— Ах, что ж я могла! Сердце заходилось, как ты приезжал, видела твое мучение, да я крепка, не выдавала себя! Да и где могла открыться тебе? Ведь ни минуты не была глаз на глаз с тобой, а при нем даже взглядом не откроешься, зорок, как орел, заметит что — убьет, рука не дрогнет!

И опять обнимает, жмет мою робкую руку, кладет на колени себе… Чувствую ее тело на своих ногах сквозь легкий сарафан и уж не владею собой, как вдруг она вся чутко и дико выпрямляется, вскакивает, глядя на меня глазами Пифии:

— Слышишь?

Слушаю — и ничего не слышу, кроме шума снега за стеной: что, мол, такое?

— Подъехал кто-то! Лошадь заржала! Он!

И, забежав и сев за стол, превозмогая тяжкое дыхание, громко говорит простым голосом, наливая дрожащей рукой из штофа:

— Выкушайте, сударь, наливочки. Поедете — озябнете…

Вот тут он и взошел, весь косматый от снега, в бараньем треухе и тулупе, глянул, молвил: «Здравствуйте, сударь», — усердно положил тулуп на хоры, снял, отряхнул треух и, вытирая полой полушубка мокрое лицо и бороду, не спеша заговорил:

— Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дворов, — нет, думаю, пропадешь, не доедешь, — въехал на заезжий двор, поставил кобылу под навес в затишье, задал корму, а сам в избу, за щи, — попал как раз в обед, — да так и просидел почесть до вечера. А потом думаю — э, была не была, поеду-ка я домой, авось Бог донесет, — не до города, не до дел в этакую страсть! Вот и доехал, слава Богу…

Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем замешательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не подымает ресниц, я изредка на него взглядываю… Признаюсь, живописен он был! Велик, плечист, туго подпоясан зеленой подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо горит с ветру, борода блестит тающим снегом, глаза — грозным умом… Подойдя к светцу, запалил новую лучину, потом сел за стол, взял штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и говорит в сторону:

— Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете. А ехать вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занесло, вся согнулась стоит… Уж не гневайтесь, что не выйду провожать — больно намаялся за день, да и жену весь день не видал, а есть у меня о чем с ней побеседовать…

Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел…

А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью Лавр удавил жену своей зеленой подпояской на железном крюку в дверной притолке, а утром пошел в Петровское, заявил мужикам:

— У меня, соседи, горе. Жена удавилась — видно, с расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит уж вся синяя с лица, голова на грудь свалилась. Нарядилась зачем-то, нарумянилась — и висит, малость не достает до полу… Присвидетельствуйте, православные.

Те посмотрели на него и говорят:

— Ишь ты, что с собою наделала! А что ж это у тебя, староста, вся борода клоками вырвана, все лицо сверху донизу когтями изрезано, глаз кровью течет? Вяжи его, ребята!

Был он бит плетьми и отправлен в Сибирь, в рудники.

30 октября 1943

Барышня Клара*

Грузин Ираклий Меладзе, сын богатого купца во Владикавказе, приехавший в январе по делам отца в Петербург, обедал в тот вечер у Палкина. Был он, как всегда, без всякой причины, довольно мрачен с виду; невысок, слегка гнут, худощав и крепок, чуть не до бровей заросший по низкому лбу красноватыми жесткими волосами, лицом брит и смугл; нос имел ятаганом, глаза карие, запавшие, руки сухие, маленькие, с волосатыми кистями, ногти острые и крепкие, круглые; одет в синий пиджачный костюм не в меру модного провинциального покроя и шелковую голубую рубашку с длинным галстухом, переливавшимся то золотисто, то жемчужно. Обедал он в большом людном зале под шумный струнный оркестр, с удовольствием чувствуя себя в столице, среди ее богатой зимней жизни, — за окнами блистал вечерний Невский, на огни которого, на непрерывно и густо льющийся поток трамваев, летящих лихачей и извозчиков валил крупный снег сиреневыми от огней хлопьями. Выпив за стойкой две рюмки померанцевой и закусив жирным угрем, он пристально ел жидкую селянку, но все посматривал на обедавшую за столиком невдалеке могучую брюнетку, казавшуюся ему верхом красоты и нарядности: роскошное тело, высокие груди и крутые бедра, — все туго стянуто атласным черным платьем; на широких плечах горностаевая горжетка; на смольных волосах великолепно изогнутая черная шляпа; черные глаза с налепленными стрельчатыми ресницами блещут величаво и независимо, тонкие, оранжево накрашенные губы гордо сжаты; крупное лицо бело, как мел, от пудры… Доедая глухаря в сметане, Меладзе согнутым пальцем поманил к себе лакея, показывая на нее глазами:

— Скажи, пожалуйста, кто такая?

Лакей подмигнул:

— Барышня Клара.

— Давай, пожалуйста, счет скорее…

Она тоже уже расплачивалась, изящно выпив чашечку кофе с молоком, а расплатившись и внимательно пересчитав сдачу, не спеша встала и плавно пошла в дамскую уборную. Он, пройдя следом за ней, сбежал к выходу на подъезд по крытой истоптанным красным ковром лестнице, торопливо оделся там в швейцарской и стал ждать ее на подъезде под густо валившим снегом. Она вышла, величаво подняв голову, в широкой котиковой шубке, держа руки в большой горностаевой муфте. Он загородил ей дорогу и, кланяясь, снял каракулевую шапку:

— Позвольте, пожалуйста, проводить вас…

Она приостановилась и посмотрела на него со светским удивлением:

— Это немного наивно с вашей стороны обращаться с таким предложением к незнакомой даме.

Он надел шапку и обидчиво пробормотал:

— Зачем наивно? Мы могли бы поехать в театр, потом выпить шампанского…

Она пожала плечами:

— Какая настойчивость! Вы, верно, приезжий из провинции?

Он поспешил сказать, что приехал из Владикавказа, что там у него с отцом большое торговое дело…

— Значит, днем дела, а вечером скучно в одиночестве?

— Очень скучно!

Как будто что-то подумав, она сказала с деланной небрежностью:

— Ну что ж, поскучаем вместе. Если хотите, поедем ко мне, шампанское и у меня найдется. А потом поужинаем где-нибудь на Островах. Только берегитесь, все это будет стоить вам не дешево.

— Сколько будет стоить?-

— У меня пятьдесят. А на Островах обойдется, конечно, больше пятидесяти.

Он сделал брезгливую гримасу:

— Пожалуйста! Это не вопрос!

Лихач, залепленный снегом, все время чмокая в лад стукающей в санный передок лошади, быстро доставил их на Лиговку к пятиэтажному дому. На пятом этаже слабо освещенная лестница упиралась в единственную дверь совсем отдельной квартиры. Дорогой оба молчали, — он сперва возбужденно кричал, хвастаясь Владикавказом и тем, что он остановился в «Северной гостинице», в самом дорогом номере, в первом этаже, потом вдруг замолк, держа ее по мокрому котику то за талию, то за широкий зад, и уже мучился, думал только о нем; она закрывала лицо от снега муфтой. Молча поднялись и по лестнице. Она не спеша отперла дверь английским ключиком, осветила из прихожей всю квартиру электричеством, сняла шубку и шляпу, стряхивая с них снег, и он увидал, что крупные волосы ее, отливающие чем-то малиновым, плоско причесаны на прямой ряд. Сдерживая нетерпение и уже злобу от ее медлительности и чувствуя, как жарко, душно и глухо в этой одинокой квартире, он все же постарался быть любезным и, раздеваясь, сказал:

— Как уютно!

Она равнодушно ответила:

— Только немножко тесно. Все удобства, газовая кухня, чудная ванная, но всего две комнаты: приемная и спальня…

В приемной, устланной бобриком, со старой мягкой мебелью и плюшевыми занавесками на дверях и окнах, ярко горела лампа на высокой подставке под рогатым розовым абажуром, в спальне, прилегавшей к приемной, тоже виден был за дверью розовый свет лампочки на ночном столике. Она прошла туда, поставив для него на преддиванный стол, крытый бархатной скатертью, раковину-пепельницу, и надолго затворилась там. Он мрачнел все более, куря в кресле возле стола, косясь на «Зимний закат» Клевера, висевший над диваном, и на другую стену, на большой портрет офицера в накинутой на плечи николаевской шинели, на его полубачки. Наконец дверь из спальни отворилась.

— Ну вот, теперь посидим, поболтаем, — сказала она, выходя оттуда в черном, шитом золотыми драконами халате и в розовых атласных туфлях без задков на босу ногу.

Он жадно взглянул на ее голые пятки, похожие на белую репу, она, поймав его взгляд, усмехнулась, прошла куда-то через прихожую и вернулась с вазой груш в одной руке и с откупоренной шампанской бутылкой в другой. «Мое любимое, розовое», — сказала она и опять ушла, принесла два бокала, до краев налила их слегка зашипевшим розовым вином, чокнулась с ним, пригубила и села к нему на колени, выбрав из вазы грушу пожелтее и тотчас надкусив ее. Вино было теплое, приторное, но он от волнения выпил его до дна и порывисто поцеловал ее мокрыми губами в полную шею. Она прижала к его рту крупную ладонь, пахнувшую шип-ром:

— Только без поцелуев. Мы не гимназисты. А деньги вот сюда, на стол.

Вытащив из внутреннего кармана его пиджака бумажник и часы из жилета, она положила то и другое на стол и, доедая грушу, раздвинула ноги. Он осмелел и распахнул халат с драконами на большом, полногрудом белом теле с густыми черными волосами ниже широкого волнистого живота. «Она уже старая», — подумал он, взглянув на ее пористое меловое лицо, густо засыпанное пудрой, на оранжевые губы в трещинках, на страшные налепленные ресницы, на широкий серый пробор среди плоских волос цвета ваксы, но уже совсем шалея от величины и белизны этого голого тела, круглых грудей, красные соски которых были почему-то очень малы, и мягкого зада, тяжело лежащего на его коленях. Она больно хлопнула его по руке и встала, раздув ноздри.

— Нетерпелив, как мальчишка! — сказала она гневно. — Вот выпьем еще по бокалу и пойдем…

И гордо взялась за бутылку. Но он, с налившимися кровью глазами, всем телом кинулся на нее и сбил с ног на пол, на бобрик. Она уронила бутылку и, зажмурясь, с размаху дала ему жестокую пощечину. Он сладко застонал, склонив голову, защищаясь от нового удара, и навалился на нее, подхватывая одной рукой ее голый зад, а другой быстро расстегиваясь. Она вцепилась зубами ему в шею и, вскинув правое колено, так страшно ударила им в его живот, что он отлетел под стол, но тотчас вскочил, поймал с полу бутылку и треснул ее, полуподнявшуюся, в голову. Она, икнув, упала навзничь, раскинув руки, и широко раскрыла рот — из него густо лилась кровь. Он схватил со стола часы и бумажник и кинулся в прихожую.

В полночь он сидел в курьерском поезде, в десять утра был в Москве, в час сел на Рязанском вокзале в ростовский поезд. В седьмом часу вечера на другой день, у буфетной стойки на вокзале в Ростове, был арестован.

17 апреля 1944

«Мадрид»*

Поздним вечером шел в месячном свете вверх по Тверскому бульвару, а она навстречу: идет гуляющим шагом, держит руки в маленькой муфте и, поводя каракулевой шапочкой, надетой слегка набекрень, что-то напевает. Подойдя, приостановилась:

— Не хочете ли разделить компанию?

Он посмотрел: небольшая, курносенькая, немножко широкоскулая, глаза в ночном полусвете блестят, улыбка милая, несмелая, голосок в тишине, в морозном воздухе чистый…

— Отчего же нет? С удовольствием.

— А вы сколько дадите?

— Рубль за любовь, рубль на булавки.

Она подумала.

— А вы далеко живете? Недалеко, так пойду, после вас еще успею походить.

— Два шага. Тут, на Тверской, номера «Мадрид».

— А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один шулер водил. Еврей, а ужасно добрый.

— Я тоже добрый.

— Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне понравились…

— Тогда, значит, пошли.

По дороге, все поглядывая на нес, — на редкость милая девчонка! — стал расспрашивать:

— Что ж ты это одна?

— Я не одна, мы завсегда втроем выходим: я, Мур и Анеля. Мы и живем вместе. Только нынче суббота, их приказчики взяли. А меня никто за весь вечер не взял. Меня не очень берут, любят больше полных или уж чтобы как Анеля. Она хоть худая, а высокая, дерзкая. Пьет — страсть и по-цыгански умеет петь. Она и Мур мужчин терпеть не можут, влюблены друг в друга ужас как, живут как муж с женой…

— Так, так… Мур… А тебя как зовут? Только не ври, не выдумывай.

— Меня Нина.

— Вот и врешь. Скажи правду.

— Ну, вам скажу, Поля.

— Гуляешь, должно быть, недавно?

— Нет, уж давно, с самой весны. Да что все расспрашивать! Дайте лучше папиросочку. У вас, верно, очень хорошие, ишь какой на вас клош и шляпа!

— Дам, когда придем. На морозе вредно курить.

— Ну, как хочете, а мы завсегда на морозе курим, и ничего. Вот Анели вредно, у ней чахотка… А отчего вы бритый? Он тоже был бритый…

— Это ты все про шулера? Однако запомнился он тебе!

— Я его до сих пор помню. У него тоже чахотка, а курит ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки провалились, темные…

— А кисти волосатые, страшные…

— Правда, правда! Ай вы его знаете?

— Ну вот, откуда же я могу его знать!

— Потом он в Киев уехал. Я его на Брянский вокзал ходила провожать, а он и не знал, что приду. Пришла, а поезд уж пошел. Побежала за вагонами, а он как раз из окошка высунулся, увидал меня, замахал рукой, стал кричать, что скоро опять приедет и киевского сухого варенья мне привезет.

— И не приехал?

— Нет, его, верно, поймали.

— А откуда же ты узнала, что он шулер?

— Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный и сказал. Я, говорит, шулер, все равно, что вор, да что же делать, волка ноги кормят… А вы, может, актер?

— Вроде этого. Ну, пришли…

За входной дверью горела над конторкой маленькая лампочка, никого не было. На доске на стене висели ключи от номеров. Когда он снял свой, она зашептала:

— Как же это вы оставляете? Обворуют!

Он посмотрел на нее, все больше веселея:

— Обворуют — в Сибирь пойдут. Но что за прелесть мордашка у тебя!

Она смутилась:

— Все смеетесь… Пойдемте за ради Бога скорей, ведь все-таки это не дозволяется водить к себе так поздно…

— Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Сколько тебе лет? Восемнадцать?

— Чудной вы! Все знаете! Восемнадцатый.

Поднялись по крутой лестнице, по истертому коврику, повернули в узкий, слабо освещенный, очень душный коридор, он остановился, всовывая ключ в дверь, она поднялась на цыпочки и посмотрела, какой номер:

— Пятый! А он стоял в пятнадцатом в третьем этаже…

— Если ты мне про него еще хоть слово скажешь, я тебя убью.

Губы у нее сморщились довольной улыбкой, она, слегка покачиваясь, вошла в прихожую освещенного номера, на ходу расстегивая пальтецо с каракулевым воротничком:

— А вы ушли и забыли свет погасить…

— Не беда. Где у тебя носовой платочек?

— На что вам?

— Раскраснелась, а все-таки нос озяб…

Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек платка, утерлась. Он поцеловал ее холодную щечку и потрепал по спине. Она сняла шапочку, тряхнула волосами и стоя стала стягивать с ноги ботик. Ботик не поддавался, она, сделав усилие, чуть не упала, схватилась за его плечо и звонко засмеялась:

— Ой, чуть не полетела!

Он снял пальтецо с ее черного платьица, пахнущего материей и теплым телом, легонько толкнул ее в номер, к дивану:

— Сядь и давай ногу.

— Да нет, я сама…

— Сядь, тебе говорят.

Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно колено, ногу положил на другое, она стыдливо одернула подол на черный чулок:

— Вот какой вы, ей-Богу! Они, правда, у меня страсть тесные…

— Молчи.

И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями, откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена и встал с красным лицом:

— Ну, скорей… Не могу…

— Что не можете? — спросила она, стоя на ковре маленькими ногами в одних чулках, трогательно уменьшившись в росте.

— Совсем дурочка! Ждать не могу, — поняла?

— Раздеваться?

— Нет, одеваться!

И, отвернувшись, подошел к окну и торопливо закурил. За двойными стеклами, снизу замерзшими, бледно светили в месячном свете фонари, слышно было, как, гремя, неслись мимо, вверх по Тверской, бубенцы на «голубках»… Через минуту она окликнула его:

— Я уж лежу.

Он потушил свет и, как попало раздевшись, лег к ней под одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашептала с мелким, счастливым смехом:

— Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом закричу, страсть боюсь щекотки…

С час после того она крепко спала. Лежа рядом с ней, он глядел в полутьму, смешанную с мутным светом с улицы, думая с неразрешающимся недоумением: как это может быть, что она под утро куда-то уйдет? Куда? Живет с какими-то стервами над какой-нибудь прачечной, каждый вечер выходит с ними как на службу, чтобы заработать под каким-нибудь скотом два целковых — и какая детская беспечность, простосердечная идиотичность! Я, мне кажется, тоже «на весь дом закричу», когда она завтра соберется уходить…

— Поля, — сказал он, садясь и трогая ее за голое плечо.

Она испуганно очнулась:

— Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем нечаянно заснула… Я сичас, сичас…

— Что сейчас?

— Сичас встану, оденусь…

— Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не пущу до утра.

— Что вы, что вы! А полиция?

— Глупости. А мадера у меня ничуть не хуже портвейна твоего шулера.

— Что ж вы мне все попрекаете им?

Он внезапно зажег свет, резко ударивший ей в глаза, она сунула голову в подушку. Он сдернул с нее одеяло, стал целовать в затылок, она радостно забила ногами:

— Ой, не щекотите!

Он принес с подоконника бумажный мешочек с яблоками и бутылку крымской мадеры, взял с умывальника два стакана, сел опять на постель и сказал:

— Вот, ешь и пей. А то убью.

Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая мадерой и рассудительно говоря:

— А что ж вы думаете? Может, кто и убьет. Наше дело такое. Идешь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо зарежет… А до чего у вас теплый номер! Сидишь вся голая и все тепло. Это мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда пробкой пахнет.

— Ну, не завсегда.

— Нет, ей-Богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку заплати, одна честь.

— Ну, давай еще налью. Давай чокнемся, выпьем и поцелуемся. До дна, до дна.

Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки.

— А меня придешь провожать на вокзал?

Она удивленно раскрыла рот:

— Вы тоже уедете? Куда? Когда?

— В Петербург. Да это еще не скоро.

— Ну, слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы хочете?

— Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?

— Ни за какие деньги ни к кому не пойду.

— Ну то-то же. А теперь — спать.

— Да мне нужно на минуточку…

— Вот тут, в тумбочке.

— Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь…

— И совсем погашу. Третий час…

В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:

— Завтра мы с тобой будем вместе завтракать…

Она живо подняла голову:

— А где? Вот я раз была в «Тереме», это за Триумфальными воротами, дешево до того, прямо даром, а уж сколько дают — съесть нельзя!

— Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пождешь домой, чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела есть, а к семи опять приходи ко мне, поедем обедать к Патрикееву, там тебе понравится — оркестрион, балалаечники…

— А потом в «Эльдорадо» — правда? Там сейчас идет чудная фильма «Мертвец-беглец».

— Великолепно. А теперь — спи.

— Сичас, сичас… Нет, Мур не стерва, она страсть несчастная. Я бы без нее пропала.

— Как это?

— Она папина сестра двоюродная…

— Ну?

— Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове, ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была еще маленькой, я и осталась одна на всем свете и поехала к ней в Москву, а она, оказывается, давно уж не служит по номерам горничной, мне дали ее адрес в адресном столе, я приехала к ней с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с этой Анелей живет и вместе с ней ходит по вечерам на бульвары… Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила тоже выходить…

— А говоришь, что ты без нее пропала бы.

— А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня погубила, да разве она мне зла желала! Ну да что об этом говорить. Может, Бог даст, место какое найду тоже в номерах, только уж место не брошу и уж никого к себе не подпущу, мне и чаевых будет довольно, да еще на всем готовом. Вот если бы тут, в вашем «Мадриде»! Чего бы лучше!

— Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь такое место.

— Я бы вам в ножки поклонилась!

— Чтоб вышла уж полная идиллия…

— Что?

— Нет, ничего, это я со сна… Спи.

— Сичас, сичас… Я что-й-то раздумалась…

26 апреля 1944

Второй кофейник*

Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка — живет с ним в его мастерской на Знаменке: желтоволосая, невысокая, но ладная, еще совсем молодая, миловидная, ласковая. Теперь он пишет ее по утрам «Купальщицей»: она, на маленьком помосте, как будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду, откуда должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая, простонародно развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы внизу. Поработав с час, он отклоняется от мольберта, смотрит на полотно и так и этак, прищуриваясь, и рассеянно говорит:

— Ну, станция. Подогревай второй кофейник.

Она облегченно вздыхает и, топая босыми ногами по циновкам, бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он что-то соскребает с полотна тонким ножичком, плитка шумит, кисло пахнет своими зелеными рожками и душисто кофием, а она беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом:

Начинала ту-учка, ту-учка золота-ая…

На груди-и утеса велика-ана…

И, повернув голову, радостно говорит:

— Это мине художник Ярцев выучил. Вы его знавали?

— Знал немного. Долговязый такой?

— Он самый.

— Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он ведь, кажется, помер?

— Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год жила, вот как с вами. Он и невинности меня лишил всего на втором сеансе. Вскочил вдруг от мольберта, бросил палитру с кистями и сбил мине с ног на ковер. Я испужалась до того, что и крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда тебе! Глаза бешеные, веселые… Как ножом зарезал.

— Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец. И ты все-таки любила его?

— Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо мной, выпимши, не приведи Господи. Я молчу, а он: «Катька, молчать!»

— Хорош!

— Пьяный. Кричит на всю студию: «Катька, молчать!» А я и так молчу. Потом как зальется, зальется: «Начивала тучка…» И сичас же подхватит на иные слова: «Начивала сучка, сучка молодая» — это я-то, значит. Со смеху помрешь! И опять — трах ногой в пол: «Катька, молчать!»

— Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя привез в Москву?

— Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а он мине и привез. Это уж к моему другому дяде в его извощичий трактир. Я там посуду мыла, белье хозяйское стирала, потом тетя вздумала в бордель меня продать. И продала бы, да Бог спас. Приехали раз под утро из «Стрельни» опохмеляться Шаляпин с Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой-половым кипячий ведерный самовар, и давай кричать и хохотать: «С добрым утром, Катенька! Хотим, чтоб бссприменно ты, а не этот сукин сын половой подавал нам!» Ведь как угадали, что меня Катей зовут! Дядя уж проснулся, вышел, зевает, насупился — она, говорит, не к этому делу приставлена, не может подавать. А Шаляпин как рявкнет: «В Сибири сгною, в кандалы закую — слушай мой приказ!» Тут дядя сразу испужался, я тоже насмерть испужалась, уперлась было, а дядя шипит: «Иди подавай, а то я потом шкуру с тебя спущу, это самый знаменитыи люди во всей Москве». Я и пошла, а Коровин оглядел мине всю, дал десять рублей и велел к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал свой адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал к доктору Голоушеву, он был страшный приятель со всеми художниками, пьяных и мертвых свидетельствовал при полиции и тоже немножко писал. Ну, он и пустил мине по рукам, не велел ворочаться в трактир, я так и осталась в одном платьишке.

— То есть как это пустил по рукам?

— А так. По мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в желтом платочке, и все художницам, Кувшинниковой, сестре Чехова, — она, по правде сказать, совсем никуда была в нашем деле, дилитанка, — потом попала аж к самому Малявину: он мине посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с рубашкой над головой, будто я ее надеваю, и написал. Спина и зад вышли отлично, сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами, совсем противно вывернул их под задом…

— Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай кофейник.

— Ой, батюшки, заговорилась! Даю, даю…

30 апреля 1944

Железная Шерсть*

— Нет, я не инок, ряса моя и скуфья означают лишь то, что я грешный раб божий, странник, сушею и водами ходящий вот уже шестой десяток лет. Родом же я дальний, северный. Там Россия глухая, древняя, леса да болоты с озерами, селения редкие. Зверя много, птицы несть числа, филинов ушастых видишь — сидит в черной ели, пучит янтарное око. Есть носатый лось, есть прекрасный олень — плачем и зовом звенит в бору к своей подруге… Зимы снежные, долгие, перехожий волк под самые окна подходит. Летом же качается, шатается по лесам медведь широколапый, в дебрях леший свищет, аукает, на дудках играет; в ночи утопленницы туманом на озерах белеют, нагими лежат на брегах, соблажняя человека на любодеяние, ненасытый блуд; и есть не мало несчастных, что токмо в сем блуде и упражняются, провождают с ними ночь, день же спят, в тресовицах пылают, оставя всякое иное житейское попечение… Несть ни единой силы в мире сильнее похоти — что у человека, что у гада, у зверя, у птицы, пуще же всего у медведя и у лешего!

Тот медведь у нас зовется Железная Шерсть, а леший — просто Лес. И женщин любят они, и тот и другой, до лютого лакомства. Пойдет женщина или даже невинная в бор за хворостом, за ягодой — глядишь, затяжелела: плачет и кается — меня, говорит, Лес осилил. А иная на медведя жалуется: повстречал-де Железная Шерсть и блуд со мной сотворил — могла ли от него спастись! Вижу, идет на меня, пала я ниц, а он надшел, обнюхал, — мол, не мертва ли? — завернул на мне свитку и исподнее, задавил меня… Только, правду сказать, нередко лукавят они: случается даже с отроковицами, что сами они прельщают его, падают наземь ничком и, падая, еще и обнажаются, как бы нечаянно. Да и то взять: трудно устоять женщине что перед медведем, что перед лешим, а что будет она оттого впоследствии времени кликуша, икотница, о том заране не думает. Медведь — он и зверь и не зверь, недаром верят у нас, что он может, да только не хочет говорить. Вот и поймешь, до чего женской душе прельстительно иметь такое страшное соитие! А про лешего и говорить нечего — тот еще страшней и сладострастнее. Я о нем ничего не могу утверждать, бог миловал видеть его, а которые видели, те говорят, будто он подобен по рубахе и портам и прочей наружности мужику-смолокуру, однако же кровь у него синяя, оттого и с лица темен, ногами мохнат и тени от себя не может иметь ни при солнце, ни при месяце; завидя на лесном пути прохожего, тот же час согнется весь и такого духу даст — векша не догонит! Не то при встрече с женщиной: он не токмо не боится ее, но, зная, что тут ее самоё ужас и похоть берет, козлом пляшет к ней и берет ее с веселостью, с яростью: падет она наземь ничком, как и перед медведем, а он сбросит порты с лохматых ног, навалится с заду, щекочет обнаженную, гогочет, хрюкает и до того воспаляет ее, что она уж без сознания млеет под ним, — иные сами рассказывали…

Все сие я к себе клоню. Пошел я на весь свой век сирым странником по причине того несказанного бедствия, что постигло меня на самой заре моей. Женили меня родители на прекрасной девице из богатого и старинного крестьянского двора, которая была еще млаже меня и дивной прелести: личико прозрачное, первого снега белей, глаза лазоревые, как у святых отроковиц… Но вот, в первой же брачной ночи нашей, кинулась она от моих объятий под образа в спальной горнице, говоря мне: «Ужели дерзнешь взять мое тело под святой божницею и елейными лампадами? Я приняла венец с тобой не своей волею и не могу быть твоей супругою, зане должна удалиться в скит и монастырь, дабы принять другой венец, умереть для мира заживо, по жестоким грехам моим». Я отвечаю ей: видно, впала ты в безумие, какой же может быть жестокий грех на твоей душе в твоем невинном возрасте! Она же мне: «Про то одна матерь божия ведает, ей же дала я, покаявшись, обет быть чистою». И тогда я — пуще всего от ее сопротивления и подобных страшных слов, да еще под святынями — озверел столь необузданной страстью, что упился ею как раз на том месте, на полу, сколь ни противилась она своей слабой силою и мольбами и рыданием, и вспомнил лишь после того, что имел я ее невинности уже лишенную, не подумавши, однако, кем и как лишена она ее. Будучи во хмелю, в сей же час заснул крепким сном. Она же, в одном исподнем, убежала из спальной горницы в лес и там на своем брачном поясе повесилась. Когда же обрели ее там, то увидели: сидит на снегу у тонких босых ног ее, склонив голову, великий медведь. И, как тот олень, три дня и три ночи оглашал я потом леса окрест своим плачем и зовом, ее на земле уже не достигавшим.

1 мая 1944

Холодная осень*

В июне того года он гостил у нас в имении — всегда считался у нас своим человеком: покойный отецего был другом и соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараеве Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в столовую, где он, мама и я еще сидели за чайным столом, и сказал:

— Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский кронпринц. Это война!

На Петров день к нам съехалось много народу, — были именины отца, — и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объявила России войну…

В сентябре он приехал к нам всего на сутки — проститься перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кончится скоро, и свадьба наша была отложена до весны). И вот настал наш прощальный вечер. После ужина подали, по обыкновению, самовар, и, посмотрев на запотевшие от его пара окна, отец сказал:

— Удивительно ранняя и холодная осень!

Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались незначительными словами, преувеличенно спокойными, скрывая свои тайные мысли и чувства. С притворной простотой сказал отец и про осень. Я подошла к балконной двери и протерла стекло платком: в саду, на черном небе, ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресло, рассеянно глядя на висевшую над столом жаркую лампу, мама, в очках, старательно зашивала под ее светом маленький шелковый мешочек, — мы знали какой, — и это было и трогательно и жутко. Отец спросил:

— Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после завтрака?

— Да, если позволите, утром, — ответил он. — Очень грустно, но я еще не совсем распорядился по дому.

Отец легонько вздохнул:

— Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с мамой пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра…

Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он склонился к ее руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы еще немного побыли в столовой, — я вздумала раскладывать пасьянс, — он молча ходил из угла в угол, потом спросил:

— Хочешь пройдемся немного?

На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично отозвалась:

— Хорошо…

Одеваясь в прихожей, он продолжал что-то думать, с милой усмешкой вспомнил стихи Фета:

Какая холодная осень!

Надень свою шаль и капот…

— Капота нет, — сказала я. — А как дальше?

— Не помню. Кажется, так:

Смотри — меж чернеющих сосен

Как будто пожар восстает…

— Какой пожар?

— Восход луны, конечно. Есть какая-то деревенская осенняя прелесть в этих стихах. «Надень свою шаль и капот…» Времена наших дедушек и бабушек… Ах, Боже мой, Боже мой!

— Что ты?

— Ничего, милый друг. Все-таки грустно. Грустно и хорошо. Я очень, очень люблю тебя…

Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад. Сперва было так темно, что я держалась за его рукав. Потом стали обозначаться в светлеющем небе черные сучья, осыпанные минерально блестящими звездами. Он, приостановясь, обернулся к дому:

— Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер…

Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской накидке. Я отвела от лица пуховый платок, слегка отклонила голову, чтобы он поцеловал меня. Поцеловав, он посмотрел мне в лицо.

— Как блестят глаза, — сказал он. — Тебе не холодно? Воздух совсем зимний. Если меня убьют, ты все-таки не сразу забудешь меня?

Я подумала: «А вдруг правда убьют? и неужели я все-таки забуду его в какой-то срок — ведь все в конце концов забывается?» И поспешно ответила, испугавшись своей мысли:

— Не говори так! Я не переживу твоей смерти!

Он, помолчав, медленно выговорил:

— Ну что ж, если убьют, я буду ждать тебя там. Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне.

Я горько заплакала…

Утром он уехал. Мама надела ему на шею тот роковой мешочек, что зашивала вечером, — в нем был золотой образок, который носили на войне ее отец и дед, — и мы все перекрестили его с каким-то порывистым отчаянием. Глядя ему вслед, постояли на крыльце в том отупении, которое всегда бывает, когда проводишь кого-нибудь на долгую разлуку, чувствуя только удивительную несовместность между нами и окружавшим нас радостным, солнечным, сверкающим изморозью на траве утром. Постояв, вошли в опустевший дом. Я пошла по комнатам, заложив руки за спину, не зная, что теперь делать с собой и зарыдать ли мне или запеть во весь голос…

Убили его — какое странное слово! — через месяц, в Галиции. И вот прошло с тех пор целых тридцать лет. И многое, многое пережито было за эти годы, кажущиеся такими долгими, когда внимательно думаешь о них, перебираешь в памяти все то волшебное, непонятное, непостижимое ни умом, ни сердцем, что называется прошлым. Весной восемнадцатого года, когда ни отца, ни матери уже не было в живых, я жила в Москве, в подвале у торговки на Смоленском рынке, которая все издевалась надо мной: «Ну, ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?» Я тоже занималась торговлей, продавала, как многие продавали тогда, солдатам в папахах и расстегнутых шинелях кое-что из оставшегося у меня, — то какое-нибудь колечко, то крестик, то меховой воротник, побитый молью, и вот тут, торгуя на углу Арбата и рынка, встретила человека редкой, прекрасной души, пожилого военного в отставке, за которого вскоре вышла замуж и с которым уехала в апреле в Екатеринодар. Ехали мы туда с ним и его племянником, мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к добровольцам, чуть не две недели, — я бабой, в лаптях, он в истертом казачьем зипуне, с отпущенной черной с проседью бородой, — и пробыли на Дону и на Кубани больше двух лет. Зимой, в ураган, отплыли с несметной толпой прочих беженцев из Новороссийска в Турцию, и на пути, в море, муж мой умер в тифу. Близких у меня осталось после того на всем свете только трое: племянник мужа, его молоденькая жена и их девочка, ребенок семи месяцев. Но и племянник с женой уплыли через некоторое время в Крым, к Врангелю, оставив ребенка на моих руках. Там они и пропали без вести. А я еще долго жила в Константинополе, зарабатывая на себя и на девочку очень тяжелым черным трудом. Потом, как многие, где только не скиталась я с ней! Болгария, Сербия, Чехия, Бельгия, Париж, Ницца… Девочка давно выросла, осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень миленькой и совершенно равнодушной ко мне, служила в шоколадном магазине возле Мадлэн, холеными ручками с серебряными ноготками завертывала коробки в атласную бумагу и завязывала их золотыми шнурочками; а я жила и все еще живу в Ницце чем Бог пошлет… Была я в Ницце в первый раз в девятьсот двенадцатом году — и могла ли думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для меня!

Так и пережила я его смерть, опрометчиво сказав когда-то, что я не переживу ее. Но, вспоминая все то, что я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же все-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер. Ужели он был когда-то? Все-таки был. И это все, что было в моей жизни, — остальное ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то там он ждет меня — с той же любовью и молодостью, как в тот вечер. «Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне…» Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду.

3 мая 1944

Пароход «Саратов»*

В сумерки прошумел за окнами короткий майский дождь. Рябой денщик, пивший в кухне при свете жестяной лампочки чай, посмотрел на часы, стучавшие на стене, встал и неловко, стараясь не скрипеть новыми сапогами, прошел в темный кабинет, подошел к оттоманке:

— Ваше благородие, десятый час…

Он испуганно открыл глаза:

— Что? Десятый? Не может быть…

Оба окна были открыты на улицу, глухую, всю в садах — в окна пахло свежестью весенней сырости и тополями. Он с той остротой обоняния, что бывает после крепкого молодого сна, почувствовал эти запахи и бодро сбросил с оттоманки ноги:

— Зажги огонь и ступай скорей за извозчиком. Найди какого порезвей…

И пошел переодеваться, мыться, облил голову холодной водой, смочил одеколоном и причесал короткие курчавые волосы, еще раз взглянул в зеркало: лицо было свежо, глаза блестели; с часу до шести он завтракал в большой офицерской компании, дома заснул тем мгновенным сном, каким засыпаешь после нескольких часов непрерывного питья, куренья, смеха и болтовни, однако чувствовал себя теперь отлично. Денщик подал в прихожей шашку, фуражку и тонкую летнюю шинель, распахнул дверь на подъезд — он легко вскочил в пролетку и несколько хрипло крикнул:

— Валяй живей! Целковый на водку!

Под густой маслянистой зеленью деревьев мелькал ясный блеск фонарей, запах мокрых тополей был и свеж и прян, лошадь неслась, высекая подковами красные искры. Все было прекрасно: и зелень, и фонари, и предстоящее свидание, и вкус папиросы, которую ухитрился закурить на лету. И все сливалось в одно: в счастливое чувство готовности на все что угодно. Водка, бенедиктин, турецкое кофе? Вздор, просто весна и все отлично…

Дверь отворила маленькая, очень порочная на вид горничная на тонких качающихся каблучках. Быстро скинув шинель и отстегнув шашку, бросив фуражку на подзеркальник и немного взбив волосы, вошел, позванивая шпорами, в небольшую, тесную от излишества будуарной мебели комнату. И тотчас вошла и она, тоже покачиваясь на каблучках туфель без задка, на босу ногу с розовыми пятками, — длинная, волнистая, в узком и пестром, как серая змея, капоте с висящими, разрезанными до плеча рукавами. Длинны были и несколько раскосые глаза ее. В длинной бледной руке дымилась папироса в длинном янтарном мундштуке.

Целуя ее левую руку, он щелкнул каблуками:

— Прости, ради Бога, задержался не по своей вине…

Она посмотрела с высоты своего роста на мокрый глянец его коротких, мелко курчавых волос, на блестящие глаза, почувствовала его винный запах:

— Вина давно известная…

И села на шелковый пуф, взяв левой рукой под локоть правую, высоко держа поднятую папиросу, положив нога на ногу и выше колена раскрыв боковой разрез капота. Он сел напротив на шелковое канапе, вытягивая из кармана брюк портсигар:

— Понимаешь, какая вышла история…

— Понимаю, понимаю…

Он быстро и ловко закурил, помахал горящей спичкой и бросил ее в пепельницу на восточном столике возле пуфа, усаживаясь поудобней и глядя с обычным неумеренным восхищением на ее голое колено в разрезе капота:

— Ну, прекрасно, не хочешь слушать, не надо… Программа нынешнего вечера: хочешь поехать в Купеческий сад? Там нынче какая-то «Японская ночь» — знаешь, эти фонарики, на эстраде гейши, «за красу я получила первый приз…»

Она покачала головой:

— Никаких программ. Я нынче сижу дома.

— Как хочешь. И это не плохо.

Она повела глазами по комнате:

— Милый мой, это наше последнее свидание.

Он весело изумился:

— То есть как это последнее?

— А так.

У него еще веселей заиграли глаза:

— Позволь, позволь, это забавно!

— Я ничуть не забавляюсь.

— Прекрасно. Но все-таки интересно знать, что сей сон значит? Яка така удруг закавыка, как говорит наш вахмистр?

— Как говорят вахмистры, меня мало интересует. И я, по правде сказать, не совсем понимаю, чего ты веселишься.

— Веселюсь, как всегда, когда тебя вижу.

— Это очень мило, но на этот раз не совсем кстати.

— Однако, черт возьми, я все-таки ничего не понимаю! Что случилось?

— Случилось то, о чем я должна была сказать тебе уже давно. Я возвращаюсь к нему. Наш разрыв был ошибкой.

— Мамочки мои! Да ты это серьезно?

— Совершенно серьезно. Я была преступно виновата перед ним. Но он все готов простить, забыть.

— Ка-акое великодушие!

— Не паясничай. Я виделась с ним еще Великим постом…

— То есть тайком от меня и продолжая…

— Что продолжая? Понимаю, но все равно… Я виделась с ним, — и, разумеется, тайком, не желая тебе же причинять страдание, — и тогда же поняла, что никогда не переставала любить его.

Он сощурил глаза, жуя мундштук папиросы:

— То есть его деньги?

— Он не богаче тебя. И что мне ваши деньги! Если б я захотела…

— Прости, так говорят только кокотки.

— А кто ж я, как не кокотка? Разве я на свои, а не на твои деньги живу?

Он пробормотал офицерской скороговоркой:

— При любви деньги не имеют значения.

— Но ведь я люблю его!

— А я, значит, был только временной игрушкой, забавой от скуки и одним из выгодных содержателей?

— Ты отлично знаешь, что далеко не забавой, не игрушкой. Ну да, я содержанка, и все-таки подло напоминать мне об этом.

— Легче на поворотах! Выбирайте хорошо ваши выражения, как говорят французы!

— Вам тоже советую держаться этого правила. Словом…

Он встал, почувствовал новый прилив той готовности на все, с которой мчался на извозчике, прошелся по комнате, собираясь с мыслями, все еще не веря той нелепости, неожиданности, которая вдруг разбила все его радостные надежды на этот вечер, отшвырнул ногой желтоволосую куклу в красном сарафане, валявшуюся на ковре, сел опять на канапе, в упор глядя на нее.

— Я еще раз спрашиваю: это все не шутки?

Она, закрыв глаза, помахала давно потухшей папиросой.

Он задумался, снова закурил и опять зажевал мундштук, раздельно говоря:

— И что же, ты думаешь, что я так вот и отдам ему вот эти твои руки, ноги, что он будет целовать вот это колено, которое еще вчера целовал я?

Она подняла брови:

— Я ведь все-таки не вещь, мой милый, которую можно отдавать или не отдавать. И по какому праву…

Он поспешно положил папиросу в пепельницу и, согнувшись, вынул из заднего кармана брюк скользкий, маленький, увесистый браунинг, на ладони покачал его:

— Вот мое право.

Она покосилась, скучно усмехнулась:

— Я не любительница мелодрам.

И бесстрастно повысила голос:

— Соня, подайте Павлу Сергеевичу шинель.

— Что-о?

— Ничего. Вы пьяны. Уходите.

— Это ваше последнее слово?

— Последнее.

И поднялась, оправляя разрез на ноге. Он шагнул к ней с радостной решительностью.

— Смотрите, как бы и впрямь не стало оно вашим последним!

— Пьяный актер, — сказала она брезгливо и, поправляя сзади волосы длинными пальцами, пошла из комнаты. Он так крепко схватил ее за обнажившееся предплечье, что она изогнулась и, быстро обернувшись с еще больше раскосившимися глазами, замахнулась на него. Он, ловко уклонившись, с едкой гримасой выстрелил.

В декабре того же года пароход Добровольного флота «Саратов» шел в Индийском океане на Владивосток. Под горячим тентом, натянутом на баке, в неподвижном зное, в горячем полусвете, в блеске зеркальных отражений от воды, сидели и лежали на палубе до пояса голые арестанты с наполовину выбритыми, страшными головами, в штанах из белой парусины, с кольцами кандалов на щиколках босых ног. Как все, до пояса гол был и он худым, коричневым от загара телом. Темнела и у него только половина головы коротко остриженными волосами, красно чернели жестким волосом давно не бритые худые щеки, лихорадочно сверкали глаза. Облокотясь на поручни, он пристально смотрел на горбами летящую глубоко внизу, вдоль высокой стены борта, густо-синюю волну и от времени до времени поплевывал туда.

16 мая 1944

Ворон*

Отец мой похож был на ворона. Мне пришло это в голову, когда я был еще мальчиком: увидал однажды в «Ниве» картинку, какую-то скалу и на ней Наполеона с его белым брюшком и лосинами, в черных коротких сапожках, и вдруг засмеялся от радости, вспомнив картинки в «Полярных путешествиях» Богданова, — так похож показался мне Наполеон на пингвина, — а потом грустно подумал: а папа похож на ворона…

Отец занимал в нашем губернском городе очень видный служебный пост, и это еще более испортило его; думаю, что даже в том чиновном обществе, к которому принадлежал он, не было человека более тяжелого, более угрюмого, молчаливого, холодно-жестокого в медлительных словах и поступках. Невысокий, плотный, немного сутулый, грубо-черноволосый, темный, с длинным бритым лицом, большеносый, был он и впрямь совершенный ворон — особенно когда бывал в черном фраке на благотворительных вечерах нашей губернаторши, сутуло и крепко стоял возле какого-нибудь киоска в виде русской избушки, поводил своей большой вороньей головой, косясь блестящими вороньими глазами на танцующих, на подходящих к киоску, да и на ту боярыню, которая с чарующей улыбкой подавала из киоска плоские фужеры желтого дешевого шампанского крупной рукой в бриллиантах, — рослую даму в парче и кокошнике, с носом настолько розово-белым от пудры, что он казался искусственным. Был отец давно вдов, нас, детей, было у него лишь двое, — я да маленькая сестра моя Лиля, — и холодно, пусто блистала своими огромными, зеркально-чистыми комнатами наша просторная казенная квартира во втором этаже одного из казенных домов, выходивших фасадами на бульвар в тополях между собором и главной улицей. К счастью, я больше полугода жил в Москве, учился в Катковском лицее, приезжал домой лишь на святки и летние каникулы. В том году встретило меня, однако, дома нечто совсем неожиданное.

Весной того года я кончил лицей и, приехав из Москвы, просто поражен был: точно солнце засияло вдруг в нашей прежде столь мертвой квартире, — всю ее озаряло присутствие той юной, легконогой, что только что сменила няньку восьмилетней Лили, длинную, плоскую старуху, похожую на средневековую деревянную статую какой-нибудь святой. Бедная девушка, дочь одного из мелких подчиненных отца, была она в те дни бесконечно счастлива тем, что так хорошо устроилась тотчас после гимназии, а потом и моим приездом, появлением в доме сверстника. Но уж до чего была пуглива, как робела при отце за нашими чинными обедами, каждую минуту с тревогой следя за черноглазой, тоже молчаливой, но резкой не только в каждом своем движении, но даже и в молчаливости Лилей, будто постоянно ждавшей чего-то и все как-то вызывающе вертевшей своей черной головкой! Отец за обедами неузнаваем стал: не кидал тяжких взглядов на старика Гурия, в вязаных перчатках подносившего ему кушанья, то и дело что-нибудь говорил, — медлительно, но говорил, — обращаясь, конечно, только к ней, церемонно называя ее по имени-отчеству, — «любезная Елена Николаевна», — даже пытался шутить, усмехаться. А она так смущалась, что отвечала лишь жалкой улыбкой, пятнисто алела тонким и нежным лицом — лицом худенькой белокурой девушки в легкой белой блузке с темными от горячего юного пота подмышками, под которой едва означались маленькие груди. На меня она за обедом и глаз поднять не смела: тут я был для нее еще страшнее отца. Но чем больше старалась она не видеть меня, тем холоднее косился отец в мою сторону: не только он, но и я понимал, чувствовал, что за этим мучительным старанием не видеть меня, а слушать отца и следить за злой, непоседливой, хотя и молчаливой Лилей, скрыт был совсем иной страх, — радостный страх нашего общего счастья быть возле друг друга. По вечерам отец всегда пил чай среди своих занятий, и прежде ему подавали его большую чашку с золотыми краями на письменный стол в кабинете; теперь он пил чай с нами, в столовой, и за самоваром сидела она — Лиля в этот час уже спала. Он выходил из кабинета в длинной и широкой тужурке на красной подкладке, усаживался в свое кресло и протягивал ей свою чашку. Она наливала ее до краев, как он любил, передавала ему дрожащей рукой, наливала мне и себе и, опустив ресницы, занималась каким-нибудь рукоделием, а он не спеша говорил — нечто очень странное:

— Белокурым, любезная Елена Николаевна, идет или черное, или пунсовое… Вот бы весьма шло к вашему лицу платье черного атласу с зубчатым, стоячим воротом а ля Мария Стюарт, унизанным мелкими брильянтами… или средневековое платье пунсового бархату с небольшим декольте и рубиновым крестиком… Шубка темно-синего лионского бархату и венецианский берет тоже пошли бы к вам… Все это, конечно, мечты, — говорил он, усмехаясь. — Ваш отец получает у нас всего семьдесят пять рублей месячных, а детей у него, кроме вас, еще пять человек, мал мала меньше, — значит, вам скорей всего придется всю жизнь прожить в бедности. Но и то сказать: какая же беда в мечтах? Они оживляют, дают силы, надежды. А потом, разве не бывает так, что некоторые мечты вдруг сбываются?.. Редко, разумеется, весьма редко, а сбываются… Ведь вот выиграл же недавно по выигрышному билету повар на вокзале в Курске двести тысяч, — простой повар!

Она пыталась делать вид, что принимает все это за милые шутки, заставляла себя взглядывать на него, улыбаться, а я, будто и не слыша ничего, раскладывал пасьянс «Наполеон». Он же пошел однажды еще дальше, — вдруг молвил, кивнув в мою сторону:

— Вот этот молодой человек тоже, верно, мечтает: мол, помрет в некий срок папенька и будут у него куры не клевать золота! А куры-то и впрямь не будут клевать, потому что клевать будет нечего. У папеньки, разумеется, кое-что есть, — например, именьице в тысячу десятин чернозему в Самарской губернии, — только навряд оно сынку достанется, не очень-то он папеньку своей любовью жалует, и, насколько понимаю, выйдет из него мот первой степени…

Был этот последний разговор вечером под Петров день, — очень мне памятный. Утром того дня отец уехал в собор, из собора — на завтрак к имениннику-губернатору. Он и без того никогда не завтракал в будни дома, так что и в тот день мы завтракали втроем, и под конец завтрака Лиля, когда подали вместо ее любимых хворостиков вишневый кисель, стала пронзительно кричать на Гурия, стуча кулачками по столу, сошвырнула на пол тарелку, затрясла головой, захлебнулась от злых рыданий. Мы кое-как дотащили ее в ее комнату, — она брыкалась, кусала нам руки, — умолили ее успокоиться, наобещали жестоко наказать повара, и она стихла наконец и заснула. Сколько трепетной нежности было для нас даже в одном этом — в совместных усилиях тащить ее, то и дело касаясь рук друг друга! На дворе шумел дождь, в темнеющих комнатах сверкала иногда молния и содрогались стекла от грома.

— Это на нее так гроза подействовала, — радостно сказала она шепотом, когда мы вышли в коридор, и вдруг насторожилась:

— О, где-то пожар!

Мы пробежали в столовую, распахнули окно — мимо пас, вдоль бульвара, с грохотом неслась пожарная команда. На тополи лился быстрый ливень, — гроза уже прошла, точно он потушил ее, — в грохоте длинных несущихся дрог с медными касками стоящих на них пожарных, со шлангами и лестницами, в звоне поддужных колокольцов над гривами черных битюгов, с треском подков мчавших галопом эти дроги по булыжной мостовой, нежно, бесовски игриво, предостерегающе пел рожок горниста… Потом часто, часто забил набат на колокольне Ивана Воина на Лавах… Мы рядом, близко друг к другу, стояли у окна, в которое свежо пахло водой и городской мокрой пылью, и, казалось, только смотрели и слушали с пристальным волнением. Потом мелькнули последние дроги с каким-то громадным красным баком на них, сердце у меня забилось сильнее, лоб стянуло — я взял ее безжизненно висевшую вдоль бедра руку, умоляюще глядя ей в щеку, и она стала бледнеть, приоткрыла губы, подняла вздохом грудь и тоже как бы умоляюще повернула ко мне светлые, полные слез глаза, а я охватил ее плечо и впервые в жизни сомлел в нежном холоде девичьих губ… Не было после того ни единого дня без наших ежечасных, будто бы случайных встреч то в гостиной, то в зале, то в коридоре, даже в кабинете отца, приезжавшего домой только к вечеру, — этих коротких встреч и отчаянно долгих, ненасытных и уже нестерпимых в своей неразрешимости поцелуев. И отец, что-то чуя, опять перестал выходить к вечернему чаю в столовую, стал опять молчалив и угрюм. Но мы уже не обращали на него внимания, и она стала спокойнее и серьезнее за обедами.

В начале июля Лиля заболела, объевшись малиной, лежала, медленно поправляясь, в своей комнате и все рисовала цветными карандашами на больших листах бумаги, пришпиленных к доске, какие-то сказочные города, а она поневоле не отходила от ее кровати, сидела и вышивала себе малороссийскую рубашечку, — отойти было нельзя: Лиля поминутно что-нибудь требовала. А я погибал в пустом, тихом доме от непрестанного, мучительного желания видеть, целовать и прижимать к себе ее, сидел в кабинете отца, что попало беря из его библиотечных шкапов и силясь читать. Так сидел я и в тот раз, уже перед вечером. И вот вдруг послышались ее легкие и быстрые шаги. Я бросил книгу и вскочил:

— Что, заснула?

Она махнула рукой.

— Ах, нет! Ты не знаешь — она может по двое суток не спать и ей все ничего, как всем сумасшедшим! Прогнала меня искать у отца какие-то желтые и оранжевые карандаши…

И, заплакав, подошла, и уронила мне на грудь голову:

— Боже мой, когда же это кончится! Скажи же наконец ему, что ты любишь меня, что все равно ничто в мире не разлучит нас!

И, подняв мокрое от слез лицо, порывисто обняла меня, задохнулась в поцелуе. Я прижал ее всю к себе, потянул к дивану, — мог ли я что-нибудь соображать, помнить в ту минуту? Но на пороге кабинета уже слышалось легкое покашливание: я взглянул через ее плечо — отец стоял и глядел на нас. Потом повернулся и, горбясь, удалился.

К обеду никто из нас не вышел. Вечером ко мне постучался Гурий: «Папаша просят вас пожаловать к ним». Я вошел в кабинет. Он сидел в кресле перед письменным столом и, не оборачиваясь, стал говорить:

— Завтра ты на все лето уедешь в мою самарскую деревню. Осенью ступай в Москву или Петербург искать себе службу. Если осмелишься ослушаться, навеки лишу тебя наследства. Но мало того: завтра же попрошу губернатора немедленно выслать тебя в деревню по этапу. Теперь ступай и больше на глаза мне не показывайся. Деньги на проезд и некоторые карманные получишь завтра утром через человека. К осени напишу в деревенскую контору мою, дабы тебе выдали некоторую сумму на первое прожитие в столицах. Видеть ее до отъезда никак не надейся. Все, любезный мой. Иди.

В ту же ночь я уехал в Ярославскую губернию, в деревню к одному из моих лицейских товарищей, прожил у него до осени. Осенью, по протекции его отца, поступил в Петербург в министерство иностранных дел и написал отцу, что навсегда отказываюсь не только от его наследства, но и от всякой помощи. Зимой узнал, что он, оставив службу, тоже переехал в Петербург — «с прелестной молоденькой женой», как сказали мне. И, входя однажды вечером в партер в Мариинском театре за несколько минут до поднятия занавеса, вдруг увидал и его и ее. Они сидели в ложе возле сцены, у самого барьера, на котором лежал маленький перламутровый бинокль. Он, во фраке, сутулясь, вороном, внимательно читал, прищурив один глаз, программу. Она, держась легко и стройно, в высокой прическе белокурых волос, оживленно озиралась кругом — на теплый, сверкающий люстрами, мягко шумящий, наполняющийся партер, на вечерние платья, фраки и мундиры входящих в ложи. На шейке у нее темным огнем сверкал рубиновый крестик, тонкие, но уже округлившиеся руки были обнажены, род пеплума из пунцового бархата был схвачен на левом плече рубиновым аграфом…

18 мая 1944

Камарг*

Она вошла на маленькой станции между Марселем и Арлем, прошла по вагону, извиваясь всем своим цыганско-испанским телом, села у окна на одноместную скамью и, будто никого не видя, стала шелушить и грызть жареные фисташки, от времени до времени поднимая подол верхней черной юбки и запуская руку в карман нижней, заношенной белой. Вагон, полный простым народом, состоял не из купе, разделен был только скамьями, и многие, сидевшие лицом к ней, то и дело пристально смотрели на нее.

Губы ее, двигавшиеся над белыми зубами, были сизы, синеватый пушок на верхней губе сгущался над углами рта. Тонкое, смугло-темное лицо, озаряемое блеском зубов, было древне-дико. Глаза, долгие, золотисто-карие, полуприкрытые смугло-коричневыми веками, глядели как-то внутрь себя — с тусклой первобытной истомой. Из-под жесткого шелка смольных волос, разделенных на прямой пробор и вьющимися локонами падавших на низкий лоб, поблескивали вдоль круглой шейки длинные серебряные серьги. Выцветший голубой платок, лежавший на покатых плечах, был красиво завязан на груди. Руки, сухие, индусские, с мумийными пальцами и более светлыми ногтями, все шелушили и шелушили фисташки с обезьяньей быстротой и ловкостью. Кончив их и стряхнув шелуху с кален, она прикрыла глаза, положила нога на ногу и откинулась к спинке скамьи. Под сборчатой черной юбкой, особенно женственно выделявшей перехват ее гибкой талии, кострецы выступали твердыми бугорками плавных очертаний. Худая, голая, блестевшая тонкой загорелой кожей ступня была обута в черный тряпичный чувяк и переплетена разноцветными лентами, — синими и красными…

Под Арлем она вышла.

— C'est une camarguiaise,[21] — почему-то очень грустно сказал, проводив ее глазами, мой сосед, измученный ее красотой, мощный, как бык, провансалец, с черным в кровяных жилках румянцем.

23 мая 1944

Сто рупий*

Я увидел ее однажды утром во дворе той гостиницы, того старинного голландского дома в кокосовых лесах на берегу океана, где я проживал в те дни. И потом видел ее там каждое утро. Она полулежала в камышовом кресле, в легкой, жаркой тени, падавшей от дома, в двух шагах от веранды. Высокий, желтолицый, мучительно-узкоглазый малаец, одетый в белую парусиновую куртку и такие же панталоны, приносил ей, шурша босыми ногами по гравию, и ставил на столик возле кресла поднос с чашкой золотого чаю, что-то почтительно говорил ей, не шевеля сухими, стянутыми в дыру губами, кланялся и удалялся; а она полулежала и медленно помахивала соломенным веером, мерно мерцая черным бархатом своих удивительных ресниц… К какому роду земных созданий можно было отнести ее?

Ее тропически крепкое маленькое тело, его кофейная нагота была открыта на груди, на плечах, на руках и на ногах до колен, а стан и бедра как-то повиты яркой зеленой тканью. Маленькие ступни с красными ногтями пальцев выглядывали между красными ремнями лакированных сандалий желтого дерева. Дегтярные волосы, высоко поднятые прической, странно не соответствовали своей грубостью нежности ее детского лица. В мочках маленьких ушей покачивались золотые дутые кольца. И неправдоподобно огромны и великолепны были черные ресницы — подобие тех райских бабочек, что так волшебно мерцают на райских индийских цветах… Красота, ум, глупость — все эти слова никак не шли к ней, как не шло все человеческое: поистине, была она как бы с какой-то другой планеты. Единственное, что шло к ней, была бессловесность. И она полулежала и молчала, мерно мерцая черным бархатом своих ресниц-бабочек, медленно помахивая веером…

Раз утром, когда во двор гостиницы вбежал рикша, на котором я обычно ездил в город, малаец встретил меня на ступеньках веранды и, поклонившись, тихо сказал по-английски:

— Сто рупий, сэр.

24 мая 1944

Месть*

В пансионе в Каннах, куда я приехал в конце августа с намерением купаться в море и писать с натуры, эта странная женщина пила по утрам кофе и обедала за отдельным столиком с неизменно сосредоточенным, мрачным видом, точно никого и ничего не видя, а после кофе куда-то уходила почти до вечера. Я жил в пансионе уже с неделю и все еще с интересом посматривал на нее: черные густые волосы, крупная черная коса, обвивающая голову, сильное тело в красном с черными цветами платье из кретона, красивое, грубоватое лицо — и этот мрачный взгляд… Подавала нам эльзаска, девочка лет пятнадцати, но с большими грудями и широким задом, очень полная удивительно нежной и свежей полнотой, на редкость глупая и милая, на каждое слово расцветающая испугом и улыбкой; и вот, встретив ее однажды в коридоре, я спросил:

— Dites, Odette, qui est cette dame?

Она, с готовностью и к испугу и к улыбке, вскинула на меня маслянисто-голубые глаза:

— Quelle dame, monsieur?

— Mais la dame brune, la-bas?

— Quelle table, monsieur?

— Numero dix.

— C'est une russe, monsieur.

— Et puis?

— Je n'en sais rien, monsieur.

— Est-elle chez vous depuis longtemps?

— Depuis trois semaines, monsieur.

— Toupurs seule?

— Non, monsieur. II у avait un monsieur…

— Jeune, sportif?

— Non, monsieur… Tres pensif, nerveux…

— Et il a disparu un jour?

— Mais oui, monsieur…[22]

«Так, так! — подумал я. — Теперь кое-что понятно. Но куда это исчезает она по утрам? Все его ищет?»

На другой день, вскоре после кофе, я, как всегда, услыхал в открытое окно своей комнаты хруст гальки в садике пансиона, выглянул: она, с раскрытой, как всегда, головой, под зонтиком того же цвета, что и платье, куда-то уходила скорым шагом в красных эспадрильях. Я схватил трость, канотье и поспешил за ней. Она из нашего переулка повернула на бульвар Карно, — я тоже повернул, надеясь, что она в своей постоянной сосредоточенности не обернется и не почувствует меня. И точно — она ни разу не обернулась до самого вокзала. Не обернулась и на вокзале, входя в купе третьеклассного вагона. Поезд шел в Тулон, я на всякий случай взял билет до Сен-Рафаэля, поднялся в соседнее купе. Ехала она, очевидно, недалеко, но куда? Я высовывался в окно в Напуле, в Тэуле… Наконец, высунувшись на минутной остановке в Трэйясе, увидал, что она идет уже к выходу со станции. Я выскочил из вагона и опять пошел за ней, держась, однако, в некотором отдалении. Тут пришлось идти долго — и по извивам шоссе вдоль обрывов над морем, и по крутым каменистым тропинкам сквозь мелкий сосновый лес, по которым она сокращала путь к берегу, к заливчикам, изрезывающим берег в этой скалистой, покрытой лесом и пустынной местности, этот скат прибрежных гор. Близился полдень, было жарко, воздух неподвижен и густ от запаха горячей хвои, нигде ни души, ни звука, — только пилили, скрежетали цикады, — открытое к югу море сверкало, прыгало крупными серебряными звездами… Наконец она сбежала по тропинке к зеленому заливчику между сангвиновыми утесами, бросила зонтик на песок, быстро разулась, — была на босу ногу, — и стала раздеваться. Я лег на каменистый отвес, под которым она расстегивала свое мрачно-цветистое платье, глядел и думал, что, верно, и купальный костюм у нее такой же зловещий. Но никакого костюма под платьем не оказалось, — была одна короткая розовая сорочка. Скинув и сорочку, она, вся коричневая от загара, сильная, крепкая, пошла по голышам к светлой, прозрачной воде, напрягая красивые щиколки, подергивая крутыми половинками зада, блестя загаром бедер. У воды она постояла, — должно быть, щурясь от ее ослепительности, — потом зашумела в ней ногами, присела, окунулась до плеч и, повернувшись, легла на живот, потянулась, раскинув ноги, к песчаному прибрежью, положила на него локти и черную голову. Вдали широко и свободно трепетала колючим серебром равнина моря, замкнутый заливчик и весь его скалистый уют, все жарче пекло солнце, и такая тишина стояла в этой знойной пустыне скал и мелкого южного леса, что слышно было, как иногда набегала на тело, ничком лежащее подо мной, и сбегала с его сверкающей спины, раздвоенного зада и крупных раздвинутых ног сеть мелкой стеклянной зыби. Я, лежа и выглядывая из-за камней, все больше тревожился видом этой великолепной наготы, все больше забывал нелепость и дерзость своего поступка, приподнялся, закуривая от волнения трубку, — и вдруг она тоже подняла голову и вопросительно уставилась на меня снизу вверх, продолжая, однако, лежать, как лежала. Я встал, не зная, что делать, что сказать. Она заговорила первая:

— Я всю дорогу слышала, что сзади меня кто-то идет. Почему вы поехали за мной?

Я решился отвечать без обиняков:

— Простите, из любопытства…

Она перебила меня:

— Да, вы, очевидно, любознательны. Odette мне сказала, что вы расспрашивали ее обо мне, я случайно слышала, что вы русский, и потому не удивилась — все русские не в меру любознательны. Но почему все-таки вы поехали за мной?

— В силу все той же любознательности, — в частности, и профессиональной.

— Да, знаю, вы живописец.

— Да, а вы живописны. Кроме того, вы каждый день куда-то уходили по утрам, и это меня интриговало, — куда, зачем? — пропускали завтраки, что не часто случается с жильцами пансионов, да и вид у вас был всегда не совсем обычный, на чем-то сосредоточенный. Держитесь вы одиноко, молчаливо, что-то как будто таите в себе… Ну, а почему я не ушел, как только вы стали раздеваться…

— Ну, это-то понятно, — сказала она.

И, помолчав, прибавила:

— Я сейчас выйду. Отвернитесь на минуту и потом идите сюда. Вы меня тоже заинтересовали.

— Ни за что не отвернусь, — ответил я. — Я художник, и мы не дети.

Она пожала плечом:

— Ну, хорошо, мне все равно…

И встала во весь рост, показывая всю себя спереди во всей своей женской силе, не спеша пробралась по гальке, накинула на голову свою розовую сорочку, потом открыла в ней свое серьезное лицо, опустила ее на мокрое тело. Я сбежал к ней, и мы сели рядом.

— Кроме трубки, у вас есть, может быть, и папиросы? — спросила она.

— Есть.

— Дайте мне.

Я дал, зажег спичку.

— Спасибо.

И, затягиваясь, она стала глядеть вдаль, пошевеливая пальцами ноги, не оборачиваясь; иронически сказала вдруг:

— Так я еще могу нравиться?

— Еще бы! — воскликнул я. — Прекрасное тело, чудесные волосы, глаза… Только очень уж недоброе выражение лица.

— Это потому, что я, правда, занята одной злой мыслью.

— Я так и думал. Вы с кем-то недавно расстались, кто-то вас оставил…

— Не оставил, а бросил. Сбежал от меня. Я знала, что он пропащий человек, но я его как-то любила. Оказалось, что любила просто негодяя. Встретилась я с ним месяца полтора тому назад в Монте-Карло. Играла в тот вечер в казино. Он стоял рядом, тоже играл, следил сумасшедшими глазами за шариком и все выигрывал, выиграл раз, два, три, четыре… Я тоже все выигрывала, он это видел и вдруг сказал:

«Шабаш! Assez!» — и повернулся ко мне: «N'est-ce pas, madame?»[23] Я, смеясь, ответила: «Да, шабаш!» — «Ах, вы русская?» — «Как видите». — «Тогда идем кутить!» Я посмотрела — очень потрепанный, но изящный с виду человек… Остальное нетрудно угадать.

— Да, нетрудно. Почувствовали себя за ужином близкими, говорили без конца, удивились, когда настал час расставаться…

— Совершенно верно. И не расстались и начали проматывать выигранное. Жили в Монте-Карло, в Тюрби, в Ницце, завтракали и обедали в кабаках на дороге между Каннами и Ниццой — вы, верно, знаете, что это стоит! — жили одно время даже в отеле на Cap d'Antibes, притворяясь богатыми людьми… А денег оставалось все меньше, поездки в Монте-Карло на последние гроши кончались крахом… Он стал куда-то исчезать и возвращаться опять с деньгами, хотя привозил пустяки — франков сто, пятьдесят… Потом где-то продал мои серьги, обручальное кольцо, — я была когда-то замужем, — золотой нательный крест…

— И, конечно, уверял, что вот-вот откуда-то получит какой-то большой долг, что у него есть знатные и состоятельные друзья и знакомые.

— Да, именно так. Кто он, я точно и теперь не знаю, он избегал говорить подробно и ясно о своей прошлой жизни, и я как-то невнимательно относилась к этому. Ну, обычное прошлое многих эмигрантов: Петербург, служба в блестящем полку, потом война, революция, Константинополь… В Париже, благодаря прежним связям, будто бы устраивался и всегда может устроиться очень недурно, а пока — Монте-Карло или же постоянная возможность, как он говорил, перехватить в Ницце у каких-то титулованных друзей… Я уже падала духом, приходила в отчаяние, но он только усмехался: «Будь спокойна, положись на меня, я уж сделал некоторые серьезные демарши в Париже, а какие именно, это, как говорится, не женского ума дело…»

— Так, так…

— Что так?

И она вдруг обернулась ко мне, сверкнув глазами, далеко швырнув потухшую папиросу.

— Вас все это потешает?

Я схватил и сжал ее руку:

— Как вам не стыдно! Вот я напишу вас Медузой или Немезидой!

— Это богиня мести?

— Да, и очень злая.

Она печально усмехнулась:

— Немезида! Уж какая там Немезида! Нет, вы хороший… Дайте еще папиросу. Выучил курить… Всему выучил!

И, закурив, опять стала смотреть вдаль.

— Я забыл вам сказать еще то, как я был удивлен, когда увидал, куда вы ездите купаться, — целое путешествие каждый день и с какою целью? Теперь понимаю: ищете одиночества.

— Да…

Солнечный жар тек все гуще, цикады на горячих, пахучих соснах пилили, скрежетали все настойчивее, яростней, — я чувствовал, как должны быть накалены ее черные волосы, открытые плечи, ноги, и сказал:

— Перейдем в тень, уж очень жжет, и доскажите мне вашу печальную историю.

Она очнулась:

— Перейдем…

И мы обошли полукруг заливчика и сели в светлой и знойной тени под красными утесами. Я опять взял ее руку и оставил в своей. Она не заметила этого.

— Что ж тут досказывать? — сказала она. — Мне уж как-то расхотелось вспоминать всю эту действительно очень печальную и постыдную историю. Вы, вероятно, думаете, что я привычная содержанка то одного, то другого мошенника. Ничего подобного. Прошлое мое тоже самое обыкновенное. Муж был в Добровольческой армии, сперва у Деникина, потом у Врангеля, а когда мы докатились до Парижа, стал, конечно, шофером, но начал спиваться и спился до того, что потерял работу и превратился в настоящего босяка. Продолжать жить с ним я уже никак не могла. Видела его последний раз на Монпарнасе, у дверей «Доминика», — знаете, конечно, этот русский кабачок? Ночь, дождь, а он в опорках, топчется в лужах, подбегает, согнувшись, к прохожим, протягивает руку за подачкой, неловко помогает, лучше сказать, мешает вылезать из такси подъезжающим… Я постояла, посмотрела на него, подошла к нему. Узнал, испугался, сконфузился, — вы не можете себе представить, какой это прекрасный, добрый, деликатный человек! —стоит, растерянно смотрит на меня: «Маша, ты?» Маленький, оборванный, небритый, весь зарос рыжей щетиной, мокрый, дрожит от холода… Я дала ему все, что было у меня в сумочке, он схватил мою руку мокрой, ледяной ручкой, стал целовать ее и трястись от слез. Но что же я могла сделать? Только посылать ему раза два, три в месяц по сто, по двести франков, — у меня в Париже шляпная мастерская, и я довольно прилично зарабатываю. А сюда я приехала отдохнуть, покупаться — и вот… На днях уеду в Париж. Встретиться с ним, дать ему пощечину и тому подобное — очень глупая мечта, и знаете, когда я поняла это уж как следует? Вот только сейчас, благодаря вам. Стала рассказывать и поняла…

— Но все-таки как же он сбежал?

— Ах, в том-то и дело, что уж очень подло. Поселились мы в этом самом пансиончике, где мы с вами оказались соседями, — это после отеля-то на Cap d'Antibes! — и пошли однажды вечером, всего дней десять тому назад, пить чай в казино. Ну, конечно, музыка, несколько танцующих пар, — я уж больше просто видеть не могла без отвращения всего этого, нагляделась достаточно! — однако сижу, ем пирожные, которые он заказывает для меня и для себя и все как-то странно смеется, — посмотри, посмотри, говорит про музыкантов, настоящие обезьяны, как топают и кривляются! Потом открывает пустой портсигар, зовет шассера, приказывает ему принести английских папирос, тот приносит, он рассеянно говорит мерси, я вам заплачу после чая, глядит на свои ногти и обращается ко мне: «Ужас какие руки! Пойду помою…» Встает и уходит…

— И больше не возвращается.

— Да. А я сижу и жду. Жду десять минут, двадцать, полчаса, час… Представляете вы это себе?

— Представляю…

Я очень ясно представил себе: сидят за чайным столиком, смотрят, молчат, по-разному думают о своем мерзком положении… За стеклами больших окон вечереющее небо и глянец, штиль моря, висят темнеющие ветви пальм, музыканты, как неживые, топают ногами в пол, дуют в инструменты, бьют в металлические тарелки, мужчины, шаркая и качаясь в лад им, напирают на своих дам, будто таща их к явно определенной цели… Малый в крагах и в некотором подобии зеленого мундира подает ему, почтительно сняв картуз, пачку «High-Life»…

— Ну и что же? Вы сидите…

— Я сижу и чувствую, что погибаю. Музыканты ушли, зал опустел, зажегся электрический свет…

— Посинели окна…

— Да, а я все не могу подняться с места: что делать, как спастись? В сумочке у меня всего шесть франков и какая-то мелочь!

— А он действительно пошел в уборную, сделал там что нужно, думая о своей мошеннической жизни, потом застегнулся и на цыпочках пробежал по коридорам к другому выходу, выскочил на улицу… Побойтесь Бога, подумайте, кого вы любили! Искать его, мстить ему? За что? Вы не девочка, должны были видеть, кто он и в какое положение вы попали. Почему же продолжали эту ужасную во всех смыслах жизнь?

Она помолчала, повела плечом:

— Кого я любила? не знаю. Была, как говорится, потребность любви, которой я по-настоящему никогда не испытала… Как мужчина, он мне ничего не давал и не мог дать, уже давно потерял мужские способности… Должна была видеть, кто он и в какое положение попала? Конечно, должна, да не хотелось видеть, думать — в первый раз в жизни жила такой жизнью, этим порочным праздником, всеми его удовольствиями, жила в каком-то наваждении. Зачем хотела где-то встретить его и как-то отомстить ему? Опять наваждение, навязчивая идея. Разве я не чувствовала, что, кроме гадкого и жалкого скандала, я ничего не могла сделать? Но вы говорите: за что? А вот за то, что это все-таки благодаря ему я так низко пала, жила этой мошеннической жизнью, а главное, за тот ужас, позор, который я пережила в тот вечер в казино, когда он сбежал из клозета! Когда я, вне себя, что-то лгала в кассе казино, вывертывалась, умоляла взять у меня в залог до завтра сумочку — и когда ее не взяли и презрительно простили мне и чай, и пирожные, и английские папиросы! Послала телеграмму в Париж, получила на третий день тысячу франков, пошла в казино — там, не глядя на меня, взяли деньги, даже счетик дали… Ах, милый, никакая я не Медуза, я просто баба и к тому же очень чувствительная, одинокая, несчастная, но поймите же меня — ведь и у курицы есть сердце! Я просто больна была все эти дни с того проклятого вечера. И просто сам Бог послал мне вас, я как-то вдруг пришла в себя… Пустите мою руку, пора одеваться, скоро поезд из Сен-Рафаэля…

— Бог с ним, — сказал я. — Посмотрите лучше кругом на эти красные скалы, зеленый заливчик, корявые сосны, послушайте этот райский скрежет… Ездить сюда мы теперь будем уж вместе. Правда?

— Правда.

— Вместе и в Париж уедем.

— Да.

— А что дальше, не стоит загадывать.

— Да, да.

— Можно поцеловать руку?

— Можно, можно…

13 июня 1944

Качели*

В летний вечер сидел в гостиной, бренча на фортепьяно, услыхал на балконе ее шаги, дико ударил по клавишам и не в лад закричал, запел:

Не завидую богам,

Не завидую царям,

Как увижу очи томны,

Стройный стан и косы темны!

Вошла в синем сарафане, с двумя длинными темными косами на спине, в коралловом ожерелье, усмехаясь синими глазами на загорелом лице:

— Это все про меня? И ария собственной композиции?

— Да!

И опять ударил и закричал:

Не завидую богам,

— Ну и слух же у вас!

— Зато я знаменитый живописец. И красив, как Леонид Андреев. На беду вашу заехал я к вам!

— Он пугает, а мне не страшно, сказал Толстой про вашего Андреева.

— Посмотрим, посмотрим!

— А дедушкин костыль?

— Дедушка хоть и севастопольский герой, только с виду грозен. Убежим, повенчаемся, потом кинемся ему в ноги — заплачет и простит…

В сумерки, перед ужином, когда в поварской жарили пахучие битки с луком и в росистом парке свежело, носились, стоя друг против друга, на качелях в конце аллеи, визжа кольцами, дуя ветром, развевавшим ее подол. Он, натягивая веревки и поддавая взмах доски, делал страшные глаза, она, раскрасневшись, смотрела пристально, бессмысленно и радостно.

— Ау! А вон первая звезда и молодой месяц и небо над озером зеленое-зеленое — живописец, посмотрите, какой тонкий серпик! Месяц, месяц, золотые рога… Ой, мы сорвемся!

Слетев с высоты и соскочив на землю, сели на доску, сдерживая взволнованное дыхание и глядя друг на друга.

— Ну что? Я говорил!

— Что говорил?

— Вы, уже влюблены в меня.

— Может быть… Постойте, зовут к ужину… Ау идем, идем!

— Погодите минутку. Первая звезда, молодой месяц, зеленое небо, запах росы, запах из кухни, — верно, опять мои любимые битки в сметане! — и синие глаза и прекрасное счастливое лицо…

— Да, счастливее этого вечера, мне кажется, в моей жизни уже не будет…

— Данте говорил о Беатриче: «В ее глазах — начало любви, а конец — в устах». Итак? — сказал он, беря ее руку.

Она закрыла глаза, клонясь к нему опущенной головой. Он обнял ее плечи с мягкими косами, поднял ее лицо.

— Конец в устах?

— Да…

Когда шли по аллее, он смотрел себе под ноги:

— Что ж нам теперь делать? Идти к дедушке и, упав на колени, просить его благословения? Но какой же я муж?

— Нет, нет, только не это.

— А что же?

— Не знаю. Пусть будет только то, что есть… Лучше уж не будет.

10 апреля 1945

Чистый понедельник*

Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов — и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, — в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды, — оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие… Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер — от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»… Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно — так же, как и говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения, — совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании — и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее.

Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история…» Жила она одна, — вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», — только одно начало, — на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, — по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, — и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы…» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги — Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, — и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно, почему, — говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, — но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату…» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», — но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех…

Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», — сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.

— Вы ужасно болтливы и непоседливы, — говорила она, — дайте мне дочитать главу…

— Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, — отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.

— Все так, — говорила она, — но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите…

— Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!

— Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить…

И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову:

— Вы дочитали «Огненного ангела»?

— Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.

— А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?

— Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.

— Все-то вам не нравится!

— Да, многое…

«Странная любовь!» — думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него… «Странный город! — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. — Василий Блаженный — и Спас-на-Бору, итальянские соборы — и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах…»

Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, — наследство моей астраханской бабушки, сказала она, — сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело… И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы — она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:

— Куда нынче? В «Метрополь», может быть?

И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:

— Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь…

Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» — сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут — что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:

— Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!

Она промолчала.

— Да, все-таки это не любовь, не любовь…

Она ровно отозвалась из темноты:

— Может быть. Кто же знает, что такое любовь?

— Я, я знаю! — воскликнул я. — И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!

— Счастье, счастье… «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету».

— Это что?

— Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.

Я махнул рукой:

— Ах, Бог с ней, с этой восточной мудростью!

И опять весь вечер говорил только о постороннем — о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева…. С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, — да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный залах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой… Она слушала песни с томной, странной усмешкой… В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, — все та же мука и все то же счастье… Ну что ж — все-таки счастье, великое счастье!

Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масленица. В Прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках.

— Все черное! — сказал я, входя, как всегда, радостно.

Глаза ее были ласковы и тихи.

— Ведь завтра уже Чистый понедельник, — ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. — «Господи владыко живота моего…» Хотите поехать в Новодевичий монастырь?

Я удивился, но поспешил сказать:

— Хочу!

— Что ж все кабаки да кабаки, — прибавила она. — Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище…

Я удивился еще больше:

— На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?

— Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили архиепископа. И вот представьте себе: гроб — дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной черной вязью — красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями…

— Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!

— Это вы меня не знаете.

— Не знал, что вы так религиозны.

— Это не религиозность. Я не знаю что… Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого… Так вот: диаконы — да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, — то один хор, то другой, — и все в унисон и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег… Да нет, вы этого не понимаете! Идем…

Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, — солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики — она вдруг обернулась, почувствовав это:

— Правда, как вы меня любите! — сказала она с тихим недоумением, покачав головой.

Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:

— Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!

Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.

— Поездим еще немножко, — сказала она, — потом поедем есть последние блины к Егорову… Только не шибко, Федор, — правда?

— Слушаю-с.

— Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать…

И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибосдовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, — прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна…

— Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, — сказала она.

Я засмеялся:

— Опять в обитель?

— Нет, это я так…

В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы Богородицы Троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван… Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, — я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:

— Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы — барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.

— Могу, могу! — отвечал я. — И давайте закажем обед силен!

— Как это «силен»?

— Это значит — сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги…»

— Как хорошо! Гюрги!

— Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: „Приди ко мне, брате, в Москову“ и повеле устроить обед силен».

— Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь — вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины… Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы… Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!

Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:

— Извините, господин, курить у нас нельзя…

И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:

— К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке…

— И к наважке хересу, — прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:

— Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном…»

Я шутя сделал страшные глаза:

— Ой, какой ужас!

Она, не слушая, продолжала:

— Так испытывал ее Бог. «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние…»

И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?

И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:

— Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше десяти. Завтра «капустник» Художественного театра.

— Так что? — спросил я. — Вы хотите поехать на этот «капустник»?

— Да.

— Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»!

— И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.

Я мысленно покачал головой, — все причуды, мос, невские причуды! — и бодро отозвался:

— Ол райт!

В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, — люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» — все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, — звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел — она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.

— Вот если бы я была певица и пела на эстраде, — сказала она, глядя на мое растерянное лицо, — я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него…

На «капустнике» она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, — оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом:

— Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!

И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:

— А это что за красавец? Ненавижу!

Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка — и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал:

— Дозвольте пригласить на полечку Транблан…

И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:

Пойдем, пойдем поскорее

С тобой польку танцевать!

В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:

— Конечно, красив. Качалов правду сказал… «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном…»

Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, — «какой-то светящийся череп», — сказала она. На Спасской башне часы били три, — еще сказала:

— Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву…

Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:

— Отпустите его…

Пораженный, — никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, — я растерянно сказал:

— Федор, я вернусь пешком…

И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье… Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, обнаженной спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных висевших вдоль лица волос.

— Вот все говорил, что я мало о нем думаю, — сказала она, бросив гребень на подзеркальник и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне. — Нет, я думала…

На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза — она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:

— Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог знает…

И прижалась своей щекой к моей, — я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница:

— Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала…

И легла на подушку.

Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, — метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку… Кто-то потрогал меня за плечо — я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез:

— Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!

Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко — ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг… Пусть Бог даст сил не отвечать мне — бесполезно длить и увеличивать нашу муку…»

Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться — равнодушно, безнадежно… Прошло почти два года с того Чистого понедельника…

В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, — стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку — и все плакал, плакал…

На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:

— Нельзя, господин, нельзя!

— Как нельзя? В церковь нельзя?

— Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч…

Я сунул ему рубль — он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, — уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.

12 мая 1944

Часовня*

Летний жаркий день, в поле, за садом старой усадьбы, давно заброшенное кладбище, — бугры в высоких цветах и травах и одинокая, вся дико заросшая цветами и травами, крапивой и татарником, разрушающаяся кирпичная часовня. Дети из усадьбы, сидя под часовней на корточках, зоркими глазами заглядывают в узкое и длинное разбитое окно на уровне земли. Там ничего не видно, оттуда только холодно дует. Везде светло и жарко, а там темно и холодно: там, в железных ящиках, лежат какие-то дедушки и бабушки и еще какой-то дядя, который сам себя застрелил. Все это очень интересно и удивительно: у нас тут солнце, цветы, травы, мухи, шмели, бабочки, мы можем играть, бегать, нам жутко, но и весело сидеть на корточках, а они всегда лежат там в темноте, как ночью, в толстых и холодных железных ящиках; дедушки и бабушки все старые, а дядя еще молодой…

— А зачем он себя застрелил?

— Он был очень влюблен, а когда очень влюблен, всегда стреляют себя…

В синем море неба островами стоят кое-где белые прекрасные облака, теплый ветер с поля несет сладкий запах цветущей ржи. И чем жарче и радостней печет солнце, тем холоднее дует из тьмы, из окна.

2 июля 1944

Весной, в Иудее*

— Эти далекие дни в Иудее, сделавшие меня на всю жизнь хромым, калекой, были в самую счастливую пору моей молодости, — говорил высокий, стройный человек, желтоватый лицом, с карими блестящими глазами и короткими, мелко-курчавыми серебряными волосами, ходивший всегда с костылем по причине не сгибавшейся в колене левой ноги. — Я участвовал тогда в небольшой экспедиции, имевшей целью исследование восточных берегов Мертвого моря, легендарных мест Содома и Гоморры, жил в Иерусалиме, поджидая своих спутников, задержавшихся в Константинополе, и совершая поездки в одну из бедуинских стоянок по дороге в Иерихон, к шейху Аиду, которого мне рекомендовали иерусалимские археологи и который взялся оборудовать все нужное для нашей экспедиции и лично вести се. В первый раз я съездил к нему для переговоров с проводником, на другой день он сам приехал ко мне в Иерусалим; потом я стал ездить в его стоянку один, купив у него же чудесную верховую кобылку, — стал ездить даже не в меру часто… Была весна, Иудея тонула в радостном солнечном блеске, вспоминалась «Песнь Песней»; «Зима уже прошла, цветы показались на земле, время песен настало, голос горлицы слышен, виноградные лозы, расцветая, издают благоухание…» Там, на этом древнем пути к Иерихону, в каменистой Иудейской пустыне, все, как всегда, было мертво, дико, голо, слепило зноем и песками. Но и там, в эти светоносные весенние дни, все казалось мне бесконечно радостным, счастливым: в первый раз был я тогда на Востоке, совершенно новый мир видел перед собою, а в этом мире — нечто необыкновенное: племянницу Аида.

Иудейская пустыня — это целая страна, неуклонно спускающаяся до самой Иорданской долины, холмы, перевалы, то каменистые, то песчаные, кое-где поросшие жесткой растительностью, обитаемые только змеями, куропатками, погруженные в вечное молчание. Зимою там, как всюду в Иудее, льют дожди, дуют ледяные ветры; весною, летом, осенью — то же могильное спокойствие, однообразие, но солнечный зной, солнечный сон. В лощинах, где попадаются колодцы, видны следы бедуинских стоянок: пепел костров, камни, сложенные кругами или квадратами, на которых укрепляют шатры… А та стоянка, куда я ездил, где шейхом был Аид, являла такую картину: широкий песчаный лог между холмами и в нем небольшой стан шатров из черного войлока, плоских, четырехугольных и довольно мрачных своей чернотой на желтизне песков. Приезжая, я постоянно видел тлеющие кучки кизяка перед некоторыми шатрами, среди шатров — тесноту: всюду собаки, лошади, мулы, козы — до сих пор не понимаю, чем и где все это кормилось, — множество голых, черномазых, курчавых детей, женщины и мужчины, похожие одни на цыган, другие на негров, хотя не толстогубых… И странно было видеть, как тепло, несмотря на зной, были одеты мужчины: кубовая рубаха до колен, ватная куртка, а сверху аба, то есть очень длинная и тяжелая, широкоплечая хламида из пегой шерсти, полосатой в два цвета — черного и белого; на голове кефийе — желтый с красными полосами платок, распущенный по плечам, висящий вдоль щек и в два раза охваченный на макушке тоже пегим, двуцветным шерстяным жгутом. Все это составляло полную противоположность женской одежде: у женщин на головы накинуты кубовые платки, лица открыты, на теле одна длинная кубовая рубаха с острыми, падающими чуть не до земли рукавами; мужчины обуты в грубые башмаки, подбитые железками, женщины ходят босыми, и у всех ступни чудесные, подвижные и от загара уж совсем как уголь. Мужчины курят трубки, женщины тоже…

Когда я во второй раз, без проводника, приехал в стоянку, меня приняли уже как друга. Шатер Аида был самый просторный, и я застал в нем целое собрание пожилых бедуинов, сидевших вокруг черных войлочных стен шатра с поднятыми для входа полами. Аид вышел мне навстречу, сделал поклон и прикладывание правой руки к губам и ко лбу. Войдя в шатер впереди его, я подождал, пока он сел на ковер посреди шатра, потом сделал то, что сделал он мне при встрече, то, что всегда полагается — тот же поклон и прикладывание правой руки к губам и ко лбу, — сделал несколько раз, по числу всех сидящих; потом сел возле Аида и, сидя, опять сделал то же самое; мне, конечно, отвечали тем же. Говорили только мы с хозяином, — кратко и медленно: так тоже полагалось по обычаю, да и не очень сведущ был я тогда в разговорном арабском языке; прочие курили и молчали. А за шатром меж тем готовилось мне и гостям угощение. Обычно бедуины едят хыбыз, — кукурузные лепешки — вареное пшено с козьим молоком… Но непременное угощение гостя — харуф: баран, которого жарят в ямке, вырытой в песке, наваливая на него пласты тлеющего кизяка. После барана угощают кофеем, но всегда без сахара. И вот все сидели и угощались как ни в чем не бывало, хотя в тени войлочного шатра стояла адски горячая духота и смотреть в его широко раскрытые полы было просто страшно: пески вдали так сверкали, что, казалось, на глазах плавились. Шейх за каждым словом говорил мне: хаваджа, господин, а я ему: почтеннейший шейх бедави (то есть сын пустыни, бедуин)… Кстати, знаете ли вы, как по-арабски называется Иордан? Очень просто: Шариат, что значит всего-навсего водопой.

Аид был лет пятидесяти, невысок, широк в кости, худ и очень крепок; лицо — обожженный кирпич, глаза прозрачные, серые, пронзительные; медная борода с проседью, жесткая, небольшая, подстриженная, и такие же подстриженные усы, — бедуины то и другое всегда подстригают; обут, как все, в толстые подкованные башмаки. Когда он был у меня в Иерусалиме, на поясе у него был кинжал, в руках длинная винтовка.

Я увидал его племянницу в тот самый день, когда сидел у него в шатре уже «как друг»; она прошла мимо шатра, держась прямо, неся на голове большую жестянку с водой, придерживая ее правой рукою. Не знаю, сколько лет ей было, думаю, что не больше восемнадцати, узнал впоследствии одно — четыре года перед тем она была замужем, а в тот год овдовела, не имев детей, и перешла в шатер дяди, будучи сиротой и очень бедной. «Оглянись, оглянись, Суламифь!» — подумал я. (Ведь Суламифь была, верно, похожа на нее: «Девы иерусалимские, черна я и прекрасна».) И, проходя мимо шатра, она слегка повернула голову, повела на меня глазами: глаза эти были необыкновенно темные, таинственные, лицо почти черное, губы лиловые, крупные — в ту минуту они больше всего поразили меня… Впрочем, одни ли они! Поразило все: удивительная рука, обнажившаяся до плеча, державшая на голове жестянку, медленные, извилистые движения тела под длинной кубовой рубахой, полные груди, поднимавшие эту рубаху… И нужно же было случиться так, что вскоре после этого я встретил ее в Иерусалиме у Яффских ворот! Она шла в толпе навстречу мне и на этот раз несла на голове что-то завернутое в холст. Увидав меня, приостановилась. Я кинулся к ней.

— Ты узнала меня?

Она слегка потрепала свободной левой рукой по плечу меня, усмехнулась:

— Узнала, хаваджа.

— Что это ты несешь?

— Козий сыр несу.

— Кому?

— Всем.

— Значит, продавать? Так неси его ко мне.

— Куда?

— Да вот сюда, в гостиницу…

Я жил как раз у Яффских ворот, в узком высоком доме, слитом с другими домами, по левую сторону той небольшой площади, от которой идет ступенчатая «Улица царя Давида» — темный, крытый где холстами, а где древними каменными сводами ход между такими же древними мастерскими и лавками. И она безвсякой робости пошла впереди меня по крутой и тесной каменной лестнице этого дома, слегка откинувшись, свободно напрягая свое извивающееся тело, настолько обнажив правую руку, державшую на голове на кубовом платке круг сыру в холсте, что видны были густые черные волосы ее подмышки. На одном повороте лестницы она приостановилась: там, глубоко внизу за узким окном, виден был древний «Водоем пророка Иезекииля», зеленоватая вода которого лежала, как в колодце, в квадрате соседних сплошных домовых стен с решетчатыми окошечками, — та самая вода, в которой купалась Вирсафия, жена Урия, наготой своей пленившая царя Давида. Приостановясь, она заглянула в окно и, обернувшись, с радостным удивлением взглянула на меня своими удивительными глазами. Я не удержался, поцеловал ее голое предплечье — она взглянула на меня вопросительно: поцелуи не в обычае у бедуинов. Войдя в мою комнату, она положила свой сверток на стол и протянула ко мне ладонь правой руки. Я положил в ладонь несколько медных монет, потом, замирая от волнения, вынул и показал ей золотой фунт. Она поняла и опустила ресниц, покорно склонила голову и закрыла глаза внутренним сгибом локтя, навзничь легла на кровать, медленно обнажая ноги, прокопченные солнцем, вскидывая живот призывными толчками….

— Когда опять принесешь сыр? — спросил я, провожая ее через час на лестницу.

Она легонько помотала головой:

— Скоро нельзя.

И показала мне пять пальцев: пять дней. Недели через две, когда я уезжал от Аида и отъехал уже довольно далеко, сзади меня хлопнул выстрел — и пуля с такой силой ударилась в камень передо мной, что он задымился. Я поднял лошадь вскачь, пригнувшись к седлу, — хлопнул второй выстрел, и что-то крепко хлестнуло мне под колено левой ноги. Я скакал до самого Иерусалима, глядя вниз на свой сапог, по которому, пенясь, лилась кровь… Дивлюсь до сих пор, как мог Аид два раза промахнуться. Дивлюсь и тому, откуда он мог узнать, что это я покупал козий сыр у нее.

1946

Ночлег*

Это случилось в одной глухой гористой местности на юге Испании.

Была июньская ночь, было полнолуние, небольшая луна стояла в зените, но свет ее, слегка розоватый, как это бывает в жаркие ночи после кратких дневных ливней, столь обычных в пору цветения лилий, все же так ярко озарял перевалы невысоких гор, покрытых низкорослым южным лесом, что глаз ясно различал их до самых горизонтов.

Узкая долина шла между этими перевалами на север. И в тени от их возвышенностей с одной стороны, в мертвой тишине этой пустынной ночи, однообразно шумел горный поток и таинственно плыли и плыли, мерно погасая и мерно вспыхивая то аметистом, то топазом, летучие светляки, лючиоли. Противоположные возвышенности отступали от долины, и по низменности под ними пролегала древняя каменистая дорога. Столь же древним казался на ней, на этой низменности, и тот каменный городок, куда в этот уже довольно поздний час шагом въехал на гнедом жеребце, припадавшем на переднюю правую ногу, высокий марокканец в широком бурнусе из белой шерсти и в марокканской феске.

Городок казался вымершим, заброшенным. Да он и был таким. Марокканец проехал сперва по тенистой улице, между каменными остовами домов, зиявших черными пустотами на месте окон, с одичавшими садами за ними. Но затем выехал на светлую площадь, на которой был длинный водоем с навесом, церковь с голубой статуей Мадонны над порталом, несколько домов, еще обитаемых, а впереди, уже на выезде, постоялый двор. Там, в нижнем этаже, маленькие окна были освещены, и марокканец, уже дремавший, очнулся и натянул поводья, что заставило хромавшую лошадь бодрей застучать по ухабистым камням площади.

На этот стук вышла на порог постоялого двора маленькая, тощая старуха, которую можно было принять за нищую, выскочила круглоликая девочка лет пятнадцати, с челкой на лбу, в эспадрильях на босу ногу, в легоньком платьице цвета блеклой глицинии, поднялась лежавшая у порога огромная черная собака с гладкой шерстью и короткими, торчком стоящими ушами. Марокканец спешился возле порога, и собака тотчас вся подалась вперед, сверкнув глазами и словно с омерзением оскалив белые страшные зубы. Марокканец взмахнул плетью, но девочка его предупредила:

— Негра! — звонко крикнула она в испуге, — что с тобой?

И собака, опустив голову, медленно отошла и легла, мордой к стене дома.

Марокканец сказал на дурном испанском языке приветствие и стал спрашивать, есть ли в городе кузнец, — завтра нужно осмотреть копыто лошади, — где можно поставить ее на ночь и найдется ли корм для нее, а для него какой-нибудь ужин? Девочка с живым любопытством смотрела на его большой рост и небольшое, очень смуглое лицо, изъеденное оспой, опасливо косилась на черную собаку, лежавшую смирно, но как будто обиженно, старуха, тугая на ухо, поспешно отвечала крикливым голосом: кузнец есть, работник спит на скотном дворе рядом с домом, но она сейчас его разбудит и отпустит корму для лошади, что же до кушанья, то пусть гость не взыщет: можно сжарить яичницу с салом, но от ужина осталось только немного холодных бобов да рагу из овощей… И через полчаса, управившись с лошадью при помощи работника, вечно пьяного старика, марокканец уже сидел за столом в кухне, жадно ел и жадно пил желтоватое белое вино.

Дом постоялого двора был старинный. Нижний этаж его делился длинными сенями, в конце которых была крутая лестница в верхний этаж, на две половины: налево просторная, низкая комната с нарами для простоте люда, направо такая же просторная, низкая кухня и вместе с тем столовая, вся по потолку и по стенам густо закопченная дымом, с маленькими и очень глубокими по причине очень толстых стен окнами, с очагом в дальнем углу, с грубыми голыми столами и скамьями возле них, скользкими от времени, с каменным неровным полом. В ней горела керосиновая лампа, свисавшая с потолка на почерневшей железной цепи, пахло топкой и горелым салом, — старуха развела на очаге огонь, разогрела прокисшее рагу и жарила для гостя яичницу, пока он ел холодные бобы, политые уксусом и зеленым оливковым маслом. Он не разделся, не снял бурнуса, сидел, широко расставив ноги, обутые в толстые кожаные башмаки, над которыми были узко схвачены по щиколке широкие штаны из той же белой шерсти. И девочка, помогая старухе и прислуживая ему, то и дело пугалась от его быстрых, внезапных взглядов на нее, от его синеватых белков, выделявшихся на сухом и рябом темном лице с узкими губами. Он и без того был страшен ей. Очень высокий ростом, он был широк от бурнуса, и тем меньше казалась его голова в феске. По углам его верхней губы курчавились жесткие черные волосы. Курчавились такие же кое-где и на подбородке. Голова была слегка откинута назад, отчего особенно торчал крупный кадык в оливковой коже. На тонких, почти черных пальцах белели серебряные кольца. Он ел, пил и все время молчал.

Когда старуха, разогрев рагу и сжарив яичницу, утомленно села на скамью возле потухшего очага и крикливо спросила его, откуда и куда он едет, он гортанно кинул в ответ только одно слово:

— Далеко.

Съевши рагу и яичницу, он помотал уже пустым винным кувшином, — в рагу было много красного перцу, — старуха кивнула девочке головой, и, когда та, схватив кувшин, мелькнула вон из кухни в ее отворенную дверь, в темные сени, где медленно плыли и сказочно вспыхивали светляки, он вынул из-за пазухи пачку папирос, закурил и кинул все так же кратко:

— Внучка?

— Племянница, сирота, — стала кричать старуха и пустилась в рассказ о том, что она так любила покойного брата, отца девочки, что ради него осталась в девушках, что это ему принадлежал этот постоялый двор, что его жена умерла уже двенадцать лет тому назад, а он сам восемь и все завещал в пожизненное владение ей, старухе, что дела стали очень плохи в этом совсем опустевшем городке…

Марокканец, затягиваясь папиросой, слушал рассеянно, думая что-то свое. Девочка вбежала с полным кувшином, он, взглянув на нее, так крепко затянулся окурком, что обжег кончики острых черных пальцев, поспешно закурил новую папиросу и раздельно сказал, обращаясь к старухе, глухоту которой уже заметил:

— Мне будет очень приятно, если твоя племянница сама нальет мне вина.

— Это не ее дело, — отрезала старуха, легко переходившая от болтливости к резкой краткости, и стала сердито кричать:

— Уже поздно, допивай вино и иди спать, она сейчас будет стелить тебе постель в верхней комнате.

Девочка оживленно блеснула глазами и, не дожидаясь приказания, опять выскочила вон, быстро затопала по лестнице наверх.

— А вы обе где спите? — спросил марокканец и слегка сдвинул феску с потного лба.

— Тоже наверху?

Старуха закричала, что там слишком жарко летом, что когда нет постояльцев, — а их теперь почти никогда нет! — они спят в другой нижней половине дома, — вот тут, напротив, — указала она рукой в сени и опять пустилась в жалобы на плохие дела и на то, что все стало очень дорого и что поэтому поневоле приходится брать дорого и с проезжих…

— Я завтра уеду рано, — сказал марокканец, уже явно не слушая ее. — А утром ты дашь мне только кофе. Значит, ты можешь теперь же счесть, сколько с меня следует, и я сейчас же расплачусь с тобой. — Посмотрим только, где у меня мелкие деньги, — прибавил он и вынул из-под бурнуса мешочек из красной мягкой кожи, развязал, растянул ремешок, который стягивал его отверстие, высыпал на стол кучку золотых монет и сделал вид, что внимательно считает их, а старуха даже привстала со скамьи возле очага, глядя на монеты округлившимися глазами.

Наверху было темно и очень жарко. Девочка отворила дверь в душную, горячую темноту, в которой остро светились щели ставней, закрытых за двумя такими же маленькими, как и внизу, окнами, ловко вильнула в темноте мимо круглого стола посреди комнаты, отворила окно и, толкнув, распахнула ставни на сияющую лунную ночь, на огромное светлое небо с редкими звездами. Стало легче дышать, стал слышен поток в долине. Девочка высунулась из окна, чтобы взглянуть на луну, не видную из комнаты, стоявшую все еще очень высоко, потом взглянула вниз: внизу стояла и, подняв морду, глядела на нее собака, приблудным щенком забежавшая откуда-то лет пять тому назад на постоялый двор, выросшая на ее глазах и привязавшаяся к ней с той преданностью, на которую способны только собаки.

— Негра, — шепотом сказала девочка, — почему ты не спишь?

Собака слабо взвизгнула, мотнув вверх мордой и кинулась к отворенной двери в сени.

— Назад, назад! — поспешным шепотом приказала девочка. — На место!

Собака остановилась и опять подняла морду, сверкнув красным огоньком глаз.

— Что тебе надо? — ласково заговорила девочка, всегда разговаривавшая с ней, как с человеком. — Почему ты не спишь, глупая? Это луна так тревожит тебя?

Как бы желая что-то ответить, собака опять потянулась вверх мордой, опять тихо взвизгнула. Девочка пожала плечом. Собака была для нее тоже самым близким, даже единственным близким существом на свете, чувства и помыслы которого казались ей почти всегда понятными. Но что хотела выразить собака сейчас, что ее тревожило нынче, она не понимала и потому только строго погрозила пальцем и опять приказала притворно сердитым шепотом:

— На место. Негра! Спать!

Собака легла, девочка еще немного постояла у окна, подумала о ней… Возможно, что ее тревожил этот страшный марокканец. Почти всегда встречала она постояльцев двора спокойно, не обращала внимания даже на таких, что с виду казались разбойниками, каторжниками. Но все же случалось, что на некоторых кидалась она почему-то как бешеная, с громовым ревом, и тогда только она одна могла смирить ее. Впрочем, могла быть и другая причина ее тревоги, ее раздражения — эта жаркая, без малейшего движения воздуха и такая ослепительная, полнолунная ночь. Хорошо слышно было в необыкновенной тишине этой ночи, как шумел поток в долине, как ходил, топал копытцами козел, живший на скотном дворе, как вдруг кто-то, — не то старый мул постоялого двора, не то жеребец марокканца, — со стуком лягнул его, а он так громко и гадко заблеял, что, казалось, по всему миру раздалось это дьявольское блеяние. И девочка весело отскочила от окна, растворила другое, распахнула и там ставни. Сумрак комнаты стал еще светлее. Кроме стола, в ней стояли у правой от входа стены, изголовьями к ней, три широких кровати, крытые только грубыми простынями. Девочка откинула простыню на первой от входа кровати, поправила изголовье, вдруг сказочно осветившееся прозрачным, нежным голубоватым светом: это был светляк, севший на ее челку. Она провела по ней рукой, и светляк, мерцая и погасая, поплыл по комнате. Девочка легонько запела и побежала вон.

В кухне во весь свой рост стоял спиной к ней марокканец и что-то негромко, но настойчиво и раздраженно говорил старухе. Старуха отрицательно мотала головой. Марокканец вздернул плечами и с таким злобным выражением лица обернулся к вошедшей девочке, что она отшатнулась.

— Готова постель? — гортанно крикнул он.

— Все готово, — торопливо ответила девочка.

— Но я не знаю, куда мне идти. Проводи меня.

— Я сама провожу тебя, — сердито сказала старуха. — Иди за мной.

Девочка послушала, как медленно топала она по крутой лестнице, как стучал за ней башмаками марокканец, и вышла наружу. Собака, лежавшая у порога, тотчас вскочила, взвилась и, вся дрожа от радости и нежности, лизнула ей в лицо.

— Пошла вон, пошла вон, — зашептала девочка, ласково оттолкнула ее и села на пороге. Собака тоже села на задние лапы, и девочка обняла ее за шею, поцеловала в лоб и стала покачиваться вместе с ней, слушая тяжелые шаги и гортанный говор марокканца в верхней комнате. Он что-то уже спокойнее говорил старухе, но нельзя было разобрать что. Наконец он сказал громко:

— Ну, хорошо, хорошо! Только пусть она принесет мне воды для питья на ночь.

И послышались шаги осторожно сходившей по лестнице старухи.

Девочка вошла в сени навстречу ей и твердо сказала:

— Я слышала, что он говорил. Нет, я не пойду к нему. Я его боюсь.

— Глупости, глупости! — закричала старуха. — Ты, значит, думаешь, что я опять сама пойду с моими ногами да еще в темноте и по такой скользкой лестнице? И совсем нечего бояться его. Он только очень глупый и вспыльчивый, но он добрый. Он все говорил мне, что ему жалко тебя, что ты девочка бедная, что никто не возьмет тебя замуж без приданого. Да и правда, какое же у тебя приданое? Мы ведь совсем разорились. Кто теперь у нас останавливается, кроме нищих мужиков!

— Чего ж он так злился, когда я вошла? — спросила девочка.

Старуха смутилась.

— Чего, чего! — забормотала она. — Я сказала ему, чтобы он не вмешивался в чужие дела… Вот он и обиделся…

И сердито закричала:

— Ступай скорей, набери воды и отнеси ему. Он обещал что-нибудь подарить тебе за это. Иди, говорю!

Когда девочка вбежала с полным кувшином в отворенную дверь верхней комнаты, марокканец лежал на кровати уже совсем раздетый: в светлом лунном сумраке пронзительно чернели его птичьи глаза, чернела маленькая коротко стриженная голова, белела длинная рубаха, торчали большие голые ступни. На столе среди комнаты блестел большой револьвер с барабаном и длинным дулом, на кровати рядом с его кроватью белым бугром была навалена его верхняя одежда… Все это было очень жутко. Девочка с разбегу сунула на стол кувшин и опрометью кинулась назад, но марокканец вскочил и поймал ее за руку.

— Погоди, погоди, — быстро сказал он, потянув ее к кровати, сел, не выпуская ее руки, и зашептал: — Сядь возле меня на минутку, сядь, сядь, послушай… только послушай…

Ошеломленная, девочка покорно села. И он торопливо стал клясться, что влюбился в нее без памяти, что за один ее поцелуй даст ей десять золотых монет… двадцать монет… что у него их целый мешочек…

И, выдернув из-под изголовья мешочек красной кожи, трясущимися руками растянул его, высыпал золото на постель, бормоча:

— Вот видишь, сколько их у меня… Видишь?

Она отчаянно замотала головой и вскочила с кровати. Но он опять мгновенно поймал ее и, зажав ей рот своей сухой, цепкой рукой, бросил ее на кровать. Она с яростной силой сорвала его руку и пронзительно крикнула:

— Негра!

Он опять стиснул ей рот вместе с носом, стал другой рукой ловить ее заголившиеся ноги, которыми она, брыкаясь, больно била его в живот, но в ту же минуту услыхал рев вихрем мчавшейся по лестнице собаки. Вскочив на ноги, он схватил со стола револьвер, но не успел даже курка поймать, мгновенно сбитый с ног на пол. Защищая лицо от пасти собаки, растянувшейся на нем, обдававшей его огненным псиным дыханием, он метнулся, вскинул подбородок — и собака одной мертвой хваткой вырвала ему горло.

23 марта 1949

Рассказы 1932–1952*

Прекраснейшая солнца*

— Смерть, где жало твое? Воспомним, что сказала Она, прекраснейшая солнца, возлюбленному своему, представ ему в ту самую ночь, когда предали Ее тело могиле: не плачь обо мне, ибо дни мои через смерть стали вечны; в горнем свете навсегда раскрылись мои вежды, что, казалось, навсегда смежились на смертном моем ложе…

— В лето господне тысяча триста двадцать седьмое синьор Франческо прибыл в город Авиньон в Провансе, в числе многих прочих, последовавших в изгнание за святейшим престолом. Через год же после того случилось, что он встретил на пути своей юной жизни донну Лауру и полюбил Ее великой любовью, приобщившей Ее к лику Беатриче и славнейших женщин мира. В тот год, в шестой день месяца апреля, в пятницу страстной недели, слушал он утреннюю службу в церкви Сэн-Клэр, в Авиньоне; и вот, когда, отстояв службу, вышел из церкви на площадь, глядя на других выходящих, то увидел донну Лауру, дочь рыцаря Одибера, юную супругу синьора Уго, коего достойный, но обычный образ не удержался в памяти потомства.

Он увидел ее в ту минуту, когда она показалась в церковном портале.

— Та весна была в его жизни двадцать третьей, в Ее — двадцатой. И если обладал он всей красотой, присущей юным летам, пылкому сердцу и благородству крови, то Ее юная прелесть могла почитаться небесной. Блаженны видевшие Ее при жизни! Она шла, опустив свои черные, как эбен, ресницы; когда же подняла их, солнечный взор Ее поразил его навеки.

Шестой день того апреля был сумрачный, дождливый, один из тех, каких всегда бывает немало ранней весной в Авиньоне, было и в то время, которое называется теперь древним и в котором все кажется прекрасным: и весеннее ненастье, и старый каменный город, потемневшим под дождями, все его стены, церкви, башни и холодная грязь узких улиц, и все люди, шедшие в них посередине, и вся их жизнь, и все дела и чувства.

— Это было в час крестной смерти господа нашего Иисуса, когда само солнце облекается вретищем скорби.

На страницах Вергилия, своей любимейшей книги, с которой он никогда не расставался, которая лежала у его изголовья, он, в старости, пишет:

— Лаура, славная собственными добродетелями и воспетая мною, впервые предстала моим глазам в мою раннюю пору, в лето господне тысяча триста двадцать седьмое, в шестой день месяца апреля, в Авиньоне; и в том же Авиньоне в том же месяце апреле, в тот же шестой день, в тот же первый час, лето же тысяча триста сорок восьмое, угас чистый свет Ее жизни, когда я случайно пребывал в Вероне, увы, совсем не зная о судьбе, меня постигшей: только в Парме настигла меня роковая новость, в том же году, в девятнадцатый день мая, утром. Непорочное и прекрасное тело Ее было предано земле в усыпальнице Братьев Меноритов, вечером в день смерти; а душа Ее, верю, возвратилась в небо, свою отчизну. Дабы лучше сохранить память об этом часе, я нахожу горькую отраду записать о нем в книге, столь часто находящейся перед моими глазами; должно мне знать твердо, что отныне уже ничто не утешит меня в земном мире. Время покинуть мне его Вавилон. По милости божьей, это будет мне нетрудно, памятуя суетные заботы, тщетные надежды и печальные исходы моей протекшей жизни…

Пишут, что в молодости он был силен, ловок, голову имел небольшую, круглую и крепкой формы, нос средней меры, тонкий, овал лица мягкий и точный, румянец нежный, но здоровый, темный, цвет глаз карий, взгляд быстрый и горячий. «Уже был он известен своим высоким талантом, умом, богатством знаний и неустанными трудами. Уже был одержим той беспримерной любовью, что сделала его имя бессмертным. Но жил, вместе с тем, всеми делами своего века, отдавал свой гений и на созидание всех благих его движений; в обществе отличался расположением к людям, прелестью в обращении с ними, блеском речи в беседах…»

Портрет в Авиньоне изображает его в зрелые годы: капитолийские лавры, которыми он был коронован, как величайший человек своего века, благородный флорентийский профиль, взгляд, полный мысли и жизни…

В старости он пишет:

— Уже ни о чем не помышляю я ныне, кроме Нее: пусть же торопит Она нашу встречу в небе, влечет и зовет меня за собой!

Но пишет и другое, — в письме к одному другу:

— Я хочу, чтобы смерть застала меня за книгой, с пером в руке, или, лучше, если угодно богу, в слезах и молитве. Будь здоров и благополучен. Живи счастливо и бодро, как подобает мужу!

Через несколько месяцев после этого письма, 20 июня 1374 года, в день своего рождения, сидя за работой, он «вдруг склонился, уронил голову на свое писанье».

Тот день, когда они впервые увидели друг друга, был роковым и для нее:

— Было и Ее сердце страстно и нежно; но сколь непреклонно в долге и чести, в вере в бога и его законы!

— Владычица моя, Она прошла мимо меня, одиноко сидевшего в сладких мыслях о моей любви к Ней. Дабы приветствовать Ее, я встал, смиренно склоняя перед Нею свое; побледневшее чело. Я трепетал; Она же продолжала свой путь, сказавши мне несколько ласковых слов.

Двадцать один год он славил земной образ Лауры; еще четверть века — ее образ загробный. Он сосчитал, что за всю жизнь видел ее, в общем, меньше года; но и то все на людях и всегда «облеченную в высшую строгость». Все же вспоминает он и другое:

— И Она побледнела однажды. Это было в минуту моего отъезда. Она склонила свой божественный лик, Ее молчание, казалось, говорило; зачем покидает меня мой верный друг?

Внешне он жил в радостях и печалях простых смертных; знал и женскую любовь, тоже смертную, простую, не мешавшую другой, «бессмертной», имел двух детей. Имела и она их, супругой была верной и достойной. «Но душа Ее всю жизнь ожидала загробной свободы — для любви Ее к Иному…»

Черная чума 1348 года, в несколько недель поразившая в Авиньоне шестьдесят тысяч человек, поразила и ее. В темный вечер, при смоляных факелах, своим бурным, трещащим пламенем «разгонявших заразу», люди в смоляных балахонах, с прорезами только для глаз, похоронили ее там, где она за три дня до смерти завещала. Ночью же душа ее, наконец обретшая свободу для своей любви «К Иному», поспешила к нему на первое свиданье.

— Ночь, последовавшая за этим зловещим днем, когда угасла звезда, сиявшая мне в жизни, или, точнее сказать, вновь засияла в небе, ночь эта начинала уступать место Авроре, когда некая Красота, столь же дивная, как и Ее земная коронованная драгоценнейшими алмазами Востока, встала предо мной. И, нежно вздыхая, подала мне руку, столь долго желанную мною; узнай, сказала Она, узнай ту, что навсегда преградила тебе путь в первый же день ее встречи с тобою; узнай, что смерть для души высокой есть лишь исход из темницы, что она устрашает лишь тех, кои все счастье свое полагают в бедном земном мире…

В Парижской Национальной библиотеке хранится манускрипт Плиния, принадлежавший Петрарке. На одной странице этого манускрипта сделан рукой Петрарки рисунок, изображающий долину Воклюза, скалу, из которой бьет источник, на вершине скалы — часовню, а внизу — цаплю с рыбой в клюве; под рисунком его подпись по-латыни: «Заальпийское мое уединение».

В этой долине, невдалеке от Авиньона, было его скромное поместье.

Где жила когда-то, в этом столь глухом теперь, старом и пыльном Авиньоне Лаура? Будто бы возле нынешней мэрии, в уличке Доре. Погребена она была в церкви Братьев Меноритов, в одной из капелл. Но в какой? Церковь эта разрушена в революционное время, полтора века тому назад; известно, однако, что в ней было две капеллы — Святого Креста и Святой Анны. В которой из них была ее гробница? Полагают, что в последней, так как она была сооружена ее свекром, синьором де Саде. В 1533 году король Франциск Первый, проезжая Авиньон, приказал вскрыть полуразрушенную гробницу, находящуюся в этой капелле, убежденный горожанами Авиньона, что именно в ней покоятся останки Лауры. В гробнице оказались кости. Но чьи? Точно ли Лауры? Имени, написанного на гробнице, прочесть было уже невозможно.

Авиньон, апрель, 1932

«Остров сирен»*

На Капри есть «Лазурный грот», на Капри в древности жил Тиверий, а в прошлом иске Крупп, знаменитый своими пушками и некоторыми деяниями, r которых он подражал Тиверию и которые заставили его в конце концов прибегнуть к самоубийству… Вот, кажется, все, что общеизвестно о Капри.

Некоторым известно еще то, что был этот дивный остров когда-то под властью варваров, потом греков, норманнов… Историки и археологи вспомнили о нем сравнительно недавно. Они нарушили его вековую тишину, покой, начали раскопки и великое расхищение его античных ценностей. Ценности эти оказались лежащими в каприйской земле чуть не на каждом шагу: крестьяне, в виноградниках которых то и дело находили их, все отдавали кому попало, за гроши, позволяли вывозить целыми барками… Затем — это было всего сто лет тому назад — какой-то немецкий поэт случайно открыл в скалистых обрывах северного берега Капри грот, столь волшебно освещаемый солнцем и волнами, проникающими в него, что Капри сразу стал известен всему миру, как «истинно обетованная страна всех живописцев и любителей Натуры», непрестанное и многолюдное паломничество которых на «божественный остров» уже никогда не прекращалось с тех пор, невзирая на полную дикость острова в смысле даже малейших удобств жизни на нем и на сообщение между ним и Неаполем лишь на парусных лодках; только уже долго спустя открылась на Капри первая гостиница и соединило его с Неаполем пароходное сообщение. Сообщение это было даже и до нашей поры крайне убогое, но из года в год доставляло на Капри великое множество путешественников со всех концов света…

Чтобы представить себе Капри, надо прежде всего вообразить себя в Неаполе, посреди лукоморья, полукруга, огромного неаполитанского залива, с гористыми берегами влево, с городками, белеющими вдоль их подножья, и громадой Везувия. Прямо перед Неаполем, в заливе, как бы тают в водной сини два высоких острова: Иския и Капри.

Капри «поднимается из лона морского подобно лежащему сфинксу» или утонувшему кораблю, как говорят другие. Байрон сравнил Капри с волной, гонимой бурей. Но, если говорить проще, это гигантская скала, торчащая из моря, дикая на вид и местами совершенно отвесная, хребет которой образует почти посередине своей глубокую седловину, давшую приют маленькому городку Капри, его оливковым садам и виноградникам. Над страшной стремниной того каприйского берега, что обращен к востоку, к материку Италии, к мысу Минервы, до сих пор сохранились следы дворца Тиверия, и обрыв этот так и называется: Монте Тиберио. А западная часть острова увенчана скалистой горой (Монте Соляро), на половине высоты которой висит другой городок, Анакапри. Что древнее — Капри или Анакапри — неизвестно. Страбон говорит, что оба эти города существовали с незапамятных времен, так что, может быть, самое название острова происходит от финикийского слова Каприам, что значит: два города.

Южный скат каприйской седловины называется Пикола Марина, северный — Марина Гранде. Пароходик, идущий из Неаполя до Капри часа два довольно быстрым ходом, пристает к последней. По мере приближения к острову путешественник все больше поражается цветом воды: цвет этот — некое подобие яркого драгоценного камня, какого-то дивного сплава купороса и индиго. Затем видишь небольшой залив, а на его берегу каменистый рыбачий поселок, первобытный, живописный в своей итальянской грубой старине. От этого поселка можно подняться в седловину острова в городок Капри, двумя путями: прямо, по крутому отвесу фуникулера, или же по извивам шоссейной дороги среди виноградников. Начало этого пути проходит по тому месту, где город Капри стоял в древности, мимо византийской церкви св. Констанцо, существующей полторы тысячи лет и очаровательной своей убогой простотой, бедностью, хотя и украшенной внутри античными порфированными колоннами. А из седловины, из уличек Капри можно любоваться сразу двумя морями: с одной стороны — Неаполитанский залив, Иския, Неаполь, с другой — открытое море, идущее вплоть до берегов Африки.

Когда подплываешь к Капри, указывают то на Монте Соляро, — там, на самой вершине, чудесно рисуются в небе развалины Замка Барбароссы («орлиное гнездо тунисского корсара, некогда предавшего огню и мечу всю Неаполитанскую область и Капри»), — то на те места возле пристани, где стоял летний дворец Августа. А в путеводителе найдешь и кое-что из истории Капри: греки называли Капри «Остров Сирен» и учредили на нем поклонение этим милым и коварным морским существам; со времени римлян он получил другое имя, — Капрея, то есть Козий остров; Август посетил его, возвращаясь из сицилийского похода, и был так пленен им, что выменял его у неаполитанских греков на остров Искию. Смотря на Монте Соляро и на Анакапри, видишь и знаменитую «финикийскую лестницу», ведущую к Анакапри вправо от пристани: это чуть не тысяча каменных ступеней, высеченных почти отвесно в скалах (именно будто бы финикийцами, которые считаются самыми первыми владельцами острова). Теперь в Анакапри можно подняться довольно легко — по извивам шоссейной дороги. Но анакаприйцы все еще предпочитают ей свою каменную лестницу. Это вообще очень странный народ: с глубокой древности жили и живут они необыкновенно замкнутой жизнью, совсем отдельной даже от жизни каприйцев, почти не общаясь с ними, говоря на своем собственном наречии; среди них до сих пор есть старики и старухи, отроду никогда не бывавшие в городе Капри.

Поднявшись от пристани на извозчике или по фуникулеру, выходишь на маленькую площадь, где стоит старинная башенка с часами и гербом испанской династии. Она стоит на самом краю площади, над глубоким обрывом, и отсюда открывается один из самых славных видов в мире, — на Неаполитанский залив, на Неаполь. Поглядев туда и повернувшись лицом к городку, пересекаешь площадь, вступаешь в узкую уличку, упирающуюся в богатый отель, когда-то построенный Круппом и подаренный им одному из своих слуг, потом идешь влево и выходишь на Виа Трагара, на дорогу, вьющуюся по южным обрывам острова. Тут сперва проходишь мимо небольшой долины, лежащей справа от тебя, за отелем, и сходящей к морю; в ней, на месте другого дворца Августа, зимнего, среди кустарников и оливковых деревьев, высится огромный остов уже давно пустующего шестисотлетнего картезианского монастыря, его древняя, крытая бурой черепицей церковь, стены келий, внутренний двор, заросший дикими розами и бурьянами. Далее все еще более дико и прекрасно: с одной стороны — блеск солнца и южного моря, с другой — южная пустынность скал и непролазность кустарников, поднимающихся стенами в небо. Какой-нибудь мальчишка, привязавшийся к тебе на этой дороге, заученным бормотанием перечисляет ее достопримечательности: три скалистых островка, стоящих возле прибрежья, всем известных по Беклину. Арку Натурале, грот Митры, где Тиверий будто бы приносил человеческие жертвы, и множество других гротов, известных чудесной разностью своих красок: в одном все кажется золотисто-желтым, в другом переливается прозрачно-зеленый свет, в третьем подводные растения озаряют стены чем-то вроде пурпурного пламени…

Тивериева дорога, идущая из городка Капри параллельно этой, только не по обрывам гор, а по вершинам, приводит к самому знаменитому месту острова, — к местожительству Тиверия. Тут все подымаешься, идешь по крутому плоскогорью, среди ферм, вилл и виноградников. Сады, цветы, кипарисы, пинии… Кое-где ступени, высеченные еще при Августе в скалистой почве, кое-где — стертые колеи каменной дороги, по которой «рабы когда-то носили на носилках Тиверия»… Развалины его жилища огромны. Остров тут обрывается над морем совершенно отвесно, глубочайшей бездной. На самом обрыве — остатки маяка, который считался в древности одним из самых больших и ярких в мире и освещал мореходам путь чрезвычайно опасный, ибо это море есть довольно узкий пролив между Капри и материком. Ближе — самые развалины. Высота, пустыня, солнце, небо, шум солнечного ветра в диких травах и в развалинах. Развалины — целый лабиринт комнат и галерей. Уцелели своды и стены первого этажа и подземелья под ним. Центром дворца был перистиль, окруженный колоннадой и частными покоями Цезаря, — кое-что из всего этого тоже сохранилось… Каков был при Тиверии атриум его? Мраморный потолок, в квадратных углублениях которого — бронзовые розетки, края сводов окаймлены бронзой. Стены покрыты полированной киноварью и украшены рельефами из алебастра, представляющими Крылатых Побед в легких, развевающихся туниках, с пальмовыми ветвями в руках, а равно и другими рисунками: в кругах, на синем поле — трагические и комические маски, людские страсти и заблуждения, к каменным пилястрам цвета слоновой кости и старого золота прислонены трофеи — громадные костяки допотопных животных и оружие древних, баснословных героев. Среди трофеев, на бронзовых подставках, — драгоценные коринфские вазы, которые Август всю жизнь собирал с великой любовью и вкусом. Пороги входов — из белого мрамора и блестящего египетского гранита, по завесы этих входов из грубого полотна. И вот, откинув их, входящий видел после яркого солнца легкую тень атриума, этот мраморный потолок, полированную киноварь стен, трофеи, косяки, вазы, узорчатый мозаичный пол, в глубине же — статую Августа, обожествленную атрибутами Юпитера, перед ней полукруглый алтарь простого этрусского стиля из белоснежного мрамора, стол для приношений, покрытый белым покрывалом, вышитым по краям узором из листьев, бронзовый треножник для священного огня… В этих стенах, где некогда шуршали осторожные шаги рабов и царедворцев, звучали лидийские флейты и звенел смех прекрасных наложниц нынче укрывается от дождей и бурь скот каприйских крестьян…

Светоний говорит, что в молодости Тиверий был красив, имел орлиный нос и большие глаза, которые могли будто бы видеть даже в темноте, высокий рост и крепкое сложение, — плечи и грудь широкие, части всего тела соразмерные, — силу же такую, что мог щелчком пробивать темя взрослого человека; только он в молодости был малоприветлив и приятен: ходил, склонив голову вбок, угрюмо и молча, а когда говорил, то медленно и трудно расставлял слова, помогал своей речи движением правой руки; и этому описанию Светония довольно соответствует статуя молодого Тиверия в ватиканском музее: он сидел твердо и прямо, со скипетром в руке; переносица тонка, остра, отчего глазные впадины кажутся глубокими и придают лицу выражение ястреба… В дворце на Капри сидел человек, уже весьма мало похожий на этого.

Он навсегда покинул Рим в двадцать шестом году от Р. X., чтобы последние одиннадцать лет своей жизни прожить почти сплошь на Капри, — в полном соответствии с предсказаниями звездочетов. Весь остров был в то время сплошным садом, покрыт каменным дубом, любимым деревом Августа; с уступов гор всюду сходили к морю высеченные в скалах террасы; водопроводы были проложены на арках и доставляли дождевую воду в нимфеи, украшенные мраморными и бронзовыми статуями; климат острова, его бальзамический воздух славился своим здоровьем, что на деле доказывали и еще доселе доказывают столетние каприйские старцы; сказочно было каприйское обилие всякой птицы, рыб, устриц, омаров; вина каприйские были превосходны… Выбор Тиверия остановился на Капри и по чтим причинам и потому, что остров напоминал ему Грецию больше же всего по-другому: Капри был неприступен, высадиться на нем было трудно, а миновать стражу невозможно, и Цезарь, с высоты своего убежища, всегда видел не только все, что творилось на острове, но и все корабли, шедшие мимо острова во всех направлениях… «Был же он весьма стар в ту пору, а в уединении, в свободе для своего великого разврата и злодейства и в неприступности самой надежной нуждался, как никто на земле…» Он был страшен в эту пору: «Лицо его покрылось язвами, залеплено было пластырями; глаза глубоко провалились; губы, подбородок отяжелели; шея раздулась как бы от какого-то неведомого яда; дыхание стало тлетворно; зрение и слух ослабели; речь доставляла ему теперь труд уже крайний, медлительный, упорный… и единой радостью его жизни сделалась только алчность…»

Перед смертью он отправился в Рим. По пути остановился в Тускулуме, — испугался: любимая змея, которую он всегда возил с. собою, была съедена муравьями. Из Тускулума повернул обратно, на Капри. Но тут его задержали буря и болезнь. Он остановился на Пизенском мысе. И за вечерней трапезой вдруг потерял сознание. Его окружали Макрон, Калигулла, Друзилла и врач Харикл. Друзилла сняла с бесчувственного Цезаря знак его божественной власти — драгоценную гемму, перстень Диоскорида, — и вручила Калигулле. Цезарь очнулся, спросил косноязычно: «Где перстень?» Калигулла трясся от страха. Макрон бросил на лицо Цезаря одеяло и быстро задушил его.

<1932>

Жилет пана Михольского*

Было это в Киеве в сороковых годах прошлого века и рассказывалось многим киевлянам самим паном Михольским, а нам пересказано писателем Ясинским.

Пан Михольский задумал жениться. Был он тогда еще очень молод, но уже довольно разумен, тяготел к обществу людей солидных и светских, невесту выбрал себе хорошенькую и с приданым, все приготовления к свадьбе совершал обстоятельно, прилично. А так как одна из основ приличной жизни заключается в приличной экипировке, то пан Михольский решил приехать перед свадьбой из своего глухого уезда в Киев, дабы нашить себе панталон, сюртуков, фраков и жилеток по самой последней моде. Так он и сделал — приехал и экипировался на славу, пользуясь советами некоторого графа, знавшего и протежировавшего молодого провинциала. Перед отъездом же из Киева обратно, в свой родной город, зашел однажды пан Михольский к графу с намерением приятно провести вечер и застал его в больших заботах по самому тщательному туалету. Пан Михольский смутился, стал извиняться:

— Ах, простите, любезный граф! Вы, кажется, в сборах куда-то…

— Да, — сказал граф, — еду к Юзефовичу в Липки. Пригласил в гости и притом на весьма важную персону.

— Что же это за персона? — спросил пан Михольский.

— Некто Гоголь, писатель.

— А, знаю, читал его вещички.

— А я, — сказал граф, — только слышал, будто он пишет, читать же мне его не доводилось. Что ж он, хорошо пишет?

— Да недурно, — ответил пан Михольский, — только уж больно обыденно: нет, знаете, полету, байронизму…

— А все-таки надо ехать, — сказал граф, вздыхая. Во-первых, нельзя манкировать приглашением такого лица, как Юзефович, а во-вторых, и сам этот Гоголь: он, оказывается, в большой милости у государя.

Пан Михольский насторожился:

— Ai что вы? Ну, знаете, это очень меняет дело. Я бы и сам был но прочь взглянуть на такую знатную личность.

— А раз не прочь, то и взгляните. Идем со мной в Липки.

— Помилуйте, как же так? Неловко…

— Пустяки! Юзефович радушнейший хозяин. Я вас ему представлю. Едем!

И вот граф и пан Михольский в Липках. А там уже целая ассамблея, тайный трепет, ожидание высокого гостя. Давно готов чайный стол на балконе, толпятся, тихо переговариваясь, прочие гости, — все больше профессора Киевского университета в новеньких мундирах, — хозяин то и дело выбегает взглянуть, не едет ли Гоголь. Но проходит час, другой — Гоголя все нету. Наконец бежит дворецкий: приехал! Хозяин кидается навстречу, профессора одергивают фалды, выстраиваются в ряд, опускают по швам руки… И вот тут-то и происходит то, о чем столько раз повествовал впоследствии пан Михольский приблизительно в таком роде:

— Как сейчас помню, этот самый Гоголь шел впереди почтительно следовавшего за ним хозяина, не спеша и глядя несколько вкось, исподлобья. У него был длинный нос, длинные прямые волосы. На нем был сюртук темного граната и темно-зеленая жилетка, по которой краснели мушки и глазки и ярко блестели желтые пятна. Все мы низко перед ним склонились, он же вдруг остановился и, не отвечая на поклоны, стал глядеть на одну мою особу. Хозяин рекомендует:

— Профессор такой-то… Профессор такой-то…

Он начинает легонько кивать головой, бормочет:

— Весьма приятно… душевно рад во всех смыслах… Затем хозяин предлагает ему сесть к столу и откушать. Но он брезгливо смотрит на чай, на закуски, морщится от заходящего солнца. Хозяин делает поспешный знак какому-то молодому человеку, тот еще поспешнее кидается к краю балкона и загораживает собой Гоголя от солнца. Но Гоголь и на это не обращает внимания, за стол не садится, а все продолжает глядеть на меня, точнее сказать, на мою грудь, в тот день украшенную одной из моих новых и лучших жилеток: жилетка эта была тоже весьма нарядна, только походила не на шкуру лягушки, как у столичного гостя, а на шкуру хамелеона.

— Мне сдается, — молвил он наконец, щурясь, — мне сдается, что я вас где-то уже видел.

Я хочу ответить, что, кажется, не имел такого счастья, но хозяин так сердито грозит мне из-за его спины пальцем; что у меня прилипает язык к гортани. А Гоголь продолжает (и все не без яду):

— Да, я вас где-то видел. Не скажу, чтобы ваша физиономия памятна мне живо, но тем не менее я вас видел. Видел же я вас в каком-то трактире, вы там лакомились луковым супом.

Что мнебыло делать? Это было уже обидно, но я конечно, только кланяюсь и ничего не возражаю. Гоголь же снова погружается в молчание, задумчиво глядя на разводы моей жилетки. Затем вдруг подает хозяину руку, делает общий поклон всем прочим и направляется к двери. Хозяин поражен как нельзя больше, но удерживать его, конечно, не смеет. Гоголь уходит, как-то неловко передвигая ноги в узких серых панталонах на широких штрипках, а хозяин растерянно бежит за ним следом, кланяется ему в спину…

Тут, в заключение своего рассказа, пан Михольский всегда хитро усмехался.

— Скажите же мне теперь, — говорил он, — как объясняете вы себе столь странное поведение Гоголя в Липках? Что такое происходило в его натуре?

Ему на это отвечали:

— Да кто же может знать натуру такого человека? Может быть, ему мелькнула какая-нибудь чудная идея, встала в воображении резкая фигура…

Но пан Михольский мотал головою:

— Да нет же! Ни то, ни другое. Ларчик открывался просто: Гоголь позавидовал на мою жилетку! Да, да, честное слово! Если бы граф не привез меня в Липки, то Гоголь и чай бы кушал и беседовал со всеми прочими гостями. Но случилось так, что я, совершенно невольно, отравил ему жизнь своей жилеткой.

Но послушайте: разве это возможно?

— Да вот оказалось, что вполне возможно, а доказательства тому вот какие. На другое утро прибегает ко мне в отелю портной-еврейчик, у которого я делал эту жилетку, последнюю в своем роде, ибо бархата такого рисунка в городе больше не оставалось, и чуть не падает мне в ноги.

— На милость бога, дайте мне, пан, вашу жилетку! Уступите за какие угодно деньги! Это же чистое наказание, что такой жилетки нигде в Киеве больше не достанешь! Приехал один важный господин из столицы и купил у Гросса жилетку, а теперь увидал вашу и кричит, что непременно подавай ему в точь-точь такую же, как ваша! Я соображаю, в чем дело, и отвечаю:

— А как фамилия того господина?

Портной пожимает плечами:

— А я знаю? И зачем вам его фамилия?

А я уже ясно вижу: ну конечно, это Гоголь! И твердо отвечаю:

— Нет, не продам я тебе жилетки ни за какие деньги! Он хоть и Гоголь, а такой жилетки у него нет и не будет! Я, брат, свою жилетку выше всяких его «Мертвых душ» ставлю!

1936

Молодость и старость*

Прекрасные летние дни, спокойное Черное море.

Пароход перегружен людьми и кладью, — палуба загромождена от кормы до бака.

Плавание долгое, круговое — Крым, Кавказ, Анатолийское побережье, Константинополь…

Жаркое солнце, синее небо, морс лиловое; бесконечные стоянки в многолюдных портах с оглушающим грохотом лебедок, с бранью, с криками капитанских помощников: майна! вира! — и опять успокоение, порядок и неторопливый путь вдоль горных отдалений, знойно тающих в солнечной дымке.

В первом классе прохладный бриз в кают-компании, пусто, чисто, просторно. И грязь, теснота в орде разноплеменных палубных пассажиров возле горячей машины и пахучей кухни, на парах под навесами и на якорных цепях, на канатах на баке. Тут всюду густая вонь, то жаркая и приятная, то теплая и противная, но одинаково волнующая, особая, пароходная, мешающаяся с морской свежестью. Тут русские мужики и бабы, хохлы и хохлушки, афонские монахи, курды, грузины, греки… Курды, — вполне дикий народ, — с утра до вечера спят, грузины то поют, то парами пляшут, легко подпрыгивая, с кокетливой легкостью откинув широкий рукав и плывя в расступившейся толпе, в лад бьющей в ладоши: таш-таш, таш-таш! У русских паломников в Палестину идет без конца чаепитие, длинный мужик с обвисшими плечами, с узкой желтой бородой и прямыми волосами вслух читает Писание, а с него не спускает острых глаз какая-то вызывающе независимая женщина в красной кофте и зеленом газовом шарфе на черных сухих волосах, одиноко устроившаяся возле кухни.

Долго стояли на рейде в Трапезунде. Я съездил на берег и, когда воротился, увидал, что по трапу поднимается целая новая ватага оборванных и вооруженных курдов — свита идущего впереди старика, большого и широкого в кости в белом курпее и в серой черкеске, крепко подпоясанной по тонкой талии ремнем с серебряным набором. Курды, плывшие с нами и лежавшие в одном мосте палубы целым стадом, все поднялись и очистили свободное пространство. Свита старика настелила там множество ковров, наклала подушек. Старик царственно возлег на это ложе. Борода его была бела как кипень, сухое лицо черно от загара. И необыкновенным блеском блестели небольшие карие глаза.

Я подошел, присел на корточки, сказал «селям», спросил по-русски:

— С Кавказа?

Он дружелюбно ответил тоже по-русски:

— Дальше, господин. Мы курды.

— Куда же плывешь?

Он ответил скромно, но гордо:

— В Стамбул, господин. К самому падишаху. Самому падишаху везу благодарность, подарок: семь нагаек. Семь сыновей взял у меня на войну падишах, всех, сколько было. И все на войне убиты. Семь раз падишах меня прославил.

— Це, це, це! — с небрежным сожалением сказал стоявший над нами с папиросой в руке молодой полнеющий красавец и франт, керченский грек: вишневая дамасская феска, серый сюртук с белым жилетом, серые модные панталоны и застегнутые на пуговки сбоку лакированные ботинки. — Такой старый и один остался! — сказал он, качая головой.

Старик посмотрел на его феску.

— Какой глупый, — ответил он просто. — Вот ты будешь старый, а я не старый и никогда не буду. Про обезьяну знаешь?

Красавец недоверчиво улыбнулся:

— Какую обезьяну?

Ну так послушай! Бог сотворил небо и землю, знаешь?

— Ну, знаю.

Потом бог сотворил человека и сказал человеку: будешь ты, человек, жить тридцать лет на свете, — хорошо будешь, жить, радоваться будешь, думать будешь, что все на свете только для тебя одного бог сотворил и сделал. Доволен ты этим? А человек подумал: так хорошо, а всего тридцать лет жизни! Ой, мало! Слышишь? — спросил старик с усмешкой.

— Слышу, — ответил красавец.

— Потом бог сотворил ишака и сказал ишаку: будешь ты таскать бурдюки и вьюки, будут на тебе ездить люди и будут тебя бить по голове палкой. Ты таким сроком доволен? И ишак зарыдал, заплакал и сказал богу: зачем мне столько? Дай мне, бог, всего пятнадцать лет жизни. — А мне прибавь пятнадцать, — сказал человек богу, — пожалуйста, прибавь от его доли! — И так бог и сделал, согласился. И вышло у человека сорок пять лет жизни. Правда, человеку хорошо вышло? — спросил старик, взглянув на красавца.

— Неплохо вышло, — ответил тот нерешительно, не понимая, очевидно, к чему все это.

— Потом бог сотворил собаку и тоже дал ей тридцать лет жизни. Ты, сказал бог собаке, будешь жить всегда злая, будешь сторожить хозяйское богатство, не верить никому чужому, брехать будешь на прохожих, не спать по ночам от беспокойства. И, знаешь, собака даже завыла: ой, будет с меня и половины такой жизни! И опять стал человек просить бога: прибавь мне и эту половину! И опять бог ему прибавил. Сколько лет теперь стало у человека?

— Шестьдесят стало, — сказал красавец веселее.

— Ну, а потом сотворил бог обезьяну, дал ей тоже тридцать лет жизни и сказал, что будет она жить без труда и без заботы, только очень нехороша лицом будет, — знаешь, лысая, в морщинах, голые брови на лоб лезут, — и все будет стараться, чтоб на нее глядели, а все будут на нее смеяться.

Красавец спросил:

— Значит, и она отказалась, попросила себе только половину жизни?

— И она отказалась, — сказал старик, приподнимаясь и беря из рук ближнего курда мундштук кальяна — И человек выпросил себе и эту половину, — сказал он, снова ложась и затягиваясь.

Он молчал и глядел куда-то перед собою, точно забыв о нас. Потом стал говорить, ни к кому не обращаясь:

— Человек свои собственные тридцать лет прожил по человечьи — ел, пил, на войне бился, танцевал на свадьбах, любил молодых баб и девок. А пятнадцать лет ослиных работал, наживал богатство. А пятнадцать собачьих берег свое богатство, все брехал и злился, не спал ночи. А потом стал такой гадкий, старый, как та обезьяна. И все головами качали и на его старость смеялись. Вот все это и с тобой будет, — насмешливо сказал старик красавцу, катая в зубах мундштук кальяна.

— Ас тобой отчего ж этого нету? — спросил красавец.

— Со мной нету.

— Почему же такое?

— Таких, как я, мало, — сказал старик твердо. — Не был я ишаком, не был собакой, — за что ж мне быть обезьяной? За что мне быть старым?

1936

Возвращаясь в Рим*

Он умер близ Ницеи, возвращаясь из Галлии в Рим.

Ожидали, что новая война будет долгая, трудная и, быть может, роковая для него: судьба была милостива к нему неизменно, но это был уже девятый поход в его жизни, а цифре девять приписывали недобрый знак. Все же война опять оказалась счастливой, даже еще более счастливой и короткой, чем все предыдущие: враг был поражен ударами столь меткими, что изумлена была, при всей своей вере в звезду своего вождя, сама победоносная армия: и прежде один вид его, при каждом его появлении перед нею, потрясал ее восторгом; теперь же, когда, на прощальных смотрах в Галлии, медленно двигалось вдоль воинских рядов грозное великолепие золотого орла и шел под сенью его этот всегда тихий и печальный человек с землистым, плохо бритым лицом, люди смертельно бледнели, чувствовали себя как бы на краю пропасти, а затем разражались такими страстными кликами, точно их охватывало беснование.

Кончив войну, он совершил с государственными целями путешествие в Испанию: необыкновенная неутомимость сочеталась с его телесной немощью. И путешествие это тоже было вполне благополучное и плодотворное. Поздней осенью, с небольшим отрядом и несколькими приближенными, он возвращался в Рим. Стояли прохладные, светлые дни. Шли берегом моря. Как всегда, он был молчалив и бесстрастен, лицом сер и худ. Все же здоровье его никому не внушало опасений во время этого мирного странствия вдоль синих заливов и багряных прибрежий. Но вот, за один переход до Ницеи, он внезапно лишился голоса, почувствовал такую потерю сил, что поспешили остановиться на первой встречной вилле.

Она вполне приличествовала случаю. Это был знаменитый Очаг, известный всему Риму, благодаря славному имени его хозяина и своей благородной красоте. Безлюдный мыс далеко вдавался в море. Его сплошь покрывала серебристая зелень низкорослого соснового леса. Дом же, стоявший в этом лесу, был обширен и прост, белел мрамором стен блистал тонким стеклом больших окон, окружен был цветниками, огненными далиями. За отъездом хозяина, вилла была пуста, и нежданных гостей встретил только управляющий. Учтиво попросили приюта у него.

Вскоре, приняв ванну и подкрепляющее питье, он остался один. Ложе его стояло так, что с одной стороны был перед ним вид на море, поднимающееся за круглыми сосновыми верхушками, а с другой на Ницейский залив и туманно-далекую бледность Альп, безжизненно встававших к небу своими снегами, подобно великим гробницам. Вечерело, холодно туманилось. В пустынном просторе дремотно волнующегося моря была безнадежность, бесцельность, печальная загадочность. Белые гребни волн мерно возникали, падали. Верхушки сосен, чистых и холодных, ясно видных сквозь стекла, туго и звонко шумели. Два светильника ровно дрожали возле ложа сургучным пламенем. И под это дрожание и звенящий хвойный шум он впал в глубокий сон. Когда же очнулся, была уже черная ночь. Море шумело в ее тишине слышней и торжественнее, как бы приблизившись. Светильники текли и блистали; их языки, теперь золотые, ясные, с лазурным основанием, дрожа, тянулись вверх. И, приподнявшись, прислонясь к изголовью, он остановил свой взгляд на стеклах, черневших перед ним. Море шумело все ближе, явственней, и с ним мешался все усиливающийся хвойный шум. Он созерцал и слушал эту черную ночную стихию, окружавшую его. Он понял, что час его близок. Сделав усилие, он сел немного выше и, взяв с ночного столика все, что нужно для писания, стал медленно, но твердо писать.

Он писал до рассвета. Он сделал последние государственные распоряжения и выразил некоторые из своих предсмертных мыслей. Он сказал так: имя мое переживет меня, люди будут поклоняться моим золотым и мраморным изображениям, может быть, еще много веков, ибо в человеке великом или хотя бы облеченном величием, мы чтим сосредоточенность тех высоких сил, что заключены в некоторой мере в каждом из нас. Он сказал, что Сократ, призывая человека к познанию «самого себя», имел в виду познание особенностей, пороков или добродетелей, заключенных в человеке, но искание и пробуждение в себе того «божественного», что есть истинная суть человека. Когда же стало белеть за окнами, пожелтели огни светильников и сплошною белизною окружила дом утренняя мгла, шедшая с утихающего моря, он лег и покрыл лицо своим походным плащом, отдавшись участи всех смертных.

1937

Апрель*

В солнечное окно за нагретыми двойными рамами он увидал в воротах двора верхового молодого работника, ездившего в Субботино на почту. Он в одной косоворотке выскочил на крыльцо — уже недели две напрасно ждал письма из Москвы. Работник, возбужденный от быстрой езды, горячего апрельского солнца и весеннего воздуха, еще резкого и прохладного, с раскрасневшимся лицом, пестрым от пятен грязи, летевшей на него из-под копыт по дорожным лужам, бросил у крыльца поводья и стал рыться в сумке, висевшей у него через плечо.

— Только всего, — весело сказал он, подавая два номера «Орловского вестника».

Картуз у него был сдвинут назад, глаза смотрели дружелюбно и ярко. Лошадь под ним была потная, казалась тонкой от топких ног с белым железом новых подков и узлов подвязанного хвоста с тугой репкой, сизой исподу и энергично отстающей от округлого орехового крупа, переливавшегося великолепным лоском. «Все было прекрасно — и свежий воздух, и горячее солнце, и зазеленевший двор усадьбы, и этот круп, и седло под работником, — все счастливы, просты, спокойны, здоровы, все, кроме меня!» — с отчаянием подумал он, беря газеты.

— Вели Михайле оседлать мне Вороного, — решительно сказал он работнику и пошел в дом, «И отлично, что не пишет! Давно пора послать все это к черту. Мне еще рано погибать из-за какой-то развратной и ничтожной девчонки!» Он вошел в кабинет и навзничь лег на тахту, поправил под головой скользкую сафьяновую подушку и вперил взгляд перед собой, мысленно смотря в ее воображаемый образ, с ужасом чувствуя, что именно это, — эта развратность и женское девичье ничтожество ее, — мучит его такою страстью и нежностью.

«Да, но не одна же она на свете! — вдруг сказал он себе. — Ведь все это есть и в Ганьке, и в учительнице, и даже в Глашке…»

Он недавно ездил вечером на деревню к учительнице. Снега уже и тогда не было, только морозило к ночи грязь и лужи. Он ехал верхом по деревенской улице, мимо ряда изб, направо, по косогору, сходившего влево от него к речке; за речкой низко висела над другим берегом, над чернотой полей, таинственно-тускло и как-то бесцельно светившая на речку и на ее долину луна; крыши изб направо тоже неярко были освещены ею, а гребни их серебрились, точно снегом, от звезд за ними; дальше, на краю деревни, была видна школа с большим освещенным окном. Он привязал лошадь к лозинке против окна, взбежал на крыльцо, толкнул дверь в темные и холодные сени, потом в комнату учительницы… Как чудесно было у нее! Пахло натопленной печкой и духами, па столе мягко горела лампочка под фаянсовым абажуром. Сама она радовала здоровой прелестью своих восемнадцати лет, у нее был живой, точно что-то ожидающий взгляд и влажно блестящие зубы; большие черные глаза за черными ресницами имели что-то гробовое и вместе с тем были налиты молодой животной теплотой; груди туго круглились под коричневым платьем, крепко подпитые чернью волосы отливали глянцем. Она пришла в восхищение от его неожиданного приезда, тотчас уставила стол тарелочками с орехами, пастилой и мармеладом, говорила быстро, спеша, прелестно картавя, он с жадностью смотрел на ее руки, в которых она ловко и сильно трещала орехами, давя их один о другой, обонял ее теплое молодое дыхание, запах подпаленных щипцами волос и головной плоти, когда она к нему наклонялась, кладя перед ним очищенные ореховые ядра… «Да, поеду к ней!» подумал он, вспомнив все это, и сбросил ноги с тахты, взглянув на часы. Было два часа, в доме было тихо и пусто, мама, как всегда, спала после обеда, Глашка тоже, верно, заснула… Он посидел, волнуясь, думая, пойти к Глашке или нет? Страстно хотелось пойти и жутко было: в доме ни души, мама спит. Глашка лежит там одна… Самое ужасное было то, что она лицом похожа была на нее!

Глашу наняли с месяц тому назад, она приехала из города, служила там горничной. Она была деревенская, но теперь, после зимы в городе, держалась не по-деревенски, и потому ее устроили не в пример прежним, горничным. Ее поселили в комнатке в конце коридора, возле заднего крыльца. Там ей поставили железную кровать с высокой периной, и она пышно убрала се стеганым голубым одеялом, подушки покрыла накидкой с кружевами по краям, на умывальнике устроила нечто вроде туалета с разными флакончиками и коробочками, и вся комнатка вскоре стала развратно пахнуть сладостью дешевого мыла и розовой пудры.

— Вот наняла, да боюсь, что обокрадет и уйдет, — сказал мама, когда он приехал из Москвы.

Вскоре после того Глашка говела. В церковь ходила в модной жакетке с черной бархаткой на шее, с зонтиком, в перчатках. Маленькая головка ее в завитыми на лбу кудряшками была порочно красива: она, да и только!

Раз она убирала его спальню, все делая не спеша, с ленивой грацией и мутной улыбкой. Он вошел, — она, подметая, медленно сказала, кося глазами на его кровать:

— А хорошо бы на этой постели поспать…

— С кем? — пошутил он.

— Да одной…

— Одной скучно. Приходи ко мне.

Она ответила, не поднимая глаз:

— Что ж, можно…

— Врешь, не придешь.

— Божиться не стану…

Ночью он долго гулял по холодному голому саду при свете невысокой луны. Вернувшись в дом, заснул в кабинете, не раздеваясь. И тотчас увидал себя в Крыму, где он никогда не был. Это было что-то вроде Алупки, с ее парком и дворцом, который он видел на открытках. Парк спускался к самому морю, море было крупное, зеленое, шумело, и от него шла вечерняя свежесть. И она, та, которую он так горячо полюбил в Москве, выбежала из волн вся голая, сжавшись, стыдливо согнувшись, и он видел и чувствовал все ее тело, его упругость, то, что оно мокро, холодно и крепко, видел и чувствовал с той разительной остротой, какая бывает только во сне. Он очнулся, возбужденный, и на цыпочках пошел по темному коридору к Глашке. У нее горела свеча, она на спине спала под своим стеганым одеялом. Свет свечи блестел на ее кукольном лице с закрытыми глазами. Когда он сел к ней на постель, она открыла глаза, бессмысленно посмотрела и, ничего не поняв, повернулась на бок. Он стал целовать ее в шею в телесном тепле из-под одеяла и уже дунул было на свечу. Но за окном вдруг встал такой чистый, прекрасный мир лунной ночи, что он вскочил и ушел с бьющимся сердцем.

На другой день он шагал по долгу, томясь, не зная, что делать. На дворе залаяли собаки. Он взглянул в окно: от ворот к дому шла, бросая собакам кусочки хлеба, Ганька со своей подругой Машкой. Рядом с Машкой, высокой и костлявой, с грубым худым лицом, маленькая Ганька казалась особенно мила. Они вошли в прихожую, он вышел к ним. Видно было, что им обеим неловко, — у Машки это сказывалось в том, что она сердито хмурилась, а у Ганьки в смущенной ласковой улыбке.

— С квитками пришли? — спросил он, вспомнив, что они неделю тому назад работали в усадьбе на поденщине. — Мамы нету дома.

Он попытался завести шутливый разговор. Ганька отвечала на все поспешно, сама не понимая, что говорит, с этой все дрожащей на губах улыбкой. «Совсем еще девчонка!» — подумал он, умиляясь на нее и стыдясь своих мыслей о ней, на которые навел его Михайло: «Машка вам все это дело за один целковый обработает», — сказал он. На Ганьке был новый ситцевый желтый платок с красными глазками, новая из черного крестьянского сукна куртка, новая ситцевая пестренькая юбка и новые башмаки с подковами: идя в усадьбу, девки всегда наряжаются. Ганькин двор был самый нищий во всем селе, — каких трудов стоило ей справить на свои заработки весь этот наряд! «И совсем еще девочка, и как бы я мог любить ее!»

Волнуясь, он встал с тахты, прошел по пустому дому, надел в прихожей синюю поддевку и студенческий картуз, взял нагайку и вышел на крыльцо. Вороной жеребец ждал его. Он легко вскинул себя в седло и крупным шагом поехал не к учительнице, а через сад по голой липовой аллее. Солнце было сзади, в пролет между деревьев впереди видно было солнечное поле, желтая равнина прошлогоднего живья. Выехав туда, он рысью погнал жеребца целиком на Дубовый Верх, на свой любимый лесок, низко серевший на горизонте. Ах, что за день! Солнечный зной мешается с острой свежестью зернистого снега, еще дотлевающего кое-где на влажной земле среди мертвого жнивья, все вокруг вольно, просторно, пусто, и до боли в глазах светло…

Дубовый Верх, тихий, неподвижный, обнял при въезде в него совсем жарким теплом и сладковатым запахом прошлогоднего дубового листа. Весь еще раздетый, с корявыми сучьями верхушек, сквозящих на мучительно ножном бледно-голубом апрельском небе, лес казался маленьким, виден был из конца в конец. Он перевел жеребца на галоп по дорого к лесному разлужью, шумно шурша коричневой листвой, которой она была глубоко засыпана. На спуске в овраги, из сухих кустарников, с треском вырвался вальдшнеп, над разлужьем высоко в небе парили ястреба. Весна!

Проскакав разлужье, галопом поднявшись на пригорок к широкому дубу, одиноко и великолепно красовавшемуся на нем, он спрыгнул с седла, привязал жеребца к ветке дуба и упал в нагретую листву под ним, закрыв помутившиеся от слез глаза. Уже и ястреба прилетели! Он взглянул вверх — да, вон он, высоко, высоко стоит в этом прелестном небе, повис, дрожит, распластав острые крылышки, весь трепещет, остро смотрит вниз… Если бы револьвер! Один удар как раз в сердце, вот тут, через эту синюю поддевку, — и всему конец!

* * *

В середине апреля, теплым и неподвижным утром, он подъехал к раскрытому окну учительницы, крикнул, неловко усмехаясь:

— Уже окно выставили?

Она тотчас показалась в окне — праздничная, необычная для деревни: в шелковой белой блузке, в черной шляпке с черной сквозной вуалькой до половины лица, за которой восточно сияли ее черные глаза.

— Здравствуйте, — радостно картавя, сказала она, — а я в город еду.

— Можно узнать зачем? — спросил он, глядя на нее вверх с седла.

— А это секрет!

Она улыбалась, блестя влажными зубами, которые как будто не совсем умещались в ее молодых губах.

— А меня с собой возьмете?

— Вас? У вас там тоже секреты?

— Нет, серьезно. Можно мне с вами? Мне дома так скучно — все один да один…

— Бедный! А что на деревне начнут говорить?

Голова у него слегка замутилась от этих слов, от близости, будто бы вдруг образовавшейся между ними.

— Пожалуйста, возьмите, — сказал он с наивной, совсем мальчишеской улыбкой, почувствовав, как это будет чудно — сидеть с ней вдвоем, наедине, сперва в тарантасе, потом в вагоне.

Она загадочно посмотрела на него, еще более увеличивая эту внезапную близость между ними.

— Ну, так и быть, возьму, — сказала она, точно уже получив какую-то власть над ним.

— Так я заеду за вами?

— Да я уж мужика наняла.

— Ну вот, мужика! Такая нарядная, и вдруг на телеге! Кого вы наняли? Терентия? Я заеду к нему, откажу и дам полтинник. Он с ума сойдет от радости.

— Да нет, это все как-то так неожиданно, странно… Вдруг едем вместе…

— То-то и хорошо, что вместе! Нет, я непременно заеду.

Она не сумела сдержать себя:

— Ну так смотрите же, не опоздайте, поезд идет ровно в пять.

Он весело засмеялся:

— Так что же вы так рано оделись?

Она прелестно смутилась, трогательно ответила:

— Да Терентий сказал, что после обеда ему нельзя ехать, ему нынче надо еще свинью куда-то везти. Отомчу вас, говорит, вернусь и еще с свиньей управиться поспею.

— Это замечательно! Отомчу вас, потом свинью! А вам ждать на станции целых пять часов?

— Что ж, я бы посидела до поезда в дамской комнате…

— И все из-за свиньи!

Тут засмеялась и она, необыкновенно звонко, с наслаждением. Он дернул лошадь ближе к окну, схватил ее руку и прижал к своим губам.

— Это уже мародерство! — сказала она, особенно прелестно картавя.

«Боже мой! — думал он, скача домой. — Неужели наконец освобождение?»

У своего крыльца он помедлил слезать с лошади, глядя в сад, слушая. Все мягко туманилось, в саду блаженно, изысканно выводили свои сладкие переливы черные дрозды. Разноцветные девки ходили с граблями и метлами по аллее, расчищая ее, наметая в кучу прошлогоднюю листву, на деревне протяжно, истомно перекликались петухи… Но когда он вошел в дом, ему сразу бросилась в глаза валявшаяся на лавке открытка, — с почты приехали без него. Он схватил ее: да, от нее! Всегда так — бросишь ждать, мучиться — и вдруг вот оно! Но на обороте открытки оказалось только два пошлых слова: «Привет из Москвы!» и даже без подписи. Насмешка или просто глупость? Он в клочки разорвал открытку, прошел в кабинет и с отвращением к себе, к своей жалкой любви, к своим мукам и воспоминаниям, ничком лег на тахту. Нет, освобождения нет и не будет. Заменить ее все-таки никто не может…

* * *

В дороге опять нашел на него обман — счастье сидеть плечом к плечу с нарядной, пахнущей духами девушкой, уже как будто втайне соглашающейся с ним на что-то самое дивное в мире. Он говорил что попало, опять смешил ее Терентием, держал ее левую руку, обтянутую черной лайковой перчаткой, и она не отнимала руки.

— Можно поцеловать хоть перчатку?

Она приложила палец к губам, сделала строгое лицо, кивнула на спину кучера, — он в ответ так сжал ее руку, что она с гримасой боли, но с явным удовольствием легонько вскрикнула: «Ай!».

На станции он побежал вперед, купил два билета второго класса, потом, когда стал подходить поезд, на ходу вскочил в вагон, тотчас нашел нужное купе и ввел ее туда, очень польщенную и его заботливостью, и непривычной роскошью путешествия. Потом они молча сидели рядом, переглядываясь и обмениваясь странными улыбками.

— Вы всегда ездите во втором классе? — крикнула она сквозь стук колес, несшийся в открытое окно, в которое бил вечерний полевой ветер.

— Что? — крикнул он, растягивая рот в счастливую улыбку.

— Я в первый раз в жизни! — крикнула она.

Вдали за голыми полями, садилось солнце, бросая на них красный свет, колеса ладно грохотали в свежеющим воздухе. Он опять взял ее руку, она не отняла ее, только отвернулась, глядя в окно.

— Ну вот и приехали, — тихо сказала она, когда поезд стал подходить к городскому вокзалу мимо уже зажженных станционных фонарей.

— Вы куда? — спросил он, выходя с ней из вокзала и со страхом думая, что сейчас останется один.

— На Покровскую, к подруге.

— Завтра я увижу вас?

Она подумала.

— Да. В городском саду. В одиннадцать. Там в это время никого не встретишь. В главной аллее.

— С десяти буду ждать.

— А теперь я поеду одна.

— Да. Прощайте.

Он посадил ее в разбитую, провисшую извозчичью пролетку, слабо пожал ее руку. Она обернулась, отъезжая, — мелькнули в сумерках се черные глаза за сквозной вуалькой…

Он ночевал в первых попавшихся номерах. Как вошел, сразу разделся и лег на железную кровать с коленкоровой простынкой и тяжелой как камень подушкой, набитой крупными, трещащими под головой перьями, и проснулся в шесть утра. За дверью еще сонно шаркала половая щетка. Он выглянул в узкий коридор, озаренный желтым ранним солнцем, заказал горничной с сухими волосами и жилистой шеей, которая мела в коридоре: самовар…

Надо было убить бесконечное время до одиннадцати. Он вышел, пошел куда глаза глядят. Утро опять было теплое, мягкое. Мирный, мерный звон колоколов, тишина, за заборами сады, ветви деревьев в почках… «Господи, избавь меня он нее! — думал он, шагая. — Как я буду опять счастлив!»

По глухой Садовой улице он пришел к обрыву над рекой, замкнутому древней приземистой церковкой. Тупик, сады за заборами, деревянные домишки в три окна; золотой крест над куполом мягко мерцает, тает в теплом воздухе… Церковные двери были раскрыты, он, крестясь, вошел. Низкие своды, ни души, холодок и старый, сложный церковный запах. Голые, низкие стены выкрашены синей, как сахарная бумага, краской, в куполе светло, внизу синевато, сумрачно; алтарь грубо блещет, в прорези золото-кованых царских врат сквозит красный шелк завесы… Он поднялся на ступени амвона, подошел к чудотворной иконе возле северных дверей алтаря. Она была из толстого темного дерева на бархатной вишневой подкладке и вся цветисто пестрела за мерцавшей перед ней лампадкой: темное серебро оклада, на окладе множество поддельных драгоценных камней, висят образки и ленты, оловянные сердца, руки и ноги, исцеленные части тела… Он стал на колени, припал лбом к полу, напрягая все свои душевные и телесные силы на безмолвную мольбу: «Господи, помоги! Спаси и помоги! Возврати мне ее! Все-таки не могу я без нее!»

В городском саду он без конца и все быстрее и быстрее ходил взад и вперед по главной аллее. Парило, собирались, чадили и густели облика. Сердце замирало и от заходящей грозы, и от оскорбительной тоски напрасного ожиданья. Прошло полчаса, час, — в аллее все никто не показывался. Грубый обман или ей почему-нибудь никак нельзя было прийти? Он еще раз взглянул на часы: уже половина первого. Какое счастье, что есть поезд домой в половине второго! Он кинулся вон из сада, на все лады проклиная себя за все те дурацкие планы, которые он строил на этот день.

* * *

Вечерело тихо, печально, сумрачно. Он шел по своему саду, сладко и болезненно чувствуя: ночью будет первый обильный дождь, животворный, весенний… Все серо и голо, грифельный осинник за шалашом в овраге засыпан гниющей листвой. Он пошел целиком сквозь осинник, скользя по ней. В большом пне над оврагом еще лежал налитый водой раскисший снег, в овраге лился, булькал из буерака в буерак, с уступа на уступ, паводок. Он перепрыгнул через него, выбежал по круче другого бока к соломенному валу, перелез через него как раз на задворки Машкиного двора, прошел между ним и другим домом, вышел на темнеющую деревенскую улицу и остановился перед Машкиной избой, — она была крайняя, была особенно бедна и черна, с прогнившей, седлом проломившейся крышей, — и заглянул в полуразбитое окошечко. Машка, высокая, костлявая, в желтом ситцевом платье, стояла, глядясь в зеркальце. На улице никого не было, но он все-таки нырнул в сенцы, воровски быстро отворил дверь избы и быстро запер за собой.

— Ты одна? — спросил он вполголоса.

Она ничуть не удивилась его внезапному появлению, ответила просто и невнимательно, продолжая глядеться:

— Одна. Брат уехал в Петрищево, батюшка по соседям сумерничает.

Положив зеркальце на стол, она смахнула подолом с лавки. Он сел, не снимая картуза, она тоже села с другого бока стола. Ее желтое платье было подпоясано по широкой худой талии глянцевым черным ремнем, скуластые щеки натерты румянами и стеарином: румяна были грубого малинового цвета, стеарин мертвого, свинцового.

— Куда-й-то убралась? — спросил он.

Она усмехнулась:

— Да никуда. Так, от скуки.

— Послушай… — сказал он, помолчав.

— Слушаю.

— Давай о доле поговорим.

— Говорите. Знаю ваши думки.

— Да ты про что?

— Про Ганьку небось?

— Ну да. Ну как же ты думаешь, согласится?

— А как же она не согласится? Нынче не то что по городам — по деревням ни одной чистой не осталось. Может, отца побоится, — сказала она насмешливо, — папа у ней строгий.

— Ну, а как же это все обделать? — спросил он, мысленно ужасаясь своей подлости.

— Да уж обделаю…

Совсем стемнело, в дыру окошечка стало пахнуть откуда-то молодой травой и навозом из коровника. Он замолчал, опустив голову. Она подождала и поднялась:

— Ну идите, а то, неравно, батюшка придет.

Он тоже поднялся и взял ее за талию. Она усмехнулась:

— Аи вы в меня влюбились? Нет, я для вас неподходящая. Ишь вы какой длинный, слабосильный.

— Да я вдесятеро сильнее тебя.

— Куда вам со мной! Я вас замотаю.

— Послушай, я серьезно. Я не из-за Ганьки пришел, это только придирка… Приходи завтра под вечер в шалаш в нашем саду.

— Да и я про Ганьку только болтала. Давно вас насквозь вижу!

— Ну так как же? — спросил он, замирая.

— Завтра, как корову подою, так приду.

9 марта 1938

Мистраль*

«Все воды твои и волны твои прошли надо мною».

«Вот ты дал мне дни как пяди, и век мой как ничто пред тобою».

Век мой, господи, ничто не только пред тобою, но и предо мною самим…

Лежа в черной тьме спальни, среди шума и гула наружи, теряешь представление о времени. Забываясь, думаешь: «Кажется, скоро рассвет…» Но затем опять видишь ту же черную тьму, слышишь, как жадно несется наружи мистраль, и понимаешь, что эта тьма, этот шум и гул еще ночные, полночные. Привычно подняв руку к изголовью, я освещаю спальню, смотрю на часы: час самый мертвый. От света все вокруг стало проще, шум и гул отдалились от дома, и спокойно стоит освещенный куб спальни, беззвучно блестит зеркало против меня, над камином. В зеркало углубленно уходит вторая спальня, что во всем подобна первой, будучи только ниже и меньше ее; там тоже горит свет над старой дубовой кроватью, на которой уже столько лет сплю я в этом старом чужом доме, лежит на приподнятой подушке худое лицо, видны под светом, падающим сверху, темные впадины глаз, виден белеющий лоб, косой ряд в серебристых волосах… Потом я опять поднимаю руку — и опять только гул и тьма, в которой всюду реет что-то как бы светящееся…

«Ты взошел на корабль, совершил плавание, достиг гавани: пора сходить».

Итак, было будто бы время, когда я «всходил на корабль», юный, беспечный, ни о какой гавани не думающий… Где же оно, это время? Вот только моя мысль о нем! «Ничтожна жизнь каждого. Ничтожен каждый край земли… Немного уже осталось тебе. Живи как на горе. Как с горы обозревай земное: сборища, походы, битвы, полевые работы, браки, рождения, смерти…» И я мысленно вижу Прованс, по которому мчится мистраль с дикой жаждой сокрушения всего человеческого, временного, вижу весь этот древний край, сейчас спящий, пустой, со всеми его горами и долинами, с бледнеющими в лихорадочном блеске звезд дорогами — все теми же, что в те легендарные дни, когда мигом правил тот, кто в какой-то «стране Квадов», в часы своего ночного одиночества, писал под лагерным шатром о ничтожестве всех человеческих жизней, стран и веков… В глухих провансальских селениях, первобытно прекрасных в своей дикости, пахнущих как бы пастушеским дымом, въевшимся в камень и глину жилищ и очагов, народ говорит, что мул есть создание вещее, редкое по сокровенности чувств и помыслов, по уму и чуткости ко всему тайному и дивному, чем полон мир, и что до рассвета стоит он в такие ночи в своем темном, холодном, насквозь продуваемом стойле с открытыми глазами, ни на миг не ослабляя слуха и внимания к «работе» мистраля: он, верно, тоже видит, чувствует этот пустой, бесконечный пролет в пространстве тех римских времен, кажущихся мне и моими собственными…

Снова прихожу в себя в той же темноте, но в неожиданном глубоком спокойствии: всюду немота, молчание, бури точно не было. Я встаю, неслышно сбегаю в прихожую, отворяю наружную дверь: свежесть ночного воздуха, терраса и пальмы на ней, сад по уступам внизу — и уже неподвижное в белой звездной россыпи небо… Всюду предрассветное ничто. За домом, над темной лесистой горой, есть уже что-то затаенное, обещающее, чуть светлеющее чем-то прозрачным, уходящим в вогнутую высь. Но нигде еще нет ни единого признака жизни. Округлые, от верхушки во все стороны раскинутые вайи пальм мертво висят черными клешнями. Ниже, над садом подо мной, над его скромно сереющими оливами, черно простираются плоские громады широковетвистых пиний. Впереди, в далекой глубине за ними, чуть различимо сквозь сумрак ночное, печальное лоно долин; еще дальше — сонная, холодная туманность: белесо застыло дыхание моря. К западу тучей означаются в небе хребты Эстереля и Мор. К востоку темнеет горб Антибского мыса. И таинственно и мерно, с промежутками, зорко прядет там, на горбе, белый огонь маяка…

Но вот он вдруг гаснет: небо за мысом стало легкое, тонкое, бледное! И где-то внизу подо мной, на какой-то ферме, кричит первый рассветный петух: еще сквозь сон, несознательно, но уж задирчиво, с напрягающимся хриплым клекотом двух разных голосов…

Еще одно мое утро на земле.

1944

Пророк Осия*

В Иудее показывали мне немало легендарных мест: вот пещера, где скрывался пророк Иеремия, вот развалины дома, в котором жил пророк Осия…

«Начало слова господня к Осии. И сказал господь Осии: иди, возьми себе жену блудницу и детей блуда: ибо сильно блудодействует земля сия, отступивши от господа…»

«И пошел он и взял Гомерь, дочь Дивлаима…»

Придержав верховую лошадь, проводник говорил:

— Вот здесь жил пророк Осия.

И я смотрел на груду неотесанных серых камней, — развалившийся остов первобытной хижины, проросшей огромным кактусом, под которым торчали кое-где края разбитых черепков… Ужели и впрямь тысячелетия тому назад жили они тут, Осия и Гомерь? Я долго стоял в оцепенении, думая о нем и о ней, глядя на безобразно завалившиеся камни, на толстые, усато-колючие лопасти кактуса, цветшего своим ядовитым желтым цветком…

«Книга Осии» одна из самых невразумительных и наиболее забытая из пророческих книг. Но история его личной жизни, будь она написана, не уступила бы, может быть, ни с чем несравненной «Книге Руфь». Ибо, по преданию, пророка Осию сделало пророком семейное горе: Гомерь была совсем девочка, а он был уже не молод; он был целомудрен, задумчив, грустен, а она, невзирая на свое детство, была безмерная блудница.

Господин Порогов*

«Илия же, муж косматый, препоясанный ремнем по чреслам своим, изыде на Кармил и преклонися на землю и положи лице свое между коленами своими и рече отрочищу своему: взыди и воззри на пути морские».

И вот бог дал мне высокую радость видеть воочию те «пути морские», синей хлябью уходившие вдаль от подножий Кармила.

Видел я в те счастливые годы и великий Некрополь Египта, развалины храмов и богов его, их прямые, спокойные позы — знак долголетия, неизменности. Видел на далеком пути к Суану пещеру святого Антония: знойно-сонный Нил в ложе мертвых пустынь, знойно-желтые обрывы скал, отсвечивающих в Ниле, и эту пещеру, — один из несметных египетских могильников. Там с восторгом думал я о том, что в дни Антония волосатые Фиваидские отшельники созывали друг друга на молитву из этих пещер-могильников звуком коровьего рога.

За Суаном видел я малый остров Изиды и два храма Ее, дальше — черную Нубию и Пороги нильские. И там думал о первом из Нильских богов, имя коего было:

— Господин Порогов.

Он мне чудился там, в этом страшном царстве египетского Юга, в вечном молчании его светоносных полдней, всюду незримо сущим и живым: диким, нагим, чернокожим исполином, со взором блестящим, как черный алмаз, с волосами «иссушенными и закурчавленными Солнцем».

Три рубля*

В тот летний вечер я приехал из деревни в наш уездный город по железной дороге, часу в девятом. Было еще жарко, от туч сумрачно, надвигалась гроза. Когда извозчик помчал меня, подымая пыль, от вокзала по темнеющему полю, сзади вдруг что-то вспыхнуло, дорога впереди на мгновенье озарилась золотом, где-то прокатился гром и крупными звездами зашлепал по пыли и пролетке быстрый, редкий дождь, тотчас же прекратившийся. Потом пролетка, сорвавшись под изволок с мягкой дороги, задребезжала по каменному мосту через пересохшую речку. За мостом дико чернели и металлически пахли городские кузни. На дороге в гору горел запыленный керосиновый фонарь…

В гостинице Воробьева, лучшей в городе, мне, как всегда, отвели комнату со спальней за перегородкой. Воздух в этой комнате с двумя затворенными окнами за белыми коленкоровыми занавесками был горяч, как в печи. Я приказал коридорному отворить окна настежь, принести самовар и поскорей подошел к окну: в комнате дышать было нечем. За окном уже чернела темнота, в которой то и дело вспыхивали молнии, теперь уже голубые, и катился, точно по ухабам, гул грома. И, помню, я подумал: до того ничтожный городишко, что даже непонятно, зачем так грозно вспыхивает над ним этот великолепный голубой свет и так величественно грохочет, сотрясается мрачное, невидимое небо. Я пошел за перегородку и, снимая с себя пиджак и развязывая галстух, услыхал, как влетел с самоваром на подносе коридорный и стукнул в круглый стол перед диваном. Я выглянул: кроме самовара, полоскательницы, стакана и тарелки с булкой, на подносе была еще чашка.

— А чашка зачем? — спросил я.

Коридорный ответил, заиграв глазами:

— Там вас одна барышня спрашивает, Борис Петрович.

— Какая барышня?

Коридорный пожал плечом и манерно усмехнулся:

— Понятно, какая. Очень просила впустить, обещала рубль на чай, если хорошо заработает. Видела, как вы подъехали…

— Из уличных, значит?

— Ясное дело. Таких у нас никогда незаметно было: приезжие обыкновенно за барышнями к Анне Матвеевне посылают, а тут вдруг какая-то сама входит… Ростомзамечательная и вроде гимназистки.

Я подумал о скучном вечере, который предстоял мне, и сказал:

— Это забавно. Впусти ее.

Коридорный радостно исчез. Я стал заваривать чай, но в дверь тотчас постучали, и я с удивлением увидал, как, не дожидаясь ответа, в комнату развязными шагами больших ног в старых холщовых туфлях вошла рослая девушка в коричневом гимназическом платье и соломенной шляпке с пучком искусственных васильков сбоку.

— Вот шла и забрела на огонек к вам, — с попыткой иронической усмешки сказала она, отводя в сторону темные глаза.

Все это было совсем не похоже на то, что я ожидал, я слегка растерялся и ответил не в меру весело:

— Очень приятно. Снимайте шляпку и присаживайтесь чай пить.

За окнами вспыхнуло уже фиолетово и совсем широко, гром прокатился где-то близко и предостерегающе, в комнату пахнуло ветром, и я поспешил затворить окна, обрадовавшись возможности скрыть свое смущение. Когда я обернулся, она сидела на диване, сняв шляпку и закидывая назад стриженые волосы продолговатой загорелой рукой. Волосы у нее были густые, каштановые, лицо несколько широкоскулое, в веснушках, губы полные и сиреневые, глаза темные и серьезные. Я хотел шутливо извиниться, что я без пиджака, но она сухо посмотрела на меня и спросила:

— Сколько вы можете заплатить?

Я опять ответил с деланной беспечностью.

— Успеем еще сговориться! Выпьем прежде чайку.

— Нет, — сказала она, хмурясь, — я должна заранее знать условия. Я меньше трех рублей не беру.

— Три так три, — сказал я с той же глупой беспечностью.

— Вы шутите? — спросила она строго.

— Нисколько, — ответил я, думая: «Напою ее чаем, дам три рубля и выпровожу с богом».

Она вздохнула и, закрыв глаза, откинула голову на отвал дивана. Я подумал, глядя на ее бескровные, сиреневые губы, что она, верно, голодна, подал ей чашку чаю и тарелку с булкой, сел на диван и тронул ее за руку:

— Кушайте, пожалуйста.

Она открыла глаза и молча стала пить и есть. Я пристально смотрел на ее загорелые руки и строго опущенные темные ресницы, думая, что дело все больше принимает нелепый оборот, и спросил:

— Вы здешняя?

Она помотала головой, запивая булку:

— Нет, дальняя…

И опять замолчала. Потом стряхнула с колен крошки и вдруг встала, не глядя на меня:

— Я пойду раздеваться.

Это было неожиданнее всего, я хотел что-то сказать, но она повелительно перебила меня:

— Затворите дверь на ключ и опустите шторы на окнах.

И пошла за перегородку.

Я с бессознательной покорностью и поспешностью опустил шторы, за которыми продолжали все шире сверкать молнии, будто стараясь поглубже заглянуть в комнату, и все настойчивее катились сотрясающиеся гулы, повернул в прихожей дверной ключ, не понимая, зачем я все это делаю, и уже хотел было войти к ней с притворным смехом, перевести все в шутку или соврать, что у меня страшно разболелась голова, но она громко сказала из-за перегородки:

— Идите…

И я опять бессознательно повиновался, вошел за перегородку и увидел ее уже в постели: она лежала, натянув одеяло до подбородка, дико смотрела на меня совершенно почерневшими глазами и сжимала постукивающие зубы. И в беспамятстве растерянности и страсти я дернул одеяло из ее рук, раскрыв все ее тело в одной коротенькой заношенной сорочке. Она едва успела поймать голой рукой деревянную грушу над изголовьем и потушить свет…

Потом я стоял в темноте возле раскрытого окна, жадно курил, слушал шум отвесного ливня, низвергавшегося в черном мраке на мертвый город вместе с ярким и быстрым трепетом фиолетовых молний и дальними ударами грома, думал, вдыхая дождевую свежесть, смешанную с запахами города, накаленного за день: да, непонятное соединение — это жалкое захолустье и это божественно-грозное, грохочущее и слепящее в ливне величие, — и все больше дивился и ужасался: как же это я все-таки не понял до конца, с кем я имею дело, и почему она решилась продать за три рубля свою девственность! Да, девственность! Она окликнула меня:

— Закройте окно, очень шумит, и подите ко мне.

Я вернулся в темноте за перегородку, сел на постель и, найдя и целуя ее руку, стал говорить:

— Простите, простите меня…

Она бесстрастно спросила:

— Вы думали, что я настоящая проститутка, но только очень глупая или сумасшедшая?

Я поспешно ответил:

— Нет, нет, не сумасшедшая, я только думал, что вы еще мало опытны, хотя уже знаете, что некоторые девицы в известных домах надевают гимназическое платье.

— Зачем?

— Чтобы казаться невиннее, привлекательнее.

— Нет, я этого не знала. У меня просто нет другого платья. Я только нынешней весной кончила гимназию. Тут внезапно умер папа, — мама умерла давно, — я из Новочеркасска приехала сюда, думала найти тут через одного нашего родственника работу, остановилась у него, а он стал приставать ко мне, и я ударила его и все ночевала на скамейках в городском саду… Я думала, что умру, когда вошла к вам. А тут еще увидала, что вы хотите как-нибудь отделаться от меня.

— Да, я попал в глупое положение, — сказал я. — Я согласился впустить вас просто так, от скуки, — я с проститутками никогда не имел дела. Я думал, что войдет какая-нибудь самая обыкновенная уличная девочка, и я угощу ее чаем, поболтаю, пошучу с ней, потом просто подарю ей два-три рубля…

— Да, а вместо этого вошла я. И почти до последней минуты старалась держать в голове одно: три рубля, три рубля. А вышло что-то совсем другое. Теперь я уже ничего не понимаю…

Ничего не понимал и я: темнота, шум ливня за окнами, возле меня лежит на постели какая-то новочеркасская гимназистка, которой я до сих пор не знаю даже имени… потом эти чувства, что с каждой минутой все неудержимее растут во мне к ней… Я с трудом выговорил:

— Чего вы не понимаете?

Она не ответила. Я вдруг зажег свет, — передо мной блеснули ее большие черные глаза, полные слезами. Она порывисто поднялась и, закусив губу, упала головой на мое плечо. Я откинул ее голову и стал целовать ее искаженный и мокрый от слез рот, обнимая ее большое тело в спустившейся с плеча заношенной сорочке, с безумием жалости и нежности увидал ее пропыленные смуглые девичьи ступни… Потом номер был полон сквозь спущенные шторы утренним солнцем, а мы все еще сидели и говорили на диване за круглым столом, — она с голоду допивала холодный чай, оставшийся с вечера, и доедала булку, — и все целовали друг другу руки.

Она осталась в гостинице, я съездил в деревню, и на другой день мы уехали с ней на Минеральные Воды.

Осень мы хотели провести в Москве, но и осень и зиму провели в Ялте — она начала гореть и кашлять, в комнатах у нас запахло креозотом. А весной я схоронил ее.

Ялтинское кладбище на высоком холме. И с него далеко видно море, а из города — кресты и памятники. И среди них, верно, и теперь еще белеет мраморный крест на одной из самых дорогих мне могил. И я уже больше никогда не увижу его — бог милосердно избавил меня от этого.

1944

Крем Леодор*

— Послушай, — говорит он, сдвигая брови. — Так дальше продолжаться не может. Я давно хотел поговорить с тобой серьезно…

Щелкнув плоским золотым портсигаром, закуривает новую папиросу, швырнув окурок в камин.

Она, в японской прическе, в цветистом кимоно, полулежит на атласных подушках на оттоманке, сбросив на ковер соломенные сандалии и подобрав под себя босые ноги, показывая голые блестящие коленки под короткой, точно детской розовой сорочкой, мягко выгнув талию, отставив овальный зад; просматривает объявления в газете «Харбинская заря» и отвечает, не поднимая глаз:

— Я слушаю.

Он, прислонясь к камину, отрывисто затягиваясь и тревожными, сумасшедшими глазами то и дело взглядывая назад, в зеркало над камином, начинает говорить — страстно, старательно, книжно, выделяя запятые и придаточные предложения. Она иногда взмахивает на него пушистыми детскими ресницами синих ангельских глаз, но все Смотрит вкось на газету: «Вышел в свет новый роман Марка Долинского „Маскарад чувств“, около четырехсот страниц убористой печати. В этом романе талантливый автор смело подходит к щекотливой теме: жена или любовница? — сочными мазками давая яркий образ героя, запутавшегося в противоречиях душевных эмоций и звериного зова разнузданной плоти».

— Я прошу тебя слушать! — говорит он резко и громко. — Брось газету!

— Я все прекрасно слышу. Только я совершенно не понимаю, какая муха тебя укусила…

— Эта муха кусает меня с самого приезда нашего в Париж! Еще в Харбине я не раз говорил тебе совершенно определенно: совместная жизнь, налагающая как на мужчину, так и на женщину известные обязательства, повелительно требует…

Она встряхивает стриженой и подвитой головой и опять косит глаза: «Красивые руки нежного матового оттенка легко приобретаются, ухаживая за ними кремом Леодор. Этот крем с чудным запахом цветов поможет каждой элегантной женщине оставаться победительницей, отвечая всем требованиям, которые ставятся к современным средствам ухода за красотой…» Потом, не глядя на него, говорит как можно естественнее:

— Я все-таки не могу понять, что ты хочешь от меня. Какие еще обязательства нужны тебе? Я не виновата, что кто-то как-то смотрит на меня…

Он опять швыряет окурок, опять щелкает портсигаром и полоумно взглядывает назад, в зеркало: лицо, на мгновение отразившееся в зеркале, кажется ей кривым, как всякое отражение чужого лица. Это ей смешно, но она тупо и грустно продолжает:

— Я не виновата, что ты всюду и всегда… Он запальчиво перебивает:

— Виновата или не виновата, но я знаю одно! То, что этот прохвост позволяет себе обращаться с тобой как с своей б… И я заявляю тебе в последний раз…

Она опять косится:

«Издательство „Пропилеи“ только что выпустило в продажу роскошно изданный содержательный труд известного германского ученого д-ра Адольфа Кайзера „Техника любви“, который несомненно явится настольной книгой для всякого живущего сексуальной жизнью и пытающегося познать ее в самых сокровенных формах и проявлениях, со множеством пикантных иллюстраций в тексте на лучшей меловой бумаге. Труд этот поднял в Германии целую революцию и разошелся в громадном количестве экземпляров, представляя собой целую симфонию оттенков страсти…»

Он решительно застегивает пиджак, сверкая глазами:

— Я твердо говорю в последний раз: если ты…

Она вдруг вскакивает, сбрасывая с оттоманки толстенькие ноги с золотыми ногтями, и жалобно вскрикивает тонким голосом:

— Ты запутался в противоречиях разнузданного зова! Оставь меня, ради бога, в покое!

<1944>

Памятный бал*

Было на этом рождественском балу в Москве все, что бывает на всех балах, но все мне казалось в тот вечер особенным: это все увеличивающееся к полночи нарядное, возбужденное многолюдство, пьянящий шум движения толпы на парадной лестнице, теснота танцующих в двусветном зале с дробящимися хрусталем люстрами и эти всё покрывающие раскаты духовой музыки, торжествующе гремевшей с хор…

Я долго стоял в толпе у дверей зала, весь сосредоточенный на ожидании часа ее приезда, — она накануне сказала мне, что приедет в двенадцать, — и настолько рассеянный, что меня поминутно толкали входящие в зал и с трудом выходящие из его уже горячей духоты. От этого бального зноя и от волнения, с которым я ждал ее, решившись сказать ей наконец что-то последнее, решительное, было и на мне все уже горячее — фрак, жилет, спина рубашки, воротничок, гладко причесанные волосы, — только лоб в поту был холоден как лед, и я сам чувствовал его холод, его кость, даже белизну его, казавшуюся, вероятно, гробовой над резко черными глазами: все было обострено во мне, я уж давно был болен любовью к ней и как-то волшебно боялся ее породистого тела, великолепных волос, полных губ, звука голоса, дыхания, боялся, будучи тридцатилетним сильным человеком, только что вышедшим в отставку гвардейским офицером! И вот я вдруг со страхом взглянул на часы, — оказалось ровно двенадцать, — и кинулся вниз по лестнице, навстречу все еще поднимавшейся снизу толпы, откуда несло и пронизывало морозным холодом всего меня сквозь фрак, легкость и тонкость которого еще так непривычна была всегда для меня после мундира. Сбежал я, несмотря на толпу, с необыкновенной быстротой и ловкостью и все-таки опоздал: она стояла, среди вновь приехавших и раздевавшихся, уже в одном черном кружевном платье, с обнаженными плечами и накинутом на высокие бальные волосы оренбургском платке, ярко блестя из-под него ничего не выражающими глазами. Скинув платок, она молча протянула мне для поцелуя руку в белой и длинной до круглого локтя перчатке. Я от страха едва коснулся губами перчатки, она, придерживая шлейф, молча взяла меня под руку. Так молча и поднялись мы по лестнице, я вел ее как что-то священное. Наконец зачем-то спросил пересохшими губами:

— Вы нынче танцуете?

Она ответила, прищуриваясь, глядя на головы поднимавшихся впереди, не в меру кратко:

— Не танцую.

И, пройдя в зал, осталась стоять у дверей. Она продолжала молчать, точно меня и не было, но я уже больше не владел собой: боясь, что потом может и не представиться удобной минуты, вдруг стал говорить все то, что весь вечер готовился сказать, говорить горячо, настойчиво, но бормоча, делая безразличное лицо, чтобы никто не заметил этой горячности. И она, к великой моей радости, слушала внимательно, не прерывая меня, смотря на танцующих, мерно махая веером из дымчатых страусовых перьев.

— Я знаю, — говорил я с безразличным лицом, но все горячее и поспешнее, мучительно сдерживая дрожащую на губах улыбку счастья от того, что она так терпеливо слушает меня, должно быть только делая вид, что занята танцующими, — я знаю, — говорил я, уже не веря своим словам, — что я не смею ни на что надеяться… Вот вы нынче даже не позволили мне заехать за вами…

Тут она, все так же не глядя на меня, безразлично заметила:

— Мой кучер прекрасно знает дорогу сюда.

Но я принял это за шутку и продолжал еще настойчивей:

— Да, я ничего не жду, с меня довольно и того, что вот я стою возле вас и имею жалкое счастье высказать вам наконец полностью все то, что я так долго не договаривал… Уж одно это, — бормотал я, вытирая платком ледяной лоб и не сводя глаз с ее длинной ресницы в пылинках пудры и с разреза губ, — уже только это одно…

Извиваясь среди танцующих, к нам подбежала веселая рыжая барышня с последним букетиком ландышей в плетеной корзиночке. Я бессмысленно взглянул на ее обрызганное веснушками личико и торопливо положил в корзиночку пятьдесят рублей, не взяв букетика. Барышня мило улыбнулась, присела и побежала дальше. Я хотел продолжать, но не успел, — заговорила и она наконец.

— Как надоела мне эта фарфоровая дура, ни один бал без нее не обходится, — сказала она, продолжая махать на меня веером теплый воздух и глядя на белокурую красавицу, приближавшуюся к нам вместе с прочими танцующими в паре с офицером-грузином. — Жаль, что вы не взяли ландышей, я бы сохранила их на память о нынешнем бале… Впрочем, он и так будет памятен мне.

Я с трудом передохнул от восторга и, опустив глаза, с трудом вымолвил:

— Памятен?

Она слегка повернула ко мне голову:

— Да. Я уже не раз слышала ваши признания. Но нынче вы имели, как вы выразились, «жалкое счастье» высказаться наконец «полностью» относительно своих чувств ко мне. Так вот, нынешний бал будет мне памятен тем, что я тоже уже «полностью» возненавидела вас с вашей восторженной любовью. Казалось бы, что может быть трогательнее, прекраснее такой любви! Но что может быть несноснее, нестерпимей ее, когда не любишь сама? Мне кажется, что с нынешнего вечера я не в силах буду даже просто видеть вас возле себя. Вы подозревали, что я в кого-то влюблена и потому так «холодна и безжалостна» к вам. Да, я влюблена — и знаете в кого? В моего столь презираемого вами супруга. Подумать только! Ровно вдвое старше меня, до сих пор первый пьяница во всем полку, вечно весь багровый от хмеля, груб, как унтер, днюет и ночует у какой-то распутной венгерки, а вот поди ж ты! Влюблена!

Я с головокружением поклонился ей и медленно выбрался из толпы на площадку лестницы, думая, что уже ничего, кроме самоубийства, не остается мне после такого позора. Но там, в толпе, я должен был обойти какого-то неподвижно стоявшего на расставленных ногах, заложившего руки с шапокляком за спину, немолодого господина, грубого и крупного, в просторном поношенном фраке, в прическе а ля мужик. И в ту же минуту прошла мимо него с раскрытым перламутровым веером в слегка дрожавшей руке тонкая, высокая девушка в бледно-розовом газовом платье, невнятно, мертво, закрываясь веером, выговорила: «завтра, в четыре», — и, ало покраснев, скрылась в толпе. Он, все так же твердо стоя на расставленных ногах и помахивая за спиной шапокляком, с самодовольной усмешкой прикрыл гл< за в знак того, что слышал ее. Я дерзко шагнул к нему и, замирая от бешеной зависти, раздельно сказал, как заправский скандалист:

— Милостивый государь, вы мне ужасно не нравитесь.

Он удивленно поднял брови:

— Что с вами? И с кем я имею честь…

Я запальчиво перебил его:

— Я сейчас поставлю вас в известность, кто я, а пока скажу, что вы хам и что я вызываю вас.

Он сдвинул ноги, выпрямился:

— Вы пьяны? Вы сумасшедший?

Нас уже обступили. Я бросил в лицо ему свою визитную карточку и, задыхаясь, с торжественной театральностью сумасшедшего, пошел по лестнице вниз…

Вызова с его стороны, конечно, не последовало.

29 апреля 1944

Ловчий*

В людской избе, на большой печи, в сумраке, зиму и лето лежал Леонтий, длинный и невероятно худой, заросший седой щетиной бороды, бывший бабушкин повар. В летние дни в людской часто бывало пусто, один Леонтий лежал на печи. На столе были прикрыты рядном черные хлебы. Я приходил, садился на лавку, отламывал корку, солил и ел. А Леонтий лежал и говорил:

— Да, барчук, не всегда я так лежал, мусором голову пересыпал. Не всегда и поваром был. Я у вашего дедушки по бабушке, у Петра Алексеича Чама Дурова, ловчим был, стаей правил.

— Стаей собак?

— Так точно. Не телят же! Был сперва простым доезжачим, борзых, значит, вел, а вследствие времени ловчим стал. А ведь это вам не книжку прочесть, тут даже простого русака оследить, и то надо ум иметь. Вот хоть взять охотничий подклик — тут не одно хайло нужно! Тут кураж нужен. А я, бывало, как наддам: «О, гой!» — так весь лес дрогнет! Опричь того, был дедушка ваш охотник смертный, завзятый, — ему угодить не всякий мог. Была у него заветная наложница, девка именем Малашка, — я потом расскажу вам как-нибудь, как я из-за нее погиб, попал под страшный сюркуп… Уж как он людей своих терзал, до чего неприступен был! А эта Малашка просто веревки из него вила, он за нежное ее притворство на все был готов. «Она мне, Леонтий, миляе всех на свете!» Так прямо и говаривал мне. Я ему в ответ, что не может того быть, что, мол, это вы только замысловато шутить изволите, а он мне еще тверже того: «Нет, не шучу, и ты изволь слушать меня с примечанием». Ну, а я все противных мыслей был, все думал про себя': погодите, погодите, сударь, покажет она вам себя в некий срок! Ведь на сусле пива не узнаешь, ведь сейчас-то она пока девчонка, а вот как станет в лета входить… Они же между тем вдаль свои мечты не простирали, — мол, когда-то еще это будет! Мы такое заведение имели, после осенних охот был у нас завсегда большой публичный стол, так что ж вы думаете? — они эту девку с гостями сажали! Ну, а после Малашки нащет охоты с ума сходили, и охоту держали мы истинно знаменитую. Так собаку любить, как дедушка любили, никто во вселенной не мог. Они всякую охоту обожали, — и ла шас о леврье и о шьен куран[24] — иной раз интересовались даже и мокрой, а весной по брызгам…

— Какой мокрой?

— А всякой, значит, болотной. И каких только собак у нас не было! Были понтеры, были сетеры, были лягавые, а борзым и гончим и счет потеряешь — их за усадьбой целый стан у нас стоял. Ну и я гончих и борзых любил — может, не меньше дедушки. Из того и холостой навек остался, не увлекался самыми первыми красавицами. Да и некогда было, круглый год только стая на уме. Да и что эти красавицы, барчук! Все, как говорится, на один и тот же вкус, подобно курице, — что черный, что белый хохол. Все эти понтеры, сетеры, лягавые мне были нипочем, ружья я и не знал. Бывало, спросит дедушка: «Ну как, Леонтий, на твой взгляд, моя новая лягавая?» Хороша, скажешь, сударь. Стоит мертво, подает отлично. Они опять изволят ко мне приставать: «Нет, ты скажи мне, пожалуй, хорошенько, что ты точно думаешь?» Да что ж, говорю, могу я точно думать? Не возьмите во гнев: не могу я ни понтера, ни сетера, ни лягавую любить, из какого гнезда они ни будь.

— Как из гнезда?

— А это всегда так, сударь, говорилось: из дурного гнезда собака, из хорошего гнезда собака… из какой фамилии, значит.

— А как еще говорилось?

— Да мало ли как. Теперь так уж не могут говорить.

— Ну скажи что-нибудь.

— Да что ж не к делу говорить? Это подобно тому, как песню петь некстати. Вот была, к примеру сказать, самая главная песня у нас — лучше этой песни, на мой сгад, на свете нет, а петь ее надо было тоже ко времени. Это была самая наша задушевная: «Выпьем, други, на крови!» Эту песню, сударь, пели на добыче:

Выпьем, други, на крови!

И вот уже истинно картина была: лежит на поляне взятый зверь, кровяной, гордый, уж с пленкой на глазах, с закушенным языком, а округ него целой ассамблеей охотники — вдаришь в рог, и грянут все хором: «Выпьем, други, на крови!» И вот какое дивное дело бывало почесть всегда: как нарочно о ту пору солнце выглядывало! То все дождь сеет, а тут как раз стихнет, разойдется мга, засинеет в небе и солнце глянет: весь мокрый лес озарит, согреет, сделает такой апофеоз — вовек не забудешь! А дедушка стоят во всем своем охотницком наряде замечательнее всех, с чаркой в руке, а возле них — их самый главный фаворит Победим…

— Это его гончий кобель?

— Так точно-с.

— Так ведь ты как-то говорил, что Победим уж старый был?

— Что ж, что старый! Прямо герой был даже и в ту пору! Он раз в одно поле…

— Это значит сразу?

— Никак нет. За один день, лучше сказать, за одно полевание. Он за этот день взял целых пятерых лобанов! Был из себя приземистый, брудастый, иначе сказать, усатый, и мастью муругий, — вроде как черный, только с красниной, — лапы стойкие, в локотках с кривизной немножко, а уж про грудь и говорить нечего: Еруслан! И весь в цапинах и хватках — волки не раз пятнали. Мы его на Бушуя у князя выменяли, молодым еще, он тогда еще не опсовел как следует, а уж видно было, что из него будет. А Бушуй, хоть и знаменит был, да уж стал на балалайке поигрывать…

— Как это на балалайке?

— Паршиветь с годами стал. Сядет — и ну лапой бить по бокам, по ушам!

— А что значит не опсовел?

— А это всегда так говорится про молодого кобеля, — значит, еще не стал настоящим псом. Да и про суку тоже: молода, мол, еще не опсовела. Эта как про зверя говорят, про волка: прибылой значит молодой, а если старый, то это в просторечии лобан, матёрый. Если же взять, к примеру, зайца, так он бывает, во-перьвых, февральский, настовик…

— Почему настовик?

— По той причине, что о ту пору снег уж крепко занастел, коркой, настом покрылся, а он любит по этому насту жировать, иначе сказать, играть, петли делать. Вон лисица, та любит мышковать, мышей по полю промышлять, вроде как дворовая сучка по полю за ними мышкует, сычует, — ведь сычи и совы тоже за ними охотятся, — а заяц, он только с жиру играет, жирует. И это настовик называется, а старый русак, он голубой: он уж, значит, выцвел, серую шерстку спустил.

— Ну, хорошо, а как же это Победим в одно поле пять лобанов взял?

— А так и взял. Очень лют был. И характера самодурного, угрюмого. Пока не разровнялась охота, идет будто скучный, равнодушный. Он от свор, от стаи всегда одиночкой ходил, беспременно возле дедушки, и все будто чтой-то думает, хмурится, никуда не спешит. Да и дома такой же. Бывало, кричишь на-корму: «Атрыш!» — чтобы, значит, не кидались собаки не вовремя к корму, а он и не слушает — стоит отвернувшись, сам, мол, знаю время. Кричишь наконец того: «Надбруц!» — значит, разрешаешь на корыто с запаркой кинуться — он опять не спешит, подходит будто нехотя, и уж тут не стой другая собака возле него близко — так рыкнет да оскалится, что дай бог ноги унести! Вот я и говорю: все, бывало, сам по себе ходил, возле дедушки. И умен до того, что только не говорит: будто и не смотрит, а всякий дедушкин взгляд видит, знает и от его стремени, пока работы нету, ни на шаг. А уж это, по охотницким замечаниям, много значит. Так и говорится: умница собака, от стремени без дела ни на пядь.

— А еще какие у вас знаменитые кобели были?

— Гончие то есть? Был Будило, Карай, Вопило, Пылай… Были сучки отменные, чистопсовые, все больше крас-нопегие: Вьюга была, Стрелка, Заира… Эта Заира воейковскую Ласку с ушей обрывала!

— Перегоняла?

— Так точно.

— У ней щипец хорош был?

— Не кстати, сударь, говорите. Слыхали звон, да не знаете, где он. Щипец, а попросту говоря, пасть, это только у зверя бывает. Это как всякий хвост поленом называется, а лисий — трубой. Хвост не охотницкое слово.

— А лисий след — нарыск?

— Не нарыск, а нарыск, — тут надо на «на» упирать. Она рыскает, вот и выходит нарыск.

— А где ее ждут? На лазу?

— И опять ни к чему вы говорите. Тут опять на «зу» надо упирать — на лазу! — а главное, это не лисицу, а волка ждут на лазу, там, значит, где он вылезает, да и то не всегда — мало ли где его ждут! И что ж это вы все меня сбиваете, слова не даете сказать? Вот я уж и забыл, о чем была речь.

— Ты про Победима хотел рассказать.

— Ну да, а вы все сбиваете. Вот я и говорю — приказали раз дедушка большой охоте быть. Раз говорят мне: «Знаешь, Леонтий, я даже ночь вчерась не спал, упражнен будучи с самой ужины воображением насчет наших охот. Разбился в идеях, куда ж нам на полеванье итить? Надоели мне наши скаредные места. Конечно, легче в безделицах упражняться, нежели в делах изрядных, одначе это не мой вкус. Будем брать поле в Верховье». Уж очень, говорю, непролазные места, сударь. Тем лутче, говорят, молчи и слушай мое готовое. Потом, после ужины…

— После ужина?

— Это теперь так выражаются, а мы говорили по-своему, по-старому. Ну так вот, дали после ужины повторительный приказ камердинеру, чтобы как можно скоряй кофий им нарани подали. Опочивать изволили рано, по разговорах со мной вскорости к себе ретировались, поутру же были изрядно строг, все вполслова приказывал. Чем свет опять меня зовут. Леонтий, говорят, повторяю тебе — мы нынешний год срамимся до девятой пуговицы, большой охотой все манкируем, с поля иной раз уходим, не видав ни шерстинки. Я отвечаю, что, мол, не наша в том вина, время все стояло теплое, всякая зверь хоронилась, не в рыску была…

— На «ку» надо упирать?

— Так точно. Значит, не рыскала. Ездили, говорю, раза два по белотропу…

— Это по первой пороше?

— Ах, сударь, замучили вы меня! Ну, конечно, так. Ездили, говорю, по белотропу, а он под копытом таял — разве эта охота? Все перемочки, изгарь, сырая прохолодь… Вот теперь другое дело, и зверь уж вылез как следует…

— Откуда вылез?

— Из лесу. Эта когда он позднюю осень почует и в лесу больше не хоронится, а в поле выходит. Опять же, говорю, и Победим хворал, а мы все на Катая надеялись, с ним роль хотели разыграть… (Дедушка тогда только что выменяли у Рудина на Резвую этого Катая и увлекались, понятно.) Катая, говорю, нельзя покорить, собака ладная и с ногами, работает правильно, да разве Победиму чета?

— А какой Катай был? Чернопегий, краснопегий или полвопегий? Брудастый?

— Ишь как вы навострились, сударь! А спроси вас, какой такой полвопегий, ан и не знаете.

— Нет, знаю. Белый в желтых пятнах.

— Правильно-с. А брудастый?

— Ты это уже говорил. Усатый.

— Опять верно. А подуздый?

— А это когда нижняя челюсть маленькая.

— В аккурат верно. А Катай был чернопегий и брудастый. Ну хорошо, только опять мы с вами с дороги сбились, надо вам досказать про Победима. Вышли в тот день дедушка на крыльцо раным-рано, огляделись — ну, говорят, с богом на-конь! Двинулись мы всем нашим многолюдством, прошли по венцу нашей горы, выровнялись на простор, поднялись дедушка на своем буланом на темя и приказали зачинаться полю…

— На какое темя?

— Ах, царица небесная! Ну как это сказать! На возвышенное место, попросту говоря… Шли сперва по мелочам, по мелкому, значит, кустарнику, потом свалились в луга к лесу, перешиб я луга рысью и стал подвывать. Только отголосу не слышу никакого, — верно, думаю, они на добыче. Выскочила было лисица да скатилась в овраги и сразу понорилась, ушла в свое нырище, не стали мы на нее и время терять. Потом подозрил я русака, хлопнул арапельником — заложились за ним Стрелка с Заирой по грани, сладились…

— По грани? Это по рубежу, значит?

— По меже, по рубежу… Спеют, спеют…

— Настигают?

— Понятное дело. Спеют за ним почесть ухо в ухо, только стал он вдруг отростать от них…

— Как это отростать?

— Уходить, сударь, уходить. Да Заира не глупей его была — наддала маленько, сбила его с грани и покатилась вместе с ним, а тут стая и накрыла их. Дедушка кричит: «Прими!» — а я уж давно принял…

— Заколол?

— Конечно, заколол, да кто ж так-то говорит? Приказная строка какая-нибудь! Да не в том дело, сударь, я все это к тому, что, окромя этих пустяков, ничего мы в тот первый день не сделали до самого вечера. Ввечеру ветрели охоту Рудина, сбили обе стаи в одну и пошли к нему на наслег, подвалили к усадьбе…

— На ночлег?

— На наслег, сударь, на наслег. А у Рудина…

Но мне, как это часто бывает с детьми, вдруг становилось скучно, хотелось в сад, на пруд. Я начинал вертеться, уже плохо слушал, что было у Рудина, и наконец под каким-нибудь предлогом ускользал из избы, пообещав Леонтию прийти дослушать его завтра. И Леонтий опять оставался один в сумраке на печи, в пустой избе, со своими думами о временах дедушки.

Полуденный жар*

Жаркий день, вся дворня на покосе, усадьба кажется брошенной, — во всей усадьбе только я и дурочка Глаша. Она гостит у нас, теперь сидит под раскрытым окном людской, обращенной задом к солнцу, темной, полной мух и, оттого что в ней пекли утром хлебы, очень жаркой. Сидит и что-то говорит: часто сидит так до самого вечера и все говорит, вслух думает. Я вышел из дому, — увидав меня, кличет к себе:

— Папаша, поди-ка ко мне. Поди, не бойся.

Я вхожу в тень избы и сажусь под окном на скамейку.

— Чего ж мне бояться, Глаша, я не боюсь.

Она с ласковым сожалением качает головой:

— У, дурак, дурак. Как же не бояться? Я глупая, убогая, а спокон веку боюсь. Все думаю, все боюсь. Прежде лежала сколько лет, а он меня в тележке возил…

— Кто возил?

— Оська возил, сирота, отрок божий, первый вор был на всех ярманках, потом, сказывали, в остроге в Задонске сидел. Я, бывало, лежу, а он меня везет, по всем деревням впричет кричит, милостинку на меня просит, а я лежу, я, мол, убогая, безногая. Мне не бог ножки отнял, я сама отлежала их, сама в тележку легла, а то кто ж бы мне дал, кто милостинку сотворил? Никто бы не дал, дур и так на свете много, побирушек, папаша, много, а народ, он жадный. Они все, мужики-то, жадные, всякому жалко с копейкой расставаться, а корку хлебную, горбушку, он ее блажей цыпленку размочит, цыпленка своего напитает. Я и лежу, а он кричит, по полям, по деревням, меня везет, по ярманкам. По ярманкам хорошо бывает, народ гамит, карусели летят, музыка, колокольчики, по церквам трезвон, не то что в поле, там-то и есть самый страх и жар.

— Какой страх и жар?

— У, дурак, дурак. Какой же бывает жар? Полуденный жар, в какой Еву полуденный бес искусил. А как бросил Оська меня возить и тележку себе взял, я сама, папаша, стала просить, сама стала ходить, меня теперь все знают, все почитают, на станцию приду, жандар честь отдает, буфетчик чаем угощает. А по полям, по степям, нету там, папаша, живой души, одни видения.

— Что ж тебе там видится? Задумалась, стала говорить, глядя вдаль:

— В церковь венчать привезли меня, папаша. Жених высокий, лютый, а красивый, загляденье. Загляденье, до чего хорош! Свечи зажгли, венцы на нас надели. Народ стоит, а никто ничего не говорит. Боятся, папаша. Боятся. А на мне будто портки черные, пинжак черный, я и рада, хорошая стою. Рада, веселая…

— Ну и что ж? Перевенчали вас, а потом? Она очнулась от задумчивости.

— У, дурак! Нешто можно спрашивать? Он блуд со мной сотворил, а у меня сердце зашлось, я аж петухом закричала от той ужасти, проснулась и вся трясусь, плачу, рыдаю, а на меня ангелы крыльями дуют со всех сторон, ничего не видать, темь, погреб, а я вижу, как они белеются, вихрем вьются округ меня… У, дурак, дурак! — ласково и восторженно сказала она грубым голосом и захохотала диким, блаженным хохотом. — А ты говоришь: не бояться! Как же не бояться?

Успокоившись, опять заговорила задумчиво:

— Да, вот он преподобный был, а как погибал! Он святой был, Серафимом звали, ангелом, а сперва простой будилыцик был. Была там обитель в лесу, а он монахов будил: «Вставайте, вставайте, душу не проспите!» По ночам их будил. Семь лет будил, послушанье нес, потом дьяконом сделали. А то все будил: вставайте, мол, — бесы на вас по кельям глядят, глазами горят, дыхают, кахают. А как дьяконом стал, еще пуще страсти натерпелся. Выйдет, выйдет к народу, поднимет орарь, хочет возгласить, ан нет, ничего не может закричать. Народ стоит, ничего не видит, а он видит, и то в жар его кинет, то в чистый мороз: то красный как кумач сделается, то как снег белый. Да. Народ молчит, и он молчит, только одно видит: по всей церкви ангелы служат, по воздуху плывут, кадилами, дымом машут, грозой сверкают, ризы белые, крылья белые… Я тогда у батюшки гостила, он все это мне сказывал, по книжке читал. Как пьяный, так читать. Без умолку читал!

— У какого батюшки?

— У, как же не знаешь? У отца Федора, Успенье Пресвятой Богородицы. Церковь Успенья царицы небесной. И она, милый, тоже померла! Померла, папаша! И у него сын помер, от чахотки погиб, отец пьяница, и он пьяница был. Вошли, а он на диване лежит, закатил глаза, за рубашку, за грудь себе сгреб и только пену с губ пускает. Матушка вошла, поглядела — дышит, мол, ай уж нет? Нет, папаша, ничего не дышит! Царство небесное! Заплакала, залилась, чего ж вы, кричит, в больницу не съездили! А батюшка на пасеке был, рой пчелиный огребал, а он один в горнице лежал на этом диване… Потом раздели всего, на пол стащили, пришли старухи с горячей водой, с ведрами, стали его мыть, а он лежит, папаша, белый весь, как пшеничная мука белый, голый. Потом рубашку на него крахмальную надели, на стол в ней положили, совсем новая была. Потом стали нищим его добро раздавать, мне его прежнюю подарили, с косым воротом, а я взяла да ночью в бурьян бросила, он помер в ней, как же мне ее носить? А гроб шибко несли! Батюшка спешит, кадилом взвивает, а сам плачет, рыдает: Коля мой, Коля, что ж ты надо мной наделал! Как же я тебя своими руками хоронить буду? Лучше сана лишусь, а сам не могу! А я, убогая, глупая, свое думаю, свое вспоминаю, как меня хоронили.

— Как это тебя хоронили, Глаша? Что это ты говоришь?

— Хоронили, милый, хоронили. Все архиреи собрались, все священники. Везет меня Оська в степи, а тут рабочая пора вот-вот, все косить пойдут, все ржи сухие, желтые, горячие, — гляну, гляну, а им конца-краю нету, желтые, аж глаза ломит, жар огнем душит, и нигде-то ни души живой, ни голоса, будто все на свете смолкли, померли! Хлеб стоит, горит, грач и тот боком на дороге сидит, бельма завел, закатил, огнем во весь зоб дышит. А я лежу, закрыла глаза и лежу, меня мухи, оводы едят, а он, Оська, как пьяный идет, качается, босиком в пыли месит, нагнулся вперед, тащит меня, вся спина, вся рубаха от мух черная, пьют его пот… Он бы давно ограбил, убил меня в этой степи, в этот жар и зной, сам мне это говорил, со слюнями смеялся дурак, и никто бы на свете ничего не знал, не слыхал, она, эта степь, до самого моря идет, да что ж он мог ограбить у меня! Один дерюжный мешок с корками, с печеными яйцами, с медными копейками. Что с меня, милый, взять? Я и задремала, только слышу вдруг — идут и поют, идут на нас по этим желтым ржам и все громче поют, все в ризах золотых, в черных и серебряных… Я глянула, а они прямо на нас идут, хороните, поют, рабу божию во блаженном успении, машут на меня горячим ладаном! Закричал тут Оська дурак не своим голосом и помчал во весь дух, куда глаза глядят, — тем мы, папаша, и спаслись, тем только и спаслись, милый. А то бы давно мои косточки в земле гнили!

1947

«В такую ночь…»*

Под Одессой, в светлую, теплую ночь конца августа.

Шли, гуляя, по высоким обрывам над морем. Глядя на его широкую сияющую равнину, начал с шутливой важностью декламировать:

Луна блестит. В такую ночь, как эта…

Она взяла его под руку и продолжала:

В такую ночь

Тревожно шла в траве росистой Тизба…

— Позвольте, позвольте: откуда это вы такая ученая, что даже Шекспира знаете?

— Оттуда же, откуда и вы. Не всегда же была добродетельной супругой и обывательницей богоспасаемого Конотопа. Киевскую гимназию с золотой медалью кончила.

— Ну, знаете, это так давно было…

— Это что же — милые дерзости? Ошибаетесь — всего двенадцать лет.

Он покосился на ее высокую, прямую фигуру, на оживленное лицо в веснушках:

— Правильно. Я еще позавчера, как только с вами познакомился, дал вам лет тридцать. Но это для хохлушки уже старость.

— Оставьте в покое мою старость. И я вовсе не хохлушка, а казачка. Лучше скажите, кто это Тизба, я забыла.

— А черт ее знает. Все равно — дальше что-то чудесное, насколько помню.

— Совершенно чудесное:

И тень от льва увидев прежде льва,

Вся ужасом объятая, пустилась

Стремительно бежать…

Он грустно продолжал:

В такую ночь печальная Дидона

Стояла на пустынном берегу…

Она кончила в тон ему:

В такую ночь

Медея шла, в полях сбирая травы

Волшебные, чтоб юность возвратить

Язону-старику…

— Господи, как хорошо! Тень от льва, какая-то Медея, какие-то травы волшебные… И никого-то нет, кто б полюбил меня!

— А я-то на что?

— Вы циник и прозаик. А мне нужен поэт. Да и не к чему — две недели моего отпуска вот-вот пролетят стрелой, а там опять Конотоп!

— Не беда. Хорошо только короткое счастье.

Как сладко спит сияние луны

Здесь на скамье!

То есть не на скамье, а на этом обрыве. Посидим немного, Медея.

— Посидим, Язон…

Свернув с тропинки, сели на пересохшую траву над самым обрывом.

— Что хорошо у вас, Дидона, так это ваш грудной, хохлацкий голос. И потом, вы умница, веселая…

Она сняла с голой ноги татарский башмачок, вытряхивая из него пыль, и пошевелила пальцами продолговатой ступни, до половины темной от загара.

— И нога чудесная. Можно поцеловать?

— Ни в коем случае. В такую ночь печальная Медея… В такую ночь… Ну что это за безобразие, даже не дает договорить…

Возвращались медленно, поздно, луна стояла уже совсем низко, золотая вода сумрачно светилась у берега внизу, и было так тихо, что слышны были ее полусонные приливы и отливы.

7 апреля 1949

Алупка*

Солнце только что скрылось, еще светло, но в жарком меркнущем воздухе, в синеватой неопределенности неба, над кипарисами Алупки, уже реют и дрожат чуть видные, как паутина, летучие мыши. Закрывая на ходу плоский цветной зонтик, которым все вертела на плече, спускаясь по пыльному переулку к пансиону, быстро вошла в жидкий садик, усыпанный галькой, и взбегает на террасу, где доктор один полулежит в качалке в ожидании обеда: в пансионе еще пусто, кто в парке, кто на берегу под парком, кто встречает вечерний почтовый дилижанс из Ялты.

— Слышал? — возбужденно говорит она, входя. — В Ялту приехали артисты Малого театра! Не играть, конечно, а так… Чуть не вся труппа, Лешковская с Южиным…

— От кого же я мог это слышать? Ты, конечно, как всегда, почему-то бегала встречать дилижанс?

— Да, и встретила доктора Никитина, его вызвали к старухе Крестовниковой, он мне и рассказал это…

— Очень рад, только не понимаю, почему ты объявляешь мне об этом приезде так, словно случилось невесть что? Вбегаешь вне себя, вся красная, в поту, завитушки на лбу растрепаны…

— Будешь вне себя, когда в этой милой Алупке день и ночь задыхаешься от жары и духоты! Но дело вовсе не в моей наружности, а в том, что я хотела тебе сказать, что ты как хочешь, а я больше не могу сидеть тут!

— А где же ты хочешь сидеть? В Ялте?

— Да, хотя бы в Ялте.

— И все потому, что туда приехали артисты Малого театра? Да ты что — из Чухломы, что ли? И почему вдруг стала такой театралкой? В Москве бываешь в этом Малом театре раз в два года, а тут вдруг так поражена этим приездом!

— Ничем я не поражена, но как ты наконец не понимаешь…

— Что не понимаешь?

— То, что мне твоя Алупка и этот «семейный» пансион осточертели! В Ялте…

— В Ялте, разумеется, совсем не то! В Ялте проводники, набережная, а теперь еще хромая Лешковская с Южиным. Какое же сравнение! Но мы, мой друг, приехали в Крым не ради проводников, а ради отдыха.

— Мы, мы! Слышать не могу этого мы! Мы ведь все-таки не сиамские близнецы, Алексей Николаевич!

class="p1">Доктор приподнимается и садится, удивленно глядя на нее, в первый раз заметив вдруг, до чего она изменилась за последнее время и особенно за эти три недели в Крыму, чуть не с утра до вечера лежа на гальке у моря под парком и по пяти раз в день купаясь: загорелое лицо окрепло и округлилось, глаза налились блеском, плечи, груди, бедра расширились, что особенно явно под легким платьем из сарпинки, вся горячо пахнет этой сарпинкой и загорелым телом, обнаженные коричневые круглые руки точно отполированы… Доктор пожимает плечами, стараясь быть спокойным и строгим:

— При чем тут сиамские близнецы?

— При том, что я прекрасно предвидела всю эту сцену и дорогой твердо решила переехать одна, если ты не переедешь. И перееду, а ты как знаешь.

— Постой. Да ты в своем уме? Что с тобою? Внезапно острое помешательство? «Приехали артисты Малого театра, переезжаю в Ялту, а ты как знаешь…»

— Разумеется, как знаешь, раз ты…

— Что я?

— Раз ты вот настолько не думаешь обо мне! Ты, за все пять лет нашего милого супружества, которое все величают «идеальным»…

— Помилуй бог, какая адская ирония!

— Да, для тебя оно, разумеется, «идеальное»! Сиди себе в кабинете да раздевай своих несчастных идиотов — вздохните — не дышите, вздохните — не дышите, а я… И вот-вот опять Мерзляковский переулок, и опять ты будешь месяца два рассказывать всем знакомым, как «чудно» отдохнули «мы» летом! В прошлом году расписывал Волгу, в позапрошлом Евпаторию, в нынешнем будешь расписывать Алупку… Довольно с меня этих отдыхов!

— Да ты что? Сбежать от меня решила?

— Я ничего не решила, только я больше не могу! Не могу и не могу!

— Все это прекрасно, но, во-первых, надо решить, куда именно и с кем и с чем бежать, а во-вторых, все-таки не кричать на весь дом.

— Хочу и кричу! И буду кричать! Нарочно буду!

В их комнате на втором этаже, очень тесной от двух кроватей, двух кресел, гардероба со скрипучими, рассохшимися дверками, умывальника и чемоданов под вешалкой, воздух горяч и неподвижен, в окно, открытое на совсем уже померкшее небо, нет ни малейшего дуновения. Вбежав туда, она падает в кресло, на спинку которого брошен купальный халат, еще не высохший, противно пахнущий теплой сыростью, и с бьющимся сердцем, зло и решительно смотрит перед собой, не выпуская из рук зонтика.

21 апреля 1949

В Альпах*

Влажная, теплая, темная ночь поздней осенью. Поздний час. Селенье в Верхних Альпах, мертвое, давно спящее.

Автомобиль набирает скорость с горизонтально устремленными вперед дымчато-белесыми столпами. Освещаемые ими, мелькают вдоль шоссе кучки щебня, металлически-меловая хвоя чахлого ельника, потом какие-то заброшенные каменные хижины, за ними одинокий фонарь на маленькой площади, самоцветные глаза бессонной кошки, соскочившей с дороги, — и черная фигура размашисто шагающего, развевая подол рясы, молодого кюре в больших грубых башмаках… Шагает, длинный, слегка гнутый, склонив голову, одиноко не спящий во всей этой дикой горной глуши в столь поздний час, обреченный прожить в ней всю свою жизнь, — шагает куда, зачем?

Площадь, фонтан, грустный фонарь, словно единственный во всем мире и неизвестно для чего светящий всю долгую осеннюю ночь. Фасад каменной церковки. Старое обнаженное дерево возле фонтана, ворох опавшей, почерневшей, мокрой листвы под ним… За площадью опять тьма, дорога мимо убогого кладбища, кресты которого точно ловят раскинутыми руками бегущие световые полосы автомобиля.

1949

Легенда*

Под орган и пение, — все пели под орган нежное, грустное, умиленное, говорившее: «Хорошо нам с тобой, господи!» — под орган и пение вдруг так живо увидел, почувствовал ее, — мой вымысел, неожиданный, внезапный, неведомо откуда взявшийся, как все мои подобные вымыслы, — что вот весь день думаю о ней, живу ее жизнью, ее временем. Она была в те давние дни, что мы зовем древностью, но видела вот это же солнце, что вижу и я сейчас, эту землю, столь любимую мной, этот старый город, этот собор, крест которого все так же, как в древности, плывет в облаках, слышала те же песнопения, что слышал нынче и я. Она была молода, ела, пила, смеялась, болтала с соседками, работала и пела, была девушкой, невестой, женой, матерью… Она умерла рано, как часто умирают милые и веселые женщины, и была отпета в этом соборе, и вот уже несколько веков нет ее в мире, где без нее было столько новых войн, новых пап, королей, солдат, купцов, монахов, рыцарей, меж тем как все лежали и лежали в земле ее пористые кости, ее пустой маленький череп… Сколько их в земле, этих костей, черепов! Все человеческое прошлое, вся людская история — сонмы, легионы умерших! И будет день, когда буду и я, сопричисленный к ним, так же страшен своими костями и гробом воображению живых, как все они, — то несметное полчище, что затопит всю землю в оный Судный час, — и все-таки будут новые живые жить мечтами о нас, умерших, о нашей давней жизни, о нашем древнем времени, что будет казаться им прекрасным и счастливым, — ибо легендарным.

«Un реtit accident»[25]*

Зимний парижский закат, огромное панно неба в мутных мазках нежных разноцветных красок над дворцом Палаты, над Сеной, над бальной Площадью Согласия. Вот эти краски блекнут, и уже тяжко чернеет дворец Палаты, сказочно встают за ним на алеющей мути заката силуэты дальних зданий и повсюду рассыпаются тонко и остро зеленеющие язычки газа в фисташковой туманности города, на сотни ладов непрерывно звучащего автомобилями, в разные стороны бегущими со своими огоньками в темнеющих сумерках. Вот и совсем стемнело, и уже блещет серебристо-зеркальное сияние канделябров Площади, траурно льется в черной вышине грозовая игра невидимой башни Эйфеля, и пылает в темноте над Бульварами грубое богатство реклам, огненный Вавилон небесных вывесок, то стеклянно струящихся, то кроваво вспыхивающих в этой черноте. И все множатся и множатся бегущие огни автомобилей, их разноголосно звучащего потока, — стройно правит чья-то незримая рука его оркестром. Но вот будто дрогнула эта рука, — близ Мадлэн какой-то затор, свистки, гудки, стесняется, сдвигаясь, лавина машин, замедляющая бег целой части Парижа: кто-то тот, что еще успел затормозить в этой лавине свою быструю каретку, ярко и мягко освещенную внутри, лежит грудью на руле. Он в шелковом белом кашне, в матовом вечернем цилиндре. Молодое, пошло античное лицо его с закрытыми глазами уже похоже на маску.

1949

Бернар*

Дней моих на земле осталось уже мало.

И вот вспоминается мне то, что когда-то было записано мною о Бернаре в Приморских Альпах, в близком соседстве с Антибами.

— Я крепко спал, когда Бернар швырнул горсть песку в мое окно…

Так начинается «На воде» Мопассана, так будил его Бернар перед выходом «Бель Ами» из Антибского порта 6 апреля 1888 года.

— Я открыл окно, и в лицо, в грудь, в душу мне пахнул очаровательный холодок ночи. Прозрачная синева неба трепетала живым блеском звезд…

— Хорошая погода, сударь.

— А ветер?

— С берега, сударь.

Через полчаса они уже в море.

— Горизонт бледнел, и вдали, за бухтой Ангелов, виднелись огни Ниццы, а еще дальше — вращающийся маяк Вильфранша… С гор, еще невидимых, — только чувствовалось, что они покрыты снегом, — доносилось иногда сухое и холодное дыхание…

— Как только мы вышли из порта, яхта ожила, повеселела, ускорила ход, заплясала на легкой и мелкой зыби… Наступал день, звезды гасли… В далеком небе, над Ниццей, уже зажигались каким-то особенным розовым огнем снежные хребты Верхних Альп…

— Я передал руль Бернару, чтобы любоваться восходом солнца. Крепнущий бриз гнал нас по трепетной волне, я слышал далекий колокол, — где-то звонили, звучал Angelus. Как люблю я этот легкий и свежий утренний час, когда люди еще спят, а земля уже пробуждается! Вдыхаешь, пьешь, видишь рождающуюся телесную жизнь мира, — жизнь, тайна которой есть наше вечное и великое мучение…

— Бернар худ, ловок, необыкновенно привержен чистоте и порядку, заботлив и бдителен. Это чистосердечный и верный человек и превосходный моряк…

Так говорил о Бернаре Мопассан. А сам Бернар сказал про себя следующее:

— Думаю, что я был хороший моряк. Je crois bien que j'etas un bon marin.

Он сказал это умирая, — это были его последние слова на смертном одре в тех самых Антибах, откуда он выходил на «Бель Ами» 6 апреля 1888 года.

Человек, который видел Бернара незадолго до его смерти, рассказывает:

— В продолжение многих лет Бернар делил бродячую морскую жизнь великого поэта, не расставался с ним до самого рокового отъезда его к доктору Бланш, в Париж.

— Бернар умер в своих Антибах. Но еще недавно видел я его на солнечной набережной маленького Антибского порта, где так часто стояла «Бель Ами».

— Высокий, сухой, с энергичным и продубленным морской солью лицом, Бернар не легко пускался в разговоры. Но стоило только коснуться Мопассана, как голубые глаза его мгновенно оживали, и нужно было слышать, как говорил он о нем!

— Теперь он умолк навеки. Последние его слова были: «Думаю, что я был хороший моряк».

Я живо представляю себе, как именно сказал он эти слова. Он сказал их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой:

— Je crois bien que j'etas un bon marin.

А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое божье намеренье, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо» и что усердное исполнение этого божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это. Он всю жизнь усердно, достойно, верно исполнял скромный долг, возложенный на него богом, служил ему не за страх, а за совесть. И как же ему было не сказать того, что он сказал в свою последнюю минуту? «Ныне отпущаеши, владыко, раба твоего, и вот я осмеливаюсь сказать тебе и людям: думаю, что я был хороший моряк».

— В море все заботило Бернара, писал Мопассан: и внезапно повстречавшееся течение, говорящее, что где-то в открытом море идет бриз, и облака над Эстерелем, означающие мистраль на западе… Чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части…

Да, какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем, почему?

Но ведь сам бог любит, чтобы все было «хорошо». Он сам радовался, видя, что его творения «весьма хороши».

Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар.

1952

Рассказы, не публиковавшиеся при жизни Бунина*

Лита

На скамье на берегу дачного озера, бледной лунной ночью, — все небо в легкой белой зыби и оттого кажется, вместе с луной, близким.

— Вот, Лита… Да нет, вас действительно Литой зовут? Все никак не привыкну…

— Вы рискуете мне надоесть. Вы это уже спрашивали. Скажите лучше, что вы хотели сказать.

— Простите, больше не буду. Я хотел сказать о русалках: может быть, они в самом деле существуют? Представьте себе: сидим, а она вдруг неслышно подплывает к берегу, ложится в воде в двух шагах от нас — и смотрит. Глаза страшные, пристальные. Тело белое, великолепное.

— Во-первых, вы говорите глупости: тело у русалок вовсе не белое, а лунное. А во-вторых, — все одно, все одно у вас на уме!

— Неправда, на уме только вы одна. Как-то сразу вы меня поразили…

— Поразила не поразила, но неужели вы не понимаете, что этого никогда не будет?

— Чего?

— Того, о чем вы мечтаете. Я только помучить люблю. Вы знаете, есть такие. Так вот я из таких.

— Да, да! Оттого и глаза у вас какие-то раскосые.

— Но посмотреть на русалку, это удовольствие я могу вам доставить. Хотите?

— Я вас не понимаю.

— Отойдите немного и не поворачивайтесь. Когда крикну, можете смотреть.

— Нет, ради бога не надо!

— А я хочу. Извольте встать и отвернуться. Видите, я уже разуваюсь. Ну, раз, два, три… Встаньте, отвернитесь и стойте так, пока не крикну. Ах, вы стыдливо закрыли лицо ручками? Хорошо, можно и так…

И через минуту плеск воды и веселый голос:

— Алло, алло! Я уже русалка, лежу именно так, как вам хотелось, с дикими глазами, и знаю, что вы все-таки сквозь пальцы меня видите…

Выбежав из воды, села на скамью, вся холодная и мокрая, и, наклоняясь к нему, ровно и вполголоса:

— Поцелуйте мне груди. Они у меня тугие, красивые… Больше все равно ничего не будет.

23. IX.43

Ривьера

«Hôtel des Palmiers et de la Plage. Rendez-vous du high-life français et étranger, situation unique, vue incomparable, séjour idéal d'hiver et d'été, 300 chambres, dernier comfort moderne, cuisine réputée, grand parc, tennis, deux, garages, ouvert toute l'année…»[26]

Огромное, пятиэтажное здание, похожее на все отели в мире, безобразно высится над сплошными садами, спускающимися по холмам к берегу моря, синяя равнина которого кажется лежащей за древесными вершинами на их уровне. В нижнем этаже здания все залы не в меру обширны, с колоннами под мрамор. Из пространного вестибюля можно пройти по террасе со столиками и плетеными креслами под оранжевыми зонтами в парк. Он занимает южную часть поместья, бывшего когда-то монастырским, и похож на старый пальмовый лес. Стара в нем и великолепная кипарисовая аллея, покато идущая от террасы к морю, к пляжу. Днем из окон и с балконов верхних этажей видны влево дымчато-сиреневые прибрежья Италии, ночью — розовые огни Бордигеры.

Август, отель полон.

Он кто-то при каком-то министерстве иностранных дел. Она ждет из Парижа мужа. Оба от чего-то отдыхают. Познакомились после обеда в холле, теперь вместе купаются перед завтраком, ездят на автокарах в Монте-Карло, в Тюрби, Сен-Поль, Ване, на Антибский мыс, на Лоренские острова…

В отеле завтракают и обедают порознь, каждый за своим столиком, но после обеда пьют кофе и слушают музыку опять вместе. Потом выходят в парк и к морю — «подышать перед сном воздухом».

Ему лет сорок пять, ей около сорока. Оба высоки и стройны. Он сух, с подстриженными усами, в пенсне без оправы, которое он, беря перед обедом меню, кончиками пальцев сжимает, чтобы снять. Удивительно приличен и недоступен. Удивительно тонконог в голенях и щиколках, — это даже поражает, когда он, в смокинге, в бальных туфлях лодочкой с бантиком и в черных шелковых чулках, сидит после обеда в вестибюле, положа ногу на ногу, куря сигару и прихлебывая кофе… Она выходит к обеду, блистая чудесно сделанным цветом лица, голых рук и плечей, подведенными глазами, жемчужным ожерельем, перстнями на пальцах с острыми ногтями, гофрированными платиновыми волосами, в длинном серебристом платье — в нем ее высокое тело изгибается так, точно оно без костей. Вся она, так же, как и ее серебристая сумочка, женственно пахнет пудрой.

Вот уже густо синеет жаркий южный вечер. Уж готова к обеду матово освещенная столовая. И долго идет этот не в меру изысканный обед дурного тона под струнную музыку, в тесноте того нарядного люда, что так зоологически идет на пляж утром в разноцветных халатах, из-под которых мелькают грубые, волосатые ноги мужчин и нежные, круглые — женщин.

С час посидев за кофе, после обеда, в холле, они не спеша выходят на террасу, на теплую лунную ночь. Он докуривает сигару, она, захватив левой рукой длинный подол, еще раз взглядывает, приподняв брови, в синеющее от лунного света зеркальце в сумочке, потом, щелкнув ею, говорит, вздыхая:

— Mon Dieu, quelle beautie[27].

Кипарисовая аллея под террасой высока, черна, неподвижна, в ее коридоре бархатно-темно, только кое-где блещут зелеными змеиными глазами пятна лунного света. Лунное море золотой выпуклостью лежит вдали, за чернотой кипарисовых вершин. Полная теплая луна спокойно стоит над пальмами влево, — в той стороне, где всегда по ночам роятся розовые огни Бордигеры. Он берет под локоть ее обнаженную руку, чувствуя холодок и персиковую нежность ее тела, осторожно сводит ее с террасы в аллею. В дальнем конце ее сумрачного и теплого коридора, упирающегося в море, таинственно, зеркально сияет полоса золотой воды. Всюду тишина, нигде ни души — все в холлах отелей, в барах, в казино… Они молча, под руку доходят до конца аллеи — теперь эта блещущая, чуть переливающаяся золотом вода в десяти шагах от них лежит плоско и низко. По сторонам сказочная пестрота света и тени под черными, врозь раскинутыми султанами пальм. У скамьи в конце аллеи они останавливаются. Он кончиками двух сухих пальцев аккуратно сжимает щипчики пенсне, кладет его в наружный карманчик смокинга и, щурясь, смотрит невидящими глазами. Она с томным вздохом поднимает руки, кладет ему на плечи и; наслаждаясь изяществом своего любовного счастья, проводит по его губам бархатистой нежностью щеки, потом притворно-страстно впивается в них и дает ему влажный кончик языка.

10.1.44

Аля

В далеком уездном городе, в далекой ранней молодости…

Приезжал из деревни брать книги в городской библиотеке — там и встретил в первый раз, вышли вместе, разговорились — оказалось, что наговориться по дороге нельзя, зашли в пустой городской сад, сели на скамью в главной аллее и опять без конца расспрашивали друг друга:

— Вы не кончили гимназию? А я кончила только прогимназию, у папы нет средств продолжать мое образование, он машинист на товарных поездах… Я теперь читаю «В лесах» и «На горах», а вы? Я люблю больше Лермонтова, чем Пушкина, а вы? Так вы правда приедете на будущей неделе? Мне столько еще надо спросить вас! Меня зовут Аля. А вас?

Когда во второй раз сидели в саду, говорили уже мало. Все целовал ее руку, она все ниже клонила голову.

Приехав накануне новой встречи вечером, остановился, как всегда, на постоялом дворе, пил чай в жалком номере, при одной темной свечке, и заснул под шум дождя, думая: нет, завтра бог даст милое утро, солнце… будут легкие тени на сырых дорожках сада и опять буду сидеть и ждать ее, и выступят на глазах слезы сладкой жалости и счастья, когда увижу, как она спешит ко мне в своей серенькой юбочке и голубой рубашечке…

Но утром она не пришла. Не пришла и на другой день. На вокзале узнал: машинист Ковальский переведен на Донецкую дорогу, а на какой именно участок будет назначен там, неизвестно.

<16 марта 1944>

«Когда я впервые…»

Ходит по его большому кабинету в необычное время, в одиннадцатом часу темного петербургского утра, горячо говорит, слушая только себя, — тонкая кожа щек горит розовыми пятнами, продолговатое лицо очень похорошело:

— Когда я впервые…

Уже забыла, что хотела сказать только одно, — «просто и честно» признаться в своей любви к другому, — упивается теперь своей театральностью:

— Когда я полюбила тебя или вообразила, что люблю… Когда я, неопытная, не знающая жизни, доверчивая девочка, впервые взглянула в лицо действительности…

Внезапно вошла к нему в халате, после ванны, вся пахнущая миндальным мылом, с красиво убранными блестящими волосами, и сама чувствует, что должен чувствовать он, глядя на движения ее высокого тела под мягкой фланелью, подпоясанной длинным шнуром, на то, как открываются от быстрой ходьбы ее долгие ноги в натянутых черных чулках.

— Я решила наконец просто и честно, как порядочная женщина, положить конец тому двусмысленному положению, которое образовалось между нами — лично для меня, по крайней мере…

Он, повернувшись в кресле возле письменного стола, уже одетый с утренней тщательностью для выезда в город, слушает идиотически, думает «положить наконец конец!» и делает вид, что очень занят стряхиванием в пепельницу пепла с папиросы. Бормочет фальшиво-дружески:

— Да, да, пожалуйста, говори все откровенно, напрямик… И поверь, что я сумею стать выше эгоистических соображений…

— Да, прежних чувств у меня к тебе нет! Да, ты убил их во мне!

— Чем, мой друг?

— Всем, всем!

— Например?

— Например! Когда я впервые поняла наконец, что все то духовное, чистое, на что я так страстно надеялась, вступая в жизнь…

Он сидит, опустив голову, пристально разглядывая свои размытые ногти, уже бледнея от злобы, и тихо говорит:

— Позволь тебе напомнить, что, «вступая в жизнь», ты имела уже двадцать восемь лет…

22.4.1944.

Далекий пожар

Их первое лето вместе. Степной хутор. Поздно после ужина сидят в темноте на ступеньках крыльца. Темный дом, темная, теплая ночь конца лета. И далекий пожар за темной степью, на далеком краю ее черноты: невысокая, зубчатая гряда красного пламени. Горит уже давно, однообразно. Иногда видно, как по пламени проходят тени дыма. Усыпляющий звон ночных степных насекомых, покой земли, неба — и спокойная грусть непонятности всего.

Он пристально глядит вдаль, на пожар на горизонте, обняв ее молодое плечо:

— Ты меня еще любишь?

Она, глядя туда же:

— Люблю, милый. И все пройдет! Все пройдет: и моя любовь, и этот пожар, и эта прекрасная и оттого такая печальная ночь.

4. V.1944

Модест

Южный сентябрь, на солнце жарко, сухо, везде все блестит. На окраине города конная ярмарка. Он богатый лошадник, рыжий, щуплый, в чесучовом пиджаке, в черных штанах и высоких сапогах, в белом картузе, с золотым перстнем на указательном пальце. Он целый день на ярмарке. А в городе, в номере гостиницы с прикрытыми сквозными ставнями, в душном полусвете, лежит на диване, в одной розовой сорочке, его содержанка, крупная, полная, сдувает с потной верхней губы мух и белыми руками выбирает из воды в тарелке и ест крупный, размокший изюм. Лицо девки широкоскулое, курносое, нежное, тело чудесного животного, руки и ступни прекрасные, с удлиненными пальцами, с тонкой блестящей кожей.

У него странное для лошадника имя — Модест. Сиплый, ласковый голос и необыкновенная деликатность. В седьмом часу вечера осторожный стук в дверь.

— Модест, ты?

— Я, Маньичка. Можно?

И входит потный, похудевший, вытирая платком веснущатое лицо и весело говоря:

— Это же, ей-богу, кошмар! Там такая жара, пыль и такие жуки! Сплошная наглость! Ну, добрый вечер, голубка, живенько вставай и одевайся. Предлагаю немножко покутить в «Тиволи». Что ты на это скажешь, золотко? Надеюсь, довольна?

И с хитрым смешком треплет по розовой сорочке на ляжке.

16.10.1944

Ахмат

В жаркий, пыльный день, на выгоне рядом с уездным городом, праздничный и торговый кавардак многолюдной ярмарки. Под отпряженной телегой, на краю канавы, что идет вдоль дороги к городу, сидит, расставив колени от круглого, тугого живота, молодая баба на сносях. На лбу коричневые смаги. Губы синие, припухшие. На лице та особенная, нежная, непорочная миловидность, что бывает у беременных, — лицо как в жару, глаза светят тихим, святым блеском. И огромный, крепкий купец лет за семьдесят, с черными бровями и глазами, с белоснежной бородой, в синей чуйке и синем большом картузе, говорит своему молодцу, проходя мимо:

— В зрелые годы был я великий злодей в сих случаях: самая моя лютая страсть была к беременным. Никаких денег не жалел на них. Грех и вспоминать! А вот опять вспомнил, заметя эту бабу, да еще в какой день! Ведь нынче Сретение Пресвятыя Богородицы Владимирской ради избавления Москвы от Ахмата, царя Ордынского, и как раз день моего ангела, великомученика Артемия. Вот, верно, и я вроде этого Ахмата окаянного.

— Господи, боже мой, что вы на себя накликаете! — восклицает молодец подобострастно. — Даже слушать страшно. Нашли с кем себя сравнивать!

— Сравнишь, брат! Поневоле сравнишь! Истинно Ахмат! Я бы и теперь не пожалел на нее четвертного!

<1944 — 18.IV.1946>

Новая шубка

Париж в снегу, серый день, бледный от снега, и Париж весь бледный и просторный. Свежий воздух, ясно слышны запахи автомобильного бензина, каменного угля.

Шли вниз по Елисейским полям.

Он с удовольствием потрагивал уши под котелком:

— Даже уши слегка пощипывает! Как в Петербурге… Чудесно пройдемся, нагуляем аппетит.

Она вздергивает плечиком:

— Не понимаю, что тут чудесного. Вот я поскользнусь на этом милом снегу и сломаю ногу. А ты и не подумал взять такси.

— Но ты же говорила, что хочешь пройтись. А за всем тем, кто мешает взять?

— Теперь уж не к чему.

Он усмехнулся:

— Ты капризничаешь. И я прекрасно знаю почему.

— Почему это?

Но она и сама знает почему: нынче на ней все новенькое — шубка, опушенная белым мехом, такая же шляпка, руки спрятаны в белую меховую муфточку. Она маленькая и знает, что многим мужчинам это очень нравится. А нынче она особенно похожа на хорошенькую капризную девочку.

— Но куда же мы все-таки идем? — говорит он. — Ужасно хочется почему-то мулей… Что ты думаешь насчет Прюнье?

— Я еще не хочу умирать. Сколько уж знакомых отравились твоими мулями!

— Во-первых, почему моими? А во-вторых, ты с таким удовольствием и без всяких мыслей о смерти ела их позавчера.

— Я хочу в венгерский ресторан.

— Вот тебе на! Почему-то в венгерский! Поедем туда лучше обедать. За обедом там играет цыганский оркестр.

— А я хочу там завтракать. Тебе отлично известно, что я терпеть не могу цыганщины.

— С каких это пор? Ну хорошо, хорошо, не сердись… Taxi, rue de Surene![28]

В венгерском ресторане опять стала делать вид, что сердится. Там было пусто, сумрачно, неизвестно было, что заказать. Долго читала меню:

— Cochon de lait rôti… Chevreuil aux airelles…[29] Что такое airelles?

— Это… Как его?

— Что «как его»?

— Ах, да, черника! Или брусника…

— Я не знаю, что такое черника. Должно быть, гадость какая-нибудь. Carpe au lard grillé, fogas du lac Balaton…[30] Что такое fogas?

— Понятия не имею.

— Вечно ничего не знаешь! И чему ты смеешься?

— Милый друг, но я же не венгерец. Откуда мне знать?

— Ну и молчи, если не знаешь… Nouilles au fromage…[31] И все с паприкой?

— Не знаю, милая… Не все, конечно, но…

— То есть ты думаешь, что и салат au sucre может быть с паприкой?

— Ах, бог мой! Гениальный человек Вертинский! «Из-за маленькой, злой и хорошенькой женщины погибаю в шести зеркалах…»

— Не смей повторять эти дурацкие стишки! И там сказано ограниченной, а не хорошенькой.

— Ну, а я хочу говорить хорошенькой… И знаешь что? Переберемся все-таки к Прюнье, благо близко. Там и народу хоть отбавляй, чтобы полюбоваться твоей шубой, и что-нибудь выбрать гораздо легче…

Усмехаясь, берет муфточку и встает:

— Ты очень глупый. Ну, идем…

Гарсоны переглядываются, выпячивая нижние губы.

Проза позднего Бунина

I

Свою книгу «Жизнь Арсеньева» Иван Алексеевич называл «Истоки дней». Писал он ее, с перерывами, с 1927 по 1938 год. Но готовился к ней очень давно и исподволь, — вероятно, тогда, когда прочно чувствовал себя зрелым писателем, которому, как всякому творческому человеку, хочется оставить свой след на земле.

«Во все времена и века, — писал он, — с детства до могилы томит каждого из нас неотступное желание говорить о себе — вот бы в слове и хотя бы в малой доле запечатлеть свою жизнь. И вот первое, что должен я засвидетельствовать о своей жизни: это нерасторжимо связанную с нею и полную глубокого значения потребность выразить и продлить себя на земле… Да, Книга моей жизни — книга без всякого начала… Но она и без конца, потому что, не понимая своего начала, не чувствуя его, я не понимаю, не чувствую и смерти… Не раз испытал я нечто поистине чудесное. Не раз случалось: я возвращаюсь из какого-нибудь далекого путешествия, возвращаюсь в те степи, на те дороги, где я некогда был ребенком, мальчиком, — и вдруг, взглянув кругом, чувствую, что долгих и многих лет, прожитых мною, как не бывало. Я чувствую, что это совсем не воспоминание прошлого: нет, просто я опять прежний, опять в том же самом отношении к этим полям и дорогам, к этому полевому воздуху, к этому тамбовскому небу, в том же самом восприятии и их и всего мира, как это было вот здесь, вот на этом проселке в дни моего детства, отрочества… Нет слов передать всю боль и радость этих минут, все горькое счастье, всю печаль и нежность их!.. Не раз чувствовал я себя не только прежним собою — ребенком, отроком, юношей, но и своим отцом, дедом, прадедом, пращуром; в свой срок кто-то должен и будет чувствовать себя — мною…»

Вот таким настроением был охвачен писатель, когда писал Арсеньева — «Книгу своей жизни». И всегда-то Иван Алексеевич, как мы помним, работал трудно, потому что был требователен к себе сверх меры, а тут прибавилась новая проблема, новая «мука»: как написать жизнь человека от этих самых «истоков дней» до взрослого состояния? Вера Николаевна Муромцева-Бунина вспоминала о мучениях писателя, не знавшего, как приступить к третьей части (или «книге», как называл сам Бунин). Но вот третья часть написана — и новые терзания: «В сотый раз говорю — дальше писать нельзя! — сокрушался Бунин, не решаясь начать четвертую. — Жизнь человеческую написать нельзя! Или в четвертую книгу, схематично, вместить всю остальную жизнь. Первые семнадцать лет — три книги, потом сорок лет — в одной — неравномерно… Знаю. Да что делать?»

Всего написано было пять частей, а герой — Алексей Арсеньев доведен до двадцатилетия. Как ни убеждали Ивана Алексеевича продолжить книгу, больше он к ней не возвращался…

К какому жанру можно отнести «Жизнь Арсеньева»? Если в двух словах, то это — художественная биография. Если говорить более подробно и по существу, то в ней слито несколько жанров: кроме художественной биографии, «Жизнь Арсеньева» вбирает в себя и мемуары, и лирико-философскую прозу. А пятая ее часть, кроме всего прочего, — еще и повесть о любви; как по замыслу, так и по воплощению она близка к книге рассказов «Темные аллеи», которую Бунин напишет позже.

Некоторые современники рассматривали «Жизнь Арсеньева» как биографию самого автора. Ивана Алексеевича это приводило в негодование. Он утверждал, что его книга автобиографична лишь постольку, поскольку автобиографично всякое вообще художественное произведение, в которое автор непременно вкладывает себя, часть своей души. Сам же он именовал «Жизнь Арсеньева» автобиографией вымышленного лица. Справедливо утверждая, что целиком «жизнь человеческую написать нельзя», Бунин перед началом очередной части своей книги каждый раз останавливался перед проблемой отбора самого важного. Он писал свою книгу, как бы сжимая время, соединяя несколько лет в один год. Это уплотнение времени писатель осуществил не только в том отношении, что соединял события, происшедшие в разное время. Главное было в том, что спрессовывались, сливались внутренние, душевные переживания героя, который очень быстро взрослел. Проще же говоря: по интенсивности чувств и мыслей «арсеньевский» год — это несколько «бунинских» лет, а сам Алексей Арсеньев — как бы «сконцентрированный» автор, в главных чертах его личности.

Но это еще не все. Бунин наделяет Арсеньева в первую очередь чертами художника, поэта. Потому что, как мы знаем, сам Бунин считал себя всю жизнь главным образом лирическим поэтом, и уже потом — прозаиком. И понятно, что замысел книги об Алексее Арсеньеве был именно замысел написать «жизнь артиста» — поэта, в чьей душе уже с детства переплавляются «все впечатленья бытия», чтобы впоследствии быть претворенными в слове. Таким образом, действительно, «Жизнь Арсеньева», с одной стороны — автобиография вымышленного лица, некоего собирательного «рожденного стихотворца», а не просто Ивана Алексеевича Бунина. С другой же стороны, эта книга — самая откровенная, лирическая, исповедальная из бунинских творений. В этом ее диалектика, слияние в ней реальности и вымысла, или, если перефразировать слова Гете, слияние правды и поэзии (Гете так и назвал книгу об «истоках» своих дней: «Поэзия и правда»). Отсюда и двуплановость книги: постоянное присутствие автора, прошедшего уже длинный жизненный путь, его теперешняя точка зрения, его сегодняшнее мироощущение, как бы вливающееся в то, давнее; взаимопроникновение былого и настоящего. Возврат шестидесятилетнего человека в собственное детство и юность — и тут же «скачок» в сегодняшний день, в собственную старость. Растворение в прошлом, а вслед — его воссоздание из далека прошедших десятилетий. Все это создает некий льющийся «поток сознания», выраженный в такой же текучей, непрерывающейся, неспешной и плавной, с длинными периодами, лирической прозе; в нее легко погрузиться, но из нее трудно выйти: она влечет за собой, и убыстрить наш путь в ней невозможно; читая, нельзя пропустить ни слова, иначе рассыплется целое, нарушится слиянность настоящего и прошлого, запечатленная в этом речевом потоке. Вчитаемся же в эту магическую, волшебную прозу:

«В те дни (прежде чем покинуть родительское гнездо. — А. С.) я часто как бы останавливался и с резким удивлением молодости спрашивал себя: …что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и вместе с тем в каком-то Батурине, в ограниченности лично мне данного пространства и времени? И видел, что жизнь (моя и всякая) есть смена дней и ночей, дел и отдыха, встреч и бесед, удовольствий и неприятностей, иногда называемых событиями; есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно, зачем и как) удерживается в нас; есть и непрестанное, ни на единый миг нас не оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о прошлом и смутных гаданий о будущем; а еще — нечто такое, в чем как будто и заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего уже никак нельзя уловить и выразить, и — связанное с ним вечное ожидание: ожидание не только счастья, какой-то особенной полноты его, но еще и чего-то такого, в чем (когда настанет оно) эта суть, этот смысл вдруг наконец обнаружатся».

Так выражает писатель душевное состояние юноши, почти мальчика (Арсеньеву здесь нет и шестнадцати). Но ведь герой, как уже было сказано, это «сконцентрированный» автор. Это — как бы Иван Алексеевич Бунин, у которого детство, отрочество и юность сложились столь благоприятно и гармонично, что он, не потеряв ни часа драгоценного времени, только и занимался тем, что взрослел, мужал, набирал духовные силы. В действительности было совсем иначе. Бунин горько сетовал, вспоминая, как убого, плохо он прожил столько лет, что у него совершенно пропали самые лучшие, самые нежные годы. «Разве я так писал бы, — жаловался он, — если бы я в юности жил иначе, если бы я больше учился, больше работал над собой… если бы у меня в молодости не было такой нужды. Восемнадцатилетним мальчиком я был уже фактическим редактором „Орловского вестника“, где я писал передовицы о постановлениях святейшего Синода, о вдовьих домах и быках-производителях, а мне надо было учиться и учиться по целым дням!»

Но Бунин несправедлив к себе. С юности он, можно сказать, каждодневно учился у жизни, — так же, как учится у жизни его Арсеньев, впитывая в себя все, что дает ему жизнь, вплоть до таких, казалось бы, малоблагоприятных обстоятельств, как глушь, заброшенность и одинокость усадебного, существования с бесконечно однообразными зимними вечерами… О том, как в действительности проходили эти вечера, говорит нам такая сохранившаяся запись шестнадцатилетнего Вани Бунина:

«Вечер. На дворе, не смолкая, бушует страшная вьюга. Только сейчас выходил на крыльцо. Холодный, резкий ветер бьет в лицо снегом… Холод нестерпимый.

Лампа горит на столе слабым тихим светом. Ледяные белые узоры на окнах отливают разноцветными блестящими огоньками. Тихо. Только завывает метель да мурлычет какую-то песенку Маша (сестра. — А. С.). Прислушиваешься к этим напевам и отдаешься во власть долгого зимнего вечера. Лень шевельнуться, лень мыслить.

А на дворе все так же бушует метель. Тихо и однообразно протекает время».

Алеше Арсеньеву, напротив, из детства больше всего запомнились летние дни, притом непременно солнечные, сияющие, с цветами, бабочками, птицами. И дальше, охватывая памятью свое отрочество и юность, он лишь упоминает о множестве долгих «серых и жестоких зимних дней», когда «по целым неделям несло непроглядными, азиатскими метелями», — и тут же признается, что сразу мысль переносит его на «бал в женской гимназии». Если же речь идет о природе, она вспоминается ему опять-таки непременно летней, цветущей, поющей, благоухающей, с ясными лунными ночами. «У памяти хороший вкус», — гласит известная пословица; у поэтической памяти — особенно, — как бы хочет сказать автор «Арсеньева». Так, на протяжении всей книги, правда преображалась в поэзию…

В этом смысле интересен и характерен образ отца Арсеньева. Его прототипом послужил отец писателя, Алексей Николаевич Бунин. В книге это — человек, неотразимый в своем обаянии, хотя и «грешный», вспыльчивый и отходчивый, беспечный и жизнелюбивый, распространяющий вокруг себя ощущение радости жизни, талантливая артистическая натура. Бунин очень сдержанно показывает так называемую обратную сторону медали; распущенность, безответственность отца по отношению к семье, что привело ее к полнейшему разорению. На все это в «Жизни Арсеньева» лишь вскользь намекается; об осуждении, даже о суждении и речи нет; в книге царит яркий и праздничный (от слова праздник и праздность одновременно) человек, — тот, кому обязан сын многими светлыми чертами своего характера, — отец поэта.

Можно ли подумать, что Бунин прикрашивал в своей книге лица и события? Нет. Думать так было бы ошибкой. Надо понять прежде всего вот что. «Жизнь Арсеньева» писалась в тот период жизни Бунина, когда свойственный ему повышенный «вкус существования» не только не ослабевал с годами, а, напротив, все более и более укреплялся.

Обостренное, радостное и волнующее чувство жизни, ее «тайн и бездн», каждого ее мгновения имело обратной стороной столь же повышенное и тревожное ощущение конца, такой же неразгаданности его, как и начала всякого существования. Не первый терзался Бунин думами о том, что человек не знает своего начала, не помнит, не может помнить его, и точно так же не знает, не постигает своего конца, того, что будет, когда оборвется его жизнь. Эта мысль, рожденная еще в бунинских путевых дневниках десятых годов, кочует по многим зрелым и поздним его произведениям. Неотступно присутствует она и в «Жизни Арсеньева», не всегда высказанная прямо, но подразумеваемая постоянно. Как всякого истинного художника и незаурядную личность, Бунина томило, говоря словами Л. Н. Толстого, «созерцание двух концов жизни каждого человека». Интересно, что так называемое сиюминутное существование приобретало с годами для Ивана Алексеевича все большую ценность, хрупкость, хотелось уберечь его от ударов судьбы, каждый из которых мог оказаться роковым, продлить его, порою томительное, очарование. «Нет, мучительно для меня жить на свете! Все Меня мучает своею прелестью!» — записала современница слова Бунина. И еще Иван Алексеевич мучился страхом потери близких людей, безуспешно внушал себе, что ни к кому не следует привязываться сильно, но, разумеется, оставался верен своей горячей и страстной натуре. А еще он, особенно на склоне лет, совершенно не в состоянии был выносить разговор о людских жестокостях, зверствах, преступлениях. Современница вспоминает, что при первом же малейшем намеке на «тяжелую» тему Иван Алексеевич расстраивался так, что разговор приходилось тут же пресекать… Так и Арсеньев… Словно не желает видеть в жизни ничего злого, уродливого, страшного.

Такой подход к изображаемому не был идеализацией, ибо Бунин, будучи человеком горячим и пристрастным, просто не умел смягчать изображение событий и фактов. Он лишь миновал то, о чем ему не хотелось говорить, либо ограничивался упоминанием (как, например, сильно укоротил в «Арсеньеве» долгие зимние месяцы и продлил дни короткого русского лета). Должно быть, потому и не стал он писать продолжение своей книги, что пришлось бы говорить о многом тяжелом и заново испытать пережитые некогда глубочайшие потрясения…

Зато когда Бунин хотел предаться воспоминаниям об истоках своих дней, — то написанное обретало под его пером почти документальную точность. Например, переживания мальчика Арсеньева, связанные со смертью его сестры Нади, близки тому, что испытывал маленький Ваня Бунин после кончины младшей сестры Саши. «В тот февральский вечер, когда умерла Саша, — вспоминал он, — и я (мне было тогда лет 7–8) бежал по снежному двору в людскую сказать об этом, я на бегу все глядел в темное облачное небо, думая, что ее маленькая душа летит теперь туда. Во всем моем существе был какой-то остановившийся ужас, чувство внезапного совершившегося великого, непостижимого события». Или когда Бунин описывает влюбленность юного Арсеньева «на поэтический старинный лад» в Лизу Бибикову, то это опять-таки тесно связано с воспоминаниями Ивана Алексеевича о своей юношеской поре: о влюбленности в родственницу соседей, красивую девочку с голубыми «волоокими» глазами. «Я решил не спать по ночам, ходить до утра, писать… Я чуть не погубил себе здоровье, не спал почти полтора месяца, но что это было за время! Под моим окном рос, цвел в ту пору жасмин, я выпрыгивал прямо в сад, окно было очень высоко над землей; тень от дома лежала далеко по земле, кричали лягушки, иногда на пруду резко выкрикивали испуганные утки… я выходил в низ сада, смотрел за реку, где стоял на горе ее дом… Итак до тех пор, пока не просыпалось все, пока не проезжал водовоз с плещущей бочкой». В пятой главе третьей части, где Арсеньеву идет шестнадцатый год, писатель говорит о его «повышенном душевном строе», приобретенном «за чтением поэтов, непрестанно говоривших о высоком назначении поэта, о том, что „поэзия есть бог в святых мечтах земли“» (последняя строка из перевода В. А. Жуковского немецкой драмы «Камоэнс». — А. С). А в дневнике 1885 года пятнадцатилетний Бунин пишет: «…поэзия есть бог в святых мечтах земли, как сказал Жуковский… Мне скажут, что я подражаю всем поэтам, которые восхваляют святые чувства и, презирая грязь жизни, часто говорят, что у них душа больная… Да! и на самом деле так должно быть: поэт плачет о первобытном чистом состоянии души…» Документальная точность? Да, но вернее было бы сказать: благодарная память сердца. Здесь — редкий случай, когда возраст автора и его героя совпал. Что же до точности воссоздания различных подробностей, то она проходит через всю книгу, притом ничуть не противоречит, а, напротив, даже помогает творческому переосмыслению. Переосмыслены не столько сами лица и события, сколько авторское отношение к ним. Вот интересный пример — рассказ о приезде Арсеньева в Харьков к старшему брату Георгию (в котором писатель вывел своего брата Юлия Алексеевича), об отношении к его деятельности и к его единомышленникам. Бунин воссоздал свой приезд к Юлию в Харьков. Ему самому тогда было восемнадцать лет, Арсеньеву нет и шестнадцати. О среде молодых революционеров, куда попал Алексей Арсеньев, сказано так: «Уж как не подобала она мне! Но к какой другой мог присоединиться я?» Между тем сам Бунин в юности находился под сильнейшим влиянием старшего брата, его идей и его товарищей. Именно брату обязан он своими вольнолюбивыми юношескими стихотворениями, хотя и слабыми в литературном отношении, зато совершенно искренними, — Бунин вообще никогда и ни в чем не кривил душой, и если он бывал в кружке старшего брата, значит, и Юлий, и его друзья были интересны ему. Естественно, что одни люди ему нравились, других он, в силу пристрастности и нетерпимости своего характера, не принимал, но это не мешало ему с интересом участвовать в их дискуссиях. Об этом пишет в своей книге В. Н. Муромцева-Бунина: она утверждает, что многое в среде Юлия, несмотря ни на что, было «приятно» молодому Бунину. И когда Арсеньев говорит, что ему «тяжко, неловко» среди этих людей, то это утверждает именно вымышленное лицо — юноша с душой «позднего» Бунина…

Такое переосмысление автором некоторых моментов своей жизни ни в чем не нарушает, однако, главной правды: правды исповеди поэта. В эту исповедь, творческую и человеческую, втянут весь мир, окружающий Алешу Арсеньева. Этот мир начинается с самых первых запомнившихся, как ему кажется, лучей света, вырвавших младенца из тьмы небытия, с момента появления его на свет. Само рождение в мир, осознание этого события идет в сокровищницу душевных впечатлений Алексея Арсеньева, чтобы на всю жизнь остаться там:

«Я помню большую, освещенную предосенним солнцем комнату, его сухой блеск над косогором, видным в окно, на юг… Только и всего, только одно мгновение! Почему именно в этот день и час, именно в эту минуту и по такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло мое сознание столь ярко, что уже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого снова надолго погасло оно?»

Так же на всю жизнь входят в душу Арсеньева, как бы запечатлевают себя в нем его отец и мать. Как и сам Бунин, Алексей Арсеньев — истинный сын своих родителей, очень ясно унаследовавший черты и того и другого. От отца — талантливость, артистичность натуры, обаяние, жизнелюбие, вспыльчивость, горячность. От матери, бывшей полною противоположностью отцу, — мечтательность, «неумеренную чувствительность», лиризм, созерцательность и страстную любовь к поэзии. Вот как сказано в «Жизни Арсеньева» о матери:

«С матерью связана самая горькая любовь всей моей жизни. Всё и все, кого любим мы, есть наша мука, — чего стоит этот вечный страх потери любимого! А я с младенчества нес великое бремя моей неизменной любви к ней — к той, которая, давши мне жизнь, поразила мою душу именно мукой, поразила тем более, что, в силу любви, из коей состояла вся ее душа, была она и воплощенной печалью: сколько слез видел я ребенком на ее глазах, сколько горестных песен слышал из ее уст?»

Так Бунин устами Арсеньева сделал признание в любви своей матери. В жизни, вспоминала Вера Николаевна, эту нежную и «горькую» любовь он прятал столь глубоко, что никогда и ни с кем не говорил о ней.

Огромную роль в числе тех, кто в ранние годы сильно повлиял на формирование характера Арсеньева, сыграл его домашний учитель Баскаков, вольнолюбивый чудак, романтик и умница, превыше всего в жизни ставивший свою независимость. В Баскакове Букин вывел своего домашнего догимназического учителя Н. О. Ромашкова. Алеша Арсеньев был, что называется, воском в руках Баскакова, который «для своих рассказов… чаще всего избирал… все, кажется, наиболее горькое и едкое из пережитого им, свидетельствующие о людской низости и жестокости, а для чтения — что-нибудь героическое, возвышенное, говорящее о прекрасных и благородных страстях человеческой души». Баскаков «заразил» мальчика этим неравнодушием к бытию. Страницы «Арсеньева», в которых говорится о воздействии Баскакова на ум и сердце юного героя, — предельно автобиографичны. Эти две противоположные и притом дополняющие одна другую черты — острота зрения на жизненные уродства и страстная тяга к прекрасному, гармоническому, — очень ярко осуществились, мы знаем, и в личности, и в творчестве самого Бунина.

Все окружение, начиная с родных и близких, вплоть до «беспутных» соседей, проматывающих свои последние доходы, — оставляло след в душе Алеши Арсеньева, так или иначе влияло на его внутреннее развитие. Но люди были лишь частью огромного мира, который входил в ум и сердце героя, и в первую очередь, конечно, природой. Бунин «подарил» Арсеньеву свою страстную влюбленность в природу, сверхчувствительность к ней. Философско-созерцательное отношение к природе, размышления над ее загадками побуждало Арсеньева к раздумьям (не по возрасту зрелым) о загадках и смысле самого бытия. Всякое жизненное впечатление «переплавлялось» в сознании мальчика; его душа не «ленилась», а, напротив, неустанно вела свою «тайную работу».

Пять книг «Жизни Арсеньева» — это пять этапов, пять вех этой духовной работы, происходящей в герое. Дом, родители; окружающая природа; первая увиденная смерть; общение с Баскаковым; религия; чтение Пушкина и Гоголя; преклонение перед братом Георгием; казенщина и серость гимназии; первые влюбленности; стремление познать мир и первые путешествия. И — уже со школьных лет (а может быть, и еще раньше?) смутное желание выразить, сказать себя, томление от невозможности это сделать, — первые мечты о творчестве. Арсеньеву хочется «что-нибудь выдумать и рассказать в стихах», «понять и выразить что-то происходящее» в нем самом. Это неопределенное что-то Бунин, много позже, из дали прошедших десятилетий, вкладывает в уста совсем еще мальчика (Арсеньев всего в третьем классе гимназии): «…Как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен и нам все-таки страстно хочется быть счастливыми и любить друг друга».

Пятая книга — самая важная часть «Жизни Арсеньева». В ней, по сравнению с предыдущими частями, автор особенно сильно «сконцентрировал» себя в герое. В Алексее Арсеньеве — лирическом поэте. Развитие в Арсеньеве художника показано через главное событие его юности: любовь к Лике («Лика» — так первоначально называлась пятая часть). Иван Алексеевич Бунин здесь воскрешает свою любовь к Варваре Владимировне Пащенко. В пору этой любви Иван Бунин был на четыре года старше Алексея Арсеньева. За время любви к Лике (тоже примерно четырехлетней, как у Бунина) Арсеньев переживает добрых пятнадцать «бунинских» лет. Поэтому и чувство его меняется очень сильно. Любовь Арсеньева и Лики как бы предстает в двуединстве воссоздания и преображения. Воссоздано — и очень точно — юношеское горячее чувство Бунина, которое он изливал в письмах к В. В. Пащенко 1890–1894 годов. Самая последняя фраза книги — о сне Арсеньева — очень близка к неотправленному письму Бунина к Пащенко 1898 года, написанному через три с лишним года после их разрыва.

«Я видел тебя нынче во сне — ты будто лежала, спала, одетая, на правом боку — черты лица были так хороши и женственны, во сне щечки разрумянились, — от тебя веяло теплотой сна — и я ладонь правой руки подложил тебе под голову, и ты с прикрытыми глазами улыбалась, а я целовал тебя нежно-нежно, наслаждаясь тобою, твоей нежностью, теплотою».

Письмо это осталось в России, и вряд ли его помнил Бунин, — но такова была сила его творческой памяти…

Описание любви Арсеньева и Лики в первых главах — пылкое, горячее чувство Арсеньева — и неустойчивое, переменчивое отношение Лики, которая плохо понимала его, была невнимательна и от равнодушия переходила к внезапным проявлениям нежности, — во многом автобиографично. Здесь Лика близка к тому типу женщин, не умеющих и не научившихся любить, который впервые был назван в «Снах Чанга», выведен в «Митиной любви» и «Деле корнета Елагина», позже — в рассказе «Чистый понедельник». Прообразом этого типа, несомненно, была В. В. Пащенко. Она первая объяснилась Бунину в любви, однако в своем чувстве к нему никогда не была уверена и упрекала его в том, что он недостаточно ее любит; на его письма отвечала редко и неохотно и, наконец, бессильная разобраться в путанице чувств, оставила его и ушла к другому человеку.

Арсеньев в первых главах весь поглощен любовью к Лике. Талант будущего поэта пока еще не проявился в нем с достаточной силой, и Арсеньев живет только своей любовью. Так было и с Буниным. Он был близок к самоубийству, когда Варвара Владимировна покинула его; продолжал мучиться, хотел «стереть с лица земли все эти проклятые воспоминания, которые терзают меня этой проклятой любовью», — и затем переходил к взрывам нежности, к минутам, «когда из тайников сердца поднялось что-то невыразимое, нежное, отзвук моей безумной любви к тебе».

У Арсеньева было иначе. Начиная с одиннадцатой главы, воссоздание уступает место преображению, очень сильному «сгущению» внутренних событий в жизни героя; происходит очень быстрое его взросление. Расставшись на время с Ликой (в тот момент ему не более восемнадцати лет), он целиком уходит в свой внутренний мир. Бунин опускает тяжелые годы своей жизни, годы нужды, случайной и неинтересной работы, душевной депрессии. Арсеньев как бы перешагивает весь этот период. Оставшись наедине с самим собой, он весь отдается борьбе с «неосуществимостью»: с тем, что он стремится выразить в слове и что пока не удается ему. Эта борьба за самое главное счастье — научиться «образовать в себе из даваемого жизнью нечто истинно достойное писания» — заслоняет все другие чувства и стремления. И вот, в один прекрасный день, когда на место душевных терзаний и мучительных поисков приходит озарение: спокойствие и очень простое решение: «без всяких притязаний, кое-что вкратце записывать — всякие мысли, чувства, наблюдения». Так рождается художник-лирик, поэт, который должен писать обо всем, что наблюдает и чувствует. Так рождается чувство долга художника, столь же органичное, сколь и сама потребность творчества.

Такие ощущения Арсеньева — автобиографичны (хотя, конечно, сдвинуты во времени). Бунин, мы знаем, всегда считал, что таланту нельзя давать лениться, надо его все время развивать, не давать себе остановки, работать, не позволять распускаться при мыслях о том, что писать якобы не о чем. Настоящий художник всегда найдет, о чем сказать. В этом смысле замечательно его письмо, написанное еще в 1912 году к Телешову: «…наберись смелости говорить смело: мне скучно, мне все равно и вот почему, жил я вот так-то, видел и вижу вот то-то, вчера в кружке был, среди мертвецов и обжор, а хотелось бы мне того-то и того-то…» Или взять его высказывание о Пушкине, сделанное в молодые годы: «Мы почти ничего не знаем про жизнь Пушкина… А сам он ничего о себе не говорил. А если бы он совершенно просто, не думая ни о какой литературе, записывал то, что видел и что делал, какая это была бы книга! Это, может, было бы самое ценное из того, что он написал. Записал бы, где гулял, что видел, читал…» И другие слова, сказанные позже: «Надо, кроме наблюдений о жизни, записывать цвет листьев, воспоминание о какой-то полевой станции, где был в детстве, пришедший в голову рассказ, стихи… Такой дневник есть нечто вечное».

В эту пору творческого пробуждения у Арсеньева изменился характер: он стал мужественнее, проще, добрее, спокойнее. Таким преображенным застала его после разлуки Лика — и тут они как бы поменялись ролями. «Теперь уже я (как прежде, в Орле, она) хотел быть любимым и любить, оставаясь свободным и во всем первенствующим». Это произошло потому, что Арсеньев нашел свою жизненную цель и опору — в творчестве; остальное было второстепенно по сравнению с главным: с его творческой свободой, которая для него непременно включала в себя и его право увлекаться другими женщинами («я поэт, художник, а всякое искусство, по словам Гете, чувственно»). И, продолжая любить Лику, но теперь уже иначе, Арсеньев, вполне в духе позднего Бунина, говорит о том, что возможность их с Ликой «вечной неразлучности» вызывала у него недоумение. «Неужели и впрямь мы сошлись навсегда и так вот и будем жить до самой старости, будем, как все, иметь дом, детей?..» Впрочем, такое настроение не было новым для Арсеньева. Когда еще в детстве старший брат Николай шутливо стал рисовать ему его будущее — «когда подрастешь, будешь служить, женишься, заведешь детей» и так далее, Алеша «вдруг так живо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался». У Лики же ничего, кроме ее любви, не было в жизни, а она полюбила Арсеньева по-настоящему, и ей хотелось, чтобы он жил только ею. Но этого он теперь и не мог. И поскольку Лика, несмотря на то что тоже во многом изменилась за эти годы, все-таки не была рождена спутницей художника, которая могла бы раствориться в нем, в его жизни, в его интересах, — то постепенно их любовь стала сходить на нет. Бунин показывает неизбежность такого конца: Лика не смогла в конечном счете полюбить Арсеньева так, как нужно было ему, для него, а не для себя, ушла от него и вскоре умерла.

Так умерла любовь Арсеньева, оставшись в то же время навсегда в нем, с ним — в виде Памяти, неоскудевающего источника всякого творчества. И заключительной нотой звучит на последней странице «Жизни Арсеньева» голос писателя, перекликаясь со словами, написанными около пятидесяти лет назад в письме к В. В. Пащенко:

«Так нежно и хорошо я любил тебя, что лучшие минуты этого чувства останутся для меня самыми благородными и чистыми ощущениями во всей жизни».

«Жизнь Арсеньева» — главная книга Бунина, главная потому, что она, при своем невеликом объеме, как бы обняла собою все написанное им до нее.

II

Поглощенный продолжением работы над «Жизнью Арсеньева», Бунин в начале 30-х годов пишет редкие рассказы на различные сюжеты, объединенные, однако, общей внутренней темой. Это, во-первых, тема любви, которая на земле долго длиться не может, а если она оказывается длительной — то лишь в мечте поэта. Такою была любовь великого Петрарки (рассказ «Прекраснейшая солнца»). Эта любовь оказалась сильнее смерти, потому что Петрарка любил Лауру не только при ее жизни, но и тогда, когда ее не стало, а он был уже старым человеком. «Двадцать один год он славил земной образ Лауры; еще четверть века — ее образ загробный. Он сосчитал, что за всю жизнь видел ее, в общем, меньше года; но и то всё на людях…» Но любовь Петрарки никогда не кончилась, ибо осталась навсегда в его творениях.

Совсем другая тема — в этюде «Остров Сирен» — кончина беспримерного тирана и злодея римского — «цезаря» Тиберия; Бунин, как мы знаем, любил иной раз прикоснуться (ненадолго, чтобы тут же с отвращением отшатнуться) к злу, творимому на земле людьми… В ироническом рассказе «Жилет пана Михольского» писатель дает презрительный портрет некоего самодовольного господина, убежденного, и вполне серьезно, что великий Гоголь на одном из званых вечеров… позавидовал его нарядной жилетке… А рассказ «Апрель» являет собой один из эпизодов повести «Митина любовь», не вошедший в окончательный текст. Этот рассказ писатель включил в первое издание книги рассказов о любви «Темные аллеи».

«Темные аллеи». Над этой книгой Бунин работал с 1937 по 1945 год.

Эти годы были для него очень тяжелыми. Сначала — нужда, да и просто бедность, после того как была прожита и вдобавок в значительной части роздана нуждающимся писателям Нобелевская премия, которую Бунину присудили в 1933 году за «Жизнь Арсеньева». Затем последовали годы фашистской оккупации. Сотрудничать с гитлеровцами Бунин наотрез отказался, переехать в Америку — тоже и всю войну прожил в Грассе. Там, в сентябре 1939 года, Иван Алексеевич с Верой Николаевной поселились на вилле «Жан-нет», владелица ее во время войны уехала в Англию и сдала дом. Дом стоял на крутой горе и был окружен садом, который переходил в лес. Кроме Буниных, на вилле жили еще несколько человек, в их числе — любимица Ивана Алексеевича, шестилетняя девочка, которая, к его большой грусти, вскоре с матерью уехала. Зато остался, и на долгие годы, бездарный и бесцеремонный писатель-нахлебник Л. Зуров. Жалея Веру Николаевну, привязавшуюся к нему, как к сыну, Бунин терпел его присутствие с великой кротостью, что лишний раз свидетельствует о его столь же великой, хотя и не для всех открытой доброте…

Нужда сопровождала писателя неотступно. «Живем мы все хуже и хуже, — писал он в марте сорок первого, — истинно на пище Святого Антония, но и эта пища становится уже до смешного дорога. Кроме того, пропадаю от налогов…»

Здоровье ухудшалось, наступала старость. Писателя сопровождало страшное, неотступающее одиночество, о чем свидетельствуют сохранившиеся записи Ивана Алексеевича. Вот одна:

«Нынче особенно великолепный день. Смотрел в окна своего фонаря. Все долины и горы кругом в солнечно-голубой дымке… Справа, вдоль нашей каменной лестницы зацветают небольшими розовыми цветами два олеандра с их мелкими острыми листьями; И одиночество, одиночество, как всегда!..»

И дальше — множество записей о безвыходной тоске, одиночестве, о тупой, тихой грусти, безнадежности…

И позже, в 1945 году, жена Бунина писала знакомой в Париж: «Я уже не говорю о том полном одиночестве, в каком мы живем. Ведь нет ни единого человека, с которым можно поговорить о литературе, об искусстве, обо всем том, чем мы, собственно, живы».

Бунина угнетала война. Он бурно пережил нападение фашистской Германии на его родину, взволнованно следил за военными событиями, переставляя флажки на карте русских городов. Он понимал, что от победы наших войск зависит исход войны. «Озверелые люди продолжают свое дьявольское дело, убийства и разрушение всего, всего! — записывает он в марте сорок второго года. — И все это началось по воле одного человека — разрушение жизни всего земного шара… Нищета, дикое одиночество, безвыходность, голод, холод, грязь — вот последние дни моей жизни. И что впереди? Сколько мне осталось? И чего? Битвы в России. Что-то будет? Это главное, главное — судьба всего мира зависит от этого».

Работа над рассказами книги «Темные аллеи» в те годы составляла для Бунина главную радость жизни. Мало рассчитывая на нее в материальном отношении, он постоянно возвращался к ней в своих письмах и записях.

Но откуда название: «Темные аллеи»? Как вспоминал сам писатель, однажды ему в руки попала книга стихов поэта Огарева, и в стихотворении «Обыкновенная повесть» он наткнулся на строки:

Кругом шиповник алый цвел,

Стояла темных лип аллея…

Эти строки вызвали в памяти Ивана Алексеевича русскую осень, ненастье, большую дорогу и проезжающего в тарантасе старого военного. Возникла картина, а вслед картине — сюжет рассказа, который Бунин и назвал словами, взятыми из стихотворения: «Темные аллеи», — а когда готовил к печати книгу — то оно стало названием всей книги…

О чем она? Какая единая мысль, какая сквозная тема, какое всепоглощающее чувство пронизывают ее?

В своей книге «Освобождение Толстого» Бунин привел слова великого русского писателя, некогда сказанные ему, юноше: «Счастья в жизни нет, есть только зарницы его, — цените их, живите ими».

Такими «зарницами» счастья, озаряющими жизнь человека, Бунин считает любовь. «Любовь не понимает смерти. Любовь есть жизнь», — выписывает Бунин слова Льва Толстого из «Войны и мира», и эти слова могут служить эпиграфом, сквозной темой и камертоном «Темных — аллей».

Эту книгу поистине можно назвать энциклопедией любви. Самые различные моменты и оттенки чувств, возникающих между мужчиной и женщиной, занимают писателя; он вглядывается, вслушивается, угадывает, пытается вообразить всю «гамму» сложных отношений героя и героини. Они самые разные, самые неожиданные. Поэтичные, возвышенные переживания в рассказах «Руся», «Поздний час», «Холодная осень», противоречивые, неожиданные, порою жестокие чувства («Муза»); достаточно примитивные влечения и эмоции (рассказы «Кума», «Начало») — вплоть до животного проявления страсти, инстинкта («Барышня Клара», «Железная шерсть»). Словом, весь любовный путь, от возвышенных переживаний, романтических мечтаний, до вполне прозаических влечений — все исследует писатель, влекомый стремлением постичь загадочную природу человека.

Но в первую очередь и главным образом Бунина, конечно, привлекает подлинная земная любовь, которая, как он считает, являет собою слияние, неразрывность «земли» и «неба», некий абсолют любви, гармонию ее двух противоположных начал, — гармонию, которую постоянно ищут, но не всегда находят все истинные поэты мира…

Такая любовь — не придумана людьми, она встречается, и, может быть, не столь уж редко. Она — огромное счастье, но счастье недолгое, порою — мгновенное, именно как зарница: вспыхнуло — и исчезло. И потому, как считает Бунин, такое чувство не может быть связано с браком. Недаром о супружеских парах в его рассказах вообще, как правило, речи нет. «Неужели неизвестно, что есть странное свойство всякой сильной и вообще не совсем обычной любви даже как бы избегать брака?» — писал он прежде в рассказе «Дело корнета Елагина». И в книге «Темные аллеи» любовь недолговечна. Более того: чем она сильнее, необычнее, тем скорее суждено ей оборваться. Но эта зарница счастья может осветить всю память и жизнь человека. Так, через всю жизнь пронесла любовь к «барину», некогда соблазнившему ее, Надежда, владелица постоялой горницы в рассказе «Темные аллеи». «Молодость у всех проходит, а любовь — другое дело», — говорит она. Двадцать лет не может забыть Русю «он», когда-то молодой репетитор в ее семье. Он помнит в мельчайших подробностях все, что было в то удивительное, самое счастливое лето в его жизни. А героиня рассказа «Холодная осень», проводившая на войну своего жениха, которого через месяц убили, не только тридцать лет хранит в своем сердце любовь к нему, но и вообще считает, что в ее жизни только и был тот холодный осенний вечер, а остальное лишь «ненужный сон».

О счастливой, длящейся, соединяющей людей любви Бунин никогда не пишет, и за этим стоит его твердое убеждение — человека и художника. Соединение жизней любящих — совсем иные отношения, когда нет боли, нет волнения, нет томительно-щемящего блаженства. Все это не интересует писателя. «Пусть будет только то, что есть… Лучше уж не будет», — говорит молодая девушка в рассказе «Качели», отвергая саму мысль о возможности брака с человеком, в которого влюблена. Герой рассказа «Таня» с ужасом размышляет о том, что он будет делать, если возьмет Таню, деревенскую девушку, горничную его родственников, в жены, — а ведь именно ее по-настоящему он только и любит: «Она даже и не подозревает всей силы моей любви к ней! А что я могу? Увезти ее с собой? Куда? На какую жизнь? И что из этого выйдет? Связать, погубить себя навеки?» Он «погубит» себя вовсе не потому, что Таня ему «не пара»; главная мысль писателя в том, что «связать себя навеки» даже с любимой женщиной для бунинского героя значит убить самое Любовь, обратить чувство в привычку, праздник — в будни, волнение — в безмятежность. Так же думал и Арсеньев, ие желавший «жить до самой старости» с Ликой, завести дом, детей… Но если, по сюжету рассказа, герои Бунина все-таки стремятся соединить свои жизни, то в последний роковой момент, когда, кажется, все идет к счастливому завершению, непременно разражается внезапная катастрофа либо возникают неожиданные обстоятельства, вплоть до смерти героев, — для того чтобы «остановить мгновенье» на высшем взлете чувств. Погибает от выстрела ревнивого любовника единственная из женщин, которую по-настоящему полюбил герой рассказа «Генрих». Внезапное появление сумасшедшей матери Руси во время ее свидания с любимым навсегда разлучает героев. А если даже вплоть до последней страницы рассказа все идет благополучно, то в финале рассказа Бунин, всякий раз неожиданно, но неукоснительно сообщает читателю: «На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, — читая газету, вдруг откинул к спинке кресла голову, завел глаза…» («В Париже»); «В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах» («Натали»).

Бунин, по складу своей натуры, остро ощущал всю неустойчивость, зыбкость, драматичность самой жизни (думать так у него было достаточно оснований). И потому любовь в этом ненадежном, хотя и прекрасном мире оказывалась, по его представлению, наиболее хрупкой, недолговечной, обреченной. Такая точка зрения писателя объяснялась его поэтической, эмоциональной природой. Однажды Бунин весьма взволнованно, хотя и полушутя, процитировал чьи-то слова, по-видимому сильно его задевшие: «Часто бывает легче умереть за женщину, чем жить с ней».

Все эти любовные катастрофы, неожиданные обстоятельства с необычайной изобретательностью Бунин придумывал. Да и откуда еще было ему черпать свои сюжеты, когда под рукой не было нужных книг, а главное — весь архив Ивана Алексеевича, к его горю, находился в Париже. Оставалось лишь творческое воображение писателя, которое становилось с годами все более изощренным. В большинстве рассказов «Темных аллей» — острый, напряженный сюжет, в то время, как мы помним, более ранние его произведения часто бесфабульны, Бунин сам сознавал это. «В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, — признавался он, — писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький… — признавался Бунин в 1947 году. — А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться „не по дням, а по часам“, как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, один бог знает, откуда она бралась, когда я брался за перо, очень, очень часто еще совсем не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а очень часто кончался, совершенно неожиданно для меня самого, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял)».

Но при этом напряженный, часто — занимательный сюжет ничуть не мешает и не противоречит психологической убедительности действующих лиц и ситуаций, — до такой степени достоверных, реалистических, что многие утверждали, будто писатель черпал их из собственных воспоминаний. Бунин, действительно, не прочь был в откровенной беседе вспомнить некоторые «приключения» своей молодости; но когда принимался писать, то все затмевала творческая фантазия; и характеры и ситуации писатель изобретал полностью. Естественно, что суждения об автобиографичности его творений задевали Ивана Алексеевича, и вот продолжение только что процитированных слов: «Как же мне после этого, после такой моей радости н гордости не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю „необыкновенной памятью“, что я все пишу „с натуры“, то, что со мной самим было, или то, что я знал, видел!» «Никто не верит, что я почти всегда все выдумываю — все, все. Обидно!»

Толчком к «игре» творческого воображения, как много раз вспоминал Иван Алексеевич, служило какое-нибудь мелькнувшее воспоминание, пейзаж, настроение.

Так, например, ему неожиданно, «ни с того ни с сего», представился вечер после грозы и ливня на дороге на одной русской станции, темнеющие небо и земля; а вдали над темной полосой леса еще вспыхивают молнии. И какой-то мужчина стоит на крыльце постоялого двора возле шоссе, очищая с сапог грязь. Рядом — собака… Так родился рассказ «Степа»…

А рассказ «Муза» Бунин придумал, вспоминая зимы в Москве, на Арбате и то время, когда как-то гостил летом на даче своего приятеля писателя Телешова под Москвой. Спустя много лет в Париже однажды проснулся с мыслью, что-надо дать какой-нибудь рассказ для газеты, чтобы покрыть долг, вспомнил вдруг зиму в русском захолустье и написал рассказ «Баллада», — опять-таки «ни с того ни с сего».

Вспоминая о том, как родился рассказ «Визитные карточки», Иван Алексеевич записал, что в июне 1914 года он с братом Юлием плыли по Волге от Саратова до Ярославля. И в первый вечер, после ужина, когда Юлий гулял по палубе, а Иван Алексеевич сидел под окном их каюты, к нему подошла какая-то славная и застенчивая некрасивая молоденькая женщина и сказала, что она узнала его по портретам и что так счастлива его видеть. Бунин разговорился с ней, стал расспрашивать, кто она, откуда, — ее ответов он не запомнил. Вскоре подошел недовольный брат, «молча и неприязненно посмотрел на нас, она окончательно смутилась, торопливо попрощалась». И все. Но, вспомнив это спустя много лет, Бунин выдумал свой рассказ.

Человек самолюбивый и гордый, Бунин всегда настороженно ожидал: как отнесутся к очередному его «детищу»? И бесконечно ценил положительные отзывы, — а читателей было так мало… Когда в мае 1944 года он получил из Парижа письмо, в котором корреспондентка назвала его «учителем» и похвалила рассказ «Ворон», Бунин отнесся к этому с истинно детской радостью. «…Вы меня похвалили в нынешнем письме, и я, как самолюбивый, честолюбивый, гадкий подросток, засопел, покраснел от радости — и вытащил из кармана еще тетрадку — „вот у меня еще есть…“»

Мастерство писателя в рассказах «Темных аллей» достигло необычайной виртуозности и выразительности. Тонко, откровенно и подробно рисует Бунин интимные человеческие отношения, — однако всегда на той неуловимой границе, где высокое искусство ни на йоту не снижается даже до намеков на натурализм. Но это «чудо» достигается ценою великих творческих мук, — как, впрочем, и все, написанное Буниным. Вот, например, запись, свидетельствующая об этих муках: о том, как бесконечно трудно описать прекрасную женщину, не впав в пошлость; надо пытаться, очень упорно, найти слова. И писатель всегда находил эти другие, то есть единственно нужные, необходимые слова и заставлял их звучать откровением. В современной Бунину русской литературе о любви-страсти не было «никогда не написано никем» так, как удалось это ему. Современная смелость сочеталась со строгостью, классичностью языка. Бунин не пошел ни на единую уступку преходящей моде, — и это сочетание новаторства с традиционностью было его художественным открытием, начатым еще раньше в повести «Митина любовь» и рассказе «Солнечный удар». А вот и своеобразная декларация художественного «кредо» писателя. Говоря в рассказе «Генрих» о чувствах, которые возбуждает в мужчине женщина, которая, по библейскому выражению, есть «сеть прельщения человеков», Бунин устами своего героя-поэта выражает свое собственное отношение, нравственное и эстетическое, к тому, как надо писать о любви: «Эта „сеть“ нечто поистине неизъяснимое, божественное и дьявольское, и, когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях… Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: „Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям“».

И впрямь, подобно живописцу и ваятелю, рисует и лепит Бунин красоту, воплотившуюся в женщине. Начинающая увядать, но все еще красивая Надежда в рассказе «Темные аллеи»; грациозная, чистая и прекрасная девушка Руся, обладающая душевной грацией и красотой; таинственная безымянная красавица — героиня «Чистого понедельника». А в некоторых — например, «Камарг», «Сто рупий» — действия нет совсем; это не что иное, как женские портреты во всей своей первобытной, дикой красоте.

В «Темных аллеях» женщины вообще играют главную роль. Мужчины — как бы фон, оттеняющий характеры и поступки героинь; мужских характеров нет, есть лишь их чувства и переживания, переданные необычайно обостренно и убедительно. В рассказах Бунина он всегда устремлен к ней, влекомый желанием непременно постигнуть тайну, магию неотразимого женского очарования. «Женщины кажутся мне чем-то загадочным. Чем более изучаю их, тем менее понимаю» — эти слова Флобера Бунин выписывает в свой дневник, потому что они ему близки.

Женские характеры в «Темных аллеях» очень многообразны. Здесь и преданные любимому до гроба «простые души» — Степа и Таня в одноименных рассказах; и изломанные, экстравагантные, по-современному смелые «дочери века» («Муза», «Антигона»); рано созревшие девочки в рассказах «Зойка и Валерия», «Натали»; женщины необычайной душевной красоты, наделенные талантом любви и способные одарить несказанным счастьем (Руся, Генрих, Натали в одноименных рассказах) — и, наконец, образ мятущейся, страдающей женщины в рассказе «Чистый понедельник». Этот женский тип был особенно интересен Бунину и прошел по многим его произведениям. «Есть… женские души, — писал Бунин много раньше, еще в России, в рассказе „Сны Чанга“, — которые вечно томятся какой-то печальной жаждой любви и которые от этого самого никогда и никого не любят… Кто их разгадает?» В «Чистом понедельнике» как бы завершается путь таких героинь: странные, сами себя не понимающие, они одинаково неожиданно могут совершать самые противоположные поступки — столь же неожиданно оборвать или погубить свою жизнь. Однако, по мнению Бунина, самое влекущее, неотразимое и таинственное сосредоточено именно в таком сложном, загадочном характере.

Каждый из многочисленных женских типов «Темных аллей» — живой, и притом очень русский. Да и действие почти всегда происходит в старой России, а если и вне ее, как, например, в рассказе «В Париже», то герои ее — русские люди, двое одиноких и неприкаянных, — и Родина живет в их душах — так же, как живет она в душе писателя. «Россию, наше русское естество, мы унесли с собой, и где бы мы ни были, мы не можем не чувствовать ее» — этим словам Бунин оставался верея всю жизнь.

Работа над книгой «Темные аллеи» служила ему в какой-то мере спасением от ужаса, творящегося в мире. И больше того: творчество было противостоянием художника этому кошмару и свидетельствовало о его творческой воле, о мужестве. Можно вообще сказать, что Бунин сохранял полнейшее бесстрашие. По воспоминаниям современника, однажды, в ответ на пустой вопрос знакомого о здоровье, он громко, во всеуслышанье, ответил, что не может жить, когда «эти два холуя» собираются править миром '(Иван Алексеевич имел в виду Муссолини и Гитлера, которого презрительно называл: Хитрел).

Обитатели грасской виллы были свидетелями тому, сколь одержим был Бунин своей книгой, как писал он ее «запоем», и случались недели, когда он буквально не отрывался от письменного стола с утра и до позднего вечера, запираясь на ключ в своей комнате; как по нескольку раз переписывал рассказы; как записывал в разные тетрадки какие-то словечки, наброски диалогов, собирал и выписывал имена, фамилии, будучи убежденным, что для каждого героя необходимо подобрать единственно подходящее ему имя; как тщательно подбирал заглавия к рассказам, следуя принципу; ничего не объяснять, не «разжевывать» читателю. Большую часть наблюдаемого и услышанного он заносил в тетради с названиями: «Копилка» и «Земля и люди».

В дневниках писателя часто встречаются записи о его работе над рассказами, порою — действительно «запойной», неотрывной. Вот некоторые:

«С месяц пишу не вставая, даже иногда поздно ночью, перед сном» (30 октября 1940 г.); «Начал „Русю“» (20 сентября); «Дописал „Русю“» (27 сентября); «Написал „Антигону“» (2 октября); «Вчера и сегодня писал „Визитные карточки“» (5 октября); «Писал и кончил… „Зойку и Валерию“» (10–13 октября); «Писал и кончил „Таню“» (с 14 но 22 октября) — и т. д.

Еще запись от 19 марта 1941 года — о работе над рассказом «Натали»: «Вчера… начал писать „Натали Станкевич“, писал и после обеда почти до часу, пил в то же время коньяк, спал мало, нынче еще не выходил на воздух (а сейчас уже почти пять), все писал». 24 марта: «Все дни сидел почти не вставая, писал „Натали“». 4 апреля: «Пятница. В шесть вечера кончил „Натали“». И последняя, 11 апреля: «Еще раз (кажется, окончательно) перечитал (днем) „Натали“, немного почеркал, исправил конец последней главы».

И наконец, приведем запись, сделанную в ночь с 8 на 9 мая 1944. года во время работы над рассказом «Чистый понедельник», который сам Бунин очень любил:

«Час ночи. Встал из-за стола — осталось дописать несколько страниц „Чистого понедельника“. Погасил свет, открыл окно проветрить комнату — ни малейшего движения воздуха; полнолуние, вся долина в тончайшем тумане, далеко на горизонте нежный розовый блеск моря, тишина, мягкая свежесть молодой древесной зелени, кое-где щелканье первых соловьев… Господи, продли мои силы для моей одинокой, бедной жизни в этой красоте и работе!»

Так, на закате своих дней, совершал русский художник свой одинокий подвиг… А его книга «Темные аллеи» стала той неотъемлемой частью русской и мировой литературы, которая, пока живы люди на земле, варьирует на разные лады «Песнь Песней» человеческого сердца.

* * *

Подходила к концу война, в августе 1944 года был освобожден Париж; Иван Алексеевич с Верой Николаевной стали собираться домой. Отъезд задерживался, так как их квартира на улице Жака Оффенбаха была «оккупирована» другими жильцами. Но вот путь свободен, и в апреле сорок пятого года Бунин пишет знакомым письмо, в котором его собственная радость сливается с ликованием по поводу победы наших войск над фашистской Германией и взятием Берлина:

«Надеемся быть в Париже 1-го мая. Поздравляю с Берлином. „Меш Каторг“…. повоевал, так его так! Ах, если бы поймали да провезли по всей Европе в железной клетке!»

1 мая 1945 года Бунин вернулся в Париж. Вскоре был устроен его литературный вечер, а осенью его чествовали по случаю семидесятипятилетия.

Думал ли он о возврате на Родину? Еще год назад у него вырвалось признание: «Просмотрел свои заметки о прежней России. Все Думаю, если бы дожить, попасть в Россию!» Но уже, конечно, поздно было думать о какой-либо перемене в жизни. Да и от прежней, от его России ничего не осталось, и он это отлично понимал…

Но Родина продолжала жить в старом писателе. И в тех рассказах, которые он теперь пишет все меньше, все реже, встает русская земля, русский человек, богатая и яркая русская речь. Персонаж рассказа «Ловчий» — бывший повар Леонтий — говорит таким изумительным художественным народным языком, каким «теперь уж так не могут говорить»; а если кто заговорит — «это подобно тому, как песню петь некстати» — неповторимые и незаменимые словечки уходят в небытие, и речь обедняется. Бунин стремится удержать, спасти ее, запечатлевая живые монологи этого Леонтия, а также дурочки Глаши в рассказе «Полуденный жар».

«Насчет народного языка… Как я все это помню? — писал Иван Алексеевич. — Да это не память… это… в моем естестве — и пейзаж, и язык, и все прочее — язык и мужицкий, и мещанский, и дворянский, и охотницкий, и дурачков, и юродов, и нищих… И клянусь Вам — никогда я ничего не записывал; последние годы немало записал кое-чего в записных книжках, но не для себя, а для „потомства“ — жаль, что многое из народного и вообще прежнего и былого уже забыто, забывается; есть у меня и много других записей, — лица, пейзажи, девочки, женщины, погода, сюжеты и черты рассказов, которые, конечно, уже никогда не будут написаны…»

По-прежнему Бунин верен своему горячему любопытству к тому, что именуется непрерывным течением веков на земле, к тому, как все рождается, меняется и исчезает, уступая место новым жизням. И его отвращение к смерти, ужас перед неизбежным концом об руку идет с размышлениями о тех отдаленных временах, когда «будут новые живые жить мечтами о нас, умерших, о нашей давней жизни, о нашем древнем времени, что будет казаться им прекрасным и счастливым, — ибо легендарным» («Легенда»).

С каждым годом нужда и болезни все больше одолевали Бунина; почти ежегодные воспаления легких, тяжелая операция, после которой он уже не смог окрепнуть. Он говорил, что с трудом добирается до письменного стола, — и все-таки добирался до него, работал много, писал рассказы, воспоминания. Задумал книгу о Чехове; поставил вопрос, который считал важнейшим: «Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? — Думаю, что нет», — написал он вначале, а потом прибавил: «Нет, была. К Авиловой», — и стал развивать эту тему, и наметил множество других тем, ибо задумал книгу обширную, подробную…

Много времени посвящал Бунин работе над своим архивом, просматривал и правил старые произведения для будущих изданий. За год до смерти, в 1952 году, он взял свой старый, написанный еще в 1929 году рассказ «Бернар», немного изменил начало и конец и превратил его в своего рода литературное завещание писателя, исполнившего свой святой долг перед литературой.

И в самом деле: Бунин служил русской литературе буквально до последнего удара сердца, и это — не метафора. В день накануне своей кончины, 7 ноября 1953 года, когда у его постели дежурил знакомый, Иван Алексеевич, рядом с которым лежал растрепанный том Толстого, заговорил о том, что напрасно Толстой включил в«Воскресение» некоторые страницы. И, устав, засыпая, все повторял: «Как он мог, как он мог?..» Уже поздно (вечером того же дня) он просил жену почитать ему письма Чехова — он надеялся дописать свою книгу… А примерно между часом и тремя утра следующего дня его не стало.

Анна Саакянц

Комментарии

Список условных сокращений

Бунин — Бунин И. А. Собрание сочинений а девяти томах. М., Художественная литература, 1965–1967.

«Весной, в Иудее» — Бунин И. А. Весной, в Иудее. — Роза Иерихона. Нью-Йорк, изд-во имени Чехова, 1953.

ГБЛ — Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина.

«Жизнь Бунина» — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. 1870–1906. Париж, 1958.

ИМ ЛИ — Институт мировой литературы ЛН СССР им. М. Горького.

ЛН — Литературное наследство, т. 84, кн. 1 и 2. Иван Бунин. М, Наука, 1973.

«Материалы» — Бабореко А. К. И. А. Бунин. Материалы для биографии. М., Художественная литература, 1983.

ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства СССР.

Жизнь Арсеньева*

Летом 1927 года Бунин начал писать «Жизнь Арсеньева». Вспоминая эти дни, он отметил в дневнике 7 мая 1940 года: «„Жизнь Арсеньева“ („Истоки дней“) вся написана в Грассе. Начал 22.VI.27. Кончил 17/30. VII. 29».

А задумал он «написать о жизни», — сообщает В. Н. Муромцева-Бунина, — в свое пятидесятилетие, в октябре 1920 года (журн. «Москва», 1961, № 7, с. 146–147).

Роман печатался отдельными главами в периодических изданиях: газ. «Россия», Париж, 1927, № 9, 22 октября; газ. «Последние новости», Париж, 1928, № 2475, 1 января; № 2481, 7 января; № 2538, 4 марта; № 2573, 8 апреля; № 2801, 22 ноября; № 2811, 2 декабря; 1929, № 2965, 5 мая; № 3116, 30 октября.

«Жизнь Арсеньева» публиковалась также в журнале «Современные записки», Париж, 1928, кн. 34 (I–XXI главы 1-й кн.); кн. 35 (I–XIX главы 2-й кн.); кн. 37 (I–XIV главы 3-й кн.); 1929, кн. 40 <I–XXIII главы 4-й кн.).

Последняя, пятая часть или, как называл Бунин, пятая книга «Жизни Арсеньева» написана позднее и печаталась в газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4295, 25 декабря; 1933, № 4316, 15 января; № 4330, 29 января; 1938, № 6481, 25 декабря; 1939, № 6488, 1 января; журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1937, 2 января; а также в «Современных записках», 1933, кн. 52 и 53.

Отдельным изданием «Жизнь Арсеньева» была напечатана изд-вом «Современные записки» в Париже в январе 1930 года; затем — в 11-м томе Собрания сочинений Бунина (Берлин, Петрополис, 1935). Пятая книга выпущена изд-вом «Петрополис» в 1939 году в Брюсселе под заглавием «Лика». В. Н. Муромцева-Бунина писала: «Иван Алексеевич издал „Лику“ отдельно только потому, что „Жизнь Арсеньева“ была уже издана, но при первой возможности ввел „Лику“ как пятую книгу в свой роман „Жизнь Арсеньева“» (Бунин И. А. Повести, рассказы, воспоминания, М., 1961, с. 614–615).

В 1930-е годы были опубликованы переводы романа Бунина во Франции, в Италии, Швеции, Норвегии; в марте 1933 года «Арсеньев» вышел на английском языке, под заглавием «The Well of Days» («Истоки дней»).

Бунин предполагал написать второй том «Жизни Арсеньева», но сделал лишь несколько набросков. Он говорил: «Я там писал о давно умерших людях, о навсегда конченных делах. В продолжении надо было бы писать в художественной форме о живых, — разве я могу это сделать?» (сб. «Весна пришла», Смоленск, 1959, с. 209).

Последнее прижизненное издание романа вышло в 1952 году в Нью-Йорке в издательстве имени Чехова: Бунин И. А. Жизнь Арсеньева. Юность. Первое полное издание. Для этого издания Бунин в 1949 и 1951 годах значительно переработал текст прежних публикаций и многое сократил. «Лику» сделал пятой книгой романа. Корректуры нью-йоркского издания «Жизни Арсеньева» читал Бунин, а также Г. Н. Кузнецова и М. А. Степун. Кузнецова писала 2 июня 1971 года: «…мы корректировали книги Бунина в Чеховском издательстве», Иван Алексеевич «был уже в это время очень болен».

Издание 1952 года Бунин просмотрел и сделал немногие стилистические поправки. В настоящем Собрании сочинений текст печатается по этому экземпляру (ГБЛ).

Бунин писал Б. К. Зайцеву 1/14 января 1929 года, что «Жизнь Арсеньева» доставила ему много волнений и сомнений, да и поставил он себе задачу, по собственному признанию, «истинно дьявольскую, небывалую по трудности!». Сомнения, когда кажется, что «все не так, как бы нужно было», были — как он сам говорил в письме к В. В. Рудневу 28 августа 1933 года, посылая журналу очередные главы «Жизни Арсеньева», — его «давнишней болезнью», очень его мучившей. «…Я ведь всегда, всю жизнь, — пишет он тому же адресату, — расстаюсь с рукописью с большой тревогой, с большими сомнениями на счет ее цены» (письмо 14.IV. 1933). (Письма Бунина В. В. Рудневу цитирую по ксерокопиям с автографов.) Бунин писал обычно быстро, когда все было обдумано и оставалось только изложить на бумаге. Это справедливо и по отношению к «Жизни Арсеньева». Небывалая по трудности задача, которую он перед собой поставил, заключалась в смелых поисках новых форм, когда, — можно сказать словами Флобера, — «стиль, форма — та не поддающаяся определению Красота, которая является следствием самой концепции и заключает в себе великолепие Истины, как говорил Платон» (Флобер Гюстав. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 8. М, 1938, с. 36).

Бунин писал о «Жизни Арсеньева» 10 декабря 1952 года М. Е. Вейнбауму: «Книга эта вызвала единодушное не только восхищение, но даже удивление критиков своими достоинствами…»

Основное содержание книги критики определяли как хвалу «всему сущему и прежде всего своему собственному бытию» — и сравнивали с романом-эпопеей Марселя Пруста «В поисках утраченного времени», в котором отразился опыт жизни автора: «И Пруст, на противоположном полюсе искусства, также говорит о мартэнвильской колокольне, как Бунин о красоте ночи, с которой не знает, что делать и как проникнуть в ее глубину». Роман Бунина есть «непревзойденный образец словесного мастерства, изобразительности, силы, правды», язык его «волшебный». «Есть, например, в „Жизни Арсеньева“ страница или даже полстраницы, где Бунин рассказывает, как герой его приезжает зимним вечером в захолустный губернский город: этот снег, эта глушь, эти первые слабые звезды, эти молчаливо гуляющие парочки, — все это именно волшебство, иначе не скажешь! Это не описание, а воспроизведение, восстановление. Бунин как будто называет каждое явление окончальным, впервые окончательно найденным, незаменимым именем, и не блеск у него поражает, а соответствие каждого слова предмету и в особенности внутренняя правдивость каждого слова».

«Бунин принадлежит к художникам (…) толстовски-гетевского склада, и нигде, кажется, это не чувствовалось с такой силой, как в „Лике“. История, рассказанная в ней, печальна. Она скорее должна бы настроить на мысль о бренности, о шаткости всего земного, чем вызвать спокойствие и радостную бодрость. Но независимо от фабулы, порой даже вопреки ей, в книге столько восхищения бытием, признательности за него, какой-то неутолимой жадности к нему, что не поддаться ее духу невозможно» (цитируется отзыв Г. В. Адамовича по журн. «Подъем», Воронеж, 1980, № 1, с. 137).

П. М. Пильский писал о «Жизни Арсеньева»: эта книга «удивляет глубиной мысли, обостренной памятливостью, художественным артистизмом, редкой литературной культурой. Роман вообще поразителен. В своей рискованной оригинальности он шел, казалось бы, по опасной дороге, отказавшись от интриги, отбросив фабулу, оставшись романом без сюжета, сосредоточив всю свою силу на неосязаемых явлениях души, ее тихом и скрытом росте, устранив героев, не пожелав ввести ни одного большого события. С первой же главы озадачивал этот замысел, казалась дерзкой эта решимость сосредоточиться на еле ощутимых процессах детской души, вести роман без происшествий, пренебречь фактами, ничего не подчеркивать, ничего не сгущать, пленять темпом речи, ритмом строк, очаровательной музыкой тонкого мастера, не знающего стараний. В этом романе все живет, движется, говорит на своем таинственном языке, понятном для обостренного, для исключительно чуткого слуха (…) Эта книга прозрачна, именно светла, мудра в своей ясной правдивости. Роман кажется вершиной горы: по ней неторопливо всходил большой человек, отчетливо видевший, живший смело и спокойно» (газ. «Сегодня», Рига, 1931, 21 февраля).

П. М. Пильский также писал: «„Жизнь Арсеньева“ Бунина драгоценна именно этими, никем не виденными, мелочами, настроениями, их переходами, тайными волнениями, всем сокрытым от людей и самого человека миром» (газ. «Сегодня», Рига, 1939, № 102, 13 апреля).

Английский критик и драматург Эдуард Гарнет, автор книг о Тургеневе, Толстом и Чехове, писал о «Жизни Арсеньева» в газете «The Manchester Guardian»: «Бунин такой замечательный художник, что он вызывает в нас картины бесконечно меняющегося миража времен года в Батурино, земли, полей, неба, садов, сначала изображая чувства задумчивого ребенка, а затем юноши, затерянного в загадочном мучительном „любовном счастье жизни“. В шести строках он может дать целый рой образов. Волшебная свежесть и полнота ощущений и чувств юноши смешиваются всюду с особым поэтическим ощущением пейзажа и глубокой страстной восприимчивости. Это потрясающе, что человек шестидесяти трех лет мог заключать в себе сердце и обладать душой и жизненным пульсом юноши».

Эта рецензия напечатана под заглавием «A Russian genius»; см. в издании «Annali», sezioni slava, XI; Napoli, 1968, s. 20.

В. Н. Муромцева-Бунина очень точно сказала о книге Бунина: «Какие-то органные, надземные в ней есть звуки».

К. Г. Паустовский писал: «„Жизнь Арсеньева“ — это одно из замечательнейших явлений мировой литературы. К великому счастью, оно в первую очередь принадлежит литературе русской» (Паустовский Константин. Иван Бунин. — В кн.: Бунин И. А. Повести, рассказы, воспоминания. М., 1961, с. 14).

«Вещи и дела, аще не написанный бывают…» — Бунин, по-видимому, заимствовал начальные строки, несколько их изменив, из рукописной книги поморского проповедника XVIII в. Ивана Филиппова «История краткая в ответах сих»: «Вещи и дела, бывшая и бывающая, великая и малая, веселая и печальная, аще не-написана бывают, тмою неизвестия покрываются и гробу беспамятства предаются… Написанная же яко одушевленна вещают» (ОР ГПБ 1, № 1075, л. 108 об.; сообщение об этом см. в статье А. Блюма «Лишь слову жизнь дана…» — «Альманах библиофила», вып. VII. М., Книга, 1979, с. 114).

Агни — бог огня в ведической религии у древних обитателей Цейлона и у индусов. Их верования и поэтические представления известны по ведам — памятникам древнеиндийской литературы конца второго — начала первого тысячелетия до н. а.

Сестра Оля. — Ее прототип — сестра Бунина Мария Алексеевна.

Однодворцы — государственные крестьяне, считавшие себя дворянского рода; имели некоторые особые права: могли иметь землю (в один двор) и крепостных людей.

Аввакум — Аввакум Петрович (1620 или 1621–1682), глава русского раскола, автор «Жития протопопа Аввакума». За бескомпромиссное отстаиванье своих убеждений и их распространение в народе сожжен в срубе в Пустозерском остроге по указу царя Федора Алексеевича.

Тогда… прося друг у друга прощенья. — Этот день — воскресенье накануне Великого поста, назывался прощеным или прощальным днем.

…смерть Нади… — Бунин пишет здесь и в главе XVII о смерти своей младшей сестры Саши. (См.: «Жизнь Бунина», с. 15–16.)

Баскаков. — Его прототип — Н. О. Ромашков, домашний учитель Бунина, оказавший на своего воспитанника большое влияние. См. «Материалы», с. 8.

Брат Николай. — В нем воплотились некоторые черты брата Бунина — Евгения Алексеевича.

«Как в Вартбурге хорошо!» — Неточная цитата из письма А. К. Толстого С. А. Толстой 27 сентября 1867 г.

Пьер Лоти (псевдоним; наст. имя Жюльен Вио; 1850–1923) — французский писатель. Бунин цитирует «Le roman d'un enfant» («История одного ребенка», 1890).

…горячечными мечтами… стать Иовом. — Иов, по Библии — страдающий праведник.

Брат Георгий. — При создании образа Георгия отобразились некоторые факты биографии брата Бунина, Юлия Алексеевича, убежденного народника.

Георгий… студент… Московского университета… кончивший ту самую гимназию… — Биографические сведения о Юлии Алексеевиче несколько расходятся с описанными событиями. Ю. А. Бунин в 1881 г. был исключен из Московского университета, где учился на математическом факультете, за причастность к народническому движению. Он окончил Харьковский университет. Гимназию окончил не в Ельце, в которую Иван Бунин должен был скоро поступить, а в Воронеже, в 1874 г.

В начале августа меня повезли наконец — на экзамены. — Бунин поступил в елецкую гимназию в 1881 г. Об учебе Бунина в гимназии в г. Ельце см. нашу статью «Гимназические годы И. А. Бунина» (газ. «Орловская правда», 1958, № 117, 17 июня).

Амаликитяне — арабы-кочевники, жившие в древней Палестине.

Румяной зарею покрылся восток… — из стихотворения Пушкина «Вишня».

Сказочная дорога в город… самый город… — город Елец Орловской губернии.

Вороны живут по несколько сот лет... жил еще при татарах. — Бунин писал: «Все, помню, действовало на меня… Ворон, все прилетавший к нам на ограду и поразивший мое воображение особенно тем, что жил он, как сказала мне мать, еще, может, при Иване Грозном…» (Бунин, т. 9, с. 256).

Беглая слобода, Черная слобода, Заречье, Аргамача — реальные названия в Ельце, как и некоторые другие, упоминаемые в дальнейшем.

Нахлебником у… Ростовцева. — В «Автобиографическом конспекте» за 1881 г. Бунин писал: «С конца августа жизнь с Егорчиком Захаровым (незаконным сыном мелкого помещика Валентина Николаевича Рышкова, нашего родственника и соседа по деревне Озерки) у мещанина Бякина на Торговой улице в Ельце. Мы тут „нахлебники“ за 15 рублей с каждого на всем готовом» («Материалы», с. 9).

Небо в час дозора… — Строки из стихотворения Н. П. Огарева «Изба».

Приди ты немощный… — из поэмы И. С. Аксакова «Бродяга».

Под большим шатром… — Бунин цитирует стихотворение И. С. Никитина «Русь». О Никитине он написал статью «Памяти сильного человека» еще в 1894 г. (см. нашу статью «И. А. Бунин и И. С. Никитин» в сб. «Я Руси сын!..», Воронеж, 1974, с. 143–158).

…про Скобелева, про Черняева. — Скобелев М. Д. (1843–1882) — генерал, участвовал в войне с Турцией в 1877–1878 гг. Черняев М. Г. (1828–1898) — генерал, участвовал в Крымской и Кавказской войнах.

Аорист — форма глагола, обозначающая мгновенное или предельное действие или состояние (в старославянском и др. языках).

Братья Труццм — цирковые артисты, приехавшие в Россию из Италии в 1880 г.

…я сказал… директору дерзость… — Этот эпизод основан на реальных фактах: грубость директора гимназии Закса, выходца из прибалтийских немцев, вызвала скандал на уроке.

В «Одиссее»… Навзикая. — В шестой песни «Одиссеи» Гомер рассказывает о встрече «прекраснокудрявой дочери Алкиноя» Навзикаи с Одиссеем на берегу моря.

Арестовали брата Георгия. — Юлий Алексеевич Бунин был арестован в сентябре 1884 г.; из деревни Озерки его привезли жандармы в елецкую, а затем в харьковскую тюрьму. Его сопровождали родители и младший брат, гимназист Ваня. В тюрьме Юлий Алексеевич пробыл около года, а потом был выслан на три года под надзор полиции в Озерки и прожил там до осени 1888 г. См. об этом сб. «Весна пришла» (Смоленск, 1959, с. 210–211).

Карету мне, карету. — Слова Чацкого из комедии Грибоедова «Горе от ума».

Пила и Сысойка — персонажи повести Ф. М. Решетникова «Подлиповцы».

Тихон Задонский (1724–1783) — известный иерарх; был епископом, потом — монахом Задонского монастыря; автор «Проповедей…», «Наставлений…», «Писем келейных» и др. сочинений.

Когда в таинственных долинах… — неточная цитата из «Евгения Онегина» (гл. восьмая) Пушкина.

…Потомку «промотавшихся отцов»… — из стихотворения Лермонтова «Дума».

…Все впечатленья бытия — из стихотворения Пушкина «Демон».

Немца, управляющего казенным именьем в… Васильевском. — Его прототип — немец Отто Карлович Туббе; гувернантка у управляющего Эмилия Фехнер изображена в романе под именем Анхен.

На темно-голубом эфире… — из стихотворения Г. Р. Державина «Видение мурзы» (1783).

…в Васильевское, в усадьбу… двоюродной сестры… была замужем за Писаревым… — Прототипами этих персонажей являются двоюродная сестра Бунина — С. Н. Пушешникова и ее муж — А. И. Пушешников.

На брань летит певец младой. — Несколько измененная строка из стихотворения И. И. Козлова «Молодой певец».

Шуми, шуми с крутой вершины… — из стихотворения Е. А. Баратынского «Водопад».

Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду… — из стихотворения Пушкина «Нереида».

Писарев приказал долго жить. — Бунин отметил в дневнике 30 июля 1940 г.: «Смерть Алексея Ивановича Пушешникова (мужа моей двоюродной сестры Софьи Николаевны Буниной) весной 1885 г.».

Всевидящее Око — символ всеведенья; изображалось оком в лучах, среди треугольника.

Желябов А. И. (1850–1881) — участник народнического движения.

Победоносцев К. П. (1827–1907) — обер-прокурор Синода, реакционный деятель.

Поэзия есть бог в святых мечтах земли. — Эти строки В. А. Жуковского из стихотворения «Ни счастия, ни славы здесь…» Бунин часто цитировал по разным поводам.

…учился «понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». — Слова из «Евгения Онегина» Пушкина, глава первая, строфа V.

Надсон С. Я. (1862–1887). — В год его смерти шестнадцатилетний Бунин написал стихотворение «Над могилой С. Я. Надсона».

…Склоняется… ветвями. — Цитата из стихотворения Надсона «Кругом легли ночные тени…».

Пушкин был для меня… частью моей жизни. — В этой главе Бунин цитирует стихи Пушкина «Слеза», «Цветок», «Зимнее утро», «К Делии», «Певец», «Ночь», «К Морфею», «19 октября», «Как быстро в поле, вкруг открытом…», «Ненастный день потух, ненастной ночи мгла…» и стихи Лермонтова «Памяти А. И. Одоевского».

Мои чувства к Лизе Бибиковой… — Прототипом Лизы Бибиковой является Саша Резвая — родственница соседей — помещиков Рышковых (см. об этом: «Вопросы литературы и фольклора», Воронеж, 1972, с. 187). Много позднее под впечатлением известия о смерти Саши Резвой Бунин написал стихотворение «Псалтирь».

«Обоями худыми…»— из стихотворения Н. М. Языкова «На смерть няни А. С. Пушкина».

…обняв ее тонкую шею и поцеловав в нервный храп, я опять взмахнул в седло… — Изображение чувства «земной плоти» в повествовании о лошади — о «любви между человеком» и животным — посвящен также рассказ Бунина «Полуночная зарница» (1921).

Родился я в глуши степной… полати. — Начальные строки стихотворения поэта-самоучки, жившего в Ельце, Е. И. Назарова «Воспоминание» (Собрание стихотворений Е. И. Назарова. М., 1888, с. 3). Он является прототипом Ба-лавина.

…Желанием чудным полна… — из стихотворения Лермонтова «Ангел».

Обнявшись, точно две сестры… — Неточная цитата из поэмы Лермонтова «Мцыри».

Ночь… оссиановская. — То есть ночь, навевающая мечтательное, поэтическое настроение в духе песен Оссиана — легендарного воина и барда кельтов, жившего, согласно преданию, в III в. в Ирландии. Дж. Макферсон (1736–1796) издал в 1765 г. свои обработки кельтских преданий и легенд, выдав их за подлинные песни Оссиана.

«Голос». — Так Бунин назвал газету «Орловский вестник», редактором которой номинально состояла Н. А. Семенова, фактически делами газеты занимался ее муж — Б. П. Шелихов, который не мог выступать владельцем и редактором открыто, так как был под надзором полиции. Семенова является прототипом Авиловой. В «Орловском вестнике» работала одно время корректором Варвара Владимировна Пащенко, прообраз Лики. Бунин начал сотрудничать в газете осенью 1889 г.

Макар — персонаж рассказа В. Г. Короленко «Сон Макара».

Времена «Отечественных записок» считают золотым веком. — С 1868 г. этот журнал издавался под руководством Некрасова и Салтыкова-Щедрина и был лучшим журналом того времени. В 1884 г. был запрещен. Для некоторых его сотрудников характерно было стремление к публицистичности и утилитарности искусства. Это и вызвало неодобрение Бунина.

…Бывали хуже времена, но не было подлей. — Эти слова приводит Некрасов в поэме «Современники» (Некрасов Н. А. Собр. соч. в 8-ми томах, т. 3. М., 1965, с. 88), заимствуя их из рассказа М. Д. Хвощинской «Счастливые люди» («Отечественные записки», 1874, № 4).

Вихри враждебные веют над нами. — Строка из стихотворения Г. М. Кржижановского (1872–1959) «Варшавянка», представляющего собою вольный перевод стихотворения польского поэта Вацлава Свенцинского (1848–1900). Стихотворение это стало революционной песней на мотив песни польских революционных эмигрантов во Франции.

Мы пошлем всем злодеям проклятье… — из песни народника П. Л. Лаврова (1823–1900).

От ликующих, праздно болтающих… — из стихотворения Некрасова «Рыцарь на час».

Из страны, страны далекой… — Начальная строка стихотворения Н. М. Языкова (1803–1846) «Песня».

…я осуществил эту мечту… Видел… Зальцбург. — По-видимому, в 1914 г. Бунин посетил домик Моцарта. Н. А. Пу-шешников, путешествовавший вместе с Буниным, записал в дневнике: «Домик маленький, серо-желтого цвета, убогий. Поднялись по лестнице, вошли: три маленьких комнатки. Маленький клавесин. Портреты и т. д. На этом клавесине написан „Реквием“» («Материалы», с. 222).

Ранней весной я поехал в Крым… — Бунин пишет о Крыме по впечатлениям своего путешествия, начавшегося с Севастополя 13 апреля 1889 г. («Материалы», с. 19–21).

Познакомлю… с… Ликой… — О Варваре Владимировне Пащенко, внешние факты жизни которой послужили Бунину для изображения Лики, он писал брату Юлию Алексеевичу 28 августа 1890 г.: «Я познакомился с нею года полтора тому назад (кажется, в июне прошлого года), в редакции „Орловского вестника“. Вышла к чаю утром девица высокая, с очень красивыми чертами лица, в пенсне… Она мне показалась довольно умною и развитою. (Она кончила курс в Елецкой гимназии)… Потом мы встретились в самом начале мая у Бибиковых (в их имении в селе Воргол. — А. Б.) очень радостно, друзьями. Проговорили часов пять без перерыву, гуляя по садочку. Сперва она играла на рояле в беседке все из Чайковского, потом бродили по дорожкам… Потом мы вместе поехали в Орел, — через несколько дней, — слушать Росси» («Материалы», с. 24–25).

Бунин писал поэтессе М. В. Карамзиной 10 апреля 1939 г.: «…вся моя книга сплошь выдумана (на основании только некоторой сути пережитого мною в молодости — и в моей первой сильной любви — к девушке, как земля от неба отличной от Лики…» (ЛН, кн. 1, с. 680).

Гусар — вел. кн. Николай Николаевич (Младший) (1856–1929), генерал; в 1914–1915 гг. — верховный главнокомандующий, в 1915–1917 гг. — главнокомандующий Кавказским фронтом. Он сопровождал поезд из Ливадии в Москву с телом своего отца — вел. кн. Николая Николаевича (Старшего) (1831–1891).

Смотрел со своей горы… — Бунин жил на вилле «Бельведер», расположенной на горе — над Грассом.

…усадьба… описана в «Дворянском гнезде». — Эту усадьбу Бунин смотрел много позднее вместе с женой Верой Николаевной.

…гимназист занят был… беготней со своим рыжим Волчком. — В. Н. Муромцева-Бунина писала: «…из Одессы перенесена в Елец сцена беготни брата героини с собакой, — это бегал брат Анны Николаевны» Цакнй («Материалы», с. 49).

Эккерман Иоганн Петер (1792–1854) — друг Гете и его секретарь, автор книги «Разговоры с Гете в последние годы его жизни».

Марк Аврелий (121–180) — римский император, автор философского сочинения «Наедине с собой».

«Скачут. Пусто все вокруг…» — измененные строки из «Светланы» В. А. Жуковского.

«Уноси мою душу в звенящую даль…» — Бунин цитирует в этой главе стихотворения А. А. Фета «Певице», «Какая грусть! Конец аллеи…», «Солнца луч промеж лип был и жгуч и высок…», «Шумела полночная вьюга…» и стихотворение Я. П. Полонского «Зимний путь».

Тит Титыч Брусков — персонаж комедии А. Н. Островского «В чужом пиру похмелье».

«Манон Леско» — роман французского писателя Прево Антуана Франсуа (1697–1763) «История кавалера де Грие и Манон Леско».

Суворинские книги — книги, изданные А. С. Сувориным, русским журналистом и издателем.

Артаксеркс, приказавший бичевать Геллеспонт… — Артаксеркс II Мнемон, царь государства Ахеменидов в 404–358 гг. до и. э.; он вел войну против Спарты на берегах Геллеспонта (Дарданелл).

Всеволод Большое Гнездо. — Всеволод III Большое Гнездо (1154–1212) — великий князь владимирский, сын Юрия Долгорукого; он прозван Всеволодом Большое Гнездо потому, что имел двенадцать детей.

Святогорский монастырь… на берегу Донца. — Об этом путешествии Бунина в 1895 г. в монастырь на Святых Горах — рассказ «Святые Горы» (1895), первоначально названный Буниным «На Донце».

…мне хотелось написать только про громадный серебристый тополь, который растет перед домом… — Эти слова и споры Арсеньева о народе в народническом кружке не есть отказ Бунина от изображения социальных контрастов: он полемически подчеркивает мысль, что хочет писать прежде всего о том, что вечно, о красоте, о любви, о смерти и бессмертии, — о том, что порождает великие чувства и дает «упоение прелестью сил земных» (Бунин, т. 9, с 118). Кто жил, подобно тем народникам, в среду которых попал Арсеньев, «в полном пренебрежении к природе, к тайнам жизни и смерти, к поэзии, музыке, живописи» (черновая рукопись «Жизни Арсеньева», ЦГАЛИ), были Бунину чужды я нетерпимы своими словами о работе «на пользу общества», которые говорились к тому же «с какой-то бездушной, привычной уверенностью, а сами „работали“, в сущности, так мелко и ничтожно, даже и из подпольной (зачеркнуто: всей этой революционной) „работы“ своей со всеми ее подлинными муками…» (там же).

«Новое время» — одна из старейших русских газет, выходила в Петербурге в 1863–1917 гг.; либеральная — до 1876 г.; издатель А. С. Суворин придал ей консервативное направление.

Хотите, поедем в Москву?.. — Я… забормотал, отказываясь. — В жизни, по сравнению с романом, было по-другому: Бунин в Москву ездил вместе с Н. А. Семеновой; прибыли они в столицу 25 июня 1891 г., чтобы посмотреть французскую выставку.

В ту же ночь я уехал в Петербург. — Бунин побывал в Петербурге позднее, а не во время путешествия в Витебск и Полоцк; в 1895 г. он записал в дневнике: «В январе в первый раз приехал в Петербург».

Мы уехали в… малорусский город… — в Полтаву.

«Как упоителен… летний день…» — Цитата из «Сорочинской ярмарки» (гл. I) Гоголя.

«Петербург, снега, подлецы, департамент…» — Неточная цитата из письма Гоголя В. А. Жуковскому 30 октября н. ст. 1837 г.

«Чайка скиглить, литаючи…»—из стихотворения Т. Г. Шевченко «До Основьяненка».

Степная чайка с хохлом… — из «Записной книжки» Гоголя (Гоголь Н. В. Поля. собр. соч., т. 7. М., Изд-во ЛН СССР, 1951, с. 378–379).

«Этот всадник был я…» — из книги Гете «Поэзия и правда» (М., 1969, с. 364–365).

Декарт Рене (1596–1650) — французский философ, математик, физик и физиолог.

Сагайдачный П. К. (?-1622) — гетман украинских казаков, участвовал в походах против крымских ханов и турок.

И вдруг яр среди ровной дороги… — См. «Записные книжки» Гоголя 1846–1851 (Полн. собр. соч., т. 7, с. 377).

Князь Всеслав Брячиславич (?-1101) — князь полоцкий. О нем — стихотворение Бунина «Князь Всеслав».

Были на проводах переселенцев… — Бунин в дневнике отметил, что его поездка со статистиком Д. И. Зверевым на отправку переселенцев состоялась в 1894 г. Тогда же, под свежим впечатлением, он написал рассказ о переселенцах «На край света».

Святополк Окаянный (ок. 980-1019) — князь туровский (с 988 г.), киевский (1015–1019). Убил своих братьев, чтобы владеть их уделами.

Заньковецкая М. К. (1860–1934) — артистка, участвовала в создании первого украинского театра в Киеве.

Саксаганский П. К. (1859–1940) — артист и режиссер.

Черняев Е. Е. (1842–1904) — драматический артист.

Яковлев Л. Г. (1858–1919) — певец, режиссер Мариинского театра в Петербурге.

Мравина Е. К. (1864–1914) — певица, солистка Мариинского театра.

Недавно я видел ее во сне… — Любовь к Лике осталась для Арсеньева силой благодатной на всю жизнь: повествование не завершается последним абзацем романа; явлением Лики во сне рамки сюжета раздвигаются, он становится беспредельно емким. В этих словах о сновидении выразилось пережитое Буниным чувство, которое он испытал, когда писал «Жизнь Арсеньева»: вымышленный образ Лики виделся ему во сне. А в стихах 1922 года («Печаль ресниц, сияющих и черных…»), вскоре после того, как возник у него замысел романа, — Бунин писал:

Зачем же воскресаешь ты во сне

  Несрочной радостью сияя,

И дивно повторяется восторг,

  Та встреча, краткая земная,

Что бог нам дал и тотчас вновь расторг?

Темные аллеи*

Первое издание этих рассказов — Бунин И. А. Темные аллеи. Нью-Йорк, 1943 — состоит из двух разделов: I — «Темные аллеи», «Кавказ», «Баллада», «Апрель», «Степа», «Муза», «Поздний час»; II — «Руся», «Таня», «В Париже», «Натали». Рассказ «Апрель» Бунин потом исключил из «Темных аллей».

Все рассказы этого цикла, кроме «Апреля», вошли в кн.: Бунин И. А. Темные аллеи. Париж, 1946. Сборник состоит из тридцати восьми рассказов. Книга заканчивается рассказом «Часовня».

Позднее в это издание Бунин внес рукописные исправления и написал: «В конец этой книги (следуя хронологии) надо прибавить „Весной, в Иудее“ и „Ночлег“. Текст этих рассказов взять из моих сборников (этих же заглавий), изданных „Чеховским издательством“ в Нью-Йорке».

Публикацию некоторых рассказов сб. «Темные аллеи» осуществили друзья Бунина в Нью-Йорке: в 1942 г. — «Руся», «Волки», «В Париже», «Генрих», «Натали»; в 1945-м — «Речной трактир», «Дубки», «Пароход „Саратов“», «Чистый понедельник»; в 1946-м — «Галя Ганская», «Месть».

В экземпляре «Темных аллей», посланном в Нью-Йорк его литературному секретарю, Бунин написал в самом конце, где оглавление: «Отмеченное крестиком появляется в печати здесь впервые». Крестиком отмечены рассказы: «Антигона», «Смарагд» (далее ошибочно значится рассказ «Волки». — А. Б.), «Визитные карточки», «Кума», «Начало», «Барышня Клара», «Железная Шерсть», «Камарг», «Сто рупий», «Часовня» (сообщено письмом от 18 апреля 1966 г.).

Другие публикации «Темных аллей» указаны в настоящем комментарии ниже.

Рукописи рассказов этого сборника — машинопись с правкой автора — хранятся в ГБА: «Антигона», «Паша» (позднее озаглавлен «Гость»), «Визитные карточки», «Таня», «Галя Ганская», «Натали» (два варианта), «Про обезьяну» (позднее назван «Молодость и старость»).

Ко всем рассказам написано рукой Бунина название книги: «Иван Бунин. Темные аллеи». Приложены замечания Бунина по текстам рассказов.

Рукописи первых пяти из них он пометил: «Не напечатано». Рассказ «Про обезьяну» надписал: «Напечатано». На первой странице написал — в соответствии с требованиями почтовой цензуры в условиях немецкой оккупации: «C'est mon nouveau livre des contes. Pour la traduction et l'edition en Amerique. Jvan Bounine (Ivan Bunin). Ecrivain, Prix Nobel 1933» (перевод: «Это моя новая книга рассказов. Для перевода и издания в Америке. Иван Бунин, писатель, Нобелевский лауреат 1933 года»).

Рукописи рассказов «Темных аллей» — машинопись с правкой автора — имеются также в мемориальном музее Н. Д. Телешова (Покровский б., 18/16): «Смарагд», «Волки», «Визитные карточки», «Зойка и Валерия», «В Париже», «Таня», «В одной знакомой улице» (газетная публикация), «Галя Ганская», «Речной трактир», «Кума», «Генрих», «Дубки», «Мадрид», «Второй кофейник», «Железная Шерсть», «Пароход „Саратов“», «Месть», «Чистый понедельник», «Качели» (газетная публикация), «Часовня».

В архиве Телешова имеется печатный текст рассказов «Темные аллеи» издания 1943 года, с правкой автора: «Темные аллеи», «Кавказ», «Баллада», «Степа», «Муза», «Поздний час», «Руся», «Натали». В ЦГАЛИ — рукописи рассказов и разрозненные листы.

Бунин писал Н. А. Тэффи 23 февраля 1944 г.: «Вся эта книга называется по первому рассказу — „Темные аллеи“, — в котором „героиня“ напоминает своему первому возлюбленному, как когда-то он все читал ей стихи про „темные аллеи“ („Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи“), и все рассказы этой книги только о любви, о ее „темных“ и чаще всего очень мрачных и жестоких аллеях» («Подъем», Воронеж, 1977, № 1, с. 135; неточная цитата из стихотворения Н. П. Огарева «Обыкновенная повесть»). Бунин также говорит в этом письме, что содержание рассказов «вовсе не фривольное, а трагическое».

Посылая Тэффи «Ворона» 19 мая 1944 года, Бунин писал, чтобы она взяла у друзей еще пять его последних рассказов, «совершенно диких по своему несоответствию особенно тем последним дням, что дошли до нас, но, может быть, вполне законных по тому, видно, вечному, что бывает в чуму и во все семь казней египетских, о чем говорил Тот, ни с кем в мире не сравнимый, у которого я бы поцеловал александрийский сапог с усеченным носком…» («Подъем», Воронеж, 1978, № 3, с. 130).

Сравнением рассказов «Темных аллей» — «Мадрид», «Второй кофейник», «Холодная осень», «Пароход „Саратов“» и, по-видимому, «Речной трактир» — с «Пиром во время чумы» Бунин подчеркивает их общность с пушкинской «маленькой трагедией» на вечную тему любви и смерти.

В. Н. Муромцева-Бунина писала, что рассказы «Темных аллей» появились «отчасти потому, что хотелось уйти во время войны в другой мир, где не льется кровь, где не сжигают живьем и так далее. Мы все были заняты писанием, и это помогало переносить непереносимое (…) Ведь и Боккаччо писал „Декамерон“ не в очень веселое время» («Новый мир», 1969, № 3, с. 218).

Она также писала, что Бунин «считал эту книгу самой совершенной по мастерству» (газ. «Русские новости», Париж, 1969, № 1233, 7 марта).

Эта книга, по его словам, «говорит о трагичном и о многом нежном и прекрасном, — думаю, что это самое лучшее и самое оригинальное, что я написал в жизни, — и не один я так думаю» («Исторический архив», 1962, № 2, с. 165; см. также заметку «В защиту „Темных аллей“» — предисловие к публикации письма Бунина Тэффи 23 февраля 1944 г. — «Подъем», Воронеж, 1977, № 1, с. 135).

В критике отмечалось, что от книги Бунина «веет счастьем (…) она проникнута благодарностью к жизни, к миру, в котором при всех его несовершенствах счастье это бывает. „Все добро зело“, как бы говорит автор „Темных аллей“, оглядываясь на прошлое и подводя итог тому, что видел и знал (…) От „Темных аллей“ веет счастьем (…) и вместе с ним щемящей тоской о том, что жизнь уходит…» (Г. В. Адамович: см.: «Подъем», Воронеж, 1978, № 3, с. 127.)

«„Темные аллеи“ — неподдельная поэзия (…) Бунин, пожалуй, наименее „головной“ из всех русских писателей, даже менее „головной“, нежели Чехов, — говорит Г. В. Адамович. — В книге его всюду присутствует ум, но ума этого нигде не видно и во всяком случае он никогда о себе не напоминает. Мудрость как будто исключала у Бунина всякую рассудочность, — и черта эта с каждым годом в творчестве его усиливается» ЦГАЛИ).

Рассказы сб. «Темные аллеи» сверены по рукописям ГБЛ, а также по изданию 1946 года, с рукописными исправлениями автора, по экземплярам из архива ИМЛИ и из парижского архива Бунина (архив ныне хранится в университете г. Лидса), за фотокопию которого выражаю мою благодарность доктору М. Э. Грин; «Второй кофейник», «Зойка и Валерия» и «Гость» сверены также по фотокопиям с автографов, полученным от М. Э. Грин. Дневники Бунина последних лет цитируются по ее публикациям.

«Весной, в Иудее» и «Ночлег» сверены с рукописями ИМЛИ (машинопись, с правкой Бунина).

«Темные аллеи» печатаются по изданию 1946 года с учетом исправлений автора.

Темные аллеи*

«Темные аллеи», Нью-Йорк, 1943.

Бунин вспоминал: «Перечитывал стихи Огарева и остановился на известном стихотворении:

Была чудесная весна!

Они на берегу сидели,

Во цвете лет была она,

Его усы едва чернели…

Кругом шиповник алый цвел,

Стояла темных лип аллея…

Потом почему-то представилось то, чем начинается мой рассказ, — осень, ненастье, большая дорога, тарантас, в нем старый военный… Остальное все как-то само собой сложилось, выдумалось очень легко, неожиданно, — как большинство моих рассказов» (Бунин, т. 9, с. 381). У Огарева этот отрывок начинается строками: «Вблизи шиповник алый цвел, // Стояла темных лип аллея».

Кавказ*

Газ. «Последние новости», Париж, 1937, № 6077, 14 ноября.

Бунин говорит в заметках «Происхождение моих рассказов»: «Написал этот рассказ, вспомнив, как однажды — лет сорок тому назад — уезжал из Москвы по Брянской дороге с женой одного офицера, с которой был в связи и которую он провожал на Брянском вокзале в Киев, к ее родителям, не зная, что я уже сижу в поезде, еду с ней до Тихоновой пустыни. Это была очаровательная, веселая, молоденькая, хорошенькая женщина с ямочками на щеках при улыбке, решительно ничем не похожая на ту, что написана в „Кавказе“, сплошь, кроме воспоминания о вокзале, выдуманном; на Кавказском побережье я тоже никогда не был, — был только в Новороссийске и в Батуме, видел прочее побережье только с парохода».

«А муж ее вполне мог застрелиться именно так, как в рассказе, если бы узнал про ее измену» (ЛН, кн. 1, с. 394).

Баллада*

Газ. «Последние новости», Париж, 1938, № 6175, 20 февраля.

В заметках «Происхождение моих рассказов» Бунин пишет, что из его «писаний» некоторые ему «особенно дороги, кажутся особенно восхитительны — и вот „Баллада“ в числе таких. А меж тем написать его, как и многие другие рассказы… побудила меня нужда в деньгах… Бог дал быстро выдумать нечто совершенно прекрасное (с вымышленной странницей Машенькой, главной прелестью рассказа, с ее дивным ночным бдением, дивной речью)» (Бунин, т. 9, с. 371–372). По словам Бунина, «„Баллада“ выдумана вся, от слова до слова — и сразу, в один час: как-то проснулся в Париже с мыслью, что непременно надо что-нибудь <дать> в „Последние новости“, должен там; выпил кофе, сел за стол — и вдруг ни с того ни с сего стал писать, сам не зная, что будет дальше. А рассказ чудесный» (запись в дневнике 9 октября 1941 г.).

Степа*

Газ. «Последние новости», Париж, 1938, № 6419, 23 октября.

О возникновении замысла этого рассказа Бунин писал: «Представилось почему-то, что еду на беговых дрожках от имения брата Евгения (на границе Тульской губернии) за семь верст на станцию „Боборыкино“ в проливной дождь. Затем — сумерки, постоялый двор купца Алисова (молодого и бездетного) и какой-то человек, остановившийся возле этого постоялого двора и на крыльце счищающий кнутовищем грязь с высоких сапог. Все остальное как-то само собой сложилось — неожиданно». (Цитирую по автографу ЦГАЛИ одну из трех рукописей заметок «Происхождение моих рассказов».) Бунин говорит, что ему хотелось как-то кончить «это неожиданное страшное и блаженное событие в полудетской жизни… милой, жалкой девочки, столь чудесно и тоже совсем неожиданно выдуманной, но чувствовал, что непременно надо кончить как-то хорошо, пронзительно, — и вдруг, не думая, посчастливилось кончить именно так» (там же).

Муза*

Газ. «Последние новости», Париж, 1938, № 6426, 30 октября.

Бунин писал: «Верстах в трех от нашей усадьбы, в сельце Озерки, в Елецком уезде, при большой дороге в Елец, было имение, принадлежавшее когда-то моей матери, потом помещику Логофету, а в моей юности его нищему сыну, пьянице, рыжему, тощему. Я изредка бывал у него, был однажды лунным зимним вечером, в доме, освещенном только луною, почему-то, — это всегда бывает неизвестно почему, — вспоминал иногда какой-то момент этого вечера и все хотел что-то присочинить к нему, вставить его в какой-то рассказ, который все не выдумывался. Все это вспомнилось мне однажды, в конце октября тридцать восьмого года в Beausoleil (над Монте-Карло), и вдруг пришел в голову и сюжет „Музы“ — как и почему, совершенно не понимаю: тут тоже все сплошь выдумано, — кроме того, что я когда-то часто и подолгу жил в Москве на Арбате в номерах „Столица“, а в юности был в зимний вечер у Логофета». (Цитирую черновой автограф ЦГАЛИ «Происхождение моих рассказов».) В другом (черновом) автографе говорится: «Вспомнилась гостиница „Столица“ на Арбате, в которой я не раз и подолгу жил, неожиданно заменил в ней себя каким-то человеком, вздумавшим стать художником, и никак не могу вспомнить, почему, откуда взялась эта странная Муза Граф, — никогда подобной не встречал. Жизнь художника на даче, подмосковные дни и ночи там — некоторое подобие (гораздо более поэтическое действительности) того недолгого времени, когда я гостил на даче писателя Телешова» (там же). «А Завистовский тоже выдуман, — не выдумана только его усадьба, на самом деле принадлежавшая когда-то нашей матери…» (там же).

…на концерте Шора… — Шор Давид Соломонович (1867–1942) — пианист, профессор Московской консерватории, знакомый В. Н. и И. А. Буниных, которые встретились с ним по пути в Иерусалим в 1907 г. и путешествие продолжали совместно.

Поздний час*

Газ. «Последние новости», Париж, 1938, № 6467, 11 декабря. Сюжет рассказа основан на воспоминании Бунина о встречах с В. В. Пащенко в городе Ельце. Отдельные подробности сюжета совпадают с фактами биографии Бунина. То, что Пащенко прототип не только Лики в «Жизни Арсеньева», но и героини рассказа «Поздний час», подтверждает также дневниковая запись Бунина 7 мая 1940 года: «Поздний час» написан после окончательного просмотра того, что я так нехорошо назвал «Ликой». Этот рассказ Бунин считал одним из лучших в книге «Темные аллеи» из числа тех, что были написаны до мая 1940 года; он писал: «Перечитал свои рассказы для новой книги. Лучше всего „Поздний час“, потом, может быть, „Степа“, „Баллада“» (запись в дневнике 7 мая 1940 г.).

Б. К. Зайцев писал Бунину 11 декабря 1938 года о рассказе «Поздний час»: «Сколько раз все писали лунные ночи, а тут все свежо, богато, сильно — и общий дух превосходен — и смерть, и вечность, и спиритуальность: одним словом (…) высокая поэзия».

class="empty-line"/>

Мост… грубо-древний… следы городских стен. — В рассказе отобразился интерес Бунина к русской истории. В Ельце, который, по предположению, основан в 982 г. великим князем Владимиром, многое говорит о его древности: этот мост и остатки былых укреплений, ныне сохранившиеся, монастыри, соборы; свидетельством нашествия Тамерлана (1336–1405) является название монгольского происхождения одной слободы — Ламская, где, как гласит предание, был стан татар; на Старо-Московской улице построена часовня над могилою убиенных Тамерланом.

Красавица*

Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1946, № 26, апрель-май. Первоначально рассказ был озаглавлен «Мамин сундук».

Дурочка*

Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1946, № 26, апрель-май. Первоначальное заглавие — «По улице мостовой».

Антигона*

«Темные аллеи», Париж, 1946.

Аверченко Аркадий Тимофеевич (1881–1925) — русский писатель-юморист, автор рассказов, пьес и памфлетов.

…это моя Антигона, моя… путеводительница, хотя я и не слеп, как Эдип… — В греческой мифологии Антигона — дочь царя Фив Эдипа. Он ослепил себя после убийства отца, которое совершил, не подозревая, что это его отец. Антигона последовала за ним в изгнание. Ее образ для античных авторов трагедий (Софокл — «Антигона», «Эдип в Колоне») олицетворял верность родственному долгу. Заглавие рассказа имеет иронический смысл.

Вино князя Голицына — вино Голицына Льва Сергеевича (1845–1915), владельца винного завода в восточном Крыму (Новый Свет); на Всемирной выставке в Париже в 1900 г. отмечено высшей наградой — «Гран при».

Октав Мирбо (1848 или 1850–1917) — французский писатель, в творчестве которого заметно влияние анархических идей и эстетики писателей-декадентов. Его романы и пьесы были популярны в России в начале двадцатого века.

Смарагд*

«Темные аллеи», Париж, 1946.

Смарагд — драгоценный камень, изумруд.

Яхонт — старинное название рубина.

Гость*

В рукописи (ГБА) рассказ озаглавлен «Паша» — по имени героини, которая в окончательной редакции текста именуется Сашей. В рукописи есть слова, исключенные потом автором из текста, — Адам Адамыч говорит: «А, да ты телом хоть куда! Даже розовая, нечто, знаешь, от фламандской школы» — и т. д. В окончательной редакции рассказа он называет ее «фламандской Евой». Фламандская школа — искусство фламандских и голландских живописцев XVI–XVII вв. Тенирса, или Теньера, Ван Остаде, Поттера и др.

Прототипом Адама Адамыча является Б. П. Шелихов, редактор газеты «Орловский вестник», в которой в молодости сотрудничал Бунин.

Визитные карточки*

«Темные аллеи», Париж, 1946. Бунин называл этот рассказ «пронзительным». Он вспоминал: «В июне 1914 года мы с братом Юлием плыли по Волге от Саратова до Ярославля. И вот в первый же вечер, после ужина, когда брат гулял по палубе, а я сидел под окном нашей каюты, ко мне подошла какая-то милая, смущенная и невзрачная, небольшая, худенькая, еще довольно молодая, но уже увядшая женщина и сказала, что она узнала по портретам, кто я, что „так счастлива“ видеть меня. Я попросил ее присесть, стал расспрашивать, кто она, откуда, — не помню, что она отвечала, — что-то очень незначительное, уездное, — стал невольно и, конечно, без всякой цели любезничать с ней, но тут подошел брат, молча и неприязненно посмотрел на нас, она смутилась еще больше, торопливо попрощалась со мной и ушла, а брат сказал мне: „Слышал, как ты распускал перья перед ней, — противно!“

Все это я почему-то вспомнил однажды четыре года тому назад осенью и тотчас…» (рукопись не закончена — ЛН, кн. 1, с. 394, с исправлениями по рукописи ЦГАЛИ).

Так тонут маленькие дети. — Неточная цитата из поэмы Пушкина «Кавказский пленник».

Зойка и Валерия*

«Русский сборник», Париж, 1946.

В автографе есть строки, не вошедшие в окончательный текст, относящиеся к Зойке: «И она была совершенно лишена стыдливости — или скорее с инстинктивной хитростью делала вид, что не имеет ее». О Титове в автографе сказано: «…так был он самоуверен, самодоволен, высок, красив, элегантно наряден, блестящ бельем и золотым пенсне» (цитирую по имеющейся у меня ксерокопии).

«И смолой и земляникой пахнет темный бор…» — из стихотворения А. К. Толстого «Илья Муромец».

Таня*

«Темные аллеи», Париж, 1943.

У меня нет дома… я всю жизнь езжу с места на место… В Москве живу в номерах. — Автобиографическая подробность: Бунин не имел своего дома, своей квартиры, жил у друзей, у родственников, в гостиницах.

В Париже*

В плакаре… шинель. — Placard (фр.) — стенной шкаф.

Галя Ганская*

Бунин придал герою рассказа некоторые черты своего друга, художника и писателя П. А. Нилуса (1869–1943; о нем см. «Письма Бунина Нилусу» в журн. «Русская литература», 1979, № 2, с. 140–155); история Гали Ганской вымышленная. По поводу ханжеских придирок к рассказу Бунин писал 10 мая 1946 года М. А. Алданову: «„Галя“ без „эротики“ никуда не годится (…) Ах, уж эти болваны и лицемеры».

Генрих*

«Темные аллеи», Париж, 1946.

В героине рассказа изображена, по словам В. Н. Муромцевой-Буниной, журналистка и писательница Макс Ли; она писала «вместе с мужем романы, если не ошибаюсь, фамилия их Ковальские. Эти романы печатались в „Вестнике Европы“» («Новый мир», 1969, № 3, с. 210). Бунин считал этот рассказ своей творческой удачей; он записал в дневнике 11 ноября 1940 года: «Вчера поздно вечером кончил „Генрих“ (начал 6, писал 7 и 9) … „Генрих“ перечитал, кое-что черкая и вставляя, нынче утром. Кажется, так удалось, что побегал в волнении по площадке перед домом, когда кончил».

Треченто… Фра Анжелико, Гирляндайо… Беатриче… Данте. — Треченто (от ит. trecento, буквально — триста) — итальянское название XIV века, периода расцвета гуманизма в итальянской культуре. Кватроченто (от ит. quattrocento, буквально — четыреста) — итальянское наименование XV века, периода Раннего Возрождения. Анджелико (Angelico) (собст. Фра Джованни да Фьезоле; прозвище — Беато; ок. 1400–1455) — итальянский живописец эпохи Раннего Возрождения, в частности ему принадлежат фрески в монастыре Сан-Марко во Флоренции. Гирляндайо (наст. имя Томмазо Бигорди) Доменико (1449–1494) — итальянский живописец Раннего Возрождения. Беатриче — героиня поэмы Данте (1265–1321) «Божественная комедия».

В. Н. Муромцева-Бунина, вспоминая о путешествии по Италии в 1909 г., пишет, что Бунин однажды «начал говорить, что ему так надоели любители Италии, которые стали бредить треченто, кватроченто, что „я вот-вот возненавижу Фра-Анжелико, Джотто и даже самое Беатриче вместе с Данте…“» («Материалы», с. 130).

Индиго — густо-синяя краска; добывалась из растений.

Натали*

О происхождении рассказа Бунин писал: «Мне как-то пришло в голову: вот Гоголь выдумал Чичикова, который ездит и скупает „мертвые души“, и так не выдумать ли мне молодого человека, который поехал на поиски любовных приключений? И сперва я думал, что это будет ряд довольно забавных историй. А вышло совсем, совсем другое.

Молодой герой моего рассказа сперва заезжает, — ненадолго, — в имение своего родного дяди, улана Черкасского, для которого я взял старика улана Муромцева, который слыл под кличкой „раздраженный улан“, между тем как улан Черкасский был добрый человек, только такой же большой ростом и всем складом, как улан Муромцев. Я поместил его имение в речной долине, подобной той, в которой было расположено имение брата улана» (Бунин, т. 9, с. 373).

В дневнике Бунин писал о «Натали»: «Никто не хочет верить, что в ней все от слова до слова выдумано, как и во всех почти моих рассказах, и прежних и теперешних. Да и сам на себя дивлюсь — как все это выдумалось — ну, хоть в „Натали“. И кажется, что уж больше не смогу так выдумывать и писать» (запись в дневнике 20 сентября 1942 г.).

Бунин писал в 1943 году: «Вот в „Натали“ две любви, как вообще бывают две любви и две ненависти и одна из них иногда вдруг пересиливает другую».

У Толстого в рассказе «Дьявол» — любовь Иртенева к Лизе и Степаниде; в романе Достоевского «Идиот» любовь князя Мышкина к Аглае и Настасье Филипповне. «И как это любить двух? Двумя разными любвями какими-нибудь?» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах. Художественные произведения, т. VIII. Л., 1973, с. 485) — спрашивает князя Евгений Павлович Род омский.

В «Натали» Мещерский удивлялся, ужасался: за что так наказан он, что бог «дал сразу две любви, такие разные и такие страстные, такую мучительную красоту обожания Натали и такое телесное упоение Соней».

В «Натали» в некотором смысле отобразилось то, что пережил сам Бунин: его увлечение красивой и талантливой поэтессой Г. Н. Кузнецовой, хотя «свою жену Веру Николаевну он любил настоящей, даже какой-то суеверной любовью» («Альманах библиофила», вып. XII, М., 1982, с. 85). При этом надо сказать, вслед за Буниным, что рассказ «Натали» от начала до конца вымышленный.

Обожание Натали и чистый восторг дали Мещерскому высшую радость и силы для преодоления «языческой страсти» к другой. И в его безумии страсти, как это видим и в других рассказах «Темных аллей», — «нечто поистине неизъяснимое, божественное и дьявольское». По словам Бунина, «страшнее, привлекательней и загадочней любви нет ничего ни на небе, ни на земле».

И этот высокий строй чувств в «Натали» и в других рассказах книги явлен людям в пору, когда, по словам Бунина, мир переполнен тем, что он назвал: «Звериный зов разнузданной плоти». Над всем этим, страшным для душ человеческих, прозвучали слова автора «Митиной любви», «Дела корнета Елагина», «Жизни Арсеньева», «Темных аллей»: «Какое неземное слово любовь…» Он звал к совершенству и чистоте.

Н. А. Тэффи писала Бунину в мае 1944 года по поводу его «изумительных рассказов» «Темные аллеи»: «…впечатление от книги: она очень серьезная, значительная, мрачная вся от первого до последнего слова. Трагически безысходная. Один только рассказ чуть-чуть пронизан лирикой любви и конец у него тургеневский. Героиня умирает от родов („Натали“. — А. Б.). Подходя к концу рассказа, я думала: „Куда Бунин ее денет?“ Но таким героиням заранее предначертан тургеневский конец. И в этих рассказах чем проще они ведутся, чем циничнее — тем страшнее и трагичнее. Написаны они превосходно. Не считайте с моей стороны наглостью давать литературную оценку вашим произведениям. Вы автор господом богом коронованный, но даже у вас есть и должна быть некая скала (от ит. scala — градация. — А. Б.) (как бы прилив и отливы) при всем вашем великолепии. Поэтому я и говорю „написаны превосходно“» («Литературная Россия», 1979, № 14, 6 апреля, с. 16).

Рассказ «Натали» был взят одним из американских издательств в 1945 году в антологию мировой литературы.

Лирическая новелла, «Натали», исполнена драматизма, и достигается это не изображением драматических ситуаций, а выявлением, как в стихах Пушкина, того таинственного, что есть в повседневности жизни. В критике отмечалось, что именно этим был близок Бунин Пушкину.

Рукописный текст «Натали» (ГБЛ) Бунин стилистически переработал и сократил для последнего прижизненного издания 1946 года.

В конце главы IV, когда Натали признается в любви к Мещерскому, в рукописи была сцена, не вошедшая в окончательный текст: «Я взял ее за талию, она отклонила голову, я коснулся ее рта. Она не ответила ни малейшим движением губ, я уронил руки, и она пошла назад к дому».

Улан Черкасов. — Прототип Черкасова — Алексей Алексеевич Муромцев, двоюродный дядя Веры Николаевны Муромцевой-Буниной; его, писала она, Бунин «тронул в „Деревне“ и в „Натали“» (ЛН, кн. 2, с. 162, 218).

«Средь шумного бала, случайно…» — романс П. И. Чайковского на слова А. К. Толстого.

Несносный «Обрыв». — Эта оценка романа И. А. Гончарова не выражает мнения Бунина. Он писал, что «это головой сделано. Скучно читать»; а 24 апреля 1919 г. записал в дневнике: «Перечитываю „Обрыв“. Длинно, но как умно, крепко… Марк истинно гениальное создание…»

Брюс Яков Вилимович (1670–1735) — государственный деятель эпохи Петра I, ученый, переводчик иностранных книг, автор календаря (1709).

В январе… в Татьянин день, был бал воронежских студентов… — Написано отчасти по воспоминаниям о вечере 12 января ст. ст. («в Татьянин день») 1907 г. Бунин пишет в автобиографических заметках (Бунин, т. 9, с. 300), что он был приглашен на вечер читать в пользу студенческого землячества. В. Н. Муромцева-Бунина вспоминает в «Беседах с памятью»: у Ивана Алексеевича «была близкая знакомая, дочь тамошнего городского головы Клочкова, и, вероятно, она и устроила, что Бунин согласился приехать в город, где он родился, и участвовать в вечере… Этот вечер, вернее, вся его обстановка, дана в его рассказе „Натали“» («Материалы», с. 105). О Клочковой см. также примеч. к рассказу «Чистый понедельник».

Агарь — по библейским преданиям, египтянка, наложница Авраама, родившая сына Измаила и изгнанная Авраамом в Аравийскую пустыню. О ней говорится также в стихотворении Бунина «Путеводные знаки».

В одной знакомой улице*

Газ. «Русские новости», Париж, 1945, № 26, 9 ноября. В этом рассказе Бунин цитирует (неточно) отрывки из стихотворения Я. П. Полонского «Затворница».

Речной трактир*

В 1945 году в Нью-Йорке было выпущено отдельное издание этого рассказа в художественном оформлении М. В. Добужинского (1875–1957), в количестве одной тысячи нумерованных экземпляров. Бунин писал М. А. Алданову из Парижа 11 октября 1945 года: «За „роскошное“ издание „Речного трактира“ немножко стыжусь — в нем кое-что неплохо насчет Волги, вообще насчет „святой Руси“, но ведь все-таки это не лучший „перл“ в моей „короне“, хотя как раз этот „трактир“ принес мне много похвал (я читал его тут многим)». Оценка критики была иной. М. А. Алданов писал Бунину 26 декабря 1945 года о рассказах «Таня», «Натали», «Генрих» и др.: «…все решительно превосходно, никто так не напишет. Описание Волги в „Речном трактире“ и трактира — верх совершенства».

Кума*

«Темные аллеи», Париж, 1946.

Вы любите ли сыр… — строка из «Эпиграммы» Козьмы Пруткова.

Начало*

«Темные аллеи», Париж, 1946.

«Дубки»*

Пифия — в Древней Греции жрица-прорицательница в храме Аполлона.

Барышня Клара*

«Темные аллеи», Париж, 1946.

Клевер Юлий Юльевич (1850–1924) — русский живописец-пейзажист. Он неоднократно писал одни и те же виды, например, «багряные закаты», что приводило к шаблонам.

«Мадрид»*

Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1945, № 21.

Второй кофейник*

Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1945, № 21. В «Происхождении моих рассказов» Бунин писал: «Сплошь выдумано. Не раз думал написать нечто вроде „Записок художника“, в воображении мелькало то то, то другое, отрывочно. Мелькнуло как-то то, из чего выдумался „Кофейник“» (ЛН, кн. 1, с. 394).

В рассказе упоминаются реальные лица: русские художники — Ярцев Г. Ф. (1858–1918), Коровин К. А. (1861–1939), Кувшинникова С. П. (1847–1907), Малявин Ф. А. (1869–1940) — и журналист, литературный и театральный критик Голоушев С. С. (псевдоним Глаголь; 1855–1920).

Бунин соглашался с теми, кто называл «Мадрид» и «Второй кофейник» «человеколюбивыми рассказами», и говорил при этом: «…пиша и про девочку в „Мадриде“, и про „Катьку, молчать!“, я то и дело умиленно смеялся, чувствовал нечто вроде приступа нежных, радостных слез» (сообщено проф. А. Звеерсом).

Об этих рассказах Бунин писал 1 октября 1945 г. С. Ю. Прегель: «…ведь и тут такая прелесть русской женской души; оба эти рассказа меня самого до сих пор трогают…» (ГБЛ). О них Бунин также писал М. А. Алданову 3 сентября 1945 г.: «…они так чисты, простодушны, „героини“ их, по-моему, просто очаровательны».

В автографе улица, где находилась мастерская художника, не Знаменка, а Воздвиженка; картина, которую он писал, — «Деревенская купальщица»; упоминается художник не Ярцев, а Зайцев, также лицо реальное.

Железная Шерсть*

«Темные аллеи», Париж, 1946.

Рассказ основан на фольклоре. В русских народных сказках есть мотивы, напоминающие сюжет бунинского рассказа. В сказке «Звериное молоко» рассказывается о медведе железная шерсть, злом преследователе людей. Есть сходство рассказа Бунина со сказкой «Медведко, Усыня, Горыня и Дубина богатыри» (см. «Народные русские сказки А. Н. Афанасьева в трех томах». М., 1957, т. 1, № 141, 152; т. 2, № 202). В книге С. В. Максимова «Нечистая, неведомая и крестная сила» (СПб., 1903) дано описание лешего и оборотней. Бунину могла быть известна эта книга, а также фольклорные рассказы, распространенные в средней полосе России, о лешем, о его встрече с девушкой, «о девушке, ушедшей в монастырь, чтобы избавиться от сладострастного змея» (ЛН, кн. 1, с. 126). Фольклорные мотивы, аналогичные тем, которыми воспользовался Бунин в своем рассказе, можно наблюдать в произведениях европейской литературы — у Мериме в рассказе «Локис» и в литовских сказках. Рассказ Мериме Луначарский переделал в драму «Медвежья свадьба», она шла на сцене Малого театра в 1924 году (см.: Сапаров К. Рассказы Бунина. — Журн. «Литературная Армения», Ереван, 1967, № 5).

Холодная осень*

Газ. «Русские новости», Париж, 1945, № 1, 18 мая.

В рассказе отразилось впечатление, которое произвело на Бунина известие об убийстве Фердинанда. В дневнике он записал: «В начале июля (по новому стилю. — А. Б.) 1914 года мы с братом Юлием плыли вверх по Волге от Саратова, 11 (одиннадцатого) июля долго стояли в Самаре, съездили в город, вернулись на пароход (уже перед вечером) и вдруг увидали несколько мальчишек, летевших по дамбе к пароходу с газетными клочками в руках и с неистовыми веселыми воплями:

— Екстренная телеграмма, убийство австрийского наследника Сараева в Сербии!

Юлий схватил у одного из них эту телеграмму, прочитал ее несколько раз и, долго помолчав, сказал мне:

— Ну, конец нам! Война России за Сербию, а затем революция в России… Конец всей нашей прежней жизни!» («Материалы», с. 224).

Бунин записал в дневнике 1 января 1945 года: «Очень самого трогает „Холодная осень“».

«…Какая холодная осень!» — Бунин неточно приводит первые четыре строки из стихотворения без заглавия А. А. Фета; определение «дремлющих» сосен он заменил словом «черных»; даже если это ошибка памяти, а не сознательное стилистическое изменение поэтической строки, все равно такая замена слов характерна для Бунина: она соответствует его стремлению изображать мир в красках. Небо, загоревшееся пожаром на восходе солнца, видимое сквозь чернеющие сосны, — резко контрастная и впечатляющая картина.

Прошло с тех пор целых тридцать лет. — Этот срок соответствует дате написания рассказа. И раздумья о пережитом «за эти годы» — раздумья автора о том «волшебном, непонятном, непостижимом ни умом, ни сердцем, что называется прошлым».

Пароход «Саратов»*

Бунин написал рассказ за один вечер. Он отметил в дневнике 14 мая 1944 года: «Два с половиною часа ночи (значит, уже не четырнадцатое, а пятнадцатое мая). За вечер написал „Пароход Саратов“».

Ворон*

Газ. «Русские новости», Париж, 1945, № 33, 28 декабря.

Пеплум (от лат. peplum) — в Древней Греции и Древнем Риме женская одежда в складках, без рукавов, надевалась поверх туники (рубашки).

Аграф (от ф р. agrafe) — нарядная застежка.

Камарг*

«Темные аллеи», Париж, 1946. Бунин записал в дневнике: «23.5.44. Вечером написал „Камарг“».

Камарг (от фр. Camarge) — природный резерват в дельте Роны: острова, протоки, луга, болота. У дельты Роны — Арль, упоминаемый в рассказе.

Сто рупий*

«Темные аллеи», Париж, 1946.

Месть*

Эспадрилья (от фр. espadrille) — холщовые туфли.

Шассер (от фр. chasseur) — посыльный.

Качели*

Газ. «Русские новости», Париж, 1945, № 26, 9 ноября.

Он пугает, а мне не страшно, сказал Толстой про вашего Андреева. — Этот отзыв Толстого о Л. Н. Андрееве хорошо известен из воспоминаний разных лиц, встречавшихся с Толстым; см., в частности, в кн.: «Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. 2. М., 1978, с. 134, 304.

Чистый понедельник*

В. Н. Муромцева-Бунина писала, что Иван Алексеевич считал, что в книге «Темные аллеи» «каждый рассказ написан «своим ритмом», в своем ключе, а про «Чистый понедельник» он написал на обрывке бумаги в одну из своих бессонных ночей, цитирую по памяти: «Благодарю бога, что он дал мне возможность написать „Чистый понедельник“»» («Новый мир», 1969, № 3, с. 211).

Чистый понедельник — на первой неделе великого поста, с окончанием масленицы, когда пировали и гуляли, ее называли веселою, широкою, разгульною, устраивались потехи разного рода. Заглавие «Чистый понедельник» символично: этим заглавием подчеркивается резкий перелом в судьбе героини — переход от тех дней, когда они наполнялись всякого рода развлечениями, хождениями в рестораны и проч., — к жизни, связанной с Марфо-Мариинской обителью.

…она снимала… две комнаты… — В. Н. Муромцева-Бунина писала в книге «Жизнь Бунина»: Иван Алексеевич в 1903 году в Москве бывал «у Граф (жена его — в девичестве Клочкова, дочь богатого воронежского городского головы; он чуть тронул ее в „Чистом понедельнике“, взята ее квартира)…» (с. 152). Предположительно — квартира в доме Перцова в Нижнем Лесном переулке (ныне — Курсовой пер.) в районе метро «Кропоткинская».

Лунная соната — Бетховена.

Я привез ей… новые книги… — Героиня рассказа читала современных писателей-модернистов. Гофмансталъ Гуго фон (1874–1929) — австрийский писатель, на творчество которого оказали влияние символисты. Шницлер Артур (1862–1931) — австрийский драматург и прозаик, входил в венскую группу импрессионистов («Группа Модерн»). Тетмайер Казимеж (1865–1940) — польский поэт и прозаик; его любовной лирике присуща смелая откровенность. Пшибышевский Станислав (1868–1927) — польский писатель, писавший по-немецки и по-польски, был весьма популярен в России. В своем творчестве он стремился дать анализ подсознательного начала в человеке и анализ патологических душевных состояний.

Художественный кружок — Московский литературно-художественный кружок. Членами его были братья Бунины.

…на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде… я так… хохотал… — Здесь передано впечатление самого Бунина от выступления на эстраде Андрея Белого, в манере чтения которого не было простоты и естественности; он, — пишет Бунин, — «на эстрадах весь дергался, приседал, подбегал, озирался бессмысленно-блаженно… ярко и дико сверкал восторженными глазами» («Жизнь Бунина», с. 121).

«Огненный ангел» — исторический роман В. Я. Брюсова.

А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина? — Не в меру разудал был. И потом, желтоволосую Русь я вообще не люблю. — Бунин чрезвычайно ценил огромный талант Шаляпина, говорил о том, как много в нем «жизненного и актерского блеска», дружил с ним. Недостатком Шаляпина ему казалась «некоторая неумеренность, подчеркнутость его всяческих сил» (Бунин, т. 9, с. 387, 388); при этом он писал: «И как его судить за то, что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою русскость?..» (там же, с. 388). Когда он не берег себя, свой голос, на морозе много разговаривал и даже, случалось, пел, он говорил, возражая Бунину, упрекавшему его за это: «…напрасно тревожишься: жила у меня, брат, особенная, русская, все выдержит» (там ж е, с. 390–391).

Иверская — часовня Иверской божьей матери, находилась при въезде на Красную площадь у здания Исторического музея. Спас-на-Бору — собор в Кремле, построенный в XIV в.; не сохранился. Василий Блаженный — Покровский собор на Красной площади, построенный в 1555–1560 гг. в память победы России над Казанским ханством. Итальянские соборы — в Кремле: Архангельский собор построен итальянским архитектором Алевизом Фрязиным (Алевиз Новый) в 1505–1509 гг. по заказу жены московского князя Дмитрия Донского — великой княгини Евдокии; служил усыпальницей великих и удельных князей и царей. Бунин писал в дневнике 20 февраля 1918 г.: «Великие князья, терема, Спас-на-Бору, Архангельский собор — до чего все родное, кровное…» (ГБЛ). Успенский собор построен итальянским зодчим Аристотелем Фиораванти при участии русских мастеров в 1475–1479 гг.

Прощеное воскресенье — канун Чистого понедельника.

Пересвет Александр (?-1380) и Ослябя Родион (?-1398) — герои Куликовской битвы, монахи Троице-Сергиева монастыря.

«Крюки» — знаки древнерусского безлинейного нотного письма. применявшиеся в церковном пении с конца XI в. для записи демественного распева; этот стиль древнерусского церковного пения отличался гибкостью и цветистым рисунком, приближаясь к лирической народной песне. Демественное пение применялось в торжественных случаях.

…долго глядела на Чеховский могильный памятник… Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра! — Художественный театр тех лет — это театр, в репертуаре которого символистские драмы Метерлинка («Синяя птица») и Гауптмана («Потонувший колокол»), «Пер Гюнт» Ибсена, с его образами-символами, поставленный как раз в то время, о котором идет речь в рассказе, в 1912 г., в оформлении Рериха и с музыкой Грига, новаторская драматургия Чехова, — это театр, реформировавший и репертуар, и актерское искусство, в котором отобразились веяния эпохи в искусстве и в общественной жизни. А сусальный русский стиль в поэзии, на эстраде (об этом в рассказе «Речной трактир»), в архитектуре, с коньками и петушками — выражение закоснелости и фальши.

…были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов… Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель… — В дневнике Бунин записал 1 января 1915 г.: «Позавчера был с Колей (Н. А. Пушешниковым. — А. Б.) в Марфо-Мариинской обители на Ордынке… В Грибоедовском переулке дом Грибоедова никто не мог указать».

…Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! — Согласно древнему сказанию, Иоанн Дамаскин (ок. 675 — до 753 гг.), византийский богослов, философ и поэт, был оклеветан. По приказу халифа ему отрубили кисть руки. Однако она чудесным образом приросла. В благодарность за исцеление Дамаскин нарисовал на иконе божьей матери третью руку. Эта икона и получила название Троеручицы. Она была перенесена в Грецию на Афон, а ее копия — в Москву и была поставлена в Воскресенском монастыре (Новый Иерусалим). В индийской мифологии — схожее изображение богов. Шива, один из трех главных богов (наряду с Брахмой и Вишну) индуизма, изображался с четырьмя руками.

Зачатьевский монастырь. — Существовал в районе 2-го и 3-го Зачатьевских переулков в Москве. Основан в 1584 г. царем Федором Иоанновичем в надежде на избавление жены от бесплодия.

Чудов — Алексеевский Архангело-Михайловский монастырь в Московском Кремле, был вблизи Малого дворца. Основан в 1365 г. Был центром просвещения с XVI в. Здесь жил публицист и писатель Максим Грек, размещалось Греко-латинское училище, переводились иностранные книги на славянский язык; монахом Чудова монастыря был Григорий Отрепьев. Упоминанием этого и других памятников старины Бунин подчеркивает историческую преемственность русской культуры, — в противоположность всем тем, кто порывал с классическим прошлым, — передает, как говорится в рассказе, «чувство родины, ее старины».

Капустник — вечеринка актеров или студентов с шутливо-пародийными самодеятельными номерами. К. С. Станиславский писал о «капустниках» Художественного театра: «Среди шуток и забав артистов на капустнике выделились некоторые номера, которые намекали на совсем новый для России театр шутки, карикатуры, сатиры, гротеска» (Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. М., Искусство, 1983, с. 376). Подобные представления могли обозначать такие новые тенденции в театральном искусстве, которые были неприемлемы для Бунина; оттого в рассказе говорится о «пошлости» «капустников». Сам Бунин на «капустниках» не бывал. В письме Б. К. Зайцеву от 14 июля 1944 года он писал: «…напиши: был ли ты когда-нибудь на „Капустнике“ Художественного театра и не наврал ли я чего про этот „Капустник“ в „Чистом понедельнике“? Я на этих „Капустниках“ никогда не был…»

…клок его белорусских волос, Качалов… — Качалов В. И. (наст. фамилия Шверубович; 1875–1948) — артист, белорус. Иронический тон изображения «капустника» не определяет отношения Бунина к прославленным артистам Художественного театра, которых он по-настоящему ценил. В декабре 1922 г. в Париже Бунин с женой присутствовали на спектакле Художественного театра. В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике 18 декабря: «Встреча с „художественниками“ удалась как нельзя лучше… В театре было очень хорошо: Москвин действительно талантлив. Ян (И. А. Бунин. — А. Б.) даже плакал, конечно, и вся Русь старая, древняя наша сильно разволновала его». (Об этой встрече Бунина с артистами Художественного театра см. «Материалы», с. 276–277.) По всем данным, Москвин играл царя Федора в трагедии А. К. Толстого из эпохи конца XVI столетия «Царь Федор Иоаннович».

Шамаханская царица — царица из Шемахинского ханства (XVIII в.) на Кавказе; столица ханства — Шемаха, по-азербайджански Шамахы, арабск. аш-Шамахийа; отсюда — русское написание у Пушкина в «Сказке о золотом петушке», у Бунина: Шамаханская царица.

Какой древний звук… тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву. — То, что говорит героиня рассказа, — почти дословное повторение размышлений Бунина о жизни, писавшего в дневнике 20 сентября — 3 октября 1922 г. (Шато Нуаре, Амбуаз): «Поет колокол St. Denis. Какое очарование! Голос давний, древний, а ведь это главное: связующий с прошлым». Конец сентября 1923 г., Грасс: «Раннее осеннее альпийское утро, и звонят, зовут к обедне в соседнем горном городке. Горная тишина и свежесть и этот певучий средневековый звон — все то же, что и тысячу, пятьсот лет тому назад, в дни рыцарей, пап, королей, монахов. И меня не было в те дни, хотя вся моя душа полна очарованием их древней жизни и чувством, что это часть и моей собственной давней, прошлой жизни. И меня опять не будет — и очень, очень скоро, а колокол все так же будет звать еще тысячу лет новых, неведомых мне людей».

У ворот Марфо-Мариинской обители… дворник… загородил мне дорогу… там… великий князь… — Написано по воспоминаниям о посещении этой обители Буниным 30 декабря 1914 г. Он пишет в дневнике 1 января 1915 г., что «позавчера» в Марфо-Мариинскую обитель на Ордынке его с племянником «сразу не пустили, дворник умолял постоять за воротами — „здесь великий князь Дм. Павл.“». В рассказе посещение обители точно отнесено к этой дате: «В четырнадцатом году, под Новый год… я остановил извозчика у ворот… обители».

Марфо-Мариинская обитель — не монастырь, а церковь Покрова Богоматери, при которой была община светских дам, заботившихся о живших при церкви сиротах и о раненных в первую мировую войну. Они носили, как изображено в рассказе, холщовые одежды с крестом. Бунин пишет о них: «…инокини или сестры, — уж не знаю, кто были они…» Среди них была и героиня рассказа.

Церковь Марфо-Мариинской обители построена по проекту А. В. Щусева в 1908–1910 гг.; роспись — М. В. Нестерова. В ней древнерусский стиль органически сочетается с модерном. Резьба по дереву, по белому камню, решетки на окнах — в стиле модерн. Традиционные сюжеты церковной росписи Нестеров переосмыслил и дал по-своему. Его «Явление Христа народу» — это явление Христа русскому народу, все лица изображены на фоне русской природы, дан вид реки Белой в Уфимской губернии, где жил Нестеров.

Традиции русского искусства и модерн — важнейшая тема рассказа «Чистый понедельник». Ее развитию служит и то, что героиня в финале рассказа изображена в обители, которая поражает своеобразием замечательной живописи и архитектуры под старину. а в то же время во многом — в новейшем стиле.

Обрус — плат, фата.

Часовня*

«Темные аллеи», Париж, 1946.

Весной, в Иудее*

Газ. «Русские новости», Париж, 1946, № 49, 19 апреля. Печатается по кн.: Весной, в Иудее, по экземпляру, на который жена Бунина, Вера Николаевна, перенесла исправления автора и прислала мне в 1959 г.

«Песнь Песней». — В «Песни Песней», составляющей часть Библии, говорится о любви Суламифи и царя Соломона (X в. до н. э.) См. в кн.: «Поэзия и проза Древнего Востока». М., 1973, с. 625–638. Бунин цитирует, иногда несколько изменяя фразы, книгу «Песни Песней Соломона».

Ночлег*

Печатается по кн.: Весной, в Иудее. — Роза Иерихона. Первоначальное заглавие рассказа — «На постоялом дворе». Написан в течение 17–23. III. 1949 г. Работая над рассказом, Бунин, чтобы почувствовать Испанию, найти нужные краски, читал «Дон Кихота» Сервантеса. Он писал Н. А. Тэффи 6 марта 1949 года: «…теперь одолеваю „Дон Кихота“… в тщетной надежде зацепиться хоть за что-нибудь испанское…» («Литературная Россия», 1979, № 14, 6 апреля).

Рассказы 1932–1952*

Печатаются по кн.: Весной, в Иудее. — Роза Иерихона, с рукописными исправлениями автора (ГБЛ); «Крем Леодор» — по рукописи ГБЛ.

Все рассказы, кроме рассказов «Апрель», «Прекраснейшая солнца», сверены по рукописям ИМАИ (машинопись, с правкой Бунина). Рассказ «Прекраснейшая солнца» сверен по тексту Собрания сочинений, т. IX (Берлин, Петрополис, 1935) с рукописными исправлениями автора (ИМЛИ).

Рукопись рассказа «Апрель» неизвестна.

Бунин подготовил к изданию и читал корректуры сб. «Весной, в Иудее. — Роза Иерихона», читали также поэтесса Г. Н. Кузнецова и М. А. Степун. В письме от 27 декабря 1952 года он благодарит их «за труды» над этой книгой и над сборником «Митина любовь. — Солнечный удар». Шестого января 1953 года Бунин писал:

«Дорогие мои сотрудницы <…> Я бесконечно тронут тем крайним вниманием, которое вы проявили к корректуре моих книг. Вместе с этим письмом к вам я посылаю сегодня по воздушной почте заказным пакетом прочитанную мною корректуру второй моей книги Т. Г. Терентьевой <…> Я сделал еще несколько поправок…» (ГБЛ).

Прекраснейшая солнца*

Газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4057, 1 мая.

Возвышенное чувство к женщине, воспетое итальянским поэтом Франческо Петраркой в его сонетах, было для Бунина тем миром добра и красоты, который наполнял и его душу. Он говорил Г. Н. Кузнецовой 3 июня 1933 года: «…с годами, а теперь особенно, я все больше начинаю чувствовать в себе какой-то… Петраркизм и Лаурность… то есть какое-то воплощение всего прекрасного, женского <… > что и правда подобно тому, что я писал в прошлом году о Петрарке — „Прекраснейшая солнца“».

Когда он только обдумывал свой замысел, в разговорах с близкими ему людьми пытался рисовать внешность Лауры, говорил, что хочет поехать в Авиньон, где шестого апреля 1327 года в церкви святой Клары Петрарка встретил Лауру и полюбил ее любовью «бессмертной».

«Прекраснейшая солнца» уподобляется в сонетах мифической Дафне, возлюбленной Аполлона. Бунин пишет в тон высокому стилю сонетов о Лауре. Он говорит словами Библии: «Смерть, где жало твое?..» — из Послания апостола Павла Коринфянам (гл. 15, стих 55), и это тот звук, который определяет тон, мелодию рассказа.

Лаура говорит: «…не плачь обо мне, ибо дни мои через смерть стали вечны; в горнем свете навсегда раскрылись мои вежды, что, казалось, навсегда смежились на смертном моем ложе», — так торжественно зазвучал в пересказе Бунина сонет Петрарки 279-й: «Почему из печальных глаз ты льешь горестный поток. Не оплакивай меня, ибо, умирая, я стала вечной. Внутренний свет явился моим глазам, когда показалось, что я их закрыла».

Бунин говорил, что «торжественный и горестно-величавый звук» в словах Петрарки о смерти Лауры убеждает его «в ее подлинном существовании». Он посетил Авиньон, обозревал «его стены, церкви, башни», думая о Франческо Петрарке и Лауре, — ощутил незримое присутствие ее здесь, в старом каменном городе.

Франческо полюбил донну Лауру «великой любовью, приобщившей Ее к лику Беатриче…», воспетой Данте в «Божественной комедии». И Бунин, писавший о Лике в те годы, когда обдумывал рассказ «Прекраснейшая солнца», был, как он говорит о Петрарке, «одержим… беспримерной любовью» к той, юная прелесть которой «могла почитаться небесной». Но «жил, вместе с тем, всеми делами своего века, отдавая свой гений и на созидание всех благих его деяний». И вот — печальная повесть о Франческо и донне Лауре, дарующая людям просветление духа — в отраду и в назидание: «…смерть для души высокой есть лишь исход из темницы <…> она устрашает лишь тех, кои все счастье свое полагают в бедном земном мире».

О людях души высокой Достоевский сказал: «Все великие люди были счастливы. Их грусть, переживанья, их страданья — счастье. Они должны были быть счастливы. Великий человек не может быть несчастлив. А что их на крестах распинали, то это ничего» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах. Художественные произведения, т. VII. Л., 1973, с. 189).

«Остров сирен»*

Газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4085, 29 мая, под заглавием «Капри».

Сирены — в греческой мифологии полуптицы-полуженщины; завлекали своим чарующим пением моряков и губили их.

Тиверий, или Тиберий (42 г. до и. э. — 37 г. н. э.) — римский император.

Август (63 г. до и. э. — 14 г. н. э.) — римский император.

Бёклин Арнольд (1827–1901) — швейцарский живописец.

Атриум (лат. аЫит) — закрытый внутренний двор древнеримского жилища.

Светоний Гай Транквилл (ок. 70 — ок. 140) — римский историк и писатель, автор сочинения «О жизни двенадцати цезарей».

Калигулла (12–41) — римский император.

Жилет пана Михольского*

Газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 3945, 10 января. Литературный источник рассказа — «Анекдот о Гоголе» И. И. Ясинского (псевдоним — Максим Белинский; 1850–1931); см.: «Исторический вестник», СПб., 1891, кн. 6. Пан Михольский — реальное лицо, дан в рассказе с его настоящей фамилией.

Правдоподобность «анекдота» Ясинского оспаривал Лесков (Лесков Н. С. Собр. соч., т. 11. М., 1958, с. 208–212). См. статью Б. 3. «Бунин и анекдот о Гоголе» («Вопросы литературы», 1972, № 1, с. 196–197).

Молодость и старость*

Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1936, № 20, 9 мая, под заглавием «Про обезьяну». Бунин вспоминал:

«Слышал рассказ о сотворении человека от проводника в Константинополе в 1913 году… Нужно было дать что-нибудь в „Иллюстрированную Россию“ (в Париже, в 1936 году) — стал думать, что бы такое написать, вспомнил этот рассказ… Остальное присочинил к нему, вспомнив наше с братом Юлием плавание из Батуми в Константинополь вдоль Анатолийских, берегов, летом 1913 года и то, как в Трапезонде взошел на палубу нашего парохода какой-то важный старик-курд» (Бунин, т. 9, с. 371).

Возвращаясь в Рим*

Газ. «Последние новости», Париж, 1937, № 6042, 10 октября, вместе с рассказами «Пророк Осия» и «Господин Порогов», под общим заглавием «Слова, видения». В рукописи (ИМАИ) — ошибочная дата: «1938 г.».

Он умер близ Ницеи, возвращаясь из Галлии… — Ницея (Nicaea) — древнее наименование Ниццы. Галлия — в древности область между р. По и Альпами (Цизальпинская Галлия), ок. 220 г. до н. э. подчинена римлянами; территория между Альпами, Средиземным морем, Пиренеями, Атлантическим океаном — Трансальпийская Галлия, завоевана Юлием Цезарем в 58–51 гг. до н. э.

Далия (лат.) — георгин.

Апрель*

Газ. «Последние новости», Париж, 1938, № 6203, 20 марта, и № 6217, 3 апреля, под заглавием «Варианты».

Бунин писал М. В. Карамзиной около 31 мая 1938 года:

«Когда я писал „Митину любовь“, я делал некоторые заметки — в два, в три слова чаще всего. Теперь я написал по ним эти „Варианты“» (ЛН, кн. 1, с. 668).

Мистраль*

Журн. «Встреча», Париж, 1945, июль.

На полях рукописи этого рассказа (машинопись, с правкой автора, фотокопия — у автора настоящего комментария) Бунин написал: «Точно сохранить мои знаки препинания! Это написано очень ритмично, поэтому к знакам препинания нужно особое, сугубое внимание!» «Корректура должна быть самая тщательная!!»

Б. К. Зайцев писал Бунину 27 ноября 1944 года: «Друг, „Мистраль“ — великолепно! Принадлежит к лучшим партиям гроссмейстера (так пишут о шахматах). Нет, серьезно: это даже выше „Холодной осени“. Какая-то совершенно особенная, твоя линия, необыкновенно тебе удающаяся (в ней считаю: „Воды многие“, „Цикады“, „Поздней ночью“» («Поздний час». — А. Б.).

Бунин писал Зайцеву 2 февраля 1944 года, вспоминая «дни, вечно памятные», когда он жил на Капри: «В эти дни мне еще было совсем немного лет (сорок — сорок три. — А. Б.), я выпивал засутки по пяти бутылок Позилиппо и писал по рассказу — да, по рассказу в сутки и очень, очень часто! И вот —

Мистраль бушует за стеной,

Безлюдный вечер длится, длится…

Пора в постель — уснуть, забыться,

Душе и телу дать покой.

Курить, свет лампы созерцая,

И думать, думать без конца —

Зачем вам эта жизнь пустая,

Людские бедные сердца!

Что пользы подводить итоги

Ничтожных чувств, ничтожных дел,

Поняв, что близок твой предел,

Что ты на роковом пороге!»

(Журн. «Даугава», Рига, 1980, № 10, с. 122. Письма Бунина М. А. Алданову и Б. К. Зайцеву цитируются в наст. коммент. по публикациям проф. А. Звеерса).

Это стихотворение не входило в издания Бунина.

Мистраль (фр. mistral) — сильный и холодный местный северо-западный ветер на юге Франции.

«— Все воды Твои и волны Твои…» — Здесь и ниже приводятся цитаты из Библии.

В… старом чужом доме… — В рассказе говорится о вилле «Жаннет» в Грассе, где Бунин жил с октября 1939 и до мая 1945 г. Это была, как писал он поэтессе М. В. Карамзиной 18 ноября 1939 г., «чудесная английская вилла, на такой высокой горе, что вид кругом необозримый» (ЛН, кн. 1, с. 685). Под крутым каменистым обрывом проходила дорога Наполеона — на Гренобль. Здесь были пути древних римлян. Горы, долины, море, сад по уступам террас внизу, Эстерель, Антиб — все это открывалось с виллы «Жаннет».

Когда миром правил тот, кто… писал под лагерным шатром о ничтожестве всех человеческих жизней… — Речь идет о римском императоре Юлии Цезаре (102 или 100 — 44 гг. до н. э.), авторе «Записок о галльской войне», и «Записок о гражданских войнах».

В беседах с Г. Н. Кузнецовой в 1932 г. Бунин высказывал те же мысли о Цезаре, какие выражены в рассказе. Он сказал о Цезаре, что то, что он писал, «сидя где-то в палатке на берегах Дуная», свидетельствует о «пониженном чувстве жизни. Недаром все это так безнадежно» (ЛН, кн. 2, с. 287–288).

Пророк Осия*

Газ. «Последние новости», Париж, 1937, № 6042, 10 октября.

«Книга Осип» — часть Библии («Ветхий завет»).

Господин Порогов*

Газ. «Последние новости», Париж, 1937, № 6042, 10 октября. В начале рассказа — строки из Библии: Четвертая книга царств, гл. I; Третья книга царств, гл. XVIII, 42–43. Антоний — основатель монашества.

Три рубля*

Журн. «Новоселье», Нью-Йордс, 1942, № 2, март.

Крем Леодор*

Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1947, № 31–32, январь-февраль.

Печатается по машинописному тексту ГБА. Бунин писал редактору журнала С. Ю. Пре-гель: «Думаю, что это довольно страшная история, одна из тех, которыми переполнен мир» (ГБА).

Памятный бал*

Газ. «Русские новости», Париж, 1947, № 87, 3 января.

Ловчий*

«Весной, в Иудее».

В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает: у Буниных в Озерках жил на покое «старый повар, который раньше был ловчим; Ваня очень любил расспрашивать его о былом, о охотниках, мужиках, и два рассказа его записал <…> То, что повар повествовал о охоте, воспроизведено в рассказе „Ловчий“» («Жизнь Бунина», с. 25).

Полуденный жар*

«Весной, в Иудее».

«В такую ночь…»*

Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1950, № 42–44.

«Луна блестит. В такую ночь, как эта…» — Бунин приводит стихи из драмы Шекспира «Венецианский купец» (д. 5, сц. 1).

Тизба. — В «Метаморфозах» Овидия повествуется о преданности в любви Тизбы (Фисбы) и Пирама (Овидий. Метаморфозы, кн. 4. М., 1977, стихи 55-166).

Дидона — в античной мифологии основательница города-государства в Северной Африке — Карфагена.

Медея… чтоб юность возвратить Язону старику… — Медея в древнегреческой мифологии — волшебница, жена предводителя аргонавтов Язона. Она возвратила волшебными травами юность отцу Язона, Эзону.

Алупка*

«Весной, в Иудее».

В Альпах*

Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1950, № 42–44.

…кресты… точно ловят раскинутыми руками… — Это образное выражение повторяется в стихах Бунина: «В костеле» (1889), «Изгнание» (1920).

Легенда*

«Весной, в Иудее».

…под орган и пение вдруг так живо увидел, почувствовал ее, — мой вымысел… — Очевидно, имеется в виду Лаура, воспетая Петраркой. Ср. с рассказом «Прекраснейшая солнца», в котором Бунин описывает, как когда-то Петрарке явилась Лаура. «Он увидел ее в ту минуту, когда она показалась в церковном портале». И это было «то время, которое называется теперь древним и в котором все кажется прекрасным».. В «Легенде» те же мотивы: «Она была в те давние дни, что мы зовем древностью (…) Вот уже несколько веков нет ее в мире». И будет день, когда и наше время будет казаться новым людям «древним временем (…) прекрасным и счастливым, — ибо легендарным».

И он, творец, поэт, обреченный «познать тоску всех стран и всех времен», в пении, в колокольном звоне слышит «голос далекой жизни, от которой // Только красота одна осталась!» — воплощенная и в его вымысле, ставшем реальностью: он «весь день думает о ней, живет ее жизнью, ее временем». Сонмы людей прошли по земле бесследно, а «собор, крест которого все так же, как в древности, плывет в облаках», видела она, видит и он сейчас. В стихотворении «Петух на церковном кресте» (1922) Бунин также говорит о преходящем и вечном в жизни.

«Un реtit accident»*

Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1950, № 42–44.

Бернар*

Газ. «Последние новости», Париж, 1929, № 2916, 17 марта. В ранней редакции рассказ печатался в сб.: Бунин И. А. Божье древо. Париж, 1931, с датой: «1927–1930».

Бунин приводит в вольном переводе отрывки из очерка Мопассана «На воде», о котором он также писал в дневниках своего путешествия по Индийскому океану в 1911 году «Воды многие».

В «Бернаре» выражена идея Сократа, высказанная Буниным ранее в рассказе «Возвращаясь в Рим»: «…сосредоточенность <…> высоких сил <…> заключена в некоторой мере в каждом из нас, — нечто „божественное“, что есть истинная суть человека».

В. Н. Муромцева-Бунина отметила в дневнике 11 февраля 1932 года, что И. И. Фондаминский, один из редакторов «Современных записок», говорил: «В каждом человеке есть божественная правда <…>

— А только один писатель об этом сказал, — засмеялся Ян (И. А. Бунин) и постукал себя по лбу, — это я в „Бернаре“».

Бунин говорил однажды своему спутнику, обозревая с вершины холма горы и море, что и сторож старинкой капеллы чувствует их красоту так же, как и он сам: «Все чувствуют. Поверь, милый мой, мы все в сущности очень мало отличаемся друг от друга» («Литературная Россия», 1979, № 14, 6 апреля, с. 16). Эта точка зрения Бунина сближает его с Толстым.

Рассказы, не публиковавшиеся при жизни Бунина*

В записи «К моему литературному завещанию» Бунин писал о «последнем томе» своих произведений: «Но что будет в этом предполагаемом… томе и какой он будет по счету? Это зависит от того, напишу ли я еще что-нибудь после книги „Темные аллеи“, и некоторого другого, написанного мною за последние годы и еще не изданного отдельной книгой (см. пакет, в котором „Зимний сон“ и прочее)». 17 января 1945 г. Бунин писал М. А. Алданову: «J'ai ecrit encore une livre (comme „Les allees sombres“)». (Перевод: «Я написал еще одну книгу вроде „Темных аллей“»).

В письмах к друзьям Бунин неоднократно упоминал о своих отдельных неизданных рассказах. Так, в письме Б. К. Зайцеву от 14 июля 1944 года он писал: «Посылаю — на всякий случай — список того, что накопилось в моем „портфеле“. Ты из этого „портфеля“ еще далеко не все знаешь…» В списке, приложенном к письму, Бунин назвал рассказы: «Ахмат», «Au secours!», «Новая шубка», «Далекий пожар», «О. Никон».

В письме к Н. А. Тэффи от 11 апреля 1944 года Бунин называет рассказ «Лита» в перечне рассказов, составивших книгу «Темных аллей» (см. журнал «Подъем», Воронеж, 1978, № 3, с. 130).

Рукописи названных рассказов сохранились в парижском архиве Бунина. Рассказы «Ахмат», «Новая шубка» и «Далекий пожар» были опубликованы в Нью-Йорке доктором М. Грин. Остальные рассказы опубликованы там же Л. Ф. Зуровым.

Тексты рассказов «Ривьера», «Аля», «Когда я впервые…» и «Модест» печатаются по ЛН. Тексты рассказов «Ахмат», «Новая шубка», «Далекий пожар» и «Лита» печатаются по зарубежным публикациям.

А. Бабореко

Выходные данные

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН

Собрание сочинений

Том 5. Жизнь Арсеньева. Темные аллеи. Рассказы 1932–1952

Редакционная коллегия:

Ю. В. Бондарев, О. Н. Михайлов, В. П. Рынкевич

Подгот. текста и коммент. А. Бабореко

Статья-послесловие А. Саакянц.

Редактор Н. Тришкина

Художественный редактор Г. Масляненко

Технический редактор Л. Синицына

Корректор Н. Усольцева

ИБ № 5071

Сдано в набор 23.04.87. Подписано к печати 25.11.87. Формат 84 X 108 1/32.

Бумага тип. № 1. Гарнитура «Академическая». Печать высокая.

Усл. печ. л. 33.6. Усл. кр. отт. 34.02. Уч. изд. л. 36.2.

Тираж 400 000 экз. Изд. № II-2563. Заказ 959. Цена 3 р. 20 к.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная литература».

107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19

Ордена Октябрьской Революции, ордена Трудового Красного Знамени Ленинградское производственно-техническое объединение «Печатный Двор» имени А. М. Горького Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли.

197136, Ленинград, П-136, Чкаловский пр., 15

Примечания


1

У моей маленькой Антуанетты было множество вещей из колоний: попугай, птицы всех окрасок в вольере, коллекции раковин и насекомых. В туалетном столике её матери я видел удивительные ожерелья из ароматических зёрен. На чердаке, куда мы иногда забирались, лежали звериные шкуры, странные мешки и ящики, где можно было ещё прочитать адреса городов на Антильских островах… (фр.)

2

Дай им вечный покой. Господи, и да светит им вечный свет (лат.)

3

Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет! (лат.)

4

Нет ничего более трудного, как распознать хороший арбуз и порядочную женщину (фр.)

5

Добрый вечер, сударь (фр.)

6

Вода портят вино так же, как повозка дорогу и как женщина душу (фр.)

7

«Друг» (фр.)

8

Красной икры, винегрета… Два шашлыка… (фр.)

9

Это я вас благодарю (фр.)

10

Милосердный господь всегда дает штаны тем, у кого нет зада… (фр.)

11

Кто женится по любви, тот имеет хорошие ночи и скверные дни (фр.)

12

Терпенье — медицина бедных (фр.)

13

Приходящая домашняя работница (фр.)

14

Любовь заставляет даже ослов танцевать (фр.)

15

Гарсон, кружку пива! (фр.)

16

Старый сатир! (фр.)

17

Нет писем, сударь, нет телеграмм (фр.)

18

Иностранные газеты! (фр.)

19

Будем веселиться! (лат.)

20

Говорите за себя… (фр.)

21

Это камаргианка (фр.)

22

— Скажите, Одетт, кто эта дама?

— Какая дама, сударь?

— Дама брюнетка, там?

— Какой стол, сударь?

— Номер десять.

— Это русская, сударь.

— Ну, и… Я ничего не знаю о ней.

— Она у вас давно?

— Три недели, сударь,

— Всегда одна?

— Нет, сударь. Был один господин…

— Молодой, спортивного вида?

— Нет, сударь. Очень задумчивый, нервный…

— И в один прекрасный день он исчез?

— Да, сударь (фр.)

23

Довольно!.. Правда, мадам? (фр.)

24

Охота с борзой… с гончей — от фр.: la chasse au chien courant.

25

Маленькое происшествие (фр.)

26

«Hôtel des Palmiers et de la Plage». Встречи людей высшего света Франции и других стран, местоположение единственное в своем роде, несравненные виды, идеальный отдых зимой и летом, 300 комнат, самый современный комфорт, прочно зарекомендовавшая себя кухня, обширный парк, теннис, два гаража, открыт круглый год… (фр.)

27

Боже, какая красота (фр.).

28

Такси, на улицу Сюрен! (фр.)

29

Жареный поросенок. Косуля в бруснике… (фр.)

30

Карп, жаренный на сале, fogas из озера Балатон… (фр.)

31

Лапша с сыром… (фр.)

Том 5. Жизнь Арсеньева. Рассказы 1932-1952
Жизнь Арсеньева*
Книга первая
Книга вторая
Книга третья
Книга четвертая
Книга пятая
Темные аллеи*
I
Темные аллеи*
Кавказ*
Баллада*
Степа*
Муза*
Поздний час*
II
Руся
Красавица*
Дурочка*
Антигона*
Смарагд*
Гость*
Волки
Визитные карточки*
Зойка и Валерия*
Таня*
В Париже*
Галя Ганская*
Генрих*
Натали*
III
В одной знакомой улице*
Речной трактир*
Кума*
Начало*
«Дубки»*
Барышня Клара*
«Мадрид»*
Второй кофейник*
Железная Шерсть*
Холодная осень*
Пароход «Саратов»*
Ворон*
Камарг*
Сто рупий*
Месть*
Качели*
Чистый понедельник*
Часовня*
Весной, в Иудее*
Ночлег*
Рассказы 1932–1952*
Прекраснейшая солнца*
«Остров сирен»*
Жилет пана Михольского*
Молодость и старость*
Возвращаясь в Рим*
Апрель*
Мистраль*
Пророк Осия*
Господин Порогов*
Три рубля*
Крем Леодор*
Памятный бал*
Ловчий*
Полуденный жар*
«В такую ночь…»*
Алупка*
В Альпах*
Легенда*
«Un реtit accident»[25] *
Бернар*
Рассказы, не публиковавшиеся при жизни Бунина*
Лита
Ривьера
Аля
«Когда я впервые…»
Далекий пожар
Модест
Ахмат
Новая шубка
Проза позднего Бунина
Комментарии
Выходные данные
Том 6. Публицистика. Воспоминания
Иван Алексеевич Бунин
Имя Ивана Бунина (1870–1953) — одного из проникновенных, трагических классиков русской литературы, почетного академика изящной словесности, лауреата Нобелевской премии (1993) — известно во всем мире. В шестой том включено философско-публицистическое сочинение писателя — «Освобождение Толстого», воспоминания о Чехове, мемуарные очерки из книги «Воспоминания». Впервые в советское время публикуется большой пласт Дневников Бунина. В том вошли также избранные статьи и выступления. http://ruslit.traumlibrary.net
urn:uuid:7d52013c-6b54-4c10-b1c0-7ab11e7b447a
Художественная литература
1988-07-14T19:00:00+00:00
isbn:5-280-00058-2, 5-280-00055-8
ru
e681f9c8-290c-45e0-a4cc-f7e7e94571c3

Иван Алексеевич Бунин

Собрание сочинений в шести томах

Том 6. Публицистика. Воспоминания


Освобождение Толстого*

I

«Совершенный, монахи, не живет в довольстве. Совершенный, о монахи, есть святой Высочайший Будда. Отверзите уши ваши: освобождение от смерти найдено».

И вот и Толстой говорит об «освобождении»:

— Мало того, что пространство и время и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть (все) большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них…

В этих словах, еще никем никогда не отмеченных, главное указание к пониманию его всего.

Астапово — завершение «освобождения», которым была вся его жизнь, невзирая на всю великую силу «подчинения».

* * *

Помню, с каким восторгом сказал он однажды словами Пифагора Самосского: «Нет у тебя, человек, ничего, кроме души!» Знаю, как часто повторял Марка Аврелия: «Высшее назначение наше — готовиться к смерти». Так он и сам писал: «Постоянно готовишься умирать. Учишься получше умирать».

«Я — Антонин, но я и человек; для Антонина град и отечество — Рим, для человека — мир».

Для Толстого не осталось в годы его высшей мудрости не только ни града, ни отечества, но даже мира; осталось одно: бог; осталось «освобождение», уход, возврат к богу, растворение — снова растворение — в нем.

* * *

Князь Андрей слушал пение Наташи:

— Страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она, — эта противоположность томила и радовала его во время ее пения…

Эта «противоположность» томила Толстого с рождения до последнего вздоха.

* * *

Как умирал князь Андрей?

«Чем больше он в те часы страдальческого уединения и бреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этой земной жизнью».

* * *

«Отверзите уши ваши, монахи: освобождение от смерти найдено. Я поучаю вас, я проповедую Закон. Если вы будете поступать сообразно поучениям, то через малое время получите то, ради чего благородные юноши уходят с родины на чужбину, получите высшее исполнение священного стремления; вы еще в этой жизни познаете истину и увидите ее воочию».

Христос тоже звал «с родины на чужбину»: «Враги человеку домашние его… Кто не оставит ради меня отца и матери, тот не идет за мной».

Их немало было, «благородных юношей, покинувших родину ради чужбины»: был царевич Готами, был Алексей Божий человек, был Юлиан Милостивый, был Франциск из Ассизи… К лику их сопричислился и старец Лев из Ясной Поляны.

II

— Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне…

Он начал этими словами свои неоконченные «Первые воспоминания», которые писал для своего друга и последователя Бирюкова, предпринявшего составление его биографии. Он разделил тогда свою жизнь на семилетия, говорил, что «соответственно семилетиям телесной жизни человека, признаваемым даже и некоторыми физиологами, можно установить и семилетия в развитии жизни духовной». Этих семилетий было с небольшим недочетом двенадцать.

Первое — детство:

Рождение и жизнь в Ясной Поляне. Родился (от графа Николая Ильича Толстого и графини Марии Николаевны Толстой, урожденной княжны Волконской) 28 августа 1828 года[1]. На втором году от рождения потерял мать, умершую тридцати девяти лет. Учение начал дома, с гувернером-немцем, написанным в «Детстве» под именем Карла Ивановича.

Второе — отрочество:

Жизнь с семьей и продолжение учения в Москве. Там, на восьмом году от роду, потерял отца, внезапно умершего от разрыва сердца сорока двух лет.

Третье — юность:

Переезд сирот в Казань к бабушке по отцу, учение в казанском университете. Университетское учение, за малыми успехами[2] в науках и в силу собственного сознания «бесполезности всего того, чему эти науки учат», оставил со второго курса, чтобы воротиться в Ясную Поляну и посвятить себя сельскому хозяйству и заботам о своих крепостных. После разочарования и в этом, уехал в Москву, потом в Петербург, с намерением служить по гражданской службе.

Четвертое — от 21 года до 28 лет:

Разочарование в мечтах и о гражданской службе. Военная служба на Кавказе, потом в осажденном Севастополе. Начало писательства. Написал в это семилетие: «Детство», «Отрочество» и «Юность», «Севастопольские рассказы», «Метель», «Два гусара», «Утро помещика»; начал «Казаки».

Пятое — от 28 до 35 лет:

Выход из военной службы, заграничные путешествия для знакомства с постановкой школьного дела в Европе, педагогическая и судебная деятельность в Ясной Поляне — и женитьба на Софье Андреевне Берс. «Казаки» и начало «Войны и мира». В это семилетие потерял брата Дмитрия, потом брата Николая.

Шестое — от 35 до 42 лет:

Семейная жизнь, уже четверо детей, хозяйство, писание и печатание «Войны и мира».

Седьмое — от 42 до 49 лет:

Поездки на лечение кумысом в Самарскую губернию. Там же работа на голоде. «Анна Каренина». Рождение еще четверых детей (из которых два мальчика умерли).

Восьмое — от 49 до 56 лет:

«Исповедь». Переезд в Москву для воспитания детей. Знакомство с Чертковым. «Чем люди живы», «В чем моя вера», «Так что же нам делать». Рождение еще одного сына и еще одной дочери (Александры).

Девятое — от 56 до 63 лет:

Жизнь в Москве. Рассказы для народа, «Смерть Ивана Ильича», «Власть тьмы», «Плоды просвещения», «Крейцерова соната», начало писания «Воскресения». Рождение еще одного ребенка, Ванечки.

Десятое — от 63 до 70 лет:

Новая работа на голоде (в Тульской губернии). Отказ от авторских прав на все, что написано после 1881 года. «Царство божие внутри вас», «Хозяин и работник», «Об искусстве». Смерть Ванечки.

Одиннадцатое — от 70 до 77 лет:

Первая тяжелая болезнь. Появление в печати «Воскресения» Отлучение от церкви. Переезд всей семьи в Ясную Поляну. Зима в Крыму, где пережиты еще воспаление легких и брюшной тиф. Начало составления «Круга чтения». Писание писем и обращений: к духовным друзьям и последователям, к правительству, к военным, к церковнослужителям, к политическим и общественным деятелям…

И, наконец, двенадцатое, недожитое — от 77 до 83 лет:

Смерть наиболее любимой и близкой по духу дочери Маши. Тайное составление завещания, в котором право на все его писания передавалось Александре Львовне, а распоряжение ими Черткову. Бегство в ночь с 27 на 28 октября 1910 года из Ясной Поляны; болезнь в пути и смерть на железнодорожной станции Астапово (7 ноября).

Эта смерть была его последним «освобождением».

Уйти, убежать он стремился давно. Еще в 1884 году писал в дневнике:

— Ужасно тяжело. Напрасно не уехал… Этого не миновать…

В 1897 году опять совсем было решил уйти, даже написал прощальное письмо Софье Андреевне — и опять не осуществил своего решения: ведь бросить семью — это, значит, думать только о себе, а каково будет семье, какой это будет для нее удар!

Он тогда писал:

— Как индусы под шестьдесят лет уходят в лес, как всякому религиозному человеку хочется последние годы жизни посвятить богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой семидесятый год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть неполного согласия, но не кричащего разногласия со своими верованиями, со своей совестью…

То же писал и в ночь бегства:

— Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста. Уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и в тиши последние дни своей жизни…

К бегству подбивали его и со стороны. За месяц до бегства он писал:

«От Черткова письмо с упреками и обличением», — за то, что он, Толстой, все продолжает жить так, как живет. — «Они разрывают меня на части. Иногда думается уйти ото всех»[3].

Чертков впоследствии оправдывался, говорил, что не настаивал на его уходе. Нет, он только колебался, — например, так писал толстовцу болгарину Досеву:

— Если бы он ушел из дому, то, при его преклонных летах и старческих болезнях, он уже не смог бы жить физическим трудом. Не мог бы он также пойти с посохом по миру и заболеть и умереть где-нибудь на большой дороге или прохожим странником в чужой избе… он не мог бы так поступить из простой любви к любящим его людям, к своим дочерям и друзьям, близким ему по сердцу и духу. Он не мог бы, не становясь жестоким…

Как бы там ни было, он решился наконец и на полную возможность «умереть где-нибудь на большой дороге» и на «жестокость». 28 октября он был уже в Оптиной Пустыни:

— 28 окт. 1910 г., Оптина Пустынь. Лег (вчера) в половине 12. Спал до третьего часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая «о здоровье» и удивляясь на свет у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: девяносто семь. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Бужу Душана[4], потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет, — сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать. В 6-м часу все кое-как уложено; я иду на конюшню велеть закладывать; Душан, Саша, Варя доканчивают укладку. Ночь — глаз выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чашу, накалываюсь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать. Приходит Саша, Душан, Варя. Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления. Но вот сидим в вагоне, трогаемся, и страх проходит, и поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя — не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне. Доехали до Оптиной. Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от Горбачева в третьеклассном набитом рабочим народом вагоне очень поучительно и хорошо, хотя я и слабо воспринимал. Теперь 8 часов, мы в Оптине…

О том, куда ему направиться, после того как он убежит из Ясной Поляны, он думал нечто очень неопределенное: «Куда-нибудь за границу… например, в Болгарию… Или в Новочеркасск и дальше — куда-нибудь на Кавказ…» В последнюю минуту он выбрал как первую цель монастырь в селе Шамардине, где доживала свою жизнь его престарелая сестра, монахиня матерь Мария.

— Ты останешься, Саша, — сказал он дочери в ночь бегства. — Я вызову тебя через несколько дней, когда решу окончательно, куда я поеду. А поеду я, по всей вероятности, к Машеньке в Шамардино…

«К Машеньке» — это значит: к той единственной, что осталась на свете от того бесконечно далекого времени, когда только что начиналась жизнь, когда «нам, братьям, было — мне 5, Митеньке 6, Сереже 7, и Николенька (которому было 11) объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезни, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться, и все будут любить друг друга, все сделаются „муравейными братьями“…»

Известно, что это было, эти муравейные братья:

— Вероятно, это были моравские братья, о которых Николенька слышал или читал. Я помню, что слово «муравейные» нам особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру. Муравейные братья были открыты нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил, в память Николеньки, закопать меня…

Последние годы его жизни были несказанно трогательны и прекрасны. И вот в это время он ехал однажды с Александрой Львовной верхом мимо этого места:

«Мы возвращались с отцом домой, поравнялись с полянкой, где весной на бугорке цвели голубым полем незабудки, а летом росли бархатные с розовым корнем и коричневой подкладкой крепкие грибы боровики. Отец окликнул меня:

— Саша!

И, когда я, пришпорив лошадь, подъехала, он сказал:

— Вот тут, между этими дубами… — Он натянул повод и хлыстом, отчего лошадь нервно дернулась, указал мне место. — Тут схороните меня, когда я умру…»

Теперь, в эту последнюю свою ночь в том доме, где он провел почти весь свой век, он расставался даже и с этой мечтой — лежать в могиле среди тех родных дубов, место которых было связано с памятью Николеньки. «Иногда думается уйти ото всех». Мог бы прибавить: и ото всего.

Почему он бежал? Конечно, и потому, что «тесна жизнь в доме, место нечистоты есть дом», как говорил Будда. Конечно, и потому, что не стало больше сил выдерживать многолетние раздоры с Софьей Андреевной из-за Черткова, из-за имущества… Софья Андреевна, заболевшая в конце концов и душевно и умственно, довела уже до настоящего ужаса своими преследованиями, и уже крайних пределов достиг стыд — жить в безобразии этих раздоров и в той «роскоши», которой казалась ему жизнь всей семьи и в которой и сам был принужден жить. Но только ли эти причины побуждали к бегству?

— Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших, — писал он в своем дневнике.

Но писал и другое, гораздо более важное:

— Хороша у Ж.-П. Рихтера сказка об отце, воспитавшем детей под землей. Им надо умереть, чтобы выйти на свет. И они страшно желали смерти…

— Нет более распространенного суеверия, что человек с его телом есть нечто реальное.

— Хорошо думал о безумии личной жизни — не только личной жизни своей, но и жизни общей, временной.

— Что такое я? Отчего я?

— Пора проснуться, то есть умереть.

— Вещество и пространство, время и движение отделяют меня и всякое живое существо от всего бога.

— Все меньше понимаю мир вещественный и, напротив, все больше и больше сознаю то, что нельзя понимать, а можно только сознавать.

— «Но как же род человеческий?» Не знаю. Знаю только, что закон совокупления не обязателен человеку.

— Подняться на точку, с которой видишь себя. Все в этом.

— Мой дух живет и будет продолжать жить. «Но это уже не твой будет дух», — говорят на это. То-то и хорошо, что к этому тому, что останется жить после меня, не будет примешана личность. отвечаю я. Личность есть то, что мешает слиянию моей души со Всем.

— Тело? Зачем тело? Зачем пространство, время, причинность?

Он бежал «куда-нибудь» и не мог не знать, что, по его годам и слабостям телесным, при тех обмороках, в которые он впадал дома при малейшем переутомлении, ждала его на пути только смерть. «Но это-то и хорошо». Лишь бы не умереть, как умирает человек этого мира, а умереть, как зверь, — по древнейшему закону природы: в той священной тайне, в которой умирает «где-то» всякий свободный зверь, всякая свободная птица, ибо никогда не находит человек ни свободного зверя, ни свободной птицы мертвыми ни в городе, ни в деревне, ни даже в чистом поле. И, умирая, в бреду, несвязно внешне, но совершенно точно внутренне, он сказал (в полном соответствии со всем тем, что цитировано выше) чисто индусские слова:

— Все Я… все проявления… довольно проявлений…

Есть в книге его секретаря Булгакова запись, поражающая всех: «Я разлюбил Евангелие, сказал мне Лев Николаевич за 4 месяца до своей смерти». Но ничего не будет в этих словах поразительного, если вспомнить, что он сказал о своей жизни, разделив ее «на три фазиса».

Сперва, деля ее на семилетия, он писал Бирюкову:

— Когда я подумал, чтобы написать всю истинную правду о себе, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография… Я записал у себя в дневнике 6 января 1903 года следующее: «Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость моей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют мне жизнь…»

Потом он разделил свою жизнь «на периоды» и суд себе вынес уже более милостивый:

— Вспоминая свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что вся моя длинная жизнь распадается на четыре периода: тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до четырнадцати лет, потом второй — ужасные двадцать лет грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, похоти, потом третий — восемнадцатилетний период, то есть от женитьбы и до моего духовного рождения, который с мирской точки зрения можно бы назвать нравственным, так как в эти восемнадцать лет я жил правильной, честной, семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями. И, наконец, четвертый — двадцатилетний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды…

В последние годы он делил свою жизнь на «фазисы».

— Человек переживает три фазиса, и я переживаю из них третий. В первый фазис человек живет только для своих страстей: еда, питье, охота, женщины, тщеславие, гордость — и жизнь полна. Так у меня было лет до тридцати четырех, потом начался интерес блага людей, всех людей, человечества (началось это резко с деятельности школ, хотя стремление это проявлялось кое-где, вплетаясь в жизнь личную, и прежде). Интерес этот затих было в первое время семейной жизни, но потом опять возник с новой и страшной силой, при сознании тщеты личной жизни. Все религиозное сознание мое сосредоточивалось в стремлении к благу людей, в деятельности для осуществления царства божьего. И стремление это было так же сильно, так же страстно, так же наполняло всю жизнь, как и стремление к личному благу. Теперь же я чувствую ослабление этого стремления: оно не наполняет мою жизнь, оно не влечет меня непосредственно; я должен рассудить, что эта деятельность хорошая, деятельность помощи людям материальной, борьбы с пьянством, с суевериями правительства, церкви. Во мне, я чувствую, выделяется, высвобождается из покровов новая основа жизни, которая включает в себя стремление к благу людей так же, как стремление к благу людей включало в себя стремление к благу личному. Эта основа есть служение богу, исполнение его воли по отношению к той его сущности, которая во мне. Не самосовершенствование — нет. Это было прежде, и в самосовершенствовании много было любви к личности. Теперь другое. Это стремление к чистоте божеской. Стремление это начинает все больше и больше охватывать меня, и я вижу, как оно охватит меня всего и заменит прежние стремления, сделав жизнь столь же полною… Когда во мне исчез интерес к личной жизни и не вырос еще интерес религиозный, я ужаснулся, чувствуя, что мне нечем жить, но потом, когда возникло религиозное чувство стремления к благу человечества, я в этом стремлении нашел полное удовлетворение и стремление к благу личности; точно так же теперь, когда исчезает во мне прежнее страстное стремление к благу человечества, мне немножко жутко, как будто пусто, но стремление к той жизни и приготовление себя к ней уже заменяет понемногу прежнее, вылупляется из прежнего и точно так же, как и стремление к личному благу, удовлетворяет вполне и лучше стремления к благу общему. Готовясь только к той жизни, я вернее достигаю служения благу человечества, чем когда я ставил себе целью это благо. Точно так же, как, стремясь к благу общему, я достигал своего личного блага вернее, чем когда я ставил себе целью личное благо. Стремясь, как теперь, к богу, к чистоте божеской сущности во мне, к той жизни, для которой она очищается здесь, я попутно достигаю вернее, точнее блага общего и своего личного блага как-то неторопливо, несомненно и радостно…

Древняя индусская мудрость говорит, что человек должен пройти два пути в жизни: Путь Выступления и Путь Возврата. На Пути Выступления человек чувствует себя сперва только своей «формой», своим временным телесным бытием, своим обособленным ото всего Я, находится в тех своих личных границах, куда заключена часть Единой Жизни, и живет корыстью чисто личной; затем корысть его расширяется, он живет не только собой, но и жизнью своей семьи, своего племени, своего народа, и растет его совесть, то есть стыд корысти только личной, хотя все еще живет он жаждой «захвата», жаждой «брать» (для себя, для своей семьи, для своего племени, для своего народа). На Пути же Возврата теряются границы его личного и общественного Я, кончается жажда брать — и все более и более растет жажда «отдавать» (взятое у природы, у людей, у мира): так сливается сознание, жизнь человека с Единой Жизнью, с Единым Я — начинается его духовное существование.

«Человек переживает три фазиса…»

III

Из Ясной Поляны он выбрался между 4 и 5 часами утра (как записал Маковицкий, с удивительной точностью, много лет, изо дня в день, ведший свои записи о нем). Вез его в старой дышловой коляске старый кучер Адриан. Коляску сопровождал верхом, освещая путь факелом, конюх Филипп. Ехали на станцию Щекино Московско-Курской ж. д. (5 верст от Ясной Поляны). В дороге было холодно, и Маковицкий надел на него вторую шапку. На станции Щекино сели в товаро-пассажирский поезд, шедший от Тулы на Орел. На узловой станции Горбачево (105 верст от города Козельска Калужской губернии) пересели в смешанный поезд. В 4 ч. 50 вечера приехали в Козельск, в 5 верстах от которого находился древний мужской монастырь «Оптина Введенская Пустынь», а в четырнадцати верстах далее, в большом селе Шамардине, тот женский монастырь, где давно монашествовала Мария Николаевна.

Когда прибыли в Козельск, уже совсем смеркалось. Со станции поехали в монастырь в ямщицкой тележке по речной низменности, отделяющей Козельск от монастыря. Дорога была ужасная, грязная, говорится в записях Маковицкого. Было очень темно. Месяц светил из-за облаков. Лошади шли шагом. «Лев Николаевич спрашивал еще в вагоне и теперь спросил (ямщика), какие есть старцы в Оптиной, и сказал, что пойдет к ним». Под монастырем переправлялись через реку на пароме. В монастыре остановились у гостинника-монаха о. Михаила. О. Михаил, с рыжими, почти красными волосами и бородой, приветливый, отвел просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном. Внесли вещи. Лев Николаевич сказал: «Как здесь хорошо!» И сейчас же сел за писание. Написал довольно длинное письмо и телеграмму Александре Львовне. Потом пил чай с медом (ничего не ел), попросил яблоко на утро и стакан, куда на ночь ставил самопишущее перо. Потом стал писать дневник, спросил, какое сегодня число. В 10 часов лег спать… Пиша, больше обыкновенного торопился… Когда ложился спать, Маковицкий хотел помочь ему снять сапоги, и он рассердился: «Я хочу сам себе служить!»

Никому до сих пор не известно: думал ли он остаться в Оптиной или Шамардине? Как там было остаться отлученному от церкви, не примирившись с нею? И вот предполагают: может быть, он хотел примириться. Для такого предположения есть некоторые основания.

Мой покойный друг Лопатина (сестра известного философа Льва Лопатина) рассказывала мне:

— Я была после смерти Толстого в Шамардине. Через широкую речку к монастырю перевозили на пароме монахи в белых подрясниках и белых скуфейках. Такие же монахи работали в полях. Кругом все радовало — тишиной, красотой, миром, был жаркий летний день. В чистеньком номере монастырской гостиницы, светлом, тесном и бедном, со странной маленькой деревянной кроватью, может быть, еще времен Бориса Годунова, за чаем с просфорами, монах много говорил о последнем посещении монастыря Толстым:

«Приехал, постучал и спрашивает: „Можно мне войти?“ Гостинник говорит: „Пожалуйте“. — „Ведь я Толстой, может, вы меня не примете?“ — „Мы всех принимаем, — говорит гостинник, — всякого, кто желание имеет“. Они и остановились у нас. Потом пошли к настоятелю, потом ездили в Шамардино, к сестре своей монахине… Потом за ними приехали…»

Монах еще говорил, что перед крыльцом настоятеля Лев Николаевич стоял на холоде и сырости с шапкой в руках. Он опять не хотел входить прямо, опять просил служку доложить: «Скажите, что я Лев Толстой, может быть, мне нельзя?» Монах сам вышел к нему, раскрыв объятия, и сказал: «Брат мой!» Лев Николаевич бросился к нему на грудь и зарыдал…

Приехав в Шамардино, к Марии Николаевне, он радостно сказал ей: «Машенька, я остаюсь здесь!» Волнение ее было слишком сильно, чтобы сразу поверить этому счастью. Она сказала ему: «Подумай, отдохни…»

Он вернулся к ней утром, как было у словлено, но уже не один: вошли и те, что за ним приехали. Он был смущен и подавлен, не глядел на сестру. Ей сказали, что едут к духоборам.

— Левочка, зачем ты это делаешь? — воскликнула она. Он посмотрел на нее глазами, полными слез.

Ей сказали (Александра Львовна):

— Тетя Маша, ты всегда видишь все в мрачном свете и только расстраиваешь папа. Все будет хорошо, вот увидишь…

И отправились с ним в его последнюю дорогу…

Если бы были свидетельства только вроде вот этих, можно было бы не придать им значения: и сама Лопатина, и подобные ей по духу, по правоверной, церковной религиозности, легко могли поддаться искушению создатьлегенду, будто он действительно стремился примириться с церковью. Но оказались и другие свидетельства.

Не случайно же все-таки поехал он в Шамардино. Заехал туда по пути? Но по пути куда? И зачем? Повидаться с сестрой? Но с какой целью? Просто с родственной? Но ведь, может быть, не только с родственной? Как бы там ни было, он поехал в Шамардино, ехал через Оптину Пустынь; по дороге туда от Козельска спрашивал ямщика о старцах, там ночевал и провел весь день в монастырской гостинице. Зачем? Известно, что много беседовал с о. Михаилом, — опять расспрашивал о старцах, спасающихся при монастыре в скиту, выражал желание повидаться с ними, а потом «вышел, бродил возле скита, дважды подходил к дому старца о. Варсонофия, стоял у его дверей, но не взошел»…

Это говорит, — то же, что и Лопатина, — известный журналист Ксюнин, посетивший Шамардино тотчас после его смерти. Он многое говорит в своей книге «Уход Толстого» со слов матери Марии и, между прочим, следующее: когда Толстой пришел к сестре, — он и в Шамардине остановился в монастырской гостинице, — они долго сидели, затворившись ото всех в ее спальне. Вышли только к обеду, и тогда Толстой сказал:

— Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой радостью я жил бы там, исполняя самые низкие и трудные дела; только поставил бы условием не принуждать меня ходить в церковь.

— Это было бы прекрасно, — отвечала сестра, — но с тебя взяли бы условие ничего не проповедовать и не учить.

Он задумался, опустил голову и оставался в таком положении довольно долго, пока ему не напомнили, что обед окончен.

— Виделся ты в Оптиной со старцами? — спросила сестра.

Он ответил:

— Нет… Разве ты думаешь, что они меня приняли бы? Ты забыла, что я отлучен…

Чем бы все это кончилось? Может быть, и состоялись бы его встречи с оптинскими старцами и, может быть, привели бы они к возвращению его в лоно церкви. Но на другой день в Шамардино приехала Александра Львовна и привезла страшные вести из Ясной Поляны, — о том, что Софья Андреевна, узнав утром 28 октября о его бегстве, дважды покушалась на самоубийство (два раза убегала на пруд и топилась), рыдала весь день, била себя в грудь то тяжелым пресс-папье, то молотком, колола себя ножами, ножницами, рвалась выброситься в окно и все кричала:

— Я его найду, я убегу из дому, побегу на станцию! Ах, только бы узнать, где он! Уж тогда-то я его не выпущу, день и ночь буду караулить, спать буду у его двери!

Ее письмо к нему, которое привезла с собой Александра Львовна, было тоже совершенно ужасно по своему отчаянию. И вот, потрясенный и этим письмом, и всем тем, что было после его бегства в Ясной Поляне, охваченный ужасом, что, того гляди, Софья Андреевна узнает, где он, и бросится за ним в погоню, он побежал дальше.

— Я не могу вернуться, я не вернусь, — все повторял он в день приезда Александры Львовны.

— Я хотел здесь остаться, я даже избу ходил нанимать здесь на житье себе…

Но теперь остаться было невозможно. Он провел весь день 30 октября за тревожным писанием нового письма Софье Андреевне, писал, сидя в жарком номере под открытой форточкой, которую не позволил закрыть, лег спать в тревоге и тоске, разрываемый и жалостью к Софье Андреевне, и невозможностью вернуться домой, и опять вскочил еще в темноте, в 4 часа утра.

— В 4 часа он разбудил Душана Петровича, послал за ямщиками, — говорит Александра Львовна. — Помня обещание, данное мною тете Маше непременно повидаться с ней в случае отъезда дальше, я тотчас же послала за ней. Было еще совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душан Петрович. Козельские ямщики подали лошадей… Отец очень волновался, наконец решил ехать, не дождавшись тети Маши и Оболенской, которым написал следующее письмо:

«Шамардинский монастырь. 31 октября 1910 года, 4 ч. утра. Милые друзья, Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите нас, меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал бы к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой уезжаю. Уезжаем мы так непредвиденно потому, что боюсь, что меня застанет здесь Софья Андреевна. А поезд только один, в восьмом часу. Целую вас, милые друзья, и так радостно люблю вас. Л. Т.».

Куда он бежал теперь? Решено было — пока в Новочеркасск. Но решали только его спутники — сам он, разбитый, шатающийся от усталости и пережитых волнений, только торопил бежать:

— Все равно куда… только ни в какую ни в толстовскую колонию, а просто в мужицкую избу…[5]

На станции Козельск едва успели попасть в поезд, шедший на юг, вскочили в вагон без билетов. На станции Волово взяли билеты до Ростова-на-Дону. Это было утром 31 октября, а 1 ноября Александра Львовна уже телеграфировала Черткову:

«Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо».

В это же утро, говорит она дальше, отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжку:

«Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Бога».

Она записала это и ждала, что он будет диктовать дальше, но он сказал:

— Больше ничего.

Он полежал некоторое время молча, потом снова подозвал ее:

— Возьми записную книжку и перо и пиши:

«Или еще лучше так: бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.

Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет бога, тем больше истинно существует.

Бога мы познаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого бога и в руководстве в своей жизни, основанном на этом сознании».

Через некоторое время он снова позвал ее:

— Теперь я хочу написать Тане и Сереже.

Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами она едва могла расслышать его тихий, тихий голос:

«Милые мои дети, Таня и Сережа!

Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мама было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю — ошибаюсь или нет — его важность для всех людей и для вас в том числе.

Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь ли или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.

Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках; а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из нее неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.

Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Лев Толстой».

— Ты им передай это после моей смерти, — сказал он Александре Львовне и опять заплакал.

Утром 2 ноября приехал Чертков, и, взволнованный этим, он опять плакал. Положение же его становилось все серьезнее. Несколько раз он отхаркивал кровяную мокроту, жар у него все повышался, сердце работало слабо, с перебоями, и ему давали шампанское. Днем он сам несколько раз ставил себе градусник и смотрел температуру. К вечеру состояние его еще ухудшилось. Он громко стонал, дыханье было частое и тяжелое… Он снова попросил градусник и, когда вынул его и увидал 39,2, громко сказал:

— Ну, мать, не обижайтесь!

В восемь часов вечера приехал Сергей Львович. Он опять очень взволновался, увидав его, когда же Сергей Львович вышел от него, позвал Александру Львовну:

— Сережа-то каков!

— А что, папаша?

— Как он меня нашел! Я очень рад, он мне приятен… Он мне руку поцеловал, — сквозь рыдания с трудом проговорил он.

Третьего ноября Чертков читал ему газеты и прочел четыре полученных на его имя письма. Он их внимательно выслушал и, как всегда это делал дома, просил пометить на конвертах, что с ними делать.

Ночь с 3 на 4 была одна из самых тяжелых. Вечером, когда оправляли его постель, он сказал:

— А мужики-то, мужики как умирают! — и опять заплакал.

Часов с одиннадцати начался бред. Он опять просил записывать за ним, но говорил отрывочные, непонятные слова. Когда он просил прочитать записанное, терялись и не знали, что читать. А он все просил:

— Да прочтите же, прочтите!

Утро 4 ноября было тоже очень тревожно. Появился еще новый зловещий признак: он, не переставая, перебирал пальцами, брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края, потом обратно, и так без конца. Иногда он старался что-то доказать, выразить какую-то свою неотвязную мысль.

— Ты не думай, — сказала ему Александра

Львовна.

— Ах, как не думать, надо, надо думать!

Так весь день он старался сказать что-то, метался и страдал.

К вечеру снова начался бред, и он умолял понять его мысль, помочь ему.

— Саша, пойди, посмотри, чем это кончится, — говорил он.

Она старалась отвлечь его:

— Может быть, ты хочешь пить?

— Ах, нет, нет… Как не понять… Это так просто!

И снова бредил:

— Пойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу…

— Искать, все время искать...

В комнату вошла Варвара Михайловна. Он привстал на кровати, протянул руки и громким, радостным голосом, глядя на нее в упор, крикнул (приняв ее за умершую дочь):

— Маша, Маша!

Всю ночь Александра Львовна не отходила от него. Он все время метался, охал. Снова просил записывать. Записывать было нечего, а он все просил:

— Прочти, что я написал! Что же вы молчите? Что я написал?

Все время старались дежурить возле него по двое, но тут случилось, что Александра Львовна осталась одна. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал и стал спускать ноги с постели. Она быстро подошла:

— Что тебе, папаша?

— Пусти, пусти меня!

И из всех сил рвался вперед:

— Пусти, пусти, ты не смеешь держать, пусти!

В 10 часов утра 6 ноября приехали московские врачи.

Увидав их, он сказал:

— Я их помню…

В этот день он точно прощался со всеми. Ласково посмотрел на Душана Петровича и с глубокой нежностью сказал:

— Милый Душан, милый Душан!

Меняли простыни, я поддерживала ему спину, — говорит Александра Львовна. — И вот я почувствовала, что его рука ищет мою руку. Я подумала, что он хочет опереться на меня, но он крепко пожал мне руку один раз, потом другой. Я сжала его руку и припала к ней губами, стараясь сдержать рыдания. В этот день отец сказал нам слова, которые заставили нас вспомнить, что жизнь для чего-то послана нам и что мы обязаны, независимо от каких-либо обстоятельств, продолжать эту жизнь, по мере слабых сил своих стараясь служить Пославшему нас и людям. Кровать стояла среди комнаты. Мы сидели около. Вдруг отец сильным движением привстал и почти сел. Я подошла:

— Поправить подушки?

— Нет, — сказал он, твердо и ясно выговаривая каждое слово. — нет. Только одно советую помнить, что на свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва.

Деятельность сердца у него очень ослабела, пульс едва прощупывался, губы, нос и руки посинели и лицо как-то сразу похудело, точно сжалось. Дыханье было едва слышно…

Вечером, когда все разошлись спать, я тоже заснула. Меня разбудили в десять часов. Отцу стало хуже. Он стал задыхаться. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый нами, сидел, свесив ноги с кровати.

— Тяжело дышать, — хрипло, с трудом проговорил он.

Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кислородом… После впрыскивания камфары ему как будто стало лучше. Он позвал брата Сережу:

— Сережа!

И когда Сережа подошел, сказал:

— Истина… Я люблю много… как они…

Это были его последние слова.

И вот еще что говорил он в бреду 6 ноября (по свидетельству Сергея Львовича), — то, на что я уже указывал:

— Все Я… все проявления… довольно проявлений… вот и все…

В этот день в Астапово приехал о. Варсонофий, старец из Оптиной Пустыни. Впоследствии говорили, будто этот приезд состоялся «по приказу из Петербурга». Говорили неправду. Приехав, о. Варсонофий просил допустить его к умирающему, получил отказ и написал Александре Львовне письмо: «Почтительно благодарю Ваше сиятельство за письмо Ваше, в котором пишете, что воля родителя Вашего для Вас и для всей семьи Вашей поставляется на первом плане. Но Вам, графиня, известно, что граф выражал сестре своей, а Вашей тетушке, монахине матери Марии, желание видеть нас и беседовать с нами». Приказ из Петербурга выходит, таким образом, выдумкой. Если бы он не выражал сестре желания видеть старцев, о. Варсонофий не мог бы ссылаться на нее. Но что было бы, если бы Александра Львовна допустила его к отцу? Можно предположить: примирение умирающего с церковью. Но разве это уничтожило бы смысл его бредовых слов, слышанных Сергеем Львовичем?

Смысл этот слишком велик, уничтожить его не могло ничто.

«Слова умирающего особенно значительны», — как однажды сказал он в своем дневнике.

IV

До сих пор помню тот день, тот час, когда ударил мне в глаза крупный шрифт газетной телеграммы:

«Астапово, 7 ноября. В 6 часов 5 минут утра Лев Николаевич Толстой тихо скончался».

Газетный лист был в траурной раме. Посреди его чернел всему миру известный портрет старого мужика в мешковатой блузе, с горестно-сумрачными глазами и большой косой бородой. Был одиннадцатый час мокрого и темного петербургского дня. Я смотрел на портрет, а видел светлый, жаркий кавказский день, лес над Тереком и шагающего в этом лесу худого загорелого юнкера «в белой папашке с опустившимся пожелтевшим курпеем, в белой, грязной, с широкими складками черкеске» и с винтовкой в руке:

— На другой день Оленин пошел один на то место, где он со стариком спугнул оленя… День был совершенно ясный, тихий, жаркий. Утренняя свежесть даже в лесу пересохла, и мириады комаров буквально облепляли лицо, спину и руки… Эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просасывающейся из Терека и бульбулькающей где-нибудь под нависшими листьями… Обойдя то место, где он вчера нашел зверя, и ничего не встретив, он захотел отдохнуть…

Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чашу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова… И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастья и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенной ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное ото всех существо, лежу теперь один, бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека… Около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары: один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам… И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой олень, которые живут теперь вокруг него.

«Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу и умру. И правду он говорит: только трава вырастет». — «Да что же, что трава вырастет? — думал он дальше. — Все-таки надо жить, надо быть счастливым… Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, на котором трава вырастет и больше ничего, или я рамка, в которой вставилась часть единого божества, все-таки надо жить наилучшим образом. Как же надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде?»

И он стал вспоминать свою прошедшую жизнь, и ему стало гадко на самого себя… И вдруг ему как будто открылся новый свет. «Счастие, вот что, — сказал он себе, — счастие в том, чтобы жить для других… в человеке вложена потребность счастия; стало быть, оно законно. Удовлетворяя его эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобства жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этому желанию. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастия незаконна. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение!» Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить…

Софья Андреевна говорила:

— Сорок восемь лет прожила я с Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за человек!

Многообразие этого человека всегда удивляло мир. Но вот тот образ, что вспомнился мне 7 ноября четверть века тому назад, — этот кавказский юнкер с его мыслями и чувствами среди «дикой, до безобразия богатой растительности» над Тереком, среди «бездны зверей и птиц», наполняющих эту растительность, и несметных комаров в воздухе, каждый из которых был будто бы «такой же особенный от всех», как и сам юнкер ото всего прочего: не основной ли это образ? Юнкер, думая о своей «особенности», с радостью терял чувство ее: «Ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой же олень, которые живут теперь возле него. Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу и умру. И правду он говорит: только трава вырастет…»

Это стремление к потере «особенности» и тайная радость потери ее — основная толстовская черта. «Слова умирающих особенно значительны». И, умирая, он, величайший из великих, говорил: «На свете много Львов, а вы думаете об одном Льве Толстом!» Разве это не то же, что чувствовал и говорил себе кавказский юнкер про свою «особенность»? Радовало его это и впоследствии — взять Наполеона, Пьера, князя Андрея и разоблачить мнимую высоту их положений и самооценок[6], лишить их «особенности», показать на них, что сущность жизни вне временных и пространственных форм, смешать их с комарами и оленями; сделать это и с самим собою. Ни один олень, ни один дядя Ерошка не защищал свою «особенность» так, как он, не утверждал ее с такой страстью и силой, — достаточно вспомнить хоть то, как зоологически ревнив он был в любви. И вместе с тем всю жизнь разрушал ее, и чем дальше, тем все страстнее, все сильнее. Как могло быть иначе? Как не разрушать, если все-таки не дано было кавказскому юнкеру в его дальнейшей долгой жизни идти к блаженному, звериному «поживу и умру, и только трава вырастет»? Как не разрушать, если то и дело становится «гадко на самого себя», если «счастие в том, чтобы жить для других»?

— Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой…

Сколько раз в жизни открывал он «эту, как ему казалось, новую истину»? Истина же эта роковая. С ней нельзя быть оленем или дядей Брошкой. «Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, или же я рамка, в которой вставилась часть единого божества…» Но в том и беда, что совсем не все равно, если уже сознаешь себя такой «рамкой». И олень, и дядя Брошка тоже «рамки», но думают ли они об этом! Олени и дяди Брошки, каждый в своей «особенности», в своей «самости», ничуть не стремятся искать, «для кого бы поскорей пожертвовать собой»[7]. И поэтому сугубо роковой путь жизни был уготован тому, кто был рожден и оленем и дядей Ерошкой, а вместе с тем — Дмитрием Олениным, который никак не мог умереть так, чтобы только трава выросла. «Некоторые живут, не замечая своего существования». Не некоторые, — их столько же, сколько на земле комаров и оленей. А сколько замечающих? Он же был из тех, что слишком замечают. И нельзя было ему умереть, как оленю. Надлежало умереть или как Ивану Ильичу, как князю Серпуховскому из «Холстомера», в лучшем случае, как самому Холстомеру — или же с совершенно несомненным чувством то ли слов Христа: «Царство мое не от мира сего, верующий в меня не увидит смерти вовек», то ли слов индийской мудрости: «Отверзите уши ваши, освобождение от смерти найдено! Освобождение — в разоблачении духа от его материального одеяния, в воссоединении Я временного с вечным Я». Чувство же это приобретается страшной ценой.

И вот в 6 часов 5 минут утра 7 ноября 1910 года кончилась на станции Астапово не только жизнь одного из самых необыкновенных людей, когда-либо живших на свете, — кончился еще и некий необыкновенный человеческий подвиг, необыкновенная по своей силе, долготе и трудности борьба за то, что есть «освобождение», есть исход из «Бывания в Вечное», говоря буддийскими словами, есть путь «в жизнь», говоря словами Евангелия, по удивительному совпадению оказавшимися в сборнике «Мысли мудрых людей на каждый день», который он составлял в свои последние годы, как раз на странице, отведенной седьмому дню ноября:

— Входите тесными вратами: ибо широки врата и пространен путь, ведущие в погибель; и многие идут ими: ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их.

В этот сборник он включал наиболее трогавшие его, наиболее отвечавшие его уму и сердцу «мысли мудрых людей» разных стран, народов и времен, равно как и некоторые свои собственные. «Во все века лучшие, то есть настоящие люди думали об этом», — писал он в предисловии к нему. «Об этом», — это о том, о чем он и сам думал всю жизнь, даже и тогда, когда так страстно думал совсем о другом: о том, «чем все это кончится», что надо «искать, все время искать». Во всем и всегда удивительный, удивителен он был и той настойчивостью, с которой он начал говорить «об этом» с самых ранних лет, а впоследствии говорил с той одержимостью однообразия, которую можно видеть или в житиях святых, или в историях душевнобольных. Есть предание, что Иоанн, любимый ученик Христа, неустанно говорил в старости только одно: «Дети, любите друг друга». Однообразие, с которым говорил Толстой, одно и то же во всех своих последних писаниях и записях, подобно тому однообразию, которое свойственно древним священным книгам Индии, книгам иудейских пророков, поучениям Будды, сурам Корана:

— Материя для меня самое непонятное, — то и дело повторял он на все лады.

— Что я такое? Разум ничего не говорит на эти вопросы сердца. Отвечает на это только какое-то чувство в глубине сознания. С тех пор, как существуют люди, они отвечают на это не словами, то есть орудием разума, частью проявления жизни, а всей жизнью.

— Избави бог жить только для этого мира. Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы, цель ее выходила за пределы постижимого умом человеческим.

— Дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее.

— Бог для меня есть то, к чему я стремлюсь, — то, в стремлении к чему и состоит моя жизнь. Бог поэтому есть для меня непременно такой, что я его понять и назвать не могу.

— Ехал наверху на конке, глядел на дома, вывески, лавки, извозчиков, прохожих, проезжих и вдруг так ясно стало, что весь этот мир с моей жизнью в нем есть только одна из бесчисленных возможностей других миров и других жизней и для меня есть только одна из бесчисленных стадий, через которую я прохожу (как мне кажется, во времени).

— Наши постоянные стремления к будущему не есть ли признак того, что жизнь есть расширение сознания? Постепенно сознаешь, что нет ни материального, ни духовного, а есть только мое прохождение через пределы вечного, бесконечного, которое есть Все само в себе и вместе с тем Ничто (Нирвана).

— Мое Я стремится расшириться и в стремлении сталкивается со своими пределами в пространстве… Кроме сознания пределов в пространстве, есть еще сознание себя — того, что сознает пределы. Что есть это сознание? Если оно чувствует пределы, то это значит, что оно по существу своему беспредельно и стремится выйти из этих пределов.

— Жизнь, которую я сознаю, есть прохождение духовной и неограниченной (божественной) сущности через ограниченное пределами вещество.

— Жизнь человека выражается в отношении конечного к бесконечному.

— Бесконечное, которого человек сознает себя частью, и есть бог.

— Если иногда удается забыть о людях, испытываешь какой-то экстаз свободы.

— Если бы я был один, я был бы юродивым, то есть ничем бы не дорожил в жизни…

— Надо и в писании быть юродивым…

Он с радостью говорил своей старшей дочери Татьяне Львовне незадолго до бегства из Ясной Поляны, что он мечтает поселиться в ее деревне, где его никто не знает: «Я там могу ходить и просить под окнами милостыню». Бесконечно знаменательны эти слова, — эта мечта быть юродивым, ничем не дорожащим в жизни и всеми презираемым, стать никому не известным, нищим, смиренно просящим с сумой за плечами кусок хлеба под мужицкими окнами. Ужели и впрямь, как думают это еще и до сих пор, так долго стремился он убежать из Ясной Поляны только ради освобождения себя от ссор с детьми и женой? Ведь еще юнкером испытывал он этот «экстаз свободы», счастье думать, что нисколько он не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто «такой же комар или такой же олень». Юнкер Оленин восторженно терял свою «особенность». Восторженно мечтал и о том, чтобы прославить ее на весь мир. А чем кончил?

— Был человек в земле Уц, Иов имя его… И родилось у него семь сыновей и три дочери. И было скота у него семь тысяч мелкого скота, и три тысячи верблюдов, и пятьсот пар волов, и пятьсот ослиц, и прислуги весьма много; и был человек тот знатнее всех сынов Востока…

И вот, во всем был «разорен» тот человек; «и вот, ветер великий поднялся со стороны пустыни, и обхватил четыре угла дома, и тот упал на отроков, и они умерли…»

Толстой сам себя разорял целыми десятилетиями и наконец разорил полностью — и самого себя, и весь «дом» свой, в крушении которого было нечто тоже библейское: словно и впрямь «ветер великий поднялся со стороны пустыни, и обхватил четыре угла дома, и тот упал на отроков» — и где они теперь, эти рассеянные по всему миру «отроки», из которых один (недавно умерший в Америке Илья Львович) погиб не только от болезни, но и от полной нищеты! Толстой сам призывал и наконец призвал на свой «дом» и на самого себя этот «великий ветер» тоже по воле того, покорность которому стала в некий срок альфой и омегой всей его жизни.

— Простри руку твою на раба твоего Иова и коснись всего, что у него. И простер и коснулся, — «всего, кроме души».

— И встал Иов, и разодрал верхнюю одежду свою, и остриг голову свою, и пал на землю, и поклонился, и сказал: наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда.

Наг, как во чреве матери, был и тот, кто «тихо скончался» под чьим-то чужим кровом, на какой-то дотоле никому не ведомой железнодорожной станции.

Думая о его столь долгой и столь во всем удивительной жизни, высшую и все разъясняющую точку ее видишь как раз тут — в его бегстве из Ясной Поляны и в его кончине на этой станции. Думая об этом и о долгих годах великих страданий, этому предшествовавших, никак не избегнешь мысли о путях Иова, Будды, даже самого сына человеческого.

— Паки и паки берет его дьявол на весьма высокую гору и показывает ему все царства мира и славу их. И говорит ему: все это отдам тебе, если, падши, поклонишься мне. Но Иисус говорит ему: отойди от меня, Сатана.

Кто был так искушаем, как Толстой, кто так любил «царства мира и славу их»?

— Боже мой, — думал князь Андрей в ночь перед Аустерлицким сражением, — что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую? Отец, сестра, жена, все самые дорогие мне люди — я всех их отдам за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю!

«Врата, ведущие в погибель», были открыты перед Толстым сугубо широко, «торжества над людьми» он достиг величайшего. «Ну, и что ж? Что потом?»[8] Достигнув, он «встал, и взял черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел в пепел вне селения…»

Так же, как Иов, — и как Екклезиаст, как Будда — Толстой был обречен на «разорение» с самого рождения своего. Вся жизнь таких людей идет в соответствии с их обреченностью: все «дела и труды» их, все богатства и вся слава их — «суета сует»; в соответствии и кончается: черепица, пепел, «вне селения», роща Уравеллы, Астапово… «Тот, кто все создает по замыслу своему», одаряет их тем щедрее, чем больше должно быть в некий срок их «разорение», заставляет трудиться и стяжать тем страстнее, чем отчаяннее будут их проклятия всем земным трудам и стяжаниям. Вот у одного семь сыновей, три дочери, сотни рабов и рабынь, тысячи скота и первенство среди всех сынов Востока; у другого — в жилах царская кровь, высшая родовитость, как телесная, так и духовная, высшая сила и ловкость и «четыре дворца по числу времен года»; третий — сын Давидов, царь над Израилем и великий «делатель»: «Я предпринял большие дела — построил домы себе, насадил виноградники, устроил рощи и сады, сделал водоемы, собрал золота, серебра и драгоценностей от царей и областей…» И у всех общий конец: «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?» — спрашивает один, столь много под солнцем потрудившийся. «Наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда», — говорит другой. «Царство мира сего и царство смерти — одно: это искуситель Мара, он же есть смерть», — говорит третий. И муки ада испытывает четвертый, вспоминая свою жизнь:

— Я испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость моей прежней жизни…

Какая «мерзость», какие смертные грехи числились за ним? Только те, что называются «грехами святых», всегда считавших себя самыми страшными грешниками. Но все равно: сколько лет и с какой ожесточенностью скоблил он черепицей проказу своих грехов («не было ни одного самого страшного преступления, которого бы я не совершал») и трепетал, как Иов.

— Ужасное, чего я ужасался, постигло меня; и чего я боялся, приходит ко мне.

Толстой говорил почти теми же словами:

— Я качусь, качусь под гору смерти. А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие. Я люблю мою жизнь — семью, хозяйство, искусство…

— Как мне спастись? Я чувствую, что погибаю, люблю жизнь и умираю — как мне спастись?

«И счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что прятал шнурок, чтобы не повеситься, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться».

Левин тоже погибал. «Но Левин не повесился, и не застрелился, и продолжал жить». Почему продолжал? Потому, что была на то воля Хозяина, которую он, невзирая ни на что, непрестанно чувствовал в себе так же сильно, как его работник Федор. Воля (стремление) к жизни (земной, временной) — в теле. И Левин уже и тогда остро ненавидел временами тело, — и свое и чужое, — отсюда и было ему искушение повеситься или застрелиться. Но уже и тогда чувствовал он, что не будет это спасением для него. Уже и тогда слышал в себе «голос Высшего Я». Зачем надо было продолжать жить? Затем, что этот голос говорил, что нужно «спастись» при жизни. А в чем спасение? Не в убийстве тела, не в выходе из него «не готовым», а в преодолении его и в потере «всего, кроме души».

V

После его похорон Ясная Поляна быстро пустела.

В доме еще оставались некоторые родные и близкие, но и они уже разъезжались один за другим; и Софья Андреевна сказала Ксюнину про этот пустеющий дом, куда она вошла когда-то почти девочкой и где провела потом целых сорок восемь лет:

— Через три дня дом совсем мертвый будет…

Все уедут…

Тот, с кем она когда-то вошла в этот дом, был в ту пору во всем расцвете всех своих беспримерных сил и любил ее так, что говорил: «Я счастлив, как один из миллиона». Он писал тогда в своем дневнике:

— Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу: она смотрит на меня и любит… Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем; и она скажет: «Левочка!» — и остановится: — «Отчего трубы в каминах проведены прямо?» или: «Почему лошади не умирают долго?» Люблю, когда мы долго одни — и «что нам делать?» — «Соня, что нам делать?» — Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня и вдруг, в мгновение ока у ней мысль и слово, иногда резкое: «Оставь! скучно!» Через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык; люблю, когда я вижу ее голову, закинутую назад, и серьезное, и испуганное, и детское, и страстное лицо…

Писал в письмах к друзьям:

— Пишу и слышу наверху голос жены, которую я люблю больше всего на свете. Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть так счастливым…

Вспоминая то время, когда он начал «Войну и мир», Софья Андреевна сказала:

— Приходит однажды ко мне в восторге, возбужденный, и говорит: «Какой великолепный тип дипломата я сейчас представляю себе!» А я спрашиваю его: «Левочка, а что такое дипломат?» Мне ведь было тогда всего двадцать лет…

— Я никогда никого, кроме тебя, не любил, говорил мне всю жизнь Лев Николаевич. Но ведь не так легко было сделать счастливым Толстого! Я помню, как однажды наш друг поэт Фет сказал про меня: «Софья Андреевна по ножу ходит». По ножу я и ходила всю жизнь…

Он был счастлив, «как один из миллиона». Что же, однако, начал он писать в своем дневнике вскоре после женитьбы и первого упоения хозяйством?

— Ужасно! Я игрок и пьяница. Я в запое хозяйства и погубил невозвратимые девять месяцев, которые я сделал чуть ли не худшими в своей жизни… Я за эти девять месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и пошлый человек…

Он заводит большой пчельник и просиживает там часами, наблюдая, изучая жизнь пчел, разводит племенных овец, уверяет себя, что «не может быть счастлив в жизни», если не достанет себе японских поросят, разбивает плодовый сад, сажает леса елок, сажает в огромном до смешного количестве капусту, строит винокуренный завод, с необыкновенной страстью предается полевому хозяйству, каждую свободную минуту урывает лишь для своей охотничьей страсти, ломает себе однажды на бешеной скачке за зайцем руку и пишет жене из Москвы, где лечится: «Ты говоришь — я забуду (тебя). Ни на минуту, особенно с людьми. На охоте я забываю, помню об одном дупеле: но с людьми, при всяком столкновении, слове, я вспоминаю о тебе… Я тебя так сильно всеми любвями люблю…»

Он пишет своему другу Александре Андреевне Толстой: «Я никогда (как теперь) не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе. И работа эта есть у меня. Работа эта — роман из времени 1810 и 20-х годов, которые занимают меня вполне… Я теперь писатель всеми силами своей души, и пишу и обдумываю, как еще никогда не писал и не обдумывал. Я счастливый и спокойный муж и отец, не имеющий ни перед кем тайны и никакого желания, кроме того, чтобы все шло по-прежнему…»

В этом романе, — это была «Война и мир», — тоже прославляется семейное счастье, семейные добродетели, здоровые, простые человеческие устои; но точно ли, что не имел он в ту пору «ни перед кем никакой тайны»? В своих дневниках он пишет в эту пору нечто очень тайное:

— Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с материальными условиями — жена, дети, здоровье, хозяйство, богатство…

— Где я, тот я, прежний, которого я сам любил и знал, который выходит иногда наружу весь и меня самого радует и пугает? Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю…

Эта «тайна» прорывается иногда и в жизни. Сестра Софьи Андреевны рассказывает в своих воспоминаниях, что произошло однажды с этим счастливым мужем и хозяином:

«Соня сидела наверху у себя в комнате на полу у ящика комода и перебирала узлы с лоскутьями. (Она была в интересном положении.) Лев Николаевич, войдя к ней, сказал:

— Зачем ты сидишь на полу? Встань!

— Сейчас, только уберу все.

— Я тебе говорю, встань сейчас, — громко закричал он и вышел к себе в кабинет.

Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет. Я слышала из своей комнаты их раздраженные голоса, прислушивалась и ничего не понимала. И вдруг я услыхала падение чего-то, стук разбитого стекла и крик:

— Уйди, уйди!

Я отворила дверь. Сони уже не было. На полу лежали разбитая посуда и термометр, висевший всегда на стене. Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку… Я побежала к Соне. Она была очень жалка. Прямо как безумная, все повторяла: „За что? Что с ним?“ Она рассказала мне уже немного погодя:

— Я пошла в кабинет и спросила его: „Левочка, что с тобой?“ — „Уйди, уйди!“ — злобно закричал он. — Я подошла к нему в страхе и недоумении, он рукой отвел меня, схватил поднос с кофе и чашкой и бросил на пол…

Так мы с Соней никогда и не могли понять, что вызвало в нем такое бешенство…»

«Соня, что нам делать?» Это значило: слишком хорошо нам с тобой, слишком счастливы мы! А через сорок восемь лет после того «Соня» жила в вагоне на запасных путях на станции Астапово, и ее не пускали к тому, у кого она когда-то спрашивала про камин, про лошадей, и она, опираясь на руку кого-нибудь из сыновей, ходила под те завешанные окна, за которыми он умирал, приникала к ним, стараясь хоть что-нибудь рассмотреть за занавеской, потом тихо брела назад в свой вагон, чтобы опять сидеть и плакать о себе и о «Левочке»… Впоследствии она рассказывала:

— Пустили меня к нему, когда он уже едва дышал, неподвижно лежа навзничь, с закрытыми глазами. Я тихонько на ухо говорила ему с нежностью, надеясь, что он еще слышит, что я все время была тут, в Астапове, что любила его до конца… Не помню, что я ему говорила, но два глубоких вздоха, как бы вызванные страшным усилием, отвечали мне на мои слова, а затем все стихло…

Теперь наступали уже самые последние дни всей долгой прежней жизни Ясной Поляны:

— Через три дня дом совсем мертвый будет… Все уедут…

Этот белый дом со стеклянной верандой и низким крыльцом уже начинал походить на музей, писал Ксюнин.

В опустевших комнатах смотрят со стен его проникающие в душу глаза.

В кабинете и в спальне все застыло с той ночи, когда он ушел, в полной неприкосновенности: подсвечник с догоревшей свечой и розеткой, окапанной стеарином, два яблока, подушка на диване, где он отдыхал, кресло, на котором около письменного стола любила сидеть Софья Андреевна, шахматы, три его карточки в разных возрастах и открытый на дне его смерти «Круг чтения».

— Седьмого ноября. «Смерть есть начало другой жизни». Монтень.

На постели в спальне его любимая подушечка, вышитая монахиней Марией. Рядом на столике звонок, круглые старинные часы, свеча, спички, несколько коробочек с лекарствами. Над постелью портрет Татьяны Львовны. В одном углу умывальник, в другом круглый столик с графином воды, на полу седло. По стенам портреты — его отца в военной форме, его умершей дочери Марии и два портрета Софьи Андреевны; на одном она, еще совсем юная, удивительно хороша. В простенке между окнами зеркало, из окон, по широкой аллее, открывается вид в сад, направо на поляне видна ель… Эта комната особенно мертва, и в ней, около постели, большой лавровый венок с красными лентами и надписью:

— Огласившему пустыню жизни криком «Не могу молчать».

А в маленькой гостиной рядом с кабинетом лежит еще одна открытая книга — «Мысли мудрых людей на каждый день»:

— Седьмого ноября. «Входите тесными вратами: ибо широки врата и пространен путь, ведущие в погибель; и многие идут ими: ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их». Матфея, VII.

В последние годы своей жизни Софья Андреевна казалась высокой, стала худа и немного сгорбилась, была тиха, слаба. И все-таки каждый день за версту ходила туда — на могилу «Левочки», вечным сном покоившегося в парке на краю оврага, под старыми развесистыми деревьями: летом и осенью каждый день носила на могилу свежие цветы, подолгу сидела над ней на скамейке — и, может быть, вспоминала: «Соня, что нам делать!»

Она встретила меня, говорит один из посетивших ее в ту пору, устало и со спокойным достоинством, беседуя, не улыбалась, не возвышала голоса. И это тогда сказала она:

— Сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за человек!

Теперь, когда со времени его смерти прошла уже целая четверть века, и ко всем прежним бесчисленным свидетельствам и суждениям о нем прибавилось еще великое множество новых, вопросы, «что он был за человек», почему Софья Андреевна «всю жизнь ходила по ножу» и что заставило его бежать, кажутся уже вполне разрешенными. Но это только так кажется.

— Странно и страшно подумать, что от рождения моего до трех лет, в то время, когда я кормился грудью, когда меняотняли от груди, когда я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного впечатления… Когда же я начался? Когда начал жить? И почему мне радостно представлять себя тогда, а бывало страшно, как и теперь страшно многим, представлять себя тогда, когда я опять вступлю в то состояние смерти, от которого не будет воспоминаний, выразимых словами? Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал грудь и целовал грудь и смеялся и радовал мою мать? Я жил, и блаженно жил. Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь не приобрел и одной сотой того? От пятилетнего ребенка до меня — только шаг. От новорожденного до пятилетнего — страшное расстояние. От зародыша до новорожденного — пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость. Мало того, что пространство, и время, и причина суть формы мышления, и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть (все) большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них…

Это строки из его «Первых воспоминаний».

Как никто и никогда, за все эти двадцать пять лет, прошедшие со времени его смерти, не обратил никакого внимания на такие изумительные во всех отношениях строки, невозможно понять.

Никакого внимания не обратил никто и на дальнейшие строки из тех же «Первых воспоминаний»:

— При переводе меня вниз к Федору Ивановичу и мальчикам, я испытал в первый раз и потому сильнее, чем когда-либо после, то чувство, которое называют чувством долга, называют чувством креста, который призван нести каждый человек. Мне было жалко покидать привычное (привычное от вечности), грустно было, поэтически грустно расставаться не столько с людьми, с сестрой, с няней, с теткой, сколько с кроваткой, с положком, с подушкой, и страшна была та новая жизнь, в которую я вступал. Я старался находить веселое в той новой жизни, которая предстояла мне: я старался верить ласковым речам, которыми заманивал меня к себе Федор Иванович, старался не видеть того презрения, с которым мальчики принимали меня, меньшого, к себе; старался думать, что стыдно было жить большому мальчику с девочками и что ничего хорошего не было в этой жизни наверху с няней; но на душе было страшно грустно, и я знал, что я безвозвратно терял невинность и счастье, и только чувство собственного достоинства, сознание того, что я исполняю свой долг, поддерживало меня. Много раз потом в жизни мне приходилось переживать такие минуты на распутьях жизни, вступая на новые дороги. Я испытывал тихое горе о безвозвратности утраченного. Я все не верил, что это будет… Но, помню, халат с подтяжкой, пришитой на спине, который на меня надели, как будто отрезал меня навсегда от верха, и я тут в первый раз заметил не всех тех, с кем я жил наверху, но главное лицо, с которым я жил и которое я не понимал прежде. Это была тетушка Татьяна Александровна. Помню невысокую, плотную, черноволосую, нежную, жалостливую. Она надевала на меня халат, обнимая, подпоясывала и целовала, и я видел, что она чувствовала то самое, что и я, что жалко, ужасно жалко, но должно. В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело, — не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело…

Во всей всемирной литературе нет ничего похожего на эти строки и нет ничего равного им.

— Подчинение и потом опять освобождение.

В чем главное отличие одной человеческой жизни от другой? Не в той ли или иной мере ее «подчинения» и «освобождения»? И вот рождается человек, который на всю жизнь запоминает боль, жалость, грусть, испытанную им на самом пороге «подчинения», при переходе «вниз», и вообще нечто такое, что недоступно обычной человеческой памяти:

— Вот первые мои воспоминания (которые я не умею поставить по порядку, не зная, что было прежде, что после, о некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву). Вот они: я связан; мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу, плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то. И все это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но не неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собой. Я не знаю и никогда не узнаю, что это такое было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руку, или это пеленали меня уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное впечатление жизни. И памятны мне не крик мой, не страдание, но сложность, противоречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому сила нужна, я слаб, а они сильны…

«Связывают». Впоследствии он будет неустанно все больше «развязываться», стремиться назад, к «привычному от вечности».

— Другое впечатление — радостное. Я сижу в корыте, и меня окружает новый, не неприятный запах какого-то вещества, которым трут мое маленькое тельце. Вероятно, это были отруби и, вероятно, в воде и в корыте, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил свое тельце с видимыми мне ребрами на груди и гладкое темное корыто, засученные руки няни, и теплую, парную, стращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками…

Что это такое? Многие дивились: «Какал необыкновенная память была у этого человека!» Но эти почти страшные строки говорят вовсе не о памяти в обычном значении этого слова. Если говорить о памяти так, как о ней обычно говорят, то тут ее нет: такой памяти на свете ни у кого не было и не может быть. Что же это такое? Нечто такое, с чем рождаются только уже совсем «вырождающиеся» люди: «Я помню, что мириады лет тому назад я был козленком», — говорил Будда уже совсем страшными словами. И что означает наличие такой «памяти»?

Вскоре после смерти Толстого я был в индийских тропиках. Возвратясь в Россию, проводил лето на степных берегах Черного моря. И кое-что из того, что думал и чувствовал и в индийских тропиках, и в летние ночи на этих берегах, под немолчный звон ночных степных цикад, впоследствии написал:

— Некоторый род людей обладает способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и ближнего своего, то есть, как принято говорить, «способностью перевоплощаться», и особенно живой и особенно образной (чувственной) «памятью». Для того же, чтобы быть в числе таких людей, надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований[9] и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью.

— Великий мученик или великий счастливец такой человек? И то и другое. Проклятие и счастье такого человека есть его особенно сильное Я, жажда вящего утверждения этого Я и вместе с тем вящее (в силу огромного опыта за время пребывания в огромной цепи существований) чувство тщеты этой жажды, обостренное ощущение Всебытия.

— И вот — поэты, художники, святые, мудрецы, Будда, Соломон, Толстой…

— Гориллы в молодости, в зрелости страшны своей телесной силой, безмерно чувственны в своем мироощущении, беспощадны во всяческом насыщении своей похоти, отличаются крайней непосредственностью, к старости же становятся нерешительны, задумчивы, скорбны, жалостливы… Сколько можно насчитать в царственном племени святых и гениев таких, которые вызывают на сравнение их с гориллами даже по наружности! Всякий знает бровные дуги Толстого, гигантский рост и бугор на черепе Будды, падучую болезнь Магомета, те припадки ее, когда ангелы в молниях открывали ему «тайны и бездны неземные» и «в мановение ока» (то есть вне всяких законов времени и пространства) переносили из Медины в Иерусалим — на Камень Мориа, «непрестанно размахивающийся между небом и землей», как бы смешивающий землю с небом, преходящее с вечным.

— Все подобные им сперва с великой жадностью приемлют мир, затем с великой страстностью клянут его соблазны. Все они сперва великие грешники, потом великие враги греха, сперва великие стяжатели, потом великие расточители. Все они ненасытные рабы Майи — и все отличаются все возрастающим с годами чувством Всебытия и неминуемого в нем исчезновения…

— Есть два рода людей. В одном, огромном, — люди своего, определенного момента, житейского строительства, делания, люди как бы почти без прошлого, без предков, верные звенья той Цепи, о которой говорит мудрость Индии: что им до того, что так страшно ускользают в безграничность и начало и конец этой Цепи? А в другом, малом, не только не делатели, не строители, а сущие разорители, уже познавшие тщету делания и строения, люди мечты, созерцания, удивления себе и миру, люди того «умствования», о котором говорит Екклезиаст, — люди, уже втайне откликнувшиеся на древний зов: «Выйди из Цепи!» — уже жаждущие раствориться, исчезнуть во Всеедином и вместе с тем еще люто страждущие, тоскующие о всех тех ликах, воплощениях, в коих пребывали они, особенно же о каждом миге своего настоящего. Это люди, одаренные великим богатством восприятий, полученных ими от своих бесчисленных предшественников, чувствующие бесконечно далекие звенья Цепи, существа, дивно (и не в последний ли раз?) воскресившие в своем лице силу и свежесть своего райского праотца, его телесности. Отсюда и великое их раздвоение: мука и ужас ухода из Цепи, разлука с нею, сознание тщеты ее — и сугубого очарования ею. И каждый из этих людей с полным правом может повторить древнее стенание: «Вечный и Всеобъемлющий! Ты некогда не знал Желания, Жажды[10]. Ты пребывал в покое, но ты сам нарушил его: ты зачал и повел безмерную Цепь воплощений, из коих каждому надлежало быть все бесплотнее, все ближе к блаженному Началу. Ныне все громче звучит мне твой зов: „Выйди из Цепи! Выйди без следа, без наследства, без наследника! Возвратись ко мне!“»[11]

Будда был в миру царевичем и недаром «из рода тех, чья гордость вошла в поговорку»:[12] когда настала его брачная пора и со всего царства созваны были невесты достойнейшие и прекраснейшие, он пожелал избрать «наилучшую», а на состязании из-за нее с прочими юношами — оказаться «первейшим», как в силе, так и в ловкости; и все свои пожелания выполнил: превзошел всех и во всем, каковому превосходству есть пример хотя бы в том, что, пустив стрелу из лука, он так пустил ее, что она улетела за семь тысяч миль. И дано ему было и великое супружеское счастие и рождение сына, прекраснейшего в мире; а потом — три выезда в город и три встречи, затмившие все радости его, дотоле не подозревавшего, что есть в мире то, что показали ему встречи: болезнь, старость, смерть; и тогда пришло ему в сердце решение оставить и жену и сына, порвать мирские «шелковые сети» и бежать и из родного дома, и из мира: «Тесна жизнь в доме, — сказал он себе, — место нечистоты есть дом, свобода вне дома! Не вернусь я к миру, не знал я прежде мира!» В темную, бурную ночь, достигнув большой реки, — переправы в полное отчуждение от мира, — царевич сошел с коня, снял с себя богатую одежду, обрезал свои длинные волосы, — знак своего высокого достоинства, — и, отдав коня конюху, сопровождавшему его до реки, ушел на поиски «священного спасения»; и испытал многие учения, оказавшиеся ложными, и многие самоистязания, не ведущие к познанию, и, дойдя до предела их, просветлен был в рощах Уравеллы дивным и внезапным прозрением, в чем есть истинное освобождение, спасение от страданий мира и от смертной погибели в нем, и благовествовал «как серебряный колокол, подвешенный к небесному своду»:

— Отверзите уши ваши: освобождение (спасение, избавление) от смерти найдено!

Он благовествовал, во многом следуя древней священной мудрости, говорившей так:

Царство мира сего и царство смерти — одно; это Искуситель Мара, он же смерть.

Освобождение — в разоблачении духа от его материального одеяния.

Освобождение — в самоотречении. Освобождение — в углублении духа в единое истинное бытие, оно же есть Брама-Атман, основа всякого бытия и истинная сущность человеческого духа. Брама есть свойственное человеку истинное Я, сущий во мраке телесного Атман, Единое, Целое, Вечное.

Освобождение — в стремлении лишь к Атману, к тому состоянию, что подобно сну, в котором не видишь сновидений и не чувствуешь никаких желаний.

Человеческое Я есть земное воплощение Атмана, земное проявление его.

Освобожденный, спасенный — тот, кто познал Атмана до конца и возвращается к нему, не желая никакого потомства.

VI

Мечтать о счастье видеть его я начал очень рано.

Мальчиком я уже имел некоторое представление о нем, но не из чтений его книг, а по разговорам у нас в доме. Между прочим, помню, что отец нередко смеялся, рассказывая, как читают «Войну и мир» наши соседи помещики: один читает только «Войну», а другой только «Мир», — один, читая, пропускает все, что касается войны, а другой — наоборот. И чувства к Толстому были у меня тогда уже не простые. Отец (в молодости участвовавший, как и Толстой, в обороне Севастополя) говорил:

— Я его немного знал. Во время севастопольской кампании встречал…

И я смотрел на него во все глаза: живого Толстого видел!

В ранней молодости я был совершенно влюблен в него, в тот мной самим созданный образ, который томил меня мечтой увидеть его наяву. Мечта эта была неотступная, но как я мог тогда осуществить ее? Поехать в Ясную Поляну? Но с какой стати, с какими глазами? «Что вам угодно, молодой человек?» — спросят меня в Ясной Поляне. И что я отвечу тогда?

Раз я не выдержал: в один прекрасный летний день внезапно приказал оседлать своего верхового «киргиза» и поскакал в Ефремов, — уездный город Тульской губернии, — в сторону Ясной Поляны, до которой от нас было не более ста верст. Но, доскакав до Ефремова, испугался, решил обдумать дело серьезнее, переночевать в Ефремове — и всю ночь мучился от смены решений — ехать, не ехать, — скитался ночью по городу и так устал, что, зайдя на рассвете в городской сад, мертвым сном заснул на первой попавшейся скамейке, а проснувшись, и совсем протрезвился, подумал еще немного — и поскакал назад, домой.

Позднее, страстно мечтая о чистой, здоровой, «доброй» жизни среди природы, собственными трудами, в простой одежде, главное же, опять-таки от влюбленности в Толстого, как художника, я стал толстовцем, — конечно, не без тайной надежды, что это даст мне наконец уже как бы несколько законное право увидеть его и даже, может быть, войти в число людей, приближенных к нему. И вот, началось мое толстовское «послушание».

Я жил тогда в Полтаве, где почему-то оказалось немало толстовцев, с которыми я вскоре и сблизился. Тут я узнал, каково было большинство учеников Толстого, — полтавские были типичны за некоторыми исключениями, это был совершенно несносный народ.

Я видел «самого» Черткова. Это был высокий, крупный, породистый человек с небольшой, очень гордой головой, с холодным и надменным лицом, с ястребиным, совсем небольшим и прекрасно сформированным носом и с ястребиными глазами. Софья Андреевна была очень талантлива художественно, — то ли от природы, то ли от того, что прожила три четверти жизни с Толстым. Часто она говорила с необыкновенной меткостью. Однажды сказала про какого-то революционера, посетившего Ясную Поляну: «Пришел, сел и сидит. Упорно молчит, неподвижное лицо, очень черный брюнет, синие очки и кривой глаз». А Черткова она называла «идолом». Я видел его всего раз или два и не решаюсь судить точно, что он был за человек. Но впечатление от него у меня осталось такое, что лучше и не скажешь: «Идол». Очень идет к этому определенно и следующее воспоминание Александры Львовны:

— Какой задорный вид бывал у отца, когда он выходил из кабинета после удачной работы!

Поступь легкая, бодрая, лицо веселое, глаза смеются. Иногда вдруг повернется на одном каблуке или легко и быстро перекинет ногу через спинку стула. Я думаю, всякий уважающий себя толстовец пришел бы в ужас от такого поведения учителя. Да такая резвость и не прощалась отцу. Я помню такой случай. На «председательском» месте, как оно у нас называлось, сидела мама. По правую сторону отец, рядом с ним Чертков. Обедали на террасе, было жарко, комары не давали покоя. Они носились в воздухе, пронзительно и нудно жужжа, жалили лицо, руки, ноги. Отец разговаривал с Чертковым, остальные слушали. Настроение было веселое, оживленное, острили, смеялись. Вдруг отец, взглянув на голову Черткова, быстрым, ловким движением хлопнул его по лысине. От налившегося кровью, раздувшегося комара осталось кровавое пятнышко. Все расхохотались, засмеялся и отец. Но внезапно смех оборвался. Чертков, мрачно сдвинув красивые брови, с укоризной смотрел на отца:

— Что вы наделали? — проговорил он. — Что вы наделали, Лев Николаевич! Вы лишили жизни живое существо! Как вам не стыдно?

Отец смутился. Всем стало неловко…

Первый, кого я узнал в Полтаве, был некто Клопский, человек довольно известный в то время среди толстовцев и даже попавший в герои нашумевшей тогда повести Каронина «Учитель жизни». Это был высокий, худой человек в длинных сапогах и в блузе, с узким серым ликом и бирюзовыми глазами, хитрый нахал и плут, неутомимый болтун, вечно всех поучавший, наставлявший, любивший ошеломлять неожиданными выходками, дерзостями, словом, всей той манерой вести себя, при помощи которой он довольно сытно и весело шатался из города в город. К толстовцам принадлежал и полтавский доктор Александр Александрович Волкенштейн, по происхождению и по натуре большой барин, кое в чем походивший на Стиву Облонского из «Анны Карениной». И вот, явившись в Полтаву, Клопский первым делом отправляется к Волкенштейну и очень скоро попадает через него в полтавские салоны, куда Волкенштейн проводит его и с «идейной» целью, как проповедника, и просто для забавы, как курьезную фигуру, и где Клопский говорит, например, так:

— Да, да, вижу, как вы живете: лжете да конфетами закусываете, да идолам своим по церквам, которые уже давно пора на воздух взорвать, молебны служите! И когда только вообще кончатся все те нелепости и мерзости, в которых тонет мир? Вот, скажем, ехал я сюда из Харькова. Приходит человек, называемый почему-то кондуктором, и говорит: «Ваш билет». Я его спрашиваю: «А что это значит, какой, собственно, билет?» Отвечает: «Но билет, по которому вы едете?» А я ему опять свое: «Позвольте я не по билету, а по рельсам еду». — «Значит, говорит, у вас билета нет?» — «Конечно, говорю, нету». — «В таком случае мы вас на следующей станции высадим». — «Прекрасно, говорю, это ваше дело, а мое дело ехать». На следующей станции действительно являются: «Пожалуйте выходить». — «Но зачем же, говорю, выходить, мне и тут хорошо». — «Тогда мы вас выведем». — «Выведете? Но я не пойду». — «Тогда вытащим, вынесем». — «Что ж, выносите, это ваше дело». И вот, меня действительно тащат: несут на руках, на диво всей почтенной публике, два рослых бездельника, два мужика, которые с гораздо большей пользой могли бы землю пахать!

Таков был Клопский. Прочие были в другом роде, но тоже хороши. Это были братья Д., севшие на землю под Полтавой, люди необыкновенно скучные, тупые и самомнительные, хотя с виду весьма смиренные, затем некто Леонтьев, щуплый и маленький молодой человек, болезненной и редкой красоты, бывший паж, тоже мучивший себя мужицким трудом и тоже лгавший себе и другим, что он очень счастлив этим, затем громадный еврей, похожий на матерого русского мужика, ставший впоследствии известным под именем журналиста Тенеромо, державшийся всегда с необыкновенной важностью и снисходительностью к простым смертным, нестерпимый ритор, софист, занимавшийся бондарным ремеслом. К нему-то под начало и попал я. Он-то и был мой главный наставник, как в «учении», так и в жизни трудами рук своих: я был у него подмастерьем, учился набивать обручи. Для чего мне нужны были эти обручи? Для того опять-таки, что они как-то соединяли меня с Толстым, давали мне тайную надежду когда-нибудь увидать его, войти в близость с ним. И, к великому моему счастью, надежда эта вскоре совершенно неожиданно оправдалась. Вскоре вся «братия» смотрела на меня уже как на своего, и Волкенштейн — это было в самом конце девяносто третьего года — вдруг пригласил меня ехать с ним сперва к «братьям» в Харьковскую губернию, к мужикам села Хилково, — принадлежавшего известному толстовцу князю Хилкову, — а затем в Москву, к самому Толстому.

Трудное это было путешествие. Ехали мы в третьем классе, с пересадками, все норовя попадать в вагоны наиболее простонародные, ели «безубойное», то есть черт знает что, хотя Волкенштейн иногда и не выдерживал, вдруг бежал к буфету и с страшной жадностью глотал одну за другой две-три рюмки водки, закусывая и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно говорил мне:

— Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от этого, но все же борюсь с собой и все же знаю, что не пирожки владеют мной, а я ими, я не раб их, хочу — ем, хочу — не ем…

Трудно было ехать потому больше всего, что я сгорал от нетерпения поскорей попасть в Москву, нам же, видите ли, непременно надо было ехать с плохими поездами, а не со скорыми, не с курьерскими, затем пожить с хилковскими «братьями», войти в личное общение с ними и «укрепить» и себя и их этим общением на путях «доброй» жизни. Мы так и сделали — пожили у хилковских мужиков, кажется, дня три или четыре, и я возненавидел за эти дни этих богатых, благочестивых, благих на вид мужиков, ночевки в их избах, их пироги с начинкой из картофеля, их псалмопение, их рассказы про их непрестанную и лютую борьбу «с попами и начальниками» и буквоедские споры о Писании истинно всеми силами души. Наконец, первого января, мы тронулись дальше. Помню, я проснулся в тот день с такой радостью, что совсем забылся и брякнул: «С Новым годом, Александр Александрович!» — за что и получил от Александра Александровича жесточайший нагоняй: что это значит — Новый год, понимаю ли я, какую бессмыслицу повторяю я? Однако не до того мне было тогда. Я слушал и думал: прекрасно, прекрасно, все это сущий вздор, — завтра вечером мы будем в Москве, а послезавтра я увижу Толстого… И так оно и случилось.

Волкенштейн кровно обидел меня: поехал к Толстому сию же минуту после того, как мы добрались до московской гостиницы, а меня с собой не взял: «Нельзя, нельзя, надо предупредить Льва Николаевича, я предупрежу, предупрежу», — и убежал. Вернулся же домой очень поздно и даже ничего не рассказал о своем визите, только поспешно кинул мне: «Я точно живой воды напился!» — причем я совершенно безошибочно определил по запаху от него, что он, после живой воды, пил еще и шамбертен, затем, очевидно, чтобы доказать, что не он раб шамбертена, а шамбертен его раб. Хорошо было только то, что Толстого он все-таки предупредил, хотя я даже и на это мало надеялся: очень милый, но уж очень легкомысленный человек был этот слегка женоподобный, полнеющий, красивый брюнет. На другой день вечером я, вне себя, побежал наконец в Хамовники…

Как рассказать все последующее?

Лунный морозный вечер. Добежал, стою и едва перевожу дыхание. Кругом глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной ворота, раскрытая калитка, снежный двор. В глубине, налево, деревянный дом, некоторые окна которого красновато освещены. Еще левее, за домом, — сад, и над ним тихо играющие разноцветными лучами сказочно-прелестные зимние звезды. Да и все вокруг сказочное. Какой особый сад, какой необыкновенный дом, как таинственны и полны значения эти освещенные окна: ведь за ними — Он! И такая тишина, что слышно, как колотится сердце — и от радости, и от страшной мысли: а не лучше ли поглядеть на этот дом и бежать назад? Отчаянно кидаюсь наконец во двор, на крыльцо дома и звоню. Тотчас же отворяют — и я вижу лакея в плохоньком фраке и светлую прихожую, теплую, уютную, с шубками и шубами на вешалке, среди которых резко выделяется старый полушубок. Прямо передо мной крутая лестница, крытая красным сукном. Правее, под нею, запертая дверь, за которой слышны гитары и веселые молодые голоса, удивительно беззаботные к тому, что они раздаются в таком совершенно необыкновенном доме.

— Как прикажете доложить?

— Бунин.

— Как-с?

— Бунин.

— Слушаю-с.

И лакей убегает наверх и, к моему удивлению, тотчас же, вприпрыжку, бочком, перехватывая рукой по перилам, сбегает назад:

— Пожалуйте обождать наверх, в залу…

А в зале я удивляюсь еще больше: едва вхожу, как в глубине ее, налево, тотчас же, не заставляя меня ждать, открывается маленькая дверка, и из-за нее быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, — ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, — кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногий, в широкой, мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня, — меж тем как я все-таки успеваю заметить, что в его походке, вообще во всей посадке, есть какое-то сходство с моим отцом, — быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что эти маленькие серо-голубые глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие. Легкие и жидкие остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по-крестьянски разделены на прямой пробор, очень большие уши сидят необычно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть…

— Бунин? Это с вашим батюшкой я встречался в Крыму? Вы что же, надолго в Москву? Зачем? Ко мне? Молодой писатель? Пишите, пишите, если очень хочется, только помните, что это никак не может быть целью жизни… Садитесь, пожалуйста, и расскажите о себе…

Он заговорил так же поспешно, как вошел, мгновенно сделав вид, будто не заметил моей потерянности, и торопясь вывести меня из нее, отвлечь от нее меня.

Что он еще говорил?

Все расспрашивал:

— Холосты? Женаты? С женщиной можно жить только как с женой и не оставлять ее никогда… Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте мундира из нее, во всякой жизни можно быть хорошим человеком…

Мы сидели возле маленького столика. Довольно высокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розовым абажуром. Лицо его было за лампой, в легкой тени, я видел только мягкую серую материю его блузы, да его крупную руку, к которой мне хотелось припасть с восторженной, истинно сыновней нежностью, да слышал его старческий, слегка альтовый голос, с характерным звуком несколько выдающейся челюсти… Вдруг зашуршал шелк, я взглянул, вздрогнул, поднялся: из гостиной плавно шла крупная и нарядная, сияющая черным шелковым платьем, черными волосами и живыми, сплошь темными глазами дама:

— Леон, — сказала она, — ты забыл, что тебя ждут…

И он тоже поднялся и с извиняющейся, даже как бы виноватой улыбкой, глядя мне прямо в лицо своими маленькими глазами, в которых все была какая-то темная грусть, опять забрал мою руку в свою:

— Ну, до свидания, до свидания, дай вам бог, приходите ко мне, когда опять будете в Москве… Не ждите многого от жизни, лучшего времени, чем теперь у вас, не будет… Счастья в жизни нет, есть только зарницы его — цените их, живите ими…

И я ушел, убежал и провел вполне сумасшедшую ночь, непрерывно видел его во сне с разительной яркостью, в какой-то дикой путанице…

Возвратясь в Полтаву, я писал ему и получил от него несколько ласковых ответных писем. В одном из них он опять дал мне понять, что не стоит мне так уж стараться быть толстовцем, но я все-таки не унимался: обручи набивать бросил, но стал торговать книжками «Посредника», — московского толстовского издательства, — завел полтавское отделение его. Да, как это ни странно, я когда-то торговал: когда-то в Полтаве была лавочка, внутри которой очень хорошо пахло новыми тесовыми полками и лежащими на них новыми книжками и брошюрками, а над входом висела вывеска: «Книжный магазин Бунина». Я служил тогда в полтавской земской управе, был ее библиотекарем, сидел в сводчатом полуподвальном зале, в глубокие окна которого глядел старый сад управы. Там я, один, в тиши, читал, писал стихи, порой работал над составлением очерков (о борьбе с вредными насекомыми, об урожае хлебов и трав), которые мне заказывало статистическое бюро, бывшее при управе, и составил, кстати сказать, столько, что, если бы собрать их теперь, к сочинениям моим прибавилось бы еще три-четыре порядочных тома. Так я проводил время до обеда. А после обеда шел в свой книжный магазин и ждал там покупателей, жаждущих толстовского просвещения. Покупателей, однако, не было, и вот я, чтобы хоть как-нибудь способствовать распространению этого просвещения, стал бесплатно раздавать некоторые брошюрки «Посредника» управским сторожам. Когда же и из этого не вышло ничего путного, — например, один сторож, которому я дал брошюрку о вреде курения, сказал мне вскоре после того, что вся брошюрка эта пошла у него на тютюн, на цигарки, — я решился на более смелое дело: стал иногда, пользуясь свободой своей службы, отправляться в странствия по губернии, торговать «Посредником» по ярмаркам, по базарам, где и был однажды задержан урядником «на предмет составления протокола за торговлю без законного на то разрешения», каковой протокол, конечно, повлек за собой через некоторое время судебное преследование. Преследование оказалось довольно сурово: меня приговорили к трем месяцам тюремного заключения, и я был, понятно, очень рад, что наконец-то и мне удастся «пострадать». Однако и тут преследовала меня неудача: сидеть в тюрьме мне не пришлось, — я попал под всемилостивейший манифест по случаю восшествия на престол нового императора и таким манером от страданий был насильственно избавлен.

Бросив торговлю (в которой я так запутал счеты, несмотря на их малые размеры, что порою подумывал повеситься от стыда, от беспомощности), я переехал на жительство в Москву, но и там все еще пытался уверить себя, что я брат и единомышленник руководителей «Посредника» и тех, что постоянно торчали в его помещении, наставляя друг друга насчет «доброй жизни».

Там-то я и видел его еще несколько раз. Он туда иногда заходил, вернее, забегал (ибо он ходил удивительно легко и быстро) и, не снимая полушубка, сидел час или два, со всех сторон окруженный «братией», делавшей ему порою такие вопросы:

— Лев Николаевич, но что же я должен был бы делать, неужели убивать, если бы на меня напал, например, тигр?

Он в таких случаях только смущенно улыбался:

— Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встретил ни одного тигра…

Сыновей его я в ту пору еще никого не знал и не видал. Дочерей видел. Однажды вечером застал в «Посреднике» и его, и их, всех трех: Таню, старшую, Машу, среднюю, и Сашу, младшую. Он сидел возле большого деревянного стола, занимавшего середину комнаты и освещенного сверху висячей лампой, зябко ежился, запустив руки в рукава своего старого нагольного полушубка и положив их на стол, и слегка хмурился, слушая стоявших вокруг и что-то говоривших сотрудников «Посредника», из которых резко выделялись двое: один небольшой, широкоплечий, широкоскулый, похожий на сельского учителя, в серой блузе и в валенках, с острым, сумасшедшим взглядом за очками, другой высокий, стройный, страстно-мрачный красавец с черно-синими волосами и совершенно безумным, экстатическим выражением смуглого, худого лица. А они все сидели на диване в углу и пристально смотрели оттуда блестящими молодыми глазами. Когда я присел к столу, они с любопытством стали глядеть на меня, начали что-то шептать друг другу и смеяться: живо и насмешливо взглянут на меня, что-то тихо скажут одна другой и покатятся со смеху. Я недоумевал: в чем дело, что смешного нашли они во мне? И стал краснеть, делать вид, что не замечаю их, как вдруг он быстро взглянул на меня, весело улыбнулся и, не оборачиваясь, строго и шутливо крикнул:

— Перестаньте смеяться!

Вспоминаю еще, как однажды я сказал ему, желая сказать приятное и даже слегка подольститься:

— Вот всюду возникают теперь эти общества трезвости…

Он сдвинул брови:

— Какие общества?

— Общества трезвости…

— То есть это когда собираются, чтобы водки не пить? Вздор. Чтобы не пить, незачем собираться. А уж если собираться, то надо пить. Все вздор, ложь, подмена действия видимостью его…

А на дому я был у него еще только один раз. Меня провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко стукнул в дверь направо.

— Войдите, — ответил старческий альтовый голос.

И я вошел и увидал низкую, небольшую комнату, тонувшую в сумраке от железного щитка над старинным подсвечником в две свечи, кожаный диван возле стола, на котором стоял этот подсвечник, а потом и его самого, с книгой в руках. При моем входе он быстро поднялся и неловко, даже, как показалось мне, смущенно бросил ее в угол дивана. Но глаза у меня были меткие, и я увидел, что читал он, то есть перечитывал (и, вероятно, уже не в первый раз, как делаем это и мы, грешные) свое собственное произведение, только что напечатанное тогда, — «Хозяин и работник». Я, от восхищения перед этой вещью, имел бестактность издать восторженное восклицание. А он покраснел, замахал руками:

— Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно!

Лицо у него было в этот вечер худое, темное, строгое: незадолго перед тем умер его семилетний Ваня. И после «Хозяина и работника» он тотчас заговорил о нем:

— Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит — умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!

Вскоре мы вышли и пошли в «Посредник».

Была черная мартовская ночь, дул весенний ветер, раздувая огни фонарей. Мы бежали наискось по снежному Девичьему Полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспевал за ним, и опять говорил — отрывисто, строго, резко:

— Смерти нету, смерти нету!

Через несколько лет после этого я видел его еще раз. Как-то в страшно морозный вечер, среди огней за сверкающими, обледенелыми окнами магазинов, шел в Москве по Арбату — и неожиданно столкнулся с ним, бегущим своей пружинной походкой прямо навстречу мне. Я остановился и сдернул шапку. Он сразу узнал меня:

— Ах, это вы! Здравствуйте, здравствуйте, надевай-те, пожалуйста, шапку… Ну, как, что, где вы и что с вами?

Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело совсем несчастный вид. Что-то вязаное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечий шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой перчатки, была совершенно ледяная. Поговорив, он крепко и ласково пожал мою, опять глядя мне в глаза горестно, с поднятыми бровями:

— Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания…

VII

Не помню, в каком именно году видел я его в зимний вечер в Москве на Арбате. О чем мы говорили, тоже не помню. Помню только, что во время этого короткого разговора он спросил меня, пишу ли я что-нибудь? Я ответил:

— Нет, Лев Николаевич, почти не пишу. И все, что прежде писал, кажется теперь таким, что лучше и не вспоминать.

Он оживился:

— Ах, да, да, прекрасно знаю это!

— Да и нечего писать, — прибавил я.

Он посмотрел на меня как-то нерешительно, потом точно вспомнил что-то.

— Как же так нечего? — спросил он. — Если нечего, напишите тогда, что вам нечего писать и почему нечего. Подумайте, почему именно нечего, и напишите. Да, да, попробуйте сделать так, — сказал он твердо.

Так видел я его последний раз. Часто потом говорил себе: непременно надо хоть однажды увидать еще, ведь, того гляди, это станет невозможно, — и все не решался искать новой встречи. Все думал: зачем я ему? Когда разнеслась весть, что его уже нет на свете, я был в Петербурге. Тотчас подумал: ехать, увидать его еще раз, хоть в гробу! — но удержало какое-то необъяснимое чувство: нет, этого не надо.

Я вскоре возвратился в Москву. Там только и было разговору, что о нем. Те, что были на его похоронах, рассказывали, «какое это было удивительно грандиозное зрелище, истинно народное, несмотря на все меры, предпринятые правительством, дабы помешать ему быть таким», как везли тело со станции Астапово на Козлову Засеку, как, в сопровождении огромной толпы, на руках несли гроб по полям к Ясной Поляне, и я рад был, что ничего этого не видел собственными глазами: хоронили его «благодарные крестьяне», хоронила «студенческая молодежь» и «вся русская передовая интеллигенция», — общественные деятели, адвокаты, доктора, журналисты, — люди, чуждые ему всячески, восхищавшиеся только его обличениями церкви и правительства и на похоронах испытывавшие в глубине душ даже счастье: тот экстаз театральности, что всегда охватывает «передовую» толпу на всяких «гражданских» похоронах, в которых всегда есть некоторый революционный вызов и это радостное сознание, что вот настал такой миг, когда никакая полиция не смеет ничего тебе сделать, когда чем больше этой полиции, принужденной терпеть «огромный общественный подъем», тем лучше…

В те дни нам уже стало известно с достаточной точностью, — от Сергея Львовича, старшего его сына, постоянно жившего в Москве и только что вернувшегося из Ясной Поляны, — что именно «переполнило чашу терпения Льва Николаевича» и как он бежал. Все это было то самое, что впоследствии столько раз описывали и что Сергей Львович узнал от Александры Львовны. И я помню, как я, слушая, минута за минутой переживал в воображении эту ночь с 27 на 28 октября: ведь эта ночь была еще так близка, ведь с этой ночи прошло тогда всего две недели…

Говорили общеизвестное теперь: бежал потому, что за последний год был особенно замучен женой и некоторыми сыновьями из-за слухов, что написал завещание, в котором отказался от авторских прав уже на все свои сочинения. Говорили, что Софья Андреевна с психопатической настойчивостью добивалась узнать, правда ли, что существует такое завещание, — она уже давно чувствовала, что вокруг нее происходит что-то тайное, что Лев Николаевич с Александрой Львовной ведут какие-то сокровенные дела: имеют какие-то письменные и устные переговоры с Чертковым и его помощниками, где-то видятся с ними, прячут от нее какие-то бумаги и новые дневники Льва Николаевича… Целью ее жизни стала с тех пор слежка за ним, искание по дому этих бумаг и дневников…

Александра Львовна проснулась в ночь с 27 на 28 октября от его легкого стука в дверь и услыхала его прерывающийся голос: «Саша, я сейчас уезжаю». Он стоял в своей серой блузе, со свечой в руке, и лицо у него («розовое») было «светло, прекрасно и полно решимости». Сергей Львович рассказывал: отец весь дрожал, как попало собираясь при помощи Александры Львовны в дорогу, — «только самое необходимое, Саша, да карандаши и перья, и никаких лекарств!» — руки его прыгали, затягивая ремни чемодана… Потом он побежал на конюшню будить работников, велел запрягать лошадей. Ночь была сырая, холодная и непроглядная, он в темноте заблудился, попал в какие-то кусты, чуть не выколол глаз, потерял шапку… Вернувшись в дом и надев другую, опять побежал, светя себе электрическим фонариком, в конюшню, стал помогать запрягать и, все больше дрожа от страха, что вот-вот проснется Софья Андреевна, едва мог надеть на лошадь уздечку, потом обессилел: бросил помогать, отошел в угол каретного сарая, слабо освещенного огарком свечки, и в полном изнеможении сел на что-то в полутьме… На нем была в эту ночь старая вязаная шапка, — может быть, все та же самая, в которой я видел его на Арбате, — старая синяя поддевка, старые вязаные перчатки, старые калоши… А 7 ноября, уже на смертном ложе, — серая фланелевая блуза, серенькие штаны, серые шерстяные чулки и ночные туфли…

Ужасно было в то время читать газеты с их пошлой торжественностью:

— С 10 часов 7 ноября разрешили входить в ту комнату, где лежало тело великого старца, всем желавшим поклониться ему. Железнодорожники убрали его ложе ветками можжевельника и возложили первый венок с трогательной надписью: «Апостолу любви». Потом стали приходить крестьяне из соседних деревень, деревенские школьники; многие родители приводили детей, чтобы они видели и всю жизнь вспоминали потом лицо великого защитника всех трудящихся и обремененных…

— В полдень организовали первую гражданскую панихиду. Толпа пела «вечную память»…

— На другой день гроб поставили в товарный вагон, убранный соломенными венками и хвойными ветками, и поезд, переполненный родными и близкими, друзьями и поклонниками, представителями печати и общественности, медленно тронулся…

«Приехав в день похорон в Ясную Поляну с журналистом Поповым, — писал в „Русских ведомостях“ поэт Брюсов, — мы пошли к усадьбе пешком… Вот фруктовый сад, насаженный Толстым, вот крытая аллея, где он любил сидеть отдыхать, а вот и рощица, где вырыта для него могила… Дальше — типичная усадьба деревенских дворян, простой двухэтажный дом… Во дворе усадьбы — толпы народу, студенты, курсистки, фотографы… В парке повсюду конные стражники и конные казаки… Откуда-то издали уже слышится хоровое пение приближающегосякортежа:

— Несут!

Кортеж приближается. Впереди идут крестьяне, несущие на древках полотнище, на котором начертано: „Лев Николаевич, память о том добре, которое ты делал нам, никогда ее умрет в нас, осиротевших крестьянах Ясной Поляны“. За ними — простой дубовый гроб, который несут на руках открытым. Еще дальше три телеги с венками…»

Тем же тоном рассказывается и дальнейшее:

«В сумерки опять растворяются двери дома. И тихо, медленно выносят гроб.

Несут сыновья.

Кто-то начинает „вечную память“. Пение подхватывается всей толпой, даже теми, кто никогда в жизни не пел.

В эту минуту этот хор — Россия.

— На колени!

И вся толпа, на всем пути гроба, опускается на колени…»

Попов, о котором упоминает Брюсов, был мне знаком. Возвратясь в Москву, он много рассказывал мне об этом «грандиозном зрелище». Рассказывал и некто Мертваго, тоже ездивший в Ясную Поляну. Он вечером после похорон сидел на деревне с яснополянскими мужиками, и мужики все спрашивали:

— Ну вот, мы несли эту самую вывеску. Что ж, будет нам за это какое-нибудь награждение от начальства или от графини? Ведь мы как старались! Целый день на ногах! Опять же на венок потратились.

Попов ужасно возмущался. Подумайте, как относился покойный к ним всю жизнь, сколько и впрямь добра сделал! А как было шестьдесят лет назад, когда он, еще юношей, еще до правительственного освобождения крестьян от крепостного права, сам предлагал им волю, и они не поверили бескорыстности его намерений, так и теперь осталось! Мертваго, старый помещик, хорошо знавший мужиков, только усмехался. Он рассказывал, как ядовито говорил один яснополянский мужик:

— Да, хороший был барин покойный граф! Все, говорит, бывало, теперь не мое, я давно все добро жене и детям отдал, мне это, мол, без надобности, я трудящий народ люблю… А выйдешь так-то на зорьке, еще солнце не показывалось, а уж он шмыг, шмыг по росе, по опушке своего леса, и так шныряет глазами по лесу: нет ли, значит, порубки где?

— Я его, — рассказывал Мертваго, — стыдить стал, уверять, что это он для здоровья гулял рано по утрам. Куда тебе! Мужик стоял на своем: «Знаем мы это здоровье! Нет, уж такие зоркие хозяйские глаза были!»

Это бегство из Ясной Поляны, эта смерть на захолустной железнодорожной станции и эти «гражданские» похороны примирили с ним уже все «передовое» русское общество и снова вызвали бесконечные толки о нем.

В пору моей ранней молодости о нем тоже очень много говорили, но совсем иначе. Тогда все еще поражались тем, что граф, аристократ, богач, знаменитый романист, вдруг надел мужицкую одежду, стал пахать, шить сапоги, класть печи, обслуживать самого себя. Поражались «Крейцеровой сонатой» и особенно «Послесловием» к ней, где человек, произведший на свет тринадцать человек детей, вдруг восстал не только против любви между мужчиной и женщиной, но даже и против продолжения человеческого рода. Чаще всего говорили, что «Крейцерова соната» объясняется очень просто — его старчеством и тем, что он «ненавидит жену». Еще тогда рассказывал мне Теноромо, будто Толстой сказал ему однажды:

— Ненавижу Софью Андреевну, да и всех женщин! Умру, положат в гроб, закроют крышкой, а я вдруг вскочу, скину ее и крикну Софье Андреевне: «Ненавижу!»

Тогда жил в толстовской семье в качестве учителя детей некто Лазурский, впоследствии профессор Новороссийского университета, который рассказывал мне, как однажды Софья Андреевна говорила с ним о «Крейцеровой сонате», когда вдруг вошел Толстой.

— О чем это вы? — сказал он. — О любви, о браке? Брак — погибель. Шел человек до поры, до времени один, свободно, легко, потом взял и связал свою ногу с ногой бабы.

Софья Андреевна спросила:

— Зачем же ты сам женился?

— Глуп был, думал тогда иначе.

— Ну, да, ты ведь постоянно так: нынче одно, завтра другое, все меняешь свои убеждения.

— Всякий должен их менять, стремиться к лучшим. В браке люди сходятся только затем, чтобы друг другу мешать. Сходятся два чужих человека и на весь век остаются друг другу чужими. Говорят: муж и жена — параллельные линии. Вздор, — это пересекающиеся линии; как только пересеклись, так и пошли в разные стороны…

Без конца шли тогда страстные и раздраженные разговоры о его проповеди «неделания» и «непротивления злу». Те, что находились в оппозиции всему государственному устройству России и всем действиям правительства, целью своей жизни ставившие всяческую действенную политическую и общественную борьбу «за благо народа» и за новое государственное устройство, считали его тогда своим очень опасным, благодаря его имени, врагом: хорошее время выбрал его сиятельство для проповеди неделания и непротивления, для призывов «удалиться в келью под елью» ради спасения грешных душ и тел от всяких мирских дел и соблазнов! Сидит в лаптях в своем роскошном доме, кушает из рук лакея в белых перчатках — и проповедует святую нищету и «неделание»! Эти только тогда были на его стороне, когда он «обличал». А другие ненавидели его за его обличения, за борьбу с церковью, за его «глумления» над тем пониманием христианства, которое она имела спокон веков. И все рассказывали одно и то же — о его «чудачествах», о резкости, нелепости или невежественности его мнений, суждений, о страстности его натуры, которую он должен бы был то и дело смирять, о тех противоречиях и слабостях, что были в нем:

— Кто так, как он, осуждал и все еще осуждает людей надменных, гордых, честолюбивых, чувственных, самонадеянных, самоуверенных? А сам во всех этих качествах всех превзошел. Вот уж кто истинно пресытился в удовлетворении всяких своих пороков и страстей и как дьявол обуян гордыней!

— Наслушалась и я в своей молодости о нем, — рассказывала мне Лопатина. — Хорошо помню этот серый деревянный дом с большим старым садом возле Девичьего Поля, дом графа Льва Николаевича Толстого в Хамовническом переулке или, как выражались короче, в Хамовниках, много говорили тогда об этом доме, о его хозяине и о «темных»: так называл и сам Лев Николаевич и все его домашние толстовцев, появлявшихся в хамовническом доме в своих блузах и туфлях, — сапогов, то есть «кожу убитых животных» они не носили, — молча сидевших по углам, смотревших с вызывающим осуждением, людей угрюмых, нелюдимых, страшных на вид, заросших лохматыми бородами и волосами, — их называли еще «дремучими». Не было тогда дома в Москве, где бы не обсуждали проповедей Толстого, не бранились по поводу него, не рассказывали о том, как он, в своей бекешке, с седой бородой, с жесткими и умными глазами под нависшими бровями, пробегает то там, то здесь по московским улицам и бульварам, как видят его иногда везущим бочку воды на обледенелых салазках… Мне тут вспоминаются отношения между ним и Владимиром Соловьевым.

— Было известно, что Лев Николаевич не любит Соловьева и что и Соловьев отзывается о нем без особого почтения. Когда по Москве читали в рукописи «В чем моя вера», Соловьев писал профессору Карееву: «Здесь Лев Толстой выпускает свою новую книгу под названием: „В чем моя вера“. Один мой приятель, прочитавши ее в корректуре, говорит, что ничего более наглого и глупого он никогда не читал. Сущность книги — в ожесточенной полемике против идеи бессмертия души, против церкви, государства и общественного порядка — все это во имя Евангелия. Апостол Павел называется там „полоумным кабалистом, совершенно исказившим христианство“. Конечно, эта книга будет запрещена, что не помешает ее распространению в публике, но сделает невозможным ее опровержение в печати».

Соловьев спорил с Н. Н. Страховым: «С тем, что вы пишете о Достоевском и о Толстом, я решительно не согласен. Некоторая непрямота и неискренность, — так сказать, сугубость, — была в Достоевском лишь той шелухой, о которой вы так прекрасно говорите, но Достоевский был способен отбрасывать эту шелуху, и тогда под ней оказывалось много настоящего и хорошего. А у Толстого непрямота и неискренность более глубокие, но я не желаю об этом распространяться: во-первых, ввиду ваших чувств к нему, во-вторых, ввиду Великого Поста, в-третьих, ввиду заповеди „не судите“, которую я продолжаю понимать в нравственном, а не в юридическом смысле… Сегодня я у Фета виделся с самим Толстым, который, ссылаясь на одного немца, а также и на основании собственных соображений, доказывал, что земля не вращается вокруг солнца, а стоит неподвижно и есть единственное нам известное „твердое“ тело, солнце же и прочие светила суть лишь куски света, летающие над землей по той причине, что свет не имеет веса…»

Тут я так и слышу обычный неудержимо разнузданный смех Соловьева…

— Соловьев бывал в Хамовниках, ходил и Лев Николаевич к нему. Соловьев однажды написал Страхову, что лично совсем помирился с Толстым: «Он пришел ко мне объяснить некоторые свои странные поступки, а затем я провел у него целый вечер с большим удовольствием, и если он всегда будет такой, то буду посещать его».

— Потом он изложил Толстому «главный пункт» своего разномыслия с ним. Пункт этот был воскресение Христа. Но сколько было между ними всяких других разномыслии и вообще различий! Эта прихожая, эта лестница и зал хамовнического дома, сад при этом доме, всегда шумный от говора и смеха молодых Толстых, эта блуза Толстого с ременным пояском, за который он засовывал руки, его хмурое лицо с незабываемыми глазами, бесконечные разговоры о том, можно ли есть мясо, жарить кофе и не безнравственно ли помогать людям деньгами, и большой чайный стол, над которым озабоченно хлопотал молодой лакей, всех называвший сиятельствами… И эти бездомные скитания Соловьева по номерам и по домам знакомых, его длинная фигура в длинном сюртуке и макферлане, его подчеркнуто интеллигентский вид с отросшими по плечам волосами, его постоянные болезни, постоянные причастия и полное бесстрашие смерти… Все было слишком различно! Толстой утверждал, что вся религиозная система Соловьева, вся его вера была чисто головной. А Соловьев, сравнивая его с Достоевским, говорил о его непрямоте, о его неискренности…

Впоследствии я часто встречался и подружился с Ильей Львовичем. Это был веселый, жизнерадостный, очень беспутный и очень талантливый по натуре человек. Он любил говорить об отце, много рассказывал мне о нем. Один его рассказ был замечателен. Он еще застал в живых чуть не столетнюю няньку отца, жившую потом при отце в его молодости и в годы семейной жизни, — это она написана под именем Агафьи Михайловны, няньки и друга Левина, — и наконец доживавшую свои последние дни в яснополянском доме в полном одиночестве в какой-то каморке.

— Что за старуха была, ты даже и представить себе не можешь, — рассказывал Илья Львович. — Лежу, говорит, в своем чуланчике, день и ночь одна-одинешенька, — только часы на перегородке постукивают. И все домогаются, все домогаются: «Кто Ты — что ты? Кто ты — что ты?» Лежишь, слушаешь и все думаешь, думаешь: кто ж ты, в самом деле, что ты такое есть на свете? Отец был в совершенном восторге: да, да, повторял он, вот в этом и вся штука: кто ты, что ты?

Но и Илья Львович часто говорил общеизвестное.

— Ты знаешь, — говорил он мне во время великой войны, — ты, верно, удивишься, что я тебе скажу, а я все-таки думаю, что отец, если бы он был жив теперь, был бы в глубине души горячим патриотом, желал бы нашей победы над немцами, раз уж начата эта война. Проклинал бы ее, а все-таки со страстью следил бы за ней. Ведь у него всегда было семь пятниц на неделе, его никогда нельзя было понять до конца.

— Ты, как все, тоже хочешь сказать, что он был так переменчив, неустойчив?

— Да нет, не то. Я хочу сказать, что его и до сих пор не понимают, как следует. Ведь он состоял из Наташи Ростовой и Ерошки, из князя Андрея и Пьера, из старика Волконского и Каратаева, из княжны Марьи и Холстомера… Ты знаешь, конечно, что сказал ему Тургенев, прочитав «Холстомера»? «Лев Николаевич, теперь я вполне убежден, что вы были лошадью!» — Одним словом, его всегда надо было понимать как-то очень сложно…

— Он любил меня, — говорил Илья Львович. — И многое прощал. Знаешь, уехали мы, молодежь, однажды на охоту в отъезжее поле и до того допились, охотясь, что выдумали водку зеленями мерзлыми закусывать, а ходить на четвереньках, — будто мы волки… Ты не можешь себе представить, как отец хохотал, когда я ему это потом рассказывал!

Вспоминаю еще, как говорил в том же роде некто Сулержицкий, бывший в толстовском доме совсем своим:

— Да, Лев Николаевич непостижимый человек! Уж он ли не враг всякой военщины! А вернулся однажды в морозный зимний день с прогулки по Москве и еще из прихожей закричал мне своим старческим голосом: «Слушайте, каких я сейчас двух юнкеров на Кузнецком Мосту видел! Боже, что за молодцы! Что за фигуры! Какие литые шинели до самых пят, с разрезом сзади, до самого пояса! Какой рост, свежесть, сила — редкий молодой жеребец так прекрасен! И вдруг, как нарочно, навстречу им генерал… Если бы вы видели, как они вдруг, топнув и звякнув шпорами, мгновенно окаменели, как ударили руку к околышу и выкатили глаза! Ах, какое великолепие, какая прелесть!»

VIII

Лопатина была женщина в некоторых отношениях замечательная, но очень пристрастная. Воспроизвожу, однако, в полной точности то, что еще рассказывала она мне о нем, о его родных и близких и о той московской среде, к которой он принадлежал и в которой она выросла.

И я, как вы, узнала о Толстом очень рано, еще маленькой девочкой, — рассказывала она. — В нашей зале с роялью, стульями по стенам и висячими грустными лампами, — она так и сказала: «грустными лампами», — отец мой читал его новый роман в «Русском вестнике» моей матери. Долетали отдельные фразы, и я чувствовала, как странно хороши они!

Об Анне Карениной все у нас говорили по целым дням. Наконец Миша Соловьев, брат Владимира, принес Леве известие: «А знаешь? Анна Каренина бросилась под поезд!» Об этом тоже говорили, говорили, спорили, — совсем как о знакомом человеке.

Потом однажды зимним солнечным днем нахожу в кабинете отца, на полу перед полками библиотеки, растрепанную книжку в синей обертке. Беру в руки и как будто не читаю, а совершенно вижу грязную, изрытую дорогу и солдата в серой шинели, бегущего с бастиона с двумя ружьями на плечах…

«Севастопольские рассказы»! Я не могла равнодушно слышать даже это название. И когда поехала в первый раз в Крым, как поэтичен казался Севастополь! Он еще весь был в развалинах. На площадях и улицах с остовами домов так и казалось, что солдат ведет под уздцы тройку лошадей, офицер Михайлов, натягивая белую перчатку, поднимается в гору и по розовому на закате морю разносятся звуки штраусовского вальса, который оркестр играет на бульваре… От звуков склянок на судах сжималось сердце, и было жаль, что были ночью крупные звезды, а не медленно летящие и светящиеся на темном небе гранаты…

Еще когда Толстые жили в Ясной Поляне, о них у нас много говорили. Особенно московские дамы.

Сидишь, бывало, и слушаешь разговоры родителей с какой-нибудь гостьей про страдания и трудность жизни Софьи Андреевны, «бедной Сони», про то, как, сообразно сменявшимся взглядам Льва Николаевича, изменялась вся жизнь ее детей: то иностранцы-гувернеры и строго-английское воспитание, то вдруг русские рубашки, даже будто бы лапти, общество крестьянских ребят и полная распущенность, а потом опять все сначала — англичанки, голые икры и банты…

В это время в Москве проживала весьма интересная и даже замечательная семья графа Олсуфьева. Принадлежавшая по своему происхождению и положению (граф был генерал свиты государя) к высшей петербургской аристократии и ко двору, семья эта, вследствие разных личных обстоятельств графини Анны Михайловны и перемены ее политических взглядов и умственных интересов, явилась в Москве одним из центров, объединявших ученую и профессорскую среду. Там всегда можно было встретить ученых позитивистического направления, художников, писателей. Там бывал и Толстой, которого графиня очень любила, — бывал не так, как прочие, а как друг, как человек, близкий по кругу и воспитанию.

В Мертвом переулке, в огромном особняке, снятом Олсуфьевыми для зимних приездов из подмосковной деревни, я и увидала его впервые.

В большой зале был накрыт длинный стол ослепительно белой скатертью, и два лакея, старый и молодой, во фраках, с хлопотливой озабоченностью расставляли на нем тарелочки с печеньями и тортами и раскладывали серебро. В гостиной играли маленькой компанией в карты. И вот он вдруг вошел своей легкой, молодой походкой, в мягких, беззвучных сапогах, в серой блузе с тонким ремешком-поясом, со своей большой бородой и непередаваемым, резко-неправильным, совершенно незабываемым лицом, с пронзительно-острыми, умными глазами. И глаза эти сразу (и уже на всю жизнь) показались мне жесткими, недобрыми, — такими, как определял их мой отец: «волчьи глаза». Потом уже всегда, когда он вдруг входил, мне делалось не по себе и жутко: будто в яркий солнечный день открыли дверь в темный погреб. Меня ему представили просто: «Дочка», — и назвали моего отца. Он сказал: «Знаю», — и пожал мне руку. А я не верила себе, что вижу его, — того, кто мог написать небо над Аустерлицем, и Бородино, и мать в «Детстве», и свидание Анны с сыном.

Поздоровавшись с графиней и со всеми прочими, он тотчас же обратился к профессору (естественнику) Усову:

— Я вот все хотел спросить вас, Сергей Алексеевич, правда ли, что если укусит бешеная собака, то человек наверное умрет через шесть недель?

Усов ответил:

— Бывает, что умирают через шесть недель, бывает, что через несколько месяцев и через год, а говорят, и через много лет. Но можно и совсем не умереть. Далеко не все укушенные умирают.

— Ах, как это жалко, — с упрямым оживлением сказал Толстой. — Мне ужасно нравилась мысль, что умирают, это удивительно хорошо. Укусит собака, и знаешь наверное, что через шесть недель непременно умрешь, и руби всем правду в глаза, делай, что хочешь… А вы наверное знаете, что это не так? — упрямо спрашивал он.

Сколько раз потом при разговорах и спорах Толстого я слышала этот упрямый тон, эту его манеру говорить быстрее собеседника и видела эти глаза!

У Олсуфьевых как раз в это лето был переполох: бегала бешеная собака. Собаку никак не могли поймать, — успокоились только тогда, когда, наконец, явился однажды урядник и, вытянувшись и взяв под козырек, отрапортовал: «Имею честь доложить вашему сиятельству, что собака проследовала к станции Подсолнечной». А до того олсуфьевские мужики оставались совершенно равнодушны к собаке и не думали о том, чтобы поймать и убить ее.

— И прекрасно делали! — сказал Толстой.

И вдруг стал просто, спокойно, ярко рассказывать, как в бытность его на Кавказе у него сбесился легавый щенок Булька, как он лизал и хватал зубами его сапог…

В нашем кругу постоянно говорили не только о Толстом, но и о всей толстовской семье. Например, первый выезд Тани Толстой, ее первый бал (кажется, у князей Щербатовых) был предметом разговора даже у нас, у моих братьев со мной, хоть я еще ее не знала. Рассказывали бывшие на этом балу о ее простом белом платье, восхитительной улыбке, своеобразных, немного резких манерах, не скрывавших милой застенчивости… Помнится, это был ее единственный бал. Скоро Лев Николаевич запретил ей выезды на балы. И когда потом был как-то бал у Беклемишевых, она забралась к ним в самом начале, в простом платье, — только посмотреть. Комнаты, еще холодные, ярко освещенные и полные запаха цветов, постепенно наполнялись огромным количеством московских барышень в воздушных платьях, в нарядных прическах и цветах, с меховыми накидками на обнаженных плечах… Таня с любопытством разглядывала всех.

— Какие вы все смешные! — наконец сказала она совсем по-толстовски. — Голые и в цветах!

Я познакомилась с нею тоже у Олсуфьевых — мы вместе отъезжали на масленичной тройке от их особняка в Мертвом переулке, ехали в Покровское-Глебово, где в оранжерее был приготовлен чай и музыка для танцев. Опять неожиданно, в бекеше, с палкой, появился Лев Николаевич, с своими пронзительно-жесткими глазами под нависшими бровями, — проводить ехавших, посмотреть, с кем села Таня и как она ведет себя. И это всех очень тронуло, — «точно совсем обыкновенный человек».

Весной того года, — до сих пор помню, на Николу, — выдался удивительный день. После пыли и сухой весенней жары вдруг пролилась первая сильная гроза. Под водосточные желоба подставляли кувшины, чтобы умываться, а потом ослепительно заиграло солнце в нашем маленьком саду с разрушающейся беседкой, в доме у нас открыли окна, мелкие почки на деревьях зазеленели, лужи засверкали, и старая наша няня с умилением сказала, вытирая подоконник: «Это Николай Угодник, для скотинки».

Я была тогда вся охвачена первым чувством любви, жизнь казалась мне необычайным, сделанным мною самой открытием, и я в этот день относилась с большим равнодушием к некоторому волнению в нашем доме: вечером у нас должен был быть Лев Николаевич.

Вечером он, в своей блузе, сидел в нашей чинной гостиной. Прочих гостей было немного. Говорили об искусстве, о том, что в то время писал он. Совестно сказать, но мне скоро сделалось скучно, я ушла в сад. Ночь была сырая и свежая, в саду резко пахло молодым тополем, небо было чистое и зеленое. Я никак не могла уйти из сада. То, что я чувствовала, казалось мне интереснее даже гениальных произведений Толстого.

Как он был скромен, серьезен, любезен в этот вечер! За ужином чувствовалось, что прерванный разговор был долгий, горячий, и все были сдержанно-грустны и будто даже немножко чем-то обижены. Должно быть, перед ужином все убеждали Льва Николаевича писать художественное. Когда я пришла, один гость негромко, волнуясь, говорил:

— Боже мой, да сами ваши образы… ведь они сама истина и красота! Они открывают истину больше всех рассуждений и доказательств…

Толстой ответил совсем скромно:

— Покорно вас благодарю… это очень приятно… Но ведь это все так рассуждают. Это ведь и Немирович-Данченко думает, что спасает мир своими романами…

Я была дружна с Верочкой Толстой, дочерью графа Сергея Николаевича. С ней, кажется, и пришла в первый раз в Хамовники, в московский дом Толстых.

Дом Толстых был столь интересен, что бывать там было очень соблазнительно. Но то тяжелое, что было там, не искупалось для меня в то время этим интересом. Все или почти все Толстые были талантливы, своеобразны, остроумны. Но они ни на одну минуту не забывали, что они Толстые. Я никогда не слыхала, чтобы молодые Толстые восхищались какими-нибудь литературными произведениями, кроме толстовских. Все и всех они осуждали, говорили, что Тургенева и Гоголя впоследствии никто и читать не будет: велик только Толстой. А меж тем, когда стали вспоминать «Севастопольские рассказы», Таня вдруг сказала: «Я, правду сказать, их не читала…»

Большой толстовский сад в Хамовниках весною звенел смехом, гитарами, цыганскими песнями. Толстые были все очень музыкальны. Главный интерес молодых и главный предмет их разговоров была любовь, и говорили они о ней очень вольно, а иногда и прямо грубо, с толстовской смелостью. Кроме того, попавший туда не всегда чувствовал себя на месте, — того и гляди, зададут какой-нибудь неприятный вопрос. Если, например, придет человек с кривым носом и забудет об этом своем недостатке, то молодые Толстые напомнят ему об этом как раз тогда, когда ему это будет особенно неприятно.

Более других хотелось простить все это Тане, которая очаровывала своей привлекательностью и талантливостью. Она отлично изображала, например, обезьян. Раз страшно испугала меня, неожиданно и судорожно вцепившись мне в волосы, но так смешно защелкала передними зубами и заморгала карими глазами, что нельзя было сердиться.

Софья Андреевна тоже говорила просто, живо и как бы искренне такие вещи, которых ни от кого другого услышать было нельзя. Говорили как-то о браке. Она сказала: «Брак, конечно, грех и падение, искупление его только дети». Однажды расспрашивала она меня об одной нашей общей знакомой. Я восхищалась ею. Софья Андреевна вдруг сказала: «Ну, да, да, я так и знала: восхитительная женщина! А меня вот прославили дурой по всей России. А кто ведет весь дом? Кто всех детей на ноги поставил?» Она не скрывала, что пишет роман, что-то вроде опровержения на «Крейцерову сонату». Таня, однако, без всякой почтительности заявила при ней: «Покуда мы живы, все, что пишет мама, напечатано не будет».

Один раз, когда два меньших Толстых ехали на переэкзаменовку, Лев Николаевич вышел к ним и сказал: «Пожалуйста, знайте, что вы мне доставите самое большое удовольствие, если оба провалитесь». Они не преминули доставить ему это удовольствие. А Софья Андреевна с раздражением говорила: «Господи, посмотришь, у самых обыкновенных людей дети и талантливые, и умные, и учатся. А мой-то гений каких народил!»

Софья Андреевна нравилась мне своей высокой, видной фигурой, черными, гладко зачесанными блестящими волосами, подвижным привлекательным лицом, выразительным крупным ртом, улыбкой и даже манерой присматриваться, щурить большие черные глаза. Настоящая женщина-мать, хлопотливая, задорная, постоянно защищающая свои семейные интересы, наседка! Дети нам рассказывали, как она ездила к императрице (хлопотать о снятии запрещения с «Крейцеровой сонаты») и как весь их разговор с императрицей сосредоточился на детях: каждая рассказывала о своих…

Кстати, еще о детях. Последний сын Софьи Андреевны, Ванечка, смерть которого она впоследствии так оплакивала, был прелестен. Живой, с умными толстовскими глазами, с типичной толстовской рожицей и милым смехом. Я увидела его в первый раз, когда одна наша общая с Толстыми приятельница забавлялась тем, что бросала его огромную куклу Тане на руки. Зрелище было странное, — точно летит человек, раскинув руки, и все со смехом смотрели на это. Ванечка улучил минуту, схватил куклу. «А я не дам! — вдруг решительно заявил он, упрямо и задорно улыбаясь. — Ни за что не дам!» И смотрел на всех глазами волчонка…

Старое поколение Толстых все было очень интересно. И граф Сергей Николаевич — брат Льва Николаевича, и графиня Мария Николаевна — их сестра, носили отпечаток необыкновенно выраженного толстовского типа. Нельзя было их забыть, раз увидевши, и после встречи лица их так и вставали перед глазами.

Сергей Николаевич, — Володя в «Детстве, отрочестве и юности», — семья которого была мне очень близка, был когда-то замечательно красив, судя по портрету-дагерротипу в круглой рамке, где он, стройный, обольстительный, был изображен в мундире-кафтане стрелка императорской фамилии. Да и в мое время он еще имел правильные черты, большие темные глаза, был худ и строен. У Марии Николаевны были те же резко толстовские черты, резкий рот с сильной челюстью, большие горячие глаза, умные и жесткие, в очках (и оттого даже страшные). Видна была в этих глазах и во всем ее живом лице и уме сильная духовность… и совершенно адовый характер.

Сергей Николаевич был женат на цыганке из хора, кажется, просто из табора: это была толстая, маленькая женщина, тихая, как бы забитая, привыкшая никогда не возражать мужу и тихо посмеиваться на его беспощадные шутки, религиозная и добрая, всегда с папироской.

У Сергея Николаевича было три дочери, все три последовательницы своего дяди, типа цыганского, настойчивые в своих поступках и взглядах, резвые и насмешливые. Со старшей, Верочкой, меня связывала долгая дружба.

В его усадьбе, в селе Пирогове, раскинувшемся на берегу реки, усыпанному избами на огромном пространстве, около старого дома и старого, совершенно темного липового парка с черными аллеями, в крошечной мазанке, выстроенной толстовцами для того, чтобы на одной десятине сеять вику и проводить в жизнь веру Льва Николаевича, я встречала прятавшихся от Сергея Николаевича странных людей, здоровых, неуклюжих, читавших книжки «Посредника», резонеров, говоривших скучно, сбивчиво и так упрямо и долго, что всегда хотелось поскорей уйти от них. В Пирогове была и усадьба Марии Николаевны. Мы ездили и к ней, пили чай с крыжовником на ее балконе и говорили. Я любила ее за ум, и вера у нас была общая: она потом стала монахиней. Часто рассказывала она о себе, о братьях. У нее была какая-то пустошь с неудобным названием — Порточки. Она жаловалась, что в молодости любимым занятием ее братьев было при гостях деловито спрашивать ее:

— Как это, Машенька, пустошь эта у тебя? Как она называется?

Сергей Николаевич, несмотря на то, что отлично знал мои убеждения, говорил иногда при мне:

— Это все прекрасно, что Левочка внушает мужикам, что «Иже Херувимы» — глупости и что слушать попов не надо, это все прекрасно. А вот, что он говорит им, что надо им всю землю отдать, и натравливает их на помещиков, это преступно, я ему всегда это говорю. Хозяйство и так вести невозможно, нынешний народ и без того развращен ужасно.

В своем отношении к Верочке он мне напоминал старика Болконского из «Войны и мира». Та же любовь к дочери, почти обожание ее и то же безжалостное мучительство. Говорили они между собой всегда по-английски.

Лев Николаевич нежно любил Марию Николаевну. Но у них постоянно бывали споры и ссоры. Когда она приходила к нему, тотчас подымался крик, шум, — воображаю, какие делались лица, какие страшные толстовские глаза! Кончалось тем, что Мария Николаевна вскакивала и убегала, а он бежал за ней, крича:

— Машенька, прости меня, Христа ради!

Зато бывало и другое: как просто, мягко, серьезно говорил и спорил он порой, всецело стараясь стать на точку зрения собеседника!

Как-то мы с Верочкой пустились рассуждать о любви и счастье, о жизни и морали. Он вошел в расстегнутом полушубке и валенках и стал расспрашивать, о чем мы говорим. Я, краснея, стала объяснять:

— Я говорю, что в жизни не имеет значения почти никакая проповедь. Только то, что человек сам переживет, перечувствует, перестрадает, может убедить его…

Он смотрел, присматривался, как бы примеряясь, стараясь что-то сообразить.

— Да, это главное, надо действовать примером, — сказал он наконец.

Раз в Хамовниках, среди множества гостей, он подошел ко мне.

— Вы исповедуетесь и причащаетесь? — вдруг спросил он.

Я знала, что все нас слушают, и вдвойне смутилась.

— Да, Лев Николаевич, исповедуюсь и причащаюсь.

Он пристально посмотрел на меня.

— А Михаил Николаевич, — спросил он про моего отца, — тоже верующий?

— Да, Лев Николаевич.

— И в церковь ходит?

— Да.

— И исповедуется и причащается?

— Каждый год.

Он вдруг задумался и ничего не сказал.

Однажды я имела смелость пуститься с ним в спор. Он возражал мне, вероятно, нарочно, но почему-то сердился. Я продолжала спорить, стала чувствовать, что путаюсь и делаю вообще глупость, побледнела и вдруг вижу знакомые гневные глаза и слышу его уже совсем запальчивый голос. Наконец я сказала, чтобы прекратить спор:

— Нет, я с вами не согласна.

Он вдруг замолчал и неприязненно посмотрел на меня.

— Вы ужасно похожи на великого князя

Владимира Александровича, — вдруг сказал он. — Да. Ему раз на заседании Академии художеств что-то доказали, как дважды два четыре, он все выслушал, потом взял звонок: «А я с вами все-таки не согласен. Закрываю заседание». И позвонил.

Кончив спор, я поспешила уйти. Когда я была уже на площадке лестницы, он вдруг появился передо мной.

— Простите меня, Христа ради, — сказал он, кланяясь…

Отлучение его от церкви вызвало взрыв негодования и у людей, окружавших его, и у всех тех, совершенно равнодушных к вопросам церкви, которые видели в Толстом поддержку своим революционным настроениям.

Мне рассказывали, что в те дни весь дом в Хамовниках был полон выражениями сочувствия и подношениями и что сам Толстой будто бы «сидит весь в цветах и кощунствует так, что волосы дыбом становятся». Точно ли, однако, что это событие ничуть не задело его душевно? Все, что я узнала потом, доказывает другое. Про кощунственные места «Воскресения» он сам говорил впоследствии с краской стыда и боли: «Да, нехорошо, нехорошо я это сделал… не надо было…» Когда Сергей Николаевич мучительно умирал от рака щеки, он первый спросил его, не утешило ли бы его причастие? И сам пошел к священнику, звать его к брату. За новую вещь он, говорят, никогда не садился, не перекрестившись…

Время его ухода и смерти совпало со временем смерти нашей матери, И все-таки мы все горячо следили за известиями из Астапова и за тяжкими страданиями несчастной и больной Софьи Андреевны.

Один врач-психиатр сказал мне, что этот уход был началом воспаления в легких, что у стариков при этой болезни очень часто является потребность движения, стремления куда-то. Когда я рассказывала об этом, слушавшие, — «либералы», конечно, — ужасно возмущались:

— Низводить величие гения, бросившего жизнь, которая противоречила его убеждениям, на степень старческого заболевания — это непростительно!

IX

— Простота и царственность, внутреннее изящество и утонченность манер сливались у Толстого воедино. В рукопожатии его, в полужесте, которым он просил собеседника сесть, в том, как он слушал, во всем было грансеньорство… Я имел случай видеть вблизи коронованного денди, внешне крайне изящного Эдуарда VII английского, чарующе вкрадчивого Абдул-Гамида II, железного Бисмарка, умевшего очаровывать… Все они, каждый по-своему, производили сильное впечатление. Но в их обращении, в их манерах чувствовалось что-то привитое. У Толстого его гран-сеньорство составляло органическую часть его самого, и если бы меня спросили, кто самый светский человек, встреченный мной в жизни, то я назвал бы Толстого. Таков он был в обыкновенной беседе. Но чуть дело касалось мало-мальски серьезного, как этот гран-сеньор давал чувствовать свою вулканическую душу. Глаза его, трудно определимого цвета, вдруг становились синими, черными, серыми, карими, переливались всеми цветами…

Так сказал о нем один весьма «светский» человек. А сам он всю жизнь говорил про себя (то прямо, то от лица своих героев), что он человек неловкий, бестактный, стыдливый и самолюбивый «до поту», «озлобленно-застенчивый, ленивый, бесхарактерный, раздражительный», поминутно что-нибудь или кого-нибудь остро ненавидящий:

— Левин с ненавистью вглядывался в руки Гриневича с белыми длинными пальцами, с длинными желтыми, загибавшимися в конце ногтями…

Тот круг, который он так жестоко изображал и к которому принадлежал по рожденью, житейски был для него все-таки самым близким кругом. Когда я видел его в первый раз, я заметил, как он вдруг изменился, вспомнив моего отца, — то, что он встречался с ним в осажденном Севастополе, в этом «своем» кругу, — как оживленно стал расспрашивать: «Ведь вы, кажется, в родстве с такими-то? Такие-то вам тоже родственники?» Его секретарь Булгаков говорит: «Даже в старости Лев Николаевич был доступен сословным предрассудкам… Когда у его дочерей случались „романы“ (невинные, конечно) с людьми „не нашего“ круга, он бывал очень огорчен и недоволен, боялся мезальянса для них». О Черткове, по словам Булгакова, он высказывался в последние годы «либо в ограниченном, либо в отрицательном смысле». Может быть, одной из причин его привязанности к Черткову было то, что среди толстовцев почти один Чертков принадлежал к настоящему «нашему» кругу? В этом кругу некоторые невавидели его (Толстого) с той же яростью, с которой крикнул однажды Андрей Львович: «Если бы я не был сыном его, я бы его повесил!» И все-таки этот круг считал его «своим». Впоследствии я встречался в Москве кое с кем из этого круга и видел, что там все-таки многие подчеркивали, что он «в сущности всегда был и остается барином», с гордостью говорили:

— Ах, все, кто знали его когда-то, иначе и не называют его, как бывший светский лев! Да он и теперь, несмотря на свои причуды, прежде всего светский человек и джентльмен с головы до ног, в обществе очарователен.

Лопатина без конца перечисляла эти «причуды».

— Вспоминая свою молодость, — говорила она, — то и дело вспоминаю его. Иду однажды по вашим переулкам, возле Староконюшенного, и встречаю его — идет с своей легавой собакой. Подходит, здоровается, идет со мной и тотчас начинает говорить о своем сыне Илюше: «Он поступает в Сумской полк вольноопределяющимся, а я ему говорю: иди в пехоту. Во-первых, если хочешь солдатского котла попробовать, это гораздо вернее будет; а потом — с его именем его там бы на руках носить». Подумайте, до чего было мне странно слышать от него такие речи! Все это казалось мне следствием его какой-то психической болезни. Хорошо сказал о нем ваш кучер. Я раз ехала зимой и встретила его везущим на салазках обледенелую бочку с водой, и ваш кучер, человек суровый и всегда пьяный, сказал мне: «Какой он черт граф! Он шальной». Да и правда. Как, например, проявлялось его безумие в его страсти к схватыванью всяких ужасных и гадких черт жизни! Помните эту светлую точку, которую видел где-то впереди Иван Ильич, когда его, умирающего, будто бы впихивали в какой-то черный мешок? Ведь это взято из действительности: у одного из наших общих с Толстым знакомых умер брат, и вот рассказывали, что он тоже все твердил перед смертью в бреду, что его совали в этот страшный мешок. Это прекрасно, разумеется, что Иван Ильич все-таки видел впереди эту светлую точку, которая «все ширилась», но верил ли сам Толстой в нее? По-моему, он верил только в черный мешок.

«Левочка несчастный человек, — говорил про него его брат Сергей Николаевич. — Ведь как хорошо писал когда-то! Думаю, что лучше всех писал. А потом свихнулся. Недаром с самого детства помню его каким-то странным…»

То же с великим сокрушением говорила и Марья Николаевна: «Ведь Левочка какой человек-то был? Совершенно замечательный! И как интересно писал! А вот теперь, как засел за свои толкования Евангелий, сил никаких нет! Верно, всегда был в нем бес». И это она совершенно убежденно говорила и, конечно, совершенно верно. Я-то в этом никогда не сомневалась.

Вспоминаю, например, такой случай. На какой-то свадьбе один известный в Москве приват-доцент, сын ученого богослова-священника, опять общий наш с Толстыми знакомый, был пьян, и в церкви, подписавшись под брачным документом как свидетель, вошел в алтарь и положил его на престол. Ему сказали, что этого делать нельзя, что это — престол, а он в ответ такое кощунство сказал, что у всех волосы на голове зашевелились. Толстой же, когда ему рассказали об этом, не только пришел в дикий восторг, но всех тащил разделить с ним этот восторг. «Нет, подите сюда! Вы слышали?» И покатывался со смеху, хлопая себя по ляжкам: «Вот великолепно ответил!» Для меня это было и есть совершенно несомненным присутствием в нем беса…

— Он очень любил моего покойного брата Володю, — продолжала она. — Помню, был однажды на Святках вечер у Толстых в их Хамовническом доме, наехало к ним множество ряженых, и на верхней площадке лестницы стоял сам Лев Николаевич, всех встречая улыбками, запустив руку за ременный пояс блузы, и все ему низко кланялись, а потом что же оказалось? Каково было изумление всех, когда вдруг появился другой Толстой, настоящий, а в Володе все узнали загримированного Толстого! Больше всех был восхищен сам Лев Николаевич. Все повторял: «Это удивительно! Правда, вы, Владимир Михайлович, похожи на меня, но ведь я чуть не втрое старше вас, так что надо быть просто огромным талантом, чтобы изобразить меня так, как вы!» Потом в Ясной Поляне любители играли «Плоды просвещения», Володя играл «третьего мужика», и Лев Николаевич опять осыпал его самыми неумеренными похвалами на репетициях: «Ах, какой талант! Ах, как вы мне объяснили этого мужика, я только теперь его понял как следует!» — и все дополнял рукопись «Плодов просвещения». Вы Володю знали, он был и впрямь очень талантлив, — недаром попал на старости лет в Художественный театр, — но он был еще и очень умный, проницательный человек. Так вот он всегда говорил мне: «Как это никто не видит, что Толстой переживает и всегда переживал ужасную трагедию, которая заключается прежде всего в том, что в нем сидит сто человек, совсем разных, и нет только одного: того, кто может верить в бога. В силу своего гения он хочет и должен верить, но органа, которым верят, ему не дано». Вы вот смеетесь над такими словами, а это сущая правда…

— Дети Толстые сначала ходили в церковь, а потом весело и легко (по крайней мере, с виду) оставляли и меняли свои верования. У Маши это было особенно заметно. Было у нее правило — ездить каждую субботу к одним знакомым, ночевать у них, чтобы утром идти вместе к обедне. Старшие уже смеялись над ней, но она упорно делала свое. Потом это вдруг пропало — с того времени, когда она вздумала было выйти замуж за одного из самых главных толстовцев. Что ж, все это было вполне понятно, все шло от отца. Смеяться над попами и называть Шекспира бездарностью стало как бы обязательным в толстовском доме, хотя тут надо оговориться. Однажды он сказал про Шекспира: «Мои дети его совсем не понимают, всего замечательного, что есть в Шекспире, они не могут, конечно, понять, схватывают только мои бранные слова о нем». То же надо сказать и насчет религии. Однажды мы гостили с Татьяной Львовной у Олсуфьевых, жили наверху, где был коридор с рядом комнат, как в гостинице. Как-то ночью я, уже засыпая, вдруг спросила ее: «Таня, а ты веришь в будущую жизнь?» Она отвечала бодро, не задумываясь: «Конечно, нет. Кто ж в такие глупости верит?» Но вот Лев Николаевич стал говорить совсем другое: будущая жизнь несомненно существует, но только ее нужно заслужить, ее дают «как Георгиевский крест». И все молодые Толстые стали повторять эти слова.

— И еще вспоминаю. Однажды Соня Самарина, которую называли самой привлекательной девушкой Москвы, с негодованием говорила мне про него: «Лучше всего то, что, написав „Крейцерову сонату“, он недавно во всеуслышание сокрушался, что Таня и Маша не выходят замуж! Так и говорил: „Чем же они хуже других, что их никто не берет?“ Вполне сумасшедшийчеловек. Семь пятниц на неделе».

— А то раз мы с Верочкой (дочерью Сергея Николаевича) неожиданно приехали в Ясную Поляну. Там на балконе обедали, за столом, как всегда, сидело множество народа. Лев Николаевич через весь стол стал спрашивать Верочку: «Ну, что у вас? Что папа?» Верочка, застенчивая, милая, до глупости правдивая, смутилась и забормотала: «Да ничего… То есть папа очень волнуется… Священниковы свиньи пришли в сад и все яблони подрыли…» Весь стол захохотал, захохотали и все Толстые, все эти толстовские глаза, челюсти и зубы, один Лев Николаевич вдруг стал очень серьезен и сказал, грустно и раздраженно: «Да, да, вам всем это кажется, конечно, очень смешно, а на самом деле ничего нет в этом смешного, это — жизнь, а все, что мешает жизни, очень тяжело!» Вот и поймите его после этого… «Все эти толстовские глаза, челюсти и зубы». Совершенно замечательные слова.

X

«Волчьи глаза» — это неверно, но это выражает резкость впечатления от его глаз: их необычностью он действовал на всех и всегда, с молодости до старости (равно как и особенностью своей улыбки). Кроме того, что-то волчье в них могло казаться, — он иногда смотрел исподлобья, упорно.

Только на последних его портретах стали появляться кротость, покорность, благоволение, порой даже улыбка, ласковое веселье. Все прочие портреты, чуть не с отрочества до старости, поражают силой, серьезностью, строгостью, недоверчивостью, холодной или вызывающей презрительностью, недоброжелательностью, недовольством, печалью… Какие сумрачные, пристально-пытливые глаза, твердо сжатые зубы!

«Проницательность злобы», сказал он однажды по какому-то поводу, о чем-то или о ком-то. Это к нему не приложимо. Справедливо говорил он о себе: «Зол я никогда не был; на совести два, три поступка, которые тогда мучили; а жесток я не был». И все-таки, глядя на многие его портреты молодых и зрелых лет, невольно вспоминаешь эту «проницательность злобы». «Дух отрицанья, дух сомненья», как когда-то говорили о нем, цитируя Пушкина, «разрушитель общепризнанных истин»… Для таких определений он дал столько оснований, что их и не перечислить. Вот у меня на столе его швейцарский дневник 1857 г. Всюду он верен себе: «Странная вещь! из-за духа ли противоречия или вкусы мои противоположны вкусам большинства, но в жизни моей ни одна знаменито прекрасная вещь мне не нравилась».

В зависимости от настроений, от той или иной душевной полосы, в которой он находился, — причем эти полосы чередовались у него, как известно, очень часто и резко, — или в зависимости от среды, в которой он был в данную минуту, он был то одним, то другим, и это тотчас сказывалось на всей его внешности; он сам говорил: «Как много значат общество и книги. С хорошими и дурными я совсем другой человек». Все же в портретах его молодости, зрелости и первых лет старости всегда есть нечто преобладающее, такое, что, во всяком случае, не назовешь добротой.

Вот портрет его студенческого, казанского времени: довольно плотный юноша, стриженный ежом, серьезное и недовольное лицо, в котором есть что-то бульдожье. Затем — офицерский портрет: стрижен тоже ежом, только более острым и высоким, лицо несколько удлиненное, с полубачками, взгляд холодный и надменный; на мундир накинута на плечи щегольская николаевская шинель со стоячим бобровым воротом. Полная противоположность Этому портрету — другой офицерский портрет, по-моему, один из самых замечательных его портретов; тут очень мало общего с вышеназванными; это то время, когда он приехал в Петербург из Севастополя и вошел в литературную среду, ему под тридцать лет, он в артиллерийском мундире совсем простого вида, худ и жирок в кости, снят до пояса, но легко угадываешь, что он высок, крепок и ловок; и красивое лицо, — красивое в своей сформированности, в своей солдатской простоте, тоже худое, с несколько выдающимися скулами и только с усами, редкими, загибающимися над углами рта и с небольшими умными глазами, сумрачно и грустно глядящими снизу вверх (от наклона головы).

Выйдя в отставку и живя в Петербурге и в Москве, он много времени отдавал светской жизни, балам, театрам, ночным кутежам, был франтом; тут опять нашла на него полоса вроде той, которую он пережил при вступлении в юность, когда он решил, что главное достоинство человека — быть человеком «comme il faut». Портрета этой поры я не видел, думаю, что его и не существует. Но есть портрет следующей поры — времени его первой поездки за границу, пребывания в Париже и в Швейцарии. Это опять портрет человека красивого (как ни странно это слово в применении к нему): он все еще худ и молод лицом, хотя уже обложился небольшой бородкой; еще очень приятная своей молодостью нижняя губа чуть-чуть выдается, глаза глядят спокойно, несколько вопросительно, как бы выжидательно, заранее недоверчиво, и есть в них некоторая скорбность… Удивляет после этого портрета чтение его швейцарского дневника, одного из самых пленительных его произведений: столько в этом дневнике свежести, смелости, счастливой, поэтической прелести. На Женевском озере весной того года жила его родственница Александра Андреевна Толстая, с которой его связывала после того многолетняя дружба, было большое русское светское общество, в котором он «всех очаровывал своей детской веселостью и беспрестанными смешными выходками».

Расставшись с этим обществом, он совершил двухнедельное пешее путешествие через горы до Фрибурга.

— Удивительно спокойное, гармоническое и христианское влияние здешней природы, — писал он в день выхода в это путешествие. — Погода была ясная, голубой, ярко-синий Леман с белыми и черными точками парусов и лодок почти с трех сторон сиял перед глазами; около Женевы, в дали яркого озера, дрожал и темнел жаркий воздух, на противоположном берегу круто поднимались зеленые Савойские горы с белыми домиками у подошвы, с расселинами скалы, имеющей вид громадной белой женщины в старинном костюме. Налево отчетливо и близко над рыжими виноградниками, в темной зеленой гуще фруктовых садов, виднелись Монтре с своей прилепившейся на полускате грациозной церковью; Вильнев на самом берегу с ярко блестящим на полуденном солнце железом домов; таинственное ущелье Вале с нагроможденными друг на друга горами, белый холодный Шильон над самой водой и воспетый островок, выдуманно, но все-таки прекрасно торчащий против Вильнева. Озеро рябило, солнце прямо сверху ударяло на его голубую поверхность, и распушенные по озеру паруса, казалось, не двигались.

— Удивительное дело, я два месяца прожил в Clarens, но всякий раз, когда я утром или особенно перед вечером, после обеда, отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и на зеленые — и дальше синие — горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно с силой неожиданного действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго, долго, и мысль о смерти получала детский поэтический ужас… Физическое впечатление, как красота, через глаза вливалось мне в душу…

— Я не умею говорить перед прощанием с людьми, которых я люблю[13]. Сказать, что я их люблю, — совестно, и отчего я не сказал этого прежде; говорить о пустяках тоже совестно… Наш милый кружок был расстроен и, верно, навсегда… Я почувствовал себя вдруг одиноким, и мне показалось так грустно, как будто это случилось со мной первый раз…

В этом дневнике, — где тут «волчьи глаза»? и почему даже и тут «мысль о смерти»? — он первый употребляет совсем новые для литературы того времени слова: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах…» «Все уже было черно кругом. Месяц светил на просторную поляну, потоки равномерно гудели в глуби оврага, белый запах нарциссов одуревающе был разлит в воздухе…»

Далее идут портреты как бы другого человека. Став мужем, семьянином, мировым посредником, неутомимым и расчетливым хозяином, возведя в культ помещичье дворянство, он принял барский вид той поры жизни, когда человек уже определился в семейном и общественном положении, находится в расцвете сил, живет деловито и самодовольно, в соответствии со своим привилегированным происхождением, увеличивающимся достатком, наследственными традициями: на этих портретах он опять отлично одет, на одном даже с цилиндром, позы у него непринужденные, гордо-красивые, глаза барски-презрительные, в небрежно брошенной руке папироса… Дивишься, глядя и на эти портреты: ведь в эти годы писалась «Война и мир» — Наташа и Петя Ростовы, Пьер и смерть «маленькой княгини», последняя встреча Наташи с князем Андреем, их любовь, его умирание… Дивишься и другому: всегда легко плакавший, он даже и в эти годы мог в любую минуту вдруг горячо и умиленно заплакать. Умиленность, нежность — слова опять будто странные в применении к нему. Но вот он пишет Софье Андреевне: «Ужасно люблю! Переношусь в прошедшее — Покровское, лиловое платье, чувство умиленности — и сердце бьется».

Пытливость, недоверчивость, строгость — откуда это?

— Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую очень немного: чтобы вы (читатель) были чувствительны… были человек религиозный, чтобы вы, читая мою повесть, искали таких мест, которые задевают вас за сердце… Можно петь двояко: горлом или грудью. Горловой голос гораздо гибче грудного, но зато он не действует на душу… Ежели я даже в самой пустой мелодии услышу ноту, взятую полной грудью, у меня слезы невольно навертываются на глаза. То же самое и в литературе: можно писать из головы и из сердца… Я всегда останавливал себя, когда начинал писать из головы, и старался писать только из сердца…

Гете говорил: «Природа не допускает шуток, она всегда серьезна и строга, она всегда правда».

Толстой был как природа, был неизменно «серьезен» и, безмерно «правдив».

«Герой моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».

Это было сказано им почти в самом начале его писательства, не раз было повторено и впоследствии, — «и в жизни и в искусстве нужно лишь одно — не лгать», — и совершенно приложимо ко всему творчеству и ко всей духовной жизни его. (Тут сказалось и наследство матери, от которой он вообще унаследовал очень многое. Он писал о ней: «Еще третья черта, выделявшая мою мать из ее среды, была правдивость и простота ее тона в письмах… В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств».)

Гете говорил: «Людям нечего делать с мыслями и воззрениями. Они довольствуются тем, что есть слова. Это знал еще мой Мефистофель». И приводил слова Мефистофеля:

Коль скоро надобность в понятиях случится,

Их можно словом заменить…

Шопенгауэр говорил, что большинство людей выдает слова за мысли, большинство писателей мыслит только ради писания. Это можно применить ко многим даже очень большим писателям. Но вот уж к кому никак не применишь: к Толстому.

В смысле правдивости удивителен был даже язык его произведений, выделяющийся во всей русской литературе отсутствием всяких стилистических приемов, условностей, поражающий смелостью, нужностью, точной находчивостью каждого слова. В том же роде были и письма его, неизменно деловитые, прямые, естественные, и его простая, меткая устная речь. (Известный русский музыкант Гольденвейзер, целых пятнадцать лет бывавший в его доме и ведший записи о нем, дал, между прочим, целый список некоторых ее особенностей. Он отметил, например, что букву «г» Толстой произносил простонародно, с придыханием, почти как «х»; немало слов произносил на старинный лад — например, говорил: Штокгольм; употреблял много местных, тульских слов; любил выражаться народными поговорками; с мужиками говорил их языком, никогда, однако, не подлаживаясь под них, всегда говорил им «ты»… Гольденвейзер прав, только я, как земляк Толстого и принадлежавший к тому же деревенски-помещичьему быту, что и он, должен сделать тут оговорку: все эти особенности — наши общие, в нашем быту и в нашей местности так говорили почти все отцы и деды наши. Оговорю и утверждение Гольденвейзера, будто Толстой никогда не употреблял «грубых», «народных» слов; употреблял и даже очень свободно — так же, как все его сыновья и даже дочери, так же вообще, как все деревенские люди, употребляющие их чаще всего просто по привычке, не придавая им никакого значения и веса. Это подтверждают многие из близко знавших его. Один из них говорит: «В биографии Толстого, написанной его секретарем Гусевым, сказано, со слов доктора Маковицкого, что „ругаться Толстой вообще не мог“. Но из дневников самого Льва Николаевича мы знаем, что в молодости, под сердитую руку, ему случалось побить крепостного человека. Неужели он мог делать это молча или приговаривая любезные елова? Это была бы уж не горячность, а несвойственная Толстому жестокость. Вообще Толстого нельзя было причислить к таким людям, у которых язык не поворачивается сказать грубое слово. Он и глубоким стариком, рассказывая какой-нибудь анекдот при дамах, способен был свободно произносить такие слова, которые обычно говорят только обиняком. Горький при первом знакомстве с Толстым даже обиделся, полагая, что это для него, для пролетария, Толстой говорил таким языком. Горький обиделся напрасно. Толстой, передавая, например, мужицкую речь, не стеснялся иногда самых грубых выражений и при всяких собеседниках».)

Возвращаясь к его внешности, повторяю то, что я сказал о своей первой встрече с ним:

«Едва я вхожу в залу, как в глубине ее, налево, тотчас же открывается маленькая дверка и оттуда быстро, с неуклюжей ловкостью, выдергивает ноги, выныривает большой седобородый старик. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями… И быстро идет прямо на меня, быстро (и немного приседая) подходит ко мне, ладонью вверх бросает руку, забирает в нее всю мою…»

Про последнее хочется сказать: зоологический жест. И дальше: «Он мягко жмет мою руку и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы жалостной, и я вижу, что эти маленькие серо-голубые глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие… Легкие и жидкие остатки серых, на концах слегка завивающихся волос, по-крестьянски разделены на прямой пробор, большие уши сидят необычно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть».

Это тоже надо отметить: нечто горестное, нечто жалостное в глазах и слегка выступающая челюсть.

Гольденвейзер сделал и другой список — перечень его физических особенностей. Отметил, между прочим, некоторый недостаток в его произношении: «Лев Николаевич пришепетывал… Не знаю, было ли это следствием старческого отсутствия зубов или Лев Николаевич говорил так всегда».

Я спрашивал Илью Львовича:

— Может быть, некоторая особенность произношения Льва Николаевича происходила от его несколько выступающей нижней челюсти?

— Вероятно. Это есть и у меня, и особенно у нашего старшего брата Сергея; мы с ним, мне кажется, вообще больше всего похожи с отцом физически. У Сергея нижняя челюсть выступает очень заметно. А наша походка? Ты прав, когда говоришь, что в отце было немножко гориллы. В нас этих черт, пожалуй, еще больше и выражаются они еще явственней. Я, совсем как отец, хожу быстро, почти бегаю и точно на пружинах, а Сергей приседает, пружинит уж совсем по-обезьяньи.

Гольденвейзер говорит: «Лев Николаевич ступал мягко, он широко расставлял в разные стороны носки и наступал сначала на пятку». Так ходила и мать Толстого (княжна Марья в «Войне и мире»): «Она вошла в комнату своей тяжелою походкой, ступая на пятки». Эта поступь тоже совсем не случайная толстовская особенность.

Когда я видел его в последний раз, в Москве на Арбате, он уже стал старчески ссыхаться, уменьшаться. Но от природы он был выше среднего роста, — хорошо помню, что при первой нашей встрече я, пока он пожимал мне руку, глядел на него несколько снизу; а я среднего роста.

Он был широк в плечах и вообще в кости. Гольденвейзер говорит, что даже очень широк: «Когда мне однажды пришлось спать в его ночной рубашке, то плечи ее спускались мне почти до локтя». Но Гольденвейзер; был телом невелик и щупл.

Он был близорук, но до самой смерти читал и писал, без очков.

Говорил большею частью тихо, но, когда окликал кого-нибудь, всегда поражала звучность его голоса.

В молодости был очень силен. Силен и до старости. «Мы, — говорит Гольденвейзер, — раз пробовали, сидя за столом, опершись на стол локтями и взявшись рука в руку, пригибать к столу руку, — кто ниже пригнет чужую руку. Он одолел всех присутствующих». А это было всего за год до его смерти.

Руки у него были большие, деревенски-дворянские, «с крепкими, правильной формы ногтями», как правильно отметил Гольденвейзер.

Ел он поспешно, часто даже жадно. Ел обычно немного, но когда что нравилось, ел так неумеренно, что часто хворал после того. Не любил молока и рыбы, не ел ни того и другого и тогда, когда не был еще вегетарианцем.

Захворав, он всегда начинал беспрестанно и очень громко на весь дом зевать.

«Когда дядя Сережа вспоминал что-нибудь неприятное или чувствовал себя не совсем здоровым, он начинал громко кричать у себя в кабинете: Аааааа!»

Это рассказывает Александра Львовна о Сергее Николаевиче. И то же об отце:

— Ооох, ооох, оох! — вдруг слышались страшные крики из кабинета отца.

— Что это? Кто кричит? Лев Николаевич? Ему плохо? — со страхом спрашивали непривычные люди.

— Нет, — отвечали мы со смехом, — это Лев Николаевич зевает.

Известно, как любил он всякие физические упражнения. Очень любил купаться и купался до конца жизни. Помню, говорит Гольденвейзер, когда я в первый раз пошел с ним купаться, я обратил внимание на очень большую родинку у него на правом боку. Плавал он как-то по-лягушечьи. Купался, как мужики, серьезно, не торопясь, деловито.

Он был в высшей степени смел, мужествен. «Я не могу представить себе его испуганным, — говорит Гольденвейзер. — Однажды зимой мы ехали с ним вдвоем в маленьких санках. Он правил. Начиналась метель, становилась все сильнее, так что наконец мы сбились с пути и ехали без дороги. Заметив вдалеке лесную сторожку, мы направились к ней, чтобы расспросить у лесника, как выбраться на дорогу. Когда мы подъехали к сторожке, на нас выскочили три или четыре огромных овчарки и с бешеным лаем окружили лошадь и сани. Он решительным движением передал мне вожжи, а сам встал, вышел из саней, громко гикнул и с пустыми руками пошел прямо на собак. И вдруг страшные собаки сразу стихли, расступились и дали ему дорогу, как власть имущему. Он спокойно прошел между ними и вошел в сторожку со своей развевающейся седой бородой».

В кавказских «делах» и в осажденном Севастополе он всегда вел себя не только храбро, но порой даже отчаянно. Однако панически боялся крыс; сидя однажды в севастопольских ложементах, вдруг выскочил наружу и кинулся на бастион, под ураганный обстрел неприятеля: увидал крысу.

Известно, какой он был страстный охотник[14], как любил лошадей и собак. От охоты он отказался только в старости, страсть же к верховой езде сохранил дом самой смерти и ездил удивительно. Садясь на лошадь, он весь преображался, сразу делался моложе, бодрей и крепче; в лошадях знал толк, как истинный знаток, хвалил их без критики редко. Что до собак, то не выносил их лая. Когда вблизи лаяла собака, он испытывал настоящее страдание. Загадочная черта, бывшая и у Гете, который относился к лаю собак даже мистически.

— Лошади, верховая езда играли большую роль в нашей жизни, — говорит Александра Львовна.

«Если едешь с отцом верхом, так не растрепывайся! Ездил он оврагами, болотами, глухим лесом, по узеньким тропиночкам, не считаясь с препятствиями…

Если по дороге ручей, отец, не долго думая, посылает Делира, и он, как птица, перемахивает на другую сторону…

А то перемахнет ручей да в гору карьером. Тут деревья, кусты, того гляди, о ствол ударишься или веткой глаз выстегнешь.

— Ну? — кричит он, оглядываясь.

— Ничего, сижу.

— Держись крепче!

Один раз мы ехали с ним по Засеке. Подо мной была ленивая, тяжелая кобыла. Отец остановился в лесу и стал разговаривать с пильщиками. Лошадей кусали мухи, овода. Кобыла отбивалась ногами, махала хвостом, головой и вдруг, сразу поджав ноги, легла. Отец громко закричал. Каким-то чудом я выкатилась из-под лошади, и не успела еще подняться, как отец молодым, сильным движением ударил ее так, что она немедленно вскочила…

Мне было лет пятнадцать, когда он учил меня ездить.

— Ну-ка Саша, брось стремя! А ну-ка попробуй рысью!

Раз он упал вместе с лошадью. Лошадь, степная, горячая, испугалась, шарахнулась и упала. Отец, не выпуская поводьев, с страшной быстротой высвободил ногу из стремени и прежде лошади вскочил на ноги…»

И еще одна особенность, тоже значительная, — как он держал перо: не выставлял вперед ни одного пальца, держал их все горсточкой и быстро и кругло вертел пером, почти не отрывая его от бумаги и не делая нажимов. Опять нечто «зоологическое».

Как связать со всем этим его редкую склонность к слезам? Эту склонность отмечают многие, знавшие его, Он легко плакал всю жизнь, только всего чаще не от горя, а когда рассказывал, слышал или читал что-нибудь — трогавшее его; плакал, слушая музыку. «От природы музыкальный и в молодости увлекавшийся игрой на фортепьянах, Лев Николаевич ни в какой мере не был музыкантом, но чуткостью к музыке обладал выдающейся. Не нравилось ему и оставляло его равнодушным иногда то, что с моей точки зрения было прекрасно, например музыка Вагнера, но что ему нравилось, было всегда действительно хорошо. Когда ему в музыке что-нибудь не нравилось особенно, например музыка Мусоргского, он говорил: „Стыдно слушать!“ Чрезвычайно любил русские народные песни, больше веселое, чем протяжное. Смеялся он довольно редко, но когда смеялся, то чаще всего тоже до слез».

Перечень его примет можно еще и еще пополнять. Но и этого достаточно, чтобы видеть, насколько первобытен был по своей физической и духовной основе тот, кто, при всей этой первобытности[15], носил в себе столь удивительную полноту, сосредоточенность самого тонкого и самого богатого развития всего того, что приобрело человечество за всю свою историю на путях духа и мысли. Когда-то суть европейского мнения о нем очень недурно (в смысле европейской невежественности и самоуверенности) выразил Золя. Мнение это было, в общем, такое: да, крупный талант, но достаточно варварский, истое дитя своего крайне эмоционального народа, человек наивно мудрствующий, открывающий давно открытые Америки, путающийся в том, что уже давно распутано… «Наивности» в нем было в самом деле немало, давно открытые Америки он и правда открывал, — в чужие открытия плохо верил, — во многом, что людям, подобным Золя, казалось давно распутанным, он долго путался, эмоционален был чрезвычайно. Вот еще насчет музыки, — он про нее говорил так: «Если бы вся наша цивилизация полетела к чертовой матери, я не пожалел бы, а музыки мне было бы очень жаль… Я люблю Пушкина, Гоголя, но все-таки мне ни с одним искусством не было бы так жалко расстаться, умирая, как с музыкой…» От музыки он почти страдал, — «ощущения, вызываемые в нем музыкой, сопровождались бледностью лица и гримасой, выражавшей нечто похожее на ужас», — говорит в своих воспоминаниях Берс, брат Софьи Андреевны.

XI

«Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую, чтобы вы были чувствительны, были человек религиозный…»

«Было время, когда я тщеславился моим умом, моим именем, но теперь я знаю, что если есть во мне что-нибудь хорошего, то это доброе сердце, чувствительное и способное любить…»

«Я Дорку (собаку) полюбил за то, что она не эгоистка. Как бы выучиться так жить, чтобы всегда радоваться счастью других?»

С годами его «чувствительность» возрастала все более и более, в конце жизни дошла до крайней степени.

— Подходя к Овсянникову, смотрел на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, а там, как красный раскаленный уголь, солнце. И все это над лесом. Рожь. Радостно. И думал: нет, этот мир — не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем…

— Ехал через лес Тургенева, вечерней зарей: свежая зелень в лесу под ногами, звезды в небе, запахи цветущей ракиты, вянущего березового листа, звуки соловьев, шум жуков, кукушка, — кукушка и уединение, и приятное под тобой, бодрое движение лошади, и физическое и душевное здоровье. И я думал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно стало, что так же хорошо, хотя по-другому, будет на той стороне смерти… Мне ясно было, что там будет так же хорошо, нет, лучше. Я постарался вызвать в себе сомнение в той жизни, как бывало прежде, и не мог, как прежде, но мог вызвать в себе уверенность…

«Мне казалось, — вспоминает Александра Львовна, — что обычное свойство отца — радоваться жизни, цветам, деревьям, детям, всему, всему, что окружало его, — усилилось в нем после болезней в Крыму. Как сейчас вижу, идет из леса. Белая блуза мешком сидит на похудевшем теле, воротник отстал, торчат ключицы, он идет без шляпы, пушатся на голове мягкие волосы.

— Вот посмотри, что я принес, — говорит он, весело улыбаясь.

Я заглядываю в шляпу. Там аккуратно на лопушке положено несколько грибов.

— Ты понюхай, понюхай только, как пахнут!

Постепенно силы его прибывали… Помню, как в первый раз после болезни он поехал верхом на только что купленной мною лошади. Он с трудом поднял левую ногу в стремя, с усилием перекинул свое тело, лошадь загорячилась, и он скрылся по „пришпекту“. Я не находила себе места. Мне казалось, что отец не справится с молодой, горячей лошадью, я с нетерпением ждала его возвращения.

— А я на Козловке был! — весело крикнул он мне, подъезжая к дому.

И как только я увидела его, я поняла, что напрасно волновалась. Делир шел спокойным, ровным шагом…

Отец любил цветы, всегда собирал их без листьев, тесно прижимая один к другому. Когда я делала ему букеты по-своему, прибавляя в них зелени и свободно расставляя цветы, ему не нравилось:

— Это ни к чему, надо проще…

Он первый приносил едва распустившиеся фиалки, незабудки, ландыши, радовался на них, давал всем нюхать. Особенно любил он незабудки и повилику, огорчался, что повилику неудобно ставить в воду — стебельки слишком коротки.

— Понюхай, как тонко пахнет, горьким миндалем, чувствуешь? А оттенки-то какие, ты посмотри!»

Повторяю: теперь, когда прошла целая четверть века со времени его смерти и, под влиянием множества всяких новых свидетельств о нем, образ его подвергся большому пересмотру, теперь всем кажется, что этот образ установлен уже точно, беспристрастно и полно, что не только все главные его черты, но и самая сущность определены, угаданы. Но нет, — некоторые новые черты этого образа, наконец-то замеченные и усвоенные, еще не поколебали прежнего представления о нем. Все те же «волчьи глаза», все тот же «великий грешник». «Апостол любви» — это только красноречие в торжественные дни поминовений его. Да и то не всегда обязательное.

Вот, например, совсем недавняя статья Амфитеатрова, одного из старейших и образованнейших русских писателей. «Во всех странах и народах славен Толстой, — говорит он, — на всех языках, имеющих письменность, написано о нем видимо-невидимо…» Да, написано немало и все еще пишется, но что и как? Амфитеатров с восхищением излагает «огромный и превосходный труд», посвященный Толстому к двадцатипятилетию со времени его смерти известным итальянским беллетристом и поэтом Чинелли. Кто же такой, по мнению Чинелли, Толстой? Мнение это — типичный образец того, что и до сих пор думает о Толстом большинство просвещенных людей «во всех странах и народах».

— Толстой — не пророк, не святой, все в нем — человеческое, здоровое, нормальное…

— Когда продумываешь его пути, его Голгофу, все думаешь по контрасту о самом счастливом и самом святом из людей — Сан-Франческо д'Ассизи…

Если все в Толстом кажется Чинелли таким «человеческим, здоровым, нормальным», то почему он говорит о Голгофе? Проходят ли через Голгофу «здоровые, нормальные» люди? Если Толстой «не пророк, не святой», зачем Чинелли проводит параллели между Толстым и святым? Это тем более непонятно, что еще никто не канонизировал Толстого во святые. Да если бы и был он канонизирован, почему непременно надлежало бы ему быть похожим на Сан-Франческо д'Ассизи? Великое множество святых не похоже на святого Франческо. Понятно одно: святой Франческо понадобился Чинелли для хулы на Толстого. Начать с того, говорит он, что еще в юности и без всяких размышлений, колебаний бросил Франческо и родной дом, и семью, и все мирские блага, все прелести и соблазны земные, а Толстой «опростился» только в старости, ушел от той роскоши, в которой провел весь свой долгий век, только перед смертью… Да, начать хотя бы с этого. По всему свету еще держится убеждение, что, невзирая на все свои «опрощения», несмотря на все свои отказы от всякого барства и богатства, жил Толстой все-таки всегда в барстве, в богатстве. Но в легенде об этом барстве и богатстве, равно как и в легенде о великой греховности Толстого, повинен прежде всего он сам: чего только не наговаривал он на себя![16] Никто не помнит этих скромных слов: «Зол я никогда не был; на совести два, три поступка, которые тогда мучили; но жесток я не был». Но как не помнить того страшного, что говорил он о годах своей молодости и средней поре жизни?

— Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах… Я убивал людей на войне, вызывал на дуэль, чтобы убить; проигрывал в карты, проедал труды мужиков; казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал…

«Роскошь» и слабость к ней он приписывал себе тоже сам, собственной рукой: «Я покорился совершенно соблазнам судьбы и живу в роскоши…» Сколько раз писал он это? Без числа, без всякой меры. А меж тем есть ли и в этой фразе хоть одно точное слово? «Покорился» — неправда: мучился «роскошью» своей жизни ужасно, с мыслью бежать от нее не расставался целые десятилетия и осуществить ее не мог единственно потому, что на этот, по его словам, эгоистический, бесчеловечный по отношению к семье шаг не хватало безжалостности. «Соблазны судьбы» — тоже неправда: кто мало-мальски, знает его жизненный обиход, тому слово «соблазны» просто смешно. «Весь век прожил в богатстве…» Но Толстые никогда не были богаты. Бабка Толстого по отцу была, как говорит он в своих воспоминаниях, дочь «скопившего большое состояние слепого князя Горчакова». Но дед (Илья Андреевич Толстой) промотал и свое, и то, что он взял в приданое за ней. Он был «не только щедрый, но бестолково-мотоватый, а главное, доверчивый… В его имении шло непрестанное пиршество, театры, балы, обеды, которые, в особенности, при страсти деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы и без отдачи, кончилось тем, что большое имение его жены все было так запутано в долгах, что жить было нечем, и он должен был выхлопотать себе место губернатора в Казани». Дед по матери (Николай Сергеевич Волконский) был весьма состоятелен, но большая часть того приданого, которое взял Николай Ильич за Марией Николаевны, ушла на покрытие долгов Ильи Андреевича. Из имений у Николая Ильича осталась только Ясная Поляна, но и Ясную Поляну унаследовал он не от отца, а взял в приданое за женой. Короче сказать, родился и вырос этот богач в бедности, молодым терпел настоящую нужду; в зрелые годы, когда уже считал себя довольно обеспеченным, в отчаяние приходил из-за какой-нибудь лишней грошовой траты, — как Левин, проевший и пропивший с Облонским в ресторане «целых» семь рублей, — а что за «роскошь» окружала его старость, видно, например из записей его друга Буланже, в 1901 году сопровождавшего его, больного, на поправку в Крым, где он был приглашен жить у графини Паниной: «Почти со страхом глядел на ее дом Лев Николаевич, привыкший к простой, скромной, чтобы не сказать бедной, обстановке Ясной Поляны, где полы были во многих комнатах некрашеные, рамы в окнах гнилые, с облезлой краской…» Те же чувства, что и отец, испытала в этом доме и Александра Львовна, тоже сопровождавшая его в Крым: «Поразила роскошь дворца. Я никогда в таком доме не жила. Было неловко и неуютно: мраморные подоконники, резные двери, тяжелая дорогая мебель, большие высокие комнаты…»

Тут, кстати, надо сделать еще одну поправку — насчет его опрощения в одежде. Этому опрощению почему-то придали и теперь еще придают совсем незаслуженное значение. Как все деревенские дворяне, он и до опрощения носил зимой (даже иногда и в городе) тот самый полушубок, который впоследствии сделали столь знаменитым; носил и длинные сапоги, и блузу, и валенки; порой и косил, пахал. Но вот стали всему этому дивиться. Почему? Анатоль Франс в полушубке, Марсель Пруст с косой в руках, Бодлер за сохой, разумеется, были бы удивительны. Но Толстой? Впрочем, я понимаю, например, Мережковского, который в своей книге («Толстой и Достоевский») посвятил этому полушубку (и косе и пиле, стоявшим в рабочей комнате Толстого) столько наивных страниц: трудно найти даже среди нынешних русских писателей более типичного городского человека, чем Мережковский, отроду никогда не видавший, вероятно, собственными глазами ни косы, ни пилы, — недаром он называет пилу напильником…

— Франческо, — говорит Чинелли дальше, — был человек веселый, он пел, учил радости. А Лев…

А что «Лев»? «Лев» записал о дважды, уже в старости: «Слушал политические рассуждения, споры и вышел в другую комвату, где с гитарой играли и пели, и ясно почувствовал святость веселья».

— Лев маялся смертной мукой в своей рассудочной борьбе с красотой и природой… Лев тоже имел от бога дар понимать природу. И он наслаждался ею. Но ему было мало того: в своей человеческой гордыне он не мог помириться на непосредственном восприятии наслаждения, хотел вникать и познавать… Оба, Франческо и Лев, любили животных. Но как разно! Лев, смолоду великий охотник, должен был наложить на себя зарок не убивать животных. А Франческо, — был «великий ловец» и тоже «должен был наложить на себя зарок не убивать животных». И не один Евстафий: еще, например, Юлиан Милостивый…

Слово за словом повторяет Чинелли те злые и упорные в искажении действительности мнения о Толстом, на которых основана вражда и даже ненависть к нему еще очень, очень большого числа людей. «Мое истинное „я“ презираемо окружающими», — горько говорил он в старости, записывая свои «дни и дела» в Ясной Поляне. Это «я» было «презираемо» не только некоторыми из окружавших его в Ясной Поляне, но и тысячами тысяч из тех, которыми окружала его и Россия, и Европа, и Америка. «Презираемо» и до сих пор. Я не выбирал Чинелли — я случайно узнал о его «громадном и превосходном труде» от Амфитеатрова и увидал, сколь Чинелли не случаен, сколь он типичен. Вот хотя бы то, как сошлись на вражде к Толстому молодой итальянский писатель и старый русский. Русский писатель должен был бы знать и понимать Толстого во сто раз лучше всякого иностранного. Но вот — полное единодушие, такое, что чем дальше читаешь статью Амфитеатрова, тем все меньше понимаешь, кто говорит: Амфитеатров или Чинелли?

Амфитеатров говорит:

— В любви к женщине и в бунте против этой любви — весь Толстой. Он так много любил, что перелюбил. И как он любил? Никто не любил более по-человечески, менее духовно, чем он. И как скоро ударил час его телесного упадка, он, в озлоблении, что теряет телесную силу, которая роднила его с матерью-землей, озлобился на целых тридцать лет, стал, грязно ругаясь, старчески бунтуя, — вспомните мрачную похоть о. Сергия, — проповедовать безусловное целомудрие.

То же говорит и Чинелли: «В устах Толстого проповедь чистоты, целомудрия есть только повелительное насилие, обличительная полемика, ругательное и самое непристойное издевательство над жизнью и природой…»

Никак не стоило бы цитировать эту клевету, будь она случайна, принадлежи она только какому-то Чинелли. Но разве один Чинелли забывает все те страстные, сердечные, с самой ранней молодости присущие Толстому стремления именно к чистоте, к целомудрию, то, с каким ужасом, — с ужасом даже как бы мистики грехопадения, — всегда писал он о потере юношеской невинности? Он писал об этом в юности («Как гибнет любовь»), писал в годы мужества, — например, о том, как Николай Ростов, еще не знавший женщин, поехал с Денисовым к какой-то гречанке: «Он ехал как будто на совершение одного из самых преступных и безвозвратных поступков… Он чувствовал, что наступает та решительная минута, о которой он думал, колеблясь, тысячу раз… Он дрожал от страха, сердился на себя и чувствовал, что он делает безвозвратный шаг в жизни, что что-то преступное, ужасное совершается в эту минуту…» О чувствах Ростова после падения он писал еще мучительнее: «Он проснулся и все плакал и плакал слезами стыда и раскаяния о своем падении, навеки отделившем его от Сони», — точнее, от той женщины, которая представлялась ему идеалом его любви и которую нельзя было определить: «Была ли то мечта первой любви или воспоминание нежности матери, не знаю, — не знаю, кто была: эта женщина, но в ней было все, что любят, и к ней сладко и больно тянула непреодолимая сила…» Все эти строки можно прочесть в набросках, не вошедших в «Войну и мир» по несоответствию их слишком лирического тона с общим тоном романа. Но эта лирика всегда жила в толстовской душе, — до глубокой старости:

— Еще думал нынче о прелести — именно прелести — зарождающейся любви. Это вроде того, как пахнет вдруг запах зацветающей липы или начинающая падать тень от луны…

И вот, после таких строк, читаешь: «В устах Толстого проповедь чистоты, целомудрия есть только повелительное насилие, обличительная полемика…» Однако можно ли строго судить всех этих Чинелли? Не сам ли человек вопиял так долго и отчаянно, что он почти всю свою жизнь совершал «любодеяние всех родов»! Да не отставали от него и его друзья, знакомые. Покойный Боборыкин рассказывал мне:

— Некрасов, которого, кстати сказать, Толстой считал одним из самых умных людей, каких он когда-либо встречал, Некрасов называл Толстого великий сладострастником, и я Толстому это не раз напоминал. Как только начнет он меня допекать, как мы все гадко живем, как мало о душе думаем, я ему сейчас: это вам, Лев Николаевич, надо спасаться по великим грехам вашим, а мне что? Меня и так с распростертыми объятиями в рай примут: Петр Дмитриевич, дорогой, пожалуйте, вы за всю жизнь лишнего стакана вина не выпили, не то что Толстой! Я, Лев Николаевич, подобно вам и Будде, не отрекался ни от жены, ни от царства, зато, надеюсь, и не умру, как Будда, который, достигнув всяческой святости, восьмидесяти лет от роду, вдруг объелся однажды в жаркий день свининой у знакомого кожевника, а после того не удержался еще и от другого искушения, — искупался в речке, за что и отдал в тот же вечер богу душу…

«Великий сладострастник», «по великим грехам вашим…». Да, откуда все это? Великая страстность натуры Толстого неоспорима, величайшая острота его чувствования всяческой плоти земной — тоже; но «сладострастие», если понимать это слово в обычном смысле? И где можно найти в жизни Толстого фактические доказательства проявления его «великой сладострастности»? Все в один голос твердят еще и до сих пор, что он провел «очень бурную молодость». Но что же в ней было особенного, какие такие бури? О начале ее он писал так: «Я усвоил себе восторженное обожание идеала добродетели и убеждение в назначении человека постоянно совершенствоваться… Я ставил себе за правило: читать каждый день целый час Евангелие, отдавать одну десятую из всех своих денег бедным, отыскивать их… самому убирать свою комнату и держать ее в удивительной чистоте, человека же ничего для себя не заставлять делать: ведь он такой же, как и я… в университет ходить пешком… Вообще жить разумной, нравственной, безупречной жизнью…» Исчезло ли это «восторженное обожание добродетели» в последующие годы? Да, иногда азартно играл в карты, иногда ездил к цыганкам… потом имел две связи до женитьбы… был влюблен в Молоствову, в Арсеньеву… Но ужели это «бури»!

Боборыкин, на вопрос о фактических доказательствах «великого сладострастия» Толстого, отвечал:

— Этих доказательств сколько угодно. И, прежде всего, — в его собственных исповедях о своей молодости, ну, хотя бы в тех ужасных дневниках, которые он имел какую-то извращенную жестокость дать прочитать Софье Андреевне, несчастной девочке, накануне своей свадьбы с ней.

Исповеди, дневники… Все-таки надо уметь читать их. «Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство… не было преступления, которого я бы не совершал…» Баснословный злодей!

XII

Булгаков, последний секретарь Толстого, подчеркивает в одном месте своих записей о нем чрезвычайность его страсти узнавать душевные тайны людей: страсть эта всем известна, говорит он, но едва ли кто знает, что Лев Николаевич доходил в этой страсти даже до подслушивания под дверями.

Подчеркивает он и чрезвычайность его внимания и «его строгости ко всем явлениям» любви между мужчиной и женщиной. Он, говорит Булгаков, был сторонником полного целомудрия мужчины и женщины, видел в их телесных отношениях, даже брачных, нечто нечистое, нечто унижающее человека. Один раз, говорит Булгаков, я прочел в только что написанном письме его к некоей Петровской такую фразу:

— Ни в одном грехе я не чувствую себя столь гадким и виноватым, как в этом, и потому, вероятно, ошибочно или нет, носчитаю этот грех против целомудрия одним из самых губительных для жизни…

Запомнилось Булгакову и еще одно толстовское письмо:

— Вы говорите, что существо человеческое слагается из духовного и телесного начала. И это совершенно справедливо; но несправедливо то ваше предположение, что благо предназначено и духовному и телесному началу… Благо свойственно только духовному началу и состоит не в чем ином, как все в большем и большем освобождении от тела, обреченного на зло, единственно препятствующего достижению блага духовного начала…

Все убеждены, что так относился он к «телесному началу» только в старости. Повторяю, — от всякого можно услышать: «Все это следствие всем известных причин: той бурной чувственности, в которой прошла его молодость, той редкой мужской страсти, результатом которой было рождение им тринадцати человек детей, той силы, с которой говорил он всегда обо всем телесном…»

Что до детей, то их было даже не тринадцать, а четырнадцать. Летом 1909 года он сам записал об этом:

— Посмотрел на босые ноги (женские), вспомнил Аксинью, то, что она жива, и, говорят, Ермил мой сын (от нее)…

Эта Аксинья вообще может быть большим козырем в руках тех, что убеждены в большой «греховности» его. Это Аксинья побудила его писать в старости «Дьявола» и некоторые строки в других произведениях той же поры с беспримерной для таких лет остротой телесно-любовных чувств. В том же 1909 году Софья Андреевна переписывала его новый рассказ «Кто убийцы?» и записала:

— Тема — революционеры, казни и происхождение всего этого. Могло быть интересно. Но все те же приемы — описание мужицкой жизни. Смакование сильного женского стана с загорелыми ногами девки, то, что когда-то так сильно соблазнило его; та же Аксинья с блестящими глазами, почти бессознательно теперь, в 80 лет, снова поднявшаяся из глубины воспоминаний и ощущений прежних лет. Аксинья была баба яснополянская, последняя до женитьбы любовница Льва Николаевича…

Об этой Аксинье Софья Андреевна писала и в самом начале своей замужней жизни, через несколько месяцев после своей свадьбы. Аксинья вместе с другой яснополянской бабой мыла у Толстых полы, и вот Софья Андреевна писала: «Влюблен, как никогда! И просто баба, толстая, белая, — ужасно. Я с таким удовольствием смотрела на кинжал, ружья…» Аксинья была «последняя до женитьбы любовница Льва Николаевича». Значит, были и другие; он и сам об этом говорил: «В молодости я вел очень дурную жизнь, а два события этой жизни особенно и до сих пор мучают меня… Эти события были: связь с крестьянской женщиной из нашей деревни до моей женитьбы, — на это есть намек в моем рассказе „Дьявол“. Второе — это преступление, которое я совершил с горничной Гашей, жившей в доме моей тетки. Она была невинна, я ее соблазнил, ее прогнали, и она погибла», — как Катюша Маслова в «Воскресении». Тут всякий может мне сказать: каких вам нужно еще доказательств его чувственности, раз он сам писал про Аксинью в пору своей связи с ней, что у него к ней «чувство оленя»? Он писал Черткову и еще об одной женщине: это была его кухарка Домна, страстью к которой он «страдал ужасно, боролся и чувствовал свое бессилие». И заметьте, скажут мне, какая необыкновенная памятливость чувств, — на протяжении целых десятилетий, до самой глубокой старости, хранить в себе такую свежесть их, при которой только и возможно то «дьявольское» очарование, с которым написаны местами и «Дьявол», и начало любви Нехлюдова и Катюши. Вспомните и все его прежние изумительные изображения всего материального, плотского — и в природе и в человеке: например, эту «бездну» зверей, птиц, насекомых в жарких лесах над Тереком, дядю Ерошку, Марианку, Лукашку, убитого им абрека… «мертвое, ходившее по свету тело» князя Серпуховского из «Холстомера», то, как Стива Облонский, просыпаясь, поворачивал на диване свое холеное тело… тело жирного Васеньки Весловского… тело Анны, тело Вронского и их страшное телесное падение («как палач смотрит на тело своей жертвы», смотрел Вронский на Анну после этого падения)… А тело Элен? А «белая нога» раненого и вопящего при ампутации ее брата? А Трухачевский из «Крейцеровой сонаты», так плотоядно, жадно охватывающий своими красными губами баранью котлетку? Тело, тело, тело… Князя Андрея, смертельно раненного под Бородиным, приносят на перевязочный пункт, — и вот опять и опять оно: «Все, что он видел вокруг себя, слилось для него в одно общее впечатление обнаженного, окровавленного человеческого тела, которое, казалось, наполняло всю низкую палатку, как несколько недель тому назад, в этот жаркий августовский день, это же тело наполняло грязный пруд на смоленской дороге. Да, это было то самое тело, та самая chair a canon[17], вид которой еще тогда, как бы предсказывая теперешнее, возбудил в нем ужас».

Что возразить на это?

Еще могут сказать: «Толстой, конечно, преувеличивал свою сладострастность, свою греховность в своих покаянных исповедях; но как же все-таки отрицать и как объяснить его редкое внимание ко всяческой земной плоти и, в частности, к человеческому телу, — к женскому, может быть, в особенности?» Я не отрицаю, я даже готов опять привести эту запись:

— Ехал мимо закут. Вспомнил ночи, которые проводил там, и молодость, и красоту Дуняши (я никогда не был в связи с ней), сильное женское тело ее. Где оно?

Тут еще раз оно, это «сильное женское тело». Но ведь какая глубокая грусть в этом: «Где оно»! Что может сравниться с поэтической прелестью и грустью этой записи? В том-то и дело, что никому, может быть, во всей всемирной литературе не дано было чувствовать с такой остротой всякую плоть мира прежде всего потому, что никому не дано было в такой мере и другое: такая острота чувства обреченности, тленности всей плоти мира, — острота, с которой он был рожден и прожил всю жизнь. Chair a canon, «мясо», обреченное в военное время пушкам, а во все времена и века — смерти!

Умирающему князю Андрею стало «уже близким, почти понятным и ощущаемым то грозное, вечное, неведомое, далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни». Всю свою жизнь ощущал и Толстой.

— Холодна ты, смерть, но я был твоим господином, — пел Хаджи-Мурат свою любимую песню… — Мое тело возьмет земля, мою душу примет небо.

Толстой «господином» смерти не был, весь свой век ужасался ей, не принимал ее: «Она придет, она — вот она, а ее не должно быть!» — и завистливый восторг испытывал перед звериностью Хаджи-Мурата, Ерошки. У них была райски сильна, бездумна, слепа, бессознательна «осуществленная в теле воля к жизни», — почти как у того боровшегося за свою жизнь на пашне татарника, которому он уподобил Хаджи-Мурата. Скотскую человеческую плоть, рая уже лишенную, это «мясо», уготованное грязной смерти, он всегда ненавидел. Другое дело — плоть звериная, «оленья», «сильное женское тело». Но и от того «оленьего», что было в нем самом, содрогался он, оленем, Хаджи-Муратом, Брошкой все же не рожденный, отмеченный еще в утробе матери страшным знаком — всю жизнь ощущать это «грозное, вечное, неведомое», — содрогался с молодости, и чем дальше, тем все чаще и больше, чтобы в последние свои годы уже чуть не непрестанно молить бога: «Отец, избавь меня от этой жизни! Отец, покори, изгони, уничтожь мою поганую плоть! Помоги, отец!» — то есть: дай мне до конца победить смерть, властную над плотью, до конца изжить свою материальность — до конца «освободиться», слиться с тобой! Паки и паки искушает меня «дьявол» (Мара, Смерть) прелестью плотского мира и все новых и новых зачатий и рождений в нем, — помоги, отец, в борьбе с ним!

Когда-то он настойчиво приставал к профессору Усову:

— Я вот все хотел спросить вас, Сергей Алексеевич, правда ли, что если укусит бешеная собака, то человек наверное умрет через шесть недель? Мне ужасно нравится мысль, что умрет. Укусит собака, и знаешь, что через шесть недель непременно умрешь, и руби всем правду в глаза, делай, что хочешь…

Да, приставал он к Усову недаром, «рубить» он любил: все в мире видел с той ясностью, зоркостью, с которой видела все вокруг себя и в самой себе Анна на пороге смерти, прозревшая от ее близости, разбуженная ею от сна жизни, и, как Анна, был беспощаден в минуты, подобные тем, которые Анна переживала по пути на станцию и на станции:

«Опять я понимаю все», — сказала себе Анна, как только коляска тронулась… «Да, о чем последнем я так хорошо думала», — старалась вспомнить она. «Да, про то, что говорит Яшвин: борьба за существование и ненависть — одно, что связывает людей. Нет, вы напрасно едете, — мысленно обратилась она к компании в коляске четверней, которая, очевидно, ехала веселиться за город. — И собака, которую вы везете с собой, не поможет вам. От себя не уйдете». Кинув взгляд на ту сторону, куда оборачивался Петр, она увидала полумертво пьяного фабричного с качающейся головой, которого вез куда-то городовой… «Мы с графом Вронским также не нашли этого удовольствия, хотя и много ожидали от него». И Анна обратила теперь в первый раз тот яркий свет, при котором она видела все, на свои отношения с ним…

На станции, «сидя на звездообразном диване в ожидании поезда, она с отвращением глядела на входивших и выходивших… Раздался звонок, прошли какие-то молодые мужчины, уродливые, и наглые, и торопливые, и вместе с тем внимательные к тому впечатлению, которое они производили; прошел и Петр через залу в своей ливрее и штиблетах с тупым, животным лицом, чтобы проводить ее до вагона. Шумные мужчины затихли, когда она проходила мимо них по платформе, и один что-то шепнул о ней другому, разумеется, что-нибудь гадкое. Она поднялась на высокую ступеньку и села одна в купе на пружинный, испачканный, когда-то белый диван… Петр с дурацкой улыбкой приподнял у окна в знак прощания свою шляпу с галуном, наглый кондуктор захлопнул дверь и щеколду. Дама, уродливая, с турнюром (Анна мысленно раздела эту женщину и ужаснулась на ее безобразие), и девочки, ненатурально смеясь, пробежали внизу… Испачканный, уродливый мужик в фуражке, из-под которой торчали спутанные волосы, прошел мимо окна, нагибаясь к колесам вагона… Кондуктор отворял дверь, впуская мужа с женой… Чета села с противоположной стороны, внимательно, но скрыто оглядывая ее платье. И муж и жена казались отвратительны Анне… Анна ясно видела, как они надоели друг другу и как ненавидят друг друга. И нельзя было не ненавидеть таких жалких уродов…

„Да, на чем я остановилась? На том, что я не могу придумать положения, в котором жизнь не была бы мучением, что все мы созданы затем, чтобы мучиться, и что мы все знаем это, и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать? Надо избавиться. Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше не на что, когда гадко смотреть на все это? Зачем они кричат, эти молодые люди в том вагоне? зачем они говорят? зачем они смеются? Все неправда, все ложь, все обман, все зло!“ — Когда поезд подошел к станции, Анна вышла в толпе других пассажиров, как от прокаженных, сторонясь от них…»

Потом «свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

XIII

Софья Андреевна утверждала:

— Левочку никто не знает, знаю только я — он больной и ненормальный человек.

Он умер на восемьдесят третьем году жизни. Значит, должен быть причислен к высшему в смысле телесной «крепости» сорту людей («лет наших всего до семидесяти лет, а при большей крепости до восьмидесяти», по слову Библии). Кроме того, смерть его была случайностью: не проживи он жизнь в таком страшном и телесном и духовном напряжении, в такой «ненормальной» восприимчивости, в таком непрестанном труде и не уйди из дому, он прожил бы, вероятно, лет сто. А сто лет есть знак уже редкой породы людей. И вот о нем утвердилось мнение как о человеке могучего здоровья. Но справедливо говорил он про себя: «Я всегда был слабого здоровья, только крепкого сложенья». С ранней молодости он был подвержен многим болезням, еще юношей писал: «Здоровье мое нехорошо, расположение духа самое черное, чрезвычайно слаб и при малейшей усталости чувствую лихорадочные припадки»; впоследствии у него бывали глубокие обмороки и притом с такими судорогами, что еще неизвестно, не прав ли один московский профессор, говоря о какой-то форме эпилепсии, будто бы таившейся в нем. Главней же всего то, что у него были зачатки туберкулеза (дающего, как известно, тем, кто им поражен, даже и духовный склад совсем особый).

Родные его тоже не отличались «нормальностью».

Мать его умерла тридцати девяти лет, отец сорока двух. Об отце известно только то, что и он был очень «чувствителен», что у него был тик (подергивание головы). Что до матери, то все знают, по «Войне и миру», экзальтированность княжны Марьи (иначе говоря, Марии Николаевны Волконской), ее религиозность, страсть к общению со всякими «божьими людьми», странниками и странницами, юродивыми и блаженными. Его родная тетка (по отцу) была религиозна особенно. «Любимым ее занятием были чтения житий святых, беседы с странниками, юродивыми, монахами, монашенками, из которых некоторые всегда жили в нашем доме, а некоторые посещали тетушку… Она не только соблюдала посты, много молилась, общалась с людьми святой жизни, но сама жила истинно христианской жизнью, стараясь избегать не только всякой роскоши и услуги, но стараясь, сколько возможно, служить другим. Денег у нее никогда не было, потому что она раздавала просящим все, что у нее было. В пище, в одежде, она была так проста и нетребовательна, как только можно себе представить. Как мне ни неприятно это сказать, я с детства помню кислый запах тетушки, вероятно, происходивший от ее неряшества. И это была та грациозная, с прекрасными голубыми глазами, поэтическая Aline, любившая читать и списывать французские стихи, игравшая на арфе и всегда имевшая большой успех на самых больших балах!» Умерла она в монастыре, в Оптиной Пустыни. Там же кончила жизнь и родная его сестра, Марья Николаевна. А его братья Дмитрий и Николай умерли еще молодыми от туберкулеза. Дмитрий был болен и душевно: бешеная раздражительность сочеталась у него с крайней добротой, крайней самолюбие, огромная гордость с болезненным смирением, самоуничижением, аскетические наклонности с порывами чувственности, пьянства, разгула.

Цитирую (с пропусками) «Первые воспоминания»:

«Митенька был годом старше меня. Большие черные, строгие глаза… В детстве был очень капризен., сердился и плакал за то, что няня не смотрит на него; потом злился и кричал, что няня смотрит на него… маменька очень мучилась с ним… В Казани я, подражавший всегда брату Сереже, начал развращаться… старался быть светским, comme il faut. Ничего этого не было и следа в Митеньке… Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспыльчив и то, что делал, доводил до пределов своих сил… Митеньке дан был (в казачки) Ванюша. Митенька часто дурно обращался с ним, кажется, даже бил его… помню его покаяния за что-то перед Ванюшей и униженные просьбы о прощении… Рос он, мало общаясь с людьми, всегда, кроме как в минуты гнева, тихий, серьезный, с задумчивыми, строгими большими карими глазами. Он был велик ростом, худ довольно, с длинными и большими руками и с сутуловатой спиной… С первого же года университетской жизни он предался религиозности, как он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы… Он не танцевал, не ездил в свет, носил один студенческий сюртук с узким галстуком, и смолоду уже у него появился тик: он подергивал головой, как бы освобождаясь от узости галстука… Из всех товарищей он выбрал жалкого, оборванного студента, дружил только с ним… К нашему семейству была как-то пристроена, взята из жалости самое странное и жалкое существо, некто Любовь Сергеевна, девушка… Она была не только жалка, но и отвратительна… Лицо ее было все распухшее… Глаза виднелись в узеньких щелках между двумя запухшими, глянцевитыми, без бровей подушками. Также распухшие, глянцевитые, желтые были щеки, нос, губы, рот. И говорила она с трудом, так как и во рту была опухоль. Летом на ее лицо садились мухи, и она не чувствовала их… Волосы у нее были еще черные, но редкие, не скрывавшие голый череп… От нее всегда дурно пахло… Вот эта-то Любовь Сергеевна сделалась другом Митеньки… После выхода из университета он жил той же строгою, воздержанной жизнью, не зная ни вина, ни табаку, ни женщин до 26 лет… Он сходился с монахами и странниками… Потом с Митенькой случился необыкновенный переворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам… Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе… Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, сколько внутренняя борьба укоров совести сгубили сразу его могучий организм. Он заболел чахоткой… Он был ужасен: огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было — одни глаза, те же прекрасные, серьезные, теперь выпытывающие… Он не хотел умирать, не хотел верить, что он умирал. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем… По его желанию принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее…»

Род Толстых существует в России лет шестьсот. Род этот происходит от какого-то «мужа честна Индриса», выехавшего в Россию «из Цесарские земли, из немец» (каковым словом русские в старину называли всех иностранцев), и лет через триста после того становится известен в русской истории, занимает уже высокое служилое положение при русских царях, получает графское достоинство и все более вступает в родственные связи с знатными фамилиями: прадед Толстого женится на княжне Щетининой, дед (Илья Андреевич) на княжне Горчаковой, отец (Николай Ильич) на княжне Волконской, происходящей от самих Рюриковичей, потомков первой царской династии России: Трубецкая по матери, она происходила по отцу от тех Волконских, родоначальником которых был прямой Рюрикович, святой Михаил, владетельный князь Черниговский. Известно, как сильны бывают представители таких старых родов, духовной и телесной аристократии. Эта аристократия, этот отборный, крупный (и не только телесно) сорт людей есть и в народе, в простом народе любой национальности. Среди русских мужиков было и есть немало таких «породистых», резко выделяющихся из толпы и наружно и внутренне, и немало есть среди таких мужиков как раз очень долголетних, по большей части типа атавистического, пещерного, гориллоподобного, страстного, животолюбивого и отличающегося богатой и сильной образной речью. Того же типа и большинство наиболее знатных русских господ: крупные, простонародные черты лица, крупные руки и ноги, зачастую сильно развитые бровные дуги, высокий рост, широкая кость — и эта богатая речь, образная, чувственно-изобразительная. Тип этот, — к которому как раз и принадлежал Толстой, — очень «крепок» в своей телесной основе. Но всегда ли он «нормален»?

Лейбниц называл «вечную часть нашей нравственной природы» монадой, Гете — энтелехией и говорил, что гении переживают две молодости, меж тем как прочие бывают только раз молоды. «Если энтелехия принадлежит к низшему разбору, то она во время своего телесного затмения (в земной жизни) подчиняется господству тела и, когда тело начинает стареть, не в силах препятствовать его старости. Если же энтелехия могущественна, то она, в то время, когда проникает тело, не только укрепляет и облагораживает его, но и придает ему ту вечную юность, которой обладает сама. Вот почему у людей особенно одаренных мы наблюдаем эпохи особой продуктивности: у них вновь наступает пора молодения, вторая молодость…» Как могущественна была энтелехия Толстого!

Летом 1901 года отец опасно заболел, говорит Александра Львовна в своих воспоминаниях, у него начинались лихорадка и грудная жаба. Его увезли в Крым. Но там он опять заболел и очень тяжко, сперва плевритом и ползучим воспалением легких, потом брюшным тифом, провел в постели четыре месяца. И «то, что старик на восьмом десятке лет, с ослабленным грудной жабой и лихорадкой сердцем, мог выдержать это воспаление и сейчас же, почти без перерыва, брюшной тиф, было величайшим чудом». Таким же чудом было и дальнейшее: после этих болезней он прожил еще девять лет, и не как-нибудь, а в непрерывной работе и временами в такой большой телесной силе, что никто из молодых не мог с ним сравняться в неутомимости и живости (и в той радости душевной, что все больше и больше просветляла его). Так временами жил он даже в самый год своей смерти. Не раз в этот год записывали его близкие: «Папаша очень занят, здоров и бодр… Лев Николаевич очень бодр, молод и поразительно деятелен, мы все едва поспеваем за ним…» Эти две записи относятся к началу весны 1910 года — и не случайна была эта его предвесенняя «молодость»: он всегда жил с необыкновенно верным чувством прибывающих или убывающих сил природы, сам говорил: «Конец зимы и начало весны всегда самое мое рабочее время».

— И возвратится персть в землю, яко же бе, и дух возвратится к богу, иже даде его…

Кто чувствовал и любил эту землю, как он? Вот он говорит о Гомере, которого он, выучив — в два месяца! — греческий язык, стал читать в подлиннике: какой земной восторг, какая земная мощь!

— Это вода из ключа, ломящая зубы, с блеском и солнцем и даже с соринками, от которых она кажется еще чище и с лаже.

Вот он записывает почти в ту же пору (в июне 1878 года):

— Жаркий полдень, тихо, запах сладкий и душистый — зверобой, кашка — стоит и дурманит. К лесу в лощине еще выше трава и тот же дурман; на лесных дорожках запах теплицы… Пчела на срубленном лесе обирает по очереди с куртины желтых цветов… Жар на дороге, пыль горячая и деготь…

Запись совершенно необыкновенная по всяческой крепости, по упоению прелестью сил земных — и тем более необыкновенная, что эти годы были для него самым роковым временем всей его жизни: еще тем неизжитым до конца ужасом перед «перстью», обреченной возвратиться в землю, который он вскоре после того высказал в «Исповеди». Всего же необыкновеннее то, что за несколько лет перед этим уже с полной очевидностью обнаружилось, что он «сумасшедший».

XIV

Аксаков говорил о Гоголе:

— Нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, содрогаются от причин, нам неизвестных… Вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас…

Организм Толстого был устроен тоже «иначе».

— Толстой! — насмешливо сказал когда-то один известный русский писатель. — Как это у Жюля Верна? «Восемьдесят тысяч километров под водой»? Так вот про Толстого можно сказать нечто подобное: восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя.

Эту фразу повторяли потом без конца. И ни сам писатель, ни повторявшие ее даже и не подозревали, над какой глубочайшей особенностью Толстого насмехаются они. «Кто ты — что ты?» Недаром так восхищался он этим, — тем, что именно этот вопрос, а не что-либо другое слышала его старая нянька в мерном стуке часов, отмеривавших утекающее время ее бедной земной жизни. Ведь можно было слышать обычное: «Тик-так, тик-так…» Но вот она слышала свое, другое: «Кто ты — что ты?» Сам он слышал в себе этот вопрос всю жизнь — с детства и до самой последней минуты своей.

— Склонности к умствованию, писал он еще в «Отрочестве», суждено наделать мне много вреда в жизни… Я любил эту минуту, когда, возносясь все выше и выше в область мысли, вдруг постигаешь всю необъятность ее…

В этом «умствовании» была еще одна замечательная черта: все стараться взглянуть на себя со стороны.

— В продолжении года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представлялись мне…

— Почему симметрия приятна для глаз? Это врожденное чувство, отвечал я сам себе. На чем же оно основано? Разве во всем в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь — и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот вечность — и я провел с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нет такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны! Мы, верно, существовали прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание… Ни в одном из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния, близкого к сумасшествию. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я обращаю на них внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают…

— Часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей… Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь я о чем думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил…

— Ты не думай! — сказала я ему. (Александра Львовна — ему, умирающему.)

— Ах, как не думать! Надо, надо думать! — отвечал он.

В нем все было «иначе» и все так удивительно, что, казалось бы, уже ничему нельзя больше удивляться. И вот все-таки удивляешься — опять, опять говоришь себе: в каком великом «делании» провел всю свою жизнь этот человек, проповедовавший «неделание», сколько «дал потомства господу», как неутомим был он (всякое «имение» впоследствии отвергнувший) в приобретении «имения»!.. А его неутолимая потребность «высказываться», исповедоваться? Целые томы дневников, исповедей! Вести дневники он начал еще юношей, продолжал чуть не каждый день почти всю жизнь и — что самое удивительное — не бросал не только до самого смертного одра, но даже и на нем, на этом смертном одре, пользуясь каждой минутой освобождения от бреда и даже в бреду.

«Надо, надо думать!» Нечто подобное не раз говорил он и раньше!

— Все хочется понять, чего нельзя понять, точно мне пятнадцать лет.

«Ненормально» было количество его ежедневных записей о своих мыслях, о чувствах и поступках, «ненормально» было и качество их (в смысле правдивости, откровенности).

Мережковский справедливо сказал:

— В литературе всех народов и веков едва ли найдется другой писатель, который обнажил бы свою жизнь с такой откровенностью, как Толстой.

Так говорила и Софья Андреевна:

— Он в дневниках такие вещи о себе писал, что я не понимаю, как можно о себе так писать!

Самообнажение атавистическое? Самообнажение, самобичевание святых?

«Ненормально» было и это: всю жизнь, с детства до самого смертного одра «исправляться, совершенствоваться». Недаром мать Дмитрия Нехлюдова сказала Коленьке Иртеньеву:

— C'est vous qui Ktes un petit monster de perfection[18].

Софья Андреевна и писала и говорила:

— Такие умственные силы пропадают в пиленье дров, в ставлении самоваров и в шитье сапог!

— Если счастливый человек вдруг увидит в жизни, как Левочка, только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья.

И прибавляла, обращаясь к нему самому:

— Тебе полечиться надо.

Да, «это от нездоровья». Бог дал беспримерный талант, необыкновенные умственные силы, и человек сам это прекрасно знает. Казалось бы, что еще нужно? Главный труд всей жизни, главная ее цель — использовать на великую радость ближнего своего только это — талант и ум. Но вот этот человек тратит себя на самовары, на рубку дров, на кладку печей, на целые годы прерывает иногда свой художественный труд для педагогики… на пороге старости вдруг садится за изучение древнегреческого, потом древнееврейского языка, изучает и тот и другой с быстротой непостижимой, но и с таким напряжением всего себя, что обнаруживается полная необходимость ехать в Башкирию, пить кумыс — спасать себя от смертельного переутомления, от зловещих проявлений своей прирожденной чахотки, от чахоточного кашля и пота; потом составляет «Азбуку», учебник арифметики, книжки для школьного и внешкольного чтения; изучает драму, — Шекспира, Гете, Мольера, Софокла, Еврипида, — изучает астрономию; потом опять: «Я только и думаю, что о воспитании, обучении, я опять весь в педагогике, как четырнадцать лет назад». Софья Андреевна была вполне права, если судить все это с точки зрения простого житейского рассудка: «Эти азбуки, арифметики, грамматики — я их презираю. Его дело — писание романов». Но вот он всю жизнь учится — и учит: простая ли эта страсть? Не страсть ли (или долг) библейских пророков, Будды, браманов? «Высшая каста, каста браманов, учителей народа, требовала от человека равнодушия к земным благам и победы высшей природы над низшей. Предполагалось, что человек, воплотившийся в касте браманов, прошел уже через все низшие ступени и приобрел нравственную силу и мудрость, благодаря послушанию, совершенному исполнению своего долга и усилениям в борьбе за правое дело, — прошел все это в прежних воплощениях, и это давало ему право и обязывало учить. Идеалом же и целью браманов являлась мудрость, внутренняя свобода, всепрощение, любовь ко всему живому, чистота и единение с Первоисточником жизни».

«Мировая совесть», говорят про него. Совесть у него была тоже «ненормальная», гипертрофированная. Вот он видит в зимний морозный день нищую деревенскую бабу: боже, какой приступ сердечной боли, стыда, омерзения к себе! Баба холодная, голодная, «а я в теплом полушубке, я сейчас приду домой и буду жрать яйца!» Ночью, на московской улице, городовые ведут пятнадцатилетнюю проститутку в участок — опять ужас, мука: «Ее увели в полицию, а я пошел в чистую покойную комнату спать и читать книжки и заедать воду смоквой! Что же это, такое?» Да, что же это такое? Но миллионы обыкновенных людей говорят «нормально»: «Все так, но можно ли все погосты оплакать! Это уже сумасшествие». И он сам, подтверждает это: «Я-то знаю, что я сумасшедший»!

В голодное лето 1865 года он пишет с той силой, которая только ему одному была присуща: «У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, наши молодые дамы в кисейных платьях, рады, что жарко и тень, а там голод покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохшей земле и обдирает мозольные пятки у мужиков и баб и трескает копыты у скотины…» Да, это ужас. Но ведь живут же люди среди ужасов. Почему же не может он? Почему все погосты оплакивает? «Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя». Нет, и вокруг всего на свете. Можно ли иметь такую совесть, такое «чувствительное сердце», которое он имел и в ранней молодости, и в годы мужества, высшей телесной и душевной крепости и уже огромного жизненного опыта. Совершенно «ненормальные» противоречия! И в молодости, и в зрелости, и в старости сколько, повторяю, было в нем всяких земных и даже звериных сил и какая тяга к ним, какое чувствование и восхищение ими! Ведь это он написал в молодости, как собственную душу и кровь, Ерошку, Лукашку, людей достаточно «несовестливых», он видел тысячи страданий и смертей и на Кавказе и в Севастополе, а в зрелости прошел не только в действительности, но и за письменным столом, за многолетним трудом над «Войной и миром», такое познание человеческой жизни и всех жестоких непреложных законов ее, что уж, кажется, мог бы не плакать над нищей бабой и не проклинать себя за съеденное яйцо. Но вот — плачет.

«Он был весь воплощенное угрызение социальной совести», — говорил Мережковский в столетнюю годовщину его рождения. «Социальной»! Гораздо правильнее говорил Ал данов: «Он всю жизнь уклонялся от общественной повинности (хотя и не мог иногда уклоняться)… Про него можно скорее сказать, что он был противообщественный деятель…» В старости он уже всеми силами души отрекался от всякой деятельности, от всякого «делания». Иначе и быть не могло: ведь, как сказал Плотин, «деятель всегда ограничен, сущность деятельности — самоограничение: кому не под силу думать, тот действует». Ну, а кому под силу, тот «рвется из бытия к небытию», начинает спрашивать: «А может быть, жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь?» — относительно чего философ Шестов замечает: «Смешивать жизнь со смертью и смерть с жизнью может, с обычной точки зрения, лишь безумие», иначе говоря, ненормальность.

Страдания толстовской совести были так велики по многим причинам, — и потому, что, как он сам говорил, было у него воображения «несколько больше, чем у других», и потому, что был он родовит: это вообще надо помнить, говоря о его жизни; роды, наиболее близкие ему, была по своему характеру, как физическому, так и духовному, выражены резко; были они, кроме того, очень отличны друг от друга, противоположны друг другу; графы Толстые, князья Горчаковы, князья Трубецкие, князья Волконские — тут, как во всех старинных родах, да еще принимавших немалое участие в исторической жизни своей страны, все имеет черты крупные, четкие, своеобразные; отсюда все противоположности, все силы и все особенности и в его собственном характере; но, главное, отсюда один из тех бесчисленных грехов, которые он почти весь свой век чувствовал на себе и в огромном наличии которых он уверил весь мир: грех его принадлежности к «князьям мира сего»; в этом грехе он был неповинен, но все равно: «Отцы наши ели виноград, а у нас оскомина».

И все же чрезмерность страданий его совести зависела больше всего от его одержимости чувством «Единства Жизни», говоря опять-таки словами индийской мудрости. Будда не мог не знать, что существуют в мире болезни, страдания, старость и смерть. Почему же так потрясен он был видом их во время своих знаменитых выездов в город? Потому, что увидал их глазами человека как бы первозданного и вместе с тем уже такого, бесчисленные прежние существования которого вдруг сомкнулись в круг, соединились своим последним звеном с первым. Отсюда и было у него сугубое чувство «Единства Жизни», а значит, и сугубая совесть, которая всегда считалась в индийской мудрости выражением высшего развития человеческого сознания. Однажды, когда Толстой сидел и читал, костяной разрезной нож скользнул с его колен «совсем как что-то живое», и он «весь вздрогнул от ощущения настоящей жизни этого ножа». Что ж дивиться после этого его слезам, его стыду, его ужасу перед нищей бабой!

XV

Как философ, как моралист, как вероучитель, он для большинства все еще остается прежде всего бунтарем, анархистом, невером. Для этого большинства философия его туманна и невразумительна, моральная проповедь или возбуждает улыбку («прекрасные, но нежизненные бредни»), или возмущение («бунтарь, для которого нет ничего святого»), а вероучение, столь же невразумительное, как и философия, есть смесь кощунства и атеизма. Так все еще продолжается, хотя и в несколько, иной форме, то отношение к нему, которое было когда-то в России. Только одна «левая» часть этого большинства прославляет его — как защитника народа и обличителя богатых и властвующих, как просвещенного гуманиста, революционера: отсюда и утверждается за ним титул «мировой совести», «апостола правды и любви».

<…>

«Политика, говорил Гете, никогда не может быть делом поэзии».

Мог ли быть политиком великий поэт Толстой, душа, с детства жившая стремлениями к «важнейшему» («ничего нет в жизни верного, кроме ничтожества всего понятного мне и величия чего-то непонятного и важнейшего»), чувством тщеты и бренности всех земных дел и величий? — «Он обличал все и вся». Но и Христос обличал. Только он же и говорил: «Царство мое не от мира сего». И Будда обличал: «Горе вам, князья властвующие, богатые, пресыщенные!»

— Такие умственные силы пропадают в колонье дров, в ставлении самоваров и шитье сапог!

— Если счастливый человек вдруг увидит в жизни, как Левочка, только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья.

— Тебе полечиться надо.

Не пропадать этим умственным силам в шитье сапог никак нельзя было. Но разве в силу того, что нужны «общественные» улучшения жизни, устранения «классовых неравенств»?

Он, «счастливый», увидел в жизни только одно ужасное. В какой жизни? В русской, в общеевропейской, в своей собственной домашней? Но все эти жизни только капли в море. И эти жизни ужасны, и в них невыносимо существовать, но ужаснее всего главное: невыносима всякая человеческая жизнь — «пока не найден смысл ее, спасение от смерти». И даже больше: никуда не уйдешь от ее тяжести, покуда не уйдешь не из Ясной Поляны только, не из России, не из Европы, а вообще из жизни земной, человеческой.

«Это от нездоровья, тебе полечиться надо». Но что же говорить о «здоровье» и о лечении Будды, Толстого!

«Мировая совесть, совесть цивилизованного мира». Но были только совпадения в том, что говорил мир и что он.

Он говорил:

— Мы (христиане) часто обманываемся тем, что, встречаясь с революционерами, думаем, что мы стоим близко рядом. Кажется, все одно и то же. Но не только есть большая разница, но нет более далеких от нас людей, чем революционеры.

Он спрашивал:

— Машины, чтобы делать что? Телеграфы, чтобы передавать что? Школы, университеты, академии, чтобы обучать чему? Собрания, чтобы обсуждать что? Книги, газеты, чтобы распространять сведения о чем? Железные дороги, чтобы ездить кому и куда? Собранные вместе и подчиненные одной власти миллионы людей — чтобы делать что?

В биографии Полнера эта знаменитая цитата сопровождается наивным разъяснением: «В условиях социального неравенства Толстой не мог найти удовлетворительных ответов на эти вопросы». Ну, а если бы не социальное неравенство? Полнер не обращает никакого внимания на последний из толстовских вопросов:

— Больницы, врачи, аптеки для того, чтобы продолжать жизнь, а продолжать жизнь зачем!

Странно разъяснять все это. Но разъяснять еще необходимо. Вспоминаю речь одного из самых блестящих, русских людей, знаменитого адвоката и политического деятеля Маклакова, много лет бывшего в доме Толстых! одним из самых близких им людей, — речь, произнесенную в Праге. Маклаков тоже разъяснял, он говорил:

— Очень достойно внимания то, что вот в эти юбилейные дни мир поминает Толстого только как художника и как политика, — что религиозная и философская мысль хранят о нем молчание. Как художник Толстой, конечно, вне сомнений. А что еще вне сомнений? Его политическая деятельность. И вот политики, одни с огорчением, другие с похвалой, отмечают борьбу Толстого с правительством, с насилиями всякого рода, с привилегиями, с богатыми, сильными. Для одних это ужасно: он был идейный виновник русской революции; для других же это большая заслуга его; для них у Толстого нелепо одно — его проповедь о непротивлении злу, его «недомыслие», происходившее, по их мнению, от незнакомства с учением Маркса, от незнания даже начальных учебников государственного права. Правда ли, однако, что Толстой был политик, хотя и писал, например, «Стыдно», «Не могу молчать», затрагивал политические темы даже в «Воскресении», хлопотал перед властями и Государственной думой о проведении в жизнь законодательным порядком идей Генри Джоржа? Нет, все-таки не был, политическую деятельность все-таки считал злом; в своей книге «Христианское учение», задавая себе вопрос, почему мир не пошел за Христом, он находит ответ на него в том, что в мире существуют «соблазны», те гибельные подобия добра, в которые, как в ловушку, заманиваются люди, например, политическими статутами, — это даже самый опасный соблазн, говорит он, когда государство оправдывает совершаемые им грехи тем, что оно будто бы несет благо большинству людей, народу, человечеству. Да, Толстой немало говорил о недостатках человеческого общежития так же, как говорим и мы, люди мира, политики; но мы имеем только внешнее право зачислять его в свои ряды, для него эти недостатки не стояли на первом плане, он думал о том, о чем мы, люди бессознательного жизненного инстинкта, слишком мало думаем в нашей жизненной суете, — о смысле жизни, кончающейся смертью. Он сам рассказал в своей «Исповеди», что привело его к «перелому»: мысль о смерти; ему стало казаться, что если все то, ради чего мы живем, — все мирские блага, все наслаждения жизнью, богатством, славой, почестями, властью, — если все это будет у нас отнято смертью, то в этих благах нет ни малейшего смысла. Если жизнь не бесконечна, то она просто бессмысленна; а если она бессмысленна, то жить вовсе не стоит, следует как можно скорее избавиться от нее самоубийством. Вот то неожиданное и безотрадное заключение, к которому привела его мысль о смерти…

Почему Маклаков употребил слово «неожиданное», непонятно. Но дальше он говорит опять правильно: «Эта проблема о смысле жизни не связана ни с определенной эпохой, ни с народностью, ни с формами государственности… Толстого нужно сравнивать не с нами, не с политиками, не с теми, кто хлопочет об увеличении благ и о справедливом распределении их в обществе, а с учителями религий… Толстой — сын позитивного века и сам позитивист; но по запросам своего духа он был религиозная натура по преимуществу…» Это все правильно (за исключением, конечно, наименования Толстого позитивистом), и правильности своих разъяснений Маклаков мог бы привести множество и других доказательств. Толстой и сам говорил в этом роде:

— Люди, ненавидящие существующий строй и правительство, представляют себе какой-то другой порядок вещей и даже никакого себе не представляют и всеми безбожными, бесчеловечными средствами — пожарами, грабежами, убийствами — разрушают этот строй… Но дело не в перемене правительств. Разве жизнь станет лучше, если вместо Николая II будет царствовать Петрункевич?

Он ждал, говорит Александра Львовна, что после японской войны в России будет революция: настроение рабочих, солдат, крестьян он чувствовал не только из разговоров с ними, но и по бесконечным письмам, стекавшимся к нему со всех концов России. Но для него было совершенно ясно, что революция не улучшит положения народа; каждая власть основана на насилии, и каждая власть поэтому дурна, говорил он: «Новое правительство будет также основано на насилии, как и старое. Как Кромвель, как Марат давили своих противников, так и у нас новое правительство давило бы консерваторов…»

class="p1">Он писал «Правительству, революционерам и народу»:

— Для того, чтобы положение людей стало лучше, надо, чтобы сами люди стали лучше. Это такой же труизм, как то, что для того, чтобы нагрелся сосуд воды, надо, чтобы все капли ее нагрелись. Для того же, чтобы люди становились лучше, надо, чтобы они все больше и больше обращали внимание на себя, на свою внутреннюю; жизнь. Внешняя же, общественная деятельность, в особенности общественная борьба, всегда отвлекает внимание людей от внутренней жизни и потому всегда, неизбежно развращая людей, понижает уровень общественной нравственности. Понижение же уровня общественной нравственности делает то, что самые безнравственные части общества все больше и больше выступают наверх и устанавливается безнравственное общественное мнение, разрешающее и даже одобряющее преступления. И устанавливается порочный круг: вызванные общественной борьбой худшие части общества с жаром отдаются соответствующей их низкому нравственному уровню общественной деятельности, деятельность же эта привлекает к себе еще худшие элементы общества…

Маклаков разъяснял в своей речи и другое — «самое важное в миросозерцании Толстого, именно его религиозные воззрения». Я не случайно остановился на этой речи: суждения таких людей, как Маклаков, не могут не обращать на себя особенного внимания уже хотя бы по тому редкому во всех отношениях знанию Толстого, которым обладает Маклаков. Что же говорил он о Толстом как о вероучителе?

Толстой, говорил он, утверждал не только печатно, но и во многих беседах со мной, что он своего собственного христианского учения не создавал, что он только восстановил подлинного Христа, затемненного учением мира и церкви. Преклоняясь перед Христом, Толстой в нем бога не видел: я не раз от него самого слышал, что, если бы он считал Христа богом, Христос потерял бы для него все свое обаяние. Обычное воззрение неверующих. Толстой был человеком современным, позитивистом. Он был слишком умен, чтобы не понимать, что разум наш ограничен; но, признавая ограниченность разума, он не допускал и того, чтобы разум мог узнать абсолютную истину в порядке веры и откровения. Он любил употреблять слова — религия, бог, бессмертие… Но бог был для него — непонятная, начальная сила; бессмертие духа — простое признание факта, что наша духовная жизнь откуда-то появилась и, следовательно, куда-то уйдет; а вера, по словам Ивана Киреевского, которые он любил повторять, есть не столько знание истины, сколько преданность ей. Все это очень далеко от учения церкви, и потому Толстой по своему мировоззрению истинный позитивист, сын нашего века. Однако вот что замечательно: он не говорил, подобно позитивистам, что проповедь Христа противоречит природе людей, что в его учении надо видеть только идеал, недостижимый на земле, — он думал, что это учение и должно и можно исполнять: при мирском мировоззрении он учил жить по-божьи.

— Зачем жить по-божьи? Затем, что иначе жизнь, кончающаяся смертью, есть бессмыслица.

Христос сказал в притче о богаче: он собрал богатства в житницы свои и хотел ими наслаждаться с друзьями своими; безумец, разве он стал бы это делать, если бы знал, что господь призовет его к себе в эту ночь? Люди, не думающие о смерти, ведут себя как этот безумец, говорил Толстой; при наличии смерти, нужно либо добровольно покинуть жизнь, либо переменить ее, найти в ней тот смысл, который не уничтожался бы смертью. Нелепость его проповеди о непротивлении злу доказывали еще и тем, что при этом непротивлении и наша жизнь, и культура, и государство погибнут, станут жертвою насильников; а для него нелепо было это доказательство: к чему же наша жизнь и все блага ее, если и то и другое поглотит смерть? Страх смерти тем резче, чем больше благ теряешь, умирая. Что же нужно? Нужна такая жизнь, которой смерть не страшна. Какая же это жизнь? На это отвечает только религия, религия христианская, религия «бедных, смиренных, немудрствующих». И это привело его к борьбе с церковью. Уже одному позитивизму его противоречила церковно-религиозная мистика; и все-таки не это оттолкнуло его от церкви: оттолкнуло ее отношение к земной жизни, то, что она не отвергла, как отвергал Христос, мирскую жаждут земных благ, не сказала, как он: раздай имущество, не противься злу насилием, подставь левую щеку ударившему тебя в правую, не суди, не казни… Церковь приняла, подтвердила и даже освятила все мирские понятия и учреждения со всеми их грехами и преступлениями, стала учить повиноваться этим учреждениям; мало того — показала в лице своих представителей, что и сама ценит все мирские блага. Зачем жить, если мы смертны? Мистика церкви отвечает: нет, мы бессмертны, за гробом мы обретем небесную, вечную жизнь и возмездие или награду за земную, временную. И мистика помирила человека с бессмысленностью и безумием его мирской жизни. Да, будут за грехи возмездия, говорит церковь; но все-таки она допустила привычную дурную жизнь человека на земле, учением о загробной жизни утвердила в людях вкус к земным благам, радостям, грехам, соблазнам и признала право человека ссылаться на свои человеческие слабости. Церковь божия забыла Христа, сказал Толстой — и стал проповедовать христианство без бога. Еще в молодости говорил он: человек должен сознавать в себе свою личность не как нечто противоположное миру, а как малую частицу мира, огромного и вечно живущего. Это-то и говорит Христос: «Люби ближнего, как самого себя». И счастье личности может быть лишь одно: жить для других. Жертвуя собой для других, человек становится сильнее смерти. И вот почему заповеди Христа открыли ему смысл земной жизни и уничтожили его прежний страх перед смертью. О, конечно, против такого учения многое может возразить и позитивизм и церковь. Позитивизм скажет: зачем нужен какой-то смысл жизни, когда есть инстинкт жизни и все ее радости? А церковь скажет так: объявить Христа человеком, отрицать его воскресение, не значит ли свести христианство к нежизненной, недоступной человеческим силам и неинтересной морали? Разве рассудочная теория об общей мировой жизни, которая будто бы уничтожает страх смерти, может заменить веру в любовь и милосердие божие, в заботы промысла о человеке и в радость конечного соединения с богом за гробом? Но Толстой пошел против церкви и против мира — и восстановил против себя и церковь и мир…

Так разъяснял Толстого Маклаков. И так удивительно чередовались у него суждения правильные с суждениями, порой просто непонятными.

— Толстой — сын позитивного века и сам позитивист…

Но весьма странно называть «сыном позитивного века» того, кто то и дело говорил и писал: «Нет более распространенного суеверия, что человек с его телом есть нечто реальное…

Вещество и пространство, время и движение отделяют меня и всякое живое существо от бога… Все меньше понимаю мир вещественных и, напротив, все больше и больше сознаю то, чего нельзя понимать, а можно только сознавать… Материя для меня самое непонятное… Что я такое? Разум ничего не говорит на эти вопросы сердца… С тех пор как существуют люди, они отвечают на это не словами, то есть орудием разума, а всей жизнью… Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы постижимого умом человеческим…» Церковь утверждает, что мы бессмертны? Но и Толстой непрестанно говорил о бессмертии: «Думал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно стало, что так же хорошо, хотя по-другому, будет на той стороне смерти… Мне ясно было, что там будет так же хорошо, — нет, лучше. Я постарался вызвать в себе сомнения в той жизни, как бывало прежде, и не мог, как прежде, но мог вызвать в себе уверенность…» «Все тверже и тверже знаю, что огонь, погаснувший здесь, появится в новом виде не здесь — он самый…» «Вчера очень интересный разговор с Коншиным, он просвещенный материалист. Его, разумеется, не убедил ни в существовании бога, ни в будущей жизни, но себя убедил еще больше…» Он не видел в Христе бога? Но есть ли это «обычное воззрение неверующих»? Есть ведь миллионы не-христиан, миллионы не признающих Христа богом и, однако, верующих.

XVI

Философ Шестов говорит, что в одной мудрой древней книге сказано: кто хочет знать, что было и что будет, что под землей и что над небом, тому бы лучше совсем на свет не родиться; и еще так сказано в этой книге: ангел смерти, слетающий к человеку, чтобы разлучить его душу с телом, весь покрыт глазами; и случается, что он слетает за душой человека слишком рано, когда еще не настал срок человеку покинуть землю, и тогда удаляется от человека, отметив его, однако, некоторым особым знаком: оставляет ему в придачу к его природным человеческим глазам еще два глаза, — из бесчисленных собственных глаз, — и становится тот человек непохожим на прочих: видит своими природными глазами все, что видят все прочие люди, но сверх того и нечто другое, недоступное простым смертным, — видит глазами, оставленными ему ангелом, и притом так, как видят не люди, а «существа иных миров»: столь противоположно своему природному зрению, что возникает великая борьба в человеке, борьба между его двумя зрениями.

Все это Шестов говорит в своей статье о Достоевском, — приписывает две пары глаз автору «Записок из подполья». Но, читая ее, думаешь о Толстом: если уж кто наделен был двойным зрением и именно от ангела смерти, слетевшего еще к колыбели его, так это Толстой. В случае с ним ангел смерти ошибся сугубо насчет его действительного смертного срока, но глаза оставил ему такие, что все, что видел Толстой впоследствии, весь свой долгий век, переоценивалось им прежде всего под знаком смерти, величайшей переоценщице всех ценностей (то подобно Анне перед самоубийством, то подобно князю Андрею на Аустерлицком поле). Шестов напоминает в своей статье слова Платона: «Все, которые отдавались философии, ничего иного не делали, как готовились к умиранию и смерти». Напоминает и слова Эврипида, повторенные впоследствии столь многими: «Кто знает — может быть, жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь». И опять думаешь тут о Толстом. Эврипид все-таки колеблется: «Кто знает… может быть…» Толстой не раз и все тверже говорил прямо: «Жизнь есть смерть».

— Ужасное, чего я ужасался, постигло меня…

Это «ужасное» постигало его всю жизнь, и чем дальше, тем все чаще и сильнее, чтобы наконец ужаснуть в некий день уже «до сумасшествия». В некий день он понял с особенной несомненностью, что он «сумасшедший». Давно думал от времени до времени: нет, происходит что-то странное, — как-то не так, как все, я живу на свете, не так, как они, вижу, чувствую, думаю… Только внешне подобна моя жизнь их жизни… Что-нибудь одно: или они сумасшедшие, или я сумасшедший. И так как их миллионы, а я один, то очевидно, что сумасшедший — я. И вот наступает день, когда озаряет уже совсем ясная мысль: да, я сумасшедший!

В письме к Софье Андреевне об этом дне он сказал сдержанно: «Со мной было что-то необыкновенное». Известно, что именно произошло с ним в действительности: в августе 1869 года, когда ему шел всего сорок второй год, он, движимый этой «любовью к семье, к хозяйству», поехал в Пензенскую губернию с самой простой целью — посмотреть и, быть может, купить имение, которое, по слухам, продавалось там очень выгодно, и по дороге ночевал в г. Арзамасе; а там и произошло то, что он сообщил в письме к Софье Андреевне:

«Что с тобой и с детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня напала тоска, страх, ужас, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии, но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть без семьи… Я могу оставаться один в постоянных занятиях, но как только без дела, я решительно чувствую, что не могу быть один…»

Последняя фраза необыкновенно важна: один он может быть только в постоянных занятиях, в делах; без занятий, без дел, заглушающих то, что происходит в душе, в уме, — «тоска, страх, ужас такие, каких никому не дай бог испытывать!». Он не мог не замечать всего этого и прежде, — не оттого ли и одурманивал себя своей страстной деятельностью? В Арзамасе же понял это до ужаса ясно. И прошел ли этот ужас после Арзамаса, в новых занятиях, дома, в семье? То, что не прошел, доказывает рассказ «Записки сумасшедшего», написанный через целых пятнадцать лет после Арзамаса. Рассказ этот, по сути, есть точное воспроизведение того, что написано в письме к Софье Андреевне, есть только развитие этой сути и договоренность недоговоренного. Герой рассказа тоже едет осматривать намеченное к покупке имение, и тоже в Пензенскую губернию, и ночует тоже в Арзамасе. Едет со слугой Сергеем. В Арзамасе останавливается в номерах и ложится спать. Пробует заснуть — невозможно.

— Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я — вот он, я весь тут. Ни пензенское и никакое именье ничего не прибавит и не убавит мне. Я надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться, и не могу. Не могу уйти от себя.

— Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном — спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше страшно было. «Да что это за глупость, — сказал я себе, — чего я тоскую, чего боюсь?»

— Меня, — неслышно отвечает голос смерти. — Я тут. Мороз подрал мне по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, а вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасное. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, — все говорило то же. Ничего нет в жизни, есть только смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, о жене. Ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было, но только улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска — такая же душевная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разорвать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, — красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало...

В конце концов человек, увидевший это «красное, белое, квадратное», даже с каким-то ликованием утверждает свое «сумасшествие».

— Сегодня меня возили свидетельствоваться в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший… Они признали меня подверженным эффектам и еще что-то такое, но в здравом уме. Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший!

Так совершилось то, что и должно было совершиться, — то, что «на роду» было написано. Всеми силами стремился человек одолеть в себе того подлинного, главного, каким родился, — стремился прожить жизнь, «как все», «практически, положительно», семьянином, отцом, хозяином, заглушал «красное, белое, квадратное» беспримерным количеством «занятий», окружал себя, чтобы не быть «одному», семьей, потомством, многолюдным домом… Но нет, не удалось. В юности долго и беспорядочно искал, как бы получше устроить себя в общем, обычном мире, — где не должно быть того «необыкновенного», что было в Арзамасе, — толком не зная, где именно: не то в Ясной Поляне, не то на гражданской службе, не то на военной…

Писал брату в молодости:

— Сережа, я пишу тебе это письмо из Петербурга, а где я и намерен остаться навеки… Я вполне убежден теперь, что умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, то есть быть практическим человеком…

В годы мужества он как будто успокоился, жил так «положительно», что однажды писал:

— Есть в Москве некто барон Шенинг, у которого есть удивительные японские свиньи. Я видел таких у Шатилова и чувствую, что для меня не может быть счастья в жизни до тех пор, пока не буду иметь таких же свиней…

Всем известно, однако, что писал он в то же самое время и нечто совсем другое:

— Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить…

— На днях прочел то, что еще никогда не читал, и продолжаю читать и ахать от радости: это Притчи Соломона, Екклезиаст и Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова.

Легко догадаться, над чем больше всего «ахал» он:

— Решился я в сердце своем исследовать и испытать разумом все, что делается под солнцем: это тяжелое занятие дал бог сынам человеческим, чтобы они мучили себя…

В этих словах Екклезиаста весь Толстой. «Это тяжелое занятие» было главным занятием всей его жизни. Все, все, «что делается под солнцем», исследовал и испытал он, продумал и прочувствовал с беспримерной недоверчивостью и требовательностью.

— Я развивал и умножал в себе знание больше всех, которые были прежде меня над Иерусалимом, и сердце мое постигло много мудрости и знания. Когда же я обратил сердце свое на то, чтобы познать мудрость и познать глупость и безумие, то узнал, что и это затеи праздные. Потому что при многой мудрости много раздражительности, и кто умножает познания, умножает скорбь.

— Сказал я в сердце своем: насладись добром; но и это суета.

Сколько лет «наслаждался» Толстой «добром», чтобы в конце концов («в третьем фазисе» своем) отречься и от него!

— Предпринял я великие дела; построил себе домы, насадил себе виноградники… Приобрел себе слуг, и домочадцы были у меня… Собрал себе серебра, и золота, и драгоценностей от царей и областей… И вот, все суета и затеи праздные, и нет от них выгоды под солнцем… И меня постигнет та же участь, что и невежду… Увы, умирает мудрый наравне с невеждой… И возненавидел я, жизнь; потому что противны мне дела, совершающиеся под солнцем… И возненавидел я, весь труд мой, что трудился я под солнцем…

— И видел я всякие угнетения, какие делаются под солнцем: и вот, слезы угнетенных, а утешителя у них нет; и от руки угнетающих их — насилие, а утешителя у них нет. И почел я мертвых, которые давно умерли, счастливее живых…

Только ли из-за угнетений почел он мертвых счастливее живых! И угнетенные и угнетатели — одинаковая суета сует; все — затеи праздные перед тем, что ждет и тех и других в тот час, «когда задрожат и стерегущие дом, и высоты станут страшны, и не на дороге будут ужасы… когда отходит человек в вечный дом свой и тянутся по улице плачущие…»

Из множества легенд о Толстом и до сих пор еще существует еще и та, будто он был чуть не невежда по своему образованию. Повторяю, почти все легенды о нем создавались прежде всего по его собственной вине — на основании его резких, крайних самооценок. Так было и тут: он сам пустил слух о своем невежестве: «Я почти невежда, то, что я знаю, тому я выучился кое-как, сам, урывками, без связи, без толку и то так мало». И кто из писавших о нем опровергал его мнимое невежество? Никого не могу вспомнить, кроме Алданова, который совершенно справедливо говорит (в своей книге «Загадка Толстого»):

— Толстой был одним из наиболее разносторонне ученых людей нашего времени… В своем главном «ремесле», в литературе, он знал все — древнее, новое, новейшее. Он владел множеством культурных языков, вплоть до греческого и еврейского. Он в разное время жизни интересовался со всей своей способностью страстного увлечения то философией, то естествознанием, то богословием, то теорией искусства, то педагогическими науками. То он, по его собственным словам, «с утра до ночи» занят изучением греческих классиков в подлиннике, то увлекается астрономией, то пристает ко всем своим посетителям с каким-нибудь доказательством Пифагоровой теоремы… Люди, видевшие в библиотеке в Ясной Поляне те четырнадцать тысяч томов, которые без конца испещрены пометками Толстого, знают его «невежество»! Только его универсально-анархический ум так же мало признавал суверенитет науки, как и суверенитет государства…

Алданов тут прибавляет: «Сам Чехов, наверно, не прочитавший одной десятой книг, известных Толстому, прохаживался насчет его невежества». Алданов прав, — «прохаживался». На Чехова Толстой имел огромное влияние и не только как художник. Чехов не раз говорил мне в ту зиму, которую больной Толстой проводил в Крыму:

— Вот умрет Толстой, все к черту пойдет!

— Литература?

— И литература.

Он говорил:

— Я его боюсь. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте!

— Серьезно, я его боюсь, — говорил он, смеясь и как бы радуясь своей боязни.

Говоря о нем, он как-то сказал:

— Чем я особенно восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно ни за что. Вот он иногда хвалит Мопассана, меня… Отчего хвалит? Оттого что он смотрит на нас, как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры. Вот Шекспир другое дело. Это уже взрослый, и он уже раздражает его, что пишет не по-толстовски.

Но бывало, что он говорил и другое:

— Только зачем он говорит о том, в чем ничего не смыслит? Например, о медицине? Вообще он иногда возмущает меня. Вот он пишет совершенно удивительную вещь — «Много ли человеку земли нужно?» Написано так, как никто еще тысячу лет не сумеет написать. А что говорит? Человеку, видите ли, нужно всего три аршина земли. Это вздор: человеку нужно не три аршина, а нужен весь земной шар. Это мертвому нужно три аршина. И живые не должны думать о мертвых, о смертях.

Да, да:

— Ты не думай!

Напрасная просьба:

— Ах, как же не думать! Надо, надо думать!

С самого детства была у него, по его собственному свидетельству, «излишняя восприимчивость и склонность к анализу, главными удовольствиями были уединенные размышления и наблюдения». В отрочестве эти качества и склонности развились в нем уже настолько и приобрели такой характер, что он говорит в «Юности»:

— Едва ли мне поверят, какие были любимейшие и постоянные предметы моих размышлений, — так они были несообразны с моим возрастом и положением. Но, по моему мнению, несообразность между положением человека и его моральной деятельностью есть вернейший признак истины.

(Эти последние удивительные строки нужно очень помнить, думая вообще о всей его жизни.)

— В продолжение года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души, уже представлялись мне; и детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигнуть ум человека, но разрешение которых не дано ему…

— Мысли эти представлялись моему уму с такой ясностью и поразительностью, что я даже старался применять их к жизни, воображая, что я первый открываю такие великие, полезные истины.

— Раз мне пришла мысль, что счастие не зависит от внешних причин, а зависит от нашего отношения к ним, что человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив, — и, чтобы приучить себя к труду, я, несмотря на страшную боль, держал по пяти минут в вытянутых руках лексиконы Татищева или уходил в чулан и веревкой стегал себя по голой спине так больно, что слезы невольно выступали на глазах.

— Другой раз, вспомнив вдруг, что смерть ожидает меня каждый час, каждую минуту, я решил, не понимая, как не поняли того до сих пор люди, что человек не может быть иначе счастлив, как пользуясь настоящим и не помышляя о будущем, — и я дня три, под влиянием этой мысли, бросил уроки и занимался только тем, что, лежа на постели, наслаждался чтением какого-нибудь романа и едою пряников…

— То раз, стоя перед черною доской и рисуя на ней мелом разные фигуры, я вдруг был поражен мыслию: почему симметрия приятна для глаз? что такое симметрия? Это — врожденное чувство, отвечал я сам себе. На чем же оно основано? Разве во всем в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь — и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность, вот вечность — и я провел с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нет такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны! Мы, вероятно, существовали прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание…

(Тут, кстати, надо вспомнить, что он говорит про те чувства, которые возбуждала в нем игра его матери на фортепиано: «В моем воображении возникали какие-то легкие, светлые и прозрачные воспоминания. Она заиграла патетическую сонату Бетховена, и я вспомнил что-то грустное, тяжелое и мрачное… Чувство это было похоже на воспоминания; но воспоминания чего? казалось, что вспоминаешь то, чего никогда не было».)

В каком еще роде были его, как он выражается, «умствования»? Вспомним еще раз:

— Не одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния, близкого к сумасшествию. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают…

— Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей… Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю… Ум за разум заходил…

«Живые не должны думать о мертвых, о смертях». Но напрасно проповедовать это «сумасшедшим», видящим мир так, как видят не люди, а «существа иных миров», людям, «отдавшимся философии». Что испытывал князь Андрей, слушая, как пела Наташа? А вот про одного своего героя, тоже слушавшего чье-то пение, Чехов писал:

— Пока она пела, ему казалось, что он ест спелую, душистую дыню…

В «Детстве» есть строки о том, как Володя, подрастая, стал «важничать», как он однажды, на прогулке детей в лес, дал всем им понять, что детские игры для него уже глупости, и на какое грустное соображение навело это Николеньку: «Я и сам знаю, что из палки не только что убить птицу, да и выстрелить никак нельзя. Это игра. Коли так рассуждать, то и на стульях ездить нельзя…Ежели судить по-настоящему, то игры никакой не будет. А игры не будет, что ж тогда останется?» Но вот подрос и Николенька — и все меньше и меньше стал верить, что можно ездить на стульях, и все чаще и чаще стал думать, глядя на все «игры» мира: «Что это такое? Они сумасшедшие?» Он еще продолжает участвовать в этих играх; он, может быть, уже восклицает словами апостола Павла: «Не понимаю, что делаю; ибо не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то и делаю!» — новее еще делает ненавистное. Как же не делать? «Боже мой, что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую? Отец, сестра, жена, все самые дорогие мне люди — я всех их отдам за минуты славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю!» Так и Николенька-Левочка еще думает: «Все эти игры — сумасшествие, страшное по своей бессмысленности сумасшествие! Но что же мне делать? Если игры не будет, что ж тогда останется?» Он уже со страхом, уже растерянно записывает (тридцати пяти лет от роду): «Я качусь, качусь под гору смерти… А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие… Я люблю мою жизнь — семью, хозяйство, искусство…» И так и идут годы — и «качусь» и «не хочу» катиться, не хочу верить, что качусь, и потому буду себя дурманить достижениями славы, любви людской, мечтами «довести свое свиноводство до полного совершенства», прибрать к своим рукам как больше выгодно продающихся имений, купить за грош шесть тысяч десятин в Самарской губернии, завести триста голов лошадей… Но вот ночь в Арзамасе — и дурман, который он уже давно чувствовал дурманом, в котором и раньше нет-нет да и приходил в себя, вдруг совсем вылетает из головы: «Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю?» Заснуть? Но заснуть нет никакой возможности! И ясное дело, что я сумасшедший — я, а не мир: весь мир вокруг меня не чувствует никакой тоски, никакого страха, ужаса, не видит этого «красного, белого, квадратного», мир продолжает и будет до скончания веков «играть», а я? Я сумасшедший. «Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший!»

XVII

Ему шел всего двадцать третий год, когда он начал писать «Детство». Тут он впервые написал смерть, свое ощущение ее, то, что он испытал когда-то при виде мертвеца. (Кстати: когда «когда-то»? Я говорю о той главе в «Детстве», которая называется «Горе»: это смерть матери Николеньки, то есть самого Левочки Толстого. Но мать Левочки умерла, когда ему было всего два года. Почему же уже в первом его произведении появляется тема смерти?)

— На другой день, поздно вечером, мне захотелось еще раз взглянуть на нее (на мать в гробу). Преодолев невольное чувство страха, я тихо отворил дверь и на цыпочках вошел в залу.

— Посредине комнаты на столе стоял гроб, вокруг него нагоревшие свечи в высоких серебряных подсвечниках; в дальнем углу сидел дьячок и тихим, однообразным голосом читал псалтирь.

— Я остановился у двери и стал смотреть, но глаза мои были так заплаканы и нервы так расстроены, что я ничего не мог разобрать; все как-то странно сливалось вместе: свет, парча, бархат, большие подсвечники, розовая обшитая кружевами подушка, венчик, чепчик с лентами и еще что-то прозрачное воскового цвета. Я стал на стул, чтобы рассмотреть ее лицо; но в том месте, где оно находилось, мне опять представился тот же бледно-желтоватый, прозрачный предмет. Я не мог верить, чтоб это было ее лицо. Я стал вглядываться в него пристальнее и мало-помалу стал узнавать в нем знакомые милые черты. Я вздрогнул от ужаса, когда убедился, что это была она; отчего закрытые глаза так впали? отчего эта страшная бледность и на одной щеке черноватое пятно под прозрачною кожей? отчего губы так бледны и склад их так прекрасен, так величествен и выражает такое неземное спокойствие, что холодная дрожь пробегает по моей спине и волосам, когда я вглядываюсь в него?

— Я смотрел и чувствовал, что какая-то непонятная, непреодолимая сила притягивает мои глаза к этому безжизненному лицу. Я не спускал с него глаз, а воображение рисовало мне картины, цветущие жизнью и счастием. Я забывал, что мертвое тело, которое лежало передо мной и на которое я бессмысленно смотрел, как на предмет, не имеющий ничего общего с моими воспоминаниями, была она. Я воображал ее то в том, то в другом положении: живою, веселою, улыбающейся; потом вдруг меня поражала какая-нибудь черта в бледном лице, на котором остановились мои глаза: я вспоминал ужасную действительность, содрогался, но не переставал смотреть. И снова мечты заменяли действительность, и снова сознание действительности разрушало мечты. Наконец, воображение устало, оно перестало обманывать меня: сознание действительности тоже исчезло, и я совершенно забылся… На время я потерял сознание своего существования и испытывал какое-то высокое, неизъяснимо-приятное и грустное наслаждение…

Глава эта есть нечто совершенно удивительное по изображению и внешнего и внутреннего. Сила изобразительности внешнего как будто преобладает. «Свет, парча, бархат… розовая обшитая кружевами подушка, венчик, чепчик с лентами и еще что-то прозрачное, воскового цвета…» Но из этого внешнего исходит истинный ужас внутреннего: чего стоит одно это «что-то»!

— Одна из последних подошла проститься с покойницей какая-то крестьянка, с хорошенькою пятилетней девочкой на руках, которую, бог знает зачем, она принесла сюда. В это время я нечаянно уронил свой мокрый платок и хотел поднять его; но только что я нагнулся, меня поразил страшный, пронзительный крик, исполненный такого ужаса, что, проживи я сто лет, я никогда его не забуду. Я поднял голову — подле гроба стояла та же крестьянка и с трудом удерживала на руках девочку, которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойной, кричала страшным, неистовым голосом…

Николенька-Левочка, глядя на это «что-то» прозрачное, воскового цвета, бледно-желтоватый прозрачный предмет, в конце концов «потерял сознание своего существования и испытывал какое-то высокое, неизъяснимо-приятное и грустное наслаждение». Это подлинные задатки разновидности тех чувств, которые впоследствии все больше и больше будут преображать толстовское восприятие смерти, вести к чему-то «высокому». Но пока это только задатки. Преобладает же ужас. «Холодная дрожь пробегает по моей спине и волосам, когда я вглядываюсь в него». А крестьянский ребенок даже и при одном мгновенном взгляде на это «что-то» разражается «страшным, неистовым криком».

За этими первыми страницами о смерти следует рассказ «Три смерти», написанный через семь лет после того. Тут, мучительно, отчаянно хватаясь за жизнь, то раздраженно негодуя на все и на всех, то жалко умиляясь тщетными надеждами, умирает богатая молодая барыня в чахотке; умирает тупо и покорно, как обессилевший зверь, нищий работник (ямщик) и в святой и прекрасной бессознательности умирает дерево. Барыня одна виновата перед лицом бога — в своей непокорности его неисповедимым для нас путям, его высокой и торжественной воле, в своем детском и строптивом непонимании его законов и замыслов: «Пути мои выше путей ваших и мысли мои выше мыслей ваших…»

И вот тут уже возвышенно, укоризненно-грозно звучат толстовские слова о смерти:

— В тот же вечер больная уже была тело, и тело в гробу стояло в зале большого дома… Яркий восковой свет с высоких серебряных подсвечников падал на бледный лоб усопшей, на тяжелые восковые руки и окаменелые складки покрова, странно поднимающегося на коленях и пальцах ног…

— Сокроешь лицо твое — смущаются, — гласил псалтирь, — возьмешь от них дух — умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой — созидаются и обновляют лицо земли. Да будет господу слава вовеки.

— Лицо усопшей было строго и величаво. Ни в чистом, холодном лбе, ни в твердо сложенных устах ничто не двигалось. Она вся была внимание. Но понимала ли сна хоть теперь великие слова эти?

Все же в ту пору он и сам еще «не понимал». Через год после написания им «Трех смертей», — в 1860 году, — умирает от чахотки его брат Николай — и на весь мир падает для него пепел смерти: «К чему все, — пишет он, — к чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всей мерзостью лжи, самообмана и кончатся ничтожеством, нулем!»

Еще через год он начал «Холстомера», «историю лошади», которую можно было бы озаглавить и так: «Две жизни и две смерти», — жизнь пегого рысистого мерина, по родословному имени Мужика I, прозванного по-уличному Холстомером «за длинный и размашистый ход, равного которому не было в России», и жизнь одного из его хозяев, большого барина, гусара князя Серпуховского. Если уж говорить о беспощадности Толстого в писании земных «историй», то, несомненно, он тут беспощаднее всего. Мерин, бывшая знаменитость, доживает свой век в табуне на барском дворе в ничтожестве и одиночестве. «Бывает старость величественная, бывает гадкая, бывает жалкая старость. Бывает и гадкая и величественная вместе. Старость пегого мерина была именно такого рода… Было что-то величественное в фигуре этой лошади, и было что-то страшное — в соединении с этой величественностью отталкивающих признаков дряхлости, усиленной пестротою шерсти, и приемов и выражения самоуверенности и спокойствия, сознательной красоты и силы». Это была «живая развалина», которую молодые лошади мучали колкими своими злыми забавами, шутками: «Он был стар, они были молоды; он был худ, они были сыты; он был скучен, они были веселы. Стало быть, он был совсем чужой, посторонний, совсем другое существо, и нельзя было жалеть его. Лошади жалеют только самих себя и изредка только тех, в шкуре кого они себя легко могут представить…» И вот он все-таки рассказывает по ночам этим молодым лошадям историю своей прежней жизни, своей долгой службы людям, — которые говорили про него «моя лошадь», что сначала казалось ему так же странно, как слова: «моя земля, мой воздух, моя вода», — службы, кончившейся тем, что гусар загнал его. Он «ничего и никого никогда не любил», но в нем мерину «нравилось именно то, что он был красив, счастлив, богат и потому никого не любил». Мерин говорит про него: «Его холодность, моя зависимость от него придавали особенную силу моей любви к нему. Убей, загони меня, думал я, бывало, в наши счастливые времена, — я тем буду счастливее». И гусар загнал его. «Любовница у него была красавица, и он был красавец, и кучер у него был красавец». И когда любовница сбежала от него, он в погоне за ней загнал мерина. Но своей жизнью загнал он и себя. Когда, лет через пятнадцать, приехал он однажды в гости как раз к тому барину, который был последним хозяином Холстомера, уже был он тоже развалиной:

— Приезжий, Никита Серпуховской, был человек лет за сорок, высокий, толстый, плешивый, с большими усами и бакенбардами. Он должен был быть очень красив. Теперь он опустился, видимо, физически, и морально, и денежно…

— Он был одет в военный китель и синие штаны. Китель и штаны были такие, каких бы никто себе не сделал, кроме богача; белье тоже; часы тоже были английские. Сапоги были на каких-то чудных, в палец толщины, подошвах.

— Никита Серпуховской промотал в жизни состояние в два миллиона и остался еще должен 120 тысяч. От такого куска всегда остается размах жизни, дающий кредит и возможность почти роскошно прожить еще лет десять.

— Лет десять уже проходили, и размах кончался, и Никите становилось грустно жить…

А хозяин был молод, крепок, богат, «один из тех, которые никогда не переводятся, ездят в собольих шубах, бросают дорогие букеты актрисам, пьют вино самое дорогое с самой новой маркой, в самой дорогой гостинице, содержат самую дорогую любовницу…». Хозяин хвастался Серпуховскому своим счастьем, богатством, навязывал ему взять в запас побольше дорогих сигар, ставя его тем в неловкое и оскорбительное положение; они говорили весь вечер, как будто равные, про лошадей, про женщин, «у кого какая: цыганка, танцовщица, француженка», но им было скучно слушать друг друга, — каждый хотел говорить только про себя. Поздно ночью они наконец разошлись.

— Хозяин лежал с любовницей.

— Нет, он невозможен. Напился и врет, не переставая…

— И за мной ухаживает.

— Я боюсь — будет просить денег.

Серпуховской лежал нераздетый на постели и отдувался.

— Кажется, я много врал, — подумал он. — Ну, все равно! Вино хорошо, но свинья он большая. Купеческое что-то. И я свинья большая, — сказал он сам себе и захохотал…

— Он сел, снял китель, жилет и штаны стоптал с себя кое-как; но сапог долго не мог стащить, — брюхо мягкое мешало. Кое-как стащил один, другой, бился, бился, запыхался и устал. И так, с ногой в голенище, повалился и захрапел, наполняя всю комнату запахом табаку, вина и грязной старости…

Старого Холстомера, опаршивевшего от коросты, зарезали за усадьбой в лощине за кирпичным сараем, и драч снял с него его старую шкуру.

— Табун проходил вечером горой, и тем, которые шли с левого края, видно было что-то красное внизу, около чего возились хлопотливо собаки и перелетали вороны и коршуны…

И ритмически, торжественно кончается эта страшная «история лошади»:

— На заре в овраге старого леса, в заросшем низу на полянке, радостно выли головастые волченята. Их было пять: четыре почти равные, а один маленький, с головой больше туловища. Худая линявшая волчица, волоча полное брюхо с отвисшими сосками по земле, вышла из кустов и села против волченят. Волченята полукругом стали против нее. Она подошла к самому маленькому и, опустив колено и перегнув морду книзу, сделала несколько судорожных движений и, открыв зубастый зев, натужилась и выхаркнула большой кусок конины. Волченята побольше сунулись к ней, но она угрожающе двинулась к ним и предоставила все маленькому. Маленький, как бы гневаясь, рыча, ухватил конину под себя и стал жрать. Так же выхаркнула волчица и другому, и третьему, и всем пятерым и тогда легла против них, отдыхая.

— Через неделю валялись у кирпичного сарая только большой череп и два мослака: остальное все было растаскано. На лето мужик, собиравший кости, унес и эти мослаки и череп и пустил их в дело.

— Ходившее по свету, евшее и пившее мертвое тело Серпуховского убрали в землю гораздо после. Ни кожа, ни мясо, ни кости его никуда не пригодились.

— А как уже двадцать лет всем в великую тягость было его ходившее по свету мертвое тело, так и уборка этого тела в землю была только лишним затруднением для людей. Никому уж он давно был не нужен, всем уж давно он был в тягость, но все-таки мертвые, хоронящие мертвых, нашли нужным одеть это тотчас же загнившее пухлое тело в хороший мундир, в хорошие сапоги, уложить в новый хороший гроб с новыми кисточками на четырех углах, потом положить этот новый гроб в другой,свинцовый, и свезти его в Москву, и там раскопать давнишние людские кости, и именно туда спрятать это гниющее, кишащее червями тело в новом мундире и вычищенных сапогах и засыпать все землей…

Эта «история лошади» есть, так сказать, история смерти мертвых.

Алданов в своей книге «Загадка Толстого» перечисляет количество смертей в его произведениях и недоуменно спрашивает: зачем собрал Толстой за свою долгую художественную жизнь такой огромный художественный материал на тему смерти? «Если мыслимо создать философию смерти, ее должен был создать Толстой. Но он не воспользовался для этических обобщений богатствами своей сокровищницы. Толстой не обмолвился ни словом о разорванном бомбой Курагине, ни о зарезанной мужем Позднышевой, ни о барыне, которую изъела чахотка в „Трех смертях“… Естествоиспытатель сделал свое дело. Философ прошел мимо». Читаешь — и глазам не веришь. Выходит как будто так, что Толстой должен был чуть не каждую смерть, написанную им, сопровождать этическими обобщениями, философией, а он меж тем будто бы даже никогда этого не делал. Слишком по-разному читаем мы с Алдановым «Три смерти», «Холстомера»…

Картины смертей в «Войне и мире» открываются язычески величавой картиной смерти старого графа Безухова, наивысшей разновидности «Холстомеров». Потом идет смерть «маленькой княгини». Это — предел человеческой печали и нежности к безвинным жертвам смерти. Смерти этой предшествуют роды: вот они начались и длятся — зимний, бурный, темный вечер в снежных глухих полях; в старом, полутемном доме усадьбы старого князя Болконского зажжены перед киотом, в помощь страждущей роженице, обвитые золотом венчальные свечи, всюду тишина, ожидание — все «наготове чего-то», у всех «какая-то общая забота, смягченность сердца и сознание чего-то великого, непостижимого, совершающегося в эту минуту…

Прошел вечер, наступила ночь. Таинство, торжественнейшее в мире, продолжало совершаться. И чувство ожидания и смягчения сердечного перед непостижимым не падало, а возвышалось. Никто не спал…» Говорят ли так «естествоиспытатели»? Если для Толстого рождение человека есть «таинство, торжественнейшее в мире», как может быть для него не таинством смерть человека, если только человек не умер еще при жизни, если только он не «ходячее тело», подобно Курагиным и Серпуховским? Дав земному миру новую человеческую жизнь, маленькая княгиня умерла.

— Князь Андрей вошел в комнату жены. Она мертвая лежала в том же положении, в котором он видел ее пять минут тому назад, и то же выражение, несмотря на остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном детском личике с губкой, покрытой черными волосиками.

«Я вас всех люблю и никому дурного не делала, и что вы со мной сделали?» — говорило ее прелестное, жалкое, мертвое лицо.

— Через три дня отпевали маленькую княгиню, и, прощаясь с нею, князь Андрей взошел на ступени гроба. И в гробу было то же лицо, хотя и с закрытыми глазами. «Ах, что вы со мной сделали?» — все говорило оно…

Дальше — знаменитое «небо над Аустерлицким полем», первый порог «исхода» из земного мира князя Андрея, его «освобождения».

— Князь Андрей не видал, чем это кончилось (рукопашная схватка русского артиллериста с двумя французами)… «Что это? я падаю? у меня ноги подкашиваются», — подумал он и упал на спину… Над ним не было ничего уже, кроме неба — высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками. «Как тихо! спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал», — подумал князь Андрей, — «не так, как мы бежали, кричали и дрались… совсем не так ползут облака по этому высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как и счастлив, что я узнал его наконец. Да, все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме него. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава богу…»

— На Праценской горе, на том самом месте, где он упал с древком знамени в руках, лежал князь Андрей Болконский, истекая кровью и, сам не зная того, стонал тихим, жалостным и детским стоном.

К вечеру он перестал стонать и совершенно затих. Он не знал, как долго продолжалось его забытье. Вдруг он опять почувствовал себя живым и страдающим от жгучей и разрывающей что-то боли в голове.

«Где оно, это высокое небо, которое я не знал до сих пор и увидал нынче?» — было первою его мыслью. «И страдания этого я не знал также», — подумал он. «Да, я ничего, ничего не знал до сих пор. Но где я?»

Он стал прислушиваться и услыхал звуки приближающегося топота лошадей и звуки голосов, говоривших по-французски…

Подъехавшие верховые были Наполеон, сопутствуемый двумя адъютантами…

— Voila une belle mort[19], - сказал Наполеон, глядя на Болконского.

Князь Андрей понял, что это было сказано о нем и что говорит это Наполеон… Но он слышал эти слова как бы он слышал жужжание мухи… Ему жгло голову, он чувствовал, что он исходит кровью, и он видел над собою далекое, высокое и вечное небо. Он знал, что это был Наполеон — его герой, но в эту минуту Наполеон казался ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом с бегущими по нем облаками… он рад был только тому, что остановились над ним люди, и желал только, чтоб эти люди помогли ему и возвратили бы его к жизни, которая казалась ему столь прекрасной, потому что он так иначе понимал ее теперь…

Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожестве величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих.

XVIII

И вот наконец второе и последнее «освобождение» князя Андрея.

— Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжении всей своей жизни, теперь для него было близкое и — по той странной легкости бытия, которую он испытал — почти понятное и ощущаемое…

Прежде он боялся конца. Он два раза испытал это страшно-мучительное чувство страха смерти, конца, и теперь уже не понимал его.

Первый раз он испытал это чувство тогда, когда граната волчком вертелась перед ним (на Аустерлицком поле), и он смотрел на жнивье, на кусты, на небо, и знал, что перед ним была смерть. Когда он очнулся после раны и в душе его, мгновенно, как бы освобожденный от удерживавшего его гнета жизни, распустился этот цветок любви вечной, свободной, не зависящей от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней.

Чем больше он в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этой земной жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни, и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая (без любви) стоит между жизнью и смертью.

Но после той ночи в Мытищах, когда в полубреду перед ним явилась та, которую он желал, и когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные, и тревожные мысли стали приходить ему.

Болезнь его шла своим физическим порядком, но то, что Наташа называла: это сделалось с ним[20], случилось с ним за два дня перед приездом княжны Марьи. Это была последняя нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу. Это было неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью, представлявшеюся ему в любви к Наташе, и последний, покоренный припадок ужаса перед неведомым.

Это было вечером. Он был, как обыкновенно после обеда, в легком лихорадочном состоянии, и мысли его были чрезвычайно ясны. Соня сидела у стола. Он задремал. Вдруг ощущение счастья охватило его.

«А, это она вошла!» — подумал он.

Действительно, на месте Сони сидела только что неслышными шагами вошедшая Наташа.

С тех пор, как она стала ходить за ним, он всегда испытывал это физическое ощущение ее близости. Она сидела на кресле боком к нему, заслоняя собой от него свет свечи, и вязала чулок.

«Могло или не могло быть?» — думал он теперь, глядя на нее и прислушиваясь к легкому стальному звуку спиц. «Неужели только затем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть? Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?» — сказал он, и он вдруг невольно застонал по привычке, которую он приобрел во время своих страданий.

Услыхав этот звук, Наташа положила чулок, перегнулась ближе к нему и вдруг, заметив его светящиеся глаза, подошла к нему легким шагом и нагнулась.

— Вы не спите?

— Нет, я давно смотрю на вас; я почувствовал, когда вы вошли… Никто, как вы, не дает мне той мягкой тишины… того света. Мне так и хочется плакать от радости.

Наташа ближе придвинулась к нему. Лицо ее сияло восторженною радостью.

— Наташа, я слишком люблю вас. Больше всего на свете.

— А я? — Она отвернулась на мгновение. — Отчего же слишком? — сказала она.

— Отчего слишком? Ну, как вы думаете, как вы чувствуете по душе, буду я жив? Как вам кажется?

— Я уверена, я уверена! — почти вскрикнула Наташа, страстным движением взяв его за обе руки.

Он помолчал.

— Как бы хорошо! — И, взяв ее руку, он поцеловал ее.

…Скоро после этого он закрыл глаза и заснул. Он спал недолго и вдруг в холодном поту тревожно проснулся.

Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все это время, — о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней.

«Любовь? Что такое любовь?» — думал он.

«Любовь не понимает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул.

Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных, являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они собираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу, незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. От того, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно[21]. Но в то же время, как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то нечеловеческое — смерть — ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия — запереть уже нельзя — хоть удержать ее: но силы его слабы, неловки, и надавливаемая ужасным усилием дверь отворяется и опять затворяется.

Еще раз оно надавило оттуда. Последние сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.

Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся.

«Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение», вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.

Когда он, очнувшись в холодном поту, зашевелился на диване, Наташа подошла к нему и спросила, что с ним.

Он не ответил ей и, не понимая ее, посмотрел на нее странным взглядом.

Это и было то, что случилось с ним за два дня до приезда княжны Марьи…

С этого началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна пробуждение от жизни…

Последние дни и часы его прошли обыкновенно и просто. И княжна Марья и Наташа, не отходившие от него, чувствовали это. Они не плакали, не содрогались и последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его уже не было, он ушел от них), а за самым близким воспоминанием о нем — за его телом…

Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо…

XIX

Он записал однажды:

— На меня смерть близких никогда не действует очень больно.

Это было записано уже в старости, после многих смертей близких. Не поэтому ли и записано так, — не от притупления ли чувств, не от привычки ли к боли всяких жизненных потерь? Но он выражался всегда очень обдуманно, очень точно, он не написал бы даром слово «никогда». Как же объяснить, что смерть близких никогда не действовала на него очень больно? Известно, какой душевный хлад и ужас испытывал он, теряя сперва одного брата, потом другого, что чувствовал Левин, когда умирал его брат Николай: его в эти дни спасала только Кити, только ощущение близости с ее молодой жизнью и любовью и его собственная любовь к ней. И вот все-таки он говорит, что терять близких было ему «не очень больно». И это «не очень больно» кажется на первый взгляд странно. «Я всегда как-то физически чувствую людей», — говорил он про себя (давая этим прекрасный повод к сугубой убежденности тупых людей в их мнении, что ему доступна была только «плоть» мира). Но и все чувствовал он «физически», то есть всем своим существом, с необыкновенной остротой. А чувствование смерти, всего ее телесного и духовного процесса было в нем обострено особенно, — это закон: «степень чувства жизни пропорционально степени чувства смерти», — и никогда не оставляло его. Как же в таком случае «не очень больно» было ему возле умиравших близких? А меж тем так именно и было, — вернее, почти так. «Не очень больно» перенес он смерть своего любимого сына, маленького Ванечки, потом самой любимой дочери, Маши.

В воспоминаниях Александры Львовны сказано:

— Маша угасала. Я вспомнила Ванечку, на которого она теперь была похожа… Тихо, беззвучно входил отец, брал ее руку, целовал в лоб… Когда она кончалась, все вошли в комнату. Отец сел у кровати и взял Машу за руку… При выносе тела из дома, он проводил гроб только до ворот — и пошел назад, в дом…

Об этом удивительно рассказал Илья Львович:

— Когда понесли гроб в церковь, он оделся и пошел провожать. У каменных столбов он остановил нас, простился с покойницей и пошел по пришпекту домой. Он шел по тающему мокрому снегу частой старческой походкой, как всегда резко выворачивая носки ног, и ни разу не оглянулся…

В 1903 году он записал:

— Страдания, — всегда неизбежные, как смерть, — разрушают границы, стесняющие наш дух, и возвращают нас, — уничтожая обольщения материальности, — к свойственному человеку пониманию своей жизни как существа духовного, а не материального…

Писал и говорил то же самое не один раз и раньше и позже.

— Думают, что болезнь — пропащее время.

Говорят: «Вот выздоровлю — и тогда…» А болезнь самое важное время…

Вспоминая самые трудные часы своих собственных тяжелых болезней, умилялся:

— Эти дорогие мне минуты умирания!

И про дочь писал так:

— 26 ноября 1906 года. Сейчас час ночи. Скончалась Маша. Странное дело, я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершавшегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был покоен… Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала, удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существом. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной — внепространственной и вневременной — жизни.

И впоследствии, вспоминая ее:

— Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя к тому существу, которое ушло от меня). Она сидит обложенная подушками, я держу ее худую и милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа одно из самых важных, значительных времен моей жизни…

XX

«Чего я тоскую, чего боюсь? — Меня, неслышно отвечает голос смерти. Я тут. — Мороз подрал мне по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а ее не должно быть».

И вот вся жизнь отдается на приобретение наиболее полного чувства, что не только «ее не должно быть», но что и нет ее.

Как так нет? На этот вопрос был ответ даже и тогда, — ночью в Арзамасе.

«Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно».

В ту ночь он чувствовал: «Я надоел себе, несносен, мучителен себе». Но какой «я»? Такой, какой жил жизнью «умирающей», а не вечно живущей, внепространственной, вневременной. Он был в отчаянии: «Не могу уйти от себя!» От какого «себя»? От временного и телесного. А уйти, «освободиться» было необходимо: иначе «ужас — красный, белый, квадратный», иначе «злоба на себя и на то, что меня сделало», то есть «злоба» на самого творца, давшего это временное и телесное существование, которое без преодоления «подчинения», коему в той или иной мере подвержены все земные существа, без стремления к «освобождению», без все растущего чувства возврата к творцу, близости и единства с ним и без радости ощущения его благой воли, коей во всем надо подчиняться без всякого мудрствования и прекословия, есть непременно злоба, ужас, смерть, «умирающая жизнь».

И вот начинается уже непрестанная борьба с этой «умирающей жизнью».

— Учение церкви о бессмертности личной жизни навеки закрепляет личность… А Христос звал жить не для своей личности…

Это писалось в пору «Исповеди» и «В чем моя вера». И, отмечая эту пору, Маклаков говорит:

— В этих двух книгах — вся сущность толстовского учения… Церковь отрицает конечность человеческой жизни, верит в загробную, то есть бесконечную жизнь. А Толстой искал смысла той жизни, которая кончается смертью, ибо, как человек неверующий, он в смерти видел полный конец. Искал и нашел: вся беда в том, что я жил дурно, сказал он себе; жизнь, кончающаяся смертью, обретает смысл только при исполнении двух заповедей: не противиться злому и живи для ближнего, а не для своей личности…

И Маклаков утверждает:

— «В чем моя вера» есть завершение мировоззрения Толстого…

«Завершение»! Маклаков точно и в глаза никогда не видал последующих толстовских записей.

«Толстой, как человек неверующий, видел в смерти полный конец». На чем основано это утверждение? И на том, что «сам Толстой говорил мне не раз», и на том, думаю, что Толстой писал, например, так:

— Будущая жизнь — бессмыслица…

Это как будто совершенно подкрепляет утверждение Маклакова. Но чем кончена эта фраза о будущей жизни, — как читается она полностью?

— Будущая жизнь — бессмыслица: жизнь вневременна.

И что еще писал Толстой в эту же пору?

— Мы истинно живем ни в прошлом и ни в будущем, которых нет, а только в настоящем: пространство и время — условность.

— Встретился на дороге с сумасшедшим. Прощаясь с ним, говорю: ну, прощай, на том свете увидимся. А он мне: какой такой тот свет? Свет один. — Это мне очень понравилось! Он «не верил в бессмертие»? Но в какое? — Как ни желательно бессмертие души, его нет и не может быть, потому что нет души, есть только сознание Вечного (бога).

— Смерть есть прекращение, изменение той формы сознания, которая выражалась в моем человеческом существе. Прекращается сознание, но то, что сознавало, неизменно, потому что вне времени и пространства… Если есть бессмертие, то только в безличности… Божеское начало опять проявится в личности, но это будет уже не та личность. Какая? Где? Как? Это дело божье.

— Чтобы верить в бессмертие, надо жить бессмертной жизнью здесь.

— Смерть есть перенесение себя из жизни мирской (то есть временной) в жизнь вечную здесь, теперь, которое я (уже) испытываю.

Что значит «смерть» в этой фразе? Есть ли это то, что обычно называется смертью и что он и сам разумел когда-то под этим словом? Уже совсем не то. Это живой и радостный возврат из земного, временного, пространственного в неземное, вечное, беспредельное, в лоно Хозяина и Отца, бытие которого совершенно несомненно.

* * *

Алданов начинает свою книгу о Толстом известной цитатой из Канта: «Две вещи наполняют мой дух вечно новым и все большим благоговением — звездное небо надо мной, нравственный закон во мне». Алданов говорит, что если разделить эту формулу, выражающую идею совершенного гармонического человека, на две части, то нужно будет отнести первую часть к язычнику Гете, а вторую к христианину Толстому. Для Толстого, говорит Алданов, существует только нравственный закон: das ewig Eine[22], которому всю жизнь «удивлялся» Гете, это «звездное небо» Канта, в толстовстве не имеет места.

Чем же доказывает Алданов свою мысль? «Толстой говорит о науке не как философ, а как полемист… Для Толстого „туманные пятна“, „спектральный анализ звезд“, „химический состав Млечного Пути“ — никому не нужный профессорский вздор, равно как вздор и вся „научная наука“, как он выражался, противопоставляя такой науке науку, „только действительно нужную людям“, то есть практическую и улучшающую жизнь людей». Но ведь «звездное небо» могло возбуждать в Толстом и другие мысли и чувства, ничуть не связанные с его презрением к профессорам, занятым изучением химического состава Млечного Пути. И Алданов сам подтверждает это — тем, что говорит далее. Он приводит одну из причин вражды Толстого к «научной науке»: «выдумали, говорит Толстой, приборы для акциза, для нужников, а прялка, ткацкий бабий станок, соха все такие же, как были при Рюрике»; но сам же спрашивает далее: «тут ли, однако, надо искать настоящую причину антипатии Толстого к науке?» — и отвечает: Толстой приписывал себе невежество, а меж тем «был одним из наиболее разносторонне ученых людей нашего времени, только его универсально-анархический ум так же мало признавал суверенитет науки, как суверенитет государственной власти». Почему же так мало признавал? Тут Алданов сам же говорит, что потому, что для преодоления науки Толстой решился привлечь себе на помощь «точку зрения вечности». «Вы изобрели противодифтеритную сыворотку, вылечили ребенка? — говорит он. — Ну, а дальше что?» Он обращался когда-то к Мопассану с вопросом: «Зачем все это?» — разумея под «всем этим» красоту и любовь в понимании французского писателя, и отвечал: «Ведь это хорошо было бы, если бы можно было остановить жизнь. А она идет. А что такое значит: идет жизнь? Идет жизнь — значит: волосы падают, седеют, зубы портятся, запах изо рта, морщины… Где же то, чему я служил? Где же красота? А она — все. А нет ее — ничего нет», — говорил Толстой, становясь на точку зрения мопассанов. — «Нет жизни. Но мало того, что нет жизни в том, в чем казалась жизнь, — сам начинаешь уходить из нее, сам стареешь, дуреешь, разлагаешься, другие на твоих глазах выхватывают у тебя те наслаждения, в которых было все благо жизни». Как же связать с этой выпиской Алдановым такой цитаты из Толстого с его, Алданова, замечанием, что «Толстой говорит о науке не как философ, а как полемист»? И что же такое «точка зрения вечности», как не «звездное небо надо мною»? Выписав слова Толстого, обращенные к Мопассану, Алданов замечает: «О том, в чем видел Мопассан наслаждения, Толстой говорил со скорбным презрением состарившегося эллина». И дальше: «С точки зрения вечности отнюдь не более прочно все, что противопоставлено науке. Где дует ветер вечности, там любое человеческое построение рассыпается, как карточный дом, и само толстовство в первую очередь. Le silence eternel de ces espaces infins m'effraye[23], - как сказал Паскаль». Но, возражу я Алданову, «ces espaces» ведь и есть «звездное небо». Правильно, что перед ними «рассыпается всякое человеческое построение». Только почему и само «толстовство»? Все дело в том, как понимать Толстого. Толстой от ужаса перед «ces espaces» все-таки спасся. Чем? Тем, чем «состарившийся эллин» не спасся бы. В том-то и дело, что Толстой никогда не был «эллином».

Алданов вспоминает слова Байрона, что «мысль есть ржавчина жизни», что «рассуждение противно природе человека», что «рассуждение — демон», говорит, что в Эпоху создания «Войны и мира» Толстой был недалек от байроновского воззрения, бессознательно, может быть, следовал инстинкту самосохранения, смутно предвидел, куда, к каким жертвам приведет его «демон» Байрона, и отмечает противоположность двух семей — семьи Болконских и семьи Ростовых (иначе говоря, семьи Волконских и семьи Толстых): в первой всегда у всех идет напряженная духовная работа, мысль, «рассуждение», а во второй никогда и никто не мыслит; и что же? все Болконские несчастны, а все Ростовы блаженствуют. По мнению Алданова, Толстой и сам прекрасно знал это, Алданов видит одно из значений «Войны и мира» в том, что в ней есть борьба Толстого против байроновского демона, борьба и за себя, как наследника Волконских, и вообще за всех, этому демону преданных: «Ах, душа моя, — говорит Пьеру князь Андрей накануне рокового для него дня Бородинской битвы, — последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла». Тут Алданов прав. Но ведь не «вкушать» ни князь Андрей, ни сам Толстой не могли. А это и вело и привело их обоих к «звездному небу».

XXI

«Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя». Нет, не только вокруг самого себя, но и вокруг всего на свете. И что же оказалось на свете? Кроме одного того, «чем люди живы», все оказалось «не то» и «не так», и настало одиночество, которого не бывает ни под землей, ни на дне морском, говоря его собственными страшными словами.

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои, —

не раз повторял он в последний год своей жизни.

Какие чувства и какие мечты? От всех чувств и от всех мечтаний осталось теперь, на исходе поганую плоть, ненавижу себя (телесного)… Всю ночь не спал. Сердце болит, не переставая. Молился, чтобы Он избавил меня от этой жизни… Отец, покори, изгони, уничтожь поганую плоть. Помоги, Отец!

Молитва — не просьба, любил он говорить. Но что же это, как не просьба? И сколько их, этих просьб, в его дневниках, особенно в дневнике 1910 года? И к кому они, эти просьбы? К какой-то «абстракции», каковой, по общему мнению, будто бы был для него бог? Но кто же молится абстракции? И можно ли иметь к абстракции живую, нежную, сыновнюю, радостно утешающую любовь, которая то и дело переполняла его душу в самые сокровенные и жуткие минуты ее?

— Лежал, засыпая; вдруг точно что-то оборвалось в сердце. Подумал: так приходит смерть от разрыва сердца, и остался спокоен, — ни огорченья, ни радости, но блаженно спокоен; здесь ли, там ли, — я знаю, что мне хорошо, — то, что должно, — как ребенок на руках матери, подкинувшей его, не перестает радостно улыбаться, зная, что он в ее любящих руках.

* * *

Князь Андрей спрашивает:

«Чего ждать там, за гробом?»

Алданов, вспоминая этот вопрос, говорит, что Толстой отвечает на него так:

— Возвращения к Любви.

И это наводит Алданова на такие мысли:

— Одна из самых страшных фантазий Гойа изображает судорожно искривленную руку, протянутую из-под камня пустынной могилы, отчаянно цепляющуюся за что-то — за пустоту; подпись гласит одно слово: Nada. Ничто… Подпись, сделанная Толстым, — возвращение к Любви, — много ли она лучше, чем «Nada»? Может быть, «через двести — триста лет», как говорит Вершинин у Чехова, наступит черед «толстовства». А дальше? А дальше все равно все пожрет смерть…

Но, повторяю, как понимает Алданов толстовство? По Маклакову, «бог был для Толстого только непонятная начальная сила; бессмертие духа — простое признание факта, что наша духовная жизнь откуда-то появилась и, следовательно, куда-то уйдет; а ведь вера есть не столько знание истины, сколько преданность ей, и Толстой сам любил повторять эти слова Ивана Киреевского… Толстой пошел против церкви, отвергнув религиозное мировоззрение, и пошел против мира, отвергнув взгляды мира на жизнь…» Так, очевидно, думает и Алданов, хотя что же тогда оставляет он с Маклаковым Толстому? Толстой отверг мировоззрения и мира и религии? Но зачем же отвергать мировоззрения мира, если отвергнуто мировоззрение религиозное? «Толстой повторял слова Киреевского». Пусть повторял: духовно жил он все-таки в полной противоположности этим словам — именно «преданностью», а не «знанием», о чем сказал еще в «Исповеди», отвергнув «знание» в деле веры. Nada! Для ума, разумеется, Nada. Но люди находят спасение от смерти не умом, а чувством.

— Никто же да убоится смерти: свободи бо нас Спасова смерть…

— Смерти празднуем умерщвление… инаго жития вечнаго начала…

Так поет церковь, отвергнутая Толстым. Но песнопений веры (веры вообще) он не отвергал. Что освободило его? Пусть не «Спасова смерть». Все же «праздновал» он «Смерти умерщвление», чувство «инаго жития вечнаго» обрел. А ведь все в чувстве. Не чувствую этого «Ничто» — и спасен.

«В будущую жизнь он верил плохо», — говорит Алданов. И приводит его собственные слова: «Как-то спросил себя: верю ли я? И невольно ответил, что не верю в определенной форме…» Но ведь так говорил он только в те минуты, когда «спрашивал себя». Не эти минуты спасали его: спасали те, когда он не спрашивал.

Мой старый друг доктор И. Н. Альтшуллер пишет мне:

«Когда читал Ваши статьи о Толстом, вспомнил ночь в Крыму, на Гаспре, когда я один сидел около тяжко больного Льва Николаевича. Мы, врачи, тогда почти потеряли всякую надежду, и сам он, по-моему, убежден был в неизбежности конца. Он лежал, и, казалось, был в полузабытьи с очень высокой температурой, дышал очень поверхностно, и вдруг слабым голосом, но отчетливо произнес: „От тебя пришел, к тебе вернусь, прими меня, господи, — произнес так, как всякий просто верующий человек“».

Париж, 7.VII. 37

О Чехове*

I

Мы сидели, как обычно, в кабинете Антона Павловича и почему-то заговорили о наших крестных отцах:

— Вас крестил генерал Сипягин, а вот меня купеческий брат Спиридон Титов. Слыхали такое звание?

— Нет.

И Антон Павлович протянул мне метрическое свидетельство. Я прочел и спросил:

— Можно переписать его?

— Пожалуйста.

«Запись в метрической книге Таганрогской соборной церкви:

„1860 года месяца Генваря 17-го дня рожден, а 27-го крещен Антоний; родители его: таганрогский купец третьей гильдии, Павел Георгиевич Чехов и законная жена его Евгения Яковлевна; восприемники: таганрогский купеческий брат Спиридон Титов и таганрогского третьей гильдии купца Дмитрия Сафьянополу жена“».

— Купеческий брат! Удивительное звание! — никогда не слыхал!

В метрическом свидетельстве указано, что Чехов родился 17 Генваря.

Между тем Антон Павлович в письме к сестре пишет (16 января 1899 г.):

«Сегодня день моего рождения, тридцать девять лет. Завтра именины, здешние барышни и барыни (которых зовут антоновками), пришлют и принесут подарки».

Разница в датах? Вероятно, ошибся дьякон.

* * *

Я спрашивал Евгению Яковлевну (мать Чехова) и Марью Павловну:

— Скажите, Антон Павлович плакал когда-нибудь?

— Никогда в жизни, — твердо отвечали обе.

Замечательно.

* * *

Чехов родился на берегу мелкого Азовского моря, в уездном городе, глухом в ту пору, и характер этой скучной страны немало, должно быть, способствовал развитию его прирожденной меланхолии. Печальная, безнадежная основа его характера происходила еще и от того, что в нем, как мне всегда казалось, было довольно много какой-то восточной наследственности, — сужу по лицам его простонародных родных, по их несколько косым и узким глазам и выдающимся скулам. И сам он делался с годами похож на них все больше и состарился душевно и телесно очень рано, как и подобает восточным людям. Чахотка чахоткой, но все же не одна она была причиной того, что, будучи всего сорока лет, он уже стал похож на очень пожилого монгола своим желтоватым, морщинистым лицом. А детство? Мещанская уездная бедность семьи, молчаливая, со сжатым ртом, с прямой удлиненной губой мать, «истовый и строгий» отец, заставлявший старших сыновей по ночам петь в церковном хоре, мучивший их спевками поздними вечерами, как какой-нибудь зверь; требовавший с самого нежного возраста, чтобы они сидели по очереди в качестве «хозяйского ока» в лавке. И чаще всего страдал Антоша, — наблюдательный отец сразу отметил его исполнительность и чаще других засаживал его за прилавок, когда нужно было куда-нибудь ему отлучиться. Единственное оправдание — если бы не было церковного хора, спевок, то и не было бы рассказов ни «Святой ночью», ни «Студента», ни «Святых гор», ни «Архиерея», не было бы, может быть, и «Убийства» без такого его тонкого знания церковных служб и простых верующих душ. Сидение же в лавке дало ему раннее знание людей, сделало его взрослей, так как лавка его отца была клубом таганрогских обывателей, окрестных мужиков и афонских монахов. Конечно, кроме лавки, помогло еще узнать людей и то, что он с шестнадцати лет жил среди чужих, зарабатывая себе на хлеб, а затем в Москве еще студентом много толкался в «мелкой прессе», где человеческие недостатки и даже пороки не очень скрываются. Он назвал рту среду «кичеевшиной», по фамилии Петра Кичеева, «типичного представителя продажной мелкой прессы». Помогла и профессия врача. Он чуть ли не с первых курсов стал летом работать в земских больницах в Новом Иерусалиме, в Воскресенске. Его брат, Иван Павлович, получил место учителя в церковно-приходской школе, квартира была из четырех комнат, и семья Чеховых на лето приезжала к нему.

Потом они снимали флигель на летние месяцы в Бабкине, имении Киселевых, с которыми они очень сдружились. Это — была уже подмосковная. Отец М. В. Киселевой, Бегичев, был директором Малого театра, а потому у Киселевых вечно бывали актеры, музыканты, певцы, художники. У них Чехов вошел вместе с Марьей Павловной, которая очень подружилась с М. В. Киселевой, в артистическую среду, часто много слушал там у них серьезную музыку.

При его восприимчивости и наблюдательности, семь лет в этих местах дали ему как писателю очень много. Ведь и «Унтер Пришибеев» оттуда, и «Дочь Альбиона», и «Егерь», и «Злоумышленник», и «Хирургия», и «Налим»…

И странно, как много дали его произведений подмосковные места, так ничего не дал Псел, где он прожил два лета восемьдесят восьмого, восемьдесят девятого, хотя восторгался этими местами выше меры, но в литературе его они не отразились.

* * *

Меня поражает, как он моложе тридцати лет мог написать «Скучную историю», «Княгиню», «На пути», «Холодную кровь», «Тину», «Хористку», «Тиф»… Кроме художественного таланта, изумляет во всех этих рассказах знание жизни, глубокое проникновение в человеческую душу в такие еще молодые годы. Конечно, работа врача ему очень много дала в этом отношении. Он всегда говорил мне и профессору Россолимо, что благодаря ей область его наблюдений расширилась и обогатила его знаниями, настоящую цену которых для него как писателя может понять только врач. «Знание медицины меня избавило от многих ошибок, которых не избег и сам Толстой, например, в „Крейцеровой сонате“».

И, конечно, если бы не туберкулез, он никогда бы медицины не бросил. Лечить он очень любил, звание врача ставил высоко, — недаром в паспорте Ольги Леонардовны он написал: «жена лекаря»…

Писание же в «Будильниках», «Зрителях», «Осколках», — научило его маленькому рассказу: извольте не переступить ста строк!

Меня научили краткости стихи.

* * *

У Чехова в характере все было от матери (азиатки). Одно наставительство от отца, взять хотя его некоторые письма к братьям.

Еще гимназистом он пишет младшему брату Мише по поводу того, что тот назвал себя «ничтожным и незаметным братишкой», когда Антоше было всего семнадцать лет, а Мише — двенадцать:

«Ничтожество свое сознаешь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай знаешь где? Перед богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми, среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну, и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожество. Не смешивай „смиряться“ с „сознанием своего ничтожества“».

* * *

Моим друзьям Елпатьевским Чехов не раз говорил:

— Я не грешен против четвертой заповеди…

И действительно, еще гимназистом в письме от 29 июля 1877 года Антоша писал своему двоюродному брату М. М. Чехову, которого называли Чохов, прототип Печаткина в повести «Три года». (Это он, ударяя по воздуху рукой, говорил «кроме» и заказывал в трактире так: «Принеси мне главного мастера клеветы и злословия с пюре». Оторопелый половой, подумав, догадался и принес порцию языка с пюре. И в этом есть что-то чеховское).

«Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни, готовит им мягкий и короткий путь, в который они веруют и надеются так, как немногие».

С самых первых лет студенчества А. П. взял на свои плечи всю семью.

* * *

Со второго семестра первого курса он начал работать в юмористических журналах, куда его провел брат Александр, который еще в пору таганрогской жизни Антоши помещал его остроты в «Будильнике».

Чехов — редкий писатель, который начинал, не думая, что он будет не только большим писателем, а даже просто писателем. А ведь 6 августа 1883 года он послал в «Осколки» «Дочь Альбиона», рассказ совсем не юмористический…

* * *

Писать же приходилось вот при каких условиях:

«хлопающая немилосердно по совести, а в соседней комнате отец читает матери вслух „Запечатленного ангела“… Кто-то завел шкатулку, и я слышу „Елену Прекрасную“… Хочется удрать на дачу, но уже час ночи… Для пишущего гнусней обстановки придумать трудно…»

И только с 1885 года, когда Чеховы переселились на Якиманку и А. П. стал врачом, у него оказалась отдельная комната, кабинет с камином.

Живость, работоспособность его поразительна, — ведь среди всех писаний он окончил самый трудный факультет.

* * *

Затем его замечательное письмо к старшему брату Александру от 20 февраля восемьдесят третьего года, где он пишет ему относительно его незаконного брака с его женой, которой тульская консистория после развода запретила вступать в брак. Отец к их незаконному сожительству относился отрицательно, Александр Павлович страдал.

«…Не знаю, что ты хочешь от отца? Враг он куренья табаку и незаконного сожительства — ты хочешь сделать его другим? С матерью и теткой можно проделать эту штуку, а с отцом нет. Он такой же кремень, как раскольники, ничем не хуже, и не сдвинешь его с места. Это его, пожалуй, и сила. Он, как бы сладко ты ни писал, вечно будет вздыхать, писать тебе одно и то же и, что хуже всего, страдать».

В конце письма прибавляет:

«…Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб, часто несправедлив…»

А каким он стал: он прежде всего воспитывал себя, а потом уже своих. И как многие, кто вспоминал и характеризовал его, неправильно понимали его характер. От природы он был вспыльчив, как он пишет в одном письме к Книппер.

* * *

Замечательно, как А. П., будучи двадцатишестилетним врачом, объясняет в письме брату Николаю, что такое воспитание. (Письмо помечено мартом 1886.)

«Воспитанные люди должны удовлетворять следующим условиям:

1. Они уважают человеческую личность, всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы…

2. Они уважают чужую собственность, а потому платят долги.

3. …Не лгут даже в пустяках… Они не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают…

4. Они не уничижают себя с тою целью, чтобы вызвать в другом сочувствие…

5. Они не суетны. Их не занимает рукопожатие пьяного Плевако.

6. Если имеют в себе талант, то уважают его… Они жертвуют для него всем. Они брезгливы.

7. Они воспитывают в себе эстетику… Им нужна от женщины не постель… Им, особенно художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не …, а матерью…

…Тут нужны беспрерывные дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля… Тут дорогкаждый час.

Брось я сейчас семью на произвол судьбы, я старался бы найти себе извинение в характере матери, в кровохарканье и проч.».

Да, это письмо интересно не только как назидательное, но из него можно понять, как А. П. сам себя воспитывал, как он был строг к себе.

* * *

В ноябре 1884 года он с помощью Лейкина устроился корреспондентом «Из зала суда» от «Петербургской газеты» по «Скопинскому делу». Отчеты его были блестящи, с художественными характеристиками. Мнения независимы, например, Плевако ему не понравился. Кончилось все печально — длительным кровохарканьем, к которому он отнесся легкомысленно, и в голову не пришло, что оно чахоточное.

* * *

В 1885 году поездка в Петербург. До этого времени из настоящих писателей он был знаком только с Лесковым, которого любил и который в Москве в 1883 году, когда они возвращались вместе откуда-то, где много пили, его «помазал, как Самуил Давида»…

Познакомился Чехов в Петербурге в этот приезд с Сувориным, Григоровичем и Бурениным.

Вернувшись в Москву, он переменил квартиру, — она оказалась сырой, и он побоялся, что опять будет кровохарканье, снял напротив прежней на той же Якиманке, квартира находилась под помещением, которое кухмистер сдавал под свадьбы и поминки. А. П. писал:

«В обед — поминки, ночью — свадьбы… смерть и зачатие».

* * *

Тысяча восемьсот восемьдесят шестого года 15 февраля под подписью А. Чехов появился впервые рассказ «Панихида» в «Новом времени».

Двадцать первого февраля — письмо от Суворина. Лейкин решил издать книгу его произведений под заглавием «Пестрые рассказы» (я эту книгу прочел в поезде, не отрываясь, купив ее в Ельце, на вокзале, в шестнадцать лет, и пришел в восторг. Виньетку для нее нарисовал Шехтель, друг Николая Чехова, в будущем известный архитектор. Я был знаком с ним, встречался у Марьи Павловны в Москве. Милый, талантливый толстяк).

В конце марта Чехов получил письмо от Григоровича, заставившее его задуматься о себе как о писателе.

Двадцатого марта восемьдесят шестого года Антон Павлович ответил ему:

«…Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь, перед чистотой Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным… Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомарание… Не помню я ни одного рассказа, над которым я работал бы более суток, а „Егерь“, который вам понравился, я писал в купальне! Как репортеры пишут заметки о пожарах… машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом». Кстати сказать, мне «Егерь» не нравится, — нахожу его слабым рассказом.

Далее Чехов признается, что «писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, бог знает почему, берег и тщательно прятал».

«Первое, что толкнуло меня на самокритику, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина. Я начал собираться написать что-нибудь путевое, но все-таки веры в собственную литературную путевость у меня не было».

Удивительный был человек! Удивительный писатель! — прибавлю я.

* * *

В том же восемьдесят шестом году 26 октября в «Новом времени» была напечатана его повесть «Тина». Чехов послал ее своей близкой знакомой М. В. Киселевой, владетельнице Бабкина, где Чеховы проводили лето в восемьдесят пятом, восемьдесят шестом, восемьдесят седьмом годах.

Ответ он получил в конце года, возмущенный. Письмо полно негодования:

«…Присланный Вами фельетон мне совсем не нравится, хотя я убеждена, что к моему мнению присоединятся весьма и весьма немногие. Написан он хорошо, читающие мужчины пожалеют, что судьба не натолкнула их на подобную Сусанну, которая сумела бы распотешить их разнузданность, женщины втайне позавидуют ей, но большая часть публики прочтет с интересом и скажет: „Бойко пишет этот Чехов, молодец!“ Может быть, вас удовлетворяют 115 рублей и эти отзывы, но мне лично досадно, что писатель Вашего сорта[24], то есть не обделенный от бога, — показывает мне только одну „навозную кучу“. Грязью, негодяями, негодяйками кишит мир, и впечатления, производимые ими, не новы, но зато с какой благодарностью относишься к тому писателю, который, проведя Вас через всю вонь навозной кучи, вдруг вытащит оттуда жемчужное зерно, — зачем же тогда одна куча? Дайте мне зерно, чтобы в моей памяти стушевалась вся грязь обстановки, от Вас я вправе требовать этого, а других, не умеющих отстоять и найти человека между четвероногими животными, — я и читать не стану… Может быть, было бы лучше промолчать, но мне нестерпимо хотелось ругнуть Вас и Ваших мерзких редакторов, которые так равнодушно портят Ваш талант. Будь я редактором, — я, для Вашей же пользы, вырезала бы Ваш этот фельетон… фельетон Ваш все-таки препротивный. Предоставьте писать подобные (по содержанию!) разным нищим духом и обездоленным судьбою писакам: Окрейц, Альбову и тутти кванти бездарностям».

Только через три недели Чехов написал ответ:

«…У меня, и у Вас, и у критиков всего мира нет никаких прочных данных, чтобы иметь право отрицать эту литературу. Я не знаю, кто прав: Гомер, Шекспир, Лопе де Вега, вообще древние, не боявшиеся рыться в „навозной куче“, но бывшие гораздо устойчивее нас в нравственном отношении, или же современные писатели, чопорные на бумаге, но холодно-циничные в душе и в жизни? Я не знаю, у кого плохой вкус: у греков ли, которые не стыдились воспевать любовь такой, какова она есть на самом деле в прекрасной природе, или же у читателей Габорио, Марлитта, Пьера Бобо (П. Д. Боборыкина. — И. Б.)?.. Ссылка на Тургенева и Толстого, избегавших „навозную кучу“, не проясняет этого вопроса. Их брезгливость ничего не доказывает: ведь было же раньше их поколение писателей, считавших грязью не только „негодяев с негодяйками“, но даже описание мужиков и чиновников ниже титулярного… Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение — правда безусловная и честная. Суживать ее функции такою специальностью, как добывание зерен, так же для нее смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы… Для химиков нет ничего на земле нечистого. Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности и знать, что навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль, а злые страсти так же присущи жизни, как и добрые».

А М. В. Киселева была писательницей, дом их был культурный, у них бывали и художники, и музыканты, и актеры. Чехов любил эту семью, и они были дружны.

Через пятьдесят лет, после выхода в свет моих «Темных аллей», я получал подобные письма от подобных же Киселевых и приблизительно некоторым из них отвечал так же. Действительно, все повторяется.

II

Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятого года. Видались мы тогда мельком, и я не упомянул бы об этом, если бы мне не запомнилось несколько очень характерных фраз его.

— Вы много пишете? — спросил он меня однажды.

Я ответил, что мало.

— Напрасно, — почти угрюмо сказал он своим низким грудным баритоном.

— Нужно, знаете, работать… Не покладая рук… всю жизнь.

И, помолчав, без видимой связи прибавил:

— По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем…

После таких мимолетных встреч и случайных разговоров, в которых были затронуты любимые темы Чехова — о том, что надо работать, «не покладая рук» и быть в работе до аскетизма правдивым и простым, — мы не виделись до весны девяносто девятого года. Приехав на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил Чехова на набережной.

— Почему не заходите ко мне? — сказал он. — Непременно приходите завтра.

— Когда? — спросил я.

— Утром, часу в восьмом.

И, вероятно, заметив на моем лице удивление, он пояснил:

— Мы встаем рано. А вы?

— Я тоже, — сказал я.

— Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить кофе. Вы пьете кофе?

— Изредка пью.

— Пейте каждый день. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром — кофе, в полдень — бульон. А то плохо работается.

Я поблагодарил за приглашение, и мы молча прошли всю набережную и сели в сквере на скамью.

— Любите вы море? — сказал я.

— Да, — ответил он. — Только уж очень оно пустынно.

— Это-то и хорошо, — сказал я.

— Не знаю, — ответил он, глядя куда-то вдаль сквозь стекла пенсне и, очевидно, думая о чем-то своем. — По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом… Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку…

И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил:

— Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И только. По-моему, чудесно.

Может быть, это покажется кому-нибудь манерностью? Но — Чехов и манерность! Поставить рядом эти два слова могут только те, которые не имеют никакого понятия о Чехове. «Скажу прямо, — говорит один из хорошо знавших Чехова, — я встречал людей не менее искренних, чем Чехов, но людей до такой степени простых, чуждых всякой фразы и аффектировки, я не помню». Да, он любил только искреннее, органическое, — если только оно не было грубо и косно, — и положительно не выносил фразеров, книжников и фарисеев, особенно тех из них, которые настолько вошли в свои роли, что роли стали их вторыми натурами. В своих работах он почти никогда не говорил о себе, о своих вкусах, о своих взглядах, что и повело, кстати сказать, к тому, что его долго считали человеком беспринципным, необщественным. В жизни он также никогда не носился со своим «я», очень редко говорил о своих симпатиях и антипатиях: «Я люблю то-то…», «Я не выношу того-то…», это не чеховские фразы. Но симпатии и антипатии его были чрезвычайно устойчивы и определенны, и среди его симпатий одно из первых мест занимала именно естественность. «Море было большое…» Ему, с его постоянной жаждой наивысшей простоты, с его отвращением ко всему вычурному, напряженному, казалось это «чудесным». А в его словах об офицере и музыке сказалась другая его особенность: сдержанность. Неожиданный переход от моря к офицеру, несомненно, вызван был его затаенной грустью о молодости, о здоровье. Море пустынно… А он любил жизнь, радость, и за последние годы эта жажда радости, хотя бы самой простой, самой обыденной, особенно часто сказывалась в его разговоре. Но именно только сказывалась.

Слова за последнее время стали очень дешевы. И хорошие и дурные слова произносятся теперь с удивительной легкостью и лживостью. Но, кажется, чаще всего так говорят об умерших. Очень много легкости, лжи, неточностей, а порой — просто скудоумия можно встретить и в воспоминаниях о Чехове. Пишут, например, что Чехов поехал на Сахалин затем, чтобы поддержать репутацию «серьезного» человека, и в дороге так простудился, что нажил чахотку… Пишут, что смерть Чехова была ускорена постановкой «Вишневого сада»; накануне спектакля Чехов будто бы так волновался, так боялся, что его пьеса не понравится, что всю ночь бредил… Все это сущий вздор. На Сахалин Чехов поехал потому, что его интересовал Сахалин, и еще потому, что в путешествии он хотел встряхнуться после смерти брата Николая, талантливого художника. И чахотку он нажил не в Сибири, — а уже в 1884 году у него было кровохарканье в декабре после «Скопинского дела» — хотя, несомненно, что ездить ему не следовало: взять хотя бы этот страшно тяжелый двухмесячный путь на перекладных, ранней весной, в дождь и в холод, почти без сна и положительно на пище св. Антония, из-за дикости сибирских трактов! А что до волнений о «Вишневом саде»… Пишущие, конечно, очень чувствительны к тому, что говорят о них, и много, много в пишущих чувствительности жалкой, мелкой, неврастенической. Но как все это далеко от такого большого и сильного человека, как Чехов! Ибо кто с таким мужеством следовал велениям своего сердца, а не велениям толпы, как он? Кто умел так, как он, скрывать ту острую боль, которую причиняет человеческому уму человеческая глупость? Известен только один вечер, когда Чехов был явно потрясен неуспехом, — вечер постановки «Чайки» в Петербурге. Но с тех пор много воды утекло… Да и кто мог знать, волнуется он или нет? Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие ему люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех нечутких и неумных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?

Мальчиком Чехов был, по словам его школьного товарища Сергеенко, «вялым увальнем с лунообразным лицом». Я, судя по портретам и по рассказам родных Чехова, представляю его себе иначе. И лицо у него было не «лунообразное», а просто — большое, очень умное и очень спокойное. Вот это-то спокойствие и дало, вероятно, повод считать мальчика Чехова «увальнем», — спокойствие, а отнюдь не вялость, которой у Чехова никогда не было — даже в последние годы. Но и спокойствие это было, мне кажется, особенное — спокойствие мальчика, в котором зрели большие силы, редкая наблюдательность и редкий юмор. Да и как, в противном случае, согласовать слова Сергеенко с рассказами матери и братьев Чехова о том, что в детстве «Антоша» был неистощим на выдумки, которые заставляли хохотать до слез даже сурового в ту пору Павла Егоровича! В юности, — в те счастливые дни, когда ему доставляло наслаждение проектировать такие произведения, как «Искусственное разведение ежей, — руководство для сельских хозяев», — это спокойствие как бы потонуло в пышном расцвете прирожденной Чехову жизнерадостности, — все, кто звали его в эту пору, говорят о неотразимом очаровании его веселости, красоты его открытого, простого лица и его лучистых глаз. Но годы шли, дух и мысль становились глубже и прозорливее — и Чехов снова овладел собою. Это было время, когда он, смело отдав дань молодости, первым непосредственным проявлениям своей богатой натуры, уже приступил к суровому в своей художественной неподкупности изображению действительности. И мои первые встречи с ним относятся именно к этому времени.

В Москве, в девяносто пятом году, я увидел человека средних лет, в пенсне, одетого просто и приятно, довольно высокого, очень стройного и очень легкого в движениях. Встретил он меня приветливо, но так просто, что я, — тогда еще юноша, не привыкший к такому тону при первых встречах, — принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице; во всем его облике по-прежнему сквозило присущее ему изящество, — однако это было изящество уже не молодого, а много пережившего и еще более облагороженного пережитым человека. И голос его звучал уже мягче… Но в общем он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживленно, но еще более просто и кратко, и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом течении своих мыслей, я все глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо… На другое утро, после встречи на набережной, я поехал к нему на дачу. Ясно помню это веселое солнечное утро, которое мы провели с Чеховым в его садике. Он был очень оживлен, много шутил и, между прочим, прочитал мне единственное, как он говорил, стихотворение, написанное им, «Зайцы и китайцы, басня для детей». И с тех пор я начал бывать у него все чаще и чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим, конечно, изменилось и отношение ко мне Чехова. Оно стало оживленнее, сердечнее… Но сдержанность осталась; и проявлялась она не только в обращении со мной, но и с людьми, самыми близкими ему, и означала она, как я убедился потом, не равнодушие, а нечто гораздо большее…

Белая каменная дача в Аутке, под южным солнцем и синим небом; ее маленький садик, который с такой заботливостью разводил Чехов, всегда любивший цветы, деревья и животных; его кабинет, украшением которого служили только две-три картины Левитана да огромное полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину реки Учан-Су и синий треугольник моря; те часы, дни, иногда даже месяцы, которые я проводил в этой даче, и то сознание близости к человеку, который пленял меня не только своим умом и талантом, но даже своим суровым голосом и своей детской улыбкой, — останутся навсегда одним из самых лучших воспоминаний моей жизни. Был и он настроен ко мне дружески, иногда почти нежно. Но та сдержанность, о которой я упомянул, не покидала его даже в самые задушевные минуты наших разговоров. И она была во всем.

Он любил смех, но смеялся своим милым, заразительным смехом только тогда, когда кто-нибудь другой рассказывал что-нибудь смешное: сам он говорил самые смешные вещи без малейшей улыбки. Он очень любил шутки, нелепые прозвища, мистификации; в последние годы, как только ему хоть ненадолго становилось лучше, он был неистощим на них; но каким тонким комизмом вызывал он неудержимый смех! Бросит два-три слова, лукаво блеснет глазом поверх пенсне… А его письма! Сколько милых шуток было в них всегда, при их совершенно спокойной форме! «Милый Иван Алексеевич, стало быть, позвольте на Страстной ждать Вас. Непременно обязательно приезжайте, у нас будет очень много закусок, к тому же в Ялте такая теплынь теперь, столько цветов! Приезжайте, сделайте милость! Жениться я раздумал, не желаю, но все же, если Вам покажется скучно, то я, так и быть уж, пожалуй, женюсь…» (25 марта 1901 г.). «Дорогой Иван Алексеевич, завтра я уезжаю в Ялту, куда и прошу написать мне поздравление с законным браком… Желаю Вам всего хорошего-с, будьте здоровы-с. Ваш А. Чехов, аутский мещанин» (30 июня 1901 г.).

Но сдержанность Чехова сказывалась и во многом другом, более важном, свидетельствуя о редкой силе его натуры. Кто, например, слышал от него жалобы? А причин для жалоб было много. Он начал работать в большой семье, терпевшей в ту пору его молодости нужду, и работал мало того, что за гроши, но еще и в обстановке, способной угасить самое пылкое вдохновение: в маленькой квартирке, среди говора и шума, часто на краешке стола, вокруг которого сидела не только вся семья, но еще несколько человек гостей-студентов. Он долго нуждался и потом… Но никто и никогда не слыхал от него сетований на судьбу, и это вытекало не из скрытности его характера и не из ограниченности его потребностей: будучи на редкость благородно-скромным в своем образе жизни, он в то же время прямо-таки ненавидел серую, скудную жизнь… Он пятнадцать лет был болен изнурительной болезнью, которая неуклонно вела его к смерти; но знал ли это читатель, — русский читатель, который слышал столько горьких писательских воплей? Больные любят свое привилегированное положение: часто самые сильные из них почти с наслаждением терзают окружающих злыми, горькими, непрестанными разговорами о своей болезни; но поистине было изумительно то мужество, с которым болен и умер Чехов! Даже в дни его самых тяжелых страданий часто никто не подозревал о них.

— Тебе нездоровится, Антоша? — спросит его мать или сестра, видя, что он сидит в кресле с закрытыми глазами.

— Мне? — спокойно ответит он, открывая глаза, такие ясные и кроткие без пенсне. — Нет, ничего. Голова болит немного.

Он горячо любил литературу, и говорить о писателях, восхищаться Мопассаном, Флобером или Толстым, — было для него наслаждением. Особенно часто он с восторгом говорил именно о них да еще о «Тамани» Лермонтова.

— Не могу понять, — говорил он, — как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!

Но его разговоры о литературе были совсем непохожи на те обычные профессиональные разговоры, которые так неприятны своей кружковой узостью, мелочностью своих чисто практических и чаще всего — личных интересов. Будучи прежде всего литератором, Чехов, однако, настолько резко отличался от большинства пишущих, что к нему даже не шло слово «литератор», как не идет оно, например, к Толстому. И поэтому разговоры о литературе Чехов заводил только тогда, когда знал, что его собеседник любит в литературе прежде всего искусство, бескорыстное и свободное.

— Никому не следует читать своих вещей до напечатания, — говорил он нередко. — А главное, никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал — пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. После тех высоких требований, которые поставил своим мастерством Мопассан, трудно работать, но работать все же надо, особенно нам, русским, и в работе надо быть смелым. Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять — и лаять тем голосом, какой господь бог дал.

Все, что совершалось в литературном мире, было очень близко его сердцу, и много волнений пережил он среди той глупости, лжи, манерности и фокусничества, которые столь пышно цветут теперь в литературе. Но никогда я не замечал в его волнениях мелочной раздражительности, и никогда не примешивал он к ним личных чувств. Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия, и поэтому, если бы у меня была хоть тень сомнения относительно писательского самолюбия Чехова, я совсем не затронул бы вопроса о самолюбиях. Но он действительно радовался от всего сердца всякому таланту, и не мог не радоваться: слово «бездарность» было, кажется, наивысшей бранью в его устах. К своим же успехам и неуспехам он относился так, как мог относиться только он один.

Он работал почти двадцать пять лет, и сколько плоских и грубых упреков выслушал он за это время! Один из самых величайших и деликатнейших русских поэтов, он никогда не говорил языком проповедника. А можно ли при этом рассчитывать на понимание и благосклонность критики в России? Ведь требовали же от Левитана, чтобы он «оживил» пейзаж… подрисовал коровку, гусей или женскую фигуру! И, конечно, не сладко было Чехову иметь таких критиков, и много горечи они влили в его душу, и без того отравленную русской жизнью. И горечь эта сказывалась, но опять-таки только сказывалась.

— Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!

— Знаю-с я эти юбилеи. Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят гусиное перо из алюминия и целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!

И чаще всего на разговоры о его славе и о том, что о нем пишут, он отвечал именно так — двумя-тремя словами или шуткой.

— Читали, Антон Павлович? — скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.

А он только покосится поверх пенсне и, вытянув лицо, ответит своим грудным басом:

— Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: «…а то вот еще есть писатель Чехов: нытик…» А какой я нытик? Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист»? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ — «Студент»… И слово-то противное: «пессимист»… Нет, критики еще хуже, чем актеры. А ведь, знаете, актеры на целых семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества.

И порою прибавит:

— Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство.

Злым Чехова я никогда не видал; раздражался он редко, а если и раздражался, то изумительно умел владеть собой. Но и холодным я его не видал. Холоден он бывал, по его словам, только за работой, к которой он приступал всегда уже после того, как мысль и образы его будущего произведения становились ему совершенно ясны, и которую он исполнял почти всегда без перерывов, неукоснительно доводя до конца.

— Садиться писать нужно тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, — сказал он однажды.

Но, конечно, это была совсем особая холодность. Ибо много ли среди русских писателей найдется таких, у которых душевная чуткость и сила восприимчивости были бы сложнее, больше чеховских?

Чтобы эта сложная и глубокая душа стала ясна, нужно, чтобы какой-нибудь очень большой и очень разносторонний человек написал книгу жизни и творчества этого «несравненного», по выражению Толстого, художника. Я же всей душой свидетельствую пока одно: это был человек редкого душевного благородства, воспитанности и изящества в самом лучшем значении этих слов, мягкости и деликатности при необыкновенной искренности и простоте, чуткости и нежности при редкой правдивости.

Быть правдивым и естественным, оставаясь в то же время пленительным, — это значит быть необыкновенной по красоте, цельности и силе натурой. И так часто говорил я здесь о спокойствии Чехова именно потому, что его спокойствие кажется мне свидетельствующим о редкой силе его натуры. Оно, я думаю, не покидало его даже в дни самого яркого расцвета его жизнерадостности, и, может быть, именно оно дало ему в молодости возможность не склониться ни перед чьим влиянием и начать работать так беспритязательно и в то же время так смело, «без всяких контрактов с своей совестью» и с таким неподражаемым мастерством.

Помните слова старого профессора в «Скучной истории»?

«Я не скажу, чтобы французские книжки были и умны, и талантливы, и благородны: но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества — чувство личной свободы…»

И вот этим-то чувством личной свободы и отличался Чехов, не терпевший, чтобы и других лишали ее, и становившийся даже резким и прямолинейным, когда видел, что на нее посягали.

Как известно, эта «свобода» не прошла ему даром, но Чехов был не из тех, у которых две души: одна для себя, другая — для публики. Успех, который он имел, очень долго, до смешного, не соответствовал его заслугам. Но сделал ли он за всю жизнь хоть малейшее усилие для того, чтобы увеличить свою популярность? Он буквально с болью и отвращением смотрел на все те приемы, какие нередко пускаются теперь в ход для приобретения успеха.

— А вы думаете, что они — писатели! Они — извозчики! — говорил он с горечью.

И его нежелание выставлять себя на вид доходило порой до крайностей.

«Публикует „Скорпион“ о своей книге неряшливо, — писал он мне после выхода первой книги „Северных цветов“. — Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в „Русских ведомостях“, дал себе клятву больше уже никогда не ведаться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами».

Это было зимой 1900 года, когда Чехов, заинтересовавшись кое-какими черточками в деятельности только что организованного тогда издательства «Скорпион», дал, по моему настоянию, в альманах этого книгоиздательства один из своих юношеских рассказов: «В море». Впоследствии он не раз раскаивался в этом.

— Нет, все это новое московское искусство — вздор, — говорил он. — Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведение искусственных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.

А его сдержанность проистекала из великого аристократизма его духа и из его неустанного стремления быть точным в каждом своем слове. Придет время, когда поймут как следует и то, что это был не только «несравненный» художник, не только изумительный мастер слова, но и несравненный поэт… Только когда придет оно? Еще не скоро разгадают во всей полноте его тонкую и целомудренную поэзию, его силу и нежность.

«Здравствуйте, милый Иван Алексеевич! — писал он мне в Ниццу. — С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет — неизвестно… Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу… Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, не думайте о болезнях и пишите почаще Вашим друзьям… Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурных северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю. Ваш А. Чехов» (8 января 1904 г.).

«Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю…» Такие слова я слышал от него редко. Очень часто я скорее чувствовал, что он должен произнести их, и это были минуты, в которые мне было очень больно.

Помню одну ночь ранней весной. Было уже поздно; вдруг меня зовут к телефону. Подхожу и слышу бас Чехова:

— Милсдарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.

— Кататься? Ночью? — удивился я. — Что с вами, Антон Павлович?

— Влюблен.

— Это хорошо, но уже десятый час… И потом — вы можете простудиться…

— Молодой человек, не рассуждать-с!

Через десять минут я был уже в Аутке. В доме, где зимой Чехов жил только с матерью, была, как всегда, мертвая тишина и темнота, только из комнаты Евгении Яковлевны пробивался сквозь дверную щель свет, да тускло горели две свечечки в кабинете, теряясь в полумраке. И как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого тихого кабинета, где для Чехова протекло столько одиноких зимних вечеров, полных, может быть, горьких Дум о судьбе, так одарившей его и так посмеявшейся над ним.

— Какая ночь! — сказал он мне с необычной даже для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня на пороге кабинета. — А дома — такая скука! Только и радости, что затрещит телефон, да Софья Павловна спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Орианду. Простужусь — наплевать!

Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками, с редкими лучистыми звездами в голубом глубоком небе. Экипаж мягко катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестевшую тусклым золотом равнину моря. А потом пошел лес с легкими узорами теней, похожими на паутину, но уже по-весеннему нежный, красивый и задумчивый. Потом зачернели толпы кипарисов, возносившихся к лучистым звездам. И когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, Чехов внезапно сказал мне:

— Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.

— Почему семь? — спросил я.

— Ну, семь с половиной.

— Нет, — сказал я. — Поэзия живет долго, и чем дальше, тем сильнее.

Он ничего не ответил, но, когда мы сели где-то на скамью, с которой снова открылся вид на блестящее в месячном свете море, он скинул пенсне и, поглядев на меня добрыми и усталыми глазами, сказал:

— Поэтами, милостивый государь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как «серебристая даль», «аккорд» или «на бой, на бой, в борьбу со тьмой!».

— Вы грустны сегодня, Антон Павлович, — сказал я, глядя на его простое, доброе и прекрасное лицо, слегка бледное от лунного света.

Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.

— Это вы грустны, — ответил он. — И грустны оттого, что потратились на извозчика.

А потом серьезно прибавил:

— Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам.

На этот раз он ошибся: он прожил меньше.

Умер он спокойно, без страданий, среди тишины и красоты летнего рассвета, который так любил всегда. И когда умер, «выражение счастья появилось на его сразу помолодевшем лице…».

III

Весною 1900 года, когда в Крыму играл Художественный театр, я тоже приехал в Ялту. Встретился тут с Маминым-Сибиряком, Станюковичем, Горьким, Телешовым, Куприным. Привезены были четыре пьесы: «Чайка», «Дядя Ваня», «Одинокие» Гауптмана и «Гедда Габлер» Ибсена. Спектакли шли сначала в Севастополе, потом в Ялте.

Все были оживлены, возбуждены, Чехов чувствовал себя сравнительно хорошо. Мы с утра отправлялись в городской театр, ходили по сцене, где шли усиленные приготовления к спектаклю, а затем всей компанией направлялись к Чехову, где проводили почти все свободное время.

Чехов в те дни увлекался «Одинокими», много об этом говорил, считал, что Художественный театр должен держаться подобных пьес.

* * *

Станиславский вспоминает об этих днях:

«Приезжали и уезжали. Кончался один завтрак, подавался другой, Марья Павловна разрывалась на части, а Ольга Леонардовна, как верная подруга или как будущая хозяйка дома, с засученными рукавами деятельно помогала по хозяйству.

В одном углу литературный спор, в саду, как школьники, занимались тем, кто дальше бросит камень, в третьей кучке И. А. Бунин с необыкновенным талантом представляет что-то, а там, где Бунин, непременно стоит и Антон Павлович и хохочет, помирая от смеха. Никто так не умел смешить Антона Павловича, как И. А. Бунин, когда он был в хорошем настроении.

Горький со своими рассказами о его скитальческой жизни, Мамин-Сибиряк с необыкновенно смелым юмором, доходящим временами до буффонады, Бунин с изящной шуткой, Антон Павлович со своими неожиданными репликами, Москвин с меткими остротами — все это делало одну атмосферу, соединяло всех в одну семью художников. У всех рождалась мысль, что все должны собираться в Ялте, говорили даже об устройстве квартир для этого. Словом — весна, море, веселье, молодость, поэзия, искусство — вот атмосфера, в которой мы в то время находились».

— Мало ли о чем мечтают русские люди, когда им хорошо, — прибавлю я.

* * *

И вот среди всего этого оживления подошел ко мне известный в Москве адвокат, Иван Николаевич Сахаров, один из тех, кто всегда вертится около актеров, писателей, художников, и сказал:

— Иван Алексеевич, уезжайте отсюда…

— Почему? — удивился я.

— Вам, конечно, очень тяжело здесь среди таких знаменитостей, как Горький, например…

— Нисколько, — сказал я сухо, — у меня иной путь, чем у Горького, буду академиком… и неизвестно, кто кого переживет…

Он с глупой улыбкой, пожав плечами, отошел. Я же продолжал бывать и в театре, и у Чеховых.

Прощальный завтрак давала на широкой крыше дома Фанни Карловна Татаринова, пригласившая на него всех артистов, писателей и друзей театра. Было шумно, оживленно, многолюдно. Вот тут-то и поднялся разговор об устройстве квартир для таких приездов.

Начался разъезд. Уехал и я.

После избрания меня почетным академиком в 1909 году Сахаров, встретившись со мной в Литературном кружке, напомнил мне с нескрываемым удивлением наш разговор в Крыму…

* * *

В конце 1900 года я вернулся из заграничной поездки с Куровским в Одессу и вскоре отправился в Ялту. Антона Павловича не было, он проводил зиму в Ницце, Марья Павловна пригласила меня жить у них «до возвращения Антоши». Я согласился, некоторое время мы жили втроем, а потом я остался вдвоем с Евгенией Яковлевной. Теперь я из письма Чехова к матери узнал, что Антон Павлович был доволен, что я гощу у них.

Жить в аутской даче мне было приятно. Пробовал писать, делал заметки о нашем с Куровским путешествии. Много читал. Подолгу вел разговоры с матерью Чехова.

С Марьей Павловной мы иногда откровенно беседовали. Она, добродушно хохоча, много рассказывала о Левитане, который называл ее Ma-Па, хорошо его изображала: он как-то пришепетывал. Рассказывала и о Бабкине, где Левитан тоже проводил свое летнее время, о его психических недомоганиях. Вот в эти-то дни она и сообщила мне об увлечении Антона Павловича Ликой. Теперь, когда для меня многое выяснилось, я понимаю, что никакого увлечения Ликой (Лидией Стахиевной Мизиновой) у Антона Павловича не было. Она была влюблена в него. Он это видел. Ему же не нравился ее характер, о чем он писал сестре, писал, что у нее нет вкуса. При взаимной любви этого не бывает. А о том, что она была задета Чеховым, можно понять из ее письма, где она объясняет Чехову свое увлечение Потапенкой: «А причина этому Вы…»

Ездили мы с Марьей Павловной на водопад Учан-Су, в Гурзуф.

Она мне рассказала, что из-за брата не вышла замуж.

— Когда мне было сделано предложение, — добавила Марья Павловна, — я сказала об этом Антоше. Он сдержанно поздравил меня, но по лицу я поняла, что ему тяжело… и отказала.

* * *

Да, в январе 1901 года я все еще жил у Чеховых. Сохранилась у меня даже запись тех времен:

Крым, зима 1901 года на даче Чехова.

Чайки как картонные, как яичная скорлупа, как поплавки, возле клонящейся лодки. Пена как шампанское.

Провалы в облаках — там какая-то дивная неземная страна. Скалы известково-серые, как птичий помет. Бакланы. Су-ук-Су. Кучукой. Шум внизу, солнечное поле в море, собака пустынно лает. Море серо-лиловое, зеркальное, очень высоко поднимающееся. Крупа, находят облака.

Красавица Березина (!).

Тридцать первого января было первое представление «Трех сестер», конечно, Марья Павловна и «мамаша», как мы все звали Евгению Яковлевну, очень волнуются. К Синани должна была прийти телеграмма из театра. Их слуга Арсений посылается к Синани. Марья Павловна просит из города позвонить по телефону.

Минут через двадцать Арсений взволнованным голосом сообщает:

— Успех аграмадный…

Собрались гости: местная начальница гимназии В. К. Харкевич, С. П. Бонье, Средины; конечно, выпили по этому случаю.

В начале февраля Марья Павловна уехала в Москву, а я остался до приезда Антона Павловича с мамашей, с которой у меня была большая дружба и которая мне много рассказывала об Антоше.

В каждом ее слове чувствовалось обожание.

* * *

В середине февраля, — как я теперь вижу по письмам, — Антон Павлович вернулся домой. Я переехал в гостиницу «Ялта», пережил очень неприятную ночь, — рядом в номере лежала покойница… Чехов, поняв, что я перечувствовал за эту ночь, слегка надо мной подшучивал…

Он настаивал, чтобы я бывал у него ежедневно с самого утра. И в эти дни мы особенно сблизились, хотя и не переходили какой-то черты, — оба были сдержанны, но уже крепко любили друг друга. У меня ни с кем из писателей не было таких отношений, как с Чеховым. За все время ни разу ни малейшей неприязни. Он был неизменно со мной сдержанно нежен, приветлив, заботился как старший, — я почти на одиннадцать лет моложе его, — но в то же время никогда не давал чувствовать свое превосходство и всегда любил мое общество, — теперь я могу это сказать, так как это подтверждается его письмами к близким: «Бунин уехал, и я — один…»

По утрам пили чудный кофе. Потом сидели в садике, где он всегда что-нибудь делал в цветнике, или около плодовых деревьев. Шли разговоры о деревне, я представлял в лицах мужиков, помещиков, рассказывал о жизни своей в Полтаве, об увлечении толстовством, а он о жизни на Луге в имении Линтваревых; оба мы восхищались Малороссией (тогда так называлась Украина). Мы оба бывали в Святогорском монастыре, в гоголевских местах.

Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как только ему становилось лучше, он был неистощим на все это.

Иногда мы выдумывали вместе рассказы: то о захудалом чиновнике-деспоте, а то чувствительную повесть с героинями по имени Ирландия, Австралия, Невралгия, Истерия — все в таком роде, — блеска у него было много. Иногда я представлял пьяного. На карточке любительской, — не помню, кем снятой, — в его кабинете мы сидим — он в кресле, а я на ручке кресла, — у него смеющееся лицо, у меня злое, осовелое, — я изображаю пьяного.

Иногда я читал ему его старые рассказы. Он как раз готовил их к изданию, и я часто видел, как он, перемарывая рассказ, чуть не заново его писал.

Как-то я выбрал и начал вслух читать его давнишний рассказ, написанный в 1886 году, «Ворона».

Сначала Антон Павлович хмурился, но, по мере того как развивалось действие, делался все благодушнее, понемногу стал улыбаться, смеяться. Правда, пьяных я умел изображать.

Иногда мы сидели и молчали, просматривая газеты и журналы. Смеялись и над некоторыми рецензиями о его рассказах, а особенно о моих. Критики еще боялись высказывать обо мне мнение, старались найти, кому я подражаю. Случалось, что во мне находили «чеховское настроение». Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:

— Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: «Море пахнет арбузом…» Это чудесно, но я бы так не сказал. Вот про курсистку — другое дело…

— Про какую курсистку?

— А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейший поезд… А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстому господину, высунувшемуся из окна…

* * *

В другой раз в сумерках я читал ему «Гусева», дико хвалил его, считая, что «Гусев» первоклассно хорош, он был взволнован, молчал. Я еще раз про себя прочел последний абзац этого рассказа:

«А наверху в это время, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы»… — как он любит облака сравнивать с предметами, — мелькнуло у меня в уме. — «Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится золотой, потом розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке назвать трудно».

«Увижу ли я когда-нибудь его? — подумал я. — Индийский океан привлекал меня с детства…» — И неожиданно глухой тихий голос:

class="p1">— Знаете, я женюсь…

И сразу стал шутить, что лучше жениться на немке, чем на русской, она аккуратнее, и ребенок не будет по дому ползать и бить в медный таз ложкой…

Я, конечно, уже знал о его романе с Ольгой Леонардовной Книппер, но не был уверен, что он окончится браком. Я был уже в приятельских отношениях с Ольгой Леонардовной и понимал, что она совершенно из другой среды, чем Чеховы. Понимал, что Марье Павловне нелегко будет, когда хозяйкой станет она. Правда, Ольга Леонардовна — актриса, едва ли оставит сцену, но все же многое должно измениться. Возникнут тяжелые отношения между сестрой и женой, и все это будет отзываться на здоровье Антона Павловича, который, конечно, как в таких случаях бывает, будет остро страдать то за ту, то за другую, а то и за обеих вместе. И я подумал: «Да это самоубийство! хуже Сахалина», — но промолчал, конечно.

* * *

За обедом и ужином он ел мало, почти всегда вставал из-за стола и ходил взад и вперед по столовой, останавливаясь около гостя и усиленно его угощая, и все с шуткой, с метким словом. Останавливался и около матери, и, взяв вилку и ножик, начинал мелко-мелко резать мясо, всегда с улыбкой и молча.

Постепенно я все более и более узнавал его жизнь, начал отдавать отчет, какой у него был разнообразный жизненный опыт, сравнивал его со своим и стал понимать, что я перед ним мальчишка, щенок… Ведь до тридцати лет написаны «Скучная история», «Тиф» и другие, поражающие житейским опытом его произведения.

Я вижу Чехова чаше бодрым и улыбающимся, чем хмурым, раздраженным, несмотря на то, что я знавал его в течение четырех лет наших близких отношений в плохие периоды его болезни. Там, где находился больной Чехов, царили шутка, смех и даже шалость.

Никогда не видал его в халате, всегда он был одет аккуратно и чисто. У него была педантическая любовь к порядку, — наследственная, как настойчивость, такая же наследственная, как и наставительность.

* * *

По берегам Черного моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищением сказать, какой это трудолюбивый, честный народ.

* * *

Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.

Руки у него были большие, сухие, приятные.

* * *

Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко: сам он говорил прекрасно — всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные, и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.

* * *

Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним.

* * *

Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не «грусть», не «теплоту».

Крымский зимний день, серый, прохладный, сонные густые облака на Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгении Яковлевны. Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом встает, надевает пальто, шляпу, кожаные мелкие калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодые деревца, идет к скамеечке среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи ползут по розовому брюшку… Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то думая. Сидит так час, полтора.

* * *

В письме к О. Л. Книппер от 20 февраля он пишет: «Здесь Бунин, который, к счастью, бывает у меня каждый день». А 23 февраля ей же: «Был Бунин здесь теперь он уехал, и я — один».

После моего отъезда мы изредка переписывались, В письме от 14 марта он возмущается «Скорпионом»: «От „Скорпиона“ получил корректуру, в крайне неряшливом виде; с одной копеечной маркой, так что пришлось штраф платить; публикует „Скорпион“ о своей книге тоже неряшливо, выставляя меня первым — и я, прочитав это объявление в „Русских ведомостях“, дал себе клятву больше уже никогда не ведаться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами. А когда мы увидимся? После Пасхи, вероятно, приеду в Москву ненадолго, остановлюсь в „Дрездене“».

Я получил от 25 марта 1901 года письмо от Антона Павловича, где он просит, чтобы скульптор Эдварс, мой приятель, который хотел его лепить, отложил сеансы до сентября.

«Идет дождь. Чудесный дождь. Бабушка и Арсений благодарят за поклон и за память о них, а мать была растрогана».

Неожиданно для него приехала на Страстной Ольга Леонардовна. Приехал и я. Чехов в эти дни был особенно оживлен, чувствовал он себя хорошо. Был в Ялте и Куприн.

Чехов и при Ольге Леонардовне настаивал, чтобы я проводил все дни у него.

Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил:

— Приезжайте завтра пораньше.

Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу, с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:

— Ну, убедительно вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с венгеркой Книпшиц… Будем говорить о литературе…

После отъезда Ольги Леонардовны мы втроем, Марья Павловна, Антон Павлович и я, поехали в Су-ук-Су, где очень весело завтракали, я тоже хотел платить, но Чехов сказал, что мы рассчитаемся дома, — он подаст счет; и подал шуточный:

«Счет господину Букишону (французскому депутату и маркизу).

Израсходовано на вас:

1. переднее место у извозчика 5 р.

5 бычков а-ла фам о натюрель 1 р. 50 к.

1 бутылка вина экстра сек 2 р. 75 к.

4 рюмки водки 1 р. 20 к.

1 филей 2 р.

2 шашлыка из барашка 2 р.

2 барашка 2 р.

Салад тирбушон 1 р.

Кофей 2 р.

Прочее 11 р.

Итого 27 р. 75 к.

С почтением Антон и Марья Чеховы, домовладельцы».

* * *

Букишоном он стал называть меня потому, что в какой-то газете он увидал портрет какого-то маркиза, который был на меня похож.

* * *

Двадцатого апреля я получил от него укоризненное письмо:

«Новый рассказ

А. П. Чехова

Северные цветы

Альманах к-ва „Скорпион“. Ц. 1 р. 50 к.» Во-первых, я никогда не писал рассказа «Северные цветы», а во-вторых, зачем Вы ввели меня в эту компанию, милый Иван Алексеевич? Зачем?

Ваш А. Чехов. 20 апр.

* * *

В письме от 22 апреля он пишет Книппер уже о венчании, а в конце: «Минутами на меня находит сильнейшее желание написать для Художественного театра 4-актный водевиль или комедию. И я напишу, если ничто не помешает, только отдам не раньше конца 1903 года» («Вишневый сад» — никогда он не думал о нем, как о драме…).

В письме к Книппер от 26 апреля 1901 года он пишет:

«Если ты дашь слово, что ни одна душа в Москве не будет знать о нашей свадьбе до тех пор, пока она не совершится, — то я повенчаюсь с тобой хоть в день приезда. Ужасно почему-то боюсь венчания и поздравлений и шампанского, которое нужно держать в руке и при этом неопределенно улыбаться. Из церкви укатил бы не домой, а прямо в Звенигород. Или повенчаться в Звенигороде…»

Как я его понимаю!

* * *

В Москве обратился к доктору Щуровскому. Его диагноз:

«Притупление и слева и справа, справа большой кусок под лопаткой. Немедленно ехать на кумыс в Уфимскую губ., если же кумыс не будет переносить, то — в Швейцарию».

* * *

Двадцать пятого мая Антон Павлович послал извещение матери: «Милая мама, благословите, женюсь. Уезжаю на кумыс. Адрес: Аксеново, Самаро-Златоустовской. Здоровье лучше. Антон».

Венчание произошло тайно от всех; кто были свидетелями, я не знаю.

* * *

Тридцатого июня я получил письмо от Антона Павловича, в котором он просит написать поздравление с законным браком уже в Ялту. «Вы уезжаете в Одессу? Не забывайте, что от Одессы до Ялты рукой подать, приехать нетрудно». В этом письме он подписался: «Аутский мещанин».

* * *

В Аксенове чувствовал он себя сносно, прибавил двенадцать фунтов, а в Ялте начал кашлять. Как сократил жизнь себе Антон Павлович, живя у моря!.. Если проследить по письмам его здоровье, то увидишь, что ему почти всегда было в Ялте хуже, чем где-либо. И ни один врач не посылал его в снег, в Швейцарию! Только Щуровский условно, если «не поможет кумыс»…

Получил я письмо от Антона Павловича в Одессе, в августе: ответы на мои вопросы. Узнал, что Книппер уезжает в Москву 20 августа, Марья Павловна — первого сентября.

Сообщает, что много пишет, по целым дням, и просит, чтобы художник Нилус отложил писать с него портрет до будущего года.

Далее шутит: «…буду ожидать вас с нетерпением. Буду с первого сентября день и ночь сидеть на пристани и ожидать парохода с Вами.

Очень возможно, что в Ялту приедет Горький.

…Не обманите же, приезжайте. Поживем в Ялте, а потом вместе в Москву поедем, буде пожелаете».

Я уже 5 сентября обедал у Чехова с каким-то прокурором. Антона Павловича нашел в плохом состоянии.

* * *

Девятого сентября Антон Павлович пишет жене: «Теперь я здоров. Ходит ко мне каждый день Бунин».

И опять начались бесконечные разговоры. Когда я приехал, он чувствовал себя весьма нехорошо.

Много рассказывал Антон Павлович о кумысе, где он поправился, а вернувшись в Ялту, «опять захирел, стал кашлять и в июле даже поплевывал кровью», восторгался степью, лошадьми, туземцами; только уж очень была серая публика и никаких удобств! Вкус кумыса похож на; квас и не противный, но, конечно, надоедает.

Через несколько дней ему стало лучше. Он в сентябре решил ехать в Москву, вероятно, уже скучал без жены.

Читал он в эти дни свои старые рассказы, некоторые почти писал заново, так, по его мнению, они были слабы.

До моего приезда в Ялте жили Дорошевич, умом которого восхищался Чехов, и артист Орленев, которого он считал талантливым, но беспутным; последнего я застал.

Жаловался на газету «Курьер»: «Чуть не в каждом номере пишет про меня всякое вранье и пошлости…»

Ему хотелось поехать в Москву до репетиций «Трех сестер», чтобы сделать некоторые указания и, может быть, изменения.

Как я теперь узнал из письма к Книппер, Чехов обо мне ей на другой день моего приезда писал: «Бунин жизнерадостен…» На меня почти всегда Антон Павлович действовал возбуждающе.

* * *

Собрались тогда мы было поехать в Гурзуф, да пришлось отменить: Чехов должен был ехать к Льву Николаевичу Толстому.

Конечно, по его возвращении я уже был у него в Аутке и с жадностью слушал рассказы о Толстом. Как всегда, он восхищался ясностью его головы и тут сказал: «Знаете, что меня особенно восхищает в нем, это его презрение к нам как писателям. Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Почему? Потому что он смотрит на нас, как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в один мешок укладывает Мопассана с Семеновым. Другое дело Шекспир: это уже взрослый, его раздражающий, ибо он пишет не по-толстовски…»

* * *

А мне Илья Львович Толстой говорил в 1912 году, что у них в доме на писателей смотрели «вот как», и он нагибался и держал руку на высоте низа дивана, и когда он мне это рассказывал, я вспомнил эти слова Чехова.

* * *

Мне все же кажется, что, несмотря на то, что Чехов стоял в литературе уже высоко, занимая свое особое место, он все же не отдавал себе отчета в своей ценности.

* * *

Пятнадцатого сентября он уехал в Москву. Чеховы поселились на Спиридоновке в доме Бойцова, во флигеле. Я у них бывал.

В Москве он прожил с 17 сентября до 26 октября.

Он бывал на репетициях своей пьесы «Три сестры». Остался доволен.

В этот сезон шли разговоры о постройке нового театра, в Каретном ряду Художественному театру было уже неудобно и тесно. Но еще ни к чему определенному не пришли.

В октябре здоровье его стало хуже. Почему его не отправили в швейцарскую санаторию?

Вернувшись в Ялту, он жил с матерью, по целым дням питал корректуру.

* * *

Пятого декабря Чехов пишет А. Н. Веселовскому: «Имею честь предложить на имеющиеся вакансии почетных академиков следующих кандидатов:

Михайловский Николай Константинович,

Мережковский Дмитрий Сергеевич,

Спасович Владимир Данилович,

Вейнберг Петр Исаевич».

* * *

В это же время Горький получил разрешение жить в Крыму. Чехов жене сообщает: «Дача у него на хорошем месте, но в доме суета сует, дети, старухи, обстановка не писательская».

Пишет, что читал конец повести Горького «Трое»: «Что-то удивительно дикое. Если бы написал это не Горький, то никто бы читать не стал…»

Ольга Леонардовна пообещала, что приедет на Рождество в Ялту, Чехов очень обрадовался, но это ей не удалось, и он стал нервничать; «Одни доктора говорят, что мне можно в Москву, а другие, что совсем нельзя, а оставаться здесь я не могу!»

Десятого декабря началось опять кровохарканье и продолжалось несколько дней. Антона Павловича уложили в постель. Конечно, Евгении Яковлевне трудно было вести дом и ухаживать за больным, да он и не допускал мать до ухода за собой. Отчасти это кровохарканье произошло из-за волнений за Толстого, который прибыл к дочери в Ялту и заболел.

Слава богу, на Рождество приехала к брату Марья Павловна, и уход за ним стал настоящий, как и еда, — она была прекрасная хозяйка.

* * *

Пятнадцатого января 1902 года я получил от Антона Павловича письмо. Поздравление с Новым годом и пожелания: «Прославиться на весь мир, сойтись с самой хорошенькой женщиной и выиграть 200 тысяч рублей по всем трем займам», а у меня и одного не было… Сообщает, что он хворал месяца полтора. Затем:

«…Писал ли я Вам насчет „Сосен“? — это очень ново, очень свежо и очень хорошо, только слишком компактно, вроде сгущенного бульона.

Итак, будем ждать, приезжайте поскорее; буду рад очень».

В январе во время болезни Толстого Антон Павлович за жизнь Льва Николаевича очень боялся. Лечил Толстого Альтшуллер и держал Чехова в курсе его болезни.

Седьмого февраля Толстому было особенно тяжело, плохо работало сердце. Чехов волнуется: «не выживет».

В это время на короткий срок, чуть ли на два-три дня, Ольга Леонардовна приезжала в Ялту на первой неделе поста, на второй неделе Художественный театр уже должен был играть в Петербурге — «Три сестры», «В мечтах», «Мещане»…

* * *

Волновался в эти дни Антон Павлович еще потому, что Горького не утвердили академиком. Он запрашивал Кондакова, Короленко, хотя как можно было возмущаться тем, что не утвердили выбранного в почетные академики Горького, который находился под судом! Чехов, вероятно, не знал регламента, не знал, например, что всякий почетный академик мог, приехав в какой угодно город, потребовать в какое угодно время — для пользы просвещения — зал для лекции — и без всякой цензуры. Можно себе представить, как бы стал пользоваться этим правом Горький?.. Ведь Куприна не избрали в почетные академики, несмотря на то, что несколько раз поднимался этот вопрос, только потому, что он под влиянием вина мог злоупотреблять где-нибудь в провинции этим правом.

<…>

Нужно отметить, что Чехов, когда посылал А. Н. Веселовскому список своих кандидатов, Горького не выставил, будучи человеком умным и трезвым. Но, когда его не утвердили, заволновался… Такое уже было время! А мотивировка отказа Антона Павловича от звания почетного академика слабая:

«В газетах было напечатано, что, ввиду привлечения Пешкова к дознанию по статье 1035, выборы признаются недействительными. При этом было точно указано, что извещение исходит от Академии наук, а так как я почетный академик, то это извещение исходило и от меня. Я поздравил сердечно, и я же признал выборы недействительными, — такое противоречие не укладывается в моем сознании, примирить с ним свою совесть я не мог».

Эту просьбу о снятии с него звания почетного академика Чехов послал А. Н. Веселовскому 25 августа 1902 года. Он волновался несколько месяцев, переписывался и с Кондаковым, и с Короленко, который тоже «просил снять с него звание почетного академика».

* * *

Весною я приехал в Ялту. Толстому стало лучше, и как-то при мне Чехов собирался его навестить. Волновался сильно: менял брюки, и хотя все время шутил, но все же с трудом подавлял свое волнение.

— Боюсь Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте. Серьезно, я его боюсь, — говорил он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.

И чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:

— Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!

И шел надевать другие и опять выходил, смеясь:

— А эти шириною с Черное море! Подумает: нахал!

Вернувшись он сказал:

— Знаете, это какое-то чудо, нечто невероятное! Лежит в постели старик, телесно вполне едва живой, краше в гроб кладут, а умственно не только гениальный, сверхгениальный!

Говорить о литературе было нашим любимым делом: без конца Антон Павлович: восхищался Мопассаном, Флобером, Толстым, «Таманью» Лермонтова.

— Вот умрет Толстой, все пойдет к черту! — повторял он не раз.

— Литература?

— И литература.

* * *

Но тут он ошибался, литература уже начала идти «прахом» и при жизни Толстого.

* * *

К концу марта приехал из Москвы Телешов, а из Одессы прибыл Нилус, который начал писать портрет Антона Павловича. Чехов был в хорошем настроении, ожидая приезда из Петербурга Ольги Леонардовны.

Я привез «Дети Ванюшина».

— Единственный настоящий драматург, — говорил Чехов.

* * *

Он часто говорил:

— Какие мы драматурги! Единственный настоящий драматург — Найденов; прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех, что только ахнешь!

И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:

— Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем и обо мне, между прочим. Наконец, я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: «Поцелуйте меня», — и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»

* * *

По вечерам иногда собирались к ужину гости: Телешов, Горький, Нилус, после ужина заходил Елпатьевский, и меня упрашивали иногда прочесть тот или другой рассказ Чехова. Об этом вспоминает Телешов: «Антон Павлович сначала хмурился, неловко ему казалось слушать свое же сочинение, потом стал невольно улыбаться, а потом, по мере развития рассказа, буквально трясся от хохота в своем кресле, но молча, стараясь сдерживаться».

Прослушав как-то свой «осколочный» рассказ, Антон Павлович сказал:

— Вам хорошо теперь писать рассказы, все к этому привыкли, а это я пробил дорогу к маленькому рассказу, меня еще как за это ругали…

— Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя называться…

Всех нас радовало, что Толстой выздоравливал. Словом, настроение было самое хорошее. И вдруг пришла телеграмма, что в Петербурге заболела Ольга Леонардовна.

Ежедневные телеграммы. Пять дней ожидания ее прибытия, и наконец в первый день Пасхи, 10 апреля, ее на руках перенесли с парохода на дачу с температурой 39 градусов под мышкой.

Конечно, Нилусу пришлось бросить портрет, и скоро мы все разъехались.

* * *

В письме от 4 мая Антон Павлович сообщает мне, что жена поправляется и что после 20 мая они приедут в Москву.

В Москве же под Троицу — новая болезнь Ольги Леонардовны, осложнившаяся перитонитом, которая чуть не кончилась операцией. Чехов измучился и душевно, и физически. Чтобы отдохнуть, 17 июня он с С. Т. Морозовым отправляется в его имение на Урал до 5 июля, а Ольга Леонардовна осталась с матерью. <…>

* * *

По возвращении они с Ольгой Леонардовной поселились в Любимовке по Ярославской железной дороге, в усадьбе матери Станиславского, Е. И. Алексеевой. (Она предоставила им флигель.) Любимовка лежала на Клязьме, где Чехов удил рыбу. Прожили они вместе до середины июля, затем он один уехал в Ялту. Вероятно, за время болезни у Ольги Леонардовны расстроились нервы, она скучала и в письмах к мужу стала его упрекать, что он не взял ее с собой, упрекала и его родных.

Он отвечает: «…Ты сердита на меня, а за что — никак не пойму. За то, что я уехал от тебя? Но ведь я с тобой прожил с самой Пасхи… и не уехал бы, если бы не дела и кровохарканье».

* * *

От 11 сентября я получил от него коротенькое письмецо: упрек, что я не послал ему своих «Новых стихотворений», которые были изданы А. А. Карзинкиным — большим любителем поэзии и моим другом — в старинном стиле.

* * *

В середине октября 1902 года Чехов приехал в Москву и чуть ли не в первый день написал записочку Найденову, прося его известить меня, что он здесь.

Конечно, на следующий день я был у него. В письме от 18 октября он пишет Куприну, что виделся «с Буниным и что тот в меланхолическом настроении, собирается за границу».

А 26 октября я получил от него открытку: «Милый Жан! Укрой свои бледные ноги!» без подписи.

* * *

Из Москвы Антон Павлович уехал в конце ноября. В Ялте в это время выпал снег…

В письме от 20 декабря он пишет жене: «Думал о том, что тебе нужен сынишка, который занимал бы тебя, наполнял бы твою жизнь. Сынишка или дочка будет у тебя, родная, поверь мне, нужно только подождать, прийти после болезни в норму. Я не лгу тебе, не скрываю ни одной капли из того, что говорят доктора, честное слово».

Я же в это время жил еще в Москве, бывал запросто у Ольги Леонардовны и иногда заставал ее в слезах, — ей было тяжело, хотя она и не жаловалась.

* * *

В письме от 27 декабря Чехов сообщает ей из Ялты: «Ждем Бунина и Найденова, которые, по газетным известиям, уехали в Константинополь…» Последнее было вранье.

В письме от 1 января 1903 года Антон Павлович извещает жену, что «Бунин и Найденов теперь в Одессе. Их там на руках носят». (Мы жили в это время с Найденовым в «Крымской гостинице».)

Гославскому же пишет: «На днях в Ялте будет Бунин» (из Одессы я собирался поехать в Крым). «Я поговорю с ним, и если он посвятит меня в тайны „Знания“, то я тотчас же напишу Горькому или Пятницкому, не медля…»

Тринадцатого января в день отъезда Марьи Павловны он почувствовал себя плохо…А в Ялте был туман, погода как раз для туберкулезного.

Пятого февраля Шаповалов привез Чехову от Станиславского «орден» «Чайки» (такой же самый я получил от Художественного театра вместе с адресом на свой двадцатипятилетний юбилей. Его у меня украли вместе со всеми ценными вещами во время нашего пребывания в Софии в 1920 году, после бегства из Одессы).

Шестнадцатого февраля он в письме к жене удивляется: «Бунин почему-то в Новочеркасске?» А я там был у матери, жившей тогда у моей сестры Марьи Алексеевны Ласкаржевской.

Из Новочеркасска я отправился в Ялту.

Вот в этот-то приезд Чехов шутя приставал ко мне, что именно напишу я о нем в своих воспоминаниях. Я иногда отбрехивался, что это он будет писать обо мне, но он уверял, что я проживу до ста лет, что я «здоровенный» мужчина и все в таком роде. Наконец я сказал:

— Я напишу прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве. Это было в девяносто пятом году в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. И вот, сидим мы однажды с одним поэтом в Большом Московском, пьем красное вино, слушаем машину, а порт все читает свои стихи, все больше и больше собой восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал свое пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно: «Позвольте, господин, я сам найду…» — «Как, негодяй? Значит, я чужое пальто беру?» — «Так точно, чужое-с». — «Молчать, негодяй, это мое пальто!» — «Да нет же, господин, это не ваше пальто!» — «Тогда говори сию же минуту, чье?» — «Антона Павловича Чехова». — «Врешь, я убью тебя за эту ложь на месте!» — «Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова». — «Так, значит, он здесь?» — «Всегда у нас останавливаются…» И вот мы чуть не кинулись к вам знакомиться в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали — видели только ваш номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это было начало «Бабьего царства».

— Кто этот поэт, догадываюсь, Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?

— Простите, дорогой, не удержались.

— А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо — закатиться куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.

* * *

Да, это правда, рестораны он любил. Всех друзей звал всегда или пообедать, или поужинать. И ему доставляло удовольствие их угощать. Нравилось ему мое понимание в винах, любовь к закускам и к тонким блюдам, это ценила во мне и Евгенья Яковлевна, которая была большая мастерица в кулинарном искусстве и тоже очень любила угощать.

Ни с одним писателем я не был в таких отношениях: мог часами, сидя вместе в кабинете, молчать, а с Чеховым мы иногда проводили так целые утра.

Иногда мне казалось, что все-таки я мешаю ему, и вечером при прощанье выдумывал, что мне утром нужно куда-то, в этом случае он трогательно настойчиво начинал приглашать и, шутя, говорил: если вам не скучно со старым писателем…

В этот приезд я уже останавливался в лучшей гостинице в Ялте, в «России». И он туда как-то вечером позвонил и сказал, чтобы я нанял извозчика и приехал за ним, чтобы ехать кататься. Я стал отговаривать, но он настоял. Правда, ночь была теплая, лунная. И мы поехали в Орианду. Вот тут-то он и сказал, что его будут читать еще только семь лет, а жить ему осталось еще меньше — всего шесть. В обоих случаях ошибся: жить ему осталось меньше — всего год и три месяца, а читают его уже больше пятидесяти лет, и, вероятно, будут читать еще долго.

Из Крыма я поехал в Москву, заглянув ненадолго к брату, в деревню, а в мае бывал у Чеховых на Петровке и удивлялся, как они могли так высоко снять квартиру, на третьем, то есть по-заграничному на четвертом этаже, у него уже была одышка, ему очень тяжело было подыматься.

В этот приезд он показался профессору Остроумову, который увидел, что его левое легкое в исключительно плохом состоянии, и, сказав, что он «калека», запретил ему жить зимою в Ялте, запретил и поездку в Швейцарию, где он с Ольгой Леонардовной хотели провести лето. А на лето они поселились в имении Якунчиковой в Наро-Фоминском.

Недель шесть они прожили там. Антон Павлович удил рыбу, купался, — это Остроумов ему разрешил, но Чехов томился окружающей бездельной жизнью, высокопоставленными гостями, и, не выдержав, в десятых числах июля вернулся в Ялту, нарушив приказание Остроумова.

Он работал над своей последней пьесой — «Вишневым садом».

В письме к жене от 29 сентября он пишет между прочим: «…скажи Бунину, чтобы он у меня полечился, если нездоров; я его вылечу».

Здоровье Чехова, как всегда в Ялте, особенно с наступлением холодных дней, ухудшилось.

* * *

В начале декабря Антон Павлович приехал в Москву. Я тоже был там, — мы с Найденовым готовились к поездке за границу. Ежедневно по вечерам я заходил к Чехову, оставался иногда у него до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги Леонардовны домой.

Чаще всего она уезжала в театр, но иногда отправлялась на какой-нибудь благотворительный концерт. За ней заезжал Немирович во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она, в вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая, подходила к мужу со словами:

— Не скучай без меня, дусик, впрочем, с Букишончиком тебе всегда хорошо… До свиданья, милый, — обращалась она ко мне. Я целовал ее руку, и они уходили. Чехов меня не отпускал до ее возвращения. И эти бдения мне особенно дороги.

Он иногда мыл себе голову. Я старался развлекать его, рассказывал о себе, расспрашивал о семье. Он много говорил о своих братьях, Николае, Александре, которого он ставил очень высоко и бесконечно жалел, так как он иногда запивал, — этим он объяснял, что из него ничего не вышло, а одарен он был щедро.

Александр Павлович был человек редко образованный: окончил два факультета — естественный и математический, много знал и по медицине. Хорошо разбирался в философских системах. Знал много языков. Но ни на чем не мог остановиться. А как он писал письма! Прямо на удивление. Был способен и на ручные работы, сам сделал стенные часы. Одно время был редактором пожарного журнала. Над его кроватью висел пожарный звонок, чтобы он мог всегда знать, где горит. Он был из чудаков, писал только куриными перьями. Любил разводить птицу и сооружал удивительные курятники, словом, человек на редкость умный, оригинальный. Хорошо понимал шутку, но последнее время стал тяжел: когда был трезв, то мучился тем, каким он был во хмелю, а под хмелем действительно был тяжел. Я спросил Антона Павловича:

— А не мучается ли он, что вы заслонили его как писателя?

Он улыбнулся своей милой улыбкой и ответил:

— Нисколько, ведь и пишет он между делом, так, чтобы лишнее заработать. Да я и не знаю, что его больше интересует: литература, философия, наука или куроводство? Он слишком одарен во многих отношениях, чтобы отдаться чему-нибудь одному… Вот и брат Михаил служил в финансовом ведомстве, бросил, работает по книжному делу у Суворина. Пишет рассказы, но никаких усилий не делает, чтобы стать настоящим писателем. У нас ведь нет такого честолюбия, как у многих писателей нынешних… У нас у всех есть любовь к тому делу, над каким мы трудимся.

Расспрашивал Антон Павлович меня и о первом представлении пьесы Горького «На дне», и об ужине, который стоил восемьсот рублей, и что за такую цену подавали?

Я, изображая Горького, говорил:

— Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой, черт ее дери совсем, чтобы не рыба была, а лошадь.

Чехов очень смеялся, а особенно замечанию профессора Ключевского, который был беспечно-спокоен, мирно-весел, чистенький, аккуратный, в застегнутом сюртучке, слегка склонив голову набок и искоса, поблескивая очками и своим лукавым оком, мы стояли рядом, и он тихо сказал:

— Лошадь! — Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?

* * *

Что думал он о смерти?

Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор:

— Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор.

Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:

— Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это…

* * *

Последнее время часто мечтал вслух:

— Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…

* * *

Его «Архиерей» прошел незамеченным — не то что «Вишневый сад» с большими бумажными цветами, невероятно густо белевшими за театральными окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь «Мужиков», Художественного театра!

* * *

Мы с Найденовым уже были в конце декабря на отлете. Чехов рассказывал мне о своем пребывании в Ницце, о М. М. Ковалевском, о консуле Юрасове, давал советы относительно здоровья и, как всегда, уверял, что я проживу до глубокой старости, так как я «здоровенный мужчина», и опять в который раз уговаривал писать ежедневно, бросить «дилетантство», а нужно относиться к писанию «профессионально»…

И не думал я в те дни, что они — наше последнее свидание.

Часа в четыре, а иногда и совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами…

— Что же ты не спишь, дуся?.. Тебе вредно. А вы тут еще, Букишончик, ну конечно, он с вами не скучал!

Я быстро вставал и прощался.

* * *

Перед Рождеством мы с Найденовым уехали за границу.

В Ниццу Чехов прислал мне поздравление с Новым годом, но тон письма был невеселый, он сообщал, что его пьеса еще не шла и неизвестно, когда пойдет, а письмо помечено 8 января. В письме чувствуется нежность, забота, спрашивает, что я ем? рекомендует есть цыплят и голубей, сокрушается, что судака Кольбер там нет. Кончает: «Целую вас и обнимаю», а после подписи: «А у нас сегодня солонина и индейка!»

* * *

В день его ангела была премьера «Вишневого сада», театр устроил ему чествование, которое его, конечно, очень утомило. Он не переносил никаких чествований, ненавидел быть центром внимания. Воображаю, сколько пошлостей ему пришлось тогда выслушать.

* * *

Началась Японская война. В письмах она у него не отразилась.

Пятнадцатого февраля он уехал опять в Ялту, нарушая запрет Остроумова.

Перед отъездом был с женой в Царицыне, смотрел дачу, чтобы в будущем году там поселиться на всю зиму.

В Ялте он застал брата Александра с семьей. Его племянник, будущий артист, вспоминает это время. Антон Павлович был с ним нежен, подарил «Каштанку» и «Белолобого», дарил мелкие вещицы со своего стола, когда он тихо сидел в его кабинете.

Александр Павлович все время был «трезв, добр, интересен, вообще утешает меня своим поведением», — пишет он своей жене.

* * *

Весной Ольга Леонардовна переменила в Москве квартиру, сняла в Леонтьевском переулке, в доме был лифт.

В эту весну 13 апреля он и написал Амфитеатрову из Ялты о моем рассказе «Чернозем», опубликованном в сборнике «Знания».

Третьего мая он в Москве.

Сообщает матери: «Всю дорогу нездоровилось», но в Москве «полегчало».

Рассказывают, что он по приезде в Москву, на другой день, поехал в Сандуновские бани и простудился. В письме к Куприну он сообщает от 5 мая:

«Я приехал в Москву, нездоров!» А 10 мая Гольцеву: «…нездоров, лежу в постели, каждый день ходит доктор…»

В письме к сестре от 21 мая сообщает, что «третьего дня ни с того ни с сего меня хватил плеврит… Как бы то ни было, на 2 июня заказаны билеты в Шварцвальд…»

Меня всегда мучает вопрос, почему его повезли за границу в таком состоянии. Сам он Телешову сказал: «Еду умирать». Значит, понимал свое положение. У меня иногда мелькает мысль, что, может быть, он не хотел, чтобы его семья присутствовала при его смерти, хотел избавить всех своих от тяжелых впечатлений, а потому не возражал. Конечно, порой он надеялся, как большинство чахоточных, что поправится. Замечательно, что сестре он стал из Москвы писать нежнее.

Он и мне в последнем письме, которое не попало в собрание его писем, писал в середине июня, что «чувствую себя недурно, заказал себе белый костюм…».

Четвертого июля 1904 года я поехал верхом в село на почту, взял там газеты и письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула по сердцу.

* * *

Смерть его ускорила простуда. После приезда в Москву из Ялты он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости…

Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому («Как живет и работает Толстой») и которого Чехов, за его худобу и длинный рост, неизменный черный костюм и черные волосы, называл так:

— Погребальные дроги стоймя.

IV

Художественный театр отметил пятидесятилетие со дня рождения Антона Павловича литературным утренником, на котором выступал я со своими воспоминаниями. Это было 17 января 1910 года.

Театр был переполнен. В литерной ложе с правой стороны сидели родные Чехова: мать, сестра, Иван Павлович с семьей, вероятно, и другие братья, — не помню.

Мое выступление вызвало настоящий восторг, потому что я, читая наши разговоры с Антоном Павловичем, его слова передавал его голосом, его интонациями, что произвело потрясающее впечатление на семью: мать и сестра плакали.

Через несколько дней ко мне приезжали Станиславский с Немировичем и предлагали поступить в их труппу.

Вскоре после этого утренника мы были приглашены к Марье Павловне, где были и Чеховы, живущие в Москве, а среди них и сын Александра Павловича, Михаил, молодой ученик школы Художественного театра, поразивший нас талантливостью жестов: они с сыном Ивана Павловича, студентом Володей, прощаясь в прихожей; что-то манипулировали со шляпами так забавно, что мы из столовой, глядя на них, очень смеялись. Кто-то сказал:

— Это совершенно по-чеховски! Новое поколение.

А через несколько лет я видел Мишу в Первой студии Художественного театра в пьесе, переделанной из рассказа Диккенса «Сверчок на печи», и его игра меня взволновала до слез.

В 1915 году, 14 декабря видел его второй раз в «Потопе»; играл тоже с большим талантом.

Евгения Яковлевна за пять лет очень состарилась. Мы обрадовались друг другу, как родные. Она всегда меня любила. Стала бранить Ялту, с восторгом вспоминать Московскую губернию:

— Здесь лучше, леса, можно по грибы ходить, их тут много, а там что… одно море…

И до чего она была очаровательна в своей наивности.

* * *

Ездил я и на открытие «Комнаты имени Антона Павловича Чехова» для туберкулезного литератора в санатории по Николаевской дороге, кажется, вблизи станции Крюково, забыл какого доктора.

Ехал я туда в вагоне с Иваном Павловичем, его женой, милой женщиной, и сыном.

Иван Павлович напоминал покойного брата одним жестом. Он был очень хозяйственный человек, сейчас раскрыл погребец, угостил водочкой и какой-то закуской, и мы незаметно доехали до санатории, где был «пир горой».

* * *

«Литературное ханжество — самое скверное ханжество», — сказал мне Чехов (писал он об этом и Суворину).

* * *

Отлично писал Горькому: «У вас слишком много определений… понятно, когда я пишу: „Человек сел на траву…“ Наоборот, неудобопонятно, если я пишу: „Высокий, узкогрудый, среднего роста человек с рыжеватой бородкой сел на зеленую, еще не измятую пешеходами траву, сел бесшумно, робко и пугливо оглядываясь…“»

* * *

Чехов говорил:

«Писателю надо непременно в себе выработать зоркого, неугомонного наблюдателя… Настолько, понимаете, выработать, чтоб это вошло прямо в привычку… сделалось как бы второй натурой».

* * *

У Чехова каждый год менялось лицо.

* * *

Благородство Чехова — цветы, животные, благородство людских поступков.

* * *

Со всеми он был одинаков, какого бы ранга человек ни был.

* * *

Всеволод Гаршин, которого, несмотря на краткое знакомство, он успел полюбить всей душой, весной 1888 года кончает самоубийством.

* * *

Монгольское у матери, и у Николая, и у самого Чехова.

Портреты деда, бабки, отца, дяди — мужики. Женщины широкоскулы, рты без губ, — монголки. Дед, бабка, мать, отец, дядя Чехова — все мужики, и все широкоскулые. Просто страшно смотреть — особенно проживши больше тридцати лет в Европе. Нижняя челюсть дяди. Грубость поразительная. Отец приличнее, но нижняя челюсть почти как у дяди.

* * *

Ехал из Ельца. Купил на станции «Пестрые рассказы» Чехова в 1887 году, читал не отрываясь.

* * *

Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):

— Знаете, какая раз была история со мной?

И, посмотрев некоторое время в лицо мне через плечо, принялся хохотать:

— Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый писатель в России!..» И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…»

* * *

В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня, (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):

— Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?

Не раз говорил:

— В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница…

— Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говоритглупости…

— Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умнее и талантливее этой актрисы…

Иногда говорил:

— Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями… Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден!

Как он восхищался Давыдовой!

— Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк:

«Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ».

А иногда говорил совсем другое:

— Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, Южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи… Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю…

* * *

Замечательная есть строка в его записной книжке:

— Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один.

* * *

Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды сказал:

— Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать…

* * *

Однажды, он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:

— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений…

Побледнев, он встал и вышел.

* * *

Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: «Давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей».

Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.

— Что такое вы прочли?

— Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тонким голосом, — завещал все свое состояние на памятник Гегелю.

— Вы шутите?

— Ей-богу, нет, Гегелю.

А то, опуская газету, внезапно спрашивал:

— Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?

— Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.

— Да вы мне в дети годитесь.

— Все равно. В вас народная кровь.

— А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек».

— Это про меня писали, — говорил я, — писали, будто я симпатичное дарование.

Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.

— Постойте, а как про вас Короленко написал?

— Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ «сделал бы честь и более крупному таланту».

Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:

— Все-таки это лучше, чем про меня писали. Только вот вам мой совет, — вдруг прибавлял он, — перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать, — из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья. Потом, помолчав:

— А Короленке надо жене изменить, обязательно, чтобы начать лучше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в «Русском богатстве» какого-то Вербова или Веткова, где описывались «волки реакции», обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и то, как он звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду рассказывали?

— Честное слово, правду.

— А кстати, вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?

— Вы не любите Добролюбова?

— Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то что Скабичевский, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня «искры божьей нет».

— Вы знаете, — говорил я, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.

— Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал!

* * *

Необыкновенно радовался он однажды, когда я рассказал ему, что наш сельский дьякон до крупинки съел как-то на именинах моего отца фунта два икры. Этой историей он начал свою повесть «В овраге».

Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.

* * *

Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:

— Ровно сто сюжетов! Да-а, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работники! Хотите, парочку продам!

Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, — за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:

— А слыхали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!

Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:

— Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина!

* * *

Один писатель жаловался: «До слез стыдно, как слабо, плохо начал я писать!»

— Ах, что вы, что вы! — воскликнул он. — Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что, если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало!

И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть неоригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность равняется умению приспособляться и «живет она легко», а талант мучится, ища проявления себя.

V

Однажды, читая газеты, он поднял лицо и, не спеша, без интонации сказал:

— Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов.

* * *

Теперь он выделился. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был человек.

* * *

— На одного умного полагается тысяча глупых, на одно умное слово приходится тысяча глупых, и эта тысяча заглушает. (Из записной книжки Чехова).

Его заглушали долго. До «Мужиков», далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор «Винта», «Жалобной книги»… Люди «идейные» интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, — помню, как некоторые из них искренне хохотали надо мной, юнцом, когда я осмеливался сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать никогда не станут человека, начавшего писать под именем Чехонте: «Нельзя представить себе, — говорили они, — чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой».

Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, Это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторялось его имя на афишах, что запомнились: «двадцать два несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли»…

* * *

Долго иначе не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом сумеречных настроений», «больным талантом», человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно.

Теперь гнут палку в другую сторону. «Чеховская нежность, грусть, теплота», «чеховская любовь к человеку»… Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою «нежность»! Еще более были бы противны ему «теплота», «грусть».

Говоря о нем, даже талантливые люди берут неверный тон. Например, Елпатьевский: «…встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям… Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами…»

Что за вздор! Чехова влекли сильные и умные люди, возьмем хотя бы Суворина, ни с кем он не был так откровенен, как с ним, очень любил его общество, никому он так много и откровенно не писал!

Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как «простота» и «задушевность», приписывает ему «печаль о призраках». <…>

* * *

Курдюмов характеризует Чехова как очень скромного человека, я с этим не согласен. Он знал себе цену, но этого не показывал. Не согласен, что он очень скрытен. А его письма к Суворину? В них он очень откровенен. Скрытный человек со всеми скрытен. Чехов не болтлив, и он должен был очень любить человека, чтобы говорить ему о своем.

* * *

<…> «В овраге» — одно из самых замечательных произведений не только Чехова, но во всей всемирной литературе — говорю я.

* * *

Курдюмов считает «Три сестры», «Дядя Ваня», «Вишневый сад» лучшими пьесами Чехова. Я не согласен: лучшая «Чайка», единственная. Но все же я неправильно писал о его пьесах. Прав Курдюмов, когда говорит, что «главное невидимо действующее лицо в чеховских пьесах, как и во многих других его произведениях, — беспощадно уходящее время». <…>

* * *

Гиппиус… уверяет, что С. Андреевский сказал про Чехова:

«Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента».

И Гиппиус с радостью подхватила: «Да, именно — момента». Времени у Чехова нет, а «момент» очень есть.

Боже, до чего некоторые люди лишены непосредственного чувства жизни!

Это Чехов родился сорокалетним! Это у Чехова не было возраста?

Чехов гимназист, Чехов студент и сотрудник юмористических журналов, Чехов врач во второй половине восьмидесятых годов, Чехов в первой половине девяностых годов, в год Сахалина, и затем во второй и, наконец, в начале двадцатого века, да это шесть разных Чеховых!!

Взять хотя бы его портреты.

* * *

И каким он был тонким поэтом![25] <…>

* * *

И как Гиппиус ошиблась: у Чехова не только был «момент», но есть и «время». До сих пор его читают и перечитывают, как настоящего поэта.

* * *

Далее она пишет: «слово „нормальный“ — точно для Чехова придумано. У него и наружность „нормальная“. <…> Нормальный провинциальный доктор.<…> Имел тонкую наблюдательность в своем пределе — и грубоватые манеры, что тоже было нормально».

Грубоватых манер я у Чехова никогда не наблюдал, впрочем, я в ту пору с ним не был знаком, значит, и в этом отношении он изменился.

* * *

«Даже болезнь его была какая-то „нормальная“, — пишет Гиппиус, — и никто себе не представит, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке „священной“ эпилепсии, опрокинув дорогую вазу». «Или — как Гоголь, постился бы десять дней, сжег „Чайку“, „Вишневый сад“, „Трех сестер“ и лишь потом умер».

Но ведь не один Чехов не сжигал своих произведений, Пушкин тоже не сжигал, да и другие писатели вплоть до Гиппиус не сжигали, и винить Чехова за то, что у него не было эпилепсии, психической болезни, более чем странно, говоря мягко.

* * *

Разве при его состоянии здоровья нормально было предпринимать путешествие на Сахалин? Разве нормально было так легкомысленно относиться к своему кровохарканью, как он относился с 1884 года, а в 1897 году, несмотря на болезнь, поехал в Москву, чтобы повидаться с Л. А. Авиловой?..

Гиппиус уверяет, что Чехов «нормально» ухаживал за женщиной, если она ему нравится.

Гиппиус находит, что и женитьба его была нормальна. А я нахожу, что это было медленным самоубийством: жизнь с женой при его болезни — частые разлуки, вечное волнение уже за двоих — Ольга Леонардовна была два раза при смерти в течение трех лет брачной жизни, — а его вечное стремление куда-то ехать при его болезни. Даже во время Японской войны на Дальний Восток — и не корреспондентом, а врачом!

* * *

Далее:

«Чехов, уже по одной цельности своей, — человек замечательный. Он, конечно, близок и нужен душам, тяготеющим к „норме“, и к статике, но бессловесным».

<…>

Я уже отмечал, что, несмотря на то, что, по мнению Гиппиус, Чехов был человек «момента», его читают не только «души, тяготеющие к норме», его читают всякие души, положительно весь мир. Она совершенно не поняла Чехова не только как писателя, а и как человека, ей казалось, что Чехову Италия совсем не понравилась, — не буду на этом останавливаться, так как об этом он очень много писал своим родным и друзьям. Видимо, он нарочно при Мережковских был сдержан, говорил пустяки, его раздражали восторги их, особенно «мадам Мережковской», которая ему, видимо, не нравилась, и она не простила ему его равнодушия не к Италии, а к себе.

И гораздо меньше изменялись на своем пути литературном и жизненном Мережковские, чем Чехов, это у них не было «возраста», это они родились почти такими же, как и умерли! <…>

* * *

Такого, как Чехов, писателя еще никогда не было!

Поездка на Сахалин, книга о нем, работа во время голода и во время холеры, врачебная практика, постройка школ, устройство таганрогской библиотеки, заботы о постановке памятника Петру в родном городе — и все это в течение семи лет при развивающейся смертельной болезни!

А его упрекали в беспринципности! Ибо он не принадлежал ни к какой партии и превыше всего ставил творческую свободу, что ему не прощалось, не прощалось долго.

VI

— Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? — Думаю, что нет.

«Любовь, — писал он в своей записной книжке, — это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нет, была. К Авиловой.

* * *

Воспоминания Авиловой, написанные с большим блеском, волнением, редкой талантливостью и необыкновенным тактом, были для меня открытием.

Я хорошо знал Лидию Алексеевну, отличительными чертами которой были правдивость, ум, талантливость, застенчивость и редкое чувство юмора даже над самой собой.

Прочтя ее воспоминания, я и на Чехова взглянул иначе, кое-что по-новому мне в нем приоткрылось.

Я и не подозревал о тех отношениях, какие существовали между ними.

* * *

А ведь до сих пор многие думают, что Чехов никогда не испытал большого чувства.

Так думал когда-то и я.

Теперь же я твердо скажу: испытал! Испытал к Лидии Алексеевне Авиловой.

* * *

Чувствую, что некоторые спросят: а можно ли всецело доверять ее воспоминаниям?

Лидия Алексеевна была необыкновенно правдива. Она не скрыла даже тех отрицательных замечаний, которые делал Чехов по поводу ее писаний, как и замечаний о ней самой. Редкая женщина!

* * *

А сколько лет она молчала. Ни одним словом не намекнула при жизни (ведь я с ней встречался) о своей любви.

Ее воспоминания напечатаны через десять лет после ее смерти. <…>

* * *

В ней все было очаровательно: голос, некоторая застенчивость, взгляд чудесных серо-голубых глаз…

И как хороша была она в трауре, по ее рано умершему развязному мужу, всегда с противной насмешливостью относившемуся к ее литературным писаниям.

— Ну, мать, пора в постель, довольно твоего «творчества»!

И она очень смущалась этим «творчеством», — как, например, чудесно рассказывала о своем первом посещении «Вестника Европы»…

Для меня целовать ее нежную благородную руку было всегда истинным счастьем.

А вся жизнь ее поистине глубокой любви к Чехову, трагической даже и по…

* * *

Авилова (в девичестве Страхова, родная сестра толстовца), была как раз одна из тех, что так любил Чехов, употреблявший для них слово, мне всегда неприятное: «Роскошная женщина». Таких обычно называют «русскими красавицами», «кровь с молоком» (выражение для меня несносное, ибо что может быть хуже этой смеси — «кровь и молоко»?). И когда говорят так: «русская красавица» — чаще всего относят таких женщин к купеческой красоте. Но у Авиловой не было ничего купеческого: был высокий рост, прекрасная женственность, сложение, прекрасная русая коса, но все прочее никак не купеческое, а породистое, барское. Я знал ее еще в молодости (хотя уже и тогда было у нее трое детей) и всегда восхищался ею (при всей моей склонности к другому типу: смуглому, худому, азиатскому).

* * *

Я любил с ней разговаривать, как с редкой женщиной, в ней было много юмора даже над самой собой, суждения ее были умны, в людях она разбиралась хорошо. И при всем этом она была очень застенчива, легко растеривалась, краснела…

Например, с непередаваемым юмором необыкновенно весело рассказывала она о своем первом посещении редакции толстого журнала «Вестник Европы».

«Наконец после долгих колебаний я собралась с духом и понесла свой рассказ редактору Стасюлевичу. И, как на грех, дверь открывает мне он сам. Я так оробела, что начала, не поздоровавшись, бормотать: „Вот… я… я Матвей… Стасюлей Матвееви… Михаил Стясюлевич… Я потому… хочу предложить вам себя…“ Тут я уже так запуталась, что, не отдав рукописи, выскочила, как угорелая на улицу… Он, вероятно, принял меня за сумасшедшую…» <…>

* * *

Да, с воспоминаниями Авиловой биографам Чехова придется серьезно считаться. <…>

* * *

И до чего все было сложно. Разве можно после опубликования воспоминаний Авиловой серьезно говорить о Мизиновой. <…>

* * *

Да, одиночество его было велико. Он знал все о своей болезни, любил Авилову, боялся за нее; любя, оберегал ее, не хотел разрушать семью, зная, какая она мать. <…>

VII

После нашего отъезда из Москвы мы не имели сведений о судьбе Лидии Алексеевны Авиловой. В 1922 году, когда мы жили в Париже, в середине ноября, пришло письмо из Чехословакии. Взглянув на последнюю страницу, я увидел подпись: Л. Авилова. Странно было то, что письмо было отправлено по адресу, по которому обычно нам писали из России родные. В те годы мы жили почти исключительно тем, что происходило в России, в вечном волнении за судьбу родных и близких. Ее письмо мы читали, волнуясь. <…>

* * *

В Чехословакию Лидия Алексеевна приехала к своей больной дочери, вот к той Ниночке, которая очаровала меня в Москве, которая когда-то, будучи ребенком, сидела на коленях у Антона Павловича во время последнего свидания на вокзале.

* * *

Мне ничего не известно о судьбе Авиловой после возвращения ее в Россию. Переписка наша прекратилась.

В примечаниях, приложенных к сборнику воспоминаний современников о Чехове, кратко сказано:

Авилова Лидия Алексеевна (1865–1942). <…>

Из части второй

I

В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября, я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно — и очень нелегко для меня: все вокруг — и в саду, и в доме, и в его кабинете, — было, как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности; часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!» Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, — а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, — этот кабинет, где особенно все осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек купленных им по пути с Сахалина, в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, — я бы строки не мог написать среди них, — его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что-нибудь читал, лежало «Воскресение» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной.

* * *

Всегда было много крикливых людей, теперь их особенно много. А он был из тех, о ком сказал Саади: «Тот, у кого в кармане склянка с мускусом, не кричит о том на всех перекрестках: за него говорит аромат мускуса…» Я писал, что никогда ни с кем не был он дружен, близок по-настоящему. Теперь это подтверждается.

* * *

Если случалось, что бездарный человек пускался при нем кого-нибудь характеризовать или копировать, он не знал, куда глаза спрятать от стыда за этого человека. Что же чувствовал бы он, читая про свою «нежность»! Очень редко и очень осторожно следует употреблять это слово, говоря о нем. Еще более были бы противны ему эти «теплота и грусть». А ведь идут еще дальше: его, воплощенную сдержанность, твердость и ясность, сравнивают иногда с Коммиссаржевской!

* * *

Может быть, в силу этой ненависти к «высоким» словам, к так называемым поэтическим красотам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами. Как восторженно говорил о лермонтовском «Парусе»!

— Это стоит всего Брюсова и Урениуса со всеми их потрохами, — сказал он однажды.

— Какого Урениуса? — спросил я.

— А разве нет такого поэта?

— Нет.

— Ну, Упрудиуса, — сказал он серьезно. — Вот им бы в Одессе жить. Там думают, что самое поэтическое место в мире — Николаевский бульвар: и море, и кафе, и музыка, и все удобства, — каждую минуту сапоги можно почистить.

* * *

Вспоминаю с великим удовольствием еще то, что он терпеть не мог таких слов, как «красиво», «сочно», «красочно».

— Хорошо у Полонского сказано, — говорил я, — «красиво — уж не красота».

— Чудесно! — соглашался он. — А «красочно» — ведь они же не знают, что у художников это бранное слово!

И порою, смеясь, утверждал, что одно из лучших стихотворений начала двадцатого века написано на стене его ялтинского дома Гиляровским:

Край, друзья, у вас премилый,

Наслаждайся и гуляй:

Шарик, Тузик косорылый

И какой-то Бакакай.

Представители того «нового» искусства, которое так хорошо назвал «пересоленной карикатурой на глупость» Толстой, смешны и противны были ему. Да и мог ли он, воплощенное чувство меры, благородства, человек высшей простоты, высшего художественного целомудрия, не возмущаться этими пересоленными карикатурами на глупость, и на величайшую вычурность, и на величайшее бесстыдство, и на неизменную лживость!

Он умер не вовремя. Будь жив он, может быть, все-таки не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения, до изломавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричавших на весь кабак о собственной гениальности…

* * *

Выдумывание художественных подробностей и сближало нас, может быть, больше всего. Он был жаден до них необыкновенно, он мог два-три дня подряд повторять с восхищением удачную художественную черту, и уже по одному этому не забуду я его никогда, всегда буду чувствовать боль, что его нет.

* * *

Раз он купил книжечку, составленную из некоторых произведений моих и Андреева, с пышным заглавием «Восходящие звезды» и с нашими портретами на обложке, — ездил на набережную и возвратился усталый, с зелено-серым лицом с пепельными губами, но с улыбкой на них и с затаенным блеском в глазах, в том внутреннем возбуждении, которое вспыхивало в нем порою по самому ничтожному поводу и держалось долго, означая, что этот ничтожный повод был толчком для творческой игры его мысли, пробудил того Чехова, который когда-то сказал в молодом задоре Короленке: «Хотите, напишу рассказ вот про эту пепельницу?» И как молодо хохотал он в этот день, фантазируя, с каким благоговением могут читать эту книжечку где-нибудь в Мариуполе, Бердянске, и глядя то на мой портрет, — я вышел щеголеватым брюнетом, — то на портрет Андреева в поддевке:

— Это французский депутат Букишон, а это казак Ашинов.

* * *

— Ах, с какой чепухи я начал. Боже мой, с какой чепухи! — говорил он.

Если бы он даже ничего не написал, кроме «Скоропостижной конской смерти» или «Романа с контрабасом», то и тогда можно было бы сказать, что в русской литературе блеснул и исчез удивительный ум, потому что ведь выдумывать и уметь сказать хорошую нелепость, хорошую шутку могут только очень умные люди, те, у которых ум «по всем жилушкам переливается». И сам он чрезвычайно ценил этот талант, талант шутки, и тех, кто быстро улавливают шутку.

— Да-с, это уж вернейший признак: не понимает человек шутки, пиши пропало!

— А чаще всего, — сказал я однажды, — страдают этим женщины. Кажись, и умна, а не понимает!

— Ах, да, да. И знаете: это уже не настоящий ум, будь человек хоть семи пядей во лбу.

* * *

«В жизни все просто», — обыкновенно говорил он, бракуя в литературе все нарочитое, искусно скомпанованное, рассчитанное на то, чтобы удивить читателя. <…>

* * *

Чехову не нравился его успех. Он боялся своей славы, боялся стать «модным писателем». <…>

* * *

Во всем, что относилось к труду, он был суров, непримирим: как беспощадно отчитал он Лику Мизинову, когда она, взявшись за перевод, не выполнила работы. <…>

* * *

…Удивительно знал он женское сердце, тонко и сильно чувствовал женственность, среди образов, рождавшихся в его мечте, есть образы пленительные, много было любивших его, и редко кто умел так, как он, говорить с женщинами, трогать их, входить с ними в душевную близость…

* * *

Очень зоркие глаза дал ему бог!

* * *

Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.

В те годы уже завершалось пресловутое дворянское «оскудение», — под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигорев-Атава. После него называли последним из тех, которые «воспевали» погибающие дворянские гнезда, меня, а затем «воспел» погибшую красоту «вишневых садов» Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах, помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «Вишневого сада». Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, — уж не говорю про помещика с фамилией прямо из Гоголя: Симеонов-Пищик. Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: «Человека забыли…» Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: «Желтого в середину… Дуплет в угол…» Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше, — точно совсем из «Дяди Вани», — истерика Ани: «Мама, мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама!» А рядом со всем этим студент Трофимов, в некотором роде «Буревестник»: «Вперед! — восклицает он. — Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!»

Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобные фамилии придумывают себе провинциальные актрисы. <…>

* * *

Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы русская литература «зашла в тупик», стала чахнуть и сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описания действительности… Но давно ли перед тем появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви»? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных «народных» сказках, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы — и по духу и по форме — как раз в то время выступившие Гаршин, Чехов?

* * *

«Тайный рыцарь, Кормщик, Зеленая звезда»… Тогда и заглавия книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны: «Снежная маска», «Кубок метелей», «Змеиные цветы»… Тогда, кроме того, ставили их, эти заглавия, непременно на самом верху обложки в углу слева. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:

— Это для косых!

* * *

Мне Чехов говорил о «декадентах» не только как о жуликах.

— Какие они декаденты! — говорил он. — Они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…

Правда — почти все были «жулики» и «здоровеннейшие мужики», но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературные способности) у «декадентов» времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, — у Горького, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохлого от болезней Арцыбашева или у Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным, как труп проститутки, — были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор «Тихих мальчиков», потом «Мелкого беса», иначе говоря патологического Передонова, певец смерти и «отца» своего дьявола, каменно-неподвижный и молчаливый Сологуб, — «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный «мистический анархист» Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский.

* * *

Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них так:

— На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова…

— Позвольте, — говорю я, — а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?

— Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать…

И, помолчав, с новым смехом:

— И про Художественный театр…

В девяносто девятом году весной иду как-то в Ялте по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горький». Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром, и все образами, и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполины, — а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький все говорил и говорил…

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:

— Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградскую улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

— Это, понимаете, я на кофточку ей купил… этой самой женщине… Подарок везу…

Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае, — с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, — впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза.

* * *

Маленькая Ялта, розы, кипарисы… Кофейня и купальня Берне на сваях возле набережной. Мои утра там. Купальщицы — не в костюмах, а в рубашках, вздувающихся в воде.

Весной 1901 года мы с Куприным были в Ялте (Куприн жил возле Чехова в Аутке). Ходили в гости к начальнице Ялтинской женской гимназии Варваре Константиновне Харкевич, восторженной даме, обожательнице писателей. На Пасхе мы пришли к ней и не застали дома.

Пошли в столовую, к пасхальному столу, и, веселясь, стали пить и закусывать.

Куприн сказал: «Давай напишем и оставим ей на столе стихи». И стали, хохоча, сочинять, и я написал на скатерти (она потом вышила):

В столовой у Варвары Константиновны

Накрыт был стол отменно-длинный,

Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки —

И вдруг ото всего ни крошки, ни соринки:

Все думали, что это крокодил,

А это Бунин в гости приходил.

Чехов несколько дней смеялся и даже выучил наизусть.

Москва.

У Лубянской стены, где букинисты, их лавки, ларьки. Толстомордый малый, торгующий «с рук» бульварными и прочими потрепанными книгами, покупает у серьезного старика-букиниста сочинения Чехова. Букинист назначил двенадцать копеек за том, малый дает восемь. Букинист молчит, малый настаивает. Он лезет, пристает — букинист делает вид, что не слушает, нервно поправляет на ларьке книги. И вдруг с неожиданной и необыкновенной энергией:

— Вот встал бы Чехов из гроба, обложил бы он тебя по….! Писал, писал человек, двадцать три тома написал, а ты, мордастый…, за трынку хочешь взять!

16. Х 30. Грасс, А. М.

II

Вот надпись, сделанная Антоном Павловичем на подаренной мне книге. Она осталась в Москве. Опубликована в 20 томе его писем:

«Ивану Алексеевичу Бунину с восторгом и благоговением. Антон Чехов».

* * *

Удивительная у него родословная. Крестьянский род, талантливый, явившийся с севера.

Зуров мне говорил, что в старину среди мастеров лисиного, пушечного и колокольного дела были знаменитые в свое время Чоховы. Может быть, вот почему в семье Чеховых называли их двоюродного брата Михаила Михайловича Чехова — Чоховым. Возможно, что так и произносилась когда-то их фамилия.

* * *

На протяжении XVII столетия родиной предков А. П. Чехова было село Ольховатка, Острогожского уезда, Воронежской губернии.

…Первый Чехов, поселившийся здесь, был пришельцем из других мест и, вероятно, с севера, а не из украинских земель, так как речь Чеховых и в XIX веке и раньше была русская. (Называя себя неоднократно в письмах «хохлом», А. П. Чехов, вероятно, имел в виду, что его бабушка со стороны отца была украинкой.)

Иван, Артем и Семен и все их потомки в пяти поколениях числом более ста шестидесяти были землепашцами.

Младший сын Михаила Емельяновича Чехова — Василий сельским хозяйством не занимался. Он был иконописцем.

* * *

Со стороны матери:

Из метрических книг Никольской церкви села Хотимль, раскинувшегося неподалеку на левом берегу реки Тезы, удалось установить, что в середине XVIII века в деревне Фофаново жил крепостной крестьянин Никита Морозов, прапрадед А. П. Чехова со стороны матери.

Второй сын Никиты Морозова, Герасим, родной прадед А. П. Чехова, по данным тех же церковных книг, родился в деревне Фофаново в 1764 году.

Герасим Никитич имел свои баржи, в которых сплавлял хлеб и лес. Кроме того, он торговал другими товарами, в том числе поповскими бобровыми шапками и собольими мехами.

Сплав хлеба производился вниз по реке Цне от Моршанска — Тамбовской губернии, затем по Оке и, наконец, вверх по Клязьме и Тезе. В обратную сторону шел лес.

Отрабатывая офенский оброк, Герасим Никитич сумел в пятидесятитрехлетнем возрасте выкупиться у своего помещика, поручика А. И. Татаринцева, на волю, выкупив вместе с собой и своего младшего сына Якова будущего родного деда А. П. Чехова.

* * *

…Известно, что многие из внуков Герасима Никитича поумирали в раннем возрасте от чахотки.

* * *

Через три года после выкупа младший сын Герасима Никитича в восемнадцатилетнем возрасте женился на купеческой дочери Александре Ивановне Кохмаковой.

Деревня Сергеево, родина Кохмаковых, расположена в четырех километрах от знаменитого села Палеха, крупного иконописного центра, оказавшего влияние на жизнь и деятельность жителей населенных мест.

Отец Александры Ивановны, бабушки А. П. Чехова, Иван Матвеевич Кохмаков был торговцем-офеней. Он торговал владимирскими льняными изделиями.

* * *

Ольховатка, село Воронежской губернии, Острогожского уезда, принадлежала помещику Черткову, крепостным которого был дедЧехова, Егор Михайлович, родом из Ольховатки. Там же родились и дядя Чехова Митрофан Егорович и отец его Павел Егорович. <…>

* * *

Есть намек на намерение Антона Павловича по окончании гимназии (через 2 года) поступить в Цюрихский университет, что видно из письма Александра Павловича к нему от 23 июня 1877 года (Письма Ал. Чехова, стр. 42).

Он, по-видимому, учил только немецкий язык, хотел отправиться в немецкую Швейцарию.

Был стипендиатом таганрогской городской Управы. Стипендия (25 рублей в месяц) высылалась неаккуратно.

* * *

…с юности заботился о других.

* * *

Селиванов, к которому не совсем чистыми путями перешел во владение таганрогский дом Чехова, получил его за пятьсот рублей.

* * *

У Чехова каждый год менялось лицо:

В 79 году по окончании гимназии: волосы на прямой ряд, длинная верхняя губа с сосочком.

В 84 году: мордастый, независимый; снят с братом Николаем, настоящим монголом.

В ту же приблизительно пору портрет, писанный братом: губастый, башкирский малый.

В 90 году: красивость, смелость умного живого взгляда, но усы в стрелку.

В 92 году: типичный земский доктор.

В 97 году: в каскетке, в пенсне. Смотрит холодно в упор.

А потом: какое стало тонкое лицо!

Самый лучший портрет его приложен к книге «Чехов в воспоминаниях современников». <…>

* * *

Жизнь его, с детства и до последних лет, была перегружена страданиями, лишениями, тяжелыми трудностями.

* * *

Чехов жил небывало напряженной внутренней жизнью.

* * *

По мнению М. П. Чехова, годы 1888–1889 были какими-то необыкновенными по душевному подъему Антона Павловича: «Он всегда был весел, шутил много и без устали работал, не мог обходиться без людей». <…>

* * *

Среди видений, посещавших его, была темная, грязная лестница, в пролет которой бросился Гаршин, которого он любил. <…>

* * *

Мелиховские наблюдения послужили основой для рассказов Чехова о русской деревне.

* * *

Толстой, отношение которого к Чехову было отношением нежной влюбленности, сказал: «Вот вы — русский! да, очень, очень русский», — ласково улыбаясь, обнял Чехова за плечо. <…>

* * *

Перед тем как засесть за книгу «Остров Сахалин», Чехов совершил с Сувориным первое свое заграничное путешествие на Запад. <…>

* * *

Чехов любил с приятелями обедать, ужинать, инициатива была его.

Двадцатого октября 1888, Шехтелю: «…Надо бы нам с Вами поужинать…»

* * *

Прежний характер матери (а отец!). <…>

* * *

…описание воскресного торга у Чехова (в Москве на Трубной площади: «Копошатся, как раки в решете, сотни тулупов, бекеш, меховых картузов, цилиндров. Слышно разноголосое пение птиц, напоминающее весну»).

Хорошо.

* * *

А «Убийство» все-таки необыкновенно замечательный рассказ.

* * *

Двадцатого марта 1897 поехал в СПБ, но в Москве — кровь — и клиника! А тут еще Авилова…

* * *

Лучшие, по моему мнению, произведения Чехова.

1883 — Дочь Альбиона.

1884 — Жалобная книга. Устрицы.

1885 — Ворона.

1886 — Святой ночью. Тина. На пути. Хористка.

1887 — Беглец. Холодная кровь. Тиф. Каштанка. Враги.

1888 — Степь. Припадок. Пари (?). Красавицы (первая). Именины (?). Скучная история.

1889 — Княгиня.

1890 — Гусев.

1891 — Дуэль.

1892 — Попрыгунья (рассказ хорош, но ужасное заглавие). Жена. Палата № 6. В ссылке (напечатано во «Всемирной иллюстрации»).

1893 — Рассказ неизвестного человека. Володя большой и Володя маленький.

1894 — Учитель словесности. Черный монах. Бабье царство. Студент. Рассказ старшего садовника.

1895 — Три года. Убийство. Белолобый. Супруга. Ариадна (хороша женщина).

1896 — Чайка. Дом с мезонином.

1897 — Печенег.

1898 — Ионыч. О любви. Душечка.

1899 — Дама с собачкой. На святках.

1900 — В овраге.

1902 — Архиерей. <…>

III

Чехова до сих пор по-настоящему не знают. <…>

IV

Был у него период жизни необыкновенный. Прав М. П. Чехов, — в эти годы он переживал (судя по письмам) высокий душевный подъем. (Да, но болезнь уже сказывалась.) <…>

* * *

Левитан Исаак Ильич (1861–1900) был психически нездоров. А. П. любил его. В 1885 году летом они жили поблизости от Воскресенска: Чеховы в Бабкине, а Левитан — в Максимовке. Рыбная ловля, охота. Левитан почти поправился.

Чехов носил летом рубашку красного цвета.

* * *

Чехов был связан с Чайковским и Рахманиновым.

* * *

«Хмурые люди» посвящены Петру Ильичу Чайковскому.

Музыка Чайковского — надо просмотреть письма, рассказы «После театра», «Рассказ неизвестного человека», «Три года», гл. X.

* * *

Чайковский Модест Ильич, брат композитора, был большим поклонником Чехова. Но обратил его внимание на Чехова Петр Ильич.

Я был знаком, с Модестом Ильичом. Встречался с ним на Капри. Познакомился у Горького. Очень был приятный человек, хорошо воспитанный и привлекательный.

* * *

В библиотеке Чехова хранится «Фантазия для оркестра» Рахманинова. Надпись такова: «…автору рассказа „На пути“, содержание которого с тем же эпиграфом, служило программой этому музыкальному произведению, 9 ноября 1898 г.»

«На пути» впервые напечатано 25 декабря 1888 года. Писал три недели. <…>

VI

Жаль, что у меня на руках нет писем Антона Павловича. Единственно, что уцелело, это его фотография. На ней надпись:

Милому Ивану Алексеевичу

Бунину

от коллеги

Антон Чехов. 1901.11.19

Из книги «Воспоминания»*

Автобиографические заметки*

Некоторые автобиографические заметки, касающиеся главным образом моей писательской жизни, были напечатаны мною лет пятнадцать тому назад в собрании моих сочинений, изданном в Берлине «Петрополисом».

Дополняю их некоторыми новыми. <…>

* * *

Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в тот бесконечно давний день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губернии, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал горячее, беспокойное желание немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с картинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какие-то дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, то есть с зобом, стоявшего под водопадом с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похожей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: «Встреча в горах с кретином». Кретин! Не будь этого необыкновенного слова, карлик с зобом, с бабьим лицом и в шляпке вроде женской показался бы мне, вероятно, только очень противным, и больше ничего. Но кретин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волнением. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства?

Во всяком случае, можно подумать, будто некий пророческий знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жизни пришлось мне иметь немало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противными, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь страшны, и особенно тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью, одержимостью, с какими-нибудь историческими силами, — ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех областях человеческой жизни. Да что! Мне вообще суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории. <…>

* * *

Я родился в Воронеже, прожил в нем целых три года, а кроме того, провел однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провел я в нем, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студенческим землячеством читать на благотворительном вечере в пользу этого землячества, приехал в темные зимние сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шампанским, немало угощался и на вечере и перед рассветом был снова отвезен на вокзал к московскому поезду уже совсем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством. <…>

* * *

…В моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразного: один известный поэт, — он еще жив, и мне не хочется называть его, — рассказывал в своих стихах, что он шел, «колосья пшена разбирая», тогда как такого растения в природе никак не существует: существует, как известно, просо, зерно которого и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их руками на ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу из породы сов, оперением седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно бесшумную при перелетах, — со страстью («и страсть ушла, как отлетевший лунь»), восторгался цветением подорожника («подорожник весь в цвету!»), хотя подорожник, растущий на полевых дорогах небольшими зелеными листьями, никогда не цветет; а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилев изображал их уж совсем плохо: у него в этих поместьях —

Дома косые двухэтажные

И тут же рига, скотный двор, —

а сами помещики и того удивительнее, они, оказывается, «гордятся новыми поддевками» и по тиранству, по Домострою не уступают любому старозаветному Титу Титычу: дочери их будто бы пикнуть при них не смеют и, принуждаемые ими подумывают «стать русалками», то есть утопиться где-нибудь в речке или в пруду. А совсем недавно один из видных советских поэтов описал какого-то охотника, который идет в лесу «по дерну» и несет в ягташе золотую лису: это так же правдоподобно, как если бы он нес в кармане собаку. <…>

* * *

В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонского, не застал Гаршина, — его прекрасный человеческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубийстве, развился бы, несомненно, так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими писателями. Но я застал еще не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательного человека и автора «Гардениных», романа, который навсегда останется в русской литературе; застал Короленко, написавшего свой чудесный «Сон Макара», застал Григоровича, — видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал порта Жемчужникова, одного из авторов «Кузьмы Пруткова», часто бывал у него, и он называл меня своим юным другом… Но в те годы была в России уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами. <…> А в другом стане уже славились Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов, Сологуб… Всероссийская слава Надсона в те годы уже кончилась, Минский, его близкий друг, еще недавно призывавший грозу революции:

Пусть же гром ударит и в мое жилище,

Пусть я даже буду первый грома пищей! —

Минский, все-таки не ставший пищей грома, теперь перестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом, когда они были горячими поклонниками французских декадентов, равно как Верхарна, Пшибышевского, Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, но совсем не интересовались еще пролетариатом. <…>

Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне, лая в нос, ужасную чепуху:

О, плачьте,

О, плачьте

До радостных слез!

Высоко на мачте

Мелькает матрос!

Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное, — про восход месяца, который, как известно, называется еще и луною:

Всходит месяц обнаженный

При лазоревой луне!

Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификации большого мастерства и разнообразия, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изображаемого:

Альков задвинутый,

Дрожанье тьмы,

Ты запрокинута,

И двое мы…

Был он, кроме того, неизменно напыщен не меньше Кузьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, беспощадного «мэтра», «кормщика»… Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворного стихоплета, помешанного на придумывании необыкновенных рифм:

Бригам ребра ты дробил,

Чтоб тебя узнать, их главный — и

Неповторный опыт был…

Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппиус. Это было при мне на одной из литературных «пятниц» у поэта Случевского. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностью, что даже облизывался:

Лютики, ландыши, ласки любовные…

Потом читал второе, с отрывистой чеканностью:

Берег, буря, в берег бьется

Чуждый чарам черный челн…

Гиппиус все время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все еще молчали, медленно сказала:

— Первое стихотворение очень пошло, второе — непонятно.

Бальмонт налился кровью:

— Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает вашего понимания?

— Я не понимаю, что это за челн и почему и каким таким чарам он чужд, — раздельно ответила Гиппиус.

Бальмонт стал подобен очковой змее:

— Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к нему за разъяснением его поэтического образа. Но когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить вам свою голову, дабы вы стали понятливей!

— Но я ужасно рада, что вы не можете, — ответила Гиппиус. — Для меня было бы истинным несчастием иметь вашу голову…

Бальмонт был вообще удивительный человек. Человек, иногда многих восхищавший своей «детскостью», неожиданным наивным смехом, который, однако, всегда был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было немало притворной нежности, «сладостности», выражаясь его языком, но немало и совсем другого — дикого буянства, зверской драчливости, площадной дерзости. Это был человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой, уверен в себе до такой степени, что однажды вполне простодушно напечатал свой рассказ о том, как он был у Толстого, как читал ему свои стихи и как Толстой помирал со смеху, качаясь в качалке: ничуть не смущенный этим смехом, Бальмонт закончил свой рассказ так:

— Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!

С необыкновенной наивностью рассказывал он немало и другого. Например, о том, как посетил он Метерлинка:

— Художественный театр готовился ставить «Синюю птицу» и просил меня, ехавшего как раз тогда за границу, заехать к Метерлинку, спросить его, как он сам мыслит постановку своего создания. Я с удовольствием согласился, но у Метерлинка ожидало меня нечто весьма странное. Во-первых, звонил я в его жилище чуть не целый час, во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне отворила какая-то мегера, загородившая мне порог своей особой. И в-третьих, когда я все-таки эту преграду преступил, то предо мной оказалась такая картина: пустая комната, посреди — всего один стул, возле стула стоит Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в полной уверенности, что мое имя небезызвестно хозяину. Но Метерлинк молчит, молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желание сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина за его неучтивость. Но, сдержав свой гнев, я излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлебываться от рычания. «Будьте же добры, — говорю я тогда достаточно резко, — соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашего создания?» И он наконец отверзает уста: «Ровно ничего не думаю. До свиданья». Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством разъяренного демона…

Рассказывал свое приключение на мысе Доброй Надежды:

— Когда наш корабль, — Бальмонт никогда не мог сказать «пароход», — бросил якорь в гавани, я сошел на сушу и углубился в страну, — тут Бальмонт опять-таки не мог сказать, что он просто вышел за город, — я увидал род вигвама, заглянул в него и увидал в нем старуху, но все же прельстительную своей старостью и безобразием, тотчас пожелал осуществить свою близость с ней, но, вероятно, потому что я, владеющий многими языками мира, не владею языком «зулю», эта ведьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден был спастись бегством…

«Я, владеющий многими языками мира…» Не один Бальмонт так бессовестно лгал о своем знании языков. Лгал, например, и Брюсов. <…> Не отставал от него и его соратник по издательству «Скорпион» С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов рассказал недавно в газете «Русская мысль», что этот Поляков «знал все европейские языки и около дюжины восточных…». Вы только подумайте: все европейские языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он «владел многими языками мира» очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден. Однажды в Париже, в годы эмиграции, он встретился у меня с моим литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним по-английски, покраснел, смешался, перешел на французский язык, но и по-французски путался, делал грубые ошибки… Как же все-таки сделал он столько переводов с разных языков, даже с грузинского, с армянского? Вероятно, не раз с подстрочников. А до чего на свой лад, о том и говорить нечего. Вот, например, сонет Шелли, вот его первая строчка, — очень несложная: в пустыне, в песках, лежит великая статуя, — только и всего сказал о ней Шелли; а Бальмонт? «В нагих песках, где вечность сторожит пустыни тишину…»

Что же до незнания «языка зулю», проще говоря, зулусского, и печальных последствий этого незнания, то бывало множество столь же печальных последствий и в других случаях, когда Бальмонт говорил на языках, ему более или менее известных, только тут уже в силу пристрастия Бальмонта к восклицаниям: знаю, как нещадно били его — и не раз — лондонские полицейские в силу этого пристрастия, как однажды били его ночью полицейские в Париже, потому что шел он с какой-то дамой позади двух полицейских и так бешено кричал на даму, ударяя на слово «ваш» («ваш хитрый взор, ваш лукавый ум!»), что полицейские решили, что это он кричит на них на парижском жаргоне воров и апашей, где слово «vache» (корова) употребляется как чрезвычайно оскорбительная кличка полицейских, еще более глупая, чем та, которой оскорбляли их в России: «фараон». А при мне было однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним летом под Одессой, в немецком поселке на берегу моря, пошли как-то втроем — он, писатель Федоров и я — купаться, разделись и уже хотели идти в воду, но тут, на беду, вылез из воды на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесского порта, вечный острожник, и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость, кинулся к нему, театрально заорал: «Дикарь, я вызываю тебя на бой!» — а «дикарь»; лениво смерил его тусклым взглядом, сгреб в охапку своими страшными лапами и запустил в колючие прибрежные заросли, из которых Бальмонт вылез весь окровавленный…

Удивительный он был вообще человек, — человек, за всю свою долгую жизнь не сказавший ни единого словечка в простоте, называвший в стихах даже тайные прелести своих возлюбленных на редкость скверно: «Зачарованный Грот».

И еще: при всем этом был он довольно расчетливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в «Весах», называл меня, в угоду Брюсову, «малым ручейком, способным лишь журчать». Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостив ко мне, — сказал, прочитав мой рассказ «Господин из Сан-Франциско»:

— Бунин, у вас есть чувство корабля!

А еще позднее, в мои нобелевские дни, сравнил меня на одном собрании в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, — начал сонет так:

Я тигр, ты — лев!

Расчетлив он был и политически.

В Москве в 1930 году издавалась «Литературная энциклопедия», и вот что сказано о нем в первом томе этой энциклопедии:

«Бальмонт — один из вождей русского символизма… По окончании гимназии поступил в Московский университет, откуда был исключен за участие в студенческом движении. Но общественные интересы его очень скоро уступили место эстетизму и индивидуализму. Короткий рецидив революционных настроений в 1905 году и затем издание в Париже сборника революционных стихотворений „Песни мстителя“ превратили Бальмонта в политического эмигранта. В Россию вернулся в 1913 году после царского манифеста. На империалистическую войну откликнулся шовинистически. Но в 1920 году опубликовал в журнале Наркомпроса стихотворение „Предвозвещенное“, восторженно приветствуя Октябрьскую революцию. Выехав по командировке Советского правительства за границу, перешел в лагерь белогвардейской эмиграции. Сменив свое преклонение перед гармоническим пантеизмом Шелли на преклонение перед извращенно-демоническим Бодлером, „пожелал стать певцом страстей и преступления“, как сказал о нем Брюсов. В сонете „Уроды“ прославил „кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убийство и беду, Гоморру и Содом“, восторженно приветствовал, как „брата“, Нерона…»

Не знаю, что такое «Предвозвещенное», которым, без сомнения, столь же «восторженно», как «чуму, проказу, тьму, убийство и беду», встретил Бальмонт большевиков, но знаю кое-что из того, чем встретил он 1905 год, что напечатал осенью того года в большевистской газете «Новая жизнь», — например, такие строки:

Кто не верит в победу сознательных, смелых рабочих,

Тот бесчестный, тот шулер, ведет он двойную игру!

Это так глупо и грубо в смысле подхалимства, что, кажется, дальше идти некуда: почему «бесчестный», почему «шулер» и какую такую «ведет он двойную игру»? Но это еще цветочки; а вот в «Песнях мстителя» уже ягодки, такое, чему просто имени нет: тут в стихах под Заглавием «Русскому офицеру», написанных по поводу разгрома московского восстания в конце 1905 года, можно прочесть следующее:

Грубый солдат! Ты еще не постиг,

Кому же ты служишь лакеем?

Ты сопричислялся, — о, не на миг! —

К подлым, к бесчестным, к злодеям!

Я тебя видел в расцвете души,

Встречал тебя вольно красивым.

Низкий. Как пал ты! В трясине! в глуши!

Труп ты — во гробе червивом!

Кровью ты залил свой жалкий мундир,

Душою ты в пропасти темной. Проклят ты.

Проклят тобою весь мир.

Нечисть! Убийца наемный!

Но и этого мало: дальше идут «песни» о царе:

Наш царь — убожество слепое,

Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,

Царь — висельник…

Он трус, он чувствует с запинкой,

Но будет, час расплаты ждет!

Ты был ничтожный человек,

Теперь ты грязный зверь!

Царь губошлепствует…

О мерзость мерзостей!

Распад, зловонье гноя,

Нарыв уже набух и, пухлый, ждет ножа.

Тесней, товарищи, сплотимтесь все для боя,

Ухватим этого колючего ежа!

Царь наш весь мерзостный, с лисьим хвостом,

С пастью, приличною волку,

К миру людей привыкает — притом

Грабит весь мир втихомолку,

Грабит, кощунствует, ежится, лжет,

Жалко скулит, как щенята!

Ты карлик, ты Кощей, ты грязью, кровью пьяный,

Ты должен быть убит!

Все это было напечатано в 1907 году в Париже, куда Бальмонт бежал после разгрома московского восстания и ничуть не помешало ему вполне безопасно вернуться в Россию. А Гржебин, начавший еще до восстания издавать в Петербурге иллюстрированный сатирический журнал, первый выпуск его украсив обложкой с нарисованным на ней во всю страницу голым человеческим задом под императорской короной, даже и не бежал никуда, и никто его и пальцем не тронул… <…>

В конце девяностых годов еще не пришел, но уже чувствовался «большой ветер из пустыни». И был он уже тлетворен в России для той «новой» литературы, что как-то вдруг пришла на смену прежней. Новые люди этой новой литературы уже выходили тогда в первые ряды ее и были удивительно не схожи ни в чем с прежними, еще столь недавними «властителями дум и чувств», как тогда выражались. Некоторые прежние еще властвовали, но число их приверженцев все уменьшалось, а слава новых все росла. Аким Волынский, видно, недаром объявил тогда: «Народилась в мире новая мозговая линия!» И чуть не все из тех новых, что были во главе нового, от Горького до Сологуба, были люди от природы одаренные, наделенные редкой энергией, большими силами и большими способностями. Но вот что чрезвычайно знаменательно для тех дней, когда уже близится «ветер из пустыни»: силы и способности почти всех новаторов были довольно низкого качества, порочны от природы, смешаны с пошлым, лживым, спекулятивным, с угодничеством улице, с бесстыдной жаждой успехов, скандалов… <…>

Рахманинов*

При моей первой встрече с ним в Ялте произошло между нами нечто подобное тому, что бывало только в романтические годы молодости Герцена, Тургенева, когда люди могли проводить целые ночи в разговорах о прекрасном, вечном, о высоком искусстве. Впоследствии, до его последнего отъезда в Америку, встречались мы с ним от времени до времени очень дружески, но все же не так, как в ту встречу, когда, проговорив чуть не всю ночь на берегу моря, он обнял меня и сказал: «Будем друзьями навсегда!» Уж очень различны были наши жизненные пути, судьба все разъединяла нас, встречи наши были всегда случайны, чаще всего недолги, и была, мне кажется, вообще большая сдержанность в характере моего высокого друга. А в ту ночь мы были еще молоды, были далеки от сдержанности, как-то внезапно сблизились чуть не с первых слов, которыми обменялись в большом обществе, собравшемся, уже не помню почему, на веселый ужин в лучшей ялтинской гостинице «Россия». Мы за ужином сидели рядом, пили шампанское Абрау-Дюрсо, потом вышли на террасу, продолжая разговор о том падении прозы и поэзии, что совершалось в то время в русской литературе, незаметно спустились во двор гостиницы, потом на набережную, ушли на мол, — было уже поздно, нигде не было ни души, — сели на какие-то канаты, дыша их дегтярным запахом и этой какой-то совсем особой свежестью, что присуща только черноморской воде, и говорили, говорили все горячей и радостней уже о том чудесном, что вспоминалось нам из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова… Тут он взволнованно, медленно стал читать то стихотворение Майкова, на которое он, может быть, уже написал тогда иди только мечтал написать музыку:

Я в гроте ждал тебя в урочный час.

Но день померк; главой качая сонной,

Заснули тополи, умолкли гальционы:

Напрасно! Месяц встал, сребрился и угас;

Редела ночь; любовница Кефала,

Облокотись на рдяные врата

Младого дня, из кос своих роняла

Златые зерна перлов и опала

На синие долины и леса…

Репин

Из художников я встречался с братьями Васнецовыми, с Нестеровым, с Репиным… Нестеров хотел написать меня за мою худобу святым, в том роде, как он их писал; я был польщен, но уклонился, — увидать себя в образе святого не всякий согласится. Репин тоже удостоил меня — он однажды, когда я был в Петербурге с моим другом художником Нилусом, пригласил меня ездить к нему на дачу в Финляндии, позировать ему для портрета. «Слышу от товарищей по кисти, — писал он мне, — слышу милую весть, что приехал Нилус, наш художник прекрасный, — ах, если бы мне его краски! — а с ним и вы, прекрасный писатель, портрет которого мечтаю написать: приезжайте, милый, сговоримся и засядем за работу». Я с радостью поспешил к нему: ведь какая это была честь — быть написанным Репиным! И вот приезжаю, дивное утро, солнце и жестокий мороз, двор дачи Репина, помешавшегося в ту пору на вегетарианстве и на чистом воздухе, в глубоких снегах, а в доме — все окна настежь; Репин встречает меня в валенках, в шубе, в меховой шапке, целует, обнимает, ведет в свою мастерскую, где тоже мороз, как на дворе, и говорит: «Вот тут я и буду вас писать по утрам, а потом будем завтракать как господь бог велел: травкой, дорогой мой, травкой! Вы увидите, как это очищает и тело и душу, и даже проклятый табак скоро бросите». Я стал низко кланяться, горячо благодарить, забормотал, что завтра же приеду, но что сейчас должен немедля спешить назад, на вокзал — страшно срочные дела в Петербурге. И сейчас же вновь расцеловался с хозяином и пустился со всех ног на вокзал, а там кинулся к буфету, к водке, жадно закурил, вскочил в вагон, а из Петербурга на другой день послал телеграмму: дорогой Илья Ефимович, я, мол, в полном отчаянии, срочно вызван в Москву, уезжаю нынче же с первым поездом…

Джером Джером*

Кто из русских не знает его имени, не читал его? Но не думаю, чтобы многие русские могли похвалиться знакомством с ним. Два, три человека разве — и в том числе я.

Я в Англии до 1926 года не бывал. Но в этом году лондонский Р.Е.N. Club вздумал пригласить меня на несколько дней в Лондон, устроить по этому поводу литературный банкет, показать меня английским писателям и некоторым представителям английского общества. Хлопоты насчет визы и расходы по поездке клуб взял на себя — и вот я в Лондоне.

Возили меня в очень разнообразные дома, но в каждом из них я непременно претерпевал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обеды, во время которых тебя жжет с одной стороны пылающий, как геенна огненная, камин, а с другой — полярный холод!

Перед самым отъездом из Лондона я был в одном доме, куда собралось особенно много народа. Было очень оживленно и очень приятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг распахнули все окна настежь, невзирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал от страха и кинулся по лестнице спасаться в верхний этаж, где тоже было много гостей, и на бегу услыхал за собой какие-то радостные восклицания: неожиданно явился Джером Джером.

Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел: в комнату среди почтительно расступившейся публики! и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Так как оказалось, что он пришел только затем, чтобы познакомиться со мной, то его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально поглядел мне в лицо.

— Очень рад, очень рад, — сказал он. — Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку! Но вот разрешил себе маленькое отступление от правил, пришел на минутку — посмотреть, какой вы, пожать вашу руку…

Это был плотный, очень крепкий и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая черная ленточка галстука, — настоящий старозаветный коммерсант или пастор.

Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатление чего-то очень добротного и очень приятного, но уж никак не юмориста, писателя со всемирной славой.

Шаляпин*

В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним в славе: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объясняется вовсе не его любовью к литературе, а желанием слыть не только знаменитым певцом, но и «передовым, идейным человеком», — пусть, мол, сходит с ума от Собинова только та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Но мне кажется, что Шаляпина тянуло к нам не всегда корыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил:

— Да за чем же дело стало?

— За тем, — отвечал он, — что Чехов нигде не показывается, все нет случая представиться ему.

— Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай.

— Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что покажусь еще и совершенным дураком. Вот если бы ты свез меня как-нибудь к нему…

Я не замедлил сделать это и убедился, что все была правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать… А вышел от него в полном восторге:

— Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек! Вот это писатель! Теперь на всех прочих буду смотреть как на верблюдов.

— Спасибо, — сказал я, смеясь.

Он захохотал на всю улицу.

* * *

Есть знаменитая фотографическая карточка, — знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров, — та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московский немецкий ресторан «Альпийская роза», завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал:

— Опять сниматься! Все сниматься! Сплошная собачья свадьба.

Скиталец обиделся.

— Почему же это свадьба да еще собачья? — ответил он своим грубо-наигранным басом. — Я, например, собакой себя никак не считаю, не знаю, как другие считают себя.

— А как же это назвать иначе? — сказал я. — Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, «народ пухнет с голоду», Россия гибнет, в ней «всякие напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма власти», над ней «реет буревестник, черной молнии подобен», а что в Москве, в Петербурге? День и ночь праздник, всероссийское событие за событием: новый сборник «Знания», новая пьеса Гамсуна, премьера в Художественном театре, премьера в Большом театре, курсистки падают в обморок при виде Станиславского и Качалова, лихачи мчатся к Яру и в Стрельну…

Дело могло перейти в ссору, но тут поднялся общий смех. Шаляпин закричал:

— Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увековечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, частенько, да надо же что-нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер — и крышка ему.

— Да, — подхватил Горький, — писал, писал — и околел.

— Как, например, я, — сумрачно сказал Андреев. — Околею в первую голову…

Он это постоянно говорил, и над ним посмеивались. Но так оно и вышло.

* * *

Все считали Шаляпина очень левым, ревели от восторга, когда он пел «Марсельезу» или «Блоху», в которой тоже усматривали нечто революционное, сатанинское, издевательство над королями:

Жил-был король когда-то,

При нем блоха жила…

И что же вдруг случилось? Сатана стал на колени перед королем, — по всей России прокатился слух: Шаляпин стал на колени перед царем! Толкам об этом, возмущению Шаляпиным, не было конца-краю. И сколько раз потом оправдывался Шаляпин в этом своем прегрешении!

— А как же мне было не стать на колени? — говорил он. — Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклонения, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, все оказались на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом? Ведь это же был бы форменный скандал!

* * *

В России я его видел в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то «Академии свободных наук». Не понимаю, не помню, почему мы с Шаляпиным получили приглашение на это во всех смыслах нелепое сборище. Горький держал свою речь весьма долго, высокопарно и затем объявил:

— Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать!

Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами, вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было «становиться на колени». Но он решительно сказал прибежавшему:

— Я не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.

Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:

— Вот, брат, какое дело: и петь нельзя, и не петь нельзя. — ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану.

И так и не стал. При большевиках уже не был столь храбр. Зато в конце концов ухитрился сбежать от них.

* * *

В июне тридцать седьмого года я слушал его в последний раз в Париже. Он давал концерт, пел то один, то с хором Афонского. Думаю, что уже и тогда он был тяжело болен. Волновался необыкновенно. Он, конечно, всегда волновался, при всех своих выступлениях, — это дело обычное: я видел, как вся тряслась и крестилась перед выходом на сцену Ермолова, видел за кулисами после сыгранной роли Ленского и даже самого Росси, — войдя в свою уборную, они падали просто замертво. То же самое в некоторой мере бывало, вероятно, и с Шаляпиным, только прежде публика этого никогда не видала. Но на этом последнем концерте она видела, и Шаляпина спасал только его талант жестов, интонаций. Из-за кулис он прислал мне записку, чтобы я зашел к нему. Я пошел. Он стоял бледный, в поту, держа папиросу в дрожащей руке, тотчас спросил (чего прежде, конечно, не сделал бы):

— Ну что, как я пел?

— Конечно, превосходно, — ответил я. И пошутил: — Так хорошо, что я все время подпевал тебе и очень возмущал этим публику.

— Спасибо, милый, пожалуйста, подпевай, — ответил он со смутной улыбкой. — Мне, знаешь, очень нездоровится, на днях уезжаю отдыхать в горы, в Австрию. Горы, — это, брат, первое дело. А ты на лето куда?

Я опять пошутил:

— Только не в горы. Я и так все в горах: то Монмартр, то Монпарнас.

Он опять улыбнулся, но очень рассеянно.

Ради чего дал он этот последний концерт? Ради того, вероятно, что чувствовал себя на исходе и хотел проститься со сценой, а не ради денег, хотя деньги любил, почти никогда не пел с благотворительными целями, любил говорить:

— Бесплатно только птички поют.

* * *

В последний раз я видел его месяца за полтора до его кончины, — навестил его, больного, вместе с М. А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненного и актерского блеска было в нем еще много. Он сидел в кресле в углу столовой, возле горевшей под желтым абажуром лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющий лев. Такого породистого величия я в нем прежде никогда не видал. Какая была в нем кровь? Та особая севернорусская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых? В молодости он был крайне простонароден с виду, но с годами все менялся и менялся.

* * *

Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал:

— Нет, он поет слишком громко.

Есть еще и до сих пор множество умников, искренне убежденных, что Толстой ровно ничего не понимал в искусстве, «бранил Шекспира, Бетховена». Оставим их в стороне; но как же все-таки объяснить такой отзыв о Шаляпине? Он остался совершенно равнодушен ко всем достоинствам шаляпинского голоса, шаляпинского таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах, — высказался только о том, что показалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы, — ему было тогда лет двадцать пять, — особенно: на избыток, на некоторую неумеренность, подчеркнутость его всяческих сил. В Шаляпине было слишком много «богатырского размаха», данного ему и от природы и благоприобретенного на подмостках, которыми с ранней молодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражаемая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему миру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллионера. Трудно вкусившему славы быть умеренным!

— Слава подобна морской воде, — чем больше пьешь, тем больше жаждешь, — шутил Чехов.

Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить за то, что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, «из какой грязи попал он в князи»? Раз он показал мне карточку своего отца:

— Вот посмотри, какой был у меня родитель.

Драл меня нещадно!

Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным воротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усумнился: точно ли драл? Почему это все так называемые «самородки» непременно были «нещадно драны» в детстве, в отрочестве? «Горький, Шаляпин поднялись со дна моря народного»… Точно ли «со дна»? Родитель, служивший в уездной земской управе, ходивший в енотовой шубе и в крахмальной рубашке, не бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено вообще все детство, все отрочество Шаляпина в его воспоминаниях, прикрашены друзья итоварищи той поры его жизни, — например, какой-то кузнец, что-то уж слишком красиво говоривший ему о пении:

— Пой, Федя, — на душе веселей будет! Песня — как птица, выпусти ее, она и летит!

И все-таки судьба этого человека была действительно сказочна, — от приятельства с кузнецом до приятельских обедов с великими князьями и наследными принцами дистанция немалая. Была его жизнь и счастлива без меры, во всех отношениях: поистине дал ему бог «в пределе земном все земное». Дал и великую телесную крепость, пошатнувшуюся только после целых сорока лет странствий по всему миру и всяческих земных соблазнов.

* * *

Я однажды жил рядом с Баттистини в гостинице в Одессе: он тогда в Одессе гастролировал и всех поражал не только молодой свежестью своего голоса, но и вообще молодостью, хотя ему было уже семьдесят четыре года. В чем была тайна этой молодости? Отчасти в том, как берег он себя: после каждого спектакля тотчас же возвращался домой, пил горячее молоко с зельтерской водой и ложился спать. А Шаляпин? Я его знал много лет и вот вспоминаю: большинство наших встреч с ним все в ресторанах. Когда и где мы познакомились, не помню. Но помню, что перешли на «ты» однажды ночью в Большом Московском трактире, в огромном доме против Иверской часовни. В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, приезжая в Москву, иногда живал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту пору, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных московских купцов из числа наиболее европеизированных. Помню, что в тот вечер главным среди пирующих был московский француз Сиу со своими дамами и знакомыми, среди которых сидел и я. Шампанское за столом Сиу, как говорится, лилось рекой, он то и дело посылал на чай сторублевки неаполитанскому оркестру, игравшему и певшему в своих красных куртках на эстраде, затопленной блеском люстр. И вот на пороге зала вдруг выросла огромная фигура желтоволосого Шаляпина. Он, что называется, «орлиным» взглядом окинул оркестр — и вдруг взмахнул рукой и подхватил то, что он играл и пел. Нужно ли говорить, какой исступленный восторг охватил неаполитанцев и всех пирующих при этой неожиданной «королевской» милости!

Пили мы в ту ночь чуть не до утра, потом, выйдя из ресторана, остановились, прощаясь на лестнице в гостиницу, и он вдруг мне сказал этаким волжским тенорком:

— Думаю, Ванюша, что ты очень выпимши, и поэтому решил поднять тебя на твой номер на своих собственных плечах, ибо лифт не действует уже.

— Не забывай, — сказал я, — что живу я на пятом этаже и не так мал.

— Ничего, милый, — ответил он, — как-нибудь донесу!

И, действительно, донес, как я ни отбивался. А донеся, доиграл «богатырскую» роль до конца — потребовал в номер бутылку «столетнего» бургонского за целых сто рублей (которое оказалось похоже на малиновую воду).

* * *

Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки порядочно. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно рассказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками, — и чаще всего самыми крепкими, — жечь папиросу за папиросой и все время «богатырствовать» было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из «Праги» в «Стрельну»: мороз жестокий, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой рост, распахнувши шубу, говорит и хохочет во все горло, курит так, что искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул:

— Что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу!

— Ты умный, Ваня, — ответил он сладким говорком, — только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, особенная, русская, все выдержит.

— Надоел ты мне со своей Русью! — сказал я…

— Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня «ой ты, гой еси, добрый молодец»: за что, Ваня?

— За то, что не щеголяй в поддевках, в лаковых голенищах, в шелковых жаровых косоворотках с малиновыми поясками, не наряжайся под народника вместе с Горьким, Андреевым, Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, — помни, кто ты и кто они.

— Чем же я от них отличаюсь?

— Тем, что, например, Горький и Андреев очень способные люди, а все их писания все-таки только «литература» и часто даже лубочная, твой же голос, во всяком случае, не «литература».

— Пьяные, Ваня, склонны льстить.

— И то правда, — сказал я, смеясь. — А ты все-таки замолчи и запахнись.

— Ну, ин будь по-твоему…

И, запахнувшись, вдруг так рявкнул «У Карла есть враги!», что лошадь рванула и понесла еще пуще.

* * *

В Москве существовал тогда литературный кружок «Среда», собиравшийся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатого и радушного человека. Там мы читали друг другу свои писания, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал чтения, — хотя терпеть не мог слушать, — иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел — то народные русские песни, то французские шансонетки, то «Блоху», то «Марсельезу», то «Дубинушку» — и все так, что у иных «дух захватывало».

Раз, приехав на «Среду», он тотчас же сказал:

— Братцы, петь хочу!

Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же:

— Петь до смерти хочется! Возьми лихача и немедля приезжай. Будем петь всю ночь.

Было во всем этом, конечно, актерство. И все-таки легко представить себе, что это за вечер был — соединение Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин в тот вечер довольно справедливо сказал:

— Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей.

Так пел он однажды и у меня в гостях на Капри, в гостинице «Квисисана», где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его приезда, пригласили Горького и еще кое-кого из каприйской русской колонии. После обеда Шаляпин вызвался петь. И опять вышел совершенно удивительный вечер. В столовой и во всех салонах гостиницы столпились все жившие в ней и множество каприйцев, слушали с горящими глазами, затаив дыхание… Когда я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер:

— Помнишь, как я пел у тебя на Капри?

Потом завел граммофон, стал ставить напетые им в прежние годы пластинки и слушал самого себя со слезами на глазах, бормоча:

— Неплохо пел! Дай бог так-то всякому!

1938

Его высочество*

Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: «Петр Александров».

В пакете — пачка писем ко мне «Петра Александрова», затем рукопись его наброска «Одиночество», книжечка рассказов («Петр Александров. Сон. Париж. 1921 год») и еще вырезка из парижской социалистической газеты «Дни» — статья М. А. Алданова, посвященная его кончине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер на пятьдесят шестом году от рождения, в скоротечной чахотке.

Это был удивительный человек.

Алданов назвал его человеком «совершенно удивительной доброты и душевного благородства». Но он был удивителен и многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравший для своей литературной деятельности столь скромное имя — Петр Александров, — в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургский. Он был из рода, считающегося одним из самых древних в Европе, — последний из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, — был правнук императора Павла Петровича, был женат на дочери Александра III (Ольге Александровне).

Крайнее удивление вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было несколько лет тому назад, в Париже. Я зашел по какому-то делу в Земгор. Там, в приемной, было множество народу, и позади всех, у дверей, одиноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокий и на редкость худой, длинный, похожий на военного в штатском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скромно, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тотчас подумал: «Какой-нибудь бывший генерал…» Я мельком взглянул на него, на мгновение испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по-военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист, аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределенного цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военного английского образца… Меня удивил его рост, его худоба, — какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что-то даже как бы музейное — его череп, совсем голый, маленький, породистый до явных признаков вырождения, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже красно-желтого цвета и выцветшие глаза, скорбные, тихие и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее, следами бровей). Но удивительнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел один из моих знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал:

— Его высочество просит позволения представиться вам.

Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволения представиться!

— Какое высочество?

— Принц Петр Александрович Ольденбургский. Разве вы не видели? Вон он, стоит у двери.

— Но как же это — «просит позволения представиться»?

— Да видите ли, он вообще человек какой-то совсем особенный…

А затем я узнал, что он пишет рассказы из народного быта в духе толстовских народных сказок. Вскоре после нашего знакомства он приехал ко мне и привез ту самую книжечку, насчет которой и ходил в Земгор, печатая ее на свои средства в типографии Земгора: три маленьких рассказа под общим заглавием «Сон». Алданов, упоминая об этих рассказах, говорит: «Средневековые хроники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских… Один из Ольденбургских, Эгильмар, был особенно знаменит своей свирепостью… А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал рассказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желание вступить в Народно-Социалистическую партию! Разные были в России великие князья. Были и такие, что в 1917 году оказались пламенными республиканцами и изумляли покойного Родзянко красной ленточкой в петлице. Принц Ольденбургский не нацеплял на себя этой ленточки. Тесная дружба, закрепленная в детстве, в день 1-го марта 1881 года, — день убийства императора Александра II, — связывала его с Николаем II — и едва ли кто другой так бескорыстно любил Николая II. Но политику его он всегда считал безумной. Он пытался даже „переубедить“ царя и, не доверяя своей силе убеждения, хотел сблизить его с Толстым. Это одно уже дает представление об образе мысли и о душевном облике Ольденбургского. В нем не было ничего от „красного принца“, от обязательного для каждой династии Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся и не мог гоняться за популярностью, которую было нетрудно приобрести в его положении…»

Рассказы его были интересны, конечно, только тем, что тоже давали представление о его душевном облике. Он писал о «золотых» народных сердцах, внезапно прозревающих после дурмана революции и страстно отдающихся Христу, Его заветам братской любви между людьми, — «единственного спасения мира во всех его страданиях», — писал горячо лирически, но совсем неумело, наивно. Он, впрочем, и сам понимал это и, когда мы сошлись и подружились, не раз говорил мне со всей трогательностью своей безмерной скромности:

— Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими писаниями. Знаю, что это даже дерзко с моей стороны, знаю, что пишу я как ребенок… Но ведь в этом вся моя жизнь теперь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки надеюсь, что напишу наконец что-нибудь путное…

Достаточно удивительно для принца царской крови и его «Одиночество». В нем есть такие строки:

— «Конец сентября. Погожий день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтого жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшие облететь дубравы, далеко, между островами лесов, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзые собаки, белый кобель и красная сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ровным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить охватившего все мое существо блаженного оцепенения…»

— «Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. „Ату его, ату его!“ — что есть силы кричу я, скача за собаками. Белый кобель достает его, сшибает на зеленя…»

— «Еду проселком. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли проходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состояние, но напрасно… зачем не слышу я Ее звонкого смеха, не вижу Ее больших добрых глаз, Ее ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?»

— «Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы… Недалеко от церкви, на выгоне, останавливаюсь около закоптелой кузницы:

— Семен, а Семен, — несколько раз повторяю я, не слезая с лошади.

Из сарая выходит маленький плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улыбается.

— Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечерком посидеть, побеседовать? — робко, почти с мольбой спрашиваю я его, боясь отказа.

— Что ж, зайду, спасибо, — отвечает он просто, теребя второченного русака…»

— «Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит заколоченный белый дом с колоннами и мезонином, направо конюшни, налево — флигелек, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочий. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во флигель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы… Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколоченный дом, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю…»

Зная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный человек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав «Одиночество», он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью:

— Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую радость. Мне набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, — то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда-то… то есть тогда, когда мы разошлись с Олей… с Ольгой Александровной….

Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминании о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просивший кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинно святой простотой называвший при посторонних Николая II — Колей? (Да, однажды, на одном вечере у одного нашего знакомого, где большинство гостей были старые революционеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: «Ах, какие вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!») Ответить на этот вопрос, — что за человек был он, — я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Некоторые называли его просто «ненормальным». Все так, но ведь и святые, блаженные были «ненормальны»…

Письма ко мне тоже очень рисуют его. Привожу некоторые строки из них:

— …Я поселился в окрестностях Байоны, на собственной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде… по субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-де-Люз… Давно ничего не писал; даже не могу кончить начатого еще летом рассказа; когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике… Очень соскучился по парижским знакомым… Переношусь мысленно в вашу парижскую квартиру: как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем доброго отношения ко мне… (1921 г.)

— …Спасибо Тебе большое за ласковое, доброе и милое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Париже дорого и холодно… Приезжайте в наши края, тут и теплей и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансиончике в предместье Сэн-Жан-де-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не роскошны, но чисты и приятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитого китолова, патриархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них как дома… (1921 г.)

— …Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует… Настроение у меня не радостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что-то не пишется, не нахожу слов для выражения мысли, изображения картины… (1922 г.)

— …Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты для меня сделал… Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, бури, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко… Очень прошу Тебя не отказать сообщить мне, когда будет напечатан мой рассказ в «Сполохах» и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свидания с Тобой в Париже… (1922 г.)

В сущности, я знал его мало: встречал не часто, — мы все жили в разных местах, — до эмиграции даже не видал никогда, сведений о его прежней жизни, в России, имею немного: до войны он, в чине генерал-майора, командовал стрелками императорской фамилии… в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне, в Воронежской губернии, где мужики — тоже довольно странная история — предлагали его кандидатуру в Учредительное собрание… потом, с наступлением террора, бежал во Францию и большей частью жил по соседству со своим отцом Александром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из России и неотлучно находившемуся при нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)… Неизвестен мне полностью и его характер, — Бог ведает, может быть, были в нем кроме тех черт, которые знал я, и другие какие-нибудь. Я же знал только прекрасные; эту действительно «совершенно исключительную доброту», это «душевное благородство», равное которому надо днем с огнем искать, необыкновенную простоту и деликатность в обращении с людьми, редкую нежность в дружбе, горячее и неустанное стремление ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет и радость…

Сперва он жил под Парижем, — и тут мы встречались чаще всего, — потом, как уже сказано выше, под Байоной. Потом он неожиданно, к общему нашему изумлению, вторично женился: встречаю его как-то в нашем консульстве (это было еще до признания Францией большевиков, тогда, когда посольство на улице Гренелль, еще оставалось в нашем эмигрантском распоряжении), и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: «Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте… Мы с ней пришли сюда как раз по нашему делу, насчет исполнения разных формальностей, нужных нам для свадьбы…» Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после того и прожил он. Через год, приехав весной искать дачу в Вансе (возле Ниццы), мы с женой вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас, удивленно вскакивает, спешит навстречу:

— Боже, как я рад! Вот не чаял!

— А ты зачем и почему здесь?

Он махнул рукой и заплакал:

— Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку Вере Николаевне, у меня внезапно открылась чахотка, послали сюда лечиться, спасаться югом…

Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою последнюю зиму в санатории. Но не помогла и санатория: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался — в бедности, в полном одиночестве….

Той зимой он в последний раз посетил меня. Попросил письмом позволения приехать. «Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свидание по очень важному для меня делу…» И вскоре, как-то вечером, приехал — едва живой, задыхающийся, весь облитый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и теперь больно вспоминать о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из-за того, что он подписал ферму под Байоной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверение, что я нахожу его в здравом уме и твердой памяти…

— Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значение мое удостоверение?

— Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши!

Я, конечно, написал. Но вскоре смерть освободила его от всех наших удостоверений.

* * *

Гроб его стоит теперь в подземелье русской церкви в Каннах, ожидая России, успокоения в родной земле.

1931

Куприн*

Это было давно — когда я только что узнал о его существовании, впервые увидал в «Русском богатстве» его имя, которое все тогда произносили с ударением на первом слоге, и этим ударением, как я видел это впоследствии, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по-звериному щурил глаза, и без того небольшие, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной армейской скороговоркой, ударяя на последний слог:

— Я — Куприн и всякого прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую.

Сколько в нем было когда-то этого звериного — чего стоит одно обоняние, которым он отличался в необыкновенной степени! И сколько татарского! Насчет многого, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я плохо знаю его прошлое. Знаю, что он учился в Москве, сперва в кадетском корпусе, потом в Александровском военном училище, недолгое время был офицером на русско-австрийской границе, а затем чем только не был! Изучал зубоврачебное дело, служил в каких-то конторах, потом на каком-то заводе, был землемером, актером, мелким журналистом… Кто был его отец? Кажется, военный врач, благодаря чему Александр Иванович и попал в кадетский корпус. Знаю еще, что он рано умер и что вдова его оказалась в такой бедности, что принуждена была жить в московском «Вдовьем доме». Про нее знаю, что, по происхождению, она была княжна с татарской фамилией, и всегда видел, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в ней в гостях и в ресторанах, где садился так широко и важно, как пристало бы настоящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была пора, когда издатели газет, журналов и сборников на лихачах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянными собутыльниками, и униженно умоляли его взять тысячу, две тысячи рублей авансом за одно только обещание не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, болыпелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим шепотом: «Геть сию же минуту к чертовой матери!» — что робкие люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту самую плохую его пору, много было в нем и совсем другого, столь же характерного для него: наряду с большой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жалостную форму, много наивности, простодушия, хотя порой и наигранного, много мальчишеской веселости и того милого однообразия, с которым он все изъяснялся в своей постоянной любви к собакам, к рыбакам, к цирку, к Дурову, к Поддубному — и к Пушкину, к Толстому, — тут он, впрочем, неизменно говорил только о лошади Вронского, о «прелестной, божественной Фру-Фру», — и еще к Киплингу. За последние годы критики не раз сравнивали его самого с Киплингом. Сравнивали, разумеется, неудачно, — Киплинг возвышался в некоторых своих вещах до подлинной гениальности, Киплинг был настолько велик, как поэт, и настолько своеобразен, един в своем роде, что кого же можно с ним сравнить? Но что Куприн мог любить его, вполне естественно.

Я поставил на него ставку тотчас после его первого появления в «Русском богатстве» и потому с радостью услыхал однажды, гостя у писателя Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым приехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоровым знакомиться с ним. Лил дождь, но все-таки дома мы его ее застали, — «он, верно, купается», — сказали нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающего из воды невысокого, слегка полного и розового телом человека лет тридцати, стриженного каштановым ежиком, близоруко разглядывающего нас узкими глазами. — «Куприн?» — «Да, а вы?» — Мы назвали себя, и он сразу просиял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: «Талантливая рука!»). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро, — в нем тогда веселости и добродушия было так много, что на всякий вопрос о нем, — кроме того, что касалось его семьи, его детства, — он отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей отрывистой скороговоркой: «Откуда я сейчас? Из Киева… Служил в полку возле австрийской границы, потом полк бросил, хотя звание офицера считаю самым высоким… Жил и охотился в Полесье, — никто даже себе и представить не может, что такое охота на глухарей перед рассветом! Потом за гроши писал всякие гнусности для одной киевской газетки, ютился в трущобах среди самой последней сволочи… Что я пишу сейчас? Ровно ничего, — ничего не могу придумать, а положение ужасное — посмотрите, например: так разбились штиблеты, что в Одессу не в чем поехать… Слава богу, что милые Карышевы приютили, а то бы хоть красть…»

В это чудесное лето, в южные теплые звездные ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к нему, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для заработка. «Да меня же никуда не примут», — жалостливо скулил он в ответ. «Но ведь вы уже печатались!» — «Да, а теперь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут». — «Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей „Мира божьего“, — ручаюсь, что там примут». — «Очень благодарю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!» — «Вы знаете, например, солдат, — напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит ночью на часах и томится, скучает, вспоминает деревню…» — «Но я же не знаю деревни!» — «Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе…» Так и написал он свою «Ночную смену», которую мы послали в «Мир божий», потом еще какой-то рассказик, который я немедленно отвез в Одессу, в «Одесские новости», — сам он почему-то «ужасно боялся», — и за который мне удалось тут же схватить для него двадцать пять рублей авансом. Он ждал меня на улице и, когда я выскочил к нему из редакции с двадцатипятирублевкой, глазам своим не поверил от счастья, потом побежал покупать себе «штиблеты», потом на лихаче помчал меня в приморский ресторан «Аркадию» угощать жареной скумбрией и белым бессарабским вином… Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он мне во хмелю впоследствии:

— Никогда не прошу тебе, как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищего, босого!

Странно вообще шла наша дружба в течение целых десятилетий: то бывал он со мной нежен, любовно называл Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: «Ненавижу, как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит. Одно ценю, ты пишешь отличным языком, а кроме того, отлично верхом ездишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в горы?» Про хмельного я уж и не говорю: во хмелю, в который он впадал, несмотря на все свое удивительное здоровье, от одной рюмки водки, он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, равно как и переменчивость настроений. Чем больше я узнавал его, тем все больше думал, что нет никакой надежды на его мало-мальски правильную, обыденную жизнь, на планомерную литературную работу: мотал он свое здоровье, свои силы и способности с расточительностью невероятной, жил где попало и как попало с бесшабашностью человека, которому все трын-трава…

Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встречались в Одессе, и тут я видел, как он опускается все больше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и никем не интересуется, кроме портовых рыбаков, цирковых борцов и клоунов… В эту пору он особенно часто говорил, что писателем он стал совершенно случайно, хотя с великой страстью, даже сладострастием предавался при встречах со мной смакованию всяких острых художественных наблюдений и очень часто проявлял какие-то едкие душевные склонности — охоту, например, к издевательству над людьми. «Взять какого-нибудь болвана, — часто говорил он с упоением, — взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми бесстыдными похвалами, вообще всячески „развертеть“ ее, — да что же может быть слаще этого?»

Потом в жизни его вдруг выступил резкий перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной средой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом которой я ввел его, стал хозяином «Мира божьего», потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как он совершенно внезапно сделал предложение ее дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все больше делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и каждой своей новой вещью завоевывал себе все больший успех. В эту пору, он написал свои лучшие вещи: «Конокрад», «Болото», «Трус», «Река жизни», «Гамбринус»… Когда появился его «Поединок», слава его стала особенно велика…

Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, — самыми близкими соседями, в одном и том же доме, — и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, «молодцом во всех отношениях», как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, — такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причиной того, что за последние два года я не видел его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне бог — не в силах был видеть его в таком состоянии.

Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италии, и развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известием: «Александр Иванович Куприн возвратился в СССР…»

Никаких политических чувств по отношению к его «возвращению» я, конечно, не испытал. Он не уехал в Россию, — его туда увезли, уже совсем больного, впавшего в младенчество. Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.

* * *

Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о времени его славы, вспоминаю его отношение к ней. Другие — Горький, Андреев, Шаляпин — жили в непрестанном упоении своими славами, в непрерывном чувствовании их не только на людях, на всяких публичных собраниях, но и в гостях, друг у друга, в отдельных кабинетах ресторанов, — сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей компании и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми «ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор…». А Куприн, даже в те годы, когда мало уступал в российской славе Горькому, Андрееву, нес ее так, как будто ничего нового не случилось в его жизни. Казалось, что он не придает ей ни малейшего значения, дружит, не расстается только с прежними и новыми друзьями и собутыльниками вроде пьяницы и босяка Маныча. Слава и деньги дали ему, казалось, одно — уже полную свободу делать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух концов свою свечу, посылать к черту все и вся.

— Я не честолюбив, я самолюбив, — как-то сказал я ему по какому-то поводу.

— А я? — быстро спросил он. И на минуту задумался, сощурив, по своему обыкновению, глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил своей армейской скороговоркой: — Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбие не имею даже права. Я писателем стал случайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться рассказишками, — вот и вся моя писательская история.

Он это часто повторял — «я стал писателем случайно». Это, конечно, неправда, опровергается его же собственными автобиографическими признаниями в «Юнкерах». Но вот что правда — это то, что, выйдя из полка и кормясь потом действительно чем попало, он кормился, между прочим, при какой-то киевской газетке не только журнальной работой, но и «рассказишками». Он мне говорил, что эти «рассказишки» он сбывал «за сущие гроши, но очень легко», а писал «на бегу, на лету, посвистывая» и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редактору и читателям. И с той же ловкостью он продолжал писать — уже не для киевской газетки, а для толстых журналов.

Я сказал: «по своей талантливости». Нужно сказать сильней — большой талантливости. Всем известно, в какой среде он рос, где и как провел свою молодость и с какими людьми общался всю свою последующую жизнь. А что он читал? И где и когда? В своем автобиографическом письме к критику Измайлову он говорит:

— Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знаний, ни научных, ни житейских. С ненасытимой и до сей поры жадностью я накинулся на жизнь и на книги…

Но надолго ли накинулся он на книги (если только правда, что «накинулся»)? Во всяком случае, слова «и до сей поры» — весьма сомнительны. Все его развитие, все образование совершалось тоже «на лету», давалось ему и усваивалось им по его способностям легко, следствием чего и вышло то, что в смысле — как бы это сказать? — интеллигентности, что ли, — уровень его произведений был вполне обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что даже удивительно, как он мог при этом писать, да еще нередко так ярко, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве.

Как он жил, каким он был в жизни, известно. И вот что замечательно: та разница, которая была между тем, как он жил и как писал. Критики без конца говорили о необыкновенной «стихийности», «непосредственности» его произведений, о той «первичности переживаний, которыми они пленяют». Читаешь о нем и сейчас то же самое: «Помешали Куприну стать великим писателем только стихийность его дарований и истинно русская небережливость, слишком большое доверие к „нутру“, в ущерб законченности и отделанности во всех смыслах… то, что он „не кончил консерватории“, как говорили символисты о бытовиках… в своем творчестве Куприн, по самой природе своей, не-книжный человек, не вдохновлялся литературными сюжетами… Ни в нем, ни в его героях не было двойственности…» Все это требует больших оговорок. Точно ли не было двойственности в нем? Жил он действительно «стихийно», «непосредственно», «по нутру» — тут ему и впрямь всякое море было по колено, тут он так не ценил ни своего тела, ни ума, ни сердца, ни своей репутации, что был и еще долго будет притчей во языцех. А каким был как писатель? Нет, «консерваторию» он проходил (это уже другое дело, какую именно). И в силу его талантливости, той быстроты, с которой он набивал руку в писательстве, далеко не все шло ему на пользу тут.

Это еще мелочи, — то, что немало было в его рассказах даже и средней поры его писательства таких пошлых выражений, как «шикарная женщина», «шикарный ресторан», «железный закон борьбы за существование», «его нежная, почти женственная натура содрогалась от грубых прикосновений действительности с ее бурными, но суровыми нуждами», «стройная, грациозная фигура Нины, личико которой обрамляли пряди пепельных волос, неотступно носилась перед его умственным взором…» Это еще полбеды, — беда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними. И выходило так: требуется что-нибудь подходящее для киевской газетки? пожалуйста, — в пять минут сделаю и, если нужно, не побрезгаю писать вроде того, что «заходящее солнце косыми лучами освещало вершины дерев…»; надо писать рассказ для «Русского богатства»? И за этим дело не постоит, — вот вам «Молох»: «Заводской гудок протяжно ревел, возвещая начало рабочего дня. Густой, хриплый звук, казалось, выходит из-под земли и расстилается по ее поверхности…»

Разве плохо для вступления в смысле литературности? Все честь честью — вплоть до пошлого ритма этих двух предложений, который едва ли уступит ритму фразы о заходящем солнце с его косыми лучами. Все как надо и дальше, есть все, что требуется по образцам данного времени, и все, что полагается для рассказа о «Молохе»: «Нежная, почти женственная натура» болезненно-нервного интеллигента, инженера Боброва, который доходит на своей «страдальческой» службе капитализму до морфинизма, «акула» капитализма Квашнин, выдающий замуж за своего служащего, подлого карьериста, эту «стройную, грациозную» Нину, дочь другого заводского служащего и возлюбленную Боброва, с целью сделать ее своей любовницей, бунт доведенных до отчаяния голодом и холодом рабочих, пожар завода…

Я всегда помнил те многие большие достоинства, с которыми написаны его «Конокрады», «Болото», «На покое», «Лесная глушь», «Река жизни», «Трус», «Штабс-капитан Рыбников», «Гамбринус», чудесные рассказы о балаклавских рыбаках и даже «Поединок» или начало «Ямы», но всегда многое задевало меня даже и в этих рассказах. Вот, например, в «Реке жизни», предсмертное письмо застрелившегося в номерах «Сербия» студента: «Не я один погиб от моральной заразы… Все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины, насильственного почтения к старшим, безличности и безгласности. Будь же проклято это подлое время, время молчания и нищенства, это благоденственное и мирное житие под безмолвной сенью благочестивой реакции!» Это ли не «литература»? Потом я долго не перечитывал его и, когда теперь решил перечесть, тотчас огорчился: я сперва стал только перелистывать его книги и увидал на них множество моих давнишних карандашных отметок. Вот кое-что из того, что я отмечал:

— Это была страшная и захватывающая картина (картина завода). Человеческий труд кипел здесь, как огромный и прочный механизм. Тысяча людей собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному закону борьбы за существование, отдать свои силы, здоровье, ум и энергию за один только шаг вперед промышленного прогресса… («Молох».)

— Весь противоположный угол избы занимала большая печь, и с нее глядели, свесившись вниз, две детские головки с выгоревшими на солнце волосами… В углу, перед образом, стоял пустой стол, и на металлическом пруте спускалась с потолка висячая убогая лампа с черным от копоти стеклом. Студент присел около стола, и тотчас ему стало скучно и тяжело, как будто он пробыл здесь много, много часов в томительном и вынужденном бездействии…

— Окончив чай, он (мужик) перекрестился, перевернул чашку вверх дном, а оставшийся крошечный кусочек сахару бережливо положил обратно в коробочку…

— В оконное стекло билась и настойчиво жужжала муха, точно повторяя все одну и ту же докучную, бесконечную жалобу…

— К чему эта жизнь? — говорил он (студент) со страстными слезами на глазах. — Кому нужно это жалкое, нечеловеческое прозябание? Какой смысл в болезнях и смертях милых, ни в чем не повинных детей, у которых высасывает кровь уродливый болотный кошмар… («Болото».)

— Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчание… Он пронесся по лесу низко, над самой землею, и стих… («Лесная глушь».)

— Он открывал глаза, и фантастические звуки превращались в простой скрип полозьев, в звон колокольчиков на дышле; и по-прежнему расстилались и налево и направо спящие белые поля, по-прежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы и мотались завязанные в узел хвосты…

— Позвольте представиться: местный пристав и, так сказать, громовержец, Ирисов, Павел Афиногенович… («Жидовка».)

Право, трудно было не отмечать все эти тысячу раз петые и перепетые, обязательно «свешивающиеся с печки» детские головки, этот вечный огрызок сахару, муху, которая «точно повторяла докучную жалобу», чеховского студента из «Болота», тургеневский «странный звук, внезапно пронесшийся по лесу», толстовскую дремоту в санях («по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы…»), этого громовержца пристава, фамилия которого уж непременно Ирисов или Гиацинтов,а отчество Афиногенович или Ардалионович — и опять это самое что ни на есть чеховское в «Мелюзге»: разговоры затерянных где-то в северных снегах учителя и фельдшера:

— Иногда учителю начинало казаться, что он, с тех пор, как помнит себя, никуда не выезжал из Курши… что он только в забытой сказке или во сне слышал про другую жизнь, где есть цветы, сердечные, вежливые люди, умные книги, женские нежные голоса и улыбки…

— Я всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо — приносить свою хоть самую малюсенькую пользу, — говорил учитель фельдшеру. — Я гляжу, например, на какое-нибудь прекраснейшее здание, на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется бессмертным на веки вечные, я радуюсь его славе, и я совсем ему не завидую. Но ведь и незаметный каменщик, который тоже с любовью клал свой кирпич и обмазывал его известкой, разве он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой — крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-нибудь свободным в прекрасным…

В рассказе «Нарцисс» я отметил описание светского салона, какую-то баронессу и ее приятельницу Бетси, — да, это уж неизбежно: Бетси! — и грозовый вечер, — «в густом, раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза», — и тот первый поцелуй влюбленных, который уже тысячу раз соединяли писатели с «надвигающейся грозой»… В «Яме» отметил то место, где «огоньки зажглись в зеленых длинных египетских глазах артистки», пение которой так потрясло девиц публичного дома, что даже сам автор воскликнул совершенно серьезно: «Такова власть гения!»

Потом я стал читать дальше, взял первую попавшуюся под руку книгу, прочел первый рассказ и огорчился еще больше. Книга эта начинается рассказом «На разъезде». Содержание его таково: едут по железной дороге в одном и том же купе случайно встретившиеся в пути какой-то молодой человек, молодая женщина, у которой была «тоненькая, изящная фигурка и развевающиеся пепельные волосы», и ее муж, гнусный старик-чиновник, изображенный крайне ядовито: «Господин Яворский не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны, собственных ревматизмов и геморроев, и на жену смотрел, как на благоприобретенную собственность…» Этот старик день и ночь наставляет, пилит свою несчастную «собственность», ревнует ее к молодому человеку, говорит и ему грубости и тем самым еще более раздувает загоревшуюся между молодыми людьми любовь, в которой они в конце концов и признаются друг другу на остановке на каком-то разъезде, где их поезд оказывается рядом с другим, встречным поездом, а признавшись, перебегают в этот поезд, решив бросить старика и соединиться навеки. Тут молодой человек страстно воскликнул: «Навсегда? На всю жизнь?» И молодая женщина «вместо ответа спрятала свое лицо у него на груди»…

Потом я перечитал то, что больше всего забыл: «Одиночество», «Святую любовь», «Ночлег» и военные рассказы: «Ночная смена», «Поход», «Дознание», «Свадьба»… Первые три рассказа опять оказались слабы: и по неубедительности фабул, и по исполнению, — написаны под Мопассана и Чехова и опять уж так ладно, так гладко, так умело… «У Веры Львовны вдруг явилось непреодолимое желание прильнуть как можно ближе к своему мужу, спрятать голову на сильной груди этого близкого человека, согреться его теплотой… То и дело легкие тучки набегали на светлый и круглый месяц и вдруг окрашивались причудливым золотым сиянием… Вера Львовна впервые в своей жизни натолкнулась на ужасное сознание, приходящее рано или поздно в голову каждого чуткого, вдумчивого человека, — на сознание той неумолимой, непроницаемой преграды, которая вечно стоит между двумя близкими людьми…» И в этом рассказе, как и в предыдущих, что ни слово, то пошлость. Но в военных рассказах дело пошло уже иначе, я все чаще стал внутренне восклицать: отлично! Тут опять все немножко не в меру ладно, гладко, опытно, но все это переходит в подлинное мастерство, все другой пробы, особенно «Свадьба», рассказ, не заставляющий, не в пример прочим названным, думать: «Ох, сколько тут Толстого и Чехова!» — рассказ очень жестокий, отдающий злым шаржем, но и блестящий. А когда я дошел до того, что принадлежит к поре высшего развития купринского таланта, к тому, что я выделил выше, — «Конокрады», «Болото» и так далее, — я, читая, уже не мог думать о недостатках этих рассказов, хотя в числе их есть и крупные: то дешевая идейность, желание не отстать от духа своего времени в смысле обличительности и гражданского благородства, то заранее обдуманное намерение поразить драматической фабулой и почти свирепым реализмом… Я уже не думал о недостатках, я только восхищался разнообразными достоинствами рассказов, тем, что преобладает в них: свободой, силой, яркостью повествований, его метким и без излишества щедрым языком…

Вот еще статья о нем — строки человека, долго и близко его знавшего, известного критика Нильского:

— Куприн был откровенен, прям, быстр на ответы, в нем была радостная и открытая пылкость и бесхитростность, теплая доброта ко всему окружающему… Временами его серо-синие глаза освещались чудесным светом, в них сияли и трепетали крылья таланта… Он до самых последних лет мечтал о совершенной независимости, о героической смелости, его восхищали времена «железных времен, орлов и великанов»…

В этом дурном роде будут еще немало писать, будут опять и опять говорить, сколько было в Куприне «первобытного, звериного», сколько любви к природе, к лошадям, собакам, кошкам, птицам… В последнем есть, конечно, много правды, и я вовсе не хотел сказать, говоря о разнице между Куприным-писателем и Куприным-человеком, — таким, каким его характеризуют почти все, — будто никак не проявлялся человек в писателе: конечно, все-таки проявлялся, и чем дальше, тем все больше. «Теплая доброта Куприна ко всему живущему» или, как говорит другой критик, «купринское благословение всему миру», это тоже было.

Однако надо помнить, что было только в последней поре жизни и творчества Куприна.

1938

Семеновы и Бунины*

«Государство не может быть инако, яко к пользе и славе, ежели будут такие в нем люди, которые знают течение сил небесных и времени, мореплавание, географию всего света…» (Регламент императорской Российской Академии наук 1747 года).

К «таким» людям принадлежал и принадлежит Петр Петрович Семенов-Тянь-Шанский, прославивший род Семеновых.

Я многое семейное узнал о нем от В. П. Семенова-Тянь-Шанского, его сына, живущего эмигрантом в Финляндии и порой родственно переписывающегося со мной (Семеновы родственники Буниным). От него же стало мне известно о печальной участи обширных мемуаров, оставленных его отцом. Их вышел всего первый том (во всем зарубежье существующий только в одном экземпляре). В. П. прислал мне этот том на прочтение и рассказал историю второго, печатание которого совпало с революцией и к октябрьскому перевороту доведено было всего до одиннадцатого листа, на чем и остановилось. <…> Так, повторяю, книга и застряла на одиннадцатом листе, и что с ней сталось, не знает, кажется, и сам В. П. (вскоре после того покинувший Россию). Он мне писал о ней только то, что сказано выше, и прибавлял: «В этом втором томе описывается экспедиция отца в Среднюю Азию. В нем много ценного научного материала, но есть страницы, интересные и для широкой публики, — например, рассказ о том, как отец встретился в Сибири с Достоевским, которого он знал в ранней молодости, — как есть таковые же и в третьем и в четвертом томах, ярко рисующие настроения разных слоев русского общества в конце пятидесятых годов, затем эпоху великих реформ Александра II и его сподвижников…»

О Достоевском: говорится и в первом томе, который некоторое время был у меня в руках. Этим страницам предшествует рассказ о кружке Петрашевского и о самом Петрашевском.

— Мы собирались у Петрашевского регулярно, по пятницам, — рассказывает П. П. — Мы охотно посещали его больше всего потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать для нас приятные вечера — сам он всем нам казался слишком эксцентричным, если не сказать, сумасбродным. Он занимал должность переводчика в министерстве иностранных дел. Единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в этом качестве на процессы иностранцев или на описи вымороченных имуществ, особливо библиотек. Тут он выбирал для себя все запрещенные иностранные книги, подменяя их разрешенными, и составлял из них свою собственную библиотеку, которую и предлагал к услугам всех своих знакомых. Будучи крайним либералом, атеистом, республиканцем и социалистом, он являл собой замечательный тип прирожденного агитатора. Всюду, где было можно, он проповедовал смесь своих идей с необыкновенной страстностью, хотя и без всякой связности и толковости. Для целей своей пропаганды он, например, стремился стать учителем в военно-учебных заведениях, заявляя, что может преподавать целых одиннадцать предметов; когда же был допущен к испытанию по одному из них, начал свою пробную лекцию так: «На этот предмет можно смотреть с двадцати точек зрения…» — и действительно изложил их все, хотя в учителя так и не был принят. В костюме своем он отличался тоже крайней оригинальностью: носил все то, что так строго преследовалось тогда, то есть длинные волосы, усы, бороду, ходил в какой-то испанской альмавиве и в цилиндре с четырьмя углами… Один раз он пришел в Казанский собор в женском платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся; тут его несколько разбойничья физиономия и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на себя изумленное внимание соседей; к нему подошел наконец квартальный надзиратель со словами: «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина»; но он дерзко ответил: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина», — и так смутил квартального, что мог, воспользовавшись этим, благополучно исчезнуть из собора…

— Вообще наш кружок, — говорит мемуарист далее, — не принимал Петрашевского всерьез; но вечера его все же процветали, и на них появлялись все новые и новые лица. На этих вечерах шли оживленные разговоры, в которых писатели облегчали свою душу, жалуясь на жестокие цензурные притеснения, бывали литературные чтения, делались рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем освещением, которое недоступно было тогда печатному слову, лились пылкие речи об освобождении крестьян, которое казалось нам столь несбыточным идеалом, Н. Я. Данилевский выступал с целым рядом докладов о социализме, о фурьеризме, которым он в ту пору особенно увлекался, Достоевский читал отрывки из своих повестей «Бедные люди» и «Неточка Незванова» и страстно обличал злоупотребления помещиков крепостным правом…

Переходя к Достоевскому, автор говорит, что первое знакомство его с ним произошло как раз в то время, когда Достоевский вошел в славу своим романом «Бедные люди», рассорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать кружки Петрашевского и Дурасова.

— Вообще я знал его довольно долго и близко, — говорит он. — И вот что, между прочим, мне хочется сказать. Никак не могу, например, согласиться с утверждением многих, будто Достоевский был очень начитанный, но необразованный человек. Я утверждаю, что он был не только начитан, но и образован. В детские годы он получил прекрасную подготовку в отцовском доме, вполне овладел французским и немецким языками, так что свободно читал на них; в Инженерном училище систематически и усердно изучал, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику; а широким дополнением к его специальному образованию послужила ему его большая начитанность. Во всяком случае, можно смело сказать, что он был гораздо образованней многих тогдашних русских литераторов. Лучше многих из них знал он и русский народ, деревню, где жил в годы своего детства и отрочества, и вообще был ближе к крестьянам, к их быту, чем многие из зажиточных писателей-дворян, что, кстати сказать, не мешало ему очень чувствовать себя дворянином, каковым он и был на самом деле, а кое в чем проявлять даже излишние барские замашки. Немало говорили и писали о той нужде, в которой Достоевский будто бы находился в молодости. Но нужда эта была весьма относительна. По-моему, не с действительной нуждой боролся он тогда, а с несоответствием своих средств и своих желаний. Помню, например, нашу с ним лагерную жизнь и те денежные требования, которые он предъявлял своему отцу на лагерные расходы. Я жил почти рядом с ним, в такой же полотняной палатке, как и он, обходился без своего чаю, без своих собственных сапог, без сундука для книг, получал на лагерь всего-навсего десять рублей — и был спокоен, хотя учился в богатом, аристократическом заведении; а для Достоевского все это составляло несчастие, он никак не хотел отставать от тех наших товарищей, у которых был и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук, траты которых на лагерь колебались от сотен до тысяч рублей…

В этом первом томе мемуаров Семенова много говорится о нашем, бунинском, роде, к которому Семеновы принадлежат по женской линии, и, в частности, об Анне Петровне Буниной. Совсем недавно была и ее годовщина — столетие со времени ее смерти. Годовщина эта тоже никому не вспомнилась, а меж тем заслуживала бы и она того. Если принять во внимание время, в которое жила Бунина, нельзя не согласиться с теми, которые называли ее одной из замечательных русских женщин. Помимо мемуаров Семенова, сведения о ней можно найти в одной давней статье, принадлежавшей Александру Павловичу Чехову. Теперь, говорит он, имя Буниной встречается только в истории литературы, да и то потому, может быть, что портрет ее еще доныне висит в стенах Академии наук. Но в свою пору оно было очень известно, стихи Буниной читались образованной публикой с большой охотой, расходились быстро и вызывали восторженные отзывы критики. Их хвалил сам Державин, публично читал Крылов, ими восторгался Дмитриев, бывший ближайшим другом Буниной. Греч говорил, что Бунина «занимает отличное место в числе современных писателей и первое между писательницами России», а Карамзин прибавлял: «Ни одна женщина не писала у нас так сильно, как Бунина». Императрица Елизавета Алексеевна пожаловала ей золотую лиру, осыпанную брильянтами, «для ношения в торжественных случаях», Александр Благословенный назначил ей крупную пожизненную пенсию, Российская Академия наук издала собрание ее сочинений. Слава ее кончилась с ее смертью, и все-таки даже сам Белинский лестно вспоминал ее в своих литературных обзорах.

Отец Анны Петровны был владельцем известного села Урусова, в Рязанской губернии. Там и родилась она — в 1774 году. П. П. Семенов говорит, что отец дал трем ее братьям чрезвычайно хорошее по тому времени воспитание. Старший принадлежал к образованнейшим людям своего века, прекрасно знал многие иностранные языки, состоял в масонской ложе; младшие служили во флоте, причем один из них, во время войны Екатерины II со шведами, попал в плен и был определен шведским королем в Упсальский университет, где и окончил свое образование. На долю А. П. выпала впоследствии большая честь — она стала членом Российской Академии наук. А меж тем первоначальное ее образование было более чем скудно, ибо образование девиц считалось тогда ненужной роскошью. Образования она достигла в силу своей собственной воли и желания, после того как ее старший брат стал возить ее в Москву и ввел в круг своих друзей из литературного и вообще просвещенного общества. Тут она встретилась и сблизилась, между прочим, с Мерзляковым, Капнистом, князем А. А. Шаховским, Воейковым, В. А. Жуковским, В. Л. Пушкиным. В последующее время на ее развитие имели большое влияние Н. П. Новиков и Карамзин, «которому больше всего и обязана она была в своем правильном и изящном литературном языке». Она зачитывалась «Московским журналом», выходившим под его издательством, потом встречалась с ним в обществе, носившем название «Беседы любителей русского слова». Общество это организовалось в Петербурге в 1811 году. В нем было двадцать четыре действительных и тридцать два почетных члена, в число которых была избрана и Анна Петровна. Основателем «Беседы» был Шишков, и состояли в ней Крылов, Державин, Шаховской, Капнист, Озеров и даже сам Сперанский. Цель ее была — «противодействие тем нововведениям, которые вносил в русский язык Карамзин, проведение в жизни подражания образцам славянского языка, преследование карамзинского направления», — и весьма курьезно было то, что и сам Карамзин был ее членом.

Дальнейшую судьбу А. П. очень изменила смерть ее отца. После этой смерти она переехала жить к своей сестре, Марье Петровне Семеновой, получив наследство, дававшее ей шестьсот руб. годового дохода. Она была теперь свободна и самостоятельна. И, пользуясь этим, прожила очень недолго у Семеновой. В 1802 году зять ее, Семенов, отправился в Петербург. А. П. упросила его взять ее с собою и, попав в столицу, отказалась возвращаться назад в деревню. Зять ее был «весьма фраппирован» этим, уговаривал ее отказаться от своего намерения — она все же от него не отказалась. В Петербург она приехала будто бы только для того, чтобы повидаться с своим братом — моряком. Когда же решила поселиться в столице, стал и брат уговаривать ее вернуться в деревню, но тоже напрасно. Затем Семенов уехал в деревню, брат вскоре отправился в поход, и она оказалась в столице совсем одна. Это было по тем временам совсем необычно. Но ее ничуть не смутило. Более того: она наняла себе на Васильевском острове совсем отдельную квартиру, «взяв к себе для услуг некую степенную женщину».

Добившись своего, она деятельно и с изумительной энергией принялась за самообразование, несмотря на то, что в это время ей шел уже двадцать восьмой год. Она стала учиться французскому, немецкому и английскому языкам, физике, математике и главным образом российской словесности. Успехи были очень быстрые. Возвратившийся из похода брат был поражен количеством и основательностью приобретенных ею познаний. Но эти же приобретения, обогатив ее ум, вместе с тем и разорили ее материально: живя в Петербурге, она истратила весь свой наследственный капитал. Положение ее становилось ужасно, она принуждена была войти в долги. Но тут брат поспешил познакомить ее с петербургскими литераторами, которым она и показала свои первые произведения. Ее одобрили, ей помогли печататься. Первое стихотворение ее, «С приморского берега», появилось в печати в 1806 году; за этим последовал целый ряд нового и дал ей такой успех в публике, что она собрала свои стихи и рискнула выпустить отдельным изданием, которое и вышло в свет под заглавием «Неопытная Муза». Издание это было поднесено императрице Елизавете Алексеевне и было награждено сперва вышеупомянутой «лирой, осыпанной бриллиантами», а затем ежегодной пенсией в четыреста рублей в год.

С этого времени начинается уже слава Буниной. В 1811 году она выпустила новый том своих стихотворений, «Сельские вечера», который тоже разошелся очень быстро. Затем она напечатала свою «Неопытную Музу» вторым изданием, в двух томах. Это издание тоже имело большой успех. А двенадцатый год принес ей «высшие лавры»: тут она выступила с патриотическими гимнами, «снискав себе вящее монаршее благоволение и ряд новых милостей». Но это были уже последние ее радости: вскоре после того у нее открылся рак в груди, который всю остальную жизнь ее превратил в непрерывную цепь страданий и наконец свел ее в могилу. Было сделано все, чтобы спасти ее или хоть облегчить ее участь. И двор и общество, почитавшее ее не только, за ее поэтические заслуги, но и за высокие умственные и нравственные качества, проявили к ней большое участие. Государь пожелал, чтобы к ней были приглашены; светила медицины, лично заботился о том, чтобы лечение ее было обставлено как можно лучше; для нее, за счет двора, нанимались на лето дачи, бесплатно отпускались лекарства «из главной аптеки»; бесплатно же посещали ее и придворные медики. Затем решено было прибегнуть к последнему средству, в которое тогда весьма верили: к поездке в Англию, особенно славившуюся в то врем своими врачами. Путевые издержки ее принял на себя опять сам государь, «провожал ее Петербург с большим триумфом». Но и Англия не помогла. А. П. пробыла за границей два года и возвратилась оттуда такою же больной, как уехала. Прожила она после того еще двенадцать лет, но почти уже не писала, — только выпустила в 1821 году полное собрание своих сочинений в трех книгах, снова награжденное от двора, на этот раз пожизненной пенсией в две тысячи рублей. Жила она эти последние годы то у родных, в деревне, то в Липецке, то на Кавказских водах, всюду ища облегчения от своих страданий. «Рак в груди довел свое разрушительное дело уже до того, что она не могла лежать и проводила большую часть времени в единственно возможной для нее позе — на коленях». Так, на коленях, и писала она:

Любить меня иль нет, жалеть иль не жалеть

Теперь, о ближние! вы можете по воле…

Последние дни свои она провела за переводом проповедей Блэра и за непрестанным чтением книг Священного писания. Скончалась 4 декабря у своего племянника Д. М. Бунина. Тело ее погребено в ее родном селе Урусове. На могиле ее, может быть, и до сих пор стоит скромный памятник, в свое время возобновленный П. П. Семеновым-Тянь-Шанским. В его мемуарах приводится милая надпись, сделанная ему А. П. на переводе проповедей Блэра, на книжечке в красном сафьяновом переплете:

«Дорогому Петеньке Семенову в чаянии его достославной возмужалости».

1932

Эртель*

Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников — Гаршина, Успенского, Короленко, Чехова? А ведь, в общем, он был не меньше их, за исключением, конечно, Чехова, — в некоторых отношениях даже больше.

Двадцать лег тому назад, в Москве, в чудесный морозный день, я сидел в его кабинете, в залитой солнцем квартире на Воздвиженке, и, как всегда при встречах с ним, думал:

«Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности и мягкости, твердости и деликатности, породистого англичанина и воронежского прасола! Как все мило в нем и вокруг него: и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном английском костюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснежное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и висячие русые усы, и голубые меланхолические глаза, и янтарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и весь этот кабинет, сверкающий солнцем, чистотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскательном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с салфеткой, писал с нелепейшими орфографическими ошибками?»

В этой же самой квартире он вскоре и умер — от разрыва сердца.

Через год после того вышли в свет семь томов собрания его сочинений (рассказов, повестей и романов) и один том писем. К роману «Тарденины» было приложено предисловие Толстого. К письмам — его автобиография и статья Гершензона: «Мировоззрение Эртеля».

Толстой писал о «Гардениных», что, «начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не перечел некоторых мест по несколько раз». Он писал:

«Главное достоинство, кроме серьезного отношения к делу, кроме такого знания народного быта, какого я не знаю ни у одного писателя, — неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа есть удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он бесконечно разнообразен. Старик-дворовый говорит одним языком, мастеровой другим, молодой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным. У какого-то писателя высчитали количество употребляемых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, особенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, сильных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых слов. И нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бывает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком…»

Это знание народа станет вполне попятно, когда просмотришь автобиографию Эртеля.

— Я родился, — говорит он, — 7 июля 1855 года. Дед мой был из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армию Наполеона и под Смоленском был взят в плен, а затем увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Там он вскоре перешел в православие, женился на крепостной девушке, приписался в воронежские мещане и всю последующую жизнь прожил управляющим в господских имениях. Эту же должность наследовал и отец мой, тоже женившийся на крепостной. Человек он был весьма мало образованный, но любил читать, — преимущественно исторические книги, — и не чужд был так называемым вопросам политики и даже своего рода философии; к прекрасным чертам его характера нужно отнести большую доброту при наружной суровости, довольно чуткое чувство справедливости и чрезвычайную трезвость ума, почти совершенно совпадавшую со взглядами великорусского крестьянина. Что до моей матери, незаконной дочери одного задонского помещика, то, в противоположность отцу, она была не прочь и от чувствительности, и даже мечтательного романтизма…

— Выучила читать меня она, писать же я выучился сам, сначала копируя с книг печатные буквы. Затем мой крестный, тот помещик Савельев, у которого отец долго был управляющим, предложил отцу взять меня к себе в дом. Жена Савельева была француженка, актриса из какого-то бульварного театра в Париже, почти совсем не говорила по-русски, очень скучала и привязалась ко мне, как к игрушке, рядила меня, кормила лакомствами… Впрочем, все это длилось недолго. Отец поссорился с Савельевым, потерял место — и я был обращен в «первобытное состояние». Тогда мы почти год бедствовали на квартире у одного знакомого мужика, пока отец не снял в аренду хутор…

— Я пользовался совершенной свободой делать, что мне угодно: играть с деревенскими ребятами, читать когда и что захочу… Когда отец взялся «приучать меня к хозяйству», мне было тринадцать лет. Я в то время знал четыре правила арифметики, «Историю Наполеона». «Кощея Бессмертного», «Путешествие Пифагора», «Стеньку Разина» Костомарова, второй том «Музея иностранной литературы», «Песни Кольцова», «Сочинения Пушкина», старинный конский лечебник, Священную историю с картинками, комедию Чадаева «Дон Педро Прокодурнате». Затем я самоучкой выучился читать по-церковному и несколько раз перечитал «Киевский Патерик» и несколько книг Четьи-Минеи… Лет шестнадцати я познакомился с усманским купцом Богомоловым, и он снабдил меня сочинениями Дарвина «О происхождении человека» и книжками «Русского слова», в которых я с огромным увлечением прочитал статьи Писарева…

— Отец сделал меня своим помощником по хозяйству, но я настолько держался запанибрата с простым народом, что иногда отец грозился меня бить за это и действительно раза три бил… Я был свой человек в застольной, в конюшнях, в деревне «на улице», на посиделках, на свадьбах, везде, где собирался молодой деревенский народ… Отец решил, наконец, что мои дружественные и фамильярные отношения с деревней положительно мешают мне обладать авторитетом, нужным для приказчика, и согласился на то, чтобы я искал себе должность где-нибудь в другом месте; и вскоре после того я занял должность конторщика в одном соседнем имении… Железную дорогу я увидал в первый раз, когда мне стало шестнадцать лет; Москву и Петербург — двадцати трех…

Дальнейшее довольно типично для того времени, для самоучки, «рвущегося к свету, к прогрессу»: новое знакомство с новым чудаком-купцом, который «посреди грязи и пошлости торгового люда» был одержим истинной страстью к этому «прогрессу» и к чтению; знакомство с его дочерью, которая взялась руководить развитием молодого «дикаря» и с которой вскоре завязался «книжный роман», кончившийся свадьбой; затем попытка завести свое хозяйство в арендованном на грошовое приданое жены именьице и крушение этой попытки, — «я, считавшийся дельным хозяином в чужом богатом имении, оказался никуда не годным в своем маленьком», — и наконец переезд в Петербург (благодаря случайному знакомству с писателем Засодимским, как-то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее «передовых» представителей тогдашней литературы, жизни в такой бедности, что у молодого писателя вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким увлечением «передовыми» идеями, что пришлось даже посидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развития этого «дикаря», быстрота превращения его в настоящего культурного человека, его необычайный духовный и художественный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремлений, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засодимским, Златовратским. «Даже и в пору увлечения Засодимским, — говорит Эртель, — меня не покидала отцовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувствовал, что знаю жизнь лучше и глубже его и особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его — этому помогали мои занятия хозяйством, деловые отношения с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлечением туманными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства и братства…»

Этот-то «здравый смысл» (если уж употреблять столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в литературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что «нельзя вообразить себе более резкого контраста, нежели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенции восьмидесятых годов». Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень короткое время более или менее типичной жизнью интеллигента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно непохожа на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или за границей, — он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяйству и почти до самого своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и богатейшими барскими имениями (одно время даже сразу несколькими, разбросанными в целых девяти губерниях, то есть «целым царством», как писал он мне однажды).

Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явлением «замечательным», что мировоззрение его «представляет собой чрезвычайно оригинальную и ценную систему идей». Сила мышления Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит «практическому разуму». Эртель был прежде всего человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явлений и действий. И вот этим-то и определялся характер его мировоззрения.

Все это мировоззрение есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует? Вопрос об изначальной силе, движущей мир, и о конечной цели этого движения Эртель оставлял без рассмотрения.

Он, однако, не был рационалистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимого есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех расчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой бессмысленностью.

Он думал, что жизнь резко распадается на явления двух родов: на зависящие исключительно от воли «Великого Неизвестного, которого мы называем богом», то есть на такие, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящие от нашей воли и устранимые, по отношению к которым борьба уместна и необходима.

Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществление ее, любил говорить: «В меру, друг, в меру!» — то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход истории. Безусловное понимание добра и зла и условное действие в осуществлении первого и в борьбе с последним — вот что нужно для всякой деятельности, в том числе для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедовал «умеренность и аккуратность»? Редко кто был менее умерен и аккуратен, чем он, вся жизнь которого была страстной неумеренностью, «вечным горением в делах душевных, общественных и житейских, страдальческими поисками внешней и внутренней гармонии». Он сам нередко жаловался: «Все не удается восстановить в своей жизни равновесия… То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гневом к другим, что просто беда…» И дальше (говоря о своем участии в помощи голодающим, которой он в начале девяностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственные дела и оказался в настоящей нищете): «Еще раз узнал, что могу, до самозабвения, до полнейшего упадка сил, увлекаться так называемой общественной деятельностью…»

Он сурово осуждал русскую интеллигенцию, и прежде всего с практической точки зрения. Он говорил, что ее вечный протест, обусловленный только «нервическим раздражением» или «лирическим отношением к вещам», бессилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая-либо сущность, а только форма проявления, сущностью же всякой борьбы является личное религиозно-философское убеждение протестующего и затем — понимание исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, «который костью стал в горле господ Михайловских», без чего невозможна религиозная культура личности, а второе — глубокая и серьезная культура и исторический такт. Он говорил: «Всякие „Забытые слова“ оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами… Несчастье нашего поколения заключается в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религии, к философии, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль… Людям, кроме политических форм и учреждений, нужен „дух“, вера, истина, бог… Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра… О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он отнюдь не менее горек, если проистекает от „Феденьки“, а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы „Феденьки“ на месте Победоносцевых! Что до нашего отношения к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кроме той нравственной нормы, которою вообще должны определяться отношения между людьми, то есть закона любви, установленного Христом…»

«Мне думается, — писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем которого он был во многом, — я думаю, что раздать имение нищим — не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знание, образованность, целый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а наследственной. Отдавши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме имения, обладаю еще многим другим и этим многим должен делиться с ближним, а не зарывать его в землю…»

Вообще безусловное понимание истины и условное осуществление ее — один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная принципиальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществление истины. «Любить одинаково своего ребенка и чужого — противоестественно. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебе справедливости, которая не позволяет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той середине, где росток личной жизни цветет и зреет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему…»

Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и широте сердца человек слишком рано — всего 52 лет от роду. И перед смертью уже глубоко верил, что «смысл всех земных страданий открывается там». В отрочестве он пережил пору страстного религиозного чувства. Затем эти чувства сменились «сомнениями, попытками утвердить, на месте все растущего неверия, веру в добро, в революционные и народнические учения, в учение Толстого… Но неизменно все перемешалось в моей натуре». Он во многом и навсегда остался «другом всяческих свобод» и вообще интеллигентом своего времени. И все-таки жизнь являлась ему «все в новом и новом освещении». Добро? Но оказалось, что слово это «звучало слишком пусто» и что нужно было «хорошенько подумать над ним». Народничество? Но оказалось, что «народнические грезы суть грезы, и больше ничего… Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью помощи всяческим крестьянским нуждам — это другое дело… Русскому народу и его интеллигенции, прежде всяких попыток осуществления „царства божия“, предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт… Социализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсажены вишнями и вишни бывают целы? <…> Революция? Но к революции в смысле насилия я чувствую органическое отвращение… <…> Ведь еще Герцен сказал, что иные вещи несравненно более жалко терять, нежели иных людей… Толстой? Но всех загнать в Фиваиду — значит оскопить и обесцветить жизнь… Нельзя всем предписать земледельческий труд, жестокое непротивление злу, самоотречение до уничтожения личности… Сводить всю свою жизнь до роли „самаритянской“ я не хочу… Не было бы тени — не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами…» Но идут годы — и что же говорит этот народолюбец? «Нет, никогда еще я так не понимал некрасовского выражения „любя ненавидеть“, как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной действительности, в прелестях русского неправдоподобно жестокого быта… <…> Безверие? Но человек без религии существо жалкое и несчастное… Золотые купола и благовест — форма великой сущности, живущей в каждой человеческой душе…» И вот — последние признания, незадолго до смерти:

«Страшные тайны бога недоступны моему рассудочному пониманию…»

«Верую, что смысл жизненных страданий и смерти откроется там…»

«Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешение всех мучительных загадок и тайн человеческого существования…»

1929

Волошин*

Максимилиан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюционных и революционных лет России и сочетал в своих стихах многие весьма типичные черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого изначала нынешнего века, их политическую «смену вех» (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспевание самых страшных, самых зверских злодеяний русской революции.

После его смерти появилось немало статей о нем, но сказали они, в общем, мало нового, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некоторые же просто ограничились хвалами ему да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущего русского катаклизма», хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учебников русской истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А. Н. Бенуа, в «Последних новостях»:

«Его стихи не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга. Я „не совсем верил“ ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхождениям совершенно естественно, и именно слова его влекли… Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе… Близорукий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его „зевсоподобие“, сообщая ему что-то растерянное и беспомощное… что-то необычайно милое, подкупающее…» <…>

Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатого года, не близко.

Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда были они особенно характерны для его «влечения к словам»:

Мысли с рыданьями ветра сплетаются,

Поезд гремит, перегнать их старается,

Так вот в ушах и долбит и стучит это:

Титата, тотата, татата, титата…

Из страны, где солнца свет

Льется с неба, жгуч и ярок,

Я привез себе в подарок

Пару звонких кастаньет…

Склоняясь ниц, овеян ночи синью,

Доверчиво ищу губами я

Сосцы твои, натертые полынью,

О мать-земля!

Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником «Весов», «Золотого руна». Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русского мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, средимансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращении с людьми старинную французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику — и осторожное, но неутомимое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином… Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами, — при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты «Борьба», в которой участвовал сам Ленин. Это было во время первого большевистского восстания, Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нее ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушение со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, — приятелей, поклонников, «товарищей» и сотрудников этой «Борьбы», которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и немало прочих. Волошин в «Борьбе» не печатался, но именно где-то тут, — не то у Горького, не то у Скирмунта, — услышал я от него тоже совсем новые для него песни:

Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья!

Я в раны черные, в распахнутую новь

Кидаю семена. Прошли века терпенья,

И голос мой — набат! Хоругвь моя, как кровь!

Помню еще встречу с его матерью, — это было у одного писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятидесяти, с седыми стрижеными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина, кто эта смехотворная личность? Помню всякие слухи о нем: что он, съезжаясь за границей с своей невестой, назначает ей первые свидания непременно где-нибудь на колокольне готического собора; что, живя у себя в Крыму, он ходит в одной «тунике», проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, <что> очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах… К этой поре относится та автобиографическая заметка его, автограф которой был воспроизведен в «Книге о русских поэтах» и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, — строки местами тоже довольно смешные:

«Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.

Я родился в Киеве 16 мая 1877 года, в день Святого Духа.

События жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.

Страны: первое впечатление — Таганрог и Севастополь сознательное бытие — окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерские железной дороги; отрочество — леса под Звенигородом; пятнадцати лет — Коктебель в Крыму, — самое ценное и важное на всю, жизнь; двадцати трех — Среднеазиатская пустыня — пробуждение самопознания; затем Греция и все побережья и острова Средиземного моря — в них обретенная родина духа; последняя ступень — Париж — сознание ритма и формы.

Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет; с семи Достоевский и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французские поэты и Анатоль Франс; книги последних лет: Багават-Гита, Малларме, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан, — Индия и Франция.

Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову…

Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырех…»

В ту пору всюду читал он и другое свое прославленное стихотворение из времен французской революции, где тоже немало ударно-эстрадных слов:

Это гибкое, страстное тело

Растоптала ногами толпа мне…

Потом было слышно, что он участвует в антропософского храма…

Зимой девятнадцатого года он приехал в Одессу из Крыма, по приглашению своих друзей Цетлиных, у которых и остановился. По приезде тотчас же проявил свою обычную деятельность, — выступал с чтением своих стихов в Литературно-художественном кружке, затем в одном частном клубе, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведения среди пивших и евших в зале перед ними «недорезанных буржуев»… Читал он тут много новых стихов о всяких страшных делах и людях как древней России, так и современной, большевистской. Я даже дивился на него — так далеко шагнул он вперед и в писании стихов, и в чтении их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодованием; какое, что называется, «великолепное», самоупоенное и, по обстоятельствам места и времени, кощунственное словоизвержение! — и, как всегда, все спрашивал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленький ротик открывается в ней так изысканно, а гремит и завывает так гулко и мощно… Кряжистый мужик русских крепостных времен? Приап? Кашалот? — Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был «милейший и добрейший Максимилиан Александрович». Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отяжелела, но движения по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быстрым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сияет общительностью, благорасположением ко всему и ко всем, удовольствием от всех и от всего — не только от того, что окружает его в этой светлой, теплой и людной столовой, но даже как бы ото всего того огромного и страшного, что совершается в мире вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно — так уж истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки… Нужду он терпел в ту пору очень большую. Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдашних заметок:

— Французы бегут из Одессы, к ней подходят большевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь. Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень возбужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: «Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитие поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынию!»

— Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-прежнему мил, оживлен, весел. «Бог с ней, с политикой, давайте читать друг другу стихи!» Читает, между прочим, свои «Портреты». В портрете Савинкова отличная черта — сравнение его профиля с профилем лося.

Как всегда, говорит без умолку, затрагивая множество самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, которого переводит.

Он антропософ, уверяет, будто «люди суть ангелы десятого круга», которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел…

— Спасаем от реквизиции особняк нашего друга, тот, в котором живем, — Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участие. Выдумал, что у нас будет «Художественная неореалистическая школа». Бегает за разрешением на открытие этой школы, в пять минут написал для нее замысловатую вывеску. Сыплет сентенциями: «В архитектуре признаю только готику и греческий стиль. Только в них нет ничего, что украшает».

— Одесские художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессиональный союз вместе с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Волошин. Говорит с восторгом: «Надо возвратиться к средневековым цехам!»

— Заседание (в Художественном кружке) журналистов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже «по организации профессионального союза». Очень людно, много публики и всяких пишущих, «старых» и молодых. Волошин бегает, сияет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, — ее шнур прицеплен к крючку накидки, — быстро и грациозно, мелкими шажками выходит на эстраду: «Товарищи!» Но тут тотчас же поднимается дикий крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: «Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!» Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава «в знак протеста» покидает зал. Волошин бежит за ними — «они нас не понимают, надо объясниться!» <…>

— Помогают Волошину пробраться в Крым еще и через «морского комиссара и командующего черноморским флотом» Немица, который, по словам Волошина, тоже порт, «особенно хорошо пишет рондо и триолеты». Выдумывают какую-то тайную большевистскую миссию в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит, кажется, из одного парусного дубка, а его не во всякую погоду пошлешь…

Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, которую называл Татидой. Вместе с нею провел у нас последний вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его было все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике, — электричества не позволяли зажигать, — угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному — матроска, берет. В карманах держал немало разных спасительных бумажек, на все случаи: на случай большевистского обыска при выходе из одесского порта, на случай встречи в море с французами или добровольцами, — до большевиков у него были в Одессе знакомства и во французских командных кругах, и в добровольческих. Все же все мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: бог знает, как-то сойдет это плавание на дубке до Крыма… Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на рассвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин почему-то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Робина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше — и притом, с самыми серьезными, почти зверскими лицами, — надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала собираться удивленная, не понимающая, в чем дело, публика. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка…

С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпатории:

«Пока мы благополучно добрались до Евпатории и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французским миноносцем, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетью, скакали на перекладных целую ночь по степям и гниющим озерам, а теперь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытнейших человеческих документов… Очень приятно вспоминать последний вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехороший одесский период».

В ноябре того же года пришло еще одно письмо от него, из Коктебеля. Привожу его начало:

«Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.

Мои приключения только и начались с выездом из Одессы. Мои большевистские знакомства и встречи развивались по дороге от матросов-разведчиков до „командарма“, который меня привез в Симферополь в собственном вагоне, оказавшись моим старым знакомым.

Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерийским огнем: первый десант добровольцев был произведен в Коктебеле, и делал его „Кагул“, со всею командой которого я был дружен по Севастополю: так что их первый визит был на мою террасу.

Через три дня после освобождения Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненного в большевизме, которому грозил расстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился-таки его освобождения. Этого мне не могут простить теперь феодосийцы, и я сейчас здесь живу с репутацией большевика, и на мои стихи смотрят как на большевистские.

Кстати: первое издание „Демонов глухонемых“ распространялось в Харькове большевистским „Центрагом“, а теперь ростовский (добровольческий) „Осваг“ взял у меня несколько стихотворений из той же книги для распространения на летучках. Только в июле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу…

Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гроссману для одесских изданий. Поэтому относительно моих стихотворений на общественные темы спросите его, а я посылаю вам пока для „Южного слова“ два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольшие статьи: „Пути России“ и „Самогон крови“. Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряжении и неуверенности, одолею ли эту грандиозную тему.

Он должен составить диптих с „Аввакумом“.

Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа личная, и сумасшедшие цены, за которыми никакие гонорары угнаться не могут. Кстати, о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если „Южное слово“ за стихи заплатит больше, я не откажусь.

Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гроссмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цикле „Личины“, стих. „Матрос“, „Красногвардеец“, „Спекулянт“ и т. д.), и мне бы очень хотелось знать ваше мнение.

Я еще до сих пор переполнен впечатлениями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пересмотреть всю Россию во всех ее партиях, и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники… Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке…»

Это письмо было для меня последней вестью о нем. <…>

1930

«Третий Толстой»*

«Третий Толстой» — так нередко называют в Москве недавно умершего там автора романов «Петр Первый», «Хождения по мукам», многих комедий, повестей и рассказов, известного под именем графа Алексея Николаевича Толстого: называют так потому, что были в русской литературе еще два Толстых — граф Алексей Константинович Толстой, поэт и автор романа из времен царя Ивана Грозного «Князь Серебряный», и граф Лев Николаевич Толстой. Я довольно близко знал этого Третьего Толстого в России и в эмиграции. <…>

В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, и все знали это и все-таки прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, — признак натуры упорной, настойчивой, — постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь «салоне», сюсюкал, как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись, на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный. <…>

Я познакомился с Толстым как раз в те годы, о которых (скорбя по случаю провала «первой революции») так трагически декламировал Блок: «Мы — дети страшных лет России — забыть не можем ничего!» — в годы между этой первой революцией и первой мировой войной. Я редактировал тогда беллетристику в журнале «Северное сияние», который затеяла некая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцию этого журнала явился однажды рослый и довольно красивый молодой человек, церемонно представился мне («граф Алексей Толстой») и предложил для напечатания свою рукопись под заглавием «Сорочьи сказки», ряд коротеньких и очень ловко сделанных «в русском стиле», бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, они были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринужденностью (которой всегда отличались все писания Толстого). Я с тех пор заинтересовался им, прочел его «декадентскую книжку стихов», будто бы уже давно сожженную, потом стал читать все прочие его писания. Тут-то мне и открылось впервые, как разнообразны были они, — как с самого начала своего писательства проявил он великое умение поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и обстоятельств. Революционных стихов его я никогда не читал, ничего не слыхал о них и от самого Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом роде, в честь «первой революции», да скоро бросил — то ли потому, что уже слишком скучен показался ему этот род, то ли по той простой причине, что эта революция довольно скоро провалилась, хотя и успели русские мужички-«богоносцы» сжечь и разграбить множество дворянских поместий. Что до «декадентской» его книжки, то я ее читал и, насколько помню, ничего декадентского в ней не нашел; сочиняя ее, он тоже следовал тому, чем тоже увлекались тогда: стилизацией всего старинного и сказочного русского. За этой книжкой последовали его рассказы из дворянского быта, тоже написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитые (да и не нарочитые) нелепости. Кажется, в те годы написал он и несколько комедий, приспособленных к провинциальным вкусам и потому очень выигрышных. Он, повторяю, приспособлялся очень находчиво. <…>

После нашего знакомства в «Северном сиянии» я не встречался с Толстым года два или три: то путешествовал с моей второй женой по разным странам вплоть до тропических, то жил в деревне, а в Москве и в Петербурге бывал мало и редко. Но вот однажды Толстой неожиданно нанес нам визит в той московской гостинице, где мы останавливались, вместе с молодой черноглазой женщиной типа восточных красавиц, Соней Дымшиц, как называли ее все, а сам Толстой неизменно так: «Моя жена, графиня Толстая». Дымшиц была одета изящно и просто, а Толстой каким-то странным важным барином из провинции: в цилиндре и в огромной медвежьей шубе. Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, раскланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обратился к графу:

— Очень рад возобновлению нашего знакомства, входите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу…

И он небрежно пробормотал в ответ:

— Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…

И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скорого нашего приятельства; граф был человек ума насмешливого, юмористического, наделенный чрезвычайно живой наблюдательностью, поймал, вероятно, мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружился с подходящими ему людьми и потому после двух, трех следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне:

— Я эту наследственность за грош купил по случаю, ее мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех!

Говоря вообще о важности одежды, он морщился, поглядывая на меня:

— Никогда ничего путного не выйдет из вас в смысле житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талию, рубашки голландского полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом черного шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькие гаванские сигаретки, а не пошлые папиросы… Это мошенничество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвертый — будто бы бывший босяк… И все наряжены: Маяковский носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддевки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!

Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: «Да, все фамильный хлам», — а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!» <…>

Осень, а затем зиму, очень тревожную, со сменой властей, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожили в Одессе все-таки более или менее сносно, кое-что продавали разным то и дело возникавшим по югу России книгоиздательствам, — Толстой, кроме того, получал неплохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной, — но в начале апреля большевики взяли наконец и Одессу, обративши в паническое бегство французские и греческие воинские части, присланные защищать ее, и Толстые тоже стремительно бежали морем (в Константинополь и дальше), мы же не успели бежать вместе с ними: бежали в Турцию, потом в Болгарию, в Сербию и, наконец, во Францию чуть не через год после того, прожив почти пять несказанно мучительных месяцев под большевиками, освобождены были добровольцами Деникина, — его главная армия чуть не дошла в ту, вторую, осень до Москвы, — но в конце января 1920 года опять чуть не попали под власть большевиков и тут уже навеки простились с Россией.

Почему мы не погибли в Черном море на пути в Константинополь, одному богу ведомо. Мы ушли из города в порт пешком, темным, грязным вечером, когда большевики уже входили в город, и едва втиснулись в несметную толпу прочих беженцев, набившихся в маленький, ветхий греческий пароход «Патрас», а нас было четверо: с нами был знаменитый русский ученый Никодим Павлович Кондаков, грузный старик лет семидесяти пяти, и молодая женщина, бывшая секретарем его и почти нянькой. Шли мы затем до Константинополя двое суток в снежную бурю, капитан «Патраса» был пьяница-албанец, не знавший Черного моря, и, если бы случайно не оказался на «Патрасе» русский моряк, заменивший его, потонул бы «Патрас» со всеми своими несчастными пассажирами непременно. А в Константинополь мы пришли в ледяные сумерки с пронзительным ветром и снегом, пристали под Стамбулом и тут должны были идти под душ в каменный сарай — «для дезинфекции».

Константинополь был тогда оккупирован союзниками, и мы должны были идти в этот сарай по приказу французского доктора, но я так закричал, что мы с Кондаковым «Immortels», «Бессмертные» (ибо мы с Кондаковым были членами Российской императорской Академии), что доктор, вместо того, чтобы сказать нам: «Но тем лучше, вы, значит, не умрете от этого душа», — сдался и освободил нас от него. Зато нас вместе с нашим жалким беженским имуществом покидали по чьему-то приказанию на громадный, грохочущий камион и помчали за Стамбул, туда, где начинаются так называемые Поля Мертвых, и оставили ночевать в какой-то совершенно пустой руине тоже огромного турецкого дома, и мы спали там на полу в полной тьме, при разбитых окнах, а утром узнали, что руина эта еще недавно была убежищем прокаженных, охраняемая теперь великаном-негром, и только к вечеру перебрались в Галету, в помещение уже упраздненного русского консульства, где до отъезда в Софию спали тоже на полу.

Толстой осенью 1919 года, когда в Одессе была власть Деникина, послал мне из Парижа два письма. Он писал очень сердечно:

«Мне было очень тяжело тогда (в апреле) расставаться с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер подхватил нас, и опомнились мы не скоро, уже на пароходе. Что было перетерплено — не рассказать. Спали мы с детьми в сыром трюме рядом с тифозными, и по нас ползали вши. Два месяца сидели на собачьем острову в Мраморном море. Место было красивое, но денег не было. Три неделя ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомойни, но зато все это искупилось пребыванием здесь (во Франции). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, если бы не сознание, что родные наши и друзья в это время там мучаются».

В другом письме он сообщал:

«Милый Иван Алексеевич, князь Георгий Евгеньевич Львов (бывший глава Временного правительства, он сейчас в Париже) говорил со мной о Вас, спрашивал, где Вы и нельзя ли Вам предложить эвакуироваться в Париж. Я сказал, что Вы, по всей вероятности, согласились бы, если бы Вам был гарантирован минимум для жизни вдвоем. Я думаю, милый Иван Алексеевич, что Вам было бы сейчас благоразумно решиться на эту эвакуацию. Минимум Вам будет гарантирован, кроме того, к Вашим услугам журнал „Грядущая Россия“ (начавший выходить в Париже), затем одно огромное издание, куда я приглашен редактором, кроме того, издания Ваших книг по-русски, немецки и английски. Самое же главное, что Вы будете в благодатной и мирной стране, где чудесное красное вино и все, все в изобилии. Если Вы приедете или известите заранее о Вашем приезде, то я сниму виллу под Парижем в Сен-Клу или в Севре с тем расчетом, чтобы Вы с Верой Николаевной поселились у нас. Будет очень, очень хорошо…»

В первом письме были еще такие строки:

«Пришлите, Иван Алексеевич, мне Ваши книги и разрешение для перевода рассказов на французский язык. Ваши интересы я буду блюсти и деньги высылать честно, то есть не зажиливать. В Париже Вас очень хотят переводить, а книг нет… Все это время работаю над романом, листов в 18–20. Написано — одна треть. Кроме того, подрабатываю на стороне и честно и похабно — сценарий… Франция — удивительная, прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжилой дом… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили… Крепко и горячо обнимаю Вас, дорогой Иван Алексеевич…»

Константинополь, Болгария, Сербия, Чехия — всюду в ту пору было полно русскими беженцами. То же было и в Париже. Париж, куда мы приехали в самом конце марта, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многие имена которых были известны не только всей России, но и Европе, — тут были некоторые уцелевшие великие князья, миллионеры из дельцов, знаменитые политические и общественные деятели, депутаты Государственной думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, невзирая ни на что, преисполнены надежд на возрождение России и возбуждены своей новой жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть не каждый день в первые годы эмиграции на всяких заседаниях, собраниях и в частных домах! Деникин, Керенский, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников — Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей — Мережковские, Куприн, Алданов, Тэффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу — в бездействии и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть. Вскоре и мы неплохо устроились материально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе? Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: «Едем по буржуям собирать деньги; нам, писакам, надо затеять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Париже достаточно, печататься нам есть где, но это мало, мы должны еще и издаваться!» И мы взяли такси, навестили нескольких «буржуев», каждому из них излагая цель нашего визита в нескольких словах, каждым были приняты о отменным радушием, и в три-четыре часа собрали сто шестьдесят тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали, и оно было тоже немалым материальным подспорьем не только нам с Толстыми. Но у Толстых была постоянная беда: денег им никогда не хватало. Не раз говорил он мне в Париже:

— Господи, до чего хорошо живем мы во всех отношениях, за весь свой век не жил я так, только вот деньги черт их знает куда страшно быстро исчезают в суматохе…

— В какой суматохе?

— Ну я уж не знаю в какой; главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мучение для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться…

Раз он сказал совсем другое: «А, будь я очень богат, было бы чертовски скучно…» Но пока ловчиться все же было надо, и он ловчился: приехав в Париж, встретил там старого московского друга Крандиевских, состоятельного человека, и при его помощи не только жил первое время, но даже и оделся и обулся с порядочным запасом.

— Я не дурак, — говорил он мне, смеясь, — тотчас накупил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто… Шляпы у меня тоже превосходные, на все сезоны…

В надежде на падение большевиков некоторые парижские русские богатые люди и банки покупали в первые годы эмиграции разные имущества эмигрантов, оставшиеся в России, и Толстой продал за восемнадцать тысяч франков свое несуществующее в России имение, и выпучивал глаза, рассказывая мне об этом:

— Понимаете, какая дурацкая история вышла: я все им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодий, как вдруг спрашивают: а где же находится это имение? Я было заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да, к счастью, вспомнил комедию «Каширская старина» и быстро говорю: в Каширском уезде, при деревне Порточки… И, слава богу, продал!

Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, например, роде:

«У нас нынче буйабез от Прьюнье и такое пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю — быть в семь с половиной!»

«Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком — выпить стакан доброго вина и полюбоваться огнями этого чудного города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…»

Но прошел год, прошел другой, денег не хватало все чаще, и Толстой стал бормотать:

— Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже тридцать семь тысяч франков, — в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, — теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!

Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, — иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, — и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему-то совсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:

— Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…

Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решении возвратиться в Россию.

Как бы то ни было, летом 1921 года Толстой еще не думал, кажется, не только о России, но и о Берлине. То лето Толстые проводили под Бордо, в небольшом имении, купленном «Земгором» из остатков его общественных средств, и Толстой писал мне оттуда:

«Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал исключительно по причине того, что напишу завтра… Как вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся лучше, чем в Париже, и дешевле больше чем вдвое. Если бы были хоть „тительные“ денежки — рай, хотя скучно. Но денег нет совсем, и если ничего не случится хорошего осенью, то и с нами ничего хорошего не случится. Напиши мне, Иван, милый, как наши общие дела? Бог смерти не дает — надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба приехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабельный, и жили бы мы чудесно и дешево, в Париж можно бы наезжать. Подумай, напиши…»

Но к осени ничего хорошего не случилось, не случилось ничего хорошего и с Толстыми. И однажды осенним вечером мы, вернувшись домой, нашли его карточку, на которой были написаны в некотором роде роковые слова:

«Приходил читать роман и проститься».

Следующие письма были уже из Берлина (всюду привожу лишь выдержки):

«16 ноября 1921 г. Милый Иван, приехали мы в Берлин, — боже, здесь все иное. Очень похоже на Россию, во всяком случае очень близко от России. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при гетмане: марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличие: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре, — революция была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают, как никто. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, — все черное. Живем мы в пансионе, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишение, а от здешнего пива гонит в сон и в мочу… Здесь мы пробудем недолго и затем едем — Наташа с детьми в Фрейбург, я — в Мюнхен… Здесь вовсю идет издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германии, зарабатывать можно неплохо. По всему видно, что у здешних издателей определенные планы торговать книгами с Россией. Вопрос со старым правописанием, очевидно, будет решен в положительном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших…»

«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихре великосветской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь — почему ты так упорно не хочешь ехать в Германию, на те, например, деньги, которые ты получил с вечера, ты мог бы жить в Берлине вдвоем в лучшем пансионе, в лучшей части города девять месяцев: жил бы барином, ни о чем не заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем тринадцать-четырнадцать тысяч марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето, то есть на самое тяжелое время. В Париже мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокормиться трудно, — меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно… Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается все, даже такие книги, которые в довоенное время в России сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвижением книг в Россию: часть книг уже проникает туда, — не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература… Словом, в Берлине сейчас уже около тридцати издательств, и все они, так или иначе, работают… Обнимаю тебя. Твой. А. Толстой».

Очень значительна в этом письме строка: «Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето…» Значит, он тогда еще и не думал о возвращении в Россию. Однако это письмо было уже последним его письмом ко мне.

* * *

В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и прошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал. «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» — спросил он <…> и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:

— Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…

Я перебил, шутя:

— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.

Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, — меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече; и не позвонил, — «в суматохе!» — и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…

1949

Нобелевские дни*

Девятого ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихий, теплый, серенький день поздней осени…

Такие дни никогда не располагают меня к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представление — пойду в синема.

Спускаясь с горы, на которой стоит «Бельведер», в город, гляжу на далекие Канны, на чуть видное в такие дни море, на туманные хребты Эстереля и ловлю себя на мысли:

— Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба…

В синема я, однако, опять забываю о Стокгольме.

Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названием «Бэби», смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика, и кто-то трогает меня за плечо и торжественно и взволнованно говорит вполголоса:

— Телефон из Стокгольма…

И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь.

Домой я иду довольно быстро, но не испытывая ничего, кроме сожаления, что не удалось досмотреть, как будет играть Киса дальше, и какого-то безразличного недоверия к тому, что мне сообщили. Но нет, не верить нельзя: издали видно, что мой всегда тихий и полутемный в эту пору дом, затерянный среди пустынных оливковых садов, покрывающих горные скаты над Грассом, ярко освещен сверху донизу. И сердце у меня сжимается какою-то грустью… Какой-то перелом в моей жизни…

* * *

Весь вечер «Бельведер» полон звоном телефона, из которого что-то отдаленно кричат мне какие-то разноязычные люди чуть не из всех столиц Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новые и новые приветственные телеграммы чуть не из всех стран мира, — отовсюду, кроме России! — и выдерживает первые натиски посетителей всякого рода, фотографов и журналистов… Посетители, число которых все возрастает, так что лица их все больше сливаются передо мною, со всех сторон жмут мне руки, волнуясь и поспешно говоря одно и то же, фотографы ослепляют меня магнием, чтобы потом разнести по всему свету изображение какого-то бледного безумца, журналисты наперебой засыпают меня допросами…

— Как давно вы из России?

— Эмигрант с начала двадцатого года.

— Думаете ли вы теперь туда возвратиться?

— Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться?

— Правда ли, что вы первый русский писатель,которому присуждена Нобелевская премия за все время ее существования?

— Правда.

— Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нее отказался?

— Неправда. Премия никогда никому не предлагается, все дело присуждения ее проходит всегда в глубочайшей тайне.

— Имели ли вы связи и знакомства в Шведской академии?

— Никогда и никаких.

— За какое именно ваше произведение присуждена вам премия?

— Думаю, что за совокупность всех моих произведений.

— Вы ожидали, что вам ее присудят?

— Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многие лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Book, Osterling; Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской академии, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни в чем не был уверен.

— Когда обычно происходит раздача Нобелевских премий?

— Ежегодно в одно и то же время: десятого декабря.

— Так что вы поедете в Стокгольм именно к этому сроку?

— Даже, может быть, раньше: хочется поскорее испытать удовольствие дальней дороги. Ведь по своей эмигрантской бесправности, по той трудности, с которой нам, эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лет никуда не выезжал за границу, лишь один раз ездил в Англию. Это для меня, без конца ездившего когда-то по всему миру, было одно из самых больших лишений.

— Вы уже бывали в скандинавских странах?

— Нет, никогда. Совершал, повторяю, многие и далекие путешествия, но все к востоку и к югу, север же оставлял на будущее время…

Так неожиданно понесло меня тем стремительным потоком, который превратился вскоре даже в некоторое подобие сумасшедшего существования: ни единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всем тем обычным, что ежегодно происходит вокруг каждого нобелевского лауреата, со мной, в силу необычности моего положения, то есть моей принадлежности к той странной России, которая сейчас рассеяна по всему свету, происходило нечто такое, чего никогда не испытывал ни один лауреат в мире: решение Стокгольма стало для всей этой России, столь униженной и оскорбленной во всех своих чувствах, событием истинно национальным…

* * *

В ночь с третьего на четвертое декабря я уже далеко от Парижа. Норд-экспресс, отдельное купе первого класса — сколько уже лет не испытывал я чувств, связанных со всем этим! Далеко за полночь, мы уже в Германии. Все стою на площадке вагона, который идет в поезде последним. И, вырываясь из-под вагона, несется назад в бледном лунном свете нечто напоминающее Россию: плоские равнины, траурно-пестрые от снега, какие-то оснеженные деревья…

Утром Ганновер. Открываю глаза, поднимаю штору — окно во льду, замерзло. Лед и на рельсах. На людях, проходящих по платформе, меховые шапки, шубы — как давно не видал я всего этого и как, оказывается, живо хранил в сердце!

Вечером наш поезд ставят на пароход «Густав V» и медленно направляют к берегам Швеции. Снова интервью, снова вспышки магния… В Швеции мой вагон буквальной осаждается толпой фотографов и журналистов… И только поздней ночью остаюсь я наконец опять один. За окнами чернота и белизна — сплошные черные леса в белых глубоких снегах. И все это, вместе с жарким теплом купе, совсем как ночи когда-то на Николаевской дороге…

* * *

Раздача премий лауреатам ежегодно происходит всегда десятого декабря и начинается ровно в пять часов вечера.

В этот день стук в дверь моей спальни раздается ране с вечера было приказано разбудить меня не позднее восьми с половиной. Вскакиваю и тотчас же вспоминаю, что за день нынче: день самый главный. На часах всего семь, северное утро едва брезжит, еще горят фонари набережной канала, видной из моих окон, и та часть Стокгольма, что над нею, передо мною, со всеми своими башнями, церквами и дворцами, тоже имеющая что-то очень схожее с Петербургом, еще так сказочно-красива, как бывает она только на закате и на рассвете. Но я должен начать день нынче рано: десятое декабря — дата смерти Альфреда Нобеля, и потому я с утра должен быть в цилиндре и ехать за город, на кладбище, где надо возложить венки и на его могилу, и на могилу недавно умершего племянника его, Эммануила Нобеля. Я опять вчера лег в три часа ночи и теперь, одеваясь, чувствую себя очень зыбко. Но кофе горячо и крепко, день наступает ясный, морозный, мысль о необычайной церемонии, которая ждет меня нынче вечером, возбуждает…

Официальное приглашение на торжество рассылается лауреатам за несколько дней до него. Оно составлено (на французском языке) в полном соответствии с той точностью, которой отличаются все шведские ритуалы:

«Господа лауреаты приглашаются прибыть в Концертный Зал для получения Нобелевских премий 10 декабря 1933 г., не позднее 4 ч. 50 м. дня. Его величество, в сопровождении королевского дома и всего двора, пожалует в Зал, дабы присутствовать на торжестве и лично вручить каждому из них надлежащую премию, ровно в 5 ч., после чего двери Зала будут закрыты и начнется само торжество».

Ни опоздать хотя бы на одну минуту, ни прибыть хотя бы на две минуты раньше назначенного срока на какое-нибудь шведское приглашение совершенно недопустимо. Поэтому одеваться я начинаю чуть ли не с трех часов дня — из страха, как бы чего не случилось: а вдруг куда-нибудь исчезнет запонка фрачной рубашки, как любят это делать в подобных случаях все запонки в мире?

В половине пятого мы едем.

Город в этот вечер особенно блещет огнями, — и в честь лауреатов, и в ознаменование близости Рождества и Нового года. К громадному «Музыкальному Дому», где всегда происходит торжество раздачи премий, течет столь густой и бесконечный поток автомобилей, что наш шофер, молодой гигант в мохнатой меховой шапке, с великим трудом пробирается в нем: нас спасает только то, что полиция, при виде кортежа лауреатов, которые всегда едут в таких случаях друг за другом, задерживает все прочие автомобили.

Мы, лауреаты, входим в «Музыкальный Дом», со всей прочей толпою, но в вестибюле нас тотчас от толпы отделяют и ведут куда-то по особым ходам, так что то, что происходит в парадном зале до нашего появления на эстраде, я знаю только с чужих слов.

Зал этот удивителен своей высотой, простором. Теперь он весь декорирован цветами и переполнен народом: сотни вечерних дамских нарядов в жемчугах и бриллиантах, сотни фраков, звезд, орденов, разноцветных лент и всех прочих торжественных отличий. В пять без десяти минут весь кабинет шведских министров, дипломатический корпус, Шведская академия, члены Нобелевского комитета и вся эта толпа приглашенных уже на местах и хранят глубокое молчание. Ровно в пять герольды с эстрады возвещают фанфарами появление монарха. Фанфары уступают место прекрасным звукам национального гимна, льющимся откуда-то сверху, и монарх входит в сопровождении наследного принца и всех прочих членов королевского дома. За ним следуют свита и двор. Мы, четыре лауреата, находимся в это время все еще в той маленькой зале, что примыкает к заднему входу на эстраду.

Но вот и наш выход. С эстрады снова раздаются фанфары, и мы следуем за теми из шведских академиков, которые будут представлять нас и читать о нас рефераты. Я, которому назначено говорить свою речь на банкете после раздачи премий первым, теперь выхожу, по ритуалу, на эстраду последним. Меня выводит Пер Гальстрем, непременный секретарь Академии. Выйдя, я поражаюсь нарядностью, многолюдством, зала и тем, что при появлении с поклоном входящих лауреатов, встает не только весь зал, но и сам монарх со всем своим двором и домом.

Эстрада тоже громадна. Она украшена какими-то мелкими розовыми живыми цветами. Правую сторону ее занимают кресла академиков. Четыре кресла первого ряда налево предназначены для лауреатов. Надо всем этим торжественно-неподвижно свисают со стен полотнища шведского национального флага: обычно украшают эстраду флаги всех тех стран, к которым принадлежат лауреаты; но какой флаг имею я лично, эмигрант? Невозможность вывесить для меня флаг советский заставила устроителей торжества ограничиться ради меня одним, — шведским. Благородная мысль!

Открывает торжество председатель

Нобелевского фонда. Он приветствует короля и лауреатов и предоставляет слово докладчику. Тот целиком посвящает это первое слово памяти Альфреда Нобеля, — в этом году столетие со дня его рождения. Затем идут доклады, посвященные характеристике каждого из лауреатов, и после каждого доклада лауреат приглашается докладчиком спуститься с эстрады и принять из рук короля папку с нобелевским дипломом и футляр с большой золотой медалью, на одной стороне которой выбито изображение Альфреда Нобеля, а с другой имя лауреата. В антрактах играют Бетховена и Грига.

Григ один из наиболее любимых мною композиторов, я с особым наслаждением услыхал его звуки перед докладом обо мне Пера Гальстрема.

Последняя минута меня взволновала. Речь Гальстрема была не только прекрасна, но и истинно сердечна. Кончив, он с милой церемонностью обратился ко мне по-французски:

— Иван Алексеевич Бунин, благоволите сойти в Зал и принять из рук его величества литературную Нобелевскую премию 1933 года, присужденную вам Шведской академией.

В наступившем вслед за тем глубоком молчании я медленно прошел по эстраде и медленно сошел по ее ступеням к королю, вставшему мне навстречу. Поднялся в это время и весь зал, затаив дыхание, чтобы слышать, что он мне скажет и что я ему отвечу. Он приветствовал меня и в моем лице всю русскую литературу с особенно милостивым и крепким рукопожатием. Низко склонясь перед ним, я ответил по-французски:

— Государь, я прошу ваше величество соблаговолить принять выражение моей глубокой и почтительной благодарности.

Слова мои потонули в рукоплесканиях.

Король чествует лауреатов обедом в своем дворце на другой день после торжества раздачи премий. Вечером же десятого декабря, почти тотчас по окончании этого торжества, их везут на банкет, который им дает Нобелевский комитет.

На банкете председательствует кронпринц.

Когда мы приезжаем, там уже опять в сборе все члены Академии, весь королевский дом и двор, дипломатический корпус, художественный мир Стокгольма и прочие приглашенные.

К столу идут в первой паре кронпринц и моя жена, которая сидит потом рядом с ним в центре стола.

Мое место рядом с принцессой Ингрид, — ныне она датская королева, — напротив брата короля, принца Евгения (кстати сказать, известного шведского художника).

Кронпринц открывает застольные речи. Он говорит блестяще, посвящая слово памяти Альфреда Нобеля.

Затем наступает черед говорить лауреатам.

Принц говорит со своего места. Мы же с особой трибуны, которая устроена в глубине банкетной залы, тоже необыкновенно огромной, построенной в старинном шведском стиле.

Радиоприемник разносит наши слова с этой эстрады по всей Европе.

Вот точный текст той речи, которую произнес я по-французски:

— Ваше высочество, милостивые государыни, милостивые государи.

Девятого ноября, в далекой дали, в старинном провансальском городе, в бедном деревенском доме, телефон известил меня о решении Шведской академии. Я был бы неискренен, ежели бы сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатление во всей моей жизни. Справедливо сказал великий философ, что чувства радости, даже самые резкие, почти ничего не значат по сравнению с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминание, я все-таки позволю себе сказать, что скорби, испытанные мною за последние пятнадцать лет, далеко превышали мои радости. И не личными были эти скорби, — совсем нет! Однако твердо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот звонок телефона из Стокгольма в Грасс, дал мне, как писателю, наиболее полное удовлетворение. Литературная премия, учрежденная вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательского труда! Честолюбие свойственно почти каждому человеку и каждому автору, и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и беспристрастных. Но думал ли я девятого ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережив волнение от потока первых поздравлений и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значении поступка Шведской академии. Впервые со времени учреждения Нобелевской премии вы присудили ее изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующийся гостеприимством Франции, по отношению к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академии, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведения, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В мире должны существовать области полнейшей независимости. Вне сомнения, вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизацией. Для писателя эта свобода необходима особенно, — она для него догмат, аксиома. Ваш же жест, господа члены Академии, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящий национальный культ Швеции.

И еще несколько слов — для окончания этой небольшой речи. Я не с нынешнего дня высоко ценю ваш королевский дом, вашу страну, ваш народ, вашу литературу. Любовь к искусствам и к литературе всегда была традицией для шведского королевского дома, равно как и для всей благородной нации вашей. Основанная славным воином, шведская династия есть одна из самых славных в мире. Его величество король, король-рыцарь народа-рыцаря, да соизволит разрешить чужеземному, свободному писателю, удостоенному вниманием Шведской академии, выразить ему свои почтительнейшие и сердечнейшие чувства.

Дневники*

1881

В начале августа (мне 10 лет 8 мес.) выдержал экзамен в первый класс елецкой гимназии. С конца августа жизнь с Егорчиком Захаровым (незаконным сыном мелкого помещика Валентина Ник. Рышкова, нашего родственника и соседа по деревне «Озерки») у мещанина Бякина на Торговой ул. в Ельце. Мы тут «нахлебники» за 15 рубл. с каждого из нас на всем готовом.

1885

Конец декабря.

<…> ветер северный, сухой, забирается под пальто и взметает по временам снег… Но я мало обращал на это внимание: я спешил скорей на квартиру и представлял себе веселие на празднике, а нонешним вечером — покачивание вагонов, потом поле, село, огонек в знакомом домике… и много еще хорошего…

Просидевши на вокзале в томительном ожидании поезда часа три, я наконец имел удовольствие войти в вагон и поудобнее усесться… Сначала я сидел и не мог заснуть, так как кондукторы ходили и, по обыкновению, страшно хлопали дверьми: в голове носились образы и мечты, но не отдельные, а смешанные в одно… Что меня ждет? — задавал я себе вопрос. Еще осенью я словно ждал чего-то, кровь бродила во мне, и сердце ныло так сладко, и даже по временам я плакал, сам не зная от чего; но и сквозь слезы и грусть, навеянную красотою природы или стихами, во мне закипало радостное, светлое чувство молодости, как молодая травка весенней порой. Непременно я полюблю, думал я. В деревне есть, говорят, какая-то гувернантка! Удивительно, отчего меня к ней влечет? Может, оттого, что про нее много рассказывала сестра…

Наконец я задремал и не слыхал, как приехал в Измалково. Лошадей за нами прислали, но ехать сейчас же было невозможно по причине метели, и нам пришлось ночевать на вокзале.

Еще с большим веселым и сладким настроением духа въехал я утром в знакомое село, но встретил его не совсем таким, каким я его оставил: избушки, дома, река — все было в белых покровах. Передо мной промелькнули картины лета. Вспомнил я, как приезжал в последний раз сюда осенью.

…Потребность любви!.. Но кого? В Озерках никого, а в Васильевском?.. Тоже никого! Впрочем, там есть гувернантка — но молоденькая и недурненькая, как я слышал от сестры. В самом деле меня что-то влечет к ней? Она гувернантка и, верно, тихое существо, а это идеал всех юношей. Им нравятся по большей части существа не такие, как светские резкие женщины… Может быть!..

Наконец сегодня я уже с нетерпением поехал в Васильевское. Сердце у меня билось, когда я подъезжал к крыльцу знакомого родного дома. Увижу ли я ее нынче, думал я; 23-го она была в Ельце! На крыльце я увидал Дуню и ее, как я предположил; это была барышня маленького роста с светлыми волосами и голубыми глазками. Красивой ее нельзя было назвать, но она симпатична и мила. С трепетом я подал ей руку и откланялся. «Эмилия Фасильевна Фехнер!» — проговорила она. Познакомились, значит. Мне сразу сделалось неловко и в душе зашевелилась мысль. «Неужели, думал я, я буду целовать эти милые ручки и губки!» Но это уже было дерзко. Весь день нонче я держал себя <…> и натянуто и почти не разговаривал с ней. Но она, напротив, была развязна и проста. Наконец вечером мы отправились к Пушешникову, помещику, живущему на другой стороне реки. Он нам родня. Там я стал несколько свободней с Эм. Вас. Уже сердце мое билось страстью… Я полюбил и чувствовал, что влюбляюсь все более и более. Приглашал танцевать только ее одну, гулял, и наконец перед ужином она сказала мне: «Давайте играть в карты! Хотите?» Я покраснел и неловко поклонился. Мы пошли в гостиную. Там никого не было. Мы играли и шутили, наконец ее пришел приглашать танцевать некто молодой малый Федоров, мой приятель. Я вышел также и пошел в кабинет, думая, что я уже мог надеяться. Но через несколько минут она вошла. «Что ж вы забрались сюда, — сказала она, — я вас искала, искала!» Что это значит, подумал я!..

За ужином я сидел рядом с ней, пошли домой мы с ней под руку. Я уже влюбился окончательно. Я весь дрожал, ведя ее под руку. Расстались мы только сейчас, уже друзьями, а я, кроме того, влюбленным. И теперь я вот сижу и пишу эти строки. Все спит… но мне и в ум сон нейдет. «Люблю, люблю», — шепчут мои губы.

Исполнились мои ожиданья.

29 декабря 1885 г.

Сегодня вечер у тетки. На нем будут из Васильевского и в том числе гуверн<антка>, в которую я влюблен не на шутку.

<…> Сердце у меня чуть не выскочило из груди! Она моя! Она меня любит! О! с каким сладостным чувством я взял ее ручку и прижал к своим губам! Она положила мне головку на плечо, обвила мою шею своими ручками, и я запечатлел на ее губках первый, горячий поцелуй!..

Да! пиша эти строки, я дрожу от упоенья! от горячей первой любви!.. Может быть, некоторым, случайно заглянувшим в мое сердце, смешным покажется такое излияние нежных чувств! «Еще молокосос, а ведь влюбляется», — скажут они. Так! Человеку, занятому всеми дрязгами этой жизни и не признающему всего святого, что есть на земле, правда, свойства первобытного состояния души, т. е. когда душа менее загрязнилась и эти свойства более подходят к тому состоянию, когда она была чиста и, так сказать, даже божественна, правда слишком <нрзб>. Но, может быть, именно более всего святое свойство души Любовь тесно связано с поэзией, а поэзия есть Бог в святых мечтах земли, как сказал Жуковский (Бунин, сын А. И. Бунина и пленной турчанки). Мне скажут, что я подражаю всем поэтам, которые восхваляют святые чувства и, презирая грязь жизни, часто говорят, что у них душа больная; я слыхал, как говорят некоторые: поэты все плачут! Да! и на самом деле так должно быть: поэт плачет о первобытном чистом состоянии души, и смеяться над этим даже грешно! Что же касается до того, что я «молокосос», то из этого только следует то, что эти чувства более доступны «молокососу», так как моя душа еще молода и, следовательно, более чиста. Да и к тому же я пишу совсем не для суда других, совсем не хочу открывать эти чувства другим, а для того, чтобы удержать в душе эти напевы.

Пронесутся года. Заблестит

Седина на моих волосах,

Но об этих блаженных часах

Память сердце мое сохранит…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Остальное время вечера я был как в тумане. Сладкое, пылкое чувство было в душе моей. Ее милые глазки смотрели на меня теперь нежно, открыто. В этих очах можно было читать любовь. Я гулял с ней по коридору, и прижимал ее ручки к своим губам, и сливался с нею в горячих поцелуях. Наконец пришло время расставаться. Я увидал, как она с намерением пошла в кабинет Пети. Я вошел туда же, и она упала ко мне на грудь. «Милый, — шептала она, — милый, прощай! Ты ведь приедешь на Новый год?» Крепко поцеловал я ее, и мы расстались…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Домой я приехал полный радужных мечтаний. Но при этом в сердце всасывалось другое гадкое чувство, а именно ревность. «Она завтра поедет домой с Федоровым — да еще вдвоем только… Впрочем, ведь она меня любит, а все-таки я бы не хотел, чтобы она с кем-нибудь даже разговаривала… Да, глупость, глупость это», — разуверял я себя…

Наконец я лег спать, но долго не мог заснуть. В голове носились образы, звуки… пробовал стихи писать, — звуки путались, и ничего не выходило… передать все я не мог, сил не хватало, да и вообще всегда, когда сердце переполнено, стихи не клеятся. Кажется, что написал бы бог знает что, а возьмешь перо — и становишься в тупик… Согласившись наконец с Лермонтовым, что всех чувств значенья «стихом размерным и словом ледяным не передашь», я погасил свечу и лег. Полная луна светила в окно, ночь была морозная, судя по узорам окна. Мягкий бледный свет луны заглядывал в окно и ложился бледной полосой на полу. Тишина была немая… Я все еще не спал… Порой на луну, должно быть, набегали облачка, и в комнате становилось темней. В памяти у меня пробегало прошлое. Почему-то мне вдруг вспомнилась давно, давно, когда я еще был лет пяти, ночь летняя, свежая и лунная… Я был тогда в саду… И снова все перемешалось… Я глядел в угол. Луна по-прежнему бросала свой мягкий свет… Вдруг все изменилось, я встал и огляделся: я лежу на траве в саду у нас в Озерках. Вечер. Пруд дымится… Солнце сквозит меж листвою последними лучами. Прохладно. Тихо. На деревне только где-то слышно плачет ребенок и далеко несется по заре, словно колокольчик, голос его. Вдруг из-за кустов идут мои прежние знакомые. Лиза остановилась, смотрит на меня и смеется, играя своим передничком. Варя, Дуня… Вдруг они нагнулись все и подняли… гроб. В руках очутились факелы. Я вскочил и бросился к дому. На балконе стоит Эмилия Вас, но только не такая, какая была у тетки, а божественная какая-то, обвитая тонким покрывалом, вся в розах, свежая, цветущая. Стоит и манит меня к себе. Я взбежал и упал к ней в объятья и жаркими поцелуями покрывал ее свежее личико… Но из-за кустов вышли опять с гробом Лиза, Дуня, Варя; она вскрикнула и прижалась ко мне… Вдруг все потемнело… Кругом поле на сколько можно разглядеть, на руках у меня Мила… она шепчет и целует меня: «милый, милый»… Далеко где-то звенит колокольчик… и… я проснулся: в комнате так же темно, луна не светит. Эк! что мне снится, подумал я, постарался поскорей заснуть опять…

1886

27 января 1886 г.

Вечер. Сижу один в зало и хочу записать то, что за неимением… да нет, впрочем, даже по небрежности, не внес в свой журнальчик. Особенного ничего не случилось. Но все-таки надо припомнить. Как я провел остальное время Святок.

30-го декабря я встал уже с сладким мучением влюбленного и опять с ревностью в груди, но не только к Федорову, но и даже (глупо) ко всем. Когда нонче утром заговорили о ней, я не мог слышать, и, что всего удивительней, даже хотя говорили о ней что-то хорошее, и притом мать с Настей. Я уже не знаю отчего, только я ревную и не могу выносить. А тут еще поедет с Федоровым, и хотя я уверен, что она не изменит, но мне бы не хотелось, чтобы подобные Федоровы были близко около нее. Это малый, не кончивший курс учения, хромой и притом пошляк, это один из…

Продолжение дневника 27 января 1886 года.

Юлий живет в Озерках — под надзором полиции, обязан три года не выезжать никуда.

Зимой пишу стихи. В памяти морозные солнечные дни, лунные ночи, прогулки и разговоры с Юлием.

20 декабря 1886 года.

Вечер. На дворе не смолкая бушует страшная вьюга. Только сейчас выходил на крыльцо. Холодный резкий ветер бьет в лицо снегом. В непроглядной крутящейся мгле не видно даже строений. Едва-едва, как в тумане, заметен занесенный сад. Холод нестерпимый.

Лампа горит на столе слабым тихим светом. Ледяные белые узоры на окнах отливают разноцветными блестящими огоньками. Тихо. Только завывает метель да мурлыкает какую-то песенку Маша. Прислушиваешься к этим напевам и невольно отдаешься во власть долгого зимнего вечера. Лень шевельнуться, лень мыслить.

А на дворе все так же бушует метель. Тихо и однообразно проходит время. По-прежнему лампа горит слабым светом. Если в комнате совершенно стихает, слышно, как горит и тихонько сипит керосин. Долог зимний вечер. Скучно. Всю ночь будет бушевать метель и к рассвету нанесет высокий снежный сугроб.

1888

<Без даты>

Поезд, метель, линия сугробов и щитов.

<Без даты>

Изба полна баб и овец — их стригут.

На веретье на полу лежит на боку со связанными тонкими ногами большая седая овца. Черноглазая баба стрижет ее левой рукой (левша) огромными ножницами, правой складывая возле себя клоки сальной шерсти, и без умолку говорит с другими бабами, тоже сидящими возле связанных лежащих бокастых овец и стригущими их.

1891

<26 июля>

Церковь Спаса-на-бору. Как хорошо: Спас на бору! Вот это и подобное русское меня волнует, восхищает древностью, моим кровным родством с ним.

1893

В июле (?) приехала в Огневку В. С ней к Воргунину.

Осенью в Полтаве писал «Вести с родины» и «На чужой стороне» (?).

Конец декабря — с Волкенштейном в Москву к Толстому.

3 июня 1893 г. Огнёвка.

Приехал верхом с поля, весь пронизанный сыростью прекрасного вечера после дождя, свежестью зеленых мокрых ржей.

Дороги чернели грязью между ржами. Ржи уже высокие, выколосились. В колеях блестела вода. Впереди передо мной, на востоке, неподвижно стояла над горизонтом гряда румяных облаков. На западе — синие-синие тучи, горами. Солнце зашло в продольную тучку под ними — и золотые столпы уперлись в них, а края их зажглись ярким кованым золотом. На юге глубина неба безмятежно ясна. Жаворонки. И все так привольно, зелено кругом. Деревня Басово в хлебах.

1894

В начале января вернулся из Москвы в Полтаву. «Аркадий». От Николаева (?).

В апреле в «Русском богатстве» «Танька» (?).

Вечер 19 мая, Павленки (на даче под Полтавой), дождь, закат (запись: «Пришел домой весь мокрый…»).

15 авг., Павленки, сидел в саду художника Мясоедова (запись: «Солнечный ветреный день…») В<аря> в Ельце.

Осенью квартира на Монастырской.

20 окт. (с. стиля), в 2 ч. 45 м. смерть Александра III в Ливадии.

Привезен в Птб. 1 ноября. Стоял в Петропавловском соборе до 7 ноября (до похорон).

4 ноября — бегство В<ари>.

Вскоре приехал Евгений. С ним и с Юлием в Огневку, Елец, Поповская гостиница.

Я остался в Огневке. До каких пор?

Вечер 19 мая 94 г. Павленки (предместье Полтавы).

Пришел домой весь мокрый, — попал под дождь, — с отяжелевшими от грязи сапогами. Прошел сперва с нашей дачи к пруду в земском саду, — там березы, ивы с опущенными длинными мокрыми зелеными ветвями. Потом пошел по дороге в Полтаву, глядя на закат справа. Он все разгорался — и вдруг строения города на горе впереди, корпус фабрики, дым трубы — все зажглось красной кровью, а тучи на западе — блеском и пурпуром.

15 авг. 94, Павленки.

Солнечный ветреный день. Сидел в саду художника Мясоедова (наш сосед, пишет меня), в аллее тополей на скамейке. Безоблачное небо широко и свежо открыто. Иногда ветер упадал, свет и тени лежали спокойно, на поляне сильно пригревало, в шелковистой траве замирали на солнце белые бабочки, стрекозы с стеклянными крыльями плавали в воздухе, твердые темно-зеленые листья сверкали в чаще лаковым блеском. Потом начинался шелковистый шелест тополей, с другой стороны, по вершинам сада, приближался глухой шум, разрастался, все охватывал — и свет и тени бежали, сад весь волновался… И снова упадал ветер, замирал, и снова пригревало.

1895

В январе в первый раз приехал в Птб. Михайловский, С. Н. Кривенко, Жемчужников.

Потом? Москва, Бальмонт, Брюсов, Эртель, Чехов (оба в Большой Московской гостинице).

Март: Москва, номера в конце Тверского бульвара, с Юлием. Солнце, лужи.

В «Русской мысли» стихи «Сафо», «Вечерняя молитва».

«Старая, огромная, людная Москва», и т. д. Так встретила меня Москва когда-то впервые и осталась в моей памяти сложной, пестрой, громоздкой картиной — как нечто похожее на сновидение…

Это начало моей новой жизни было самой темной душевной порой, внутренно самым мертвым временем всей моей молодости, хотя внешне я жил тогда очень разнообразно, общительно, на людях, чтобы не оставаться наедине с самим собой. <…>

Летом — Полтава (?). Поездка на отправку переселенцев с Зверевым. Написал «На край света» (когда?). Напечатали в «Новом слове» в октябре.

В декабре — Птб., вечер в Кредитном Обществе. Номера на Литейном (?).

Привез «Байбаки».

Федоров, Будищев, Ладыженский, Михеев; Михайловский, Потапенко, Баранцевич, Гиппиус, Мережковский, Минский, Савина (это на вечере в Кред. О-ве); Сологуб (утром у Федорова), Елпатьевский, Давыдова («Мир божий» на Лиговке). Муся, Людмила (дочь Елпатьевского). Васильевский Остров. Попова, ее предложение издать «На край света».

1896

Из Птб. был в Ельце на балу в гимназии (?) — уже «знаменитостью».

Когда познакомился и сошелся с М. В.?

29 мая вечером с М. В. приехал в Кременчуг. Почти всю ночь не спали. На другой день уплыл в Екатеринослав (она — в Киев?).

31 мая из Екатеринослава через «Пороги» по Днепру.

1 июня — Александровен — и вечером оттуда в Бахчисарай.

Бахчисарай, Чуфут, монастырь под Бахчисараем.

Байдары, ночевка в Кикинекзе. Ялта, Аю-Даг. В Ялте Станюкович, Миров (Миролюбов).

Днепровские Пороги (по которым я прошел на плоту с лоцманами летом 1896 года).

Екатеринослав. Потанинский сад, где провел с час, потом за город, где под Ек., на пологом берегу Днепра, Лоцманская Каменка. В верстах в 5 ниже — курганы: Близнецы, Сторожевой и Галаганка — этот насыпан, по преданию, разбойником Галаганом, убившим богатого пана, зарывшим его казну в землю и затем всю жизнь насыпавшим над ней курган. Дальше Хортица, а за Хортицей — Пороги: первый, самый опасный, — Неяситец (или Ненасытец); потом, тоже опасные: Дед и Волнич; за Волничем, в 4 верстах, последний опасный — Будило, за Будилом — Лишний; через 5 верст — Вильный; и наконец — Явленный. <…>

С 15 на 16 сент. из Екатеринослава в Одессу. Лунная ночь, пустые степи.

Вечером 16 Одесса, на извозчике к Федорову в Люстдорф.

Ночью ходили к морю. Темно, ветер. Позднее луна, поле лунного света по морю — тусклое, свинцовое. Лампа на веранде, ветер шуршит засохшим виноградом. (Киппен?)

17 сент. Проводил Федорова в Одессу, ветер, солнце, тускло-блестящее море, берег точно в снегу. <…>

21 сент. Тишина, солнечное утро, пожелтевший плющ на балконе, море ярко-синее, все трепещет от солнца. Хрустальная вода у берега. Сбежал к морю, купался.

26 сент. Уехал на Николаев. Синее море резко отделяется от красных берегов.

Птб., Литейный, номера возле памятника Ольденбургского в снегу. Горничная. <…>

1897

Январь. Петербург, выход «На край света». Именины Михайловского, потом Мамина (в Царском Селе).

Михеев в снегу на вокзале.

Встреча с Лопатиной в редакции «Нового слова» (?).

Из Птб. в Ельце на балу.

Огневка. 11 марта— «еду из Огневки в Полтаву…» (по записи).

30 апр. из Полтавы в Шишаки (по записи).

24 мая из Полтавы в Одессу к Федорову через Кременчуг — Николаев, оттуда по Бугу.

11. III.1897.

Еду из Огневки в Полтаву. Второй класс, около одиннадцати утра, только что выехал с Бабарыкиной. Ослепительно светлый день, серебряные снега. Ясная даль, на горизонте перламутрово-лиловые, точно осенние облака. Кое-где чернеют лесочки. Грустно, люблю всех своих.

30 апреля 1897 г., Полтава.

Из Полтавы на лошадях в Шишаки. Овчарни Кочубея. Рожь качается, ястреба, зной. Яновщина, корчма. Шишаки. Яковенко не застал, поехал за ним к нему на хутор. Вечер, гроза. Его тетка, набеленная, нарумяненная, старая, хрипит и кокетничает. Докторша, «хочет невозможного».

Миргород. Там ночевал.

24 мая 1897 г.

Из Полтавы в Одессу к Федорову.

Кременчуг, мост, солнце низкое, желто-мутный Днепр.

За Кременчугом среди пустых гор, покрытых только хлебами. Думал о Святополке Окаянном.

Ночью равнины, мокрые после дождя. Пшеницы, черная грязь дорог.

Николаев, Буг. Ветрено и прохладно. Низкие глиняные берега. Буг пустынен. Устье, синяя туча, громадой поднявшаяся над синей сталью моря. Из-под боков парохода развалы воды, бегут сквозь решетку палубы. Впереди море, строй парусов.

29 мая.

Люстдорф. Рассвет, прохладный ветер, волнуется сиреневое море. Блеск взошедшего солнца начался от берега.

Днем проводил Федорова в Одессу, сидел на скалах возле прибоя. Море кажется выше берега, на котором сидишь. Шел берегом — в прибое лежала женщина.

Вечером ходил в степь, в хлеба. Оттуда смотрел на синюю пустыню моря.

1898

Начало зимы, зима — где?

Ранней весной, кажется, в Москве, в «Столице». Лопатина.

Где весной?

Начало лета — Царицыно.

Прощание поздним вечером (часу в одиннадцатом, но еще светила заря, после дождя), прощание с Лопатиной в лесу. Слезы и надела на меня крест (иконку? и где я ее дел?).

В конце июня уехал в Люстдорф к Федорову. Куприн, Карташевы, потом Цакни, жившие на даче на 7-й станции. Внезапно сделал вечером предложение. Вид из окон их дачи (со 2-го этажа). Аня играла «В убежище сада…». Ночуя у них, спал на балконе (это уже, кажется, в начале сентября).

23 сентября — свадьба.

Жили на Херсонской улице, во дворе.

Вуаль, ее глаза за ней (черной). Пароходы в порту. Лан-жерон.

Беба, собачка. Обеды, кефаль, белое вино. Мои чтения в Артистическом клубе, опера (итальянская).

«Пушкин», Балаклава. Не ценил ничего!

Ялта, гостиница возле мола. Ходили в Гурзуф. На скале в Гурзуфе вечером.

Возвращение, качка.

В декабре (или ноябре?) в Москву с Аней. Первое представление «Чайки» (17 дек.), мы были на нем. Потом Птб., номера на Невском (на углу Владимирской). Бальмонт во всей своей молодой наглости.

Первое изд. «Гайаваты».

Лохвицкая?

«Без роду-племени» — где и когда писал? Кажется, в Одессе, после женитьбы. В «нивском» издании этот рассказ помечен 97-м годом.

Когда с Лопатиной по ночлежным домам?

16 ноября— юбилей Златовратского в Колонной зале в «Эрмитаже» (в Москве).

1899

Весной ездил в Ялту (?). Чехов, Горький, Муся Давыдова и Лопатина.

<…> Летом — в «Затишье», в имении Цакни. Разрыв. Уехал в Огневку. Вернулся осенью (кажется, через Николаев, в солнечное раннее утро). Род примирения. Солнечный день, мы с ней шли куда-то, она в сером платье. Ее бедро. <…>

1900

Зимой репетиции у Цакни «Жизни за царя».

В январе ее беременность.

В начале марта полный разрыв, уехал в Москву.

Доктор Рот.

Весна в Огневке. «Листопад».

Лето в Ефремове? Письмо Горькому из Ефремова в конце августа.

В Москве осенью дал ему «Листопад» для «Новой жизни». Поссе. Писал «Антоновские яблоки».

«В Овраге» Чехова в «Новой жизни».

В октябре я в Одессе. Отъезд с Куровским за границу: Лупов — Торн — Берлин — Париж — Женевское озеро — Вена — Петербург.

Потом я в Москве. «Среда» художников.

В конце декабря я у Чеховой. Чехов за границей. Ночь у какой-то.

1901

В «нивском» изд. помечены этим годом: «Новый год», «Тишина», «Осенью», «Новая дорога», «Сосны», «Скит», «Туман», «Костер», «В августе». Когда писал «Перевал»? <…>

В январе 1901 г. я все еще жил у Чеховой. Моя запись: «Зима 1901 г., я у Чеховой… Су-Ук-Су…»

31 янв. в Москве первое представление «Трех сестер». Арсений (чеховский слуга) из Ялты Марье Павловне по телефону: «Успех агромадный». <…>

Числа 15 февр. Чехов вернулся из-за границы. Я переехал в гостиницу «Ялта». Покойница. <…>

Как-то в сумерки читал ему его «Гусева». Он сказал: «я хочу жениться».

Кульман, Елпатьевский, Массандра. Вера Ивановна. (В сентябре, в Ялте.)

Паша-гречанка. «Грузинская царевна» (уже забыл, как звали!). Бегство в Москву через Симферополь (до С. на ямщицкой тройке). В ноябре в Крыму Толстой. <…>

Крым, зима 1901 г. На даче Чехова.

Чайки как картонные, как яичная скорлупа, как поплавки, возле клонящейся лодки. Пена как шампанское. Провалы в облаках — там какая-то дивная, неземная страна. Скалы известково-серые, как птичий помет. Бакланы. Су-Ук-Су. Кучукой. Шум внизу, солнечное поле в море, собака пустынно лает. Море серо-лиловое, зеркальное, очень высоко поднимающееся. Крупа, находят облака.

Красавица Березина (!).

Весной 1901 г. мы с Куприным были в Ялте (Куприн жил возле Чехова в Аутке). Ходили в гости к начальнице женской ялтинской гимназии, Варваре Константиновне Харкеевич, восторженной даме, обожательнице писателей. На Пасхе мы пришли к ней и не застали дома. Пошли в столовую, к пасхальному столу, и, веселясь, стали пить и закусывать.

Куприн сказал: «Давай напишем и оставим ей на столе стихи». И стали, хохоча, сочинять, и я написал:

В столовой у Варв. Константинны

Накрыт был стол отменно-длинный,

Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки,

И вдруг ото всего ни крошки, ни соринки:

Все думали, что это крокодил,

А это Бунин в гости приходил.

1902

В январе репетиция «Мещан» Горького. 20 янв. Чехов пишет кому-то: «Умер Соловцов… Оч. болен Толстой… Я привез „Детей Ванюшина“…»

Я в Ялте?

31 янв. Чехов кому-то: «„Осенью“ Бунина написано несвободно…»

Я в Птб.? Предложение Куприна Мусе Давыдовой?

Февраль. Чехов кому-то: «Горький в Крыму» (кажется, у Токмаковых, на даче «Нюра»). Я в Одессе. Приезд туда «молодых» Андреевых (в конце февраля). <…>

24 марта, Чехов: «В Ялту приезжают Бунин и Нилус». С нами в Ялте был Телешов. Нилус писал портрет Чехова. — Художник Ярцев, Варв. Конст. Харкеевич. Привезли больную Книппер.

Июль. Я под Одессой, на даче Гернета (есть запись).

Когда Вера Климович?

В сентябре: умер Зола; в Одессе чума. Очевидно, это тогда (в августе, вероятно) уплыл от чумы на пароходе из Одессы в Ялту.

Чехов, 26 сент.: «Был Куприн, женатый на Давыдовой. Жена беременна».

20 дек., Чехов: «На дне» имело большой успех. Я был на первом представлении. Был весь конец осени в Москве?

Макс Ли? «Белый Негр»?

Карзинкин издал мои «Новые стихотворения».

2 1/2 часа. Моя беленькая каморка в мазанке под дачей. В окошечко видно небо, море, порою веет прохладным ветром. Каменистый берег идет вниз прямо под окошечком, ветер качает на нем кустарник, море весь день шумит; непрестанно понижающийся и повышающийся шум и плеск. С юга идут и идут, качаются волны. Вода у берегов зеленая, дальше синевато-зеленая, еще дальше — лиловая синева. Далеко в море все пропадает и возникает пена, белеет, как чайки. А настоящие чайки опускаются у берега на воду и качаются, качаются, как поплавки. Иногда две-три вдруг затрепещут острыми крыльями, с резким криком взлетят и опять опустятся. <…>

1903

1 янв., Чехов: «Бунин и Найденов в Одессе. Их там на руках носят». Мы с Н. Жили в «Крымск. гост.» — Федоров и Лиза Дитерихс.

1 февр., Чехов: «Андреева „В тумане“ хорошая вещь». Когда Андреев рассказывал мне тему этого рассказа?

16 февр., Чехов: «Бунин почему-то в Новочеркасске». Я был там у матери и Маши.

Март — я в Ялте.

14 марта, Чехов: «Тут М-те Голоушева». Я там с Федоровым и Куприным.

8 начале апреля я с Федоровым уплыл в Одессу. Чехов: «Куприн тоже уехал — в Птб.» (кажется, в Ялте был и Андреев).

Когда Елена Васильевна?

9 апреля я уплыл из Одессы в Константинополь.

Где я весной и летом? В Огневке? Летом, конечно, в Огневке, переводил «Манфреда».

Конец сентября — я в Москве: Чехов из Ялты сестре (или Книппер?): «Скажи Бунину…»

В октябре — я тоже в Москве: Чехов 28 октября: «Бунину и Бабурину привет». Бабурин — Найденов.

<…> Мы познакомились с ним вскоре после того, как на него свалилась слава, — именно свалилась, — быстро стали приятелями, часто виделись, часто вместе ездили — то в Петербург, то на юг, то за границу… В нем была смесь чрезвычайной скрытности и чисто детской наивности. <…> Любочка?

Декабрь — я в Москве, последние встречи с Чеховым. Репетиции «Вишневого сада». Макс Ли. (В номерах Гунста первая ночь — в это время или раньше?) Тут, кажется, «Чернозем».

24 дек. мы с Найденовым уехали в Ниццу. Макс с нами — до Варшавы. Мы в Вену, она в Берлин.

1905

«Ксения», 18 октября 1905 года.

Жил в Ялте, в Аутке, в чеховском опустевшем доме, теперь всегда тихом и грустном, гостил у Марьи Павловны. Дни все время стояли серенькие, осенние, жизнь наша с М. П. и мамашей (Евгенией Яковлевной) текла так ровно, однообразно, что это много способствовало тому неожиданному резкому впечатлению, которое поразило нас всех вчера перед вечером, вдруг зазвонил из кабинета Антона Павловича телефон, и, когда я вошел туда и взял трубку, Софья Павловна стала кричать мне в нее, что в России революция, всеобщая забастовка, остановились железные дороги, не действуеттелеграф и почта, государь уже в Германии — Вильгельм прислал за ним броненосец. Тотчас пошел в город — какие-то жуткие сумерки, и везде волнения, кучки народа, быстрые и таинственные разговоры — все говорят почти то же самое, что Софья Павловна. Вчера стало известно, уже точно, что действительно в России всеобщая забастовка, поезда не ходят… Не получили ни газет, ни писем, почта и телеграф закрыты. Меня охватил просто ужас застрять в Ялте, быть ото всего отрезанным. Ходил на пристань — слава богу, завтра идет пароход в Одессу, решил ехать туда.

Нынче от волнения проснулся в пять часов, в восемь уехал на пристань. Идет «Ксения». На душе тяжесть, тревога. Погода серая, неприятная. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдарских Ворот. Цвет изумительный, серый с розово-сизым оттенком. После завтрака задремал, на душе стало легче и веселее. В Севастополе сейчас сбежал с парохода и побежал в город. Купил «Крымский вестник», с жадностью стал просматривать возле памятника Нахимову. И вдруг слышу голос стоящего рядом со мной бородатого жандарма, который говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест свободы слова, союзов и вообще всех «свобод». Взволновался до дрожи рук, пошел повсюду искать телеграммы, нигде не нашел и поехал в «Крымский вестник». Возле редакции несколько человек чего-то ждут. В кабинете редактора (Шапиро) прочел наконец манифест! Какой-то жуткий восторг, чувство великого события.

Сейчас ночью (в пути в Одессу) долгий разговор с вахтенным на носу. Совсем интеллигентный человек, только с сильным малороссийским акцентом. Настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая. Говорит не оборачиваясь, глядя в темную равнину бегущего навстречу моря.

Одесса, 19 октября.

Возле Тарханкута, как всегда, стало покачивать. Разделся и лег, волны уже дерут по стене, опускаются все ниже. Качка мне всегда приятна, тут было особенно — как-то это сливалось с моей внутренней взволнованностью. Почти не спал, все возбужденно думал, в шестом часу отдернул занавеску на иллюминаторе: неприязненно светает, под иллюминатором горами ходит зеленая холодная вода, из-за этих гор — рубин маяка Большого Фонтана. Краски серо-фиолетовые; рассвет, и эти зеленые горы воды, и рубин маяка. Качает так, что порой совсем кладет.

Пристали около восьми, утро сырое, дождливое, с противным ветром. В тесноте, в толпе, в ожидании сходен, узнаю от носильщиков, кавказца и хохла, что на Дальницкой убили несколько человек евреев, — убили будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи будто бы топтали царский портрет. Очень скверное чувство, но не придал особого значения этому слуху, может и ложному. Приехал в Петербургскую гостиницу, увидал во дворе солдат. Спросил швейцара: «Почему солдаты?»-Он только смутно усмехнулся. Поспешно напился кофию и вышел. Небольшой дождь, сквозь туман сияние солнца — и все везде пусто: лавки заперты, нет извозчиков. Прошел, ища телеграммы, по Дерибасовской. Нашел только «Ведомости градоначальства». Воззвание градоначальника, — призывает к спокойствию. Там и сям толпится народ. Очень волнуясь, пошел в редакцию «Южного обозрения». Тесное помещение редакции набито евреями с грустными серьезными лицами. К стене прислонен большой венок с красными лентами, на которых надпись: «Павшим за свободу». Зак, Ланде (Изгоев). Он говорит: «Последние дни наши пришли». — «Почему?» — «Подымается из порта патриотическая манифестация. Вы на похороны пойдете?» — «Да ведь могут голову проломить?» — «Могут. Понесут по Преображенской».

Пока пошел к Нил усу. Вдоль решетки городского сада висят черные флаги. С Нилусом пошел к Куровским. Куровский (который служит в городской управе) говорит, что было собрание гласных думы вместе с публикой и единогласно решили поднять на думе красный флаг. Флаг подняли, затем потребовали похоронить «павших за свободу» на Соборной площади, на что дума опять согласилась.

Когда вышел с Куровским и Нилусом, нас тотчас встретил один знакомый, который предупредил, что в конце Преображенской национальная манифестация уже идет и босяки, приставшие к ней, бьют кого попало. В самом деле, навстречу в панике бежит народ.

В три часа после завтрака у Буковецкого узнали, что грабят Новый базар. Уже образована милиция, всюду санитары, пальба… Как в осаде, просидели до вечера у Буковецкого. Пальба шла до ночи и всю ночь. Всюду грабят еврейские магазины и дома, евреи будто бы стреляют из окон, а солдаты залпами стреляют в их окна. Перед вечером мимо нас бежали по улице какие-то люди, за ними бежали и стреляли в них «милиционеры». Некоторые вели арестованных. На извозчике везли раненых. Особенно страшен был сидевший на дне пролетки, завалившийся боком на сиденье, голый студент — оборванный совсем догола, в студенческой фуражке, набекрень надетой на замотанную окровавленными тряпками голову.

20 октября.

Ушел от Буковецкого рано утром. Сыро, туманно. Идут кухарки, несут провизию, говорят, что теперь все везде спокойно. Но к полудню, когда мы с Куровским хотели пойти в город, улицы опять опустели. С моря повсюду плывет густой туман. Возле дома Городского музея, где живет Куровский, — он хранитель этого музея, — в конце Софийской улицы поставили пулемет и весь день стучали из него вниз по скату, то отрывисто, то без перерыва. Страшно было выходить. Вечером ружейная пальба и стучащая работа пулеметов усилилась так, что казалось, что в городе настоящая битва. К ночи наступила гробовая тишина, пустота. Дом музея — большой, трехэтажный — стоит на обрыве над портом. Мы поднимались днем на чердак и видели оттуда, как громили в порту какой-то дом. Вечером нам пришло в голову, что, может быть, придется спасаться, и мы ходили в огромное подземелье, которое находится под музеем. Потом опять ходили на чердак, смотрели в слуховое окно, слушали: туман, влажные силуэты темных крыш, влажный ветер с моря и где-то вдали, то в одной, то в другой стороне, то поднимающаяся, то затихающая пальба.

21 октября.

Отвратительный номер «Ведомостей одесского градоначальства». В городе пусто, только санитары и извозчики с ранеными. Везде висят национальные флаги.

В сумерки глядели из окон на зарево — в городе начальство приказало зажечь иллюминацию. Зарево и выстрелы.

22 октября.

От Буковецкого поехал утром в Петербургскую гостиницу. Извозчик говорил, что на Молдаванке евреев «аж на куски режут». Качал головой, жалел, что режут многих безвинно-напрасно, негодовал на казаков, матерно ругался. Так все эти дни: все время у народа негодование на «зверей казаков» и злоба на евреев.

Солнце, влажно пахнет морем и каменным углем, прохладно.

В полдень пошел к Куровскому — город ожил, принял совсем обычный вид: идут конки, едут извозчики…

Часа в три забежала к кухарке Куровских какая-то знакомая ей баба, запыхаясь, сообщила, что видела собственными глазами — идут на Одессу парубки и дядьки с дрючками, с косами; будто бы приходили к ним нынче утром, — ходили по деревням и по Молдаванке, — «политики» и сзывали делать революцию. Идут будто и с хуторов, всё с той же целью — громить город, но не евреев только, а всех.

Куровский говорит, что видел, как ехал по Преображенской целый фургон солдат с ружьями, — возле гостиницы «Империаль» они увидали кого-то в окне, остановили фургон и дали залп по всему фасаду.

— Я спросил: по ком это вы? — «На всякий случай». Говорят, что нынче будет какая-то особенная служба в церквах — «о смягчении сердец».

Был художник Заузе и скульптор Эдварде. Говорили:

— Да, с хуторов идут…

— На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски…

По Троицкой только что прошла толпа с портретом царя и национальными флагами. Остановились на углу, «ура», затем стали громить магазины. Вскоре приехали казаки — и проехали мимо, с улыбками. Потом прошел отряд солдат — и тоже мимо, улыбаясь.

«Южное обозрение» разнесено вдребезги, — оттуда стреляли…

Заузе рассказывал: ехал вчера на конке по Ришельевской. Навстречу толпа громил, кричат: «Встать, ура государю императору!» И все в конке подымаются и отвечают: «Ура!» — сзади спокойно идет взвод солдат.

Много убито милиционеров. Санитары стреляют в казаков, и казаки убивают их.

Куровский говорит, что восемнадцатого полиция была снята во всем городе «по требованию населения», то есть думой по требованию ворвавшейся в управу тысячной толпы.

В городе говорят, что на слободке Романовке «почти не осталось жидов!».

Эдварде говорил, что убито тысяч десять.

Поезда все еще не ходят. Уеду с первым отходящим.

Сумерки. Была сестра милосердия, рассказывала, что на слободке Романовке детей убивали головами об стену; солдаты и казаки бездействовали, только изредка стреляли в воздух. В городе говорят, что градоначальник запретил принимать депешу в Петербург о том, что происходит. Это подтверждает и Андреевский (городской голова).

Уточкин, — знаменитый спортсмен, — при смерти; увидал на Николаевском бульваре, как босяки били какого-то старика-еврея, кинулся вырывать его у них из рук… «Вдруг точно ветерком пахнуло в живот». Это его собственное выражение. Подкололи его «под самое сердце».

Вечер. Кухарка Куровских ахает, жалеет евреев, говорит: «Теперь уже все их жалеют. Я сама видела — привезли их целые две платформы, положили в степу — от несчастные, господи! Трусятся, позамерзли. Их сами козаки провожали, везли у приют, кормили хлебом, очень жалели…»

Русь, Русь!

1906

Глотово (Васильевское). 14 мая 1906 года.

Начинается пора прелестных облаков. Вечера с теплым ветром, который еще веет как бы несколько погребной сыростью недавно вышедшей из-под снега земли, прелого жнивья. На востоке, за Островом, смутные, сливающиеся с несколько сумрачным небом облачные розоватые горы. Темнеет — в Острове кукушка, за Островом зарницы. И опять, опять такая несказанно-сладкая грусть от этого вечного обмана еще одной весны, надежд и любви ко всему миру (и к себе самому), что хочется со слезами благодарности поцеловать землю. Господи, Господи, за что Ты так мучишь нас!

Из окна кухни блестели куриные кишки — петух сорвался с места и, угнув голову, быстро, мелко, деловито подбежал, сердито рвет, клюет, отматывает кишку от кишки. Отбежал — и опять набежал, роет.

16 июня 1906 г. Ефремов.

Переезд с подворья Моргунова в дом Проселкова, который мы сняли весь за 18 рублей в месяц. От Моргунова впечатление гнусное. Двор в глубоком сухом навозе. Мрачная опухшая старуха, мать хозяина, в валенках… Такие горластые петухи, каких, кажется, нет нигде, кроме постоялых дворов.

Вечером в городском саду. Есть кавалеры и девицы с подвязанными гусками — зубы болят. Некоторые из девиц перед отправлением в сад моют полы, корову доят, а в саду для них гремит кекуок.

До середины января я в Васильевском. Потом в Москве.

Вечер в Воронеже?

Сборники «Новое слово», Крашенинникова. Я их редактор. В феврале был в Птб. Зачем? Потом Москва. Вечер в Консерватории, читал «Джордано Бруно» и другое. Приезд Федорова. «Стена» Найденова (?).

Во второй половине февраля уехал в Васильевское. В марте возвратился и ездил в Птб. Зачем?

10 апр. отъезд с Верой в Палестину.

Возвратились в конце мая.

23 апреля 1907 г.

На пути из Хеврона, в темноте, вдали огни Иерусалима. Часовня Рахили при дороге. Внутри висят фонарь, лампа и люстра с лампадками. Но горит, трещит только одна из них. Старик Шор зашел за большую гробницу, беленную мелом, прислонился к стене и начал, качаясь, молиться.

Наш извозчик еврей из Америки. Когда вышли, услыхали крик в темноте возле нашей повозки: он чуть не подрался с каким-то проезжим, дико ругался, не обращал ни малейшего внимания на гробницу своей праматери.

6 мая 1907 г.

В час дня от ст. Raijak. Подъем. Среди голых гор дико-кирпичного цвета. Вдоль пути шум потока, деревья в зелени. Идет дождь. Все время теснина. Высоко на горах точно развалины крепостей.

1 ч. 45 м., ст. Serehaya. Зеленая покатая круглая равнина. Деревья, посевы, деревни с плоскими глиняными крышами. Кругом горы. Сзади огромная голая гора на фоне дождевой тучи и далекая лиловая гора. Возле станции, налево, тоже горы, дико-фиолетовые, в пятнах снега. Прохладно, скоро перевал.

По долине в зеленых посевах. Справа глиняные холмы. Слева скалистые горы. Впереди — исполинский величавый кряж — серебро с чернью. Перевалы пошли вниз…

Спуск. Земля <?> кирпично-глинистая. В посевах — женщины в чем-то цвета мака.

Ст. Zebdani, вся в садах. Женщины в шароварах, в синих юбках и туфлях, на головы накинуты куски темно-лиловой материи.

3 ч. 15 м. Ст. Aiu Fijeh. Поразительная гора над нею. Сады. Перед станцией большие <?> горы, каменно-серо-крас-новатые.

Тронулись. Теперь кругом горы даже страшные. Шумит зелено-мутная река. Мы едем — и она быстро бежит за нами.

Пошли сады, говорят — сейчас Дамаск.

4 ч. Дамаск.

Огромная долина среди гор, море садов, и в них — весь желто-<нрзб> город, бедный, пыльный, перерезанный серой, быстро бегущей мутно-зеленоватой Барадой, скрывающейся возле вокзала под землю. Остановились в Hôtel Or ient. После чая на извозчике за город. Удивительный вид на Дамаск. Я довольно высоко поднимался на один из холмов, видел низкое солнце и Гермон, а на юге, по пути к Еру-салиму, три сопки (две рядом, третья — дальше) синих, синих. Возвращались вдоль реки — ее шум, свежесть, сады.

7 мая, 9 ч. утра.

На минарете. Вся грандиозная долина и желто-кремовый город под нами. Вдали Гермон в снегу (на юго-западе). И опять стрижи — кружат, сверлят воздух. Город даже как бы светит этой мягкой глинистой желтизной, весь в плоских крышах, почти весь слитный. Безобразные длинные серые крыши галерей базара.

Потом ходили по этому базару. Дивный фон. Встретили похороны. Шор записал мотив погребальной песни, с которой шли за гробом.

Магазин Hassan'a.

В 3 часа поехали за город. Пустыни, глиняное кладбище. Большая мечеть — смесь прекрасного и безобразного, нового. Лучше всего, как всюду, дворы мечети. Зашли в гости к гиду.

Вечером на крыше отеля. Фиолетовое на Гермоне. Синева неба на востоке, мягкая, нежная. Лунная ночь там же. Полумесяц над самой головой.

8 мая.

Проснулся в 5. Выехали в 6.

Путь поразительно скучный — голые горы и бесконечная глинистая долина, камень на камне. Ни кустика, ни травки, ни единого признака жизни.

9 ч. 30. Пустыня, усеянная темно-серыми камнями. Вдали фигура араба в черной накидке.

10 ч. Строящаяся станция. Пока это только несколько белых шатров. Очень дико. Три солдата-араба в синем, два бедуина, зверски черных, в полосатых (белое и коричневое) накидках, в синих бешметах, в белых покрывалах, на голове схваченных черными жгутами, босые. Потом опять глинистая пашня, усыпанная камнями. Порой тощий посев. Пашут на волах. И все время вдали серебро с чернью — цепь гор в снегу с Гермоном над ними. Нигде ни капли воды.

2 часа. Туннель. Потом все время спуск в ущелье, среди серо-желто-зеленоватых гор и меловых обрывов, вдоль какой-то вьющейся речки, по берегам которой розовые цветы дикого олеандра (дафля по-арабски) и еще какие-то дикие, голубые. Поезд несется шибко. Жарко, весело, речка то и дело загорается серебром.

6 часов. Самак. Пустынно, дико, голо, просто.

Нашли лодку с 4 гребцами (за 10 фр.). Пройдя по совершенно дикарской и кажущейся необитаемой глиняной деревушке, вышли к озеру. Скромный, маленький исток Иордана. Озеро бутылочного цвета, кругом меланхолические, коричневые в желтых пятнах горы. Шли сперва на веслах, потом подняли парус. Стало страшно — ветер в сумерках стал так силен, что каждую минуту нас могло перевернуть.

8 Тивериаде отель Гросмана, оказалось, весь занят. Пошли ночевать в латинский монастырь. После ужина — на террасе. Лунно, полумесяц над головой, внизу в тончайшей дымке озеро. Ночью в келье-номере было жарко. Где-то кричал козленок.

9 мая.

Утром на лодке в Капернаум. Когда подходили к нему (в десятом часу), стало штилеть, желто-серо-зеленые прибрежные холмы начали отражаться в зеркалах под ними зеленоватым золотом. Вода под лодкой зеленая, в ней от весел извиваются зеленые толстые змеи с серебряными поблескивающими брюхами.

Капернаум. Жарко, сухо, очаровательно. У берега олеандры. Развалины синагоги. Раскопки. Монах-итальянец.

Из Капернаума в Табху, на лодке же. Из гребцов один молодой красавец, другой похож на Петра Ал. в валяной ермолке. Тишина, солнце, пустынно. Холмы между Капернаумом и Табхой сожженные, желтоватые, кое-где уже созревший ячмень. Возле Табхи что-то вроде водяной мельницы, домишко в ячмене, на самом берегу эвкалипты и два кипариса, молодых, совсем черных. Озеро млеет, тонет в сияющем свете.

В странноприимном немецком доме. Полный штиль. У берегов на востоке четкая, смело и изящно-сильно пущенная полоса, ярко-зеленая, сквозящая. Ближе — водные зеркала, от отраженных гор фиолетово-коричневые. Несказанная красота!

Завтрак, сон.

Три часа, сильный теплый западный ветер, зеленое озеро, мягко клонятся в саду мимозы в цвету, пальмочка.

На террасу вышел работник в черной накидке на голове и черных жгутах по ней (на макушке), в одной синей рубахе, которую завернул ветер на голых ногах почти до пояса.

Сейчас около шести вечера, сидим на крыше. Ветер стал прохладней, ласковей. Воркуют голуби. Все кругом пустынно, задумчиво, озеро бутылочное, в ряби, которую, сгущая, натемняя, ветер гонит к холмам восточного прибрежья, из-за которых встало круглыми купами и отсвечивает в озере кремовое облако. Там, с тех холмов, сверг Христос в озеро стадо бесноватых свиней. Возле нас на жестких буграх пасутся козы, какой-то табор, совсем дикий, проехал на великолепной белой кобылице бедуин.

10 мая.

Утром в шесть часов купался. Бродяга с обезьяной. Приехал Шор. В девять выехали из Тапхи. Издали видел Магдалу. Дорога из Магдалы в Тивериаду идет вдоль берега. По ней часто ходил Христос в Назарет. Черные козы.

В Тивериаде очень жарко.

После завтрака выехали в Назарет. Гер Антон, милый Ибрагим. Подъем, с которого видно все озеро и Тивериада. На востоке синева туч слилась с синевой гор, и в ней едва видными серебряными ручьями означается Гермон. Перевал и снова подъем. Фавор слева, круглый, весь покрытый лесом. Длинная долина, посевы.

Кана. Кактусы, гранаты в цвету, фиговые деревья, женщины в кубовых платьях. Кана в котловине и вся в садах. Подъем, снова долина, снова подъем, огромный вид на долину назад. Потом котловина Назарета. Отель «Германия». Мальчик-проводник в колпачке на макушке. Церковь и дом Богородицы. Потом лунная ночь.

11 мая.

Утром из Назарета. Необъятная долина и горы Самарии. Потом подъем, ехали дубовым лесом. Снова долина, и вдалеке уже полоса моря.

Удивительный цвет залива в Кайфе сквозь пальмы. В четыре на Кармель. Вид с крыши монастыря Ильи, виден Гермон. Лунный вечер, — это уже возвратясь в Кайфу, — ходил за вином.

12 мая.

Рано утром на пароходе. Жарко, тяжелое солнце. До Порт-Саида сто франков. В три часа снова Яффа. Опять Хаим и кривой. Закат во время обеда.

13 мая. Порт-Саид.

Купил костюм. В час из Порт-Саида, в экспрессе на Александрию. Озеро Мензалех. Вдали все розовое, плоский розовый мираж. В шестом часу Каир — пыльно-песчаный, каменистый, у подножия пустынного кряжа Мо-катама.

Вечером на мосту. Сухой огненный закат, пальма, на мосту огни зеленоватые, по мосту течет река экипажей.

Ночью почти не спал. Жажда, жара, москиты. В час ночи ходил пить в бар. Проснулся в пять. К пирамидам. Туман над Нилом. Аллея к пирамидам — они вдали, как риги, цвета старой соломы. Блохи в могильниках за пирамидами. На возвратном пути Зоологический.

Вечером в цитадели. Новая, но прелестная мечеть. Вид на Каир, мутный и пыльный, ничтожный закат за великой Пирамидой.

15 мая.

Выехали в семь с половиной часов утра. Равнина. Рамле. Александрия. «Император Николай Второй». Все загружено русскими богомольцами из Палестины. Та же каюта.

16 мая, утром, в Средиземном море.

Опять эта поразительная сине-лиловая, густая, как масло, вода, страшно яркая у бортов.

Вчера вечером страшная резня кинжалами на палубе (самаркандские евреи).

Четыре часа. Слева волнистые линии Крита, в дымке. У подножия — светлый туман.

1908

24 апр. Так холодно, что полушубок.

29 апр. Холод, весь день дождь. Но все зелено и соловьи.

15 мая. Белые облака яблочного цвета с розовым оттенком на фоне нежной зелени. Во всех комнатах запах ландышей.

1909

26 мая 1909 г.

Перед вечером пошли гулять. Евгений, Петя и дьяконов сын пошли через Казаковку ловить перепелов, мы с Колей в Колонтаевку. Лежали в сухом ельнике, где сильно пахло жасмином, потом прошли луг и речку, лежали на Казаковском бугре. Теплая, слегка душная заря, бледно-аспидная тучка на западе, в Колонтаевке цоканье соловьев. Говорили о том, как бедно было наше детство — ни музыки, ни знакомых, ни путешествий… Соединились с ловцами. Петя и дьяконов сын ушли дальше, Евгений остался с нами и чудесно рассказывал о Доньке Симановой и о ее муже. Худой, сильный, как обезьяна, жестокий, спокойный. «Вы что говорите?» И кнутом так перевьет, что она вся винтом изовьется. Спит на спине, лицо важное и мрачное, «кляп на животе, как двустволка». Потом перешли к мужицкой нищете, грязи, к мужицкому бессмысленному и грубому разврату с женами, следствие которого невероятное количество детей. «Конечно, каждую ночь. А то как же? Потушат огонь, сейчас за подол и пошел чесать…» Да, я пишу только сотую долю того, что следовало бы написать, но чего не вытерпит ни одна бумага в мире. Еще Евгений рассказывал, как какой-то новосельский мужик привязывал свою жену, всю голую, за косу к перемету и драл ее вожжами до потери сознания.

11 июня 1909 г., возвратясь из Скородного.

Утро, тишина, мокрая трава, тень, блеск, птицы и цветы. Преобладающий тон белый. Среди него лиловое (медвежьи ушки), красное (кашка, гвоздика, иначе Богородицы на трава), желтое (нечто вроде желтых маргариток), мышиный розовый горошек… А в поле, на косогоре, рожь ходит зыбью, как какой-то великолепный сизый мех, и дымится, дымится цветом.

21 июня 1909 г.

Полмесяца грозы и холодные ливни, вчера и нынче первые хорошие дни.

Поразительная лунная ночь, светлый дым, туман в саду и на огороде, все мокро, коростель; под Колонтаевкой, на лугу — густой белый слой тумана. Двенадцатый час, на северо-востоке уже затеплилась розоватая Капелла, играет зеленым и красным. Петухи.

У лавочника Сафонова на ковре над постелью был изображен тигр, тело в профиль, морда en face — и подпись:

Ягуар, краса лесов,

Чует близость стаи псов.

Плотники часто пакостят при постройке домов: разозлятся на хозяина и вобьют, например, гвоздь от гроба под лавкой в переднем углу, а хозяину после того все покойники будут мерещиться.

1911

14 мая, село Васильевское-Глотово.

Приехали одиннадцатого.

Нынче прохладно. Еще по-ранневесеннему кричат грачи в глотовском саду на старых голых березах. Наш сад одевается. Зелень свежая, густая, мягкая даже на вид. На яблонях еще видны ветви, — не совсем еще опушились зеленью, особенно мягкой и сероватой (по сравнению с более зеленой и гораздо более яркой на кленах). Кисти сирени уже серо лиловеют. Густая трава усыпана голубенькими цветочками.

Весь день трезвонят на колокольне — лавочник Ив. Лав рентич нанял мальчишек и велел звонить с утра до вечера, чтобы прошел слух, что он, новый староста, чтит царские дни. Безобразит церковь, — обивает стены железом дикого цвета. <…>

Как дьявольски густы у некоторых мужиков бороды исподнизу! Что-то зоологическое, древних времен.

Царствие божье, радость внутри нас самих. Для радости порою надо удивительно мало. Бывало, в гимназии, зацепится у учителя панталона за заднее ушко штиблета, — какой смех!

20 мая 1911 г.

Молились о дожде мужики, потом Бахтеяров, было отдание Пасхи, Вознесение — по целым дням трезвон на колокольне. Так и свяжется в воспоминании эта весна с этим трезвоном. И станет все милым, грустным, далеким, невозвратным.

Был довольно молодой мужик из Домовин. Говорит, был 14 лет в Киеве, в Лавре, и хвастается: «выгнали за девочек, игумен поймал за работой… Я провиненный монах, значит». Почему хвастается? Думаю, что отчасти чтобы нам угодить, уверен, что это должно нам очень нравиться. Вообще усвоил себе (кому-то на потеху или еще почему-то?) манеру самой цинической откровенности. «Что ж, значит, ты теперь так и ходишь, не работаешь?» — «Черт меня теперь заставит работать!» В подряснике, в разбитых рыжих сапогах, женский вид, с длинными жидкими волосами, — и моложавость от бритого подбородка (одни русые усы). Узкоплеч и что-то в груди — не то чахоточный, не то слегка горбатый. «Нет ли, господа, старенькой рубашечки, брючишек каких-нибудь?» Я подарил ему синюю косоворотку. Преувеличенный восторг. «Ну, я теперь надолго житель!»

Ездили недавно в Скородное. Как чудесно! Был жаркий день, и какая свежесть и густота трав и зелени деревьев, какая прелесть полу распустившихся дубков! Великое множество мелких желтеньких цветов, — целые поляны ярко-желтые, — и желтых лилий, а больше всего все искраплено какими-то голубенькими, вроде незабудок. И уже много лиловых медвежьих ушек на их высоких стеблях.

Как-то вечером гуляли в Острове. Левитановские мягко-лиловые тучки, нежно-алые краски на закатном небе. И прелесть соединения свежести, сочности молодой зелени с запахом прошлогодней листвы. Необыкновенно тонкое время.

Вчера холод, осенние тучи. Ночь ледяная, с золотой крупной Венерой над закатом, с молодым месяцем.

Нынче ясно, весело, но ветрено и холодно.

Карпушка говорит вместо фокстерьер — фокстерьерц. Конечно, это гораздо более по-русски.

28 мая 1911 г.

Все последние дни лил дождь, холод ужасный.

Сейчас пять часов, резко потеплело. Заходила огромная лилово-синяя туча с юга, гремел гром. Против солнца она стала металлической, зелень сада на ее фоне необыкновенна. Мы с Колей смотрели к югу от людской. Глотовский сад, бахтеяровский, зеленая долина под Колонтаевкой — все образовывало чудеснейший пейзаж, теплый, весенний. Зелень кленов яркая, лозин и берез — нежная, бледная; на зеленях возле Колонтаевки — чуть синеватый налет. Прелестная серебристость старых тополей в лугу под глотовской усадьбой.

— Карпушка, а ты знаешь, что такое пейзаж?

Молчит.

— Ну что ж ты молчишь? Немой, что ли? Что такое пейзаж?

— А я знаю?

— Ну, все-таки?

Помолчав:

— Лапша.

— Ты очумел!

— Ну матерком что-нибудь…

Стряпуха, его мать, ходила возле ограды, собирала в фартук желто-пуховых кривоногих утят, боясь нового дождя.

В церковной караулке часы часто останавливаются: мухи набиваются. Сторож бьет по ночам иногда черт знает что, — например, одиннадцать вместо двух.

5 июня 1911 г.

Настасья Петровна привезла в подарок Софье Петровне Ромашковой огромный белый платок, весь в черных изображениях черепов и костей, с черными надписями: «Святый Боже, Святый Крепкий».

Старуха Луковка; специальность обмывать покойников, быть при похоронах, и это уже давно, чуть не с молодости. «Сюжет для небольшого рассказа». На варке у нее одна овца. Хороша жизнь и овцы этой!

Мужик с култышкой (уродливый большой палец) и узким когтем вместо ногтя.

Ярыга, циник печник.

Дворянская близость с дворовыми и усвоенная, конечно, от них, дворовых, манера потешаться над собой, забавлять собой.

7 июня. Приехал Юлий.

Первый хороший день, а то все лютые холода и проливные дожди.

8 июня.

Юлий привез новость — умер ефремовский дурачок Васька. Похороны устроили ему ефремовские купцы прямо великолепные. Всю жизнь над ним потешались, заставляли дрочить и покатывались со смеху, глядели, как он «старается», — а похоронили так, что весь город дивился: великолепный гроб, певчие… Тоже «сюжет».

Монахиня, толстая старуха, белое лицо обрезано черным клобуком; в очках, в новых калошах.

20 июня.

Третий день хорошая погода.

Вчера ездили кататься на Знаменское. Лощинки, бугор, на бугре срубленный лес, запах костра. Два-три уцелевших дерева, тонких, высоких; за листвой одного из них зеркальная луна бобом (половинкой боба). Ехали назад мимо знаменского кладбища — там старики Рышковы и уже Валентин с ними. А на кладбище возле Знаменской церкви — наши: дед, бабка, дядя Иван Александрович, на которого я, по словам матери, будто бы разительно похож.

Нынче опять катались, на Жадовку. Долгий разговор с Натахой о крепостной, старинной жизни. Восхищается.

3 июля.

Изумительно — за все время, кажется, всего два-три дня хороших. Все дождь и дождь.

Ездили с Юлием и Колей в Слободу.

Нынче опять был дождь, хотя клонит, видимо, на погоду. Сейчас 6 часов, светло и ветрено, по столу скользят свет и тени от палисадника. Речка в лугу как огромное ослепительное, золотое зеркало. Только что вернулись от Таганка, сто-восьмилетнего старика. Весь его «корень» — богачи, но грязь, гнусность, нищета кирпичных изб и вообще всего их быта ужасающие. Возвращаясь, заглянули в избу Доньки-ной старухи — настоящий ужас! И чего тут выдумывать рассказы — достаточно написать хоть одну нашу прогулку.

Мужики «барские» называют себя, в противовес однодворцам, «русскими». Это замечательно.

Таганок милый, трогательный, детски простой. За избой, перед коноплями, его блиндаж; там сани, на которых он спит, над изголовьем шкатулочка, где его старый картуз, кисет. Когда пришел, с трудом стащил перед нами шапку с голой головы. Легкая белая борода. Трогательно худ, опущенные плечи. Глаза без выражения, один, левый, слегка разодран. Темный цвет лица и рук. В лаптях. Ничего общего не может рассказать, — только мелкие подробности. Живет в каком-то другом, не нашем мире. О французах слабо помнит — «так, — как зук находит». Ему не дают есть, не дают чаю, — «ничтожности жалеют», как сказал Григорий.

Говорит с паузами, отвечает не сразу.

— Что ж, хочется еще пожить?

— А бог ё знает… Что ж делать-то? Насильно не умрешь.

— Ну, а если бы тебе предложили прожить еще год или, скажем, пять лет? Что бы ты выбрал?

— Что ж мне, ее приглашать, смерть-то? (И засмеялся, и глаза осмыслялись.) Она меня не угрызет. Пускай кого помоложе, а меня она не угрызет — вот и не идет.

— Так как же? Пять лет или год?

Думает. Потом нерешительно:

— Через пять-то годов вошь съест…

15 июля.

Уже дней десять — и без перерыва — дождь.

Я уже с неделю болен — насморк, бронхит. Вообще, когда же это кончится, мое самоубийство, летняя жизнь в Васильевском?

Нынче Кирики, престольный праздник, ярмарка. Выходил. Две ужасных шеренги нищих у церковных ворот. Особенно замечателен один калека. Оглобли и пара колес. Оглобли наполовину заплетены веревкой, на оси — деревянный щиток. Под концами оглобель укороченная, с отпиленными концами дуга, чтобы оглобли могли стоять на уровне оси. И на всем этом лежит в страшной рвани калека, по-женски повязанный платком, с молочно-голубыми, почти белыми, какими-то нечеловеческими глазами. Лежит весь изломанный, скрюченный, одна нога, тончайшая, фиолетовая, нарочно (для возбуждения жалости, внимания толпы) высунута. Вокруг него прочая нищая братия, и почти все тоже повязаны платками.

Еще: худой, весь изломанный, без задницы, один кострец высоко поднят, разлапые ноги в сгнивших лаптях. Невероятно мерзки и грязны рубаха и мешок, и то и другое в запекшейся крови. В мешке куски сального недоваренного мяса, куски хлеба, сырые бараньи ребра. Возле него худой мальчишка, остроухий, рябой, узкие глазки. Весело: «Подайте, папашечки!» Еще: малый, лет двадцати пяти, тоже рябой и веселый. Сказал про одного нищего, сидевшего на земле, у которого ноги в известковых ранах, залепленных подорожником, и в лиловых пятнах: «Ето считается по старинному заведению проказа». Потом все нищие деловито двинулись на ярмарку. Прокаженный поехал, заерзал задницей по земле.

Кирюшка рассказывает, что его родственник, «Трегубый», уже лет двадцать пьет, собирая на Иерусалим. Говорят, что в Рождестве ребята страшно франтят и пьют: «По двадцати целковых сапоги. Теперь новый народ пошел!»

Мужик на ярмарке, держа елозившего у него под мышкой в мешке поросенка, целый час пробовал губные гармонии и ни одной не купил. Веселый, ничуть не смутился, когда торгаш обругал его.

Грязь страшная. Сейчас, после полдня, опять дождь. На гумне пахнет теплой и сырой землей и «бздюкой».

Для рассказа: бородатый, глаза блестящие, забитый курносый нос, говорит, говорит и налезает на человека.

19 июля.

Вчера и нынче первые хорошие дни, нынче особенно. Тихо, розоватое солнце сквозь голубой сухой тонкий туман.

Шесть часов. Все стало еще краснее от этого тумана. Река в лугу течет золотым красноватым пламенем.

Половина восьмого. Солнце в аспидной мути, малиново-огненное (особенно сквозь ветки палисадника).

Без двадцати восемь. Совсем помутнело, малиновое.

Юлий и Коля уехали в Ефремов, Софья в Орел.

29 июля 1911 г.

Все время отличная погода.

Ездили с Юлием на Бутырки. О, какое грустное было мое детство! Глушь, Николай Осипович, мать…

25-го уехал Юлий.

Идешь вечером к Пескам — из-за Острова большая луна, сперва малиновая, потом оранжевая, и все прозрачнее и прозрачнее.

Вчера вечером катались (с Верой и Колей) к лугам на Предтеченево. Что за ночь была! И вообще какое прелестное время — начало августа! Юпитер низко на юге, Капелла на севере. Лозинки вдоль дороги, за ними луна. Слева, сзади — чуть алеющий закат, бледно-бледно-синие, необыкновенной красоты облака. Справа жнивье, бледное в лунном свете, телесного цвета. Рисового цвета ряды. Думал о поздней осени: эти луга, очень высокая луна, тонкий туман в лугах… Потом с грустью вспомнил Бутырки, ужин, самоцветные глаза собак под окнами… отец ложится спать под окнами в телегу…

Нынче Вера уехала в Лазавку.

Перед вечером опять было оранжево-золотое солнце и оранжево-золотой блеск в реке.

Сейчас 10 часов. Луна уже высоко, но она на каком-то непрозрачном небосклоне. Ночь вообще странная — тени от меня нет. Луна очерчивается на этом небосклоне розово-желтым, без блеску диском.

Лежали с Колей на соломе. О Петре Николаевиче — как интересна психика человека, прожившего такую изумительно однообразную и от всех внутренно сокровенную жизнь! Что должен чувствовать такой человек? Все одно и то же — дожди, мороз, метель, Иван Федоров… Потом о Таганке: какой редкий, ни на кого не похожий человек! И он — сколько этого однообразия пережил и он! За его век все лицо земли изменилось, и как он одинок! Когда умерли его отец и мать? Что это были за люди? Все его сверстники и все дети их детей уже давно-давно в земле… Как он сидел вчера, когда мы проходили, как головой ворочал! Сапсан! Из жизни долголетнего человека можно написать настоящую трагедию. Чем больше жизнь, тем больше, страшней должна казаться смерть. В 80 лет можно надеяться до 100 дожить. Но в 100? Больше не живут, смерть неминуема. А при таком долголетии как привыкает человек жить! <…>

30 июля.

Сейчас, перед обедом, ходили через деревню на кладбище. Пустое место среди изб — бугры глины, битого кирпича, заросшие лебедою, репьями. Двор Пальчикова, подсолнечники на гумне.

Кладбище все в татарках, ярких, темно-лиловых и розовых (другого сорта). И уже приметы осени — уже есть татарки засохшие, из одного шелковистого серого пуха, который будет осенью летать. В картофеле еще есть цветы. По валам чернобыльник.

«Наглый хохот черных женщин. Спросите ее об ее имени — хохот и вранье». Это из Гончарова. То же самое и в русской деревне.

«Голубое небо с белым отблеском пламени». Очень хорошо.

«Если вы ничего не знаете о жизни, что же вы можете знать о смерти?» Конфуций. <…>

2 августа 1911 г.

Погода непрерывно чудесная. Особенно хороши лунные ночи. Вчера, от половины десятого, с час гулял. Обошел весь сад. Уже кое-где хрустит под ногами точно поджаренная листва, чуть пахнет яблоками (хотя их нет), корой, дымком, кое-где тепло, кое-где свежесть. Просветы между стволами на валу. Стоял у шалаша. Какой чудесный пролет на старое кладбище, на светлое поле! Светлый горизонт, розоватый. Сухая наглаженная солома кое-где блестит на земле.

На что похожи копны в поле? Обрывки цепи, гусеницы.

Страстное желание (как всегда в хорошую погоду) ехать. Особенно на юг, на море, на купанье.

8 августа.

Еду в Одессу, пишу под Киевом, в вагоне.

1912

9 мая 1912 г.

Юлий, Митя и я ездили в Симонов монастырь.

Потом в 5-м часу были у Тестова. Говорили о Тимковском, о его вечной молчаливой неприязни к жизни. Об этом стоит подумать для рассказа.

Ресторан был совершенно пустой. И вдруг — только для нас одних — развеселый звон и грохот, кекуок.

19 мая. Глотово (Васильевское).

Приехали позавчера.

Пробыли по пути пять часов в Орле у Маши. Тяжело и грустно. Милая, старалась угостить нас. Для нас чистые салфеточки, грубые, серые; дети в новых штанишках.

Орел поразил убожеством, заброшенностью. Везде засохшая грязь, теплый ветер несет ужасную пыль. Конка — нечто совершенно восточное. Скучная жара.

От Орла — новизна знакомых впечатлений, поля, деревни, все родное, какое-то особенное, орловское; мужики с замученными скукой лицами. Откуда эта мука скуки, недовольства всем? На всем земном шаре нигде нет этого.

В сумерках по Измалкову. У одной избы стоял мужик — огромный, с очень обвислыми плечами, с длинной шеей, в каком-то высоком шлыке. Точно пятнадцатое столетие. Глушь, тишина, земля.

Вчера перед вечером небольшой теплый дождь на сухую сизую землю, на фиолетовые дороги, на бледную, еще нежную, мягкую зелень сада; Ночью дождь обломный. Встал больным. Глотово превратилось в грязную, темную яму. После обеда пошли задами на кладбище. Возвращались по страшной грязи по деревне. Мужик покупал на улице у торгаша овечьи ножницы. Долго, долго пробовал, оглядывал, торгаш (конечно, потому, что надул в цене) очень советовал смазывать салом.

Мужик опять точно из древности, с густой круглой бородой и круглой густой шапкой волос; верно, ходил еще в извоз, плел лапти, пристукивал их кочетыгом при лучине.

Перед вечером пошли на луг, на мельницу. Там Абакумов со своими ястребиными глазами (много есть мужиков, похожих на Удельных Великих Князей). Пришел странник (березовский мужик). Вошел, не глядя ни на кого, и прямо заорал:

Придет время,

Потрясется земля и небо,

Все камушки распадутся,

Престолы Господни нарушатся,

Солнце с месяцем примеркнут,

И пропустит Господь огненную реку

И поморит нас, тварь земную,

Михаил Архангял с небес сойдет,

И вострубит у трубы,

И возбудит всех мертвых от гроба,

И возглаголет:

Вот вы были-жили

Вольной волей,

В ранней обедне не бывали,

Поздние обедни прожирали:

Вот вам рай готовый,—

Огни невгасимые!

Тады мы к матери сырой земле припадем

И слезно восплачем, возрыдаем.

(Я этот стих слыхал и раньше, немного иначе.)

Потом долго сидел с нами, разговаривал. Оказывается, идет «по обещанию» в Белгород (ударение делает на «город»), к мощам, как ходил и в прошлом году, дал же обещание потому, что был тяжко болен. Правда, человек слабый, все кашляет, борода сквозная, весь абрис челюсти виден. Сперва говорил благочестиво, потом проще, закурил. Абакумов оговорил его. Иван (его зовут Иваном) в ответ на это рассказал, почему надо курить, жечь табак: шла Богородица от Креста и плакала, и все цветы от слез Ее сохли, один табак остался; вот Бог и сказал — жгите его. Вообще оказалось, любит поговорить. Во дворе у него хозяйствует брат, сам же он по слабости здоровья даже не женился. Был гармонистом, то есть делал и чинил гармонии. Сидел в садах, на огородах. Разговор начал певуче, благочестиво, тоном душеспасительных листков, о том, что «душа в волнах, в забытищах».

Потом Иван зашел к нам и стал еще проще. Хвалился, что он так забавно может рассказывать и так много знает, что за ним, бывало, помещики лошадь присылали, и он по неделям живал в барских домах, все рассказывал. Прочитал, как слепые холстину просят:

Три сестры жили, три Марии Египетские были, На три доли делили, то богаты были. Одну долю отделили, незрящее тело прикрывали, А другую долю отделили по тюрьмам-темницам, Третью долю отделили по церквам-соборам.

Не сокращайте свое тело хорошим нарядом,

А сокрасьте свою душу усердным подаяньем.

Ето ваше подаяние будет на первом присутствии

Как свеча перед образом-Богом.

Не тогда подавать, когда соберемся помирать,

А подавать при своем здоровье,

Для своей души спасенья,

Родителям повиновенья.

На том не оставьте нашей просьбы!

Рассказывал, что если слепым не подают, они проклинают:

Дай тебе, Господь, два поля крапивы

Да третье лебеды,

Да 33 беды!

Новая изба загорись,

Старая провались!

Вечером гуляли. Когда шли на Казаковку, за нами шла девочка покойного Алешки-Барина, несла пшено. «На кашу, значит?» — «Нет, одним цыплятам мать велит, а нам не дает». Мать побирается, девочка все одна дома, за хозяйку, часто сама топит. «У нас трусы есть, два, цыплят целыхдвенадцать…»

21 мая.

Еще лучше день, хотя есть ветерок. Ходили на кладбище. Назад через деревню. Как грязны камни у порогов! Солдат, бывший в Манджурии. Море ему не нравится. «Японки не завлекательны».

Иван рассказывал, что в Духовом монастыре (под Новосилем) есть такой древний старец, что, чтобы встать, за рушник, привязанный к костылю в стене, держится. «И очень хорошо советует».

Шкурка змеи — выползень.

Перечитываю Куприна. Какая пошлая легкость рассказа, какой дешевый бойкий язык, какой дурной и совершенно не самостоятельный тон.

23 мая.

Встретил Тихона Ильича. Говорит, что чудесно себя чувствует, несмотря на свои 80 лет, только «грызь живот проела». Сам себе сделал деревянный бандаж. «О! Попробуй-ка! Так и побрехивает!» И заливается счастливым смехом.

Мужик Василий Старуха похож на Лихунчанга, весь болен — астма, грыжа, почки. Побирается, а про него говорят: «Ишь войяжирует!»

Ездили через Знаменье к Осиновым Дворам.

Дьяконов сын. Отец без подрясника, в помочах, роет вилами навоз, а сын: «Ах, как бы я хотел прочитать „Лунный камень“ Бальмонта!»

Из солдатского письма: «Мы плыли по высоким волнам холодного серого моря».

25 мая.

Все зацвело в садах.

Вчера ездили через Скородное. Избушка на поляне, вполне звериное жилье, крохотное, в два окошечка, из которых каждое наполовину забито дощечками, остальное — кусочки стекол и ветошки. Внутри плачет ребенок Марфутки, дочери Федора Митрева, брошенной мужем. А лес кругом так дивно зелен. Соловьи, лягушки, солнце за чащей осинника и вся белоснежная большая яблоня «лесовка» против избушки.

Нынче после обеда через огороды. Нищая изба Богдановых, полная детей, баб, живут вместе два брата. Дети идиоты. На квартире Лопата. Любовница Лопаты со смехом сказала, что он очень болен. Он вышел пьяный. Вид — истинный ужас. Разбойник, босяк, вся морда в струпьях, — дрался с любовницей. Пропивает землю и мельницу.

Был на мельнице. Разговор с Андреем Симановым. По его словам, вся наша деревня вор на воре. Разговор о скопцах. Мужик сказал про лицо скопца: «голомысый». Малый, похожий на скопца, жует хлеб и весело: «Вот выпил, хлебушка закусил, оно и поблажало». <…>

27 мая. 12 ч.

Ждем Юлия.

Сплю плохо, вчера проснулся очень рано от тоски в животе и душе. Было дивное утро. Свежесть росы, ясность всего окружающего и мысли. Пять часов, а уже все давно проснулось. Все крыши дымились — светлым снизу, тонко и ярко голубым дымом. Нынче опять проснулся около пяти. День дивный, но не выходил до обеда, немного повышена температура. После обеда, часа в два — часто, часто: бам-бам-бам-бам! — набат. Побежали за сад — горит глотовская деревня. Огромный извивающийся столб дыма прелестного цвета, а ниже, сквозь дым, огромное пламя цвета уже совсем сказочного, красно-оранжевого, точно яркой киноварью нарисованного. На деревне творилось нечто ужасающее. Бешено, с дикарской растерянностью таскали из всех изб скарб необыкновенного дикарского убожества. Бабы каждая точно десять верст пробежала, бледны смертельно, жалкие безумные лица, даже и кричать не могут, только бегают и стонут.

Жара — сущий ад, конец улицы совершенно застлан дымом. В один час сгорело девять дворов. Народ со всех деревень все бежит и бежит. Бежит баба, за ней коза. Остановится, ударит козу и опять бежит, а коза за ней.

Перед вечером ходили опять на деревню. Встретили рыжего мужика, похожего на Достоевского: «Мой двор девка отстояла, я был в волости. Одна отстояла: ходит и поливает, только и всего. Ходит и поливает, ходит и поливает». И оттого, что выпивши, и от умиления — слезы на глазах. «Мне давно один человек говорил: ваша деревня процветет, говорит». Подозревают, что деревню сожгли те три двора, что общество хотело выселить в Сибирь (да не выслало, ибо на высылку нужно было 900 рублей). Один из этих дворов — двор тех, что убили Ваньку Цыпляева. Возле песков встретили отца этого Ваньки. Шея клетчатая, пробковая. Рот :— спеченная дыра, ноздри тоже, в углах глаз белый гной. Лысый. Потом нас нагнал еще какой-то мужик, а с ним кузнец, он же и сельский писарь, маленький, говорливый, знаменитый тем, что он всю жизнь посвятил сутяжничеству. К каждому слову: «согласно статье» (не говоря, какой именно) и «глазомерно» (ни к селу ни к городу).

Все последние дни цвели яблони и сирень. Из зала через гостиную в окне моей комнаты — ярко-темная зелень, ниже как бы зимний вид — белизна яблонь, еще ниже купы цветущей сирени.

28 мая.

Прелестнейшая погода, и все слава богу — и Юлий, и Евгений с нами. Евгений рассказывал об отце Николки Мудрого, которого звали Хмеру, за привычку его говорить к каждому слову «к хмеру», т. е. «к примеру». Он пьянствовал совершенно как одержимый, старуху-жену убивал каждый день до полусмерти. Наконец она сказала ему, что идет к земскому, просить, чтобы у него отобрали все имущество. И ушла к соседкам. Он посидел, посидел на пороге, потом встал, вошел в избу, взял веревку, поцеловал дочь-девчонку, пошел в закуту и удавился. Когда Николка (который убивал его страшно, каждый праздник) вернулся под вечер домой, он уже давно был мертв. Николка перерезал веревку, на которой он висел, вытащил его из закуты и положил на навоз возле ворот. Лапти Хмеру зачем-то снял, был в одних онучах. И они торчали серыми трубками.

Ходили в Колонтаевку. Говорили, что хорошо бы написать историю Е. с Катькой. Как он потребовал, чтобы она, его любовница, подвела ему Настьку, — «а не то брошу тебя». Лунная ночь, он с Катькой в копнах. Мать подсматривает, а разогнать боится — барин, дает денег. Коля говорил о босяках, которые перегоняют скотину, покупаемую мещанами на ярмарках. Я подумал: хорошо написать вечер, большую дорогу, одинокую мужицкую избу; босяк — знаменитый писатель (Н. Успенский или Левитов)… Евгений рассказывал: у него в саду сидели два босяка, часто ссорились, и один, бывший солдат, наконец застрелил другого (с мыслью сказать, что тот сам застрелился). Холод, поздняя осень. Он перемыл в пруде рубашки, портки, снятые с убитого, надел их. Варил кашу, ночевал от холода под ящиком для яблок…

Потом о последнем дне нашего отца. Исповедуясь, он лежал. После исповеди встал, сел, спросил: «Ну, как по-вашему, батюшка, — вы это знаете, — есть во мне она}» Робко и виновато. А священник резко, грубо: «Да, да, пора собираться».

31 мая.

Прекрасная погода.

Вчера ездили осматривать жадовскую землю, по межам, среди хлебов.

Нынче часов в пять пришел какой-то нищий солдат, пьяный, плакал, ругал и дворян и забастовщиков, а царя то ругал, то говорил, что он, батюшка> ничего не видит. <…>

А через час еще один бродяга, в скуфье. Поразительно играл глазами, речь четкая, повышенная, трагическая: «Бог есть добро, добро в человеколюбии!» <…>

7 июня 12 г.

<…> Читал биографию Киреевского. Его мать — Юшкова, внучка Бунина, отца Жуковского.

Поездка в Гурьево. На обратном пути ливень. Оборвался гуж, мучительно тащились по грязи.

Разговаривал с Илюшкой о казнях. Говорил, что за сто рублей кого угодно удавит, «только не из своей деревни». «Да чего ж! Ну, другие боятся покойников, а я нет».

К Андрею Сенину приблудилась собака. «Пожила, пожила, вижу — без надобности, брехать не брешет, ну, я ее и удавил».

8 избе у Абакумова показывал фокусы заезжий бродячий фокусник. В избе стояла корова. Ее «для приличия» отделили от публики «занавесом» — веретьями.

Гуляли с Юлием. Грязь, сырость, холодно. Перебирали ефремовскую компанию. Знаменитый по дерзости еврей Николаев, бивший всех в морду, Анна Михайловна, помощник податного инспектора, сборы Маши в городской сад… Ужасно!

13 июня.

Все эти дни то хорошо, то дождь.

Вчера ездили в Осиновые Дворы.

Сырой, с тучами вечер. Прошли до песков, оттуда через деревню. Стояли возле избы Григория, бывшего церковного сторожа. Сдержан в ответах. Очень вообще скрытны, хитры мужики.

У старух, когда они молятся, кладут поклоны, трещат коленки.

— Что это ты, Тихон Ильич, грустный стал?

— Чем грузный?

16 июня 12 г.

Поездка в лес Буцкого. Выгоны в селе Малинове. Мужик точно древний великий князь. Много мужиков, похожих на цыган.

Ребенок, заголив белое пузо с большим пупком, заносит через порог кривую ножку.

За Малиновым — моря ржей, очаровательная дорога среди них. Лужки, вроде бутырских. Мелкие цветы, беленькие и желтые. Одинокий грач. Молодые грачи на косогоре, их крики. Пение мошкары, жаворонков — и тишина, тишина…

Потом большая дорога — и пение косцов в лесу: «На родимую сторонушку…» В лесу усадьба, полумужицкая. Запах елей, цветы, глушь. Огромные собаки во дворе. Говорят, как-то разорвали человека.

На большой дороге деревушка.

Шла отара, — шум от дыхания щиплющих траву овец.

Вечер, половина одиннадцатого. Гроза, ливень, буря. Слепит белой молнией, сполохом с зеленоватым оттенком, — в общем остается впечатление жести и лиловатого. Туча с запада. А за садом полный оранжевый месяц (очень низкий) за мотающимися ветвями сада. Небо возле него чисто. Выше красивые облака, точно из размазанных и засохших чернил.

Сейчас опять глядел в окно: месяц прозрачный и все-таки нежный, молния ослепляет белым, в последний миг оставляя в глазах лиловое.

17 июня.

Ночь провел плохо, — всю ночь гроза. Просыпался в четыре. Был страшный удар.

После обеда сидел в шалаше. Что за прелестный человек Яков, как приятно слушать его. Всем доволен. «И дожжок хорошо! Все хорошо!» Был женат, пять человек детей; с женой прожил 21 год, потом она умерла, и он был семь лет вдовцом. Жениться второй раз уговорили. Был у родных, пришла дурочка «хлебушка попросить». — «А хочешь замуж?» — «За хорошую голову пошла бы». — «Ну, вот тебе и хорошая голова», — сказал ей Яков про себя. Повенчались, а она «прожила с после Успенья до Тихвинской — и ушла. Меня, говорит, прежние мужья жамками, канахфектами кормили; а ты кобель, у тебя ничего нету…» Земли у него полторы десятины. «Да что ж, я не жадный, я добродушный».

Вечером были на выезде из Глотова, в крохотной избушке, где молнией убило малого лет 15 и девочке-ребенку голову опалило.

Видел сына Таганка — страшный, седой, древний старик.

20 июня.

Не мог заснуть до 2 ночи. Встал в полдень. Холодновато, хмуро, дождь. Страшно ярка зелень деревьев. Сев. — зап. ветер.

Перечитывал «Путешествие в Арзрум», — так хорошо, что прочел вслух Вере и Юлию первую главу. Перечитывал Баратынского (прозу). «Перстень» — старинка и пустяки. Как любили прежде рассказывать про чудаков, про разные «странности»!

21 июня.

Много ветвей с зелеными листьями нарвало, накидало по аллее холодным ураганом.

Яков: «Ничаго! Не первой козе хвост ломать! Мы этих бурей не боимся!»

Читаю «Былины Олонецкого края» Барсова. Какое сходство в языке с языком Якова! Та же криволапая ладность, уменьшительные имена…

На деревне слух — будто мужиков могут в острог сажать за сказки, которые мы просим их рассказывать.

Пришел Алексей (прообраз моего Митрофана из «Деревни»). Жалкий, мокрый, рваный, темный, глаза слабые, усталые. Все возмущается, про что-нибудь рассказывает и — «вот бы что в газетах-то пронесть!». Жил зимой в Липецке, в рабочем доме, лежал больной, 41 градус жару. Ужасно!

Холод нынче собачий. У меня болит все тело, жилы под коленками.

Яков в непрестанном восхищении перед своим хозяином, — в холопском умилении. Часто представляет его, — у того будто бы отрывистый говор, любовь к странным выходкам, к тому, чтобы озадачить человека чем-нибудь неожиданным.

— Придешь к нему, взлохматишь нарочно голову. «Ай ты с похмелья, Яков?» — С похмелья, Александр Григорич… — «Ну на, выпей сотку! Живо!» — А то сидишь — удруг мальчишка бежит: «Скорей, хозяин кличет!» Я со всех ног к нему: «Что такое, А. Г., что прикажете?» — «Садись!» Сел. «Пей!» И ставит на стол бутылку, и с торжеством: «А ведь сад-то я снял!» <…>

У Якова один сын в солдатах (его жена и правит домом летом), другой хромой, пьяница, сапожник, «отцу без пятака латки не положит», а как нужда — к отцу: «Батя, помоги!»

23 июня.

В 6 1 /2 утра уехал Юлий. Скучно и жалко его. Стареет, слабеет.

Вчера северная холодная погода. Прошли в Остров, вернулись через деревню. Пьяный, довольно молодой мужик, красное лицо, губы спеклись, ругает своего соседа. Вид разбойника, того гляди убьет.

Рагулин рассказывал, как их бил Гришка Соловьев. Один из них схватил черпак и ударил Гришкину беременную мать по животу, хотя она-то была совсем ни при чем. Скинула.

Были с Колей на Казаковке, в той избе, куда ударило грозой. Никого нету — мать в поле навоз «бьет», отец в Ливнах — пропал, спился, — девка «на месте»; в избе два ребенка — одному мальчишке 3 года, другому лет 10. Этот трехлетний (идиот) сидит без порток, намочил их, «в чугун с помоями вляпался». Изба крохотная, и мерзость в ней неописуемая — на лавке разбитые, гнилые лапти и заношенные до черноты, залубеневшие онучи, на полу мелкая гниющая солома, зола, на окне позеленевший самоварчик…

24 июня.

Проснулся поздно. С утра был дождь.

Все грустно об Юлии, ужасно жаль его. Вот уехал — и точно не бывало ни его, ни времени с ним.

После обеда прошли через кладбище на деревню. Изба Федора Богданова, выглядывает баба. Коля зашел раз в рабочую пору к ней, а она лежит среди избы на соломе — вся черная, глаза огненные — рожает. Четыре дня рожала — и ни души кругом! Вот это «рождение человека»!

Посидели с Яковом.

— Яков Ехимыч!

— Аюшки?

— Ты что любишь из кушаний?

— Моя душа кривая, все примая. И мед — и тот прет. А я всего раз сытый был — когда на сальнях, на бойнях под Ельцом жил.

Потом разговор о старости, о смерти. Я рассказал ему о Мечникове.

— Да, конечно, стараются, жалованье получают…

26 июня.

Холода, сумрачно, нынче несколько раз принимается дождь. Сидели опять с Яковом, он начал было рассказывать «Конька-Горбунка» — чудесно путает чепуху — потом надоело, бросил.

Были на мельнице. Грязь, дождь, скука, один Абакумов не унывает, энергия неугасимая.

Мужик, поднимая меру с рожью, прижимая ее к животу, высоко задирает голову.

7 июля 12 г. Клеевка, Себежский уезд.

Гостим у Черемнова.

В Глотове замучил дождь. Выехали оттуда 29 июня в Москву. В Москве пробыли до утра 4-го. Здесь тоже дождь.

Перебирали с Юлием сумасшедших, вернее «тронувшихся», в нашем роду: дед Ник. Дм., Олимпиада Дмитриевна, Алексей Дм., Ольга Дм., Владимир Дм., Анна Вл. (Рышкова), Варвара Никол, (сестра нашего отца), Анна Ивановна (Чубарова, урожденная Бунина). Впрочем, все они «трогались» чаще всего только в старости.

Наше родословие: прадед — Дм. Семеныч, его дети — Ник. Дм., Олимпиада Дм., Алексей, Ольга, Владимир. У Дм. Сем. был брат Никифор Семен., его сын — Аполлон, а у Аполлона — Влад. и Федор. Дмитрий Сем. служил в гвардии в Петербурге.

Яков Ефимыч рассказывал, что он иногда и теперь «кой с кем» занимается («займается»), — с какой-нибудь «пожилой бабочкой»:

— Ну, сделаешь ей там валёк (валёк для битья белья) — вот и расход весь…

Про смерть:

— Вона, чего ее бояться! Схоронят з'ызбой (за избой), помянут п…ой.

Про облака:

— Облака, они толстые, напревают, выспарение делают. Ходил перед отъездом к Рогулину, записывать его сказки. Хозяева пьют чай, их мальчишка конфоркой от самовара об стену — и с радостно-жуткой улыбкой к уху ее: она гудит и щекочет.

12 августа 12 г., Клеевка.

Девятого ходили перед вечером, после дождя, в лес. Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют стволами, — точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зеленого цвета, а самые маленькие — точно паникадила в кисее с блестками (капли дождя). Бронзовые, спаленные солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Черная ольха. Туманно-синие ягоды на можжевельнике.

Десятого уехали в дождь Вера и Юлий; Вера в Москву, Юлий в Орел.

Нынче поездка к Чертову Мосту. В избе Захара. Угощение — вяленые рыбки, огурцы, масло, хлеб, чай. Дождь в дороге.

С необыкновенной легкостью пишу все последнее время стихи. Иногда по несколько стихотворений в один день, почти без помарок.

1913

26 июля 1913 г., дача Ковалевского (под Одессой).

Нынче уезжает Юлий. А наступила дивная погода. Страшно жалко его.

Каждое лето — жестокая измена. Сколько надежд, планов! И не успел оглянуться — уже прошло! И сколько их мне осталось, этих лет? Содрогаешься, как мало. Как недавно было, напр., то, что было семь лет тому назад! А там еще семь, ну 14 — и конец! Но человек не может этому верить.

Кончил «Былое и думы». Изумительно по уму, силе языка, простоте, изобразительности. И в языке — родной мне язык — язык нашего отца и вообще всего нашего, теперь почти уже исчезнувшего племени.

1914

Капри, 1/14 янв. 14 г.

Позавчера с Верой и Колей приехали на Капри. Как всегда, отель «Квисисана».

Горький и Кат. Павл. с Максимом уехали в Россию, он на Берлин, она на Вену.

Вчера встречали Нов. год: Черемновы, вдова революционера и «историка» Шишко с психопаткой своей дочерью, Иван Вольнов, Янина и мы.

Ныне весь день проливной дождь. Кляну себя, что приехал. Италия зимой убога, грязна, холодна, и все давно известно-переизвестно здесь.

2.1. 14.

Проснулся необычайно поздно — в 9: дождь, буря (со стороны Амальфи).

Потом временами солнечно, временами сыро. Очень прохладно. <…>

Вечером на даче у Горького — там живет Шишко и мать Катерины Павл. — старозаветнейшая старуха: воображаю, каково ей жить ни с того ни с сего среди эмигрантов, бунтарей! И с трепетом в душе: шутка ли, за какую знаменитость попала ее дочка!

4.1.13(14).

Весь день мерзкая погода. В газетах о страшных метелях в России. Землетрясение на итальянских озерах.

Лень писать, вялость — и беспокойство, что ничего не делаю.

5.1.14.

Отчаяние — нечего писать!

Солнечно и холодно.

6.1.14.

То же. А день прелестный.

7.1.14.

Пасмурно, прохладно. Пожар в «Квисисане».

8.1.14.

Ужасная погода. Опять боль в боку (в правом) ниже ребер, возле кости таза.

9.1.14.

Весь день дождь. Боль.

Старухи (мать К. П. и Шишко) — «сюжет для маленького рассказа». Шишко была в дружбе с Э. Реклю, с Кропоткиным.

11.1.14.

Прохладно, но чудесно.

Начал «Человека» (Цейлонский рассказ). <…>

23.1.14.

Едем с Колей в Неаполь.

24.1.14.

Вчера из Неаполя ездили в Салерно. Удивительный собор. Пегий — белый и черно-сизый мрамор — совсем Дамаск. Потом в Амальфи.

Ночевали в древнем монастырском здании — там теперь гостиница. Чудесная лунная ночь.

Необыкновенно хорошо, только никаких муратовских сатиров.

25.1.14.

Выехали из Амальфи на лошадях. <…> Дивный день.

19. VI.1914.

На корме грязь, вонь, мужики весь день пьют. Какой-то оборванный мальчишка бесстрастно поет:

Запала мысль злодейская:

Впотьмах нашел топор…

Приземистый, пузатый монах в грязном парусиновом подряснике, желтоволосый, с огненно-рыжей бородой, похожий на Сократа, на каждой пристани покупает ржавые таранки, с золотисто-коричневой пылью в дырах выгнивших глаз.

Вечер, Жигули, запах березового леса после дождя. На пароходе пели молебен.

20. VI.1914.

Половина девятого, вечер. Прошли Балахну, Городец. Волга впереди — красно-коричнево-опаловая, переливчатая. Вдали, над валом берега в нежной фиолетовой дымке, — золотое, чуть оранжевое солнце и в воде от него ослепительный стеклянно-золотой столп. На востоке половинка совсем бледного месяца.

Одиннадцать. Все еще не стемнело как следует, все еще впереди дрожат в сумраке в речной ряби цветистые краски заката. Месяц справа уже блещет, отражается в воде — как бы растянутым, длинным китайским фонарем.

21. V 1.14. В поезде под Ростовом Великим.

Ясный, мирный вечер — со всей прелестью июньских вечеров, той поры, когда в лесах такое богатство трав, зелени, цветов, ягод. Бесконечный мачтовый бор, поезд идет быстро, за стволами летит, кружится, мелькает-сверкает серебряное лучистое солнце.

28. V 11.1914. Дача Ковалевского, под Одессой.

Половина двенадцатого, солнечный и ветреный день. Сильный, шелковистый, то затихающий, то буйно возрастающий шум сада вокруг дома, тень и блеск листвы в деревьях, волнение зелени, мотанье туда и сюда мягко гнущихся ветвей акаций, движущийся по подоконнику солнечный свет, то яркий, то смешанный с темными пятнами. Когда ветер усиливается, он раскрывает зелень, и от этого раскрывается и тень на меловом потолке комнаты — потолок, светлея, становится почти фиолетовый. Потом опять стихает, опять ветер уходит куда-то далеко, шум его замирает где-то в глубине сада, над морем…

Написать рассказ «Неизвестный». — «Неизвестный выехал из Киева 18 марта в 1 ч. 55 дня…» Цилиндр, крашеные бакенбарды, грязный бумажный воротничок, расчищенные грубые ботинки. Остановился в Москве в «Столице». На другой день совсем тепло, лето. В 5 ч. ушел на свадьбу своей дочери в маленькую церковь на Молчановке. (Ни она и никто в церкви не знал, что он ее отец и что он тут.) В номере у себя весь вечер плакал — лакей видел в замочную скважину. От слез облезла краска с бакенбард…

1915

Москва, 1 янв. 1915.

Позавчера были с Колей в Марфо-Мариинской обители на Ордынке. Сразу не пустили, дворник умолял постоять за воротами — «здесь великий князь Дмитрий Павлович». Во дворе — пара черных лошадей в санях, ужасный кучер. Церковь снаружи лучше, чем внутри. В Грибоедовском переулке дома Грибоедова никто не мог указать. Потом видели безобразно раскрашенную церковь Ивана Воина. Там готовились крестить ребенка. Возвращались на пьяном извозчике, похожем на Андреева. От него воняло денатуратным спиртом, который пьют с квасом. Он сказал: «Дед на бабку не пеняет, что от бабки воняет».

Вчера были на Ваганьковском кладбище. Вся роща в инее. Грелись на Александровском вокзале. Лакей знакомый, из Лоскутной, жалеет о ней — «привык в кругу литераторов жить», держал чайную возле Харькова, но «потерпел фиаско». Потом Кремль, долго сидели в Благовещенском соборе. Изумительно хорошо. Слушали часть всенощной в Архангельском. Заехали в Зачатьевский монастырь. Опять восхитили меня стихиры. В Чудове, однако, лучше.

В 12 ночи поехали в Успенский собор. Черный бесконечный хвост народа. Не пустили без очереди. Городовой не позволил даже в дверь боковую, в стекла заглянуть — «нечего там смотреть!».

Нынче часа в 4 Ново-Девичий монастырь. Иней. К закату деревья на золотой эмали. Очень странны при дневном свете рассеянные над могилами красные точки огоньков, неугасимых лампад.

2 января 1915 г.

Иней, сумерки. Розовеют за садом, в инее, освещенные окна.

3 января.

В 2 часа поехали с Колей в Троице-Сергиевскую Лавру. Были в Троицком соборе у всенощной. Ездили в темноте, в метель, в Вифанию. Лавра внушительна, внутри тяжело и вульгарно.

4 января.

Были в Скиту у Черниговской Божьей Матери. Акафисты в подземной церковке. Поп выделывал голосом разные штучки. Вернулись в Москву вечером. Федоров.

5 января.

Провожал Федорова на Николаевский вокзал — поехал в Птб., а. потом в Варшаву. Вечером у нас гости, Любочка. Был на заседании. Князь Евг. Трубецкой. <…>

7 января.

Поздно встал. Читаю корректуру. Серый день. Все вспоминаются монастыри — сложное и неприятное, болезненное впечатление.

8 января.

Завтракал у нас Горький. Все планы, нервничает. Читал свое воззвание о евреях.

9 января 15 г.

Отдал в набор свою новую книгу.

Кончил читать Азбуку Толстого. Восхитительно. <…>

11 января.

Была Авилова. Говорила, м. пр., что она ничего не знает, ничего не видала — и вот уже седая голова. <…>

14 января.

Все мерзкая погода. Телеграмма от Горького, зовет в Птб. <…>

16 января.

Непроглядный мокрый снег к вечеру. Поехали с Колей в Птб. Страшно ударила меня в левое плечо ломовая лошадь оглоблей. Едва не убила.

17 января. 15 г. Птб., гост. «Англия». Дивная морозная погода.

Заседание у Сологуба. Он в смятых штанах и лакированных сбитых туфлях, в смокинге, в зеленоватых шерстяных чулках.

Как беспорядочно несли вздор! «Вырабатывали» воззвание в защиту евреев.

18 янв.

Поездка на панихиду по Надсону. Волково кладбище. Розовое солнце.

Был в Куоккале у Репина и Чуковского. Вечером обедал У Горького на квартире Тихонова. Хорош Птб.!

19 янв.

Вечером с курьерским уехали из Птб. Хотели ехать в Новгород, но поезда ужасно неудобны (в смысле расписания).

28 янв.

Чествование Юлия. Почтили память худ. Первухина — нынче его похоронили.

29 янв.

Завтрак с Ильей Толстым в «Праге». <…>

7 февраля 15 г.

Вышла «Чаша жизни». Заседание у Давыдова об ответе английским писателям.

18 февраля.

Отпевание Корша в университетской церкви. Два епископа. Сильное впечатление.

Вчера ночью в 12 ч. 52 м. кончил «Грамматику любви». «Среда». Читали Шкляр, Зилов, Ляшко.

22.2.15.

Наша горничная Таня очень любит читать. Вынося из-под моего письменного стола корзину с изорванными бумагами, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает — медленно, с напряженьем, но с тихой улыбкой удовольствия на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется…

Как мы жестоки!

29 марта 1915.

<…> Слушал «Всенощное бдение» Рахманинова. Кажется, мастерски обработал все чужое. Но меня тронули очень только два-три песнопения. Остальное показалось обычной церковной риторикой, каковая особенно нетерпима в служениях Богу. <…>

<…> Рыба кета запала мне в голову. Я над этим и прежде много думал. Все мы такая же рыба. Но помни, о поэт и художник! — мы должны метать икру только в одно место.

С корректурой для «Нивы» стало легче. Пишу для «Истории русской литературы» Венгерова автобиографию. Это мука. Кажется, опять ограничусь заметкой. <…>

9 мая, ресторан «Прага».

Рядом два офицера, — недавние штатские, — один со страшными бровными дугами. Под хаки корсет. Широкие, колоколом штаны, тончайшие в коленках. Золотой портсигар с кнопкой, что-то вроде жидкого рубина. Монокль. Маленькие, глубокие глазки. Лба нет — сразу назад от раздутых бровных дуг.

У метрдотелей от быстрой походки голова всегда назад.

Для рассказа: сильно беременная, с синими губами.

Все газеты полны убийствами, снимками с повешенных. А что я написал, как собаку давят, не могут перенести!

Вторник 30 июня, Глотово.

Уехал из Москвы 9 мая. Два дня был в Орле. Сюда приехал 12.

11 июля 15 г.

Погода прекрасная. Вообще лето удивительное. Собрать бы все людские жестокости из всей истории. Читал о персидских мучениках Даде, Тавведае и Таргала. Страшное описание Мощей Дмитрия Ростовского. <…>

3 июля.

Читал житие Серафима Саровского. Был дождь.

4 июля.

Житие юродивых. Дождь. Записки Дашковой.

1 августа, Глотово.

Позавчера уехал Юлий, утром в страшный дождь. Кажется, что это было год тому назад. Погода холодная и серая. Вечером позавчера долго стояли возле избы отца так страшно погибшей Доньки. Какие есть отличные люди! «Жалко дочь-то?» — «Нет». Смеется. И потом: «Я через нее чуть не ослеп, все плакал об ней». Нынче вечером сидели на скамейке в Колонтаевке. Тепло, мертвая тишина, запах сырой коры. Пятна на небе за березами. Думал о любви.

2 августа 15 г.

Серо и холодно. Проснулся рано, отправил корректуру «Суходола». Во втором часу газеты. Дикое известие: Куровский застрелился. Не вяжется, не верю. Что-то ужасное — и, не знаю, как сказать: циническое, что ли. Как я любил его! Не верю — вот главное чувство. Впрочем, не умею выразить своих чувств.

3 августа.

<…> Все же я равнодушен к смерти Куровского. Хотя за всеми мыслями все время мысль о нем. И умственно ужасаюсь и теряюсь. Что с семьей? Выстрелил в себя и, падая, верно, зацепился шпорой за шпору.

Вечером были в Скородном. Заходил в караулку. Окна совсем на земле. 5 шагов в длину, 5 в ширину. Как ночевать тут! Даже подумать жутко. Возвращались — туманно, холодно. Два огня на Прилепах, как в море.

Неужели это тот мертв, кто играл в Мюррене? С кем столько я пережил? О, как дико!

Веры все еще нет, уехала через Вырыпаевку в Москву еще 10-го июля.

Долго не мог заснуть от мыслей о Куровском.

4 августа.

С утра дождь и холод. Страшная жизнь караульщика сада и его детей в шалаше, с кобелем. Варит чугун грибов.

Послал телеграмму Нилусу, спрашивал о Куровском.

6. VIII.

Приехала Вера. Привезла «Одесские новости». Там о Куровском. Весь день думал о нем.

7. VIII.

Тихий, теплый день. Пытаюсь сесть за писание. Сердце и голова тихи, пусты, безжизненны. Порою полное отчаяние. Неужели конец мне как писателю? Только о Цейлоне хочется написать.

8 ч. 20 м. Ужинал, вошел в свою комнату — прямо напротив окно, над купой дальних лип — очень темно-зеленой — на темной, мутной, без цвета синеве (лиловатой) почти оранжевый месяц.

21 августа.

Две недели не записывал. Время так летит, что ужас берет. 14–19 писал рассказ «Господин из Сан-Франциско». Плакал, пиша конец. Но вообще душа тупа. И не нравится. Не чувствую поэзии деревни, редко только. Вижу многое хорошо, но нет забвенности, все думы об уходящей жизни.

Годные гуляют, три-четыре мальчишки. Несчастные — идут на смерть, и всего удовольствия — порычать на гармонии.

В Москве, в Птб. — собственно говоря, «учредительное собрание».

Все глотовские солдаты — в плену.

<…> Вчера снимали Тихона Ильича. «Вот и Николаю Алексеевичу может идти в солдаты… Да ему что ж, хоть и убьют, у него детей нету». К смерти вообще совершенно тупое отношение. А ведь кто не ценит жизни — животное, грош тому цена. <…>

1916

23.11.16.

Милый, тихий, рассеянно-задумчивый взгляд Веры, устремленный куда-то вперед. Даже что-то детское — так сидят счастливые дети, когда их везут. Ровная очаровательная матовость лица, цвет глаз, какой бывает только в этих снежных полях.

Говорили почему-то о Коринфском. Я очень живо вспомнил его, нашел много метких выражений для определения не только его лично, но и того типа, к которому он принадлежит. Очень хорошая фигура для рассказа (беря опять-таки не его лично, но исходя из него и сделав, например, живописца-самоучку из дворовых). Щуплая фигурка, большая (сравнительно с нею) голова в пошло картинном буйстве коричневых волос, в которых вьется каждый волосок, чистый, прозрачный, чуть розовый цвет бледного лица, взгляд как будто слегка изумленный, вопрошающий, настороженный, как часто бывает у заик и пьяниц, со стыдом всегда чувствующих свою слабость, свой порок. Истинная страсть к своему искусству, многописание, вечная и уже искренняя, ставшая второй натурой, жизнь, в каком-то ложнорусском древнем стиле. Дома всегда в красной косоворотке, подпоясанной зеленым жгутом с низко висящими кистями. Очень религиозен, в квартирке, бедной и всегда тепло-сырой, всегда горит лампадка, и это опять как-то хорошо, пошло связывается с его иконописностью, с его лицом христосика, с его бородкой (которая светлее, русее, чем волосы на голове). И жена, бывшая проститутка, настоящая, кажется, прямо с улицы. Он ее, вероятно, страстно любит, при всей ее вульгарности (которой он, впрочем, не замечает). Она его тоже любит, хотя втайне порочна (чем сама мучается) и поминутно готова изменить ему хоть с дворником, на ходу, на черной лестнице.

Потом я вспомнил и рассказывал о Лебедеве, о Михееве,

О Слуневском (вот страшная истинно петербургская фигура). <…>

Ка возвратном пути я говорил о том, какую огромную роль в жизни деревни сыграют пленные. Еще о том, что дневник — одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие.

17. III.16.

<…> Нынче именины отца. Уже десять лет в могиле в Грунине — одинокий, всеми забытый, на мужицком кладбище! И уж не найти теперь этой могилы — давно скотина столкла. Как несказанно страшна жизнь! А мы все живем — и ничего себе!

К вечеру свежей. В небе, среди облаков, яркие прогалины лазури. Мокрый блеск на коре деревьев.

Вечер очень темный. От темноты, грязи и воды нельзя никуда пойти. До одиннадцати ходили по двору, от крыльца До скотного двора. Говорили о Тургеневе. Я вспомнил, как Горький басил про него со своей лошадиной высоты: «Парное молоко!» Я говорил еще, что Пушкин молодым писателям нравственно вреден. Его легкое отношение к жизни безбожно. Один Толстой должен быть учителем во всем. <…>

21 марта 16 г.

Вечером гуляли по задворкам, возле кладбища. Темь, туман. Сад виден неясно, рига совсем не видна, только когда подошли к пей, обозначилась ее темная масса.

Говорили об Андрееве. Все-таки это единственный из современных писателей, к кому меня влечет, чью всякую новую вещь я тотчас же читаю. В жизни бывает порой очень приятен. Когда прост, не мудрит, шутит, в глазах светится острый природный ум. Все схватывает с полслова, ловит малейшую шутку — полная противоположность Горькому. Шарлатанит, ошарашивает публику, но талант. Впрочем, м. б., и хуже — м. б., и самому кажется, что он пишет что-то великое, высокое. А пишет лучше всего тогда, когда пишет о своей молодости, о том, что было пережито.

Дома нашли газеты и «Современный мир». Задирчивая статья Чирикова о Тальникове — Чириков «верит в русский народ!». В газетах та же ложь — восхваление доблестей русского народа, его способностей к организации. Все это очень взволновало. «Народ, народ!» А сами понятия не имеют (да и не хотят иметь) о нем. И что они сделали для него, этого действительно несчастного народа?

22 марта.

Коля записал то, что я вчера говорил с ним, и принес мне эту запись: «Ив. Алекс, статьей Чирикова и газетами так взволнован, что до поздней ночи, уже сидя и ежеминутно куря в постели, говорил:

— Нет, с какой стати он так его оскорбляет? Кто дал ему на это право? Ах уж эти русские интеллигенты, этот ненавистный мне тип! Все эти Короленки, Чириковы, Златовратские! Все эти защитники народа, о котором они понятия не имеют, о котором слова не дают сказать. А это идиотское деление народа на две части: в одной хищники, грабители, опричники, холопы, царские слуги, правительство и городовые, люди без всякой чести и совести, а в другой — подлинный народ, мужики, «чистые, святые, богоносцы, труженики и молчальники». Хвостов, Горемыкин, городовой — это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это — тоже не народ? Народ-то — это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство, и нечего все валить на самодержавие. Очевидно, это и есть самая лучшая форма правления для русского народа, недаром же она продержалась триста лет! Ведь вот газеты! До какой степени они изолгались перед русским обществом. И все это делает русская интеллигенция. А попробуйте что-нибудь сказать о недостатках ее! Как? Интеллигенция, которая вынесла на своих плечах то-то и то-то, и т. д. О каком же здесь можно думать исправлении недостатков, о какой правде писать, когда всюду ложь! Нет, вот бы кому рты разорвать! Всем этим Михайловским, Златовратским, Короленкам, Чириковым!.. А то: «мирские устои», «хоровое начало», «как мир батюшка скажет», «Русь тем и крепка, что своими устоями» и т. д. Все подлые фразы! Откуда-то создалось совершенно неверное представление о организаторских способностях русского народа. А между тем нигде в мире нет такой дезорганизации! Такой другой страны нет на земном шаре! Каждый живет только для себя. Если он писатель, то он больше ничего, кроме своих писаний, не знает, ни уха ни рыла ни в чем не понимает. Если он актер, то он только актер, да и ничем, кроме сцены, и не интересуется. Помещик?.. Кому неизвестно, что представляет из себя помещик, какой-нибудь синеглазый, с толстым затылком, совершенно ни к чему не способный, ничего не умеющий. Это уж стало притчей во языцех. С другой же стороны — толстобрюхий полицейский поводит сальными глазками — это «правящий класс».

24 марта 16 г.

Яркий, настоящий весенний день. Крупные облака в серых деревьях, серые стволы имеют необыкновенно прелестный тон и глянец. Напоминает картины Бэклина.

После обеда стреляли в галок. <!..> Какое-то приторное, гадкое впечатление. Мы еще совершенные звери. А из-за вала мрачно-равнодушно глядел какой-то рыжий малый. Собирается идти добровольцем на войну. Почему? Целый рассказ! — «А если убьют?» — «Ну, что ж. Все равно». <…>

25 марта.

Облачный день, на черно-жирных буграх остатки талого снега, — что-то траурное. Опять видели возле попа мужика, утопившего лошадь и розвальни в колдобине, полной воды и снега. Лошадь серая, лежит на животе, вытянув передние ноги, и карабкается ими, а мужик бьет ее кнутовищем по голове, из которой смотрят человеческие глаза. На помощь ему подошел другой, и оба долго, раздумывая и заходя с разных сторон, пытались ее вытащить.

Пьеса А. Вознесенского «Актриса Ларина». Я чуть не заплакал от бессильной злобы. Конец русской литературе! Как и кому теперь докажешь, что этого безграмотного удавить мало! Герой — Бахтин — почему он с такой дворянской фамилией? — называет свою жену Лизухой. «Бахтин, удушливо приближаясь…» — «Вы обо мне не тужьте…» (вместо «не тужите») и т. д. О, Боже мой, Боже мой! За что Ты оставил Россию!

Вечером на кладбище. Месяц блестит в перепутанных сучьях, большая Венера, но все-таки как-то сумрачно и траурно от земли и кое-где лежащего снега.

Потом небо стало туманиться и деревья стали еще тоньше и красивее.

Перечитал «Дядю Ваню» Чехова. В общем, плохо. Читателю на трагедию этого дяди, в сущности, наплевать.

26 марта.

После обеда были на Казаковке, на мужицкой сходке. Изба полна. За столом несколько замечательных лиц. Лысый, с острым черепом старик в розовом полушубке; старик со вздернутым носом и хитрыми глазами; старик с желто-кофейным, морщинистым лицом; мужик с черной курчавой бородой и ярко-румяными щеками, все время игравший как на сцене. Очень хорош, как всегда для меня, запах полушубков. <…>

27 марта.

После обеда сидели в избе Ивана Ульянова. Очень милый старик с постоянным приятным смехом. Две половины. Первая маленькая, с мокрым земляным полом. Тут всегда сидит полуслепая старуха. Во второй — с выбеленными стенами и горшочками для цветов на окнах — живет он сам и его жена, пожилая и уже вянущая. Вошли — она за работой возле окна, он на хорах в полушубке, курит. Солнце ярко освещает часть избы. <…>

А как влияет литература! Сколько теперь людей, у которых уже как бы две души — одна своя, другая книжная! Многие так и живут всю жизнь начитанной жизнью.

30 марта.

На крыльце у Александра Пальчикова. Богат, а возле избы проходу нет от грязи и навозу. Полушубок, кубовая рубаха, видная из расстегнутого ворота, серо-серебристая борода. Весеннее небо, жидкие облака, ветер дует в голые деревья, качает их, а он говорит: «Ничего не будет после войны, все брешут. Как же так? Если у господ землю отобрать, значит, надо и у царя, а этого никогда не допустят». С большим удовольствием рассказывал, как ему на службе полковник раз «засветил пощечину». Крепостного права не хочет, но говорит, что «в крепости» лучше было: «Нету хлеба — идешь на барский двор… Как можно!»

Роман Григорьевой в «Совр. мире». Ее героиня, «легкая, воздушная», «затесалась в толпу…». Кончена русская литература!

1 апреля.

<…> Больной старик греется на солнце возле избы. Задыхается. В нашу победу не верит. «Куда нам!» <…>

Коля рассказывал, что встретил в «Острове» двух почти голых ребятишек — в рваных лохмотьях, в черных и мокрых, сопревших лаптях. Тащили хворост, увидали Колю — испугались, заплакали… И для этого-то народа требуют волшебных фонарей! От этого-то народа требуют мудрости, патриотизма, мессианства! О разбойники, негодяи!

2 апреля.

Фельетон Сологуба: «Преображение жизни». Надо преображать жизнь, и делать это должны поэты. А так как Сологуб тоже причисляет себя к поэтам, то и он преображает, пиша. А писал он всегда о гнусностях, о гадких мальчиках, о вожделении к ним. Ах, сукины дети, преобразители.

5 апреля.

Жаркий после дождевой день.

Охота в Скородном на вальдшнепов. <…> В лес пошли от караулки. В редких жидких верхушках деревьев белые глыбы грозовых облаков. Гремел гром. По низам прохлада, колокольчиками звенят птицы. Кое-где снег, ослепительный на солнце, на нем легкие лазурные отблески неба.

Возле караулки Настька моет калоши, собирается вцерковь. Желтое страшно яркое на солнце платье. В избе дышать нечем, натоплено, все купались. Федор с мокрыми волосами, розовый.

При возвращении домой на несколько минут густой быстрый дождь. Все думаю о той лжи, что в газетах насчет патриотизма народа. А война мужикам так осточертела, что даже не интересуется никто, когда рассказываешь, как наши дела. «Да что, пора бросать. А то и в лавках товару стало мало. Бывало, зайдешь в лавку…» и т. д.

8 апреля.

Уезжаем в Москву, на Становую, на тройке. <…>

Никогда в русской литературе не было ничего подобного. Прежде за одну ошибку, за один неверный звук трепали по всем журналам. И никогда прежде русская публика не смотрела на литературу такими равнодушными глазами. Совершенно одинаково она восхищается и Фра Беато и Анджелико, и Барыбой Городецкого. <…>

23 мая 16 г., Елец.

У парикмахера. Стрижет, и разговариваем. Он про женский монастырь (оговорился от привычки быть изящным): дамский монастырь.

Для рассказа: встречный пароход на Волге всегда страшно быстр; ночь, уездн. город. Крепкий костяной стук колотушки.

Беллетрист. Пошлость «Белая, как дебелая купчиха».

Пьяный мужик шел и кричал:

Проем усе именье.

Сам зароюсь у <нрзб>.

В этом вся Русь. Жажда саморазорения, атавизм.

26. VI.16.

Гнало ветром дождь. Сейчас — 7 часов вечера — стихло. Все мокро, очень густо-зелен сад. За ним, на пыльной туче, бледная фиолетово-зеленая радуга. Хрипел гром. <…>

27 октября 1916 г.

Читаю записки В. Бертенсона «За тридцать лет». Еще раз убеждаюсь в ничтожестве человеческих способностей — сколько их, людей, живших долго, видевших очень многое, вращавшихся в обществе всяких знаменитостей и обнаруживших в своих воспоминаниях изумительное ничтожество. Вспоминаю книгу Н. В. Давыдова — то же думал и ее читая.

Прочел (перечел) «Дневник Башкирцевой». <…> Все говорит о своей удивительной красоте, а на портрете при этой книжке совсем нехороша. Противное и дурацкое впечатление производит ее надменно-вызывающий, холодно-царственный вид. Вспоминаю ее брата, в Полтаве, на террасе городского сада. Наглое и мрачное животное, в башке что-то варварски-римское. Снова думаю, что слава Б. (основанная ведь больше всего на этом дневнике) непомерно раздута. Снова очень неприятный осадок от этого дневника. Письма ее к Мопассану задирчивы, притязательны, неуверенны, несмотря на все ее самомнение, сбиваются из тона в тон, путаются и в конце концов пустяковы. Дневник просто скучен. Французская манера писать, книжно умствовать; и все — наряды, выезды, усиленное напоминание, что были такие-то и такие-то депутаты, графы и маркизы, самовосхваление и снова банальные мудрствования. <…>

Мой почерк истинное наказание для меня. Как тяжко и безобразно ковыляю я пером. И всегда так было — лишь иногда немного иначе, легче.

Душевная и умственная тупость, слабость, литературное бесплодие все продолжается. Уж как давно я великий мученик, нечто вроде человека, сходящего с ума от импотенции. Смертельно устал, — опять-таки уж очень давно, — и все не сдаюсь. Должно быть, большую роль сыграла тут война, — какое великое душевное разочарование принесла она мне! 24 уехала Вера, на тройке, на Становую. Мы с Колей на бегунах провожали ее до поворота на Озерскую дорогу.

Коля по вечерам мне читает. <…> Продолжаем «Мелкого беса». Тоже хорош! Не запомню более скучной, однообразной книги. <…> В стихах у него был когда-то талант.

28 октября 16 г.

Почти весь день тихо, тепло, туман. Ходил с ружьем за голубями. Кисловато пахнет гнилью трав и бурьянов, землей.

Ночь изумительная, лунная. Гуляли, дошли до пушешниковского леса. Вдали, низко по лесной лощине, туман — так бело и густо, как где-нибудь в Нижегородской губ.

29 октября 16 г.

Не запомню такого утра. Ездили кататься — обычный путь через пушешниковский лес, потом мимо Победимовых. С утра был иней на деревьях. Так удивительно хорошо все, точно это не у нас, а где-нибудь в Тироле.

Писать не о чем, не о чем!

4 декабря 16 г.

Четыре с половиной часа. Зажег лампу. За окнами все дивно посинело. Точно вставлены какие-то сказочные зелено-синие стекла.

Вчера прекрасный морозный вечер. Кривоногие китайцы-коробейники. Называли меня «дядя».

1917

11 июня 17 г.

Все последние дни чувство молодости, поэтическое томление о какой-то южной дали (как всегда в хорошую погоду), о какой-то встрече…

В ночь на пятое Коля уехал в Елец — переосвидетельствование белобилетчиков. Все набор, набор! Идиоты. <…>

Шестого телеграмма от Веры. Седьмого говорил с ней по телефону в Елец. Условились, что я приеду за ней и Колей, а по дороге заеду к Ильиным. Вечером Антон (австриец) отвез меня на Измалково. На станции «революционный порядок» — грязь, все засыпано подсолнухами, не зажигают огня. Много мужиков и солдат; сидят на полу, и идиотски кричит Анюта-дурочка. В сенях вагона 1-го класса мешки, солдаты. По поезду идет солдатский контроль. Ко мне: сколько мне лет, не дезертир ли? Чувство страшного возмущения. Никаких законов — и все власть, все, за исключением, конечно, нас. Волю «свободной» России почему-то выражают только солдаты, мужики, рабочие. Почему, напр., нет совета дворянских, интеллигентских, обывательских депутатов? <…>

15 июня 1917 г.

10 часов веч. Вернулись из Скородного. Коля, Евгений (который приехал вчера с Юлием из Ефремова) и Тупик ездили в усадьбу Победимовых, я, Юлий и Вера пошли к ним навстречу. День прекрасный, вечер еще лучше. Особенно хороша дорога от Крестов к Скородному — среди ржей в рост человека. В лесу птичий звон — пересмешник и пр. Возвращались — уже луна над морем ржей.

У Бахтеяровой сейчас хотели отправить в Елец для Комитета 60 свиней. Пришли мужики, не дали отправить.

Коля рассказывал, что Лида говорила: в с. Куначьем (где попом отец Ив. Алексеевича, ее мужа) есть чудотворная икона Николая Угодника. Мужики, говоря, что все это «обман», постановили «изничтожить» эту икону. Но 9-го мая разразилась метель — испугались.

Тупик говорит, что в с. Ламском мужики загалдели, зашумели, когда в церкви запели: «Яко до царя»: «Какой такой теперь царь? Это еще что такое?»

В Ефремове в городском саду пьяный солдат пел:

Выну саблю, выну востру

И срублю себе главу —

Покатилася головка

Во зеленую траву.

Замечательно это «себе».

В Ефремове мужики приходили в казначейство требовать, чтобы им отдали все какие есть в казначействе деньги: «Ведь это деньги царские, а теперь царя нету, значит, деньги теперь наши». <…>

7 июля.

<…> О бунте в Птб. мы узнали еще позавчера вечером из «Раннего утра», нынче вести еще более оглушающие. Боль, обида, бессильная злоба, злорадство.

Бунт киевский, нижегородский, бунт в Ельце. В Ельце воинского начальника били, водили босого по битому стеклу.

13 июля 17 г.

Все еще мерзкая погода. Холодно, тучи, сев. — западный ветер, часто дождь, потом ливень. Газетами ошеломили за эти дни сверх меры. Хотят самовольно объявить республику.

27 июля 17 г.

Счастливый прекрасный день.

Деревенскому дому, в котором я опять провожу лето, полтора века. И мне всегда приятно вспоминать и чувствовать его старину. Старинный, простой быт, с которым я связан, умиротворяет меня, дает отдых среди моих постоянных скитаний. А потом я часто думаю о всех тех людях, что были здесь когда-то, — рождались, росли, любили, женились, старились и умирали, словом, жили, радовались и печалились, а затем навсегда исчезали, чтобы стать для нас только мечтою, какими-то как будто особыми людьми старины, прошлого. Они, — совсем неизвестные мне, — только смутные образы, только мое воображение, но всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого.

Еще утро, легкий ветерок проходит иногда по комнате, — открыты все окна. Которое нынче число? Если бы я даже не знал какое, я бы и так, кажется, мог сказать, что это конец июля, — так хорошо знаю я все малейшие особенности воздуха, солнца всякой поры года. В то окно, что влево от меня, косо падает на подоконник радостный и яркий солнечный свет и глядит зеленая густота сада, блестящая под солнцем своей несметной листвой, в глубине своей таящая тень и еще свежую прохладу и то замирающая, затихающая, то волнующаяся и тогда доходящая до меня шелковистым, еще совсем летним шорохом. В другие окна я вижу прежде всего ветви и сучья старых деревьев — серебристого тополя, сосен и пихт, — и бледно-голубое небо среди них, а ниже, между стволами, деревенскую даль: слегка синеющий на горизонте вал леса, желтизну уже скошенных и покрытых копнами полей, ближе — раскинувшееся по склону к мелкой речке поместье Бахтеярова, а затем, уже совсем близко, — старую низкую ограду нашей усадьбы, молодые елки, идущие вдоль нее, и часть двора, густо заросшую крапивой, — и глухой и жгучей, — которую припекает солнце и над которой реет крупная белая бабочка. Уже по одному тому, как высока крапива, мог бы я безошибочно определить, какое сейчас время лета. А кроме того, сколько едва уловимых, но мне столь знакомых, родных с детства, совсем особых запахов, присущих только рабочей поре, косьбе, ржаным копнам!

И течет, течет мое спокойное, родное, счастливое деревенское летнее утро. Смотрю на пятна тени, косо испещрившей под елками ограду, на крапиву, на бабочку; потом на тихо колеблющуюся возле окон серо-зеленую бахрому корявых горизонтальных сучьев пихты, на воробьев, иногда садящихся на солнечный подоконник и с живым, милым, как будто чуть-чуть насмешливым любопытством оглядывающих мою комнату. Не слушая, я слышу то непередаваемое, летнее, как будто слегка завораживающее, что производят летающие вокруг меня и роящиеся на подоконнике мухи, слышу шорох сада, отдаленные крики петухов — и чуть внятную детскую песенку кухаркиной девочки, которая все бродит под моими окнами в надежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость ее маленькому бедному существованию в этом никому из нас не понятном, а все-таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пузырек, спичечную коробку с картинкой… Я слушаю эту песенку, а думаю то о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было, — молодость, любовь, надежды, — то о том, где теперь косят работники, — верно уже у Крестов, — то о Тиверии, о Капри… Почему о Тиверии? Очень странно, но мы не вольны в своих думах. И я представляю себе вот такое же, как сейчас, летнее утро, с тем же самым солнцем, что горит на моем подоконнике, и совершенно ясно вижу белый мраморный дворец на горном обрыве острова, столь знакомого мне, и этого человека, которого называли императором и который жил, в сущности, очень недавно, — назад тому всего сорок моих жизней, — и очень, очень немногим отличался от меня; вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеленоватой шерсти, высокий, рыжий, только что выбритый, и щурится, глядя на блестящий под солнцем, горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сгоняя с острых ушей мух, его любимая собака…

Во втором часу вышел из дому, пошел в сад по липовой аллее, в конце которой, за воротами, светлело, белело небо. Земля суха и тверда, приятно идти, на земле лежат уже кое-где палевые листья. Солнце скрылось, потускневший сад был под синеватой тучей, заходившей с юга, — очень хорошо. За воротами серо-зеленые бугры кладбища (давно упраздненного), дальше открытое поле, желтое, покрытое где-то копнами, кое-где рядами. Удивительная бирюза между ними на севере, сладкий, еще совсем летний ветер дует с юга из-под тучи, и еще по-летнему доносится хлопанье перепела.

Четвертый час. Крупный ливень, град, — даже крыша от него дымилась как будто. К северу из-за тучи белая гора другой тучи и млеющий синий яхонт неба. В комнате с решетчатыми окнами сырая свежесть, запах дождя, мокрой крапивы, травы.

Пять часов. Сад на низком фоне свинцово-синей тучи. Высовывался из окна под редкие капли дождя на эту сырую пахучую свежесть, в одной рубашке — необыкновенно приятно, но почему-то страшно напомнило детство, свежесть и радость первых дней жизни.

Все дождь — до заката. К закату стало на западе, под тучей, светиться. Сейчас шесть. В комнате от заката, сквозь ветки палисадника, пятно странного зеле но-желто го света.

Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!

Глотово. 1 августа 1917 г.

Хорошая погода. Уехала Маня. Отослал книгу Нилуса Клестову. Письмо Нилусу. Низом ходил в Колонтаевку. Первые признаки осени — яркость голубого неба и белизна облаков, когда шел среди деревьев под Колонтаевкой, по той дороге, где всегда сыро.

Слух от Лиды Лозинской, — Ив. С. в лавке говорил, что на сходке толковали об «Архаломеевской ночи» — будто должна быть откуда-то телеграмма — перебить всех «буржуев» — и что надо начать с Барбашина. Идя в Колонтаевку, зашел на мельницу — то же сказал и Сергей Климов (не зная, что мы уже слышали, что говорил Ив. С): на деревне говорили, что надо вырезать всех помещиков.

Позавчера были в Предтечеве — Лихарев сзывал земельных собственников, читал устав «Союза земельных собственников», приглашал записываться в члены. Заседание в школе. Жалкое! Несколько мальчишек, Ильина с дочерью (Лидой), Лихарев (Коле сказал — «риторатор»), Влад. Сем., Коля, я (только в качестве любопытного), что-то вроде сельского учителя в старой клеенчатой накидке и очках (черных), худой старик (вроде начетчика), строгий, в серой поддевке, богач мужик (Коля сказал — Саваоф), рыжий, босый, крепкий сторож училища. У всех последних страшное напряжение и тупость при слушании непонятных слов устава. Приехал Абакумов, привез бумаги на свои владения, все твердил, что его земля закреплена за ним, «остолблена его величеством». Думал, что членские взносы пойдут на «аблаката» (долженствующего защищать интересы земельных собственников).

Генерал Померанцев, гостящий у Влад. Сем., замечательная фигура. Абакумов вернулся вместе с нами, возбужденный. «Ну, записались! Теперь чтой-то даст бог!»

2 августа. Очень холодное, росистое утро. Юлий и Коля ездили в Измалково.

День удивительный. В два часа шли на Пески по саду, по аллее. Уже спокойно, спокойно лежат пятна света на сухой земле, в аллее, чуть розоватые. Листья цвета заката. Оглянулся — сквозь сад некрашеная железная, иссохшая крыша амбара блестит совершенно золотом (те места, где стерлась шелуха ржавчины).

Перечитывал Мопассана. Многое воспринимаю по-новому, сверху вниз. Прочитал рассказов пять — все сущие пустяки, не оставляют никакого впечатления, ловко и даже неприятно щеголевато-литературно сделанные.

Был Владимир Семенович. Отличный старик! Как Абакумов, не сомневается в своем пути жизненном, в своих правах на то и другое, в своих взглядах! Жалуется, что революция лишила его прежних спокойных радостей хозяйства, труда.

3 августа. Снова прекрасный день, ветер все с востока, приятно прохладный в тени. На солнце зной. Дальние местности в зеленовато-голубом тумане, сухом, тончайшем.

Продолжаю Мопассана. Места есть превосходные. Он единственный, посмевший без конца говорить, что жизнь человеческая вся под властью жажды женщины.

В саду по утрам, в росистом саду уже стоит синий эфир, сквозь который столбы ослепительного солнца. До кофе прошел по аллее, вернулся в усадьбу мимо Лозинского, по выгону. Ни единого облачка, но горизонты не прозрачные, всюду ровные, сероватые. Коля, Юлий, я ездили в Кочуево к Ф<едору> Д<митриевичу>> за медом. Возвращались (перед закатом), обогнув Скородное. Разговор, начатый мною, опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. д.!

4 августа. Ночью уехал (в Ефремов) Женя. Почти все утро ушло на газеты. Снова боль, кровная обида, бессильная ярость! Бунт в Егорьевске Рязанской губернии по поводу выборов в городскую думу, поднятый московским большевиком Коганом, — представитель совета крестьянско-рабочих депутатов арестовал городского голову, пьяные солдаты и прочие из толпы убили его. Убили и товарища городского головы.

«Новая жизнь» по-прежнему положительно ужасна! Наглое письмо Троцкого из «Крестов» <?> — напечатано в «Новой жизни».

День — лучше желать нельзя.

Если человек не потерял способности ждать счастья — он счастлив. Это и есть счастье.

8 августа. Шестого ездил в Каменку к Петру Семеновичу. Когда сидели у него, дождь. Он — полное равнодушие к тому, что в России. «Мне земля не нужна». «Реквизиция хлеба? Да тогда я и работать не буду, ну его к дьяволу!»

Погода все время прекрасная.

Нынче ездили с Колей в Измалково. Идеальный августовский день. Ветерок северный, сушь, блеск, жарко. Когда поднимались на гору за плотиной Ростовцева, думал, что бывает, что стоит часа в четыре довольно высоко три четверти белого месяца, и никто никогда не написал такого блестящего дня с месяцем. Люблю август — роскошь всего, обилие, главное — огороды, зелень, картошка, высокие конопли, подсолнухи. На мужицких гумнах молотьба, новая солома возле тока, красный платок на бабе…

Колю подвез к почте, сам ждал его возле мясной лавчонки. Возле элеватора что-то тянут — кучка людей сразу вся падает почти до земли. Из южного небосклона выступали розоватые облака.

Поехали домой — встретили на выгоне барышню и господина из усадьбы Комаровских. Он весь расхлябанный по-интеллигентски: болтаются штаны желтоватого цвета, кажется, в сандалиях, широкий пояс, рубаха, мягкая шляпа, спущены поля, усы, бородка — a la художник.

9 августа. Ездили с Верой в Предтечево. Жаркий дивный день. Поехали к Романовским за медом, не доехали — далеко чересчур мост, повернули назад, поехали к Муромцевым. <…>

11 августа. С утра чудесный день. Вера не совсем здорова, опять боль, хотя легкая, там же, где в прошлом году, и под ложкой. Беспокойное темное чувство.

Перед вечером к Федору Дмитриевичу на дрожках — я, Коля, Юлий. Потом кругом Колонтаевки. Тучи с запада. В лесу очень хорошо, я чувствовал тайный восторг какой-то, уже чувствуется осенняя поэзия. Дорога в лесу и то уже осенняя отчасти. Когда выехали на дорогу — грандиозная туча с юга, синяя. Ливень захватил уже на дворе.

Дней десять тому назад начал кое-что писать, начинать и бросать. Потом вернулся к делу Недоноскова. Нынче уже опять почувствовал тупость к этой вещи.

13 августа. Как и вчера, день с разными тучками и облаками, — небом <?> необыкновенной красоты. Вчера опять ездили с Колей к Федору Дмитриевичу за медом. Умиляющее предчувствие осени.

Нынче Коля уехал в Ефремов. Совсем уехала кухарка с детьми, с Жоржиком. Я возле телеги шутил с ним, целовал (как не раз и прежде) — они уехали, даже головой не кивнув. Животные!

Ходили с Юлием к Вас… Дежурному. Заходили тучи, была жара. Потом разошлось, прелестная погода. Сидели в лощинке, читали газету. Потом по деревне. Грязь, все развалено. Собственно, никто ничего не делает почти круглый год. А Шмелевы лгут, лгут про русский народ!

Кажется, одна из самых вредных фигур — Керенский. И направо и налево. А его произвели в герои.

Читал «Наше сердце».

«Хвост и ухи отрубить (собаке) — злей будет». Как глупо!

14. VIII. Проснулся от юношески сильной эр<отики>,— сон, что мне отдалась в первый раз какая-то девушка, чарующая какой-то простой прелестью.

Девка на варке что-то работает лопатой железной — заносит высоко и ставит ногу на лопату — видел это, выйдя на двор днем, и волновался.

Кончил «Наше сердце». Искусно, местами очень хорошо, но остался холоден. Так длинно и все об одном и в конце концов пустяковом. Герой совсем не живой и не заражает сочувствием, героиня видна, но тоже как будто неживая.

Утром немного <работал> над «Любовью», немного так — одесское утро (начало — чего, еще не знаю).

Облака и солнце. После обеда я, Юлий и Вера в Колонтаевку. Жара. Вера после болезни еще — прозрачней, что ли. Зашел в контору, там наговорил глупостей с Каблуковым и Дм. Алекс, взял «Раннее утро». Прочел первый день московского совещания. Царские почести Керенскому, его речь — сильно, здорово, но что из этого выйдет? Опять хвастливое красноречье, «я, я» — и опять и направо и налево. Этого совместить, вероятно, нельзя. Городской голова — Руднев! до сих пор не могу примириться! — приветствует совещание, а управские курьеры хулиганят в знак протеста против этого «контрреволюционного» совещания — вылили чернила из всех чернильниц — и управа не работала! Зайчик (солдат наш), «как капля солнца», отражает в себе все главное русской демократии (тот, что прогнал девиц из Ельца, переписывавших хозяйство мужиков, и кричал, чтобы мужики, выбиравшие представителей на выборы в церковный собор, не подписывались — «вас в крепостное право хотят обратить»).

К вечеру свежий ветер с юга, тучи. Лежал на соломе. Облака на восточном горизонте изумительны. Гряды, горы бледно, дымчато лиловатые (сквозь них бледность белизны внутренней) — краски невиданной у нас нежности, южности.

15 августа. Весь день с небольшими перерывами сильный прямой дождь (обрушивался еще ночью, я слышал сквозь сон). Бахтеяровская сторона как в дымке. Все еще очень зелено и густо, поэтому похоже на летний дождь.

Засыпая вчера, обдумывал рассказ. Конец 20-х годов, Псковская губерния, приезжает из-за границы молодой помещик, ездит к соседу, влюбляется в дочь. Она небольшая, странная, ко всему безучастная. Чувствует, и она его любит. Объяснение. «Не могу». Почему? Была в летаргии, побывала в могиле. Нынче другой рассказ. А<н>гличанка с термосом. Всюду встречаю — Бренер-Пасс, Алжир, Сицилия, Рим, потом Асуан. Умирает на Элефантине в чахотке. Всю жизнь мыкалась, весь мир «very nice»[26]. Нехороша; как ребенок, радостна.

На висячей зелени-хвое за окном висят бисером стеклянные капли. Плещет желоб. Статья Кусковой. «Репрессиями не поможешь. Нужно просвещать деревню. Футбол и т. д.».

16 августа. Шипит сад, волнует, шумит дождь. Ветер, дождь часто припускает. Читал Мопассана, потом Масперо о Египте, — волновался, грезил, думая о путешествии Бауку в Финикию, потом читал Верной Ли и думал о Неаполе, Капри, вспоминал Флоренцию.

Высунулся в окно. Сорочка со скребом когтей перебралась через потемневший от дождя забор из сада и пробежала мимо окна, улыбнувшись мне дружески, сердечно и замотав хвостом. Как наши души одинаковы!

17 августа. День прекрасный. Много гуляли с Юлием. Часу в пятом пошли мимо кладбища, потом по лугу в лес, называемый нами «Яруга».

Ночь лунная. Гуляли за садом. Шел по аллее один — соломенный шалаш и сад, пронизанный лунным светом, — тропики. Лунный свет очень меняет сад. Какое разнообразие кружевной листвы, ветвей — точно много-много пород деревьев.

18 августа. В час уехал Юлий — в Москву. Лето кончилось! Грусть, боль, жаль Юлия, жаль лета, чувство горькой вины, что не использовал лета лучше, что мало был с Юлием, мало сидел с ним, катался. Мы вообще, должно быть, очень виноваты все друг перед другом. Но только при разлуке чувствуешь это. Потом — сколько еще осталось нам этих лет вместе? Если и будут эти лета еще, то все равно остается их все меньше и меньше. А дальше? Разойдемся по могилам! Так больно, так обострены все чувства, так остры все мысли и воспоминания! А как тупы мы обычно! Как спокойны! И неужели нужна эта боль, чтобы мы ценили жизнь?

Читаю эти дни Верной Ли «Италия». Все восторгается, все изысканно и все только о красивом, о изящном — это скоро начинает приводить в злобу.

20 августа. Большинство женщин беспокойно мучается недовольством своей жизнью, ищет «цели жизни», изменяет или ждет любовников в надежде, что тогда придет счастье — почему? Оне растут, оне воспитываются в сознании, им всячески внушают, что оне непременно должны быть счастливы, любимы и т. д.

Чем я живу? Все вспоминаю, вспоминаю. Случалось — увидишь во сне, что был близок с какой-нибудь женщиной, с которой у тебя в действительности никогда ничего не было. После долго чувствуешь себя связанным с нею жуткой любовной тайной. Не все ли равно, было ли это в действительности или во сне! И иногда это передается и этой женщине.

Вчера ездили с Верой на шарабане кататься — к Крестам, потом в Скородное и вокруг него — обычная дорога, только наоборот. День был прекрасный. Когда выехали, поразила картина (как будто французского художника) жнивья (со вклиненной в него пашней и бархатным зеленым кустом картофеля) — поля за садом, идущего вверх покато — и неба синего и великолепных масс белых облаков на небе — и одинокая маленькая фигура весь день косящего просо (или гречиху красно-ржавую) Антона; и все мука, мука, что ничего этого не могу выразить, нарисовать!

Читал (и нынче читаю) «Завоевание Иерусалима» Гарри. Много времени, как всегда, ушло на газеты. Керенский невыносим. Что сделал, в сущности, этот выскочка, делающийся все больше наглецом? Как смел он крикнуть на Сахарова «трус»?

Все читаю Мопассана. Почти сплошь — пустяки, наброски, порой пошло.

Нынче серо, прохладно, прохлада уже осенняя. Все утро звон — кого-то хоронят. Поминутно, с промежутками: «блям!» Вот кого-то. несут закопать… как мы равнодушны друг к другу! Ведь, в сущности, я к этому отношусь как к смерти мухи.

Все гул, гул молотилки паровой последние дни — у Бар-башина.

21 августа. Серый, со многими осенними чертами, с много раз шедшим дождем день. Пели петухи, ветер мягкий, влажный, с юга, открыта дверь в амбар, там девки метут мучной пол, — осень! Свежая земля в аллеях уже сильно усыпана желтой листвой. Листья вяза шершавые, совсем желтые.

Перечитываю «Федона». Этот логический блеск оставляет холодным. Как много сказал Сократ того, что в индийской, в иудейской философии!

В девять вечера вышли с Верой — ждали Антона и Коли со станции, пошли к бывшей монополии. Луна была еще низко над нашим садом. Многое еще в очень длинных тенях. Над бахтеяровской стороной ужасное и мрачное величие сгрудившихся туч, облаков (против луны). Белизна домов там — точно это итальянский городок. Коля опять не приехал.

Газеты. Большевики опять подняли голову. Мартов… требует отмены смертной казни.

В 10 1/2 вышел один гулять по двору. Луна уже высоко — быстро неслась среди ваты облаков, заходя за них, отбрасывала на них круг еле видный, красновато-коричневый (не определишь). За чернотой сада облака шли белыми горами. Смотрел от варка: расчистило, деревья возле дома и сада необыкновенны, точно бёклиновские, черно-зеленые, цвета кипарисов, очерчены удивительно.

Ходил за сад. Нет, что жнивье желтое, это неверно. Все серо. На северо-востоке желтый раздавленный бриллиант. Юпитер? Опять наблюдал сад. Он при луне тесно и фантастично сдвигается. Сумрак аллеи, почти вся земля в черных тенях — и полосы света. Фантастичны стволы, их позы (только позы и разберешь).

11 1/2 ч. Лежал в гамаке, качался — белая луна на пустом синем небе качалась как маятник. В спину дуло.

22 августа. Дождь льет, но день вроде вчерашнего. Начал читать Н. Львову — ужасно. Жалкая и бездарная провинциальная девица. Начал перечитывать «Минеральные воды» Эртеля — ужасно! Смесь Тургенева, Боборыкина, даже Немировича-Данченко и порою Чирикова. Вечная ирония над героями, язык пошленький. Перечитал «Жестокие рассказы» Вилье де Лиль Адана. Дурак и плебей Брюсов восхищается. Рассказы — лубочная фантастика, изысканность, красивость, жестокость и т. д. — смесь Э. По и Уайльда, стыдно читать.

Дочь Аннета. Какая-то почти жуткая девочка, очень крупная, смесь девочки и женщины, — оттого что очень рано стала б…, должно быть?

«Учение есть припоминание». Сократ.

Последние минуты Сократа, как всегда, очень волновали меня.

Вечером приехали Коля с Евгением. Коля в Ефремове все задыхался.

Взята Рига. Орлов рассказывал Коле — где-то церковный сторож запретил попу служить, запер церковь — поп «буржуй», «ездил в гости к Стаховичу».

23 августа. Вчера после обеда дождь лил до восхода луны, часов до десяти. Нынче часов с двенадцати опять то же. Похолоднело. Лес за Бахтеяровым в тумане.

Думал о Львовой, дочитав ее книгу. Следовало бы написать о ней рассказ.

Читаю «Стихи духовные» (со вступительной статьей Ляцкого).

Почти весь день нельзя выйти — очень часто осенний ливень.

Вечером Антон привез газеты, письмо Юлия. Юлий с вокзала заплатил извозчику одиннадцать рублей. В газетах — ужас: нас бьют и гонят, «наши части самовольно бросают позиции». Статья Кусковой — «Русские кошмары» — о мужиках, как они не дают хлеба и убивают агентов правительства, разъясняющих необходимость реквизиции хлеба. «Разруха ли»!

24 августа. С утра сильный ветер, часто припускает дождь.

Перечитываю стихи Гиппиус. Насколько она умнее (хотя она, конечно, по-настоящему не умна и вся изломана) и пристойнее прочих — «новых поэтов». Но какая мертвяжина, как все эти мысли и чувства мертвы, вбиты в размер!

6 ч. 20 м. Свет солнца с заката в комнате — на правой притолоке двери, кусок на красной материи на отвале кровати и на стене над кроватью (на южной стене) — желтый с зеленоватым оттенком. Эти светлые места все испещрены колеблющейся тенью деревьев палисадника, волнуемых ветром. Кажется, переходит в погоду. Читаю стихи Гиппиус «Единый раз вскипает пеной…».

26 августа. Позавчера вечером были с Верой у Лозинских, — у них оказалось «Русское слово» за двадцать третье. Мы ходили при луне (уже невысокой, три четверти), ждали, пока они дочитают, потом взяли. Аресты великих князей, ужасы нашего бегства от Риги, корпус бежал от немецкого полка, переходившего Двину.

Вчера было прохладно и серо, вид уже совсем осенний. Нынче поминутно дождь, ветер косо гонит его, мелкий, с северо-запада, бахтеяровская сторона часто в тумане.

Вчера мы с Колей ходили к Пантюшку. Он ничего, но подошли бабы. Разговор стал противный, злобный донельзя и идиотский, все на тему, как господа их кровь пьют. Самоуверенность, глупость и невежество непреоборимые — разговаривать бесполезно.

Нынче читаю о Владимирско-Суздальском царстве в книге Полевого. Леса, болота, мерзкий климат — и, вероятно, мерзейший, дикий и вульгарно-злой народ. Чувствую связь вчерашнего с этим — и отвратительно.

Дочитал Гиппиус. Необыкновенно противная душонка, ни одного живого слова, мертво вбиты в тупые вирши разные выдумки. Поэтической натуры в ней ни на йоту.

27 августа. День серый и холодный. Вечером приехал Митя. Его рассказ о трех юнкерах.

28 августа. Солнечный прохладный день.

29 августа. День еще лучше. Ходили в контору — я, Вера, Митя. Жуткая весть из Ельца — Митя говорил по телефону: Корнилов восстал против правительства. В четыре часа пошли низом в Колонтаевку. Возвратясь, опять зашли в контору. Весть подтверждается. <…>

30 августа. Ездили с Митей в Измалково. На почте видел только «Орловский вестник» 29-го. Дерзкое объявление Керенского и еще более — социалистов-революционеров и социал-демократов — «Корнилов изменник». Волновался ужасно.

31-го. Телефон из Ельца — Орлов и Арсик — что «состоялось соглашение». Дико! Вера утром уехала с M. Н. Рышковой в Предтечево. Поехали за ней с Митей. Там «Новое время» и «Утро России». Ошалел от волнения. Воззвание Корнилова удивительно! Вечером газеты — «Русское слово» от 29 и «Р<усский>> г<олос>» <?> от 30-го. Последняя поразила: истерически-торжественное воззвание Керенского: «Всем! всем! всем!» Таких волнений мало переживал в жизни. Просто пришибло.

Нынче весь день угнетен, как не запомню. Снова звонил Митя в Елец. Оказывается, нет, не все еще кончено, «только ночи настали», сказал К., будто взят Курск Калединым.

В пятом часу поехал в Жилых за рисом. Дни были хорошие, нынче серо, прохладно, все беззвучно, неподвижно.

В Жилых у плотины девочка навстречу. «Где потребиловка?» — «Вон на той стороне, где камни на амбаре». Двойная изба, в сенцах свиньи. Грязь, мерзость запустения. В одной половине пусто, в углу на соломе хлебы. Милая баба, жена Семена, торгующего. Ждал его. Но сперва пришел пьяный мужик, просил что-то «объяснить». На взводе затеять скандал. Потом старик, которого Семен назвал «солдатом», и молодой малый с гармонией, солдат, гнусная тварь, дезертир, ошалевший, уставший от шатанья и пьянства. Молчал, потом мне кратко, тоном, не допускающим возражений: «Покурить!» Мужиков это возмутило — «всякий свой должен курить!». Он: «Тут легкий». Я молча дал. Когда он ушел, «Солдат» рассказывал, что дезертира они не смеют отправить: пять раз сходку собирали — и без результату: «Нынче спички дешевы… сожжет, окрадет». Вечером газеты, руки дрожат.

2 сентября. С половины дня ливень и до ночи. И ночью, хотя уже не такой — до утра. «Русское слово» от первого.

3 сентября. Утром «Русское слово» от 2-го. Опять подлая игра в смену кабинета. Где Корнилов? Все-таки, видимо, ужасно испугались. Первый день я сравнительно спокойней. С утра дождь, потом распогодилось. Но все насыщено водой.

4 сентября. Письмо от Юлия. Он еще лечится. Это ужасно. Неужели это не придет в норму или будет повторяться?

«Русское слово» от 31-го и 1-го. В совете рабочих депутатов Каменев и Стеклов говорят, что «снесут голову с Корнилова». «Голос народа» от 2-го: Корнилов будто арестован.

Серо, потом то дождь, то солнце. Сейчас полдень. Уехал Евгений.

К вечеру распогодилось.

В десятом часу вечера — газеты. Государственный переворот! Объявлена республика. Мы ошеломлены. — Корнилов арестован.

Воля Гоца, Дана, Либера и т. д. восторжествовала — Россия в их руках! Что же значили эти переговоры Керенского с Кишкиными?! — Авксентьев, Либер в ужасе: «Каледин!»

Заснул почти в два часа.

Ночь была очень светлая, небо засыпано чистейшими звездами.

С неделю уже ровно ничего не делаю.

7 сентября. Уехал Митя. Мы с Колей ездили по предтечевским лугам, потом через Победимовых и Скородное домой, было солнечно, лес уже по-осеннему в свете и волнении. Мужики все рубят и рубят леса. К вечеру опять на дождь, ехали назад, на севере — мертв<енно>-синеватые облака.

8 сентября. Погода светлая, хорошая. К вечеру приехал Мишка, возивший Митю: опоздали на поезд, поехали в Елец.

Был в конторе. Сын медника, рабочий, приятный, хорошо осведомлен, но кое в чем путается. И против большевиков, и «Новую жизнь», увидав у меня, назвал «хорошей газетой». Я послал с Митей отказ в «Новую („Свободную“) жизнь».

9 сентября. Ночью была ужасная гроза, ураган. Нынче хорошо, ветрено, солнечно.

Были на Жадовке, у Сергея Климова. Все в один голос одно: «Корнилов нарочно выпущен немцами» и т. д. В этом и весь призыв его.

Клен в жадовском саду — цвета кожи королька, по оранжевому темно-красное.

Изумительны были два-три клена и особенно одна осинка в Скородном позавчера: лес еще весь зеленый — и вдруг одно дерево, сплошь все в листве прозрачной, багряно-розовой с фиолетовым тоном крови.

Читал Жемчужникова. Автобиография его. Какой такт, благородство!

Сейчас пишу — по рукам, тетради желтый свет заходящего солнца. Оно садится за бахтеяровской усадьбой, как раз против спуска с той горы. По моим часам около шести.

Сергей Климов: «Да Петроград-то мать с ним. Его бы лучше отдать поскорей. Там только одно разнообразие».

11 сентября. Все пустые дни! Читал Жемчужникова, «Анну Каренину». Приехала М. Ник. Рышкова. Погода холодная, переменчивая, дурная.

12 сентября. Очень холодно. Кажется, вчера утром — косые космы пухлых низких облаков грязно-лиловатых, северных, морских по западному горизонту (утром часов в восемь). Среди дня много солнечных моментов, но ветер, прохладно. К вечеру очень холодно — впору полушубок. Луна уже три четверти.

13 сентября. С утра очень холодно, был за садом, летели листья с кленов, взял один.

Коля в астме. Вечером поехал со мной в Знаменье. Серо, потеплело — дочитал Жемчужникова. В общем, серо, риторика.

14 сентября. Теплый прелестный день, солнечный. Ездил с Верой в Измалково, перед вечером. Луна три четверти стала видна с пяти часов.

15 сентября. Проснулся в 6 1/2, еще солнце не показалось; утро удивительное, росистое. День еще лучше. Совсем лето. Все аллеи усыпаны листвой. Читал Минского. Прочел сорок восемь страниц. Ужасная риторика!

Коля все еще болен. Еле выбрался в сад, сидел на скамейке с Верой. Алекс. Петр, плача рассказывал про Ваню.

Газеты. На советы наросла, видимо, дикая злоба у всех. Разъяснение Савинкова. Да, «совершена великая провокация». Керенского следовало бы повесить. Бессильная злоба.

В пять поехали с Верой в Скородное и вокруг него. По дорожке среди осинок. Еще не желтые осинки, но дорога вся усыпана их листвой круглой — сафьян малиновый, лимонный, палевый, почти канареечный есть. Когда выехали, чтобы повернуть направо, кто-то среди деревьев на опушке что-то делал лежа; красного солнца осталось уже половина. Месяц довольно высоко, — зеленовато-белый, небо под ним гелиотроповое почти. Хороша та дорога, где всегда грязь! Глубокие колеи — все возят тяжелое, все воруют лес. Возле места, где была Караулка, стояли, вертел курить, дивились на красоту: месяц впереди, в левом направлении, над лесом, кое-где желтые высокие, стройные деревца (кажется, клены), закат направо совсем бесцветный, светлый. Под месяцем <?> опять гелиотропы, ниже и левее синева цвета сахарной бумаги. Вера смотрела направо — дивилась, как зубчата линия леса — на закате. Дальше по просеке — дороге трудно ехать — так много сучьев. Уже темнело (в глубине-то леса). Выехали на опушку, чтобы повернуть направо (караулка), постояли, опять подивились — хорош был кровавый клен. Я взял листок. Он сейчас передо мной, точно его, бывший светло-палевым, обмакнули в воду с кровью.

Как осенью в лесу, в чаще, вдруг видишь: светит желтизной, выдвинулась ветка орешника. Даже жутко. Когда проехали Победимовых, повернули направо, стали спускаться с горы, закат уже краснел, а луна (направо, над лощиной, полной леса) была на сером, освещенном ею небе. Вообще небо было почти все серое, чуть в глубине синеватое.

Как странно все освещает осенняя заря! — сказал Вере, поднимаясь в гору.

16 сентября. Все то же: пустота ума, души, довольно тупое спокойствие. Дочитываю «Каренину». Последняя часть слаба, даже неприятна немного; и неубедительна. Помнится, и раньше испытывал то же к этой части. Читаю Минского. Есть хорошее. Все же у него была душевная жизнь.

Ездили кататься. (День прекрасный.) Возле того места, где была караулка, крякнула задняя ось. Дошли пешком. Спеша за мерином, запотел, устал. <…>

Чуть не все за садом засыпано желтой листвой кленов. Уже очень много вершин зарыжело, зажелтело. Как поражает всегда этот цвет! Остров почти весь зелен. Но, едучи кататься, видел осинку в этой зелени — совершенно малиновая!

Луна ночью была необыкновенно ясна. Совсем полная.

17 сентября. Довольно сильный и прохладный ветер. Сад сипит, кипит. Почти все небо в грифельной мути, облачности. Светлее, где солнце. Еще больше желтых, краснеющих, красно-оранжевых вершин.

Гляжу на бахтеяровский сад: местами — клубы как будто цветной капусты этого цвета.

Вчера, едучи мимо пушешниковского леса, видел вдали, в Скородном (на косогоре, где дорога к Победимовым), целый островок желтого (в которое пущена красная краска — светлая охра? Нет, не то!) — особый цвет осенних берез.

11 1/2 ч. дня. Дочитал «Каренину». Самый конец прекрасно написан. Может быть, я ошибаюсь насчет этой части. Может быть, она особенно хороша, только особенно проста?

Были облака, ветер. Ночь была поразительно ясная, луна чиста необыкновенно, в небе ни единого облачка, так все продрал резкий ветер.

22 сентября. Ездили с Верой в Озерки. Хороший день, но ветер, довольно прохладно, а когда возвращались зарей, то и совсем.

26 сентября. Два дня были необыкновенно хороши — солнечные, теплые. Вчера отправил письмо Кусковой. Был дождь!

Нынче холодно, низкие синеватые небосклоны с утра. После обеда гуляли втроем. Дивились на деревья за сараем, с поля из-за риги — на сад: нельзя рассказать! Колонтаевка — и желтое, и черно-синее (ельник), и что-то фиолетовое. Зеленее к Семен<о>вкам — биллиардное сукно. Клены по нашему садовому… необыкновенные. — Сказочный — желтый, прозрачные купы. Ели темнеют — выделились. Зелень непожелтевшая посерела, тоже отделяется. Вал весь засыпан желтой листвой, грязь на дороге — тоже. Ночью позавчера поразила аллея, светлая по-весеннему сверху — удивительно раскрыта.

Вообще — листопад, этот желтый мир непередаваем. Живешь в желтом свете.

Сейчас ночь темная, дождь. Был нынче на мельнице. Злобой мужики тайно полны. Разговаривать бессмысленно!

27 сентября. Абакумов: нет, жизнь при прежнем правительстве — куда красней была! Теперь в… нельзя — того гляди — голова слетит.

День несколько раз изменялся. С утра было холодно. Все вспоминаю противный разговор на мельнице — Л<нрзб>, придирающийся к винокуру, к монопольщику, лгавший, что его мальчишку бросил австриец в окно завода, грозивший «убить» — теперь это слово очень просто! — солдат Алешка…

Ездил с Колей кататься. Лес все рубят.

28 сентября. Почти летний день. Разговор за <в автографе описка: на. — А. Б.> мельницей с «Родным» и другими, шедшими изпотребиловки.

Вечером что-то горло.

29 сентября. Не выхожу. Больно железу, в горле что-то есть. Летний день. Все читаю Фета. Как много…!

30 сентября. Горло ничего, слава богу. Гуляли. На гумно Андрея С. — там молотьба. А. Пальчиков в очках черных в кожаном футляре подает, серо-бурая борода, темна по окраинам на щеках (как… — <нрзб> — как многие старики), бабы одно и то же: «что гуляете, идите к нам солому тресть». По деревне к лесу. День летний. Поразил осинник на мысу — совершенно оранжевый, и так выделилось каждое дерево и выпуклость бугра, и до неприятности похоже на гигантского ужа. Извив тропинки по бугру. Поразителен и осинник в лощине в начале леса, такой же. Все, весь лес необыкновенно сух, шуршит, и непередаваемо прекрасный запах подожженных сушью, солнцем листьев. Блеклая трава засыпана листвой, дубовая листва коричневая на опушке, — дубы все шуршат, все бронзово-коричневые.

Говорил, как ничтожно искусство!

Поразила декларация правительства, начало: анархия разлилась от Корнилова! О негодяи! И все эти Кишкины, Малянтовичи! Ужасны и зверства и низость мужиков легендарны.

1 октября. Утром вышел — как все бедно стало: сад, солнце, бледное небо. Потом день превосходный. Ездили с Колей к Победимовым.

И снова мука! Лес поражает. Как он в два дня изменился: весь желто порыжел (такой издали). Вдали за Щербачевкой шапка леска буро-лиловата, точно мех какой на звере облезает. А какой лес по скату лощины! Сухая золотая краска стерта с коричневой, кленоватой.

2 октября. Проснулся в шесть. Лежал час. Душа подавлена. Юлий, думы о том, что, может, скоро опустеет совсем мир для меня — и где прежнее — беспечность, надежда на жизнь всего существа! И на что все! И еще — совсем отупела, пуста душа, нечего сказать, не пишу ничего, пытаюсь — ремесло, и даже жалкое, мертвое.

Вчера воззвание Брешко-Брешковской к молодежи — «идите, учите народ!».

Ночью гулял — опять все осыпано бриллиантами сквозь голые ветви. Григорий идет от кума — «пять бутылочек на двоих выпили». «И ты не выпивши?» — «Да нет, ведь я ее чаем гоню…»

Нынче еще беднее утро, хотя прелестное и свежее, бодрое. Уже на кленах на валу на немногих и местами желтая, еще густая листва.

3 октября. Вчера в три часа с Колей в Осиновые Дворы. Скородное издали — какой-то рыже-бурый медведь. Ехали через Ремерский лес. Дубки все бронзовые. Сквозь него изумительный пруд, в одном месте в зеркало льется отражение совершенно золотое какого-то склоненного деревца. Караулка, собачонка так зла, что вся шерсть дыбом, — знакомая; выскочил тот старик, радостно-шальной, торопливый, бестолковый, что видел в Скородном. Федор Митрофаныч, конечно, солгал, что у Ваньки отняли ружья, был скандал, он стрелял уток барских на пруде возле этой караулки, но не отняли. «Как ты попал сюда?» — «Позвольте, сейчас…» Страшно-радостно и таинственно: «Поросенка пошел куплять, у Борис Борисыча… Борис Борисыч отвечает…» (вместо «говорит» и очень часто не кстати: хотя). Были в Польском (деревушке). Два совершенно синих пруда — сзади нас, как въезжали на гору — предвечернее солнце. Поразили живописность и уединение Логофетовой усадьбы. Сад, да и ближе деревья — главное рыже-бронзовое, бронзовое. Наше родовое. Охватила мысль купить. Стекла горят серебряной слюдой, луч<езарными> звездами в доме, издали. В Осиновых Дворах два мужика: один рыжий, нос картошкой, ласково-лучистый, профессор, другой — поразил: IV <?> в., Борис Годунов, крупность носа, губ, толстых ноздрей, профиль почти грозно-грубый, черные грубые волосы, под шапкой смешаны с серебром. Должно быть, древние люди, правда, не те были. Какое ничтожество и мелкость черт у ребят молодых! Говорили эти мужики, что они про новый строй смутно знают. Да и откуда? Всю жизнь видели только Осиновые Дворы! И не может интересов<аться> другим и своим государством. Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его, — русской земли, а не своей только десятины!

Шесть часов вечера. Сейчас выходил. Как хорошо. Осеннее пальто как раз в пору. Приятный холодок по рукам. Какое счастье дышать этим сладким прохладным ветром, ровно тянущим с юга вот уже много дней, идти по сухой земле, смотреть на сад, на дерево, еще оставшееся в коричневатой листве, краснеющей не то от зари (хотя заря почти бесцветна), не то своей краской. Вся аллея засыпана краснеющей, сухой, сморщенной листвой, чем-то сладко пахнущей. Как нов вид на сквозной сад, сквозь который за долиной воздух чуть з<е>леноват, и заря наполняет весь сад розоватым светом. Почти все голо, почти все клены на валу и аллея и т. д., лишь яблони в золотисто-бронзоватой мелкой мертвой листве.

Правительство «твердо решило подавить погромы». Смешно! Уговорами? Нет, это не ему сделать! «Они и министры-то немного почище нас!» Вчера в полдень разговор с солдатом Алексеем — бешено против Корнилова, во всем виноваты начальники, «мы большевики, протолериат, на нас не обращают внимания» <…>.

Нынче хорошее настроение, написал два стихотворения <нрзб>.

Гулял в Колонтаевку, послал утром книгу Белевскому (последний том «Нивы» в переплете).

Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! <…> А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством — не могут, не хотят за всю историю.

Прогулка в Колонтаевку была дивна: какая сине-темная зелень пихт не пожелтевших! (Есть еще такие, хотя большинство все дорожки усыпали своими волосами.) Шли дорожкой — впереди березы, их стволы, дальше трубы тонкие пихт, серая тьма и сквозь это — сине-каменное небо (солнце было сзади нас, четвертый час). Бёклин поймал новое, дивное. А как качаются эти тонкие трубы в острых сучках на стволах! Как плавно, плавно и все в разные стороны!

Возле бахтеяровского омета сквозь голый сад видна уже церковь. Как ново после лета!

Интеллигенция не знала народа. Молодежь Эрфуртскую программу учила!

4 октября. Вчера было радостное возбуждение — подумал: будет дождь. Так и есть. С утра очень тихо, дождь. Щеглы на «главном» клене. Потом ветер. Часов с трех повернул — с северо-запада. Образовалась грязь. Заходили на мельницу, к Колонтаевке. Листва (почти не изменилась) на сирени. Про яблони, кажется, неверно записал вчера — оне… ну, грязная золотистая охра, что ли, с зеленоватым оттенком. Яблони еще все в листве (такой).

Все читаю Фета (море пошлого, слабого, одно и то же), пытаюсь писать стихи. Убожество выходит! <…>

5 октября. Вчера вечером около одиннадцати ветер повернул, — с северо-запада. Вызвездило. Я стоял на последней ступеньке своего крыльца — как раз против меня был (над садом) Юпитер, на его левом плече Телец с огоньком Альдебарана, высоко над Тельцом гнездо бриллиантовое — Плеяды.

Нынче очень холодно, ветер почти с севера, солнечный день. Ездил с Колей к Муромцевым. Как хороша его усадьба с этими деревьями в остатках осенней листвы (когда ехали, поразило Скородное далекое <нрзб>, мех (пух, что ли) зверя — дымчато-серый, кое-где клоки рыжеватой шерсти еще не ощипаны. Далекий лесок под Щербачевкой — цвета сухой малины. Прочие лесочки за <нрзб> — все бурое <…>

Петруха, кучер Муромцевых: «Все начальники продают… Мне племянник пишет, он брехать не будя». — Послал книгу Милюкову. (Дня три тому назад — Белоруссову.)

6 октября. Рано, в шесть, проснулся. Подавленное состояние. Отупел я, обездарел, как живу, что вижу! Позор!

Туман, вся земля белая, твердая. Пошел гулять — кладбище (оно еще в траве) теперь под сединой изморози — малахитовое, что ли.

Лозинский едет в Измалково. Зашел к нему. Сиденье тележки, козлы — как мукой осыпаны. Сад Бахтеярова в тумане грязно темнеет.

Послал книгу Бурцеву (всем одно — 5–6 томы «Нивы»).

Вчера читали записку Корнилова. И Керенский молчок! И общество его терпит!

Почти полдень. Горизонт туманен. Тихий, тихий беззвучный день. Так мертва, тупа душа, что охватывает отчаяние.

* * *

Десять часов вечера. Гуляли немного за садом, потом по двору. В сущности, страшно. Тьма, ледяная мгла вдали едва различима, но все-таки видна.

Днем выходил: все былинки, полынки седые от инея. Туман (холодный <нрзб>> весь день). Остров — грязноватое что-то, цвета приблизительно охры, что ли. Лозины деревни вдали — зеленовато-серые… <нрзб>. Бахтеяровский сад и темно-желтоват и буроватое и т. д. У нас в саду возле вала листва — цвета мути, немного желтее.

Записка Алексеева. Что же русское общество не тянет за усы Керенского?! <…>.

7 октября. Заснул вчера в 11, проснулся нынче в восемь. Несмотря на это, чувство тупости, растерянности еще сильнее. Утром письмо Юлия к Вере от 27 сентября. Мы все очень огорчились: каждый день будни… Ужасно!

День дивный, солнечный, бодрый; ходили в Колонтаевку — похоже все на то, как мы видели в прошлую прогулку туда. — Письмо от Кусковой. Отвечаю.

Сейчас около двенадцати ночи. Изумительная ночь, морозная, тихая, тихая, с великолепнейшими звездами. Мертвая тишина. Юпитер, Телец, Плеяды очень высоко. (Над юго-западом.) На юго-западе Орион. Где Сириус? Есть звезда под Орионом, но низко и слабо видна.

Листва точно холодным мылом потерта. Земля тверда, подмерзла. Ходил за валом. Идешь к гумну мимо вала (по направлению от деревни) — деревья на валу идут навстречу, а небо звездное за ними сваливается, идет вместе со мною вперед. Сзади идет за мной Юпитер и пр. Идешь назад — все обратно. То же и на аллее. А я писал в «Таньке»: «звезды бежали навстречу». Глупо.

Аллея голая стройна, выше и стройнее, чем в листопад.

О, какая тишина всюду, когда я ходил! Точно весь мир прервал дыхание, и только звезды мерцают, тоже затаив дыхание.

8 октября 11 ч. утра. Вчера долго не мог заснуть — ужасная мысль о Юлии, о Маше, о себе — останусь один в мире, если Юлий не выздоровеет, и кажется: если даже будет успех, сделаю что-нибудь — для кого, если Юлия не будет! Заснул почти в два.

Нынче проснулся в 8 1/2. Бешенство на Софью — уехали в Измалково! На меня внимания не обращают. Послал с Лозинским: Кусковой, Бунину, Нилусу, Черемнову, Колино письмо к Мите о въезде в Москву (запретили!). Поехал один на дрожках в Скородное — круг обычный (начиная со стороны северной). Утро изумительное. Все крыши, вся земля были белые. Поехал через аллею, ветер вычистил ее середину, вся листва сметена на бока. Думал: «Могучим блеском полон голый сад, синим и сияющим эфиром». В поле дорога еще тверда, кое-где начинает потеть. В каждой колее, где тень, — голубая сахарная пудра. По жнивью под солнцем блеск алмазов по остаткам изморози. В лесу светлей, чем думалось. Иногда улавливал горечь листвы мокрой. Повернул по опушке мимо северной стороны леса — тени осинок по блестящей мокрой листве. В лощинке, полной деревьев, блеск мелкого стекла — сучки, оставшиеся листики. Вдоль восточной стороны, там, где всегда грязь и ухабы по кусочку дороги между деревьями, грязь салится, под салом земля еще твердая; бледно-водянистые зеленя налево, за лугом направо лес по косогору лежащий — веет сизоватый дым, весь почти голый — осинник, среди этого верхушки берез удлиненными купами желтеют (неярко, грязно, темная охра, что ли), выделяются. На просеке снова вдали дроги, лошадь — рубят! <…> Думал о своей «Деревне». Как верно там все! Надо написать предисловие: будущему историку — верь мне, я взял типическое. Да вообще пора свою жизнь написать, спустить шкуру со всей сволочи, какую видел, со всех этих Венгеровых и т. д.

Свернул на лесную дорогу, идущую от Победимовых, — направо. Вся в ухабах глубоких грязи, засыпанной листвой (перед этим все глядел на верхушки берез, сохранивших розовато- и рыжевато-желтую мелкую листву на изумительном небе). Дубы все в коричневой сухой листве. Среди стволов блеклая, вялая сырая зелень под листвой. Думал — здесь особенно похоже на весну. Если бы ехал весной, тут, в затишье, среди стволов, на спуске с горы, было бы жарко, птицы были бы, сладость, мука радостная, полная надежд на что-то — и на любовь, как всегда! — были бы. Въехал на гору — еще среди стволов четыре подводы, баба с топором, мальчишка. Выехал из лесу — далеко-далеко налево, на юго-востоке, над лугами возле Предтечева светлый белесый пар под солнцем, над ним полный света горизонт. В голове — Одесса, Керчь, утро в ней, солнце, синь густая моря, белый город…

Понемножку читал эти дни «Село Степанчиково». Чудовищно! Уже пятьдесят страниц — и ни на йоту, все долбит одно и то же! Пошлейшая болтовня, лубочная в своей литературности! <…> Всю жизнь об одном, «о подленьком, о гаденьком»!

В три часа поехали с Колей на Прилепы за конопляным маслом для замазки. Хозяин маслобойки — богач, большой рост, великий удельный князь, холодно серьезен, застали среди двора, ноль внимания. «Масло — два рубля фунт». Пошли в маслобойку, заговорили — и вдруг чудесная добрая улыбка. Вот кем Русь-то строилась. О своих односельчанах как о швали говорил.

Закат с легчайшим, чуть фиолетовым туманом за бахтеяровскои усадьбой на зеленях и по бахтеяровскому саду и Колоитаевка в нем. Солнце за бахтеяровским садом садилось огромным расплавленным шаром из золотого, чуть шафранового стекла. Пошел в контору. Там безобразничал негодяй Зайчик.

Ночью гуляли. Туман находил на нас холодный. Вверху звезды.

8 двенадцать часов вышел — там вяз смутной массой. Звезды туманны. Юпитер распустил пленку голубоватую.

9 октября. Снова такой же дивный день. В три поехали с Колей в Гурьевку, были у Дмитрия Касаткина — «рушник», рушит просо и гречиху. Хозяин — «видно, опять кичится Николаем». Солдат стерва, дурак необыкновенный. «Солдаты зимней одежи не принимают — не хотят больше воевать. Два месяца дали сроку правительству — чтобы сделало мир. Немцы бедным не страшны — черт с ними, пускай идут. Богатые — вот это дело другое. За границу не уедешь — все дороги в один час станут, всех переколем штыками. Начальства мы слушаемся, если хорошее, а если он не так командует, как же ему голову не срезать? Корнилов виноват, семьдесят пять тысяч с фронта взял. Керенский — <…> не лезь, когда не умеешь править. Зачем он умолял наступление сделать?» И т. д.

Старик мужик худой, болезненный, милый и разумный. Баба — мощи, зло (про нас): «Это они все немцами пугают чернородие». — Да, вот что К<еренский>> негодяй сделал!

Немцы завладели Рижским заливом.

12 октября. Позавчера мне исполнилось сорок семь лет. Страшно писать, но порой и утешение мелькает — а, может быть, это еще ничего, может быть, я преувеличиваю значение этих лет?

Позавчера утром поехал с Колей и Мишкой (полуидиот и плут, но ничего себе малый, на старый деревенский лад) в Ефремов. Было похоже, что погода портится, сперва шли лиловатые облака — туман по небу — потом затянуло, день стал серый, ехали на Волжанку, Лебяжку, Березовку и т. д. Дорога по горам и однообразным деревням бесконечна. Деревня тонет в благополучии, — сколько хлеба везде, скотины, птицы и денег! Пусто очень, почти ни души не встретили, и на улицах ни души, только молотят кое-где молотилки. Паровая молотилка в имении на Голицыне. И как никто не интересуется ни немцами, ни «Сов. Рос. Ре<О>п.» — и не знает ничего.

Приехали часа в четыре. Евгений в кухне на печке со своим Арсиком. Когда зажгли огонь, прибежали дети Елизаветы Ильинишны Добровольской (Победимовой) — мальчик и девочка, мальчик хотел страстно видеть «живого писателя»; рассказали, что уже начался погром, которого давно ждали в Ефремове. Я пошел в парикмахерскую — слух вздорный, хотя действительно ждут с часу на час. Отврат<ительный> «демократ» завивался самым бл…м образом, завился на 1 р. 75 к. Малый, что стриг меня, вежливейше спросил: «Под полечку прикажете?» Светила луна (почти 1/2). Ночевал не во флигеле, а в доме, долго разговаривал через дверь с Елизаветой Ильинишной. Она разошлась с мужем, выходит за другого, за пожилого. Я очень удивил ее, угадав, что у него слабые волосы (он довольно большой, блондин, «ждет его десять лет») и что он очень любит ее детей. Не физически, но все-таки волновался близостью женщины за дверью, с которой мы одни в доме, за исключением крепко спящих детей. В три часа проснулся, не спал до шести, приехала в четыре старуха Победимова — я испугался, думал, она на лошадях, бежала от мужиков.

Утро с большой изморозью. Ходили с Евгением за покупками. В 1 ч. уехали. Светлый, прохладный, по свету похожий на летний день, — превосходный. Оглянулся — нежно и грустно защемило сердце — там, в роще лежит мама, которая так просила не забывать ее могилы и у которой на могиле я никогда не был.

Коля задохнулся; всю дорогу молчал. Ехали на Бобо рыки но, потом на Кожинку, не доезжая Кожинки, свернули, мимо Новиковой, потом под гору, на гору, на мельницы и на Веригину. В Веригине пруд посредине, очень старые избы, богатая деревня. За Веригиной — под гору. За лугами напротив — лес коричневый в лощине, над ним высоко луна (ровно 1/2), профиль бледный, лес весь дубовый, весь в коричневой листве — листва точно в паутине. Боже, какая пустыня! А какая пустыня, какой дикарский поселок — хутор Лукьян Степанова! Никто не представит себе через сто, двести лет. По лиловому пруду золотая (от месяца) зыбь.

Опять восхитила логофетовская усадьба. Только миновали дом, луна за дубами, горизонт под ней — розовый. Потом быстро ехали, светало, ветреная ночь. Приехали домой в семь.

В Ефремове газеты за девятое и десятое. Открытие «Совета Республики», пошлейшая болтовня негодяя Керенского, идиотская этой стервы-старухи Брешко-Брешковской («понятно, почему анархия — борьба классов, крестьяне осуществляют свою мечту о земле»). Мерзавец <…> Троцкий призывал <…>> к прямой резне.

Нынче ветрено, светлый, прекрасный день. Убирался, запаковывал черный сундук. На полчаса выходил с Верой по направлению к Колонтаевке.

13 октября. Вот-вот выборы в Учредительное собрание. У нас ни единая душа не интересуется этим.

Русский народ взывает к богу только в горе великом. Сейчас счастлив — где эта религиозность! А в каком жалком положении и как жалко наше духовенство! Слышно ли его в наше, такое ужасное время? Вот церковный собор — кто им интересуется и что он сказал народу? Ах, Мережковские м…!

Понемногу читаю «Леонардо да Винчи» Мережковского. Ужасный «народился» разговор. Длинно, мертво, натащено из книг. Местами недурно, но почем знать, может быть, ворованное! Несносно долбленье одного и того же про характер Леонардо, противно-слащаво, несносно, как он натягивает все на свою идейку — Христос — Антихрист!

«Нигде не видал таких красок — темных и в то же время таких ярких, как драгоценные камни» (стекла в соборе). «Монах откинул куколь с головы».

«Побледневшее на солнце, почти не видное пламя».

«Пахло чадом оливкового масла, тухлыми яйцами, кислым вином, плесенью погребов». «Ненавидящий проницательней любящего» (Леонардо). «У художников подражание друг другу, готовым образцам» (Леонардо). «Для великого содержания нужна великая свобода» (Леонардо).

Quant'é bella giovenezza.

Ma si fugge tuttavia

Chi vuol esser lieto, sia:

Di doman' non c'é certezza.[27]

День темный, позднеосенний, хмурый. Ветер шумит, порою дождь.

Как нежны, выбриты бывают лица итальянских попов!

Вечером и ночью ветер, дождь.

14 октября. С утра серо, ветер с северо-запада, холодный, сейчас три, мы с Верой гуляли, облака, светит солнце.

На низу сада, возле плетня, слышу матерную брань. Вижу — Савкин сын (кривой), какой-то пьяный мужик лет двадцати пяти, долговязый малый лет двадцати, не совсем деревенского вида.

— Когой-то ругает? Пьяный:

— Да дьякона вашего.

— Какой же он мой.

— Как же так не ваш? А кто ж вас хоронить будет, когда помрете? Вот П. Ник. помер — кто его хоронил? Дьякон.

— Ну, а вот ты-то дьякона ругаешь, тебя-то кто ж будет хоронить?

— Он мне керосину (в потребиловке) не дает… и т. д. Говорил, что мы рады, что немцы идут, они мужиков в крепостное право обратят нам.

15 октября. Утро было все белое — вся земля, все крыши, особенно наш двор. Утро и день удивительные.

В школе выборы в волостное земство. Два списка — № 1 и № 2. Какая между ними разница — ни едина душа не знает, только некоторые говорят, что разница в том, что № 1 «больше за нас». Это животное, сын Андриана, когда я спросил про эту разницу, закричал: «Да что вы его слушаете, что он дурака валяет!» — с большой злобой. За что? Почему он злобен и на меня? Помимо бессмысленной злобы, убежден, что я не могу не знать этой разницы — думает, что все эти номера для всей России одинаковы. Гурьбой идут девки, бабы, мужики, староста сует им номер первый, и они его несут к «урне». Заходил и вечером — там крик, возмущение, что мужики друг у друга лес рубят, Петр Ар., Сергей Климов за то, чтобы солдат взять. Матрос молодой (Милонов, с Майоровки) кронштадтский сказал: «Не в том суть, чтобы осинку как-нибудь срубить, а в организации, чтобы не к именно капиталистам власть перешла, но народу…» Большевик, йота в йоту повторяет дудочку «Новой жизни» и т. п.

В головах дичь, тьма, — ужас вообще! В «Совете Российской республики» говорят больше всего «евреи».

Вчера ужасное письмо Савинкова.

16 октября. Мужик: «Нет, и господ нельзя тоже оставить без последствий, надо и их принять к сведению».

Проснулся в шесть. С утра темновато, точно дождь шел. Потом превосходный, хотя сыро-холодный день. (Вчера, гуляя вечером, Вера обиделась, мы стали шутить — «Фома Фомич» — она плакала одна, в саду.)

Вечер поразительный. Часов в шесть уже луна как зеркало сквозь голый сад (если стоять на парадном крыльце — сквозь аллею, даже ближе к сараю), и еще заря на западе, розово-оранжевый след ее — длинный — от завода до Колонтаевки. Над Колонтаевкой золотистая слеза Венеры. Луна ходит очень высоко, как всегда в октябре, и как всегда в октябре — несколько ночей полная. Сейчас гуляли, зашли с Верой в палисадник, смотрели на тени в нем, на четкость людской, крыша которой кажется черной почти, — вспомнился Цейлон даже.

Про политику и не пишу! Изболел. Главное — этот мерзавец, которому аплодируют даже кадеты.

17 октября. Дни похожи по погоде один на другой — дивная погода. Ни единого облачка ни днем, ни ночью. Все время с вечера — луна и полоса красноватая на закате. Пришла Вера Семеновна с Измалкова. Я отвозил ее в школу. Смотрел с дороги, уже близко от школы — вдали на реке что-то вроде коричневого острова камышей, дальше — необыкновенно прелестная синь речной заводи. По дороге отпотевшая грязь. Ночью подмораживает, морозная роса, тугая земля.

Вечером Вл. Сем. провожал до кладбища Надю, — Письмо от Шмелева.

18 октября. Та же погода. Чувствую себя, дай бог не сглазить, все время хорошо, но пустота, бездарность — на редкость.

Пять с половиною часов вечера. Зажег лампу. В окне горизонт — смуглость желтая, красноватая (смуглая, темная желтизна?), переходящая в серо-зеленое небо, — выше синее — сине-зеленое, на котором прекрасны ветви деревьев палисадника — голого тополя и сосны. Краски чистейшие. Пятнадцать минут тому назад солнце уже село, но еще светло было, сад коричневый.

Прочел Лескова «На краю света». Страшно длинно, многословно, но главное место рассказа — очень хорошо! Своеобразный, сильный человек!

20 октября. Девять с половиною часов вечера. Прочел статью из «Русской мысли» какой-то Глаголевой: «Раб (Бенедиктов), Эллин (Щербина), Жрец (Фет)». Наивная дурочка.

Критики говорят о поэте только то, что он им сам надолбит.

«Любовь — высшее приближение к духовности» — правда ли это?

Вчера прошел слух (от Лиды), что хотят громить Бахтеяровых. Стал собирать корзину в Москву. Потом поехал с Верой в Измалково отправлять. Погода дивная. Кричал на Веру дорогой — нехорошо! Коля рассказывал, как солдат Федька Кузнецов разговаривал с офицерами, что охраняют бахтеяровское имение, — на «ты» и т. д.

Когда вчера Вера ходила на почту в Измалково, я сидел ждал, всходила раскаленная луна, возле нее небо мрачное, темное. Нынче ездили с Колей в Предтечево — говорить по телефону в Елец с комиссаром о въезде в Москву (наш телефон все портят). День поразительный. Дали на юге в светлом тумане (нет, не туман). Были в потребиловке (мерзко!), в волости. Воззвания правительства на стенах. О, как дико, как не связано с жизнью и бесполезно!

Что за цвета были леса, когда мы возвращались! Щербачевка (дубовая) светло-коричневая, поляны (березы) еще есть грязное золото, Скородное — не умею определить.

Десять часов вечера. Густой туман — вот неожиданно! Не выхожу, что-то опять горло.

В Предтечеве возле потребиловки встреча с девицами Ильиными. Леля сказала, что на «Среде» Зилов читал на меня пародию. Гадина!

Читаю «Волхонскую барышню» Эртеля. Плохо. Мужицкий язык по частностям верен, но в общем построен литературно, лживо. И потом, эта тележка, ныряющая по грязи, лукавая пристяжная, и заспанный мальчик, ковыряющий в носу… Никогда не скажет: «надел пальто», а всегда — «облачившись в пальто».

21 октября. Не выходил — немного горло. День сперва серый, потом с солнцем. Возился весь день — укладывался. Завтра Казанская, могут напиться — вся деревня варит самогонку — все может быть. Отвратительное, унизительное положение, жутко.

В языке и умах мужиков все спуталось. — Никто, впрочем, не верит в долготу этого «демократического рая».

В 1905 году поэты все писали стихи про кузнецов.

Читал отрывки из Ницше — как его обворовывают Андреев, Бальмонт и т. д. Рассказ Чулкова «Дама со змеей». Мерзкая смесь Гамсуна, Чехова и собственной глупости и бездарности. Как Сибирь, так «паузка», «пали» и т. д., еще «заимка»…

22 октября. Все бело от изморози. Чудеснейшее тихое солнечное утро. Звон.

«Забота» — Капри, 24 января — 6 февраля 1913 г.

Это ли не «Петлистые уши». <…>

Мужики и теперь твердят, что весь хлеб «везут» (кто? Неизвестно) немцам.

Радость жизни убита войной, революцией.

Как гадки Пшибышевский, Альтенберг!

Луна — зеркало солнца. Сердцевина мака черная.

Жизнь Фофанова — «сюжет для небольшого рассказа».

Одиннадцать часов утра. Коля напевает под пианино: «Жил был в Фуле…»

Нет, в людях все-таки много прекрасного!

30 октября. Москва, Поварская, 26.

Проснулся в восемь — тихо. Показалось, все кончилось. Но через минуту, очень близко — удар из орудия. Минут через десять снова.

Эти слова относятся к месту рукописи, где был приклеен какой-то текст; он оторван (А. Б.).

Потом щелканье кнута — выстрел. И так пошло на весь день. Иногда с час нет орудийных ударов, потом следуют чуть не каждую минуту — раз пять, десять. У Юлия тоже.

Горький, оказывается, уже давно (должно быть, с неделю) в Москве. Юлий мне сказал позавчера, что его видели в «Летучей мыши», — я не поверил. Вчера Вера говорила с Катериной Павловной, по телефону. Катерина Павловна — «обе стороны ждут подкреплений». Затем сказала, что Алексей Максимович у нее, что если я хочу с ним поговорить и т. д. <…>.

Часа в два в лазарет против нас пришел автомобиль — привез двух раненых. Одного я видел, — как его выносили — как мертвый, голова замотана чем-то белым, все в крови и подушка в крови. Потрясло. Ужас, боль, бессильная ярость. А Катерина Павловна пошла нынче в Думу (Вере нынче опять звонила) — она гласная, верно, идет разговор, как ликвидировать бой. Юлий сообщает, что Комитет общественного спасения послал четырех представителей на Николаевский вокзал для переговоров с четырьмя представителями Военно-революционного комитета — чтобы большевики сдали оружие, сдались. Кроме того, идут будто бы разговоры между представителями всех соц<иалистических> партий вкупе с большевиками, чтобы помириться на однородном социал<истическом> кабинете. Если это состоится, значит, большевики победили. Отчаяние! Все они одно. И тогда снова вот-вот скандалы, война и т. д. Выхода нет! Чуть не весь народ за «социльную революцию».

22-го — во втором часу пленный из Предтечева, верхом — громят Глотово[28]. Я ждал Казанской, многое убрал, — самогонка, праздник и слух о 20-м октября, о выступлении большевиков — все предвещало, что многое может быть. Через час — пьяный мужик из Предтечева: «Там все бьют, там громят, мельницу Селезневскую разнесли… Уезжайте скорее!» Цель — разносит слухи, оповещает всех, хотя прикидывается возмущенным, и кроме того всюду берет на водку. Мой рубль швырнул — «я тебе сам пять целковых дам!». Я заорал, он струсил, взял рубль. С двух с половиною дня до трех ночи я убирался, заснул <в> два часа, в пять встал, в семь выехали — я, Коля, Вера. Мишка и Антон сзади на телеге с вещами.

Туман, дорога вся в ухабах из застывшей грязи, лошади ужасные. До большой дороги была мука. Под Становой остановились, закусывали, баб тридцать из Кир и ловки, идут в Становую что-то получать (солдатки, кажется). Завязался разговор. Я выпил — иначе такой глупости не сделал бы. Злоба — «вы, буржуи, капиталисты, войну затеяли». Да, началось с насмешки над нами: «А плохо вам теперь!» Я сказал — «погоди, через месяц и вам будет плохо». — «А! вот как! Значит, ты знаешь! Почему же это нам будет плохо? Говори!» Я стал говорить как елецкий мещанин (плюс мой полушубок и весь наш вид жалкий). Подошел кто-то, что-то «товарищеское», хотя мужик (молодой)… (Ох! ужасный удар!) (Сейчас пять дня.) (Опять!) «Что? Плохо? Вы почему ж это знаете?» (Очень строго.) О, позор, о, жуткое чувство! (Опять удар.) Я вильнул — «через месяц Учредительное собрание» — собрал вожжи и поскорее ехать. Возле шлагбаума колесо рассыпалось. До Ельца пешком — тяжко! Жутко! Остановят, могут убить. В Ельце все полно. Приютили нас Барченко. Вечером (опять удар!) у нас гости, я говорил лишнее, — выпил. 24-е пробыли в Ельце. Отовсюду слухи о погромах имений. Вл<адимира> Сем<еновича> все Анненское разгромили. Жгут хлеб, скотину, свиней жарят и пьют самогонку. (Опять!) У Ростовцева всем павлинам голову свернули. (Опять!) 25-го выехали вместе с Б. П. Орловым. В вагоне в проходе — солдаты, солдат из Дамского весело и хорошо рассказывал, как Голицыны с тремя-четырьмя ингушами и попом (опять!) отбивались от мужиков и солдат. Голицына П. А. ранили. 26-го на Курском вокзале узнали, что в Москве готовят бинты, кареты скорой помощи и т. д. — будет бой с большевиками. Два извозчика — сорок рублей. 27-го был в городе — везде равнодушие — «а, вздор, это уже давно говорят». Какие-то два солдата мне (опять!) сказали, что начнется часов с семи. В пять — к Телешовым. Мимо трамвая — поп, народ, несли чудотворную икону. На углу Пречистенки бабы — «большевики стреляли в икону». От Телешовых благополучно дошли, хотя казалось, по городу уже шла стрельба. 28-го мы стрельбы почти не слыхали, выходили. Все было ожидание <…> Слухов — сотни (опять!). «Каледин диктатор, идет в Москву» и т. д. «Труд» (газетка Минора) врала, что в Петербурге все (о, ужас, какой удар, всего потрясло) кончено — большевики разбиты. Вчера уже нельзя было выходить — стрельба. Близко Александровское юнкерское училище. О сегодня я уже писал. С фронта никого, хотя поминутно слух — «Москва окружена (опять!) правительственными войсками» и т. д. Ясно, дело плохо, иначе давно бы пришли. Сейчас Вере сказали слух: «Железнодорожники согласились пропустить войска с фронта, если будет социалистический кабинет». У нас в вестибюле дежурство, двери на запоре, все жильцы и «дамы» целый день галдят, врут, женщины особенно. Много евреев, противных. Изнурился от безделья, ожиданья, что все кончится вот-вот, ожиданья громил, — того, что убьют, ограбят. Хлеба дают четверть фунта. А что на фронте? Что немцы? Боже, небывалое в мире зрелище — Россия!

Десять часов вечера (30 октября). В девять часов погасло электричество и у Зои и у Юлия. У Телешова нет. Юлий сказал, что Т<елешов> передал — подписано соглашение большевиков и прочих партий. Но б<ольше-вики> не могут унять солдат. Озлоблены и юнкера. К<атерина> П<авловна> говорила с Митей — Максимка в плену. (Клестов скрывается у <нрзб>.) Все слухи: четыре тысячи казаков пришли, не могут войти, их не пускают большевики на Казанский вокзал, пришел ударный батальон, тоже не может войти, где-то под Москвой дикая дивизия и т. д. Я дежурил от шести до семи. Большевистский студент собрал прислугу со всего дома — «она волнуется, говорит, зачем мы ворота бревнами закладываем, действуем против своих товарищей, надо с прислугой объясниться…». И объяснился: «Стрелять будем, если вы пойдете против нас». Возмущение.

В вестибюле сидел какой-то полурабочий, к каждому слову «в обчем».

31 октября. Проснулся <в> восемь. Думал, все кончено (было тихо). Но нет, кухарка говорит, только что был орудийный удар. Теперь слышу щелканье выстрелов. Телефон для частных лиц выключен. Электричество есть. Купить на еду ничего нельзя. <Нрзб>> сказал, ударный батальон пришел, часть переправилась в лодках, швейцар будто бы видел — человек двести пошло к юнкерскому училищу.

Двенадцать часов дня. Прочел «Соц. демократ» и «Вперед». Сумасшедший дом в аду.

Один час. Орудийные удары — уже штук пять, близко. Снова — в минуту три раза. Опять то же. Два рода ударов — глуше и громко, похоже на перестрелку.

Семь с половиною часов вечера. За день было очень много орудийных ударов (вернее, все время — разрывы гранат и, кажется, шрапнелей), все время щелканье выстрелов, сейчас где-то близко грохотал по крышам тяжкий град — чего? — не знаю.

От трех до четырех был на дежурстве. Ударила бомба в угол дома Казакова возле самой панели. Подошел к дверям подъезда (стеклянным) — вдруг ужасающий взрыв — ударила бомба в стену дома Казакова на четвертом этаже. А перед этим ударило в пятый этаж возле черной лестницы (со двора) у нас. Перебило стекла. Хозяин этой квартиры принес осколок гранаты трехдюймовой. Был Сережа. День тяжелый, напряженный. Все в напряжении и все всё ждут помощи. Но в то же время об общем положении России и о будущем никто не говорит, — видимо, это не занимает.

Хочется есть — кухарка не могла выйти за провизией (да и закрыто, верно), обед жалкий.

Лидия Федоровна чудовищно невыносима. Боже, как я живу!

Опять убирался, откладывал самое необходимое — может быть пожар от снаряда. Дом Коробова горел.

Юлий утром звонил. С тех пор ни звука. Верно, телефон не дают.

А что в деревне?! Что в России?!

Москву расстреливают — и ниоткуда помощи! А Дума толкует о социалистическом кабинете! Почему же, если телеграф нейтрален, Керенский не дает знать о себе?

Почти двенадцать часов ночи. Страшно ложиться спать. Загораживаю шкафом кровать.

1 ноября. Среда. Засыпая вчера, слышал много всяких выстрелов. Проснулся в шесть с половиною утра — то же. Заснул, проснулся в девять — опять то же. Весь день не переставая орудия, град по крышам где-то близко и щелканье. Такого дня еще не было. Серый день. Все жду чего-то, истомился. Щелканье кажется чьей-то забавой. Нынче в третьем часу, когда вышел в вестибюль, снова ужасающий удар где-то над нами. Пробегают не то юнкера, не то солдаты под окнами у нас — идет охота друг на друга.

Читал только «Социал-демократ». Ужасно.

В Неаполе в монастыре Camaldoli над Вомеро каждую четверть часа дежурный монах стучит по кельям: «Badate, è possato un quarto dora délia vostra vita»[29].

Пишу под тяжкие удары, щелканье и град.

Поповы — молодые муж и жена. Она княжна Турке-станова. Что за прелестное существо. Все раздает всем свои запасы. Объявление в «Русских ведомостях» от 22 октября. <…>.

Читал «Русские ведомости» за 21, 22, 24, 25. Сплошной ужас! В мире не было такого озверения. Постановление офицеров («Русские ведомости», номер от 25 октября).

Ходил в квартиру чью-то наверх, смотрел пожар (возле Никитских ворот, говорят). Дочь Буренина.

2 ноября. Заснул вчера поздно — орудийная стрельба. День нынче особенно темный (погода). Остальное все то же. Днем опять ударило в дом Казакова. Полная неизвестность, что в Москве, что в мире, что с Юлием! Два раза дежурил.

Народ возненавидел все.

Положение нельзя понять. Читал только «Социал-демократ». Потрясающий номер! Но о событиях нельзя составить представления. Часов с шести вечера стрельбы из орудий, слава богу, чтобы не сглазить, что-то не слышно.

Одиннадцать часов вечера. Снова два орудийных удара.

4 ноября. Вчера не мог писать, один из самых страшных дней всей моей жизни. Да, позавчера был подписан в пять часов «Мирный договор». Вчера часов в одиннадцать узнал, что большевики отбирают оружие у юнкеров. Пришли Юлий, Коля. Вломились молодые солдаты с винтовками в наш вестибюль — требовать оружие <…> Три раза приходили, вели себя нагло. Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство свободы (идти) и рабства <…> Ходил по переулкам возле Арбата. Разбитые стекла и т. д. Назад, по Поварской — автомобиль взял белый гроб из госпиталя против нас.

Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! <…>

Нынче встал в одиннадцать. Были Юлий, Митя, Коля, пошли в книгоиздательство. Заперто <…>

Командующий войсками Московского округа — солдат Муралов. Комиссар театров — Е. К. Малиновская. Старк тоже комиссар <…>

11 ноября <…;> Ленин сместил Духонина, назначил верховным главнокомандующим Крыленко <…>

21 ноября 12 ч. ночи. Сижу один, слегка пьян. Вина возвращает мне смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность — ощущение запахов и пр. — это не так просто, в этом какая-то суть земного существования. Передо мной бутылка № 24 удельного. Печать, государственный герб. Была Россия! Где она теперь. <…> Убит Духонин, взята ставка и т. д.

Возведен патриарх «всея Руси» на престол нынче — кому это нужно?!

1918

18 января 1918. Мокрая погода. Заседание в книгоиздательстве — по обыкновению, мерзкое впечатление. Шмелев, издавший за осень штук шесть своих книг, нагло гремел против издания сборников «Слово» и против авансов (значит, главное — против меня, так как я попросил, и мне постановили выдать в прошлом заседании тысячу рублей), когда «авторам за их книги не платят полностью». Уникум сверхъестественный <…>

Арбат по ночам страшен. Песни, извозчики нагло, с криком несутся домой, народ идет по середине улицы, тьма в переулках, Арбат полутемен. Народ выходил из кинематографа, когда я нынче возвращался, — какой страшный плебей! Поварская темна. Теперь, местами, когда темно, город очень хорош, заграничный какой-то <…>

6 февраля.

Ходили на Лубянку. Местами «митинги». Рыжий, в пальто с каракулевым круглым воротником, с рыжими кудрявыми бровями, с свежевыбритым лицом в пудре и с золотыми пломбами во рту, однообразно, точно читая, говорит о несправедливостях старого режима. Ему злобно возражает курносый господин с выпуклыми глазами. Женщины горячо и невпопад вмешиваются, перебивают спор (принципиальный, по выражению рыжего) частностями, торопливыми рассказами из своей личной жизни, долженствующими доказать, что творится черт знает что. Несколько солдат, видимо, ничего не понимают, но, как всегда, в чем-то (вернее, во всем) сомневаются, подозрительно покачивают головами.

Подошел мужик, старик с бледными вздутыми щеками и седой бородой клином, которую он, подойдя, любопытно всунул в толпу, воткнул между рукавов двух каких-то все время молчавших, только слушавших господ: стал внимательно слушать и себе, но тоже, видимо, ничего не понимая, ничему и никому не веря. Подошел высокий синеглазый рабочий и еще два солдата с подсолнухами в кулаках. Солдаты оба коротконоги, жуют и смотрят недоверчиво и мрачно. На лице рабочего играет злая и веселая улыбка, пренебрежение, стал возле толпы боком, делая вид, что он приостановился только на минуту, для забавы: мол, заранее знаю, что все говорят чепуху.

Дама поспешно жалуется, что она теперь без куска хлеба, имела раньше школу, а теперь всех учениц распустила, так как их нечем кормить:

— Кому же от большевиков стало лучше? Всем стало хуже, и первым делом нам же, народу!

Перебивая ее, наивно вмешалась какая-то намазанная сучка, стала говорить, что вот-вот немцы придут и всем придется расплачиваться за то, что натворили.

— Раньше, чем немцы придут, мы вас всех перережем, — холодно сказал рабочий и пошел прочь.

Солдаты подтвердили: «Вот это верно!» — и тоже отошли.

О том же говорили и в другой толпе, где спорили другой рабочий и прапорщик. Прапорщик старался говорить как можно мягче, подбирая самые безобидные выражения, стараясь воздействовать логикой. Он почти заискивал, и все-таки рабочий кричал на него:

— Молчать побольше вашему брату надо, вот что! Нечего пропаганду по народу распускать!

К. говорит, что у них вчера опять был Р. Сидел четыре часа и все время бессмысленно читал чью-то валявшуюся на столе книжку о магнитных волнах, потом пил чай и съел весь хлеб, который им выдали. Он по натуре кроткий, тихий и уж совсем не нахальный, а теперь приходит и сидит без всякой совести, поедает весь хлеб с полным невниманием к хозяевам. Быстро падает человек!

7 февраля.

Еще по-зимнему блестящий снег, но небо синеет ярко, по-весеннему, сквозь облачные сияющие пары.

На Страстной наклеивают афишу о бенефисе Яворской. Толстая розово-рыжая баба, злая и нахальная, сказала:

— Ишь, расклеивают! А кто будет стены мыть? А буржуи будут ходить по театрам! Им запретить надо ходить по театрам. Мы вот не ходим. Всенемцами пугают, — придут, придут, а вот чтой-то не приходят!

По Тверской идет дама в пенсне, в солдатской бараньей шапке, в рыжей плюшевой жакетке, в изорванной юбке и в совершенно ужасных калошах.

Много дам, курсисток и офицеров стоят на углах улиц, продают что-то.

В вагон трамвая вошел молодой офицер и, покраснев, сказал, что он «не может, к сожалению, заплатить за билет».

Перед вечером. На Красной площади слепит низкое солнце, зеркальный, наезженный снег. Морозит. Зашли в Кремль. В небе месяц и розовые облака. Тишина, огромные сугробы снега. Около артиллерийского склада скрипит валенками солдат в тулупе, с лицом, точно вырубленным из дерева. Какой ненужной кажется теперь эта стража!

Вышли из Кремля — бегут и с восторгом, с неестественными ударениями кричат мальчишки:

— Взятие Могилева германскими войсками!

8 февраля.

Андрей (слуга брата Юлия) все больше шалеет, даже страшно. Служит чуть не двадцать лет и всегда был неизменно прост, мил, разумен, вежлив, сердечен к нам. Теперь точно с ума спятил. Служит еще аккуратно, но, видно, уже через силу, не может глядеть на нас, уклоняется от разговоров с нами, весь внутренно дрожит от злобы, когда же не выдерживает молчанья, отрывисто несет какую-то загадочную чепуху.

Нынче утром, когда мы были у Юлия, H. Н. говорил, как всегда, о том, что все пропало, что Россия летит в пропасть. У Андрея, ставившего на стол чайный прибор, вдруг запрыгали руки, лицо залилось огнем:

— Да, да, летит, летит! А кто виноват, кто? Буржуазия! И вот увидите, как ее будут резать, увидите! Вспомните тогда вашего генерала Алексеева!

Юлий спросил:

— Да вы, Андрей, хоть раз объясните толком, почему вы больше всего ненавидите именно его?

Андрей, не глядя на нас, прошептал:

— Мне нечего объяснять… Вы сами должны понять…

— Но ведь неделю тому назад вы горой стояли за него. Что же случилось?

— Что случилось? А вот погодите, поймете…

9 февраля.

<…> Утром ездил в город.

На Страстной толпа.

Подошел, послушал. Дама с муфтой на руке, баба со вздернутым носом. Дама говорит поспешно, от волнения краснеет, путается.

— Это для меня вовсе не камень, — поспешно говорит дама, — этот монастырь для меня священный храм, а вы стараетесь доказать…

— Мне нечего стараться, — перебивает баба нагло, — для тебя он освящен, а для нас камень и камень! Знаем! Видали во Владимире! Взял маляр доску, намазал на ней, вот тебе и Бог. Ну, и молись ему сама.

— После этого я с вами говорить не желаю.

— И не говори!

Желтозубый старик с седой щетиной на щеках спорит с рабочим:

— У вас, конечно, ничего теперь не осталось, ни Бога, ни совести, — говорит старик.

— Да, не осталось.

— Вы вон пятого мирных людей расстреливали.

— Ишь ты! А как вы триста лет расстреливали?

На Тверской бледный старик генерал в серебряных очках и в черной папахе что-то продает, стоит робко, скромно, как нищий…

10 февраля.

«Мир, мир, а мира нет. Между народом Моим находятся нечестивые; сторожат, как птицеловы, припадают к земле, ставят ловушки и уловляют людей. И народ Мой любит это. Слушай, земля: вот, Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».

Это из Иеремии, — все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: «И народ Мой любит это… вот, Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».

Потом читал корректуру своей «Деревни» для горь-ковского книгоиздательства «Парус». Вот связал меня черт с этим заведением! А «Деревня» вещь все-таки необыкновенная. Но доступна только знающим Россию. А кто ее знает?

Потом просматривал (тоже для «Паруса») свои стихи за 16 год.

Хозяин умер, дом забит,

Цветет на стеклах купорос,

Сарай крапивою зарос,

Варок, давно пустой, раскрыт,

И по хлевам чадит навоз…

Жара, страда… Куда летит

Через усадьбу шалый пес?

Это я писал летом 16 года, сидя в Васильевском, предчувствуя то, что в те дни предчувствовалось, вероятно, многими, жившими в деревне, в близости с народом.

Летом прошлого года это осуществилось полностью:

Вот рожь горит, зерно течет,

А кто же будет жать, вязать?

Вот дым валит, набат гудет,

Да кто ж решится заливать?

Вот встанет бесноватых рать

И как Мамай всю Русь пройдет…

До сих пор не понимаю, как решились мы просидеть все лето 17 года в деревне и как, почему уцелели наши головы!

«Еще не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно…» Это слышишь теперь поминутно. Беспристрастно! Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша «пристрастность» будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»? А мы-то что ж, не люди, что ли?

Вечером на «Среде». Читал Ауслендер — что-то крайне убогое, под Оскара Уайльда. Весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотой отблеск, как на засохших лиловых чернилах.

14 февраля.

Несет теплым снегом.

<…> Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму.

У Никитских ворот извозчик столкнулся с автомобилем, помял ему крыло. Извозчик, рыжебородый великан, совершенно растерялся:

— Простите, ради бога, в ноги поклонюсь! Шофер, рябой, землистый, строг, но милостив:

— Зачем в ноги? Ты такой же рабочий человек, как и я. Только в другой раз смотри не попадайся мне!

Чувствует себя начальником, и недаром. Новые господа.

15 февраля.

Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут облепленные им — красота и радость. Особенно была хороша одна — прелестные синие глаза из-за поднятой к лицу меховой муфты… Что ждет эту молодость?

К вечеру все по-весеннему горит от солнца. На западе облака в золоте. Лужи и еще не растаявший белый, мягкий снег.

16 февраля. Ночью.

Простясь с Чириковым, встретил на Поварской мальчишку-солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал:

— Деспот, сукин сын!

Сейчас сижу и разбираю свои рукописи, заметки, — пора готовиться на юг, — и как раз нахожу кое-какие доказательства своего «деспотизма». <…>

Вот зима 16 года в Васильевском:

— Поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старой лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:

— Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.

Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: «Нарочному уплатить 70 копеек». И, как всегда, карандашом и очень грубо цифра семь исправлена на восемь, исправляет мальчишка этого самого «нарочного», то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.

— Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь?

— Барин, — отвечает Махоточка деревянным с морозу голосом, — ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу выбило. Опять же стыдь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад…

С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелкая бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморозью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?

В кабинете разрываю телеграмму: «Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!» Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам.

20 февраля.

Ездил на Николаевский вокзал.

Очень, даже слишком солнечно и легкий мороз. С горы за Мясницкими воротами — сизая даль, груды домов, золотые маковки церквей. Ах, Москва! На площади перед вокзалом тает, вся площадь блещет золотом, зеркалами. Тяжкий и сильный вид ломовых подвод с ящиками. Неужели всей этой силе, избытку конец? Множество мужиков, солдат в разных, в каких попало шинелях и с разным оружием — кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса <…> Теперь хозяева всего этого, наследники этого колоссального наследства — они <…>

В трамвае, конечно, давка.

Две старухи яростно бранят «правительство»:

— Дают, глаза их накройся, по осьмушке сухарей, небось год валялись, пожуешь — вонь, душа горит!

Рядом с ними мужик, тупо слушает, тупо глядит, странно, мертво, идиотски улыбается. На коричневое лицо нависли грязные лохмотья белой маньчжурки. Глаза белые.

А среди всех прочих, сидящих и стоящих, возвышаясь надо всеми на целую голову, стоит великан в великолепной серой шинели, туго перетянутой хорошим ремнем, в серой круглой военной шапке, как носил Александр Третий. Весь крупен, породист, блестящая коричневая борода лопатой, в руке в перчатке держит Евангелие. Совершенно чужой всем, последний могикан.

На обратном пути слепит идущая прямо на солнце улица. Вдруг все приподнимаются и смотрят: сцена древней Москвы, картина Сурикова: толпа мужиков и баб в полушубках, окружившая мужика в армяке цвета ржаного хлеба и в красной телячьей шапке, который поспешно распрягает лежащую и бьющуюся на мостовой лошадь; громадные набитые соломой розвальни, оглобли которых она безобразно вывернула, падая, взлезли на тротуар. Мужик орет всем нутром: «Ребят, подцоби!» Но никто не трогается (…)

22 марта.

Вчера вечером, когда за мокрыми деревьями уже заблестели огни, в первый раз увидал грачей.

Нынче сыро, пасмурно, хотя в облаках много свету.

Все читаю, все читаю, чуть не плача от какого-то злорадного наслаждения, газеты. Вообще этот последний год будет стоить мне, верно, не меньше десяти лет жизни!

Ночью в черно-синем небе пухлые белые облака, среди них редкие яркие звезды. Улицы темны. Очень велики в небе темные, сливающиеся в один дома; их освещенные окна мягки, розовы.

16/29 апреля. День серый, а то все время чудесная погода. Был в сберегательной кассе, лучше все выбрать, в дикарских странах банки и кассы — <нрзб>, прежде умней были — в землю зарывали. Чиновник, жалкая <нрзб>, в очках, весь день пьет чай за своим барьером. Уверен — очень доволен жизнью, главное — служебными часами.

Лакей лет двадцати пяти, грек или полу грек, можно — одессит, можно — пароходный лакей. Довольно высок, длинные ноги, пиджачная черная парочка, волосы черные — на косой ряд, завитком, коком, как у какого-нибудь лаборанта, надо лбом, пенсне, большой кадык, служит очень молчаливо, вечная сдержанность, вечное мысленное пожимание плечом — «что ж, делать нечего, будем лакеем!». Может стать преступником.

Одесса, весна, часов двенадцать ночи, чистая, пустая уже улица — приятно идти. Свежая зелень каштанов, в ней — фонари. Еврей, небольшой, кругленький, довольно приятный даже, идет, снял шляпу. Превосходное расположение духа. Был в гостях, там в гостиной на четвертом этаже, с отворенной на балкон дверью, пела молодая женщина с большой грудью. Гостиная тесная, противная, мерзкие картины в тяжелых багетах, атласные пуфы и т. д. <нрзб> В «Парус» (для альманаха) послал (уже недели две тому назад): «Золотыми цветут остриями…», «Просыпаюсь в полумраке…», «Этот старый погост…», «Стали дымом…», «Тает, сияет…», «Что впереди» и «Мы рядом шли…».

12 ч. ночи 17/30 апреля. Утром отвратительное ощущение — ходил в Лионский кредит, в сейф за чековой книжкой. Со зла взял из ящика все — черновики, письма, столовое серебро и т. д. — оставил только бумагу в 500 р. — кажется, военный заем. Скандал — у Глобы пропало кольцо бриллиантовое ценой тысяч в десять. Хам, который его, очевидно, украл <…> ужасно орал и все твердил одно: если бы оно тут было, так оно бы и было тут. <…> А это хамское, несказанно нелепое и подлое стаскивание Скобелева! Сволокли, повалили статую вниз лицом на грузовик… И как раз нынче известие о взятии турками Карса! <…>

1 мая, 12 ч. дня. <L…> День очень хороший, солнечный, хотя сильно прохладный. Выходил, был на Арбатской площади, на Никитской. Город довольно чист и очень довольно пуст. Оживления в толпе, на лицах нет. Был Цетлин (Мих. Осип. — 1-51-88), приглашал в эсеровскую газету (Бунаков, Вишняк и т. д.). Литературный отдел все тоже очень сплачивающаяся за последнее время <…> компания — Гершензон, Шестов, Эренбург, В. Инбер и т. д. Дал согласие — что делать! Где же печататься, чем жить? Спрашиваю: «Отчего нет Бальмонта?» — «Да он, видите ли, настроен очень антисоциалистически».

2/19 мая, 11 ч. вечера. Воротился в десять от Юлия. Фонарей нет — зато вчера праздновали — горели до двенадцати, против всякого обыкновения. Темно на Арбате, на площади — на Поварской-то всегда с десяти темно. Противно бешенство хрюкающих автомобилей, на площади костерчик вдали, грохот телег ломовых — в темноте не тот, что при огне. Дома высоки.

День прохладный, но теплый, солнце, облака. В двенадцать был в книгоиздательстве — Клестов говорит, что они хотят отменить торговлю — всякую <…> Потом — к Фриче! Узнать о заграничных паспортах. Нет приема. Сказал, чтобы сказали мою фамилию — моментально принял. Сперва хотел держаться официально — смущение скрываемое. Я повел себя проще. Стал улыбаться, смелей говорить. Обещал всяческое содействие. Можно и в Японию, «можно скоро будет, думаю, через Финляндию, тоже и в Германию…».

Два раза был в «Новой жизни» на Знаменке. «Это помещение занято редакцией „Новой жизни“ по постановлению такого-то комиссариата» — это на дверях. Однако, когда я был там в пять часов, их, оказывается, хотят «вышибать» латыши. Могут и стрелять <…> Надежда Алексеевна была в «Метрополе» у Рейснеров. Рейснеры будто бы все стараются держаться аристократами, старик будто бы барон и т. д.

Идя к Коганам, развернул «Вечернюю жизнь» — взята Феодосия! Севастополь «в критическом положении». Каково! Взят Каре, Батум, Ардаган, а по Поварской нынче автомобиль с турецким флагом! Что за адская чепуха! Что за народ мы, будь он трижды и миллион раз проклят!

Митя был на Красной площади. Народ, солдаты стреляют, разгоняют. Народ волнуется, толпится против башни, на которой вчера завесили кумачом икону <…>

4 мая/21 апреля. Великая суббота. Интеллигенты — даже из купцов — никогда не упускали случая похвастаться, что пострадал за студенческие беспорядки и т. п.

12 ч. 45 м. ночи. Вчера были с Колей против Никольских ворот. Народ смотрит на них с Никольской, кучка стоит на углу Музея. Мы стояли там <…> Меня назвали «чиновником старого режима» за то, что я сказал студенту, что нечего ему, нерусскому, тут быть. Потом суматоха — солдаты погнали в шею какого-то купца. Студент кричал на меня: «Николаевщиной пахнет!» — науськивал на меня. Злоба, боль <…>

Сегодня опять 37 — я почти всю зиму болел в этой яме. Боже, Господи, какая зима! И совершенно некуда деться!

Немцы мордуют раду. «Самостийность», кажется, им уже не нужна больше. Чувство острого злорадства.

Вчера от Ушаковой зашел в церковь на Молчановке — «Никола на курьей ношке». Красота этого еще уцелевшего островка <…> красота мотивов, слов дивных, живого золота дрожащих огоньков свечных, траурных риз — всего того дивного, что все-таки создала человеческая душа и чем жива она — единственно этим! — так поразила, что я плакал — ужасно, горько и сладко!

Сейчас был с Верой там же. «Христос воскресе!» Никогда не встречал эту ночь с таким чувством! Прежде был холоден. <…>

У светлой заутрени Толстой с женой. В руках — рублевые свечи. Как у него все рассчитано! Нельзя дешевле. «Граф прихожанин»! Стоит точно в парике в своих прямых бурых волосах à la мужик.

Нынче шла крупа. Весь день дома.

Пасхальные номера газет — верх убожества.

Какой напев нынче «Волною морскою…». Нежная гордость, что Господь покарал «гонителя — мучителя», скромная радость, грусть…

5 мая/22 апреля 1918 г. Плохие писатели почти всегда кончают рассказ лирически, восклицанием и многоточием.

Как дик культ Пушкина у поэтов новых и новейших, у этих плебеев, дураков, бестактных, лживых — в каждой черте своей диаметрально противоположных Пушкину. И что они могли сказать о нем, кроме «солнечный» и тому подобных пошлостей! А ведь сколько говорят!

Светлый день, а я все думаю о народе, о разбойниках мужиках, убийцах Духонина, Кокошкина, Стрельцовой. Нет, надо бы до гробовой доски не поднимать глаз на этих скотов!

Вместо Немецкой улицы — исторического, давнего названия — улица Баумана! О! И этого простить нельзя! Прошлую ночь заснул в пять часов утра.

7 мая/24 апреля. Вечером на первый день у Зои (сперва у Каменских) очень напился. Как только дошел — как отрубило — с этого момента ничего не помню. Очнулся в пять утра. Весь день очень страдал — сердце. Нельзя, нельзя уже так пить.

От Каменских шли мимо памятника Александру III. У него отбили нос. Кучка народа, споры — диаметрально противоположные мнения. Много озлобленных против большевиков <…>

Вчера у Чулковых. Кайранские, Щепкина-Куперник (очень, очень приятна, — что значит прежнее литературное поколение!). Все нездоровилось — все около 37 — погибаю в этом подвале у Муромцевых — а деться буквально некуда! Всю зиму всю голову сломал — куда бы уехать! Нынче с утра опять почти 37. К вечеру нынче чувствую себя лучше. Холод на дворе, у меня холод как в могиле.

Ездил искать «Речь» пасхальный номер — на трамвае солдат у солдата разрезал мешок, накрал, в колени зажал пирожков. «Отдай, сукин сын!» Кругом: «В морду, в морду-то его! В комиссариат!» Злоба, грубость всюду — несказанные!

Опять слухи: в Петербурге — бунт, в Киеве уже монархия.

Перечитал «Записную книжку» Чехова. Сколько чепухи, нелепых фамилий сколько записано — и вовсе не смешных и не типичных — и какие все сюжеты! Все выкапывал человеческие мерзости! Противная эта склонность у него несомненно была.

8 мая/25 апреля. День большого беспрерывного волнения: переворот на Украине («Экстренный выпуск „Известий“»). Прочли этот выпуск с Колей у Юлия. <…>

Светлый холодный день.

У нас было много народу (наша «Среда»). Масса слухов: Мирбах требует выгнать латышей, Мирбах отзывается, на его место — фон Тирпиц (Мирбах слаб!) и т. д.

9 мая/26 апреля. Самый лучший, необходимый паспорт, и теперь еще выдаваемый газетами общественному деятелю: он верил… он верит… я верю в светлое будущее России, «в революцию» и т. д.

Светлый холодный день. С утра все время — чтение газет. В пять на обед к Пашуканису (изд. «Мусагет»),

Художник Ульянов, Бальмонт, Белый, Зоя, Лид. Ив. Некрасова, Вера, я, муж Лидии Ивановны.

Сперва все время мой спор с Андреем Белым. Он вывертывается, по-моему, отрекаясь от большевиков, болтая мутно все одно, смысл чего: из этой грязи и крови родится нечто божественное — и т. д. При встречах он, впрочем, всегда симпатичен. Бальмонт был разумен, прост.

10 мая (нов. стиля). Серый, очень холодный день. Был <нрзб>, просил участвовать в «Палестинском вечере», был Цетлин — просит рассказ в свою газету («Возрождение») <…>

Вчера «Среда». Читал Лидии («Олень»), стихи — Ходасевич; Копы лова <…> Эренбург опять стал задевать меня — пшютовским, развязным, задирчивым тоном. Шкляр — «страстную» речь по этому поводу. Я сказал: «Да, это надо бросить!» Начался скандал. Толстой злой на меня за <нрзб> на их стороне. «Эренбург — большой поэт». А как он три месяца тому назад, после чтения стихов Эренбургом, ругал Эренбурга <…>>

Нынче говорил на углу с газетчиком и еще <с> кем-то из народа. Бесполезно! В голове тьма, путаница самых противоположных вещей, в сердце — только корысть, материальное. «У Николая четырнадцать миллиардов золотом, вот он и нанимает белогвардейцев».

Позавчера Телешов рассказывал, как на него замахнулся хлыстом (в банке) какой-то «товарищ» — из начальства при банке — и крикнул: «Молчать!»

Клестов говорит, что б<ольшевики> решили <начать> ужаснейший террор против «кадетов».

14/1 мая. Утром в десять, когда я еще в постели, — Арсик — плачет — умерла Варвара Владимировна.

Весь день и в момент этого известия у меня никаких чувств по поводу этого известия. Как это дико! Ведь какую роль она сыграла в моей жизни! И давно ли это было — она, молоденькая, мы приехали с ней в Полтаву… Ехали — в Харькове на вокзале поцеловала у меня руку и… (на этом автограф обрывается. — А. Б.).

25 мая 1918 г. (старый стиль).

11 часов утра (по «новому времени»), Орша.

Вдоль полотна железной дороги дощатые шалаши, в них беженцы из России, возвращающиеся на родину, на Украину.

Мы третий день в пути. В Москве приехали на. Савеловский вокзал в 3 ч. дня, 23-го, провожал Юлий, простившийся с нами на подъезде. В поезд сели только в 7 ч. — раньше отправляли «пролетарских» детей на каникулы в Саратовскую губ. — затеи Луначарского. С Сав. вокзала мы тронулись только в час ночи, а с Александровского — в 3 ч. Спать пошли только в 4 — до того сидели с доктором этого санитарного поезда, пили тминную водку. В Вязьме были в 3 ч. 24 мая и стояли там до вечера. В Смоленск прибыли рано утром 25-го, откуда тронулись в 5 утра. В Орше стоим уже 3 часа, не зная, когда поедем дальше.

Лето, восемнадцатый год, Киев.

Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их всё перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин — бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается — и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него.

Одесса. 1919 г.

Очень жалею, что ничего не записывал, нужно было записывать чуть не каждый момент. Но был совершенно не в силах. Чего стоит одна умопомрачительная неожиданность того, что свалилось на нас 21 марта! В полдень 21-го Анюта (наша горничная) зовет меня к телефону. «А откуда звонят?» — «Кажется, из редакции» — то есть из редакции «Нашего слова», которое мы, прежние сотрудники «Русского слова», собравшиеся в Одессе, начали выпускать 19 марта в полной уверенности на более или менее мирное существование «до возврата в Москву». Беру трубку: «Кто говорит?» — «Валентин Катаев. Спешу сообщить невероятную новость: французы уходят». — «Как, что такое, когда?» — «Сию минуту». — «Вы с ума сошли?» — «Клянусь вам, что нет. Паническое бегство!» — Выскочил из дому, поймал извозчика и глазам своим не верю: бегут нагруженные ослы, французские и греческие солдаты в походном снаряжении, скачут одноколки со всяким воинским имуществом… А в редакции — телеграмма: «Министерство Клемансо пало, в Париже баррикады, революция…»

* * *

Как мы врали друг другу, что наши «чудо-богатыри» — лучшие в мире патриоты, храбрейшие в бою, нежнейшие с побежденным врагом!

— Значит, ничего этого не было?

Нет, было. Но у кого? Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды:

— Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания.

А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп. Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была.

То же и во время войны. Было, в сущности, все то же жесточайшее равнодушие к народу. «Солдатики» были объектом забавы. И как сюсюкали над ними в лазаретах, как ублажали их конфетами, булками и даже балетными танцами! И сами солдатики тоже комедничали, прикидывались страшно благодарными, кроткими, страдающими покорно: «Что ж, сестрица, все Божья воля!» — и во всем поддакивали и сестрицам, и барыням с конфетами, и репортерам, врали, что они в восторге от танцев Гельцер (насмотревшись на которую однажды один солдатик на мой вопрос, что это такое, по его мнению, ответил: «Да черт… Чертом представляется, козлекает…»)

Страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патриотическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что народу война осточертела. Откуда это равнодушие? Между прочим, и от ужасно присущей нам беспечности, легкомысленности, непривычки и нежелания быть серьезными в самые серьезные моменты. Подумать только, до чего беспечно, спустя рукава, даже празднично отнеслась Россия к началу революции, к величайшему во всей ее истории событию, случившемуся во время величайшей в мире войны!

Да, уж чересчур правильно, с деревенской вольготностью, жили мы все (в том числе и мужики), жили как бы в богатейшей усадьбе, где даже и тот, кто был обделен, у кого были лапти разбиты, лежал, задеря эти лапти, с полной беспечностью, благо потребности были дикарски ограничены.

«Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Да и делали мы тоже только кое-что, что придется, иногда очень горячо и очень талантливо, а все-таки по большей части как бог на душу положит — один Петербург подтягивал. Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были, в сущности, страшные. А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать. И вот:

— Ах, я задыхаюсь среди этой николаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!

Отсюда Герцены, Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей «Деревни», — сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда подпадет какая-то «настоящая» работа, — сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность — вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!

Это род нервной болезни, а вовсе не знаменитые «запросы», будто бы происходящие от наших «глубин».

«Я ничего не сделал, ибо всегда хотел сделать больше обыкновенного».

Это признание Герцена.

Вспоминаются и другие замечательные его строки:

«Нами человечество протрезвляется, мы его похмелье… Мы канонизировали революцию… Нашим разочарованием, нашим страданием мы избавляем от скорбей следующие поколения…»

* * *

Сейчас (8 часов вечера, а по «советскому» уже половина одиннадцатого) закрывал, возвратясь с прогулки, ставни: ломоть месяца, совсем золотой, чисто блестит сквозь молодую зелень дерева под окном на очистившемся западном небе, тонком и еще светлом.

Вышел в семь, поминутно дождь, похоже на осенний вечер. Прошел по Херсонской, потом завернул к Соборной площади. Еще светло, а уже все закрыто, все магазины, — тягостная, тревожащая душу пустота. Пока дошел до площади, дождь перестал, шел к собору под молодой зеленью уже зацветавших каштанов, по блестящему мокрому асфальту. Вспомнил мрачный вечер «первого мая». А в соборе венчали, пел женский хор. Вошел, и, как всегда за последнее время, эта церковная красота, этот остров «старого» мира в море грязи, подлости и низости «нового» тронули необыкновенно. Какое вечернее небо в окнах! В алтаре, в глубине, окна уже лилово синели — любимое мое. Милые девичьи личики у певших в хоре, на головах белые покрывала с золотым крестиком на лбу, в руках ноты и золотые огоньки маленьких восковых свечей — все было так прелестно, что, слушая и глядя, очень плакал. Шел домой, — чувство легкости, молодости. И наряду с этим — какая тоска, какая боль!

* * *

Когда вернулся, у нас во дворе, в квартире милиционера, играли на фортепьяно и танцевали. Встретил Марусю, — в сумерках, наряженная, с блестящими глазами, показалась очень хороша, — и на мгновение сердцем вспомнил то далекое, невозвратимое очарование, что испытывал когда-то в ранней молодости, вот в такой же апрельский вечер, в деревенском саду.

Маруся прошлым летом жила у нас на даче кухаркой и целый месяц скрывала в кухне и кормила моим хлебом большевика, своего любовника, и я знал это, знал. Вот какова моя кровожадность, и в этом все дело: быть такими же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!

Пишу при светильничке, — масло и поплавок в банке. Темь, копоть, порчу зрение.

22 апреля.

<…> И еще вспомнилось. Москва, конец марта позапрошлого года. Большой, толстый князь Трубецкой кричит, театрально сжимая свои маленькие кулачки:

— Помните, господа: пгусский сапог безжалостно газдавит нежные гостки гусской свободы! Все на защиту ее!

Устами князя говорили тогда сотни тысяч уст. Нечего сказать, нашли для кого защищать «русскую свободу»!

Ночь на 24 апреля.

Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы — и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны — величайшая на земле страна. Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя, Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.

Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто еще страшнее, чем в Москве, как будто еще больше народа, совершенно Не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать, — везти или не везти, — и не знал, какую назначить цену.

— В Европейскую, — сказал я.

Он подумал и ответил наугад:

— Двадцать целковых.

Цена была по тем временам еще совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал — и не узнал Петербурга.

В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени, было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод» — и кто только не кричал, не командовал тогда по этому проводу! — по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:

— Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит.

Я спросил:

— Так что же делать?

— Делать? — сказал он. — Делать теперь нечего. Теперь шабаш. Теперь правительства нету.

Я взглянул вокруг, на этот Петербург… «Правильно, шабаш». Но в глубине-то души я еще на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства все-таки еще не совсем верил.

Не верить, однако, нельзя было.

Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздничной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал. Толпа шаталась из покоя в покой, из комнаты в комнату, ни на минуту не переставая грызть и жевать подсолнухи, пока еще только поглядывая, до поры до времени помалкивая. А наследники носились и без умолку говорили, всячески к ней подлаживались, уверяли ее и самих себя, что это именно она, державная толпа, навсегда разбила «оковы» в своем «священном гневе», и всё старались внушить и себе и ей, что на самом-то деле они ничуть не наследники, а так только — временные распорядители, будто бы ею же самой на то уполномоченные.

<…> А затем я был еще на одном торжестве в честь все той же Финляндии, — на банкете в честь финнов, после открытия выставки. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него всё те же — весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал — поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.

— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил он меня.

Я без всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уже перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и себе, стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно потрясенный до глубины души этим излишеством свинства и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:

— Много! Многоо! Многоо! Многоо!

* * *

Был на мельнице. Много мужиков, несколько баб. Громкий разговор под шум мельницы. Возле притолоки, прислонясь к ней и внимательно слушая Колю, наклонив ухо и глядя в землю, стоит высокий мужик с опущенными плечами, с черно-курчавой бородой и нежным румянцем, уходящим в волосы. Коля рассказывает, что солдаты никого не признают и уходят с фронта. Мужик вдруг встрепенулся и, уставившись в него черными блестящими глазами, яростно заговорил:

— Вот, вот! Вот они, сукины дети! Кто их распустил? Кому они тут нужны? Их, сукиных детей, арестовать надо!

В это время, верхом на серой лошади, подъехал молодой солдат в хаки и стеганых штанах, напевая и насвистывая. Мужик кинулся на него:

— Вот он! Видишь, катается! Кто его пустил? Зачем его собирали, зачем его обряжали?

Солдат слез, привязал лошадь и на раскоряченных ногах, с притворно беззаботным видом, вошел в мельницу.

— Что ж мало навоевал? — закричал за ним мужик. — Ты что ж, казенную шапку, казенные портки надел дома сидеть? (Солдат с неловкой улыбкой обернулся.) Ты бы лучше совсем туда не ездил, сволочь ты этакая! Возьму вот сдеру с тебя портки и сапоги и головой об стену! Рад, что начальства теперь у вас нету, подлец! Зачем тебя отец с матерью кормили?

Мужики подхватили, подняли общий негодующий крик. Солдат с неловкой усмешкой, стараясь быть презрительным, пожимал плечами.

* * *

Кончил воспоминания Булгакова. Толстой говорил ему:

— Курсистки, читающие Горького и Андреева, искренно верят, что не могут постигнуть их глубины… Прочел пролог к «Анатэме» — полная бессмыслица… Что у них у всех в головах, у всех этих Брюсовых, Белых?

Чехов тоже не понимал что. На людях говорил, что «чудесно», а дома хохотал: «Ах, такие-сякие! Их бы в арестантские роты отдать!» И про Андреева: «Прочитаю две страницы, — надо два часа гулять на свежем воздухе!»

Толстой говорил:

— Теперь успех в литературе достигается только глупостью и наглостью.

Он забыл помощь критиков.

Кто они, эти критики?

На врачебный консилиум зовут врачей, на юридическую консультацию — юристов, железнодорожный мост оценивают инженеры, дом — архитекторы, а вот художество — всякий, кто хочет, люди, часто совершенно противоположные по натуре всякому художеству. И слушают только их. А отзыв Толстых в грош не ставится, — отзыв как раз тех, которые прежде всего обладают огромным критическим чутьем, ибо написание каждого слова в «Войне и мире» есть в то же самое время и строжайшее взвешивание, тончайшая оценка каждого слова.

* * *

Сейчас (одиннадцатый час, ночь) открыл окно, выглянул на улицу: луна низко, за домами, нигде ни души, и так тихо, что слышно, как где-то на мостовой грызет кость собака, — и откуда только могла она взять эту кость? Вот дожили, — даже кости дивишься!

Перечитываю «Обрыв». Длинно, но как умно, крепко. Все-таки делаю усилие, чтобы читать, — так противны теперь эти Марки Волоховы. Сколько хамов пошло от этого Марка! «Что же это вы залезли в чужой сад и едите чужие яблоки?» — «А что это значит: чужой, чужие? И почему мне не есть, если хочется?» Марк истинно гениальное создание, и вот оно, изумительное дело художников: так чудесно схватывает, концентрирует и воплощает человек типическое, рассеянное в воздухе, что во сто крат усиливает его существование и влияние — и часто совершенно наперекор своей задаче. Хотел высмеять пережиток рыцарства — и сделал Дон-Кихота, и уже не от жизни, а от этого несуществующего Дон-Кихота начинают рождаться сотни живых Дон-Кихотов. Хотел казнить марковщину — и наплодил тысячи Марков, которые плодились уже не от жизни, а от книги. — Вообще, как отделить реальное от того, что дает книга, театр, кинематограф? Очень многие живые участвовали в моей жизни и воздействовали на меня, вероятно, гораздо менее, чем герои Шекспира, Толстого. А в жизнь других входит Шерлок, в жизнь горничной — та, которую она видела в автомобиле на экране.

* * *

<…> Вышел с Катаевым, чтобы пройтись, и вдруг на минуту всем существом почувствовал очарование весны, чего в нынешнем году (в первый раз в жизни) не чувствовал совсем. Почувствовал, кроме того, какое-то внезапное расширение зрения, — и телесного и духовного, — необыкновенную силу и ясность его. Необыкновенно коротка показалась Дерибасовская, необыкновенно близки самые дальние здания, замыкающие ее, а потом Екатерининская, закутанный тряпками памятник, дом Левашова, где теперь чрезвычайка, и море — маленькое, плоское, все как на ладони. И с какой-то живостью, ясностью, с какой-то отрешенностью, в которой уже не было ни скорби, ни ужаса, а было только какое-то веселое отчаяние, вдруг осознал уж как будто совсем до конца все, что творится в Одессе и во всей России.

4 мая.

Погода улучшается. Двор под синим небом, с праздничной весенней зеленью деревьев, с ярко белеющейза ней стеной дома, испещренной пятнами тени. Въехал во двор красноармеец, привязал к дереву своего жеребца, черного, с волнистым хвостом до земли, с полосами блеска на крупе, на плечах, — стало еще лучше. Евгений играет в столовой на пианино. Боже мой, как больно!

Были у В. А. Розенберга. Служит в кооперативе, живет в одной комнате вместе с женой; пили жидкий чай с мелким сорным изюмом, при жалкой лампочке… Вот тебе и редактор, хозяин «Русских ведомостей»! Со страстью говорил «об ужасах царской цензуры».

9 мая.

Ночью тревожные сны с какими-то поездами и морями и очень красивыми пейзажами, оставляющими, однако, впечатление болезненное и печальное, — и напряженное ожидание чего-то. Потом огромная говорящая лошадь. Она говорила что-то похожее на мои стихи о Святогоре и Илье на каком-то древнем языке, и все это стало так страшно, что я проснулся и долго мысленно твердил эти стихи:

На гривастых конях на косматых,

На златых стременах, на разлатых,

Едут братья, меньшой и старшой,

Едут сутки, и двое, и трое,

Видят в поле корыто простое,

Наезжают — ан гроб, да большой:

Гроб глубокий, из дуба долбленный,

С черной крышей, тяжелой, томленой,

Вот и сдвинул ее Святогор,

Лег, накрылся и шутит: «А впору!

Помоги-ка, Илья, Святогору

Снова выйти на Божий простор!»

Обнял крышу Илья, усмехнулся,

Во всю грузную печень надулся,

Двинул срыву… Да нет, погоди!

«Ты мечом!» — слышен голос из гроба, —

Он за меч, — загорается злоба,

Занимается сердце в груди, —

Нет, и меч не берет! С виду рубит,

Да не делает дела, а губит:

Где ударит — там обруч готов,

Нарастает железная скрепа:

Не подняться из гробного склепа

Святогору во веки веков!

Это писано мной в 16 году.

* * *

Распад, разрушение слова, его сокровенного смысла, звука и веса идет в литературе уже давно.

— Вы домой? — говорю как-то писателю Осиповичу, прощаясь с ним на улице.

Он отвечает:

— Отнюдь!

Как я ему растолкую, что так по-русски не говорят? Не понимает, не чует:

— А как же надо сказать? По-вашему, отнюдь нет? Но какая разница?

Разницы он не понимает. Ему, конечно, простительно, он одессит. Простительно еще и потому, что в конце концов он скромно сознается в этом и обещает запомнить, что надо говорить «отнюдь нет». А какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных наглецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Сколько поклонников старинного («ядреного и сочного») народного языка, словечка в простоте не говорящих, изнуряющих своей архирусскостью.

Последнее (после всех интернациональных «исканий», то есть каких-то младотурецких подражаний всем западным образцам) начинает входить в большую моду. Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, «словеса золотые» и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архируссизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно! Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос о «свечечках» и «речечках» или прикидывавшихся «разудалыми головушками»!

Язык ломается, болеет и в народе. Спрашиваю однажды мужика, чем он кормит свою собаку. Отвечает:

— Как чем? Да ничем, ест что попало: она у меня собака съедобная.

Все это всегда бывало, и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?

* * *

Лето 17 года. Сумерки, на улице возле избы кучка мужиков. Речь идет о «бабушке русской революции». Хозяин избы размеренно рассказывает: «Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только избавь бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел. Сорок два года в остроге на чепи держали, а уморить не могли, ни днем, ни ночью не отходили, а не устерегли: в остроге и то ухитрилась миллион нажить! Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обешшает не брать. А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты меня и так не возьмут, года вышли…»

Кто-то, белеющий в сумраке рубашкой, «краса и гордость русской революции», как оказывается потом, дерзко вмешивается:

— У нас такого провокатора в пять минут арестовали бы и расстреляли!

Мужик возражает спокойно и твердо:

— А ты хоть и матрос, а дурак. Я тебе в отцы гожусь, ты возле моей избы без порток бегал. Какой же ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня под подол лезешь? Погоди, погоди, брат, — вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, опять в пастухи запросишься! Опять, брат, будешь мою свинью арестовывать. Это тебе не над господами измываться. Я-то тебя с твоим Жучковым не боюсь!

(Жучков — это Гучков.)

Сергей Климов, ни к селу ни к городу, прибавляет:

— Да его, Петроград-то, и так давно надо отдать. Там только одно разнообразие…

Девки визжат на выгоне:

Люби белых, кудреватых,

При серебряных часах…

Из-под горы идет толпа ребят с гармониями и балалайкой:

Мы ребята ежики,

В голенищах ножики,

Любим выпить, закусить,

В пьяном виде пофорсить…

В голове у меня туман от прочитанных за день газет, от речей, призывов и восклицаний всех этих смехотворных и жутких Керенских. И думаю: «Нет, большевики-то поумнее будут! Они недаром все наглеют и наглеют. Они знают свою публику»…

* * *

На деревне возле избы сидит солдат-дезертир, курит и напевает:

— Ночь темна, как две минуты…

Что за чушь? Что это значит — как две минуты?

— А как же? Я верно пою: как две минуты. Здесь делается ударение.

Сосед говорит:

— Ох, брат, вот придет немец, сделает он нам ударение!

— А мне один черт — под немца так под немца!

* * *

В саду возле шалаша целое собрание. Караульщик, мужик бывалый и изысканно красноречивый, передает слух, будто где-то возле Волги упала из облаков кобыла в двадцать верст длиною. Обращаясь ко мне:

— Вириятно, эрунда, барин?

Его приятель с упоением рассказывает свое «революционное» прошлое. Он в 1906 году сидел в остроге за кражу со взломом — и это его лучшее воспоминание, он об этом рассказывает постоянно, потому что в остроге было:

— Веселей всякой свадьбы и харчи отличные! Он рассказывает:

— В тюрьме обнаковенно на верхнем этажу сидят политики, а во втором — помощники этим политикам. Они никого не боятся, эти политики, обкладывают матюком самого губернатора, а вечером песни поют, мы жертвою пали…

Одного из таких политиков царь приказал повесить и выписал из Синода самого грозного палача, но потом ему пришло помилование, и к политикам приехал главный губернатор, третья лицо при царском дворце, только что сдавший экзамен на губернатора. Приехал — и давай гулять с политиками: налопался, послал урядника за граммофоном — и пошел у них ход: губернатор так напился, нажрался — нога за ногу не вяжет, так и снесли стражники в возок… Обешшал прислать всем по двадцать копеек денег, по полфунта табаку турецкого, по два фунта ситного хлеба, да, конечно, сбрехал…

16 мая.

Прочитал биографию поэта Полежаева и очень взволновался — и больно, и грустно, и сладко (не по поводу Полежаева, конечно). Да, я последний, чувствующий это прошлое, время наших отцов и дедов…

Прошел дождик. Высоко в небе облако, проглядывает солнце, птицы сладко щебечут во дворе на ярких желто-зеленых акациях. Обрывки мыслей, воспоминаний о том, что, верно, уже вовеки не вернется… Вспомнил лесок Поганое, — глушь, березняк, трава и цветы по пояс, — и как бежал однажды над ним вот такой же дождик, и я дышал этой березовой и полевой, хлебной сладостью и всей, всей прелестью России…

«Попов искал в университетском архиве дело о Полежаеве…» Какое было дело какому-то Попову до Полежаева? Все из жажды очернить Николая I.

Усмирение мюридов, Казн Муллы. Дед Казн был беглый русский солдат. Сам Казн был среднего роста, по лицу рябинки, бородка редкая, глаза светлые, пронзительные. Умертвил своего отца, влив ему в горло кипящего масла.

Торговал водкой, потом объявил себя пророком, поднял священную войну… Сколько бунтарей, вождей вот именно из таких!

* * *

Гржебин во время войны затеял патриотический журнальчик «Отечество». Призвал нас на собеседование. Был между прочим Ф. Ф. Кокошкин. После собеседования мы ехали с ним на одном извозчике. Заговорили о народе. Я не сказал ничего ужасного, сказал только, что народу уже надоела война и что все газетные крики о том, что он рвется в бой, преступные враки. И вдруг он оборвал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычайной для него резкостью:

— Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались — ну, извините, слишком исключительными, что ли…

Я посмотрел на него с удивлением и почти ужасом. Нет, подумал я, даром наше благородство нам не пройдет!

Благородство это полагалось по штату, и его наигрывали себе, за него срывали рукоплескания, им торговали.

* * *

Весна семнадцатого года. Ресторан «Прага», музыка, людно, носятся половые. Вино запрещено, но почти все пьяны. Музыка сладко режет внутри. Знаменитый либеральный адвокат в военной форме. Огромный, толстый в груди и в плечах, стрижен ежиком. Так пьян, что кричит на весь ресторан, требует, чтобы играли «Ойру».

Его собутыльник, земгусар, еще пьянее, обнимает и жадно целует его, бешено впивается ему в губы.

Музыка играет заунывно, развратно-томно, потом лихо:

— Эх, распошел,

Ты, мой серый конь, пошел!

И адвокат, подняв толстые плечи и локти, прыгает, подскакивает в такт на диване.

* * *

Сентябрь семнадцатого года, мрачный вечер, темные с желтоватыми щелями тучи на западе. Остатки листьев на деревьях у церковной ограды как-то странно рдеют, хотя под ногами уже сумрак. Вхожу в церковную караулку.

В ней совсем почти темно. Караульщик, он же и сапожник, небольшой, курносый, с окладистой рыжей бородой, человек медоточивый, сидит на лавке в рубахе навыпуск и в жилетке, из карманчика которой торчит пузырек с нюхательным табаком. Увидав меня, встает и низко кланяется, встряхивает волосами, которые упали на лоб, потом протягивает мне руку.

— Как поживаешь, Алексей?

Вздыхает:

— Скушно.

— Что такое?

— Да так. Нехорошо. Ах, милый барин, нехорошо! Скушно!

— Да почему же?

— Да так. Был вчера я в городе. Прежде, бывало, едешь на свободе, а теперь хлеб с собой берешь, в городе голод пошел. Голод, голод! Товару не дали. Товару нету. Нипочем нету. Приказчик говорит: «Хлеба дадите, тогда и товару дадим». А я ему так: «Нет, уж вы ешьте кожу, а мы свой хлеб будем есть». Только сказать — до чего дошло! Подметки 14 рублей! Нет, покуда буржуазию не перережут, будет весь люд голодный, холодный. Ах, милый барин, по истинной совести вам скажу, будут буржуазию резать, ах будут!

Когда я выхожу из караулки, караульщик тоже выходит и зажигает фонарь возле церковных ворот. Из-под горы идет мужик, порывисто падая вперед, — очень пьяный, — и на всю деревню кричит, ругает самыми отборными ругательствами диакона. Увидав меня, с размаху откидывается назад и останавливается:

— А вы его не можете ругать! Вам за это, за духовное лицо, язык на пяло надо вытянуть!

— Но позволь: я, во-первых, молчу, а во-вторых, почему тебе можно, а мне нельзя?

— А кто ж вас хоронить будет, когда вы помрете? Не диакон разве?

— А тебя?

Уронив голову и подумав, мрачно:

— Он мне, собака, керосину в лавке кооперативной не дал. Ты, говорит, свою долю уже взял. А если я еще хочу? «Нет, говорит, такого закону». Хорош, ай нет? Его за это арестовать, собаку, надо! Теперь никакого закону нету. — Погоди, погоди, — обращается он к караульщику, — и тебе попадет! Я тебе припомню эти подметки. Как петуха зарежу — дай срок!

Ночью.

Вспомнилось: пришла весть с австрийского фронта, что убили Володьку. Старуха в полушубке (мать) второй день лежит ничком на нарах, даже не плачет. Отец притворяется веселым, все ходит возле нее, без умолку и застенчиво говорит:

— Ну, и чудна ты, старуха! Ну, и чудна! А ты что ж думала, они смотреть будут на наших? Ведь он, неприятель-то, тоже обороняется! Без этого нельзя! Ты бы сообразила своей глупой головой: разве можно без этого?

Жена Володьки, молодая бабенка, выскакивает в сенцы, падает там головой на что попало и кричит на разные лады, по-собачьи воет. Он и к ней:

— Ну вот, ну вот! И эта тоже! Значит, ему не надо было обороняться? Значит, надо было Володьке в ножки кланяться?

И Яков: когда получил письмо, что его сына убили, сказал, засмеявшись и как-то странно жмурясь:

— Ничего, ничего, Царство Небесная! Не тужу, не жалею! Это Богу свеча, Алексеич! Богу свеча, Богу ладан!

Но истинно Бог и дьявол поминутно сменяются на Руси. Когда мы сидели в саду у шалаша, освещенного через сад теплым низким месяцем, и слушали, как из деревни доносится крик, вой жены Володьки, мещанин сказал:

— Ишь, стерва, раздолевается! Она не мужа жалеет, она его штуки жалеет…

Я едва удержался, чтобы не дать ему со всего размаху палкой по башке. Но в шалаше, радуясь месяцу, нежно и звонко закричал петух, и мещанин сказал:

— Ах, Господи, до чего хорошо, сладко! За то и держу, ста целковых за него не возьму! Он меня всю ночь веселит, умиляет…

<…>

Октябрь.

Пошли плакаты, митинги, призывы.

— Граждане! Товарищи! Осуществляйте свой великий долг перед Учредительным собранием, заветной мечтой вашей, державным хозяином земли русской! Все голосуйте за список № 3!

Мужики, слышавшие эти призывы в городе, говорили дома:

— Ну и пес! Долги, кричит, за вами есть великие! Голосить, говорит, все будете, все, значит, ваше имущество опишут перед Учредительным собранием! А кому мы должны? Ему, что ли, глаза его накройся? Нет, это новое начальство совсем никуда! В товарищи заманивает, горы золотые обещает, а сам орет, грозит, крест норовит с шеи сорвать.

Ну, да постой, дай срок: кабы не пришлось голосить-то тебе самому в три голоса!

Сидим толкуем по этому поводу с бывшим старостой, не богатым, середняком, но справным хозяином. Он говорит:

— Да, известно, орут, долгами, недоимками пугают. Все это… как его? Теперь царя нету. Теперь вот будем учредительную думу собирать, будем, говорят, кандидата выбирать. Мы, есть слух, будем кандрак составлять, мы будем осуждать, а он будет подписываться. Когда где дороги провесть, когда войну открыть, он будто у нас должен теперь успроситься. А разве мы знаем, где какая дорога нужна? Я вот богатый человек, а я отроду за Ельцом никогда не был. Мы вон свою дорогу под горой двадцать лет дерьмом завалить не можем, как сойдемся — драка на три дня, потом три ведра водки слопаем и разойдемся, а буерак так и останется. Опять же и войну открыть против какого другого царя я не могу, я не знаю: а может, он хороший человек? А без нас, говорят, нельзя. Только за што ж это кинжал в бок вставлять? Это бог с ним, и с жалованьем, в этой думе!

— Да то-то и дело, — говорю я, — что жалованье-то хорошее.

— Ну? Хорошее?

— Конечно, хорошее. Самый раз тебе туда.

Думает. Потом, вздохнув:

— Меня туда не допустят, я большевик: у меня три десятины земли купленные, две лошади хорошие…

— Ну, вот, кому же, как не тебе, и быть там? Ты хозяин.

— Конечно. Я хозяин настоящий.

Подумав и оживляясь все более:

— Да! Это было бы дело! Я бы там свой голос за людей хорошего звания подавал. Я бы там поддержал благородных лиц. Я бы там и ваше потомство вспомнил. Я бы не дал у своих господ землю отбирать. А то он, депутат-то этот, себе нажить ничего не мог, а у людей черт его несет отымать самохватом. Вон у нас выбрали на селе, в волость, а какой он депутат? Ругается матерком, ничего у него нету, глаза пьяные, так и дышит огнем вонючим. Что он там может сказать? Орет, а у самого и именья-то одна курица! Ему дай хоть сто десятин, опять через два дни «моряком» будет. Разве его можно со мной сменить? Копал, копал в бумагах, а ничего не нашел, стерва поганая, и читать ничего не может, не умеет, — какие такие мы читатели? Всякая овца лучше накричит, чем я прочитаю…

Беседует со мной об Учредительном собрании и Пантюшка, самый страстный во всей нашей деревне революционер. Этот — ярый защитник Учредительного собрания. Но и он говорит очень странные вещи. Он говорит мне:

— Я, товарищ, сам социал-демократ, три года в Ростове-на-Дону всеми газетами и журналами торговал, одного «Сатирикону» небось тысячу номеров через мои руки прошло, а все-таки прямо скажу: какой он, черт, министр, хоть Гвоздев-то этот самый? Я сер, а он-то много белее меня? Воротится, не хуже меня, в деревню — и опять мы с ним из одного сукна с онучей. Я вот лезу к вам нахрапом: «товарищ, товарищ», а, по совести сказать, меня за это по шее надо. Вы вон в календарь зачислены, писатель знаменитый, с вами первый князь за стол может сесть, по вашему дворянству… Я и то мужикам говорю: ой, ребята, не промахнитесь! Уж кого, говорю, выбирать в это Учредительное собрание, так уж, понятно, товарища Бунина. У него там и знакомые хорошие найдутся, и пролезть он там может куда угодно…

…Серый ненастный день, конец октября. Пробираюсь по грязной деревенской улице, вхожу в сенцы, в избу. Старуха лежит на печи, солдатка, ее невестка, спит на нарах. Старик на конике плетет лапоть. Сумрак, вонь, на полу под ногами чавкает мокрая и гниющая солома. Такие будни, такая глушь и тишина, точно я в шестнадцатом столетии, а не в бурную эпоху «великой российской революции», перед выборами в «великое Учредительное собрание». Сев на лавку, закурив, говорю, шутя:

— Что ж, старуха, к выборам-то готовишься? Ведь предвыборная кампания, собственно, уже началась.

Отвечает довольно злобно:

— К каким это выборам? Какая я тебе кампания?

— Да ведь я тебе уж десять раз рассказывал. Вот к таким-то и таким-то.

Помолчав, старуха отвечает твердо, непреклонно, с той свободой грубости, которая позволительна в силу нашей старой дружбы, и приблизительно в таких выражениях:

— Понимаю, что шутишь. Только чтоб тебе подеялось за эти шутки. Никакая баба, кроме любопытных дур девок, которым лишь бы придирка была нарядиться для сборища, да кроме самых непутящих баб, не пойдет на этот срам. Громом их сожги, эти выборы. Спихнули такие-то, как ты, забубённые господа да беглые солдаты царя, — вот увидишь, что теперь будет! И теперь хорошо, а то ли еще будет! То ли еще будет! Увидишь!

— А ты, старик?

Но и старик отвечает очень твердо:

— Меня, батюшка, на аркане туда не притащишь, там мне старую голову проломят, если я не туда, куда хочется им, этот квиток пожелаю просунуть. Пропала, батюшка, Россия, помяни мое слово, пропала. Мы не можем.

— Что не можем?

— Не можем себе волю давать. Взять хоть меня такого-то. Ты не смотри, что я такой смирный. Я хорош, добёр, когда мне воли не дано. А то я первым разбойником, первым разорителем, первым вором окажусь. Недаром пословица говорится: «Своя воля хуже неволи». Нет, батюшка, умру, а не пойду. Главная вещь — голову проломят ребята.

Солдатка проснулась, раскрыла ясные глаза, сыта сном, чуть улыбается, тянется, чувствуя, что я смотрю на нее.

— А ты пойдешь?

— Вона! Обязательно! Я Кабелька не боюсь…

Какого Кабелька, что за Кабелек? А это бушевал на нашей деревне все лето и всю осень семнадцатого года один из этих беглых солдат, о которых говорила старуха. Целый день пьян и целый день бегает по деревне. Увидит меня — и ко мне: «Табаку!» — «Да ведь у тебя есть». — «Турецкого давай, турецкий слаже!» Увидал, что в церковной ограде народ собрался возле двух приехавших из города девиц, производящих, во исполнение приказания какого-то нового министра из нашего брата «забубённых господ», какую-то перепись, — сейчас туда: подбежал, стол ногой к черту, вверх тормашками, на девиц с кулаками, на мужиков — тоже, орет неистовым голосом: «Долой, так-то и так вас! Расходись! Не дозволю! Подо что подписываетесь? Под крепостное право подписываетесь? Перебью всех — скройся все с глаз моих!» И так все лето, всю осень. Все разгоняет. Разогнал даже выборы от мирян и духовенства на церковный собор: «Долой, расходись! Вот мой брат с фронта придет — он вам всю эту новую службу по церквам сам установит!»

Пять раз за лето сельский сход собирали, хотели «окоротить немножко» — и пять раз напрасно: боятся «окоротить» — сожжет всю деревню…

1920

Париж, 19 авг. 1920 г.

Прочел отрывок из дневника покойного Андреева. «Покойного»! Как этому поверить! Вижу его со страшной ясностью, — живого, сильного, дерзко уверенного в себе, все что-то про себя думающего, стискивающего зубы, с гривой синеватых волос, смуглого, с блеском умных, сметливых глаз, и строгих, и вместе с тем играющих тайным весельем; как легко и приятно было говорить с ним, когда он переставал мудрствовать, когда мы говорили о чем-нибудь простом, жизненном, как чувствовалось тогда, какая это талантливая натура, насколько он от природы умней своих произведений и что не по тому пути пошел он, сбитый с толку Горьким и всей этой лживой и напыщенной атмосферой, что дошла до России из Европы и что так импонировала ему, в некоторых отношениях так и не выросшему из орловского провинциализма и студенчества, из того толстовского гимназиста, который так гениально определен был Толстым в одной черте: «Махин был гимназист с усами…»

2/15 апр.

<…> «Полудикие народы… их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражд. жизни, легкомыслие и жестокость…» («Капит. дочка»). <…>

«Молодой человек! Если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких нравственных потрясений…»

«Те, которые замышляют у нас переворот, или молоды, или не знают нашего народа, или уже люди жестокосердые, которым и своя шейка — копейка и чужая головушка — полушка…» («Кап. дочка»). <…>

4/17 апреля.

Читаю Соловьева — т. VI. <…> Беспрерывная крамола, притязание на власть бояр и еще не оконченных удельных князей, обманное «целование креста», бегство в Литву, в Крым, чтобы поднять врагов на Москву, ненасытное честолюбие, притворное раскаяние («бьют тебе челом, холоп твой») и опять обман, взаимные укоры (хотя слова все-таки были не нынешние; «хочешь оставить благословение отца своего, гробы родительские, святое отечество…»), походы друг на друга, беспрерывное сожжение городов, разорение их, «опустошение дотла» — вечные слова русской истории! — и пожары, пожары… <…>

6/19 апреля.

Уехали на дачу в Севр Куприны. Мне очень грустно, — опять кончился один из периодов нашей жизни — и очень больно — не вышла наша близость. <…> Была Гиппиус. О Савинкове: читал доклад о своей деятельности у. Чайковского, — грубое хвастовство — «я организовал 88 пунктов восстаний, в известный момент они все разом ударят». Парижской интеллигенции грозил: «Мы вам покажем, болтунам!» С языка не сходит «мужик» — «все через него и для него», «народ не хочет генералов». Я сказал Гиппиус: что же этот народ за ним не пошел, — ведь он не генерал? Что значит «организовал»? Ведь тут легко что угодно врать! А насчет «мужика» совсем другое говорил он мне прошлым летом! — «Пора Михрютку в ежовые рукавицы взять!»

8/21 апр.

<…> Герцен все повторял, что Россия еще не жила и потому у нее все в будущем и от нее свет миру. Отсюда и все эти Блоки!

6 мая (пятница) 21 года.

Был на похоронах Кедрина. Видел его в последний раз в прошлую субботу, еще думал о нем: «Да, это все люди уже прошлого времени, — заседания, речи, протесты…» Он принес нам — это было заседание Парламентского Комитета — свой проект протеста на последнее французское офиц. сообщение о Врангеле. Опять протестовать? — говорили мы с Кузьминым-Караваевым. Да и все полагали, что это просто бесполезно. Однако он настаивал. Всем хотелось разойтись — из неловкости стали слушать. Волновался, извинялся — «это набросок» — путался, я слушал нетерпеливо и с неловкостью за него. Мог ли думать, что через неск<олько> дней он будет в церкви?

Нынче прелестный день, теплый — весна, волнующая, умиляющая радостью и печалью. И эти пасхальные напевы при погребении. Все вспоминалась молодость. Все как будто хоронил я — всю прежнюю жизнь, Россию…

8/21. VI. 21. Париж.

Прохладно, серо, накрапывает. Воротились из церкви — отпевали дочь Чайковского. Его, седого, семидесятилетнего, в старой визиточке, часто плакавшего и молившегося на коленях, так было жалко, что я несколько раз плакал.

Страшна жизнь!

Сон, дикий сон! Давно ли все это было — сила, богатство, полнота жизни — и все это было наше, наш дом, Россия!

Полтава, городской сад. Екатеринослав, Севастополь, залив, Графская пристань, блестящие морские офицеры и матросы, длинная шлюпка в десять гребцов… Сибирь, Москва, меха, драгоценности, сибирский экспресс, монастыри, соборы, Астрахань, Баку <нрзб> … И всему конец! И все это было ведь и моя жизнь! И вот ничего, и даже последних родных никогда не увидишь! А, собственно, я и не заметил как следует, как погибла моя жизнь… Впрочем, в этом-то и милость Божия…

27/14 июня.

Вчера были у «короля жемчугов» Розенталя. <…> Рыжий еврей. Живет <…> в чудеснейшем собственном отеле (какие гобелены, есть даже церковные вещи из какого-то древнего монастыря). Чай пили в садике, который как бы сливается с парком (Monceau). <…> Сам — приятель Пьера Милля, недавно завтракал с А. Франсом. Говорят, что прошлый год «заработал» 40 миллионов франков.

8/21 авг.

Прогулка с Мережковскими по лесу, «курятник». Лунная ночь. Пение в судомойне — чисто немецкое, — как Зина и Саша когда-то в Глотове. Звезда, играющая над лесом направо, — смиренная, прелестная. Клеська, Глотово — все без возврата. Лесные долины вдали. Думал о Кавказе, — как там они полны тайны! Давно, давно не видал лунных ночей. — Луна за домом (нашим), Капелла налево, над самой дальней и высокой горой. Как непередаваема туманность над дальними долинами! Как странно, — я в Германии!

9/22 авг.

Были с Верой в Майнце. Есть очаровательные улицы. Четыре церкви (католические) — в двух из них натолкнулись на покойников. Двери открыты — входи кто хочешь и когда хочешь. И ни души. В последней церкви посидели. Тишина такая, что вздохнешь поглубже — отзывается во всем верху. Сзади, справа вечернее солнце в окна. И гроб, покрытый черным сукном. Кто в нем, тот, кого я вовеки не видел и не увижу? Послал из Майнца стихи в «Огни».

12/25 авг.

Получил «Жар-птицу». Пошлейшая статья Алешки Толстого о Судейкине. Были Кривошеины и интервьюер-голландец. После обеда, как всегда, у Гиппиус, говорили о поэтах. Ей все-таки можно прочистить мозги, да и вообще вкус у нее ничего себе. <…>

26 авг./8 сент.

Вчера был особенно чудесный день. Спал накануне мало, а бодрость, бойкость и уверенность ума. Прошли утром с Верой в город полем за санаторий. Город в долине грифельный, местами розоватый блеск крыш — и все в изумительной синеве, тонкой, блестящей, эфирной.

Вечером в лесу. Готические просеки. Вдали поют дети — растут в почтении к красоте и законам мира. Листва в лесу цвета гречневой шелухи. <…>

15 сент. н. с. 21 г.

Нынче в 3 уезжаем из Висбадена. А какая погода! Дрозды в лесу, в тишине — как в России.

Быстрая начальственная походка начальников станций.

21 окт. — 9 ноября 1921 г.

Все дни, как и раньше часто и особенно эти последние проклятые годы, может быть, уже погубившие меня, — мучения, порою отчаяние — бесплодные поиски в воображении, попытки выдумать рассказ, — хотя зачем это? — и попытки пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное, и ни на что не хватает смелости, что ли, умения, силы (а может быть, и законных художественных оснований?) — начать книгу, о которой мечтал Флобер, «Книгу ни о чем», без всякой внешней связи, где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть. Дни все чудесные, солнечные, хотя уже очень холодные, куда-то зовущие, а все сижу безвыходно дома. 17-го ноября (н. ст.) — мой вечер (с целью заработка) у Цетлиных, необходимо читать что-нибудь новое, а что? Решаюсь в крайности «Емелю» и «Безумного художника». Нынче неожиданно начал «Косцов», хотя, пописав после обеда, вдруг опять потух, опять показалось, что и это ничтожно, слабо, что не скажешь того, что чувствуешь, и выйдет патока, да еще не в меру интимная, что уже спета моя песенка. Утешаю себя только тем, что и прежде это бывало, особенно перед «Господином из Сан-Франциско», хотя можно ли сравнить мои теперешние силы, и душевные и физические, с силами того времени? Разве та теперь свежесть чувств, волнений! Как я страшно притупился, постарел даже с Одессы, с первой нашей осени у Буковецкого! Сколько я мог пить почти безнаказанно по вечерам (с ним и с Петром), как вино переполняло, раскрывало душу, как говорилось, как все восхищало — и дружба, и осень, и обстановка чудесного дома!

<…> Вышел пройтись, внезапно зашел в кинематограф. Опять бандиты, похищение ребенка, погоня, бешенство автомобиля, несущийся и нарастающий поезд. Потом «Три мушкетера», король, королева… Публика задыхается от восторга, глядя на все это (королевское, знатное) — нет, никакие революции никогда не истребят этого! Возвращался почти бегом от холода — на синем небе луна точно 3/4 маски с мертвого, белая, светящаяся, совсем почти лежащая на левое плечо.

1922

1/14 янв. 1922 г.

Grand Hôtel — получение билетов на мольеровские празднества. Знакомство с Бласко Ибаньесом. Купил и занес ему книгу.

Вечером у Алек. Вас. Голштейн. Кто-то военный, в погонах, трогательно бедно одет. Как мало ценятся такие святые редкие люди!

Мальчик из России у Третьяковых. Никогда не видел масла, не знает слова фрукты.

Со страхом начал эти записи. Все страх своей непрочности. Проживешь ли этот год?

Новый год встречали у Ландау.

Да, вот мы и освободились от всего — от родины, дома, имущества… Как нельзя более идет это нам, и мне в частности!

2/15.

Вечером снег, вышли пройтись — как в России.

Вчера, когда возвращались из города, толпы и фотографы у Hôtel Grillon — ждут выхода Ллойд Джорджа. Чтоб его разорвало! Солнце было как королек в легкой сероватой мгле над закатом.

3/16.

Легкое повышение температуры. Все-таки были на завтраке в Кларидже. Какая дешевая роскошь по сравнению с тем, что было у нас в знаменитых ресторанах! Видел Марселя Прево. Молодец еще на удивление. Мережковский так и не дождался своей очереди говорить. Даже финн говорил, а Мережковский, как представитель России, все должен был ждать. Я скрипел зубами от обиды и боли.

4/17.

Визит ко мне Пуанкаре — оставил карточку.

Поздно засыпаю, — очень волнуюсь, что не пишу, что, может, кончено мое писание, и от мыслей о своей промелькнувшей жизни.

5/18.

Ездил с Мережковским на мольеровский банкет <…>. Все во фраках, только мы нет, хуже всех. Речь Мережковского была лучше всех других, но не к месту серьезна. И плохо слушали, — что им мы, несчастные русские!

6/19 января.

Письмо от Магеровского — зовут меня в Прагу читать лекции русским студентам или поселиться в Тшебове так, на иждивении правительства. Да, нищие мы!

7/20 января.

Вечер Мережковского и Гиппиус у Цетлиной. Девять десятых, взявших билеты, не пришли. Чуть не все бесплатные, да и то почти все женщины, еврейки. И опять он им о Египте, о религии! И все сплошь цитаты — плоско и элементарно донельзя. <…>

8/21 января.

Кровь. Нельзя мне пить ни капли! Выпил вчера два стаканчика и все-таки болен, слаб. И все мысли о Юлии, о том, как когда-то приезжал он, молодой, начинающий жизнь, в Озерки… И все как-то не верится, что больше я никогда его не увижу. Четыре года тому назад, прощаясь со мной на вокзале, он заплакал (конец мая 1918 г.). Вспомнить этого не могу.

Люди спасаются только слабостью своих способностей, — слабостью воображения, недуманием, недодумыванием.

9/22 января.

«Я как-то физически чувствую людей» (Толстой). Я всё физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!

10/23 января.

Ночью вдруг думаю: исповедаться бы у какого-нибудь простого, жалкого монаха где-нибудь в глухом монастыре, под Вологдой! Затрепетать от власти его, унизиться перед ним, как перед Богом… почувствовать его как отца…

По ночам читаю биографию Толстого, долго не засыпаю. Эти часы тяжелы и жутки.

Все мысль: «А я вот пропадаю, ничего не делаю». И потом: «А зачем? Все равно — смерть всех любимых и одиночество великое — и моя смерть!» Каждый день по 100 раз мысль вроде такой: «Вот я написал 3 новых рассказа, но теперь Юлий уже никогда не узнает их — он, знавший всегда каждую мою новую строчку, начиная с самых первых озерских!»

11/24 января.

Я не страдаю о Юлии так отчаянно и сильно, как следовало бы, может быть потому, что не додумываю значения этой смерти, не могу, боюсь… Ужасающая мысль о нем часто (какая) далекая, потрясающая молния… Да можно ли додумывать? Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец.

* * *

И весна, и соловьи, и Глотово — как все это далеко и навеки кончено! Если даже опять там буду, то какой это ужас! Могила всего прошлого! А первая весна с Юлием — Круглое, соловьи, вечера, прогулки по большой дороге! Первая зима с ним в Озерках, морозы, лунные ночи… Первые Святки, Каменка, Эмилия Васильевна и это «ровно десять нас числом», что пел Юлий… А впрочем — зачем я пишу все это? Чему это помогает? Все обман, обман.

12/25 января.

Христианство погибло и язычество восстановилось уже давным-давно, с Возрождения. И снова мир погибнет — и опять будет средневековье, ужас, покаяние, отчаяние…

14/27 января.

Был секретарь чешского посольства — 5000 франков от Бенеша и приглашение переехать в Тшебову. Деньги взял чуть не со слезами от стыда и горя. О Тшебове подумаю. <…>

22 ян./4 февраля.

От 4 до 6 у Цетлиной «Concert» французских артистов в пользу Тэффи <…> Все артисты одеты сугубо просто — чтобы подчеркнуть домашний характер концерта. Исполнения изумительные по свободе, простоте, владению собой, дикцией; по естественности и спокойствию — не то что русские, которые всегда волнуются и всегда «нутром». М-ель Мустангетт похожа на двадцатилетнюю, а ей, говорят, около пятидесяти. Верх совершенства по изяществу и ловкости. Партнер — молодой человек нового типа молодых людей — вульгарного, американского. Танцы — тоже гнусные, американские. Так во всем — Америка затопляет Старый Свет. Новая цивилизация, плебейская идет. <…>

23 ян./5 февраля.

Видел во сне поезд, что-то вроде большой теплушки, в которой мы с Верой куда-то едем. И Юлий. Я плакал, чувствуя к нему великую нежность, говорил ему, каково мне без него. Он спокоен, прост и добр. <…>

30 янв./12 февраля.

Прогулки с Ландау и его сестрой на Vinese, гнусная, узкая уличка, средневековая, вся из бардаков, где комнаты на ночь сдаются прямо с блядью. Пале-Рояль (очень хорошо и пустынно), обед в ресторане Véfour, основанном в 1760 г., кафе «Ротонда» (стеклянная), где сиживал Тургенев, Вышли на Avenue de l'Opera, большая луна за переулком в быстро бегущих зеленоватых, лиловатых облаках, как старинная картина. Я говорил: «К черту демократию!», глядя на эту луну. Ландау не понимал, при чем тут демократия?

31 янв./13 февраля.

Завез в «Отель Континенталь» карточку и книгу «M. de S. Francisco» Бенешу. Через два часа — его секретарь с карточкой, — ответный визит. Послал книгу (ту же) Пуанкаре.

Прошлую ночь опять снился Юлий, даже не он, его, кажется, не было, а его пустая квартира, со связанными и уложенными газетами на столах. Вот уже без остроты вспоминаю о нем. Иногда опять мысль: «а он в Москве, где-то в могиле, сгнил уже!» — и уже не режет, а только тупо давит, только умственно ужасает.

1/14 февраля.

Дождь. Стараюсь работать. И в отчаянии — все не то!

Опять Юлий во сне. Как он должен был страдать, чувствуя, что уже никогда не увидеться нам! Сколько мы пережили за эти четыре года — так и не расскажешь никогда друг другу пережитого!

Вдруг вспоминаю — пятый час, солнце, Арбат, толпа, идем к Юлию… Этому конец навеки! <…>

Вечером у нас Злобин. Вышли пройтись, проводить его в 11 — в тихой темной улице старик, под шляпой повязанный платком, роется в мусорном ящике, что выставляют консьержки на ночь возле каждого дома, — что-то выбирает и ест. И может быть — очень счастливый человек!

7/20 февраля.

Солнце, облака, весна, хотя еще прохладно. Вышел на балкон — 5-й час — в чистом, углубляющемся небе одно круглое белое облако висит. Вспомнил горы, Кавказ, небо синее, яркое и в нем такое же облако, только ярче, белее — за что лишил меня Бог молодости, того, теперь уже далекого времени, когда я ездил на юг, в Крым, молодой, беззаботный, люд<ей> — родины, близких? Юлий, наша поездка на Кавказ… Ах, как бесконечно больно и жаль того счастья!

11/24 февраля.

<…> Обедали у Цетлиных с Бакстом. Познакомился с Дионео <…>. Понравился.

12/25 февраля.

<…> Все, что писал эти дни, — «Безымянные записки», — противно, чепуха.

16 февраля/1 марта.

Репетиция «Любовь книга золотая» Алеши Толстого в театре «Vieux Colombier». Пошлая вещичка, да и стыдно показывать французам нашу старину в таком (главное, неправильном) виде. Обедали у Ландау с Куприным. Куприн жалок и нищенской одеждой, и общим падением.

18 марта.

<…> В 5 — лекция Жида о Достоевском. <…> Жид не похож на художника, — пастор какой-то. Познакомились <…> Заснул поздно, читал «Палату № 6». Волнение, — очень нравится, — мучительное желание и себе писать, и чувство, что ничего не могу, что я полный банкрот — и что вот-вот откроется эта тайна. И тоска, тоска, и мысль, что теперь каждый день дорог, что старость уже на пороге, — да, уже форменная старость.

19 марта.

Погода опять чудесная, все то же за окном серое, чуть сиреневое, без единого облака небо (что-то вроде нашего севастопольского) и каменный красивый беспорядок домов.

Тоска до слез. Опять бесплодно посижу, почитаю «Последние новости», от вестей и подлости которых плакать хочется, — и опять погибший день. Все, что ни вспомню о парижской жизни, отравлено тайной, непонятной тоской.

6 апреля 22 г.

Вечер Куприна. Что-то нелепое, глубоко провинциальное, какой-то дивертисмент, в пользу застрявшего в Кременчуге старого актера. <…> Меня поразил хор, глаз отвык от России; еще раз с ужасом убедился, какая мы Азия, какие монголы! <…>

8 апреля.

<…> На ночь читал Белого «Петербург». Ничтожно, претенциозно и гадко.

9 апреля 22 г.

Ездил в Сен-Сир и в Версаль <…> мысль переселиться в Версаль на лето или на весь год. Поехал в окрестности, много прошел пешком. Прелестный день. <…>

Кондукторша на трамвае по пути в Версаль: довольно полна, несколько ленивые масляные глаза, два-три верхних зуба видны, чуть прикусывают нижнюю губу. От этого губы всегда влажны, кажутся особенно приятными.

10 апреля.

В посольстве доклад генерала Лохвицкого, приехавшего из Владивостока. Барская фигура Гирса.

Возвращался — пустые улицы и переулки после дождя блестят, текут, как реки, отражая длинные полосы (золотистые) от огней, среди которых иногда зеленые. Вдали что-то церковное — густо насыпанные белого блеска огни на Place Concorde. Огни в Сене — русские национальные флаги.

11 апреля.

Все дождь, дождь, к вечеру теплее, мягче, слаже. Не могу слышать без волнения черных дроздов.

В 5 у Мережковских с Розенталем. Розенталь предложил нам помощь: на год мне, Мережковскому, Куприну и Бальмонту по 1000 франков в месяц. <…>

19 апреля.

Все то же — безделье от беспокойства, необеспеченности, мука — куда ехать? Квартира зарезала!

23 апреля.

Ездили с Верой через Maison Lafitte в С.-Жермен. Чудесная погода, зеленеющий лес.

Вечер Шлецера и Шестова. Шлецер, осыпая похвалами Гершензона и В. Иванова, излагал содержание их книжечки «Из двух углов». <…>

20 сент./З окт. 22 г. Шато Нуарэ, Амбуаз.

<…> В Берлине опять неистовство перед «Художественным Театром». И началось это неистовство еще в прошлом столетии. Вся Россия провалилась с тех пор в тартарары — нам и горюшка мало, мы все те же восторженные кретины, все те же бешеные ценители искусства. <…>

Поет колокол St. Denis. Какое очарование! Голос давний, древний, а ведь это главное: связующий с прошлым. И на древние русские похож. Это большое счастье и мудрость пожертвовать драгоценный колокол на ту церковь, близ которой ляжешь навеки. Тебя не будет,а твой колокол, как бы часть твоя, все будет и будет петь — сто, двести, пятьсот лет.

Читаю Блока — какой утомительный, нудный, однообразный вздор, пошлый своей высокопарностью и какой-то кощунственный. <…> Да, таинственность, все какие-то «намеки темные на то, чего не ведает никто» — таинственность жулика или сумасшедшего. Пробивается же через все это мычанье нечто, в конце концов, очень незамысловатое. <…>

9/22 окт.

Тот, кто называется «поэт», должен быть чувствуем как человек редкий по уму, вкусу, стремлениям и т. д. Только в этом случае я могу слушать его интимное, любовное и прочее. На что же мне нужны излияния души дурака, плебея, лакея, даже физически представляющегося мне противным? Вообще раз писатель сделал так, что потерял мое уважение, что я ему не верю, — он пропал для меня. И это делают иногда две-три строки. <…>

10/23 окт. 22 г.

День моего рождения. 52. И уже не особенно сильно чувствую ужас этого. Стал привыкать, притупился.

День чудесный. Ходил в парк. Солнечно, с шумом деревьев. Шел вверх, в озарении желто-красной листвы, шумящей под ногой. И как в Глотове — щеглы, их звенящий щебет. Что за очаровательное создание! Нарядное, с красненьким, веселое, легкое, беззаботное. И этот порхающий полет. Падает, сложив крылышки, летит без них и опять распускает. В спальне моей тоже прелестно и по-нашему, по-помещичьи. <…>

28. ХI (11.XII). 22 г.

У Денисовой, потом обедал у Фондаминских. Опять спор, как отнестись к Блоку, Белому. Мережковские: «Это заблудшие дети». Да, да, блудить разрешается, но только влево. Вот Чехову 20 лет не могли забыть, что он печатался в «Новом времени».

Кафедру русской литературы предлагают мне чехи. Откажусь. <…>

1923

1/14 янв. 1923.

Новый год встречали у кн. Пл. Ник. Аргутинского. Ну-вель, Зилоти. Позднее художник Пикассо с женой, которая по происхождению русская. Маленький, довольно простонародного склада. <…>

16 июля.

Укус змеи нечто совсем особое, мистически странное, незапамятно древнее.

Летом 23 года мы с Моисеенко ехали в автомобиле из Грасса в Тулон. Моисеенко в какой-то долине остановил машину, чтобы что-то исправить в ней, я перескочил с шоссе через канаву, лег головой к ней в траву, хотел отдохнуть, покурить, как вдруг услыхал, как что-то змеей мелькнуло возле меня, и в то же мгновение я, от моего постоянного патологического ужаса к змеям, так дико взбросил ноги в воздух, что дугой перелетел через канаву назад и стал на ноги на шоссе — сделал то, что мог бы сделать лишь какой-нибудь знаменитый акробат или мой древний пращур, тигр, барс. — Мы не подозреваем, какие изумительные силы и способности еще таятся в нас с пещерных времен. <…>

3/16 авг. 23 г.

Купанье в Восса. Вокзал, олеандры, их розаны и голубая синева моря за ними. Три купальщицы, молоденькие девушки. Незабываемое зрелище. Очки цвета йода. <…>

5/18 авг. 23 г.

После завтрака облака на западе. Скоро понял, что не облака. Говорят, что идет страшный лесной пожар. <…> Часа в четыре все ближе докатывающийся до нас мистраль, хлопанье дверей по всему дому. Облака заняли треть неба. Густое гигантское рыжевато-грязное руно — Апокалипсис! Ночью огонь.

6/19 авг. 23 г.

Lassus maris et viarum — устав от моря и путей. Гораций. Как хорошо!

При воспоминании вспоминается и чувство, которое было в минуту того, о чем вспоминаешь.

7/20 авг. 23 г.

Опять купался в Восса. Перед вечером перед домом, по саду спокойный, недвижный, чуть розоватый свет. И запах гари. Август, август, любимое мое.

Geruhl ist ailes — чувство все. Гете.

Действительность — что такое действительность? Только то, что я чувствую. Остальное — вздор.

Несрочная весна.

Grau, lieber Freund, sind aile Theorien

Doch ewig grim das goldne Baum des Lebens.[30]

Лао-цзы, написавший Тао-те-кин, родился с седыми волосами, старцем. Страшная гениальная легенда!

«Мысль изреченная есть ложь…» А сколько самой обыкновенной лжи! Человеческий разговор на три четверти всегда ложь, и невольной, и вольной, с большим старанием ввертываемой то туда, то сюда. И все хвастовство, хвастовство.

Ночью с 28 на 29 авг. (с 9 на 10 сент.) 23 г.

Проснулся в 4 часа, вышел на балкон — такое божественное великолепие сини неба и крупных звезд, Ориона, Сириуса, что перекрестился на них.

Конец сент. 1923 г., Г расе.

Раннее осеннее альпийское утро, и звонят, зовут к обедне в соседнем горном городке. Горная тишина и свежесть и этот певучий средневековый звон — все то же, что и тысячу, пятьсот лет тому назад, в дни рыцарей, пап, королей, монахов. И меня не было в те дни, хотя вся моя душа полна очарованием их древней жизни и чувством, что это часть и моей собственной давней, прошлой жизни. И меня опять не будет — и очень, очень скоро — а колокол все так же будет звать еще тысячу лет новых, неведомых мне людей.

Воскресенье, 16/29 окт. 23 г.

Поездка на Лоренские острова. Чай в Grill Room на набережной в Cannes. Сумерки, хмуро, теплый ветер, мотающий краями маркиз за окнами. Окна налились сине-фиолетовым, за ними в разные стороны раскинутые, махающие перья пальмы, в море туман, огонь — рубин далекого маячка на молу. В Grill'e зажженные хрустальные люстры, и такие же, отраженные, висят за окнами, над улицей, не мешая видеть пальму. Музыка, удивительно не подходящая к публике, — то ироническая, то страстно-грозно-печальная, виолончель, как женский голос. Метрдотель маленький, круглый, ручки удивительно отдельные от тела, на быстром ходу махающиеся. Молодой лакей в белой куртке, итальянец, черные конские волосы, почти нет лба. Музыкант за пианино похож на немца, скрипка — все косое, ушедшее в нос лицо, виолончель — очень красивый португалец. Из всей публики выделяется намазанная старая дама, страшная как смерть.

Все время думал о <…> Он мысленно всех раздел, знает всю грязь — тайную — белья музыкантов, лакеев, вообразил все их пороки. Хорошо бы написать такой рассказ. Он, например, сидит долго, долго в нужнике — некуда идти ночевать — вспоминает всю свою жизнь…

1924

1 июня (н. с.) 24 г.

Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас.

И чувство это еще ужаснее оттого, что я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты. Кто же знает, не последнее ли это мое лето не только здесь, но и вообще на земле!

1/14. VII. 24.

Цветет гранатовое дерево — тугой бокальчик из красно-розового воска, откуда кудрявится красная бумажка. Листики мелкие, глянцевитые, темно-зеленые. Цветут белые лилии — стоят на обрыве против моего окна и так и сияют насквозь своей белизной, полные солнечного света. С неделю назад собрали апельсинный цвет, флердоранж.

Очень, очень часто, из года в год, вижу во сне мать, отца, теперь Юлия. И всегда живыми — и никогда ни малейшего удивления! <…>

10/23 авг.

Когда Марс восходит, он красный. Потом оранжевый.

8 4-м часу ночи проснулся. Истинно дивное небо! Все точно увешано золотыми цепями, созвездиями. Над горой направо, высоко — совершенно золотой серп месяца, ниже, под ним, грозное великолепие Ориона, а над ним, совсем в высоте, — Стожар. Направо, почти над седловиной Наполеона, над горой крупной золотой звездой садится Марс.

9 сент. н. с. 24 г.

<…> Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земное существование как временное пребывание на какой-то узловой станции! <…>

1929

1-XI-29.

Солнечный день, на пути в Cannes — обернулись: чисто, близко, четко видные полулежащие горы несказанно прекрасного серого цвета, над ними эмалевое небо с белыми картинными облаками. Совершенно панно.

30-XI-29.

Если бы теплая, большая комната, с топящейся голландской печкой! Даже и этого никогда не будет. И уже прошла жизнь.<…>

1930

16-Х-30.

Вышел вечером из дому — звезды. Какие? Бело-синие? Ночью через Монфлери. Осенняя свежесть, звезды белеют сквозь деревья.

1931

31. Х.31.

Без четверти пять, мой любимый час и вид из окна (на закат, туда, к Марселю). Лежал, читал «Письма» Мансфильд, потом закрыл глаза и не то подумал (совершенно неизвестно, почему) о кукованье кукушки, о дали какого-то весеннего вечера, поля, леса, не то услыхал это кукованье, тотчас же стал действительно слышать где-то в далекой и глухой глубине души, вспомнил вечер нынешней весной, похожий на русский, когда возвращались с Фондаминскими из С.-Валье, вспомнил его, этот вечер, уже как бесконечно давний молодой и счастливо-грустный, и все это связалось с какими-то воспоминаньями и чувствами моей действительной молодости… Есть ли вообще голос птицы прелестней, грустней, нежней и юней голоса кукушки!

Третий день хорошая погода. Рука лучше. <…>

3-XII-31.

Четыре с половиной. <…> Вошел в кабинет, уже почти темный. Удивительная огненная красота облачного заката над морем — особенно сквозь черный (как бы железный) узор черно-зеленого шара мандарина. Над той горой, за которой С.-Рафаэль, желто-палевое. Эстерель уже стал синим туманом. Маленькое поле плоского зелено-сиреневого слабо видного моря. В нашей долине и в городе все в темной синеве, в которой зажигаются огни. Когда зажег огонь у себя, облака над городом сделались цвета подсохших лиловых чернил (очень мягкого). Потушил огонь — лиловое превратилось в фиолетовое.

Чувство ясности, молодости, восприимчивости, дай бог не сглазить.

1932

10. III.32. Grasse.

Темный вечер, ходили с Галей по городу, говорили об ужасах жизни. И вдруг — подвал пекарни, там топится печь, пекут хлебы — и такая сладость жизни.

Понед., 3.Х.32.

В городе ярмарка St. Michel, слышно, как ревут коровы. И вдруг страшное чувство России, тоже ярмарка, рев, народ — и такая безвыходность жизни! Отчего чувствовал это с такой особенной силой в России? Ни на что не похожая страна.

Потом представилось ни с того ни с сего: в Париж приехал англичанин, разумный, деловой, очень будничный человек. Отель, номер, умылся, переоделся, вышел, пошел завтракать. Во всем что-<то>> такое, что сам не узнает себя — чувство молодости, беспричинного счастья… Напился так восхитительно, что, выйдя из ресторана, стал бить всех встречных… Везли в полицию совершенно окровавленного.

18. X.32.

Лежал в саду на скамье на коленях у Г., смотрел на вершину дерева в небе — чувство восторга жизни. Написать бы про наш сад, — что в нем. Ящерицы на ограде, кура на уступе верхнего сада…

1933

8. VI.33.

7 1/2 вечера, подъезжаю к Марселю. Горы голые, мелового цвета, ужасные предместья. Мост, под ним улица, трамвай… Рабочие улицы, ужас существования в них. Всякие депо, шлак… Еще жарко, сухо. Зажженные алым глянцем стекла в домах на горе. Вдали Notre Dame de la Garde… К какому-нибудь рассказу: больной подъезжает к большому городу.

10. VII.33.

Бальмонт прислал мне сонет, в котором сравнивает себя и меня с львом и тигром. Я написал в ответ:

Милый! Пусть мы только псы.

Все равно: как много шавок,

У которых только навык

Заменяет все красы.

21. VII.33.

Вечер, шел через сад Montf leury, чувствовал снова молодость и великое одиночество. <…>

8 молодости неприятности надолго не держались у меня в душе — она их, защищаясь, выбрасывала.

Почти все сверстницы были гораздо взрослее меня. Vita scribi ne quit.

30. VII.33. Grasse.

Проснулся в 4 1/2. Довольно сумрачно — рассвет совсем как сумерки. В синеватых тучках небо над Эстерелем, над Антибским мысом по тучкам красноватое, но солнца еще нет.

Вечером гроза. Лежал, читал — за окнами содрогающееся, голубое, яркое, мгновенное.

Ночью во мне пела Лунная соната. И подумать только, что бог все это — самое прекрасное в мире и в человеческой душе <нрзб> с любовью к женщине, а что такое женщина в действительности?

17. IX.33. Воскресенье.

Видел во сне Аню с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе — и такая жалость, что… А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина, и я уже не тот.

Уехал Рощин. Тихий сероватый день. И все напевается внутри «Яблочко» — истинно роковая песня России. Какая в ней безнадежная тоска, гибельность!

Coitus — восторг чего? Самозарождения? Напряжения жизни? Убийства смерти?

За последнее время опять — в который раз! — перечитал «Анну Каренину» и «Войну и мир». Нынче кончил почти четвертый том — осталась последняя часть «Эпилога». Про Наполеона неотразимо. Испытал просто ужас, и до сих пор обожествлен!

18. IX.33. Понедельник.

Удивительно прекрасный день. Был в Cannes <…> Сидел на скамеечке перед портом, ел виноград. Был у Карташевых <…> Опять он поразил меня талантливостью.

Читаю «Мертвые души». Нельзя читать серьезно — очень талантливый шарж, и только. А чего только не наплели! «Гениальное изображение пошлости…» И чего только сам не вообразил! «Горьким словам моим посмеюся…» России почти не видал, от этого местами нелепое соединение Малороссии и Великороссии.

Умер Осип Сергеевич Цетлин. И осталось Монте-Карло, вечная праздничная синь моря.

1. Х.ЗЗ.

Вчера именины Веры. Отпраздновали тем, что Галя купила кусок колбасы. Недурно нажился я за всю жизнь!

Проснулся очень рано, мучась определением почерка подписи под какой-то открыткой ко мне: Сталин.

Прочел 2/3 «Воскресения» (вероятно, в десятый раз). Никогда так не ценил его достоинства (просто сверхъестественные в общем, несмотря на множество каких-то ожесточенных парадоксов, что ли). Известие в письме из Москвы о смерти Насти. Оказывается, умерла уже «года три тому назад». Какой маленький круг от начала до конца человеческой жизни! Как я помню, как я гимназистом ехал с ней, держа венчальную иконку, в карете в Знаменское! В жизни то и дело изумление, недоумение, а выражать это — наивность!

12. Х.ЗЗ.

Прекрасный день, но ничего не мог писать. Кажется, серые, прохладные, вернее, совсем свежие дни лучше для меня (для работы). Только теперь.

Проснулся часов в 5 — уже не первый раз за последнее <время> под пение петухов.

Думал: что тут главное? Кажется, что очень горловое, ни чуточки груди. И напряженное. И еще думал: как хорошо так жить — живу с природой, с петухами, с чистым воздухом горным (сплю все еще внизу, отворяя дверь в столовую, где открываю балконную дверь).

13. Х.ЗЗ.

Ездил в Cannes. Хороший день, что-то под одесское осеннее. Море похоже на Черное. Купание кончилось. Пляж пустой и стал маленький, главное — маленький.

15. Х.ЗЗ.

По утрам, проснувшись, слышу, как лают собаки на соседней дачке уже совсем новым, зимним лаем: за этим лаем зима (южная), глушь, свежесть (та, что у нас в октябре).

20. Х.ЗЗ. 9 ч. утра.

16-го послал avion Полонскому в Холливуд. 18-го еще. Нынче проснулся в 6 1/2. Лежал до 8, немного задремал. Сумрачно, тихо, испещрено чуть-чуть дождем возле дома.

Вчера и нынче невольное думанье и стремление не думать. Все-таки ожидание, иногда чувство несмелой надежды — и тотчас удивление: нет, этого не может быть! Главное — предвкушение обиды, горечи. И правда непонятно! За всю жизнь ни одного события, успеха (а сколько у других, у какого-нибудь Шаляпина, например!). Только один раз — Академия. И как неожиданно] А их ждешь…

Да будет воля Божия — вот что надо твердить. И, подтянувшись, жить, работать, смириться мужественно.

В день получения prix Nobel.

Был готов к выезду в 4 1/2. Заехали в Гранд-отель за прочими лауреатами. Толпа едущих и идущих на улице. Очень большое здание — «концертное». Лауреатов <нрзб> провели отдельным входом. Все три молодые <нрзб> который должен был произнести обо мне речь (Секретарь академии?).

В зале фанфары — входит король с семьей и придворные. Выходим на эстраду — король стоит, весь зал стоит.

Эстрада, кафедра. Для нас 4 стула с высокими спинками. Эстрада огромная, украшена мелкими бегониями, шведскими флагами (только шведскими, благодаря мне) и в глубине и по сторонам. Сели. Первые два ряда золоченые вышитые кресла и стулья — король в центре. Двор и родные короля.

Король во фраке (?). Ордена, ленты, звезды, светлые туалеты дам — король не любит черного цвета, при дворе не носят темного. За королем и двором, которые в первом ряду, во втором дипломаты. В следующем семья Нобель, Олейниковы. В четвертом ряду Вера, Галя, старушка-мать физика-лауреата. Первым говорил С. об Альфреде Нобель.

Затем опять тишина, опять все встают, и я иду к королю. Шел я медленно. Спускаюсь по лестнице, подхожу к королю, который меня поражает в этот момент своим ростом. Он протягивает мне картон и футляр, где лежит медаль, затем пожимает мне руку и говорит несколько слов. Вспыхивает магния, нас снимают. Я отвечаю ему.

Аплодисменты прерывают наш разговор. Я делаю поклон и поднимаюсь снова на эстраду, где все продолжают стоять. Бросаются в глаза огромные вазы, высоко стоящие с огромными букетами белых цветов где-то очень высоко. Затем начинаются поздравления. Король уходит, и мы все в том же порядке уходим с эстрады в артистическую, где уже нас ждут друзья, знакомые, журналисты. Я не успеваю даже взглянуть на то, что у меня в руках. Кто-то выхватывает у меня папку и медаль и говорит, что это нужно где-то выставить. Затем мы уезжаем, еду я с этой милой старушкой-матерью. Она большая поклонница русской литературы, читала в подлиннике наших лучших писателей. Нас везут в Гранд-отель, откуда мы перейдем на банкет, даваемый Нобелевским комитетом, на котором будет присутствовать кронпринц, многие принцы и принцессы, и перед которым нас и наших близких будут представлять королевской семье, и на котором каждый лауреат должен будет произнести речь.

Мой диплом отличался от других. Во-первых, тем, что папка была не синяя, а светло-коричневая, а во-вторых, что в ней написана (написаны) в русском билибинском стиле две картины, — особое внимание со стороны Нобелевского комитета. Никогда, никому этого еще не делалось.

Летом в Грассе со мной случился у калитки «Бельведера» совершенно неожиданный внезапный обморок (первый раз в жизни): ездил с К. Зайцевым к художнику Стеллецкому, очень устал за день, ничего не ел с утра до вечера и вот, возвратясь в Грасс из Канн в автокаре и поднявшись на гору к этой калитке, вдруг исчез, совершенно не заметив этого, — исчез весь в мгновение ока — меня вдруг не стало — настолько вдруг и молниеносно, что я даже не поймал этой секунды. Потом так же вдруг увидел и понял, что лежу в кабинете на диване, грудь облита водой, которую мне, бесчувственному, давали пить… Внезапная смерть, вероятно, то же самое.

1935

8. III.35. Grasse.

Уже пятый час, а все непрерывно идет мягкий снег — почти с утра. Бело сереющее небо (впрочем, не похоже на небо) и плавно, плавно — до головокружения, если смотреть пристально — текущая вниз белизна белых мух, хлопьев.

План ехать нам всем трем в Париж.

Разговор с Г. Я ей: «Наша душевная близость кончена». И ухом не повела.

6. VII.35. Grasse.

Бетховен говорил, что достиг мастерства тогда, когда перестал вкладывать в сонату содержание десяти сонат.

Вчера были в Ницце — я, Рощин, Марга и Г. Мы с Р. съездили еще в М.-Карло. Жара, поразительно прекрасно.

Без конца длится страшно тяжелое для меня время.

15. VIII.35. Grasse.

Вчера Cannes, купанье в новой купальне, — все англичане, — тучи, ветер. В кафе встретил их. Выпил 2 рюмки коньяку. В Грассе купил Тавель и еще 1/4 коньяку. За обедом 1/2 бутылки вина, хлебнул еще коньяку, после обеда был очень говорлив, но не чувствовал себя во хмелю, лег полежать — и заснул. Проспал одетый до 4 утра, пил кофе и опять заснул до 10. Состояние странное, гибельное, но спокойное.

Так вот и умру когда-нибудь — заснув, — делаю над собой нечто непостижимое.

Успенье — весь день этот грасский звон колоколов — как на Пасху. <…>

Вчера был у Веры Маан (доктор). Ужасные мысли о ней. Если буду жив, вдруг могу остаться совсем один в мире.

Позавчера, в лунную ночь, М. устроила в саду скандал В.

У нас уже дней 5 Каллаш.

Любить значит верить.

1936

22. IV.36. Grasse.

Был в Cannes, взял билет в Париж на пятницу (нынче среда), в 10 ч. 37 утра (поезд Пульман). Шел по набережной, вдруг остановился: «да к чему же вся эта непрерывная, двухлетняя мука? все равно ничему не поможешь! К черту, распрямись, забудь и не думай!» А как не думать? «Щастья, здоровья, много лет прожить и меня любить!» Все боль, нежность. Особенно когда слушаешь радио, что-нибудь прекрасное. <…>

23. IV.36.

Заснул вчера около двух часов ночи, нынче проснулся около 8. Живу не по годам. Надо опомниться. Иначе год, два — и старость.

Первый день хорошая погода.

Когда-то в этот день — 10 апреля 1907 г. уехал с В. в Палестину, соединил с нею свою жизнь.

26. IV.36. Париж.

Приехал позавчера (в пятницу) в половине одиннадцатого. Тотчас наделал глупостей: тотчас поехал на вечер Бальмонта. Но вечер уже кончился — с rue Las-Cases помчался в café Murât, потом в Les Fontaines, 2 больших рюмки мару, ужасная ночь.

Вчера серо, яркая молодая зелень и свинцовый тон неба — мрачное впечатление.

Вечером дома. Потом Rotond de la Muette, Цетлины, Ал-данов и Керенский со своей австралийкой (не первой молодости, в хороших мехах, еврейка, кажется).

Нынче дождь. Безнадежная тоска, грусть. Верно, пора сдаваться.

Выборы. Блюм.

8. V.36. Grasse.

Вернулся из Парижа позавчера.

В Польше читать мне не разрешили: «Просили писатели других держав», — очевидно, русские, советские, — «мы не разрешили, так что разрешить Бунину было бы не куртуазно».

О чувстве божественного — ночь, звезды, ходил в саду.

9. V.36. Grasse.

Весь день дождь. Убираю вещи — может быть, из Грасса, благодаря Блюму, придется бежать.

Дай бог не сглазить — эти дни спокойнее. Может быть, потому что в Париже принимал 2 недели Pankrinol-Elexir.

Она в Берлине.

Чудовищно провел 2 года! И разорился от этой страшной и гадкой жизни.

Радио, джазы, фокстроты. Очень мучит. Вспоминаю то ужасное время в J. les-Pins, балы в Париже, — как она шла под них. Под радио все хочется простить.

10. V.36.

Заснул в 3, проснулся в 8. Дождь.

Да, что я наделал за эти 2 года. <…> агенты, которые вечно будут получать с меня проценты, отдача Собрания сочинений бесплатно — был вполне сумасшедший. С денег ни копейки доходу… И впереди старость, выход в тираж. <…>

7. VI.36, Grasse.

Главное — тяжкое чувство обиды, подлого оскорбления — и собственного постыдного поведения. Собственно, уже два года болен душевно, — душевно больной. <…>

Вчера Блюм начал свое правление. Забастовки, захваты заводов. <…>

14. VI.36. Grasse.

<…>. Был в Ницце — «День русской культуры». Постыдное убожество. Когда уезжал (поехал на Cannes), за казино (в Ницце) огромная толпа… Все честь честью, как у нас когда-то — плакаты, красные флаги, митинги.

В Grasse тоже «праздник». Над нашим «Бельведером», на городской площадке, тоже толпа, мальчишки, бляди, молодые хулиганы, «Марсельеза» и «Интернационал», на бархатных красных флагах (один из которых держали мальчик и девочка лет по 6, по 7) — серп и молот. <…>

Надо серьезно думать бежать отсюда. <…>

Видел в Ницце Зайцевых. <…> — грустные, подавленные тем, что происходит в Париже.

Душевно чувствую себя особенно тяжело. Все одно к одному!

1. VI 1.36. Grasse.

Все занят «Освобождением Толстого».

Ночью с 7 на 8.VII.

Изумительные белые облака над садом и из-за гор. Луна в озере барашков.

16. VIII.36.

Иногда страшно ясно сознание: до чего я пал! Чуть не каждый шаг был глупостью, унижением! И все — время полное безделие, безволие — чудовищно бездарное существование!

Опомниться, опомниться!

1. ХII. Париж.

Светлая погода. И опять — решение жить здоровее, достойнее. <…>

1937

19. VIII.37. Венеция.

Вчера приехал сюда в 5 ч. вечера с Rome Express. Еду в Югославию. Остановился в Hôtel Britania.

Нынче был на Лидо. Огромно, гадко, скучно. Обедал у Бауэра. Лунная ночь, 9 часов — всюду музыкально бьют часы на башнях <…>

1938

5. XI.38. Beausoleil.

Лунная ночь. Великолепие небесной синевы, объемлющей своей куполообразностью, глубиной и высотой все — горы, море, город внизу. И таинственно, темно мерцающая над самой Собачьей Горой звезда (вправо от нас).

Лихорадочный взгляд…

1939

17. VII.39.

Вчера с Маркюсами, Верой и Лялей осмотр виллы в Cannet La Palmeraie. Нынче еду с Г. и M. в Juan-les-Pins смотреть другие виллы.

21 июля (записал на клочке ночью): «Еще летают лючиоли». <…>

1940

1940 г. Villa Jeannette, Grasse, a. m.

Вчера ездил в Ниццу. Как всегда, грусть — солнце, море, множество как бы праздничного народа — и ни души знакомой, нужной.

Не застал Цакни, оставил ему записку, что буду в понедельник в 2 1/2 ч. <…>

Нынче послал открытку-avion Гребенщикову, чтобы написал в американских газетах о писательской нужде в эмиграции. <…>

Погода как будто на весну, но все холодный ветер. Финнам плохо.

6. III. 40

<…> Нынче холодно, с утра было серо, туман, крупа, шел с полчаса снег. А вчера, гуляя с Верой ночью по саду, услыхал первую лягушку — думал, начинается, значит, весна.

Прочел книжечку (изд. Суворина) гр. Соллогуба — «Аптекарша», «Метель», «Неоконченные повести». Довольно ловко все, но ненужно. Герои и героини, как всегда писали прежде, умирают от несчастной любви.

Хорошо для рассказа: донской казак Харулин.

Хорошо бы написать рассказ, действие которого в Бахчисарае. Татарин Осламбей. Татары говорят: «тютюн ичмен!», т. е. надо «попить дыму» (покурить). Еще: «шишлык» (а не шашлык; шиш по-татарски вертел, палочка). Хорош Бахчисарай!

Овцы Божья стада.

Темно-желтая бабочка в черных узорах на крыльях. Задние крылья — с длинными черными косицами. (Все это нынче ночью почему-то приходило в голову.) <…>

11. III.40.

<…> Все еще очень холодно — всю зиму мучение — одна из причин, почему только лежу и читаю. <…>

Читаю «Отечественные записки» за 84-й год. Там стихи Мережковского, столь опытные, что, верно, было ему тогда не меньше 20 лет, и стихи Надсона: «Горячо наше солнце безоблачным днем» — одни из немногих, которые мне нравились когда-то — семнадцатилетнему — и теперь до чего-то чудесного воскресили всего меня той поры. Называется «В глуши». Вижу и чувствую эту «глушь» совершенно так же, как тогда — в той же картине (и теперь такой же поэтической, несмотря на то, что это Надсон).

14. III.40.

<…> Первый почти летний день. Ночью туман, слышны были лягушки.

Позавчера обварил себе правую руку кипятком. Горит, вспухла. <…>

Кончил перечитывание двух рассказов Тургенева. Мастерство изумительное, но в общем читал равнодушно — исключение некоторые страницы. Кое-что (почти все, вернее) читал как новое — так забывается Тургенев. Одно «Полесье» почти все по-настоящему прекрасно. Почти во всех рассказах, — да, кажется, даже во всех, — редкое богатство совершенно своих, удивительных по меткости определений чувств и мыслей, лиц и предметов.

17. III.40.

<…> Перечитал «Что такое искусство» — Толстого. Скучно, — кроме нескольких страниц, — неубедительно. Давно не читал, думал, что лучше. Привел сотни определений того, что такое красота и что такое искусство, — сколько прочел, какой труд проделал! — все эти определения, действительно, гроша настоящего не стоят, но сам не сказал ничего путного.

29. III.40.

Лежу, читаю, порой смотрю в солнечные окна и думаю, — о том своем я, которое живет и сознает себя уже лет 60 — и это я думает, что лет через 5, много 10, его не будет. И не будет оно ничего видеть и думать. Странно!

30. III.40. Суббота.

Приехал из Ниццы Цакни. Почти весь день очень светлый, но холодный. Ужасная весна. Несколько дней тому назад дня два лил ледяной дождь. <…>

Стал присаживаться к письменному столу.

В Париж я уехал 29 января, вернулся в Grasse в субботу 16-го февраля.

За последние дни посмотрел за год «Отечественные записки» (1883 г.) <…> Гаршин, если бы не погиб, стал бы замечательным писателем.

1. IV.40.

Цакни ночевал 2 ночи, уехал нынче утром, когда я еще спал.

Все еще холодно, но так же светло.

Нынче послал в Париж заказным déclaration своих доходов (которых нет — надо выдумывать, чтобы не подумали, что вру. И показал 14 000).

Прочел роман Ясинского «Старый друг». Скучно. Женщина, как всегда у него, написана не плохо.

3. IV.40.

На вид из окон дни все светоноснее, — кажется, что уже лето. Но еще прохладно.

Вчера Марга пела у маркизы. Человек 30 народу. <…> Мы туда и назад с англичанкой Херст из имения возле Маганьоска. На обратном пути Оля пела и кричала всю дорогу, не умолкая. Я вел себя глупо — рюмка виски и три джину в баре у маркизы. <…> Нельзя пить. <…>

Переписываю дневниковые клочки предыдущих лет. Многое рву и жгу. <…>

4. IV.40.

<…> Купил 2 рубашки и белый картуз в Old England. Давно знакомый приказчик уже совсем не тот, что когда-то, — потолстел, слегка поседел. На глазах меняются, гибнут люди. А Лантельмы! Марсель толстый мужчина, а давно ли был мальчиком! Старик же прямо страшен, ногти, пальцы уже совсем гробовые. Весь как во сне, но когда садится за кассу, видно, что счастлив получать и сдавать сдачу. Думает ли, что вот-вот отвезут его страшный труп на кладбище в St. Jacques.

5. IV.40.

Ночью мистраль. Есть и днем. За Эстерелем (да и Э<стерель>) горы бархатно-синие. Расчистил воздух.

Думаю, что «Фальшивый купон» возник, может быть, у Толстого в связи с когда-то прочтенным им рассказом Даля «Серенькая» (так назывались бумажки в 50 рублей).

Отец говорил вместо Белинский — Белынский. Прочитал у Тургенева, что многие так называли Белинского при его жизни — пустили слух, что он «полячишка».

Прежде часто писали: «возразил». Герои прежних романов не сразу понимали, что они влюблены. «И вдруг с восторгом, с ужасом сказал себе: я люблю ее!» 6. IV (суббота). 1940.

<…> Проснулся в 8 1/2. Погода все та же и тот же холодноватый ветер среди солнечного тепла, все увеличивающегося. Скоро зазеленеют деревья — уже как будто что-то начинается — смотрел из окна в сторону Марселя — у нас в саду уж зазеленел молодой каштан. Будет удивительно прекрасно. Короткая, несказанно прекрасная пора первой зелени.

Вспомнил, как я всю жизнь одинаково представлял себе год:

Понедельник, 8.IV.40.

А. К. Толстой писал жене (в 55 г.): «Сипягин — хороший, добрый, благородный малый, который обожает свою роту и чрезвычайно ею любим…» Этот Сипягин крестил меня. Был тогда уже генералом.

10. IV.40.

Позавчера проснулся в 9, чувствуя (как всегда чувствую с паучиной чуткостью) близкое изменение погоды: после полудня день замутился, пошли облака над горами к Ницце и к вечеру пошел дождь. Вчера в газетах хвастовство — союзники «в один час!» положили мины вдоль берегов Норвегии. С утра шел дождь. После завтрака — нынче — открыл радио — ошеломляющая весть: немцы захватили Данию и ворвались в Норвегию — вот тебе и мины! <…>

12. IV.40.

Неожиданная новость: письмо Серова и Зурова — у Зурова туберкулез. <…> Вера сперва залилась розовым огнем и заплакала, потом успокоилась, — верно оттого, что я согласился на ее поездку в Париж и что теперь 3. не возьмут в солдаты. Ходил с ней в город, она подала просьбу о пропуске в П. Едет, вероятно, во вторник. А мне опять вынимать тысячу, полторы! Мало того, что у меня почему-то на шее Ляля с девочкой и Марга и Галина!

Особых вестей из Норвегии нынче нет. Боюсь, что опять дело замрет.

Продолжаю просматривать «Отечественные записки» за 82 г. <…> — все это читал тысячу лет тому назад в Озерках, 15, 16 лет, с Юлием — все забыл, а оказалось, что помню кое-что чуть не наизусть.

Дремучие снежные сумерки, Цвиленевская усадьба, где жил Евгений, эта девка (уже не помню ее имени)…

Весна, а все еще холодно, еще топим. Пересматриваю опять письма и дневники А. К. Толстого. Совершенно очаровательный человек! Начал «Головлевых» — не плохо, но мне скучно, ненужно.

Переписываю с клочков дневниковые заметки. Многое рву. А зачем кое-что оставляю и переписываю — неизвестно.

13. IV.40.

Серо, холодно, деревцо за окном на Ниццу все зазеленело ярко-светлой зеленью и все дрожит под ветром. <…>

14–15–16.IV.40.

Немцы заперты новыми минами, потеряли 1/3 флота, отдали Нарвик — разгром!

17. IV.40.

Вчера уехала Вера. Отвез ее в Cannes в такси. <…>

Часов в 10 вечера ходил с М. и Г. запирать часовню. Лунная ночь, дивился, среди чего приходится жить — эти ночи, кипарисы, чей-то английский дом, горы, долина, море… А когда-то Озерки!

Прошелся: из-за вершин пиний выглядывает, перемещается, блещет огромная Венера (не высоко над горой, на северо-западе) — ярко-блестящая, неподвижная, стеклянно-золотая, совсем как те, что рисуют на мундирах. <…>

Ужасная была беллетристика в «Отечественных записках» и т. п. журналах. <…>

17. IV.40.

<…> Вот, кажется, теперь уже несомненно: никогда мне не быть, например, на Таити, в Гималаях, никогда не видать японских рощ и храмов и никогда не увидеть вновь Нила, Фив, Карпа на, его руин, пальм, буйвола в грязи, затянутого илом пруда… Никогда! Все это будет существовать во веки веков, а для меня все это кончено навсегда. Непостижимо.

Пятница 18. IV.40.

Вчера весь день просидел в доме, вышел всего минут на десять вечером.

Нынче то же — вышел в 10, ходил по саду 35 м. Луна высоко (как и предыдущие месяцы), кучевые белые облака… Как страшно одиноко живу! И как дико — 3 бабы на плечах! <…>

Вчера ночью шум жаб уже несметных. Теплеет.

Кончил «Господ Головлевых». Умный, талантливый, сильный, знающий, но литератор. <…>

Что вышло из Г.! Какая тупость, какое бездушие, какая бессмысленная жизнь!

Вдруг вспомнилось — «бал писателей» в январе 27 года, приревновала к Одоевцевой. Как была трогательна, детски прелестна! Возвращались на рассвете, ушла в бальных башмачках одна в свой отельчик…

20. IV.40.

Проснулся в 9, зачитался до 12 1/2 «Le Rêve» Зола. <…> Ходил с Олечкой смотреть в бассейне лягушку — не оказалось. <…>

Вчера ночью открыл окно в ванной комнате — широкое — на площадке под ним лунный свет как бы меловой.

21. IV.40.

Прекрасный, уже совсем теплый день. Дубы возле chaumière уже сплошь в бледно-зеленых мушках. Все меняется с каждым днем. Уже распускается листва на безобразных кулаках 2 деревьев на площадке. Цветет сирень, глицинии… (Ялта, Пасха…)

Письмо of Веры.

2 1/2 ч. Ходил по саду— заросла уже высокой травой вторая (от нижней дороги) площадка. Все еще цветет бледно-розовыми, легкими, нежными, очень женственными цветами какого-то особого сорта вишня, цветут 2 корявых яблонки белыми (в бутонах тоже розоватыми) цветами. Ирисы цветут, нашел ветку шиповника цветущую (легкий алый цвет с желтой пыльцой в середине), какие-то цветы, вроде мака — легчайшие, но яркого оранжевого цвета… Сидел на плетеном разрушающемся кресле, смотрел на легкие и смутные, как дым, горы за Ниццей… Райский край! И уже сколько лет я его вижу, чувствую! Одиноко, неудобно, но переселиться под Париж… ничтожество природы, мерзкий климат!

Как всегда почти, точно один во всем доме. <…>

Светлый день, праздник, в море как будто пустее — и звонят, звонят в городе… Не умею выразить, что за всем этим.

Множество мотыльков вьется вокруг цвета сирени — белых, с зеленоватым оттенком, прозрачных. И опять пчелы, шмели, мухи нарождаются…

Кончил перечитывать 12-й т. Тургенева (изд. Маркса) — «Лит. и жит. восп.», «Критические речи и статьи» и т. д. Совершенно замечательный человек и писатель. Особенно «Казнь Тропмана», «Человек в серых очках», несколько слов о наружности Пушкина, Лермонтова, Кольцова.

Этот апрельский расцвет деревьев, трав, цветов, вообще эти первые весенние дни — более тонко-прекрасного, чистого, праздничного нет в мире.

Во многих смыслах я все-таки могу сказать, как Фауст о себе: «И псу не жить, как я живу». <…>

Вчера день рождения Гитлера. Нынче радио: Муссолини в поздравительной телеграмме желает ему «победоносно выйти из той героической борьбы, которую ведет он и германский народ». И несчастный итальянский король тоже поздравляет «горячо» — вынуждены к соучастию в дружбе. <…>

27. IV.40.

Был в Ницце — ни Цакни, ни Михайлова (а Вера писала, что он выезжает в пятницу). <…> Дождь. Возвращался через Cannes. Встретил там Г. <…> Вести из Норвегии не радуют.

28. IV.40. Светлое Воскресенье.

Завтракали у Самойлова. Взял туда такси, уехал через час. Дорогой дождь, пыльно-дымные тучи с хоботами.

Потом все потонуло в дожде и тумане. Обедал у Маркюс.

Наш бедный пасхальный стол.

Был поэт Аполлон Коринфский. Точно плохим писателем в насмешку выдумано.

30. IV.40. Вторник.

Серо, холодно, дождь.

И так всегда: спрячешь зонт, калоши — на другой день дождь. Прячу, верно, потому, что перед переменой погоды внутренне волнуюсь и от этого, например, начинаю уборку. Вчера очистил от замазки окна, содрал с их пазов войлочные ленты — и вот нынче холод и ветер, так сильно дующий в эти пазы, что вечером ходит занавес, который отделяет от моей спальни ее «фонарь» из пяти окон и на ночь задергивается.

Сейчас вспомнил почему-то Майнц (соединенный с Висбаденом, где мы жили с Мережковскими в отеле на Nero-berg). — Почему? — непостижима эта жизнь воспоминаний, это «почему-то», «ни с того ни с сего»! Поехали туда с Верой на трамвае, ходили по городу, заходили в церкви. <…> Потом вдруг вспомнил церковь на rue Daru, гроб дочери Н. В. Чайковского… До сих пор пронзает сердце, как он, со своей белой бородой, в старенькой визитке, плакал, молился на коленях. <…>

Ночь, темная полоса леса вдали и над ним звезда — смиренная, прелестная. Это где-то, когда-то на всю жизнь поразило в детстве… Боже мой, Боже мой! Было и у меня когда-то детство, первые дни моей жизни на земле! Просто не верится! Теперь только мысль, что они были. И вот идут уже последние. <…>

Убежден, что Гоголь никогда не жег «Мертвых душ».

Не знаю, кого больше ненавижу как человека — Гоголя или Достоевского.

2. V.40. Четверг. Вознесение (католическое).

<…> Вчера должен был уехать в санаторию Зуров.

4 часа. Был в полиции, заказал sauf conduit[31] в Париж. Все еще колеблюсь, ехать ли. Но предполагаю выехать 6-го или 7-го.

Нашел клочок из моих писем: <…> 16-X-26. Вчера Рахманинов прислал за нами свой удивительный автомобиль, мы обедали у него, и он, между прочим, рассказал об известном музыканте Танееве: был в Москве концерт Дебюсси, и вот, в антракте один музыкальный критик, по профессии учитель географии, спрашивает его: «Ну, что скажете?» Танеев отвечает, что ему не нравится. И критик ласково треплет его по плечу и говорит: «Ну, что ж, дорогой мой, вы этого просто не понимаете, не можете понять». А Танеев в ответ ему еще ласковее: «Да, да, я не знал до сих пор, что для понимания музыки не нужно быть 30 лет музыкантом, а нужно быть учителем географии».

3. V.40.

Был в Cannes, к Куку за билетом в Париж. <…>

Из Норвегии всю последнюю неделю вести почти ужасные. Тяжело читать газеты. <…>

7. V.40.

Собираюсь, завтра еду в Париж в 6 ч. 24 м. вечера. Как всегда, тревожно, грустно. Жаль покидать дом, комнату, сад. Вчера и нынче совсем лето. Сейчас 5, над Ниццей тучи, гремел гром.

«Жизнь Арсеньева» («Истоки дней») вся написана в Грассе. Начал 22.VI.27. Кончил 17/30. VI 1.29. «Первая книга» кончена 21.IX.27. Вторая начата 27.IX.27, кончена в феврале 28 г. Третья начата 14.VI.28, кончена 17/30.IX.28. Четвертая — начата <?>, кончена, как записано выше, 17/30.VII.29.

Вчера взял из сейфа 10 000 франков.

«Человек и его тело — двое… Когда тело желает чего-нибудь, подумай, правда ли Ты желаешь этого. Ибо Ты — Бог… Проникни в себя, чтобы найти в себе Бога… Не принимай своего тела за себя… Не поддавайся беспрестанной тревоге о мелочах, в которой многие проводят большую часть своего времени…»

«Один из тех, которым нет покоя.

От жажды счастья…»

Кажется, похоже на меня, на всю мою жизнь (даже и доныне). <…>

Перечитал свои рассказы для новой книги. Лучше всего «Поздний час», потом, может быть, «Степа», «Баллада».

Как-то мне, — как бывает у меня чаще всего ни с того ни с сего, — представилось: вечер после грозы и ливня на дороге к ст. Баборыкиной. И небо и земля — все уже угрюмо темнеет. Вдали над темной полосой леса еще вспыхивает. Кто-то на крыльце постоялого двора возле шоссе стоит, очищая с голенищ кнутовищем грязь. Возле него собака… Отсюда и вышла «Степа».

«Поздний час» написан после окончательного просмотра того, что я так нехорошо назвал «Ликой».

«Музу» выдумал, вспоминая мои зимы в Москве на Арбате и то время, когда однаждыгостил летом на даче Телешова под Москвой.

В феврале 1938 г. в Париже проснулся однажды с мыслью, что надо дать что-нибудь в «Посл. н.» в покрытие долга, вспомнил вдруг давние зимы в Васильевском и мгновенно в уме мелькнула суть «Баллады» — опять-таки ни с того ни с сего.

IV 1.40. Grasse.

Вчера был Михайлов. <…> Они приехали в Ниццу, едут в По — тревожны, как все, — вот-вот выступит Италия.

Бегство («героическое!») французов и англичан из Dun-querque продолжается.

8. VI.

Начал сборы на случай бегства из Грасса. Куда бежать? Вера и Г. и М. говорят: «На ферму Жировых — там все-таки есть убежище, между тем как найти его где-нибудь в другом месте надежд почти нет». Я не верю, что там можно жить, — ни огня, ни воды, ни постелей… Не знаю, как быть.

Страшные, решительные дни — идут на Париж, с каждым днем продвигаются. <…>

9. VI.

Мы все отступаем.

Зацвели лилии, лючиоли летают уже давно — с самых первых дней июня.

Страшно подумать — 17 лет прошло с тех пор, как мы поселились в Грассе, в этом удивительном поместье Villa Montfleury, где тогда как раз вскоре расцвели лилии! Думал ли я, что в каком-то Грассе протечет чуть не четверть всей моей жизни! И как я тогда был еще молод! И вот исчезла и эта часть моей жизни — точно ее и не бывало. <…>

Не мало было французов, которые начали ждать войны чуть не 10 лет тому назад (как мировой катастрофы). И вот Франция оказалась совсем не готовой к ней!

Да, а по привычке все еще идет в голову бог знает что. Вот вдруг подумал сейчас: имена, отчества, фамилии должны звучать в рассказах очень ладно, свободно, — например: Марья Викеитьевна, Борис Петрович…

22. V 11.40, понедельник.

Ничего не записывал с отъезда в Париж в мае. Приехал туда в одиннадцатом часу вечера 9-го (выехал 8-го, ночевал в Марселе, из М. утром). Вера была в Париже уже с месяц, встретила меня на Лионском вокзале. Когда ехали с вокзала на квартиру, меня поразило то, что по всему черному небу непрестанно ходили перекрещивающиеся полосы прожекторов— «что-то будет!» — подумал я. И точно: утром Вера ушла на базар, когда я еще спал, и вернулась домой с «Paris-Midi»: немцы ворвались ночью в Люксембург, Голландию и Бельгию. Отсюда и пошло, покатилось…

Сидели в Париже, потому что молодой Гавронский работал над моими нижними передними зубами. А алерты становились все чаще и страшней (хотя не производили на меня почти никакого впечатления). Наконец, уехали — на автомобиле с Жировым, в 6 ч. вечера 22-го мая. Автомобиль был не его, а другого шофера, его приятеля Бразоля, сына полтавского губернского предводителя дворянства: это ли не изумительно! — того самого, что председательствовал на губернских земских собраниях в Полтаве, когда я служил там библиотекарем в губернской земской управе.

23. VII.40.

<…> И в Париже все поражены, не понимают, как могло это случиться (это чудовищное поражение Франции).

24. VII.40.

Утром (не выспавшись) с Г. в Ниццу. <…> Завтрак с Алдановым в Эльзасской таверне. <…> В Ниццу съезжаются кинематографщики — Алданов надеется на работу у них, как консультант.

25. VII.40.

<…> Устал вчера в Ницце. Верно, старею, все слабость. <.>

С Жировым доехали 23 мая до Макона. Оттуда ночью (3 1/2) на поезде в Cannes — ехали 12 часов (от Макона до Лиона в третьем классе — влезли в темноте — стоя, среди спящих в коридоре солдат, их мешков и т. п.).

По приезде домой с неделю мучились, хлопотали, отбивая Маргу от конц. лагеря (у нее немецкий паспорт).

10 июня вечером Италия вступила в войну. Не спал до часу. В час открыл окно, высунулся — один соловей в пустоте, в неподвижности, в несуществовании никакой жизни. Нигде ни единого огня.

Дальше — неделя тревожных сборов к выезду из Грасса — думали, что, может быть, на несколько месяцев — я убрал все наше жалкое имущество. Боялся ехать — кинуться в море беженцев, куда-то в Вандею, в Пиренеи, куда бежит вся Франция, вшестером, с 30 местами багажа… Уехали больше всего из-за Марги — ей в жандармерии приказали уехать из Alpes Mar. «в 24 часа!». Помогли и алерты, и мысль, что, возможно, попадешь под итальянцев. (Первый алерт был у нас в воскресенье 2-го июня, в 9-ом часу утра.)

3 июня Марга мне крикнула из своего окна, прослушав радио: «Страшный налет на Париж, сброшено больше 1000 бомб». 5-го июня прочитал в «Ed.», что убитых в Париже оказалось 254 ч., раненых 652. Утром узнал и по радио, что началось огромное сражение. <…> 6-го был в Ницце у Неклюдовых для знакомства с Еленой Александровной Розен-Мейер, родной внучкой Пушкина — крепкая, невысокая женщина, на вид не больше 45, лицо, его костяк, овал — что-то напоминающее пушкинскую посмертную маску. По дороге в Н<им> — барьеры, баррикады. <…>

Выехали мы (я, Вера, М., Г., Ляля и Оля) 16-го июня, в 10 ч. утра, на наемном, из Нима, автомобиле (2000 фр. до Нима). Прекрасный день. Завтрак в каком-то городке тотчас за Бриньолем. В Ним приехали на закате, с час ездили по отелям — нигде ни одного места! Потом вокзал <…> — думали уехать дальше на поезде — невозможно, тьма народу — а как влезть с 30 вещами! Ходили в буфет, ели. Полное отчаяние — ночевать на мостовой возле вокзала! М. и Г. пошли искать такси, чтобы ехать дальше в ночь, — и наткнулись на русского еврея таксиста. Ночевали у него. 17-го выехали опять на такси в Тулузу и дальше, в Монтобан, надеясь там ночевать, а потом опять на Lafrançaise, возле которого ферма Жирова. Думали: в крайнем случае поселимся там, хотя знали, что там ни воды, ни огня, ни постелей. Плата до Lafr., — 2300 франков. Сперва широкая дорога в платанах, тень и солнце, веселое утро. Милый городок Люпель. Остановки по дороге военными стражами, проверки документов. Море виноградников, вдали горы. Около часу в каком-то городишке остановка <…>, подошел крестьянин лет 50 и со слезами сказал: «Вы можете ехать назад-армистис!» Но назад ехать было нельзя, не имея проходного свидетельства. Завтрак под с. Этьен (?). Опять виноградники, виноградная степь. За Нарбоном — Иудея, камни, опять виноградники, ряды кипарисов, насаженные от ветра. <…> Мерзкая Тулуза, огромная, вульгарная, множество польских офицеров… (По всему пути — сотни мчащихся в автомобиле беженцев.) В Монтобане — ни единого места. В сумерки — Lafrançaise — тоже. И попали к Грязновым…

28. VII.40. Воскресенье.

Читаю роман Краснова «С нами Бог». Не ожидал, что он так способен, так много знает и так занятен. <…>

2 часа. Да, живу в раю. До сих пор не могу привыкнуть к таким дням, к такому виду. Нынче особенно великолепный день. Смотрел в окна своего фонаря. Все долины и горы кругом в солнечно-голубой дымке. В сторону Ниццы над горами чудесные грозовые облака. Правее, в сосновом лесу над ними, красота зноя, сухости, сквозящего в вершинах неба. Справа вдоль нашей каменной лестницы зацветают небольшими розовыми цветами два олеандра с их мелкими острыми листьями. И одиночество, как всегда! И томительное ожидание разрешения судьбы Англии. По утрам боюсь раскрыть газету.

Евреям с древности предписано: всегда (и особенно в счастливые дни) думать о смерти.

«Belligérants». Можно перевести старинным русским словом: противоборники.

Зажгли маяки. В первый раз увидал отсюда (с «Jeannette») Антибский: взметывается и исчезает большая лучистая золотая звезда.

29. VII.40.

Вчера еще читал «Вечерние огни» Фета — в который раз! Теперь, верно, уже в последний в жизни. Почти все из рук вон плохо. Многое даже противно — его старческая любовь. То есть то, как он ее выражает. Хорошая тема: написать всю красоту и боль такой поздней любви, ее чувств и мыслей при всей гадкой внешности старика, подобного Фету, — губастого, с серо-седой бородой, с запухшими глазами, с большими холодными ушами, с брюшком, в отличном сером костюме (лето), в чудесном белье, — но чувств и мыслей тайных, глубоко ото всех скрытых.

А у меня все одно, одно в глубине души: тысячу лет вот так же будут сиять эти дни, а меня не будет. Вот-вот не будет.

Был в Cannes, хотел купаться и не купался — еще только начали ставить кабинки. <…>

30. VII.40.

Все то же — бьют друг друга авионы. И немцы все пугают, пускают слухи, что они делают «гигантские приготовления» к решительной атаке.

Весть из Лозанны — о возможности выступления Америки. Нет, не выступит!

Прочел о том опыте, который сделали несколько лет тому назад два венских студента: решили удавиться, чтобы их вынули из петли за мгновение до смерти и они могли рассказать, что. испытали. Оказалось, что испытали ослепительный свет и грохот грома.

Смерть Алексея Ивановича Пушешникова (мужа моей двоюродной сестры Софьи Николаевны Буниной) весной 1885 г. Так помню эти дни, точно в прошлом году были (написаны в «Жизни Арсеньева»). Замечательней всего то, что мне и в голову не приходило, что и я умру. Вернее — может быть, и приходило, но все-таки ничуть не касалось меня.

Вдруг вспомнилось: Москва, Малый театр, лестницы — и то очень теплые, то ледяные сквозняки. <…>

1. VIII.40. Grasse, а. т.

<…> Carlotti прописал постоянно носить очки (для дали, для чтения оставил те, что дал Pollac) и прикладывать утром и вечером очень горячие компрессы из чая: левый глаз слезится от утомления зрения. Постоянно носить очки не могу — буду чувствовать себя неестественно, поглупевшим. <…>

7. VIII.40.

Были с Верой в Ницце в американском консульстве. В кафе Casino с Цетлиными и минуту с Алдановыми (они пришли поздно).

9. VIII.40. Пятница.

<…> Алданов с самого приезда своего все твердит, что будет «гражданская война». Твердо решил уехать в Америку <…>

Цетлины тоже собираются. <…>

Ни риса, ни макарон, ни huile[32], ни мыла для стирки.

10. VIII.40.

Продолжается разграбление Румынии — румыны должны дать что-то еще и Венгрии.

8-го была огромная битва немецких и английских авионов над берегами Англии.

Японцы, пользуясь случаем, придираются к Англии. Сталин — к Финляндии, Испания — к Англии (отдай Гибралтар).

Все растет юдофобство — в Румынии новые меры против евреев. Начинает юдофобствовать и Франция.

Олеандры густо покрылись цветами.

15. VIII.40. Католическое Успенье.

Немцы стреляют по Англии из тяжелых орудий. Англичане бомбардировали Милан и Турин. Болгарские и венгерские требования к Румынии. Румынский король будто бы намерен отречься и скрыться в Турции. <…>

17. VIII.40.

Проснулся в 6 1/2 (значит, по-настоящему в 5 1/2). Выпил кофе, прочитал в «Вестнике Европы» (за 1881 г., взял в библиотеке каннской церкви) «Липяги» Эртеля. Ужасно. Люба должна выйти за «господина Карамышева», камер-юнкера, богача, пошляка, проповедующего «верховенство» дворянства в России надо всем, его опеку над народом — «на благо народу». Лунной ночью автор подслушивает разговор его и Любы из своего окна. <…>

Все утро все долины и горы в светлом пару. Неясное, слабо пригревающее солнце, чуть слышный горьковатый запах воздуха — уже осенний.

<…> огромный налет немцев («avec une précision admirable!»[33]) на Лондон, на берега Темзы — «все в дыму, в пламени». Кажется, и впрямь начинается.

Погода разгулялась, тишина, зной, торопливо, без устали, без перерыва точат-точат цикады у нас в саду.

Сейчас около 7 вечера. Были в городе за покупками. <…> Магазины почти пусты — все раскупалось последний месяц бешено. Уже исчезло и сало (масла нет давным-давно). Мыло для стирки выдают по карточкам маленькими кусочками, весят, как драгоценность. Осенью, когда исчезнут овощи и фрукты, есть будет нечего.

Днем начал перечитывать «Песнь торжествующей любви» — ноябрь 1881 г., «Вестник Европы». Сейчас кончил. Удивительно написано. Но опять то же чувство: мертво, слишком «великолепно», «слишком хорошо».

Вечер тихий, прекрасный. И опять все долины и горы в дымке.

Наши летчики во время прошлой «великой» войны: синяя куртка, серебряные погоны с черными орлами, черные широкие шаровары с красным кантом, узкие щегольские сапоги. Двое таких (молодых, красивых, страшно любезных) встретили в Киеве на вокзале Каменскую, с которой я ехал весной 16-го г. из Москвы в Одессу (в маленьком отдельном купе международного вагона).

18. VIII.40. Воскресенье.

<…> Англичане сообщают, что за 2 последних дня немцы потеряли 255 авионов. Так что «великое нападение» кончилось неважно. И вот, вчера решено покончить с Англией. «L'Ail, veut obtenir le blocus total des iles britaniques»[34]. Так и объявил вчера Берлин — официально: «il faut terminer cette guerre!»[35] — ни более, ни менее <…>

Ночи лунные, не яркие. Вчера было полнолуние.

19. VIII.40.

Вчера после полудня немцы опять бросали бомбы с авионов в окрестности Лондона. Англичане сообщают, что до 7 ч. вечера немцы потеряли 36 авионов. <…>

Итальянцы стараются — их газеты кричат, грозят: «L'armée All<Cemande> — est prête! L'Angleterre brûlera!»[36]

Шведский министр внутренних дел произнес речь насчет притязаний России на ост<ровную> часть Финляндии — «Швеция окажет Финляндии военную помощь». Окажет ли? Не верится.

Пухлая облачность, прохладно. Ночью на меня сильно дуло из раскрывающихся полотнищ занавеса — уже недели две сплю с открытым (в сторону Марселя) окном.

Ждем к завтраку Самойловых.

Разговор с Самойловыми шел точно в советской России — все насчет того, как мы будем кормиться осень и зиму.

20. VIII.40.

Проснулся в 8, читал А. — вероятно, в десятый раз — удивительно! Можно перечитывать каждый год.

Как всегда, втайне болит сердце. Молился на собор (как каждое утро) — он виден далеко внизу — Божьей Матери и Маленькой Терезе (Б. М. над порталом, Т. в соборе, недалеко от входа, справа). Развернул Библию — погадать, что выйдет; вышло: «Вот я на тебя, гордыня, говорит Господь, Господь Саваоф; ибо наступит день твой, время, когда Я посещу тебя» (Иер. 50, 31).

Вчера в «Ecl. du soir»: английское официальное сообщение: вчера (в воскресенье) вечером над Англией пролетело 600 немецких авионов, мы сбили всего за воскресенье более ста. Неужели правда? Дальше <…>: блокада Англии есть наказание за ее бесчеловечное ведение войны… Англия должна быть уничтожена как можно скорее — это она одна мешает установлению долгого и прочного мира в Европе…

10 ч. Принесли «Eel.». Англичане отступили из Сомалии. Речь Булита, американского посла во Франции, — говорил в Вашингтоне, — что надо оказать помощь Англии, что, после победы над ней, немцы с Японией нападут на Америку. Канада и Соединенные Штаты заключили союз для защиты Северной Америки. Утка, — думаю, что утка, — будто возможно, что Черчилля заменит этот старый неугомонный подлец Ллойд Джордж. <…>

21. VIII.40

Вчера был в Cannes, хотел купаться, но встретил вдруг Адамовича — только несколько дней как в Ницце (т. е. демобилизован) — и просидел часа 1 1/2 с ним и Кантором в café «под платанами». Пригласил их к себе на завтрак во вторник 27-го.

Сейчас один в доме — «nos dames» уехали вчера к маркизе на ночевку. <…> Вера нынче тоже в Cannes <…>

Итальянцы трубят победу в Сомалии, она, по словам «Eel.», будто бы очень важна. Черчилль вчера сказал devant les communes[37], что Англия должна готовиться к «a une campagne 1941-42». Соглашение Рузвельта с Канадой вызвало «inquétude au Japon»[38], и последствием этого соглашения будет то, что теперь американские destroyers будут направляться в Канаду, а из Канады — в Англию. Так что косвенно Америка вступила в войну против немцев? <…>

В вечерней газете: Рузвельт опровергает слухи о посылке истребителей через Канаду в Англию; известие, что Троцкий умирает — кто-то проломил ему череп бруском в его собственном доме в Мексике. Прежде был бы потрясен злым восторгом, что наконец-то эта кровавая гадина дождалась окончательного возмездия. Теперь отнесся к этому довольно безразлично.

22. VIII.40.

Ночью сильный и очень прохладный ветер. Сейчас (11 ч.) солнце, но все еще шумит. В долине под Кабризом пожар в лесах — гигантский дым серо-молочно-рыжеватый медленно идет, поднимаясь, над долинами под Эстерелем. <…>

Убийца Троцкого какой-то Jaques Morton Vandenbretsh, родился в Тегеране и натурализованный бельгиец; он арестован; череп у Троцкого так проломлен, что виден мозг; Jaques слыл другом Троцкого и часто навещал его.

12 ч. 45 м. Слушал радио. Троцкий умер.

23. VIII.40.

Газета: итальянские газеты негодуют, что газеты швейцарские непочтительны к фашизму, к Германии, к итало-немецкому союзу, — тон угрожающий: эту моду требовать к себе почтения от всех стран и обуздывания свободы их печати ввела Германия.

— Томаты, которые стоили в Ницце в прошлом году 40, 60 сантимов кило, стоят теперь от 4 до 5 франков. <…>

Некролог Троцкого (Leiba Bronstein) писал кто-то очень осведомленный — кем? немцами?

Письмо из Ниццы <…>: Цакни посадили в острог за неимением carte d'id[39] и еще за какие-то «небылицы» — просит моей помощи, как «родного» его (а какой же я ему родной, разведенный с его сестрой уже чуть не 20 лет тому назад?) — поручительства за него и еще чего-то, говоря о моем «добром сердце» — очевидно, денег, которых у меня нет.

Солнечно — и уже августовская и сентябрьская сухость в этом блеске. Все еще доносится мистраль.

Прочитал Лескова «Захудалый род» — очень скучно, ненужно. В той же книге «Овцебык» — очень хорошо.

В «Вестнике Европы» еще три очерка из «Зап. Степняка» Эртеля — все очень плохи. Лучше других «Поплёшка», но и тот нудный, на вечную тему тех времен о народной нищете, о мироедах и т. д. Впервые я читал этого «Поплёшка» больше полвека тому назад и навсегда запомнил отлично начало этого рассказа. <…> Молочный блеск — особенно хорошо. <…>

Лесные пожары возле Ниццы, под Тулоном. Вчерашний, недалеко от нас, еще совсем не потух.

Да, да, а прежней Франции, которую я знал 20 лет, свободной, богатой, с Палатой, с Президентом Республики, уже нет! То и дело мелькает это в голове и в сердце — с болью, страхом — и удивлением: да как же это рушилось все в 2 недели! И немцы — хозяева в Париже!

24. VIII.40

Немцы стреляли в четверг (позавчера) из орудий с французских берегов по Лондону. <…>

Тело Троцкого будет сожжено и «прах» будет брошен в море — по его завещанию. <…>

25. VIII.40. Воскресенье.

<…> Французское радио все чаще за последнее время клонит к тому, что необходим блок Германия — Италия — Франция. Нынче прямо сказано: «Без канцлера Гитлера невозможно устроение новой Европы и прочного мира». Что должен чувствовать П<етен>! А может, он ничего не чувствует…

Вчерашнее письмо Алданова: «Я получил вызов к американскому консулу в Марселе и предполагаю, что получена для меня виза в Соединенные Штаты. Пока ее не было, мы плакали, что нет; теперь плачем (Т. М. — буквально), что есть…» <…>

Поехали в Cannes. Нашел Цетлину в кафе. <…> Уговаривала, чтобы я серьезно подумал об Америке — «жить тут вы все все равно не сможете». Сказала, что Авксентьев уже уехал, Вишняк и Руднев тоже уже получили визы. «Почему так скоро?» — «Американские социалисты ходили к самому Рузвельту, просили за социалистов во Франции…» Итак, наш второй исход, вторая эмиграция!

Погода все та же — горячее солнце и холодный ветер в тени. Олеандры с их мелкими, острыми, бледно-зелеными листьями, сплошь осыпанные розовыми цветами, уже скоро потеряют эти цветы — они стали подсыхать, кое-где чернеть, умирать.

Весь день сижу за своими набросками, заметками. <…>

27. VIII.40. Вторник.

Вчера завтракал в Cannes с Цетлиными и Алдановым. Цетлины и Алданов приехали к нам со мною к вечеру на обед и ночевку. Нынче у нас завтракали Адамович, Кантор, Цетлины и Алдановы.

Все уехали в 5 ч.

Офицеры бежали больше всего. «Лучше Гитлер, чем Блюм».

29. VIII.40. Четверг.

Немцы бомбардируют sans répit[40] порты и заводы англичан.

Из Виши: запрещение в свободной зоне спектаклей, galas, festivals.

M. А. говорил за завтраком у нас, что читал три тома генерала De Gaul (который сейчас в Англии и заочно присужден французским правительством — нынешним — к смертной казни) и был совершенно поражен как его литературным талантом, так и знанием Германии и предсказаниями насчет будущей войны Франции с Германией.

Кофе будут выдавать тоже по карточкам — 100 грамм в месяц на человека. Похоже и это на издевательство.

Как-то на днях ахнул, вдруг подумав: в первый раз в жизни я живу в завоеванной стране!

Читал эти дни в «Северном вестнике» (1897 г.) «Дневник братьев Гонкуров». Очень хорошо — кроме последних лет, когда Эдмон стал писать сущий вздор (например, о русской литературе) и придавать до наивности большое значение тому перевороту во французской литературе, который будто он с братом совершил.

В одном месте говорит: «Книги никогда не выходят такими, какими задуманы». Правда, правда.

Следовало бы написать мой нелепейший роман с Кат. Мих. (Лопатиной), Новодевичий монастырь, Ново-Иерусалим… Еще — историю моих стихов и рассказов.

Суббота. 31. VIII.40

<…> Вчера был в Ницце. Завтракал, как всегда, в Эльзасской таверне, с безнадежной тоской в душе: вот еще год жизни прошел, и уже далекой кажется грустная прошлая зима, и нет несчастной, всегда бодро усмехающейся Ирины, и Цакни сидит в остроге (это с ними бывал я в этой таверне). <…>

На днях в «Ecl. de Nice» было большое пустое место — зачеркнута цензурой целая статейка. Оказывается, <…> в Ницце было такое событие: стояла толпа в очереди, дожидаясь выдачи горсточки кофе, а мимо проходил итальянский офицер с денщиком (очевидно, из оккупированной части Ментоны); из толпы стали кричать злобно и насмешливо: «эй, вы, макароны!», офицер ответил толпе тоже каким-то оскорблением, а кто-то из толпы дал ему пощечину, а его денщик застрелил этого кого-то…

День облачный. К вечеру так прохладно, что я надел теплую куртку.

Александр III умер в Ливадии в 2 ч. 15 мин. 20 октября 1894 г. (старый стиль). В тот же день на площадке перед церковью Малого дворца присягнула Николаю вся царская фамилия. Думал ли он, какой смертью погибнет он сам и вся его семья! И вообще, что может быть страшней судьбы всех Романовых и особенно старой царицы, воротившейся после всего пережитого опять в Данию, старухой, почти нищей, и умершей там! И чего только не пережил на своем веку я! И вот опять переживаю.

1. IX.40. Воскресенье.

Все увеличивающаяся «воздушная дуэль» Германии и Англии. <…> Налеты на Лондон и на Берлин, алерты и там и тут по 2, 3 часа. Немцы подводят итоги воздушной войны за год: «мы уничтожили 7000 вражеских авионов, сами потеряли всего 1050». Довольно странно! <…>

Все-таки это правда — наступают самые решительные дни.

В прошлом году первое сентября было в пятницу. После завтрака все внезапно полетело к черту — радио известило, что немцы ворвались в Польшу и что завтра начнется всеобщая мобилизация во Франции. Г. и М. сошли с ума, кинулись собираться в Париж, и через час мы отвезли их в такси в Cannes на вокзал.

3. IX.40.

Были с В. у М-те Жако — просили ее написать нашей хозяйке — эта старая дура надеется кому-то сдать «Jeannette», совершенно не представляет себе жизнь во Франции. Облачно, у нас почти холодно, внизу было душно, как перед грозой. Ночи совсем свежие. <…> Годовщина объявления войны!

4. IX.40

<…> Письмо от Гребенщикова об Америке. <…>

На днях прочитал (перечитал, давным-давно не перечитывал) «Мальву» и «Озорника» Горького. Вполне лубок. И хитрый, преднамеренный.

6. IX.40.

Отличный тихий солнечный день, хорошо выспался, неплохо себя чувствую, только втайне тревожусь, как всегда утром, — жду газету.

<…> От Карамзиной уже давным-давно ни слуху ни духу — и, верно, навсегда… А Чехия, Польша, Бессарабия, Дания, Голландия, Норвегия, Бельгия, прежняя Франция? Уму непостижимо! И изо дня в день, самыми последними словами, поносят в газетах и по радио сами себя французы — эту прежнюю, вчерашнюю Францию.

Пишу и гляжу в солнечный «фонарь» своей комнаты, на его пять окон, за которыми легкий туман всего того, что с такой красотой и пространность<ю> лежит вокруг под нами, и огромное белесо-солнечное небо. И среди всего этого — мое одинокое, вечно грустное Я.

Принесли газету. <…> Речь Черчилля devant la chambre des communes[41]. За 2 последних месяца Англия потеряла 558 авионов. За август погибло смертью среди гражданского населения 1075 человек, 800 домов разрушено. Атаки немцев в сентябре еще усилятся <…>

Радио в 12 1/2: нынче ночью большие демонстрации в Бухаресте против евреев и с требованием отречения короля; король ночью отрекся и намерен переселиться в Швейцарию. Все теперь во власти «Железной гвардии», т. е. немецких ставленников. На престол вступил Михаил.

7. IX.40.

Вчера в три часа поехал в Cannes, — автобус, как всегда, был набит народом до ужаса, — купался на пляже Grand Hôtel'я; кабинка стоит теперь уже 8 франков! Возвратясь, поднимался пешком, — такси уже совсем исчезли, — тяжкий труд! <…>

Декреты, декреты, декреты… Вчера особенно замечательный: запрещается пить кофе в кафе с 3 ч. дня. Да, если бы не немцы, уже давным-давно все летело бы к черту — «грабь награбленное!».

Дневник братьев Гонкур: почему Тургенев «милый варвар»? Какая французская тупость, какое самомнение! <…>

Радио 12 1/2: Антонеску послал телеграммы «великому фюреру» и «великому дуче». Так прямо и адресовался. Еще одно дельце Гитлер обделал <…>

Нынче ночью проснулся с мыслью, которая со сна показалась ужасной: «Жизнь Арсеньева» может остаться не конченной! Но тотчас с облегчением подумал, что не только «Евгений Онегин», но не мало и других вещей Пушкина не кончены, и заснул.

Уже давно не могу видеть без отвращения бород и вообще волосатых людей.

За мной 70 лет. Нет, за мной ничего нет.

8. IX.40. Воскресенье.

<…> Еще раз просматриваю «Красную лилию» Франса. Нет, это редкий роман, во многих отношениях прекрасный.

9 ч. вечера. Восьмичасовое радио: <…> «гигантская битва» немцев с англичанами, — тысяча авионов над Лондоном, сброшено миллион пудов бомб, сотни убитых и раненых, а англичане громят Берлин и северное побережье Франции. Уже два часа идет дождь, и через каждые пять секунд тяжко, со стуком потрясает небо гром. Открывал окно: ежесекундно озаряется все небо дрожащим голубым светом, дождь летит на голову. Осенью мы будем сидеть здесь как на «Фраме» Нансена. И что будем есть? Оливкового масла осталось у нас 5 бутылок — очевидно, на всю осень, а может, и зиму. И чем будем топить?

9. IX.40. Понедельник.

И в газете то же, что вчера говорили по радио — вчера после полудня был страшный налет на Лондон. <…>

Дым от пожаров в Англии виден с северных берегов Франции.

Вечернее радио: немцы продолжают свое дело. Англичане три часа бомбардировали Гамбург. В какой-то американской газете говорят: «Это истинный ад на земле!»

Опять думал о том необыкновенном одиночестве, в котором я живу уже столько лет. Достойно написания.

10. IX.40. Вторник.

Вчера свежая лунная ночь (уже половина луны). Прошлись с В. по Route Nap. <…> Раздумал ехать прощаться с Алдановым. Может быть, уже уехал. Посылаю письмо.

На олеандрах еще осталось много цветов.

11. IX.40. Среда.

<…> Нынче с утра вся долина как на ладони, черная, маленькая. Но день ясный, солнечный, только очень прохладный ветер в окна (с Италии). Беспокойство, хочется ехать на море — зачем, однако? Да и очень трудны теперь поездки. В. уехала в Cannes. <…>

Вечером: в ночь со вторника на среду алерт над Лондоном длился более 8 часов; англичане в эту ночь бомбардировали Берлин. <…>

Слушали Москву в 9 1/2 вечера (по-московски в 11 1/2).

12. IX.40.

Вчера в 6 ч. вечера Черчилль говорил перед радио: немцы всячески приготовились к высадке в Англии — нападение может произойти каждую минуту — и мы готовы к нему; каждая пядь земли, каждая деревня, каждая улица будет защищаться нами. <…>

Леонардо да Винчи, переселившись в Милан, предлагал свои услуги Людвику Моро — между прочим, в качестве скульптора и живописца: «во всем этом, светлейший государь, я могу делать все, что только можно сделать, — по сравнению с кем угодно». Вот это я понимаю!

Пушкин незадолго до смерти писал: «Моя душа расширилась: я чувствую, что могу творить».

16. IX.40. Понедельник.

Итальянцы, в количестве 260 000 человек, вторглись в Египет. Англо-немецкая «дуэль» продолжается с большой силой. Леон Блюм посажен в château de Chazeron. За что? Я его всегда терпеть не мог, но сейчас все-таки возмущен чрезвычайно. Ведь он был избран и правил «волею народа».

17. IX.40.

Все то же, непрекращающееся. Вчера вечером пятый алерт над Лондоном за день. В ночь на понедельник алерт длился 9 1/2 часов. <…> В Риме пишут, что главное наступление на Англию будет только весной.

Французское правительство обращается к стране с советом есть сыры, зелень и фрукты — в них есть все нужные витамины. Беда только в том, что сыров почти нет. Чудесный день.

19. IX.40. Четверг.

Позавчера ездил с М. и Г. в Cannes, бегали по городу, там и сям накупая сыры (дают по кусочку, все бросились их покупать, прочитав в «Eel.», что в сырах много всяких витаминов).

Вчера, как и предыдущие дни, — уже дней пять теперь, — пишу заметки в серой тетради. <…>

20. IX.40. Начал «Русю».

22. IX.40. Написал «Мамин сундук» и «По улице мостовой».

27. IX.40. Дописал «Русю».

29. IX.40. Набросал «Волки».

2. Х.40. Написал «Антигону».

З.Х.40. Написал «Пашу» и «Смарагд».

5. Х.40. Вчера и сегодня писал «Визитные карточки».

7. Х.40. Переписал и исправил «Волки».

10, 11, 12, 13.Х.40. Писал и кончил (в 3 ч. 15-м.) «Зойку и Валерию».

14, 17, 18, 20,-21, 22.Х.40. Писал и кончил (в 5 ч.) «Таню».

25 и 26.Х.40. написал «В Париже» (первые страницы — 24.Х.40).

27 и 28.Х.40. Написал «Галю Ганскую» (кончил в 4 часа 40 м. дня 28.Х).

23. Х.40. (10.Х.40. по старому стилю), 11 1 /2 ч. вечера.

Шум дождя по крыше, шум и постукивание капель. Иногда все сотрясающие раскаты грома. Лежал, читал «Несмертельного Голована» Лескова, потом выпил полстаканчика водки.

70 лет тому назад на рассвете этого дня (по словам покойной матери) я родился в Воронеже на Дворянской улице. Сколько лет еще осталось мне? Во всяком случае немного и пройдут они очень быстро, — давно ли, например, была осень в Beausoleil, где мы жили на этой горе, в этом высоком доме (Villa Dominante)! А прошло уже 2 года.

Проснулся поздно (в 9 ч.), с утра было серо и прохладно, потом весь день шел дождь. Все-таки мое рождение немного праздновалось — баранье плечо, вино (Марга подарила Поите-Канэ). Галина переписывала «Таню», которую я кончил вчера в 5 ч. вечера.

30. Х.40.

С утра солнце, но из-за Альп над Вансом дождевые облака. К полудню распогодилось, прохладно. <…> Перетащил сейчас (три часа дня) к себе письменный стол из кабинета внизу. Тотчас после того началась ужасная кровь.

Все последнее время то дожди, то хорошая погода. 14 (1 октября, на Покров) Вера ездила в Cannes к обедне (в страшный дождь) — ее рождение. Жалко ее, больную, слабую, нервную, утешающуюся чем бог даст, — жалко нестерпимо.

С месяц почти пишу не вставая, даже иногда поздно ночью, перед сном.

18 октября ездил с Бахраком (он живет у нас) в Ниццу — прощальное свидание в кафе под Казино с Алдановым (опять вернувшимся).

26 октября получена была от Зайцева открытка: 17 октября умер H. К. Кульман (19 похоронен в St. Gen du Bois) — кончается, кончается наша прежняя, долгая и сравнительно благополучная эмигрантская жизнь. Да, 20 лет, треть человеческой жизни мы в эмиграции.

28 октября, вечером, узнали: началась еще одна война — Италия напала на Грецию, придралась к чему-то, о чем сама солгала, и напала.

9. XI.40.

Семь лет тому назад весть о Нобелевской премии. Был счастлив — и, как ни странно сказать, молод. Все прошло, невозвратимо (и с тяжкими, тяжкими днями, месяцами, годами).

10. XI.40.

Были чудесные, солнечные дни. Липа под моим окном стояла вся уже сквозная, светло-канареечная, небо в ней было яркое, бирюзовое (другая липа все еще густая, зеленая). Нынче ливень, холод.

11. XI.40.

Вчера поздно вечером кончил «Генриха» (начал 6, писал 7 и 9). Опять хороший, теплый день. В 2 ч. ходил в город, в банк, меняю последние тысячи. <…>

«Генриха» перечитал, кое-что черкая и вставляя, нынче утром. Кажется, так удалось, что побегал в волнении по площадке перед домом, когда кончил. Одно осталось — помоги и спаси, Господи.

За прошлую неделю очень много потерял крови, слабость и боль в темени.

14. XI.40.

Позавчера был в Ницце у доктора Карлотти — все слезится левый глаз. Прописал новые капли, сказал, что зрение у меня хорошее и что все-таки я должен постоянно носить очки (для дали, а работать в прежних).

Весь день перечитывал написанные за эту осень рассказы и клал их в две папки — одну надо положить в сейф.

Молотов был два дня в Берлине: решают новое устройство Европы «на развалинах старой», — как пишут итальянцы.

Умер и похоронен, как самый обыкновенный человек, забытый уже всеми Чемберлен.

Итальянцы пока напоролись на греков.

17. XI.40.

Все добываем пропитание, <…> добыли 1/2 бутылки прованского масла, 2 кило картошек, 30 яиц — и счастливы! Серо, дождь.

Среда, 20.XI.40.

<…> Прошу устроить мне денежную помощь у богатых шведов. Ничего, конечно, из этого не выйдет.

Пятница. 22. XI.40.

Письмо от Алданова из По: умер В. В. Руднев. Рак желудка. Очень жалко. Алдановы уезжают в Америку 25-го. Кончаются, кончаются наши эмигрантские годы!

Воскресенье. 24.XI.40.

<…> После захода — там, к Марселю: внизу темнеющее оранжево-красное, выше зеленоватое, прозрачное, еще выше — бесцветная синева.

Среда. 27.XI.40.

<…> Хочется писать, но чувствую себя тревожно, мысленно хватаюсь то за одно, то за другое.

4. XII и 9.XII.40.

Написал «Три рубля».

13. XII.40. Пятница.

<…> Италия объявила о своем вступлении в войну 10 июня в 6 часов вечера — уже отлично зная, что немцы разбили Францию, спускаются в долину Роны и угрожают «de prendre à revers»[42] французскую Альпийскую армию. <…>

Нынче сообщение англичан, что они взяли в Африке 20 тысяч итальянцев в плен.

Греки бьют их (итальянцев) все время.

Статья в «Candide» о Блюме. При выборах все эти Блюмы делали черт знает что.

Перечитываю Чехова. Очень хороша «Жена». Какая была всяческая опытность у него уже в те годы! Всегда этому дивился и опять дивлюсь. Удивительны и «Скучная история» и «Дуэль».

С 28 ноября приказали опять полное затемнение. Ночи стоят лунные, прекрасные и очень холодные.

В конце ноября зверства в Румынии.

15. XII.40. Воскресенье.

Позавчера поразила ночь, — очень мало звезд, на юге невысоко лучистый, не очень ясно видный, голубыми бриллиантами играющий (только он один) Сириус, луна очень высоко, почти над головой, как золотое солнце (шаром), высоко на западе (очень высоко) золотой Юпитер, каменная неподвижность вершин деревьев.

Вчера завтракали в Carlton'e у Гукасова. Богатство вестибюля, ресторанного зала, много богатых американцев и англичан. Меню как будто нет войны. Две бутылки бордо — papa Clement. Солнечно, прекрасно. Оптимизм Гукасова.

Нынче погода портилась.

Ничего не могу писать. <…>

Разгром итальянцев в Африке и в Албании продолжается. 26 000 пленных в Африке.

Вчера был у доктора Charlet насчет глаз. И он приказывает носить очки (для дали) постоянно.

Живем очень холодно и очень голодно.

Нынче неожиданная новость: выкинут Лаваль. Путаное, непонятное обращение к Франции в связи с этим маршала. Что-то случилось. Что?

18. XII.40. Среда.

Дня два было сыро и очень холодно. Вчера опять солнечно, тихо, свежо. Нынче тоже. И от этого, как часто, еще грустней. Страшное одиночество.

Уехал в Ниццу Бахрак.

Англичане и греки продолжают бить итальянцев — в Албании и в Африке. Позавчера московское радио сообщало вечером, что англичане взяли в Африке в плен 50 тысяч итальянцев.

20. XII.40.

Серо, очень холодно. В доме от холода просто невыносимо. Все утро сидел, не отдергивая занавеса в фонаре, при электричестве.

Едим очень скудно. Весь день хочется есть. И нечего — что кажется очень странно: никогда еще не переживал этого. Разве только в июне, июле 19 г. в Одессе, при большевиках.

22. XII.40.

Было солнце и облака. Прочел «Исполнение желаний» Каверина («советский»). В общем плохо.

Письмо от Алданова из Лиссабона (послано 13 декабря). Цетлины тоже в Лиссабоне, визу в Америку еще не получили. Алдановы уезжают 28 декабря.

30. XII.40.

Почти все время солнечно и морозно. Дня три лежал снег (с полвершка), в тени до сих пор не совсем стаял. В доме страшный холод, несмотря на горячее солнце (особенно у меня в фонаре). Голодно. <…> Ничего не могу писать. <…>

Рождество было нищее, грустное, — несчастная Франция!

Читал последние дни «Василия Теркина» Боборыкина.

Скука адова, длинно, надуманно. Продолжал перечитывать Чехова. За некоторыми исключениями, все совершенно замечательно по уму и таланту. «Иванов» совершенно никуда.

31. XII.40.

Гораздо теплее, даже некоторое весеннее тепло.

1941

1.1.41. Среда.

«Встречали» Новый год: по кусочку колбаски, серо-сиреневой, мерзкой, блюдечко слюнявых грибков с луком, по два кусочка жареного, страшно жестк<ого> мяса, немножко жареного картофеля (привез от N. N.), две бутылки красного вина и бутылка самого дешевого асти. Слушали московское радио — как всегда, хвастовство всяческим счастьем и трудолюбием «Советского Союза» и танцулька без конца.

Позавчера речь Рузвельта необыкновенно решительная <…> Нынче в газетах вчерашнее новогоднее послание Гитлера: «Провидение за нас… накажем преступников, вызвавших и длящих войну… поразим в 41-м году весь мир нашими победами…»

Небольшой мистраль. Красота гор над Ниццей.

3.1.41.

С утра дождь и туман. После завтрака проглядывало солнце. К вечеру белые туманы в проходах Эстереля, море серо-свинцового тумана в долинах и горах в сторону Марселя.

Перечитывал «Петра» А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!

6.1.41. Понедельник.

Дождь, сыро, серо, холодно, опять сижу при огне — «фонарь» с закрытыми ставнями, задернутый занавеской и ширмами. <…>

Англо-немецкая война все в том же положении — бьют друг друга, как каждый день всю осень. Осточертело читать и слушать все одно и то же.

Японский министр внутренних дел произнес речь на весь мир — «41 год будет самый трагический для человечества, если продолжится война и не будет возможности для Японии, Италии и Германии организовать новый мир ко всеобщему благополучию». Последнее особенно замечательно. <…>

Были по всей Европе страшные холода, снега. У нас тоже. Холод в доме ужасный, топить вволю нельзя, нечем: запасы наши угля и дров на исходе, дальше будут давать только 100 кило в месяц — насмешка! Все время ищем что купить! Но нечего! Находим кое-где скверный, сморщенный горох (и торговец и мы врем — «для посева»), ржавые рыбки, род stet. селедочек и сардинок — и все. Питаемся скверно. <…>

Ждали, что немцы пройдут через Болгарию в Грецию. В Средиземном море их авиация работает уже — помогает итальянцам.

Гитлер виделся с Муссолини — «приняты важнейшие решения».

Нынче вечером советское и швейцарское радио: англичане взяли Тобрук. Междоусобная война в Румынии.

25.1.41. Суббота.

Солнечный и уже теплый день. Вчера послал av.-recom. Цетлиным в Америку. Нынче — открытку Тане Муравьевой. Сходил опустить ее после завтрака в ящик возле женской обители (под Helios'ом). Сидел на подъеме к «Chaumière». Припекало. Тишина и грусть на душе.

При взятии Тобрука захвачено около 20 000 пленных. Англичане идут дальше к западу. <…>

Нападения на Англию притихли. «Затишье перед бурей»?

Хитлер, верно, уже понимает, что влез в опасную историю. Муссолини усрался — чем бы там дело ни кончилось. Возможно, что и Абиссинию потеряют.

9 января были на именинах у Самойлова. Прекрасный день. «Альпийский» вечер, когда не дали автоб<уса>.

Вечер 11 января: выделились белые дома внизу, в окрестности, потемнела зелень каменного дуба у ворот, желтая луна на бесцветно-синем небе; ночью: луна очень высоко, небо пустое, огромное, на юго-востоке лучисто играет чистый голубой бриллиант Сириуса.

26.1.41. Воскресенье.

Солнечный и теплый день. Ездил в Cannes на концерт Барсукова (с оркестром). Моцарт, Метнер. Потом пили чай в английской кофейне. <…>

28.1.41.

Дождь, сыро, холодно. Вера чем свет уехала за яйцами. Был о. Николай, святил дом. Зуров подпевал при службе.

29.1.41.

Последние деньги утекают. <…>

В Норвегии голод. В Финляндии голод, во Франции голод. Вся Европа ввержена в смертоносные битвы, голод, рабство, муки.

30.1.41.

Холод, дождь, туман. 889 франков из Швеции — там читали что-то мое для радио.

31.1.41. Пятница.

Всю ночь проливной дождь и буря. И днем дождь. Ходили в город, истратили на покупки, — на всяческую дрянь, — больше 100 франков.

Чрезвычайно бодрое английское радио вечером.

1.2.41.

Непременно изменитьжизнь, — не пить на ночь, гулять днем и перед сном — видел нынче в 2 часа, когда пошли с Бахрахом в город, тонкий серп нового месяца, будут, значит, светлые ночи и может быть теплее, а то все был мрак и холод.

С утра было сумрачно, к десяти разгулялось — солнце и тепло. Груды кремовых курчавых облаков (снизу серых), навалившихся на собачью гору над М.-Карло.

И в Африке и в Греции продвижение англичан и греков.

Гитлер в своей речи 30 января признал «неуспехи» итальянцев. Но это не важно, — все равно, сказал он, «en 1941 l'histoire connaîtra un ordre nouveau — il n'y aura plus de privillèges, plus de tyrannie… le monde aura le dernier mot»[43].

6 4. вечера. Полчаса тому назад над М.-К., над горами, было нечто гигантское, состоящее из белых клубов, по клубам озаренное красным. Что там, в северной Италии? Сейчас завешивал окна — высоко, высоко мутный серп месяца — и «синие тучи весны на западе будут видны» (Андреевский) — синие тучи на закате. Да, это уже весна. И сердце вдруг сжалось, — молодо, нежно и грустно, — вспомнилось почему-то время моей любви, несчастной, обманутой — и все-таки в ту пору правильной: все-таки в ту пору было в ней, тогдашней, удивительная прелесть, очарование, трогательность, чистота, горячность… Впрочем, все это очень плохо говорю.

3.2.41.

Мрачно, холод, дождь, Эстерель пегий от снега.

Был в городе. Каждое возвращение оттуда с тяжелой сумой через плечо (бутылка вина, фрукты, овощи) на нашу крутую гору — великая мука.

По французскому радио из Америки: вот-вот немецкое наступление на Англию, у немцев десятки тысяч авионов, в первый налет пойдет 10 тысяч, во второй 18…

Перенесена ко мне сверху печка угольная, а моя, дровяная, наверх. Читаю Шаховского (о. Иоанна) «Толстой и церковь». Смесь неглупого и глупого.

Часто думаю с удивлением и горем, даже ужасом (ибо — не воротишь!) о той тупости, невнимательности, что была у меня в первые годы жизни во Франции (да и раньше) к женщинам.

То дивное, несказанно-прекрасное, нечто совершенно особенное во всем земном, что есть тело женщины, никогда не написано никем. Да и не только тело. Надо, надо попытаться. Пытался — выходит гадость, пошлость. Надо найти какие-то другие слова.

23.2.41. Воскресенье.

<…> Открытки от Веры Зайцевой и Каллаш. Вера: «Jisn gavno» (жизнь говно). «Va bien».

Каллаш: «Jrem brukvou. Va bien» («Жрем брюкву»).

6 1/2 вечера. Никогда за всю жизнь не испытывал этого: нечего есть, нет нигде ничего, кроме фиников или капусты, — хоть шаром покати!

24.2.41. Понедельник.

Был в Cannes. Пошел в порт, ресторанчик-бистро, прославившийся своей кухней среди богатых людей. Бедно, 4 столика, за конторкой седенькая жена хозяина, седой небритый хозяин, оба жили в России, вспоминают ее с восторгом и грустью, говорили (плохенько) по-русски. Жаловались: ни провизии, ни газа. Дали мне 1/2 бутылки очень хорошего красного вина, салат из свеклы и рубленые кусочки курицы (кости главным образом) и скверного «café national». Счет 44 франка. <…>

Ждал час билета и посадки в автобус (на горячем солнце). Дома гороховый суп и по 2 ломтика колбасы, сделанной из черт его знает чего. <…>

Кончил «Даму с камелиями». Ничуть не трогает, длинно, фальшиво.

25.2.41.

Солнце, но холодно. <…>

Комментарии к речи (воскресной) Муссолини и к речи (вчерашней) Гитлера. <…> Оба вождя выразили «уверенность в их конечной победе». Гитлер говорил, что ni le general «hiver», ni le general «Fain»[44] не страшны Германии и что с помощью Провидения англичане будут разбиты повсюду.

26.2.41. Среда.

Проснулся в 8, недоспал, но решил встать, начать раньше ложиться и вставать раньше. Очень тосковал вчера перед сном. Дикая моя жизнь, дикие сожители. М., Г. — что-то невообразимое. Утром туман, дождь. Так холодно, что мерзнут руки. <…>

Вечером. Синяя муть (грядой) на западе, над ней муть красно-оранжевого неба, выше небо зеленоватое.

1.3.41.

Ровно год тому назад начал записывать более или менее правильно события дней. Целый год тому назад! И мог ли думать, в каком положении буду писать через год!

Проснулся в 8, выпил ту бурду, которая называется теперь кофеем, и опять заснул часа на полтора.

Серенький, сравнительно теплый день. Больна Вера, — насморк, кашель, легкий жар, а все-таки бегала нынче на базар.

В первом часу радио: Болгария присоединилась к Германии, Италии и Японии! Очевидно, немцы пойдут через нее на Грецию.

2.3.41. Воскресенье.

<…> Присоединение Болгарии к «тройственному пакту» подписано вчера в Вене в половине второго. <…> Серьезный денек был вчера!

4.3.41.

Немцы на границе Греции. Вечером английское радио: разрыв дипломатических отношений Англии с Болгарией, объявление Англией ей войны.

Ночь, молодая луна, мистраль.

6.3.41. Четверг.

Вчера завтракал в Cannes <…> Очень глупо кое-что болтал, выпил почти бутылку красного вина. Потом в английском кафе джин за кофеем, потом в кафе против вокзала Vieux porto. Приехав, накупил вина, опять пил. Проснулся ночью, лежал в страхе, что могу умереть.

День был солнечный и свежий. Нынче такой же.

Опять думал, посидев минут пять в саду и слушая какую-то <?> весеннюю птичку, что иного представления о Боге, кроме толстовского (его последних лет), не выдумаешь. Божественность этой птички, ее песенки, ума, чувств.

За последние дни уже много цветущей мимозы.

8.3.41.

Вчера весь день холод, дождь, туман, вечером долго гремел гром.

Переписал кое-что с истлевших, чудом уцелевших клочков моих записей конца 1885, начала 1886 и конца 1887 гг. и с болью сердца, поцеловав, порвал и сжег их. Продолжал вспоминать и записывать дни и годы своей жизни.

Нынче с утра тоже дождь, тучи, туман, сейчас (к вечеру) распогодилось. <…>

Принца Павла вызвал к себе Гитлер. Хозяин Европы вызывает! Что-то выйдет из этого вызова?

Англию, конечно, бомбардируют, — изо дня в день, восьмой месяц! Англичане отвечают тем же. Быстро продвигаются в Абиссинии. <…>

9.3.41. Воскресенье.

Так холодно, что затопил с утра. Облака, тучи, просветы, иногда дождь.

В газете ничего особенного. Бьют итальянцев в Албании и в Африке. Вчера в 10 ч. 50 вечера через Ниццу провезли в Испанию гроб Альфонса. Несколько дней тому назад бывший румынский король бежал на автомобиле из Испании в Португалию («avec M-m Loupesku»). Короли бегают!

Три раза в жизни был я тяжко болен по 2, по 3 года подряд, душевно, умственно и нервно. В молодые годы оттого так плохо и писал. А нищета, а бесприютность почти всю жизнь! А несчастные жизни отца, матери, сестры! Вообще, чего только я не пережил! Революция, война, опять революция, опять война — и все с неслыханными зверствами, несказанными низостями, чудовищной ложью и т. д.! И вот старость — и опять нищета и страшное одиночество — и что впереди!

10.3.41.

С утра ужасный холод, дождь. Сейчас (4 ч. дня) с запада расчистило, солнце. Но ветер все еще с Италии, и если не повернет, не пойдет с Марселя, не жди ничего хорошего.

Очень грустное впечатление осталось и все еще держится от переписки с клочков моих полудетских записей (1885, 86, 87 гг.). Очень жалко себя.

11.3.41.

Солнечное утро, безоблачное небо. Сейчас десять минут двенадцатого, а Г. и М. и Бахрак только что проснулись. И так почти каждый день. Замечательные мои нахлебники. Бесплатно содержу троих, четвертый, Зуров, платит в сутки 10 франков <…>

Газеты: французское правительство решило ни в коем случае не дать Англии захватить французский флот и охранять торговые корабли военными. Значит, Англия намеревается захватить флот? «Лихорадочно» укрепляется Гибралтар.

Греческий премьер заявил, что Греция не уступит ни метра своей «священной земли». Значит, немцы готовятся вторгнуться в Грецию?

Югославия подписала с Германией пакт о ненападении и экономический. Рузвельт через югославского посла обратился к принцу Павлу, чтобы тот держался, ибо он, Рузвельт, уверен в победе Англии: это последнее сказано в швейцарской газете — во французских об этом ни слова.

После завтра<ка> по саду. Довольно жаркое солнце. Две ящерицы. Птичка сладко поет, уже по-весеннему. За домом цветет большое старое миндальное дерево — издали кажется, будто бумажными бело-розоватыми цветами. Зеленые подушки из мелкой зелени в мелких ярких фиолетовых цветах. <…>

12.3.41.

Вчера вечером был с Бахраком в городе, в том синема, где не был целых 7 лет с лишком, — после того дня, когда сидел в нем с Галиной и вдруг в темноте вошел Зуров и сказал: «телефон из Стокгольма, Нобелевская премия дана вам…» Вчера там пели, играли и плясали испанцы. Заснул в час, выпив — опять! — рюмок пять водки. Нынче проснулся в 8 1/2, но довольно хорошо себя чувствуя. Солнечно, неяркий день, довольно тепло — уже по-весеннему. <…>

Газета: опять о том, что Франция будет защищать французскую Африку (офиц., из Виши). От кого защищать? <…> Возобновление греческой активности в Албании.

16.3.41. Воскресенье.

Все дни почти сплошь солнечные, но с прохладным ветром. Нынче теплее всего. Все дни ничего не делал — верно, от потери крови. Читал «Русскую мысль» за 904 и 905 г. <…> Рассказы в «Русской мысли» ужасны. Даже не ожидал, что это такое было. Вера уехала к Самойловым. Насчет питания совсем скверно. Я очень похудел. Что будет с Югославией, до сих пор неизвестно.

17.3.41.

Солнечно, облака, почти совсем тепло. Утром прогулка через лес.

Греки сообщают о провале итальянского наступления в Албании. Англичане продвигаются к Аддис-Абебе. <…> Гитлер опять говорил — «в день героев» (вчера). Опять обрисовал положение Германии после Версаля, опять сказал, что Германия «все-таки» не хотела войны, что ответственность за нее падает на таких господ, как Churchill, и на масонов и на евреев, затем «выразил веру» в победу Германии, в новое, прекрасное устройство Европы после победы <…> Говорил вчера вечером и Рузвельт о помощи Англии, Греции и Китаю, — с необыкновенной твердо<стью> сказал, что Америка даст им «все, все»: «корабли, авионы, продовольствие, пушки, танки и т. д.» и что эта дача уже началась.

19.3.41.

Солнечный холодный день.

Вчера перед <пропущено слово> начал писать «Натали Станкевич», писал и после обеда почти до часу, пил в то же время коньяк, спал мало, нынче еще не выходил на воздух (а сейчас уже почти пять), все писал — словом, веду себя очень глупо, но, дай бог не сглазить, чувствую себя не плохо: верно, оттого, что принимаю уже дней пять Pancrinol, по три ампулы в день.

Вечер. Обед: голый гороховый суп, по две ложки шпинату, варенного в одной воде и ничем не приправленного, по одной кудре такой же цветной капусты, по 5 фиников. <…>

В каких страстных родах двух чувств — ненависти к врагам и любви к друзьям — живу я почти непрестанно уже более четверти века, — начиная с 14-го года!

24.3.41.

Сейчас, в 10 вечера, проветривал в темноте комнату, стоял возле открытого окна — дружно орут первые лягушки. Весна. Все последние дни солнечно, но все еще прохладно не на припеке. Все дни сидел почти не вставая, писал «Натали».

4. IV.41. Пятница.

В шесть вечера кончил «Натали». Серо, холодный ветер, то и дело по стеклам дождь.

Переворот в Югославии, взошел на престол Петр II, Павел бежал в Афины. Озлобление против немцев (по газетам) — страшное. <…>

31 марта послал заказное в Виши насчет денег мне из Белграда и такое же грасскому сборщику податей о своих доходах за 40-й год — не показал, разумеется, ничего. <…>

7. IV.41. Понедельник.

Вчера в 12 1/2 дня радио: немцы ночью вторглись в Югославию и объявили войну Греции. Начало страшных событий. Сопротивление сербов будет, думаю, чудовищное. И у них 7 границ и побережье!

В 4 поехал в Cannes, отвез Барсукову, едущему в Америку, пакет с рукописями всей своей новой книги — кроме «Натали», для передачи Алданову. Второй отдел кончается 185-й страницей. <…>

Забыл: вчера же другая огромная весть: англичане взяли в субботу вечером Аддис-Абебу. <…>

11. IV.41. Пятница (Католическая Страстная).

Проснувшись около 8, лежал, покорно думая: ну, что ж, если даст Бог веку, надо жить, смирившись. <.>

В 10 прошелся по Route Napoleon. Полнолуние, вся долина в тонком тумане, во впадинах полосы бело-голубого тумана.

Еще раз (кажется, окончательно) перечитал (днем) «Натали», немного почеркал, исправил конец последней главы. <…>

Пишу в первом часу ночи, очень усталый и грустный, в ожидании, что скажет английское радио (слушает Бахрак).

12. IV.41.

Солнечное утро, но не яркое, не ясное, облака.

Австрия, Чехия, Польша, Норвегия, Дания, Голландия, Бельгия, Люксембург, Франция, теперь на очереди Сербия и Греция — если Германия победит, что с ней будет при той ненависти, которой будут одержимы к ней все эти страны? А если не победит, то дальше и думать страшно за немецкий народ. В Белграде, пишут газеты, сейчас тысячи трупов под развалинами — простят это сербы? Да, еще Румыния, Венгрия, 13 стран!

18. IV.41.

<…> Избегаю читать газеты и слушать радио. <…> По огородам уже давно висят подушки мелких фиолетовых цветочков, зацвела сирень, иудино дерево, каштанчик весь в нежнейшей зелени, рядом деревцо все в зеленовато-коричневой листве и розовых цветах — нарядно удивительно.

В полдень радио: югославская армия сдалась «sans conditions»[45].

20. IV.41. Св. Христово Воскресение.

Христос Воскресе, помоги Господи!

С утра пухлые облака, солнце, сейчас (полдень) серо, тихо, неподвижно. Дубы уже дымчато засерели зеленью.

Тобрук еще держится, греческий флот тоже. <…>

23. IV.41. Среда.

<…> 34 года тому назад уехали в этот день с Верой в Палестину. Боже, как все изменилось! И жизни осталось на донышке.

Радио, вальс, который играли в Орле на балах и в городском саду. <…>

27. IV.41. Воскресенье.

В шестом часу вернулись с Верой от Самойловых — завтракали (курица под белым соусом). С утра солнечно, но дуло холодным ветром, вроде мистраля.

Г. сказала: слушали радио — на Акрополе немецкий флаг. Вот тебе и Англия. Сейчас (около шести) тихо, слабое закатное солнце по равнине, все неподвижно. И так же неподвижно, грустно-покорно на душе.

Слух, что умер Шмелев.

Нет больше ни Югославии, ни Греции. Все погибло в один месяц.

2. V.41.

Солнце, довольно слабое, облака.

Начал еще раз перечитывать «Темные аллеи». Перечитал и кое-где почеркал весь первый отдел.

В пятом часу чуть не час гроза: фиолетовое с белым полированным блеском мелькание, затем, через несколько секунд, удары с затяжкой, разрывы, тяжкий стук, дребезг стекол и раскаты с одной стороны неба на другую, отходящее шипение.

12 тысяч немцев с танками и пр. в Финляндии — это в швейцарской газете — будто бы идут на отдых из Норвегии. Предостережение Сталину? В пять минут возьмем Птб., ежели ты…?

13 мая 41.

<…> Ночью вчера английское радио: улетел, сбежал Hess, упал на парашюте в Англии, сломал себе ногу. Непонятная история. <…>

Был дождь и гроза. Серо, влажно. Птицы, соловей.

Мой вес 10 июня 40 г.: 72–71. <…>

Ходили в город, добывали папиросы. Очереди, хвосты Серый табак стоит уже 6 франков.

14. V.41. Среда.

<…> Вечернее русское радио: в Швеции скоро не будет мяса. Да, через полгода вся Европа — и Германия в том числе — будет околевать с голоду. «Nouvelle Europe»!

Америка, очевидно, вот-вот войдет в войну.

Жалкая посылка (нынче утром) из Португалии: колбаса, пакетик картофельной муки, 2 маленьких плитки шоколада, пакетик чаю — все самого дрянного качества. Но и то праздник!

16. V.41.

Был вчера с Бахраком в Cannes, сидели с Кантором в «Clarige'e», потом в кафе «Пикадилли». Съели с радостью и удивлением по 2 бутерброда — с яйцом и с сардинкой. Красавица в платье с маргаритками — маргаритки по красной блузке и маргаритки по синей юбке. <.>

17. V.41. Суббота.

Мутный день с ветром. Письмо от П. Б. Струве из Белграда — от 1 апреля. <…>

Скучно — и все дивишься: в каком небывало позорном положении и в каком голоде Франция!

22. V.41. Четверг. Католическое Вознесение.

<…> С Ривьеры высылают куда попало 2 тысячи евреев. Перед завтраком заходил к Полонским в Hôtel Victoria на Victor Hugo. Когда-то жил тут Боборыкин, жил в ту зиму, когда мы с Найденовым были в Ницце. <.> Кончил перечитывать «Madam Bovary», начал перечитывать «Былое и думы». У Герцена многое очень скучно. Перечитываю, скорее всего, в последний раз в жизни — немного мне осталось лет. <…>

Почти 12 ч. ночи (по новому времени). Днем было голодно, хочется спать, но может быть, дождусь английского полночного радио.

Лягушки, сыро, облака и звезды. Вот уже скоро 2 года — ни одного немецкого поражения!

25. V.41. Воскресенье.

Будто бы потоплено в Средиземном море много английских военных судов и в Атлантическом океане самое большое. На Крите бои еще идут.

«День матерей». Чуть не весь день этот грасский колокольный звон (как часто в мае). Погода к вечеру немного портится — ветер пошел с Италии. Множество роз у нас в саду — белых, розовых, темно-красных.

В. принесла утром кусок белого хлеба — выдавали бесплатно, по карточкам — хлеб из белой муки, подаренной Франции Америкой. Чудесный хлеб! Мы едим отвратительный, кислый, желто-серый.

5. VI.41.

<…> Слабость, сонливость, подавленность.

Все гадают: что дальше? Кипр?

Маки вдоль стены тисов перед нашей часовней — яркий огненный цвет (на солнце с оранжевым), их легкость. В саду много роз: чайные (палевые), белые с зеленоватым оттенком. Палевые, высыхая, желтеют (цвет желтка).

12. VI.41

Ездил в Ниццу, завтракал с Еленой Александровной фон Розен-Мейер, рожденной Пушкиной — дочь А. А. Пушкина, родная внучка Александра Сергеевича.

15. VI.41.

Вчера у нас завтракала и пробыла до 7 вечера Е. А., эта внучка Пушкина.

Неделю тому назад англичане начали наступление на Сирию.

16. VI.41. Понедельник, вечер.

Прошлый год мы в этот вечер были в Ниме, по пути куда-то к черту на рога.

Презрение первых христиан к жизни, их отвращение от нее, от ее жестокости, грубости, животности. Потом варвары. И уход в пещеры, в крипты, основание монастырей… Будет ли так и в 20, в 21 веке? <…>

21. VI.41.

Везде тревога: Германия хочет напасть на Россию? Финляндия эвакуирует из городов женщин и детей… Фронт против России от Мурманска до Черного моря? Не верю, чтобы Германия пошла на такую страшную авантюру. Хотя черт его знает. Для Германии или теперь, или никогда — Россия бешено готовится.

Послал телеграмму Алданову: «Pas nouvelles ni argent»[46]. 12 слов, 77 франков.

В городе купили швейцарские газеты: «отношения между Германией и Россией вступили в особенно острую фазу». Неужели дело идет всерьез?

С некоторых пор каждый день где-то в Грассе ревет корова. Вспоминается Россия, ярмарки. Что может быть скучнее коровьего рева!

Одиннадцатый час вечера: швейцарское радио о падении Дамаска.

Туманный вечер, еще не совсем стемнело (ведь наши часы на 2 часа вперед), множество лючиолей: плывут вверх, вниз, вспыхивают желто-зеленовато, гаснут и опять вспыхивают; от них в деревьях, в тени темнее, таинственнее.

22. VI.41.

С новой страницы пишу продолжение этого дня — великое событие — Германия нынче утром объявила войну России — и финны и румыны уже «вторглись» в «пределы» ее.

После завтрака (голый суп из протертого гороха и салат) лег продолжать читать письма Флобера (письмо из Рима к матери от 8 апреля 1851 г.), как вдруг крик Зурова: «Иван Алексеевич, Германия объявила войну России!» Думал, шутит, но то же закричал снизу и Бахрак. Побежал в столовую к радио — да! Взволнованы мы ужасно! <…>

Тихий, мутный день, вся долина в беловатом легком тумане.

Да, теперь действительно так: или пан, или пропал.

23. VI.41. Понедельник.

В газетах новость пока одна, заявление наступающих на Россию: это «la guerre sainte pour preserver la civilisation mondiale du danger mortel di bolchevisme»[47].

Радио в 12 1/2 дня: Англия вступила в военный союз с Россией. А что же Турция? Пишут, что она останется только «зрительницей событий». <…>

Мутный, неподвижный день.

24. VI.41.

Ночью болела голова и горло. Прекрасное тихое утро. И позавчера и вчера Россию в 10 1/2 вечера уже не слышно.

Письма Флобера из Египта (1850 г.) превосходны. Вообще, совершенно замечательный был человек.

Весь день лежу и читаю. 37 и 2.

Начал читать (с конца) рассказы Левитова, прочел (вернее, просмотрел) уже страниц 300 — совершенно нестерпимо, пошло и бездарно до тошноты. Но среди всего этого «Горбун», который очаровал меня лет 55 тому назад.

«Горбуна» писал точно другой человек. И теперь я опять испытал некоторое очарование. И замечательно: с изумлением увидел, что много мест и фраз я помню с тех пор чуть не наизусть.

Утром в газетах первое русское военное сообщение: будто бы русские уже бьют немцев. Но и немцы говорят, что бьют русских.

Опять весь день думал и чувствовал: да что же это такое — жизнь Г. и M. у нас, их злоба к нам, их вечное затворничество у себя! И вот уже третий год так живут!

29. VI. 41

Послал Олечке открытку:

С постели рано я вскочил:

Письмо от Оли получил!

Я не читал и не молчал,

А целый день скакал, кричал:

«Как наша Оля подросла!

Переросла она осла!

А ведь не маленький осел —

Он ростом выше, чем козел.

Потом смотрите, как она

Ужасно сделалась умна!

Должно быть, очень хорошо

Сдала экзамен на башо

У кур и кроликов своих,

Когда зимой кормила их!»

Но оказалось, что во сне

Вся эта глупость снилась мне,—

Что я письма не получал

И не скакал и не кричал…

И так обиделся я вдруг,

Что посинел и весь распух.

30. VI.41.

<…> И вообще становлюсь все грустнее и грустнее: все, все давит мысль о старости. <…>

Итак, пошли на войну с Россией: немцы, финны, итальянцы, словаки, венгры, албанцы (I) и румыны. И все говорят, что это священная война против коммунизма.

Швейцарские газеты уже неинтересно читать.

В двенадцатом часу полиция. Рустан с каким-то другим. Опрос насчет нас, трех мужчин, кто мы такие, т. е. какие именно мы русские. Всем трем арест при полиции на сутки — меня освободили по болезни, Зурова взяли, Бахрак в Cannes, его, верно, там арестовали. Произвели осмотр моей комнаты.

Рустан вел (себя) удивительно благородно.

Во втором часу радио: Франция прервала дипломатические отношения с Россией ввиду ее мировой коммунистической опасности.

8 часов вечера. Был др. Deville, осматривал меня, Веру и Маргу.

Часа в три приехал из Cannes Бахрак, пошел в полицию и должен провести там ночь, как и Зуров. А может быть, еще и день и ночь?

На душе гадко до тошноты.

Слухи из Парижа, что арестован Маклаков (как и все, думаю).

Радио — немцы сообщают, что взят Львов и что вообще идет разгром «красных».

Поздно вечером вернулись М. и Г., ходившие в полицию на свидание с 3. и Б., которым отнесли кое-что из еды и для спанья. Оказалось, что всех арестованных русских (вероятно, человек 200!300) отвезли в город в казармы; М. и Г. пошли туда и видели во дворе казармы длинную вереницу несчастных, пришибленных (и в большинстве оборванных) людей под охраной жандармов. Видели Самойлова, Федорова, Тюкова, взятых с их ферм, брошенных у некоторых, несемейных, на полный произвол судьбы со всеми курами, свиньями, со всем хозяйством. Жестокое и, главное, бессмысленное дело.

1. VII.41. Вторник.

С горя вчера все тянул коньяк, ночь провел скверно, утром кровь. Вера бегала в город покупать кое-что для наших узников, потом была в казарме (это километров 5, 6 от юрода туда и назад). Видела 3. и Б. Они ночевали на полу, вповалку со множеством прочих.

Вчера перед вечером и весь вечер грохотало громом. Нынче с утра солнечно, с полудня тучки, редкий дождь изредка. На душе тупая тошнота. Валяюсь и читаю Флобера (его письма 70-го года).

В Эстонии уже горят леса. Думаю, русские будут жечь леса везде.

Вечер, 9 1/2, т. е. по-настоящему 7 1/2. Мутно, серо, мягко, все впадины долины в полосах белесого дыма — очень тихо, дым от вечерних топок не поднялся.

Не запомню такой тупой, тяжкой, гадливой тоски, которая меня давит весь день. Вспомнилась весна 19-го года, Одесса, большевики — очень похоже на то, что тогда давило.

Наши все еще в казарме. Г. и М. были там вечером, видели Б., 3., Самойлова, Федорова — этот о своей собаке: «нынче моего сукина сына еще покормят, а завтра? Издохнет сукин сын!» Город прислал в казармы кровати, будет кормить этих узников. Большое возмущение среди французских обывателей тем, что делается.

Как нарочно, читаю самые горькие письма Флобера (1870 г., осень, и начало 1871 г.).

Страшные бои русских и немцев. Минск еще держится.

Желтоватая, уже светящаяся половина молодого месяца.

Да, опять «Окаянные дни»!

2. VII.41.

Проснулся в 6, очень плохо себя чувствуя. В. встала еще раньше и ушла — в казарму, очевидно. Заснул до 8 1/2, сладострастные сны. В 9 телеграмма М. от кого-то. Г. вошла, прося 5 франков для телеграфного мальчишки, и сказала, что сами русские только что объявили, что они сдали Ригу и Мурманск. Верно, царству Сталина скоро конец. Киев, вероятно, возьмут через неделю, через две.

Приезд в Париж 28 марта 20 г., каштаны, новизна и прелесть всего (вплоть до колбасных лавок…). Какая была еще молодость! Праздничные дни были для всех нас.

3. VII.41.

Часов в 8 вечера вернулись из казарм Бахрак и Зуров. Там было все-таки тяжело — грязь, клопы; спали в одной камере (правда, большой) человек 30. Сидели и ждали опросов. Но никто ничего не спрашивал. А нынче вдруг приехала какая-то комиссия, на паспортах у всех поставила «Составлено пустое место» и распустила всех. Глупо и безобразно на редкость.

5. V 11.41. Суббота.

С утра довольно мутно и прохладный ветерок. Сейчас — одиннадцатый час — идет на погоду. И опять, опять, как каждое утро, ожидание почты. И за всем в душе тайная боль — ожидание неприятностей. Изумительно! Чуть не тридцать лет (за исключением десяти, сравнительно спокойных в этом смысле) живешь в ожидании — и всегда в поражении своих надежд!

Пришла газета. Немцы: «сотни тысяч трупов красных на полях сражений…» Русские: «тысячи трупов немцев на полях сражений…»

«Блажен, кто посетил сей мир». На мою долю этого блаженства выпало немножко много! J'en ai assez![48]

6. VII.41.

Неподвижный день с пухлым облачным небом.

Вчера письмо от Andre Gide (он в Gabris'e), беспокоится за меня в связи с арестами русских. Очень меня тронул. Нынче ответил ему.

Ожидания! Жизнь вообще есть почти постоянное ожидание чего-то.

Читаю «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» Т. А. Кузминской. Очень много пустяков, интересных только ей.

Противно — ничего не знаешь толком, как идет война в России.

Английское радио: Идеи сказал, что через 2 недели произойдет нечто такое, что поразит весь мир.

Новая мудрая мера: высылают, — вернее, рассылают, куда попало и неизвестно зачем, англичан. М-ме Жако, прожившая в Грассе всю жизнь, должна уехать с детьми (и бросить весь свой дом) в какое-нибудь глухое место из тех шести, что ей предложили на выбор — в горах выше Грасса и еще где-то.

8. VII.41. Понедельник.

<…> Ездил один в Cannes. Купался. Жара, когда вышел из дому на автобус, страшная. На берегу песок как огонь.

Сидел в «Клэридже» — пустота, скука. Послал Олечке открытку:

Пишу тебе два mots,

Целую за письмо,

За чудную картинку,

Где Ваня кормит свинку.

В сумерки началась гроза, все увеличиваясь, все больше трепеща, дергаясь и вслед за тем на мгновение все открывая и заливая бледно-сиреневым светом; все усиливались и учащались удары грома, иногда совершенно оглушительные. Так и заснул под эти удары (около 12). Уже шумел ливень, точно заливая огонь молний (необъятных полетов, при которых иногда над Cannes в полнеба сверкала, извиваясь, огненно-золотистая змея).

9. VII.41. Среда.

С утра серо и прохладно. Потом только серо, стало теплей. Сбежал в город, купил бутылку джину (французского) и 4 полбутылки коньяку. Сейчас около 5 часов. В газетах о том, как бешено, свирепо бьются русские.

11 ч. вечера. Мутная невысокая луна, кусочек розового моря вдали за Cannes. Лягушки, серо, прохладно.

13. VII.41. Воскресенье.

Прохладно, слабое солнце (утро).

Взят Витебск. Больно <…> Как взяли Витебск? В каком виде? Ничего не знаем! Все сообщения — с обеих сторон — довольно лживы, хвастливы, русские даются нам в извращенном и сокращенном виде.

М. и Г. были на «Казбеке». Генерал Свечин говорил, что многие из Общевоинского Союза предложили себя на службу в оккупированные немцами места в России. Народу — полно. Страстные аплодисменты при словах о гибели большевиков.

14. VII.41. Понедельник.

Немцы говорят, что уже совсем разгромили врага, что взятие Киева — «вопрос. нескольких часов». Идут и на Петербург.

Отличная погода, чувствую себя, слава богу, не плохо. В городе все закрыто — праздник, «взятие Бастилии», но ни танцев, ни процессий…

Вчера еще сообщено о подписании военного союза между Россией и Англией. В газетах об этом только нынче. Немецкие сообщения оглушительны.

17. VII.41. Четверг.

<…> купил «Ecl. du Soir»: «Смоленск пал». Правда ли?

21. VII.41. Понедельник.

<…> Кто-то писал месяца 1 1/2 тому назад, что умер В. В. Барятинский. Вспоминаю, как он приехал в Париж лет 20 тому назад. Слухи, что арестованы Деникин и Евлогий.

24. VII.41. Четверг.

Мутный день. Ночью много спал.

Третий раз бомбардировали Москву. Это совсем ново для нее!

Газеты, радио — все брехня. Одно ясно — пока «не так склалось, як ждалось».

29. VII.41. Вторник.

Вчера купался. Зеленая, чистая, довольно крупная волна. И опять, опять изумление: ничего нигде во всем городе — куска хлеба не купишь. Выпил на голодный желудок крохотную бутылочку лимонного сока.

Вчера и сегодня все время читал первый том рассказов Алешки Толстого. Талантлив и в них, но часто городит чепуху, как пьяный. <…>

2. VIII.41.

Серо, ветер, после полудня дождь от времени до времени. <…>

Вере, с которой вчера дошел до Грасса, после Cannes было плохо. Худеет и стареет ужасно.

Опять, опять перечитал за последние 2 дня 1-й том «Войны и мира». Кажется, особенно удивительна первая часть этого тома.

3. VIII.41. Воскресенье.

Был с М. и Г. у Самойловых. Очень сытный завтрак. Ел с дикарской мыслью побольше наесться.

Читал i книгу «Тихого Дона» Шолохова. Талантлив, но нет словечка в простоте. И очень груб в реализме. Очень трудно читать от этого с вывертами языка, с множеством местных слов.

С утра хмурилось. Потом солнце, но с тучами. Было душно, чувствовал себя тупым и слабым.

В газетах все то же и вся та же брехня. <…>

6. VIII.41.

Сейчас 3 часа, очень горячее солнце. Юг неба в белесой дымке, над горами на востоке кремовые, розоватые облака, красивые и неясные, тоже в мути. Там всегда моя сладкая мука. <…>

7. VIII.41. Четверг.

С утра нечто похожее на утро начала русской осени — небольшая свежесть в воздухе, горьковатый запах дыма, легкий туман в долине.

Днем совсем распогодилось, но прохладный ветер.

Немецкая большая сводка: чудовищные потери русских людьми и военным материалом. «Полная победа» немцев.

10. VIII.41

Был с Б. в J. les Pins. Взял 1000 франков у Левина.

На солнце зной, в тени почти холодный ветер. Опять дивился красоте залива, цветистости всего.

По немецким сообщениям положение русских без меры ужасно.

Уже 2 воскресенья нет почты по утрам: воскресная доставка запрещена правительством.

3. был у Тюкова. Вернулся в восторге, в страшной бодрости. Ничего не поймешь I

Русские уже второй раз бомбардировали Берлин.

Что-то очень важное решается в Виши.

12.8.41.

Погода все последнее время все-таки неважная. Солнце, облака, ветер с востока. Печет — и прохладный ветер.

«Politique Bulgare. Mot d'ordre: lutter contre le boîchevis-me!»[49]

Страна за страной отличается в лживости, в холопстве. Двадцать четыре года не «боролись» — наконец-то продрали глаза. А когда ко мне прибежал на Belvédère сумасшедший Раскольников с беременной женой (бывший большевицкий посланник в Болгарии), она с восторгом рассказывала, как колыбель их первенца тонула в цветах от царя Бориса. <…>

Вести с русских фронтов продолжаю вырезывать и собирать.

Кончил «La porte étroite» Gide'a[50]. Начало понравилось, дальше пошло что-то удивительно длинное, скучнейшее, совершенно невразумительное. <…>

«Москва под ударом» Белого:

— За сквером просером пылел тротуар… — там алашали… — Пхамакал и пхымкал… — Протух в мерзи… — Рукач и глупач… — И так написана вся книга.

Да, не оглядывайся назад — превратишься в соляной столп! Не засматривайся в прошлое!

Шестой (т. е. четвертый) час, ровно шумит дождь, сплошь серое небо уже слилось вдали с затуманенной долиной. И будто близки сумерки.

Семь часов, за окнами уже сплошное, ровное, серое, тихо и ровно шумит дождь. Уже надо было зажечь электричество.

22.8.41. Пятница.

В прошлую пятницу (15, католическое Успенье) был в Cannes. Уже не помню, купался ли. Возвратясь, шел домой, сидел, смотрел на горы над Ниццей — был прекраснейший вечер, горы были неясны, в своей вечной неподвижности и будто бы молчаливости, задумчивости, будто бы таящей в себе сон, воспоминания всего прошлого человеческой средиземной истории.

Прочел в этот вечер русское сообщение: «мы оставили Николаев». <…>

Рузвельт сказал, что, если будет нужно, война будет и в 44 году.

Сейчас (около полудня) газета: итальянские газеты пишут, что война будет длиться 10 лет! Идиотизм или запугивание? Да, Херсон взят (по немецкому сообщению), Гомель тоже (русское сообщение).

Война в России длится уже 62-й день (нынче).

Олеандры в нынешнем году цветут у нас (да и всюду) беднее — цвет мельче, реже. И уже множество цветов почернело, пожухло и свалилось.

Как нарочно, перечитываю 3-й том «Войны и мира», — Бородино, оставление Москвы.

Ветер с востока, за горами облака, дует, довольно прохладно в приоткрытые окна. Но в общем солнечно.

24.8.41. Воскресенье.

Вчера Cannes, купался. Никого не видал.

Юбочки, легкие, коротенькие, цветистые, по-старинному простые, женственные, которые носят нынешнее лето. Стучат деревянными сандалиями.

Немцы пишут, что убили русских уже более 5 миллионов.

С неделю тому назад немцы объясняли невероятно ожесточенное сопротивление русских тем, что эта война не то что во Франции, в Бельгии и т. д., где имелось дело с людьми, имеющими «L'intelligence», — что в России война идет с дикарями, не дорожащими жизнью, бесчувственными к смерти. Румыны вчера объяснили иначе — тем, что «красные» идут на смерть «под револьверами жидов-комиссаров». Нынче румыны говорят, что, несмотря на все их победы, война будет «непредвиденно долгая и жестокая».

Днем нынче было совершенно палящее солнце — настоящий провансальский день.

28.8.41. Четверг.

Был André Gide. Очень приятное впечатление. Тонок, умен — и вдруг: Tolstoy — asiatique. В восторге от Пастернака как от человека — «это он мне открыл глаза на настоящее положение в России»;, восхищался Сологубом.

Вечером известие, что Персия сдалась.

Вчера: ранен Лаваль (на записи волонтеров французов, идущих воевать с немцами на Россию). <…>

Gide видел Горького, но в гробу.

В Париже выдается литр вина на человека на целую неделю.

30.8.41. Суббота.

С утра солнце, потом небо замутилось, совсем прохладно. Ночью ломило темя и трепетало сердце — опять пил на ночь (самодельную водку)!

Взят Ревель. <…>

5. IX.41. Пятница.

Купался за эти дни 3 раза. В среду был в Ницце, завтракал с Пушкиной. Выпил опять лишнее. Спьяну пригласил ее к нам в среду.

У Полонских получил письмо от Алданова.

Дни в общем хорошие, уже немного осенние, но жаркие.

Контрнаступление русских. У немцев дела неважные.

Кровь, но не сильная.

Вчера ездил с М. и Г. (в Cannes), после купанья угощал их в «Пикадилли».

Китайские рассказы Pearl Buck. Прочел первый. Очень приятно, благородно. Ничего не делаю. Беспокойство, грусть.

В газетах холопство, брехня, жульничество. Япония в полном мизере — всяческом. Довоевались <…>

Нынче 76-й день войны в России.

7. IX.41. Воскресенье.

Серо и прохладно. Безвыходная скука, одиночество. Нечего читать — стал опять перечитывать Тургенева: «Часы», «Сон», «Стук, стук!», «Странная история». Все искусственно, «Часы» совершенно ненужная болтовня. <…>

Бесстыжая брехня газет и радио — все то же! Утешают свой народ. «В Петербурге мрут с голоду, болезни…» — это из Гельсингфорса. Откуда там что-нибудь знают? <…>

14. IX.41. Воскресенье.

В ночь с 10 на 11 в час с половиной проснулся от стука в дверь — очень испугался, думал, что с В. что-нибудь. Оказалось — было два страшных удара, англичане бросили бомбы между Восса и Mandelieu на что-то, где будто бы что-то делали для немцев. Я не слыхал, а когда кинулся к окну, увидал нежную лунную ночь и висячий невысоко в воздухе над Восса малиновый овал — нечто жуткое, вроде явленной иконы — это освещали, чтобы видеть результаты бомбардировки. Говорят, разрушены и сожжены какие-то ангары. <…>

Опять перечитываю «Вешние воды». Так многое нехорошо, что даже тяжело.

Нынче прекрасное, солнечное, но прохладное утро.

На фронтах все то же — бесполезное дьявольское кровопролитие. Напирают на Петербург. Взяли Чернигов.

16. IX.41. Вторник.

Ждем к завтраку Левина, Адамовича и André Gide.

19. IX.41.

Во вторник все названные были. Я читал «Русю» и «Пашу». <…>

Во время обеда радио: взята Полтава. В 9 часов: взят Киев.

Приходили ко мне М. и Г. — Галина ревет, пила у меня rosé.

Взято то, взято другое… Но — quoi bon? Что дальше? Россия будет завоевана? Это довольно трудно себе представить!

22. IX.41. Понедельник.

Русское радио: «мы эвакуировали Киев». Должно быть, правда, что только вчера, а не 19-го, как сообщали немцы.

Г. и М. продолжают еще раз переписывать мои осенние и зимние рассказы, а я вновь и вновь перечитывать их и кое-где править, кое-что вставлять, кое-что — самую малость — зачеркивать.

Потери немцев, вероятно, чудовищны. Что-то дальше? Уже у Азовского моря — страшный риск…

Послал (завтра утром отнесет на почту Бахрак) Олечке письмо: три маленьких открытки шведских и стихи:

Дорогая Олечка,

Подари мне кроличка

И пришли в наш дом

Заказным письмом.

Я его затем

С косточками съем,

Ушки пополам

Марге с Галей дам,

А для прочих всех —

Лапки, хвост и мех.

23. IX.41, 24.IX.41.

<…> Майский, русский посланник в Англии, заявил английскому правительству, что немцы потеряли людьми около трех г половиной миллионов, но что и у русских потери очень велики, что разрушены многие индустриальные центры, что Россия нуждается в английской помощи… Это английское радио. Французское радио сообщило одно: «Майский признал, что положение русских катастрофично, что потеря Киева особенно ужасна…»

Прекрасная погода.

25. IX.41.

Прекрасное утро. Проснулся в 7. Бахр. и 3. поехали за картошками к Муравьевым.

М. и Г. переписывали эти дни «Натали». Я еще чуть-чуть почеркал.

Питаемся с большим трудом и очень скудно: в городе решительно ничего нет. Страшно думать о зиме.

28. IX.41. Воскресенье.

Прекрасный день, начинался ветер, теперь стих (три часа). Как всегда, грустно-веселый, беспечный трезвон в городе. <…>

Третий день не выхожу — запухло горло, был небольшой жар, должно быть, простудился, едучи из Cannes в четверг вечером, сидя в заду автобуса возле топки.

Кончил «Обрыв». Нестерпимо длинно, устарело. Кое-что не плохо.

Очень грустно, одиноко.

30. IX.41. Вторник.

Хорошая погода. Именины Веры, завтрак с Самойловыми, они привезли жареную утку.

Кровь. Сказка про Бову продолжается — «одним махом семьсот мух побивахом». «Полетел высоко — где-то сядет?»

8. X.41. Среда.

<…> Вчера вечером вернулся из Ниццы Бахрак. A.Gide сейчас там. Какой-то швейцарский издатель, по его рекомендации, хочет издать на французском языке мою новую книгу. Вот было бы счастье!

В Сербии и Чехии заговоры, восстания и расстрелы. <…>

9. X.41. Четверг.

Проснулся в 6 1/2 (т. е. 5 1/2 — теперь часы переведены только на час вперед), выпил кофе, опять заснул до 9. Утро прекрасное, тихое, вся долина все еще (сейчас 10 1/2) в светлом белесом пару. Полчаса тому назад пришел Зуров — радио в 9 часов: взят Орел (сообщили сами русские). «Дело очень серьезно».

Позавчера М. переписала «Балладу». Никто не верит, что я почти всегда все выдумываю — все, всё. Обидно! Баллада выдумана вся, отслова до слова — и сразу в один час: как-то проснулся в Париже с мыслью, что непременно надо что-нибудь <послать> в «Последние новости», должен там; выпил кофе, сел за стол — и вдруг ни с того ни с сего стал писать, сам не зная, что будет дальше. А рассказ чудесный.

Нынче Ницца встречает Дарлана.

Как живет внучка Пушкина и чем зарабатывает себе пропитание!

11. X.41.

Самые страшные для России дни, идут страшные бои — немцы бросили, кажется, все, все свои силы. «Ничего, вот-вот русские перейдут в наступление — и тогда…» Но ведь то же самое говорили, думали и чувствовали и в прошлом году в мае, когда немцы двинулись на Францию. «Ожесточенные бои… положение серьезно, но не катастрофично…» — все это говорили и тогда.

14. X.41. Вторник.

Рождение В. Завтракали у Тюкова.

17. X.41. Пятница.

Вчера вечером радио: взяты Калуга, Тверь (г. Калинин по-«советски») и Одесса. Русские, кажется, разбиты вдребезги. Должно быть, вот-вот будет взята Москва, потом Петербург… А война, должно быть, будет длиться всю зиму, — может быть, и дольше. Подохнем с голоду. <…>

18. X.41.

Вчера кончил перечитывать «Обломова». Длинно, но хорошо (почти все), несравненно с «Обрывом». <…>

19. X.41. Воскресенье.

Пошел пятый месяц войны.

Недели 2 тому назад перечитал три романа Мориака. Разочарование.

Нынче кончил «L'école des femmes» Gide'a. Скучно, пресно, незначительно. Зачем это написано? Умный человек, прекрасно пишет, знает жизнь — и только.

<Без даты>

Когда ехал в среду 22-го из Ниццы в Cannes в поезде, голубое вечернее море покрывалось сверху опалом.

29. X.41. Среда.

<…> В среду 22-го был в Ницце, много и очень бодро ходил, в 5 1/2 вошел на набережной в грасский автобус, чуть не всю дорогу стоял, — так было много народу, как всегда, — бодро поднялся в гору домой. Утром на другой день, — в день моего рождения, 23-го, — потерял так много крови, что с большим трудом сошел в столовую к завтраку, съел несколько ложек супу (как всегда, вода и всякая зелень, пресная, осточертевшая) и пересел в кресло к радио, чувствуя себя все хуже, с головой все больше леденеющей. Затем должен был вскочить и выбежать на крыльцо — рвота. Сунулся назад, в дом, в маленький кабинет возле салона — и упал возле дивана, потеряв сознание. Этой минуты не заметил, не помню — об этом узнал только на другой день, от Г., которая, подхватив меня с крыльца, тоже упала, вместе со мной, не удержав меня. Помню себя уже на диване, куда меня втащил Зуров, в метании от удушения и чего-то смертельно-отвратительного, режущего горло как бы новыми приступами рвоты. Лицо мое, говорят, было страшно, как у настоящего умирающего. Я и сам думал, что умру, но страха не испытывал, только твердил, что ужасно, что умру, оставив все свои рукописи в беспорядке. Прибежавший из Heliosa (из maison de santé возле нас) доктор (очень милый венгерский еврей) был, как я видел, очень растерян. Хотел сделать впрыскивание камфары — я с удивившей его энергией послал это впрыскивание к черту, потребовав камфарных капель. Кроводавления у меня оказалось всего 7 — доктор сказал, что меня спасло только мое сильное от природы сердце, пульс одно время был чуть ли не совсем не слышен.

Дня три я лежал после того в постели — слабость, озноб и жар: почему-то — то падала, то поднималась — температура, доходя иногда до 36,5. Может быть, была и легкая отрава — за завтраком в Ницце, где дали вместо печенки какой-то мерзкий сгусток — легкого, что ли, — черно-багровый, мягкий, текущий сукровицей — я с голоду съел половину его. Вчера и нынче уже не в постели, чувствую себя не плохо, только нынче вдруг опять сильная кровь. Читал (перечитывал) эти дни Бруссона «A. France en pantoufles» — много интересного, но много и скучной болтовни.

В Нанте и в Бордо немцы расстреляли за эти дни 100 человек заложников (по 50 на каждый из этих городов) — за то, что и в Нанте и в Бордо в один и тот же день было убито по немцу (из высших чинов).

Как раз во время моего припадка приходила Татьяна Михайловна Львова-Толстая (дочь M их. Льв. Толстого, сына Льва Николаевича).

В среду 22-го была прекрасная, совсем почти летняя погода. В четверг было светло, но уже холодно. И начались холода — как никогда рано. Были чуть не зимние дни, пока я лежал. Нынче ледяная светлая ночь, почти 3/4 луны.

1. X 1.41. Суббота.

Завтракала у нас Татьяна Михайловна. Она гостит у своей знакомой в Cabris, живет в Марокко. Читал ей «Балладу» и «Поздний час».

6. XI.41. Четверг.

5.35 вечера. Вернулись из «Сонино» (пешком). Сижу на постели, гляжу на море и Эстерель. Долина синевато туманится. Море слабо белеет. Над ним сизо, над сизым чуть румянится. Прелестно синеет Эстерель. За ним, правее, чуть смугло снизу, бруснично, выше чуть желтовато, еще выше зеленовато (и чем выше, тем зеленее, но все очень слабо). К Марселю горизонт в сизой мути, выше мутно-кремовато, еще выше — легкая зелень. И все — пастель.

6 часов. Туманность долины исчезла, выделилась на темно-зеленом белизна домиков по долине. Спектр красок на западе определеннее, гуще. Над Тулоном — довольно высоко — звезда (без очков для дали) круглая, крупная, дырчатая — круг брильянтов жидких; в очках — небольшая, очень блестящая точка, золотая, с блестящими лучами. <…>

Воскресенье. 9.XI.41.

Ночь, дождь, холод. Не такая была ночь когда-то — 8 лет тому назад 9 ноября (Премия).

11. XI.41.

Мрачные тучи, дождь, иногда ливень, туман. Ночь, проснулся, страх смерти.

Липа под моим окном уже почти вся осыпалась, чуть не в один день.

Вчера в газетах речь Гитлера. Говорил, что установит «новую Европу на тысячи лет».

В России уже снег и дожди.

Письмо к Марге от Степуна о сумасшествии их матери.

21. XI.41. Пятница.

В среду поехал с Бахраком в Ниццу (главным образом к Дмитренко — холодеет и немного мертвеет правая рука). Дм. уехал к Куталадзе и к нам. Ночевал. Утром он ко мне зашел, сказал, что рука пустяки, что у нас он осмотрел Веру, Г. и Зурова — все сравнительно слава богу — и что у нас описали мебель за долги нашей хозяйке. <…> Обедали еще и с Жидом — все в «Императоре». В четверг завтрак в Grande Bleu — опять А. Жид и прочие. Завтрак был по настоящему времени удивительный.

23. XI.41. Воскресенье.

Ночью дождь. И утром, и почти весь день дождь, ветер, туман. Уже разделись обе липы.

Весь день за письменным столом — переписывал итинерарий своей жизни и заметки к продолжению «Арсеньева». Что-то похоже на возвращение к работе.

Сейчас 11 1/2 ночи, буря.

25. XI.41.

Вчера, позавчера солнечно. Липы возле дома уже обе разделись. На верхней площадке редкие листья на липе, желто-зеленоватые на синем небе, как на синем стекле.

Нынче был в Cannes, <…> в «Пикадилли» — сандвич с сагой, тост, чай и два блюдечка вишневого варенья (как всегда, без карточек), — 31 франк. Потом в Казино, открытая сцена, публика за столиками — точно ничего не случилось. <…>

Большие бои в Африке и в России.

«Фюрер разорвал завещание Петра Великого, хотевшего гегемонии в Европе» (немецкие газеты).

157-й день войны с Россией.

26. X I AU

С утра прекрасный, тихий, солнечный день. К вечеру затуманилось, серо, скучно. М. получила известие о смерти своей матери. Уехала с Г. в Cannes «на 3 дня» — ходить в церковь, служить панихиды. Мне нынче ужасно <их> жаль, грусть за их несчастную жизнь.

Все вспоминается почему-то и вся моя несчастная история с Г.

5. XII.41

<…> Перечитывал «Crainqueville, Putois, Riquet» и пр. А. Франса, — все эти три вещи очень хороши, остальное скучно.

Все время стояла прекрасная погода, по утрам очень горячее солнце.

Русские бьют немцев на юге. В Африке — «то сей, то оный бок гнется». Морозы в России.

Три дня тому назад свидание «двух солдат» — Петена и Геринга. «Последствия будут весьма важны». Какие именно? И о чем говорили «два солдата»? О французской Африке?

7. XII.41. Воскресенье.

<…> Читаю собрание сочинений Бодлера «Мал. поэмы в прозе». Ничтожны, изысканны до бальмонтовщины, мелодраматичны. <…>

Кашель ужасный. Ничего не могу делать. Нет, не тот я был год тому назад!

9 ч. вечера. Радио: японцы напали на Америку. На дворе мга. Зуров говорит, что шел снежок.

8. XII.41

Солнечно и холодно. Кашель.

Война японцев с Америкой идет уже полным ходом. Японцы, как и полагается негодяям, напали до объявления войны, без предупреждений.

К вечеру радио: есть уже тысячи 3 убитых и раненых.

В России 35 градусов мороза (по Ц.). Русские атакуют и здорово бьют.

10. ХII.41 Среда.

Во время нашего «обеда», в 7 1/2 вечера, швейцарское радио: умер Мережковский.

13. ХII.41

Солнечно. К вечеру замутилось. Прошелся — опустил открытку Гиппиус. Чувствую себя очень плохо. Ледяная рука. Вчера Гитлер и Муссолини объявили войну Америке.

Вечер, 11 часов. Прошли с Верой до монастыря. <…> Вернулись, — Зуров: «Швейцарское радио сообщило, что немцы за последние покушения на них расстреляли в Париже 100 евреев и наложили на парижских (?) евреев 2 миллиарда контрибуции». Апокалипсис! Русские взяли назад Ефремов, Ливны и еще что-то. В Ефремове были немцы! Непостижимо! И какой теперь этот Ефремов, где был дом брата Евгения, где похоронен и он, и Настя, и наша мать!

14. XII.41. Воскресенье. (Наше 1 декабря.)

Прекрасный день, солнечный и теплый — как в России в начале сентября. К вечеру замутилось.

Не спокоен и ничего не могу делать. Много думаю о Мережковском.

Мой экспромт Шаляпину (в ресторане «Петроград», против церкви на rue Daru в Париже, после панихиды по Вас. Немировичу-Данченко):

Хорошо ты водку пьешь,

Хорошо поешь и врешь,

Только вот что, mon ami,

Сделай милость, не хами.

Нынче правая рука не холодела.

15. XII.41. Понедельник.

Прекрасный день опять. Но прохладно. Опять рука (утром).

Каждый вечер жутко и странно в 9 часов: бьют часы Вестминстерского аббатства в Лондоне — в столовой!

По ночам ветерок не коснется чела,

На балконе свеча не мерцает.

И меж белых гардин темно-синяя мгла

Тихо первой звезды ожидает…

Это стихи молодого Мережковского, очень мне понравившиеся когда-то — мне, мальчику! Боже мой, боже мой, и его нет, и я старик! Был в городе по аптекам.

Русские бьют.

19. XII.41. 6 112 ч. вечера.

Письма от Манухиной и Веры Зайцевой: умер В. Н. Аргутинский (накануне был на похоронах Мережковского). (…)

23. XII.41. Вторник.

Все дни прекрасная погода, к вечеру в комнате очень холодно. Серп молодого месяца и Венера (уже давно) над Марселем с заката.

В Африке не плохо, японцы бьют англичан, русские — немцев. Немцы все отступают, теряя очень много людьми и военным материалом.

19-го Хнтлер сместил главнокомандующего на русском фронте маршала von Brauchitsch и взял на себя все верховное командование, обратившись к армии и Германии: откладываю наступление на Россию до весны. <…>

Завтра Сочельник. Устраиваем несчастный «парадный» обед — выдадут завтра мясо. Делаем водку.

24. XII.41. Сочельник католический.

Вечером «праздновали»: сделали водку, нечто вроде селянки (купил капусты серой — и плохой), вымоченные рыбки, по кусочку мяса.

28. XII.41. Воскресенье.

Все дни хорошая погода, но холодно. Ветер все с Марселя. Неприятно трепещут веерные пальмочки.

Русские взяли Калугу и Белев.

Каждое утро просыпаюсь с чем-то вроде горькой тоски, конченности (для меня) всего. «Чего еще ждать мне, Господи?» Дни мои на исходе. Если бы знать, что еще хоть 10 лет впереди! Но: какие же будут эти годы? Всяческое бессилие, возможная смерть всех близких, одиночество ужасающее…

На случай внезапной смерти неохотно, вяло привожу в некоторый порядок свои записи, напечатанное в разное время… И все с мыслью: а зачем все это? Буду забыт почти тотчас после смерти.

Нынче (утро) солнце за облаками.

30. XII.41.

И вчера и нынче солнце и облака и очень холодно. Вчера особенно изумительная, волшебно прекрасная ночь — почти половина луны так высоко, как видел только в тропиках. На закате красота — и дивная Венера.

Хотим «встречать» Новый год — жалкие приготовления, ходим в город, где нет ровно ничего. Почему-то везде много коробок с содой. А что еще?

Пальцы в трещинах от холода, не искупаться, не вымыть ног, тошнотворные супы из белой репы…

Нынче записал на бумажке: «сжечь». Сжечь меня, когда умру. Как это ни страшно, ни гадко, все лучше, чем гнить в могиле.

Заплатил за электричество почти 500 франков. Тот, кому платил, делал себе по животу нечто вроде харакири: «Rien à manger! Rien de rien!»[51] <…>

31. XII.41. Среда.

Еще год прошел. Сколько мне еще осталось!

Проснувшись в 9, чувствовал (уже не первый раз) тяжесть, некоторую боль в темени. Может быть, маленькое отравление от печки, которую вчера опять затопил на ночь? Холод правой руки.

Прекрасный солнечный день.

Русские взяли Керчь и Феодосию.

1942

1.1.42. Четверг.

Вера вчера уехала в 6 вечера к вдове Куталадзе. «Встречали» Новый год без нее. Было мясо, самодельная водка, закусочки — соленые рыбки, кусочки марю, тертая белая репа, по щепотке скверного изюма, по апельсину (местному, очень кислому), Бахрак поставил 2 бутылки Castel vert (по 20 фр., прежде стоившие по 5 фр.).

Нынче опять прекрасный день. Я вял, слаб (как всегда последние месяцы).

Гитлер вчера вечером говорил своему народу и армии: «<…> Мы одержали самые великие победы во всемирной истории… Советы будут в 42 г. раздавлены… Кровь, которая будет пролита в этом году, будет последней пролитой кровью en Europe pour des generations…»[52]

Вечера и ночи особенно удивительны по красоте. Венера над закатом очень высоко. Луна по ночам над самой головой (нынче полнолуние). <…>

2.1.42.

Довольно серо, холодно. Ездил ко вдове Куталадзе, завтракал там (морковь и горошек), воротился к вечеру с В., которая ночевала 2 ночи там.

4.1.42. Воскресенье.

Серо, холодно. В комнате нестерпимо, нельзя писать от холода.

Сейчас поздний вечер, протопил у себя. Терпимо.

Немцы отступают (в России и в Африке), их бьют. У Куталадзе взял несколько книг. Читал Чехова.

Денежно продолжаю все больше разоряться. <…>

5.1.42. Понедельник.

<…> Нынче очень голодный день: месиво из тыквы с маленькой дозой картофеля и тертая сырая репа (белая) — некоторое сходство с тертой редькой, кушанье очень противное. <…>

Подумать только: 20 лет, 1/3 всей человеческой жизни прожили мы в Париже!

Барятинский, Аргутинский, Кульман, Куприн, Мережковский <…> Аминад. Все были молоды, счастливы.

18.1. Воскресенье.

Вечером во вторник встречали Новый год русский. Днем как следует шел снег. К вечеру приехали Либерманы и Ганд-шины. Либерман два раза сделал чудо — уходил за 2 комнаты, просил нас, сидевших в салоне, задумать, что он должен сделать: первый раз угадал, что нужно меня тронуть за ухо, второй — сесть на диван. <…>

Нынче прекрасный день, холод в доме легче. После заката немного прошелся — родился месяц — тонким серебряным волоском (на закатном небе) рядом с Венерой. Горы слились в темные зеленовато-синие массы. Когда вернулся через 1/2 часа, месяц-волосок стал золотой.

Вчера в Cannes свесился — 67–68. И это в одежде, в снизках, в тяжелых башмаках. А прежде в самой легкой одежде — 72–73. Вот что значит «безбойное питание».

20.1.42. Вторник.

Вчера довольно теплый день, с мягким солнцем, нынче хмуро, серо, скучно, все небо в пухлых облаках, и так холодно в комнате, что лежа читал в меховых перчатках. <…>

Пробовал читать Горького, «Вареньку Олесову», которую читал лет 40 тому назад с отвращением. Теперь осилил только страниц 30 — нестерпимо — так пошло и бездарно, несмотря на все притворство автора быть «художником». «Косые лучи солнца, пробираясь сквозь листву кустов сирени и акаций, пышно разросшихся у перил террасы, дрожали в воздухе тонкими золотыми лентами… Воздух был полон запаха липы, сирени и влажной земли…» (И липы и сирень цветут вместе.) <…>

7.2.42. Суббота.

Особенно тяжелый день. Весь день при электричестве: ставни, занавес, ширмы. Спазмы у Веры.

Холод, сырость, с утра то мелкий дождь, то снег.

«Записные книжки» Чехова. В общем, очень неприятно. Преобладающее: «N. все считали почтенным человеком, а он был сволочь» — все в этом роде.

Весь день топлю.

26.2.42. Четверг.

Дней 10 тому назад В. была у Кудера. Исследование крови. Результаты не дурные. В прошлый четверг уехала в Ниццу — новые исследования и радиография желудка. В понедельник поехал к ней; опущен желудок и легкая язва в нем. Назначен режим и впрыскивание чего-то (д-ром Розановым). Вернулись с ней во вторник.

Слухи: русские нанесли большое поражение немцам, погибла будто бы их 16-я армия. <…>

27.2.42.

Слухи были верны.

Дождь, сыро, холодно. Топлю.

Читаю Гейне. Удивительный фельетонист, памфлетист.

1.3.42. Воскресенье.

Совсем теплый день. Зацвели фиолетовым цветом подушечки и какие-то ярко-сине-лиловатые цветочки в <на?> темно-зеленых стебельках. Опять пересматривал книгу «Темные аллеи». Ходил в город — с большим трудом — бросил письмо Долгополову, от которого получил вчера 4236 франков.

2.3.42.

<…> Кончил «Темные аллеи» и отложил до поры до времени. Есть еще кое-где фразы неприятные.

3.3.42.

Сильный насморк, слабость, вялость — как всегда теперь. Тоска и какое-то раскаяние по утрам.

4.3.42.

Серо, прохладно, нездоровье.

Большой английский налет на предместья Парижа, на заводы, где немцы делают танки.

Второй день без завтрака — в городе решительно ничего нет! Обедали щами из верхних капустных листьев — вода и листья!

И озверелые люди продолжают свое дьяволово дело — убийства и разрушение всего, всего! И все это началось по воле одного человека — разрушение жизни всего земного шара — вернее, того, кто воплотил в себе волю своего народа, которому не должно быть прощения до 77 колена.

Нищета, дикое одиночество, безвыходность, голод, холод, грязь — вот последние дни моей жизни. И что впереди? Сколько мне осталось? И чего? Верно, полной погибели. Был Жорж — мило брякнул (насчет Веры), что у Куталадзе рак начался тоже с язвы желудка. И ужас при мысли о ней. Она уже и теперь скелет, старуха страшная.

Полнолуние. Битвы в России. Что-то будет? Это главное, главное — судьба всего мира зависит от этого.

13.3.42. Пятница.

Длится английская катастрофа на Дальнем Востоке. Большие битвы, наступление русских. <…>

Как горько трогательна, тиха, одинока, слаба Вера!

30.3.42.

Послал письмо Олечке: ты спрашиваешь, как мы пировали у наших друзей. Вот как:

У моих друзей пируя,

Ел змеиную икру я,

Пил настойку из клопов

И вино из бураков.

Остальное тоже было

Очень вкусно, очень мило:

Суп из наба, фарш из блох

И на жареное — мох. <…>

Все это недалеко от правды. «Новая Европа»!

31.3.42.

Хороший, почти летний день.

Марга и Г. завтра переезжают в Cannes — «на два месяца», говорят. Думаю, что навсегда. Дико, противоестественно наше сожительство.

Вчера был в Cannes с Верой у зубного врача. Было солнечно, но с прохладным ветром. «Пикадилли», чай, два тоста, два крохотных блюдечка варенья (28 фр.). Тургеневский или толстовский господин.

Все битвы и битвы в России. Немцы все грозят весенним (вернее, летним) наступлением. А вдруг и правда расшибут вдребезги? Все кажется, что нарвутся. Теперь все дело в Турции.

Нынче в газетах: «La Japon veut la destruction complète de l'Angl. et des Ëtas-Unis»[53]. Ни более, ни менее. Бедные! Сколько работы впереди! А ведь надо еще уничтожить Россию и Китай.

1. IV.42. Среда.

С утра пухлое небо, к полудню солнце, но слегка затуманенное.

В 11/45 ушла с мелкими вещами Г. Возле лавабо[54] остановилась, положила их, согнувшись, на земле. Тут я отошел от окна. Конец. Почти 16 лет тому назад узнал ее. До чего была не похожа на теперешнюю! Против воли на душе спокойно и тяжело, грустно. Как молод был и я тогда.

2946 от шведского консула из Марселя.

Час дня. Я все еще в халате, без штанов, Все не могу привести себя в порядок. Хотел ехать в Ниццу с утра — раздумал, проснулся в 6, потом опять спал от 9 до 10.

Сейчас, в доме пусто — Бахрак в Ницце, В. и 3. завтракают в городе — дома нечего. Я съел крутое яйцо и кусочек мортаделлы — все «благоприобретенное».

Очень страдал весь день от воспоминаний своей протекшей жизни.

4. IV.42.

Проспал 10 часов. Хороший день. Грусть. <…> Великая Суббота — наша и католическая.

Вечер. Обедали «роскошно»: суп из трав и рыба. Вере посчастливилось утром найти.

Пасхальный стол: 4 красных яичка, букетик гиацинтов — и все!

Тупая, тихая грусть, одиночество, безнадежность.

12 ч. 15 м. (10 ч. 15 м.). Разговелись — В., 3. и я: по крохотному кусочку колбасы (дал 3.) и 1/10 яйца.

Над Антибами всходит мутная луна. Значит, бывает в Пасхальную ночь!

5. IV.42.

Христос Воскресе. Сохрани, Господи.

С утра так себе, после полудня мелкий дождь. В доме очень прохладно.

Вдруг почему-то пришло в голову: Добчинский и Бобчинский… Да: Сквозник-Дмухановский, Яичница… даже Чичиков — все очень плоско, балаганно — и сто лет все с восторгом повторяют: Добчинский и Бобчинский!

Как-то ночью, уже в постели, с книгой, в мертвой тишине дома вдруг точно очнулся, с ужасом: какое одиночество! И это последние дни и ночи жизни!

10. IV.42.

Был в Ницце. Бюффа, Пушкина. Неприятно было, что сказала, что в ней «немецкая упорная кровь». Ее жадность к моему портсигару, воровское и нищенское существование. Завтрак — 250 франков! У Полонских. Дама в картузе. Вел себя хмельно, глупо. <!..>

18. IV.42. Суббота.

Лавальские дни. Нынче вечером объявлено по радио официально: Петен — нач. государства, Лаваль — правительства. Надо ждать, думаю, как и все, чего-то очень серьезного.

День рождения 3. Тюков и Жорж. «Роскошный» завтрак — по куску телятины, маслины, самодельная водка. <…>

Весенний холод, сумрачная синева гор в облаках — и все тоска, боль воспоминаний о несчастных веснах 34, 35 годов, как отравила она (Г.) мне жизнь — и до сих пор еще отравляет! 15 лет! Все еще ничего не делаю — слабость, безволие— очень подорвалось здоровье!

Перечитал «Пуншевую водку» и «Могилу воина» с большим интересом. Ловко пишет.

Bee опять цветет и зеленеет. Эти дни одевается сероватой еще мелкой зеленью дуб, цветет у нас сирень, в розовых цветах и коричневой листве деревцо возле каштана, ярко и свежо зазеленевшего, на нижней площадке. С месяц тому назад розовым и белым цвели абрикосы и миндаль.

Нынче впервые видел серп молодой луны. Чувствовал себя довольно бодро физически.

19. IV.42. Воскресенье.

<…> В 8 ч. вечера говорил Петен. Сказал несколько слов всего, призывая французов «к мудрости и терпению», и заявил весьма загадочно: «Настоящее время столь же решительно, как в июне 1940 г.» Что это значит? Был какой-то жестокий ультиматум немецкий? Несчастный старик.

11 ч. вечера. Жабы, мелкий дождь, и от времени до времени катится гром и вспыхивают голубые молнии. Первая гроза.

23. IV.42. Четверг.

23/10 (вторник) 1907 г., 35 лет тому назад, уехали с Верой в Палестину. Вечером, с Брянского вокзала. Нынче утром она принесла мне букет цветов, удивительно красивых.

29. IV.42.

<…> Нынче изредка дождь, облачно, потолок из мрачных облаков над. горами в направлении к Vence. Очень тяжкая погода. И я тяжко, очень тяжко болен душевно — до отчаяния. <…>

Дикое одиночество, бесцельность существования. Да всего и не скажешь.

6. IV.42. Среда.

<…> Очень грустно и скучно — погибаю в одиночестве. Ни души даже знакомой. И все воспоминания, воспоминания.

Вчера был в Cannes — зачем? Да, в синема Vox, смотрел La grande farandole — Fred Astaire и Ginger Rogers. Изумительно танцуют — опять был восхищен чрезвычайно.

Англичане захватывают (верно, уже захватили) Мадагаскар. Французское, негодование.

Читаю «La mémorial de Sainte Hélène (Comte de. la Cases)». Чувствую и себя на S. Hélène. Страшно подумать, что он должен был чувствовать. А все-таки жил, диктовал, упивался прежней славой, надеялся. <…>

12. IV.42.

Все скверная погода, тучи, сумрачно, холодно, иногда дождь. Уже дней 5 кровь. Верно, поэтому, — перед кровью, — чувствовал такую тоску. Нынче спокойнее. Читаю (по-французски) — «Уединенное» Розанова. В общем ничтожно, иногда просто глупо в смысле необыкновенно высокой оценки себя. <…>

«На всякий случай» занимался пересмотром того, что должно и не должно войти в будущее «полное» (более или менее) собрание моих писаний, писал распоряжения. Мучительно! Сколько ерунды и как небрежно напечатал я когда-то! Все из-за нужды.

13. IV.42. Среда.

Весь день дождь, плывущий туман, свинцово-меловые зловещие тучи, холод. (А ночью перед этим часа два ужасная гроза.)

Будто бы взята Керчь.

23. V.42. Воскресенье.

Керчь давно взяли. Но Москва говорит, что возле Керчи еще идут бои. Страшные бои из-за Харькова — уже недели две.

Последние дни уже лето. <…> И страх и тоска за Веру — опять несколько раз были боли. И она испугана, падает духом. Господи, спаси, совсем пропадаю.

Все хочу послать письмо Т. М. Толстой — и все не решаюсь.

Опять у нас в саду множество цветущих роз — и розовых, и белых, и пунцовых, как пунцовый бархат, — и вспоминаю с грустью, что в прошлом году я в это время еще писал (и вписал в «Натали» о такой розе).

Опять думал нынче: прекраснее цветов и птиц в мире ничего нет. Еще — бабочек.

26. V.42. Вторник.

Все кровь — уже дней десять. Чувствую себя ужасно, слабость страшная. Тоска, страх за Веру. Какая трогательная! Завтра едет в Ниццу к доктору, собирает свой чемоданчик… Мучительная нежность к ней до слез. <…>

3. VI.42.

Лето. Была дурная, неспокойная погода, теперь как будто установилась.

Май был необыкновенный — совершенно чудовищные битвы из-за Керчи и вокруг Харькова. Сейчас затишье — немцы, кажется, потерпели нечто небывалое. А из радио (сейчас почти одиннадцать вечера), как всегда, они заливаются. Удивительно — сколько блядского в этом пении, в языке! Думаю все время: что же это впереди! Если немцы не победят, полная погибель их. Если победят — как может существовать страна, ненавидимая почти всем миром? Но и в том и в другом случае — что будет со страной, у которой погибло все самое сильное чуть ли не с 15 лет до 50! А уже погибли миллионы и еще погибнут.

Французское радио — нечто поразительное. Тонем во лжи и холопстве.

Мне, верно, уже не поправиться — переломилось здоровье. Едва таскаю ноги. Неужели и в прошлом году было то же? Нет, этого не помню. Может быть, забыл?

Читал вчера и нынче стихи — Г. Иванова, Гиппиус. Иванов все-таки поэт настоящий (в зачатке). Г. ужасна. Мошенница.

7. VI.42. Воскресенье.

<…> Вчера письмо от дочери Анны Ник, Готье — приехала в Антибы, но «маму уже похоронили». Нынче все думал о тех прекрасных лесах вокруг Рокфора, по которым старушка спешила к автобусам. Не видеть ей их больше!

1. VII.42. Среда.

Двенадцатый час вечера. В одиннадцать радио: Севастополь взят. Дорого, верно, достался!

Все время полное безволие, слабость, — ничего не могу, кроме чтения лежа. Перечитал первый том «Братьев Карамазовых». Три четверти — совершенный лубок, балаган. А меж тем очень ловкий, удивительно способный писака. <…>

Разгром-англичан в Африке. Немцы уже в 100 ксилометрах от Александрии.

Чем же все это кончится? Вот впереди месяц, два самых роковых для Европы — думаю, за эти 2 месяца выяснится.

14. VII.42. Вторник.

В прошлую среду вырвал еще зуб.

Прекрасный день. Попытка начать что-нибудь делать!

Прочел (перечитал, конечно) второй том «Братьев Карамазовых». Удивительно умен, ловок — и то и дело до крайней глупости неправдоподобная чепуха. В общем скука не трогает ничуть. <…>

18. VII.42.

Скучный день, тоска.

Немцы в России все идут вперед. В Африке начались бон «решительные»,

И все слабость, безволие, безделие! <…>

11 часов вечера, радио: «Положение Тимошенко катастрофическое». Что-то должно быть вот-вот новое, огромное. Все еще не верится, что все пропало.

19. VII.42. Воскресенье.

Видел новую луну. Холодно, тучи, перед вечером прошел дождь.

Шестого июля объявили, что взят Воронеж. Оказалось — брехня: не взят и по сегодня.

10. VIII.42. Понедельник.

Купался всего 2 раза пока — за все лето. <…>

В России ужасно, — кажется, правда гибель нынче: взят Пятигорск. Битва морская американцев с японцами — японцы трубят большую победу. Беспорядки в Индии — арестован Ганди и весь индийский конгресс, позавчера потребовавший ухода англичан из Индии. <…>

13. VIII

Кончил перечитывать «Дневник» Башкирцевой. Вторая половина книги очень примирила меня с ней. И какая действительно несчастная судьба! <…>

1. IX.42. Вторник.

Сухое лето, сгоревшие цветы олеандра. Еврейские дни дошли и до нас. В Париже, говорят, взяли 40 000. Хватают по ночам, 10 минут на сборы. И мужчинам и женщинам бреют головы — и затем человек исчезает без следа. Детей отнимают, рвут их документы, номеруют — будет без роду-племени, где-то воспитают по-своему. Молодых евреек — в бардаки, для солдат. У нас взяли, говорят, уже человек 700–800.

2. IX.42.

Евреям (взятым) не дают пить.

Все грусть — о прошлой моей жизни здесь. Лоренские острова.

Перечитал Лоти «Fantôme d'Orient». Скучно, длинно.

7. IX.42.

<…> Перечитываю «Любовь в жизни Толстого» Жданова. Гадко — до чего обнажили себя и муж и жена насчет своей крайней интимности!

Взят Новороссийск. И все-таки думаю — вот-вот будет большое и плохое для немцев.

Расстреляли 5 православных священников в Праге — будто бы участвовали в убийстве какого-то немца и «укрывали у себя русских парашютистов».

16. IX.42. Среда.

Все прекрасные дни. И все мука — тянет ехать в Cannes, Ниццу, видеть море, женщин, кого-то встретить — одиночество страшное! — и все мысль: все это напрасно, будет только мука с автобусами — и мука воспоминаний моих прежних лет тут.

Ночи спокойные, теплые, с бледными звездами, с непрерывным журчаньем сверчков и ночных цикад.

Нынче ездил в Cannes, купался — всего четвертый раз за все лето} И уже кончено лето — может быть, последнее мое. Довольно большая волна, вода приятная.

Немцы к Царицыну все «продвигаются», и все атаки русских неизменно «отбиты». День и ночь идут уже с полмесяца чудовищные бои — и, конечно, чудовищные потери у немцев. К концу войны в Германии останутся только мальчишки и старики. Полное сумасшествие! Только сумасшедший кретин может думать, что он будет царствовать над Америкой, Бразилией, Норвегией, Францией, Бельгией, Голландией, Данией, Польшей, Чехией, Австрией, Сербией, Албанией, Россией, Китаем — 16 странами, из которых все, не считая евреев, ненавидят Германию и будут ее ненавидеть небывалой ненавистью чуть не столетие. Но какая сказочная сила — пока.

12. IX.42.

Переписывал свои заметки, наброски рассказов. <…>

18. IX.

Был в Ницце. Привез «Новый журнал».

Истратил последнее. Какой позор — в Америке за все время собрали мне долларов 500!

20. IX.

Очень жаркий день. Безволье, вялость, уборка.

Перечитываю стихи Полонского — и, как часто теперь, мысль: перечитываю в последний раз.

В «Нов. журнале» (вторая книга) — «Натали». И опять, опять: никто не хочет верить, что в ней все от слова до слова выдумано, как и во всех почти моих рассказах, и прежних и теперешних. Да и сам на себя дивлюсь — как все это выдумалось — ну, хоть в «Натали». И кажется, что уж больше не смогу так выдумывать и писать.

Девять вечера. Золотой полумесяц, на него нашел белый оренбургский платок.

22. IX.42.

С утра туман, дождь и такая свежая сырость, что оделся по-осеннему. После полудня солнце, тепло. В. уехала завтракать к М. Ив.

Мой отец, моя мать, братья, Маша пока в некотором роде существуют — в моей памяти. Когда умру, им полный конец.

Все живее, становится для меня мое прошлое. Вот вспомнил Петербург времени моего пребывания там в декабре 1896 г., Ольхину и т. д. — Боже, как все вижу, чувствую!

Все убираюсь, все надеюсь сесть за работу. Напрасная, должно быть, надежда!

В газетах — «La situation désperée de l'U.R.S.S,», «Désillusions et inquétudes»[55] в Англии… И говорят, что с Царицыном, собственно, дело кончено и пора подумать о том, что дальше предпримут немцы после него и Кавказа. <…>

Радио — кошмар. Не лжет только, который час.

23. IX.42. Среда.

В час поехал в Ниццу. Теснота удивительная, сидел на железной приступке за креслом шофера, жгло левый бок от танка, лицо и книгу Лоти (Pays basque), которую читал, все время покрывала то одна, то другая цветистая юбочка каких-то двух крупных девок. Вернулся с каром в 7.30 вечера. <…> В каре дурацки сел у незакрывающегося окна, мучился от холодного сильного ветра. Вечера уже осенние, нельзя не брать с собой пальто в поездки. (Ездил опять к зубному врачу.)

День был прекрасный, чувствовал себя все время бодро и легко. Свесился: 66–65 кило. А прежде всегда бывало 72–73.

И с Царицыном и с Кавказом немцы все-таки жестоко нарвались. Последние дни им просто нечего сказать: «берем дом за домом…» Перебили их русские, конечно, в ужасающем количестве. И то хлеб.

Из того, что делается на свете, знаем одну сотую. «Journal de Genève» получаем в особом издании — для Франции. Но и то нередко издание это не доходит к нам. За всю свою историю Франция никогда не была в такой погибели.

24. IX.42. Четверг.

Солнечно, крас, облака. Над горами над Вансом их потолки — прекрасные. Потом пошли хуже — серые. Дочитывал 1-й т. стихов Полонского, вспоминал, как читал в Beausoleil. Теперь в последний раз в жизни? Вероятно. Вспоминал те чувства, что были в ранней молодости, в Озерках, при чтении некоторых стихов. 9/10 — скука, риторика, и часто просто непонятная. Зато 1/10 превосходно.

Полнолуние. Удивительная лунная ночь. Клубы и груды великолепных белых облаков к западу, на юге и на востоке; на севере, не. приятная белая туча из-за горы. Середина неба, огромная, глубокая, чиста, ясный месяц. Прошелся в одиннадцатом часу по обычной дороге — к плато Наполеон. Моя черная тень впереди. Страшные мысли — вдруг останусь один. Куда деваться? Как жить? Самоубийство?

Потом стал думать об этой кухарке на постоялом дворе. Еще вообразил с страшной живостью. Возбуждение — и до того, что уже почувствовал все, что бывает перед концом. Мурашки, стеснение во всей грудной клетке. <…>

1. X.42. Четверг.

<…> Вчера именины Веры. Роскошный обед — с колбасой «собачья радость». <…>

14.(1).X.42.

<…> Рождение В. Ездила в Восса в церковь, причащалась. Обед праздничный — по 3 порченых вареных картошки. Но — чай с настоящим вареньем — подарок Али («довоенное»).

Покров Пресвятой Богородицы. Защити, Матерь Божия.

Дела немецкие неважны. 76-й день берут Царицын.

23. X.42. Пятница.

<…> Страшный день: мне 72!

Нынче радио о Царицыне: «все атаки большевиков отбиты». Скоро 3 месяца, как берут его!

27. X.42. Вторник.

Третий день дождь, иногда ливень и грозы. В доме уже порядочно холодно.

Большие бои в Африке. Царицын все еще держится.

Чувствую себя плохо, особенно с утра. Верно, конец моим писаниям. Избавь, Господи.

9. XI.42. Понедельник.

Девятая годовщина Нобелевской премии!

Вчера большое событие: высадка американцев в Северной Африке.

12. XI.42. Четверг.

Вчера в 12 1/2 роковая весть: немцы занимают наше побережье. Ницца занята вчера днем, Cannes поздно вечером — итальянцами.

В Grasse вошло нынче вечером 2000 итальянцев.

25. XI.42.

Утром думал, что умираю, — отлив крови от головы.

27. XI.42. Пятница.

Вечером — швейцарское радио — Тулон. Кончил «На постоялом дворе».

28. XI.42.

Страшные вести о Тулоне — почти весь флот потопился.

Взрывы арсенала. Тряслись дома. Пожары. Моряков погибло очень много.

Все время прекрасные солнечные дни. Но уже страдаю от холода.

3. XII.42. Четверг.

Вчера в полдень Cannes. Потом Певзнеры и ресторан «Паскаль». 3/4 красного тяжелого вина — опьянел. Зашел к Гукасову — не застал. Поехал на извозчике с набережной в русскую церковь <…> ходил по церковному двору, обошел церковь — где вход в гробовое подземелье, куда меня в некий день внесут? Холодная, хорошая погода, предвечернее время. Грустно, тупо, безнадежно. От искания этого входа — гадкое впечатление — глупо — зачем? Не дождавшись библ., ушел, доехал в автобусе до Cannes. На набережной, возле табачной лавки, встретил Легранд. Бар. <…> Две рюмки коньяку. Потом бар в Карлтоне. Гукасов и те же. Два бокала белого вина.

Нынче кровь.

25. XII.42. Католическое Рождество. Пятница.

Вчера ужин с Бродскими в ресторане «Потиньер». Он приехал из Монте-Карло. Ужин больше 2 1/2 тысяч. Мы — на чужой счет! Вот тебе и слава!

Нынче холод, дождь. Убили Дарлана.

Перечитываю «Гардениных» — как когда-то на Montfleury чуть не 20 лет тому назад! Многое не хорошо.

Все грустен. В жизни мне, в сущности, не осталось ничего! <…>

27. XII.42. Воскресенье.

Месяц тому назад, 27 ноября, умер Осоргин.

Холодно, серо. Топлю.

Писал заметки о России.

Тем, что я не уехал с Цетлиным и Алдановым в Америку, я подписал себе смертный приговор. Кончить дни в Грассе, в нищете, в холоде, в собачьем голоде!

31. XII.42. Четверг.

Грустил ужасно.

«Встречали» Новый год втроем (Б. уехал куда-то): во время боя часов выпили по стакану белого вина и «поужинали»: по 5 соленых ржавых рыбок, по несколько кружков картошки и по три кружочка, очень тоненьких, колбасы, воняющей дохлой собакой.

Холодно, но довольно хорошая погода.

Ноябрь, декабрь были почти сплошь солнечны.

Еще год прожит из маленькой человеческой жизни!

1943

1.1.43. Пятница.

Господи, спаси и помоги.

3.1.43. Воскресенье..

Письмо от Н. И. Кульман: умерли Бальмонт и проф. Оман. Исчез из мира и из моей жизни Бальмонт! А живо вижу знакомство с ним, в Москве, в номерах «Мадрид» на Тверской! Был рыжий, стрижен ежиком, налит сизой кровью, шея, щеки в крупных нарывах…

Солнечно, довольно тепло, но налеты мистраля.

1.2. Понедельник.

Ночь была сырая, с мгой. Проснулся в 4, не спал до 6. Заснул и проснулся в 9. Чувствую себя, однако, сносно.

Паулис, произведенный вчера Хитлером в маршалы, сдался в Царицыне, с ним еще 17 генералов. Царицын почти полностью свободен. Погибло в нем будто бы тысяч 300. Но в Берлине речи — 10-летие власти Хитлера.

2.2. Вторник.

Сдались последние. Царицын свободен вполне.

8.2. Понедельник.

Взяли русские Курск, идут на Белгород. Не сорвутся ли?

17.2. Среда.

Во сне ломило темя. Утром кровь.

Опять, слава богу, солнце. Чувствую себя мутно и слабо.

Нездоровится, повышена температура.

Солнечно.

Я был умен и еще умен, талантлив, непостижим чем-то божественным, что есть моя жизнь, своей индивидуальностью, мыслями, чувствами — как же может быть, чтобы это исчезло? Не может быть!

28.3. Воскресенье.

Вечер. Часы переведены еще на час вперед — сейчас уже 12 1/2, т. е. по-настоящему 10 1/2.

Радио: умер Рахманинов.

2.4. Пятница.

Послал «Le Village»[56] в Португалию.

Продолжаю читать французский перевод дневников С. А. Толстой (2 тома). Одержимая!

Читаю записки Порошина, воспитателя Павла I. Обожествление мальчишки, часто очень гадкого и наглого.

Часто думаю о возвращении домой. Доживу ли? И что там встречу?

3.4.43. Суббота.

Летний день. Деревцо на нижней площадке — розовые цветы, коричневые листья. Зацвело грушевое дерево, яблоня — самое прелестное. <…> Цветут левкои. Букет у меня на столе. Несказанно очароват. благоухание.

Мучительная медленность войны — наступление в Африке, выдохшееся наступление русских да и немцев в России. <…>

11.4. Воскресенье.

<…> 31 марта умер (очень тихо) Милюков. Кончена долгая — т. е., в сущности, очень короткая — жизнь, Даже не верится. Давно ли — и т. д.

14.4. Среда.

<…> Ночью разбудил крик Зурова и быстрый, бешеный стук — думал, что это он в стену, — оказалось, стрельба по английскому авиону. Был алерт.

Все дни солнечные, но с холодным ветерком. Нынче день совсем хороший. Может быть, от погоды мнелучше?

1. V. Суббота.

Перечитываю жизнь Гете (по-французски).

2. V.

Уже не помню, что вчера было (кроме того, что бешено убирался — могут выселить).

Весь день дождь, туман густым дымом.

С прошлой среды у нас с 11 вечера «couvref eu» — из дому ни шагу.

4.5.

Прекрасный день и прекрасные облака над горами за Ниццей, — вечные, а наши жизни… Скоро, скоро и меня не будет, а они все будут. И вся моя жизнь здесь — как молод был, когда сюда приехал! <…>

7. V. Пятница.

Полночь с 1 /4. Дождь, лягушки. Час тому назад англичане вошли в Тунис, американцы — в Бизерту.

Не было утром газет — не вышли вовремя (для?) автоб. из Ниццы. Там аресты (среди французов), берут заложников.

Второй день дождь и холодно.

Завтра надеюсь поехать в Ниццу. Поеду ли?

Наступление русских на Кубань. Вчера взята Крымская.

9. V. Воскресенье.

Вчера был в Ницце. Солнечно, бело, слепит, почти жарко. «Гастроном».

Вечером, вернувшись, узнал о письме Г. к Вере (уже из Марсели): «Покидаем Францию». Бросилась в пропасть с головой. <…>

26.5. Среда.

Письма от В. Зайцевой и Михайлова: умер Нилус (в ночь с субботы на воскресенье). Бесчувственность. <…>

29. V.

Слабость, сонливость. Вот тебе и стрихнин!

Письмо от П. Б. Струве: умерла его жена, Нина Александровна.

14. VI.

Надо начать хоть что-нибудь делать. Надо бодриться — господи, помоги.

Слабое солнце, туманно.

Полдень. Дождь. <…>

15. VI.

Скука и все ожидание, чтобы война, наконец, двинулась.

Перечитал «Le baiser au l'épreux», Mauriac'a. Поэтично, благородно, тонко, но в общем слабо, неубедительно. <…>

Очень прохладный вечер, гадкая окраска гор и облаков.

18. VI. Пятница.

Прекрасный день, но все то же — слабость, лень.

Перечитывал стихи А. К. Толстого — многое удивительно хорошо, — и свои «Избранные стихи». Не постигаю, как они могли быть не оценены!

В безделье провожу свои истинно последние дни. Но ничего не могу!

6. VII.

Большие бои в России. Немцы говорят о страшных потерях у русских, русские — о таких же у немцев. Те и другие о своих ни слова.

8. VII. Четверг.

И вчера и нынче громадный пожар в Эстерели. Очень горячее солнце и холодные налеты мистраля.

10. VII. Суббота.

Началась высадка в Сицилии. Удастся ли? Очень сомневаюсь. Дело большое!

25. VII. Воскресенье.

Утром квартирмейстер итальянцев — осматривал дом, чтобы, может быть, занять у нас несколько комнат.

Завтрак с Верой у Клягиных.

В 11 1/2 вечера: итальянский король принял отставку Муссолини! Пока еще ничего не понимаю. Но событие гигантское! Конец «цезаря», которому уже чуть не ставили золотые статуи!

25. VII

День серенький.

Как дико! 23 года был царь и бог — и вдруг «подал в отставку»! Исчез, не сказав на прощание ни слова Италии!

Ясно — Италия выйдет из войны, и у нас будут немцы.

2.8.43. Понедельник.

Уже несколько дней очень жарко. Небо мутно от зноя. Ходил в 6 ч. к Клягину — все горячо и сладко пахнет — цветы, хвоя.

Сейчас 8 (солнце еще не село), и долина, и горы, и невидное море смутно, в жаркой дымке.

Все еще неизвестно, где Муссолини.

Бои в Сицилии продолжаются — англичане, очевидно, не хотят спешить, ждут сдачи.

Да, какой позор свалился вдруг на Муссолини!

5.8. Четверг.

Был в Ницце. Тотчас узнал, что взяли Орел. В третьем часу — Катанью. <…>

В Ницце множество немцев, много мальчишек; одеты все тяжело и неопрятно, сапоги пудовые.

6.8.

Два-три последних дня сносно, ветерок. А до того нестерпимая жара и духота, неподвижность. Не запомню таких жаров — очень давно не было. И все пожары, пожары — то там, то тут. Нынче огненное солнце в дыму. Огромные пожары в сторону Тулона и возле Cagnes. Говорят о поджогах.

Чувствую себя последнее время сносно. Погода?

Вечер. Пожары от Antibes до Cagnes.

«Великий Дуче» исчез как иголка. <…>

23.8. Воскресенье.

В понедельник 16-го ходили с Верой страшно жарким утром к Brès'y. Чудесный, старый дом, огромное поместье. Одинокий, за 60 или больше, сухой, худой, умный. Нашел мое здоровье не плохим.

Все дни жара редкая — тяжкая, душная, ходил почти голый, спал последние три ночи внизу, в маленьком кабинете.

Записать о дневниках Гиппиус — верно, все пишет — и воображаю, что только не напишет про всех, про всех, про меня в частности! <…>

30.8. Понедельник.

Вчера завтрак с Верой у Клягина. Он читал 2 рассказа. Второго я совсем не слыхал — выпил за завтраком рюмку мару и стакана 3 вина, за кофе 2 рюмки коньяку и 1/2 рюмки ликеру — и сидя спал. Придя домой, спал от 6 до 10.

В 11 лег и проспал еще часов 10. Переутомление. Нельзя мне так пить.

2. IX. Четверг.

Пришел Бахрак и сказал, что в Grasse приходят немцы.

3. IX

Все хорошие дни, а все слабость.

Нынче на рассвете высадка англичан в Италии, утром ужасная бомбардировка Парижа. <…>

7. IX. Вторник.

Нынче ночью письмо из Ниццы: Елена Александровна Пушкина (фон Розен-Мейер) умерла 14 августа после второй операции. Еще одна бедная человеческая жизнь исчезла из Ниццы — и чья же! — родной внучки Александра Сергеевича! И может быть, только потому, что по нищете своей таскала тяжести, которые продавала и перепродавала ради того, чтобы не умереть с голоду! А Ницца с ее солнцем и морем все будет жить и жить! Весь день грусть. <…> Оргия нажив в Париже.

8. IX. Среда.

Огромная весть: в 6 1/2 ч. вечера узнали, что Италия вышла из войны, капитулировала — и никто в мире, кроме Рузвельта, Черчилля и Сталина, не знал, что сговорились

Об этом еще 3 сентября (августа?). Что же с нами-то теперь будет?

12 1/2 ночи. Молодая луна за домом, ни одного огня в сумрачно видной долине, выстрелы. Итальянцы бегут.

9./Х.

Ночью разоружали и арестовывали итальянцев. Из Parc Palace Hôtel бежали высшие чины, но пойманы на дороге в Ниццу. Couvre feu у нас с нынешнего вечера с 8 вечера до 7 утра.

17. IX.

Опять поэтическая грусть — о той, первой осени в Париже. Как уже давно, давно это было!

Бомбят Париж, Нант, Montmollison — сотни убитых.

Сейчас, к вечеру, все замутилось, серо, похоже на близкий дождь.

Ночью (прошлой) была где-то, близко от нас, бомбардировка.

25. IX. Суббота.

Дождь, прохладно, — кажется, повернуло на осень.

Все последние дни чувствовал себя не плохо, пишу по целым дням. (Принимаю уже дней 10 фитин.)

Русские берут город за городом. Нынче — Рославль и Смоленск. <…>

13. X. Четверг.

<…> Час ночи, мелкий дождь, луна за облаками. Весь день чувствовал себя удивительно скверно; лежал пластом, засыпал. Вечером кровь.

В 3 ч. дня Италия в лице короля и Бодольо объявила войну Германии.

17. Х.

Пил чай у Клягина. Какой очаровательно живой. человек!

Бои в Мелитополе — берут дом за домом.

Все последние дни холод — необычайный в эту пору.

Сейчас 11 вечера (т. е. 10 по-настоящему) — мрак, холод, дождь.

21. Х. Четверг.

Письмо Олечке:

Милая Олечка, как поживаешь?.

В школе бываешь иль просто гуляешь,

Дома же в куклы и с Котькой играешь,

А вечерами, под ручку с мама,

Ходишь то в гости, а то в синема?

Я вас обеих целую и жду

Вскоре иметь от тебя billet-doux.

P. S. Очень жалею, что Котьки тут нет:

Аля сварил бы его на обед.

23/10 октября. Суббота.

Господи, сохрани и помилуй. День моего рождения.

Спал мало, часов 7 (а мне всегда нужно 8 1/2 или 9), но чувствую себя сносно.

Дописал рассказик «Начало».

Вечер: взяли Мелитополь.

29. X. Пятница.

Вчера в полночь дописал последнюю страницу «Речного ресторана». Все эти дни писал не вставая и без усталости, очень напряженно, хотя недосыпал, терял кровь и были дожди. Нынче падение. День был тихий, милый, на душе тихо и грустно, воспоминания.

Взяты за эти дни Екатеринослав, Лоцманская Каменка (когда-то я там был перед проходом по порогам). Теперь это, верно, город, гнусно называемый «Днепродзержинск».

1. XI.43. Понедельник.

«День всех святых», завтра самый страшный праздник — «день всех мертвых». Сумрачно, холодно. Сейчас час ночи, совершенно непроглядная тьма, ни единого огня и мелкий дождь. Вечером писал начало «Иволги» — не знаю, что напишу дальше, пишу наугад. Нынче переписаны «Дубки», написанные 29-го и 30-го.

Вечером — взят Перекоп.

5. XI. Пятница.

Был у Клягина, он читал начало своего «Дяди Пети».

6. ХI.

12 1/2 ночи. Туман, сыро, темно, полумесяц уже зашел.

Скверная погода к вечеру, сонливость, разбитость, но, одолевая себя, продолжал «Иволгу».

Взят Киев. В Грассе много русских в солдатской немецкой форме. Ходят из бара в бар.

11. XI. Четверг.

В одиннадцатом часу, в чудесную лунную ночь, началась бомбардировка Восса и продолжалась минут 40. Смотрели с заднего балкона и из окон. Редкое, дивное зрелище. Наш дом весь дрожал.

10. XII. Пятница.

10 лет тому назад стал в этот вечер почти миллионером. Банкет, кронпринц, Ингрид. Нынче у нас за обедом голые щи и по 3 вареных картошки. Зато завтракали у Клягина — жиго, рис, все плавает в жиру.

Взята Знаменка.

16. XII. Суббота.

Прекрасная погода.

Все думаю о краткости и ужасах жизни.

Слушал радио — провансальская музыка и пение — девушки — и опять: как скоро пройдет их молодость, начнется увядание, болезни, потом старость, смерть… До чего несчастны люди! И никто еще до сих пор не написал этого как следует!

1944

1.1.44. Новый год.

Господи, спаси и сохрани.

День опять солнечный и очень холодный.

Ничего не делал. Бесплодно тревожно.

Сейчас 11 1/2 ночи, первая треть луны, ледяная ночь. Ходил бросить письмо Долгополову — как всегда, резкий свет электрического фонарика в лицо возле клиники — ходят два немецких солдата с 6 часов возле нее. <…>

2.1.44.

Солнце только что село. Очень высоко белый, чуть зеленоватый почти полумесяц (над Клягиным). Пять часов. Сижу у окна на запад — впереди все в фиолетовой дымке.

Пять часов 5 м. Уже все фиолетовое исчезло — стало темнеть под зеленоватой дымкой: День был чудесный. Было 2 алерта — после второго где-то бухало, дым где-то за Cagnes.

1 ч. 35 м. вечера — опять алерт!

3.1.

Заснул вчера, несмотря на алерт, раньше 12. Спал не плохо и долго, от 9 до 10 в полусне. И опять около 9 алерт.

В 12 — опять.

Прекрасный день, тишина, солнце. На солнце совсем горячо. Чувствую себя совсем не плохо.

Опять удивительный закат.

Нынче утром опять страшно били Берлин.

Вчера взяты Новгород, Волынск и Олевск.

Вот-вот будут страшные дни!

4.1. Вторник.

Опять прекрасный день. В 2 — алерт.

Ездил на вокзал P. L. М. — посылка от Шведского Красного Креста.

Взяли Белую Церковь, перешли в нескольких местах польскую границу.

6.1. Четверг.

«Праздновали» русский сочельник. <…> Грибной суп с кусочками сальца, котлеты, картофельное пюре!

В 12-м часу ночи (ледяной, лунной) вышли с В. погулять в сад — с дороги два резких огня фонариков, крики — дозора возле «Helios». Поспешили в дом.

7.1. Наше Рождество.

<…> Было 2 алерта.

Нынче и вчера читал рассказы Зощенко 37 г. Плохо, однообразно. Только одно выносишь — мысль, до чего мелка и пошла там жизнь. И недаром всегда пишет он столь убогим, полудикарским языком — это язык его несметных героев, той России, которой она стала.

8.1. Суббота.

<…> Вся Европа разрушена чудовищно. Прошлая «великая война» была совершенные пустяки. И Германия, помимо того, как страшно сдерут с нее шкуру, потеряла уже 3/4 своего самого сильного населения. А что ждет Болгарию, Венгрию, Румынию и несчастную Италию, зарезанную этим быком!

17.1. Понедельник.

Солнце (порой горячее), облака.

Сейчас 12 ночи (т. е. 11) — луна еще не взошла.

Война все тянется., И конца этому не видно! Когда же, Господи, что-нибудь решительное?

19.7. Среда.

Серо, холодно. Ничего не делал, тоска.

Взяты Красное Село, Петергоф, Ропша, большая добыча. Убито тысяч 20.

20.1.

Опять прекрасный день. Был у Клягина.

Взят Новгород.

Ночи звездные, чистые, холодные. Что ни вспомнишь (а обрывки воспоминаний поминутно), все больно, грустно. Иногда сплю по 9 и больше часов. И почти каждое утро, как только откроешь глаза, какая-то грусть — бесцельность, конченность всего (для меня).

Просмотрел свои заметки о прежней России. Все думаю, если бы дожить, попасть в Россию! А зачем? Старость уцелевших (и женщин, с которыми когда-то), кладбище всего, чем жил когда-то…

25.1.

<…> Вдруг вспомнил Гагаринский переулок, свою молодость, выдуманную влюбленность в Лопатину, — которая лежит теперь почему-то (в 5 километрах от меня) в могиле в какой-то Валбоне. Это ли не дико!

27.1.

Без 1/4 6. Сижу у окна на запад. На горизонте небо зеленое — только что село солнце, — ближе вся часть неба (передо мной) в сплошном облаке, испод которого (мохнат?) как руно и окрашен оранжево-медным.

Теперь цвет его все краснее, лесная долина к Драгиньяну в фиолетовом пару.

Кругом, — к Ницце, к Cannes, — все не в меру, грубовато цветисто, — верно, завтра будет непогода.

Нынче, после завтрака, большая бодрость — бифштекс с кэри, настоящий кофе и лимон?

Получил 2 шведских посылки. <…>

28.1. Пятница.

<…> Нынче утром С. Маковский читал свои стихи «Из Апокалипсиса».

Солнечно, совсем тепло.

Немец осматривал дом.

Был у Клягина. Он читал.

Взяли Любань. Били Берлин.

30.1.

Гулял в одной куртке. Зацветают фиолетовые подушечки.

Чудовищно били Бруншвик и Франкфурт.

31.1.44.

Вчера письмо от Зайцева — Г. и М. в Дрездене, Г. «ведет хозяйство» (у Степунов, конечно), «М. готовится к весеннему концерту».

Да, хорошо я выдумал слова мужика в «Весеннем вечере»: «Жизнь нам Господь Бог дает, а отнимает всякая гадина». <…>

4.2.

<…> Прочел две книжки К. Федина — «Братья» и «Похищение Европы». Очень много знает, очень неглуп — и наряду с этим сумбур, выдумки.

8.2. Вторник.

Взят Никополь и огромное количество военного материала, взято пленных тысячи 2, убито тысяч 15.

Погода все та же. Ночи удивительные. Луна над самой головой. Небо пустое — только Юпитер (к востоку) и Орион (к западу, над нашими террасами).

15.2.

Немцами взяты у нас 2 комнаты наверху.

Нынче 1-й день полной немецкой оккупации Alpes Maritimes.

18.3.44. Суббота.

<…> Разметал площадку перед домом, жег сухую листву, было совсем тепло. Вечером опять прохладно.

2.4.44. Воскресенье.

В 12 ч. ночи часы переведены еще на час вперед.

5.4.44.

Туман, к вечеру легкий дождь. Закричали как следует лягушки — с опозданием против обыкновенного чуть не два месяца.

С 8 на 9.V.44.

Час ночи. Встал из-за стола — осталось дописать несколько строк «Чистого понедельника». Погасил свет, открыл окно проветрить комнату — ни малейшего движения воздуха; полнолуние, ночь неяркая, вся долина в тончайшем тумане, далеко на горизонте неясный розоватый блеск моря, тишина, мягкая свежесть молодой древесной зелени, кое-где щелкание первых соловьев… Господи, продли мои силы для моей одинокой, бедной жизни в этой красоте и в работе!

14.5.44.

2 1/2 часа ночи (значит, уже не 14, а 15 мая).

За вечер написал «Пароход „Саратов“». Открыл окно, тьма, тишина, кое-где звезды, сырая свежесть.

23.5.44.

Вечером написал «Камарг». Очень холодная ночь, хоть бы зимой.

4. VI. 44. Вечер.

Взят Рим! Вчера вечером вошли в него.

6. VI. 44. Вторник.

В 5 1/2 утра началась высадка в Нормандии. Наконец-то!

Полнолуние. <…>

21.6. Среда. Взят Выборг.

3 года тому назад, в ночь с 21 на 22, Гитлер, как он любил выражаться, «упал как молния в ночи» на Россию. Ах, не следовало!

22.6.

В 3 ночи алертс Стояло что-то красное, большое в стороне Ниццы, сверкали вспышки — узнали нынче, что били Вентимилью.

Уже почти час ночи, а хочется писать.

26.6.

Началось русское наступление. Вчера молодой месяц, видал с правой стороны. Взят Шербург.

27.6.

Взяты Витебск и Жлобин. Погода все скверная. Взята Одесса. Радуюсь. Как все перевернулось!

28.6.

У Клягина (меня) осматривал д-р Brès. Нашел не в плохом состоянии, лучше прошлогоднего; и аорта и сердце хороши, кроводавление 8 и 14. <…>

1.7.44. Суббота.

Погода хорошая, хотя холодный бриз, но все слабость. Нынче весь день буйное веселье немцев в «Гелиосе». Немцы в Грассе! И почему-то во всем этом Я! <…>

3.7.

Погода плоха, все слабость. Читал Стендаля. Бесконечная болтовня. Но человек умный, хорошо знающий жизнь, людей. — Взят Минск.

16.7. Воскресенье.

<…> татарин Федя, другой татарин и самарский солдат. Вообще русские пленные у нас часто все лето. Взято Гродно. 20.7.44.

Покушение на Хитлера. Пухлые облака, все неприятная погода. Вялость.

Дико! Уже 5 лет живу в какой-то английской вилле! Привык как к своему дому.

Русские идут, идут.

21.7.

Облака, прохладно. К вечеру стал чувствовать себя бодрее.

Опять перечитал «Отца Сергия» и «Декабристов». Сколько замечательного в «Сергии»! В «Декабристах» кое-что ненужное, например обращения к читателю. <…>

22.7.44.

Сон про свою смерть. Сумерки, церковь, я выбирал себе могильное место.

Прекрасный день, но мистраль. Самочувствие весь день лучше.

Перечитал «Смерть Ивана Ильича». Конец невразумителен. Все лживые, кроме самого Ивана Ильича — он слова, литература; все верно насчет него, но живого образа нет.

23.7.

Взят Псков. Освобождена уже вся Россия! Совершено истинно гигантское дело! <…>

Звездные ночи. Млечный Путь фосфорически-дымный, будто студенистый. В его конце, почти над Зстерелем, мутные крупные звезды. И миллионы, миллионы звезд!

Под Брадами убито 30 т. немцев.

27.7.44. Четверг.

Взяты Белосток, Станиславов, Львов, Двинск, Шавли и Режица. <…>

1.8.44. Вторник.

<…> 3/4 луны. Ходили бросать письмо о. Киприану — послал ему «Балладу».

Возле «Helios» на часах немец и русский пленный, «студент» Колесников. Поговорили. На прощанье немец крепко пожал мне руку.

3.8.

5 алертов за день. Полнолуние.

Черчилль вчера сказал, что война кончится не позднее октября. Посмотрим.

10.8.44. Четверг.

<…> Вчера перечитывал (давно не читал) «Восточные повести» Лермонтова: «Измаил Бей», «Ангел смерти» и т. д. Совершенно детский, убогий вздор, но с замечательными проблесками. <…>

12.8.44. Суббота.

Два алерта. Первый в 11 ч. утра. Испытал впервые настоящий страх — ударили близко, в Mollose'e, потом на холмы против Жоржа — и тотчас начались пожары,

Прекрасный, уже очень жаркий день.

15.8.44. Вторник. Успение.

Спал с перерывами, тревожно — все гудели авионы. С седьмого часа утра началось ужасающее буханье за Эстерелем, длившееся до полдня и после. В первом часу радио: началась высадка союзников возле Фрежюса. Неописуемое волнение!

15.8.44. Пятница.

Взяли La Napoul (возле Cannes). Все время можно различить в море 6 больших судов. То и дело глухой грохот орудий.

25.8.44. Пятница.

Все та же погода — жарко, сухо, жаркий ветер с востока, море все время в светлом белесом тумане.

День 23-го был удивительный: радио в 2 часа восторженно орало, что 50 тысяч партизан вместе с населением Парижа взяли Париж.

Вечером немцы <стали> взрывать что-то свое (снаряды?) в Грассе, потом на холмах против Жоржа начались взрывы в мелком лесу — треск, пальба, взлеты бенгальских огней — и продолжались часа полтора. Сумерки были сумрачные, мы долго, долго смотрели на это страшное и великолепное зрелище с замиранием сердца <нрзб>. Ясно, что немцы бегут из Грасса!

На рассвете 24-го вошли в Грасс американцы. Необыкновенное утро! Свобода после стольких лет каторги!

Днем ходил в город — ликование неописуемое. Множество американцев.

Взяты Cannes.

Нынче опять ходил в город. Толпа, везде пьют (уже все, что угодно), пляски, музыка — видел в «Эстерели» нечто отчаянное — наши девчонки с американскими солдатами (все больше летчики).

В Париже опять были битвы — наконец, совсем освобожден. Туда прибыл Де Голль.

Румыния сдалась и объявила войну Германии. Анто-неску арестован. Болгария просит мира.

«Федя» бежал от немцев за двое суток до прихода американца, все время лежал в кустах, недалеко от пекарни, где он работал (по дороге в St. Jaques).

26.8.44. Суббота.

Все та же погода. Вчера весь вечер и нынче ночью грохот где-то возле Cannes.

3 часа. Все небо над Ниццей в густом желтоватом дыму — должно быть, горят Cagnes St. Laurent.

27.8. Воскресенье.

Жарко. Гул авионов над нами.

30.8. Среда.

Был у Клягина. Там сказали, что взята Ницца. То же сказал Бахрак, вернувшийся из города. «Говорят, Ницца сошла с ума от радости, тонет в шампанском».

31.8. Четверг.

Все дни так жарко, что хожу полуголый. Очень душно по ночам.

Перечитываю Гоголя — том, где «Рим», «Портрет»… Нестерпимое «плетение словес», бесконечные периоды. «Портрет» нечто совершенно мертвое, головное. Начало «Носа» патологически гадко — нос в горячем хлебе! «Рим» — задыхаешься от литературности и напыщенности…

А может быть, я еще побываю в Риме до смерти? Господи, если бы!

3.9.44. Воскресенье.

Союзники уже в Бельгии. Финны сдаются.

Прекрасный день, райские виды. И опять — та осень!

4.9.

<…> Нынче в 8 утра прекращены военные действия между финнами и русскими. Взят Брюссель. Вошли в Голландию.

5.9. Вечер.

Россия объявила войну Болгарии. День был прохладный.

7.10.44. Суббота.

Сентябрь был плохой. Вчера и нынче буря, ливни, холод, да такой, что нынче вечером повесил на окна занавески.

Уже давно, давно все мои былые радости стали для меня мукой воспоминаний!

Пошлый Леон Доде — еще раз пересмотрел его романы.

Полночь с 22 на 23 окт. 44.

Роковой день мой — уже 75-й год пойдет мне завтра. Спаси, Господи.

Завтра в 8 утра уезжает Бахрак, проживший у нас 4 года. 4 года прошло!

Холодная ночь, блеск синего Ориона. И скоро я никогда уже не буду этого видеть. Приговоренный к казни.

1. XII. 44. Пятница.

<…> Спаси, Господи. Боюсь болезни, все хочу начать здоровее жить.

По ночам кричат филины. Точно раненый, которого перевязывают или которому запускают что-нибудь в рану:

— Уу! (тоска и боль). И заливисто, гулко:

— У-у-у!

Русские все стали вдруг красней красного. У одних страх, у других холопство, у третьих — стадность. «Горе рака красит!»

1945

1.1.1945. Понедельник.

Сохрани, Господи. — Новый год.

Уже с месяц болевая точка в конце печени при некоторых движениях. Был долгий кашель, насморк, грипп.

Топлю по вечерам, Вера сидит у меня, переписывает на машинке некоторые мои вещи, чтобы были дубликаты. И еще, еще правлю некоторые слова.

Очень самого трогает «Холодная осень». Да, «великая октябрьская», Белая армия, эмиграция… Как далеко все! И сколько было надежд! Эмиграция, новая жизнь — и, как ни странно, еще молодость была! В сущности, удивительно счастливые были дни. И вот уже далекие и никому не нужные. «Патриоты», «Amis de la patrie soviétique»… (необыкновенно глупо: «Советское отечество»! Уж не говоря о том, что никто там ни с кем не советуется). <…>

12.2.45. 12 1/2 ночи.

Бедная, трогательная посылочка от Н. И. Кульман — совершенно необыкновенная женщина! Вечером прошелся, бросил ей открытку — благодарность. Холодно, мириады бледных белых точек, звезд; выделяются яркой, крупной белизной звезды Ориона.

Все перечитываю Пушкина. Всю мою долгую жизнь, с отрочества не могу примириться с его дикой гибелью! Лет 15 тому назад я обедал у какой-то герцогини в Париже, на обеде был Henri de Renier в широком старомодном фраке с галльскими усами. Когда мы после обеда стоя курили с ним, он мне сказал, что Дантес приходится ему каким-то дальним родственником — и: «que voulez-vous?[57] Дантес защищал свою жизнь!» Мог бы и не говорить мне этого.

23.2.45.

Кажется, началось большое наступление союзников на Кельн.

Взята Познань <…>

Чудовищное разрушение Германии авионами продолжается. Зачем немцы хотят, чтобы от нее не осталось камня на камне, непостижимо!

Турция объявила войну ей и Японии.

24.2.45. Суббота.

В 10 вечера пришла Вера и сказала, что Зуров слушал Москву: умер Толстой. Боже мой, давно ли все это было — наши первые парижские годы и он, сильный, как бык, почти молодой!

25.2.45.

Вчера в 6 ч. вечера его уже сожгли. Исчез из мира совершенно! Прожил всего 62 года. Мог бы еще 20 прожить.

26.2.45.

Урну с его прахом закопали в Новодевичьем.

24.3.45. Суббота.

Полночь. Пишу под радио из Москвы — под «советский» гимн. Только что говорили Лондон и Америка о нынешнем дне, как об историческом — «о последней битве с Германией», о громадном наступлении на нее, о переправе через Рейн, о решительном последнем шаге к победе. Помоги, Бог! Даже жутко!

Берлин били прошлую ночь, 32-ю ночь подряд.

Вчера были именины Г. Как-то отпраздновала, боже мой!

14. IV.45.

Вчера: взятие Вены.

Смерть Рузвельта.

16. IV.45. Понедельник.

Вышел вечером, в 10-м часу — совсем золотой рог молодого месяца над пиниями возле часовни. Ходил на дорогу, немного дальше спуска в город.

1946

14/1 октября 46 г. Покров. Рождение Веры.

Все думаю, какой чудовищный день послезавтра в Нюрнберге. Чудовищно преступны, достойны виселицы — и все-таки душа не принимает того, что послезавтра будет сделано людьми. И совершенно невозможно представить себе, как могут все те, которые послезавтра будут удавлены, как собаки, ждать этого часа, пить, есть, ходить в нужник, спать эти две их последние ночи на земле…

1949

(В ночь с 2 на 3 октября.)

Все одни и те же думы, воспоминания. И все то же отчаяние: как невозвратимо, непоправимо! Много было тяжелого, было и оскорбительное — как допустил себя до этого! И сколько прекрасного, счастливого — и все кажется, что не ценил его. И как много пропустил, прозевал — тупо, идиотски! Ах, если бы воротить! А теперь уже ничего впереди — калека, и смерть почти на пороге.

1953

(В ночь с 27 на 28 января.)

— Замечательно! Все о прошлом, о прошлом думаешь, и чаще всего все об одном и том же в прошлом: об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности, и о неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!

23 февраля 53.

Вчера Алданов рассказал, что сам Алешка Толстой говорил ему, что он, Толстой, до 16 лет носил фамилию Бострэм, а потом поехал к своему мнимому отцу графу Ник. Толстому и упросил узаконить его — графом Толстым.

2 мая 53 г.

Это все-таки поразительно до столбняка! Через некоторое очень малое время меня не будет — и дела и судьбы всего, всего будут мне неизвестны! И я приобщусь к Финикову, Роговскому, Шмелеву, Пантелеймонову!.. И я только тупо, умом стараюсь изумиться, устрашиться!

Автобиографические заметки*

Из предисловия к французскому изданию «Господина из Сан-Франциско»*

Я происхожу из старого дворянского рода, давшего России немало видных деятелей, как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальмы.

Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей, были помещиками. Помещиками были и деды и отцы мои, владевшие имениями в средней России, в том плодородном подстепье, где древние московские цари, с целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, где, благодаря этому, образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым.

Я родился 10 октября 1870 года, в городе Воронеже. Детство и юность почти целиком провел в деревне. Писать начал рано. Рано появился и в печати.

Критика обратила на меня внимание довольно скоро. Затем мои книги не раз были отмечены высшей наградой Российской Академии наук — премией имени Пушкина. В 1909 году эта Академия избрала меня в число двенадцати почетных Академиков.

Однако известности более или менее широкой я не имел долго: я несколько лет, после появления в печати моих первых рассказов, не писал и не печатал ничего, кроме стихов; я не касался в своих произведениях политической и общественной злободневности; я не принадлежал ни к одной литературной школе, не называл себя ни декадентом, ни символистом, ни романтиком, ни реалистом; а меж тем судьба русского писателя за последние десятилетия часто зависела от того, находится ли он в борьбе с существующим государственным строем, вышел ли он из «народа», был ли он в тюрьме, в ссылке, или же от его участия в той «литературной революции», которая, — в большой мере из-за подражания Западной Европе, — столь шумно проделывалась в эти годы среди быстро развивавшейся в России городской жизни, ее новых критиков и новых читателей из молодой буржуазии и молодого пролетариата. Кроме того, я мало вращался в литературной среде. Я много жил в деревне, много путешествовал по России и за границей: в Италии, в Турции, на Балканах, в Греции, в Палестине, в Египте, в Алжирии, в Тунизии, в тропиках. Я, как сказал Саади, «стремился обозреть лицо мира и оставить в нем чекан души своей», меня занимали вопросы психологические, религиозные, исторические.

Двенадцать лет тому назад я напечатал «Деревню». Это было начало целого ряда произведений, резко рисовавших русскую душу, ее своеобразные сплетения, ее светлые и темные, но почти всегда трагические основы. В русской критике и в среде русской интеллигенции, где, в силу многих своеобразных условий, а за последнее время и просто в силу незнания народа или политических соображений, народ почти всегда идеализировался, эти «беспощадные» произведения вызвали очень страстные отклики и в конечном итоге принесли мне то, что называется успехом, который еще более укрепили мои последующие работы.

В эти годы, я чувствовал, как с каждым днем все более крепнет моя рука, как горячо и уверенно требуют исхода накопившиеся во мне силы. Но тут разразилась война, а затем русская революция. <…>

Я покинул Москву в мае 1918 года, жил на юге России, переходившем из рук в руки «белых» и «красных», а в феврале 1920 года, испив чашу несказанных душевных страданий, эмигрировал за границу, — сперва на Балканы, потом во Францию.

Париж, 1921

P.S. Во Франции я жил первое время в Париже, с лета 1923 года переселился в Приморские Альпы, возвращаясь в Париж только на некоторые зимние месяцы.

В эмиграции мною написано шесть новых книг.

Париж, 1934

Автобиографическая заметка*

Просьбу дать для «Русской литературы XX века» сведения о моей жизни и литературной деятельности могу в настоящее время исполнить только частично — кратко сообщить только кое-что.

Я родился 10 октября 1870 года. Отца моего звали Алексеем Николаевичем, мать — Людмилой Александровной 9 в девичестве Чубаровой).

О роде Буниных я кое-что знаю. Род этот дал замечательную женщину прошлого века, поэтессу А. П. Бунину, и поэта В. А. Жуковского (незаконного сына А. И. Бунина); в некотором родстве мы с бр<атьями> Киреевскими, Гротами, Юшковыми, Воейковыми, Булгаковыми, Соймоновыми; о начале нашем в «Гербовнике дворянских родов» сказано, между прочим, следующее: «Род Буниных происходит от Симеона Бунковского, мужа знатного, выехавшего в XV в. из Польши в великому князю Василию Васильевичу. Правнук его Алекснадр Лаврентьев сын Бунин служил по Владимиру и убит под Казанью. Стольник Козьма Леонтьев Бунин жалован за службу и храбрость на поместья грамотой. Равным образом и другие многие Бунины служили воеводами и в иных чинах и владели деревнями. Все сие доказывается бумагами Воронежского дворянского депутатского собрания о внесении рода Буниных в родословную книгу в VI часть, в число древнего дворянства…»

Род (тоже древнедворянский) Чубаровых мне почти неведом. Знаю только, что Чубаровы — дворяне Костромской, Московской, Орловской и Тамбовской губерний и что были у деда и у отца матери имения в Орловском и Трубчевском уездах. Да и сами Чубаровы знали о себе, вероятно, не больше: с полным пренебрежением к сохранению свидетельств о родовых связях жили наши дворяне. Я же чуть не с отрочества был «вольнодумец», вполне равнодушный не только к своей голубой крови, но и к полной утрате всего того, что было связано с нею: исключительно поэтическими были мои юношеские, да и позднейшие «дворянские элегии», которых, кстати сказать, у меня гораздо меньше, чем видели некоторые мои критики, часто находившие черты личной жизни и личных чувств даже в тех моих писаниях, где почти и следа нет их, и вообще многое навязавшие мне.

Прадед мой по отцу был богат. У деда была земля в Орловской губернии (в Елецком уезде), в Тамбовской и Воронежской, но, кажется, понемногу. Деда братья его обделили. Он был не совсем нормальный, «тронувшийся» человек. Наследство осталось от него не бог весть какое, отец же и того не пощадил. Беспечен и расточителен он был необыкновенно. А Крымская кампания, в которой он участвовал «охотником», как тогда выражались, и переезд в семидесятом году в Воронеж для воспитания детей, моих старших братьев Юлия и Евгения, способствовали нашему разорению особенно. В Воронеже-то и родился я. Там прошли первые три года моей жизни. (Очень слабо, но все-таки помню кое-что из того времени.) Но расти в городе мне не пришлось. Страсть к клубу, к вину и картам заставила отца через три с половиной года возвратиться в Елецкий уезд, где он поселился на своем хуторе Бутырки. Тут, в глубочайшей поле тишине, летом среди хлебов, подступавших к самым нашим порогам, а зимой среди сугробов, и прошло все детство, полное поэзии печальной и своеобразной.

Отец, человек необыкновенно сильный и здоровый физически, был до самого конца своей долгой жизни и духом почти столь же здоров и бодр. Уныние овладело им в самых тяжелых положениях на минуту, гнев — был очень вспыльчив — и того меньше. До тридцати лет, до похода в Крым, он не знал вкуса вина. Затем стал пить и пил временами ужасно, хотя не имел, кажется, ни одной типической черты алкоголика, совсем не пил иногда по нескольку лет (я рожден как раз в один из таких светлых промежутков) и не соединял с этой страстью никаких других дурных страстей. Учился он недолго (в Орловской гимназии), ученья терпеть не мог, но читал все, что попадало под руку, с большой охотой. Ум его, живой и образный, — он и говорил всегда удивительно энергическим и картинным языком, — не переносил логики, характер — порывистый, решительный, открытый и великодушный — преград. Все его существо было столь естественно и наивно пропитано ощущением своего барского происхождения, что я не представляю себе круга, в котором он смутился бы. Но даже его крепостные говорили, что «во всем свете нет проще и добрей» его. То, что было у матери, он тоже прожил, частью даже раздарил, ибо у него была какая-то неутолимая жажда раздавать.

Постоянная охота, постоянная жизнь на воздухе много помогли тому, что этот хороший, интересный и по натуре даровитый человек умер восьмидесяти лет легко и спокойно.

Мать ни в чем не походила на него, кроме разве доброты и здоровья, в силу которого она прожила тоже долго, несмотря на все горести своей жизни, на астму, изнурявшую ее в течение последних двадцати лет, и на тяжкий пост, который она, по своей горячей религиозности, возложила на себя и с редкой стойкостью переносила лет двадцать пять, вплоть до самой кончины. Отец ее тоже пил, но по-иному, культурнее, если можно так выразиться; послужив в военной службе, побывав за границей, пожив в Варшаве, он вообще выделялся среди помещиков, и воспитана была Людмила Александровна тоньше, чем Алексей Николаевич. Характер у нее был нежный, — что не исключало большой твердости при некоторых обстоятельствах, — самоотверженный, склонный к грустным предчувствиям, к слезам и печали. Преданность ее семье, детям, которых у нее было девять человек и из которых она пятерых потеряла, была изумительна, разлука с ними — невыносима. В пору же моего детства старшие мои братья были вдали от нее, отец все отлучался в тамбовское имение, пропадал на охоте, жил не по средствам, и, значит, немало было и существенных поводов для ее слез.

Неизменная бодрость отца и вообще некоторые его черты стали действовать на меня, в противовес ее влиянию, и сказываться во мне наследственно лишь позднее. Редко, повторяю, и бывал он с нами. А «дворня» наша невелика была, с соседями и родственниками мы в ту пору виделись мало, сверстников я не имел, — сестра Маша была еще совсем ребенок, — игрушек, развлечений и склонности к ним — тоже, впечатлителен был чрезвычайно. Все, помню, действовало на меня — новое лицо, какое-нибудь событие, песня в поле, рассказ странника, таинственные лощины за хутором, легенда о каком-то беглом солдате, едва живом от страха и голода и скрывавшемся в наших хлебах, ворон, все прилетавший к нам на ограду и поразивший мое воображение особенно тем, что жил он, как сказала мне мать, еще, может, при Иване Грозном, предвечернее солнце в тех комнатах, что глядели за вишневый сад на запад… Мать и дворовые любили рассказывать, — от них я много наслушался и песен, и рассказов, слышал, между прочим, «Аленький цветочек», «О трех старцах», — то, что потом читал. Им же я обязан и первыми познаниями в языке, — нашем богатейшем языке, в котором, благодаря географическим и историческим условиям, слилось и претворилось столько наречий и говоров чуть не со всех концов Руси.

Лет с семи началась для меня жизнь, тесно связанная в моих воспоминаниях с полем, с мужицкими избами, а потом и с ними и с моим воспитателем. Чуть не все свободное от учения время я, вплоть до поступления в гимназию, да и приезжая из гимназии на каникулы, провел в ближайших от Бутырок деревушках, у наших бывших крепостных и у однодворцев. Явились друзья, и порой я по целым дням стерег с ними в поле скотину… А воспитателем моим был престранный человек — сын предводителя дворянства, учившийся в Лазаревском институте восточных языков, одно время бывший преподавателем в Осташкове, Тамбове и Кирсанове, но затем спившийся, порвавший все связи родственные и общественные и превратившийся в скитальца по деревням и усадьбам. Он неожиданно привязался ко всем нам, а ко мне особенно, и этой привязанностью и своими бесконечными рассказами, — он немало нагляделся, бродя по свету, и был довольно начитан, владея тремя языками, — вызвал и во мне горячую любовь к себе. Он мгновенно выучил меня читать (по «Одиссее» Гомера), распалял мое воображение, рассказывая то о медвежьих осташковских лесах, то о Дон-Кихоте, — и я положительно бредил рыцарством! — поминутно будил мою мысль своими оригинальными, порой даже не совсем понятными мне разговорами о жизни, о людях. Он играл на скрипке, рисовал акварелью, а с ним вместе иногда по целым дням не разгибался и я, до тошноты насасываясь с кисточки водой, смешанной с красками, и на всю жизнь запомнил то несказанное счастье, которое принес мне первый коробок этих красок: на мечте стать художником, на разглядывании неба, земли, освещения у меня было довольно долгое помешательство. Он писал стихи, — сатирические вирши на злобы дня, — и вот написал стихотворение и я, но совсем не злободневное, а о каких-то духах в горной долине, в лунную полночь. Мне было тогда лет восемь, но я до сих пор так ясно помню рту долину, точно вчера видел ее наяву. Вообще я много представлял себе тогда чрезвычайно живо и точно.

Учил меня мой воспитатель, однако, очень плохо, чему попало и как попало. Из языков он больше всего налегал почему-то на латынь, и немало тяжких дней провел я в зубрежке латинской грамматики.

class="p1">Года за два до поступления в гимназию (поступил я туда на одиннадцатом году) я испытал еще одну страсть — к житиям святых, и начал поститься, молиться… Страсть эта, вначале сладостная, превратилась затем, благодаря смерти моей маленькой сестры Нади, в мучительную, в тоску, длившуюся целую зиму, в постоянную мысль о том, что за гробом. Излечила меня, помню, весна. Отзвуком этого осталось то упоение, с каким отдавался я иногда печали всенощных бдений в елецких церквах, куда водило нас, гимназистов, наше начальство, хотя вообще церковных служб я не любил. (Теперь люблю — в древних русских церквах и иноверческие, то есть католические, мусульманские, буддийские, — хотя никакой ортодоксальной веры не держусь.)

Гимназия и жизнь в Ельце оставили мне впечатления далеко не радостные, — известно, что такое русская, да еще уездная гимназия, и что такое уездный русский город! Резок был и переход от совершенно свободной жизни, от забот матери к жизни в городе, к нелепым строгостям в гимназии и к тяжкому быту тех мещанских и купеческих домов, где мне пришлось жить нахлебником. Учился я сперва хорошо, воспринимал почти все легко, потом хуже: новая жизнь сделала то, что я стал хворать, таять, стал чрезмерно нервен, да еще на беду влюбился, а влюбленность моя в ту пору, как, впрочем, и позднее, в молодости, была хотя и чужда нечистых помыслов, но восторженна. Дело кончилось тем, что я вышел из гимназии.

Читал я в детстве мало и не скажу, чтобы уж так жаждал книг, но, вероятно, прочитал почти все, что было у нас в доме и что еще не пошло на цигарки тем приживальщикам, прежним слугам-друзьям отца, что иногда гостили у нас, и до сих пор еще помню, как читал я «Английских поэтов» Гербеля, «Робинзона», затасканный том «Живописного обозрения», кажется, за 1878 год, чью-то книгу с картинками под заглавием «Земля и люди»… Суть того чувства, что вызывали во мне эти книги, и до сих пор жива во мне, но ее трудно выразить. Главное заключалось в том, что я видел то, что читал, — впоследствии даже слишком остро, — и это давало какое-то особое наслаждение.

В гимназии много из того, что обычно читается в такие годы, мне совсем не нравилось. (Из того, что произвело на меня в первые гимназические годы особенно поэтическое и восторженное впечатление, вспоминается сейчас «Колокол» Андерсена). И стихов в гимназии я почти не писал, хотя до чужих был жаден и отличался способностью запоминать наизусть чуть не целую страницу даже гекзаметра, только раз пробежав ее. (Память у меня вообще хорошая, — то, что интересует, запоминаю крепко, — но насилия не терпит: убедился в этом еще в ранней молодости, когда, по гоголевской манере, пытался упражняться в наблюдательности.)

Зато необыкновенно много исписал я бумаги и прочел за те четыре года, что прожил после гимназии в елецкой деревне Озерках, в имении, перешедшем к нам от умершей бабки Чубаровой. Дома я снова быстро окреп, сразу возмужал, развился, исполнился радостного ощущения все растущей молодости и сил. Тут как раз на целых три года выслали к нам брата Юлия, уже кончившего университет и пробывшего год в тюрьме по политическим делам, и он прошел со мной весь гимназический курс, занимался со мной языками, читал мне начатки психологии, философии, общественных и естественных наук; кроме того, мы без конца вели с ним разговоры о литературе. И помню, что в ту пору мне все казалось очаровательно: и люди, и природа, и старинный с цветными окнами дом бабки, и соседние усадьбы, и охота, и книги, один вид которых давал мне почти физическое наслаждение, и каждый цвет, каждый запах…

Писал я в отрочестве сперва легко, так как подражал то одному, то другому, — больше всего Лермонтову, отчасти Пушкину, которому подражал даже в почерке, потом, в силу потребности высказать уже кое-что свое, — чаще всего любовное, — труднее. Читал я тогда что попало: и старые и новые журналы, и Лермонтова, и Жуковского, и Шиллера, и Веневитинова, и Тургенева, и Маколея, и Шекспира, и Белинского… Потом пришла настоящая любовь к Пушкину, но наряду с этим увлечение, хотя и недолгое, Надсоном, чему, впрочем, много способствовала его смерть. Вообще о писателях я с детства, да и впоследствии довольно долго, мыслил как о существах высшего порядка. (Помню, как поразил меня рассказ моего воспитателя о Гоголе, — он однажды видел его, — вскоре после того, как я впервые прочел «Страшную месть», самый ритм которой всегда волновал меня необыкновенно.) Самому мне, кажется, и в голову не приходило быть меньше Пушкина, Лермонтова, — благо лермонтовское Кропотово было в двадцати пяти верстах от нас, да и вообще чуть не все большие писатели родились поблизости, — и не от самомнения, а просто в силу какого-то ощущения, что иначе и быть не может. Но это не исключало страстного интереса вообще к писателям, даже к таким, каким был, например, некто Назаров. Озерский кабатчик как-то сказал мне, что в Ельце появился «автор». И я тотчас же поехал в Елец и с восторгом познакомился в базарном трактире с этим Назаровым, самоучкой-стихотворцем из мещан. Из новых писателей мне очень нравился тогда Гаршин (самоубийство которого ужасно поразило меня). Нравился и Эртель, хотя я и тогда чувствовал его литературность, непростоту, копировку Тургенева, даже эту неприятную изысканность знаков препинания, обилие многоточий. В Чехове (его юмористических рассказов я тогда не знал) тоже кое-что задевало меня — то, что он писал бегло, жидко…

В апреле 1887 года я отправил в петербургский еженедельный журнал «Родина» стихотворение, которое и появилось в одном из майских номеров. Утра, когда я шел с этим номером с почты в Озерки, рвал по лесам росистые ландыши и поминутно перечитывал свое произведение, никогда не забуду. Писал и читал я в то лето особенно много, а чтобы ничто не мешало мне в этом и с целью «наблюдения таинственной ночной жизни», месяца на два прекратил ночной сон, спал только днем.

В сентябре 1888 года мои стихи появились в «Книжках Недели» (издаваемой П. А. Гайдебуровым), где часто печатались вещи Щедрина, Глеба Успенского, Л. Толстого, Полонского. Гайдебуров отнесся ко мне крайне внимательно и запретил сотрудничать в других изданиях, — взял меня под свое исключительное руководство.

Между тем благосостояние наше, по милости отца, снова ухудшилось. Брат Юлий переселился в Харьков. Весной 1889 года отправился и я туда и попал в кружки самых завзятых «радикалов», как выражались тогда, а пожив в Харькове, побывал в Крыму, о котором у меня еще в детстве составилось самое поэтическое представление, благодаря рассказам отца, и нашел, что ходить верст по сорок в сутки, загорать от солнца и от морского ветра и быть очень легким от голода и молодости — превосходно. С осени стал работать при «Орловском вестнике», то бросая работу и уезжая в Озерки или Харьков, то опять возвращаясь к ней, и был всем, чем придется, — и корректором, и передовиком, и театральным критиком, что, к счастью, совсем не приставало ко мне. Тут опять сразила меня, к великому моему несчастью, долгая любовь.

К более нормальной жизни, к более правильной работе литературной и образовательной я возвратился только через два года, переселившись в Полтаву, где брат Юлий заведовал статистическим бюро губернского земства. В Полтаве я был библиотекарем земской управы, затем тоже статистиком, много корреспондировал в газеты о земских делах; усердно учился, писал, ездил и ходил по Малороссии, — служба у меня была легкая и свободная, — затем, увлеченный толстовской проповедью, стал навещать «братьев», живших под Полтавой и в Сумском уезде, прилаживаться к бондарному ремеслу, торговать изданиями «Посредника». Но сам же Толстой, к которому я ездил с А. А. Волкенштейном, и созерцание которого произвело на меня истинно потрясающее впечатление, и отклонил меня опрощаться до конца. (Как к художнику я относился к нему и тогда уже с не меньшим восторгом. Но к этому же времени относится и мое увлечение Флобером, а наряду с этим — «Словом о полку Игореве», малорусскими «думами», — теми, что наиболее величавы и торжественны, — некоторыми вещами Мицкевича, особенно его крымскими сонетами, балладами, страницами из «Пана Тадеуша»: ради Мицкевича я даже учился по-польски.)

За работой при «Орловском вестнике» я писал урывками, печатаясь в «Северном вестнике», «Наблюдателе» и иллюстрированных журналах, и издал первую книжку стихов, чисто юношеских, не в меру интимных. Первая рецензия на нее появилась в «Артисте» и заключала в себе странный упрек в подражании Фету и совет заняться лучше прозой. Остальные отзывы были весьма сочувственны. В Полтаве я впервые приступил более или менее серьезно к беллетристике, и первый же рассказ (без заглавия) послал в «Русское богатство», руководимое тогда Кривенко и Михайловским. Михайловский написал, что из меня выйдет «большой писатель», и рассказ, под чьим-то заглавием — «Деревенский эскиз», — был напечатан в апреле 1894 года. В то же время редкое участие принял во мне А. М. Жемчужников, вступивший со мной в переписку и проводивший меня в «Вестник Европы»: сам Стасюлевич был чересчур строг и порой несправедлив. (Вот пустяк, но характерный. Было у меня в стихотворении: «Ржи наливают и цветут». Стасюлевич изумился: «Кого наливают?» — и написал «наливаются». Жемчужников горячо вступился за меня.)

В январе 1895 года, бросив службу, я впервые попал в Петербург, видел некоторых писателей, Михайловского, Кривенко, который отнесся ко мне с истинно-отеческой нежностью. В этом же году я познакомился в Москве с Чеховым, с Бальмонтом, с Эртелем, с Брюсовым, тогда еще студентом. Позднее я мельком видал Коневского и Добролюбова. Они произвели на меня впечатление больных мальчиков с полным сумбуром в голове и в душе, благодаря и болезненности своей, и кое-чему прочитанному. Видал я и некоего поэта, славившегося тогда по Москве своей книжкой, посвященной «самому себе и египетской царице Клеопатре», и тем, что он ходил, как говорили, в папахе, в бурке, в нижнем белье, привязывал себе к пальцам когти и производил перевороты в стихотворной форме. Он, впрочем, раньше других бросил все эти «дерзания» и «переоценки ценностей» и, увы, не попал в историю «новой русской литературы», хотя именно ему долго приписывали многие все эти «закрой свои бледные ноги» и т. п.

В октябре 1895 года в «Новом слове», которое редактировал Кривенко, разошедшийся с «Русским богатством», а издавала О. Н. Попова, появился мой рассказ «На край света», встреченный очень хорошо (особенно Скабичевским, слову которого придавали тогда большой вес). Следующей осенью я с удовольствием согласился на предложение Поповой издать свои рассказы. Вышли они в свет (в январе 1897 г.) среди почти единодушных похвал. Но тут я внезапно надолго исчез из Петербурга, да не только исчез, а и замолчал на несколько лет. Два года затем я жил особенно скитальчески и разнообразно, — то в Орловской губернии, то в Малороссии, снова был в Крыму, бывал в Москве, все чаще встречался и со старыми и с молодыми писателями, посещал «Посредник», куда захаживал Толстой… Сам чувствуя свой рост и в силу многих душевных переломов, уничтожал я тогда то немногое, что писал прозой, беспощадно; из стихов кое-что (то, что было менее интимно, преимущественно картины природы) печатал; довольно много переводил — чужое было легче передавать.

С этой поры собственно и начинается моя более или менее зрелая жизнь, сложная и внутренне и внешне и столь еще близкая мне, что говорить о ней подробно — задача долгая и трудная. Поэтому кончу эти беглые заметки еще более бегло.

В 1898 году я женился на А. Н. Цакни, гречанке, дочери известного революционера и эмигранта Н. П. Цакни. Женившись, года полтора прожил в Одессе (где сблизился с кружком южно-русских художников). Затем разошелся с женой и установил в своих скитаниях, уже не мешавших мне работать в известной мере правильно, некоторый порядок: зимой столицы и деревня, иногда поездка за границу, весной юг России, летом преимущественно деревня. За это время я был, между прочим, ближайшим участником известного литературного кружка «Среда», душой которого был Н. Д. Телешов, а постоянными посетителями — Горький, Андреев, Куприн и т. д. Революция, прокатившаяся над всеми нами, надолго рассеяла этот кружок. С 1907 года жизнь со мной делит В. Н. Муромцева. С этих пор жажда странствовать и работать овладела мною с особенной силой. За последние восемь лет я написал две трети всего изданного мною. Видел же за эти годы особенно много. Неизменно проводя лето в деревне, мы почти все остальное время отдали чужим краям. Я не раз бывал в Турции, по берегам Малой Азии, в Греции, в Египте вплоть до Нубии, странствовал по Сирии, Палестине, был в Оране, Алжире, Константине, Тунисе и на окраинах Сахары, плавал на Цейлон, изъездил почти всю Европу, особенно Сицилию и Италию (где три последних зимы мы провели на Капри), был в некоторых городах Румынии, Сербии — и, говоря словами Боратынского, отовсюду — «к вам приходил, родные степи, моя начальная любовь» — и снова «по свету бродил и наблюдал людское племя…».

Что же до литературной моей деятельности за эти годы, то ход и развитие ее известны. В конце 1898 года вышел мой перевод «Песни о Гайавате», давший повод некоторым моим критикам, при их обычной поспешности суждений и любви (или необходимости), повторять друг друга, записать меня в число идилликов и каких-то «созерцателей». В 1900 году издал первую книгу моих стихов «Скорпион», с которым я, однако, очень скоро разошелся, не возымев никакой охоты играть с моими новыми сотоварищами в аргонавтов, в демонов, в магов и нести высокопарный вздор, хотя некоторые критики уже заговорили было о моем «увлечении декадентами» и усердно цитировали мой сонет «В Альпах», мысль которого, в сущности, была совсем не нова, — подобна мысли того самого сонета Пушкина, где сказано: «услышишь суд глупца», — меж тем как другие одобряли меня за то, что я держусь каких-то «заветов», «традиций», хотя любить талант, самостоятельность, ум, вкус вовсе не значит держаться каких-то традиций. В 1902 году «Знание», ближайшим сотрудником которого я был после этого почти все время его деятельного существования, издало первый том моих сочинений. Какие книги следовали за этими тремя, говорить нет нужды. Известно также, что от Академии наук я получал Пушкинские премии, что в 1909 году я был избран ею в число почетных академиков, в 1912 году — почетным членом Общества любителей российской словесности, коего я состою теперь временным председателем, и т. д. Добавлю еще, что в текущем году книгоиздательство Маркса выпускает приложением к «Ниве» редактированное мною собрание моих сочинений, куда входит все, что я считаю более или менее достойным печати.

В общем, жизненный путь мой был довольно необычен, и о нем и вообще обо мне долго существовало довольно превратное представление. Взять хотя бы первое десятилетие моей литературной деятельности: большинство тех, что писали о моих первых книгах, не только спешили уложить меня на какую-нибудь полочку, не только старались раз навсегда установить размеры моего дарования, не замечая, что им же самим уже приходилось менять свои приговоры, но характеризовали и мою натуру. И выходило так, что нет писателя более тишайшего («певец осени, грусти, дворянских гнезд» и т. п.) и человека, более определившегося и умиротворенного, чем я.

А между тем человек-то был я как раз не тишайший и очень далекий от какой бы то ни было определенности: напротив, во мне было самое резкое смешение и печали, и радости, и личных чувств, и страстного интереса к жизни, и вообще стократ сложнее и острее жил я, чем это выразилось в том немногом, что я печатал тогда. Бросив через некоторое время прежние клички, некоторые из писавших обо мне обратились, как я уже говорил, к диаметрально противоположным — сперва «декадент», потом «парнасец», «холодный мастер», — в то время как прочие вес еще твердили: «певец осени, изящное дарование, прекрасный русский язык, любовь к природе, любовь к человеку… есть что-то тургеневское, есть что-то чеховское» (хотя решительно ничего чеховского у меня никогда не было). Впрочем, в литературе стоял тогда невероятный шум.

А второе десятилетие моей литературной деятельности еще у всех в памяти. Тут отношение ко мне, как известно, изменилось, во внимании ко мне за это время недостатка не было. Отмечу только один факт, уже не раз, к сожалению, повторявшийся в русской литературе, — то, как некоторые отнеслись к моей «Деревне», к «Ночному разговору», к «Суходолу». На первых порах чего только, наряду с похвалами моему художеству, не наслушался я! Иные унижались даже до того, что говорили, что я был просто испуган революцией, как помещик (каковым на самом деле я отроду не был), корили меня моим происхождением, — точно я был первый и единственный «дворянин» в русской литературе, — уверяли, что я для деревни только «пришлый интеллигент», приплетали некстати мои «поездки в Индию», хотя поездки эти могли принести мне, конечно, только пользу, ибо справедливо сказал Шекспир, что «недалеко ушла от глупости домоседная мудрость». По шаблону, в угоду традициям и благодаря круглому незнанию жизни, некоторые неизменно прибавляли, говоря о моих произведениях, касавшихся русского народа: «А все-таки это не так», — и, никогда не приводя никаких доказательств, отделывались фразами о «искрах божьих», «отрадными» частностями, ссылками на Достоевского, Тютчева или Глеба Успенского и Чехова, хотя этих «искр» я никогда не отрицал, хотя не о частностях, а об общем, типическом говорил я, хотя Достоевский и Тютчев для меня ничуть не обязательны, хотя Успенского тоже упрекали в «хмуром и желчном пессимизме» и «полном незнании народа», хотя, укоряя меня Чеховым, почти слово в слово повторяли то самое, что говорили Чехову, укоряя его предшественниками его. Все это, конечно, в порядке вещей. Судьба «Горя от ума» всем известна. О «Мертвых душах» и о «Ревизоре» в один голос кричали: «Это клевета, это невозможность». Гончарову, по свидетельству А. Ф. Кони, «пришлось выслушать, что он совершенно не понимает и не знает русского народа». «Преступление и наказание» Достоевского называли (и не где-нибудь, а в «Современнике») «клеветой на молодое поколение», «дребеденью», «позорным измышлением», «произведением самым жалким»… А ведь теперь дела стали еще хуже: литература наша изовралась невероятно, критика пала донельзя, провал между народом и городом образовался огромный, о дворянах теперешний городской интеллигент знает уже только по книжкам, о мужиках — по извозчикам и дворникам, о солдатах — только одно: «так что, ваше благородие», говорить с народом он не умеет, изобразители сусальной Руси, сидя за старыми книжками и сочиняя какой-то никогда не бывалый, утрированно-русский и потому необыкновенно противный и неудобочитаемый язык, врут ему не судом, вкусы его все понижаются… Но все же не раз думал я: доколе же так вот и будет писаться история? Не ужасно ли, что, покричав: «Это клевета, это невозможность», — мы всегда тем скорее успокаивались, что не проходило и нескольких лет, как то, что называлось «невозможностью», признавалось «классическим» и поступало уже в полное ведение учителей словесности?

За всем тем на критику серьезную жаловаться я и тогда не мог.

Москва, 10.IV.15

Из записей*

Рассказ моего гувернера о Гоголе:

— Я его однажды видел. Это было в одном московском литературном доме. Когда мне его показали, я был так поражен, точно увидел что-то сверхъестественное. Подумать только: Гоголь! Я смотрел на него с неописуемой жадностью, но запомнил только то, что он стоял в толпе, тесно окружавшей его, что голова у него была как-то театрально закинута назад и что панталоны на нем были необыкновенно широки, а фрак очень узок. Он что-то говорил, и все его почтительно и внимательно слушали. Я же слышал только одну его фразу — очень закругленное изречение о законах фантастического в искусстве. Точно этой фразы не помню. Но смысл ее был таков, что, мол, можно писать о яблоне с золотыми яблоками, но не о грушах на вербе.

* * *

Помню жуткие, необыкновенные чувства, которые испытал однажды (в молодости), стоя в церкви Страстного монастыря возле сына Пушкина, не сводя глаз с его небольшой и очень сухой, легкой старческой фигуры в нарядной гусарской генеральской форме, с его белой курчавой головы, резко-белых, чрезвычайно худых рук с костлявыми, тонкими пальцами и длинными, острыми ногтями.

* * *

Чьи-то замечательные слова:

— В литературе существует тот же обычай, что у жителей Огненной Земли: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков. То же и в языке. Поглощается один другим. Многое уже исчезло на моей памяти.

Мой отец обычно говорил прекрасным русским языком, простым и правильным. Но иногда вдруг начинал говорить в таком роде:

— Я не червонец, чтобы быть любезну всем.

— Я в тот вечер был монтирован, играл отчаянно.

— Мы с ним встретились на охоте. Он сам рекомендовал себя в мое знакомство.

В этом же роде пели наши бывшие дворовые:

— Вздыхаешь о другой: должна ли я то зреть? Досады таковой должна ли я стерпеть?

— Я часто наслаждаюсь

Любовных слов твоих…

— Уж сколько дён все мышлю о тебе…

— Любовь сердцам угодна,

Страсть нежная природна,

Нельзя спастись любви…

Старые дворовые употребляли много церковнославянских слов. Они говорили:

— Ливан (ладан), Краниево Место (Голгофа), дщица (малая дощечка), орлий (орлиный), седатый (седой), пядница (маленькая иконка, в пядь), кампан (колокол), село (в смысле: поле)…

Они употребляли вообще много странных и старинных слов: не надобе (так писалось еще в Русской Правде: «не надобе делать того»), Египет-град, младшие (меньшие) колокола, стоячие образа (писанные во весь рост), оплечные образа, многоградный край; средидневный вар (зной), водовод (водопровод), паучина (паутина), безлетно (вечно), дивий (дикий, лесной), лжа (ложь), присельник пришлец, иноземец)…

Было это и в крестьянском языке. Мужика-лентяя и нищего называли:

— Пустой малый! Изгой, неудельный!

Изгоем же, как известно, назывался безместный удельный князь.

А не то кто-нибудь, бывало, говорит:

— Хочу в Кыев сходить, богу помолиться…

И невольно вспоминаешь: «Бяше возле града Кыева лес и бор велик…»

— Ведь что ж, она мне не чужая, а жена водимая…

Или (когда нанимались в работники):

— Ну, когда такое дело, давайте, барин, рядиться…

Опять как в Удельной Руси:

«Зачали рядиться, кому пригоже на большом княжении быти…»

Потом — рядиться в смысле наряжаться:

— Тебе теперь нечего рядиться, ты вдова божья, носить тебе надо одни смирные (темные) цвета…

И еще вспоминаю:

— К нам так-то однова странный (странствующий) старичок приходил. Смотреть любо! В ручке костылик, за плечиком — дерюжное влагалище (сума, кошель)…

А какая нелепая и чудесная образность была в языке деревни!

Идет босая девка — подтянуто-стройно, виляя только кострецами: на правом плече тяжелое коромысло, по концам которого лежит мокрое белье.

— Куда-й-то ты?

— На речку, белье полоскать.

— Да ведь нынче праздник, грех работать.

— Конечно, грех, кабы я дома была. А то какой же грех, когда я тут у родных гощу?

— Тебя, говорят, просватали. Что ж, хорош твой жених?

— Какой там черт хорош! Рот толстый, в нос гудит…

* * *

То, что я стал писателем, вышло как-то само собой, определилось так рано и незаметно, как это бывает только у тех, кому что-нибудь «на роду написано». «Человек делается тем, о чем он думает». Но все-таки: почему один думает об одном, а другой о другом? От некоторых писателей я не раз слышал, что они стали писателями случайно. Не думаю, что это совсем так, но все-таки могу представить себе их и не писателями, а вот самого себя не представляю. Были во мне с детства большие склонности к музыке, к живописи, к ваянию. Мой гувернер играл на скрипке, рисовал акварелью — и я и до сих пор помню то особенное волнение, с которым я брал в руки его скрипку или пачкал бумагу красками. В Ельце, гимназистом, я одно время жил у ваятеля всего того, что требуется для кладбищенских памятников, — и целую зиму, каждую свободную минуту мял глину, лепил из нее то лик Христа, то череп Адама и достиг таких успехов, что хозяин иногда пользовался моими черепами, и они попадали на чугунные кресты в изножья распятий, где, верно, и теперь еще пребывают, — где-то там, на монастырском кладбище в Ельце! Почему же все-таки не стал я ни музыкантом, ни ваятелем, ни живописцем?

Кстати: в старину из нашего рода вышло два знаменитых гравера.

* * *

Из писателей-«народников» во времена моей ранней молодости еще были живы Николай Успенский, Глеб Успенский, Златовратский, Засодимский, Наумов, Нефедов. Все они еще пользовались большой известностью и очень читались, — особенно Глеб Успенский и Златовратский; питались и некоторые из более ранних, уже умерших — Омулевский, Левитов… Большого различия между ними их почитатели не делали. А меж тем различие было огромное: Левитов и оба Успенских были столь талантливы, что можно и теперь перечитывать их. Прочие «народники» были бездарны и забыты вполне справедливо.

Некоторые из рассказов Левитова поразили меня в ту пору, — особенно «Горбун», — поразили тем более, что связывались с его несчастным образом. Теперь о Левитове никто не знает, не помнит, а он был когда-то в первых рядах русской литературы и был не случайно, а с полным основанием, хотя талант его не развился даже и в десятой доле должной меры, душа с детства была надломлена всяческим убожеством той среды, в которой он родился и рос, — он был сын сельского дьячка, — потом бродяжничеством, пьянством. Участь его была участью многих его современников из числа писателей — «разночинцев»: в ранней молодости пешком ушел из своей Тамбовской губернии в Петербург, чтобы учиться и писать, «жить в центре умственных интересов», а в Петербурге жил только жизнью нищей и пьяной богемы, писал наспех, как попало, впал в пьянство уже беспробудное, в бродяжничество и босячество постоянное, полное душевного ожесточения, едкой сердечной горечи, и погиб в конце концов от белой горячки. Как многих, подобных ему, не раз пытались добрые люди спасти его, устроить — и, конечно, напрасно. Я знал одного из этих людей, и он мне рассказывал:

— Я однажды подобрал Левитова в такой грязи, в такой нищете, которой вы и представить себе не можете. Он у меня отдышался, отъелся, я его одел, обул, предоставил ему прекрасную комнату, снабдил карманными деньгами, — мол, живи, сколько хочешь, поправляйся, работай. И чем же он отплатил мне за все это? Выхожу раз утром, а он ходит по гостиной, куда только что поставили новую шелковую мебель, и мочится на кресла, на диваны: «Вот вам, говорит, полюбуйтесь, благодетель, на свою мещанскую роскошь!» А затем вышел в прихожую, взял картуз и палку — и исчез… Настоящий русский человек был!

Увлекался я в молодости и Николаем Успенским, и опять не только в силу его дарования, но в силу и личной судьбы его, во многом схожей с судьбой Левитова: страшные загадки русской души уже волновали, возбуждали мое внимание.

Он тоже когда-то занимал в литературе одно из самых видных мест. Однако он тоже сделал, кажется, все возможное, чтобы погубить и свою известность, и талант. Он бросил работать, стал пьяницей и бродягой и кончил свое существование еще хуже, чем Левитов: умер в Москве на улице, перерезал себе горло бритвой. Существование его было ужасное и позорное. Я, еще будучи почти мальчиком, много о нем наслышался в Ефремове, а потом кое-что узнал от его тестя и тещи. Эти последние (духовного звания) жили от нас верстах в тридцати. Узнав о смерти Успенского, я, с мальчишеской горячностью, тотчас же поскакал к ним. Батюшка принял меня ласково, но от разговоров о зяте уклонился, поспешил уйти на пасеку. Зато матушка, — очень необычная матушка, — проявила полную откровенность, даже призналась, что была несколько лет в связи с Успенским.

— Да, сказала она, это все правда, что говорят и говорили о Николае Васильевиче. Несколько лет тому назад он явился к нам босяком, поселился у нас, жил как член семьи, а затем увлек и обесчестил мою дочь, — назло мне, как сам он выразился. Назло за что? Затем он на ней женился, быстро свел ее в гроб, а девочку, прижитую с ней, увел с собой, уходя от нас. Жил он тем, что потешал купцов, мещан и мужиков всяким шутовством, игрой на гармонике, тем, что заставлял своего несчастного ребенка плясать и приговаривать похабщину. Он иногда даже брал ее, как щенка, за шиворот и, на забаву мужикам, бросал в реку, в пруд. Вот, говорил он, вы сейчас увидите, православные, образец рационального воспитания, — и трах ребенка в воду! Бог ему судья, замечательный, но ужасный был человек. Тургенев, желая его спасти, целое имение ему подарил. Так нет — он и именье бросил. Оскорбил ни за что ни про что, изругал самыми последними словами Тургенева и опять ушел шататься. А чем кончилось все это — вы знаете: зарезался в Москве на Кузнецком Мосту. А какой ум, какой талант был! Знаете ли вы, что некоторые страницы Глеба Успенского написаны не самим Глебом, а им? Ведь Глеб (его двоюродный брат) очень высоко ценил его и не раз просил: «Помоги-ка мне вот такой-то или такой-то мужицкий или мещанский разговор написать — ты это гораздо лучше сделаешь, чем я…»

* * *

Первое литературное разочарование — первое литературное знакомство: с писательницей Шабельской.

Мне было семнадцать лет, когда я впервые приехал в Харьков. Там я бывал у жены писателя Нефедова. Я уже читал тогда этого писателя и хорошо понимал, сколь он скучен и бездарен. Но все равно — он был все-таки «настоящий» и очень известный в то время писатель, и вот я даже на жену его смотрел чуть не с восторгом. Легко представить себе после этого, что я почувствовал, узнав однажды, что в Харькове живет писательница Шабельская, та самая, которая когда-то сотрудничала в «Отечественных записках»! Я из всех ее произведений читал только одно: «Наброски углем и карандашом». Произведение это было скучнее даже Нефедова и, казалось бы, уж никак не могло воспламенить желанием знакомиться с его автором. Но я воспламенился: тотчас решил бежать хоть на дом к Шабельской взглянуть, и так и сделал: в тот же день пробежал несколько раз взад и вперед мимо этого замечательного дома на Сумской улице. Дом был как дом — каких сколько угодно в каждом русском губернском городе.

Брат смеялся, узнав о моем намерении нанести визит в этот дом:

— Не советую, — она совершенно неинтересна. И притом необыкновенно бестолкова. Познакомившись со мной, стала хвалить твои стихи в «Неделе», приписывая их мне. Я говорю: «Покорно благодарю, но только это не мои стихи, а моего младшего брата». Не понимает: «Да, да, а все-таки вы не скромничайте, — стихи ваши мне очень понравились…» Я еще раз говорю, что это не мои стихи, а твои, — опять не понимает!

Я, конечно, все-таки пошел. Пришел, робко позвонил, попросил горничную доложить, стою и с трепетом жду в прихожей, примут ли? Прихожая большая, сумрачная, тихая. Вышел рыжий господин в толстых золотых очках, — профессор, муж писательницы, — строго и недоуменно взглянул на меня, надел пальто, шляпу, взял трость с серебряным набалдашником и молча вышел. А затем появилась горничная и почему-то очень поспешно и даже как будто радостно пригласила меня войти в гостиную, а из гостиной раздался еще более поспешный и радостный, слегка шепелявый голос какой-то маленькой старушки:

— Милости прошу, милости прошу!

Точно ли она была старушка? Ничуть — ей было, я думаю, лет сорок пять, не более. Помню, однако, именно старушку, очень милую, с испуганным взором, видимо, чрезвычайно польщенную, что к ней явился поклонник. Уж на что я был смущен, а все-таки не мог не заметить, что она смущена еще более. Она даже не могла удержать счастливой и растерянной улыбки.

— Так, так, — бормотала она. — Так вы, значит, читали меня? Как это приятно, как мило с вашей стороны! А я вот читала стихи вашего брата…

Я мягко, но очень настойчиво повторил то самое, что уже говорил ей брат: это не его стихи. Но бестолковость ее, видимо, не имела предела. Она нежно улыбнулась и опять закивала головой:

— Да, да, ваш брат прекрасно пишет! И какая удача: уже попал в «Неделю»!

Мы в молодости были вообще очень скромны. <…>

* * *

Лет двадцати я в первый раз попал в Москву и решил воспользоваться случаем хоть на минуту заглянуть в литературный мир. Заглянуть было трудно, — пойти к кому-нибудь из известных писателей я стеснялся; спросят: что вам угодно, молодой человек? — и что я тогда отвечу? Подумав, я решил ограничиться посещением редакции «Русской мысли». Но и тут мне не повезло. Шел я, конечно, не очень спокойно, однако вошел в прихожую довольно смело и даже излишне громко предложил слуге передать мою визитную карточку «господину редактору», как вдруг из приемной почти выбежал прямо на меня какой-то бородатый, плотный господин: в поднятой руке у него торчало перо, поднятые ноздри зияли, очки блестели грозно и в то же время испуганно.

— Стихи? — крикнул он, не давши мне даже слова вымолвить, — и замотал на меня своими обеими короткими руками, точно ластами: — Нет, нет, у нас запас стихов на целых девять лет!

Почему запаслась тогда «Русская мысль» стихами на девять лет, а не на десять, например, до сих пор не понимаю.

* * *

В Москве была лавка горбатого старика-букиниста. Помню: зима, лавка ледяная, пар от дыхания. Сидя на корточках в углу, перед грудой сваленных на полу книг, неловко роюсь в них, чувствуя на своей спине острый взгляд хозяина, сидящего в старом кресле и отрывисто отхлебывающего из стакана кипяток, жидкий чай.

— А вы что ж, тоже, значит, пишете, молодой человек?

— Пишу…

— И что ж, уж печатались?

— Да, немного…

— А где именно, позвольте спросить?

— В «Книжках Недели»… в «Вестнике Европы»…

— Стихи, разумеется?

— Да, стихи…

— Что ж, и стихи неплохо. Но только и тут надо порядочно головой поработать. Надо, собственно говоря, в жертву себя принести. Читали ли вы «Тюлистан» Саади? Я вам эту книжечку подарю на память. В ней есть истинно золотые слова. Вы же должны особенно запомнить следующие: «У всякого клада лежит стерегущий оный клад стоглавый змей». Это надо хорошенько понять. И пусть это и будет вам моим напутствием на литературном поприще. Писатель пошел теперь ничтожный. А почему? Он думает, что клады берутся голыми руками и с превеликой легкостью. Ан нет. Тут борьба не на живот, а на смерть. Вечная и бесконечная, до гробовой доски. И знаете, кто высказал эту мысль и именно в связи с вышеприведенными словами Саади? Сам Александр Сергеич Пушкин. Слышал же я это все от букиниста Богомолова, его современника и приятеля. Торговал с ларька у Лубянской стены…

* * *

В первый свой приезд в Москву я познакомился только с московскими поэтами-«самоучками».

Это был жалкий трогательный народ. Бедность и редкая одержимость в смысле любви к литературе. Воспевали они, конечно, больше всего эту бедность, горько оплакивали свою долю, несправедливость, царящую в мире… Один с горечью восклицал:

Дурак катается в карете,

А ты летишь на ломовом!

Таких поэтов было несметное количество, и о других, кажется, и слуху не было. Потом сразу разразилась революция: Брюсов, Коневской, Александр Добролюбов…

Справедливость требует упомянуть еще Емельянова-Коханского. Это он первый поразил Москву: выпустил в один прекрасный день книгу своих стихов, посвященных самому себе и Клеопатре, — так на ней и было напечатано: «Посвящается Мне и египетской царице Клеопатре» — а затем самолично появился на Тверском бульваре: в подштанниках, в бурке и папахе, в черных очках и с длинными собачьими когтями, привязанными к пальцам правой руки. Конечно, его сейчас же убрали с бульвара, увели в полицию, но все равно: дело было сделано, слава первого русского символиста прогремела по всей Москве. Все прочие пришли уже позднее — так сказать, на готовое. <…>

* * *

До девяносто четвертого года я не видел ни одного настоящего писателя. Зато начались мои встречи с ними не более, не менее, как с Толстого. Я увидел его впервые в январе девяносто четвертого года. И с того времени литературные знакомства мои стали быстро увеличиваться. Через год после того я поехал в Петербург и познакомился там с Михайловским, Кривенко, то есть с редакцией «Русского богатства», уже печатавшего тогда мои первые рассказы, побывал у поэта Жемчужникова и даже видел живого Григоровича, а приехав из Петербурга в Москву, сделал еще много знакомств: с Златовратским, Эртелем, Чеховым, Бальмонтом, Брюсовым, Емельяновым-Коханским, Коневским, Добролюбовым, Лохвицкой… Смесь вышла удивительная. Я увидел сразу целых четыре литературных эпохи: с одной стороны — Григорович, Жемчужников, Толстой; с другой — редакция «Русского богатства», Златовратский; с третьей — Эртель, Чехов; а с четвертой — те, которые, по слову Мережковского, уже «преступали все законы, нарушали все черты».

Все это повело к тому, что как-то сразу связалась с тех пор моя жизнь с жизнью литературной среды, а вскоре — во второй приезд в Петербург — эта связь еще более упрочилась, круг моих литературных знакомств и впечатлений еще более расширился. Тут я узнал еще много новых лип: познакомился с некоторыми молодыми поэтами из плеяды Фофанова, с Сологубом, с редакцией «Современного мира», иначе говоря, с домом А. А. Давыдовой, издательницы этого журнала, у которой когда-то говеем своими людьми были и многие знаменитые писатели, — в числе их сам Гончаров, — и некоторые либеральные великие князья, и Крамской, и Рубинштейн, потом с ее зятем Туган-Барановским, входившим тогда в большую славу, с Маминым-Сибиряком, с Немировичем-Данченко, со столпом народничества Воронцовым, ведшим тогда ожесточенную борьбу со Струве, и с Туган-Барановским, которого Воронцов в своих статьях неизменно называл с самой язвительной вежливостью: «Господин Туган», с тощим и удивительно страстным Волынским, ярым врагом Михайловского, как раз в эту пору возвестившим нарождение в мире «новых мозговых линий», над которыми Михайловский всячески и жестоко издевался… Среди всех этих лиц, кажется, один неутомимо-жизнерадостный Немирович-Данченко не принадлежал ни к какой партии, на всех и на все поглядывал любезно и благодушно. Уж на что был спокоен, не склонен к спорам вечно сосавший свою трубочку Мамин, а и тот не чужд был некоторых пристрастий и довольно ядовито пускал иногда про Волынского:

— Что с него взять, — это, мне кажется, именно про него говорит одна купчиха у Лейкина: миазма млекопитающая…

Или про всю редакцию «Северного вестника»:

Там на неведомых дорожках

Следы невиданных зверей…

Один Немирович не язвил, не беспокоился.

— Все вздор, — сказал он мне однажды. — Одно не вздор: надо писать и еще писать. Вот вы, молодые писатели, — на вас просто смотреть жалко: прикасаетесь к бумаге с такой робостью, точно кошка перебегает дорогу после дождя. А надо так: купил четыреста восемьдесят листов, то есть полную десть этой самой бумаги, сел — и ни с места, пока не исписал до единого.

* * *

Первое мое выступление на литературных вечерах было в начале зимы девяносто пятого года, в Петербурге, в знаменитом зале «Кредитного общества».

Незадолго перед этим, в первой книжке народнического журнала «Новое слово» под редакцией С. Н. Кривенко, одного из бывших столпов «Отечественных записок», я напечатал рассказ «На край света», — о переселенцах. Рассказ этот критики так единодушно расхвалили, что прочие журналы стали приглашать меня сотрудничать, а петербургское «Общество попечения о переселенцах» даже обратилось ко мне с просьбой приехать в Петербург и выступить на литературном вечере в пользу какого-то переселенческого фонда. И вот я в Петербурге, — в первый раз в жизни, — и отправляюсь на этот вечер. Беру почему-то лихача и несусь среди огней и блеска великолепного морозного Невского. Возле огромного дома «Кредитного общества» блеск еще пуще: ослепительный электрический свет подъезда, конные городовые с седыми от мороза усами, кареты и несметная толпа студентов и курсисток. Пробираюсь какими-то особыми лестницами куда-то наверх, где-то раздеваюсь — и сразу попадаю в общество знаменитостей, прочих участников вечера, уже собравшихся в артистической: «сам» Михайловский, «сам» Потапенко. — он тогда гремел на всю Россию, — затем Засодимский, Мамин, Минский, Баранцевич, — он славился как отличный чтец, — и «сам» Петр Исаевич Вейнберг, душа всех литературных вечеров Петербурга, в старомодном фраке, в белом галстуке, с острым и голым сияющим черепом, с юношескими глазами и душистой серебряной бородой, столь длинной и узкой, что его звали Черномором. Когда я вошел, он держал к присутствующим какую-то торжественно-комическую речь, воздев руки над большим столом, загроможденным цветами, фруктами и винами, — и вдруг повернулся и с воздетыми руками с размаху упал на одно колено: в артистическую, мерно и томно прихрамывая, шурша серым шелковым платьем, в сопровождении двух франтов-студентов из числа распорядителей вечера вплыла М. Г. Савина, а за нею, не в меру щурясь, медленно вошло как бы некое райское видение, удивительной худобы ангел в белоснежном одеянии и с золотистыми распущенными волосами, вдоль обнаженных рук которого падало до самого полу что-то вроде не то рукавов, не то крыльев: 3. Н. Гиппиус, сопровождаемая сзади Мережковским.

— Божественная! — воскликнул все с тем же торжественно-комическим жаром Вейнберг, возводя глаза к потолку и целуя руку Савиной. — А мы уж тут с ног до головы трепетали: а вдруг вы не пожалуете!

И тотчас же вслед за тем начался вечер, и тут я впервые увидел всю бездну человеческого честолюбия и самолюбия. В тишине, сразу наступившей после третьего звонка, и в артистической и в зале, почти все участники вечера, при всей своей славе и привычке к публичным выступлениям, вдруг побледнели от волнения, от близости своего выхода на эстраду, — даже Михайловскийстал как-то не в меру строг и серьезен, — и многие тотчас же стали, шепотом и вполголоса, наизусть и по книжкам, твердить то, что надо было читать, — особенно большеголовый Минский: тот побледнел как смерть и затвердил со страстностью полоумного. Не проявили никакого видимого волнения только Вейнберг да Баранцевич, бодро пошедший на эстраду первым.

Я, конечно, читал «На край света» и опять, благодаря этим несчастным переселенцам (да и новизне своего имени), имел большой успех. Баранцевич, как человек многоопытный, этот успех заранее предвидел и потому «по-товарищески» предупредил меня:

— Не читайте, дорогой Иван Васильевич, громко. Эта зала странная: громкий голос гудит в ней, как в бочке. Читайте ровно и ничуть не поднимая голоса.

Но я, к счастью, тотчас же понял, выйдя на эстраду, цену этой товарищеской заботливости: в зале было тысячи три человек, она была набита сверху донизу, читать в ней «ровно и ничуть не поднимая голоса» значило осрамить себя до девятой пуговицы, — никто бы и звука не слыхал.

Про успех прочих и говорить нечего — они хорошо знали свое дело.

Вейнберг потрясал залу своим громовым, театрально-вдохновенным голосом, читая то, что читал, как я узнал впоследствии, неизменно на каждом таком вечере, — свои стихи «К морю», которое, конечно, втайне означало всякие конституционные свободы:

Бесконечной пеленою

Развернулось предо мною

Старый друг мой, — море!

Сколько мощи необъятной,

Сколько воли благодатной

В царственном просторе!

Засодимский, страшный заика, отрывисто выпаливал тоже свое неизменное — из Некрасова:

Жизни вольным впечатлениям

Душу вольную отдай!

Человеческим стремлениям

В ней проснуться не мешай!

Что читал Потапенко, не помню. Да и не важно было, что именно он читает, — для публики было вполне достаточно того, что это Потапенко, автор знаменитой повести «На действительной службе». Кроме того, был он тогда кумиром еще и потому, что был красив — красотой немного дурного тона, но весьма яркой и лихой какой-то.

А Гиппиус вызвала целую бурю и негодующих криков и рукоплесканий: она читала стихи о том, что она любит себя «как бога».

* * *

Я видел однажды Григоровича: был как-то в магазине Суворина, разглядывал новые книжки — и вдруг услыхал возле себя свежий и крепкий запах чудесного одеколона, поднял голову — и обомлел: Григорович!

Это было незадолго до его смерти, он был уже очень стар. Но свеж и бодр, как этот запах. Глаза веселые, живые и ласковые. Очень высок и довольно худощав. Маленькая, породистая, несколько гордо откинутая назад серебряная голова. Белоснежные бакенбарды. Белоснежное кашне и превосходная енотовая шуба до пят… Не было предела моему страху, радости и удивлению: «Антон Горемыка»!

Жемчужников был не менее Григоровича изящен, душист, свеж и бодр, несмотря на всю слабость здоровья. Я бывал у него довольно часто, и меня поражала его неизменная ласковость ко мне, чисто отеческая заботливость к каждому стихотворению, которое я печатал при его содействии в «Вестнике Европы».

Он подарил мне «Кузьму Пруткова» и рассказал происхождение этой книги:

— Мы — я и Алексей Константинович Толстой — были тогда молоды и непристойно проказливы. Жили вместе и каждый день сочиняли по какой-нибудь глупости в стихах. Потом решили собрать и издать эти глупости, приписав их нашему камердинеру Кузьме Пруткову, и так и сделали, и что же вышло? Обидели старика так, что он не мог простить нам этой шутки до самой смерти! Хотели мило пошутить, а обидели кровно.

Однажды он сказал:

— Я поэт не бог весть какой, а все-таки, думаю, не хуже, например, Надсона или Минского. Кроме того, могу смел сказать, я достаточно своеобразен, — даже более: совершенно оригинален, что ведь что-нибудь да значит и само по себе, силен в стихе… А вот подите же, почти никто и знать меня не хочет, а если и хочет, то только как Кузьму Пруткова. В чем тут причина, мой молодой друг? Думаю, что уж очень я разных кровей со многими теперешними. Ведь это совсем недаром говорят мужики о том, что даже у людей существуют разные «кровя», и ведь что такое кровь, как не душа?

Я вспомнил это недавно, прочтя о том, что теперь научные работы насчет переливания с точностью установили, что многочисленные неудачи смертельные случаи, сплошь и рядом происходящие при этом переливании, чаще всего зависят от «индивидуальной несовместимости кровей кроводателя и получателя»: оказывается, далеко не у всех людей одинаковая кровь, что «человечество разделяется по крови на целых четыре группы и что каждой из этих групп можно безнаказанно переливать лишь кровь группы соответствующей».

Так что Жемчужников был прав. В самом деле, как пенять на равнодушного читателя, на враждебного критика! Что с него взять, когда у него даже кровь, может быть, совсем другая, чем у тебя?

Жемчужников был светски очарователен в обращении, говорлив, как говорливы многие красивые старики высшего круга, привыкшие блистать в гостиных и неизменно бодрящиеся на людях.

— Вот все теперь говорят о новой поэзии, — сказал он однажды с заигравшими вдруг глазами.

— Теперь все стараются писать как-то по-новому. Вас, по вашей молодости, это, вероятно, тревожит, искушает. Что ж, тревога полезная. Я ничего не имею против нового, избавь бог переписывать сто раз написанное. Но вот все-таки позвольте Рассказать вам один старинный немецкий анекдот, — может быть, вы его не знаете.

Студент приходит к своему профессору и говорит:

«Господин профессор, я хочу создать новое солнце».

«Что же может быть лучше, мой дорогой друг? — отвечает профессор. — От души радуюсь за вас и желаю успеха».

«Да, но мне, господин профессор, необходимо знать, что именно нужно знать для этого?» — говорит студент.

«О, пустяки! — отвечает профессор. — Прежде всего необходимо изучить солнечные пятна».

«Пятна? Зачем?»

«А затем, мой друг, чтобы обойтись без них».

* * *

Мои впечатления от петербургских встреч были разнообразны, резки. Какие крайности! От Григоровича и Жемчужникова до Сологуба, например! И то же было и в Москве, где я встречал то Гольцева и прочих членов редакции «Русской мысли», то Златовратского, то декадентов и символистов. Когда я заходил к Златовратскому, он, по-толстовски хмуря свои косматые брови, — он вообще играл немного под Толстого, благодаря своему некоторому сходству с ним, — с шутливой ворчливостью говорил порой: «Мир-то, друзья мои, все-таки спасается только лаптем, что бы там ни говорили господа марксисты!» Златовратский из года в год жил в Гиршах в маленькой квартирке с неизменными портретами Белинского, Чернышевского; он ходил, по-медвежьи покачиваясь, по своему прокуренному кабинету, в стоптанных войлочных туфлях, в ситцевой косоворотке, в низко спустившихся толстых штанах, на ходу делал машинкой папиросы, втыкая ее в грудь себе, и бормотал:

— Да, вот мечтаю нынешним летом опять поехать в Апрелевку, — знаете, это по Брянской дороге, всего час езды от Москвы, а благодать… Бог даст, опять рыбки половлю, по душам поговорю со старыми приятелями, — там у меня есть чудеснейшие мужики-соседи… Все эти марксисты, декаденты какие-то, все это, милый, эфемериды, накипь!

А «декаденты» бредили альбатросами, Явой, Шотландией, гордо скандировали:

Мы — путники ночи беззвездной,

Искатели смутного рая!

В Москве они появились особенно внезапно и скандализировали публику гораздо резче, чем в Петербурге. Москву поразил первый Емельянов-Коханский. После него Брюсов, — «О, закрой свои бледные ноги!» Емельянов-Коханский вскоре добровольно сошел со сцены: женился на купеческой дочери и сказал: «Довольно дурака валять!» Это был рослый, плотный малый, рыжий, в веснушках, с очень неглупым и наглым лицом. Дурака валял он совсем не так уж плохо, как это имел на начинающего Брюсова значительное влияние. А впоследствии ближайшими соратниками Брюсова были Коневской и Добролюбов. Коневской так и остался никому не известен, Брюсов иначе не называл его, как гением. А на деле это был просто больной и несчастный юноша. Вытертая студенческая тужурка, худые и совершенно деревянные плечи, испитое лицо, стоячие белесые глаза, рыжеватые слабые волосы. Говорил он мало и крайне невразумительно. Писал что-то очень напряженное, но еще более невразумительное. Не знаю, что из него вышло бы, — он внезапно умер от разрыва сердца, купаясь.

Так же внезапно погиб для литературы и Добролюбов. Но о нем некоторые помнят и до сих пор. Блок писал о нем:

Из неживого тумана

Вышло больное дитя…

Но что за «туман неживой» был в Москве в ту пору? Да и на дитя Добролюбов был непохож. Это был сутулый и широкоплечий молодой человек с большим лицом, имевшим совершенное сходство с белой маской, которой жутко чернели какие-то сказочно-восточные глаза. Один из друзей его учились в Варшаве. По матери был полу-поляк, полу-француз. В детстве был помешан играх в индейцев, был необыкновенно жив, страстен. Юношей страшно изменился: стал какой-то мертвый, худой. Злоупотреблял наркотиками — курил опиум, жевал гашиш, прыскался каким-то острым индийским бальзамом. Основал «кружок декадентов», издал книгу своих стихов: «Из книги Невидимой, или Натура Натуранс» с совершенно нечеловеческими строками какого-то четвертого измерения… На меня Добролюбов сразу произвел вполне определенное впечатление: помешанный. Достаточно было взглянуть на него, когда он шел по улице: опасливо пробирается возле самой стены, глядит вкось, вся фигура тоже перекошенная, руки в черных перчатках, выставлены вперед… Как известно, он куда-то скрылся, — ушел странствовать по России, в армяке, в лаптях, — и навсегда где-то пропал. Брюсов и его называл гениальным. Блок тоже. Почему? Брюсов, со свойственной ему жаждой архива, описей, сделал опись всех его изданных и неизданных сочинений. Опись вышла очень невелика. Но в числе этих сочинений есть, например, такое: «Опровержение Шопенгауэра и всех философов».

* * *

Брюсова я узнал еще в студенческой тужурке. Поехал к нему в первый раз с Бальмонтом. Он жил на Цветном бульваре, в доме своего отца, торговца пробками. Дом был небольшой, двухэтажный, толстостенный, — настоящий уездный, третьей гильдии купеческий, с высокими и всегда запертыми на замок воротами, с калиткой, с собакой на цепи во дворе. Мы Брюсова в тот день не застали. Но на другой день Бальмонт получил от него записку: «Очень буду рад видеть Вас и Бунина, — он настоящий поэт, хотя и не символист». Поехали скова — и я увидел молодого человека с довольно толстой и тугой гостинодворческой (и широкоскуло-азиатской) физиономией. Говорил этот гостинодворец, однако, очень изысканно, высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и все время сентенциями, тоном поучительным, не допускающим возражений. Все было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), — да здравствует только новое и долой все старое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, «вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!» — воскликнул он. Но вместе с тем для всего нового у него уже были жесточайшие, непоколебимые правила, уставы, узаконения, малейшие отступления от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная. Я попросил у него на несколько дней какую-то книгу. Он странно сверкнул на меня из своих твердых скул своими раскосыми, бессмысленно блестящими, как у птицы, черными глазами и с чрезвычайной галантностью, но и весьма резко отчеканил:

— Никогда и никому не даю ни одной из своих книг даже на час!

* * *

Первая встреча моя с Тетерниковым (Сологубом) была в декабре девяносто шестого года (в Петербурге). Зашел однажды утром к одному молодому писателю и увидал за чайным столом хозяина и какого-то незнакомого господина в учительском фраке. Хозяин, человек от природы очень живой, что-то громко и весело говорил. Господин сидел молча, с мертвой важностью подняв ничего не выражающее лицо, тупо глядя сквозь пенсне и полуоткрыв рот. Хозяин познакомил нас — он молча подал мне большую и очень бледную руку, довольно продолжительно и бесцеремонно поглядел на меня с тем же тупым вниманием. Лет он был неопределенных, хотя уже почти лыс. Фрак, панталоны, сапоги — все было у него провинциальное, бедно-чиновничье. Общий вид тоже довольно захолустный, свидетельствующий о скудных достатках простом происхождении: песочно-рыжеватые усы и такая же бородка, нечистый цвет желто-серого, слегка одутловатого и удлиненного лица, удлиненная картофелина носа и большая бородавка возле него, выражение лишено осмысленности. Это и был Сологуб. И вот что произошло при этой первой нашей встрече: уходя, он вдруг задержал мою руку в своей и неожиданно ухмыльнулся, на мой же вопрос о причине этого смеха глухо ответил:

— Я тому смеюсь, что все гадаю: любите ли вы мальчиков?

Последний раз я видел его в шестнадцатом году, у него на дому, на большом званом вечере. Он уже давно был славен, жил в достатке и, кажется, нередко устраивал такие вечера — собирал у себя литературных знаменитостей. В этот вечер знаменитостей собралось много, были Горький, Андреев. Но хозяин почему-то долго не выходил, предоставив принимать гостей Чеботаревской. Когда же вышел, то я глазам своим не поверил: на нем был смокинг, смятые и вытянутые в коленках панталоны, зеленые шерстяные носки и лакированные туфли со сбитыми каблуками.

* * *

Одно из самых приятных литературных воспоминаний — о Мирре Александровне Лохвицкой.

Она умерла еще молодой и вскоре после смерти была забыта. Но при жизни пользовалась известностью, слыла «русской Сафо» (как, впрочем, многие русские поэтессы). Воспевала она любовь, страсть, и все поэтому воображали ее себе чуть не вакханкой, совсем не подозревая, что она, при всей своей молодости, уже давно замужем, — муж ее был один из московских французов, по фамилии Жибер, — что она мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает, лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а напротив, болтает очень здраво, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью, — все, очевидно, родовые черты, столь блестяще развившиеся у ее сестры, Н. А. Тэффи. Такой, по крайней мере, знал ее я, а я знал ее довольно долго, посещал ее дом нередко, был с ней в приятельстве, — мы даже называли друг друга уменьшительными именами, хотя всегда как будто иронически, с шутками друг над другом.

— Миррочка, дорогая, опять лежите?

— Опять.

— А где ваша лира, тирс, тимпан?

Она заливалась смехом:

— Лира где-то там, не знаю, а тирс и тимпан куда-то затащили дети…

С особенным удовольствием вспоминаю нашу первую встречу. Мы случайно сошлись в редакции «Русской мысли» — оба принесли туда стихи, — познакомились и вместе и вышли. Все было очень бело, валил крупный снег, впереди ничего не было видно, — только очаровательная белизна. Она тотчас же весело начала;

— Послушайте, а про мужиков это тоже вы пишете?

— Я не про одних мужиков пишу.

— Но все-таки — вы?

— Я.

— Зачем?

— А почему же не писать и про мужиков?

— Ну вот! Пусть себе живут и пашут, нам-то что до них? Удивительнее всего то, что за них тоже, говорят, платят. Вам сколько платят?

— Рублей семьдесят пять, восемьдесят за лист.

— Боже мой! А за стихи сколько?

— Полтинник за строчку.

Она даже приостановилась:

— Как? А почему же мне всего четвертак?

— Не знаю.

— Значит, я хуже вас?

— Помилуй бог, что вы!

— Но в чем же тогда дело? Вам сколько лет?

— Двадцать четыре.

— Ну тогда, очевидно, только потому, что я по сравнению с вами еще ребенок…

И все в ней было прелестно — звук голоса, живость речи, блеск глаз, эта милая, легкая шутливость… Она и правда, была тогда совсем молоденькая и очень хорошенькая. Особенно прекрасен был цвет ее лица, — матовый, ровный, подобный цвету крымского яблока. На ней было что-то нарядное, из серого меха, шляпка тоже меховая. И все это было в снегу, в крупных белых хлопьях, которые валили, свежо тая на ее щеках, на губах, на ресницах…

* * *

Первую книгу рассказов я издал в конце 1896 года у Поповой (известной в то время петербургской издательницы).

Первый сборник стихов — в «Скорпионе», в девяносто девятом году. «Скорпион» существовал (под редакцией Брюсова) на деньги некоего Полякова, богатого московского купчика, из тех, что уже кончали университеты и тянулись ко всяким искусствам, человека еще молодого, но истрепанного, лысеющего, с желтыми и почему-то всегда мокрыми усами. Кутил этот Поляков чуть не каждую ночь напропалую и весьма сытно кормил-поил по ресторанам и Брюсова, и всю прочую братию московских декадентов, символистов, «магов», «аргонавтов», искателей «золотого руна». Однако со мной он оказался скупее Плюшкина: пришел ко мне с Брюсовым для переговоров чуть не утром, а ушел только вечером — все торговался, все сбивал цену и таки добился того, что я махнул рукой и отдал ему книгу всего за триста рублей. А потом вынул из кармана и стал показывать жемчужное ожерелье, которое только что купил в подарок своей невесте:

— Правда, хорошо? По случаю купил и совсем за грош — за двадцать пять тысяч…

«Скорпион» вообще не баловал своих сотрудников гонорарами. Помню, как однажды горестно пел Вячеслав Иванов:

— Знаете, сколько получил я от Полякова за свою последнюю книгу? Увы, всего пятьдесят рублей!

Зато издавал Поляков великолепно. И, конечно, поступал умно. Издания «Скорпиона» расходились весьма скромно — «Весы», например, достигли (на четвертый год своего существования) тиража всего-навсего в триста экземпляров — но внешностью весьма много способствовали своей славе. А потом — названия поляковских изданий: «Скорпион», «Весы» или, например, название первого альманаха, выпущенного «Скорпионом»: «Северные цветы, альманах первый, ассирийский». Все недоумевали: почему «Скорпион»? И что за «Скорпион» — гад или созвездие? И отчего эти «Северные цветы» вдруг оказались ассирийскими? Однако это недоумение вскоре сменилось у многих почтением, восхищением. Так что, когда вскоре после того Брюсов даже и самого себя объявил ассирийским магом, все уже свято верили, что он маг. Это ведь не шутка — ярлык. «Чем себя наречешь, тем и прослывешь».

А как обмеривали, как обвешивали эти «Весы»! Вес «своих» всегда оказывался огромный, вес чужих — смехотворный. Например, все участники «Знания» назывались в «Весах» неизменно «всероссийскими бездарностями». Про меня — я вскоре почел за благо удалиться из этого литературного лабаза — было однажды сказано так: «Произведения Бунина подобны солдатским сапогам, поставляемым интендантствами, — сапогам с бумажными подошвами». Это написал молодой поэт Сергей Соловьев, который, впрочем, вскоре после того вдруг прислал мне письмо: «Простите мне, ради бога, мою низость — я написал о Вас по приказу, то, что буквально продиктовали мне…»

* * *

О Горьком, как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет точного представления. Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже целых сорок лет мировой славы, основанной на беспримерно счастливом для ее носителя стечении не только политических, но и весьма многих других обстоятельств. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец о том, какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о соколе» — песня о том, как «высоко в горы вполз уж и лег там», а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился насмерть ужалить за что-то сокола, тоже почему-то очутившегося в горах. Молва твердит: «Босяк, поднялся со дна моря народного…» А в словаре Брокгауза другое: «Горький-Пешков, Алексей Максимович. Родился в шестьдесят девятом году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторы, мать — дочь богатого купца-красильщика…» Дальнейшее основано, только на автобиографии Горького. «Грамоте учился я у деда, по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смурого, человека сказочной силы и грубости и — нежности… Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом „Искра“, Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учиться, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствие чего и поступил в крендельное заведение. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю и, похворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию яблоками… В свое время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции совсем не на своем месте и ушел бродить по югу России…»

В девяносто втором году Горький напечатал в газете «Кавказ» свой первый рассказ «Макар Чудра», который начинается так: «Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны… Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, старого цыгана. Полулежа в красивой, свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: — Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!» А через три года после того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва, уже многие зачитывались и «Макаром», и последующими созданиями: «Емельян Пиляй», «Дед Архип и Ленька»… Уже славился, кроме того, Горький сатирами — например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал», — был известен как фельетонист, ибо писал и фельетоны (в «Самарской газете»), подписываясь: Иегудиил Хламида. По вот появился «Челкаш»…

Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем. В Полтаве прошел вдруг слух: «Под Кобеляками поселился молодой писатель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий детина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими полями и с суковатой дубинкой в руке…» А познакомились мы весной девяносто девятого года. <…>

У него был тогда брат. Я видел его в Ялте той же весной. Он работал при каком-то винном складе, мыл бутылки. У него была чахотка, ему нужен был южный климат. И вот он добрался откуда-то с Волги в Ялту. Он был очень худой, высокий, темноликий — типичный пожилой мастеровой и по виду, и по одежде, из тех, что страдают запоями, как это и было на самом деле, очень молчаливый, как бы всегда стыдящийся своих разбитых сапог и своей слабости насчет спиртного искушения. <…>

* * *

Заглавие пьесы «На дне» принадлежит Андрееву. Авторское заглавие было хуже: «На дне жизни». Однажды, выпивши, Андреев говорил мне, усмехаясь, как всегда в подобных случаях, гордо, весело и мрачно, ставя точки между короткими фразами твердо и настойчиво:

— Заглавие — все. Понимаешь? Публику надо бить в лоб и без промаху. Вот написал человек пьесу. Показывает мне. Вижу: «На дне жизни». Глупо, говорю. Плоско. Пиши просто: «На дне». И все. Понимаешь? Спас человека. Заглавие штука тонкая. Что было бы, например, если бы я вместо «Жизнь человека» брякнул: «Человеческая жизнь»? Ерунда была бы. Пошлость. А я написал: «Жизнь человека». Что, неправду я говорю? Я люблю, когда ты мне говоришь, что я «хитрый на голову». Конечно, хитрый. А вот что ты похвалил мою самую элементарную вещь «Дни нашей жизни», никогда тебе не прошу. Почему похвалил? Хотел унизить мои прочие вещи. Но и тут: плохо разве придумано заглавие? На пять с плюсом. <…>

* * *

Одно время, особенно на Капри, где я прожил три зимы, мы с Горьким дружили. Лично ко мне он всегда выказывал большое расположение, внимание, даже нежность. Я не мог на это не отзываться. Кроме того, был в нем и другой человек, иногда чрезвычайно милый. И расстались мы с ним дружески — в Петербурге семнадцатого года — расцеловались на прощанье — навсегда, как оказалось…

* * *

Чехов говорил про Найденова:

— Какие мы драматурги! Единственный настоящий драматург — Найденов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри! Он должен теперь, после «Детей Ванюшина», еще десять пьес написать и девять раз с треском провалиться, а на десятый опять такой успех сорвать, что только ахнешь!

Предсказание его не сбылось. После «Детей Ванюшина» Найденов написал еще несколько пьес, которые шли и в Малом театре, и в Художественном, но успеха не имел и через некоторое время как-то затерялся: новых пьес больше не ставил, — да, может быть, и не писал их, — из литературных кругов исчез, жить стал где-то под Москвой, потом переселился в Крым, безвыездно сидел там несколько лет, дождался революции, большевиков — и умер, пережив все, что полагается, сокрушенный пережитым, в нищете, в забвении и, насколько мне известно, в высоком религиозном подъеме… Странная судьба и странный был человек, истинно российское порождение!

Мы познакомились с ним вскоре после того, как на него свалилась слава — именно свалилась, — быстро стали приятелями, часто виделись, часто вместе ездили — то в Петербург, то на юг, то за границу… В нем была смесь чрезвычайной скрытности и чисто детской откровенности, простоты и даже наивности, и вот что слышал я от него в такие откровенные минуты.

— Кто я? — мрачно, басом начинал он, зверски двигая челюстью, неловко запуская тонкие пальцы в черные волосы, закидывая их назад, поправляя криво висящее на тонком восточном носу пенсне, набирая в грудь воздуху, надуваясь, высоко и с усилием поднимая правое плечо, и, надувшись, приняв эту нелепую, напряженную позу, став похожим на злого ворона, медленно выпускал воздух и понемногу менял зверское выражение на удивленное, отклонял голову назад и долго глядел через пенсне пристально и бессмысленно своими карими рачьими глазами. — Кто я? — спрашивал он с удивлением, и вдруг лицо его начинало все больше и больше озаряться радостью, милой и наивной улыбкой. — Да сам черт не разберет, кто я! — говорил он уже тонким голосом, уже смеясь и детски-вопросительно глядя на меня. — Я ведь сам из «Детей Ванюшина»! Татарская кровь? Да, конечно, она во мне есть, мы ведь казанские, хотя и была наша семья ух какая русская, старозаветная! Учиться я, конечно, не доучился, торговал образами… Тут мне выделили некоторую часть, я поехал по делам на Кавказ — и вдруг встретил на пароходе одну особу… Встретил — и, конечно, все полетело к черту. Связались мы с ней, и через недолгое время не осталось у меня в кармане буквально ни гроша. А что было потом — долго рассказывать. Было, между прочим, то, что достукался я до приказчика в паршивой московской лавчонке готового платья. Жил в мерзком номеришке на Тверской, вставал в седьмом часу, пил чай, просматривал «Московский листок», шел на службу. По вечерам иногда писал и, написав этих самых «Детей Ванюшина», вдруг взял да и послал их в Петербург, на конкурс, объявленный Суворинским театром, послал, конечно, совершенно так, ни с того ни с сего, без всяких надежд, как какой-нибудь пьяный, вдруг вздумавший позвонить в богатый подъезд. Послал — и забыл. А в один прекрасный день развернул «Московский листок» и вдруг вижу: премия в тысячу рублей присуждена в Суворинском театре автору «Детей Ванюшина»! Что ж мне оставалось после этого делать? Покидал в чемодан свой убогий скарб — и в Петербург. Даже и не зашел в магазин, не сказал, что, мол, место бросаю. А через некоторое время — слава и куча денег. Недурно? — спрашивал он, заливаясь радостным смехом и удивленно и вопросительно выпучивая свои рачьи глаза.

* * *

За Горьким пришел Скиталец, Андреев. А там, в другом лагере, появился Блок, Белый, расцвел Бальмонт… Скиталец — некое подобие соборного певчего «выпивахом» — притворялся гусляром, ушкуйником, рычал на интеллигенцию: «Вы жабы в гнилом болоте!» — упивался своей нежданной, негаданной славой и все позировал перед фотографами: то с гуслями, — «ой ты гой, еси, ты детинушка, вор-разбойничек!» — то обнявшись с Горьким, то сидя на одном стуле с Шаляпиным; однажды, после литературного вечера в Благородном собрании, где он имел совершенно бешеный успех именно за этих «жаб», он спросил себе в Большом Московском щей и тарелку зернистой икры, зачерпнул по ложке того и другого и бросил салфетку в щи: «Нет, и есть не хочу! Больно велик аплодисмент сорвал!» Андреев все крепче и все мрачнее бледнел во хмелю, стискивал зубы и от своих тоже головокружительных успехов, и тех идейных бездн и высот, пребывание среди которых он счел своей специальностью. И все ходили в поддевках, в шелковых рубахах навыпуск, в ременных поясах с серебряным набором, в длинных сапогах — я однажды встретил их всех сразу и фойе Художественного театра во время антракта и не удержался, спросил дурацким тоном Коко из «Плодов просвещения», увидавшего на кухне мужиков:

— Э-э-э… Вы охотники?

А там, в другом лагере, рисовался образ кудрявого Блока, его классическое мертвое лицо, тяжелый подбородок, мутно-сонный взор. Там Белый «запускал в небеса ананасом», вопил о наставшем преображении мира, весь дергался, приседал, подбегал, отбегал, бессмысленно-весело озирался по сторонам с какими-то странно вкрадчивыми ужимками, ярко, блаженно-радостно блестел главами и все сыпал новыми и новыми мыслями… Недавно он выпустил в Москве книгу: «Ритм как диалектика», в которой говорит о Пушкине так: «„Медный всадник“ написан как бы октябрем 1917 года. Перед смертью Пушкин слетал в люмпен-пролетариат…»

В одном лагере рвали издания «Знания»; были книги «Знания», в месяц, в два расходившиеся в ста тысячах экземпляров, как говорил Горький. А там тоже одна ударная книга сменяла другую, — Гамсун, Пшибышевский, Верхарн, «Urbi et Orbi». «Будем как Солнце», «Кормчие звезды», один журнал следовал за другим: за «Весами» — «Перевал», за «Миром искусства» — «Аполлон», «Золотое руно», — следовал триумф за триумфом Художественного театра, на сцене которого были то древние кремлевские палаты, то кабинет «дяди Вани», то Норвегия, то «Дно», то метерлинковский остров, на котором грудами лежали какие-то тела, глухо стонавшие: «Нам стра-ашно!» — то тульская изба из «Власти тьмы», вся загроможденная телегами, дугами, колесами, хомутами, вожжами, корытами и мисками, то самые настоящие римские улицы с настоящим голоногим плебсом.

Потом начались триумфы «Шиповника». Ему и Художественному театру суждено было много способствовать объединению этих двух лагерей. «Шиповник» стал печатать Серафимовича, «Знание» — Бальмонта, Верхарна.

Художественный театр соединил Ибсена с Гамсуном, царя Федора с «Дном», «Чайку» с «Детьми солнца». Много способствовал этому объединению и конец девятьсот пятого года, когда в газете «Борьба» появился рядом с Горьким Брюсов, рядом с Лениным Бальмонт… Потом запел Игорь Северянин.

В сирень, шофер, в сирень…

Дальше возникли мистический анархизм, мистический реализм, адамизм, акмеизм, футуризм:

О засмейтесь усмехательно

Смехом смейным, смехачи…

И пир всех искусств шел и по домам, и по редакциям, и у «Яра» в Москве, и в петербургской «Башне» Вячеслава Иванова, и в ресторане «Вена», и в подвале «Бродячей собаки»:

Все мы бражники здесь, блудницы…

Об этом времени писал Блок (вполне серьезно):

«Мятеж лиловых миров стихает. Скрипки, хвалившие призрак, обнаруживают свою истинную природу. Лиловый сумрак рассеивается… И в разреженном воздухе горький запах миндаля… В лиловом сумраке необъятного мира качается огромный катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз…»

Париж, 1927.

Статьи и выступления

Памяти сильного человека*

(По поводу 70-летней годовщины со дня рождения И. С. Никитина — 21 сентября 1824 г.)

Однажды, пробуя свою силу, Никитин поднял громадную тяжесть… «что-то оборвалось у него внутри»… Это надломило его здоровье. Новая же неосторожность — ранней весной он бросился купаться в реку — доконала его совсем: сперва была горячка, а потом пришлось надолго лишиться ног и лежать в постели. Но редкая физическая мощь, удивительная сила духа долгие годы боролись с недугами. Не слабея, он выбивался из них с ранней юности… Наконец уступил… Последние дни в глубоком молчании он читал Евангелие…

Да, это был сын своего отца, первого бойца на кулачных боях в Воронеже, сын своего оригинального сословия. Какая полнота его лучших типических черт сохранилась в великом поэте! Всмотритесь в его лицо на портрете: и посадка, и черты лица, и эти немного приподнятые брови, и этот взгляд прекрасных скорбных глаз — взгляд искоса — все типично! Откройте его книгу — в языке поэта много своеобразных выражений, оборотов именно того говора, которым отличается его сословие. Вспомните его жизнь — это не жизнь легкомысленного интеллигентного пролетария, не беспечность артиста — сына дворянского поколения, «лишнего человека», поэта Михалевича, неудачника-мечтателя.

В его жизни — «дело идет своим чередом». К нему приучила его нужда и крепость и серьезность отцов и дедов. Оно «шею ему переело» (все выражения самого поэта), но он не бросает его. Более десяти лет был он хозяином и дворником своего постоялого двора. Целый день он хлопочет и переносит бесконечные разговоры с кухаркой о горшках, щах, солонине и пр., галдит с мужиками, размещая их телеги под навесом, отпускает овес, торгуется. «А утомившись порядочно за день, — читаем мы дальше в его письмах, — в сумерки я зажигаю свечу, читаю какой-нибудь журнал… берусь за Шиллера и копаюсь в лексиконе, покамест зарябит в глазах. Часов в двенадцать засыпаю и просыпаюсь в четыре, иногда в три часа. Рассвет застает меня уже за чаем». Да небось и этот короткий сон приходилось прерывать каждую ночь, вскакивать, заслыша стук кнутовищем в окно, накидывать полушубок, совать босые ноги в валенки, еще не высохшие на загнетке, и выбегать на мороз отворять ворота обозу, который, скрипя полозьями, пришел оттуда, где

Белеет снег в степи глухой,

Стоит на ней ковыль сухой;

Ковыль сухой и стар и сед,

Блестит на нем мороза след…

Простор и сон, могильный сон,

Туман, что дым, со всех сторон,

А глубь небес в огнях горит,

Вкруг месяца кольцо лежит…

Да и разве тому, кто написал это, не случалось самому лежать в такую ночь на возу, завеянном ночною поземкой, блестящем при месяце снежной пылью? Не случалось разве кружиться в бешеной вьюге степной ночи, ходить искать дорогу, утопать по пояс в сугробах, измокнуть в снегу и промерзнуть на морозе?.. Верно, не многие из нынешних поэтов, поющих «челн томленья, челн тревог», знают, какое это ощущение, когда полушубок станет «как кол» да сапоги задеревенеют («выскочил, как на грех, в нагольных сапожонках!») да в лицо, в глаза, в уши, в волосы набивает мокрым снегом, захватывает ветром дыхание!

Все это Никитин испытал, все видел и все-таки был крепок телом и бодр духом. Тоска его звучала в стихах энергией великого народного духа, силой энергичных своих слов, пережитых всем сердцем.

Мне доставались нелегко

Моей души больные звуки, —

говорила его многострадальная душа; но разве не он же восклицал в песне:

Оробей, загорюй —

Курица обидит!

Народный быт Никитин изображал неподражаемо… Посмотрите хоть на изображение природы!

В словах его, передающих ее картины, была та неуловимая художественная точность и свобода, та даже расстановка слов, тот выбор их, которыми руководствуется невольно только художник, знающий природу всем существом своим:

Весело сияет месяц над селом,

Белый снег сверкает синим огоньком…

. . . . . . . . . .

И бог весть отколе с песней удалой

Вдруг промчался в поле песенник лихой.

И в морозной дали тихо потонул

И напев печали, и тоски разгул!

Красота ранней зари передавалась им так, что все стихотворение было как бы напоено ее росами, крепкой утренней свежестью, всеми запахами мокрых камышей.: холодком дымящейся алой реки, горячим блеском солнца… и вместе с стихотворением звенела веселым кличем:

Не боли ты, душа, отдохни от забот, —

Здравствуй, солнце да утро веселое!

Вечер, летний вечер в поле… как дышит им каждое стихотворение поэта!

В чистом поле тень шагает…

Песня из леса несется,

Лист зеленый задевает,

Желтый колос окликает,

За курганом отдается.

За курганом, за холмами

Дым-туман стоит над нивой,

Свет мигает полосами,

Зорька тучек рукавами

Закрывается стыдливо.

Рожь да лес, зари сиянье, —

Дума, бог весть, где летает…

Живою, почти осязаемой картиной встает перед вами его изображение степного простора, степного хутора, осеннего свежего утра:

Что за утро! Серебряный иней

На зелени луга лежит;

Камыш пожелтевший над речкою синей

Сквозною оградой стоит… —

или ноябрьского хмурого дня у большой реки:

Одеты серые луга туманом;

То дождь польет, то снег летит,

И глушь и дичь. На берегу песчаном

Угрюмо темный лес стоит…

И какою задушевностью, силой и простотой благородного чистого сердца звучало его заветное чувство:

…Тишина — не слышно звука,

Не горит огня в селе.

Беспробудно скорбь и мука

Спит в кормилице-земле…

Мир вам, старые невзгоды!

Память вечная слезам!

Веет воздухом свободы

По трущобам и лесам!

Я не знаю, что называется хорошим человеком. Верно, хорош тот, у кого есть душа, есть горячее чувство, безотчетно рвущееся из глубины сердца.

Я не знаю, что называется искусством, красотою в искусстве, его правилами. Верно, в том заключается оно, чтобы человек, какими бы словами, в какой бы форме ни говорил мне, но заставлял бы меня видеть перед собою живых людей, чувствовать веяние живой природы, заставлял трепетать лучшие струны моего сердца.

Все это умел делать Никитин, этот сильный человек духом и телом. Он в числе тех великих, кем создан весь своеобразный склад русской литературы, ее свежесть, ее великая в простоте художественность, ее сильный простой язык, ее реализм в самом лучшем смысле этого слова. Все гениальные ее представители — люди, крепко связанные с своей почвой, с своею землею, получающие от нее свою мощь и крепость. Так был связан с нею и Никитин, и от нее был силен в жизни и творчестве.

Кажется, переводятся такие люди. Подумайте над теперешней литературой: главная ее черта та, что в ней уже утрачивается этот особый склад и характер именно русской литературы. Многие новейшие произведения можно приписать какому угодно автору — французу, немцу, англичанину. А поэты? Они пишут триолеты, сонеты, рондо, на средневековые, на декадентские темы — и все выходит бедно, безжизненно, мелко… выдумывают феноменальные рифмы, высиживают нелепые образы с претензией па поэтичность, нелепые выражения. Да, мы маленькие, слабые, бедные люди!

Они сознательно уходят от своего народа, от природы, от солнца. Но природа жестоко мстит за это. Это твердо помнить!

1894

Е.А. Баратынский*

(По поводу столетия со дня рождения)

Взгляни на звезды: много звезд

В безмолвии ночном

Горит, блестит кругом луны

На небе голубом.

Ту назови своей звездой,

Что с думою глядит

И взору шлет ответный взор,

И нежностью горит.

Е. Баратынский

Имя Баратынского принадлежит к числу очень почетных имен нашей литературы. Всякому хорошо известно, что он занимал одно из первых мест в так называемой Пушкинской плеяде поэтов. Всякий еще со школьной скамьи помнит его классические описания могучей и суровой природы Финляндии, знает его величавую элегию на смерть Гете, а его стихотворения, положенные на музыку, и до сего времени производят глубокое и сильное впечатление. Но, к сожалению, этим по большей части и ограничивается знакомство русской публики с Баратынским, хотя его талант далеко не сконцентрировался лишь в этих произведениях и заслуживает лучшей участи, требует всестороннего изучения уже хотя бы потому, что поэзия Баратынского никогда не имела временного, текущего интереса, а сосредоточивалась с первых моментов своих на так называемых «вечных» вопросах, а если иногда и являлась откликом своей эпохи, то и в таких случаях была полна тех настроений, которые нельзя отнести к числу пережитых и уже сданных в архив. Меланхолия Баратынского, его раздвоенность, искание ответа на тревожившие его вопросы о смысле жизни, о смерти, наконец, его скорбный пессимизм, переходивший иногда даже в отчаяние, — все это такие мотивы поэзии, которые находили и до сих пор находят отклик в нашем обществе; если же к этому прибавить еще то, что душевная жизнь Баратынского постоянно была обвеяна дымкой поэзии, что картины его были сильны и классически рельефны, что стих его отличался редкою красотой и изяществом, то важность ознакомления с Баратынским станет вполне очевидна. В предлагаемой статье я постараюсь показать, что изучение его избранных стихотворений и поэм может иметь серьезное воспитательное и развивающее значение как для молодежи, так и для всякого мыслящего человека. В настоящее время пришла уже, кажется, пора, когда эстетическому воспитанию начинают отводить солидное место если не на практике, то, по крайней мере, в теории, и вполне понятно, что в этом деле на первый план выдвигаетсяизучение отечественной литературы, так как эта отрасль знания не только способна выработать изящество и тонкость вкуса, но и содействует расширению умственного кругозора и развитию нравственных чувств, не говоря уже о том, что изучение родной литературы может наилучшим образом способствовать пробуждению и укреплению национального самосознания. При изучении же русской литературы нельзя, конечно, миновать и поэзию Баратынского.

До некоторой степени это делается и теперь, когда ознакомление молодежи с отечественной поэзией стоит еще в нашей школе на весьма низком уровне. Многие из стихотворений Баратынского составляют необходимую принадлежность всякой хрестоматии, а при изучении Пушкинского периода дается представление и о его поэзии. Но всем известно, как скудно делается это, и, разумеется, такого ознакомления с Баратынским крайне недостаточно: Баратынский, повторяю, заслуживает более серьезного внимания.

Не будучи по профессии педагогом, я не решаюсь излагать плана и программы изучения его поэзии, но полагаю, что настоящая статья будет нелишним напоминанием родителям и воспитателям относительно значения Баратынского в деле воспитания нашего юношества. Мне хотелось бы посильным выяснением сущности и характера поэзии Баратынского содействовать построению плана изучения ее. Но если я и не решаюсь говорить о самом плане, то все же считаю необходимым отметить, что, на мой взгляд, поэзия Баратынского, если не считать некоторых его описаний природы, может быть доступна лишь старшему возрасту воспитанников, так как она, по своему содержанию, касается серьезных и глубоких вопросов жизни и духа. Проникнутая тем настроением, которое может быть охарактеризовано словами самого поэта, приведенными мною в эпиграфе, она, несомненно, должна затронуть очень многие струны юной души в ту пору, когда она начинает тревожиться высшими вопросами, когда является жажда найти ответ на вопросы о сущности бытия, о назначении человека на земле, о его роли в людской безграничной толпе. А кто из нас не переживал такого периода?

Прежде чем приступить к характеристике поэзии Баратынского, считаю полезным остановиться на оценке ее со стороны наиболее крупных представителей нашей литературы, — оценке, свидетельствующей о том, что изучение Баратынского действительно заслуживает серьезного внимания. И вот что читаем мы у Пушкина и Белинского относительно Баратынского.

«Баратынский, — говорит Пушкин, — принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален — ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого, хоть несколько одаренного вкусом и чувством. Кроме прелестных элегий и мелких стихотворений, знаемых всеми наизусть и столь неудачно поминутно подражаемых, Баратынский написал две повести, которые в Европе доставили бы ему славу, а у нас были замечены одними знатоками».

Каковы же причины того, что поэзия Баратынского встречалась в обществе довольно холодно? По мнению Пушкина, таких причин было три. Во-первых, Баратынский, ранние произведения которого встречались с восторгом, в позднейших своих трудах перерос современное ему общество: «Песни его уже не те, а читатели все те же, и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни». Второю причиной было отсутствие настоящей критики: «Класс читателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе, как о политической экономии, о политической экономии, как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, без всяких основательных правил и сведений, а большею частью по личным расчетам». В-третьих, играли роль «Эпиграммы Баратынского: сии мастерские образцовые эпиграммы не щадили правителей русского Парнаса». Говоря таким образом, Пушкин полагал, что Баратынскому «время занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды» (т. е. Батюшкова).

Пушкин, как известно, был в очень близких и дружеских отношениях с Баратынским, — значит, ценил его не только как поэта, но как и человека. Он часто вспоминал Баратынского в своих поэтических произведениях. Так, например, живя в Бессарабии и говоря, что он бродит там с тенью Овидия, он так заключает свое стихотворение:

Но, друг, обнять милее мне

В тебе Овидия живого.

В другом стихотворении он пишет:

Стих каждый повести твоей

Звучит и блещет, как червонец,

Описывая в пятой главе «Евгения Онегина» зиму, Пушкин свое описание ставит ниже описания Баратынского:

Согретый вдохновенья богом,

Другой порт роскошным слогом

Живописал нам первый снег

И все оттенки зимних нег…

Но я бороться не намерен

Ни с ним покамест, ни с тобой,

Певец финляндки молодой.

Кроме Пушкина, с большим уважением относились к Баратынскому и многие другие видные представители современной литературы и критики, как, например, кн. Вяземский, Галахов, Плетнев и т. д. Последний сулил ему даже славу Анакреона и Петрарки. Я не буду, однако, останавливаться на этих отзывах, а приведу еще только мнение Белинского о Баратынском.

Белинский в начале литературно-критической деятельности отнесся к поэзии Баратынского строго. В 1835 году в статье «О стихотворениях г. Баратынского», помещенной в «Телескопе», Белинский хотя и признавал в поэзии Баратынского ум, литературную ловкость, умение, навык, щегольскую отделку, но замечательными стихотворениями считал только немногие и полагал, что и они оставляют в душе читателя очень слабое впечатление. Спустя десять лет после этого Белинский писал о Баратынском уже совершенно иначе, хотя в некоторых отношениях сохранил на него свой прежний взгляд. Вот что мы читаем в статье Белинского «Русская литература 1844 г.», помещенной в «Отечественных записках»: «Баратынский мыслил стихами… Дума (курсив автора) всегда преобладала в них над непосредственным творчеством… Эта мысль или, лучше сказать, дума, всегда так тепла, так задушевна в стихах Баратынского; она обращается к голове читателя, но доходит до нее через его сердце». Дума Баратынского, по словам Белинского, полна страдания, в ней постоянно слышится вопрос, ответом является лишь одна скорбь поэта. «Читая стихи Баратынского, забываешь о поэте, и тем более видишь перед собой человека, с которым можешь не соглашаться, но которому не можешь отказать в своей симпатии, потому что этот человек, сильно чувствуя, много думал, следовательно, жил, как не всем дано жить, но только избранным… Мыслящий человек всегда перечтет с удовольствием стихотворения Баратынского, потому что всегда найдет в них человека — предмет вечно интересный для человека».

Так характеризовал Баратынского наш знаменитый критик и, говоря о его ранней кончине, замечал: «Оплакивая его преждевременную смерть, мы скорбим не только о потере поэта, но и человека: в Баратынском оба эти имени слились нераздельно».

* * *

«Wer den Dicher will verstehen

Muss in Dichters Lande gehen»[58], —

сказал Гете и в этих двух строках выразил мысль, которая впоследствии была развита в целую теорию, по которой понимание произведений искусства вообще и поэзии в частности оказывается возможным только тогда, когда изучены условия среды, породившие творческую деятельность того или иного художника. Теория эта, как известно, нашла между прочим своего блестящего истолкователя в Ипполите Тэне, хотя он придал, может быть, излишне большое значение географическим условиям страны и расовым особенностям представителей искусства. Понятие среды в этом случае должно быть, по-моему, взято в самом широком смысле слова, и только тогда мы не впадем в односторонность, объясняя характер художественного творчества. Здесь должны иметь место и влияния природы на художника, и принадлежность его к тому или иному обществу, и условия политической и социальной атмосферы данного времени, и, наконец, тот цикл идей, чувств и настроений, которые господствуют в изучаемую эпоху.

Однако одного изучения среды, понимаемой даже в таком широком смысле слова, недостаточно; необходимо еще изучить индивидуальные особенности художника, черты его характера, темперамента и умственных наклонностей, ибо самые условия среды в одном индивидууме преломляются так, в другом — иначе.

Что же мы видим при изучении характера Баратынского и среды, окружавшей его?

Баратынский родился и провел свое детство в Тамбовской губ., то есть в такой местности, которая, подобно всей остальной полосе средней России, не может своими природными условиями производить какого-либо сильного впечатления: все тихо, мирно, скромно; здесь чаще всего могут под влиянием природы возникать или элегические, или идиллические настроения. Элегический оттенок, несомненно, присущ очень многим русским поэтам, а в Баратынском он сказался особенно сильно. Но ему не чуждо и мирное идиллическое настроение. Вот, например, описание одного помещичьего имения в средней России, сделанное нашим поэтом:

Я помню ясный, чистый пруд,

Под сению берез ветвистых,

Средь мирных вод его три острова цветут.

Светлея нивами меж рощ своих волнистых,

За ним встает гора, пред ним в кустах шумит

И брызжет мельница. Деревня, луг широкий,

А там счастливый дом… туда душа летит.

Не правда ли, как патриархально-мирна эта картина, какой идиллией веет от нее? Но в этой простой и незатейливой природе есть время года, которое вливает жизнерадостность в душу человека и смягчает его элегически-грустное настроение. Это время — весна, которая бывает особенно хороша в средней России, и у Баратынского мы находим превосходные описания ее.

Весна, весна! Как воздух чист!

  Как ясен небосклон!

Своей лазурию живой

  Слепит мне очи он.

Весна, весна! Как высоко

  На крыльях ветерка,

Ласкаясь к солнечным лучам,

  Летают облака!

Шумят ручьи, блестят ручьи!

  Взревев, река несет

На торжествующем хребте

  Поднятый ею лед.

…Что с нею, что с моей душой?

  С ручьем — она ручей

И с птичкой — птичка! С ним журчит,

  Летает в небе с ней!

Однако Баратынскому пришлось испытать на себе влияние и другой, более могучей и дикой природы: в течение шести лет ему пришлось прожить, состоя на военной службе, в Финляндии (Нейшлотский полк, в котором он служил, стоял в Кюмени). Природа эта прямо поразила его, приковала к себе его внимание и, несомненно, наложила глубокую печать на его душу. К этому надо прибавить, что в Финляндии Баратынский жил очень уединенно, и поэтому вполне понятно, что мрачное величие северной природы внесло в его душу много меланхолии и наполнило ее романтическим настроением, в особенности если принять во внимание, что скандинавские саги и сказания еще более упрочивали это настроение. Вот дивные строки из поэмы Баратынского «Эда», где он описывает Финляндию:

Суровый край! Его красам,

Пугался, дивятся взоры;[59]

На горы каменные там

Поверглись каменные горы;

Синея, всходят до небес

Их своенравные громады;

На них шумит сосновым лес;

С них бурно льются водопады;

Там дол очей не веселит;

Гранитной лавой он облит;

Главу одевши в мох печальный,

Огромным сторожем стоит

На нем гранит пирамидальный;

По дряхлым скалам бродит взгляд;

Пришлец исполнен смутной думы…

Суровая финляндская природа, если и придала романтический характер поэзии Баратынского, описана им с такою реалистическою правдою (черта, вообще, свойственная русским поэтам), что его описания поистине являются и считаются классическими. Таковы, например, его знаменитые стихотворения: «Финляндия» («В свои расселины вы приняли певца…»), «Водопад» («Шуми, шуми с крутой вершины…») и мн. др.

Под конец жизни Баратынскому удалось побывать и за границей и между прочим испытать на себе влияние природы Италии, куда его тянуло еще с детства, так как любовь к этой стране рано возбудил в нем его гувернер, итальянец Боргезе, руководивший воспитанием поэта. И в более зрелом возрасте Баратынский мечтал об Италии:

Небо Италии, небо Торквато,

Прах поэтический древнего Рима,

Родина неги, славой богата,

Будешь ли некогда мною ты зрима?..

Италия пленила Баратынского. В одном из писем к Путяте из Неаполя он пишет: «На корабле ночью я написал несколько стихотворений», а про Италию вообще говорит так: «Понимаю художников, которым нужна Италия… Здесь, только здесь может образоваться и рисовальщик, и живописец».

Итак, мы видим, что условия природы вырабатывали в Баратынском главным образом элегическое и меланхолическое настроение. Воспитание его сложилось также неудачно, если не считать раннего детства. Будучи еще совсем ребенком, Баратынский был отдан в один из петербургских пансионов, о котором он писал своей матери: Je croyais trouver l'аmitie, mais je ne trouvais qu'une politesse froide et affectee, une amitie interessee[60]. Затем он поступил в пажеский корпус, где пребывание его закончилось плачевно: он был исключен без права поступления на службу (лишь благодаря ходатайству Жуковского он имел возможность поступить в военную службу), и это обстоятельство так сильно повлияло на него, что он, по собственному свидетельству, несколько раз решался покончить самоубийством.

Следовательно, и воспитание не могло создать в Баратынском жизнерадостного настроения.

Посмотрим теперь, как отразилась на нем его принадлежность к богатому аристократическому кругу[61]. Мне кажется, что это обстоятельство имело, как и по отношению ко многим другим русским писателям, и свои положительные, и свои отрицательные стороны, а в разбираемом нами случае сводилось, между прочим, к следующему.

Богатство дало Баратынскому, во-первых, возможность получить если не официально, то фактически хорошее по тому времени образование и знакомство с новыми языками, позволившее читать европейских авторов в оригинале; богатство и аристократический склад жизни создавали, сверх того, эстетическую обстановку, с раннего детства развивавшую вкус к изящному. Затем та же материальная обеспеченность устраняла Баратынского, как и многих других людей его класса, от непосредственной борьбы за существование, вследствие чего он на литературу не мог смотреть, как это часто теперь бывает, как на средство к жизни, и не мог поэтому спуститься до ремесленничества в искусстве. На искусство Баратынский смотрел очень возвышенно, в нем он видел и счастие, и горе своей жизни:

Природа, каждого даря особой страстью,

Нам разные пути прокладывает к счастью:

Кто блеском почестей пленен в душе своей,

Кто создан для войны и любит стук мечей;

Любезны музы мне. Когда-то для забавы

Я, праздный, посетил Парнасские дубравы

И воды светлые Кастальского ручья;

Там к хорам чистых дев прислушивался я,

Там, очарованный, влюбился я в искусство

Другим передавать в согласных звуках чувство,

И, не страшась толпы взыскательных судей,

Я умереть хочу с любовию моей…[62]

Я, конечно, далек от мысли объяснять страстность Баратынского к поэзии его состоятельностью и аристократическим происхождением; я говорю только, что эти обстоятельства создавали благоприятную почву для культивирования его преклонения пред искусством. Эти обстоятельства имели, однако, и свои вредные стороны. Будучи от природы человеком пассивного, чисто созерцательного характера, Баратынский еще более укреплял в себе эти черты, живя в довольстве помещичьей жизни (с 25 лет он оставил службу и жил то в Москве, то в деревне). Образ этой жизни не создавал для него никаких импульсов к проявлению активности, общественные же вопросы, в узком смысле этого слова, обыкновенно были чужды нашему поэту. Поэтому он главным образом сосредоточивался в своем внутреннем мире, мучительно ища и не находя ответа на вопросы этического и философского характера, и в этом-то и заключался трагизм всей его жизни.

К числу благоприятных условии развития Баратынского надо отнести то, что он имел возможность сойтись и подружиться с лучшими писателями того времени. Я уже говорил об этом: упоминал о его дружбе с Пушкиным, отмечал также, что он находил заботливое к себе отношение в лице Жуковского. Он был, кроме того, близок с Дельвигом, с Гнедичем, Плетневым, а во время своего пребывания за границей познакомился с представителями и европейской литературы, как Мериме, Сент-Бёв, Виньи, Тьерри, Нодье. В молодости Баратынский был знаком н с некоторыми из декабристов, и если не разделял их политической программы, то вполне сочувственно относился к их этическим идеалам и стремлению к свободе, о которой он говорил:

С неба чистая, золотистая

К нам слетела ты;

Все прекрасное, все опасное

Нам пропела ты!

По складу своего характера и умонастроения Баратынский и не мог даже принадлежать к политической партии, требовавшей и активности и энергии, столь чуждых рефлексирующему строю души его. Его стремления были направлены в иную сторону: поэзия, этика и метафизические вопросы — вот что занимало нашего поэта, и он в этом отношении сильно выделялся в толпе своего времени, в той умственной атмосфере, которая окружала людей двадцатых и тридцатых годов и которая может быть охарактеризована словом «романтизм». Романтизм царил тогда, как известно, и в Западной Европе и в России, и едва ли это было у нас только эфемерным веянием. Не буду останавливаться на характеристике этого, всем известного, умственного течения, — отмечу только, что оно, с его отрицательным отношением к современной прозе жизни, с его полетом в мир прошлого или в туманную область грез и видений отражалось различно на различных духовных организациях. У одних, как, например, у Байрона, у Лермонтова, романтизм создавал дух протеста; у других, как, например, у Жуковского, он облекался в мечтательность и сентиментализм; наконец, у третьих он окрашивался мрачным колоритом и содействовал развитию пессимистического взгляда на жизнь и человека.

Мрачное настроение, помимо всего этого, создавалось у Баратынского и всею тою общественною атмосферой, которая царила тогда в России. Всякому известно, какое время переживало русское общество в эпоху двадцатых к тридцатых годов нашего столетия, — в ту пору, когда пришлось жить и действовать Баратынскому. Правда, он, как я только что говорил, был чужд общественных стремлений (в узком значении этого слова) и не принимал в них участия; но все же он не мог не испытывать на себе духа той реакции, которая была тогда разлита в воздухе и мертвила всякое деятельное проявление жизни, чем у таких личностей, как Баратынский, еще более усиливала мрачное настроение.

Вот каковы в общих чертах были влияния среды, окружавшей Баратынского. Интересно взглянуть теперь, на какую почву падали эти влияния, какими индивидуальными особенностями отличался Баратынский в своем духовном облике.

* * *

К числу особенно характерных черт, свойственных от природы Баратынскому, надо прежде всего отнести его искренность и прямоту, то есть именно черты, без которых немыслима истинная поэзия. Баратынский был искренен и прям как в жизни, так и в творчестве. Эта прямота, по мнению Пушкина, даже вредила его популярности, как это было указано мною выше. В поэзии Баратынского никогда не было ни ходульности, ни ложного пафоса, ни желания позировать:

Я правды красоту даю стихам моим…[63]

Что мыслю, то пишу…

Кроме того, у Баратынского была еще драгоценная черта, опять-таки необходимая для настоящего художественного творчества: он был человеком очень самобытным и врагом подражательности. Он говорил:

Не подражай: своеобразен гений

И собственным величием велик.

Строгое отношение к подражательности заставляло Баратынского произносить иногда резкие приговоры разным писателям: так, например, о французских романтиках он писал Пушкину: «Мне жалки эти новейшие романтики: мне кажется, что они садятся не в свои сани».

Натура Баратынского, как я уже отмечал, была по существу вдумчивая, созерцательная и сосредоточенная в своем внутреннем мире. Борьба и активность были совершенно ему несвойственны. Хотя в дни своей юности он не был чужд шумной жизни и разгула, столь распространенного тогда в его кругу, хотя он пытался даже воспевать военные доблести, но все это было у него наносным и временным. Будучи еще юношей двадцати одного года, он писал:

Пускай летит к шатрам бестрепетный герой,

Пускай кровавых битв любовник молодой

С волненьем учится, губя часы златые,

Науке размерять окопы боевые:

Я с детства полюбил сладчайшие труды.

Прилежный, мирный плуг, взрывающий бразды,

Почтеннее меча; полезный в скромной доле,

Хочу возделывать отеческое поле.

По тем же свойствам своей натуры Баратынский дорожил тихим семейным счастьем, которое выпало на его долю. И само собой разумеется, что человек подобного склада не мог иначе, как с душевной скорбью и ненавистью, смотреть на шумевшую вокруг него жизнь с ее прозаическими заботами и меркантильными интересами. Но пассивность и созерцательность Баратынского не делали, однако, из него сухого педанта и резонера; он чувствовал и радости жизни и даже осуждал тех, кто чужд увлечений, не в меру рассудителен и хладнокровен:

Всем этим хвастать не спеши:

Не редкий ум на это нужен —

Довольно дюжинной души.

Из тех же черт характера проистекала у Баратынского его нелюбовь к сатире, чел он сильно отличается от многих русских писателей. Если в поэзии Баратынского мы и встреча елся с эпиграммами, то это лишь исключения, а общий дух его поэзии совершенно чужд сатире, о чем он сам говорил и в своих письмах, и стихотворных посланиях. Так, в одном из писем к Н.В. Путяте он говорил: «На Руси много смешного, но я не расположен смеяться. Во мне веселость — усилие гордого ума, а не дитя сердца». В стихотворении Гнедичу он хотя и признает значение сатиры, говоря, что

Полезен обществу сатирик беспристрастный, —

но о себе пишет так:

Но ты ли мне велишь оставить мирный слог

И, едкой желчию напитывая строки,

Сатирой восставать на глупость и пороки?

Миролюбивый нрав дала судьбина мне,

И счастья моего искал я в тишине;

Зачем я удалюсь от столь разумной цели?

Однако нелюбовь к сатире не означала у Баратынского примирения с условиями современной жизни; он лишь мало верил в могущество слова вообще, говоря, что «разумный муж» не может пытаться «изменить людское естество», ибо

Из нас, я думаю, не скажет ни единый:

Осина — дубом будь, а дубу — будь осиной.

Такой взгляд на непреложный ход вещей в жизни людей служил для Баратынского не успокоением, не приводил его к квиетизму, а, напротив, мучил его душу; говоря в одном из своих очень сильных стихотворений, что мы принуждены, подобно всем другим предметам мироздания, быть покорными своему уделу, он заканчивает это стихотворение такими поистине патетическими словами:

О, тягостна для нас…

Жизнь, в сердце бьющая могучею волною

И в грани узкие втесненная судьбою!..

И действительно, жизнь поэта была полна муки, несмотря на внешнее довольство и счастие. У Баратынского бывали моменты, когда он как бы примирялся с жизнью, он говорит:

Не ропщите: все проходит,

И ко счастью иногда

Неожиданно приводит

Нас суровая беда… —

а в другом стихотворении даже оправдывает необходимость страданий:

Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам,

Не испытав его, нельзя понять и счастья…

Одни ли радости отрадны и прелестны?

  Одно ль веселье веселит?

Бездейственность души счастливцев тяготит!

  Им силы жизни неизвестны…

Но такие рассуждения поэта, будучи также окрашены меланхолией, были, повторяю, лишь преходящими моментами в его жизни и не вносили гармонии в его страдающую душу. В счастие, понимаемое в самом высоком и благородном смысле, он не верил:

…в искре небесной прияли мы жизнь,

Нам памятно небо родное,

В желании счастья мы вечно к нему

Стремимся неясным желаньем…

…Вотще! Мы надолго отвержены им!

Сияя красою над нами,

На бренную землю беспечно оно

Торжественный свод опирает,

Но нам недоступно! Как алчный Тантал

Сгорает средь влаги прохладной,

Так, сердцем постигнув блаженнейший мир,

Томимся мы жаждою счастья…

Отрицая таким образом возможность счастия вообще, Баратынский еще более не верил в истинное и прочное счастие для самого себя, и это неверие росло у него с годами по мере того, как он все более отдавался своим горьким думам о суетности жизни:

Страдаю я! Из-за дубравы дальней

  Взойдет заря,

Мир озарит, души моей печальной

  Не озаря…

Тяжелая скорбь настолько овладела душою порта, что он начинал утрачивать веру в красоту и поэзию:

Что красоты, почти всегда лукавой,

  Мне долгий взор!

Обманчив он! Знаком с его отравой

  Я с давних пор.

Однако отказаться от веры в красоту и поэзию было для Баратынского равносильно утрате жизни, ибо на поэзию он смотрел как на возвышенное и благородное проявление человеческого духа, как на отблеск того света, который ярко озаряет мир идеалов. Томясь под бременем своих дум, он начинал терять веру даже в силу и могущество человеческого разума:

О, человек! Уверься наконец:

Не для тебя ни мудрость, ни всезнанья.

Но и этого мало: когда лучшие стороны человеческой жизни стали казаться поэту одними лишь миражами и когда он не находил себе ни в чем успокоения, он стал даже прославлять смерть:

О, дщерь верховного Эфира!

О светозарная краса!

В руке твоей олива мира,

А не губящая коса!

И только в смерти поэт нашел действительное успокоение…

* * *

Такова была скорбная внутренняя жизнь и поэзия Баратынского. Будучи от природы человеком нежной и хрупкой организации, неспособной на борьбу, и будучи подавлен многими крайне тяжелыми условиями личной и ударов и нередко впадал в настоящее отчаяние, между тем как перед его духовными взорами рисовался чистый и лучезарный мир поэзии и идеалов.

Многим может, пожалуй, показаться, что ознакомление с такого рода личностью и с такой поэзией приведет лишь к пессимизму, который и без того овладевает в наше время многими умами. Могут сказать, что нам нужны другие поэты и другие песни, вдохновляющие на борьбу за жизнь. Но как ни кажутся с первого взгляда такие мнения справедливыми, они, по-моему, являются все же чрезвычайно односторонними. Душа человеческая очень сложна и требует ответа на самые разнообразные запросы. Если этого ответа не дается, она замыкается в узкие рамки и не получает возможности развиться во всей своей силе и полноте. Я говорю, конечно, только о тех сторонах духовной жизни, которые могут быть оправданы с нравственной точки зрения, а к таковым, несомненно, принадлежат те психические движения, которые направлены на разрешение вечных вопросов бытия и смысла человеческой жизни, то есть тех вопросов, над разрешением которых и мучился наш поэт.

Задача истинного воспитания не может сводиться к тому, чтобы отстранить человека от восприятия тяжелых впечатлений: истинное воспитание должно, напротив, пользоваться и этой стороной дела, лишь бы в результате получилось гармоническое развитие всех душевных способностей, а это достижимо только в том случае, когда человек будет ознакомляться с жизнью всесторонне, когда он будет в состоянии понять и почувствовать, какие идеи и настроения волнуют теперь наше общество и какие волновали поколения, создавшие нашу современную культуру. К числу таких умственных веяний принадлежит и философия пессимизма. Руководители юношества должны лишь озаботиться тем, чтобы этому течению философской мысли отвести надлежащее место, сопоставить его с другими течениями и создать для человека такой синтез взглядов в его миросозерцании, который бы обеспечивал для него возможность искреннего и разумного служения лучшим заветам человечества. Одними из средств к достижению такой воспитательной цели может служить изучение выдающихся образцов истинной поэзии в ее разнообразных направлениях и разветвлениях. Наша отечественная литература богата такими образцами. Она, как всякое живое и органическое целое, отражала в себе все главные веяния нашей общественной мысли, которая принимала самые разнообразные оттенки. Едва ли нужно доказывать, насколько богата эта литература Пушкинского периода. Если в лице самого Пушкина мы имеем удивительную ясность души и стройность миросозерцания, то другие представители этой эпохи с поразительною тонкостью и изяществом выражали, хотя и более односторонние, но несомненно глубокие движения человеческой души. Так, например, в поэзии Лермонтова мы встречаем бурный и яркий протест как против несовершенства человеческой жизни вообще, так и против того общественного строя, в котором пришлось жить поэту. В нежной и пассивно-созерцательной натуре Баратынского этот протест принял совершенно иную форму: не будучи способен на борьбу, этот поэт, как мы видим, лишь с тяжкою думой останавливался перед суровыми вопросами жизни, которая в конце концов задавила эту хрупкую душевную организацию. Но скорбная жизнь Баратынского была не только трогательна, но и поучительна: в его лице мы видим искреннего и страстного искателя, истины, и он был в полном праве сказать о себе:

…Я живу, и на земле мое

Кому-нибудь любезно бытие.

Его найдет далекий мой потомок

В моих стихах. Как знать? Душа моя

Окажется с душой его в сношенье,

И, как нашел я друга в поколенье,

Читателя найду в потомстве я.

<1900>

Речь на юбилее «Русских Ведомостей»*

Приветствую «Русские ведомости» с благодарностью за то, что дали они русской литературе, и за их отношение к ней. Не останавливаюсь на том, что непосредственно прошло через «Русские ведомости» и осталось в литературе: столбцы их украшались именами бесспорными — именами Толстого, Чернышевского, Салтыкова, Глеба Успенского, Чехова, Короленко. Отмечу только то, что имена эти были не случайными на этих столбцах, что они не терялись в пестром списке других имен, что до последнего времени окружены они были именами если и меньшими, то всегда приблизительно того же порядка и ценности определенной, устойчивой, а не созданной теми или иными обстоятельствами. Другая заслуга «Русских ведомостей» не менее, если не более важна: это — позиция, которую занимали они по отношению к литературе за последние пятнадцать, двадцать лет, и воздействие их на нее, прямое и косвенное. Трудно учесть это воздействие, каждодневное воздействие всякой газеты; но несомненно, что оно огромно, а у нас и за последнее время — особенно.

Наша читающая масса еще малокультурна; газета для нее еще в новинку и действует на умы резко. А потребность в газете растет с каждым днем; растет и число газет и распространение их. А мы — еще далеко не европейцы; мы еще не чувствуем в той мере, как европеец, грани между печатным словом истинно литературным и так называемым бульварным; да у нас еще и не обозначилась как следует эта грань. «Нам печатный лист все еще кажется святым», — сказал Пушкин, и мы еще должны помнить эти слова. У нас не редкость, что еще не только газета, претендующая быть литературным органом, но и журнал уделяет столько же места и столько же серьезности при разборе «Хаджи-Мурата», как при разборе произведения, недалеко ушедшего от какого-нибудь «Разбойника Чуркина». Мы еще не совсем понимаем, что такое реклама, — мы как провинциал: видим вывеску — «центральный магазин» — и полагаем, что этот магазин и впрямь центральный. Подумайте же, что значит для нас газета в то время, когда мы с такой быстротой европеизируемся, порождаем буржуазию, пролетариат, выходим на улицу, начинаем жить сложной, пестрой жизнью и все более входим во. вкус газеты, подпадаем под ее влияние! А ведь писатель испытывает влияние двойное, — власть и газеты и толпы. Много ли тех, что могут противиться этой власти, жажде нравиться толпе, жажде вырвать у нее славу, даже хотя бы скандальную? Таких стойких всегда было мало, а у нас, теперь, особенно мало, да иначе и быть не может: ведь и писатель наш мало культурен, он не менее нервирован сменой событий и настроений и столь же мало подготовлен к нашей новой, ломающейся, жизни, не говоря уже о том, что русская действительность сделала все возможное, чтобы искалечить нас, что она дала нам такие ужасающие контрасты, как шестидесятые, семидесятые годы, а вслед за ними — восьмидесятые, дала девяностые — и начало девятисотых!

Вы, господа, слишком хорошо знаете, чем была русская жизнь за последние двадцать лет, знаете все радостные и все уродливые или ужасные явления, ее. Чем же была русская литература за эти годы? По необходимости отвечая на этот вопрос кратко, в самых общих чертах, я должен твердо сказать, что уродливых, отрицательных явлений было в ней во сто крат более, чем положительных, что литература эта находилась в периоде во всяком случае болезненном, в упадке, в судорогах и метаниях из стороны в сторону. И тысячу раз был прав Толстой, когда говорил: «На моей памяти совершилось поразительное понижение литературы, понижение вкуса и здравого смысла читающей публики». Толстой причину этого видит в развитии рекламы, в приспособлении писателей и вообще печатного слова ко вкусам и интересам наибольшего числа потребителей, ко вкусам «всегда грубым и низким», по его определению.

Но у нас в России есть и другие причины этого падения художественных произведений и вообще печатного слова. Каковы они, эти причины? На мой взгляд, вот одна из них. Был известный уклад в русской жизни, тяжелый во многих отношениях, но — уклад. Он должен был разрушиться, исчезнуть — и почти исчез. Была известная культура, не глубокая, не имевшая крепких, вековых корней; она тоже осуждена была на исчезновение еще в те дни, когда «порвалась цепь великая». Успела ли эта культура создать себе преемницу, основать прочные культурные традиции? Вы знаете, что нет. Писатель-«разночинец» шестидесятых, семидесятых годов еще дышал этой культурой, да и само время определяло его путь, направляло его. Этот «разночинец» странствовал, спивался, страдал, болел, но это была другая болезнь, это были муки совести, сердца, — и вы знаете, что это сердце бывало порою истинно «золотым сердцем».

Теперь в литературу пришел новый «разночинец», духовный разночинец, уже совсем почти традиций лишенный, сбитый с толку годами восьмидесятыми, девяностыми, а кроме того, и тем, что должно было встретиться с ним, — европейскими влияниями. Я говорю не о всех представителях современной литературы. Я говорю о типе писателя, еще так недавно преобладавшем. Каков же этот писатель? Он мало культурный, чуть не подросток во многих отношениях, и начал и жил эксцессами, крайностями и — подражанием, чужим добром. Он нахватался лишь верхушек кое-каких знаний и культуры, а возгордился чрезмерно. Он попал в струю тех течений, что шли с Запада, — и охмелел от них и внезапно заявил, что и он «декадент», «символист», что и он требует самой коренной ломки всего существующего в искусстве и самых новейших форм его (как будто форма отделима от содержания, как будто форма не есть последствие, порождение индивидуальности таланта и того, что он хочет сказать). Конечно, все это было бы совсем смешно, когда бы не было грустно: грустно потому, что нет действий без причин, а на причины — и горестные — я уже указывал; смешно же потому, что разве не нелепо было это требование баррикад и битв за свободу в литературе русской, одной из самых молодых, одной из свободнейших и разностороннейших литератур в мире? Понятны были литературные революции в Европе, эти битвы классицизма с романтизмом, романтизма с реализмом там, где были долголетние твердыни их. А во имя чего начался наш бунт? Разве не у нас был Пушкин и почти рядом с ним — Лермонтов, Лев Толстой — и Достоевский, Фет — и Некрасов, Алексей Толстой — и Майков? Разве не с чужого голоса закричали мы и продолжаем кричать?

Да, так вот каково было, господа, начало. Нужно ли мне напоминать дальнейшее? Здесь не место и не время Для этого. Я только напомню вам, какое невероятное количество школ, направлений, настроений, призывов, буйных слов и падений видели мы за последние годы! Послушайте писателя нового типа: он, на своем пошлом жаргоне, своими устами или устами своего критика — и чаще всего газетного, — скажет вам, что он создал несметное количество новых ценностей, преобразовал прозаический язык, возвел на высоту и обогатил стихотворный, затронул глубочайшие вопросы духа, «выявил» новую психику, поставил себе великие «задания», стремится к великим «достижениям» и «возможностям», он, не стыдясь, назовет себя «мудрым», «многогранным», «дерзновенным», «солнечным»… А меж тем, за немногими исключениями, не только не создано за последние годы никаких новых ценностей, а, напротив, произошло невероятное обнищание, оглупление и омертвение русской литературы:

Не многое исчезло: совесть, чувство,

Такт, вера, ум… Растет словесный блуд…

Исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота — и морем разлилась вульгарность, надуманность, лукавство, хвастовство, фатовство, дурной тон, напыщенный и неизменно фальшивый. Испорчен русский язык (в тесном содружестве писателя и газеты), утеряно чутье к ритму и органическим особенностям русской прозаической речи, опошлен или доведен до пошлейшей легкости — называемой «виртуозностью» — стих, опошлено все, вплоть до самого солнца, которое неизменно пишется теперь с большой буквы, к которому можно чувствовать теперь уже ненависть, ибо ведь «все можно опошлить высоким стилем», как сказал Достоевский. Вы вспомните, господа, чего только не проделывали мы с нашей литературой за последние годы, чему только не подражали мы, чего только не имитировали, каких стилей и эпох не брали, каким богам не поклонялись! Буквально каждая зима приносила нам нового кумира. Мы пережили и декаданс, и символизм, и неонатурализм, и порнографию, называвшуюся разрешением «проблемы пола», и богоборчество, и мифотворчество, и какой-то мистический анархизм, и Диониса, и Аполлона, и «пролеты в вечность», и садизм, и снобизм, и «приятие мира», и «неприятие мира», и лубочные подделки под русский стиль, и адамизм, и акмеизм — и дошли до самого плоского хулиганства, называемого нелепым словом «футуризм». Это ли не Вальпургиева ночь! И сколько скандалов было в этой ночи! Чуть не все наши кумиры начинали свою карьеру со скандала! И какую поистине огромную роль играла во всем этом газета!

«Русские ведомости» не есть эта газета. «Русские ведомости» одна из тех немногих газет, которые никого не рекламировали, не гонялись за сенсацией, не создавали скороспелых репутаций, со спокойствием отмечали плюсы и минусы писателей и перворазрядных и второстепенных. «Русские ведомости» проявляли отношение неизменно беспристрастное даже и к тем, которые после шумной «славы» падали и подвергались в других изданиях, ранее превозносивших их, издевательству. «Русские ведомости» отмечали, — конечно, с своей точки зрения, с которой можно и не соглашаться, — все ценное даже и у тех, которые по общему своему направлению совсем не подходили к ним. «Русские ведомости» замалчивали нелепости литературы последних лет, справедливо полагая, что то внимание, которое, в угоду толпе, обращалось на них, лишь содействует их развитию, их популярности, хотя бы и скандальной. «Русские ведомости» протестовали против тех течений в литературе, которые задавались целью совершенно устранить из литературы этический элемент, проповедовать полную разнузданность все себе позволяющей личности, прославлять под видом утонченности самый простой и старый, как мир, разврат, искоренить идеи общественности, разрушить веру в силу разума и нагонять мистические туманы, шаткие метафизические построения, часто нарочито соединенные, собственного изделия и весьма слабо продуманные, прославлять смерть, квиетизм и даже самоубийство. «Русские ведомости» порою указывали и на происхождение того, чем жила наша литература за последние годы: на общую расшатанность, неустойчивость нашей общественной мысли и неорганизованность общественного мнения, на нашу подражательность Европе, большею частью жалкую, ученическую, — очень нередко сводившуюся даже к плагиатам, — на низкие стремления выделиться не оригинальностью, а оригинальничаньем, на что имелся особо бойкий спрос со стороны нашей уродливо формирующейся буржуазии и всех праздных слоев общества, на увлечения некоторых из писателей, хотя и искренних, но неспособных вследствие отсутствия истинной культурности разобраться в явлениях жизни, в различных теориях, смешивающих движение вперед с чисто дикарским отрицанием заслуг всех своих предшественников, несовершенство научных методов с крахом науки, дерзновенные полеты мысли с дерзостью, рост и разносторонность индивидуальности с развращенностью ее…

Толстой в статье, которую я цитировал, особенно упирает на те подделки под художественные произведения, которые в таком огромном количестве появляются в наше время, и на роль газеты, журнала, критики, проводящих в жизнь эти подделки. «От газет, журналов, критики, — говорит он, — зависит вся будущность просвещения европейского мира». Господа, за «Русские ведомости» вы могли быть спокойны. «Русские ведомости» — один из самых благородных органов печати во всей Европе. Поклонимся же им за это благородство.

Москва, 6.Х.1913

На поучение молодым писателям*

Опять и опять прочел недавно, — на этот раз в статье Адамовича, — о разнице между французской и русской душой, о французском умении писать, и о русской в этом смысле отсталости, о ненужности изобразительности (или, как любят теперь говорить, «описательства»), и о том, что многие молодые нашиписатели «тратят свои силы попусту, бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего»…

«Французские писатели, — говорит Адамович, — уже не прельщаются ни натурализмом, ни „бытовизмом“, которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью…»

Правда ли, что так-таки уж все французские писатели не прельщаются «бытовизмом»? Думаю, что неправда, советую хорошенько вспомнить кое-что из появившегося даже за самое последнее время. Правда ли, что многим русским натурализм и «бытовизм» представляются не только средством, но и целью? Опять неправда: большинство зарубежных произведений даже о годах гражданской войны, о беженстве, об эмиграции не «бытовизмом», конечно, продиктованы. Произведения эти могут быть для Адамовича скучны, могут быть отчасти однообразны, — как всюду и всегда однообразны произведения известного времени, будь то время романтическое, символическое, «декадентское» или какое другое, — но ведь это уж другой вопрос; во всяком случае, «бытовизм» даже для советских писателей не представляется целью.

«Французы поняли, что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность…» Когда именно поняли? «В конце прошлого столетия, когда уже был достигнут в ней некоторый максимум…» Странно, как поздно поняли! Это можно было понять не только после Мопассана, Флобера, Бальзака, но и после Гомера, Данте, изобразительностью, как известно, весьма не брезговавших. Но все равно, — пусть поняли и пусть именно в конце прошлого столетия, когда будто бы вообще «мир преобразился» и пришла всяческая и уже последняя мудрость, без всякого, будто бы, «возврата к прошлому». Дело не в этом. Дело в том, что цитированную фразу надо понимать, очевидно, как самое главное поучение статьи: «Поймите же, наконец, и вы, русские!» Но ах, как старо это поучение! Лет тридцать, по крайней мере, на все и всяческие лады твердят его. Все начало нынешнего столетия твердили — и не без пользы: вспомните-ка тип поэта и прозаика, преобладавший за эти тридцать лет в России. Адамович может сказать: что ж делать, теперь, видно, опять надо начинать сначала! Но, повторяю, я все-таки особой надобности в этом не усматриваю.

Адамович прибавил к слову «изобразительность» слово — «внешняя». Но зачем? Хотел, думаю, только смягчить свою нелюбовь к изобразительности, к «описательству». Но люби, не люби, как все-таки обойтись без этой изобразительности? Нелюбовь эта в моде теперь (в некоторых, разумеется, кружках, особенно среди тех, которые знают свою собственную слабую изобразительность и стараются отделаться «мудростью»). Но как же все-таки обойтись в музыке без звуков, в живописи без красок и без изображения (хотя бы и самого новейшего, нелепейшего) предметов, а в словесности без слова, вещи, как известно, не совсем бесплотной? Это очень старо, но, право, не так уж глупо: «Писатель мыслит образами». Да, и всегда изображает. Разве не изображает даже Достоевский? «Князь весь трясся, он был весь как в лихорадке… Настасья Филипповна вся дрожала, она вся была как в горячке…» Не велика, конечно, изобразительность, а все-таки что же это? Блок писал, что в какой-то «голубой далекой спаленке» какой-то «карлик маленький часы остановил», Белый — что кто-то «хохотал хриплым басом, в небеса запустил ананасом». Уж чего, кажись, новей и независимей от Толстого! А все-таки опять изобразительность.

Адамович в горестном недоумении. «Ну, еще раз будет описана лунная ночь, а дальше что?» Я бы тоже мог недоумевать: ну, еще раз будет сказано про то, что Петербург «призрачный город», или про Медного всадника, или про усталость от бессонных ночей в «Бродячей собаке», а дальше что? Да что толку в нашем недоумении? Ах, ах, еще раз весна и еще один молодой человек на свете, а дальше что? А дальше то, что этому молодому человеку будут в высокой степени безразличны и наши вздохи, и то, что «еще раз» пришла в мир весна и его молодость. Если лунная ночь описана скверно или банально, не будет, конечно, ровно ничего «дальше». А если хорошо, то есть настоящим художником, который, конечно, не фотографией лунной ночи занимается и всегда говорит прежде всего о своей душе, эту ночь так и или иначе воспринимающей, то уж «дальше» непременно что-нибудь будет. Адамовичу, кажется, хочется, чтобы души наши вращались в какой-то чудесной пустоте, где нет ни дня, ни ночи, ни улиц, ни полей, а так только — одни изысканные души.

«Рядом с внешним миром, — говорит Адамович, — есть еще мир внутренний, вполне и безоговорочно бесконечный, вечно меняющийся и вечно новый». Это очень приятно слышать, но кто же это когда отрицал? А потом — что же делать и с этим внутренним миром, без изобразительности, если хочешь его как-то показать, рассказать? Как его описать без описательства? Одними восклицаниями? Нечленораздельными звуками?

Пора бросить идти по следам Толстого? А по чьим же следам надо идти? Например, Достоевского? Но ведь тоже немало шли и идут. Кроме того: неужто уж так беден Толстой и насчет этого самого мира внутреннего? «На Толстом, — говорит Адамович, — не кончается литература — есть и другие выходы…» Это как нельзя более верно, но откуда взял Адамович, будто существует теперь уж такое ужасное засилье Толстого?

Дальше речь идет почему-то обо мне. «Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из толстовцев, Бунина, особенно поздние его вещи, после „Господина из Сан-Франциско“, все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства…»

Странная речь. Я весьма люблю Толстого, но при чем тут «убежденнейший толстовец»? Что это значит? Я употребляю только его «выходы»? Не больше, чем «выходы» прочих создателей не только русской, но и мировой литературы, имея, впрочем, н некоторые свои собственные, к счастью. Я подражаю ему? Нет, конечно. Похож на него? Ни в малейшей степени. Я «рвусь» куда-то после «Господина из Сан-Франциско»? Конечно, «рвусь», но «рвался» не только после, но и прежде него.

«Внутренний мир, — говорит в конце концов Адамович, — через видимое постигается, но лишь в том случае, когда это видимое не поглощает внимания…» Вот это наконец уже совсем бесспорно. И не лучше ли было бы лишь одно это и сказать, вместо всего прочего? Только даже и это давно всем ведомо. Не ведомо молодым писателям, которых все-таки не мешает поучить?

Но их, по-моему, уж чересчур много учат. Просто задергали. Над ними денно и нощно стонут, подобно чеховской няньке: «Пропали ваши головушки!» И Адамович их за одно журит, а, например, Осоргин за другое, — один за «бытовизм», другой за отсутствие оного:

— Русский язык вы вот-вот забудете…

— Русского быта не знаете…

— «Сюжетная теснота» у вас ужасная…

— Прошли вы все по одной и той же дороге…

— Бедные жертвы безвременья!

— То ли дело было прежде!

А что, собственно, такое было прежде, если говорить о писателях новейшей формации?

По Волге иногда плавали? С извозчиками порой разговаривали? Но неужели все «ледяные походы», все Балканы и вся Европа ничего не значат перед Волгой и извозчиком? Неужели Шекспир неправ был, сказавши, что «домоседная мудрость не далеко ушла от глупости»?

Какой такой особый быт, какую такую особенную Русь познавали прежние молодые писатели в ресторанах «Вена» или «Большой Московский», в «Бродячей Собаке» или в редакции «Русского богатства»?

«Сюжетная теснота»! А вспомните, какая теснота была в «Русских богатствах» — в одном роде, а в «Скорпионах» и «Аполлонах» — в другом!

<1928>

Думая о Пушкине*

«Просьба ответить: 1) Каково ваше отношение к Пушкину, 2) прошли ли вы через подражание ему и 3) каково было вообще его воздействие на вас?» <…>

Вообще давно дивлюсь: откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия, что общего с Пушкиным у «новой» русской литературы, — можно ли представить себе что-нибудь более противоположное, чем она — и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса? Дивлюсь и сейчас, глядя на этот анкетный листок. А потом — какой характерный вопрос: «Каково ваше отношение к Пушкину?»

В одном моем рассказе семинарист спрашивает мужика:

— Ну, а скажи, пожалуйста, как относятся твои односельчане к тебе?

И мужик отвечает:

— Никак они не смеют относиться ко мне.

Вот вроде этого и я мог бы ответить:

— Никак я не смею относиться к нему… <…>

И все-таки долго сидел, вспоминал, думал. И о Пушкине, и о былой, пушкинской России, и о себе, о своем прошлом…

* * *

Подражал ли я ему? Но кто же из нас не подражал? Конечно, подражал и я, — в самой ранней молодости подражал даже в почерке. Потом явно, сознательно согрешил, кажется, только раз. Помню, однажды ночью перечитывал (в который раз?) «Песни западных славян» и пришел в какой-то особенный восторг. Потушив огонь, вспомнил, как год тому назад был в Белграде, как плыл по Дунаю, — и стали складываться стихи «Молодой король»:

То не красный голубь метнулся <…>

Затем что еще? Вспоминаю уже не подражания, а просто желание, которое страстно испытывал много, много раз в жизни, желание написать что-нибудь по-пушкински, что-нибудь прекрасное, свободное, стройное, желание, проистекавшее от любви, от чувства родства к нему, от тех светлых (пушкинских каких-то) настроений, что бог порою давал в жизни. Вот, например, прекрасный весенний день, а мы под Неаполем, на гробнице Вергилия, и почему-то я вспоминаю Пушкина, душа полна его веянием — и я пишу:

Дикий лавр, и плющ, и розы <…>

А вот другая весна, и опять счастливые, прекрасные дни, а мы странствуем по Сицилии… При чем тут Пушкин? Однако я живо помню, что в какой-то именно связи с ним, с Пушкиным, написал я:

Монастыри в предгориях глухих <…>

А вот Помпея, и опять почему-то со мной он, и я пишу в воспоминание не только о Помпее, но как-то и о нем:

Помпея! Сколько раз я проходил <…>

А вот лето в псковских лесах, и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем, ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его стопам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас:

Вдали темно и чащи строги <…>

А вот изумительно чудесный летний день дома, в орловской усадьбе. Помню так, точно это было вчера. Весь день пишу стихи. После завтрака перечитываю «Повести Белкина» и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно, в сад и долго, долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из той напряженной, беспорядочной, нелепой и восторженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствуя бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней… Вышли стихи: «Дедушка в молодости»:

Вот этот дом, сто лет тому назад <…>

«Каково было вообще его воздействие на вас?» Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной — и так особенно — с самого начала моей жизни. Имя его я слышал с младенчества, узнал его не от учителя, не в школе: в той среде, из которой я вышел, тогда говорили о нем, повторяли его стихи постоянно. Говорили и у нас, — отец, мать, братья. И вот одно из самых ранних моих воспоминаний: медлительное, по-старинному несколько манерное, томное и ласковое чтение матушки: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…», «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной…» В необыкновенном обожании Пушкина прошла вся ее молодость, — ее и ее сверстниц. Они тайком переписывали в свои заветные тетрадки «Руслана и Людмилу», и она читала мне наизусть целые страницы оттуда, а ее самое звали Людмилой (Людмилой Александровной), и я смешивал ее, молодую, — то есть воображаемую молодую, — с Людмилой из Пушкина. Ничего для моих детских, отроческих мечтаний не могло быть прекрасней, поэтичней ее молодости и того мира, где росла она, где в усадьбах было столько чудесных альбомов с пушкинскими стихами, и как же было не обожать и мне Пушкина и обожать не просто, как поэта, а как бы еще и своего, нашего?

— «Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел…» — с ласковой и грустной улыбкой читала она, и я спрашивал:

— С каким гусаром, мама? Дядя Иван Александрович тоже был гусар?

— «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я…» — читала она, и опять это чаровало меня вдвойне: ведь я видел такой же цветок и в альбоме бабушки Анны Ивановны…

А потом — первые блаженные дни юношества, первые любовные и поэтические мечты, первые сознательные восторги от чтения тех очаровательных томиков, которые я брал ведь не из «публичной библиотеки», а из дедовских шкапов и среди которых надо всем царили — «Сочинения А. Пушкина». И вся моя молодость прошла с ним. И то он рождал во мне те или иные чувства, то я неизменно сопровождал рождавшиеся во мне чувства его стихами, больше всего его. Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: «Мороз и солнце, день чудесный…» Вот я собираюсь на охоту — «и встречаю слугу, несущего мне утром чашку чаю, вопросами: утихла ли метель?». Вот зимний вечер, вьюга — и разве «буря мглою небо кроет» звучит для меня так, как это звучало, например, для какого-нибудь Брюсова, росшего на Трубе в Москве? Вот я сижу в весенние сумерки у раскрытого окна темной гостиной, и опять он со мной, выражает мою мечту, мою мольбу: «О, Делия драгая, спеши, моя краса, звезда любви златая взошла на небеса…» Вот уже совсем темно, и на весь сад томится и цокает соловей, а он спрашивает: «Слыхали ль вы за рощей в чае ночной певца любви, певца своей печали?» Вот я в постели, и горит «близ ложа моего печальная свеча», — а не электрическая лампочка, — и опять его словами изливаю я свою выдуманную юношескую любовь: «Морфей, до утра дай отраду моей мучительной любви!» А наутро чудесный майский день, и весь я переполнен безотчетной радостью жизни, лежу в роще, в пятнах солнечного света, под сладкое пенье птиц, — и читаю строки, как будто для меня и именно обо мне написанные:

В роще сумрачной, тенистой,

Где, журча в траве душистой,

Светлый бродит ручеек…

А там опять «роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной забавы» — от той самой забавы, которой с такой страстью предаюсь и я. А вот осенняя, величаво-печальная осенняя ночь и тихо восходит из-за нашего старого сада большая, красновато-мглистая луна: «Как привидение, за рощею сосновой луна туманная взошла», — говорю я его словами, страстно мечтая о той, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот час «к брегам, потопленным шумящими волнами» — и как я могу определить теперь: бог посылал мне мою тогдашнюю муку по какому-то прекрасному и печальному женскому образу или он, Пушкин?

А потом первые поездки на Кавказ, в Крым, где он — или я? — «среди зеленых волн, лобзающих Тавриду», видел Нереиду на утренней заре, видел «деву на скале, в одежде белой над волнами, когда, бушуя, в бурной мгле, играло море с берегами» — и незабвенные воспоминания о том, как когда-то и мой конь бежал «в горах, дорогою прибрежной», в тот «безмятежный» утренний час, когда «все чувство путника манит» —

И зеленеющая влага

Пред ним и плещет и шумит

Вокруг утесов Аю-Дага…

<1926>

Публицистика — дневники — критика

Мемуарно-философская и литературно-критическая публицистика, а также дневники Бунина являются продолжением его художественной прозы.

Именно к сфере художественной прозы — только особого рода — следует отнести книгу «Освобождение Толстого», это необыкновенное произведение о великом писателе и мыслителе, сплав воспоминаний, философских исканий, художественных наблюдений, не имеющее аналогов в мировой толстовиане, с его строгой, можно сказать, музыкальной композицией, которое развивает идеи, знакомые нам по путевым поэмам «Тень Птицы» (см. т. 3 наст. собр. соч.) или по рассказам «Темир-Аксак-Хан», «Ночь», «Город Царя Царей» (см. т. 4 наст. собр. соч.). Как высокая художественная проза (при всей утрированности многих бунинских характеристик) воспринимается и книга «Воспоминания». В ней проявляется величайший изобразительный дар Бунина — мастера словесного портрета, под пером которого оживают люди с их неповторимой индивидуальностью, особенностями характера и психологии, с их жестами, мимикой, лепкой лица, мельчайшими подробностями, ускользающими от «обычного» взгляда (в уловлении которых и заключается знаменитое «чуть-чуть» подлинного искусства, о чем сказал некогда Л. Н. Толстой). Совершенно особое и уникальное значение имеют дневники Бунина, публикуемые на его родине впервые. Он вел их в течение своей долгой жизни (многие записи были, к сожалению, утрачены, другие, например дневники второй половины 20-х годов, уничтожены им самим) и именно в этом жанре видел будущее литературы. 23 февраля 1916 года Бунин записал: «…дневник одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие». Замкнутый, можно даже сказать, всю жизнь одинокий, редко и трудно допускавший кого-либо в свое «святая святых» — внутренний мир, Бунин в дневниках с предельной искренностью и исповедальной силой раскрывает свое «я» как человек и художник; доверяет дневникам самые заветные, заповедные мысли и переживания. Он выражает в них свою преданность творчеству, выявляет высочайшую степень своей слиянности с природой, до боли чувствуя ее, ее красоту, увядание, возрождение, говорит о муках искусства, о предназначении человека, тайне его жизни, выражает собственное страстное жизнелюбие и протест против неизбежности смерти. Это и замечательный, с контрастными светотенями, автопортрет, и «философский камень», погружающий читателя в глубины творчества, и свидетельства зоркого пристрастного очевидца исторических событий (переданных в резко субъективных тонах) на протяжении почти семи десятилетий, и целая стройная эстетическая программа.

Дневники дают нам — с невозможной ранее полнотой и достоверностью — полученное «из первых рук» представление о цельном мироощущении Бунина, доносят некий непрерывный, слитый воедино «восторг и ужас бытия», наполненного для него постоянными «думами об уходящей жизни» (запись от 21 августа 1914 года). Его возмущает отношение к жизни и смерти на уровне спасительного эгоистического инстинкта, которым в большинстве своем довольствуется, в своих трудах и днях человек, его «тупое отношение» к смерти. «А ведь кто не ценит жизни, — пишет он там же, — животное, грош ему цена». Очень многие записи, по сути своей, — отдельные и законченные художественные произведения, со своим сюжетом, композицией и глубочайшим внутренним смысловым наполнением, в непривычной для литературы, крайне обнаженной форме. Например, запись от 27 июля 1917 года. Она открывается опорной фразой: «Счастливый прекрасный день». Кажется, именно об этом — о счастье, о красоте бытия и пойдет речь. Но то лишь вступительный мажорный аккорд. Вся же запись — словно небольшое симфоническое произведение, как и полагается этому жанру, трехчастное. Лирическая, спокойная — первая часть (adajio), — умиротворяющий, простой старинный быт, смирение с неизбежностью ухода из жизни, подобно сонму предшествующих, ставших «только смутными образами, только моим воображением», которые, однако, «всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого». Затем картины роскошной летней природы, радостный и яркий солнечный свет, густота сада, отдаленные крики петухов, — все, что заставляет Бунина еще острее ощутить краткость и бедность человеческой жизни вообще (лейтмотив всех дневниковых записей). Слышна песенка девочки — трогательной в своей малости кухаркиной дочки, которая «все бродит под моими окнами в надежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость ее бедному существованию в этом никому из нас непонятном, а все-таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пузырек, спичечную коробку с картинкой». Эта, вторая часть, идет весело, оживленно (alegretto, legero), хотя уже подступают мерно торжественные звуки вечности — все проходит: «Я слушаю эту песенку, а думаю о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было, — молодость, любовь, надежды». И вдруг мрачно, торжественно-тяжело (maestaso, grave) — переход к Тиверию, жестокому и страшному тирану, Цезарю («Почему о Тиверии? Очень странно, но мы невольны в своих думах»). Какой перелет воображения! Тиверий близок и понятен Бунину, как вот эта бедная девочка, ибо жил он, «в сущности, очень недавно, — назад всего сорок моих жизней, — и очень, очень немногим отличался от меня…» Под окном бродит, напевая, кухаркина дочь, а Бунин пишет: «Вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеленоватой шерсти, высокий, рыжий, только что выбритый, и щурится, глядя на блестящий под солнцем, — горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сгоняя с острых ушей мух, его любимая собака…» Вступает третья часть, тема человеческой истории, далекого, и вдруг очень близкого прошлого. Тема эта, тема Тиверия, жила в Бунине, кстати, еще тридцать лет, пока в рассказе «Возвращаясь в Рим…» он не поставил точку: «Перед смертью-он отправился в Рим. По пути остановился в Тускулуме, — испугался: любимая змея, которую он всегда возил с собою, была съедена муравьями… Цезарь очнулся, спросил косноязычно: „Где перстень?“ Калигула трясся от страха. Макрон, бросил на лицо Цезаря одеяло и быстро задушил его». Но это будет написано в лапидарной пушкинской стилистике, в 1936 году, а в дневниковой записи Бунин от Тиверия вновь возвращается к тому, с чего он начал: красота летней природы. — перед дождем; начало ливня; дождь до утра, внезапно напомнивший «детство, свежесть и радость первых дней жизни». Это выглядит умиротворяющим эпилогом, несущим пусть временное, но забвение жгущих мыслей о происходящем там, в Петрограде семнадцатого года, да и по всей вздыбленной России, которую очень скоро один советский. писатель, уже с другого берег га огненной реки, назовет: «Россия, кровью умытая». И подчеркнуто холодная концовка: «Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!» Скрытая сюжетная пружина сжимает начало и конец — два полюса: счастливо, прекрасно — и без-. возвратно утеряно, бесплодно. Разве не законченное произведение? Но что перед нами? Рассказ? Нет, нечто большее, объявшее многое, что рассказу недоступно уже в силу условности сложившейся литературной формы (вспомним, как резко протестует.

Бунин против этой условности, например, в этюде-размышлении 1924 года «Книга»), и нашедшее неожиданные смелые связи. Свобода переходов, доступная, пожалуй, только сновидению, но, в отличие от него, несущая генеральную, скрепляющую идею. — Тут и стихотворения в прозе, и философские ламентации, и неожиданно вписывающаяся в контекст грозного времени тень тирана Тиверия, и песенка маленькой девочки, — все вместе. А ведь меньше трех страничек машинописного текста! Что касается пейзажных картин в дневниках, то они подчас не уступают в изобразительной силе лучшим бунинским рассказам. Только, пожалуй, еще более. настойчиво, чем в «чистой» прозе, проводится (на протяжении десятилетий!) контраст между величием и красотой природы и убожеством, грязью, нищетой, жестокостью, даже дикостью деревенского человека, глубоко прячущего и стесняющегося своих добрых чувств как чего-то потаенного, запретного. Навестив 108-летнего Таганка, живущего в богатой крестьянской семье, Бунин с горечью отмечает: «И чего тут выдумывать рассказы — достаточно написать хоть одну нашу прогулку». И вправду, «невыдуманное» страшнее написанного. В выросшем из этой «прогулки» прекрасном рассказе «Древний человек» (законченном уже через три дня — 8 июля 1911 года) трагизм все-таки смягчен «формой» — пространными диалогами, художественными подробностями, тюканьем сверчка, появлением «дымчатой кошки» («сбежала на землю — и стала невидима»). Здесь же, в дневнике, ничто не отвлекает от главного, все обнажено до степени телеграфной строки, извещающей о человеческой беде: сам Таганок — «милый, трогательный, детски простой» и — «Ему не дают есть, не дают чаю — „ничтожности жалеют“…». В прекрасном мире, на прекрасной земле живут доведенные или доведшие себя до отчаянного положения люди — Лопата, оголтело пропивающий землю и мельницу, себя; отец бессмысленно убитого Ваньки Цыпляева («Шея клетчатая, пробковая. Рот — спеченная дыра, ноздри тоже, в углах глаз белый гной») или тот мальчишка-идиот у Рогулина, который бьет конфоркой от самовара об стену «и с радостно-жуткой улыбкой к уху ее». И тут же: «Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют, стволами, — точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зеленого цвета, а самые маленькие — точно паникадила в кисее с блестками (капля дождя). Бронзовые, спаленные солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Черная ольха. Туманно-сизые ягоды на можжевельнике». И вот еще одно, и немаловажное, значение дневников. Оказывается, в них откладывались не только сюжеты, материал, подробности будущих рассказов и повестей, но и выкристаллизовываются, отливаются почти готовые формулы для будущих стихотворных строк. Через одиннадцать дней после этой записи, 23 июля 1912 года, появляется стихотворение «Псковский бор», с его эффектной и уже знакомой нам концовкой:

И ягоды туманно-сини

На можжевельнике сухом.

Возвращаясь к одной из главных тем дневников Бунина — теме смысла жизни перед неизбежным приходом смерти, следует сказать, что русский человек, русский крестьянин воспринимается им, однако, не просто через «тупое отношение» к тайнам бытия (см. такие рассказы, как «Худая трава», «Веселый двор»). Все было, конечно, гораздо сложнее и достойнее огромного бунинского таланта. Как отмечал один из зарубежных исследователей, «Бунин неоднократно, с какой-то нарочитой настойчивостью обращается к теме смерти в применении к русскому простому православному человеку — и останавливается перед ней в недоумении. Это как бы двузначное недоумение. Он останавливается перед общечеловеческой тайной смерти, не смея в нее проникнуть — но одновременно перед ним встает и другая тайна: тайна отношения к смерти русского человека. Что это — величие, недоступное его, писателя, пониманию, или это варварство, дикость, язычество?» Ответа на этот вопрос Бунин, кажется, так и не находит. Впрочем, вероятно, рационального, логического ответа и не может быть найдено. Однако жалкость человеческого прозябания вообще, несправедливость такой жизни, которая просто недостойна породившей ее природы, неотступно волнует его. Отсюда мысль его распространяется дальше и выше, достигая размахов диалога со Вселенной, Космосом, в трагическом, неразрешимом противоречии между вечной красотой земного мира и краткостью «гощения» в этом мире человека. Из одиноких, горестных и с годами, в изгнании, все обостряющихся размышлений, доверяемых дневникам, это прорывается в творчество, прорастает в такие шедевры, как, например, пронзительно исповедальный рассказ «Мистраль». Дневники — и это главное — дают нам как бы «нового» Бунина — укрупняют личность художника. В то же время Дневники органично, как часть в целое, входят в корпус других автобиографических и публицистических материалов.

Собранные все вместе, в одном томе, автобиографические материалы, дневники, воспоминания, литературная критика объясняют нам многое как в творчестве, так и в личности Бунина и одновременно дают широкую панораму литературной жизни начала века. Они красноречиво свидетельствуют о необычайной цельности, последовательности личности Бунина, упорно, если не сказать — упрямо, выражавшей себя, те излюбленные идеи, которым писатель не изменил за свою долгую жизнь.

Как критик Бунин впервые выступил в 1888 году (статья «Поэт-самоучка» (по поводу стихотворений Е. И. Назарова) и «Недостатки современной поэзии» — в № 24 и 28 журнала «Родина»), и от этих юношеских опытов — к выступлениям середины 900-х годов, а затем к эмигрантской публицистике — прямая магистраль. Понятно, исход за рубеж, резкая перемена обстановки, неприятие новой России — все это сказалось раньше и сильнее всего как раз на общественно-литературных оценках Бунина, ожесточило его перо, привнесло особенную, демонстративную пристрастность в подходе к современности и к истории. Однако почти в каждом случае это была преувеличенно выраженная или просто очищенная прежняя тенденция. И если «отжать» прямолинейные выпады Бунина-эмигранта против рабоче-крестьянского государства и советской культуры, то и в основе его позднейших мемуарно-критических работ мы обнаружим изначальные его принципы, те же, что и прежде, требования к литературе, сохраняющие свое значение и посейчас. На протяжении всей жизни Бунина они, конечно, не оставались тождественными себе, приобретали новые оттенки и даже акценты, но в главном с удивительным постоянством были себе верны в безоговорочной поддержке здорового, реалистического искусства; в выявлении его ценности в соотнесении с великанами русской литературы XIX века — А. С. Пушкиным или Л. Н. Толстым; в непрекращающейся борьбе с декадансом и модернизмом, включая, правда, в общие скобки и болезненные явления, и та действительно новое, что Бунин, с его цельностью мышления, не мог принять (скажем, творчество А. Блока или В. Маяковского).

Юность Бунина, формирование его личности, прошедшей на Орловщине, в нищающей усадьбе, отмечены известной двойственностью тяготений — сословно-дворянских и простонародно-демократических. Показателен уже самый перечень статей молодого Бунина: «Талант, выброшенный на улицу. По поводу самоубийства Н. В. Успенского». (1889), «К будущей биографии Н. В. Успенского» (1890), «Памяти Т. Г. Шевченко» (1891), «Памяти сильного человека (По поводу 70-летней годовщины со дня рождения. И. С. Никитина)» (1894) и т. д. Он ищет объяснения подлинности, первичности литературы в близости писателя к национальному «корню»: «Все гениальные ее представители — люди, крепко связанные с своею почвой, с своею землею» («Памяти сильного человека»).

Однако наиболее глубинным и мощным было воздействие на Бунина, на его «жизненный состав» иных имен и иных книг. Уже в пору отрочества возымел он непреклонное желание стать не кем-нибудь, а «вторым Пушкиным и Лермонтовым». И перед своей кончиной, как вспоминала В. Н. Муромцева-Бунина, «очень мучился смертями Пушкина и Лермонтова и бесконечно говорил об этом»[64]. Бунин всю. жизнь чувствовал в себе как бы особое «право» на них. В эмиграции, в далеком от России Грассе, с юношеской горячностью восклицал: «Это я должен был бы написать „роман“ о Пушкине! Разве кто-нибудь другой может так почувствовать? Вот это, наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором он ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой-нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату, распахивает окно, за которым золотистая луна среди облаков, и сразу переходит в какое-нибудь испанское настроение… Но ведь этим надо жить, родиться в этом!»[65] Пушкин (как и позднее Лев Толстой) — для него часть России, живая и от нее неотделимая. Отвечая на вопрос, каково было воздействие на него Пушкина, Бунин размышлял: «Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда, я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной — и так особенно — с самого начала моей жизни» («Думая о Пушкине»). Происходит возвращение к национальным истокам, русскому «корню», только безмерно обогащенное духовностью, огромной культурой, какую вобрали в себя великие художники XIX века. И когда, позднее, в автобиографических заметках, Бунин не без гордости заявляет: «Все предки мои были связаны с народом и с землей…» — он почти дословно повторяет слова своей юношеской статьи о «сильном человеке» И. С. Никитине.

Сам Бунин, восхищавшийся в молодости писателями-самоучками, просвещенными «без наук природою» (поразившая его безграмотная надпись на могиле А. В. Кольцова в Воронеже), не был похож на них. (Правда, его возможности были резко ограничены скудными впечатлениями детства и юности, на что он всю жизнь сетовал, например, в дневниковой записи от 26 мая 1909 года в беседе с племянником Н. А. Пушешниковым: «Говорили о том, как бедно было наше детство — ни музыки, ни знакомых, ни путешествий…») Однако его устремленность к знаниям, к новым духовным горизонтам имела не прямую, утилитарную направленность, а особую, не сразу обнаружившую себя цель. Как и бунинское творчество, она несла попытку осмыслить «вечные», первородные проблемы, назначение человека, несла поиски гармонического бытия. Кажется, что искания эти оставили свой чекан на всем, к чему бы ни прикасался Бунин, определили самый ритм, строй его жизни. Он, дворянин с многовековой родословной, любивший вспоминать, что делали его предки в XVIII, а что — в XVII столетии, — вечный странник, не имеющий своего угла. Как ушел из родного дома девятнадцати лет, так и мыкал «гостем» всю жизнь: то в Орле, то в Харькове у брата Юлия, то в Полтаве среди толстовцев, то в Москве и Петербурге — по гостиницам, то близ Чехова в Ялте, то у брата Евгения в Васильевском, то у Федорова в Одессе, то на Капри с Горьким, то в длительных, месяцами продолжавшихся путешествиях по белу свету (особенно влекомый к истокам древних цивилизаций или даже на мифическую прародину человечества), наконец, в эмиграции, с ее уже «узаконенной бездомностью», с уже повторяющимся трагическим рефреном: «Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земное существование как временное пребывание на какой-то узловой станции!» (запись в дневнике от 9 сентября 1924 года). А как много и упорно искал Бунин ответа на мучившие его мысли — в крестьянском труде и быту вослед брату Евгению; в попытке опрощения у толстовцев; среди народников под влиянием Ю. А. Бунина — «и все в радикальных кружках» (по собственному признанию); позднее — в философии Л. Н. Толстого, в буддизме и, конечно, в христианском учении.

Для Бунина характерно раннее самоопределение, выбор пути, устойчивый круг интересов, но его взгляды как некая цельная система сложились окончательно лишь где-то в середине десятых годов, после «Деревни», «Суходола», путевых поэм «Тень Птицы». Собственной философской системы он не создал. Однако, отличаясь от многих современников, собратьев по перу (беззаботных по части «умствования»), тяготением к загадкам бытия, Бунин порой обнаруживал поразительные по оригинальности и глубине мысли прозрения. При этом он не обладал абстрагирующей, «генерализующей» способностью мысли, нуждался постоянно в путеводном, идущем извне обобщении (и не потому ли так много искал и отвергал учителей?). Пожалуй, лишь Л. Н. Толстой на протяжении всей сознательной жизни Бунина оставался для него создателем абсолютных ценностей — в сфере искусства и мысли.

«Мечтать о счастье видеть его я начал очень рано» — эта тональность восхищения определяет бунинские размышления о Толстом. Тут соединилось все: и непогрешимый авторитет Толстого-художника, и его «учение», подвигнувшее юношу Бунина на попытку «опроститься», и близость к народу, «корню», и нравственная высота, и его происхождение, и, конечно, философия, взгляды на назначение человека, на жизнь и на смерть. В семье он с детства слышал о Толстом: всемирно известный писатель и — земляк, «сосед», да еще и знакомый Буниных (с ним встречался отец во время обороны Севастополя). Толстой так занимал воображение мальчика, что однажды он «закатился» верхом в сторону Ясной Поляны, до которой было около сотни верст. Отзывы юного Бунина о толстовском творчестве выдержаны в восторженном тоне: «Великое мастерство! Просто благоговение какое-то чувствую к Толстому!»[66] Пережив увлечение утопическими идеями опрощения, переболев толстовством, Бунин с годами все больше осознавал, что значил Толстой для России, ее литературы, ее духовного движения. Подобно Чехову, подобно Блоку, он видит залог успешного преодоления русской культурой всех трудностей и нездоровых уклонений в самом факте, что вот где-то рядом живет Толстой, при котором не может быть совершено непоправимых ошибок. Кончину его Бунин воспринял как величайшее личное несчастье и как утрату, последствия которой скажутся на всей общественной жизни страны. «Хотел наутро ответить Вам, — писал он М. Горькому 13 ноября 1910 года, — но утром профессор Гусаков, у которого мы с Верой гостим, вошел и сказал (о Толстом): „Конец“. И несколько дней прошло для меня в болезненном сне. Беря в руки газету, ничего не видел от слез»[67]. Смерть Толстого, очевидно, заставила Бунина с особенной остротой ощутить всю громадность его духовного наследия. И чем дальше, тем глубже и значительнее было воздействие на него Толстого, толстовских эстетических и нравственно-религиозных принципов. Это было отмечено критикой. Уже в сборнике «Чаша жизни» (1915), по словам Ф. Д. Батюшкова, разобравшего рассказы «Весенний вечер» и «Братья», Бунин «подошел к философии Толстого»… «Страшись идти вразрез с велениями совести… Думай о тайнах жизни и смерти, ощущай страх перед величием неведомого, стремись проникнуть в эти тайны. Бунин все более утверждается на пути стать не только наблюдателем жизни, но и мыслителем о жизни…»[68] Еще более определенно о влиянии Толстого на Бунина говорилось в критике после появления «Господина из Сан-Франциско». А. Дерман, в частности, обратил внимание на то, что в рассказе «проявилось сходство взглядов на смысл жизни перед лицом неминуемой смерти человека. Художник недвусмысленно намекает на то, что необходимо помнить прежде всего про неизбежность конца и затем сообщать своей жизни тот смысл, который не может быть смертью уничтожен… Силой Толстого и нравственным смыслом его художественных творений веет… от замечательного рассказа Бунина»[69].

Как видно, — перед нами не просто пример влияния великого писателя на своего младшего современника, не одна близость чисто художественных приемов изображения. Для. Бунина Толстой — один из немногих во всей истории человечества, кто задумался над тем, над чем большинство людей не умеет или не успевает подумать: над смыслом жизни. И не просто «задумался», а подчинил выношенным философско-нравственным идеям все свое существование, встав, по мысли Бунина, в ряду пророков, святых, мудрецов: «Во всем и всегда удивительный, удивителен он был и той настойчивостью, с которой он начал говорить „об этом“ с самых ранних лет, а впоследствии говорил с той одержимостью однообразия, которую можно видеть или в житиях святых, или в историях душевнобольных… Однообразие, с которым говорил Толстой одно и то же во всех своих последних писаниях и записях, подобно тому однообразию, которое свойственно древним священным книгам Индии, книгам иудейских пророков, поучениям Будды, сурам Корана…» («Освобождение Толстого»).

Сам Бунин не имел в себе такой силы — силы пророка, был гораздо более «обычным» и, мучаясь загадками бытия, стремился решать их в сфере «слова», а не «дела». Его духовный мир не ведал той остроты, какая трагически, до последнего ухода из дома, сопровождала всю жизнь Толстого. С очевидной, излишней резкостью на это указал Б. К. Зайцев автору этих строк в своем письме от 17 апреля 1959 года: «Настаивая на связи Бунина с Толстым, Вы правы, связь есть, конечно, даже в самом складе описания, но есть и огромная разница, о которой Вы не упоминаете: духовный мир — совесть, человеколюбие, сочувствие обездоленным, сострадание, чувство греха и ответственности перед Богом — этого у Бунина почти нет, а у Толстого, в его душе, как раз и занимало громадное место <…>. Потому Толстого и раздражали бунинские „дождики“»[70]. Бунин сознавал эту дистанцию, о чем, в частности, свидетельствуют его слова, сказанные Г. Кузнецовой: «От Будды перешли к жизни вообще и к тому, нужно ли вообще жить и из каких существ состоит человек. И<ван> А<лексеевич> говорил, что дивное уже в том, что человек знает, что он не знает… и что мысли эти в нем давно и что жаль ему, что он не положил всю свою жизнь „на костер труда“, а отдал ее дьяволу жизненного соблазна. „Если бы я сделал так — я был бы одним из тех, имя которых помнят“. Но… Ананде было сказано Буддой: „Истинно, истинно говорю тебе, ты еще много раз отречешься от меня в эту ночь земных рождений…“»[71] Подвиг Толстого, по Бунину, как раз и состоит в преодолении себя, в обретении полной внутренней свободы, в «освобождении», позволившем встать вровень с великими мудрецами и проповедниками.

О Толстом Бунин принимался писать не раз. Однако только в 1937 году, в Париже, им была выпущена книга, обобщившая размышления многих лет. «Освобождение Толстого» не свод воспоминаний. Собственные немногочисленные впечатления, равно как и обильно приводимые свидетельства Софьи Андреевны и ее детей, московской знакомой Толстых Лопатиной, друзей писателя — А. Б. Гольденвейзера, доктора Д. П. Маковицкого, секретаря Н. Н. Гусева и т. д. — приводятся им для подтверждения давно выношенной концепции о смысле бытия. Это одновременно и религиозно-моралистический трактат о Толстом, и подведение итогов собственной жизни, и художественное произведение, своего рода реквием, с незаурядной силой выразивший трагедию стареющего на чужбине художника.

Бунина не столь волнует общественное значение творчества Л. Н. Толстого, подвергшего сокрушительной критике все социальные институты царской России. Он проходит мимо «кричащих противоречий» писателя, которые были вскрыты в известныхленинских статьях. Марксистская точка зрения на Толстого отвергается им мимоходом, бездоказательно и безоговорочно. Мысль Бунина течет в ином — внеисторическом, внесоциальном — русле, в контексте «общечеловеческом», — даже — космическом, подкрепляемая постулатами индусской философии, суждениями христианских пророков, записями самого Толстого.

Бунин пытается вывести законы единой человеческой цепи, ничтожно малой частицей которой предстает отдельная личность в мириадах бывших, сущих и будущих людей. Но все ли звенья этой цепи одинаковы в степени осознания себя, своего места, назначения? Каково же происхождение во все времена истории «великих» — художников, мыслителей, пророков?

Во всем — в чертах характера Толстого (в незаурядной смелости, самоуверенности), в лепке лица, с его огромными бровными дугами, оттопыренными ушами и слегка выступающей вперед нижней челюстью, в походке, в долголетии и исключительной природной силе, даже в том, как Толстой, здороваясь, «забирает» руку в свою и как он держит перо — «горсточкой», — во всем этом Бунин видит частные проявления «зоологической» личности гения. «Для того же, чтобы быть в числе таких людей, — считает он, — надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью».

В этом наблюдении немало автобиографического. Сам Бунин обладал необычайной способностью свежо и остро воспринимать мир, природу, людей. «Нет, мучительно для меня жить на свете! — повторял он. — Все мучает меня своей прелестью!» Или: «Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь!»[72] Он был от природы прежде всего художником, мучеником словесного искусства, истинно страдал от красок и запахов, от пейзажей, от промелькнувшего женского лица или встреченного человека «с особинкой» — все тотчас просилось «в рассказ». Слух, обоняние, зрение были у Бунина намного острее, чем у «обычных» людей. И в этой непрестанной жажде «эстетического», художественных впечатлений, в писательском эгоцентризме таилось еще одно отличие Бунина от Толстого.

«Все в нем земное, в некоем смысле языческое, — отмечал, характеризуя Бунина, Б. К. Зайцев. — Мережковский сказал о Толстом: „Тайновидец плоти“ — верно. Бунин Толстого обожал. Ему нравилась даже форма лба его. „Ты подумай, ведь как у зверя дуги надбровные…“ В юности, как это ни странно, Иван был даже одно время „толстовцем“ (о чем сам написал). С годами это ушло, преклонение же перед Толстым, толстовской зоркостью, изобразительностью осталось.

У самого Ивана внешней изобразительности чуть ли не больше, чем у Толстого. Почти звериный глаз, нюх, осязание. Не хочу сказать, что был для него закрыт высший мир — чувство Бога, вселенной, любви, смерти — он это все тоже чувствовал, особенно в расцветную свою полосу, и чувствовал с некиим азиатско-буддийским оттенком… В общем же „тайновидец плоти“ был ему ближе Будды»[73].

Наблюдение это, сделанное человеком, который на протяжении полувека знал и долгие годы дружил с Буниным, подтверждается и собственными бунинскими признаниями. В дневнике за 9/22[74] января 1922 года читаем: «„Я как-то физически чувствую людей“ (Толстой). Я все физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро, боже мой, до чего остро, даже больно!»

Острота эта, эта боль — от яркости ощущений — были во многом следствием пронзительного бунинского жизнелюбия, страстности натуры, его огромного темперамента. «Люди совсем неодинаково чувствительны к смерти, — говорится в романе „Жизнь Арсеньева“. — Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)… Вот к подобным людям принадлежу и я». И в своей книге о Толстом, прославляя уход, «освобождение Толстого», стремившегося встать надо всем, что связывало его с «суетой» жизни, в том числе и с собственной семьей, с «земными» привязанностями, щедро цитируя толстовские слова о смерти — разрешительнице всех противоречий («Хорошо думал о безумии личной жизни — не только личной жизни своей, но и жизни общей, временной»; «Что я? Отчего я?»; «Пора проснуться, то есть умереть» и т. п.), сам Бунин внутренне все-таки не приемлет этого исхода. Все естество его восстает против физического конца.

Следует, очевидно, согласиться с Б. К. Зайцевым, что натуре Бунина присуще было в высокой степени нечто языческое: чувство слиянности с природой, с вещественным, телесным миром и страстный протест против неизбежности смерти, конца «земного» существования, гибели «я». Как отмечает В. Н. Муромцева-Бунина (дневниковая запись от 9 марта 1939 года), «он верит в божественное начало в нас, а Бога вне нас не признает еще». Тот же Б. К. Зайцев рассказывает: «Средиземное море! Море Улисса — но мы об Улиссе не думаем. Иван не купается. Просто сидит на берегу, у самой воды, любит море это и солнечный свет. Набегает, набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у его ног — он босой теперь. Ноги маленькие, отличные. Вообще тело почти юношеское. Засучивает совсем рукава рубашки.

— Вот она, рука. Видишь? Кожа чистая, никаких жил. А сгниет, братец ты мой, сгниет… Ничего не поделаешь.

И на руку свою смотрит с сожалением. Тоска во взоре. Жалко ему, но покорности нет. Не в его характере. Хватает камешек, запускает в море — ловко скользит галька эта по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то. „Не могу принять, что прахом стану, не моту! Не вмещаю“. Он и действительно не принимал изнутри: головой знал, что с рукой этой будет, душой же не принимал».[75] Здесь скрытое богоборчество его, языческая стихия. Он и у Толстого внутренне (не рассудком, сердцем) принимал нечто себе близкое. Записал в дневнике 6 марта 1941 года: «Опять думал, посидев минут пять в саду и слушая какую. <?> весеннюю птичку, что иного представления о Боге, кроме толстовского (его последних лет), не выдумаешь. Божественность этой птички, ее песенки, ума, чувств». Но где здесь Толстой «последних лет»? Это, конечно, скорее Толстой «Казаков», Оленина, Ерошки или уж «полуденный» — «Войны и мира», в расцвете художественного гения.

Конечно, и у позднего Толстого, среди аскезы и борьбы с «греховностью» бытия, было немало мощных прорывов к восхищению красотой земной жизни. Как, например, в записи от 14 июня 1894.года в дневнике: «…смотрел, подходя к Овсянникову, на прелестный солнечный закат <…> Радостно. И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытаний только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее, радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем»[76].

Казалось бы, совершенно «бунинская» запись. Но нет, есть одна принципиально важная черта, разделяющая двух мыслителей. Толстой не просто восхищается миром — он хочет его улучшить, чтобы оставить тем, кто будет жить после нас («строителем мира» назвал его Стефан Цвейг). А Бунин? Восхищение красотой жизни! Оно, кажется, не покидало Бунина никогда. «Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас». И далее — главное для Бунина: «И чувство это еще ужаснее от того, что я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты. Кто же знает, не последнее ли это мое лето-не только здесь, но и вообще на земле!» Бунин — художник, преображающий жизнь в слове и завороженно следящий за неизбежным, роковым ходом времени; Толстой же еще — и великий подвижник и проповедник переустройства жизни.

Осознавая жизнь Толстого как великий подвиг, где главным было расширение личности, отказ от эгоистического существования, все усиливающаяся способность откликаться на людские несчастья, социальные и вечные, Бунин и создает свою книгу «Освобождение Толстого». В его восприятии фигура Толстого столь громадна, что сопоставима лишь с мифическими создателями религий, подчинивших себе миллионные массы — с Буддой и Христом.

В литературной жизни имя это оставалось для Бунина прежде — всего той высшей ценностью, которая позволяет безошибочно определить, как согласуется с заветами Толстого «новое искусство», а следовательно, чего оно стоит. Свое программное выступление на юбилее газеты «Русские ведомости» в октябре 1913 года он начинает и заканчивает ссылками на Толстого, на его оценки и прогнозы. Через, полтора десятилетия, в споре с поэтом Г. Адамовичем, заявившим, что традиционные реалистические средства и способы изображения устарели, Бунин решительно возражал: «Пора бросить идти по следам Толстого? А по чьим же следам надо идти?.. Кроме того: неужто уж так беден Толстой и насчет этого самого мира внутреннего?» («На поучение молодым писателям»), По воспоминаниям современников, единственным человеком, перед которым он благоговел, был Лев Толстой; даже любимый им Чехов вызывал иные чувства. — нежность и «нечто вроде соперничества в хорошем смысле этого слова»[77].

Оно и понятно. Чехов для Бунина не только последний классик, но и первый писатель «нового» времени, у которого можно многим восхищаться, но что-то очень существенное (скажем, театр) и не принимать. Толстой же никакой критике не подлежал. Высоко оценивая несравненный художественный талант Чехова, Бунин в короткую пору 1899–1904 годов сближается с ним, навсегда подпадает под обаяние его личности и его творчества. Та очень важная роль, какую сыграли в бунинской жизни дружественные отношения с Чеховым, объясняется разнообразными причинами. Не последним здесь было то, что Чехов, крупнейший после Толстого художник-реалист, увидел в Бунине нечто такое, чего (за исключением, быть может, М. Горького, да и то с существенными оговорками) в нем тогда еще никто не почувствовал, — ни критика, ни читатели, — большого писателя. Чехов незадолго до смерти говорил Н. Д. Телешову: «А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему это от меня. Не забудьте»[78]. Все это было сказано тогда, когда многие литературные авторитеты усматривали не только в А. Андрееве или А. Куприне, но подчас даже в Е. Чирикове и С. Скитальце художников, превосходивших Бунина своим талантом. Болезненно самолюбивый, Бунин в ту пору (когда ему, например, приходилось выслушивать «сочувственные» реплики: «Вам, конечно, очень тяжело здесь среди таких знаменитостей» — «О Чехове») особенно остро ощущал некую литературную несправедливость по отношению к себе, к своему творчеству. Ясно, как много значили для него чеховские отзывы.

Но прочность возникших дружественных отношений объяснялась главным образом близостью взглядов на литературу, общностью литературных оценок и пристрастий, совпадавших у Чехова и Бунина во многом — вплоть до их обоюдного преклонения перед Толстым и нелюбви к Достоевскому, вплоть до категорического отрицания «нового», декадентского искусства. Проистекала взаимная приязнь обоих писателей и из яркой литературной одаренности каждого, вкуса к слову, любви к наблюдательности и художественному домыслу. Сам Бунин вспоминает: «Выдумывание художественных подробностей и сближало нас, может быть, больше всего» («О Чехове»).

Обычно очень сдержанный, суховатый «на людях», вблизи Чехова Бунин преображался: становился душой компании, был неистощим на выдумки, шутки, раскрывался естественно и непринужденно. Очевидно, самой чеховской натуре были присущи такие черты, которые покорили Бунина, заставили полюбить в Чехове не только писателя, но и человека.

Личность Чехова раскрывается бережно и подробно в мемуарно-публицистической книге Бунина, вышедшей уже посмертно, в 1955 году. Этой книге предшествовал ряд очерков, первый из которых был написан в сентябре 1904 года, вскоре после кончины Чехова. И уже там ярко запечатлен живой Чехов, «большой и сильный человек». В проницательном бунинском толковании Чехов никак не похож на пессимиста, «певца серых сумерек», каким он представлялся тогдашней критике, это натура жизнерадостная, волевая, обладающая исключительным духовным здоровьем. «Хорошо Вы написали об Ан<тоне> Пав<ловиче> — нежно, как женщина, и мужественно, как друг», — писал Бунину М. Горький, прочитав его мемуарный очерк[79]. Для Бунина много значило то, что он нашел в Чехове, помимо его огромного литературного таланта, удивительное прямодушие, искренность, отсутствие позы, всяческого актерства и игры — то есть того, что с избытком встречалось ему в писательской среде. Размышляя, уже на склоне своих дней, о Чехове, он подытоживал: «Это был человек редкого душевного благородства, воспитанности и изящества в самом лучшем значении этих слов, мягкости и деликатности при необыкновенной искренности и простоте, чуткости и нежности при редкой правдивости» («О Чехове»). Эта естественность во всем и чувство личной свободы были особенно дороги Бунину, столь чуткому к фальши, позерству, двоедушию и изломанности.

Видя в современной ему литературе лишь коллективное «оглупление и кривляние», Бунин, как и в случае с Л. Н. Толстым, обращался к имени Чехова как к авторитету, способному противостоять декадентскому поветрию. «Часто думалось мне за эти годы: будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения», — писал он в очерке «О Чехове» в 1914 году.[80] Когда газета «Одесские новости» обратилась к ряду писателей с вопросом: «Что наиболее ценного для вас в Чехове?..» — он отвечал: «Да в нем все ценно. Огромная художественная изобразительность, своеобразность — это черта всякого большого художника, благородство простоты, отсутствие литературщины, книжности, чудесная форма, стройность, гармоничность — все это чрезвычайно ценно. Дорог его ясный, необыкновенно яркий и трезвый ум».[81] Однако, восхищаясь чеховским творчеством, его последовательным реализмом, Бунин, настойчиво возражал против многочисленных в тогдашней критике попыток найти в его собственных произведениях воздействие Чехова, увидеть в нем «одного из многих, завороженных, зачарованных, увлеченных Чеховым»[82]. «Имел ли на меня, как на писателя, Чехов влияние? — отвечал он на вопрос газеты „Одесские новости“. — Нет. Я был поглощен, восхищен им, но не испытывал желания: вот бы так именно написать, как написал Чехов. Для меня был богом Л. Толстой»[83].

И в самом деле, трудно встретить художников. более далеких друг другу — кругом излюбленных тем, характером изобразительности, манерой, стилем, — чем Чехов и Бунин. Само отношение к жизни, понимание трагического, обращение к стихии юмора, мера человечности и трактовка любви — все это обнаруживало резкое несходство, различие двух писателей. Начать с того, что Бунин вообще не принимал у Чехова значительную часть его творчества — пьесы (за исключением «Чайки»). Здесь он следовал за Толстым, не находившим в чеховском театре ни драматургического действия, ни значительного содержания. Но даже в прозе Чехова Бунин выделяет те произведения, которые резкостью и «беспощадностью» реалистических подробностей ближе его методу. Так, характерно, что в составленном им списке «лучших» чеховских произведений не названа «Невеста», но приведены «Архиерей» и «В овраге». Эта цельность, последовательность Бунина (и отсюда же проистекающая парадоксальность взглядов) проявляются во всех оценках литературных явлений.

Обращаясь к писателям-современникам, Бунин как бы соизмеряет их мысленно с Толстым и Чеховым, следствием чего является такая высота требовательности, когда даже о талантливом прозаике-реалисте А. И. Куприне говорится в тонах сочувственно-снисходительных. Столь беспощадная бунинская взыскательность не была позднейшим, эмигрантским приобретением, она оттачивалась одновременно с ростом художественных завоеваний Бунина в собственном творчестве. Требуя от искусства глубины жизненного содержания, естественности и простоты, он, не колеблясь, отвергает любые имена, коль скоро в их произведениях (как ему кажется) серьезная попытка осмыслить мир подменяется игрою в глубокомыслие, следованием моде, формалистическими ухищрениями. Внутренне далекий в 900-е годы и горьковскому «Знанию», и символистскому «Скорпиону», он кажется современникам чопорным и почти старомодным в своей верности классическому реализму, по крайней мере — одиноким. Наезжая в Москву, он регулярно появляется на заседаниях основанного Н. Д. Телешовым литературного содружества «Среда». Сообщая М. Горькому о московских событиях, он, например, пишет: «На „Среде“ я два раза сделал скандал — изругал последними словами Серафимовича, начавшего писать à la Ценский»[84]. (Напомним, что в начале десятых годов С. Сергеев-Ценский усиленно увлекался «модерном».) А вот свидетельство члена «Среды» Б. К. Зайцева: «Бунин именно „стеснял“. И тогда уже была в нем строгость и зоркость художника, острое чувство слова, острая ненависть к излишеству. А время, обстановка как раз подталкивали писателя начинающего „запускать в небеса ананасом“ (Белый). Но когда Бунин слушал, иные фразы застревали в горле»[85].

Размышляя о судьбах русской литературы после смерти Чехова и Толстого, Бунин стремится защитить позиции реализма в ту пору, когда декаданс широкой волной надвинулся на искусство. Самый строй жизни, облик героя, отношение к нравственным ценностям, к чувству любви, к природе — буквально все, что проповедовала и как изображала «новая» литература, было ему глубоко враждебно. Речь шла, стало быть, не только об эстетике. Подобно героине его позднейшего рассказа «Чистый понедельник», Бунин видит в окружающей его действительности, — в том числе и в произведениях искусства, — пору безвременья. Однако, отвергая упадническое искусство, он неправомерно распространяет свое отрицание и на таких крупных писателей XX века, как А. Блок, В. Брюсов, молодой В. Маяковский, творчество которых было так или иначе связано с модернизмом. Верный своему изначально сложившемуся взгляду на литературу, ее задачи и назначение, он не понимает и не принимает их. У Бунина и «новых» писателей как бы «разные группы крови». Признавая их литературную одаренность, он отказывает им в естественности и духовном здоровье. «Они сознательно уходят от своего народа, от природы, от солнца» — эти слова двадцатичетырехлетнего Бунина (см. статью «Памяти сильного человека») раз и навсегда определили его отношение к модернизму. Так проявляется до прямолинейности, на редкость цельная натура Бунина, безжалостно отвергавшего все, что казалось ему надуманным, «книжным», «городским».

Политические пристрастия Бунина-эмигранта, жизнь вдали от родины, от широкой читательской аудитории («„широкая публика“… где она, кто она? — спрашивал он, живя во Франции. — Может быть, она была в России. Здесь же все в каких-то семейных размерах. Кто-то сказал: литературный курятник»[86]) только усилили это отрицание. В своих последних, итоговых книгах («Освобождение Толстого», «Воспоминания», «О Чехове») он огульно отвергает современную ему литературу: «Силы (да и литературные способности) у „декадентов“ времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами… — были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог называться здоровым в обычном смысле слова?..» и т. д. Именно скоплением больных, падких на сенсацию талантов, привлекающих любыми средствами расположение публики, объясняет Бунин, в частности, то, что ему самому не нашлось в литературе, как он считал, достойного его дарования места. В живописной, красочной и пристрастной характеристике своего времени Бунин через сорок лет устраивает своего рода Варфоломеевскую ночь собратьям по литературному цеху, рассчитываясь с ними поименно. В разряд декадентов он готов зачислить теперь и Горького. Его ирония распространяется широким фронтом на все — от символистов до «знаниевцев», которые, в позднейших его описаниях, выглядят статистами из аляповатой боярской оперы («В поддевках, в шелковых рубахах навыпуск, в ременных поясах с серебряным набором, в длинных сапогах»). Подчас здесь очевидна уже явная ревизия собственных прежних общественных тяготений, здесь против Бунина свидетельствуют и многочисленные интервью десятых годов, в которых он говорит о своих демократических симпатиях и даже заявляет, что тяготеет «больше всего к социал-демократии») («Голос Москвы», 1912, 24 октября, № 245), и его обширная дружеская переписка с Горьким. Правда, предвидя все это, Бунин в своем литературном завещании специально оговорился, что «писал письма… не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал, — в силу разных обстоятельств. (Один из многих примеров — письма к Горькому)»[87]. Некоторые, и существенные, основания для этого имелись. Отношение к Горькому (даже в пору их наибольшего сближения), как показывают некоторые документы, например дневник 910-х годов племянника Бунина Н. А. Пушешникова, были непростыми, «двуцветными», где многое писатель хранил «про себя», открываясь только самым ближним. Но все это приобрело качественно иной оттенок за огненной стеной революции и гражданской войны. И здесь снова есть надобность вернуться к бунинским дневникам, к тому жанру, о котором сам Бунин повторял: «Тут жизнь, как она есть — всего насовано. Нет ничего лучше дневников — все остальное, брехня!»[88]

С помощью дневников мы можем проследить, как с юношеских лет Бунин вырабатывал в себе художника. Он непрерывно наблюдал, впитывал, и все увиденное, кажется, готово было превратиться у него в «литературу» — луна на ночном небе, пашня под солнцем, старый сад, внутренность крестьянской избы. Но начиная с «германской», с 1914 года («Теперь все пропало», — сказал ему брат Юлий, едва услышал об убийстве эрцгерцога Фердинанда, что и послужило поводом для развязывания мировой войны), впечатления словно прорвали оболочку творчества, стали терзать его человечески, как утрата близких. И чем дальше, тем больше. В его дневниках мы читаем о лживо пафосных речах и тостах, разнузданном веселье «господ-интеллигентов» в столичных ресторанах — и о горе, унынии в деревне, об осиротевших детях и вдовах, обезлюдевших избах, о сгущении мрака. Только природа, в своем вечном великолепии, способна на время успокоить душевную боль, и в дневниках 1915–1917 годов можно наблюдать постоянный контраст в изображении красоты первозданной природы и бедности, скудости, мучений народа. Буржуазная революция 1917 года, падение империи только усиливают пессимизм Бунина в отношении будущего России как национального целого. В охваченной брожением деревне Глотово, в августе 1917 года, он горестно размышляет: «Разговор, начатый мною, опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. д.». Прослеживая тему эту в бунинских дневниках, идя против течения времени, вспять, видишь, что занимала она писателя задолго до наступления революционного 1917 года. Бунин много и настойчиво размышлял о том, что же такое народ как данность, кого включать и почему в это безграничное понятие. Порой он даже сердился: «Хвостов, Горемыкин, городовой это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это — тоже не народ? Народ-то это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство и нечего все валить на самодержавие». Запись эта сделана за год с лишним до предыдущей, 22 марта 1916 года, задолго до прихода к власти Гоцев и Керенских. Но еще раньше, в самом начале 1910-х годов, наблюдая каждодневно за «мужиками», т. е. всеми и официально признаваемым «народом», Бунин ощущает прежде всего там огромный резервуар спящих и, по его мнению, еще совсем диких, разрушительных сил. И — пока еще, как видение, как страшный сон, — чудится ему пора, когда произойдет то, о чем «орет», едва войдя в избу и не глядя ни на кого, некий странник:

Придет время,

Потрясется земля и небо,

Все камушки распадутся,

Престолы Господни нарушатся,

Солнце с месяцем примеркнут

И пропустит Господь огненную реку.

Эту «огненную реку» Бунин вполне ожидал.

Октябрь Бунин встретил враждебно. Но, разделив с другими «хождение по мукам» — путь эмигранта, он сохранил свою, и совершенно особенную, судьбу. Потеряв родину, эмигранты в большинстве своем могли впасть (и впали) лишь в отчаяние, неверие и злобу. Но не Бунин. Именно на расстоянии с наибольшей полнотой ощутил он то, что потаенно и глубоко жило в нем: Россию. Ранее, занятый литературой, поглощавшей главные его заботы, он испытывал надобность — как художник — в постижении некоей чужой трагедии. Ни крах первой, самой страстной любви, ни смерть маленького сына, отнятого у него красавицей женой, ни даже кончина матери еще не потрясли и не перевернули его так, не помешали упорному и самозабвенному усовершенствованию мастерства, стиля, формы. Теперь словно гарпун пронзил его насквозь, боль объяла его всего: «Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что — я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России — конец…» (рассказ 1921 года «Конец»), «Конец» и «погибель» — любимые слова в записях этих лет: «Уже три недели со дня нашей погибели» (дневник от 12 апреля 1919 года). Но странно: он повторял о России с мрачной убежденностью: «конец», а Россия настигала его всюду. Даже посреди веселой ярмарки в Грассе — толпа французов, мычание коров — «и вдруг страшное чувство России» (запись в дневнике 3 марта 1932 года). Оно не отпускало его и в конечном счете помогло выстоять вопреки всему, написать великие книги: «Жизнь Арсеньева», «Освобождение Толстого», «Темные аллеи». Это «страшное чувство России» понудило его в мае 1941 года отправить два послания — Н. Д. Телешову и А. Н. Толстому — со словами: «Очень хочу домой». Дневники отражают все сомнения и колебания Бунина, вплоть до желания, при вступлении немцев во Францию, уехать, как это сделала меценатка Цетлин или Марк Алданов, в Соединенные Штаты. Но ведь не уехал! Остался в Грассе, с волнением следил за событиями на советских фронтах, думал о возвращении в Россию и с необыкновенной, молодой жадностью писал в дни творческих озарений, которые сменяли отчаяние:

«20.IX.40. Начал «Русю». 22.IX.40. Написал «Мамин сундук» и «По улице мостовой». 27.IХ.40. Дописал «Русю». 29.IX.40. Набросал «Волки». 2.Х.40. Написал «Антигону». З.Х.40. Написал «Пашу» и «Смарагд». 5.Х.40. Вчера и сегодня писал «Визитные карточки». 7.Х.40. Переписал и исправил «Волки». 10, 11, 12, 13. Х.40. Писал и кончил (в 3 ч. 15 м.) «Зойку и Валерию». 14, 17, 18, 20, 21, 22.Х.40. Писал и кончил (в 5 ч.) «Таню». 25 и 26.Х.40 написал «В Париже» <…> 27 и 28.Х.40. Написал «Галю Ганскую» <…> 23.Х.43. <…> Дописал рассказик «Начало» <…> 29.Х. Вчера в полночь дописал последнюю страницу «Речного ресторана». Все эти дни писал не вставая и без устали, очень напряженно, хотя недосыпал, терял кровь и были дожди <…> 1.XI. Вечером писал начало «Иволги» <…> Нынче переписаны «Дубки», написанные 29-го и 30-го», и т. д. Приветствуя нашу победу над гитлеровскими полчищами, торжествуя, занес в дневник 23 июля 1944 года: «Освобождена уже вся Россия! Совершено истинно гигантское дело!»

В сомнениях и твердости своей, в отчаянье и надежде, в окаянном одиночестве, какое надвигалось на него — вместе с болезнями, старостью, бедностью, — «страшное чувство» России только и спасало Бунина. Эти последние годы его жизни были и самыми трагическими. Он был жестоко обманут в своей последней любви, о чем оставил в дневниках горькие свидетельства; вынужденно делил кров с тяжелым, по-видимому, психически нездоровым нахлебником; наконец, познал на исходе жизни и враждебность эмиграции, которая в большинстве своем отвернулась от него, а иные из прежних друзей (например, М. С. Цетлина) прямо осыпали его бранью, обвиняя в том, что он «продался Советам». (После того, как руководство союза русских писателей и журналистов в Париже исключило из числа своих членов всех, кто принял советское подданство, Бунин в знак солидарности с исключенными вышел из его состава. Ответом был бойкот.) Друг его жизни, В. Н. Муромцева-Бунина, как могла, старалась облегчить последние дни. Но жажда жизни, ощущение, что он еще не свершил всего, не покидали умирающего писателя. В год своей кончины, в ночь с 27 на 28 января 1953 года, уже изменившимся почерком Бунин заносит в дневник:

«Замечательно! Все о прошлом, о прошлом думаешь, и чаще всего все об одном и том же в прошлом: об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!»

Героико-трагический автопортрет Бунина, возникающий в его мемуарно-публицистической прозе, завершается этим последним, драматическим откровением.

Комментарии

Шестой том настоящего Собрания сочинений объединяет литературно-публицистические произведения и дневники Бунина разных лет. В нем представлены основные, наиболее значительные литературно-критические работы Бунина. Тексты печатаются по изданию: Бунин И. А. Собрание сочинений в 9-ти томах, т. 9. М., Художественная литература, 1967. Исключение составляют дневники, тексты которых даются в основном по изданию: «Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы, под редакцией Милицы Грин». В 3-х томах. Т. 1–3. Франкфурт-на-Майне, 1977–1982. Дневники с 1 августа по 18 января 1918 г. включительно, а также с 16/29 апреля по 14 мая 1918 года подготовлены А. К. Бабореко по автографам, хранящимся в Отделе рукописей ГБЛ (фонд 622, Н. П. Смирнова-Сокольского, картон № 3, ед. хр. 33). Отдельные фрагменты включены из бунинских дневников 1918–1919 годов («Окаянные дни». Лондон — Канада, 1984) с вкраплением фрагментов из других источников. В отдельных случаях, когда предоставлялась возможность, восстанавливаются купюры, сделанные составителем трехтомника «Устами Буниных» по книге В. Н. Муромцевой-Буниной.

К числу исключений относится также речь Бунина на юбилее газеты «Русские ведомости», текст которой дается по ЛН. В связи с публикацией большого массива дневников пришлось отказаться от ряда ценных автобиографических и литературно-критических материалов, которые были помещены в 9-м томе предыдущего собрания сочинений Бунина (в их числе записи, заметки, цикл «Происхождение моих рассказов», некоторые статьи, рецензии, а также интервью).

Построение данного тома принципиально отличается от 9-го тома Собрания сочинений Бунина в девяти томах (1965–1967). Первый раздел составляют крупные философско-публицистические и мемуарные книги: «Освобождение Толстого», «О Чехове» и главы из книги «Воспоминания»; во втором помещены бунинские дневники 1881–1953 годов; третий объединяет статьи и выступления.

Список условных сокращений

Бабореко — И. А. Бунин. Материалы для биографии. Изд. 2. М., Художественная литература, 1983.

Воспоминания — Бунин И. А. Воспоминания. Париж, 1950.

ГБЛ — Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина.

Горьковские чтения — «Горьковские чтения 1958–1959». М., 1961.

Грасский дневник — Кузнецова Галина. Грасский дневник. Вашингтон, 1967.

«Жизнь Бунина» — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Париж, 1958.

ЛН — Литературное наследство, т. 68, Чехов. М., Наука, 1960; т. 84, кн. 1–2. Иван Бунин. М., Наука, 1973.

«Освобождение Толстого» — Бунин И. А. Освобождение Толстого. Париж, 1937.

«О Чехове» — Бунин И. А. О Чехове. Неоконченная рукопись. Нью-Йорк, 1955.

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1–6. Пг., изд. т-ва А. Ф. Маркса, 1915 (приложение к журналу «Нива»).

Собрание сочинений — Бунин И. Собрание сочинений, т. I–XI. Берлин, изд-во «Петрополис», 1934–1936.

Собрание сочинений в 9-ти томах — Бунин И. А. Собрание сочинений в 9-ти томах. М., Художественная литература, 1965–1967.

Толстой — Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. и писем в 90-та томах. М.-Л., 1928–1958..

«Устами Буниных» — Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы, под редакцией Милицы Грин. В 3-х томах. Т. 1–3. Франкфурт-на-Майне, 1977–1982.

Чехов — Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах. М., Наука, 1974–1983.

ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства СССР.

Освобождение Толстого*

Впервые: Париж, 1937.

Созданию этой книги предшествовали длительные, многолетние размышления Бунина над личностью, творчеством и философией Л. Н. Толстого, человека, перед которым он «благоговел» (этим словом характеризуют отношение Бунина к Толстому и писатели-современники — Б. К. Зайцев, Ант. Ладинский, Марк Алданов и сам Бунин — в юношеском письме к брату Юлию, 22 июля 1890 г.). Книга эта необычна по форме: Бунин зачастую уходит от «прямой», авторской характеристики звеньев жизни великого писателя, передоверяя эту характеристику искусно подобранным многочисленным свидетельствам самого Толстого, его близких и друзей, сближая мысли Толстого с суждениями из Библии, «поучений» Будды, античных мыслителей. Так создается — ненавязчиво и словно бы помимо воли автора — определенное настроение книги, ее «тема» — в музыкальном понимании этого слова. Бунин славит жизнь Толстого, которая предстает в его изображении не просто как путь разочарования в «мирском», но как безмерное расширение личности, обретение полной внутренней свободы, приведшее к отказу от всего корыстного, суетного, временного, к мучительным и настойчивым усилиям решить «самое главное» — смысл существования.

Можно даже сказать, что Толстой был «темой жизни» Бунина, — к его имени, авторитету, оценкам Бунин обращается непрестанно, от юношеской поры до конца дней. Первым подступом к самой книге можно считать необширные воспоминания, вошедшие в шестой, заключительный том Полного собрания сочинений Бунина (в книге «Освобождение Толстого» они помещены в VI главе).

Дополнения начали публиковаться с 20-х годов (так, в парижской газете «Возрождение» 20 июня 1926 года появился очерк «К воспоминаниям о Толстом»; в журнале «Современные записки», 1927, кн. 32, напечатана заметка «О Толстом»). Отрывок из «Освобождения Толстого» появился в № 1 журнала «Русские записки» за 1937 год, а также в газете «Последние новости» за 1937 год: № 5833, 14 марта; № 5840, 21 марта; № 5847, 28 марта; № 5861, 11 апреля. В работе над своей книгой (как о том свидетельствуют многочисленные и пространные цитаты) Бунин широко пользовался материалами вышедших тогда томов советского 90-томного Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, в том числе — дневниками и записными книжками, а также ознакомился с обширнейшей толстоведческой литературой, не только зарубежной, но и советской.

Ознакомился Бунин со статьями В. И. Ленина о Толстом. Однако сформулированный Лениным взгляд на Толстого как на выразителя идей и настроений патриархального наивного крестьянства Бунин, верный своему идеалистическому взгляду на исторический процесс, не приемлет категорически. Но, идя от конкретных фактов, от изучения свойств живой личности Толстого и черт его творчества, Бунин приходит в некоторых случаях к выводам, уже знакомым нам по марксистским работам. Такова выявленная Лениным связь между учением Толстого и «строем жизни восточных народов»: «Вот именно идеологией восточного строя, азиатского строя и является толстовщина в ее реальном историческом содержании. Отсюда и аскетизм, и непротивление злу насилием, и глубокие нотки пессимизма, и убеждение, что „все — ничто, все — материальное ничто“ („О смысле жизни“, с. 52), и вера в „Дух“, „начало всего“, по отношению к каковому началу человек есть лишь „работник“, „приставленный к делу спасения души“ и т. д.» (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 20, с. 102). Сравним эти слова хотя бы с первыми же строками книги Бунина, — начиная с цитаты из «поучений» Будды, Бунин проводит глобальную параллель между философией Толстого и «неподвижными» восточными религиями. Разумеется, оценки этому явлению Ленин и Бунин дают противоположные. «Толстой смешон, как пророк, открывший новые рецепты спасения человечества», — отмечает Ленин, разбирая взгляды и противоречия великого писателя (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 17, с. 210). Бунин же всей своей книгой стремится доказать, что философские и религиозные искания Толстого, подчинившие себе всю жизнь, превратили ее в подвиг, одновременно придав особую ценность и смысл творчеству, напитав его духовностью и придав ему особую нравственную остроту.

С огромной любовью и тщательностью воссоздавая многогранную личность Толстого, Бунин ясно понимал, что книга его не вызовет должного внимания в литературных кругах эмиграции. С понятной горечью писал он профессору Софийского университета П. М. Бицилли: «…кому нужно то, что в ней говорится? Равнодушному ко всему на свете Адамовичу? На все на свете кисло взирающему Ходасевичу? Всему на свете едко улыбающемуся внутренне Алданову?» (письмо от 16 августа 1937 г., журн. «Русская литература», 1961, № 4, с. 156). Бунин, несомненно, сознавал, что место ее издания — на родине Толстого, в России. 8 января 1947 года в письме к Н. Д. Телешову он просил его передать государственному издательству: «Можно издать еще в сокращенном виде мою книгу „Освобождение Толстого“» (сб. «Литературный Смоленск», 1956, № 15, с. 325).

В своей книге Бунин приводит много цитат из произведений и дневников Л. Н. Толстого, из воспоминаний А. Л. Толстой и др. В комментарии отмечены лишь точные цитаты (даваемые Буниным в кавычках).

«Совершенный, монахи, не живет в довольстве…» — Бунин приводит слова из «Поучений Будды», мифического основателя индусской религии, очевидно, по одному из зарубежных источников.

Пифагор Самосский (ок. 580–500 гг. до н. э.) — греческий математик и философ.

Марк Аврелий (121–180 гг. н. э.) — римский император (с 161 г. н. э.), философ школы стоиков, автор книги «Наедине с собой», проникнутой идеями смирения, покорности судьбе. Толстой приводит высказывания Пифагора в своем «Круге чтения»: «Убедись, что нет у тебя иной собственности, кроме твоей души» (Толстой, т. 45, с. 461).

Христос тоже звал «с родины на чужбину»… — Евангелие от Матфея, глава 10: «И враги человеку домашние его… Кто любит отца или мать более, нежели меня, не достоин меня…»

Царевич Готами — Сидхатра Готами Просветленный, то есть Будда. Юлиан Милостивый — герой средневековой легенды, отказавшийся от мирских соблазнов во имя праведной жизни. Франциск из Ассизи (1182–1226) — католический святой, основатель монашеского ордена францисканцев.

Бирюков П. И. (1860–1931) — биограф Л. Н. Толстого, пользовавшийся при составлении первой, обширной четырехтомной биографии писателя его указаниями и советами

…в Казань к бабушке по отцу… — не к бабушке, а к тетке, сестре отца — Пелагее Ильиничне Юшковой (1798–1875).

«Что вынесем мы с вами из университета…» (примеч.) — Бунин цитирует высказывание Толстого, записанное его товарищем по Казанскому университету В. Н. Назарьевым (см.: Назарьев В. Н. Жизнь и люди былого времени. — В сб.: «Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», М., 1960, т. 1).

…судебная деятельность… — В начале шестидесятых годов Толстой был мировым посредником, что не является судебной должностью.

«От Черткова письмо с упреками и обличением»… — Чертков В. Г. (1854–1936) — один из ближайших друзей Толстого и издатель его сочинений. Последние месяцы жизни Толстого проходили в обстановке жестокой борьбы двух группировок — сторонников Черткова и Софьи Андреевны. Раздраженный тем, что Толстой обещал своей жене: 1) не видеться с Чертковым, 2) не передавать ему свои дневники, 3) не разрешать снимать с себя фотографий, Чертков в письме от 24 сентября 1910 г. упрекнул Толстого, что тот дал втянуть себя «в двусмысленное и даже не совсем правдивое положение». В ответном письме (от 25 сентября) Толстой с горечью писал: «Меня разрывают на две стороны» (Толстой, т. 88–89, с. 217–218).

«Мы возвращались с отцом домой…» — Здесь и далее Бунин приводит воспоминания Александры Львовны Толстой (1884–1978) — дочери Толстого. Уехав за границу, А. Л. Толстая выступила с мемуарами «Из воспоминаний». Цитируемый Буниным отрывок взят из XVIII главы «Прогулка» — журн. «Современные записки», Париж, 1932, кн. 48. В дальнейшем все цитаты из мемуаров А. Л. Толстой даются Буниным по журнальной публикации в «Современных записках».

Рихтер Жан-Поль (1763–1825) — немецкий писатель.

…запись, поражающая всех… — Бунин приводит лишь первую часть разговора о Евангелии, отчего смысл сказанного Толстым существенно меняется. В действительности В. Ф. Булгаков записал следующее: «Лев Николаевич высказался против обязательности евангельских текстов, которые извращены.

— Не хочется мне этого говорить, но уж скажу: как раньше я любил Евангелие, так теперь я его разлюбил.

Потом прочли одно прекрасное место из Евангелия по изложению Льва Николаевича.

— Я опять полюбил Евангелие, — произнес он, улыбаясь» (запись от 22 июня 1910 г. — Булгаков В. Ф. Л. Н. Толстой в последний год его жизни. М., 1960, с. 275). Булгаков В. Ф. (1886–1966) — мемуарист и писатель, в 1910 г. личный секретарь Толстого. Впервые дневник Булгакова «У Толстого в последний год его жизни» был опубликован в 1911 г.

Мария Николаевна — Толстая M. Н. (1830–1912), сестра Л. Н. Толстого.

Лопатина Е. М. (1865–1935) — писательница (псевдоним — К. Ельцова), роман которой «В чужом гнезде» редактировал Бунин.

class="p1">Как вспоминает В. Н. Муромцева-Бунина, «самая большая дружба конца этого года и первой половины 1898 была у него (то есть Бунина. — О. М.) с Катериной Михайловной Лопатиной, В журнале „Новое слово“ начал печататься ее роман, и они вместе читали корректуру… У нее был несомненно художественный талант, только она не умела в полной мере им овладеть… Они никогда не соглашались в оценке Льва Николаевича как человека, как учителя, — она была проникнута философией Соловьева, а известно, что эти два больших мыслителя друг друга не выносили. Как художника она с детства оценила Толстого, ставила его выше всех… Она рассказывала: „Бывало, идем по Арбату, он в высоких ботиках, в потрепанном пальто с барашковым воротником, в высокой барашковой шапке и говорит: „Вот вы всё смеетесь, не верите, а вот увидите, я буду знаменит на весь мир!“ Какой смешной, — думала я…“

Вспоминала она об этом, гостя у нас на Бельведере в Грассе, после получения Иваном Алексеевичем Нобелевской премии» («Жизнь Бунина», с. 105, 107).

Брат Лопатиной, о котором упоминает Бунин (известный философ), — Лев Михайлович (1855–1920), профессор философии.

…которым написал следующее письмо… — См.: Толстой, т. 82, с. 221.

Оболенская Е. В. (урожденная Толстая; 1852–1935) — дочь M. Н. Толстой.

…примирение умирающего с церковью. — Как известно, Толстой был отлучен от церкви 24 февраля 1901 г. Игумен Оп-тиной пустыни Варсонофий с иеродиаконом Пантелеймоном приехали в Астапово 5 ноября 1910 г. по заданию синода увещевать Толстого вернуться в лоно православной церкви, но не были допущены к умирающему. Предположение Бунина о том, что в результате свидания с ними Толстой мог примириться с церковью, вряд ли основательно. Вся общественно-публицистическая деятельность Толстого носила резко антицерковный характер. В статьях «В чем моя вера?», «Церковь и государство», «К духовенству» и т. д. Толстой обрушился с обличениями на церковь, на ее князей, найдя в ней лишь «ряд лжей, жестокостей, обманов». Разрыв Толстого с церковью был закономерным следствием этой борьбы. В ответе на определение синода, составленное Победоносцевым, Толстой писал: «То, что я отрекся от церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо… Прежде чем отречься от церкви… я, по некоторым причинам усумнившись в правоте церкви, посвятил несколько лет на то, чтобы исследовать теоретически и практически учение церкви… И я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающего совершенно весь смысл христианского учения» (Толстой, т. 34, с. 247).

Был человек в земле Уц, Иов имя его… — 1-я глава Книги Иова (Ветхий завет). По библейскому преданию, непорочного и справедливого Иова искушал сатана, уничтожив его дом и сыновей, а самого поразил «проказою лютой». Иов остался верен Богу со словами: «Неужели доброе мы будем принимать от Бога, а злого не будем принимать?»

Екклезиаст — одна из канонических книг Ветхого завета. Екклезиаст выражает скорбь от сознания человеческого бессилия и невозможности преобразить природу мира и вещей. Приписывается иудейскому царю Соломону.

Роща Уравеллы — место, где, по преданию, Будда обращался к ученикам и народу с поучениями.

…у одного семь сыновей, три дочери, сотни рабов и рабынь… — Имеется в виду библейский Иов;

…у другого — в жилах царская кровь, высшая родовитость… — Речь идет об индийском царевиче Готами, то есть Будде;

…третий — сын Давидов, царь над Израилем… — Соломон Мудрый.

Толстая А. А. (1817–1904) — двоюродная тетка Толстого, с которой его связывали дружеские отношения.

Сестра Софьи Андреевны рассказывает в своих воспоминаниях… — Т. А. Кузминская (урожденная Берег 1846–1925); приводится отрывок из ее воспоминаний «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» (ч. III, гл. 20).

открытый на дне его смерти «Круг чтения». — На самом деле приводимая Буниным фраза Монтеня вошла в сборник «На каждый день», под датой: 30 августа. См.: Толстой, т. 44, с. 128.

И кое-что из того, что думал и чувствовал… впоследствии написал… — Далее (со слов «Некоторый род людей обладает способностью…» и до «Возвратись ко мне!») следуют обширные выписки из рассказа 1925 г. «Ночь» («Цикады») в ранней его редакций.

Ригведа — древнейшие индийские тексты религиозных гимнов (конец II тысячелетия до н. э.).

Брама-Атман — религиозное понятие в индийской философии, включающее в себя два составных: «брахма», что означает высшее божество, а также абсолют, совершенство; «атман» — «я». Понятие «Брама-Атман» выражает единство божественного и человеческого, внешнего и внутреннего, множественного и единичного.

Мечтать о счастье видеть его я начал очень рано. — В этой, VI главе даются, в несколько переработанном виде, самые ранние воспоминания Бунина о Толстом.

…сказала про какого-то революционера… — Речь идет о бывшем революционере, а затем толстовце А. С. Буткевиче, неоднократно бывавшем в Ясной Поляне.

Клопский (Клобский) И. М. (1852–1898) — окончил Ярославскую духовную семинарию, учился в Московском и Петербургском университетах, жил в толстовских земельных общинах. В 1892 г. был арестован. Эмигрировал в Америку.

Каронин (псевдоним H. Е. Петропавловского; 1853–1892) — писатель-разночинец, в повести которого «Учитель жизни» (1891) в лице Дениса Чехлова показаны поиски русского интеллигента, пытающегося найти смысл жизни в толстовском учении.

Волкенштейн А. А. (1852–1925) — земский врач, жил в Полтаве и помогал Толстому в закупке продовольствия для голодающих.

Братья Д. — Дудченко М. С. (1867–1946), разделял взгляды Толстого. С 1887 г. занимался земледельческим трудом, сперва в Харьковской, а с 1891 г. — в Полтавской губернии; Дудченко Т. С. (1853–1920), бывший студент юридического факультета Петербургского университета, занимался земледельческим трудом; в 1892 г. административно выслан из Полтавской губернии.

Леонтьев Б. Н. (1866–1909) — в 1891 г. работал в устроенной И. Б. Файнерманом в Полтаве столярной мастерской; затем отошел от толстовства в сторону революционного народничества.

Хилков Д. А., князь (1857–1914) — друг и единомышленник Толстого.

«Книжный магазин Бунина». — Увлекшись идеями Толстого, Бунин взялся за распространение его изданий и с этой целью открыл в конце зимы 1894 г. книжный магазин в Полтаве.

…умер его семилетний Ваня. — Сын Толстого Ваня скончался в 1895 г.

…писал… поэт Брюсов… — Бунин цитирует с мелкими неточностями статью В. Я. Брюсова «На похоронах Л. Н. Толстого», которая была напечатана не в газете «Русские ведомости», а в журнале «Русская мысль» (СПб., 1910, № 12).

Попов И. И. — журналист. В траурные дни выступил на страницах «Русских ведомостей» со статьей «Л. Н. Толстой и Сибирь» (СПб., 1910, № 261, 12 ноября).

Мертвого А. П. (1856 — ок. 1917) — журналист.

Соловьев В. С. (1853–1900) — религиозный философ, поэт и критик. Религиозно-философское учение Соловьева, с его признанием государства, официальной религии, догматов церкви, было резко враждебно Толстому. Сам Соловьев весьма критически относился к Толстому и его учению, упрекал его в стремлении извратить смысл религии, подчинив ее суду разума. Близкая толстовскому учению евангельская заповедь непротивления злу не признавалась Соловьевым. Он даже написал специальную статью «Смысл войны», оправдывающую войну с религиозной точки зрения и вызвавшую резкий отзыв Толстого. Последняя работа Соловьева «Три разговора» прямо направлена против Толстого, он выведен в ней под видом «князя» как приспешник «Антихриста».

Кареев Н. И. (1850–1931) — историк и публицист.

Страхов Н. Н. (1828–1896) — литературный критик и философ-идеалист, друг Толстого. Консерватор, сторонник «самобытного» развития России, Страхов видел в творчестве Толстого и Достоевского высшее проявление русского национального и религиозного духа.

Сулержицкий Л. А. (1872–1916) — режиссер Московского Художественного театра, последователь Толстого.

Соловьев М. С. (1862–1903) — педагог и переводчик, брат Вл. Соловьева.

Олсуфьев А. В. (1833–1901) — старый знакомый Толстых.

Усов С. А. (1827–1886) — профессор, зоолог и археолог.

Толстой С. Н. (1826–1904) — брат Л. Н. Толстого.

Эдуард VII (1841–1910) — король английский;

Абдул-Глммд. II (1842–1918) — 31-й султан Турции.

Его секретарь Булгаков говорит… — Бунин цитирует с мелкими неточностями воспоминания Булгакова о Толстом (см.: Булгаков В. Ф. О Толстом. Тула, 1964, с. 17–18).

…брата Володю… — Лопатин В. М. (1861–1935), юрист, позднее артист МХАТа, оставил воспоминания о Толстом.

«Дух отрицанья, дух сомненья»… — слова из стихотворения А. С. Пушкина «Ангел» (1827).

Но есть портрет следующей поры… — неизвестно ни одного портрета Толстого времени его первой заграничной поездки (1857 г.).

В этом дневнике… — Бунин приводит отрывки из дневника 1857 г. («Путевые заметки по Швейцарии». — Толстой, т. 5, с. 193–194).

Коль скоро надобность в понятиях случится… — Бунин цитирует четвертую сцену I части трагедии Гете «Фауст».

Гольденвейзер А. Б. (1875–1961) — пианист, друг и единомышленник Толстого. Бунин пересказывает его наблюдения по мемуарам Гольденвейзера «Вблизи Толстого». Этот фрагмент представляет собой часть очерка Бунина «К воспоминаниям о Толстом» (газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 383, 20 июня).

Если бы вся наша цивилизация полетела к чертовой матери… — «Вся эта цивилизация… Пускай она пропадет к чертовой матери, только… музыку жалко!» (Булгаков В. Ф. О Толстом, с. 9).

…совсем недавняя статья Амфитеатрова… — Амфитеатров А. В. (1862–1938) — поэт, прозаик, фельетонист.

Чинелли Дельфино (1889–1942) — итальянский писатель, романист, а также автор книг о литературе и театре. На мой вопрос, читал ли Бунин, работая над «Освобождением Толстого», Чинелли, Ф. Зуров отвечал 22 марта 1967 года: «По-итальянски Иван Алексеевич не читал. Он знал несколько обиходных фраз и словечек. Материал для своей книги „Освобождение Толстого“ он собирал долгие годы. О книге Чинелли (я никогда ее не видел) были, возможно, рецензии (Иван Алексеевич читал французские литературные газеты и внимательно следил за зарубежной печатью). Переписывался Иван Алексеевич и с проживавшим в Италии писателем Александром Амфитеатровым. Тот мог ему кратко изложить в письме содержание книги Чинелли, прислать ряд выдержек».

Буланже П. А. (1865–1925) — служащий правлений Московско-Курской железной дороги, знакомый Толстого с 1886 г., автор ряда статей о Толстом. Бунин приводит строки из воспоминаний Буланже «Болезнь Л. Н. Толстого в 1901–1902 гг.» (см. сб.: «Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. II. М., 1960, с. 157). Фразы цитируются с мелкими неточностями.

…в своей книге… — В двухтомном исследовании Д. С. Мережковского «Толстой и Достоевский» дана попытка религиозного осмысления личности и творчества двух великих писателей в метафизическом противопоставлении «одухотворенной плоти» и «воплощения духа». Упоминаемые Буниным

«наизные страницы» — напр.: «Вот символ, вот соединение: под крестьянским, христианским полушубком — белье, надушенное сладострастным шипром или девственною Пармскою фиалкою… Различные инструменты — лопата, коса, пила, щипцы, напилки — придают убранству наивную, напоминающую детство, свежую прелесть Робинзоновского жилища» (Мережковский Д. С. Полн. собр. соч., т. IX. М., 1914, с. 65, 61 и т. д.). Франческо — святой Франциск Ассизский, см. о нем наст. т., с. 651.

…Софья Андреевна писала: «Влюблен, как никогда!» — Софья Андреевна говорила не от своего имени, а цитировала слова Толстого из его дневника от 13 мая 1858 г. (Толстой, т. 48, с. 15).

…у него были зачатки туберкулеза… — Ошибочное утверждение Бунина.

Об отце известно… что у него был тик (подергивание головы). — Не у отца, а у брата Льва Николаевича Дмитрия.

«Первые воспоминания». — Здесь и далее Бунин цитирует «Воспоминания» Толстого, включенные частями П. И. Бирюковым в составленную им «Биографию Л. Н. Толстого». Целиком опубликованы в 34-м томе Полн. собр. соч. Л. Н. Толстого.

. Энтелехия — нематериальное жизненное начало, якобы управляющее развитием организма.

Аксаков говорил о Гоголе… — Воспоминания С. Т. Аксакова «История моего знакомства с Гоголем» (опубликованы в 1890 г.).

…известный русский писатель, насмешливо заявлявший, что философия Толстого — это «восемьдесят тысяч верст вокруг себя», — Глеб Успенский.

…говорил Мережковский в столетнюю годовщину его рождения… — Неточность. Речь идет о статье Д. С. Мережковского «Поденщик Христов» (газ. «Возрождение», Париж, 1935, № 3822, 20 ноября).

Шестов Лев (Шварцман Л. И.; 1866–1938) — литературный критик и философ-идеалист, представитель русского экзистенциализма. Религиозный смысл философии Шестова, заключавшийся в примате откровения над разумом, близок позднему Бунину, не имевшему, однако, склонности теоретизировать. В своей книге здесь и дальше Бунин цитирует статью Л. Шестова «Преодоление самоочевидностей (К столетию со дня рождения Ф. М. Достоевского)» (жури. «Современные записки», Париж, 1921, кн. 8, 9, 10).

Алданов (Ландау М. А.; 1889–1957) — русский писатель, автор исторических романов и романов о революции. Бунин цитирует книгу Ал да нова «Загадка Толстого». Откликаясь на появление «Освобождения Толстого», Алданов писал: «Не вполне ясно и существо спора с В. А. Маклаковым, со мной… Но по существу, думаю, между нами большого разномыслия нет… Прав или не прав Бунин в своем понимании освобождения Толстого, чрезвычайно ценно и интересно его освещение жизни и мысли величайшего из всех писателей» (жури. «Современные записки», Париж, 1937, кн. 64, с. 466–467).

Маклаков В. А. (1870–1957) — адвокат, старый знакомый Толстых, член Государственной думы. В эмиграции написал ряд работ о Толстом. Бунин полемизирует, в частности, с его суждениями, высказанными в речи, произнесенной в Праге 15 ноября 1928 г. (Маклаков В. А. Толстой как мировое явление. — Жури. «Современные записки», Париж, 1929, кн. 38).

«Молчи, скрывайся и таи…» — Бунин цитирует стихотворение Тютчева «Silentium!».

Альтшуллер И. Н. (1870–1943) — ялтинский врач, лечивший Толстого.

О Чехове*

Впервые в кн.: «О Чехове».

Первым подходом к воспоминаниям о Чехове был отклик на смерть писателя, потрясшую Бунина. 9 июля 1904 года он писал сестре Чехова Марии Павловне: «Дорогой, горячо любимый друг, я буквально как громом поражен… Прошу вас только помнить, что все ваши страдания в эти дни я переживаю с вами с невыразимой болью. Посылаю самый сердечный и горячий привет всем вашим и прошу вас — если будете в состоянии — напишите мне хоть слово о себе. Преданный вам всей душой И. Бунин» (ЛН, т. 68, с. 400–401). В эти же дни к Бунину обращается М. Горький с предложением участвовать в сборнике памяти Чехова. «…В Москве Куприн, Пятницкий задумали издать в память Ан<тона> Пав<ловича> книгу, доход с которой — в части или целом, это потом решим — употребить на памятник ему или на что-нибудь в этом роде. Нам кажется, что будет вполне достаточно и очень хорошо, если в этой книге примут участие только четверо — Куприн, Вы, Андреев и я. Каждый из нас напишет что-нибудь лично о Чехове — разговор с ним, первое знакомство, воспоминание о каком-нибудь дне, совместно прожитом, и, кроме того, — даст рассказ… Дорогой друг — очень прошу Вас принять участие в этом деле, на мой взгляд, и важном и нужном. Нужно же создать противовес пошлости газетных „воспоминаний“, нужно по мере сил постараться показать Чехова без фольги — чистого, ясного, милого, умного» (Горьковские чтения, с. 29, письмо от 11 июля 1904 г.). В другом письме (25–26 июля) Горький повторял: «Очень прошу, напишите Вы об Антоне Павловиче — право же, это необходимо, как противовес той пошлости, которой залепили глаза и уши публики г.г. газетчики и надмогильные языкоблуды» (там же, с. 29). В конце октября он торопит Бунина, замечая, что «очень хотелось бы начать сборник памяти Ан<тона> Пав<ловича> именно Вашими воспоминаниями о нем» (там ж е, с. 33). К этому времени Бунин закончил работу над очерком «Памяти Чехова» и 24 октября прочитал его в Обществе любителей российской словесности, на торжественном заседании, посвященном скончавшемуся писателю. 14 ноября он извещал Горького (из Киева): «Дорогой Алексей Максимович, рукопись о Чехове высылаю Вам завтра…» (там ж е, с. 34). Около 20 ноября, получив воспоминания, Горький отвечал Бунину: «Хорошо Вы написали об Ан<тоне> Пав<ловиче> — нежно, как женщина, и мужественно, как друг. Захотелось сказать Вам это тотчас же, как прочитал. А теперь — читает Куприн, он сидит рядом со мной, хвалит Вас и радуется, что его воспоминания совпадают с Вашими» (там ж е, с. 35). Посвященный памяти Чехова 3-й сборник товарищества «Знание» за 1904 год вышел в 1905 году. В нем были опубликованы воспоминания Скитальца, А. Куприна, И. Бунина — под общим заглавием «Памяти Чехова», а также «Дачники» М. Горького и «Красный смех» Л. Андреева. 17 января 1910 года Бунин, по просьбе В. И. Немировича-Данченко, выступил с чтением этих воспоминаний в Художественном театре, торжественно отметившим пятидесятилетие со дня рождения А. П. Чехова.

Следующим дополнением к воспоминаниям о Чехове были бунинские заметки «Из записной книжки», опубликованные в «Русском слове» (1914, № 151, 2 июля), а также интервью, данное газете «Одесские новости» (1914, № 9398, 2 июля). Готовя свое Полное собрание сочинений в приложении к журналу «Нива» (1915), Бунин объединил оба очерка, одновременно исключив из текста заметок «О Чехове. Из записной книжки» наиболее резкие характеристики современной ему общественной и литературной жизни.

Для зарубежных изданий, в частности для X тома Собрания сочинений, Бунин переработал и объединил оба мемуарных очерка, озаглавив свои воспоминания просто: «Чехов». В таком виде очерк о Чехове стал главою его книги «Воспоминания». Но одновременно он думал о большой работе, воссоздающей облик Чехова — человека и писателя. Еще в 1904 году, ведя переговоры с Марией Павловной и О. Л. Книппер о публикации чеховских писем в издательстве «Знание», Бунин видел в них богатый материал для создания портрета Чехова. В сентябре 1911 года, в ответ на предложение Марии Павловны написать предисловие к первому тому выходящего в Книгоиздательстве писателей в Москве шеститомника писем Чехова, Бунин писал: «Письма Антона Павловича брал у Сытина и, мгновенно перечитав, снова ему возвратил для набора. Письма восхитительны и могли бы дать материала на целую огромную статью. Но тем более берет меня сомнение: нужно ли мне писать вступление к ним? Крепко подумавши, прихожу к заключению, что не нужно. Ибо что я могу сказать во вступлении? Похвалить их? Но они не нуждаются в этом. Они — драгоценный материал для биографии, для характеристики Антона Павловича, для создания портрета его. Но уж если создавать портрет, так надо использовать не один том их, а все, да многое почерпнуть и из других источников. А какой смысл во вступительной заметке?» (ЛН, т. 68, с. 403). Сама Мария Павловна видела в Бунине едва ли не единственного, кто мог бы воссоздать облик Чехова. 10 мая 1911 года она писала П. В. Быкову: «Вы просили меня указать вам кого-нибудь, кто бы мог написать биографию покойного моего брата, и, если вы помните, я советовала вам Ив. Ал. Бунина. И теперь советую его же и даже прошу. Лучше его никто не напишет, он очень хорошо знал покойного, понимал его и может беспристрастно к этому делу приступить… Повторяю, мне бы очень хотелось, чтобы биография соответствовала действительности и была бы написана И. А. Буниным» (там ж е, с. 640). Но время для обширной работы о Чехове, чувствовал Бунин, тогда еще не приспело. Недаром, много позднее, в Париже, перечитывая свой ранний очерк, он написал на «Сборнике памяти Чехова»: «Написано сгоряча, плохо и кое-где совсем неверно, благодаря Марье Павловне, давшей мне, по мещанской стыдливости, это неверное» («Жизнь Бунина», с. 156). В начале 50-х годов, в Париже, Бунин познакомился с письмами Чехова по Полному собранию сочинений и писем, выпущенных Гослитиздатом, а также со сборником «Чехов в воспоминаниях современников» (М., 1947), и это побудило его приступить к обширной работе, посвященной любимому писателю. «В 1953 году, — вспоминает В. Н. Муромцева-Бунина во вступлении к книге „О Чехове“, — нам наконец удалось приобрести советское издание „Письма А. П. Чехова“ (кроме двух первых томов). Мы их перечитывали. Иван Алексеевич, указывая мне, что нужно выписать, испестрил книги своими надписями и пометками. Перечитал он в те времена все, что можно было достать в Париже… В бессонные ночи Иван Алексеевич, — в последний год жизни он почти лишился сна, — делал заметки на обрывках бумаги, иногда даже на папиросных коробках, — вспоминал беседы с Чеховым» («О Чехове»).

Книга осталась незаконченной и была издана женой писателя посмертно. Ее специфической особенностью являются многочисленные цитации из воспоминаний современников, в частности Авиловой, Тихонова-Сереброва, а также чеховских писем, рассказов и т. д. Так как этот материал хорошо известен советскому читателю, в настоящем издании он опущен. Опущены и немногочисленные тенденциозные оценки трудов некоторых советских литературоведов (см. также ст. А. Бабореко — «Чехов и Бунин», ЛН, т. 68, с. 395–406).

Разница в датах? — Имеется еще второе письмо, дающее основание предполагать, что днем рождения Чехова следует считать не 17, а 16 января 1860 г. 16 января 1898 г. Чехов писал М. П. Чеховой: «Мне стукнуло уже 38 лет» (ЛН, т. 68, с. 677). Рассказа «Святые горы» у Чехова нет, Бунин, очевидно, имел в виду рассказ «Перекати-поле».

«Кичеевщиной» Чехов назвал среду газетчиков мелкой прессы в письме к Ал. П. Чехову от 20-х чисел февраля 1883 г. (Чехов, т. XIII, с. 51). Киселева М. В. (ум. в 1921 г.) — детская писательница.

Бегичев В. П. (1838–1892) — директор императорских театров в Москве.

Россолимо Г. И. (1860–1928) — профессор-невропатолог, товарищ Чехова по Московскому университету. «Ничтожество свое сознаешь?» — См. письмо М. П. Чехову от 6–8 апреля 1879 г. (Чехов, т. XIII, с. 29).

Я не грешен против четвертой заповеди… — О почитании родителей говорит пятая заповедь.

«Передо мной моя не литературная работа…» — письмо Чехова Лейкину от 21–24 августа 1883 г. (Чехов, т. XIII, с. 74).

Плевако Ф. Н. (1843–1908) — известный московский адвокат.

«Скопинское дело» — дело Скопинского банка, слушавшееся в Москве, в окружном суде, на всех заседаниях которого присутствовал Чехов, писавший в «Петербургскую газету» корреспонденции «из зала суда» за подписью Рувер.

Суворин А. С (1834–1912) — издатель и журналист, в молодости радикальный публицист, редактор «Нового времени».

Буренин В. П. (1841–1926) — критик, поэт и фельетонист «Нового времени». Чехов ездил в Петербург в декабре 1885 г.

Шехтель Ф. О. (1859–1926) — архитектор, академик, знакомый Чехова.

Двадцатого марта восемьдесят шестого года… — Чехов ответил Григоровичу 28 марта 1886 г.

Я познакомился с ним в Москве… — Бунин познакомился с Чеховым 12 декабря 1895 г. Встреча с Чеховым в Ялте произошла в начале апреля 1899 г.

Сергеенко П. А. (1854–1930) — беллетрист и публицист, учился в таганрогской гимназии одновременно с Чеховым. Бунин имеет в виду воспоминания Сергеенко, напечатанные в «Ежемесячных приложениях» к «Ниве» (СПб., 1904, кн. X).

«Искусственное разведение ежей…» — Речь идет о юмористической «Библиографии», напечатанной Чеховым в журнале «Мирской толк» (1883, № 2) под псевдонимом «Гайка № 9».

«Зайцы и китайцы, басня для детей». — Эту басню Чехов написал в альбом Саше Киселевой 19 июня 1887 г.

Мне один критик пророчил… — Чехов имел в виду рецензию А. М. Скабичевского на его книгу «Пестрые рассказы», напечатанную в журнале «Северный вестник» (СПб., 1886, кн. VI).

Рассказ «В море» напечатан в альманахе «Северные цветы» с исправлениями, под новым заглавием — «Ночью».

«…выражение счастья появилось на его сразу помолодевшем лице». — Из письма берлинского корреспондента «Русских ведомостей» Г. Б. Иоллоса редактору газеты В. М. Соболевскому. Письмо это (о последних днях и смерти Чехова) от 4 июля 1904 г., написанное в Баденвейлере, было опубликовано в выдержках в «Русских ведомостях» (СПб., 1904, № 189, 9 июля).

Татаринова Ф. К. (1863–1923) — ялтинская знакомая Чехова, впоследствии преподавала пение в Московском Художественном театре.

Теперь, когда для меня многое выяснилось… — То есть когда Бунин познакомился с воспоминаниями о Чехове Авиловой. Мизинова Л. С. (1870–1937) — учительница гимназии, близкая знакомая семьи Чеховых.

Березина (О. М. Соловьева) — ялтинская знакомая Чехова, владелица имения Су-ук-Су в Крыму.

Рассказ «Ворона» (первоначальное заглавие — «Павлин в вороньих перьях») написан в 1885 г.

Дорошевич В. М. (1864–1922) — журналист, фельетонист;

Орленев П. Н. (Орлов; 1869–1932) — артист. Дорошевич и Орленев были в Ялте в августе 1901 г.

Семенов С. Т. (1868–1922) — писатель, автор произведений из крестьянской жизни.

…шли разговоры о постройке нового театра… — Новое здание Художественного театра было отстроено к сезону 1902/1903 года.

Веселовский А. Н. (1838–1906) — академик, историк литературы.

Кондаков H. П. (1844–1925) — историк искусства, византолог, академик.

Морозов С. Т. (1862–1905) — крупный фабрикант и меценат, близко стоял к Московскому Художественному театру, оказывая ему большую материальную помощь.

«Милый Жан! Укрой свои бледные ноги!» — перифраз однострочного стихотворения В. Я. Брюсова, служившего предметом насмешек противников символизма.

Остроумов А. А. (1844–1908) — профессор, врач-терапевт.

Ковалевский М. М. (1851–1916) — юрист, историк и социолог, профессор государственного права. После вынужденного оставления кафедры в Московском университете уехал в Париж, где основал Высшую русскую школу социальных наук. Был хорошо знаком с Чеховым, написал о нем воспоминания.

Юрасов H. Н. — русский консул в Ментоне.

…Амфитеатрову… о моем рассказе «Чернозем»… — В письме от 13 апреля 1904 г.: «…прочел и великолепный рассказ Бунина „Чернозем“. Это в самом деле превосходный рассказ, есть места просто на удивление, и я рекомендую его вашему вниманию» (Чехов, т. XX, с. 280).

Чехов М. А. (1891–1955) — выдающийся актер театра и кино, режиссер 2-го МХТ, племянник А. П. Чехова, автор «Воспоминаний», широко рисующих общественно-культурную жизнь России начала XX в.

Гольцев В. А. (1850–1906) — публицист и журналист, редактор журнала «Русская мысль».

Чехов И. П. (1861–1922) — педагог, брат А. П. Чехова.

Южин (Сумбатов) А. И. (1857–1927) — артист и драматург, народный артист РСФСР. Режиссер и управляющий труппой, а после Октябрьской революции — директор Малого театра.

…стихами в «Русском богатстве»… — Речь идет о стихотворении Н. Ведкова «В ожидании утра» (журн. «Русское богатство», СПб., 1899, № 5).

Андреевский С. А. (1847–1919) — поэт и литературный критик.

Авилова Л. А. (1865–1942) — друг Чехова и, по утверждению ряда исследователей, его главная потаенная любовь. Писательница, автор воспоминаний о Чехове. Переписывалась с Чеховым с 1892 г. и до конца его жизни. Письма Авиловой Чехову были возвращены ей, по ее просьбе, после смерти Чехова и остались неизвестными. Воспоминания о Чехове были опубликованы уже после смерти Авиловой в сборнике «А. П. Чехов в воспоминаниях современников» (М., 1947).

Бунин был знаком с Авиловой и неизменно ценил ее, видя в ней редкостную натуру с глубокой внутренней духовной жизнью. В мае 1917 г. он охарактеризовал Авилову в беседе со своим племянником Н. А. Пушешниковым: «Она принадлежит к той породе людей, к которой относятся Тургеневы, Чеховы. Я говорю не о талантах, — конечно, она не отдала писательству своей жизни, она не сумела завязать тот крепкий узел, какой необходим писателю, она не сумела претерпеть все муки, связанные с литературным искусством, но в ней есть та сложная таинственная жизнь» (ЛН, т. 68, с. 402).

…о ком сказал Саади… — Бунин цитирует главу 8 («Об искусстве обращения с людьми») книги персидского поэта Саади «Гулистан» («Цветник роз»).

Комиссаржевская В. Ф. (1864–1910) — артистка; в 1904 г. основала свой театр в Петербурге.

…стоит всего Брюсова и Урениуса… — Возможно, Чехов имеет в виду поэта-символиста Коневского (Ивана Ивановича Ореуса; 1877–1901).

Гиляровский В. А. (1853–1935) — поэт, беллетрист и журналист, оставивший воспоминания о Чехове.

…которое так хорошо назвал… Толстой. — Отзыв Л. Н. Толстого приведен секретарем писателя H. Н. Гусевым («…это новое искусство, новая поэзия, как стихи Бальмонта, — какая-то пересоленная карикатура на глупость. Я в них ничего не понимаю». — Гусев H. Н. Два года с Л. Н. Толстым. М., Посредник, 1912).

Книжечка с пышным заглавием — сборник рассказов и стихотворений Л. Н. Андреева и И. А. Бунина (Одесса, 1903).

…отчитал он Лику Мизинову… — Имеется в виду письмо Л. С. Мизиновой от 27 июля 1892 г. (Чехов, т. XV, с. 412).

Соловцов (Федоров) Н. Н. (1856–1902) — артист театра Корша, впоследствии антрепренер Киевского театра. С успехом играл в водевиле Чехова «Медведь», который посвящен ему автором.

Из книги «Воспоминания»*

Впервые — Воспоминания. Париж, 1950 г. До выхода книги ряд отрывков печатался под рубрикой «Автобиографические заметки» в нью-йоркской газете «Новое русское слово».

Тональность этой книги, в привычном толковании, определяют резкие, порой несправедливые и субъективные оценки, которые Бунин дал многим писателям-современникам — А. Блоку, К. Бальмонту, В. Брюсову, Ф. Сологубу, В. Маяковскому, Н. Гумилеву, 3. Гиппиус, В. Хлебникову, М. Волошину и т. д. Все это объясняет сложное отношение к бунинским воспоминаниям со стороны эмигрантских кругов. Близко знавший Бунина журналист Андрей Седых вспоминает: «Летом сорок девятого года мы гостили в Париже и несколько раз бывали у Буниных, — главным образом на литературных „четвергах“… На одном из „четвергов“ Бунин прочел нам главу из своих „Воспоминаний“. Был он превосходным чтецом, но на этот раз быстро устал, — он был уже совсем болен, вышел к гостям в халате и весь вечер сидел в кресле, прикрытый пледом. Когда он кончил читать, в комнате наступило неловкое молчание… Н. А. Тэффи принялась что-то торопливо искать в своей сумочке. Г. В. Адамович сидел с красным от волнения лицом, — многих из тех, о ком говорил Бунин, он знал лично и расценивал совсем иначе. Иван Алексеевич поглядел вокруг, понял и обиделся.

— Что же вы молчите?

Чтобы выйти из неловкого положения, я шутливо сказал:

— Ну и добрый же вы человек, Иван Алексеевич! Всех обласкали» (Седых Андрей. Далекие, близкие. Нью-Йорк, 1967, с. 228–229).

По словам Г. Адамовича, подробно разобравшего книгу, Бунин «отнесся к своему времени с высокомерием наполовину основательным, наполовину ошибочным, и оттого, читая его „Воспоминания“, хочется воскликнуть: как верно и до чего неверно!» (Адамович Г. Одиночество и свобода. Нью-Йорк, 1955, с. 110).

И все же будет справедливо внести в эту ставшую традиционной оценку некоторые новые акценты. За действительно односторонними характеристиками, которые нередко давал автор современникам, терялось то позитивное начало, под знаком которого написан ряд принципиально важных для понимания Бунина глав. Это прежде всего воспоминания о Л. Толстом и Чехове, выдержанные в тонах глубокого пиетета (они вошли составной частью соответственно в книги «Освобождение Толстого», «О Чехове» и поэтому в данном томе публикуются в других разделах), а также о Рахманинове, Шаляпине, Эртеле. Немало добрых слов сказано Буниным о реалистическом таланте Куприна, которого он высоко ценил. В исключительно уважительном духе выдержаны главы «Семеновы и Бунины», «Его высочество», «Джером Джером». Все это, кажется, позволяет не согласиться с эмигрантской критикой, которая подчас за «деревьями» не видела «леса». Да, в оценках Бунина несправедливого очень много. Но ведь нельзя подходить к ним (и к нему) как к литературоведению, нельзя не учитывать особенностей необыкновенно эмоциональной, «взрывчатой» его художественной натуры. Это отмечали не раз и В. Н. Муромцева-Бунина, и племянник писателя Н. А. Пушешников (в дневнике своем свидетельствующий, что среди «своих» прозвище у Бунина было «Судорожный»), и Г. Н. Кузнецова, записавшая, к примеру, в «Грасском дневнике»: «Конечно, многое надо отнести за счет обычной страстности И. А. Он кричал, например, вчера о Блоке: „лакей с лютней, выйди вон!“, чем заставил меня искренне расхохотаться, после чего стал смеяться и сам». И вот эта-то страстность, а также производная от нее пристрастность резко сказались на бунинских оценках — в дневниках, воспоминаниях, публицистике. Однако, быть может, именно в этой-то «страстности», даже и включая несправедливые крайности, и заключена некая ценность — только его, «бунинского» взгляда на искусство, литературу, современников…

И еще одно обстоятельство. Как и во многих его художественных произведениях, главным положительным героем и здесь выступает сам Бунин, с его мерой требовательности и высоким духовным, нравственным началом.

Автобиографические заметки*

«Дома косые двухэтажные…» — Бунин цитирует стихотворение Н. С. Гумилева «Старые усадьбы».

…один из видных советских поэтов… — Бунин имеет в виду советского поэта Кедрина Д. Б. (1907–1945) и его стихотворение «Подмосковная осень» (1937).

Старик ловко притворился… — Бунин неточно приводит фразу из воспоминаний К. Д. Бальмонта о Л. Н. Толстом (Апостолов Н. Н. Живой Толстой, М., 1928, с. 421).

Федоров А. М. (1868–1949) — поэт, беллетрист, драматург; приятель Бунина.

«Бальмонт — один из вождей русского символизма…» — Бунин цитирует с мелкими неточностями статью Г. Лелевича о Бальмонте (Литературная энциклопедия, т. 1, 1930).

Рахманинов*

Об отношении С. В. Рахманинова к Бунину рассказала в беседе с Л. Зуровым дочь композитора Татьяна Сергеевна: «Он, по-моему, прекрасно относился, очень любил Ивана Алексеевича… любил его стихотворения, рассказы, говорил, что Иван Алексеевич все по-особенному слышит, рассказал даже, как он поправил какое-то слово, когда отец читал, и научил его, как его произносить нужно, — и о внутренней музыкальности его стихов говорил, и о том, как Иван Алексеевич читал вслух… Не было большего удовольствия для отца, как подарить ему хорошую книгу. А Ивана Алексеевича он читал часто, написал два романса на его стихотворения[89], жаль, что так редко их исполняют» (Зуров Л. Воспоминания. — «Новый журнал», Нью-Йорк, 1962, кн. 69). В предреволюционные годы Бунин и Рахманинов встречались и переписывались мало. В 1912 году, в бунинский юбилей, Рахманинов прислал телеграмму: «Примите душевный привет от суходольского музыканта. Рахманинов». После того как Бунин послал в 1915 году книгу рассказов и стихов «Чаша жизни» Рахманинову, тот отвечал: «Дорогой Иван Алексеевич! И я Вас неизменно люблю и вспоминаю часто наши давнишние с Вами встречи. Грустно, что они теперь не повторяются. Очень благодарю Вас за присылку Вашей последней книги. Был тронут. 27 апреля 1915 года. С. Рахманинов» (Бабореко, с. 227).

Бунин цитирует стихи А. Н. Майкова (1821–1897) «Я в гроте ждал тебя…». Известен также романс Н. Римского-Корсакова на эти стихи.

Джером Джером*

Джером Клапка (1859–1927) — английский писатель-юморист. В 1899 году посетил Россию, описав свои впечатления в статье «Русские, какими я их знаю».

Шаляпин*

Бунин познакомился с Ф. И. Шаляпиным в ноябре 1901 года, в Подольске, куда выехала группа литераторов и деятелей искусства, чтобы встретить Горького, отправившегося из Нижнего Новгорода в Крым и не получившего разрешения властей заехать в Москву. 13/26 ноября 1901 года Бунин пригласил Шаляпина на вечер литературного кружка «Среда»: «Дорогой Федор Иванович, позволь тебе напомнить, по общей просьбе моих товарищей, к которой, конечно, от всей души присоединяюсь и я, — о твоем обещании посетить наш завтрашний вечер. Мы, то есть небольшая компания пишущих, собираемся так еженедельно (по средам) на квартире Ник<олая) Дмитриевича> Телешова (Чистые пруды, дом Терехова) для небольших чтений, разговоров и скромной выпивки и все будем чрезвычайно рады тебе. Если ты свободен. весь вечер, поедем часу в 9-м. Могу заехать за тобой, или заезжай ты ко мне в Большую Московскую гостиницу (№ 177). Если не свободен, — приезжай хоть попозднее, хоть на часок. Искренне уважающий тебя Ив. Бунин» («Федор Шаляпин». — ЛН, т. 1, 1957, с. 711–712). В дальнейшем Ф. И. Шаляпин стал частым гостем «Среды» (см. также: Телешов Н. Д. Записки писателя. М., Московский рабочий, 1966, с. 306–307).

…Шаляпин стал на колени перед царем! — 6 января 1911 г. на премьере «Бориса Годунова» в Мариинском театре растерявшийся Шаляпин невольно принял участие в манифестации хора, просившего увеличения жалованья. Весной того же года М. Горький писал Бунину с Капри: «Милый мой, славный мой друг, — поистине надо иметь душу каменную, чтобы жить в эти проклятые черные дни, когда торгуют Толстым и Федор Шаляпин, гений народный, становится на колени перед Николаем Романовым, бездарнейшим из людей» (Горьковские чтения, с. 58). Инцидент с Шаляпиным получил широкую огласку и вызвал осуждение в демократических кругах.

…на торжественном сборище в Михайловском театре… — Бунин имеет в виду учреждение под председательством Стеклова «Свободной ассоциации для развития и распространения свободных наук». Горький, будучи членом Совета ассоциации, выступил с речами 9 и 16 апреля 1917 г.

…«бранил Шекспира, Бетховена». — Отрицательное отношение Л. Н. Толстого ко многим выдающимся деятелям искусства, в том числе к Шекспиру и Бетховену, было связано с его позднейшими воззрениями на задачи и сущность искусства. В своих работах «Что такое искусство?» (1897), «О Шекспире и драме» (1904) и др. он упрекал «господское» искусство в том, что оно непонятно народу. Особенно непримиримо Л. Н. Толстой относился к творчеству Шекспира, считая его пьесы безнравственными и художественно неправдоподобными.

Баттистини Маттиа (1857–1928) — итальянский певец, баритон. С 1893 г. неоднократно гастролировал в России. Бунин ошибается, говоря, что Баттистини пел в Одессе, когда ему было 74 года.

Его высочество*

Ольденбургский П. А. (1868–1923) — принц, принадлежал к младшей ветви Гольштейн-Готторнской линии Ольденбургского дома, ведущей начало от двоюродного дяди Петра III Георга-Людвига.

…один из Ольденбургских, Эгильмар… — Эгильмар правил в XII веке, документ 1108 года называет его «могущественным графом земель, пограничных между Саксонией и Фризией».

Родзянко М. В. (1859–1924) — один из лидеров партии октябристов, крупный помещик, в 1911–1917 гг. председатель 3-й и 4-й Государственной думы, а в 1917 — Временного комитета Государственной думы. Эмигрант.

…Филиппа Эгалите. — Филипп, герцог Шартрский (1747–1793), во время французской революции перешел на сторону третьего сословия, голосовал в Конвенте за смертную казнь короля Людовика XVI и был назван парижской коммуной «Эгалите» — «Равенство». Казнен революционным судом.

…по соседству со своим отцом… — отец П. А. Ольденбургского А. П. Ольденбургский (1844–1926) — боевой генерал, отличившийся в кампании 1877–1878 гг., с 1896 — член Государственного совета.

Куприн*

Эта глава, в переработанном виде, объединила две статьи о Куприне — «А. И. Куприн» (газ. «Последние новости», Париж, 1937, № 5915, 5 июня) и «Перечитывая Куприна» (журн. «Современные записки», Париж, 1938, кн. 67).

Отец А. И. Куприна — Куприн И. И. (1834–1871) происходил из «детей лекарских учеников», служил письмоводителем у мирового посредника в Наровчате Фалина. Отмечая бунинскую тягу подчеркивать свое дворянское происхождение, М. К. Куприна-Иорданская вспоминает: «Однажды у нас за столом, когда разговор шел о родовитости, Александр Иванович сказал, что и у него мать княжна Куланчакова. На это Бунин ответил остротой:

— Да, но ты, Александр Иванович, дворянин по матушке. — Куприн побледнел, взял со стола чайную серебряную ложку и молча сжимал ее в руках до тех пор, пока она не превратилась в бесформенный комок, который он бросил в противоположный угол комнаты. Забыть это Бунину Александр Иванович не мог» (Куприна-Иорданская М. К. Годы молодости. М., 1966, с. 223). Мать Куприна Любовь Алексеевна (урожденная княжна Куланчакова, ок. 1840–1910) происходила из древнего рода татарских князей, игравших видную роль в жизни так называемого Касимовского царства, основанного Василием III для борьбы против Казанского ханства.

Киплинг Редиард (1865–1936) — английский писатель, которому Куприн посвятил статью (1908).

…приехал писатель Куприн… — Бунин гостил у Федорова в Люстдорфе, в мае 1897 г., где и познакомился с Куприным. Рассказ «Ночная смена» был напечатан в журнале «Мир божий» (СПб., 1899, № 2).

…его второй женой… — Вторая жена Куприна — свояченица Мамина-Сибиряка Е. М. Гейнрих (1882–1942).

…опровергается его же собственными автобиографическими признаниями в «Юнкерах»… — В автобиографическом романе «Юнкера» (1933) рассказано, в частности, о пробуждении в главном герое тяги к «писательству»: «Это была очень давнишняя мечта Александрова — сделаться поэтом или романистом» (Куприн А. И. Собр. соч., т. 6. М., 1958, с. 221).

Пильский П. М. (1876–1942) — критик и журналист.

Семеновы и Бунины*

Семенов Тян~Шанский П. П. (до 1906 г. — Семенов; 1827–1914) — русский географ, статистик, ботаник и энтомолог; государственный деятель. Совершил ряд путешествий в Закаспий, Туркестан, на Тянь-Шань, руководил и организовывал экспедиции Н. М. Пржевальского, П. К. Козлова и т. д. Возглавлял работу по первой всеобщей переписи в России. Мемуары П. П. Семенова-Тян-Шанского изданы (второй том вышел в Москве в 1946 г.). Бунин тенденциозно пересказывает содержание первого тома мемуаров (опубликованного до революции), в частности главы о видном деятеле освободительного движения М. В.Петрашевском-Буташевиче (1821–1866) и его кружке.

Данилевский Н. Я. (1822–1885) — участник кружка петрашевцев, впоследствии теоретик славянофильства и естествоиспытатель.

Эртель*

…семь томов собрания его сочинений… — Бунин имеет в виду Собрание сочинений А. И. Эртеля в семи томах с критико-биографической статьей Ф. Д. Батюшкова (Московское книгоиздательство, 1909; 5 и 6 тома — роман «Гарденины» с предисловием Л. Н. Толстого).

…один том писем. — «Письма А. И. Эртеля», под редакцией и с предисловием М. О. Гершензона. М., 1909.

Автобиография Эртеля дается Буниным в пересказе (отрывки начинаются с тире). В вольном пересказе дана и вступительная статья к «Письмам А. И. Эртеля» историка литературы, философа и публициста М. О. Гершензона (1869–1925).

…посидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери… — Приехав в 1878 г. в Петербург, Эртель установил связи с революционерами-народниками, за что в начале 1884 г. был арестован и посажен в Петропавловскую крепость, где пробыл четыре месяца. Освобожден по состоянию здоровья, но с запрещением жить в Петербурге и Москве. Под гласным надзором Эртель находился в Твери до 1888 г.

Христа, «который костью стал в горле господ Михайловских»… — Михайловский Н. К. (1842–1904) — публицист и литературный критик, редактор журнала «Русское богатство». Свой социальный идеал Михайловский строил на основе биологического анализа сущности природы и человека. Крайний сторонник позитивизма, он воспринимал христианское учение, равно как и телстовское «непротивление злу» как явление общественной реакции.

Волошин*

Впервые — газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4187, 8 сентября.

«Борьба» — ежедневная большевистская газета, выходившая в Москве с 27 ноября (10 декабря) и по 6/19 декабря 1905 г. Официальным редактором-издателем был С. А. Скирмут (1863–1932), а Горький входил лишь в состав обширной редакционной коллегии. За публикацию воззвания Московского совета рабочих депутатов с призывом ко всеобщей стачке и вооруженному восстанию газета была закрыта; Скирмута приговорили к заключению в крепости на три года, но он эмигрировал.

Бунин цитирует автобиографию Волошина по «Книге о русских поэтах последнего десятилетия», под редакцией М. Гофмана (СПб. — М., 1909).

Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какою-то антропософского храма… — Увлекшись мистическим учением Рудольфа Штейнера (1861–1925), Волошин участвовал в построении религиозного храма в швейцарском городе Дорнахе.

«Третий Толстой»*

В отношении к А. Н. Толстому, его творчеству и его личности особенно резко сказалась двойственность бунинской позиции, глубоко субъективное и пристрастное восприятие советской действительности в целом. Бунин исключительно высоко ценил огромный художественный дар А. Толстого («редкая талантливость всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром», «все русское знал и чувствовал как очень немногие», «работник он был первоклассный» и т. д.). Но одновременно он находил в нем ряд неизвинительных человеческих слабостей, будто бы определивших судьбу Толстого. Немалую роль в этих оценках сыграл, конечно, и отъезд А. Толстого в Советскую Россию (1923 г.), обретение там признания и популярности уже в качестве одного из ведущих советских писателей, автора трилогии о революции и гражданской войне «Хождение по мукам», повести «Хлеб» и т. д. Встречавшийся с Буниным в 1946 году в Париже К. Симонов приводит его слова о А. Толстом: «После <…> предварительного злого пассажа в адрес Толстого Бунин много и долго говорил о нем. И за этими воспоминаниями чувствовалось все вместе: и давняя любовь, и нежность к Толстому, и ревность, зависть к иначе и счастливей сложившейся судьбе, и отстаивание правильности своего собственного пути» (Симонов К. Об Иване Алексеевиче Бунине. — Литературная Россия, 1966, № 30, 22 июля).

Тенденциозность, ощутимая в этих воспоминаниях, была подогрета и некоторыми частными обстоятельствами. После описанной Буниным встречи с А. Толстым в 1936 году в Париже последний, вернувшись в Москву, также откликнулся на нее в статье «Зарубежные впечатления»: «Случайно в одном из кафе в Париже я встретился с Буниным. Он был взволнован, увидев меня… Я прочел три последних книги Бунина — два сборника мелких рассказов и роман „Жизнь Арсеньева“. Я был удручен глубоким и безнадежным падением этого мастера. От Бунина осталась только оболочка внешнего мастерства» (Толстой А. Н. Полн. собр. соч., т. 13. М., 1949, с. 518). Вряд ли А. Толстой был до конца искренен, когда писал это. Как бы то ни было, отзыв этот стал известен Бунину и, бесспорно, обострил его неприязненное отношение к А. Толстому и его писательской судьбе. Впрочем, сложные отношения — дружба-вражда — не мешали Бунину по-прежнему высоко ценить талант А. Толстого. А. Седых вспоминает: «Бунин прочел „Петра I“ Алексея Толстого и пришел в восторг. Не долго думая, сел за стол и послал на имя Алексея Толстого, в редакцию „Известий“, такую открытку: „Алеша! Хоть ты и …, но талантливый писатель. Продолжай в том же духе. И. Бунин“» (Седых Андрей. Далекие, близкие, с. 207). К этому роману Бунин возвращался не раз. 3 января 1941 года записал в дневнике: «Перечитывал „Петра“ А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!» Примечательно, что накануне Отечественной войны Бунин писал именно А. Толстому (а также старому Другу Н. Д. Телешову) о своем желании вернуться домой. Письмо Толстому затерялось, открытка Телешову кончалась словами: «Я сед, сух, но еще ядовит. Очень хочу домой». Очевидно, под влиянием полученного письма А. Толстой 17 июня 1941 года обращается к Сталину с обширным письмом, где дает высокую оценку бунинскому таланту и говорит о его значении как писателя: «Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму» (ЛН, кн. 2, с. 396). В архиве А. Толстого сохранилось три черновых варианта письма Сталину с обширными и очень высокими По оценкам характеристиками Бунина-писателя. Начавшаяся Великая Отечественная война нарушила все планы. Известие о кончине А. Толстого настолько потрясло Бунина, что он в течение трех дней в дневниках за 24, 25 и 26 февраля 1945 года возвращается к этому событию (см. наст, т., с. 539). В письме к Я. Б. Полонскому от 9 марта 1945 года он говорит о Толстом, «смертью которого <…> действительно огорчен ужасно — талант его, при всей своей пестроте, был все-таки редкий!» (Архив В. В. Лаврова).

Очерк «Третий Толстой» был напечатан в нью-йоркской газете «Новое русское слово», вслед за другими «Автобиографическими заметками». После того как ряд литераторов-эмигрантов выступили против тенденциозности бунинских воспоминаний, сам Бунин стал тревожиться за судьбу посланного в редакцию очерка об А. Толстом. Он писал Андрею Седых 20 января 1949 года: «Целую и за то, что защищаете Вы меня от клянущих меня за мои „Автобиографические заметки“, — за то, что не расплакался я В них насчет Блока, Есенина… Вскоре я пошлю в „Нов<ое> р<усское> слово“ мои заметки об Алешке Толстом…» (Седых Андрей. Далекие, близкие, с. 231). И еще, в апреле 1949 года: «Есть у меня зернистая вещь „Третий Толстой“ — об Алешке Толстом — с большими похвалами его таланту писательскому и меньшими — таланту житейскому» (там же, с. 231).

…«декадентскую книжку стихов»… — Речь идет о книге А. Толстого «Лирика» (изд. автора; СПб., 1907).

…Соней Дымшиц… — Речь идет о второй жене А. Толстого С. И. Дымшиц.

Львов Г. Е., князь (1861–1925) — председатель совета министров и министр внутренних дел Временного правительства, после Октября — эмигрант.

Журнал «Грядущая Россия» — начал выходить в Париже в 1920 г., состав редакции: гр. А. Н. Толстой, М. А. Алданов, Н. В. Чайковский, В. А. Анри.

«Все это время работаю над романом листов в 18–20…» — Речь идет о первой части «Хождения по мукам» («Сестры»), появившейся в I–IV книгах парижского журнала «Современные записки» (1920–1921).

Наташа — Крандиевская Н. В. (1889–1963), третья жена А. Толстого, поэтесса.

Нобелевские дни*

Воспоминания посвящены обстоятельствам, связанным с присуждением и вручением Бунину премии Нобеля в области литературы за 1933 год. Бунин был отмечен Шведской академией после Кнута Гамсуна (1920), Анатоля Франса (1921), Бернарда Шоу (1925), Томаса Манна (1929), Синклера Льюиса (1930), Джона Голсуорси (1932) и др. В официальном решении о присуждении Бунину премии говорилось: «Решением Шведской академии от 9 ноября 1933 года Нобелевская премия за этот год присуждается Ивану Бунину за правдивый артистический талант, с которым он воссоздал в художественной прозе типичный русский характер» (цит. по кн.: Бабореко, с. 283). На вопрос корреспондента французской газеты «Матэн», за какое именно произведение он получил, по его мнению, премию, Бунин ответил: «Возможно, что за совокупность моих произведений… Я, однако, думаю, что Шведская академия хотела увенчать мой последний роман „Жизнь Арсеньева“» (там же, с. 283). Из своей премии значительную часть (120 000 франков) Бунин выделил в пользу нуждающихся литераторов, но распределение этих сумм вызвало в эмигрантских кругах обиды. В ту пору, кстати, резко ухудшились — и без того неважные — отношения Бунина с Гиппиус и Мережковским (чья кандидатура также рассматривалась в 1933 году в Стокгольме, так что он даже предлагал Бунину «поделить» будущую премию, на что тот ответил решительным отказом). Очень значительная сумма Нобелевской премии (почти 800 тысяч франков) в результате непрактичности, щедрости и доверчивости Бунина быстро стала таять. 10 мая 1936 года он заносил в дневник: «Да, что я наделал за эти 2 года <…> агенты, которые вечно будут получать с меня проценты, отдача Собрания сочинений бесплатно (речь идет о Собрании сочинений, выходившем в 1934–1936 годах в Берлине, в издательстве „Петрополис“. — О. М.) — был вполне сумасшедший. С денег ни копейки доходу… И впереди старость, выход в тираж» (см. наст. том). «Бунин не купил ни клочка земли, ни дома. Единственное „недвижимое“ имущество — по весу и габаритам, которое приобрел Иван Алексеевич, стал большой радиоприемник. (Именно он в годы войны помогал ему ловить сводки Совинформбюро.)» (Лавров В. «Кличут и меня воспоминанья…» — В журн. «Прометей», т. 14, M., 1987, с. 195). Уже к началу войны существование Бунина и его домочадцев поддерживалось во многом усилиями благотворительности (ср. в письме Н. Д. Телешову от 8 мая 1941 года: «Был я „богат“, а теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов» — ЛН, кн. 1, с. 623).

Киса Куприна — К. А. Куприна (1908–1980), дочь А. И. Куприна от второго брака, киноактриса и драматическая артистка, автор книги «Куприн — мой отец».

Телефон из Стокгольма… — В отсутствие Бунина, смотревшего фильм вместе с Г. Н. Кузнецовой, известие о присуждении ему премии получила его жена — В. Н. Муромцева, пославшая за Буниным жившего с ним в Грассе писателя Л. Ф. Зурова. Она вспоминала: «…я даю впервые по телефону в Данию интервью на французском языке — это волнует меня больше, чем сама премия. Спрашивают, давно ли во Франции? Когда покинули Россию? Приедем ли в Стокгольм и поеду ли я?

Слышу голоса внизу… и бросаюсь к лестнице, по которой поднимается Ян.

— Поздравляю тебя, — говорю я, целуя, — иди к телефону.

— Я еще не верю…

Он вернулся с Леней, Галя пошла к сапожнику, вспомнив, что я без башмаков, не могу выйти. Леня мне рассказал: „Вошел в зрительный зал, пропустили даром. Галя обернулась и замерла. И<ван> А<лексеевич>“ смотрел на сцену. Я подошел. Наклонился, поцеловали сказал: „Поздравляю. Нобелевская премия ваша!..“ Дорогой я ему все рассказал. Он был спокоен» (Mуромцева-Бунина В. Н. То, что я запомнила о Нобелевской премии. — «Новый журнал», Нью-Йорк, 1962, № 67).

…когда-то предлагали Льву Толстому… — Бунин ошибается, отрицая этот факт. Выходец из России, шведский инженер и изобретатель динамита, пацифист Альфред Нобель (1833–1896), как известно, оставил завещание, согласно которому проценты с его капитала должны были составить денежные премии: за лучшие произведения искусства, посвященные идее мира; за труды, направленные к осуществлению мира и сближению народов; за лучшие труды в области точных наук. Первая же премия (1897 г.) должна была быть присуждена Л. Н. Толстому. Узнав об этом, Толстой обратился с открытым письмом в газету «Стокгольм Тагеблат», отказываясь от премии, предлагая присудить ее не ему, а преследуемым царским правительством духоборам. В 1902 г., в связи с присуждением Нобелевской премии французскому поэту Сюлли-Прюдому, группа шведских писателей, художников и ученых (в том числе Август Стриндберг, Сельма Лагерлеф и т. д.) прислали Толстому адрес, выражая протест по поводу неприсуждения этой премии Толстому. Наконец, в 1906 г. в Стокгольме снова рассматривалась его кандидатура. Получив об этом известие, Толстой обратился к одному из своих шведских знакомых — A. А. Ернефельту: «…по словам Кони, может случиться, что премию Нобеля присудят мне. Если бы это случилось, мне было бы очень неприятно отказываться, и поэтому я очень прошу вас, если у вас есть — как я думаю — какие-либо связи в Швеции, постараться сделать так, чтобы мне не присуждали этой премии. Может быть, вы знаете кого-либо из членов, может быть, можете написать председателю, прося его не разглашать этого, чтобы не делали» (Толстой, т. 76, с. 201–202). Ернефельд выполнил просьбу Толстого, переслав в Швецию дословный перевод его письма.

…лишь один раз ездил в Англию. — Бунин ездил в Англию по приглашению известной писательской организации — Пенклуба в 1925 г. (см. в наст, томе очерк «Джером Джером»).

Гальстрем (Хальстрем) Пер (1866–1960) — шведский писатель, с 1908 г. член Шведской королевской академии.

Дневники*

Бунин вел дневники в течение всей своей долгой жизни. О некоторых ранних своих записях сам он заметил: «Переписано с истлевших и неполных моих заметок того времени» («Жизнь Бунина», с. 27).

…это была барышня маленького роста с светлыми волосами… — В «Записях» Бунина о 1885 г. читаем: «На Рождество приехал домой через Васильевское, Эмилия Васильевна Фехнер, гувернантка Туббе. Тотчас влюбился. В гимназию больше не вернулся» (цит. по кн.: Бабореко, с. 12). Раннее увлечение Фехнер оставило след в душе Бунина. В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает: «В 1937 году, когда Иван Алексеевич был в Ревеле, столице Эстонской республики, после вечера, где он выступал, подошла к нему полная, небольшого роста дама. Это была Эмилия!.. Они долго-говорили… Обо всех расспрашивала подробно. Иван Алексеевич взволнованно рассказал мне об этой встрече. Вспоминал он Эмилию и их неожиданную встречу и незадолго до смерти» («Жизнь Бунина», с. 41–42).

Жуковский В. А. (1783–1852) — поэт, один из основоположников русского романтизма. Внебрачный сын помещика А. И. Бунина и пленной турчанки Сальхи; получил отчество и фамилию от крестного отца — помещика А. Г. Жуковского.

…стихом размерным и словом ледяным не передашь… — Бунин неточно цитирует стихотворение М. Ю. Лермонтова «Не верь себе».

…приехала в Огневку В. — Очевидно, речь идет о B. В. Пащенко (1870–1918), мучительный роман с которой, закончившийся в 1894 г. разрывом, оставил неизгладимый отпечаток в душе Бунина; вызвал к жизни позднейший рассказ «В ночном море» (1924) и образ Лики в романе «Жизнь Арсеньева».

…с Волкенштейном в Москву к Толстому. — См. примеч. к наст, т., с. 655.

…бегство В. — 4 ноября 1894 г. В. В. Пащенко уехала из Полтавы, где они жили с Буниным, оставив записку: «Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом» (Бабореко, с. 45). В следующем году она вышла замуж за друга Бунина А. Н. Бибикова. Евгений — Е. А. Бунин (1858–1935), брат Бунина. Юлий — Ю. А. Бунин (1857–1921), старший брат Бунина.

…в первый раз приехал в П<е>т<ер>б<ург>… — См. «Автобиографическую заметку» в наст. т.

Кривенко С. Н. (1847–1907) — публицист либерально-народнического направления, член редакции журнала «Русское богатство».

Жемчужников А. М. (1821–1908) — поэт. Бунин высоко ценил его творчество и посвятил 50-летию литературной деятельности Жемчужникова статью «Поэт-гуманист» (журн. «Вестник воспитания», 1900, № 3). В книге В. Н. Муромцевой-Буниной читаем: «Нанес он визит и поэту Жемчужникову, с которым несколько лет состоял в переписке. Жемчужников сразу оценил его стихи и помогал на первых порах устраивать их в „Вестнике Европы“. Старший собрат принял молодого поэта с распростертыми объятиями, пригласил обедать и много рассказывал о прошлом» («Жизнь Бунина», с. 91).

Будищев А. Н. (1867–1916) — беллетрист, писавший под сильным влиянием Чехова и Достоевского.

Ладыженский В. Н. (1859–1932) — беллетрист, был близок с Чеховым и оставил о нем воспоминания. Михеев В. М. (1859–1908) — поэт и беллетрист, бытописатель Сибири.

Потапенко И. Н. (1856–1929) — беллетрист, получивший широкую известность после появления повести «На действительной службе» (1890), где выведен «идеальный» священник о. Кирилл Обновленский, ведущий в народе широкую филантропическую деятельность.

Баранцевич К. С. (1851–1927) — второстепенный беллетрист.

Мережковский Д. С (1865–1940) — поэт, исторический романист, критик и теоретик символизма; представитель так называемого «старшего поколения» символистов.

Минский (Виленкин) H. М. (1855–1937) — поэт-символист.

Савина М. Г. (1854–1915) — русская актриса.

Елпатьевский С. Я. (1854–1933) — писатель, публицист, представитель народнической литературы.

Давыдова А. А. (урожд. Горжанская; 1848–1902) — издательница журнала «Мир божий».

Муся — дочь Давыдовой М. К., в первом замужестве Куприна, во втором — Иорданская (1881–1966), издательница журнала «Мир божий» после смерти матери.

Попова О. Н. — издательница журнала «Новое слово». «В этот приезд у него (т. е. Бунина. — О. М.) заводятся знакомства среди молодых писателей: Федоров, поэт, романист, впоследствии и драматург, очень в себе уверенный сангвиник, подвижный, любящий путешествия; поэт и левый земский деятель Ладыженский, — милый наш Володя, человек редкой души. Он был маленького роста, владел крупным имением в Пензенской губернии; Михеев, необыкновенной толщины… знаток иностранной литературы, очень образованный и умный сибиряк; Будищев… Потапенко, — с ним я познакомилась в каком-то петербургском ресторане, куда мы однажды поздно ночью заехали с Иваном Алексеевичем. Он сидел один и пил красное вино. Меня поразил его странный синеватый цвет лица. А в пору их первых встреч он был красив, молод, хорошо пел, имел большой успех в литературе и у женщин…

Младшая дочь Давыдовой, еще совсем молоденькая, с горячими глазами, живая брюнетка, очень остроумная, вечно хохотавшая Муся, Бунину понравилась, и они подружились „на всю жизнь“. У них или в редакции „Русского богатства“ они познакомились с Елпатьевским, писателем, врачом и политическим борцом, побывавшим в сибирской ссылке, человеком большой привлекательности. Его дочь Ледя, или Людмилочка, подруга Муси, в первый год знакомства с Буниным еще была гимназисткой. И они тоже „подружились на всю жизнь“» («Жизнь Бунина», с. 95–96).

М. В. — «Вера Николаевна не могла раскрыть эти инициалы» («Устами Буниных», т. 1, с. 350, примеч.). Отзвук на это мы находим в записи Г. Кузнецовой: «И. А. вчера вечером рассказывал измену Арсеньева Лике в Кременчуге с некоей Марьей Васильевной, женой члена суда» (Грасский дневник, с. 294).

Станюкович К. М. (1843–1903) — писатель, оставшийся в литературе главным образом своими «Морскими рассказами». Миров — сценический псевдоним оперного певца В. С. Миролюбова (1860–1939), ставшего затем редактором-издателем популярного «Журнала для всех».

Думал о Святополке Окаянном… — Святополк I Окаянный (ок. 980-1019) — князь туровский (с 988 г.), киевский (1015–1019), старший сын Владимира I. В борьбе за киевский стол убил трех своих братьев Бориса, Глеба и Святослава. Изгнан Ярославом Мудрым; в 1018 г. с помощью поляков и печенегов вновь завладел Киевом, но был разбит.

Карташев А. В. (1875–1960) — министр религий во Временном правительстве (1917), профессор Духовной академии, историк русской церкви и общественный деятель.

Цакни Н. П. — владелец и фактический редактор газеты «Южное обозрение», в которой сотрудничал Бунин;

Цакни А. Н. (1879–1963) — его дочь, первая жена Бунина, с которой он обвенчался 23 сентября 1898 г. Брак оказался неудачным и окончательно распался в 1900 году.

…играла «В убежище сюда…». — Речь идет о романсе Бенжамена-Луи-Поля Годара (1849–1895), французского композитора и скрипача, «В убежище сюда направил нас господь…».

Беба… — Б. Н. Цакни, брат Анны Николаевны.

Доктор Рот — «специалист по нервным болезням, убедивший Бунина отдохнуть в деревне» («Устами Буниных», т. 1, с. 351).

Поссе В. А. (1864–1940) — литератор и издатель, редактор журнала «Жизнь».

Куровский В. П. (1869–1915) — художник, хранитель Одесского музея. По воспоминаниям Муромцевой-Буниной, «Иван Алексеевич очень ценил Куровского и „несколько лет был просто влюблен в него“. После его самоубийства, во время первой мировой войны, он посвятил ему стихотворение „Памяти друга“, где поэт объясняет, чем Куровский был ему так близок…» («Жизнь Бунина», с. 113). Стихотворение «Памяти друга» см. в т. 1 наст. собр. соч.

…умер Соловцев… Оч<ень> болен Толстой… — Соловцев Н. Н. (1856–1902) — артист, в 70-х годах играл в Таганрогском театре, где с ним познакомился Чехов; позднее играл в театре Корша и театре Абрамовой. Чехов посвятил ему водевиль «Медведь». О смерти Соловцева Чехов сообщает в письме жене О. Л. Книппер от 15 января 1902 г.; о тяжелом заболевании Толстого («Т<олстой> очень плох… Вероятно, о смерти его услышишь раньше, чем получишь это письмо») в письме ей же, от 27 января 1902 г. — Чехов, т. XIX, с. 232)

…«Осенью» Бунина… — В письме О. Л. Книппер от 31 января 1902 г. Чехов сообщает: «„Осенью“ Бунина сделано несвободной, напряженной рукой, во всяком случае купринские „В цирке“ гораздо выше» (там же, с. 234). О приезде Горького в Крым Чехов извещает О. Л. Книппер в письме от 12 ноября 1901 г.

…приезжают Бунин и Нилус… — Нилус П. А. (1869–1943) — художник и писатель, приятель Бунина. См. о нем статью Бунина «Памяти Нилуса» (Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9, с. 475–476).

Ярцев Г. Ф. (ум. в 1918) — врач, художник-любитель; в его доме в Крыму первое время жил Чехов.

Кульман Н. К. (1871–1940) — философ-идеалист и критик. Близкий знакомый Буниных в эмиграции.

Найденов (Алексеев С. А.; 1868–1922) — драматург, приобрел широкую популярность пьесой «Дети Ванюшина», показывающей конфликт «отцов и детей» в купеческой среде. Так, служивший приказчиком в магазине готового платья Алексеев получил Грибоедовскую премию за «Детей Ванюшина» и стал драматургом Найденовым.

Лиза Дитерихс — приятельница Федорова.

«Бунин почему-то в Новочеркасске». — В Новочеркасске жила в это время сестра Бунина М. А. Ласкаржевская, у которой находилась их мать.

Голоушева Е. И. — певица, жена писателя С. С. Голоушева (Сергея Глаголя).

Софья Павловна — Бонье С. П. (ум. в 1921 г.), ялтинская знакомая Чеховых.

Буковецкий Е. И. (1866–1948) — художник, приятель Бунина.

Уточкин С. И. (1876–1916) — спортсмен и один из первых русских авиаторов.

…отъезд с Верой в Палестину. — В 1906 г. Бунин познакомился с В. Н. Муромцевой (1881–1961), которая стала его женой. Вместе с ней в 1907 г. он совершил путешествие в «святую землю». Впечатления от этой поездки легли в основу написанных позднее рассказов и очерков о Востоке, объединенных затем в сборник «Тень Птицы» (Париж, 1931). См. наст. собр. соч., т. 3.

…сверг Христос в озеро стадо бесноватых свиней. — Согласно Евангелию, Христос повелел бесам, овладевшим человеком, выйти из него и войти в стадо свиней: «и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло» (Евангелие от Луки, гл. 8).

…мы с Колей… — Пушешников Н. А. (1882–1939), племянник Бунина, переводчик Тагора, Киплинга, Голсуорси, Джека Лондона.

Таганок милый, трогательный… — В это время (3–8 июля 1911 г.) Бунин работает над рассказом «Сто восемь» (позднее названным «Древний человек»), в котором отразились впечатления от встреч с Таганком (см. наст. собр. соч., т. 3).

Николай Осипович — Н. О. Ромашков, домашний учитель Бунина. См. о нем в наст. т. «Автобиографическая заметка», с. 545.

Конфуций (ок. 551–479 гг. до н. э.) — древнекитайский мыслитель, основатель этико-политического учения конфуцианства.

Придет время… — Как и следующий «стих» («Три сестры жили, три Марии Египетские были…»), использован Буниным в рассказе 1913 г. «Я все молчу» (см. наст. собр. соч., т. 3).

Читал биографию Киреевского. — Очевидно, биографию братьев Киреевских — И. В. Киреевского (1806–1856), философа, публициста, литературного критика, и П. В. Киреевского (1808–1856), фольклориста, археолога, археографа, переводчика и публициста; см.: Лясковский В. Братья Киреевские. СПб., 1899; Князев Г. Братья Киреевские. СПб., 1898.

Что за прелестный человек Яков… — Некоторые черты Якова отразились затем в герое рассказа «Божье древо» (1927) Якова Нечаева.

Перебирали с Юлием… «тронувшихся» в нашем роду… — Здесь обнажается автобиографическая основа повести Бунина «Суходол» и ее героев, в которых течет «бунинская кровь», с их «странностями» выморочного «рыцарского» сословия.

Начал «Человека»… — по всей вероятности, рассказ «Братья».

…никаких муратовских сатиров… — Речь идет о книге «Образы Италии», т. II (Рим — Неаполь и Сицилия) (М., 1912) искусствоведа П. П. Муратова (1881–1951).

…рассказ «Неизвестный». — Речь идет о замысле рассказа «Казимир Станиславович» (1916) — см. наст. собр. соч., т. 4.

…в Марфо-Мариинской обители на Ордынке… В Грибоедовском переулке дома Грибоедова никто не мог указать. — Впечатления от посещения московских уголков, церквей и соборов, в том числе и Марфо-Мариинской обители, позднее отобразились в рассказе «Чистый понедельник» (1944).

Занатьевский монастырь — женский монастырь XVI в. в Москве, между ул. Остоженкой и берегом реки Москвы. В 30-х годах частично разобран.

Вифания — Спасо-Вифанский мужской монастырь; основан в 1783 г. Находился в 3-х верстах от Троице-Сергиевской лавры.

Читал свое воззвание о евреях. — Обращение в защиту евреев было написано М. Горьким при участии Леонида Андреева и Федора Сологуба в связи с обвинениями евреев, живших в приграничных областях, в шпионаже и напечатано в газете «Биржевые ведомости» (1917, № 146448). Позднее М. Горький выступил с Обращением в защиту евреев в сборнике «Щит» (Пг., 1916).

Тихонов (Н. Серебров) А. Н. (1880–1956) — горный инженер, литератор, принимавший участие во многих литературно-издательских мероприятиях Горького.

…с Ильей Толстым… — Толстой И. Л. (1866–1933), второй сын Л. Н. Толстого.

Корил Ф. А. (1852–1915) — основатель и владелец драматического театра в Москве.

Шкляр Н. Г. — участник Книгоиздательства писателей в Москве, беллетрист. Зилов Л. Н. (1883–1937) — поэт и детский писатель.

Аяшко (Лященко) Н. Н. (1884–1953) — русский советский писатель, в 1910-е годы член «Молодой Среды».

«Всенощное бдение» — написано Рахманиновым в 1915 г. и посвящено исследователю и издателю православной музыки С. Смоленскому.

Дмитрий (Димитрий) Туптало, митрополит Ростовский (1651–1709) — русский церковный деятель и духовный писатель, борец против раскола, активный сторонник преобразований Петра I; канонизирован православной церковью.

Серафим Саровский (1760–1833) — монах Саровской пустыни, чья беспорочная жизнь описана в ряде церковных работ («Сказания о жизни и подвигах блаженной памяти о. Серафима». М., 1931; «Сказание о старце Серафиме» архимандрита Сергия, 1858, и др.).

Записки Дашковой… — Дашкова Е. Р. (1743–1810) — княгиня, президент Российской академии. «Записки» Дашковой (впервые на русском языке — в 1859 г. в Лондоне), при крайней субъективности, содержат множество исторических фактов о времени царствования Екатерины II.

Коринфский А. А. (1868–1937) — поэт. В эмиграции оставил воспоминания литературно-политического характера. Запись Бунина от 23 февраля 1916 г. дается по кн. «Жизнь Бунина», с. 67–68. В книге «Устами Буниных» произведено сокращение составителем.

Лебедев В. П. — поэт, секретарь редакции Журнала «Север» (1892–1895).

Михеев — см. примеч. к наст. т.

Случевский К. К. (1837–1904) — поэт и прозаик, один из предшественников символизма.

Чириков Е. Н. (1864–1932) — прозаик и драматург.

Тальников Д. Л. (1882–1961) — литературный критик.

Хвостов А. Н. (1872–1918) — министр внутренних дел России (1915–1916), председатель фракции правых 4-й Государственной думы; расстрелян органами ВЧК.

Горемыкин И. Л. (1839–1917) — министр внутренних дел (1895–1899), председатель совета министров (1906 и 1914–1916); противник 4-й Государственной думы и «прогрессивного блока»; ставленник Г. Е. Распутина.

Бёклин Арнольд (1827–1901) — швейцарский живописец, представитель символизма и стиля «модерн». В фантастических сценах сочетал символику с натуралистической достоверностью.

…и Фра Беато и Анджелико, и Барыбой Городецкого. — Анджелико (собств. Фра Джованни да Фьезоле, прозвище Беато Анджелико; ок. 1400–1455) — итальянский живописец, представитель Раннего Возрождения. Барыба — персонаж произведения не Городецкого, а повести «Уездное» (1912) Е. И. Замятина (1884–1937).

…книгу Н. В. Давыдова… — «Воспоминания» Н. В. Давыдова (1826–1916), сына декабриста В. Л. Давыдова.

«Дневник» Башкирцевой М. К., художницы (1860–1884), напечатан в 1887 г. Близ Полтавы находилось имение ее родителей, и Бунин, находясь в Полтаве, встречался с ее братом.

Дневник с августа 1917 г. до мая 1918 г. включительно — автограф, две тетради. Рукопись принадлежала Павлу Николаевичу Муромцеву, брату жены Бунина, Веры Николаевны, после кончины П. Н. Муромцева — его жене, Марии Федотовне Муромцевой. Во время второй мировой войны дневник, по ее словам, был похищен вместе с целой корзиной других рукописей Бунина. Его купил у какого-то литератора артист Н. П. Смирнов-Сокольский; впоследствии его наследники передали рукопись в ГБЛ. Некоторые отрывки Смирнов-Сокольский опубликовал в журнале «Новый мир» (1965, № 10). Рукопись, местами бегло написанную, нелегко разбирать, и те, кто для него переписывали на машинке, допустили много неточностей и ошибок. Кроме того, Смирнов-Сокольский вольно обращался с текстом и, сокращая, не обозначал пропуски отточием. Эта публикация изобилует большим количеством искажений текста, есть ошибки в датах, неверно прочитаны некоторые собственные наименования.[90]

Стр. 369. Маня… Лида Лозинская. — В с. Глотове, Орловской губ., бывали у Бунина Лидия Алексеевна Лозинская и ее сестры Маня и Зина, дочери местного лавочника. Маня была замужем за П. А. Пушешниковым (?-1945), зубным врачом, братом Н. А. Пушешникова. Матери Пушешниковых, С. Н. Пушешниковой (?-1942), двоюродной сестре Бунина, принадлежало в Глотове имение Васильевское, где он обычно проводил лето и многое здесь написал.

Отослал книгу Нилуса Клестову. — Рукопись книги рассказов П. А. Нилуса «На берегу моря» была послана Буниным Н. С. Клестову (псевд. Ангарский; 1879–1943), заведовавшему практическими делами Книгоиздательства писателей в Москве. Бунин редактировал рукопись этой книги и держал корректуру. Вышла в феврале 1918 г.

Письмо Нилусу — 30 июля 1917 г., см.: «Письма Бунина Нилусу» в журн. «Русская литература», 1979, № 2.

Архаламеевская ночь — искаж. Варфоломеевская ночь, массовые убийства гугенотов, приверженцев кальвинизма, католиками в ночь на 24 августа 1572 г. (день св. Варфоломея) в Париже.

Колонтаевка — имение глотовских помещиков Бахтеяровых. Изображено Буниным в «Митиной любви» под именем Шаховское. О Колонтаевке — стихи Бунина «Рыжими иголками…».

Предтечево — село, где было имение А. А. Муромцева, двоюродного дяди В. Н. Муромцевой-Буниной. Он является прототипом улана Черкасова в рассказе «Натали».

Ф<едор> Д<митриевич> — лесник, охотник, бывший дворовый Пушешниковых; жил в избушке в лесу; мужики считали его колдуном.

Скородное — соседний лес; принадлежал помещикам Победи — мовым.

Гоц А. Р. (1882–1940) — эсер. В 1917 г. председатель ВЦИК. После Октябрьской революции организовал антисоветский мятеж. Дан (Гурвич) Ф. И. (1871–1947) — один из лидеров меньшевиков. В 1917 г. член исполкома Петроградского совета, ВЦИК. В 1922 г. выслан за границу.

Авксентьев Н. Д. (1878–1943) — один из лидеров эсеров; министр внутренних дел во втором коалиционном Временном правительстве Керенского. Позднее эмигрировал.

Керенский А. Ф. (1881–1970) — один из лидеров партии эсеров, премьер-министр Временного правительства и верховный главнокомандующий. Эмигрировал в Париж, где издавал газету «Дни», в которой печатался Бунин.

Женя — Е. И. Ласка ржевский (1899–1919), сын сестры Бунина, Марии Алексеевны.

«Новая жизнь». — Организатором, редактором и пайщиком этой газеты был Горький. Он просил Бунина сотрудничать в ней. Издавалась в Петрограде с 18 апреля (1 мая) 1917 г. по июль 1918 г.; с июня 1918 г. выходила в двух изданиях — в Петрограде и в Москве.

Шмелевы лгут, лгут про русский народ! — Шмелев Иван Сергеевич (1873–1950). Н. А. Пушешников пишет в дневнике 21 апреля 1918 г. о споре на собрании Книгоиздательства писателей: «Шмелев говорил чепуху о религии и русском народе. Иван Алексеевич потом сказал <…> „Ты слышал, что он несет? Что это? Бред сумасшедшего? И в какое время! В какое страшное время. И ведь кто это говорит? Это говорит не какой-нибудь захолустный сельский учитель, а знаменитый писатель, якобы понимающий свою страну, знающий свой народ!“» (Здесь и в дальнейшем цитирую дневники Пушешникова по рукописи, хранящейся в Музее И. С. Тургенева в Орле. Н. А. Пушешников, литературно одаренный человек, был близок ему: на многое в литературе и в жизни они смотрели одинаково. Дневники Пушешникова достоверны, и Бунин отдельные его записи включал в свой дневник.)

«Раннее утро». Прочел первый день московского совещания. — Газ. «Раннее утро» (М., 1917, № 185, 13 августа) сообщала о «Всероссийском государственном совещании», проходившем в Большом театре под председательством Керенского. Газ. «Русская воля» оценивала совещание как столкновение «буржуазии с революционной демократией». Делегаты большевиков получили на конференции наказ огласить свою декларацию и демонстративно покинуть совещание.

Элефантина — остров на Ниле.

Статья Кусковой. — Кускова Е. Д. (1869–1958) — публицист. В 1922 г. выслана за границу. О ней Бунин сказал: «Эта вечная нестерпимая резонерша мадам Кускова». По его мнению, она принадлежала к той интеллигенции, которая не знала русской деревни и русского народа. Критическое изображение крестьянства, — как в его «Деревне», например, — казалось людям этой среды чрезмерным сгущением красок. Он говорил Пушешникову 15 августа 1917 г.: «Вообще у нас ни о чем нельзя писать отрицательно. Про интеллигенцию нельзя. Про молодежь, про студенчество нельзя, про мужиков тоже нельзя. Разве это не цензура? У нас существует, собственно говоря, цензура так называемого общественного мнения. Самая ужасная! Можно отрицательно писать только про правительство, про жандарма, городового, офицера и проч. Лесков попробовал написать „На ножах“ и „Некуда“ и погубил всю свою карьеру; навеки погубил. Ему этого до сих пор простить не могут. А ведь он написал много поистине замечательных вещей».

Читал… Масперо о Египте… о путешествии Бауку… — В книге французского ученого Масперо «Древняя история. Египет, Ассирия» Бунина захватило повествование о царском конюшем Бауку, посланном по приказу фараона Рамзеса II во вражеский стан к Тиру и Сидону.

Верной Ли (1856–1935) — английская писательница, автор романов, комедий, трудов по истории искусства и культуры.

Кресты. — В. Н. Муромцева-Бунина вспоминает: «Одной из наших частых прогулок была прогулка к так называемым Крестам, то есть к перекрестку дорог по направлению к синеющему вдали лесу, мимо ветряной мельницы, где жил очень странный лохматый мельник со своей любовницей, некогда богатый, а теперь все бедневший и бедневший, все ниже и ниже падавший человек, отчасти послуживший прототипом к Шаше („Я все молчу“)».

Перечитываю «Федона» — то есть сочинение древнегреческого философа Платона (ок. 427 — ок. 347 до н. э.) о Сократе, написанное в форме диалога. Бунина необычайно волновала смерть Сократа, осужденного на казнь (принял яд) за его учение, которое он излагал устно; записано учениками Ксенофонтом и Платоном. Сократ стремился к нравственному возрождению общества в борьбе с софистами, пришедшими к скепсису и к утверждению относительности нравственных понятий, отстаивавшими прагматические воззрения на жизнь в противоположность поискам абсолютной истины. Нравственные идеи Сократа находят выражение в творчестве Бунина, в частности в рассказах «Возвращаясь в Рим» и «Бернар» (см. комментарий к рассказу «Бернар» в 5-м т. наст. изд.).

Мартов (Цедербаум Ю. О.) (1873–1923) — меньшевик, с 1919 г. член ВЦИК. Эмигрировал в 1920 г.

Деревья… точно бёклиновские — то есть чем-то, красками, схожие с живописью швейцарского художника Бёклина. Бунин говорил, что «поэты не умеют описывать осень, потому что они не описывают красок и неба. Французы: Эредиа, Леконт де Лиль достигли необычайного совершенства в описаниях».

Начал читать H. Львову. — Львова Н. Г. (1891–1913) — автор сборника стихов «Старая сказка», с предисловием В. Я. Брюсова, который посвятил ей книгу «Стихи Нелли»; двадцати двух лет покончила самоубийством. О ней писали Эренбург и Ахматова.

Вилье де Лилъ-Адан (1838–1889) — французский писатель. Принадлежал к группе поэтов «Парнас», затем примкнул к символизму. Брюсов предсказывал, что «Жестокие рассказы» станут произведениями классическими для многих поколений.

«Стихи духовные», СПб., 1912.

Аресты великих князей. — Газ. «Русское слово» (1917, № 192, 23 августа) писала: «В ночь на 22 августа во дворцы, занимаемые великим князем Михаилом Александровичем, в Гатчине, и великим князем Павлом Александровичем, в Царском Селе, прибыли в автобусах следственные власти, а также комиссар над петроградским градоначальством. По распоряжению Временного правительства были подвергнуты домашнему аресту великие князья <…> Как выяснилось, во время арестов великих князей присутствовал А. Ф. Керенский».

Книга Полевого Н. А. (1796–1846) — «История народа русского» (т. 1–6).

Дочитал Гиппиус… ни одного живого слова… — Гиппиус З. Н. (1869–1945) (псевдоним — Антон Крайний) — писательница, критик, жена Д. С. Мережковского. Отношение Бунина к ней было сложным. Есть немало его резких высказываний о ней в дневниках и письмах; но при всем при том в эмиграции они часто бывали друг у друга, читали стихи, спорили о литературе. Вера Николаевна пишет 22 августа (4 сентября) 1921 г.:

«Вечером Ян и Зинаида Николаевна долго спорили о Толстом и Достоевском. Они спорили хорошо, давали друг другу говорить. Ян доказывал, что у Толстого такие же глубины, как у Достоевского, и что он тоже всего касался. Зинаида Николаевна утверждала, что Толстой гармоничен, а Достоевский нет, и поэтому Достоевский сумел коснуться тех темных сторон человека, которых Толстой не касался, и привела пример щигалевщины. Ян говорил, что Толстой всегда думал о смерти, а Достоевский нигде не писал о ней. Зинаида Николаевна возразила на это, что Достоевский как бы перешагнул смерть и думал о том, что дальше, пример: Зосима. Затем Зинаида Николаевна доказывала, что Толстой, отрицая государство, не дал форму, тогда как Достоевский дал, сказав, что государство должно превратиться в церковь. Ян временами очень хорошо говорил, он возражал и на гармоничность Толстого, приводя в пример отношение его к половому вопросу („Дьявол“, „Крейцерова соната“ и т. д.)» (журн. «Даугава», Рига, 1980, № 10, с. 121–122).

Иногда ошибочно пишут в зарубежной литературе, будто между Буниным и Гиппиус лежала такая пропасть, что он, когда Зинаида Николаевна скончалась, не захотел прийти на похороны. А вот что пишет Вера Николаевна в дневнике 9 сентября 1945 г.:

«Через минуту опять звонок, и я увидела белое пальто — дождевик Яна. Я немного испугалась. Он всегда боялся покойников, никогда не ходил ни на панихиды, ни на отпевания. Он вошел, очень бледный, приблизился к сомье, на котором она лежала, постоял минуту, вышел в столовую, сел в кресло, закрыл лицо левой рукой и плакал. Когда началась панихида, он вошел в салон <…> Ян усердно молился, вставал на колени. По окончании подошел к покойнице, поклонился ей земно и приложился к руке. Он был бледен и очень подтянут» (журн. «Даугава», Рига, 1980, № 10, с. 121),

Митя — Пушешников Д. А. (?—1954), юрист, брат Н. А. Пушешникова.

…Объявление Керенского… — «Русское слово» (1917, № 196, 28 августа) опубликовало воззвание «От министра-председателя» Керенского: «26 августа генерал Корнилов прислал ко мне члена Государственной думы В. Н. Львова с требованием Временному правительству передать генералу Корнилову всю полноту власти» Керенский, сообщалось далее в воззвании, уволил Корнилова от должности верховного главнокомандующего, объявил Петроград на военном положении.

Арсик — Бибиков А. Н. (1873–1927), актер и киноактер, друг Бунина; автор стихотворений и рассказов, печатавшихся в журналах «Юная Россия», «Наш журнал», член Московского литературно-художественного кружка.

Рышковы — соседи Буниных по имению в Озерках, дальние родственники.

Каледин А. М. (1861–1918) — атаман войска Донского. В октябре 1917 г. возглавил антисоветский мятеж.

3-го сентября. — Бунин читал в журн. «Летопись» «Воспоминания» Ф. Шаляпина; по его мнению, «есть лживые и безвкусные места (сцена с горничной)». Он говорил, — пишет Пушешников, — что «Горький исправлял эти записки. Это чувствуется».

«Русское слово» от 31-го и 1-го. — 31 августа напечатана заметка «Капитуляция ген. Корнилова»; а 1 сентября — заголовок во всю страницу: «Ликвидация Корниловского мятежа»; большая часть его войск перешла на сторону Временного правительства.

Каменев Л. Б. (1883–1936) — член ЦК партиибольшевиков, был представителем партии в Петроградском совете и в его исполкоме, ВЦИК. Редактор газ. «Правда».

Стеклов (Нахимкис) Ю. М. (1873–1941) — в 1917 г. член исполкома Петроградского совета.

Газеты… переворот. — «Русское слово» сообщало 3-го августа: «Кризис власти. — Провозглашена республика. — Арест ген. Корнилова… Отставка… Авксентьева…»

Либер (Гольдман) М. И. (1880–1937) — в 1917 г. член исполкома Петроградского совета, ВЦИК.

Кишкин Н. М. (1864–1930) — кадет, в 1917 г. входил в состав Временного правительства.

Жемчужников А. М. (1821–1908) — поэт, один из создателей Козьмы Пруткова. Много позднее, вспоминая свои начальные литературные успехи, Бунин о нем сказал: «Жемчужников, проводивший меня в „Вестник Европы“».

Савинков Б. В. (Ропшин) (1879–1925) — эсер, во Временном правительстве — товарищ военного министра; писатель.

…письмо Кусковой. — Бунин писал ей: «С величайшим удовольствием увидел сегодня, что из списков сотрудников „Власти народа“ внезапно исчезло мое имя. Вам хорошо известно, сколь мало заинтересован я числиться в нем, но ведь это нарушение самой элементарной пристойности, дерзость, на которую я впервые натыкаюсь в редакционном мире. Совершенно уверенный, что это сделано без вашего ведома, пишу все же вам, так как приглашали меня во „Власть народа“ вы» (Музей Тургенева). Позднее Бунин сообщал брату Юлию Алексеевичу, что Кускова прислала письмо, «вывертывается. Я ответил ей очень ласково» (там же). Пятого октября 1917 г. он также писал Ю. А. Бунину: «Из „Новой жизни“ меня, слава Богу, вычеркнули».

Декларация правительства… — Опубликована за подписью А. Керенского в газ. «Русское слово», 1917, № 220, 27 сентября, под заглавием «Новая власть».

Брешко-Брешковская Е. К. (1844–1934) («Бабушка») — один из лидеров партии эсеров, в 1917 г. поддерживала Временное правительство. В 1919 г. эмигрировала.

Логофетова усадьба… Наше родовое. — Имение принадлежало когда-то матери Бунина, потом помещику Логофету и, наконец, его нищему сыну, пьянице. В этой усадьбе над ним совершилось возмездие. Брат Бунина, Юлий Алексеевич, участник народнической подпольной работы, скрывался от полиции у родителей. Его арестовали по доносу. «…На следующий день, — пишет В. Н. Муромцева-Бунина, — как Логофет донес на Юлия, его убило дерево, которое рубили в саду» («Жизнь Бунина», с. 24). Об этом — в «Жизни Арсеньева», где имена вымышленные. Усадьбу Логофета Бунин также взял для рассказа «Муза» (см. коммент., т. 5 наст. изд.).

Эрфуртская программа — принята социал-демократической партией Германии на съезде в Эрфурте в 1891 г.

Милюков П. Н. (1859–1943) — историк, публицист; министр иностранных дел Временного правительства. В эмиграции, в Париже, издавал газету «Последние новости», в которой часто печатался Бунин.

Бурцев В. Л. (1862–1942) — публицист.

Маша — Бунина М. А. (1873 — нач. 1930-х гг.).

Софья — С. Н. Пушешникова.

…Спустить шкуру… со всех этих Венгеровых. — Венгеров С. А. (1855–1920) — историк литературы, библиограф; возглавлял многотомное издание «Русская литература XX века». Для Бунина неприемлемо было освещение декадентской литературы в этом издании. Н. А. Пушешников пишет: Иван Алексеевич читал биографию А. Белого в «Истории русской литературы» Венгерова, написанную Ивановым-Разумником. «Он кричал, кусал кулаки, бросался на свой малиновый диван вниз лицом.

— Я теряюсь! У меня нет сил выразить то, что я испытал, читая эту биографию А. Белого — это какое-то исчадие книжности!» Белый, продолжал Бунин, «не может сказать ни единого простого человеческого слова! Все у него надуманное, мертвое, книжное!.. Ни одного живого слова. И главное: об этом никто не кричит, никто не говорит, точно во всем этом нет ничего показательного, страшного даже».

Подобные высказывания дают повод иным критикам утверждать, будто бы Бунин совершенно отвергал, по его определению, «новую литературу» — модернистские течения двадцатого века, — в своих стихах и в прозе лишь продолжал и развивал традицию реализма девятнадцатого века. На деле он видел в современной ему литературе обновляющие начала и говорил, что модернисты внесли новые темы, новые мотивы. А его собственная проза в последних книгах стала более легкой, прозрачной, лирической, и он ощущал даже общность своего творчества с творчеством импрессиониста Марселя Пруста. В 1951 году Бунин писал Л. Д. Ржевскому: «„Естественно, — пишете вы, — что реалист Бунин не приемлет символизма Блока“! Называть меня реалистом значит… не знать меня как художника. „Реалист“ Бунин очень и очень приемлет многое в подлинной символической мировой литературе». Ржевский обращал Бунина целиком в прошлое, безоговорочно привязывал его творчество к «традиции». В. Н. Муромцева-Бунина говорит в одном из писем, возражая на суждения, аналогичные тому, что писал Ржевский, — несомненно, повторяя мысль самого Бунина: Иван Алексеевич, когда писал, никогда не думал о традиции.

«Село Степанчиково» — повесть Достоевского.

Всю жизнь… «о подленьком». — Бунин иногда резко критически высказывался о Достоевском, но все же, несмотря ни на что, для него Достоевский — гениальный писатель (см.: Бабореко, с. 317).

Арсик — сын Е. А. Бунина; род. в 1917 г. В. Н. Муромцева-Бунина писала Ю. А. Бунину 18 октября 1917 г.: «Наши из Ефремова приехали, на Яна это подействовало хорошо. Он очень полюбил Арсика, все плюется и говорит, „как бы не сглазить этого ангела“».

…хутор Лукьян Степанова. — По-видимому, этот хутор и его владелец дали впечатления Бунину для изображения Лукьяна Степанова в рассказе «Князь во князьях», жившего с семьей в землянке, хотя по своим средствам мог бы жить в хорошем доме.

Убирался, запаковывал черный сундук. — О сборах к отъезду в Москву, которые были начаты несколько раньше, Н. А. Пушешников записал в дневнике: «Бунин складывал в громадный железный сундук охотничье ружье, фотоаппарат, тропические белые шлемы, в которых он путешествовал на Цейлон и в Африке <…> Потом мы убирали книги дедовской библиотеки: первые издания Карамзина, Баратынского, Веневитинова, „Аббаддонну“ Полевого, „Камчадалку“ Калашникова и пр. („Кота Мурра“ <Гофмана> в переводе Кетчера, Лажечникова). Была также, в числе прочих, книга, подаренная Бунину Чеховым, с надписью: „Милый Иван Алексеевич, я тоже когда-то писал стихи, и написал два стихотворения“ <…> „И он, — пишет Бунин, — сказал мне, даря эту книгу и смеясь: честное слово, это мои стихи, написанные в Таганроге, когда мне было восемь лет“. Книжка эта вместе с множеством других книг, среди которых было немало просто драгоценных, погибла после нашего бегства из Васильевского, в конце октября 1917 года». (Письмо Бунина Г. В. Адамовичу. — В сб.: «А. П. Чехов. Сборник статей и материалов». Симферополь, 1962, с. 27–28.)

…выборы в Учредительное собрание. — Эти выборы интересовали Бунина. Он писал Ю. А. Бунину: «Пропал, кажется, мой голос на выборах в Учредительное собрание! Надеюсь быть в Москве во время выборов, но внесен ли я по Москве в списки?» (Музей Тургенева). Позднее Бунин сказал: «Учредительное собрание, которое погубило страну!»

Лида — Л. А. Лозинская.

Зилов Л. Н. (1883–1937) — писатель, автор стихов и рассказов.

Пшибышевский Станислав (1868–1927) — польский писатель, популярный в России в 1900–1910 гг. Усвоил некоторые идеи Ницше.

Альтенберг Петр (1859–1919) — австрийский писатель-импрессионист.

Фофанов К. М. (1862–1911) — русский поэт; бедствовал и умер в нищете.

Поварская, 26. — В кв. № 2 Бунин и Вера Николаевна жили у ее родителей, Муромцевых, в этот приезд в Москву.

Катерина Павловна — Пешкова, жена Горького.

Приютили нас Барченко. — Н. А. Пушешников записал в дневнике: «В Ельце остановились у Б<арченко>. Вечером К. играл нам Лорелею и Кампанеллу Листа». Барченко — присяжный поверенный Елецкого окружного суда, а затем владелец нотариальной конторы; жил он во дворе этой конторы, в двухэтажном бревенчатом доме. У Барченко Бунин, приезжая в Елец, попадал в общество местной интеллигенции: это — мировой судья Архангельский Николай Петрович, окончивший Казанский университет и завершивший юридическое образование в Варшаве; харьковский певец-бас Горшкович, подолгу гостивший в Ельце; Соколова, дочь священника, консерваторка, обладавшая прекрасным колоратурным сопрано; Кишкйн, судебный деятель, отличный пианист. В этом кругу часто устраивались домашние концерты. По-видимому, Кишкин — тот самый К., игру которого слушал Бунин. (За эти сведения о елецких знакомых Бунина я признателен доценту Елецкого педагогического института С. В. Красновой.)

Объявление в «Русских ведомостях» от 22 октября… Читал «Русские ведомости» за 21, 22, 24, 25. Сплошной ужас! — Объявление — о выпуске новых денег. Газета сообщала о беспорядках, погромах и грабежах. В местечке Полонном Волынской губернии «солдаты производят повальные обыски и грабежи жителей <…> В Житомирском уезде с целью грабежа вырезана еврейская семья». Буйствующие солдаты, бежавшие с фронта, в различных губерниях громили винные заводы и магазины.

В № 243, 24 октября (6 ноября) Бунин прочитал письмо в редакцию известного толстовца, руководившего издательством «Посредник», которое основал Толстой, — И. И. Горбунова-Посадова: «Истребление усадьбы брата Льва Толстого». Горбунов-Посадов получил из села Пирогово Тульской губ. «от сотрудницы „Посредника“, дочери покойного брата Л. Н. Толстого, Сергея Николаевича, Веры Сергеевны Толстой, следующую записку: „Милые, нас совершенно разграбили. Сидим, в чем вышли, у священника. Дом будут жечь. После помещиков будут громить священников. Все усадьбы по соседству уничтожены. Елена Владимировна и Зина (жена и дочь брата Веры Сергеевны) куда-то скрылись. Будем пытаться в ночь ехать до Лазарево (ближайшая станция в 15 верстах от Пирогова. — И. Г.), если кто-нибудь решится нас туда везти. Коров, лошадей, — все свели. Ломают сейчас железо…“

На этой фразе, говорящей об окончательном уничтожении их дома, записка обрывается <…> Имение Пирогово принадлежало еще отцу Льва Николаевича и являлось, как и Ясная Поляна, родовым толстовским гнездом. Лев Николаевич провел много дней своей жизни в Пирогове, где все полно воспоминаниями о нем и где за несколько лет до своей смерти он схоронил останки старика-брата на местном кладбище <…> Вере Сергеевне Толстой мы обязаны целой серией прекраснейших книг для народного чтения (изложение Диккенса и Эллиота…)».

В № 244, 25 октября (7 ноября) — «Постановление г.г. офицеров л. — гв. Петроградского полка». В нем говорится, что солдаты «жаждут только мира, не хотят воевать». «Войска, как такового, нет. Мы, офицеры, как начальники, не существуем. Армия в теперешнем составе и управляемая по теперешней системе, защищать государство не может».

Буренин В. П. (1841–1926) — поэт и фельетонист газеты «Новое время».

Малиновская Е. К. (1875–1942) — была директором Большого театра в 1920–1924, 1930–1935 гг.

Старк Л. Н. (1889-?) — поэт.

Духонин Н. Н. (1876–1917) — генерал, с 1 ноября 1917 г. был Верховным главнокомандующим, 9 ноября — отстранен от должности.

Крыленко Н. В. (1885–1938) — в 1917 г. член Петроградского военно-революционного комитета. С 9 ноября 1917 г. — Верховный главнокомандующий.

Яворская Л. Б. (по мужу княгиня Барятинская; 1872–1921) — драматическая актриса; в 1901 г. основала в Петербурге «Новый театр».

Алексеев М. В. (1857–1918) — русский военачальник, генерал от инфантерии, начальник штаба ставки главковерха (1917); один из главных руководителей российской контрреволюции; с 31 августа 1918 г. верховный руководитель Добровольческой армии и председатель «Особого совещания».

«…Я приведу на народ сей пагубу…» — Бунин цитирует Книгу пророка Иеремии, глава 6, 19. …горьковского книгоиздательства «Парус»… — Издательство «Парус» (1915–1917) было основано Горьким и Серебровым-Тихоновым в Петрограде. Горький намечал для начала издать полные собрания сочинений Бунина и Брюсова. 28 июня 1917 г. Бунин в письме к 3. И. Гржебину, ведавшему делами издательства, составил план собрания своих сочинений в десяти томах. До конца ноября 1917 г., однако, он ровно ничего не знал о судьбе собрания сочинений. О том, что «Парус» издал к концу 1917 г. десятый том («Произведения 1915–1916 гг. Стихотворения») и приступил к набору девятого тома, Бунин узнал из письма к нему Тихонова от 8 декабря 1917 г. 28 декабря Бунин написал ответ, в котором прорывается его отношение к происходящему в стране и недобрые чувства по отношению к издателям: «Многоуважаемый Александр Николаевич, для альманаха „Парус“ сейчас, к сожалению, ничего не могу дать, кроме стихов, — я ничего не писал ни летом, ни осенью, у меня вся голова посерела от свободы, равенства и братства <…> О том, что мой X т. уже напечатан и IX печатается, я узнал только из вашего письма от 8 декабря и известием этим не мог быть очень обрадован: согласитесь, что напечатать за 6 месяцев одну книгу, давши обязательство „выпустить к 31 декабря 1917 г. все собрание сочинений“, т. е. 10 книг, — очень немного, а не дать автору ни одной корректуры, не дать ему даже глазком взглянуть на эту книгу — изумительно» (ЛН, кн. 2, с. 53).

Хозяин умер, дом забит… — Стихотворение «Канун» — см. наст. собр. соч., т. 1.

Ауслендер С. А. (1888–1943) — беллетрист и драматург, детский писатель.

Скобелев М. Д. (1843–1882) — генерал от инфантерии, отличился в войне с Турцией в 1877–1878 гг. под Плевной и в сражении при Шейново. Памятник находился на Скобелевской площади (ныне — Советская).

Цетлин М. О. (Амари; 1882–1945) — поэт и прозаик; в эмиграции был фактическим редактором отдела поэзии парижского журнала «Современные записки», в котором печатался Бунин. Редакторами были Фоидаминский (Бунаков) И. И. (1880–1942) и Вишняк М. В. (1883–1976), журналист.

Гершензон М. О. (1869–1925) — историк литературы и общественной мысли; автор книги (совместно с Вяч. Ивановым) «Переписка из двух углов», Пг., 1921.

Фриче В. М. (1870–1929) — комиссар по иностранным делам при Моссовете до переезда в Москву Совнаркома и Наркоминдела; литературовед.

Рейснеры. — Рейснер Л. М. (1895–1926) — писательница, дочь профессора права Томского университета; сотрудничала в газете «Новая жизнь»; работала в посольстве в Афганистане и написала книгу «Афганистан» (1925).

Коган П. С. (1872–1932) — критик.

Меня назвали «чиновником старого режима»… — Угроза со стороны анархистов была реальна. По чьему-то навету в 1918 г. был арестован Юлий Бунин. Н. А. Пушешников записал в дневнике: «Выпущен Юлий Алексеевич. Был у нас и рассказывал, что в ЧК отношение к нему было очень хорошее. В Бутырской тюрьме <…> разрешено было встречаться с другими заключенными. Было много книг, играли в шахматы, так что было лучше, чем дома, так как не надо было заботиться о продовольствии. Кормили хорошо». Революционер-народник находился под арестом недолго.

Немцы мордуют раду. — Центральная рада украинская — буржуазно-националистическая организация, возникла в Киеве в марте 1917 г. Ею руководили М. Грушевский, В. Винниченко, С. Петлюра и др. С июля 1917 г. центральная рада создала «правительство». В декабре 1917 г. была провозглашена Украинская республика советов и центральная рада была разгромлена, бежала из Киева за границу; возвратилась на Украину с помощью австро-германских войск, которые в феврале 1918 г. оккупировали почти всю Украину.

На курьей ношке. — Ношка, старинное — межа.

Толстой А. Н. (1883–1945). — В это время Бунин резко расходился с Толстым, в особенности после спора при обсуждении поэмы Блока «Двенадцать», которую Бунин оценивал как вещь слабую, с псевдонародными мотивами:

Думаю о народе, о разбойниках мужицких, убийцах Духонина, Кокошкина… — Кокошкин Ф. Ф. (1871–1918) — публицист, лидер партии кадетов; государственный контролер Временного правительства. Бунин говорил Н. А. Пушешникову: «Я вот писатель. Какую-нибудь цену я все же имею, а между тем кто станет на мою защиту. Если будут знать, что это пройдет безнаказанно, меня пришибут как самую последнюю собаку! Эти люди живут так же, как они жили в пятнадцатом веке. Я опять стал читать Ключевского — и ничего не могу себе представить. Там есть все, что угодно, но нет главного, — каков был русский народ, как он жил, каков был его нравственный уклад и т. д.».

В лекции, прочитанной в Одессе в 1919 г., Бунин, как пишет корреспондент «Одесского листка», говорил: «Левитов, Н. Успенский, Григорович, Решетников, Златовратский, Горький и даже Достоевский писали о русском народе односторонне и предвзято, а он <Бунин>, вослед Радищеву говорил о нем голую, неприкрытую правду. Бездарные критики не понимали Бунина, — продолжает корреспондент газеты, — и писали о нем непозволительную чушь». «Он сам признается, что и он, вместе с другими, в распутинское время жаждал революции!» («Одесский листок», 1919, № 127, 25 сентября/8 октября).

Зоя — Шрейдер З. Е., жена художника Шрейдера.

Каменские. — По-видимому, Каменский А. П. (1876–1941) и Каменская О. А., с которыми Бунин встречался на Капри в 1910 г.

Чулковы. — Чулков Г. И. (1879–1939) — писатель; в 1917 г. издавал газету «Народоправство».

Койранские. — Койранский Александр, художник и поэт. Бунин встречался с ним также в Одессе, в частности в редакции газеты «Южное слово», они оба были ее сотрудниками.

Щепкина-Куперник Т. Л. (1874–1952) — писательница, переводчица.

Переворот на Украине. — Немецкие оккупанты разогнали центральную раду, 29 апреля 1918 г. создали «правительство» марионеточной «Украинской державы» во главе с генералом П. П. Скоропадским, которого они объявили гетманом Украины.

Мирбах Вильгельм (1871–1918) — с апреля 1918 г. посол в Москве.

Тирпии, Альфред фон (1849–1930) — германский гросс-адмирал.

Лидин В. Г. (1894–1979) — писатель.

Ходасевич В. Ф. (1886–1939) — поэт, критик.

Копылова Л. Ф. (1885–1936) — писательница.

Шкляр Н. Г. (1876–1952) — писатель, участник литературного кружка «Среда».

Арсик — плачет… — 1 мая ст. ст. 1918 г. скончалась Варвара Владимировна Пащенко, в которую в юности был страстно влюблен Бунин; она вышла замуж за Арсения Николаевича Бибикова. В. В. Пащенко похоронена на Новодевичьем кладбище. Она является прототипом Лики в романе «Жизнь Арсеньева».

Катаев В. П. (1897–1986) — советский писатель. Познакомился с Буниным в Одессе в июле 1914 г., а четыре года спустя, после приезда Буниных в Одессу, регулярно навещал их, приносил свои произведения. В дальнейшем разошелся с Буниным по политическим мотивам (см. очерк «Волошин» в наст. т.). Об отношении Бунина к Катаеву рассказывает Г. Кузнецова: «Заговорили о Катаеве, рассказ которого „Отец“ читали в газете „Сегодня“.

— Нет, все-таки какая-то в нем дикая смесь меня и Рощи на. Потом, такая масса утомительных подробностей! Прешь через них и ничего не понимаешь! Многого я так и не понял. Что он, например, делает с обрывком газеты у следователя? Конечно, это из его жизни.

— А разве он сидел в тюрьме?

— Думаю, да.

— Он красивый, — сказала В<ера> Н<иколаевна>». — Помнишь его в Одессе у нас на даче?

— Да, помню, как он первый раз пришел. Вошел ко мне на балкон, представился: «Я — Валя Катаев. Пишу. Вы мне очень нравитесь, подражаю вам». И так это смело, с почтительностью, но на границе дерзости. Ну, тетрадка, конечно. Потом, когда он стал большевиком, я ему такие вещи говорил, что он раз сказал: «Я только от вас могу выслушивать подобные вещи» (Грасский дневник, с. 168). О близости их отношений говорит сохранившееся в архиве Бунина письмо В. Катаева, офицера Добровольческой армии, от 15 октября (год написан неразборчиво): «Дорогой учитель Иван Алексеевич, вот уже месяц, как я на фронте, на бронепоезде „Новороссии“. Каждый день мы в боях и под довольно сильным артиллерийским обстрелом. Но Бог пока нас хранит. Я на командной должности — орудийный начальник и командую башней. Я исполняю свой долг честно и довольно хладнокровно и счастлив, что Ваши слова о том, что я не гожусь для войны — не оправдались. Работаю от всего сердца. Верьте мне. Пока мы захватили 5 станций. Это значительный успех. Часто думаю о Вас. Несколько раз читал Ваши стихи в „Южном слове“. Они прекрасны. С каждым новым Вашим стихотворением я утверждаюсь во мнении, что Вы настоящий и очень большой поэт. Завтра напишу Вам большое письмо с приложением своих стихов, которые прошу пристроить в Одессе куда-нибудь, напр., в „Россию“. Привет Вере Николаевне. Ваш Валентин Катаев» («Устами Буниных», т. II, с. 221–222).

Сергий Радонежский (ок. 1321–1391) — основатель и игумен Троице-Сергиева монастыря, вдохновитель Дмитрия Донского в борьбе против татарского ига и за объединение Руси.

Скабичевский А. М. (1838–1910) — литературный критик и историк литературы, выступавший в духе либерального народничества.

Галлен-Каллела Аксели (1865–1931) — финский живописец и график, сочетавший реализм в изображении народной жизни с символикой и стилизацией в духе стиля «модерн».

На гривастых конях на косматых… — Бунин приводит свое стихотворение «Святогор и Илья», см. наст. собр. соч., т. 1.

Клюев Н. А. (1887–1937) — поэт, глава так называемого «новокрестьянского направления» (С. Есенин, С. Клычков, П. Орешин).

Гучков А. И. (1862–1936) — промышленник, буржуазный политический деятель, военный и морской министр Временного правительства.

Полежаев А. И. (1805–1838) — поэт, отданный за поэму «Сашка» по приказу Николая I в солдаты и проживший короткую и трагическую жизнь. Умер от чахотки, после наказания розгами за третий побег из полка. Единственный биографический очерк о Полежаеве до революции принадлежит П. А. Ефремову (в изд.: «Стихотворения Полежаева». СПб., 1889). См. также: Витберг Ф. А. А. И. Полежаев. — Русский биографический словарь. СПб., 1905. Почти четыре года Полежаев пробыл на Кавказе (1829–1833), участвуя в боях в Дагестане и Чечне.

Кази-Мулла (Мулла-Магомет) — первый имам на Кавказе, предшественник Гамзат-Бека и Шамиля. С 1824 по 1832 г. был вдохновителем восставших горцев, руководил их выступлениями. Погиб в рукопашном бою при штурме отрядом Розена аула Гимры.

Кокошкин Ф. Ф. (1871–1918) — юрист, публицист, лидер партии кадетов, депутат 1-й Государственной думы; в 1917 г. государственный контролер Временного правительства. Убит анархистами.

«Сатирикон» (1908–1914; в 1913–1918 гг. часть сотрудников издавала «Новый сатирикон») — журнал юмора и сатиры, в котором участвовали А. Аверченко, Н. Тэффи, Саша Черный, молодой Маяковский и др.

Гвоздев К. А. (1883—?) — из рабочих, меньшевик, председатель рабочей секции военно-промышленного комитета, министр труда после Февральской революции. После 1918 г. отошел от политической деятельности.

…не вышла наша близость. — О сложных отношениях в эмиграции А. И.Куприна и Бунина рассказывает К. А. Куприна: «Когда я вернулась из Домре ми, мои родители при содействии Бунина поселились в меблированной квартире в одном доме и на одном с ним этаже. Квартиры были четырехкомнатные, стандартные и очень похожие одна на другую, на улице Жака Оффенбаха в квартале Пасси, почему-то облюбованном русскими эмигрантами…

В своей совершенно новой жизни в эмиграции Бунин и Куприн вели себя по-разному. Бунин завел в Париже много знакомств, любил наносить визиты. На европейский манер он заказал себе визитные карточки с дворянским „де“ — „м-сье де Бунин“, щегольски оделся по последней моде и сбрил бородку русского интеллигента. Отец подтрунивал над ним; Бунин воспринимал это болезненно <…>

Отношения между нашими семьями постепенно охлаждались. Близкое соседство усугубляло разногласия, которые бывали между Иваном Алексеевичем и Александром Ивановичем, а когда мы переехали в Sevrés-Ville d'Ivray, пригород Парижа, отношения наши стали еще более далекими. Постепенно столько накопилось неприязни, что имя Бунина в нашей семье стало нарицательным» (Куприна К. А. Куприн — мой отец. М., 1979, с. 128–129). Савинков Б. В. (литературный псевдоним В. Ропшин; 1879–1925) — один из лидеров партии эсеров, писатель. До 1906 г. — в числе руководителей «Боевой организации эсеров». Был комиссаром Временного правительства при ставке главковерха. После Октябрьской революции участвовал в контрреволюционном выступлении Керенского — Краснова. В 1921–1923 гг. руководил диверсионной деятельностью против Советского государства. После ареста при попытке нелегально перейти советскую границу (1924 г.) и суда погиб в заключении

…о своей деятельности у Чайковского… — Чайковский Н. В. (1850–1926) — участник народнического движения, с 1904 г. примкнул к эсерам, после Февральской революции — член ЦК партии народных социалистов. В 1918 г. участвовал в создании в Москве подпольного антисоветского «Союза возрождения России», который участвовал в подготовке антисоветских мятежей на Севере России, в Поволжье и Сибири. «Союз возрождения России» блокировался с организованным в Москве Савинковым «Союзом защиты родины и свободы». В ходе интервенции Антанты на Севере России Чайковский — председатель и управляющий отделом иностранных дел «Верховного управления Северной области». С марта 1920 г. — член Южнорусского правительства.

Кедрин Е. И. (1851–1921) — один из организаторов партии кадетов.

Кривошеий А. В. (1857–1921) — государственный деятель, министр земледелия Российской империи (1908–1915), управляющий Дворянским и Крестьянским банками; в 1920 г. глава «Правительства Юга России».

Бласко Ибаньес Винсенте (1867–1928) — испанский писатель.

Ллойд Джордж Дэвид (1863–1945) — премьер-министр Великобритании (1916–1922), один из крупнейших лидеров либеральной партии.

Прево Эжен Марсель (1862–1941) — французский писатель, автор любовно-психологических романов, моралист, с 1921 г. редактировал журнал «Французское обозрение».

Пуанкаре Раймон (1860–1934) — президент Франции (1913–1920), один из организаторов антисоветской интервенции в годы гражданской войны.

Цетлина М. С. (1882—?) — в первом браке жена Н. Д. Авксентьева, меценатка, жена М. О. Цетлина. В 1947 г., после выхода Бунина из парижского Союза русских писателей и журналистов, выступила с нападками на Бунина и заявила о своем с ним разрыве.

И все мысли о Юлии… — Ю. А. Бунин умер в Москве в июле 1921 г. от истощения в больнице имени Семашко. Известие от Бунина долго скрывали. В. Н. Муромцева-Бунина записывает в дневнике от 21 сентября /4 октября: «Письмо от Федорова, где он сообщает о кончине Юл. Ал. Яну письма не передала. Очень тяжело. Бесконечно жаль Юлия Алексеевича. Страшно подумать, как Ян переживет это известие». 24 сентября/7 октября: «Когда я вошла в семью Буниных, Юлию было 48 лет. Он был в то время еще совсем молодым человеком, очень жизнерадостным, но быстро теряющимся при всяком несчастье <…>

Общественная деятельность, журнал, газетная работа — все это у него было как бы служение долгу, но тяга душевная у него была к литературе. Я думаю, что мало найдется русских, кто бы так хорошо знал всю русскую литературу. <…> Он обладал необыкновенно правильным литературным чутьем. Сам ничего не писавший из художественных вещей, он превосходно разбирался во всех вопросах, касавшихся сферы этого творчества. Это свойство его ценили и понимали все знавшие его писатели, а потому он был бессменным председателем „Старой Среды“, также и председателем „Молодой Среды“. Был он и председателем вторичной комиссии в Литературно-художественном кружке, а в последние годы он был одним из редакторов в Книгоиздательстве писателей в Москве.

В нем было редкое сочетание пессимистически настроенного ума с необыкновенно жизнерадостной натурой. Он был добр, умел возбуждать к себе добрые чувства людей. К нему шли за советом, за помощью, с просьбой выручить из беды». 27 октября /9 ноября: «Ян все еще ничего не знает, хотя удивляется, что он нам ничего не пишет». 7/20 декабря:. «Ян из газеты узнал о смерти Юлия Алексеевича. <…> После завтрака он пошел отдохнуть, развернул газету и прочел, как он потом рассказывал, „Концерт Юл. Бунина“. Перечел, секунду подумал и решил, что концерт в пользу Юл. Бунина. Подумал: кто такой Юл. Бунин? Наконец понял то, чего он так боялся. Сильно вскрикнул. Стал ходить по комнате и говорить: „зачем уехал, если бы я там был, то спас бы его“.

<…> Он говорит, что не хочет знать подробностей. Он сразу же похудел. Дома сидеть не может… Ян очень растерян. Он говорил вечером, что вся его жизнь кончилась: ни писать, ни вообще что-либо делать он уже не будет в состоянии» («Устами Буниных», т. 2, с. 64–69).

Бенеш Эдуард (1884–1948) — государственный и политический деятель Чехословакии. В 1915–1918 гг. — член Чехословацкого национального совета, в 1918–1935 гг. — министр иностранных дел, в 1921–1922 гг. — председатель правительства. В 1935–1938 и 1946–1948 гг. — президент Чехословакии.

Злобин В. А. (1894–1968) — секретарь Мережковских (1916–1945), поэт и критик.

Бакст (наст. фамилия Розенберг) Л. С. (1866–1924) — живописец, график, театральный художник, член «Мира искусств».

…лекция Жида о Достоевском… — Жид Андре (1869–1951) — французский писатель, лауреат Нобелевской премии, высоко ценивший бунинское творчество («Прочел „Деревню“ Бунина, — заметил он в „Дневнике“. — Это превосходно»). Как вспоминает А. Бахрах, Андре Жид при упоминании Бунина сказал: «Да вы не отдаете себе отчета в том, какой у вас крупный современник» (Бахрах Александр. Бунин в халате. Нью-Йорк, 1979, с. 5). С конца 1910-х годов творчество А. Жида развивается под сильным влиянием Достоевского, которому он посвятил цикл статей 1908–1922 гг., объединенных в книгу (1923 г.).

Тэффи H. А. (урожд. Лохвицкая; 1872–1952) — автор рассказов и поэтесса, близкая знакомая Буниных в конце 20-40-х годах. «Он любит Тэффи», — записала Г. Кузнецова (Грасский дневник, с. 71).

Роман Андрея Белого «Петербург» (1913–1914, переработанное издание — 1922). В нем дана сатира на сановно-бюрократический Петербург и одновременно развенчивается, по словам Д. Лихачева, «терроризм государственный и терроризм индивидуальный» (Белый Андрей. Петербург. Л., 1981, с. 5). Однако, написанный, говоря словами самого Белого, «искусственно себе сфабрикованным языком» и перегруженный символистской образностью, роман вызвал резкое неприятие Бунина, как и другие значительные художественные явления того же ряда (например, «Мелкий бес» Федора Сологуба).

Шестов Лев. — См. комментарий на с. 658 наст. т. В русле идей Б. Паскаля, С. Кьеркегора, Ф. М. Достоевского, Ф. Ницше полемизировал с традиционной рационалистической философией.

Гершензон М. О. (1869–1925) — историк русской литературы и общественной мысли. Иванов В. И. (1866–1949) — поэт-символист, автор философско-теоретических работ о символизме. В 1921 г., проживая в одной комнате, Гершензон и В. Иванов написали в эпистолярной форме небольшую книжку, в которой отразилось их отношение к событиям «внешнего» мира и глубоко устойчивое религиозно-идеалистическое миросозерцание.

Зилоти А. И. (1863–1945) — пианист и дирижер, организатор (1903) симфонических и камерных концертов в Петербурге, профессор Московской консерватории, Джульярдской музыкальной школы (США).

Пикассо Пабло (1881–1973) — французский живописец, испанец по происхождению.

…чувство все… Все умозрения, милый друг… — цитата из трагедии Гете «Фауст», ч. I, сц. IV.

Лао-цзы (IV в. до н. э.) — автор древнекитайского трактата «Дао дэ дзинь», где «дао» означает «путь», а «дэ» — добродетель. С течением времени о жизни и деятельности Лао-цзы создались легенды: по одной из них, он родился из левой подмышки матери; по другой — мать зачала его, проглотивши жемчужину, спустившуюся с неба; желая объяснить имя Лао (старый) цзы (учитель), легенды говорят, что он родился на 81-м году, седым.

…читал «Письма» Мансфильд… — Мансфильд Кэтрин (наст, имя — Кэтлин Биген; 1888–1923) — английская и новозеландская писательница; письма и дневники Мансфильд были подготовлены к печати ее мужем, критиком Джоном Мидлтоном (1928).

…на коленях у Г… — Речь идет о Кузнецовой Г. Н. (1900–1976); писательница, последняя любовь Бунина.

Познакомившись с Буниным летом 1926 года, Кузнецова вскоре оставила своего мужа и оказалась затем среди «подопечных» Бунина, молодых литераторов (Н. Рощин, а позднее Л. Ф. Зуров, 1902–1971). Ее появление, безусловно, нарушило семейное равновесие Буниных; атмосфера нервности, скрытой напряженности надолго воцарилась в их доме. Но на творчестве, работе над «Жизнью Арсеньева» позднее чувство писателя к Кузнецовой сказалось плодотворно. «Счастлива и тем, — запишет она потом в дневнике, — что каждая глава его романа — несомненно лучшего из всего, что он написал, — была предварительно как бы пережита нами обоими в долгих беседах» (Грасский дневник, с. 31). Постепенно чувство Кузнецовой к Бунину менялось, восхищенное отношение к замечательному писателю нарастало, но человеческое, женское — таяло. Однажды, когда Бунин получил очередную хвалебную статью о себе, она записала: «Странно, что когда Иван Алексеевич читал это вслух, мне под конец стало как-то тяжело, точно он стал при жизни каким-то монументом, а не тем существом, которое я люблю и которое может быть таким же простым, нежным, капризным, непоследовательным, как все простые смертные. Как и всегда, высказанное, это кажется, плоским. А между тем тут есть глубокая и большая правда. Мы теряем тех, кого любим, когда из них еще при жизни начинают воздвигать какие-то пирамиды. Вес этих пирамид давит простое нежное родное сердце» (Грасский дневник, с. 95). Слова эти оказались провидческими. Кузнецова покинула Бунина в зените его славы, после присуждения ему Нобелевской премии. Она наезжала в Грасс вместе с близкой подругой Маргой Степун и даже прожила там — вынужденно — часть военной поры. Добрая и самоотверженная, до забвения себя, В. Н. Муромцева-Бунина записывает 11 июля 1934 года: «Галя того и гляди улетит <…> Если бы у Яна была выдержка, то он в это время не стал бы даже с Галей разговаривать. А он не может скрыть обиды, удивления, и поэтому выходят у них неприятные разговоры, во время которых они, как это бывает, говорят друг другу лишнее» («Устами Буниных», т. 3, с. 11). Сам Бунин, как это видно по дневниковым записям, долгие годы глубоко переживал этот разрыв. 18 апреля 1942 года записал: «Весенний холод, сумрачная синева гор в облаках — и все тоска, боль воспоминаний о несчастных веснах 34, 35 годов, как отравила она (Г.) мне жизнь — и до сих пор отравляет! 15 лет!»

Бальмонт прислал мне сонет… — В архиве Бунина сохранилась страничка с сонетом, написанным рукой Бальмонта:

ДВА ПОЭТА

Ив. Бунину

Мы — тигр и лев, мы — два царя земные.

Кто лев, кто тигр, не знаю, право, я.

В обоих — блеск и роскошь бытия,

И наш наряд — узоры расписные.

Мы оба пред врагом не склоним выи,

И в нас не кровь, а пламенней струя.

Пусть в львиной гриве молвь, — вся власть моя,—

В прыжке тигрином метче когти злые.

Не тигр и лев. Любой то лев, то тигр.

Но розны, от начала дней доныне,

Державы наши, царские пустыни.

И лучше, чем весь блеск звериных игр,—

Что оба слышим зов мы благостыни,

Призыв Звезды Единой в бездне синей.

Клеилар, 1933, 5 июня. К. Бальмонт.

Бунин так вспоминает об этом: «А еще позднее, в мои нобелевские дни, сравнил меня на одном собрании в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл…»

Рощин (Федоров) Н. Я. (1896–1956) — писатель; прожил в доме Буниных с перерывами около двадцати пяти лет; в 1941–1945 гг. — участник французского Сопротивления; в 1946 г. вернулся в СССР. Автор воспоминаний о Бунине.

…в письме из Москвы о смерти Насти… — Речь идет о невестке Бунина, жене его брата Евгения Алексеевича Настасье Карловне, урожденной Гольдман.

Полонский Я.Б. (1892–1957) — литератор, участник французского Сопротивления, знакомый Буниных.

Рощин Л Ф. — см. о нем выше.

О сложных отношениях, которые возникли постепенно в семье Буниных с появлением, а затем и постоянным проживанием Зурова, писатель сообщал в письме от 10 февраля 1945 г. Я. Б. Полонскому: «Дальше — на счет Зурова: тут тоже горячая просьба — ни слова не пишите мне на счет того, что я пишу Вам о нем — избавь бог попадет Ваше письмо в руки В<еры> Н<иколаевны>, архистрастной защитницы Зурова во всем, во всем, внушившей себе любовь к нему как к родному и будто бы архинесчастному сыну, больному, одинокому сироте и т. д… Зуров сидит на моей шее 15 лет, не слезая с меня, шантажируя моей великой жалостью к В<ере> Н<иколаевне>, из-за которой я не могу выгнать его, несмотря на то, что Зуров обращается со мной сказочно грубо, раз даже орал на весь дом, ругая меня при В. Н. последними матерными словами, называя меня „старой сволочью“ (как однажды орал на нее: „свинья, свинья, старая дура“) — и что теперь, ставши „другом советского отечества“, уже совсем распоясался, орет, что „теперь все общее“, почему он живет на „pension“, что он будто бы имеет какие-то „исключительные полномочия“ ревизировать для себя какую угодно квартиру, грозит на меня доносом за мою якобы малую любовь к России и т. д. <…> Главное же <…> я не могу теперь содержать Зурова, я сам нищ, болен, слаб так, что задыхаюсь, взойдя в доме на лестницу, а Зуров может 15 километров пройти без устали, жрет за пятерых, ходит на собрания, демонстрации и т. д.» (Архив В. Лаврова).

Зайцев К. И. — писатель, автор книги «И. А. Бунин. Жизнь и творчество» (Берлин, 1934).

…благодаря Блюму, придется бежать… — Блюм Леон (1872–1950) — лидер и теоретик Французской социалистической партии. В 1936–1938 гг. глава правительства Народного фронта, объединившего левые партии. При всей непоследовательности политики правительства Блюма, Народный фронт заявил о себе в Париже мощными демонстрациями и забастовками, напомнившими, очевидно, Бунину предреволюционные события в России.

Видел в Ницце Зайцевых… — Зайцев Б. К. (1881–1972) — писатель, близкий знакомый Буниных. В. А. Зайцева (урожденная Орешникова; 1878–1965) — жена Б. К. Зайцева, подруга юности В. Н. Муромцевой-Буниной.

Не застал Цакни… — брата А. Н. Цакни, первой жены Бунина.

Ясинский И. И. (1850–1931) — писатель, журналист, автор многочисленных романов бытового характера, окрашенных в неглубокие обличительные тона. Редактор журналов «Ежемесячные сочинения», «Беседа», «Новое слово».

…Оля пела и кричала… — Оля Жирова (1933–1963), дочь жившей у Буниных Е. Н. Жировой (ум. в 1960 г.), жены Н. Я. Рощина. Бунин очень привязался к шестилетней Оле, писал ей шуточные стихи, называл «совершенно очаровательной» (письмо М. В. Карамзиной от 10 апреля 1939 г. — см. ЛН, кн. 1, с. 681).

Одоевцева И. В. (род. в 1901 г.; наст, имя — И. Г. Гейнике) — поэтесса, автор мемуарных книг «На берегах Невы» и «На берегах Сены». В 1987 г. вернулась из эмиграции на родину.

Танеев С. И. (1856–1915) — композитор, пианист, музыкально-общественный деятель; профессор Московской консерватории (в 1885–1889 гг. — директор).

Дебюсси Клод (1862–1918) — французский композитор, основоположник музыкального импрессионизма.

Краснов П. Н. (1869–1947) — один из главных организаторов контрреволюции в гражданскую войну, генерал-лейтенант. В 1918 г. атаман Войска Донского и командующий белоказачьей армией. В эмиграции выступил как беллетрист, автор многотомного повествования «От двуглавого орла до красного знамени». Во время Великой Отечественной войны сотрудничал с гитлеровцами. По приговору советского суда казнен.

«Вечерние огни» — четыре выпуска последних прижизненных сборников стихов А. А. Фета, вышедших под общим названием «Вечерние огни» в 1883, 1885, 1889 и 1891 гг.

…«Липяги» Эртеля. Ужасно. — Об отношении Бунина к Эртелю и его творчеству см. в наст. т. очерк «Эр-тель».

Что должен чувствовать П<етен>! — Очевидно, речь идет о Петене Анри Филиппе (1856–1951) — французском маршале, главнокомандующем французской армией (в 1917 г.) в первую мировую войну. В 1940–1944 гг., во время оккупации Франции немецко-фашистскими войсками, Петен возглавил капитулянтское правительство, а затем коллаборационистский режим. В 1945 г. приговорен к смертной казни, замененной пожизненным заключением.

Авксентьев Н. Д. — См. комментарий к с. 370 наст. т. В 1917 г. — член исполкома Петроградского совета, председатель Всероссийского совета крестьянских депутатов, в июле — августе — министр внутренних дел во Временном правительстве. В 1918 г. в руководстве «Союза возрождения России», председатель Уфимской директории. Во время колчаковского переворота (1918 г.) арестован белогвардейцами и выслан за границу.

Вишняк М. В. (1883–1976) — член партии эсеров, секретарь Учредительного собрания. В эмиграции — один из редакторов журнала «Современные записки». С 1940 г. — в Нью-Йорке, входил в редакцию «Нового журнала».

Руднев В. В. (1879–1940) — член партии эсеров, городской голова Москвы в 1917 г. Член редколлегии журнала «Современные записки».

Голль Шарль де (1890–1970) — основал в 1940 году патриотическое движение «Свободная Франция», с 1942 г. — «Сопротивляющаяся Франция». В 1941 г. стал руководителем Французского национального комитета, в 1943-м — Французского комитета национального освобождения. Премьер-министр в 1944–1946 и в 1958 гг., президент Франции в 1958–1969 гг.

Гонкур де, братья Эдмон (1822–1896) и Жюль (1830–1870) — французские писатели, авторы романов, пьес, исторических и искусствоведческих исследований. Братья Гонкуры вели «Дневник», который до 1895 г. продолжал Эдмон и в котором нашла отражение литературная жизнь эпохи, эстетические взгляды братьев Гонкуров и их современников.

Антонеску Йон (1882–1946) — военно-фашистский диктатор Румынии в 1940–1944 гг. В 1946 г. казнен по приговору народного трибунала.

Гребенщиков (псевд. Сибиряк) Г. Д. (1883–1964) — писатель, автор романа «Чураевы» (1913–1936).

Герцог миланский Людовик Моро Сфорца захватил власть после смерти Галеаццо-Марии (1476 г.), отравив своего племянника Джованни-Галеаццо. Изгнан из Милана французским королем Людовиком XII (1499 г.), а затем попал к нему в плен (1500 г.).

Леонардо да Винчи был вызван Людовиком Сфорца в Милан в 1480 г. в качестве музыканта и импровизатора, но вскоре ему было поручено основать в Милане Академию художеств.

Чемберлен Невил (1869–1940) — премьер-министр Великобритании в 1937–1940 гг. Сторонник политики умиротворения фашистских держав. В обстановке военных неудач Великобритании в мае 1940 г. вышел в отставку.

class="p1">Гукасов А. О. — нефтепромышленник, меценат, издатель русской парижской газеты «Возрождение».

Каверин В. А. (род. 1902) — советский писатель. Роман «Исполнение желаний» (1934–1936) посвящен научной деятельности и житейскому обиходу ученых, посвятивших себя историко-литературным разысканиям.

Боборыкин П. Д. (1836–1921) — прозаик и драматург, писатель-натуралист. Роман «Василий Теркин» (1892) рисует выходца из недр крестьянства, ставшего фабрикантом, в идеализированных тонах.

Бунин цитирует стихотворение поэта и литературного критика Андреевского С. А. (1847–1919).

Читаю Шаховского… — Шаховской Д. А. (р. 1901), князь, в монашестве о. Иоанн, архиепископ Сан-Францисский. Бунин имеет в виду его книгу «Л. Н. Толстой и церковь» (Берлин, 1939).

«Дама с камелиями» (1848) — роман французского писателя Дюма-сына (1824–1895), по мотивам которого была написана одноименная драма (1852 г.), ставшая сюжетом оперы Дж. Верди «Травиата».

…улетел, сбежал Гесс… — Гесс Рудольф (1894–1987) — с 1925 г. личный секретарь Гитлера, с 1933 г. его заместитель по партии. В 1941 г. прилетел в Великобританию с предложением мира; был интернирован. На Нюрнбергском процессе приговорен к пожизненному заключению. Покончил с собой в 1987 г. в Шпандау (Западный Берлин).

Струве П. Б. (1870–1944) — экономист, философ, историк, публицист. Теоретик «легального марксизма», один из лидеров кадетов. В эмиграции редактировал газету «Возрождение».

Левитов А. И. (1835–1877) — автор очерков и рассказов, проникнутых демократическими мотивами в изображении народного быта.

Иден Антони, лорд Эйвон (1897–1977) — премьер-министр Великобритании в 1955–1957 гг., консерватор. В 1935–1938, 1940–1945, 1951–1955 гг. — министр иностранных дел.

Барятинский В. В., князь (1874–1941) — драматург и публицист. Муж актрисы Л. Б. Яворской.

Деникин А. И. (1872–1947) — один из главных руководителей российской контрреволюции, генерал-лейтенант. Был в числе организаторов Добровольческой армии, с 13 апреля 1918 г. ее командующий, а с 8 октября — главком. С 8 января 1919 г. главком «вооруженных сил Юга России». Летом — осенью 1919 г. предпринял поход на Москву. С 1920 г. — в эмиграции. В начале второй мировой войны переехал в городок Мимкзан под Бордо. В конце 1942 г. Деникину от имени немецкого командования было предложено перебраться «на самых лестных условиях» в Берлин, «но, в противоположность многим генералам, он весьма решительно и с риском для себя отклонил всякую мысль о сотрудничестве с врагами России» (газ. «Русские новости», Париж, 1947, 15 августа).

Митрополит Евлогий (ум. в 1948 г.) — глава над западноевропейскими русскими православными приходами, с 1930 г. на церковном соборе в Париже был в числе тех, кто отделился от Московской патриархии и перешел в юрисдикцию Константинопольского патриарха. Во время второй мировой войны занимал патриотические позиции.

Раскольников Ф. Ф. (1892–1939) — политический и военный советский деятель, заместитель наркома по морским делам (1917 г.), член Реввоенсовета республики (1918 г.), командующий Балтийским флотом (1920 г.). В 1921–1923 гг. — полномочный представитель РСФСР в Афганистане, в 1930–1938 гг. — полпред СССР в Эстонии, Дании и Болгарии. 17 августа 1939 г. обратился с письмом к И. В. Сталину, обвиняя его в массовых репрессиях. Борис III (1894–1943) — царь Болгарии. Содействовал фашистскому перевороту (1923 г.) А. Цанкова. Проводил прогерманскую внешнюю политику. Убит по приказу Гитлера в Берлине.

«Москва под ударом» (1926) — вторая часть исторической эпопеи Андрея Белого «Москва», где он оставался верен символистской поэтике, отвергаемой Буниным.

Лаваль Пьер (1883–1945) — премьер-министр Франции. в 1931–1932 и 1935–1936 гг.; в 1934–1935 гг. министр иностранных дел, сторонник «умиротворения» фашистских агрессоров. В 1942–1944 гг. глава коллаборационистского правительства «Виши». Казнен как изменник.

Бак Перль (Сайденстрикер; 1892–1973) — американская писательница, провела детство и юность в Китае. Автор романов и рассказов, правдиво изображающих страдания народа в дореволюционном Китае, трагическое положение китайской женщины.

Майский И. М. (1884–1975) — советский дипломат, историк, академик ЛН СССР (1946 г.). В 1929–1932 гг. — полпред в Финляндии, в 1932–1943 гг. — посол в Великобритании, в 1943–1946 гг. — заместитель наркома иностранных дел.

Дарлан Жан Луи (1881–1942) — французский адмирал флота, во второй мировой войне — главнокомандующий военно-морским флотом. В 1941–1942 гг. — министр в правительстве «Виши». Вступил в соглашение с союзниками, высадившимися в ноябре 1942 г. в Северной Африке. Был убит французским националистом.

Мориак Франсуа (1885–1970) — французский писатель-реалист, автор романов «Тереза Декейру», «Клубок змей», «Дорога в никуда» и др.

Бодлер Шарль (1821–1867) — французский поэт, глашатай декадентства. «Маленькие поэмы в прозе» написаны в 60-е годы, изданы посмертно (1869 г.). Русский перевод — «Стихотворения в прозе» (1909).

Аргутинский В. Н. (ум. в 1941) — князь Аргутинский-Долгоруков.

Аминад — Дон-Аминадо (Шполянский А. П.; 1888–1941), поэт-юморист и сатирик.

Читаю «La mémorial»… — Речь идет о кн.: Le comte de-Las-Casas. Memorial de St.-Hélène (Париж, 1823; 8-е изд. — 1895).

Розанов В. В. (1856–1919) — писатель, критик, публицист, философ, близкий экзистенциальной ветви «философии жизни». В исповедально-документальных записках «Уединенное» (1912) религиозно-философская и литературно-критическая проблематика слита с «потоком души» Розанова, его затаенными мыслями. В 80-х годах Розанов преподавал географию в елецкой гимназии, где учился Бунин.

Иванов Г. В. (1894–1958) — поэт-акмеист, после 1922 г. — эмигрант.

Перечитываю «Любовь в жизни Толстого»… — Жданов В. А. Любовь в жизни Льва Толстого, кн. 1–2. М., 1928.

Порошин С. А. (1741–1770) — воспитатель малолетнего Павла I. Оставил «Записки, служащие к истории его императорского высочества… Павла Петровича» (СПб., 1844).

Милюков П. Н. (1859–1943) — политический деятель, историк, публицист. Один из организаторов партии кадетов, член ее ЦК, редактор газеты «Речь». В 1917 г. — министр иностранных дел Временного правительства. Автор трудов по истории России XVIII–XIX вв., Февральской и Октябрьской революций. Незадолго до смерти, в 1943 г. выступил со статьей «Правда большевизма», где заявил о безусловной поддержке русским народом советского правительства.

Нилус П. А. (1869–1943) — художник и писатель, приятель Бунина. См. бунинскую статью «Памяти Нилуса» (Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9).

Струве П. Б. (1870–1944) — русский экономист, философ, историк, публицист. Теоретик «легального марксизма», один из лидеров кадетов, редактор журналов «Освобождение», «Русская мысль». В эмиграции редактировал парижскую газету «Возрождение».

…итальянский король принял отставку Муссолини. — Муссолини Бенито (1883–1945) — глава итальянской фашистской партии и фашистского правительства в Италии в 1922–1943 гг. Стал главой правительства в результате государственного переворота (1922 г.). Формально Италия оставалась монархией — номинальным главой государства был последний (1900–1946 гг.) король Италии

Виктор Эммануил III (1869–1947). Поражение немецко-фашистских и итальянских войск в войне против стран антифашистской коалиции и усиление антифашистского движения в Италии привели к падению диктатуры Муссолини (25 июля 1943 г.). В 1943–1945 гг. Муссолини возглавлял марионеточное правительство так называемой республики Сало на оккупированной немецко-фашистскими войсками территории Италии. Был захвачен партизанами и казнен по приговору военного трибунала Комитета национального освобождения Северной Италии.

Клягин А. — инженер, промышленник, литератор. Бунин написал предисловие к книге А. Клягина о Сибири «Страна возможностей необычайных» (Париж, 1947). См.: Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9.

…сговорились об этом еще 3 сентября (августа?). — Декларация об Италии была принята на Московской конференции министров иностранных дел СССР, США и Великобритании, которая проходила 19–30. X. 1943 г.

Зощенко M. М.(1894–1958) — советский писатель. Речь идет о кн.: Зощенко М. Рассказы. 1937–1938. Л., 1938.

Доде Леон (Альфонс Мари Леон; 1867–1942) — французский писатель, журналист и политический деятель. Сын Альфонса Доде. Повести и романы Леона Доде малохудожественны, наполнены эротикой, вульгарно натуралистичны.

Ренье Анри Франсуа Жозеф (псевдоним — Гюг Виньи; 1864–1936) — французский поэт и романист, близкий декадентскому эстетству, декоративности, элегическому нравственному безразличию.

…чудовищный день послезавтра в Нюрнберге. — Речь идет о судебном процессе над главными нацистскими военными преступниками, который состоялся в Нюрнберге 20.XI.1945-I.X.1946 гг. Трибунал приговорил Г. Геринга, И. Риббентропа, В. Кейтеля, Э. Кальтенбруннера, А. Розенберга, Г. Франка, В. Фрика, Ю. Штрейхера, Ф. Заукеля, А. Йодля, А. Зейсс-Инкварта и М. Бормана (заочно) к смертной казни через повешение. В ночь на 16. X. 1946 г. осужденные (за исключением Геринга, который покончил жизнь самоубийством) были казнены.

…Толстой, до 16 лет носил фамилию Бострэм… — Бытовавшая легенда, согласно которой А. Н. Толстой был сыном не графа Н. А. Толстого, а отчима — А. А. Бострома, к которому ушла от мужа мать писателя А. Л. Толстая (урожденная Тургенева). Опровергается позднейшими работами (см., например: Петелин В. Заволжье, М., 1982).

Через некоторое очень малое время меня не будет… — Впечатляющее свидетельство о последних часах жизни Бунина оставил близко знавший его А. Бахрах: «7 ноября 1953 года был последним днем в жизни Бунина, и так случилось, что вторую половину этого дня почти всю я провел с ним с глазу на глаз <…> Когда я пришел, шторы в его комнате были спущены и в ней царил полумрак. От массы лекарственных скляночек и коробочек, нагромоздившихся на его ночном столике, как мне почудилось, шел дурманящий больничный запах. Он лежал, полузакрыв глаза, еще более отощавший за ту неделю, что я его не видел, еще более подавленный, еще более измученный. Его красивое лицо, еще совсем недавно напоминавшее лицо римского патриция, сильно заросло щетиной и было пепельного цвета.

При моем появлении он приоткрыл веки, поворочался, хотя было заметно, что малейшее движение стоит ему больших усилий, откашлялся и затем сразу же — с нараставшей постепенно взволнованностью — стал говорить о бессмысленности смерти, о том, что он не может ни уразуметь, ни принять, как это может статься, что вот был человек и вот его больше не стало. Где граница между этими двумя состояниями? Кто ее определяет? Все он мог, по его словам, вообразить, все понять, все почувствовать, даже все оправдать, кроме одного — „несуществования“ <…> Несмотря на то, что вослед Толстому он любил цитировать крылатую фразу Марка Аврелия о том, что „высшее наше назначение — готовиться к смерти“, он явно был к ней не подготовлен. Я вспомнил, при этом, один обеденный „обмен мнений“, происходивший еще в Грассе, когда Бунин категорически отрицал возможность загробной жизни, утверждая, что противоречило бы высшей логике, если бы после „минутного“ пребывания на этой планете (иногда по отношению к этой планете он применял эпитет „мерзкая“, иногда „прекрасная“) предстояли мириады, зоны лет какого-то непонятного, нерасшифруемого существования, поскольку ничего не было до рождения. Раз есть начало, значит, должен быть и конец, — говорил он, споря с Верой Николаевной, которую его „неверие“ бросало то в жар, то в холод.

Я присел около его постели. На его измятой простыне лежал растрепанный томик Толстого, и, когда я спросил его, что он теперь читает, он, как мне показалось, чуть приободрился и ответил, что хотел бы еще раз перечитать „Воскресение“, но тут же добавил, что читать ему уже трудно, еще труднее сосредоточиться, когда ему читают вслух, и особенно тяжело держать книгу в руках.

А потом почти вскипел, и в тот момент меня особенно поразило, что в его вскрике еще ощущались гневные интонации:

— Ах, какой во всех отношениях замечательный был человек, какой писатель… Но только до сей минуты не могу понять, для чего ему понадобилось включить в „Воскресенье“ такие ненужные, такие нехудожественные страницы…

Он, конечно, имел в виду описание службы в тюремной церкви и совершение таинства евхаристии, которое Толстой отрицал.

Эти последние слова Бунин произнес уже почти с запальчивостью, но вместе с тем с каким-то глубоким внутренним страданием. Не знаю, соответствует ли моя догадка истине, но в тот момент мне было совершенно очевидно, что в чем-то упрекать Толстого, порицать его — причиняло ему физическую боль <…>

Мне приходится еще раз подчеркнуть, что в глазах Бунина Толстой был не только одним из самых необыкновенных людей, когда-либо живших на свете, — он был „божеством“. А можно ли, допустимо ли в отношении божества высказывать какой-либо упрек, какое-либо порицание? А тут — я не могу категорически утверждать, но мне представляется — ослабевший телом и духом Иван Алексеевич неожиданно для себя натолкнулся на страницы, которые окончательно нарушили его душевный покой и мимо которых он не мог пройти в молчании, — натолкнулся, как я думаю, впервые, потому что вполне возможно, что до того ему не попадался экземпляр „Воскресения“, с восстановленными купюрами, сделанными в свое время цензурой.

Последовавшая внутренняя борьба и физическое усилие, необходимое, чтобы высказаться, не только взволновали его, но и утомили. Он снова закрыл глаза, повернулся к стене и попросил меня на некоторое время оставить его одного — „авось я сумею заснуть“, — прошептал он.

Я вышел в соседнюю комнату, оставив двери открытыми, и я слышал, как он продолжал ворочаться и что-то вполголоса бормотать. Как мне послышалось, он повторял по несколько раз те же два-три слова: „Как он мог, как он мог?“

И может быть, в эту минуту, одну из последних своих минут, он под влиянием прочитанного припомнил встречу с Толстым, как в черную мартовскую ночь они шли по Девичью полю и как Толстой, переживавший тогда одну из самых горьких и болезненных своих утрат — смерть любимого семилетнего сына, Ванички, — резко и отрывисто твердил: „Смерти нет, смерти нет“. Все это Бунин давным-давно описал в своей книге, посвященной Толстому, но вот теперь, когда какие-то толстовские строки вызывали у него отталкивание, он вопреки своей воле, даже, вероятно, нехотя, брал под сомнение запавшие в душу толстовские слова, которые пронес сквозь всю свою жизнь и за которые именно в эти минуты ему больше всего хотелось зацепиться.

„Как он мог?“ — это доносившееся из соседней комнаты трагическое в своем однословии и полное глубокого смысла восклицание оказалось последним, слышанным мной из уст Бунина. Вскоре он заснул, и я покинул его, зная, что Вера Николаевна должна вернуться с минуты на минуту.

А на следующее утро, чуть ли не на рассвете, она позвонила мне по телефону и с рыданиями в голосе сообщила, что „Ивана Алексеевича больше нет“.

И когда я тотчас же пришел в знакомую, но сразу же опустевшую, точно оголившуюся, комнату, Иван Алексеевич, или, точнее, то, что было Иваном Алексеевичем, лежал уже в столовой на кушетке, с головой, закутанной в толстую белую простыню. Недаром в своем завещании он строго-настрого потребовал, чтобы лицо его было сразу же закрыто. „Никто не должен видеть моего смертного безобразия“, — писал он, запретив фотографировать его посмертно или снимать с его лица или рук какие-либо маски. Он непременно хотел, чтобы его уложили в цинковый гроб и поставили в склеп.

Через несколько дней при огромном стечении народа его хоронили на пригородном русском кладбище в Сент-Женевьев-дю-Буа» (Бахрах Александр. Бунин в халате. Нью-Йорк, 1979, с. 160–163).

Автобиографические заметки*

Впервые собраны в таком порядке в кн.: Бунин И. А. Собр. соч., т. 1, Берлин, Петрополис, 1936. В заметке «От автора», в частности, сказано: «В этом собрании окончательно установлен текст всего его содержания (и я очень прошу читателей, критиков и переводчиков пользоваться только этим текстом)».

Из предисловия к французскому изданию «Господина из Сан-Франциско»*

…как сказал Саади… — Бунин цитирует книгу персидского поэта Саади (между 1203 и 1210–1292) «Гулистан» («Цветник роз»).

Автобиографическая заметка*

Бунина А. П. (1774–1829) — русская поэтесса (см. о ней в наст, томе «Семеновы и Бунины»).

Гербель Н. В. (1827–1883) — поэт, переводчик, составивший собрания сочинений Шекспира, Байрона, Шиллера, Шевченко, а также хрестоматии английских, немецких, славянских поэтов. Упоминаемая Буниным книга — «Английские поэты» (СПб., 1875).

«Живописное обозрение» — еженедельный иллюстрированный журнал, издававшийся в Петербурге с 1872 г.

«Колокол» — сказка датского писателя Ганса Христиана Андерсена (1805–1870).

…на целых три года выслали к нам брата Юлия… — Старший брат Бунина Юлий Алексеевич, поступив на физико-математический факультет Московского университета, сблизился с революционерами-народниками и в 1881 г. за участие в подпольных кружках из университета был исключен, а в 1884 г. арестован в имении Буниных Озерки Елецкого уезда по доносу помещика Логофета. Пробыв год в тюрьме, Ю. А. Бунин был отправлен в 1885 г. на три года в родительское имение под надзор полиции. В декабре того же года И. А. Бунин бросает гимназию в Ельце и занимается самостоятельно, с помощью брата Юлия.

Маколей Томас Бабингтон (1800–1859) — английский историк, политический деятель и оратор.

…лермонтовское Кропотово… — Сельцо Кропотово, в Тульской губернии, было приобретено дедом поэта Петром Юрьевичем Лермонтовым.

…некто Назаров. — Е. И. Назарову (1849?-1900) Бунин посвятил специальную статью: «Поэт-самоучка (По поводу стихотворений Е. И. Назарова)» (журн. «Родина», СПб., 1888, № 24). См. публикацию и комментарий к этой статье: ЛН, кн. 1, с. 287–296.

…отправил в журнал «Родина» стихотворение… — Речь идет о стихотворении «Деревенский нищий» (журн. «Родика», СПб., 1887, № 20, 17 мая).

В сентябре 1888 года мои стихи появились в «Книжках Недели»… — Бунин имеет в виду стихотворение без заглавия (позднее названное «Затишье»), напечатанное в журнале «Книжки Недели» (СПб., 1888, № 9, сентябрь; см. т. 1 наст. собр. соч.).

Гайдебуров П. А. (1841–1893) — редактор журнала «Книжки Недели».

Волкенштейн А. А. — толстовец. См. о нем примеч. на с. 655 наст, тома и в книге «Освобождение Толстого».

…издал первую книжку стихов… — Бунин И. А. Стихотворения 1887–1891 гг. Орел, 1891. Речь идет о рецензии в журнале «Артист» (М., 1892, № 20, кн. 2, с. 106): «…Лучше, по-нашему, совсем не писать стихов, чем облекать в них голую прозу… Быть может, г. Бунин — прекрасный прозаик. В таком случае пусть он скорее покидает занятие поэзией». Бунин неточен, говоря, что «остальные отзывы были весьма сочувственны» (например, журн. «Наблюдатель», М., 1892, № 3, с. 28–31). Рассказ «Танька», посланный Буниным в «Русское богатство», был напечатан в № 4 журнала за 1893 г. (под названием «Деревенский эскиз»).

Попова О. Н. (1856–1907) — издательница.

Скабичевский А. М. (1838–1910) — литературный критик и публицист, выступил с хвалебной рецензией на книгу Бунина «„На край света“ и другие рассказы» (заметки «Текущая литература» в газ. «Сын отечества», СПб., 1897, № 138, 22 мая).

Боратынский (Баратынский) Е. А. (1800–1844) — русский поэт, которому Бунин посвятил обширную статью. Строки, неточно цитируемые Буниным, взяты из стихотворения Боратынского «Родина».

…как некоторые отнеслись к моей «Деревне», к «Ночному разговору», к «Суходолу». — Начиная с появления этих произведений творчество Бунина вызывает полемические и разноречивые отклики критики (см. коммент. к т. 3 наст. собр. соч.).

Судьба «Горя от ума» всем известна. — Комедия А. С. Грибоедова «Горе от ума» была отвергнута цензурой и при жизни автора полностью свет не увидела.

Из записей*

Частично, под заглавием «Заметки», опубликовано в газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 3942, 7 января.

Бунин с большим вниманием и симпатией относился к творчеству Н. В. Успенского (1837–1889). См. его статью «К будущей биографии Н. В. Успенского» в кн.: Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9.

Успенский Г. И. (1843–1902) — писатель-реалист, двоюродный брат Н. В. Успенского. Произведения Глеба Успенского, его взгляды на народ, на крестьянство оказали известное влияние на молодого Бунина.

Златовратский H. Н. (1843–1912), Наумов Н. И. (1838–1901), Нефедов Ф. Д. (1848–1902), Омулевский (И. В. Федоров; 1836–1883), Левитов А. И. (1835–1877) — писатели-разночинцы.

Шабельская (урожденная Монтвиц) А. С. (1845–1921) — писательница.

…по слову Мережковского, уже «переступали все законы, нарушали все черты». — Бунин неточно цитирует стихотворение Д. С. Мережковского «Дети ночи».

…во второй приезд в Петербург… — Вторично Бунин приехал в Петербург в декабре 1896 г.

Фофанов К. М. (1862–1911) — поэт, лирика которого отдельными чертами родственна символизму, в то же время сохраняет близость классическим традициям. «Очень часто испытываю ощущение, которое охарактеризовал Фофанов: „Он мрачен, он угрюм, душа его полна каких-то смутных слов и ноющей печали и плачет, как струна…“» — писал, например, Бунин брату Юлию 22 июля 1890 г. («Литературный Смоленск», Смоленск, 1956, кн. 15, с. 288). Показательно также, что в юношеской статье «Недостатки современной поэзии» он упоминает в числе «современных поэтов» раньше всего Фофанова (см.: Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9, с. 487).

Туган-Барановский М. И. (1865–1919) — профессор политэкономии, один из вождей «легального марксизма», зять издательницы журнала «Современный мир» («Мир божий») А. А. Давыдовой.

Воронцов В. П. (1847–1918) — по профессии врач, экономист и публицист, теоретик народничества.

Немирович-Данченко В. И. (1848–1927) — плодовитый беллетрист, журналист.

…Волынским, ярым врагом Михайловского… — Волынский (Флексер) А. Л. (1863–1926) — критик и искусствовед, постоянный сотрудник, а затем фактический руководитель петербургского журнала «Северный вестник» (1885–1898), на страницах которого в 1890–1895 гг. выступил со статьями о «русских критиках», восстав против материалистических основ в критике Белинского и Чернышевского, в защиту идеалистической эстетики. Н. К. Михайловский, считавший себя продолжателем разно-чинно-демократической критики, отозвался на статьи Волынского рядом полемических выступлений («О новых мозговых линиях», «О Г. Волынском и скандалистах вообще» и т. д.).

Лейкин Н. А. (1841–1906) — писатель-юморист, редактор-издатель журнала «Осколки».

Вейнберг П. И. (1831–1908) — поэт и переводчик, автор популярных сатирических стихотворений («Он был титулярный советник…») и стихотворений с общественной символикой («К морю»).

…она читала стихи… — Бунин приводит слова из стихотворения 3. Гиппиус: «Но люблю я себя, как бога, — любовь мою душу спасет…»

«Из неживого тумана…» — Бунин неточно цитирует стихотворение А. Блока «А. М. Добролюбов».

Чеботаревская А. Н. (1876–1921) — писательница и переводчица, жена Ф. Сологуба.

Поляков С. А. (1874–1948) — математик и переводчик, владелец издательства символистов «Скорпион» и редактор журнала «Весы». Иванов В. И. (1866–1949) — поэт, филолог, теоретик символизма.

…Брюсов даже и самого себя объявил ассирийским магом… — Бунин, очевидно, имеет в виду «ассирийскую надпись» Брюсова «Ассаргадон» из цикла «Любимцы веков»: «Я, вождь земных царей и царь — Ассаргадон».

Соловьев С. М. (1885–1941) — поэт и литературный критик, впоследствии священник. Бунин имеет в виду рецензию С. Соловьева, напечатанную в журнале «Весы» (М., 1908, № 8) на IV том Собр. соч. Бунина.

…Белый «запускал в небеса ананасом»… — Речь идет о стихотворении Андрея Белого «На горах» (1903). Книга A. Белого «Ритм как диалектика и „Медный всадник“», упоминаемая Буниным, вышла в Москве в 1929 г. Гамсун (Педерсен) Кнут (1859–1952) — норвежский писатель.

Пшибышевский Станислав (1868–1927) — польский писатель-модернист и драматург.

Верхарн Эмиль (1855–1916) — бельгийский поэт. «Urbi et Orbi» («Граду и миру». — лат.) — книга стихов 1900–1903 гг. B. Я. Брюсова (М., 1903).

«Будем как Солнце» — сборник стихов К. Д. Бальмонта (М., 1903).

«Кормчие звезды» — первый сборник стихов Вяч. Иванова. Здесь и в других местах Бунин тенденциозно сближает разнохарактерные явления современного ему искусства с целью показать ширящийся упадок, «оглупление» и «повальное сумасшествие» литературы, поэзии, театра.

Игорь Северянин (Лотарев И. В.; 1887–1941) — поэт, эгофутурист.

«О, засмейтесь усмехательно…» — Бунин неточно цитирует стихотворение поэта-футуриста Велимира Хлебникова (Виктора Владимировича; 1885–1922) «Заклятие смехом».

«Все мы бражники здесь, блудницы…» — Бунин приводит начало одноименного стихотворения А. А. Ахматовой (Горенко; 1889–1966).

«Мятеж лиловых миров стихает…» — Приводятся две цитаты из статьи А. Блока «О современном состоянии русского символизма» (1910).

Памяти сильного человека*

Впервые: газ. «Полтавские губернские ведомости», 1894, № 72. В примечаниях цитаты из стихотворений И. С. Никитина не оговариваются.

Е.А. Баратынский (По поводу столетия со дня рождения)*

Впервые: журн. «Вестник воспитания», М., 1900, № 6. Цитаты из произведений Е. А. Баратынского не оговариваются.

Бунин приводит слова из «Наброска статьи о Баратынском» А. С. Пушкина.

…сказал Гете… — Знаменитый девиз Гете к его примечаниям к «Западно-восточному дивану» (1819).

Тэн Ипполит (1828–1893) — французский историк культуры, создатель так называемого культурно-исторического метода, по которому произведения литературы обусловливаются тремя «первичными силами»: расой, средой и моментом.

Речь на юбилее «Русских Ведомостей»*

Печатаются по кн.: ЛН, кн. 1, с. 316–322.

Осенью 1913 года газета «Русские ведомости» отмечала свой полувековой юбилей. Как отмечает комментатор публикации бунинской речи в ЛН А. Н. Дубовиков, «юбилей „Русских ведомостей“ был использован буржуазно-кадетскими кругами для открытой демонстрации своей политической программы. На юбилейном заседании, проходившем 6 октября в помещении Литературно-художественного кружка, и на банкете в ресторане „Славянский базар“ вечером того же дня с политическими речами, содержавшими требования введения конституции, обеспечения буржуазных свобод, приобщения России к капиталистическим порядкам Запада, выступили М. М. Ковалевский, П. Н. Милюков, А. А. Мануйлов, П. Д. Долгоруков и др. Не случайно, что и официальное заседание, и торжественный банкет, в котором приняло участие более 600 человек, были насильственно прерваны по требованию полиции.

Среди произнесенных на юбилейном заседании речей речь Бунина была одной из наиболее острых, хотя он и сосредоточил свое внимание не на политических проблемах, а на вопросе о состоянии современной русской литературы <…> Речь Бунина прозвучала не как бесстрастное академическое обозрение — это было резкое полемическое выступление. Он подверг суровому и безоговорочному осуждению все антиреалистические течения, которые возникали в русской литературе за последние 20 лет, включая и те эфемерные группы, которые в великом множестве расплодились на рубеже 1900-х и 1910-х годов. <…>

По резкости суждений и оценок речь Бунина нарушала все принятые нормы юбилейных выступлений. Именно поэтому она привлекла всеобщее внимание и вызвала самые различные отклики как со стороны тех, кто слышал ее непосредственно, так и тех, кто мог судить о ней лишь по газетным отчетам, кстати сказать, не всегда достаточно объективным (полный текст речи был опубликован только двумя годами позднее, в 1915 г.). Против Бунина восстали прежде всего литераторы, прямо или косвенно задетые им, либо те, кто был шокирован страстностью и непримиримостью его речи. По мнению кадетской „Речи“, Бунин „омрачил почтенный юбилей неуместной речью, полной нападок на современную литературу“ <…> Зинаида Гиппиус назвала выступление Бунина „неожиданной и бестактной выходкой“, „Московская газета“ обвиняла его в „сердитом недовольстве современностью, ее вкусами, привычками и симпатиями“.

Редакция газеты „Голос Москвы“ организовала опрос ряда современных писателей и начала публикацию их ответов под заголовком: „Прав ли Бунин? Наша анкета“. В первой же подборке, появившейся 13 октября, были напечатаны отклики Бальмонта, Балтрушайтиса, Брюсова, Арцыбашева и Зайцева. В следующем номере, 15 октября, газета поместила „Ответ И. А. Бунина“ на эти отклики. Он решительно отвергал направленные против него упреки, указывая, в частности, что многие из его оппонентов самой речи не слышали. При этом особое внимание Бунин уделил наиболее задевшему его обвинению в дворянском высокомерии, с каким он якобы говорил о роли разночинцев в русской литературе. Отводя упрек в сословном пренебрежении к разночинцам вообще, он проводил резкое различие между разночинцами-шестидесятниками и теми „духовными разночинцами“, с появлением которых в литературе он связывал начало декадентства…» (ЛН, кн. 1, с. 314–315).

«Нам печатный лист все еще кажется святым»… — Неточная цитата из статьи Пушкина «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений».

(Пастухов Н. И.) Разбойник Чуркин. Народное сказание «Старого знакомого». В двух частях. М., 1883–1884. Один из типичных образцов псевдонародной литературы.

И тысячу раз был прав Толстой, когда говорил… — Неточная цитата из предисловия Л. Н. Толстого к роману фон Поленца «Крестьянин».

…когда «порвалась цепь великая». — Цитата из поэмы Н. А. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» (глава «Помещик»).

…солнца, которое неизменно пишется теперь с большой буквы… — Выпад против Бальмонта, автора стихотворения «Будем как Солнце»

…«все можно опошлить высоким стилем»… — Цитата из «Зимних и летних впечатлений» Ф. М. Достоевского.

Толстой, в статье, которую я цитировал… — См. коммент. к с. 610.

На поучение молодым писателям*

Впервые: газ. «Последние новости», Париж, 1928, № 2829, 20 декабря.

Выступление Бунина явилось откликом на статью поэта и критика Г. В. Адамовича «О французской „inquietude“ и русской тревоге»[91], появившуюся в той же газете в № 2822 от 13 декабря 1928 г. Адамович, с которым у Бунина на протяжении многих лет складывались добрые, можно сказать, дружеские отношения (см. его воспоминания о Бунине — «Знамя», 1988, № 4), в этой статье попытался подвести итоги эстетических исканий русского зарубежья. «Мы засиделись в Европе — дольше, чем думали, дольше, чем надеялись, — писал он. — Во всяком случае слишком долго, чтобы можно было вернуться домой ни с чем — ничего здесь не приобретя и ничему не научившись. „Пора домой“ — это как бы лейтмотив, повторяющийся во всех наших здешних беседах. Пора — хоть и невозможно еще. Не удивительно ли, что в беседы эти редко вплетается другой мотив, казалось бы, столь естественный: что мы с собой в Россию привезем: „учености плоды, вольнолюбивые мечты“, как Ленский, или что-нибудь иное?»

Далее Адамович размышлял о путях развития русской литературы, сравнивая ее с французской, и говорил о необходимости поисков обновления, обогащения, в частности, за счет опыта французской культуры. Бунина, конечно, не могло не задеть упоминание его имени в этом контексте, а также утверждение, будто бы «традиционный», толстовский реализм, по сути, исчерпал себя, свои возможности. «В общем, в среднем французы пишут лучше нас, — утверждал Адамович, — острее, яснее, тоньше, гибче. Писательская техника их несравненно богаче, опыт разнообразнее. Французские романисты уже не прельщаются ни натурализмом, ни „бытовизмом“ (советское словечко), которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью. В частности, они поняли, что нельзя без конца делать ставку на внешнюю изобразительность и что здесь уже в конце прошлого столетия был достигнут некий „максимум“… Все это французы уже поняли или чутьем почувствовали. У нас же еще многие молодые писатели тратят свои силы попусту и бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего… „Показать“ что-либо яснее Толстого нельзя, и всякие надежды на этот счет надо оставить. Надо вообще оставить этот путь. На Толстом не кончается литература (и не в приемах же и не в методах Толстого его величие!) — есть и другие выходы. Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из „толстовцев“ Бунина, особенно поздние его вещи, после „Господина из Сан-Франциско“, — исключительно четкие, безошибочно выразительные по внешности и все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства».

27 декабря в № 2836 «Последних новостей» уже после публикации бунинского ответа Адамович напечатал продолжение своей статьи, где говорит преимущественно о французском эстетическом опыте и религиозной морали.

Думая о Пушкине*

Впервые: газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 373, 10 июня.

Отрывок из статьи «Думая о Пушкине» в переработанном виде стал 8-й главой третьей книги «Жизнь Арсеньева».

Выходные данные

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН

Собрание сочинений

Том 6

Освобождение Толстого; О Чехове; Воспоминания; Дневники; Статьи.

Редкол.: Ю. Бондарев, О. Михайлов, В. Рынкевич;

Подгот. текста, статья-послесл. и коммент. О. Михайлова.

Редактор В. Фридлянд

Художественный редактор Г. Масляненко

Технический редактор А. Синицына

Корректор Н. Усольцева

ИБ № 5072

Сдано в набор 01.10.87. Подписано к печати 09.03.88.

Формат 84x108/32. Бумага типогр. № 1.

Гарнитура «Академическая». Печать высокая.

Усл. печ. л. 37,8. Усл. кр. отт. 38, 22. Уч. изд. л. 42,74.

Тираж 400 000 экз. (1-й завод 1-200 000 экз.)

Изд. № 11 2564. Заказ № 1196. Цена 3 р. 60 к.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная литература».

107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19

Ордена Октябрьской Революции, ордена Трудового Красного Знамени Ленинградское производственно-техническое объединение «Печатный Двор» имени А. М. Горького Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли.

197136, Ленинград, П-136, Чкаловский пр., 15

Примечания


1

Даты везде по старому стилю. (Прим. И. А. Бунина).

2

Этим малым успехам много способствовала та светская жизнь, которую вел тогда юноша Толстой. Он поступил в университет сперва на факультет арабско-турецкой словесности, когда же, из-за своей светской праздности, не был переведен с 1-го курса на 2-ой, перешел на факультет юридический. Но и этот факультет не вызвал в нем охоты к университетскому образованию. Что вынесем мы с вами из университета? спрашивал он однажды одного своего товарища. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны, кому нужны? Смерть князя Игоря, змея, ужалившая Олега, что же это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1562 года, а четвертый на Анне Колтовской в 1572 году? А как пишется история? Грозный царь Иоанн вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана. Как и почему? Об этом и не спрашивается! Так уже и тогда стала обнаруживаться одна из самых главных черт его вызывающее презрение к общепринятому, тоже идущее из жажды освобождения, борьбы с подчинением. (Прим. И. А. Бунина).

3

Всюду, где это не оговорено, курсив мой. (Прим. И. А. Бунина).

4

Доктор Душан Маковицкий, домашний врач, друг и последователь. (Прим. И. А. Бунина).

5

О колониях толстовцев он всегда говорил неприязненно: Жить святым вместе нельзя. Они все помрут. Одним святым жить нельзя. (Прим. И. А. Бунина).

6

Умирающий кн. Андрей, Пьер в плену у французов, о. Сергий, сам Толстой… Наиболее заветной художественной идеей его было, думается, это: взять человека на его высшей мирской ступени (или возвести его на такую ступень) и, поставив его перед лицом смерти или какого-либо великого несчастия, показать ему ничтожество всего земного, разоблачить его собственную мнимую высоту, его гордыню, самоуверенность… Отсюда и постоянное стремление его видеть и развенчивать то, что таится в душе человека под всеми формами блестящей внешности. Почему так преклонялся он перед народом? Потому, что видел его простоту, смирение; потому что миллионы его, этого простого, вечно работающего народа, жили и живут смиренной, нерассуждающей верой в Хозяина, пославшего их в мир с целью, недоступной нашему пониманию. (Прим. И. А. Бунина).

7

«Чем больше он думал в те часы страдальческого уединения и бреда, которые он провел после своей раны, тем более, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этой земной жизнью…» (Прим. И. А. Бунина).

8

«Ну, хорошо, у тебя будет шесть тысяч десятин в Самарской губернии, триста голов лошадей. Ну и что же из этого? Что потом? Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире — ну и что ж? Что потом?» («Исповедь»). (Прим. И. А. Бунина).

9

«Разве не тогда приобретал я все то, чем я живу теперь?» Приобретал и тогда, но сколь бесконечно мало в сравнении с тем, что приобретал на этом пути! (Прим. И. А. Бунина).

10

«Тогда не было ни смерти, ни бессмертия». Ригведа. (Прим. И. А. Бунина).

11

«Пусти, пусти меня!» Это и значит: «Вон из Цепи!» Но что там, за Цепью? «Пойди, посмотри, чем это кончится? Надо, надо думать!» (Прим. И. А. Бунина).

12

Гордость кн. Н. С. Волконского, деда Толстого по матери, тоже была достойна поговорки. (Прим. И. А. Бунина).

13

Одна из важных черт его характера: он был очень застенчив. (Прим. И. А. Бунина).

14

Однажды он едва не погиб на медвежьей охоте. Правила такой охоты требуют отоптать вокруг себя снег на том месте, где стоишь, чтобы дать свободу движениям. Он и тут пренебрегает обычным: «Вздор, в медведя надо стрелять, а не ратоборствовать с ним» — и становится по пояс в снегу. Из лесу на него выскакивает громадная медведица, он стреляет в нее и промахивается, стреляет еще, в упор, но пуля застревает у нее в зубах, и она наваливается на него, — глубокий снег не дал ему возможности отскочить в сторону, — начинает грызть ему лоб; спасло его только то, что подбежал другой охотник и застрелил ее. (Прим. И. А. Бунина).

15

На кумыс в Башкирию он ездил не только для поправления своих легких и отдыха от всяких своих работ, но и хотя бы временного освобождения от того мучительного бремени, которым всегда была для него городская жизнь: «от времени до времени он испытывал особенную тягу к природе и к первобытному существованию». И в Башкирии воскресал и душевно и телесно с необыкновенной быстротой. (Прим. И. А. Бунина).

16

Он сам виноват, между прочим, и в том совершенно нелепом мнении, которое утвердилось за ним как о художественном критике: «Ни в грош не ставил Шекспира и восхищался бездарным писателем из народа Семеновым!» Семенов стал знаменит в этом смысле. Но вот несколько строк из одних воспоминаний насчет этого Семенова: «Однажды Л. Н. неожиданно вошел в залу, где читали вслух рассказ Семенова. — Как фальшиво! Ах, как фальшиво! — сказал он, морщась. Но, дослушав до конца, где говорилось о развращающем влиянии города на чистую деревенскую душу, он вдруг с особым жаром стал расхваливать рассказ: заставил себя расхваливать». (Прим. И. А. Бунина).

17

пушечное мясо (франц.).

18

Вы законченное маленькое животное (франц.).

19

Какая прекрасная смерть (франц.).

20

Курсив Толстого. (Прим. И. А. Бунина).

21

Курсив Толстого. (Прим. И. А. Бунина).

22

вечно единственное (нем.).

23

Вечное молчание бесконечных пространств пугает меня (франц.).

24

Здесь и далее курсив И. А. Бунина.

25

Далее следуют выписки из рассказов «Дама с собачкой», «Ионыч», «Невеста».

26

«очень мил» (англ.).

27

ни прекрасна юность, Все же она убегает; Кто хочет радоваться, пусть радуется, В завтрашнем дне нет уверенности (ит.). (Перевод С. Ошерова.)

28

Воспоминания о Глотове перемежаются впечатлениями от орудийных ударов в момент записи в дневник (А. Б.).

29

«Внемлите, прошло еще четверть часа вашей жизни» (ит.).

30

Все умозрения, милый друг, серы, Но вечно зелено златое Древо Жизни (нем.). (Перевод И. А. Бунина).

31

пропуск (фр.).

32

масло (фр.).

33

с великолепной точностью! (фр.)

34

Германия хочет добиться полной блокады британских островов (фр.).

35

надо кончать эту войну! (фр.)

36

Немецкая армия превратит в пепел Англию! (фр.)

37

class="p1">публично (фр.).

38

тревогу в Японии (фр.).

39

вид на жительство (фр.).

40

без перерыва (фр.).

41

в парламенте (фр.)

42

ударить с тыла (фр.).

43

в 1941 история обрела новый порядок— никаких преимуществ, никакой тирании — это последнее слово миру (фр.).

44

ни генерал «зима», ни генерал «голод» (фр.).

45

безоговорочно (фр.).

46

Ни новостей, ни денег (фр.).

47

святая война во имя спасения мировой цивилизации от смертельной угрозы большевизма (фр.).

48

С меня довольно! (фр.)

49

Политика Болгарии. Лозунг: бороться против большевизма! (фр.)

50

«За закрытой дверью» Жида (фр.)

51

Нечего есть! Абсолютно нечего! (фр.)

52

в Европе для поколений (фр.).

53

Япония стремится к полному уничтожению Англии и США (фр.).

54

туалет (фр.).

55

«Безнадежная ситуация в СССР», «Разочарование и беспокойство» (фр.).

56

«Деревню» (фр.).

57

что вы хотите? (фр.)

58

Кто хочет понять поэта, тот должен отправиться в его страну (нем.)

59

Курсивы мои. (Прим. И. А. Бунина.)

60

Я думал найти дружбу, но нахожу только холодную и подчеркнутую вежливость и небескорыстное внимание (франц.)

61

Род Баратынских древний и ведет свое происхождение от древнего польского рода герба Корчек. В словаре Брокгауза и Эфрона говорится, что правильнее писать «Боратынский», а не «Баратынский». (Прим. И. А. Бунина.)

62

Курсивы мои. (Прим. И. А. Бунина.)

63

Курсив мой. (Прим. И. А. Бунина.)

64

Письмо В. Н. Буниной Н. П. Смирнову от 9 марта 1959 г. — Журн. «Новый мир», 1969, № 3, с. 215.

65

Кузнецова Галина. Грасский дневник. Вашингтон, 1967, с. 89.

66

Письмо И. А. Бунина Ю. А. Бунину 22 июля 1890 года. — Литературный Смоленск, кн. 15, 1956, с. 288.

67

«Горьковские чтения 1958–1959». М., 1961, с. 51.

68

«Русская литература XX века», ч. 1 (окончание), т. II. М., 1915, с. 363–364.

69

Дерман А. Победа художника. — Журн. «Русская мысль», кн. V. М.-Пг., 1916, с. 25–26.

70

Речь идет об отзыве Л. Н. Толстого о рассказе «Заря всю иочь» («Счастье»), записанном А. Б. Гольденвейзером, где Толстой упрекает Бунина в самоцельности изображения природы.

71

Кузнецова Галина. Грасский дневник, с. 275.

72

Кузнецова Галина. Грасский дневник, с. 42, 41.

73

Зайцев Бор. Дни. Тринадцать лет. — Газ. «Русская мысль», Париж, 1966, 8 ноября.

74

«Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы под редакцией Милицы Грин». В 3-х томах, т. 3. Франкфурт-на-Майне, 1982, с. 28.

75

Зайцев Бор. Дни. Тринадцать лет. — Газ. «Русская мысль», 1966, 8 ноября.

76

Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. и писем в 90-та томах, т. 52, с. 120–121.

77

Ладинский Ант. Последние годы И. А. Бунина. — Литературная газета, 1955, 22 октября.

78

Телешов Н. Д. Записки писателя. М., 1948, с. 86.

79

Письмо около 20 ноября 1904 г. — «Горьковские чтения 1958–1959». М., 1961, с. 35.

80

Бунин И. А. О Чехове. Из записной книжки. — Газ. «Русское слово», 1914, 2 июля.

81

Газ. «Одесские новости», 1914, 4 июля.

82

Измайлов А. И. А. Бунин и Н. И. Златовратский. — Газ. «Русское слово», 1909, № 252, 3 ноября.

83

Газ. «Одесские новости», 1914, 18 июня.

84

«Горьковские чтения 1958–1959». М., 1961, с. 72.

85

Зайцев Б. К. «Москва». Мюнхен, 1960, с. 44–45.

86

Кузнецова Галина. Грасский дневник, с. 38–39.

87

Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9, с. 480.

88

Кузнецова Галина. Грасский дневник, с. 92.

89

«Я опять одинок…» и «Ночь печальна…».

90

Публикация дневниковых записей с 6 февраля по 22 марта 1918 г. включительно и комментарий к ним — О. Н. Михайлова.

91

Inquiétude (фр.) — беспокойство, тревога.

Том 6. Публицистика. Воспоминания
Освобождение Толстого*
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
XIV
XV
XVI
XVII
XVIII
XIX
XX
XXI
О Чехове*
I
II
III
IV
V
VI
VII
Из части второй
Из книги «Воспоминания»*
Автобиографические заметки*
Рахманинов*
Репин
Джером Джером*
Шаляпин*
Его высочество*
Куприн*
Семеновы и Бунины*
Эртель*
Волошин*
«Третий Толстой»*
Нобелевские дни*
Дневники*
Автобиографические заметки*
Из предисловия к французскому изданию «Господина из Сан-Франциско»*
Автобиографическая заметка*
Из записей*
Статьи и выступления
Памяти сильного человека*
Е.А. Баратынский* (По поводу столетия со дня рождения)
Речь на юбилее «Русских Ведомостей»*
На поучение молодым писателям*
Думая о Пушкине*
Публицистика — дневники — критика
Комментарии
Выходные данные
Окаянные дни (сборник)
Иван Алексеевич Бунин
Признанный классик русской литературы и ее первый нобелевский лауреат (1933), прозаик, поэт, переводчик Иван Алексеевич Бунин раньше двух писателей-эмигрантов получил безусловной признание на Родине. В книгу входят: дневник писателя «Окаянные дни», циклы рассказов «Под Серпом и Молотом» и «Неизвестные рассказы», неизвестные советскому читателю стихотворения и «Воспоминания» И.А. Бунина — портреты его современников. Впервые публикуется речь И. Бунина «Миссия русской эмиграции». Книга содержит вступительную статью Олега Михайлова «Неизвестный Бунин». http://ruslit.traumlibrary.net
urn:uuid:5df0d85e-e853-484c-bf07-a9c3fcf82d28
Молодая гвардия
1991-07-14T19:00:00+00:00
isbn:5-235-01771-4
ru
d6bc3d03-6f7f-42da-b6bc-13c01e4b1466

Иван Алексеевич Бунин

Окаянные дни


Олег Михайлов. Неизвестный Бунин

[текст отсутствует]

Окаянные дни

Москва, 1918 г

1 января (старого стиля).

Кончился этот проклятый год. Но что дальше? Может, нечто еще более ужасное. Даже наверное так.

А кругом нечто поразительное: почти все почему-то необыкновенно веселы, — кого ни встретишь на улице, просто сияние от лица исходит:

— Да полно вам, батенька! Через две-три недели самому же совестно будет…

Бодро с веселой нежностью (от сожаления ко мне, глупому) тиснет руку и бежит дальше.

— Нынче опять такая же встреча, — Сперанский из «Русских Ведомостей». А после него встретил в Мерзляковском старуху. Остановилась, оперлась на костыль дрожащими руками и заплакала:

— Батюшка, возьми ты меня на воспитание! Куда ж нам теперь деваться? Пропала Россия, на тринадцать лет, говорят, пропала!

7 января.

Был на заседании «Книгоиздательства писателей», — огромная новость: «Учредительное Собрание» разогнали!

О Брюсове: все левеет, «почти уже форменный большевик». Не удивительно. В 1904 году превозносил самодержавие, требовал (совсем Тютчев!) немедленного взятия Константинополя. В 1905 появился с «Кинжалом» в «Борьбе» Горького. С начала войны с немцами стал ура — патриотом. Теперь большевик.

5 февраля.

С первого февраля приказали быть новому стилю. Так что по-ихнему нынче уже восемнадцатое.

Вчера был на собрании «Среды». Много было «молодых». Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник.

Читали Эренбург, Вера Инбер. Саша Койранский сказал про них:

Завывает Эренбург,

Жадно ловит Инбер клич его, —

Ни Москва, ни Петербург

Не заменят им Бердичева.

6 февраля.

В газетах — о начавшемся наступлении немцев. Все говорят: «Ах, если бы!»

Ходили на Лубянку. Местами «митинги». Рыжий, в пальто с каракулевым круглым воротником, с рыжими кудрявыми бровями, с свежевыбритым лицом в пудре и с золотыми пломбами во рту, однообразно, точно читая, говорит о несправедливостях старого режима. Ему злобно возражает курносый господин с выпуклыми глазами. Женщины горячо и невпопад вмешиваются, перебивают спор (принципиальный, по выражению рыжего) частностями, торопливыми рассказами из своей личной жизни, долженствующими доказать, что творится черт знает что. Несколько солдат, видимо, ничего не понимают, но, как всегда, в чем-то (вернее, во всем) сомневаются, подозрительно покачивают головами.

Подошел мужик, старик с бледными вздутыми щеками и седой бородой клином, которую он, подойдя, любопытно всунул в толпу, воткнул между рукавов двух каких-то все время молчавших, только слушавших господ: стал внимательно слушать и себе, но тоже, видимо, ничего не понимая, ничему и никому не веря. Подошел высокий синеглазый рабочий и еще два солдата с подсолнухами в кулаках. Солдаты оба коротконоги, жуют и смотрят недоверчиво и мрачно. На лице рабочего играет злая и веселая улыбка, пренебрежение, стал возле толпы боком, делая вид, что он приостановился только на минуту, для забавы: мол, заранее знаю, что все говорят чепуху.

Дама поспешно жалуется, что она теперь без куска хлеба, имела раньше школу, а теперь всех учениц распустила, так как их нечем кормить:

— Кому же от большевиков стало лучше? Всем стало хуже и первым делом нам же, народу!

Перебивая ее, наивно вмешалась какая-то намазанная сучка, стала говорить, что вот-вот немцы придут и всем придется расплачиваться за то, что натворили.

— Раньше, чем немцы придут, мы вас всех перережем, — холодно сказал рабочий и пошел прочь.

Солдаты подтвердили: «Вот это верно!» — и тоже отошли.

О том же говорили и в другой толпе, где спорили другой рабочий и прапорщик. Прапорщик старался говорить как можно мягче, подбирая самые безобидные выражения, стараясь воздействовать логикой. Он почти заискивал, и все-таки рабочий кричал на него:

— Молчать побольше вашему брату надо, вот что! Нечего пропаганду по народу распускать!

К. говорит, что у них вчера опять был Р. Сидел четыре часа и все время бессмысленно читал чью-то валявшуюся на столе книжку о магнитных волнах, потом пил чай и съел весь хлеб, который им выдали. Он по натуре кроткий, тихий и уж совсем не нахальный, а теперь приходит и сидит без всякой совести, поедает весь хлеб с полным невниманием к хозяевам. Быстро падает человек!

Блок открыто присоединился к большевикам. Напечатал статью, которой восхищается Коган (П. С.). Я еще не читал, но предположительно рассказал ее содержание Эренбургу — и оказалось, очень верно. Песенка-то вообще не хитрая, а Блок человек глупый.

Из горьковской «Новой Жизни»:

«С сегодняшнего дня даже для самого наивного простеца становится ясно, что не только о каком-нибудь мужестве и революционном достоинстве, но даже о самой элементарной честности применительно к политике народных комиссаров говорить не приходится. Перед нами компания авантюристов, которые ради собственных интересов, ради промедления еще на несколько недель агонии своего гибнущего самодержавия, готовы на самое постыдное предательство интересов родины и революции, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых».

Из «Власти Народа»:

«Ввиду неоднократно наблюдающихся и каждую ночь повторяющихся случаев избиения арестованных при допросе в Совете Рабочих Депутатов, просим Совет Народных Комиссаров оградить от подобных хулиганских выходок и действий…» Это жалоба из Боровичей.

Из «Русского Слова»:

Тамбовские мужики, села Покровского, составили протокол:

«30-го января мы, общество, преследовали двух хищников, наших граждан Никиту Александровича Булкина и Адриана Александровича Кудинова. По соглашению нашего общества, они были преследованы и в тот же момент убиты».

Тут же выработано было этим «обществом» и своеобразное уложение о наказаниях за преступления:

— Если кто кого ударит, то потерпевший должен ударить обидчика десять раз.

— Если кто кого ударит с поранением или со сломом кости, то обидчика лишить жизни.

— Если кто совершит кражу, или кто примет краденое, то лишить жизни.

— Если кто совершит поджог и будет обнаружен, то лишить того жизни.

Вскоре были захвачены с поличным два вора. Их немедленно «судили» и приговорили к смертной казни. Сначала убили одного: разбили голову безменом, пропороли вилами бок и мертвого, раздев догола, выбросили на проезжую дорогу. Потом принялись за другого…

Подобное читаешь теперь каждый день.

На Петровке монахи колют лед. Прохожие торжествуют, злорадствуют:

— Ага! Выгнали! Теперь, брат, заставят! Во дворе одного дома на Поварской солдат в кожаной куртке рубит дрова. Прохожий мужик долго стоял и смотрел, потом покачал головой и горестно сказал:

— Ах, так твою так! Ах, дезелтир, так твою так! Пропала Рассея!

7 февраля.

Во «Власти Народа» передовая: «Настал грозный час — гибнет Россия и Революция. Все на защиту революции, так еще недавно лучезарно сиявшей миру!» — Когда она сияла, глаза ваши бесстыжие?

В «Русском Слове»: «Убит бывший начальник штаба генерал Янушкевич. Он был арестован в Чернигове и, по распоряжению местного революционного трибунала, препровождался в Петроград в Петропавловскую крепость. В пути генерала сопровождали два красногвардейца. Один из них ночью четырьмя выстрелами убил его, когда поезд подходил к станции Оребеж».

Еще по-зимнему блестящий снег, но небо синеет ярко, по-весеннему, сквозь облачные сияющие пары.

На Страстной наклеивают афишу о бенефисе Яворской. Толстая розово-рыжая баба, злая и нахальная, сказала:

— Ишь, расклеивают! А кто будет стены мыть? А буржуи будут ходить по театрам! Им запретить надо ходить по театрам. Мы вот не ходим. Все немцами пугают, — придут, придут, а вот что-й-то не приходят!

По Тверской идет дама в пенсне, в солдатской бараньей шапке, в рыжей плюшевой жакетке, в изорванной юбке и в совершенно ужасных калошах.

Много дам, курсисток и офицеров стоят на углах улиц, продают что-то.

В вагон трамвая вошел молодой офицер и, покраснев, сказал, что он «не может, к сожалению, заплатить за билет».

Перед вечером. На Красной площади слепит низкое солнце, зеркальный, наезженный снег. Морозит. Зашли в Кремль. В небе месяц и розовые облака. Тишина, огромные сугробы снега. Около артиллерийского склада скрипит валенками солдат в тулупе, с лицом точно вырубленным из дерева. Какой ненужной кажется теперь эта стража!

Вышли из Кремля — бегут и с восторгом, с неестественными ударениями кричат мальчишки:

— Взятие Могилева германскими войсками!

8 февраля.

Андрей (слуга брата Юлия) все больше шалеет, даже страшно.

Служит чуть не двадцать лет и всегда был неизменно прост, мил, разумен, вежлив, сердечен к нам. Теперь точно с ума спятил. Служит еще аккуратно, но, видно, уже через силу, не может глядеть на нас, уклоняется от разговоров с нами, весь внутренне дрожит от злобы, когда же не выдерживает молчанья, отрывисто несет какую-то загадочную чепуху.

Нынче утром, когда мы были у Юлия, Н. Н. говорил, как всегда, о том, что все пропало, что Россия летит в пропасть. У Андрея, ставившего на стол чайный прибор, вдруг запрыгали руки, лицо залилось огнем:

— Да, да, летит, летит! А кто виноват, кто? Буржуазия! И вот увидите, как ее будут резать, увидите! Вспомните тогда вашего генерала Алексеева!

Юлий спросил:

— Да Вы, Андрей, хоть раз объясните толком, почему вы больше всего ненавидите именно его?

Андрей, не глядя на нас, прошептал:

— Мне нечего объяснять… Вы сами должны понять…

— Но ведь неделю тому назад вы горой стояли за него. Что же случилось?

— Что случилось? А вот погодите, поймете…

Приехал Д. — бежал из Симферополя. Там, говорит, «неописуемый ужас», солдаты и рабочие «ходят прямо по колено в крови». Какого-то старика полковника живьем зажарили в паровозной топке.

9 февраля.

Вчера были у Б. Собралось порядочно народу — и все в один голос: немцы, слава Богу, продвигаются, взяли Смоленск и Бологое.

Утром ездил в город.

На Страстной толпа.

Подошел, послушал. Дама с муфтой на руке, баба со вздернутым носом. Дама говорит поспешно, от волнения краснеет, путается.

— Это для меня вовсе не камень, — поспешно говорит дама, — этот монастырь для меня священный храм, а вы стараетесь доказать…

— Мне нечего стараться, — перебивает баба нагло, — для тебя он освящен, а для нас камень и камень! Знаем! Видали во Владимире! Взял маляр доску, намазал на ней, вот тебе и Бог. Ну, и молись ему сама.

— После этого я с вами и говорить не желаю.

— И не говори!

Желтозубый старик с седой щетиной на щеках спорит с рабочим:

— У вас, конечно, ничего теперь не осталось, ни Бога, ни совести, — говорит старик.

— Да, не осталось.

— Вы вон пятого мирных людей расстреливали.

— Ишь ты! А как вы триста лет расстреливали?

На Тверской бледный старик генерал в серебряных очках и в черной папахе что-то продает, стоит робко, скромно, как нищий…

Как потрясающе быстро все сдались, пали духом!

Слухи о каких-то польских легионах, которые тоже будто бы идут спасать нас. Кстати, — почему именно «легион»? Какое обилие новых и все высокопарных слов! Во всем игра, балаган, «высокий» стиль, напыщенная ложь…

Жены всех этих с.с., засевших в Кремле, разговаривают теперь по разным прямым проводам совершенно как по своим домашним телефонам.

10 февраля.

«Мир, мир, а мира нет. Между народом Моим находятся нечестивые; сторожат, как птицеловы, припадают к земле, ставят ловушки и уловляют людей. И народ Мой любит это. Слушай, земля: вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».

Это из Иеремии, — все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: «И народ Мой любит это… вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».

Потом читал корректуру своей «Деревни» для горьковского книгоиздательства «Парус». Вот связал меня черт с этим заведением! А «Деревня» вещь все-таки необыкновенная. Но доступна только знающим Россию. А кто ее знает?

Потом просматривал (тоже для «Паруса») свои стихи за 16 год.

Хозяин умер, дом забит,

Цветет на стеклах купорос,

Сарай крапивою зарос,

Варок, давно пустой, раскрыт,

И по хлевам чадит навоз…

Жара, страда… Куда летит

Через усадьбу шалый пес?

Это я писал летом 16 года, сидя в Васильевском, предчувствуя то, что в те дни предчувствовалось, вероятно, многими, жившими в деревне, в близости с народом.

Летом прошлого года это осуществилось полностью:

Вот рожь горит, зерно течет,

А кто же будет жать, вязать?

Вот дым валит, набат гудет,

Да кто ж решится заливать?

Вот встанет бесноватых рать

И как Мамай всю Русь пройдет…

До сих пор не понимаю, как решились мы просидеть все лето 17 года в деревне и как, почему уцелели наши головы!

«Еще не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно…» Это слышишь теперь поминутно. Беспристрастно! Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша «пристрастность» будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»? А мы-то что ж, не люди, что ли?

Вечером на «Среде». Читал Ауслендер — что-то крайне убогое, под Оскара Уайльда. Весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотом отблеск, как на засохших лиловых чернилах.

Немцы будто бы не идут, как обычно идут на войне, сражаясь, завоевывая, а «просто едут по железной дороге» — занимать Петербург. И совершится это будто бы через 48 часов, ни более ни менее.

В «Известиях» статья, где «Советы» сравниваются с Кутузовым. Более наглых жуликов мир не видел.

14 февраля.

Несет теплым снегом.

В трамвае ад, тучи солдат с мешками — бегут из Москвы, боясь, что их пошлют защищать Петербург от немцев.

Все уверены, что занятие России немцами уже началось. Говорит об этом и народ: «Ну, вот, немец придет, наведет порядок».

Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму.

У Никитских Ворот извозчик столкнулся с автомобилем, помял ему крыло. Извозчик, рыжебородый великан, совершенно растерялся:

— Простите, ради Бога, в ноги поклонюсь! Шофер, рябой, землистый, строг, но милостив:

— Зачем в ноги? Ты такой же рабочий человек, как и я. Только в другой раз смотри не попадайся мне!

Чувствует себя начальством, и недаром. Новые господа.

Газеты с белыми колонками — цензура. Муралов «выбыл» из Москвы.

Извозчик возле «Праги» с радостью и смехом:

— Что ж, пусть приходит. Он, немец-то, и прежде все равно нами владал. Он уж там, говорят, тридцать главных евреев арестовал. А нам что? Мы народ темный. Скажи одному «трогай», а за ним и все.

15 февраля.

После вчерашних вечерних известий, что Петербург уже взят немцами, газеты очень разочаровали. Все те же призывы «встать, как один, на борьбу с немецкими белогвардейцами».

Луначарский призывает даже гимназистов записываться в красную гвардию, «бороться с Гинденбургом».

Итак, мы отдаем немцам 35 губерний, на миллионы пушек, броневиков, поездов, снарядов…

Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут облепленные им — красота и радость. Особенно была хороша одна — прелестные синие глаза из-за поднятой к лицу меховой муфты… Что ждет эту молодость?

К вечеру все по-весеннему горит от солнца. На западе облака в золоте. Лужи и еще не растаявший белый, мягкий снег.

16 февраля.

Вчера вечером у Т. Разговор, конечно, все о том же, — о том, что творится. Все ужасались, один Шмелев не сдавался, все восклицал:

— Нет, я верю в русский народ!

Нынче все утро бродил по городу. Разговор двух прохожих солдат, бодрый, веселый:

— Москва, брат, теперь ни… не стоит.

— Теперь и провинция ни… не стоит.

— Ну, вот немец придет, наведет порядок.

— Конечно. Мы все равно властью не пользуемся. Везде одни рогатые.

— А не будь рогатых, гнили бы мы теперь с тобой в окопах…

В магазине Белова молодой солдат с пьяной, сытой мордой предлагал пятьдесят пудов сливочного масла и громко говорил:

— Нам теперь стесняться нечего. Вон наш теперешний главнокомандующий Муралов такой же солдат, как и я, а на днях пропил двадцать тысяч царскими.

Двадцать тысяч! Вероятно, восторженное создание хамской фантазии. Хотя черт его знает, — может, и правда.

В четыре часа в Художественном Кружке собрание журналистов — «выработка протеста против большевистской цензуры». Председательствовал Мельгунов. Кускова призывала в знак протеста совсем не выпускать газет. Подумаешь, как это будет страшно большевикам! Потом все горячо уверяли друг друга, что большевики доживают последние часы. Уже вывозят из Москвы свои семьи. Фриче, например, уже вывез.

Говорили про Саликовского:

— Да вы только подумайте! И журналист-то был паршивый, но вот эта смехотворная Рада, и Саликовский — киевский генерал-губернатор!

Возвращались с Чириковым. У него самые достоверные и новейшие сведения: генерал Каменев застрелился; на Поварской — главный немецкий штаб; жить на ней очень опасно, потому что здесь будет самый жаркий бой; большевики работают в контакте с монархистами и тузами из купцов; по согласию с Мирбахом, решено избрать на царство Самарина… С кем же в таком случае будет жаркий бой?

Ночью.

Простясь с Чириковым, встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал:

— Деспот, сукин сын!

Сейчас сижу и разбираю свои рукописи, заметки, — пора готовиться на юг, — и как раз нахожу кое-какие доказательства своего «деспотизма». Вот заметка 22 февраля 15 года:

— Наша горничная Таня, видимо, очень любит читать. Вынося из-под моего письменного стола корзину с изорванными черновиками, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает, — медленно, с тихой улыбкой на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется… Как жестоко, отвратительно мы живем!

Вот зима 16 года в Васильевском:

— Поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старой лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:

— Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.

Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: «Нарочному уплатить 70 копеек». И, как всегда, карандашом и очень грубо цифра семь исправлена на восемь, исправляет мальчишка этого самого «нарочного», то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.

— Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь?

— Барин, — отвечает Махоточка, деревянным с морозу голосом, — ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу выбило. Опять же стыдь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад…

С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморозью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?

В кабинете разрываю телеграмму: «Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!» Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам.

17 февраля.

Вчера журналисты в один голос говорили, что не верят, что мир с немцами действительно подписан.

— Не представляю себе, — говорил А. А. Яблоновский, — не представляю подпись Гогенцоллерна рядом с подписью Бронштейна!

Нынче был в доме Зубова (на Поварской). Там Коля разбирает какие-то книги. Совсем весна, очень ярко от снега и солнца, — в ветвях берез, сине-голубое, оно особенно хорошо.

В половине пятого на Арбатской площади, залитой ярким солнцем, толпы народа рвут из рук газетчиков «Вечерние Новости»: мир подписан!

Позвонил во «Власть Народа»: правда ли, что подписан? Отвечают, что только что звонили в «Известия», и что оттуда твердый ответ: да, подписан.

Вот тебе и «не представляю».

18 февраля.

Утром собрание в «Книгоиздательстве Писателей». До начала заседания я самыми последними словами обкладывал большевиков. Клестов-Ангарский, — он уже какой-то комиссар, — ни слова.

На стенах домов кем-то расклеены афиши, уличающие Троцкого и Ленина в связи с немцами, в том, что они немцами подкуплены. Спрашиваю Клестова:

— Ну, а сколько же именно эти мерзавцы получили?

— Не беспокойтесь, — ответил он с мутной усмешкой, — порядочно…

По городу общий голос:

— Мир подписан только со стороны России, немцы отказались подписать…

Дурацкое самоутешение.

К вечеру матовым розовым золотом светились кресты церквей.

19 февраля.

Коган рассказывал мне о Штейнберге, комиссаре юстиции: старозаветный, набожный еврей, не ест трефного, свято чтит субботу… Затем о Блоке: он сейчас в Москве, страстный большевик, личный секретарь Луначарского. Жена Когана с умилением:

— Но не судите его строго! Ведь он совсем, совсем ребенок!

В пять часов вечера узнал, что в Экономическое Общество Офицеров на Воздвиженке пьяные солдаты бросили бомбу. Убито, говорят, не то шестьдесят, не то восемьдесят человек.

Читал только что привезенную из Севастополя «резолюцию, вынесенную командой линейного корабля «Свободная Россия». Совершенно замечательное произведение:

— Всем, всем и за границу Севастополя бесцельно по-дурному стреляющим!

— Товарищи, вы достреляетесь на свою голову, скоро нечем будет стрелять и по цели, вы все расстреляете и будете сидеть на бобах, а тогда вас, голубчиков, и пустыми руками заберут.

— Товарищи, буржуазия глотает и тех, кто лежит сейчас в гробах и могилах. Вы же, предатели, стреляльщики, тратя патроны, помогаете ей и остальных глотать. Мы призываем всех товарищей присоединиться к нам и запретить стрельбу всем, имеющим конячую голову.

— Товарищи, давайте сделаем так от нынешнего дня, чтобы всякий выстрел говорил нам: «Одного буржуя, одного социалиста уже нет в живых!» Каждая пуля, выпущенная нами, должна лететь в толстое брюхо, она не должна пенить воду в бухте.

— Товарищи, берегите патроны пуще глаза. С одним глазом еще можно жить, но без патронов нельзя.

— Если стрельба при ближайших похоронах возобновится по городу и бухте, помните, что и мы, военные моряки линейного корабля «Свободная Россия», выстрелим один разочек, и тогда не пеняйте на нас, если у всех полопаются барабанные перепонки и стекла в окнах.

— Итак, товарищи, больше в Севастополе пустой, дурной стрельбы не будет, будет стрельба только деловая — в контрреволюцию и буржуазию, а не по воде и воздуху, без которых и минуты никто не может жить!

20 февраля.

Ездил на Николаевский вокзал.

Очень, даже слишком, солнечно и легкий мороз. С горы за Мясницкими воротами — сизая даль, груды домов, золотые маковки церквей. Ах, Москва! На площади перед вокзалом тает, вся площадь блещет золотом, зеркалами. Тяжкий и сильный вид ломовых подвод с ящиками. Неужели всей этой силе, избытку конец? Множество мужиков, солдат в разных, в каких попало шинелях и с разным оружием — кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса… Теперь хозяева всего этого, наследники этого колоссального наследства — они…

В трамвае, конечно, давка.

Две старухи яростно бранят «правительство»:

— Дают, глаза их накройся, по осьмушке сухарей, небось год валялись, пожуешь — вонь, душа горит!

Рядом с ними мужик, тупо слушает, тупо глядит, странно, мертво, идиотски улыбается. На коричневое лицо нависли грязные лохмотья белой маньчжурки. Глаза белые.

А среди всех прочих, сидящих и стоящих, возвышаясь надо всеми на целую голову, стоит великан военный в великолепной серой шинели, туго перетянутой хорошим ремнем, в серой круглой военной шапке, как носил Александр Третий. Весь крупен, породист, блестящая коричневая борода лопатой, в руке в перчатке держит Евангелие. Совершенно чужой всем, последний могикан.

На обратном пути слепит идущая прямо на солнце улица. Вдруг все приподнимаются и смотрят: сцена древней Москвы, картина Сурикова: толпа мужиков и баб в полушубках, окружившая мужика в армяке цвета ржаного хлеба и в красной телячьей шапке, который поспешно распрягает лежащую и бьющуюся на мостовой лошадь; громадные набитые соломой розвальни, оглобли которых она безобразно вывернула, падая, взлезли на тротуар. Мужик орет всем нутром: «Ребят, подцоби!» Но никто не трогается.

В шесть вышли. Встретили М. Говорит, что только что слышал, будто Кремль минируют, хотят взорвать при приходе немцев. Я как раз смотрел в это время на удивительное зеленое небо над Кремлем, на старое золото его древних куполов… Великие князья, терема, Спас-на-Бору, Архангельский собор — до чего все родное, кровное и только теперь как следует почувствованное, понятое! Взорвать? Все может быть. Теперь все возможно.

Слухи: через две недели будет монархия и правительство из Адрианова, Сандецкого и Мищенко; все лучшие гостиницы готовятся для немцев.

Эсеры будто бы готовят восстание. Солдаты будто бы на их стороне.

21 февраля.

Была Каменская. Их выселяют, как и сотни прочих. Сроку дано всего 48 часов, а их квартиру и в неделю не соберешь.

Встретил Сперанского. Говорит, что, по сведениям «Русских Ведомостей», в Петербург едет немецкая комиссия — для подсчета убытков, которые причинены немецким подданным, и что в Петербурге будет немецкая полиция; в Москве тоже будет немецкая полиция и уже есть немецкий штаб; Ленин в Москве, сидит в Кремле, поэтому-то и объявлен Кремль на осадном положении.

22 февраля.

Утром горестная работа: отбираем книги — что оставить, что продать (собираю деньги на отъезд).

Юлию из «Власти Народа» передавали «самые верные сведения»: Петербург объявлен вольным городом; градоначальником назначается Луначарский. (Градоначальник Луначарский!) Затем: завтра московские банки передаются немцам; немецкое наступление продолжается… Вообще черт ногу сломит!

Вечером в Большом театре. Улицы, как всегда теперь, во тьме, но на площади перед театром несколько фонарей, от которых еще гуще мрак неба. Фасад театра темен, погребально — печален; карет, автомобилей, как прежде, перед ним уже нет. Внутри пусто, заняты только некоторые ложи. Еврей с коричневой лысиной, с седой подстриженной на щеках бородой и в золотых очках, все трепал по заду свою дочку, все садившуюся на барьер девочку в синем платье, похожую на черного барана. Сказали, что это какой-то «эмиссар».

Когда вышли из театра, между колонн черно-синее небо, два-три туманно-голубых пятна звезд и резко дует холодом. Ехать жутко. Никитская без огней, могильно-темна, черные дома высятся в темно-зеленом небе, кажутся очень велики, выделяются как-то по-новому. Прохожих почти нет, а кто идет, так почти бегом.

Что средние века! Тогда по крайней мере все вооружены были, дома были почти неприступны…

На углу Поварской и Мерзляковского два солдата с ружьями. Стража или грабители? И то и другое.

23 февраля.

Опять стали выходить «буржуазные газеты» — с большими пустыми местами.

Встретил К. «Немцы будут в Москве через несколько дней. Но страшно: говорят, будут отправлять русских на фронт против союзников». Да, все то же. И все то же тревожное, нудное, не разрешающееся ожидание.

Все говорим о том, куда уехать. Был вечером у Юлия и попал, возвращаясь домой, под обстрел. Бешено садили из винтовок откуда-то сверху Поварской.

У П. были полотеры. Один с черными сальными волосами, гнутый, в бордовой рубахе, другой рябой, буйно-курчавый. Заплясали, затрясли волосами, лица лоснятся, лбы потные. Спрашиваем:

— Ну, что ж скажете, господа, хорошенького?

— Да что скажешь. Все плохо.

— А что ж, по-вашему, дальше будет?

— А Бог знает, — сказал курчавый. — мы народ темный. Что мы знаем? Я хучь читать умею, а он совсем слепой. Что будет? То и будет: напустили из тюрем преступников, вот они нами и управляют, а их надо не выпускать, а давно надо было из поганого ружья расстрелять. Царя ссадили, а при нем подобного не было. А теперь этих большевиков не сопрешь. Народ ослаб. Я вот курицы не могу зарезать, а на них бы очень просто налягнул. Ослаб народ. Их и всего-то сто тысяч наберется, а нас сколько миллионов и ничего не можем. Теперь бы казенку открыть, дали бы нам свободу, мы бы их с квартир всех по клокам растащили.

— Там жиды все, — сказал черный.

— И поляки вдобавок. Он и Ленин-то, говорят, не настоящий — энтого давно убили, настоящего-то.

— А про мир с немцами что вы думаете?

— Этого мира не будет. Это скоро прекратят. А поляки опять наши будут. Главное, хлеба нету. Он вчера купил себе пышечку за три рубля, а я так пустой суп и хлебал…

24 февраля.

На днях купил фунт табаку и, чтобы он не сох, повесил на веревочке между рамами, между фортками. Окно во двор. Нынче в шесть утра что-то бах в стекло. Вскочил и вижу: на полу у меня камень, стекла пробиты, табаку нет, а от окна кто-то убегает. — Везде грабеж!

Перистые облака, порою солнце, синие клоки луж…

В доме напротив нас молебствие, принесли икону «Нечаянной Радости», поют священники. Очень странно кажется это теперь. И очень трогательно. Многие плакали.

Опять долбят, что среди большевиков много монархистов и что вообще весь этот большевизм устроен для восстановления монархии. Опять чепуха, сочиненная, конечно, самими же большевиками.

Савич и Алексеев будто бы сейчас в Пскове, «формируют правительство».

Звонит на станцию «Власть Народа»: дайте 60–42. Соединяют. Но телефон, оказывается, занят — и «Власть Народа» неожиданно подслушивает чей-то разговор с Кремлем:

— У меня пятнадцать офицеров и адъютант Каледина. Что делать?

— Немедленно расстрелять.

Про анархистов: необыкновенно будто бы веселые и любезные люди; большевистский «Совет» их весьма боится; глава — Бармаш, вполне сумасшедший кавказец.

В Севастополе «атаман» матросов — некто Ривкин, аршин ростом, клоками борода; участвовал во многих ограблениях и убийствах; «нежнейшей души человек».

Очень многие всегда делают теперь вид, что будто имеют такие сведения, которых ни у кого нет.

В кофейне Филиппова видели будто бы Адрианова, бывшего московского градоначальника. Он будто бы один из главнейших тайных советников в «Совете рабочих депутатов».

25 февраля.

Юрка Саблин, — командующий войсками! Двадцатилетний мальчишка, специалист по кэкуоку, конфектно — хорошенький…

Слух: союзники — теперь уж союзники! — вошли в соглашение с немцами, поручили им навести порядок в России.

Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:

— Вставай, подымайся, рабочай народ!

Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.

Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cave furem». На эти лица ничего не надо ставить, — и без всякого клейма все видно.

И при чем тут Марсельеза, гимн тех самых французов, которым только что изменили самым подлым образом!

26 февраля.

Не то мужик, не то рабочий вслух разбирает на углу Поварской объявление о газете «Вечерний Час», читает имена сотрудников. Прочитал и сказал:

— Все одна сволочь. Прославились!

Из редакции «Русских Ведомостей»: Троцкий — немецкий шпион, был сыщиком при нижегородском охранном отделении. Это опубликовал в «Правде» Стучка, по злобе на Троцкого.

27 февраля.

Опять праздник, — годовщина революции. Но народу нигде нет, и вовсе не потому, что опять нынче зима и метель. Просто уже надоедает.

Какая-то дикая и жуткая ерунда: у нас весь день сам собой звонит, не умолкая, телефон и из него сыплется огонь.

«Разбегаются! Карахан назначен послом в Константинополь, Каменев — в Берлин…»

Читали статейку Ленина. Ничтожная и жульническая, то интернационал, то «русский национальный подъем».

28 февраля.

Опять зима. Много снегу, солнечно, стекла домов блестят.

Вести со Сретенки — немецкие солдаты заняли Спасские казармы.

В Петербург будто бы вошел немецкий корпус. Завтра декрет о денационализации банков. Думаю, что опять-таки это все сами большевики нас дурачат.

А телефон и нынче звонит — трещит, звенит и сыплет красные огненные искры!

1 марта.

Вечер у Ш.

Идя к нему, видели адвоката Т. Подъехал к своему дому на красной лошади. Приостановились, поздоровались. Бодр, говорит, что большевики заняты сейчас одним: «награбить как можно больше денег, так как сами отлично знают, что царствию их конец».

У Ш., кроме нас, Д. и Грузинский.

Грузинскому рассказывал в трамвае солдат:

«Хожу без работы, пошел в совет депутатов просить места — мест, говорят, нету, а вот тебе два ордера на право обыска, можешь отлично поживиться. Я их послал куда подале, я честный человек…»

Д. получил сведения из Ростова: корниловское движение слабо. Г. возражал: напротив, оно крепнет и растет.д. прибавил: «Большевики творят в Ростове ужасающие зверства. Могилу Каледина разрыли, расстреляли 600 сестер милосердия…» Ну, если не шестьсот, то все-таки, вероятно, порядочно. Не первый раз нашему христолюбивому мужичку, о котором сами же этисестры распустили столько легенд, избивать их, насиловать.

Говорят, что Москва будет во власти немцев семнадцатого марта. Градоначальником будет Будберг.

Повар от Яра говорил мне, что у него отняли все, что он нажил за тридцать лет тяжкого труда, стоя у плиты, среди девяностоградусной жары. «А Орлов-Давыдов, — прибавил он, — прислал своим мужикам телеграмму, — я сам ее читал: жгите, говорит, дом, режьте скот, рубите леса, оставьте только одну березку, — на розги, — и елку, чтобы было на чем вас вешать».

Слух, что в Москве немцы организовали сыскное отделение; следят будто за малейшим шагом большевиков, все отмечают, все записывают.

Вести из нашей деревни: мужики возвращают помещикам награбленное.

В последнем, верно, есть правда. Слышу на улицах:

— Нет, теперь солдаты стали в портки пускать. То все бахвалились, беспечничали, — пускай, мол, придет немец, черт с ним, — а теперь, как стало до серьезного доходить, здорово побаиваются. Большое, говорят, наказание нам будет, да и поделом, по правде сказать: уж очень мы освинели!

Да, если бы в самом деле повеяло чем-нибудь «серьезным», живо бы эта «стихийность великой русской революции» присмирела. Как распоясалась деревня в прошлом году летом, как жутко было жить в Васильевском! И вдруг слух: Корнилов ввел смертную казнь — и почти весь июль Васильевское было тише воды, ниже травы. А в мае, в июне по улицам было страшно пройти, каждую ночь то там, то здесь красное зарево пожара на черном горизонте. У нас зажгли однажды на рассвете гумно и, сбежавшись всей деревней, орали, что это мы сами зажгли, чтобы сжечь деревню. А в полдень в тот же день запылал скотный двор соседа, и опять сбежались со всего села, и хотели меня бросить в огонь, крича, что это я поджег, и меня спасло только бешенство, с которым я кинулся на орущую толпу.

2 марта.

«Развратник, пьяница Распутин, злой гений России». Конечно, хорош был мужичок. Ну, а вы-то, не вылезавшие из «Медведей» и «Бродячих Собак»?

Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал «Гавриилиаду», произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, — большой гонорар, говорит, дадим.

«Вон из Москвы!» А жалко. Днем она теперь удивительно мерзка. Погода мокрая, все мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лед, про толпу же и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем темный, идешь — и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, прекрасный силуэт старинного дома, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, черный узор его громадного раскидистого шатра…

Читал новый рассказ Тренева («Батраки»). Отвратительно. Что-то, как всегда теперь, насквозь лживое, претенциозное, рассказывающее о самых страшных вещах, но ничуть не страшное, ибо автор несерьезен, изнуряет «наблюдательностью» и такой чрезмерной «народностью» языка и всей вообще манеры рассказывать, что хочется плюнуть. И никто этого не видит, не чует, не понимает, напротив, все восхищаются. «Как сочно, красочно!»

«Съезд Советов». Речь Ленина. О, какое это «…»!

Читал о стоящих на дне моря трупах, — убитые, утопленные офицеры. А тут «Музыкальная табакерка».

3 марта.

Немцы взяли Николаев и Одессу. Москва, говорят, будет взята семнадцатого, но не верю и все собираюсь на юг.

Маяковского звали в гимназии Идиотом Полифемовичем.

5 марта.

Серо, редкий снежок. На Ильинке возле банков туча народу — умные люди выбирают деньги. Вообще, многие тайком готовятся уезжать.

В вечерней газете — о взятии немцами Харькова. Газетчик, продававший мне газету, сказал:

— Слава Тебе Господи. Лучше черти, чем Ленин.

7 марта.

В городе говорят:

— Они решили перерезать всех поголовно, всех до семилетнего возраста, чтобы потом ни одна душа не помнила нашего времени.

Спрашиваю дворника:

— Как думаешь, правда?

Вздыхает:

— Все может быть, все может быть.

— И ужели народ допустит?

— Допустит, дорогой барин, еще как допустит-то! Да и что ж с ними сделаешь? Татары, говорят, двести лет нами владали, а ведь тогда разве такой жидкий народ был?

Шли ночью по Тверскому бульвару: горестно и низко клонит голову Пушкин под облачным с просветами небом, точно опять говорит: «Боже, как грустна моя Россия!»

И ни души кругом, только изредка солдаты и б…и.

8 марта.

К. П. про Спиридонову:

— Меня никогда не влекло к ней. Революционная ханжа, истеричка. Дурное издание Фигнер, которую она прежде сознательно копировала…

Да, а ведь какой героиней была одно время эта Спиридонова.

Великолепные дома возле нас (на Поварской) реквизируются один за одним. Из них вывозят и вывозят куда-то мебель, ковры, картины, цветы, растения — нынче весь день стояла на возу возле подъезда большая пальма, вся мокрая от дождя и снега, глубоко несчастная. И все привозят, внедряют в эти дома, долженствующие быть какими-то «правительственными» учреждениями, мебель новую, конторскую…

Неужели так уверены в своем долгом и прочном существовании?

«Поношение сокрушило сердце мое…»

9 марта.

Нынче В. В. В. — он в длинных сапогах, в поддевке на меху, — все еще играет в «земгусара», — понес опять то, что уже совершенно осточертело читать и слушать:

— Россию погубила косная, своекорыстная власть, не считавшаяся с народными желаниями, надеждами, чаяниями… Революция в силу этого была неизбежна…

Я ответил:

— Не народ начал революцию, а вы. Народу было совершенно наплевать на все, чего мы хотели, чем мы были недовольны. Я не о революции с вами говорю, — пусть она неизбежна, прекрасна, все, что угодно. Но не врите на народ — ему ваши ответственные министерства, замены Щегловитовых Малянтовичами и отмены всяческих цензур были нужны, как летошний снег, и он это доказал твердо и жестоко, сбросивши к черту и временное правительство, и учредительное собрание, и «все, за что гибли поколения лучших русских людей», как вы выражаетесь, и ваше «до победного конца».

11 марта.

Люди спасаются только слабостью своих способностей, — слабостью воображения, внимания, мысли, иначе нельзя было бы жить.

Толстой сказал про себя однажды:

— Вся беда в том, что у меня воображение немного живее, чем у других…

Есть и у меня эта беда.

Грязная темная погода, иногда летает снег.

Отбирали книги на продажу, собираю деньги, уезжать необходимо, не могу переносить этой жизни, — физически.

Вечером у Б. Рассказывал про Фриче, которого видел на днях. «Да, да, давно ли это была самая жалкая и смиренная личность в обшарпанном сюртучишке, а теперь — персона, комиссар иностранных дел, сюртук с атласными отворотами!» Играл на фисгармонии Баха, венгерские народные песни. Очаровательно. Потом смотрели старинные книги, — какие виньетки, заглавные буквы! И все это уже навеки погибший золотой век. Уже давно во всем идет неуклонное падение.

Как злобно, неохотно отворял нам дверь швейцар! Поголовно у всех лютое отвращение ко всякому труду.

Жена архитектора Малиновского, тупая, лобастая, за всю свою жизнь не имевшая ни малейшего отношения к театру, теперь комиссар театров: только потому, что они с мужем друзья Горького по Нижнему. Утром были в «Книгоиздательстве писателей», и Гонтарев рассказывал, как Ш. битый час ждал Малиновскую где-то у подъезда, когда же подкатил наконец автомобиль с Малиновской, кинулся высаживать ее с истинно холопским подобострастием.

Грузинский сказал:

— Я теперь всеми силами избегаю выходить без особой нужды на улицу. И совсем не из страха, что кто-нибудь даст по шее, а из страха видеть теперешние уличные лица.

Понимаю его как нельзя более, испытываю то же самое, только, думаю, еще острее.

Ветер разносит редкие, совсем весенние облака по бледно голубеющему небу, около тротуаров блестит, бежит весенняя вода.

12 марта.

Встретил адвоката Малянтовича. И этот был министром. И таким до сих пор праздник, с них все как с гуся вода. Розовый, оживленный:

— Нет, вы не волнуйтесь. Россия погибнуть не может уж хотя бы по одному тому, что Европа этого не допустит: не забывайте, что необходимо европейское равновесие.

Был (по делу издания моих сочинений «Парусом») у Тихонова, вечного прихлебателя Горького. Да, очень странное издательство! Зачем понадобилось Горькому завести этот «Парус» и за весь год издать только книжечку Маяковского? Зачем Горький купил меня, заплатил семнадцать тысяч вперед и до сих пор не выпустил ни одного тома? Что скрывается под вывеской «Паруса»? И, особенно, в каких же отношениях с большевиками вся эта компания — Горький, Тихонов, Гиммер-Суханов? «Борются», якобы, с ними, а вот Тихонов и Гиммер приехали и остановились в реквизированной большевиками «Национальной Гостинице», куда я вошел через целую цепь солдат, сидящих на площадках лестниц с винтовками, после того, как получил пропуск от большевистского «коменданта» гостиницы. Тихонов и Гиммер в ней как дома. На стенах портреты Ленина и Троцкого. Насчет дела Тихонов вертелся: «Вот-вот начнем печатать, не беспокойтесь».

Рассказывал, как большевики до сих пор изумлены, что им удалось захватить власть и что они все еще держатся:

— Луначарский после переворота недели две бегал с вытаращенными глазами: да нет, вы только подумайте, ведь мы только демонстрацию хотели произвести и вдруг такой неожиданный успех!

13 марта.

Какой позор! Патриарх и все князья церкви идут на поклон в Кремль!

Видел В. В. Горячо поносил союзников: входят в переговоры с большевиками вместо того, чтобы идти оккупировать Россию!

Обедал и вечер провел у первой жены Горького, Е. П. Был Бах (известный революционер, старый эмигрант), Тихонов и Миролюбов. Этот все превозносил русский народ, то есть мужиков: «Милосердный народ, прекрасный народ!» Бах говорил (в сущности, не имея ни малейшего понятия о России, потому что всю жизнь прожил за границей):

— Да о чем вы спорите, господа? А во французской революции не было жестокостей? Русский народ — народ, как все народы. Есть, конечно, и отрицательные черты, но масса и хорошего…

Возвращались с Тихоновым. Он дорогой много, много рассказывал о большевистских главарях, как человек очень близкий им: Ленин и Троцкий решили держать Россию в накалении и не прекращать террора и гражданской войны до момента выступления на сцену европейского пролетариата. Их принадлежность к немецкому штабу? Нет, это вздор, они фанатики, верят в мировой пожар. И всего боятся, как огня, везде им снятся заговоры. До сих пор трепещут и за свою власть, и за свою жизнь. Они, повторяю, никак не ожидали своей победы в октябре. После того, как пала Москва, страшно растерялись, прибежали к нам в «Новую Жизнь», умоляли быть министрами, предлагали портфели…

15 марта.

Все та же морозная погода. И нигде не топят, холод на квартирах ужасный.

Закрыты «Русские Ведомости» — из-за статьи Савинкова.

Многим все кажется, что Савинков убьет Ленина.

«Комиссар по делам печати» Подбельский закрыл и привлек к суду «Фонарь» — «за помещение статей, вносящих в население тревогу и панику». Какая забота о населении, поминутно ограбляемом, убиваемом!

22 марта.

Вчера вечером, когда за мокрыми деревьями уже заблестели огни, в первый раз увидал грачей.

Нынче сыро, пасмурно, хотя в облаках много свету.

Все читаю, все читаю, чуть не плача от какого-то злорадного наслаждения, газеты. Вообще этот последний год будет стоить мне, верно, не меньше десяти лет жизни!

Ночью в черно-синем небе пухлые белые облака, среди них редкие яркие звезды. Улицы темны. Очень велики в небе темные, сливающиеся в один дома; их освещенные окна мягки, розовы.

23 марта.

Вся Лубянская площадь блестит на солнце. Жидкая грязь брызжет Из-под колес. И Азия, Азия — солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, маковыми плитками, папиросами. Восточный крик, говор — и какие все мерзкие даже и по цвету лица, желтые и мышиные волосы! У солдат и рабочих, то и дело грохочущих на грузовиках, морды торжествующие.

Старик букинист Волнухин, в полушубке, в очках. Милый, умница; грустный, внимательный взгляд.

Именины Н. Говорили, что все слова на «ны» требуют выпивки. Крепок еще «старый режим».

«Кабак» Премирова. Несомненно талант. Да что с того? Литературе конец. А в Художественном Театре опять «На Дне». Вовремя! И опять этот осточертевший Лука!

К. П. до сих пор твердо убеждена, что Россию может спасти только Минор.

Меньшевистская газета «Вперед». Все одно и то же, все одно и то же!

Жены всех комиссаров тоже все сделаны комиссарами.

Рота красногвардейцев. Идут вразнобой, спотыкаясь, кто по мостовой, кто по тротуару. «Инструктор» кричит: «Смирно, товарищи!»

Газетчик, бывший солдат:

— Ах, сволочь паскудная! На войну идут и девок с собой берут! Ей-Богу, барин, гляньте — вот один под ручку с своей шкурой!

Очень черная весенняя ночь. Просветы в облаках над церковью, углубляющие черноту, звезды, играющие белым блеском.

Особняк Цетлиных на Поварской занят анархистами. Над подъездом черная вывеска с белыми буквами. Внутри всюду освещено — великолепные матовые люстры за гардинами.

24 марта.

Теперь, несчастные, говорим о выступлении уже Японии на помощь России, о десанте на Дальнем Востоке; еще о том, что рубль вот-вот совсем ничего не будет стоить, что мука дойдет до тысячи рублей за пуд, что надо делать запасы… Говорим — и ничего не делаем: купим два фунта муки и успокоимся.

У Н. В. Давыдова в Большом Левшинском. Желтоватый домик (бывший писателя Загоскина) с черной крышей во дворе, за железной оградой с железными черными чашами на воротах. Бирюзовое небо в сети деревьев. Старая Москва, которой вот-вот конец навеки.

В кухне у П. солдат, толстомордый, разноцветные, как у кота, глаза. Говорит, что, конечно, социализм сейчас невозможен, но что буржуев все-таки надо перерезать. «Троцкий молодец, он их крепко по шее бьет».

Серьезная сухая дама и девочка в очках. Торгуют на улице папиросами.

Купил книгу о большевиках, изданную «Задругой». Страшная галерея каторжников! У молодого Луначарского шея пол-аршина длины.

Одесса, 1919 г

12 апреля (старого стиля).

Уже почти три недели со дня нашей погибели.

Очень жалею, что ничего не записывал, нужно было записывать чуть не каждый момент. Но был совершенно не в силах. Чего стоит одна умопомрачительная неожиданность того, что свалилось на нас 21 марта! В полдень 21-го Анюта (наша горничная) зовет меня к телефону. «А откуда звонят?» — «Кажется, из редакции» — то есть из редакции «Нашего Слова», которое мы, прежние сотрудники «Русского Слова», собравшиеся в Одессе, начали выпускать 19 марта в полной уверенности на более или менее мирное существование «до возврата в Москву». Беру трубку: «Кто говорит?» — «Валентин Катаев. Спешу сообщить невероятную новость: французы уходят». — «Как, что такое, когда?» — «Сию минуту». — «Вы с ума сошли?» — «Клянусь вам, что нет. Паническое бегство!» — Выскочил из дому, поймал извозчика и глазам своим не верю: бегут нагруженные ослы, французские и греческие солдаты в походном снаряжении, скачут одноколки со всяким воинским имуществом… А в редакции — телеграмма: «Министерство Клемансо пало, в Париже баррикады, революция…»

Двенадцать лет тому назад мы с В. приехали в этот день в Одессу по пути в Палестину. Какие сказочные перемены с тех пор! Мертвый, пустой порт, мертвый, загаженный город… Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…

— Перед тем как проснуться нынче утром, видел, что кто-то умирает, умер. Очень часто вижу теперь во сне смерти — умирает кто-нибудь из друзей, близких, родных, особенно часто брат Юлий, о котором страшно даже и подумать: как и чем живет, да и жив ли? Последнее известие о нем было от 6 декабря прошлого года. А письмо из Москвы к В. от 10 августа пришло только сегодня. Впрочем, почта русская кончилась уже давно, еще летом 17 года: с тех самых пор, как у нас впервые, на европейский лад, появился «министр почт и телеграфов». Тогда же появился впервые и «министр труда» — и тогда же вся Россия бросила работать. Да и сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило исступление, острое умопомешательство. Все орали друг на друга за малейшее противоречие: «Я тебя арестую, сукин сын!» Меня в конце марта 17 года чуть не убил солдат на Арбатской площади — за то, что я позволил себе некоторую «свободу слова», послав к черту газету «Социал-Демократ», которую навязывал мне газетчик. Мерзавец солдат прекрасно понял, что он может сделать со мной все, что угодно, совершенно безнаказанно, — толпа, окружавшая нас, и газетчик сразу же оказались на его стороне: «В самом деле, товарищ, вы что же это брезгуете народной газетой в интересах трудящихся масс? Вы, значит, контрреволюционер?» — Как они одинаковы, все эти революции! Во время французской революции тоже сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров, — непременно почему-то комиссаров, — и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все «пожирали друг друга», образовался совсем новый, особый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании…» Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций — бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна.

— Ах, эти сны про смерть! Какое вообще громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя «светлого будущего», которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. «А в каком же году наступит оно, это будущее?» — как спрашивает звонарь у Ибсена. Всегда говорят, что вот-вот: «Это будет последний и решительный бой!» — Вечная сказка про красного бычка.

— Ночью лил дождь. День серый, прохладный. Деревцо, зазеленевшее у нас во дворе, побледнело. И весна-то какая-то окаянная! Главное — совсем нет чувства весны. Да и на что весна теперь?

Все слухи и слухи. Жизнь в непрестанном ожидании (как и вся прошлая зима здесь, в Одессе, и позапрошлая в Москве, когда все так ждали немцев, спасения от них). И это ожидание чего-то, что вот-вот придет и все разрешит, сплошное и неизменно — напрасное, конечно, не пройдет нам даром, изувечит наши души, если даже мы и выживем. А за всем тем, что было бы, если бы не было даже ожидания, то есть надежды?

«Боже мой, в какой век повелел Ты родиться мне!»

13 апреля.

Вчера долго сидел у нас поэт Волошин. Нарвался он с предложением своих услуг («по украшению города к первому мая») ужасно. Я его предупреждал: не бегайте к ним, это не только низко, но и глупо, они ведь отлично знают, кто вы были еще вчера. Нес в ответ чепуху: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник». В украшении чего? Виселицы, да еще и собственной? Все-таки побежал. А на другой день в «Известиях»: «К нам лез Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Теперь Волошин хочет писать «письмо в редакцию», полное благородного негодования. Еще глупей.

Слухи и слухи. Петербург взят финнами. Колчак взял Сызрань, Царицын… Гинденбург идет не то на Одессу, не то на Москву… Все-то мы ждем помощи от кого-нибудь, от чего-нибудь, от чуда, от природы! Вот теперь ходим ежедневно на Николаевский бульвар: не ушел ли, избавь Бог, французский броненосец, который зачем-то маячит на рейде и при котором все-таки как будто легче.

15 апреля.

Десять месяцев тому назад ко мне приходил какой-то Шпан, на редкость паршивый и оборванный человечек, нечто вроде самого плохонького коммивояжера, и предлагал мне быть моим импресарио, ехать с ним в Николаев, в Харьков, в Херсон, где я буду публично читать свои произведения «кажный вечер за тысячу думскими». Нынче я его встретил на улице: он теперь один из сотоварищей этого сумасшедшего мерзавца профессора Щепкина, комиссар по театральному делу, он выбрит, сыт, — по всему видно, что сыт, — и одет в чудесное английское пальто, толстое и нежное, с широким хлястиком сзади.

Против наших окон стоит босяк с винтовкой на веревке через плечо, — «красный милиционер». И вся улица трепещет его так, как не трепетала бы прежде при виде тысячи самых свирепых городовых. Вообще, что же это такое случилось? Пришло человек шестьсот каких-то «григорьевцев», кривоногих мальчишек во главе с кучкой каторжников и жуликов, кои и взяли в полон миллионный, богатейший город! Все помертвели от страха, прижукнулись. Где, например, все те, которые так громили месяц тому назад добровольцев?

16 апреля.

Вчера перед вечером гуляли. Тяжесть на душе несказанная. Толпа, наполняющая теперь улицы, невыносима физически, я устал от этой скотской толпы до изнеможения. Если бы отдохнуть, скрыться куда-нибудь, уехать, например, в Австралию! Но уже давно все пути, все дороги заказаны. Теперь даже на Большой Фонтан проехать, и то безумная мечта: и нельзя без разрешения, и убить могут, как собаку.

Встретили Л. И. Гальберштата (бывший сотрудник «Русских Ведомостей», «Русской Мысли»). И этот «перекрасился». Он, вчерашний ярый белогвардеец, плакавший (буквально) при бегстве французов, уже пристроился при газете «Голос Красноармейца». Воровски шептал нам, что он «совершенно раздавлен» новостями из Европы: там будто бы твердо решено — никакого вмешательства во внутренние русские дела… Да, да, это называется «внутренними делами», когда в соседнем доме, среди бела дня, грабят и режут разбойники!

Вечером у нас опять сидел Волошин. Чудовищно! Говорит, что провел весь день с начальником чрезвычайки Северным (Юзефовичем), у которого «кристальная душа». Так и сказал: кристальная.

— Проф. Евгений Щепкин, «комиссар народного просвещения», передал управление университетом «семи представителям революционного студенчества», таким, говорят, негодяям, каких даже и теперь днем с огнем поискать.

В «Голосе Красноармейца» известие о «глубоком вторжении румын в Советскую Венгрию». Мы все бесконечно рады. Вот тебе и невмешательство во «внутренние» дела! Впрочем, ведь это не Россия.

— «Блок слышит Россию и революцию, как ветер…» О, словоблуды! Реки крови, море слез, а им все нипочем.

— Часто вспоминаю то негодование, с которым встречали мои будто бы сплошь черные изображения русского народа. Да еще и до сих пор негодуют, и кто же? Те самые, что вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть «попа», «обывателя», мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина, — словом вся и всех, за исключением какого-то «народа», — «безлошадного», конечно, — «молодежи» и босяков.

17 апреля.

«Старый, насквозь сгнивший режим рухнул без возврата… Народ пламенным, стихийным порывом опрокинул — и навсегда — сгнивший трон Романовых…»

Но почему же в таком случае с первых же мартовских дней все сошли с ума на ужасе перед реакцией, реставрацией?

— «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой…» Как любил рычать это Горький! А и сон-то весь только в том, чтобы проломить голову фабриканту, вывернуть его карманы и стать стервой еще худшей, чем этот фабрикант.

— «Революции не делаются в белых перчатках…» Что ж возмущаться, что контрреволюции делаются в ежовых рукавицах?

— «Утешься ради скорби всего Иерусалима!» До самого завтрака пролежал в постели с закрытыми глазами.

Читаю книгу о Савиной — ни с того ни с сего, просто потому, что надо же делать что-нибудь, а что именно, теперь совершенно все равно, ибо главное ощущение теперь, что это не жизнь. А потом, повторяю, это изнуряющее ожидание: да не может же продолжаться так, да спасет же нас кто-нибудь или что-нибудь — завтра, послезавтра, может, даже нынче ночью!

— С утра было серо, после полудня дождь, вечером ливень.

Два раза выходил смотреть на их первомайское празднество. Заставил себя, ибо от подобных зрелищ мне буквально всю душу перевертывает. «Я как-то физически чувствую людей», записал однажды про себя Толстой. Вот и я тоже. Этого не понимали в Толстом, не понимают и во мне, оттого и удивляются порой моей страстности, «пристрастности». Для большинства даже и до сих пор «народ», «пролетариат» только слова, а для меня это всегда — глаза, рты, звуки голосов, для меня речь на митинге — все естество произносящего ее.

Когда выходил в полдень: накрапывает, возле Соборной площади порядочно народу, но стоят бессмысленно, смотрят на всю эту балаганщину необыкновенно тупо. Были, конечно, процессии с красными и черными знаменами, были какие-то размалеванные «колесницы» в бумажных цветах, лентах и флагах, среди которых стояли и пели, утешали «пролетариат» актеры и актрисы в оперно-народных костюмах, были «живые картины», изображавшие «мощь и красоту рабочего мира», «братски» обнявшихся коммунистов, «грозных» рабочих в кожаных передниках и «мирных пейзан», — словом, все, что полагается, что инсценировано по приказу из Москвы, от этой гадины Луначарского. Где у некоторых большевиков кончается самое подлое издевательство над чернью, самая гнусная купля ее душ и утроб, и где начинается известная доля искренности, нервической восторженности? Как, например, изломан и восторжен Горький! Бывало, на Рождестве на Капри (утрированно окал, на нижегородский лад): «Нонче, ребята, айдате на пьяццу: там, дьявол их забери, публика будет необыкновеннейшие штуки выкидывать, — вся, понимаете, пьяцца танцует, мальчишки орут, как черти, расшибают под самым носом достопочтеннейших лавочников хлопушки, ходят колесом, дудят в тысячу дудок… Будет, понимаете, несколько интереснейших цеховых процессий, будут петь чудеснейшие уличные песни…» И на зеленых глазках — слезы.

Перед вечером был на Екатерининской площади. Мрачно, мокро, памятник Екатерины с головы до ног закутан, забинтован грязными, мокрыми тряпками, увит веревками и залеплен красными деревянными звездами. А против памятника чрезвычайка, в мокром асфальте жидкой кровью текут отражения от красных флагов, обвисших от дождя и особенно паскудных.

Вечером почти весь город в темноте: новое издевательство, новый декрет — не сметь зажигать электричества, хотя оно и есть. А керосину, свечей не достанешь нигде, и вот только Кое-где видны сквозь ставни убогие, сумрачные огоньки: коптят самодельные каганцы. Чье это издевательство? Разумеется, в конце концов, народное, ибо творится в угоду народу. Помню старика рабочего у ворот дома, где прежде были «Одесские Новости», в первый день водворения большевиков. Вдруг выскочила из-под ворот орава мальчишек с кипами только что отпечатанных «Известий» и с криками: «На одесских буржуев наложена контрибуция в 500 миллионов!» — Рабочий захрипел, захлебнулся от ярости и злорадства: «Мало! Мало!» — Конечно, большевики настоящая «рабоче — крестьянская власть». Она «осуществляет заветнейшие чаяния народа». А уж известно, каковы «чаяния» у этого «народа», призываемого теперь управлять миром, ходом всей культуры, права, чести, совести, религии, искусства.

«Без всяких аннексий и контрибуций с Германии!» — «Правильно, верно!» — «Пятьсот миллиардов контрибуции с России!» — «Мало, мало!»

— «Левые» все «эксцессы» революции валят на старый режим, черносотенцы — на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого — на соседа и на еврея: «Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили…»

19 апреля.

Пошел, чтобы хоть чем-нибудь себя рассеять, делать съестные запасы. Говорят, что все закроется, ничего не будет. И точно, в лавках, еще не закрывшихся, почти ничего нет, точно провалилось все куда-то. Случайно наткнулся в лавочке на Софийской на круг качкавала. Цена дикая — 28 рублей фунт.

Был А. М. Федоров. Был очень приятен, жаловался на свое бедственное положение. В самом деле, исчез последний ресурс — кто же теперь снимет его дачку? Да и нельзя сдавать, она теперь «народное достояние». Всю жизнь работал, кое-как удалось купить клочок земли на истинно кровные гроши, построить (залезши в долги) домик — и вот оказывается, что домик «народный», что там будут жить вместе с твоей семьей, со всей твоей жизнью какие-то «трудящиеся». Повеситься можно от ярости!

Весь день упорный слух о взятии румынами Тирасполя, о том, что Макензен уже в Черновицах, и даже «о падении Петрограда». О, как люто все хотят этого! И все, конечно, враки.

Вечером с Н. в синагоге. Так все жутко и гадко вокруг, что тянет в церкви, в эти последние убежища, еще не залитые потопом грязи, зверства. Только слишком много было оперы, хорошо только порою: дико-страстные вопли, рыдания, за которыми целые века скорби, бесприютности, восток, древность, скитания — и Единый, перед Коим можно излить душу то в отчаянной, детски-горестной жалобе, за душу хватающей своим криком, то в мрачном, свирепо-грозном, все понижающемся реве.

Сейчас все дома темны, в темноте весь город, кроме тех мест, где эти разбойничьи притоны, там пылают люстры, слышны балалайки, видны стены, увешанные черными знаменами, на которых белые черепа с надписями: «Смерть, смерть буржуям!»

Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства, приходившие в священный гнев при каждом предостережении какой-нибудь «Новой Жизни» со стороны «царских опричников», что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?

— Прав был дворник (Москва, осень 17 года):

— Нет, простите! Наш долг был и есть — довести страну до учредительного собрания!

Дворник, сидевший у ворот и слышавший эти горячие слова, — мимо него быстро шли и спорили, — горестно покачал головой:

— До чего в самом деле довели, сукины дети!

— Сперва меньшевики, потом грузовики, потом большевики и броневики…

Грузовик — каким страшным символом остался он для нас, сколько этого грузовика в наших самых тяжких и ужасных воспоминаниях! С самого первого дня своего связалась революция с этим ревущим и смердящим животным, переполненным сперва истеричками и похабной солдатней из дезертиров, а потом отборными каторжанами.

Вся грубость современной культуры и ее «социального пафоса» воплощены в грузовике — говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка — перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены… И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы «пламенной, беззаветной любовью к человеку», «жаждой красоты, добра и справедливости»!

А его слушатели?

Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель внакидку, картуз на затылок. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы, — не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах.

— «Российская история» Татищева:

«Брат на брата, сыневе против отцев, рабы на господ, друг другу ищут умертвить единого ради корыстолюбия, похоти и власти, ища брат брата достояния лишить, не ведущие, яко премудрый глаголет: ища чужого, о своем в оный день возрыдает…»

А сколько дурачков убеждено, что в российской истории произошел великий «сдвиг» к чему-то будто бы совершенно новому, доселе небывалому!

Вся беда (и страшная), что никто даже малейшего подлинного понятия о «российской истории» не имел.

20 апреля.

Кинулся к газетам — ничего особенного. «В ровенском направлении попытка противника…» Кто же, наконец, этот противник?

Тон газет все тот же, — высокопарно-площадной жаргон, — все те же угрозы, остервенелое хвастовство, и все так плоско, лживо так явно, что не веришь ни единому слову и живешь в полной отрезанности от мира, как на каком-то Чертовом острове.

Анюта говорит, что уже два дня не выдают даже и этого ужасного горохового хлеба, от которого все на дворе у нас кричали от колик, и кому же не выдают? — тому самому пролетариату, которого так забавляли позавчера. А на стенах воззвания: «Граждане! Все к спорту!» Совершенно невероятно, а истинная правда. Почему к спорту? Откуда залетел в эти анафемские черепа еще спорт?

Был Волошин. Помочь ему удрать в Крым хотят через «морского комиссара и командующего черноморским флотом», Немица, который, кстати сказать, поэт, «особенно хорошо пишущий рондо и триолеты». Выдумывают какую-то тайную «миссию» в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит из одного парусного дубка, а его не во всякую погоду пошлешь.

— Бешенство слухов: Петроград взят генералом Гурко, Колчак под Москвой, немцы вот-вот будут в Одессе…

Какая у всех свирепая жажда их погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга.

Лжи столько, что задохнуться можно. Все друзья, все знакомые, о которых прежде и подумать бы не смел, как о лгунах, лгут теперь на каждом шагу. Ни единая душа не может не солгать, не может не прибавить и своей лжи, своего искажения к заведомо лживому слуху. И все это от нестерпимой жажды, чтобы было так, как нестерпимо хочется. Человек бредит, как горячечный, и, слушая этот бред, весь день все-таки жадно веришь ему и заражаешься им. Иначе, кажется, не выжил бы и недели. И каждый день это самоодурманивание достигает особой силы к вечеру, — такой силы, что ложишься спать точно эфиром опоенный, почти с полной верой, что ночью непременно что-нибудь случится, и так неистово, так крепко крестишься, молишься так напряженно, до боли во всем теле, что кажется, не может не помочь Бог, чудо, силы небесные. Засыпаешь, изнуренный от того невероятного напряжения, с которым просишь об их погибели, и за тысячу верст, в ночь, в темноту, в неизвестность шлешь всю свою душу к родным и близким, свой страх за них, свою любовь к ним, свою муку, да сохранит и спасет их Господь, — и вдруг вскакиваешь среди ночи с бешено заколотившимся сердцем: где-то трах-трах-трах, иногда где-то совсем близко, точно каменный град по крышам, — вот оно, что-то таки случилось, кто-то, может быть, напал на город — и конец, крах этой проклятой жизни! А наутро опять отрезвление, тяжкое похмелье, кинулся к газетам, — нет, ничего не случилось, все тот же наглый и твердый крик, все новые «победы». Светит солнце, идут люди, стоят у лавок очереди… и опять тупость, безнадежность, опять впереди пустой долгий день, да нет, не день, а дни, пустые, долгие, ни на что не нужные! Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…

«У нас совсем особая психика, о которой будут потом сто лет писать». Да мне-то какое утешение от этого? Что мне до того времени, когда от нас даже праху не останется? «Этим записям цены не будет». А не все ли равно? Будет жить и через сто лет все такая же человеческая тварь, — теперь-то я уж знаю ей цену!

— Ночь. Пишу слегка хмельной. Вечером, с видом заговорщика, пришел А. В. Васьковский, притворил дверь и шепотом наговорил таких вещей, так настаивал, что все, о чем говорили днем, есть сущая правда, что Петр разволновался до красноты ушей, потом слазил под лестницу и вытащил две бутылки вина. Я так слаб от нервности, что захмелел от двух бокалов. Понимаю всю чушь этих слухов, — и все-таки верю и пишу дрожащими, холодными руками…

«Ах, мщения, мщения!», — как писал Батюшков после пожара Москвы в 1812 году.

Савина писала летом 15 года мужу с Кавказа: «Ужели Господь попустит и наши солдатики, наши чудо-богатыри должны будут перенести этот стыд и горе — наше поражение!»

Что это было? Глупость, невежество, происходившие не только от незнания народа, но и от нежелания знать его? Все было. Да была и привычная корысть лжи, за которую так или иначе награждали. «Я верю в русский народ!» За это рукоплескали.

Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратились в своей профессии быть «друзьями народа, молодежи и всего светлого», что самим казалось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними, был как будто вполне с ними, — и постоянно, поминутно возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:

— Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!

В самом деле: то, что называется «честный», красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа… Но ведь это лживость особая, самим человеком почти несознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.

Какое огромное количество таких «лгунов» в моей памяти!

Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа.

— Как мы врали друг другу, что наши «чудо-богатыри» — лучшие в мире патриоты, храбрейшие в бою, нежнейшие с побежденным врагом!

— Значит, ничего этого не было?

Нет, было. Но у кого? Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды:

— Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания.

А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп. Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была.

То же и во время войны. Было, в сущности, все то же жесточайшее равнодушие к народу. «Солдатики» были объектом забавы. И как сюсюкали над ними в лазаретах, как ублажали их конфетами, булками и даже балетными танцами! И сами солдатики тоже комедничали, прикидывались страшно благодарными, кроткими, страдающими покорно: «Что ж, сестрица, все Божья воля!» — и во всем поддакивали и сестрицам, и барыням с конфетами, и репортерам, врали, что они в восторге от танцев Гельцер (насмотревшись на которую однажды один солдатик на мой вопрос, что это такое по его мнению, ответил: «Да черт… Чертом представляется, козлекает…»)

Страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патриотическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что народу война осточертела. Откуда это равнодушие? Между прочим, и от ужасно присущей нам беспечности, легкомысленности, непривычки и нежелания быть серьезными в самые серьезные моменты. Подумать только, до чего беспечно, спустя рукава, даже празднично отнеслась вся Россия к началу революции, к величайшему во всей ее истории событию, случившемуся во время величайшей в мире войны!

Да, уж чересчур привольно, с деревенской вольготностью, жили мы все (в том числе и мужики), жили как бы в богатейшей усадьбе, где даже и тот, кто был обделен, у кого были лапти разбиты, лежал, задеря эти лапти, с полной беспечностью, благо потребности были дикарски ограничены.

«Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Да и делали мы тоже только кое-что, что придется, иногда очень горячо и очень талантливо, а все-таки по большей части как Бог на душу положит — один Петербург подтягивал. Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручкибыли, в сущности, страшные. А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать. И вот:

— Ах, я задыхаюсь среди этой Николаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!

Отсюда Герцены, Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей «Деревни», — сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда подпадет какая-то «настоящая» работа, — сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность — вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!

Это род нервной болезни, а вовсе не знаменитые «запросы», будто бы происходящие от наших «глубин».

«Я ничего не сделал, ибо всегда хотел сделать больше обыкновенного».

Это признание Герцена.

Вспоминаются и другие замечательные его строки:

«Нами человечество протрезвляется, мы его похмелье… Мы канонизировали человечество… канонизировали революцию… Нашим разочарованием, нашим страданием мы избавляем от скорбей следующие поколения…»

Нет, отрезвление еще далеко.

— Закрою глаза и все вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей… Вовек теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!

21 апреля.

«Ультиматум Раковского и Чичерина Румынии, — в 48 часов очистить Буковину и Бессарабию!» Так неправдоподобно — глупо (даже если это все то же издевательство над чернью), что приходит в голову: «Да уж не делается ли все это по чьему-то приказу, немецкому, что ли, — с целью изо дня в день позорить коммунистов, революционеров, вообще революцию?» Затем — «От победы к победе — новые успехи доблестной красной армии. Расстрел 26 черносотенцев в Одессе…»

В «Известиях», — ох, какое проклятое правописание! — после передовой об ультиматуме, напечатан поименный список этих двадцати шести, расстрелянных вчера, затем статейка о том, что «работа» в одесской чрезвычайке «налаживается», что «работы вообще много», и наконец гордое заявление: «Вчера удалось добыть угля для отправки поезда в Киев». — Счастливый день! И это после ультиматума-то!

Ну, а если румыны не послушаются Раковского, что тогда? И как дьявольски однообразны все эти клоунские выходки! Впрочем, может быть, грубо инсценируется что-нибудь, дается кому-то придирка? Кому же именно?

Да, а «буржуи» уж совсем было поверили в Петроград. Ведь говорили, что вот тот-то своими глазами видел телеграмму о занятии Петрограда (после того, как англичане будто бы подвезли хлеба для него)…

Слух, что и у нас будет этот дикий грабеж, какой идет уже в Киеве, — «сбор» одежды и обуви.

— Давеча прочитал про этот расстрел двадцати шести как-то тупо.

Сейчас в каком-то столбняке. Да, двадцать шесть, и ведь не когда-нибудь, а вчера, у нас, возле меня. Как забыть, как это простить русскому народу? А все простится, все забудется. Впрочем, и я только стараюсь ужасаться, а по-настоящему не могу, настоящей восприимчивости все-таки не хватает. В этом и весь адский секрет большевиков — убить восприимчивость. Люди живут мерой, отмерена им и восприимчивость, воображение, — перешагни же меру. Это — как цены на хлеб, на говядину. «Что? Три целковых фунт?!» А назначь тысячу — и конец изумлению, крику, столбняк, бесчувственность. «Как? Семь повешенных?!» — «Нет, милый, не семь, а семьсот!» — И уж тут непременно столбняк — семерых-то висящих еще можно представить себе, а попробуй-ка семьсот, даже семьдесят!

— В три часа, — все время шел дождь, — выходили. Встретили Полевицкую с мужем. — «Ужасно ищу роль для себя в мистерии — так хотелось бы сыграть Богоматерь!» — О, Боже мой. Боже мой! Да, все это в теснейшей связи с большевизмом. В литературе, в театре он уже давным-давно…

Купил спичек, 6 рублей коробка, а месяц тому назад стоили полтинник.

Когда выходишь, идешь как при начале тяжелой болезни.

— Сейчас (8 часов вечера, а по-«советскому» уже половина одиннадцатого) закрывал, возвратись с прогулки, ставни: ломоть месяца, совсем золотой, чисто блестит сквозь молодую зелень дерева под окном на очистившемся западном небе, тонком и еще светлом.

Вышел в семь, поминутно дождь, похоже на осенний вечер. Прошел по Херсонской, потом завернул к Соборной площади. Еще светло, а уже все закрыто, все магазины, — тягостная, тревожащая душу пустота. Пока дошел до площади, дождь перестал, шел к собору под молодой зеленью уже зацветавших каштанов, по блестящему мокрому асфальту. Вспомнил мрачный вечер «первого мая». А в соборе венчали, пел женский хор. Вошел, и, как всегда за последнее время, эта церковная красота, этот остров «старого» мира в море грязи, подлости и низости «нового», тронули необыкновенно. Какое вечернее небо в окнах! В алтаре, в глубине, окна уже лилово синели — любимое мое. Милые девичьи личики у певших в хоре, на головах белые покрывала с золотым крестиком на лбу, в руках ноты и золотые огоньки маленьких восковых свечей — все было так прелестно, что, слушая и глядя, очень плакал. Шел домой, — чувство легкости, молодости. И наряду с этим — какая тоска, какая боль!

— Когда вернулся, у нас во дворе, в квартире милиционера, играли на фортепьяно и танцевали. Встретил Марусю, — в сумерках, наряженная, с блестящими глазами, показалась очень хороша, — и на мгновение сердцем вспомнил то далекое, невозвратимое очарование, что испытывал когда-то в ранней молодости, вот в такой же апрельский вечер, в деревенском саду.

Маруся прошлым летом жила у нас на даче кухаркой и целый месяц скрывала в кухне и кормила моим хлебом большевика, своего любовника, и я знал это, знал. Вот какова моя кровожадность, и в этом все дело: быть такими же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!

Пишу при светильничке — масло и поплавок в банке. Темь, копоть, порчу зрение.

В сущности, всем нам давно пора повеситься, — так мы забиты, замордованы, лишены всех прав и законов, живем в таком подлом рабстве, среди непрестанных заушений, издевательств! Какое самообладание У лошадей простого звания, Не обращающих внимания На трудности существования!

Милый мальчик, царство небесное ему! (Это шутливые стихи одного молодого поэта, студента, поступившего прошлой зимой в полицейские, — идейно, — и убитого большевиками.) — Да, мы теперь лошади очень простого звания.

22 апреля.

Вспомнился мерзкий день с дождем, снегом, грязью, — Москва, прошлый год, конец марта. Через Кудринскую площадь тянутся бедные похороны — и вдруг, бешено стреляя мотоциклетом, вылетает с Никитской животное в кожаном картузе и кожаной куртке, на лету грозит, машет огромным револьвером и обдает грязью несущих гроб:

— Долой с дороги!

Несущие шарахаются в сторону и, спотыкаясь, тряся гроб, бегут со всех ног. А на углу стоит старуха и, согнувшись, плачет так горько, что я невольно приостанавливаюсь и начинаю утешать, успокаивать. Я бормочу: — «Ну будет, будет, Бог с тобой» — спрашиваю: — «Родня, верно, покойник-то?» А старуха хочет передохнуть, одолеть слезы и наконец с трудом выговаривает:

— Нет… Чужой… Завидую…

И еще вспомнилось. Москва, конец марта позапрошлого года. Большой, толстый князь Трубецкой кричит, театрально сжимая свои маленькие кулачки:

— Помните, господа: пгусский сапог безжалостно газдавит нежные гостки гусской свободы! Все на защиту ее!

Устами князя говорили тогда сотни тысяч уст. Нечего сказать, нашли для кого защищать «русскую свободу»!

Зимой 18 года те же сотни тысяч возложили все свои упования на спасение (только уже не русской свободы) именно через немцев. Вся Москва бредила их приходом.

— Понедельник, газет нет, отдых в моем помешательстве (длящемся с самого начала войны) на чтении их. Зачем я над собой зверствую, рву себе сердце этим чтением?

На редкость твердо уверены все эти Пешехоновы, что только им принадлежит решение российской судьбы. И когда же? Когда они должны были бы в тартарары провалиться хотя бы от одного стыда за все то, что они явили на диво всему миру за свое шестимесячное царствование в 17 году.

— Совершенно нестерпим большевистский жаргон. А каков был вообще язык наших левых? «С цинизмом, доходящим до грации… Нынче брюнет, завтра блондин… Чтение в сердцах… Учинить допрос с пристрастием… Или-или: третьего не дано… Сделать надлежащие выводы… Кому сие ведать надлежит… Вариться в собственном соку… Ловкость рук… Нововременские молодцы…» А это употребление с какой-то якобы ядовитейшей иронией (неизвестно над чем и над кем) высокого стиля? Ведь даже у Короленко (особенно в письмах) это на каждом шагу. Непременно не лошадь, а Росинант, вместо «я сел писать» — «я оседлал своего Пегаса», жандармы — «мундиры небесного цвета». Кстати, о Короленко. Летом 17 года какую громовую статью напечатал он в «Русских Ведомостях» в защиту Раковского!

— По вечерам жутко мистически. Еще светло, а часы показывают что-то нелепое, ночное. Фонарей не зажигают. Но на всяких «правительственных» учреждениях, на чрезвычайках, на театрах и клубах «имени Троцкого», «имени Свердлова», «имени Ленина» прозрачно горят, как какие-то медузы, стеклянные розовые звезды. И по странно пустым, еще светлым улицам, на автомобилях, на лихачах, — очень часто с разряженными девками, — мчится в эти клубы и театры (глядеть на своих крепостных актеров) всякая красная аристократия: матросы с огромными браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золотыми зубами и большими, темными, кокаинистическими глазами… Но жутко и днем. Весь огромный город не живет, сидит по домам, выходит на улицу мало. Город чувствует себя завоеванным, и завоеванным как будто каким-то особым народом, который кажется гораздо более страшным, чем, я думаю, казались нашим предкам печенеги. А завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, «кроет матом». По Дерибасовской или движется огромная толпа, сопровождающая для развлечения гроб какого-нибудь жулика, выдаваемого непременно за «павшего борца» (лежит в красном гробу, а впереди оркестры и сотни красных и черных знамен), или чернеют кучки играющих на гармоньях, пляшущих и вскрикивающих:

Эй, яблочко,

Куда котишься!

Вообще, как только город становится «красным», тотчас резко меняется толпа, наполняющая улицы. Совершается некий подбор лиц, улица преображается.

Как потрясал меня этот подбор в Москве! Из-за этого больше всего и уехал оттуда.

Теперь то же самое в Одессе — с самого того праздничного дня, когда в город вступила «революционно-народная армия», и когда даже на извозчичьих лошадях как жар горели красные банты и ленты.

На этих лицах прежде всего нет обыденности, простоты. Все они почти сплошь резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, каким-то угрюмо-холуйским вызовом всему и всем.

И вот уже третий год идет нечто чудовищное. Третий год только низость, только грязь, только зверство. Ну, хоть бы на смех, на потеху что-нибудь уж не то что хорошее, а просто обыкновенное, что-нибудь просто другое!

— «Нельзя огулом хаять народ!»

А «белых», конечно, можно.

Народу, революции все прощается, — «все это только эксцессы».

А у белых, у которых все отнято, поругано, изнасиловано, убито, — родина, родные колыбели и могилы, матери, отцы, сестры, — «эксцессов», конечно, быть не должно.

— «Революция — стихия…»

Землетрясение, чума, холера тоже стихии. Однако никто не прославляет их, никто не канонизирует, с ними борются. А революцию всегда «углубляют».

«Народ, давший Пушкина, Толстого».

А белые не народ.

«Салтычиха, крепостники, зубры…» Какая вековая низость — шулерничать этой Салтычихой, самой обыкновенной сумасшедшей. А декабристы, а знаменитый московский университет тридцатых и сороковых годов, завоеватели и колонизаторы Кавказа, все эти западники и славянофилы, деятели «эпохи великих реформ», «кающийся дворянин», первые народовольцы. Государственная Дума? А редакторы знаменитых журналов? А весь цвет русской литературы? А ее герои? Ни одна страна в мире не дала такого дворянства.

«Разложение белых…»

Какая чудовищная дерзость говорить это после того небывалого в мире «разложения», которое явил «красный» народ.

Впрочем, многое и от глупости. Толстой говорил, что девять десятых дурных человеческих поступков объясняются исключительно глупостью.

— В моей молодости, — рассказывал он, — был у нас приятель, бедный человек, вдруг купивший однажды на последние гроши заводную металлическую канарейку. Мы голову сломали, ища объяснение этому нелепому поступку, пока не вспомнили, что приятель наш просто ужасно глуп.

23 апреля.

Каждое утро делаю усилия одеваться спокойно, преодолевать нетерпение к газетам — и все напрасно. Напрасно старался и нынче. Холод, дождь, и все-таки побежал за этой мерзостью и опять истратил на них целых пять целковых. Что Петербург? Что ультиматум румынам? Ни о том, ни о другом, конечно, ни слова. Крупно: «Колчаку Волги не видать!» Затем: образовалось «Временное Рабоче-Крестьянское Правительство» Бессарабии, Нансен просит «Совет Четырех» о хлебе для России, где «ежемесячно умирают от голода и болезней сотни тысяч». Абрашка-Гармонист (Регинин из «Биржевки») продолжает забавлять красноармейцев: «Тут вскочил как ошарашенный Колчак и присел от перепуга на столчак», «в Париже баррикады, старый палач Клемансо в панике», болгарский коммунист Касанов «объявил войну Франции», — так буквально и сказано! — в одесский порт вчера пришло посыльное французское судно, а «блокада продолжается, французы останавливают даже парусники…». Все в городе диву даются, стараясь понять поведение французов, и все бегают на Николаевский бульвар, смотреть на французский миноносец, сереющий вдали на совершенно пустом море, и дрожат: как бы не ушел, избавь Бог! Все кажется, что есть хоть какая-то защита, что, в случае каких-нибудь уж слишком чрезмерных зверств над нами, миноносец может начать стрелять… что если он уйдет, уж всему конец, полный ужас, полная пустота мира…

Весь вечер сидел Волошин. Очень хвалил этого морского комиссара Немица, — «он видит и верит, что идет объединение и строительство России». Читал свои переводы из Верхарна. Опять думаю: Верхарн большой талант, но, прочитав десяток его стихов, начинаешь задыхаться от этого дьявольского однообразия приемов, диких преувеличений, сумасшедшего, «большевистского» нажима на воображение читателя.

— Русская литература развращена за последние десятилетия необыкновенно. Улица, толпа начала играть очень большую роль. Все — и литература особенно — выходит на улицу, связывается с нею и подпадает под ее влияние. И улица развращает, нервирует уже хотя бы по одному тому, что она страшно неумеренна в своих хвалах, если ей угождают. В русской литературе теперь только «гении». Изумительный урожай! Гений Брюсов, гений Горький, гений Игорь Северянин, Блок, Белый… Как тут быть спокойным, когда так легко и быстро можно выскочить в гении? И всякий норовит плечом пробиться вперед, ошеломить, обратить на себя внимание.

Вот и Волошин. Позавчера он звал на Россию «Ангела Мщения», который должен был «в сердце девушки вложить восторг убийства и в душу детскую кровавые мечты». А вчера он был белогвардейцем, а нынче готов петь большевиков. Мне он пытался за последние дни вдолбить следующее: чем хуже, тем лучше, ибо есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в нас, дабы принять с нами распятие и горение, из коего возникают новые, прокаленные, просветленные лики. Я ему посоветовал выбрать для этих бесед кого-нибудь поглупее.

А. К. Толстой когда-то писал: «Когда я вспомню о красоте нашей истории до проклятых монголов, мне хочется броситься на землю и кататься от отчаяния». В русской литературе еще вчера были Пушкины, Толстые, а теперь почти одни «проклятые монголы».

Ночь на 24 апреля.

Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы — и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны — величайшая на земле страна. Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя, Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.

Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто еще страшнее, чем в Москве, как будто еще больше народа, совершенно не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать, — везти или не везти, — и не знал, какую назначить цену.

— В Европейскую, — сказал я.

Он подумал и ответил наугад:

— Двадцать целковых.

Цена была по тем временам еще совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал — и не узнал Петербурга.

В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени, было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод» — и кто только не кричал, не командовал тогда по этому проводу! — по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:

— Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит.

Я спросил:

— Так что же делать?

— Делать? — сказал он. — Делать теперь нечего. Теперь шабаш. Теперь правительства нету.

Я взглянул вокруг, на этот Петербург… «Правильно, шабаш». Но в глубине-то души я еще на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства все-таки еще не совсем верил.

Не верить, однако, нельзя было.

Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал. Толпа шаталась из покоя в покой, из комнаты в комнату, ни на минуту не переставая грызть и жевать подсолнухи, пока еще только поглядывая, до поры до времени помалкивая. А наследники носились и без умолку говорили, всячески к ней подлаживались, уверяли ее и самих себя, что это именно она, державная толпа, навсегда разбила «оковы» в своем «священном гневе», и все старались внушить и себе и ей, что на самом-то деле они ничуть не наследники, а так только — временные распорядители, будто бы ею же самой на то уполномоченные.

Я видел Марсово Поле, на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мертвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гробы почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых! Комедию проделали с полным легкомыслием и, оскорбив скромных прах никому не ведомых покойников высокопарным красноречием, из края в край изрыли и истоптали великолепную площадь, обезобразили ее буграми, натыкали на ней высоких голых шестов в длиннейших и узких черных тряпках и зачем-то огородили ее дощатыми заборами, на скорую руку сколоченными и мерзкими не менее шестов своей дикарской простотой.

Я видел очень большое собрание на открытии выставки финских картин. До картин ли было нам тогда! Но вот оказалось, что до картин. Старались, чтобы народу на открытии было как можно больше, и собрался «весь Петербург» во главе с некоторыми новыми министрами, знаменитыми думскими депутатами, и все просто умоляли финнов послать к черту Россию и жить на собственной воле: не умею иначе определить тот восторг, с которым говорились речи финнам по поводу «зари свободы, засиявшей над Финляндией». И из окон того богатого особняка, в котором происходило все это и который стоял как раз возле Марсова Поля, я опять глядел на это страшное могильное позорище, в которое превратили его.

А затем я был еще на одном торжестве в честь все той же Финляндии, — на банкете в честь финнов, после открытия выставки. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же — весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал — поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.

— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил он меня.

Я без всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и тушить электричество. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:

— Много! Многоо! Многоо! Многоо!

И еще одно торжество случилось тогда в Петербурге — приезд Ленина. «Добро пожаловать!» — сказал ему Горький в своей газете. И он пожаловал — в качестве еще одного притязателя на наследство. Притязания его были весьма серьезны и откровенны. Однако его встретили на вокзале почетным караулом и музыкой и позволили затесаться в один из лучших петербургских домов, ничуть, конечно, ему не принадлежащий.

«Много»? Да как сказать? Ведь шел тогда у нас пир на весь мир, и трезвы-то на пиру были только Ленины и Маяковские.

Одноглазый Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Ленин и Маяковский (которого еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем) были оба тоже довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. И тот и другой некоторое время казались всем только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвался футуристом, то есть человеком будущего: полифемское будущее России принадлежало несомненно им, Маяковским, Лениным. Маяковский утробой почуял, во что вообще превратится вскоре русский пир тех дней и как великолепно заткнет рот всем прочим трибунам Ленин с балкона Кшесинской: еще великолепнее, чем сделал это он сам, на пиру в честь готовой послать нас к черту Финляндии!

В мире была тогда Пасха, весна, и удивительная весна, даже в Петербурге стояли такие прекрасные дни, каких не запомнишь. А надо всеми моими тогдашними чувствами преобладала безмерная печаль. Перед отъездом был я в Петропавловском соборе. Все было настежь — и крепостные ворота, и соборные двери. И всюду бродил праздный народ, посматривая и поплевывая семечками. Походил и я по собору, посмотрел на царские гробницы, земным поклоном простился с ними, а выйдя на паперть, долго стоял в оцепенении: вся безграничная весенняя Россия развернулась перед моим умственным взглядом. Весна, пасхальные колокола звали к чувствам радостным, воскресным. Но зияла в мире необъятная могила. Смерть была в этой весне, последнее целование…

— «Разочарования, — говорит Герцен, — мир не знал до великой французской революции, скепсис пришел вместе с республикой 1792 года».

Что до нас, то мы должны унести с собой в могилу разочарование величайшее в мире.

— Перечитал написанное. Нет, вероятно, еще можно было спастись. Разврат тогда охватил еще только главным образом города. В деревне был еще некоторый разум, стыд. Вспомнил свои прежние записи, вынул и развернул: вот, например, 5 мая 1917 года:

Был на мельнице. Много мужиков, несколько баб. Громкий разговор под шум мельницы. Возле притолоки, прислонясь к ней и внимательно слушая Колю, наклонив ухо и глядя в землю, стоит высокий мужик с опущенными плечами, с черной курчавой бородой и нежным румянцем, уходящим в волосы. Шапка надвинута на белый хрящ носа. Коля рассказывает, что солдаты никого не признают и уходят с фронта. Мужик вдруг встрепенулся и, уставившись в него черными блестящими глазами, яростно заговорил:

— Вот, вот! Вот они, сукины дети! Кто их распустил? Кому они тут нужны? Их, сукиных детей, арестовать надо!

В это время, верхом на серой лошади, подъехал молодой солдат в хаки и стеганых штанах, напевая и насвистывая. Мужик кинулся на него:

— Вот он! Видишь, катается! Кто его пустил? Зачем его собирали, зачем его обряжали?

Солдат слез, привязал лошадь и на раскоряченных ногах, с притворно беззаботным видом, вошел в мельницу.

— Что ж мало навоевал? — закричал за ним мужик. — Ты что ж, казенную шапку, казенные портки надел дома сидеть? (Солдат с неловкой улыбкой обернулся.) Ты бы уж лучше совсем туда не ездил, сволочь ты этакая! Возьму вот, сдеру с тебя портки и сапоги да головой об стену! Рад, что начальства теперь у вас нету, подлец! Зачем тебя отец с матерью кормили?

Мужики подхватили, подняли общий негодующий крик.

Солдат с неловкой усмешкой, стараясь быть презрительным, пожимал плечами.

24 апреля.

Вчера ночью выдумал прятать эти заметки так хорошо, что, кажется, сам черт не найдет. Впрочем, черт теперь мальчишка и щенок. Все-таки могут найти, и тогда несдобровать мне. В «Известиях» обо мне уже писали: «Давно пора обратить внимание на этого академика с лицом гоголевского сочельника, вспомнить, как он воспевал приход в Одессу французов!»

— Посмотрел газеты. Все тот же балаган. «Бессарабское рабоче-крестьянское правительство опубликовало вчера манифест, объявляющий войну Румынии. Но это не хищническая война империалистов…» и т. д.

Статья Троцкого «о необходимости добить Колчака». Конечно, это первая необходимость и не только для Троцкого, но и для всех, которые ради погибели «проклятого прошлого» готовы на погибель хоть половины русского народа.

— В Одессе народ очень ждал большевиков — «наши идут». Ждали и многие обыватели — надоела смена властей, уж хоть что-нибудь одно, да, вероятно, и жизнь дешевле будет. И ох как нарвались все! Ну, да ничего, привыкнут. Как тот старик мужик, что купил себе на ярмарке очки такой силы, что у него от них слезы градом брызнули.

— Макар, да ты с ума сошел! Ведь ты ослепнешь, ведь они тебе совсем не по глазам!

— Кто, барин? Очки-то? Ничего, они оглядятся…

Волошин рассказывал, что председатель одесской чрезвычайки Северный (сын одесского доктора Юзефовича) говорил ему:

— Простить себе не могу, что упустил Колчака, который был у меня однажды в руках!

Более оскорбительного я за всю мою жизнь не слыхал.

— Дыбенко… Чехов однажды сказал мне:

— Вот чудесная фамилия для матроса: Кошкодавленко.

Дыбенко стоит Кошкодавленки.

О Коллонтай (рассказывал вчера Н. Н.):

— Я ее знаю очень хорошо. Была когда-то похожа на ангела. С утра надевала самое простенькое платьице и скакала в рабочие трущобы — «на работу». А воротясь домой, брала ванну, надевала голубенькую рубашечку — и шмыг с коробкой конфет в кровать к подруге: «Ну, давай, дружок, поболтаем теперь всласть!»

Судебная и психиатрическая медицина давно знает и этот (ангелоподобный) тип среди прирожденных преступниц и проституток.

— Из «Известий»:

«Крестьяне говорят: дайте нам коммуну, лишь бы избавьте нас от кадетов…»

У дверей «Политуправления» стоит огромный плакат. Краснокожая баба, с бешеным дикарским рылом, с яростно оскаленными зубами, с разбегу всадила вилы в зад убегающего генерала. Из зада хлещет кровь. Подпись:

— Не зарись, Деникин, на чужую землю! «Не зарись» должно обозначать «не зарься».

— По приказу самого Архангела Михаила никогда не приму большевистского правописания. Уж хотя бы по одному тому, что никогда человеческая рука не писала ничего подобного тому, что пишется теперь по этому правописанию.

— Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет «последних достижений в инструментовке стиха» какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками! Да порази ее проказа до семьдесят седьмого колена, если она даже и «антерисуется» стихами!

Вообще, теперь самое страшное, самое ужасное и позорное даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо разъяснять их, спорить о том, хороши они или дурны. Это ли не крайний ужас, что я должен доказывать, например, то, что лучше тысячу раз околеть с голоду, чем обучать эту хряпу ямбам и хореям, дабы она могла воспевать, как ее сотоварищи грабят, бьют, насилуют, пакостят в церквах, вырезывают ремни из офицерских спин, венчают с кобылами священников!

Кстати об одесской чрезвычайке. Там теперь новая манера пристреливать — над клозетной чашкой.

А у «председателя» этой чрезвычайки, у Северного, «кристальная душа», по словам Волошина. А познакомился с ним Волошин, — всего несколько дней тому назад, — «в гостиной одной хорошенькой женщины».

— Анюта говорит:

— Пригнали красноармейцев из России.

Знаю, уже некоторых видел. Нынче встретил опять одного — толстомордого, коротконогого, у которого при разговоре поднимается левый угол губы. Страшный тип. Я был над спуском в порт в конце Торговой, он лежал с другим солдатом на ограде, с обезьяньей быстротой щелкал подсолнухами, исподлобья поглядывая на меня. Зачем я, несчастный, хожу туда? Смотреть на пустой рейд, на море, все тая надежду на спасение с той стороны!

Кончил воспоминания Булгакова. Толстой говорил ему:

— Курсистки, читающие Горького и Андреева, искренно верят, что не могут постигнуть их глубины… Прочел пролог к «Анатэме» — полная бессмыслица… Что у них у всех в головах, у всех этих Брюсовых, Белых?

Чехов тоже не понимал, что. На людях говорил, что «чудесно», а дома хохотал: «Ах, такие сякие! Их бы в арестантские роты отдать!» И про Андреева: «Прочитаю две страницы, — надо два часа гулять на свежем воздухе!»

Толстой говорил:

— Теперь успех в литературе достигается только глупостью и наглостью.

Он забыл помощь критиков.

Кто они, эти критики?

На врачебный консилиум зовут врачей, на юридическую консультацию — юристов, железнодорожный мост оценивают инженеры, дом — архитекторы, а вот художество всякий, кто хочет, люди, часто совершенно противоположные по натуре всякому художеству. И слушают только их. А отзыв Толстых в грош не ставится, — отзыв как раз тех, которые прежде всего обладают огромным критическим чутьем, ибо написание каждого слова в «Войне и мире» есть в то же самое время и строжайшее взвешивание, тончайшая оценка каждого слова.

— Когда совсем падаешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего, всечеловеческого проклятия теперешним дням. Нельзя быть без этой надежды. Да, но во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?

Все будет забыто и даже прославлено! И прежде всего литература поможет, которая что угодно исказит, как это сделало, например, с французской революцией то вреднейшее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов.

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Да, мы надо всем, даже и над тем несказанным, что творится сейчас, мудрим, философствуем. Все-то у нас не веревка, а «вервие», как у того крыловского мудреца, что полетел в яму, но и в яме продолжал свою элоквенцию. Ведь вот и до сих пор спорим, например, о Блоке: впрямь его ярыги, убившие уличную девку, суть апостолы или все-таки не совсем? Михрютка, дробящий дубиной венецианское зеркало, у нас непременно гунн, скиф, и мы вполне утешаемся, налепив на него этот ярлык.

Вообще, литературный подход к жизни просто отравил нас. Что, например, сделали мы с той громадной и разнообразнейшей жизнью, которой жила Россия последнее столетие? Разбили, разделили ее на десятилетия — двадцатые, тридцатые, сороковые, шестидесятые годы — и каждое десятилетие определили его литературным героем: Чацкий, Онегин, Печорин, Базаров… Это ли не курам на смех, особенно ежели вспомнить, что героям этим было одному «осьмнадцать» лет, другому девятнадцать, третьему самому старшему двадцать!

— Газеты зовут в поход на Европу. Вспомнилось: осень 14 года, собрание московских интеллигентов в Юридическом Обществе. Горький, зеленея от волнения, говорил речь:

— Я боюсь русской победы, того, что дикая Россия навалится стомиллионным брюхом на Европу!

Теперь это брюхо большевицкое, и он уже не боится.

Рядом с этим есть в газетах и «предупреждение». «В связи с полным истощением топлива электричества скоро не будет». Итак, в один месяц все обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!

Да, да — «вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от того не станут тучнее».

Сейчас (одиннадцатый час, ночь) открыл окно, выглянул на улицу: луна низко, за домами, нигде ни души и так тихо, что слышно, как где-то на мостовой грызет кость собака, — и откуда только могла она взять эту кость? Вот дожили, — даже кости дивишься!

Перечитываю «Обрыв». Длинно, но как умно, крепко. Все-таки делаю усилие, чтобы читать — так противны теперь эти Марки Волоховы. Сколько хамов пошло от этого Марка! «Что же это вы залезли в чужой сад и едите чужие яблоки?» — «А что это значит: чужой, чужие? И почему мне не есть, если хочется?» Марк истинно гениальное создание, и вот оно, изумительное дело художников: так чудесно схватывает, концентрирует и воплощает человек типическое, рассеянное в воздухе, что во сто крат усиливает его существование и влияние — и часто совершенно наперекор своей задаче. Хотел высмеять пережиток рыцарства — и сделал Дон Кихота, и уже не от жизни, а от этого несуществующего Дон Кихота начинают рождаться сотни живых Дон-Кихотов. Хотел казнить марковщину — и наплодил тысячи Марков, которые плодились уже не от жизни, а от книги. — Вообще, как отделить реальное от того, что дает книга, театр, кинематограф? Очень многие живые участвовали в моей жизни и воздействовали на меня, вероятно, гораздо менее, чем герои Шекспира, Толстого. А в жизнь других входит Шерлок, в жизнь горничной — те, которую она видела в автомобиле на экране.

25 апреля.

Вчера поздно вечером, вместе с «комиссаром» нашего дома, явились измерять в длину, ширину и высоту все наши комнаты «на предмет уплотнения пролетариатом». Все комнаты всего города измеряют, проклятые обезьяны, остервенело катающие чурбан! Я не проронил ни слова, молча лежал на диване, пока мерили у меня, но так взволновался от этого нового издевательства, что сердце стукало с перерывами и больно пульсировала жила на лбу. Да, это даром для сердца не пройдет. А какое оно было здоровое и насколько бы еще меня хватило, сколько бы я мог еще сделать!

«Комиссар» нашего дома сделался «комиссаром» только потому, что моложе всех квартирантов и совсем простого звания. Принял комиссарский сан из страху; человек скромный, робкий и теперь дрожит при одном слове «революционный трибунал», бегает по всему дому, умоляя исполнять декреты, — умеют нагонять страх, ужас эти негодяи, сами всячески подчеркивают, афишируют свое зверство! А у меня совершенно ощутимая боль возле левого соска даже от одних таких слов, как «революционный трибунал». Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? Все потому, что только под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови, что, благодаря им, даже наиболее разумные и пристойные революционеры, приходящие в негодование от обычного грабежа, воровства, убийства, отлично понимающие, что надо вязать, тащить в полицию босяка, который схватил за горло прохожего в обычное время, от восторга захлебываются перед этим босяком, если он делает то же самое во время, называемое революционным, хотя ведь всегда имеет босяк полнейшее право сказать, что он осуществляет «гнев низов, жертв социальной несправедливости».

— Когда дописывал предыдущие слова — стук в парадную дверь, через секунду превратившийся в бешеный. Отворил — опять комиссар и толпа товарищей и красноармейцев. С поспешной грубостью требуют выдать лишние матрацы. Сказал, что лишних нет, — вошли, посмотрели и ушли. И опять омертвение головы, опять сердцебиение, дрожь в отвалившихся от бешенства, от обиды руках и ногах.

Внезапная музыка во дворе — бродячая немецкая гармония, еврей в шляпе и женщина. Играют польку, — и как все странно, некстати теперь!

День солнечный, почти такой же холодный, как вчера. Облака, но небо синее, дерево во дворе уже густое, темно-зеленое, яркое.

Во дворе, когда отбирали матрацы, кухарки кричали (про нас): «Ничего, ничего, хорошо, пускай поспят на дранках, на досках!»

Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…»

Вышел с Катаевым, чтобы пройтись, и вдруг на минуту всем существом почувствовал очарование весны, чего в нынешнем году (в первый раз в жизни) не чувствовал совсем. Почувствовал, кроме того, какое-то внезапное расширение зрения, — и телесного, и духовного, — необыкновенную силу и ясность его. Необыкновенно коротка показалась Дерибасовская, необыкновенно близки самые дальние здания, замыкающие ее, а потом Екатерининская, закутанный тряпками памятник, дом Левашова, где теперь чрезвычайка, и море — маленькое, плоское, все как на ладони. И с какой-то живостью, ясностью, с какой-то отрешенностью, в которой уже не было ни скорби, ни ужаса, а было только какое-то веселое отчаяние, вдруг осознал уж как будто совсем до конца все, что творится в Одессе и во всей России.

Когда выходил из дома, слышал, как дворник говорил кому-то:

— А эти коммунисты, какие постели ограбляют, одна последняя сволочь. Его самогоном надуют, дадут папирос, — он отца родного угробит!

Все так, но есть несомненно и помешательство. И все, что видел по пути, удивительно подтверждало это. И особенно то, на что (как нарочно) наткнулся на Пушкинской: от вокзала, навстречу мне, промчался бешеный автомобиль и в нем, среди кучи товарищей, совершенно бешеный студент с винтовкой в руках: весь полет, расширенные глаза дико воззрились вперед, худ смертельно, черты лица до неправдоподобности тонки, остры, за плечами треплются концы красного башлыка… Вообще, студентов видишь нередко: спешит куда-то, весь растерзан, в грязной ночной рубахе под старой распахнувшейся шинелью, на лохматой голове слинявший картуз, на ногах сбитые башмаки, на плече висит вниз дулом винтовка на веревке… Впрочем, черт его знает — студент ли он на самом деле.

Да хорошо и все прочее. Случается, что, например, выходит из ворот бывшей Крымской гостиницы (против чрезвычайки) отряд солдат, а по мосту идут женщины: тогда весь отряд вдруг останавливается — и с хохотоммочится, оборотясь к ним. А этот громадный плакат на чрезвычайке? Нарисованы ступени, на верхней — трон, от трона текут потоки крови. Подпись: Мы кровью народной залитые троны Кровью наших врагов обагрим!

А на площади, возле Думы, еще и до сих пор бьют в глаза проклятым красным цветом первомайские трибуны. А дальше высится нечто непостижимое по своей гнусности, загадочности и сложности, — нечто сбитое из досок, очевидно, по какому-то футуристическому рисунку и всячески размалеванное, целый дом какой-то, суживающийся кверху, с какими-то сквозными воротами. А по Дерибасовской опять плакаты: два рабочих крутят пресс, а под прессом лежит раздавленный буржуй, изо рта которого и из зада лентами лезут золотые монеты. А толпа? Какая, прежде всего, грязь! Сколько старых, донельзя запакощенных солдатских шинелей, сколько порыжевших обмоток на ногах и сальных картузов, которыми точно улицу подметали, на вшивых головах! И какой ужас берет, как подумаешь, сколько теперь народу ходит в одежде, содранной с убитых, с трупов!

А в красноармейцах главное — распущенность. В зубах папироска, глаза мутные, наглые, картуз на затылок, на лоб падает «шевелюр». Одеты в какую-то сборную рвань. Иногда мундир 70-х годов, иногда, ни с того ни с сего, красные рейтузы и при этом пехотная шинель и громадная старозаветная сабля.

Часовые сидят у входов реквизированных домов в креслах в самых изломанных позах. Иногда сидит просто босяк, на поясе браунинг, с одного боку висит немецкий тесак, с другого кинжал.

Чтобы топить водопровод, эти «строители новой жизни» распорядились ломать знаменитую одесскую эстакаду, тот многоверстный деревянный канал в порту, по которому шла ссыпка хлеба. И сами же жалуются в «Известиях»: «Эстакаду растаскивает кто попало!» Рубят, обрубают на топку и деревья — уже на многих улицах торчат в два ряда голые стволы. Красноармейцы, чтобы ставить самовары, отламывают от винтовок и колют на щепки приклады.

Возвратись домой, пересмотрел давно валяющуюся у меня лубочную книжечку: «Библиотека трудового народа. Песни народного гнева. Одесса, 1917 г.» Да, это и тут есть:

Кровью народной залитые троны

Мы кровью наших врагов обагрим,

Месть беспощадная всем супостатам,

Смерть паразитам трудящихся масс!

Есть «Рабочая Марсельеза», «Варшавянка», «Интернационал», «Народовольческий гимн», «Красное знамя»… И все злобно, кроваво донельзя, лживо до тошноты, плоско, убого до невероятия:

— Мы пошлем всем злодеям проклятье,

На борьбу всех борцов позовем…

— Вихри враждебные веют над нами…

Но мы поднимем гордо и смело

Знамя борьбы за рабочее дело…

— Мы в плуги меч перекуем

И новой жизнью заживем…

Боже мой, что это вообще было! Какое страшное противоестественное дело делалось над целыми поколениями мальчиков и девочек, долбивших Иванюкова и Маркса, возившихся с тайными типографиями, со сборами на «красный крест» и с «литературой», бесстыдно притворявшихся, что они умирают от любви к Пахомам и к Сидорам, и поминутно разжигавших в себе ненависть к помещику, к фабриканту, к обывателю, ко всем этим «кровопийцам, паукам, угнетателям, деспотам, сатрапам, мещанам, обскурантам, рыцарям тьмы и насилия»!

— Да, повальное сумасшествие. Что в голове у народа? На днях шел по Елизаветинской. Сидят часовые возле подъезда реквизированного дома, играют затворами винтовок и один говорит другому:

— А Петербург весь под стекленным потолком будет… Так что ни снег ни дождь, ни что…

— Недавно встретил на улице проф. Щепкина, «комиссара народного просвещения». Движется медленно, с идиотической тупостью глядя вперед. На плечах насквозь пропыленная тальма с громадным сальным пятном на спине. Шляпа тоже такая, что смотреть тошно. Грязнейший бумажный воротничок, подпирающий сзади целый вулкан, гнойный фурункул, и толстый старый галстук, выкрашенный красной масляной краской.

Рассказывают, что Фельдман говорил речь каким-то крестьянским «депутатам»:

— Товарищи, скоро во всем свете будет власть советов!

И вдруг голос из толпы депутатов:

— Сего не буде!

Фельдман яростно:

— Это почему?

— Жидив не хвате!

Ничего, не беспокойтесь: хватит Щепкиных.

26 апреля.

Проснулся в шесть, от сердцебиения.

Идя за газетами, слышал проклятия какой-то бабы: в корзине у нее небольшая рыба — 80 рублей!

В газетах из Москвы: погрузка дров на всех ж.-д. упала на 50 процентов… Наркомпрос решил реставрировать памятники искусства… Индия охвачена большевизмом…

«Известия» завели почтовый ящик:

— Гражданину Губерману. Так война с колчаковской и деникинской сволочью, по-вашему, братоубийственная?

— Товарищу А. Хвалы России, хотя бы и советской, не имеют ничего общего с марксистским подходом к вопросу.

— Гражданке Гликман. Вы все еще не уяснили себе, что тот строй, при котором за деньги можно иметь все, но без денег погибать с голоду, навсегда отжил свой век?

Ходили на Николаевский бульвар. Весенние белые облака, огромная и ясная картина — пустой рейд, прелестные краски дальних берегов, крепкая синяя зыбь моря… Встретили Осиповича и Юшкевича. Опять все то же: делают безразличное лицо и быстро, вполголоса: «Тирасполь взят немцами и румынами, — теперь это уже факт. Взят и Петербург…»

В три часа вошла с испуганным лицом Анюта:

— Правда, что немцы входят в Одессу? Весь народ говорит, будто всю Одессу окружили. Они сами завели большевиков, теперь им приказали их уничтожить, и за это на 15 лет отдают им нас. Вот бы хорошо!

Что такое? Вероятно, дикий вздор, но все-таки взволновался до дрожи и холода рук. Чтобы успокоиться, стал читать рукопись Овсянико-Куликовского, его воспоминания о Драгоманове, Зибере, П. Лаврове. Все дивные люди, как всегда у Куликовского. Пишет: «Творец из лучшего эфира создал живые души их…» О Господи! И это на старости лет!

Потом читал Ренана. «Lhomme fut des milliers dannees un fou, apres avoir ete des milliers dannees un animal».

27 апреля.

«Известия»: «Контрреволюционеры сидят и думают великую думу, как бы запутать пролетариев коммунистов… узкие лбы их покрылись морщинами, рты раскрылись, из-под толстых отвислых губ этих Федул Федулычей желтеют зубы… комики, ей-Богу, или просто жулье кабацкое, шантажное…»

В «Голосе Красноармейца» жирно:

«Тов. Подвойский отдал приказ о наступлении на Румынию… Румынские разбойники с своим кровавым королем схватили за горло молодую советскую республику Венгрии, чтобы потушить революцию, охватившую всю Европу».

Резолюция из Вознесенска:

«Мы, красноармейцы — вознесенцы, борясь за освобождение всего мира, протестуем против наглого антисемитизма!»

В Киеве «приступлено к уничтожению памятника Александра Второго». Знакомое занятие. Ведь еще с марта 17 года начали сдирать орлы, гербы…

Опять слух, что Петербург взят, Будапешт тоже. Для слухов выработались уже трафаретные приемы: «Приехал один знакомый моего знакомого…»

— Огромная новость. Пришли взволнованные Радецкий и Койранский.

— На Одессу идет Григорьев!

— Какой Григорьев?

— Тот самый, что прогнал союзников из Одессы. Теперь соединился с Махно и бьет большевиков. А на Киев идет Зеленый. «Бей жидов и коммунистов, за веру и отечество!» Я сам, так сказать, жид, но пусть хоть сам дьявол придет. Мне вчера С. говорит, что он демократ, что он против всяких интервенций, вмешательств. А я ему: а что бы вы сказали против них, если бы шел всероссийский еврейский погром?

28 апреля.

Так и есть!

«Во избежание циркулирующих в городе слухов, штаб третьей украинской советской армии объявляет, что атаман Григорьев, собрав кучку приверженцев, провозгласил себя гетманом и объявил войну советскому правительству…»

Затем приказ Антонова-Овсеенко:

«Белогвардейская сволочь стремится расстроить красную силу, натравить ее на мирное население… Подлый предатель родины, подлый слуга врагов наших Каин должен быть уничтожен, как бешеная собака… раздавлен и вбит, как черви, а землю, которую он опоганил…»

Затем воззвание членов военно-революционного совета:

«Всем, всем, всем! Дети трудового народа социалистической Украины! Авантюрист, пьяница, прислужник своры старого режима, попов и помещиков, маменькиных сынков, Григорьев, открыл свою настоящую личину, окружил себя стаей черных воронов с засаленными рожами… Проповедует о том, якобы большевики желают запречь в коммуну… меж тем как коммунисты никого не заставляют вступать, а только разъясняют, как всякий тоже знает, что не дело большевиков распинать Христа, который учил тому же и, будучи Спаситель, восстал против богачей… Такая нелепая провокация, сочиненная в пьяном виде, конечно, не могла подействовать… Ура, долой авантюриста, который вздумал выкупаться в крови проголодавшихся рабочих… Мы должны изловить сутенеров и предателей и предать их в руки рабочих и крестьян…» Подписано так: «Товарищи Дятко, Голубенко, Щаденко». — Это вроде того, как если бы я подписался: господин Бунин.

Вообще утро большого волнения. Был Юшкевич. Очень боится еврейского погрома. Юдофобство в городе лютое.

Да, еще, — «из местной жизни»: «Вчера по постановлению военно-революционного трибунала расстреляно 18 контрреволюционеров».

Паника и отчаянные зверства. «Вся буржуазия берется на учет». Как это понимать?

— Выходил на закате, встретил Розенталя, говорит, на Соборной площади кто-то бросил бомбу. Прошел с ним, зашел к Л. Там из окон весенний розовый запад среди бледно — синих туч. Потом, уже в сумерках, на Дерибасовской. На одной стороне очень много народа, на другой пусто, злые крики солдат: «Товарищи, на другую сторону!» Бешено промчалось несколько автомобилей, тревожный рожок кареты скорой помощи, пронеслись два верховых, а за ними с лаем собака… Дальше совсем не пускают.

Фома сообщил, что послезавтра будет «чистое светопредставление»: «День мирного восстания», грабеж всех буржуев поголовно.

30 апреля.

Ужасное утро! Пошел к Д., он в двух штанах, в двух рубашках, говорит, что «день мирного восстания» уже начался грабеж уже идет; боится, что отнимут вторую пару штанов.

Вышли вместе. По Дерибасовской несется отряд всадников, среди них автомобиль, с воем, переходящим в самую высокую ноту. Встретили Овсянико-Куликовского. Говорит: «Душу раздирающие слухи, всю ночь шли расстрелы, сейчас грабят».

— Три часа. Опять ходил в город: «день мирного восстания» внезапно отменен. Будто бы рабочие восстали. Начали было грабить и их, а у них самих куча награбленного. Встречали выстрелами, кипятком, каменьями.

Ужасная гроза, град, ливень, отстаивался под воротами. С ревом неслись грузовики, полные товарищей с винтовками. Под ворота вошли два солдата. Один большой, гнутый, картуз на затылок, лопает колбасу, отрывая куски прямо зубами, а левой рукой похлопывает себя ниже живота:

— Вот она, моя коммуна-то! Я так прямо и сказал ему: не кричите, ваше иерусалимское благородие, она у меня под пузом висит…

1 мая.

Очень встревожены, и не только в Одессе, но и в Киеве, и в самой Москве. Дошло дело даже до воззвания «Чрезвычайного уполномоченного совета обороны Л. Каменева: Всем, всем, всем! Еще одно усилие и рабоче-крестьянская власть завоюет мир. В этот момент предатель Григорьев хочет всадить рабоче-крестьянской власти нож в спину…»

Приходил «комиссар» дома проверять, сколько мне лет, всех буржуев хотят гнать в «тыловое ополчение».

Весь день холодный дождь. Вечером зашел к С. Юшкевичу: устраивается при каком-то «военном отделе» театр для товарищей, и он, боясь входить единолично в совет этого театра, втягивает в него и меня. Сумасшедший! Возвращался под дождем, по темному и мрачному городу. Кое-где девки, мальчишки красноармейцы, хохот, щелканье орехов…

2 мая.

Еврейский погром на Большом Фонтане, учиненный одесскими красноармейцами.

Были Овсянико-Куликовский и писатель Кипен. Рассказывали подробности. На Б. Фонтане убито 14 комиссаров и человек 30 простых евреев. Разгромлено много лавочек. Врывались ночью, стаскивали с кроватей и убивали кого попало. Люди бежали в степь, бросались в море, а за ними гонялись и стреляли, — шла настоящая охота. Кипен спасся случайно, — ночевал, по счастью, не дома, а в санатории «Белый цветок». На рассвете туда нагрянул отряд красноармейцев. — «Есть тут жиды?» — спрашивают у сторожа. — «Нет, нету». — «Побожись!» — Сторож побожился, и красноармейцы поехали дальше.

Убит Моисей Гутман, биндюжник, прошлой осенью перевозивший нас с дачи, очень милый человек.

— Был возле Думы. Очень холодно, серо, пустое море, мертвый порт, далеко на рейде французский миноносец, очень маленький на вид, какой-то жалкий в своем одиночестве, в своей нелепости, — черт знает, зачем французы шатаются сюда, чего выжидают, что затевают? Возле пушки кучка народа, одни возмущались «днем мирного восстания», другие горячо, нагло поучали и распекали их.

Шел и думал, вернее, чувствовал: если бы теперь и удалось вырваться куда-нибудь, в Италию, например, во Францию, везде было бы противно, — опротивел человек! Жизнь заставила так остро почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, — как мало они видели, даже мои!

Сейчас на дворе ночь, темь, льет дождь, нигде ни души. Вся Херсонщина в осадном положении, выходить, как стемнеет, не смеем. Пишу, сидя как будто в каком-то сказочном подземелье: вся комната дрожит сумраком и вонючей копотью ночника. А на столе новое воззвание: «Товарищи, образумьтесь! Мы несем вам истинный свет социализма! Покиньте пьяные банды, окончательно победите паразитов! Бросьте душителя народных масс, бывшего акцизного чиновника Григорьева! Он страдает запоем и имеет дом в Елизаветграде!»

3 мая.

Борешься с этим, стараешься выйти из этого напряжения, нетерпеливого ожидания хоть какой-нибудь развязки — и никак не можешь. Особенно ужасна жажда, чтобы как можно скорее летели дни.

Резолюция полка имени какого-то Старостина:

«Заявляем, что все как один пойдем в бой против нового некоронованного палача Григорьева, который снова желает, подобно пауку, сосать для пьянства и разгула все наши силы!»

Арестован одесский комитет «Русского народно-государственного союза» (16 человек, среди них какой-то профессор) и вчера ночью весь расстрелян, «ввиду явной активной действительности, угрожающей мирному спокойствию населения».

О спокойствии населения, видите ли, заботятся!

Были у Варшавских. Возвращались по темному городу; в улицах, полных сумраком, не так, как днем или при свете, а гораздо явственнее сыплется стук шагов.

4 мая.

Погода улучшается. Двор под синим небом, с праздничной весенней зеленью деревьев, с ярко белеющей за ней стеной дома, испещренной пятнами тени. Въехал во двор красноармеец, привязал к дереву своего жеребца, черного, с волнистым хвостом до земли, с полосами блеска на крупе, на плечах — стало еще лучше. Евгений играет в столовой на пианино. Боже мой, как больно!

Были у В. А. Розенберга. Служит в кооперативе, живет в одной комнате вместе с женой; пили жидкий чай с мелким сорным изюмом, при жалкой лампочке… Вот тебе и редактор, хозяин «Русских Ведомостей»! Со страстью говорил «об ужасах царской цензуры».

5 мая.

Видел себя во сне в море, бледно-молочной, голубой ночью, видел бледно-розовые огни какого-то парохода и говорил себе, что надо запомнить, что они бледно-розовые. К чему теперь все это?

Аншлаг «Голоса Красноармейца»:

«Смерть погромщикам! Враги народа хотят потопить революцию в еврейской крови, хотят, чтобы господа жили в писаных хоромах, а мужики в хлеву, на гнойниках с коровами, гнули свои спинушки для дармоедов-лежебоков…»

Во дворе у нас женится милиционер. Венчаться поехал в карете. Для пира привезли 40 бутылок вина, а вино еще месяца два тому назад стоило за бутылку рублей 25. Сколько же оно стоит теперь, когда оно запрещено и его можно доставать только тайком?

Статья Подвойского в киевских «Известиях»: «Если черным шакалам, слетевшимся в Румынии, удастся выполнить свои замыслы, то решится судьба мировой революции… Черная банда негодяев… Хищные когти румынского короля и помещиков…» Затем призыв Раковского, где, между прочим, есть такое место: «К сожалению, украинская деревня осталась такой же, какой ее описывал Гоголь — невежественной, антисемитской, безграмотной… Среди комиссаров взяточничество, поборы, пьянство, нарушение на каждом шагу всех основ права… Советские работники выигрывают и проигрывают в карты тысячи, пьянством поддерживают винокурение…»

А вот новое произведение Горького, его речь, сказанная им на днях в Москве на съезде Третьего Интернационала. Заглавие: «День великой лжи». Содержание:

«Вчера был день великой лжи. Последний день ее власти.

Издревле, точно пауки, люди заботливо плели крепкую паутину осторожной мещанской жизни, все более пропитывая ее ложью и жадностью. Незыблемой истиной считалась циничная ложь: человек должен питаться плотью и кровью ближнего.

И вот вчера дошли по этому пути до безумия общеевропейской войны, кошмарное зарево ее сразу осветило всю безобразную наготу древней лжи.

Силою взрыва терпения народов изгнившая жизнь разрушена и ее уже нельзя восстановить в старых формах.

Слишком светел день сегодня, и оттого так густы тени!

Сегодня началась великая работа освобождения людей из крепкой, железной паутины прошлого, работа страшная и трудная, как родовые муки…

Случилось так, что впереди народов идут на решительный бой русские люди. Еще вчера весь мир считал их полудикарями, а сегодня они идут к победе или на смерть пламенно и мужественно, как старые, привычные бойцы.

То, что творится сейчас на Руси, должно быть понято, как гигантская попытка претворить в жизнь, в дело великие идеи и слова, сказанные учителями человечества, мудрецами Европы.

И если честные русские революционеры, окруженные врагами, измученные голодом, будут побеждены, то последствия этого страшного несчастья тяжко лягут на плечи всех революционеров Европы, всего ее рабочего класса.

Но честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать — русский рабочий верит, что его братья в Европе не дадут задушить Россию, не позволят воскреснуть всему, что издыхает, исчезает — и исчезнет!»

А вот вырезка из горьковской «Новой Жизни» от 6 февраля прошлого года:

«Перед нами компания авантюристов, которые, ради собственных интересов, ради промедления еще нескольких недель агонии своего гибнущего самодержавия, готовы на самое постыдное предательство интересов социализма, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых!»

Только тем и живем, что тайком собираем и передаем друг другу вести. Для нас главный притон этой контрразведки на Херсонской улице, у Ш. Туда приносят сообщения, получаемые Бупом (бюро украинской печати). Вчера в Бупе будто бы была шифрованная телеграмма: Петербург взят англичанами. Григорьев окружает Одессу, издал Универсал, которым признает советы, но такие, чтобы «те, что распяли Христа, давали не более четырех процентов». Сообщение с Киевом будто бы совершенно прервано, так как мужики, тысячами идущие за лозунгами Григорьева, на десятки верст разрушают железную дорогу.

Плохо верю в их «идейность». Вероятно, впоследствии это будет рассматриваться как «борьба народа с большевиками» и ставиться на один уровень с добровольчеством. Ужасно. Конечно, коммунизм, социализм для мужиков, как для коровы седло, приводит их в бешенство. А все-таки дело заключается больше всего в «воровском шатании», столь излюбленном Русью с незапамятных времен, в охоте к разбойничьей вольной жизни, которой снова охвачены теперь сотни тысяч отбившихся, отвыкших от дому, от работы и всячески развращенных людей. Чуть не десять лет тому назад поставил я эпиграфом к своим рассказам о народе, об его душе слова Ив. Аксакова: «Не прошла еще древняя Русь!» Правильно поставил. Ключевский отмечает чрезвычайную «повторяемость» русской истории. К великому несчастию, на эту «повторяемость» никто и ухом не вел. «Освободительное движение» творилось с легкомыслием изумительным, с непременным, обязательным оптимизмом, коему оттенки полагались разные: для «борцов» и реалистической народнической литературы один, для прочих — другой, с некоей мистикой. И все «надевали лавровые венки на вшивые головы», по выражению Достоевского. И тысячу раз прав был Герцен:

«Мы глубоко распались с существующим… Мы блажим, не хотим знать действительности, мы постоянно раздражаем себя мечтами… Мы терпим наказание людей, выходящих из современности страны… Беда наша в расторжении жизни теоретической и практической…»

Впрочем, многим было (и есть) просто невыгодно не распадаться с существующим. И «молодежь» и «вшивые головы» нужны были, как пушечное мясо. Кадили молодежи, благо она горяча, кадили мужику, благо он темен и «шаток». Разве многие не знали, что революция есть только кровавая игра в перемену местами, всегда кончающаяся только тем, что народ, даже если ему и удалось некоторое время посидеть, попировать и побушевать на господском месте, всегда в конце концов попадает из огня да в полымя? Главарями наиболее умными и хитрыми вполне сознательно приготовлена была издевательская вывеска: «Свобода, братство, равенство, социализм, коммунизм!» И вывеска эта еще долго будет висеть — пока совсем крепко не усядутся они на шею народа. Конечно, тысячи мальчиков и девочек кричали довольно простодушно:

За народ, народ, народ,

За святой девиз вперед!

Конечно, большинство выводило басами довольно бессмысленно:

И утес великан

Все, что думал Степан,

Все тому смельчаку перескажет…

«Ведь что ж было? — говорит Достоевский. — Была самая невинная, милая либеральная болтовня… Нас пленял не социализм, а чувствительная сторона социализма…» Но ведь было и подполье, а в этом подполье кое-кто отлично знал, к чему именно он направляет свои стопы, и некоторые, весьма для него удобные, свойства русского народа. И Степану цену знал.

«Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шаткость… И вот они опять возникли в огромном размере… Дух материальности, неосмысленной воли, грубого своекорыстия повеял гибелью на Русь… У добрых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло… Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев…»

Это — из Соловьева, о Смутном времени. А вот из Костомарова, о Стеньке Разине:

«Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком… Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан… Поднялись все азиатцы, все язычество, зыряне, мордва, чуваши, черемисы, башкиры, которые бунтовались и резались, сами не зная за что… Шли «прелестные письма» Стеньки — «иду на бояр, приказных и всякую власть, учиню равенство…». Дозволен был полный грабеж… Стенька, его присные, его воинство были пьяны от вина и крови… возненавидели законы, общество, религию, все, что стесняло личные побуждения… дышали местью и завистью… составились из беглых воров, лентяев… Всей этой сволочи и черни Стенька обещал во всем полную волю, а на деле забрал в кабалу, в полное рабство, малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним…»

Не верится, чтобы Ленины не знали и не учитывали всего этого!

— «Красноармейская Звезда»: «Величайший из мошенников и блюдолизов буржуазии, Вильсон, требует наступления на север России. Наш ответ: Лапы прочь! Как один человек, все мы пойдем доказать изумленному миру… Только лакеи душой останутся за бортом нашего якоря спасения…»

Радостные слухи — Николаев взят, Григорьев близко…

8 мая.

В «Одесском Коммунисте» целая поэма о Григорьеве:

Ночь. Устав, пан Гетман спит,

Спит и — видит «скверный» сон:

Перед ним с ружьем стоит

Пролетарий. Грозен он!

Жутко… Взгляд его горит,

И, немного погодя,

Пролетарий говорит,

В ужас «пана» приводя:

— Знай, изменник и подлец,

Руки вздумавший нагреть,

Желтый гетманский венец

Я не дам тебе надеть!

Ходил бриться, стоял от дождя под навесом на Екатерининской. Рядом со мной стоял и ел редьку один из тех, что «крепко держит в мозолистых руках красное знамя всемирной коммунистической революции», мужик Из-под Одессы, и жаловался, что хлеба хороши, да сеяли мало, боялись большевиков: придут, сволочь, и заберут! Это «придут, сволочь, и заберут» он повторил раз двадцать. В конце Елизаветинской — человек сто солдат, выстроенных на панели, с ружьями, с пулеметами. Повернул на Херсонскую — там, на углу Преображенской, то же самое… В городе слухи: «Произошел переворот!» Просто тошнит от этой бесконечной брехни.

После обеда гуляли. Одесса надоела невыразимо, тоска просто пожирает меня. И никакими силами и никуда не выскочишь отсюда! По горизонтам стояли мрачные синие тучи. Из окон прекрасного дома возле чрезвычайки, против Екатерины, неслась какая-то дикая музыка, пляска, раздавался отчаянный крик пляшущего, которого точно резали: а-а! — крик пьяного дикаря. И все дома вокруг горят электричеством, все заняты.

Вечер. И свету не смей зажигать и выходить не смей! Ах, как ужасны эти вечера!

Из «Одесского Коммуниста»:

«Очаковский гарнизон, приняв во внимание, что контрреволюция не спит, в связи с выступлением зазнавшегося пьяницы Григорьева, подняла свою голову до полного обнагления, пускает яд в сердце крестьянина и рабочего, натравливает нацию на нацию, а именно: пьяница Григорьев провозгласил лозунг: «Бей жидов, спасай Украину», что несет страшный вред Красной Армии и гибель социальной Революции! А посему мы постановили: послать проклятие пьянице Григорьеву и его друзьям националистам!»

И далее: «Обсудив вопрос о заключенных белогвардейцах, требуем немедленного расстрела таковых, ибо они продолжают проделывать свои темные делишки, проливают напрасно кровь, которой и так много пролито, благодаря капиталистам и их прихвостням!»

Рядом с этим стихи:

Коммунист — рабочий

Знает, сила в чем:

В нем любовь к работе

Бьет живым ключом…

Он не знает наций,

Хлещет черных сук.

Для организаций

Отдает досуг!

6 мая.

Иоанн, тамбовский мужик Иван, затворник и святой, живший так недавно, — в прошлом столетии, — молясь на икону Святителя Дмитрия Ростовского, славного и великого епископа, говорил ему:

— Митюшка, милый!

Был же Иоанн ростом высок и сутуловат, лицом смугл, со сквозной бородой, с длинными и редкими черными волосами. Сочинял простодушно-нежные стихи: Где пришел еси, молитву сотворяй, Без нее дверей не отворяй, Аще не видишь в дверях ключа, Воротись, друг мой, скорей, не стуча…

Куда девалось все это, что со всем этим сталось?

«Святейшее из званий», звание «человек», опозорено как никогда. Опозорен и русский человек, — и что бы это было бы, куда бы мы глаза девали, если бы не оказалось «ледяных походов»! Уж на что страшна старая русская летопись: беспрерывная крамола, ненасытное честолюбие, лютая «хотя» власти, обманные целования креста, бегство в Литву, в Крым «для подъема поганых на свой же собственный отчий дом», рабские послания друг к другу («бью тебе челом до земли, верный холоп твой») с единственной целью одурачить, провести, злые и бесстыдные укоры от брата к брату… и все-таки иные, совсем не нынешние слова:

«Срам и позор тебе: хочешь оставить благословение отца своего, гробы родительские, святое отечество, правую веру в Господа нашего Иисуса Христа!»

9 мая.

Ночью тревожные сны с какими-то поездами и морями и очень красивыми пейзажами, оставляющими, однако, впечатление болезненное и печальное, — и напряженное ожидание чего-то. Потом огромная говорящая лошадь. Она говорила что-то похожее на мои стихи о Святогоре и Илье на каком-то древнем языке, и все это стало так страшно, что я проснулся и долго мысленно твердил эти стихи:

На гривастых конях на косматых,

На златых стременах, на разлатых,

Едут братья, меньшой и старшой,

Едут сутки, и двое, и трое,

Видят в поле корыто простое,

Наезжают — ан гроб да большой:

Гроб глубокий, из дуба долбленный,

С черной крышей, тяжелой, томленой,

Вот и сдвинул ее Святогор,

Лег, накрылся и шутит: «А впору!

Помоги-ка, Илья, Святогору

Снова выйти на Божий простор!»

Обнял крышу Илья, усмехнулся,

Во всю грузную печень надулся,

Двинул срыву… Да нет, погоди!

«Ты мечом!» — слышен голос из гроба,

Он за меч, — загорается злоба,

Занимается сердце в груди,

Нет, и меч не берет! С виду рубит,

Да не делает дела, а губит:

Где ударит — там обруч готов,

Нарастает железная скрепа:

Не подняться из гробного склепа

Святогору во веки веков!

Это писано мной в 16 году. Лезли мы в наше гробное корыто весело, пошучивая…

— В газетах опять: «Смерть пьянице Григорьеву!» — и дальше гораздо серьезнее: «Не время словам! Речь теперь идет уже не о диктатуре пролетариата, не о строительстве социализма, но уж о самых элементарных завоеваниях Октября… Крестьяне заявляют, что до последней капли будут биться за мировую революцию, но, с другой стороны, стало известно об их нападениях на советские поезда и об убийствах топорами и вилами лучших наших товарищей…»

Напечатан новый список расстрелянных — «в порядке проведения в жизнь красного террора» — и затем статейка:

«Весело и радостно в клубе имени товарища Троцкого. Большой зал бывшего Гарнизонного Собрания, где раньше ютилась свора генералов, сейчас переполнен красноармейцами. Особенно удачен был последний концерт. Сначала исполнен был «Интернационал», затем товарищ Кронкарди, вызывая интерес и удовольствие слушателей, подражал лаю собаки, визгу цыпленка, пению соловья и других животных, вплоть до пресловутой свиньи…»

«Визг» цыпленка и «пение соловья и прочих животных» — которые, оказывается, тоже все «вплоть» до свиньи поют, — этого, думаю, сам дьявол не сочинил бы. Почему только свинья «пресловутая» и перед подражанием ей исполняют «Интернационал»?

Конечно, вполне «заборная литература». Но ведь этим «забором», таким свинским и интернациональным, делается чуть не вся Россия, чуть не вся русская жизнь, чуть не все русское слово, и возможно ли будет когда-нибудь из-под этого забора выбраться? А потом — ведь эта заборная литература есть кровная родня чуть не всей «новой» русской литературе. Ведь уже давно стали печататься — и не где-нибудь, а в «толстых» журналах — такие, например, вещи:

Уж все цветы в саду поспели…

Тот лен, из какого веревку сплели…

Иду и колосья пшена разбираю…

Вы об этой женщине не тужьте…

А в этот час не хорошо везде ль?

Царевну не надо в покои пустить…

Я б описал, но хватит слов ли?

Распад, разрушение слова, его сокровенного смысла, звука и веса идет в литературе уже давно.

— Вы домой? — говорю как-то писателю Осиповичу, прощаясь с ним на улице. Он отвечает:

— Отнюдь!

Как я ему растолкую, что так по-русски не говорят?

Не понимает, не чует:

— А как же надо сказать? по-вашему, отнюдь нет? Но какая разница?

Разницы он не понимает. Ему, конечно, простительно, он одессит. Простительно еще и потому, что в конце концов он скромно сознается в этом и обещает запомнить, что надо говорить «отнюдь нет». А какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных наглецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Сколько поклонников старинного («ядерного и сочного») народного языка, словечка в простоте не говорящих, изнуряющих своей архирусскостью!

Последнее (после всех интернациональных «исканий», то есть каких-то младотурецких подражаний всем западным образцам) начинает входить в большую моду. Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, «словеса золотые» и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архируссизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно! Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос о «свечечках», и «речечках» или прикидывавшихся «разудалыми головушками»!

Язык ломается, болеет и в народе. Спрашиваю однажды мужика, чем он кормит свою собаку. Отвечает:

— Как чем? Да ничем, ест, что попало: она у меня собака съедобная.

Все это всегда бывало и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?

10 мая.

«Колчак потерял Белебей и засекает крестьян насмерть… С Колчаком едет Михаил Романов… едет на старой тройке: самодержавие, православие, народность… несет еврейские погромы, водку… Колчак поступил на службу к международным хищникам… чтобы под хладнокровной, раскормленной рукой Ллойд-Джорджа билась в судорогах истощенная страна… Колчак ждет, когда сумеет пить кровь рабочих…»

Рядом брань и угрозы по адресу левых эсеров: «Эти писаки зарываются и порой пускаются в пляску… мажут свою физиономию, но на физиономии, как они ни чистятся, все же есть кулацкие веснушки…»

Помимо крестьян, «засекаемых» Колчаком, страшно беспокоятся и о немцах: «Гнусная комедия в Версале закончена, но даже шейдемановцы заявляют, что условия союзных живодеров, буржуазных акул, совершенно неприемлемы…»

Ходили на Гимназическую. Почти всю дорогу дождь, весенний, прелестный, с чудесным весенним небом среди тучек. А я два раза был близок к обмороку. Надо бросить эти записи. Записывая, еще больше растравляю себе сердце.

И опять слухи — теперь уже о десяти транспортах с «цветочными» (то есть, говоря по-русски, цветными) войсками, будто бы идущими выручать нас.

О Подвойском, от человека, близко знающего его: «Тупой бурсак, свиные глазки, длинный нос, маньяк дисциплины…»

11мая.

Призывы в чисто русском духе:

— Вперед, родные, не считайте трупы!

Из вестей о «разгроме» Григорьева можно убедиться только в одном — что григорьевщиной охвачена почти вся Малороссия.

Вчера говорили, что в Одессу приехал «сам» Троцкий. Но, оказывается, он в Киеве. «Прибытие вождя окрылило всех рабочих и крестьян Украины… Вождь произнес длинную речь от имени народных миллионов в дни, когда разбит позвоночник буржуазной уверенности, когда мы слышим в ее голосе трещину… Говорил к народу с балкона…»

Как раз читаю Ленотра. Сен-Жюст, Робеспьер, Кутон… Ленин, Троцкий, Дзержинский… Кто подлее, кровожаднее, гаже? Конечно, все-таки московские. Но и парижские были неплохи.

Кутон, говорит Ленотр, Кутон — диктатор, ближайший сподвижник Робеспьера, лионский Аттила, законодатель и садист, палач, отправлявший на эшафот тысячи ни в чем не повинных душ, «страстный друг Народа и Добродетели», был, как известно, калека, колченогий. Но как, при каких обстоятельствах потерял он ноги? Оказывается, довольно постыдно. Он проводил ночь у своей любовницы, муж которой отсутствовал. Все шло прекрасно, как вдруг стук, шаги возвращающегося мужа. Кутон вскочил с постели, прыгнул в окно во двор — и угодил в выгребную яму. Просидев там до рассвета, он навсегда лишился ног, — отнялись на всю жизнь.

Говорят, в Николаеве идет еврейский погром. Очевидно, далеко не всех крестьян Украины «окрылило прибытие вождя».

Однако тон газет стал крепче, наглее. Давно ли писали, что «не дело большевиков распинать Христа, который, будучи Спаситель, восстал на богачей»? Теперь уже иные песни. Вот несколько строк из «Одесского Коммуниста»:

«Слюни такого знаменитого волшебника, как Иисус Христос, должны иметь и соответственную волшебную силу. Многие, однако, не признавая чудес Христа, тем не менее продолжают миндальничать по поводу нравственного смысла его учения, доказывая, что «истины» Христа ни с чем не сравнимы по их нравственной ценности. Но, в сущности говоря, и это совершенно неверно и объясняется только незнанием истории и недостаточной глубиной развития».

12 мая.

Опять флаги, шествия, опять праздник, — «день солидарности пролетариата с красной армией». Много пьяных солдат, матросов, босяков…

Мимо нас несут покойника (не большевика). «Блаженни, иже избрал и приял еси, Господи…» Истинно так. Блаженны мертвые.

Говорят, Троцкий таки приехал. «Встречали, как царя».

14 мая.

«Колчак с Михаилом Романовым несет водку и погромы…» А вот в Николаеве Колчака нет, в Елизаветграде тоже, а меж тем:

«В Николаеве зверский еврейский погром… Елизаветград от темных масс пострадал страшно. Убытки исчисляются миллионами. Магазины, частные квартиры, лавчонки и даже буфетики снесены до основания. Разгромлены советские склады. Много долгих лет понадобится Елизаветграду, чтобы оправиться!»

И дальше:

«Предводитель солдат, восставших в Одессе и ушедших из нее, громит Ананьев, — убитых свыше ста, магазины разграблены…»

«В Жмеринке идет еврейский погром, как и был, погром в Знаменке…»

Это называется, по Блокам, «народ объят музыкой революции — слушайте, слушайте музыку революции!»

Ночь на 15 мая.

Пересматривал свой «портфель», изорвал порядочно стихов, несколько начатых рассказов и теперь жалею. Все от горя, безнадежности (хотя и раньше случалось со мной это не раз). Прятал разные заметки о 17 и 18 годах.

Ах, эти ночные воровские прятания и перепрятывания бумаг, денег! Миллионы русских людей прошли через это растление, унижение за эти годы. И сколько потом будут находить кладов! И все наше время станет сказкою, легендой…

Лето 17 года. Сумерки, на улице возле избы кучка мужиков. Речь идет о «бабушке русской революции». Хозяин избы размеренно рассказывает: «Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел. Сорок два года в остроге на чепи держали, а уморить не могли, ни днем, ни ночью не отходили, а не устерегли: в остроге, и то ухитрилась миллион нажить! Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обешшает не брать. А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты меня и так не возьмут, года вышли…»

Кто-то, белеющий в сумраке рубашкой, «краса и гордость русской революции», как оказывается потом, дерзко вмешивается:

— У нас такого провокатора в пять минут арестовали бы и расстреляли!

Мужик возражает спокойно и твердо:

— А ты, хоть и матрос, а дурак. Я тебе в отцы гожусь, ты возле моей избы без порток бегал. Какой же ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня под подол лезешь? Погоди, погоди, брат, — вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, опять в пастухи запросишься! Опять, брат, будешь мою свинью арестовывать. Это тебе не над господами измываться. Я-то тебя с твоим Жучковым не боюсь!

(Жучков — это Гучков.)

Сергей Климов, ни к селу ни к городу, прибавляет:

— Да его, Петроград-то, и так давно надо отдать. Там только одно разнообразие…

Девки визжат на выгоне:

Люби белых, кудреватых,

При серебряных часах…

Из-под горы идет толпа ребят с гармониями и балалайкой:

Мы ребята ежики,

В голенищах ножики,

Любим выпить, закусить,

В пьяном виде пофорсить…

Думаю: «Нет, большевики-то поумней будут господ Временного Правительства! Они недаром все наглеют и наглеют. Они знают свою публику».

На деревне возле избы сидит солдат дезертир, курит и напевает:

— Ночь темна, как две минуты…

Что за чушь? Что это значит — как две минуты?

— А как же? Я верно пою: как две минуты. Здесь делается ударение.

Сосед говорит:

— Ох, брат, вот придет немец, сделает он нам ударение!

— А мне один черт — под немца, так под немца!

В саду возле шалаша целое собрание. Караульщик, мужик бывалый и изысканно красноречивый, передает слух, будто где-то возле Волги упала из облаков кобыла в двадцать верст длиною. Обращаясь ко мне:

— Вириятно, эрунда, барин?

Его приятель с упоением рассказывает свое «революционное» прошлое. Он в 1906 году сидел в остроге за кражу со взломом — и это его лучшее воспоминание, он об этом рассказывает постоянно, потому что в остроге было:

— Веселей всякой свадьбы и харчи отличные!

Он рассказывает:

— В тюрьме обнаковенно на верхнем этажу сидят политики, а во втором — помощники этим политикам. Они никого не боятся, эти политики, обкладывают матюком самого губернатора, а вечером песни поют, мы жертвою пали…

Одного из таких политиков царь приказал повесить и выписал из Синода самого грозного палача, но потом ему пришло помилование и к политикам приехал главный губернатор, третья лицо при царском дворце, только что сдавший экзамен на губернатора. Приехал — и давай гулять с политиками: налопался, послалурядника за граммофоном — и пошел у них ход: губернатор так напился, нажрался — нога за ногу не вяжет, так и снесли стражники в возок… Обешшал прислать всем по двадцать копеек денег, по полфунта табаку турецкого, по два фунта ситного хлеба, да, конечно, сбрехал…

15 мая.

Хожу, прислушиваюсь на улицах, в подворотнях, на базаре. Все дышут тяжкой злобой к «коммунии» и к евреям. А самые злые юдофобы среди рабочих в Ропите. Но какие подлецы! Им поминутно затыкают глотку какой-нибудь подачкой, поблажкой. И три четверти народа так: за подачки, за разрешение на разбой, грабеж отдает совесть, душу, Бога…

Шел через базар — вонь, грязь, нищета, хохлы и хохлушки чуть не десятого столетия, худые волы, допотопные телеги — и среди всего этого афиши, призывы на бой за третий интернационал. Конечно, чепухи всего этого не может не понимать самый паршивый, самый тупой из большевиков, Сами порой небось покатываются от хохота.

Из «Одесского Коммуниста»:

Зарежем штыками мы алчную гидру,

Тогда заживем веселей!

Если не так, то всплывут они скоро,

Оживут во мгновение ока,

Как паразит, начнет эта свора

Жить на счет нашего сока…

Грабят аптеки: все закрыты, «национализированы и учитываются». Не дай Бог захворать!

И среди всего этого, как в сумасшедшем доме, лежу и перечитываю «Пир Платона», поглядывая иногда вокруг себя недоумевающими и, конечно, тоже сумасшедшими глазами…

Вспомнил почему-то князя Кропоткина (знаменитого анархиста). Был у него в Москве. Совершенно очаровательный старичок высшего света — и вполне младенец, даже жутко.

Костюшко называли «защитником всех свобод». Это замечательно. Специалист, профессионал. Страшный тип.

16 мая.

Большевистские дела на Дону и за Волгой, сколько можно понять, плохи. Помоги нам Господи!

Прочитал биографию поэта Полежаева и очень взволновался — и больно, и грустно, и сладко (не по поводу Полежаева, конечно). Да, я последний, чувствующий это прошлое, время наших отцов и дедов…

Прошел дождик. Высоко в небе облако, проглядывает солнце, птицы сладко щебечут во дворе на ярких желто-зеленых акациях. Обрывки мыслей, воспоминаний о том, что, верно, уже вовеки не вернется… Вспомнил лесок Поганое, — глушь, березняк, трава и цветы по пояс, — и как бежал однажды над ним вот такой же дождик, и я дышал этой березовой и полевой, хлебной сладостью и всей, всей прелестью России…

Николая Филипповича выгнали из его имения (под Одессой). Недавно стали его гнать и с его одесской квартиры. Пошел в церковь, горячо молился, — был день его Ангела, — потом к большевикам, насчет квартиры — и там внезапно умер. Разрешили похоронить в имении. Все-таки лег на вечный покой в своем родном саду, среди всех своих близких. Пройдет сто лет — и почувствует ли хоть кто-нибудь тогда возле этой могилы его время? Нет, никто и никогда. И мое тоже. Да мне-то и не лежать со своими…

«Попов искал в университетском архиве дело о Полежаеве…» Какое было дело какому-то Попову до Полежаева? Все из жажды очернить Николая I.

Усмирение мюридов, Кази-муллы. Дед Кази был беглый русский солдат. Сам Кази был среднего роста, по лицу рябинки, бородка редкая, глаза светлые, пронзительные. Умертвил своего отца, влив ему в горло кипящего масла. Торговал водкой, потом объявил себя пророком, поднял священную войну… Сколько бунтарей, вождей вот именно из таких!

17 мая.

Белыми, будто бы, взяты Псков, Полоцк, Двинск, Витебск… Деникин будто бы взял Изюм, гонит большевиков нещадно… Что если правда?

Дезертирство у большевиков ужасное. В Москве пришлось даже завести «центрокомдезертир».

21 мая.

В Одессу прибыл Иоффе, — «чтобы заявить Антанте, что мы будем апеллировать к пролетариату всех стран… чтобы пригвоздить Антанту к позорному столбу…»

Насчет чего апеллировать?

Слышал об Иоффе:

— Это большой барин, большой любитель комфорта, вин, сигар, женщин. Богатый человек, — паровая мельница в Симферополе и автомобили Иоффе-Рабинович. Очень честолюбивый, — через каждые пять минут: «когда я был послом в Берлине…» Красавец, типичный знаменитый женский врач…

Рассказчик втайне восхищался.

23 мая.

В «Одесском Набате» просьба к знающим — сообщить об участи пропавших товарищей: Вали Злого, Миши Мрачного, Фурманчика и Муравчика… Потом некролог какого-то Яшеньки:

«И ты погиб, умер, прекрасный Яшенька… как пышный цветок, только что пустивший свои лепестки… как зимний луч солнца… возмущавшийся малейшей несправедливостью, восставший против угнетения, насилия, стал жертвой дикой орды, разрушающей все, что есть ценного в человечестве…

Спи спокойно, Яшенька, мы отомстим за тебя!»

Какой орды? За что и кому мстить? Там же сказано, что Яшенька — жертва «всемирного бича, венеризма».

На Дерибасовской новые картинки на стенах: матрос и красноармеец, казак и мужик крутят веревками отвратительную зеленую жабу с выпученными буркалами — буржуя; подпись: «Ты давил нас толстой пузой»; огромный мужик взмахнул дубиной, а над ним взвила окровавленные, зубастые головы гидра; головы все в коронах; больше всех страшная, мертвая, скорбная, покорная, с синеватым лицом, в сбитой набок короне голова Николая II; Из-под короны течет полосами по щекам кровь… А коллегия при «Агитпросвете», — там служит уже много знакомых, говорящих, что она призвана облагородить искусства, — заседает, конструируется, кооптирует новых членов, — Осиповича, профессора Варнеке, — берет пайки хлебом с плесенью, тухлыми селедками, гнилыми картошками…

24 мая.

Выходил, дождя нет, тепло, но без солнца, мягкая и пышная зелень деревьев, радостная, праздничная. На столбах огромные афиши:

«В зале Пролеткульта грандиозный абитурбал. После спектакля призы: за маленькую ножку, за самые красивые глаза. Киоски в стиле модерн в пользу безработных спекулянтов, губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачок, шалости электричества, котильон, серпантин, два оркестра военной музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в шесть часов утра по старому времени. Хозяйка вечера — супруга командующего третьей советской армией, Клавдия Яковлевна Худякова».

Списал слово в слово. Воображаю эти «маленькие ножки», и что будут проделывать «товарищи», когда будет «шалить», то есть гаснуть электричество.

Разбираю и частью рву бумаги, вырезки из старых газет. Очень милые стишки по моему адресу в «Южном Рабочем» (меньшевистская газета, издававшаяся до прихода большевиков):

Испуган ты и с похвалой сумбурной

Согнулся вдруг холопски пред варягом…

Это по поводу моих стихов, напечатанных в «Одесском Листке» в декабре прошлого года, в день высадки в Одессе французов.

Какими националистами, патриотами становятся эти интернационалисты, когда это им надобно! И с каким высокомерием глумятся они над «испуганными интеллигентами», — точно решительно нет никаких причин пугаться, — или над «испуганными обывателями», точно у них есть какие-то великие преимущества перед «обывателями». Да и кто, собственно, эти обыватели, «благополучные мещане»? И о ком и о чем заботятся, вообще, революционеры, если они так презирают среднего человека и его благополучие?

Нападите врасплох на любой старый дом, где десятки лет жила многочисленная семья, перебейте или возьмите в полон хозяев, домоправителей, слуг, захватите семейные архивы, начните их разбор и вообще розыски о жизни этой семьи, этого дома, — сколько откроется темного, греховного, неправедного, какую ужасную картину можно нарисовать и особенно при известном пристрастии, при желании опозорить во что бы то ни стало, всякое лыко поставить в строку!

Так врасплох, совершенно врасплох был захвачен и российский старый дом. И что же открылось? Истинно диву надо даваться, какие пустяки открылись! А ведь захватили этот дом как раз при том строе, из которого сделали истинно мировой жупел. Что открыли? Изумительно: ровно ничего!

25 мая.

«Прибытие в Одессу товарища Балабановой, секретаря III интернационала».

Чьи-то похороны с музыкой и знаменами: «За смерть одного революционера тысяча смертей буржуев!»

26 мая.

«Союз пекарей извещает о трагической смерти стойкого борца за царство социализма пекаря Матьяша…»

Некрологи, статьи:

«Ушел еще один… Не стало Матьяша… Стойкий, сильный, светлый… У гроба — знамена всех секций пекарей… Гроб утопает в цветах… День и ночь у гроба почетный караул…»

Достоевский говорит:

«Дай всем этим учителям полную возможность разрушить старое общество и построить заново, то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое, бесчеловечное, что все здание рухнет под проклятиями всего человечества, прежде чем будет завершено…»

Теперь эти строки кажутся уже слабыми.

27 мая.

Духов день. Тяжелое путешествие в Сергиевское училище, почти всю дорогу под дождевой мглой, в разбитых промокающих ботинках. Слабы и от недоедания, — шли медленно, почти два часа. И, конечно, как я и ожидал, того, кого нам было надо видеть, — приехавшего из Москвы, — не застали дома. И такой же тяжкий путь и назад. Мертвый вокзал с перебитыми стеклами, рельсы уже рыжие от ржавчины, огромный грязный пустырь возле вокзала, где народ, визг, гогот, качели и карусели… И все время страх, что кто-нибудь остановит, даст по физиономии или облапит В. Шел, стиснув зубы, с твердым намерением, если это случится, схватить камень поувесистей и ахнуть по товарищескому черепу. Тащи потом куда хочешь!

Вернулись домой в три. Новости: «Уходят! Английский ультиматум — очистить город!»

Был Н. П. Кондаков. Говорил о той злобе, которой полон к нам народ и которую «сами же мы внедряли в него сто лет». Потом Овсянико-Куликовский. Потом А. Б. Азарт слухов: «Реквизируют сундуки, чемоданы и корзины, — бегут… Сообщение с Киевом совсем прервано… Взят Проскуров, Жмеринка, Славянск…» Но кем взят? Этого никто не знает.

Выкурил чуть не сто папирос, голова горит, руки ледяные.

Ночью.

Да, образовано уже давным-давно некое всемирное бюро по устроению человеческого счастия, «новой, прекрасной жизни». Оно работает вовсю, принимает заказы на все, буквально на все самые подлые и самые бесчеловечные низости. Вам нужны шпионы, предатели, растлители враждебной вам армии? Пожалуйте, — мы уже недурно доказали наши способности в этом деле. Вам угодно «провоцировать» что-нибудь? Сделайте милость, — более опытных мерзавцев по провокации вы нигде не найдете… И так далее, и так далее.

Какая чепуха! Был народ в 160 миллионов численностью, владевший шестой частью земного шара, и какой частью? — поистине сказочно — богатой и со сказочной быстротой процветавшей! — и вот этому народу сто лет долбили, что единственное его спасение — это отнять у тысячи помещиков те десятины, которые и так не по дням, а по часам таяли в их руках!

28 мая.

Часто недосыпаю, рано проснулся и нынче. С самого утра стали мучить слухи. Их было столько, что все в голове спуталось. У многих создалось такое впечатление, что вот-вот освобождение. Перед вечером выпуск «Известий»: «Мы отдали Проскуров, Каменец, Славянск. Финны перешли границу, стреляют без причины по Кронштадту… Чичерин протестует… Домбровский арестован, ночью разоружали его части, и была стрельба.

Домбровский — комендант Одессы. Бывший актер, содержал в Москве «Театр Миниатюр». У него были именины, пир шел горой. Было много гостей из чрезвычайки. Спьяну затеяли скандал, шла стрельба, драка.

29 мая.

Комендантом Одессы, вместо арестованного Домбровского, назначен студент Мизикевич. Затем: «В Румынии восстание… вся Турция охвачена революцией… Революция в Индии ширится…»

В полдень ходил стричься. Два мрачных товарища «приглашали» хозяйку взять билеты (по 75 руб. за билет) на какой-то концерт с такой скотской грубостью, так зычно и повелительно, что даже я, уж, кажется, ко всему привыкший, был поражен. Встретил Луи Ивановича (знакомого моряка):

«Завтра в двенадцать истекает срок ультиматума. Одесса будет взята французами». Глупо, но шел домой как пьяный.

31 мая.

«Доблестными советскими войсками взята Уфа, несколько тысяч пленных и двенадцать пулеметов… Энергично преследуется панически бегущий неприятель… Мы оставили Бердянск, Чертково, бьемся южнее Царицына». В Берлине нынче хоронят Розу. Поэтому в Одессе — день траура, запрещены все зрелища, рабочие работают только утром, в «Одесском Коммунисте» статья: «Шапки долой!»

Десяток яиц стоит уже 35 руб., масло 40, ибо мужиков, везущих продукты в город, грабят «бандиты». Взяты на учет кладбища. «Хорониться граждане отныне могут бесплатно». Часы переведены еще на час вперед — сейчас по моим десять утра, а «по-советски» половина второго дня.

Иоффе живет в вагоне на вокзале. Он здесь в качестве государственного ревизора. Многим одесским удивлен, возмущен, — «Одесса переусердствовала», — пожимает плечами, разводит руками, кое-что «смягчает»…

Статейка «Терновый венец»: «Поплыл по рабочим липкий и жестокий слух: «Матьяша убили!» Гневно сжимались мозолистые руки и уже хрипло доносились крики: «Око за око! Мстить!»»

Оказалось, однако, что Матьяш застрелился: «Не вынес кошмара обступившей его действительности… со всех сторон обступили его бандиты, воры, грабители, грязь, насилие… Следственная комиссия установила, что он сознал трудность работы среди бандитов, воров и мошенников…» Оказалось кроме того — «легкое опьянение».

2 июня.

Сводка — заячьи следы. Одно проступает — успехи Деникина продолжаются.

После завтрака вышли. Дождь. Зашли под ворота дома, сошлись со Шмидтом, Полевицкой, Варшавским. Полевицкая опять о том, чтобы я написал мистерию, где бы ей была «роль» Богоматери «или вообще святой, что-нибудь вообще зовущее к христианству». Спрашиваю: «Зовущее кого? Этих зверей?» — «Да, а что же? Вот недавно сидит матрос в первом ряду, пудов двенадцать — и плачет…» И крокодилы, говорю, плачут…

После обеда опять выходили. Как всегда, камень на душе страшный. Опять эти стекловидно — розовые, точно со дна морского, звезды в вечернем воздухе — в Красном переулке, против театра «имени Свердлова» и над входом в театр. И опять этот страшный плакат — голова Государя, мертвая, синяя, скорбная, в короне, сбитой набок мужицкой дубиной.

3 июня.

Год тому назад приехали в Одессу. Странно подумать — год! И сколько перемен и все к худшему. Вспоминаю теперь даже переезд из Москвы сюда как прекрасное время.

4 июня.

Колчак признан Антантой Верховным Правителем России. В «Известиях» похабная статья: «Ты скажи нам, гадина, сколько тебе дадено?»

Черт с ними. Перекрестился с радостными слезами.

7 июня.

Был в книжном магазине Ивасенки. Библиотека его «национализирована», книги продаются только тем, у кого есть «мандаты». И вот являются биндюжники, красноармейцы и забирают, что попало: Шекспира, книгу о бетонных трубах, русское государственное право… Берут по установленной дешевой цене и надеются сбывать по дорогой.

На фронт никто не желает идти. Происходят облавы «уклоняющихся».

Целые дни подводы, нагруженные награбленным в магазинах и буржуазных домах, идут куда-то по улицам.

Говорят, что в Одессу присланы петербургские матросы, беспощаднейшие звери. И правда, матросов стало в городе больше и вида они нового, раструбы их штанов чудовищные. Вообще очень страшно по улицам ходить. Часовые все играют винтовками, — того гляди застрелит. Поминутно видишь — два хулигана стоят на панели и разбирают браунинг.

После обеда были у пушки на бульваре. Кучки, беседы, агитация — все на тему о зверствах белогвардейцев, а какой-нибудь солдат повествует о своей прежней службе; все одно: как начальники «все себе в карман клали» — дальше кармана у этих скотов фантазия не идет.

— А Перемышль генералы за десять тысяч продали, — говорит один: — я это дело хорошо знаю, сам там был.

Сумасшедшие слухи о Деникине, об его успехах. Решается судьба России.

9 июня.

В газетах все то же — «Деникин хочет взять в свои лапы очаг» — и все та же страшная тревога за немцев, за то, что им придется подписать «позорный» мир. Естественно было бы крикнуть: «Негодяи, а как же похабный мир в Бресте, подписанный за Россию Караханом?» Но в том-то и сатанинская сила их, что они сумели перешагнуть все пределы, все границы дозволенного, сделать всякое изумление, всякий возмущенный крик наивным, дурацким.

И все то же бешенство деятельности, все та же неугасимая энергия, ни на минуту не ослабевающая вот уже скоро два года. Да, конечно, это что-то нечеловеческое. Люди совсем недаром тысячи лет верят в дьявола. Дьявол, нечто дьявольское несомненно есть.

В Харькове «приняты чрезвычайные меры» — против чего? — и все эти меры сводятся к одному — к расстрелу «на месте». В Одессе расстреляно еще 15 человек (опубликован список). Из Одессы отправлено «два поезда с подарками защитникам Петербурга», то есть с продовольствием (а Одесса сама дохнет с голоду). Нынче ночью арестовано много поляков, — как заложников, из боязни, что «после заключения мира в Версале на Одессу двинутся поляки и немцы».

Газеты делают выдержки из декларации Деникина (обещание прощения красноармейцам) и глумятся над ней:

«В этом документе сочеталось все: наглость царского выскочки, юмор висельника и садизм палача».

В первый раз в жизни увидел не на сцене, а на улице, среди бела дня, человека с наклеенными усами и бородой.

Так ударило по глазам, что остановился как пораженный молнией.

Одно из древнейших дикарских верований:

«Блеск звезды, в которую переходит наша душа после смерти, состоит из блеска глаз съеденных нами людей…»

Теперь это звучит не так уж архаично.

«Мечом, своим будешь жить ты, Исав!»

Так живем и до сих пор. Разница только в том, что современный Исав совершенный подлец перед прежним.

И еще одна библейская строка:

«Честь унизится, а низость возрастет… В дом разврата превратятся общественные сборища… И лицо поколения будет собачье…»

И еще одна, всем известная:

«Вкусите — и станете как боги…»

Не раз вкушали — и все напрасно.

«Попытка французов восстановить священные права людей и завоевать свободу обнаружила полное человеческое бессилие… Что мы увидели? Грубые анархические инстинкты, которые, освобождаясь, ломают все социальные связи к животному самоудовлетворению… Но явится какой-нибудь могучий человек, который укротит анархию и твердо зажмет в своем кулаке бразды правления!»

Удивительней всего то, что эти слова, — столь оправдавшиеся на Наполеоне, — принадлежат певцу «Колокола».

А сам Наполеон сказал:

«Что сделало революцию? Честолюбие. Что положило ей конец? Тоже честолюбие. И каким прекрасным предлогом дурачить толпу была для нас всех свобода!»

Ленотр о Кутоне:

— Каким способом попадал Кутон в Конвент? Кутон, как известно, был калека, а меж тем был одним из самых деятельных и неутомимых членов Конвента и, если не лечился на водах, не пропускал ни одного заседания. Как же, на чем являлся он в Конвент?

Сперва он жил на улице Сент — Онорэ. «Эта квартира, писал он в октябре 1791 года, мне очень удобна, так как она находится в двух шагах от Святилища (то есть Конвента), и я могу ходить туда на своих костылях пешком». Но вскоре ноги совсем отказались служить ему, да переменилось, кроме того, и его местожительство: он жил то в Пасси, то возле Пон — Неф. В 1794 году он наконец основался опять на улице Сент-Онорэ, в доме 336 (ныне 398), в котором жил и Робеспьер. И долго предполагали, что из всех этих мест Кутон заставлял себя носить в Конвент. Но как, на чем? В плетушке? На спине солдата? Вопросы эти оставались без ответа целых сто лет, говорит Ленотр, — и делает отступление, чтобы нарисовать эту свирепую гадину в домашнем быту, пользуясь одним письменным рассказом, найденным среди революционных документов спустя двадцать лет после смерти Кутона. Это рассказ одного провинциала, приехавшего в Париж с целью оправдать перед Конвентом своих земляков, революционных судей, заподозренных, по доносу, «в снисходительности». Провинциалу посоветовали обратиться к самому Кутону, и одна дама, знакомая г-жи Кутон, устроила ему это свидание, «при одном воспоминании о котором он вздрагивал потом всю жизнь».

— Когда мы явились к Кутону, — рассказывает провинциал, — я, к своему удивлению, увидал господина с добрым лицом и довольно вежливого в обращении. Он занимал прекрасную квартиру, обстановка которой отличалась большой изысканностью. Он, в белом халате, сидел в кресле и кормил люцерной кролика, примостившегося на его руке, а его трехлетний мальчик, хорошенький, как амур, нежно гладил этого кролика. «Чем могу быть полезен? — спросил меня Кутон. — Человек, которого рекомендует моя супруга, имеет право на мое внимание». И вот я, подкупленный этой идиллией, пустился описывать тяжкое положение моих земляков, а затем, все более ободряемый его ласковым вниманием, сказал уже с полным простодушием: «Господин Кутон, вы, человек всемогущий в Комитете Общественного Спасения, ужели вы не знаете, что революционный трибунал ежедневно выносит смертные приговоры людям, совершенно ни в чем не повинным? Вот, например, нынче будут казнены шестьдесят три человека: за что?» И, Боже мой, что произошло тотчас же после моих слов! Лицо Кутона зверски исказилось, кролик полетел с его руки кувырком, ребенок с ревом кинулся к матери, а сам Кутон — к шнурку звонка, висевшего над его креслом. Еще минута — и я был бы схвачен теми шестью «агентами охраны», которые постоянно находились при квартире Кутона, но, по счастью, особа, приведшая меня, успела удержать руку Кутона, а меня вытолкать за дверь, и я в тот же день бежал из Парижа…

Вот каков, говорит Ленотр, был Кутон в свои добрые минуты. А в Конвент он ездил, как открылось это только недавно, на самокате. В июле 1889 года в Карнавалэ явилась молодая женщина. Она заявила хранителю музея, что она правнучка Кутона и жертвует музею то самое кресло, на котором Кутон собственноручно катал себя в Конвент. И через неделю после этого кресло было доставлено в Карнавалэ, было распаковано — «и снова увидало парижское солнце, то же самое термидорское солнце, которое не грело его старого дерева сто пять лет». Оно обито бархатом лимонного цвета и движется при посредстве рукояток и цепи, соединенной с колесами.

Кутон был полутруп. «Он был ослаблен ваннами, питался одним телячьим бульоном, истощен был костоедом, изнурен постоянной тошнотой и икотой». Но его упорство, его энергия были неистощимы. Революционная драма шла в бешеном темпе. «Все ее актеры были столь непоседливы, что всегда представляешь их себе только в движении, вскакивающими на трибуны, мечущими молнии гнева, носящимися из конца в конец Франции — все в жажде раздуть бурю, долженствующую истребить старый мир». И Кутон не отставал от них. Каждый день приказывал он поднимать себя, сажать в кресло, «чудовищной силой воли заставлял свои скрюченные руки ложиться на двигатель, напоминающий ручку кофейной мельницы, и летел, среди тесноты и многолюдства Сент-Онорэ, в Конвент, чтобы отправлять людей на эшафот. Должно быть, жуткое это было зрелище, вид этого человеческого обломка, который несся среди толпы на своей машине-трещотке, наклонив вперед туловище с завернутыми в одеяло мертвыми ногами, обливаясь потом и все время крича:,Сторонись!» — а толпа шарахалась в разные стороны в страхе и изумлении от противоположности между жалким видом этого калеки и тем ужасом, который вызывало одно его имя!»

«Стихийность» революции:

В меньшевистской газете «Южный Рабочий», издававшейся в Одессе прошлой зимой, известный меньшевик Богданов рассказывал о том, как образовался знаменитый совет рабочих и солдатских депутатов:

— Пришли Суханов — Гиммер и Стеклов, никем не выбранные, никем не уполномоченные, и объявили себя во главе этого еще несуществующего совета!

— Гржебин во время войны затеял патриотический журнальчик «Отечество». Призвал нас на собеседование. Был, между прочим, Ф. Ф. Кокошкин. После собеседования мы ехали с ним на одном извозчике. Заговорили о народе. Я не сказал ничего ужасного, сказал только, что народу уже надоела война и что все газетные крики о том, что он рвется в бой, преступные враки. И вдруг он оборвал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычайной для него резкостью:

— Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались — ну, извините, слишком исключительными, что ли…

Я посмотрел на него с удивлением и почти ужасом. Нет, подумал я, даром наше благородство нам не пройдет!

Благородство это полагалось по штату, и его наигрывали себе, за него срывали рукоплескания, им торговали. И вот рота мальчишек из всякой науськанной и не желавшей идти на фронт сволочи явилась к Думе — и мы, «доверием и державной волей народы облеченные», закричали на весь мир, что совершилась великая российская революция, что народ теперь голову сложит за нас и за всяческие свободы, а главное, уж теперь-то пойдет как следует сокрушать немцев до победного конца. И вдобавок ко всему к этому в несколько дней разогнали по всей России всю и всяческую власть…

— Весна семнадцатого года. Ресторан «Прага», музыка, людно, носятся половые. Вино запрещено, но почти все пьяны. Музыка сладко режет внутри. Знаменитый либеральный адвокат в военной форме. Огромный, толстый в груди и в плечах, стрижен ежиком. Так пьян, что кричит на весь ресторан, требует, чтобы играли «Ойру».

Его собутыльник, земгусар, еще пьянее, обнимает и жадно целует его, бешено впивается ему в губы.

Музыка играет заунывно, развратно-томно, потом лихо:

— Эх, распошел,

Ты, мой серый конь, пошел!

И адвокат, подняв толстые плечи и локти, прыгает, подскакивает в такт на диване.

10 июня.

Журналисты из «Русского Слова» бегут на паруснике в Крым. Там будто бы хлеб восемь гривен фунт, власть меньшевиков и прочие блага.

Встретил на улице С. И. Варшавского. Говорит, что в «Бупе» вывешена ликующая телеграмма: «Немцы позорного мира не подпишут!»

Поляков в Одессе арестовано больше тысячи. При арестах их, говорят, нещадно били. Ничего, теперь все сойдет.

В Киеве «проведение в жизнь красного террора» продолжается; убито, между прочим, еще несколько профессоров, среди них знаменитый диагност Яновский.

Вчера было «экстренное» — всегда «экстренное»! — заседание Исполкома. Фельдман понес обычное: «Мировая революция грядет, товарищи!» Кто-то в ответ ему крикнул:

«Довольно, надоело! Хлеба!» — «Ах, вот как! — завопил Фельдман. — Кто это крикнул?» Крикнувший смело вскочил: — «Я крикнул!» — и был тотчас же арестован. Затем Фельдман предложил «употреблять буржуев вместо лошадей, для перевозки тяжестей». Это встретили бурными аплодисментами.

Говорят, что нами взят Белгород.

— Какая гнусность! Весь город хлопает деревянными сандалиями, все улицы залиты водой, — «граждане» с утра до вечера таскают воду из порта, потому что уже давно бездействует водопровод. И у всех с утра до вечера только и разговору, как бы промыслить насчет еды. Наука, искусство, техника, всякая мало-мальски человеческая трудовая, что-либо творящая жизнь — все погибло. Сожрали тощие коровы фараоновых тучных и не только не потучнели, а сами околевают!

Теперь в деревне матери так пугают детей:

— Цыц! А то виддам в Одессу в коммунию!

— Передают нагло — скромные слова, где-то на днях сказанные Троцким:

— Я был бы опечален, если бы мне сказали, что я плохой журналист. Но когда мне говорят, что я плохой полководец, я отвечаю: я учусь и буду хорошим.

Журналист он был ловкий: А. А. Яблоновский рассказывал, что однажды он унес, украл из редакции «Киевской Мысли» чью-то шубу. А воевать и побеждать он «учится» боками тех царских генералов, которые попались ему в плен. И что ж, прослывет полководцем.

— Красное офицерство: мальчишка лет двадцати, лицо все голое, бритое, щеки впалые, зрачки темные и расширенные; не губы, а какой-то мерзкий сфинктер; почти сплошь золотые зубы; на цыплячьем теле — гимнастерка с офицерскими походными ремнями через плечи, на тонких, как у скелета, ногах — развратнейшие пузыри — галифе и щегольские, тысячные сапоги, на костреце — смехотворно громадный браунинг.

— В университете все в руках семи мальчишек первого и второго курсов. Главный комиссар — студент киевского ветеринарного института Малич. Разговаривая с профессорами, стучит на них кулаком по столу, кладет ноги на стол. Комиссар высших женских курсов — первокурсник Кин, который не переносит возражений, тотчас орет: «Не каркайте!» Комиссар политехнического института постоянно с заряженным револьвером в руке.

— Перед вечером встретил на улице знакомого еврея (Зелера, петербургского адвоката). Быстро:

— Здравствуйте. Дайте сюда ваше ухо.

Я дал.

— Двадцатого! Я вам раньше предупреждаю!

Пожал руку и быстро ушел.

Сказал так твердо, что на минуту сбил меня с толку.

Да и как не сбиться? В один голос говорят, что вчера состоялось тайное заседание, на котором было решено, что положение отчаянное, что надо уходить в подполье и оттуда всячески губить деникинцев, когда они придут — втираясь в их среду, разлагая их, подкупая, спаивая, натравливая на всяческое безобразие, надевая на себя добровольческую форму и крича то «Боже царя храни», то «бей жидов».

Впрочем, весьма возможно, что опять, опять все эти слухи об отчаянном положении пускают сами же они. Они отлично знают, сколь привержены мы оптимизму.

Да, да, оптимизм-то и погубил нас. Это надо твердо помнить.

Впрочем, может быть, и правда готовятся бежать. Грабеж идет страшный. Наиболее верным «коммунистам» раздают без счета что попало: чай, кофе, табак, вино. Вин, однако, осталось, по слухам, мало, почти все выпили матросы (которым особенно нравится, как говорят, коньяк Мартель). А ведь и до сих пор приходилось доказывать, что эти каторжные гориллы умирают вовсе не за революцию, а за Мартель.

Сентябрь семнадцатого года, мрачный вечер, темные с желтоватыми щелями тучи на западе. Остатки листьев на деревьях у церковной ограды как-то странно рдеют, хотя под ногами уже сумрак. Вхожу в церковную караулку. В ней совсем почти темно. Караульщик, он же и сапожник, небольшой, курносый, с окладистой рыжей бородой, человек медоточивый, сидит на лавке, в рубахе навыпуск и в жилетке, из карманчика которой торчит пузырек с нюхательным табаком. Увидав меня, встает и низко кланяется, встряхивает волосами, которые упали на лоб, потом протягивает мне руку.

— Как поживаешь, Алексей?

Вздыхает:

— Скушно.

— Что такое?

— Да так. Нехорошо. Ах, милый барин, нехорошо! Скушно!

— Да почему же?

— Да так. Был вчера я в городе. Прежде, бывало, едешь на свободе, а теперь хлеб с собой берешь, в городе голод пошел. Голод, голод! Товару не дали. Товару нету. Нипочем нету. Приказчик говорит, «Хлеба дадите, тогда и товару дадим». А я ему так: «Нет, уж вы ешьте кожу, а мы свой хлеб будем есть». Только сказать — до чего дошло! Подметки 14 рублей! Нет, покуда буржуазию не перережут, будет весь люд голодный, холодный. Ах, милый барин, по истинной совести вам скажу, будут буржуазию резать, ах, будут!

Когда я выхожу из караулки, караульщик тоже выходит и зажигает фонарь возле церковных ворот. Из-под горы идет мужик, порывисто падая вперед, — очень пьяный, — и на всю деревню кричит, ругает самыми отборными ругательствами диакона. Увидав меня, с размаху откидывается назад и останавливается:

— А вы его не можете ругать! Вам за это, за духовное лицо, язык на пяло надо вытянуть!

— Но позволь: я, во-первых, молчу, а во-вторых, почему тебе можно, а мне нельзя?

— А кто ж вас хоронить будет, когда вы помрете? Не диакон разве?

— А тебя?

Уронив голову и подумав, мрачно:

— Он мне, собака, керосину в лавке коперативной не дал. Ты, говорит, свою долю уже взял. А если я еще хочу? «Нет, говорит, такого закону». Хорош, ай нет? Его за это арестовать, собаку, надо! Теперь никакого закону нету. — Погоди, погоди, — обращается он к караульщику, — и тебе попадет! Я тебе припомню эти подметки. Как петуха зарежу — дай срок!

Октябрь того же года. Пошли плакаты, митинги, призывы:

— Граждане! Товарищи! Осуществляйте свой великий долг перед Учредительным Собранием, заветной мечтой вашей, державным хозяином земли русской! Все голосуйте за список номер третий!

Мужики, слушавшие эти призывы в городе, говорят дома:

— Ну и пес! Долги, кричит, за вами есть великие! Голосить, говорит, все будете, все, значит, ваше имущество опишу перед Учредительным Собранием. А кому мы должны? Ему, что ли, глаза его накройся? Нет, это новое начальство совсем никуда. В товарищи заманивает, горы золотые обещает, а сам орет, грозит, крест норовит с шеи сорвать. Ну, да постой: кабы не пришлось голосить-то тебе самому в три голоса!

Сидим, толкуем по этому поводу с бывшим старостой, небогатым, середняком, но справным хозяином. Он говорит:

— Да, известно орут, долгами, недоимками пугают. Теперь вот будем учредительную думу собирать, будем, говорят, кандидата выбирать. Мы, есть слух, будем кандрак составлять, будем осуждать, а он будет подписываться. Когда где дорогу провесть, когда войну открыть, он будет у нас должон теперь спроситься. А разве мы знаем, где какая дорога нужна? Я вот богатый человек, а я отроду за Ельцом никогда не был. Мы вот свою дорогу под горой двадцать лет дерьмом завалить не можем: как сойдемся — драка на три дня, потом три ведра водки слопаем и разойдемся, а буерак так и останется. Опять же и войну открыть против какого другого царя я не могу, я не знаю: а может, он хороший человек? А без нас, говорят, нельзя. Только за что ж за это кинжал в бок вставлять? Это Бог с ним и с жалованием в этой думе!

— Да то-то и дело, — говорю я, — что жалованье-то хорошее.

— Ну? Хорошее?

— Конечно, хорошее. Самый раз тебе туда.

Думает. Потом, вздохнув:

— Меня туда не допустят, я большевик: у меня три десятины земли купленные, две лошади хороших.

— Ну вот, кому же, как не тебе и быть там? Ты хозяин.

Подумав и оживляясь все более:

— Да! Это было бы дело! Я бы там свой голос за людей хорошего звания подавал. Я бы там поддержал благородных лиц. Я бы там и ваше потомство вспомнил. Я бы не дал у своих господ землю отбирать. А то он, депутат-то этот, себе нажить ничего не мог, а у людей черт его несет отымать самохватом. Вон у нас выбрали в волость, а какой он депутат? Ругается матерком, ничего у него нету, глаза пьяные, так и дышит огнем вонючим. Орет, а у самого и именья-то одна курица. Ему дай хоть сто десятин, опять через два дня «моряк» будет. Разве его можно со мной сменить? Копал, копал в бумагах, а ничего не нашел, стерва поганая, и читать ничего не может, не умеет, — какие такие мы читатели? Всякая овца лучше накричит, чем я прочитаю!

Беседует со мной об Учредительном Собрании и самый страстный на всей нашей деревне революционер Пантюшка. Но и он говорит очень странные вещи:

— Я, товарищ, сам социал — демократ, три года в Ростове-на-Дону всеми газетами и журналами торговал, одного «Сатирикону» небось тысяча номеров через мои руки прошло, а все-таки прямо скажу: какой он черт министр, хоть Гвоздев этот-то самый? Я сер, а он-то много белее меня? Воротится, не хуже меня, в деревню, и опять мы с ним одного сукна с онучей. Я вот лезу к вам нахрапом: «товарищ, товарищ», а, по совести сказать, меня за это по шее надо. Вы вон в календарь зачислены, писатель знаменитый, с вами самый первый князь за стол может сесть по вашему дворянству, а я что? Я и то мужикам говорю: эй, ребята, не промахнитесь! Уж кого, говорю, выбирать в это Учредительное Собрание, так уж понятно, товарища Бунина. У него там и знакомые хорошие найдутся и пролезть он там может куда угодно…

Вечером у В. А. Розенберга. И опять: я ему об успехах добровольцев, а он о том, что они в занятых ими городах «насилуют свободу слова». Кусаться можно кинуться.

Ночью.

Вспомнилось: пришла весть с австрийского фронта, что убили Володьку. Старуха в полушубке (мать) второй день лежит ничком на нарах, даже не плачет. Отец притворяется веселым, все ходит возле нее, без умолку и застенчиво говорит:

— Ну, и чудна ты, старуха! Ну, и чудна! А ты что ж думала, они смотреть будут на наших? Ведь он, неприятель-то, тоже обороняется! Без этого нельзя! Ты бы сообразила своей глупой головой: разве можно без этого?

Жена Володьки, молодая бабенка, все выскакивает в сенцы, падает там головой на что попало и кричит на разные лады, по-собачьи воет. Он и к ней:

— Ну вот, ну вот! И эта тоже! Значит, ему не надо было обороняться? Значит, надо было Володьке в ножки кланяться?

И Яков: когда получил письмо, что его сына убили, сказал, засмеявшись и как-то странно жмурясь:

— Ничего, ничего, Царство Небесная! Не тужу, не жалею! Это Богу свеча, Алексеич! Богу свеча. Богу ладан!

Но истинно Бог и дьявол поминутно сменяются на Руси. Когда мы сидели в саду у шалаша, освещенного через сад теплым низким месяцем, и слушали, как из деревни доносится крик, вой жены Володьки, мещанин сказал:

— Ишь, стерва, раздолевается! Она не мужа жалеет, она его штуки жалеет…

Я едва удержался, чтобы не дать ему со всего размаху палкой по башке. Но в шалаше, радуясь месяцу, нежно и звонко закричал петух, и мещанин сказал:

— Ах, Господи, до чего хорошо, сладко! За то и держу, ста целковых за него не возьму! Он меня всю ночь веселит, умиляет…

Дочь Пальчикова (спокойная, миловидная) спрашивала меня:

— Правда, говорят, барин, к нам сорок тысяч пленных австрийцев везут?

— Сорок не сорок, а правда, везут.

— И кормить их будем?

— А как же не кормить? Что ж с ними делать?

Подумала.

— Что? Да порезать да покласть…

Мужики, разгромившие осенью семнадцатого года одну помещичью усадьбу под Ельцом, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало.

Но что за беда! Вот Павел Юшкевич уверяет, что «к революции нельзя подходить с уголовной меркой», что содрогаться от этих павлинов — «обывательщина». Даже Гегеля вспомнил: «Недаром говорил Гегель о разумности всего действительного: есть разум, есть смысл и в русской революции».

Да, да, «бьют и плакать не велят». Каково павлину, и не подозревавшему о существовании Гегеля? С какой меркой, кроме уголовной, могут «подходить к революции» те священники, помещики, офицеры, дети, старики, черепа которых дробит победоносный демос? Но какое же дело Павлу Юшкевичу до подобных «обывательских» вопросов!

Говорят, матросы, присланные к нам из Петербурга, совсем осатанели от пьянства, от кокаина, от своеволия. Пьяные, врываются к заключенным в чрезвычайке без приказов начальства и убивают кого попало. Недавно кинулись убивать какую-то женщину с ребенком. Она молила, чтобы ее пощадили ради ребенка, но матросы крикнули: «Не беспокойся, дадим и ему маслинку!» — и застрелили и его. Для потехи выгоняют заключенных во двор и заставляют бегать, а сами стреляют, нарочно делая промахи.

11 июня.

Проснувшись, как-то особенно ясно, трезво и с ужасом понял, что я просто погибаю от этой жизни и физически, и душевно. И записываю я, в сущности, черт знает что, что попало, как сумасшедший… Да, впрочем, не все ли равно!

Едва дождался газет. Все очень хорошо:

«Мы оставили Богучар… Мы в 120 верстах западнее Царицына… Палач Колчак идет на соединение с Деникиным…»

И вдруг:

«Угнетатель рабочих Гришин-Алмазов застрелился…

Троцкий в поездной газете сообщает, что наш миноносец захватил в Азовском море пароход, на котором известный черносотенец и душегуб Гришин-Алмазов вез Колчаку письмо Деникина. Гришин-Алмазов застрелился».

Ужасная весть. И вообще день большого волнения. Говорят, будто Деникин взял Феодосию, Алушту, Симферополь, Александровск…

Четыре часа.

Мир с немцами подписан. Деникин взял Харьков!

Поделился радостью с дворником Фомой. Но он пессимист:

— Нет, барин, навряд дело этим кончится. Теперь ему трудно кончиться.

— А как же и когда оно, по-твоему, кончится?

— Когда! Когда побелеет воронье крыло. Теперь злодей укрепился. Вон красноармейцы говорят: «Вся беда от жидов, они все коммунисты, а большевики все русские». А я думаю, что они-то, красноармейцы-то эти, и есть злу корень. Все ярыги, все разбойники. Вы посчитайте-ка, сколько их теперь из всех нор вылезло. А как измываются над мирным жителем! Идет по улице и вдруг: «Товарищ гражданин, который час?» А тот сдуру вынет часы и брякнет: «Два часа с половиной». — «Как, мать твою душу, как два с половиной, когда теперь по-нашему, по-советски, пять? Значит, ты старого режиму?» — Вырвет часы и об мостовую трах! Нет, он очень укрепился. А все прочие ослабели. Вы взгляните, как прежний господин или дама теперь по улице идет: одет в чем попало, воротничок смялся, щеки небритые, а дама без чулок, на босу ногу, ведро с водой через весь город тащит, — все мол, наплевать. Да я и про себя скажу: все чего-то ждешь, никакого дела делать не хочется. Даже и лето как будто еще не наступало.

Бог шельму метит. Еще в древности была всеобщая ненависть к рыжим, скуластым. Сократ видеть не мог бледных. А современная уголовная антропология установила: у огромного количества так называемых «прирожденных преступников» —бледные лица, большие скулы, грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза.

Как не вспомнить после этого Ленина и тысячи прочих? (Впрочем, уголовная антропология отмечает среди прирожденных преступников и особенно преступниц и резко противоположный тип: кукольное, «ангельское» лицо, вроде того, что было, например, когда-то у Коллонтай.)

А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно асимметрическими чертами среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья, — сколько их, этих атавистических особей, круто замешанных на монгольском атавизме! Весь, Мурома, Чудь белоглазая… И как раз именно из них, из этих самых русичей, издревле славных своей антисоциальностью, давших столько «удалых разбойничков», столько бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, как раз из них и вербовали мы красу, гордость и надежду русской социальной революции. Что ж дивиться результатам?

Тургенев упрекал Герцена: «Вы преклоняетесь перед тулупом, видите в нем великую благодать, новизну и оригинальность будущих форм». Новизна форм! В том-то и дело, что всякий русский бунт (и особенно теперешний) прежде всего доказывает, до чего все старо на Руси и сколь она жаждет прежде всего бесформенности. Спокон веку были «разбойнички» муромские, брянские, саратовские, бегуны, шатуны, бунтари против всех и вся, ярыги, голь кабацкая, пустосвяты, сеятели всяческих лжей, несбыточных надежд и свар. Русь классическая страна буяна. Был и святой человек, был и строитель, высокой, хотя и жестокой крепости. Но в какой долгой и непрестанной борьбе были они с буяном, разрушителем, со всякой крамолой, сварой, кровавой «неурядицей и нелепицей»!

Уголовная антропология выделяет преступников случайных: это случайно совершившие преступление, «люди, чуждые антисоциальных инстинктов». Но совершенно другое, говорит она, преступники «инстинктивные». Эти всегда как дети, как животные, и главнейший их признак, коренная черта — жажда разрушения, антисоциальность.

Вот преступница, девушка. В детстве упорна, капризна. С отрочества у нее резко начинает проявляться воля к разрушению: рвет книги, бьет посуду, жжет свои платья. Она много и жадно читает и любимое ее чтение — страстные, запутанные романы, опасные приключения, бессердечные и дерзкие подвиги. Влюбляется в первого попавшегося, привержена дурным половым наклонностям. И всегда чрезвычайно логична в речах, ловко сваливает свои поступки на других, лжива так нагло, уверенно и чрезмерно, что парализует сомнение тех, кому лжет. Вот преступник, юноша. Гостил на даче у родных. Ломал деревья, рвал обои, бил стекла, осквернял эмблемы религии, всюду рисовал гадости. «Типично антисоциален…» И таких примеров тысячи.

В мирное время мы забываем, что мир кишит этими выродками, в мирное время они сидят по тюрьмам, по желтым домам. Но вот наступает время, когда «державный народ» восторжествовал. Двери тюрем и желтых домов раскрываются, архивы сыскных отделений жгутся — начинается вакханалия. Русская вакханалия превзошла все до нее бывшие — и весьма изумила и огорчила даже тех, кто много лет звал на Стенькин Утес, — послушать «то, что думал Степан». Странное изумление! Степан не мог думать о социальном, Степан был «прирожденный» — как раз из той злодейской породы, с которой, может быть, и в самом деле предстоит новая долголетняя борьба.

Лето семнадцатого года помню как начало какой-то тяжкой болезни, когда уже чувствуешь, что болен, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил.

А в конце этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза истерический крик:

«Всем, всем, всем!» — крик о том, что Корнилов — «мятежник, предатель революции и родины…»

А потом было третье ноября.

Каин России, с радостно — безумным остервенением бросивший за тридцать сребреников всю свою душу под ноги дьявола, восторжествовал полностью.

Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась.

Все стихло, все преграды, все заставы божеские и человеческие пали — победители свободно овладели ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем, и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над Кремлем. И не было дня во всей моей жизни страшнее этого дня, — видит Бог, воистину так!

После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными стенами и окнами, я, шатаясь, вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее», совершенно шальных от победы, самогонки и архискотской ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с тем балаганным излишеством всяческого оружия на себе, каковое освящено традициями всех «великих революций».

Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид.

Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Какая-то паскудная старушонка с яростно-зелеными глазами и надутыми на шее жилами стояла и кричала на всю улицу:

— Товарищи, любезные! Бейте их, казните их, топите их!

Я постоял, поглядел — и побрел домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма несклонен к слезам, наконец заплакал и плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.

А потом я плакал на Страстной неделе, уже не один, а вместе со многими и многими, собиравшимися в темные вечера, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, по темным старым церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакавшими под горькое страстное пение: «Волною морскою… гонителя, мучителя под водою скрыша…»

Сколько стояло тогда в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в них, сколько плакало никогда не плакавших!

А потом я плакал слезами и лютого горя и какого-то болезненного восторга, оставив за собой и Россию и всю свою прежнюю жизнь, перешагнув новую русскую границу, границу в Орше, вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий образ человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были затоплены буквально все станции, начиная от самой Москвы и до самой Орши, где все платформы и пути были буквально залиты рвотой и испражнениями…

13 июня.

Да, мир подписан. Ужели и теперь не подумают о России? Вот уж истинно: «Ратуйте, хто в Бога вируе!» Неистовым криком о помощи полны десятки миллионов русских душ. Ужели не вмешаются в эти наши «внутренние дела», не ворвутся наконец в наш несчастный дом, где бешеная горилла уже буквально захлебывается кровью?

15 июня.

Газеты особенно неистовы: «Германия захвачена за горло разбойничьей шайкой! К оружию! Еще минута — и вулкан вспыхнет, пурпурное знамя коммунизма зацветет, зареет над всем миром! Но момент серьезен… Пусть же гудит набат! Не время калякать!»

В киевском «Коммунисте» замечательная речь Бубнова «о неслыханном, паническом, постыднейшем бегстве красной армии от Деникина».

16 июня.

«Харьков пал под лавиной царского палача Деникина… Он двинул на Харьков орду золотопогонных и озверелых от пьянства гуннов. Дикая орда эта, подобно саранче, двигается по измученной стране, уничтожая все, что завоевано кровью лучших борцов за светлое будущее. Прислужники и холопы мировой своры империалистов несут трудовому народу виселицы, палачей, жандармов, каторжный труд, беспросветное рабство…»

Собственно, чем это отличается от всей нашей революционной «литературы»? Но черт с ними. Рад так, что мороз по голове…

А «ликвидация григорьевских банд» все еще «продолжается».

17 июня.

На Дерибасовской улице новый плакат: лубочный мужик с топором и рабочий с киркой яростно гвоздят по лысой голове отчаянно раскорячившегося карапуза — генерала, насквозь проткнутого штыком бегущего красноармейца; подпись: «Бей, ребята, да позазвонистей!» Это опять работа «Политуправления». И у дверей этого самого заведения встретил выходящего из него С. Юшкевича, который равнодушно сказал мне, что Харьков взят большевиками обратно.

Шел домой, как пьяный.

Ночью.

Несколько успокоился. Все уверяют, что это вздор, будто Харьков взят обратно. Мало того: говорят, что Деникин взял Екатеринослав и Полтаву, что большевики эвакуируют Курск, Воронеж, что Колчак прорвал их фронт на Царицынском направлении, что Севастополь в руках англичан (десант в 40 000 человек).

Вечером на бульваре. Сперва сидел с женой и дочерью С. И. Варшавского. Дочь читала. Она скаут. На вопросы отвечает поспешно, коротко и резко, как часто барышни ее лет. Розовый серп молодого месяца в тонком закатном небе за Воронцовским дворцом, бледное, нежное, чуть зеленоватое небо, вид этой милой, жадно читающей девочки и опровержение большевистских слухов о Харькове — все болезненно умиляло.

Рассказывали: когда в прошлом году пришли в Одессу немцы, «товарищи» вскоре стали просить у них разрешения устроить бал до утра. Немец комендант с презрением пожал плечами: «Удивительная страна Россия! Чего ей так весело?!»

18 июня

«Последняя отчаянная схватка! Все в ряды! Черные тучи все гуще, карканье черного воронья все громче!» — и так далее.

В Киеве доклад Раковского о международном положении:

«Революция охватила весь мир… Хищники дерутся из-за добычи… Контрреволюцию в Венгрии мы потопим в крови!» И дальше: «Позор! В Харькове четыре деникинца произвели неописуемую панику среди наших многочисленных эшелонов!» И как венец всего: «Падение Курска будет гибелью мировой революции!»

Только что был на базаре. Бежит какой-то босяк, в руках экстренный выпуск газеты: «Мы взяли назад Белгород, Харьков и Лозовую!» — Буквально потемнело в глазах, едва не упал.

19 июня.

Вчера на базаре несколько минут чувствовал, что могу упасть. Такого со мной никогда не бывало. Потом тупость, ко всему отвращение, полная потеря вкуса к жизни. После обеда у Щ. Там Лурье, Кауфман. Телеграмме никто не верит, ее напечатали по приказу Исполкома, по настоянию Фельдмана. Я купил эту телеграмму, чтобы взвесить каждое слово. Каждое слово режет, как ножом, переворачивает душу: «Бюллетень Известий Од. Сов. раб., кр. и красноарм. депутатов. Красные войска отобрали обратно Харьков, Лозовую, Белгород. По прямому проводу 18 июня, в 1 ч. 35 м. из Киева радостная весть: Харьков, Лозовая, Белгород очищены от белогвардейских банд, которые в панике бегут. Судьба Деникина решена! В Курске ликование пролетариата. Мобилизация проходит с небывалым подъемом. В Полтаве энтузиазм…» Итак, победа сразу на пространстве 500 верст. «Энтузиазм в Полтаве» должен показать, что она цела и сохранна. А слухи совсем другие: нашими взяты Камышин, Ромодан, Никополь.

Нынче вскочил все-таки в семь и купил газеты все до одной: «Циркулировавшие слухи о взятии нами обратно Харькова, Лозовой и Белгорода пока не подтверждаются…» От радости глазам не поверил.

Перед обедом были Розенберги. Дико! Они совсем спокойны, — ну что ж, «слухи пока не подтверждаются», и прекрасно…

20 июня.

«На западе бушуют волны революции… Деникин несет цепи голодного рабства… С бешеным натиском белогвардейских банд злобствует безумный, бесчеловечный террор… Беззащитный пролетариат отдан озверелым бандам на разграбление… Надо беспощадно раздавить мозолистой рукой контрреволюционные гады на фронте и в тылу… Нужен беспощадный террор против буржуазии и белогвардейской сволочи, изменников, заговорщиков, шпионов, трусов, шкурников… Надо отобрать у буржуев излишек денег, одежды, взять заложников!»

Все это, вместе с «мозолистой рукой», долженствующей «раздавить гады», уже не из газет, а из воззвания «Наркомвнудела Украинск. Социалист. Сов. Республики».

В городе стены домов сплошь в воззваниях. И в них, и в газетах остервенелая чепуха, свидетельствующая о настоящем ужасе этих тварей.

«Мы оставили Константиноград… Харьков занят бродячей бандой… Занятие Харькова не дало Деникину ожидаемых результатов… Мы оставили Корочу… Мы оставили Лиски… Противник оттеснил нас западнее Царицына… Мы гоним Колчака, который в панике… Румынское правительство мечется в предсмертной агонии… В Германии разгар революции… В Дании революция принимает угрожающие размеры… Северная Россия питается овсом, мхом… У падающих и умирающих на улицах рабочих в желудках находят куски одеял, обрывки тряпья… На помощь! Бьет последний час! Мы не хищники, не империалисты, мы не придаем значения тому, что уступаем врагу территории…»

В «Известиях» стихи:

Товарищи, кольцо сомкнулось уже!

Кто верен нам, беритесь за оружье!

Дом горит, дом горит!

Братец, весь в огне дом,

Брось горшок с обедом!

До жранья ль, товарищ?

Гибнет кров родимый!

Эй, набат, гуди, мой!

А насчет «горшка с обедом» дело плохо. У нас по крайней мере от недоедания все время голова кружится. На базаре целые толпы торгующих старыми вещами, сидящих прямо на камнях, на навозе, и только Кое-где кучки гнилых овощей и картошек. Урожай в нынешнем году вокруг Одессы прямо библейский. Но мужики ничего не хотят везти, свиньям в корыто льют молоко, валят кабачки, а везти не хотят…

Сейчас опять идем в архиерейский сад, часто теперь туда ходим, единственное чистое, тихое место во всем городе. Вид оттуда необыкновенно печальный, — вполне мертвая страна. Давно ли порт ломился от богатства и многолюдности? Теперь он пуст, хоть шаром покати, все то жалкое, что есть еще кое-где у пристаней, все ржавое, облупленное, ободранное, а на Пересыпи торчат давно потухшие трубы заводов. И все-таки в саду чудесно, безлюдие, тишина. Часто заходим и в церковь, и всякий раз восторгом до слез охватывает пение, поклоны священнослужителей, каждение, все это благолепие, пристойность, мир всего того благого и милосердного, где с такой нежностью утешается, облегчается всякое земное страдание. И подумать только, что прежде люди той среды, к которой и я отчасти принадлежал, бывали в церкви только на похоронах! Умер член редакции, заведующий статистикой, товарищ по университету или по ссылке… И в церкви была все время одна мысль, одна мечта: выйти на паперть покурить. А покойник? Боже, до чего не было никакой связи между всей его прошлой жизнью и этими погребальными молитвами, этим венчиком на костяном лимонном лбу!

P. S. Тут обрываются мои одесские заметки. Листки, следующие за этими, я так хорошо закопал в одном месте в землю, что перед бегством из Одессы, в конце января 1920 года, никак не мог найти их.

Под серпом и молотом

Из записок неизвестного

I

Этого старичка я узнал прошлой зимой, ещё при начале царствия Ленина. Эта зима была, кажется, особенно страшна. Тиф, холод, голод… Дикая, глухая Москва тонула в таких снегах, что никто не выходил из дому без самой крайней нужды.

Я искал его по одному делу. Узнал наконец, что он обитает в том же доме, где было прежде некое государственное учреждение, при котором состоял он. Теперь этот громадный дом пуст и мёртв. Я вошел в широкие раскрытые ворота и остановился, не зная, куда идти дальше. Но, по счастью, за мной вошёл какой-то мальчишка, который что-то нёс с собой. Оказалось, что мальчишка идет как раз к старичку, несёт ему пшённой каши: старичок питался только тем, что присылал ему иногда, по старой дружбе, отец мальчишки. Пошли вместе, вошли в подвальный этаж дома, долго шли по какому-то подземелью, постучали в маленькую дверку. Она отворилась в низок под каменным сводом. В низке было очень жарко: посреди стояла железная печка, докрасна раскалённая. Старичок поднялся мне навстречу на растоптанных, трясущихся ногах и сказал нечто странное теперь для слуха: «Имею честь кланяться, Борис Петрович!» Выцветшие, слезящиеся глаза, серые бакенбарды; давно небритый подбородок зарос густо, молочно. Весь низок сплошь увешен яркими лубочными картинами — святые, истязуемые мученики, блаженные и юродивые, виды монастырей, скитов; целый угол занят большим киотом с блестящими золотыми образами, перед которыми разноцветно теплятся лампадки — зелёные, малиновые, голубые. Запах лампадного масла, кипариса, воска и жар от печки нестерпимые.

— Да-с, тепло! — сказал, грустно усмехаясь, старичок. — Не в пример всей Москве, на холод не пожалуюсь. Всеми, слава Богу, забыт, даже почти никто и не подозревает, что я здесь уцелел. Не знает никто и про тот тайный запас дровец, что остался здесь в некотором подвальчике. Здесь, даст Бог, вскорости и окончу своё земное существование. Очень стал хил и печалюсь. Времена опять зашли тёмные, жестокие и, думаю, надолго. Как волка ни корми, он всё в лес смотрит. Так и Россия: вся наша история — шаг вперёд, два назад, к своему исконному — к дикому мужичеству, к разбитому корыту, к лыковому лаптю. Помните? «Было столь загажено в кремлевских палатах колодниками, что темнели на иконах ризы…» Таковыми палатами стала снова Россия. Нынешние правители её ещё дают до поры до времени полную волю народу, его зверству и безобразию, и народ пользуется этой волей, гибельной для него же самого. Оправдывается слово Исаака Сирина:[1]«Пёс, лижущий пилу, пьёт собственную кровь и из-за сладости крови своей не сознаёт вреда себе…» Впрочем, всё это вам и без меня хорошо известно. Перейдёмте к делу: весь к вашим услугам, но чем именно могу служить?

…Весной он умер. В одно из наших последних свиданий он говорил мне:

— Знаете ли вы это чудное сказание? Забежала шакалка в пещеру Иоанна Многострадального и разбила его светильник, стоявший у входа. Святой, сидя ночью на полу тёмной пещеры, горько плакал, закрывшись руками: как, мол, совершать теперь чин ночной молитвы, чтения? Когда же поднял лицо, утираясь рукавом, то увидел, что озаряет пещеру некий тонкий, неведомо откуда струящийся свет. И так с тех пор и светил ему по ночам — до самой его кончины. А при кончине, воспринимая его душу, нежно сказал ему Ангел Господень: «Это свет твоей скорби светил тебе, Иоанн!»

1930 г.

II

Жизнь возобновляется, — ведь идёт шестой год их царства, — даже начинает переходить в будни. Белый хлеб и чай входят в обычай. Опять, удивляя и радуя, открываются лавки и магазины, кое-где пошли трамваи, появились извозчики… И опять весна и даже некоторые весенние чувства, — например в какую-нибудь чёрную сырую ночь с этим особенным треском колёс и цоканием копыт по мостовой, с влажным ветром в фортку, или в солнечный полдень, когда всё течёт, блещет, тает, а на углу Арбата, на тротуаре, возле бывшей «Праги», сидят и, напоминая о юге, дерут свои стихиры слепые лирники…

Вместе с весной стало как-то необычно людно на главных улицах. Народ, впрочем, всё больше новый. Людей прежнего времени, особенно старых, уже почти нет, их погибло за эти годы бесконечно много, а те, что как-то уцелели, странны: зачем они уцелели, зачем вылезли откуда-то на свет Божий, как заморенные звери из своих холодных нор, — бледные, обросшие ватной сединой, в зимних лохмотьях? Вижу иногда знаменитого народовольца: ужасная чёрная шляпа (ужаснее тех, что валялись прежде только на пустырях, на свалках), рубище солдатской шинели, грязные, мокрые опорки, связанные верёвкой… Однако очень бодр, всегда не идет, а бежит, так и сверкает очками и младенческой, блаженно-изумлённой улыбкой.

Я скитаюсь по Москве, даже начинаю мечтать о поездках кое-куда. Иногда не бываю дома с утра до вечера, отдыхаю, ем и пью где придётся, в какой-нибудь чайной. Сижу, курю махорку, смотрю на соседей, слушаю разговоры и музыку. Какой-нибудь до ушей лысый еврей, с бархатно-чёрными глазами, отставив вперёд ногу, с бешеной страстью жжёт и бьёт смычком по скрипке, солдат в обмотках тупо ревёт на гармонии, поставленной на приподнятое колено…

Есть вести из наших мест — из города и из деревни: и там уже будни. Недавно посетил нас «землячок», бывший красноармеец. Дружески сидел с нами, пил чай, вёл беседу. Говорил, усмехаясь, что теперь и отдохнуть можно:

— Теперь мы Россию замирили, везде тихо. Я сам в Тамбове не меньше ста душ в расход вывел…

Он оброс густой и круглой красно-коричневой бородой. Круглые прозрачно-коричневые глаза стоят, как у филина. Стриженая голова имеет форму гроба.

III

Очень далеким стало всё прошлое! Был я однажды в Хамовниках, в доме Толстых. Был вот такой же блестящий апрельский день, весеннее сияние голых деревьев, запах почек и сырой земли… И какая грусть! Дом пуст, давно не топится, в нём холод, сырость… Особенно грустно в тех двух низких комнатах с топорными креслами, обитыми чёрной кожей, очень потёртой и в складках, где жил он сам. На стене висит его старая меховая шуба, на полу разбитый кувшин и старое деревянное судно, у одной стены столик с сапожными инструментами… Всё бедное, жалкое, следы жизни уже давней и забытой!

Вспоминаю ещё Остафьево, где был перед этим. Там, в кабинете Карамзина, лежат под стеклом кое-какие вещи Пушкина: чёрный жилет, белая бальная перчатка, палка… Потом — восковая свеча с панихиды по нём… Смотрел — стеснялось дыхание. Как всё хорошо, безжизненно и печально! Век ещё более давний и потому кажущийся ещё тоньше…

IV

В июне некоторое время жил в Тверском уделе.

Тихий и печальный край! Бедные песчаные поля, тощие перелески, редкие посёлки, леса по горизонтам. А не то низины, болота… Дни тоже какие-то бедные, невзрачные. По вечерам тусклое сияние луны…

Чем тут живут теперь, когда нет Москвы, московских заработков и все сидят дома, — не понятно. Земля скудная и малая, чернозёмному человеку смотреть жалко. Но вот как-то живут и даже на вид неплохо, во всяком случае лучше наших. Избы прочны, ладны, стоят вдоль улицы ровно. В избах деревянные полы, занавесочки на окнах, под окном пяльцы с узорным холстом, на полке самовар… Одеты все довольно опрятно, девки и ребята даже франтят и по вечерам парами танцуют около изб под гармонь. Пожилые весьма схожи с нашими по языку, по склонности изрекать общие места, мудрые пошлости. И, конечно, так же равнодушны и к тому, что когда-то было, и к тому, что случилось, и к тому, что есть. Над тем, например, что теперь на полтора миллиона можно купить всего пять фунтов муки, лишь усмехаются: покачивают головами и уютно прячут руки в рукава.

Москва тут кажется за тысячу вёрст. Я о ней слышал между прочим, такое суждение:

— Дивно, как ещё эта Москва веществует!

V

В последний раз побывал в Никольском.

Пришло неожиданное и удивительное письмо от Никольских мужиков. Писал от их имени новый учитель:

«Граждане сельца Никольское вспоминают вас, относясь с симпатией, в ознаменование чего и предлагают вам поселиться на родном пепелище, сняв у них в арендное содержание бывшую вашу усадьбу и живя в добрососедских отношениях. Приезжайте для личных переговоров и хлопот, ничего не подозревая, ввиду того, что теперь вас никто пальцем не тронет, события миновали, и река вошла в свои берега…»

Едучи, думал: неужели и впрямь опять я еду туда, где встретил когда-то страшное начало этих «событий», откуда бежал в одну из самых зловещих октябрьских ночей семнадцатого года и где уже никогда не чаял быть снова! Не верилось, что я опять увижу это «пепелище», пока не увидал собственными глазами давно знакомые места и лица.

А затем было очень странно видеть всё прежнее, своё, собственное, чьим-то чужим, — чьим именно, никто ещё не знал толком во всей деревне, — странно взглянуть на все эти столь грубо одичавшие за пять лет «берега» и, в частности, на те изменения и разрушения, что произошли в усадьбе за время пятилетнего мужицкого владычества над ней… снова войти в тот дом, где родился, вырос, провёл почти всю жизнь, и где теперь оказалось целых три новых семейства: бабы, мужики, дети, голые потемневшие стены, первобытная пустота комнат, на полу натоптанная грязь, корыта, кадушки, люльки, постели из соломы и рваных пегих попон… Стёкла окон, из зимних рам, теперь никогда не вынимаемых, точно покрыты чёрными кружевами — так засидели их мухи.

На деревне встретили меня ласково, сами дивились на то, что произошло, с жалостью разглядывали мою бедную одежду и все говорили, что надо хлопотать, чтоб разрешили эту аренду «на вечность». Но ведь дом-то оказался занят, и в доме ко мне отнеслись, конечно, совсем по-другому, особенно бабы. Те тотчас заявили без всякого стеснения: «Какая такая аренда? Ну, нет, никакого мира мы и знать не хотим, из дому не выйдем!» И я тотчас же понял, что и впрямь как-то нагло и глупо влез я в этот дом, в эту чужую, уже крепко внедрившуюся в него жизнь.

Провёл я в Никольском всего двое суток.

Уехал, зная, что уезжаю теперь уже навеки.

На днях встретил на Кузнецкой Никольского Степана, стоит перед пустой витриной магазина и пристально смотрит; на голове шапка, на плечах тулуп, на ногах валенки, хотя жара градусов тридцать. Обрадовался мне, как родному, стал упрекать: «Напрасно вы погордились — жили бы себе на спокое, у нас теперь не хуже прежнего, всё хорошо, тихо». И тут же рассказал, что вышло недавно по близости от Никольского «нехорошее дельце»: остановились возле деревни на большой дороге цыгане и свели с деревни ночью лошадь, а мужики в лоск положили за это весь табор; убили целых шестнадцать человек мужчин и женщин и одного маленького цыганёнка; дрались весь день, с утра до вечера — цыгане защищались не на живот, а на смерть, особенно один, совершенный красавец, отец двух таких же красавцев сыновей, которые так рядом и легли с ним.

VI

В прекрасный сентябрьский вечер шёл в Данилов монастырь. Когда подходил, ударил большой колокол. Вот звук! Золотой, глухой, подземный… На могиле Гоголя таинственно и грустно светил огонек неугасимой лампады и лежали цветы.[2] Возле стояли старичок и старушка, старомодные на редкость. Я спросил, кто это так хорошо содержит могилу. Старичок ответил: «Монахи. А вы думаете, что всё погибло? Нет ещё…» — затрясся и заплакал. Старушка взяла его под руку: «Пойдём, пойдём, ты совсем впал в детство», — и повела его, плачущего, по дорожкам к ворогам.

VII

Нынче с утра Москва стояла в ослепительном солнечном свете. Вышел на улицу — день совсем летний, как часто бывает в Москве в апреле. Легко и с удовольствием шёл вниз по Воздвиженке, прямо на солнце, по сухому тротуару. День праздничный, на улице много молодого народа. На солнечном углу, на повороте на Моховую, бодро похаживал и поглядывал оборванный малый, щеголевато покрикивал низким, хрипучим от дурной болезни голосом, предлагая прохожим собрание сочинений Ленина, будто бы новое и «общедоступное». Прохожие усмехались, шли мимо. И вслед каждому он кривил рот и, вбок прикрывая его рукой, хрипло и быстро добавлял: «Есть похабненькое…» Постовой грозил ему с улицы пальцем, но тоже с усмешкой. А впереди меня всё время бежал мальчишка в женских разбитых башмаках, продавал свежий номер еженедельного журнальчика, во всю первую страницу которого изображён был Бог-Отец, сидящий на облаках и недовольно разглядывающий сквозь громадное пенсне афишку, последний советский декрет… Я на целый день уехал из Москвы — целый день провёл в деревне, в одной усадьбе.

Пока я сидел в вагоне, стали находить облака, стало скучней и прохладней. Потом, когда я шёл к усадьбе со станции, стал ещё очевидней этот обычный обман ранней весны. В эту пору всегда резкая разница между городом и деревней и всегда портится утренняя погода к полудню. Так было и тут. Солнце скрылось за облаками, подул ветерок… Но и в этом была весенняя прелесть. Свежий запах земли, ветер сладко холодит щёки, дует в рукава… Потом я с радостью увидел апрельскую наготу старых деревьев усадьбы, её ещё серого и сухого парка, сквозившего своими сучьями на холодном облачном небе. В усадьбе не было, конечно, ни души — только сторож с семьей в своей сторожке. Я сидел на скамье в главной аллее, ведущей к дому. Солнце лишь порой проглядывало из-за облаков; всё вокруг было тихо, мертво, пустынно — только тикали какие-то птички по парку; палевые стены и белые колонны пустого, безмолвного дома дивно и безжизненно светили в конце аллеи из-за голых ветвей и стволов… Наконец, подошёл сторож с трубкой в зубах, повёл меня к дому, отворил ключом главные двери и пошёл за мной, стуча сапогами по навощенным полам, сперва по вестибюлю, где стыдливо и грациозно стояли нагие мраморные богини, потом по бесконечным ледяным залам, среди целой галереи портретов, тускло блестевших со стен своими черными лаками и затвердевшими, помертвевшими красками, косо провожавших нас с двух сторон млечно-голубыми белками глаз, меловыми париками, яичной округлостью женских грудей… Зашли в женскую спальню с кожаной мебелью, с овальным заржавленным зеркалом… Смотрел и думал: как поверить, что всё это следы жизни, подлинно бывшей когда-то, что люди этого дома и впрямь жили здесь! Спросил сторожа: «Скучно вам, небось, тут?» — «Скучно, — ответил он. — Говорили, новый строй, новый строй, а на деле всё в прежнем положении. Один подлог, обман…» Потом он опять запер дом и ушёл к себе, а я бродил вокруг дома, по парку. Заглянул в окно в полуподвальный этаж — увидел сквозь железную решетку какое-то подземелье, заваленное мраморными обломками — львиными головами, урнами и плоскодонными чашами, капителями колонн…

Ушёл я из усадьбы только вечером, когда месяц уже стал класть в парке лёгкие апрельские тени под деревьями и серебрить поляны. Уходя, думал: ночью парк побелеет под месяцем, мёртвый дом засветится насквозь, всеми своими пустыми, блестящими покоями…

VIII

Был на суде.

Подсудимый крестьянин Волоколамского уезда. Мальчиком был отдан в обучение к «богомазу», затем и сам стал «богомазом». В молодости «ознакомился с революционной и материалистической литературой», сделался «убежденным атеистом». Продолжал, однако, заниматься иконописью — вплоть до самого октябрьского переворота. Тут вступил в партию, зачислен был на «первые московские пехотные курсы», «вёл работу по реорганизации кадетских корпусов», после чего был назначен комиссаром тамбовских командных курсов, сражался в рядах курсантов «против мамонтовских и антоновских банд, заслужив среди товарищей глубокое уважение, как стойкий и честный коммунист», и наконец, демобилизованный в прошлом 23 году, получил назначение на должность директора волоколамской фабрики. «Как же случилось то, что совершил он в апреле нынешнего года и что привело его на скамью подсудимых в московской Губсуд?»

Перед судом — человек небольшого роста, коренастый, крепкий, опрятно одетый, с чисто выбритыми щеками и красиво седеющей острой бородкой, с большой блестящей плешью на черепе и с удивительным спокойствием на лице, — истинное воплощение житейского благополучия, сознания недаром прожитой жизни, умной и холодной рассудительности, стойкой воли и непоколебимого резонёрства, по справедливой характеристике газет.

— Подсудимый, расскажите всё дело по порядку.

— Я сблизился с убитой мною Надеждой Чиж, будучи комиссаром тамбовских командных курсов. Она была уборщицей при курсах. Сначала была приходящей, затем поселилась у меня. Жениться я на ней не думал и никогда не обещал ей этого, ибо считал и считаю таковое оформление брака излишним. Однако она вскоре стала требовать именно этого. Я стремился развить её — напрасно: читать ничего не хочет, посещать образовательные лекции и чтения — тоже… Все мечты и желания сводятся к тому, чтобы получше одеться, завиться, напудриться… Вижу: сущая обывательница, как нельзя более далекая от склонности к коммунизму, цинично пользующаяся своим положением приближенной комиссара, своими возможностями получить из продовольственного склада курсов наибольшее количество продуктов, лишнюю пару ботинок, лишний отрезок сукна на пальто… Легко понять, насколько дискредитировала она меня своей некультурностью в глазах курсантов как коммуниста и борца.

— Так что, собственно, за это вы и убили её?

— Именно за это. И кроме того, за назойливость её.

— Как же было дело?

— На охоте. Пошел 4 апреля текущего года на охоту. Она за мной. Взяла с собой закусок, вина. Пришла в лесок. «Давай, говорит, присядем, закусим». Прекрасно. Срубил для неё можжевельника, она села, стала развязывать узелок. Повторяю то, что уже говорил дорогой: «Мы должны расстаться». Отвечает: «Не расстаться, а повенчаться». Возится, наклонившись к узелку, но говорит твёрдо. Тогда я тотчас выстрелил ей в голову, она упала, опрокинулась навзничь, не успев издать ни звука. Меня даже поразила эта картина: череп настолько развалился, что из него выпало всё содержимое. Затем я вынул кинжал и стал резать труп на части. Разрезал на 16 частей.

— А для чего нужно было резать его?

— Для того, чтобы скорее растаскали труп птицы и звери, чтобы ликвидировать и скрыть следы преступления. Скрыть не от партии, конечно, а от обывателей.

— Как долго длилось всё это?

— Мы вышли в десять часов утра. Около одиннадцати сели закусывать. А домой я вернулся в два.

— Что же вы делали дома?

— Ничего особенного. Устал, был, конечно, взволнован. Выпил два стакана воды, сказал старушке мамаше поставить самовар, сам отправился в трактир за папиросами.

— А затем?

— Что, собственно? Не совсем понимаю ваш вопрос. Жил, как обыкновенно, делал своё дело, как всякий сознательный коммунист и строитель будущего.

IX

Июль был мрачный — каждый день грозы, ливни: свинцовая чернота неба над жутко-белеющей Москвой, режущий блеск сургучных молний и ужасающие удары грома, от которых звенят стёкла. Недавно был такой потоп, что мальчишки-папиросники на Кузнецком и Неглинном разделись и плавали. В тот день я уезжал из Москвы к одним знакомым на дачу: вода местами шла выше колесной ступки, от неё кружилась голова…

Знакомые — муж и жена (и, как это ни странно по нынешним временам, в нашем кругу, молодожены); пара вообще не совсем обычная: она женщина молодая (и очень серьёзная), ему лет шестьдесят, хотя человек он очень живой, бодрый (небольшой, сухощавый, юношески лёгкий в движеньях); оба занимаются русской историей, — он даже знаменит некоторыми историческими трудами. А дача — недостроенная бревенчатая изба в небольшом лесном посёлке; всего сто верст от Москвы, но в леса, в болота, к северо-востоку, и потому край опять глухой, старинный: «черное место, дикой лес, мокрая болотина…»

Жили мы скучно, неуютно. Изба не в посёлке, а как-то сама по себе, на отлёте, на месте срубленного леса, среди пней, щепы и сучьев. Ещё без фундамента — только на столбах по углам, так что всё заходил под неё чей-то петух и очень рано будил меня по утрам, орал под самой кроватью. И, проснувшись, видел я только сырой лес кругом, пни в густом молочном тумане перед окнами… Самовар, который я ставил среди этих пней, набив его сырым древесным углём, дымил ужасно, выедал глаза, не грелся по часу, по два. А вода тут пахнет ужами, хлеб липкий, зелёный…

Муж ходил в довоенных сереньких штанишках и в мужицкой рубахе, на ногах носил лыковые бахилки. Жена одевалась совсем по-крестьянски — тоже бахилки и суровая рубаха до пят, расшитая по рукавам и подолу красными ёлочками. И пленилась она так не только по необходимости: видела в этом опрощении свой долг и даже радость. Молчаливая, черноглазая, она всё твердила о древней, мужицкой Руси, к которой нам уже давно надо было возвратиться, о том, что русские пути особые, неисповедимые, что Бог послал нам великую милость — пострадать и в страданиях, как в огне, очиститься… Сны она видела только вещие, думы думала всё загадочные, многозначительные. Имела какого-то тайного наставника, духовного отца, старца святой жизни, собиралась идти осенью к Серафиму Саровскому, который, по её словам, предрек наши дни в точности: открылось будто бы некое рукописание, где собраны все его пророчества…

Когда я уезжал, хозяева провожали меня до станции. Мы шли несколько вёрст лесом. Над соснами, над просекой, по которой мы шли, скоплялись сизо-белые облака, не обещавшие ничего доброго. И точно — как только мы подошли к станции, черный локомотив, уже стоявший за ней и яростно шипевший из-под себя белым паром, шумно осыпало крупным дождем с градом…

X

Наш «Рюрикович» наконец отстрадался. Жизнь его была ужасна: голод, нищета и чахотка истинно сжигали его, — я ни у кого не видал таких пылающих глаз и такой худобы. А меж тем, никто из нас даже и сравниться не мог с ним в той лёгкости и даже весёлости, с которой нёс он все свои страдания и лишения. Это меня всегда поражало за эти годы: чем знатнее был человек в своё время, тем легче и проще вступал он во все испытания новой жизни. А покойный даже и среди таких людей выделялся. Точно ничего и не случилось! Всё то же оживление, шутки, всё те же «друзья мои» к каждому слову и детские мечты, планы: вот-вот жизнь станет лучше, свободней, и все мы из Москвы уедем, оснуем на Кавказе поселок — под солнцем, у моря, в виду гор, вечно сияющих снегами, в чинаровых рощах, в цветущих тропических дебрях…

— И уж тут с нами не сладишь, — смеясь, говорил он, — батраки, бедняки, коммунисты! И как ещё жить-то будем! Вон сестра Маша пишет: «Я теперь хожу в лаптях, работаю у мужиков на поденщине…» И что же? Я уверен, что она счастлива.

Умер он в полдень. Я записал: «Полдень 12 декабря 1924 года». За час до его смерти выглянуло солнце, и он, лежа в своей каморке на продранном диване, сказал грустно и ласково:

— Вот и солнце, а я его уже не вижу…

На этом же диване и положили его — в остатках чистого белья, в черном сюртуке и серых брюках…

XI

В жаркий майский день ходил в село Измайлово, вотчину царя Алексея Михайловича. Выйдя за город, не знал, какой дорогой идти. Встречный мужик сказал: «Это, должно быть, туда, где церьква с синим кумполом». Шёл долго, устал. Но весна, тепло, — было очень хорошо. Увидал, наконец, древний собор, с зелёными главами, которые мужик назвал синими, весенний сквозной лес, а в лесу стены, древнюю башню, ворота и храм Иосифа, нежно сиявший в небе среди голых деревьев позолотой, — в небе, которое было особенно прекрасно от кое-где стоявших в нём синих и лазурных облаков…

Теперь тут казармы имени Баумана… Идут какие-то перестройки, что-то ломают внутри теремов, из которых вырываются порой клубы известковой пыли. В храме тоже ломают. Окна пусты, рамы в них выдраны, пол завален и мусором, и этими рамами, и битым стеклом. Золотой иконостас кое-где зияет дырами — вынуты некоторые иконы. Когда я вошел, воробьи ливнем взвились с полу, с мусора и с иконостаса в дырах, с выступов риз над ликами святых…

А как знаменита была когда-то эта вотчина! Вот кое-что из одной старой, редкой книги о ней:

«Рощи 115 десятин. Рощи, числом 5, заповедные. Роща цапельная, где жили цапли. Зверинец. Плодовые сады числом 32, аптекарские огороды. Регулярный сад. Виноградный сад. Волчий двор. Житный двор в 20 житниц. Льняной двор для мятия льну. Скотный двор в нём 903 быка, 128 коров, 190 телиц и 82 тельца, 82 барана, 284 свиньи. Конюший двор, в нём 701 иноходец, кони, кобылы и мерины. Воловий двор. Виноградная мельница. Пивоварня, медоварня, солодовня, маслобойня. Птичий двор, в нём лебеди, павлины, утки и охотничьи куры многих родов. На мукомольне 7 мельниц. Стеклянный завод… Церквей каменных 3, деревянных 2, дворов поповых 5 и 11 причетников. Воксал для блистательных представлений. Мост, мощенный дубовыми брусьями… 27 прудов, в одном щуки, в другом стерляди, каковым щукам царевны вешали золотые сережки и кликали в серебряные колокольчики…»

Суздальские земли грустны даже летом. Лесистые холмы, река. Краски — зелёные, лиловые, синие — густы и неприятны.

Нынче к вечеру небо на закате обложилось непогожими тучками, по реке пошла кирпичная рябь. Какие-то мужичишки-рыболовы, выплыв на реку, стоя и качаясь, наклоняясь в своих долбленых челнах, вытаскивали бредни. Я долго смотрел на одного из них, качавшего своим челном реку, на его кривые ноги, на изломанное личико с серой проседью под размятым тёплым картузом, на линючую ситцевую рубашку на впалом животе… Вот они, создатели, зиждители суздальских обителей!

В одной из этих обителей мне попалась рукопись древнего монаха: «Замогильные летописи созерцателей». В ней есть такие строки:

О, жилище немятежное ближних моих друзей!

Мирное обиталище всех утрудших в ней!

Ветроград пустынный, краснейший Эдем!

Небурное пристанище, юдоль, сладкая всем!

Вечерами в городе великая уездная глушь. Долго не темнеет, бесконечно стоит тускло-синий сумрак в пустых и широких улицах без единого фонаря. Медленно бьют часы на древнем монастыре… для кого? Город точно вымер. Ложатся спать с вечера — целая вечность до утра! Мой сосед по жесткому дивану на постоялом дворе, какой-то мещанин, который спит, не раздеваясь и не разуваясь, всю ночь страшно скрипит зубами — точно новыми сапогами…

Видел одного местного начётчика. Он в поддевке, нескладно шаткий и высокий, с бледными глазами. Пользуется большой славой. За ним приезжают из деревни, возят его на религиозные диспуты. Священное писание знает наизусть. Говорит очень громко, убеждённо, сосредоточенно — и не позволяет сказать в ответ себе ни слова. Мужики восхищаются:

— Какие учёные люди ни приезжали — не гожаются. Никуда! А какой мелкий приедет, с двух слов забьет — и шабаш!

XIII

На Волге видел Макарьевский монастырь. Нанял лодку. Рыжий мужик, первобытный волгарь-рыбак, не спеша ворочал веслами, стоя в ней, и по зеркальной, тихой воде подвёл её к самому монастырю, к его древним стенам, из-за которых глядели главы шести соборов. В соборах всё как было чуть не тысячу лет тому назад — незапамятная и нерушимая Русь: чёрные, средневековые лики икон, чёрная олифа… Номонахов в монастыре осталось всего несколько человек. Живут тем, что возят по приволжским городам (на пароме) древний чудотворный образ. Я, когда плыл к монастырю, как раз встретил этот паром. Он шёл ещё медленнее нашей лодки, в глубоком молчании. Золотые хоругви, белый престол с образом, белые балахоны возцов и чёрные рясы сопровождающих образ. Все фигуры — и белые и чёрные — сажень ростом, великаны…

XIV

В августе ездил в Троицкое, поместье Румянцева.

За станцией — не то лес, не то парк, дикий, дубравный. На выезде из деревушки — памятник, очень странный в соседстве с мужицкими избами: Екатерина в греческом шлеме и какая-то богиня со змеей вокруг ноги, а под ними надпись:

«От Екатерины дана сему месту знаменитость, навсегда оглашающая заслуги графа Румянцева-Задунайского».

За мостом через ручей, среди вековых берез, — церковь с двумя колокольнями, напоминающая некоторые римские церкви. В часовне при ней стоит громадная яшмовая гробница последнего Румянцева. Возле часовни — огненный куст настурции.

Кругом, из-под тёмных деревьев, сквозь их стволы, видны далекие деревни, сине-лиловые леса, золотом горящие на солнце жнивья.

Дальше — бесконечно длинная, страшно высокая аллея. Ещё дальше — развалины дворца, пролёты в развалинах стен…

XV

После дождей — опять светлая, тихая осень. Ехал барином: заливной звон колокольчиков под расписной дугой, тарантас, тройка… Только тройка — три задранных клячи, тарантас — допотопная рухлядь, ямщик — в сплошных заплатах. И ни души встречной за всю дорогу. Ямщик сказал:

— Теперь всё пошло на старый жребий!

В монастыре Саввы собор 14 века, теперь запечатанный. Поднялся на крутую гору, на Старое Городище. Там тоже древняя церковь — одиноко белеет на самой верхушке; за ней древние земляные укрепления, вековые сосны. Кругом ясная и чёткая пустыня полей и лесов, солнечная тёплая колкость…

XVI

Вчера весь день несло страшной вьюгой. Ночью, возвращаясь домой, думал, что погибну в снежной пустыне своего переулка. Это в Москве-то, в двадцать пятом году двадцатого столетия!

Нынче пришлось быть возле Красных ворот. Вечерело, было снежно, тихо, всюду тоска и грусть. Вспомнил, что тут, где-то близко, в Хоромном тупике, находится загородный дом Ивана Грозного. Отыскал тупик, спустился немного и вошел в ворота широкого, занесённого снегом двора. Неожиданно открылась какая-то странная глухая усадьба, и спереди и с боков состоящая из теремов с крылечками и маленькими окошечками. Снег был свеж и настолько глубок, что я тонул по колено. Единственный след чьих-то очень больших ног вёл к главному крылечку. Я пошёл по следу, надеясь, что в доме кто-нибудь есть, — там теперь музей. Поднялся на крылечко — дверь оказалась заперта, хотя на ней и висело под стеклом объявление, что музей открыт каждый день от девяти утра до пяти вечера. Я стал стучать — ни звука в ответ. Откуда-то из-за дома вышел мужик в тёплом картузе, в длинной стёганой куртке и, не обращая на меня внимания, пошёл по двору. Я его окликнул:

— Музей открыт?

Он приостановился:

— Закрыт. По воскресеньям только открыт.

— А почему же висит объявление, что открыт каждый день?

— Да так висит, не снимают…

Я подошел к нему, и мы вышли из снега к крыльцу одного из флигелей.

— А что, интересно в музее?

— Есть люди — интересуются, говорят, хорошо.

— А как по-вашему?

— Как-то не могу понять. Не могу вам разъяснить. Там, конечно, разное украшение старинное, разные орудия, всякие топоры, молотки… Все собирали…

Он легонько вздохнул. По его тону можно было заключить, что он хочет высказать какую-то более глубокую мысль.

— А где же дом самого Грозного? Средний и есть?

— Средний. На его собственную ассигновку строен. Четыреста лет, говорят, стоит…

Он опять вздохнул:

— Да. Жили-наживали, хозяйство приобретали… Темнело, и опять стало белеть в воздухе, опять пошёл снежок на этот глухой обширный двор, на старые, с грубыми деревянными лафетами пушки, которыми обставлен он…

XVII

Прошлое воскресенье провел в Троицкой лавре. Облазил все стены, все башни, подземелья…

В соборе, там, где стоит открытая серебристая рака, горит только одна лампада. Мощи как-то мелко лежат на дне раки, в каких-то почерневших, до ужаса древних остатках ветоши… Кругом плотная толпа — бабы, мужики, старухи с крысиными глазами. Ни страха, ни благоговения, ни вздохов, ничего. Только любопытство, кое-какие замечания, иногда остроты и смех…

В ризнице — кафтан Грозного: потёртая золотая парча на голубом шелку, с золотыми шнурами. Концы рукавов истёрты особенно… Тупо смотрят и на кафтан.

Во дворе собора по-прежнему нищие калеки, недужные, «пораженные язвами и червия воскипением…» Лежат, сидят, переползают… Костыли, лохмотья, головы, повязанные платками и тряпками, безносые или безгубые, с кровяными, как бы выдранными глазами или с оловянными бельмами, тщетно ищущими зрения… «Подайте слепому, безрукому… Кормители, питатели… Обратите внимание…» Бодро и деловито прошли среди этой орды два рослых монаха: один здоровый мужик в гимнастерке и грубых сапогах, в чёрной шляпе, другой в рясе — круглоликий красавец Алёша Попович с шелковистой каштановой бородкой, с тёмно-синими, как бы налитыми маслом женскими глазами… Всё ещё Русь, Русь. Но уже на исходе, на исходе.

XVIII

Опять весна, и опять живу в большой глуши — в тех самых краях, где несколько веков тому назад жил подвижник, про которого сказано:

Ты в пустыню суровую,

В места блатные, непроходимые

Поселился еси…

Городок маленький, деревянный. Основан чуть не в самом начале Руси, стоит на мутной речке, нижний берег которой болотист, серебрится кустами ольхи. Середина города окружена высоким земляным валом с тремя проходами. На валу ещё заметно место, где была когда-то сторожевая башня. Вал зарос густой травой, в траве высыпали по весне жёлтые лилии. За валом собор, несколько деревянных домишек, два государственных здания и три берёзовых аллеи, в которых поют птицы. Некоторое пространство в этом зелёном кремле не застроено и тоже зарастает какими-то цветами. Тут же пруд, отражающий берега и весну. Вода имеет цвет фиалки. Возле пасутся лошади. Полное затишье, ветер сюда не заходит…

Я живу не в городе, а за городом, на горе. Город с церквями и собором внизу, на широком разлужье, полускрыт тополями и липой. С горы открывается даль: перевалы, холмы, кое-где покрытые лесом, кое-где полосами запашек и озимей, идущих вниз как бы холстами: запашки — розоватыми (от песчаной земли), озими — ярко-зелёными. Дальше, за холмами, леса всё гуще и темнее…

Край этот церковный, монастырский: куда ни глянь, всюду монастырь. Слева от меня, совсем близко, белеет каменной стеной и башнями по углам женский монастырь двенадцатого века. Он наполовину скрыт столетними, уже засыхающими деревьями, весь осел, врос стенами в свои зелёные берега. Вечерами под его тяжёлые ворота с золотым крестом над ними идут чёрные фигуры монахинь. Справа — скит, дальше плоскодонный лог, а за ним невысокий холм, на котором, под старыми деревьями, раскинут старый погост, где козодои, не смолкая ни на минуту, тянут всю ночь напролёт всё одну и ту же жужжащую ноту. Птица эта очень идёт к скитам. Вылетает она беззвучно из-под самых ног, повьется над головой, бесшумно трепеща крыльями, и опять упадёт на какую-нибудь могильную плиту. Глаза у неё — два красных карбункула. Могильные плиты на погосте мшисты и загажены птицами, мшистые кресты серы, мягки, точно на них фланель. Есть, конечно, развалившийся склеп богатого купца, нелепый и безобразный, из чёрных окон-дыр которого пахнет нечистотами. А рядом чей-то новый крест, под которым лежат свежие цветы и густо вьются пчелы…

В монастыре есть могилы очень древние. Как-то, возвращаясь с вечерней прогулки, вошёл во двор монастыря, прельщённый красным огоньком, горевшим в келии под навесом деревьев монастырского сада. Были уже сумерки — полусвет северной ночи. Во дворе было пусто. Золотой ангел с крыши притвора благословлял двор. В притворе чернели две рясы, белели два капюшона. Одна из монахинь была молода, нежна, тиха. Я попросил её показать, где на монастырском кладбище могилы самые древние. Она достала из ниши фонарик, зажгла его и повела меня в полумрак сада, среди смешанных весенних запахов — и сладких, и терпких, и каких-то водянистых, травяных. Иногда она останавливалась и освещала могилы. В полусвете фонарика выделялся её белый капюшон. Она разыскала старую-старую могильную плиту, вросшую в землю особенно глубоко, всю во мху, в порах и углублениях, суженную к изножью. Буквы, насечённые на ней, покрытые мохом совсем чёрным, гласили:

«Лета такого-то (шестьсот лет назад)… схимонах Ферапонт… рода Долгоруких…»

Когда я уходил, монахиня поклонились мне в пояс. Колокола били часы. Колокола здесь есть шестнадцатого века. Среди этой северной ночи их серебряная певуче дрожащая игра над монастырским садом и городом очаровательна. Особенно поздней ночью, когда всё спит. Ночь же здесь прозрачная, бледная. Что-то бледно-лимонное, тонкое освещает небо. Венера стоит высоко, играет каким-то тающим, просветлённым блеском. Мохнатая лесная зелень в этом прозрачном свете беловата и кажется мягкой, как лебяжий пух. В полночь светает. Лимонный свет становится ярче, леса — темнее, сырее, бархатней, и запахи цветов, очень сильные ночью, тонут в одном, особенно сильном запахе ландышей…

XIX

У стен одного из т-ских монастырей встретил монаха из уезда. Он отвязывал от дерева старую лошадь с вытекшим глазом, запряжённую в старомодную колымажку, на дрогах, с загнутыми сзади полурессорами. Очень маленького роста, в сером подряснике и чёрной шляпе; лицо худое, длинное, редькой, в оловянных очках; на грудь спускается по плечам два жгута волос, маслянисто-каштановых, с серебром. Разговорились, я присел к нему в колымажку, и мы выехали за город, поехали по лесной дороге. В пути он стал рассказывать про свой монастырь, про хозяйство, которое там опять понемногу налаживается. Рассказал также про святого, основавшего монастырь, и про знаменитого юродивого, погребённого в монастыре. Юродивый был «как бы Голиаф», ходил в одной рубахе, под которой носил целый пуд тяжёлой собачьей цепи (до сих пор хранимой в монастырской ризнице). Пришёл в монастырь неизвестно откуда, ископал себе поблизости от него, в дремучем ельнике, землянку. Каждый день, услыхав монастырский колокол, приходил к монастырской церкви и становился на паперти, стоял на ней босиком и в одной рубахе, даже зимой, не боясь ни морозов, ни метелей. После обедни являлся в хлебодарню, залезал в печь и закрывал за собой заслонку, говоря: «В аду ещё жарче будет!» Как-то раз не пришёл. На другой день тоже. Монахи стали тревожиться: не случилось ли чего? А как нарочно шла сильная метель. Стали бить в колокола. День и ночь, сквозь бурю и снег, в дремучих еловых лесах, в снежном густом бору, гудел колокольный звон — его всё не было. Когда стихло пошли искать но лесам окрест — не нашли и в лесах. А потом пошёл как-то на медведя мужик — и видит: лежит юродивый возле своей хижины, окруженный сугробами, но не на снегу, а на весенней зелёной траве, посреди благовонных цветов…

XX

На престольный праздник возле уездного монастыря была ярмарка.

Нищих, калек, убогих, слепцов с поводырями стеклось без счёта.

Во время обедни всё это лежало и сидело на траве у стен монастыря, со всеми своими палками, мешками. Особенно выделялись коричневые до блеска, до перламутра, сожжённые солнцем и до костей иссохшие старцы с голыми черепами, да один страшный малый: вместо носа, губ и части подбородка у него было что-то сплошное, вроде огромного шрама лилового цвета, с дырой посередине в кулак величиной, куда он запихивал сразу половину французской булки и мял её остатками мышц и связок. Ужасней всего было то, что это был человек очень веселый, голубоглазый (хотя и в кровавых веках) и мял булку даже для потехи…

Когда из монастырских ворот, из-под расписных сводов, показалась парчовая рака, вся эта толпа бросилась к ней, давя друг друга, послышались крики, вопли. Пение, ладан, чёрные рясы монахинь, эта рака, медленно плывущая над головами, и эти крики, вопли… Позади всех, задрав голову, слепо и неотразимо пыряя вперёд палкой, не поспевая за поводырем-мальчишкой, бежал мужик в бельмах…

А на ярмарке стоял балаган, гремел, бил в медные тарелки оркестрион, и всё прочее являло картину, тоже давно известную: гам, говор, дикий и дурацкий крик клоуна, зазывавшего в балаган на представление, густая толпа баб, мужиков, девок, белые баранчики в телегах, тонкое ржание жеребят с замшевыми мордочками, острый запах лошадиного навоза и растоптанного сена, малый, сидящий на земле с шарманкой между ног и под её рев и свист поющий во весь звонкий голос:

— Все пташки, канарейки…

А на крылечке чайной, под красным флагом, — кумовья и сваты: раскрасневшиеся от чаю и сивухи лица с мутными, умиленными глазами, головы и бороды мудрецов Эллады…

Воротясь на постоялый двор, лёг на деревянный диван, очень утомлённый долгим шатанием по ярмарке, и закрыл глаза. Погода портилась, — в неприкрытое окно дул холодный ветер, слышался всё усиливающийся шум деревьев… На минуту забылся, потом очнулся: дождь частой дробью осыпал стекла, остро сверкали молнии, сквозь гром и сердитый шум деревьев с ярмарки ревел «Интернационал».

XXI

Был ещё в одном монастыре (опять в другом краю). Пришёл рано утром. Золотыми сердцами горели на солнце монастырские кресты. В церкви шла служба, из раскрытых церковных дверей неслось пение. Церковь была пуста — только по обеим сторонам её, против боковых алтарей, стояли в два ряда чёрные монахини, с чётками в руках. Царственно-суровая игуменья, положив левую руку на чёрный посох с жёлтой костяной рукояткой, стояла против средних царских врат в высоком дубовом кресле, устремив взор на высоко уходящий вверх золотой иконостас, весь покрытый ликами святых, мужчин и женщин, списанных с членов одного древнего рода. Служба шла стройно, спокойно, возгласы и чтения звучали с нарочитой безжизненностью, ровно и бесстрастно, высокими женскими альтами, пение неожиданно прерывало эту безжизненность минутами сладостных или скорых излияний вдруг оживавших душ. А двери церкви были раскрыты на воздух, светлое летнее утро окружало монастырь, радостно и мирно сияло в окрестных полях и росистых перелесках…

Когда служба отошла и монахини, под звон колоколов, под жарким солнцем, стали расходиться из церкви в разные стороны, к своим кельям, я спросил у одной из них, где монастырская библиотека. Она указала мне на часовню, возле которой была пристроена какая-то особая келья. Я пошёл туда, постучал в дверь. Вышла мужественная монахиня с чёрными внимательными глазами, вся в чёрном, с белой коленкоровой наколкой на голове. Выслушав меня, помолчала, потом ввела в келью. Я увидел две маленьких комнатки, необыкновенно чистых, озарённых солнцем. В одной горела на столике розовая лампадка, было необыкновенно уютно, пахло чем-то очень приятным. Другая была заставлена книжными шкапами, там стояли два стола для чтения. Монахиня дала мне каталог, сама села на подоконник, всё продолжая следить за мной серьёзными и даже пронзительными глазами. Я выбрал историю монастыря. Монахиня, найдя её, подала мне и вышла. Я, невольно стараясь быть как можно скромней и тише, сел читать и делать выписки возле раскрытого окна, за которым шёл ровный лепет зелёной древесной листвы…

Между прочим, я узнал, что под монастырем находится громадное подземелье, сплошь уставленное гробницами предков того рода, с лиц которого списаны святые на иконостасе в церкви. Историк монастыря, перечисляя гробницы, даёт и краткие жизнеописания погребённых в них. «В гробнице такой-то погребён такой-то, обезглавленный царем Иваном Васильевичем Грозным… В гробнице такой-то — тот-то, убиенный в 1612 году…». В следующей — «отрок Сергий, убитый лошадью; родился в 1698 году, преставился в 1715; был иноком с четырнадцати лет; красавец собой, одаренный несравненным для пения голосом, страстью к музыке и большими познаниями в оной, с детства стремился он к Богу и вечности, куда и восхищен был преждевременной кончиной своей…»

В полдень, простясь с монахиней и выйдя из кельи, пошёл к склепу, откуда идёт спуск в это подземелье. Однако спуститься в него не решился: только заглянул между прогнивших и провалившихся досок пола в его тьму, увидел две каких-то громадных осмоленных колоды — и поскорее пошёл прочь…

XXII

И ещё одно старинное место.

Из полутьмы большой гостиной, в окна которой глядел одичавший сад, прошёл в ещё более просторный, но светлый зал, весь позлащённый солнцем, сияющий зеркальным паркетом. Опять портреты… Неужели не приукрашали старинные художники этих женщин? Особенно поразил меня один молодой женский портрет, глядевший со стены сквозь золотистую солнечную сетку, падавшую на него из сада. Несравненная прелесть форм, облитых тонким шёлком, неземная красота восторженных очей, их чистейшей небесной бирюзы! В библиотеке — портрет старинного владельца усадьбы. Что-то вольтеровское, как часто это бывало в те годы: белый густой парик, нежное румяно-жёлтое лицо с впалыми щеками, едкие, проницательные глаза и тонкая линия рта. Сколько уже лет молча смотрит он на эту молчаливую комнату? А комната такая, что, кажется, так и остался бы в ней навеки: низкие книжные шкапы с инкрустацией, золотые узоры на кожаных и сафьяновых корешках за их стеклами, посредине, под дубовым полированным столом, горит на солнце красный бархатный коврик, по лаковому полу блеск и игра лучей, а за широкими полукруглыми окнами — безбрежные серебристые леса… В «Расходной книге» этого имения прочёл между прочим: «Отпущено псарю Тимофею 60 аршин алого атласу на кафтан…» и мысленно увидел охоту, несущуюся по этим серебристым лесам за каким-нибудь лосем, который мчится от собак по кустам и полянам, вывалив на сторону закушенный язык… Потом смотрел другие книги: откуда и в них, в самый расцвет благосостояния, таких тонких и сильных вкусов к жизни, эти вечные стремления «К Богу и вечности», эти горестно-возвышенные упрёки земле и человеку?

Почто, о человек! Стремишься

Всегда за счастием земным?

Неужли ты надеждой льстишься

Вовеки наслаждаться им?

Приморские Альпы, 1930

Андре Шенье

Прочел Ленотра об Андре Шенье.

Мало кто знает, что знаменитый французский поэт был француз только наполовину. Ленотр рассказывает, что Париж и двор Людовика XV настолько поразили и очаровали «одного из восьми богатых вельмож», бывших в свите посла Отоманской империи, вручавшего свои грамоты французскому королю в марте 1721 года, что этот вельможа, возвратясь на родину, в Стамбул, до конца жизни остался фанатическим поклонником Франции. Он даже свою новорожденную дочку назвал по-французски, Елизабет, и воспитал её в таком восхищении перед французским двором, что она до двадцати пяти лет ждала себе жениха не иначе как в образе прекрасного рыцаря из Парижа, а не дождавшись, вышла всё-таки за француза, за скромного советника французского посольства, Людовика Шенье.

Вот от этой-то мечтательной турчанки и родился Андре Шенье, говорит Ленотр. Когда ему сравнялось три года, родители его переселились в Париж. И он привёз сюда с собой, в своем младенческом сердце, унаследованную от матери жажду прекрасного и ту страстность, что создают поэты, а мать — свои наконец-то готовые осуществиться мечты. Действительность, однако, оказалась и для него, и для неё очень жестокой.

Низкое небо, грязная мостовая, дома с обсыпавшейся штукатуркой, серая трудовая толпа, мелочность нравов, ничтожность черни, спесь знати — таким представился г-же Шенье Париж. Двор, который она могла видеть только издали, показался ей только скучным гнездом интриг и честолюбий. А к этим разочарованиям присоединились денежные и хозяйственные заботы. Средства семьи были скудны, г. Шенье долго и понапрасну искал места. Наконец, ему предложили отправиться в качестве консула в Марокко. Он уехал и пробыл в отсутствии целых семнадцать лет. Когда же вернулся, был уже канун революции. И вся семья оказалась настроена весьма революционно.

Г-жа Шенье, с трудом воспитавшая пятерых детей, была ожесточена против общества, находила его отвратительным, ибо не смогла при всех своих достоинствах и гордом сознании их, занять в нём положение. Не имея возможности выделиться при дворе, она замкнулась в кружке из нескольких остроумцев, скептиков и фрондёров, партизанов новых идей. Таких было тогда много. Они в сущности вовсе не желали разрушения старого мира, говорит Ленотр; но им очень нравилось критиковать его и легкомысленно желать победы утопистам. Эти любители туманного будущего и новшеств назывались в то время философами; они заигрывали с утопистами, как буржуа наших дней заигрывают с социализмом, забывая об ужасном пожаре, который, играя огнём, произвели наши предки сто лет тому назад. И вот к ним-то и тянулась г-жа Шенье.

Да тянулись и прочие члены семьи. А когда, наконец, революция разразилась, открыто стали на её сторону.

Брат Андре Шенье, Мари Жозеф, писал напыщенные трагедии, подписывался «шевалье де Шенье», письма свои запечатывал печатью с гербом и графской короной и раболепствовал, чтобы сыграли при Дворе его «Аземира». Отец бегал и унижался перед сильными и знатными, стараясь получить пенсию. Когда же революция разразилась, сын и отец немедленно вспомнили каждый свое, — сын то, что его «Аземир» был освистан, а отец скудость пенсии, — и превратились в ярых демагогов. Мари Жозеф особенно отличился, — написал новую пьесу, настолько революционную, что она, по отзыву К. Демулена, «двинула дела гораздо быстрее октябрьских дней». И вышло таким образом, что судьба дала Андре Шенье видеть не только общую низость, которой поразила его революция, но и частную, в своей родной семье.

Андре долго жил в Лондоне, совсем не интересуясь политикой и предаваясь только развлечениям, которых требовала его сильная и горячая натура. Но в 1790 году он возвратился во Францию и попал в вихрь всеобщего энтузиазма. Тут, не за страх, а за совесть, он на время страстно поверил «в обновление человечества, достойное благ Свободы и подчинённое всемогуществу Разума».

Однако время это длилось не долго: он был для революции слишком умён, зряч и благороден. Он быстро отличил в толпе, кинувшейся на добычу, наивных глупцов от убийц по найму и по инстинкту, и тотчас же принял участие в контрреволюционной борьбе с тем пылом, который называли даже «кровожадным» и который, конечно, состоял только в благородной ненависти к подлой кровожадности революционеров. Его душа, полная любви ко всему высокому, прекрасному и чистому, была потрясена зрелищем торжествующего мошенничества и зверства, попрания всех святынь и традиций, видом всей той циничной лжи, пошлости, грязи и тирании, которыми отличаются все «взрывы народного гнева», и он не мог не восстать на революцию, а восстав не мог не погибнуть. И гибель эта была ужасна.

В начале 1794 г. он скрылся в Версаль. Скрылся не из страха, а просто потому, что слишком устал от революционной мерзости. Измученный, он отдыхал здесь среди мраморных богов, полуразрушенных портиков, огромных водоёмов, где отражалось небо, лесных аллей и чащей. Сарду всего тридцать лет тому назад записал рассказ одного старика, который часто видел Шенье в ту пору: это был, по словам старика, маленький, коренастый, смуглый человек с горящими глазами, квадратным лицом и огромной головой.

В первых числах марта Шенье тайно сообщили о предстоящем аресте его друга Пасторета. Он немедленно кинулся в Пасси, где Пасторет скрывался в доме родителей своей жены. Пренебрегая опасностью, он прошёл Сен-Клу, Булонский лес и вечером, в темноте, вошёл в Пасси, надеясь через несколько минут увидеть Пасторета и увести его в Версаль. Но было уже поздно: Пасторет был уже арестован, Шенье застал только его жену, в слезах и отчаянии. Он начал её утешать, ободрять, торопить бежать. Но вдруг — стук в дверь:

— Именем нации!

И через мгновение в дом ввалилась ватага «членов революционного Комитета Пасси». И началось всё то, что так страшно знакомо нам, свидетелям «великой российской революции».

Что это были за люди, спрашивает Ленотр, и какой историк достойно опишет, наконец, их, громкие деяния?

Всё, что было мало-мальски честного в стране, уже давно прокляло «великую французскую революцию», старалось бежать от неё, терпеть её молча, жить в самом незаметном и скромном труде. Все отказывались от чести заседать в этих революционных комитетах, обязанность которых заключалась в шпионстве, доносах, арестах. Каким же людям были по вкусу эти обязанности! И тем не менее во Франции насчитывалось в то время более двадцати тысяч таких комитетов! Это ли не позор, не растление страны!

Для ареста Шенье, говорит Ленотр, не было никакого предписания, никаких указаний свыше. Но эти скоты были одарены каким-то животным инстинктом. Они верно учуяли аристократа в незнакомце, случайно ими встреченном. Они угадали, что в руках у них благородное и гордое сердце, хорошая добыча для эшафота, — угадали, несмотря на то, что все были пьяны, пьяны настолько, что глупость их превзошла все границы. Протокол допроса, составленный ими, состоял из такого нелепого набора фраз и был так чудовищно безграмотен, что Шенье отказался подписать его…

Посадили Шенье в тюрьму Сен-Лазар, старое, грязного цвета здание за тремя железными решетками, похожее на гигантскую вонючую клетку для диких зверей, набитое сверху донизу узниками, которые вечно стонали и выли, чувствуя себя стадом, согнанным на двор бойни. И как только его посадили, он решил умереть:

— Приди, приди, о смерть, освободи меня, — пишет он, войдя в тюрьму.

Но могло ли его страстное сердце принять столь скорую и безмолвную смерть?

— Как? Умереть, не плюнув в лицо террору? Умереть, не узнав, не осмеяв, не повергнув в грязь палачей и словоблудов? Не оставив ничего, чтобы могло умилостивить историю за всю тьму убиенных?

И Шенье остался жить, ждать казни, чтобы писать и проклинать. «И слава ему — говорит Ленотр, — слава поэту, выразившему возмущённую душу изнасилованной Франции, кинувшему из темницы анафему тем, кто обесчестил её!» Прекрасные слова. Только одну ли Францию обесчестила её «великая революция»? Не всю ли Европу, не всё ли культурное человечество?

Казни шли непрерывно, изо дня в день. И поэтому Шенье не скоро дождался своей очереди, — его казнили только в первых числах Термидора. Родные его оставались сторонниками революции, — брат был даже в среде наиболее могущественных вожаков, — и то ли поэтому, то ли по беспечности надеялись, что его просто «забудут» в тюрьме. В ужасе был один старик отец, который неустанно бегал по «комитетам», моля о снисхождении к сыну. В первых числах Термидора он дошёл до самого Барера и долго заклинал его, плакал перед ним. — «Прекрасно, — сказал наконец Барер, утомясь этой сценой, — твой сын будет через три дня свободен».

И точно, ровно через три дня, когда старик сидел в своей квартире, полный надежд на близкую встречу с сыном, в передней раздался звонок. Обезумев от радости, — уж не Андре ли это? — он кинулся к двери, распахнул её — и увидел Мари Жозефа: тот был так бледен, лицо его было так страшно и многозначительно, что никаких сомнений больше не оставалось…

В самом деле, как раз в этот самый час Андре Шенье обрёл полную свободу: в этот час телега с двадцатью пятью обезглавленными трупами, среди которых был и труп Андре, покинула площадь, где совершались казни, и направилась за Париж, к одной заброшенной каменоломне. В эту каменоломню уже шесть недель подряд, изо дня в день, валили казнённых, и возле неё с утра до вечера предавались своему отвратному занятию некие люди, которые снимали с трупов окровавленную одежду и швыряли их затем в братскую могилу.

Так же, конечно, поступили эти люди и с одним из самых великих поэтов Франции, посмевшим «не принять революции», не преклониться перед её идолом.

Одесса, лето 1919 г.

Камилл Демулен

Ленотр, которому при жизни следовало бы поставить памятник за его труды по истории французской революции и развенчание многих «великанов и славных вождей» её, не пощадил и Камилла Демулена. При всей своей мягкости, жестокая вещь его очерк о нём!

Демулен родился и рос в благочестивой и патриархальной провинции, «в одном из благопристойнейших городов, где жизнь протекала без всяких событий и потрясений, где жили дёшево и просто, сытно и беззаботно». Демулен был сын скромного судьи, человека во всех отношениях невидного, хотя и почтенного, верного слуги своего короля. Что же толкнуло его на революционные пути? И как случилось, что имя этого заики славно и доныне?

Родился он в 1760 году, в Гизе. Учиться его отвезли в Париж: «чтобы хотя немного облегчить свой весьма ограниченный бюджет, судья выхлопотал для своего первенца стипендию в колледже Людовика Великого». И вот первое, что способствовало революционной судьбе Камилла: схоластика, царствовавшая в те времена в воспитании и часто на всю жизнь отравлявшая людей лживыми, выдуманными чувствами и мыслями. Демулен сам признавался:

— Нас воспитывали в благопочитании античных героев республики… Проникаясь восторгом перед Капитолием, мы не могли не почувствовать ужаса перед версальскими людоедами…

Последняя фраза замечательна по своей напыщенной пошлости. Но ведь есть и некоторое извинение ей. Справедливо восклицает Ленотр:

— Невозможно и определить, какая доля ответственности падает на тогдашнее легкомысленное преклонение перед античным миром в создании психики людей революции! Эти господа судили не Людовика XVI, а древнего «тирана». Они подражали диким добродетелям Брута и Катона. Человеческая жизнь не в праве была рассчитывать на милость этих классиков, привыкших к языческим гекатомбам. Член конвента Жавог, гулявший по улице голым, пренаивно считал себя за истинно античного человека…

Думаю, что Жавог был большой болван и далеко не наивный прохвост. И всё-таки в общем Ленотр прав: всякое время имеет свою заразу. В 1789 году Демулен писал отцу:

— Вы угадали, что я буду римлянином, окрестив меня Люцием, Сульпицием, Камиллом, — вы напророчили…

Конечно, строки эти были необыкновенно глупы и смехотворны, и тем более, что было Демулену в ту пору уже двадцать девять лет и одержим он был тогда далеко не римскими мечтами. И всё же есть даже и тут доля непроизвольного, заразы.

А заразился, он, повторяю, рано. Приехав в родное захолустье на первые каникулы, Камилл уже привёз её с собой: он горячо и без умолку говорил о Цицероне, о смерти Гракхов, осыпал проклятиями память сиракузского «тирана». В следующем году пыл его возрос ещё больше: он поднимал такой гвалт в доме, восхваляя блага свободы и понося деспотизм, что однажды некий важный гость, приехавший к судье по делу, «сгрёб мальчишку за уши и вышвырнул его за дверь». Так и пошло: «Всё больше и больше влюбленный в Афины и в Спарту приезжал он домой на каникулы и с великим презрением осмеивал провинциальные нравы… А однажды на одном званом обеде дошёл даже до того, что вскочил на стол, давя фарфор и хрусталь, и стал орать, призывать к оружию, к восстанию…» Что было в этой театральной выходке? Конечно, была и доля искренности, хотя и весьма низкого свойства: Камилл был заика, безобразен лицом, нищ, честолюбив, жаден до благ земных, «сладкоморд», как говорят русские мужики.

«Львёнок томился тоской по арене…» А арена эта была Париж, который «он уже любил и желал завоевать». И вот кончив курс и заручившись адвокатским дипломом, Демулен «кинулся в водоворот парижской жизни». Но борьба за существование оказалась в этом водовороте столь трудна и жестока, что Демулен впоследствии никогда не проговаривался о том, что пришлось испытать ему, и его биографы поневоле очень скупы в своих сведениях насчёт его парижской жизни с 1784 по 1789 год, когда политическая случайность сделала из него демагогического журналиста. Сохранилось, однако, несколько его писем к отцу, и они неопровержимо доказывают то, о чём так упорно молчал впоследствии этот до безумия самолюбивый, до сумасшествия стыдившийся нищеты революционер и римлянин.

Жил он эти пять лет то у отца на хлебах, то в Париже, — почти без всяких хлебов, конечно. Тут он порой выступал в судах. Но много ли было этих выступлений? «Без всяких связей, с отталкивающей внешностью, с трудом подбиравший слова и оттого ещё более заикавшийся, начинавший всякую фразу с мычания, с нечленораздельных звуков, он должен был фатально пребывать в безымянной толпе адвокатов без дел. А отец, и сам бывший всегда в стесненном положении и совсем не одобрявший ни образа его мыслей, ни его праздной жизни, — чем мог помочь ему отец? И вот, чтобы не умереть с голоду, Камиллу приходилось переписывать кое-какие судейские бумаги, а когда не было переписки, — ехал подкармливаться на родину или же писал отчаянные письма к отцу…»

Жил он тогда по соседству с домом одного богатого буржуа и частенько заглядывал в него из своей мансарды, любуясь играми и смехом милой белокурой девочки, тринадцатилетней дочки хозяина. «Она являлась единственным светлым лучом в мрачной жизни этого бродяги, скептика, не видящего впереди никакой цели существования, чувствующего себя безобразным и старым, несмотря на свои двадцать пять лет… Он мечтал о недоступном ему семейном счастье, о заповедных для него тихих радостях… Он всё, всё готов был отдать за то, чтобы быть красивым, родовитым, богатым, его охватывала ненависть к существующему социальному строю, в нем просыпался бунтовщик, он сжимал кулаки с бешенством нищего, безработного…»

Созыв Генеральных Штатов окрылил его. Он почувствовал, что час его настает. Он мчится в родной Гиз, мечтая попасть в избиратели, добивается, что его вносят в списки, молит отца собирать голоса в его пользу, ведь он, Камилл, весь пылает беззаветной любовью к народу. Но отец отказывается от всякого вмешательства в политику, и Камилл проваливается. С сокрушенным сердцем возвращается он в Париж, полный ненависти к согражданам, «этим антиподам философии и патриотизма», которые, конечно, были бы совсем иными, если бы выбрали его, и с лютой завистью к своему школьному товарищу Робеспьеру, которого послал своим депутатом Аррас, и опять изливает свои горести в письмах к отцу.

Эти письма изумительны по своей наивности, говорит Ленотр. Он рассказывает в них о своём невероятном пролазничестве, о тех трудах, кои он превозмог, чтобы обратить на себя внимание. Он признается в своем тщеславии и чревоугодии, — он таки-любил покушать, этот «философ», патриот, римлянин! Он втерся к Мирабо, поселился у него в Версале и пишет: «Мы сделались большими друзьями… Мы обедаем в изысканном обществе… Иногда мы пьем у его любовницы старые вина… Собственный стол его обилен, тонок… Мне придется употребить большие усилия, чтобы снова стать суровым республиканцем и возбуждать ненависть к аристократам…»

А затем события пошли с головокружительной быстротой, и знаменитая сцена в Пале-Рояле сразу выдвинула Демулена в первые и наиболее славные ряды заклятых врагов короля и друзей народа.

«У него было многое, чтобы нравиться парижской толпе: талант к театральным, площадным эффектам, смелое зубоскальство, язвительность… Вот он вскакивает в Пале-Рояле на стол, возвещая этой толпе бездельников об отставке Неккера, выхватывает из кармана пистолет, мечет громы и молнии на головы воображаемых шпионов, кричит о набате Варфоломеевской ночи… И Париж засыпает под гул восстания, которое не утихает затем целых 7 лет, а Демулен возвращается в свою каморку знаменитым…»

Успех его особенно окреп после того, как он выпустил свои памфлеты: «Освобожденная Франция», «Речи к парижанам у фонаря», полные лести и гаерства перед чернью. «Он мечет стрелы, он бьет по дворянам, по священникам, по раненым, по мертвым… Ему всё равно, сохраняет ли достоинство его перо, — лишь бы о нём говорили!» И о нём говорят. Но материальные делишки его всё ещё из рук вон плохи. И опять, опять пишет он отцу:

— Все газеты курят мне фимиам. Но известность только увеличивает мой природный стыд обнаруживать свою нищету, в которой я не могу признаться даже Мирабо… Издатели меня надувают… А шум, вызванный моими памфлетами, поставил на ноги всех моих кредиторов… Молю вас прислать мне шесть луидоров. Я хочу использовать момент моей известности, — устроиться на квартире, иметь право внести себя в списки по выборам. Неужели вы так жестоки, что откажете мне в кровати и паре простынь?

И далее:

— О, что за скверная политика присылать мне по два луидора! Только подумать, что судьба моя зависит от обстановки, от квартиры! Имей я квартиру, я уже давно был бы председателем, комендантом округа, выборщиком от парижской коммуны, а вместо всего этого я только известный писатель, для которого легче произвести революцию, чем добиться от отца сразу полусотни луидоров… Я всю жизнь вздыхал по собственной квартире, а по вашей милости у меня в Париже только меблированная каморка… Вы всегда говорите, что у меня есть ещё братья. Да, но между нами есть большая разница, — природа одарила меня крыльями… Пришлите же мне кровать или дайте мне возможность купить её здесь. Неужели у вас хватит духу отказать мне? В Париже я уже известен, со мной совещаются по поводу важных событий, меня приглашают на обеды… Мне только не достает квартиры. Умоляю вас, помогите мне, пришлите мне кровать или шесть луидоров!

Что мог думать старик о своем сынке, который ещё так недавно писал ему, что он римлянин, спартанец? Как было соединить «крылья» сынка и его жажду кровати? И всё-таки отцовское сердце наконец дрогнуло: деньги были посланы, и Камилл поселился возле Одеона, основал газету «Восстания во Франции» и скоро пошёл ещё больше в гору. «Тут он задирчиво, стилем грамотного водевилиста, с весёлостью литературного гамена, живым, полным неожиданностей и занимательности языком задевает самые важные вопросы, обрушивается на всё и на вся: его беспощадная ирония опрокидывает, разрушает, заражает жестокостью… После него Террор был естественен. Он заранее высмеивает его жертвы и высмеивает так, что они уже не вызовут жалости…»

А вскоре после этого исполнилась и другая мечта Демулена: добившись славы, он добился и денег, — он разбогател, женившись на той буржуазной девочке, на ко-торую он когда-то смотрел из окна своей мансарды и которая превратилась в барышню, в невесту. «У него лицо было желчного цвета, черты неправильны и жестоки, рот искривленный, на всей фигуре какой-то неизгладимый налет нищеты; а она была обворожительно красива и богата…» И всё-таки Демулен и тут добился своего!

Добился он, как известно, и многого другого. Женившись, получил в приданое сто тысяч франков, насытив свою затаенную страсть к хорошей обстановке, к «обиль-ному и тонкому» столу и прочим буржуазным радостям, с головой уйдя в них и в семью, он скоро совсем остыл к революции. Но увы, она-то не забыла его. Она несла его всё выше, как растущая волна, на которую сам же он так хотел попасть когда-то, а вознеся, жестоко сошвырнула с себя прочь. Сам Робеспьер был шафером на его свадьбе. «Но счастье делает человека снисходительнее», говорит Ленотр. «Женившись, начав жить в довольстве, Демулен счел революцию конченной, хотел даже вернуться к адвокатуре… Однако, когда республика была провозглашена, когда Дантон, уже министр, призвал его на пост генерального секретаря, когда он под руку с своей Люсиль входил в блестящий дворец на Вандомской площади, в нём опять проснулся прежний Камилл, он с упоением подумал о том, что теперь добрые обыватели Гиза должны лопнуть от зависти…» А кроме того, и не так-то и легко было удалиться в те дни под сень струй. «Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй!» И Демулен участвовал в сентябрьских убийствах, голосовал за казнь короля… меж тем как в стае уже поднималась грызня и уже не было никакой возможности уклониться от этой грызни… Кончилось, короче сказать, тем, что «этот ужасный человек, этот литературный бездельник, этот революционный фельетонист должен был стать жертвой той самой революции, которую он же и спустил с цепи… должен был взойти на эшафот под улюлюкание той же самой черни, которой он столько льстил, злобным и низким инстинктам которой он так горячо потакал…»

Жаль только бедную Люсиль. Ей-то за что отрубили голову?

Товарищ дозорный

Мне было тогда двадцать лет, я жил у сестры в ее орловском имении. Как сейчас помню, понадобилась мне лишняя полка для книг. Сестра сказала:

— Да позови Костина…

Вечером Костин пришел, взял заказ. Мы разговорились, заинтересовались друг другом и вскоре стали как бы приятелями.

Он был мой ровесник. Помимо наследственного ремесла, — его покойный отец тоже столярничал, — он имел ещё и другое: самоучкой одолев грамоту, он добился того, что попал помощником учителя в школу, построенную возле церкви моим шурином, и даже переселился в неё, оставив мать, старшего брата и сестру в избе на деревне, так как уже стыдился мужицкой жизни, а кроме того, ещё и потому, что старший брат, человек хозяйственный, спокойный и здравый, считал его круглым дураком. И точно, был он довольно странен.

Он был очень высок и миловиден, слегка заикался и, как многие заики, цвет лица имел девичий и поминутно вспыхивал румянцем. Робок и застенчив он был вообще на редкость, больше секунды глядеть в глаза собеседнику никак не мог. Сразу было видно, что он живет в каком-то своём собственном мире, что он втайне съедаем необыкновенным самолюбием, страшной обидчивостью и мучительной завистью совершенно ко всему на свете, из которой проистекало его другое удивительное свойство: ненасытное, чисто идиотическое любопытство и обезьянство.

Видеться и говорить с ним было, в сущности, томительно. Он не говорил, а только всё спрашивал. Всяего речь состояла из одних настойчивых и подробных расспрашиваний, выпытываний: что, как и почему? Он с наслаждением повторил всякий ответ и тотчас же ставил следующий вопрос. Держит какую-нибудь вещь, взятую для работы, для поправки или уже сработанную и принесенную, внимательно оглядывает её, ощупывает, гладит своими большими руками — и мучит вас: расспрашивает буквально обо всём, чего бы случайно ни коснулся разговор, повторяет с удивленной и довольной улыбкой ответы и, видимо, даже на мгновение не сомневается, нужно это ему знать или не нужно. Притом он свято верил положительно всему, что ни скажи. Я раз пошутил, — в Америке все вниз головами ходят, даже волосы у всех висят: он с удовольствием изумился, повторил и поверил. Вообще шуток он не понимал и не чувствовал совершенно.

И с утра до вечера, каждую свободную минуту, он чему-нибудь учился, неустанно обезьянничал: что ни увидит, что ни узнает, всему учится, всему подражает и всегда бесталанно, хотя и довольно точно. Чего только не умел он! Поправляя часы и гармонии, мой велосипед и лавочников аристон, переплетал книги и налаживал перепелиные дудки, на жалейках тайком учился играть и стихи писал… Всего и не упомнишь…

Конечно, он не пил, не курил, — тут его обезьянство уступало той женственности, которая отличала его натуру и, кстати сказать, производила впечатление довольно-таки неприятное; одевался со скромной нарядностью, — тонкие сапоги, пиджачок, вышитая косоворотка, новенький картуз, — и даже носовой платок носил с собой. В руках неизменно железный костылик.

Школа стояла рядом с церковной караулкой. В большие праздники мужики, приходившие к обедне, дожидались службы, курили и вели оживленные беседы всегда в караулке. Костин являлся туда раньше всех и внимательно слушал всё, что говорилось, сам, однако, в разговор не вступая, сидя в сторонке, внимательно что-нибудь разглядывал, — скалка, утюг, зазубренный топор, — и тая на губах чуть заметную довольную усмешку над мужицкой глупостью и болтливостью.

Я часто заходил к нему по вечерам: всегда дома и всегда что-нибудь прилежно работает. Горит тусклая лампочка на столе, а он сидит, гнётся возле неё. Косоворотка навыпуск, подпоясана шёлковым жгутом с мохрами. Лицо чистое, худощавое, но круглое, глаза с белесой зеленью, светло-желтые волосы, примасленные и причёсанные на косой ряд, падают прядью на лоб. Увидя меня, дружелюбно оживляется и тотчас же, слегка заикаясь и избегая глядеть в глаза, пускается в расспросы. Иногда вынимает из стола тетрадку и подает мне:

— Йесть новенькие. Ппрочтите и обкритикуйте.

Я развертываю и читаю:

Резвая струя в лугах бежит,

Есть у нее удачное название,

Как только пловца заманит,

А он погибнет без сознания…

— Это опять акростих?

— Акростих. Выходит: река. Только, конечно, ять нельзя вставить…

Хорошо помню, как я зашел к нему в последний раз.

Была поздняя осень, роковые дни для него и для меня — вот-вот надо было ехать в город, ставиться в солдаты. Наступила Казанская, оставалась всего неделя нашей свободы. Утром, чуть свет, я, помню, пошел к обедне, зашел в караулку, ещё горит лампочка, караулка полным-полна расцвеченными девками, бабами, мужиками и накурена, как овин; мужики галдят, а бабы и девки все поглядывают на нары под полатями, шепчутся и покатываются со смеху, валятся друг на друга; предмет смеха — обычный: Костин; он же сидит, опустив глаза, и что-то разглядывает; на голове высокая шапка серого барашка, на ногах новые глубокие калоши, одет в новую тёплую поддевку черного сукна, лицо алое от обиды, но на губах улыбочка…

А вечером я побрёл к нему в школу. Грязь была страшная, тьма хоть глаз выколи. Сверху сыпалась и сыпалась мельчайшая мга. Я шёл через сад как слепой, чувствуя только одно: тьму, осеннее тепло, теплую душистую гниль мокрых деревьев, их коры и щекочущую влажную пыль на лице. Наконец забелел туманный огонёк впереди — знакомая лампочка на столе возле окна в школе — одинокий, единственный свет во всём селе, уже давно спящем мертвым сном. Костин спокойно сидел за работой с явным удовольствием оклеивал тонкими пластинками фанеры чью-то шашечную доску.

А на его работу тупо и странно-весело, блестящими кофейными глазами, смотрела сидевшая за партой возле стены небольшая бабочка с кудряшками на крутом лбу, молодая жена церковного сторожа, — совсем бы ничего себе бабочка, если бы не ничтожный носик с заячьими маленькими ноздрями. Мне было не по себе, и я, притворяясь небрежным и шутливым, заговорил о том, что меня томило, — о поездке в город. Но, к крайнему моему удивлению, Костин совершенно не разделил моих чувств: напротив, его эта поездка очень интересовала и потому радовала.

— Ах, ннет, — сказал он, с увлечением продолжая работать, от этого почти не заикаясь: — я бы, кажется, ппроситься стал, если бы меня не взяли. Надеюсь непременно попасть в Царство Польское. Два шага до Ппарижа!

И вдруг прибавил, кивая головой на свою молчаливую и всё только тупо улыбавшуюся гостью:

— Вот она, по глупости, тоже оплакивает меня. Говорит, — влюбилась. А сс какой сстороны она может быть мне интересна?

Гостья страшно покраснела, смутилась и трогательно неловко ответила:

— Уж хоть бы не брехал-то! Дюже ты мне надобен! Он только небрежно ухмыльнулся.

Через неделю мы поехали с ним ночью на станцию, к шестичасовому поезду. Я взял его к себе в тарантас. Он всю дорогу не спеша расспрашивал меня насчёт военной службы в других странах, а тарантас качался в темноте и тумане, невидимые лошади шлепали по лужам, оступались в колдобины, полные воды и грязи. Перед станцией стало трудно и угрюмо светать, стали, приближаясь, обозначаться мутные холодные деревья в станционном дворе… Помню, долго ждали поезда, наконец показался вдали, в мертвенно бледном рассветном тумане, белый, тяжело и густо клубящийся дым, потом черный паровоз, медленно выплывающий из мглистого моря осенних полей… И ещё почему-то помню: рядом с тем вагоном, в который мы сели, был арестантский вагон с железными решетками в квадратных окошечках, и возле одного окошечка стоял, держась за решетку руками в кандалах, худой старик в пенсне на горбатом носу, с красными веками; и очень странным казалось это пенсне в соединении с каторжной фуражкой, с серым блином без козырька…

А в городе было великое множество деревенского народа, с громким и озабоченным взором идущего серединой улицы, возле же земской управы, где шёл прием, весь день стояла густая толпа, и чего только в этой толпе не было! Плач, вой, причитания, крики годных, буйно и отчаянно дерущих свои гармонии, — вся эта дикая и жуткая балаганщина, в которую русский человек с наслаждением облекает своё горе, всячески разжигая его в себе. А в приёмной зале, от самой входной двери, которая поминутно отворялась, в которую несло ледяной сыростью, и до самого присутственного стола, откуда раздавался необыкновенно звучный выкликающий голос воинского начальника, тянулась страшная шеренга голых тел, — коротконогих, худых (но неизменно пузатых), меловых, с коричневой сыпью от укусов тараканов на кострецах, там, где у каждого на теле была полоса от постоянно врезающейся оборки порток. Мы с Костиным пробрались вперёд и тоже стали раздеваться. Воинский начальник, стоявший за столом, в кругу присутствия, перед серебряной пирамидой с Распятием, быстро взглянул на меня и что-то крикнул особенно звучно. Он был молод, красив, затянут в мундир, преисполнен энергии; короткие волосы его курчавились, длинные кудрявые усы торчали, светлые глаза зорким огнём освещали лицо. Костин, сидя и стягивая с себя сапог, замер и, весь алый от натуги и волнения, радостным шепотом спросил меня:

— Он самый главный и есть?

Через час его забрили. А через полмесяца мы с ним расстались — и очень надолго, на целых двадцать лет. Встретились же снова так.

Была осень девятнадцатого года. Наша армия только что оставила К. Я по некоторым причинам задержался на некоторое время, скрываясь всеми правдами и неправдами под видом самого дрянного мужичонка. А город уже наполнялся большевицкими властями и учреждениями, вступавшими войсками и обозами, и чекисты, во главе с каким-то товарищем Дозорным, уже работали не покладая рук. В ледяной солнечный день я шел однажды на главную улицу. Прошел мимо собора, глядя на голый городской сад, черневший напротив него, потом пошёл по тротуару вдоль бывших присутственных мест, увешанных красными флагами. Перед этими присутственными местами тянется площадь и идёт дорога под гору, к мосту через реку. И вот, в ту минуту, когда я только что поравнялся с подъездом бывшей судебной платы, из-под горы вырвался и полным махом прямо на меня понесся небольшой конный отряд, а за ним — длинный могучий серый автомобиль. Всё это появилось так неожиданно и очутилось возле подъезда так мгновенно, что я невольно приостановился. Из машины же, меж тем, уже выскакивал высокий человек в белой папахе, в чудесной офицерской поддевке с белым барашковым воротником и необыкновенно щегольских офицерских сапогах. Бледное кошачье лицо его с желтыми усами было оживлено быстрой ездой, белесые глаза расширены. Он глянул — и бегом кинулся ко мне.

— Нниколай Николаевич, ввы? — слегка задохнувшись, быстро спросил он меня и до глаз залился алым румянцем.

И, не дав мне ответить и мучительно заикнувшись, прибавил:

— Йя Костин-Дозорный… И ннаслышан ппро вас… Так что уж — ппростите!

И обернувшись к двум башкирам, с винтовками в руках сидевшим на машине, крикнул, вбегая в подъезд:

— В ссад!

Меня скорым шагом, даже не обыскав, провели через площадь в сад, а через сад — к обрыву над речными обрывами и крикнули:

— Задом к речке!

Я стал и, мгновенно выхватив револьвер из кармана зипуна, в упор ударил в ногайскую рожу, стоявшую слева, и тотчас же задом упал с обрыва. Вторая рожа выстрелила по мне, потом сдуру кинулась назад за подмогой. Я сломал себе руку, а всё-таки ушёл.

8. VI.24

Notre-Dame de la Garde[3]

Вагон был полон рабочими, — было воскресенье.

Против меня сидел каменщик, длинный и худой, как Дон-Кихот, весь спечённый солнцем, морщинистый, заросший серой щетиной, испачканный известкой, въевшейся в его одежду, в рыжую обувь и в руки, и не спеша жевал, поочередно отрезая кривым ножичком то ломтик сизой тугой колбасы, то кусок белого хлеба. Всё в нём было по-южному сухо, коряво, всё жестко и грубо, — одни глаза, безразлично и устало смотревшие на меня, были кротки и укоризненны.

Остальные были молодежь, итальянцы и провансальцы. И все они, не смолкая ни на минуту, быстро и непонятно говорили, разражались хохотом и орали, громко шлёпали друг друга. Они то и дело, кто в лес, кто по дрова, затягивали «Интернационал» или хором кричали: «а bas la guerre!»[4] — хотя никакой войны нигде не было и не предвиделось, — и залихватски свистали.

На остановке в Сэн-Рафаэле по вагону прошли с опущенными глазами две монахини, кланяясь и предлагая купить бумажный цветок и, в придачу к нему, взять маленькую картиночку-изображение Марсельской Божьей Матери Заступницы, Notre-Dame de la Garde. Как ровен и чист был прекрасный цвет их молодых, нежных лиц, оттенённых черными капюшонами, как смиренны и девственны склонённые ресницы, как целомудренны прямо, аттически падающие линии черных ряс, подпоясанных длинно-висящим жгутом! Их встретили и проводили уханьем, визгом и мяуканьем. Я вышел вслед за ними, прошелся по платформе… Стены станции пестрели цветистыми плакатами античных руин, средневековых соборов; был тут автокар, полный туристов, поднимающийся по извилистой, идеально-живописной Альпийской дороге, был идеально-счастливый молодой человек, с открытой головой сидящий на руле в лёгкой и длинной машине, уносящей его к лазурному озеру, к идеально-светскому курорту… Солнце пронизывало листья дикого винограда, вьющегося по столбам платформы, делало зелень светлой и праздничной, и небо ярко, невинно и молодо синело меж их гирляндами… Я пошел в конец поезда, где прицепливали, по-видимому, пустой вагон, пришедший с ветки. В самом деле, он был почти пуст. Я вскочил в него и едва успел сесть, как поезд тронулся дальше.

В вагоне сидело только двое: удивительной полноты молодая женщина, возле которой пламенели две корзины с крупными томатами, а напротив неё — престранная для французского вагона фигура, одна из тех личностей, от которых уже давно отвык мой глаз: старичок-странник. Женщина, несмотря на полноту и черные усики, цвела красотой и тем избытком здоровья и великолепной, пурпурно-лиловой крови, которые встречаются, кажется, только в Провансе. А старичок был легонький, сухонький, с босыми, темно-желтыми от загара ножками, с редкими и длинными бесцветными волосами, в которых сквозил коричневый череп, в белом балахончике и с двумя белыми мешочками по бокам, надетыми крест-накрест: совсем бы русский старичок, если бы не тонкость и чистота черт лица. И он сидел и вслух, но так, точно в вагоне кроме него никого не было, читал. Он бегло, дружелюбно, спокойно взглянул на меня и продолжал читать:

— Seigneur, ayez pitie de nous!

— Jesus-Christ, ayez pitie de nous![5]

Он читал то, что было напечатано на обороте картонки, которую вместе с бумажным цветком раздавали монахини: Litanies de Notre-Dame de la Garde.[6] Поезд гре-мел, но он читал ясно и с такой превосходной простотой произношения, что слышно было каждое слово. И так же, как это произношение, был прост и звук, выражение его голоса. Только всё время голос его креп и всё более приобретал убедительность, уверенность, что его слышат Те, к Кому обращался он.

— Pere celeste qui etes Dieu, ecoutez nous, — говорил он Богу почти так, как если бы он говорил: Monsieur le ministre, ecoutez moi,[7] но именно почти так, то есть не совсем так. Он не умолял, он только почтительно просил, но всё-таки с оттенком молитвы, обращения к Отцу Небесному:

— Espri Saint qui etes Dieu, ayez pitie de nous!

— Sainte Marie, Immaculee dans votre Conception, priez pour nous![8]

Женщина отвернулась к жаркому окну, за которым шли сады и виллы Булюриса, — на глаза её навернулись слёзы. У меня по голове прошёл легкий холодок… Да, да, ну пусть их нет, — Jesus-Christ, Pere celeste, Sainte Marie… Ведь всё равно были, есть и вовеки будут чувства, коими эти литании созданы. Есть неистребимая и сладостная потребность покорности и даже унижения перед тем высшим, что мы имеем в себе самих, совокупностью чего наделяем мы смертного или Божество и чему мы поклоняемся, возвышая самих себя, поклоняясь, всему тому высшему, что есть в нас. Есть в нас некий Дух, неизменно и отлично от плоти чувствуемый нами — Sant Esprit qui est Dieu, нечто такое, что для нас непостижимо, что нам, смертным, кажется бессмертным, вечным. И есть, несомненно есть, в нашем порочном, человеческом непорочность как бы нечеловеческая, неизменно нас трогающая, восхищающая, — так как же может не восхищать Образ этой непорочности чистейший и совершеннейший, пусть даже опять-таки самими нами, в силу нашей горячей потребности, созданный? А старичок, замедляя голос, невольно возвышал его и говорил всё проникновеннее:

— Sainte Marie, saluee par l'archange Gabriel, priez po-ur nous!

— Sainte Maria glorifiee dans vorte Assomption, priez pour nous![9]

И торжественно и светло звучали слова: saluee, glori-fiee. Разве слова все одинаковы? Разве не живут они таинственнейшей и разнообразнейшей музыкой, жизнью?

Когда-то мне было странно французское обращение к Богу, к Божьей Матери, к Спасителю на вы, потому что ещё чужда была Франция и мёртв был язык католической церкви. Потом я не привык к этому обращению, но почувствовал в нём, в его галльском рыцарстве, какое-то особое очарование.

Старичок читал:

— Notre-Dame de Grace, priez pour nouse!

— Notre-Dame de la Garde, Reine et Patronne de Marseille, priez pour nous![10]

Reine et Patronne, Царица и Покровительница… Разве не великое счастье обладать чувством, что есть всё-таки Кто-то, благостно и бескорыстно царствующий над этим Марселем, над его грешной и корыстной суетой и могущий стать на его защиту в беде, в опасности? И Кто эта Reine?

— Матерь господа нашего Иисуса, за грехи мира на кресте распятого, высшую скорбь земную приявшая, высшей славы земной и небесной удостоенная!

Я тоже взял у монахинь цветок и картинку. Теперь я вынул эту картинку и стал рассматривать: она была прелестна в своей наивности и традиционности, эта столь обычная, ремесленная статуя Богоматери, с Её юным, благостным и спокойным Ликом, с маленькой короной на голове и большеглазым Младенцем, доверчиво простирающим к миру свои детские ручки с Её рук, с Её лона. И я вспомнил далёкое счастливое время, когда я впервые видел эту статую в действительности: было весеннее утро, и высоко в бледно-голубом небе стояла Она, Rein de Marseille, недоступная земным горестям и волнениям, но неизменно к ним участливая, — реяла на высокой колокольне песочного цвета, издалека видной с путей морских, вознесенной на желтый каменистый пик над всей гаванью, над всем городом со всеми его предместьями и над всеми его нагими, пустынными окрестностями, говорящими уже о близости Испании. Я смотрел на картинку и мысленно повторял за старичком:

— Вы, Кто первая встречаете благословением прибывающих и последняя провожаете им отходящих…

— Неисчерпаемое сокровище наше…

— Никогда не оставляющая наши мольбы напрасными…

— Нами именуемая нашей Доброй Матерью…

— Покровительница рыбаков и корабельщиков…

— Верный путеводитель проповедующих Слово Божие язычникам…

— Охраняющая в битвах наших воинов…

— В чьё святилище входим мы с такой радостью…

— Благодатная Звезда морей…

— Маяк Блистающий, указующий нам среди бурь гавань спокойную…

— Вы, на руках своих несущая Повелителя ветров и бурных волн…

— Это хорошо, не правда ли? — прерывая чтение, обратился ко мне старичок так, точно мы были всю жизнь знакомы.

— Очень хорошо, — ответил я от всей души.

Он это почувствовал и спросил, как добрый учитель понятливого школьника:

— А почему?

И тотчас же ответил сам:

— Потому, что здесь выражается всё самое прекрасное, что есть в человеческой душе.

— Да, — сказал я. — И нет казни достойной для того, кто посягает хотя бы вот на такие картинки.

Он поглядел на меня, подумал.

— Вы англичанин? — спросил он.

— Нет, русский.

Он легонько улыбнулся.

— Да, конечно, не англичанин. Я так и думал. Англичане никогда не сидят, например, в вагоне просто, ничего не делая: или пристально смотрят в окно, точно изучая что-то, или читают… Ну, да, вы русский. И я знаю, сколько страданий и гонений терпит теперь Россия…

И, опять подумав, помедлив немного, стал дочитывать:

— Утешительница скорбных душ и прибежище бедных рыбаков…

— Посредница милосердная между небом и нами…

— Надежда наша в жизни и сопутница в час смертный…

— Бдящая над колыбелью нашей и благословляющая нашу могилу…

— Царица земли и небес, молитесь за нас!

И он перекрестился, вздохнул и просто и убежденно сказал, пряча картинку за пазуху:

— C'est tres bon, ca![11]

— Ah oui,[12] — прошептала полная женщина с застенчивой улыбкой сквозь сиявшие на глазах слёзы, — notre berceau et notr tombe…[13]

За окном слепило солнце и море. Был туннель, грохот, тьма и вонь каменного угля, потом блеск, лазурь, свежесть морского воздуха, красно-лиловые скалы и синие, синие заливы… Вдруг раздался треск и сверкнули брызги стекла, — вдребезги рассыпалась бутылка, вылетевшая из окна и ловко угодившая в телеграфный столб…

Это забавлялась молодежь.

Приморские Альпы, 1925

Илюшка

Едем с Илюшкой в город.

Жаркий ветер рабочей поры, бьющий с сушью и зноем в лицо. Узкий просёлок в зреющих хлебах — ничего вокруг, кроме их желтого моря да томного, серо-синего неба…

И всё в томном полусне, в дремотном волнении, всё мотается, клонится, бежит: и колеса бегут, и лошадь бежит, и хлеба вместе с цветами льются, стелются… Один кобчик повис в воздухе, точно в мёртвую точку попал: зорко смотрит вниз и мелко-мелко, быстро-быстро дрожит на одном месте острыми крылышками…

Едем на бегунках. Я впереди, правлю, Илюшка сзади. Оба сидим верхом, только у меня ноги поставлены на переднюю ось, а у него откинуты на заднюю. Он упёрся руками в сидение и говорит и хохочет мне прямо в затылок.

Он, как всегда, в отличном расположении духа. С утра до обедов был на косьбе, косил бодрей всех и ничуть не устал. «Вы думаете, я в солдатах разучился — нет, ещё ловчей стал!» Только косил без картуза, не обращая никакого внимания на солнце, и потому, когда вернулись к обедам в усадьбу, у него пошла носом кровь, и он долго унимал её, умываясь возле водовозки. Рядом с ним стоял Мотька, малый глупый, простодушный. Мотька поливал ему из корца, потом сказал:

— Ну, теперь полей мне, я тоже маленько умоюсь.

Илюшка весело выпучил на него мокрые глаза, захохотал и ответил:

— Дурак, ай я тебе прачка?

Теперь он опять то и дело смеётся, от нечего делать болтая, наслаждаясь ездой, полем, бегущим волнением хлебов, жарким ветром, мягко бьющим в лицо и порой овевающим так знойно, точно где-то пылает безмерный костёр. Он с восхищением рассказывает, как он в Киеве, где отбывал воинскую повинность, ходил в публичный дом:

— Вот там девки! — говорит он. — Это не нашим чета! Разве наша умеет так-то обойтиться! А хозяйка толстая, с усами… И всю ночь пляс, танцы, пиво…

Потом — и все с той же легкостью — рассказывает то, что я уже знаю: как он застрелил одного из арестантов, которых им, солдатам, пришлось однажды вести с вокзала в пересыльную тюрьму: арестант этот хотел убежать.

— Тебе не грех? — спрашиваю я.

— Какой же мне грех? Если бы он убежал, мне за него пришлось бы целый год просидеть.

— Да лучше уж год просидеть.

— Ну, нет, я их лучше двадцать положу!

— А как же в заповедях сказано, что нельзя убивать?

— А как же в присяге читают, что обязательно надо? Потом он меня расспрашивает, за что вешают «политиков» и сколько получает «с головы» палач.

— Правда, что этому палачу сто целковых с головы дают?

И без малейшего хвастовства, совершенно простосердечно сознается, что за сто целковых мог бы и сам кого угодно удавить.

— Да чего ж? Ну, другие там покойников боятся, а я этого никогда не знал: как это он может с того света прийти? Я только со своей деревни не стал бы давить. Своего, понятно, жалко…

Бежит, волнуется горячий воздух, бегут колеса, лошадь, льются желтыми волнами овсы и ржи, дрожит в небе кобчик…

1930

Русь

Старуха приехала в Москву издалека. Свой северный край называет Русью. Большая, бокастая, ходит в валенках, в тёплой стёганой безрукавке. Лицо крупное, желтоглазое, в космах толстых седых волос, — лицо восемнадцатого века.

Спросил её как-то:

— А сколько вам лет будет?

— Семьдесят семь, господин милый.

— А вы, дай Бог не сглазить, ещё совсем хоть куда.

— А что ж мне? Это года не велики. Наш родитель до ста лет дожил.

Чаю она не пьет, сахару не ест. Пьет горячую воду с чёрным хлебом, с селедкой или солеными огурцами.

— Вы никогда, небось, и не хворали?

— Нет, трясовица была на мне, порча на мне была. Мужа страшилась: как он ко мне с любовным чувством, меня и начинало трясти, корёжить. Сжечь бы её, ту, что напустила на меня это!

Слово «сжечь» одно из её любимых. Про большевиков говорит очень строго:

— Не смеют они так про Бога говорить. Бог наш, а не их. Сжечь бы их всех!

Её рассказы о родине величавы. Леса там темны, дремучи. Снега выше вековых сосен. Бабы, мужики едут в лубяных санках, на зубастых лохматых коньках, все в лазоревых, крашеного холста тулупах со стоячими аршинными воротами из жестокого псиного меху и в таких же шапках. Морозы грудь насквозь прожигают. Солнце на закате играет как в сказке: то блещет лиловым, то кумачовым, а то всё кругом рядит в золото или зелень. Звёзды ночью — в лебяжье яйцо.

1930

Неизвестные рассказы

На извозчике

А. и Б., друзья Н., оба, как и хозяин, холостые, но уже давно не первой молодости, отлично пообедали у него на Песках, сидя в светлой, теплой столовой, посматривая на хорошенькую горничную в. белом фартучке с кружевами, выпили кофе с коньяком и закурили, продолжая шутить над знакомыми, вспоминая редкую глупость одного, странности другого, скупость третьего, идиотское самомнение четвертого… Но хозяин вдруг взглянул на карманные часы и сделал испуганные глаза:

— Батюшки мои! Уже почти девять!

— А что такое? — спросил Б.

— Как что такое? А Карцев-то? Надо показаться хоть на первой панихиде…

И все, замяв папиросы в пепельницах, встали и пошли в прихожую. Там Б. сказал хозяину:

— Где тут у вас, дорогой мой? Всегда забываю… А меж тем, после белого вина и нарзана…

— Все прямо, потом третья дверь налево…

На дворе стоял такой густой, морозный туман, что свет фонарей был в нем молочный и быстро проезжавшие мимо извозчики тотчас скрывались из глаз. Наконец, задержали двух и Н спросил:

— Ну, кто с кем?

— Я отдельно, — сказал Б. — До свиданья, дорогие друзья, я не поеду. Я на Каменноостровский.

— Неловко!

— Нет, Бог с ними совсем, с этими панихидами. До свидания, спасибо за прекрасно проведенный вечер…

И, помахав перчаткой, влез, большой, в золотых очках, в жеребячьей дохе, в промерзлые санки с собачьей полостью. Сильная маленькая финка мелкой рысью понеслась навстречу туманному и морозному ветру. И Б. с удовольствием стал думать:

— Да, Бог с ним совсем. Нынче к нему, через неделю к другому, через месяц к третьему… Милые петербургские зимы!

…Карцев, Карцев… Вот тебе и Карцев. Вот и опять нет на свете никакого Карцева. Ни в Петербурге, и нигде. Конечно, нигде, — что же дурачить-то себя! Побыл на свете тридцать восемь лет и опять исчез, опять не существует, как не существовал и до этих тридцати восьми лет. И как неожиданно! «Слышали? Очень тяжело болен Карцев. Крупозное воспаление легких». «Ну, не велика беда, это только старикам опасно». И вдруг нынче утром в «Новом Времени» черная рамка и крупными черными буквами в строку его имя, отчество и фамилия] Что за вздор? Что-то совершенно нелепое, неподходящее к нему, именно неподходящее! Ведь всего две недели тому назад я обедал у него и восхищался им: как всегда удивительно бодр, энергичен, живые, блестящие черные глаза и сам весь черен, сух, крепок, отлично одет, душисто пропитан дорогим табаком, — ужасно, в сущности, курил! — молодая красавица жена, чудесная квартира, успехи в делах… И вот, вдруг, вместо всего этого — «безвременная кончина» и какая-то «жизнь вечная, бесконечная», здравому человеку совершенно непостижимая… Ах, уж эти панихиды и отпевания! Какой обман душевного умиления и умственной расслабленности! Тут все к вашим услугам: и какая-то будто бы высокая грусть, и какая-то будто бы небесная радость, и будто бы (…тая) вера в это «вечное, бесконечное», и эта одурачивающая поэтика надгробных слов и песнопений, а вышел на площадку лестницы покурить — и все пошло прахом: в воображении стоит только торчащий из-за края гроба и точно с маскарадной маски нос. И вот там сейчас как раз все это и происходит: и холодь на площадках лестницы перед растворенной дверью в прихожую, полную людей; и толпа там, где он лежит в полусвете восковых свечей в руках «предстоящих», на столе под церковным покровом, с лампадкой у изголовья; и это умилительное пение; и конусообразные глазетовые ризы; и развевающийся возле них ладан, и похудевшая, прозрачно-бледная и еще более похорошевшая от этой бледности, прозрачности и траурного платья жена, а в пустой столовой бессмысленно-успокоительное тиканье стенных часов: так было, так будет, так было, так будет…

— Ух, как несет этим чу(…)ым туманом! И охота ей жить в такой дали от всего! Верно, уж злится, что опаздываю, полулежит на тахте, поджав ноги, и со зла курит папиросу за папиросой — все они, худые и маленькие, злы… А уж он никогда не вздохнет больше этим туманом и не узнает, что нынче нового в вечерних газетах. Был — и исчез. Изумительно. Старо, как мир, и все-таки изумительно. Мудрые думы мои обо всем этом, конечно, пошлей пошлого, да что же иное можно тут думать! Да, исчез, а все во всем мире осталось по-прежнему, только без него, и будет без него во веки веков. И будет некогда такой же вечер без меня… Подумать только: без меня! И все-таки еду вот и чувствую себя как нельзя лучше… Зла, а как бывает умна, весела, насмешлива! И эта оливковая смуглость, и худенькие ключицы, и коротенькое, как у девчонки, черное шелковое платьице…

— Да, без меня, без меня… Но без кого это — без меня? Кто это — я? То, что есть мое подлинное я, не есть, конечно, мое тело вот в этой дохе. Да и что такое мое тело? Я и тела своего не понимаю. И близко ли оно мне как следует, по-настоящему? И насколько оно отлично от других тел? Кое-чем, конечно, отлично, но в общем-то, в общем? Так что же такое я? И чем оно, в свою очередь, отлично от других? И есть ли у меня подлинная власть над этим я? Ведь что во мне происходит всю жизнь? Какая разрозненная, разнообразная чепуха мыслей и чувств, живущая какой-то совершенно самостоятельной, своей собственной и совершенно непонятной мне жизнью! И потом: какая, вообще, раздвоенность проявлений этого моего я! Вот я говорю и то и другое с тем или другим человеком, но разве всем моим я? Все время есть во мне что-то совсем другое, что, наряду с тем, все время живет совсем по-другому, думает и чувствует другое. И как свободно думает и чувствует, меж тем как мое говорящее я ничуть не свободно и не может быть свободно! Вот, например, как мил и вежлив был я, даже почтителен с горничной за обедом у Н. А сам, посматривая на нее, думал о том, что у нее там, под этим фартучком с кружевами… Да, мы свободны только в нашем внутреннем, невысказываемом, в тайных мыслях и чувствах… И уж как пользуемся этой свободой!

— А Елисеев был еще открыт, и я проморгал его — можно было заехать и купить вишен, которые она так любит… А Карцев уже никогда ничего у него не купит, а я вот еду, живу и захочу — поверну сейчас извозчика, зайду и куплю все, что угодно. Я еще живу — и что это значит? Это значит, что я в некий срок родился (нечто совершенно непостижимое и даже как будто совершенно невероятное!) и вот разделяю что-то, называемое жизнью, со всеми миллионами живущих сейчас на какой-то так называемой земле; и со всеми разделю — в некий другой срок — смерть! И что же? Где-то там, за гробом, будто бы увижу все эти мириады ранее меня живших и умерших — может быть, даже Сократа, Юлия Цезаря, Наполеона, Пушкина! Господи, какой вздор! А ведь все-таки порой кажется, кажется, что все они, все эта мириады, и Сократ, и Пушкин где-то как-то существуют. Няньки вбили в голову? Но почему же у самих нянек-то это сидит в голове тысячи лет и будет сидеть до скончания века?

— Да, все одно и то же, одно и то же тысячи тысяч лет: какое-то «мироздание», то есть наше жалкое, младенческое представление о нем, восходы, закаты, круговращение земли, течение солнца, звезд, луны… Наши детства, юности, зрелые годы, радости, печали, любовь, ненависть, тщеславие — и гроба, гроба! «А если что и остается от звуков лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не минет судьбы…»

— Панихиды, отпевания… Слуга покорный! Нога моя никогда не будет больше на них! Вздор хоть одно это: идиотское несоответствие человека, всю жизнь бывавшего в церкви только на похоронах, со всем тем церковным, что окружает его после смерти — целых трое суток! Несоответствие человека самого среднего, в конечном счете вполне ничтожного, с этими высочайшими словами, которые поются и говорятся над ним трое суток, а затем с Торжественнейшими напутствиями перед заколачиванием гроба… С напутствиями куда? Ровным счетом никуда, если Не считать трехаршинной мерзкой ямы, в которой завалят его мокрой глиной» новеньком, блестящем ящике из лакированного дуба! И совершенно то же самое будет в некий день и со мной, и ведь я иногда это уже чувствую: среди всех радостей и удовольствий моей неустанно утекающей куда-то жизни уже ношу в себе сокровеннейшее «мементо мори», эту иногда сжимающую сердце тоску… и даже как будто какую-то поэзию ее, поэзию какой-то будто бы утешающей безнадежности, покорности — и укора кому-то: да, обречен, без вины виноват, но обречен и погибну — знаю, что погибну, но — покоряюсь. Что же я могу? И черт меня дернул надеть этот жеребячий наряд, в нем ужасно холодно! А на Неве и совсем замерзнешь, ровно ничего не стоит схватить и себе какую-нибудь «крупозную» гадость…

— Гони, дядя, в хвост и в гриву — полтинник на водку!

— «Смерть Ивана Ильича»… Неплохо написано, а в итоге все-таки ерунда. Ивану Ильичу ужасно было умирать, видите ли, потому, что он как-то не так прожил жизнь. Нет, Лев Николаевич, как ее ни проживи, смерть все равно. Несказанный ужас. Но как верно, что Ивам Ильич долго был вполне уверен в случайности и временности своей болезни! Так же уверен был, конечно, и Карцев. Даже, небось, некоторое время испытывал большое удовольствие. День-два крепился, переносил жар и слабость на ногах, потом сдался, разделся, лег в постель и почувствовал себя так сладко, точно в теплую ванну сел. Несомненно, есть некоторое счастье болезни, особенно вначале, — это освобождение от одежды, от галстука, покой постели, покой свободы от обязанности держать свое тело в установленном при здоровье порядке, да и не только тело, а и все свое существо — держать так, как полагается по отношению к людям, ко всем своим житейским делам, по отношению вообще ко всей своей здоровой жизни. Но этого мало. В болезни есть еще повышенное чувство отделения от тела нашего главного я, нашей так называемой души. Так освобождается она, эта душа, от тела и при всяком большом несчастии. Это-то я уж отлично знаю — ведь и сам болел в жизни не раз, и страдал, и любил, и плакал, теряя любимое… Кстати: что такое, в сущности, болезнь? Попробуй-ка определить! Нечто дьявольски таинственное, неизъяснимое! А страдание душевное? А любовь, нежность, слезы? Желание пожертвовать собой ради горячо любимого существа? Узнать себя перед любимой женщиной, рабски целовать подол ее платья, ее ноги? Тут опять это освобождение, большое освобождение!

— Да, в известные годы все-таки начинаешь уже не думать, а чувствовать, что я — тоже Кай, что не только мое тело, но и мое сознание, мысль, чувства, душа, дух — все, все должно погибнуть в некий срок навеки — вы только подумайте: навеки! — и без следа, без единого следа! Кости мои могут пролежать еще тысячу лет в земле? Да на черта мне это, не говоря уже о том, что даже и кости-то эти будут совершенно не такие, что были а моем живом теле! А еще что? «Возвратится дух к Богу, создавшему его», возвратится, то есть не пропадет, да ведь я-то пропаду, я, Иван Иваныч Иванов! А еще какой след? Разве это след-то, что тебя будут помнить некоторые, знавшие тебя, любившие или ненавидевшие тебя, и даже не помнить, если уж точно говорить, а только вспоминать иногда? А потом и они умрут, и дети их умрут — и конец, полный конец…

— Боже мой, что же это такое? Сколько миллиардов легло в землю хотя бы за то маленькое время, которое называется нашей историей! Сколько женских тел, из которых великое множество было еще молодо и божественно прекрасно! Сколько жалких детских трупиков! Сколько гнусных старческих! И вот и я буду в числе их через какие-нибудь двадцать, тридцать лет (и это в лучшем случае)! А меж тем все это с меня сейчас, то есть пока, до поры до времени, как с гуся вода! Ничего этого я, в конце концов, не боюсь, ничему этому до конца не верю, еду вот к любовнице, буду с ней есть груши и пить ликер и кофе, потом иметь ее… И наряду с этим: «Ах, я так люблю тебя, что хотела бы умереть в твоих объятиях!» Почему, зачем, откуда эта вечная жажда смерти, погибели в минуты сильной любви, страсти? А вдруг она и в самом деле от чего-нибудь умрет? Это тебе уже не Карцев! И вообще — как это люди могут переживать смерти любимых, близких, возлюбленных, жен, с которыми прожито полжизни, девушек-дочерей, — все то, от чего Бог меня пока избавлял! Ужас, дикий ужас!

Москва

У Лубянской стены, где букинисты, их лавки и ларьки, Толстомордый малый, торгующий «с рук» бульварными и прочими потрепанными книгами, покупает у серьезного старика-букиниста сочинения Чехова, Букинист назначил двенадцать копеек за том, малый дает восемь. Букинист молчит, малый настаивает. Он лезет, пристает — букинист делает вид, что не слушает, нервно поправляет на ларьке книги. И вдруг, с неожиданной и необыкновенной энергией:

— Вот встал бы Чехов из гроба, обложил бы он тебя по, матери! Писал, писал человек, двадцать три тома написал, а ты, мордастый… за трынку хочешь взять!

«Знакомый старик идет навстречу…»

Знакомый старик идет навстречу в совершенно необычном виде: в очках и с красными, полными слез глазами.

— Макар, что это с тобою?

— Да вот очки купил сейчас, а то просто беда, совсем слепой стал.

— Да ты с ума сошел, ты еще хуже ослепнешь, ведь они тебе совсем не по глазам.

— Кто, барин? Очки-то? Ничего, они оглядятся.

«Спят в одной комнате брат и сестра…»

Спят в одной комнате брат и сестра, подростки. За окном лунная ночь. Проснулся, перевертываясь, — она плачет. «Что ты?» — молчит, подавленно рыдает. Подошел, сел к ней на постель; стала рассказывать свое великое горе — несчастно влюблена — в мальчишку, помощника машиниста. Стал утешать, целовать в мокрую горячую щеку, потом в такие же губы… «Ляг, ляг со мною, обними меня покрепче, а то я умру…» Лег — и все произошло само собой, с горячей, порывистой нежностью, счастьем и жалостью, горем.

Самая прекрасная за всю жизнь любовь.

Au Secours![14]

Мелкий осенний парижский дождь поздним вечером, тесная толпа под черными блестящими зонтиками возле входа в метро, в свете фонаря, пестром от дождя; за толпой резкий крик женщины, от кого-то отбивающейся:

— Gaston, Gaston! Не me quitte pas, Gaston! Je t'en supplie, Gaston! Je t'en supplie… Ah! Mais voyons, monsieur, vous etes lou! Laissez-noi! Mais lacher-moi, voyons! Vous allez me faire mal, espece de brute! Je vais manquer le train si vous ne me laissez pas! Lachez-moi, done! Ah! Ma tete eclate! AUez-vousen! C'est notre affaire, a nous! C'est toi que j'ai blesse, Gaston, ma vie, mon amour! Vous n'avez pas le droit de me tirer comme ca! Vous etes tous les brutes! S-ales brutes que vous etes! Mais non, mais non! Je suis forte, je suis tres forte! Au secou-ours![15]

Толпа стоит молча, неподвижно, лица спокойны, бесстрастны. Потом от толпы отделяется один, другой, третий, — все расходятся в разные стороны, дождь усиливается…

Письма

Бросила, он сходит с ума, каждый день пишет ей письма, полные и угроз, и оскорблений, и унизительных нежностей, просьб вернуться, вспомнить «незабвенное прошлое»… Она дает эти письма своему новому любовнику — он после развратной ночи с ней пьет кофе, жрет круассаны с маслом и, потешаясь, вслух читает. Молод, но по утрам — припухшее лицо, нездоровый блеск глаз; размыт в ванне, черно блестят мокрые, стянутые сеткой волосы, не в меру цветистая пижама, голые ноги, их противное тело в лакированных туфлях без задка. У нее рукава мачинэ так широки, что когда она наливает кофе, до плеча открывается толстая, как ляжка, рука, видна гладкая подмышка. Слушая чтение, рассеянно усмехается.

— Гренков хочешь? Еще горячие.

— Да-да. «И вот, во имя нашего прошлого, нашей былой любви…» Ты знаешь, он все это откуда-нибудь списывает.

— Вероятно. Из каких-нибудь романов…

Голая подмышка его волнует. Встает, подходит к ней сзади, поднимает ее лицо, впивается в жирные губы. Она закатывает глаза, толчками дышит в ноздри.

Мария Стюарт

Лето, город на Волге. Большие, разных цветов афиши: «Гастроли знаменитой артистки Марии Николаевны Карелиной в роли Марии Стюарт, при участии артисток: Лаврецкой-Черкасовой, Саблиной-Дольской, Строевой, артистов: Градова, Иртеньева, Тинского, Чаева…» В газете статья о Карелиной, ее портрет в роли Марии Стюарт: зубчатая корона, узорный, стоячий выше ушей ворот, лицо неприступное, ледяное, гордое — таково в ее представлении должно быть лицо королевы. После спектакля, после «бурного успеха и бесконечных вызовов» она «отдыхает» в кругу поклонников, ужинает в садике на Волге.

Все, почтительно и восхищенно обращаясь к ней, четко выговаривают ее имя-отчество:

— Мария Николаевна, рябиновки еще прикажете? Еще икры позволите? Чудный салат оливье — разрешите положить?

И она ест и салат оливье, и зернистую икру с горячим калачом, и «стерлядку» в красном соусе, и «азу по-татарски», и гурьевскую кашу, пьет и рябиновку, и перцовку, и белое вино, и красное, и шартрез, и кофе, курит папиросу за папиросой.

И так чуть не каждую ночь, и хоть бы что. А у Градова, с которым она живет и который совершенно спокойно относится к богатым купчикам, имеющим ее то в том, то в другом городе, тяжкая одышка, хриплый голос, пузыри под глазами.

— Стара стала, слаба стала, — говорит он меланхолически. — Да и не шутка, ангел мой, жизнь с такой донной стервозой, как Марья Николаевна. Королева! Мария Стюарт! А эта Мария Стюарт задницу через ять пишет!

Кибитка

Усадьба при большой дороге, на краю деревни. Гимназист стоит возле каменной ограды. От кибитки, отпряженной возле овсов за дорогой, идет с ребенком на руках босая цыганка.

— Барин мой серебряный, дай моему голопузенькому!

Ребенок и правда голопузый, в драной рубашонке, серьезный, мордастый, черный, курчавый; очень тяжел — держа его под ноги, вся перегнулась назад. И на самой лохмотья: истлевшая ситцевая юбка, на плечах выцветшая желтая шаль; выгоревший от солнца волосы спутаны, на сухой коричневой шее ожерелье из каких-то оранжевых шариков; шаль сползает с правого плеча — виден изгиб коричневой от загара старой ключицы; но зубы в оскале сизых губ молодые, блестящие… Дал двугривенный в толстую слюнявую ручку ребенка, тотчас крепко сжавшуюся. Усмехнулась:

— А мне? Дай синенькую — дело сделаем. Заломило низ от страшного и сладкого представления, пробормотал,краснея:

— Дам… Приходи, как стемнеет, в сад, перелезь через ограду вот в те липки…

Приду-приду, жди меня крепко! После ужина, украв из отцовского письменного стола пятирублевую бумажку, долго ходил понапрасну в темноте под липками. Наконец, вышел на дорогу: возле кибитки жарким костром трещит сухая полынь, она одна сидит возле костра. Перешел через дорогу, подошел с бьющимся сердцем:

— Ты одна?

— Как есть одна.

— А где ж твой цыган?

— Ушел на деревню кур воровать.

— Нет, серьезно?

— Ушел, ушел, правда. Давай деньги, пойдем за кибитку.

— Почему же ты не пришла?

— Боялась. Знала, что сам придешь. Давай деньги, пойдем скорей, получишь свое удовольствие…

В темноте за кибиткой, спрятав бумажку за пазуху, схватила его ледяную руку и таинственно зашептала:

— Пощупай, пощупай. А завтра приходи опять, принеси еще бумажку, тогда совсем дело сделаем… Нет, нет, сейчас нельзя! Пусти, а то на все поле закричу! Цыган услышит, он тут в ваших овсах лошадь кормит!

В канаву!

Сед, лохмат, зол.

— И пожалуйста, без всяких китайских церемоний! Околею — тотчас же в яму, в канаву!

Что это, как не упоение своим воображаемым унижением, мечтой, что люди будут поражены твоим позором? И так все, всегда:

— Паду на баррикадах за счастье народа!

Это значит: испытаю мгновение высшего опьянения своей ролью и людского восторга передо мною.

— Брошусь из окна с шестого этажа!

Чаще всего это тоже жажда поразить людей, заставить их хоть на минуту забыть весь мир ради меня.

— Побегу и первый крикну о пожаре, о смерти вашей жены, матери — принесу вообще какой-нибудь страшный слух, какую-нибудь ужасную весть!

Опять упоение, наслаждение: ведь это от меня первого узнали люди новость, это я стал предметом общего внимания, вестником события!

Более сладострастного создания, чем человек, нет на земле.

Воспоминания

Автобиографические заметки

Некоторые автобиографические заметки, касающиеся главным образом моей писательской жизни, были напечатаны мною лет пятнадцать тому назад в собрании моих сочинений, изданном в Берлине «Петрополисом».

Дополняю их некоторыми новыми.

* * *

Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в тот бесконечно давний день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губернии, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал горячее, беспокойное желание немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражён тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с картинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какие-то дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, то есть с зобом, стоявшего под водопадом с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похожей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочёл подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда ещё, к счастью, неизвестном мне: «Встреча в горах с кретином». Кретин! Не будь этого необыкновенного слова, карлик с зобом, с бабьим лицом и в шляпке вроде женской показался бы мне, вероятно, только очень противным, и больше ничего. Но кретин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волнением. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день всё-таки каким-то началом моего писательства?

Во всяком случае, можно подумать, будто некий пророческий знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жизни пришлось мне иметь немало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противными, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь странны, и особенно тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью и одержимостью, с какими-нибудь историческими силами, — ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех областях человеческой жизни. Да что! Мне вообще суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории, — тех «величайших гениев человечества», что разрушали целые царства, истребляли миллионы человеческих жизней.

* * *

Я родился в Воронеже, прожил в нём целых три года, а кроме того, провёл однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провёл я в нём, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студенческим землячеством читать на благотворительном вечере в пользу этого землячества, приехал в тёмные зимние сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шампанским, немало угощался и на вечере и перед рассветом был снова отвезён на вокзал к московскому поезду совсем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством.

Из Воронежа родители увезли меня в своё орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло моё детство, отрочество.

В те годы уже завершалось пресловутое дворянское «оскудение», — под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигоев-Атава. После него называли последним из тех, которые воспевали погибающие дворянские гнёзда, меня, а затем воспел погибающую красоту «вишнёвых садов» Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но ещё и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «вишневого сада». Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, который всё долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский всё время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, — уже не говорю про помещика с фамилией прямо из Гоголя: Симионов-Пищик. Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишнёвым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишнёвых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения (вовсе непохожими на то, что так крупно, роскошно цветёт как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: «Человека забыли…» Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговоров с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: «Жёлтого в середину… Дуплет в угол…» Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, моё детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше, — точно совсем из Дяди Вани, — истерика Ани: «Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя! Вишнёвый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнёшься, мама». А рядом со всем этим — студент Трофимов, в некотором виде «Буревестник»: «Вперёд! — восклицает он. — Мы идём неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперёд! Не отставай, друзья!»

Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобные фамилии придумывают себе провинциальные актрисы.

* * *

Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразного: один известный поэт, — он ещё жив, и мне не хочется называть его, — рассказывал в своих стихах, что он шёл, «колосья пшена разбирая», тогда как такого растения в природе никак не существует: существует, как известно, просо, зерно которого и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их руками на ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу из породы сов, оперением седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно бесшумную при перелётах, — со страстью («и страсть ушла, как отлетевший лунь»), восторгался цветением подорожника («подорожник весь в цвету!»), хотя подорожник, растущий на полевых дорогах небольшими зелёными листьями, никогда не цветёт; а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилёв изображал их уж совсем плохо: у него в этих поместьях —

Дома косые двухэтажные

И тут же рига, скотный двор, —

а сами помещики и того удивительнее, они, оказывается, «гордятся новыми поддевками» и по тиранству, по Домострою не уступают любому старозаветному Титу Титычу: дочери их будто бы пикнуть при них не смеют и, принуждаемые ими выходить замуж за постылых, нелюбимых, подумывают «стать русалками», то есть утопиться где-нибудь в речке или в пруду. А совсем недавно один из видных советских поэтов[16] описал какого-то охотника, который идёт в лесу «по дёрну» и несёт «в ягташе» золотую «лису»: это так же правдоподобно, как если бы он нёс в кармане собаку.

Кстати: почему свой театр Станиславский и Немирович назвали «художественным» — как бы в отличие от всех прочих театров? Разве художественность не должна быть во всяком театре — как и во всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актёр в каждом театре быть художником и разве мало было и в России, и во всех прочих странах актеров-художников?

Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным Театром имени Горького. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, — ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горького, автора лубочного и насквозь фальшивого «Дна», и Станиславский с Немировичем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Немирович торжественно публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: «Это — твой театр, Антон». Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, изданная в Москве в 1947 году — «Чехов в воспоминаниях современников», среди этих воспоминаний есть воспоминания М. П. Чеховой, и между прочим такие слова её: «Люди науки, искусства, литературы и политики окружали Антона Павловича: Алексей Максимович Горький, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь…» В последние годы Чехова я не только бывал, приезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда гостил в нём по неделям, с М. П.Чеховой был в отношениях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: «Алексей Максимович Горький и Вячеслав Михайлович Молотов», подобострастно говорит: «Вячеслав Михайлович Молотов выразил, очевидно не только своё, но и всей советской интеллигенции мнение, написал мне в 1936 году: «Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многие побывали в нём. Почитатель Чехова, В. Молотов». Какие мудрые и благосклонные слова!»

«Художественный театр имени Горького». Да что! Это капля в море. Вся Россия, переименованная в СССР, покорно согласилась на самые наглые и идиотские оскорбления русской исторической жизни: город Великого Петра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратился в город Горький, древняя столица Тверского Удельного Княжества, Тверь, — в Калинин, в город какого-то ничтожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся русская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равнодушием, не придала этому ровно никакого значения, как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавший её писарской сердцещипательной лирикой «под гармонь, под тальянку», о котором очень верно сказал Блок: «У Есенина талант пошлости и кощунства», в своё время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то «Инонию», орал, раздирая гармонь:

Ненавижу дыхание Китежа!

Обещаю вам Инонию!

Богу выщиплю бороду!

Молюсь ему матерщиною!

Я не чета каким-то болванам,

Пускай бываю иногда я пьяным,

Зато в глазах моих прозрений дивных свет —

Я вижу всё и ясно понимаю,

Что эра новая не фунт изюму вам,

Что имя Ленина шумит, как ветер, по краю!

За что русская эмиграция всё ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой «мальчонка», отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим самовосхищением?

Я мать свою зарезал,

Отца сваво убил,

А младшую сестрёнку

Невинности лишил…

Простила и за то, что он — «самородок», хотя уж так много было подобных русских самородков, что Дон Аминадо[17] когда-то писал:

Осточертели эти самые самородки

От сохи, от земли, от земледелия,

Довольно этой косоворотки и водки

И стихов с похмелий!

В сущности, не так уж много

Требуется, чтобы стать поэтами:

Запустить в Господа Бога

Тяжёлыми предметами.

Расшвырять, сообразно со вкусами,

Письменные принадлежности,

Тряхнуть кудрями русыми

И зарыдать от нежности…

* * *

Первые шаги Есенина на поэтическом поприще известны, поэт Г. В. Адамович, его современник, лично знавший его, рассказал о них наиболее точно: «Появился Есенин в Петербурге во время первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым удивлением. Валенки, голубая шёлковая рубашка с пояском, жёлтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи: «Где уж нам, деревенщине!» А за этим маскарадом — неистовый карьеризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нём так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин морщился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: «Что это на вас гетры такие?» Всё это заставило Есенина перебраться в Москву и там он быстро стал популярен, примкнув к «имажинистам». Потом начались его скандалы, дебоши, «Господи отелись», приступы мании величия, Айседора Дункан, турне с ней по Европе и Америке, неистовые избиения её, возвращения в Россию, новые женитьбы, новые скандалы, пьянство — и самоубийство…»

Очень точно говорил и сам Есенин о себе, — о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счёт своего приятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-таки поучал его:

«Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, Толя, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри — Белый: и волос уже седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А ещё очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Знаешь, как я на Парнас сходил? Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Все на меня в лорнеты, — «ах, как замечательно, ах, как гениально!» — А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости… Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку… Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с чёрного хода пришёл, — не надо ли, мол, чего покрасить, — давай кухарке стихи читать, а кухарка сейчас к барину, а барин зовёт поэта-маляра в комнату, а поэт-то упирается: где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощёный наслежу… Барин предлагает садиться — Клюев опять ломается, мнётся: да нет, мы постоим…»

Интересны были и воспоминания Родиона Березова, его бывшего приятеля, напечатанные в «Новом Русском Слове» в Нью-Йорке. Березов писал о Есенине с умилением:

— Помнишь, Сережа, спрашивали Есенина его сверстники, парни того села, откуда он был родом и куда порой наезжал, — помнишь, как мы вытянули с тобой бредень, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное, печёную картошку?

И Есенин отвечал:

— Всё помню, братцы, вот что было в Нью-Йорке на банкетах в мою честь, забыл, а наше, родное помню…

Но рубашки он носил, по словам Березова, только шелковые, галстуки и ботинки самые модные, хотя читал свои стихи публично тоже как «глубоко свой парень», покачивая кудрявой головой, слегка выкрикивая концы строк и, конечно, неспроста напоминая, что он скандалист, хулиган, «разудалая Русь»:

Заметался пожар голубой,

Позабылись родимые дали,

Первый раз я запел про любовь,

Первый раз отрекаюсь скандалить…

Чем тут, казалось бы, восхищаться? Этой лирикой мошенника, который своё хулиганство уже давно сделал выгодной профессией, своим вечным бахвальством, как и многими прочими своими качествами?

Синий май. Заревая теплынь.

Не прозвякнет кольцо у калитки.

Липким запахом веет полынь,

Спит черёмуха в белой накидке…

Дело происходит в мае, в саду, — откуда же взялась полынь, запах которой, как известно, сухой, острый, а вовсе не липкий, а если бы и был липкий, то не мог бы «веять»?

Дальше, несмотря на спящую черёмуху, —

Сад полышет, как пенный пожар,

И луна, напрягая все силы,

Хочет так, чтобы каждый дрожал

От щемящего слова «милый»…

Желание луны понятно, — недаром Бальмонт утверждал, что даже «каждая ящерица ищет щемящих ощущений»; но опять: откуда взялись в этой заревой теплыни полыхающий пенным пожаром сад и такая неистовая луна? А кончается всё это так:

Только я в эту тишь, в эту гладь,

Под тальянку весёлого мая,

Не могу ничего пожелать,

Всё, как есть, без конца принимая…

Тут май оказался уже весёлым и даже тальянкой; но и это не беда: восхищаются…

Он любил песню, рассказывал Березов: «Мы часто встречались с ним в редакции журнала «Красная Новь». Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есенин в чёрном котелке и модном демисезонном пальто «раглан», в лаковых полуботинках, с тростью в левой руке, облокотившись на выступ книжного шкапа, слушает, а мы поём…» Рисовал Березов и другие «картинки» — как жил и как «творил» Есенин (игравший и другие роли, уже не хулиганские):

«Жил Есенин в Брюссовском переулке в большом доме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Приятные, светлые обои, изящные гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, тёмная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетки с красивыми подушками. У другой кровать, застеленная шелковым самаркандским покрывалом… В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжает за город. Она ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из-под его пера выливаются проникновенные строки. Мы сидим у обеденного стола, Есенин рассказывает нам о своей поездке в Америку, о мучительной тоске, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам стройные берёзки. Вот он идёт в коридор, поднявшись, слышим его шёпот: «Груша, сходите за цветами, купите самых красивых». Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновения, он одевается по-праздничному, как для обедни, и ставит на письменный стол цветы. Всё его существо уже захвачено стихией творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цветами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озёрам и рощам за раба Божия Сергия и за его вдохновенное творчество…»

Я читал всё это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковский! Тот, по крайней мере, рассказывая о своей поездке в Америку, просто «крыл» её, не говорил подлых слов «о мучительной тоске» за океаном, о слезах при виде берёзок…

* * *

О Есенине была в своё время ещё статья Владислава Ходасевича в «Современных Записках». Ходасевич в этой статье говорил, что у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице, посмотреть расстрелы в Чека, — я, мол, для вас легко могу устроить это. «Власть, Чека покровительствовали той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич; она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу…»

* * *

Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы русская литература «зашла в тупик», стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описывания действительности… Но давно ли перед тем появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви»? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных «народных» сказках, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы — и по духу и по форме — как раз в то время выступавшие Гаршин, Чехов?

В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонского, не застал Гаршина, — его прекрасный человеческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубийстве, развился бы, несомненно так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими писателями. Но я застал ещё не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательного человека и автора «Гардениных», романа, который навсегда останется в русской литературе; застал Короленко, написавшего свой чудесный «Сон Макара», застал Григоровича, — видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал поэта Жемчужникова, одного из авторов «Кузьмы Пруткова», часто бывал у него, и он называл меня своим юным другом… Но в те годы была в России уже в полном разгаре ожесточённая война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революции босяческий пролетариат. В это-то время и воцарился в литературе, в одном стане её, Горький, ловко подхвативший их надежды на босяка, автор «Челкаша», «Старухи Изергиль», — в этом рассказе какой-то Данко, «пламенный борец за свободу и светлое будущее», — такие борцы ведь всегда пламенные, — вырвал из своей груди своё пылающее сердце, дабы бежать куда-то вперёд, увлекая за собой человечество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакции. А в другом стане уже славились Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов, Сологуб… Всероссийская слава Надсона в те годы уже кончилась, Минский, его близкий друг, ещё недавно призывавший грозу революции:

Пусть же гром ударит и в моё жилище,

Пусть я даже буду первый грома пищей! —

Минский, всё-таки не ставший пищей грома, теперь перестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом, когда они были горячими поклонниками французских декадентов, равно как Верхарна, Пшибышевского, Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, но совсем не интересовались ещё пролетариатом: это уже гораздо позднее многие из них запели подобно Минскому:

Пролетарии всех стран соединяйтесь!

Наша сила, наша воля, наша власть —

подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом, потом монархистом славянофилом, патриотом во время первой мировой войны, а кончившему свою карьеру страстным воплем:

Горе, горе! Умер Ленин!

Вот лежит он хладен, тленен!

Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне лая в нос, ужасную чепуху:

О, плачьте,

О, плачьте

До радостных слёз!

Высоко на мачте

Мелькает матрос!

Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное, — про восход месяца, который, как известно, называется ещё и луною:

Всходит месяц обнаженный

При лазоревой луне!

Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификации большого мастерства и разнообразия, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изображаемого:

Альков задвинутый,

Дрожанье тьмы,

Ты запрокинута,

И двое мы…

Был он, кроме того, неизменно напыщен не меньше Кузьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, беспощадного «мэтра», «кормщика»… Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворного стихоплета, помешанного на придумывании необыкновенных рифм:

В годы Кука, давно славные,

Бригам ребра ты дробил,

Чтоб тебя узнать, их главный — и

Неповторный опыт был…

Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппиус. Это было при мне на одной из литературных «пятниц» у поэта Случевского. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностью, что даже облизывался:

Лютики, ландыши, ласки любовные…

Потом читал второе, с отрывистой чеканностью:

Берег, буря, в берег бьется

Чуждый чарам чёрный чёлн…

Гиппиус всё время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все ещё молчали, медленно сказала:

— Первое стихотворение очень пошло, второе — непонятно.

Бальмонт налился кровью:

— Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает вашего понимания?

— Я не понимаю, что это за чёлн и почему и каким таким чарам он чужд, — раздельно ответила Гиппиус.

Бальмонт стал подобен очковой змее:

— Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к нему за разъяснением его поэтического образа. Но когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить вам свою голову, дабы вы стали понятливей!

— Но я ужасно рада, что вы не можете, — ответила Гиппиус. — Для меня было бы истинным несчастьем иметь вашу голову…

Бальмонт был вообще удивительный человек. Человек, иногда многих восхищавший своей «детскостью», неожиданным наивным смехом, который, однако, всегда был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было немало притворной нежности, «сладостности», выражаясь его языком, но немало и совсем другого — дикого буянства, зверской драчливости, площадной дерзости. Это был человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюблённости, был упоён собой, уверен в себе до такой степени, что однажды вполне простодушно напечатал свой рассказ о том, как он был у Толстого, как читал ему свои стихи и как Толстой помирал со смеху, качаясь в качалке: ничуть не смущённый этим смехом, Бальмонт закончил свой рассказ так:

— Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!

С необыкновенной наивностью рассказывал он немало и другого. Например, о том, как посетил он Метерлинка.

— Художественный театр готовится ставить «Синюю птицу» и просил меня, ехавшего как раз тогда за границу, заехать к Метерлинку, спросить его, как он сам мыслит постановку своего создания. Я с удовольствием согласился, но у Метерлинка ожидало меня нечто весьма странное. Во-первых, звонил я в его жилище чуть не целый час, во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне отворила какая-то мегера, загородившая мне порог своей особой. И в-третьих, когда я всё-таки эту преграду преступил, то предо мной оказалась такая картина: пустая комната, посреди — всего один стул, возле стула стоит Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в полной уверенности, что моё имя небезызвестно хозяину. Но Метерлинк молчит, молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желание сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина за его неучтивость. Но, сдержав свой гнев, я излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлёбываться от рычания. «Будьте же добры, — говорю я тогда достаточно резко, — соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашего создания?» И он наконец отверзает уста: «Ровно ничего не думаю. До свиданья». Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством разъяренного демона…

Рассказывал свое приключение на мысе Доброй Надежды:

— Когда наш корабль, — Бальмонт никогда не мог сказать «пароход», — бросил якорь в гавани, я сошел на сушу и углубился в страну, — тут Бальмонт опять-таки не мог сказать, что он просто вышел за город, — я увидал род вигвама, заглянул в него и увидал в нём старуху, но всё же прельстительную своей старостью и безобразием, тотчас пожелал осуществить свою близость с ней, но, вероятно, потому что я, владеющий многими языками мира, не владею языком «зулю», эта ведьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден был спастись бегством…

«Я, владеющий многими языками мира…» Не один Бальмонт так бессовестно лгал о своем знании языков. Лгал, например, и Брюсов. Это, конечно, на основании того, что сам Брюсов распространил про себя, сказано в книге какого-то Мясникова («Поэзия Брюсова»), изданной в 1945 г. в Москве: «Брюсов свободно владел французским и латинским языками, читал без словаря свободно по-английски, по-итальянски, по-немецки, по-гречески и отчасти по-испански и по-шведски, имел представление о языках: санскритском, польском, чешском, болгарском, сербском, древнееврейском, древнеегипетском, арабском, древнеперсидском и японском…» Не отставал от него и его соратник по издательству «Скорпион» С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов рассказал недавно в газете «Русская мысль», что этот Поляков «знал все европейские языки и около дюжины восточных…». Вы только подумайте: все европейские языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он «владел многими языками мира» очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден. Однажды в Париже, в годы эмиграции он встретился у меня с моим литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним по-английски, покраснел, смешался, перешёл на французский язык, но и по-французски путался, делал грубые ошибки… Как же всё-таки сделал он столько переводов с разных языков, даже с грузинского, с армянского? Вероятно, не раз с подстрочников. А до чего на свой лад, о том и говорить нечего. Вот, например, сонет Шелли, вот его первая строчка, — очень несложная: в пустыне, в песках, лежит великая статуя, — только и всего сказал о ней Шелли; а Бальмонт? «В нагих песках, где вечность сторожит пустыни тишину…» Что же до незнания «языка зулю», проще говоря, зулусского, и печальных последствий этого незнания, то бывало множество столь же печальных последствий и в других случаях, когда Бальмонт говорил на языках, ему более или менее известных, только тут уже в силу пристрастия Бальмонта к восклицаниям: знаю, как нещадно били его — и не раз — лондонские полицейские в силу этого пристрастия, как однажды били его ночью полицейские в Париже, потому что шёл он с какой-то дамой позади двух полицейских и так бешено кричал на даму, ударяя на слово «ваш» («ваш хитрый взор, ваш лукавый ум!»), что полицейские решили, что это он кричит на них на парижском жаргоне воров и апашей, где слово «vache» (корова) употребляется как чрезвычайно оскорбительная кличка полицейских, ещё более глупая, чем та, которой оскорбляли их в России «фараон». А при мне было однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним летом под Одессой, в немецком посёлке на берегу моря, пошли как-то втроём — он, писатель Федоров[18] и я — купаться, разделись и уже хотели идти в воду, но тут, на беду, вылез из воды на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесского порта, вечный острожник, и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость, кинулся к нему, театрально заорал: «Дикарь, я вызываю тебя на бой!» — а «дикарь» лениво смерил его тусклым взглядом, сгрёб в охапку своими страшными лапами и запустил в колючие прибрежные заросли, из которых Бальмонт вылез весь окровавленный…

Удивительный он был вообще человек, — человек, за всю свою долгую жизнь не сказавший ни единого словечка в простоте, называвший в стихах даже тайные прелести своих возлюбленных на редкость скверно: «Зачарованный Грот».

И ещё: при всём этом был он довольно расчётливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в «Весах», называл меня, в угоду Брюсову, «малым ручейком, способным лишь журчать». Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостив ко мне, — сказал, прочитав мой рассказ «Господин из Сан-Франциско»:

— Бунин, у вас есть чувство корабля!

А ещё позднее, в мои нобелевские дни, сравнил меня на одном собрании в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, — начал сонет так:

Я тигр, ты — лев!

Расчётлив он был и политически.

В Москве в 1930 году издавалась «Литературная энциклопедия», и вот что сказано о нём в первом томе этой энциклопедии:

«Бальмонт — один из вождей русского символизма… По окончании гимназии поступил в Московский университет, откуда был исключен за участие в студенческом движении. Но общественные интересы его очень скоро уступили место эстетизму и индивидуализму. Короткий рецидив революционных настроений в 1905 году и затем издание в Париже сборника революционных стихотворений «Песни мстителя» превратили Бальмонта в политического эмигранта. В Россию вернулся в 1913 году после царского манифеста. На империалистическую войну откликнулся шовинистически. Но в 1920 году опубликовал в журнале Наркомпроса стихотворение «Предвозвещенное», восторженно приветствуя Октябрьскую революцию.

Выехав по командировке Советского правительства за границу, перешёл в лагерь белогвардейской эмиграции. Сменив свое преклонение перед гармоническим пантеизмом Шелли на преклонение перед извращенно-демоническим Бодлером, «пожелал стать певцом страстей и преступления», как сказал о нём Брюсов. В сонете «Уроды» прославил «кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убийство и беду, Гоморру и Содом», восторженно приветствовал, как «брата», Нерона…»

Не знаю, что такое «Предвозвещенное», которым, без сомнения, столь же «восторженно», как «чуму, проказу, тьму, убийство и беду», встретил Бальмонт большевиков, но знаю кое-что из того, чем встретил он 1905 год, что напечатал осенью этого года в большевицкой газете «Новая жизнь», — например, такие строки:

Кто не верит в победу сознательных, смелых рабочих,

Тот бесчестен, тот шулер, ведёт он двойную игру!

Это так глупо и грубо в смысле подхалимства, что, кажется, дальше идти некуда: почему «бесчестный», почему «шулер» и какую такую «ведёт он двойную игру»? Но это ещё цветочки; а вот в «Песнях мстителя» уже ягодки, такое, чему просто имени нет: тут в стихах под заглавием «Русскому офицеру», написанных по поводу разгрома московского восстания в конце 1905 года, можно прочесть следующее:

Грубый солдат! Ты ещё не постиг,

Кому же ты служишь лакеем?

Ты сопричислился, — о, не на миг! —

К подлым, к бесчестным, к злодеям!

Я тебя видел в расцвете души,

Встречал тебя вольно красивым.

Низкий. Как пал ты! В трясине! в глуши

Труп ты — во гробе червивом!

Кровью ты залил свой жалкий мундир,

Душою ты в пропасти тёмной.

Проклят ты. Проклят тобою весь мир.

Нечисть! Убийца наёмный!

Но и этого мало: дальше идут «песни» о царе:

Наш царь — убожество слепое,

Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,

Царь — висельник…

Он трус, он чувствует с запинкой,

Но будет, час расплаты ждет!

Ты был ничтожный человек,

Теперь ты грязный зверь!

Царь губошлёпствует…

О мерзость мерзостей! Распад, зловонье гноя,

Нарыв уже набух, и пухлый, ждёт ножа.

Тесней, товарищи, сплотимтесь все для боя,

Ухватим этого колючего ежа!

Царь наш весь мерзостный, с лисьим хвостом,

С пастью, приличною волку,

К миру людей привыкает — притом

Грабит весь мир втихомолку,

Грабит, кощунствует, ежится, лжёт,

Жалко скулит, как щенята!

Ты карлик, ты Кощей, ты грязью, кровью пьяный,

Ты должен быть убит!

Все это было напечатано в 1907 году в Париже, куда Бальмонт бежал после разгрома московского восстания, и ничуть не помешало ему вполне безопасно вернуться в Россию. А Гржебин, начавший ещё до восстания издавать в Петербурге иллюстрированный сатирический журнал, первый выпуск его украсив обложкой с нарисованным на ней во всю страницу голым человеческим задом под императорской короной, даже и не бежал никуда, и никто его и пальцем не тронул. Горький бежал сперва в Америку, потом в Италию…

Мечтая о революции, Короленко, благородная душа, вспоминал чьи-то милые стихи:

Петухи поют на Святой Руси —

Скоро будет день на Святой Руси!

Андреев, изголодавшийся во всяческом пафосе, писал о ней Вересаеву:

«Побаиваюсь кадетов, ибо зрю в них грядущее начальство. Не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Либо победит революция и социалы, либо квашеная конституционная капуста. Если революция, то это будет нечто умопомрачительно радостное, великое, небывалое, не только новая Россия, но новая земля!»

«И вот приходит ещё один вестник к Иову и говорит ему: сыновья твои и дочери твои ели и пили вино в доме первородного брата твоего: и вот большой ветер пришёл из пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на них, и они умерли…»

«Нечто умопомрачительно радостное» наконец настало. Но об этом даже Е. Д. Кускова обмолвилась однажды так:

«Русская революция проделана была зоологически».

Это было сказано ещё в 1922 году и сказано не совсем справедливо: в мире зоологическом никогда не бывает такого бессмысленного зверства, — зверства ради зверства, — какое бывает в мире человеческом и особенно во время революций; гад действует всегда разумно, с практической целью: жрёт другого зверя, гада только в силу того, что должен питаться, или просто уничтожает его, когда он мешает ему в существовании, и только этим и довольствуется, а не сладострастничает в смертоубийстве, не упивается им, «как таковым», не издевается, не измывается над своей жертвой, как делает это человек, — особенно тогда, когда он знает свою безнаказанность, когда порой (как, например, во время революций) это даже считается «священным гневом», геройством и награждается: властью, благами жизни, орденами вроде ордена какого-нибудь Ленина, ордена «Красного Знамени»; нет в мире зоологическом и такого скотского оплевания, осквернения, разрушения прошлого, нет «светлого будущего», нет профессиональных устроителей всеобщего счастия на земле и не длится будто бы ради этого счастия сказочное смертоубийство без всякого перерыва целыми десятилетиями при помощи набранной и организованной с истинно дьявольским искусством миллионной армии профессиональных убийц, палачей из самых страшных выродков, психопатов, садистов, — как та армия, что стала набираться в России с первых дней царствия Ленина, Троцкого, Дзержинского, и прославилась уже многими меняющимися кличками: Чека, ГПУ, НКВД…

В конце девяностых годов ещё не пришел, но уже чувствовался «большой ветер из пустыни». И был он уже тлетворен в России для той «новой» литературы, что как-то вдруг пришла на смену прежней. Новые люди этой новой литературы уже выходили тогда в первые ряды её и были удивительно не схожи ни в чём с прежними, ещё столь недавними «властителями дум и чувств», как тогда выражались. Некоторые прежние ещё властвовали, но число их приверженцев всё уменьшалось, а слава новых всё росла. Аким Волынский, видно, недаром объявил тогда: «Народилась в мире новая мозговая линия!» И чуть не все из тех новых, что были во главе нового, от Горького до Сологуба, были люди от природы одарённые, наделённые редкой энергией, большими силами и большими способностями. Но вот что чрезвычайно знаменательно для тех дней, когда уже близится «ветер из пустыни»: силы и способности почти всех новаторов были довольно низкого качества, порочны от природы, смешаны с пошлым, лживым, спекулятивным, с угодничеством улице, с бесстыдной жаждой успехов, скандалов…

Толстой немного позднее определил всё это так: «Удивительная дерзость и глупость нынешних новых писателей!»

Это время было временем уже резкого упадка в литературе нравов, чести, совести, вкуса, ума, такта, меры… Розанов в то время очень кстати (с гордостью) заявил однажды: «Литература — мои штаны, что хочу, то в них и делаю…» Впоследствии Блок писал в своём дневнике:

— Литературная среда смердит…

— Брюсову все ещё не надоело ломаться, актерствовать, делать мелкие гадости…

— Мережковские — хлыстовство…

— Статья Вячеслава Иванова душная и тяжёлая…

— Все ближайшие люди на границе безумия, больны, расшатаны… Устал… Болен…Вечером напился… Ремизов, Гершензон — все больны… У модернистов только завитки вокруг пустоты…

— Городецкий, пытающийся пророчить о какой-то Руси…

— Талант пошлости и кощунства у Есенина.

— Белый не мужает, восторжен, ничего о жизни, всё не из жизни…

— У Алексея Толстого всё испорчено хулиганством, отсутствием художественной меры. Пока будет думать, что жизнь состоит из трюков, будет бесплодная смоковница…

— Вернисажи, «Бродячие собаки»…

Позднее писал Блок о революции, — например, в мае 1917 года:

— Старая русская власть опиралась на очень глубокие свойства русской жизни, которые заложены в гораздо большем количестве русских людей, чем это принято думать по-революционному… Не мог сразу сделаться революционным народ, для которого крушение старой власти оказалось неожиданным «чудом». Революция предполагает волю. Была ли воля? Со стороны кучки…

И в июле того же года писал о том же:

— Германские деньги и агитация огромны… Ночь, на улице галдёж, хохот…

Через некоторое время, он, как известно, впал в некий род помешательства на большевизме, но это ничуть не исключает правильности того, что он писал о революции раньше. И я привёл его суждение о ней не с политической целью, а затем, чтобы сказать, что та «революция», которая началась в девяностых годах в русской литературе, тоже была некоторым «неожиданным чудом», и что в этой литературной революции тоже было с самого её начала то хулиганство, то отсутствие меры, те трюки, которые напрасно Блок приписывает одному Алексею Толстому, были впрямь «завитки вокруг пустоты». Был в своё время и сам Блок грешен насчёт этих «завитков», да ещё и каких! Андрей Белый, употребляя для каждого слова большую букву, называл Брюсова в своих писаниях «Тайным Рыцарем Жены, Облечённой в Солнце». А сам Блок ещё раньше Белого, в 1904 году, поднёс Брюсову книгу своих стихов с такой надписью:

Законодателю русского стиха,

Кормщику в тёмном плаще,

Путеводной Зелёной Звезде, —

меж тем, как этот «Кормщик», «Зелёная Звезда», этот «Тайный Рыцарь Жены, Облеченной в Солнце», был сыном мелкого московского купца, торговавшего пробками, жил на Цветном бульваре в отеческом доме, и дом этот был настоящий уездный, третьей гильдии купеческий, с воротами всегда запертыми на замок, с калиткою, с собакой на цепи во дворе. Познакомясь с Брюсовым, когда он был ещё студентом, я увидел молодого человека, черноглазого, с довольно толстой и тугой гостинно-дворческой и скуласто-азиатской физиономией. Говорил этот гостиннодворец, однако, очень изысканно, высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и всё время сентенциями, тоном поучительным, не допускающим возражений. Всё было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), — да здравствует только новое и долой всё старое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, «вот как Омар сжёг Александрийскую библиотеку», — воскликнул он. Но вместе с тем для всего нового уже были у него, этого «дерзателя, разрушителя», жесточайшие, непоколебимые правила, уставы, узаконения, за малейшее отступление от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительна.

«Тайный Рыцарь, Кормщик, Зеленая Звезда…» Тогда и заглавия книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны: «Снежная маска», «Кубок метелей», «Змеиные цветы»… Тогда, кроме того, ставили их, эти заглавия, непременно на самом верху обложки в углу слева. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:

— Это для косых!

В моих воспоминаниях о Чехове сказано кое-что о том как вообще относился он и к «декадентам» и к Горькому, к Андрееву… Вот ещё одно свидетельство в том же роде.

Года три тому назад, — в 1947 году, — в Москве издана книга под заглавием «А. П. Чехов в воспоминаниях современников». В этой книге напечатаны между прочим воспоминания А. Н. Тихонова (А. Сереброва). Этот Тихонов всю жизнь состоял при Горьком. В юности он учился в Горном институте и летом 1902 года производил разведки на каменный уголь в уральском имении Саввы Морозова, и вот Савва Морозов приехал однажды в это имение вместе с Чеховым. Тут, говорит Тихонов, я провел несколько дней в обществе Чехова и однажды имел с ним разговор о Горьком, об Андрееве. Я слышал, что Чехов любит и ценит Горького и со своей стороны не поскупился на похвалу автору «Буревестника», просто задыхался от восторженных междометий и восклицательных знаков.

— Извините… Я не понимаю… — оборвал меня Чехов с неприятной вежливостью человека, которому наступили на ногу. — Я не понимаю, почему вы и вообще вся молодежь без ума от Горького? Вот вам всем нравится его «Буревестник», «Песнь о соколе»… Но ведь это не литература, а только набор громких слов…

От изумления я обжёгся глотком чая.

— Море смеялось, — продолжал Чехов, нервно покручивая шнурок от пенсне. — Вы, конечно, в восторге! Как замечательно! А ведь это — дешёвка, лубок, вот вы прочитали «море смеялось» и остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нет же! Вы остановились просто потому, что сразу не поняли, как это так — море — и вдруг смеётся? Море не смеётся, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает… Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит… Никто не рыдает и не смеётся…

Длинными пальцами он трогал пепельницу, блюдечко, молочник и сейчас же с какой-то брезгливостью отпихивал их от себя.

— Вот вы сослались на «Фому Гордеева», — продолжал он, сжимая около глаз гусиные лапки морщин. — И опять неудачно! Он весь по прямой линии, на одном герое построен, как шашлык на вертеле. И все персонажи говорят одинаково, на «о»…

С Горьким мне явно не повезло. Я попробовал отыграться на Художественном Театре.

— Ничего, театр, как театр, — опять погасил мои восторги Чехов. — По крайней мере актёры роли знают. А Москвин даже талантливый… Вообще наши актеры ещё очень некультурны…

Как утопающий за соломинку, я ухватился за «декадентов», которых считал новым течением в литературе.

— Никаких декадентов нет и не было, — безжалостно доконал меня Чехов. — Откуда вы их взяли? Жулики они, а не декаденты. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не «бледные», а такие же как у всех — волосатые…

Я упомянул об Андрееве: Чехов искоса, с недоброй улыбкой поглядывал на меня:

— Ну, какой же Леонид Андреев — писатель? Это просто помощник присяжного поверенного, из тех, которые ужасно любят красиво говорить…

Мне Чехов говорил о декадентах несколько иначе, чем Тихонову, — не только как о жуликах:

— Какие они декаденты! — говорил он, — они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…

Правда — почти все были «жулики» и «здоровеннейшие мужики», но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературные способности) у «декадентов» времён Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, — у Горького, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохлого от болезней Арцыбашева или у педераста Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным как труп проститутки, — были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было ещё при Чехове и как всё росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор «Тихих мальчиков», потом «Мелкого беса», иначе говоря патологического Передонова, певец смерти и «отца» своего дьявола, каменно неподвижный и молчаливый Сологуб, — «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный мистический анархист Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими чёрными глазами Минский; у Горького была болезненная страсть к изломанному языку («вот я вам приволок сию книжицу, черти лиловые»), псевдонимы, под которыми он писал в молодости, — нечто редкое по напыщенности, по какой-то низкопробной едкой иронии над чем-то: Иегудиил, Хламида, Некто, Икс, Антином Исходящий, Самокритик Словотеков… Горький оставил после себя невероятное количество своих портретов всех возрастов вплоть до старости просто поразительных по количеству актёрских поз и выражений, то простодушных и задумчивых, то наглых, то каторжно угрюмых, то с напруженными, поднятыми изо всех сил плечами и втянутой в них шеей, в неистовой позе площадного агитатора; он был совершенно неистощимый говорун с несметными по количеству и разнообразию гримасами, то опять-таки страшно мрачными, то идиотски радостными, с закатыванием под самые волосы бровей и крупных лобных складок старого широкоскулого монгола; он вообще ни минуты не мог побыть на людях без актёрства, без фразёрства, то нарочито без всякой меры грубого, то романтически восторженного, без нелепой неумеренности восторгов («я счастлив, Пришвин, что живу с вами на одной планете!»). И всякой прочей гомерической лжи; был ненормально глуп в своих обличительных писаниях: «Это — город, это — Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа; улицы его — это скользкое, алчное горло, по которому плывут тёмные куски пищи, живые люди, вагоны городской железной дороги огромные черви; локомотивы — жирные утки…». Он был чудовищный графоман; в огромном томе какого-то Балухатова, изданном вскоре после смерти Горького в Москве под заглавием: «Литературная работа Горького», сказано: «Мы ещё не имеем точного представления о полном объёме всей писательской деятельности Горького: пока нами зарегистрировано 1145 художественных и публицистических произведений его…» А недавно я прочёл в московском «Огоньке» следующее: «Величайший в мире пролетарский писатель Горький намеревался подарить нам ещё много, много замечательных творений; и нет сомнения, что он сделал бы это, если бы подлые враги нашего народа, троцкисты и бухаринцы, не оборвали его чудесной жизни; около восьми тысяч ценнейших рукописей и материалов Горького бережно хранятся в архиве писателя при Институте мировой литературы Академии наук СССР…» Таков был Горький. А сколько было ещё ненормальных! Цветаева с её непрекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кончившая свою жизнь петлей после возвращения в Советскую Россию; буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешательство; морфинист и садистический эротоман Брюсов; запойный трагик Андреев… Про обезьяньи неистовства Белого и говорить нечего, про несчастного Блока — тоже: дед по отцу умер в психиатрической больнице, отец «со странностями на грани душевной болезни», мать «неоднократно лечилась в больнице для душевнобольных»; у самого Блока была с молодости жестокая цинга, жалобами на которую полны его дневники, так же как и на страдания от вина и женщин, затем «тяжелая психостения, а незадолго до смерти помрачение рассудка и воспаление сердечных клапанов…» Умственная и душевная неуравновешенность, переменчивость — редкая: «гимназия отталкивала его, по его собственным словам, страшным плебейством, противным его мыслям, манерам и чувствам»; тут он готовится в актёры, и первые университетские годы подражает Жуковскому и Фету, пишет о любви «среди розовых утр, алых зорь, золотистых долин, цветистых лугов»; затем он продолжатель В. Соловьева, друг и соратник Белого, «возглавлявшего мистический кружок аргонавтов»; в 1905 году «идет к толпе с красным знаменем, однако вскоре совершенно охладевает к революции…» В первую великую войну он устраивается на фронте чем-то вроде земгусара, приезжая в Петербург, говорит Гиппиус то о том, как на войне «весело», то совсем другое — как там скучно, гадко, иногда уверяет её, что «всех жидов надо повесить»…

(Последние строки взяты мною из «Синей книги» Гиппиус, из её петербургских дневников, а всё прочее относительно Блока — из биографических и автобиографических сведений о нем.)

Приступы кощунства, богохульства были у Блока тоже болезненны. В так называемом Ленинграде издавался в конце двадцатых годов, при ближайшем участии Горького, Замятина и Чуковского журнал «Русский Современник», преследовавший, как сказано было в его программе, «только культурные цели». И вот, в третьей книге этого культурного журнала были напечатаны некоторые «драгоценные литературные материалы», среди же них нечто особенно драгоценное, а именно: «Замыслы, наброски и заметки Александра Александровича Блока, извлечённые из его посмертных рукописей».

И впрямь — среди этих «замыслов» есть кое-что замечательное, особенно один замысел о Христе. Сам Горький относился к Христу тоже не совсем почтительно, называл Его, ухмыляясь, «большим педантом». Но в этом отношении куда же было Горькому до Демьяна Бедного, до Маяковского и, увы, до Блока! Оказывается, что Блок замышлял не более, не менее, как «Пьесу из жизни Иисуса». И вот что было в проспекте этой «пьесы».

— Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу.

— Выходит Иисус: не мужчина и не женщина.

— Фома (неверный!) — контролирует.

— Пришлось уверовать: заставили и надули.

— Вложил персты и распространителем стал.

— А распространять заставили инквизицию, папство, икающих попов — и Учредилку…

Поверят ли читатели «великого поэта» в эти чудовищные низости? А меж тем я выписываю буквально. Но дальше:

— Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте.

— Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.

— Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Галилейской.

— Апостол брякнет, а Иисус разовьет.

— Нагорная проповедь: митинг.

— Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули…

А вот заключение конспекта этой «Пьесы»:

— Нужно, чтобы Люба почитала Ренана и по карте отметила это маленькое место, где он ходил…

«Он» написан, конечно, с маленькой буквы…

* * *

В этой нелепости («а распространять заставили икающих попов — и Учредилку»), в богохульстве чисто клиническом (чего стоит одна эта строка, — про апостола Петра, — «дурак Симон с отвисшей губой»), есть, разумеется, нечто и от заразы, что была в воздухе того времени. Богохульство, кощунство, одно из главных свойств революционных времён, началось ещё с самыми первыми дуновениями «ветра из пустыни». Сологуб уже написал тогда «Литургию Мне», то есть себе самому, молился дьяволу: «Отец мой, Дьявол!» и сам притворялся дьяволом. В петербургской «Бродячей Собаке», где Ахматова сказала: «Все мы грешницы тут, все блудницы», поставлено было однажды «Бегство Богоматери с Младенцем в Египет», некое «литургическое действо», для которого Кузьмин написал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацию, костюмы, — «действо», в котором поэт Потемкин изображал осла, шёл, согнувшись под прямым углом, опираясь на два костыля, и нёс на своей спине супругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой «Собаке» уже сидело немало и будущих «большевиков»: Алексей Толстой, тогда ещё молодой, крупный, мордастый, являлся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженный а la мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковский в желтой кофте с глазами сплошь тёмными, нагло и мрачно вызывающими со сжатыми, извилистыми, жабьими губами… Тут надо кстати сказать, что умер Кузьмин, — уже при большевиках — будто бы так: с Евангелием в одной руке и с «Декамероном» Боккачио в другой.

При большевиках всяческое кощунственное непотребство расцвело уже махровым цветом. Мне писали из Москвы ещё тридцать лет тому назад:

«Стою в тесной толпе в трамвайном вагоне, кругом улыбающиеся рожи, «народ-богоносец» Достоевского любуется на картинки в журнальчике «Безбожник»: там изображено, как глупые бабы «причащаются», — едят кишки Христа, — изображён Бог Саваоф в пенсне, хмуро читающий что-то Демьяна Бедного…»

Вероятно, это был «Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна», бывшего много лет одним из самых знатных вельмож, богачей и скотоподобных холуёв советской Москвы.

Среди наиболее мерзких богохульников был ещё Бабель. Когда-то существовавшая в эмиграции эсеровская газета «Дни» разбирала собрание рассказов этого Бабеля и нашла, что «его творчество не равноценно: Бабель обладает интересным бытовым языком, без натяжки стилизует иногда целые страницы — например, в рассказе «Сашка-Христос». Есть, кроме того, вещи, на которых нет отпечатка ни революции, ни революционного быта, как, например, в рассказе «Иисусов грех»»… К сожалению, — говорила дальше газета, — хотя я не совсем понимал, о чём тут сожалеть? — «к сожалению, особо характерные места этого рассказа нельзя привести за предельной грубостью выражений, а в целом рассказ, думается, не имеет себе равного даже в антирелигиозной советской литературе по возмутительному тону и гнусности содержания: действующие его лица — Бог, Ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати Ангела, данного ей Богом вместо мужа, чтобы не так часто рожала…» Это был приговор, довольно суровый, хотя несколько и несправедливый, ибо «революционный» отпечаток в этой гнусности, конечно, был. Я, со своей стороны, вспоминал тогда ещё один рассказ Бабеля, с юмором говорилось, между прочим, о статуе Богоматери в каком-то католическом костеле, но тотчас старался не думать о нём: тут гнусность, с которой было сказано о грудях её, заслуживала уже плахи, тем более, что Бабель был, кажется, вполне здоров, нормален в обычном смысле этих слов. А вот в числе ненормальных вспоминается ещё некий Хлебников.

Хлебникова, имя которого было Виктор, хотя он переменил его на какого-то Велимира, я иногда встречал ещё до революции (до февральской). Это был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшийся хмельным. Теперь не только в России, но иногда и в эмиграции говорят и о его гениальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарные залежи какого-то дикого художественного таланта были у него. Он слыл известным футуристом, кроме того, и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но всё же играл роль сумасшедшего, спекулировал своим сумасшествием. В двадцатых годах, среди всяких прочих литературных и житейских известий из Москвы, я получил однажды письмо и о нём. Вот что было в этом письме:

— Когда Хлебников умер, о нём в Москве писали без конца, читали лекции, называли его гением. На одном собрании, посвящённом памяти Хлебникова, его друг П. читал о нём свои воспоминания. Он говорил, что давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему материально: Хлебников, «благодаря своей житейской беспечности», крайне нуждался. Увы, все попытки сблизиться с Хлебниковым оставались тщетны: «Хлебников был неприступен». Но вот, однажды П. удалось-таки вызвать Хлебникова к телефону. — «Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придёт, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: Хлебников!» — На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу «Доски Судьбы», где главное — «мистическое число 317».

Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната вскоре превратилась в хлев, и хозяйка выгнала с квартиры и его и П. Хлебников был, однако, удачлив — его приютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался «Досками Судьбы». Прожив у него недели две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и Хлебников в восторге помчался на вокзал. Но на вокзале его будто бы обокрали. Лабазнику опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников наконец уехал. Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Приехав туда ночью, нашел Хлебникова и тотчас повёл его за город в степь, а в степи стал говорить, что ему удалось снестись со всеми 317-ю Председателями, что это великая важность для всего мира, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрёл в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашёл Хлебникова в каком-то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: — «Негодяй! Как ты смел воскреснуть! Ты должен был умереть! Я ведь уже снесся по всемирному радио со всеми Председателями и избран ими Председателем Земного Шара!» — С этих пор отношения между нами испортились и мы разошлись, говорил П. Но Хлебников был не дурак: возвратясь в Москву, вскоре нашёл себе нового мецената, известного булочника Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти, и Хлебников поселился, по словам П., в роскошном номере отеля «Люкс» на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись:

«Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати дня до половины двенадцатого дня».

Очень лубочная игра в помешанного. А затем помешанный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными:

Нет житья от господ!

Одолели, одолели!

Нас заели

Знатных старух,

Стариков со звездой

Нагишом бы погнать,

Все господское стадо,

Что украинский скот,

Толстых, седых,

Молодых и худых,

Нагишом бы все снять

И сановное стадо

И сановную знать

Голяком бы погнать,

Чтобы бич бы свистал,

В звёздах гром громыхал

Где пощада? Где пощада?!

В одной паре с быком

Стариков со звездой

Повести голяком

И погнать босиком,

Пастухи чтобы шли

Со взведённым курком.

Одолели! Одолели!

Околели! Околели!

И дальше — от лица прачки:

Я бы на живодерню

На одной верёвке

Всех господ привела

Да потом по горлу

Провела, провела,

Я бельё моё всполосну, всполосну!

А потом господ

Полосну, полосну!

Крови лужица!

В глазах кружится!

У Блока в «Двенадцати» тоже есть такое:

Уж я времечко

Проведу, проведу…

Уж я темечко

Почешу, почешу…

Уж я ножичком

Полосну, полосну!

Очень похоже на Хлебникова? Но ведь все революции, все их «лозунги» однообразны до пошлости: один из главных — режь попов, режь господ! Так писал, например, ещё Рылеев:

Первый нож — на бояр, на вельмож

Второй нож — на попов, на святош!

И вот что надо отметить: какой «высокий стиль» был в речах политиков, в революционных призывах поэтов во время первой революции, затем перед началом второй! Был, например, в Москве поэт Сергей Соколов, который, конечно, не удовольствовался такой птицей, как сокол, назвал себя Кречетовым, а своему издательству дал название «Гриф», стихи же писал в таком роде:

Восстань! Карай врагов страны,

Как острый серп срезает колос!

Вперед! Туда, где шум и крик,

Где плещут красные знамена!

И когда горячей крови

Ширь полей вспоит волна,

Всколосись в зелёной нови,

Возрождённая страна!

Кровь и новь в подобных стихах, конечно, неизбежны. И ещё пример: революционные стихи Максимилиана Волошина:

Народу русскому: я — грозный Ангел Мщенья!

Я в раны чёрные, в распаханную новь

Кидаю семена! Прошли века терпенья,

И голос мой — набат! Хоругвь моя как кровь!

Зато, когда революция осуществляется, «высокий стиль» сменяется самым низким, — взять хоть то, что я выписал из «Песней мстителя». С воцарением же большевиков лиры поэтов зазвучали уж совсем по-хамски:

Сорвали мы корону

Со старого Кремля!

За заборами низкорослыми

Гребем мы огненными вёслами!

Это ли не чудо: низкорослые заборы. И дальше:

Взяли мы в шапке

Нахально сели,

Ногу на ногу задрав!

Иисуса — на крест, а Варраву

Под руки — и по Тверскому!

* * *

Я был в Петербурге в последний раз, — в последний раз в жизни! — в начале апреля 17-го года,[19] в дни приезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии выставки финских картин. Там собрался «весь Петербург» во главе с нашими тогдашними министрами Временного Правительства, знаменитыми думскими депутатами и говорились финнам истерически-подобострастные речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось всё то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безооразием, в которое вылился банкет! Собрались на него всё те же, весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но надо всеми преобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошёл к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во всё глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы её, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся.

— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил меня Маяковский.

Я ответил, что нет: «Слишком много чести было бы вам!» Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то ещё, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развёл руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его ещё более зычным рёвом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг всё покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных:

— Много! Многоо! Многоо!

Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковского ещё в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем. Маяковский и прочие тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. Маяковские казались некоторое время только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвал себя футуристом, то есть человеком будущего: он уже чуял, что полифемовское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковские, вскоре уж навсегда заткнут рот всем прочим трибунам ещё великолепнее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндии…

«Много!» Да, уж слишком много дала нам судьба «великих, исторических» событий. Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои писательские воспоминания. Не пришлось бы мне пережить и то, что так нераздельно с ними: 1905 год, потом первую мировую войну, вслед за нею 17-ый год и его продолжение, Ленина, Сталина, Гитлера… Как и не позавидовать нашему праотцу Ною! Всего один потоп выпал на долю ему. И какой прочный, уютный, теплый ковчег был у него и какое богатое продовольствие: целых семь пар чистых и две пары нечистых, а всё-таки очень съедобных тварей. И вестник мира, благоденствия, голубь с оливковой ветвью в клюве, не обманул его, — не то что нынешние голуби («товарища» Пикассо). И отлично сошла его высадка на Арарате, и прекрасно закусил он и выпил и заснул сном праведника, пригретый ясным солнцем, на первозданно чистом воздухе новой вселенской весны, в мире, лишённом всей допотопной скверны, — не то что наш мир, возвратившийся к допотопному! Вышла, правда, у Ноя нехорошая история с сыном Хамом. Да ведь на то и был он Хам. А главное: ведь на весь мир был тогда лишь один, лишь единственный Хам. А теперь?

Весной того же семнадцатого года я видел князя Кропоткина, столь ужасно погибшего в полифемском царстве Ленина.

Кропоткин принадлежал к знатной русской аристократии, в молодости был одним из наиболее приближённых к императору Александру Второму, затем бежал в Англию, где и прожил до русской Февральской революции, до весны 1917 года. Вот тогда я и познакомился с ним в Москве и весьма был тронут и удивлён при этом знакомстве: человек, столь знаменитый на всю Европу, — знаменитый теоретик анархизма и автор «Записок революционера», знаменитый ещё и как географ, путешественник и исследователь Восточной Сибири и полярных областей, — оказался маленьким старичком с розовым румянцем на щеках, с легкими, как пух, остатками белых волос, живым и каким-то совершенно очаровательным, младенчески наивным, милым в разговоре, в обращении. Живые, ясные глаза, добрый, доверчивый взгляд, быстрая и мягкая великосветская речь — и это трогательное младенчество…

Он окружен был тогда всеобщим почётом и всяческими заботами о нём, он, революционер, — хотя и весьма мирный, — возвратившийся на родину после стольких лет разлуки с ней, был тогда гордостью Февральской революции, наконец-то «освободившей Россию от царизма», его поселили в чьём-то, уже не помню в чьём именно, барском особняке на одной из лучших улиц в дворянской части Москвы. В конце этого года шли собрания на этой квартире Кропоткина «для обсуждения вопроса о создании Лиги Федералистов». Конец этого года — что уже было тогда в России? А вот русские интеллигенты собирались и создавали какую-то «Лигу» в том кровавом, сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия.

Но что «Лига»! Дальше было вот что.

В марте 1918 большевики выгнали его из особняка, реквизировали особняк для своих нужд. Кропоткин покорно перебрался на какую-то другую квартиру — и стал добиваться свидания с Лениным: в пренаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шёл тогда в России, и наконец, добился свидания. Он почему-то оказался «в добрых отношениях» с одним из приближенных Ленина, с Бонч-Бруевичем, и вот у него и состоялось в Кремле это свидание. Совершенно непонятно: как мог Кропоткин быть «в добрых отношениях» с этим редким даже среди большевиков негодяем? Оказывается, всё-таки был. И мало того: пытался повернуть деяния Ленина «на путь гуманности». А потерпев неудачу, «разочаровался» в Ленине и говорил о своём свидании с ним, разводя руками:

— Я понял, что убеждать этого человека в чём бы то ни было совершенно напрасно! Я упрекал его, что он, за покушение на него, допустил убить две с половиной тысячи людей. Но оказалось, что это не произвело на него никакого впечатления…

А затем, когда большевики согнали князя анархиста и с другой квартиры, «оказалось», что надо переселяться из Москвы в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились никакому анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пережив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба… Старый, маленький, несчастный князь мечтал раздобыть себе валенки. Но так и не раздобыл, — только напрасно истратил несколько месяцев, — месяцев! — на получение ордера на эти валенки. А вечера он проводил при свете лучины, дописывая свое посмертное произведение «Об этике»…

Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Чуть не вся жизнь, жизнь человека, бывшего когда-то в особой близости к Александру Второму, была ухлопана на революционные мечты, на грёзы об анархическом рае, — это среди нас-то, существ, ещё не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! — и кончилась смертью в холоде, в голоде, при дымной лучине, среди наконец-то осуществившейся революции, над рукописью о человеческой этике.

Волошин

Максимилиан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюционных и революционных лет России и сочетал в своих стихах многие весьма типичные черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого и начала нынешнего века, их политическую «смену вех» (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспевание самых страшных, самых зверских злодеяний русской революции.

После его смерти появилось немало статей о нём, но сказали они, в общем, мало нового, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некоторые же просто ограничились хвалами ему да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущего русского катаклизма», хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учебников русской истории. Наиболее интересные замечания о нём я прочёл в статье А. Н. Бенуа, в «Последних новостях»:

«Его стихи не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга. Я «не совсем верил» ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхождениям совершенно естественно, и именно слова его влекли… Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе… Близорукий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал всё его «зевсоподобие», сообщая ему что-то растерянное и беспомощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то «медузировал», не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьёз…»

Я лично знал Волошина со времён довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатого года, не близко.

Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда были они особенно характерны для его «влечения к словам»:

Мысли с рыданьями ветра сплетаются,

Поезд гремит, перегнать их старается,

Так вот в ушах и долбит и стучит это:

Титата, тотата, татата, титата…

Из страны, где солнца свет

Льётся с неба, жгуч и ярок,

Я привез себе в подарок

Пару звонких кастаньет…

Склоняясь ниц, овеян ночи синью,

Доверчиво ищу губами я

Сосцы твои, натертые полынью,

О мать-земля!

Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда знаменитым сотрудником «Весов», «Золотого руна». Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русского мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую чёрную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоив себе в обращении с людьми старинную французскую оживлённость, общительность, любезность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику — и осторожное, но неутомимое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…

Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами, — при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты «Борьба», в которой участвовал сам Ленин. Это было во время первого большевицкого восстания, Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из неё ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооружённых с ног до головы студентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушение со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, — приятелей, поклонников, «товарищей» и сотрудников этой «Борьбы», которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, ещё летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и немало прочих. Волошин в «Борьбе» не печатался, но именно где-то тут, — не то у Горького, не то у Скирмунта, — услышал я от него тогда тоже совсем новые для него песни:

Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья!

Я в раны чёрные, в распаханную новь

Кидаю семена. Прошли века терпенья,

И голос мой — набат! Хоругвь моя, как кровь!

Помню ещё встречу с его матерью, — это было у одного писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятидесяти, с седыми стрижеными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина кто эта смехотворная личность? Помню всякие слухи о нём что он, съезжаясь за границей с своей невестой назначает ей первые свидания непременно где-нибудь на колокольне готического собора; что, живя у себя в Крыму он ходит в одной «тунике», проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, [что] очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах… К этой поре относится та автобиографическая заметка его, автограф которой был воспроизведён в «Книге о русских поэтах» и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, — строки местами тоже довольно смешные:

«Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.

Я родился в Киеве 16 мая 1877 года, в день Святого Духа.

События жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.

Страны: первое впечатление — Таганрог и Севастополь; сознательное бытие — окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерские железной дороги; отрочество — леса под Звенигородом; пятнадцати лет — Коктебель в Крыму, — самое ценное и важное на всю жизнь; двадцати трёх — Среднеазиатская пустыня — про-буждение самопознания; затем Греция и все побережья и острова Средиземного моря — в них обретённая родина духа; последняя ступень — Париж — сознание ритма и формы.

Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет; с семи Достоевский и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французские поэты и Анатоль Франс; книги последних лет: Багават-Гита, Малларме, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан, — Индия и Франция.

Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову…

Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырёх…»

В ту пору всюду читал он и другое своё прославленное стихотворение из времён французской революции, где тоже немало ударно-эстрадных слов:

Это гибкое, страстное тело

Растоптала ногами толпа мне…

Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какого-то антропософского храма…

Зимой девятнадцатого года он приехал в Одессу из Крыма, по приглашению своих друзей Цетлиных, у которых и остановился. По приезде тотчас же проявил свою обычную деятельность, — выступал с чтением своих стихов в Литературно-художественном кружке, затем в одном частном клубе, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведения среди пивших и евших в зале перед ними «недорезанных буржуев»… Читал он тут много новых стихов о всяких страшных делах и людях как древней России, так и современной, большевицкой. Я даже дивился на него — так далеко шагнул он вперед в писании стихов, и в чтении их, так силён и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодованием; какое, что называется, «великолепное», самоупоенное и, по обстоятельствам места и времени, кощунственное словоизвержение! — и, как всегда,всё спрашивал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле всё как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделённых на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленький ротик открывается в ней так изысканно, а гремит и завывает так гулко и мощно… Кряжистый мужик русских крепостных времён? Приап? Кашалот? — Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был «милейший и добрейший Максимилиан Александрович». Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отяжелела, но движения по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быстрым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сияет общительностью, благорасположением ко всему и ко всем, удовольствием от всех и от всего — не только от того, что окружает его в этой светлой, тёплой и людной столовой, но даже как бы ото всего того огромного и страшного, что совершается в мире вообще и в тёмной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно — так уж истёрта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки… Нужду он терпел в ту пору очень большую.

Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдашних заметок:

— Французы бегут из Одессы, к ней подходят большевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь. Волошин остаётся в Одессе, в их квартире. Очень возбуждён, как-то особенно бодр, лёгок. Вечером встретил его на улице: «Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитие поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынию!»

— Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-прежнему мил, оживлён, весел. «Бог с ней, с политикой, давайте читать друг другу стихи!» Читает, между прочим, свои «Портреты». В портрете Савинкова отличная черта — сравнение его профиля с профилем лося.

Как всегда, говорит без умолку, затрагивая множество самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, которого переводит.

Он антропософ, уверяет, будто «люди суть ангелы десятого круга», которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел…

— Спасаем от реквизиции особняк нашего друга, тот, в котором живем, — Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участие. Выдумал, что у нас будет «Художественная неореалистическая школа». Бегает за разрешением на открытие этой школы, в пять минут написал для неё замысловатую вывеску. Сыплет сентенциями: «В архитектуре признаю только готику и греческий стиль. Только в них нет ничего, что украшает».

— Одесские художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессиональный союз вместе с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Волошин. Говорит с восторгом: «Надо возвратиться к средневековым цехам!»

— Заседание (в Художественном кружке) журналистов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже «по организации профессионального союза». Очень людно, много публики и всяких пишущих, «старых» и молодых. Волошин бегает, сияет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, — её шнур прицеплен к крючку накидки, — быстро и грациозно, мелкими шажками выходит на эстраду: «Товарищи!» Но тут тотчас же поднимается дикий крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: «Долой! К чёрту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!» Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава «в знак протеста» покидает зал. Волошин бежит за ними — «они нас не понимают, надо объясниться!»

— Часовая стрелка переведена на два часа двадцать пять минут вперёд, после девяти запрещено показываться на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть некоторый запас сала и спирта, он ест жадно и с наслаждением и всё говорит, говорит и всё на самые высокие и трагические темы. Между прочим, из его речей о масонах ясно, что он масон, — да и как бы он мог при его любопытстве и прочих свойствах характера упустить случай попасть в такое сообщество?

— Большевики приглашают одесских художников принять участие в украшении города к первому мая. Некоторые с радостью хватаются за это приглашение: от жизни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того, «в жизни самое главное — искусство и оно вне политики». Волошин тоже загорается рвением украшать город, фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над улицами и по фасадам домов полотнища, расписанные ромбами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэтов… Я напоминаю ему, что в этом самом городе, который он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут беспрерывные облавы, обыски, аресты, расстрелы, по ночам — непроглядная тьма, разбой, ужас… Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убийце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы приять распятие, горение, из коего возникают какие-то прокалённые и просветленные лики…

— Я его не раз предупреждал: не бегайте к большевикам, они ведь отлично знают, с кем вы были ещё вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник».

«В украшении чего? Собственной виселицы?»

— Всё-таки побежал. А на другой день в «Известиях»: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Волошин хочет писать письмо в редакцию, полное благородного негодования…

— Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему предсказывал. Не хотел и слушать: «Не могут не напечатать обещали, я был уже в редакции», Но напечатали только одно: «Волошин устранён из первомайской художественной комиссии». Пришёл к нам и горько жаловался: «Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травивших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!»

— Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одессы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рассказал, что дело устраивается и, как это часто бывает, через хорошенькую женщину. «У неё реквизировал себе помещение председатель Чека Северный, Геккер познакомила меня с ней, а она с Северным». Восхищался и им: «У Северного кристальная душа, он многих спасает!» — «Приблизительно одного из ста убиваемых?» — «Всё же это очень чистый человек…» И, не удовольствовавшись этим, имел жестокую наивность рассказать мне ещё то, что Северный простить себя не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему од-нажды в руки крепко…

— Помогает Волошину пробраться в Крым ещё и через «морского комиссара и командующего черноморским флотом» Немица, который, по словам Волошина, тоже поэт, «особенно хорошо пишет рондо и триолеты». Выдумывают какую-то тайную большевицкую миссию в Севастополь. Беда только в том, что её не на чем послать: весь флот Немица состоит, кажется, из одного парусного дубка, а его не во всякую погоду пошлешь…

Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, которую называл Татидой. Вместе с нею провёл у нас последний вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его было всё-таки грустно. Да и всё было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике, — электричества не позволяли зажигать, — угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному — матроска, берет. В карманах держал немало разных спасительных бумажек, на все случаи: на случай большевицкого обыска при выходе из одесского порта, на случай встречи в море с французами или добровольцами, — до большевиков у него были в Одессе знакомства и во французских командных кругах, и в добровольческих. Всё же все мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плавание на дубке до Крыма… Беседовали долго и на этот раз почти во всём согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на рассвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин почему-то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Робина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но всё больше и больше — и притом, с самыми серьезными, почти зверскими лицами, — надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала собираться удивлённая, не понимающая в чём дело, публика. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка…

С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпатории:

«Пока мы благополучно добрались до Евпатории и второй день ждём поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французскими миноносцами, болтались ночь без ветра, во время мёртвой зыби, были обстреляны пулеметным огнём под Ак-Мечетью, скакали на перекладных целую ночь по степям и гниющим озёрам, а теперь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Всё идет не скоро, но благополучно. Масса любопытнейших человеческих документов… Очень приятно вспоминать последний вечер, у вас проведённый, который так хорошо закончил весь нехороший одесский период».

В ноябре того же года пришло ещё одно письмо от него, из Коктебеля. Привожу его начало:

«Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни всё почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.

Мои приключения только и начались с выездом из Одессы. Мои большевицкие знакомства и встречи развивались по дороге от матросов-разведчиков до «командарма», который меня привёз в Симферополь в собственном вагоне, оказавшись моим старым знакомым.

Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерийским огнём: первый десант добровольцев был произведен в Коктебеле, и делал его «Кагул», со всею командой которого я был дружен по Севастополю: так что их первый визит был на мою террасу.

Через три дня после освобождения Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвинённого в большевизме, которому грозил расстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился-таки его освобождения. Этого мне не могут простить теперь феодосийцы, и я сейчас здесь живу с репутацией большевика, и на мои стихи смотрят как на большевицкие.

Кстати: первое издание «Демонов глухонемых» распространялось в Харькове большевицким «Центрагом», а теперь ростовский (добровольческий) «Осваг» взял у меня несколько стихотворений из той же книги для распространения на летучках. Только в июле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу…

Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гроссману для одесских изданий. Поэтому относительно моих стихотворений на общественные темы спросите его, а я посылаю вам пока для «Южного слова» два прошлогодних, лирических, ещё нигде не появлявшихся, и две небольшие статьи: «Пути России» и «Самогон крови». Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряжении и неуверенности, одолею ли эту грандиозную тему. Он должен составить диптих с «Аввакумом».

Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа личная, и сумасшедшие цены, за которыми никакие гонорары угнаться не могут. Кстати, о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если «Южное слово» за стихи заплатит больше, я не откажусь.

Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гроссмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цикле «Личины», стих. «Матрос», «Красногвардеец», «Спекулянт» и т. д.), и мне бы очень хотелось знать ваше мнение.

Я ещё до сих пор переполнен впечатлениями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пересмотреть всю Россию во всех её партиях, и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники… Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке…»

Это письмо было для меня последней вестью о нём.

Теперь уже давно нет его в живых. Ни революционером, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вёл себя всё же очень странно.

Вот девятнадцатый год: этот год был одним из самых ужасных в смысле большевицких злодеяний. Тюрьмы Чека были по всей России переполнены, — хватали кого попало, во всех подозревая контрреволюционеров, — каждую ночь выгоняли из тюрем мужчин, женщин, юношей на тёмные улицы, стаскивали с них обувь, платья, кольца, кресты, делили меж собою. Гнали разутых, раздетых по ледяной земле, под зимним ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарём… Минуту работал пулемёт, потом валили, часто недобитых, в яму, кое-как заваливали землёй… Кем надо было быть, чтобы бряцать об этом на лире, превращать это в литературу, литературно-мистически закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь Волошин бряцал:

Носят вёдрами спелые гроздья,

Валят ягоды в глубокий ров…

Ах, не гроздья носят, юношей гонят

К чёрному точилу, давят вино!

Чего стоит одно это томное «ах!». Но он заливался ещё слаще:

Вейте, вейте, снежные стихии,

Заметайте древние гроба!

То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к чёрному точилу»! По человечеству жаль вас, конечно, но что ж поделаешь: ведь убийцы чекисты суть «снежные, древние стихии»:

Верю в правоту верховных сил,

Расковавших древние стихии,

И из недр обугленной России

Говорю: «Ты прав, что так судил!»

Надо до алмазного закала

Прокалить всю толщу бытия,

Если ж дров в плавильне мало, —

Господи, вот плоть моя!

Страшней всего то, что это было не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день, бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда «чёрное точило», — или, не столь кудряво говоря, Чека на Екатерининской площади, — весьма усердно «прокаляла толщу бытия», он часто читал мне стихи насчёт то «снежной», то «обугленной» России, а тотчас после того свои переводы из Анри де Ренье, потом опять пускался в оживлённое антропософическое красноречие. И тогда я тотчас говорил ему:

— Максимилиан Александрович, оставьте всё это для кого-нибудь другого. Давайте лучше закусим: у меня есть сало и спирт.

И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие и с каким аппетитом уписывал он, несчастный, голодный, сало, совсем забывши о своей пылкой готовности отдать свою плоть Господу в случае надобности.

1930

Горький

Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, — странной потому, что чуть ли не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, — начало это относится к 1899 году. А конец — к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личного повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное:

— L'ecrivain Maxime Gorki est decede… Alexis Pechkoff connu en litterature sous le nom Gorki, etait ne en 1868 a Nijni-Novgorod d'une famille du cosaques…[20]

Ещё одна легенда о нём. Босяк, теперь вот казак… Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозгласившие его величайшим гением, издающие его несметные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для её носителя стечении не только политических, но и весьма многих других обстоятельств, — например, полной неосведомленности публики в его биографии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о соколе», — песня о том, как совершенно неизвестно зачем «высоко в горы вполз уж и лёг там» а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол. Все повторяют: «босяк, поднялся со дна моря народного…» Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: «Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69-м году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторы; мать — дочь богатого купца красильщика…» Дальнейшее — никому в точности не ведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: «Грамоте — учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поварёнком на пароходе, у повара Смурого, человека сказочной силы, грубости и — нежности…» Чего стоит один этот сусальный вечный Горьковский образ! «Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом «Искра», Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учиться, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствии чего и поступил в крендельное заведение. Работая там, свёл знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю, и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию яблоками… В своё время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции совсем не на своём месте и ушёл бродить по югу России…» В 82-м году Горький напечатал в газете «Кавказ» свой первый рассказ «Макар Чудра», который начинается на редкость пошло: «Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны… Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, старого цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: «Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!»» А через три года после того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенции, уже многие зачитывались и «Макаром Чудрой» и последующими созданиями горьковского пера: «Емельян Пиляй», «Дед Архип и Ленька»… Уже славился Горький и сатирами — например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал», — был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в «Самарской Газете»), подписываясь так: «Иегудиил Хламида». Но вот появился «Челкаш»…

Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нём; в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошёл вдруг слух: «Под Кобеляками поселился молодой писатель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий детина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими полями и с пудовой суковатой дубинкой в руке…» А познакомились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, — иду как-то по набережной и вижу: навстречу идёт с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и всё время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горький». Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой жёлтая шёлковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шёлковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и жёлтыми усиками, которые он, покашливая, всё поглаживает большими пальцами: немножко поплюёт на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в её мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и всё образами и всё с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполины, — а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький всё говорил и говорил…

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:

— Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребёнком на руках, потом кусок шёлка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

— Это, понимаете, я на кофточку ей купил… этой самой женщине… Подарок везу…

Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то всё время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, — впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и всё одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с лёгкостью вызывая даже слёзы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились другие его черты, которые я неизменно видел впоследствии много лет. Первая черта была та, что на людях он бывал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, — на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал всё что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настоящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мне впоследствии, начал он говорить ещё тогда, в Ялте:

— Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследственность высокого художественного искусства русской ли-тературы. Наш брат, писатель для нового читателя, должен непрестанно учиться этой культуре, почитать её всеми силами души, — только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!

Несомненно, была и тут игра, было и то самоунижение, которое паче гордости. Но была и искренность — можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?

Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, — пусть простят мне это слово, — воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, — я не мало видал таких походок в одесском порту. У него были большие, ласковые, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, приятно жал её, целовался мягкими губами крепко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросший волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезьяны — кожа лба и брови все лезли вверх, к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежного цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто клоунское, очень живое, очень комическое, — то, что потом так сказалось у его сына Максима, которого я, в его детстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за ножки и до радостного визга доводил скачкой по комнате.

Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъёма русской революционности, мало того, что Горький так отвечал этой революционности: в ту пору шла ещё страстная борьба между «народниками» и недавно появившимися марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал «Челкашей», на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он всё менялся и менялся и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом «Новая Жизнь», начинал издательство «Знание»… Он уже писал для художественного театра, артистке Книппер делал на своих книгах такие, например, посвящения:

— Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплёл бы для Вас в кожу сердца моего!

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманием, вдруг отнимал у счастливца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускающего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался всё угловатее, всё неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но с ними как-то вскользь, они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица, и упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляя в свое обращение к нему его имя:

— Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…

Всё молодое уже исчезло в нём — с ним это случилось очень быстро, — цвет лица у него стал грубее и темнее, суше, усы гуще и больше, — его уже называли унтером, на лице появилось много морщин, во взгляде — что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежний, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без восторгов которой он просто жить не мог) часто грубил.

На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, — сама Ермолова и уже старая в ту пору: подошла к нему и поднесла ему подарок — чудесный портсигарчик из китового уса. Она так смутилась, так растерялась, — так покраснела, что у неё слезы из глаз выступили:

— Вот Максим Алексеевич… Алексей Максимович… Вот я… вам…

Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пепельнице папиросу и даже не поднял глаз на неё.

— Я хотела выразить вам, Алексей Максимович…

Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привычке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, густо проворчал, как будто про себя, стих из «Книги Иова»:

— «Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не будешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог проглотить я?»

А что если бы его «отпустили»?

Ходил он теперь всегда в темной блузе, подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в которые вправлял черные штаны. Всем известно, как, подражая ему в «народности» одежды, Андреев, Скиталец и прочие «Подмаксимки» тоже стали носить сапоги с голенищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.

Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, — были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале «Новая Жизнь», потом стал издавать свои первые книги в его издательстве «Знание», участвовал в «Сборниках Знания». Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, — больше всего из-за марки «Знания», — тоже не плохо. «Знание» сильно повысило писательские гонорары. Мы получали в «Сборниках Знания» кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он — 1000 рублей: большие деньги он всегда любил. Тогда начал он и коллекционерство: начал собирать редкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные камни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и вино пил: со вкусом и с наслаждением (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в России сколько угодно).

Я всегда дивился — как это его на всё хватает: изо дня в день на людях, — то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, — говорит порой не умолкая, целыми часами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов — и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полу-интеллигент, начётчик!

Всегда говорили о его редком знании России. Выходит, что он узнал её в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, «бродил по югу России». Когда я его узнал, он уже нигде не бродил. Никогда и нигде не бродил он и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге… в 1905 году, после московского декабрьского восстания, эмигрировал через Финляндию за границу; побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри, — до 1914 года. Тут, вернувшись в Россию, он крепко осел в Петербурге… Дальнейшее известно.

Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне.

В начале апреля 1917 года мы расстались с ним навсегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором он выступал с «культурным» призывом о какой-то «Академии свободных наук», потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: «Товарищи, среди нас такие-то…» Собрание очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан «Медведь». Было ведёрко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал…

Вскоре после захвата власти большевиками он приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны, и она сказала мне по телефону: «Алексей Максимович хочет поговорить с вами». Я ответил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсегда кончеными.

1936

Маяковский

Кончая свои писательские воспоминания, думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевицких лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства, по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь, — тут не в счёт, конечно, только один Горький, пропаганда которого с его мировой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностями, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актёрства, с гомерической лживостью и беспримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине «в планетарном масштабе». И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваления её, за всякую помощь ей в деле развращения советских людей, в снижении их нравов и вкусов. Маяковский превознесён в Москве не только как великий поэт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубийства московская «Литературная газета» заявила, что «имя Маяковского воплотилось в пароходы, школы, танки, улицы, театры и другие долгие дела. Десять пароходов «Владимир Маяковский» плавают по морям и рекам. «Владимир Маяковский» было начертано на броне трёх танков. Один из них дошёл до Берлина, до самого рейхстага. Штурмовик «Владимир Маяковский» разил врага с воздуха. Подводная лодка «Владимир Маяковский» топила корабли в Балтике. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станции метро, переулок, библиотека, музеи, район в Грузии, село в Армении, посёлок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы…» (А вот Карлу Либкнехту не повезло: во всей советской России есть всего-навсего один-единственный «Гусиный колхоз имени Карла Либкнехта».) Маяковскому пошло на пользу даже его самоубийство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намёком на что-то даже очень возвышенное:

Твой выстрел был подобен

Этне в предгорье трусов и трусих!

Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь её действию, — обвалу, извержению… Но поелику Пастернак считается в советской России да многими и в эмиграции тоже гениальным поэтом, то и выражается он как раз так, как и подобает теперешним гениальным поэтам, и вот ещё один пример тому из его стихов:

Поэзия, я буду клясться

тобой и кончу, прохрипев:

ты не осанка сладкогласца,

ты лето с местом в третьем классе,

ты пригород, а не припев.

Маяковский прославился в некоторой степени ещё до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальные выходки в ту пору были очень плоски, очень дешёвы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. Вот его знаменитая жёлтая кофта и дикарская раскрашенная морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспоминаниям одного из его тогдашних приятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешиться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленного рта. Он высок ростом, статен и силён на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рёва, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речью:

— Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь.

Вот он выпускает книгу стихов, озаглавленную будто бы необыкновенно остроумно: «Облако в штанах». Вот одна из его картин на выставке, — он ведь был и живописец: что-то как попало наляпано на полотне, к полотну приклеена обыкновенная деревянная ложка, а внизу подпись: «Парикмахер ушёл в баню»…

Если бы подобная картина была вывешена где-нибудь на базаре в каком-нибудь самом захолустном русском городишке, любой прохожий мещанин, взглянув на неё, только покачал бы головой и пошёл дальше, думая, что выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или помешанный. А Москву и Петербург эта штука всё-таки забавляла, там она считалась «футуристической». Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул толпе становиться в очередь, чтобы получать по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордовали бы до бесчувствия. Ну, а русская столичная интеллигенция всё-таки забавлялась Маяковскими и вполне соглашалась с тем, что их выходки называются футуризмом.

В день объявления первой русской войны с немцами Маяковский влезает на пьедестал памятника Скобелеву в Москве и ревёт над толпой патриотическими виршами. Затем, через некоторое время, на нём цилиндр, чёрное пальто, чёрные перчатки, в руках трость чёрного дерева, и он в этом наряде как-то устраивается так, что на войну его не берут. Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горький, незадолго до своей насильственной смерти брякнул: «Мы в стране, освещённой гением Владимира Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина!» Воцарившись, Ленин, «величайших гений всех времён и народов», как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил:

«Буржуазный писатель зависит от денежного мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии в рамках и картинках, проституции в виде «дополнения» к «святому искусству» вашему?»

«Денежный мешок, порнография в рамках и картинках, проституция в виде дополнения…» Какой словесный дар, какой убийственный сарказм! Недаром твердит Москва и другое: «Ленин был и величайшим художником слова». Но всего замечательней то, что он сказал вскоре после этого:

«Так называемая «свобода творчества» есть барский анахронизм. Писатели должны непременно войти в партийные организации».

И вот Маяковский становится уже неизменным слугою РКП (Российской Коммунистической Партии), начинает буянить в том же роде, как буянил, будучи футуристом: орать, что «довольно жить законами Адама и Евы», что пора «скинуть с корабля современности Пушкина», затем — меня: твердо сказал на каком-то публичном собрании (по свидетельству Е. Д. Кусковой в её статьях «До и после», напечатанных в прошлом году в «Новом Русском Слове» по поводу моих «Автобиографических заметок»):

«Искусство для пролетариата не игрушка, а оружие. Долой «Буниновщину» и да здравствуют передовые рабочие круги!»

Что именно требовалось, как «оружие», этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партией, которой он заменил все прочие партийные организации? Требовалась «фабрикация людей с материалистическим мышлением, с материалистическими чувствами», а для этой фабрикации требовалось всё наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследникам: стереть с лица земли и оплевать всё прошлое, всё, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь самое окаянное богохульство, — ненависть к религии была у Ленина совершенно патологическая, — и самую зверскую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в беспримерно похабном самохвальстве и прославлении РКП, неустанно воспевать «вождей», их палачей, их опричников, — словом как раз всё то, для чего трудно было найти более подходящего певца, «поэта», чем Маяковский с его злобной, бесстыдной, каторжно-бессердечной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтичностью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то новый род якобы стиха, а этим стихом выразить всё то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лживые восторги перед РКП и её главарями, свою преданность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени всё то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастием ко всякой мерзости. Он наливал звезды «плевочками», он, рассказывая в своих ухабистых виршах о своём путешествии по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил слова ещё более гадкие, чем плевочки, — писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя публикой осоплено, над Америкой, в которой он побывал впоследствии, издевался в том же роде:

Мамаша

грудь

ребёнку дала.

Ребёнок,

с каплями на носу,

сосёт

как будто

не грудь, а доллар —

занят серьезным бизнесом.

Он любил слова «блевотина», — писал (похоже, что о самом себе):

Бумаги

гладь

облёвывает

пером,

концом губы поэт,

как блядь рублёвая.

Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, — Горький уже много лет тому назад свирепо назвал Нью-Йорк «Городом Жёлтого Дьявола», то есть золота, — он, Маяковский, золото тоже должен был ненавидеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:

Пока

доллар

всех поэм родовей,

лапя,

хапая,

выступает,

порфиру надев, Бродвей:

капитал —

его препохабие!

Горький посетил Америку в 1906 году, Маяковский через двадцать лет после него — и это было просто ужасно для американцев: я недавно прочёл об этом в московской «Литературной газете», в почтенном органе Союза советских писателей, там в статье какого-то Атарова сказано, что на его столе лежит «удивительная, подлинно великая книга прозы и стихов Маяковского об Америке, что книга эта плод пребывания Маяковского в Нью-Йорке» и что после приезда его туда «у американских мастеров бизнеса были серьезные причины тревожиться: в их страну приехал великий поэт революции!»

С какой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:

Мы

не с мордой, опущенной вниз,

мы — в новом, грядущем быту,

помноженном на электричество

и коммунизм…

Поэтом не быть мне бы,

если б

не это пел:

в звездах пятиконечных небо

безмерного свода РКП.

Что совершалось под этим небом в пору писаний этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в советских газетах:

«3-го июня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го июня — 187. Граждане!Записывайтесь в трудовые артели по уборке трупов!»

«Под Самарой пал жертвой людоедства бывший член Государственной Думы Крылов, врач по профессии: он был вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден».

В ту же пору так называемый «Всероссийский Староста» Калинин посетил юг России и тоже вполне откровенно засвидетельствовал:

«Тут одни умирают от голода, другие хоронят, стремясь использовать в пищу мягкие части умерших».

Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим «на полный рот», носившим шёлковое белье, жившим в самых знаменитых «Подмосковных», в московских особняках прежних московских миллионеров! Какое дело было Владимиру Маяковскому до всего того, что вообще свершалось под небом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что «свинье неба вовеки не видать»? Под небом РКП при начале воцарения Ленина ходил по колено в крови «революционный народ», затем кровопролитием занялся Феликс Эдмундович Дзержинский и его соподвижники. И вот Владимир Маяковский превзошёл в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:

Юноше, обдумывающему житье,

решающему —

сделать бы жизнь с кого,

скажу, не задумываясь:

делай её

с товарища Дзержинского!

Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова Дзержинского о самом себе, совершенно бредовые в устах изверга, истребившего тысячи и тысячи жизней:

«Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдаёт свою жизнь за других».

А наряду с подобными призывами не забывал Маяковский славословить и самих творцов РКП, — лично их:

Партия и Ленин —

кто более

матери истории ценен?

Я хочу,

чтоб к штыку

приравняли перо.

С чугуном чтоб

и с выделкой стали

о работе стихов

от Политбюро

чтобы делал доклады Сталин.

И вот слава его, как великого поэта, всё растет и растёт, поэтические творения его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строчку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокие, он то и дело вояжирует в «гнусные» капиталистические страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нём довольно долгое пребывание, заказывал бельё и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистические, но «поплевывал» и в Париже, — заявил с томной брезгливостью пресыщенного пшюта:

Я не люблю

парижскую любовь —

любую самочку

шелками разукрасьте,

потягиваясь, задремлю,

сказав «тубо»

собакам озверевшей страсти.

«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горький: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковский кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:

— Здорово, сильно… Большой поэт!

А всего несколько лет тому назад прочитал я в журнале «Новоселье», издававшемся тогда ещё в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное:

«Потуги вычеркнуть Маяковского из русской и всемирной литературы отброшены последними годами в далёкое архивное прошлое».

Это начало статейки, напечатанной в «Новоселье» г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изучению «Слова о Полку Игореве», — он, русский по происхождению, когда-то учившийся в одной гимназии с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском университете, лучшем в Америке.

Не знаю, кто «тужился» развенчать Маяковского, — кажется, никто. И вообще г. Роман Якобсон напрасно беспокоится: относительно всемирной литературы он, конечно, слегка зарапортовался, рядом со «Словом о Полку Игореве» творения Маяковского навряд будут в ней, но в будущей свободной истории русской литературы Маяковский будет, без сомнения, помянут достойно.

«Третий Толстой»

«Третий Толстой» — так нередко называют в Москве недавно умершего там автора романов «Петр Первый», «Хождение по мукам», многих комедий, повестей и рассказов, известного под именем графа Алексея Николаевича Толстого: называют так потому, что были в русской литературе ещё два Толстых — граф Алексей Константинович Толстой, поэт и автор романа из времён царя Ивана Грозного «Князь Серебряный», и граф Лев Николаевич Толстой. Я довольно близко знал этого Третьего Толстого в России и в эмиграции. Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен сочетанием в нём редкой личной безнравственности (ни чуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции,[21] безнравственности его крупнейших соратников на поприще служения советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделённой к тому же большим художественным даром. Написал он в этой «советской» России, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценариев о Распутине, об интимной жизни убиенных царя и царицы, написал вообще не мало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым. Что до большевиков, то они чрезвычайно гордятся им не только как самым крупным «советским» писателем, но ещё и тем, что был он всё-таки граф, да ещё Толстой. Недаром «сам» Молотов сказал на каком-то «Чрезвычайном восьмом съезде Советов»:

«Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!»

Последние слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого «великим писателем земли русской».

В эмиграции, говоря о нём, часто поминали его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алёшей, и почти все набавлялись им: он был весёлый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделён немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, всё русское знал и чувствовал, как очень немногие… Вёл он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алёшкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, и все знали это и всё-таки прощали ему: что ж, мол, взять с Алёшки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, — признак натуры упорной, настойчивой, — постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, всё меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь «салоне», сюсюкал, как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, крякал, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но проснувшись, на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный.

Был ли он действительно графом Толстым? Большевики народ хитрый, они дают сведения о его родословной двусмысленно, неопределенно, — например, так:

«А. Н. Толстой родился в 1883 году, в бывшей Самарской губернии, и детство провёл в небольшом имении второго мужа его матери, Алексея Бострома, который был образованным человеком и материалистом…»

Тут без хитрости сказано только одно: «родился в 1883 году, в бывшей Самарской губернии…» Но где именно? В имении графа Николая Толстого или Бострома? Об этом ни слова, говорится только о том, где прошло его детство. Кроме того, полным молчанием обходится всегда граф Николай Толстой, так, точно он и не существовал на свете: полная неизвестность, что за человек он был, где жил, чем занимался, виделся ли когда-нибудь хоть раз в жизни с тем, кто весь свой век носил его имя, а от его титула отрекся только тогда, когда возвратился из эмиграции в Россию. Сам он за все годы нашего с ним приятельства и при той откровенности, которую он так часто проявлял по отношению ко мне, тоже никогда, ни единым звуком не обмолвился о графе Николае Толстом… За всем тем касаюсь я его родословной только по той причине, что, до своего возвращения в Россию, он постоянно козырял своим титулом, спекулировал им и в литературе и в жизни. Страсть ко всяческим житейским благам и к приобретению их настолько велика была у него, что возвратившись в Россию, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас принялся не только за писание гнусных сценариев, но и за сочинения на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал «в долг» в эмиграции, и за нелепейшие измышления о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русские белогвардейцы.

Совершенно правильны, вероятно, сведения о том, когда он родился и где прошло его детство. Но что было дальше? По свидетельству его советских биографий, снабженных его собственными автобиографическими показаниями, было вот что:

«В 1905 году, во время первой русской революции, Толстой писал революционные стихи. В следующем году, когда царские сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь, выпустил декадентскую книжку стихов, которую потом скупал и сжигал. Он чувствовал, что к старому возврата нет…»

Тут начинается уже махровая и очень неуклюжая ложь. Весьма непонятно: писал в 1905 году революционные стихи — и вдруг выпустил всего через год после того и как раз тогда, «когда царские сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь», нечто столь неподходящее ко времени, «декадентскую книжку стихов», которую потом будто бы стал скупать и жечь!

Однако даже и такие биографические сведения ничто перед тем, что следует дальше:

«Первая мировая война поставила перед Толстым массу новых вопросов и мучительных загадок…»

Поистине только в Москве можно лгать так глупо! Толстой — и «масса» вопросов, да ещё «новых»! Значит, и прежде осаждала его, несчастного, «масса» каких-то вопросов. А тут явились ещё и новые, а кроме того, и «мучительные загадки». Лично я не раз бывал свидетелем того, как мучили его вопросы и загадки, где бы, у кого бы сорвать ещё что-нибудь «в долг» на портного, на обед в ресторане, на плату за квартиру; но иных что-то не помню.

«В великую Октябрьскую революцию Толстой растерялся… Уехал в Одессу, зиму прожил там. Весною 1919 г. уехал в Париж. О жизни в эмиграции он сам на-писал в своей автобиографии так: «Это был самый тяжёлый период в моей жизни…» В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошёл в группу сменовеховцев. Вернувшись на родину, написал ряд произведений о белых эмигрантах, о совершенном одичании белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже… Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары белогвардейских расстрелов и расправ… Он писал на родине ещё и сатирические картины нравов капиталистической Америки, о которых гениально писал и великий советский поэт Маяковский…»

Где всё это напечатано? И на потеху кому? Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесячных журналов, в журнале «Новый Мир», где сотрудничают знатнейшие советские писатели. И вот сидишь в Париже и читаешь: «Совершенное одичание белогвардейцев… Кошмары белогвардейских расправ и расстрелов…» Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы больше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого расстреливали? И почему французское правительство смотрело сквозь пальцы на эти парижские кошмары? Довольно странно и «предсмертное» веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно, был всё-таки очарован им некоторое время: странно потому, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался, и от белогвардейских кошмаров решил бежать в Россию, где теперь никакие сатрапы не превращают её в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправляется, никого не расстреливают, а Париж всё ещё существует, не вымер, несмотря на своё «предсмертное» веселье во времена пребывания в нём Толстого, и дошёл в наши дни даже до гомерического разврата в веселье и роскоши: так по крайней мере утверждает некто Юрий Жуков, парижский корреспондент Москвы, напечатавший в другом московском ежемесячнике, в журнале «Октябрь», статью под заглавием «На западе после войны»: этот Жуков сообщает, что по Большим парижским бульварам то и дело проходят францисканские монахи, от которых на километр разит самыми дорогими духами, и с утра до вечера «фланируют завитые и напомаженные молодые люди и дамы в самых умопомрачительных нарядах». Этот Жуков и про меня зачем-то солгал: будто я «маленький, сухонький, со скрипучим голосом и с лицом рафинированного эстета». Когда-то в России говорили: «Врёт как сивый мерин». Далекие наивные времена! Теперь, после тридцатилетнего, неустанного, ежедневного упражнения «Советов» во лжи, даже самый жалкий советский Жуков сто очков даёт вперед любому сивому мерину! Сам Толстой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобиографию, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время «первой русской революции» и первой мировой войны «массу» всяческих душевных и умственных терзаний, и о том, как он растерялся и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж… Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть, иногда и с надрывом, но, думаю, явно актёрским, не доводя себя до той истерической «искренности лжи», с какой весь свой век чуть ли ни рыдал Горький.

Я познакомился с Толстым как раз в те годы, о которых (скорбя по случаю провала «первой революции») так трагически декламировал Блок: «Мы — дети страшных лет России — забыть не можем ничего!» — в годы между этой первой революцией и первой мировой войной. Я редактировал тогда беллетристику в журнале «Северное сияние», который затеяла некая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцию этого журнала явился однажды рослый и довольно красивый молодой человек, церемонно представился мне («граф Алексей Толстой») и предложил для напечатания свою рукопись под заглавием «Сорочьи сказки», ряд коротеньких и очень ловко сделанных «в русском стиле», бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, они были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринуждённостью (которой всегда от-личались все писания Толстого). Я с тех пор заинтересовался им, прочёл его «декадентскую книжку стихов», будто бы уже давно сожженную, потом стал читать все прочие его писания. Тут-то мне и открылось впервые, как разнообразны были они, — как с самого начала своего писательства проявил он великое умение поставлять на литературный рынок только то, что шло на нём ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и обстоятельств. Революционных стихов его я никогда не читал, ничего не слыхал о них и от самого Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом роде, в честь «первой революции», да скоро бросил — то ли потому, что уже слишком скучен показался ему этот род, то ли по той простой причине, что эта революция довольно скоро провалилась, хотя и успели русские мужички-«богоносцы» сжечь и разграбить множество дворянских поместий. Что до «декадентской» его книжки, то я её читал и, насколько помню, ничего декадентского в ней не нашел; сочиняя ее, он тоже следовал тому, чем тоже увлекались тогда: стилизацией всего старинного и сказочного русского. За этой книжкой последовали его рассказы из дворянского быта, тоже написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитые (да и не нарочитые) нелепости. Кажется, в те годы написал он и несколько комедий, приспособленных к провинциальным вкусам и потому очень выигрышных. Он, повторяю, приспособлялся очень находчиво. Он даже свой роман «Хождение по мукам», начатый печатанием в Париже, в эмиграции, в эмигрантском журнале, так основательно приспособил впоследствии, то есть возвратясь в Россию, к большевицким требованиям, что все «белые» герои и героини романа вполне разочаровались в своих прежних чувствах и поступках и стали заядлыми «красными». Известно, кроме того, что такое, например, его роман «Хлеб», написанный для прославления Сталина, затем фантастическая чепуха о каком-то матросе, который попал почему-то на Марс и тотчас установил там коммуну, затем пасквильная повесть о парижских «акулах капитализма» из русских эмигрантов, владельцев нефти, под заглавием «Черное золото»… Что такое его «Сатирические картины нравов капиталистической Америки», я не знаю. Никогда не бывши в Америке, он, должно быть, осведомился об этих нравах у таких знатоков Америки, как Горький, Маяковский… Горький съездил в Америку еще в 1906 году и с присущей ему дубовой высокопарностью и мерзким безвкусием назвал Нью-Йорк «Городом Желтого Дьявола», то есть золота, будто бы бывшего всегда ненавистным ему, Горькому. Горький дал такую картину этого будто бы «дьявольского города»:

«Это — город, это — Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа. Улицы его — это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди; вагоны городской железной дороги — огромные черви; локомотивы — жирные утки…»

После нашего знакомства в «Северном сиянии» я не встречался с Толстым года два или три: то путешествовал с моей второй женой по разным странам вплоть до тропических, то жил в деревне, а в Москве и в Петербурге бывал мало и редко. Но вот однажды Толстой неожиданно нанёс нам визит в той московской гостинице, где мы останавливались, вместе с молодой черноглазой женщиной типа восточных красавиц, Соней Дымшиц,[22] как называли её все, а сам Толстой неизменно так: «Моя жена, графиня Толстая». Дымшиц была одета изящно и просто, а Толстой каким-то странным важным барином из провинции: в цилиндре и в огромной медвежьей шубе. Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, раскланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обратился к графу.

— Очень рад возобновлению нашего знакомства, входите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу…

И он небрежно пробормотал в ответ:

— Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…

И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скорого нашего приятельства; граф был человек ума насмешливого, юмористического, наделённый чрезвычайно живой наблюдательностью, поймал, вероятно, мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружился с подходящими ему людьми и потому после двух, трёх следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне:

— Я эту наследственность за грош купил по случаю, её мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех!

Говоря вообще о важности одежды, он морщился, поглядывая на меня:

— Никогда ничего путного не выйдет из вас в смысле житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук, в талию, рубашки голландского полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом чёрного шёлка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькие гаванские сигаретки, а не пошлые папиросы… Это мошенничество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвертый — будто бы бывший босяк… И все наряжены: Маяковский носит женскую жёлтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддевки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!

Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, чёрных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: «Да, всё фамильный хлам», — а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!»

Так с самого начала захвата большевиками власти в октябре семнадцатого года были мы с ним в мирных приятельских отношениях, но потом два раза поссорились. Жить стало уже очень трудно, начинался голод, питаться мало-мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их — подлостью. И вот объявилась в каком-то кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобие коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковский, Брюсов и прочие) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные, произнося все заборные слова полностью. Толстой осмелился предложить читать и мне, я обиделся, и мы поругались. А затем появилось в печати произведение Блока «Двенадцать». Блок, как стало известно впоследствии, когда были опубликованы его дневники, писал незадолго до «февральской революции» так:

«Мятеж лиловых миров стихает. Скрипки, хвалившие призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в разреженном воздухе горький запах миндаля. В лиловом сумраке необъятного мира качается огромный катафалк, а на нём лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз…»

И ещё так, столь же дьявольски поэтично:

«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевший шквал — цвета и запаха определить не могу».

Этот шквал и был февральской революцией, и тут даже и для Блока всё-таки определились вскоре цвет и запах нового шквала, хотя и раньше не требовалось для этого особо зоркого зрения и обоняния. Тут царский период русской истории кончился (при доброй помощи солдат петербургского гарнизона, не желавших идти на фронт), власть перешла к Временному Правительству, все царские министры были арестованы, посажены в Петропавловскую крепость, и Временное Правительство почему-то пригласило Блока в «Чрезвычайную Комиссию» по расследованию деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, — сумму в то время ещё значительную, — стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем дневнике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали. А затем произошла «Великая октябрьская революция», большевики посадили в ту же крепость уже министров Временного Правительства, двух из них (Шингарева и Кокошкина) даже убили, без всяких допросов, и Блок перешёл к большевикам, стал личным секретарем Луначарского, после чего написал брошюру «Интеллигенция и Революция», стал требовать: «Слушайте, слушайте музыку революции!» и сочинил «Двенадцать», написав и своем дневнике для потомства очень жалкую выдумку: будто он сочинял «Двенадцать» как бы в трансе, «все время слыша какие-то шумы — шумы падения старого мира». Московские писатели устроили собрание для чтения и разбора «Двенадцати», пошёл и я на это собрание. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведения, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчание, потом послышались негромкие восклицания: «Изумительно! Замечательно!» Я взял текст «Двенадцати» и, перелистывая его, сказал приблизительно так:

— Господа, вы знаете, что происходит в России на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем бессмысленным зверствам, которые творит русский народ с начала февраля прошлого года, с февральской революции, которую всё ещё называют совершенно бесстыдно «бескровной». Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чём не повинных, достигло, вероятно, уже миллиона, целое море слёз вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень; солдаты, всё ещё бегущие с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабочие и всякие прочие революционеры в городах. Солдаты, ещё в прошлом году поднимавшие на штыки офицеров, всё ещё продолжают убийства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужиков, по пути разрушают всё, что можно, убивают железнодорожных служащих, начальников станций, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет… Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромивши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало. В апреле прошлого года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернии[23] и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшего на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывший в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажёг скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал ещё бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушёл от неё. А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный Н., — я назвал точно его фамилию, — и говорит, что в Симферополе рабочие и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьём сожгли в паровозной топке какого-то старенького отставного военного. Не странно ли вам, что в такие дни Блок кричит на нас:

«Слушайте, слушайте музыку революции!» и сочиняет «Двенадцать», а в своей брошюре «Интеллигенция и Революция» уверяет нас, что русский народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: «В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целые столетия водкой торговал, икая». Что до «Двенадцати», то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле, до чего оно дурно во всех отношениях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, всё сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. Но вот после великого множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому непонятных, литературно выдуманных символических, мистических стихов, он написал наконец нечто уж слишком понятное. Ибо уж до чего это дешевый, плоский трюк: он берет зимний вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днём на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым догола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все её деяния святы разгульным разрушением прежней России и что впереди неё идёт Сам Христос, что это Его апостолы:

Товарищ, винтовку держи не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь,

В кондовую,

В избяную,

В толстозадую!

Почему Святая Русь оказалась у Блока избяной да ещё и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением «грабить награбленное». И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным Собранием, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над «буржуем», над обывателем, над священником:

От здания к зданию

На канате — плакат:

«Вся власть Учредительному Собранию!»

А вот и он долгополый —

Что нынче невесёлый,

Товарищ поп?

Вон барыня в каракуле —

Поскользнулась

И — бац — растянулась!

«Двенадцать» есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И всё это прежде всего чертовски скучно бесконечной болтливостью и однообразием всё одного и того же разнообразия, надоедает несметным ай, ай, эх, эх, ах, ах, ой, трата-та, трахтахтах… Блок задумал воспроизвести народный язык, народные чувства, но вышло нечто совершенно лубочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное:

Буржуй на перекрёстке

В воротник упрятал нос…

Стоит буржуй, как пёс голодный,

Стоит безмолвный, как вопрос,

И старый мир, как пёс безродный,

Стоит за ним, поджавши хвост…

Свобода, свобода,

Ээ, эх, без креста!

Тратата!

А Ванька с Катькой в кабаке,

У ей керенки есть в чулке!

Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,

Мою попробуй поцелуй!

Катька с Ванькой занята —

Чем, чем занята?

Снег крутит, лихач кричит,

Ванька с Катькою летит —

Елекстрический фонарик

На оглобельках…

Ах, ах, пади!

Это ли не народный язык? «Елекстрический»! Попробуй-ка произнести! И совершенно смехотворная нежность к оглоблям, — «оглобельки», — очевидно, тоже народная. А дальше нечто ещё более народное:

Ах ты Катя, моя Катя,

Толстоморденькая!

Гетры серые носила,

Шоколад Миньон жрала,

С юнкерьём гулять ходила,

С солдатьём теперь пошла?

История с этой Катькой кончается убийством её и истерическим раскаянием убийцы, какого-то Петрухи, товарища какого-то Андрюхи:

Опять навстречу несётся вскачь,

Летит, вопит, орёт лихач…

Стой, стой! Андрюха, помогай,

Петруха, сзади забегай!

Трахтахтахтах!

Что, Катька, рада? — Ни гугу!

Лежи ты, падаль, на снегу!

Эх, ах.

Позабавиться не грех!

Ты лети, буржуй, воробышком,

Выпью кровушку

За зазнобушку.

Чернобровушку!

И опять идут двенадцать,

За плечами ружьеца,

Лишь у бедного убийцы

Не видать совсем лица!

Бедный убийца, один из двенадцати Христовых апостолов, которые идут совершенно неизвестно куда и зачем, и из числа которых мы знаем только Андрюху и Петруху, уже ревёт, рыдает, раскаивается, — ведь уж так всегда полагается, давно известно, до чего русская преступная душа любит раскаиваться:

Ох, товарищи родные,

Эту девку я любил.

Ночки чёрные, хмельные,

С этой девкой проводил!

«Ты лети, буржуй, воробышком», — опять буржуй и уж совсем ни к селу, ни к городу, буржуй никак не был виноват в том, что Катька была с Ванькой занята, — а дальше коровушка, зазнобушка, чернобровушка, ночки черные, хмельные — от этого то заборного, то сусального русского стиля с несметными восклицательными знаками начинает уже тошнить, но Блок не унимается:

Из-за удали бедовой

В огневых её очах,

Из-за родинки пунцовой

Возле правого плеча,

Загубил я, бестолковый

Загубил я сгоряча…

Ах!

В этой архирусской трагедии не совсем ладно одно: сочетание толстой морды Катеньки с «бедовой удалью её огневых очей». По-моему, очень мало идут огневые очи к толстой морде. Не совсем кстати и «пунцовая родинка», — ведь не такой уж изысканный ценитель женских прелестей был Петруха!

А «под занавес» Блок дурачит публику уж совсем галиматьей, сказал я в заключение. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел «пальнуть в Святую Русь» и «пальнул» в Катьку, так что история с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержанием «Двенадцати». Блок опомнился только под конец своей «поэмы» и, чтобы поправиться, понёс что попало: тут опять «державный шаг» и какой-то голодный пёс — опять пёс! — и патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убийц:

Так идут державным шагом —

Позади — голодный пёс,

Впереди — с кровавым флагом,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз —

Впереди — Иисус Христос!

Как ни вспомнить, сказал я, кончая, того, что говорил Фауст, которого Мефистофель привёл в Кухню Ведьм:

Кого тут ведьма за нос водит?

Как будто хором чушь городит

Сто сорок тысяч дураков!

Вот тогда и закатил мне скандал Толстой; нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на меня, как театрально завопил, что он никогда не простит мне моей речи о Блоке, что он, Толстой, — большевик до глубины души, а я ретроград, контрреволюционер и т. д.

Довольно странно было и другое знаменитое произведение Блока о русском народе под заглавием «Скифы», написанное («созданное», как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после «Двенадцати». Сколько было противоречивых любовных воплей Блока: «О, Русь моя, жена моя», и олеографического «узорного платка до бровей»! Но вот наконец весь русский народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азиатом «с раскосыми и жадными очами». Тут, обращаясь к европейцам, Блок говорит от имени России не менее заносчиво, чем говорил от её имени, например, Есенин («кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги»), и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма помогшей «скифам» спастись от Гитлера:

Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы.

Попробуйте сразиться с нами!

Да, скифы мы! Да, азиаты — мы

С раскосыми и жадными очами!

Вы сотни лет глядели на Восток,

Копя и плавя наши перла,

И вы, глумясь, считали только срок,

Когда наставить пушек жерла!

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

Которая и жжет и губит.

Мы любим плоть — и вкус её, и цвет,

И душный, смертный, плоти запах…

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжёлых, нежных наших лапах?

Привыкли мы, хватая под узцы

Играющих коней ретивых,

Ломать коням тяжёлые крестцы

И усмирять рабынь строптивых…

В этих комических угрозах, в этой литературщине, которой я привожу лишь часть, есть, конечно, совсем непонятное, что значит, например, «копя и плавя наши перла»? Всё остальное что ни слово, то золото: тьмы азиатов, раскосые и жадные очи, вкус и смертный запах плоти, тяжёлые, нежные лапы, хрустящие людские скелеты и даже ломаемые конские крестцы, хотя ломать их за игривость копей есть дело не только злое и глупое, но и совершенно невозможное физически, так что уж никак нельзя понять, почему именно «привыкли мы» к этому. «Скифы» — грубая подделка под Пушкина («Клеветникам России»). Не оригинально и самохвальство «Скифов»: это ведь наше исконное: «Шапками закидаем!» (иначе говоря: нас тьмы, и тьмы, и тьмы). Но что всего замечательнее, так это то, что как раз во время создания «Скифов» уже окончательно и столь позорно, как никогда за всё существование России, развалилась вся русская армия, защищавшая её от немцев, и поистине «тьмы и тьмы скифов», будто бы столь грозных и могучих, — «Попробуйте сразиться с нами!» — удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подписан большевиками в Брест-Литовске знаменитый «похабный мир»…

Мы с женой в конце мая того года уехали из Москвы в Одессу довольно законно:[24] за год до февральской революции я оказал большую услугу некоему приват-доценту Фриче, литератору, читавшему где-то лекции, ярому социал-демократу, спас его ходатайством перед московским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольные революционные брошюрки, и вот, при большевиках, этот Фриче стал кем-то вроде министра иностранных дел, и я, явившись однажды к нему, потребовал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы (до станции Орша, за которой находились области оккупированные), и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в каком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы, — навсегда, как оказалось, — и какое это было всё-таки ужасное путешествие! Поезд шёл с вооруженной охраной, — на случай нападения на него последних удиравших с фронта скифов — по ночам проходил в темноте и весь затемнённый станции, и что только было на вокзалах этих, залитых рвотой и нечистотами, оглашаемых дикими, надрывными, пьяными воплями и песнями, то есть «музыкой революции»!

В тот год власть большевиков простиралась ещё на небольшую часть России, всё остальное было или свободно или занято немцами, австрийцами, и с их согласия и при их поддержке управлялось самостоятельно. В тот год ужё шло великое бегство из Великороссии людей всех чинов и званий, всякого пола и возраста — всякий, кто мог, бежал в ещё свободную и неголодающую Россию. И вот оказался через некоторое время и Толстой в числе бежавших. В августе приехала в Одессу его вторая жена, поэтесса Наташа Крандиевская, с двумя детьми, потом появился и он сам. Тут он встретился со мной как ни в чём ни бывало и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я ещё и не знал в нём:

— Вы не поверите, — кричал он, — до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле, вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собрании по поводу идиотских «Двенадцати» и потом всё время подличал только потому, что уже давно решил удрать и при том как можно удобнее и выгоднее. Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такие речи хороших, бородатых мужиков насчёт не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберёмся и до них! И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне, — вот как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их!

Осень, а затем зиму, очень тревожную, со сменой властей, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожили в Одессе всё-таки более или менее сносно, кое-что продавали разным то и дело возникавшим по югу России книгоиздательствам, — Толстой, кроме того, получал неплохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной, — но в начале апреля большевики взяли наконец и Одессу, обративши в паническое бегство французские и греческие воинские части, присланные защищать её, и Толстые тоже стремительно бежали морем (в Константинополь и дальше), мы же не успели бежать вместе с ними: бежали в Турцию, потом в Болгарию, в Сербию и, наконец, во Францию чуть ли не через год после того, прожив почти пять несказанно мучительных месяцев под большевиками, освобождены были добровольцами Деникина, — его главная армия чуть не дошла в ту, вторую, осень до Москвы, — но в конце января 1920 года опять чуть не попали под власть большевиков и тут уже навеки простились с Россией.[25]

Почему мы не погибли в Чёрном море на пути в Константинополь, одному Богу ведомо. Мы ушли из города в порт пешком, тёмным, грязным вечером, когда большевики уже входили в город, и едва втиснулись в несметную толпу прочих беженцев, набившихся в маленький, ветхий греческий пароход «Патрас», а нас было четверо: с нами был знаменитый русский ученый Никодим Павлович Кондаков,[26] грузный старик лет семидесяти пяти, и молодая женщина, бывшая секретарем его и почти нянькой. Шли мы затем до Константинополя двое суток в снежную бурю, капитан «Патраса» был пьяница-албанец, не знавший Чёрного моря, и, если бы, случайно не оказался на «Патрасе» русский моряк, заменивший его, потонул бы «Патрас» со всеми своими несчастными пассажирами непременно. А в Константинополь мы пришли в ледяные сумерки с пронзительным ветром и снегом, пристали под Стамбулом и тут должны были идти под душ в каменный сарай — «для дезинфекции». Константинополь был тогда оккупирован союзниками, и мы должны были идти в этот сарай по приказу французского доктора, но я так закричал, что мы с Кондаковым «Immortels», «Бессмертные» (ибо мы с Кондаковым были членами Российской императорской Академии), что доктор, вместо того, чтобы сказать нам: «Но тем лучше, вы, значит, не умрете от этого душа», — сдался и освободил нас от него. Зато нас вместе с нашим жалким беженским имуществом покидали по чьему-то приказанию на громадный, грохочущий камион и помчали за Стамбул, туда, где начинаются так называемые Поля Мертвых, и оставили ночевать в какой-то совершенно пустой руине тоже огромного турецкого дома, и мы спали там на полу в полной тьме, при разбитых окнах, а утром узнали, что руина эта ещё недавно была убежищем прокаженных, охраняемая теперь великаном-негром, и только к вечеру перебрались в Галату, в помещение уже упраздненного русского консульства, где до отъезда в Софию спали тоже на полу.

Толстой осенью 1919 года, когда в Одессе была власть Деникина, послал мне из Парижа два письма. Он писал очень сердечно:

«Мне было очень тяжело тогда (в апреле) расставаться с Вами. Час был тяжёлый. Но тогда точно ветер подхватил нас, и опомнились мы не скоро, уже на пароходе. Что было перетерплено — не рассказать. Спали мы с детьми в сыром трюме рядом с тифозными, и по нас ползали вши. Два месяца сидели на собачьем острове в Мраморном море. Место было красивое, но денег не было. Три недели ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомойни, но зато все это искупилось пребыванием здесь (во Франции). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, если бы не сознание, что родные наши и друзья в это время там мучаются».

class="p1">В другом письме он сообщал:

«Милый Иван Алексеевич, князь Георгий Евгеньевич Львов (бывший глава Временного правительства, он сейчас в Париже) говорил со мной о Вас, спрашивал, где Вы и нельзя ли Вам предложить эвакуироваться в Париж. Я сказал, что Вы, по всей вероятности, согласились бы, если бы Вам был гарантирован минимум для жизни вдвоём. Я думаю, милый Ивам Алексеевич, что Вам было бы сейчас благоразумно решиться на эту эвакуацию. Минимум Вам будет гарантирован, кроме того, к Вашим услугам журнал «Грядущая Россия» (начавший выходить в Париже), затем одно огромное издание, куда я приглашён редактором, кроме того, издания Ваших книг по-русски, немецки и английски. Самое же главное, что Вы будете в благодатной и мирной стране, где чудесное красное вино и всё, всё в изобилии. Если Вы приедете или известите заранее о Вашем приезде, то я сниму виллу под Парижем в Сен-Клу или в Севре с тем расчётом, чтобы Вы с Верой Николаевной поселились у нас. Будет очень, очень хорошо…»

В первом письме были ещё такие строки:

«Пришлите, Иван Алексеевич, мне Ваши книги и разрешение для перевода рассказов на французский язык. Ваши интересы я буду блюсти и деньги высылать честно, то есть не зажиливать. В Париже Вас очень хотят переводить, а книг нет… Все это время работаю над романом, листов в 18–20.[27] Написано — одна треть. Кроме того, подрабатываю на стороне и честно и похабно — сценарий… Франция — удивительная, прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжилой дом… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили… Крепко и горячо обнимаю Вас, дорогой Иван Алексеевич…»

Константинополь, Болгария, Сербия, Чехия — всюду в ту пору было полно русскими беженцами. То же было и в Париже. Париж, куда мы приехали в самом конце марта, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многие имена которых были известны не только всей России, но и Европе, — тут были некоторые уцелевшие великие князья, миллионеры из дельцов, знаменитые политические и общественные деятели, депутаты Государственной думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, невзирая ни на что, преисполнены надежд на возрождение России и возбуждены своей жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась всё более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть не каждый день в первые годы эмиграции на всяких заседаниях, собраниях и в частных домах! Деникин, Керенский, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников — Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей — Мережковские, Куприн, Алданов, Теффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу — в бездействии и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть. Вскоре и мы неплохо устроились материально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе? Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: «Едем по буржуям собирать деньги; нам, писакам, надо затеять своё собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Париже достаточно, печататься нам есть где, но это мало, мы должны ещё и издаваться!» И мы взяли такси, навестили нескольких «буржуев», каждому из них излагая цель нашего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушием, и в три-четыре часа собрали сто шестьдесят тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали, и оно было тоже немалым материальным подспорьем не только нам с Толстым. Но у Толстых была постоянная беда: денег им никогда не хватало. Не раз говорил он мне в Париже:

— Господи, до чего хорошо живём мы во всех отношениях, за весь свой век не жил я так, только вот деньги чёрт их знает куда страшно быстро исчезают в суматохе…

— В какой суматохе?

— Ну я уж не знаю в какой; главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мучение для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться…

Раз он сказал совсем другое: «А, будь я очень богат, было бы чертовски скучно…» Но пока ловчиться всё же было надо, и он ловчился; приехав в Париж, встретил там старого московского друга Крандиевских, состоятельного человека, и при его помощи не только жил первое время, но даже и оделся и обулся с порядочным запасом.

— Я не дурак, — говорил он мне, смеясь, — тотчас накупил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто… Шляпы у меня тоже превосходные, на все сезоны…

В надежде на падение большевиков некоторые парижские русские богатые люди и банки покупали в первые годы эмиграции разные имущества эмигрантов, оставшиеся в России, и Толстой продал за восемнадцать тысяч франков своё несуществующее в России имение, выпучивал глаза, рассказывая мне об этом:

— Понимаете, какая дурацкая история вышла: я всё им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодий, как вдруг спрашивают: а где же находится это имение? Я было заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да, к счастью, вспомнил комедию «Каширская старина» и быстро говорю: в Каширском уезде, при деревне Порточки… И, слава Богу, продал!

Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, например, роде;

«У нас нынче буйабез от Прюнье и такое пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придёт. Умоляю — быть в семь с половиной!»

«Может быть, вы и Цетлины зайдете в нам вечерком — выпить стакан доброго вина и полюбоваться огнями этого чудного города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…»

Но прошёл год, прошёл другой, денег не хватало всё чаще, и Толстой стал бормотать:

— Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже тридцать семь тысяч франков, — в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, — теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, — зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!

Наташу Толстую я узнал ещё в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, — иней опушил всю её беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, — и я просто поражён был её юной прелестью, её девичьей красотой и восхищён талантливостью её стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но всё-таки почему-то совсем бросила ещё в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:

— Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…

Думаю, она немало способствовала Толстому в его конечном решении возвратиться в Россию.

Как бы то ни было, летом 1921 года Толстой ещё не думал, кажется, не только о России, но и о Берлине. То лето Толстые проводили под Бордо, в небольшом имении, купленном «Земгором» из остатков его общественных средств, и Толстой писал мне оттуда:

«Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал исключительно по причине того, что напишу завтра… Как вы живёте? Живём мы в этой дыре неплохо, питаемся лучше, чем в Париже, и дешевле больше чем вдвое. Если бы были хоть «тительные» денежки — рай, хотя скучно. Но денег нет совсем, и если ничего не случится хорошего осенью, то и с нами ничего хорошего не случится. Напиши мне, Иван, милый, как наши общие дела? Бог смерти не дает — надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба приехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабельный, и жили бы мы чудесно и дёшево, в Париж можно наезжать. Подумай, напиши..»

Но к осени ничего хорошего не случилось, не случилось ничего хорошего и с Толстым. И однажды вечером мы, вернувшись домой, нашли его карточку, на которой были написаны в некотором роде роковые слова:

«Приходил читать роман и проститься».

Следующие письма были уже из Берлина (всюду привожу лишь выдержки):

«16 ноябри 1921 г. Милый Иван, приехали мы в Берлин, — Боже, здесь всё иное. Очень похоже на Россию, во всяком случае очень близко от России. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при гетмане: марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличие: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре, — революция была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают, как никто. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, — всё чёрное. Живем мы в пансионе, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишение, а от здешнего пива гонит в сон и в мочу… Здесь мы пробудем недолго и затем едем — Наташа с детьми в Фрейбург, я — в Мюнхен… Здесь вовсю идёт издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германии, зарабатывать можно неплохо. По всему видно, что у здешних издателей определённые планы торговать книгами с Россией. Вопрос со старым правописанием, очевидно, будет решен в положительном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших…»

«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихре великосветской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь — почему ты так упорно не хочешь ехать в Германию, на те, например, деньги, которые ты получил с вечера, ты мог бы жить и Берлине вдвоем в лучшем пансионе, в лучшей части города девять месяцев: жил бы барином, ни о чём не заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем тринадцать-четырналцать тысяч марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето, то есть на самое тяжёлое время. В Париже мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокормиться трудно, — меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно… Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается всё, даже такие книги, которые в довоенное время в России сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвижением книг в Россию: часть книг уже проникает туда, — не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература… Словом, в Берлине сейчас уже около тринадцати издательств, и все они, так или иначе, работают… Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».

Очень значительна в этом письме строка: «Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето…» Значит, он тогда ещё и не думал о возвращении в Россию. Однако это письмо было уже последним его письмом ко мне.

* * *

В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нём, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и прошёл в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шёл навстречу мне и как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал. «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор ещё на ходу:

Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…

Я перебил, шутя:

— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.

Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, — меня ждали те, с кем я пришёл в кафе, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече; и не позвонил, — «в суматохе!» — и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за столиком, только по одному фужеру шампанского…

1949

Гегель, фрак, метель

Революционные времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, — плачущий считается преступником, «врагом народа», в лучшем случае — пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата её большевиками, я однажды рассказывал публично о том, что творил русский «революционный народ» уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, — я в ту нору приехал в имение моей двоюродной сестры в Орловской губернии, — рассказал, между прочим, что в одном господском имении под Ельцом мужики, грабившие это имение, ощипали догола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил на этот рассказ жестокий нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабочее Слово», Павла Юшкевича, напечатавшего в ней в назидание мне такие строки:

«К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хроникёра, оплакивать ваших павлинов — мещанство, обывательщина, Гегель недаром учил о разумности всего действительного!»

Я ответил ему в одесской добровольческой газете, которую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейские погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, и что мне всё-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться…

Всё это время я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале февраля 1920 г.) эмигрантами и чувствовали себя в некотором роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежние, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную противоположность с прошлым, всё было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, грязен то от дождя, то от таявшего снега, мокрый, резкий ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стамбул, турки были молчаливы, подавлены оккупацией союзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, ещё более бесправными, чем они, а несчастными уже до последнего предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольские дни чувство радостной благодарности Богу за тот душевный отдых, что наконец послал Он мне от всего пережитого в России за три последних года. Но материальное положение наше не внушало радости: и мне и Н. П. Кондакову, с которым мы покинули Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочного прибежища и средств к существованию в какой-нибудь славянской стране, — в Софии, в Белграде, в Праге, — где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и первого поезда, — они были тогда ещё очень редки после всех тех разрушений, что произвела четырехлетняя война и в Европе, и на Балканах, — мы уехали из Константинополя в Софию. Я имел официальное поручение устно осведомить нашего посла в Белграде о положении наших дел и на фронте и в тылу Одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, — это давало мне к тому же надежду как-нибудь устроиться там, — но по пути в Белград мы с женой прожили почти три недели в Софии. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Чёрном море, было тоже чудом.

Болгария была оккупирована тогда французами и потому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софии многих из них они поселили в одном из больших отелей, поселили там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных, заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось — для меня — вот чем. За несколько дней до нашего отъезда из Софии я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечернюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и там просидел почти до рассвету — ни хозяин, ни военный болгарский министр, бывший в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке дружеских чувств:

— Арестую, если вздумаете уходить!

Так и вернулся я домой, — только на рассвете и не совсем трезвый, — а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с постели, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то политическую лекцию Рысса,[28] человека очень обидчивого, и что лекция эта должна была начаться в девять утра, — в Софии публичные лекции, доклады часто бывали по утрам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебежал из своего номера в её, как раз напротив моего, минут через десять вернулся в свой — и едва устоял на ногах: чемодан, в котором хранилось всё наше достояние, был раскрыт и ограблен дотла, — на полу было разбросано только то, что не имело никакой ценности, — так что мы оказались уже вполне нищими, в положении совершенно отчаянном. Замки чемодана были редкие, подобрать к ним ключи было невозможно, но я, проснувшись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой хронометр, посмотреть, который час, — я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется возвращаться с вечера у поэта поздно, по тёмной и пустынной Софии, — и, посмотрев, бросил чемодан не запертым, а хронометр положил на ночной столик у постели, с которого, разумеется, исчез и он. Однако судьба оказалась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смерти, — почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, уж не помню, кто именно, принёс нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше, чем за минуту перед его появлением на эстраде, под ней взорвалась какая-то «адская машина», и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, — в котором, вероятно, сидел бы и я, — было убито наповал.

Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отеле был русский, «большевичок», как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной — его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одесском порту, «личность мистериозная», как называл ее болгарский сыщик, посланный арестовать и её, и коридорного болгарской полицией, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижний этаж отеля занимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне бесплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьего класса, наиболее безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитание до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вокзала на запасных путях, — так был переполнен в ту пору Белград, — я не только никак не устроился, но истратил на пропитание даже и то, что подарило мне болгарское правительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те «колокольчики» (деникинские тысячерублевки), какие ещё были у некоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя, однако, только один «колокольчик». Делом этим ведал князь Григорий Трубецкой, заседавший в нашем посольстве. И вот я пошёл к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключение, — разменять не один «колокольчик», а два или три, — сославшись на то, что был обокраден в Софии. Он посмотрел на меня и сказал:

— Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?

— Так точно, — ответил я.

— А из какой именно вы академии?

Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог

— Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыхали обо мне.

Он покраснел и резко отчеканил:

— Всё же никакого исключения я для вас не сделаю. Имею честь кланяться.

Я взял девятьсот динар, забывши от волнения, что мог получить ещё девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращаться в Софию, в этот мерзкий и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем этаже посольского дома и наш консул окликнул меня:

— Господин Бунин, ко мне только что пришла телеграмма из Парижа от госпожи Цетлиной,[29] касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.

* * *

В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получали иногда письма из Москвы всякими правдами, неправдами, чаще всего письма моего племянника[30] (умершего лет пятнадцать тому назад), сына той двоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многие годы — вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Москву, на рассвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пьяными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольного праздника. Вот в хронологическом порядке некоторые выдержки из этих писем, в своем роде довольно замечательных:

— Лысею. Ведь от холода почти четыре года не снимаю шапки, даже сплю в ней.

— Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубашке, страшная, как скелет, стриженная клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.

— Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку.

— Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомого аптекаря какой-то мази для втирания в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед-старичок, следивший за мной, вбежал ко мне и стал пожирать эту мазь; вхожу, а он, весь трясясь, выгребает её пальцами из баночки и жрёт.

— На днях один из жильцов нашего дома пошёл к своему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, — тот стоял в дверях. Скажите, пожалуйста, который час? Молчит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять — опять молчит. Хлопнул дверью и ушёл. Что же оказалось? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил железный костыль в притолоку, захлестнул бечевку… Прибежали прочие жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: «Царствию Ленина не будет конца».

— Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Приехала Наталия Пальчикова со всеми своими ведрами, ушатами. Приехала «совсем»: в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: «настоящие разбойники, живорезы». Приехала к нам Машка, — помнишь девку из двора Федьки Рыжего? У нас объявлен к выходу самоедский словарь, скоро будут выходить «Татарские классики», но железнодорожное сообщение адское. Машка на пересадке в Туле неподвижно просидела в ожидании московского поезда на вокзале целых трое суток. Приехала Зинка, дочь Васильевского кузнеца. Ехала тоже бесконечно долго, в страшно тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную верёвками, на которой сидел её мальчик, идиот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр — смотреть «Синюю птицу»…

— Один наш знакомый, очень известный учёный, потерял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и населённом мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью… Каково доживать жизнь, сидя за шкапами!

— Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, живёт какой-то краснолицый старик с серой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по квартирам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. Наконец приехал в Москву из деревни его знакомый мужик и купил: «Ничего! — сказал он. — Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлюбезное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же тёпел, весь в застежках. Ему сносу не будет!»

— Стали появляться в Москве и другие наши земляки. На днях явился наш бывший садовник: приехал, говорит, «повидаться с своим барином», то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжий сорокалетний мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлого старика с бледной от седины бородой, с жёлтым и опухшим от голода лицом. Всё плакал, жаловался на свою тяжкую жизнь, прося устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему по знакомым кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпьё в свой нищенский мешок, со слезами бормотал: «Теперь я и доеду и хлебушка куплю!» Под вечер ушёл с этим мешком на вокзал, на прощание поймал и несколько раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами.

— Я был на одном собрании молодых московских писателей. В комнате холод, освещение как на глухом полустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, писателях эмигрантах, отзывались так: «Гнилые европейцы! Живые мертвецы!»

— Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из Ефремовского уезда. Говорит о себе: «Я новый роман кончил. Двадцать восемь листов. Написано стихийно, темпераментно!»

— Писатель Романов — мещанин из Белевского уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто «клош», чёрные лайковые перчатки, застёгнутые на все пуговицы, лакированная трость, «артистически» изломанная шляпа. Самомнение адское, замыслы грандиозные: «Пишу трилогию «Русь», листов сто будет!» К Европе относится брезгливо: «Не поеду, скучно там…» Писатель Леонов, гостивший у Горького за границей, тоже скучал, всё говорил: гармонь бы мне…

— Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, квартирует в избе Красовых, метёт и убирает церковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церкви. Кто ж её теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть».

В деревне за городом Ефремовом Тульской губернии, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это время свои последние дни мой старший брат Евгений Алексеевич Бунин.[31] Когда-то у него было небольшое имение которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведения о нём:

— Ты, вероятно, не знаешь, что Евгения Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живёт в деревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несёт в метель снегом… Живёт тем, что пишет портреты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Васьки Жохова, бывшего звонаря и босяка. Васька заставил изобразить себя в цилиндре и во фраке, — фрак и цилиндр достались ему при грабеже имения ваших родственников Трухачевских, — и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами…

Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтические строки относительно какой-то мистической метели:

«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевший шквал — цвета и запаха определить не могу».

Этот шквал и был февральской революцией, и тут для него определились наконец цвет и запах «шквала».

Тут он написал однажды стишки о фраке:

Древний образ в чёрной раке,

Перед ней подлец во фраке,

В лентах, в звёздах, в орденах…

Когда «шквал» пришёл, фрак достался Ваське Жохову, изображённому моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент, звёзд, орденов Васька тогда ещё не имел. Перечитывая письмо племянника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с провалившейся крышей избу, в которой жил Евгений Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтичности блоковской «метели». За гораздо более простую ефремовскую метель и портреты Васек Жоховых Евгений Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды зачем-то, — верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, — в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал душу Богу. А другой мой старший брат, Юлий Алексеевич,[32] умер в Москве: нищий, изголодавшийся, едва живой телесно и душевно от «цвета и запаха нового шквала», помещён был в какую-то богадельню «для престарелых интеллигентных тружеников», прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Мария Алексеевна[33] умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростове-на-Дону…

Приходили ко мне сведения и о Васильевском:

— Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал: дом, конечно, населён, как всюду, мужицкими семьями, жизнь в нём теперь вполне дикарская, первобытная, грязь не хуже чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гниющая солома, на которой спят, попоны, сальные подушки, горшки, корыта, сор и мириады блох…

А затем пришло ужё такое сообщение:

— Васильевское и все соседние усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берёз на валах, ни твоего любимого старого клена…

* * *

«Вронский действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло преследует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, которую автор с таким блеском выводит на сцену, — как она умеет одеваться, как страстно увлекается «изяществом» Вронского, как нагло и мило обманывает мужа, Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без надобности, утешая себя тем, что теперь оба довольны — и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, «изящным, культурным» телом… Граф Толстой обольстительно рисует пошловатый мир Вронского и Анны… А ведь граф Толстой даровитый писатель…»

Что это такое? Это пример того, до чего договариваются некоторые в предреволюционные и революционные времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидевший «фрак», тоже договаривался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привёел? Строки, которые мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, которого мало было повесить на первой осине даже за одни только каверзные кавычки в этих строках? Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергеевич Суворин, ставший впоследствии столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшие враги считали его впоследствии большим умом, большим талантом. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно:

«У вас вкус литературный — превосходный, я верю ему как тому, что в небесах есть солнце».

Стихотворения

[текст отсутствует]

Миссия русской эмиграции

(Речь, произнесенная в Париже 16 февраля 1924 года)

Соотечественники.

Наш вечер посвящен беседе о миссии русской эмиграции.

Мы эмигранты, — слово «emigrer» к нам подходит, как нельзя более. Мы в огромном большинстве своем не изгнанники, а именно эмигранты, то есть люди, добровольно покинувшие родину. Миссия же наша связана с причинами, в силу которых мы покинули ее. Эти причины на первый взгляд разнообразны, но в сущности сводятся к одному; к тому, что мы так или иначе не приняли жизни, воцарившейся с некоторых пор в России, были в том или ином несогласии, в той или иной борьбе с этой жизнью и, убедившись, что дальнейшее сопротивление наше грозит нам лишь бесплодной, бессмысленной гибелью, ушли на чужбину.

Миссия — это звучит возвышенно. Но мы взяли и это слово вполне сознательно, памятуя его точный смысл. Во французских толковых словарях сказано; «миссия есть власть (pouvoir), данная делегату идти делать что-нибудь». А делегат означает лицо, на котором лежит поручение действовать от чьего-нибудь имени. Можно ли употреблять такие почти торжественные слова в применении к нам? Можно ли говорить, что мы чьи-то делегаты, на которых возложено некое поручение, что мы предстательствуем за кого-то? Цель нашего вечера — напомнить, что не только можно, но и должно. Некоторые из нас глубоко устали и, быть может, готовы, под разными злостными влияниями, разочароваться в том деле, которому они так или иначе служили, готовы назвать свое пребывание на чужбине никчемным и даже зазорным. Наша цель — твердо сказать; подымите голову! Миссия, именно миссия, тяжкая, но и высокая, возложена судьбой на нас.

Нас, рассеянных по миру, около трех миллионов. Исключите из этого громадного числа десятки и даже сотни тысяч попавших в эмигрантский поток уже совсем несознательно, совсем случайно; исключите тех, которые, будучи противниками (вернее, соперниками) нынешних владык России, суть, однако, их кровные братья; исключите их пособников, в нашей среде пребывающих с целью позорить нас перед лицом чужеземцев и разлагать нас: останется все-таки нечто такое, что даже одной своей численностью говорит о страшной важности событий, русскую эмиграцию создавших, и дает полное право пользоваться высоким языком. Но численность наша еще далеко не все. Есть еще нечто, что присваивает нам некое назначение. Ибо это нечто заключается в том, что поистине мы некий грозный знак миру и посильные борцы за вечные, божественные основы человеческого существования, ныне не только в России, но и всюду пошатнувшиеся.

Если бы даже наш исход из России был только инстинктивным протестом против душегубства и разрушительства, воцарившегося там, то и тогда нужно было бы сказать, что легла на нас миссия некоего указания: «Взгляни, мир, на этот великий исход и осмысли его значение. Вот перед тобой миллион из числа лучших русских душ, свидетельствующих, что далеко не вся Россия приемлет власть, низость и злодеяния ее захватчиков; перед тобой миллион душ, облаченных в глубочайший траур, душ, коим было дано видеть гибель и срам одного из самых могущественных земных царств и знать, что это царство есть плоть и кровь их, дано было оставить домы и гробы отчие, часто поруганные, оплакать горчайшими слезами тысячи и тысячи безвинно убиенных и замученных, лишиться всякого человеческого благополучия, испытать врага столь подлого и свирепого, что нет имени его подлости и свирепству, мучиться всеми казнями египетскими в своем отступлении перед ним, воспринять все мыслимые унижения и заушения на путях чужеземного скитальчества: взгляни, мир, и знай, что пишется в твоих летописях одна из самых черных и, быть может, роковых для тебя страниц!»

Так было бы, говорю я, если бы мы были просто огромной массой беженцев, только одним своим наличием вопиющих против содеянного в России, — были, по прекрасному выражению одного русского писателя, ивиковыми журавлями, разлетевшимися по всему поднебесью, чтобы свидетельствовать против московских убийц. Однако это не все: русская эмиграция имеет право сказать о себе гораздо больше. Сотни тысяч из нашей среды восстали вполне сознательно и действенно против врага, ныне столицу свою имеющего в России, но притязающего на мировое владычество, сотни тысяч противоборствовали ему всячески, в полную меру своих сил, многими смертями запечатлели свое противоборство — и еще неизвестно, что было бы в Европе, если бы не было этого противоборства. В чем наша миссия, чьи мы делегаты? От чьего имени дано нам действовать и предстательствовать? Поистине действовали мы, несмотря на все наши человеческие падения и слабости, от имени нашего Божеского образа и подобия. И еще — от имени России: не той, что предала Христа за тридцать сребреников, за разрешение на грабеж и убийство и погрязла в мерзости всяческих злодеяний и всяческой нравственной проказы, а России другой, подъяремной, страждущей, но все же до конца не покоренной. Мир отвернулся от этой страждущей России, он только порою уподоблялся тому римскому солдату, который поднес к устам Распятого губку с уксусом. Европа мгновенно задавила большевизм в Венгрии, не пускает Габсбургов в Австрию, Вильгельма в Германию. Но когда дело идет о России, она тотчас вспоминает правило о невмешательстве во внутренние дела соседа и спокойно смотрит на русские «внутренние дела», то есть на шестилетний погром, длящийся в России, и вот дошла даже до того, что узаконяет этот погром. И вновь, и вновь исполнилось таким образом слово Писания: «Вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь коров тучных, сами же от того не станут тучнее… Вот темнота покроет землю и мрак — народы… И лицо поколения будет собачье…» Но тем важнее миссия русской эмиграции.

Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека. Падение России ничем не оправдывается. Неизбежна была русская революция или нет? Никакой неизбежности, конечно, не было, ибо, несмотря на все эти недостатки, Россия цвела, росла, со сказочной быстротой развивалась и видоизменялась во всех отношениях. Революция, говорят, была неизбежна, ибо народ жаждал земли и таил ненависть к своему бывшему господину и вообще к господам. Но почему же эта будто бы неизбежная революция не коснулась, например, Польши, Литвы? Или там не было барина, нет недостатка в земле и вообще всяческого неравенства? И по какой причине участвовала в революции и во всех ее зверствах Сибирь с ее допотопным обилием крепостных уз? Нет, неизбежности не было, а дело было все-таки сделано, и как и под каким знаменем? Сделано оно было ужасающе и знамя их было и есть интернациональное, то есть претендующее быть знаменем всех наций и дать миру, взамен синайских скрижалей и Нагорной проповеди, взамен древних божеских уставов, нечто новое и дьявольское. Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населенный огромным и во всех смыслах могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освященный богопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурою. Что же с ним сделали? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно — кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы и, быть может, вовеки непоправимы. И кошмар этот, повторяю, тем ужаснее, что он даже всячески прославляется, возводится в перл создания и годами длится при полном попустительстве всего мира, который уж давно должен был бы крестовым походом идти на Москву.

Что произошло? Как не безумна была революция во время великой войны, огромное число будущих белых ратников и эмигрантов приняло ее. Новый домоправитель оказался ужасным по своей всяческой негодности, однако чуть не все мы грудью защищали его. Но Россия, поджигаемая «планетарным» злодеем, возводящим разнузданную власть черни и все самые низкие свойства ее истинно в религию, Россия уже сошла с ума, — сам министр — президент на московском совещании в августе 17 года заявил, что уже зарегистрировано, — только зарегистрировано! — десять тысяч зверских и бессмысленных народных «самосудов». А что было затем? Было величайшее в мире попрание и бесчестие всех основ человеческого существования, начавшегося с убийства Духонина и «похабного мира» в Бресте и докатившееся до людоедства. Планетарный же злодей, осененный знаменем с издевательским призывом к свободе, братству и равенству, высоко сидел на шее русского дикаря и весь мир призывал в грязь топтать совесть, стыд, любовь, милосердие, в прах дробить скрижали Моисея и Христа, ставить памятники Иуде и Каину, учить «Семь заповедей Ленина». И дикарь все дробил, все топтал и даже дерзнул на то, чего ужаснулся бы сам дьявол: он вторгся в самые Святая святых своей родины, в место страшного и благословенного таинства, где века почивал величайший Зиждитель и Заступник ее, коснулся раки Преподобного Сергия, гроба, перед коим веками повергались целые сонмы русских душ в самые высокие мгновения их земного существования. Боже, и это вот к этому самому дикарю должен я идти на поклон и служение? Это он будет державным хозяином всея новой Руси, осуществившим свои «заветные чаяния» за счет соседа, зарезанного им из-за полдесятины лишней «земельки»? В прошлом году, читая лекцию в Сорбонне, я приводил слова великого русского историка, Ключевского: «Конец русскому государству будет тогда, когда разрушатся наши нравственные основы, когда погаснут лампады над гробницей Сергия Преподобного и закроются врата Его Лавры». Великие слова, ныне ставшие ужасными! Основы разрушены, врата закрыты и лампады погашены. Но без этих лампадне бывать русской земле — и нельзя, преступно служить ее тьме.

Да, колеблются устои всего мира, и уже представляется возможным, что мир не двинулся бы с места, если бы развернулось красное знамя даже и над Иерусалимом и был бы выкинут самый Гроб Господень: ведь московский Антихрист уже мечтает о своем узаконении даже самим римским наместником Христа. Мир одержим еще небывалой жаждой корысти и равнением на толпу, снова уподобляется Тиру и Сидону, Содому и Гоморе. Тир и Сидон ради торгашества ничем не побрезгуют. Содом и Гомора ради похоти ни в чем не постесняются. Все растущая в числе и все выше поднимающая голову толпа сгорает от страсти к наслаждению, от зависти ко всякому наслаждающемуся. И одни (жаждущие покупателя) ослепляют ее блеском мирового базара, другие (жаждущие власти) разжиганием ее зависти. Как приобресть власть над толпой, как прославиться на весь Тир, на всю Гомору, как войти в бывший царский дворец или хотя бы увенчаться венцом борца якобы за благо народа? Надо дурачить толпу, а иногда даже и самого себя, свою совесть, надо покупать расположение толпы угодничеством ей. И вот образовалось в мире уже целое полчище провозвестников «новой» жизни, взявших мировую привилегию, концессию на предмет устроения человеческого блага, будто бы всеобщего и будто бы равного. Образовалась целая армия профессионалов по этому делу — тысячи членов всяческих социальных партий, тысячи трибунов, из коих и выходят все те, что в конце концов так или иначе прославляются и возвышаются. Но, чтобы достигнуть всего этого, надобна; повторяю, великая ложь, великое угодничество, устройство волнений, революций, надо от времени до времени по колено ходить в крови. Главное же надо лишить толпу «опиума религии», дать вместо Бога идола в виде тельца, то есть, проще говоря, скота. Пугачев! Что мог сделать Пугачев? Вот «планетарный» скот — другое дело. Выродок, нравственный идиот от рождения, Ленин явил миру как раз в самый разгар своей деятельности нечто чудовищное, потрясающее; он разорил величайшую в мире страну и убил несколько миллионов человек — и все-таки мир уже настолько сошел с ума, что среди бела дня спорят, благодетель он человечества или нет? На своем кровавом престоле он стоял уже на четвереньках; когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык: ничего не значит, спорят! Сам Семашко брякнул сдуру во всеуслышание, что в черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе, в своем красном гробу, он лежал, как пишут в газетах, с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице: ничего не значит, спорят! А соратники его, так те прямо пишут:

«Умер новый бог, создатель Нового Мира, Демиург!» Московские поэты, эти содержанцы московской красной блудницы, будто бы родящие новую русскую поэзию, уже давно пели:

Иисуса на крест, а Варраву —

Под руки и по Тверскому…

Кометой по миру вытяну язык,

До Египта раскорячу ноги…

Богу выщиплю бороду,

Молюсь ему матерщиной…

И если все это соединить в одно — и эту матерщину и шестилетнюю державу бешеного и хитрого маньяка и его высовывающийся язык и его красный гроб и то, что Эйфелева башня принимает радио о похоронах уже не просто Ленина, а нового Демиурга и о том, что Град Святого Петра переименовывается в Ленинград, то охватывает поистине библейский страх не только за Россию, но и за Европу; ведь ноги-то раскорячиваются действительно очень далеко и очень смело. В свое время непременно падет на все это Божий гнев, — так всегда бывало. «Се Аз востану на тя, Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря…» И на Содом и Гомору, на все эти Ленинграды падает огнь и сера, а Сион, Божий Град Мира, пребудет вовеки. Но что же делать сейчас, что делать человеку вот этого дня и часа, русскому эмигранту?

Миссия русской эмиграции, доказавшей своим исходом из России и своей борьбой, своими ледяными походами, что она не только за страх, но и за совесть не приемлет Ленинских градов, Ленинских заповедей, миссия эта заключается ныне в продолжении этого неприятия. «Они хотят, чтобы реки текли вспять, не хотят признать совершившегося!» Нет, не так, мы хотим не обратного, а только иного течения. Мы не отрицаем факта, а расцениваем его, — это наше право и даже наш долг, — и расцениваем с точки зрения не партийной, не политической, а человеческой, религиозной. «Они не хотят ради России претерпеть большевика!» Да, не хотим — можно было претерпеть ставку Батыя, но Ленинград нельзя претерпеть. «Они не прислушиваются к голосу России!» Опять не так: мы очень прислушиваемся и — ясно слышим все еще тот же и все еще преобладающий голос хама, хищника и комсомольца да глухие вздохи. Знаю, многие уже сдались, многие пали, а сдадутся и падут еще тысячи и тысячи. Но все равно: останутся и такие, что не сдадутся никогда. И пребудут в верности заповедям Синайским и Галилейским, а не планетарной матерщине, хотя бы и одобренной самим Макдональдом. Пребудут в любви к России Сергия Преподобного, а не той, что распевала: «Ах, ах, тра-та-та, без креста!» и будто бы мистически пылала во имя какого-то будущего, вящего воссияния. Пылала! Не пора ли оставить эту бессердечную и жульническую игру словами, эту политическую риторику, эти литературные пошлости? Не велика радость пылать в сыпном тифу или под пощечинами чекиста! Целые города рыдали и целовали землю, когда их освобождали от этого пылания. «Народ не принял белых…» Что же, если это так, то это только лишнее доказательство глубокого падения народа. Но, слава Богу, это не совсем так: не принимали хулиган, да жадная гадина, боявшаяся, что у нее отнимут назад ворованное и грабленное.

Россия! Кто смеет учить меня любви к ней? Один из недавних русских беженцев рассказывает, между прочим, в своих записках о тех забавах, которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убили однажды какого-то нищего старика (по их подозрениям, богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собачонкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и выла эта собачонка вокруг трупа и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам; лишь только завидит вдали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несется, захлебывается от яростного лая! Я прочел это с ужасом и восторгом, и вот молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне подобную же собачью святую ненависть к русскому Каину. А моя любовь к русскому Авелю не нуждается даже в молитвах о поддержании ее. Пусть не всегда были подобны горнему снегу одежды белого ратника, да святится вовеки его память! Под триумфальными вратами галльской доблести неугасимо пылает жаркое пламя над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Но знает Господь, что творит. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы. Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я, в день, когда Ангел отвалит камень от гроба ее.

Будем же ждать этого дня. А до того, да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России.

А кроме того, есть еще нечто, что гораздо больше даже и России и особенно ее материальных интересов. Это — мой Бог и моя душа. «Ради самого Иерусалима не отрекусь от Господа!» Верный еврей ни для каких благ не отступится от веры отцов. Святой Князь Михаил Черниговский шел в Орду для России; но и для нее не согласился он поклониться идолам в ханской ставке, а избрал мученическую смерть.

Говорили — скорбно и трогательно — говорили на древней Руси: «Подождем, православные, когда Бог переменит орду».

Давайте подождем и мы. Подождем соглашаться на новый «похабный» мир с нынешней ордой.

Париж, 29 марта 1924 г.

Ив. Бунин

Примечания


1

Исаак Сирин (Сирянин) — отец церкви VII в., род. в Ниневии. Сохранилось в арабском переводе 133 поучения.

2

31 мая 1931 г. прах Гоголя был перенесён на Новодевичье кладбище.

3

Божья Матерь Заступница (франц.).

4

долой войну! (франц.).

5

Господи, помилуй нас! — Иисус Христос, помилуй нас! (франц.).

6

Прошения молитвенные к Божьей Матери Заступнице (франц.).

7

Отче небесный, сущий Боже, услыши нас… Господин министр, слушайте меня (франц.).

8

Дух святой, сущий Бог, помилуй нас! — Пресвятая Мария, пречистая в зачатии Твоем, моли о нас! (франц.).

9

Пресвятая Мария, вознесением прославленная, моли о нас! — Пресвятая Мария, архангелом Гавриилом приветствуемая, моли о нас! (франц.).

10

Благодатная Владычице, моли о нас! — Божья Матерь Заступница, Царица и Покровительница Марселя, моли о нас! (франц.).

11

Это очень хорошо! (франц.).

12

О, да! (франц.).

13

наша колыбель и наша могила… (франц.).

14

На помощь!

15

Гастон, Гастон! Не уходи, Гастон! Я тебя умоляю, Гастон! Я тебя умоляю… А-а! Да что вы, господин, вы с ума сошли! Оставьте меня! Да отпустите же меня, ну! Вы мне делаете больно, грубиян! Я опоздаю на поезд, если вы не оставите меня! Отпустите! Да отпустите же меня, наконец! А-а! У меня голова раскалывается. Убирайтесь, это наше дело! Это я тебя ударила, Гастон, жизнь моя, любовь моя! Вы не имеете права тащить меня так! Все вы животные! Грязные животные! Ах, нет, нет! Я же сильная, я очень сильная! На помо-ощь!

16

Кедрин Д. Б. (1907–1945).

17

Дон Аминадо (псевд., наст. фамилия — Аминад Петрович Шполянский, 1888–1957) — поэт, юморист и сатирик.

18

Федоров А. М. (1868–1949) — поэт, беллетрист, драматург. Эмигрировал из Одессы перед окончательным занятием её большевиками. Жил в Болгарии. Друг Бунина.

19

Бунин приехал в Петроград 2 апреля 1917 г.

20

Скончался писатель Максим Горький… Алексей Пешков, известный в литературе под именем Горького, родился в 1868 году в Нижнем Новгороде в казачьей семье… (франц.).

21

Весной 1923 г.

22

Речь идет о второй жене А. Н. Толстого С. И. Дымшиц.

23

Речь идет об имении Васильевском, которое принадлежало Софии Николаевне Пушечниковой, двоюродной сестре И. А. Бунина.

24

23 мая (по старому стилю) 1918 г.

25

И. А. Бунин и его жена В. Н. Муромцева-Бунина уехали из Одессы 26 января 1920 г.

26

Кондаков Н. П. (1844–1925) — историк искусства, академик.

27

Речь идет о первой части «Хождения по мукам» («Сестры»), появившейся в I–IV книгах парижского журнала «Современные записки» (1920–1921).

28

Петр Яковлевич Рысс (?-1948) — журналист, принадлежал к Партии Народной свободы. Умер в Париже.

29

Мария Самойловна Цетлина (1882–1977).

30

Николай Алексеевич Пушечников (1882–1939), любимый племянник И. А. Бунина, переводчик Тагора, Киплинга, Голсуорси, Джека Лондона; в своём, до сих пор полностью неопубликованном, дневнике оставил крайне интересные и ценные воспоминания о Бунине.

31

Евгений Алексеевич Бунин (1858–1935) — брат писателя. Детство и юность провёл с родителями на хуторах Орловской и Тульской губернии, гимназию не закончил. По воспоминаниям В. Н. Муромцевой-Буниной. Е. Бунин «погубил свой недюжинный талант художника-портретиста».

32

Юлий Алексеевич Бунин (1857–1921) — играл большую роль в жизни писателя. Всесторонне образованный (закончил два факультета) и одарённый, он помог И. Бунину заполнить пробелы образования (И. Бунин оставил гимназию в Ельце с четвёртого класса). В дальнейшем Ю. Бунин имел влияние на брата и был для него своего рода авторитетом. И. Бунин очень переживал его смерть.

33

Мария Алексеевна Бунина, по мужу Ласкаржевская (1873–1930).

Окаянные дни (сборник)
Олег Михайлов. Неизвестный Бунин
Окаянные дни
Москва, 1918 г
Одесса, 1919 г
Под серпом и молотом
Из записок неизвестного
Андре Шенье
Камилл Демулен
Товарищ дозорный
Notre-Dame de la Garde[3]
Илюшка
Русь
Неизвестные рассказы
На извозчике
Москва
«Знакомый старик идет навстречу…»
«Спят в одной комнате брат и сестра…»
Au Secours![14]
Письма
Мария Стюарт
Кибитка
В канаву!
Воспоминания
Автобиографические заметки
Волошин
Горький
Маяковский
«Третий Толстой»
Гегель, фрак, метель
Стихотворения
Миссия русской эмиграции
Искусство невозможного. Дневники, письма
Иван Алексеевич Бунин
Галина Николаевна Кузнецова
В книге, заключившей в себе две личности — великого писателя Ивана Бунина и его многолетней подруги, Галины Кузнецовой, — собраны переписка и материалы о непростых отношениях этих людей. Бунин, уже в эмиграции (1933 г.) награжденный Нобелевской премией за выдающиеся литературное творчество, в частной жизни был весьма неоднозначным и трагически несчастным человеком… Не в силах сделать выбор между женой и подругой, он стал жить с ними под одной крышей. Это подлинный человеческий документ, который во многом проясняет для современного читателя те процессы, которые происходили в русской литературе в начале ХХ века. http://ruslit.traumlibrary.net
urn:uuid:147901dd-bd95-4ba7-b70b-d32345045df0
Грифон
2006-07-14T19:00:00+00:00
isbn:5-98862-020-5
ru
f8219a91-efc5-4d94-bd8f-2a1dec2f7ed0

Иван Алексеевич Бунин

Галина Николаевна Кузнецова

Искусство невозможного

Дневники, письма


Олег Михайлов. Бунин в своих дневниках

1

Писательница и последняя любовь Бунина Галина Кузнецова рассказывает в своей книге «Грасский дневник»:

«Зашла перед обедом в кабинет. И[ван] А[лексеевич] лежит и читает статью Полнера о дневниках С. А. Толстой. Прочел мне кое-какие выписки (о ревности С. А., о том, что она ревновала ко всему: к книгам, к народу, к прошлому, к будущему, к московским дамам, к той женщине, которую Толстой когда-то еще непременно должен был встретить), потом отложил книгу и стал восхищаться:

— Нет, это отлично! Надо непременно воспользоваться этим, как литературным материалом… «К народу, к прошлому, к будущему…» Замечательно! И как хорошо сказано, что она была «промокаема для всех неприятностей!»

А немного погодя:

— И вообще нет ничего лучше дневника. Как ни описывают Софью Андреевну, в дневнике лучше видно. Тут жизнь, как она есть — всего насовано. Нет ничего лучше дневников — все остальное брехня!» (запись от 28 декабря 1928 года).

Конечно, категоричность этого (как и многих иных) утверждения объясняется обычной страстностью Бунина. Но верно и другое: дневник как способ самовыражения он ценил необычайно высоко и недаром сам писал: «…дневник одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие» (запись от 23 февраля 1916 года).

И вот перед нами бунинские дневники, охватывающие более семи десятилетий его жизни.

2

От полудетской влюбленности пятнадцатилетнего юноши в гувернантку соседа-помещика Эмилию Фехнер и до последних, предсмертных ощущений и мыслей ведет, правда с большими перерывами, Бунин книгу своего пребывания на земле. Замкнутый, можно даже сказать, всю жизнь одинокий, редко и трудно допускавший кого-либо в свое «святая святых» — внутренний мир, Бунин в дневниках с предельной искренностью и исповедальной силой раскрывает свое «я» как человек и художник, доверяет дневникам самые заветные мысли и переживания. Он выражает в них свою преданность искусству, выявляет высочайшую степень своей слиянности с природой, остро, почти болезненно чувствуя ее, ее красоту, увядание, возрождение, говорит о муках творчества, о предназначении человека, тайне его жизни, выражает собственное страстное жизнелюбие и протест против неизбежности смерти. Это и замечательный, с контрастными светотенями, автопортрет, и «философский камень», погружающий читателя в глубины бунинских замыслов, и свидетельства зоркого пристрастного очевидца исторических событий (переданных в резко субъективных тонах), и стройная эстетическая программа.

Дневники дают нам — с невозможной ранее полнотой и достоверностью — полученное «из первых рук» представление о цельном мироощущении Бунина, доносят непрерывный, слитый воедино «восторг и ужас бытия», наполненного для него постоянными «думами об уходящей жизни». Его возмущает отношение к жизни и смерти на уровне спасительного эгоистического инстинкта, которым в большинстве своем довольствуется в своих трудах и днях человек, его «тупое отношение» к смерти. «А ведь кто не ценит жизни, — пишет он там же, — животное, грош ему цена».

Очень многие записи по сути своей — отдельные и законченные художественные произведения, с собственным сюжетом, композицией и глубоким внутренним смысловым наполнением, в редкостной для Бунина крайне исповедальной форме. […]

Скрытая сюжетная пружина сжимает начало и конец — два полюса: счастливо, прекрасно — и безвозвратно утеряно, бесплодно. Разве не законченное произведение? Но что перед нами? Рассказ? Нет, нечто большее, объявшее многое, что рассказу недоступно уже в силу условности сложившейся литературной формы. Вспомним, как резко протестует Бунин против этой условности, например, в этюде-размышлении 1924 года «Книга»: «А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!» И кажется, лишь в дневнике Бунин находит такие неожиданные смелые связи.

Свобода переходов, доступная, пожалуй, только сновидению, но, в отличие от него, несущая и генерализующую, скрепляющую идею. Тут и стиховорение в прозе, и философские ламентации, и неожиданно вписывающаяся в контекст грозного времени тень тирана Тиверия, и песенка маленькой девочки, — все вместе. А ведь меньше трех страничек машинописного текста!

Что касается пейзажных картин в дневниках, то они подчас не уступают в изобразительной силе лучшим бунинским рассказам. Только, пожалуй, еще более настойчиво, чем в «чистой» прозе, проводится (на протяжении десятилетий!) контраст между величием и красотой природы и убожеством, грязью, нищетой, жестокостью, даже дикостью деревенского человека, глубоко прячущего и стесняющегося своих добрых чувств как чего-то потаенного, запретного.

Навестив 108-летнего Таганка, живущего в богатой крестьянской семье, Бунин с горечью отмечает: «И чего тут выдумывать рассказы — достаточно написать хоть одну нашу прогулку». И вправду, «невыдуманное» страшнее написанного. В выросшем из этой «прогулки» прекрасном рассказе «Древний человек» (законченном уже через три дня — 8 июля 1911 года) трагизм все-таки смягчен «формой» — пространными диалогами, художественными подробностями, тюканьем сверчка, появлением дымчатой кошки («сбежала на землю — и стала невидима»). Здесь же, в дневнике, ничто не отвлекает от главного, все обнажено до степени телеграфной строки, извещающей о человеческой беде: сам Таганок — «милый, трогательный, детски простой» и — «Ему не дают есть, не дают чаю — «ничтожности жалеют»…»

В прекрасном мире, на прекрасной земле живут доведенные или доведшие себя до отчаянного положения люди — Лопата, оголтело пропивающий землю и мельницу, себя; отец бессмысленно убитого Ваньки Цыпляева («Шея клетчатая, пробковая. Рот — спеченная дыра, ноздри тоже, в углах глаз белый гной») или тот мальчишка-идиот у Рогулина, который бьет конфоркой от самовара об стену «и с радостно-жуткой улыбкой к уху ее». И тут же: «Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют стволами, — точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зеленого цвета, а самые маленькие — точно паникадила в кисее с блестками (капли дождя). Бронзовые, спаленные солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Черная ольха. Туманно-сизые ягоды на можжевельнике». И вот еще одно и немаловажное значение дневников. Оказывается, в них откладывались не только сюжеты, материал, подробности будущих рассказов и повестей (скажем, генеалогия душевно нездоровых бунинских предков, ставшая потом фабульной основой «Суходола»), но и выкристаллизовываются, отливаются почти готовые формулы для будущих стихотворных строк. Через одиннадцать дней после этой записи, 23 июля 1912 года, появляется стихотворение «Псковский бор», с его эффектной и уже знакомой нам концовкой:

И ягоды туманно-сини

На можжевельнике сухом.

Возвращаясь к одной из главных тем дневников Бунина — теме смысла жизни перед неизбежным приходом смерти, — следует сказать, что русский человек, русский крестьянин воспринимается им, однако, не просто через «тупое отношение» к тайнам бытия (прочитайте хотя бы такие бунинские рассказы, как «Худая трава», «Веселый двор»). Все было, конечно, гораздо сложнее и достойнее огромного бунинского таланта. Как отмечал один из зарубежных исследователей, «Бунин неоднократно, с какой-то нарочитой настойчивостью обращается к теме смерти в применении к русскому простому православному человеку — и останавливается перед ней в недоумении. Он останавливается перед общечеловеческой тайной смерти, не смея в нее проникнуть — но одновременно перед ним встает и другая тайна: тайна отношения к смерти русского человека. Что это — величие, недоступное его, писателя, пониманию — или это варварство, дикость, язычество?»[1].

Ответа на этот вопрос Бунин, кажется, так и не находит. Впрочем, вероятно, рационального, логического ответа и не может быть найдено. Однако жалкость человеческого прозябания вообще, несправедливость такой жизни, которая просто недостойна породившей ее природы, — неотступно волнует его. Отсюда мысль его распространяется дальше и выше, достигая размахов диалога со Вселенной, космосом, в трагическом, неразрешимом противоречии между вечной красотой земного мира и краткостью «гощения» в этом мире человека.

1 июня 1924 года в Грасе, на юге Франции, заносит в дневник: «Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас! И чувство это еще ужаснее оттого, что я так беспечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты. Кто же знает, не последнее ли это мое лето не только здесь, но и вообще на земле!» Из одиноких, горестных и с годами, в изгнании, все обостряющихся размышлений, доверяемых дневникам, это прорывается в творчество, прорастает в такие шедевры, как, например, пронзительно исповедальный рассказ «Мистраль».

3

Дневники — и это, пожалуй, главное — дают нам как бы «нового» Бунина, укрупняя личность художника. В то же время они еще резче подчеркивают его бытовую, житейскую «неприкаянность». Он, дворянин с многовековой родословной, любивший вспоминать, что делали его предки в XVIII, а что — в XVII столетии, — вечный странник, не имеющий своего угла. Как ушел из родного дома девятнадцати лет, так и мыкал «гостем» всю жизнь: то в Орле, то в Харькове у брата Юлия, то в Полтаве среди толстовцев, то в Москве и Петербурге — по гостиницам, то близ Чехова в Ялте, то у брата Евгения в Васильевском, то у писателя Федорова в Одессе, то на Капри с Горьким, то в длительных, месяцами продолжавшихся путешествиях по белу свету (особенно влекомый к истокам древних цивилизаций или даже на мифическую прародину человечества), наконец, в эмиграции, с ее уже «узаконенной бездомностью», с уже повторяющимся трагическим рефреном: «Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земное существование как временное пребывание на какой-то узловой станции!» (запись в дневнике от 9 сентября 1924 года).

Дневники доносят нам отзвуки бушевавших в жизни Бунина страстей. Под датой 4 ноября 1894 года читаем: «бегство В.». В глухой, «запечатанной» форме Бунин говорит об окончательном разрыве с В. В. Пащенко (1870–1918), мучительный роман с которой оставил неизгладимый отпечаток в его душе, вызвал к жизни позднейший рассказ «В ночном море» (1924) и образ Лики в «Жизни Арсеньева». О силе и глубине этого чувства рассказывают многочисленные письма Бунина к любимому, старшему брату Юлию Алексеевичу («Я приехал в орловскую гостиницу совсем не помня себя. Нервы, что ли, только я рыдал в номере, как собака, и настрочил ей предикое письмо: я, ей-Богу, почти не помню его. Помню только, что умолял хоть минутами любить, а месяцами ненавидеть. Письмо сейчас же отослал и прилег на диван. Закрою глаза — слышу громкие голоса, шорох платья около меня… Даже вскочу… Голова горит, мысли путаются, руки холодные — просто смерть! Вдруг стук — письмо! Впоследствии я от ее брата узнал, что она плакала и не знала, что делать» и т. д.). Против брака был решительно настроен отец Пащенко, считавший, что Бунин, человек без средств, без образования, без профессии, не создаст сносных условий для дочери. Впрочем, и сама Пащенко, видимо, в прочности своего чувства не была уверена. Отношения тянулись, перемежаясь ссорами и разрывами, более четырех лет. 4 ноября 1894 года Пащенко покинула Полтаву, где они тогда жили с Буниным, оставив записку: «Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом». В следующем же году она вышла замуж за приятеля Бунина А. Н. Бибикова. Не поэтический ли отзвук этих событий мы найдем в известном стихотворении 1903 года «Одиночество»:

Но для женщины прошлого нет:

Разлюбила — и стал ей чужой.

Все-таки свет любви к Пащенко был для Бунина главной, всезатмевающей звездой; это подтверждается и признанием, единственным в его биографии: «мое чувство к тебе было и есть жизнью для меня». Преображенные продолжения чувства в творчестве были многообразны и неожиданны, вплоть до трагических переживаний Мити (повесть 1927 года «Митина любовь»).

В конспект дневника за 1898 год Бунин заносит: «23 сентября — свадьба. Жили на Херсонск[ой] улице, во дворе. Вуаль, ее глаза за ней (черной)». Речь идет о женитьбе Бунита на А. Н. Цакни (1879–1963). Когда, уже в 1932 году, в Грасе Галина Кузнецова расспрашивала его о Цакни, он рассказал, что «она была еще совсем девочка, весной кончившая гимназию, а осенью вышедшая за него замуж. Он говорит, что не знает, как это вышло, что он женился. Он был знаком несколько дней и неожиданно сделал предложение, которое и было принято. Ему было 27 лет»[2]. Недоразумения и ссоры начались скоро. Бунин исповедуется (в 1899 году) своему брату Юлию Алексеевичу: «Буквально с самого моего приезда Аня не посидела со мной и получасу — входит в нашу комнату только переодеться <…> Ссоримся чрезвычайно часто <…> Для чего я живу тут? Что же я за презренный идиот — нахлебник. Но главное — она беременна <…> Юлий, пожалей меня. Я едва хожу. Ничего не пишу, нельзя от гама и от настроения. Задавил себя, но не хватает сил — она груба на самые мои горячие нежности. Я расшибу ее когда-нибудь. А между тем иной раз сильно люблю». От этого брака родился единственный сын Бунина Коля, умерший пяти лет после скарлатины. Можно подумать, что Анна Николаевна Цакни не могла оставить сколько-нибудь глубокого следа в бунинской душе. Но вот когда этот заведомо неудачный брак распался, как, оказывается, мучился Бунин, как тяжко страдал от чувства утраты! И вовсе не случайна неожиданная на первый взгляд запись от 17 сентября 1933 года (через тридцать три года после разрыва с Цакни!): «Видел во сне Аню с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе — и такая жалость, что… А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина, и я уже не тот». В. Н. Муромцева-Бунина не без оснований утверждает, что роковую роль в отношениях молодоженов сыграла теща Бунина и мачеха Анны Александровны Элеонора Павловна, которая испытывала к своему зятю тайную страсть…

10 апреля 1907 года новая запись: «отъезд с В[ерой] в Палестину». В жизнь Бунина вошла Вера Николаевна Муромцева (1881–1961), которая стала его добрым гением, ангелом-хранителем и верным другом. Этот брак уже иной, чувство и рассудок теперь уравновешены. Бунину, безусловно, нравится «его Вера», но он видит и другое: прекрасная дворянско-профессорская старомосковская семья; уютный особняк на Большой Никитской; сама невеста учится на естественном факультете Высших женских курсов! Современники в один голос говорят, что она была хороша собой, красотой несколько застывшей — в ней находили облик мадонны. Это же подтверждают фотографии и портреты. Но какова она была внутренне? Ровная, спокойная, рассудительная. Вот свидетельство друга Буниных писателя Б. К. Зайцева. 12 мая 1961 года он писал мне: «Вы, вероятно, знаете, что скончалась В. Н. Бунина, от неожиданно проявившейся сердечной болезни. Моя больная жена очень это тяжело приняла, они были приятельницами с юных лет, еще по Москве. В нашей квартире Вера и с Иваном Алексеевичем встретилась. Она была хорошая женщина, много добра делала, всегда была несколько вялая и малокровная, в молодости очень красивая, но всегда холодноватая».

Примечательно, что даже в тяжелый час Зайцев все же отмечает «вялость», «малокровность», «холодность» Веры Николаевны. Но быть может, это как раз и предполагало для «судорожного» Бунина счастливый брак? В натуре ее кротость, чистота, способность к милосердию. Но еще и прямота, желание правды, достоинство, гордость. И холодноватость природная, о которой говорил Зайцев. Она будет спорить всю жизнь с бунинским прошлым, бороться с ним, с тенями Варвары Пащенко и Анны Цакни. Даже имя ему придумала, совсем к нему не идущее: «Ян» — «потому что ни одна женщина его так не называла». А потом придет опасность и другая, вполне живая, «материальная», в образе женщины, которая моложе ее на двадцать лет. И, пожалуй, только те черты характера, о которых упомянул Зайцев, помогут ей выстоять, не потерять себя, остаться и — благодаря времени — победить. Но все это будет потом — через два десятилетия.

В конце 1920 — начале 1930-х годов Бунин очень редко обращался к дневнику. Возможно, тому были особые причины. Но вот читаем запись от 10 марта 1932 года: «Темный вечер, ходили с Галиной по городу, говорили об ужасах жизни. И вдруг — подвал пекарни, там топится печь, пекут хлебы — и такая сладость жизни».

Об этой, последней страсти Бунина следует также рассказать, ибо она резко и сильно отразилась и на жизни, и на творчестве писателя. О Г. Н. Кузнецовой (1900–1976) сообщала советскому критику и писателю Н. П. Смирнову поэтесса И. А. Одоевцева в письме от 30 сентября 1969 года: «Постараюсь, правда, коротко, ответить на Ваши вопросы об отношениях Бунина и Галины Кузнецовой. Сведения эти вполне достоверны — автор их бывший муж Галины, Д. М. Петров.

Летом 26-го года в Жуа-ле-Пэн Петров и Галина жили на одной даче с Модестом Гофманом — пушкинистом. Он и познакомил их на пляже с Буниным, и они стали часто купаться в море вместе с ним. Бунин отлично плавал, по словам Галины. «У Ивана Алексеевича такое сухое, легкое тело!» — рассказывала она мне.

Через две недели Петрову пришлось вернуться в Париж — он, юрист по образованию, был шофером в эмиграции. Галина захотела продлить свои каникулы и вернулась в Париж только через пять недель. И тут сразу пошли недоразумения и ссоры.

Петров очень любил Галину и был примерным мужем, всячески стараясь ей угодить и доставить удовольствие. Но она совершенно перестала считаться с ним, каждый вечер исчезала из дома и возвращалась все позже и позже. Однажды она вернулась в три часа ночи, и тут между ними произошло решительное объяснение. Петров потребовал, чтобы Галина выбрала его или Бунина. Галина, не задумываясь, крикнула:

— Конечно, Иван Алексеевич!

На следующее утро Петров, пока Галина еще спала, сложил свои чемоданы и уехал из отеля, не оставив адреса…

Петров носился с мыслью об убийстве Бунина, но пришел в себя и на время покинул Париж».

В письме от 6 февраля 1970 года И. В. Одоевцева продолжила свой рассказ:

«Уехав из отеля, в котором Галина жила с мужем, она поселилась в небольшом отеле на улице Пасси, где ее ежедневно, а иногда два раза в день навещал Бунин, живший совсем близко.

Конечно, ни ее разрыва с мужем, ни их встреч скрыть не удалось. Их роман получил широкую огласку. Вера Николаевна не скрывала своего горя и всем о нем рассказывала и жаловалась: «Ян сошел с ума на старости лет. Я не знаю, что делать!»

Даже у портнихи и у парикмахера она, не считаясь с тем, что ее слышат посторонние, говорила об измене Бунина и о своем отчаянии. Это длилось довольно долго — почти год, если я не ошибаюсь.

Но тут произошло чудо, иначе я это назвать не могу. Бунин убедил Веру Николаевну в том, что между ним и Галиной ничего, кроме отношений учителя и ученика, нет. Вера Николаевна, как это ни кажется невероятно — поверила. Но я не уверена, что действительно поверила. Поверила оттого, что хотела верить.

В результате чего Галина была приглашена поселиться у Бунина и стать «членом их семьи».

Кузнецова оказалась среди «подопечных» Бунина, молодых литераторов (Н. Рощин, а позднее — Л. Ф. Зуров, 1902–1971). И все же мы не можем согласиться с Одоевцевой до конца. Появление Кузнецовой, безусловно, нарушило семейное равновесие Буниных; атмосфера нервности, скрытой напряженности надолго воцарилась в их доме.

Отношения Бунина и Кузнецовой надолго стали предметом пересудов русской колонии Парижа. В своем обычном, светлом и юмористическом духе упоминал об этом в письме ко мне от 24 февраля 1964 года Б. К. Зайцев, рассказывая о своей дочери Наталье Борисовне: «Раз были мы с ней вдвоем в театре (довольно давно, 7 лет я вообще нигде не бываю, читаю вслух больной жене и ухаживаю за ней). Так вот тогда дама одна увидала меня с Наташенькой в театре и говорит: «Хороши наши писатели! Нечего сказать. Бунин завел себе Галину, а этот вон какую подцепил». О том, как переживала все это время В. Н. Муромцева-Бунина, свидетельствует А. Бахрах: «Удочерение» (так этот акт официально назывался при поездке в Стокгольм за получением шведской премии) сравнительно немолодой женщины, скажем, далеко не подростка и ее внедрение в бунинскую квартирку было, конечно, тяжелым ударом по самолюбию Веры Николаевны, по ее психике. Ей надо было со всем порвать или все принять — другого выхода у нее не было»[3]. Она замкнулась, стала искать утешения в вере, в Боге.

Между тем постепенно чувство Кузнецовой к Бунину менялось, восхищенное отношение к замечательному писателю нарастало, но человеческое, женское — таяло. Однажды, когда Бунин получил очередную хвалебную статью о себе, она записала: «Странно, что когда Иван Алексеевич читал это вслух, мне под конец стало как-то тяжело, точно он стал при жизни каким-то монументом, а не тем существом, которое я люблю и которое может быть таким же простым, нежным, капризным, непоследовательным, как все простые смертные. Как и всегда, высказанное, это кажется плоским. А между тем тут есть глубокая и большая правда. Мы теряем тех, кого любим, когда из них еще при жизни начинают воздвигать какие-то пирамиды. Вес этих пирамид давит простое нежное родное сердце»[4].

Слова эти оказались провидческими.

Кузнецова покинула Бунина в зените его славы, после присуждения ему Нобелевской премии. На обратном пути из Стокгольма в декабре 1933 года Бунин (вместе с которым были Вера Николаевна и Кузнецова) навестил в Берлине философа и литературного критика Федора Степуна. И. Одоевцева писала Н. П. Смирнову 12 апреля 1970 года: «В дороге Галина простудилась. Обеспокоенный Бунин <…> просил Маргу (сестра Ф. Степуна, оперная певица. — О. М.) свозить ее к доктору». Встреча Кузнецовой с Маргой Степун оказалась роковой, Галина покинула Бунина. «Бунин, — писала Одоевцева, — обожавший Галину, чуть не сошел с ума от горя и возмущения. В продолжение двух лет — о чем они обе мне рассказывали — он ежедневно посылал ей письмо…»

Кузнецова, однако, довольно скоро приехала к Буниным в Грас и поселилась у них вместе с М. Степун, растравляя и без того горько страдавшего Бунина. Он еще пытается спасти положение. 8 марта 1935 года заносит в дневник: «Разговор с Г[алиной]. Я ей: «Наша душевная близость кончена». И ухом не повела». В это время на вилле «Жаннета», которую снимал Бунин, жили еще, помимо Кузнецовой и «Марги» (М. Степун), молодые писатели Рощин и Зуров. 6 июля 1935 года Бунин пишет: «Вчера были в Ницце — я, Рощин, Марга и Г[алина]… Без конца длится страшно тяжелое для меня время». Вера Николаевна чутко улавливает его состояние. Она, очевидно (о чем уже говорилось), не так уж искренне «поверила» в чисто литературные отношения Бунина и Г. Кузнецовой, как утверждала И. Одоевцева. А теперь, после разрыва, сама переживает и волнуется за него. 26 апреля 1936 года отмечает в своем дневнике: «Все мои старания примирить Яна с создавшимся положением оказались тщетными»[5].

Да и как мог он примириться! Терзания длятся у него годами, непрерывно, люто. 22 апреля 1936 года горько пишет: «Шел по набережн[ой], вдруг остановился: «да к чему же вся эта непрерывная, двухлетняя мука! К черту, распрямись, забудь и не думай!» А как не думать? «Счастья, здоровья, много лет прожить и меня любить!» Все боль, нежность». 7 июня того же года: «Главное — тяжкое чувство обиды, подлого оскорбления — и собственного постыдного поведения. Собственно, уже два года болен душевно, — душевнобольной». С маниакальностью впервые влюбленного возвращается он к одному и тому же. 20 апреля 1940 года: «Что вышло из Г[алины]! Какая тупость, какое бездушие, какая бессм[ысленная] жизнь! Вдруг вспомнилось — «бал писателей» в январе 27 года, приревновала к Одоев[цевой]. Как была трогательна, детски прелестна! Возвращались на рассвете, ушла в бальных башмачках одна в свой отельчик».

После вторжения Гитлера во Францию оставшиеся на вилле «Жаннета» Г. Кузнецова, М. Степун, Л. Зуров, а также поселившийся там литератор Александр Бахрах переходят окончательно на иждивение Бунина, который сам едва перебивается и с печальной иронией пишет в дневнике 11 марта 1941 года: «Сейчас десять минут двенадцатого, а Г[алина] и М[арга] и Бахрах только что проснулись. И так почти каждый день. Замечательные мои нахлебники. Бесплатно содержу троих, четвертый, Зуров, платит в сутки 10 фр[анков] «. Но если бы дело было только в скудости средств, хотя и это мучает: «Никогда за всю жизнь не испытывал этого: нечего есть, нет нигде ничего, кроме фиников или капусты, — хоть шаром покати!» (23 февраля 1941 года). Или вот еще: «Дикая моя жизнь, дикие сожители М[арга], Г[алина] — что-то невообразимое» (26 февраля 1941 года). Это самое страшное: «Во многих смыслах я все-таки могу сказать, как Фауст о себе: «И псу не жить, как я живу» (21 апреля 1940 года).

Любовь прошла, оставив чувство безнадежности, почти отчаяния. 18 апреля 1942 года, как бы подытоживая пережитое, Бунин записал в дневнике: «Весенний холод, сумрачная синева гор в облаках — и все тоска, боль о несчастных веснах 34, 35 годов, как отравила она (Г.) мне жизнь — и до сих пор отравляет! 15 лет!»

Но, быть может, и не стоило уделять столько места отношениям Бунина и Галины Кузнецовой?

Было, однако, одно веское обстоятельство, придающее этой поздней бунинской страсти особый характер. Галина Кузнецова была душевно близка Бунину (его же определение), понимала его как художника, оставила во многих отношениях замечательный «Грасский дневник», где проникновенно показала Бунина именно как творца, художника, писателя. Кроме того, мы ей обязаны многими страницами «Жизни Арсеньева», в том числе и образу той Лики, какой она выведена в романе.

Стало общим местом утверждать, что Лика — это Варвара Пащенко. Но это было бы крайним упрощением. Недаром сам Бунин так сердился, когда близорукие критики называли роман «Жизнь Арсеньева» — автобиографическим. Самый близкий Бунину человек — Вера Николаевна с полной правотой писала 30 января 1959 года Н. П. Смирнову: «Очень меня радует, что Вы поняли, что Лика имеет отдаленное сходство с В. В. Пащенко. Она только в начале романа. В Лике, конечно, черты всех женщин, которыми Иван Алексеевич увлекался и которых любил. Мне кажется, что Иван Алексеевич не вел тех разговоров с В[арварой] В[асильевной], какие вел Алеша Арсеньев с Ликой. Эти разговоры были с другой женщиной»[6].

Не трудно понять, что эта другая женщина и была Галина Кузнецова. В конце двадцатых годов, в Грасе, на вилле у Буниных, образовалась своего рода маленькая «академия литературы». Под наблюдением Бунина здесь трудились Рощин, Зуров, Г. Кузнецова. Но Кузнецова еще и «муза» бунинская, сопереживающая в его работе над «Жизнью Арсеньева». «Счастлива тем, — пишет она, — что каждая глава его романа — несомненно лучшего из всего, что он написал — была предварительно как бы пережита нами обоими в долгих беседах»[7]. Или: «…я слишком много сил отдаю роману И[вана] А[лексеевича], о котором мы говорим чуть не ежедневно, обсуждая каждую главку, а иногда и некоторые слова и фразы. Иногда он диктует мне, тут же меняем по обсуждению то или иное слово»[8].

Г. Кузнецова запечатлевает на страницах «Грасского дневника» особенность художественной натуры Бунина, необычайно свежо и остро воспринимающего мир. «Нет, мучительно для меня жить на свете! Все мучает меня своей прелестью!» Или: «Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делатьс их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь!»[9] Он и был от природы прежде всего художником, мучеником словесного искусства, истинно страдал от красок и запахов, от пейзажей, от промелькнувшего женского лица или встреченного человека «с особинкой» — все тотчас просилось «в рассказ».

4

С помощью дневников, о чем уже говорилось, мы можем проследить, как с юношеских лет Бунин вырабатывал в себе художника. Он непрерывно наблюдал, впитывал все увиденное, и оно, кажется, готово было превратиться у него в «литературу» — луна на ночном небе, пашня под солнцем, старый сад, внутренность крестьянской избы. Но есть одна принципиальная межа, разделившая всю его жизнь на две половины. Начиная с «германской», с 1914 года («Теперь все пропало», — сказал ему брат Юлий Алексеевич, едва услышав об убийстве эрц-герцога Фердинанда — что и послужило поводом для развязывания мировой войны), впечатления словно прорвали оболочку творчества, стали терзать его человечески, как утрата близких.

И чем дальше, тем больше.

В его дневниках 1914–1917 годов мы читаем о лживо-пафосных речах и тостах, разнузданном веселье «господ-интеллигентов» в столичных ресторациях — и о горе, унынии в деревне, об осиротевших детях и вдовах, обезлюдевших деревнях, о сгущении мрака. Только природа, в своем вечном великолепии, способна на время успокоить душевную боль, и в дневниках этих лет можно наблюдать постоянный контраст в изображении красоты первозданной природы и бедности, скудости, мучений народных.

Буржуазная революция 1917 года, падение империи только усиливают пессимизм Бунина в отношении будущего России как национального целого. В охваченной брожением деревне Глотово, в августе 1917 года, он мрачно размышляет: «Разговор, начатый мною опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. п.». Прослеживая тему эту в бунинских дневниках, идя против течения времени, вспять, видишь, что занимала она писателя задолго до наступления революционного семнадцатого года.

Бунин много и настойчиво размышлял о том, что же такое народ как данность, кого включать и почему в это несколько аморфное, по его мнению, понятие. Порою он сердился: «Хвостов, Горемыкин[10], городовой это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это — тоже не народ? Народ-то это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство, и нечего все валить на самодержавие». Запись эта сделана за год с лишним до предыдущей, 22 марта 1916 года, задолго до прихода к власти Гоцов и Керенских. Но еще раньше, в самом начале 1910-х годов, наблюдая каждодневно за «мужиками», то есть всеми и официально признаваемым «народом», Бунин ощущает прежде всего тот огромный резервуар спящих и, по его мнению, еще совсем диких, разрушительных сил. И — пока еще как видение, как страшный сон — чудится ему пора, когда произойдет то, о чем «орет», едва войдя в избу и не глядя ни на кого, некий странник:

Придет время,

Потрясется земля и небо,

Все камушки распадутся,

Престолы Господни нарушатся,

Солнце с месяцем померкнут,

И пропустит Господь огненную реку…

Эту «огненную реку» Бунин вполне ожидал.

Октябрь он встретил враждебно и свое отношение к новому строю не менял никогда. Но, разделив с другими «хождение по мукам», путь эмигранта, сохранил свою и совершенно особенную судьбу. Изгнанные из России, они в большинстве своем могли впасть (и впали) лишь в отчаяние, неверие и злобу. Не то Бунин. Именно на расстоянии с наибольшей полнотой ощутил он то, что потаенно и глубоко жило в нем: Россию.

Ранее, занятый литературой, поглощавшей главные его заботы, он испытывал надобность как художник — в постижении некоей чужой трагедии. Ни крах первой, самой страстной любви, ни смерть маленького сына, отнятого у него красавицей женой, ни даже кончина матери еще не потрясли и не перевернули его так, не помешали упорной и самозабвенной работе над мастерством, стилем, формой. Теперь словно гарпун пронзил его насквозь, боль объяла его всего: «Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что — я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь. России — конец…» (рассказ 1921 года «Конец»).

«Конец» и «погибель» — любимые слова в записях этих лет: «Уже три недели со дня нашей погибели» (дневник от 12 апреля 1919 года). Впечатления этой поры отложились в цельную книгу — «Окаянные дни», написанную с поэтическим блеском и пронизанную желчью и горечью. Со многими оценками политических событий и фигур у Бунина читатель не согласится, но выслушать его должен. И странно: он повторял о России с мрачной убежденностью: «конец», а Россия настигала его всюду. Даже посреди веселой ярмарки, в Грасе — толпа французов, мычание коров — «И вдруг страшное чувство России» (запись в дневнике 3 марта 1932 года). Оно не отпускало его, и в конечном счете помогло выстоять вопреки всему, написать великие книги: «Жизнь Арсеньева», «Освобождение Толстого», «Темные аллеи». Это «страшное чувство России» понудило его в мае 1941 года отправить два послания — Н. Д. Телешову и А. Н. Толстому со словами: «Очень хочу домой».

Дневники отражают все сомнения и колебания Бунина, вплоть до желания, при вступлении немцев во Францию, уехать, как это сделала меценатка М. С. Цетлина или писатель М. А. Алданов, в Соединенные Штаты. Но ведь не уехал!

Остался в Грасе, с волнением следил за событиями на советских фронтах, думал о возвращении в Россию и с необыкновенной, молодой жадностью писал в дни творческих озарений: «20. IX. 40. Начал «Русю». 22. IX. 40. Написал «Мамин сундук» и «По улице мостовой». 27. IX. 40. Дописал «Русю». 29. IX. 40. Набросал «Волки». 2. Х. 40. Написал «Антигону». 3. Х 40. Написал «Пашу» и «Смарагд». 5. Х. 40. Вчера и сегодня писал «Визитные карточки». 7. Х. 40. Переписал и исправил «Волки». 10, 11,12, 13. Х. 40. Писал и кончил (в 3 ч. 15 м.) «Зойку и Валерию». 14, 17, 18, 20, 21, 22. X. 40. Писал и кончил (в 5 ч.) «Таню». 25 и 26. X. 40. Написал «В Париже» <…> 27 и 28. Х. 40. Написал «Галю Ганскую» <…> 23. Х. 43. Дописал рассказик «Начало» <…>

29. Х. Вчера в полночь дописал последнюю страницу «Речного ресторана». Все эти дни писал не вставая и без устали, очень напряженно, хотя недосыпал, терял кровь и были дожди. 1. XI. Вечером писал начало «Иволги» <…> Нынче переписаны «Дубки», написанные 29-го и 30-го» и т. д.

Приветствуя нашу победу над гитлеровскими полчищами, торжествуя, занес в дневник 23 июля 1944 года: «Освобождена уже вся Россия! Совершено истинно гигантское дело!»

Были приливы и отливы чувств; случались приступы не только отчаяния, но и враждебности, и об этом надо тоже сказать прямо. «Хотят, чтобы я любил Россию, столица которой — Ленинград, Нижний — Горький, Тверь — Калинин…» — в ожесточении вырывается у него 30 декабря 1941 года. Но все это порывы знаменитой бунинской запальчивости. Куда сокровеннее запись Веры Николаевны от 29 августа 1944 года: «Ян сказал — «Все же, если бы немцы заняли Москву и Петербург, и мне предложили бы туда ехать, дав самые лучшие условия, — я отказался бы. Я не мог бы видеть Москву под владычеством немцев, как они там командуют. Я могу многое ненавидеть и в России, и в русском народе, но и многое любить, чтить ее святость. Но чтобы иностранцы там командовали — нет, этого не потерпел бы!»[11]

5

В сомнениях и твердости своей, в отчаянии и надежде, в окаянном одиночестве, какое надвигалось на него — вместе с болезнями, старостью, бедностью, — «страшное чувство России» только и спасало Бунина. Эти последние годы его жизни были и самыми мрачными. Он был жестоко обманут в своей последней любви, о чем оставил в дневниках горькие свидетельства; вынужденно делил кров с тяжелым, по-видимому, психически нездоровым нахлебником; наконец, познал на исходе жизни и враждебность эмиграции, которая в большинстве своем отвернулась от него, иные из прежних друзей (например, М. С. Цетлина) прямо осыпали его бранью, обвиняя в том, что он «продался Советам». (После того как руководство союза русских писателей и художников в Париже исключило из числа своих членов всех, кто принял советское подданство, Бунин в знак солидарности с исключенными вышел из его состава. Ответом был бойкот.) Друг его жизни, В. Н. Муромцева-Бунина, как могла, старалась облегчить последние дни. Но жажда жизни, ощущение, что он еще не взял «все», не покидало умирающего писателя. В год своей кончины, в ночь с 27 на 28 января 1953 года, уже изменившимся почерком Бунин заносит в дневник:

«— Замечательно! Все о прошлом, о прошлом думаешь и чаще всего об одном и том же в прошлом; об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!»

Героико-трагический автопортрет Бунина, возникающий в его дневниках, завершается этим последним, драматическим откровением.

Дневники 1881-1953

1881

В начале августа (мне 10 лет 8 мес.) выдержал экзамен в первый класс елецкой гимназии. С конца августа жизнь с Егорчиком Захаровым (незаконным сыном мелкого помещика Валентина Ник. Рышкова, нашего родственника и соседа по деревне «Озёрки») у мещанина Бякина на Торговой ул. в Ельце. Мы тут «нахлебники» за 15 рубл. с каждого из нас на всем готовом.

1885

Конец декабря.

<…> ветер северный, сухой, забирается под пальто и взметает по временам снег… Но я мало обращал на это внимание: я спешил скорей на квартиру и представлял себе веселие на празднике, а нонешним вечером — покачивание вагонов, потом поле, село, огонек в знакомом домике… и много еще хорошего…

Просидевши на вокзале в томительном ожидании поезда часа три, я наконец имел удовольствие войти в вагон и поудобнее усесться… Сначала я сидел и не мог заснуть, так как кондукторы ходили и, по обыкновению, страшно хлопали дверьми: в голове носились образы и мечты, но не отдельные, а смешанные в одно… Что меня ждет? — задавал я себе вопрос. Еще осенью я словно ждал чего-то, кровь бродила во мне, и сердце ныло так сладко, и даже по временам я плакал, сам не зная от чего; но и сквозь слезы и грусть, навеянную красотою природы или стихами, во мне закипало радостное, светлое чувство молодости, как молодая травка весенней порой. Непременно я полюблю, думал я. В деревне есть, говорят, какая-то гувернантка! Удивительно, отчего меня к ней влечет? Может, оттого, что про нее много рассказывала сестра…

Наконец я задремал и не слыхал, как приехал в Измалково. Лошадей за нами прислали, но ехать сейчас же было невозможно по причине метели, и нам пришлось ночевать на вокзале.

Еще с бóльшим веселым и сладким настроением духа въехал я утром в знакомое село, но встретил его не совсем таким, каким я его оставил: избушки, дома, река — все было в белых покровах. Передо мной промелькнули картины лета. Вспомнил я, как приезжал в последний раз сюда осенью.

…Потребность любви!.. Но кого? В Озёрках никого, а в Васильевском?.. Тоже никого! Впрочем, там есть гувернантка — но молоденькая и недурненькая, как я слышал от сестры. В самом деле меня что-то влечет к ней? Она гувернантка и, верно, тихое существо, а это идеал всех юношей. Им нравятся по большей части существа не такие, как светские резкие женщины… Может быть!..

Наконец сегодня я уже с нетерпением поехал в Васильевское. Сердце у меня билось, когда я подъезжал к крыльцу знакомого родного дома. Увижу ли я ее нынче, думал я; 23-го она была в Ельце! На крыльце я увидал Дуню и ее, как я предположил; это была барышня маленького роста с светлыми волосами и голубыми глазками. Красивой ее нельзя было назвать, но она симпатична и мила. С трепетом я подал ей руку и откланялся. «Эмилия Фасильевна Фехнер!» — проговорила она. Познакомились, значит. Мне сразу сделалось неловко и в душе зашевелилась мысль. «Неужели, думал я, я буду целовать эти милые ручки и губки!» Но это уже было дерзко. Весь день нонче я держал себя <…> и натянуто и почти не разговаривал с ней. Но она, напротив, была развязна и проста. Наконец вечером мы отправились к Пушешникову, помещику, живущему на другой стороне реки. Он нам родня. Там я стал несколько свободней с Эм. Вас. Уже сердце мое билось страстью… Я полюбил и чувствовал, что влюбляюсь все более и более. Приглашал танцевать только ее одну, гулял, и наконец перед ужином она сказала мне: «Давайте играть в карты! Хотите?» Я покраснел и неловко поклонился. Мы пошли в гостиную. Там никого не было. Мы играли и шутили, наконец ее пришел приглашать танцевать некто молодой малый Федоров, мой приятель. Я вышел также и пошел в кабинет, думая, что я уже мог надеяться. Но через несколько минут она вошла. «Что ж вы забрались сюда, — сказала она, — я вас искала, искала!» Что это значит, подумал я!..

За ужином я сидел рядом с ней, пошли домой мы с ней под руку. Я уже влюбился окончательно. Я весь дрожал, ведя ее под руку. Расстались мы только сейчас, уже друзьями, а я, кроме того, влюбленным. И теперь я вот сижу и пишу эти строки. Все спит… но мне и в ум сон нейдет. «Люблю, люблю», — шепчут мои губы.

Исполнились мои ожиданья.

29 декабря 1885 г.

Сегодня вечер у тетки. На нем верно будут из Васильевского и в том числе гуверн[антка], в которую я влюблен не на шутку.

<…> Сердце у меня чуть не выскочило из груди! Она моя! Она меня любит! О! с каким сладостным чувством я взял ее ручку и прижал к своим губам! Она положила мне головку на плечо, обвила мою шею своими ручками, и я запечатлел на ее губках первый, горячий поцелуй!..

Да! пиша эти строки, я дрожу от упоенья! от горячей первой любви!.. Может быть, некоторым, случайно заглянувшим в мое сердце, смешным покажется такое излияние нежных чувств! «Еще молокосос, а ведь влюбляется», — скажут они. Так! Человеку, занятому всеми дрязгами этой жизни и не признающему всего святого, что есть на земле, правда, свойства первобытного состояния души, т. е. когда душа менее загрязнилась и эти свойства более подходят к тому состоянию, когда она была чиста и, так сказать, даже божественна, правда слишком <нрзб.>. Но, может быть, именно более всего святое свойство души Любовь тесно связано с поэзией, а поэзия есть Бог в святых мечтах земли, как сказал Жуковский (Бунин, сын А. И. Бунина и пленной турчанки). Мне скажут, что я подражаю всем пэстам, которые восхваляют святые чувства и, презирая грязь жизни, часто говорят, что у них душа больная; я слыхал, как говорят некоторые: поэты все плачут! Да! и на самом деле так должно быть: поэт плачет о первобытном чистом состоянии души, и смеяться над этим даже грешно! Что же касается того, что я «молокосос», то из этого только следует то, что эти чувства более доступны «молокососу», так как моя душа еще молода и, следовательно, более чиста. Да и к тому же я пишу совсем не для суда других, совсем не хочу открывать эти чувства другим, а для того, чтобы удержать в душе эти напевы.

Пронесутся года. Заблестит

Седина на моих волосах,

Но об этих блаженных часах

Память сердце мое сохранит…

* * *

Остальное время вечера я был как в тумане. Сладкое, пылкое чувство было в душе моей. Ее милые глазки смотрели на меня теперь нежно, открыто. В этих очах можно было читать любовь. Я гулял с ней по коридору, и прижимал ее ручки к своим губам, и сливался с нею в горячих поцелуях. Наконец пришло время расставаться. Я увидал, как она с намерением пошла в кабинет Пети. Я вошел туда же, и она упала ко мне на грудь. «Милый, — шептала она, — милый, прощай! Ты ведь приедешь на Новый год?» Крепко поцеловал я ее, и мы расстались.

* * *

Домой я приехал полный радужных мечтаний. Но при этом в сердце всасывалось другое гадкое чувство, а именно ревность. «Она завтра поедет домой с Федоровым — да еще вдвоем только… Впрочем, ведь она меня любит, а все-таки я бы не хотел, чтобы она с кем-нибудь даже разговаривала… Да, глупость, глупость это», — разуверял я себя…

Наконец я лег спать, но долго не мог заснуть. В голове носились образы, звуки… пробовал стихи писать, — звуки путались, и ничего не выходило… передать все я не мог, сил не хватало, да и вообще всегда, когда сердце переполнено, стихи не клеятся. Кажется, что написал бы бог знает что, а возьмешь перо — и становишься в тупик… Согласившись наконец с Лермонтовым, что всех чувств значенья «стихом размерным и словом ледяным не передашь», я погасил свечу и лег. Полная луна светила в окно, ночь была морозная, судя по узорам окна. Мягкий бледный свет луны заглядывал в окно и ложился бледной полосой на полу. Тишина была немая… Я все еще не спал… Порой на луну, должно быть, набегали облачка, и в комнате становилось темней. В памяти у меня пробегало прошлое. Почему-то мне вдруг вспомнилась давно, давно, когда я еще был лет пяти, ночь летняя, свежая и лунная… Я был тогда в саду… И снова все перемешалось… Я глядел в угол. Луна по-прежнему бросала свой мягкий свет… Вдруг все изменилось, я встал и огляделся: я лежу на траве в саду у нас в Озёрках. Вечер. Пруд дымится… Солнце сквозит меж листвою последними лучами. Прохладно. Тихо. На деревне только где-то слышно плачет ребенок и далеко несется по заре, словно колокольчик, голос его. Вдруг из-за кустов идут мои прежние знакомые. Лиза остановилась, смотрит на меня и смеется, играя своим передничком. Варя, Дуня… Вдруг они нагнулись все и подняли… гроб. В руках очутились факелы. Я вскочил и бросился к дому. На балконе стоит Эмилия Вас., но только не такая, какая была у тетки, а божественная какая-то, обвитая тонким покрывалом, вся в розах, свежая, цветущая. Стоит и манит меня к себе. Я взбежал и упал к ней в объятья и жаркими поцелуями покрывал ее свежее личико… Но из-за кустов вышли опять с гробом Лиза, Дуня, Варя; она вскрикнула и прижалась ко мне… Вдруг все потемнело… Кругом поле насколько можно разглядеть, на руках у меня Мила… она шепчет и целует меня: «милый, милый»… Далеко где-то звенит колокольчик… и… я проснулся: в комнате так же темно, луна не светит. Эк! что мне снится, подумал я, постарался поскорей заснуть опять…

1886

27 января 1886 г.

Вечер. Сижу один в зале и хочу записать то, что за неимением… да нет, впрочем, даже по небрежности, не внес в свой журнальчик. Особенного ничего не случилось. Но все-таки надо припомнить. Как я провел остальное время Святок.

30-го декабря я встал уже с сладким мучением влюбленного и опять с ревностью в груди, но не только к Федорову, но и даже (глупо) ко всем. Когда нонче утром заговорили о ней, я не мог слышать, и, что всего удивительней, даже хотя говорили о ней что-то хорошее, и притом мать с Настей. Я уже не знаю отчего, только я ревную и не могу выносить. А тут еще поедет с Федоровым, и хотя я уверен, что она не изменит, но мне бы не хотелось, чтобы подобные Федоровы были близко около нее. Это малый, не кончивший курс учения, хромой и притом пошляк, это один из…

Продолжение дневника 27 января 1886 года.

Юлий живет в Озёрках — под надзором полиции, обязан три года не выезжать никуда.

Зимой пишу стихи. В памяти морозные солнечные дни, лунные ночи, прогулки и разговоры с Юлием.

20 декабря 1886 года.

Вечер. На дворе не смолкая бушует страшная вьюга. Только сейчас выходил на крыльцо. Холодный резкий ветер бьет в лицо снегом. В непроглядной крутящейся мгле не видно даже строений. Едва-едва, как в тумане, заметен занесенный сад. Холод нестерпимый.

Лампа горит на столе слабым тихим светом. Ледяные белые узоры на окнах отливают разноцветными блестящими огоньками. Тихо. Только завывает метель да мурлыкает какую-то песенку Маша. Прислушиваешься к этим напевам и невольно отдаешься во власть долгого зимнего вечера. Лень шевельнуться, лень мыслить.

А на дворе все так же бушует метель. Тихо и однообразно проходит время. По-прежнему лампа горит слабым светом. Если в комнате совершенно стихает, слышно, как горит и тихонько сипит керосин. Долог зимний вечер. Скучно. Всю ночь будет бушевать метель и к рассвету нанесет высокий снежный сугроб.

1888

[Без даты]

Поезд, метель, линия сугробов и щитов.

[Без даты]

Изба полна баб и овец — их стригут.

На веретье на полу лежит на боку со связанными тонкими ногами большая седая овца. Черноглазая баба стрижет ее левой рукой (левша) огромными ножницами, правой складывая возле себя клоки сальной шерсти, и без умолку говорит с другими бабами, тоже сидящими возле связанных лежащих бокастых овец и стригущими их.

1891

[26 июля]

Церковь Спаса-на-бору. Как хорошо: Спас на бору! Вот это и подобное русское меня волнует, восхищает древностью, моим кровным родством с ним.

1893

В июле (?) приехала в Огнёвку В. С ней к Воргунину.

Осенью в Полтаве писал «Вести с родины» и «На чужой стороне» (?).

Конец декабря — с Волкенштейном в Москву к Толстому.

3 июня 1893 г. Огнёвка.

Приехал верхом с поля, весь пронизанный сыростью прекрасного вечера после дождя, свежестью зеленых мокрых ржей.

Дороги чернели грязью между ржами. Ржи уже высокие, выколосились. В колеях блестела вода. Впереди передо мной, на востоке, неподвижно стояла над горизонтом гряда румяных облаков. На западе — синие-синие тучи, горами. Солнце зашло в продольную тучку под ними — и золотые столпы уперлись в них, а края их зажглись ярким кованым золотом. На юге глубина неба безмятежно ясна. Жаворонки. И все так привольно, зелено кругом. Деревня Бáсово в хлебах.

1894

В начале января вернулся из Москвы в Полтаву. «Аркадий». От Николаева (?).

В апреле в «Русском богатстве» «Танька» (?).

Вечер 19 мая, Павленки (на даче под Полтавой), дождь, закат.

Вечер 19 мая 94 г. Павленки (предместье Полтавы).

Пришел домой весь мокрый, — попал под дождь, — с отяжелевшими от грязи сапогами. Прошел сперва с нашей дачи к пруду в земском саду, — там березы, ивы с опущенными длинными мокрыми зелеными ветвями. Потом пошел по дороге в Полтаву, глядя на закат справа. Он все разгорался — и вдруг строения города на горе впереди, корпус фабрики, дым трубы — все зажглось красной кровью, а тучи на западе — блеском и пурпуром.

15 авг. 94, Павленки.

Солнечный ветреный день. Сидел в саду художника Мясоедова (наш сосед, пишет меня), в аллее тополей на скамейке. Безоблачное небо широко и свежо открыто. Иногда ветер упадал, свет и тени лежали спокойно, на поляне сильно пригревало, в шелковистой траве замирали на солнце белые бабочки, стрекозы с стеклянными крыльями плавали в воздухе, твердые темно-зеленые листья сверкали в чаще лаковым блеском. Потом начинался шелковистый шелест тополей, с другой стороны, по вершинам сада, приближался глухой шум, разрастался, все охватывал — и свет и тени бежали, сад весь волновался… И снова упадал ветер, замирал, и снова пригревало. В[аря] в Ельце.

Осенью квартира на Монастырской.

20 окт. (с. стиля), в 2 ч. 45 м. смерть Александра III в Ливадии.

Привезен в Птб. 1 ноября. Стоял в Петропавловском соборе до 7 ноября (до похорон).

4 ноября — бегство В[ари].

Вскоре приехал Евгений. С ним и с Юлием в Огнёвку, Елец, Поповская гостиница.

Я остался в Огнёвке. До каких пор?

1895

В январе в первый раз приехал в Птб. Михайловский, С. Н. Кривенко, Жемчужников.

Потом? Москва, Бальмонт, Брюсов, Эртель, Чехов (оба в Большой Московской гостинице).

Март: Москва, номера в конце Тверского бульвара, с Юлием. Солнце, лужи.

В «Русской мысли» стихи «Сафо», «Вечерняя молитва».

«Старая, огромная, людная Москва», и т. д. Так встретила меня Москва когда-то впервые и осталась в моей памяти сложной, пестрой, громоздкой картиной — как нечто похожее на сновидение…

Это начало моей новой жизни было самой темной душевной порой, внутренне самым мертвым временем всей моей молодости, хотя внешне я жил тогда очень разнообразно, общительно, на людях, чтобы не оставаться наедине с самим собой. <…>

Летом — Полтава (?). Поездка на отправку переселенцев с Зверевым. Написал «На край света» (когда?). Напечатали в «Новом слове» в октябре.

В декабре — Птб., вечер в Кредитном Обществе. Номера на Литейном (?).

Привез «Байбаки».

Федоров, Будищев, Ладыженский, Михеев; Михайловский, Потапенко, Баранцевич, Гиппиус, Мережковский, Минский, Савина (это на вечере в Кред. О-ве); Сологуб (утром у Федорова), Елпатьевский, Давыдова («Мир божий» на Лиговке). Муся, Людмила (дочь Елпатьевского). Васильевский Остров. Попова, ее предложение издать «На край света».

1896

Из Птб. был в Ельце на балу в гимназии (?) — уже «знаменитостью».

Когда познакомился и сошелся с М. В.?

29 мая вечером с М. В. приехал в Кременчуг. Почти всю ночь не спали. На другой день уплыл в Екатеринослав (она — в Киев?).

31 мая из Екатеринослава через Пороги по Днепру.

1 июня — Александровск — и вечером оттуда в Бахчисарай.

Бахчисарай, Чуфут, монастырь под Бахчисараем.

Байдары, ночевка в Кикинеизе. Ялта; Аю-Даг. В Ялте Станюкович, Миров (Миролюбов).

Днепровские Пороги (по которым я прошел на плоту с лоцманами летом 1896 года).

Екатеринослав. Потанинский сад, где провел с час, потом за город, где под Екатеринославом, на пологом берегу Днепра, Лоцманская Каменка. В верстах в 5 ниже — курганы: Близнецы, Сторожевой и Галаганка — этот насыпан, по преданию, разбойником Галаганом, убившим богатого пана, зарывшим его казну в землю и затем всю жизнь насыпавшим над ней курган. Дальше Хортица, а за Хортицей — Пороги: первый, самый опасный, — Неяситец (или Ненасытец); потом, тоже опасные: Дед и Волнич; за Волничем, в 4 верстах, последний опасный — Будило, за Будилом — Лишний; через 5 верст — Вильный; и наконец — Явленный. <…>

С 15 на 16 сент. из Екатеринослава в Одессу. Лунная ночь, пустые степи.

Вечером 16. Одесса, на извозчике к Федорову в Люстдорф.

Ночью ходили к морю. Темно, ветер. Позднее луна, поле лунного света по морю — тусклое, свинцовое. Лампа на веранде, ветер шуршит засохшим виноградом. (Киппен?)

17 сент. Проводил Федорова в Одессу, ветер, солнце, тускло-блестящее море, берег точно в снегу. <…>

21 сент. Тишина, солнечное утро, пожелтевший плющ на балконе, море ярко-синее, все трепещет от солнца. Хрустальная вода у берега. Сбежал к морю, купался.

26 сент. Уехал на Николаев. Синее море резко отделяется от красных берегов.

Птб., Литейный, номера возле памятника Ольденбургского в снегу. Горничная. <…>

24 мая 1897 г.

Из Полтавы в Одессу к Федорову.

Кременчуг, мост, солнце низкое, желто-мутный Днепр.

За Кременчугом среди пустых гор, покрытых только хлебами. Думал о Святополке Окаянном.

Ночью равнины, мокрые после дождя. Пшеницы, черная грязь дорог.

Николаев, Буг. Ветрено и прохладно. Низкие глиняные берега. Буг пустынен. Устье, синяя туча, громадой поднявшаяся над синей сталью моря. Из-под боков парохода развалы воды, бегут сквозь решетку палубы. Впереди море, строй парусов.

29 мая.

Люстдорф. Рассвет, прохладный ветер, волнуется сиреневое море. Блеск взошедшего солнца начался от берега.

Днем проводил Федорова в Одессу, сидел на скалах возле прибоя. Море кажется выше берега, на котором сидишь. Шел берегом — в прибое лежала женщина.

Вечером ходил в степь, в хлеба. Оттуда смотрел на синюю пустыню моря.

1898

Начало зимы, зима — где?

Ранней весной, кажется, в Москве, в «Столице». Лопатина.

Где весной?

Начало лета — Царицыно.

Прощание поздним вечером (часу в одиннадцатом, но еще светила заря, после дождя), прощание с Лопатиной в лесу. Слезы и надела на меня крест (иконку? и где я ее дел?).

В конце июня уехал в Люстдорф к Федорову. Куприн, Карташевы, потом Цакни, жившие на даче на 7-й станции. Внезапно сделал вечером предложение. Вид из окон их дачи (со 2-го этажа). Аня играла «В убежище сада…». Ночуя у них, спал на балконе (это уже, кажется, в начале сентября).

23 сентября — свадьба.

Жили на Херсонской улице, во дворе.

Вуаль, ее глаза за ней (черной). Пароходы в порту. Ланжерон.

Беба, собачка. Обеды, кефаль, белое вино. Мои чтения в Артистическом клубе, опера (итальянская).

«Пушкин», Балаклава. Не ценил ничего!

Ялта, гостиница возле мола. Ходили в Гурзуф. На скале в Гурзуфе вечером.

Возвращение, качка.

В декабре (или ноябре?) в Москву с Аней. Первое представление «Чайки» (17 дек.), мы были на нем. Потом Птб., номера на Невском (на углу Владимирской). Бальмонт во всей своей молодой наглости.

Первое изд. «Гайаваты».

Лохвицкая?

«Без роду-племени» — где и когда писал? Кажется, в Одессе, после женитьбы. В «нивском» издании этот рассказ помечен 97-м годом.

Когда с Лопатиной по ночлежным домам?

16 ноября — юбилей Златовратского в Колонной зале в «Эрмитаже» (в Москве).

1899

Весной ездил в Ялту (?). Чехов, Горький, Муся Давыдова и Лопатина.

<…> Летом — в «Затишье», в имении Цакни. Разрыв. Уехал в Огнёвку. Вернулся осенью (кажется, через Николаев, в солнечное раннее утро). Род примирения. Солнечный день, мы с ней шли куда-то, она в сером платье. Ее бедро. <…>

1900

Зимой репетиции у Цакни «Жизни за царя».

В январе ее беременность.

В начале марта полный разрыв, уехал в Москву.

Доктор Рот.

Весна в Огнёвке. «Листопад».

Лето в Ефремове? Письмо Горькому из Ефремова в конце августа.

В Москве осенью дал ему «Листопад» для «Новой жизни». Поссе. Писал «Антоновские яблоки». «В Овраге» Чехова в «Новой жизни».

В октябре я в Одессе. Отъезд с Куровским за границу: Лупов — Торн

— Берлин — Париж — Женевское озеро — Вена — Петербург.

Потом я в Москве. «Среда» художников.

В конце декабря я у Чеховой. Чехов за границей. Ночь у какой-то.

1901

В «нивском» изд. помечены этим годом: «Новый год», «Тишина», «Осенью», «Новая дорога», «Сосны», «Скит», «Туман», «Костер», «В августе». Когда писал «Перевал»? <…>

В январе 1901 г. я все еще жил у Чеховой. Моя запись: «Зима 1901 г., я у Чеховой… Су-Ук-Су…»

31 янв. в Москве первое представление «Трех сестер». Арсений (чеховский слуга) из Ялты Марье Павловне по телефону: «Успех агромадный». <…>

Числа 15 февр. Чехов вернулся из-за границы. Я переехал в гостиницу «Ялта». Покойница. <…>

Как-то в сумерки читал ему его «Гусева». Он сказал: «я хочу жениться».

Кульман, Елпатьевский, Массандра. Вера Ивановна. (В сентябре, в Ялте.)

Паша-гречанка. «Грузинская царевна» (уже забыл, как звали!). Бегство в Москву через Симферополь (до С. на ямщицкой тройке). В ноябре в Крыму Толстой. <…>

Крым, зима 1901 г. На даче Чехова.

Чайки как картонные, как яичная скорлупа, как поплавки, возле клонящейся лодки. Пена как шампанское. Провалы в облаках — там какая-то дивная, неземная страна. Скалы известково-серые, как птичий помет. Бакланы. Су-Ук-Су. Кучукой. Шум внизу, солнечное поле в море, собака пустынно лает. Море серо-лиловое, зеркальное, очень высоко поднимающееся. Крупа, находят облака.

Красавица Березина (!).

Весной 1901 г. мы с Куприным были в Ялте (Куприн жил возле Чехова в Аутке). Ходили в гости к начальнице женской ялтинской гимназии, Варваре Константиновне Харкеевич, восторженной даме, обожательнице писателей. На Пасхе мы пришли к ней и не застали дома. Пошли в столовую, к пасхальному столу, и, веселясь, стали пить и закусывать.

Куприн сказал: «Давай напишем и оставим ей на столе стихи». И стали, хохоча, сочинять, и я написал:

В столовой у Варв. Константинны

Накрыт был стол отменно-длинный,

Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки,

И вдруг ото всего ни крошки, ни соринки:

Все думали, что это крокодил,

А это Бунин в гости приходил.

1902

В январе репетиция «Мещан» Горького. 20 янв. Чехов пишет кому-то: «Умер Соловцов… Оч. болен Толстой… Я привез «Детей Ванюшина»…

Я в Ялте?

31 янв. Чехов кому-то: «Осенью» Бунина написано несвободно…»

Я в Птб.? Предложение Куприна Мусе Давыдовой?

Февраль. Чехов кому-то: «Горький в Крыму» (кажется, у Токмаковых, на даче «Нюра»). Я в Одессе. Приезд туда «молодых» Андреевых (в конце февраля). <…>

24 марта. Чехов: «В Ялту приезжают Бунин и Нилус». С нами в Ялте был Телешов. Нилус писал портрет Чехова. — Художник Ярцев, Варв. Конст. Харкеевич. Привезли больную Книппер.

Июль. Я под Одессой, на даче Гернета (есть запись).

Когда Вера Климович?

В сентябре: умер Зола; в Одессе чума. Очевидно, это тогда (в августе, вероятно) уплыл от чумы на пароходе из Одессы в Ялту.

Чехов, 26 сент.: «Был Куприн, женатый на Давыдовой. Жена беременна».

20 дек., Чехов: «На дне» имело большой успех». Я был на первом представлении. Был весь конец осени в Москве?

Макс Ли? «Белый Негр»?

Карзинкин издал мои «Новые стихотворения».

2 1/2 часа. Моя беленькая каморка в мазанке под дачей. В окошечко видно небо, море, порою веет прохладным ветром. Каменистый берег идет вниз прямо под окошечком, ветер качает на нем кустарник, море весь день шумит; непрестанно понижающийся и повышающийся шум и плеск. С юга идут и идут, качаются волны. Вода у берегов зеленая, дальше синевато-зеленая, еще дальше — лиловая синева. Далеко в море все пропадает и возникает пена, белеет, как чайки. А настоящие чайки опускаются у берега на виду и качаются, качаются, как поплавки. Иногда две-три вдруг затрепещут острыми крыльями, с резким криком взлетят и опять опустятся. <…>

1903

1 янв., Чехов: «Бунин и Найденов в Одессе. Их там на руках носят». Мы с Н. Жили в «Крымск. гост.» — Федоров и Лиза Дитерихс.

1 февр., Чехов: «Андреева «В тумане» хорошая вещь». Когда Андреев рассказывал мне тему этого рассказа?

16 февр., Чехов: «Бунин почему-то в Новочеркасске». Я был там у матери и Маши.

Март — я в Ялте.

14 марта, Чехов: «Тут М-mе Голоушева». Я там с Федоровым и Куприным.

В начале апреля я с Федоровым уплыл в Одессу. Чехов: «Куприн тоже уехал — в Птб.» (кажется, в Ялте был и Андреев).

Когда Елена Васильевна?

9 апреля я уплыл из Одессы в Константинополь.

Где я весной и летом? В Огнёвке? Летом, конечно, в Огнёвке, переводил «Манфреда».

Конец сентября — я в Москве: Чехов из Ялты сестре (или Книппер?): «Скажи Бунину…»

В октябре — я тоже в Москве: Чехов 28 октября: «Бунину и Бабурину привет». Бабурин — Найденов.

<…> Мы познакомились с ним вскоре после того, как на него свалилась слава, — именно свалилась, — быстро стали приятелями, часто виделись, часто вместе ездили — то в Петербург, то на юг, то за границу… В нем была смесь чрезвычайной скрытности и чисто детской наивности. <…>

Любочка?

Декабрь — я в Москве, последние встречи с Чеховым. Репетиции «Вишневого сада». Макс Ли. (В номерах Гунста первая ночь — в это время или раньше?) Тут, кажется, «Чернозем».

24 дек. мы с Найденовым уехали в Ниццу. Макс с нами — до Варшавы. Мы в Вену, она в Берлин.

1905

«Ксения», 18 октября 1905 года.

Жил в Ялте, в Аутке, в чеховском опустевшем доме, теперь всегда тихом и грустном, гостил у Марьи Павловны. Дни все время стояли серенькие, осенние, жизнь наша с М. П. и мамашей (Евгенией Яковлевной) текла так ровно, однообразно, что это много способствовало тому неожиданному резкому впечатлению, которое поразило нас всех вчера перед вечером, вдруг зазвонил из кабинета Антона Павловича телефон, и, когда я вошел туда и взял трубку, Софья Павловна стала кричать мне в нее, что в России революция, всеобщая забастовка, остановились железные дороги, не действует телеграф и почта, государь уже в Германии — Вильгельм прислал за ним броненосец. Тотчас пошел в город — какие-то жуткие сумерки, и везде волнения, кучки народа, быстрые и таинственные разговоры — все говорят почти то же самое, что Софья Павловна. Вчера стало известно, уже точно, что действительно в России всеобщая забастовка, поезда не ходят… Не получили ни газет, ни писем, почта и телеграф закрыты. Меня охватил просто ужас застрять в Ялте, быть ото всего отрезанным. Ходил на пристань — слава богу, завтра идет пароход в Одессу, решил ехать туда.

Нынче от волнения проснулся в пять часов, в восемь уехал на пристань. Идет «Ксения». На душе тяжесть, тревога. Погода серая, неприятная. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдарских Ворот. Цвет изумительный, серый с розово-сизым оттенком. После завтрака задремал, на душе стало легче и веселее. В Севастополе сейчас сбежал с парохода и побежал в город. Купил «Крымский вестник», с жадностью стал просматривать возле памятника Нахимову. И вдруг слышу голос стоящего рядом со мной бородатого жандарма, который говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест свободы слова, союзов и вообще всех «свобод». Взволновался до дрожи рук, пошел повсюду искать телеграммы, нигде не нашел и поехал в «Крымский вестник». Возле редакции несколько человек чего-то ждут. В кабинете редактора (Шапиро) прочел наконец манифест! Какой-то жуткий восторг, чувство великого события.

Сейчас ночью (в пути в Одессу) долгий разговор с вахтенным на носу. Совсем интеллигентный человек, только с сильным малороссийским акцентом. Настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая. Говорит не оборачиваясь, глядя в темную равнину бегущего навстречу моря.

Одесса, 19 октября.

Возле Гарханкута, как всегда, стало покачивать. Разделся и лег, волны уже дерут по стене, опускаются все ниже. Качка мне всегда приятна, тут было особенно — как-то это сливалось с моей внутренней взволнованностью. Почти не спал, все возбужденно думал, в шестом часу отдернул занавеску на иллюминаторе, неприязненно светает, под иллюминатором горами ходит зеленая холодная вода, из-за этих гор — рубин маяка Большого Фонтана. Краски серо-фиолетовые; рассвет, и эти зеленые горы воды, и рубин маяка. Качает так, что порой совсем кладет.

Пристали около восьми, утро сырое, дождливое, с противным ветром. В тесноте, в толпе, в ожидании сходен, узнаю от носильщиков, кавказца и хохла, что на Дальницкой убили несколько человек евреев, — убили будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи будто бы топтали царский портрет. Очень скверное чувство, но не придал особого значения этому слуху, может и ложному. Приехал в Петербургскую гостиницу, увидал во дворе солдат. Спросил швейцара: «Почему солдаты?» Он только смутно усмехнулся. Поспешно напился кофию и вышел. Небольшой дождь, сквозь туман сияние солнца — и все везде пусто: лавки заперты, нет извозчиков. Прошел, ища телеграммы, по Дерибасовской. Нашел только «Ведомости градоначальства». Воззвание градоначальника, — призывает к спокойствию. Там и сям толпится народ. Очень волнуясь, пошел в редакцию «Южного обозрения». Тесное помещение редакции набито евреями с грустными серьезными лицами. К стене прислонен большой венок с красными лентами, на которых надпись: «Павшим за свободу». Зак, Ланде (Изгоев). Он говорит: «Последние дни наши пришли». — «Почему?» — «Подымается из порта патриотическая манифестация. Вы на похороны пойдете?» — «Да ведь могут голову проломить?» — «Могут. Понесут по Преображенской».

Пока пошел к Нилусу. Вдоль решетки городского сада висят черные флаги. С Нилусом пошел к Куровским. Куровский (который служит в городской управе) говорит, что было собрание гласных думы вместе с публикой и единогласно решили поднять на думе красный флаг. Флаг подняли, затем потребовали похоронить «павших за свободу» на Соборной площади, на что дума опять согласилась.

Когда вышел с Куровским и Нилусом, нас тотчас встретил один знакомый, который предупредил, что в конце Преображенской национальная манифестация уже идет и босяки, приставшие к ней, бьют кого попало. В самом деле, навстречу в панике бежит народ.

В три часа после завтрака у Буковецкого узнали, что грабят Новый базар. Уже образована милиция, всюду санитары, пальба… Как в осаде, просидели до вечера у Буковецкого. Пальба шла до ночи и всю ночь. Всюду грабят еврейские магазины и дома, евреи будто бы стреляют из окон, а солдаты залпами стреляют в их окна. Перед вечером мимо нас бежали по улице какие-то люди, за ними бежали и стреляли в них «милиционеры». Некоторые вели арестованных. На извозчике везли раненых. Особенно страшен был сидевший на дне пролетки, завалившийся боком на сиденье, голый студент — оборванный совсем догола, в студенческой фуражке, набекрень надетой на замотанную окровавленными тряпками голову.

20 октября.

Ушел от Буковецкого рано утром. Сыро, туманно. Идут кухарки, несут провизию, говорят, что теперь все везде спокойно. Но к полудню, когда мы с Куровским хотели пойти в город, улицы опять опустели. С моря повсюду плывет густой туман. Возле дома Городского музея, где живет Куровский, — он хранитель этого музея, — в конце Софийской улицы поставили пулемет и весь день стучали из него вниз по скату, то отрывисто, то без перерыва. Страшно было выходить. Вечером ружейная пальба и стучащая работа пулеметов усилилась так, что казалось, что вгороде настоящая битва. К ночи наступила гробовая тишина, пустота. Дом музея — большой, трехэтажный — стоит на обрыве над портом. Мы поднимались днем на чердак и видели оттуда, как громили в порту какой-то дом. Вечером нам пришло в голову, что, может быть, придется спасаться, и мы ходили в огромное подземелье, которое находится под музеем. Потом опять ходили на чердак, смотрели в слуховое окно, слушали: туман, влажные силуэты темных крыш, влажный ветер с моря и где-то вдали, то в одной, то в другой стороне, то поднимающаяся, то затихающая пальба.

21 октября.

Отвратительный номер «Ведомостей одесского градоначальства». В городе пусто, только санитары и извозчики с ранеными. Везде висят национальные флаги.

В сумерки глядели из окон на зарево — в городе начальство приказало зажечь иллюминацию. Зарево и выстрелы.

22 октября.

От Буковецкого поехал утром в Петербургскую гостиницу. Извозчик говорил, что на Молдаванке евреев «аж на куски режут». Качал головой, жалел, что режут многих безвинно-напрасно, негодовал на казаков, матерно ругался. Так все эти дни: все время у народа негодование на «зверей казаков» и злоба на евреев.

Солнце, влажно пахнет морем и каменным углем, прохладно.

В полдень пошел к Куровскому — город ожил, принял совсем обычный вид: идут конки, едут извозчики…

Часа в три забежала к кухарке Куровских какая-то знакомая ей баба, запыхаясь, сообщила, что видела собственными глазами — идут на Одессу парубки и дядьки с дрючками, с косами; будто бы приходили к ним нынче утром, — ходили по деревням и по Молдаванке, — «политики» и сзывали делать революцию. Идут будто и с хуторов, всё с той же целью — громить город, но не евреев только, а всех.

Куровский говорит, что видел, как ехал по Преображенской целый фургон солдат с ружьями, — возле гостиницы «Империаль» они увидали кого-то в окне, остановили фургон и дали залп по всему фасаду.

— Я спросил: по ком это вы? — «На всякий случай». Говорят, что нынче будет какая-то особенная служба в церквах — «о смягчении сердец».

Был художник Заузе и скульптор Эдварде. Говорили:

— Да, с хуторов идут…

— На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски…

По Троицкой только что прошла толпа с портретом царя и национальными флагами. Остановились на углу, «ура», затем стали громить магазины. Вскоре приехали казаки — и проехали мимо, с улыбками. Потом прошел отряд солдат — и тоже мимо, улыбаясь.

«Южное обозрение» разнесено вдребезги, — оттуда стреляли…

Заузе рассказывал: ехал вчера на конке по Ришельевской. Навстречу толпа громил, кричат: «Встать, ура государю императору!» И все в конке подымаются и отвечают: «Ура!» — сзади спокойно идет взвод солдат.

Много убито милиционеров. Санитары стреляют в казаков, и казаки убивают их.

Куровский говорит, что восемнадцатого полиция была снята во всем городе «по требованию населения», то есть думой по требованию ворвавшейся в управу тысячной толпы.

В городе говорят, что на слободке Романовке «почти не осталось жидов!».

Эдвардс говорил, что убито тысяч десять.

Поезда все еще не ходят. Уеду с первым отходящим.

Сумерки. Была сестра милосердия, рассказывала, что на слободке Романовке детей убивали головами об стену; солдаты и казаки бездействовали, только изредка стреляли в воздух. В городе говорят, что градоначальник запретил принимать депешу в Петербург о том, что происходит. Это подтверждает и Андреевский (городской голова).

Уточкин, — знаменитый спортсмен, — при смерти; увидал на Николаевском бульваре, как босяки били какого-то старика-еврея, кинулся вырывать его у них из рук… «Вдруг точно ветерком пахнуло в живот». Это его собственное выражение. Подкололи его «под самое сердце».

Вечер. Кухарка Куровских ахает, жалеет евреев, говорит: «Теперь уже все их жалеют. Я сама видела — привезли их целые две платформы, положили в степу — от несчастные, Господи! Трусятся, позамерзли. Их сами козаки провожали, везли у приют, кормили хлебом, очень жалели…»

Русь, Русь!

1906

Глотово (Васильевское). 14 мая 1906 года.

Начинается пора прелестных облаков. Вечера с теплым ветром, который еще веет как бы несколько погребной сыростью недавно вышедшей из-под снега земли, прелого жнивья. На востоке, за Островом, смутные, сливающиеся с несколько сумрачным небом облачные розоватые горы. Темнеет — в Острове кукушка, за Островом зарницы. И опять, опять такая несказанно-сладкая грусть от этого вечного обмана еще одной весны, надежд и любви ко всему миру (и к себе самому), что хочется со слезами благодарности поцеловать землю. Господи, Господи, за что Ты так мучишь нас!

Из окна кухни блестели куриные кишки — петух сорвался с места и, угнув голову, быстро, мелко, деловито подбежал, сердито рвет, клюет, отматывает кишку от кишки. Отбежал — и опять набежал, рвет.

16 июня 1906 г. Ефремов.

Переезд с подворья Моргунова в дом Проселкова, который мы сняли весь за 18 рублей в месяц. От Моргунова впечатление гнусное. Двор в глубоком сухом навозе. Мрачная опухшая старуха, мать хозяина, в валенках… Такие горластые петухи, каких, кажется, нет нигде, кроме постоялых дворов.

Вечером в городском саду. Есть кавалеры и девицы с подвязанными гусками — зубы болят. Некоторые из девиц перед отправлением в сад моют полы, корову доят, а в саду для них гремит кекуок.

1907

До середины января я в Васильевском. Потом в Москве.

Вечер в Воронеже?

Сборники «Новое слово», Крашенинникова. Я их редактор. В феврале был в Птб. Зачем? Потом Москва. Вечер в Консерватории, читал «Джордано Бруно» и другое. Приезд Федорова. «Стена» Найденова (?).

Во второй половине февраля уехал в Васильевское. В марте возвратился и ездил в Птб. Зачем?

10 апр. отъезд с Верой в Палестину.

Возвратились в конце мая.

23 апреля 1907 г.

На пути из Хеврона, в темноте, вдали огни Иерусалима. Часовня Рахили при дороге. Внутри висят фонарь, лампа и люстра с лампадками. Но горит, трещит только одна из них. Старик Шор зашел за большую гробницу, беленную мелом, прислонился к стене и начал, качаясь, молиться.

Наш извозчик еврей из Америки. Когда вышли, услыхали крик в темноте возле нашей повозки: он чуть не подрался с каким-то проезжим, дико ругался, не обращал ни малейшего внимания на гробницу своей праматери.

6 мая 1907 г.

В час дня от ст. Raijak. Подъем. Среди голых гор дико-кирпичного цвета. Вдоль пути шум потока, деревья в зелени. Идет дождь. Все время теснина. Высоко на горах точно развалины крепостей.

1 ч. 45 м., ст. Serehaya. Зеленая покатая круглая равнина. Деревья, посевы, деревни с плоскими глиняными крышками. Кругом горы. Сзади огромная голая гора на фоне дождевой тучи и далекая лиловая гора. Возле станции, налево, тоже горы, дико-фиолетовые, в пятнах снега. Прохладно, скоро перевал.

По долине в зеленых посевах. Справа глиняные холмы. Слева скалистые горы. Впереди — исполинский величавый кряж — серебро с чернью. Перевалы пошли вниз…

Спуск. Земля <?> кирпично-глинистая. В посевах — женщины в чем-то цвета мака.

Ст. Zebdani, вся в садах. Женщины в шароварах, в синих юбках и туфлях, на головы накинуты куски темно-лиловой материи.

3 ч. 15 м. Ст. Aiu Fijeh. Поразительная гора над нею. Сады. Перед станцией большие <?> горы, каменно-серо-красноватые.

Тронулись. Теперь кругом горы даже страшные. Шумит зелено-мутная река. Мы едем — и она быстро бежит за нами.

Пошли сады, говорят — сейчас Дамаск.

4 ч. Дамаск.

Огромная долина среди гор, море садов, и в них — весь желто-<нрзб.> город, бедный, пыльный, перерезанный серой, быстро бегущей мутно-зеленоватой Барадой, скрывающейся возле вокзала под землю. Остановились в Hôtel Orient. После чая на извозчике за город. Удивительный вид на Дамаск. Я довольно высоко поднимался на один из холмов, видел низкое солнце и Гермон, а на юге, по пути к Ерусалиму, три сопки (две рядом, третья — дальше) синих, синих. Возвращались вдоль реки — ее шум, свежесть, сады.

7 мая, 9 ч. утра.

На минарете. Вся грандиозная долина и желто-кремовый город под нами. Вдали Гермон в снегу (на юго-западе). И опять стрижи — кружат, сверлят воздух. Город даже как бы светит этой мягкой глинистой желтизной, весь в плоских крышах, почти весь слитный. Безобразные длинные серые крыши галерей базара.

Потом ходили по этому базару. Дивный фон. Встретили похороны. Шор записал мотив погребальной песни, с которой, шли за гробом.

Магазин Hassan'a.

В 3 часа поехали за город. Пустыни, глиняное кладбище.

Большая мечеть — смесь прекрасного и безобразного, нового. Лучше всего, как всюду, дворы мечети. Зашли в гости к гиду.

Вечером на крыше отеля. Фиолетовое на Гермоне. Синева неба на востоке, мягкая, нежная. Лунная ночь там же. Полумесяц над самой головой.

8 мая.

Проснулся в 5. Выехали в 6.

Путь поразительно скучный — голые горы и бесконечная глинистая долина, камень на камне. Ни кустика, ни травки, ни единого признака жизни.

9 ч. 30. Пустыня, усеянная темно-серыми камнями. Вдали фигура араба в черной накидке.

10 ч. Строящаяся станция. Пока это только несколько белых шатров. Очень дико. Три солдата-араба в синем, два бедуина, зверски черных, в полосатых (белое и коричневое) накидках, в синих бешметах, в белых покрывалах, на голове схваченных черными жгутами, босые. Потом опять глинистая пашня, усыпанная камнями. Порой тощий посев. Пашут на волах. И все время вдали серебро с чернью — цепь гор в снегу с Гермоном над ними. Нигде ни капли воды.

2 часа. Туннель. Потом все время спуск в ущелье, среди серо-желто-зеленоватых гор и меловых обрывов, вдоль какой-то вьющейся речки, по берегам которой розовые цветы дикого олеандра (дáфля по-арабски) и еще какие-то дикие, голубые. Поезд несется шибко. Жарко, весело, речка то и дело загорается серебром.

6 часов. Самак. Пустынно, дико, голо, просто.

Нашли лодку с 4 гребцами (за 10 фр.). Пройдя по совершенно дикарской и кажущейся необитаемой глиняной деревушке, вышли к озеру. Скромный, маленький исток Иордана. Озеро бутылочного цвета, кругом меланхолические, коричневые в желтых пятнах горы. Шли сперва на веслах, потом подняли парус. Стало страшно — ветер в сумерках стал так силен, что каждую минуту нас могло перевернуть.

В Тивериаде отель Гросмана, оказалось, весь занят. Пошли ночевать в латинский монастырь. После ужина — на террасе. Лунно, полумесяц над головой, внизу в тончайшей дымке озеро. Ночью в келье-номере было жарко. Где-то кричал козленок.

9 мая.

Утром на лодке в Капернаум. Когда подходили к нему (в десятом часу), стало штилеть, желто-серо-зеленые прибрежные холмы начали отражаться в зеркалах под ними зеленоватым золотом. Вода под лодкой зеленая, в ней от весел извиваются зеленые толстые змеи с серебряными поблескивающими брюхами.

Капернаум. Жарко, сухо, очаровательно. У берега олеандры. Развалины синагоги. Раскопки. Монах-итальянец.

Из Капернаума в Табху, на лодке же. Из гребцов один молодой красавец, другой похож на Петра Ал. в валяной ермолке. Тишина, солнце, пустынно. Холмы между Капернаумом и Табхой сожженные, желтоватые, кое-где уже созревший ячмень. Возле Табхи что-то вроде водяной мельницы, домишко в ячмене, на самом берегу эвкалипты и два кипариса, молодых, совсем черных. Озеро млеет, тонет в сияющем свете.

В странноприимном немецком доме. Полный штиль. У берегов на востоке четкая, смело и изящно-сильно пущенная полоса, ярко-зеленая, сквозящая. Ближе — водные зеркала, от отраженных гор фиолетово-коричневые. Несказанная красота!

Завтрак, сон.

Три часа, сильный теплый западный ветер, зеленое озеро, мягко клонятся в саду мимозы в цвету, пальмочка.

На террасу вышел работник в черной накидке на голове и черных жгутах по ней (на макушке), в одной синей рубахе, которую завернул ветер на голых ногах почти до пояса.

Сейчас около шести вечера, сидим на крыше. Ветер стал прохладней, ласковей. Воркуют голуби. Все кругом пустынно, задумчиво, озеро бутылочное, в ряби, которую, сгущая, натемняя, ветер гонит к холмам восточного прибрежья, из-за которых встало круглыми купами и отсвечивает в озере кремовое облако. Там, с тех холмов, сверг Христос в озеро стадо бесноватых свиней. Возле нас на жестких буграх пасутся козы, какой-то табор, совсем дикий, проехал на великолепной белой кобылице бедуин.

10 мая.

Утром в шесть часов купался. Бродяга с обезьяной. Приехал Шор. В девять выехали из Табхи. Издали видел Магдалу. Дорога из Магдалы в Тивериаду идет вдоль берега. По ней часто ходил Христос в Назарет. Черные козы.

В Тивериаде очень жарко.

После завтрака выехали в Назарет. Гер Антон, милый Ибрагим. Подъем, с которого видно все озеро и Тивериада. На востоке синева туч слилась с синевой гор, и в ней едва видными серебряными ручьями означается Гермон. Перевал и снова подъем. Фавор слева, круглый, весь покрытый лесом. Длинная долина, посевы.

Кана. Кактусы, гранаты в цвету, фиговые деревья, женщины в кубовых платьях. Кана в котловине и вся в садах. Подъем, снова долина, снова подъем, огромный вид на долину назад. Потом котловина Назарета. Отель «Германия». Мальчик-проводник в колпачке на макушке. Церковь и дом Богородицы. Потом лунная ночь.

11 мая.

Утром из Назарета. Необъятная долина и горы Самарии. Потом подъем, ехали дубовым лесом. Снова долина, и вдалеке уже полоса моря.

Удивительный цвет залива в Кайфе сквозь пальмы. В четыре на Кармель. Вид с крыши монастыря Ильи, виден Гермон. Лунный вечер, — это уже возвратясь в Кайфу, — ходил за вином.

12 мая.

Рано утром на пароходе. Жарко, тяжелое солнце. До Порт-Саида сто франков. В три часа снова Яффа. Опять Хаим и кривой. Закат во время обеда.

13 мая. Порт-Саид.

Купил костюм. В час из Порт-Саида, в экспрессе на Александрию. Озеро Мензалех. Вдали все розовое, плоский розовый мираж. В шестом часу Каир — пыльно-песчаный, каменистый, у подножия пустынного кряжа Мокатама.

Вечером на мосту. Сухой огненный закат, пальма, на мосту огни зеленоватые, по мосту течет река экипажей.

Ночью почти не спал. Жажда, жара, москиты. В час ночи ходил пить в бар. Проснулся в пять. К пирамидам. Туман над Нилом. Аллея к пирамидам — они вдали, как риги, цвета старой соломы. Блохи в могильниках за пирамидами. На возвратном пути Зоологический.

Вечером в цитадели. Новая, но прелестная мечеть. Вид на Каир, мутный и пыльный, ничтожный закат за великой Пирамидой.

15 мая.

Выехали в семь с половиной часов утра. Равнина. Рамле. Александрия. «Император Николай Второй». Все загружено русскими богомольцами из Палестины. Та же каюта.

16 мая, утром, в Средиземном море.

Опять эта поразительная сине-лиловая, густая, как масло, вода, страшно яркая у бортов.

Вчера вечером страшная резня кинжалами на палубе (самаркандские евреи).

Четыре часа. Слева волнистые линии Крита, в дымке. У подножия — светлый туман.

1908

<…>

15 мая. Белые облака яблочного цвета с розовым оттенком на фоне нежной зелени. Во всех комнатах запах ландышей.

1909

26 мая 1909 г.

Перед вечером пошли гулять. Евгений, Петя и дьяконов сын пошли через Казаковку ловить перепелов, мы с Колей в Колонтаевку. Лежали в сухом ельнике, где сильно пахло жасмином, потом прошли луг и речку, лежали на Казаковском бугре. Теплая, слегка душная заря, бледно-аспидная тучка на западе, в Колонтаевке цоканье соловьев. Говорили о том, как бедно было наше детство — ни музыки, ни знакомых, ни путешествий… Соединились с ловцами. Петя и дьяконов сын ушли дальше, Евгений остался с нами и чудесно рассказывал о Доньке Симановой и о ее муже. Худой, сильный, как обезьяна, жестокий, спокойный. «Вы что говóрите?» И кнутом так перевьет, что она вся винтом изовьется. Спит на спине, лицо важное и мрачное, «кляп на животе, как двустволка». Потом перешли к мужицкой нищете, грязи, к мужицкому бессмысленному и грубому разврату с женами, следствие которого невероятное количество детей. «Конечно, каждую ночь. А то как же? Потушат огонь, сейчас за подол и пошел чесать…» Да, я пишу только сотую долю того, что следовало бы написать, но чего не вытерпит ни одна бумага в мире. Еще Евгений рассказывал, как какой-то новосельский мужик привязывал свою жену, всю голую, за косу к перемету и драл ее вожжами до потери сознания.

11 июня 1909 г., возвратясь из Скородного.

Утро, тишина, мокрая трава, тень, блеск, птицы и цветы. Преобладающий тон белый. Среди него лиловое (медвежьи ушки), красное (кашка, гвоздика, иначе Богородицына трава), желтое (нечто вроде желтых маргариток), мышиный розовый горошек… А в поле, на косогоре, рожь ходит зыбью, как какой-то великолепный сизый мех, и дымится, дымится цветом.

21 июня 1909 г.

Полмесяца грозы и холодные ливни, вчера и нынче первые хорошие дни.

Поразительная лунная ночь, светлый дым, туман в саду и на огороде, все мокро, коростель; под Колонтаевкой, на лугу — густой белый слой тумана. Двенадцатый час, на северо-востоке уже затеплилась розоватая Капелла, играет зеленым и красным. Петухи.

У лавочника Сафонова на ковре над постелью был изображен тигр, тело в профиль, морда en face — и подпись:

Ягуар, краса лесов,

Чует близость стаи псов.

Плотники часто пакостят при постройке домов: разозлятся на хозяина и вобьют, например, гвоздь от гроба под лавкой в переднем углу, а хозяину после того все покойники будут мерещиться.

1911

1 марта ночью.

<…> Последняя ночь в океане, завтра Цейлон, Коломбо.

«Путь Твой в море и стезя Твоя в водах великих и следы Твои неведомы…» И я был в страшной и сладкой близости Твоей, и безгранична моя любовь к Тебе, и крепка вера в родимое, отчее лоно Твое! <…>

9/22 марта 1911 г. В вагоне.

В 2 ч. 20 м. дня выехали из Анарадхапуры в Коломбо.

Длинный вагон третьего класса, два отделения. В одном:

1. старик, в профиль губастый, похожий на Шуфа, хотя с более крупными чертами, бронзовый лицом, бритый, как актер, с сережками в ушах; на голове платок чалмой, до пояса голый, грудь в волосах, до пояса закутан в белое;

2. не старик, хотя с сединой в стриженой голове, похожий на Победоносцева, на шее ожерелок из чего-то вроде сухого чернослива, в ушах сережки, очень худой, тоже до пояса весь голый, ниже окутан ярко-оранжевой тканью;

3. старуха, очень обыкновенная, — как банщица;

4. малый лет двенадцати, голый до пояса;

5. миловидная молоденькая (лет четырнадцати) женщина.

В другом (где мы):

1. старый милет, весь бритый, в седой щетине, ноги и ж… закутаны белым, прочее все голое;

2. дикий малый, очень темный (тамил), чернозубый от бетеля, похожий на индейца, верхняя губа в черной щетине (давно не брита), половина головы синяя (бритая), половина — в черных конских волосах, голый, закутаны в простыню опять-таки только ноги; жевал бетель и дико глядел; потом, достаточно окровавив пеной бетеля рот, лег; возле — медный кувшин с водой — как у многих, потому что пить из общей посуды нельзя, да нельзя даже и к собственному кувшину прикасаться губами — слюна считается нечистой;

3. старуха в серьгах, очень черная, похожа на еврейку, голая, но через одно плечо и на ногах — красная ткань;

4. «мужик», лысоватый, черная борода, страшно волосатая грудь, вид рабочего, похож на Петра Апостола.

На станциях продавцы кокосовых орехов кричат «Курумба!».

14 мая, село Васильевское-Глотово.

Приехали одиннадцатого.

Нынче прохладно. Еще по-ранневесеннему кричат грачи в глотовском саду на старых голых березах. Наш сад одевается. Зелень свежая, густая, мягкая даже на вид. На яблонях еще видны ветви, — не совсем еще опушились зеленью, особенно мягкой и сероватой (по сравнению с более зеленой и гораздо более яркой на кленах). Кисти сирени уже серо лиловеют. Густая трава усыпана голубенькими цветочками.

Весь день трезвонят на колокольне — лавочник Ив. Лаврентич нанял мальчишек и велел звонить с утра до вечера, чтобы прошел слух, что он, новый староста, чтит царские дни. Безобразит церковь, — обивает стены железом дикого цвета. <…>

Как дьявольски густы у некоторых мужиков бороды исподнизу! Что-то зоологическое, древних времен.

Царствие Божье, радость внутри нас самих. Для радости порою надо удивительно мало. Бывало, в гимназии, зацепится у учителя панталона за заднее ушко штиблета, — какой смех!

20 мая 1911 г.

Молились о дожде мужики, потом Бахтеяров, было отдание Пасхи, Вознесение — по целым дням трезвон на колокольне. Так и свяжется в воспоминании эта весна с этим трезвоном. И станет все милым, грустным, далеким, невозвратным.

Был довольно молодой мужик из Домовин. Говорит, был 14 лет в Киеве, в Лавре, и хвастается: «выгнали за девочек, игумен поймал за работой…Я провиненный монах, значит». Почему хвастается? Думаю, что отчасти чтобы нам угодить, уверен, что это должно нам очень нравиться. Вообще усвоил себе (кому-то на потеху или еще почему-то?) манеру самой цинической откровенности. «Что ж, значит, ты теперь так и ходишь, не работаешь?» — «Черт меня теперь заставит работать!» В подряснике, в разбитых рыжих сапогах, женский вид, с длинными жидкими волосами, — и моложавость от бритого подбородка (одни русые усы). Узкоплеч и что-то в груди — не то чахоточный, не то слегка горбатый. «Нет ли, господа, старенькой рубашечки, брючишек каких-нибудь?» Я подарил ему синюю косоворотку. Преувеличенный восторг. «Ну, я теперь надолго житель!»

Ездили недавно в Скородное. Как чудесно! Был жаркий день, и какая свежесть и густота трав и зелени деревьев, какая прелесть полураспустившихся дубков! Великое множество мелких желтеньких цветов, — целые поляны ярко-желтые, — и желтых лилий, а больше всего все искраплено какими-то голубенькими, вроде незабудок. И уже много лиловых медвежьих ушек на их высоких стеблях.

Как-то вечером гуляли в Острове. Левитановские мягко-лиловые тучки, нежно-алые краски на закатном небе. И прелесть соединения свежести, сочности молодой зелени с запахом прошлогодней листвы. Необыкновенно тонкое время.

Вчера холод, осенние тучи. Ночь ледяная, с золотой крупной Венерой над закатом, с молодым месяцем.

Нынче ясно, весело, но ветрено и холодно.

Карпушка говорит вместо фокстерьер — фокстерьерц. Конечно, это гораздо более по-русски.

28 мая 1911 г.

Все последние дни лил дождь, холод ужасный.

Сейчас пять часов, резко потеплело. Заходила огромная лилово-синяя туча с юга, гремел гром. Против солнца она стала металлической, зелень сада на ее фоне необыкновенна. Мы с Колей смотрели к югу от людской. Глотовский сад, бахтеяровский, зеленая долина под Колонтаевкой — все образовывало чудеснейший пейзаж, теплый, весенний. Зелень кленов яркая, лозин и берез — нежная, бледная; на зеленях возле Колонтаевки — чуть синеватый налет. Прелестная серебристость старых тополей в лугу под глотовской усадьбой.

— Карпушка, а ты знаешь, что такое пейзаж?

Молчит.

— Ну что ж ты молчишь? Немой, что ли? Что такое пейзаж?

— А я знаю?

— Ну, все-таки?

Помолчав:

— Лапша.

— Ты очумел!

— Ну матеркóм что-нибудь…

Стряпуха, его мать, ходила возле ограды, собирала в фартук желто-пуховых кривоногих утят, боясь нового дождя.

В церковной караулке часы часто останавливаются: мухи набиваются. Сторож бьет по ночам иногда черт знает что, — например, одиннадцать вместо двух.

5 июня 1911 г.

Настасья Петровна привезла в подарок Софье Петровне Ромашковой огромный белый платок, весь в черных изображениях черепов и костей, с черными надписями: «Святый Боже, Святый Крепкий».

Старуха Луковка; специальность обмывать покойников, быть при похоронах, и это уже давно, чуть не с молодости. «Сюжет для небольшого рассказа». На варке у нее одна овца. Хороша жизнь и овцы этой!

Мужик с култышкой (уродливый большой палец) и узким когтем вместо ногтя.

Ярыга, циник печник.

Дворянская близость с дворовыми и усвоенная, конечно, от них, дворовых, манера потешаться над собой, забавлять собой.

7 июня.

Приехал Юлий

Первый хороший день, а то все лютые холода и проливные дожди.

8 июня.

Юлий привез новость — умер ефремовский дурачок Васька. Похороны устроили ему ефремовские купцы прямо великолепные. Всю жизнь над ним потешались, заставляли дрочить и покатывались со смеху, глядели, как он «старается», — а похоронили так, что весь город дивился: великолепный гроб, певчие… Тоже «сюжет».

Монахиня, толстая старуха, белое лицо обрезано черным клобуком; в очках, в новых калошах.

20 июня.

Третий день хорошая погода.

Вчера ездили кататься на Знаменское. Лощинки, бугор, на бугре срубленный лес, запах костра. Два-три уцелевших дерева, тонких, высоких; за листвой одного из них зеркальная луна бобом (половинкой боба). Ехали назад мимо знаменского кладбища — там старики Рышковы и уже Валентин с ними. А на кладбище возле Знаменской церкви — наши: дед, бабка, дядя Иван Александрович, на которого я, по словам матери, будто бы разительно похож.

Нынче опять катались, на Жадовку. Долгий разговор с Натахой о крепостной, старинной жизни. Восхищается.

3 июля.

Изумительно — за все время, кажется, всего два-три дня хороших. Все дождь и дождь.

Ездили с Юлием и Колей в Слободу.

Нынче опять был дождь, хотя клонит, видимо, на погоду. Сейчас 6 часов, светло и ветрено, по столу скользят свет и тени от палисадника. Речка в лугу как огромное ослепительное, золотое зеркало. Только что вернулись от Таганка, стовосьмилетнего старика. Весь его «корень» — богачи, но грязь, гнусность, нищета кирпичных изб и вообще всего их быта ужасающие. Возвращаясь, заглянули в избу Донькиной старухи — настоящий ужас! И чего тут выдумывать рассказы — достаточно написать хоть одну нашу прогулку.

Мужики «барские» называют себя, в противовес однодворцам, «русскими». Это замечательно.

Таганок милый, трогательный, детски простой. За избой, перед коноплями, его блиндаж; там сани, на которых он спит, над изголовьем шкатулочка, где его старый картуз, кисет. Когда пришел, с трудом стащил перед нами шапку с голой головы. Легкая белая борода. Трогательно худ, опущенные плечи. Глаза без выражения, один, левый, слегка разодран. Темный цвет лица и рук. В лаптях. Ничего общего не может рассказать, — только мелкие подробности. Живет в каком-то другом, не нашем мире. О французах слабо помнит — «так, — как зук находит». Ему не дают есть, не дают чаю, — «ничтожности жалеют», как сказал Григорий.

Говорит с паузами, отвечает не сразу.

— Что ж, хочется еще пожить?

— А бог ё знает… Что ж делать-то? Насильно не умрешь.

— Ну, а если бы тебе предложили прожить еще год или, скажем, пять лет? Что бы ты выбрал?

— Что ж мне, ее приглашать, смерть-то? (И засмеялся, и глаза осмыслились.) Она меня не угрызет. Пускай кого помоложе, а меня она не угрызет — вот и не идет.

— Так как же? Пять лет или год?

Думает. Потом нерешительно:

— Через пять-то годов вошь съест…

15 июля.

Уже дней десять — и без перерыва — дождь.

Я уже с неделю болен — насморк, бронхит. Вообще, когда же это кончится, мое самоубийство, летняя жизнь в Васильевском?

Нынче Кирики, престольный праздник, ярмарка. Выходил. Две ужасных шеренги нищих у церковных ворот. Особенно замечателен один калека. Оглобли и пара колес. Оглобли наполовину заплетены веревкой, на оси — деревянный щиток. Под концами оглобель укороченная, с отпиленными концами дуга, чтобы оглобли могли стоять на уровне оси. И на всем этом лежит в страшной рвани калека, по-женски повязанный платком, с молочно-голубыми, почти белыми, какими-то нечеловеческими глазами. Лежит весь изломанный, скрюченный, одна нога, тончайшая, фиолетовая, нарочно (для возбуждения жалости, внимания толпы) высунута. Вокруг него прочая нищая братия, и почти все тоже повязаны платками.

Еще: худой, весь изломанный, без задницы, один кострец высоко поднят, разлапые ноги в сгнивших лаптях. Невероятно мерзки и грязны рубаха и мешок, и то и другое в запекшейся крови. В мешке куски сального недоваренного мяса, куски хлеба, сырые бараньи ребра. Возле него худой мальчишка, остроухий, рябой, узкие глазки. Весело: «Подайте, папашечки!» Еще: малый, лет двадцати пяти, тоже рябой и веселый. Сказал про одного нищего, сидевшего на земле, у которого ноги в известковых ранах, залепленных подорожником, и в лиловых пятнах: «Ето считается по старинному заведению проказа». Потом все нищие деловито двинулись на ярмарку. Прокаженный поехал, заерзал задницей по земле.

Кирюшка рассказывает, что его родственник, «Трегубый», уже лет двадцать пьет, собирая на Иерусалим. Говорят, что в Рождестве ребята страшно франтят и пьют: «По двадцати целковых сапоги. Теперь новый народ пошел!»

Мужик на ярмарке, держа елозившего у него под мышкой в мешке поросенка, целый час пробовал губные гармонии и ни одной не купил. Веселый, ничуть не смутился, когда торгаш обругал его.

Грязь страшная. Сейчас, после полдня, опять дождь. На гумне пахнет теплой и сырой землей и «бздюкой».

Для рассказа: бородатый, глаза блестящие, забитый курносый нос, говорит, говорит и налезает на человека.

19 июля.

Вчера и нынче первые хорошие дни, нынче особенно. Тихо, розоватое солнце сквозь голубой сухой тонкий туман.

Шесть часов. Все стало еще краснее от этого тумана. Река в лугу течет золотым красноватым пламенем.

Половина восьмого. Солнце в аспидной мути, малиново-огненное (особенно сквозь ветки палисадника).

Без двадцати восемь. Совсем помутнело, малиновое.

Юлий и Коля уехали в Ефремов, Софья в Орел.

29 июля 1911 г.

Все время отличная погода.

Ездили с Юлием на Бутырки. О, какое грустное было мое детство! Глушь, Николай Осипович, мать…

25-го уехал Юлий.

Идешь вечерком к Пескам — из-за Острова большая луна, сперва малиновая, потом оранжевая, и все прозрачнее и прозрачнее.

Вчера вечером катались (с Верой и Колей), к лугам на Предтечево. Что за ночь была! И вообще какое прелестное время — начало августа! Юпитер низко на юге, Капелла на севере. Лозинки вдоль дороги, за ними луна. Слева, сзади — чуть алеющий закат, бледно-бледно-синие, необыкновенной красоты облака. Справа жнивье, бледное в лунном свете, телесного цвета. Рисового цвета ряды. Думал о поздней осени: эти луга, очень высокая луна, тонкий туман в лугах… Потом с грустью вспомнил Бутырки, ужин, самоцветные глаза собак под окнами… отец ложится спать под окнами в телегу…

Нынче Вера уехала в Лазавку.

Перед вечером опять было оранжево-золотое солнце и оранжево-золотой блеск в реке.

Сейчас 10 часов. Луна уже высоко, но она на каком-то непрозрачном небосклоне. Ночь вообще странная — тени от меня нет. Луна очерчивается на этом небосклоне розово-желтым, без блеску диском.

Лежали с Колей на соломе. О Петре Николаевиче — как интересна психика человека, прожившего такую изумительно однообразную и от всех внутренне сокровенную жизнь! Что должен чувствовать такой человек? Все одно и то же — дожди, мороз, метель, Иван Федоров… Потом о Таганке: какой редкий, ни на кого не похожий человек! И он — сколько этого однообразия пережил и он! За его век все лицо земли изменилось, и как он одинок! Когда умерли его отец и мать? Что это были за люди? Все его сверстники и все дети их детей уже давно-давно в земле… Как он сидел вчера, когда мы проходили, как головой ворочал! Сапсан! Из жизни долголетнего человека можно написать настоящую трагедию. Чем больше жизнь, тем больше, страшней должна казаться смерть. В 80 лет можно надеяться до 100 дожить. Но в 100? Больше не живут, смерть неминуема. А при таком долголетии как привыкает человек жить! <…>

30 июля.

Сейчас, перед обедом, ходили через деревню на кладбище. Пустое место среди изб — бугры глины, битого кирпича, заросшие лебедою, репьями. Двор Пальчикова, подсолнечники на гумне.

Кладбище все в татарках, ярких, темно-лиловых и розовых (другого сорта). И уже приметы осени — уже есть татарки засохшие, из одного шелковистого серого пуха, который будет осенью летать. В картофеле еще есть цветы. По валам чернобыльник.

«Наглый хохот черных женщин. Спросите ее об ее имени — хохот и вранье». Это из Гончарова. То же самое и в русской деревне.

«Голубое небо с белым отблеском пламени». Очень хорошо.

«Если вы ничего не знаете о жизни, что же вы можете знать о смерти?» Конфуций. <…>

2 августа 1911 г.

Погода непрерывно чудесная. Особенно хороши лунные ночи. Вчера, от половины десятого, с час гулял. Обошел весь сад. Уже кое-где хрустит под ногами точно поджаренная листва, чуть пахнет яблоками (хотя их нет), корой, дымком, кое-где тепло, кое-где свежесть. Просветы между стволами на валу. Стоял у шалаша. Какой чудесный пролет на старое кладбище, на светлое поле! Светлый горизонт, розоватый. Сухая наглаженная солома кое-где блестит на земле.

На что похожи копны в поле? Обрывки цепи, гусеницы.

Страстное желание (как всегда в хорошую погоду) ехать. Особенно на юг, на море, на купанье.

8 августа.

Еду в Одессу, пишу под Киевом, в вагоне.

1912

9 мая 1912 г.

Юлий, Митя и я ездили в Симонов монастырь.

Потом в 5-м часу были у Тестова. Говорили о Тимковском, о его вечной молчаливой неприязни к жизни. Об этом стоит подумать для рассказа.

Ресторан был совершенно пустой. И вдруг — только для нас одних — развеселый звон и грохот, кекуок.

19 мая. Глотово (Васильевское).

Приехали позавчера.

Пробыли по пути пять часов в Орле у Маши. Тяжело и грустно. Милая, старалась угостить нас. Для нас чистые салфеточки, грубые, серые; дети в новых штанишках.

Орел поразил убожеством, заброшенностью. Везде засохшая грязь, теплый ветер несет ужасную пыль. Конка — нечто совершенно восточное. Скучная жара.

От Орла — новизна знакомых впечатлений, поля, деревни, все родное, какое-то особенное, орловское; мужики с замученными скукой лицами. Откуда эта мука скуки, недовольства всем. На всем земном шаре нигде нет этого.

В сумерках по Измалкову. У одной избы стоял мужик — огромный, с очень обвислыми плечами, с длинной шеей, в каком-то высоком шлыке. Точно пятнадцатое столетие. Глушь, тишина, земля.

Вчера перед вечером небольшой теплый дождь на сухую сизую землю, на фиолетовые дороги, на бледную, еще нежную, мягкую зелень сада. Ночью дождь обломный. Встал больным. Глотово превратилось в грязную, темную яму. После обеда пошли задами на кладбище. Возвращались по страшной грязи по деревне. Мужик покупал на улице у торгаша овечьи ножницы. Долго, долго пробовал, оглядывал, торгаш (конечно, потому, что надул в цене) очень советовал смазывать салом.

Мужик опять точно из древности, с густой круглой бородой и круглой густой шапкой волос; верно, ходил еще в извоз, плел лапти, пристукивал их кочедыгом при лучине.

<…>

23 мая.

Встретил Тихона Ильича. Говорит, что чудесно себя, чувствует, несмотря на свои 80 лет, только «грызь живот проела». Сам себе сделал деревянный бандаж. «О! Попробуй-ка! Так и побрехивает!» И заливается счастливым смехом.

Мужик Василий Старуха похож на Лихунчанга, весь болен — астма, грыжа, почки. Побирается, а про него говорят: «Ишь войяжирует!»

Ездили через Знаменье к Осиновым Дворам.

Дьяконов сын. Отец без подрясника, в помочах, роет вилами навоз, а сын: «Ах, как бы я хотел прочитать «Лунный камень» Бальмонта!»

Из солдатского письма: «Мы плыли по высоким волнам холодного серого моря».

25 мая.

Все зацвело в садах.

Вчера ездили через Скородное. Избушка на поляне, вполне звериное жилье, крохотное, в два окошечка, из которых каждое наполовину забито дощечками, остальное — кусочки стекол и ветоши. Внутри плачет ребенок Марфутки, дочери Федора Митрева, брошенной мужем. А лес кругом так дивно зелен. Соловьи, лягушки, солнце за чащей осинника и вся белоснежная большая яблоня «лесовка» против избушки.

Нынче после обеда через огороды. Нищая изба Богдановых, полная детей, баб, живут вместе два брата. Дети идиоты. На квартире Лопата. Любовница Лопаты со смехом сказала, что он очень болен. Он вышел пьяный. Вид — истинный ужас. Разбойник, босяк, вся морда в струпьях, — дрался с любовницей. Пропивает землю и мельницу.

Был на мельнице. Разговор с Андреем Симáновым. По его словам, вся наша деревня вор на воре. Разговор о скопцах. Мужик сказал про лицо скопца: «голомысый». Малый, похожий на скопца, жует хлеб и весело: «Вот выпил, хлебушка закусил, оно и поблажало».

<…>

7 июля 12 г. Клеевка, Себежский уезд.

Гостим у Черемнова.

В Глотове замучил дождь. Выехали оттуда 29 июня в Москву. В Москве пробыли до утра 4-го. Здесь тоже дождь.

Перебирали с Юлием сумасшедших, вернее «тронувшихся», в нашем роду: дед Ник. Дм., Олимпиада Дмитриевна, Алексей Дм., Ольга Дм., Владимир Дм., Анна Вл. (Рышкова), Варвара Никол. (сестра нашего отца), Анна Ивановна (Чубарова, урожденная Бунина). Впрочем, все они «трогались» чаще всего только в старости.

Наше родословие: прадед — Дм. Семеныч, его дети — Ник. Дм., Олимпиада Дм., Алексей, Ольга, Владимир. У Дм. Сем. был брат Никифор Семен., его сын — Аполлон, а у Аполлона — Влад. и Федор. Дмитрий Сем. служил в гвардии в Петербурге.

Яков Ефимыч рассказывал, что он иногда и теперь «кой с кем» занимается («займается»), — с какой-нибудь «пожилой бабочкой»:

— Ну, сделаешь ей там валёк (валёк для битья белья) — вот и расход весь…

Про смерть:

— Вона, чего ее бояться! Схоронят з'ызбой (за избой), помянут п…ой.

Про облака:

— Облака, они толстые, напревают, выспарение делают.

Ходил перед отъездом к Рогулину, записывать его сказки. Хозяева пьют чай, их мальчишка конфоркой от самовара об стену — и с радостно-жуткой улыбкой к уху ее: она гудит и щекочет.

12 августа 12 г., Клеевка.

Девятого ходили перед вечером, после дождя, в лес. Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют стволами, — точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зеленого цвета, а самые маленькие — точно паникадила в кисее с блестками (капли дождя). Бронзовые, спаленные солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Черная ольха. Туманно-синие ягоды на можжевельнике.

Десятого уехали в дождь Вера и Юлий; Вера в Москву, Юлий в Орел.

Нынче поездка к Чертову Мосту. В избе Захара. Угощение — вяленые рыбки, огурцы, масло, хлеб, чай. Дождь в дороге.

С необыкновенной легкостью пишу все последнее время стихи. Иногда по несколько стихотворений в один день, почти без помарок.

1913

26 июля 1913 г., дача Ковалевского (под Одессой).

Нынче уезжает Юлий. А наступила дивная погода. Страшно жалко его.

Каждое лето — жестокая измена. Сколько надежд, планов! И не успел оглянуться — уже прошло! И сколько их мне осталось, этих лет? Содрогаешься, как мало. Как недавно было, напр., то, что было семь лет тому назад! А там еще семь, ну 14 — и конец! Но человек не может этому верить.

Кончил «Былое и думы». Изумительно по уму, силе языка, простоте, изобразительности. И в языке — родной мне язык — язык нашего отца и вообще всего нашего, теперь почти уже исчезнувшего племени.

1914

Капри, 1/14 янв. 14 г.

Позавчера с Верой и Колей приехали на Капри. Как всегда, отель «Квисисана».

Горький и Кат. Павл. с Максимом уехали в Россию, он на Берлин, она на Вену.

Вчера встречали Нов. год: Черемновы, вдова революционера и «историка» Шишко с психопаткой своей дочерью, Иван Вольнов, Янина и мы.

Ныне весь день проливной дождь. Кляну себя, что приехал. Италия зимой убога, грязна, холодна, и все давно известно-переизвестно здесь.

2. 1. 14.

Проснулся необычайно поздно — в 9: дождь, буря (со стороны Амальфи).

Потом временами солнечно, временами сыро. Очень прохладно. <…>

Вечером на даче у Горького — там живет Шишко и мать Катерины Павл. — старозаветнейшая старуха: воображаю, каково ей жить ни с того ни с сего среди эмигрантов, бунтарей! И с трепетом в душе: шутка ли, за какую знаменитость попала ее дочка!

4. 1. 13(14).

Весь день мерзкая погода. В газетах о страшных метелях в России. Землетрясение на итальянских озерах.

Лень писать, вялость — и беспокойство, что ничего не делаю.

5. 1. 14.

Отчаяние — нечего писать!

Солнечно и холодно.

6. 1. 14.

То же. А день прелестный.

<…>

23. 1. 14.

Едем с Колей в Неаполь.

24. 1. 14.

Вчера из Неаполя ездили в Салерно. Удивительный собор. Пегий — белый и черно-сизый мрамор — совсем Дамаск. Потом в Амальфи.

Ночевали в древнем монастырском здании — там теперь гостиница. Чудесная лунная ночь.

Необыкновенно хорошо, только никаких муратовских сатиров.

25. 1. 14.

Выехали из Амальфи на лошадях. <…>Дивный день.

19. V1. 1914.

На корме грязь, вонь, мужики весь день пьют. Какой-то оборванный мальчишка бесстрастно поет:

Запала мысль злодейская:

Впотьмах нашел топор…

Приземистый, пузатый монах в грязном парусиновом подряснике, желтоволосый, с огненно-рыжей бородой, похожий на Сократа, на каждой пристани покупает ржавые таранки, с золотисто-коричневой пылью в дырах выгнивших глаз.

Вечер, Жигули, запах березового леса после дождя. На пароходе пели молебен.

20. VI. 1914.

Половина девятого, вечер. Прошли Балахну, Городец. Волга впереди — красно-коричнево-опаловая, переливчатая. Вдали, над валом берега в нежной фиолетовой дымке, — золотое, чуть оранжевое солнце и в воде от него ослепительный стеклянно-золотой столп. На востоке половинка совсем бледного месяца.

Одиннадцать. Все еще не стемнело как следует, все еще впереди дрожат в сумраке в речной ряби цветистые краски заката. Месяц справа уже блещет, отражается в воде — как бы растянутым, длинным китайским фонарем.

21. VI. 14. В поезде под Ростовом Великим.

Ясный, мирный вечер — со всей прелестью июньских вечеров, той поры, когда в лесах такое богатство трав, зелени, цветов, ягод. Бесконечный мачтовый бор, поезд идет быстро, за стволами летит, кружится, мелькает-сверкает серебряное лучистое солнце.

28. VII. 1914. Дача Ковалевского, под Одессой.

Половина двенадцатого, солнечный и ветреный день. Сильный, шелковистый, то затихающий, то буйно возрастающий шум сада вокруг дома, тень и блеск листвы в деревьях, волнение зелени, мотанье туда и сюда мягко гнущихся ветвей акаций, движущийся по подоконнику солнечный свет, то яркий, то смешанный с темными пятнами. Когда ветер усиливается, он раскрывает зелень, и от этого раскрывается и тень на меловом потолке комнаты — потолок, светлея, становится почти фиолетовый. Потом опять стихает, опять ветер уходит куда-то далеко, шум его замирает где-то в глубине сада, над морем…

Написать рассказ «Неизвестный». — «Неизвестный выехал из Киева 18 марта в 1 ч. 55 дня…» Цилиндр, крашеные бакенбарды, грязный бумажный воротничок, расчищенные грубые ботинки. Остановился в Москве в «Столице». На другой день совсем тепло, лето. В 5 ч. ушел на свадьбу своей дочери в маленькую церковь на Молчановке. (Ни она и никто в церкви не знал, что он ее отец и что он тут.) В номере у себя весь вечер плакал — лакей видел в замочную скважину. От слез облезла краска с бакенбард…

1915

Москва, 1 янв. 1915.

<…>

14 января.

Все мерзкая погода. Телеграмма от Горького, зовет в Птб. <…>

16 января.

Непроглядный мокрый снег к вечеру. Поехали с Колей в Птб. Страшно ударила меня в левое плечо ломовая лошадь оглоблей. Едва не убила.

17 января 15 г.

Птб., гост. «Англия». Дивная морозная погода. Заседание у Сологуба. Он в смятых штанах и лакированных сбитых туфлях, в смокинге, в зеленоватых шерстяных чулках.

Как беспорядочно несли вздор! «Вырабатывали» воззвание в защиту евреев.

18 янв.

Поездка на панихиду по Надсону. Волково кладбище. Розовое солнце.

Был в Куоккале у Репина и Чуковского. Вечером обедал у Горького на квартире Тихонова. Хорош Птб.!

19 янв.

Вечером с курьерским уехали из Птб. Хотели ехать в Новгород, но поезда ужасно неудобны (в смысле расписания).

28 янв.

Чествование Юлия. Почтили память худ. Первухина — нынче его похоронили.

29 янв.

Завтрак с Ильей Толстым в «Праге». <…>

7 февраля 15 г.

Вышла «Чаша жизни». Заседание у Давыдова об ответе английским писателям.

18 февраля.

Отпевание Корша в университетской церкви. Два епископа. Сильное впечатление.

Вчера ночью в 12 ч. 52 м. кончил «Грамматику любви». «Среда». Читали Шкляр, Зилов, Ляшко.

22. 2. 15.

Наша горничная Таня очень любит читать. Вынося из-под моего письменного стола корзину с изорванными бумагами, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает — медленно, с напряженьем, но с тихой улыбкой удовольствия на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется…

Как мы жестоки!

29 марта 1915.

<…> Слушал «Всенощное бдение» Рахманинова. Кажется, мастерски обработал все чужое. Но меня тронули очень только два-три песнопения. Остальное показалось обычной церковной риторикой, каковая особенно нетерпима в служениях Богу. <…>

<…> Рыба кета запала мне в голову. Я над этим и прежде много думал. Все мы такая же рыба. Но помни, о поэт и художник! — мы должны метать икру только в одно место. <…>

С корректурой для «Нивы» стало легче. Пишу для «Истории русской литературы» Венгерова автобиографию. Это мука. Кажется, опять ограничусь заметкой. <…>

9 мая, ресторан «Прага».

Рядом два офицера, — недавние штатские, — один со страшными бровными дугами. Под хаки корсет. Широкие, колоколом штаны, тончайшие в коленках. Золотой портсигар с кнопкой, что-то вроде жидкого рубина. Монокль. Маленькие, глубокие глазки. Лба нет — сразу назад от раздутых бровных дуг.

У метрдотелей от быстрой походки голова всегда назад.

Для рассказа: сильно беременная, с синими губами.

Все газеты полны убийствами, снимками с повешенных. А что я написал, как собаку давят, не могут перенести!

Вторник 30 июня, Глотово.

Уехал из Москвы 9 мая. Два дня был в Орле. Сюда приехал 12.

1 июля 15 г.

Погода прекрасная. Вообще лето удивительное. Собрать бы все людские жестокости из всей истории. Читал о персидских мучениках Даде, Тавведае и Таргала. Страшное описание Мощей Дмитрия Ростовского. <…>

1 августа, Глотово.

Позавчера уехал Юлий, утром в страшный дождь. Кажется, что это было год тому назад. Погода холодная и серая. Вечером позавчера долго стояли возле избы отца так страшно погибшей Доньки. Какие есть отличные люди! «Жалко дочь-то?» — «Нет». Смеется. И потом: «Я через нее чуть не ослеп, все плакал об ней». Нынче вечером сидели на скамейке в Колонтаевке. Тепло, мертвая тишина, запах сырой коры. Пятна на небе за березами. Думал о любви.

2 августа 15 г.

Серо и холодно. Проснулся рано, отправил корректуру «Суходола». Во втором часу газеты. Дикое известие: Куровский застрелился. Не вяжется, не верю. Что-то ужасное — и, не знаю, как сказать: циническое, что ли. Как я любил его! Не верю — вот главное чувство. Впрочем, не умею выразить своих чувств.

<…>

7. VIII.

Тихий, теплый день. Пытаюсь сесть за писание. Сердце и голова тихи, пусты, безжизненны. Порою полное отчаяние.

Неужели конец мне как писателю? Только о Цейлоне хочется написать.

8 ч. 20 м. Ужинал, вошел в свою комнату — прямо напротив окно, над купой дальних лип — очень темно-зеленой — на темной, мутной, без цвета синеве (лиловатой) почти оранжевый месяц.

21 августа.

Две недели не записывал. Время так летит, что ужас берет. 14–19 писал рассказ «Господин из Сан-Франциско». Плакал, пиша конец. Но вообще душа тупа. И не нравится. Не чувствую поэзии деревни, редко только. Вижу многое хорошо, но нет забвенности, все думы от уходящей жизни.

Годные гуляют, три-четыре мальчишки. Несчастные — идут на смерть, и всего удовольствия — порычать на гармонии.

В Москве, в Птб. — собственно говоря, «учредительное собрание».

Все глотовские солдаты — в плену.

<…> Вчера снимали Тихона Ильича. «Вот и Николаю Алексеевичу может идти в солдаты… Да ему что ж, хоть и убьют, у него детей нету». К смерти вообще совершенно тупое отношение. А ведь кто не ценит жизни — животное, грош тому цена. <…>

1916

23. II. 16.

Милый, тихий, рассеянно-задумчивый взгляд Веры, устремленный куда-то вперед. Даже что-то детское — так сидят счастливые дети, когда их везут. Ровная очаровательная матовость лица, цвет глаз, какой бывает только в этих снежных полях.

Говорили почему-то о Коринфском. Я очень живо вспомнил его, нашел много метких выражений для определения не только его лично, но и того типа, к которому он принадлежит. Очень хорошая фигура для рассказа (беря опять-таки не его лично, но исходя из него и сделав, например, живописца-самоучку из дворовых). Щуплая фигурка, большая (сравнительно с нею) голова в пошло-картинном буйстве коричневых волос, в которых вьется каждый волосок, чистый, прозрачный, чуть розовый цвет бледного лица, взгляд как будто слегка изумленный, вопрошающий, настороженный, как часто бывает у заик и пьяниц, со стыдом всегда чувствующих свою слабость, свой порок. Истинная страсть к своему искусству, многописание, вечная и уже искренняя, ставшая второй натурой, жизнь, в каком-то ложнорусском древнем стиле. Дома всегда в красной косоворотке, подпоясанной зеленым жгутом с низко висящими кистями. Очень религиозен, в квартирке, бедной и всегда тепло-сырой, всегда горит лампадка, и это опять как-то хорошо, пошло связывается с его иконописностью, с его лицом христосика, с его бородкой (которая светлее, русее, чем волосы на голове). И жена, бывшая проститутка, настоящая, кажется, прямо с улицы. Он ее, вероятно, страстно любит, при всей ее вульгарности (которой он, впрочем, не замечает). Она его тоже любит, хотя втайне порочна (чем сама мучается) и поминутно готова изменить ему хоть с дворником, на ходу, на черной лестнице.

Потом я вспомнил и рассказывал о Лебедеве, о Михееве, о Случевском (вот страшная истинно петербургская фигура). <…>

На возвратном пути я говорил о том, какую огромную роль в жизни деревни сыграют пленные. Еще о том, что дневник — одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие.

17. III. 16.

<…> Нынче именины отца. Уже десять лет в могиле в Грунине — одинокий, всеми забытый, на мужицком кладбище! И уж не найти теперь этой могилы — давно скотина столкла. Как несказанно страшна жизнь! А мы все живем — и ничего себе!

К вечеру свежей. В небе, среди облаков, яркие прогалины лазури. Мокрый блеск на коре деревьев.

Вечер очень темный. От темноты, грязи и воды нельзя никуда пойти. До одиннадцати ходили по двору, от крыльца до скотного двора. Говорили о Тургеневе. Я вспомнил, как Горький басил про него со своей лошадиной высоты: «Парное молоко!» Я говорил еще, что Пушкин молодым писателям нравственно вреден. Его легкое отношение к жизни безбожно. Один Толстой должен быть учителем во всем. <…>

21 марта 16 г.

Вечером гуляли по задворкам, возле кладбища. Темь, туман. Сад виден неясно, рига совсем не видна, только когда подошли к ней, обозначилась ее темная масса.

Говорили об Андрееве. Все-таки это единственный из современных писателей, к кому меня влечет, чью всякую новую вещь я тотчас же читаю. В жизни бывает порой очень приятен. Когда прост, не мудрит, шутит, в глазах светится острый природный ум. Все схватывает с полслова, ловит малейшую шутку — полная противоположность Горькому. Шарлатанит, ошарашивает публику, но талант. Впрочем, м. б., и хуже — м. б., и самому кажется, что он пишет что-то великое, высокое. А пишет лучше всего тогда, когда пишет о своей молодости, о том, что было пережито.

Дома нашли газеты и «Современный мир». Задирчивая статья Чирикова о Тальникове — Чириков «верит в русский народ!». В газетах та же ложь — восхваление доблестей русского народа, его способностей к организации. Все это очень взволновало. «Народ, народ!» А сами понятия не имеют (да и не хотят иметь) о нем. И что они сделали для него, этого действительно несчастного народа?

22 марта.

Коля записал то, что я вчера говорил с ним, и принес мне эту запись: «Ив. Алекс. статьей Чирикова и газетами так взволнован, что до поздней ночи, уже сидя и ежеминутно куря в постели, говорил:

— Нет, с какой стати он так его оскорбляет? Кто дал ему на это право? Ах уж эти русские интеллигенты, этот ненавистный мне тип! Все эти Короленки, Чириковы, Златовратские! Все эти защитники народа, о котором они понятия не имеют, о котором слова не дают сказать. А это идиотское деление народа на две части: в одной хищники, грабители, опричники, холопы, царские слуги, правительство и городовые, люди без всякой чести и совести, а в другой — подлинный народ, мужики, «чистые, святые, богоносцы, труженики и молчальники». Хвостов, Горемыкин, городовой — это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это — тоже не народ? Народ-то — это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство, и нечего все валить на самодержавие. Очевидно, это и есть самая лучшая форма правления для русского народа, недаром же она продержалась триста лет! Ведь вот газеты! До какой степени они изолгались перед русским обществом. И все это делает русская интеллигенция. А попробуйте что-нибудь сказать о недостатках ее! Как? Интеллигенция, которая вынесла на своих плечах то-то и то-то, и т. д. О каком же здесь можно думать исправлении недостатков, о какой правде писать, когда всюду ложь! Нет, вот бы кому рты разорвать! Всем этим Михайловским, Златовратским, Короленкам, Чириковым!.. А то: «мирские устои», «хоровое начало», «как мир батюшка скажет», «Русь тем и крепка, что своими устоями» и т. д. Все подлые фразы! Откуда-то создалось совершенно неверное представление о организаторских способностях русского народа. А между тем нигде в мире нет такой безорганизации! Такой другой страны нет на земном шаре! Каждый живет только для себя. Если он писатель, то он больше ничего, кроме своих писаний, не знает, ни уха ни рыла ни в чем не понимает. Если он актер, то он только актер, да и ничем, кроме сцены, и не интересуется. Помещик?. Кому неизвестно, что представляет из себя помещик, какой-нибудь синеглазый, с толстым затылком, совершенно ни к чему не способный, ничего не умеющий. Это уж стало притчей во языцех. С другой же стороны — толстобрюхий полицейский поводит сальными глазками — это «правящий класс».

24 марта 16 г.

Яркий, настоящий весенний день. Крупные облака в серых деревьях, серые стволы имеют необыкновенно прелестный тон и глянец. Напоминает картины Бэклина.

После обеда стреляли в галок. <…> Какое-то приторное, гадкое впечатление. Мы еще совершенные звери. А из-за вала мрачно-равнодушно глядел какой-то рыжий малый. Собирается идти добровольцем на войну. Почему? Целый рассказ! — «А если убьют?» — «Ну, что ж. Все равно». <…>

25 марта.

Облачный день, на черно-жирных буграх остатки талого снега — что-то траурное. Опять видели возле попа мужика, утопившего лошадь и розвальни в колдобине, полной воды и снега. Лошадь серая, лежит на животе, вытянув передние ноги и карабкается ими, а мужик бьет ее кнутовищем по голове, из которой смотрят человеческие глаза. На помощь ему подошел другой, и оба долго, раздумывая и заходя с разных сторон, пытались ее вытащить.

Пьеса А. Вознесенского «Актриса Ларина». Я чуть не заплакал от бессильной злобы. Конец русской литературе! Как и кому теперь докажешь, что этого безграмотного удавить мало! Герой — Бахтин — почему он с такой дворянской фамилией? — называет свою жену Лизухой. «Бахтин, удушливо приближаясь…» — «Вы обо мне не тужьте…» (вместо «не тужите») и т. д. О, Боже мой, Боже мой! За что Ты оставил Россию!

Вечером на кладбище. Месяц блестит в перепутанных сучьях, большая Венера, но все-таки как-то сумрачно и траурно от земли и кое-где лежащего снега.

Потом небо стало туманиться и деревья стали еще тоньше и красивее.

Перечитал «Дядю Ваню» Чехова. В общем, плохо. Читателю на трагедию этого дяди, в сущности, наплевать.

26 марта.

После обеда были на Казаковке, на мужицкой сходке. Изба полна. За столом несколько замечательных лиц. Лысый, с острым черепом старик в розовом полушубке; старик со вздернутым носом и хитрыми глазами; старик с желто-кофейным, морщинистым лицом; мужик с черной курчавой бородкой и ярко-румяными щеками, все время игравший как на сцене. Очень хорош, как всегда для меня, запах полушубков. <…>

27 марта.

После обеда сидели в избе Ивана Ульянова. Очень милый старик с постоянным приятным смехом. Две половины. Первая маленькая, с мокрым земляным полом. Тут всегда сидит полуслепая старуха. Во второй — с выбеленными стенами и горшочками для цветов на окнах — живет он сам и его жена, пожилая и уже вянущая. Вошли — она за работой возле окна, он на хорах в полушубке, курит. Солнце ярко освещает часть избы. <…>

А как влияет литература! Сколько теперь людей, у которых уже как бы две души — одна своя, другая книжная! Многие так и живут всю жизнь начитанной жизнью.

30 марта.

На крыльце у Александра Пальчикова. Богат, а возле избы проходу нет от грязи и навозу. Полушубок, кубовая рубаха, видная из расстегнутого ворота, серо-серебристая борода. Весеннее небо, жидкие облака, ветер дует в голые деревья, качает их, а он говорит: «Ничего не будет после войны, все брешут. Как же так? Если у господ землю отобрать, значит, надо и у царя, а этого никогда не допустят». С большим удовольствием рассказывал, как ему на службе полковник раз «засветил пощечину». Крепостного права не хочет, но говорит, что «в крепости» лучше было: «Нету хлеба — идешь на барский двор… Как можно!»

Роман Григорьевой в «Совр. мире». Ее героиня, «легкая, воздушная», «затесалась в толпу…». Кончена русская литература!

1 апреля.

<…> Больной старик греется на солнце возле избы. Задыхается. В нашу победу не верит. «Куда нам!» <…>

Коля рассказывал, что встретил в «Острове» двух почти голых ребятишек — в рваных лохмотьях, в черных и мокрых, сопревших лаптях. Тащили хворост, увидали Колю — испугались, заплакали… И для этого-то народа требуют волшебных фонарей! От этого-то народа требуют мудрости, патриотизма, мессианства! О разбойники, негодяи!

2 апреля.

Фельетон Сологуба: «Преображение жизни». Надо преображать жизнь, и делать это должны поэты. А так как Сологуб тоже причисляет себя к поэтам, то и он преображает, пиша. А писал он всегда о гнусностях, о гадких мальчиках, о вожделении к ним. Ах, сукины дети, преобразители.

5 апреля.

Жаркий последождевой день.

Охота в Скородном на вальдшнепов. <…> В лес пошли от караулки. В редких жидких верхушках деревьев белые глыбы грозовых облаков. Гремел гром. По низам прохлада, колокольчиками звенят птицы. Кое-где снег, ослепительный на солнце, на нем легкие лазурные отблески неба.

Возле караулки Настька моет калоши, собирается в церковь. Желтое, страшно яркое на солнце платье. В избе дышать нечем, натоплено, все купались. Федор с мокрыми волосами, розовый.

При возвращении домой на несколько минут густой быстрый дождь. Все думаю о той лжи, что в газетах насчет патриотизма народа. А война мужикам так осточертела, что даже не интересуется никто, когда рассказываешь, как наши дела. «Да что, пора бросать. А то и в лавках товару стало мало. Бывало, зайдешь в лавку…» и т. д.

8 апреля.

Уезжаем в Москву, на Становую, на тройке. <…>

Никогда в русской литературе не было ничего подобного. Прежде за одну ошибку, за один неверный звук трепали по всем журналам. И никогда прежде русская публика не смотрела на литературу такими равнодушными глазами. Совершенно одинаково она восхищается и Фра Беато Анджелико, и Барыбой Городецкого. <…>

23 мая 16 г., Елец.

У парикмахера. Стрижет, и разговариваем. Он про женский монастырь (оговорился от привычки быть изящным): дамский монастырь.

Для рассказа: встречный пароход на Волге всегда страшно быстр; ночь, уездн. город. Крепкий костяной стук колотушки.

Беллетрист. Пошлость: «Белая, как дебелая купчиха». <…>

Пьяный мужик шел и кричал:

Проем усе именье.

Сам зароюсь у <нрзб.>.

В этом вся Русь. Жажда саморазорения, атавизм.

26. VI. 16.

Гнало ветром дождь. Сейчас — 7 часов вечера — стихло. Все мокро, очень густо-зелен сад. За ним, на пыльной туче, бледная фиолетово-зеленая радуга. Хрипел гром. <…>

27 октября 1916 г.

Читаю записки В. Бертенсона «За тридцать лет». Еще раз убеждаюсь в ничтожестве человеческих способностей — сколько их, людей, живших долго, видевших очень многое, вращавшихся в обществе всяких знаменитостей и обнаруживших в своих воспоминаниях изумительное ничтожество. Вспоминаю книгу Н. В. Давыдова — то же думал и ее читая.

Прочел (перечел) «Дневник Башкирцевой». <…> Все говорит о своей удивительной красоте, а на портрете при этой книжке совсем нехороша. Противное и дурацкое впечатление производит ее надменно-вызывающий, холодно-царственный вид. Вспоминаю ее брата, в Полтаве, на террасе городского сада. Наглое и мрачное животное, в башке что-то варварски-римское. Снова думаю, что слава Б. (основанная ведь больше всего на этом дневнике) непомерно раздута. Снова очень неприятный осадок от этого дневника. Письма ее к Мопассану задирчивы, притязательны, неуверенны, несмотря на все ее самомнение, сбиваются из тона в тон, путаются и в конце концов пустяковы. Дневник просто скучен. Французская манера писать, книжно умствовать; и все — наряды, выезды, усиленное напоминание, что были такие-то и такие-то депутаты, графы и маркизы, самовосхваление и снова банальные мудрствования. <…>

Мой почерк истинное наказание для меня. Как тяжко и безобразно ковыляю я пером. И всегда так было — лишь иногда немного иначе, легче.

Душевная и умственная тупость, слабость, литературное бесплодие все продолжается. Уж как давно я великий мученик, нечто вроде человека, сходящего с ума от импотенции. Смертельно устал, — опять-таки уж очень давно, — и все не сдаюсь. Должно быть, большую роль сыграла тут война, — какое великое душевное разочарование принесла она мне!

24 уехала Вера, на тройке, на Становую. Мы с Колей на бегунах провожали ее до поворота на Озерскую дорогу. <…>

Коля по вечерам мне читает. <…> Продолжаем «Мелкого беса». Тоже хорош! Не запомню более скучной, однообразной книги. <…> В стихах у него был когда-то талант. <…>

28 октября 16 г.

Почти весь день тихо, тепло, туман. Ходил с ружьем за голубями. Кисловато пахнет гнилью трав и бурьянов, землей.

Ночь изумительная, лунная. Гуляли, дошли до пушешниковского леса. Вдали, низко по лесной лощине, туман — так бело и густо, как где-нибудь в Нижегородской губ.

29 октября 16 г.

Не запомню такого утра. Ездили кататься — обычный путь через пушешниковский лес, потом мимо Победимовых. С утра был иней на деревьях. Так удивительно хорошо все, точно это не у нас, а где-нибудь в Тироле.

Писать не о чем, не о чем!

4 декабря 16 г.

Четыре с половиной часа. Зажег лампу. За окнами все дивно посинело. Точно вставлены какие-то сказочные зелено-синие стекла.

Вчера прекрасный морозный вечер. Кривоногие китайцы-коробейники. Называли меня «дядя».

1917

11 июня 17 г.

Все последние дни чувство молодости, поэтическое томление о какой-то южной дали (как всегда в хорошую погоду), о какой-то встрече…

В ночь на пятое Коля уехал в Елец — переосвидетельствование белобилетчиков. Все набор, набор! Идиоты. <…>

Шестого телеграмма от Веры. Седьмого говорил с ней по телефону в Елец. Условились, что я приеду за ней и Колей, а по дороге заеду к Ильиным. Вечером Антон (австриец) отвез меня на Измалково. На станции «революционный порядок» — грязь, все засыпано подсолнухами, не зажигают огня. Много мужиков и солдат; сидят на полу, и идиотски кричит Анюта-дурочка. В сенях вагона 1-го класса мешки, солдаты. По поезду идет солдатский контроль. Ко мне: сколько мне лет, не дезертир ли? Чувство страшного возмущения. Никаких законов — и все власть, все, за исключением, конечно, нас. Волю «свободной» России почему-то выражают только солдаты, мужики, рабочие. Почему, напр., нет совета дворянских, интеллигентских, обывательских депутатов? <…>

15 июня 1917 г.

10 часов веч. Вернулись из Скородного. Коля, Евгений (который приехал вчера с Юлием из Ефремова) и Тупик ездили в усадьбу Победимовых, я, Юлий и Вера пошли к ним навстречу. День прекрасный, вечер еще лучше. Особенно хороша дорога от Крестов к Скородному — среди ржей в рост человека. В лесу птичий звон — пересмешник и пр. Возвращались — уже луна над морем ржей.

У Бахтеяровой сейчас хотели отправить в Елец для Комитета 60 свиней. Пришли мужики, не дали отправить.

Коля рассказывал, что Лида говорила: в с. Куначьем (где попом отец Ив. Алексеевича, ее мужа) есть чудотворная икона Николая Угодника. Мужики, говоря, что все это «обман», постановили «изничтожить» эту икону. Но 9-го мая разразилась метель — испугались.

Тупик говорит, что в с. Ламском мужики загалдели, зашумели, когда в церкви запели: «Яко до царя»: «Какой такой теперь царь? Это еще что такое?»

В Ефремове в городском саду пьяный солдат пел:

Выну саблю, выну востру

И срублю себе главу —

Покатилася головка

Во зеленую траву.

Замечательно это «себе».

В Ефремове мужики приходили в казначейство требовать, чтобы им отдали все какие есть в казначействе деньги: «Ведь это деньги царские, а теперь царя нету, значит, деньги теперь наши». <…>

7 июля.

<…> О бунте в Птб. мы узнали еще позавчера вечером из «Раннего утра», нынче вести еще более оглушающие. Боль, обида, бессильная злоба, злорадство.

Бунт киевский, нижегородский, бунт в Ельце. В Ельце воинского начальника били, водили босого по битому стеклу.

13 июля 17 г.

Все еще мерзкая погода. Холодно, тучи, сев. — западный ветер, часто дождь, потом ливень. Газетами ошеломили за эти дни сверх меры. Хотят самовольно объявить республику. <…>

27 июля 17 г.

Счастливый прекрасный день.

Деревенскому дому, в котором я опять провожу лето, полтора века. И мне всегда приятно вспоминать и чувствовать его старину. Старинный, простой быт, с которым я связан, умиротворяет меня, дает отдых среди моих постоянных скитаний. А потом я часто думаю о всех тех людях, что были здесь когда-то, — рождались, росли, любили, женились, старились и умирали, словом, жили, радовались и печалились, а затем навсегда исчезали, чтобы стать для нас только мечтою, какими-то как будто особыми людьми старины, прошлого. Они, — совсем неизвестные мне, — только смутные образы, только мое воображение, но всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого.

Еще утро, легкий ветерок проходит иногда по комнате, — открыты все окна. Которое нынче число? Если бы я даже не знал какое, я бы и так, кажется, мог сказать, что это конец июля, — так хорошо знаю я все малейшие особенности воздуха, солнца всякой поры года. В то окно, что влево от меня, косо падает на подоконник радостный и яркий солнечный свет и глядит зеленая густота сада, блестящая под солнцем своей несметной листвой, в глубине своей таящая тень и еще свежую прохладу и то замирающая, затихающая, то волнующаяся и тогда доходящая до меня шелковистым, еще совсем летним шорохом. В другие окна я вижу прежде всего ветви и сучья старых деревьев — серебристого тополя, сосен и пихт, — и бледно-голубое небо среди них, а ниже, между стволами, деревенскую даль: слегка синеющий на горизонте вал леса, желтизну уже скошенных и покрытых копнами полей, ближе — раскинувшееся по склону к мелкой речке поместье Бахтеярова, а затем, уже совсем близко, — старую низкую ограду нашей усадьбы, молодые елки, идущие вдоль нее, и часть двора, густо заросшую крапивой, — и глухой и жгучей, — которую припекает солнце и над которой реет крупная белая бабочка. Уже по одному тому, как высока крапива, мог бы я безошибочно определить, какое сейчас время лета. А кроме того, сколько едва уловимых, но мне столь знакомых, родных с детства, совсем особых запахов, присущих только рабочей поре, косьбе, ржаным копнам!

И течет, течет мое спокойное, родное, счастливое деревенское летнее утро. Смотрю на пятна тени, косо испещрившей под елками ограду, на крапиву, на бабочку; потом на тихо колеблющуюся возле окон серо-зеленую бахрому корявых горизонтальных сучьев пихты, на воробьев, иногда садящихся на солнечный подоконник и с живым, милым, как будто чуть-чуть насмешливым любопытством оглядывающих мою комнату. Не слушая, я слышу то непередаваемое, летнее, как будто слегка завораживающее, что производят летающие вокруг меня и роящиеся на подоконнике мухи, слышу шорох сада, отдаленные крики петухов — и чуть внятную детскую песенку кухаркиной девочки, которая все бродит под моими окнами в надежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость ее маленькому бедному существованию в этом никому из нас не понятном, а все-таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пузырек, спичечную коробку с картинкой… Я слушаю эту песенку, я думаю то о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было, — молодость, любовь, надежды, — то о том, где теперь косят работники, — верно уже у Крестов, — то о Тиверии, о Капри… Почему о Тиверии? Очень странно, но мы не вольны в своих думах. И я представляю себе вот такое же, как сейчас, летнее утро, с тем же самым солнцем, что горит на моем подоконнике, и совершенно ясно вижу белый мраморный дворец на горном обрыве острова, столь знакомого мне, и этого человека, которого называли императором и который жил, в сущности, очень недавно, — назад тому всего сорок моих жизней, — и очень, очень немногим отличался от меня; вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеленоватой шерсти, высокий, рыжий, только что выбритый, и щурится, глядя на блестящий под солнцем, горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сгоняя с острых ушей мух, его любимая собака…

Во втором часу вышел из дому, пошел в сад по липовой аллее, в конце которой, за воротами, светлело, белело небо. Земля суха и тверда, приятно идти, на земле лежат уже кое-где палевые листья. Солнце скрылось, потускневший сад был под синеватой тучей, заходившей с юга, — очень хорошо. За воротами серо-зеленые бугры кладбища (давно упраздненного), дальше открытое поле, желтое, покрытое где-то копнами, кое-где рядами. Удивительная бирюза между ними на севере, сладкий, еще совсем летний ветер дует с юга из-под тучи, и еще по-летнему доносится хлопанье перепела.

Четвертый час. Крупный ливень, град, — даже крыша от него дымилась как будто. К северу из-за тучи белая гора другой тучи и млеющий синий яхонт неба. В комнате с решетчатыми окнами сырая свежесть, запах дождя, мокрой крапивы, травы.

Пять часов. Сад на низком фоне свинцово-синей тучи. Высовывался из окна под редкие капли дождя на эту сырую пахучую свежесть, в одной рубашке — необыкновенно приятно, но почему-то страшно напомнило детство, свежесть и радость первых дней жизни.

Все дождь — до заката. К закату стало на западе, под тучей, светиться. Сейчас шесть. В комнате от заката, сквозь ветки палисадника, пятно странного зелено-желтого света.

Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!

<…>

3 августа.

Снова прекрасный день, ветер все с востока, приятно прохладный в тени. На солнце зной. Дальние местности в зеленовато-голубом тумане, сухом, тончайшем.

Продолжаю Мопассана. Места есть превосходные. Он единственный, посмевший без конца говорить, что жизнь человеческая вся под властью жажды женщины.

В саду по утрам, в росистом саду уже стоит синий эфир, сквозь который столбы ослепительного солнца. До кофе прошел по аллее, вернулся в усадьбу мимо Лозинского, по выгону. Ни единого облачка, но горизонты не прозрачные, всюду ровные, сероватые. Коля, Юлий, я ездили в Кочуево к Ф[едору] Д[митриевичу] за медом. Возвращались (перед закатом), обогнув Скородное. Разговор, начатый мною, опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. д.!

4 августа.

Ночью уехал (в Ефремов) Женя. Почти все утро ушло на газеты. Снова боль, кровная обида, бессильная ярость! Бунт в Егорьевске Рязанской губернии по поводу выборов в городскую думу, поднятый московским большевиком Коганом, — представитель совета крестьянско-рабочих депутатов арестовал городского голову, пьяные солдаты и прочие из толпы убили его. Убили и товарища городского головы.

«Новая жизнь» по-прежнему положительно ужасна! Наглое письмо Троцкого из «Крестов» <?> — напечатано в «Новой жизни».

День — лучше желать нельзя.

Если человек не потерял способности ждать счастья — он счастлив. Это и есть счастье.

8 августа.

Шестого ездил в Каменку к Петру Семеновичу. Когда сидели у него, дождь. Он — полное равнодушие к тому, что в России. «Мне земля не нужна». «Реквизиция хлеба? Да тогда я и работать не буду, ну его к дьяволу!»

Погода все время прекрасная.

Нынче ездили с Колей в Измалково. Идеальный августовский день. Ветерок северный, сушь, блеск, жарко. Когда поднимались на гору за плотиной Ростовцева, думал, что бывает, что стоит часа в четыре довольно высоко три четверти белого месяца, и никто никогда не написал такого блестящего дня с месяцем. Люблю август — роскошь всего, обилие, главное — огороды, зелень, картошка, высокие конопли, подсолнухи. На мужицких гумнах молотьба, новая солома возле тока, красный платок на бабе…

Колю подвез к почте, сам ждал его возле мясной лавчонки. Возле элеватора что-то тянут — кучка людей сразу вся падает почти до земли. Из южного небосклона выступали розоватые облака.

Поехали домой — встретили на выгоне барышню и господина из усадьбы Комаровских. Он весь расхлябанный по-интеллигентски: болтаются штаны желтоватого цвета, кажется, в сандалиях, широкий пояс, рубаха, мягкая шляпа, спущены поля, усы, бородка — à 1а художник.

9 августа.

Ездили с Верой в Предтечево. Жаркий дивнык день. Поехали к Романовским за медом, не доехали — далеко чересчур мост, повернули назад, поехали к Муромцевым. <…>

11 августа.

С утра чудесный день. Вера не совсем здорова, опять боль, хотя легкая, там же, где в прошлом году, и под ложкой. Беспокойное темное чувство.

Перед вечером к Федору Дмитриевичу на дрожках — я, Коля, Юлий. Потом кругом Колонтаевки. Тучи с запада. В лесу очень хорошо, я чувствовал тайный восторг какой-то, уже чувствуется осенняя поэзия. Дорога в лесу и то уже осенняя отчасти. Когда выехали на дорогу — грандиозная туча с юга, синяя. Ливень захватил уже на дворе.

Дней десять тому назад начал кое-что писать, начинать и бросать. Потом вернулся к делу Недоноскова. Нынче уже опять почувствовал тупость к этой вещи.

13 августа.

Как и вчера, день с разными тучками и облаками, — небом <?> необыкновенной красоты. Вчера опять ездили с Колей к Федору Дмитриевичу за медом. Умиляющее предчувствие осени.

Нынче Коля уехал в Ефремов. Совсем уехала кухарка с детьми, с Жоржиком. Я возле телеги шутил с ним, целовал (как не раз и прежде) — они уехали, даже головой не кивнув. Животные!

Ходили с Юлием к Вас <…> Дежурному. Заходили тучи, была жара. Потом разошлось, прелестная погода. Сидели в лощинке, читали газету. Потом по деревне. Грязь, все развалено. Собственно, никто ничего не делает почти круглый год. А Шмелевы лгут, лгут про русский народ!

Кажется, одна из самых вредных фигур — Керенский. И направо и налево. А его произвели в герои.

Читал «Наше сердце».

«Хвост и ухи отрубить (собаке) — злей будет». Как глупо!

14. VIII.

Проснулся от юношески сильной эр[отики], — сон, что мне отдалась в первый раз какая-то девушка, чарующая какой-то простой прелестью.

Девка на варке что-то работает лопатой железной — заносит высоко и ставит ногу на лопату — видел это, выйдя на двор днем, и волновался.

Кончил «Наше сердце». Искусно, местами очень хорошо, но остался холоден. Так длинно и все об одном и в конце концов пустяковом. Герой совсем не живой и не заражает сочувствием, героиня видна, но тоже как будто неживая.

Утром немного [работал] над «Любовью», немного так — одесское утро (начало — чего, еще не знаю).

Облака и солнце. После обеда я, Юлий и Вера в Колонтаевку. Жара. Вера после болезни еще — прозрачней, что ли. Зашел в контору, там наговорил глупостей с Каблуковым и Дм. Алекс., взял «Раннее утро». Прочел первый день московского совещания. Царские почести Керенскому, его речь — сильно, здорово, но что из этого выйдет? Опять хвастливое красноречье, «я, я» — и опять и направо и налево. Этого совместить, вероятно, нельзя. Городской голова — Руднев! до сих пор не могу примириться! — приветствует совещание, а управские курьеры хулиганят в знак протеста против этого «контрреволюционного» совещания — вылили чернила из всех чернильниц — и управа не работала! Зайчик (солдат наш), «как капля солнца», отражает в себе все главное русской демократии (тот, что прогнал девиц из Ельца, переписывавших хозяйство мужиков, и кричал, чтобы мужики, выбиравшие представителей на выборы в церковный собор, не подписывались — «вас в крепостное право хотят обратить»).

К вечеру свежий ветер с юга, тучи. Лежал на соломе. Облака на восточном горизонте изумительны. Гряды, горы бледно, дымчато-лиловатые (сквозь них бледность белизны внутренней) — краски невиданной у нас нежности, южности.

15 августа.

Весь день с небольшими перерывами сильный прямой дождь (обрушивался еще ночью, я слышал сквозь сон). Бахтеяровская сторона как в дымке. Все еще очень зелено и густо, поэтому похоже на летний дождь.

Засыпая вчера, обдумывал рассказ. Конец 20-х годов, Псковская губерния, приезжает из-за границы молодой помещик, ездит к соседу, влюбляется, в дочь. Она небольшая, странная, ко всему безучастная. Чувствует, и она его любит. Объяснение. «Не могу». Почему? Была в летаргии, побывала в могиле. Нынче другой рассказ. А[н]гличанка с термосом. Всюду встречаю — Бренер-Пасс, Алжир, Сицилия, Рим, потом Асуан. Умирает на Элефантине в чахотке. Всю жизнь мыкалась, весь мир «very nice»[12]. Нехороша; как ребенок, радостна.

На висячей зелени-хвое за окном висят бисером стеклянные капли. Плещет желоб. Статья Кусковой. «Репрессиями не поможешь. Нужно просвещать деревню. Футбол и т. д.».

16 августа.

Шипит сад, волнует, шумит дождь. Ветер, дождь часто припускает. Читал Мопассана, потом Масперо о Египте, — волновался, грезил, думая о путешествии Бауку в Финикию, потом читал Вернон Ли и думал о Неаполе, Капри, вспоминал Флоренцию.

Высунулся в окно. Сорочка со скребом когтей перебралась через потемневший от дождя забор из сада и пробежала мимо окна, улыбнувшись мне дружески, сердечно и замотав хвостом. Как наши души одинаковы!

17 августа.

День прекрасный. Много гуляли с Юлием. Часу в пятом пошли мимо кладбища, потом по лугу в лес, называемый нами «Яруга».

Ночь лунная. Гуляли за садом. Шел по аллее один — соломенный шалаш и сад, пронизанный лунным светом, — тропики. Лунный свет очень меняет сад. Какое разнообразие кружевной листвы, ветвей — точно много-много пород деревьев.

18 августа.

В час уехал Юлий — в Москву. Лето кончилось! Грусть, боль, жаль Юлия, жаль лета, чувство горькой вины, что не использовал лета лучше, что мало был с Юлием, мало сидел с ним, катался. Мы вообще, должно быть, очень виноваты все друг перед другом. Но только при разлуке чувствуешь это. Потом — сколько еще осталось нам этих лет вместе? Если и будут эти лета еще, то все равно остается их все меньше и меньше. А дальше? Разойдемся по могилам! Так больно, так обострены все чувства, так остры все мысли и воспоминания! А как тупы мы обычно! Как спокойны! И неужели нужна эта боль, чтобы мы ценили жизнь?

Читаю эти дни Вернон Ли «Италия». Все восторгается, все изысканно и все только о красивом, о изящном — это скоро начинает приводить в злобу.

20 августа.

Большинство женщин беспокойно мучается недовольством своей жизнью, ищет «цели жизни», изменяет или ждет любовников в надежде, что тогда придет счастье — почему? Оне растут, оне воспитываются в сознании, им всячески внушают, что оне непременно должны быть счастливы, любимы и т. д.

Чем я живу? Все вспоминаю, вспоминаю. Случалось — увидишь во сне, что был близок с какой-нибудь женщиной, с которой у тебя в действительности никогда ничего не было. После долго чувствуешь себя связанным с нею жуткой любовной тайной. Не все ли равно, было ли это в действительности или во сне! И иногда это передается и этой женщине.

Вчера ездили с Верой на шарабане кататься — к Крестам, потом в Скородное, и вокруг него — обычная дорога, только наоборот. День был прекрасный. Когда выехали, поразила картина (как будто французского художника) жнивья (со вклиненной в него пашней и бархатным зеленым кустом картофеля) — поля за садом, идущего вверх покато — и неба синего и великолепных масс белых облаков на небе — и одинокая маленькая фигура весь день косящего просо (или гречиху красно-ржавую) Антона; и все мука, мука, что ничего этого не могу выразить, нарисовать!

Читал (и нынче читаю) «Завоевание Иерусалима» Гарри. Много времени, как всегда, ушло на газеты. Керенский невыносим. Что сделал, в сущности, этот выскочка, делающийся все больше наглецом? Как смел он крикнуть на Сахарова «трус»?

Все читаю Мопассана. Почти сплошь — пустяки, наброски, порой пошло.

Нынче серо, прохладно, прохлада уже осенняя. Все утрозвон — кого-то хоронят. Поминутно, с промежутками: «блям!» Вот кого-то несут закопать… как мы равнодушны друг к другу! Ведь, в сущности, я к этому отношусь как к смерти мухи.

Все гул, гул молотилки паровой последние дни — у Барбашина.

21 августа.

Серый, со многими осенними чертами, с много раз шедшим дождем день. Пели петухи, ветер мягкий, влажный, с юга, открыта дверь в амбар, там девки метут мучной пол, — осень! Свежая земля в аллеях уже сильно усыпана желтой листвой. Листья вяза шершавые, совсем желтые.

Перечитываю «Федона». Этот логический блеск оставляет холодным. Как много сказал Сократ того, что в индийской, в иудейской философии!

В девять вечера вышли с Верой — ждали Антона и Колю со станции, пошли к бывшей монополии. Луна была еще низко над нашим садом. Многое еще в очень длинных тенях. Над бахтеяровской стороной ужасное и мрачное величие сгрудившихся туч, облаков (против луны). Белизна домов там — точно это итальянский городок. Коля опять не приехал.

Газеты. Большевики опять подняли голову. Мартов… требует отмены смертной казни.

В 10 1/2 вышел один гулять по двору. Луна уже высоко — быстро неслась среди ваты облаков, заходя за них, отбрасывала на них круг еле видный, красновато-коричневый (не определишь). За чернотой сада облака шли белыми горами. Смотрел от варка: расчистило, деревья возле дома и сада необыкновенны, точно бёклиновские, черно-зеленые, цвета кипарисов, очерчены удивительно.

Ходил за сад. Нет, что жнивье желтое, это неверно. Все серо. На северо-востоке желтый раздавленный бриллиант. Юпитер? Опять наблюдал сад. Он при луне тесно и фантастично сдвигается. Сумрак аллеи, почти вся земля в черных тенях — и полосы света. Фантастичны стволы, их позы (только позы и разберешь).

11 1 /2 ч. Лежал в гамаке, качался — белая луна на пустом синем небе качалась как маятник. В спину дуло.

22 августа.

Дождь льет, но день вроде вчерашнего. Начал читать Н. Львову — ужасно. Жалкая и бездарная провинциальная девица. Начал перечитывать «Минеральные воды» Эртеля — ужасно! Смесь Тургенева, Боборыкина, даже Немировича-Данченко и порою Чирикова. Вечная ирония над героями, язык пошленький. Перечитал «Жестокие рассказы» Вилье де Лиль Адана. Дурак и плебей Брюсов восхищается. Рассказы — лубочная фантастика, изысканность, красивость, жестокость и т. д. — смесь Э. По и Уайльда, стыдно читать.

Дочь Аннета. Какая-то почти жуткая девочка, очень крупная, смесь девочки и женщины, — оттого что очень рано стала б…, должно быть?

«Учение есть припоминание». Сократ.

Последние минуты Сократа, как всегда, очень волновали меня.

Вечером приехали Коля с Евгением. Коля в Ефремове все задыхался.

Взята Рига. Орлов рассказывал Коле — где-то церковный сторож запретил попу служить, запер церковь — поп «буржуй», «ездил в гости к Стаховичу».

23 августа.

Вчера после обеда дождь лил до восхода луны, часов до десяти. Нынче часов с двенадцати опять то же. Похолоднело. Лес за Бахтеяровым в тумане.

Думал о Львовой, дочитав ее книгу. Следовало бы написать о ней рассказ.

Читаю «Стихи духовные» (со вступительной статьей Ляцкого).

Почти весь день нельзя выйти — очень часто осенний ливень.

Вечером Антон привез газеты, письмо Юлия. Юлий с вокзала заплатил извозчику одиннадцать рублей. В газетах — ужас: нас бьют и гонят, «наши части самовольно бросают позиции». Статья Кусковой — «Русские кошмары» — о мужиках, как они не дают хлеба и убивают агентов правительства, разъясняющих необходимость реквизиции хлеба. «Разруха ли»!

24 августа.

С утра сильный ветер, часто припускает дождь.

Перечитываю стихи Гиппиус. Насколько она умнее (хотя она, конечно, по-настоящему не умна и вся изломана) и пристойнее прочих — «новых поэтов». Но какая мертвяжина, как все эти мысли и чувства мертвы, вбиты в размер!

6 ч. 20 м. Свет солнца с заката в комнате — на правой притолоке двери, кусок на красной материи на отвале кровати и на стене над кроватью (на южной стене) — желтый с зеленоватым оттенком. Эти светлые места все испещрены колеблющейся тенью деревьев палисадника, волнуемых ветром. Кажется, переходит в погоду. Читаю стихи Гиппиус «Единый раз вскипает пеной…».

26 августа.

Позавчера вечером были с Верой у Лозинских, — у них оказалось «Русское слово» за двадцать третье. Мы ходили при луне (уже невысокой, три четверти), ждали, пока они дочитают, потом взяли. Аресты великих князей, ужасы нашего бегства от Риги, корпус бежал от немецкого полка, переходившего Двину.

Вчера было прохладно и серо, вид уже совсем осенний. Нынче поминутно дождь, ветер косо гонит его, мелкий, с северо-запада, бахтеяровская сторона часто в тумане.

Вчера мы с Колей ходили к Пантюшку. Он ничего, но подошли бабы. Разговор стал противный, злобный донельзя и идиотский, все на тему, как господа их кровь пьют. Самоуверенность, глупость и невежество непреоборимые — разговаривать бесполезно.

Нынче читаю о Владимирско-Суздальском царстве в книге Полевого. Леса, болота, мерзкий климат — и, вероятно, мерзейший, дикий и вульгарно-злой народ. Чувствую связь вчерашнего с этим — и отвратительно.

Дочитал Гиппиус. Необыкновенно противная душонка, ни одного живого слова, мертво вбиты в тупые вирши разные выдумки. Поэтической натуры в ней ни на йоту.

27 августа.

День серый и холодный. Вечером приехал Митя. Его рассказ о трех юнкерах.

28 августа.

Солнечный прохладный день.

29 августа.

День еще лучше. Ходили в контору — я, Вера, Митя. Жуткая весть из Ельца — Митя говорил по телефону: Корнилов восстал против правительства. В четыре часа пошли низом в Колонтаевку. Возвратясь, опять зашли в контору. Весть подтверждается. <…>

30 августа.

Ездили с Митей в Измалково. На почте видел только «Орловский вестник» 29-го. Дерзкое объявление Керенского и еще более — социалистов-революционеров и социал-демократов — «Корнилов изменник». Волновался ужасно.

31-го.

Телефон из Ельца — Орлов и Арсик — что «состоялось соглашение». Дико! Вера утром уехала с М. Н. Рышковой в Предтечево. Поехали за ней с Митей. Там «Новое время» и «Утро России». Ошалел от волнения. Воззвание Корнилова удивительно! Вечером газеты — «Русское слово» от 29 и «Р[усский] г[олос]» <?> от 30-го. Последняя поразила: истерически-торжественное воззвание Керенского: «Всем! всем! всем!» Таких волнений мало переживал в жизни. Просто пришибло.

Нынче весь день угнетен, как не запомню. Снова звонил Митя в Елец. Оказывается, нет, не все еще кончено, «только ночи настали», сказал К., будто взят Курск Калединым.

В пятом часу поехал в Жилых за рисом. Дни были хорошие, нынче серо, прохладно, все беззвучно, неподвижно.

В Жилых у плотины девочка навстречу. «Где потребиловка?» — «Вон на той стороне, где камни на амбаре». Двойная изба, в сенцах свиньи. Грязь, мерзость запустения. В одной половине пусто, в углу на соломе хлебы. Милая баба, жена Семена, торгующего. Ждал его. Но сперва пришел пьяный мужик, просил что-то «объяснить». На взводе затеять скандал. Потом старик, которого Семен назвал «солдатом», и молодой малый с гармонией, солдат, гнусная тварь, дезертир, ошалевший, уставший от шатанья и пьянства. Молчал, потом мне кратко, тоном, не допускающим возражений: «Покурить!» Мужиков это возмутило — «всякий свой должен курить!». Он: «Тут легкий». Я молча дал. Когда он ушел, «Солдат» рассказывал, что дезертира они не смеют отправить: пять раз сходку собирали — и без результату: «Нынче спички дешевы… сожжет, окрадет». Вечером газеты, руки дрожат.

2 сентября.

С половины дня ливень и до ночи. И ночью, хотя уже не такой — до утра. «Русское слово» от первого.

3 сентября.

Утром «Русское слово» от 2-го. Опять подлая игра в смену кабинета. Где Корнилов? Все-таки, видимо, ужасно испугались. Первый день я сравнительно спокойней. С утра дождь, потом распогодилось. Но все насыщено водой.

4 сентября.

Письмо от Юлия. Он еще лечится. Это ужасно. Неужели это не придет в норму или будет повторяться?

«Русское слово» от 31-го и 1-го. В совете рабочих депутатов Каменев и Стеклов говорят, что «снесут голову с Корнилова». «Голос народа» от 2-го: Корнилов будто арестован.

Серо, потом то дождь, то солнце. Сейчас полдень. Уехал Евгений.

К вечеру распогодилось.

В десятом часу вечера — газеты. Государственный переворот! Объявлена республика. Мы ошеломлены. — Корнилов арестован.

Воля Гоца, Дана, Либера и т. д. восторжествовала — Россия в их руках! Что же значили эти переговоры Керенского с Кишкиным?! — Авксентьев, Либер в ужасе: «Каледин!»

Заснул почти в два часа.

Ночь была очень светлая, небо засыпано чистейшими звездами.

С неделю уже ровно ничего не делаю.

7 сентября.

Уехал Митя. Мы с Колей ездили по предтечевским лугам, потом через Победимовых и Скородное домой, было солнечно, лес уже по-осеннему в свете и волнении. Мужики все рубят и рубят леса. К вечеру опять на дождь, ехали назад, на севере — мертв[енно]-синеватые облака.

8 сентября.

Погода светлая, хорошая. К вечеру приехал Мишка, возивший Митю: опоздали на поезд, поехали в Елец.

Был в конторе. Сын медника, рабочий, приятный, хорошо осведомлен, но кое в чем путается. И против большевиков, и «Новую жизнь», увидав у меня, назвал «хорошей газетой». Я послал с Митей отказ в «Новую («Свободную») жизнь».

9 сентября.

Ночью была ужасная гроза, ураган. Нынче хорошо, ветрено, солнечно.

Были на Жадовке, у Сергея Климова. Все в один голос одно: «Корнилов нарочно выпущен немцами» и т. д. В этом и весь призыв его.

Клен в жадовском саду — цвета кожи королька, по оранжевому темно-красное.

Изумительны были два-три клена и особенно одна осинка в Скородном позавчера: лес еще весь зеленый — и вдруг одно дерево, сплошь все в листве прозрачно, багряно-розовой с фиолетовым тоном крови.

Читал Жемчужникова. Автобиография его. Какой такт, благородство!

Сейчас пишу — по рукам, тетради желтый свет заходящего солнца. Оно садится за бахтеяровской усадьбой, как раз против спуска с той горы. По моим часам около шести.

Сергей Климов: «Да Петроград-то мать с ним. Его бы лучше отдать поскорей. Там только одно разнообразие».

11 сентября.

Все пустые дни! Читал Жемчужникова «Анну Каренину». Приехала М. Ник. Рышкова. Погода холодная, переменчивая, дурная.

<…>

15 сентября.

Проснулся в 6 1/2, еще солнце не показалось; утро удивительное, росистое. День еще лучше. Совсем лето. Все аллеи усыпаны листвой. Читал Минского. Прочел сорок восемь страниц. Ужасная риторика!

Коля все еще болен. Еле выбрался в сад, сидел на скамейке с Верой. Алекс. Петр. плача рассказывал про Ваню.

Газеты. На советы наросла, видимо, дикая злоба у всех. Разъяснение Савинкова. Да, «совершена великая провокация». Керенского следовало бы повесить. Бессильная злоба.

В пять поехали с Верой в Скородное и вокруг него. По дорожке среди осинок. Еще не желтые осинки, но дорога вся усыпана их листвой круглой — сафьян малиновый, лимонный, палевый, почти канареечный есть. Когда выехали, чтобы повернуть направо, кто-то среди деревьев на опушке что-то делал лежа; красного солнца осталось уже половина. Месяц довольно высоко, — зеленовато-белый, небо под ним гелиотроповое почти. Хороша та дорога, где всегда грязь! Глубокие колеи — все возят тяжелое, все воруют лес. Возле места, где была Караулка, стояли, вертел курить, дивились на красоту: месяц впереди, в левом направлении, над лесом, кое-где желтые высокие, стройные деревца (кажется, клены), закат направо совсем бесцветный, светлый. Под месяцем <?> опять гелиотропы, ниже и левее синева цвета сахарной бумаги. Вера смотрела направо — дивилась, как зубчата линия леса — на закате. Дальше по просеке — дороге трудно ехать — так много сучьев. Уже темнело (в глубине-то леса). Выехали на опушку, чтобы повернуть направо (караулка), постояли, опять подивились — хорош был кровавый клен. Я взял листок. Он сейчас передо мной, точно его, бывший светло-палевым, обмакнули в воду с кровью.

Как осенью в лесу, в чаще, вдруг видишь: светит желтизной, выдвинулась ветка орешника. Даже жутко. Когда проехали Победимовых, повернули направо, стали спускаться с горы, закат уже краснел, а луна (направо, над лощиной, полной леса) была на сером, освещенном ею небе. Вообще небо было почти все серое, чуть в глубине синеватое.

Как странно все освещает осенняя заря! — сказал Вере, поднимаясь в гору.

16 сентября.

Все то же: пустота ума, души, довольно тупое спокойствие. Дочитываю «Каренину». Последняя часть слаба, даже неприятна немного; и неубедительна.

<…>

17 сентября.

Довольно сильный и прохладный ветер. Сад сипит, кипит. Почти все небо в грифельной мути, облачности. Светлее, где солнце. Еще больше желтых, краснеющих, красно-оранжевых вершин.

Гляжу на бахтеяровский сад: местами — клубы как будто цветной капусты этого цвета.

Вчера, едучи мимо пушешниковского леса, видел вдали, в Скородном (на косогоре, где дорога к Победимовым), целый островок желтого (в которое пущена красная краска — светлая охра? Нет, не то!) — особый цвет осенних берез.

11 1/2 ч. дня. Дочитал «Каренину». Самый конец прекрасно написан. Может быть, я ошибаюсь насчет этой части. Может быть, она особенно хороша, только особенно проста?

Были облака, ветер. Ночь была поразительно ясная, луна чиста необыкновенно, в небе ни единого облачка, так все продрал резкий ветер.

22 сентября.

Ездили с Верой в Озёрки. Хороший день, но ветер, довольно прохладно, а когда возвращались зарей, то и совсем.

26 сентября.

Два дня были необыкновенно хороши — солнечные, теплые. Вчера отправил письмо Кусковой. Был дождь!

Нынче холодно, низкие синеватые небосклоны с утра. После обеда гуляли втроем. Дивились на деревья за сараем, с поля из-за риги — на сад: нельзя рассказать! Колонтаевка — и желтое, и черно-синее (ельник), и что-то фиолетовое. Зеленее к Семен[о]вкам — биллиардное сукно. Клены по нашему садовому… необыкновенные. — Сказочный — желтый, прозрачные купы. Ели темнеют — выделились. Зелень непожелтевшая посерела, тоже отделяется. Вал весь засыпан желтой листвой, грязь на дороге — тоже. Ночью позавчера поразила аллея, светлая по-весеннему сверху — удивительно раскрыта.

Вообще — листопад, этот желтый мир непередаваем. Живешь в желтом свете.

Сейчас ночь темная, дождь. Был нынче на мельнице. Злобой мужики тайно полны. Разговаривать бессмысленно!

<…>

3 октября.

Вчера в три часа с Колей в Осиновые Дворы. Скородное издали — какой-то рыже-бурый медведь. Ехали через Ремерский лес. Дубки все бронзовые. Сквозь него изумительный пруд, в одном месте в зеркало льется отражение совершенно золотое какого-то склоненного деревца. Караулка, собачонка так зла, что вся шерсть дыбом, — знакомая; выскочил тот старик, радостно-шальной, торопливый, бестолковый, что видел в Скородном. Федор Митрофаныч, конечно, солгал, что у Ваньки отняли ружья, был скандал, он стрелял уток барских на пруде возле этой караулки, но не отняли. «Как ты попал сюда?» — «Позвольте, сейчас…» Страшно-радостно и таинственно: «Поросенка пошел куплять, у Борис Борисыча… Борис Борисыч отвечает…» (вместо «говорит» и очень часто не кстати: хотя). Были в Польском (деревушке). Два совершенно синих пруда — сзади нас, как въезжали на гору — предвечернее солнце. Поразили живописность и уединение Логофетовой усадьбы. Сад, да и ближе деревья — главное рыже-бронзовое, бронзовое. Наше родовое. Охватила мысль купить. Стекла горят серебряной слюдой, луч[езарными] звездами в доме, издали. В Осиновых Дворах два мужика: один рыжий, нос картошкой, ласково-лучистый, профессор, другой — поразил: IV <?> в., Борис Годунов, крупность носа, губ, толстых ноздрей, профиль почти грозно-грубый, черные грубые волосы, под шапкой смешаны с серебром. Должно быть, древние люди, правда, не те были. Какое ничтожество и мелкость черт у ребят молодых! Говорили эти мужики, что они про новый строй смутно знают. Да и откуда? Всю жизнь видели только Осиновые Дворы! И не может интересов[аться] другим и своим государством. Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его, — русской земли, а не своей только десятины!

Шесть часов вечера. Сейчас выходил. Как хорошо. Осеннее пальто как раз в пору. Приятный холодок по рукам. Какое счастье дышать этим сладким прохладным ветром, ровно тянущим с юга вот уже много дней, идти по сухой земле, смотреть на сад, на дерево, еще оставшееся в коричневатой листве, краснеющей не то от зари (хотя заря почти бесцветна), не то своей краской. Вся аллея засыпана краснеющей, сухой, сморщенной листвой, чем-то сладко пахнущей. Как нов вид на сквозной сад, сквозь который за долиной воздух чуть з[е]леноват, и заря наполняет весь сад розоватым светом. Почти все голо, почти все клены на валу и аллея и т. д., лишь яблони [в] золотисто-бронзоватой мелкой мертвой листве.

Правительство «твердо решило подавить погромы». Смешно! Уговорами? Нет, это не ему сделать! «Они и министры-то немного почище нас!» Вчера в полдень разговор с солдатом Алексеем — бешено против Корнилова, во всем виноваты начальники, «мы большевики, протолериат, на нас не обращают внимания, а вон немцы…». Младенцы, полуживотная тьма!

Нынче хорошее настроение, написал два стихотворения <нрзб.>.

Гулял в Колонтаевку, послал утром книгу Белевскому (последний том «Нивы» в переплете).

Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством — не могут, не хотят за всю историю.

Прогулка в Колонтаевку была дивна: какая сине-темная зелень пихт не пожелтевших! (Есть еще такие, хотя большинство все дорожки усыпали своими волосами.) Шли дорожкой — впереди березы, их стволы, дальше трубы тонкие пихт, серая тьма и сквозь это — сине-каменное небо (солнце было сзади нас, четвертый час). Бёклин поймал новое, дивное. А как качаются эти тонкие трубы в острых сучках на стволах! Как плавно, плавно и все в разные стороны!

Возле бахтеяровского омета сквозь голый сад видна уже церковь. Как ново после лета!

Интеллигенция не знала народа. Молодежь Эрфуртскую программу учила!

4 октября.

Вчера было радостное возбуждение — подумал: будет дождь. Так и есть. С утра очень тихо, дождь. Щеглы на «главном» клене. Потом ветер. Часов с трех повернул — с северо-запада. Образовалась грязь. Заходили на мельницу, к Колонтаевке. Листва (почти не изменилась) на сирени. Про яблони, кажется, неверно записал вчера — оне… ну, грязная золотистая охра, что ли, с зеленоватым оттенком. Яблони еще все в листве (такой).

Все читаю Фета (море пошлого, слабого, одно и то же), пытаюсь писать стихи. Убожество выходит! <…>

5 октября.

Вчера вечером около одиннадцати ветер повернул, — с северо-запада. Вызвездило. Я стоял на последней ступеньке своего крыльца — как раз против меня был (над садом) Юпитер, на его левом плече Телец с огоньком Альдебарана, высоко над Тельцом гнездо бриллиантовое — Плеяды.

Нынче очень холодно, ветер почти с севера, солнечный день. Ездил с Колей к Муромцевым. Как хороша его усадьба с этими деревьями в остатках осенней листвы (когда ехали, поразило Скородное далекое <нрзб.>, мех (пух, что ли) зверя — дымчато-серых, кое-где клоки рыжеватой шерсти еще не ощипаны. Далекий лесок под Щербачевкой — цвета сухой малины. Прочие лесочки за <нрзб.> — все бурое <…>

Петруха, кучер Муромцевых: «Все начальники продают… Мне племянник пишет, он брехать не будя». — Послал книгу Милюкову. (Дня три тому назад — Белоруссову.)

6 октября. Рано, в шесть, проснулся. Подавленное состояние. Отупел я, обездарел, как живу, что вижу! Позор!

Туман, вся земля белая, твердая. Пошел гулять — кладбище (оно еще в траве) теперь под сединой изморози — малахитовое, что ли.

Лозинский едет в Измалково. Зашел к нему. Сиденье тележки, козлы — как мукой осыпаны. Сад Бахтеярова в тумане грязно темнеет.

Послал книгу Бурцеву (всем одно — 5–6 томы «Нивы»).

Вчера читали записку Корнилова. И Керенский молчок! И общество его терпит!

Почти полдень. Горизонт туманен. Тихий, тихий беззвучный день. Так мертва, тупа душа, что охватывает отчаяние.

* * *

Десять часов вечера. Гуляли немного за садом, потом по двору. В сущности, страшно. Тьма, ледяная мгла вдали едва различима, но все-таки видна.

Днем выходил: все былинки, полынки седые от инея. Туман (холодный <нрзб.> весь день). Остров — грязноватое что-то, цвета приблизительно охры, что ли. Лозины деревни вдали — зеленовато-серые… <нрзб.>. Бахтеяровский сад и темно-желтоват и буроватое и т. д. У нас в саду возле вала листва — цвета мути, немного желтее.

Записка Алексеева. Что же русское общество не тянет за усы Керенского?!

Хам уже давно в русском обществе. Все, что было темного, наглого, противоестественного <?> в литературе за последние двадцать лет — не то же ли, что теперь в общественной жизни? Что же, дивились словам Горького, Андреева, Скитальца? А теперь — Керенские, Гвоздевы!

7 октября.

Заснул вчера в 11, проснулся нынче в восемь. Несмотря на это, чувство тупости, растерянности еще сильнее. Утром письмо Юлия к Вере от 27 сентября. Мы все очень огорчились: каждый день будни… Ужасно!

День дивный, солнечный, бодрый; ходили в Колонтаевку — похоже все на то, как мы видели в прошлую прогулку туда. — Письмо от Кусковой. Отвечаю.

Сейчас около двенадцати ночи. Изумительная ночь, морозная, тихая, тихая, с великолепнейшими звездами. Мертвая тишина. Юпитер, Телец, Плеяды очень высоко. (Над юго-западом.) На юго-западе Орион. Где Сириус? Есть звезда под Орионом, но низко и слабо видна.

Листва точно холодным мылом потерта. Земля тверда, подмерзла. Ходил за валом. Идешь к гумну мимо вала (по направлению от деревни) — деревья на валу идут навстречу, а небо звездное за ними сваливается, идет вместе со мною вперед. Сзади идет за мной Юпитер и пр. Идешь назад — все обратно. То же и на аллее. А я писал в «Таньке»: «звезды бежали навстречу». Глупо.

Аллея голая стройна, выше и стройнее, чем в листопад.

О, какая тишина всюду, когда я ходил! Точно весь мир прервал дыхание, и только звезды мерцают, тоже затаив дыхание.

8 октября, 11 ч. утра.

Вчера долго не мог заснуть — ужасная мысль о Юлии, о Маше, о себе — останусь один в мире, если Юлий не выздоровеет, и кажется: если даже будет успех, сделаю что-нибудь — для кого, если Юлия не будет! Заснул почти в два.

Нынче проснулся в 8 1/2. Бешенство на Софью — уехали в Измалково! На меня внимания не обращают. Послал с Лозинским: Кусковой, Бунину, Нилусу, Черемнову, Колино письмо к Мите о въезде в Москву (запретили!). Поехал один на дрожках в Скородное — круг обычный (начиная со стороны северной). Утро изумительное. Все крыши, вся земля были белые. Поехал через аллею, ветер вычистил ее середину, вся листва сметена на бока. Думал: «Могучим блеском полон голый сад, синим и сияющим эфиром». В поле дорога еще тверда, кое-где начинает потеть. В каждой колее, где тень, голубая сахарная пудра. По жнивью под солнцем блеск алмазов по остаткам изморози. В лесу светлей, чем думалось. Иногда улавливал горечь листвы мокрой. Повернул по опушке мимо северной стороны леса — тени осинок по блестящей мокрой листве. В лощинке, полной деревьев, блеск мелкого стекла — сучки, оставшиеся листики. Вдоль восточной стороны, там, где всегда грязь и ухабы по кусочку дороги между деревьями, грязь салится, под салом земля еще твердая; бледно-водянистые зеленя налево, за лугом направо лес по косогору лежащий — веет сизоватый дым, весь почти голый — осинник, среди этого верхушки берез удлиненными купами желтеют (неярко, грязно, темная охра, что ли), выделяются. На просеке снова вдали дроги, лошадь — рубят! О, негодяи, дикая сволочь! Думал о своей «Деревне». Как верно там все! Надо написать предисловие: будущему историку — верь мне, я взял типическое. Да вообще пора свою жизнь написать, спустить шкуру со всей сволочи, какую видел, со всех этих Венгеровых и т. д.

Свернул на лесную дорогу, идущую от Победимовых, — направо. Вся в ухабах глубоких грязи, засыпанной листвой (перед этим все глядел на верхушки берез, сохранивших розовато— и рыжевато-желтую мелкую листву на изумительном небе). Дубы все в коричневой сухой листве. Среди стволов блеклая, вялая сырая зелень под листвой. Думал — здесь особенно похоже на весну. Если бы ехал весной, тут, в затишье, среди стволов, на спуске с горы, было бы жарко, птицы были бы, сладость, мука радостная, полная надежд на что-то — и на любовь, как всегда! — были бы. Въехал на гору — еще среди стволов четыре подводы, баба с топором, мальчишка. Выехал из лесу — далеко-далеко налево, на юго-востоке, над лугами возле Предтечева светлый белесый пар под солнцем, над ним полный света горизонт. В голове — Одесса, Керчь, утро в ней, солнце, синь густая моря, белый город…

Понемножку читал эти дни «Село Степанчиково». Чудовищно! Уже пятьдесят страниц — и ни на йоту, все долбит одно и то же! Пошлейшая болтовня, лубочная в своей литературности! <…> Всю жизнь об одном, «о подленьком, о гаденьком»!

В три часа поехали с Колей на Прилепы за конопляным маслом для замазки. Хозяин маслобойки — богач, большой рост, великий удельный князь, холодно серьезен, застали среди двора, ноль внимания. «Масло — два рубля фунт». Пошли в маслобойку, заговорили — и вдруг чудесная добрая улыбка. Вот кем Русь-то строилась. О своих односельчанах как о швали говорил.

Закат с легчайшим, чуть фиолетовым туманом за бахтеяровской усадьбой на зеленях и по бахтеяровскому саду и Колонтаевка в нем. Солнце за бахтеяровским садом садилось огромным расплавленным шаром из золотого, чуть шафранового стекла. Пошел в контору. Там безобразничал негодяй Зайчик.

Ночью гуляли. Туман находил на нас холодный. Вверху звезды.

В двенадцать часов вышел — там вяз смутной массой. Звезды туманны. Юпитер распустил пленку голубоватую.

9 октября.

Снова такой же дивный день. В три поехали с Колей в Гурьевку, были у Дмитрия Касаткина — «рушник», рушит просо и гречиху. Хозяин — «видно, опять кичится Николаем». Солдат стерва, дурак необыкновенный. «Солдаты зимней одежи не принимают — не хотят больше воевать. Два месяца дали сроку правительству — чтобы сделало мир. Немцы бедным не страшны — черт с ними, пускай идут. Богатые — вот это дело другое. За границу не уедешь — все дороги в один час станут, всех переколем штыками. Начальства мы слушаемся, если хорошее, а если он не так командует, как же ему голову не срезать? Корнилов виноват, семьдесят пять тысяч с фронта взял. Керенский — <…> не лезь, когда не умеешь править. Зачем он умолял наступление сделать?» И т. д.

Старик мужик худой, болезненный, милый и разумный. Баба — мощи, зло (про нас): «Это они все немцами пугают чернородие». — Да, вот что К[еренский] негодяй сделал!

Немцы завладели Рижским заливом.

12 октября.

Позавчера мне исполнилось сорок семь лет. Страшно писать, но порой и утешение мелькает — а, может быть, это еще ничего, может быть, я преувеличиваю значение этих лет?

Позавчера утром поехал с Колей и Мишкой (полуидиот и плут, но ничего себе малый, на старый деревенский лад) в Ефремов. Было похоже, что погода портится, сперва шли лиловатые облака — туман по небу — потом затянуло, день стал серый, ехали на Волжанку, Лебяжку, Березовку и т. д. Дорога по горам и однообразным деревням бесконечна. Деревня тонет в благополучии, — сколько хлеба везде, скотины, птицы и денег! Пусто очень, почти ни души не встретили, и на улицах ни души, только молотят кое-где молотилки. Паровая молотилка в имении на Голицыне. И как никто не интересуется ни немцами, ни «Сов. Рос. Ре[с]п.» — и не знает ничего.

Приехали часа в четыре. Евгений в кухне на печке со своим Арсиком. Когда зажгли огонь, прибежали дети Елизаветы Ильинишны Добровольской (Победимовой) — мальчик и девочка, мальчик хотел страстно видеть «живого писателя»; рассказали, что уже начался погром, которого давно ждали в Ефремове. Я пошел в парикмахерскую — слух вздорный, хотя действительно ждут с часу на час. Отврат[тительный] «демократ» завивался самым бл…м образом, завился на 1 р. 75 к. Малый, что стриг меня, вежливейше спросил: «Под полечку прикажете?» Светила луна (почти 1/2). Ночевал не во флигеле, а в доме, долго разговаривал через дверь с Елизаветой Ильинишной. Она разошлась с мужем, выходит за другого, за пожилого. Я очень удивил ее, угадав, что у него слабые волосы (он довольно большой, блондин, «ждет его десять лет») и что он очень любит ее детей. Не физически, но все-таки волновался близостью женщины за дверью, с которой мы одни в доме, за исключением крепко спящих детей. В три часа проснулся, не спал до шести, приехала в четыре старуха Победимова — я испугался, думал, она на лошадях, бежала от мужиков.

Утро с большой изморозью. Ходили с Евгением за покупками. В 1 ч. уехали. Светлый, прохладный, по свету похожий на летний день, — превосходный. Оглянулся — нежно и грустно защемило сердце — там, в роще лежит мама, которая так просила не забывать ее могилы и у которой на могиле я никогда не был.

Коля задохнулся; всю дорогу молчал. Ехали на Боборыкино, потом на Кожинку, не доезжая Кожинки, свернули, мимо Новиковой, потом под гору, на гору, на мельницы и на Веригину. В Веригине пруд посредине, очень старые избы, богатая деревня. За Веригиной — под гору. За лугами напротив — лес коричневый в лощине, над ним высоко луна (ровно 1/2), профиль бледный, лес весь дубовый, весь в коричневой листве — листва точно в паутине. Боже, какая пустыня! А какая пустыня, какой дикарский поселок — хутор Лукьяна Степанова! Никто не представит себе через сто, двести лет. По лиловому пруду золотая (от месяца) зыбь.

Опять восхитила логофетовская усадьба. Только миновали дом, луна за дубами, горизонт под ней — розовый. Потом быстро ехали, светало, ветреная ночь. Приехали домой в семь.

В Ефремове газеты за девятое и десятое. Открытие «Совета Республики», пошлейшая болтовня негодяя Керенского, идиотская этой стервы-старухи Брешко-Брешковской («понятно, почему анархия — борьба классов, крестьяне осуществляют свою мечту о земле»). Мерзавец <…> Троцкий призывал <…> к прямой резне.

Нынче ветрено, светлый, прекрасный день. Убирался, запаковывал черный сундук. На полчаса выходил с Верой по направлению к Колонтаевке.

13 октября.

Вот-вот выборы в Учредительное собрание. У нас ни единая душа не интересуется этим.

Русский народ взывает к Богу только в горе великом. Сейчас счастлив — где эта религиозность! А в каком жалком положении и как жалко наше духовенство! Слышно ли его в наше, такое ужасное время? Вот церковный собор — кто им интересуется и что он сказал народу? Ах, Мережковские м…!

Понемногу читаю «Леонардо да Винчи» Мережковского. Ужасный «народился» разговор. Длинно, мертво, натащено из книг. Местами недурно, но почем знать, может быть, ворованное! Несносно долбленье одного и того же про характер Леонардо, противно-слащаво, несносно, как он натягивает все на свою идейку — Христос — Антихрист!

«Нигде не видал таких красок — темных и в то же время таких ярких, как драгоценные камни» (стекла в соборе). «Монах откинул куколь с головы».

«Побледневшее на солнце, почти не видное пламя».

«Пахло чадом оливкового масла, тухлыми яйцами, кислым вином, плесенью погребов». «Ненавидящий проницательней любящего» (Леонардо). «У художников подражание друг другу, готовым образцам» (Леонардо). «Для великого содержания нужна великая свобода» (Леонардо).

Quant'é bella giovenezza.

Ma si fugge tuttavia

Chi vuol esser lieto, sia:

Di doman' non c'é certezza[13].

День темный, позднеосенний, хмурый. Ветер шумит, порою дождь.

Как нежны, выбриты бывают лица итальянских попов! Вечером и ночью ветер, дождь.

14 октября.

С утра серо, ветер с северо-запада, холодный, сейчас три, мы с Верой гуляли, облака, светит солнце.

На низу сада, возле плетня, слышу матерную брань. Вижу — Савкин сын (кривой), какой-то пьяный мужик лет двадцати пяти, долговязый малый лет двадцати, не совсем деревенского вида.

— Когой-то ругает?

Пьяный:

— Да дьякона вашего.

— Какой же он мой.

— Как же так не ваш? А кто ж вас хоронить будет, когда помрете? Вот П. Ник. помер — кто его хоронил? Дьякон.

— Ну, а вот ты-то дьякона ругаешь, тебя-то кто ж будет хоронить?

— Он мне керосину (в потребиловке) не дает… и т. д. Говорил, что мы рады, что немцы идут, они мужиков в крепостное право обратят нам.

15 октября.

Утро было все белое — вся земля, все крыши, особенно наш двор. Утро и день удивительные.

В школе выборы в волостное земство. Два списка — № 1 и № 2. Какая между ними разница — ни едина душа не знает, только некоторые говорят, что разница в том, что № 1 «больше за нас». Это животное, сын Андриана, когда я спросил про эту разницу, закричал: «Да что вы его слушаете, что он дурака валяет!» — с большой злобой. За что? Почему он злобен и на меня? Помимо бессмысленной злобы, убежден, что я не могу не знать этой разницы — думает, что все эти номера для всей России одинаковы. Гурьбой идут девки, бабы, мужики, староста сует им номер первый, и они его несут к «урне». Заходил и вечером — там крик, возмущение, что мужики друг у друга лес рубят, Петр Ар., Сергей Климов за то, чтобы солдат взять. Матрос молодой (Милонов, с Майоровки) кронштадтский сказал: «Не в том суть, чтобы осинку как-нибудь срубить, а в организации, чтобы не к именно капиталистам власть перешла, но народу…» Большевик, йота в йоту повторяет дудочку «Новой жизни» и т. п.

В головах дичь, тьма, — ужас вообще! В «Совете Российской республики» говорят больше всего «евреи».

Вчера ужасное письмо Савинкова.

16 октября.

Мужик: «Нет, и господ нельзя тоже оставить без последствий, надо и их принять к сведению».

Проснулся в шесть. С утра темновато, точно дождь шел. Потом превосходный, хотя сыро-холодный день. (Вчера, гуляя вечером, Вера обиделась, мы стали шутить — «Фома Фомич» — она плакала одна, в саду.)

Вечер поразительный. Часов в шесть уже луна как зеркало сквозь голый сад (если стоять на парадном крыльце — сквозь аллею, даже ближе к сараю), и еще заря на западе, розово-оранжевый след ее — длинный — от завода до Колонтаевки. Над Колонтаевкой золотистая слеза Венеры. Луна ходит очень высоко, как всегда в октябре, и как всегда в октябре — несколько ночей полная. Сейчас гуляли, зашли с Верой в палисадник, смотрели на тени в нем, на четкость людской, крыша которой кажется черной почти, — вспомнился Цейлон даже.

Про политику и не пишу! Изболел. Главное — этот мерзавец, которому аплодируют даже кадеты.

17 октября.

Дни похожи по погоде один на другой — дивная погода. Ни единого облачка ни днем, ни ночью. Все время с вечера — луна и полоса красноватая на закате. Пришла Вера Семеновна с Измалкова. Я отвозил ее в школу. Смотрел с дороги, уже близко от школы — вдали на реке что-то вроде коричневого острова камышей, дальше — необыкновенно прелестная синь речной заводи. По дороге отпотевшая грязь. Ночью подмораживает, морозная роса, тугая земля.

Вечером Вл. Сем. провожал до кладбища Надю. — Письмо от Шмелева.

18 октября.

Та же погода. Чувствую себя, дай бог не сглазить, все время хорошо, но пустота, бездарность — на редкость.

Пять с половиною часов вечера. Зажег лампу. В окне горизонт — смуглость желтая, красноватая (смуглая, темная желтизна?), переходящая в серо-зеленое небо, — выше синее — сине-зеленое, на котором прекрасны ветки деревьев палисадника — голого тополя и сосны. Краски чистейшие. Пятнадцать минут тому назад солнце уже село, но еще светло было, сад коричневый.

Прочел Лескова «На краю света». Страшно длинно, многословно, но главное место рассказа — очень хорошо! Своеобразный, сильный человек!

20 октября.

Девять с половиною часов вечера. Прочел статью из «Русской мысли» какой-то Глаголевой: «Раб (Бенедиктов), Эллин (Щербина), Жрец (Фет)». Наивная дурочка.

Критики говорят о поэте только то, что он им сам надолбит.

«Любовь — высшее приближение к духовности» — правда ли это?

Вчера прошел слух (от Лиды), что хотят громить Бахтеяровых. Стал собирать корзину в Москву. Потом поехал с Верой в Измалково отправлять. Погода дивная. Кричал на Веру дорогой — нехорошо! Коля рассказывал, как солдат Федька Кузнецов разговаривал с офицерами, что охраняют бахтеяровское имение, — на «ты» и т. д.

Когда вчера Вера ходила на почту в Измалково, я сидел ждал, всходила раскаленная луна, возле нее небо мрачное, темное. Нынче ездили с Колей в Предтечево — говорить по телефону в Елец с комиссаром о въезде в Москву (наш телефон все портят). День поразительный. Дали на юге в светлом тумане (нет, не туман). Были в потребиловке (мерзко!), в волости. Воззвания правительства на стенах. О, как дико, как не связано с жизнью и бесполезно!

Что за цвета были леса, когда мы возвращались! Щербачевка (дубовая) светло-коричневая, поляны (березы) еще есть грязное золото, Скородное — не умею определить.

Десять часов вечера. Густой туман — вот неожиданно! Не выхожу, что-то опять горло.

В Предтечеве возле потребиловки встреча с девицами Ильиными. Леля сказала, что на «Среде» Зилов читал на меня пародию. Гадина!

Читаю «Волконскую барышню» Эртеля. Плохо. Мужицкий язык по частностям верен, но в общем построен литературно, лживо. И потом, эта тележка, ныряющая по грязи, лукавая пристяжная, и заспанный мальчик, ковыряющий в носу… Никогда не скажет: «надел пальто», а всегда — «облачившись в пальто».

21 октября.

Не выходил — немного горло. День сперва серый, потом с солнцем. Возился весь день — укладывался. Завтра Казанская, могут напиться — вся деревня варит самогонку — все может быть. Отвратительное, унизительное положение, жутко.

В языке и умах мужиков все спуталось. — Никто, впрочем, не верит в долготу этого «демократического рая».

В 1905 году поэты все писали стихи про кузнецов.

Читал отрывки из Ницше — как его обворовывают Андреев, Бальмонт и т. д. Рассказ Чулкова «Дама со змеей». Мерзкая смесь Гамсуна, Чехова и собственной глупости и бездарности. Как Сибирь, так «паузка», «пали» и т. д., еще «заимка»…

22 октября.

<…>

Одиннадцать часов утра. Коля напевает под пианино: «Жил был в Фуле…»

Нет, в людях все-таки много прекрасного!

30 октября.

Москва, Поварская, 26. Проснулся в восемь — тихо. Показалось, все кончилось. Но через минуту, очень близко — удар из орудия. Минут через десять снова. Потом щелканье кнута — выстрел. И так пошло на весь день. Иногда с час нет орудийных ударов, потом следуют чуть не каждую минуту — раз пять, десять. У Юлия тоже.

Горький, оказывается, уже давно (должно быть, с неделю) в Москве. Юлий мне сказал позавчера, что его видели в «Летучей мыши», — я не поверил. Вчера Вера говорила с Катериной Павловной, по телефону. Катерина Павловна — «обе стороны ждут подкреплений». Затем сказала, что Алексей Максимович у нее, что если я хочу с ним поговорить и т. д. Но мне он так мерзок, что я не хочу.

Часа в два в лазарет против нас пришел автомобиль — привез двух раненых. Одного я видел, — как его выносили — как мертвый, голова замотана чем-то белым, все в крови и подушка в крови. Потрясло. Ужас, боль, бессильная ярость. А Катерина Павловна пошла нынче в Думу (Вере нынче опять звонила) — она гласная, верно, идет разговор, как ликвидировать бой. Юлий сообщает, что Комитет общественного спасения послал четырех представителей на Николаевский вокзал для переговоров с четырьмя представителями Военно-революционного комитета — чтобы большевики сдали оружие, сдались. Кроме того, идут будто бы разговоры между представителями всех соц[иалистических] партий вкупе с большевиками, чтобы помириться на однородном социал[истическом] кабинете. Если это состоится, значит, большевики победили. Отчаяние! Все они одно. И тогда снова вот-вот скандалы, война и т. д. Выхода нет! Чуть не весь народ за «социальную революцию».

22-го — во втором часу пленный из Предтечева, верхом — громят Глотово. Я ждал Казанской, многое убрал, — самогонка, праздник и слух о 20-м октября, о выступлении большевиков — все предвещало, что многое может быть. Через час — пьяный мужик из Предтечева: «Там все бьют, там громят, мельницу Селезневскую разнесли… Уезжайте скорее!» Цель — разносит слухи, оповещает всех, хотя прикидывается возмущенным, и кроме того всюду берет на водку. Мой рубль швырнул — «я тебе сам пять целковых дам!». Я заорал, он струсил, взял рубль. С двух с половиною дня до трех ночи я убирался, заснул <в> два часа, в пять встал, в семь выехали — я, Коля, Вера. Мишка и Антон сзади на телеге с вещами. Туман, дорога вся в ухабах из застывшей грязи, лошади ужасные. До большой дороги была мука. Под Становой остановились, закусывали, баб тридцать из Кириловки, идут в Становую что-то получать (солдатки, кажется).Завязался разговор. Я выпил — иначе такой глупости не сделал бы. Злоба — «вы, буржуи, капиталисты, войну затеяли». Да, началось с насмешки над нами: «А плохо вам теперь!» Я сказал — «погоди, через месяц и вам будет плохо». — «А! вот как! Значит, ты знаешь! Почему же это нам будет плохо? Говори!» Я стал говорить как елецкий мещанин (плюс мой полушубок и весь наш вид жалкий). Подошел кто-то, что-то «товарищеское», хотя мужик (молодой)… (Ох! ужасный удар!)[14] (Сейчас пять дня.) (Опять!) «Что? Плохо? Вы почему ж это знаете?» (Очень строго.)

О, позор, о, жуткое чувство! (Опять удар.) Я вильнул — «через месяц Учредительное собрание» — собрал вожжи и поскорее ехать. Возле шлагбаума колесо рассыпалось. До Ельца пешком — тяжко! Жутко! Остановят, могут убить. В Ельце все полно. Приютили нас Барченко. Вечером (опять удар!) у нас гости, я говорил лишнее, — выпил. 24-е пробыли в Ельце. Отовсюду слухи о погромах имений. Вл[адимира] Сем[еновича] все Анненское разгромили. Жгут хлеб, скотину, свиней жарят и пьют самогонку. (Опять!) У Ростовцева всем павлинам головы свернули. (Опять!) 25-го выехали вместе с Б. П. Орловым. В вагоне в проходе — солдаты, солдат из Ламского весело и хорошо рассказывал, как Голицыны с тремя-четырьмя ингушами и попом (опять!) отбивались от мужиков и солдат. Голицына П. А. ранили. 26-го на Курском вокзале узнали, что в Москве готовят бинты, кареты скорой помощи и т. д. — будет бой с большевиками. Два извозчика — сорок рублей. 27-го был в городе — везде равнодушие — «а, вздор, это уже давно говорят». Какие-то два солдата мне (опять!) сказали, что начнется часов с семи. В пять — к Телешовым. Мимо трамвая — поп, народ, несли чудотворную икону. На углу Пречистенки бабы — «большевики стреляли в икону». От Телешовых благополучно дошли, хотя казалось, по городу уже шла стрельба. 28-го мы стрельбы почти не слыхали, выходили.

Все было ожидание, что их скоро задавят. Слухов — сотни (опять!). «Каледин диктатор, идет в Москву» и т. д. «Труд» (газетка Минора) врала, что в Петербурге все (о, ужас, какой удар, всего потрясло) кончено — большевики разбиты. Вчера уже нельзя было выходить — стрельба. Близко Александровское юнкерское училище. О сегодня я уже писал. С фронта никого, хотя поминутно слух — «Москва окружена (опять!) правительственными войсками» и т. д. Ясно, дело плохо, иначе давно бы пришли. Сейчас Вере сказали слух: «Железнодорожники согласились пропустить войска с фронта, если будет социалистический кабинет». У нас в вестибюле дежурство, двери на запоре, все жильцы и «дамы» целый день галдят, врут, женщины особенно. Много евреев, противных. Изнурился от безделья, ожиданья, что все кончится вот-вот, ожиданья громил, — того, что убьют, ограбят. Хлеба дают четверть фунта. А что на фронте? Что немцы? Боже, небывалое в мире зрелище — Россия!

Десять часов вечера (30 октября).

В десять часов погасло электричество и у Зои и у Юлия. У Телешова нет. Юлий сказал, что Т[елешов] передал — подписано соглашение большевиков и прочих партий. Но б[ольшевики] не могут унять солдат. Озлоблены и юнкера. К[атерина] П[авловна] говорила с Митей — Максимка в плену. (Клестов скрывается у <нрзб.>.) Все слухи: четыре тысячи казаков пришли, не могут войти, их не пускают большевики на Казанский вокзал, пришел ударный батальон, тоже не может войти, где-то под Москвой дикая дивизия и т. д. Я дежурил от шести до семи. Большевистский студент собрал прислугу со всего дома — «она волнуется, говорит, зачем мы ворота бревнами закладываем, действуем против своих товарищей, надо с прислугой объясниться…». И объяснился: «Стрелять будем, если вы пойдете против нас». Возмущение.

В вестибюле сидел какой-то полурабочий, к каждому слову «в обчем».

31 октября.

Проснулся [в] восемь. Думал, все кончено (было тихо). Но нет, кухарка говорит, только что был орудийный удар. Теперь слышу щелканье выстрелов. Телефон для частных лиц выключен. Электричество есть. Купить на еду ничего нельзя. <нрзб.> сказал, ударный батальон пришел, часть переправилась в лодках, швейцар будто бы видел — человек двести пошло к юнкерскому училищу.

Двенадцать часов дня. Прочел «Соц. демократ» и «Вперед». Сумасшедший дом в аду.

Один час. Орудийные удары — уже штук пять, близко. Снова — в минуту три раза. Опять то же. Два рода ударов — глуше и громко, похоже на перестрелку.

Семь с половиною часов вечера. За день было очень много орудийных ударов (вернее, все время — разрывы гранат и, кажется, шрапнелей), все время щелканье выстрелов, сейчас где-то близко грохотал по крышам тяжкий град — чего? — не знаю.

От трех до четырех был на дежурстве. Ударила бомба в угол дома Казакова возле самой панели. Подошел к дверям подъезда (стеклянным) — вдруг ужасающий взрыв — ударила бомба в стену дома Казакова на четвертом этаже. А перед этим ударило в пятый этаж возле черной лестницы (со двора) у нас. Перебило стекла. Хозяин этой квартиры принес осколок гранаты трехдюймовой. Был Сережа. День тяжелый, напряженный. Все в напряжении и все всё ждут помощи. Но в то же время об общем положении России и о будущем никто не говорит, — видимо, это не занимает.

Хочется есть — кухарка не могла выйти за провизией (да и закрыто, верно), обед жалкий.

Лидия Федоровна чудовищно невыносима. Боже, как я живу! Опять убирался, откладывал самое необходимое — может быть пожар от снаряда. Дом Коробова горел.

Юлий утром звонил. С тех пор ни звука. Верно, телефон не дают.

А что в деревне?! Что в России?!

Москву расстреливают — и ниоткуда помощи! А Дума толкует о социалистическом кабинете! Почему же, если телеграф нейтрален, Керенский не дает знать о себе?

Почти двенадцать часов ночи. Страшно ложиться спать. Загораживаю шкафом кровать.

1 ноября.

Среда. Засыпая вчера, слышал много всяких выстрелов. Проснулся в шесть с половиною утра — то же. Заснул, проснулся в девять — опять то же. Весь день не переставали орудия, град по крышам где-то близко и щелканье. Такого дня еще не было. Серый день. Все жду чего-то, истомился. Щелканье кажется чьей-то забавой. Нынче в третьем часу, когда вышел в вестибюль, снова ужасающий удар где-то над нами. Пробегают не то юнкера, не то солдаты под окнами у нас — идет охота друг на друга.

Читал только «Социал-демократ». Ужасно.

В Неаполе в монастыре Camaldoli над Вомеро каждую четверть часа дежурный монах стучит по кельям: «Badate, è possato un quarto d'ora della vostra vita»[15].

Пишу под тяжкие удары, щелканье и град.

Поповы — молодые муж и жена. Она княжна Туркестанова. Что за прелестное существо. Все раздает всем свои запасы. Объявление в «Русских ведомостях» от 22 октября. <…>

Читал «Русские ведомости» за 21, 22, 24, 25. Сплошной ужас! В мире не было такого озверения. Постановление офицеров («Русские ведомости», номер от 25 октября).

Ходил в квартиру чью-то наверх, смотрел пожар (возле Никитских ворот, говорят). Дочь Буренина.

2 ноября.

Заснул вчера поздно — орудийная стрельба. День нынче особенно темный (погода). Остальное все то же. Днем опять ударило в дом Казакова. Полная неизвестность, что в Москве, что в мире, что с Юлием! Два раза дежурил.

Народ возненавидел все.

Положение нельзя понять. Читал только «Социал-демократ». Потрясающий номер! Но о событиях нельзя составить представления. Часов с шести вечера стрельбы из орудий, слава богу, чтобы не сглазить, что-то не слышно.

Одиннадцать часов вечера. Снова два орудийных удара.

4 ноября.

Вчера не мог писать, один из самых страшных дней всей моей жизни. Да, позавчера был подписан в пять часов «Мирный договор». Вчера часов в одиннадцать узнал, что большевики отбирают оружие у юнкеров. Пришли Юлий, Коля. Вломились молодые солдаты с винтовками в наш вестибюль — требовать оружие. Всем существом понял, что такое вступление скота и зверя победителя в город. «Вобче, безусловно!» Три раза приходили, вели себя нагло. Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство свободы (идти) и рабства. Лица хамов, сразу заполнивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. День темный, грязный. Москва мерзка как никогда. Ходил по переулкам возле Арбата. Разбитые стекла и т. д. Назад, по Поварской — автомобиль взял белый гроб из госпиталя против нас.

Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!

Нынче встал в одиннадцать. Были Юлий, Митя, Коля, пошли в книгоиздательство. Заперто. Богданов у Никитских ворот <нрзб. 1 сл.>. Цинизм!!

Вечером был у Пушечниковых. Купил «Новую жизнь» несколько номеров. Сейчас читал номер от 3-го. О негодяи! Как изменили тон! Громят большевиков. Луначарский мерзавец. Достигнуто «Соглашение» <нрзб.>. Женский батальон в Петербурге насиловали. Из Москвы бегут юнкера, публика. И — «Соглашение»!

Командующий войсками Московского округа — солдат Муралов. Комиссар театров — Е. К. Малиновская. Старк тоже комиссар. О Боже! Вишневский из Малого театра говорил, как запаскудили Малый театр. Разгромлен, разграблен Зимний дворец. Из Москвы бегут — говорят о «Варфоломеевской ночи». Восемь месяцев!

11 ноября.

Нынче опять нет газет — опять праздновали вчера. Вчера хоронили «борцов» большевиков. В «Известиях В.-Рев. Комит.»: «Не плачьте над трупами павших борцов». Часа в два эти борцы — солдаты и «красная гвардия» возвращались с похорон по Поварской, между прочим. Вид — пещерных людей. Среди Москвы зарыли чуть не тысячу трупов.

Вчера самое ошеломляющее: Ленин сместил Духонина, назначил верховным главнокомандующим Крыленко. Да <…> Троцкий за Россию заключает мир! Того хочет сам русский народ!

Дни грязные, со снегом, с таянием.

21 ноября 12 ч. ночи.

Сижу один, слегка пьян. Вино возвращает мне смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность — ощущение запахов и пр. — это не так просто, в этом какая-то суть земного существования. Передо мной бутылка № 24 удельного. Печать, государственный герб. Была Россия! Где она теперь. О Боже, Боже. Нынче ужас <нрзб. 1 сл.>. Убит Духонин, взята ставка и т. д.

Возведен патриарх «всея Руси» на престол нынче — кому это нужно?!

1918

18 января 1918.

Мокрая погода. Заседание в книгоиздательстве — по обыкновению, мерзкое впечатление. Шмелев, издавший за осень штук шесть своих книг, нагло гремел против издания сборников «Слово» и против авансов (значит, главное — против меня, так как я попросил, и мне постановили выдать в прошлом заседании тысячу рублей), когда «авторам за их книги не платят полностью». Уникум сверхъестественный, такого (…), как Шмелев, я не видывал.

С утра расстроила «Власть народа» — «Киев взят большевиками». В других газетах этого нет.

Была Маня Устинова — приглашала читать у Лосевой. Говорила про А. Толстого: «Хам, без мыла влезет где надо, прибивается к богатым» и т. д. Провожал ее. Москва так мерзка, что страшно смотреть. Вечером у Мити. Юлий рассказывал, какой ужас, какая грязь, какая матерщина в чайной у Никитских ворот, где он чай вздумал пить.

Арбат по ночам страшен. Песни, извозчики нагло, с криком несутся домой, народ идет по середине улицы, тьма в переулках, Арбат полутемен. Народ выходил из кинематографа, когда я нынче возвращался, — какой страшный плебей! Поварская темна. Теперь, местами, когда темно, город очень хорош, заграничный какой-то.

16/29 апреля.

День серый, а то все время чудесная погода. Был в сберегательной кассе, лучше все выбрать, в дикарских странах банки и кассы — <нрзб.>, прежде умней были — в землю зарывали. Чиновник, жалкая <нрзб.>, в очках, весь день пьет чай за своим барьером. Уверен — очень доволен жизнью, главное — служебными часами.

Лакей лет двадцати пяти, грек или полугрек, можно — одессит, можно — пароходный лакей. Довольно высок, длинные ноги, пиджачная черная парочка, волосы черные — на косой ряд, завитком, коком, как у какого-нибудь лаборанта, надо лбом, пенсне, большой кадык, служит очень молчаливо, вечная сдержанность, вечное мысленное пожимание плечом — «что ж, делать нечего, будем лакеем!». Может стать преступником.

Одесса, весна, часов двенадцать ночи, чистая, пустая уже улица — приятно идти. Свежая зелень каштанов, в ней — фонари. Еврей, небольшой, кругленький, довольно приятный даже, идет, снял шляпу. Превосходное расположение духа. Был в гостях, там в гостиной на четвертом этаже, с отворенной на балкон дверью, пела молодая женщина с большой грудью. Гостиная тесная, противная, мерзкие картины в тяжелых багетах, атласные пуфы и т. д. <нрзб.> В «Парус» (для альманаха) послал (уже недели две тому назад): «Золотыми цветут остриями…», «Просыпаюсь в полумраке…», «Этот старый погост…», «Стали дымом…», «Тает, сияет…», «Что впереди» и «Мы рядом шли…».

12 ч. ночи 17/30 апреля.

Утром отвратительное ощущение — ходил в Лионский кредит, в сейф за чековой книжкой. Со зла взял из ящика все — черновики, письма, столовое серебро и т. д. — оставил только бумагу в 500 р. — кажется, военный заем. Скандал — у Глобы пропало кольцо бриллиантовое ценой тысяч в десять. Хам, который его, очевидно, украл, — начальство от большевиков, ужасно орал и все твердил одно: если бы оно тут было, то оно бы и было тут.

Москву украшают. Непередаваемое впечатление — какой цинизм, какое <…> издевательство над этим скотом — русским народом! Это этот-то народ, дикарь, свинья грязная, кровавая, ленивая, презираемая ныне всем миром, будет праздновать интернационалистический праздник! А это хамское, несказанно-нелепое и подлое стаскивание Скобелева! Сволокли, повалили статую вниз лицом на грузовик… И как раз нынче известие о взятии турками Карса! А завтра, в день предания Христа — торжество предателей России! Вечером у Авиловых. Слава Богу, дождь! Если бы и завтра, да сколь возможно проливной! Вот уж поистине все чуда ждешь, — так страшно изболела душа! Хоть бы их гроза убила, потоп залил! Говорят, возмущенных этим стаскиванием памятников очень много. (Да какой там черт, это наше возмущение!) «Немцы (или турки) приказали стащить!» Домовый комитет наш трусит, — ищет красной материи на флаги, боится, что не исполнит приказания «праздновать» и пострадает. И во всей Москве так. Будь проклят день моего рождения в этой проклятой стране!

А Айхенвальд — да и не один он — всерьез толкует о таком ничтожнейшем событии, как то, что Андрей Белый и Блок, «нежный рыцарь Прекрасной Дамы», стали большевиками! Подумаешь, важность какая, чем стали или не стали два сукина сына, два набитых дурака!

1 мая, 12 ч. дня.

С утра серо, холодно. Сейчас проглядывает и тает солнце. Чудовищно-скотские подробности поведения Дыбенко (началось его дело). Идиотски-риторические вопли Андрея Белого в «Жизни» по поводу 1-го мая. Вообще газета эта верх пошлости и бесстыдства. А меж тем в ней чуть не все наши знаменитости. Негодяи!

* * *

Везет им! День очень хороший, солнечный, хотя сильно прохладный. Выходил, был на Арбатской площади, на Никитской. Город довольно чист и очень довольно пуст. Оживления в толпе, на лицах нет. Был Цетлин (Мих. Осип.), приглашал в эсеровскую газету (Бунаков, Вишняк и т. д.). Литературный отдел все тоже очень сплачивающаяся за последнее время <…> компания — Гершензон, Шестов, Эренбург, В. Инбер и т. д. Дал согласие — что делать! Где же печататься, чем жить? Спрашиваю: «Отчего нет Бальмонта?» — «Да он, видите ли, настроен очень антисоциалистически».

2/19 мая, 11 ч. вечера.

Воротился в десять от Юлия. Фонарей нет — зато вчера праздновали — горели до двенадцати, против всякого обыкновения. Темно на Арбате, на площади — на Поварской-то всегда с десяти темно. Противно бешенство хрюкающих автомобилей, на площади костерчик вдали, грохот телег ломовых — в темноте не тот, что при огне. Дома высоки.

День прохладный, но теплый, солнце, облака. В двенадцать был в книгоиздательстве — Клестов говорит, что они хотят отменить торговлю — всякую <…>. Потом — к Фриче! Узнать о заграничных паспортах. Нет приема. Сказал, чтобы сказали мою фамилию, — моментально принял. Сперва хотел держаться официально — смущение скрываемое. Я повел себя проще. Стал улыбаться, смелей говорить. Обещал всяческое содействие. Можно и в Японию, «можно скоро будет, думаю, через Финляндию, тоже и в Германию…».

Два раза был в «Новой жизни» на Знаменке. «Это помещение занято редакцией «Новой жизни» по постановлению такого-то комиссариата» — это на дверях. Однако, когда я был там в пять часов, их, оказывается, хотят «вышибать» латыши. «Могут и стрелять — от латышей всего можно ждать». Когда выходил — бешеный автомобиль к их дверям, солдаты, винтовки. В редакции барышня-еврейка, потом Моисей Яковлевич (смесь кавказца с евреем), еще какой-то грязный тощий еврей (не Авилов ли?), Базаров — плебейского вида остолоп, Суханов, У Фриче все служащие тоже евреи.

В шестом <часу> был с Верой у Коган. Коган перековал язычок — уже ругает большевиков. Бессовестный!.. Лариса вышла за Альтрозера.

Надежда Алексеевна была в «Метрополе» у Рейснеров. Рейснеры будто бы все стараются держаться аристократами, старик будто бы барон и т. д.

Идя к Коганам, развернул «Вечернюю жизнь» — взята Феодосия! Севастополь «в критическом положении». Каково! Взят Карс, Батум, Ардаган, а по Поварской нынче автомобиль с турецким флагом! Что за адская чепуха! Что за народ мы, будь он трижды и миллион раз проклят!

Митя был на Красной площади. Народ, солдаты стреляют, разгоняют. Народ волнуется, толпится против башни, на которой вчера завесили кумачом икону, а кумач на месте иконы истлел, исчезал, вываливался. Чудо!

4 мая (21 апреля).

Великая суббота. Интеллигенты — даже из купцов — никогда не упускали случая похвастаться, что пострадал за студенческие беспорядки и т. п.

12 ч. 45 м. ночи.

Вчера были с Колей против Никольских ворот. Народ смотрит на них с Никольской, кучка стоит на углу Музея. Мы стояли там. Одни — «чудо», другие его отрицают: гнусный солдат латыш, отвратное животное еврей студент, технолог, что ли; в кучке этой еще несколько (безмолвствующих, видимо, желающих понять «как дело») евреев. Меня назвали «чиновником старого режима» за то, что я сказал студенту, что нечего ему, нерусскому, тут быть. Потом суматоха — солдаты погнали в шею какого-то купца. Студент кричал на меня: «Николаевщиной пахнет!» — науськивал на меня. Злоба, боль. Чувства самые черносотенные.

В шесть у Ушаковой. Она рассказывала, что в Киеве офицерам прибивали гвоздями погоны.

Сегодня опять 37 — я почти всю зиму болел в этой яме. Боже, Господи, какая зима! И совершенно некуда деться!

Немцы мордуют раду. «Самостийность», кажется, им уже не нужна больше. Чувство острого злорадства.

Вчера от Ушаковой зашел в церковь на Молчановке — «Никола на курьей ношке». Красота этого еще уцелевшего островка среди моря скотов и убийц, красота мотивов, слов дивных, живого золота дрожащих огоньков свечных, траурных риз — всего того дивного, что все-таки создала человеческая душа и чем жива она — единственно этим! — так поразила, что я плакал — ужасно, горько и сладко!

Сейчас был с Верой там же. «Христос воскресе!» Никогда не встречал эту ночь с таким чувством! Прежде был холоден.

На улицах — полная тьма. Хоть бы один фонарь дали, мерзавцы! А 1-го мая велели жечь огонь до 12 ч. ночи.

А в Кремль нельзя. Окопались <…> Тр… (?) пропустил только пятьсот — избранных — да и то велел не шататься возле церквей. «Пришли молиться, так молитесь!»

О, Господи, неужели не будет за это, за эту кровавую обиду, ничего?! О какая у меня нестерпимая боль и злоба к этим Клестовым, Троцким, матросам.

Матрос убил сестру милосердия — «со скуки» (нынешний номер подлейшей газеты «Жизнь»).

У светлой заутрени Толстой с женой. В руках — рублевые свечи. Как у него все рассчитано! Нельзя дешевле. «Граф прихожанин»! Стоит точно в парике в своих прямых бурых волосах a la мужик.

Нынче шла крупа. Весь день дома.

Пасхальные номера газет — верх убожества.

Какой напев нынче «Волною морскою…». Нежная гордость, что Господь покарал «гонителя — мучителя», скромная радость, грусть…

5 мая (22 апреля) 1918 г.

Плохие писатели почти всегда кончают рассказ лирически, восклицанием и многоточием.

Как дик культ Пушкина у поэтов новых и новейших, у этих плебеев, дураков, бестактных, лживых — в каждой черте своей диаметрально противоположных Пушкину. И что они могли сказать о нем, кроме «солнечный» и тому подобных пошлостей! А ведь сколько говорят!

Светлый день, а я все думаю о народе, о разбойниках мужиках, убийцах Духонина, Кокошкина, Стрельцовой. Нет, надо бы до гробовой доски не поднимать глаз на этих скотов!

Вместо Немецкой улицы — исторического, давнего названия — улица Баумана! О! И этого простить нельзя!

Прошлую ночь заснул в пять часов утра.

7 мая (24 апреля).

Вечером на первый день у Зои (сперва у Каменских) очень напился. Как только дошел — как отрубило — с этого момента ничего не помню. Очнулся в пять утра. Весь день очень страдал — сердце. Нельзя, нельзя уже так пить.

От Каменских шли мимо памятника Александру III. У него отбили нос. Кучка народа, споры — диаметрально противоположные мнения. Много озлобленных против большевиков. (Я шел к Каменским — вслух ругал засевших в запертом Кремле — проходящие — из народа — горячо подхватывают.) И тут — самый мерзкий и битый дурак — студент <…>.

Вчера у Чулковых. Кайранские, Щепкина-Куперник (очень, очень приятна, — что значит прежнее литературное поколение!). Все нездоровилось — все около 37 — погибаю в этом подвале у Муромцевых — а деться буквально некуда! Всю зиму всю голову сломал — куда бы уехать! Нынче с утра опять почти 37. К вечеру нынче чувствую себя лучше. Холод на дворе, у меня холод как в могиле.

Ездил искать «Речь» пасхальный номер — на трамвае солдат у солдата разрезал мешок, накрал, в колени зажал пирожков. «Отдай, сукин сын!» Кругом: «В морду, в морду-то его! В комиссариат!» Злоба, грубость всюду — несказанные!

Опять слухи: в Петербурге — бунт, в Киеве уже монархия.

Перечитал «Записную книжку» Чехова. Сколько чепухи, нелепых фамилий сколько записано — и вовсе не смешных и не типичных — и какие все сюжеты! Все выкапывал человеческие мерзости! Противная эта склонность у него несомненно была.

8 мая (25 апреля).

День большого беспрерывного волнения: переворот на Украине («Экстренный выпуск «Известий»). Прочли этот выпуск с Колей у Юлия. Радость, злорадство острое.

Светлый холодный день.

У нас было много народу (наша «Среда»). Масса слухов: Мирбах требует выгнать латышей, Мирбах отзывается, на его место — фон Тирпиц (Мирбах слаб!) и т. д.

9 мая (26 апреля).

Самый лучший, необходимый паспорт, и теперь еще выдаваемый газетами общественному деятелю: он верил… он верит… я верю в светлое будущее России, «в революцию» и т. д.

Светлый холодный день. С утра все время — чтение газет. В пять на обед к Пашуканису (изд. «Мусагет»).

Художник Ульянов, Бальмонт, Белый. Зоя, Лид. Ив. Некрасова, Вера, я, муж Лидии Ивановны.

Сперва все время мой спор с Андреем Белым. Он вывертывается, по-моему, отрекаясь от большевиков, болтая мутно все одно, смысл чего: из этой грязи и крови родится нечто божественное — и т. д. При встречах он, впрочем, всегда симпатичен. Бальмонт был разумен, прост.

10 мая (нов. стиля).

Серый, очень холодный день.

Был <нрзб.>, просил участвовать в «Палестинском вечере», был Цетлин — просит рассказ в свою газету («Возрождение»).

Звонил из типографии Левинсон метранпаж. Спрашиваю: «Кто говорит?» Отвечает: «С вами говорит товарищ Морозов». Боже мой, сам себя называет «товарищем» — чего же ждать от этой «демократии»!

13 мая.

Позавчера почти весь номер «Новой жизни» — травля кадетов. Горького статья особенно — нечто выдающееся по глупости, низости, наглости, злобе.

Все дни — слух, слух — и у всех страстное ожидание переворота на манер киевского.

Вчера «Среда». Читал Лидии («Олень»), стихи — Ходасевича и Копылова <…> Эренбург, Соболь — все наглеет. Эренбург опять стал задевать меня — пшютовским, развязным, задирчивым тоном. Шкляр — «страстную» речь по этому поводу. Я сказал: «Да, это надо бросить!» Начался скандал. Толстой злой на меня за «Элиту», на их стороне. «Эренбург — большой поэт». А как он три месяца тому назад, после чтения стихов Эренбургом, ругал Эренбурга <…>!

Нынче говорил на углу с газетчиком и еще <с> кем-то из народа. Бесполезно! В голове тьма, путаница самых противоположных вещей, в сердце — только корысть, материальное. «У Николая четырнадцать миллиардов золотом, вот он и нанимает белогвардейцев».

Позавчера Телешов рассказывал, как на него замахнулся хлыстом (в банке) какой-то «товарищ» — из начальства при банке — и крикнул: «Молчать!»

Клестов говорит, что б<ольшевики> решили <начать> ужаснейший террор против «кадетов».

14/1 мая.

Утром в десять, когда я еще в постели, — Арсик — плачет — умерла Варвара Владимировна.

Весь день и в момент этого известия у меня никаких чувств по поводу этого известия. Как это дико! Ведь какую роль она сыграла в моей жизни! И давно ли это было — она, молоденькая, мы приехали с ней в Полтаву… Ехали — в Харькове на вокзале поцеловала у меня руку и…

<…>

Лето, восемнадцатый год, Киев.

Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их всё перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин — бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается — и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него.

15/28 дача Шишкиной (под Одессой).

Пятый час, ветер прохладный и приятный, с моря. За воротами стоит ландо, пара вороных лошадей — приехал хозяин дачи, ему дал этих лошадей приятель, содержатель бюро похоронных процессий — кучер так и сказал — «это ландо из погребальной конторы». Кучер с крашеной бородой.

Чуть не с детства я был под влиянием Юлия, попал в среду «радикалов» и чуть не всю жизнь прожил в ужасной предвзятости ко всяким классам.

Сегодня уехал Нилус. Завтра с нами селится Кипен.

[Без даты]

<…> Часто теперь, читая какую-нибудь книгу, останавливаюсь и дико смотрю перед собой, — так оглушила, залилала [вероятно, залила.], все затмила низость человеческого слова и так дико вспоминать, на минуту выплывая из этого моря, что существовало и, может быть, где-нибудь еще существует прежнее человеческое слово!

4 ч. Гулял, дождя нет, пышная зелень, тепло, но без солнца. На столбах огромн[ые] афиши: «В зале пролеткульта грандиозный Абитур-спектакль-бал…» — После спектакля «призы»: 1) за маленькую изящн[ую] ножку, 2) за самые красивые глаза, киоски в стиле «модерн», «в пользу безработных спекулянтов», губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачек, шалости электричества, катильон, серпантин и т. д. 2 оркестра воен[ной] музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в 6 ч. по старому времени… Хозяйка вечера супруга командующего 3-й Советской Армией Марфа Яковлевна Худякова». Прибавьте к этому новую орфографию.

25 мая/7 июня.

Прочел «Знамя» и 1 № «Советск. власти», орган одес[ского] Совдепа, долженствующ[ий], по-видимому, заменить собою «Голос красноарм[ейца]» который уже давно не виден в городе, отправл[ен], как говорят, «на фронт». Все то же! Все «ликвидация григорьевских банд» и «разрастающаяся» во всем мире революц[ия], — между прочим крупно напечат[ано] сообщ[ение] о большевистск[ом] восстании в Турции. <…>

Вчера весь вечер дождь, настроение оч[ень] тяжкое. Дождь и ночью, льет и сейчас.

В «Сов[етской] вл[асти]» две карикатуры; несомненно Минского. До содрогания, до тошноты гнусно. <…>

28 мая/8 июня.

«Знамя борьбы» наполовину занято Марьяшем. «Проф[ессиональный] союз пекарей извещает о трагическ[ой] смерти стойкого борца за царство социализма…» И еще неск[олько] таких же объявлений; некрологи, заметки: «Ушел еще один… Не стало Марьяша… Стойкий, сильный, светлый…» и т. д. <…>

Затем идет смехотв[орное] известие о том, что приморские города вблизи Дарданелл заняты турецк[ими] коммунистами, которые принимают меры к закрытию Дард[анелльского] пролива, сообщение <…> что «на Галицию идет огромная польская сила с Петлюрой в авангарде» (я говорил, что Петлюра вынырнет!) <…>

В полдень телефон из Сергиевск[ого] училища: приехал из Москвы Личкус, сообщил Вере, что у Мити Муромцева тронуты верхушки легких и миокардит. Вера заплакала, оч[ень] расстроена. <…>

20. VII. /2. VIII.

Вчера разрешили ходить до 8 ч. вечера — «в связи с выяснившимся положением» (?) <…> Голодая, мучаясь, мы должны проживать теперь 200 р. в день. Ужас и подумать, что с нами будет, если продлится здесь эта власть. Вечером вчера пошли слухи, подтверждающие отход немцев. <…>

Был у Полыновых; Маргар. Ник. все восхищается моими рассказами, вспоминали с ней <…> о портсигаре из китового уса, который М. Н. подарила когда-то Горькому. <…>

Газеты, как всегда, тошнотворны. О Господи милостивый, — думаешь утром, опять <…> то же: «мы взяли… мы оставили… без перемен» — и конца этой стервотной драке <…> не видно! <…>

9 ч. веч. Опять наслушался уверений, что «вот-вот» <…> В порту все то же, до сих пор непонятное, за последнее время особенно, вследствие каких [вероятно, «каких-то»] беспрерывных уходов, приходов, — контрминоносец и два маленьких, все бегающих и по рейду и куда-то в даль.

Купил — по случаю! — 11 яиц за 88 р. О, анафема, чтоб вам ни дна ни покрышки — кругом земля изнемогает от всяческого изобилия, колос чуть не в 1/2 аршина, в сто зерен, а хлеб можно только за великое счастье достать за 70–80 р. фунт, картофель дошел до 20 р. фунт и т. д.! <…> Электричества почему-то нету. (Я таки жег за последнее время тайком, — «обнаглел».)

21. VII. /3. VIII.

В газетах хвастовство победами над Колчаком, в Алешках и над колонистами, — на Урале «враг в панике, трофеи выясняются» — всегда не иначе, как «трофеи»! <…> А крестьяне будто бы говорят на великолепнейшем русском языке:

«Дайте нам коммуну, лишь бы избавьте нас от кадетов!» <…>

Отнес свои рассказы Туган-Барановской. Очень приятна, смесь либеральной интеллигентности с аристократизмом.

Погода отличная, но, хотя и спокоен сравнительно сегодня, все-таки, как всегда, отношение ко всему как во время болезни. Все чуждо, все не нужно, все не то… Многие говорят, что им кажется, что лето еще не начиналось.

Масло фунт уже 160 р., хлеб можно доставать за 90 фунт. Сейчас 4 ч., как всегда, кто-то играет, двор уже почти весь в тени, небо сине-сероватое, акации темно-зеленые, за ними белизна стен в тени и в свете.

22. VII. /4. VIII.

Почему-то выпустили газеты — «Известия» и «Сов. власть» — хотя сегодня понедельник. Ничего особенного. Махно будто бы убил Григорьева, «война» с колонистами продолжается, красные «дерутся как львы», — так и сказано, — взяли Александровку <…> это напечатано жирным шрифтом, «трофеи выясняются», но между строк можно прочесть, что дело это еще далеко не потушено; говорят даже, что немцы уже перерезали ж. д. на Вознесенск. На базаре еще более пусто и еще более дорого. Прекрасное утро. Прочитав «Известия» на столбе, встретил Ив. Фед. Шмидта. Он зашел ко мне. — Кабачки нынче 50 р. десяток.

Матросы пудрят шеи, носят на голой груди бриллиант[овые] кулоны. Госуд. Межд. Красный Крест чрезвыч[айно] переводит деньги за границу, арестовывают членов этого креста для отвода глаз.

Как отвыкли все писать и получать письма!

Скучно ужасно, холера давит душу как туча. Ах, если бы хоть к черту на рога отсюда! <…>

25. VII. /5. VIII.

Снова прекрасный летний день, каких было много, — то же серовато-синее чистое небо, зелень акаций, солнце, белизна стен, — и никакой видимой перемены, все буднично. А меж тем вчера, как никогда, была уверенность, что нынче должна быть перемена непременно.

Вчера после трех пришел Кондаков, безнадежно говорил о будущем, не веря в прочность ни Колч[ака], ни Деникина, вспоминал жестокий отзыв Мишле и его пророчества о том, что должно быть в России и что вот уже осуществилось на наших глазах. Потом пришел Федоров и г-жа Розенталь, — принесла весть об эвакуации большев[иков] из Одессы. Кондаков не отрицает эвакуации, но говорит, что она делается для того, чтобы грабить город и куда-то вывозить, расхищать награбленное, — тянут, в самом деле, все, что только можно, не только ценности, мануфактуру, остатки продовольствия, но даже все имущество ограбляемых домов, вплоть до мебели, — и для того, чтобы разворовать те 50 миллионов, которые, говорят, прислали из Киева на предмет этой эвакуации. Потом прибежал Коля: у них был <нрзб.>, которому <нрзб.>официально заявил об этой эвакуации. Пошел к ним. «Одесса окружена повстанцами. Подвойский прислал телеграмму об эвакуации Одессы в 72 ч., перехвачено радио Саблина — сообщает Деник[ину], что взял Очаков, совершил десант в Коблеве и просит позволения занять Одессу». <…> Как было не верить? Но вот опять день, каких было много, вышли газеты, долбящие все то же, и ни звуком не намекающие на эту передачу… <…>

Вчера говорили о новых многочисл[енных] арестах и расстрелах. Нынче похороны «доблестных борцов» с немцами. <…>

4 ч. дня в городе. Читал приказы. Уныние снова. О проклятая жизнь!

24. VII. /6. VIII.

<…> Ночи прекрасные, почти половина луны. В одиннадцатом часу смотрел в открытое окно из окна Веры. Луна уже низко, за домами, ее не видно, сумрак, мертвая тишина, ни единого огня, ни души, только собака грызет кость, — откуда она могла взять теперь кость? <…> Соверш [енно] мертвый город! На ночь опять читал «Обрыв». Как длинно, как умно нередко! А все-таки это головой сделано. Скучно читать. <…> Сколько томов культивировалось в подражание этому Марку! Даже и Горький из него.

Нынче опять такой прекрасный день, жаркий на солнце, с прохладным ветерком в тени. Были с Верой в Театральном кружке.

<…> Комендант печатает в газете свое вчерашнее объявление — о лживости слухов, что они уходят: «Эвакуация, правда, есть, но это мы вывозим из Одессы излишние запасы продовольствия» и еще чего-то. Бог мой, это в Одессе-то «излишние запасы»! <…> На базаре говорят, что мужики так ненавидят большевиков, что свиньям льют молоко, бросают кабачки, а в Одессу не хотят везти.

Слух: Бэла Кун расстрелян, прочие комиссары, пытавшиеся бежать из Венгрии, арестованы. <…>

25. VII. /7. VIII.

Во всех газетах все то же, что вчера. <…> Возвращаясь, чувствовал головокружение и так тянуло из пустого желудка, — от голода. В магазин заходил — хоть шаром покати! «Нечего есть!» — Это я все-таки в первый раз в жизни чувствую. Весь город голоден. А все обычно, солнце светит, люди идут. Прошел на базар — сколько торгующих вещами. На камнях, на соре, навозе — кучка овощей, картошек — 23 р[убля] ф[унт]. Скрежетал зубами. «Революционеры, республиканцы, чтоб вам адово дно пробить, дикари проклятые!»

«Распаковываются», — говорит один. Да, м[ожет] б[ыть], сами ничего не знают и трусят омерзительно. Другие твердят — «все равно уйдут, положение их отчаянное, про победы все врут, путь до Вознесенска вовсе не свободен» и т. д. <…>

Вечером. Опять! «Раковский привез нынче в 6 ч. вечера требование сколь можно скорее оставить Одессу». <…>

Какая зверская дичь! «Невмешательство»! Такая огромная и богатейшая страна в руках дерущихся дикарей — и никто не смирит это животное!

Какая гнусность! Все горит, хлопает дерев[янными] сандалиями, залито водой — все с утра до вечера таскают воду, с утра до вечера только и разговору, как бы промыслить, что сожрать. Наука, искусство, техника, всякая мало-мальски человеческая трудовая, что-либо творящая жизнь — все прихлопнуто, все издохло. Да, даром это не пройдет! <…>

Грабеж продолжается — гомерический. Ломбард — один ломбард — ограблен в Одессе на 38 милл. ценностями, т. е. по-теперешнему чуть не на 1/2 миллиарда!

26. VII. /8. VIII.

Слышал вчера, что будут статьи, подготовл[яющие] публику к падению Венгрии. И точно, нынче <…>

Ужас подумать, что мы вот уже почти 4 месяца ровно ничего не знаем об европейских делах — и в какое время! — благодаря этому готтентотскому пленению!

Вечером. Деникин взял, по слухам, Корестовку, приближается к Знаменке, взял Черкассы, Пирятин, Лубны, Хотов, Лохвацу, весь путь от Ромодан до Ромен. Народ говорит, что немцы отбили Люстдорф. <…> У власти хватило ума отправлять по деревням труппы актеров — в какой [вероятно, «какой-то] деревне, говорят, такая труппа вся перебита мужиками, из 30 музыкантов евреев, говорят, вернулось только 4.

Позавчера вечером, идя с Верой к Розенберг, я в первый раз в жизни увидел не на сцене, а на улице, человека с наклеенными усами и бородкой. Это так ударило по глазам, что я в ужасе остановился как пораженный молнией. Хлеб 150 р. фунт.

[Сбоку приписано: ] Зажглось электричество, — топят костями.

27. VII. /19. VIII.

«Красная Венгрия пала под ударами империалистических хищников». <…> «Восстание кулаков» растет, — оказывается и под Николаем [вероятно, Николаевом] началось то же, что и под Одессой, хотя, конечно, и нынче то же, что читаю уже 3 месяца буквально каждый день: «восстание успешно ликвидируется». С одесск[ого] фронта тоже победоносные [следует неразборчиво написанное слово], но народ говорит, что немцы опять взяли Люстдорф. <…> Сейчас опять слышна музыка — опять «торжеств[енные] похороны героев». Из-за этого сделана какая-то дьявольская забава, от которой душу переворачивает. — Масло 275 р. фунт.

28. VII. /10. VIII.

«К оружию! Революция на Украине в опасности!» <…> «<…> Мы на Голгофе… Неумолимо сжимаются клещи Деникина и Петлюры…» На фронте, однако, везде «успехи», все восстания успешно ликвидируются (в том числе и новые — еще новые! — на левом берегу Буга), «красные привыкли побеждать», «Деникин рвет и мечет от своих последних неудач», «набеги остатков Петлюровщины уже совсем выдохлись». Все напечатано в одной и той же «Борьбе», почти рядом! <…>

3 ч. Гулял. Второй день прохладно, серо. Скука, снова будни и безнадежность. Глядел на мертвый порт <…> На ограде лежит красноармеец, курит. Обмотки. — И желтые башмаки, какие бывают от Питонэ, Дейса — отнятые, конечно, у буржуя. <…>

29. VII. /11. VIII.

Был в Театральном, чтобы решить с Орестом Григор[ьевичем] Зеленюком (?) об издании моих книг. Он занят. Видел много знакомых. Погода чуть прохладная, превосходная, солнечный день. Море удивит[ельной] синевы, прелестные облака над противополож[ным] берегом.

Туча слухов. Взята Знаменка, Александрия, вчера в 12 ч. «взят Херсон» — опять! «Эвакуация должна быть завершена к 15 авг.» <…> Поговаривают опять о Петлюре, буть он проклят <…> многому не верится, все это уже не возбуждает; но кажется, что-то есть похожее на правду. <…>

Бурный прилив слухов: взят Орел, Чернигов, Нежин, Белая Церковь, Киев! <…> Над Одессой летают аэропланы. <…>

30. VII. /12. VIII.

Ничего подобного! <…> Издеваются над слухами. Да, я, м[ожет] б[ыть], прав — многое сами пускают.

«Чрезкомснаб, Свуз» — количество таких слов все растет!

4 ч. Был утром у Койранского. Он пессимистичен. Уходя, встретил З. «Дайте сюда ваше ухо: 15-го!» И так твердо, что сбил меня с толку.

1. /14. VIII.

Дней шесть тому назад пустили слух о депеше Троцкого: «положение на фронте улучшилось. Одессу не эвакуировать». Затем об [этом] не было ни слуху ни духу и власть открыто говорила об эвакуации. Но третьего дня депешу эту воскресили, а вчера уже сами правители совали ее в нос чуть не всякому желающему и уже говорили, что она только что получена вместе с известием, что с севера на Украину двинуто, по одной версии, 48 дивизий, — цифра вполне идиотская, — по другой двадцать дивизий, по третьей — 4 латышских полка и т. д. И цель была достигнута — буквально весь город пал духом, тем более, что частично эта «эвакуация» и впрямь была прекращена, — т. е. прекратили расформировывать советск[ие] учреждения и служащим заявили диаметрально-противоположное тому, что заявляли позавчера-вчера. Соответственно с этим сильно подняли нынче тон и газеты: «Панике нет места!» «Прочь малодушие!» <…> «передают, что Троцкий двинул с Колчаковского фронта через Гомель», — каково! — «войска на Украину» <…> Все это, конечно, брехня, — известно то, что позавчера состоялось очень таинств[енное] заседание коммунистов, на котором было констатировано, что положение отчаянное, что надо уходить в подполье, оставаться по мере возможности в Одессе с целью терроризма и разложения Деникинцев, когда они придут, а вместе с тем и твердо решено сделать наглую и дерзкую мину при плохой игре, «резко изменить настроение в городе», — однако факт тот, что они опять остаются!

Газеты нынче цитируют слова Троцкого, где-то на днях им сказанные: «Я бы был очень опечален, если бы мне сказали, что я плохой журналист; но когда мне говорят, что я плохой полководец, то я отвечу, что я учусь и, научившись,буду хорошим!» <…>

В Балте «белые звери устроили погром, душу леденящий: убито 1300 евреев, из них 500 малюток».

Немцев восстание действительно заглохло. Нынче газеты победоносно сообщают, что многие «селения восставших кулаков снесены красными до основания». И точно — по городу ходят слухи о чудовищных разгромах, учиняемых красноармейцами в немецк[их] колониях. Казни в Одессе продолжаются с невероятной свирепостью. Позапрошлую ночь, говорят, расстреляли человек 60. Убивающий получает тысячу рублей за каждого убитого и его одежду. Матросы, говорят, совсем осатанели от пьянства, от кокаина, от безнаказанности: — теперь они часто врываются по ночам к заключенным уже без приказов <…> пьяные и убивают кого попало; недавно ворвались и кинулись убивать какую-то женщину, заключенную вместе с ребенком. Она закричала, чтобы ее пощадили ради ребенка, но матросы убили и ее, и ребенка, крикнув: «Дадим и ребеночку твоему маслинку!» Для потех выгоняют некот[орых] заключенных во двор чрезвычайки и заставляют бегать, а сами стреляют, нарочно долго делая промахи.

Вчера ночью опять думал чуть не со слезами — «какие ночи, какая луна, а ты сиди, не смей шаг сделать — почему?» Да, дьявол не издевался бы так, попади ему в лапы!

Вечером. Слухи: взят Бобруйск, поляками. Гомель вот-вот возьмут<…> добровольцы будто бы верстах в 30-и от Николаева. А про Херсон, кажется, соврали — теперь уж говорят, что взят будто бы только форштадт Херсона.

Нынче утром был деловой разговор с этим Зелюником, что ли. Хочет взять «Господ[ина] из Сан-Фр[анциско]», все рассказы этой книги за гроши. <…>

Репортер из «Рус[ского] Слова» — «инспектор Искусств» во всей России. Говорят, что сын Серафимовича вполне зверь. Сколько он убил! Отец одобряет, «что ж, это борьба!»

2. /15. VIII.

В «Борьбе» передовая: «Человечество никогда еще не было свидетелем таких грандиозных событий… в последней отчаянной схватке бьются прихвостни контрреволюции с революцией на Украине… Наша победа близка, несмотря на наши частичные неуспехи…» и т. д. <…> «Хищники хотят посадить на трон в Венгрии Фердинанда румынского…» но — «мировая революция надвигается… в Англии стачка хлебопеков и полицейских… в Гамбурге тоже забастовка…», в Турине уличные бои, в городах Болгарии советская власть… Поляки издеваются в Вильне над социалистами… выпороли раввина Рубинштейна, известн[ого] журналиста С. Анского, известн[ого] поэта Иоффе, критика Пичета, писателя Байтера… В Одессе вчера важное заседание пленума Совдепа, ораторы громили контрреволюционеров, появившихся среди рабочих в Одессе. <…> Вообще тон всех газет необыкновенно наглый, вызывающий, победоносный — решение «резко изменить настроение Одессы» осуществляется. Цены падают, хлеб уже 15–13 р. ф., холера растет, воды по-прежнему нет, весь город продолжает таскать ее из <нрзб.> колодцев, что есть во дворах некот[орых] домов. Буржуазии приказывают нынче явиться на учет, — после учета она вся будет отправлена на полевые работы. Угрожают, что через несколько дней будет обход домов и расстреляют «на месте» тех буржуев, кои на этот учет не явились. <…>

Щепкин, который недавно закрыл Университетскую церковь и отправил в чрезвычайку список тех служителей, кои подали протест против этого закрытия, на днях говорил открыто, что надо «лампу прикрутить», т. е. уходить в подполье, а теперь снова поднял голову.

4. /17. VIII.

Вчера опять у всех уверенность, возбужденность — «скоро, скоро!», утверждения, что взят Херсон, Николаев. <…> Пошел слух по городу, что кто-то читал в Крымских газетах, что Колчак взял Самару, Казань (а по словам иных — и Нижний!). Вечером секретная сводка такова: Саратов обойден с с[еверо]-з[апада], взят район Глазуновки (под Орлом — и даже Орел!), взят Бахмач, поляки подошли к Гомелю, Киев обстреливается добровольцами. <…>

Нынче опять один из тех многочисл[енных] за последние месяцы дней, который хочется как-нибудь истратить поскорее на ерунду — на бритье, уборку стола, франц[узский] язык и т. д. Конечно, все время сидит где-то внутри надежда на что-то, а когда одолевает волна безнадежности и горя, ждешь, что, может быть, Бог чем-нибудь вознаградит за эту боль, но преобладающее — все же боль. Вчера зашли с Верой в архиерейск[ую] церковь — опять почти восторгом охватило пенье, поклоны друг другу священнослужителей, мир всего того, м[ожет] б[ыть], младенческого, бедного с высшей точки зрения, но все же прекрасного, что отложилось в грязной и неизменно скотск[ой] человеч[еской] жизни, мир, где <нрзб.> как будто кем-то всякое земное страдание, мир истовости, чистоты, пристойности… Вышли в архиерейск[ий] садик — на рейде два миноносца, а за молом 2 транспорта: опять привезли русских солдат из Фр[анции]. Значит, опять «две державы» — Франция и «советск[ая] власть» честь честью сносятся, ведут дело, переговоры — и свидетельство того, что Одесса далека от освобождения.

Встретили знакомых, все: «погодите еще судить, почем знать, м[ожет] б[ыть], это вовсе не то» и т. д. Нынче это, конечно, в газетах подтверждается. А газета (читал только «Борьбу») ужасна — о как изболело сердце от этой скотской грубости! Опять свирепые угрозы — «Красный террор, массовое уничтожение всех подлых гадин, врагов революции должно стать фактом!» — точно этого факта еще нет! <…>

6. /19. VIII.

В субботу 3-го взял в «Днепро-Союзе» восемь тысяч авансом за право перевести некот[орые] мои рассказы на малорусский язык. Решение этого дела зависело от Алексея Павловича Марковского, с ним я и виделся по этому поводу.

Вчера твердый слух о взятии Херсона и Николаева. Красные перед бегством из Николаева будто бы грабили город и теперь, грабя по пути, идут на Одессу — уже против большевиков. Говорят, что С. и Калиниченко бежали в 2 ч. ночи с 4 на 5 на катере. <…> Там, где обычно святцы — перечисление убийств, совершенных революционерами. Хлеб 35 р., ветчина 280 р.

Нынче проснулся оч[ень] рано. Погода превосходная.

Когда у Чрезвычайки сменяют караул, играют каждый раз Интернационал. <…>

Был 2 раза в архиерейском саду. Вид порта все поражает — мертвая страна — все в порту ободранное, ржавое, облупленное… торчат трубы давно [неразборчиво написано] заводов… «Демократия!» Как ей-то не гадко! Лень, тунеядство. <…> Как все, кого вижу, ненавидят большевиков, только и живут жаждой их ухода! Прибывшие из Франции все дивятся дороговизне, темному, голодному городу. <…> Говорят, что много красных прибежало из-под Николаева — больные, ободранные. <…>

9. /22. VIII.

В «Борьбе» опять — «последнее напряжение, еще удар — и победа за нами1» <…> Много учреждений «свернулось», т. е., как говорят, перевязали бумаги веревками и бросили, а служащих отпустили, не платя жалования даже за прежние месяцы; идут и разные «реквизиции»: на складах реквизируют, напр., перец, консервы. <…>

По перехвач[енному] радио белых они будто бы уже в 30–40 верстах от Одессы. Господи, да неужели это наконец будет! <…>

Погода райская, с признаками осени. От скверного питания худею, живот пучит, по ночам просыпаюсь с бьющимся сердцем, со страхом и тоской. <…>

Грабеж идет чудовищный: раздают что попало служащим-коммунистам — чай, кофе, какао, кожи, вина и т. д. Вина, впрочем, говорят, матросня и проч. товарищи почти все выпили ранее — Мартель особенно. <…>

«Я вам раньше предупреждаю» — слышу на улице. Да, и язык уже давно сломался, и у мужиков, и у рабочих.

Летал гидроаэроплан, разбрасывал прокламации Деникина. Некоторые читали, рассказать не умеют. <…>

1920

Париж, 19 авг. 1920 г.

Прочел отрывок из дневника покойного Андреева. «Покойного»! Как этому поверить! Вижу его со страшной ясностью, — живого, сильного, дерзко уверенного в себе, все что-то про себя думающего, стискивающего зубы, с гривой синеватых волос, смуглого, с блеском умных, сметливых глаз, и строгих, и вместе с тем играющих тайным весельем; как легко и приятно было говорить с ним, когда он переставал мудрствовать, когда мы говорили о чем-нибудь простом, жизненном, как чувствовалось тогда, какая это талантливая натура, насколько он от природы умней своих произведений и что не по тому пути пошел он, сбитый с толку Горьким и всей этой лживой и напыщенной атмосферой, что дошла до России из Европы и что так импонировала ему, в некоторых отношениях так и не выросшему из орловского провинциализма и студенчества, из того толстовского гимназиста, который так гениально определен был Толстым в одной черте: «Махин был гимназист с усами…»

1921

Понедельник 22 февр. /7 марта, 1921 г. Париж.

Газета удивила: «На помощь!» Бурцева, «Спешите!» А. Яблоновского («Хлеб в Крон[штадте] должен быть не позже вторника или среды!») <…> Неужели правда это «революция»? <…> До сегодня я к этой «революции» относился тупо, недоверчиво, сегодня несколько поколебался. Но как и кем м. б. доставлено в Кр[онштадт] продовольствие «не позже среды»? Похоже опять на чушь, на русскую легкомысленность. <…>

Вечером Толстой. «Псков взят!». То же сказал и Брешко-Брешковский. Слава Богу, не волнуюсь. Но все-таки — вдруг все это и правда «начало конца»!

23 февр. /8 марта.

<…> С волнением (опять!) схватился нынче за газеты. Но ничего нового. В «падение» Петерб. не верю. Кр[онштадт] — может быть, Псков тоже, но и только. <…>

Вечером заседание в «Общ. деле», — все по поводу образования «Русского комитета национ. объединения». Как всегда, бестолочь, говорят, говорят… <…>

Возвращался с Кузьм[иным]-Караваевым. Он, как всегда, пессимист. «Какая там революция, какое Учр. Собр.! Это просто бунт матросни, лишенной советской властью прежней воли ездить по России и спекулировать!»

25 февр. /10 марта.

По газетам судя, что-то все-таки идет, но не радуюсь, равнодушие, недоверие (м. б. потому, что я жил ожиданием всего этого — и каким! — целых четыре года.)

<…> Американский Кр[асный] Кр[ест] получил депешу (вчера днем), что «Петроград пал». Это главное известие. <…>

Вчера до 2-х дочитал «14 Декабря». Взволновался, изменилось отношение к таланту Мережковского, хотя, думаю, это не он, а тема такая. <…>

28 февр. /13 марта.

Дело за эти дни, кажется, не двинулось с места. Позавчера вечером у меня было собрание-заседание Правления Союза Рyc. журналистов, слушали обвинение Бурцева против Кагана-Семенова <…> Бурцев заявил, что он, Каган, был агентом Рачковского. Были А. Яблоновский, Мирский, С. Поляков, Гольдштейн, Толстой, Каган и Бурцев. — Яблоновский сообщил, что получены сведения о многих восстаниях в России, о том, что в Царицыне распято 150 коммунистов. Толстой, прибежавший от кн. Г. Е. Львова, закричал, что, по сведениям князя, у большев. не осталось ни одного города, кроме Москвы и Петерб. В общем, все уже совсем уверены: «Начало конца». Я сомневался.

Вчерашний день не принес ничего нового. Нигде нельзя было добиться толку даже насчет Красной Горки — чья она? <…>

Нынче проснулся, чувствуя себя особенно трезвым к Кронштадту. Что пока в самом деле случилось? Да и лозунг их: «Да здравствуют советы!» Вот тебе и парижское торжество, — говорили, будто там кричали: «Да здравствует Учр. Собр.!» — Нынче «Новости» опять — третий номер подряд — яростно рвут «претендентов на власть», монархистов. Делят, сукины дети, «еще не убитого медведя». <…>

1/14 марта.

<…> Прочел «Нов. рус. жизнь» (Гельсингфорс) — настроение несколько изменилось. Нет, оказывается, петерб. рабочие волновались довольно сильно. Но замечательно: главное, о чем кричали они — это «хлеба» и «долой коммунистов и жидов!» Евреи в Птб. попрятались, организовывали оборону против погрома… Были случаи пения «Боже, Царя храни».

У нас обедал Барятинский. Затем мы с Куприным и Толстым были в Бул[онском] лесу на острове.

2/15 марта.

<…> Савинков в «Свободе» все распинается, что он республиканец. А далеко не демократически говорил он, когда мы сидели с ним по вечерам прошлой весной, перед его отъездом в Польшу!

1/14 апр.

Вчера панихида по Корнилове. Как всегда, ужасно волновали молитвы, пение, плакал о России.

Савинков в Париже, был у Мережковских. Он убежден, что осенью большевикам конец. В этом убежден, по его словам, и Пилсудский, «который как никто осведомлен о русск. делах».

2/15 апр.

<…> «Полудикие народы… их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражд. жизни, легкомыслие и жестокость…» («Капит. дочка»). Это чудесное определение очень подходит ко всему рус. народу.

«Молодой человек! Если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких нравственных потрясений…»

«Те, которые замышляют у нас переворот, или молоды, или не знают нашего народа, или уже люди жестокосердые, которым и своя шейка — копейка и чужая головушка — полушка…» («Кап. дочка») <…>

4/17 апреля.

Опять идет снег, белый, хлопьями. Лежу со льдом, — опять кровь. Вчера приехал Манухин, мы хотели его устроить на квартире Куприных, которые уезжают в Севр. Говорит, что отношение к советской власти резко ухудшилось со стороны всех в России — он из Птб. всего полтора месяца, — убежден, что нынешним летом все кончится. Но настроение там у всех еще более подавленное, мало осталось надежд на иностр. или белую помощь. <…>

Читаю Соловьева — т. VI. <…> Беспрерывная крамола, притязание на власть бояр и еще неконченых удельных князей, обманное «целование креста», бегство в Литву, в Крым, чтобы поднять врагов на Москву, ненасытное честолюбие, притворное раскаяние («бьют тебе челом, холоп твой») и опять обман, взаимные укоры (хотя слова все-таки были не нынешние; «хочешь оставить благословение отца своего, гробы родительские, святое отечество…»), походы друг на друга, беспрерывное сожжение городов, разорение их, «опустошение дотла» — вечные слова русской истории! — и пожары, пожары… <…>

5/18 апp.

Карташев прислал несколько номеров советских газет. Уж, кажется, на что хорошо знаю советскую прессу — и все-таки опять поражен. Да, никогда еще в мире не было ничего подобного по гнусности и остервенелости повторения одного и того же в течение четырех лет буквально изо дня в день, из часа в час! <…>

6/19 апреля.

Уехали на дачу в Севр Куприны. Мне очень грустно, — опять кончился один из периодов нашей жизни, — и очень больно — не вышла наша близость. <…>

Была Гиппиус. О Савинкове: читал доклад о своей деят[ельности] у Чайковского, — грубое хвастовство — «я организовал 88 пунктов восстаний, в известный момент они все разом ударят…» Парижской интеллигенции грозил: «Мы вам покажем, болтунам!» С языка не сходит «мужик» — «все через него и для него», «народ не хочет генералов». Я сказал Гиппиус: что же этот народ за ним не пошел, — ведь он не генерал? Что значит «организовал»? Ведь тут легко что угодно врать! А насчет «мужика» совсем другое говорил он мне прошлым летом! — «Пора Михрютку в ежовые рукавицы взять!»

8/21 апр.

<…> Герцен все повторял, что Россия еще не жила и потому у нее все в будущем и от нее свет миру. Отсюда и все эти Блоки!

6 мая (пятница) 21 года.

Был на похоронах Кедрина. Видел его в последний раз в прошлую субботу, еще думал о нем: «Да, это все люди уже прошлого времени, — заседания, речи, протесты…» Он принес нам — это было заседание Парламентского Комитета — свой проект протеста на последнее французское офиц. сообщение о Врангеле. Опять протестовать? — говорили мы с Кузьм[иным]-Карав[аевым]. Да и все полагали, что это просто бесполезно. Однако он настаивал. Всем хотелось разойтись — из неловкости стали слушать. Волновался, извинялся — «это набросок» — путался, я слушал нетерпеливо и с неловкостью за него. Мог ли думать, что через неск. дней он будет в церкви.

Нынче прелестн. день, теплый — весна, волнующая, умиляющая радостью и печалью. И эти пасх[альные] напевы при погребении. Все вспоминалась молодость. Все как будто хоронил я — всю прежнюю жизнь, Россию…

6/19. VI. 21. Париж.

Собачонка брешет где-то, а я: «собачонка брешет на улице, а ее уже нет…» Ее — Чайковской. И вроде этого весь день. А ведь я видел ее три-четыре раза за всю жизнь, и она была мне всегда неприятна. Как действует на меня смерть! А тут еще и у нас в доме кто-то умер (против Карташевых). И вот уже весь дом изменился для меня, проникся чем-то особенным, темным.

Что так быстро (тотчас же, чуть не в первый же день) восстановило меня против революции («мартовской»)? Кишкин, залезший в генерал-губернаторский дом, его огромный «революционный» бант (красный с белым розан), страстно идиотические хлопоты этой психопатки К. П. Пешковой по снаряжению поездов в Сибирь за «борцами», своевольство, самозванство, ложь — словом, все то, что всю жизнь ненавидел.

8/21. VI. 21. Париж.

Прохладно, серо, накрапывает. Воротились из церкви — отпевали дочь Чайковского. Его, седого, семидесятилетнего, в старой визиточке, часто плакавшего и молившегося на коленях, так было жалко, что и я неск. раз плакал.

Страшна жизнь!

Сон, дикий сон! Давно ли все это было — сила, богатство, полнота жизни — и все это было наше, наш дом, Россия!

Полтава, городской сад. Екатер[инослав], Севастополь, залив, Графская пристань, блестящие морск. офицеры и матросы, длинная шлюпка в десять гребцов… Сибирь, Москва, меха, драгоценности, сиб[ирский] экспресс, монастыри, соборы, Астрахань, Баку <…> И всему конец! И все это было ведь и моя жизнь! И вот ничего, и даже посл. родных никогда не увидишь! А собственно я и не заметил как следует, как погибла моя жизнь… Впрочем, в этом-то и милость Божия…

27/14 июня.

Вчера были у «короля жемчугов» Розенталя. <…> Рыжий еврей. Живет <…> в чудеснейшем собств. отеле (какие гобелены, есть даже церковные вещи из какого-то древн. монастыря). Чай пили в садике, который как бы сливается с парком (Monceau). <…> Сам — приятель Пьера Милля, недавно завтракал с А. Франсом. Говорят, что прошлый год «заработал» 40 миллионов фр. <…>

6 авг. (н. с.) 21 г. Dietenmühle. Висбаден.

Сумрачно, прохладно, качание и шум деревьев. Был Кривошеин. Очень неглупый человек.

В газетах все то же. «На помощь!» Призывы к миру «спасти миллионы наших братьев, гибнущих от голода русских крестьян!». А вот когда миллионами гибли в городах от того же голода не крестьяне, никто не орал. <…> И как надоела всему миру своими гнустями и несчастьями эта подлая, жадная, нелепая сволочь Русь!

<…>

21. VIII. (3. IX.) 21. Висбаден.

Прогулка в лес. Мережковский читал свою статью по поводу письма 44 матерей. Сквозь лес воздушно-сизая гора на легком золоте заката.

[26. VIII. (8. IX.)]

Вчера был особенно чудесный день. Спал накануне мало, а бодрость, бойкость и уверенность ума. Прошли утром с Верой в город полем за санаторий. Город в долине грифельный, местами розоватый блеск крыш — и все в изумит. синеве, тонкой, блестящей, эфирной.

Вечером в лесу. Готические просеки. Вдали поют дети — растут в почтении к красоте и законам мира. Листва в лесу цвета гречневой шелухи.

В России едят грязь, нечистоты, топят голодных детей в речках. И опять литераторы в роли кормителей! Эти прокормят! «Горький при смерти» — как всегда, конечно. <…>

15 сент. н. с. 21 г.

Нынче в 3 уезжаем из Висбадена. А какая погода! Дрозды в лесу, в тишине — как в России.

Быстрая начальственная походка начальников станций.

27 окт. — 9 ноября 1921 г.

Все дни, как и раньше часто и особенно эти последн. проклятые годы, м. б., уже погубившие меня, — мучения, порою отчаяние — бесплодные поиски в воображении, попытки выдумать рассказ, — хотя зачем это? — и попытки пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное, и ни на что не хватает смелости, что ли, умения, силы (а м. б., и законных художеств. оснований?) — начать книгу, о которой мечтал Флобер, «Книгу ни о чем», без всякой внешней связи, где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть. Дни все чудесные, солнечные, хотя уже оч. холодные, куда-то зовущие, а все сижу безвыходно дома. 17-го ноября (н. ст.) — мой вечер (с целью заработка) у Цетлиных, необходимо читать что-нибудь новое, а что? Решаюсь в крайности «Емелю» и «Безумн. художника». Нынче неожиданно начал «Косцов», хотя, пописав, после обеда, вдруг опять потух, опять показалось, 'что и это ничтожно, слабо, что не скажешь того, что чувствуешь, и выйдет патока, да еще не в меру интимная, что уже спета моя песенка. Утешаю себя только тем, что и прежде это бывало, особенно перед «Госп[одином] из С. Фр[анциско]», хотя можно ли сравнить мои теперешн. силы, и душевн. и физич., с силами того времени? Разве та теперь свежесть чувств, волнений! Как я страшно притупился, постарел даже с Одессы, с первой нашей осени у Буковецкого! Сколько я мог пить почти безнаказанно по вечерам (с ним и с Петром [П. А. Нилус]), как вино переполняло, раскрывало душу, как говорилось, как все восхищало — и дружба, и осень, и обстановка чудесного дома!

<…> Вышел пройтись, внезапно зашел в кинематограф. Опять бандиты, похищение ребенка, погоня, бешенство автомобиля, несущийся и нарастающий поезд. Потом «Три мушк[етера]», король, королева… Публика задыхается от восторга, глядя на все это (королевское, знатное) — нет, никакие революции никогда не истребят этого! Возвращался почти бегом от холода — на синем небе луна точно 3/4 маски с мертвого, белая, светящаяся, совсем почти лежащая на левое плечо.

28 ноября.

В тысячный раз пришло в голову: да, да, все это только комедия — большевицкие деяния. Ни разу за все четыре года не потрудились даже видимости сделать серьезности — все с такой цинической топорностью, которая совершенно неправдоподобна <…>

1922

1/14 янв. 1922 г.

Grand Hôtel — получение билетов на мольеровские празднества. Знакомство с Бласко Ибаньесом. Купил и занес ему свою книгу.

Вечером у Алек. Вас. Голштейн. Кто-то военный, в погонах, трогательно бедно одет. Как мало ценятся такие святые редкие люди!

Мальчик из России у Третьяковых. Никогда не видел масла, не знает слова фрукты.

Со страхом начал эти записи. Все страх своей непрочности. Проживешь ли этот год?

Новый год встречали у Ландау.

Да, вот мы и освободились от всего — от родины, дома, имущества… Как нельзя более идет это нам, и мне в частности!

2/15.

Вечером снег, вышли пройтись — как в России.

Вчера, когда возвращались из города, толпы и фотографы у Hôtel Grillon — ждут выхода Ллойд Джорджа. Чтоб его разорвало! Солнце было как королек в легкой сероватой мгле над закатом.

3/16.

Легкое повышение температ. Все-таки были на завтраке в Кларидже. Какая дешевая роскошь по сравн. с тем, что было у нас в знаменитых ресторанах! Видел Марселя Прево. Молодец еще на удивление. Мережковский так и не дождался своей очереди говорить. Даже финн говорил, а Мережк., как представитель России, все должен был ждать. Я скрипел зубами от обиды и боли.

4/17.

Визит ко мне Пуанкарэ — оставил карточку.

Поздно засыпаю, — оч. волнуюсь, что не пишу, что, может, кончено мое писание, и от мыслей о своей промелькнувшей жизни.

5/18.

Ездил с Мережковск. на мольеровский банкет <…> Все во фраках, только мы нет, хуже всех. Речь Мережк. была лучше всех других, но не к месту серьезна. И плохо слушали, — что им мы, несчастн. русские!

<…>

8/21 января.

Кровь. Нельзя мне пить ни капли! Выпил вчера два стаканчика и все-таки болен, слаб. И все мысли о Юлии, о том, как когда-то приезжал он, молодой, начинающий жизнь, в Озёрки… И все как-то не верится, что больше я никогда его не увижу. Четыре года тому назад, прощаясь со мной на вокзале, он заплакал (конец мая 1918 г.). Вспомнить этого не могу.

Люди спасаются только слабостью своих способностей, — слабостью воображения, недуманием, недодумыванием.

9/22 января.

«Я как-то физически чувствую людей» (Толстой). Я всё физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!

В газетах все та же грязь, мерзость, лукавство политиков, общая ложь, наглость, обманы, все те же вести о большевицком воровстве, хищничестве, подлости, цинизме… «Цинизм, доходящий до грации», пишут своим гнусным жаргоном газеты. Царица Небесная! Как я устал!

10/23 января.

Ночью вдруг думаю: исповедаться бы у какого-нибудь простого, жалкого монаха где-нибудь в глухом монастыре, под Вологдой! Затрепетать от власти его, унизиться перед ним, как перед Богом… почувствовать его как отца…

По ночам читаю биографию Толстого, долго не засыпаю. Эти часы тяжелы и жутки.

Все мысль: «А я вот пропадаю, ничего не делаю». И потом: «А зачем? Все равно — смерть всех любимых и одиночество великое — и моя смерть!» Каждый день по 100 раз мысль вроде такой: «Вот я написал 3 новых рассказа, но теперь Юлий уже никогда не узнает их — он, знавший всегда каждую мою новую строчку, начиная с самых первых озерских!»

11 /24 января.

Я не страдаю о Юлии так отчаянно и сильно, как следовало бы, м. б. потому, что не додумываю значения этой смерти, не могу, боюсь… Ужасающая мысль о нем часто какая далекая, потрясающая молния… Да можно ли додумывать? Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец.

И весна, и соловьи, и Глотово — как все это далеко и навеки кончено! Если даже опять там буду, то какой это ужас! Могила всего прошлого! А первая весна с Юлием — Круглое, соловьи, вечера, прогулки по большой дороге! Первая зима с ним в Озёрках, морозы, лунные ночи… Первые Святки, Каменка, Эмилия Васильевна и это «ровно десять нас числом», что пел Юлий… А впрочем — зачем я пишу все это? Чему это помогает? Все обман, обман.

12/25 января.

Христианство погибло и язычество восстановилось уже давным-давно, с Возрождения. И снова мир погибнет — и опять будет Средневековье, ужас, покаяние, отчаяние…

14/27 января.

Был секретарь чешск[ого] посольства — 5000 фр. от Бенеша и приглашение переехать в Тшебову. Деньги взял чуть не со слезами от стыда и горя. О Тшебове подумаю.

15/28 января.

Послал Гутману отказ от сотрудничества в качестве поставщика статей для «Утра», предложил 2 рассказа в месяц за 1600 фр. Гутман мое «Еще об итогах» сократил и местами извратил. Пишу «революция» — он прибавляет «коммунистическая». О Горьком все выкинул. <…>

У Карташевых был Струве. Тянет меня в Прагу неистово.

16/29 января.

Дождь, темно, заходил к Мережковским. Он спал (пять часов дня) — после завтрака у Клода Фаррера. Фаррер женат на актрисе Роджерс, когда-то игравшей в Петерб. Она только что получила письмо от Горького: «В Россию, верно, не вернусь, переселяюсь в горные селения… Советский минотавр стал нынче мирным быком…» Какой мерзавец — ни шагу без цели! Все это, конечно, чтобы пошла весть о его болезни, чтобы парализовать негодование (увы, немногих!) за его работу с большевиками и чтобы пустить слух, что советская власть «эволюционирует». И что же, Роджерс очень защищала его.

Мережк. признавался, что изо всех сил старается о рекламе себе. — «Во вторник обо мне [будет] статья в «Журналь» — добился-таки!»

18/31 января.

Послал письмо Магеровскому — запрос о Моравской Тшебове и на каких условиях приглашают туда.

20 ян. /2 февраля.

Посылаю Дроздову «Восьмистишия»: 1. Поэтесса, 2. В гавани, 3. Змея, 4. Листоп[ад], 5. Бред, 6. Ночной путь, 7. Звезды. <…>

Дождь, довольно холодно, но трава в соседнем саду уже яркая, воробьи, весна.

Вечером у нас гости <…> Провожал Савинкову: «Все-таки, если теперь бьет по морде мужика комиссар, то это — свой, Ванька». Конечно, повторяет мужа. А урядник был не Ванька? А Троцкий — «свой»?

21 ян. /3 февраля.

Ходил к Шестовым. Дождь, пустые темные рабочие кварталы. Он говорит, что Белый ненавидит большевиков, только боится, как и Ремизов, стать эмигрантом, отрезать себе путь назад в Россию. «Жизнь в России, — говорит Белый, — дикий кошмар. Если собрались 5–6 человек родных, близких, страшно все осторожны, — всегда может оказаться предателем кто-нибудь». А на лекциях этот мерзавец говорит, что «все-таки» («несмотря на разрушение материальной культуры») из России воссияет на весь мир несказанный свет.

22 ян. /4 февраля.

От 4 до 6 у Цетлиной «Concert» франц. артистов в пользу Тэффи <…> Все артисты одеты сугубо просто — чтобы подчеркнуть домашний характер концерта. Исполнения изумит[ельные] по свободе, простоте, владению собой, дикцией; по естественности и спокойствию — не то что русские, которые всегда волнуются и всегда «нутром». М-ль Мустангетт похожа на двадцатилетнюю, а ей, говорят, около пятидесяти. Верх совершенства по изяществу и ловкости. Партнер — молодой человек нового типа молодых людей — вульгарного, американского. Танцы — тоже гнусные, американские. Так во всем — Америка затопляет Старый Свет. Новая цивилизация, плебейская идет. <…>

23 ян. /5 февраля.

Видел во сне поезд, что-то вроде большой теплушки, в которой мы с Верой куда-то едем. И Юлий. Я плакал, чувствуя к нему великую нежность, говорил ему, каково мне без него. Он спокоен, прост и добр. <…>

25 янв. /7 февраля.

Панихида по Колчаке. Служил Евлогий. Лиловая мантия, на ней белые с красным полосы. При пении я все время плакал. Связывалось со своим — с Юлием и почему-то с Ефремовым, солнечным утром каким-то, с жизнью нашей семьи, которой конец. И как всегда на панихидах какое-то весеннее чувство. <…>

30 янв. /12 февраля.

Прогулки с Ландау и его сестрой на Vinese, гнусная, узкая уличка, средневековая, вся из бардаков, где комнаты на ночь сдаются прямо с блядью. Палэ-Рояль (очень хорошо и пустынно), обед в ресторане Véfour, основанном в 1760 г., кафе «Ротонда» (стеклянная), где сиживал Тургенев. Вышли на Avenue de I’Opéra, большая луна за переулком в быстро бегущих зеленоватых, лиловатых облаках, как старинная картина. Я говорил: «К черту демократию!», глядя на эту луну. Ландау не понимал — при чем тут демократия?

31 янв. /13 февраля.

Завез в «Отель Континенталь» карточку и книгу «М. de S. Franc[isco]». Бенешу. Через два часа — его секретарь с карточкой, — ответный визит. Послал книгу (ту же) Пуанкарэ.

Прошлую ночь опять снился Юлий, даже не он, его, кажется, не было, а его пустая квартира, со связанными и уложенными газетами на столах. Вот уже без остроты вспоминаю о нем. Иногда опять мысль: «а он в Москве, где-то в могиле, сгнил уже!» — и уже не режет, а только тупо давит, только умственно ужасает.

1/14 февраля.

Все едут в Берлин, падают духом, сдаются, разлагаются. Большевики этого ждали… Изумительные люди! Буквально во всем ставка на человеческую низость! Неужели «новая прекрасная жизнь» вся будет заключаться только в подлости и утробе? Да, к этому идет. Истинно мы лишние.

5/18 февраля.

Дождь. Стараюсь работать. И в отчаянии — всё не то!

Опять Юлий во сне. Как он должен был страдать, чувствуя, что уже никогда не увидеться нам! Сколько мы пережили за эти четыре года — так и не расскажешь никогда друг другу пережитого!

Вдруг вспоминаю — пятый час, солнце, Арбат, толпа, идем к Юлию… Этому конец навеки!

Боже, какой океан горя низвергли большевики на всех нас! Это надо помнить до могилы.

Вечером у нас Злобин. Вышли пройтись, проводить его в 11 — в тихой темной улице старик, под шляпой повязанный платком, роется в мусорном ящике, что выставляют консьержки на ночь возле каждого дома, — что-то выбирает и ест. И м. б. — очень счастливый человек!

7/20 февраля.

Солнце, облака, весна, хотя еще прохладно. Вышел на балкон — 5-й час — в чистом, углубляющемся небе одно круглое белое облако висит. Вспомнил горы, Кавказ, небо синее, яркое и в нем такое же облако, только ярче, белее — за что лишил меня Бог молодости, того, теперь уже далекого времени, когда я ездил на юг, в Крым, молодой, беззаботный, люд[ей] — родины, близких? Юлий, наша поездка на Кавказ… Ах, как бесконечно больно и жаль тейого счастья!

11/24 февраля.

<…> Обедали у Цетлиных с Бакстом. Познакомился с Дионео <…> Понравился.

12/25 февраля.

<…> Все, что писал эти дни, — «Безымянные записки», — противно, чепуха.

16 ф. /1 марта.

Репетиция «Любовь книга золотая» Алеши Толстого в театре «Vieux Colombier». Пошлая вещичка, да и стыдно показывать французам нашу старину в таком (главное, неправильном) виде. Обедали у Ландау с Куприным. Куприн жалок и нищенской одеждой и общим падением.

14 марта.

Бальмонтам пишут из Москвы: «Очень трудно, одному на прокормление хлебом и картошкой надо пять[десят] мил[лионов], а служащие получают два с половиной мил[лиона]». <…>

18 марта.

<…> В 5 — лекция Жида о Дост[оевском]. <…> Жид не похож на художника, — пастор какой-то. Познакомились <…> Заснул Поздно, читал «Палату ном. 6». Волнение, — очень нравится, — мучительное желание и себе писать, и чувство, что ничего не могу, что я полный банкрот — и что вот-вот откроется эта тайна. И тоска, тоска, и мысль, что теперь каждый день дорог, что старость уже на пороге, — да, уже форм[енная] старость.

19 марта.

Погода опять чудесная, все то же за окном серое, чуть сиреневое, без единого облака небо (что-то вроде нашего севастопольского) и каменный красивый беспорядок домов.

Тоска до слез. Опять бесплодно посижу, почитаю «Посл. нов.», от вестей и подлости которых плакать хочется, — и опять погибший день. Все, что ни вспомню о парижской жизни, отравлено тайной, непонятной тоской.

6 апреля 22 г.

Вечер Куприна. Что-то нелепое, глубоко провинциальное, какой-то дивертисмент, в пользу застрявшего в Кременчуге старого актера. <…> Меня поразил хор, глаз отвык от России; еще раз с ужасом убедился, какая мы Азия, какие монголы! <…>

8 апреля.

<…> На ночь читал Белого «Петербург». Ничтожно, претенциозно и гадко.

9 апреля 22 г.

Ездил в Сен-Сир и в Версаль <…> мысль переселиться в В[ерсаль] на лето или на весь год. Поехал в окрестности, много прошел пешком. Прелестный день.

Вечером разговор с Карташевым. Он, как и я, думает, что дело сделано, что Россия будет в иностр[анной] кабале, которая, однако, уничтожит большевиков и которую потом придется свергать. В тысячный раз дивились, до чего ошалел и оподлел мир. <…>

Кондукторша на трамвае по пути в Версаль: довольно полна, несколько ленивые масляные глаза, два-три верхних зуба видны, чуть прикусывают нижнюю губу. От этого губы всегда влажны, кажутся особ. приятными.

10 апреля.

В посольстве доклад генерала Лохвицкого, приехавшего из Владивостока. Барская фигура Гирса.

Возвращался — пустые улицы и переулки после дождя блестят, текут, как реки, отражая длинные полосы (золотистые) от огней, среди которых иногда зеленые. Вдали что-то церковное — густо насыпанные белого блеска огни на Place Concorde. Огни в Сене — русск. национал. флаги.

11 апреля.

Все дождь, дождь, к вечеру теплее, мягче, слаже. Не могу слышать без волнения черных дроздов.

В 5 у Мережковских с Розенталем. Розенталь предложил нам помощь: на год мне, Мережковскому, Куприну и Бальмонту по 1000 фр. в месяц. <…>

19 апреля.

Все то же — безделье от беспокойства, необеспеченности, мука — куда ехать? Квартира зарезала!

23 апреля.

Ездили с Верой через Maison Lafitte в С. Жермен. Чудесная погода, зеленеющий лес.

Вечер Шлецера и Шестова. Шлецер, осыпая похвалами Гершензона и В. Иванова, излагал содержание их книжечки «Из двух углов». <…>

6 мая.

Вечером курьер из М[инистерства] Ин[остранных] Дел — орден и диплом Of[fice] de 1'Instr[uction] Pub[lique].

9 мая.

Вечером у Мережковских с Клодом Фаррером и его женой, Роджерс. Хвалили меня Фарреры ужасно. Сам особенно: вскочил, уступая мне свое кресло, усаживал, «cher maitre»… Большой, седой, волосы серебр., а местами золотые, голос довольно тонкий, живость, жестикуляция чрезмерная (говорят, кокаинист). <…>

20 сент. /3 окт. 22 г. Шато Нуарэ, Амбуаз.

<…> В Берлине опять неистовство перед «Художественным театром». И началось это неистовство еще в прошлом столетии. Вся Россия провалилась с тех пор в тартарары — нам и горюшка мало, мы все те же восторженные кретины, все те же бешеные ценители искусства. А и театр-то, в сущности, с большой дозой пошлости, каким он и всегда был. И опять «На дне» и «Вишневый сад». И никому-то даже и в голову не приходит, что этот «Сад» самое плохое произведение Чехова, олеография, а «На дне» — верх стоеросовой примитивности, произведение семинариста или самоучки, и что вообще играть теперь Горького, если бы даже был и семи пядей во лбу, верх бесстыдства. Ну, актеры уж известная сволочь в полит[ическом] смысле. А как не стыдно публике? «Рулю»?

Поет колокол St. Denis. Какое очарование! Голос давний, древний, а ведь это главное: связующий с прошлым. И на древние русские похож. Это большое счастье и мудрость пожертвовать драгоценный колокол на ту церковь, близ которой ляжешь навеки. Тебя не будет, а твой колокол, как бы часть твоя, все будет и будет петь — сто, двести, пятьсот лет.

Читаю Блока — какой утомительный, нудный, однообразный вздор, пошлый своей высокопарностью и какой-то кощунственный. <…> Да, таинственность, все какие-то «намеки темные на то, чего не ведает никто» — таинственность жулика или сумасшедшего. Пробивается же через все это мычанье нечто, в конце концов, оч. незамысловатое.

9/22 окт.

<…> В газетах пишут: «От холода и голода в России — паралич воли, вялость, уныние, навязчивые идеи, навязчивый страх умереть с голоду, быть убитым, ограбленным, распад высших чувств, животный эгоизм, мания запасаться, прятать и т. д.».

Тот, кто называется «поэт», должен быть чувствуем, как человек редкий по уму, вкусу, стремлениям и т. д. Только в этом случае я могу слушать его интимное, любовное и проч. На что же мне нужны излияния души дурака, плебея, лакея, даже физически представляющегося мне противным? Вообще раз писатель сделал так, что потерял мое уважение, что я ему не верю — он пропал для меня. И это делают иногда две-три строки. <…>

10/23 окт. 22 г.

День моего рождения. 52. И уже не особенно сильно чувствую ужас этого. Стал привыкать, притупился.

День чудесный. Ходил в парк. Солнечно, с шумом деревьев. Шел вверх, в озарении желто-красной листвы, шумящей под ногой. И как в Глотове — щеглы, их звенящий щебет. Что за очаровательное создание! Нарядное, с красненьким, веселое, легкое, беззаботное. И этот порхающий полет. Падает, сложив крылышки, летит без них и опять распускает. В спальне моей тоже прелестно и по-нашему, по-помещичьи. <…>

28. XI. (11. XII.) 22 г.

У Денисовой, потом обедал у Фондаминских. Опять спор, как отнестись к Блоку, Белому. Мережковские: «Это заблудшие дети». Да, да, блудить разрешается, но только влево. Вот Чехову 20 лет не могли забыть, что он печатался в «Нов. вр.»

Кафедру рус. литературы предлагают мне чехи. Откажусь. <…>

У Фонд[аминских] муж Л. С. Гавронской, Бор[ис] Осип[ович], доктор, только что из России: «жить в России немыслимо, вся Россия острог, вся поголовно больна, кроме главарей…» А в Париже все кричат о том, что большевики «в панике». Всё затем, чтобы сказать: «Всё обойдется и без Врангелей».

1923

1/14 янв. 1923.

Новый год встречали у кн. Пл. Ник. Аргутинского. Нувель, Зилотти. Позднее художн[ик] Пикассо с женой, которая по происхожд. русская. Маленький, довольно простонародного склада. <…>

<Без даты>

Укус змеи нечто совсем особое, мистически странное, незапамятно древнее.

Летом 23 года мы с Моисеенко ехали в автомобиле из Граса в Тулон. Моисеенко в какой-то долине остановил машину, чтобы что-то исправить в ней, я перескочил с шоссе через канаву, лег головой к ней в траву, хотел отдохнуть, покурить, как вдруг услыхал, как что-то змеей мелькнуло возле меня и в то же мгновение я, от моего постоянного патологического ужаса к змеям, так дико взбросил ноги в воздух, что дугой перелетел через канаву назад и стал на ноги на шоссе — сделал то, что мог бы сделать лишь какой-нибудь знаменитый акробат или мой древний пращур, тигр, барс. — Мы не подозреваем, какие изумительные силы и способности еще таятся в нас с пещерных времен. <…>

3/16 авг. 23 г.

Купанье в Восса. Вокзал, олеандры, их розаны и голубая синева моря за ними. Три купальщицы, молоденькие девушки. Незабываемое зрелище. Очки цвета йода. <…>

5/18 авг. 23 г.

После завтрака облака на западе. Скоро понял, что не облака. Говорят, что идет страшный лесной пожар <…> Часа в четыре все ближе докатывающийся до нас мистраль, хлопанье дверей по всему дому. Облака заняли треть неба. Густое гигантское рыжевато-грязное руно — Апокалипсис! Ночью огонь.

6/19 авг. 23 г.

Lassus maris et viarum — устав от моря и путей. Гораций. Как хорошо!

При воспоминании вспоминается и чувство, которое было в минуту того, о чем вспоминаешь.

class="p1">7/20 авг. 23 г.

Опять купался в Восса. Перед вечером перед домом, по саду спокойный, недвижный, чуть розоватый свет. И запах гари. Август, август, любимое мое.

Gefühl ist alles — чувство всё Гёте.

Действительность — что такое действительность? Только то, что я чувствую. Остальное — вздор.

Несрочная весна.

Grau, lieber Freund, sind alle Theorien,

Doch ewig grün das goldene Baum des Lebens —

Все умозрения, милый друг, серы,

Но вечно зелено златое Древо Жизни.

Лаоцзы, написавший Тао-те-кин, родился с седыми волосами, старцем. Страшная гениальная легенда!

«Мысль изреченная есть ложь…» А сколько самой обыкновенной лжи! Человеческий разговор на три четверти всегда ложь, и невольной, и вольной, с большим старанием ввертываемой то туда, то сюда. И все хвастовство, хвастовство.

Ночью с 28 на 29 авг. (с 9 на 10 сент.) 23 г.

Проснулся в 4 часа, вышел на балкон — такое божественное великолепие сини неба и крупных звезд, Ориона, Сириуса, что перекрестился на них.

Конец сент. 1923 г., Грас.

Раннее осеннее альпийское утро, и звонят, зовут к обедне в соседнем горном городке. Горная тишина и свежесть и этот певучий средневековый звон — все то же, что и тысячу, пятьсот лет тому назад, в дни рыцарей, пап, королей, монахов. И меня не было в те дни, хотя вся моя душа полна очарованием их древней жизни и чувством, что это часть и моей собственной давней, прошлой жизни. И меня опять не будет — и очень, очень скоро — а колокол все так же будет звать еще тысячу лет новых, неведомых мне людей.

Воскресенье, 16/29 окт. 23 г.

Поездка на Лоренские острова. Чай в Grill Room на набережной в Cannes. Сумерки, хмуро, теплый ветер, мотающий краями маркиз за окнами. Окна налились сине-фиолетовым, за ними в разные стороны раскинутые, махающие перья пальмы, в море туман, огонь — рубин далекого маячка на молу. В Grill'e зажженные хрустальные люстры, и такие же, отраженные, висят за окнами, над улицей, не мешая видеть пальму. Музыка, удивительно не подходящая к публике, — то ироническая, то страстно-грозно-печальная, виолончель, как женский голос. Метрдотель маленький, круглый, ручки удивительно отдельные от тела, на быстром ходу махающиеся. Молодой лакей в белой куртке, итальянец, черные конские волосы, почти нет лба. Музыкант за пианино похож на немца, скрипка — все косое, ушедшее в нос лицо, виолончель — очень красивый португалец. Из всей публики выделяется намазанная старая дама, страшная как смерть.

Все время думал о <…>. Он мысленно всех раздел, знает всю грязь — тайную — белья музыкантов, лакеев, вообразил все их пороки. Хорошо бы написать такой рассказ. Он, например, сидит долго, долго в нужнике — некуда идти ночевать, — вспоминает всю свою жизнь…

1924

Понедельник, 3 марта, 24.

Станиславск[ий] и пр. сняли фотографию где-то в гостях вместе с Юсуповым. Немедленно стало известно в Москве. Немирович в ужасе, оправдывается: «Товарищи, это клевета, этого быть не может, я телеграфирую в Америку!» А из Америки в ответ: «Мы не виноваты, вышло случайно, мы страшно взволновались, когда узнали, что попали на один снимок с Юсуповым». О, так их, так! Ум за разум заходит, когда подумаешь, до чего может дойти и до чего может довести «социалистич. правительство»!

1 июня (н. с.) 24 г.

Первые дни по приезде в Mont Fleuri страшно было: до чего все то же, что в прошлом году!

Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас.

И чувство это еще ужаснее от того, что я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты. Кто же знает, не последнее ли это мое лето не только здесь, но и вообще на земле!

1/14. VII. 24.

Цветет гранатов[ое] дерево — тугой бокальчик из красно-розов[ого] воска, откуда кудрявится красная бумажка. Листики мелкие, глянцевитые, темно-зелен[ые]. Цветут белые лилии — стоят на обрыве против моего окна и так и сияют насквозь своей белизной, полные солнечн[ого] света. С неделю назад собрали апельсинный цвет, флердоранж.

Очень, оч. часто, из года в год, вижу во сне мать, отца, теперь Юлия. И всегда живыми — и никогда ни малейш[его] удивления!

«Уныние, собран[ное], как зрелые плоды» — Верлен. «Боевые знамена символизма… молодежь признала в В[ерлене] своего вождя…» И ни одной анафеме не приходит в голову, какие это колоссальные пошлости!

«Генеральск[ий] бунт в Испании»… Ну, конечно, раз генералы, раз правые — бунт! «Остатки демократи[ческой] и социалистич[еской] совести…» Даже и совесть-то у этих сукиных детей социалистическая, демократическая!

4/17 авг. 24 г.

У Пилкиных. Вдова Колчака, его сын. Большое впечатление — какие у него темные, грозные глаза!

10/23 авг.

Когда Марс восходит, он красный. Потом оранжевый.

В 4-м часу ночи проснулся. Истинно дивное небо! Все точно увешано золотыми цепями, созвездиями. Над горой направо, высоко — совершенно золотой серп месяца, ниже, под ним, грозное великолепие Ориона, а над ним, совсем в высоте, — Стожар. Направо, почти над седловиной Наполеона, над горой крупной золотой звездой садится Марс.

Неклюдов. Совершенно не слушает собеседника, соверш. не интересуется им!

9 сент. н. с. 24 г.

<…> Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земн[ое] существование как временное пребывание на какой-то узловой станции! <…>

1928

9. 1. нов. ст. <и дальше все по новому стилю>.

На пути в Cannes слезли, не доезжая, пошли по рощам мимоз. Солнечное предвечернее время.

24. 1.

Г[алина] начала переписывать вторую книгу «Жизни Арсеньева».

27. 1.

Кончила переписку.

<…>

1929

11. IX. 29.

Завтрак в Antibes у Сорина — с Глазуновым и его женой, Тэффи и Тикстоном. Глазунов вполне рамоли, тупой, равнодушный, даже сюртук как на покойнике. «Вернетесь в Россию?» — «Да-а… Там у меня много обязанностей… Относятся ко мне чрезвычайно хорошо…» И даже рассказал, как кто-то очень важный снял с себя и возложил на него цепь с красной звездой. Получает 200 р. пособия большевицкого.

?-XI-29.

Солнечный день, на пути в Cannes — обернулись: чисто, близко, четко видные полулежащие горы несказанно-прекрасного серого цвета, над ними эмалевое небо с белыми картинными облаками. Совершенно панно.

30-XI-29.

Если бы теплая, большая комната, с топящейся голландской печкой! Даже и этого никогда не будет. И уже прошла жизнь. <…>

1931

31. X. 31.

Без четверти пять, мой любимый час и вид из окна (на закат, туда, к Марселю). Лежал, читал «Письма» Мансфильд, потом закрыл глаза и не то подумал (соверш. неизвестно, почему) о кукованье кукушки, о дали какого-то весеннего вечера, поля, леса, не то услыхал это кукованье и тотчас же стал действительно слышать где-то в далекой и глухой глубине души, вспомнил вечер нынешней весной, похожий на русский, когда возвращались с Фондаминскими из С. Валье, вспомнил его, этот вечер, уже как бесконечно-давний молодой и счастливо-грустный, и все это связалось с какими-то воспоминаньями и чувствами моей действительной молодости… Есть ли вообще голос птицы прелестней, грустней, нежней и юней голоса кукушки!

Третий день хорошая погода. Рука лучше.

1-XI-31.

«La Toussant». Были с Верой на музыке, потом пошли в собор. <…> Видел черепа: St. Honorat'a и St. Yeugoilf'a. В 3 началась служба — под торжественно-звучные звуки органа выход священнослужителей, предшествуемых мальчиками. Потом труба и песнопения — безнадежно-грустные, покорные (мужские голоса) под оч. тугие, кругло-катящиеся, опять-таки очень звучные звуки органа, с его звучным скрежетом и все более откуда-то освобождающимся рычанием, потом присоединение ко всему этому женских голосов, уже грустно-нежными, умиленными: «А все-таки, Господи, Ты единое прибежище!»

От Гали письмо. (Она в Париже.) Завтра «Jour des Morts» или «Les Morts»[16].

3-XII-31.

Четыре с половиной. <…> Вошел в кабинет, уже почти темный. Удивительная огненная красота облачного заката над морем — особенно сквозь черный (как бы железный) узор черно-зеленого шара мандарина. Над той горой, за которой С. Рафаэль, желто-палевое. Эстерель уже стал синим туманом. Маленькое поле плоского зелено-сиреневого слабо видного моря. В нашей долине и в городе все в темной синеве, в которой зажигаются огни. Когда зажег огонь у себя, облака над городом сделались цвета подсохших лиловых чернил (оч. мягкого). Потушил огонь — лиловое превратилось в фиолетовое.

Чувство ясности, молодости, восприимчивости, дай Бог не сглазить.

1932

10. III. 32. Grasse.

Темный вечер, ходили с Галей по городу, говорили об ужасах жизни. И вдруг — подвал пекарни, там топится печь, пекут хлебы — и такая сладость жизни.

Понед., 3. X. 32.

В городе ярмарка St. Michel, слышно, как ревут коровы. И вдруг страшное чувство России, тоже ярмарка, рев, народ — и такая безвыходность жизни! Отчего чувствовал это с такой особ. силой в России? Ни на что не похожая страна.

Потом представилось ни с того, ни с сего: в Париж приехал англичанин, разумный, деловой, оч. будничный человек. Отель, номер, умылся, переоделся, вышел, пошел завтракать. Во всем что-то такое, что сам не узнает себя — чувство молодости, беспричинного счастья… Напился так восхитительно, что, выйдя из ресторана, стал бить всех встречных… Везли в полицию соверш. окровавл[енного].

18. X. 32.

Лежал в саду на скамье на коленях у Г., смотрел на вершину дерева в небе — чувство восторга жизни. Написать бы про наш сад, — что в нем. Ящерицы на ограде, кура на уступе верхнего сада…

1933

8. VI. 33.

7 1/2 вечера, подъезжаю к Марселю. Горы голые, мелового цвета, ужасные предместья. Мост, под ним улица, трамвай… Рабочие улицы, ужас существования в них. Всякие депо, шлак… Еще жарко, сухо. Зажженные алым глянцем стекла в домах на горе. Вдали Notre Dame de la Garde… К какому-нибудь рассказу: больной подъезжает к большому городу.

10. VII. 33.

Бальмонт прислал мне сонет, в котором сравнивает себя и меня с львом и тигром.

Два поэта

Ив. Бунину

Мы — тигр и лев, мы — два царя земные.

Кто лев, кто тигр, не знаю, право, я.

В обоих — блеск и роскошь бытия,

И наш наряд — узоры расписные.

Мы оба пред врагом не склоним выи,

И в нас не кровь, а пламенней струя.

Пусть в львиной гриве молвь, — вся власть моя, —

В прыжке тигрином метче когти злые.

Не тигр и лев. Любой то лев, то тигр.

Но розны, от начала дней доныне,

Державы наши, царские пустыни.

И лучше, чем весь блеск звериных игр, —

Что оба слышим зов мы благостыни,

Призыв Звезды Единой в бездне синей.

Кламар, 1933, 5 июня К. Бальмонт.

Я написал в ответ:

Милый! Пусть мы только псы.

Все равно: как много шавок,

У которых только навык

Заменяет все красы.

21. VII. 33.

Вечер, шел через сад Montfleury, чувствовал снова молодость и великое одиночество. <…>

В молодости неприятности надолго не держались у меня в душе — она их, защищаясь, выбрасывала.

Почти все сверстники были грз. [гораздо] взрослей меня. Vita scribi ne quit[17].

30. VII. 33. Grasse.

Проснулся в 4 1/2. Довольно сумрачно — рассвет совсем как сумерки. В синеватых тучках небо над Эстерел[ем], над Антибск[им] мысом по тучкам красноватое, но солнца еще нет.

Вечером гроза. Лежал, читал — за окнами содрогающееся, голубое, яркое, мгновенное.

Ночью во мне пела «Лунная соната». И подумать только, что Бог все это — самое прекрасное в мире и в человеческой душе <нрзб.> с любовью к женщине, а что такое женщина в действительности?

17. XI. 33. Воскресенье.

Видел во сне Аню с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе — и такая жалость, что… А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина, и я уже не тот.

Уехал Рощин. Тихий сероватый день. И все напевается внутри «Яблочко» — истинно роковая песня России. Какая в ней безнадежная тоска, гибельность!

Coitus — восторг чего? Самозарождения? Напряжения жизни? Убийства смерти?

За последнее время опять — в который раз! — перечитал «Анну К[аренину]» и «Войну и м[ир]». Нынче кончил почти четвертый том — осталась посл. часть «Эпилога». Про Наполеона неотразимо. Испытал просто ужас, и до сих пор обожествлен!

18. IX. 33. Понедельник.

Удивительно прекрасный день. Был в Cannes <…> Сидел на скамеечке перед портом, ел виноград. Был у Карташевых <…> Опять он поразил меня талантливостью. <…>

Читаю «М[ертвые] души». Нельзя читать серьезно — оч[ень] талантл[ивый] шарж и только. А чего только не наплели! «Гениальн. изображение пошлости…» И чего только сам не вообразил! «Горьким словом моим посмеются…» России почти не видал, от этого местами нелепое соед[инение] Малороссии и Великороссии.

Умер Осип Серг. Цетлин. И осталось Монте-Карло, вечная праздничная синь моря.

1. X. 33.

Вчера именины Веры. Отпраздновали тем, что Галя купила кусок колбасы. Недурно нажился я за всю жизнь! <…>

Проснулся оч. рано, мучась определением почерка подписи под какой-то открыткой ко мне: Сталин.

Прочел 2/3 «Воскресения» (вероятно, в десятый раз). Никогда так не ценил его достоинства (просто сверхъестественные в общем, несмотря на множество каких-то ожесточенных парадоксов, что ли).

Известие в письме из Москвы о смерти Насти. Оказывается, умерла уже «года три тому назад». Какой маленький круг от начала до конца человеч. жизни! Как я помню, как я гимназистом ехал с ней, держа венч[альную] иконку, в карете в Знаменское! В жизни то и дело изумление, недоумение, а выражать это — наивность!

12. X. 33.

Прекрасный день, но ничего не мог писать. Кажется, серые, прохл., вернее, совсем свежие дни лучше для меня (для работы). Только теперь.

Проснулся часов в 5— уже не первый раз за последн. [время] под пение петухов.

Думал: что тут главное? Кажется, что очень горловое, ни чуточки груди. И напряженное. И еще думал: как хорошо так жить — живу с природой, с петухами, с чистым воздухом горным (сплю все еще внизу, отворяя дверь в столовую, где открываю балконную дверь).

13. X. 33.

Ездил в Cannes. Хороший день, что-то пододесское осеннее. Море похоже на Черное. Купание кончилось. Пляж пустой и стал маленький, главное — маленький.

15. X. 33.

По утрам, проснувшись, слышу, как лают собаки на соседней дачке уже совсем новым, зимним лаем: за этим лаем зима (южная), глушь, свежесть (та, что у нас в октябре).

20. X. 9 ч. утра.

16-го послал avion Полонскому в Холливуд. 18-го еще.

Нынче проснулся в 6 1/2. Лежал до 8, немного задремал. Сумрачно, тихо, испещрено чуть-чуть дождем возле дома.

Вчера и нынче невольное думанье и стремление не думать. Все-таки ожидание, иногда чувство несмелой надежды — и тотчас удивление: нет, этого не м. б.! Главное — предвкушение обиды, горечи. И правда непонятно! За всю жизнь ни одного события, успеха (а сколько у других, у какого-нибудь Шаляпина, напр.!) Только один раз — Академия. И как неожиданно! А их ждешь…

Да будет воля Божия — вот что надо твердить. И, подтянувшись, жить, работать, смириться мужественно.

[10. XII. 1933]

В день получения prix Nobel.

Был готов к выезду в 4 1/2. Заехали в Гранд-отель за прочими лауреатами. Толпа едущих и идущих на улице. Очень большое здание — «концертное». Лауреатов провели отдельным входом. Все три молодые <нрзб.> который должен был произнести обо мне речь (Секр. академии?).

В зале фанфары — входит король с семьей и придворные. Выходим на эстраду — король стоит, весь зал стоит.

Эстрада, кафедра. Для нас 4 стула с высокими спинками. Эстрада огромная, украшена мелкими бегониями, шведскими флагами (только шведскими, благодаря мне) и в глубине и по сторонам. Сели. Первые два ряда золоченые вышитые кресла и стулья — король в центре. Двор и родные короля. Король во фраке (?). Ордена, ленты, звезды, светлые туалеты дам — король не любит черного цвета, при дворе не носят темного. За королем и Двором, которые в первом ряду, во втором дипломаты. В следующем семья Нобель, Олейниковы. В четвертом ряду Вера, Галя, старушка-мать физика-лаурета. Первым говорил С. об Альфреде Нобеле.

Затем опять тишина, опять все встают, и я иду к королю. Шел я медленно. Спускаюсь по лестнице, подхожу к королю, который меня поражает в этот момент своим ростом. Он протягивает мне картон и футляр, где лежит медаль, затем пожимает мне руку и говорит несколько слов. Вспыхивает магний, нас снимают. Я отвечаю ему.

Аплодисменты прерывают наш разговор, Я делаю поклон и поднимаюсь снова на эстраду, где все продолжают стоять. Бросаются в глаза огромные вазы, высоко стоящие с огромными букетами белых цветов где-то очень высоко. Затем начинаются поздравления. Король уходит, и мы все в том же порядке уходим с эстрады в артистическую, где уже нас ждут друзья, знакомые, журналисты. Я не успеваю даже взглянуть на то, что у меня в руках. Кто-то выхватывает у меня папку и медаль и говорит, что это нужно где-то выставить. Затем мы уезжаем, еду я с этой милой старушкой-матерью. Она большая поклонница русской литературы, читала в подлиннике наших лучших писателей. Нас везут в Гранд-отель, откуда мы перейдем на банкет, даваемый Нобелевским комитетом, на котором будет присутствовать кронпринц, многие принцы и принцессы, и перед которым нас и наших близких будут представлять королевской семье, и на котором каждый лауреат должен будет произнести речь.

Мой диплом отличался от других. Во-первых тем, что папка была не синяя, а светло-коричневая, а во-вторых, что в ней в красках написаны в русском билибинском стиле две картины — особое внимание со стороны Нобелевского комитета. Никогда, никому этого еще не делалось.

1934

[Без даты]

Летом в Грасе со мной случился у калитки «Бельведера» совершенно неожиданный внезапный обморок (первый раз в жизни): ездил с Зайцевым к художнику Стеллецкому, очень устал за день, ничего не ел с утра до вечера и вот, возвратясь в Грас из Канн в автокаре и поднявшись на гору к этой калитке, вдруг исчез, совершенно не заметив этого, — исчез весь в мгновение ока — меня вдруг не стало — настолько вдруг и молниеносно, что я даже не поймал этой секунды. Потом так же вдруг увидел и понял, что лежу в кабинете на диване грудь облита водой, которую мне бесчувственному давали пить… Внезапная смерть, вероятно, то же самое.

1935

8. III. 35. Grasse.

Уже пятый час, а все непрерывно идет мягкий снег — почти с утра. Бело сереющее небо (впрочем, не похоже на небо) и плавно, плавно — до головокружения, если смотреть пристально — текущая вниз белизна белых мух, хлопьев.

План ехать нам всем трем в Париж.

Разговор с Г. Я ей: «Наша душевная близость кончена». И ухом не повела.

6. VII. 35. Grasse.

Бетховен говорил, что достиг мастерства тогда, когда перестал вкладывать в сонату содержание десяти сонат.

Вчера были в Ницце — я, Рощин, Марга и Г. Мы с Р. съездили еще в М.-Карло. Жара, поразит. прекрасно.

Без конца длится страшно тяжелое для меня время.

15. VIII. 35. Grasse.

Вчера Cannes, купанье в новой купальне, — все англичане — тучи, ветер. В кафе встретил их. Выпил 2 рюмки коньяку. В Грасе купил Тавель и еще 1/4 коньяку. За обедом 1/2 б. вина, хлебнул еще коньяку, после обеда был очень говорлив, но не чувствовал себя во хмелю, лег полежать — и заснул. Проспал одетый до 4 утра, пил кофе и опять заснул до 10. Состояние странное, гибельное, но спокойное.

Так вот и умру когда-н. — заснув, — делаю над собой нечто непостижимое.

Успенье — весь день этот грасский звон колоколов — как на Пасху. <…>

Вчера был у Веры Маан (доктор). Ужасные мысли о ней. Если буду жив, вдруг могу остаться совсем один в мире.

Позавчера, в лунную ночь, М. устроила в саду скандал В.

У нас уже дней 5 Каллаш.

Любить значит верить.

1936

22. IV. 36. Grasse.

Был в Cannes, взял билет в Париж на пятницу (нынче среда), в 10 ч. 37 утра (поезд Пульман). Шел по набержн., вдруг остановился: «Да к чему же вся эта непрерывная, двухлетняя мука? все равно ничему не поможешь! К черту, распрямись, забудь и не думай!» А как не думать? «Счастья, здоровья, много лет прожить и меня любить!» Все боль, нежность. Особенно когда слушаешь радио, что-нибудь прекрасное. <…>

23. IV. 36.

Заснул вчера около двух часов ночи, нынче проснулся около 8. Живу не по годам. Надо опомниться. Иначе год, два — и старость.

Первый день хорошая погода.

Когда-то в этот день — 10 апр. 1907 г. уехал с В. в Палестину, соединил с нею свою жизнь.

26. IV. 36. Париж.

Приехал позавчера (в пятницу) в половине одиннадцатого. Тотчас наделал глупостей: тотчас поехал на вечер Бальмонта. Но вечер уже кончился — с rue Las-Cases помчался в café Murat, потом в Les Fontaines, 2 больших рюмки мару, ужасная ночь.

Вчера серо, яркая молодая зелень и свинцовый тон неба — мрачное впечатление.

Вечером дома. Потом Rotond de la Muette, Цетлины, Алданов и Керенский со своей австралийкой (не первой молодости, в хороших мехах, еврейка, кажется).

Нынче дождь. Безнадежная тоска, грусть. Верно, пора сдаваться.

Выборы. Блюм.

8. V. 36. Grasse.

Вернулся из Парижа позавчера.

В Польше читать мне не разрешили: «Просили писатели других держав», — очевидно, русские, советские, — «мы не разрешили, так что разрешить Бунину было бы не куртуазно».

О чувстве божественного — ночь, звезды, ходил в саду.

9. V. 36. Grasse.

Весь день дождь. Убираю вещи — м. б., из Граса, благодаря Блюму, придется бежать.

Дай Б. не сглазить — эти дни спокойнее. М. б., потому, что в Париже принимал 2 недели Pankrinol-Elexir.

Она в Берлине.

Чудовищно провел 2 года! И разорился от этой страшной и гадкой жизни.

Радио, джазы, фокстроты. Оч. мучит. Вспоминаю то ужасное время в J. les-Pins, балы в Париже, — как она шла под них. Под радио все хочется простить.

10. V. 36.

Заснул в 3, проснулся в 8. Дождь.

Да, что я наделал за эти 2 года. <…> агенты, которые вечно будут получать с меня проценты, отдача Собрания сочин. бесплатно — был вполне сумасшедший. С денег ни копейки доходу… И впереди старость, выход в тираж. <…>

7. VI. 36. Grasse.

Главное — тяжкое чувство обиды, подлого оскорбления — и собственного постыдного поведения. Собственно, уже два года болен душевно, — душевнобольной. <…>

Вчера Блюм начал свое правление. Забастовки, захваты заводов. <…>

14. VI. 36. Grasse.

<…> Был в Ницце — «День рус. культуры». Постыдное убожество. Когда уезжал (поехал на Cannes), за казино (в Ницце) огромная толпа… Все честь честью, как у нас когда-то — плакаты, красные флаги, митинги.

В Grass'e тоже «праздник». Над нашим «Бельведером», на городской площадке, тоже толпа, мальчишки, бляди, молодые хулиганы, «Марсельеза», и «Интернационал», на бархатных красных флагах (один из которых держали мальчик и девочка лет по 6, по 7) — серп и молот. <…>

Надо серьезно думать бежать отсюда. <…>

Видел в Ницце Зайцевых. <…> — грустные, подавленные тем, что происходит в Париже.

Душевно чувствую себя особенно тяжело. Все одно к одному!

1. VII. 36. Grasse.

Все занят «Освобождением Толстого».

Ночь с 7 на 8. VII.

Изумительные белые облака над садом и из-за гор. Луна в озере барашков.

16. VIII. 36.

Иногда страшно ясно сознание: до чего я пал! Чуть ни каждый шаг был глупостью, унижением! И все время полное безделие, безволие — чудовищно бездарное существование!

Опомниться, опомниться!

1. XII. Париж.

Светлая погода. И опять — решение жить здоровее, достойнее. <…>

1937

19. VIII 37. Венеция.

Вчера приехал сюда в 5 ч. вечера с Rome Express. Еду в Югославию. Остановился в Hôtel Britania.

Нынче был на Лидо. Огромно, гадко, скучно. Обедал у Бауэра.

Лунная ночь, 9 часов — всюду музыкально бьют часы на башнях. <…>

1938

[Без даты]

«Труднее этого заработка — чтениями — кажется, ничего нет.

Вагоны, отели, встречи, банкеты — и чтения — актерская игра, среди кулис, уходящих к чертовой матери вверх, откуда несет холодным сквозняком. <…>

После чтения был банкет. Множество речей, — искренно восторженных и необыкновенных по неумеренности похвал: кажется, вполне убежден, что я по крайней мере Шекспир…»

5. XI. 38. Beausoleil.

Лун. ночь. Великолепие неб[есной] синевы, объемлющей своей куполообразностью, глубиной и высотой все — горы, море, город внизу. И таинств., темно мерцающая над самой Собачьей горой звезда (вправо от нас).

Лихорадочный взгляд…

1939

17. VII. 39.

Вчера с Маркюсами, Верой и Лялей осмотр виллы в Cannet La Palmeraie. Нынче еду с Г. и М. в Juan-les-Pins смотреть другие виллы.

21 июля записал на клочке ночью: «Еще летают лючиоли». <…>

1940

1940 г. Villa Jeannette, Grasse, a. m.

1. III.

Вчера ездил в Ниццу. Как всегда, грусть — солнце, море, множество как бы праздничного народа — и ни души знакомой, нужной.

Не застал Цакни, оставил ему записку, что буду в понед. в 2 1/2 ч. <…>

Нынче послал открытку-avion Гребенщикову, чтобы написал в америк. газетах о писательской нужде в эмиграции. <…>

Погода как будто на весну, но все холодный ветер. Финнам плохо.

6. III. 40.

<…> Нынче холодно, с утра было серо, туман, крупа, шел с полчаса снег. А вчера, гуляя с Верой ночью по саду, услыхал первую лягушку — думал, начинается, значит, весна.

Прочел книжечку (изд. Суворина) гр. Соллогуба — «Аптекарша», «Метель», «Неоконченные повести». Довольно ловко все, но ненужно. Герои и героини, как всегда писали прежде, умирают от несч. любви.

Хорошо для рассказа, донской казак Харулин.

Хорошо бы написать рассказ, действие которого в Бахчисарае. Татарин Осламбей. Татары говорят: «тютюн ичмен!», т. е. надо «попить дыму» (покурить). Еще: «шишлык» (а не шашлык; шиш по-татарски вертел, палочка). Хорош Бахчисарай!

Овцы Божья стада.

Темно-желтая бабочка в черных узорах на крыльях. Задние крылья — с длинными черными косицами. (Все это нынче ночью почему-то приходило в голову.) <…>

11. III. 40.

<…> Все еще оч. холодно — всю зиму мучение — одна из причин, почему только лежу и читаю.

Переговоры о мире Сталина и финнов. Ужас! <…>

Читаю «Отеч. зап.» за 84-й год. Там стихи Мережковского, столь опытные, что, верно, было ему тогда не меньше 20 лет, и стихи Надсона: «Горячо наше солнце безоблачным днем» — одни из немногих, которые мне нравились когда-то — семнадцатилетнему — и теперь до чего-то чудесного воскресили всего меня той поры. Называется «В глуши». Вижу и чувствую эту «глушь» соверш. так же, как тогда — в той же картине (и теперь такой же поэтической, несмотря на то, что это Надсон). <…>

14. III. 40.

Вчера страшная весть — финны сдались — согласились на тяжкий и позорный мир. Даже ночью, сквозь сон, все мучился, что-то во сне думал, выдумывал.

Первый почти летний день. Ночью туман, слышны были лягушки.

Позавчера обварил себе правую руку кипятком. Горит, вспухла. <…>

Кончил перечитывание двух рассказов Тургенева. Мастерство изумительное, но в общем читал равнодушно — исключение некот. страницы. Кое-что (почти все, вернее) читал как новое — так забывается Тургенев. Одно «Полесье» почти все по-настоящему прекрасно. Почти во всех рассказах, — да, кажется, даже во всех, — редкое богатство совершенно своих, удивительных по меткости определений чувств и мыслей, лиц и предметов.

17. III. 40.

<…> Перечитал «Что такое искусство» — Толст[ого]. Скучно, — кроме нескольких страниц, — неубедительно. Давно не читал, думал, что лучше. Привел сотни определений того, что такое красота и что такое искусство, — сколько прочел, какой труд проделал! — все эти определения, действительно, гроша настоящего не стоят, но сам не сказал ничего путного.

29. III. 40.

Лежу, читаю, порой смотрю в солнечн. окна и думаю, — о том своем я, которое живет и сознает себя уже лет 60 — и это я думает, что лет через 5, много 10, его не будет. И не будет оно ничего видеть и думать. Странно!

30. III. 40. Суббота.

Приехал из Ниццы Цакни. Почти весь день очень светлый, но холодный. Ужасная весна. Неск. дней тому назад дня два лил ледяной дождь. <…>

Стал присаживаться к письм. столу.

В Париж я уехал 29 янв., вернулся в Grasse в субботу 16-го февраля. За последние дни просмотрел за год «Отеч. записки» (1883 г.) <…> Гаршин, если бы не погиб, стал бы замечательным писателем.

1. IV. 40.

Цакни ночевал 2 ночи, уехал нынче утром, когда я еще спал.

Все еще холодно, но так же светло.

Нынче послал в Париж заказным déclaration своих доходов (которых нет — надо выдумывать, чтобы не подумали, что вру. И показал 14 000).

Прочел роман Ясинского «Старый друг». Скучно. Женщина, как всегда у него, написана не плохо.

3. IV. 40.

На вид из окон дни все светоноснее, — кажется, что уже лето. Но еще прохладно.

Вчера Марга пела у маркизы. Человек 30 народу. <…> Мы туда и назад с англичанкой Херст из имения возле Маганьоска. На обратн. пути Оля пела и кричала всю дорогу, не умолкая. Я вел себя глупо — рюмка виски и три джину в баре у маркизы. <…> Нельзя пить. <…>

Переписываю дневниковые клочки предыдущих лет. Многое рву и жгу. <…>

4. IV. 40.

<…> Купил 2 рубашки и белый картуз в Old England. Давно знакомый приказчик уже совсем не тот, что когда-то — потолстел, слегка поседел. На глазах меняются, гибнут люди. А Лантельмы! Марсель толстый мужчина, а давно ли был мальчиком! Старик же прямо страшен, ногти, пальцы уже совсем гробовые. Весь как во сне, но когда садится за кассу, видно, что счастлив получать и сдавать сдачу. Думает ли, что вот-вот отвезут его страшный труп на кладбище в St. Jacques?

5. IV. 40.

Ночью мистраль. Есть и днем. За Эстерелем (да и Э.) горы бархатно-синие. Расчистил воздух.

Думаю, что «Фальш. купон» возник, м. б., у Толстого в связи с когда-то прочтенным им рассказом Даля «Серенькая» (так назывались бумажки в 50 рубл.). <…>

Отец говорил вместо Белинский — Белынский. Прочитал на днях у Тургенева, что многие так называли Белинского при его жизни — пустили слух, что он «полячишка».

Прежде часто писали: «возразил». Герои прежних романов не сразу понимали, что они влюблены. «И вдруг с восторгом, с ужасом сказал себе: я люблю ее!»

6. IV. (Суббота). 1940.

<…> Проснулся в 8 1/2. Погода все та же и тот же холодноватый ветер среди солнечн. тепла, все увеличивающегося. Скоро зазеленеют деревья — уже как будто что-то начинается — смотрел из окна в сторону Марселя — у нас в саду уже зазеленел молодой каштан. Будет удивит, прекрасно. Короткая, несказ[анно] прекрасная пора первой зелени.

Вспомнил, как я всю жизнь одинаково представлял себе год:

ДЕК. НОЯБ. ОКТ. СЕНТ. АВГ. ИЮЛЬ ИЮНЬ МАЙ АПР. МАРТ ФЕВР. ЯНВ.

Понед., 8. IV. 40.

А. К. Толстой писал жене (в 55 г.): «Сипягин — хороший, добрый, благородный малый, который обожает свою роту и чрезвычайно ею любим…» Этот Сипягин крестил меня. Был тогда уже генералом.

10. IV. 40.

Позавчера проснулся в 9, чувствуя (как всегда чувствую с паучиной чуткостью) близкое изменение погоды: после полудня день замутился, пошли облака над горами к Ницце и к вечеру пошел дождь. Вчера в газетах хвастовство — союзники «в один час!» положили мины вдоль берегов Норвегии. С утра шел дождь. После завтрака — нынче — открыл радио — ошеломляющая весть: немцы захватили Данию и ворвались в Норвегию — вот тебе и мины! <…>

12. IV. 40.

Неожиданная новость: письмо Серова и Зурова — у Зурова туберкулез. <…> Вера сперва залилась розовым огнем и заплакала, потом успокоилась, — верно оттого, что я согласился на ее поездку в Париж и что теперь З. не возьмут в солдаты. Ходил с ней в город, она подала просьбу о пропуске в П. Едет, вероятно, во вторник. А мне опять вынимать тысячу, полторы! Мало того, что у меня почему-то на шее Л[яля] с девочкой и М[арга] и Г[алина]!

Особых вестей из Норвегии нынче нет. Боюсь, что опять дело замрет.

Продолжаю просматривать «От. записки» за 82 г. <…> — все это читал тысячу лет тому назад в Озёрках, 15, 16 лет, с Юлием — все забыл, а оказалось, что помню кое-что чуть не наизусть.

Дремучие снежн. сумерки, Цвиленевская усадьба, где жил Евгений, эта девка (уже не помню ее имени)…

Весна, а все еще холодно, еще топим. Пересматриваю опять письма и дневники А. К. Толстого. Соверш. очароват. человек! Начал «Головлевых» — не плохо, но мне скучно, ненужно.

Переписываю с клочков дневниковые заметки. Многое рву. А зачем кое-что оставляю и переписываю — неизвестно.

13. IV. 40.

Серо, холодно, деревцо за окном на Ниццу все зазеленело ярко-светлой зеленью и все дрожит под ветром. <…>

14-15-16. IV. 40.

Немцы заперты новыми минами, потеряли 1/3 флота, отдали Нарвик — разгром!

17. IV. 40.

Вчера уехала Вера. Отвез ее в Cannes в такси. <…>

Часов в 10 вечера ходил с М. и Г. запирать часовню. Лунная ночь, дивился, среди чего приходится жить — эти ночи, кипарисы, чей-то английский дом, горы, долина, море… А когда-то Озёрки!

Прошелся: из-за вершин пиний выглядывает, перемещается, блещет огромная Венера (не высоко над горой, на северо-западе) — ярко-блестящая, неподвижная, стеклянно-золотая, совсем как те, что рисуют на мундирах. <…>

Ужасная была беллетристика в «Отеч. зап.» и т. п. журналах. <…>

17. IV. 40.

<…> Вот, кажется, теперь уже несомненно: никогда мне не быть, напр., на Таити, в Гималаях, никогда не видать японских рощ и храмов и никогда не увидеть вновь Нила, Фив, Карпана, его руин, пальм, буйвола в грязи, затянутого илом пруда… Никогда! Все это будет существовать во веки веков, а для меня все это кончено навсегда. Непостижимо.

Пятница 18. IV. 40.

Вчера весь день просидел в доме, вышел всего минут на десять вечером.

Нынче то же — вышел в 10, ходил по саду 35 м. Луна высоко (как и предыдущ. месяцы), кучевые белые облака… Как страшно-одиноко живу! И как дико — 3 бабы на плечах! <…>

Вчера ночью шум жаб уже несметных. Теплеет.

Кончил «Господ Головлевых». Умный, талантливый, сильный, знающий, но литератор <…>

Что вышло из Г.! Какая тупость, какое бездушие, какая бессм. жизнь!

Вдруг вспомнилось — «бал писателей» в январе 27 года, приревновала к Одоевц[евой]. Как была трогательна, детски прелестна! Возвращались на рассвете, ушла в бальных башмачках одна в свой отельчик…

20. IV. 40.

Проснулся в 9, зачитался до 12 1/2 «Le Rêve»[18] Зола. <…> Ходил с Олечкой смотреть в бассейне лягушку — не оказалось. <…>

Вчера ночью открыл окно в ванной комнате — широкое — на площадке под ним лунный свет как бы меловой.

21. IV. 40.

Прекрасный, уже совсем теплый день. Дубы возле chaumière[19] уже сплошь в бледно-зеленых мушках. Все меняется с каждым днем. Уже распускается листва на безобразн. кулаках 2 деревьев на площадке. Цветет сирень, глицинии… (Ялта, Пасха…).

Письмо от Веры.

2 1/2 ч. Ходил по саду — заросла уже высокой травой вторая (от нижней дороги) площадка. Все еще цветет бледно-розовыми, легкими, нежными, оч. женств. цветами какого-то особого сорта вишня, цветут 2 корявых яблоньки белыми (в бутонах тоже розоватыми) цветами. Ирисы цветут, нашел ветку шиповника цветущую (легкий алый цвет с желтой пыльцой в середине), какие-то цветы, вроде мака — легчайшие, но яркого оранжевого цвета… Сидел на плетеном разрушающемся кресле, смотрел на легкие и смутные как дым горы за Ниццей… Райский край! И уже сколько лет я его вижу, чувствую! Одиноко, неудобно, но переселиться под Париж… ничтожество природы, мерзкий климат!

Как всегда почти, точно один во всем доме. <…>

Светлый день, праздник, в море как будто пустее — и звонят, звонят в городе… Не умею выразить, что за всем этим.

Множество мотыльков вьется вокруг цвета сирени — белых с зеленоватым оттенком, прозрачных. И опять пчелы, шмели, мухи нарождаются…

Кончил перечитывать 12-й т. Тургенева (изд. Маркса) — «Лит. и жит. восп.», «Критич. речи и статьи» и т. д. Соверш. замечат. человек и писатель. Особенно «Казнь Тропмана», «Человек в серых очках», неск. слов о наружности Пушкина, Лерм[онтова], Кольцова.

Этот апрельск. расцвет деревьев, трав, цветов, вообще эти первые весенние дни — более тонко-прекрасного, чистого, праздничного нет в мире.

Во многих смыслах я все-таки могу сказать, как Фауст о себе: «И псу не жить, как я живу». <…>

Вчера день рожд. Гитлера. Нынче радио: Муссол[ини] в поздравит. телеграмме желает ему «победоносно выйти из той героич. борьбы, которую ведет он и германский народ». И несчастный итальянск. король тоже поздравляет «горячо» — вынуждены к соучастию в дружбе. <…>

27. IV. 40.

Был в Ницце — ни Цакни, ни Михайлова (а Вера писала, что он выезжает в пятн.) <…> Дождь. Возвращался через Cannes. Встретил там Г. <…> Вести из Норвегии не радуют.

28. IV. 40. Светлое Воскресенье.

Завтракали у Самойлова. Взял туда такси, уехал через час. Дорогой дождь, пыльно-дымные тучи с хоботами. Потом все потонуло в дожде и тумане. Обедал у Маркюс.

Наш бедный пасх. стол.

Был поэт Аполлон Коринфский. Точно плохим писателем в насмешку выдумано.

30. IV. 40. Вторник.

Серо, холодно, дождь.

И так всегда: спрячешь зонт, калоши — на другой день дождь. Прячу, верно, потому, что перед переменой погоды внутренне волнуюсь и от этого, напр., начинаю уборку. Вчера очистил от замазки окна, содрал с их пазов войлочные ленты — и вот нынче холод и ветер, так сильно дующий в эти пазы, что вечером ходит занавес, который отделяет от моей спальни ее «фонарь» из пяти окон и на ночь задергивается.

Сейчас вспомнил почему-то Майнц (соединенный с Висбаденом, где мы жили с Мережковскими в отеле на Neroberg). — Почему? — непостижима эта жизнь воспоминаний, это «почему-то», «ни с того, ни с сего»! Поехали туда с Верой на трамвае, ходили по городу, заходили в церкви. <…> Потом вдруг вспомнил церковь на rue Daru, гроб дочери Н. В. Чайковского… До сих пор пронзает сердце, как он, со своей белой бородой, в старенькой визитке, плакал, молился на коленях. <…>

Ночь, темная полоса леса вдали и над ним звезда — смиренная, прелестная. Это где-то, когда-то на всю жизнь поразило в детстве… Боже мой, Боже мой! Было и у меня когда-то детство, первые дни моей жизни на земле! Просто не верится! Теперь только мысль, что они были. И вот идут уже последние. <…>

Убежден, что Г [оголь] никогда не жег «М[ертвых] д[уш]».

Не знаю, кого больше ненавижу, как человека — Гоголя или Достоевского.

2. V. 40. Четверг. Вознесение (католическое).

<…> Вчера должен был уехать в санаторию Зуров.

4 часа. Был в полиции, заказал sauf conduit в Париж. Все еще колеблюсь, ехать ли. Но предполагаю выехать 6-го или 7-го.

Нашел клочок из моих писем: <…> «16-Х-26. Вчера Рахманинов прислал за нами свой удивительный автомобиль, мы обедали у него, и он, между прочим, рассказал об известном музыканте Танееве: был в Москве концерт Дебюсси, и вот, в антракте, один музыкальный критик, по профессии учитель географии, спрашивает его: «Ну, что скажете?» Танеев отвечает, что ему не нравится. И критик ласково треплет его по плечу и говорит: «Ну, что ж, дорогой мой, вы этого просто не понимаете, не можете понять». А Танеев в ответ ему еще ласковее: «Да, да, я не знал до сих пор, что для понимания музыки не нужно быть 30 лет музыкантом, а нужно быть учителем географии».

3. V. 40.

Был в Cannes, к Куку за билетом в Париж. <…>

Из Норвегии всю посл. неделю вести почти ужасные. Тяжело читать газеты. <…>

7. V. 40.

Собираюсь, завтра еду в Париж в 6 ч. 24 м. вечера. Как всегда, тревожно, грустно. Жаль покидать дом, комнату, сад. Вчера и нынче совсем лето. Сейчас 5, над Ниццей тучи, гремел гром.

«Жизнь Арс.» («Истоки дней») вся написана в Грасе. Начал 22. VI. 27. Кончил 17/30. VII. 29. «Первая книга» кончена 21. IX. 27. Вторая начата 27. IX. 27, кончена в февр. 28 г. Третья начата 14. VI. 28, кончена 17/30. IX. 28. Четвертая — начата? кончена, как записано выше, 17/30. VII. 29.

Вчера взял из сейфа 10 000 фр.

«Человек и его тело — двое… Когда тело желает чего-нибудь, подумай, правда ли Ты желаешь этого. Ибо Ты — Бог… Проникни в себя, чтобы найти в себе Бога… Не принимай своего тела за себя… Не поддавайся беспрестанной тревоге о мелочах, в которой многие проводят большую часть своего времени…»

«Один из тех, которым нет покоя.

От жажды счастья…»

Кажется, похоже на меня, на всю мою жизнь (даже и доныне). <…>

Перечитал свои рассказы для новой книги. Лучше всего «Поздний час», потом, м. б., «Степа», «Баллада».

Как-томне, — как бывает у меня чаще всего ни с того, ни с сего, — представилось: вечер после грозы и ливня на дороге к ст. Баборыкиной. И небо и земля — все уже угрюмо темнеет. Вдали над темной полосой леса еще вспыхивает. Кто-то на крыльце постоялого двора возле шоссе стоит, очищая с голенищ кнутовищем грязь. Возле него собака… Отсюда и вышла «Степа».

«Поздний час» написан после окончательного просмотра того, что я так нехорошо назвал «Ликой».

«Музу» выдумал, вспоминая мои зимы в Москве на Арбате и то время, когда однажды гостил летом на даче Телешова под Москвой.

В феврале 1938 г. в Париже проснулся однажды с мыслью, что надо дать что-нибудь в «Посл. Н.» в покрытие долга, вспомнил вдруг давние зимы в Васильевском и мгновенно в уме мелькнула суть «Баллады» — опять-таки ни с того ни с сего.

1. IV. 40. Grasse.

Вчера был Михайлов <…> Они приехали в Ниццу, едут в По — тревожны, как все, — вот-вот выступит Италия.

Бегство («героическое!») французов и англичан из Дюнкерка продолжается.

8. VI.

Начал сборы на случай бегства из Граса. Куда бежать? Вера и Г. и М. говорят: «На ферму Жировых — там все-таки есть убежище, между тем как найти его где-нибудь в другом месте надежд почти нет». Я не верю, что там можно жить, — ни огня, ни воды, ни постелей… Не знаю, как быть.

Страшные, решительные дни — идут на Париж, с каждым днем продвигаются. <…>

9. VI.

Мы все отступаем.

Зацвели лилии, лючиоли летают уже давно — с самых первых дней июня.

Страшно подумать — 17 лет прошло с тех пор, как мы поселились в Грасе, в этом удивительном поместье Villa Montfleuri, где тогда как раз вскоре расцвели лилии! Думал ли я, что в каком-то Грасе протечет чуть не четверть всей моей жизни! И как я тогда был еще молод! И вот исчезла и эта часть моей жизни — точно ее и не бывало. <…>

Немало было французов, которые начали ждать войны чуть не 10 лет тому назад (как мировой катастрофы). И вот Франция оказалась совсем не готовой к ней!

Да, а по привычке все еще идет в голову Бог знает что. Вот вдруг подумал сейчас: имена, отчества, фамилии должны звучать в рассказах очень ладно, свободно, — например: Марья Викентьевна, Борис Петрович…

22. VII. 40, понедельник.

Ничего не записывал с отъезда в Париж в мае. Приехал туда в одиннадцатом часу вечера 9-го (выехал 8-го, ночевал в Марселе, из М. утром). Вера была в Париже уже с месяц, встретила меня на Лионск. вокзале. Когда ехали с вокзала на квартиру, меня поразило то, что по всему черному небу непрестанно ходили перекрещивающиеся полосы прожекторов — «что-то будет!» подумал я. И точно: утром Вера ушла на базар, когда я еще спал, и вернулась домой с «Paris-Midi»: немцы ворвались ночью в Люкс[ембург], Голландию и Бельгию. Отсюда и пошло, покатилось…

Сидели в Париже, потому что молодой Гавр[онский] работал над моими нижними передними зубами. А алерты[20] становились все чаще и страшней (хотя не производили на меня почти ник. впечатления). Наконец, уехали — на автомобиле с Жировым, в 6 ч. вечера 22-го мая. Автом. был не его, а другого шофера, его приятеля Бразоля, сына полтавского губернск. предводителя дворянства: это ли не изумительно! — того самого, что председательствовал на губ. земск. собраниях в Полтаве, когда я служил там библиотекарем в губ. земск. управе. <…>

23. VII. 40.

<…> И в Париже все поражены, не понимают, как могло это случиться (это чудовищное поражение Франции). <…>

24. VII. 40.

Утром (не выспавшись) с Г. в Ниццу. <…> Завтрак с Алдановым в Эльзасской таверне. <…> В Ниццу съезжаются кинематографщики — Алданов надеется на работу у них, как консультант.

25. VII. 40.

<…> устал вчера в Ницце. Верно, старею, все слабость.

С Жировым доехали 23 мая до Макона. Оттуда ночью (в 3 1/2) на поезде в Cannes — ехали 12 часов (от Макона до Лиона в третьем классе — влезли в темноте — стоя, среди спящих в коридоре солдат, их мешков и т. п.)

По приезде домой с неделю мучились, хлопотали, отбивая — Маргу от конц. лагеря (у нее немецкий паспорт).

10 июня вечером Италия вступила в войну. Не спал до часу. В час открыл окно, высунулся — один соловей в пустоте, в неподвижности, в несуществовании никакой жизни. Нигде ни единого огня.

Дальше — неделя тревожных сборов к выезду из Граса — думали, что, м. б., на неск. месяцев — я убрал все наше жалкое имущество. Боялся ехать — кинуться в море беженцев, куда-то в Вандею, в Пиренеи, куда бежит вся Франция, вшестером, с 30 местами багажа… Уехали больше всего из-за Марги — ей в жандармерии приказали уехать из Alpes Mar[itimes] «в 24 часа!» Помогли и алерты, и мысль, что, возможно, попадешь под итальянцев. (Первый алерт был у нас в воскр. 2-го июня, в 9-м часу утра.)

3 июня Марга мне крикнула из своего окна, прослушав радио: «Страшный налет на Париж, сброшено больше 1000 бомб». 5-го июня прочитал в «Ecl[aireur].», что убитых в Париже оказалось 254 ч., раненых 652. Утром узнал и по радио, что началось огромн. сражение. <…> 6-го был в Ницце у Неклюдовых для знакомства с Еленой Александр. Розен-Мейер, родной внучкой Пушкина — крепкая, невысокая женщина, на вид не больше 45, лицо, его костяк, овал — что-то напоминающее пушкинскую посмертную маску. По дороге в Н. — барьеры, баррикады. <…>

Выехали мы (я, Вера, М., Г., Ляля и Оля) 16-го июня, в 10 ч. утра, на наемном, из Нима, автомобиле (2000 фр. до Нима). Прекрасный день. Завтрак в каком-то городке тотчас за Бриньолем. В Ним приехали на закате, с час ездили по отелям — нигде ни одного места! Потом вокзал <…> — думали уехать дальше на поезде — невозможно, тьма народу — а как влезть с 30 вещами! Ходили в буфет, ели. Полное отчаяние — ночевать на мостовой возле вокзала! М. и Г. пошли искать такси, чтобы ехать дальше в ночь, — и наткнулись на рус. еврея таксиста. Ночевали у него. 17-го выехали опять в такси в Тулузу и дальше, в Монтобан, надеясь там ночевать, а потом опять на Lafrançaise, возле которого ферма Жирова. Думали: в крайнем случае поселимся там, хотя знали, что там ни воды, ни огня, ни постелей. Плата до Lafr., — 2300 фр. Сперва широкая дорога в платанах, тень и солнце, веселое утро. Милый городок Люпель. Остановки по дороге военными стражами, проверки документов. Море виноградников, вдали горы. Около часу в каком-то городишке остановка <…>, подошел крестьянин лет 50 и со слезами сказал: «Вы можете ехать назад — армистис!»[21] Но назад ехать было нельзя, не имея проходного свидетельства. Завтрак под с. Этьен (?). Опять виноградники, виноградн. степь. За Нарбоном — Иудея, камни, опять виногр., ряды кипарисов, насажен, от ветра. <…> Мерзкая Тулуза, огромная, вульгарная, множество польских офицеров… (По всему пути — сотни мчащихся в автом. беженцев.) В Монтобане — ни единого места. В сумерки — Lafrançaise — тоже. И попали к Грязновым…

28. VII. Воскресенье.

Читаю роман Краснова «С нами Бог». Не ожидал, что он так способен, так много знает и так занятен. <…>

2 часа. Да, живу в раю. До сих пор не могу привыкнуть к таким дням, к такому виду. Нынче особенно великолепный день. Смотрел в окна своего фонаря. Все долины и горы кругом в солнечно-голубой дымке. В сторону Ниццы над горами чудесные грозовые облака. Правее, в сосновом лесу над ними, красота зноя, сухости, сквозящего в вершинах неба. Справа, вдоль нашей каменной лестницы зацветают небольшими розовыми цветами два олеандра с их мелкими острыми листьями. И одиночество, одиночество, как всегда! И томительное ожидание разрешения судьбы Англии. По утрам боюсь раскрыть газету.

Евреям с древности предписано: всегда (и особенно в счастливые дни) думать о смерти.

«Belligerants». Можно перевести старинным русским словом: противоборники.

Зажгли маяки. В первый раз увидал отсюда (с «Jeannette») Антибский: взметывается и исчезает большая лучистая золотая звезда.

29. VII. 40.

Вчера еще читал «Вечерние огни» Фета — в который раз! (Теперь, верно, уже в последний в жизни.) Почти все из рук вон плохо. Многое даже противно — его старческая любовь. То есть, то, как он ее выражает. Хорошая тема: написать всю красоту и боль такой поздней любви, ее чувств и мыслей при всей гадкой внешности старика, подобного Фету, — губастого, с серо-седой бородой, с запухшими глазами, с большими холодными ушами, с брюшком, в отличном сером костюме (лето), в чудесном белье, — но чувств и мыслей тайных, глубоко ото всех скрытых.

А у меня все одно, одно в глубине души: тысячу лет вот так же будут сиять эти дни, а меня не будет. Вот-вот не будет.

Был в Cannes, хотел купаться и не купался — еще только начали ставить кабинки. <…>

30. VII. 40.

Все то же — бьют друг друга авионы. И немцы все пугают, пускают слухи, что они делают «гигантские приготовления» к решительной атаке.

Весть из Лозанны — о возможности выступления Америки. Нет, не выступит!

Прочел о том опыте, который сделали несколько лет тому назад два венских студента: решили удавиться, чтобы их вынули из петли за мгновение до смерти и они могли рассказать, что испытали. Оказалось, что испытали ослепит. свет и грохот грома.

Смерть Алексея Ивановича Пушешникова (мужа моей двоюродной сестры Софьи Николаевны Буниной) весной 1885 г. Так помню эти дни, точно в прошлом году были (написаны в «Жизни Арсеньева»). Замечательней всего то, что мне и в голову не приходило, что и я умру. Вернее — м. б., приходило, но все-таки ничуть не касалось меня.

Вдруг вспомнилось: Москва, Малый театр, лестницы — и то очень теплые, то ледяные сквозняки. <…>

1. VIII. 40. Grasse, a. m.

<…> Carlotti прописал постоянно носить очки (для дали, для чтения оставил те, что дал Pollac) и прикладывать утром и вечером очень горячие компрессы из чая: левый глаз слезится от утомления зрения. Постоянно носить очки не могу — буду чувствовать себя неестественно, поглупевшим. <…>

7. VIII. 40.

Были с Верой в Ницце в американск. консульстве. В кафе Casino с Цетлиными и минуту с Алдановыми (они пришли поздно).

9. VIII. 40. Пятница.

<…> Алданов с самого приезда своего все твердит, что будет «гражданск. война». Твердо решив уехать в Америку <…>

Цетлины тоже собираются. <…>

Ни риса, ни макарон, ни huile[22], ни мыла для стирки.

10. VIII. 40.

Продолжается разграбление Румынии — румыны должны дать что-то еще и Венгрии.

8-го была огромная битва нем. и англ. авионов над берегами Англии.

Японцы, пользуясь случаем, придираются к Англии. Сталин — к Финляндии, Испания — к Англии (отдай Гибралтар).

Все растет юдофобство — в Рум. новые меры против евреев. Начинает юдофобствовать и Франция.

Олеандры густо покрылись алыми цветами.

15. VII. 40. Католиеское. Успенье.

Немцы стреляют по Англии из тяж[елых] орудий. Англ. бомбардировали Милан и Турин. Болгарск. и венгерские требования к Румынии. Рум. король будто бы намерен отречься и скрыться в Турции.

Сталин устраивает ком. манифестации в Гельсингфорсе и Або — и грозит финнам, которые эти маниф. разгоняют. Верно, вот-вот возьмет всю Финл. <…>

17. VIII. 40.

Проснулся в 6 1/2 (значит, по-настоящему в 5 1/2). Выпил кофе, прочитал в «Вест. Европы» (за 1881 г., взял в библ. канской церкви) «Липяги» Эртеля. Ужасно. Люба должна выйти за «господина Карамышева», камер-юнкера, богача, пошляка, проповедующего «верховенство» дворянства в России надо всем, его опеку над народом — «на благо народу». Лунной ночью автор подслушивает разговор его и Любы из своего окна. <…>

Все утро все долины и горы в светлом пару. Неясное, слабо пригревающее солнце, чуть слышный горьковатый запах воздуха — уже осенний.

<…> Огромный налет немцев «avec une précision admirable»![23] на Лондон, на берега Темзы — «все в дыму, в пламени…». Кажется, и впрямь начинается.

Погода разгулялась, тишина, зной, торопливо, без устали, без перерыва точат-точат цикады у нас в саду.

Сейчас около 7 вечера. Были в городе за покупками. <…> Магазины почти пусты — все раскупалось последний месяц бешено. Уже исчезло и сало (масла нет давным-давно). Мыло для стирки выдают по карточкам маленьк. кусочками, весят, как драгоценность. Осенью, когда исчезнут овощи и фрукты, есть будет нечего.

Днем начал перечитывать «Песнь торж[ествующей] любви» — ноябрь 1881 г., «Вестн. Евр.». Сейчас кончил. Удивительно написано. Но опять то же чувство: мертво, слишком «великолепно», «слишком хорошо».

Вечер тихий, прекрасный. И опять все долины и горы в дымке.

Наши летчики во время прошлой «великой» войны: синяя куртка, серебр. погоны с черными орлами, черн. широк. шаровары с красным кантом, узкие щегольск. сапоги. Двое таких (молодых, красивых, страшно любезных) встретили в Киеве на вокзале Каменскую, с которой я ехал весной 16-го г. из Москвы в Одессу (в маленьк. отдельном купе международн. вагона).

18. VIII. 40. Воскр.

<…> Анг [личане] сообщают, что за 2 последних дня немцы потеряли 255 авионов. Так что «великое нападение» кончилось неважно. И вот, вчера решено покончить с Англ. «L'All. veut obtenir le blocus total des iles britaniques». Так и объявил вчера Берлин — официально: «il faut terminer cette guerre!»[24] — ни более, ни менее. <…>

Ночи лунные, не яркие. Вчера было полнолуние.

19. VIII. 40.

Вчера после полудня немцы опять бросали бомбы с авионов в окрестн. Лондона. Англич. сообщают, что до 7 ч. вечера немцы потеряли 36 авионов. <…>

Итальянцы стараются — их газеты, кричат, грозят: «L'armée All[emande] est prête! L'Angl[eterre] brûlera!»[25]

Шведск. министр внутр. д. произнес речь насчет притязаний России на ост. часть Финляндии — «Швеция окажет Фин[ляндии] военную помощь». Окажет ли? Не верится.

Пухлая облачность, прохладно. Ночью на меня сильно дуло из раскрывающихся полотнищ занавеса — уже недели две сплю с открытым (в сторону Марселя) окном.

Ждем к завтраку Самойловых.

Разговор с Сам[ойловыми] шел точно в советской России — все насчет того, как мы будем кормиться осень и зиму.

20. VIII. 40.

Проснулся в 8, читал А. — вероятно, в десятый раз — удивительно! Можно перечитывать каждый год.

Как всегда, втайне болит сердце. Молился на собор (как каждое утро) — он виден далеко внизу — Божьей Матери и Маленькой Терезе (Б. М. над порталом, Т. в соборе, недалеко от входа, справа). Развернул Библию — погадать, что выйдет; вышло: «Вот Я на тебя, гордыня, говорит Господь, Господь Саваоф; ибо наступит день твой, время, когда Я посещу тебя» (Иер. 50, 31).

Вчера в «Ecl[aireur] du Soir»: англ. офиц. сообщение: вчера (в воскр.) вечером над Англией пролетело 600 нем. авионов, мы сбили всего за воскресенье более ста. Неужели правда? Дальше <…>: блокада Англии есть наказание за ее бесчеловечное ведение войны… Анг. должна быть уничтожена как можно скорее — это она одна мешает установлению долгого и прочного мира в Европе…

10 ч. Принесли «Eсl.» Англ. отступили из Сомали. Речь Булита, америк. посла во Франции, — говорил в Вашингтоне, — что надо оказать помощь Англии, что, после победы над ней, немцы с Японией нападут на Америку. Канада и Соед. Шт. заключили союз для защиты Сев. Америки. Утка, — думаю, что утка, — будто возможно, что Черчилля заменит этот старый неугомонный подлец Ллойд Джордж. <…>

21. VIII.

Вчера был в Cannes, хотел купаться, но встретил вдруг Адамовича — только несколько дней как в Ницце (т. е. демобилизован) — и просидел часа 1 1/2 с ним и Кантором в café «под платанами». Пригласил их к себе на завтрак во вторник 27-го.

Сейчас один в доме — «nos dames» уехали вчера к маркизе на ночевку. <…> Вера нынче тоже в Cannes. <…>

Итальянцы трубят победу в Сомалии, она, по словам «Eсl. «, будто бы очень важна. Черчиkль вчера сказал devant les communes[26], что Англ, должна готовиться к «a une cam-pagne 1941-42». Соглашение Рузвельта с Канадой вызвало «inquétude au Japon»[27], и последствием этого соглашения будет то, что теперь америк. destroyers будут направляться в Канаду, а из К. — в Англию. Так что косвенно Ам[ерика] вступила в войну против немцев? <…>

В вечерней газете: Рузвельт опровергает слухи о посылке истребителей через Канаду в Англию; известие, что Троцкий умирает — кто-то проломил ему череп железн. бруском в его собств. доме в Мексике. Прежде был бы потрясен злым восторгом, что наконец-то эта кровавая гадина дождалась окончательного возмездия. Теперь отнесся к этому довольно безразлично.

22. VIII. 40.

Ночью сильный и оч. прохладный ветер. Сейчас (11 ч.) солнце, но все еще шумит. В долине под Кабризом пожар в лесах — гигант[ский] дым серо-молочно-рыжеватый медленно идет, поднимаясь, над долинами под Эстерелем. <…>

Убийца Троцкого какой-то Jaques Morton Vandenbretch, родился в Тегеране и натурализованный бельгиец; он арестован; череп у Тр. так проломлен, что виден мозг; Jaques слыл другом Тр. и часто навещал его.

12 ч. 45 м. Слушал радио. Троцкий умер.

23. VIII. 40.

Газета: итальянск. газеты негодуют, что газеты швейцарск. непочтительны к фашизму, к Германии, к итало-нем. союзу, — тон угрожающий: эту моду требовать к себе почтения от всех стран и обуздывания свободы их печати ввела Германия.

Томаты, которые стоили в Ницце в прошлом году 40, 60 сант[имов] кило, стоят теперь от 4 до 5 фр. <…>

Некролог Троцкого (Leiba Bronstein) писал кто-то очень осведомленный — кем? немцами?

Письмо из Ниццы <…>: Цакни посадили в острог за неимением carte d'id[entité][28] и еще за какие-то «небылицы» — просит моей помощи, как «родного» его (а какой же я ему родной, разведенный с его сестрой уже чуть не 20 лет тому назад?) — поручительства за него и еще чего-то, говоря о моем «добром сердце» — очевидно, денег, которых у меня нет.

Солнечно — и уже августовск. и сент. сухость в этом блеске. Все еще доносится мистраль.

Прочитал Лескова «Захудалый род» — очень скучно, ненужно. В той же книге «Овцебык» — оч. хорошо.

В «В. Евр.» еще три очерка из «Зап. Степняка» Эртеля — все очень плохи. Лучше других «Поплёшка», но и тот нудный, на вечную тему тех времен о народной нищете, о мироедах и т. д. Впервые я читал этого «Попл.» больше полвека тому назад и навсегда запомнил отлично начало этого рассказа. <…> Молочный блеск — особенно хорошо. <…>

Лесн. пожары возле Ниццы, под Тулоном. Вчерашний, недалеко от нас, еще не совсем потух.

Да, да, а прежней Франции, которую я знал 20 лет, свободной, богатой, с Палатой, с Президентом Р[еспублики], уже нет! То и дело мелькает это в голове и в сердце — с болью, страхом — и удивлением: да как же это рушилось все в 2 недели! И немцы — хозяева в Париже!

24. VIII. 40.

Немцы стреляли в четверг (позавчера) из орудий с франц. берегов по Лондону. <…>

Тело Троцкого будет сожжено и «прах» будет брошен в море — по его завещанию. <…>

25. VIII. 40. Воскресенье.

<…> Франц. радио все чаще за посл., время клонит к тому, что необходим блок Герм. — Италия — Франция. Нынче прямо сказано: «Без канц[лера] Гитлера невозможно устроение новой Европы и прочного мира». Что должен чувствовать П[етен]! А может, он ничего не чувствует…

Вчерашнее письмо Алданова: «Я получил вызов к америк. консулу в Марселе и предполагаю, что получена для меня виза в С. Штаты. Пока ее не было, мы плакали, что нет; теперь плачем (Т. М. — буквально), что есть…» <…>

Поехал в Cannes. Нашел Цетлину в кафе. <…> Уговаривала, чтобы я серьезно подумал об Америке — «жить тут вы все равно не сможете». Сказала, что Авксентьев уже уехал, Вишняк и Руднев тоже уже получили визы. «Почему так скоро?» — «Американск. социалисты ходили к самому Рузвельту, просили за социалистов во Франции…» Итак, наш второй исход, вторая эмиграция!

Погода все та же — горячее солнце и холодный ветер в тени. Олеандры с их мелкими, острыми, бледно-зелеными листьями, сплошь осыпан. розовыми цветами, уже скоро потеряют эти цветы — они стали подсыхать, кое-где чернеть, умирать.

Весь день сижу за своими набросками, заметками. <…>

27. VIII. 40. Вторник.

Вчера завтракал в Cannes с Цетлиными и Алдановым. Цетлины и Алданов приехали к нам со мною к вечеру на обед и ночевку. Нынче у нас завтракали Адамович, Кантор, Цетлины и Алдановы.

Все уехали в 5 ч.

Офицеры бежали больше всего. «Лучше Гитлер, чем Блюм».

29. VIII. 40. Четверг.

Немцы бомбард. «sans répit»[29] порты и заводы англ[ичан].

Из Виши: Запрещение в свободн. зоне спектаклей, galas, festifals.

М. А. говорил за завтраком у нас, что читал три тома генерала de Gaul (кот. сейчас в Англии и заочно присужден франц. правительством — нынешним — к смертн. казни) и был соверш. поражен как его литер. талантом, так и знанием Германии и предсказаниями насчет будущей войны Франции с Герм.

Кофе будут выдавать тоже по карточкам— 100 грамм в месяц на человека. Похоже и это на издевательство.

Как-то на днях ахнул, вдруг подумав: в первый раз в жизни я живу в завоеванной стране!

Читал эти дни в «Сев[ерном] в[естнике]» (1897 г.) «Дневник бр[атьев] Гонкуров». Очень хорошо — кроме посл. лет, когда Эдмон стал писать сущий вздор (напр., о русской литературе) и придавать до наивности большое значение тому перевороту во фр. литературе, который будто он с братом совершил.

В одном месте говорит: «Книги никогда не выходят такими, какими задуманы». Правда, правда.

Следовало бы написать мой нелепейший роман с Кат. Мих. (Лопатиной. — О. М.). Новодевичий монастырь, Ново-Иерусалим. Еще — историю моих стихов и рассказов.

Суб. 31. VIII. 40.

<…> Вчера был в Ницце. Завтракал, как всегда, в Эльзасск. таверне, с безнадежной тоской в душе: вот еще год жизни прошел, и уже далекой кажется грустная прошлая зима и нет несчастной, всегда бодро усмехающейся Ирины, и Цакни сидит в остроге (это с ними бывал я в этой таверне). <…>

На днях в «Eсl. de Nice» было большое пустое место — зачеркнута цензурой целая статейка. Оказывается, <…> в Ницце было такое событие: стояла толпа в очереди, дожидаясь выдачи горсточки кофе, а мимо проходил итальянский офицер с денщиком (очевидно, из оккупир. части Ментоны); из толпы стали кричать злобно и насмешливо: «эй, вы, макароны!», офицер ответил толпе тоже каким-то оскорблением, а кто-то из толпы дал ему пощечину, а его денщик застрелил этого кого-то…

День облачный. К вечеру так прохладно, что я надел теплую куртку.

Александр III умер в Ливадии в 2 ч. 15 мин. 20 окт. 1894 г. (стар. стиль). В тот же день на площадке перед церковью Малого дворца присягнула Николаю вся царская фамилия. Думал ли он, какой смертью погибнет он сам и вся его семья! И вообще, что может быть страшней судьбы всех Романовых и особенно старой царицы, воротившейся после всего пережитого опять в Данию, старухой, почти нищей, и умершей там! И чего только не пережил на своем веку я! И вот опять переживаю.

1. IX. 40. Воскресенье.

Все увеличивающая[ся] «воздушная дуэль» Германии и Англ. <…> Налеты на Лондон и на Берлин, алерты и там и тут по 2, по 3 часа. Немцы подводят итоги воздушной войны за год: «мы уничтожили 7000 вражеск. авионов, сами потеряли всего 1050». Довольно странно! <…>

Все-таки это правда — наступают самые решительные дни.

В прошлом году первое сентября было в пятницу. После завтрака все внезапно полетело к черту — радио известило, что немцы ворвались в Польшу и что завтра начнется всеобщая мобилизация во Фр. Г. и М. сошли с ума, кинулись собираться в Париж, и через час мы отвезли их в такси в Cannes на вокзал.

3. IX. 40.

Были с В. у М-mе Жако — просили ее написать нашей хозяйке — эта старая дура надеется кому-то сдать «Jeannette», соверш. не представляет себе жизнь во Франции.

Облачно, у нас почти холодно, внизу было душно как перед грозой. Ночи совсем свежие. <…> Годовщина объявления войны!

4. IX. 40.

<…> Письмо от Гребенщикова об Америке. <…> На днях прочитал (перечитал, давным-давно не перечитывал) «Мальву» и «Озорника» Горького. Вполне лубок. И хитрый, преднамеренный.

6. IX. 40.

Отличный тихий солнечный день, хорошо выспался, неплохо себя чувствую, только втайне тревожусь, как всегда утром, — жду газету.

Часто думаю: как незаметно прошло такое огромное событие — исчезновение целых трех государств — Литвы, Латвии, Эстонии! Давно ли я видел их со всей их национальной гордостью, их президентами, их «процветанием» и т. д.! Поиграли больше 20 лет во все это — и вот точно ничего этого никогда не было! От Карамзиной уже давным-давно ни слуху ни духу — и, верно, навсегда… А Чехия, Польша, Бессарабия, Дания, Голландия, Норвегия, Бельгия, прежняя Франция? Уму непостижимо! И изо дня в день, самыми последними словами, поносят в газетах и по радио сами себя французы — эту прежнюю, вчерашнюю Францию.

Пишу и гляжу в солнечный «фонарь» своей комнаты, на его пять окон, за которыми легкий туман всего того, что с такой красотой и пространностью лежит вокруг под нами, и огромное белесо-солнечное небо. И среди всего этого — мое одинокое, вечно грустное Я.

Принесли газету. <…> Речь Черчиля devant la chambre des communes[30]. За 2 посл. месяца Англия потеряла 558 авионов. За август погибло смертью среди гражданск. населения 1075 человек, 800 домов разрушено. Атаки немцев в сентябре еще усилятся. <…>

Радио в 12 1/2: нынче ночью большие демонстрации в Букаресте против евреев и с требованием отречения короля; король ночью отрекся и намерен переселиться в Швейц. Все теперь во власти «Железн. гвардии», т. е. немецких ставленников. На престол вступил Михаил.

7. IX. 1940.

Вчера в три часа поехал в Cannes, — автобус, как всегда, был набит народом до ужаса, — купался на пляже Grand Hôtel'я; кабинка стоит теперь уже 8 франков! Возвратясь, поднимался пешком, — такси уже совсем исчезли, — тяжкий труд! <…>

Декреты, декреты, декреты… Вчера особенно замечательный: запрещается пить кофе в кафе с 3 ч. дня. Да, если бы не немцы, уже давным-давно все летело бы к черту, — «грабь награбленное!».

Дневник братьев Гонкур: почему Тургенев «милый варвар»? Какая французская тупость, какое самомнение! <…>

Радио в 12 1/2: Антонеску послал телеграммы «великому фюреру» и «великому дуче». Так прямо и адресовался. Еще одно дельце Гитлер обделал. Какие они все дьявольски неустанные, двужильные — Ленины, Троцкие, Сталины, фюреры, дуче!

Нынче ночью проснулся с мыслью, которая со сна показалась ужасной: «Жизнь Арс[еньева]» может остаться не конченной! Но тотчас с облегчением подумал, что не только «Евг. Онегин», но не мало и других вещей Пушкина не кончены, и заснул.

Уже давным-давно не могу видеть без отвращения бород и вообще волосатых людей.

За мной 70 лет. Нет, за мной ничего нет.

8. IX. 40. Воскресенье.

<…> Еще раз просматриваю «Красную лилию» Франса. Нет, это редкий роман, во многих отношениях прекрасный.

9 ч. вечера. Восьмичасовое радио: <…> «гигантская битва» немцев с англ., — тысяча авионов над Лондоном, сброшено миллион пудов бомб, сотни убитых и раненых, а англичане громят Берлин и сев. побережье Франции. Уже два часа идет дождь и через кажд. пять секунд тяжко, со стуком потрясает небо гром. Открывал окно: ежесекундно озаряется все небо дрожащим голубым светом, дождь летит на голову. Осенью мы будем сидеть здесь как на «Фраме» Нансена. И что будем есть? Оливкового масла осталось у нас 5 бутылок — очевидно, на всю осень, а может, и зиму. И чем будем топить?

9. IX. 40. Понедельник.

И в газете то же, что вчера говорили по радио — вчера после полудня был страшный налет на Лондон. <…>

Дым от пожаров в Англии виден с северных берегов Франции.

Вечерн. радио: немцы продолжают свое дело. Англ[ичане] три часа бомбардировали Гамбург. В какой-то америк. газете говорят: «Это истинный ад на земле!»

Опять думал о том необыкнов. одиночестве, в котором я живу уже столько лет. Достойно написания.

<…>

12. IX. 40.

Вчера в 6 ч. вечера Черчиль говорил перед радио: немцы всячески приготовились к высадке в Англии — нападение может произойти каждую минуту — и мы готовы к нему; каждая пядь земли, каждая деревня, каждая улица будет защищаться нами. (…)

Леонардо да Винчи, переселившись в Милан, предлагал свои услуги Людовику Моро — между прочим, в качестве скульптора и живописца: «во всем этом, светлейший государь, я могу делать все, что только можно сделать, — по сравнению с кем угодно». Вот это я понимаю!

Пушкин незадолго до смерти писал: «Моя душа расширилась: я чувствую, что могу творить».

16. IX. 40. Понед.

Итальянцы, в количестве 260 000 человек, вторглись в Египет. Англо-немецкая «дуэль» продолжается с большой силой. Леон Блюм посажен в château de Chazeron. За что? Я его всегда терпеть не мог, но сейчас все-таки возмущен чрезвычайно. Ведь он был избран и правил «волею народа».

17. IX. 40.

Все то же, непрекращающееся. Вчера вечером пятый алерт над Лондоном за день. В ночь на понедел. алерт длился 9 1/2 часов. <…> В Риме пишут, что главное наступление на Англию будет только весной.

Франц. правительство обращается к стране с советом есть сыры, зелень и фрукты — в них есть все нужные витамины. Беда только в том, что сыров почти нет. Чудесный день.

19. IX. 40. Четверг.

Позавчера ездил с М[аргой] и Г[алиной] в Cannes, бегали по городу, там и сям накупая сыры (дают по кусочку, все бросились их покупать, прочитав в «Eсl.», что в сырах много всяких витаминов).

Вчера, как и предыдущие дни, — уже дней пять теперь, — пишу заметки в серой тетради. <…>

20. IX. 40.

Начал «Русю». 22. IX. 40. Написал «Мамин сундук» и «По улице мостовой». 27. IX. 40. Дописал «Русю». 29. IX. 40. Набросал «Волки». 2. X. 40. Написал «Антигону». 3. Х. 40. Написал «Пашу» и «Смарагд». 5. Х. 40. Вчера и сегодня писал «Визитные карточки». 7. Х. 40. Переписал и исправил «Волки». 10, 11, 12, 13. X. 40. Писал и кончил (в 3 ч. 15 м.) «Зойку и Валерию». 14, 17, 18, 20, 21, 22. X. 40. Писал и кончил (в 5 ч.) «Таню». 25 и 26. X. 40. Написал «В Париже» (первые страницы — 24. X. 40). 27 и 28 X. 40. Написал «Галю Ганскую» (кончил в 4 часа 40 м. дня 28. X.).

23. Х. 40. (10. Х. 40 по старому стилю), 11 1/2 ч. вечера.

Шум дождя по крыше, шум и постукивание капель. Иногда все сотрясающие раскаты грома. Лежал, читал «Несмертельного Голована» Лескова, потом выпил полстаканчика водки.

70 лет тому назад на рассвете этого дня (по словам покойной матери) я родился в Воронеже на Дворянск. улице. Сколько лет еще осталось мне? Во всяком случае немного и пройдут они очень быстро, — давно ли, напр., была осень в Beausoleil, где мы жили на этой горе, в этом высоком доме (Villa Dominante)! А прошло уже 2 года.

Проснулся поздно (в 9 ч.), с утра было серо и прохладно, потом весь день шел дождь. Все-таки мое рождение немного праздновалось — баранье плечо, вино (Марга подарила Понте-Канэ). Галина переписывала «Таню», которую я кончил вчера в 5 ч. вечера.

30. X. 40.

С утра солнце, но из-за Альп над Вансом дожд[евые] облака. К полудню распогодилось, прохладно. <…> Перетащил сейчас (три часа дня) к себе письм. стол из кабинета внизу. Тотчас после того началась ужасная кровь.

Все посл. время то дожди, то хорошая погода. 14(1 окт., на Покров) Вера ездила в Cannes к обедне (в страшный дождь) — ее рождение. Жалко ее, больную, слабую, нервную, утешающуюся чем Бог даст, — жалко нестерпимо.

С месяц почти пишу не вставая, даже иногда поздно ночью, перед сном.

18 окт. ездил с Бахраком (он живет у нас) в Ниццу — прощальное свидание в кафе под Казино с Алдановым (опять вернувшимся).

26 окт. получена была от Зайцева открытка: 17-го окт. умер Н. К. Кульман (19 похоронен в St. Gen[evieve] du Bois) — кончается, кончается наша прежняя, долгая и сравнит. благополучная эмигр. жизнь. Да, 20 лет, треть человеч. жизни мы в эмиграции.

28 окт., вечером, узнал: началась еще одна война — Италия напала на Грецию, придралась к чему-то, о чем сама солгала, и напала.

9. XI. 40.

Семь лет тому назад весть о Ноб. премии. Был счастлив — и, как ни странно сказать, молод. Все прошло, невозвратимо (и с тяжкими, тяжкими днями, месяцами, годами).

10. XI. 40.

Были чудесные, солн. дни. Липа под моим окном стояла вся уже сквозная, светло-канареечная, небо в ней было яркое, бирюзовое. (Другая липа все еще густая, зеленая.) Нынче ливень, холод.

11. XI. 40.

Вчера поздно вечером кончил «Генриха» (начал 6, писал 7 и 9). Опять хороший, теплый день. В 2 ч. ходил в город, в банк, меняю посл. тысячи. <…>

«Генриха» перечитал, кое-что черкая и вставляя, нынче утром. Кажется, так удалось, что побегал в волнении по площадке перед домом, когда кончил. Одно осталось — помоги и спаси, Господи.

За прошлую неделю оч. много потерял крови, слабость и боль в темени.

14. XI. 40.

Позавчера был в Ницце у доктора Карлотти — все слезится левый глаз. Прописал новые капли, сказал, что зрение у меня хорошее и что все-таки я должен постоянно носить очки (для дали, а работать в прежних).

Весь день перечитывал написанные за эту осень рассказы и клал их в две папки — одну надо положить в сейф.

Молотов был два дня в Берлине: решают новое устройство Европы «на развалинах старой», — как пишут итальянцы.

Умер и похоронен, как самый обыкнов. человек, забытый уже всеми Чемберлен.

Итальянцы пока напоролись на греков.

17. XI. 40.

Все добываем пропитание, <…> добыли 1/2 бут. прованского масла, 2 кило картошек, 30 яиц — и счастливы! Серо, дождь.

Среда, 20. XI. 40.

<…> Прошу устроить мне денежн. помощь у богатых шведов. Ничего, конечно, из этого не выйдет.

Пятн. 22. XI. 40.

Письмо от Алданова из По: умер В. В. Руднев. Рак желудка. Очень жалко. Алдановы уезжают в Америку 25-го. Кончаются, кончаются наши эмигрантские годы!

Воскр. 24. ХI. 40.

<…> После захода — там, к Марселю: внизу темнеющее оранжево-красное, выше зеленоватое, прозрачное, еще выше — бесцветная синева.

Среда, 27. XI. 40.

<…> Хочется писать, но чувствую себя тревожно, мысленно хватаюсь то за одно, то за другое.

4. XII, 5. XII и 9. XII. 40.

Написал «Три рубля».

13. XII. 40. Пятница.

<…> Италия объявила о своем вступлении в войну 10 июня в 6 часов вечера — уже отлично зная, что немцы разбили Францию, спускаются в долину Роны и угрожают «de prendre à revers»[31] французск. Альпийскую армию. <…>

Нынче сообщение англичан, что они взяли в Африке 20 тысяч итальянцев в плен.

Греки бьют их (итальянцев) все время.

Статья в «Candide» о Блюме. При выборах все эти Блюмы делали черт знает что.

Перечитываю Чехова. Очень хороша «Жена». Какая была всяческая опытность у него уже в те годы! Всегда этому дивился, и опять дивлюсь. Удивительны и «Скучн. история» и «Дуэль».

С 28 ноября приказали опять полное затемнение. Ночи стоят лунные, прекрасные и очень холодные.

В конце ноября зверства в Румынии.

<…>

1941

1. I. 41. Среда.

«Встречали» Новый год: по кусочку колбаски, серо-сиреневой, мерзкой, блюдечко слюнявых грибков с луком, по два кусочка жареного, страшно жесткого мяса, немножко жареного картофеля (привез от N. N.), две бутылки красного вина и бутылка самого дешевого асти. Слушали московское радио — как всегда хвастовство всяческим счастьем и трудолюбием «Советского Союза» и танцулька без конца.

Позавчера речь Рузвельта, необыкновенно решительная <…> Нынче в газетах вчерашнее новогоднее послание Гитлера: «Провидение за нас… накажем преступников, вызвавших и длящих войну… поразим в 41-м году весь мир нашими победами…»

Небольшой мистраль. Красота гор над Ниццей.

3. I. 41.

С утра дождь и туман. После завтрака проглядывало солнце. К вечеру белые туманы в проходах Эстереля, море серо-свинцового тумана в долинах и горах в сторону Марселя.

Перечитывал «Петра» А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!

6. I. 41. Понедельник.

Дождь, сыро, серо, холодно, опять сижу при огне — «фонарь» с закрытыми ставнями, задернутой занавеской и ширмами. <…>

Англо-немецкая война все в том же положении — бьют друг друга, как каждый день всю осень. Осточертело читать и слушать все одно и то же.

Японский м[инистр] внутр. дел произнес речь на весь мир — «41 год будет самый трагический для человечества, если продолжится война и не будет возможности для Яп., Ит. и Германии организовать новый мир ко всеобщему благополучию». Последнее особенно замечательно. <…>

21. I. 41.

Были по всей Европе страшные холода, снега. У нас тоже. Холод в доме ужасный, топить вволю нельзя, нечем: запасы наши угля и дров на исходе, дальше будут давать только 100 кило в месяц — насмешка! Все время ищем что купить! Но нечего! Находим кое-где скверный, сморщенный горох (и торговец и мы врем — «для посева»), pжавые рыбки, род stet. селедочек и сардинок — и все. Питаемся скверно. <…>

Ждали, что немцы пройдут через Болгарию в Грецию. В Средиз. море их авиация работает уже — помогает итальянцам.

Гитлер виделся с Мус[солини] — «приняты важнейшие решения».

Нынче вечером советск. и швейц. радио: англич. взяли Тобрук. Междоусоб. война в Румынии.

25. 1. 41. Суббота.

Солнечный и уже теплый день. Вчера послал av.-recom. Цетлиным в Америку. Нынче — открытку Тане Муравьевой. Сходил опустить ее после завтрака в ящик возле женской обители (под Нelios'ом). Сидел на подъеме к «Chaumière». Припекало. Тишина и грусть на душе.

При взятии Тобрука захвачено около 20 000 пленных. Англичане идут дальше к западу. <…>

Нападения на Англию притихли. «Затишье перед бурей»?

Хитлер, верно, уже понимает, что влез в опасную историю. Муссолини усрался — чем бы там дело ни кончилось. Возможно, что и Абиссинию потеряет.

9 янв. были на именинах у Самойлова. Прекрасный день. «Альпийский» вечер, когда не дали автоб[уса].

Вечер 11 янв.: выделились белые дома внизу, в окрестности, потемнела зелень камен[ного] дуба у ворот, желтая луна на бесцветно-синем небе; ночью: луна оч. высоко, небо пустое, огромн., на юго-в. лучисто играет чистый голубой брил[лиант] Сириуса.

26. I. 41. Воскр.

Солнечный и теплый день. Ездил в Cannes на концерт Барсукова (с оркестром). Моцарт, Метнер. Потом пили чай в англ. кофейне. <…>

28. I. 41.

Дождь, сыро, холодно. Вера чем свет уехала за яйцами. Был о. Николай, святил дом. Зуров подпевал при службе.

29. 1. 41.

Последние деньги утекают. <…>

В Норвегии голод. В Финляндии — голод, во Франции голод. Вся Европа ввержена в смертоносные битвы, голод, холод, рабство, муки.

30. I. 41.

Холод, дождь, туман. 889 фр. из Швеции — там читали что-то мое для радио.

31. I. 41. Пятница.

Всю ночь проливн. дождь и буря. И днем дождь. Ходили в город, истратили на покупки, — на всяческую дрянь, — больше 100 фр.

Чрезвыч. бодрое английск. радио вечером.

1. 2. 41.

Непременно изменить жизнь, — не пить на ночь, гулять днем и перед сном — видел нынче в 2 часа, когда пошли с Бах[раком] в город, тонкий серп нов. месяца, будут, значит, светлые ночи и м. б. теплее, а то все был мрак и холод.

С утра было сумрачно, к десяти разгулялось — солнце и тепло. Груды кремовых курчавых облаков (снизу серых), навалившихся на собачью гору над М.-Карло.

И в Африке и в Греции продвижение англ[ичан] и греков.

Гитлер в своей речи 30 янв. признал «неуспехи» итальянцев. Но это не важно, — все равно, сказал он, «en 1941 1'histoire connaitra un ordre nouveau — il n'y aura plus de priviléges, plus de tyrannie… le monde aura le dernier mot…»[32].

6 ч. вечера. Полчаса тому назад над М.-К., над горами, было нечто гигантское, состоящее из белых клубов, по клубам озаренное красным. Что там, в северн. Италии? Сейчас завешивал окна — высоко, высоко мутный серп месяца — и «синие тучи весны на западе будут видны (Андреевский)» — синие тучи на закате. Да, это уже весна. И сердце вдруг сжалось, — молодо, нежно и грустно, — вспомнилось почему-то время моей любви, несчастной, обманутой — и все-таки в ту пору правильной: все-таки в ту пору было в ней, тогдашней, удивит. прелесть, очарование, трогательность, чистота, горячность… Впрочем, все это очень плохо говорю.

<…>

12. 2. 41. Среда.

Вчера вечером англ. радио: Франко проехал по франц. Ривьере к Муссолини. Петэн выехал из Виши в свое поместье (близ нас) и будет иметь свидание с Франко на его возвр. пути. В чем дело? Нынче в газетах ничего нет об этом, но сказано, что Испания решила примкнуть к «Оси» в «мировой политике». Итальянск. сообщение: «итальянский народ в страшном гневе на подлость англичан, бомбардировавших Геную, и «накажет» их жестоко». <…>

23. 2. 41. Воскресенье.

<…> Открытки от Веры Зайцевой и Каллаш. Вера: «Jisn gavno» (жизнь гавно). «Va bien»[33].

Кал[лаш]: «Jrem brukvou va bien» («жрем брюкву»). <…>

6 1/2 вечера. Никогда за всю жизнь не испытывал этого: нечего есть, нет нигде ничего, кроме фиников или капусты, — хоть шаром покати!

24. 2. 41. Понед.

Был в Cannes. Пошел в порт, в ресторанчик-бистро, прославившийся своей кухней среди богатых людей. Бедно, 4 столика, за конторкой седенькая жена хозяина, седой небритый хозяин, оба жили в России, вспоминают ее с восторгом и грустью, говорили (плохенько) по-русски. Жаловались: ни провизии, ни газа. Дали мне 1/2 б. оч. хорош. красного вина, салат из свеклы и рубл. кусочки курицы (кости гл. образом) и скверного «café national». Счет 44 фр. <…>

Ждал час билета и посадки в автобус (на горячем солнце). Дома гороховый суп и по 2 ломтика колбасы, сделанной из черт его знает чего. <…>

Кончил «Даму с кам[елиями]». Ничуть не трогает, длинно, фальшиво.

25. 2. 41.

Солнце, но холодно.<…>

Комментарии к речи (воскресной) Муссолини и к речи (вчерашней) Гитлера. <…> Оба вождя выразили «уверенность в их конечной победе». Гитлер говорил, что ni le general «hiver», ni le general «Fain»[34] не страшны Германии и что с помощью Провидения англичане будут разбиты повсюду.

26. 2. 41. Среда.

Проснулся в 8, недоспал, но решил встать, начать раньше ложиться и вставать раньше. Очень тосковал вчера перед сном. Дикая моя жизнь, дикие сожители. М., Г. — что-то невообразимое. Утром туман, дождь. Так холодно, что мерзнут руки. <…>.

Вечером. Синяя муть (грядой) на западе, над ней муть красно-оранж. неба, выше небо зеленоватое.

1. 3. 41.

Ровно год тому назад начал записывать более или менее правильно события дней. Целый год тому назад! И мог ли думать, в каком положении буду писать через год!

Проснулся в 8, выпил ту бурду, которая называется теперь кофеем, и опять заснул часа на полтора.

Серенький, сравнительно теплый день. Больна Вера, — насморк, кашель, легкий жар, а все-таки бегала нынче на базар.

В первом часу радио: Болгария присоединилась к Германии, Италии и Японии! Очевидно, немцы пойдут через нее на Грецию.

2. 3. 41. Воскр.

<…> Присоединение Болгарии к «тройственному пакту» подписано вчера в Вене в половине второго. <…> Серьезный денек был вчера!

4. 3. 41. Вторник.

Немцы на границе Греции. Вечером англ. радио: разрыв дипломат. отношений Англии с Болгарией, объявление Англией ей войны.

Ночь, молодая луна, мистраль.

6. 3. 41. Четверг.

Вчера завтракал в Cannes. <…> Очень глупо кое-что болтал, выпил почти бут. краcн. вина. Потом в англ. кафе джин за кофеем, потом в кафе против вокзала vieux porto. Приехав, накупил вина, опять пил. Проснулся ночью, лежал в страхе, что могу умереть.

День был солнечный и свежий. Нынче такой же.

Опять думал, посидев минут пять в саду и слушая какую-то весенн. птичку, что иного представления о Боге, кроме Толстовского (его поcл. лет), не выдумаешь. Божественность, этой птички, ее песенки, ума, чувств.

За поcл. дни уже много цветущ. мимозы.

8. 3. 41.

Вчера весь день холод, дождь, туман, вечером долго гремел гром.

Переписал кое-что с истлевших, чудом уцелевших клочков моих записей конца 1885, начала 1886 и конца 1887 гг. и с болью сердца, поцеловав, порвал и сжег их. Продолжал вспоминать и записывать дни и годы своей жизни.

Нынче с утра тоже дождь, тучи, туман, сейчас (к вечеру) распогодилось. <…>

Принца Павла вызвал к себе Гитлер. Хозяин Европы вызывает! Что-то выйдет из этого вызова?

Англию, конечно, бомбардируют, — изо дня в день, восьмой месяц! Англичане отвечают тем же. Быстро продвигаются в Абиссинии. <…>

9. 3. 41. Воскр.

Так холодно, что затопил с утра. Облака, тучи, просветы, иногда дождь.

В газете ничего особенного. Бьют итальянцев в Албании и в Африке. Вчера в 10 ч. 50 вечера через Ниццу провезли в Испанию гроб Альфонса. Несколько дней тому назад бывший румынск. король бежал на автомобиле из Испании в Португалию («avec M-me Loupesku»)[35]. Короли бегают!

Три раза в жизни был я тяжко болен по 2, по 3 года подряд, душевно, умственно и нервно. В молодые годы оттого так плохо и писал. А нищета, а бесприютность почти всю жизнь! А несчастные жизни отца, матери, сестры! Вообще, чего только я не пережил! Революция, война, опять революция, опять война — и все с неслыханными зверствами, несказанными низостями, чудовищной ложью и т. д.! И вот старость — и опять нищета и страшное одиночество — и что впереди!

10. 3. 41.

С утра ужасный холод, дождь. Сейчас (4 ч. дня) с запада расчистило, солнце. Но ветер все еще с Италии и, если не повернет, не пойдет с Марселя, не жди ничего хорошего.

Очень грустное впечатление осталось и все еще держится от переписки с клочков моих полудетских записей (1885, 86, 87 гг.). Очень жалко себя.

11. 3. 41.

Солнечное утро, безоблачн. небо. Сейчас десять минут двенадцатого, а Г. и М. и Бахрак только что проснулись. И так почти каждый день. Замечательные мои нахлебники. Бесплатно содержу троих, четвертый, Зуров, платит в сутки 10 фр. <…>

Газеты: Франц. правительство решило ни в коем случае не дать Англии захватить франц. флот и охранять торгов. корабли военными. Значит, Англия намеревается захватить флот? «Лихорадочно» укрепляется Гибралтар.

Греческий премьер заявил, что Греция не уступит ни метра своей «священной земли». Значит, немцы готовятся вторгнуться в Грецию?

Югославия подписала с Германией пакт о ненападении и экономический. Рузвельт через югославского посла обратился к принцу Павлу, чтобы тот держался, ибо он, Р., уверен в победе Англии: это последнее сказано в швейц. газете — во французских об этом ни слова.

После завтра[ка] по саду. Довольно жаркое солнце. Две ящерицы. Птичка сладко поет, уже по-весеннему. За домом цветет большое старое миндальное дерево — издали кажется, будто бумажными бело-розовыми цветами. Зеленые подушки из мелкой зелени в мелких ярких фиолетовых цветах. <…>

12. 3. 41.

Вчера вечером был с Бахр. в городе, в том синема, где не был целых 7 лет с лишком, — после того дня, когда сидел в нем с Г[алиной] и вдруг в темноте вошел Зуров и сказал: «телефон из Стокгольма, Ноб. премия дана вам…» Вчера там пели, играли и плясали испанцы. Заснул в час, выпив — опять! — рюмок пять водки. Нынче проснулся в 8 1/2, но довольно хорошо себя чувствуя. Солнечно неяркий день, довольно тепло — уже по-весеннему. <…>

Газета: опять о том, что Франция будет защищать франц. Африку (офиц., из Виши). От кого защищать? <…> Возобновление греческой активности в Албании.

16. 3. 41. Воскр.

Все дни почти сплошь солнечные, но с прохл. ветром. Нынче теплее всего. Все дни ничего не делал — верно, от потери крови. Читал «Русскую Мысль» за 904 и 905 г. <…> Рассказы в «Р. М. «ужасны. Даже не ожидал, что это такое было. Вера уехала к Самойловым. Насчет питания совсем скверно. Я очень похудел. Что будет с Югосл., до сих пор неизвестно.

17. 3. 41.

Солнечно, облака, почти совсем тепло. Утром прогулка через лес.

Греки сообщают о провале итальянск. наступления в Албании. Англичане продвигаются к Аддис-Абебе. <…> Гитлер опять говорил — «в день героев» (вчера). Опять обрисовал положение Германии после Версаля, опять сказал, что Германия «все-таки» не хотела войны, что ответств. за нее падает на таких господ, как Churchill, и на масонов и на евреев, затем «выразил веру» в победу Германии, в новое, прекрасное устройство Европы после победы. <…> Говорил вчера вечером и Рузвельт о помощи Англии, Греции и Китаю, — с необыкн. твердостью сказал, что Америка даст им «все, все»: «корабли, авионы, продовольствие, пушки, танки и т. д.» и что эта дача уже началась.

19. 3. 41.

Солнечный холодный день.

Вчера перед (пропущено слово. — О. М.) начал писать «Натали Станкевич», писал и после обеда до часу, пил в то же время коньяк, спал мало, нынче еще не выходил на воздух (а сейчас уже почти пять), все писал — словом, веду себя очень глупо, но, дай Бог не сглазить, чувствую себя не плохо: верно оттого, что принимаю уже дней пять «Pancrinol», по три ампулы в день.

Вечер. Обед: голый гороховый суп, по две ложки шпинату, варенного в одной воде и ничем не приправленного, по одной кудре такой же цветной капусты, по 5 фиников. <…>

В каких страстных родах двух чувств — ненависти к врагам и любви к друзьям — живу я почти непрестанно уже более четверти века, — начиная с 14-го года!

24. 3. 41.

Сейчас, в 10 вечера, проветривал в темноте комнату, стоял возле открытого окна — дружно орут первые лягушки.

Весна. Все посл. дни солнечно, но все еще прохладно не на припеке. Все дни сидел почти не вставая, писал «Натали».

4. IV. 41. Пятница.

В шесть вечера кончил «Натали». Серо, холодный ветер, то и дело по стеклам дождь.

Переворот в Югославии, взошел на престол Петр II, Павел бежал в Афины. Озлобление против немцев (по газетам) — страшное <…>

31 марта послал заказное в Виши насчет денег мне из Белграда и такое же грасскому сборщику податей о своих доходах за 40-й год — не показал, разумеется, ничего. <…>

7. IV. 41. Понедельник.

Вчера в 12 1/2 дня радио: немцы ночью вторглись в Югославию и объявили войну Греции. Начало страшных событий. Сопротивление сербов будет, думаю, чудовищное. И у них 7 границ и побережье!

В 4 поехал в Cannes, отвез Барсукову, едущему в Америку, пакет с рукописями всей своей новой книги — кроме «Натали», для передачи Алданову. Второй отдел кончается 185-ой стр. <…>

Забыл: вчера же другая огромная весть: англичане взяли в субботу вечером Аддис-Абебу. <…>

11. IV. 41. Пятница. (Католич. Страстная)

Проснувшись около 8, лежал, покорно думая: ну, что ж, если даст Бог веку, надо жить, смирившись. <…>

В 10 прошелся по Route Napoleon. Полнолуние, вся долина в тонком тумане, во впадинах полосы бело-голубого тумана.

Еще раз (кажется, окончательно) перечитал (днем) «Натали», немного почеркал, исправил конец последней главы. <…>

Пишу в первом часу ночи, очень усталый и грустный, в ожидании, что скажет англ. радио (слушает Бахр[ак]).

12. IV. 41.

Солнечное утро, но не яркое, не ясное, облака.

Австрия, Чехия, Польша, Норвегия, Дания, Голландия, Бельгия, Люксембург, Франция, теперь на очереди Сербия и Греция — если Германия победит, что с ней будет при той ненависти, которой будут одержимы к ней все эти страны? А если не победит, то дальше и думать страшно за немецкий народ. В Белграде, пишут газеты, сейчас тысячи трупов под развалинами — простят это сербы? Да, еще Румыния, Венгрия — 13 стран! <…>

18. IV. 41.

<…> Избегаю читать газеты и слушать радио. <…>

По огородам уже давно висят подушки мелких фиолет. цветочков; зацвела сирень, иудино дерево, каштанчик весь в нежнейшей зелени, рядом деревцо все в зеленовато-коричн. листве и розовых цветах — нарядно удивительно.

В полдень радио: югославск. армия сдалась «sans conditions»[36].

20. IV. 41. Св. Христово Воскресение.

Христос Воскресе, помоги Господи!

С утра пухлые облака, солнце, сейчас (полдень) серо, тихо, неподвижно. Дубы уже дымчато засерели зеленью.

Тобрук еще держится, греческий флот тоже. <…>

23. IV. 41. Среда.

<…> 34 года тому назад уехали в этот день с Верой в Палестину. Боже, как все изменилось! И жизни осталось на донышке.

Радио, вальс, который играли в Орле на балах и в городском саду. <…>

27. IV. 41. Воскресенье.

В шестом часу вернулись с Верой от Самойловых — завтракали (курица под белым соусом). С утра солнечно, но дуло холодным ветром, вроде мистраля.

Г. сказала: слушали радио — на Акрополе немецкий флаг. Вот тебе и Англия. Сейчас (около шести) тихо, слабое закатное солнце по равнине, все неподвижно. И также неподвижно, грустно-покорно на душе.

Слух, что умер Шмелев.

Нет больше ни Югославии, ни Греции. Все погибло в один месяц.

2. V. 41.

Солнце, довольно слабое, облака.

Начал еще раз перечитывать «Темные аллеи». Перечитал и кое-где почеркал весь первый отдел.

В пятом часу чуть не час гроза: фиолетовое с белым полированным блеском мелькание, затем, через неск. секунд, удары с затяжкой, разрывы, тяжкий стук, дребезг стекол и раскаты с одной стороны неба на другую, отходящее шипение.

12 тысяч немцев с танками в пр. в Финляндии — это в швейц. газете — будто бы идут на отдых из Норвегии. Предостережение Сталину? В пять минут возьмем Птб., ежели ты…?.

13 мая 41.

<…> Ночью вчера англ. радио: улетел, сбежал Hess, упал на парашюте в Англии, сломал себе ногу. Непонятная история. <…>

Был дождь и гроза. Серо, влажно. Птицы, соловей.

Мой вес 10 июня 40 г.: 72–71. <…>

Ходили в город, добывали папиросы. Очереди, хвосты. Серый табак стоит уже 6 фр.

14. V. 41. Среда.

<…> Вечерн. русское радио: в Швеции скоро не будет мяса. Да, через полгода вся Европа — и Германия в том числе — будет околевать с голоду. «Nouvelle Europe»!

Америка, очевидно, вот-вот войдет в войну.

Жалкая посылка (нынче утром) из Португалии: колбаса, пакетик картофельной муки, 2 маленьких плитки шоколада, пакетик чаю — все самого дрянного качества. Но и то праздник!

16. V. 41.

Был вчера с Бахр. в Cannes, сидели с Кантором в «Clarige'e», потом в кафе «Пикадилли». Съели с радостью и удивлением по 2 бутерброда — с яйцом и с сардинкой. Красавица в платье с маргаритками — маргаритки по красной блузке и марг. по синей юбке. <…>

10 1/2 часов вечера. Зуров слушает русское радио. Слушал начало и я. Какой-то «народный певец» живет в каком-то «чудном уголке» и поет: «Слово Сталина в народе золотой течет струей…» Ехать в такую подлую, изолгавшуюся страну!

Прочел еще одну книжку Marcel Prevost «Lettres de femmes»[37]. Пошлое ничтожество. И был славен. <…>

17. V. 41. Суббота.

Мутный день с ветром. Письмо от П. Б. Струве из Белграда — от 1 апреля. <…>

Скучно — и все дивишься: в каком небывало позорном положении и в каком голоде Франция!

22. V. 41. Четв. Католич[еское]. Вознесение.

<…> С Ривьеры высылают куда попало 2 тысячи евреев. Перед завтраком заходил к Полонским в Hôtel Victoria на Victor Hugo. Когда-то жил тут Боборыкин, жил в ту зиму, когда мы с Найденовым были в Ницце. <…> Кончил перечитывать «Madame Воvагу», начал перечитывать «Былое и думы». У Герцена многое очень скучно. Перечитываю, скорее всего, в последний раз в жизни — немного мне осталось лет. (…)

Почти 12 ч. ночи (по новому времени). Днем было голодно, хочется спать, но, м. б., дождусь англ. полночного радио.

Лягушки, сыро, облака и звезды. Вот уже скоро 2 года — ни одного немецкого поражения!

25. V. 41. Воскресенье.

Будто бы потоплено в Средиз. море много англ. военных судов и в Атлант. океане самое большое. На Крите бои еще идут.

«День матерей». Чуть не весь день этот грасский колок[ольный] звон (как часто в мае). Погода к вечеру немного портится — ветер пошел с Италии. Множество роз у нас в саду — белых, розовых, темно-красных.

В[ера] принесла утром кусок белого хлеба — выдавали бесплатно, по карточкам — хлеб из белой муки, подаренной Франции Америкой. Чудесный хлеб! Мы едим отвратит., кислый, желто-серый.

5. VI. 41.

<…> Слабость, сонливость, подавленность.

Все гадают: что дальше? Кипр?

Маки вдоль стены тисов перед нашей часовней — яркий огненный цвет (на солнце с оранжевым), их легкость. В саду много роз: чайные (палевые), белые с зеленоватым оттенком. Палевые, высыхая, желтеют (цвет желтка).

12. VI. 41.

Ездил в Ниццу, завтракал с Еленой Александровной фон Розен-Мейер, рожденной Пушкиной — дочь А. А. Пушкина, родная внучка Александра Сергеевича.

15. VI. 41.

Вчера у нас завтракала и пробыла до 7 вечера Е. А., эта внучка Пушкина.

Неделю тому назад англичане начали наступление на Сирию.

16. VI. 41. Понед., вечер.

Прошлый год мы в этот вечер были в Ниме, по пути куда-то к черту на рога.

Презрение первых христиан к жизни, их отвращение от нее, от ее жесткости, грубости, животности. Потом варвары. И уход в пещеры, в крипты, основание монастырей… Будет ли так и в 20, в 21 веке? <…>

21. VI. 41. Суббота.

Везде тревога: Германия хочет напасть на Россию? Финляндия эвакуирует из городов женщин и детей… Фронт против России от Мурманска до Черного моря? «Не верю, чтобы Германия пошла на такую страшную авантюру. Хотя черт его знает. Для Германии или теперь или никогда — Россия бешено готовится.

Послал телеграмму Алданову: «Pas nouvelles ni argent»[38]. 12 слов, 77 фр.

В городе купили швейцарские газеты: «отношения между Герм. и Россией вступили в особенно острую фазу». Неужели дело идет всерьез?

С некоторых пор каждый день где-то в Грасе ревет корова. Вспоминается Россия, ярмарки. Что может быть скучнее коровьего рева!

Одиннадцатый час вечера: швейцарское радио о падении Дамаска.

Туманный вечер, еще не совсем стемнело (ведь наши часы на 2 часа вперед), множество лючиолей: плывут вверх, вниз, вспыхивают желто-зеленовато, гаснут и опять вспыхивают; от них в деревьях, в тени темнее, таинственнее.

22. VI. 41. 2 часа дня.

С новой страницы пишу продолжение этого дня — великое событие — Германия нынче утром объявила войну России — и финны и румыны уже «вторглись» в «пределы» ее.

После завтрака (голый суп из протертого гороха и салат) лег продолжать читать письма Флобера (письмо из Рима к матери от 8 апр. 1851 г.), как вдруг крик Зурова: «И. А., Герм. объявила войну России!» Думал, шутит, но то же закричал снизу и Бахр[ак] Побежал в столовую к радио — да! Взволнованы мы ужасно. <…>

Тихий, мутный день, вся долина в беловатом легком тумане.

Да, теперь действительно так: или пан или пропал.

23. VI. 41. Понедельник.

В газетах новость пока одна, заявление наступающих на Россию: это «la guerre sainte pour preserver la civilisation mondiale du danger mortel du bolchevisme»[39].

Радио в 12 1/2 дня: Англия вступила в военный союз с Россией. А что же Турция? Пишут, что она останется только «зрительницей событий». <…>

Мутный, неподвижный день.

24. VI. 41.

Ночью болела голова и горло. Прекрасное тихое утро. И позавчера и вчера Россию в 10 1/2 вечера уже не слышно.

Письма Флобера из Египта (1850 г.) превосходны. Вообще, совершенно замечательный был человек.

Весь день лежу и читаю. 37 и 2.

Начал читать (с конца) рассказы Левитова, прочел (вернее, просмотрел) уже страниц 300 — совершенно нестерпимо, пошло и бездарно до тошноты. Но среди всего этого «Горбун» писал точно другой человек. И теперь я опять испытал некоторое очарование. И замечательно: с изумлением увидал, что много мест и фраз я помню с тех пор чуть не наизусть.

Утром в газетах первое русское военное сообщение: будто бы русские уже бьют немцев. Но и немцы говорят, что бьют русских.

Опять весь день думал и чувствовал: да что же это такое — жизнь Г. и М. у нас, их злоба к нам, их вечное затворничество у себя! И вот уже третий год так живут!

29. VI. 41.

Послал Олечке открытку:

С постели рано я вскочил:

Письмо от Оли получил!

Я не читал и не молчал,

А целый день скакал, кричал:

«Как наша Оля подросла!

Переросла она осла!

А ведь не маленький осел —

Он ростом выше, чем козел.

Потом, смотрите, как она

Ужасно сделалась умна!

Должно быть, очень хорошо

Сдала экзамен на башо

У кур и кроликов своих,

Когда зимой кормила их!»

Но оказалось, что во сне

Вся эта глупость снилась мне, —

Что я письма не получал

И не скакал и не кричал…

И так обиделся я вдруг,

Что посинел и весь распух.

30. VI. 41.

<…> И вообще становлюсь все грустнее и грустнее: все, все давит мысль о старости. <…>

Итак, пошли на войну с Россией: немцы, финны, итальянцы, словаки, венгры, албанцы (!) и румыны. И все говорят, что это священная война против коммунизма. Как поздно опомнились! Почти 23 года терпели его!

Швейцарские газеты уже неинтересно читать.

В двенадцатом часу полиция. Рустан с каким-то другим. Опрос насчет нас трех мужчин, кто мы такие, т. е. какие именно мы русские. Всем трем арест при полиции на сутки — меня освободили по болезни, Зурова взяли; Бахрак в Cannes, его, верно, там арестовали. Произвели осмотр моей комнаты.

Рустан вел (себя) удив. благородно.

Во втором часу радио: Франция прервала дипломат. отношения с Россией ввиду ее мировой коммунистич. опасности.

8 часов вечера.

Был д-р. Deville, осматривал меня, Веру и Маргу.

Часа в три приехал из Cannes Бахр., пошел в полицию и должен провести там ночь, как и Зуров. А, м. б., еще и день и ночь?

На душе гадко до тошноты.

Слухи из Парижа, что арестован Маклаков (как и все, думаю).

Радио — немцы сообщают, что взят Львов и что вообще идет разгром «красных».

Поздно вечером вернулись М. и Г., ходившие в полицию на свидание с З. и Б., которым отнесли кое-что из еды и для спанья. Оказалось, что всех арестован/ русских (вероятно, человек 200–300) отвезли за город в казармы; М. и Г. пошли туда и видели во дворе казармы длинную вереницу несчастных, пришибленных (и в большинстве оборванных) людей под охраной жандармов. Видели Самойлова, Федорова, Тюкова, взятых с их ферм, брошенных у некоторых, несемейных, на полный произвол судьбы со всеми курами, свиньями, со всем хозяйством. Жестокое и, главное, бессмысленное дело.

1. VII. 41. Вторник.

С горя вчера все тянул коньяк, ночь провел скверно, утром кровь. Вера бегала в город покупать кое-что для наших узников, потом была в казарме (это километров 5, 6 от города туда и назад). Видела З. и Б. Они ночевали на полу, вповалку со множеством прочих.

Вчера перед вечером и весь вечер грохотало громом. Нынче с утра солнечно, с полудня тучки, редкий дождь изредка. На душе тупая тошнота. Валяюсь и читаю Флобера (его письма 70-го года).

В Эстонии уже горят леса. Думаю, русские будут жечь леса везде.

Вечер, 9 1/2, т. е. по-настоящему 7 1/2. Мутно, серо, мягко, все впадины долины в полосах белесого дыма — оч. тихо, дым от вечерних топок не поднялся.

Не запомню такой тупой, тяжкой, гадливой тоски, которая меня давит весь день. Вспомнилась весна 19-го года, Одесса, большевики — оч. похоже на то, что тогЗ 3., Самойлова, Федорова — этот о своей собаке, «нынче моего сукина сына еще покормят, а завтра? Издохнет сукин сын!» Город прислал в казармы кровати, будет кормить этих узников. Большое возмущение среди французских обывателей тем, что делается.

Как нарочно, читаю самые горькие письма Флобера (1870 г., осень, и начало 1871 г.).

Страшные бои русских и немцев. Минск еще держится.

Желтоватая, уже светящаяся половина молодого месяца.

Да, опять «Окаянные дни»!

2 VII. 41.

Проснулся в 6, оч. плохо себя чувствуя. В. встала еще раньше и ушла — в казарму, очевидно. Заснул до 8 1/2, сладостр. сны. В 9 телеграмма М. от кого-то. Г. вошла, прося 5 фр. для телеграфн. мальчишки и сказала, что сами русские только что объявили, что они сдали Ригу и Мурманск. Верно, царству Сталина скоро конец. Киев, вероятно, возьмут через неделю, через две.

Приезд в Париж 28 марта 20 г., каштаны, новизна и прелесть всего (вплоть до колбасных лавок…). Какая была еще молодость! Праздничные дни были для всех нас.

3. VII. 41.

Часов в 8 вечера вернулись из казарм Бахр. и Зуров. Там было все-таки тяжело — грязь, клопы; спали в одной камере (правда, большой) человек 30. Сидели и ждали опросов. Но никто ничего не спрашивал. А нынче вдруг приехала какая-то комиссия, на паспортах у всех поставила (пропуск. — О. М.) и распустила всех. Глупо и безобразно на редкость.

5. VII. 41. Суб.

С утра довольно мутно и прохладный ветерок. Сейчас — одиннадцатый час — идет на погоду. И опять, опять, как каждое утро, ожидание почты. И за всем в душе тайная боль — ожидание неприятностей. Изумительно! Чуть не тридцать лет (за исключением десяти, сравнит. спокойных в этом смысле) живешь в ожидании — и всегда в поражении своих надежд!

<…>

12. 8. 41.

Погода все последнее время все-таки неважная. Солнце, облака, ветер с востока. Печет — и прохладный ветер. «Politique Bulgare. Mot d'ordre: lutter contre le bolchevisme[40].

Страна за страной отличается в лживости, в холопстве. Двадцать четыре года не «боролись» — наконец-то продрали глаза. А когда ко мне прибежал на Belvédère сумасшедший Раскольников с беременной женой (бывший большевицкий посланник в Болгарии), она с восторгом рассказывала, как колыбель их первенца тонула в цветах от царя Бориса. <…>

Вести с русских фронтов продолжаю вырезывать и собирать.

Кончил «La porte étroite» Gide'a[41]. Начало понравилось, дальше пошло что-то удивительно длинное, скучнейшее, совершенно невразумительное. <…>

«Москва под ударом» Белого:

— За сквером просером пылел тротуар… — Там алашали… — Пхамкал, и пхымкал… — Протух в мерзи… — Рукач и глупач… И так написана вся книга.

Да, не оглядывайся назад — превратишься в соляной столп! Не засматривайся в прошлое!

Шестой (т. е. четвертый) час, ровно шумит дождь, сплошь серое небо уже слилось вдали с затуманенной долиной. И будто близки сумерки.

Семь часов, за окнами уже сплошное, ровное серое, тихо и ровно шумит дождь. Уже надо было зажечь электричество.

22. 8. 41. Пятница.

В прошлую пятницу (15, католическое Успенье) был в Cannes. Уже не помню, купался ли. Возвратясь, шел домой, сидел, смотрел на горы над Ниццей — был прекраснейший вечер, горы были неясны, в своей вечной неподвижности и будто бы молчаливости, задумчивости, будто бы таящей в себе сон, воспоминания всего прошлого человеческой средиземной истории.

Прочел в этот вечер русское сообщение: «мы оставили Николаев». <…>

Рузвельт сказал, что, если будет нужно, война будет и в 44 году.

Сейчас (около полудня) газета: итальянск. газеты пишут, что война будет длиться 10 лет! Идиотизм или запугивание? Да, Херсон взят (по нем. сообщению), Гомель тоже (рус. сообщение).

Война в России длится уже 62-й день (нынче).

Олеандры в нынеш. году цветут у нас (да и всюду) беднее — цвет мельче, реже. И уже множество цветов почернело, пожухло и свалилось.

Как нарочно, перечитываю 3-й т. «В[ойны] и м[ира]», — Бородино, оставление Москвы.

Ветер с востока, за горами облака, дует, довольно прохл. в приоткр. окна. Но в общем солнечно.

24. 8. 41. Воскр.

Вчера Cannes, купался. Никого не видал.

Юбочки, легкие, коротенькие, цветистые, по-старинному простые, женств., которые носят нынешнее лето. Стучат дерев. сандалиями.

Немцы пишут, что убили русских уже более 5 миллионов.

С неделю тому назад немцы объясняли невероятно ожесточенное сопротивление русских тем, что эта война не то, что во Франции, в Бельгии и т. д., где имелось дело с людьми, имеющими «l’intelligence»[42], — что в России война идет с дикарями, не дорожащими жизнью, бесчувственными к смерти. Румыны вчера объяснили иначе — тем, что «красные» идут на смерть «под револьверами жидов-комиссаров». Нынче румыны говорят, что, несмотря на все их победы, война будет «непредвиденно долгая и жестокая».

Днем нынче было соверш. палящее солнце — настоящий провансальский день.

28. 8. 41. Четверг.

Был André Gide. Оч. приятное впечатл. Тонок, умен — и вдруг: Tolstoy — asiatique. В восторге от Пастернака (как от человека — «это он мне открыл глаза на настоящ. положение в России»), восхищ[ался] Сологубом.

Вечером известие, что Персия сдалась.

Вчера: ранен Лаваль (на записи волонтеров франц., идущих воевать с немцами на Россию). <…>

Gide видел Горького, но в гробу.

В Париже выдается литр вина на человека на целую неделю.

30. 8. 41. Суб.

С утра солнце, потом небо замутилось, совсем прохладно. Ночью ломило темя и трепетало сердце — опять пил на ночь (самод[ельную] водку)!

Взят Ревель. <…>

Кончил вчера вторую книгу «Тихого Дона». Все-таки он хам, плебей. И опять я испытал возврат ненависти к большевизму.

<…>

22. IX. 41. Понедельник.

Русское радио: «мы эвакуировали Киев». Должно быть, правда, что только вчера, а не 19-го, как сообщали немцы.

Г. и М. продолжают еще раз переписывать мои осенние и зимние рассказы, а я вновь и вновь перечитывать их и кое-где править, кое-что вставлять, кое-что — самую малость — зачеркивать.

Потери немцев вероятно чудовищны. Что-то дальше? Уже у Азовского моря — страшный риск…

Послал (завтра утром отнесет на почту Бахрак) Олечке письмо: три маленьких открытки шведских и стихи:

Дорогая Олечка,

Подари мне кроличка

И пришли в наш дом

Заказным письмом.

Я его затем

С косточками съем,

Ушки пополам

Марге с Галей дам,

А для прочих всех —

Лапки, хвост и мех.

23. IX. 41, 24. IX. 41.

<…> Майский, русский посланник в Англии, заявил англ. правительству, что немцы потеряли людьми около трех с половиной миллионов, но что и у русских потери очень велики, что разрушены многие индустр. центры, что Россия нуждается в англ. помощи… Это англ. радио. Французское радио сообщило одно: «Майский признал, что положение русских катастрофично, что потеря Киева особенно ужасна…»

Прекрасная погода.

<…>

19. X. 41. Воскр.

Пошел пятый месяц войны.

Недели 2 т. н. перечитал три романа Мориака. Разочарование.

Нынче кончил «L'école des femmes»[43] Gide'a. Скучно, пресно, незначительно. Зачем это написано? Умный человек, прекрасно пишет, знает жизнь — и только.

[Без даты]

Когда ехал в среду 22-го из Ниццы в Cannes в поезде, голубое вечернее море покрывалось сверху опалом.

<…>

Воскресенье. 9. XI. 41.

Ночь, дождь, холод. Не такая была ночь когда-то — 8 лет тому назад 9 Ноября! (Премия.)

11. XI. 41.

Мрачные тучи, дождь, иногда ливень, туман. Ночь, проснулся, страх смерти.

Липа под моим окном уже почти вся осыпалась, чуть не в один день.

Вчера в газетах речь Гитлера. Говорил, что установит «новую Европу на тысячи лет».

В России уже снег и дожди.

Письмо к Марге от Степуна о сумасшествии их матери.

21. XI. 41. Пятница.

В среду поехал с Бахр. в Ниццу (глав. обр. к Дмитренко — холодеет и немного мертвеет правая рука). Дм. уехал к Куталадзе и к нам. Ночевал. Утром он ко мне зашел, сказал, что рука пустяки, что у нас он осмотрел Веру, Г. и Зурова — все сравн[ительно] слава Богу — и что у нас описали мебель за долги нашей хозяйке. <…> Обедали еще и с Жидом — все в «Императоре». В четверг завтрак в Grande Bleu — опять А. Жид и прочие. Завтрак был по настоящему времени удивительный.

23. XI. 41. Воскресенье.

Ночью дождь. И утром, и почти весь день дождь, ветер, туман. Уже разделись обе липы.

Весь день за письм. столом — переписывал итинерарий своей жизни и заметки к продолжению «Арсеньева». Что-то похоже на возвращение к работе.

Сейчас 11 1/2 ночи, буря.

25. XI. 41. Вторник.

Вчера, позавчера солнечно. Липы возле дома уже обе разделись. На верхней площадке редкие листья на липе, желто-зеленоватые на синем небе, как на синем стекле.

Нынче был в Cannes, <…> в «Пикадилли» — сандвич с сагой, тост, чай и два блюдечка вишнев. варенья (как всегда, без карточек), — 31 фр. Потом в Казино, открытая сцена, публика за столиками — точно ничего не случилось. <…>

Большие бои в Африке и в России.

«Фюрер разорвал завещание Петра Великого, хотевшего гегемонии в Европе» (немецк. газеты).

157-й день войны с Россией.

<…>

7. ХП. 41. Воскр.

<…> Читаю собр. соч. Бодлэра «Мал. поэмы в прозе». Ничтожны, изысканны до бальмонтовщины, мелодраматичны. <…>

Кашель ужасный. Ничего не могу делать. Нет, не тот я был год тому назад!

9 ч. вечера. Радио: японцы напали на Америку. На дворе мга. Зуров говорит, что шел снежок.

8. XII. 41.

Солнечно и холодно. Кашель.

Война японцев с Ам[ерикой] идет уже полным ходом. Японцы, как и полагается негодяям, напали до объявления войны, без предупреждений.

К вечеру радио: есть уже тысячи 3 убитых и раненых.

В России 35 гр. мороза (по Ц.). Рус. атакуют и здорово бьют.

10. XII. 41. Среда.

Во время нашего «обеда», в 7 1/2 вечера швейцарское радио: умер Мережковский.

13. XII. 41.

Солнечно. К вечеру замутилось. Прошелся — опустил открытку Гиппиус. Чувствую себя оч. плохо. Ледяная рука.

Вчера Гитлер и Мус[солини] объявили войну Америке.

Вечер, 11 часов. Прошли с Верой до монастыря. <…> Вернулись, — Зуров: «швейцар[ское] радио сообщило, что немцы за последн. покушения на них расстреляли в Париже 100 евреев и наложили на парижских (?) евреев 2 миллиарда контрибуции». Апокалипсис! Русские взяли назад Ефремов, Ливны и еще что-то. В Ефремове были немцы! Непостижимо! И какой теперь этот Ефремов, где был дом брата Евгения, где похоронен и он, и Настя, и наша мать!

14. XII. 41. Воскр. (Наше 1 Дек.)

Прекрасный день, солнечный и теплый — как в России в начале сентября. К вечеру замутилось.

Не спокоен и ничего не могу делать. Много думаю о Мережковском.

Мой экспромт Шаляпину (в ресторане «Петроград», против церкви на rue Daru в Париже, после панихиды по Вас. Нем[мировичу]-Данченко).

Хорошо ты водку пьешь,

Хорошо поешь и врешь.

Только вот что, mоп ami[44],

Сделай милость, не хами.

Нынче правая рука не холодела.

15. XII. 41. Понед.

Прекрасный день опять. Но прохладно. Опять рука (утром).

Каждый вечер жутко и странно в 9 часов: бьют часы Вестм. абб. в Лондоне — в столовой!

По ночам ветерок не коснется чела,

На балконе свеча не мерцает.

И меж белых гардин темно-синяя мгла

Тихо первой звезды ожидает…

Это стихи молодого Мережковского, очень мне понравившиеся когда-то — мне, мальчику! Боже мой, Боже мой, и его нет, и я старик! Был в городе по аптекам.

Русские бьют.

19. XII. 41. 6 1/2 ч. вечера.

Письма от Манухиной и Веры Зайцевой: умер В. Н. Аргутинский (накануне был на похоронах Мережк[овского] (…)

23. XII. 41. Вторник.

Все дни прекрасная погода, к вечеру в комнате оч. холодно. Серп молодого месяца и Венера (уже давно) над Марселем с заката.

В Африке не плохо, японцы бьют англичан, русские — немцев. Немцы все отступают, теряя оч. много людьми и воен. материалом.

19-го Хитлер сместил главноком. на рус. фронте маршала von Brauchitsch и взял на себя все верховное командование, обратившись к армии и Германии: откладываю наступление на Россию до весны. <…>

Завтра Сочельник. Устраиваем несчастный «парадный» обед — выдадут завтра мясо. Делаем водку.

24. XII. 41. Сочельник католический.

Вечером «праздновали»: сделали водку, нечто вроде селянки (купил капусты серой — и плохой), вымоченные рыбки, по кусочку мяса.

28. XII. 41. Воскресенье.

Все дни хорошая погода, но холодно. Ветер все с Марселя. Неприятно трепещут веерные пальмочки.

Русские взяли Калугу и Белев.

Каждое утро просыпаюсь с чем-то вроде горькой тоски, конченности (для меня) всего. «Чего еще ждать мне, Господи?» Дни мои на исходе. Если бы знать, что еще хоть 10 лет впереди! Но: какие же будут эти годы? Всяческое бессилие, возможная смерть всех близких, одиночество ужасающее…

На случай внезапной смерти неохотно, вяло привожу в некоторый порядок свои записи, напечатанное в разное время… И все с мыслью: а зачем все это? Буду забыт почти тотчас после смерти.

Нынче (утро) солнце за облаками.

30. XII. 41.

И вчера и нынче солнце и облака и оч. холодно. Вчера особенно изумительная, волшебно прекрасная ночь — почти половина луны так высоко, как видел только в тропиках. На закате красота — и дивная Венера.

Хотим «встречать» Нов. год — жалкие приготовления, ходим в город, где нет ровно ничего. Почему-то везде много коробок с содой. А что еще?

Пальцы в трещинах от холода, не искупаться, не вымыть ног, тошнотворные супы из белой репы…

Нынче записал на бумажке: «сжечь». Сжечь меня, когда умру. Как это ни страшно, ни гадко, все лучше, чем гнить в могиле.

Заплатил за электричество почти 500 фр. Тот, кому платил, делал себе по животу нечто вроде харакири: «Rien à manger! Rien de rien!»[45]

Хотят, чтобы я любил Россию, столица которой — Ленинград, Нижний — Горький, Тверь — Калинин — по имени ничтожеств, типа метранпажа захолустной типографии! Балаган.

31. XII. 41. Среда.

Еще год прошел. Сколько мне еще осталось!

Проснувшись в 9, чувствовал (уже не первый раз) тяжесть, некоторую боль в темени. М. б., маленькое отравление от печки, которую вчера опять затопил на ночь? Холод правой руки.

Прекрасный солнечный день.

Русские взяли Керчь и Феодосию.

1942

1. I. 42. Четверг.

Вера вчера уехала в 6 вечера к вдове Куталадзе. «Встречали» Новый год без нее. Было мясо, самодельная водка, закусочки — соленые рыбки, кусочки марю, тертая белая репа, по щепотке скверного изюма, по апельсину (местному, оч. кислому), Бахрак поставил 2 б[утылки] Castel vert (no 20 фр., прежде стоившие по 5 фр.).

Нынче опять прекрасный день. Я вял, слаб (как всегда посл. месяцы).

Гитлер вчера вечером говорил своему народу и армии: «<…> Мы одержали самые великие победы во всемирной истории… Советы будут в 42 г. раздавлены. Кровь, которая будет пролита в этом году, будет последней пролитой кровью en Europe pour des generations…»[46]

Вечера и ночи особенно удивительны по красоте. Венера над закатом оч. высоко. Луна по ночам над самой головой (нынче полнолуние). <…>

2. I. 42. Пятница.

Довольно серо, холодно. Ездил ко вдове К[уталадзе], завтракал там (морковь и горошек), воротился к вечеру с В., которая ночевала 2 ночи там.

4. I. 42. Воскр.

Серо, холодно. В комнате нестерпимо, нельзя писать от холода.

Сейчас поздний вечер, протопил у себя. Терпимо.

Немцы отступают (в России и в Африке), их бьют. У Куталадзе взял несколько книг. Читал Чехова.

Денежно продолжаю все больше разоряться. <…>

5. I. 42. Понедельник.

<…> Нынче оч. голодный день: месиво из тыквы с маленькой дозой картофеля и тертая сырая репа (белая) — некоторое сходство с тертой редькой, кушанье оч. противное. (…)

Подумать только: 20 лет, 1/3 всей человеческой жизни прожили мы в Париже!

Барятинский, Аргутинский, Кульман, Куприн, Мережковский, Аминад. Все были молоды, счастливы.

18. I. Воскр.

Вечером во вторник встречали новый год русский. Днем как следует шел снег. К вечеру приехали Либерманы и Гандшины. Либерман два раза сделал чудо — уходил за 2 комнаты, просил нас, сидевших в салоне, задумать, что он должен сделать: первый раз угадал, что нужно меня тронуть за ухо, второй — сесть на диван. <…>

Нынче прекрасный день, холод в доме легче. После заката немного прошелся — родился месяц — тонким серебр. волоском (на закатном небе) рядом с Венерой. Горы слились в темные зеленовато-синие массы. Когда вернулся через 1/2 часа, месяц-волосок стал золотой.

Вчера в Cannes свесился — 67–68. И это в одежде, в снизках, в тяжелых башмаках. А прежде в самой легкой одежде — 72–73. Вот что значит «безбойное питание».

20. I. 42. Вторник.

Вчера довольно теплый день, с мягким солнцем, нынче хмуро, серо, скучно, все небо в пухлых облаках, и так холодно в комнате, что лежа читал в меховых перчатках. <…>

Пробовал читать Горького, «Вареньку Олесову», которую читал лет 40 тому назад с отвращением. Теперь осилил только страниц 30 — нестерпимо — так пошло и бездарно, несмотря на все притворство автора быть «художником». «Косые лучи солнца, пробираясь сквозь листву кустов сирени и акаций, пышно разросшихся у перил террасы, дрожали в воздухе тонкими золотыми лентами… Воздух был полон запаха липы, сирени и влажной земли…» (И липы и сирень цветут вместе.) <…>

7. 2. 42. Суббота.

Особенно тяжелый день. Весь день при электричестве: ставни, занавес, ширмы. Спазмы у Веры.

Холод, сырость, с утра то мелкий дождь, то снег.

«Записные книжки» Чехова. В общем, оч. неприятно. Преобладающее: «N. все считали почтенным человеком, а он был сволочь» — все в этом роде.

Весь день топлю.

26. 2. 42. Четверг.

Дней 10 т. н. В. была у Кудера. Исследование крови. Результаты не дурные. В прошлый четверг уехала в Ниццу — новые исследования и радиография желудка. В понедельник поехал к ней: опущен желудок и легкая язва в нем. Назначен режим и впрыскивание чего-то (др-ом Розановым). Вернулись с ней во вторник.

Слухи: русские нанесли большое поражение немцам, погибла будто бы их 16-я армия.

<…>

[Без даты]

Как горько трогательна, тиха, одинока, слаба Вера!

30. 3. 42.

Послал письмо Олечке: Ты спрашиваешь, как мы пировали у наших друзей. Вот как:

У моих друзей пируя,

Ел змеиную икру я,

Пил настойку из клопов

И вино из бураков.

Остальное тоже было

Очень вкусно, очень мило:

Суп из наба, фарш из блох

И на жареное — мох. <…>

Все это недалеко от правды. «Новая Европа»!

31. 3. 42.

Хороший, почти летний день.

Марга и Г. завтра переезжают в Cannes — «на два месяца», говорят. Думаю, что навсегда. Дико, противоестественно наше сожительство. <…>

Вчера был в Cannes с Верой у зубного врача. Было солнечно, но с прохл. ветром. «Пикадилли», чай, два тоста, два крохотных блюдечка варенья (28 фр.). Тургеневский или Толстовский господин.

Все битвы и битвы в России. Немцы все грозят весенним (вернее, летним) наступлением. А вдруг и правда расшибут вдребезги? Все кажется, что нарвутся. Теперь все дело в Турции.

Нынче в газетах: «Le Japon veut la destruction compléte de 1'Angl. et des Etas-Unis»[47]. Ни более, ни менее. Бедные! Сколько работы впереди! А ведь надо еще уничтожить Россию и Китай.

1. IV. 42. Среда.

С утра пухлое небо, к полудню солнце, но слегка затуманенное.

В 11–45 ушла с мелкими вещами Г. Возле лавабо остановилась, положила их, согнувшись, на земле. Тут я отошел от окна. Конец. Почти 16 лет тому назад узналее. До чего была не похожа на теперешнюю! Против воли на душе спокойно и тяжело грустно. Как молод был и я тогда.

Час дня. Я все еще в халате, без штанов. Все не могу привести себя в порядок. Хотел ехать в Ниццу с утра — раздумал, проснулся в 6, потом опять спал от 9 до 10.

Сейчас в доме пусто — Бахр. в Ницце, В. и З. завтракают в городе — дома нечего. Я съел крутое яйцо и кусочек мортаделлы — все «благоприобретенное».

Очень страдал весь день от воспоминаний своей протекшей жизни.

4. IV. 42.

Проспал 10 часов. Хороший день. Грусть. <…> Великая Суббота — наша и католическая.

Вечер. Обедали «роскошно»: суп из трав и рыба. Вере посчастливилось утром найти.

Пасхальный стол: 4 красных яичка, букетик гиацинтов — и все!

Тупая, тихая грусть, одиночество, безнадежность.

12 ч. 15 м. (10 ч. 15 м). Разговелись — В., З. и я: по крохотному кусочку колбасы (дал З.) и 1/10 яйца.

Над Антибами всходит мутная луна. Значит, бывает в Пасх. ночь!

5. IV. 42.

Христос Воскресе. Сохрани, Господи.

С утра так себе, после полудня мелкий дождь. В доме очень прохладно.

Вдруг почему-то пришло в голову: Добчинский и Бобчинский… Да: Сквозник-Дмухановский, Яичница… даже Чичиков — все очень плоско, балаганно — и сто лет все с восторгом повторяют: Добчинский и Бобчинский!

Как-то ночью, уже в постели, с книгой, в мертвой тишине дома вдруг точно очнулся, с ужасом: какое одиночество! И это последние дни и ночи жизни!

10. IV. 42.

Был в Ницце. Бюффа, Пушкина. Неприятно было, что сказала, что в ней «немецкая упорная кровь». Ее жадность к моему портсигару, воровское и нищенское существование. Завтрак — 250 фр.! У Полонских. Дама в картузе. Вел себя хмельно, глупо.

12. IV. 42. Воскресенье.

Кончил перечитывать рассказы Бабеля «Конармия», «Одесские рассказы» и «Рассказы». Лучшее — «Одесск. р.». Очень способный — и удивительный мерзавец. Все цветисто и часто гнусно до нужника. Патологическое пристрастие к кощунству, подлому, нарочито мерзкому. Как это случилось — забылось сердцем, что такое были эти «товарищи» и «бойцы» и прочее! Какой грязный хам, телесно и душевно! Ненависть у меня опять ко всему этому до тошноты. И какое сходство у всех этих писателей-хамов того времени — напр., у Бабеля — и Шолохова. Та же цветистость, те же грязные хамы и скоты, вонючие телом, мерзкие умом и душой.

«Все убито тишиной, и только луна, обхватив синими руками свою круглую, блещущую, беспечную голову, бродяжит под окном…»

«Гедали (еврей) обвивает меня несколькими ремнями своих дымчатых глаз…» <…>

О Божьей Матери (икона в Ипатьевском монастыре, занятом «текстильщиками»): «Худая баба сидела расставив колени, с зелеными и длинными, как змеи, грудями…»

<…>

6. V. 42. Среда.

<…> Очень грустно и скучно — погибаю в одиночестве. Ни души даже знакомой. И все воспоминания, воспоминания.

Вчера был в Cannes — зачем? Да, в синема Vox, смотрел La grande farandole — Fred Astaire и Ginger Rogers. Изумительно танцуют — опять был восхищен чрезвычайно.

Англичане захватывают (верно, уже захватили) Мадагаскар. Французское негодование.

Читаю «La mémorial de Sainte Hélène (Comte de la Cases)»[48]. Чувствую и себя на S. Hélène. Страшно подумать, что он должен был чувствовать. А все-таки жил, диктовал, упивался прежней славой, надеялся. <…>

12. V. 42.

Все скверная погода, тучи, сумрачно, холодно, иногда дождь. Уже дней 5 кровь. Верно, поэтому, — перед кровью, — чувствовал такую тоску. Нынче спокойнее. Читаю (по франц.) — «Уединенное» Розанова. В общем ничтожно, иногда просто глупо в смысле необыкн. высокой оценки себя. <…>

«На всякий случай» занимался пересмотром того, что должно и не должно войти в будущее «полное» (более или менее) собрание моих писаний, писал распоряжения. Мучительно! Сколько ерунды и как небрежно напечатал я когда-то! Все из-за нужды.

13. V. 42. Среда.

Весь день дождь, плывущий туман, свинцово-меловые зловещие тучи, холод. (А ночью перед этим часа два ужасная гроза.)

Будто бы взята Керчь.

23. V. 42. Воскресенье.

Керчь давно взяли. Но Москва говорит, что возле К. все еще идут бои. Страшные бои из-за Харькова — уже недели две.

Последние дни уже лето. <…> И страх и тоска за Веру — опять неск. раз были боли. И она испугана, падает духом. Господи, спаси, совсем пропадаю.

Все хочу послать письмо Т. М. [Львовой] Толстой — и все не решаюсь.

Опять у нас в саду множество цветущих роз — и розовых, и белых, и пунцовых как пунцовый бархат — и вспоминаю с грустью, что в прошлом году я в это время еще писал (и вписал в «Натали» о такой розе).

Опять думал нынче: прекраснее цветов и птиц в мире ничего нет. Еще — бабочек.

26. V. 42. Вторник.

Все кровь — уже дней десять. Чувствую себя ужасно, слабость страшная. Тоска, страх за Веру. Какая трогательная! Завтра едет в Ниццу к доктору, собирает свой чемоданчик… Мучительная нежность к ней до слез. <…>

3. VI. 42.

Лето. Была дурная, неспокойная погода, теперь как будто установилась.

Май был необыкновенный — соверш. чудовищные битвы из-за Керчи и вокруг Харькова. Сейчас затишье — немцы, кажется, потерпели нечто небывалое. А из радио (сейчас почти одиннадцать вечера) как всегда они заливаются. Удивительно — сколько блядского в этом пении, в языке! Думаю все время: что же это впереди! Если немцы не победят, полная погибель их. Если победят — как может существовать страна, ненавидимая почти всем миром? Но и в том, и в другом случае — что будет со страной, у которой погибло все самое сильное чуть ли не с 15 лет до 50! А уже погибли миллионы и еще погибнут.

Франц. радио — нечто поразительное. Тонем во лжи и холопстве.

Мне, верно, уже не поправиться — переломилось здоровье. Едва таскаю ноги. Неужели и в прошлом году было то же? Нет, этого не помню. М. б., забыл?

Читал вчера и нынче стихи — Г. Иванова, Гиппиус. Иванов все-таки поэт настоящий (в зачатке). Г. ужасна. Мошенница.

7. VI. 42. Воскр.

<…> Вчера письмо от дочери Анны Ник. Готье — приехала в Антибы, но «маму уже похоронили». Нынче все думал о тех прекрасных лесах вокруг Рокфора, по которым старушка спешила к автобусам. Не видеть ей их больше!

1. VII. 42. Среда.

Двенадцатый час вечера. В одиннадцать радио: Севастополь взят. Дорого, верно, достался!

Все время полное безволие, слабость, — ничего не могу, кроме чтения лежа. Перечитал первый том «Бр. Карамазовых». Три четверти — совершенный лубок, балаган. А меж тем очень ловкий, удивительно способный писака. <…>

Разгром англичан в Африке. Немцы уже в 100 кил. от Александрии.

Чем же все это кончится? Вот впереди месяц, два самых роковых для Европы — думаю, за эти 2 месяца выяснится.

14. VII. 42. Вторник.

В прошлую среду вырвал еще зуб.

Прекрасный день. Попытка начать что-н. делать.

Прочел (перечитал, конечно) второй том «Бр. Карамазовых». Удивительно умен, ловок — и то и дело до крайней глупости неправдоподобная чепуха. В общем скука, не трогает ничуть. <…>

18. VII. 42.

Скучный день, тоска.

Немцы в России все идут вперед. В Африке начались бои «решительные».

И все слабость, безволие, безделие! <…>

11 часов вечера, радио: «положение Тимошенко катастрофическое». Что-то должно быть вот-вот новое, огромное. Все еще не верится, что все пропало.

19. VII. 42. Воскр.

Видел новую луну. Холодно, тучи, перед вечером прошел дождь.

Шестого июля объявили, что взят Воронеж. Оказалось — брехня: не взят и по сегодня.

10. VIII. 42. Понед.

Купался всего 2 раза пока — за все лето. <…>

В России ужасно, — кажется, правда гибель нынче: взят Пятигорск. Битва морская американцев с японцами — японцы трубят большую победу. Беспорядки в Индии — арестован Ганди и весь инд. конгресс, позавчера потребовавший ухода англичан из Индии.

<…>

2. IX. 42.

Евреям (взятым) не дают пить.

Все грусть — о прошлой моей жизни здесь. Лоренские острова.

Перечитал Лоти «Fântome d'Orient»[49]. Скучно, длинно.

7. IX. 42.

<…> Перечитываю «Любовь в жизни Толстого» Жданова. Гадко — до чего обнажили себя и муж и жена насчет своей крайней интимности!

Взят Новороссийск. И все-таки думаю — вот-вот будет большое и плохое для немцев.

Расстреляли 5 прав[ославных] священников в Праге — будто бы участвовали в убийстве какого-то немца и «укрывали у себя рус. парашютистов».

16. IX. 42. Среда.

Все прекрасные дни. И все мука — тянет ехать в Cannes, Ниццу, видеть море, женщин, кого-то встретить, — одиночество страшное! — и все мысль: все это напрасно, будет только мука с автобусами — и мука воспоминаний моих прежних лет тут.

Ночи спокойные, теплые, с бледными звездами, с непрерывн. журчаньем сверчков и ночных цикад.

Нынче ездил в Cannes, купался — всего четвертый раз за все лето! И уже кончено лето — м. б., последнее мое. Дов[ольно] большая волна, вода приятная.

Немцы к Цар[ицыну] все «продвигаются» и все атаки русских неизменно «отбиты». День и ночь идут уже с полмесяца чудовищн. бои — и, конечно, чудовищн. потери у немцев. К концу войны в Германии останутся только мальчишки и старики. Полное сумасшествие! Только сумасш. кретин может думать, что он будет царствовать над Амер., Браз., Норвегией, Францией, Бельгией, Голл., Данией, Польшей, Чехией, Австрией, Сербией, Албанией, Россией, Китаем — 16 странами, из которых все, не считая евреев, ненавидят Германию и будут ее ненавидеть небывалой ненавистью чуть не столетие. Но какая сказочная сила — пока.

<…>

1. X. 42. Четверг.

Вчера именины Веры. Роскошный обед — с колбасой «Собачья радость». <…>

14(1). X. 42.

<…> Рождение В. Ездила в Восса в церковь, причащалась. Обед праздничный — по 3 порченых вареных картошки. Но — чай с наст. вареньем — подарок Али («довоенное»).

Покров Пр. Богородицы. Защити, Матерь Божия.

Дела немецкие неважны. 76-ой день берут Царицын.

23. X. 42. Пятница.

<…> Страшный день: мне 72!

Нынче радио о Царицыне: «все атаки большевиков отбиты». Скоро 3 месяца как берут его!

27. Х. 42. Вторн.

Третий день дождь, иногда ливень и грозы. В доме уже порядочно холодно.

Большие бои в Африке. Царицын все еще держится.

Чувствую себя плохо, особенно с утра. Верно, конец моим писаниям. Избавь, Господи.

9. XI. 42. Понедельн.

Девятая годовщина Ноб. премии!

Вчера большое событие: высадка американцев в Сев. Афр[ике].

12. XI. 42. Четв.

Вчера в 12 1/2 роковая весть: немцы занимают наше побережье.

Ницца занята вчера днем, Cannes поздно вечером — итальянцами.

В Grasse вошло нынче вечером 2000 итальянцев.

25. XI. 42.

Утром думал, что умираю — отлив крови от головы.

27. XI. 42. Пятн.

Вечером — швейц. радио — Тулон. Кончил «На пост[оялом] дворе».

28. XI. 42.

Страшные вести о Т[улоне] — почти весь флот потопился. Взрывы арсенала. Тряслись дома. Пожары. Моряков погибло оч. много.

Все время прекр. солн. дни. Но уже страдаю от холода.

3. XII. 42. Четверг.

Вчера в полдень Cannes. Потом Певзнеры и ресторан Паскаль. 3/4 красного тяжелого вина — опьянел. Зашел к Гукасову — не застал. Поехал на изв [озчике] с набережной в рус. церковь <…> ходил по церковному двору, обошел церковь — где вход в гробовое подземелье, куда меня в некий день внесут? Холодная, хорошая погода, предвечерн. время. Грустно, тупо, безнадежно. От искания этого входа — гадкое впечатление — глупо — зачем? Не дождавшись библ., ушел, доехал в автоб. до Cannes. На набережной, возле табачн. лавки, встретил Легранд. Бар. <…> Две рюмки коньяку. Потом бар в Карлтоне. Гукасов и те же. Два бокала белого вина.

Нынче кровь.

25. ХII. 42. Катол[ическое]. Рожд[ество] Пятница.

Вчера ужин с Бродскими в ресторане «Потиньер». Он приехал из Монте-Карло. Ужин больше 2 1/2 тысяч. Мы — на чужой счет! Вот тебе и слава.

Нынче холод, дождь. Убили Дарлана.

Перечитываю «Гардениных» — как когда-то на Mont-fleury чуть не 20 л. тому н.! Многое не хорошо.

Все грустен. В жизни мне, в сущн., не осталось ничего! <…>

27. XII. 42. Воскр.

Месяц тому назад, 27 ноября, умер Осоргин.

Холодно, серо. Топлю.

Писал заметки о России.

Тем, что я не уехал с Ц[етлиным] и Алд[ановым] в Америку, я подписал себе смертный приговор. Кончить дни в Грасе, в нищете, в холоде, в собачьем голоде!

31. XII. 42. Четв.

Грустил ужасно.

«Встречали» Нов. г. втроем (Б[ахрак] уехал куда-то): во время боя часов выпили по стакану белого вина и «поужинали»: по 5 соленых ржавых рыбок, по несколько кружков картошки и по три кружочка, оч. тоненьких, колбасы, воняющей дохлой собакой.

Холодно, но довольно хорошая погода.

Ноябрь, декабрь были почти сплошь солнечны.

Еще год прожит из маленькой человеческой жизни!

1943

1. I. 43. Пятница.

Господи, спаси и помоги.

3. I. 43. Воскр.

Письмо от Н. И. Кульман: умерли Бальмонт и проф. Оман. Исчез из мира и из моей жизни Б[альмонт]! А живо вижу знакомство с ним, в Москве, в номерах «Мадрид» на Тверской! Был рыжий, стрижен ежиком, налит сизой кровью, шея, щеки в крупных нарывах…

Солнечно, довольно тепло, но налеты мистраля.

1. 2. Понед.

Ночь была сырая, с мгой. Проснулся в 4, не спал до 6. Заснул и проснулся в 9. Чувствую себя, однако, сносно.

Паулис произвед. вчера Хитлером. в маршалы, сдался в Царицыне, с ним еще 17 генералов. Царицын почти полностью свободен. Погибло в нем будто бы тысяч 300. Но в Берлине речи — 10-летие власти Хитлера.

2. 2. Вторник.

Сдались последние. Царицын свободен вполне.

8. 2. Понедельник.

Взяли русские Курск, идут на Белгород. Не сорвутся ли?

24. 2.

Нездоровится, повышена температура.

Солнечно.

Я был умен и еще умен, талантлив, непостижим чем-то божественным, что есть моя жизнь, своей индивидуальностью, мыслями, чувствами — как же может быть, чтобы это исчезло? Не может быть!

28. 3. Воскр.

Вечер. Часы переведены еще на час вперед — сейчас уже 12 1/2, т. е. по-настоящему 10 1/2.

Радио: умер Рахманинов.

2. 4. Пятница.

Продолжаю читать фр. перевод дневников С. А. Толстой (2 тома). Одержимая!

Читаю записки Порошина, воспитателя Павла I. Обожествление мальчишки, часто оч. гадкого и наглого.

Часто думаю о возвращении домой. Доживу ли? И что там встречу?

3. 4. 42. Суббота.

Летний день. Деревцо на нижней площадке — розовые цветы, коричн. листья. Зацвело грушевое дерево, яблоня — самое прелестное. <…> Цветут левкои. Букет у меня на столе. Несказанно очароват. благоухание.

Мучительная медленность войны — наступление в Африке, выдохшееся наступление русских да и немцев в России…

10. 4. Суб.

Кончил «18-й год» А. Толстого. Перечитал? Подлая и почти сплошь лубочная книжка. Написал бы лучше, как он сам провел 18-й год! В каких «вертепах белогвардейских»! Как говорил, что сапоги будет целовать у царя, если восстановится монархия, и глаза прокалывать ржавым пером большевикам… Я-то хорошо помню, как проводил он этот год, — с лета этого года жили вместе в Одессе. А клуб Зейдемана, где он был старшиной, — игорный притон и притон вообще всяких подлостей!

11. 4. Воскр.

<…> 31 марта умер (оч. тихо) Милюков. Кончена долгая, — т. е. в сущности, оч. короткая — жизнь. Даже не верится. Давно ли — и т. д.

14. 4. Среда.

<…> Ночью разбудил крик Зурова и быстрый, бешеный стук — думал, что это он в стену — оказалось, стрельба по англ. авиону. Был алерт.

Все дни солнечные, но с холодн. ветерком. Нынче день совсем хороший. М. б., от погоды мне лучше?

1. V. Суб.

Перечитываю жизнь Гёте (по-франц.).

2. V.

Уже не помню, что вчера было (кроме того, что бешено убирался — могут выселить).

Весь день дождь, туман густым дымом.

С прошлой среды у нас с 11 вечера «couvre-feu»[50] — из дому ни шагу.

4. 5.

Прекр. день и прекр. облака над горами за Ниццей, — вечные, а наши жизни… Скоро, скоро и меня не будет, а они все будут. И вся моя жизнь здесь — как молод был, когда сюда приехал! <…>

7. V. Пятница.

Полночь с 1/4. Дождь, лягушки. Час тому назад англичане вошли в Тунис, американцы — в Безерту.

Не было утром газет — не вышли вовремя [для?] автоб. из Ниццы. Там аресты (среди французов), берут заложников.

Второй день дождь и холодно.

Завтра надеюсь поехать в Ниццу. Поеду ли?

Наступление русских на Кубань. Вчера взята Крымская.

9. V. Воскр.

Вчера был в Ницце. Солнечно, бело, слепит, почти жарко. «Гастроном».

Вечером, вернувшись, узнал о письме Г. к Вере (уже из Марсели): «Покидаем Францию». Бросилась в пропасть с головой. <…>

26. V. Среда.

Письма от В. Зайцевой и Михайлова: умер Нилус (в ночь с суб. на воскр). Бесчувственность. <…>

29. V.

Слабость, сонливость. Вот тебе и стрихнин!

Письмо от П. Б. Струве: умерла его жена, Нина Александровна.

14. VI.

Надо начать хоть что-н. делать. Надо бодриться — Господи, помоги.

Слабое солнце, туманно. Полдень. Дождь. <…>

15. VI.

Скука и все ожидание, чтобы война, наконец, двинулась.

Перечитал «Le baiser аu l'éргеuх», Mauriaca[51]. Поэтично, благородно, тонко, но в общем слабо, неубедительно. <…>

Оч. прохл. вечер, гадкая окраска гор и облаков.

18. VI. Пятница.

Прекр. день, но все то же — слабость, лень.

Перечитывал стихи А. К. Толстого — многое удивительно хорошо, — и свои «Избр. стихи». Не постигаю, как они могли быть не оценены!

В безделье провожу свои истинно последние дни. Но ничего не могу!

6. VII.

Большие бои в России. Немцы говорят о страшных потерях у русских, русские — о таких же у немцев. Те и другие о своих ни слова.

8. VII. Четв.

И вчера и нынче громадн. пожар в Эстерели. Оч. горячее солнце и хол. налеты мистраля.

10. VII. Суб.

Началась высадка в Силиции. Удастся ли? Оч. сомневаюсь. Дело большое!

25. VII. Воскр.

Утром квартирмейстер итальянцев — осматривал дом, чтобы, м б., занять у нас неск. комнат.

Завтрак с Верой у Клягиных.

В 11 1/2 итальянск. король принял отставку Муссолини! Пока еще ничего не понимаю. Но событие гигантское! Конец «цезаря», которому уже чуть не ставили золотые статуи!

27. VII.

День серенький.

Как дико! 23 года был царь и бог — и вдруг «подал в отставку»! Исчез, не сказав на прощание ни слова Италии!

Ясно — Италия выйдет из войны и у нас будут немцы.

2. 8. 43. Понед.

Уже неск. дней очень жарко. Небо мутно от зноя. Ходил в 6 ч. к Клягину — все горячо и сладко пахнет — цветы, хвоя.

Сейчас 8 (солнце еще не село), и долина, и горы, и невидное море смутно, в жарк. дымке.

Все еще неизвестно, где Муссолини.

Бои в Сицилии продолжаются — англ., очевидно, не хотят спешить, ждут сдачи.

Да, какой позор свалился вдруг на Мус[солини]!

5. 8. Четв.

Был в Ницце. Тотчас узнал, что взяли Орел. В третьем часу — Катанью. <…>

В Ницце множество немцев, много мальчишек; одеты все тяжело и неопрятно, сапоги пудовые.

6. 8.

Два-три посл. дня сносно, ветерок. А до того нестерп. жара и духота, неподвижность. Не запомню таких жаров — оч. давно не было. И все пожары, пожары — то там, то тут. Нынче огненное солнце в дыму. Огромн. пожары в сторону Тулона и возле Cannes. Говорят о поджогах.

Чувствую себя посл. время сносно. Погода?

Вечер. Пожары от Antibes до Cannes.

«Великий Дуче» исчез как иголка. <…>

23. 8. Воскр.

В понедельник 16-го ходили с Верой страшно-жарким утром в Brès'y. Чудесный, старый дом, огромное поместье. Одинокий, за 60 или больше, сухой, худой, умный. Нашел мое здоровье не плохим.

Все дни жара редкая — тяжкая, душная, ходил почти голый, спал посл. три ночи внизу, в маленьк. кабинете.

Записать о дневниках Гиппиус — верно, все пишет — и воображаю, что только не напишет про всех, про всех, про меня в частности! <…>

30. 8. Понед.

Вчера завтрак с Верой у Клягина. Он читал 2 рассказа. Второго я совсем не слыхал — выпил за завтр. рюмку мару и стакана 3 вина, за кофе 2 рюмки коньяку и 1/2 рюмки ликеру — и сидя, спал. Придя домой, спал от 6 до 10. В 11 лег и проспал еще часов 10. Переутомление. Нельзя мне так пить.

2. IX. Четверг.

Пришел Бахр[ак] и сказал, что в Grasse приходят немцы.

3. IX.

Все хорошие дни, а все слабость.

Нынче на рассвете высадка англичан в Италии, утром ужасная бомбард. Парижа. <…>

7. IX. Вторн.

Нынче письма из Ниццы: Елена Александр. Пушкина (фон Розен Мейер) умерла 14 авг. после второй операции. Еще одна бедная человеч. жизнь исчезла из Ниццы — и чья же! родной внучки Александра Сергеевича! И м. б., только потому, что по нищете своей таскала тяжести, которые продавала и перепродавала ради того, чтобы не умереть с голоду! А Ницца с ее солнцем и морем все будет жить и жить! Весь день грусть. <…> Оргия нажив в Париже.

8. IX. Среда.

Огромная весть: в 6 1/2 ч. вечера узнали, что Италия вышла из войны, капитулировала — и никто в мире, кроме Руз[вельта], Черч[илля] и Сталина, не знал, что сговорились об этом еще 3 сент. (августа?). Что же с нами-то теперь будет?

12 1/2 ночи. Молодая луна за домом, ни одного огня в сумрачно видной долине, выстрелы. Итальянцы бегут.

9. IX.

Ночью разоружали и арестовывали итальянцев. Из Parc Palace Hôtel бежали высшие чины, но пойманы на дороге в Ниццу.

Couvre-feu у нас с нын. вечера с 8 вечера до 7 утра.

17. IX.

Опять поэтич. грусть — о той, первой, осени в Париже. Как уже давно, давно это было!

Бомб. Париж, Нант, Montmolisson — сотни убитых.

Сейчас, к вечеру, все замутилось, серо, похоже на близкий дождь.

Ночью (прошлой) была где-то, близко от нас, бомб[ардировка].

25. IX. Суб.

Дождь, прохл., — кажется, повернуло на осень.

Все последи, дни чувствовал себя не плохо, пишу по целым дням. (Принимаю уже дней 10 фитин.)

Рус. берут город за городом. Нынче — Рославль и Смоленск. <…>

17. Х.

Пил чай у Кл[ягина]. Какой очар. живой человек!

Бои в Мелитополе — берут дом за домом!

Все последние дни холод — необычный в эту пору.

Сейчас 11 веч. (т. е. 10 по-настоящему) — мрак, холод, дождь.

21. X. Четверг.

Письмо Олечке:

Милая Олечка, как поживаешь?

В школе бываешь иль просто гуляешь,

Дома же в куклы и с Котькой играешь,

А вечерами, под ручку с мамá,

Ходишь то в гости, а то в синема?

Я вас обеих целую и жду

Вскоре иметь от тебя billet-doux[52].

P. S. Очень жалею, что Котьки тут нет:

Аля сварил бы его на обед.

23/10 окт. Суббота.

Господи, сохрани и помилуй. День моего рождения.

Спал мало, часов 7 (а мне всегда нужно 8 1/2 или 9), но чувствую себя сносно.

Дописал рассказик «Начало».

Вечер: взяли Мелитополь.

29. X. Пятница.

Вчера в полночь дописал последн. страницу «Речн[ого] ресторана». Все эти дни писал не вставая и без усталости, оч. напряженно, хотя не досыпал, терял кровь и были дожди. Нынче падение. День был тихий, милый, на душе тихо и грустно, воспоминания.

Взяты за эти дни Екатеринослав, Лоцманская Каменка (когда-то я там был перед проходом по порогам). Теперь это, верно, город, гнусно называемый «Днепродзержинск».

1. XI. 43. Понед.

«День всех святых», завтра самый страшный праздник — «день всех мертвых». Сумрачно, холодно. Сейчас час ночи, соверш. непроглядная тьма, ни единого огня и мелкий дождь. Вечером писал начало «Иволги» — не знаю, что напишу дальше, пишу наугад. Нынче переписаны «Дубки», напис. 29-го и 30-го.

Вечером — взят Перекоп.

<…>

1944

1. I. 44. Новый год.

Господи, спаси и сохрани.

День опять солн. и оч. холодный.

Ничего не делал. Бесплодно тревожно.

Сейчас 11 1/2 ночи, первая треть луны, ледяная ночь. Ходил бросить письмо Долгополову — как всегда резкий свет электрич. фонарика в лицо возле клиники — ходят два немецких солдата с 6 часов возле нее. <…>

2. I. 44.

Солнце только что село. Оч. высоко белый, чуть зеленоватый почти полумесяц (над Клягиным). Пять часов. Сижу у окна на запад — впереди все в фиолет. дымке.

Пять часов 5 м. Уже все фиолет. исчезло — стало темнеть под зеленоватой дымкой. День был чудесный. Было 2 алерта — после второго где-то бухало, дым где-то за Cannes.

1 ч. 35 м. вечера — опять алерт!

3. I.

Заснул вчера, несмотря на алерт, раньше 12. Спал не плохо и долго, от 9 до 10 в полусне. И опять около 9 алерт.

В 12 — опять.

Прекр. день, тишина, солнце. На солнце совсем горячо. Чувствую себя совсем не плохо.

Опять удив. закат.

Нынче утром опять страшно били Берлин.

Вчера взяты Новгород, Волынск и Олевск.

Вот-вот будут страшные дни!

4. 1. Вторник.

Опять прекрасный день. В 2 — алерт.

Ездил на вокзал P. L. М. — посылка от Шведск. Кр. Креста.

Взяли Белую церковь, перешли в неск. местах польскую границу.

6. I. Четв.

«Праздновали» русский сочельник. <…> Грибной суп с кусочками сальца, котлеты, картофельное пюре!

В 12-ом часу ночи (ледяной, лунной) вышли с В. погулять в сад — с дороги два резких огня фонариков, крики — дозора возле «Helios». Поспешили в дом.

7. I. Наше Рождество.

<…> Было 2 алерта.

Нынче и вчера читал рассказы Зощенко 37 г. Плохо, однообразно. Только одно выносишь — мысль, до чего мелка и пошла там жизнь. И недаром всегда пишет он столь убогим, полудикарским языком — это язык его несметных героев, той России, которой она стала.

8. 1. Суб.

<…> Вся Европа разрушена чудовищно. Прошлая «вел. война» была совершен. пустяки. И Г[ермания], помимо того, как страшно сдерут с нее шкуру, потеряла уже 3/4 своего самого сильного населения. А что ждет Болгарию, Венгрию, Румынию и несчастную Италию, зарезанную этим быком!

17. 1. Понед.

Солнце (порой горячее), облака.

Сейчас 12 ночи (т. е. 11) — луна еще не взошла.

Война все тянется. И конца этому не видно! Когда же, Господи, что-н[нибудь] решительное?

19. 1. Среда.

Серо, холодно. Ничего не делал, тоска.

Взяты Краен. Село, Петергоф, Ропша, большая добыча. Убито тысяч 20.

20. 1.

Опять прекр. день. Был у Кл[ягина].

Взят Новгород.

Ночи звездные, чистые, холодные. Что ни вспомнишь (а обрывки восп. поминутно), все больно, грустно. Иногда сплю по 9 и больше часов. И почти кажд. утро, как только откроешь глаза, какая-то грусть — бесцельность, конченность всего (для меня).

Просмотрел свои заметки о прежней России. Все думаю, если бы дожить, попасть в Р [оссию]! А зачем? Старость уцелевших (и женщин, с которыми когда-то), кладбище всего, чем жил когда-то…

25. 1.

<…> Вдруг вспомнил Гагаринск. переулок, свою молодость, выдуманную влюбленность в Лоп[атину], — которая лежит теперь почему-то (в 5 километрах от меня) в могиле в какой-то Валбоне. Это ли не дико!

27. 1.

Без 1/4 6. Сижу у окна на запад. На горизонте небо зеленое — только что село солнце, — ближе вся часть неба (передо мной) в сплошном облаке, испод которого <нрзб.> как руно и окрашен оранжево-медным.

Теперь цвет его все краснее, лесная долина к Драгиньяну в фиолетовом пару.

Кругом, — к Ницце, к Cannes, — все в меру, грубовато цветисто, — верно, завтра будет непогода.

Нынче, после завтрака, большая бодрость — бифштекс с кэри, настоящий кофе и лимон?

Получил 2 шведск. посылки. <…>

28. 1. Пятн.

<…> Нынче утром С. Маковский читал свои стихи «Из Апокалипсиса».

Солнечно, совсем тепло.

Немец осматривал дом.

Был у Кл [ягина]. Он читал.

Взяли Любань. Били Берлин.

<…>

15. 2.

Немцами взяты у нас 2 комн. наверху.

Нынче 1-й день полной нем. оккупации A[lpes] M[aritimes].

С 8 на 9. V. 44.

Час ночи. Встал из-за стола — осталось дописать неск. строк «Чистого Понед [ельника]». Погасил свет, открыл окно проветрить комнату — ни малейш. движения воздуха; полнолуние, ночь неяркая, вся долина в тончайшем тумане, далеко на горизонте неясный розоватый блеск моря, тишина, мягкая свежесть молодой древесной зелени, кое-где щелкание первых соловьев… Господи, продли мои силы для моей одинокой, бедной жизни в этой красоте и в работе!

14. 5. 44.

2 1/2 часа ночи (значит, уже не 14, а 15 мая).

За вечер написал «Пароход Саратов». Открыл окно, тьма, тишина, кое-где мутн. звезды, сырая свежесть.

23. 5. 44.

Вечером написал «Камарг». Оч. холодная ночь, хоть бы зимой.

4. VI. 44. Вечер.

Взят Рим! Вчера вечером вошли в него.

6. VI. 44. Вторник.

В 5 1/2 утра началась высадка в Нормандии. Наконец-то!

Полнолуние. <…>

21. 6. Среда.

Взят Выборг.

3 года т. н., в ночь с 21 на 22, Гитлер, как он любил выражаться, «упал как молния в ночи» на Россию. Ах, не следовало!

22. 6.

В 3 ночи алерт. Стояло что-то красное, большое в стороне Ниццы, сверкали вспышки — узнали нынче, что били Вентимилью.

Уже почти час ночи, а хочется писать.

26. 6.

Началось рус. наступление. Вчера молодой месяц, увидал с правой стороны. Взят Шербург.

<…>

3. 7.

Погода плоха, все слабость. Читал Стендаля. Бесконечная болтовня. Но человек умный, хорошо знающий жизнь, людей. — Взят Минск.

16. 7. Воскр.

<…> татарин Федя, другой татарин и самарский солдат. Вообще русские пленные у нас часто все лето.

Взято Гродно.

20. 7. 44. Четв.

Покушение на Хитлера.

Пухлые облака, все неприятн. погода. Вялость.

Дико! Уже 5 лет живу в какой-то английск. вилле! Привык как к своему дому.

Русские идут, идут.

21. 7.

Облака, прохладно. К вечеру стал чувствовать себя бодрее.

Опять перечитал «Отца Сергия» и «Декабр[истов]». Сколько замечательного в «Сергие»! В «Дек.» кое-что ненужное, напр., обращения к читателю. <…>

22. 7. 44.

Сон про свою смерть. Сумерки, церковь, я выбирал себе могильное место.

Прекр. день, но мистраль. Самочувств. весь день лучше.

Перечитал «Смерть Ив. Ильича». Конец невразумителен. Все лживые, кроме самого Ив. Ильича — он слова, литература; все верно насчет него, но живого образа нет.

23. 7.

Взят Псков. Освобождена уже вся Россия! Совершено истинно гигантское дело! <…>

Звездные ночи. Млечный Путь фосфорически-дымный, будто студенистый. В его конце, почти над Эстерелем, мутные крупные звезды. И миллионы, миллионы звезд!

Под Брадами убито 30 т. немцев.

27. 7. 44. Четв.

Взяты Белосток, Станиславов, Львов, Двинск, Шавли и Режица. <…>

1. 8. 44. Вторник.

<…> 3/4 луны. Ходили бросать письмо о. Киприану — послал ему «Балладу».

Возле «Helios» на часах немец и русский пленный, «студент» Колесников. Поговорили. На прощанье немец крепко пожал мне руку.

3. 8.

5 алертов за день. Полнолуние.

Черчилль вчера сказал, что война кончится не позднее октября. Посмотрим.

10. 8. 44. Четверг.

<…> Вчера перечитывал (давно не читал) «Вост. повести» Лермонтова: «Измаил-Бей», «Ангел смерти» и т. д. Соверш. детский, убогий вздор, но с замечательными проблесками. <…>

<…>

18. 8. 44. Пятн.

Взяли La Napoul (возле Cannes). Все время можно различить в море 6 больш. судов. То и дело глухой грохот орудий.

25. 8. 44. Пятница.

Все та же погода — жарко, сухо, жаркий ветер с востока, море все время в светлом белесом тумане.

День 23-го был удивительный: радио в 2 часа восторженно орало, что 50 тысяч партизан вместе с населением Парижа взяли Париж.

Вечером немцы [стали] взрывать что-то свое (снаряды?) в Грасе, потом на холмах против Жоржа начались взрывы в мелком лесу — треск, пальба, взлеты бенгальск. огней — и продолжались часа полтора. Сумерки были сумрачные, мы долго, долго смотрели на это страшное и великолепн. зрелище с замиранием сердца. Ясно, что немцы бегут из Граса!

На рассвете 24-го вошли в Грас американцы. Необыкновенное утро! Свобода после стольких лет каторги!

Днем ходил в город — ликование неописуемое. Множество американцев.

Взяты Cannes.

Нынче опять ходил в город. Толпа, везде пьют (уже все, что угодно), пляски, музыка — видел в «Эстерели» нечто отчаянное — наши девчонки с америк. солдатами (все больше летчики).

В Париже опять были битвы, — наконец, совсем освобожден. Туда прибыл Де Голль.

Румыния сдалась и объявила войну Германии. Антонеску арестован. Болгария просит мира.

«Федя» бежал от немцев за двое суток до прихода американца, все время лежал в кустах, недалеко от пекарни, где он работал (по дороге в St. Jaques).

26. 8. 44. Суб.

Все та же погода. Вчера весь вечер и нынче ночью грохот где-то возле Cannes.

3 часа. Все небо над Ниццей в густом желтоватом дыму — д. б., горят Cannes, St. Laurent.

27. 8. Воскр.

Жарко. Гул авионов над нами.

30. 8. Среда.

Был у Кл[ягина]. Там сказали, что взята Ницца. То же сказал Бахрак, вернувшийся из города. «Говорят, Ницца сошла с ума от радости, тонет в шампанском».

31. 8. Четв.

Все дни так жарко, что хожу полуголый. Оч. душно по ночам.

Перечитываю Гоголя — том, где «Рим», «Портрет»… Нестерпимое «плетение словес», бесконечные периоды. «Портрет» нечто соверш. мертвое, головное. Начало «Носа» патологически гадко — нос в горячем хлебе! «Рим» — задыхаешься от литературности и напыщенности…

А может быть, я еще побываю в Риме до смерти? Господи, если бы!

3. 9. 44. Воскр.

Союзники уже в Бельгии. Финны сдаются.

Прекрасный день, райские виды. И опять — та осень!

4. 9.

<…> Нынче в 8 утра прекращены воен. действия между финнами и русскими. Взят Брюссель. Вошли в Голландию.

5. 9. Вечер.

Россия объявила войну Болгарии. День был прохл.

7. 10. 44. Суб.

Сентябрь был плохой. Вчера и нынче буря, ливни, холод, да такой, что нынче вечером повесил на окна занавески.

Уже давно, давно все мои былые радости стали для меня мукой воспоминаний!

Полночь с 22 на 23 окт. 44.

Роковой день мой — уже 75-й год пойдет мне завтра. Спаси, Господи.

Завтра в 8 утра уезжает Бахрак, проживший у нас 4 года. 4 года прошло!

Холодная ночь, блеск синего Ориона. И скоро я никогда уже не буду этого видеть. Приговоренный к казни.

1. ХII. 44. Пятница.

<…> Спаси, Господи. Боюсь болезни, все хочу начать здоровее жить.

По ночам кричат филины. Точно раненый, которого перевязывают или которому запускают что-нибудь в рану:

— Уу! (тоска и боль).

И заливисто гулко:

— У-у-у!

Русские все стали вдруг красней красного. У одних страх, у других холопство, у третьих — стадность. «Горе рака красит!»

1945

1. I. 1945. Понед.

Сохрани, Господи — Новый год.

Уже с месяц болевая точка в конце печени при некоторых движениях. Был долгий кашель, насморк, грипп.

Топлю по вечерам, Вера сидит у меня, переписывает на машинке некоторые мои вещи, чтобы были дубликаты. И еще, еще правлю некотор. слова.

Очень самого трогает «Холодная осень». Да, «великая октябрьская», Белая армия, эмиграция… Как уже далеко все! И сколько было надежд! Эмиграция, новая жизнь — и, как ни странно, еще молодость была! В сущности, удивительно счастливые были дни. И вот уже далекие и никому не нужные. «Патриоты», «Amis de la patrie sovietique»[53]…(Необыкновенно глупо: «Советское отечество»! Уж не говоря о том, что никто там ни с кем не советуется.) <…>

12. 2. 45. 12 1/2 ночи.

Бедная, трогательная посылочка от Н. И. Кульман — соверш. необыкновенная женщина! Вечером прошелся, бросил ей открытку — благодарность. Холодно, мириады бледных белых точек, звезд, выделяются яркой, крупной белизной звезды Ориона.

Все перечитываю Пушкина. Всю мою долгую жизнь, с отрочества не могу примириться с его дикой гибелью! Лет 15 т. н. я обедал у какой-то герцогини в Париже, на обеде был Henri de Reniér в широком старомодном фраке, с гальскими усами. Когда мы после обеда стоя курили с ним, он мне сказал, что Дантес приходится ему каким-то дальним родственником — и: «que voulez-vous?[54] Дантес защищал свою жизнь!» Мог бы и не говорить мне этого.

23. 2. 45.

Кажется, началось большое наступление союзников на Кёльн.

Взята Познань.

Какая-то годовщина «Красной армии», празднества и в России и во Франции… Все сошли с ума (русские, тут) именно от побед этой армии, от «ее любви к родине, к жертвенности». Это все-таки еще не причина. Если так рассуждать, то ведь надо сходить с ума и от немцев — у них и победы были сказочные чуть не четыре года, и «любви к родине и жертвенности» и было, и есть не меньше. А гунны? А Мамай?

Чудовищное разрушение Германии авионами продолжается. Зачем немцы хотят, чтобы от нее не осталось камня на камне, непостижимо!

Турция объявила войну ей и Японии.

24. 2. 45. Суббота.

В 10 вечера пришла Вера и сказала, что Зуров слушал Москву: умер Толстой. Боже мой, давно ли все это было — наши первые парижские годы и он, сильный, как бык, почти молодой!

25. 2. 45.

Вчера в 6 ч. вечера его уже сожгли. Исчез из мира совершенно! Прожил всего 62 года. Мог бы еще 20 прожить.

26. 2. 45.

Урну с его прахом закопали в Новодевичьем.

24. 3. 45. Суббота.

Полночь. Пишу под радио из Москвы — под «советский» гимн. Только что говорили Лондон и Америка о нынешнем дне, как об историческом — «о последней битве с Германией», о громадном наступлении на нее, о переправе через Рейн, о решительном последнем шаге к победе. Помоги, Бог! Даже жутко!

Берлин били прошлую ночь, 32-ую ночь подряд.

Вчера были именины Г. Как-то отпраздновала, Боже мой!

14. IV. 45.

Вчера: взятие Вены.

Смерть Рузвельта.

16. IV. 45. Понедельник.

Вышел вечером, в 10-м часу — совсем золотой рог молодого месяца над пиниями возле часовни. Ходил на дорогу, немного дальше спуска в город.

1946

14/1 октября 46 г. Покров. Рождение Веры.

Все думаю, какой чудовищный день послезавтра в Нюрнберге. Чудовищно преступны, достойны виселицы — и все-таки душа не принимает того, что послезавтра будет сделано людьми. И совершенно невозможно представить себе, как могут все те, которые послезавтра будут удавлены как собаки, ждать этого часа, пить, есть, ходить в нужник, спать эти две их последние ночи на земле…

1949

В ночь с 2 на 3 октября.

Все одни и те же думы, воспоминания. И все то же отчаяние: как невозвратимо, непоправимо! Много было тяжелого, было и оскорбительное — как допустил себя до этого! И сколько прекрасного, счастливого — и все кажется, что не ценил его. И как много пропустил, прозевал — тупо, идиотски! Ах, если бы воротить! А теперь уже ничего впереди — калека и смерть почти на пороге.

1951

1/14 октября 1951 г. Париж.

Дай тебе, Господи, еще много лет и здоровья, драгоценная моя!

1953

(В ночь с 27 на 28 января 1953 Бунин, уже изменившимся почерком записал на листке, вырванном из тетради:)

— Замечательно! Все о прошлом, о прошлом думаешь и чаще всего все об одном и том же в прошлом: об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и о неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!

23 февраля 53.

Вчера Алданов рассказал, что сам Алешка Толстой говорил ему, что он, Т., до 16 лет носил фамилию Бострэм, а потом поехал к своему мнимому отцу графу Ник. Толстому и упросил узаконить его — графом Толстым.

2 мая 53 г.

Это все-таки поразительно до столбняка! Через некоторое очень малое время меня не будет — и дела и судьбы всего, всего будут мне неизвестны! И я приобщусь к Финикову, Роговскому, Шмелеву, Пантелеймонову!.. И я только тупо, умом стараюсьизумиться, устрашиться!

Олег Михайлов. Разорванная правда

21 октября 1928 года в Грасе Галина Кузнецова, последняя любовь Бунина, записала:

«В сумерки Иван Алексеевич вошел ко мне и дал свои «Окаянные дни». Как тяжел этот дневник! Как ни будь он прав — тяжело это накопление гнева, ярости, бешенства временами. Кротко сказала что-то по этому поводу — рассердился! Я виновата, конечно. Он это выстрадал, он был в известном возрасте, когда писал это — я же была во время всего этого девчонкой, и мой ужас и ненависть тех дней исчезли, сменились глубокой печалью».

Эту книгу у нас или обходили молчанием, или бранили.

Между тем, при всем накоплении в ней «гнева, ярости, бешенства», а может быть, именно поэтому, книга написана необыкновенно сильно, темпераментно, «личностно». Без «Окаянных дней» невозможно понять Бунина.

Книга проклятий, расплаты и мщения, пусть словесного, она по темпераменту, желчи, ярости не имеет ничего равного в ожесточенной белой публицистике. Потому что и в гневе, аффекте, почти исступлении Бунин остается художником: и в односторонности своей — художником. Это только е г о боль, е г о мука, которую он унес в изгнание.

При всей кажущейся аполитичности, отстраненности от «злобы дня», Бунин был — и с годами только утверждался в этом — человеком глубоко государственным. Он желал видеть Россию сильной, великой, независимой. Однако после октябрьского переворота все, что кололо, мозолило ему глаза, убеждало, что России — как великому государству — конец. И это приводило в отчаяние. Не только унизительный Брестский мир с передачей Германии Украины и юга России, каждая мелочь, каждый, казалось бы, второстепенный факт подтверждал это.

Вот в честь празднования первого Первомая левые художники получили санкцию Л. Б. Каменева снести памятник герою русско-турецкой войны 1877–1878 годов Скобелеву, находившийся против дома генерал-губернатора (потом — Моссовета, где и главенствовал Каменев). В полночь 30 апреля 1918 года Бунин записывает: «… стаскивание Скобелева! Сволокли, повалили статую вниз лицом на грузовик… И как раз нынче известие о взятии турками Карса!»

В краткой записи выражена глубоко личная и одновременно, хочется сказать, всероссийская, по Бунину, драма. Вскрыта связь между двумя далекими фактами: монумент победителя турок отправлен на помойку, русская армия на Кавказском фронте отступает, разваливается. Итак — конец.

Вот отчего лейтмотив «Окаянных дней» очень мрачный, можно сказать, беспросветный.

Быть может, впервые на страницы Бунина выплескивается улица: митингуют, спорят до хрипоты или же ропщут, жалуются, угрожают разношерстные лица — коренные москвичи и сошедшиеся в российскую столицу (снова, через двести лет — столицу!) рабочие, солдаты, крестьяне, барыни, офицеры, «господа», просто обыватели. Какое обилие типажей, живых физиономий, характеров, схваченных на ходу, словно моментальной фотографией! Сколько наблюдательности и изобразительной силы!

Гордившийся своим парнасским бесстрастием, Бунин еще не так давно — всего каких-нибудь десять лет назад — утверждал в связи с событиями 1905 года: «Если русская революция волнует меня больше, чем персидская, я могу только пожалеть об этом». И вот этот «парнасец», почетный академик по разряду изящной словестности, бросается в водоворот, в воронку кипящей уличной жизни, жадно впитывает происходящее. Но в итоге только укрепляется в давно выношенном суждении: Россия погибла.

Бунин психологически, просто по-человечески не был способен на то, что предстояло русской интеллигенции — мучительный процесс выживания и вживания в совершенно новую и враждебную ей действительность. Для него это было равносильно тому, чтобы отказаться от себя самого — от человеческого достоинства, чести и совести, от неуклонного и священного права на самостоятельное мнение, каким бы оно ни было, на возможность свободно его высказать.

Шкала прежних, привычных ценностей была для него незыблемой, самоочевидной. «Подумать только, — возмущался он, уже перебравшись из красной Москвы в красную Одессу, — надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет «последних достижений в инструментовке стиха» какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками! Да порази ее проказа до семьдесят седьмого колена, если даже она и «антересуется» стихами!»

Трудности и трудности, рождавшие трагизм положения, заключались еще и в том, что Бунин был прежде всего писатель, художник и наблюдатель зорчайший, что именно это было смыслом его жизни, ее существом. «Я как-то физически чувствую людей» (Толстой), — записал он в дневнике от 22 января 1922 года слова своего любимого художника и мыслителя. И далее, о себе: «— Я все физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро. Боже мой, до чего остро, даже больно!» И наблюдение это, вернее, самонаблюдение, так важно, что Бунин повторяет его в «Окаянных днях», но уже с большей резкостью: «Я как-то физически чувствую людей», записал однажды про себя Толстой. Вот и я тоже. Этого не понимали в Толстом, не понимают и во мне, оттого и удивляются порой моей странности, «пристрастности». Для большинства даже до сих пор «народ», «пролетариат» только слова, а для меня это всегда — глаза, рты, звуки голосов, для меня речь на митинге — все естество произносящего ее».

Так возникают на страницах «Окаянных дней» живые, навечно схваченные типы «врага». Вот один из них: «Закрою глаза и вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей… Вовек теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!»

Бунин видит себя участником белого движения и в определенной степени делается для этого движения ориентиром. После того как Одессу занимает Добровольческая армия, он присутствует на всех официальных торжествах и 21 сентября 1919 года, при большом стечении интеллигенции, читает антибольшевистскую лекцию «Великий дурман». Его выступления, статьи, стихи открыто отвергают идеологию коммунизма. Но даже и в тех случаях, когда они прямо не направлены против революции, все равно несут внутри себя эту тенденцию. Еще в номере первом за 1919 год в ростовской газете «Приазовский край» было напечатано стихотворение «Архангел»:

Архангел в сияющих латах

И с красным мечом из огня

Стоял на клубах синеватых

И дивно глядел на меня.

Порой в алтаре он скрывался,

Светился на двери косой —

И снова народу являлся

Большой, по колена босой.

Ребенок, я думал о Боге,

А видел лишь кудри до плеч,

Да крупные бурые ноги,

Да римские латы и меч.

Дух гнева, возмездия, кары,

Я помню тебя, Михаил,

И храм этот темный и старый,

Где ты мое сердце пленил.

Напомним, что Михаил Архангел — вождь небесного воинства в его борьбе с темными силами зла. Нужно ли доказывать, сколь злободневно звучали в ту пору эти строки?

Когда Добровольческая армия основывает в Одессе газету, Бунин сначала входит в редакцию «Южного слова», а с 21 октября 1919 года становится ее соредактором (с академиком Н. П. Кондаковым). В числе сотрудников — А. А. Кипен, И. С. Шмелев, К. А. Тренев, С. Н. Сергеев-Ценский, А. М. Федоров. Вера Николаевна записывает:

«Впервые Ян на службе. Ему нравится, что он ездит на машине с национальным флагом. За ним приезжает доброволец, очень милый с калмыцким лицом офицер. И к каждому слову: «Есть, ваше превосходительство». Все эти дни Ян оживлен, возбужден и деятелен. То бездействие, в котором он пребывал летом при большевиках, было, несомненно, очень вредно для его нерв[ов] и для его души. Ведь минутами я боялась за его психическое состояние. Не знаю, чем бы все кончилось, если бы нас не освободили добровольцы. Редко кто страдал, как он».

И покидал Бунин Россию не как эмигрант, а как беженец. Потому что он уносил Россию с собой.

«Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так непрерывно, так люто?» — скажет он позднее. Идейный противник Октября, Бунин был и оставался великим патриотом своей страны в пору величайшей национальной трагедии — гражданской войны, уроки которой нам предстоит еще долго и мучительно осмыслять. И в этом отношении значение книги «Окаянные дни» огромно. Без таких книг гражданской войны мы, потомки ее, не поймем и смысла ее не осознаем.

«Окаянные дни» — монолог о революции, страстный и предельно искренний, написанный человеком, ее не принявшим и проклявшим. Гигантская общественная катастрофа, постигшая Россию, нашла здесь прямое и открытое выражение и в то же время отразилась на всем художественном мире Бунина, резко изменив его акценты.

Окаянные дни

(фрагменты)

Москва, 1918 г.

1 января (старого стиля).

Кончился этот проклятый год. Но что дальше? Может, нечто еще более ужасное. Даже наверное так.

А кругом нечто поразительное: почти все почему-то необыкновенно веселы, — кого ни встретишь на улице, просто сияние от лица исходит:

— Да полно вам, батенька! Через две-три недели самому же совестно будет…

Бодро с веселой нежностью (от сожаления ко мне, глупому) тиснет руку и бежит дальше.

Нынче опять такая же встреча, — Сперанский из «Русских Ведомостей». А после него встретил в Мерзляковском старуху. Остановилась, оперлась на костыль дрожащими руками и заплакала:

— Батюшка, возьми ты меня на воспитание! Куда ж нам теперь деваться? Пропала Россия, на тринадцать лет, говорят, пропала!

7 января.

Был на заседании «Книгоиздательства писателей», — огромная новость: «Учредительное Собрание» разогнали!

О Брюсове: все левеет, «почти уже форменный большевик». Не удивительно. В 1904 году превозносил самодержавие, требовал (совсем Тютчев!) немедленного взятия Константинополя. В 1905 появился с «Кинжалом» в «Борьбе» Горького. С начала войны с немцами стал ура-патриотом. Теперь большевик.

5 февраля.

С первого февраля приказали быть новому стилю. Так что по-ихнему нынче уже восемнадцатое.

Вчера был на собрании «Среды». Много было «молодых». Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявшей стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник.

Читали Эренбург, Вера Инбер. Саша Койранский сказал про них:

Завывает Эренбург,

Жадно ловит Инбер клич его, —

Ни Москва, ни Петербург

Не заменят им Бердичева.

6 февраля.

В газетах — о начавшемся наступлении немцев. Все говорят: «Ах, если бы!»

Ходили на Лубянку. Местами «митинги». Рыжий, в пальто с каракулевым круглым воротником, с рыжими кудрявыми бровями, с свежевыбритым лицом в пудре и с золотыми пломбами во рту, однообразно, точно читая, говорит о несправедливостях старого режима. Ему злобно возражает курносый господин с выпуклыми глазами. Женщины горячо и невпопад вмешиваются, перебивают спор (принципиальный, по выражению рыжего) частностями, торопливыми рассказами из своей личной жизни, долженствующими доказать, что творится черт знает что. Несколько солдат, видимо ничего не понимают, но, как всегда, в чем-то (вернее, во всем) сомневаются, подозрительно покачивают головами.

Подошел мужик, старик с бледными вздутыми щеками и седой бородой клином, которую он, подойдя, любопытно всунул в толпу, воткнул между рукавов двух каких-то все время молчавших, только слушавших господ: стал внимательно слушать, но тоже, видимо, ничего не понимая, ничему и никому не веря. Подошел высокий синеглазый рабочий и еще два солдата с подсолнухами в кулаках. Солдаты оба коротконоги, жуют и смотрят недоверчиво и мрачно. На лице рабочего играет злая и веселая улыбка, пренебрежение, стал возле толпы боком, делая вид, что он приостановился только на минуту, для забавы: мол, заранее знаю, что все говорят чепуху.

Дама поспешно жалуется, что она теперь без куска хлеба, имела раньше школу, а теперь всех учениц распустила, так как их нечем кормить:

— Кому же от большевиков стало лучше? Всем стало хуже и первым делом нам же, народу!

Перебивая ее, наивно вмешалась какая-то намазанная сучка, стала говорить что вот-вот немцы придут и всем придется расплачиваться за то, что натворили.

— Раньше, чем немцы придут, мы вас всех перережем, — холодно сказал рабочий и пошел прочь.

Солдаты подтвердили: «Вот это верно!» — и тоже отошли.

О том же говорили и в другой толпе, где спорили другой рабочий и прапорщик. Прапорщик старался говорить как можно мягче, подбирая самые безобидные выражение стараясь воздействовать логикой. Он почти заискивал, все-таки рабочий кричал на него:

— Молчать побольше вашему брату надо, вот что! Нечего пропаганду по народу распускать!

К. говорит, что у них вчера опять был Р. Сидел четыре часа и все время бессмысленно читал чью-то валявшуюся на столе книжку о магнитных волнах, потом пил чай и съел весь хлеб, который им выдали. Он по натуре кроткий, тихий и уж совсем не нахальный, а теперь приходит и сидит без всякой совести, поедает весь хлеб с полным невниманием к хозяевам. Быстро падает человек!

Блок открыто присоединился к большевикам. Напечатал статью, которой восхищается Коган (П. С.). Я еще не читал, но предположительно рассказал ее содержание Эренбургу — и оказалось, очень верно. Песенка-то вообще не хитрая, а Блок человек глупый.

Из горьковской «Новой Жизни»:

«С сегодняшнего дня даже для самого наивного простеца становится ясно, что не только о каком-нибудь мужестве и революционном достоинстве, но даже о самой элементарной честности применительно к политике народных комиссаров говорить не приходится. Перед нами компания авантюристов, которые ради собственных интересов, ради промедления еще на несколько недель агонии своего гибнущего самодержавия, готовы на самое постыдное предательство интересов родины и революции, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых».

Из «Власти Народа»:

«Ввиду неоднократно наблюдающихся и каждую ночь повторяющихся случаев избиения арестованных при допросе в Совете Рабочих Депутатов, просим Совет Народных Комиссаров оградить от подобных хулиганских выходок и действий…» Это жалоба из Боровичей.

Из «Русского Слова»:

Тамбовские мужики, села Покровского, составили протокол:

«30-го января мы, общество, преследовали двух хищников, наших граждан Никиту Александровича Булкина и Адриана Александровича Кудинова. По соглашении нашего общества, они были преследованы и в тот же момент убиты».

Тут же выработано было этим «обществом» и своеобразное уложение о наказаниях за преступления:

— Если кто кого ударит, то потерпевший должен ударить обидчика десять раз.

— Если кто кого ударит с поранением или со сломом кости, то обидчика лишить жизни.

— Если кто совершит кражу, или кто примет краденое, то лишить жизни.

— Если кто совершит поджог и будет обнаружен, то лишить того жизни.

Вскоре были захвачены с поличным два вора. Их немедленно «судили» и приговорили к смертной казни. Сначала убили одного: разбили голову безменом, пропороли вилами бок и мертвого, раздев догола, выбросили на проезжую дорогу. Потом принялись за другого…

Подобное читаешь теперь каждый день.

На Петровке монахи колют лед. Прохожие торжествуют, злорадствуют:

— Ага! Выгнали! Теперь, брат, заставят!

Во дворе одного дома на Поварской солдат в кожаной куртке рубит дрова. Прохожий мужик долго стоял и смотрел, потом покачал головой и горестно сказал:

— Ах, так твою так! Ах, дезелтир, так твою так! Пропала Рассея!

7 февраля.

Во «Власти Народа» передовая: «Настал грозный час — гибнет Россия и Революция. Все на защиту революции, так еще недавно лучезарно сиявшей миру!» — Когда она сияла, глаза ваши бесстыжие?

В «Русском Слове»: «Убит бывший начальник штаба генерал Янушкевич. Он был арестован в Чернигове и, по распоряжению местного революционного трибунала, препровождался в Петроград в Петропавловскую крепость. В пути генерала сопровождали два красногвардейца. Один из них ночью четырьмя выстрелами убил его, когда поезд подходил к станции Оребеж».

Еще по-зимнему блестящий снег, но небо синеет ярко, по-весеннему, сквозь облачные сиящие пары.

На Страстной наклеивают афишу о бенефисе Яворской. Толстая розово-рыжая баба, злая и нахальная, сказала:

— Ишь, расклеивают! А кто будет стены мыть? А буржуи будут ходить по театрам! Им запретить надо ходить по театрам. Мы вот не ходим. Все немцами пугают, — придут, придут, а вот чтой-то не приходят!

По Тверской идет дама в пенсне, в солдатской бараньей шапке, в рыжей плюшевой жакетке, в изорванной юбке и в совершенно ужасных калошах.

Много дам, курсисток и офицеров стоят на углах улиц, продают что-то.

В вагон трамвая вошел молодой офицер и, покраснев, сказал, что он «не может, к сожалению, заплатить за билет».

Перед вечером. На Красной площади слепит низкое солнце, зеркальный, наезженный снег. Морозит. Зaшли в Кремль. В небе месяц и розовые облака. Тишина, огромные сугробы снега. Около артиллерийского склада скрипит валенками солдат в тулупе, с лицом точно вырубленным из дерева. Какой ненужной кажется теперь эта стража!

Вышли из Кремля — бегут и с восторгом, с неестественными ударениями кричат мальчишки:

— Взятие Могилева германскими войсками!

8 февраля.

Андрей (слуга брата Юлия) все больше шалеет, даже страшно.

Служит чуть не двадцать лет и всегда был неизменно прост, мил, разумен, вежлив, сердечен к нам. Теперь точно с ума спятил. Служит еще аккуратно, но, видно, уже через силу, не может глядеть на нас, уклоняется от разговоров с нами, весь внутренне дрожит от злобы, когда же не выдерживает молчанья, отрывисто несет какую-то загадочную чепуху.

Нынче утром, когда мы были у Юлия, Н. Н. говорил, как всегда, о том, что все пропало, что Россия летит пропасть. У Андрея, ставившего на стол чайный прибор, вдруг запрыгали руки, лицо залилось огнем:

— Да, да, летит, летит! А кто виноват, кто? Буржуазия! И вот увидите, как ее будут резать, увидите! Вспомните тогда вашего генерала Алексеева!

Юлий спросил:

— Да вы, Андрей, хоть раз объясните толком, почему вы больше всего ненавидите именно его?

Андрей, не глядя на нас, прошептал:

— Мне нечего объяснять… Вы сами должны понять…

— Но ведь неделю тому назад вы горой стояли за него. Что же случилось?

— Что случилось? А вот погодите, поймете…

Приехал Д. — бежал из Симферополя. Там, говорит, «неописуемый ужас», солдаты и рабочие «ходят прямо по колено в крови». Какого-то старика полковника живьем зажарили в паровозной топке.

9 февраля.

Вчера были у Б. Собралось порядочно народу — и все в один голос: немцы, слава Богу, продвигаются, взяли Смоленск и Бологое.

Утром ездил в город.

На Страстной толпа.

Подошел, послушал. Дама с муфтой на руке, баба со вздернутым носом. Дама говорит поспешно, от волнения краснеет, путается.

— Это для меня вовсе не камень, — поспешно говорит дама, — этот монастырь для меня священный храм, а вы стараетесь доказать…

— Мне нечего стараться, — перебивает баба нагло, — для тебя он освящен, а для нас камень и камень! Знаем! Видали во Владимире! Взял маляр доску, намазал на ней, вот тебе и Бог. Ну, и молись ему сама.

— После этого я с вами и говорить не желаю.

— И не говори!

Желтозубый старик с седой щетиной на щеках спорит с рабочим:

— У вас, конечно, ничего теперь не осталось, ни Бога, ни совести, — говорит старик.

— Да, не осталось.

— Вы вон пятого мирных людей расстреливали.

— Ишь ты! А как вы триста лет расстреливали?

На Тверской бледный старик-генерал в серебряных очках и в черной папахе что-то продает, стоит робко, скромно, как нищий…

Как потрясающе быстро все сдались, пали духом!

Слухи о каких-то польских легионах, которые тоже будто бы идут спасать нас. Кстати, — почему именно «легион»? Какое обилие новых и все высокопарных слов! Во всем игра, балаган, «высокий» стиль, напыщенная ложь…

Жены всех этих с. с., засевших в Кремле, разговаривают теперь по разным прямым проводам совершенно как по своим домашним телефонам.

10 февраля.

«Мир, мир, а мира нет. Между народом Моим находятся нечестивые; сторожат, как птицеловы, припадают к земле, ставят ловушки и уловляют людей. И народ Мой любит это. Слушай, земля: вот, Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».

Это из Иеремии, — все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: «И народ Мой любит это… вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».

Потом читал корректуру своей «Деревни» для горьковского книгоиздательства «Парус». Вот связал меня черт с этим заведением! А «Деревня» вещь все-таки необыкновенная. Но доступна только знающим Россию. А кто ее знает?

Потом просматривал (тоже для «Паруса») свои стихи за 16 год.

Хозяин умер, дом забит,

Цветет на стеклах купорос,

Сарай крапивою зарос,

Варок, давно пустой, раскрыт,

И по хлевам чадит навоз…

Жара, страда… Куда летит

Через усадьбу шалый пес?

Это я писал летом 16 года, сидя в Васильевском, предчувствуя то, что в те дни предчувствовалось, вероятно, многими, жившими в деревне, в близости с народом.

Летом прошлого года это осуществилось полностью:

Вот рожь горит, зерно течет,

А кто же будет жать, вязать?

Вот дым валит, набат гудет,

Да кто ж решится заливать?

Вот встанет бесноватых рать

И как Мамай всю Русь пройдет…

До сих пор не понимаю, как решились мы просидеть все лето 17 года в деревне и как, почему уцелели наши головы!

«Еще не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно…» Это слышишь теперь поминутно. Беспристрастно! Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша «пристрастность» будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»? А мы-то что ж, не люди, что ли?

Вечером на «Среде». Читал Ауслендер — что-то крайне убогое, под Оскара Уайльда. Весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотом отблеск, как на засохших лиловых чернилах.

Немцы будто бы не идут, как обычно идут на войне, сражаясь, завоевывая, а «просто едут по железной дороге» — занимать Петербург. И совершится это будто бы через 48 часов, ни более ни менее.

В «Известиях» статья, где «Советы» сравниваются с Кутузовым. Более наглых жуликов мир не видал.

14 февраля.

Несет теплым снегом.

В трамвае ад, тучи солдат с мешками — бегут из Москвы, боясь, что их пошлют защищать Петербург от немцев.

Все уверены, что занятие России немцами уже началось. Говорит об этом и народ: «Ну, вот, немец придет, наведет порядок».

Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму.

У Никитских Ворот извозчик столкнулся с автомобилем, помял ему крыло. Извозчик, рыжебородый великан, совершенно растерялся:

— Простите, ради Бога, в ноги поклонюсь!

Шофер, рябой, землистый, строг, но милостив:

— Зачем в ноги? Ты такой же рабочий человек, как и я. Только в другой раз смотри не попадайся мне!

Чувствует себя начальством, и недаром. Новые господа. Газеты с белыми колонками — цензура. Муралов «выбыл» из Москвы.

Извозчик возле «Праги» с радостью и смехом:

— Что ж, пусть приходит. Он, немец-то, и прежде всё равно нами владал. Он уж там, говорят, тридцать главных евреев арестовал. А нам что? Мы народ темный. Скажи одному «трогай», а за ним и все.

15 февраля.

После вчерашних вечерних известий, что Петербург уже взят немцами, газеты очень разочаровали. Все те же призывы «встать, как один, на борьбу с немецкими белогвардейцами».

Луначарский призывает даже гимназистов записываться в красную гвардию, «бороться с Гинденбургом».

Итак, мы отдаем немцам 35 губерний, на миллионы пушек, броневиков, поездов, снарядов…

Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут облепленные им — красота и радость. Особенно была хороша одна — прелестные синие глаза из-за поднятой к лицу меховой муфты… Что ждет эту молодость?

К вечеру все по-весеннему горит от солнца. На западе облака в золоте. Лужи и еще не растаявший белый, мягкий снег.

16 февраля.

Вчера вечером у Т. Разговор, конечно, все о том же, — о том, что творится. Все ужасались, один Шмелев не сдавался, все восклицал:

— Нет, я верю в русский народ!

Нынче все утро бродил по городу. Разговор двух прохожих солдат, бодрый, веселый:

— Москва, брат, теперь ни… не стоит.

— Теперь и провинция ни… не стоит.

— Ну, вот немец придет, наведет порядок.

— Конечно. Мы все равно властью не пользуемся. Везде одни рогатые.

— А не будь рогатых, гнили бы мы теперь с тобой в окопах…

В магазине Белова молодой солдат с пьяной, сытой мордой предлагал пятьдесят пудов сливочного масла и громко говорил:

— Нам теперь стесняться нечего. Вон наш теперешний главнокомандующий Муралов такой же солдат, как и я, а на днях пропил двадцать тысяч царскими.

Двадцать тысяч! Вероятно, восторженное создание хамской фантазии. Хотя черт его знает, — может, и правда.

В четыре часа в Художественном Кружке собрание журналистов — «выработка протеста против большевистской цензуры». Председательствовал Мельгунов. Кускова призывала в знак протеста совсем не выпускать газет. Подумаешь, как это будет страшно большевикам! Потом все горячо уверяли друг друга, что большевики доживают последние часы. Уже вывозят из Москвы свои семьи. Фриче, например, уже вывез.

Говорили про Саликовского:

— Да вы только подумайте! И журналист-то был паршивый, но вот эта смехотворная Рада, и Саликовский — киевский генерал-губернатор!

Возвращались с Чириковым. У него самые достоверные новейшие сведения: генерал Каменев застрелился; на Поварской — главный немецкий штаб; жить на ней очень опасно, потому что здесь будет самый жаркий бой; большевики работают в контакте с монархистами и тузами из купцов; по согласию с Мирбахом, решено избрать на царство Самарина… С кем же в таком случае будет жаркий бой?

Ночью.

Простясь с Чириковым, встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал:

— Деспот, сукин сын!

Сейчас сижу и разбираю свои рукописи, заметки, — пора готовиться на юг, — и как раз нахожу кое-какие доказательства своего «деспотизма». Вот заметка 22 февраля 15 года:

— Наша горничная Таня, видимо, очень любит читать. Вынося из-под моего письменного стола корзину с изорванными черновиками, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает, — медленно, с тихой улыбкой на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется… Как жестоко, отвратительно мы живем!

Вот зима 16 года в Васильевском:

— Поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старой лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:

— Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.

Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: «Нарочному уплатить 70 копеек». И, как всегда, карандашом и очень грубо цифра семь исправлена на восемь, исправляет мальчишка этого самого «нарочного», то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.

— Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь?

— Барин, — отвечает Махоточка, деревянным с морозу голосом, — ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу выбило. Опять же стыдь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад…

С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморозью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?

В кабинете разрываю телеграмму: «Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!» Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам.

17 февраля.

Вчера журналисты в один голос говорили, что не верят, что мир с немцами действительно подписан.

— Не представляю себе, — говорил А. А. Яблоновский, — не представляю подпись Гогенцоллерна рядом с подписью Бронштейна!

Нынче был в доме Зубова (на Поварской). Там Коля разбирает какие-то книги. Совсем весна, очень ярко от снега и солнца, — в ветвях берез, сине-голубое, оно особенно хорошо.

В половине пятого на Арбатской площади, залитой ярким солнцем, толпы народа рвут из рук газетчиков «Вечерние Новости»: мир подписан!

Позвонил во «Власть Народа»: правда ли, что подписан? Отвечают, что только что звонили в «Известия», и что оттуда твердый ответ: да, подписан.

Вот тебе и «не представляю».

18 февраля.

Утром собрание в «Книгоиздательстве Писателей». До начала заседания я самыми последними словами обкладывал большевиков. Клестов-Ангарский, — он уже какой-то комиссар, — ни слова.

На стенах домов кем-то расклеены афиши, уличающие Троцкого и Ленина в связи с немцами, в том, что они немцами подкуплены. Спрашиваю Клестова:

— Ну, а сколько же именно эти мерзавцы получили?

— Не беспокойтесь, — ответил он с мутной усмешке, — порядочно…

По городу общий голос:

— Мир подписан только со стороны России, немцы отказались подписать…

Дурацкое самоутешение.

К вечеру матовым розовым золотом светились кресты церквей.

19 февраля.

Коган рассказывал мне о Штейнберге, комиссаре юстиции: старозаветный, набожный еврей, не ест трефного, свято чтит субботу… Затем о Блоке: он сейчас в Москве страстный большевик, личный секретарь Луначарского. Жена Когана с умилением:

— Но не судите его строго! Ведь он совсем, совсем ребенок!

В пять часов вечера узнал, что в Экономическое Общество Офицеров на Воздвиженке пьяные солдаты бросили бомбу. Убито, говорят, не то шестьдесят, не то восемьдесят человек.

Читал только что привезенную из Севастополя «резолюцию, вынесенную командой линейного корабля «Свободная Россия». Совершенно замечательное произведение:

— Всем, всем и за границу Севастополя бесцельно по-дурному стреляющим!

— Товарищи, вы достреляетесь на свою голову, скоро нечем будет стрелять и по цели, вы все расстреляете и будете сидеть на бобах, а тогда вас, голубчиков, и пустыми руками заберут.

— Товарищи, буржуазия глотает и тех, кто лежит сейчас в гробах и могилах. Вы же, предатели, стреляльщики, тратя патроны, помогаете ей и остальных глотать. Мы призываем всех товарищей присоединиться к нам и запретить стрельбу всем, имеющим конячую голову.

— Товарищи, давайте сделаем так от нынешнего дня, чтобы всякий выстрел говорил нам: «Одного буржуя, одного социалиста уже нет в живых!» Каждая пуля, выпущенная нами, должна лететь в толстое брюхо, она не должна пенить воду в бухте.

— Товарищи, берегите патроны пуще глаза. С одним глазом еще можно жить, но без патронов нельзя.

— Если стрельба при ближайших похоронах возобновится по городу и бухте, помните, что и мы, военные моряки линейного корабля «Свободная Россия», выстрелим один разочек, и тогда не пеняйте на нас, если у всех полопаются барабанные перепонки и стекла в окнах.

— Итак, товарищи, больше в Севастополе пустой, дурной стрельбы не будет, будет стрельба только деловая — в контрреволюцию и буржуазию, а не по воде и воздуху, без которых и минуты никто не может жить!

<…>

13 марта.

Какой позор! Патриарх и все князья церкви идут на поклон в Кремль!

Видел В. В. Горячо поносил союзников: входят в переговоры с большевиками вместо того, чтобы идти оккупировать Россию!

Обедал и вечер провел у первой жены Горького, Е. П. Был Бах (известный революционер, старый эмигрант), Тихонов и Миролюбов. Этот все превозносил русский народ, то есть мужиков: «Милосердный народ, прекрасный народ!» Бах говорил (в сущности, не имея ни малейшего понятия о России, потому что всю жизнь прожил за границей):

— Да о чем вы спорите, господа? А во французской революции не было жестокостей? Русский народ — народ, как все народы. Есть, конечно, и отрицательные черты, но масса и хорошего…

Возвращались с Тихоновым. Он дорогой много, много рассказывал о большевистских главарях, как человек очень близкий им: Ленин и Троцкий решили держать Россию в накалении и не прекращать террора и гражданской войны до момента выступления на сцену европейского пролетариата. Их принадлежность к немецкому штабу? Нет, это вздор, они фанатики, верят в мировой пожар. И всего боятся, как огня, везде им снятся заговоры. До сих пор трепещут и за свою власть, и за свою жизнь. Они, повторяю, никак не ожидали своей победы в октябре. После того, как пала Москва, страшно растерялись, прибежали к нам в «Новую Жизнь», умоляли быть министрами, предлагали портфели…

15 марта.

Все та же морозная погода. И нигде не топят, холод на квартирах ужасный.

Закрыты «Русские Ведомости» — из-за статьи Савинкова.

Многим все кажется, что Савинков убьет Ленина.

«Комиссар по делам печати» Подбельский закрыл и привлек к суду «Фонарь» — «за помещение статей, вносящих в население тревогу и панику». Какая забота о населении, поминутно ограбляемом, убиваемом!

22 марта.

Вчера вечером, когда за мокрыми деревьями уже заблестели огни, в первый раз увидал грачей.

Нынче сыро, пасмурно, хотя в облаках много свету.

Все читаю, все читаю, чуть не плача от какого-то злорадного наслаждения, газеты. Вообще этот последний год будет стоить мне, верно, не меньше десяти лет жизни!

Ночью в черно-синем небе пухлые белые облака, среди них редкие яркие звезды. Улицы темны. Очень велики в небе темные, сливающиеся в один дома; их освещенные окна мягки, розовы.

<…>

Одесса, 1919 г.

12 апреля (старого стиля).

Уже почти три недели со дня нашей погибели.

Очень жалею, что ничего не записывал, нужно было записывать чуть не каждый момент. Но был совершенно не в силах. Чего стоит одна умопомрачительная неожиданность того, что свалилось на нас 21 марта! В полдень 21-го Анюта (наша горничная) зовет меня к телефону. «А откуда звонят?» — «Кажется, из редакции» — то есть из редакции «Нашего Слова», которое мы, прежние сотрудники «Русского Слова», собравшиеся в Одессе, начали выпускать 19 марта в полной уверенности на более или менее мирное существование «до возврата в Москву». Беру трубку: «Кто говорит?» — «Валентин Катаев. Спешу сообщить невероятную новость: французы уходят». — «Как, что такое, когда?» — «Сию минуту». — «Вы с ума сошли?» — «Клянусь вам, что нет. Паническое бегство!» — Выскочил из дому, поймал извозчика и глазам своим не верю: бегут нагруженные ослы, французские и греческие солдаты в походном снаряжении, скачут одноколки со всяким воинским имуществом… А в редакции — телеграмма: «Министерство Клемансо пало, в Париже баррикады, революция…»

Двенадцать лет тому назад мы с В. приехали в этот день в Одессу по пути в Палестину. Какие сказочные перемены с тех пор! Мертвый, пустой порт, мертвый, загаженный город… Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…

* * *

Перед тем как проснуться нынче утром, видел, что кто-то умирает, умер. Очень часто вижу теперь во сне смерти — умирает кто-нибудь из друзей, близких, родных, особенно часто брат Юлий, о котором страшно даже и подумать: как и чем живет, да и жив ли? Последнее известие о нем было от 6 декабря прошлого года. А письмо из Москвы к В. от 10 августа пришло только сегодня. Впрочем, почта русская кончилась уже давно, еще летом 17 года: с тех самых пор, как у нас впервые, на европейский лад, появился «министр почт и телеграфов». Тогда же появился впервые и «министр труда» — и тогда же вся Россия бросила работать. Да и сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило исступление, острое умопомешательство. Все орали друг на друга за малейшее противоречие: «Я тебя арестую, сукин сын!» Меня в конце марта 17 года чуть не убил солдат на Арбатской площади — за то, что я позволил себе некоторую «свободу слова», послав к черту газету «Социал-Демократ», которую навязывал мне газетчик. Мерзавец солдат прекрасно понял, что он может сделать со мной все, что угодно, совершенно безнаказанно, — толпа, окружавшая нас, и газетчик сразу же оказались на его стороне: «В самом деле, товарищ, вы что же это брезгуете народной газетой в интересах трудящихся масс? Вы, значит, контрреволюционер?» — Как они одинаковы, все эти революции! Во время французской революции тоже сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров, — непременно почему-то комиссаров, — и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все «пожирали друг друга», образовался совсем новый, особый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании…». Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций — бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна.

* * *

Ах, эти сны про смерть! Какое вообще громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя «светлого будущего», которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. «А в каком же году наступит оно, это будущее?» — как спрашивает звонарь у Ибсена. Всегда говорят, что вот-вот: «Это будет последний и решительный бой!» — Вечная сказка про красного бычка.

* * *

Ночью лил дождь. День серый, прохладный. Деревцо, зазеленевшее у нас во дворе, побледнело. И весна-то какая-то окаянная! Главное — совсем нет чувства весны. Да и на что весна теперь?

Все слухи и слухи. Жизнь в непрестанном ожидании (как и вся прошлая зима здесь, в Одессе, и позапрошлая в Москве, когда все так ждали немцев, спасения от них). И это ожидание чего-то, что вот-вот придет и все разрешит, сплошное и неизменно-напрасное, конечно, не пройдет нам даром, изувечит наши души, если даже мы и выживем. А за всем тем, что было бы, если бы не было даже ожидания, то есть надежды?

«Боже мой, в какой век повелел Ты родиться мне!»

13 апреля.

Вчера долго сидел у нас поэт Волошин. Нарвался он с предложением своих услуг («по украшению города к первому мая») ужасно. Я его предупреждал: не бегайте к ним, это не только низко, но и глупо, они ведь отлично знают, кто вы были еще вчера. Нес в ответ чепуху: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник». В украшении чего? Виселицы, да еще и собственной? Все-таки побежал. А на другой день в «Известиях»: «К нам лез Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Теперь Волошин хочет писать «письмо в редакцию», полное благородного негодования. Еще глупей.

Слухи и слухи. Петербург взят финнами. Колчак взял Сызрань, Царицын… Гинденбург идет не то на Одессу, не то на Москву… Все-то мы ждем помощи от кого-нибудь, от чего-нибудь, от чуда, от природы! Вот теперь ходим ежедневно на Николаевский бульвар: не ушел ли, избавь Бог, французский броненосец, который зачем-то маячит на рейде и при котором все-таки как будто легче.

15 апреля.

Десять месяцев тому назад ко мне приходил какой-то Шпан, на редкость паршивый и оборванный человечек, нечто вроде самого плохонького коммивояжера, и предлагал мне быть моим импресарио, ехать с ним в Николаев, в Харьков, в Херсон, где я буду публично читать свои произведения «кажный вечер за тысячу думскими». Нынче я его встретил на улице: он теперь один из сотоварищей этого сумасшедшего мерзавца профессора Щепкина, комиссар по театральному делу, он выбрит, сыт, — по всемувидно, что сыт, — и одет в чудесное английское пальто, толстое и нежное, с широким хлястиком сзади.

Против наших окон стоит босяк с винтовкой на веревке через плечо, — «красный милиционер». И вся улица трепещет его так, как не трепетала бы прежде при виде тысячи самых свирепых городовых. Вообще, что же это такое случилось? Пришло человек шестьсот каких-то «григорьевцев», кривоногих мальчишек во главе с кучкой каторжников и жуликов, кои и взяли в полон миллионный, богатейший город! Все помертвели от страха, прижукнулись. Где, например, все те, которые так громили месяц тому назад добровольцев?

16 апреля.

Вчера перед вечером гуляли. Тяжесть на душе несказанная. Толпа, наполняющая теперь улицы, невыносима физически, я устал от этой скотской толпы до изнеможения. Если бы отдохнуть, скрыться куда-нибудь, уехать, например, в Австралию! Но уже давно все пути, все дороги заказаны. Теперь даже на Большой Фонтан проехать, и то безумная мечта: и нельзя без разрешения, и убить могут, как собаку.

Встретили Л. И. Гальберштата (бывший сотрудник «Русских Ведомостей», «Русской Мысли»). И этот «перекрасился». Он, вчерашний ярый белогвардеец, плакавший (буквально) при бегстве французов, уже пристроился при газете «Голос Красноармейца». Воровски шептал нам, что он «совершенно раздавлен» новостями из Европы: там будто бы твердо решено — никакого вмешательства во внутренние русские дела… Да, да, это называется «внутренними делами», когда в соседнем доме, среди бела дня, грабят и режут разбойники!

Вечером у нас опять сидел Волошин. Чудовищно! Говорит, что провел весь день с начальником чрезвычайки Северным (Юзефовичем), у которого «кристальная душа». Так и сказал: кристальная.

* * *

Проф. Евгений Щепкин, «комиссар народного просвещения», передал управление университетом «семи представителям революционного студенчества», таким, говорят, негодяям, каких даже и теперь днем с огнем поискать.

В «Голосе Красноармейца» известие о «глубоком вторжении румын в Советскую Венгрию». Мы все бесконечно рады. Вот тебе и невмешательство во «внутренние» дела! Впрочем, ведь это не Россия.

* * *

«Блок слышит Россию и революцию, как ветер…» О, словоблуды! Реки крови, море слез, а им все нипочем.

* * *

Часто вспоминаю то негодование, с которым встречали мои будто бы сплошь черные изображения русского народа. Да еще и до сих пор негодуют, и кто же? Те самые, что вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть «попа», «обывателя», мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина, — словом вся и всех, за исключением какого-то «народа», — «безлошадного», конечно, — «молодежи» и босяков.

17 апреля.

«Старый, насквозь сгнивший режим рухнул без возврата… Народ пламенным, стихийным порывом опрокинул — и навсегда — сгнивший трон Романовых…»

Но почему же в таком случае с первых же мартовских дней все сошли с ума на ужасе перед реакцией, реставрацией?

* * *

«Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой…» Как любил рычать это Горький! А и сон-то весь только в том, чтобы проломить голову фабриканту, вывернуть его карманы и стать стервой еще худшей, чем этот фабрикант.

* * *

«Революции не делаются в белых перчатках…» Что ж возмущаться, что контрреволюции делаются в ежовых рукавицах?

* * *

«Утешься ради скорби всего Иерусалима!» До самого завтрака пролежал в постели с закрытыми глазами.

Читаю книгу о Савиной — ни с того ни с сего, просто потому, что надо же делать что-нибудь, а что именно, теперь совершенно все равно, ибо главное ощущение теперь, что это не жизнь. А потом, повторяю, это изнуряющее ожидание: да не может же продолжаться так, да спасет же нас кто-нибудь или что-нибудь — завтра, послезавтра, может, даже нынче ночью!

* * *

С утра было серо, после полудня дождь, вечером ливень. Два раза выходил смотреть на их первомайское празднество. Заставил себя, ибо от подобных зрелищ мне буквально всю душу перевертывает. «Я как-то физически чувствую людей», записал однажды про себя Толстой. Вот и я тоже. Этого не понимали в Толстом, не понимают и во мне, оттого и удивляются порой моей страстности, «пристрастности». Для большинства даже и до сих пор «народ», «пролетариат» только слова, а для меня это всегда — глаза, рты, звуки голосов, для меня речь на митинге — все естество произносящего ее.

Когда выходил в полдень: накрапывает, возле Соборной площади порядочно народу, но стоят бессмысленно, смотрят на всю эту балаганщину необыкновенно тупо. Были, конечно, процессии с красными и черными знаменами, были какие-то размалеванные «колесницы» в бумажных цветах, лентах и флагах, среди которых стояли и пели, утешали «пролетариат» актеры и актрисы в оперно-народных костюмах, были «живые картины», изображавшие «мощь и красоту рабочего мира», «братски» обнявшихся коммунистов, «грозных» рабочих в кожаных передниках и «мирных пейзан», — словом, все, что полагается, что инсценировано по приказу из Москвы, от этой гадины Луначарского. Где у некоторых большевиков кончается самое подлое издевательство над чернью, самая гнусная купля ее душ и утроб, и где начинается известная доля искренности, нервической восторженности? Как, например, изломан и восторжен Горький! Бывало, на Рождестве на Капри (утрированно окая на нижегородский лад): «Нонче, ребята, айдате на пьяццу: там, дьявол их забери, публика будет необыкновеннейшие штуки выкидывать, — вся, понимаете, пьяцца танцует, мальчишки орут, как черти, расшибают под самым носом достопочтеннейших лавочников хлопушки, ходят колесом, дудят в тысячу дудок… Будет, понимаете, несколько интереснейших цеховых процессий, будут петь чудеснейшие уличные песни…» И на зеленых глазках — слезы.

Перед вечером был на Екатерининской площади. Мрачно, мокро, памятник Екатерины с головы до ног закутан, забинтован грязными, мокрыми тряпками, увит веревками и залеплен красными деревянными звездами. А против памятника чрезвычайка, в мокром асфальте жидкой кровью текут отражения от красных флагов, обвисших от дождя и особенно паскудных.

Вечером почти весь город в темноте: новое издевательство, новый декрет — не сметь зажигать электричества, хотя оно и есть. А керосину, свечей не достанешь нигде, и вот только кое-где видны сквозь ставни убогие, сумрачные огоньки: коптят самодельные каганцы. Чье это издевательство? Разумеется, в конце концов, народное, ибо творится в угоду народу. Помню старика рабочего у ворот дома, где прежде были «Одесские Новости», в первый день водворения большевиков. Вдруг выскочила из-под ворот орава мальчишек с кипами только что отпечатанных «Известий» и с криками: «На одесских буржуев наложена контрибуция в 500 миллионов!» — Рабочий захрипел, захлебнулся от ярости и злорадства: «Мало! Мало!» — Конечно, большевики настоящая «рабоче-крестьянская власть». Она «осуществляет заветнейшие чаяния народа». А уж известно, каковы «чаяния» у этого «народа», призываемого теперь управлять миром, ходом всей культуры, права, чести, совести, религии, искусства.

«Без всяких аннексий и контрибуций с Германии!» — «Правильно, верно!» — «Пятьсот миллиардов контрибуции с России!» — «Мало, мало!»

* * *

«Левые» все «эксцессы» революции валят на старый режим, черносотенцы — на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого — на соседа и на еврея: «Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили…»

19 апреля.

Пошел, чтобы хоть чем-нибудь себя рассеять, делать съестные запасы. Говорят, что все закроется, ничего не будет. И точно, в лавках, еще не закрывшихся, почти ничего нет, точно провалилось все куда-то. Случайно наткнулся в лавочке на Софийской на круг качкавала. Цена дикая — 28 рублей фунт.

Был А. М. Федоров. Был очень приятен, жаловался на свое бедственное положение. В самом деле, исчез последний ресурс — кто же теперь снимет его дачку? Да и нельзя сдавать, она теперь «народное достояние». Всю жизнь работал, кое-как удалось купить клочок земли на истинно кровные гроши, построить (залезши в долги) домик — и вот оказывается, что домик «народный», что там будут жить вместе с твоей семьей, со всей твоей жизнью какие-то «трудящиеся». Повеситься можно от ярости!

Весь день упорный слух о взятии румынами Тирасполя, о том, что Макензен уже в Черновицах, и даже «о падении Петрограда». О, как люто все хотят этого! И все, конечно, враки.

Вечером с Н. в синагоге. Так все жутко и гадко вокруг, что тянет в церкви, в эти последние убежища, еще не залитые потопом грязи, зверства. Только слишком много было оперы, хорошо только порою: дико-страстные вопли, рыдания, за которыми целые века скорби, бесприютности, восток, древность, скитания — и Единый, перед Коим можно излить душу то в отчаянной, детски-горестной жалобе, за душу хватающей своим криком, то в мрачном, свирепо-грозном, все понижающемся реве.

Сейчас все дома темны, в темноте весь город, кроме тех мест, где эти разбойничьи притоны, — там пылают люстры, слышны балалайки, видны стены, увешанные черными знаменами, на которых белые черепа с надписями: «Смерть, смерть буржуям!»

Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства, приходившие в священный гнев при каждом предостережении какой-нибудь «Новой Жизни» со стороны «царских опричников», что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?

* * *

Прав был дворник (Москва, осень 17 года):

— Нет, простите! Наш долг был и есть — довести страну до учредительного собрания!

Дворник, сидевший у ворот и слышавший эти горячие слова, — мимо него быстро шли и спорили, — горестно покачал головой:

— До чего в самом деле довели, сукины дети!

* * *

— Сперва меньшевики, потом грузовики, потом большевики и броневики…

Грузовик — каким страшным символом остался он для нас, сколько этого грузовика в наших самых тяжких и ужасных воспоминаниях! С самого первого дня своего связалась революция с этим ревущим и смердящим животным, переполненным сперва истеричками и похабной солдатней из дезертиров, а потом отборными каторжанами.

Вся грубость современной культуры и ее «социального пафоса» воплощены в грузовике.

* * *

Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка — перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены… И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы «пламенной, беззаветной любовью к человеку», «жаждой красоты, добра и справедливости»!

А его слушатели?

Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель внакидку, картуз на затылок. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы, — не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах.

* * *

«Российская история» Татищева:

«Брат на брата, сыневе против отцев, рабы на господ, друг другу ищут умертвить единого ради корыстолюбия, похоти и власти, ища брат брата достояния лишить, не ведущие, яко премудрый глаголет: ища чужого, о своем в оный день возрыдает…»

А сколько дурачков убеждено, что в российской истории произошел великий «сдвиг» к чему-то будто бы совершенно новому, доселе небывалому!

Вся беда (и страшная), что никто даже малейшего подлинного понятия о «российской истории» не имел.

20 апреля.

Кинулся к газетам — ничего особенного. «В ровенском направлении попытка противника…» Кто же, наконец, этот противник?

Тон газет все тот же, — высокопарно-площадной жаргон, — все те же угрозы, остервенелое хвастовство, и все так плоско, лживо так явно, что не веришь ни единому слову и живешь в полной отрезанности от мира, как на каком-то Чертовом острове.

Анюта говорит, что уже два дня не выдают даже и этого ужасного горохового хлеба, от которого все на дворе у нас кричали от колик, и кому же не выдают? — тому самому пролетариату, которого так забавляли позавчера. А на стенах воззвания: «Граждане! Все к спорту!» Совершенно невероятно, а истинная правда. Почему к спорту? Откуда залетел в эти анафемские черепа еще спорт?

Был Волошин. Помочь ему удрать в Крым хотят через «морского комиссара и командующего черноморским флотом», Немица, который, кстати сказать, поэт, «особенно хорошо пишущий рондо и триолеты». Выдумывают какую-то тайную «миссию» в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит из одного парусного дубка, а его не во всякую погоду пошлешь.

Бешенство слухов: Петроград взят генералом Гурко, Колчак под Москвой, немцы вот-вот будут в Одессе…

Какая у всех свирепая жажда их погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга.

Лжи столько, что задохнуться можно. Все друзья, все знакомые, о которых прежде и подумать бы не смел, как о лгунах, лгут теперь на каждом шагу. Ни единая душа не может не солгать, не может не прибавить и своей лжи, своего искажения к заведомо лживому слуху. И все это от нестерпимой жажды, чтобы было так, как нестерпимо хочется. Человек бредит, как горячечный, и, слушая этот бред, весь день все-таки жадно веришь ему и заражаешься им. Иначе, кажется, не выжил бы и недели. И каждый день это самоодурманивание достигает особой силы к вечеру, — такой силы, что ложишься спать точно эфиром опоенный, почти с полной верой, что ночью непременно что-нибудь случится, и так неистово, так крепко крестишься, молишься так напряженно, до боли во всем теле, что кажется, не может не помочь Бог, чудо, силы небесные. Засыпаешь, изнуренный от того невероятного напряжения, с которым просишь об их погибели, и за тысячу верст, в ночь, в темноту, в неизвестность шлешь всю свою душу к родным и близким, свой страх за них, свою любовь к ним, свою муку, да сохранит и спасет их Господь, — и вдруг вскакиваешь среди ночи с бешено заколотившимся сердцем: где-то трах-трах-трах, иногда где-то совсем близко, точно каменный град по крышам, — вот оно, что-то таки случилось, кто-то, может быть, напал на город — и конец, крах этой проклятой жизни! А наутро опять отрезвление, тяжкое похмелье, кинулся к газетам, — нет, ничего не случилось, все тот же наглый и твердый крик, все новые «победы». Светит солнце, идут люди, стоят у лавок очереди… и опять тупость, безнадежность, опять впереди пустой долгий день, да нет, не день, а дни, пустые, долгие, ни на что не нужные! Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…

«У нас совсем особая психика, о которой будут потом сто лет писать». Да мне-то какое утешение от этого? Что мне до того времени, когда от нас даже праху не останется? «Этим записям цены не будет». А не все ли равно? Будет жить и через сто лет все такая же человеческая тварь, — теперь-то я уж знаю ей цену!

<…>

Как мы врали друг другу, что наши «чудо-богатыри» — лучшие в мире патриоты, храбрейшие в бою, нежнейшие с побежденным врагом!

— Значит, ничего этого не было?

Нет, было. Но у кого? Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды:

— Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания.

А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп. Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была.

То же и во время войны. Было, в сущности, все то же жесточайшее равнодушие к народу. «Солдатики» были объектом забавы. И как сюсюкали над ними в лазаретах, как ублажали их конфетами, булками и даже балетными танцами! И сами солдатики тоже комедничали, прикидывались страшно благодарными, кроткими, страдающими покорно: «Что ж, сестрица, все Божья воля!» — и во всем поддакивали и сестрицам, и барыням с конфетами, и репортерам, врали, что они в восторге от танцев Гельцер (насмотревшись на которую однажды один солдатик на мой вопрос, что это такое по его мнению, ответил: «Да черт… Чертом представляется, козлекает…»)

Страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патриотическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что народу война осточертела. Откуда это равнодушие? Между прочим, и от ужасно присущей нам беспечности, легкомысленности, непривычки и нежелания быть серьезными в самые серьезные моменты. Подумать только, до чего беспечно, спустя рукава, даже празднично отнеслась вся Россия к началу революции, к величайшему во всей ее истории событию, случившемуся во время величайшей в мире войны!

Да, уж чересчур привольно, с деревенской вольготностью, жили мы все (в том числе и мужики), жили как бы в богатейшей усадьбе, где даже и тот, кто был обделен, у кого были лапти разбиты, лежал, задеря эти лапти, с полной беспечностью, благо потребности были дикарски ограничены.

«Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Да и делали мы тоже только кое-что, что придется, иногда очень горячо и очень талантливо, а все-таки по большей части как Бог на душу положит — один Петербург подтягивал. Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были, в сущности, страшные. А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать. И вот:

— Ах, я задыхаюсь среди этой Николаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!

Отсюда Герцены, Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей «Деревни», — сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда подпадет какая-то «настоящая» работа, — сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность — вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!

Это род нервной болезни, а вовсе не знаменитые «запросы», будто бы происходящие от наших «глубин».

«Я ничего не сделал, ибо всегда хотел сделать больше обыкновенного».

Это признание Герцена.

Вспоминаются и другие замечательные его строки:

«Нами человечество протрезвляется, мы его похмелье… Мы канонизировали человечество… канонизировали революцию… Нашим разочарованием, нашим страданием мы избавляем от скорбей следующие поколения…»

Нет, отрезвление еще далеко.

* * *

Закрою глаза и все вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей… Вовек теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!

21 апреля.

«Ультиматум Раковского и Чичерина Румынии, — в 48 часов очистить Буковину и Бессарабию!» Так неправдоподобно-глупо (даже если это все то же издевательство над чернью), что приходит в голову: «Да уж не делается ли все это по чьему-то приказу, немецкому, что ли, — с целью изо дня в день позорить коммунистов, революционеров, вообще революцию?» Затем — «От победы к победе — новые успехи доблестной красной армии. Расстрел 26 черносотенцев в Одессе…»

В «Известиях», — ox, какое проклятое правописание! — после передовой об ультиматуме, напечатан поименный список этих двадцати шести, расстрелянных вчера, затем статейка о том, что «работа» в одесской чрезвычайке «налаживается», что «работы вообще много», и наконец гордое заявление: «Вчера удалось добыть угля для отправки поезда в Киев». — Счастливый день! И это после ультиматума-то!

Ну, а если румыны не послушаются Раковского, что тогда? И как дьявольски однообразны все эти клоунские выходки! Впрочем, может быть, грубо инсценируется что-нибудь, дается кому-то придирка? Кому же именно?

Да, а «буржуи» уж совсем было поверили в Петроград. Ведь говорили, что вот тот-то своими глазами видел телеграмму о занятии Петрограда (после того, как англичане будто бы подвезли хлеба для него)…

Слух, что и у нас будет этот дикий грабеж, какой идет уже в Киеве, — «сбор» одежды и обуви.

* * *

Давеча прочитал про этот расстрел двадцати шести как-то тупо.

Сейчас в каком-то столбняке. Да, двадцать шесть, и ведь не когда-нибудь, а вчера, у нас, возле меня. Как забыть, как это простить русскому народу? А все простится, все забудется. Впрочем, и я — только стараюсь ужасаться, а по-настоящему не могу, настоящей восприимчивости все-таки не хватает. В этом и весь адский секрет большевиков — убить восприимчивость. Люди живут мерой, отмерена им и восприимчивость, воображение, — перешагни же меру. Это — как цены на хлеб, на говядину. «Что? Три целковых фунт?!» А назначь тысячу — и конец изумлению, крику, столбняк, бесчувственность. «Как? Семь повешенных?!» — «Нет, милый, не семь, а семьсот!» — И уж тут непременно столбняк — семерых-то висящих еще можно представить себе, а попробуй-ка семьсот, даже семьдесят!

* * *

В три часа, — все время шел дождь, — выходили. Встретили Полевицкую с мужем. — «Ужасно ищу роль для себя в мистерии — так хотелось бы сыграть Богоматерь!» — О, Боже мой, Боже мой! Да, все это в теснейшей связи с большевизмом. В литературе, в театре он уже давным-давно…

Купил спичек, 6 рублей коробка, а месяц тому назад стоили полтинник.

Когда выходишь, идешь как при начале тяжелой болезни.

* * *

Сейчас (8 часов вечера, а по-»советскому» уже половина одиннадцатого) закрывал, возвратись с прогулки, ставни: ломоть месяца, совсем золотой, чисто блестит сквозь молодую зелень дерева под окном на очистившемся западном небе, тонком и еще светлом.

Вышел в семь, поминутно дождь, похоже на осенний вечер. Прошел по Херсонской, потом завернул к Соборной площади. Еще светло, а уже все закрыто, все магазины, — тягостная, тревожащая душу пустота. Пока дошел до площади, дождь перестал, шел к собору под молодой зеленью уже зацветавших каштанов, по блестящему мокрому асфальту. Вспомнил мрачный вечер «первого мая». А в соборе венчали, пел женский хор. Вошел, и, как всегда за последнее время, эта церковная красота, этот остров «старого» мира в море грязи, подлости и низости «нового», тронули необыкновенно. Какое вечернее небо в окнах! В алтаре, в глубине, окна уже лилово синели — любимое мое. Милые девичьи личики у певших в хоре, на головах белые покрывала с золотым крестиком на лбу, в руках ноты и золотые огоньки маленьких восковых свечей — все было так прелестно, что, слушая и глядя, очень плакал. Шел домой, — чувство легкости, молодости. И наряду с этим — какая тоска, какая боль!

* * *

Когда вернулся, у нас во дворе, в квартире милиционера, играли на фортепьяно и танцевали. Встретил Марусю, — в сумерках, наряженная, с блестящими глазами, показалась очень хороша, — и на мгновение сердцем вспомнил то далекое, невозвратимое очарование, что испытывал когда-то в ранней молодости, вот в такой же апрельский вечер, в деревенском саду.

Маруся прошлым летом жила у нас на даче кухаркой и целый месяц скрывала в кухне и кормила моим хлебом большевика, своего любовника, и я знал это, знал. Вот какова моя кровожадность, и в этом все дело: быть такими же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!

Пишу при светильничке, — масло и поплавок в банке. Темь, копоть, порчу зрение.

В сущности, всем нам давно пора повеситься, — так мы забиты, замордованы, лишены всех прав и законов, живем в таком подлом рабстве, среди непрестанных заушений, издевательств!

Какое самообладание

У лошадей простого звания,

Не обращающих внимания

На трудности существования!

Милый мальчик, царство небесное ему! (Это шутливые стихи одного молодого поэта, студента, поступившего прошлой зимой в полицейские, — идейно, — и убитого большевиками.) — Да, мы теперь лошади очень простого звания.

* * *

22 апреля.

Вспомнился мерзкий день с дождем, снегом, грязью, — Москва, прошлый год, конец марта. Через Кудринскую площадь тянутся бедные похороны — и вдруг, бешено стреляя мотоциклетом, вылетает с Никитской животное в кожаном картузе и кожаной куртке, на лету грозит, машет огромным револьвером и обдает грязью несущих гроб:

— Долой с дороги!

Несущие шарахаются в сторону и, спотыкаясь, тряся гроб, бегут со всех ног. А на углу стоит старуха и, согнувшись, плачет так горько, что я невольно приостанавливаюсь и начинаю утешать, успокаивать. Я бормочу: «Ну будет, будет. Бог с тобой!» — спрашиваю: «Родня, верно, покойник-то?» А старуха хочет передохнуть, одолеть слезы и наконец с трудом выговаривает:

— Нет… Чужой… Завидую…

И еще вспомнилось. Москва, конец марта позапрошлого года. Большой, толстый князь Трубецкой кричит, театрально сжимая свои маленькие кулачки:

— Помните, господа: пгусский сапог безжалостно газдавит нежные гостки гусской свободы! Все на защиту ее!

Устами князя говорили тогда сотни тысяч уст. Нечего сказать, нашли для кого защищать «русскую свободу»!

Зимой 18 года те же сотни тысяч возложили все свои упования на спасение (только уже не русской свободы) именно через немцев. Вся Москва бредила их приходом.

* * *

Понедельник, газет нет, отдых в моем помешательстве (длящемся с самого начала войны) на чтении их. Зачем я над собой зверствую, рву себе сердце этим чтением?

На редкость твердо уверены все эти Пешехоновы, что только им принадлежит решение российской судьбы. И когда же? Когда они должны были бы в тартарары провалиться хотя бы от одного стыда за все то, что они явили на диво всему миру за свое шестимесячное царствование в 17 году.

[…]

9 мая.

Ночью тревожные сны с какими-то поездами и морями и очень красивыми пейзажами, оставляющими, однако, впечатление болезненное и печальное, — и напряженное ожидание чего-то. Потом огромная говорящая лошадь. Она говорила что-то похожее на мои стихи о Святогоре и Илье на каком-то древнем языке, и все это стало так страшно, что я проснулся и долго мысленно твердил эти стихи:

На гривастых конях на косматых,

На златых стременах, на разлатых,

Едут братья, меньшой и старшой,

Едут сутки, и двое, и трое,

Видят в поле корыто простое,

Наезжают — ан гроб да большой:

Гроб глубокий, из дуба долбленный,

С черной крышей, тяжелой, томленой,

Вот и сдвинул ее Святогор,

Лег, накрылся и шутит: «А впору!

Помоги-ка, Илья, Святогору

Снова выйти на Божий простор!»

Обнял крышу Илья, усмехнулся,

Во всю грузную печень надулся,

Двинул срыву… Да нет, погоди!

«Ты мечом!» — слышен голос из гроба, —

Он за меч, — загорается злоба,

Занимается сердце в груди, —

Нет, и меч не берет! С виду рубит,

Да не делает дела, а губит:

Где ударит — там обруч готов,

Нарастает железная скрепа:

Не подняться из гробного склепа

Святогору во веки веков!

Это писано мной в 16 году. Лезли мы в наше гробное корыто весело, пошучивая…

<…>

Напечатан новый список расстрелянных — «в порядке проведения в жизнь красного террора» — и затем статейка:

«Весело и радостно в клубе имени товарища Троцкого. Большой зал бывшего Гарнизонного Собрания, где раньше ютилась свора генералов, сейчас переполнен красноармейцами. Особенно удачен был последний концерт. Сначала исполнен был «Интернационал», затем товарищ Кронкарди, вызывая интерес и удовольствие слушателей, подражал лаю собаки, визгу цыпленка, пению соловья и других животных, вплоть до пресловутой свиньи…»

«Визг» цыпленка и «пение соловья и прочих животных» — которые, оказывается, тоже все «вплоть» до свиньи поют, — этого, думаю, сам дьявол не сочинил бы. Почему только свинья «пресловутая» и перед подражанием ей исполняют «Интернационал»?

Конечно, вполне «заборная литература». Но ведь этим «забором», таким свинским и интернациональным, делается чуть не вся Россия, чуть не вся русская жизнь, чуть не все русское слово, и возможно ли будет когда-нибудь из-под этого забора выбраться? А потом — ведь эта заборная литература есть кровная родня чуть не всей «новой» русской литературе. Ведь уже давно стали печататься — и не где-нибудь, а в «толстых» журналах — такие, например, вещи:

Уж все цветы в саду поспели…

Тот лен, из какого веревку сплели…

Иду и колосья пшена разбираю…

Вы об этой женщине не тужьте…

А в этот час не хорошо везде ль?

Царевну не надо в покои пустить…

Я б описал, но хватит слов ли?

Распад, разрушение слова, его сокровенного смысла, звука и веса идет в литературе уже давно.

— Вы домой? — говорю как-то писателю Осиповичу, прощаясь с ним на улице.

Он отвечает:

— Отнюдь!

Как я ему растолкую, что так по-русски не говорят? Не понимает, не чует:

— А как же надо сказать? По-вашему, отнюдь нет? Но какая разница?

Разницы он не понимает. Ему, конечно, простительно, он одессит. Простительно еще и потому, что в конце концов он скромно сознается в этом и обещает запомнить, что надо говорить «отнюдь нет». А какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных наглецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Сколько поклонников старинного («ядреного и сочного») народного языка, словечка в простоте не говорящих, изнуряющих своей архирусскостью!

Последнее (после всех интернациональных «исканий», то есть каких-то младотурецких подражаний всем западным образцам) начинает входить в большую моду. Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, «словеса золотые» и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архируссизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно! Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос о «свечечках», и «речечках» или прикидывавшихся «разудалыми головушками»!

Язык ломается, болеет и в народе. Спрашиваю однажды мужика, чем он кормит свою собаку. Отвечает:

— Как чем? Да ничем, ест, что попало: она у меня собака съедобная.

Все это всегда бывало и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?

* * *

Бог шельму метит. Еще в древности была всеобщая ненависть к рыжим, скуластым. Сократ видеть не мог бледных. А современная уголовная антропология установила: у огромного количества так называемых «прирожденных преступников» — бледные лица, большие скулы, грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза.

Как не вспомнить после этого Ленина и тысячи прочих? (Впрочем, уголовная антропология отмечает среди прирожденных преступников и особенно преступниц и резко противоположный тип: кукольное, «ангельское» лицо, вроде того, что было, например, когда-то у Коллонтай.)

А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно асимметрическими чертами среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья, — сколько их, этих атавистических особей, круто замешанных на монгольском атавизме! Весь, Мурома, Чудь белоглазая… И как раз именно из них, из этих самых русичей, издревле славных своей антисоциальностью, давших столько «удалых разбойничков», столько бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, как раз из них и вербовали мы красу, гордость и надежду русской социальной революции. Что ж дивиться результатам?

Тургенев упрекал Герцена: «Вы преклоняетесь перед тулупом, видите в нем великую благодать, новизну и оригинальность будущих форм». Новизна форм! В том-то и дело, что всякий русский бунт (и особенно теперешний) прежде всего доказывает, до чего все старо на Руси и сколь она жаждет прежде всего бесформенности. Спокон веку были «разбойнички» муромские, брянские, саратовские, бегуны, шатуны, бунтари против всех и вся, ярыги, голь кабацкая, пустосвяты, сеятели всяческих лжей, несбыточных надежд и свар. Русь классическая страна буяна. Был и святой человек, был и строитель, высокой, хотя и жестокой крепости. Но в какой долгой и непрестанной борьбе были они с буяном, разрушителем, со всякой крамолой, сварой, кровавой «неурядицей и нелепицей»!

Уголовная антропология выделяет преступников случайных: это случайно совершившие преступление, «люди, чуждые антисоциальных инстинктов». Но совершенно другое, говорит она, преступники «инстинктивные». Эти всегда как дети, как животные, и главнейший их признак, коренная черта — жажда разрушения, антисоциальность.

Вот преступница, девушка. В детстве упорна, капризна. С отрочества у нее резко начинает проявляться воля к разрушению: рвет книги, бьет посуду, жжет свои платья. Она много и жадно читает, и любимое ее чтение — страстные, запутанные романы, опасные приключения, бессердечные и дерзкие подвиги. Влюбляется в первого попавшегося, привержена дурным половым наклонностям. И всегда чрезвычайно логична в речах, ловко сваливает свои поступки на других, лжива так нагло, уверенно и чрезмерно, что парализует сомнение тех, кому лжет. Вот преступник, юноша. Гостил на даче у родных. Ломал деревья, рвал обои, бил стекла, осквернял эмблемы религии, всюду рисовал гадости. «Типично антисоциален…» И таких примеров тысячи.

В мирное время мы забываем, что мир кишит этими выродками, в мирное время они сидят по тюрьмам, по желтым домам. Но вот наступает время, когда «державный народ» восторжествовал. Двери тюрем и желтых домов раскрываются, архивы сыскных отделений жгутся — начинается вакханалия. Русская вакханалия превзошла все до нее бывшие — и весьма изумила и огорчила даже тех, кто много лет звал на Стенькин утес, — послушать «то, что думал Степан». Странное изумление! Степан не мог думать о социальном, Степан был «прирожденный» — как раз из той злодейской породы, с которой, может быть, и в самом деле предстоит новая долголетняя борьба.

* * *

Лето семнадцатого года помню как начало какой-то тяжкой болезни, когда уже чувствуешь, что болен, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил.

А в конце этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза истерический крик: «Всем, всем, всем!» — крик о том, что Корнилов — «мятежник, предатель революции и родины…»

А потом было третье ноября.

Каин России, с радостно-безумным остервенением бросивший за тридцать сребреников всю свою душу под ноги дьявола, восторжествовал полностью.

Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась.

Все стихло, все преграды, все заставы божеские и человеческие пали — победители свободно овладели ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем, и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над Кремлем. И не было дня во всей моей жизни страшнее этого дня, — видит Бог, воистину так!

После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными стенами и окнами, я, шатаясь, вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее», совершенно шальных от победы, самогонки и архискотской ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с тем балаганным излишеством всяческого оружия на себе, каковое освящено традициями всех «великих революций».

Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид.

Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Какая-то паскудная старушонка с яростно-зелеными глазами и надутыми на шее жилами стояла и кричала на всю улицу:

— Товарищи, любезные! Бейте их, казните их, топите их!

Я постоял, поглядел — и побрел домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма несклонен к слезам, наконец заплакал и плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.

А потом я плакал на Страстной неделе, уже не один, а вместе со многими и многими, собиравшимися в темные вечера, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, по темным старым церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакавшими под горькое страстное пение: «Волною морскою… гонителя, мучителя под водою скрыша…»

Сколько стояло тогда в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в них, сколько плакало никогда не плакавших!

А потом я плакал слезами и лютого горя и какого-то болезненного восторга, оставив за собой и Россию и всю свою прежнюю жизнь, перешагнув новую русскую границу, границу в Орше, вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий образ человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были затоплены буквально все станции, начиная от самой Москвы и до самой Орши, где все платформы и пути были буквально залиты рвотой и испражнениями…

13 июня.

Да, мир подписан. Ужели и теперь не подумают о России? Вот уж истинно: «Ратуйте, хто в Бога вируе!» Неистовым криком о помощи полны десятки миллионов русских душ. Ужели не вмешаются в эти наши «внутренние дела», не ворвутся наконец в наш несчастный дом, где бешеная горилла уже буквально захлебывается кровью?

15 июня.

Газеты особенно неистовы: «Германия захвачена за горло разбойничьей шайкой! К оружию! Еще минута — и вулкан вспыхнет, пурпурное знамя коммунизма зацветет, зареет над всем миром! Но момент серьезен… Пусть же гудит набат! Не время калякать!»

В киевском «Коммунисте» замечательная речь Бубнова «о неслыханном, паническом, постыднейшем бегстве красной армии от Деникина».

16 июня.

«Харьков пал под лавиной царского палача Деникина… Он двинул на Харьков орду золотопогонных и озверелых от пьянства гуннов. Дикая орда эта, подобно саранче, двигается по измученной стране, уничтожая все, что завоевано кровью лучших борцов за светлое будущее. Прислужники и холопы мировой своры империалистов несут трудовому народу виселицы, палачей, жандармов, каторжный труд, беспросветное рабство…»

Собственно, чем это отличается от всей нашей революционной «литературы»? Но черт с ними. Рад так, что мороз по голове…

А «ликвидация григорьевских банд» все еще «продолжается».

17 июня.

На Дерибасовской улице новый плакат: лубочный мужик с топором и рабочий с киркой яростно гвоздят по лысой голове отчаянно раскорячившегося карапуза-генерала, насквозь проткнутого штыком бегущего красноармейца; подпись: «Бей, ребята, да позазвонистей!» Это опять работа «Политуправления». И у дверей этого самого заведения встретил выходящего из него С. Юшкевича, который равнодушно сказал мне, что Харьков взят большевиками обратно.

Шел домой, как пьяный.

Ночью.

Несколько успокоился. Все уверяют, что это вздор, будто Харьков взят обратно. Мало того: говорят, что Деникин взял Екатеринослав и Полтаву, что большевики эвакуируют Курск, Воронеж, что Колчак прорвал их фронт на Царицынском направлении, что Севастополь в руках англичан (десант в 40 000 человек).

Вечером на бульваре. Сперва сидел с женой и дочерью С. И. Варшавского. Дочь читала. Она скаут. На вопросы отвечает поспешно, коротко и резко, как часто барышни ее лет. Розовый серп молодого месяца в тонком закатном небе за Воронцовским дворцом, бледное, нежное, чуть зеленоватое небо, вид этой милой, жадно читающей девочки и опровержение большевистских слухов о Харькове — все болезненно умиляло.

Рассказывали: когда в прошлом году пришли в Одессу немцы, «товарищи» вскоре стали просить у них разрешения устроить бал доутра. Немец комендант с презрением пожал плечами: «Удивительная страна Россия! Чего ей так весело?!»

<…>

Олег Михайлов. В споре со временем

Появление в 1950 году бунинской книги «Воспоминания» явилось подлинной неожиданностью для эмигрантских кругов как из числа, «непримиримых», так и тех, кто в значительной степени переоценил свои позиции по отношению к Советскому Союзу. Это о них писала Нина Берберова, давая свое объяснение произошедшему «сдвигу»: «…так как политическая роль эмиграции, в сущности, кончена, то нечего выпячивать свое антикоммунистическое прошлое, лучше смотреть в будущее, где маячат перемены: перерождение коммунизма, заря свободы, амнистия эмигрантам. К этой группе принадлежали В. А. Маклаков, И. А. Бунин, С. К. Маковский, Г. В. Адамович и многие другие. С каждым из названных у меня был на эту тему разговор с глазу на глаз»[55].

И в самом деле, в 40-е годы мы встретим немало фактов, говорящих о явном «полевении» Бунина. Он дал (широко цитируемое советскими литературоведами) интервью полуофициозной газете «Советский патриот», посетил посла СССР во Франции Богомолова. После того, как руководство русских писателей и журналистов в Париже исключило из своих членов всех, кто принял советское подданство, Бунин в знак солидарности с исключенными вышел из его состава. Большая часть эмиграции отнеслась ко всему этому как к отступничеству; от него отвернулись такие близкие люди, как Б. К. Зайцев (которого Бунин именует теперь «подколодным ягненком») или М. С. Цетлина («И даже она! Как я в ее дружбу верил! Ведь она столько для нас сделала», — возмущался он).

Между тем «заманивание» Бунина продолжалось. Через старого приятеля по литературным «Средам» Н. Д. Телешова он узнал, что в московском издательство готовится том его избранных произведений. Бунина навещает и долго беседует с ним наедине советский «полпред литературы» К. М. Симонов. Насколько далеко зашло это сближение с Москвой, свидетельствует факт, о котором сообщает в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина: «Предлагают Яну полет в Москву, туда и обратно, на две недели, с обратной визой»[56]. Ясно, что подобные предложения могли быть сделаны только о «высочайшего разрешения».

Итак, Бунин едва ли не накануне возвращения. Но обе стороны (и официальная, большевистская, и эмигрантская) не учли самого важного: внутренней независимости Бунина и верности, в главном, его прежним идеалам.

Скоро это проявилось.

В итоге: интервью в «Советском патриоте» оказалось сфальсифицированным («Меня просто на удивление дико оболгали», — сообщал он М. А. Алданову); «Избранное» в Советском Союзе так и не увидело света; о возвращении в Россию не могло быть и речи, особенно после репрессивных постановлений коммунистической партии «в области литературы» и известного доклада Жданова. Одинокий, больной, полунищий и лишенный возможности работать, Бунин оказался между двумя огнями: эмигранты отвернулись от него, именуя «большевиком»; с советской стороны, раздраженной и разочарованной, было глухое молчание.

На 80-летие Бунина «главный» журнал правой послевоенной эмиграции «Возрождение» (наследник одноименной парижской газеты) откликнулся горькими словами: «С прискорбием приходится отметить, что И. А. Бунин в последние годы отдалил себя от значительной части российской зарубежной общественности. Это привело к аномалии, в силу которой инициатива чествования на дому болеющего писателя оказалась в руках людей и организаций, несомненно чуждых ему по духу. Но тут же следовала оговорка: «Нам приходилось уже не раз говорить, что автор «Окаянных дней» по существу, конечно, не изменился и не примирился с насильствующим Россию политическим режимом, против которого он так ярко выступал в прежние годы. Недаром «Фигаро», помещая приветствие юбиляру, написанное нобелевским лауреатом Франции Андре Жидом и отмечая неоднократные попытки правительства СССР «соблазнить писателя», напечатало строки: «Бунин вправе думать, что… благородством своего изгнанничества он, так же как и своим творчеством, спас душу своей Родины и русского народа».

В этой обстановке появились бунинские «Воспоминания». Написанная с исключительной силой и блеском, книга «Воспоминаний» включает наряду со светлыми страницами (портреты Л. Н. Толстого, Чехова, Рахманинова, Эртеля, Шаляпина, принца Ольденбургского и т. д.) очерки-памфлеты, исполненные язвительности и сарказма. В советское время главы эти либо вообще у нас не публиковались («Горький», «Маяковский», «Гегель, фрак, метель»), либо публиковались в усеченном, искажающим общий смысл виде («Третий Толстой», «Волошин», «Автобиографические заметки»). В свое время как член редакционной коллегии Собрания сочинений Бунина в 9-ти томах (1965–1967) А. Т. Твардовский писал заведующей редакцией русской классической литературы издательства «Художественная литература» Н. Н. Акоповой: «Решительно не помещать очерки-портреты А. Толстого и М. Волошина в таком изуродованном виде, — нет, так нет, а то что же: один очерк урезан наполовину, другой на две трети. Это невозможно»[57]. Протест не подействовал. Искромсанные цензурными ножницами очерки появились в заключительном, девятом томе этого собрания, а затем, уже в 1988 году в том же самом искаженном виде были перепечатаны (несмотря на протесты автора этих строк как члена редакционной коллегии) в шестом томе бунинского собрания.

Читатель, конечно, обратит внимание на крайний субъективизм многих бунинских оценок. Задолго до октябрьского переворота сложилась строгая эстетическая система Бунина, и в этом смысле его речь на юбилее газеты «Русские ведомости» в 1913 году мало чем отличается по резкости тона и неприятию «новой» литературы от позднейших очерков и статей. Но, обвинив современную ему литературу в болезненном упадке, он теперь одним из главных критериев в оценке того или иного писателя ставит его отношение к событиям 1917 года. Бунин и ранее не принимал В. Маяковского, А. Блока, С. Есенина. Но после «Мистерии-буфф», «Двенадцати», «Инонии» и «Сорокоуста» он выступает против них с последовательной, бескомпромиссной враждебностью.

Возвращаясь к мемуарно-публицистическим работам Бунина, хочется отметить не только их общую тенденцию, но и самый тон, ироничность, едкую злость, с которой он живописует своих современников. Изображая писателей, он создает не портреты их, а шаржи, мастерские карикатуры.

Вот, например, беллетрист С. Д. Ауслендер, «весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотой отблеск, как на засохших чернилах» («Окаянные дни»). Что это? В двух строчках, словно пером карикатуриста, Бунин схватывает и утрирует что-то очень характерное в его облике, так что, увидь вы фотографию Ауслендера, сразу его «узнаете».

То же самое можно сказать и о других язвительных зарисовках: например, Брюсова, «лающего в свой дудкообразный нос», Маяковского, разевающего «свой корытообразный рот», «малорослого и страшного своей огромной головой и стоячими черными глазами» Минского или Кузьмина, «с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным как труп проститутки». Бунинские портреты и есть, в сущности (если речь идет, понятно, о «новой» литературе), собрание таких карикатур, зло выпячивающих отдельные, очень характерные черточки. Эти гротески поражают тенденциозностью авторского подхода и вместе с тем исключительной силой и меткостью внешней изобразительности.

Обращаясь к писателям-современникам, Бунин как бы соизмеряет их мысленно с Толстым и Чеховым, следствием чего является такая высота требовательности, когда даже о таланте Куприна говорится в тонах сочувственно-снисходительных. Подобно героине его позднейшего рассказа «Чистый понедельник», Бунин видит в окружающей его действительности — в том числе и в произведениях искусства — пору безвременья. «Слишком поздно родился я, — сетует он. — Родись я раньше, не таковы были бы мои писательские воспоминания…»

Олег Михайлов

Воспоминания

Автобиографические заметки

(фрагменты)

Курсив всюду мой; делая выписки из стихов и прозы с новой орфографией, я даю их по старой. — И.А.

* * *

Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в этот бесконечно давний день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губернии, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал горячее, беспокойное желание немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с картинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какие-то дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, то есть с зобом, стоявшего под водопадом с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похожей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: «Встреча в горах с кретином». Кретин! Не будь этого необыкновенного слова, карлик с зобом, с бабьим лицом и в шляпке вроде женской показался бы мне, вероятно, только очень противным, и больше ничего. Но кретин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волнением. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства?

Во всяком случае, можно подумать, будто некий пророческий знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жизни пришлось мне иметь немало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противными, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь страшны, и особенно тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью, одержимостью, с какими-нибудь истерическими силами, — ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех областях человеческой жизни. Да что! Мне вообще суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории, — тех «величайших гениев человечества», что разрушали целые царства, истребляли миллионы человеческих жизней.

Я родился в Воронеже, прожил в нем целых три года, и, кроме того, провел однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провел я в нем, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студенческим землячеством читать на благотворительном вечере в пользу этого землячества, приехал в темные зимние сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шампанским, немало угощался и на вечере и перед рассветом был снова отвезен на вокзал к московскому поезду уже совсем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством.

Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.

В те годы уже завершалось пресловутое дворянское «оскудение», — под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигорев-Атава. После него называли последним из тех, которые «воспевали» погибающие дворянские гнезда, меня, а затем «воспел» погибшую красоту «вишневых садов» Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «вишневого сада». Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, — уж не говорю про помещика с фамилией прямо из Гоголя: Симионов-Пищик. Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: «Человека забыли…» Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: «Желтого в середину… Дуплет в угол.…» Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше, — точно совсем из «Дяди Вани», — истерика Ани: «Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама!» А рядом со всем этим — студент Трофимов, в некотором роде «Буревестник»: «Вперед! — восклицает он. — Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!»

Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобные фамилии придумывают себе провинциальные актрисы.

Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразного: один известный поэт, — он еще жив, и мне не хочется называть его, — рассказывал в своих стихах, что он шел, «колосья пшена разбирая», тогда как такого растения в природе никак не существует: существует, как известно, просо, зерно которого и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их руками на ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу из породы сов, оперением седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно бесшумную при перелетах, — со страстью («и страсть ушла, как отлетевший лунь»), восторгался цветением подорожника («подорожник весь в цвету!»), хотя подорожник, растущий на полевых дорогах небольшими зелеными листьями, никогда не цветет; а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилев изображал их уж совсем плохо; у него в этих поместьях —

Дома косые двухэтажные

И тут же рига, скотный двор, —

а сами помещики и того удивительнее, они, оказывается, «гордятся новыми поддевками» и по тиранству, по Домострою не уступают любому старозаветному Титу Титычу: дочери их будто бы пикнуть при них не смеют и, принуждаемые ими выходить замуж за постылых, нелюбимых, подумывают «стать русалками», то есть утопиться где-нибудь в речке или в пруду. А совсем недавно один из видных советских поэтов описал какого-то охотника, который идет в лесу «по дерну» и несет «в ягдташе золотую лису»: это так же правдоподобно, как если бы он нес в кармане собаку.

Кстати, почему свой театр Станиславский и Немирович назвали «художественным» — как бы в отличие от всех прочих театров? Разве художественность не должна быть во всяком театре — как и во всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актер в каждом театре быть художником и разве мало было и в России и во всех прочих странах актеров художников?

Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным театром имени Горького. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, — ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горького, автора лубочного и насквозь фальшивого «Дна», и Станиславский с Немировичем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Немирович торжественно, публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: «Это — твой театр, Антон». Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, изданная в Москве в 1947 году, — «Чехов в воспоминаниях современников», среди этих воспоминаний есть воспоминания М. П. Чеховой, и между прочим такие слова ее: «Люди науки, искусства, литературы и политики окружали Антона Павловича: Алексей Максимович Горький, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь…» В последние годы Чехова я не только бывал, приезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда гостил в нем по неделям, с М. П. Чеховой был в отношениях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: «Алексей Максимович Горький и Вячеслав Михайлович Молотов», подобострастно говорит: «Вячеслав Михайлович Молотов выразил, очевидно, не только свое, но и всей советской интеллигенции мнение, написав мне в 1936 году: «Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многие побывали в нем. Почитатель Чехова В. Молотов». Какие мудрые и благосклонные слова!»

«Художественный театр имени Горького». Да что! Это капля в море. Вся Россия, переименованная в СССР, покорно согласилась на самые наглые и идиотские оскорбления русской исторической жизни: город Великого Петра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратился в город Горький, древняя столица Тверского Удельного Княжества, Тверь, — в Калинин, в город какого-то ничтожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся русская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равнодушием, не придала этому ровно никакого значения, — как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавший ее писарской сердцещипательной лирикой «под гармонь, под тальянку», о котором очень верно сказал Блок: «У Есенина талант пошлости и кощунства», в свое время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то «Инонию», орал, раздирал гармонь:

Ненавижу дыхание Китежа!

Обещаю вам Инонию!

Богу выщиплю бороду!

Молюсь ему матерщиною!

Я не чета каким-то там болванам,

Пускай бываю иногда я пьяным,

Зато в глазах моих прозрений дивных свет —

Я вижу все и ясно понимаю,

Что эра новая не фунт изюму вам,

Что имя Ленина шумит, как ветр, по краю!

За что русская эмиграция все ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он то и дело притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой «мальчонка», отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим самовосхищением?

Я мать свою зарезал,

Отца сваво убил,

А младшую сестренку

Невинности лишил…

Простила и за то, что он — «самородок», хотя уж так много было подобных русских самородков, что Дон Аминадо когда-то писал:

Осточертели эти самые самородки

От сохи, от земли, от земледелия,

Довольно этой косоворотки и водки

И стихов с похмелия!

В сущности, не так уж много

Требуется, чтобы стать поэтами:

Запустить в Господа Бога

Тяжелыми предметами,

Расшвырять, сообразно со вкусами,

Письменные принадлежности,

Тряхнуть кудрями русыми

И зарыдать от нежности…

Первые шаги Есенина на поэтическом поприще известны, поэт Г. В. Адамович, его современник, лично знавший его, рассказал о них наиболее точно: «Появился Есенин в Петербурге во время первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым удивлением. Валенки, голубая шелковая рубашка с пояском, желтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи: «Где уж нам, деревенщине!» А за этим маскарадом — неистовый карьеризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин морщился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: «Что это на вас за гетры такие?» Все это заставило Есенина перебраться в Москву, и там он быстро стал популярен, примкнув к «имажинистам». Потом начались его скандалы, дебоши, «Господи, отелись», приступы мании величия, Айседора Дункан, турне с ней по Европе и Америке, неистовые избиения ее, возвращение в Россию, новые женитьбы, новые скандалы, пьянство — и самоубийство…»

Очень точно говорил и сам Есенин о себе, — о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего приятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-таки поучал его:

«Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, Толя, тут надо вести тончайшую политику. Вот смотри — Белый: и волос уж седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень не вредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Знаешь, как я на Парнас всходил? Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Все на меня в лорнеты, — «ах, как замечательно, ах, как гениально!» — а я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости… Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку… Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел, — не надо ли, мол, чего покрасить, — и давай кухарке стихи читать, а кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а поэт-то упирается: где уж там в горницу, креслице барину перепачкаю, пол вощеный наслежу… Барин предлагает садиться — Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы постоим…»

Интересны были и воспоминания Родиона Березова, его бывшего приятеля, напечатанные в «Новом русском слове» в Нью-Йорке. Березов писал о Есенине с умилением:

— Помнишь, Сережа, — спрашивали Есенина его сверстники, парни того села, откуда он был родом и куда порой наезжал, — помнишь, как мы вытянули с тобой бредень, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное, печеную картошку?

И Есенин отвечал:

— Все помню, братцы, вот что было в Нью-Йорке на банкетах в мою честь, забыл, а наше, родное, помню…

Но рубашки он носил, по словам Березова, только шелковые, галстуки и ботинки самые модные, хотя читал свои стихи публично тоже как «глубоко свой парень», покачивая кудрявой головой, слегка выкрикивая концы строк и, конечно, неспроста напоминая, что он скандалист, хулиган, «разудалая Русь»:

Заметался пожар голубой,

Позабылись родимые дали,

Первый раз я запел про любовь,

Первый раз отрекаюсь скандалить…

Чем тут, казалось бы, восхищаться? Этой лирикой мошенника, который свое хулиганство уже давно сделал выгодной профессией, своим вечным бахвальством, как и многими прочими своими качествами?

Синий май. Заревая теплынь,

Не прозвякнет кольцо у калитки.

Липким запахом веет полынь,

Спит черемуха в белой накидке…

Дело происходит в мае, в саду, — откуда же взялась полынь, запах которой, как известно, сухой, острый, а вовсе не липкий, а если бы и был липкий, то не мог бы «веять»?

Дальше, несмотря на спящую черемуху, —

Сад полышет, как пенный пожар,

И луна, напрягая все силы,

Хочет так, чтобы каждый дрожал

От щемящего слова «милый»…

Желание луны понятно, — недаром Бальмонт утверждал, что даже «каждая ящерица ищет щемящих ощущений»; но опять: откуда взялись в этой заревой теплыни полыхающий пенным пожаром сад и такая неистовая луна? А кончается все это так:

Только я в эту тишь, в эту гладь,

Под тальянку веселого мая,

Не могу ничего пожелать,

Все, как есть, без конца принимая…

Тут май оказался уже веселым и даже тальянкой; но и это не беда: восхищаются…

Он любил песню, рассказывал Березов: «Мы часто встречались с ним в редакции журнала «Красная новь». Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есенин в черном котелке и модном демисезонном пальто «реглан», в лаковых полуботинках, с тростью в левой руке, облокотившись на выступ книжного шкапа, слушает, а мы поем…» Рисовал Березов и другие «картинки» — как жил и как «творил» Есенин (игравший и другие роли, уже не хулиганские):

«Жил Есенин в Брюсовском переулке в большом доме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Приятные, светлые обои, изящные гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, темная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетка с красивыми подушками. У другой кровать, застеленная шелковым самаркандским покрывалом… В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжает за город. Она ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из-под его пера выливаются проникновенные строки. Мы сидим у обеденного стола, Есенин рассказывает нам о своей поездке в Америку, о мучительной тоске, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам, стройные березки. Вот он идет в коридор, поднявшись, слышим его шепот: «Груша, сходите за цветами, купите самых красивых». Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновения, он одевается по-праздничному, как для обедни, и ставит на письменный стол цветы. Все его существо уже захвачено стихией творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цветами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озерам и рощам за раба Божия Сергея и за его вдохновенное творчество…»

Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковский! Тот, по крайней мере, рассказывая о своей поездке в Америку, просто «крыл» ее, не говорил подлых слов «о мучительной тоске» за океаном, о слезах при виде березок…

О Есенине была в свое время еще статья Вл. Ходасевича в «Современных записках»: Ходасевич в этой статье говорил, что у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице посмотреть расстрелы в Чека, — я, мол, для вас легко могу устроить это. «Власть Чека покровительствовала той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич: она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу…»

Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы русская литература «зашла в тупик», стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного списывания действительности… Но давно ли перед тем появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви»? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных «народных» сказках, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы — и по духу и по форме — как раз в то время выступившие Гаршин, Чехов?

В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонского, не застал Гаршина, — его прекрасный человеческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубийстве, развился бы, несомненно, так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими писателями. Но я застал еще не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательного человека и автора «Гардениных», романа, который навсегда останется в русской литературе; застал Короленко, написавшего свой чудесный «Сон Макара», застал Григоровича, — видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал поэта Жемчужникова, одного из авторов «Козьмы Пруткова», часто бывал у него, и он называл меня своим юным другом… Но в те годы была в России уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революции босяческий пролетариат. В это-то время и воцарился в литературе, в одном стане ее, Горький, ловко подхвативший их надежды на босяка, автор «Челкаша», «Старухи Изергиль», — в этом рассказе какой-то Данко, «пламенный борец за свободу и светлое будущее», — такие борцы ведь всегда пламенные, — вырвал из своей груди свое пылающее сердце, дабы бежать куда-то вперед, увлекая за собой человечество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакции. А в другом стане уже славились Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов, Сологуб… Всероссийская слава Надсона в те годы уже кончилась, Минский, его близкий друг, еще недавно призывавший грозу революции:

Пусть же гром ударит и в мое жилище,

Пусть я даже буду первый грома пищей! —

Минский, все-таки не ставший пищей грома, теперь перестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом, когда они были горячими поклонниками французских декадентов, равно как Верхарна, Пшибышевского, Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, но совсем не интересовались еще пролетариатом; это уже гораздо позднее многие из них запели, подобно Минскому:

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Наша сила, наша воля, наша власть! —

подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом, потом монархистом, славянофилом, патриотом во время первой мировой войны, а кончившему свою карьеру страстным воплем:

Горе, горе! Умер Ленин!

Вот лежит он хладен, тленен!

Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне, лая в нос, ужасную чепуху:

О, плачьте,

О, плачьте

До радостных слез!

Высоко на мачте

Мелькает матрос!

Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное, — про восход месяца, который, как известно, называется еще и луною:

Всходит месяц обнаженный

При лазоревой луне!

Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификации большого мастерства и разнообразия, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изображаемого:

Альков задвинутый,

Дрожанье тьмы,

Ты запрокинута,

И двое мы…

Был он, кроме того, неизменно напыщен не меньше Козьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, беспощадного «мэтра», «кормщика»… Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворного стихоплета, помешанного на придумывании необыкновенных рифм:

В годы Кука, давно славные,

Бригам ребра ты дробил,

Чтоб тебя узнать, их главный — и

Неповторный опыт был…

Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппиус. Это было при мне на одной из литературных «пятниц» у поэта Случевского. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностью, что даже облизывался:

Лютики, ландыши, ласки любовные…

Потом читал второе, с отрывистой чеканностью:

Берег, буря, в берег бьется

Чуждый чарам черный челн…

Гиппиус все время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все еще молчали, медленно сказала:

— Первое стихотворение очень пошло, второе — непонятно.

Бальмонт налился кровью:

— Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает вашего понимания?

— Я не понимаю, что это за челн и почему и каким таким чарам он чужд, — раздельно ответила Гиппиус.

Бальмонт стал подобен очковой змее:

— Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к нему за разъяснением его поэтического образа. Но когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить вам свою голову, дабы вы стали понятливей!

— Но я ужасно рада, что вы не можете, — ответила Гиппиус. — Для меня было бы истинным несчастием иметь вашу голову…

Бальмонт был вообще удивительный человек. Человек, иногда многих восхищавший своей «детскостью», неожиданным наивным смехом, который, однако, всегда был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было немало притворной нежности, «сладостности», выражаясь его языком, но немало и совсем другого — дикого буянства, зверской драчливости, площадной дерзости. Это был человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой, уверен в себе до такой степени, что однажды вполне простодушно напечатал свой рассказ о том, как он был у Толстого, как читал ему свои стихи и как Толстой помирал со смеху, качаясь в качалке; ничуть не смущенный этим смехом, Бальмонт закончил свой рассказал так:

— Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!

С необыкновенной наивностью рассказывал он немало и другого. Например, о том, как посетил он Метерлинка:

— Художественный театр готовился ставить «Синюю птицу» и просил меня, ехавшего как раз тогда за границу, заехать к Метерлинку, спросить его, как он сам мыслит постановку своего создания. Я с удовольствием согласился, но у Метерлинка ожидало меня нечто весьма странное. Во-первых, звонил я в его жилище чуть не целый час, во-вторых, когда наконец дозвонился, мне отворила какая-то мегера, загородившая мне порог своей особой. И в-третьих, когда я все-таки эту преграду преступил, то предо мной оказалась такая картина: пустая комната, посреди — всего один стул, возле стула стоит Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в полной уверенности, что мое имя небезызвестно хозяину. Но Метерлинк молчит, молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желание сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина за его неучтивость. Но, сдержав свой гнев, я излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлебываться от рычания. «Будьте же добры, — говорю я тогда достаточно резко, — соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашего создания?» И он наконец отверзает уста: «Ровно ничего не думаю. До свиданья». Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством разъяренного демона.

Рассказывал свое приключение на мысе Доброй Надежды:

— Когда наш корабль, — Бальмонт никогда не мог сказать «пароход», — бросил якорь в гавани, я сошел на сушу и углубился в страну, — тут Бальмонт опять-таки не мог сказать, что он просто вышел за город, — я увидел род вигвама, заглянул в него и увидал в нем старуху, но все же прельстительную своей старостью и безобразием, тотчас пожелал осуществить свою близость с ней, но, вероятно, потому, что я, владеющий многими языками мира, не владею языком «зулю», эта ведьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден был спастись бегством…

«Я, владеющий многими языками мира…» Не один Бальмонт так бессовестно лгал о своем знании языков. Лгал, например, и Брюсов. Это, конечно, на основании того, что сам Брюсов распространил про себя, сказано в книге какого-то Мясникова («Поэзия Брюсова»), изданной в 1945 году в Москве: «Брюсов свободно владел французским и латинским языками, читал без словаря свободно по-английски, по-итальянски, по-немецки, по-гречески и отчасти по-испански и по-шведски, имел представление о языках: санскритском, польском, чешском, болгарском, сербском, древнееврейском, древнеегипетском, арабском, древнеперсидском и японском…» Не отставал от него и его соратник по издательству «Скорпион» С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов рассказал недавно в газете «Русская мысль», что этот Поляков «знал все европейские языки и около дюжины восточных…» Вы только подумайте: все европейские языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он «владел многими языками мира» очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден. Однажды в Париже, в годы эмиграции, он встретился у меня с моим литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним по-английски, покраснел, смешался, перешел на французский язык, но и по-французски путался, делал грубые ошибки… Как же все-таки сделал он столько переводов с разных языков, даже с грузинского, с армянского? Вероятно, не раз с подстрочников. А до чего на свой лад, о том и говорить нечего. Вот, например, сонет Шелли, вот его первая строчка, — очень несложная: в пустыне, в песках, лежит великая статуя, — только и всего сказал о ней Шелли; а Бальмонт? «В нагих песках, где вечность сторожит пустыни тишину…» Что же до незнания «языка зулю», проще говоря, зулусского, и печальных последствий этого незнания, то бывало множество столь же печальных последствий и в других случаях, когда Бальмонт говорил на языках, ему более или менее известных, только тут уже в силу пристрастия Бальмонта к восклицаниям: знаю, как нещадно били его — и не раз — лондонские полицейские в силу этого пристрастия, как однажды били его ночью полицейские в Париже, потому что шел он с какой-то дамой позади двух полицейских и так бешено кричал на даму, ударяя на слово «ваш» («ваш хитрый взор, ваш лукавый ум!»), что полицейские решили, что это он кричит на них на парижском жаргоне воров и апашей, где слово «vache» (корова) употребляется как чрезвычайно оскорбительная кличка полицейских, еще более глупая, чем та, которой оскорбляли их в России: «фараон». А при мне было однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним летом под Одессой, в немецком поселке на берегу моря, пошли как-то втроем — он, писатель Федоров и я — купаться, разделись и уже хотели идти в воду, но тут, на беду, вылез из воды на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесского порта, вечный острожник, и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость, кинулся к нему, театрально заорал: «Дикарь, я вызываю тебя на бой!» — а «дикарь» лениво смерил его тусклым взглядом, сгреб в охапку своими страшными лапами и запустил в колючие прибрежные заросли, из которых Бальмонт вылез весь окровавленный…

Удивительный он был вообще человек, — человек, за свою долгую жизнь не сказавший ни единого словечка в простоте, называвший в стихах даже тайные прелести своих возлюбленных на редкость скверно: «Зачарованный Грот».

И еще: при всем этом был он довольно расчетливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в «Весах», называл меня, в угоду Брюсову, «малым ручейком, способным лишь журчать». Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостлив ко мне, — сказал, прочитав мой рассказ «Господин из Сан-Франциско»:

— Бунин, у вас есть чувство корабля!

А еще позднее, в мои нобелевские дни, сравнил меня на одном собрании в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, — начал сонет так:

Я тигр, ты — лев!

Расчетлив он был и политически.

В Москве в 1930 году издавалась «Литературная энциклопедия», и вот что сказано о нем в первом томе этой энциклопедии:

«Бальмонт — один из вождей русского символизма… По окончании гимназии поступил в Московский университет, откуда был исключен за участие в студенческом движении. Но общественные интересы его очень скоро уступили место эстетизму и индивидуализму. Короткий рецидив революционных настроений в 1905 году и затем издание в Париже сборника революционных стихотворений «Песни мстителя» превратили Бальмонта в политического эмигранта. В Россию вернулся в 1913 году после царского манифеста. На империалистическую войну откликнулся шовинистически. Но в 1920 году опубликовал в журнале Наркомпроса стихотворение «Предвозвещенное», восторженно приветствуя Октябрьскую революцию. Выехав по командировке Советского правительства за границу, перешел в лагерь белогвардейской эмиграции. Сменив свое преклонение перед гармоническим пантеизмом Шелли на преклонение перед извращенно-демоническим Бодлером, «пожелал стать певцом страстей и преступления», как сказал о нем Брюсов. В сонете «Уроды» прославил «кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убийство и беду, Гоморру и Содом», восторженно приветствовал, как «брата», Нерона…»

Не знаю, что такое «Предвозвещенное», которым, без сомнения, столь же «восторженно», как «чуму, проказу, тьму, убийство и беду», встретил Бальмонт большевиков, но знаю кое-что из того, чем встретил он 1905 год, что напечатал осенью того года в большевистской газете «Новая жизнь», — например, такие строки:

Кто не верит в победу сознательных, смелых рабочих,

Тот бесчестный, тот шулер, ведет он двойную игру!

Это так глупо и грубо в смысле подхалимства, что, кажется, дальше идти некуда: почему «бесчестный», почему «шулер» и какую такую «ведет он двойную игру»? Но это еще цветочки; а вот в «Песнях мстителя» уже ягодки, такое, чему просто имени нет: тут в стихах под заглавием «Русскому офицеру», написанных по поводу разгрома московского восстания в конце 1905 года, можно прочесть следующее:

Грубый солдат! Ты еще не постиг,

Кому же ты служишь лакеем?

Тысопричислялся, — о, не на миг! —

К подлым, к бесчестным, к злодеям!

Я тебя видел в расцвете души,

Встречал тебя вольно красивым.

Низкий. Как пал ты! В трясине! в глуши!

Труп ты — во гробе червивом!

Кровью ты залил свой жалкий мундир,

Душою ты в пропасти темной.

Проклят ты. Проклят тобою весь мир.

Нечисть! Убийца наемный!

Но и этого мало: дальше идут «песни» о царе:

Наш царь — убожество слепое,

Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,

Царь — висельник…

Он трус, он чувствует с запинкой,

Но будет, час расплаты ждет!

Ты был ничтожный человек,

Теперь ты грязный зверь!

Царь губошлепствует…

О, мерзость мерзостей! Распад, зловонье гноя,

Нарыв уже набух и, пухлый, ждет ножа.

Тесней, товарищи, сплотимтесь все для боя,

Ухватим этого колючего ежа!

Царь наш весь мерзостный, с лисьим хвостом,

С пастью, приличною волку,

К миру людей призывает — притом

Грабит весь мир втихомолку.

Грабит, кощунствует, ежится, лжет,

Жалко скулит, как щенята!

Ты карлик, ты Кощей, ты грязью, кровью пьяный,

Ты должен быть убит!

Все это было напечатано в 1907 году в Париже, куда Бальмонт бежал после разгрома московского восстания, и ничуть не помешало ему вполне безопасно вернуться в Россию. А Гржебин, начавший еще до восстания издавать в Петербурге иллюстрированный сатирический журнал, первый выпуск его украсив обложкой с нарисованным на ней во всю страницу голым человеческим задом под императорской короной, даже и не бежал никуда, и никто его и пальцем не тронул… Горький бежал сперва в Америку, потом в Италию…

Мечтая о революции, Короленко, благородная душа вспоминал чьи-то милые стихи:

Петухи поют на Святой Руси —

Скоро будет день на Святой Руси!

Андреев, изолгавшийся во всяческом пафосе, писал о ней Вересаеву:

«Побаиваюсь кадетов, ибо зрю в них грядущее начальство. Не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Либо победит революция и социалы, либо квашеная конституционная капуста. Если революция, то это будет нечто умопомрачительное, радостное, великое, небывалое, не только новая Россия, но и новая земля!»

«И вот приходит еще один вестник к Иову и говорит ему: сыновья твои и дочери твои ели и пили вино в доме первородного брата твоего: и вот большой ветер пришел из пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на них, и они умерли…»

«Нечто умопомрачительно радостное» наконец настало. Но об этом даже Е. Д. Кускова обмолвилась однажды так: «Русская революция проделана была зоологически».

Это было сказано еще в 1922 году, и сказано не совсем справедливо: в мире зоологическом никогда не бывает такого бессмысленного зверства, — зверства ради зверства, — какое бывает в мире человеческом и особенно во время революций; зверь, гад действует всегда разумно, с практической целью: жрет другого зверя, гада только в силу того, что должен питаться, или просто уничтожает его, когда он мешает ему в существовании, и только этим и довольствуется, а не сладострастничает в смертоубийстве, не упивается им, «как таковым», не издевается, не измывается над своей жертвой, как делает это человек, — особенно тогда, когда он знает свою безнаказанность, когда порой (как, например, во время революций) это даже считается «священным гневом», геройством и награждается: властью, благами жизни, орденами вроде ордена какого-нибудь Ленина, ордена «Красного знамени»; нет в мире зоологическом и такого скотского оплевания, осквернения, разрушения прошлого, нет «светлого будущего», нет профессиональных устроителей всеобщего счастья на земле и не длится будто бы ради этого счастья сказочное смертоубийство без всякого перерыва целыми десятилетиями при помощи набранной и организованной с истинно дьявольским искусством миллионной армии профессиональных убийц, палачей из самых страшных выродков, психопатов, садистов, — как та армия, что стала набираться в России с первых дней царствия Ленина, Троцкого, Дзержинского, и прославилась уже многими меняющимися кличками: Чека, ГПУ, НКВД…

В конце девяностых годов еще не пришел, но уже чувствовался «большой ветер из пустыни». И был он уже тлетворен в России для той «новой» литературы, что как-то вдруг пришла на смену прежней. Новые люди этой новой литературы уже выходили тогда в первые ряды ее и были удивительно не схожи ни в чем с прежними, еще столь недавними «властителями дум и чувств», как тогда выражались. Некоторые прежние еще властвовали, но число их приверженцев все уменьшалось, а слава новых все росла. Аким Волынский, видно, недаром объявил тогда: «Народилась в мире новая мозговая линия!» И чуть не все из тех новых, что были во главе нового, от Горького до Сологуба, были люди от природы одаренные, наделенные редкой энергией, большими силами и большими способностями. Но вот что чрезвычайно знаменательно для тех дней, когда уже близится «ветер из пустыни»: силы и способности почти всех новаторов были довольно низкого качества, порочны от природы, смешаны с пошлым, лживым, спекулятивным, с угодничеством улице, с бесстыдной жаждой успехов, скандалов…

Толстой немного позднее определил все это так:

«Удивительная дерзость и глупость нынешних новых писателей!»

Это время было временем уже резкого упадка в литературе нравов, чести, совести, вкуса, ума, такта, меры… Розанов в то время очень кстати (и с гордостью) заявил однажды: «Литература — мои штаны, что хочу, то в них и делаю…» Впоследствии Блок писал в своем дневнике:

— Литературная среда смердит…

— Брюсову все еще не надоело ломаться, актерствовать, делать мелкие гадости…

— Мережковские — хлыстовство…

— Статья Вячеслава Иванова душная и тяжелая…

— Все ближайшие люди на границе безумия, больны, расшатаны… Устал… Болен… Вечером напился… Ремизов, Гершензон — все больны… У модернистов только завитки вокруг пустоты…

— Городецкий, пытающийся пророчить о какой-то Руси…

— Талант пошлости и кощунства у Есенина.

— Белый не мужает, восторжен, ничего о жизни, все не из жизни…

— У Алексея Толстого все испорчено хулиганством, отсутствием художественной меры. Пока будет думать, что жизнь состоит из трюков, будет бесплодная смоковница…

— Вернисажи, «Бродячие собаки»…

Позднее писал Блок и о революции, — например, в мае 1917 года:

— Старая русская власть опиралась на очень глубокие свойства русской жизни, которые заложены в гораздо большем количестве русских людей, чем это принято думать по-революционному… Не мог сразу сделаться революционным народ, для которого крушение старой власти оказалось неожиданным «чудом». Революция предполагает волю. Была ли воля? Со стороны кучки…

И в июле того же года писал о том же:

— Германские деньги и агитация огромны… Ночь, на улице галдеж, хохот…

Через некоторое время он, как известно, впал в некий род помешательства на большевизме, но это ничуть не исключает правильности того, что он писал о революции раньше. И я привел его суждения о ней не с политической целью, а затем, чтобы сказать, что та «революция», которая началась в девяностых годах в русской литературе, была тоже некоторым «неожиданным чудом», и что в этой литературной революции тоже было с самого ее начала то хулиганство, то отсутствие меры, те трюки, которые напрасно Блок приписывает одному Алексею Толстому, были и впрямь «завитки вокруг пустоты». Был в свое время и сам Блок грешен на счет этих «завитков», да еще каких! Андрей Белый, употребляя для каждого слова большую букву, называл Брюсова в своих писаниях «Тайным Рыцарем Жены, Облеченной в Солнце». А сам Блок, еще раньше Белого, в 1904 году, поднес Брюсову книгу своих стихов с такой надписью:

Законодателю русского стиха,

Кормщику в темном плаще,

Путеводной Зеленой Звезде, —

меж тем, как этот «Кормщик», «Зеленая Звезда», этот «Тайный Рыцарь Жены, Облеченной в Солнце», был сыном мелкого московского купца, торговавшего пробками, жил на Цветном бульваре в отеческом доме, и дом этот был настоящий уездный, третьей гильдии купеческий, с воротами, всегда запертыми на замок, с калиткою, с собакой на цепи во дворе. Познакомясь с Брюсовым, когда он был еще студентом, я увидел молодого человека, черноглазого, с довольно толстой и тугой гостинодворческой и скуласто-азиатской физиономией. Говорил этот гостинодворец, однако, очень изысканно, высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и все время сентенциями, тоном поучительным, не допускающим возражений. Все было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), — да здравствует только новое и долой все старое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, «вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!» — воскликнул он. Но вместе с тем для всего нового уже были у него, этого «дерзателя, разрушителя», жесточайшие, непоколебимые правила, уставы, указания, за малейшее отступление от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, было удивительна.

«Тайный Рыцарь, Кормщик, Зеленая Звезда…» Тогда и заглавия книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны: «Снежная маска», «Кубок метелей», «Змеиные цветы»… Тогда, кроме того, ставили их, эти заглавия, непременно на самом верху обложки в углу слева. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:

— Это для косых!

В моих воспоминаниях о Чехове сказано кое-что о том, как вообще относился он и к «декадентам» и к Горькому, к Андрееву.

…Вот еще одно свидетельство в том же роде.

Года три тому назад, — в 1947 году, — в Москве издана книга под заглавием «А. П. Чехов в воспоминаниях современников». В этой книге напечатаны между прочим воспоминания А. Н. Тихонова (А. Сереброва). Этот Тихонов всю жизнь состоял при Горьком. В юности он учился в Горном институте и летом 1902 года производил разведки на каменный уголь в уральском имении Саввы Морозова, и вот Савва Морозов приехал однажды в это имение вместе с Чеховым. Тут, говорит Тихонов, я провел несколько дней в обществе Чехова и однажды имел с ним разговор о Горьком, об Андрееве. Я слышал, что Чехов любит и ценит Горького, и со своей стороны не поскупился на похвалу автору «Буревестника», просто задыхался от восторженных междометий и восклицательных знаков.

— Извините… Я не понимаю… — оборвал меня Чехов с неприятной вежливостью человека, которому наступили на ногу. — Я не понимаю, почему вы и вообще вся молодежь без ума от Горького? Вот вам всем нравится его «Буревестник», «Песнь о соколе»… Но ведь это не литература, а только набор громких слов…

От изумления я обжегся глотком чая.

— Море смеялось, — продолжал Чехов, нервно покручивая шнурок от пенсне. — Вы, конечно, в восторге! Как замечательно! А ведь это — дешевка, лубок. Вот вы прочитали «море смеялось» и остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нет же! Вы остановились просто потому, что сразу не поняли, как это так — море — и вдруг смеется? Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает… посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит… Никто не рыдает и не смеется…

Длинными пальцами он трогал пепельницу, блюдечко, молочник и сейчас же с какой-то брезгливостью отпихивал их от себя.

— Вот вы сослались на «Фому Гордеева», — продолжал он, сжимая около глаз гусиные лапки морщин. — И опять неудачно! Он весь по прямой линии, на одном герое построен, как шашлык на вертеле. И все персонажи говорят одинаково, на «о»…

С Горьким мне явно не повезло. Я попробовал отыграться на Художественном театре.

— Ничего, театр как театр, — опять погасил мои восторги Чехов. — По крайней мере актеры роли знают. А Москвин даже талантливый… Вообще наши актеры еще очень некультурны…

Как утопающий за соломинку, я ухватился за «декадентов», которых считал новым течением в литературе.

— Никаких декадентов нет и не было, — безжалостно доконал меня Чехов. — Откуда вы их взяли? Жулики они, а не декаденты. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не «бледные», а такие же, как у всех, — волосатые.

Я упомянул об Андрееве: Чехов искоса, с недоброй улыбкой поглядывал на меня:

— Ну, какой же Леонид Андреев — писатель? Это просто помощник присяжного поверенного, из тех, которые ужасно любят красиво говорить…

Мне Чехов говорил о «декадентах» несколько иначе, чем Тихонову, — не только как о жуликах.

— Какие они декаденты! — говорил он, — они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…

Правда — почти все были «жулики» и «здоровеннейшие мужики», но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературные способности) у «декадентов» времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, — у Горького, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохлого от болезней Арцыбашева или у педераста Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным как труп проститутки, — были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор «Тихих мальчиков», потом «Мелкого беса», иначе говоря, патологического Передонова, певец смерти и «отца» своего дьявола, каменно неподвижный и молчаливый Сологуб, — «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный «мистический анархист» Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский; у Горького была болезненная страсть к изломанному языку («вот я вам приволок сию книжицу, черти лиловые»), псевдонимы, под которыми он писал в молодости, — нечто редкое по напыщенности, по какой-то низкопробной едкой иронии над чем-то: Иегудиил Хламида, Некто, Икс, Антином Исходящий, Самокритик Словотеков… Горький оставил после себя невероятное количество своих портретов всех возрастов вплоть до старости, просто поразительных по количеству актерских поз и выражений, то простодушных и задумчивых, то наглых, то каторжно угрюмых, то с напруженными, поднятыми изо всех сил плечами и втянутой в них шеей, в неистовой позе площадного агитатора; он был совершенно неистощимый говорун с несметными по количеству и разнообразию гримасами, то опять-таки страшно мрачными, то идиотски радостными, с закатыванием под самые волосы бровей и крупных лобных складок старого широкоскулого монгола; он вообще ни минуты не мог побыть на людях без актерства, без фразерства, то нарочито без всякой меры грубого, то романтически восторженного, без нелепой неумеренности восторгов («я счастлив, Пришвин, что живу с вами на одной планете!») и всякой прочей гомерической лжи; был ненормально глуп в своих обличительных писаниях: «Это — город, это — Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа; улицы его — это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди; вагоны городской железной дорога — огромные черви; локомотивы — жирные утки…» Он был чудовищный графоман: в огромном томе какого-то Балухатова, изданном вскоре после смерти Горького в Москве под заглавием: «Литературная работа Горького», сказано: «Мы еще не имеем точного представления о полном объеме всей писательской деятельности Горького: пока нами зарегистрировано 1145 художественных и публицистических произведений его…» А недавно я прочел в московском «Огоньке» следующее: «Величайший в мире пролетарский писатель Горький намеревался подарить нам еще много, много замечательных творений: и нет сомнения, что он сделал бы это, если бы подлые врага нашего народа, троцкисты и бухаринцы, не оборвали его чудесной жизни; около восьми тысяч ценнейших рукописей и материалов Горького бережно хранится в архиве писателя при Институте мировой литературы Академии наук СССР»… Таков был Горький. А сколько было еще ненормальных! Цветаева с ее непрекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кончившая свою жизнь петлей после возвращения в советскую Россию: буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешательство; морфинист и садистический эротоман Брюсов; запойный трагик Андреев… Про обезьяньи неистовства Белого и говорить нечего, про несчастного Блока — тоже: дед по отцу умер в психиатрической больнице, отец «со странностями на грани душевной болезни», мать «неоднократно лечилась в больнице для душевно больных»; у самого Блока была с молодости жестокая цинга, жалобами на которую полны его дневники, так же как и на страдания от вина и женщин, затем «тяжелая психостения, а незадолго до смерти помрачение рассудка и воспаление сердечных клапанов…» Умственная и душевная неуравновешенность, переменчивость — редкая: «гимназия отталкивала его, по его собственным словам, страшным плебейством, противным его мыслям, манерам и чувствам»; тут он готовится в актеры, в первые университетские годы подражает Жуковскому и Фету, пишет о любви «среди розовых утр, алых зорь, золотистых долин, цветистых лугов»; затем он подражатель В. Соловьева, друг и соратник Белого, «возглавлявшего мистический кружок аргонавтов»; в 1905 году «идет в толпе с красным знаменем, однако вскоре совершенно охладевает к революции…». В первую великую войну он устраивается на фронте чем-то вроде земгусара, приезжая в Петербург, говорит Гиппиус то о том, как на войне «весело», то совсем другое — как там скучно, гадко, иногда уверяет ее, что «всех жидов надо повесить»…

(Последние строки взяты мною из «Синей книги» Гиппиус, из ее петербургских дневников, а все прочее относительно Блока — из биографических и автобиографических сведений о нем.)

Приступы кощунства, богохульства были у Блока тоже болезненны. В так называемом Ленинграде издавался в конце двадцатых годов, «при ближайшем участии Горького, Замятина и Чуковского», журнал «Русский современник», преследовавший, как сказано было в его программе, «только культурные цели». И вот, в третьей книге этого культурного журнала были напечатаны некоторые «драгоценные литературные материалы», среди же них нечто особенно драгоценное, а именно:

«Замыслы, наброски и заметки Александра Александровича Блока, извлеченные из его посмертных рукописей».

И впрямь — среди этих «замыслов» есть кое-что замечательное, особенно один замысел о Христе. Сам Горький относился к Христу тоже не совсем почтительно, называл Его, ухмыляясь, «большим педантом». Но в этом отношении куда же было Горькому до Демьяна Бедного, до Маяковского и, увы, до Блока! Оказывается, что Блок замышлял написать не более, не менее, как «Пьесу из жизни Иисуса». И вот что было в проспекте этой «пьесы»:

— Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу.

— Входит Иисус: не мужчина и не женщина.

— Фома (неверный!) — контролирует.

— Пришлось уверовать: заставили и надули.

— Вложил персты и распространителем стал.

— А распространять заставили инквизицию, папство, икающих попов — и Учредилку…

Поверят ли почитатели «великого поэта» в эти чудовищные низости? А меж тем я выписываю буквально. Но дальше:

— Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте.

— Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.

— Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Галилейской.

— Апостол брякнет, а Иисус разовьет.

— Нагорная проповедь: митинг.

— Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули…

А вот заключение конспекта этой «Пьесы»:

— Нужно, чтобы Люба почитала Ренана и по карте отметила это маленькое место, где он ходил… «Он» написан, конечно, с маленькой буквы…

В этой нелепости («а распространять заставили икающих попов — и Учредилку»), в богохульстве чисто клиническом (чего стоит одна эта строка, — про апостола Петра — «дурак Симон с отвисшей губой») есть, разумеется, нечто и от заразы, что была в воздухе того времени. Богохульство, кощунство, одно из главных свойств революционных времен, началось еще с самыми первыми дуновениями «ветра из пустыни». Сологуб уже написал тогда «Литургию Мне», то есть себе самому, молился дьяволу: «Отец мой, Дьявол!» и сам притворялся дьяволом. В петербургской «Бродячей собаке», где Ахматова сказала: «Все мы грешницы тут, все блудницы», поставлено было однажды «Бегство Богоматери с Младенцем в Египет», некое «литургическое действо», для которого Кузьмин написал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацию, костюмы, — «действо», в котором поэт Потемкин изображал осла, шел, согнувшись под прямым углом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине супругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой «Собаке» уже сидело немало и будущих «большевиков»: Алексей Толстой, тогда еще молодой, крупный, мордастый, являлся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженный а ля мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковский в желтой кофте, с глазами сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими, со сжатыми, извилистыми, жабьими губами… Тут надо кстати сказать, что умер Кузьмин, — уже при большевиках, — будто бы так: с Евангелием в одной руке и с «Декамероном» Боккаччио в другой.

При большевиках всякое кощунственное непотребство расцвело уже махровым цветом. Мне написали из Москвы еще лет тридцать тому назад:

«Стою в тесной толпе в трамвайном вагоне, кругом улыбающиеся рожи, «народ-богоносец» Достоевского любуется на картинки в журнальчике «Безбожник»: там изображено, как глупые бабы «причащаются», — едят кишки Христа, — изображен Бог Саваоф в пенсне, хмуро читающий что-то Демьяна Бедного…»

Вероятно, это был «Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна», бывшего много лет одним из самых знатных вельмож, богачей и скотоподобных холуев советской Москвы.

Среди наиболее мерзких богохульников был еще Бабель. Когда-то существовавшая в эмиграции эсеровская газета «Дни» разбирала собрание рассказов этого Бабеля и нашла, что «его творчество не равноценно»: «Бабель обладает интересным бытовым языком, без натяжки стилизует иногда целые страницы — например, в рассказе «Сашка-Христос». Есть кроме того вещи, на которых нет отпечатка ни революции, ни революционного быта, как, например, в рассказе «Иисусов грех»… К сожалению, говорила дальше газета, — хотя я не совсем понимал, о чем тут сожалеть? — «к сожалению, особо характерные места этого рассказа нельзя привести за предельной грубостью выражений, а в целом рассказ, думается, не имеет себе равного даже в антирелигиозной советской литературе по возмутительному тону и гнусности содержания: действующие его лица — Бог, Ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати Ангела, данного ей Богом вместо мужа, чтобы не так часто рожала…» Это был приговор, довольно суровый, хотя несколько и несправедливый, ибо «революционный» отпечаток в этой гнусности, конечно, был. Я, с своей стороны, вспоминал тогда еще один рассказ Бабеля, в котором говорилось, между прочим, о статуе Богоматери в каком-то католическом костеле, но тотчас старался не думать о нем: тут гнусность, с которой было сказано о грудях Ее, заслуживала уже плахи, тем более, что Бабель был, кажется, вполне здоров, нормален в обычном смысле этих слов. А вот в числе ненормальных вспоминается еще некий Хлебников.

Хлебникова, имя которого было Виктор, хотя он переменил его на какого-то Велимира, я иногда встречал еще до революции (до февральской). Это был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшийся хмельным. Теперь не только в России, но иногда и в эмиграции говорят и о его гениальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарные залежи какого-то дикого художественного таланта были у него. Он слыл известным футуристом, кроме того и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшего, спекулировал своим сумасшествием. В двадцатых годах, среди всяких прочих литературных и житейских известий из Москвы, я получил однажды письмо и о нем. Вот что было в этом письме:

Когда Хлебников умер, о нем в Москве писали без конца, читали лекции, называли его гением. На одном собрании, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. читал о нем свои воспоминания. Он говорил, что давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему материально: Хлебников «благодаря своей житейской беспечности», крайне нуждался. Увы, все попытки сблизиться с Хлебниковым оставались тщетны: «Хлебников был неприступен». Но вот однажды П. удалось-таки вызвать Хлебникова к телефону. — «Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придет, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: «Хлебников!» — На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу «Доски Судьбы», где главное — «мистическое число 317». Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната вскоре превратилась в хлев, и хозяйка выгнала с квартиры и его и П. Хлебников был, однако, удачлив — его приютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался «Досками Судьбы». Прожив у него недели две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и Хлебников в восторге помчался на вокзал. Но на вокзале его будто бы обокрали. Лабазнику опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников наконец уехал. Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Приехав туда ночью, нашел Хлебникова, и <тот> тотчас повел его за город, в степь, а в степи стал говорить, что ему «удалось снестись со всеми 317-ю Председателями», что это великая важность для всего мира, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя П. с трудом побрел в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком-то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: — «Негодяй! Как ты смел воскреснуть! Ты должен быть умереть! Я ведь уже снесся по всемирному радио со всеми Председателями и избран ими Председателем Земного Шара!» — С этих пор отношения между нами испортились и мы разошлись, говорил П. Но Хлебников был не дурак: возвратясь в Москву, вскоре нашел себе нового мецената, известного булочника Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти, и Хлебников поселился, по словам П., в роскошном номере отеля «Люкс» на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись:

«Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати дня до половины двенадцатого дня».

Очень лубочная игра в помешанного. А затем помешанный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными:

Нет житья от господ!

Одолели, одолели!

Нас заели!

Знатных старух,

Стариков со звездой

Нагишом бы погнать,

Все господское стадо,

Что украинский скот

Толстых, седых,

Молодых и худых,

Нагишом бы, все снять,

И сановное стадо

И сановную знать

Голяком бы погнать,

Чтобы бич бы свистал,

В звездах гром громыхал!

Где пощада? Где пощада?

В одной паре с быком

Стариков со звездой

Повести голяком

И погнать босиком,

Пастухи чтобы шли

Со взведенным курком.

Одолели! Одолели!

Околели! Околели!

И дальше — от лица прачки:

Я бы на живодерню

На одной веревке

Всех господ привела

Да потом по горлу

Провела, провела,

Я белье мое всполосну, всполосну!

А потом господ

Полосну, полосну!

Крови лужица!

В глазах кружится!

У Блока, в «Двенадцати», тоже есть такое:

Уж я времечко

Проведу, проведу…

Уж я темечко

Почешу, почешу…

Уж я ножичком

Полосну, полосну!

Очень похоже на Хлебникова? Но ведь все революции, все их «лозунги» однообразны до пошлости: один из главных — режь попов, режь господ! Так писал, например, еще Рылеев:

Первый нож — на бояр, на вельмож,

Второй нож — на попов, на святош!

И вот что надо отметить: какой «высокий стиль» был в речах политиков, революционных призывах поэтов во время первой революции, затем перед началом второй! Был, например, в Москве поэт Сергей Соколов, который, конечно, не удовольствовался такой птицей, как сокол, назвал себя Кречетовым, а своему издательству дал название «Гриф», стихи же писал в таком роде:

Восстань! Карай врагов страны,

Как острый серп срезает колос!

Вперед! Туда, где шум и крик,

Где плещут красные знамена!

И когда горячей крови

Ширь полей вспоит волна,

Всколосись в зеленой нови,

Возрожденная страна!

Кровь и новь в подобных стихах, конечно, неизбежны. И еще пример: революционные стихи Максимилиана Волошина:

Народу русскому: я — грозный Ангел Мщенья!

Я в раны черные, в распаханную новь

Кидаю семена! Прошли века терпенья,

И голос мой — набат! Хоругвь моя как кровь!

Зато, когда революция осуществляется, «высокий стиль» сменяется самым низким — взять хоть то, что я выписал из «Песней мстителя». С воцарением же большевиков лиры поэтов зазвучали уж совсем по-хамски:

Сорвали мы корону

Со старого Кремля!

За заборами низкорослыми

Гребем мы огненными веслами!

Это ли не чудо: низкорослые заборы. И дальше:

Взяли мы в шапке

Нахально сели,

Ногу на ногу задрав!

Исуса — на крест, а Варраву

Под руки — и по Тверскому!

Я был в Петербурге в последний раз, — в последний раз в жизни! — в начале апреля 17-го года, в дни приезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии выставки финских картин. Там собрался «весь Петербург» во главе с нашими тогдашними министрами Временного правительства, знаменитыми думскими депутатами, и говорились финнам истерически-подобострастные речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел тогда в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же, весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но надо всеми возобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся.

— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил меня Маяковский.

Я ответил, что нет: «Слишком много чести было бы вам!» Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных:

— Много! Много! Много!

Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем. Маяковский и прочие тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. Маяковские казались некоторое время только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвал себя футуристом, то есть человеком будущего: он уже чуял, что полифемское будущее принадлежит, несомненно, им, Маяковским, и что они, Маяковские, вскоре уж навсегда заткнут рот всем прочим трибунам еще великолепнее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндии…

«Много»! Да, уж слишком много дала нам судьба «великих, исторических» событий. Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои писательские воспоминания. Не пришлось бы мне пережить и то, что так нераздельно с ними: 1905 год, потом первую мировую войну, вслед за нею 17-й год и его продолжение, Ленина, Сталина, Гитлера… Как не позавидовать нашему праотцу Ною! Всего один потоп выпал на долю ему. И какой прочный, уютный, теплый ковчег был у него и какое богатое продовольствие: целых семь пар чистых и две пары нечистых, а все-таки очень съедобных тварей. И вестник мира, благоденствия, голубь с оливковой ветвью в клюве, не обманул его, — не то что нынешние голуби («товарища» Пикассо). И отлично сошла его высадка на Арарате, и прекрасно закусил он и выпил и заснул сном праведника, пригретый ясным солнцем, на первозданно чистом воздухе новой вселенской весны, в мире, лишенном всей допотопной скверны, — не то что наш мир, возвратившийся к допотопному! Вышла, правда, у Ноя нехорошая история с сыном Хамом. Да ведь на то и был он Хам. А главное: ведь на весь мир был тогда лишь один, лишь единственный Хам. А теперь?

Весной того же семнадцатого года я видел князя Кропоткина, столь ужасно погибшего в полифемском царстве Ленина.

Кропоткин принадлежал к знатной русской аристократии, в молодости был одним из наиболее приближенных к императору Александру Второму, затем бежал в Англию, где и прожил до русской февральской революции, до весны 1917 года. Вот тогда я и познакомился с ним в Москве и весьма был тронут и удивлен при этом знакомстве: человек, столь знаменитый на всю Европу, — знаменитый теоретик анархизма и автор «Записок революционера», знаменитый еще и как географ, путешественник и исследователь восточной Сибири и полярных областей, — оказался маленьким старичком с розовым румянцем на щеках, с легкими, как пух, остатками белых волос, живым и каким-то совершенно очаровательным, младенчески наивным, милым в разговоре, в обращении. Живые, ясные глаза, добрый, доверчивый взгляд, быстрая и мягкая великосветская речь — и это трогательное младенчество…

Он окружен был тогда всеобщим почетом и всяческими заботами о нем, он, революционер, — хотя и весьма мирный, — возвратившийся на родину после стольких лет разлуки с ней, был тогда гордостью февральской революции, наконец-то «освободившей Россию от царизма», его поселили в чьем-то, уже не помню в чьем именно, барском особняке на одной из лучших улиц в дворянской части Москвы. В конце этого года шли собрания на этой квартире Кропоткина «для обсуждения вопроса о создании Лиги Федералистов». Конец того года — что уже было тогда в России? А вот русские интеллигенты собирались и создавали какую-то «Лигу» в том кровавом, сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия.

Но что «Лига»! Дальше было вот что:

В марте 1918 большевики выгнали его из особняка, реквизировали особняк для своих нужд. Кропоткин покорно перебрался на какую-то другую квартиру — и стал добиваться свидания с Лениным: в пренаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шел тогда в России, и наконец добился свидания. Он почему-то оказался «в добрых отношениях» с одним из приближенных Ленина, с Бонч-Бруевичем, и вот у него и состоялось в Кремле это свидание. Совершенно непонятно: как мог Кропоткин быть «в добрых отношениях» с этим редким даже среди большевиков негодяем? Оказывается, все-таки был. И мало того: пытался повернуть деяния Ленина «на путь гуманности». А потерпев неудачу, «разочаровался» в Ленине и говорил о своем свидании с ним, разводя руками:

— Я понял, что убеждать этого человека в чем бы то ни было совершенно напрасно! Я упрекал его, что он, за покушение на него, допустил убить две с половиной тысячи невинных людей. Но оказалось, что это не произвело на него никакого впечатления…

А затем, когда большевики согнали князя-анархиста и с другой квартиры, «оказалось», что надо переселяться из Москвы в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились никакому анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пережив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба… Старый, маленький, несчастный князь мечтал раздобыть себе валенки. Но так и не раздобыл, — только напрасно истратил несколько месяцев! — на получение ордера на эти валенки. А вечера он проводил при свете лучины, дописывая свое посмертное произведение «Об этике»…

Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Чуть не вся жизнь, жизнь человека, бывшего когда-то в особой близости к Александру Второму, была ухлопана на революционные мечты, на грезы об анархическом рае, — это среди нас-то, существ, еще не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! — и кончилась смертью в холоде, в голоде, при дымной лучине, при наконец-то осуществившейся революции, над рукописью о человеческой этике.

Рахманинов

При моей первой встрече с ним в Ялте произошло между нами нечто подобное тому, что бывало только в романтические годы молодости Герцена, Тургенева, когда люди могли проводить целые ночи в разговорах о прекрасном, вечном, о высоком искусстве. Впоследствии, до его последнего отъезда в Америку, встречались мы с ним от времени до времени очень дружески, но все же не так, как в ту встречу, когда, проговорив чуть не всю ночь на берегу моря, он обнял меня и сказал: «Будем друзьями навсегда!» Уж очень различны были наши жизненные пути, судьба все разъединяла нас, встречи наши были всегда случайны, чаще всего недолги, и была, мне кажется, вообще большая сдержанность в характере моего высокого друга. А в ту ночь мы были еще молоды, были далеки от сдержанности, как-то внезапно сблизились чуть не с первых слов, которыми обменялись в большом обществе, собравшемся, уже не помню почему, на веселый ужин в лучшей ялтинской гостинице «Россия». Мы за ужином сидели рядом, пили шампанское Абрау-Дюрсо, потом вышли на террасу, продолжая разговор о том падении прозы и поэзии, что совершалось в то время в русской литературе, незаметно спустились во двор гостиницы, потом на набережную, ушли на мол, — было уже поздно, нигде не было ни души, — сели на какие-то канаты, дыша их дегтярным запахом и этой какой-то совсем особой свежестью, что присуща только черноморской воде, и говорили, говорили все горячей и радостнее уже о том чудесном, что вспоминалось нам из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова… Тут он взволнованно, медленно стал читать то стихотворение Майкова, на которое он, может быть, уже написал тогда или только мечтал написать музыку:

Я в гроте ждал тебя в урочный час.

Но день померк; главой качая сонной,

Заснули тополи, умолкли гальционы:

Напрасно! Месяц встал, сребрился и угас;

Редела ночь; любовница Кефала,

Облокотись на рдяные врата

Младого дня, из кос своих роняла

Златые зерна перлов и опала

На синие долины и леса…

Репин

Из художников я встречался с братьями Васнецовыми, с Нестеровым, с Репиным… Нестеров хотел написать меня за мою худобу святым, в том роде, как он их писал; я был польщен, но уклонился, — увидать себя в образе святого не всякий согласится. Репин тоже удостоил меня — он однажды, когда я был в Петербурге с моим другом художником Нилусом, пригласил меня ездить к нему на дачу в Финляндии, позировать ему для портрета. «Слышу от товарищей по кисти, — писал он мне, — слышу милую весть, что приехал Нилус, наш художник прекрасный, — ах, если бы мне его краски! — а с ним и вы, прекрасный писатель, портрет которого мечтаю написать: приезжайте, милый, сговоримся и засядем за работу». Я с радостью поспешил к нему: ведь какая это была честь — быть написанным Репиным! И вот приезжаю, дивное утро, солнце и жестокий мороз, двор дачи Репина, помешавшегося в ту пору на вегетарианстве и на чистом воздухе, в глубоких снегах, а в доме — все окна настежь; Репин встречает меня в валенках, в шубе, в меховой шапке, целует, обнимает, ведет в свою мастерскую, где тоже мороз, как на дворе, и говорит: «Вот тут я и буду вас писать по утрам, а потом будем завтракать, как Господь Бог велел: травкой, дорогой мой, травкой! Вы увидите, какэто очищает и тело и душу, и даже проклятый табак скоро бросите». Я стал низко кланяться, горячо благодарить, забормотал, что завтра же приеду, но что сейчас должен немедля спешить назад, на вокзал — страшно срочные дела в Петербурге. И сейчас же вновь расцеловался с хозяином и пустился со всех ног на вокзал, а там кинулся к буфету, к водке, жадно закурил, вскочил в вагон, а из Петербурга на другой день послал телеграмму: дорогой Илья Ефимович, я, мол, в полном отчаянии, срочно вызван в Москву, уезжаю нынче же с первым поездом…

Джером Джером

Кто из русских не знает его имени, не читал его? Но не думаю, чтобы многие русские могли похвалиться знакомством с ним. Два, три человека разве — и в том числе я.

Я в Англии до 1926 года не бывал. Но в этом году лондонский P.E.N. Club вздумал пригласить меня на несколько дней в Лондон, устроить по этому поводу литературный банкет, показать меня английским писателям и некоторым представителям английского общества. Хлопоты насчет визы и расходы по поездке клуб взял на себя — и вот я в Лондоне.

Возили меня в очень разнообразные дома, но в каждом из них я непременно претерпевал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обеды, во время которых тебя жжет с одной стороны пылающий, как геенна огненная, камин, а с другой — полярный холод!

Перед самым отъездом из Лондона я был в одном доме, куда собралось особенно много народа. Было очень оживленно и очень приятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг распахнули все окна настежь, невзирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал от страха и кинулся по лестнице спасаться в верхний этаж, где тоже было много гостей, и на бегу услыхал за собой какие-то радостные восклицания: неожиданно явился Джером Джером.

Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно расступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Так как оказалось, что он пришел только затем, чтобы познакомиться со мной, то его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально поглядел мне в лицо.

— Очень рад, очень рад, — сказал он. — Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку! Но вот разрешил себе маленькое отступление от правил, пришел на минутку — посмотреть, какой вы, пожать вашу руку…

Это был плотный, очень крепкий и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая черная ленточка галстуха, — настоящий старозаветный коммерсант или пастор.

Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатление чего-то очень добротного и очень приятного, но уж никак не юмориста, не писателя со всемирной славой.

Толстой

Я чуть не с детства жил в восхищении им.

Мальчиком я уже имел некоторое представление о нем, но не из чтения его книг, а по разговорам у нас в доме. Между прочим, помню, что отец нередко смеялся, рассказывая, как читают «Войну и Мир» наши некоторые соседи помещики: один читает только «Войну», а другой только «Мир», то есть один, читая, пропускает все, что касается войны, а другой — наоборот. В отрочестве чувства к Толстому были у меня уже не простые. Отец говорил:

— Я его немного знал. Во время севастопольской кампании встречал, играл с ним в карты в осажденном Севастополе…

И, помню, я на него смотрел с восторженным удивлением: живого Толстого видел!

С той поры писатели были для меня уже существами какого-то совсем особого рода, к которым я испытывал какое-то непередаваемое чувство, которого я и до сих пор не умею определить, как не умею сказать, как, когда и почему я сам стал писателем. Ответить на это для меня так же невозможно, как на то, с каких пор и как вообще я стал тем, что я есть. Когда же (как-то само собою) решилось, что мне надлежит был только писателем, моей второй жизнью стала жизнь в том мире, где поэты, писатели. Не помню, когда именно начал я читать Толстого и как случилось, что я выделил его из прочих. Бывает, что человек открывает что-нибудь прекрасное и дорогое для него внезапно, с изумлением. Этого со мной по отношению к Толстому не было, такой минуты я не помню. Вообще то прекрасное, что я встречал в детстве, отрочестве, молодости, кажется, никогда не удивляло меня, — напротив, у меня было такое чувство, точно я знал его уже давно, так что мне оставалось только радоваться встрече с ним.

А затем долгие годы я был по-настоящему влюблен в него, в тот мной самим созданный образ, который томил меня мечтой увидеть его наяву. Мечта эта была неотступная, но как я мог тогда осуществить ее? Поехать в Ясную Поляну? Но с какой стати, с какими глазами? Раз я не выдержал, в один прекрасный летний день внезапно оседлал своего верхового киргиза и закатился на Ефремов, в сторону Ясной Поляны, до которой от нас было не больше ста верст. Но, доскакав до Ефремова, струсил, решил обдумать дело серьезнее, переночевать в Ефремове — и всю ночь не мог заснуть от волнения, от поминутной смены решений, ехать или не ехать, скитался всю ночь по городу и так устал, что, зайдя на рассвете в городской сад, мертвым сном заснул на первой попавшейся скамейке, а проснувшись, и совсем протрезвился, подумал еще немного — и поскакал назад, домой, где работники сказали мне:

— Эх, барчук, барчук, и как только ухитрились вы так обработать киргиза за одне сутки! За кем это вы гонялись?

После того я напрасно «гонялся» за Толстым еще несколько лет.

В молодости, плененный мечтами о чистой, здоровой и доброй жизни среди природы, собственными трудами, в простой одежде, в братской дружбе не только со всеми бедными и угнетенными людьми, но и со всем растительным и животным миром, главное же опять-таки от влюбленности в Толстого как художника, я стал толстовцем, — конечно, не без тайной надежды, что это даст мне наконец уже как бы несколько законное право увидеть его и даже, может быть, войти в число людей, приближенных к нему. И вот началось мое толстовское «послушание».

Я жил тогда в Полтаве, где почему-то оказалось немало толстовцев, с которыми я вскоре и сблизился. В общем это был совершенно несносный народ, но я терпел. Первый, кого я узнал, был некто Клопский, человек довольно известный в то время в некоторых кругах и даже попавший в герои нашумевшей тогда повести Коронина «Учитель жизни». Это был высокий, худой человек в высоких сапогах и в блузе, с узким серым ликом и бирюзовыми глазами, хитрый нахал и плут, неутомимый болтун, вечно всех поучавший, наставлявший, любивший ошеломлять неожиданными выходками, дерзостями и вообще всей той манерой вести себя, при помощи которой он довольно сытно и весело шатался из города в город. Среди полтавских толстовцев был доктор Александр Александрович Волкенштейн, по происхождению и по натуре большой барин, кое в чем походивший на Стиву Облонского. И вот, явившись в Полтаву, Клопский первым делом отправляется к Волкенштейну и очень скоро попадает через него в полтавские салоны, куда Волкенштейн проводит его и с «идейной» целью, как проповедника, и просто для забавы, как курьезную фигуру, и где Клопский говорит, например, такие вещи:

— Да, да, вижу, как вы тут живете: лжете да конфетами закусываете, да идолам своим по церквам, которые уже давно пора на воздух взорвать, молебны служите! И когда только вообще кончатся все те нелепости и мерзости, в которых тонет мир? Вот, скажем, ехал я сюда из Харькова; приходит человек, называемый почему-то кондуктором, и говорит: «ваш билет». Я его спрашиваю: а что это значит, какой, собственно, билет? Отвечает: но билет, по которому вы едете? А я ему опять свое: позвольте, я не по билету, а по рельсам еду. — Значит, говорит, у вас билета нету? — Конечно, говорю, нету. — В таком случае мы вас на следующей станции высадим. — Прекрасно, говорю, это ваше дело, а мое дело ехать. На следующей станции действительно являются: пожалуйте выходить. Но зачем же, говорю, выходить, мне и тут хорошо. — Значит, вы выходить не желаете? — Разумеется, нет. — Тогда мы вас выведем. — Выведете? Но я не пойду. — Тогда вытащим, вынесем. — Что же, выносите, это ваше дело. — И вот, меня, действительно, тащут: несут на руках, на диво всей почтенной публике, два рослых бездельника, два мужика, которые с гораздо большей пользой могли бы землю пахать…

Таков был этот в некотором роде знаменитый Клопский. Прочие были не знамениты, но тоже хороши. Это были братья Д., севшие на землю под Полтавой, люди необыкновенно скучные, тупые и самомнительные, хотя с виду весьма смиренные, затем некто Леонтьев, щуплый и маленький молодой человек болезненной, но редкой красоты, бывший паж, тоже мучивший себя мужицким трудом и тоже лгавший и себе и другим, что он очень счастлив этим, затем громадный еврей, похожий на матерого русского мужика, ставший впоследствии известным под именем Теноромо, человек, державшийся всегда с необыкновенной важностью и снисходительностью к простым смертным, нестерпимый ритор, софист, занимавшийся бондарным ремеслом. К нему-то под начало и попал я. Он-то и был мой главный наставник, как в «учении», так и в жизни трудами рук своих: я был у него подмастерьем, учился набивать обручи. Для чего мне нужны были эти обручи? Для того опять-таки, что они как-то соединяли меня с Толстым, давали мне тайную надежду когда-нибудь увидать его, войти в близость с ним. И, к великому моему счастью, надежда эта вскоре совершенно неожиданно оправдалась. Вскоре вся братия смотрела на меня уже как на своего, и Волкенштейн — это было в самом конце девяносто третьего года — вдруг пригласил меня ехать с ним сперва к «братьям» в Харьковскую губернию, к мужикам села Хилково, — принадлежавшего известному толстовцу князю Хилкову, — а затем в Москву, к самому Толстому.

Трудное это было путешествие. Ехали мы в третьем классе, с пересадками, все норовя попадать в вагоны наиболее простонародные, ели «безубойное», то есть черт знает что, хотя Волкенштейн иногда и не выдерживал, вдруг бежал к буфету и с страшной жадностью глотал одну за другой две-три рюмки водки, закусывая и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно говорил мне:

— Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от этого, но все же борюсь с собой и все же знаю, что не пирожки владеют мной, а я ими: я не раб их, хочу — ем, хочу — не ем…

Трудно было ехать потому больше всего, что я сгорал от нетерпения поскорей попасть в Москву, нам же, видите ли, непременно надо было ехать с плохими поездами, а кроме того пожить с хилковскими «братьями», войти в личное общение с ними и «укрепить» и себя и их этим общением на путях «доброй» жизни. Мы так и сделали — пожили у хилковских мужиков, кажется, дня три или четыре, и я возненавидел за эти дни этих богатых, благочестивых, благих на вид мужиков, ночевки в их избах, их пироги с начинкой из картофеля, их псалмопения, их рассказы про их непрестанную и лютую борьбу «с попами и начальниками» и буквоедские споры о Писании истинно всеми силами души. Наконец, первого января, мы тронулись дальше. Помню, я проснулся в тот день с такой радостью, что совсем забылся и брякнул: «С новым годом, Александр Александрович!» — за что и получил от Александра Александровича жесточайший нагоняй: что это значит — новый год, понимаю ли я, какую старую бессмыслицу повторяю я? Однако не до того мне было тогда. Я слушал и думал: прекрасно, прекрасно, все это сущий вздор, — завтра вечером мы будем в Москве, а послезавтра я увижу Толстого… И так оно и случилось.

Волкенштейн кровно обидел меня: поехал к Толстому вечером, сию же минуту после того, как мы добрались до московской гостиницы, а меня с собой не взял: — «Нельзя, нельзя, надо предупредить Льва Николаевича, я предупрежу, предупрежу», — и убежал. А вернулся домой очень поздно и даже ничего не рассказал о своем визите, только поспешно кинул мне: «Я точно живой воды напился!» — причем я совершенно безошибочно определил по запаху от него, что он, после живой воды, пил еще и шамбертен, затем, очевидно, чтобы доказать, что не он раб шамбертена, а шамбертен его раб. Хорошо было только то, что Толстого он все-таки предупредил, хотя я даже и на это мало надеялся: очень милый, но уж очень легкомысленный человек был этот слегка женоподобный, полнеющий, красивый брюнет. На другой день вечером я, вне себя, побежал наконец в Хамовники.

Как рассказать все последующее?

Лунный морозный вечер. Добежал, стою и едва перевожу дыхание. Кругом глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной ворота, раскрытая калитка, снежный двор. В глубине, налево, деревянный дом, некоторые окна которого красновато освещены. Еще левее, за домом, сад и над ним тихо играющие разноцветными лучами сказочно-прелестные зимние звезды. Да и все вокруг сказочное. Какой особый сад, какой необыкновенный дом, как таинственны и полны значения эти освещенные окна: ведь за ними — Он, Он! И такая тишина, что слышно, как колотится сердце — и от радости, и от страшной мысли: а не лучше ли поглядеть на этот дом и убежать назад? Отчаянно кидаюсь наконец во двор, на крыльцо дома и звоню. Тотчас же отворяют — и я вижу лакея в плохеньком фраке и светлую прихожую, теплую, уютную, со множеством шуб на вешалках, среди которых резко выделяется старый полушубок. Прямо передо мной крутая лестница, крытая красным сукном. Правее, под нею, запертая дверь, за которой слышны гитары и веселые молодые голоса, удивительно беззаботные к тому, что они раздаются в таком совершенно необыкновенном доме.

— Как прикажете доложить?

— Бунин.

— Как-с?

— Бунин.

— Слушаю-с.

И лакей убегает наверх и, к моему удивлению, тотчас же, вприпрыжку, бочком, перехватывая рукой по перилам, сбегает назад:

— Пожалуйте обождать наверх, в залу…

А в зале я удивляюсь еще больше: едва вхожу, как в глубине его налево тотчас же, не заставляя меня ждать, открывается маленькая дверка и из-за нее быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, — ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, — кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногий, в широкой, мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня, быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что эти маленькие глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие. Легкие и жидкие остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по-крестьянски разделены на прямой пробор, очень большие уши сидят необычно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть…

— Бунин? Это с вашим батюшкой я встречался в Крыму? Вы что же, надолго в Москву? Зачем? Ко мне? Молодой писатель? Пишите, пишите, если очень хочется, только помните, что это никак не может быть целью жизни… Садитесь, пожалуйста, и расскажите мне о себе…

Он и заговорил также поспешно, как вошел, мгновенно сделав вид, будто не заметил моей полной потерянности, и торопясь вывести меня из нее, отвлечь от нее меня. Что он еще говорил? Все расспрашивал:

— Холосты? Женаты? С женщиной можно жить только как с женой и не оставлять ее никогда… Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте себе мундира из нее, во всякой жизни можно быть хорошим человеком…

Мы сидели возле маленького столика. Довольно высокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розовым абажуром. Лицо его было за лампой, в легкой тени, я видел только очень мягкую серую материю его блузы да его крупную руку, к которой мне хотелось припасть с восторженной, истинно сыновней нежностью, да слышал его старческий слегка альтовый голос с характерным звуком несколько выдающейся челюсти… Вдруг зашуршал шелк, я взглянул, вздрогнул, поднялся — из гостиной плавно шла крупная и нарядная, сияющая черным шелковым платьем, чудесно убранными волосами и живыми, сплошь темными глазами дама.

— Léon, — сказала она, — ты забыл, что тебя ждут… И он тоже поднялся и с извиняющейся, даже как бы чуть виноватой улыбкой, с поднятыми бровями, глядя мне прямо в лицо своими маленькими глазами, в которых все была какая-то темная грусть, опять забрал мою руку в свою:

— Ну, до свидания, до свидания, дай вам Бог, приходите ко мне, когда опять будете в Москве… Не ждите многого от жизни, лучшего времени, чем теперь, у вас не будет… Счастья в жизни нет, есть только зарницы его, — цените их, живите ими…

И я ушел, убежал, совершенно вне себя, и провел вполне сумасшедшую ночь, непрерывно видел его во сне с такой разительной яркостью и в такой дикой путанице, что и теперь вспомнить жутко, захватывал себя, просыпаясь, на том, что я что-то бормочу, брежу…

Возвратясь в Полтаву, я писал ему и получил от него несколько ласковых ответных писем. В одном из них он опять дал мне понять, что не стоит мне так уж стараться быть толстовцем, но я все не унимался: обручи набивать бросил, но стал торговать книжками «Посредника», незаконно, без должного разрешения продавать их на базарах, на ярмарках, за что и был судим и приговорен сидеть в тюрьме, — от которой меня спас, к моему тогдашнему большому горю, царский манифест, — затем завел книжную лавку, полтавское отделение «Посредника», и так запутал счета, что порою примеривался повеситься. В конце концов я эту лавку просто бросил, уехал в Москву, но и там все еще пытался уверить себя, что я брат и единомышленник руководителей этого «Посредника» и тех, что постоянно торчали в его помещении, наставляя друг друга на счет «доброй» жизни. Там-то я и видел его еще несколько раз. Он туда иногда заходил, вернее, забегал (ибо он ходил страшно легко и быстро) по вечерам и, не снимая полушубка, сидел час или два, со всех сторон окруженный братией, серьезно делавшей ему порою такие вопросы: «Лев Николаевич, но что же я должен был бы сделать, если бы на меня напал, например, тигр?» Он в таких случаях только смущенно улыбался и говорил:

— Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встретил ни одного тигра…

Вспоминаю еще, как однажды сказал ему, желая сказать приятное и даже слегка подольститься:

— Вот всюду возникают теперь эти общества трезвости. Он слегка нахмурился:

— Какие общества?

— Общества трезвости…

— То есть это когда собираются, чтобы водки не пить? Вздор. Чтобы не пить, незачем собираться. А уж если собираться, то надо пить. Все вздор, ложь, подмена действия видимостью его…

А на дому я был у него еще только один раз. Меня провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко стукнул в дверь направо.

— Войдите, — ответил старческий альтовый голос. И я вошел и увидел низкую, небольшую комнату, тонувшую в сумраке от железного щитка над старинным подсвечником в две свечи, кожаный диван возле стола, на котором стоял этот подсвечник, а потом и его самого, с книжкой в руках. При моем входе он быстро поднялся и неловко, даже, как показалось мне, смущенно бросил ее в угол дивана. Но глаза у меня были меткие, и я увидел, что читал он, то есть перечитывал (и, верно, уже не в первый раз, как делаем это и мы, грешные) свое собственное произведение, только что напечатанное тогда, — «Хозяин и работник». Я, от восхищения перед этой вещью, имел бестактность издать восторженное восклицание. А он покраснел, замахал руками:

— Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно!

Лицо у него было в этот вечер худое, темное, строгое, точно из бронзы литое. Он очень страдал в те дни — незадолго перед тем умер его семилетний Ваня. И после «Хозяина и работника» он тотчас же заговорил о нем:

— Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит — умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!

Вскоре мы вышли и пошли в «Посредник». Была черная мартовская ночь, дул весенний ветер, раздувая огни фонарей. Мы бежали наискось по снежному, белому Девичью Полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспевал за ним, и опять говорил — отрывисто, строго, резко:

— Смерти нету, смерти нету!

В последний раз я видел его лет через десять после того. В страшно морозный вечер, среди огней за сверкающими, обледенелыми окнами магазинов, шел по Арбату — и неожиданно столкнулся с ним, бегущим своей пружинной, подпрыгивающей походкой прямо навстречу мне. Я остановился и сдернул шапку. Он тоже приостановился и сразу узнал меня:

— Ах, это вы! Здравствуйте, надевайте, пожалуйста, надевайте шапку… Ну, как, что, где вы и что с вами?

Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело совсем несчастный вид. Что-то вязаное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечий шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой перчатки, была совершенно ледяная. Поговорив, он крепко и нежно несколько раз пожал ею мою, опять глядя мне в глаза горестно, с поднятыми бровями.

— Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания…

1927 г.

Чехов

I

Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятого года. Мне запомнилось несколько характерных фраз его.

— Вы много пишете? — спросил он меня как-то. Я ответил, что мало.

— Напрасно, — почти угрюмо сказал он своим низким грудным голосом. — Нужно, знаете, работать… Не покладая рук… всю жизнь.

И, помолчав, без видимой связи прибавил:

— По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем… И короче, как можно короче надо писать.

После Москвы мы не виделись до весны девяносто девятого года. Приехав этой весной на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил его на набережной.

— Почему вы не заходите ко мне? — сказал он. — Непременно приходите завтра.

— Когда? — спросил я.

— Утром, часу в восьмом.

И, вероятно, заметив на моем лице удивление, он пояснил:

— Мы встаем рано. А вы?

— Я тоже, — сказал я.

— Ну, так вот приходите, как встанете. Будем пить кофе. Вы пьете кофе? Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром — кофе, в полдень — бульон.

Потом мы молча прошли набережную и сели в сквере на скамью.

— Любите вы море? — сказал я.

— Да, — ответил он. — Только уж очень оно пустынно.

— Это-то и хорошо, — сказал я.

— Не знаю, — ответил он, глядя куда-то вдаль и, очевидно, думая о чем-то своем. — По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом… Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку…

И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил:

— Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И только. По-моему, чудесно.

В Москве я видел человека средних лет, высокого, стройного, легкого в движениях; встретил он меня приветливо, но так просто, что я принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице, двигался медленнее, голос его звучал глуше. Но, в общем, он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживленно, но еще более просто и кратко, и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом течении своих мыслей, и все глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо. На другое утро после встречи на набережной я поехал к нему на дачу. Хорошо помню это солнечное утро, которое мы провели в его садике. С тех пор я начал бывать у него все чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим изменилось и отношение его ко мне, стало сердечнее, проще…

Белая каменная дача в Аутке, ее маленький садик, который с такой заботливостью разводил он, всегда любивший цветы, деревья, его кабинет, украшением которого служили только две-три картины Левитана да большое полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину Учан-Су и синий треугольник моря, те часы, дни, иногда даже недели, которые проводил я на этой даче, навсегда останутся памятны мне…

Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как только ему хоть немного становилось лучше, он был неистощим на все на это. Любил разговоры о литературе. Говоря о ней, часто восхищался Мопассаном, Толстым. Особенно часто он говорил именно о них да еще о «Тамани» Лермонтова.

— Не могу понять, — говорил он, — как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!

Часто говорил:

— Никому не следует читать своих вещей до напечатания. Никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал — пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. В работе надо быть смелым. Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять — и лаять тем голосом, какой Господь Бог дал.

Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия. Но он действительно радовался всякому таланту, и не мог не радоваться: слово «бездарность» было, кажется, высшей бранью в его устах. К своим собственным литературным успехам он относился с затаенной горечью.

— Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!

— Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят ему гусиное перо из алюминия и целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!

— Читали, Антон Павлович? — скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.

Он только лукаво покосится поверх пенсне:

— Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: «а вот еще есть писатель Чехов: нытик…» А какой я нытик? Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист?» Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ — «Студент». И слово-то противное: «пессимист…»

И порою прибавит:

— Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство.

— Садиться писать нужно только тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, — сказал он однажды.

«Публикует «Скорпион» о своей книге неряшливо, — писал он мне после выхода первой книги «Северных цветов». — Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в «Русских ведомостях», поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужасами».

Он дал тогда, по моему настоянию, в альманах «Скорпион» один из своих юношеских рассказов («В море»). Впоследствии в этом раскаивался:

— Нет, все это новое московское искусство — вздор, — говорил он. — Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведение искустевных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.

Одно из моих последних воспоминаний о нем относится к ранней весне 1903 года. Ялта, гостиница «Россия». Уж поздний вечер. Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу:

— Милсдарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.

— Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович?

— Влюблен.

— Это хорошо, но уже десятый час. И потом — вы можете простудиться…

— Молодой человек, не рассуждайте-с!

Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где для него протекло столько одиноких зимних вечеров.

— Чудесная ночь! — сказал он с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. — А дома — такая скука! Только и радости, что затрещит телефон, да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Орианду.

Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь:

— Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.

— Почему семь? — спросил я.

— Ну, семь с половиной.

— Вы грустны сегодня, Антон Павлович, — сказал я, глядя на его лицо, бледное от лунного света.

Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но, когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.

— Это вы грустны, — ответил он. — И грустны оттого, что потратились на извозчика. А потом серьезно прибавил:

— Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам…

Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.

Одно из его последних писем я получил в январе следующего года в Ницце:

«Здравствуйте, милый И. А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет — неизвестно… Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу… Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям… Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю».

1904 г.

II

Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):

— Знаете, какая раз была история со мной? И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:

— Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного Собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!» — И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…»

Многим это покажется очень странным, но это так, он не любил актрис и актеров, говорил о них:

— На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова…

— Позвольте, — говорю я, — а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?

— Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать…

И, помолчав, с новым смехом:

— И про Художественный театр…

В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):

— Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры? Не раз говорил:

— В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница…

— Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости…

— Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы…

— Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов… Иногда говорил:

— Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями… Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ».

А иногда говорил совсем другое:

— Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи… Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю…

Говоря о Толстом, он как-то сказал:

— Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас, как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир — другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не по-толстовски…

Однажды, читая газеты, он поднял лицо, и не спеша, без интонаций, сказал:

— Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов…

Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.

Замечательная есть строка в его записной книжке:

— Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один.

В ту же записную книжку он занес такие мысли:

— Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое это стадо!

— На одного умного полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает.

Его заглушали долго. До «Мужиков», далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор «Винта», «Жалобной книги»… Люди «идейные» интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, — помню, как некоторые из них искренно хохотали надо мной, юнцом, когда я осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшего писать под именем Чехонте: «Нельзя представить себе, говорили они, чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой».

Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запомнились: «22 несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли»… Он часто сам говорил:

— Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург — Найденов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех иметь, что только ахнешь!

И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:

— Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: «Поцелуйте меня» — и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»

Долго иначе не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом сумеречных настроений», «больным талантом», человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно.

Теперь гнут палку в другую сторону. «Чеховская нежность, грусть, теплота», «чеховская любовь к человеку…» Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою «нежность»! Еще более были бы противны ему «теплота», «грусть».

Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон. Например, Елпатьевский: «Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям… Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами…» Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как «простота и задушевность», приписывает ему «печаль о призраках». Одна из самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его беспощаднейшим талантом.

Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно — всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.

К «высоким» словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминаниях о нем: «Однажды я пожаловался Антону Павловичу: «Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела!» И Антон Павлович ответил мне: «А вы поменьше водки пейте».

Верно, в силу этой ненависти к «высоким» словам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами:

— Это стоит всего Урениуса, — сказал он однажды, вспомнив «Парус» Лермонтова.

— Какого Урениуса? — спросил я.

— А разве нет такого поэта?

— Нет.

— Ну, Упрудиуса, — сказал он серьезно.

— Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! — говорил он не раз.

— Литература?

— И литература.

Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды сказал:

— Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать… Про Андреева тоже не лестно:

— Прочитаю страницу Андреева — надо после того два часа гулять на свежем воздухе. <— И засмеялся с> удовольствием, с которым он хохотал всегда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.

Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно держал на известном расстоянии от себя.

Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень велико.

— Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте! Серьезно, я его боюсь, — говорит он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.

И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:

— Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер! И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:

— А эти шириной с Черное море! Подумает: нахал…

Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:

— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений…

Побледнев, он встал и вышел.

Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил:

— Приезжайте завтра пораньше.

Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:

— Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц… Будем говорить о литературе…

Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: «Давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей». Иногда попадалось кое-что обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил смягчить это:

— Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и совсем молчали…

Случалось, что во мне находили «чеховское настроение». Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:

— Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзаяна гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вот пишете: «море пахнет арбузом»… Это чудесно, но я бы так не сказал. Вот про курсистку — другое дело…

— Про какую курсистку?

— А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейший почтовый поезд… А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстого господина, высунувшегося из другого окна…

Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.

— Что такое вы прочли?

— Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тонким голосом, — завещал все свое состояние на памятник Гегелю.

— Вы шутите?

— Ей-Богу, нет. Гегелю.

А то, опуская газету, внезапно спрашивал:

— Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?

— Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.

— Да вы мне в дети годитесь.

— Все равно. В вас народная кровь.

— А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек».

— Это про меня писали, — говорил я, — писали, будто я симпатичное дарование.

Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.

— Постойте, а как это про вас Короленко написал?

— Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ «сделал бы честь и более крупному таланту».

Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:

— Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать, как последний сукин сын. Я ведь пролетарий. В детстве, в нашей таганрогской лавочке, я сальными свечами торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все-таки с наслаждением заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас был на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, а там жулик ночует. Испугаемся друг друга ужасно! Только вот вам мой совет, — вдруг прибавлял он: — перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать — из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья. Потом, помолчав:

— А Короленке надо жене изменить, обязательно, чтобы начать получше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в «Русском богатстве» какого-то Вербова или Веткова, где описывались «волки реакции», обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и то, как он так звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду рассказывали?

— Честное слово, правду.

— А кстати: вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?

— Вы не любите Добролюбова?

— Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то что Скабичевский, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня «искры Божьей нет».

— Вы знаете, — говорил я, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.

— Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал… Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня холодная, — помните у меня рассказ «Холодная кровь»? — и изображать-то мне решительно все равно что именно — собаку или утопленника, поезд или первую любовь… Меня еще спасали «Хмурые люди», находили, что это рассказы все таки стоящие, потому что там будто бы изображена реакция восьмидесятых годов. Да еще рассказ «Припадок» — там «честный» студент с ума сходит при мысли о проституции. А я русских студентов терпеть не могу — они же лодыри…

Раз, когда он опять как-то стал шутя приставать ко мне, что именно напишу я о нем в своих воспоминаниях, я ответил:

— Я напишу, прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве. Это было в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. Но вот, сидим мы однажды с одним поэтом в Большом Московском, пьем красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и больше собой восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал и свое пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно: «Позвольте, господин, я сам найду…» Поэт на него зверем: «Молчать, не мешай!» — «Но, позвольте, господин, это не ваше пальто…» — «Как, негодяй? Значит, я чужое пальто беру?» — «Так точно, чужое-с». — «Молчать, негодяй, это мое пальто!» — «Да нет же, господин, это не ваше пальто!» — «Тогда говори сию же минуту, чье?» — «Антона Павловича Чехова». — «Врешь, я убью тебя за эту ложь на месте!» — «Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова». — «Так, значит, он здесь?» — «Всегда у нас останавливаются…» И вот, мы чуть не кинулись к вам знакомиться в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали — видели только ваш номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это было начало «Бабьего царства». Он помирал со смеху и говорил:

— Кто этот поэт, догадываюсь. Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?

— Простите, дорогой, не удержались.

— А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо — закатиться куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.

Необыкновенно радовался он однажды, когда я рассказал ему, что наш сельский дьякон до крупинки съел как-то, на именинах моего отца, фунта два икры. Этой историей он начал свою повесть «В овраге».

Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.

Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:

— Ровно сто сюжетов! Да-с, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работник! Хотите, парочку продам?

Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, — за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:

— А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!

Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:

— Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина!

Один писатель жаловался: «До слез стыдно, как слабо, плохо начал я писать!»

— Ах, что вы, что вы! — воскликнул он. — Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало!

И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность равняется уменью приспособляться и «живет она легко», а талант мучится, ища проявления себя.

По берегам Черного моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищением сказать, какой это трудолюбивый, честный народ.

Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.

Руки у него были большие, сухие, приятные. Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже не раз говорил.

Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не «грусть», не «теплоту».

Крымский зимний день, серый, прохладный, сонные густые облака на Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгении Яковлевны. Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом встает, надевает пальто, шляпу, кожаные мелкие калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодые деревца, идет к скамеечке среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи ползут по розовому брюшку… Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то думая. Сидит так час, полтора…

Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? Думаю, что нет.

«Любовь, — писал он в своей записной книжке, — это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь».

Что думал он о смерти?

Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор:

— Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор.

Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:

— Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это…

Последнее время часто мечтал вслух:

— Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…

Его «Архиерей» прошел незамеченным — не то что «Вишневый сад» с большими бумажными цветами, невероятно густо белевшими за театральными окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь «Винта», «Мужиков», Художественного театра!

«Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят… И ей в самом деле не все верили…»

Последнее письмо я получил от него из-за границы, в середине июня 1904 года, живя в деревне. Он писал, что чувствует он себя недурно, заказал себе белый костюм, огорчается только за Японию, «чудесную страну», которую, конечно, разобьет и раздавит Россия. Четвертого июля я поехал верхом в село на почту, взял там газеты, письма и завернул в кузницу перековать лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…

Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы за границу он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости…

Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому («Как живет и работает Толстой») и которого Чехов, за его худобу и длинный рост, неизменный черный костюм и черные волосы, назвал так:

— Погребальные дроги стоймя.

1914 г.

Года полтора назад я публично читал в Париже мои литературные воспоминания и, оговорившись, что считаю Чехова одним из самых замечательных русских писателей, позволил себе сказать, что не люблю его пьес, что они, по-моему, все очень плохи и что ему не следовало бы писать пьесы из дворянского быта, которого он не знал. Это вызвало во многих негодование против меня, обиды. Е. Д. Кускова написала по поводу этих воспоминаний два больших фельетона в «Новом русском слове». «В Женеве, — писала она, — и старики, и молодые обиделись на Бунина за Чехова, за Бальмонта, за Горького… Этих писателей любят и сейчас, Чеховым зачитываются, хотя, казалось бы, эта старая, унылая Русь с ее нытиками ушла в прошлое…» Вот это было уже подлинное оскорбление Чехова — низводить его до бытописателя «старой, унылой Руси». Вот на Е. Д. Кускову следовало бы оскорбиться весьма основательно, а женевским «старикам» не мешало бы помнить, что Горький называл их, русских интеллигентов, со свойственной ему гадкой грубостью, «чуланом с тухлой провизией». Следовало бы обидеться еще и на знаменитую артистку Ермолову. Среди ее опубликованных писем есть между прочим такое письмо к ее другу, ялтинскому доктору Середину: «Вы спрашиваете, отчего не нравится повесть Чехова «В овраге»? Но потому, что чеховщина есть для меня символ беспросветной тьмы, всевозможных болезней и печали». Зато Горького считала «милой, светлой личностью» и просила Середина: «Вы с Горьким близки, не давайте ему сбиваться с этой светлой нотки, которая так сильно звучит в его произведениях…» Читаешь и глазам своим не веришь! «В овраге» одно из самых прекрасных во всех отношениях созданий русской литературы, но для Ермоловой это «чеховщина, символ беспросветной тьмы», зато Горький — «милая, светлая личность», у него, написавшего великое множество нарочито грязных, злобных, мрачных вещей, «сильно» звучала, оказывается, «светлая нотка»!

1950 г.

Шаляпин

В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним в славе: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объясняется вовсе не его любовью к литературе, а желанием слыть не только знаменитым певцом, но и «передовым, идейным человеком», — пусть, мол, сходит с ума от Собинова только та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Но мне кажется, что Шаляпина тянуло к нам не всегда корыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил:

— Да за чем же дело стало?

— За тем, — отвечал он, — что Чехов нигде не показывается, все нет случая представиться ему.

— Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай.

— Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что покажусь еще и совершенным дураком. Вот если бы ты свез меня как-нибудь к нему…

Я не замедлил сделать это и убедился, что все была правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать… А вышел от него в полном восторге:

— Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек! Вот это писатель! Теперь на всех прочих буду смотреть как на верблюдов.

— Спасибо, — сказал я, смеясь. Он захохотал на всю улицу.

Есть знаменитая фотографическая карточка, — знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров, — та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московский немецкий ресторан «Альпийская роза», завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал:

— Опять сниматься! Все сниматься! Сплошная собачья свадьба.

Скиталец обиделся.

— Почему же это свадьба, да еще собачья? — ответил он своим грубо-наигранным басом. — Я, например, собакой себя никак не считаю, не знаю, как другие считают себя.

— А как же это назвать иначе? — сказал я. — Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, «народ пухнет с голоду», Россия гибнет, в ней «всякие напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма власти», над ней «реет буревестник, черной молнии подобен», а что в Москве, в Петербурге? День и ночь праздник, всероссийское событие за событием: новый сборник «Знания», новая пьеса Гамсуна, премьера в Художественном театре, премьера в Большом театре, курсистки падают в обморок при виде Станиславского и Качалова, лихачи мчатся к Яру и в Стрельну…

Дело могло перейти в ссору, но тут поднялся общий смех, Шаляпин закричал:

— Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увековечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, частенько, да надо же что-нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер и крышка ему.

— Да, — подхватил Горький, — писал, писал — и околел.

— Как, например, я, — сумрачно сказал Андреев. — Околею в первую голову…

Он это постоянно говорил, и над ним посмеивались. Но так оно и вышло.

Вот считали Шаляпина очень левым, ревели от восторга, когда он пел «Марсельезу» или «Блоху», в которой тоже усматривали нечто революционное, сатанинское, издевательство над королями:

Жил-был король когда-то,

При нем блоха жила…

И что же вдруг случилось? Сатана стал на колени перед королем, — по всей России прокатился слух: Шаляпин стал на колени перед царем! Толкам об этом, возмущению Шаляпиным не было конца-краю. И сколько раз потом оправдывался Шаляпин в этом своем прегрешении!

— А как же мне было не стать на колени? — говорил он. — Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обратился и стал. И что же мне, тоже певшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклонения, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, все оказались на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом? Ведь это же был бы форменный скандал!

В России я его видел в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то «Академии свободных наук». Не понимаю, не помню, почему мы с Шаляпиным получили приглашение на это во всех смыслах нелепое сборище. Горький держал свою речь весьма долго, высокопарно и затем объявил:

— Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать!

Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами, вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было «становиться на колени». Но он решительно сказал прибежавшему:

— Я не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.

Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:

— Вот, брат, какое дело: и петь нельзя, и не петь нельзя, — ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану.

И так и не стал. При большевиках уже не был столь храбр. Зато в конце концов ухитрился сбежать от них.

В июне тридцать седьмого года я слушал его в последний раз в Париже. Он давал концерт, пел то один, то с хором Афонского. Думаю, что уже и тогда он был тяжело болен. Волновался необыкновенно. Он, конечно, всегда волновался, при всех своих выступлениях, — это дело обычное: я видел, как вся тряслась и крестилась перед выходом на сцену Ермолова, видел за кулисами после сыгранной роли Ленского и даже самого Росси, — войдя в свою уборную, они падали просто замертво. То же самое в некоторой мере бывало, вероятно, и с Шаляпиным, только прежде публика этого никогда не видала. Но на этом последнем концерте она видела, и Шаляпина спасал только его талант жестов, интонаций. Из-за кулис он прислал мне записку, чтобы я зашел к нему. Я пошел. Он стоял бледный, в поту, держа папиросу в дрожащей руке, тотчас спросил (чего прежде, конечно, не сделал бы):

— Ну что, как я пел?

— Конечно, превосходно, — ответил я. И пошутил: — Так хорошо, что я все время подпевал тебе и очень возмущал этим публику.

— Спасибо, милый, пожалуйста, подпевай, — ответил он со смутной улыбкой. — Мне, знаешь, очень нездоровится, на днях уезжаю отдыхать в горы, в Австрию. Горы — это, брат, первое дело. А ты на лето куда?

Я опять пошутил:

— Только не в горы. Я и так все в горах: то Монмартр, то Монпарнас.

Он опять улыбнулся, но очень рассеянно. Ради чего дал он этот последний концерт? Ради того, вероятно, что чувствовал себя на исходе и хотел проститься со сценой, а не ради денег, хотя деньги любил, почти никогда не пел с благотворительными целями, любил говорить:

— Бесплатно только птички поют.

В последний раз я видел его месяца за полтора до его кончины, — навестил его, больного, вместе с М. А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненного и актерского блеска было в нем еще много. Он сидел в кресле в углу столовой, возле горевшей под желтым абажуром лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющий лев. Такого породистого величия я в нем прежде никогда не видал. Какая была в нем кровь? Та особая северно-русская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых? В молодости он был крайне простонароден с виду, но с годами все менялся и менялся.

Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал:

— Нет, он поет слишком громко.

Есть еще и до сих пор множество умников, искренне убежденных, что Толстой ровно ничего не понимал в искусстве, «бранил Шекспира, Бетховена». Оставим их в стороне; но как же все-таки объяснить такой отзыв о Шаляпине? Он остался совершенно равнодушен ко всем достоинствам шаляпинского голоса, шаляпинского таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах, — высказался только о том, что показалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы, — ему было тогда лет двадцать пять, — особенно: на избыток, на некоторую неумеренность, подчеркнутость его всяческих сил. В Шаляпине было слишком много «богатырского размаха», данного ему и от природы и благоприобретенного на подмостках, которыми с ранней молодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражаемая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему миру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллионера. Трудно вкусившему славы быть умеренным!

— Слава подобна морской воде, — чем больше пьешь, тем больше жаждешь, — шутил Чехов.

Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить за то, что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, «из какой грязи попал он в князи»? Раз он показал мне карточку своего отца:

— Вот посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно!

Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным воротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усумнился: точно ли драл? Почему это все так называемые «самородки» непременно были «нещадно драны» в детстве, в отрочестве? «Горький, Шаляпин поднялись со дна моря народного…» Точно ли «со дна»? Родитель, служивший в уездной земской управе, ходивший в енотовой шубе и в крахмальной рубашке, не Бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено вообще все детство, все отрочество Шаляпина в его воспоминаниях, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни, — например, какой-то кузнец, что-то уж слишком красиво говоривший ему о пении:

— Пой, Федя, — на душе веселей будет! Песня — как птица, выпусти ее, она и летит!

И все-таки судьба этого человека была действительно сказочна, — от приятельства с кузнецом до приятельских обедов с великими князьями и наследными принцами дистанция немалая. Была его жизнь и счастлива без меры, во всех отношениях: поистине дал ему Бог «в пределе земном все земное». Дал и великую телесную крепость, пошатнувшуюся только после целых сорока лет странствий по всему миру и всяческих земных соблазнов.

Я однажды жил рядом с Баттистини в гостинице в Одессе: он тогда в Одессе гастролировал и всех поражал не только молодой свежестью своего голоса, но и вообще молодостью, хотя ему было уже семьдесят четыре года. В чем была тайна этой молодости? Отчасти в том, как берег он себя: после каждого спектакля тотчас же возвращался домой, пил горячее молоко с зельтерской водой и ложился спать. А Шаляпин? Я его знал много лет и вот вспоминаю: большинство наших встреч с ним все в ресторанах. Когда и где мы познакомились, не помню. Но помню, что перешли на «ты» однажды ночью в Большом Московском трактире, в огромном доме против Иверской часовни. В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, приезжая в Москву, иногда живал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту пору, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных московских купцов из числа наиболее европеизированных. Помню, что в тот вечер главным среди пирующих был московский француз Сиу со своими дамами и знакомыми, среди которых сидел и я. Шампанское за столом Сиу, как говорится, лилось рекой, он то и дело посылал на чай сторублевки неаполитанскому оркестру, игравшему и певшему в своих красных куртках на эстраде, затопленной блеском люстр. И вот на пороге зала вдруг выросла огромная фигура желтоволосого Шаляпина. Он, что называется, «орлиным» взглядом окинул оркестр — и вдруг взмахнул рукой и подхватил то, что он играл и пел. Нужно ли говорить, какой исступленный восторг охватил неаполитанцев и всех пирующих при этой неожиданной «королевской» милости! Пили мы в ту ночь чуть не до утра, потом, выйдя из ресторана, остановились, прощаясь на лестнице в гостиницу, и он вдруг мне сказал этаким волжским тенорком:

— Думаю, Ванюша, что ты очень выпимши, и поэтому решил поднять тебя на твой номер на своих собственных плечах, ибо лифт не действует уже.

— Не забывай, — сказал я, — что живу я на пятом этаже и не так мал.

— Ничего, милый, — ответил он, — как-нибудь донесу! И, действительно, донес, как я ни отбивался. А донеся, доиграл «богатырскую» роль до конца — потребовал в номер бутылку «столетнего» бургонского за целых сто рублей (которое оказалось похоже на малиновую воду).

Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки порядочно. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно рассказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками, — и чаще всего самыми крепкими, — жечь папиросу за папиросой и все время «богатырствовать» было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из «Праги» в «Стрельну»: мороз жестокий, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой рост, распахнувши шубу, говорит и хохочет во все горло, курит так, что искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул:

— Что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу!

— Ты умный, Ваня, — ответил он сладким говорком, — только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, особенная, русская, все выдержит.

— Надоел ты мне со своей Русью! — сказал я.

— Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня «ой ты, гой еси, добрый молодец»: за что, Ваня?

— За то, что не щеголяй в поддевках, в лаковых голенищах, в шелковых жаровых косоворотках с малиновыми поясками, не наряжайся под народника вместе с Горьким, Андреевым, Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, — помни, кто ты и кто они.

— Чем же я от них отличаюсь?

— Тем, что, например, Горький и Андреев очень способные люди, а все их писания все-таки только «литература», и часто даже лубочная, твой же голос, во всяком случае, не «литература».

— Пьяные, Ваня, склонны льстить.

— И то правда, — сказал я, смеясь. — А ты все-таки замолчи и запахнись.

— Ну, ин будь по-твоему…

И, запахнувшись, вдруг так рявкнул «У Карла есть враги!», что лошадь рванула и понесла еще пуще.

В Москве существовал тогда литературный кружок «Среда», собиравшийся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатого и радушного человека. Там мы читали друг другу свои писания, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал чтения, — хотя терпеть не мог слушать, — иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел — то народные русские песни, то французские шансонетки, то «Блоху», то «Марсельезу», то «Дубинушку» — и все так, что у иных «дух захватывало».

Раз, приехав на «Среду», он тотчас же сказал:

— Братцы, петь хочу!

Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же:

— Петь до смерти хочется! Возьми лихача и немедля приезжай. Будем петь всю ночь.

Было во всем этом, конечно, актерство. И все-таки легко представить себе, что это за вечер был — соединение Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин в тот вечер довольно справедливо сказал:

— Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей.

Так пел он однажды и у меня в гостях на Капри, в гостинице «Квисисана», где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его приезда, пригласили Горького и еще кое-кого из каприйской русской колонии. После обеда Шаляпин вызвался петь. И опять вышел совершенно удивительный вечер. А в столовой и во всех салонах гостиницы столпились все жившие в ней и множество каприйцев, слушали с горящими глазами, затаив дыхание… Когда я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер:

— Помнишь, как я пел у тебя на Капри?

Потом завел граммофон, стал ставить напетые им в прежние годы пластинки и слушал самого себя со слезами на глазах, бормоча:

— Неплохо пел! Дай Бог так-то всякому!

<15 апреля> 1938

Горький

Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, — странной потому, что чуть не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, — начало это относится к 1899 году. А конец — к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личного повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное:

— L'écrivam Maxime Gorki est décédé… Alexis Péchkoff connu en littérature sous le nom Gorki était né en 1868 á Nijni-Novgorod d'une famille de cosaques…[58]

Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак… Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозгласившие его величайшим гением, издающие его несметные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только политических, но и весьма многих других обстоятельств, — например, полной неосведомленности публики в его биографии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о соколе», — песня о том, как совершенно неизвестно зачем «высоко в горы вполз уж и лег там», а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол. Все повторяют: «босяк, поднялся со дна моря народного…» Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: «Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 68-м году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторы; мать — дочь богатого купца красильщика…» Дальнейшее — никому в точности не ведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: «Грамоте — учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смурого, человека сказочной силы, грубости и — нежности…» Чего стоит один этот сусальный вечный горьковский образ! «Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом «Искра», Успенским, Дюма… Из поварят попал в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учиться, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствие чего я поступил в крендельное заведение. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию яблоками… В свое время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил письмоводителем к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции совсем не на своем месте и ушел бродить по югу России…»

В 92-м году Горький напечатал в газете «Кавказ» свой первый рассказ «Макар Чудра», который начинается на редкость пошло: «Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны… Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, старого цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: «Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!» А через три года после того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенции, уже многие зачитывались и «Макаром Чудрой», и последующими созданиями горьковского пера: «Емельян Пиляй», «Дед Архип и Ленька»… Уже славился Горький и сатирами — например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал», — был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в «Самарской газете»), подписываясь так: «Иегудиил Хламида». Но вот появился «Челкаш»…

Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем: «Под Кобеляками поселился молодой писатель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий детина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими полями и с пудовой суковатой дубинкой в руке…» А познакомились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горький». Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполины, — а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький все говорил и говорил…

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:

— Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

— Это, понимаете, я на кофточку ей купил… этой самой женщине… Подарок везу…

Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том, и в другом случае, — с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, — впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились и некоторые другие его черты, которые я неизменно видел впоследствии много лет. Первая черта была та, что на людях он бывал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, — на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал все что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настоящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мне впоследствии, начал он говорить еще тогда, в Ялте:

— Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследственность высокого художественного искусства русской литературы. Наш брат, писатель для нового читателя, должен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее всеми силами души, — только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!

Несомненно, была и тут игра, было и то самоунижение, которое паче гордости. Но была и искренность — можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?

Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, — пусть простят мне это слово, — воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, — я немало видал таких походок в одесском порту. У него были большие, ласковые, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, приятно жал ее, целовался мягкими губами крепко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросший волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезьяны — кожа лба и брови все лезли вверх, к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежного цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто клоунское, очень живое, очень комическое, — то, что потом так сказалось у его сына Максима, которого я, в его детстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за ножки и до радостного визга доводил скачкой по комнате.

Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъема русской революционности, мало того, что Горький так отвечал этой революционности: в ту пору шла еще страстная борьба между «народниками» и недавно появившимися марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал «Челкашей», на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся — и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом «Новая жизнь», начинал издательство «Знание»… Он уже писал для Художественного театра, артистке Книппер делал на своих книгах такие, например, посвящения:

— Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровавкого-нибудь своим вниманием, вдруг отнимал у счастливца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускающего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатое, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица и, упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляли в свое обращение к нему его имя:

— Совершенно верно, Алексей… Нет, ты неправ, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…

Все молодое уже исчезло в нем — с ним это случилось очень быстро, — цвет лица у него стал грубее и темнее, суше, усы гуще и больше, — его уже называли унтером, — на лице появилось много морщин, во взгляде — что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежний, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без восторгов которой он просто жить не мог) часто грубил.

На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, — сама Ермолова и уже старая в ту пору! — подошла к нему и поднесла ему подарок — чудесный портсигарчик из китового уса. Она так смутилась, так растерялась, так покраснела, что у нее слезы на глаза выступили:

— Вот, Максим Алексеевич… Алексей Максимович… Вот я… вам…

Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пепельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее.

— Я хотела выразить вам, Алексей Максимович… Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привычке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, густо проворчал, как будто про себя, стих из «Книги Иова»:

— «Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не будешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог проглотить я?»

А что если бы его «отпустили»?

Ходил он теперь всегда в темной блузе, подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в которые вправлял черные штаны. Всем известно, как, подражая ему в «народности» одежды, Андреев, Скиталец и прочие «Подмаксимки» тоже стали носить сапоги с голенищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.

Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, — были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале «Новая жизнь», потом стал издавать свои первые книги в его издательстве «Знание», участвовал в «Сборниках Знания». Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие — больше всего из-за марки «Знания» — тоже неплохо. «Знание» сильно повысило писательские гонорары. Мы получали в «Сборниках Знания» кто по триста, кто по четыреста, а кто и по пятьсот рублей с листа, он — тысячу рублей: большие деньги он всегда любил. Тогда начал он и коллекционерство: начал собирать редкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные камни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и вино пил: со вкусом и с наслаждением (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в России сколько угодно).

Я всегда дивился — как это его на все хватает: изо дня в день на людях, — то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, — говорит порой не умолкая, целыми часами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов — и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полуинтеллигент, начетчик!

Всегда говорили о его редком знании России. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, «бродил по югу России». Когда я его узнал, он уже нигде не бродил. Никогда и нигде не бродил и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге… В 1905 году, после московского декабрьского восстания, эмигрировал через Финляндию за границу; побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри — до 1914 года. Тут, вернувшись в Россию, он крепко осел в Петербурге… Дальнейшее известно.

Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне.

В начале апреля 1917 года мы расстались с ним навсегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором он выступал с «культурным» призывом о какой-то «Академии свободных наук», потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: «Товарищи, среди нас такие-то…» Собрание очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан «Медведь». Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал…

Вскоре после захвата власти большевиками он приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны, и она сказала мне по телефону: «Алексей Максимович хочет поговорить с вами». Я ответил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсегда конченными.

1936

Его Высочество

Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: «Петр Александров».

В пакете — пачка писем ко мне «Петра Александрова», затем рукопись его наброска «Одиночество», книжечка рассказов («Петр Александров. Сон. Париж. 1921 год») и еще вырезка из парижской социалистической газеты «Дни» — статья М. А. Алданова, посвященная его кончине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер на пятьдесят шестом году от рождения, в скоротечной чахотке.

Это был удивительный человек.

Алданов назвал его человеком «совершенно удивительной доброты и душевного благородства». Но он был удивителен и многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравший для своей литературной деятельности столь скромное имя — Петр Александров, — в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургский. Он был из рода, считающегося одним из самых древних в Европе, — последний из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, — был правнук императора Павла Петровича, был женат на дочери Александра III (Ольге Александровне).

Крайнее удивление вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было несколько лет тому назад, в Париже. Я зашел по какому-то делу в Земгор. Там, в приемной, было множество народу, и позади всех, у дверей, одиноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокий и на редкость худой, длинный, похожий на военного в штатском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скромно, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тотчас подумал: «Какой-нибудь бывший генерал…» Я мельком взглянул на него, на мгновение испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по-военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист, аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределенного цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военного английского образца… Меня удивил его рост, его худоба, — какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что-то даже как бы музейное — его череп, совсем голый, маленький, породистый до явных признаков вырождения, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже красно-желтого цвета и выцветшие глаза, скорбные, тихие и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее, следами бровей). Но удивительнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел один из моих знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал:

— Его высочество просит позволения представиться вам.

Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволения представиться!

— Какое высочество?

— Принц Петр Александрович Ольденбургский. Разве вы не видели? Вон он, стоит у двери.

— Но как же это — «просит позволения представиться»?

— Да видите ли, он вообще человек какой-то совсем особенный…

А затем я узнал, что он пишет рассказы из народного быта в духе толстовских народных сказок. Вскоре после нашего знакомства он приехал ко мне и привез ту самую книжечку, насчет которой и ходил в Земгор, печатая ее на свои средства в типографии Земгора: три маленьких рассказа под общим заглавием «Сон». Алданов, упоминая об этих рассказах, говорит: «Средневековые хроники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских… Один из Ольденбургских, Эгильмар, был особенно знаменит своей свирепостью… А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал рассказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желание вступить в Народно-Социалистическую партию! Разные были в России великие князья. Были и такие, что в 1917 году оказались пламенными республиканцами и изумляли покойного Родзянко красной ленточкой в петлице. Принц Ольденбургский не нацеплял на себя этой ленточки. Тесная дружба, закрепленная в детстве, в день 1-го марта 1881 года, — день убийства императора Александра II, — связывала его с Николаем II — и едва ли кто другой так бескорыстно любил Николая II. Но политику его он всегда считал безумной. Он пытался даже «переубедить» царя и, не доверяя своей силе убеждения, хотел сблизить его с Толстым. Это одно уже дает представление об образе мысли и о душевном облике Ольденбургского. В нем не было ничего от «красного принца», от обязательного для каждой династии Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся и не мог гоняться за популярностью, которую было нетрудно приобрести в его положении…»

Рассказы его были интересны, конечно, только тем, что тоже давали представление о его душевном облике. Он писал о «золотых» народных сердцах, внезапно прозревающих после дурмана революции и страстно отдающихся Христу, Его заветам братской любви между людьми, — «единственного спасения мира во всех его страданиях», — писал горячо лирически, но совсем неумело, наивно. Он, впрочем, и сам понимал это и, когда мы сошлись и подружились, не раз говорил мне со всей трогательностью своей безмерной скромности:

— Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими писаниями. Знаю, что это даже дерзко с моей стороны, знаю, что пишу я как ребенок… Но ведь в этом вся моя жизнь теперь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки надеюсь, что напишу наконец что-нибудь путное…

Достаточно удивительно для принца царской крови и его «Одиночество». В нем есть такие строки:

— «Конец сентября. Погожий день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтого жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшие облететь дубравы, далеко, между островами лесов, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзые собаки, белый кобель и красная сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ровным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить охватившего все мое существо блаженного оцепенения…»

— «Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. «Ату его, ату его!» — что есть силы кричу я, скача за собаками. Белый кобель достает его, сшибает на зеленя…»

— «Еду проселком. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли проходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состояние, но напрасно… зачем не слышу я Ее звонкого смеха, не вижу Ее больших добрых глаз, Ее ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?»

— «Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы… Недалеко от церкви, на выгоне, останавливаюсь около закоптелой кузницы:

— Семен, а Семен, — несколько раз повторяю я, не слезая с лошади.

Из сарая выходит маленький плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улыбается.

— Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечерком посидеть, побеседовать? — робко, почти с мольбой спрашиваю я его, боясь отказа.

— Что ж, зайду, спасибо, — отвечает он просто, теребя второченного русака…»

— «Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит заколоченный белый дом с колоннами и мезонином, направо конюшни, налево — флигелек, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочий. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во флигель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы… Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколоченный дом, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю…»

Зная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный человек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав «Одиночество», он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью:

— Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую радость. Мне набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, — то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда-то… то есть тогда, когда мы разошлись с Олей… с Ольгой Александровной….

Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминании о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просивший кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинно святой простотой называвший при посторонних Николая II — Колей? (Да, однажды, на одном вечере у одного нашего знакомого, где большинство гостей были старые революционеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: «Ах, какие вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!») Ответить на этот вопрос, — что за человек был он, — я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Некоторые называли его просто «ненормальным». Все так, но ведь и святые, блаженные были «ненормальны»…

Письма ко мне тоже очень рисуют его. Привожу некоторые строки из них:

— …Я поселился в окрестностях Байоны, на собственной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде… по субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-де-Люз… Давно ничего не писал; даже не могу кончить начатого еще летом рассказа; когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике… Очень соскучился по парижским знакомым… Переношусь мысленно в вашу парижскую квартиру: как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем доброго отношения ко мне… (1921 г.)

— …Спасибо Тебе большое за ласковое, доброе и милое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Париже дорого и холодно… Приезжайте в наши края, тут и теплей и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансиончике в предместье Сэн-Жан-де-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не роскошны, но чисты и приятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитого китолова, патриархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них как дома… (1921 г.)

— …Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует… Настроение у меня не радостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что-то не пишется, не нахожу слов для выражения мысли, изображения картины… (1922 г.)

— …Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты для меня сделал… Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, бури, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко… Очень прошу Тебя не отказать сообщить мне, когда будет напечатан мой рассказ в «Сполохах» и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свидания с Тобой в Париже… (1922 г.)

В сущности, я знал его мало: встречал не часто, — мы все жили в разных местах, — до эмиграции даже не видал никогда, сведений о его прежней жизни, в России, имею немного: до войны он, в чине генерал-майора, командовал стрелками императорской фамилии… в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне, в Воронежской губернии, где мужики — тоже довольно странная история — предлагали его кандидатуру в Учредительное собрание… потом, с наступлением террора, бежал во Францию и большей частью жил по соседству со своим отцом Александром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из России и неотлучно находившемуся при нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)… Неизвестен мне полностью и его характер, — Бог ведает, может быть, были в нем кроме тех черт, которые знал я, и другие какие-нибудь. Я же знал только прекрасные; эту действительно «совершенно исключительную доброту», это «душевное благородство», равное которому надо днем с огнем искать, необыкновенную простоту и деликатность в обращении с людьми, редкую нежность в дружбе, горячее и неустанное стремление ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет и радость…

Сперва он жил под Парижем, — и тут мы встречались чаще всего, — потом, как уже сказано выше, под Байоной. Потом он неожиданно, к общему нашему изумлению, вторично женился: встречаю его как-то в нашем консульстве (это было еще до признания Францией большевиков, тогда, когда посольство на улице Гренелль, еще оставалось в нашем эмигрантском распоряжении), и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: «Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте… Мы с ней пришли сюда как раз по нашему делу, насчет исполнения разных формальностей, нужных нам для свадьбы…» Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после того и прожил он. Через год, приехав весной искать дачу в Вансе (возле Ниццы), мы с женой вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас, удивленно вскакивает, спешит навстречу:

— Боже, как я рад! Вот не чаял!

— А ты зачем и почему здесь?

Он махнул рукой и заплакал:

— Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку Вере Николаевне, у меня внезапно открылась чахотка, послали сюда лечиться, спасаться югом…

Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою последнюю зиму в санатории. Но не помогла и санатория: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался — в бедности, в полном одиночестве….

Той зимой он в последний раз посетил меня. Попросил письмом позволения приехать. «Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свидание по очень важному для меня делу…» И вскоре, как-то вечером, приехал — едва живой, задыхающийся, весь облитый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и теперь больно вспоминать о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из-за того, что он подписал ферму под Байоной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверение, что я нахожу его в здравом уме и твердой памяти…

— Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значение мое удостоверение?

— Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши!

Я, конечно, написал. Но вскоре смерть освободила его от всех наших удостоверений.

Гроб его стоит теперь в подземелье русской церкви в Каннах, ожидая России, успокоения в родной земле.

1931

Куприн

Это было давно — когда я только что узнал о его существовании, впервые увидал в «Русском богатстве» его имя, которое все тогда произносили с ударением на первом слоге, и этим ударением, как я видел это впоследствии, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по-звериному щурил глаза, и без того небольшие, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной армейской скороговоркой, ударяя на последний слог:

— Я — Куприн, и всякого прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую.

Сколько в нем было когда-то этого звериного — чего стоит одно обоняние, которым он отличался в необыкновенной степени! И сколько татарского! Насчет многого, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я плохо знаю его прошлое. Знаю, что он учился в Москве, сперва в кадетском корпусе, потом в Александровском военном училище, недолгое время был офицером на русско-австрийской границе, а затем кем только не был! Изучал зубоврачебное дело, служил в каких-то конторах, потом на каком-то заводе, был землемером, актером, мелким журналистом… Кто был его отец? Кажется, военный врач, благодаря чему Александр Иванович и попал в кадетский корпус. Знаю еще, что он рано умер и что вдова его оказалась в такой бедности, что принуждена была жить в московском «Вдовьем доме». Про нее знаю, что, по происхождению, она была княжна с татарской фамилией, и всегда видел, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в ней в гостях и в ресторанах, где садился так широко и важно, как пристало бы настоящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была пора, когда издатели газет, журналов и сборников на лихачах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянными собутыльниками, и униженно умоляли его взять тысячу, две тысячи рублей авансом за одно только обещание не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим шепотом: «Геть сию же минуту к чертовой матери!» — что робкие люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту самую плохую его пору, много было в нем и совсем другого, столь же характерного для него: наряду с большой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жалостную форму, много наивности, простодушия, хотя порой и наигранного, много мальчишеской веселости и того милого однообразия, с которым он все изъяснялся в своей постоянной любви к собакам, к рыбакам, к цирку, к Дурову, к Поддубному — и к Пушкину, к Толстому, — тут он, впрочем, неизменно говорил только о лошади Вронского, о «прелестной, божественной Фру-Фру», — и еще к Киплингу. За последние годы критики не раз сравнивали его самого с Киплингом. Сравнивали, разумеется, неудачно, — Киплинг возвышался в некоторых своих вещах до подлинной гениальности, Киплинг был настолько велик, как поэт, и настолько своеобразен, един в своем роде, что кого же можно с ним сравнить? Но что Куприн мог любить его, вполне естественно.

Я поставил на него ставку тотчас после его первого появления в «Русском богатстве» и потому с радостью услыхал однажды, гостя у писателя Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым приехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоровым знакомиться с ним. Лил дождь, но все-таки дома мы его не застали, — «он, верно, купается», — сказали нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающего из воды невысокого, слегка полного и розового телом человека лет тридцати, стриженного каштановым ежиком, близоруко разглядывающего нас узкими глазами. «Куприн?» — «Да, а вы?» Мы назвали себя, и он сразу просиял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: «Талантливая рука!»). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро, — в нем тогда веселости и добродушия было так много, что на всякий вопрос о нем, — кроме того, что касалось его семьи, его детства, — он отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей отрывистой скороговоркой: «Откуда я сейчас? Из Киева… Служил в полку возле австрийской границы, потом полк бросил, хотя звание офицера считаю самым высоким… Жил и охотился в Полесье, — никто даже себе и представить не может, что такое охота на глухарей перед рассветом! Потом за гроши писал всякие гнусности для одной киевской газетки, ютился в трущобах среди самой последней сволочи… Что я пишу сейчас? Ровно ничего, — ничего не могу придумать, а положение ужасное — посмотрите, например: так разбились штиблеты, что в Одессу не в чем поехать… Слава Богу, что милые Карышевы приютили, а то бы хоть красть…»

В это чудесное лето, в южные теплые звездные ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к нему, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для заработка. «Да меня же никуда не примут», — жалостливо скулил он в ответ. «Но ведь вы уже печатались!» — «Да, а теперь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут». — «Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей «Мира божьего», — ручаюсь, что там примут». — «Очень благодарю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!» — «Вы знаете, например, солдат, — напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит ночью на часах и томится, скучает, вспоминает деревню…» — «Но я же не знаю деревни!» — «Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе…» Так и написал он свою «Ночную смену», которую мы послали в «Мир божий», потом еще какой-то рассказик, который я немедленно отвез в Одессу, в «Одесские новости», — сам он почему-то «ужасно боялся», — и за который мне удалось тут же схватить для него двадцать пять рублей авансом. Он ждал меня на улице и, кода я выскочил к нему из редакции с двадцатипятирублевкой, глазам своим не поверил от счастья, потом побежал покупать себе «штиблеты», потом на лихаче помчал меня в приморский ресторан «Аркадию» угощать жареной скумбрией и белым бессарабским вином… Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он мне во хмелю впоследствии:

— Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищего, босого!

Странно вообще шла наша дружба в течение целых десятилетий: то бывал он со мной нежен, любовно называл Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: «Ненавижу, как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит. Одно ценю, ты пишешь отличным языком, а кроме того, отлично верхом ездишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в горы?» Про хмельного я уж и не говорю: во хмелю, в который он впадал, несмотря на все свое удивительное здоровье, от одной рюмки водки, он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, равно как и переменчивость настроений. Чем больше я узнавал его, тем все больше думал, что нет никакой надежды на его мало-мальски правильную, обыденную жизнь, на планомерную литературную работу: мотал он свое здоровье, свои силы и способности с расточительностью невероятной, жил где попало и как попало с бесшабашностью человека, которому все трын-трава…

Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встречались в Одессе, и тут я видел, как он опускается все больше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и никем не интересуется, кроме портовых рыбаков, цирковых борцов и клоунов… В эту пору он особенно часто говорил, что писателем он стал совершенно случайно, хотя с великой страстью, даже сладострастием предавался при встречах со мной смакованию всяких острых художественных наблюдений и очень часто проявлял какие-то едкие душевные склонности — охоту, например, к издевательству над людьми: «Взять какого-нибудь болвана, — часто говорил он с упоением, — взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми бесстыдными похвалами, вообще всячески «развертеть» ее, — да что же может быть слаще этого?»

Потом в жизни его вдруг выступил резкий перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной средой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом которой я ввел его, стал хозяином «Мира божьего», потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как он совершенно внезапно сделал предложение ее дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все больше делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и каждой своей новой вещью завоевывал себе все больший успех. В эту пору он написал свои лучшие вещи: «Конокрады», «Болото», «Трус», «Река жизни», «Гамбринус»… когда появился его «Поединок», слава его стала особенно велика…

Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, — самыми близкими соседями, в одном и том же доме, — и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, «молодцом во всех отношениях», как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки… — такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причиной того, что за последние два года я не видал его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог — не в силах был видеть его в таком состоянии.

Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде на возвратном пути из Италии и развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известием:

«Александр Иванович Куприн возвратился в СССР…»

Никаких политических чувств по отношению к его «возвращению» я, конечно, не испытал. Он не уехал в Россию, — его туда увезли уже совсем больного, впавшего в младенчество. Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.

Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о времени его славы, вспоминаю его отношение к ней. Другие — Горький, Андреев, Шаляпин — жили в непрестанном упоении своими славами, в непрерывном чувствовании их не только на людях, на всяких публичных собраниях, но и в гостях, друг у друга, в отдельных кабинетах ресторанов, — сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей компании и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми «ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор…». А Куприн, даже в те годы, когда мало уступал в российской славе Горькому, Андрееву, нес ее так, как будто ничего нового не случилось в его жизни. Казалось, что он не придает ей ни малейшего значения, дружит, не расстается только с прежними и новыми друзьями и собутыльниками вроде пьяницы и босяка Маныча. Слава и деньги дали ему, казалось, одно — уже полную свободу делать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух концов свою свечу, посылать к черту все и вся.

— Я не честолюбив, я самолюбив, — как-то сказал я ему по какому-то поводу.

— А я? — быстро спросил он. И на минуту задумался, сощурив, по своему обыкновению, глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил своей армейской скороговоркой: — Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбие не имею даже права. Я писателем стал случайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться рассказишками, — вот и вся моя писательская история…

Он это часто повторял — «я стал писателем случайно». Это, конечно, неправда, опровергается его же собственными автобиографическими признаниями в «Юнкерах». Но вот что правда — это то, что, выйдя из полка и кормясь потом действительно чем попало, он кормился, между прочим, при какой-то киевской газетке не только журнальной работой, но и «рассказишками». Он мне говорил, что эти «рассказишки» он сбывал «за сущие гроши, но очень легко», а писал «на бегу, на лету, посвистывая» и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редактору и читателям. И с той же ловкостью он продолжал писать — уже не для киевской газетки, а для толстых журналов.

Я сказал: «по своей талантливости». Нужно сказать сильней — большой талантливости. Всем известно, в какой среде он рос, где и как провел свою молодость и с какими людьми общался всю свою последующую жизнь. А что он читал? И где и когда? В своем автобиографическом письме к критику Измайлову он говорит:

— Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знаний, ни научных, ни житейских. С ненасытимой и до сей поры жадностью я накинулся на жизнь и на книги…

Но надолго ли накинулся он на книги (если только правда, что «накинулся»)? Во всяком случае, слова «и до сей поры» — весьма сомнительны. Все его развитие, все образование совершалось тоже «на лету», давалось ему и усваивалось им по его способностям легко, следствием чего и вышло то, что в смысле — как бы это сказать? — интеллигентности, что ли, — уровень его произведений был вполне обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что даже удивительно, как он мог при этом писать, да еще нередко так ярко, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве.

Как он жил, каким он был в жизни, известно. И вот что замечательно: та разница, которая была между тем, как он жил и как писал. Критики без конца говорили о необыкновенной «стихийности», «непосредственности» его произведений, о той «первичности переживаний, которыми они пленяют». Читаешь о нем и сейчас то же самое: «Помешали Куприну стать великим писателем только стихийность его дарований и истинно русская небережливость: слишком большое доверие к «нутру», в ущерб законченности и отделанности во всех смыслах… то, что он «не кончил консерватории», как говорили символисты о бытовиках… в своем творчестве Куприн, по самой природе своей, не-книжный человек, не вдохновлялся литературными сюжетами… Ни в нем, ни в его героях не было двойственности…» Все это требует больших оговорок. Точно ли не было двойственности в нем? Жил он действительно «стихийно», «непосредственно», «по нутру» — тут ему и впрямь всякое море было по колено, тут он так не ценил ни своего тела, ни ума, ни сердца, ни своей репутации, что был и еще долго будет притчей во языцех. А каким был как писатель? Нет, «консерваторию» он проходил (это уже другое дело, какую именно). И в силу его талантливости, той быстроты, с которой он набивал руку в писательстве, далеко не все шло ему на пользу тут.

Это еще мелочи, — то, что немало было в его рассказах даже и средней поры его писательства таких пошлых выражений, как «шикарная женщина», «шикарный ресторан», «железный закон борьбы за существование», «его нежная, почти женственная натура содрогалась от грубых прикосновений действительности с ее бурными, но суровыми нуждами», «стройная, грациозная фигура Нины, личико которой обрамляли пряди пепельных волос, неотступно носилась перед его умственным взором…» Это еще полбеды, — беда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними. И выходило так: требуется что-нибудь подходящее для киевской газетки? пожалуйста, — в пять минут сделаю, и, если нужно, не побрезгаю писать вроде того, что «заходящее солнце косыми лучами освещало вершины дерев»; надо писать рассказ для «Русского богатства»? И за этим дело не постоит, — вот вам «Молох»:

«Заводской гудок протяжно ревел, возвещая начало рабочего дня. Густой, хриплый звук, казалось, выходил из-под земли и низко расстилался по ее поверхности…»

Разве плохо для вступления в смысле литературности? Все честь честью — вплоть до пошлого ритма этих двух предложений, который едва ли уступит ритму фразы о заходящем солнце с его косыми лучами. Все как надо и дальше, есть все, что требуется по образцам данного времени, и все, что полагается для рассказа о «Молохе»: «Нежная, почти женственная натура» болезненно-нервного интеллигента, инженера Боброва, который доходит на своей «страдальческой» службе капитализму до морфинизма, «акула» капитализма Квашнин, выдающий замуж за своего служащего, подлого карьериста, эту «стройную, грациозную» Нину, дочь другого заводского служащего и возлюбленную Боброва, с целью сделать ее своей любовницей, бунт доведенных до отчаяния голодом и холодом рабочих, пожар завода….

Я всегда помнил те многие большие достоинства, с которыми написаны его «Конокрады», «Болото», «На покое», «Лесная глушь», «Река жизни», «Трус», «Штабс-капитан Рыбников», «Гамбринус», чудесные рассказы о балаклавских рыбаках и даже «Поединок» или начало «Ямы», но всегда многое задевало меня даже и в этих рассказах. Вот, например, в «Реке жизни» предсмертное письмо застрелившегося в номерах «Сербия» студента: «Не я один погиб от моральной заразы… Все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины, насильственного почтения к старшим, безличности и безгласности. Будь же проклято это подлое время, время молчания и нищенства, это благоденственное и мирное житие под безмолвной сенью благочестивой реакции!» Это ли не «литература»? Потом я долго не перечитывал его и, когда теперь решил перечесть, тотчас огорчился: я сперва стал только перелистывать его книги и увидал на них множество моих давнишних карандашных отметок. Вот кое-что из того, что я отмечал:

— Это была страшная и захватывающая картина (картина завода). Человеческий труд кипел здесь, как огромный и прочный механизм. Тысяча людей собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному закону борьбы за существование, отдать свои силы, здоровье, ум и энергию за один только шаг вперед промышленного прогресса… («Молох»)

— Весь противоположный угол избы занимала большая печь, и с нее глядели, свесившись вниз, две детские головки с выгоревшими на солнце волосами… В углу, перед образом, стоял пустой стол, и на металлическом пруте спускалась с потолка висячая убогая лампа с черным от копоти стеклом. Студент присел около стола, и тотчас ему стало скучно и тяжело, как будто он пробыл здесь много, много часов в томительном и вынужденном бездействии…

— Окончив чай, он (мужик) перекрестился, перевернул чашку вверх дном, а оставшийся крошечный кусочек сахару бережливо положил обратно в коробочку…

— В оконное стекло билась и настойчиво жужжала муха, точно повторяя все одну и ту же докучную, бесконечную жалобу…

— К чему эта жизнь? — говорил он (студент) со страстными слезами на глазах. — Кому нужно это жалкое, нечеловеческое прозябание? Какой смысл в болезнях и смертях милых, ни в чем не повинных детей, у которых высасывает кровь уродливый болотный кошмар… («Болото»)

— Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчание… Он пронесся по лесу низко, над самой землею, и стих… («Лесная глушь»)

— Он открывал глаза, и фантастические звуки превращались в простой скрип полозьев, в звон колокольчиков на дышле; и по-прежнему расстилались и налево и направо спящие белые поля, по-прежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы и мотались завязанные в узел хвосты…

— Позвольте представиться: местный пристав и, так сказать, громовержец, Ирисов, Павел Афиногенович… («Жидовка»)

Право, трудно было не отмечать все эти тысячу раз петые и перепетые, обязательно «свешивающиеся с печки» детские головки, этот вечный огрызок сахару, муху, которая «точно повторяла докучную жалобу», чеховского студента из «Болота», тургеневский «странный звук, внезапно пронесшийся по лесу», толстовскую дремоту в санях («по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы…»), этого громовержца пристава, фамилия которого уж непременно Ирисов или Гиацинтов, а отчество Афиногенович или Ардалионович, — и опять это самое что ни на есть чеховское в «Мелюзге»: разговоры затерянных где-то в северных снегах учителя и фельдшера:

— Иногда учителю начинало казаться, что он, с тех пор, как помнит себя, никуда не выезжал из Курши… что он только в забытой сказке или во сне слышал про другую жизнь, где есть цветы, сердечные, вежливые люди, умные книги, женские нежные голоса и улыбки…

— Я всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо — приносить свою хоть самую малюсенькую пользу, — говорил учитель фельдшеру. — Я гляжу, например, на какое-нибудь прекраснейшее здание, на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется бессмертным на веки вечные, я радуюсь егославе, и я совсем ему не завидую. Но ведь и незаметный каменщик, который тоже с любовью клал свой кирпич и обмазывал его известкой, разве он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой — крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-нибудь свободным и прекрасным…

В рассказе «Нарцисс» я отметил описание светского салона, какую-то баронессу и ее приятельницу Бэтси, — да, это уж неизбежно: Бэтси! — и грозовый вечер, — «в густом, раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза» — и тот первый поцелуй влюбленных, который уже тысячу раз соединяли писатели с «надвигающейся грозой»… В «Яме» отметил то место, где «огоньки зажглись в зеленых длинных египетских глазах артистки», пение которой так потрясло девиц публичного дома, что даже сам автор воскликнул совершенно серьезно: «Такова власть гения!»

Потом я стал читать дальше, взял первую попавшуюся под руку книгу, прочел первый рассказ и огорчился еще больше. Книга эта начинается рассказом «На разъезде». Содержание его таково: едут по железной дороге в одном и том же купе случайно встретившиеся в пути какой-то молодой человек, молодая женщина, у которой была «тоненькая, изящная фигурка и развевающиеся пепельные волосы», и ее муж, гнусный старик-чиновник, изображенный крайне ядовито: «Господин Яворский не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны, собственных ревматизмов и геморроев, и на жену смотрел, как на благоприобретенную собственность…» Этот старик день и ночь наставляет, пилит свою несчастную «собственность», ревнует ее к молодому человеку, говорит и ему грубости и тем самым еще более раздувает загоревшуюся между молодыми людьми любовь, в которой они в конце концов и признаются друг другу на остановке на каком-то разъезде, где их поезд оказывается рядом с другим, встречным поездом, а признавшись, перебегают в этот поезд, решив бросить старика и соединиться навеки. Тут молодой человек страстно воскликнул: «Навсегда? На всю жизнь?» И молодая женщина «вместо ответа спрятала свое лицо у него на груди»…

Потом я перечитал то, что больше всего забыл: «Одиночество», «Святую любовь», «Ночлег» и военные рассказы: «Ночная смена», «Поход», «Дознание», «Свадьба»… Первые три рассказа опять оказались слабы: и по неубедительности фабул, и по исполнению, — написаны под Мопассана и Чехова и опять уж так ладно, так гладко, так умело… «У Веры Львовны вдруг явилось непреодолимое желание прильнуть как можно ближе к своему мужу, спрятать голову на сильной груди этого близкого человека, согреться его теплотой… То и дело легкие тучки набегали на светлый и круглый месяц и вдруг окрашивались причудливым золотым сиянием… Вера Львовна впервые в своей жизни натолкнулась на ужасное сознание, приходящее рано или поздно в голову каждого чуткого, вдумчивого человека, — на сознание той неумолимой, непроницаемой преграды, которая вечно стоит между двумя близкими людьми…» И в этом рассказе, как и в предыдущих, что ни слово, то пошлость. Но в военных рассказах дело пошло уже иначе, я все чаще стал внутренне восклицать: отлично! Туг опять все немножко не в меру ладно, гладко, опытно, но все это переходит в подлинное мастерство, все другой пробы, особенно «Свадьба», рассказ, не заставляющий, не в пример прочим названным, думать: «Ох, сколько тут Толстого и Чехова», — рассказ очень жестокий, отдающий злым шаржем, но и блестящий. А когда я дошел до того, что принадлежит к поре высшего развития купринского таланта, к тому, что я выделил выше, — «Конокрады», «Болото» и так далее, — я, читая, уже не мог думать о недостатках этих рассказов, хотя в числе их есть и крупные: то дешевая идейность, желание не отстать от духа своего времени в смысле обличительности и гражданского благородства, то заранее обдуманное намерение поразить драматической фабулой и почти свирепым реализмом… Я уже не думал о недостатках, я только восхищался разнообразными достоинствами рассказов, тем, что преобладает в них: свободой, силой, яркостью повествований, его метким и без излишества щедрым языком….

Вот еще статья о нем — строки человека, долго и близко его знавшего, известного критика Пильского:

«Куприн был откровенен, прям, быстр на ответы, в нем была радостная и открытая пылкость и бесхитростность, теплая доброта ко всему окружающему… Временами его серо-синие глаза освещались чудесным светом, в них сияли и трепетали крылья таланта… Он до самых последних лет мечтал о совершенной независимости, о героической смелости, его восхищали времена «железных времен, орлов и великанов»…

В этом дурном роде будут еще немало писать, будут опять и опять говорить, сколько было в Куприне «первобытного, звериного», сколько любви к природе, к лошадям, собакам, кошкам, птицам… В последнем есть, конечно, много правды, и я вовсе не хотел сказать, говоря о разнице между Куприным-писателем и Куприным-человеком, — таким, каким его характеризуют почти все, — будто никак не проявлялся человек в писателе: конечно, все-таки проявлялся, и чем дальше, тем все больше. «Теплая доброта Куприна ко всему живущему» или, как говорит другой критик, «купринское благословение всему миру», это тоже было. Однако надо помнить, что было только в последней поре жизни и творчества Куприна.

1938

Маяковский

Кончая свои писательские воспоминания, думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевицких лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь, — тут не в счет, конечно, только один Горький, пропаганда которого с его мировой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностями, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и беспримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине «в планетарном масштабе». И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваления ее, за всяческую помощь ей в деле развращения советских людей, в снижении их нравов и вкусов. Маяковский превознесен в Москве не только как великий поэт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубийства московская «Литературная газета» заявила, что «имя Маяковского воплотилось в пароходы, школы, танки, улицы, театры и другие долгие дела. Десять пароходов «Владимир Маяковский» плавают по морям и рекам. «Владимир Маяковский» было начерчено на броне трех танков. Один из них дошел до Берлина, до самого рейхстага. Штурмовик «Владимир Маяковский» разил врага с воздуха. Подводная лодка «Владимир Маяковский» топила корабли в Балтике. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станция метро, переулок, библиотека, музей, район в Грузии, село в Армении, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы…» (а вот Карлу Либкнехту не повезло: во всей советской России есть всего-навсего единственный «Гусиный колхоз имени Карла Либкнехта».) Маяковскому пошло на пользу даже его самоубийство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное:

Твой выстрел был подобен Этне

в предгорье трусов и трусих!

Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь ее действию, — обвалу, извержению… Но поелику Пастернак считается в советской России, да многими и в эмиграции, тоже гениальным поэтом, то и выражается он как раз так, как и подобает теперешним гениальным поэтам, и вот еще один пример тому из его стихов:

Поэзия, я буду клясться

тобой и кончу, прохрипев:

ты не осанка сладкогласца,

ты лето с местом в третьем классе,

ты пригород, я не припев.

Маяковский прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальные выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. Вот его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспоминаниям одного из его тогдашних приятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешаться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленного рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рева, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речью:

— Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь.

Вот он выпускает книгу стихов, озаглавленную будто бы необыкновенно остроумно: «Облако в штанах». Вот одна из его картин на выставке, — он ведь был и живописец: что-то как попало наляпано на полотне, к полотну приклеена обыкновенная деревянная ложка, а внизу подпись: «Парикмахер ушел в баню»…

Если бы подобная картина была вывешена где-нибудь на базаре в каком-нибудь самом захолустном русском городишке, любой прохожий мещанин, взглянув на нее, только покачал бы головой и пошел дальше, думая, что выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или помешанный. А Москву и Петербург эта штука все-таки забавляла, там она считалась «футуристической». Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул толпе становиться в очередь, чтобы получать по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордовали бы до бесчувствия. Ну, а русская столичная интеллигенция все-таки забавлялась Маяковскими и вполне соглашалась с тем, что их выходки называются футуризмом.

В день объявления первой русской войны с немцами Маяковский влезает на пьедестал памятника Скобелеву в Москве и ревет над толпой патриотическими виршами. Затем, через некоторое время, на нем цилиндр, черное пальто, черные перчатки, в руках трость черного дерева, и он в этом наряде как-то устраивается так, что на войну его не берут. Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горький незадолго до своей насильственной смерти брякнул: «Мы в стране, освещенной гением Владимира Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина!» Воцарившись, Ленин, «величайший гений всех времен и народов», как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил:

«Буржуазный писатель зависит от денежного мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии в рамках и картинках, проституции в виде «дополнения» к «святому искусству» вашему?»

«Денежный мешок, порнография в рамках и картинках, проституция в виде дополнения…» Какой словесный дар, какой убийственный сарказм! Недаром твердит Москва и другое: «Ленин был и величайшим художником слова». Но всего замечательней то, что он сказал вскоре после того:

«Так называемая «свобода творчества» есть барский анахронизм. Писатели должны непременно войти в партийные организации».

И вот Маяковский становится уже неизменным слугою РКП (Российской Коммунистической Партии), начинает буянить в том же роде, как буянил, будучи футуристом: орать, что «довольно жить законами Адама и Евы», что пора «скинуть с корабля современности Пушкина», затем — меня; твердо сказал на каком-то публичном собрании (по свидетельству Е. Д. Кусковой в ее статьях «До и после», напечатанных в прошлом году в «Новом русском слове» по поводу моих «Автобиографических заметок»):

«Искусство для пролетариата не игрушка, а оружие. Долой «Буниновщину» и да здравствуют передовые рабочие круги!»

Что именно требовалось, как «оружие», этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партией, которой он заменил все прочие «партийные организации»? Требовалась «фабрикация людей с материалистическим мышлением, с материалистическими чувствами», а для этой фабрикации требовалось все наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследникам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь самое окаянное богохульство, — ненависть к религии была у Ленина совершенно патологическая, — и самую зверскую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в беспримерно похабном самохвальстве и прославлении РКП, неустанно воспевать «вождей», их палачей, их опричников, — словом, как раз все то, для чего трудно было найти более подходящего певца, «поэта», чем Маяковский с его злобной, бесстыдной, каторжно-бессердечной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтичностью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то новый род якобы стиха, а этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лживые восторги перед РКП и ее главарями, свою преданность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени все то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастием ко всякой мерзости. Он называл звезды «плевочками», он, рассказывая в своих ухабистых виршах о своем путешествии по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил слова еще более гадкие, чем плевочки, — писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя «публикой осоплено», над Америкой, в которой он побывал впоследствии, издевался в том же роде:

Мамаша

грудь

ребенку дала.

Ребенок,

с каплями на носу,

сосет

как будто

не грудь, а доллар —

занят серьезным бизнесом.

Он любил слово «блевотина», — писал (похоже, что о самом себе):

Бумаги

гладь

облевывает

пером,

концом губы, поэт,

как блядь рублевая.

Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, Горький уже много лет тому назад свирепо назвал Нью-Йорк «Городом Желтого Дьявола», то есть золота, — он, Маяковский, золото тоже должен был ненавидеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:

Пока

доллар

всех поэм родовей,

лапя,

хапая,

выступает,

порфиру надев, Бродвей:

капитал — его препохабие!

Горький посетил Америку в 1906 году, Маяковский через двадцать лет после него — и это было просто ужасно для американцев: я недавно прочел об этом в московской «Литературной газете», в почтенном органе Союза советских писателей, там в статье какого-то Атарова сказано, что на его столе лежит «удивительная, подлинно великая книга» прозы и стихов Маяковского об Америке, что книга эта «плод пребывания Маяковского в Нью-Йорке» и что после приезда его туда «у американских мастеров бизнеса были серьезные причины тревожиться: в их страну приехал великий поэт революции!».

С такой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:

Мы

не с мордой, опущенной вниз,

мы — в новом, грядущем быту,

помноженном на электричество

и коммунизм…

Поэтом не быть мне бы,

если б

не это пел:

в звездах пятиконечных небо

безмерного свода РКП.

Что совершалось под этим небом в пору писаний этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в советских газетах:

«3-го июня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го июня — 187. Граждане! Записывайтесь в трудовые артели по уборке трупов!»

«Под Самарой пал жертвой людоедства бывший член Государственной думы Крылов, врач по профессии: он был вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден».

В ту же пору так называемый «Всероссийский староста» Калинин посетил юг России и тоже вполне откровенно засвидетельствовал:

«Тут одни умирают от голода, другие хоронят, стремясь использовать в пищу мягкие части умерших».

Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим «на полный рот», носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых «Подмосковных», в московских особняках прежних миллионеров! Какое дело было Маяковскому до всего того, что вообще совершалось под небом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что «свинье неба вовеки не видать»? Под небом РКП при начале воцарения Ленина ходил по колено в крови «революционный народ», затем кровопролитием занялся Феликс Эдмундович Дзержинский и его сподвижники. И вот Владимир Маяковский превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:

Юноше, обдумывающему житье,

решающему —

сделать бы жизнь с кого,

скажу, не задумываясь:

делай ее

с товарища Дзержинского!

Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова Дзержинского о самом себе, совершенно бредовые в устах изверга, истребившего тысячи и тысячи жизней:

«Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других».

А наряду с подобными призывами не забывал Маяковский славословить и самих творцов РКП, — лично их:

Партия и Ленин

кто более

матери истории ценен?

Я хочу,

чтоб к штыку

приравняли перо.

С чугуном чтоб

и с выделкой стали

о работе стихов

от политбюро

чтобы делал доклады Сталин.

И вот слава его, как великого поэта, все растет и растет, поэтические творения его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокие, он то и дело вояжирует в «гнусные» капиталистические страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребывание, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистические, но «поплевал» и в Париже, — заявил с томной брезгливостью пресыщенного пшюта:

Я не люблю

парижскую любовь —

любую самочку

шелками разукрасьте,

потягиваясь, задремлю,

сказав «тубо»

собакам озверевшей страсти.

«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горький: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-позвоночник», и, когда Маяковский кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:

— Здорово, сильно… Большой поэт!

А всего несколько лет тому назад прочитал я в журнале «Новоселье», издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное:

«Потуги вычеркнуть Маяковского из русской и всемирной литературы отброшены последними годами в далекое архивное прошлое».

Это начало статейки, напечатанной в «Новоселье» г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изучению «Слова о Полку Игореве», — он, русский по происхождению, когда-то учившийся в одной гимназии с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и, наконец, получил кафедру в Харвардском университете, лучшем в Америке.

Не знаю, кто «тужился» развенчать Маяковского, — кажется, никто. И вообще г. Роман Якобсон напрасно беспокоится: относительно всемирной литературы он, конечно, слегка зарапортовался, рядом со «Словом о Полку Игореве» творения Маяковского навряд будут в ней, но в будущей, свободной истории русской литературы Маяковский будет, без сомнения, помянут достойно.

Гегель, фрак, метель

Революционные времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, — плачущий считается преступником, «врагом народа», в лучшем случае — пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ее большевиками, я однажды рассказывал публично о том, что творил русский «революционный народ» уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, — я в ту пору приехал в имение моей двоюродной сестры в Орловской губернии — рассказал, между прочим, что в одном господском имении под Ельцом мужики, грабившие это имение, ощипали догола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил за этот рассказ жестокий нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабочее слово», Павла Юшкевича, напечатавшего в ней в назидание мне такие строки:

«К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хроникера, оплакивать ваших павлинов — мещанство, обывательщина. Гегель недаром учил о разумности всего действительного!»

Я ответил ему в одесской добровольческой газете, которую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейские погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, и что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться…

Все это я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале февраля 1920 года) эмигрантами и чувствовали себя в некотором роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежние, мирные года. Теперь, словно нарочно, попал в него тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную противоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красе его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, грязен то от дождя, то от таявшего снега, мокрый, резкий ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стамбул, турки были молчаливы, подавлены оккупацией союзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более бесправными, чем они, а несчастными уже до последнего предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольские дни чувство радостной благодарности Богу за тот душевный отдых, что наконец послал Он мне от всего пережитого в России за три последних года. Но материальное положение наше не внушало радости: и мне, и Н. П. Кондакову, с которым мы покинули Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочного прибежища и средств к существованию в какой-нибудь славянской стране, — в Софии, в Белграде, в Праге, — где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и первого поезда, — они были тогда еще очень редки после всех тех разрушений, что произвела четырехлетняя война и в Европе, и на Балканах, — мы уехали из Константинополя в Софию. Я имел официальное поручение устно осведомить нашего посла в Белграде о положении наших дел и на фронте и в тылу Одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, — это давало мне к тому же надежду как-нибудь устроиться там, — но по пути в Белград мы с женой прожили почти три недели в Софии. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом.

Болгария была оккупирована тогда французами, и потому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софии многих из них они поселили в одном из больших отелей, поселили там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных, заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось — для меня — вот чем. За несколько дней до нашего отъезда из Софии я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечернюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и там просидел почти до рассвета, — ни хозяин, ни военный болгарский министр, бывший в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке дружеских чувств:

— Арестую, если вздумаете уходить!

Так и вернулся я домой, — только на рассвете и не совсем трезвый, — а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с постели, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то политическую лекцию Рысса, человека очень обидчивого, и что лекция эта должна была начаться в десять утра, — в Софии публичные лекции-доклады часто бывали по утрам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебежал из своего номера в ее, как раз напротив моего, минут через десять вернулся в свой — и едва устоял на ногах: чемодан, в котором хранилось все наше достояние, был раскрыт и ограблен дотла, — на полу было разбросано только то, что не имело никакой ценности, — так что мы оказались уже вполне нищими, в положении совершенно отчаянном. Замки чемодана были редкие, подобрать к ним ключи было невозможно, но я, проснувшись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой хронометр, посмотреть, который час, — я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется возвращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустынной Софии, — и, посмотрев, бросил чемодан незапертым, а хронометр положил на ночной столик у постели, с которого, разумеется, исчез и он. Однако судьба оказалась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смерти, — почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, кто-то, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше чем за минуту перед его появлением на эстраде под ней взорвалась какая-то «адская машина», и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, — в котором, вероятно, сидел бы и я, — было убито наповал.

Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отеле был русский, «большевичек», как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной — его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одесском порту, «личность мистериозная», как назвал ее болгарский сыщик, посланный арестовать и ее, и коридорного болгарской полицией, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижний этаж отеля занимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне бесплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьего класса, наиболее безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитание до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вокзала на запасных путях, — так был переполнен в ту пору Белград, — я не только никак не устроился, но истратил на пропитание даже и то, что подарило мне болгарское правительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те «колокольчики» (деникинские тысячерублевки), какие еще были у некоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя, однако, только один «колокольчик». Делом этим ведал князь Григорий Трубецкой, заседавший в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключение, — разменять не один «колокольчик», а два или три, — сославшись на то, что был обокраден в Софии. Он посмотрел на меня и сказал:

— Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?

— Так точно, — ответил я.

— А из какой именно вы академии?

Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог:

— Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыхали обо мне.

Он покраснел и резко отчеканил:

— Все же никакого исключения я для вас не сделаю. Имею честь кланяться.

Я взял девятьсот динар, забывши от волнения, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства, совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращаться в Софию, в этот мерзкий и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем этаже посольского дома и наш консул окликнул меня:

— Господин Бунин, ко мне только что пришла телеграмма из Парижа от госпожи Цетлиной, касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.

В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получали иногда письма из Москвы всякими правдами, неправдами, чаще всего письма моего племянника (умершего лет пятнадцать тому назад), сына той двоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многие годы — вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Москву, на рассвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пьяными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольного праздника. Вот в хронологическом порядке некоторые выдержки из этих писем, в своем роде довольно замечательных:

— Лысею. Ведь от холода почти четыре года не снимаю шапки, даже сплю в ней.

— Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубашке, страшная, как скелет, стриженная клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.

— Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку.

— Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомого аптекаря какой-то мази для втирания в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед-старичок, следивший за мной, вбежал ко мне и стал пожирать эту мазь: вхожу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баночки и жрет.

— На днях один из жильцов нашего дома пошел к своему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, — тот стоял в дверях. «Скажите, пожалуйста, который час?» Молчит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять — опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил железный костыль в притолоку, захлестнул бечевку… Прибежали прочие жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: «Царствию Ленина не будет конца».

— Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Приехала Наталья Пальчикова со всеми своими ведрами, ушатами. Приехала «совсем»: в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: «настоящие разбойники, живорезы». Приехала Машка, — помнишь девку из двора Федьки Рыжего? У нас объявлен к выходу самоедский словарь, скоро будут выходить «Татарские классики», но железнодорожное сообщение адское. Машка на пересадке в Туле неподвижно просидела в ожидании московского поезда на вокзале целых трое суток. Приехала Зинка, дочь васильевского кузнеца. Ехала тоже бесконечно долго, в страшно тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой сидел ее мальчик, идиот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр — смотреть «Синюю птицу»…

— Один наш знакомый, очень известный ученый, потерял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и населенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью… Каково доживать жизнь, сидя за шкапами!

— Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, живет какой-то краснолицый старик с серой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по квартирам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. Наконец приехал в Москву из деревни его знакомый мужик и купил:

«Ничего! — сказал он. — Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлюбезное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках. Ему сносу не будет!»

— Стали появляться в Москве и другие наши земляки. На днях явился наш бывший садовник: приехал, говорит, «повидаться со своим барином», то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжий сорокалетний мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлого старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловался на свою тяжкую жизнь, просил устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему по знакомым кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенский мешок, со слезами бормотал: «Теперь я и доеду и хлебушка куплю!» Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощанье поймал и несколько раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами.

— Я был на одном собрании молодых московских писателей. В комнате холод, освещение как на глухом полустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, о писателях-эмигрантах, отзывались так: «Гнилые европейцы! Живые мертвецы!»

— Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из Ефремовского уезда. Говорит: «Я новый роман кончил. Двадцать восемь листов. Написано стихийно, темпераментно!»

— Писатель Романов — мещанин из Белевского уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто «клош», черные лайковые перчатки, застегнутые на все пуговицы, лакированная трость, «артистически» изломанная шляпа. Самомнение адское, замыслы грандиозные: «Пишу трилогию «Русь», листов на сто будет!» К Европе относится брезгливо: «Не поеду, скучно там…» Писатель Леонов, гостивший у Горького за границей, тоже скучал, все говорил:

«Гармонь бы мне…»

— Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, «квартирует» в избе Красовых, метет и убирает церковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церкви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть».

В деревне за городом Ефремовом Тульской губернии, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это время свои последние дни мой старший брат Евгений Алексеевич Бунин. Когда-то у него было небольшое имение, которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведения и о нем:

— Ты, вероятно, не знаешь, что Евгения Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в деревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом… Живет тем, что пишет портреты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Васьки Жохова, бывшего звонаря и босяка. Васька заставил изобразить себя в цилиндре и во фраке, — фрак и цилиндр достались ему при грабеже имения ваших родственников Трухачевских, — и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами…

Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтические строки относительно какой-то мистической метели:

«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевший шквал — цвета и запаха определить не могу».

Это шквал и был февральской революцией, и тут для него определились наконец цвет и запах «шквала».

Тут он написал однажды стишки о фраке:

Древний образ в черной раке,

Перед ней подлец во фраке,

В лентах, в звездах, в орденах…

Когда «шквал» пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент, звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племянника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с провалившейся крышей избу, в которой жил Евгений Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил я и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтичности блоковской «метели». За гораздо более простую ефремовскую метель и за портреты васек жоховых Евгений Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды за чем-то, — верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, — в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал душу Богу. А другой мой старший брат, Юлий Алексеевич, умер в Москве: нищий, изголодавшийся, едва живой телесно и душевно от «цвета и запаха нового шквала», помещен был в какую-то богадельню «для престарелых интеллигентных тружеников», прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Марья Алексеевна умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростове-на-Дону…

Приходили ко мне сведения и о Васильевском:

— Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал, дом, конечно, населен, как и всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполне дикарская, первобытная, грязь не хуже, чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гниющая солома, на которой спят, попоны, сальные подушки, горшки, корыта, сор и мириады блох…

А затем пришло уже такое сообщение:

— Васильевское и все соседние усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берез на валах, ни твоего любимого старого клена…

«Вронский действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло преследует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, которую автор с таким блеском выводит на сцену, — как она умеет одеваться, как страстно увлекается «изяществом» Вронского, как нагло и мило обманывает мужа, — Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без надобности, утешая себя тем, что теперь оба довольны — и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, «изящным, культурным» телом… Граф Толстой обольстительно рисует пошловатый мир Вронского и Анны… А ведь граф Толстой даровитый писатель…»

Что это такое? Это пример того, до чего договариваются некоторые в предреволюционные и революционные времена. В шестидесятых годах, да и в семидесятых, не один болван, ненавидевший «фрак», тоже договаривался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которые мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, которого мало было повесить на первой осине даже за одни только каверзные кавычки в этих строках? Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергеевич Суворин, ставший впоследствии столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшие враги считали его впоследствии большим умом, большим талантом. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно:

«У вас вкус литературный — превосходный, я верю ему, как тому, что в небесах есть солнце».

Нобелевские дни

Девятого ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихий, теплый, серенький день поздней осени…

Такие дни никогда не располагают меня к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представление — пойду в синема.

Спускаясь с горы, на которой стоит «Бельведер», в город, гляжу на далекие Канны, на чуть видное в такие дни море, на туманные хребты Эстереля и ловлю себя на мысли:

— Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба…

В синема я, однако, опять забываю о Стокгольме. Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названием «Бэби», смотрю на экран с особенным интересом, играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика, и кто-то трогает меня за плечо и торжественно и взволнованно говорит вполголоса:

— Телефон из Стокгольма… И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь. Домой я иду довольно быстро, но не испытывая ничего, кроме сожаления, что не удалось досмотреть, как будет играть Киса дальше, и какого-то безразличного недоверия к тому, что мне сообщили. Но нет, не верить нельзя: издали видно, что мой всегда тихий и полутемный в эту пору дом, затерянный среди пустынных оливковых садов, покрывающих горные скаты над Грассом, ярко освещен сверху донизу. И сердце у меня сжимается какою-то грустью… Какой-то перелом в моей жизни…

Весь вечер «Бельведер» полон звоном телефона, из которого что-то отдаленно кричат мне какие-то разноязычные люди чуть не из всех столиц Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новые и новые приветственные телеграммы чуть не из всех стран мира, — отовсюду, кроме России! — и выдерживает первые натиски посетителей всякого рода, фотографов и журналистов… Посетители, число которых все возрастает, так что лица их все больше сливаются передо мною, со всех сторон жмут мне руки, волнуясь и поспешно говоря одно и то же, фотографы ослепляют меня магнием, чтобы потом разнести по всему свету изображение какого-то бледного безумца, журналисты наперебой засыпают меня вопросами…

— Как давно вы из России?

— Эмигрант с начала двадцатого года.

— Думаете ли вы теперь туда возвратиться?

— Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться?

— Правда ли, что вы первый русский писатель, которому присуждена Нобелевская премия за все время ее существования?

— Правда.

— Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нее отказался?

— Неправда. Премия никогда никому не предлагается, все дело присуждения ее проходит всегда в глубочайшей тайне.

— Имели ли вы связи и знакомства в Шведской академии?

— Никогда и никаких.

— За какое именно ваше произведение присуждена вам премия?

— Думаю, что за совокупность всех моих произведений.

— Вы ожидали, что вам ее присудят?

— Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многие лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Böök, Osterling, Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской академии, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни вчем не был уверен.

— Когда обычно происходит раздача Нобелевских премий?

— Ежегодно в одно и то же время: десятого декабря.

— Так что вы поедете в Стокгольм именно к этому сроку?

— Даже, может быть, раньше: хочется поскорее испытать удовольствие дальней дороги. Ведь по своей эмигрантской бесправности, по той трудности, с которой нам, эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лет никуда не выезжал за границу, лишь один раз ездил в Англию. Это для меня, без конца ездившего когда-то по всему миру, было одно из самых больших лишений.

— Вы уже бывали в скандинавских странах?

— Нет, никогда. Совершал, повторяю, многие и далекие путешествия, но все к востоку и к югу, север же оставлял на будущее время…

Так неожиданно понесло меня тем стремительным потоком, который превратился вскоре даже в некоторое подобие сумасшедшего существования: ни единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всем тем обычным, что ежегодно происходит вокруг каждого нобелевского лауреата, со мной, в силу необычности моего положения, то есть моей принадлежности к той странной России, которая сейчас рассеяна по всему свету, происходило нечто такое, чего никогда не испытывал ни один лауреат в мире: решение Стокгольма стало для всей этой России, столь униженной и оскорбленной во всех своих чувствах, событием истинно национальным…

В ночь с третьего на четвертое декабря я уже далеко от Парижа. Норд-экспресс, отдельное купе первого класса — сколько уже лет не испытывал я чувств, связанных со всем этим! Далеко за полночь, мы уже в Германии. Все стою на площадке вагона, который идет в поезде последним. И, вырываясь из-под вагона, несется назад в бледном лунном свете нечто напоминающее Россию: плоские равнины, траурно-пестрые от снега, какие-то оснеженные деревья…

Утром Ганновер. Открываю глаза, поднимаю штору — окно во льду, замерзло. Лед и на рельсах. На людях, проходящих по платформе, меховые шапки, шубы — как давно не видал я всего этого и как, оказывается, живо хранил в сердце!

Вечером наш поезд ставят на пароход «Густав V» и медленно направляют к берегам Швеции. Снова интервью, снова вспышки магния… В Швеции мой вагон буквально осаждается толпой фотографов и журналистов… И только поздней ночью остаюсь я наконец опять один. За окнами чернота и белизна — сплошные черные леса в белых глубоких снегах. И все это, вместе с жарким теплом купе, совсем как ночи когда-то на Николаевской дороге…

Раздача премий лауреатам ежегодно происходит всегда десятого декабря и начинается ровно в пять часов вечера.

В этот день стук в дверь моей спальни раздается рано, с вечера было приказано разбудить меня не позднее восьми с половиной. Вскакиваю и тотчас же вспоминаю, что за день нынче: день самый главный. На часах всего восемь, северное утро едва брезжит, еще горят фонари на набережной канала, видной из моих окон, и та часть Стокгольма, что над нею, передо мною, со всеми своими башнями, церквами и дворцами, тоже имеющая что-то очень схожее с Петербургом, еще так сказочно-красива, как бывает она только на закате и на рассвете. Но я должен начать день нынче рано: десятое декабря — дата смерти Альфреда Нобеля, и потому я с утра должен быть в цилиндре и ехать за город, на кладбище, где надо возложить венки и на его могилу, и на могилу недавно умершего племянника его, Эммануила Нобеля. Я опять вчера лег в три часа ночи и теперь, одеваясь, чувствую себя очень зыбко. Но кофе горячо и крепко, день наступает ясный, морозный, мысль о необычайной церемонии, которая ждет меня нынче вечером, возбуждает…

Официальное приглашение на торжество рассылается лауреатам за несколько дней до него. Оно составлено (на французском языке) в полном соответствии с той точностью, которой отличаются все шведские ритуалы:

«Господа лауреаты приглашаются прибыть в Концертный Зал для получения Нобелевских премий 10 декабря 1933 г., не позднее 4 ч. 50 м. дня. Его Величество, в сопровождении Королевского Дома и всего Двора, пожалует в Зал, дабы присутствовать на торжестве и лично вручить каждому из них надлежащую премию, ровно в 5 ч., после чего двери Зала будут закрыты и начнется само торжество».

Ни опоздать хотя бы на одну минуту, ни прибыть хотя бы на две минуты раньше назначенного срока на какое-нибудь шведское приглашение совершенно недопустимо. Поэтому одеваться я начинаю чуть ли не с трех часов дня — из страха, как бы чего не случилось: а вдруг куда-нибудь исчезнет запонка фрачной рубашки, как любят это делать в подобных случаях все запонки в мире?

В половине пятого мы едем.

Город в этот вечер особенно блещет огнями, — и в честь лауреатов, и в ознаменование близости Рождества и Нового года. К громадному «Музыкальному Дому», где всегда происходит торжество раздачи премий, течет столь густой и бесконечный поток автомобилей, что наш шофер, молодой гигант в мохнатой меховой шапке, с великим трудом пробирается в нем; нас спасает только то, что полиция, при виде кортежа лауреатов, которые всегда едут в таких случаях друг за другом, задерживает все прочие автомобили.

Мы, лауреаты, входим в «Музыкальный Дом», со всей прочей толпою, но в вестибюле нас тотчас от толпы отделяют и ведут куда-то по особым ходам, так что то, что происходит в парадном зале до нашего появления на эстраде, я знаю только с чужих слов.

Зал этот удивителен своей высотой, простором. Теперь он весь декорирован цветами и переполнен народом: сотни вечерних дамских нарядов в жемчугах и бриллиантах, сотни фраков, звезд, орденов, разноцветных лент и всех прочих торжественных отличий. В пять без десяти минут весь кабинет шведских министров, дипломатический корпус, Шведская Академия, члены Нобелевского комитета и вся эта толпа приглашенных уже на местах и хранят глубокое молчание. Ровно в пять герольды с эстрады возвещают фанфарами появление Монарха. Фанфары уступают место прекрасным звукам национального гимна, льющимся откуда-то сверху, и Монарх входит в сопровождении наследного принца и всех прочих членов королевского дома. За ним следуют свита и двор. Мы, четыре лауреата, находимся в это время все еще в той маленькой зале, что примыкает к заднему входу на эстраду.

Но вот и наш выход. С эстрады снова раздаются фанфары, и мы следуем за теми из шведских академиков, которые будут представлять нас и читать о нас рефераты. Я, которому назначено говорить свою речь на банкете после раздачи премий первым, теперь выхожу, по ритуалу, на эстраду последним. Меня выводит Пер Гальстрем, непременный секретарь Академии. Выйдя, я поражаюсь нарядностью, многолюдством зала и тем, что, при появлении с поклоном входящих лауреатов, встает не только весь зал, но и сам Монарх со всем своим Двором и Домом.

Эстрада тоже громадна. Она украшена какими-то мелкими розовыми живыми цветами. Правую сторону ее занимают кресла академиков. Четыре кресла первого ряда налево предназначены для лауреатов. Надо всем этим торжественно-неподвижно свисают со стен полотнища шведского национального флага: обычно украшают эстраду флаги всех тех стран, к которым принадлежат лауреаты; но какой флаг имею я лично, эмигрант? Невозможность вывесить для меня флаг советский заставила устроителей торжества ограничиться ради меня одним, — шведским. Благородная мысль!

Открывает торжество председатель Нобелевского Фонда. Он приветствует короля и лауреатов и предоставляет слово докладчику. Тот целиком посвящает это первое слово памяти Альфреда Нобеля, — в этом году столетие со дня его рождения. Затем идут доклады, посвященные характеристике каждого из лауреатов, и после каждого доклада лауреат приглашается докладчиком спуститься с эстрады и принять из рук короля папку с Нобелевским дипломом и футляр с большой золотой медалью, на одной стороне которой выбито изображение Альфреда Нобеля, а с другой имя лауреата. В антрактах играют Бетховена и Грига.

Григ один из наиболее любимых мною композиторов, я с особым наслаждением услыхал его звуки перед докладом обо мне Пера Гальстрема.

Последняя минута меня взволновала. Речь Гальстрема была не только прекрасна, но и истинно сердечна. Кончив, он с милой церемонностью обратился ко мне по-французски:

— Иван Алексеевич Бунин, благоволите сойти в Зал и принять из рук Его Величества литературную Нобелевскую премию 1933 года, присужденную вам Шведской Академией.

В наступившем вслед за тем глубоком молчании я медленно прошел по эстраде и медленно сошел по ее ступеням к Королю, вставшему мне навстречу. Поднялся в это время и весь зал, затаив дыхание, чтобы слышать, что Он мне скажет и что я Ему отвечу. Он приветствовал меня и в моем лице всю русскую литературу с особенно милостивым и крепким рукопожатием. Низко склонясь перед Ним, я ответил по-французски:

— Государь, я прошу Ваше Величество соблаговолить принять выражение моей глубокой и почтительной благодарности.

Слова мои потонули в рукоплесканиях.

Король чествует лауреатов обедом в своем дворце на другой день после торжества раздачи премий. Вечером же десятого декабря, почти тотчас по окончании этого торжества, их везут на банкет, который им дает Нобелевский Комитет.

На банкете председательствует кронпринц.

Когда мы приезжаем, там уже опять в сборе все члены Академии, весь Королевский Дом и двор, дипломатический корпус, художественный мир Стокгольма и прочие приглашенные.

К столу идут в первой паре кронпринц и моя жена, которая сидит потом рядом с ним в центре стола.

Мое место рядом с принцессой Ингрид, — ныне она датская королева, — напротив брата короля, принца Евгения (кстати сказать, известного шведского художника).

Кронпринц открывает застольные речи. Он говорит блестяще, посвящая слово памяти Альфреда Нобеля.

Затем наступает черед говорить лауреатам.

Принц говорит со своего места. Мы же с особой трибуны, которая устроена в глубине банкетной залы, тоже необыкновенно огромной, построенной в старинном шведском стиле.

Радиоприемник разносит наши слова с этой эстрады по всей Европе.

Вот точный текст той речи, которую произнес я по-французски:

— Ваше Высочество, Милостивые Государыни, Милостивые Государи.

Девятого ноября, в далекой дали в старинном провансальском городе, в бедном деревенском доме, телефон известил меня о решении Шведской Академии. Я был бы неискренен, ежели бы сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатление во всей моей жизни. Справедливо сказал великий философ, что чувства радости, даже самые резкие, почти ничего не значат по сравнению с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминание, я все-таки позволю себе сказать, что скорби, испытанные мною за последние пятнадцать лет, далеко превышали мои радости. И не личными были эти скорби, — совсем нет! Однако твердо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот звонок телефона из Стокгольма в Грасс дал мне, как писателю, наиболее полное удовлетворение. Литературная премия, учрежденная вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательского труда! Честолюбие свойственно почти каждому человеку и каждому автору, и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и беспристрастных. Но думал ли я девятого ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережив волнение от потока первых поздравлений и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значении поступка Шведской Академии. Впервые со времени учреждения Нобелевской премии вы присудили ее изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующийся гостеприимством Франции, по отношению к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академии, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведения, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В мире должны существовать области полнейшей независимости. Вне сомнения, вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизацией. Для писателя эта свобода необходима особенно, — она для него догмат, аксиома. Ваш же жест, господа члены Академии, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящий национальный культ Швеции.

И еще несколько слов — для окончания этой небольшой речи. Я не с нынешнего дня высоко ценю ваш Королевский Дом, вашу страну, ваш народ, вашу литературу. Любовь к искусствам и к литературе всегда была традицией для шведского Королевского Дома, равно как и для всей благородной нации вашей. Основанная славным воином, шведская династия есть одна из самых славных в мире. Его Величество Король, Король-Рыцарь народа-рыцаря, да соизволит разрешить чужеземному, свободному писателю, удостоенному вниманием Шведской Академии, выразить Ему свои почтительнейшие и сердечнейшие чувства.

А. Бабореко. Галина Кузнецова

Галина Николаевна — редкость по своим литературным вкусам, по литературной образованности вообще и по своим собственным литературным талантам в прозе и в стихах (которые, кстати сказать, так высоко ценил такой поэт, как покойный Вячеслав Ив. Иванов).

И.А. Бунин

Галина Николаевна Кузнецова писала автору данной статьи: «Родилась я в Киеве 10 декабря (27 ноября ст. ст.) 1900 г. Там же окончила гимназию в 1918 г.» — Первую женскую гимназию Плетневой (угол Резницкой и Московской). Ее детство прошло на Печерске, в доме № 3 в Эспланадном переулке, откуда открывался вид на беговую беседку плаца, где бывали смотры, бега. Потом жили на Левандовской улице, по-видимому, в доме № 16. В романе «Пролог» точно описано ее детство. Чуть ли не через полстолетие фотографии мест ее детства и молодости вызвали волнение и радость в ее душе. «Конечно, я все узнала, — писала она 22 июня 1967 г., — несмотря на разросшиеся деревья и некоторые изменения в пейзаже. Как странно смотреть на окна, за которыми когда-то я жила, за которыми сидела в классе! У меня слезы навернулись на глаза! И неважно, что снимки бледные, — мне так грустно и радостно было смотреть на них!»

Смотреть с дальнего берега, — она так и хотела назвать «Пролог» при переиздании, если бы таковое оказалось возможным, «Берег дальний», по Пушкину.

Кузнецова оставила Россию в 1920 г., осенью, по-видимому, в ноябре. Через Константинополь уехала в Прагу. «Литературная моя деятельность, — продолжает она в цитированном выше письме от 8 ноября 1971 г., — началась, собственно, к Праге, где я была студенткой Французского Института (институт не окончила по болезни. — А.Б.) (первые стихи были напечатаны в «Студенческих годах», 1922 г.). Из Праги я переехала в Париж, где познакомилась с И.А. Буниным и начала уже постоянно печататься в местных газетах и периодических изданиях, главным образом в «Современных записках». В их издательстве вышли последовательно мои книги: «Утро» (1930), «Пролог» (1933), сборник стихов «Оливковый сад» (1937), перевод романа Ф. Мориака Genitrix («Волчица») в издательстве «Русские записки» (1938) (с предисловием И.А. Бунина). В 1967 г. вышла моя книга «Грасский дневник» <Вашингтон>, записи (неполные), сделанные в годы моей жизни в доме Буниных».

Рукопись ее перевода «Волчицы» Бунин просматривал и кое-что советовал изменить. Она также перевела «Песнь к молодому поэту» Рильке, из Пруста — описание Булонского леса, «очень понравившееся Бунину. В переводах он ценил не тупую точность текста, а как бы перенесение души произведения (подлинника) на другой язык» (письмо 24 января 1970 г.).

Многое из написанного Кузнецовой рассеяно по газетам и журналам, осталось не собрано: в «Последних новостях», в «Новом журнале», в «Новом русском слове» и других изданиях.

Встреча ее с Буниным произошла в Париже. Пражский профессор придумал для нее поручение передать книгу Бунину, чтобы она могла показать ему свои стихи. Он показался ей холодным, надменным; ушла от него разочарованная и решила забыть о знакомстве. «Я не знала, пишет она, — что этот человек в свое время окажет на меня большое влияние, что я буду жить в его доме, многому учиться у него, писать о нем».

На «Бельведере» жизнь Кузнецовой началась в 1927 г., а первый раз она была у Буниных в Грассе в августе 1926 г. Об этом Бунин рассказывает в письме к Кузнецовой 29 июля 1951 г.:

«Нынче Вера вспомнила июль, бывший двадцать пять лет тому назад. Она сказала, что совершенно точно помнит, что мы познакомились с тобой 6/19 июля, а 15/22 ездили в гости к Зайцевым, которые гостили тогда в имении Эльяшевича за les Ares (имение проф. В.Б. Эльяшевича «Пюжет» в департ. Var в Провансе. — А.Б.), в лесистой местности, недалеко от одного мертвого, полуразрушившегося аббатства (аббатство Торонэ — Аbbауе cistercienne du Thoronet. — А.Б.) в диком прекрасном лесу, куда мы ходили в тот день с Зайцевыми. А вспомнила все это Вера потому, что переписала нынче на машинке стихотворение мое, написанное сравнительно недавно об этом аббатстве, — под заглавием «Ночная прогулка»» (цитирую по ксерокопии с автографа, полученной от Г.Н. Кузнецовой).

Кузнецова прожила у Буниных, уезжая время от времени на два-три месяца, до апреля 1942 г., когда совсем переселилась в Канны. В 1949 г. переехала в Америку. «Хотя я, — писала она 6 ноября 1969 г., — и уехала из Грасса «во время голода», как написал Зуров, но, конечно, не голод был этому причиной. В то время всюду было голодно, а в Каннах еще больше, чем в Грассе, где были все же кое-какие связи. Причин моего отъезда было много, а в частности, были и чисто личные. Разумеется, отъезд мой на некоторое время создал атмосферу болезненного разрыва с Иваном Алексеевичем, что и ему, и мне было нелегко. Однако связи с бунинским домом не была до конца разорвана: впоследствии завязалась переписка, частью и деловая, так как в 52-м, 53-м годах (по желанию И.А.) мне и М.А. Степун была поручена корректура его книг, издававшихся в Нью-Йорке, в Чеховском издательстве («Жизнь Арсеньева», «Митина любовь и др.). Обе мы вели с ним по этому поводу оживленную переписку. <…> Всякий оттенок горечи исчез из его писем, некоторые из них были трогательно-сердечны. Вера Николаевна написала мне, что последнее письмо, которое он получил и прочел, было от меня.

В Америке я прожила десять лет. В 55-м году поступила в ООН, где и прослужила в издательском отделе корректором семь лет. В 59-м году наш русский отдел, в уменьшенном составе (В. Андреева, М.А. Степун и меня) перевели в Женеву».

Последние годы Кузнецова жила в Мюнхене. Скончалась 8 февраля 1976 г.

Андрей Седых, который был литературным секретарем Бунина в нобелевские дни, с поездки в Стокгольм подружился с Кузнецовой. Он писал: «Была она на редкость тонким, чутким человеком, очень застенчивой…» Бунин, по его словам, почувствовал в ней «настоящий талант и большую душевную тонкость», в Грассе под влиянием Бунина она «духовно и творчески оформилась». О ее книгах писали такие видные критики, как Г.П. Струве, П.М. Бицилли, Г.В. Адамович, причисляли ее к писателям и поэтам бунинской школы.

Ее стихи своей пластичностью близки поэзии акмеистов; вместе с тем в них — соприсутствие тайны, та мистическая стихия, без которой для нее не может быть поэзии; от них исходит ощущение чего-то запредельного; завораживает уход из трезвой жизни, погружение в некую первичную стихию, — пишет она, несомненно, о своих стихах, говоря о творчестве героини автобиографической неоконченной повести «Художник», — в которой надо было только чутко слушать, ловить таинственное направление», погоня за чем-то «волшебным, скользящим, пропадающим, внезапно возникающим» для нее «в только что чужом, безразличном существе». Жизнь была ценна для нее «именно этими мгновениями очарования, открывания повсюду таинственных заветных примет… чего, она не знала, знала только, что именно в них была для нее красота и смысл, без которых все остальное было ненужно и пресно». И выражено это словами точными, несомненными.

Ее рассказы во многом автобиографичны.

«В рассказах Кузнецовой… — писал Г.П. Струве, — о русских людях, застигнутых революцией, и о первых годах беженства, как и в романе ее «Пролог»… — романе ретроспективно-вспоминательном — ничего или почти ничего не происходит… Но они написаны хорошим, сдержанно-поэтическим языком, действующие лица зарисованы бегло, но с несомненным психологическим чутьем» (Струве Глеб. Русская литература в изгнании. Нью-Йорк, 1956. С. 305). По мнению П.М. Бицилли, автор «Пролога» «искусно обновил и осмыслил избранную им форму романа-воспоминаний» (Современные записки. Париж, 1933. Кн. 53. С. 454). У Галины Кузнецовой, — отмечал Г.В. Адамович, — «в основании каждого рассказа лежит чувство и нежность, которые она ничем не старается скрыть, и уж всего менее тронуть иронией» (Иллюстрированная Россия. Париж, 1930. № 11. 8 марта).

В марте 1951 г. Бунин писал: несколько лет тому назад Кузнецова «напечатала в Париже книжечку прекрасных стихов — «Оливковый сад» (Архив Колумбийского университета, США).

Бунин писал о Кузнецовой сотруднице «Издательства имени Чехова» в Нью-Йорке В.А. Александровой 4 января 1952 г.:

«Галина Николаевна — редкость по своим литературным вкусам, по литературной образованности вообще и по своим собственным литературным талантам в прозе и в стихах (которые, кстати сказать, так высоко ценил такой поэт, как покойный Вячеслав Ив. Иванов» (там же).

«Грасский дневник» — в громадной степени книга о Бунине; это важнейший источник точных данных для изучения его биографии и творчества; изо дня в день она записывала свои разговоры с ним, его споры со многими знаменитыми людьми и то, как создавались рассказы и роман «Жизнь Арсеньева». «Жизнь в доме Буниных, — свидетельствует А. Седых, — была сложная, атмосфера не всегда легкая. Г.Н. Кузнецова при отборе записей проявила величайший такт. Иван Алексеевич был человеком «великих страстей», — в гневе мог наговорить Бог знает что, а потом быстро отходил и жалел о сказанном»; но она чрезмерно много внимания уделяет «капитану» Н.Я. Рощину, его писательский талант Иван Алексеевич «расценивал весьма низко, на уровне бульварной литературы; как человека он его не уважал — относился к нему снисходительно, потому что любил вокруг себя молодых и потому что Рощин вносил некоторое оживление в монотонность бельведерской жизни».

«Грасский дневник» печатался отрывками по-английски, эта журнальная публикация вызвала большой интерес в литературных кругах в Америке.

Галина Николаевна так определила свою задачу при издании «Грасского дневника»:

«Когда-то я записывала все это, не думая о будущем, просто из потребности записать свою жизнь, а также, разумеется, и жизнь тех, с кем жила. Хотелось, кроме того, передать Ивана Алексеевича живого, такого, каким он был, — очень разного, он был многогранен — и ни в коем случае не подкрашенного. Если удастся когда-нибудь издать весь «Грасский дневник» — а он довольно большой — картина получится гораздо полнее. Но пока надежды на это мало, да и, правду сказать, это еще рано, так как многие, о ком там идет речь, еще живы, а я не хочу никому доставлять неприятностей. Иван Алексеевич был человек страстный, порой пристрастный, действовал и говорил (а также и писал) часто в горячую минуту, о чем потом так же страстно жалел и горько раскаивался. Это многие могут подтвердить, в том числе и Я.М. Цвибак, хорошо знавший И.А.» (письмо 30 апреля 1965 г.).

В замыслах Кузнецовой было после издания дневника в 1967 г. составить книгу из последующих дневниковых записей; некоторые из них, очень немногие, она публиковала. Писала также книгу «Мои современники»; «наброски у меня есть, — сообщает она в письме 9 ноября 1972 г., — нужно только их отделывать». Но последние годы были омрачены болезнями, силы все убывали. Труды эти остались незавершенными. Две-три тетради дневников за первые годы войны, писала она 8 сентября 1969 г., были уничтожены, а для многого, по ее словам, еще не настало время. Отложила на будущее и «отдельный кусок воспоминаний» о писателе Л.Ф. Зурове, жившем в бунинском доме; отношения с Буниным у него были чрезвычайно сложные (Зуров иногда страдал психическим расстройством); «уж очень много о нем пишут «ненастоящего», если можно так выразиться», — говорит она в письме 14 января 1972 г.

И после отъезда из Грасса, куда бы ни забросила ее судьба, Кузнецова писала стихи и прозу, публиковала в «Новом журнале», в альманахе «Воздушные пути», в газете «Новое русское слово» (эти издания выходят в Нью-Йорке), в альманахе «Мосты» (Мюнхен).

Она была из тех, о ком Бунин сказал: Россию, русское естество мы увезли с собой, — разве можно забыть родину? Когда пришло известие о том, что немцы в Киеве, — плакала.

Литературные вкусы Кузнецовой, ее эстетические воззрения формировались под влиянием Бунина; в атмосфере, царившей на «Бельведере», у нее росло и крепло понимание того, что преходящее и наносное, а что настоящее и останется в русской литературе, составит ее славу.

Я посылал ей кое-что из литературных новинок. М.А. Булгаков поразил ее умом и талантом. 7 декабря 1966 г. она писала:

«Повесть «Мастер и Маргарита» на меня произвела большое впечатление. Какая сила, напор таланта, но и какие-то зловещие флюиды от нее! Я долго не могла после нее успокоиться. Меня очень интересует, если не трудно, пожалуйста, пришлите и конец!» А прочитав конец, написала:

«Какой талантливый, блестяще талантливый человек Булгаков! Умный и яркий».

Однотомник Михаила Булгакова (Избранная проза. М.: Художественная литература, 1966) доставил ей большую радость. «Какие яркие способности были у этого человека!» — писала она 28 января 1967 г. Она читала и раньше «Белую гвардию»; а пьеса на сюжет этого романа шла в Париже, «но постановка была плохая, хотя и были два-три неплохих актера» (письмо 29 декабря 1966 г.).

Из писателей позднейшего поколения для нее явилось счастливым открытием имя Е.И. Носова. «В последнем номере (февральском, кажется) «Нового мира» напечатаны два рассказа неизвестного мне писателя Носова, — писала она 26 апреля 1966 г. — Должна сказать, что я возрадовалась! Знаю наверное, что Бунин обратил бы на него внимание и очень похвалил бы его». Рассказы Евгения Носова «Объездчик» и «За долами, за лесами» напечатаны в «Новом мире» (1966, № 2).

Восхищалась она и Виктором Некрасовым; прочитав в «Новом мире» (1967, № 8) его статью «Дом Турбиных», она писала 5 декабря 1967 г.:

«Спасибо вам прежде всего за «Новый мир»! Статья Некрасова меня очень тронула и порадовала. Он, вообще, меня давно интересовал — какой живой сердечный писатель!»

«Черные доски» В.А. Солоухина ее «поразили».

Получив «Новый мир» с повестью Василя Быкова, Кузнецова писала 20 августа 1970 г.: «Какая страшная повесть «Сотников» — я жила чуть не две недели под впечатлением прочитанного».

Очень жалела Твардовского, ушедшего из жизни 18 декабря 1971 г.: «Сколько он в свое время сделал для русской литературы!». «Видела его портрет в газете: у него было хорошее лицо» (письмо 14. I. 1972 г.).

О Кузнецовой сказала художница Т.Д. Логинова-Муравьева, автор воспоминаний о Бунине, в письме 8 апреля 1976 г.: «Она была, несомненно, очень одаренным человеком и очень хорошо к вам относилась и ценила вашу верность Бунину».

Доброе расположение, выразившееся в ее письмах, будило во мне желание встретиться с нею, чтобы услышать живое слово о Бунине, хотелось также поговорить и о ее архиве. Такой случай неожиданно представился.

В 1973 г. я имел честь получить от мэра г. Грасса господина Эрве де Фонмишеля приглашение участвовать в «Днях Бунина в Грассе». Отмечались одновременно три даты: пятьдесят лет со дня, когда он поселился в этом городе, сорок лет со времени получения Нобелевской премии и двадцать лет со дня смерти. Узнав о приглашении и о просьбе мэра, адресованной Союзу писателей командировать меня, «биографа Бунина», в Грасс, Кузнецова писала 9 июля 1973 г.: «Очень надеюсь, что вы приедете на Бунинские дни в Грасс. Я думала передать или, в крайнем случае, переслать (если буду больна) кое-что вам из Бунинского архива. Ведь кто знает — может быть, и мне скоро уходить туда, откуда не возвращаются».

Судьба судьбой, а предстояли хождения «по инстанциям». Я имел уже некоторый опыт, были хлопоты об архиве Бунина, доставшемся по наследству Л.Ф. Зурову.

А теперь вот — письма Бунина у Кузнецовой, альбомы фотографий, целый портфель писем Веры Буниной, Кузнецова сама предлагает это свое богатство, зовет. Но тогдашнее руководство Союза писателей, министр культуры Фурцева, которой также было послано письмо из Грасса с просьбой «командировать», «послать», главный идеолог Суслов, которому я писал, — остались глухи. Не помогло и то, что К.М. Симонов, по моей просьбе, обращался к Н.Ф. Федоренке, в ведении которого были заграничные поездки писателей. Архив Кузнецовой, после ее кончины, через малый срок наступившей, приобрел профессор Рене Герра. Вот и не можем видеть «Грасский дневник», подробные записи за многие годы, — Галина Николаевна во время войны эти записи передала на хранение писательнице Наталии Владимировне Кодрянской. При встрече в Москве Наталия Владимировна рассказывала, что она все это возвратила Кузнецовой, — по правилам старого доброго времени, — не читая.

В записях Кузнецовой вырисовывается Бунин великий подвижник, для которого жизнь писателя — это «отречение от жизни», он всегда помнил завет Толстого, что условием совершенства является смирение, пример тому, по словам Льва Николаевича, Пушкин. «Все мы, даже самые сильные из нас», в своем стремлении выразить себя, наставлял своего собеседника Бунин (старик в рассказе Кузнецовой «На вершине холма»), «могут передать только частицу, которая совсем ничтожна, даже пошла, в сравнении с тем, что чувствуешь. Да, может быть, самое достойное — молчание». И он многие «молодые» свои писания отвергал как незрелые, запрещал не только перепечатывать, но не позволял обитателям «Бельведера» читать их. Бунин всегда был в поиске, как сказать скупо, но щедро; его стихией было служение красоте и правде, которые не мирятся со всякой нарочитой новизной формы и со всем, что не есть высокие идеи. Оттого он не сделал ошибку, о которой говорит Б.Л. Пастернак в письме В.Т. Шаламову, посланном в 1952 г.:

«Мне кажется, моей настоящей стихией были именно такие характеристики действительности или природы, гармонически развитые из какой-нибудь счастливо наблюденной и точно названной частности, как в поэзии Иннокентия Анненского и у Льва Толстого, и очень горько, что очень рано, при столкновении с литературным нигилизмом Маяковского, а потом с общественным нигилизмом революции, я стал стыдиться этой прирожденной своей тяги к мягкости и благозвучию и исковеркал столько хорошего, что, может быть, могло бы вылиться гораздо значительнее и лучше» (Литературная Россия. 1990. № 6. 9 февраля).

Бунин не соблазнился модными течениями в литературе начала века, с их литературным нигилизмом, доведенным «футуристами», по его словам, до «самого плоского хулиганства», а социальный нигилизм революции определил в «Окаянных днях» как гибельный для русской культуры. Свет неугасимый исходил для него от Пушкина, Толстого, от Достоевского, хотя многое в нем он не принимал.

Пушкин, как и для Достоевского, был для Бунина «наше все»; он воплощал в себе, по его определению, «высшие совершенства» России.

О Толстом и Достоевском на «Бельведере» много спорили — с Ф. Степуном, 3. Гиппиус, Д. Мережковским, — Толстой неизменно был с ними, пишет Кузнецова, в их разговорах, в их жизни. И это неудивительно: у Толстого и Достоевского, при всем их несходстве, общее в том, что в их творчестве, в их этическом учении и эстетических воззрениях, в публицистике, в литературной полемике наиболее сильно и глубоко отобразилось то, что тогда носилось в воздухе, что захватывало умы, вызывало порой ожесточенные нападки на их романы и статьи. И как всякое гениальное творчество, созданные ими произведения излучают свет, освещающий путь в будущее, и несут в себе идеи пророческие.

Федор Степун, философ, критик, блестящий спорщик, которому ближе всего были писатели-модернисты, — в частности Блок, Белый, с его «Петербургом», — их «надлом», «хлыстовство», их «инсценировки» вместо подлинной России, — точно фехтовался с Буниным, во всем с ним не соглашаясь.

Интеллигенция не знала России, парировал Бунин словесные стрелы Степуна, она жила в отрыве от народа, узкокружковыми интересами; у писателей этой среды и не могло быть подлинной России.

У Бунина, хорошо знавшего народную жизнь, русскую деревню, и у эстета Степуна, у которого, по собственному выражению, была этакая «порочная барочность», было различное восприятие Толстого. Поиски Толстым смысла жизни, его философские идеи казались Степуну лишенными мудрости, наивными. Бунин же полагал, что образное мышление Толстого и есть высшая мудрость.

Толстой писал, что «высшая мудрость основана не на одном разуме» — на том, что дают различные науки, — а исходит из света совести и достигается самосовершенствованием личности.

Уяснить восприятие Толстого Буниным — значит многое понять в самом Бунине.

Толстой считал свое духовное я, по словам Бунина «проявлением Бога в нем», и он был близок Бунину не только как великий художник, но и как «религиозная душа». Вера давала Толстому, а равно и Бунину, знание «смысла человеческой жизни» и открывала смысл жизни вечной. А смысл этот — в стремлении к благу. «Жизнь не может иметь другой цели, как благо, как радость», — писал Толстой.

И он изображал людей, которые достигают «прозрения высших законов», — Кутузова, Пьера, Наташу, княжну Марью, — жизнь которых есть процесс «освобождения духовного начала». Очевидней всего это — у Пьера, духовно преобразившегося после плена, и у княжны Марьи, душа которой всегда стремилась «к бесконечному, вечному и совершенному».

Толстой и Достоевский возвещали великие идеалы, когда, как говорит Достоевский, в мире все более и более «угасала мысль о служении человечеству»; «новый человек», пришедший в жизнь, о котором говорит Ракитин («Братья Карамазовы»), нигилист, отбрасывающий освещенные традицией ценности, не ценит вовсе то, чем жил народ, — религию, приверженность высшим духовным началам; эти «прогрессисты» отрицают семью, ниспровергают Пушкина, Рафаэля, а преступление — убийство, совершенное Раскольниковым, — с их точки зрения, «протест» и, стало быть, не осуждается. Социалисты из помещиков, либералы нападают на Россию, чужды русскому народу. После реформы 1861 г., писал Достоевский, — «треснули основы общества <…>, исчезли и стерлись определения и границы добра и зла». Петр Верховенский («Бесы») так и говорил: надо, «чтобы все рушилось: и государство, и его нравственность».

Либералы, социалисты, эти самозванные устроители человеческого счастья, хотели переродить человечество насильственным изменением экономических условий жизни; но не в промышленности, утверждал Достоевский (это также мысли Толстого), а в нравственном перерождении сила, в нравственной идее.

Их, этих «прогрессистов», способ мыслить, их правда враждебны идее сострадания и таким понятиям, как «ум сердца», смирение. Смирение, писал Достоевский, «самая страшная сила, какая только может на свете быть!». Им не пришло бы в голову сказать, как говорила Аглая князю Мышкину («Идиот»): «У вас нежности нет: одна правда, стало быть, — несправедливо».

А в конце концов эти бездушные теории построения «светлого будущего» вели к обоснованию терроризма, к построению этого общества на костях невинных людей, — Шигалев («Бесы») говорил о ста миллионах таких жертв — и ошибся: А.И. Солженицын уточнил — потребовалось сто десять миллионов для того будущего, которое пророчески предвидел автор «Бесов» и определил в терминах наших дней, как «застой и сумбур»;

именно к такому результату, по его словам, должен был привести либерализм «бесов», кончивший антинациональностью и личной ненавистью к России». Бунину пришлось жить, когда сбылись пророчества Достоевского, когда воцарился Азазел;

стало реальностью предвиденье великого романиста: «Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю». И Бунин сказал свое горькое слово и о революциях, и об «окаянных днях». О Достоевском говорил жене. Вере Николаевне: «…только Достоевский до конца с гениальностью понял социалистов, всех этих Шигалевых. Толстой не думал о них… А Достоевский проник до самых глубин их».

Отношение Бунина к Достоевскому было сложным, нередко он отзывался о нем в резких тонах. Достоевский «душе его чужд, — пишет Кузнецова, — но он признает его силу, сам часто говорит: конечно, замечательный русский писатель — сила! О нем уж больше разгласили, что он не любит Достоевского, чем это есть на самом деле. Все это из-за страстной его натуры и увлечения выражением». Он восторгался умом Достоевского и в его романах, и в «Дневнике писателя». А Вере Николаевне сказал:

«Ну, я прочел «Кроткую». И теперь ясно понял, почему я не люблю Достоевского. Все прекрасно, тонко, умно, но он рассказчик, гениальный, но рассказчик, а вот Толстой — другое.

Вот поехал бы Достоевский в Альпы и стал бы о них рассказывать. Рассказал бы хорошо, а Толстой дал бы какую-нибудь черту, одну, другую — и Альпы выросли бы перед глазами».

Можно указать примеры, когда Бунин в своем творчестве то спорит с Достоевским, то, напротив, следует его идеям. В его рассказе «Петлистые уши» (1916) Адам Соколович изображен как антитеза Раскольникову. Соколович, этот «сверхчеловек», проповедует «убийство ради убийства», не способен мучиться совестью, подобно Раскольникову, после совершенного им преступления. Это символическая фигура, отмечалось в критике того времени, для тех трагических дней, когда в войнах участвовали десятки миллионов. Соколович со спокойной убежденностью заявляет: «Довольно сочинять романы о преступлениях с наказаниями, пора написать о преступлении без всякого наказания». Рассказ первоначально так и был озаглавлен: «Без наказания».

Соколович называет себя выродком, а у выродков, говорит он, у убийц, например, «уши петлистые, то есть похожие на петлю». Тут некоторое сходство художественной детали с изображением Достоевским Шигалева, у которого были «уши неестественной величины, длинные, широкие и толстые, как-то особенно врозь торчавшие».

В повести Бунина «Митина любовь» (1924) есть определения жизненных устремлений Мити, идущие от Достоевского. В романе «Братья Карамазовы» Митя говорит, что красота страшна и таинственна, «еще страшнее, когда уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны». Эти два начала, их совмещение, очерчивает также Бунин. «Таинство любви» Мити («Митина любовь») являло собой, говоря словами поэтессы М.В. Карамзиной, «чудо благодатное». В то же время он, с его потребностью прекрасного, в своих сокровенных побуждениях не чужд был страстям, которые влекли его к связи с развратной женщиной, и он застрелился; жизненный тупик для него оказался неизбежным.

Любовь — тайна; по Достоевскому — «тайна Божия». Бунин писал: «Страшнее, привлекательней и загадочней любви нет ничего ни на небе, ни на земле». Этот высокий строй чувств передан в «Митиной любви», «Жизни Арсеньева», в рассказе «Натали» (1941). В нем в некотором смысле отобразилось то, что пережил сам Бунин: его увлечение Галиной Кузнецовой, хотя «свою жену Веру Николаевну, — пишет Андрей Седых, — он любил настоящей, даже какой-то суеверной любовью». В «Натали», по выражению самого автора рассказа, «мучительная красота обожания» Натали Мещерским и «телесное упоение Соней». При этом надо сказать вслед за Буниным, что рассказ этот от начала до конца вымышленный.

В своем творчестве Бунин обращался и к Петрарке. Возвышенное чувство к женщине, воспетое Франческо Петраркой в его сонетах, было и для Бунина тем миром добра и красоты, который наполнял его душу. Он говорил Кузнецовой 3 июня 1933 г.: «…с годами, а теперь особенно, я все больше начинаю чувствовать в себе какой-то… Петраркизм и Лаурность… то есть какое-то воплощение всего прекрасного, женского <…>, что и правда подобно тому, что я писал в прошлом году о Петрарке — «Прекраснейшая солнца». Кузнецова тонко почувствовала и отобразила эту сторону личности Бунина в многих записях «Грасского дневника»; ведь и ее душа чутко откликалась на все прекрасное, на все то, что есть поэзия, и это придает зоркость ее писательскому взгляду. Бунин, писавший в «Жизни Арсеньева» о Лике в те годы, когда обдумывал рассказ «Прекраснейшая солнца», был, как он говорит о Петрарке, «одержим… беспримерной любовью» к той, юная прелесть которой «могла почитаться небесной». Но «жил, вместе с тем, всеми делами своего века, отдавая свой гений и на созидание всех благих его деяний».

Читая Пушкина, он погружался в думы о России наших дней, — в «Борисе Годунове» отметил слова Пимена:

Прогневали мы Бога, согрешили:

Владыкою себе цареубийцу

Мы нарекли, —

и написал: «Как Ленина».

В Екатеринбурге в 1918 г. были убиты, по велению московских владык, не только царь с женой, но и четверо их детей.

Борису Годунову являлся призрак убитого им царевича Дмитрия, и его терзали муки совести. Бунин написал к монологу царя: «Ух, тяжело!.. дай дух переведу»:

«Ленины да Сталины не терзаются!»

В старости Петрарка писал: «Я хочу, чтобы смерть застала меня за книгой, с пером в руке…»

Бунин трудился до последнего дня и часа: писал свой труд о Чехове. Смерть застала его за книгой, с пером в руке.

Он так же, как «прекраснейшая солнца», мог бы сказать о себе:

«Дни мои через смерть стали вечны!»

Галина Кузнецова. Грасский дневник

Покинув Россию и поселившись окончательно во Франции, Бунин часть года жил в Париже, часть — на юге, в Провансе, который любил горячей любовью. В простом, медленно разрушавшемся провансальском доме на горе над Грассом, бедно обставленном, с трещинами в шероховатыхжелтых стенах, но с великолепным видом с узкой площадки, похожей на палубу океанского парохода, откуда видна была вся окрестность на много километров вокруг с цепью Эстереля и морем на горизонте, Бунины прожили многие годы. Мне выпало на долю прожить с ними все эти годы. Все это время я вела дневник, многие страницы которого теперь печатаю.

19 мая 1927

ГРАСС

Живу здесь почти три недели, а дела не делаю. Написала всего два стихотворения, прозы же никакой. Все хожу, смотрю вокруг, обещаю себе насладиться красотой окружающего как можно полнее, потом работать, писать, но даже насладиться до конца не удается. Пустынные сады, террасами лежащие вокруг нашей виллы, меня манят большей частью платонически. Взбегаю туда на четверть часа, взгляну и назад в дом. Зато часто хожу по открытой площадке перед виллой, смотрю — не насмотрюсь на долину, лежащую глубоко внизу до самого моря и нежно синеющую. На горизонте горы, те дикие Моры, в которых скитался Мопассан.

По утрам срезаю розы — ими увиты все изгороди — выбрасываю из них зеленых жуков, поедающих сердцевину цветка. Последнему научил меня Фондаминский[59], в котором есть приятная, редкая в мужчине нежность к цветам. Обычно, я же наполняю все кувшины в доме цветами, что И.А.[60] называет «заниматься эстетикой». Сам он любит цветы издали, говоря, что на столе они ему мешают и что вообще цветы хорошо держать в доме тогда, когда комнат много и есть целый штат прислуги. Последнее — один из образчиков его стремления всегда все преувеличивать, что вполне вытекает из его страстной, резкой натуры.

Впрочем, пахнущие цветы он любит и как-то раз даже сам попросил нарвать ему букет гелиотропа и поставить к нему в кабинет.

Кусты этого гелиотропа растут под окнами виллы Монфлери, лежащей ниже нашей виллы и сейчас пустой. Там на одной из террас есть пустой каменный водоем. На дне его среди веток и мусора лежит маленький, чисто вымытый дождями скелет кошки. Очевидно, она соскочила туда, а выбраться назад не смогла. И хотя умирала она, должно быть, медленно и мучительно — в скелетике ее, в аккуратно поджатых желтых косточках передних лапок есть какое-то глубокое, трогательное успокоение. Она так тихо лежит, и я невольно задумываюсь о том, что же такое эта смерть, которой мы все так страшимся? Может быть, ответ в этих чистых косточках, лежащих под тенью широкой фиговой ветки. В них точно символ полного мира, как бы обещание его всем существам на земле.

И.А., однако, предупредил меня, чтобы я не говорила о кошках в присутствии В.Н.[61] — у нее к ним какой-то болезненный страх. И.А. рассказывал, что позапрошлым летом они со Шмелевым[62] убили кошку, повадившуюся ходить к ним на дачу и пугавшую В.Н. Нельзя сказать, чтобы этот рассказ меня очень обрадовал. Я испытываю к кошкам дружелюбное чувство. Мне нравятся их ловкость, грация и осторожность, таящаяся в глубине их зрачков. К тому же в них есть какое-то аристократическое сознание своего достоинства.

Я пишу, а тем временем совсем стемнело. Долина за пальмовыми ветвями стала мутно-синей, и на ее фоне тихо шевелятся мелкие листочки оливок и желтого бамбука, растущего под окнами. Проснулся в кустах соловей. Ночи здесь великолепные, засыпаю я под перекликание соловьев и неумолчный страстный хор лягушек, которых здесь необычайно много. Но ни одной из них я никогда не видела. Мы только слышим их каждую ночь.

23 мая

Лес над нашей виллой растет по крутизне, гору сейчас взрывают — прокладывают бульвары. Но есть еще густые чащи, где пахнет горными цветами и хвоей, со скал стекает плющ, и плывет сверху такой широкий меланхоличный ропот, какой бывает только в хвойных лесах. Я долго карабкалась сегодня по обрывистым тропинкам, изранила руки, собирая папоротник и какие-то мелкие голубые цветочки с гиацинтовым запахом. Природа успокаивает — я была расстроена перед этим, и эти крутые тропинки, иссохшие источники, опутанные плюшем камни и, главное, теплый, полный запаха горных трав и хвои воздух успокоили меня. Я соскакивала с каких-то скал, исцарапав при этом босые ноги, и катилась вниз с быстротой пущенного сверху камня. Зато я вернулась домой с большим букетом горных цветов, которые поставила в круглый глиняный кувшин в столовой. Правда, потом оказалось, что кувшин этот служит для приготовления «доба» — провансальского кушанья, но все-таки мои цветы и сейчас стоят в нем.

Вообще прелести в нашей жизни много. Внизу в саду Монфлери поспели черешни, и мы с Ильей Исидоровичем каждый день навещаем их. Сегодня после обеда ходили туда и нарвали полные карманы. Руки саднит до сих пор, но разве они могут сравниться с теми, которые приносят с базара?

Уже начинает темнеть, в городе звонят. Вот еще очарованье — сигналы. Когда из долины прилетает сюда трубное рокотанье, по душе проходит какое-то теплое ласковое дуновенье. Когда-то другие трубы в этот час играли зорю там, далеко, в Киеве, в казармах старой приднепровской крепости…

30 мая

«Синие горы» кончены и начисто перепечатаны. Показала их И.А., он прочел в тот же вечер и, выбрав минуту, когда мы остались одни, высказал свое мнение. Сначала очень хвалил, потом сделал очень существенное замечание, что надо брать сюжетные темы. Я сама чувствую, что у меня действия недостаточно, оно расплывчато. Но с этим мне, вообще, пока трудно. Похвала приятна, но печатать рукопись негде. Велика, в газету не попадет, а журналов подходящих нет. Придется ее положить в стол, что прискорбно — нет никакого поощрения к дальнейшему.

5 июня

Вчера за обедом И.И.[63] говорил, что вилла Монфлери перепродается по случаю болезни снявших ее и что, вообще, будто она пользуется несчастливой славой: прошлой зимой в ней умерла совсем молодая женщина, а перед ней еще кто-то. Тому, что на Монфлери не приедут дачники, я рада. До сих пор этот пустой сад с заколоченным домом принадлежал мне. Я ежедневно гуляю там — слово «гуляю», впрочем, вовсе не изображает моего рысканья по обрывам под деревьями, посещенье развесистой черешни и охоты на верхние, отягченные черными ягодами ветки. Перед домом цветут огромные, переполненные лепестками, изнемогающие от собственной тяжести розы. Гелиотроп отцветает. Поспевают нефли. В этом саду я опять чувствую себя подростком, и в иные минуты мне странно представить себе мою прошлую жизнь, то, что я была замужем, пережила войну, революцию, разрыв с мужем…

Я сильно загорела, руки у меня исцарапаны до локтей, чулок не ношу и хожу, как все здесь, в белых полотняных туфлях без каблуков, завязывающихся переплетающимися тесемками. Словом, совсем одичала. Дни очень похожи один на другой и кажутся длинными, но зато недели мелькают незаметно. Я чувствую, что за эти недели мною ничего не сделано, хотя я провожу за столом каждый день часа четыре. И.А. пишет рассказ о «веселом мужике», обещает, когда окончит, прочесть его нам «за бутылкой белого вина».

Скоро должен приехать Рощин[64]. Вера Николаевна уже готовит ему комнату рядом с моей.

Живем мы довольно размеренно. И.А. в определенные часы гонит спать, а днем заниматься, «по камерам», как он шутливо кричит. Он ничуть не похож здесь, на И.А. парижского, не умевшего дня прожить без ресторанов и кафе.

7 июня

Знойный великолепный день. Море придвинулось и лежит на горизонте полным голубым дымом, так что глазам весело, небо побледнело от обилия света, и хвойное раскидистое дерево на этом свете и лазури прекрасно. После завтрака И.А. и я лежали в полотняных креслах под пальмой и разговаривали о литературе, о том, что надо, чтобы стать настоящим писателем. Он сегодня в первый раз весь в белом, ему это очень идет, он очень сухощав и по-юношески строен. А все это в целом очаровательно: и он, и голубая горячая даль, и хвойные ветки большого раскидистого дерева в нижнем саду, и далекое море, синей стеной поднимающееся к горизонту. Впрочем, долго лежать он мне не дал — погнал в комнату «заниматься». Надо смотреть на сухие летние дни, как на рабочее время, нечего бездельничать, — постоянно твердит он. А тут еще прибавил: «Только в вашем возрасте и можно дать хороший закал для будущего. Идите-ка, идите». И сам пошел писать о своем «веселом мужике». На этот раз пишет он довольно медленно, еще не разошелся. Я сегодня отнесла на почту свои «Горы», посылаю их в «Звено»1. Надежды, в сущности, никакой, но не лежать же им так в столе — надо хоть попытаться. Послать заставил И.А., он и конверт дал большой, и адрес я писала у него в кабинете. Ну, на авось!

#1 Парижский литературный журнал.

11 июня

Илья Исидорович вчера внезапно уехал в Париж к жене, обеспокоенный каким-то ее капризным письмом. Неизвестно, когда он вернется. Образовалась какая-то пустота в доме. И.А. за столом стал вдруг очень вял и неразговорчив. Уезжая, Илюша разговаривал с В.Н. обо мне и сказал, что ему очень жаль, что я мало работаю. Это, к сожалению, сущая правда.

12 июня

Не люблю праздничных дней. Всегда в них какое-то беспокойство, ожидание чего-то, что должно случиться и никогда не случается.

Уже с утра сегодня проснулась как-то особенно настроенная, вспомнилось, что это Троица, захотелось чего-то необычного. Пошла в собор. Было очень жарко, орган все время напоминал Фауста, а когда стали тушить после окончания службы электричество над престолом под последний завершительный гром сверху, стало совсем похоже на театральное представление. Вернувшись домой, срезала в саду две ветки лилий и поставила в столовой. Хотелось прибавить что-то к обычному течению дня. Да и не мне одной хотелось. В.Н. заказала к завтраку меренги, и днем мы ходили гулять, сидели на площади в кафе и смотрели на праздничную толкотню под платанами и втайне все чем-то томились. В.Н. это высказала, свалив все на скверную русскую натуру. И.А. говорил, что его мучает неоконченный рассказ.

По-прежнему неприятен отъезд И. Ис. Был он как будто неслышен в доме, а исходило от него какое-то успокоительное доброжелательство.

20 июня

Знойные, светом переполненные, настоящие провансальские дни.

Выбежала сейчас на минуточку наверх, прошла по террасам, посидела в тени оливок — внизу пыльно-розовая черепица потоком льется с горы. Две башни — одна совсем черная, точно обуглившаяся, с белым ободком вокруг неровного окошка — все купается в горячем золотом свете. Какая радость в этой сухости, в теплоте земли, трав, все новых и новых диких цветов, кустами расцветающих на стенах, в расселинах между камнями…

Вчера ездили в Канны. Пили чаи в ресторане над морем. Прекрасный джаз-банд и три пары танцевали чарльстон. Я так обрадовалась даже этой музыке, что сама удивилась — неужели я так все это люблю? Одна пара танцевала отлично.

И.А., с не меньшим, чем я наслаждением смотревший и слушавший, сказал: «Нет, это все не так просто. В этом есть все-таки большой яд, большая талантливость, ловкость…»

24 июня

Приехал Рощин — пока еще не вошел в атмосферу дома и бродит в новеньком галстуке и свежей рубашке по дому и саду. Кажется, ему немного скучно и все еще длится необходимость ехать дальше. Поэтому он уже строит планы насчет поездки в горы, в Ниццу, чем вызывает неудовольствие И.А., всячески старающегося поддерживать рабочее настроение в себе и других. Сам он начал большой роман и боится перерывов в работе. Я ему завидую, хотя и остерегаюсь говорить об этом: меня уже достаточно все бранят за «максимализм».

Дни неопределенные, то знойные, сияющие, то серые, чуть мглистые. Вчера вечером, в канун Иванова дня, были всюду зажжены костры. Сквозь туман это было очень красиво — вся долина усыпанная большими красными огнями, а на площади в девять часов играл оркестр и пели какие-то белые, одинаково одетые девицы. Несмотря на трогательную старательность, детонировали они сильно. Изумительно как мало музыкальны французы! Италия совсем рядом, страна с таким же климатом, как здесь, кажется, то же небо, воздух, а между тем… как поют внизу простые итальянские рабочие!

26 июня

Как-то, кажется позавчера, меня вдруг позвали в неурочное время вниз. Я сбежала, и В.Н., уходившая к парикмахеру, шепнула мне на лестнице, что приехал Шульгин, книгу которого «Три столицы» мы только что все прочли и много говорили о ней. В.Н. ушла, и хозяйничать за столом пришлось мне. Он внимательно взглянул на меня, когда нас знакомили. За столом я рассмотрела его. Он весь в белом, наголо обрит, большой рот сверкает золотыми зубами. В форме головы есть что-то, напоминающее большую лягушку. Глаза зоркие, близко поставленные, глубоко сидящие в темных орбитах. Все время, пока он говорил — легко, без всякого усилия переходя с предмета на предмет, слушая себя, — я невольно следила за его руками: очень белые, большие, мягкие, тщательно вымытые, с коротко обрезанными розовыми ногтями и черными волосами на тыльной стороне, они беспрестанно двигались, встречались, закругленно захватывали то блюдце, то чашку, — вообще его руки заставляют думать о чувственном темпераменте, что, впрочем, подтверждается идущей о нем славой женолюбца. И сейчас он приехал на юг с молодой женой, по слухам хорошенькой. Ему лет пятьдесят пять, пятьдесят восемь, но никто не дал бы ему их, глядя на него. Говорили почти исключительно о его путешествии в советскую Россию, описанном в «Трех столицах», причем он сам сказал, что теперь у него почти нет сомнений в том, что возили его чекисты. О деле Коверды отозвался неодобрительно. И.А. сам говорил мало и больше расспрашивал его, видимо, присматривался и прислушивался — он с ним познакомился очень недавно. Он уехал после часового разговора, обещав приехать как-нибудь завтракать с женой. После его ухода мы с И.А. ходили по саду и говорили о нем. В этот день все были вообще немного возбуждены, и вечером И.А. читал нам в саду свой новый рассказ «Божье древо».

Сегодня пришло письмо от Кантора, редактора «Звена». Он пишет, что летом журнал будет выходить в малом размере и поэтому мой рассказ в полтора печатных листа не может быть напечатан, но осенью он надеется на расширение и предлагает оставить рукопись до тех пор у них.

Все читали и комментировали это письмо за завтраком. Фондаминский, как опытный редактор, прочтя письмо внимательно, посоветовал оставить у них рукопись. Я решила оставить.

1 июля

После тою как И.А. вчера прочел мне несколько глав из романа, который он пишет, я потеряла смелость. Писать какой-либо роман рядом с ним — претенциозно и страшно. И все-таки мне хочется писать…

2 июля

Ходили после завтрака в город. День изумительный, внизу на площади пустота и солнце, каменный фонтан один плещется в этой тишине, переполненный водой, сияющей на свету. И.А. остановился и, удержав меня за руку, сказал: «Вот это то, что я больше всего люблю, — настоящий Прованс!» — и, помолчав, прибавил: «Мне почему-то всегда хочется плакать, когда я смотрю на такие вещи».

Когда мы поднимались через сад Монфлери, он все время обращал мое внимание на небо, действительно и изумительно прекрасное, густого голубого цвета, в котором есть и что-то лиловое. В этом лилово-голубом особенно прелестно мотаются мягкие, ярко-зеленые ветви елей, облитые солнцем и непередаваемо прекрасные. И он все брал меня за локоть и говорил: «Как они прелестны и как хорошо им там вверху… Еще в детстве было для меня в них что-то мучительное…»

Уже на подъеме к нашей вилле мы засмотрелись на море, резко голубое, к горизонту чуть размазанное чем-то белым, что, занимаясь, как воздушный пожар, переходило на небо. И он сказал мне: «Это надо, придя домой, записать, коротко в двух словах заметить о сегодняшнем дне: о зелени, о цвете неба, моря…» И вот я пишу, но не так коротко, как говорил он, потому что мне хочется сказать и о нем самом, о том, что он был весь в белом, без шляпы, и когда мы шли по площади, резкая линия его профиля очеркивалась другой, световой линией, которая обнимала и голову и волосы, чуть поднявшиеся надо лбом…

5 июля

Рассказ кончила, он перепечатан на машинке и исправлен. Я им более или менее довольна. Разбег не кончился, и меня все тянет писать еще, по ночам не спится, что-то волнуется внутри и кажется, что можно взять любой кусок жизни и писать его. Это чувство опьяняет, дает какую-то внутреннюю свободу и радостную уверенность в себе. И.А. сдерживает меня, боясь, что я перетяну струну и сорвусь. Я, правда, все ощущаю как сквозь легкое опьянение, все, даже природу, и у меня уже пробивается утомление. Впрочем, последние дни никто в доме не работает — сегодня уезжает уже окончательно в Париж Илья Исидорович. Вчера весь день они с Рощиным укладывали в ящики книги для отправки вслед за ним. Погода неопределенная, есть что-то беспокойное в воздухе, и это еще усиливает некоторую расслабленность в теле. И все-таки с наслаждением думаю о часах, которые летят так незаметно за работой и дают такую сосредоточенною радость.

8 июля

За закрытой ставней шумит дождь. Весь день наползали серые дымные тучи и вот разразились к вечеру. Я устала и от утреннего писанья, и от двухчасового печатанья на машинке — беру уроки в школе Пижье в городе — и особенно от гостей, приехавших из Ниццы к чаю. Две пары, очень пожилые и важные персоны в прошлом: Неклюдов, бывший посол, и царский министр Наумов, оба с женами.

Было очень томительно сидеть полтора часа за чайным столом, не раскрывая рта, и слушать о декохтах и вреде нынешних медикаментов. Впрочем, Наумов рассказал кое-что интересное о разных высокопоставленных лицах, до царя и Вел. Князя Ник. Николаевича включительно. Все же я еле дождалась, пока они уехали. Вечером читала И.А. у него в кабинете стихи Блока и слушала, как И.А. громил символистов. Конечно, многое надо отнести на счет обычной страстности И.А. Он кричал, например, вчера о Блоке: «Лакей с лютней, выйди вон!», чем заставил меня искренне расхохотаться, после чего стал смеяться и сам.

13 июля

Целые дни напролет была занята. Диктовала некоторые главы романа И.А. — его перепечатывает на машинке В.Н., два часа в день печатала сама и урывками пыталась писать, хотя при такой системе ничего не удавалось. Даже гулять было некогда и только сегодня, кончив диктовать, выбралась перед обедом наверх, в парк над чайным павильоном, где теперь нет ни души, прелестно-пустынно, деревья и кустарник великолепно разрослись и вообще такая дичь и красота, что можно себе представить таким царство Спящей красавицы. Ходила, смотрела и наглядеться не могла.

14 июля

Вчера вечером были на площади, где начался трехдневный национальный праздник — взятие Бастилии.

Середина площади занята шатром, украшенным флагами и цветными фонариками, оркестр, столы вокруг. Что было действительно великолепно — это шествие альпийских стрелков с факелами. Короткая резкая команда, они вскидывают инструменты, и сразу гром музыки, сомкнутые ряды с идущими по бокам факелоносцами — и идут быстро, ровно, отчеканивая шаг, и удаляются со своими огнями и блестящими трубами в узкие улички, в синюю темноту летней ночи как кортеж юности, мужественности, всего героического, что есть на свете. Великолепно!

18 июля

Написала рассказ, давно задуманный, «Стакан». Писала, в сущности, один день, а вчера уже переписывала и поправляла. И.А. сказал, что хорошо. Я однако же так нервна, что писала страшно спеша, не успевая ставить слова. Мне было как-то уж очень легко писать.

Вчера получили от Ильи Ис. письмо, в котором он между прочим пишет, что мои «Синие горы» будут напечатаны, только Кантор, хочет сократить немного. Пишет также, что мои стихи, посланные в «Современные записки», понравились и будут напечатаны.

Последние дни чувствую себя немного тревожно, все куда-то тянет из дому и даже из Грасса, хоть на день-два. По-прежнему усидчиво пишет только И.А., Рощин болтается, а я только ежедневно сажусь за стол, но далеко не всегда из этого что-нибудь получается. Стихи, например, решительно не пишутся. Но и без того на меня косится Рощин и даже втихомолку поддразнивает «излишним прилежанием», говорит, что я прямо живой на небо собираюсь. Сам он, видимо, скучает, все рвется куда-нибудь поехать, да денег из «Возрождения» ему не шлют. Он — натура, всегда чем-то оскорбленная, все яростно осуждающая и болезненно самолюбивая.

20 июля

Сегодня получила письмо от M. Цетлина[65], очень любезное, с хорошим отзывом о стихах и с извещением, что они будут напечатаны и зимней книжке, т. к. в осенней место занято большой подмой. Конечно, слава Богу и за это! В сущности, для начала отлично.

Я так занята была все эти дни, что писать здесь было некогда. Печатание на машинке и писание, да еще чтение, занимают весь день. Радуюсь, что пишется легче и свободнее, чем прежде, что кажется, можно взять любой кусок жизни и писать — все должно удаваться. Это как бы медовый месяц творчества. И.А. вчера сказал: «Радуюсь, что это так! Это признак настоящего художника…» Он сам чувствует себя немного вяло — устал, должно быть, да и жарко. А я даже мало вижу вокруг, поглощенная работой.

Вчера походила по саду вверху, увидела, что все изменилось, одни цветы и травы отцвели и цветут другие, низкие сливовые деревья за домом обсыпаны маленькими синими сливами, я уже стряхиваю их понемножку. Вообще с внезапным жутким чувством увидела, что весны, светлой, прохладной, с соловьиным пением до рассвета, с запахом гелиотропа в нижнем саду, нет и помину, а вместо нее — сухое жаркое лето, хотя жара стоит всего два дня. И мне стало страшно, не знаю чего…

Пишут мне редко, так как я сама почти никому не пишу. Но я заметила, что людей мне сейчас как будто и не надо, что они обычно только нарушают ровное течение нашей жизни и вырывают меня из тихого бодрствования, в котором я живу.

С Рощиным говорить не умею, мы всегда только спорим и притом ожесточенно. Он меня часто и легко раздражает самомнительностью и наклонностью почти все бранить и осуждать, прибавляя за каждым словом: черт знает что такое, наглость, сволочь и тому подобное. Очень нервна В.Н., что неприятно отражается на всех в доме. Во время ее ссор с Рощиным я особенно жалею об отсутствии Ильи Ис. Он всегда умел успокаивать ее.

25 июля

Ровное течение рабочей жизни было нарушено в последние дни. По случаю жары все двери в доме раскрыты, и это способствует разговорам, шуму и постоянному свободному входу друг к другу. Кроме того, была портниха, а В.Н. в такие дни делается необыкновенно общительна, и я, следовательно, рассеиваюсь и даже печатание на машинке, которая теперь взята на дом и печатаем мы на ней обе попеременно, идет у меня довольно невнимательно. Ездили с И.А. в Канны, я в первый раз купалась, но были большие мутные волны и неприятный ветер с песком, засыпавшим глаза, и поэтому купанье не удалось.

Вчера же, в воскресенье, были гости — Ходасевичи, только что приехавшие из Парижа. Весь дом по этому случаю убрали и ждали их к завтраку, но они опоздали и приехали только к половине третьего. Мы с Рощиным дважды ходили их встречать. Был очень жаркий, первый по-настоящему летний день, с нас пот лил градом, несмотря на крайне легкие костюмы. И все же мы их встретили уже у подъема на нашу гору, на бульваре, и сразу не узнали издали. На Нине Берберовой было голубое платье и пастушески простая шляпа с белой лентой, Ходасевич, лишенный пиджака и воротничка, придававших ему некоторую солидность в городе, казался необыкновенно тощим и от этого беспомощным'. Пробыли они почти до вечера. После завтрака сидели под пальмой и разговаривали. Я посмотрела на них из своего окна сверху, — это было красиво, голубые платья женщин, белые костюмы мужчин и этот великолепный, жаркий, сине-золотой день. Разговоры велись, конечно, главным образом литературные. И.А. умеет быть иногда необыкновенно любезным и обаятельным хозяином, он поднимает настроение общества, зато к нему и стекаются всеобщее внимание и все взгляды.

Когда показывали гостям дом, Берберова задержалась в моей комнате и стала расспрашивать о моих литературных делах, причем рассказала, что ее рассказ принят в ноябрьскую книжку «Современных Записок», т. е. в ту же, где должны быть мои стихи, — а другой будет в «Звене», в ближайшем номере. Она была очень любезна, но на окружающую красоту совсем не смотрела, и мы все дружно напрасно обращали ее внимание-то на то, то на другое. Еще раз я подивилась тому, какая у нее завидная твердость воли и уверенность в себе, которую она при всяком удобном случае высказывает. Было условлено, что мы в ближайшее время увидимся в Каннах, поедем вместе на острова, вообще, будем часто встречаться. Когда гости уехали, я пошла ходить по саду и И.А. позвал меня и дал несколько листов, написанных за последние дни, с которыми я и забралась на верхнюю террасу и, сев на траву, принялась за чтение.

Когда кончила, подняла голову и засмотрелась: на нежном розово-голубом вечернем небе венцом лежали серые вершины оливок, воздух тихо холодел, был такой покой и нежность и какая-то задумчивость и в небе, и в оливках, и в моей душе. Почему-то вспомнилось детство, самые сокровенные его раздумья и мечты. В листах, лежавших на моих коленях, было тоже детство нежной впечатлительной души, родной всем мечтательным и страстным душам. Самые сокровенные, тонкие чувства и думы были затронуты там. И глава кончалась полувопросом, полуутверждением в том, что, может быть, для чувства любви, чувства эротического, двигающего миром, пришел писавший ее на землю. И я глубоко задумалась над этим и спросила себя — для чего живу я и что мне милее всего на свете? И ответ будет, пожалуй, тот же, так как в творчестве есть несомненно элемент эротический. Я сидела и думала об этом, когда внизу ни дорожке показался И.А. Я махнула ему, позвала его. Он спросил меня, не портит ли он мне впечатление тем, что дает читать по кускам. Я сказала, что в этом есть своя и, может быть, еще более важная прелесть. В одном месте, указывая на фразу, как бы случайно, вскользь вставленную (о разнообразной прелести деревьев — их вершин, внизу темных, а сверху блестящих), он сказал: «Вот так надо, как бы случайно, уметь сказать о какой-нибудь детали и сказать щедро».

Он часто так учит меня — незаметно, мимоходом. Позднее вечером, во время прогулки он обратил мое внимание на огни, блестевшие «очень чисто», и на ясность и черноту горы: «Это бывает в мистраль — это не летние мглистые вечера — это надо все замечать».

Недавно в автобусе он говорил, что вечно страдал из-за своего почерка — менял перья, писать ему бывает очень трудно, перо не идет, а ручку он держит между третьим и четвертым пальцами, а не между вторым и третьим, как все люди.

Я очень сокрушаюсь тем, что не записываю многого о нем, это так приятно перечитывать потом. Ведь многое забывается, хотя у меня отличная память. Сколько он говорил мне интересного, значительного, важного, а я не записала, поленилась, забыла… Хотя бы его присказки, пословицы, словечки. Он часто говорит с печалью и некоторой гордостью, что с ним умрет настоящий русский язык — его остроумие (народный язык), яркость, соль.

Правда, пословицы и песни часто неприличные, но как это сильно, метко, резко выражено. Рощин сказал, что будет записывать за ним, но что Рощин! Будь это кто-нибудь поярче, позначительней! Что сможет сделать с этим богатством Рощин? Он и не работает вовсе, да если бы и работал, нет у него главного в литературе — чувства меры.

26 июля

Вчера ездили в Канны всем домом купаться. Ходасевич не приехал, и только много позже в кафе под платанами пришла Берберова и сказала, что он пишет, а она искала и не нашла нас на пляже. Несколько минут пришлось пробыть с Мережковскими, что для меня всегда мучительно, т. к. 3.Н.[66] нагоняет на меня уныние. Она не глядит и не слышит и вообще делает вид, как будто не подозревает о моем существовании. При этом она говорит И.А. одни неприятности, которые он принимает с самым любезным и милым видом. Для того чтобы еще больше подчеркнуть свое незамечание меня, она держится чрезмерно любезно с Рощиным, дает ему милостиво-угрожающие обещания написать о нем по поводу его будущей книги. Руку она подает мне почти неощутимо и не видя меня. Все это делает то, что быть с ней для меня сущая мука. Впрочем, вчера из-за этого И.А. очень быстро собрался и всех увел с собой из кафе и дома торжественно обещал мне, что не будет принуждать меня бывать с Мережковскими. Сегодня никуда не поехали. Отстрадав жаркие часы за машинкой в комнате, я пишу на воздухе, в конце сада, на мраморном столе, который приятно холодит мне руки. Вечернее солнце мягким желтым светом обливает большую пышную ель, зеленым облаком лежащую на низкой равнине, а позади на бледном, туманном от зноя небе огромная волна Эстерели, с теплыми тенями в глубоких впадинах, встает как некое допотопное чудовище, огромное и прекрасное. Какая-то птица еле слышно журчит в кустах легколистного желтого бамбука за моей спиной. Мне хорошо и немного грустно, как всегда, в такие минуты созерцательного покоя. Я не думаю о будущем, а прошлое рисуется затуманенно и кротко-грустно. Больше всего я люблю эти вечерние часы на воздухе.

31 июли

Долгожданное жаркое лето. С утра горячий ветер шелестит по высохшему, почти лишенному тени саду. После полудня делается так душно, что делать ничего немыслимо. Сначала пыталась вести прежнюю рабочую жизнь, но пришлось ее оставить: я тяжело переношу этот зной вдали от моря. Правда, ездили в Канны несколько раз купаться, но ездить слишком далеко и утомительно. С утра расстилаю под мандаринами одеяло, кладу на него подушку и ложусь с книгой. Иногда ко мне присоединяется кто-нибудь из домашних: уж очень жарко в доме. Только к ночи наступает облегченье; а ночи черные, сухие, с звездным небом, в котором теряется взор. На площади, в городе опять раскинут шатер, опять праздник и сюда почти весь день доносится музыка, что меня как-то грустно волнует. Вчера я и заснула под звуки этой музыки — она точно прилетала ко мне в раскрытое окно из глубины черной страстной ночи и чем-то напоминала юность…

Танцуют на том месте, где сорок лет назад было кладбище, а теперь нечто вроде плаца, подле упраздненной церкви, обращенной в конфетную фабрику. Вчера вечером ходили с И.А. туда вдвоем посмотреть на танцы. Глядя на пляшущую под трехцветным шатром толпу, он взял меня рукой за плечи и сказал взволнованно: «Как бы я хотел быть сейчас французом, молодым, отлично танцевать, быть влюбленным, увести ее куда-нибудь в темноту… Ax, как хороню!..» и пояснил: «Я ведь все-таки, по совести, не могу написать о таком Жозефе или Жанне потому, что не знаю их души. А я ужасно хочу написать о них — ведь Франция для нас теперь вторая родина…»

Мы возвращались через сад Монфлери, и вслед все летела медлительная томная музыка, было так темно, что в двух шагах мы ничего не различали, а вверху огромный газовый шарф Млечного Пути пересекал все небо — темное и точно разгоряченное…

8 августа

Говорили вчера о писании и о том, как рождаются рассказы. У И.А. это начинается почти всегда с природы, какой-нибудь картины, мелькнувшей в мозгу, часто обрывка. Так «Солнечный удар» явился от представления о выходе на палубу после обеда, из света в мрак летней ночи на Волге. А конец пришел позднее. «Ида» тоже от воспоминания о зале Большого московского трактира, о белоснежных столах, убранных цветами; «Мордовский сарафан», где, по его собственным словам, сказано «о женском лоне» то, что еще никем не говорилось и не затрагивалось, ведет начало от какой-то женщины, вышивавшей черным узором рубаху во время беременности. Часто такие куски без начала и конца лежали долгое время, иногда годы, пока придумывался к ним конец.

А говорили об этом в автобусе, по пути в Грасс — мы возвращались с купанья. Все время справа в небе видна была горбушка той дальней сиреневой голой горы, что на востоке от нас. По краю ее стояли белые легкие облака с рваными краями. Я особенно люблю эту дикую гору.

15 августа

Несколько дней уже горят леса вокруг в горах. Сегодня ветер и над Мерами клубы серо-розового густого дыма с самого утра. Рвет ветром и какое-то нехорошее, жуткое ощущение в теле. Старуха кухарка то и дело выходит посмотреть на пожар в сад — кроме нее в доме никого нет — все уехали в Канны, а я сижу и пытаюсь сделать хотя бы отчасти все наобещанные себе дела и все полому делаю плохо. Как страшны эти густые белые клубы над морем, застлавшие всю его синеву! Несет все время гарью. Невольно приходят мысли о том, что и здесь может быть пожар, так все страшно высохло вокруг дома.

В последние дни ничего не записывала — все эти дни были заполнены бестолковой суетой. Были гости, кроме того, каждый день ездили в Канны купаться, все это не дает сосредоточиться, даже мое печатанье идет кое-как и не каждый день. От этой беспорядочности очень устала. Впрочем, весь дом разболтался, И.А. первый не работает и томится, не высидит и дня дома. Рощин так и глядит, куда бы поехать, и в конце концов удрал на несколько дней в Ниццу, выпросив у В.Н. очередные пятьдесят франков.

Погода неспокойна, несмотря на жару. На море почти каждый день волнение, и недавно я даже перенесла маленькую неприятность: заплыла в большую волну к плоту, а меня швырнуло и, должно быть, оглушило немного. Я. в ошеломлении, тремя накатившимися на меня волнами была выброшена на песок, где бессознательно встала и сейчас же упала на руки подбежавшего Р. и французов. Рощин уверял потом, что я была без сознания: впрочем, длилось это ровно секунду, и я тотчас же вскочила и стала смеяться. Но все-таки момент подле плота, когда огромная волна подняла его почти отвесно на своем гребне и я почувствовала, что он летит на меня откуда-то, как мне показалось в ту секунду, с огромной высоты и я могу быть затянута под него или получить страшный удар по голове, был действительно жутким. Рощину, бывшему там же, тоже не удалось взобраться на плот, и он тоже не по своей воле очутился на берегу с разбитым в кровь коленом. Замечательно, что И.А. был в это время на плоту и ничего особенного не заметил, только удивился, что я исчезла под накрывшей меня волной.

Вся Эстерель в огне. Мрачная апокалипсическая картина. Ходили наверх с И.А. Смотрели, потом сидели на траве под туманными деревьями и говорили о моем будущем, о литературе, о работе. Он настаивал на более упорной работе для меня. «Иначе может статься, что душа останется, как облако, которое плывет и тает — слишком лиричной в жизни». Потом еще говорил: «Жить писателя есть отречение от жизни. Надо оставить все, думать только о работе, каждый день, как на службе, садиться за письменный стол, быть терпеливой…» Я слушала почему-то с грустью. В душе был страх перед темным будущим… Вечером, прощаясь перед сном, он сказал тихо: «Завтра я сажусь за работу!»

16 августа

Пожар продолжается. Днем ездили с И.А. в Канны и буквально были ослеплены тучами песка, пыли и удушливого дыма. Здесь на горах сияющий день, а там какое-то мутное, желтое, зловещее, промежуточное между днем и ночью состояние, от которого на душе делается нехорошо. Пусто, ветер гонит бурные белогребенчатые волны, с гор ползут тучи дыма, а на море медно-зеленый, золотой жуткий отблеск. На набережной валяются сухие пальмовые ветки, город зловеще пустынен. Обратно ехали через такую тучу дыма, что дышать было трудно, пока вдруг внезапно не вырвались из дымовой завесы на свет и солнце. Горело уже подле Муан-Сарту и видно было пламя. На дороге стояли женщины с детьми на руках, подростки, мужчины толпой садились на камион, чтобы ехать тушить. Пахло тревогой, как когда-то в предэвакуационные дни. Все чаще поговаривают о возможном пожаре на нашей юре. И сейчас вся долина в дыму, горизонт внезапно прорывается красными языками. Рощина нет дома уже четвертый день — должно быть, попал куда-нибудь на пожар и увлекся приключениями. Говорят о каком-то замке, который горит, о каком-то городе, который спешно эвакуируют…

Мы по-прежнему ничего не делаем, несмотря на все благие намерения, тревожно и как-то неуютно. Мережковские вчера в Каннэ вопили о «последнем дне Помпеи» и, вообще, были в панике. Как ни смешно сказать, мысль о возможной опасности меня почти веселит и возбуждает. Впрочем, вчера И.А. говорил то же самое. Это ведь какое-то происшествие, следовательно, новизна, праздничность, а мы, люди, это любим больше всего на свете.

Позавчера была Нина Берберова, одна, завтракала у нас. Потом мы вместе ездили в Пре-дю-Лак. Она много рассказывала о себе, о том, как начинала литературную деятельность в Петербурге, о Цехе поэтов, о Гумилеве и о его романах. По ее словам, он посвятил ей стихи, которые она тут же нам прочла. В них говорилось о девушке в белых одеждах, держащей в руках хрустальный шар, в котором отражается мир.

17 августа

Пожар прекратился. Вечером приехал Рощин. Конечно, он был с бойскаутами на пожаре и хотя и не тушил, но присутствовал при том, как тушили другие. Рассказывал какие-то небылицы о военном положении, о войне с Италией, об укреплении берегов… Днем ходили с И.А. в город, и он купил мне книжечку стихов де Ноай. Я возлагаю на нее некоторые надежды по части писания. Я не очень люблю эту поэтессу, но в ней есть крупинки возбудительного, а мне часто нужен какой-то крючочек, с которого начинается писание.

24 августа

Послала сегодня рассказ в «Последние Новости». Перепечатала его сама на машинке — печатаю я уже вполне прилично, только немного медленно. Ходили на почту втроем с В.Н. и И.А. Я вдруг подумала во время этой прогулки, что интересно было бы написать о Грассе, сделать его фоном романа или рассказа. Подумывала об этом и раньше, но сегодня как-то особенно творчески почувствовала интерес к нему. Было это в узкой живописной и грязной уличке старого города, наверное, ничуть не изменившейся со средневековья, где мы встретили дурачка Жозефа, обычно болтающегося по городу и всюду встречаемого нами: он в полуцилиндре — у него всякий раз новый головной убор — и с кистью винограда в руках важно кивнул нам, сказав с гримасой мимоходом: Yes — так как он, очевидно, принимает нас за англичан. А ведь здесь немало интересных фигур, которых я по лени или нелюбопытству не заношу в записную книжку, что жаль, конечно. Но я вообще делаю преступно мало, все время мучаясь этим. Последние дни перепечатывала свои стихи, сколола их в тетрадку и увидела, что их мало. За этот год написала пачку стихотворений (тоненькую) в четыре рассказа. И все жду какого-то таинственного времени, когда можно будет работать напряженно, запоем, а сил на это все не хватает. Обычно я люблю писать осенью. С надеждой смотрю на голубые кроткие дни, стараюсь вдумываться, вглядываться в себя…

И.А. тоже не работает. Впрочем, его волнует история с «Возрождением», откуда он ушел из-за вынужденного ухода П. Струве. В доме по этому случаю бесконечные дебаты.

29 августа

Вчера получила открытку от Демидова[67]. Пишет, что рассказ мой получил и дал на прочтение редактору: ответит немедленно по получении ответа от него.

Вчера после прихода почтальона меня позвали в кабинет и там я застала горячее обсуждение только что полученного от Шмелева из редакции «Возрождения» письма. Шмелев пишет, что не уходит из газеты, национальный облик которой необходимо сохранить. Это превыше, как он пишет, личных счетов. В.Н., которая особенно горячо настаивала на уходе И.А., очень возмущалась этим письмом, находя его лицемерным, горячась, бранила Шмелева. Ей очень поддакивал Рощин. Я лишний раз изумилась, слушая его, количеству ежедневно повторяемых им по всяким поводам слов, вроде: сволочь, хамы, гнусность, черт знает что такое и т. д. Я предпочитаю не ввязываться в этот спор. Я понимаю все сложности, по которым ушел И.А., но ведь газета действительно остается без лучших сотрудников и погибнет, вероятно, как национальный орган.

Сегодня утром И.А. сказал мне в саду, когда мы по обыкновению вышли после кофе взглянуть на погоду:

«Что же это утра пропадают? Надо не ждать вдохновения, а идти садиться за стол и писать». И я послушалась его и пошла к себе. Его совет как нельзя более соответствует моим желаниям. Только за работой я чувствую себя истинно счастливой, укрытой от всех болезненных влияний, столь мучающих меня последнее время.

8 сентября

Вчера ездила в Канны и зашла к Берберовой. Просидели с ней часа два. Ходасевич был настроен мизантропически и появился на минуту, затем тотчас же ушел. Через час и мы с Ниной поехали пить чай в какой-то кондитерской. Она была очень разговорчива, доброжелательна и любезна, даже советовала, что именно надо посылать в «Последние Новости». На прощанье дала мне номер только что вышедшего «Нового корабля» — этого нового детища Мережковских. В то время, когда я была у Берберовой, наши ездили в Ниццу и встретились со мной на вокзале. Рассмотрели с ними журнал: в нем стихи Берберовой, два рассказа Буткевича, этого таинственного протеже Берберовой, пасущего мифические стада где-то под Марселем и интригующего и собой и этими стадами все маленькое литературное царство. Эти рассказы — один посвящен Берберовой — очень экзотичны, пропитаны Гамсуном и Лондоном и несомненно талантливы.

Домой вернулись усталые и разошлись по своим комнатам чуть не в десять часов. А утром я проснулась раньше всех и долго думала, лежа в постели, о зиме и о том, что со мной будет, и о том, что я до сих пор писала. Чувствую, что избрала себе самый трудный и неблагодарный путь. В моем, лирическом, восприятии мира нет ни иронической гримасы Ходасевичей, ни «любовной презрительности», столь модной теперь. Моя простота никого не пленит, никого не отравит, а многим будет и скучна. Но что же делать? Ведь то, что я делаю, моя сущность. Вчера, например, Берберова говорила мне, что посылать в газету надо то, что я сама менее всего ценю в художественном отношении, что-нибудь «сюжетное», как теперь говорят. А я поступила наоборот и послала лирический этюд.

12 сентября

class="p1">Сегодня день Александра Невского — день ангела покойного деда. Должно быть, отец и бабушка поедут на кладбище, а потом напишут, какой был день, как нашли могилу. Здесь же день, после вчерашнего дождя, великолепный, ослепительно яркий, резкий, осенний. Горы, приближенные мистралем, кажутся сделанными из темно-синего рытого бархата, море ясно-голубое, очень далеко видное. Город кажется необычайно близким к нашему саду. Я побыла в саду одну минуту, но все это как-то сразу резко запечатлелось во мне. Сейчас одно из тех мирных рабочих утр, которые я так люблю. Под окном непрестанный шум льющейся воды — это нелепая черная старуха Мари в своей соломенной лошадиной шляпе стирает под навесом, подле кухни. И.А. пишет у себя, капитан[68] где-то на верхних террасах сада, лежа на животе, покрывает большой лист мельчайшими неразборчивыми буквами, В.Н. печатает на машинке в соседней комнате. Теперь мы с ней попеременно перепечатываем всю рукопись «Арсеньева». Я ничего не пишу. Нет необходимого для писания запаса влюбленности в жизнь, в то, что пишешь. Наоборот: усталость и разочарование. Довольно много читаю по-французски и «Казаков», восхищенно дивясь вновь и вновь их простоте и прелести.

Дивлюсь, как могла я до сих пор не чувствовать, не восхищаться, не влюбляться в здоровую, счастливую красоту этой повести? Нет, тут не только простота и счастье жизни, тут и какое-то колдовство, чистая магия, неизвестная нам. Откуда она берется? В чем она? В сочетании слов, в их подборе, чередовании? Сейчас как раз об этом пишет в своем романе И.А. Вчера давал читать мне главу о тех стихах и повестях, которые произвели на него неотразимое впечатление в детстве. Мы мною говорили с ним на эту тему летом, и я счастлива, что он часто говорит о себе то, что могла бы почти теми же словами сказать и я. Счастлива и тем, что каждая глава его романа — несомненно лучшего из всего, что он написал — была предварительно как бы пережита нами обоими в долгих беседах.

Сейчас он пишет целые дни, а я и В.Н. печатаем на машинке написанное.

15 сентября

Вчера были гости — Мережковские и Ходасевичи. последние с прощальным визитом перед отъездом в Париж.

Опять был яркий, на редкость красивый день, все сидели в саду, ярко освещенном, вычищенном и выметенном накануне садовником и от этого нарядном, радующем осенней просторностью и праздничностью. Мы с И.А. и Берберовой ходили по дорожке, и я чувствовала, что Гиппиус, сидевшая под пальмой с В.Н., нас рассматривает. Мы отошли за мандариновые деревья и остановились там, разговаривая о стихах Берберовой, и туда к нам пришли Мережковский с Володей Злобиным[69], только что пришедшие, они завтракали где-то в городе внизу.

За чаем я рассматривала Гиппиус. Она сидела в кресле И.А. Всякий раз, когда вижу ее, дивлюсь ее щуплости, цыплячьей худобе, ее подслеповатым глазам и рыжим завитым волосам, завернутым с затылка на макушку, ее маленьким сухощавым рукам и перевязанной лентой шее. И несмотря на это, такая пунктуальность во всех действиях, такая аккуратность в почерке, в ведении своих дел, что диву даешься! Я мало знаю ее, ее неприязнь ко мне не позволяет мне рассмотреть ее поближе, но все же всякий раз она меня чем-то болезненно поражает.

23 октября

Очень жаль, что ничего не записывала о своей работе. Сегодня хотела вспомнить, когда начала вторую часть романа, и не могла. Кажется, с неделю назад или что-то в этом роде. Первая глава второй части далась мне нелегко. Писала ее кусочками и несколько раз переделывала, то сжимала, то расширяла. Теперь, кажется, ничего, хотя все еще есть какое-то не вполне удовлетворительное ощущение. Хотелось, чтобы было и сильно, и не сентиментально, и вместе с тем трогательно. Вообще, писать о периоде жизни при отчиме необыкновенно трудно.

24 октября

Во вчерашнем номере «Дней» напечатан мой рассказ.

27 октября

Последнее время выходило все так, что я была очень занята домашней работой, т. к. В.Н. слаба и делать почти ничего не может, старуха Мари одна справиться в несколько часов со всем домом тоже не может, да и делает все с убийственной медленностью, а тут рожденье и именины И.А., гости, отъезд капитана, как-никак помогавшего мне. Ходила на базар, убирала дом, готовила завтрак, чай, мыла посуду и ничем другим заниматься уже не могла. Кроме того, у меня есть очень невыгодное для себя самой свойство — бросаться на всякое дело с каким-то изнуряющим жаром и рвеньем, и потому не диво, что я к концу дня пьянею от усталости. Давно не писала и как-то отвыкла и словно утомилась писанием о прошлом; впрочем, вероятно, это отчасти и оттого, что я слишком много сил отдаю роману И.А., о котором мы говорим чуть не ежедневно, обсуждая каждую главу, а иногда и некоторые слова и фразы. Иногда, когда он диктует мне, тут же меняем, по обсуждению, то или иное слово. Сейчас он дошел до самого, по его словам, трудного — до юности героя, на которой он предполагал окончить вторую книгу.

31 октября

Вчера, по случаю великолепного дня, поехали с И.А. в Канны необычным путем, через Оребо и Пегомас. В Каннэ долго ходили по горе: «искали виллу» — это любимейшее занятие вот уже несколько лет у И.А. Ему все мерещится какая-то необыкновенная, уютная деревенская дача с огромным садом, со множеством комнат. со старинной деревянной мебелью и обоями, «высохшими от мистралей», где-то на высоте, над морем; словом, нечто возможное только в мечтах, так как ко всем этим качествам, быть может и находимым, присоединяется еще одно необыкновенно важное, но совершенно исключающее все вышеупомянутые, — дешевизна. Но все же каждый год, как только приближается время отъезда из Грасса, он начинает ездить по окрестностям и искать, мучимый давней мечтой о своем поместье, о своем доме. С каким наслаждением карабкались мы по каким-то отвесным тропинкам, заглядывали в ворота чужих вилл, обходили их кругом и даже забрались в одну, запертую, необитаемую, с неубранным садом, где плавали в бассейне покинутые золотые рыбки и свешивались с перил крыльца бледные ноябрьские розы. Потом, стоя на высоте, смотрели на закат с небывалыми переходами тонов, с лилово-синими, сиреневыми, гелиотроповыми грядами гор, точно волны на прибой, идущими на пас от горизонта, с мирным голубым, гладким, гладким морем, стелющимся нежным дымом до светящейся полосы горизонта. Какая красота, какое томление… И так заходило солнце и при цезарях, и еще раньше, и эти волны гор так же шли на прибой с запада…

В автобусах, в трамваях везли целые снопы цветов:

белых восковых тубероз, похожих на пуки церковных свечей, тонко и крепко пахнущих; пушистых пестрых хризантем, точно утомленных собственной пышностью и изобилием. Через день праздник Всех Святых.

Сегодня начала перепечатывать первую книгу «Арсеньева».

8 ноября

Не писала, так как с утра до вечера была занята печатанием. В восемь дней переписала первую книгу и треть второй, т. е. около 100 больших страниц. Устала, но рада, что кончила так быстро. Я видела, как И.А. хотелось поскорее иметь совершенно чистый экземпляр.

9 ноября

Рукопись сброшюрована, проверена, совсем готова для печати, но И. А., по обыкновению, ходит и мучается последними сомнениями: посылать или не посылать? Печатать в январской книжке или не печатать? Но, думаю, исход предрешен, — он пошлет, помучив себя еще несколько дней. По складу его характера он не может работать дальше, не «отвязавшись» от предыдущего. В.Н. против печатания, во многом она права, но ведь приходится считаться с характером И.А., а она за все двадцать лег жизни рядом не может примириться с ним.

Сегодня провела день в приведении себя в порядок я была прямо невменяема все эти дни работы. Комната была не убрана, и я тоже. Усиленно чистила все и чистила свои «перышки», по выражению А. Толстого. На дворе сыро, мягко, все время моросит дождь. Я еще не выспалась, и вообще все мы вялые. И.А. ни о чем, кроме книги, говорить не может и ходит в сомнамбулическом состоянии.

Завтра предстоит завтрак у Мережковских и чтение дневника 3.Н., колеблющейся перед печатанием его и просящей совета. Ее пугает то, что после появления в печати этого дневника (дело Корнилова и Керенского, осень семнадцатого года) ей придется «сжечь свои корабли по отношению к эсэрам».

Должна ехать на этот прощальный завтрак — они уезжают в Париж — и я, как это ни неожиданно. После нашей последней встречи в Каннах, когда 3.Н. впервые обратилась ко мне с несколькими вопросами, В.Н. получила письмо, в котором среди прочих фраз было приглашение и мне, «хотя она и известная дикарка». Наши посоветовали мне ехать, говоря, что это может быть интересно, и я согласилась.

10 ноября

Были и слушали. Посещение знаменательное и даже довольно волнующее. Множество новых впечатлений и от виллы, очень чистой, нарядно, даже с некоторой кокетливостью убранной (ковры, кретоновые абажуры в розах, мягкая мебель и хризантемы в вазе на камине), от хозяев в домашнем быту: Мережковский в драповом халате, ходит бочком, горбясь, она, кутаясь в шали и платки, протягивается в креслах, и наконец от чтения, во время которого хозяин удалился к себе, — ничто не может нарушить привычек обитателей этого дома.

После завтрака (макароны, баранина с кашей, пирожки, сыр и печеные яблоки с вареньем и ко всему этому один маленький графинчик приторно-сладкого белого вина) перешли в гостиную, куда полногрудая, с черными как вакса волосами и первобытной улыбкой итальянка-горничная подала кофе. Володя[70] принес хозяйке папиросы, изящный дамский мундштук и зеленую папку, в которой оказалась аккуратная стопка скрепленных пачками белых листов, перепечатанных на машинке. Мы сели, и чтение началось. Обычно я плохо переношу чтение вслух и часто отвлекаюсь в первые же пять минут. Но здесь мне не пришлось отвлекаться. Дневник оказался очень интересным. В нем ярко выступает автор, хотя о себе он почти не упоминает. Керенский написан настолько художественно, что я, никогда в жизни его не видавшая, ощутила его как живого человека. Ярко передано и то сумбурное, жуткое время и передано при помощи очень простых скромных слов (без утрировки и почти без обычных для Мережковских восклицаний).

Меня, конечно, больше всего пленила в этом дневнике его художественность, позволяющая видеть политические события в виде обычных картин человеческой жизни. По одной, двум чертам обрисовываются люди и положенья. Таков Зензинов[71], сидящий как сыч у Амалии[72], обложенный газетами; таково утро, когда Керенский объявляет разинувшим рот министрам о том, что Корнилов ведет войска на Петроград; таков разговор с Корниловым по прямому проводу и вообще то время, когда обыватель ничего не понимал, а посланные Керенским войска шли на защиту Петрограда против войск Корнилова, шедших тоже на защиту Петрограда. «Кровопролития не вышло никакого. Недоумевающие войска постояли, постояли друг против друга, затем, вспомнив уроки полковых агитаторов о том, что с врагом надо брататься, принялись усиленно брататься».

Своеобразна манера чтения: скороговоркой, вполголоса, точно актриса на генеральной репетиции, не дающая полного голоса, с короткими недоговариваемыми пояснениями в сторону, чтобы избежать длиннот, и только в местах значительных, требующих от слушателей особого внимания и эмоций, — повышение, медлительность, почти скандированье, упор на слова и даже на целые фразы.

Мы много говорили об этом дневнике в поезде, возвращаясь домой. Все сходились на том, что это лучшее из того, что написано Гиппиус. «Воображаю, что у нее там еще понаписано, ведь она прочла нам сотую долю!» — сказал И.А.

А в общем сегодня я впервые почувствовала в Гиппиус не только молодящуюся чудачку с ведьмовским началом в натуре: я поняла, что у нее можно многому учиться и с нее надо кое в чем брать пример.

17 ноября

Живу какой-то ненастоящей жизнью — раздвоенной, фантастической. Переписываю константинопольский дневник. Работаю над этим с утра до вечера, и, когда снизу раздается обычное — «Обедать», — пробуждаюсь и бегу с растерянным лицом.

Вижу по этому дневнику, как была беспомощна в выражении своих чувств, как наивны, детски требовательны были эти чувства. Приходится многое выпускать, потому что это ничего не выражает, ничего не рисует. Но зато все описания хороши, что меня очень поражает. Уже было чувство меры, чутье, очень верные определения. Эта работа увлекает меня. Понемногу передо мной проходит моя жизнь, которая всегда мучила меня своей «несказанностью» (по Гиппиус). Я порой теряю чувство действительности: что было тогда, что теперь? Но не я одна так живу: И.А. пишет и живет прошлым. В.Н. пишет род дневника о их странствованиях, и все мы не живем настоящим. А на дворе без конца льет дождь, рано смеркается, и это еще увеличивает фантастичность нашей жизни.

Прочла сегодня у Сологуба:

Быть с людьми — какое бремя!

О зачем же надо с ними жить,

Отчего нельзя все время

Чары деять, тихо ворожить?

2 декабря

Отвратительная погода, и жизнь точно в осаде из-за непрекращающихся дождей, тьмы и грязи. Я все время точно в оцепенении, все время хочется спать. Послала вчера в два места стихи и уже жалею. И.И. в письме к И.А. между прочим пишет, что мой рассказ «Утро» очень хвалят, но у меня такое чувство, будто это не обо мне; что писал кто-то другой, а я ничего писать не в состоянии. Приходят неприятные мысли о том, нужно ли писать вообще. Как работал этим летом И.А., как убивался над своим «Арсеньевым»! А теперь вот Кульман[73] находит, что «много рассуждений», и напоминает ему в письме, что «художник мыслит образами»…

Да и все другие все чужое бранят, читают только свое, а прочих жестоко критикуют. А «широкая публика»… Где она, кто она? Может быть, она была в России. Здесь же все в каких-то семейных размерах. Кто-то сказал: литературный курятник.

Из письма Фондаминского по поводу «Арсеньева»:

«Думаю, что ваш роман — событие в истории русской литературы. С точки зрения современного читателя, однако, в нем есть недостатки: отсутствие занимательности, недостаток событий, некоторая риторичность. В этом вас, может быть, будут упрекать. Впрочем, вы предпочли писать для вечности, и я вас понимаю…»

5 декабря

И.А. дал мне пачку своих стихов для тою, чтобы я отобрала их для книги, которую он хочет давно издать. Отбирая, невольно изумилась тому, как мало у него любовной лирики и вообще своего, личного в поэзии. За все время четыре-пять стихотворений, в которых одной, двумя строками затронута любовная тема. Спросила его об этом. Говорит, что никогда не мог писать о любви, по сдержанности и стыдливости натуры, и по сознанию несоответствия своего и чужого чувства. Даже о таких стихах, как «Свет незакатный», «Накануне», «Морфей», говорит, что они нечто общее, навеянное извне. Я много думала над этим и пришла к заключению, что непопулярность его стихов — в их отвлеченности и скрытности, прятаний себя за некой завесой, чего не любит рядовой читатель, ищущий в поэзии прежде всего обнаженья души.

7 декабря

Опять дождь. Вчера писала стихи. Сегодня все утро убирала комнаты с новой прислугой. И.А. вялый, подавленный, заперся у себя и голоса не подает. Вчера было письмо от Кантора, взял у меня одно стихотворение для «Звена». Сегодня за завтраком читалось вслух письмо Гиппиус. Литературный Париж нарисован с большой талантливостью.

Чувствую себя посредственно. Голова действует поспешно и беспорядочно. Однако стараюсь заниматься. Вчера взяла открытку с головой Мадонны и стала рисовать ее стихами. Вышло следующее:

В косынке легкой, голову склонив,

Она глядит покорными очами

Куда-то вниз. За узкими плечами

Пустая даль и склоны темных нив.

И городской стены зубчатый гребень,

Темнеющий на светло-синем небе.

Она глядит, по-детски рот сложив,

И тонкий круг над ней сияет в небе.

12 декабря

…Шли по парку, полному пальм, кактусов, самой разнообразной формы, похожих то на гигантских инфузорий, то на пресмыкающихся, то на толстые зеленые подошвы, yтыканные иглами. Восхищались великолепными агавами, имеющими форму громадных роз или тюльпанов зеленого цвета. Я остановила И.А. у кустов мелких красных роз, свисавших сверху гибкими ветками. Он посмотрел и скачал: «Heт, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразить! И, чуя это, душа сама отстраняется, у нее, как у этого кактуса, есть какие-то свои щупальцы: она ловит то, что ей надо, и отстраняется от того, что бесполезно».

Потом остановились подле апельсинового дерева, покрытого крупными, уже желтеющими плодами. Апельсиновое дерево для меня что-то чудесное. Я всегда, представляя себе Рай и то дерево, с которого сорвала плод Ева, представляла себе его, а не безобидную северную яблоню. Сказала об этом И.А… он с жаром подтвердил: «Конечно. Ведь сказано просто — сорвала плод, а не яблоко, это уже прибавили потом, да и вообще плод надо понимать символически…»

Он пригнулся, стал ходить под деревом, собирать упавшие апельсины, покрытые темно-зеленой шершавой кожей.

«Не могу видеть этого дерева спокойно, — сказал он, — как увижу, как услышу запах апельсиновой корки, сейчас же вижу зиму на Капри, тусклый блеск на море, над которым ревет трамонтана, и сады, где под бледным солнцем зреют апельсины в полусне, в дремоте… да именно в дремоте, под этим бледным зимним солнцем, под зимним ветром… Нет, мучительно для меня жить на свете! Все меня мучает своей прелестью!»

Да, в нем есть какая-то волшебная сила. Кажется, уже все знаешь, весь этот южный мир знаешь, живешь в нем, а он несколькими случайными словами создает волшебный мираж, страну, нигде не существующую, сказочную более прекрасную, чем подлинная, потому что она не сам мир, а его волшебное отраженье.

18 декабря

Вера Николаевна разбудила нас криком «Снег!» Я сейчас же вскочила и открыла окно. На крыше навеса, на бамбуках, на пальмовых ветках белел снег, волна Эстереля была вся белая, — все приобрело новый, незнакомый, немного странный вид и будило воспоминанья. Я, выпив кофе, опять легла, так как эту ночь плохо спала, но заснуть мне не удалось, я только лежала, закрыв глаза и о чем-то смутно думая. Сейчас солнце. Снег, однако, не тает, даже немного морозно. Мы собираемся идти гулять. Этот неожиданный снег, солнце, белизна и блеск, душистый холодный воздух возвращают меня в прошлое, но уже с теперешней обостренностью чувств и жадностью к жизни воспринимаю я это прошлое…

19 декабря

В окнах немецкий рождественский пейзаж: белая гора и под ней тесно слепленный городок с аккуратно присыпанными снегом черепичными крышами и четырехугольной башней. Над ним серое зимнее небо. Зелень деревьев почти обесцветилась и производит не большее впечатление, чем ели под снегом. В неприспособленном для таких неожиданностей доме очень холодно. Краснощекая Анжелика, кажется, втайне приписывает эти северные неприятности нам, у которых на родине всегда такая погода… Всюду так холодно, что мы сегодня завтракали в кухне, где теплее всего. И.А. не снимает с себя пальто, а В.Н. говорит, что ее больше не заманишь проводить зиму на Ривьере. Вообще наше благополучие понижено.

Больше всех страдает от холода И.А. Он вообще расстроен, его мучают мысли о книге. Сегодня прислали корректуру, он с самого утра сидит над ней.

22 декабря

Настроение всего дома поднялось. Фондаминский прислал письмо, в котором предлагает издать «Арсеньева» при «Современных Записках», что очень выгодно. Главное же из этого письма стало понятно, что роман возбуждает интерес и что все вовсе не так безнадежно, как представлялось И.А. Правда, И.А. колеблется, говорит что написаны всего две части, что нельзя давать согласия не имея ничего в руках… но уже чувствуется в нем поворот, оживленье, может быть, интерес к писанью. Днем ходили с ним в город и говорили об этом. Илюша уезжает на месяц в Египет, и вилла будет свободна до февраля. Поэтому решено в Париж сейчас не ехать, может быть, он будет опять работать. К сожалению, погода отвратительная, дождь без перерыва. Странно думать, что мы на юге.

25 декабря

Ходила в ротшильдовский парк за цветами: их очень мало после ненастной погоды, но все-таки наломала мимозы, бутонов красных роз и веток какого-то тверделистого дерева с кистями цветов, пахнущих орехами. Запах его очень любит И.А. Было так тепло, что пальто стесняло. А между чем сегодня первый день католического Рождества. Опять смотрела на блещущее солнцем море, на голубые дали и думала, что юг без солнца немыслим. А вчера были в Ницце, хотели посмотреть на чужой сочельник, но ничего не вышло. На улицах была обычная ниццкая толпа, в кондитерских также пили чай и ели пирожные англичанки. Закончив кой-какие дела, мы поехали в Канны, где обедали в ресторане. К сожалению, кроме нас там никого не было, и лакеи готовились к ночи: уставляли стол дичью, расстилали скатерти и на нас смотрели как на чудаков. К моему огорченью, В.Н. и И.А. были как-то раздражительны, мрачны, и потому мне стало грустно. После обеда вышли на набережную, и я, отойдя от них, постояла несколько минут у перил над морем, глядя в неприветливую морскую даль, слушая глухие удары волн. В порту на яхтах горели гирлянды разноцветных огней, большие окна казино, задернутые изнутри красным в цветах шелком, были освещены, вверху в черно-синем сухом небе блестели необычные праздничные звезды, а море шумело, разливаясь в полутьме по берегу светящейся ценой. И я вдруг вспомнила о затонувшей подводной лодке, которую все эти дни пытались безуспешно спасти и не спасли. Я представила себе эту лодку — стальной гроб — в страшной глубине, среди черной ледяной воды, медленное, страшное ее раскачивание…

26 декабря

День газет. Пришли все рождественские номера и несколько журналов. Сначала читали вместе в кабинете И.А., потом отдельно в своих комнатах, и неудивительно, что у меня болит голова.

В «Днях» и «Последних Новостях» вещи И.А. Он внутренне недоволен этим. Но все же ему должно быть приятно, что его печатают всегда с таким чувствующимся почитанием. Его рассказ «Спутник» настоящая маленькая драгоценность, нежная и тонкая.

Читая в «Днях» рассказ Слонима «Рождество в Важце», я очень ярко вспомнила Прагу и встречу Нового года у пана Гала в Богемии. Я уже пыталась написать это, но не нашла верного тона. Но когда-нибудь непременно напишу. Как пахло великолепными красными яблоками в спальне «пана жидителя», которую он уступил мне! Какой морозный седой был этот последний вечер старого года! И какой старый мед в длинных старомодных бокалах с золотыми прожилками. Вес мы тогда были студентами… Жив ли сейчас «пан жидитель»? Все провалилось куда-то. Но я напишу, непременно напишу это когда-нибудь!

Внизу шум: это И.А. закрывает ставни. На дворе непрекращающийся шум дождя. Это просто невыносимо!

27 декабря

Читаю дневник Лоти. Это мое любимое чтение — подлинная жизнь людей. Дневник Лоти не Бог весть какой, но все же я читаю его собственную жизнь и радуюсь. Поразило одно: по собственному его признанью, он целыми годами не брал книги в руки. Как же он писал? В.Н. сказала по этому поводу, что у него была такая древняя культура в крови, что внешняя ему уже была почти не нужна. Вес это хорошо, но вес же…

30 декабря

Были в гостях Пилкины с сыном Колчака. Они милые симпатичные люди. Девочки принадлежат к новому народившемуся в эмиграции типу: ученые, увлекающиеся богословием, классиками. Старшая особенно мила бойкостью, живостью, застенчивой готовностью всякую минуту отвечать на вопросы старших.

И.А. был опять, как всегда с чужими, тонко и очаровательно любезен. Он ни разу не встал со своего кресла и говорил все время благодушным и любезным, почти царственным тоном. Я давно не видела его таким. Он большой актер в жизни. Я знаю, что так надо общаться с людьми, но воспоминанье о его часто невозможных ни для печати, ни для произношения словечках, о его резкости временами заставляли меня в душе улыбаться. Впрочем, эта общедоступная любезность всех покрывает нивелирующим лаком, и дома он оригинальнее.

[…]

Примечания

Лишь небольшие фрагменты бунинских дневников остались в России — с 1 августа 1917 г. по 18 февраля 1918 г., а также с 16 (29) апреля по 14 мая 1918 года. Они даются по текстам, подготовленным А. К. Бабореко для 6-го тома Собрания сочинений Бунина в шести томах (М., Худож. лит., 1988). Автографы их хранятся в Отделе рукописей РГБ (фонд Н. П. Смирнова-Сокольского).

В особый раздел вынесена книга публицистики, написанная в форме дневника «Окаянные дни», охватывающая 1918–1919 гг. Эти тексты печатаются по изданию: Бунин И. А. Окаянные дни. Лондон; Канада, 1984.

В отдельных случаях, когда предоставлялась возможность, купюры, сделанные составителем трехтомника, восстанавливаются по книге В. Н. Муромцевой-Буниной «Жизнь Бунина. 1870–1906» (Париж, 1958).

Бунин вел дневники в течение всей своей долгой жизни. Часть их была им уничтожена, часть дневников одесского периода закопана перед отъездом из России. О некоторых своих ранних записях сам он заметил: «Переписано с истлевших и неполных заметок того времени» (Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. С. 27).

Дневники 1881-1953

Основным источником издания дневников Бунина по-прежнему остаются три тома: «Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы», под редакцией Милицы Грин (Франкфурт-на-Майне, 1977–1982). Именно г-же Грин был передан архив Буниных после кончины их наследника Л. Ф. Зурова. Теперь рукописи бунинских дневников за 1881–1953 гг. находятся в Шотландии, в Лидском университете и пока для нас недоступны[74].

Мы отдаем дань большой работе, проделанной доктором Милицей Грин, но не можем согласиться с ее произвольным вмешательством в текст дневников Бунина при их публикации. Во-первых, по непонятной логике, г-жа Грин соединила (день за днем) дневники самого Бунина с дневниками его жены Веры Николаевны, добавив туда же и некоторые письма, а также отрывки из позднейших книг В. Н. Муромцевой-Буниной «Жизнь Бунина» и «Беседы с памятью». Во-вторых, она произвела в тексте многочисленные купюры, оставив нас в неведении, что скрывается за ними. Купюры эти явно не ограничиваются крепкими «народными» выражениями, к которым так любил прибегать Бунин. В тех очень редких случаях, когда нам удавалось восстановить полный текст (например, произвольно оборванная г-жой Грин запись о поэте Аполлоне Коринфском от 23 февраля 1916 г., которую жена писателя приводит в полном виде в своей книге «Жизнь Бунина»), выходило, что выброшены самые сочные и любопытные подробности.

Только в самое последнее время может появиться возможность обратиться наконец к подлинникам, ранее не систематизированным. В декабре 2000 г. вышел подготовленный сотрудниками Русского архива при Лидском университете под руководством проф. Ричарда Дэвиса каталог архивов И. А. и В. Н. Буниных, а также их наследника Л. Ф. Зурова[75].

это была барышня маленького роста с светлыми волосами… — В «Записях Бунина» о 1885 г. читаем: «На Рождество приехал домой через Васильевское, Эмилия Васильевна Фехнер, гувернантка Туббе. Тотчас влюбился. В гимназию больше не вернулся» (цит. по: Бабореко А. К. И. А. Бунин: Материалы для биографии, 2-е изд. М.: Худож. лит., 1983. С. 12). Раннее увлечение Фехнер оставило след в душе Бунина. В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает: «В 1937 году, когда Иван Алексеевич был в Ревеле, столице Эстонской республики, после вечера, где он выступал, подошла к нему полная, небольшого роста дама. Это была Эмилия!.. Они долго говорили… Обо всех расспрашивала подробно. Иван Алексеевич взволнованно рассказал мне об этой встрече. Вспоминал он Эмилию и их неожиданную встречу и незадолго до смерти» (Жизнь Бунина. С. 41–42).

Жуковский В. А. (1783–1852) — поэт, один из основоположников русского романтизма. Внебрачный сын помещика А. И. Бунина и пленной турчанки Сальхи; получил отчество и фамилию от крестного отца — помещика Жуковского.

…стихом размерным и словом ледяным не передашь… — Бунин неточно цитирует стихотворение М. Ю. Лермонтова «Не верь себе».

Юлий живет в Озерках — под надзором полиции… — Ю. А. Бунин (1857–1921), старшин брат Бунина, оказал на него огромное влияние. Окончив с золотой медалью гимназию, поступил на физико-математический факультет Московского университета, где ему прочили блестящую будущность. Еще в гимназии сблизился с революционерами-народниками и в 1881 г. был исключен из университета за участие в подпольных кружках; университетский курс заканчивал в Харькове. В 1884 г. был арестован в Озерках по доносу соседского помещика Логофета, провел год в тюрьме, а затем был отправлен под надзор полиции в родительское имение. После того как Бунин бросил елецкую гимназию, старший брат много занимался с ним, развивал его интересы и относился к нему, по словам писателя Н. Д. Телешова, «почти как отец».

Маша — сестра Бунина Мария Алексеевна (1873–1930), в замужестве Ласкаржерская.

…приехала в Огневку В. — Речь идет о В. В. Пащенко (1870–1918), мучительный роман с которой, закончившийся в 1894 г. разрывом, оставил неизгладимый отпечаток в душе Бунина; вызвал к жизни позднейший рассказ «В ночном море» (1924) и образ Лики в романе «Жизнь Арсеньева».

Волкенштейн А. А. (1852–1925) — земский врач, жил в Полтаве и помогал Л. Н. Толстому в закупке продовольствия для голодающих.

…бегство В<ари>. — 4 ноября 1894 г. В. В. Пащенко уехала из Полтавы, где они жили с Буниным, оставив записку: «Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом» (Бабореко. С. 45). В следующем году она вышла замуж за приятеля Бунина А. Н. Бибикова.

Евгений — Е. А. Бунин (1858–1935), брат Бунина.

Мясоедов Г. Г. (1835–1911), художник, один из основателей Товарищества передвижников.

Михайловский Н. К. (1842–1904) — публицист и литературный критик, редактор журн. «Русское богатство», крайний сторонник позитивизма.

Кривенко С. Н. (1847–1907) — публицист либерально-народнического направления, член редакции журн. «Русское богатство».

Жемчужников А. М. (1821–1908) — поэт. Бунин высоко ценил его творчество и посвятил 50-летию литературной деятельности Жемчужникова статью «Поэт-гуманист» (журн. «Вестник воспитания». 1900. № 3). В книге В. Н. Муромцевой-Буниной читаем: «Нанес он визит и поэту Жемчужникову, с которым несколько лет состоял в переписке. Жемчужников сразу оценил его стихи и помогал на первых порах устраивать их в «Вестнике Европы». Старший собрат принял молодого поэта с распростертыми объятиями, пригласил обедать и много рассказывал о прошлом» (Жизнь Бунина. С. 91).

Бальмонт К. Д. (1867–1942) — поэт, один из вождей русского символизма; в эмиграции сблизился с Буниным.

Брюсов В. Я. (1873–1924) — поэт, прозаик, переводчик, один из зачинателей русского символизма; принял Октябрьскую революцию.

Эртель А. И. (1855–1908) — прозаик, романист, бытописатель русской деревни. Бунин высоко ценил творчество Эртеля и посвятил ему главу в книге «Воспоминания».

Чехов А. П. — кумир бунинской молодости, один из самых любимых писателей, с которым к тому же Бунина связывали близкие отношения. Бунин посвятил ему (оставшуюся неоконченной) книгу «О Чехове» (см.: Собр. соч.: В 6 т. Т. 6).

Федоров А. М. (1868–1949) — поэт, беллетрист, драматург; приятель Бунина.

Будищев А. Н. (1867–1916) — беллетрист, писавший под сильным влиянием Чехова и Достоевского.

Ладыженский В. Н. (1859–1932) — беллетрист, был близок с Чеховым и оставил о нем воспоминания.

Михеев В. М. (1859–1908) — поэт и беллетрист, бытописатель Сибири.

Потапенко И. Н. (1856–1929) — беллетрист, получивший широкую известность после появления повести «На действительной службе» (1890), где выведен «идеальный» священник о. Кирилл Обновленский, ведущий в народе широкую филантропическую деятельность.

Баранцевич К. С. (1851–1927) — второстепенный беллетрист.

Гиппиус 3. Н. (1869–1945) — поэт-символист, жена Д. С. Мережковского, автор воспоминаний «Живые лица».

Мережковский Д. С. (1865–1941) — поэт, исторический романист, критик, идеолог русского символизма и религиозный мыслитель; в эмиграции Мережковские в течение ряда лет находились в близких отношениях с Буниными.

Минский (Виленкин) Н. М. (1855–1937) — поэт-символист.

Савина М. Г. (1854–1915) — русская актриса.

Елпатьевский С. Я. (1854–1933) — писатель, публицист, представитель народнической литературы.

Давыдова А. А. (урожд. Горжанская; 1848–1902) — издательница журн. «Мир божий».

Муся — дочь Давыдовой Мария Карловна, в первом замужестве Куприна, во втором Иорданская (1881–1966), издательница журнала после смерти матери, автор книги воспоминаний «Годы молодости» (М., 1966).

В. Н. Муромцева-Бунина в своей книге рассказывала: «В этот приезд у него (т. е. Бунина. — О. М.) заводятся знакомства среди молодых писателей: Федоров, поэт, романист, впоследствии и драматург, очень в себе уверенный сангвиник, подвижный, любящий путешествия; поэт и левый земский деятель Ладыженский, — милый наш Володя, человек редкой души. Он был маленького роста, владел крупным имением в Пензенской губернии; Михеев, необыкновенной толщины… знаток иностранной литературы, очень образованный и умный сибиряк; Будищев… Потапенко, — с ним я познакомилась в каком-то петербургском ресторане, куда мы однажды поздно ночью заехали с Иваном Алексеевичем. Он сидел один и пил красное вино. Меня поразил его странный синеватый цвет лица. А в пору их первых встреч он был красив, молод, хорошо пел, имел большой успех в литературе и у женщин.

Младшая дочь Давыдовой, еще совсем молоденькая, с горячими глазами, живая брюнетка, очень остроумная, вечно хохотавшая Муся, Бунину понравилась, и они подружились «на всю жизнь». У них или в редакции «Русского богатства» они познакомились с Елпатьевским, писателем, врачом и политическим борцом, побывавшим в сибирской ссылке, человеком большой привлекательности. Его дочь Ледя, или Людмилочка, подруга Муси, в первый год знакомства с Буниным еще была гимназисткой. И они тоже подружились «на всю жизнь» (Жизнь Бунина. С. 95–96).

М. В. — «Вера Николаевна не могла раскрыть эти инициалы» (Устами Буниных. Т. 1. С. 350, примеч.). Отзвук на это мы находим в записи Г. Н. Кузнецовой: «И. А. вчера вечером рассказывал измену Арсеньева Лике в Кременчуге с некоей Марьей Васильевной, женой члена суда» (Кузнецова Г. Грасский дневник. Вашингтон, 1967. С. 294).

Станюкович К. М. (1843–1903) — писатель, автор «Морских рассказов».

Миров — сценический псевдоним оперного певца В. С. Миролюбова (1860–1939), ставшего затем редактором-издателем популярного «Журнала для всех».

Мамин — настоящая фамилия писателя-романиста Д. Н. Мамина-Сибиряка (1852–1912).

Лопатина Е. М. (1865–1935) — писательница (псевдоним — К. Ельцова), роман которой «В чужом гнезде» редактировал Бунин.

Как вспоминает В. Н. Муромцева-Бунина, «самая большая дружба конца этого года и первой половины 1898 была у него (т. е. Бунина. — О. М.) с Катериной Михайловной Лопатиной. В журнале «Новое слово» начал печататься ее роман, и они вместе читали корректуру… У нее был несомненно художественный талант, только она не умела в полной мере им овладеть… Она рассказывала: «Бывало, идем по Арбату, он в высоких ботиках, в потрепанном пальто с барашковым воротником, в высокой барашковой шапке и говорит: «Вот вы все смеетесь, не верите, а вот увидите, я буду знаменит на весь мир!» Какой смешной, — думала я…»

Вспоминала она об этом, гостя у нас на Бельведере, в Грасе, после получения Иваном Алексеевичем Нобелевской премии» (Жизнь Бунина. С. 105, 107).

Думал о Святополке Окаянном… — Святополк I Окаянный (ок. 980-1019) — князь туровский (с 988), киевский (1015–1019), старший сын Владимира I. В борьбе за киевский стол убил трех своих братьев — Бориса, Глеба и Святослава. Изгнан Ярославом Мудрым; в 1018 г. с помощью поляков и печенегов вновь завладел Киевом, но был разбит.

Куприн А. И. (1870–1938) — писатель, друживший с Буниным; Бунин посвятил ему одну из глав в своей книге «Воспоминания» (см.: наст. изд.).

Карташов А. В. (1875–1960) — министр религий во Временном правительстве (1917), профессор Духовной академии, историк русской церкви и общественный деятель.

Цакни Н. П. — богатый одесский коммерсант, владелец и фактический редактор газ. «Южное обозрение», в которой сотрудничал Бунин.

Цакни. А. Н. (1879–1963) — дочь Н. П. Цакни, первая жена Бунина, с которой он обвенчался 23 сентября 1898 г. Брак оказался неудачным и окончательно распался в 1900 г.

…играла «В убежище сюда…» — Речь идет о романсе Бенжамена-Луи-Поля Годара (1849–1895), французского композитора и скрипача «В убежище сюда направил нас Господь…».

Беба — Б. Н. Цакни, брат Анны Николаевны.

3латовратский Н. Н. (1845–1911) — писатель народнического направления.

Лохвицкая Мирра (Мария Александровна; 1869–1905) — поэтесса, сестра писательницы Н. А. Тэффи.

Доктор Рот — «специалист по нервным болезням, убедивший Бунина отдохнуть в деревне» (Устами Буниных. Т. I. С. 351).

Поссе В. А. (1864–1940) — литератор и издатель, редактор журн. «Жизнь».

Куровский В. П. (1869–1915) — художник, хранитель Одесского музея. По воспоминаниям Муромцевой-Буниной, «Иван Алексеевич очень ценил Куровского и несколько лет был просто влюблен в него. После его самоубийства, во время первой мировой войны, он посвятил ему стихотворение «Памяти друга», где поэт объясняет, чем Куровский был ему так близок…» (Жизнь Бунина. С. 113).

Кульман Н. К. (1871–1940) — философ-идеалист и критик. Близкий знакомый Буниных в эмиграции.

Березина (О. М. Соловьева) — ялтинская знакомая Чехова, владелица имения Су-Ук-Су в Крыму.

…умер Соловцев… Оч<ень> болен Толстой… — Соловцев Н. H. (Федоров) (1856–1902) — артист, в 70-х гг. играл в Таганрогском театре, где с ним познакомился Чехов; позднее играл в театре Корша и театре Абрамовой. Чехов посвятил ему водевиль «Медведь». О смерти Соловцева Чехов сообщает в письме жене О. Л. Книппер от 15 января 1902 г.; о тяжелом заболевании Л. Н. Толстого («Т<олстой> очень плох… Вероятно, о смерти его услышишь раньше, чем получишь это письмо») в письме ей же, от 27 января 1902 г.

…«Осенью» Бунина… — В письме О. Л. Книппер от 31 января 1902 г. Чехов сообщает: «Осенью» Бунина сделано несвободной, напряженной рукой, во всяком случае купринские «В цирке» гораздо выше». О приезде Горького в Крым Чехов извещает О. Л. Книппер в письме от 12 ноября 1901 г.

Нилус П. А. (1869–1943) — художник и писатель, приятель Бунина. См. о нем статью «Памяти Нилуса» (Собр. соч.: В 9 т. Т. 9).

Ярцев Г. Ф. (ум. в 1918) — врач, художник-любитель; в его доме в Крыму первое время жил Чехов.

Найденов (Алексеев С. А.; 1868–1922) — драматург, приобрел широкую популярность пьесой «Дети Ванюшина», показывающей конфликт «отцов и детей» в купеческой среде. Так, служивший приказчиком в магазине готового платья Алексеев получил Грибоедовскую премию и стал драматургом. Из-за возникшей дружеской близости Бунина и Найденова Чехов называл их «Пунин и Бабурин».

«Бунин почему-то в Новочеркасске». — В Новочеркасске жила в это время сестра Бунина М. А. Ласкаржевская, у которой находилась их мать.

Голоушева Е. И. — певица, жена писателя и врача С. С. Голоушева (Сергея Глаголя).

Софья Павловна — Бонье С. П. (ум. в 1921), ялтинская знакомая Чеховых.

Буковецкий Е. И. (1866–1948) — художник, приятель Бунина.

Уточкин С. И. (1876–1916) — спортсмен и один из первых русских авиаторов.

…отъезд с Верой в Палестину. — В 1906 г. Бунин познакомился с В. Н. Муромцевой (1881–1961), которая стала его женой. Вместе с ней он в 1907 г. совершил путешествие в «святую землю». Впечатления от этой поездки легли в основу написанных позднее рассказов и очерков о Востоке, объединенных затем в сборник «Тень птицы» (Париж, 1931).

…сверг Христос в озеро стадо бесноватых свиней. — Согласно Евангелию, Христос повелел бесам, овладевшим человеком, выйти из него и войти в стадо свиней: «и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло» (Евангелие от Луки, гл. 8).

…мы с Колей… — Пушешников Н. А. (1882–1939), племянник Бунина, переводчик Тагора, Киплинга, Голсуорси, Джека Лондона. Оставил о Бунине воспоминания.

Таганок милый, трогательный… — В это время (3–8 июля 1911 г.) Бунин работает над рассказом «Сто восемь» (позднее названным «Древний человек»), в котором отразились впечатления от встреч с Таганком.

Николай Осипович — Н. О. Ромашков, домашний учитель Бунина, о котором рассказано в «Автобиографической заметке» (см.: Собр. соч.: В 6 т. Т. 6).

Конфуций (ок. 551–479 дo н. э.) — древнекитайский мыслитель, основатель этико-политического учения конфуцианства.

Придет время… — Как и следующий «стих» («Три сестры жили, три Марии Египетские были…»), использован Буниным в рассказе 1913 г. «Я все молчу».

Читал биографию Киреевского. — Очевидно, биографию братьев Киреевских — И. В. Киреевского (1806–1856), философа, публициста и литературного критика, и П. В. Киреевского (1808–1856), фольклориста, археолога, археографа, переводчика и публициста; см.: Лясковский В. Братья Киреевские. Спб., 1899; Князев Г. Братья Киреевские. Спб. 1898.

Что за прелестный человек. Яков… — Некоторые черты Якова отразились затем в герое рассказа «Божье древо» (1927) Якове Нечаеве.

Перебирали с Юлием… «тронувшихся» в нашем роду… — Здесь обнажается автобиографическая основа повести Бунина «Суходол» и ее героев, в которых течет «бунинская кровь», с их «странностями» выморочного «рыцарского» сословия.

Вольное (Владимиров) И. Е. (1885–1931) — писатель, участник революционного движения (социалистов-революционеров).

Начал «Человека»… — по всей вероятности, рассказ «Братья».

…никаких муратовских сатиров… — Речь идет о книге «Образы Италии», т. II (Рим, Неаполь и Сицилия)(М., 1912) искусствоведа П. П. Муратова (1881–1951).

…рассказ «Неизвестный». — Речь идет о замысле рассказа «Казимир Станиславович» (1916).

…в Марфо-Марuuнской обители на Ордынке… — Домовая церковь Св. мироносиц Марфы и Марии была построена в начале нашего века по проекту архитектора Щусева для Марфо-Мариинской общины, где содержались увечные воины, на средства великой княгини Елизаветы Федоровны. Впечатления от посещения московских уголков, церквей и соборов, в том числе и Марфо-Мариинской обители, позднее отобразились в рассказе «Чистый понедельник» (1944).

Зачатьевский монастырь — женский монастырь XV в. в Москве, между ул. Остоженкой и берегом реки Москвы. В 1930-х гг. разобран. Чудов монастырь — Алексеевский Архангело-Михайловский мужской монастырь в Кремле был основан в 1365 г. Разобран в 1930-е гг.

Вифания — Спасо-Вифанский мужской монастырь; основан в 1783 г.; находился в 3 верстах от Троице-Сергиевской лавры. После 1917 г. упразднен.

Читал свое воззвание о евреях. — Обращение в защиту евреев было написано М. Горьким при участии Леонида Андреева и Федора Сологуба в связи с обвинениями евреев, живших в приграничных областях, в шпионаже и напечатано в газ. «Биржевые ведомости» (1915. № 146448). Позднее М. Горький выступил с обращением в защиту евреев в сборнике «Щит» (Пг., 1916).

Трубецкой Е. Н. (1863–1920) — религиозный философ, друг и последователь В. Соловьева, правовед и общественный деятель, князь.

Авилова Л. А. (1865–1942) — друг Чехова и, по утверждению ряда исследователей, его главная потаенная любовь. Писательница, автор воспоминаний о Чехове. Бунин неизменно высоко ценил Авилову, видя в ней редкостную натуру с глубокой внутренней духовной жизнью. В мае 1917 г. он сказал о ней в беседе со своим племянником Н. А. Пушешниковым: «Она принадлежит к той породе людей, к которой относятся Тургеневы, Чеховы. Я говорю не о талантах, — конечно, она не отдала писательству своей жизни, она не сумела завязать тот крепкий узел, какой необходим писателю, она не сумела претерпеть все муки, связанные с литературным искусством, но в ней есть та сложная таинственная жизнь» (Лит. наследство. Т. 68. С. 402).

Тихонов (Н. Серебров) А. Н. (1880–1956) — горный инженер, литератор, принимавший участие во многих литературных начинаниях Горького; автор книги воспоминаний «Время и люди» (М., 1955).

…с Ильей Толстым… — Толстой И. Л. (1866–1933) — второй сын Л. Н. Толстого.

Корш Ф. А. (1852–1915) — основатель и владелец драматического театра в Москве.

Шкляр Н. Г. — участник Книгоиздательства писателей в Москве, беллетрист. Зилов Л. Н. (1883–1937) — поэт и детский писатель. Ляшко (Лященко) Н. Н. (1884–1953) — русский писатель, в 1910-е гг. член «Молодой Среды».

«Всенощное бдение» написано С. В. Рахманиновым в 1915 г. и посвящено исследователю и издателю православной музыки С. Смоленскому.

Дмитрий (Димитрий) Туптало, митрополит Ростовский (1651–1709) — русский церковный деятель и духовный писатель, борец против раскола, активный сторонник преобразований Петра I; канонизирован православной церковью.

Серафим Саровский (1760–1833) — монах Саровской пустыни, чья беспорочная жизнь описана в ряде церковных работ («Сказания о жизни и подвигах блаженной памяти о. Серафима». М., 1851; «Сказание о старце Серафиме» архимандрита Сергия, 1858 и др.); в православной церкви символ подвижничества.

Записки Дашковой… — Дашкова Е. Р. (1743–1810) — княгиня, президент Российской академии. «Записки Дашковой» (впервые на русском языке — в 1859 г. в Лондоне), при крайней субъективности, содержат множество исторических фактов о времени царствования Екатерины II.

Коринфский А. А. (1868–1937) — поэт. В эмиграции оставил воспоминания литературно-политического характера; учился в одном классе Симбирской гимназии с В. И. Лениным. Запись Бунина от 23 февраля 1916 г. дается по книге В. Н. Муромцевой-Буниной «Жизнь Бунина», с. 67–68. В книге «Устами Буниных» произведено значительное сокращение составителем.

Лебедев В. П. — поэт, секретарь редакции журн. «Север» (1892–1890).

Случевский К. К. (1837–1904) — поэт и прозаик, один из предшественников русского символизма.

Нынче именины отца… — А. Н. Бунин (1827–1906); умер 5 или 6 декабря.

Чириков Е. Н. (1864–1932) — прозаик и драматург. Тальников Д. Л. (1882–1961) — литературный критик.

Хвостов А. Н. (1872–1918) — министр внутренних дел России (1915–1916), председатель фракции правых 4-й Государственной думы; расстрелян органами ВЧК. Горемыкин И. Л. (1839–1917) — министр внутренних дел (1895–1899), председатель совета министров (1906 и 1914–1916); противник 4-й Государственной думы и «прогрессивного блока»; ставленник Г. Е. Распутина.

Бёклин Арнольд (1827–1901) — швейцарский живописец, представитель символизма и стиля «модерн». В фантастических сценах сочетал символику с натуралистической достоверностью.

…и Фра Беато и Анджелико, и Барыбой Городецкого. — Анджелико (собств. Фра Джованни да Фьезоле, прозвище Беато Анджелико; ок. 1400–1455) — итальянский живописец, представитель раннего Возрождения. Барыба — персонаж произведения не Городецкого, а повести «Уездное» (1912) Е. И. Замятина (1884–1937).

…книгу Н.В. Давыдова… — «Воспоминания» Н. В. Давыдова (1826–1916), сына декабриста В. Л. Давыдова. «Дневник» Башкирцевой М. К. (1860–1884), художницы; дневник напечатан в 1887 г. Близ Полтавы находилось имение ее родителей, и Бунин, проживая в Полтаве, встречался с ее братом.

Перечитываю «Федона» — сочинение древнегреческого философа Платона (ок. 427 — ок. 347 до н. э.).

Мартов (Цедербаум) Ю. О. (1873–1923) — один из лидеров меньшевизма, с 1917 г. руководитель его «левого крыла»; с 1919 г. член ВЦИК; с 1920 г. эмигрант.

Начал читать Н. Львову — Львова Н. Г. (1891–1913) — поэтесса, автор сборника стихов «Старая сказка», с предисловием В. Я. Брюсова; в 1913 г. покончила с собой.

Вилье де Лиль-Адан (1838–1889) — французский поэт, член группы «Парнас», а затем символист.

Аресты великих князей. — В ночь на 22 августа 1917 г. по распоряжению Временного правительства были арестованы великие князья Михаил Александрович и Павел Александрович; расстреляны органами ВЧК в 1918 г.

Книга Полевого Н. А. (1796–1846) — «История народа русского» (т. 1–6).

…Объявление Керенского… — 28 августа газеты опубликовали «Обращение к населению» Керенского: «26 августа ген. Корнилов прислал ко мне члена Гос. Думы В. Н. Львова с требованием передачи Вр<еменным> Правительством всей полноты гражданской и военной власти с тем, что им по личному усмотрению будет составлено новое правительство для управления страной». Керенский отдал приказ о смещении Корнилова, объявлении Петрограда на военном положении (Керенский А. Ф. Дело Корнилова. М.: Задруга, 1918. С. 141). Ответом был мятеж Корнилова, закончившийся его поражением и арестом бывшего верховного главнокомандующего.

Воззвание Корнилова удивительно! — В «Объявлении верховного главнокомандующего» от 27 августа, в частности, говорилось: «Вынужденный выступить открыто — я, ген<ерал> Корнилов, заявляю, что Вр<еменное> Пр<авитель>ство под давлением большевистского большинства советов действует в полном согласии с планами германского генерального штаба, одновременно с высадкой вражеских сил на Рижском побережье, убивает армию и потрясает страну внутри.

Тяжелое сознание неминуемой гибели страны повелевает мне в эти грозные минуты призвать всех русских людей к спасению умирающей Родины. Все, у кого бьется в груди русское сердце, все, кто верит в Бога, в храмы, молите Господа Бога об объявлении величайшего чуда, спасении Родной Земли. Я, ген. Корнилов, — сын казака-крестьянина, заявляю всем и каждому, что лично мне ничего не надо, кроме сохранения Великой России, и клянусь довести народ — путем победы над врагом, — до Учредительного Собрания, на котором он сам решит свои судьбы и выберет уклад своей новой государственной жизни» (Керенский А. Ф. Дело Корнилова. С. 141–142; см. также: «Фонарь» (Пг.). 1917. Экстр. вып. № 2, 8–9 сент.).

…будто взят Курск Калединым. — Каледин А. М. (1861–1918) — генерал от кавалерии (1917); 17 (30) июня 1917 г. на Большом войсковом круге избран атаманом Донского казачества. На августовском Государственном совещании выступил с программой подавления революционного движения. Известие о выступлении Каледина было ошибочным. Он возглавил мятеж на Дону 25 октября (7 ноября) 1917 г.; после неудачи восстания Каледин застрелился.

Каменев (Розенфельд) Л. Б. (1883–1936) — первый председатель ВЦИК большевиков, в 1917 г. один из редакторов газ. «Правда», член ЦК (б) и исполкома Петроградского Совета; арестован Временным правительством в июльские дни, но освобожден после корниловского мятежа.

Стеклов (Нахамкис) Ю. М. (1873–1941) — в 1917 г. член исполкома Петроградского Совета.

Клестов Н. С. (псевд. Ангарский; 1879–1943) — издатель и общественный деятель; заведовал практическими делами Книгоиздательства писателей в Москве.

Архаламеевская ночь — искаж. Варфоломеевская ночь, массовые убийства католиками в ночь на 24 августа 1572 г., в день св. Варфоломея, гугенотов, приверженцев кальвинизма.

Гоц А. Р. (1882–1940?) — член ЦК партии эсеров, в 1917 г. вошел в первый состав президиума ВЦИК Советов рабочих и солдатских депутатов. В 1922 г. осужден советским судом за контрреволюционную деятельность; был амнистирован, позднее погиб во время сталинских репрессий.

Дан (Гурвич) Ф. И. (1871–1947) — один из лидеров меньшевизма. В 1917 г. член исполкома Петроградского Совета. В 1922 г. в числе других руководителей меньшевистской партии выслан за границу.

Авксентьев Н. Д. (1878–1943) — один из лидеров партии эсеров; министр внутренних дел во втором коалиционном Временном правительстве Керенского. В 1918 г. выслан по приказу Колчака «за революционную пропаганду» за границу.

Керенский А. Ф. (1881–1970) — один из лидеров партии эсеров, глава Временного правительства и верховный главнокомандующий. После Октябрьской революции 1917 г. эмигрировал. В Париже неоднократно встречался с Буниным.

Женя — Е. И. Ласкаржевский (1899–1919) — сын сестры Бунина Марии Алексеевны.

«Новая жизнь» — газета, издававшаяся группой социал-демократов, так называемых «интернационалистов» (А. Тихонов, Н. Суханов, В. Базаров, В. Десницкий), редактором и пайщиком которой был М. Горький. Выходила в Петрограде с 18 апреля (1 мая) 1917 г. по июль 1918-го; была закрыта по приказу большевистского руководства.

Шмелевы лгут, лгут про русский народ! — Шмелев И. С. (1873–1950). А. К. Бабореко цитирует воспоминания Н. А. Пушешникова, записавшего в дневнике 21 апреля 1918 г. о споре на собрании Книгоиздательства писателей: «Шмелев говорил чепуху о религии и русском народе. Иван Алексеевич потом сказал <… > «Ты слышал, что он несет! Что это? Бред сумасшедшего? И в какое время! В какое страшное время. И ведь кто это говорит? Это говорит не какой-нибудь захолустный сельский учитель, а знаменитый писатель, якобы понимающий свою страну, знающий свой народ!» (Бунин И. А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 683). Позднее, пережив голод в Крыму и расстрел единственного сына-офицера большевиками в 1920 г., Шмелев по приглашению Бунина выехал в 1922 г. за границу, жил у Буниных в Грасе. Дневники воскрешают сложные, менявшиеся отношения Бунина к Шмелеву.

«Раннее утро». Прочел первый день московского совещания. — Газ. «Раннее утро» (М., 1917. 13 авг.) сообщила о «Всероссийском государственном совещании», которое происходило в Москве, в Большом театре, под председательством Керенского. На этом совещании выявились глубокие разногласия между правительством Керенского и военной группировкой главнокомандующего генерала Л. Г. Корнилова, вскоре приведшие к так называемому «мятежу Корнилова». На конференции делегаты большевиков получили наказ огласить свою декларацию и покинуть совещание.

Элефантина — остров на Ниле.

Кускова Е. Д. (1869–1958) — публицист, идеолог «экономизма», деятель «Союза Освобождения»; в 1922 г. в числе других представителей науки, культуры, литературы выслана за границу.

Вернон Ли (1856–1935) — английская писательница, романистка, драматург, критик.

Либер (Гольдман) М. И. (1880–1937) — один из лидеров бунда и меньшевизма; в 1917 г. член исполкома Петроградского Совета и ВЦИК; позднее отошел от политической деятельности. Погиб во время сталинских репрессий.

Кишкин Н. М. (1864–1930) — член партии кадетов, в 1917 г. министр Временного правительства.

Савинков Б. В. (лит. псевдоним — В. Ропшин; 1879–1925) — один из лидеров партии эсеров, руководителей ее «Боевой организации эсеров». В 1917 г. комиссар Временного правительства при ставке верховного главнокомандующего, комиссар Юго-Западного фронта, товарищ военного министра. Впоследствии принимал участие в создании Добровольческой армии, возглавлял антибольшевистский «Народный Союз защиты родины и свободы». Во Франции встречался с Буниными. При попытке нелегально перейти советскую границу был арестован и погиб на Лубянке при невыясненных обстоятельствах.

Брешко-Брешковская Е. К. (1844–1934) — видная деятельница народничества, а позднее одна из основателей партии эсеров. После Февральской революции Брешко-Брешковская активно поддерживала Временное правительство Керенского. После Октября эмигрировала.

Эрфуртская программа — первая и единственная после объединительного съезда в Готе марксистская программа, принятая социал-демократической партией Германии в 1891 г. на партсъезде в Эрфурте; решающее влияние в ее разработке сыграл Ф. Энгельс.

Милюков П. Н. (1859–1943) — политический деятель, видный историк, с 1907 г. председатель ЦК партии кадетов, министр иностранных дел Временного правительства; в эмиграции, в Париже, издавал газ. «Последние новости», в которой часто печатался Бунин.

Бурцев В. Л. (1862–1942) — общественный и политический деятель, близкий партии эсеров, редактор газ. «Наше общее дело». За успешную деятельность по разоблачению провокаторов, в том числе и Азефа, получил прозвище «ассенизатор политических партий». После 1917 г. — эмигрант.

Алексеев М. В. (1857–1918) — генерал от инфантерии (1914); из семьи солдата. Начальник штаба ставки главковерха (март — май 1917). 30 августа 1917 г. стал начальником штаба главковерха Керенского; по прибытии в ставку арестовал Корнилова, поднявшего мятеж. В ноябре 1917 г. создал Алексеевскую организацию, явившуюся ядром Добровольческой армии. С 31 августа 1918 г. верховный руководитель Добровольческой армии и председатель «Особого совещания».

«Село Степанчиково» — повесть Ф. М. Достоевского. Достоевского как писателя (и как человека) Бунин стойко отрицал, не принимал, о чем свидетельствуют многочисленные воспоминания. В. Н. Муромцева-Бунина, к примеру, записывает в дневнике: «Вчера Ян сказал: «Ну, я прочел «Кроткую». И теперь ясно понял, почему я не люблю Достоевского. Все прекрасно, тонко, умно, но он рассказчик, гениальный, но рассказчик, а вот Толстой — другое. Вот поехал бы Достоевский в Альпы и стал бы о них рассказывать. Рассказал бы хорошо, а Толстой дал бы какую-нибудь черту, одну, другую — и Альпы выросли бы перед глазами» (Устами Буниных. Т. II. С. 124–125). Или: «За обедом разговор о Достоевском. Ян сказал, что он читал сцену в монастыре и что ему было нестерпимо скучно: «Всегда один прием, собрать всех вместе и скандал» (Там же. С. 241). Ср. также запись в дневнике Бунина от 30. IV. 1940: «Не знаю, кого больше ненавижу, как человека — Гоголя или Достоевского».

Учредительное собрание — представительное учреждение, которое предназначалось для установления формы правления и выработки конституции; его создание предполагалось на основе всеобщего избирательного права. После Февральской революции мелкобуржуазные партии, а также кадеты провозглашали созыв Учредительного собрания одним из основных своих требований. Открылось 5 (18) января 1918 г. под председательством эсера В. Чернова. Большевистская фракция, а затем левые эсеры покинули заседание, после того как большинство Учредительного собрания отказалось обсуждать предложенную Я. М. Свердловым от имени ВЦИК Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа. Утром 6 (19) января было разогнано и закрыто. В ночь на 7 (20) января ВЦИК принял по докладу В. И. Ленина декрет о роспуске Учредительного собрания.

«Леонарда да Винчи» — роман Д. С. Мережковского из его трилогии «Христос и Антихрист». О непростых отношениях Бунина к Мережковским (ему и жене его 3. Н. Гиппиус) см. в дальнейших дневниковых записях.

Гамсун (наст. фамилия Педерсен) Кнут (1859–1952) — норвежский писатель-реалист; в годы второй мировой воины сотрудничал с фашистами.

Пшибышевский Станислав (1868–1927) — польский писатель-модернист, популярный в предреволюционной России.

Альтенберг Петер (1859–1919) — австрийский писатель-импрессионист.

Фофанов К. М. (1862–1911) — поэт, лирика которого отдельными: чертами родственная символизму в то же время сохраняет близость классическим традициям. Бунин писал брату Юлию 22 июля 1890 г.: «Очень часто испытываю ощущение, которое охарактеризовал Фофанов: «Он мрачен, он угрюм, душа его полна каких-то смутных слов и ноющей печали и плачет, как струна…» (Лит. Смоленск. Смоленск, 1956. Кн. 1. С. 288). Показательно также, что в юношеской статье «Недостатки современной поэзии» (см.: Собр. соч.: В 9 т. Т. 9) он упоминает в числе «современных поэтов» раньше всего Фофанова.

Катерина Павловна — Е. П. Пешкова (1878–1965), жена:, А. М. Горького, длительное время была знакома с Буниным; оставила воспоминания о своих встречах (см.: Лит. наследство. Т. 84. Кн. 2. М., 1973).

Буренин В. П. (1841–1926) — публицист, поэт, критик, сотрудник газ. «Новое время»; в 1910-е гг. в фельетонах обвинял Бунина в «опачкивании народа» (см., напр.: Новое время. 1912. № 12898).

Муралов А. И. (1886–1937) — в 1917 г. командующий войсками Московского военного округа; с 1918 г. — губвоенком и комендант Тульского укрепрайона. Репрессирован в 1937 г.

Малиновская Е. К. (1875–1942) — актриса, комиссар театров в 1917 г.; директор Большого театра в 1920–1924, 1930–1935 гг.

Старк Л. Н. (1889–1937) — в 1917 г. член Исполнительной комиссии Гельсингфоргского комитета РСДРП(б), участник Октябрьского восстания в Петрограде; в ноябре — декабре 1917 г. зам. наркома почт и телеграфов; в марте — апреле 1918 г. комиссар РОСТа. Репрессирован в 1937 г.

Духонин Н. Н. (1876–1917) — генерал-лейтенант (1917); с 3 (16) ноября — главковерх; решением Совета Народных Комиссаров 9 (22) ноября 1917 г. отстранен от должности; убит солдатами после занятия ставки революционными войсками.

Крыленко Н. В. (1885–1938) — с 9 (22) ноября 1917 г. Верховный главнокомандующий (до марта 1918); погиб во время сталинских репрессий.

Возведен патриарх «вся Руси»… — 5 (18) ноября 1917 г. 1-й Всероссийский поместный собор избрал патриарха всея Руси Тихона (В. В. Белавина; 1865–1925); при Петре I патриаршество было упразднено и церковными делами ведал синод, высший государственный орган по делам церкви.

Кипен А. А. (1870–1938) — прозаик, очеркист.

Худяков Н. А. (1890–1939) — в феврале 1918 г. возглавлял отряды Красной гвардии на Дону; в августе — командующий центральным участком Царицынского фронта; в декабре 1918 г. — феврале 1919 г. — помощник командующего 10-й армией; в марте — апреле 1919 г. — член РВС группы войск харьковского направления; с апреля по июнь — командующий 3-й Украинской советской армией. Погиб во время сталинских репрессий.

Петлюра С. В. (1879–1926) — один из руководителей буржуазно-националистического движения на Украине. С 14 ноября 1918 г. член Украинской директории и командующий войсками Украинской народной республики; с 10 февраля председатель Директории. После разгрома Директории бежал в Варшаву; в мае 1920 г. создал в Киеве марионеточное правительство. С 1920 г. — эмигрант.

…у Мити… — Муромцев Д. Н., юрист, в Москве в 1936 г. покончил с собой.

Махно будто бы убил Григорьева… — Махно Н. И. (1889–1934) — анархист; в апреле 1918 г. начал борьбу с австро-германскими оккупантами и гетманскими властями на Украине; в 1919–1920 гг. воевал против белогвардейцев и петлюровцев, а также против Красной Армии; трижды вступал в соглашение с Советской властью, участвовал во взятии Одессы и штурме Перекопа и трижды поднимал мятеж. Григорьев Н. А. (1878–1919) — служил в войсках Петлюры, после поражения петлюровцев перешел на сторону Красной Армии. Командир 1-й Заднепровской бригады, 6-й Украинской стрелковой дивизии; вместе с частями Красной Армии брал Николаев, Херсон, Одессу; 7 мая 1919 г. поднял мятеж, захватив значительную часть юга Украины; 27 июля 1919 г. убит по приказу Махно.

Кондаков Н. П. (1844–1925) — почетный академик, знаменитый византолог, соредактор с Буниным (осень 1919 г.) газ. «Южное слово».

Мишле Жюль (1798–1874) — французский историк, исследователь французской буржуазной революции.

Кун Бела (1886–1939) — в августе 1918 г. комиссар интернационалистов на Восточном фронте; в ноябре нелегально вернулся в Венгрию и стал одним из основателей ее Коммунистической партии; после провозглашения Венгерской советской республики (март 1919 г.) нарком по иностранным и военным делам; после поражения венгерской революции вернулся в Советскую Россию; в октябре — ноябре 1920 г. член РВС Южного фронта, с ноября — председатель Крымского областного ревкома; возглавил акцию по расстрелу оставшихся в Крыму офицеров, не пожелавших уехать с Врангелем (в это время погиб единственный сын И. С. Шмелева, взятый из лазарета в Феодосии). Погиб во время сталинских репрессий.

Койранский А. А. (1884–?) — беллетрист, художник, критик и театральный деятель.

Карташев А. В. (1875–1960) — профессор, министр исповеданий во Временном правительстве, автор трудов по истории церкви.

…не вышла наша близость. — О сложных отношениях в эмиграции А. И. Куприна и Бунина рассказывает К. А. Куприна: «Когда я вернулась из Домреми, мои родители при содействии Бунина поселились в меблированной квартире в одном доме и на одном с ним этаже. Квартиры были четырехкомнатные, стандартные и очень похожие одна на другую, на улице Жака Оффенбаха в квартале Пасси, почему-то облюбованном русскими эмигрантами…

В своей совершенно новой жизни в эмиграции Бунин и Куприн вели себя по-разному. Бунин завел в Париже много знакомств, любил наносить визиты. На европейский манер он заказал себе визитные карточки с дворянским «де» — «м-сье де Бунин», щегольски оделся по последней моде и сбрил бородку русского интеллигента. Отец подтрунивал над ним; Бунин воспринимал это болезненно […]

Отношения между нашими семьями постепенно охлаждались. Близкое соседство усугубляло разногласия, которые бывали между Иваном Алексеевичем и Александром Ивановичем, а когда мы переехали в Sevres-Ville d'Ivray, пригород Парижа, отношения наши стали еще более далекими. Постепенно столько накопилось неприязни, что имя Бунина в нашей семье стало нарицательным» (Куприна К. А. Куприн — мои отец. М., 1979. С. 128–129). К этому следует добавить, что давняя страсть Куприна к спиртному приняла в эмиграции окончательно характер заболевания. Долгие застолья, шумные проводы гостей на лестничной площадке, когда Куприн жил в доме с Буниным, приводили к ссорам. За границей Куприн оказался в состоянии растерянности и творческой подавленности. Обо всем этом и о своей любви к личности и таланту Куприна Бунин рассказал в одной из глав своей книги «Воспоминания» (см.: Наст. изд.).

…о своей деятельности у Чайковского… — Чайковский Н. В. (1850–1926) — участник народнического движения, с 1904 г. примкнул к эсерам, после Февральской революции — член ЦК партии народных социалистов. В 1918 г. участвовал в создании в Москве подпольного антисоветского «Союза возрождения России», который готовил антисоветские мятежи на Севере России, в Поволжье и Сибири. «Союз возрождения России» блокировался с организованным в Москве Савинковым «Союзом защиты родины и свободы». В ходе интервенции на Севере России Антанты Чайковский — председатель и управляющий отделом иностранных дел «Верховного управления Северной области». С марта 1920 г. — член Южнорусского правительства.

Кедрин Е. И. (1851–1921) — один из организаторов партии кадетов.

Кривошеий А. В. (1857–1921) — государственный деятель, министр земледелия Российской империи (1908–1915), управляющий Дворянским и Крестьянским банками; в 1920 г. глава правительства Юга России.

Пошлейшая статья Алешки Толстого о Судейкине. — Толстой А. Перед картинами Судейкина // Журн. «Жар-Птица». Париж, 1921. № 1.

Судейкин С. Ю. — художник, друг А. Н. Толстого.

Бунин исключительно высоко ценил огромный художественный дар А. Н. Толстого («редкая талантливость всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром», «все русское знал и чувствовал как очень немногие», «работник он был первоклассный» и т. д. — очерк «Третий Толстой»). Но одновременно он находил в нем ряд неизвинительных человеческих слабостей, по его мнению, определивших судьбу Толстого. Немалую роль в этих оценках сыграл, конечно, и последующий отъезд А. Толстого в Советскую Россию (1923 г.), обретение там признания и популярности уже в качестве одного из ведущих советских писателей, автора трилогии о революции и гражданской войне «Хождение по мукам», повести «Хлеб» и т. д. Встречавшийся с Буниным в 1946 г. в Париже К. Симонов приводит его слова о А. Толстом: «После […] предварительного злого пассажа в адрес Толстого Бунин много и долго говорил о нем. И за этими воспоминаниями чувствовалось все вместе: и давняя любовь и нежность к Толстому, и ревность, зависть к иначе и счастливей сложившейся судьбе, и отстаивание правильности своего собственного пути» (Симонов К. Об Иване Алексеевиче Бунине//Лит. Россия. 1966. № 30, 22 июля).

Тенденциозность, ощутимая в этих и других воспоминаниях, была, однако, подогрета и некоторыми частными обстоятельствами. После описанной Буниным в книге «Воспоминания» своей встречи с Толстым в 1936 г. в Париже последний, вернувшись в Москву, также откликнулся на нее в статье «Зарубежные впечатления»: «Случайно в одном из кафе в Париже я встретился с Буниным. Он был взволнован, увидев меня… Я прочел три последних книги Бунина — два сборника мелких рассказов и роман «Жизнь Арсеньева». Я был удручен глубоким и безнадежным падением этого мастера. От Бунина осталась только оболочка внешнего мастерства» (Толстой А. Н. Полн. собр. соч. М., 1949. Т. 13. С. 518). Вряд ли А. Толстой был искренен, когда писал это. Как бы то ни было, отзыв этот стал известен Бунину и, бесспорно, обострил его неприязненное отношение к А. Толстому и его писательской судьбе. Впрочем, сложные отношения — дружба-вражда — не мешали Бунину по-прежнему высоко ценить талант А. Толстого. А. Седых вспоминает: «Бунин прочел «Петра I» А. Толстого и пришел в восторг. Не долго думая, сел за стол и послал на имя Алексея Толстого, в редакцию «Известий», такую открытку: «Алеша! Хоть ты и […], но талантливый писатель. Продолжай в том же духе. И. Бунин» (Седых А. Далекие, близкие. С. 207). К этому роману Бунин возвращался не раз. 3 января 1941 г. записал в дневнике: «Перечитывал «Петра» А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!» Примечательно, что накануне Отечественной войны Бунин писал именно А. Толстому (а также старому другу Н. Д. Телешову) о своем желании вернуться домой. Открытка Телешову кончалась словами: «Я сед, сух, но еще ядовит. Очень хочу домой». Очевидно, под влиянием полученного письма А. Толстой 17 июня 1941 г. обращается к И. В. Сталину с обширным письмом, где дает высокую оценку бунинскому таланту и говорит о его значении как писателя: «Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму» (Лит. наследство. Т. 84. Кн. 2. С. 396). В архиве А. Толстого сохранилось три черновых варианта письма Сталину с обширными и очень высокими по оценкам характеристиками Бунина-писателя. Начавшаяся Великая Отечественная война нарушила все планы. Известие о кончине А. Толстого настолько потрясло Бунина, что он в течение трех дней в дневниках за 24, 25 и 26 февраля 1945 г. возвращается к этому событию (см. наст. издание). В письме к литератору Я. Б. Полонскому от 9 марта 1945 г. он говорит о Толстом, «смертью которого […] действительно огорчен ужасно — талант его, при всей своей пестроте, был все-таки редкий!»

Юра Маклаков — Маклаков Ю. Н., правнук сестры Л. Н. Толстого Марии Николаевны.

Бласко Ибаньес Винсенте (1867–1928) — испанский писатель. Ллойд Джордж Дэвид (1863–1945) — премьер-министр Великобритании (1916–1922), одни из крупнейших лидеров либеральной партии. Прево Эжен Марсель (1862–1941) — французский писатель, автор любовно-психологических романов, моралист, с 1921 г. редактировал журн. «Французское обозрение».

Пуанкаре Раймон (1860–1934) — президент Франции (1913–1920), один из организаторов интервенции в годы гражданской войны в России.

Иетлина М. С. (1882–1976), урожденная Тумаркина, жена Н. Д. Авксентьева и М. О. Цетлина. Играла большую роль в основании в 1942 г. «Нового журнала» в Нью-Йорке. В 1947 г., после выхода Бунина из парижского Союза русских писателей и журналистов, выступила с нападками на Бунина и заявила о своем с ним разрыве.

И все мысли о Юлии… — Ю. А. Бунин умер в Москве, в июле 1921 г., от истощения в больнице имени Семашко. Известие от Бунина долго скрывали. В. Н. Муромцева-Бунина записывает в дневнике от 21 сентября/4 октября: «Письмо от Федорова, где он сообщает о кончине Юл. Ал., Яну письма не передала. Очень тяжело. Бесконечно жаль Юлия Алексеевича. Страшно подумать, как Ян переживет это известие». 24 сентября/7 октября: «Когда я вошла в семью Буниных, Юлию было 48 лет. Он был в то время еще совсем молодым человеком, очень жизнерадостным, но быстро теряющимся при всяком несчастье […]

Общественная деятельность, журнал, газетная работа — все это было как бы служение долгу, но тяга душевная у него была к литературе. Я думаю, что мало найдется русских, кто бы так хорошо знал всю русскую литературу. […] Он обладал необыкновенно правильным литературным чутьем. Сам ничего не писавший из художественных вещей, он превосходно разбирался во всех вопросах, касавшихся сферы этого творчества. Это свойство его ценили и понимали все знавшие его писатели, а потому он был бессменным председателем «Старой Среды», также и председателем «Молодой Среды». Был он и председателем вторичной комиссии в Литературно-художественном кружке, а в последние годы он был одним из редакторов в Книгоиздательстве писателей в Москве.

В нем было редкое сочетание пессимистически настроенного ума с необыкновенно жизнерадостной натурой. Он был добр, умел возбуждать к себе добрые чувства людей. К нему шли за советом, за помощью, с просьбой выручить из беды». 27 октября/9 ноября: «Ян все еще ничего не знает, хотя удивляется, что нам ничего не пишет». 7/20 декабря: «Ян из газеты узнал о смерти Юлия Алексеевича. […] После завтрака он пошел отдохнуть, развернул газету и прочел, как он потом рассказывал, «Концерт Юл. Бунина». Перечел, секунду подумал и решил, что концерт в пользу Юл. Бунина. Подумал: кто такой Юл. Бунин? Наконец понял то, чего он так боялся. Сильно вскрикнул. Стал ходить по комнате и говорить; «зачем уехал, если бы я там был, то спас бы его».

[…] Он говорит, что не хочет знать подробностей. Он сразу же похудел. Дома сидеть не может… Ян очень растерян. Он говорил вечером, что вся его жизнь кончилась: ни писать, ни вообще что-либо делать он уже не будет в состоянии» (Устами Буниных. Т. II. С. 64–69).

Бенеш Эдуард (1884–1948) — государственный и политический деятель Чехословакии. В 1915–1918 гг. — член Чехословацкого национального совета, в 1918–1935 гг. — министр иностранных дел, в 1921–1922 гг. — председатель правительства. В 1935–1938 и 1946–1948 гг. — президент Чехословакии.

Фаррер Клод (наст. имя Фредерик Шарль Эдуард Баргон) (1876–1957) — французский писатель, автор приключенческих романов.

Дроздов А. М. (1895–1963) — литератор, участник Добровольческой армии, редактор ежемесячного литературно-художественного журн. «Сполохи» (с конца 1921 г.), где печатался Бунин, а позднее (с весны 1922 г.) альм. «Веретено». В 1923 г. выехал в СССР.

Тэффи Н. А. (урожд. Лохвицкая; 1872–1952) — автор рассказов и поэтесса, близкая знакомая Буниных в конце 20–40-х гг. «Он любит Тэффи», — записала Г. Кузнецова (Грасский дневник. С. 71).

Колчак А. В. (1873–1920) — адмирал (1916), один из главных руководителей белого движения, 18 ноября 1918 г. произвел переворот и установил в Сибири, на Урале и Дальнем Востоке военную диктатуру, приняв титул «верховного правителя Российского государства». Был выдан белочехами и расстрелян по постановлению Иркутского ВРК 15 января 1920 г. Евлогий (В. С. Георгиевский; 1868–1946) — епископ Холмский и Волынский, член 2-й и 3-й Государственной думы. В 1920 г. назначен Высшим Церковным Управлением управлять русскими церквами и приходами в Западной Европе; с 1922 г. — митрополит; с 1930 г. — экзарх Вселенского Патрияоха.

Злобин В. А. (1894–1968) — секретарь Мережковских (1916–1945), поэт и критик.

Бакст (наст. фамилия Розенберг) Л. С. (1866–1924) — живописец-график, театральный художник, член «Мира искусства».

…лекция Жида о Достоевском… — Жид Андре (1869–1951) — французский писатель, лауреат Нобелевской премии, высоко ценивший бунинское творчество («Прочел «Деревню» Бунина, — заметил он в «Дневниках». — Это превосходно»). Как вспоминает А. Бахрах, Андре Жид при упоминании Бунина сказал: «Да вы не отдаете себе отчета в том, какой у вас крупный современник» (Бахрах А. Бунин в халате. Нью-Йорк, 1979. С. 5). С конца 1910-х гг. творчество А. Жида развивается под сильным влиянием Достоевского, которому он посвятил цикл статей 1908–1922 гг., объединенных в книгу (1923).

На ночь читал Белого «Петербург». — Роман Андрея Белого «Петербург» (1913–1914, переработанное издание — 1922). В нем дана сатира на сановно-бюрократический Петербург и одновременно развенчивается, по словам Д. Лихачева, «терроризм государственный и терроризм индивидуальный» (Белый А. Петербург. Л., 1981. С. 5). Однако, написанный, по словам самого Белого, «искусственно себе сфабрикованным языком» и перегруженный символистской образностью, роман вызвал резкое неприятие Бунина, как и другие значительные явления того же ряда (например, «мелкий бес» Федора Сологуба).

Шестов Лев (Л. И. Шварцман; 1866–1938) — литературный критик и философ-идеалист, представитель русского экзистенциализма. В русле идей Б. Паскаля, С. Кьеркегорга, Ф. М. Достоевского, Ф. Ницше полемизировал с традиционной рационалистической философией. Гершензон М. О. (1869–1925) — историк русской литературы и общественной мысли. Иванов В. И. (1866–1949) — поэт-символист, автор философско-теоретических работ о символизме. В 1921 г., проживая в одной комнате, Гершензон и В. Иванов написали в эпистолярной форме небольшую книжку, в которой отразилось их отношение к событиям «внешнего» мира и глубоко устойчивое религиозно-идеалистическое миросозерцание.

Зилоти (1863–1945) — пианист и дирижер, организатор (1903) симфонических и камерных концертов в Петербурге, профессор Московской консерватории, Джульярдской музыкальной школы (США). Пикассо Пабло (1881–1973) — французский живописец, испанец по происхождению.

…чувство все… Все умозрения, милый друг… — цитата из трагедии Гете «Фауст», ч. I, сц. IV. Лао-Цзы (IV в. до н. э.) — автор древнекитайского трактата «Дао дэ дзинь», где «дао» означает «путь», а «дэ» — добродетель. С течением времени о жизни и деятельности Лао-Цзы создались легенды: по одной из них, он родился из левой подмышки матери; по другой — мать зачала его, проглотивши жемчужину, спустившуюся с неба; желая объяснить имя Лао (старый) Цзы (учитель), легенды говорят, что он родился на 81-м году, седым.

Неклюдов А. В. — бывший русский посланник в Болгарии, Швеции и Испании; в эмиграции у Неклюдова была небольшая ферма неподалеку от Граса.

Глазунов А. К. (1956–1936) — композитор, дирижер, автор монументальных симфонических произведении, профессор (с 1899), дирижер (1905–1928) Петербургской (Ленинградской) консерватории. В 1929 г. выехал за границу.

…разговаривали с Питомцем. — Речь идет о Л. Ф. Зурове (1902–1971), литераторе, приехавшем в ноябре 1929 г. в Грас к Бунину и оставшемся в бунинской семье. О сложных отношениях, которые постепенно возникли у Бунина с Зуровым, писатель сообщал в письме к своему знакомому, литератору Я. Б. Полонскому от 10 февраля 1945 г.: «Дальше — насчет Зурова: тут тоже горячая просьба — ни слова не пишите мне насчет того, что я пишу Вам о нем — избавь Бог попадет Ваше письмо в руки В[еры] Н[иколаевны], архистрастной защитницы Зурова во всем, во всем, внушившей себе любовь к нему как к родному и будто бы архинесчастному сыну, больному, одинокому сироте и т. д… Зуров сидит на моей шее 15 лет, не слезая с меня, шантажируя моей великой жалостью к В[ере] Н[иколаевне], из-за которой я не могу выгнать его, несмотря на то, что Зуров обращается со мной сказочно грубо, раз даже орал на весь дом, ругая меня при В. Н. последними матерными, словами, называя меня «старой сволочью» (как однажды орал на нее: «свинья, свинья, старая дура») — и что теперь, ставши «другом советского отечества», уже совсем распоясался, орет, что «теперь все общее», почему он живет на «pension», что он будто бы имеет какие-то «исключительные полномочия» ревизировать для себя какую угодно квартиру, грозит на меня доносом за мою якобы малую любовь к России и т. д.»

…читал «Письмах Мансфильд.. — Мансфильд Кэтрин (наст. имя — Кэтлин Биген; 1888–1923) — английская и новозеландская писательница; письма и дневники Мансфильд были подготовлены к печати ее мужем Джоном Мидлтоном (1928).

Видел во сне Аню… — А. Н. Цакни, первая жена Бунина (см. о ней наст. изд., с.).

Рощин (Федоров) Н. Я. (1696–1956) — писатель; прожил в доме Буниных с перерывами около двадцати пяти лет; в 1941–1945 гг. — участник французского Сопротивления; в 1946 г. вернулся в СССР. Автор воспоминаний о Бунине.

…в письме из Москвы о смерти Насти… — Речь идет о невестке Бунина, жене его брата Евгения Алексеевича Настасье Карловне, урожденной Гольдман.

Зайцев К. И. (1887–1975) — богослов, литературовед, литер. критик, публицист, автор книги «И. А. Бунин. Жизнь и творчество» (Берлин, 1934).

Алданов Марк (наст. имя М. А. Ландау; 1886–1957) — писатель, романист, публицист, близкий друг Буниных.

Блюм Леон (1872–1950) — лидер и теоретик Французской социалистической партии. В 1936–1938 гг. глава правительства Народного фронта, объединившего левые партии. При всей непоследовательности политики Блюма Народный фронт заявил о себе в Париже мощными демонстрациями и забастовками, напомнившими, очевидно, Бунину предреволюционные события в России.

Видел в Ницце Зайцевых… — Зайцев Б. К. (1881–1972) — писатель, близкий знакомый Буниных. В. А. Зайцева (урожд. Орешникова; 1878–1965) — жена Б. К. Зайцева, подруга юности В. Н. Муромцевой-Буниной.

Не застал Цакни… — брата А. Н. Цакни, первой жены Бунина.

Гребенщиков Г. Д. (1883–1964) — бытописатель Сибири, автор обширного романа «Чураевы».

Ясинский И. И. (1850–1931) — писатель, журналист, автор многочисленных романов бытового характера, окрашенных в неглубокие обличительные тона. Редактор журналов «Ежемесячные сочинения», «Беседа», «Новое слово».

…Оля пела и кричала… — Оля Жирова (1933–1963), дочь жившей у Буниных Е. Н. Жировой (ум. в 1960 г.), жены Н. Я. Рощина. Бунин очень привязался к шестилетней Оле, писал ей шуточные стихи, называл «совершенно очаровательной» (письмо М. В. Карамзиной от 10 апреля 1939 г. — см. Лит. наследство. Т. 84. Кн. 1. С. 681).

зачитался до 121/2 «Le Rêve» Золя. — Роман французского писателя Эмиля Золя (1840–1902) «Мечта» (1888) из его двадцатитомной серии «Ругон-Маккары».

Одоевцееа И. В. (наст. имя — И. Г. Гейнике) — поэтесса, автор мемуарных книг «На берегах Невы» и «На берегах Сены». В 1987 г. вернулась из эмиграции на Родину.

Танеев С. И. (1856–1915) — композитор, пианист, музыкально-общественный деятель; профессор Московской консерватории (в 1885–1889 — директор). Дебюсси Клод (1862–1918) — французский композитор, основоположник музыкального импрессионизма.

…свои рассказы для новой книги. — Речь идет о сборнике рассказов «Темные аллеи», над которым Бунин работал в 40-е гг.

Краснов П. Н. (1869–1947) — один из руководителей контрреволюционного движения в гражданскую войну, генерал-лейтенант. В 1918 г. атаман Войска Донского и командующий белоказачьей армией. В эмиграции выступил как беллетрист, автор многотомного повествования «От двуглавого орла до красного знамени». Во время Великой Отечественной войны сотрудничал с гитлеровцами. По приговору советского суда казнен.

«Вечерние огни» — четыре выпуска последних прижизненных сборников А. А. Фета, вышедших под общим названием «Вечерние огни» в 1883, 1885, 1889 и 1891 гг.

…«Липяги» Эртеля. Ужасно. — Этот отрицательный отзыв не мешал Бунину высоко ценить творчество Эртеля (см. о нем главу из книги «Воспоминания»).

Что должен чувствовать П<етен>! — Очевидно, речь идет о Петене Анри Филиппе (1856–1951) — французском маршале, главнокомандующем французской армией (в 1917 г.) в первую мировую войну. В 1940–1944 гг., во время оккупации Франции немецко-фашистскими войсками, Петен возглавил капитулянтское правительство, а затем коллаборационистский режим. В 1945 г. приговорен к смертной казни, замененной де Голлем пожизненным заключением.

Авксентьев Н. Д. — см. примеч. в наст. книге, с. В 1917 г. — член исполкома Петроградского Совета, председатель Всероссийского Совета крестьянских депутатов, в июле — августе — министр внутренних дел во Временном правительстве. В 1918 г. в руководстве «Союза возрождения России», председатель Уфимской директории. Во время колчаковского переворота (1918 г.) арестован белогвардейцами и выслан за границу. Вишняк М. В. (1883–1976) — член партии эсеров, секретарь Учредительного собрания. В эмиграции — один из редакторов журн. «Современные записки». С 1940 г. — в Нью-Йорке, входил в редакцию «Нового журнала». Руднев В. В. (1879–1940) — член партии эсеров, городской голова Москвы в 1917 г. Член редколлегии журн. «Современные записки».

Голль Шарль де (1890–1970) — основал в 1940 г. патриотическое движение «Сопротивляющаяся Франция». В 1941 г. стал руководителем Французского национального комитета национального освобождения. Премьер-министр в 1944–1946 и в 1958 гг., президент Франции в 1958–1969 гг.

Карамзина М. В. (урожд. Максимова; 1900–1942), поэтесса, знакомая Бунина, с которым она веларегулярную переписку (с 1935 г.), живя в Эстонии, в Тарту.

Гонкур, де, братья Эдмон (1822–1896) и Жюль (1830–1870) — французские писатели, авторы романов, пьес, исторических и искусствоведческих исследований. Братья Гонкуры вели «Дневник», который до 1895 г. продолжал Эдмон и в котором нашла отражение литературная жизнь эпохи, эстетические взгляды братьев Гонкуров и их современников. Антонеску Йон (1882–1946) — военно-фашистский диктатор Румынии в 1940–1944 гг. В 1946 г. казнен по приговору народного трибунала.

Герцог миланский Людовик Моро Сфорца захватил власть после смерти Галеаццо-Марии (1476), отравив своего племянника Джованни-Галеаццо. Изгнан из Милана французским королем Людовиком XII (1499), а затем попал к нему в плен (1500). Леонардо да Винчи был вызван Людовиком Сфорца в Милан в 1480 г. в качестве музыканта и импровизатора, но вскоре ему было поручено основать в Милане Академию художеств.

Чемберлен Невил (1869–1940) — премьер-министр Великобритании в 1937–1940 гг. Сторонник политики умиротворения фашистских держав. В обстановке военных неудач Великобритании в мае 1940 г. вышел в отставку.

Гукасов А. О. — нефтепромышленник, меценат, издатель русской парижской газ. «Возрождение».

Каверин В. А. (1902–1989) — советский писатель. Роман «Исполнение желаний» (1934–1936) рассказывает о научной деятельности и житейском обиходе ученых, посвятивших себя историко-литературным изысканиям.

Боборыкин П. Д. (1836–1921) — прозаик и драматург, писатель-натуралист. Роман «Василий Теркин» (1892) рисует выходца из недр крестьянства, ставшего фабрикантом, в идеализированных тонах.

Бунин цитирует стихотворение поэта и литературного критика Андреевского С. А. (1847–1919).

Читаю Шаховского… — Шаховской Д. А. (1902–1989), князь, в монашестве о. Иоанн, архиепископ Иоанн Сан-Францисский, духовный писатель, поэт, литературный критик. Бунин имеет в виду его книгу «Л. Н. Толстой и церковь» (Берлин, 1939).

«Дама с камелиями» (1848) — роман французского писателя Дюма-сына (1824–1895), по мотивам которого была написана одноименная драма (1852), ставшая сюжетом оперы Верди «Травиата».

…улетел, сбежал Гесс — Гесс Рудольф (1894–1987) — с 1925 г. личный секретарь Гитлера, с 1933 г. его заместитель по партии. В 1941 г. прилетел в Великобританию с предложением мира; был интернирован. На Нюрнбергском процессе приговорен к пожизненному заключению. По официальной версии, покончил с собой в Шпандау (Западный Берлин).

Левитов А. И. (1835–1877) — автор очерков и рассказов, проникнутых демократическими мотивами в изображении народного быта.

Иден Антони, лорд Эйвон (1897–1977) — премьер-министр Великобритании в 1955–1957 гг., консерватор. В 1935–1938, 1940–1945, 1951–1955 гг. — министр иностранных дел.

Барятинский В. В., князь (1874–1941) — драматург и публицист. Муж актрисы Л. Б. Яворской. Деникин А. И. (1872–1947) — один из главных руководителей российской контрреволюции, генерал-лейтенант. Был в числе организаторов Добровольческой армии, с 13 апреля 1918 г. ее главнокомандующий, а с 8 октября — главком. С 8 января 1919 г. главком «вооруженных сил Юга России». Летом — осенью 1919 г. предпринял поход на Москву. С 1920 г. — в эмиграции. В начале второй мировой войны переехал в городок Мимизан под Бордо. В конце 1942 г. Деникину от имени немецкого командования было предложено перебраться «на самых лестных условиях» в Берлин, «но, в противоположность многим генералам, он весьма решительно и с риском для себя отклонил всякую мысль о сотрудничестве с врагами России» (газ. «Русские новости». Париж, 1947. 15 авг.). Митрополит Евлогий — см. комментарий в наст. кн., с. С 1930 г. Евлогий на церковном соборе в Париже был в числе тех, кто отделился от Московской патриархии и перешел в юрисдикцию Константинопольского патриарха. Во время второй мировой войны занимал патриотические позиции.

Раскольников Ф. Ф. (1892–1939) — политический и военный советский деятель, заместитель наркома по морским делам (1917), член Реввоенсовета республики (1918), командующий Балтийским флотом (1920). В 1921–1923 гг. — полномочный представитель РСФСР в Афганистане, в 1930–1938 гг. — полпред СССР в Эстонии, Дании и Болгарии. 17 августа 1939 г. обратился с письмом к И. В. Сталину, обвиняя его в массовых репрессиях. Борис III (1894–1943) — царь Болгарии. Содействовал фашистскому перевороту (1923) А. Цанкова. Проводил прогерманскую политику. Убит по приказу Гитлера в Берлине.

«Москва под ударом» (1926) — вторая часть исторической эпопеи Андрея Белого «Москва», где он оставался верен символистской поэтике, отвергаемой Буниным.

Лаваль Пьер (1883–1945) — премьер-министр Франции в 1931–1932 и 1935–1936 гг.; в 1933–1935 гг. министр иностранных дел, сторонник «умиротворения» фашистских агрессоров. В 1942–1944 гг. глава коллаборационистского правительства «Виши». Казнен как изменник.

Бак Перль (Сайденстрикер; 1892–1973) — американская писательница, провела детство и юность в Китае. Автор романов и рассказов, правдиво изображающих страдания народа в дореволюционном Китае, трагическое положение китайской женщины.

Майский И. М. (1884–1975) — советский дипломат, историк, академик АН СССР (1946). В 1929–1932 гг. — полпред в Финляндии, в 1932–1943 гг. — посол в Великобритании, в 1943–1946 гг. — заместитель наркома иностранных дел.

Дарлан Жан Луи (1881–1942) — французский адмирал флота, во второй мировой войне — главнокомандующий военно-морским флотом. В 1941–1942 гг. — министр в правительстве «Виши». Вступил в соглашение с союзниками, высадившимися в ноябре 1942 г. в Северной Африке. Был убит французским националистом.

Бодлер Шарль (1821–1867) — французский поэт, глашатай декадентства. «Маленькие поэмы в прозе» написаны в 60-е гг., изданы посмертно (1869). Русский перевод—»Стихотворения в прозе» (1909).

Аргутинский В. Н. (ум. в 1941) — князь Аргутинский-Долгоруков.

Аминад — Дон-Аминадо (А. П. Шполянский; 1888–1941) — поэт-юморист и сатирик.

Перечитал «Пуншевую водку» и «Могилу воина»… — исторические повести М. А. Алданова «Пуншевая водка» (1940) и «Могила воина» (1940).

Читаю «La mémorial de Saint Hélène…» — Речь идет о кн.: Le comte-de-Las-Casas. Memorial de St. — Hélène (Париж, 1823. 8-е изд. — 1895).

Розанов В. В. (1856–1919) — писатель, критик, публицист, философ, близкий экзистенциальной ветви «философии жизни». В исповедально-документальных записках «Уединенное» (1912) религиозно-философская и литературно-критическая проблематика слита с «потоком души» Розанова, его затаенными мыслями. В 80-х гг. Розанов преподавал географию в елецкой гимназии, где учился Бунин.

Иванов Г. В. (1894–1958) — поэт-акмеист, после 1922 г. — эмигрант.

Перечитываю «Любовь в жизни Толстого»… — Жданов В. А. Любовь в жизни Льва Толстого. Кн. 1–2. М., 1928.

Порошин С. А. (1741–1770) — воспитатель малолетнего Павла I. Оставил «Записки, служащие к истории его императорского высочества… Павла Петровича» (Спб., 1844).

Милюков П. Н. (1859–1943) — политический деятель, историк, публицист. Один из организаторов партии кадетов, член ее ЦК, редактор газ. «Речь». В 1917 г. — министр иностранных дел Временного правительства. Автор трудов по истории России XVIII–XIX вв., Февральской и Октябрьской революций. Незадолго до смерти, в 1943 г., выступил со статьей «Правда большевизма», где заявил о безусловной поддержке русским народом Советского правительства.

Струве П. Б. (1870–1944) — русский экономист, философ, историк, публицист. Теоретик «легального марксизма», один из лидеров кадетов, редактор журн. «Освобождение», «Русская мысль». В эмиграции редактировал парижскую газ. «Возрождение».

Клягин А. — инженер, промышленник, литератор. Бунин написал предисловие к книге А. Клягина о Сибири «Страна возможностей необычайных» (Париж, 1947). См.: Собр. соч.: В 9 т. Т. 9.

…итальянский король принял отставку Муссолини. — Муссолини Бенито (1883–1945) — глава итальянской фашистской партии и фашистского правительства в Италии в 1922–1943 гг. Стал главой правительства в результате государственного переворота (1922). Формально Италия оставалась монархией — номинальным главой государства был последний (1900–1946) король Италии Виктор Эммануил III (1869–1947). Поражение немецко-фашистских и итальянских войск в войне против стран антифашистской коалиции и усиление антифашистского движения в Италии привело к падению диктатуры Муссолини (25 июля 1943 г.). В 1943–1945 гг. Муссолини возглавлял марионеточное правительство так называемой республики Сало на оккупированной немецко-фашистскими войсками территории Италии. Был захвачен партизанами и казнен по приговору военного трибунала Комитета национального освобождения Северной Италии.

…сговорились об этом еще 3 сентября (августа?). — Декларация об Италии была принята на Московской конференции министров иностранных дел СССР, США и Великобритании, которая проходила 19–30. Х. 1943 г.

Зощенко М. М. (1894–1958) — советский писатель. Речь идет о кн.: Зощенко М. Рассказы. 1937–1938. Л., 1938.

Федин К. А. (1892–1977) — советский писатель; романы «Братья» (1928) и «Похищение Европы» (1935).

Доде Леон (Альфонс Мари Леон; 1867–1942) — французский писатель, журналист и политический деятель. Сын Альфонса Доде. Повести и романы Леона Доде малохудожественны, наполнены эротикой, вульгарно натуралистичны.

Ренье Анри Франсуа Жозеф (псевдоним — Гюг Виньи; 1864–1936) — французский поэт и романист, близкий декадентскому эстетству, элегическому нравственному безразличию.

…чудовищный день послезавтра в Нюрнберге. — Речь идет о судебном процессе над главными нацистскими преступниками, который состоялся в Нюрнберге 20. XI. 1945-1. Х. 1946 гг. Трибунал приговорил Г. Геринга, И. Риббентропа, В. Кейтеля, Э. Кальтенбруннера, А. Розенберга, Г. Франка, В. Фрика, Ю. Штрейхера, Ф. Заукеля, А. Йодля, А. Зейсс-Инкварта и М. Бормана (заочно) к смертной казни через повешение. В ночь на 16. Х. 1946 г. осужденные (за исключением Геринга, который покончил жизнь самоубийством) были казнены.

…Толстой до 16 лет носил фамилию Бострэм… — Бытовавшая легенда, согласно которой А. Н. Толстой был сыном не графа Н. А. Толстого, а отчима — помещика А. А. Вострома, к которому ушла мать писателя Л. Л. Толстая (урожд. Тургенева). Опровергается позднейшими работами (см., напр.: Петелин В. Красный граф. М., 2001).

Окаянные дни

Очерки «Окаянные дни» печатались в 20-е годы в парижской газете «Возрождение» и целиком были опубликованы только в десятом томе Собрания сочинении Бунина в 11-ти томах в издательстве «Петрополис» (Берлин, 1935). В комментариях не повторяются имена и реалии, которые уже были прокомментированы в примечаниях к дневникам Бунина за 1881–1953 гг.

Инбер В. М. (1890–1972) — советский поэт, прозаик, журналистка.

Блок открыто присоединился к большевикам. Напечатал статью, которой восхищается Коган — речь идет о статье Блока «Интеллигенция и революция», опубликованной 19 января 1918 г. в газете «Знамя труда». Коган П. С. (1872–1932) — советский историк литературы, критик. В 1918 г. — проф. 1-го и 2-го МГУ и др. вузов.

«Убит бывший начальник штаба генерал Янушкевич…» — Янушкевич Н. Н. (1868–1918) — генерал от инфантерии, с началом 1-й мировой войны начальник штаба Верховного главнокомандующего. Сообщение газеты «Русское слово» неверно: в 1915 г. Янушкевич был смещен и в конце войны был начальником снабжения Кавказского фронта. Умер в Тифлисе.

Яворская Л. Б. (в замужестве кн. Барятинская, 1872–1921) — актриса московского театра Корша.

Это из Иеремии… — Иеремия — второй из четырех великих пророков Ветхого Завета, которому принадлежит «Книга пророка Иеремии», а также книга под названием «Плач по Иеремии».

для горьковского издательства «Парус» — в 1915 г. совместно с И. П. Ладыжниковым и А. Н. Тихоновым Горький основал издательство «Парус», поставив перед ним большие просветительские задачи: выпустил в 1916–1917 гг. три сборника национальных литератур России, создал план серии брошюр «Европа до и во время войны», задумал издание серии книг для детей, содержащих биографии «великих умов человечества». В издательстве готовилось Собрание сочинений Бунина (в 1918 г. вышел только Х том).

Ауслендер С. А. (1886–1943) — близкий к символизму второстепенный прозаик, драматург, критик.

Гинденбург Пауль фон (1847–1934) — генерал-фельдмаршал, с 1916 г. начальник штаба и фактический главнокомандующий германской армией. В 1918 г. под руководством Гинденбурга осуществлялась военная интервенция против Советской России.

Саликовский А. Ф. (1866–1925) — публицист, редактор ряда украинских периодических изданий. В феврале 1917 г. — председатель Комитета украинских автономистов-федералов и Украинской Рады в Москве. С сентября 1917 по май 1918 г. — губернский комиссар Киевщины.

подпись Гогенцоллерна рядом с подписью Бронштейна! —Гогенцоллерны — дом, из которого вышли короли прусские и короли румынские, одна из самых старинных династий Европы. В данном случае речь идет о короле прусском и императоре германском Вильгельме II (1859–1941). Бронштейн — настоящая фамилия Л. Д. Троцкого.

Суриков В. И. (1848–1916) — русский живописец, показавший в своих монументальных полотнах, посвященных переломным моментам, напряженным конфликтам русской истории, главным героем народную массу, разнообразную, богатую типами, индивидуальностями, исполненную сильных чувств.

Каменская — жена прозаика, драматурга, киносценариста А. П. Каменского (1876–1941).

Принесли икону «Нечаянной радости» — Нечаянная радость, икона Божьей Матери, написана в память следующего события. Некто, идя на греховное дело, помолился перед иконой Богоматери для его успешного исполнения. В ответ разгневанная Богоматерь указала ему на открывшиеся язвы младенца Христа, которые всегда открываются, когда человек идет на грех. На иконе изображена горница, икона Божьей Матери и раскаявшийся грешник перед ней на коленях. Память иконы Нечаянной радости отмечается 9 (22) декабря.

Саблин Ю. М. (1897–1937) — комдив, в германскую войну — прапорщик, в 1917–1918 гг. — левый эсер. Весной 1918 г. командовал 4-ой армией в боях с немцами. Летом — военком Московского района Западного отряда участков завесы.

Стучка П. И. (1865–1932) — советский партийный и государственный деятель. В ноябре 1917 — марте 1918 гг. нарком юстиции РСФСР.

Карахан (Караханян) JI. M. (1889–1937) — советский государственный деятель. В 1918–1920 гг. — зам. наркома иностранных дел. Каменев (наст. фамилия Розенфельд) Л. Б. (1883–1936) — советский партийный, государственный деятель. В 1918–1926 — председатель Моссовета.

Грузинский А. Е. (1858–1930) — литературовед, переводчик.

Распутин (Новых) Г. Е. (1872–1916) — фаворит государя Николая II и его жены Александры Федоровны. Приобрел неограниченное влияние на царя, царицу и их окружение, вмешивался в государственные дела. Убит группой монархистов.

Тренев К. А. (1876–1945) — прозаик, драматург.

Спиридонова М. А. (1884–1941) — видный деятель партии эсеров, террористка. Поддержала большевистский переворот, но затем резко отошла от большевиков и участвовав 1918 г. в убийстве германского посла в Москве Мирбаха. Фигнер В. Н. (1852–1942) — член исполкома «Народной воли», участница подготовки покушения на императора Александра II.

Фриче В. М. (1870–1929) — литературовед и искусствовед-марксист, после Октября 1917 — руководитель Института языка и литературы и др. идеологических центров.

Суханов (наст. фамилия Гиммер) Н. Н. — бывший эсер, меньшевик-интернационалист, с апреля 1917 — редактор горьковской газеты «Новая жизнь». Член ВЦИК 2-го, 3-го и 4-го созывов, в июне 1918 г. исключен из ВЦИК вместе с другими меньшевиками и правыми эсерами. Автор «Записок о революции» (Берлин, 1922–1923).

Бах А. Н. (1857–1946) — известный советский ученый, биолог и химик. В прошлом видный деятель народовольческого движения, автор агитационной книги «Царь-Голод» (в дальнейших переизданиях под заглавием «Экономические очерки») и «Воспоминаний народовольца. 1882–1885»), затем — член партии эсеров. С февраля 1918 г. работал в московском химико-бактериологическом институте.

Миролюбов B. C. (1860–1939) — издатель, редактор «Журнала для всех» (1898–1906), где печатался Бунин.

Минор О. С. (1861–1934) — «эсеровский патриарх» (по характеристике Н. Суханова), старый народоволец, много лет проведший в тюрьмах и ссылках. Возглавляя в октябре 1917 г. Московскую городскую думу» выступил с воззванием в защиту Временного правительства против большевиков. Член Государственной Думы по эсеровскому списку, он, после ее разгона, был арестован большевиками, но освобожден по требованию левых эсеров. В 1919 г. эмигрировал из России.

…особняк Цетлиных на Поварской…— Цетлин М. О. (псевдоним — Амари, 1882–1945) — поэт, прозаик, критик, редактор, издатель, член партии эсеров. В эмиграции помогал Буниным. После вторжения Гитлера во Францию эмигрировал в США, где вместе с М. Алдановым основал «Новый журнал» (1942). В «Новом журнале» был напечатан ряд рассказов Бунина из книги «Темные аллеи». Особняк Цетлиных на Поварской был под № 9 (через дом от церкви Св. Симеона Столпника).

Давыдов Н. В. (1848–1920) — председатель окружного суда в Москве; председатель театрально-литературного комитета. Загоскин М. Н. (1789–1852) — прозаик, драматург.

Катаев В. П. (1897–1986) — советский писатель. В качестве офицера участвовал в русско-германской войне. В годы революции и гражданской войны резко менял свои позиции: в Одессе, называя себя учеником Бунина, разделял его взгляды, затем с приходом красных защищал революционное искусство. После занятия Одессы Деникиным воевал на стороне добровольческой армии (о чем писал Бунину) и наконец был мобилизован в Красную Армию.

…спрашивает звонарь у Ибсена. — Речь идет о пьесе норвежского драматурга Генрика Иоганна Ибсена (1828–1906).

Волошин М. А. (1877–1932) — поэт, близкий символизму.

Северный (Юзефович) Б. С. (1888–1937) — начальник одесской чека в 1919 г., затем на хозяйственной работе. В 1937 г., будучи директором Тульского патронного завода, арестован как враг народа и в том же году расстрелян.

…Как любил рычать это Горький! — Имеются в виду стихи (5-я строфа) французского поэта П. Беранже «Безумцы» в переводе В. С. Курочкина. Их читает во втором акте горьковской пьесы «На дне» Актер.

Татищев В. Н. (1686–1750) — русский историк и государственный деятель, автор «Истории Российской с самых древнейших времен».

Немитц А. В. (1879–1967) — русский и советский военачальник, в августе — декабре 1917 — командующий Черноморским флотом. После Октября перешел на сторону большевиков. В августе — октябре 1919 — нач. штаба Южной группы войск 12-й армии.

Бунин неточно цитирует стихи К. Н. Батюшкова (1787–1855) «К Дашкову».

Скабичевский А. М. (1838–1910) — критик, историк литературы народнического толка.

Раковский Х. Г. (1873–1941) — советский государственный и партийный деятель, дипломат. В 1918–1923 гг. председатель СНК Украинской ССР. Чичерин Г. В. (1872–1936) — советский государственный деятель, дипломат. С 30 мая 1918 г. нарком иностранных дел РСФСР (в I923–I930 гг. — СССР).

Полевицкая Е. А. (1681–1973) — русская драматическая актриса, жена режиссера И. Шмита.

Трубецкой Е. Н., князь (1863–1920) — русский философ и политический деятель, один из основателей и руководителей Конституционно-демократической партии (кадетов).

Пешехонов А. В. (1867–1933) — публицист, один из организаторов Трудовой народно-социалистической партии. После Октября и разгрома партии энесов выехал из Москвы на юг, участвовал в белом движении и сотрудничал в его различных периодических изданиях.

Короленко В. Г. (1653–1921) — писатель и публицист народнического толка. Пытался встать «над схваткой», всякий раз принимая сторону потерпевших. Когда Полтава, где он жил, была занята Добровольческой армией, гневно протестовал против еврейских погромов; когда же утвердились большевики, обратился с открытыми письмами к А. В. Луначарскому, где мужественно говорил о преступлениях новой власти (эти шесть писем были позднее опубликованы в IX тетради парижского журнала «Современные записки» за 1922 г.).

Салтычиха (Салтыкова Д. Н., 1730–1801) — помещица Подольского уезда Московской губернии, замучившая более ста крепостных. По указу Екатерины II приговорена к смертной казни, замененной заключением. С 1768 г. в монастыре.

…Абрашка-Гармонист (Регинин) — один из псевдонимов петроградского журналиста В. А. Рапопорта (1887–1952).

Толстой А. К., граф (1817–1875) — поэт, прозаик, драматург, оказавший значительное влияние на Бунина-стихотворца.

Галлен-Калела Аксель (1865–1931) — финский художник, сочетавший в своем творчестве принципы реализма и модерна.

Полифем — одноглазый великан, которого ослепил Одиссей, едва не став его жертвой (древнегреческий эпос Гомера «Одиссея»).

Дыбенко П. Е. (1889–1938) — матрос Балтийского флота; в 1918 — нарком по морским делам; в гражданскую войну — командующий группой войск. Крымской армией, начдив.

Коллонтай А. М. (урожд. Домантович; 1872–1952) — советский партийный деятель, дипломат, публицист. В 1917–1918 гг. — нарком государственного призрения.

Михаил Архангел — вестник пришествия Господа в Иудею, ангел-хранитель, вождь множества ангелов в войне с драконом и его ангелами.

Булгаков В. Ф. (1886–1966) — секретарь Льва Толстого в 1910 г., автор книги воспоминаний «Л. Н. Толстой в последний год жизни».

«Блажен, кто посетил сей мир…» — Бунин цитирует стихотворение Ф. И. Тютчева «Цицерон».

Иванников И. И. (1884–1912) — русский либеральный историк, автор трудов по истории крестьянской реформы.

Юшкевич С. С. (1868–1927) — прозаик, драматург, Бунин высоко ценил Юшкевича-писателя и его отношения с ним. Откликаясь на его кончину, он писал: «… навсегда уходит из нашего мира человек большого таланта и сердца, которого я знал чуть не тридцать лет, с которым мы почти в одно время начали, а потом рука об руку — и так дружески за последние годы — делили наш писательский путь» (Памяти Юшкевича).

Ренан Жозеф Эрнст (1823–1892) — французский писатель. В «Истории происхождения христианства» изобразил Иисуса Христа исторически существовавшим проповедником, устранив из Евангелия все сверхъестественное. Автор трудов по востоковедению и философских драм.

Антонов-Овсеенко В. А. (1883–1939) — советский государственный деятель. В 1917–1919 гг. один из организаторов Красной армии; командовал войсками Юга России.

Подвойский Н. И. (1880–1948) — советский партийный, военный деятель. С 1918 г. участвовал в создании Красной армии, член РВС Республики, нарком по военно-морским делам УССР.

Аксаков И. С. (1823–1886) — русский публицист и общественный деятель; один из идеологов славянофильства.

Ключевский В. О. (1841–1911) — русский историк, крупнейший представитель либеральной историографии. Автор трудов по истории крепостного права, сословий, финансов.

Соловьев С. М. (1820–1879) — русский историк, автор «Истории России с древнейших времен», трудов по истории Новгорода, эпохи Петра I и Александра I, внешней политики России, историографии.

…Стеньке Разине — Разин Степан Тимофеевич (ок. 1630–1671) — донской казак, предводитель крестьянской войны 1670–1671 гг.

Вильсон Томас Вудро (1856–1924) — 28-й президент США. Инициатор вступления США в 1-ю мировую войну; участвовал в организации антисоветской интервенции.

Осипович Н. М. (1870–1937) — либеральный литературный деятель, прозаик.

…едет Михаил Романов… — Михаил Александрович (1878–1918), великий князь, брат Николая II. Убит большевиками в Перми.

Ллойд-Джордж Дэвид (1863–1945) — премьер-министр Великобритании в 1916–1922 гг., один из организаторов антисоветской интервенции.

…даже шейдемановцы заявляют… — Шейдеман Филипп (1865–1939) — один из правых лидеров социал-демократической партии Германии. В феврале — июне 1919 г. глава немецкого правительства.

Ленотр Жорж (настоящее имя и фамилия Теодор, в некоторых источниках — Луи Леон) Гослен, 1857–1935) — французский историк, книги которого не раз издавались в русском переводе. Внимание Бунина могла привлечь книга «Париж в дни революции» (М., 1913), которую перевела Н. А. Тэффи со своей младшей сестрой Е. А. Лохвицкой.

Сен-Жюст Луи (1767–1794) — один из вождей французской революции в период якобинской диктатуры, член Комитета общественного спасения. Казнен термидорианцами.

Робеспьер Максимильен (1758–1794) — деятель французской революции, один из руководителей якобинцев, проводивший террор в отношении зажиточных слоев населения и организовавший отпор внешним контрреволюционным силам. Казнен термидорианцами.

Кутон Жорж (1755–1794) — один из руководителей якобинцев, член Комитета общественного спасения, жестоко подавивший восстание в Лионе. Казнен вместе с Робеспьером.

Аттила (?–453) — предводитель гуннов с 434 г. Возглавил опустошительные походы в Восточную Римскую империю, Галлию, Северную Италию. При Аттиле гуннский союз племен достиг наивысшего могущества.

…по Блокам, народ объят музыкой революции — Бунин неточно цитирует статью 1918 г. «Интеллигенция и революция» А. Блока.

…речь идет о «бабушке русской революции» — «Бабушкой русском революции» именовали в печати Брешко-Брешковскую Е. К. (1844–1934) — одного из организаторов и лидера партии эсеров. Провела более 20 лет в тюрьме, на каторге и в ссылке; эмигрировала в 1919 г.

Гучков А. И. (1862–1936) — русский капиталист, лидер партии октябристов. В 1917 г. военный и морской министр Временного правительства. Один из организаторов мятежа генерала Л. Г. Корнилова.

«Пир Платона» — Платон (428 или 427–348 или 347 до н. э.) — древнегреческий философ-идеалист, ученик Сократа. Оставил сочинения в форме диалогов, где идеи (высшая среди них — идея блага) — вечные и неизменные прообразы преходящего бытия.

Костюшко Тадеуш (1746–1817) — вождь польского повстанчества; участник войн за независимость в Северной Америке в 1775–1783 гг. Руководитель польского восстания 1794 г.; ранен в бою и взят в плен русскими войсками. Освобожден из Петропавловской крепости Павлом I в 1796 г. Умер в Швейцарии.

Полежаев А. И. (1804–1834) — русский поэт. В 1826 г. за сатирическую поэму «Сашка», содержавшую выпады против самодержавия, был отдан в солдаты.

Усмирение мюридов, Кази-Муллы… — мюридизм («послушничество») — религиозно-фанатическое движение, которое охватило значительную часть Кавказа и обострило войну против русских. Кази-Мулла (Газы-Мохаммед, 1795–1832) — в 1829 г. объявил против русских и их союзников священную войну («газават»). 7 октября 1832 г. во время штурма русскими войсками селения Гимры был убит. Последователем Кази-Муллы (с 1834 г.) стал Шамиль, поднявший кавказское мюридство на долгую войну с Россией.

Иоффе А. А. (1883–1927) — советский государственный, партийный деятель. В 1918 г. председатель советской делегации на переговорах о Брестском мире, полпред в Берлине.

Богданов (наст. фамилия Малиновский) А. А. (1873–1941) — российский революционный деятель, публицист. В 1917 г. член Исполкома Петроградского совета.

Гржебин З. И. (1877–1989) — издатель, художник-график. В 1919–1923 гг. возглавлял «Издательство З. И. Гржебина» (Петроград — Берлин). В 1920 г. уехал в Германию.

Кокошкин Ф. Ф. (1871–1918) — русский юрист, публицист, лидер партии кадетов. В 1917 г. контролер Временного правительства. Убит революционными матросами.

Яблоновский (Сказский) А. А. (1870–1934) — журналист, прозаик, литературный критик, мемуарист. Эмигрировал в 1919 г. С 1928 г. председатель совета объединенного Зарубежного союза русских писателей и журналистов.

Бубнов А. С. (1884–1938) — советский государственный, партийный деятель. В октябре 1917 г. — член Политбюро ЦК партии, Петроградского ВРК.

Автобиографические заметки

Газ. «Новое русское олово», Нью-Йорк, 1948, № 13393, 26 декабря; № 13394, 27 декабря; № 13394, 28 декабря.

Терпигорев С. Н. (псевдоним — Атава, 1841–1895).

«Дома косые двухэтажные…» — Бунин цитирует стихотворение Н. С. Гумилева «Старые усадьбы» …один из видных советских поэтов… — Бунин имеет в виду советского поэта Кедрина Д. Б. (1907–1945) и его стихотворение «Подмосковная осень» (1937).

«Ненавижу дыхание Китежа!..» — Бунин с тенденциозной неточностью цитирует стихи Есенина «Инония» (1918).

Дон-Аминадо (псевдоним А. М. Шполянского; 1888–1957) — поэт, фельетонист, прозаик, мемуарист.

Дункан Айседора (1877–1927) — американская танцовщица, одна из основоположниц танца модерн. Была гражданской женой Есенина.

Мариенгоф А. Б. (1897–1962) — поэт-имажинист, драматург, прозаик. Бунин имеет в виду следующие строки о Богоматери:

Мария, Мария, кого вынашивала!

Пыль бы у ног твоих целовал за аборт…

Клюев Н. А. (1884–1937) — поэт, старший друг Есенина.

Старик ловко притворился… — Бунин неточно приводит фразу из воспоминаний К. Д. Бальмонта о Д. Н. Толстом (Апостолов Н. Н. Живой Толстой. М., 1928. С. 421).

«Бальмонт — один из вождей русского символизма…» — Бунин цитирует с мелкими неточностями статью Г. Лелевича о Бальмонте («Литературная энциклопедия», т. 1, 1930).

Хлебников Велемир (настоящее имя — Виктор Владимирович, 1885–4922) — поэт, прозаик, драматург, лидер литературной группы футуристов.

Рахманинов

Воспоминания о Рахманинове впервые напечатаны как часть текста «Автобиографических заметок» — Газ. «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1948, № 13393, 26 декабря.

Об отношении С. В. Рахманинова к Бунину рассказала в беседе с Л. Зуровым дочь композитора Татьяна Сергеевна: «Он, по-моему, прекрасно относился, очень любил Ивана Алексеевича… любил его стихотворения, рассказы, говорил, что Иван Алексеевич все по-особенному слышит, рассказал даже, как он поправил какое-то слово, когда отец читал, и научил его, как его произносить нужно, — и о внутренней музыкальности стихов его говорил, и о том, как Иван Алексеевич читал вслух… Не было большего удовольствия для отца, как подарить ему хорошую книгу. А Ивана Алексеевича он читал часто, написал два романса на его стихотворения[76], жаль, что так редко их исполняют» (Зуров Л. Воспоминания. — «Новый журнал», Нью-Йорк, 1962, кн. 69). В предреволюционные годы Бунин и Рахманинов встречались и переписывались мало. В 1912 году, в бунинский юбилей, Рахманинов прислал телеграмму: «Примите душевный привет от суходольского музыканта. Рахманинов». После того, как Бунин послал в 1915 году книгу рассказов и стихов «Чаша жизни» Рахманинову, тот отвечал: «Дорогой Иван Алексеевич! И я Вас неизменно люблю и вспоминаю часто наши давнишние с Вами встречи. Грустно, что они теперь не повторяются. Очень благодарю Вас за присылку Вашей последней книги. Был тронут. 27 апреля 1915 года. С. Рахманинов» (Бабореко А. И. А. Бунин. Материалы для биографии (с 1870 по 1917). М., 1967. С. 201).

Бунин цитирует стихи А. Н. Майкова (1821–1897) «Я в гроте ждал тебя…» Известен также романс Н. Римского-Корсакова на эти стихи.

Репин

Эти воспоминания составляют часть «Автобиографических заметок» — Газ. «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1948, № 13393, 26 декабря.

Джером Джером

Газ. «Последние новости», Париж, 1929, № 2916, 17 марта, вместе с рассказом «Бернар», под общим заглавием «Записная книжка».

Толстой

Газ. «Последние новости», Париж, 1929, 9 сентября, под заглавием «Заметки о Толстом»; там же, 1931, 9 августа, под заглавием «Еще о Толстом»; перепечатывались в других периодических изданиях.

Можно сказать, что Толстой был «темой жизни» Бунина — к его имени, авторитету, оценкам Бунин обращается непосредственно, от юношеской поры до конца дней. Итогом явился философско-религиозный трактат, куда вошли и воспоминания о великом писателе — «Освобождение Толстого» (1937).

Данный очерк с небольшими стилистическими поправками вошел в эту книгу (глава VI).

«самого Черткова…» — Чертков В. Г. (1854–1936) — один из ближайших друзей-сподвижников в «учении» Толстого и издатель его сочинений.

…сказала про какого-то революционера… — Речь идет о бывшем революционере, а затем толстовце А. С. Буткевиче, неоднократно бывавшем в Ясной Поляне.

Клопский (Клобский) И. М. (1852–1898) — окончил Ярославскую духовную семинарию, жил в толстовских земельных общинах. В 1892 г. был арестован. Эмигрировал в Америку. Волкенштейн А. А. (1852–1925) — земский врач, жил в Полтаве и помогал Толстому в закупке продовольствия для голодающих.

Братья Д. — Дудченко М. С. (1867–1946), разделял взгляды Толстого. С 1887 г. занимался земледельческим трудом сперва в Харьковской, а с 1891 г. — в Полтавской губернии; Дудченко Т. О. (1853–1920), бывший студент юридического факультета петербургского университета, занимался земледельческим трудом; в 1892 г. административно выслан из Полтавской губернии. Леонтьев Б. Н. (1866–1909) — в 1891 г. работал в Полтаве в столярной мастерской; затем отошел от толстовства в сторону революционного народничества. Хилков Д. А., князь (1857–1914) — друг и единомышленник Толстого.

Чехов

Газ. «Последние новости», Париж, 1928, № 2633, 7 июня, там же, 1929, № 3035, 14 июля «О Чехове». Оба очерка вошли в неоконченную книгу «О Чехове», Нью-Йорк, 1955 г.

Я познакомился с ним в Москве… Бунин познакомился с Чеховым 12 декабря 1895 года. Встреча с Чеховым в Ялте произошла в начале апреля 1899 года.

Мне один критик пророчил… Чехов имеет в виду рецензию А. М. Скабичевского на его книгу «Пестрые рассказы», напечатанную в журнале «Северный вестник» (СПб., 1886, кн. VI).

Южин (Сумбатов) А. И. (1857–1927) — артист и драматург, народный артист РСФСР. Режиссер и управляющий труппой, а после Октябрьской революции — директор Малого театра.

Савина М. Г. (1854–1915) — русская актриса. С 1869 года в провинции, с 1874 в Александрийском театре. Одна из лучших исполнительниц в пьесах Гоголя, Тургенева, Островского. Крылов В. А. (1838–1906) — второстепенный драматург.

Шаляпин

Бунин познакомился с Федором Ивановичем Шаляпиным в ноябре 1901 года, в Подольске, куда выехала группа литераторов и деятелей искусства, чтобы встретить Горького, отправившегося из Нижнего Новгорода в Крым и не получившего разрешения властей заехать в Москву. 13/26 ноября 1901 года Бунин пригласил Шаляпина на вечер литературного кружка «Среда»:

«Дорогой Федор Иванович, позволь тебе напомнить, по общей просьбе моих товарищей, к которой, конечно, от всей души присоединяюсь и я, — о твоем обещании посетить наш завтрашний вечер. Мы, то есть небольшая компания пишущих, собираемся так еженедельно (по средам) на квартире Ник[олая] Дмитр[иевича] Телешова (Чистые пруды, дом Терехова) для небольших чтений, разговоров и скромной выпивки и все будем чрезвычайно рады тебе. Если ты свободен весь вечер, поедем часу в 9-м. Могу заехать за тобой, или заезжай ты ко мне в Большую Московскую гостиницу (№ 177). Если не свободен, — приезжай хоть попозднее, хоть на часок. Искренне уважающий тебя Ив. Бунин» («Федор Шаляпин» — ЛН, Т. 1, 1957. С. 711–712). В дальнейшем Ф. И. Шаляпин стал частым гостем «Среды» (см. также: Телешов Н. Д. Записки писателя, М., 1966. С. 306–307).

…Шаляпин стал на колени перед царем! — 6 января 1911 года на премьере «Бориса Годунова» в Мариинском театре растерявшийся Шаляпин невольно принял участие в манифестации хора, просившего увеличения жалованья. Весной того же года М. Горький писал Бунину с Капри: «Милый мой, славный мой друг, — поистине надо иметь душу каменную, чтобы жить в эти проклятые черные дни, когда торгуют Толстым и Федор Шаляпин, гений народный, становится на колени перед Николаем Романовым, бездарнейшим из людей» («Горьковские чтения 1958–1959», М., 1961. С. 58). Инцидент с Шаляпиным получил широкую огласку и вызвал осуждение в либеральных кругах. …на торжественном сборище в Михайловском театре… — Бунин имеет в виду учреждение под председательством Стеклова «Свободной ассоциации для развития и распостранения свободных наук». Горький, будучи членом Совета ассоциации, выступил с речами 9 и 16 апреля 1917 года.

…«бранил Шeкспира, Бетховена» — Отрицательное отношение Л. Н. Толстого ко многим выдающимся деятелям искусства, в том числе к Шекспиру и Бетховену, было связано с его позднейшими воззрениями на задачи и сущность искусства. В своих работах «Что такое искусство?» (1897), «О Шекспире и драме» (1904) и др. он упрекал «господское» искусство в том, что оно непонятно народу. Особенно непримиримо Л. Н. Толстой относился к творчеству Шекспира, считая его пьесы безнравственными и художественно неправдоподобными.

Баттистини Маттиа (1857–1928) — итальянский певец, баритон. С 1893 года неоднократно гастролировал в России. Бунин ошибается, говоря, что Баттистини пел в Одессе, когда ему было 74 года.

Горький

«Записная книжка» — Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1930, № 23, 31 мая.

…артистке Книппер… — Книппер-Чехова О. Л. (1868–1959) — актриса, народная артистка СССР. Жена А. П. Чехова. Первая исполнительница ролей в пьесах Чехова «Три сестры», «Вишневый сад».

Скиталец (настоящее имя Петров С. Г.; 1869–1941) — прозаик, один из ближайших сподвижников Горького, активный участник издательства «Знание».

Бенуа А. Н. (1870–1960) — живописец, график, художник театра, теоретик и историк искусства, художественный критик. После командировки в Париж в 1926 году остался во Франции.

Его Высочество

Газ. «Последние новости», Париж, 1931, № 3812, 30 августа.

Ольденбургский П. А. (1868–1923) — принц, принадлежал к младшей ветви Гольштейн-Готторнской линии Ольденбургского дома, ведущей начало от двоюродного дяди Петра III Георга-Людвига.

…один из Ольденбургских, Эгильмар… — Эгильмар правил в XII веке, документ 1108 называет его «могущественным графом земель, пограничных между Саксонией и Фризией». Родзянко М. В. (1859–1924) — один из лидеров партии октябристов, крупный помещик, в 1911–1917 гг. председатель 3-й и 4-й Государственной Думы, а в 1917 — Временного комитета Государственной Думы.

…Филиппа Эгалите. — Филипп, герцог Шартрский (1747–1793), во время французской революции перешел на сторону третьего сословия, голосовал в Конвенте за смертную казнь короля Людовика XVI и был назван парижской коммуной «Эгалите» — «Равенство». Казнен по приговору революционного суда.

…по соседству со своим отцом… — отец П. А. Ольденбургского А. П. Ольденбургский (1844–1926) — боевой генерал, отличившийся в кампании 1877–1878 гг., с 1896 — член Государственного совета.

Куприн

Эта глава, в переработанном виде, объединила две статьи о Куприне — «А. И. Куприн» (Газ. «Последние новости», Париж, 1937, № 5915, 5 июня) и «Перечитывая Куприна» (Журн. «Современные записки», Париж, 1938, кн. 67).

Отец А.И. Куприна — Куприн И. И. (1834–1871) происходил из «детей лекарских учеников», служил в Наровчате письмоводителем у мирового посредника Фалина. Отмечая бунинскую тягу подчеркивать свое дворянское происхождение, М. К. Куприна-Иорданская вспоминает: «Однажды у нас за столом, когда разговор шел о родовитости, Александр Иванович сказал, что и у него мать княжна Куланчакова. На это Бунин ответил остротой:

— Да, но ты, Александр Иванович, дворянин по матушке. — Куприн побледнел, взял со стола чайную серебряную ложку и молча сжимал ее в руках до тех пор, пока она не превратилась в бесформенный комок, который он бросил в противоположный угол комнаты. Забыть это Бунину Александр Иванович не мог» (Куприна-Иорданская М. К. Годы молодости. М., 1966. С. 223). Мать Куприна Любовь Алексеевна (урожденная княжна Куланчакова; ок. 1840–1910) происходила из древнего рода татарских князей, игравших видную роль в жизни так называемого Касимского царства, основанного Василием III для борьбы против Казанского ханства.

Киплинг Редиард (1865–1936) — английский писатель, которому Куприн посвятил статью (1908).

…приехал писатель Куприн… — Бунин гостил у Федорова в Люстдорфе, в мае 1897 года, где и познакомился с Куприным. Рассказ «Ночная смена» был напечатан в журнале «Мир Божий» (СПб., 1899, № 2).

…его второй женой… Вторая жена Куприна — свояченица Мамина-Сибиряка Е. М. Гейнрих (1882–1942).

…опровергается его же собственными автобиографическими признаниями в «Юнкерах»… — В автобиографическом романе «Юнкера» (1933) рассказано, в частности, о пробуждении в главном герое тяги к «писательству»: «Это была очень давнишняя мечта Александрова — сделаться поэтом или романистом».

Пильский П. М. (1876–1942) — литературный критик и журналист.

Маяковский

Опубликовано в книге «Воспоминания», Париж, 1950.

Пастернак B. Л. (1890–1960) — поэт, прозаик, переводчик.

Твой выстрел был подобен Этне… — Бунин цитирует стихотворение Б. Пастернака «Смерть поэта» (1930).

Поэзия, я буду клясться… — Бунин приводит отроки стихотворения Б. Пастернака «Поэзия» (1922).

Бурлюк Д. Д. (1882–1967) — поэт-футурист, оказавший сильное воздействие на Маяковского. Крученых А. Е. (1886–1968) — поэт-футурист, критик, издатель.

какого-то Атарова… — Атаров Н. С. (1907–1965) — прозаик, очеркист, переводчик.

Якобсон P. O. (1896–1982) — языковед, литературовед.

Гегель, фрак, метель

Опубликовано в книге «Воспоминания», Париж, 1950.

Писатель Малашкин — Малашкин С. И. (1888–1988) — советский писатель, поэт, прозаик. Писатель Романов — Романов П. С. (1884–1938) — прозаик. Писатель Леонов — Леонов Л. М. (1899–1994) — русский советский писатель.

Суворин A. С. (1834–1912) — русский публицист, литератор, издатель. Издатель-редактор газеты «Новое время».

Нобелевские дни

Напечатано под заглавием «Записи» в журн. «Иллюстрированная Россия», 1936, № 11, 7 марта; № 15, 4 апреля (речь Бунина дана по-французски и по-русски).

Воспоминания посвящены обстоятельствам, связанным с присуждением Бунину премии Нобеля в области литературы за 1933 год. В официальном решении о присуждении Бунину премии говорилось: «Решением Шведской академии от 9 ноября 1933 года Нобелевская премия за этот год присуждается Ивану Бунину за правдивый артистический талант, с которым он воссоздал в художественной прозе типичный русский характер» (цит. по кн.: Бабореко А. К. И. А. Бунин. Материалы для биографии (С 1870 по 1917), М., 1967. С. 218).

Из своей премии значительную часть (120 000 франков) Бунин выделил в пользу нуждающихсялитераторов, но распределение этих сумм вызвало в эмигрантских кругах обиды. В ту пору, кстати, резко ухудшились — и без того неважные — отношения Бунина с Гиппиус и Мережковским (чья кандидатура также рассматривалась в 1933 году в Стокгольме, так что он даже предлагал Бунину «поделить» будущую премию, на что тот ответил решительным отказом).

Очень значительная сумма Нобелевской премии (почти 800 тысяч франков) в результате непрактичности, щедрости и доверчивости Бунина быстро стала таять. 10 мая 1936 года он заносил в дневник: «Да, что я наделал за эти 2 года <…> агенты, которые вечно будут получать с меня проценты, отдача Собрания сочинений бесплатно (речь идет о Собрании сочинений, выходившем в 1934–1936 г. в Берлине, в издательстве «Петрополис». — О. М.) — был вполне сумасшедший. С денег ни копейки доходу… И впереди старость, выход в тираж» (см. настоящий том). Уже к началу войны существование Бунина; и его домочадцев поддерживалось во многом усилиями благотворительности (ср. в письме Н. Д. Телешову от 8 мая 1941 года: «Был я «богат», а теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов». — Литературное наследство, Т. 84, кн. 1-я. Иван Бунин. М., 1973. С. 623).

Киса Куприна — К. А. Куприна (1908–1980), дочь А. И. Куприна от второго брака, киноактриса и драматическая артистка, автор книги «Куприн — мой отец». Телефон из Стокгольма… — В отсутствие Бунина, смотревшего фильм вместе с Г. Н. Кузнецовой, известие о присуждении ему премии получила его жена — В. Н. Муромцева, пославшая за Буниным жившего с ними в Грассе писателя Л. Ф. Зурова. Она вспоминала: «… я даю впервые по телефону в Данию интервью на французском языке — это волнует меня больше, чем сама премия. Спрашивают, давно ли во Франции? Когда покинули Россию? Приедем ли в Стокгольм, и поеду ли я?

Слышу голоса внизу… и бросаюсь к лестнице, по которой поднимается Ян.

— Поздравляю тебя, — говорю я, целуя, — иди к телефону.

— Я еще не верю…

Он вернулся с Леней, Галя пошла к сапожнику, вспомнив, что я без башмаков, не могу выйти. Леня мне рассказал: «Вошел в зрительный зал, пропустили даром. Галя обернулась и замерла. И[ван] А[лексеевич] смотрел на сцену. Я подошел. Наклонился, поцеловал и сказал: «Поздравляю. Нобелевская премия ваша!» Дорогой я ему все рассказал. Он был спокоен» (Муромцева-Бунина В. Н. То, что я запомнила о Нобелевской премии. — «Новый журнал», Нью-Йорк, 1962, № 67).

…когда-то предлагали Льву Толстому… — Бунин ошибается, отрицая этот факт. Выходец из России, шведский инженер и изобретатель динамита, пацифист Альфред Нобель (1833–1896), как известно, оставил завещание, согласно которому проценты с его капитала должны были составить денежные премии: за труды, направленные к осуществлению мира и сближению народов; за лучшие труды в области точных наук; за лучшие произведения искусства, посвященные идее мира. Первая же премия (1897 год) должна была быть присуждена Л. Н. Толстому. Узнав об этом. Толстой обратился с открытым письмом в газету «Стокгольм Тагеблат», отказываясь от премии, предлагая присудить ее не ему, а преследуемым царским правительством духоборам. В 1902 году, в связи с присуждением Нобелевской премии французскому поэту Сюлли-Прюдому, группа шведских писателей, художников и ученых (в том числе Август Стринберг, Сельма Лагерлёф и др.) прислали Толстому адрес, выражая протест по поводу неприсуждения этой премии Толстому. Наконец, в 1906 году, в Стокгольме снова рассматривалась его кандидатура. Получив об этом известие, Толстой обратился к одному из своих шведских знакомых — А. А. Ернефельту: «… по словам Кони, может случиться, что премию Нобеля присудят мне. Если бы это случилось, мне было бы очень неприятно отказываться, и поэтому я очень прошу вас, если у вас есть — как я думаю — какие-либо связи в Швеции, постараться сделать так, чтобы мне не присуждали этой премии. Может быть, вы знаете кого-либо из членов, может быть, можете написать председателю, прося его не разглашать этого, чтобы не делали» (Толстой Л. H. Полное собрание сочинений и писем, т. 76. С. 201–202). Ернефельд выполнил просьбу Толстого, переслав в Швецию дословный перевод его письма.

…лишь один раз ездил в Англию. — Бунин ездил в Англию по приглашению известной писательской организации — Пенклуба в 1925 г. (см. в наст. томе очерк «Джером Джером»).

Гальстрем (Хальстрем) Пер (1866–1960) — шведский писатель, с 1908 года член Шведской королевской академии.

Примечания


1

Зайцев К.И. А. Бунин: Жизнь и творчество. Берлин, 1935. С. 76.

2

Кузнецова Г. Грасский дневник. Вашингтон, 1967. С. 254.

3

Бахрах А. Бунин в халате: По памяти, по записям. Нью-Йорк, 1979. С. 27.

4

Кузнецова Г. Грасский дневник. С. 95.

5

Устами Буниных. Т. 111. С. 17.

6

Новый мир. 1969. № 3. С. 211.

7

Кузнецова Г. Грасский дневник. С. 31.

8

Там же. С. 33.

9

Там же. С. 41–42.

10

Хвостов А. Н. (1872–1918) — министр внутренних дел России (1915–1916). Председатель фракции правых в 4-й Государственной думе. Расстрелян органами ВЧК. Горемыкин И. Л. (1839–1917) — министр внутренних дел (1895–1899), председатель совета министров (1906 и 1914–1916).

11

Устами Буниных… Т. III. С. 170–171.

12

«очень приятен» (англ.).

13

Как ни прекрасна юность,

Все же она убегает;

Кто хочет радоваться, пусть радуется,

В завтрашнем дне нет уверенности (ит.).

(Перевод С. Ошерова.)

14

Во время записи в дневнике Бунин слышит орудийную стрельбу.

15

«Внемлите, прошло еще четверть часа вашей жизни» (ит.).

16

День поминовения (фр.).

17

Жизнь нельзя описать (лат.)

18

«Мечтой» (фр.).

19

Хижины (фр.).

20

La alerte — воздушная тревога (фр.).

21

Le armistice — перемирие (фр.).

22

масла (фр.).

23

с великолепной точностью! (фр.)

24

Германия хочет добиться полной блокады британских островов… надо кончать эту войну (фр.).

25

Немецкая армия превратит в пепел Англию! (фр.)

26

публично (фр.).

27

тревогу в Японии (фр.).

28

вид на жительство (фр.).

29

без перерыва (фр.).

30

в парламенте (фр.).

31

ударить с тыла (фр.).

32

в 1941 году история обрела новый порядок — никаких преимуществ, никакой тирании — это последнее слово миру (фр).

33

«Все хорошо» (фр.).

34

ни генерал «зима», ни генерал «голод» (фр.).

35

«с госпожой Лупеску» (фр.).

36

«безоговорочно» (фр.).

37

Марсель Прево «Женские письма» (фр.).

38

«Ни новостей, ни денег» (фр.).

39

«святая война во имя спасения мировой цивилизации от смертельной угрозы большевизма» (фр.).

40

Политика Болгарии. Лозунг: бороться против большевизма! (фр.)

41

«За закрытой дверью» Жида (фр.).

42

«разум» (фр.).

43

Женскую школу» Жида (фр.).

44

мой друг (фр.).

45

«Нечего есть! Совсем нечего!» (фр.)

46

в Европе ради потомков… (фр.)

47

«Япония стремится к уничтожению Англии и США» (фр.).

48

«Записки с острова Святой Елены» (графа де ля Каза) (фр.).

49

«Призрак Востока» (фр.).

50

«комендантский час» (фр.).

51

«Поцелуй, дарованный прокаженному», Мориак (фр.).

52

любовную записку (фр.).

53

«Друзья советского отечества» (фр.).

54

Что вы хотите? (фр.)

55

Берберова Н. Курсив мой. Нью-Йорк, 1972. С. 546.

56

Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы. Под редакцией Милицы Грин. В трех томах. Т. III. Франкфурт-на-Майне, 1982. С. 181. Запись от 27 мая 1946 г.

57

Письмо А. Т. Твардовского Н. Н. Акоповой от 10 марта 1967 года. В кн.: Твардовский А. Письма о литературе. 1930–1970. М., 1985. С. 314.

58

Скончался писатель Максим Горький… Алексей Пешков, известный в литературе под именем Горький, родился в 1868 году в Нижнем Новгороде в казацкой семье… (фр.)

59

Илья Исидорович Фондаминский.

Подстрочные примечания — Г.Н. Кузнецовой; переводы слов и фраз на иностранных языках выполнены редакцией.

60

И.А. Бунин.

61

В.Н. Бунина.

62

Писатель Иван Шмелев.

63

Илья Исидорович Фондаминский.

64

Н.Я. Рощин.

65

Поэт и редактор стихотворного отдела журнала «Современные записки».

66

Зинаида Николаевна Гиппиус-Мережковская.

67

И.П. Демидов, помощник редактора парижской газеты «Последние Новости».

68

Так называли у Буниных Н.Я. Рощина.

69

Поэт В. Злобин.

70

В. Злобин.

71

В.М. Зензинов.

72

А.О. Фондаминская.

73

Проф. Н.К. Кульман.

74

См.: Н. Иванова-Гладильщикова. Детективная история с открытым финалом. Как вернуть в Россию архив Ивана Бунина. — «Известия». 11 января 2001 г. См. также: «Советская хроника» Ивана Бунина. Публикация Дм. Черниговского. В кн.: Михаил Рошин. Иван Бунин. М., 2000.

75

См.: Козьменко М. Каталог грядущих открытий. — Книжное обозрение, 22.01.2001.

76

«Я опять одинок…» и «Ночь печальна…»

Искусство невозможного. Дневники, письма
Олег Михайлов. Бунин в своих дневниках
Дневники 1881-1953
1881
1885
1886
1888
1891
1893
1894
1895
1896
1898
1899
1900
1901
1902
1903
1905
1906
1907
1908
1909
1911
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1920
1921
1922
1923
1924
1928
1929
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1949
1951
1953
Олег Михайлов. Разорванная правда
Окаянные дни (фрагменты)
Москва, 1918 г.
Одесса, 1919 г.
Олег Михайлов. В споре со временем
Воспоминания
Автобиографические заметки
Рахманинов
Репин
Джером Джером
Толстой
Чехов
Шаляпин
Горький
Его Высочество
Куприн
Маяковский
Гегель, фрак, метель
Нобелевские дни
А. Бабореко. Галина Кузнецова
Галина Кузнецова. Грасский дневник
Примечания
Дневники 1881-1953
Окаянные дни
Автобиографические заметки
Рахманинов
Репин
Джером Джером
Толстой
Чехов
Шаляпин
Горький
Его Высочество
Куприн
Маяковский
Гегель, фрак, метель
Нобелевские дни
Публицистика 1918-1953 годов
Иван Алексеевич Бунин
Книга включает в себя все выявленные на сегодняшний день тексты публицистических статей И. А. Бунина за период с 1918 по 1953 год. В большинстве своем публицистика И. А. Бунина за указанный период малоизвестна и в столь полном составе публикуется у нас впервые. Помимо публицистических статей И. Бунина в настоящее издание включены его ответы на анкеты, письма в редакции, интервью, представляющие как общественно-политическую позицию писателя, так и его литературно-критические высказывания. http://ruslit.traumlibrary.net
urn:uuid:c4b229f9-5151-4076-b81e-5049ac4e0f4d
Наследие
1998-07-14T19:00:00+00:00
isbn:5-201-1326-6
ru
f13068ac-4e28-44f8-86fe-25aaf61afb14

Иван Алексеевич Бунин

Публицистика 1918–1953 годов


Страстное слово

Публицистика Бунина — органическая часть его художественного творчества.

Говоря это, хочу подчеркнуть слово «художественного». Для Бунина-художника необыкновенно велика роль эмоционального, страстного и даже пристрастного начала. Современники, однако, долгое время воспринимали его как парнасца, холодно копящего свои наблюдения, как летописца Руси, равнодушно внимающего добру и злу. Эта книга — лучшее опровержение такого расхожего мнения.

Из эмигрантской публицистики Бунина выросло многое, позднейшее: ряд его рассказов; «Воспоминания», вышедшие в Париже в 1950 году; неоконченная книга «О Чехове» и даже «Освобождение Толстого». Хотя другие, также многочисленные очерки, статьи, заметки, интервью, особенно одесского периода 1918–1919 гг., а также парижской поры 1920–1922 гг. ближе всего книге «Окаянные дни», которая не включена в данный том, так как несколько раз публиковалась в последние годы в России.

В этих полемических, гражданственных и патриотических выступлениях, кажется, предельного накала Бунин выражает себя как беспрекословный и последовательный сторонник Белой идеи, Белого движения, что, пожалуй, ярче всего выражено в его программном произведении «Миссия русской эмиграции» (1924). Можно без преувеличения сказать, что в 20-е годы в эмиграции Бунин выдвигается как безусловный лидер того большинства, которое исповедовало православно-монархические идеалы.

Этому, однако, предшествовала определенная эволюция взглядов.

С истоков дней, волею судьбы, Бунин впитывал в свой жизненный состав два основных начала: дворянское, с его замечательной книжной культурой и простонародно-крестьянское с его космосом. Народовольческое вольнодумство, шедшее от старшего брата Юлия и совершенно умозрительное, лишь коснулось его натуры, оставив язвительные характеристики этого революционного интеллигентского племени в «Жизни Арсеньева» (совершенно публицистические по существу). Таким образом, ему не нужно было «познавать народ», преодолевать тот сословный разрыв, который существовал даже и для Тургенева, бывшего для крестьян все-таки «охотником» («Записки охотника»). Не говоря уже о либералах-интеллигентах позднейшей формации, вроде одного из «властителей дум» Скабичевского, который поразил Бунина признанием, что никогда не видел, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.

В своей публицистике Бунин не раз повторяет, как общались с народом его «заступники»: «Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком, гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая спрашивает:

— Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечает дураку барину:

— Смерти? Да чего ж ее бояться. Ее бояться нечего.

— А японцев, как ты думаешь, мы одолеем?

— Как не одолеть? Надо одолеть.

— Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то: царица у нас немка! Да и царь — какой он, в сущности, русский?

И извозчик сдержанно поддакивает:

— Это верно. Вот у нас немец управляющий был — за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…

Вот вам и готова твердая уверенность, что „наш мужичок мудро относится к смерти“, что он революционер и так далее». (См., напр., «Записную книжку», наст, изд., с. 181).

Для Бунина книжная выморочность интеллигентных воззрений на народ издавна была аксиоматична, не нуждалась ни в каких доказательствах. Другое дело, что он, начиная с самых ранних произведений («Федосеевна», потом — «Новая дорога», «Сосны», «Мелитон», «Антоновские яблоки») и чем дальше, тем пристальнее («Деревня», «Ночной разговор», «Игнат» и т. д.) пытался разгадать некую тайну, загадку русского народа, придя в итоге к выводу о вулканическом противоборстве в его недрах «азиатского», «скифского» и великорусского начал, «Инонии» и «Китежа», если воспользоваться образами бунинской статьи 1925 года к 50-летию со дня смерти гр. А. К. Толстого. Впрочем эти грозные выводы Бунин сделал для себя гораздо раньше, предвидя тектонические катастрофы и «реку огненную», о какой «орет» один из его героев, «выпавший» из обыденной жизни юродивый Шаша («Я все молчу»).

Потому-то и революция, а точнее, бессмысленный и беспощадный русский бунт, где разинская и пугачевская голь, «лодыри» и «босяки», а того пуще — интернациональные садисты, психопаты-матросики и всякого рода уголовная рвань, направляемая на «мировой пожар» патологическими лицами с университетским образованием, не была для Бунина (в отличие от большинства писателей — от Мережковского до Горького и Куприна) чем-то неожиданным, хотя и он не мог предвидеть аховых жестокостей и крови, какие она явит. Иных, здоровых и разумных сил в противоборствующем стане Бунин не видит: одни «бесы». Он обращается к нелюбимому Достоевскому, открывая для себя его провидения и пророчества, и неоднократно цитирует его в своих политических статьях. Впрочем, гениальный роман, кажется, сделался у Буниных настольной книгой. Вера Николаевна Муромцева-Бунина заносит в дневник: «Начала читать „Бесы“. Первая глава удивительно хороша»[1]. Страстная до исступления публицистика Бунина где-то оказывается близка горячечным монологам героев Достоевского.

Слово «страстный» на Руси испокон века носило два значения, правда, с переносом ударения: «Увы мне, страстному!» и «Страстная служба». В многочисленных статьях и выступлениях Бунин обращается к Вечной Книге — Библии, находя в ней грозные символы и уподобления новому Екклезиасту, когда люди с циническим равнодушием переносят тиранию и деспотию. Воистину, публицистика Бунина — это «страсти по Иоанну». Его Патмосом становится Франция; его Апокалипсисом — «Окаянные дни».

Впрочем, изгнание для Бунина началось вовсе не 26 января 1920 года, когда он покинул Одессу на французском пароходе, а в Орше 26 мая 1918 года, ставшей, увы, границей между двумя «независимыми государствами» РСФСР и Украиной. Этот несчастный город, бывший до XIII века владением Мономаховичей, а затем переходивший под власть Литвы и Польши, только в XVIII столетии вернулся к России и вновь был отторгнут от нее по позорному Брестскому миру. Здесь, в Орше, Бунин плакал, «оставив за собой развалины России» («Страшные контрасты»). Отсюда начался его крестный путь через Одессу, Константинополь, Софию в Париж, чтобы в конце концов упокоиться в чужой, французской земле.

Бунин чувствовал в себе все более крепнущую убежденность бороться с большевиками не только словом, но и делом. В марте 1919 года, когда Добровольческая армия терпела поражения и банды атамана Григорьева (впоследствии убитого своим подельником батькой Махно) готовились войти в Одессу, говорил Вере Николаевне:

«Мои предки Казань брали, русское государство созидали, а теперь на моих глазах его разрушают — и кто же? Свердловы? Во мне отрыгнулась кровь моих предков, и я чувствую, что я не должен быть писателем, а должен принимать участие в правительстве».

«Он сидел в своем желтом халате и шапочке, воротник сильно отставал, — продолжает Вера Николаевна, — и я вдруг увидела, что он похож на боярина.

— Я все больше и больше думаю, чтобы поступить в армию добровольческую и вступить в правительство. Ведь читать газеты и сидеть на месте — это пытка, ты и представить не можешь, как я страдаю…»[2].

Это признание проливает свет на многое. И неудивительно, что в августе 1920 года П. Б. Струве, от имени правительства Вооруженных сил Юга России, пригласил Бунина в белый Крым: «Переговорив с А. В. Кривошеиным, мы решили, что такая сила, как Вы гораздо нужнее сейчас здесь у нас на Юге, чем заграницей. Поэтому я послал Вам телеграмму о Вашем вызове. Пишу спешно»[3]. Однако последний в России белый анклав был к тому времени обречен и должен был пасть. 15 ноября 1920 года Вера Николаевна занесла в дневник: «Армия Врангеля разбита. Чувство, похожее на то, когда теряешь близкого человека»[4].

Таким образом, с первых дней горестной эмигрантской жизни Бунин занимает крайне правые позиции, выступая со статьями, резкость тональности которых выделяет их даже и в «белой библиотеке». Он восхищается вождями «русской Вандеи» — Л. Г. Корниловым, А. И. Деникиным (с которым познакомился еще в Одессе — «очень изящный человек с голым черепом, легко и свободно ходит. Глаза бархатные под густыми ресницами, усы черные, бородка седая. Улыбка удивительно хорошая. Прост в обращении»[5]), А. В. Колчаком («Настанет время, когда золотыми письменами, на вечную славу и память, будет начертано Его имя в летописи Русской Земли» — статья 1921 года «Его вечной памяти»), П. Н. Врангелем. Их имена неотрывны для него от утраченной России. 1(14) апреля 1921 года заносит в дневник: «Вчера панихида по Корнилове. Как всегда, ужасно волновали молитвы, пение, плакал о России»[6]; через год: «Панихида по Колчаке. Служил Евлогий. Лиловая мантия, на ней белые с красными полосы. При пении я все время плакал. Связывалось со своим — с Юлием и почему-то с Ефремовым, солнечным утром каким-то, с жизнью нашей семьи, которой конец»[7].

В своих взглядах Бунин бескомпромиссен, выражая мнение большинства, однако трибуну ему найти, как это ни парадоксально, не так-то легко. Впрочем, парадокс этот просто объясним.

Почти вся русская эмигрантская печать с 20-х годов оказалась в руках представителей левых партий, партий меньшинства, преимущественно эсеров, имевших богатый опыт пропагандистской работы и, можно сказать, не просто ушедших в изгнание, но зачастую как бы возвратившихся на свои прежние явки, обладая к тому же значительными капиталами. «Они были богатые люди, — вспоминал много позднее Роман Гуль, — Цетлины, Гавронские, Фондаминские, Гоцы, это все — чайная фирма „Высоцкий и сыновья“, причем отцы делали миллионы, а сыновья — революцию. Все были эсерами»[8]. Они, в своем большинстве «учились в Москве <…>, потом уехали в университет в Германию. Вернулись к 1905 г<оду> уже соц<иал> — револ<юционерами> потом тюрьма, ссылка, эмиграция. Все видели, кроме слона, т. е. народа», — записала В. Н. Муромцева-Бунина[9]. При этом эсеры (и левые кадеты) хорошо знали, как создавать политические структуры и проводить через печать свои партийные взгляды. Им принадлежали газеты «Общее дело» В. Л. Бурцева, «Последние новости» П. Н. Милюкова, «Дни» А. Ф. Керенского, превратившаяся с 1922 года из ежедневной газеты в журнал «Воля России» Е. Е. Лазарева и даже «главный» общественно-политический и литературный журнал русского Зарубежья, однопартийно-эсеровский по составу редакции «Современные записки». Это меньшинство идейно сражалось сразу на два фронта: против коммунистического руководства Москвы и против угрозы «справа». Время от времени от этого меньшинства откалывались те, кто прямо «шел в Каноссу» и требовал (хотя бы из тактических соображений) примирения с большевиками в надежде на их перерождение. По убеждению Бунина, это была как раз та либеральная интеллигенция, которая, раскачивая в России монархию требованиями «свобод», подготовила почву для большевистского переворота. Только в 1925 году эмиграция получила периодическое издание, выражавшее интересы ее монархического большинства — газету «Возрождение» (Париж), во главе которой встал П. Б. Струве и на страницах которой Бунин регулярно выступал в пору его редакторства.

Отвергая большевистскую диктатуру как «великий дурман», царство дьявола, Бунин (о чем уже говорилось) ничего не прощал и тем либералам, которые «подняли крик о „реакции“ на смех курам, в первые же мартовские дни 1917 года и накричали реакцию такую, какой еще не бывало» (статья 1922 года «Итоги»). В свой черед, его выступления вызывали ответную волну, можно сказать, либерального террора.

Когда 16 февраля 1924 года Бунин выступил на собрании «Миссия русской эмиграции» с одноименной речью, затем опубликованной в газете «Руль», на него и на других участников обрушилась едва ли не вся «левая» периодика и прежде всего «Последние новости». После передовой от 20 февраля «Вечер страшных слов» (написанной, очевидно, самим Милюковым), последовали статьи «Вечер самооправданий и демагогии», «Голоса из гроба», «Новый Апокалипсис», «Бессильные потуги», авторы которых порой опускались до беспардонной грубости. Недаром даже сотрудники кадетской газеты «Руль» отмечали, что выступления против «правых» в «Последних новостях» велись с большим раздражением, чем даже против Ленина и большевиков. По крайней мере эти отклики шли совершенно в той же тональности, что и статья в коммунистической «Правде» «Маскарад мертвецов», подписанная инициалами Н. С. (нетрудно угадать, что ее автором был молодой критик Н. П. Смирнов, занимавшийся литературой русской эмиграции и впоследствии репрессированный как троцкист).

Однако на родине Бунина воспринимали не просто как творца «мертвой красоты и живучего безобразия» (формулировка критика-перевальца Д. А. Горбова), но прежде всего как активного политического противника. Неприятие было, как мы знаем, взаимным и принимало у Бунина, — при его темпераменте художника-публициста — самые резкие формы: «Планетарный же злодей, осененный знаменем с издевательским призывом к свободе, братству и равенству, высоко сидел на шее русского дикаря и весь мир призывал в грязь топтать совесть, стыд, любовь, милосердие, в прах дробить скрижали Моисея и Христа, ставить памятники Иуде и Каину, учить семь заповедей Ленина <…> Боже, и вот к этому самому дикарю должен я идти на поклон и служение?» («Миссия русской эмиграции»).

В этом политическом (и человеческом) контексте совершенной фальшивкой выглядит недавно опубликованное в периодике «послание», якобы обращенное в том же самом 1924 году к советской власти, то есть, по Бунину, к «планетарному злодею»: «я изъявляю готовность добровольно ехать в СССР и предстать перед судом. Я это делаю в уверенности, что сомнений и недоверия по отношению ко мне теперь быть не может. Я прошу разрешения явиться в посольство» и т. д.[10] Тут, что ни слово, то отдает лубянской «липой», например, словцо «теперь» — уж не после ли произнесения им речи «Миссия русской эмиграции»? Правда, публикатор оговаривается: «Эпистола написана женским почерком (может быть, это Вера Николаевна Муромцева-Бунина взялась переписать сие „прошение“? — О. М.), да и подпись „И. Бунин“ не характерна для классика». И все же вывод категоричен: «Письмо писалось под диктовку Бунина <…> Так что случилось, почему Бунину не позволили вернуться в 1924 году на родину?»[11]

Быть может, не следовало бы и останавливать внимание читателя на этой явной фальшивке, если бы не печатно высказанные уверения о возможности приезда Бунина с повинной в 1924 году к «этому самому дикарю» «на поклон и служение». Вернемся к реальности. Бунин не только идейно отвергал большевизм, он даже физически («Я как-то физически чувствую людей», — повторяет писатель и в «Окаянных днях», и в «Записной книжке») ощущал свою несовместимость, своего рода идиосинкразию, с коммунистическими «вождями и ведомыми».

Мучительные впечатления, вынесенные Буниным из «красной Москвы» и «красной Одессы» жгли его все 20-е годы, мешая «чистому» творчеству и порождая страстные, пристрастные и голографически живые зарисовки:

«Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка — перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены… И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы „пламенной, беззаветной любовью к человеку“, „жаждой красоты, добра и справедливости“!

А его слушатели?

Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель в накидку, картуз на затылке. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы, — не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах»[12].

Или вот еще:

«Закрою глаза и вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей… Во век теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!»[13]

В эту Россию Бунин возвратиться не мог. Не о том ли писал он все 20-е годы, отвергая упреки «слева», со стороны «пражских комсомольцев», в яростной полемике с «Верстами» и «Волей России», с Марком Слонимом и Д. С. Святополком-Мирским: «Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя. Иначе чего бы мне сидеть в Приморских Альпах, в Париже? Я бы и в земляные работы не стал играть. А просто, без всяких разговоров, махнул бы через ров в российскую „человечину“» (статья 1925 года «Российская человечина»).

И все, что шло из этой, новой России — прежде всего, понятно, литература, — отвергалось им, что называется, с порога. Хотя и здесь Бунин не изменял себе, оставаясь верным выношенным десятилетиями оценкам. Он и так называемый «серебряный век», который почитается многими исследователями недоступной вершиной духовности и красоты, эру символизма и иных предреволюционных течений, воспринимал как одну сплошную «Вальпургиеву ночь» (см., напр., его речь 1913 года на юбилее газеты «Русские ведомости»). Чего уж говорить о литературе советской!

Бунин «новые» течения отвергал яростно, терял порой самообладание и всякое чувство меры, когда в эмигрантских изданиях читал, скажем, перепечатки произведений советских авторов. Таково, например, его выступление 1926 года «Версты» (в связи с выходом одноименного парижского журнала; появилось всего три номера). На страницах журнала, за исключением А. Ремизова и М. Цветаевой, все было отдано писателям коммунистической метрополии (Бабель, Андрей Белый, Пастернак, Сельвинский, Артем Веселый). Бунин нашел в «Верстах» лишь «дикую кашу», «смесь сменовеховства и евразийства», превознесение до небес «новой» литературы в лице Есениных и Бабелей рядом с охаиванием «старой». Особое неприятие вызвал у него появившийся там отрывок безусловного ученика Андрея Белого по форме и большевика по содержанию своих произведений (впоследствии репрессированного) — Артема Веселого из романа «Вольница»:

«Страниц двадцать какого-то сплошного лая, напечатанного с таким типографическим распутством, которое даже Ремизову никогда не снилось: на страницу хочется плюнуть — такими пирамидами, водопадами, уступами, змееподобными лентами напечатаны на ней штуки, вроде, например, следующих: „Гра, Бра, Вра, Дра, Зра с кровью, с мясом, с шерстью…“ Что это значит и кого теперь этим удивишь? <…> Кстати сказать, узнал я из этих „Верст“, что „гениальный“ Белый написал новый роман…» Впрочем, достается и выступающим в журнале литераторам-эмигрантам — М. Цветаевой, в поэзии которой Бунину видится тот же ненавистный «авангард», и кн. Д. Святополку-Мирскому за его нападки на ретроградов-«стариков»: «А рядом с Цветаевой старается Святополк-Мирский: в десятый раз долбит, повторяет слово в слово все, что пишется о нас в Москве, наделяя нас самыми нелепыми, первыми попавшимися на язык кличками и определениями.» (Оба они, и Цветаева, и Мирский, как известно, вернулись в СССР и погибли).

Статья «Версты» находится в одном ряду с другими, столь же темпераментными выступлениями на литературные темы — «Записная книжка» (1926, 1929, 1930), «Своими путями» (1926), «Заметки» (1927), «Большие пузыри» (1927), «О Волошине» (1932), «Босоножка» и др. Конечно, не одна «чистая» эстетика водила бунинским пером; но и эстетика тоже. Повторим. У Бунина с авангардизмом, заявившем о себе еще в конце XIX века, но расцветшим особенно пышно после октябрьского переворота, в качестве принципиально «нового искусства», были изначально «разные группы крови». И в своих исканиях он оставался в пределах реализма «с берегами», хотя это был и новый реализм.

Теперь, из Парижа и Приморских Альп литература «левой» эмиграции и их идеологи видятся Бунину как нечто общее. Так, в М. Слониме (который, по замечанию Глеба Струве, постоянно отдавал «предпочтение советского эмигрантскому»[14]) и кн. Д. Святополке-Мирском он находит едва ли не единомышленников советских критиков А. Воронского, Д. Горбова, В. Полонского и др. «Но не отстает от Москвы и Прага, — утверждал Бунин в „Записной книжке“, — И вот опять: только что просмотрел в последней книжке „Воли России“ „Литературные отклики“ некоего Слонима, который счастливо сочетает в себе и заядлого эсера, и ценителя искусств, и переводчика <…> Удивительные „отклики“! Будучи якобы врагом большевиков, а на самом деле их единоутробным братом, который грызется с ним только из-за частностей, похваливая московский лай на нас, Слоним даже и Москву перещеголял: ничего подобного по лживости и пошлости я, кажется, даже в московских журналах не читал».

И в самом деле, М. Слоним в своих инвективах далеко обошел А. Воронского или Д. Горбова, сохранявших в полемике хотя бы интеллигентность тона.

«Оплевать и разнести молодых и инакомыслящих, — писал он в „Воле России“, — вот чего добивается Бунин. Я не могу даже сказать, что он их ненавидит. Ненависть — слишком высокое чувство. В ненависти — трагедия. В злобе же — неведение, самомнение, чванство, зависть. Злоба — чувство низшего порядка. И именно со злобой подходит Бунин и к современной России и к ее искусству <…>

Спорить с такими уклонами мысли не приходится. Злоба всегда безнадежно мертва и тупа. И она жестоко наказывает тех, кто обращает ее в орудие борьбы. Напрасно восстает Бунин против большевиков как душителей свободы. Ему тоже чужд дух свободы и терпимости. Иной раз я со страхом представляю себе, что случилось бы с русской литературой, если бы на смену большевистским Лелевичам власть над искусством обрели бы цензоры бунинского типа и толка»[15].

Проще сказать, феномены типа Лелевича, этого «неистового ревнителя» выдуманного пролетискусства и душителя того лучшего, что было в литературе метрополии (Ахматова, Замятин, Булгаков и т. п.), оказался ближе Слониму, чем Бунин. При это он «не замечает» одного важного обстоятельства. Если Бунин оставался в пределах оценки словом (пусть даже самой несправедливой), то рапповская критика в 20-е годы составляла лишь часть общей подавляющей инакомыслящих машины, так что продолжением разгромной рецензии или статьи могло быть приглашение писателя в подвалы Лубянки. Размежевание было принципиальным. Недаром М. Слоним, чисто ритуально назвав Бунина «очень хорошим писателем», тотчас именует его «мертвым» (опять-таки, совмещаясь с советской критикой).

Сам Бунин не желал мириться с предлагаемой ему ролью живого трупа, кадавра. Полемизируя с Д. Горбовым, Воронским, М. Слонимом, он писал в «Возрождении»: «Почему я обязан сходить в гроб ради каких-то Артемов Веселых, Пастернаков, Бабелей, Слонимов, да еще благословлять их? Я еще далеко не в Державинском возрасте, да и они далеко не Пушкины!» («Записная книжка», наст, изд., с. 232).

Для него, чей метод сформировался в дореволюционной России, характерна безоговорочная ориентация на классику («Инония и Китеж», «Думая о Пушкине», «К воспоминаниям о Толстом», «О Чехове», «Пушкинские торжества» и др.). Характерен в этом смысле спор при определении путей литературы Зарубежья Бунина с Г. В. Адамовичем, который в статье «О французской „inquiétude“ и русской тревоге» размышлял о путях развития русской литературы, сравнивая ее с французской, и говорил о необходимости поиска обновления, обогащения, в частности, за счет опыта французской культуры.

«В общем, в среднем французы пишут лучше нас, — утверждал Адамович, — острее, яснее, тоньше, гибче. Писательская техника их несравненно богаче, опыт разнообразнее. Французские романисты уже не прельщают ни натурализмом, ни „бытовизмом“ (советское словечко), которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью. В частности, они поняли, что нельзя без конца делать ставку на внешнюю изобразительность и что здесь уже в конце прошлого столетия был достигнут некий „максимум“ <…> Все это французы уже поняли или чутьем почувствовали. У нас же еще многие молодые писатели тратят свои силы попусту и бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего. <…> „Показать“ что-либо яснее Толстого нельзя, и всякие надежды на этот счет надо оставить. Надо вообще оставить этот путь. <…> Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из „толстовцев“ Бунина, особенно поздние его вещи, после „Господина из Сан-Франциско“, — исключительно четкие, безошибочно выразительные по внешности и все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства»[16].

Бунина, конечно, не могло не задеть упоминание его имени в этом контексте, особенно в связи с пресловутой «внешней изобразительностью», а также категорическое утверждение, будто бы «традиционный», толстовский реализм, по сути, исчерпал себя, свои возможности. «Пора бросить идти по следам Толстого? — сердито спрашивал он в ответной статье „На поучение молодым писателям“. — А по чьим же следам идти?» (Впрочем, сам же Бунин не мыслил свое творчество, свой метод в застывших канонах XIX века, находил в «Жизни Арсеньева» множество страниц «совершенно прустовских» и горячо отвечал критику Л. Ржевскому: «называть меня реалистом, значит <…> не знать меня как художника»[17]).

Обращаясь к писателям-современникам, Бунин как бы соизмеряет их мысленно с Толстым и Чеховым, следствием чего является такая высота требовательности, что даже о талантливейшем Куприне говорится в тонах сочувственно-снисходительных. Столь беспощадная бунинская взыскательность, повторим, не была позднейшим, эмигрантским приобретением, она оттачивалась одновременно с ростом художественных завоеваний Бунина в собственном творчестве. Требуя от искусства глубины жизненного содержания, естественности и простоты, он, не колеблясь, отвергает любые имена, коль скоро в их произведениях (как ему кажется) серьезная попытка осмыслить мир подменяется игрой в глубокомыслие, следованием моде, формалистическим ухищрениям.

Здоровое же начало, пусть даже скромно выраженное, в творчестве сверстников или младших современников вызывает у него добрые и задушевные оценки идет ли речь о Семене Юшкевиче, «человеке большого таланта и сердца» («Памяти Юшкевича»), о сборнике сатирических стихов Дон-Аминадо «Наша маленькая жизнь» (одноименная рецензия), о безвременно ушедшем из жизни поэте Иване Савине или молодом прозаике Леониде Зурове.

Закономерно, что начиная с 20-х годов, когда заметно спадает накал политических страстей, в литературно-критической и мемуарной публицистике Бунина начинают преобладать позитивные тона («Чехов», «Эртель», «Джером Джером», «Петр Александров» — о принце Петре Александровиче Ольденбургском, «Записи» — о Семеновых-Тянь-Шанских и поэтессе А. П. Буниной, «О Шаляпине» и др.). Впрочем, в других статьях по-прежнему выступает едкая, бунинская аттическая соль («О Волошине», «Горький» и др.). Они составят затем книгу «Воспоминаний», которая воспринимается (при всей утрированности многих бунинских оценок) как высокая художественная проза. В этих очерках проявляется величайший изобразительный дар Бунина — мастера словесного портрета (а порою — талантливого шаржа, блистательной карикатуры), под пером которого оживают люди с их неповторимой индивидуальностью, особенностями характера и психологии, с их жестами, мимикой, лепкой лица, мельчайшими подробностями, ускользающими от «обычного» взгляда (в уловлении которых и заключается знаменитое «чуть-чуть» подлинного искусства, о чем сказал некогда Л. Н. Толстой).

И еще одно обстоятельство. Как и во многих его художественных произведениях, главным положительным героем и здесь выступает сам Бунин, с его мерой требовательности и высоким духовным, нравственным началом.

В пору второй мировой войны Бунин-публицист замолкает. Живя в Грассе, он отвергает все предложения печататься в прогерманских изданиях (хотя ряд писателей и в их числе И. Шмелев охотно публикуются на страницах «Парижского вестника», возглавляемого «фюрером» русской эмиграции Ю. Жеребковым[18]). Бунин во всем был личностью, независимой и свободной. Вспоминая те годы, автору этих строк писал о Бунине и о себе Б. К. Зайцев: «Все мы жили тогда несладко, и меня звали немцы печататься, я отказался, и никакого „героизма“ здесь не было, но оба мы выросли в воздухе свободы <…>, и никто нам не посмел бы диктовать что-то»[19]. Быть может, главную опору Бунин находит в мыслях о родине, о России. В час гитлеровского нашествия из-под пера старого писателя выходят строки: «…до чего, в самом деле, ни с чем не сравнима эта самая наша Русь!» Мысль о России придавала ему силы, и наперекор всему Бунин продолжает работать — создает книгу о любви «Темные аллеи».

В послевоенное время — и об этом говорят свидетели — Бунин был уже не тот непреклонный противник советского режима, как десять или двадцать лет ранее. Само время несло в себе необоримое начало, и многие из бывших «непримиримых» уже несколько по-иному вынуждены были оценивать произошедшее: большая история шла мимо. Это о них писала Нина Берберова, давая свое, субъективное объяснение произошедшему «сдвигу»: «…так какполитическая роль эмиграции, в сущности, кончена, то нечего выпячивать свое антикоммунистическое прошлое, лучше смотреть в будущее, где маячат перемены: перерождение коммунизма, заря свободы, амнистия эмигрантам. К этой группе принадлежали В. А. Маклаков, И. А. Бунин, С. К. Маковский, Г. В. Адамович и многие другие. С каждым из названных у меня был на эту тему разговор с глазу на глаз»[20].

И в самом деле, в 40-е годы мы встретим немало фактов, говорящих якобы о «полевении» Бунина. Он дал (широко цитируемое у нас) интервью полуофициозной газете «Советский патриот» и посетил посла СССР во Франции А. Е. Богомолова. После того, как руководство Союза русских писателей и журналистов в Париже исключило из своих членов всех, кто принял советское подданство, Бунин в знак солидарности с исключенными вышел из его состава. Большая часть эмиграции отнеслась ко всему этому как к отступничеству; от него отвернулись такие близкие люди как Б. К. Зайцев (которого Бунин именует теперь «подколодным ягненком») или М. С. Цетлина («И даже она! Как я в ее дружбу верил! Ведь она столько для нас сделала», — возмущался он).

Между тем «заманивание» Бунина продолжалось. Через старого приятеля по литературным «Средам» Н. Д. Телешова он узнал, что в московском издательстве готовится том его избранных произведений. Бунина навещает в Париже и подолгу беседует наедине с ним К. Симонов. Насколько далеко зашло это сближение с советской властью, свидетельствует тот факт, о котором сообщает в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина (в истинности его сомневаться невозможно): «Предлагают Яну полет в Москву, туда и обратно, на две недели, с обратной визой»[21]. Ясно, что подобные предложения могли быть сделаны только с «высочайшего» разрешения.

Итак, Бунин едва ли не накануне возвращения. Как утверждается он «зачастил» в советское посольство. Но обе стороны (и официальная, большевистская, и эмигрантская) не учли самого важного: внутренней независимости Бунина и верности, в главном, его прежним идеалам. Скоро это и проявилось.

В итоге: интервью в «Советском патриоте» оказалось сфальсифицированным («Меня просто на удивление дико оболгали», — сообщал он М. А. Алданову[22]); слухи о том, что он «зачастил» в советское посольство, были скорее всего инспирированы Лубянкой («Был приглашен в посольство позапрошлой осенью, — возмущался Бунин в письме Андрею Седых, — и поехал — как раз в это время получил две телеграммы от Государственного Издательства в Москве — просьба немедля выслать сборник моих последних рассказов и еще несколько старых моих книг для переиздания. Увы, посол не завел об этом разговора, не завел и я — пробыл 20 минут в „светской“ (а не советской) беседе, ничего иного не коснулся — и уехал. Ужели это тоже аморальные, преступные действия?»[23]); «Избранное» в Советском Союзе не увидело света. О возвращении в Россию, таким образом не могло быть и речи.

В итоге одинокий, глубоко больной, полунищий и лишенный возможности работать, Бунин оказался между двумя огнями: большинство эмиграции отвернулось от него, именуя «большевиком»; с советской стороны, раздраженной и разочарованной, было глухое молчание. Между тем полной неожиданностью явилась его книга 1950 года «Воспоминания», по резкости оценок, не только литературных, но и политических напоминающая Бунина 20-х годов. Это было убедительным ответом на все обвинения (часто самые нелепые), и Бунин с полным правом опроверг их. В статье 1951 года «Милые выдумки» он подытоживал:

«Года три или четыре назад, в какой-то русской газете, — не помню точно ее название, — издававшейся, кажется, в Сан-Франциско, какой-то Окулич сообщил, что я после второй мировой войны с Гитлером, летал в Москву и принимал какое-то участие в расстреле генерала Краснова <…> В книге моих „Воспоминаний“ напечатано такое количество строк и целых страниц, посвященных большевикам, что они посадили бы меня на кол, будь я в их руках».

Да, колебания и сомнения в годы второй мировой войны и в послевоенную пору посещали Бунина. Но они не помешали сохранить ему драгоценное качество — верность идеалам свободы личности и свободы творчества (о чем он так ярко сказал в известной речи 1933 года при вручении ему Нобелевской премии). В этой связи хотелось бы привести слова, которыми откликнулся «главный» послевоенный журнал правой эмиграции «Возрождение» на 80-летие Бунина. Отметив, что инициатива чествования Бунина оказалась «в руках людей и организаций, несомненно чуждых ему по духу», автор редакционной статьи совершенно обоснованно заключал:

«Нам приходилось уже не раз говорить, что автор „Окаянных дней“ по существу, конечно, не изменился и не примирился с насильствующим Россию политическим режимом, против которого он так ярко выступал в прежние годы. Недаром „Фигаро“, помещая приветствие юбиляру, написанное нобелевским лауреатом Андре Жидом и отмечая неоднократные попытки правительства СССР „соблазнить писателя“, напечатало строки: „Бунин вправе думать: что <…> благородством своего изгнанничества он, так же, как и своим творчеством, спас душу своей Родины и русского народа“»[24].

Эти последние слова французского нобелевского лауреата, может быть, лучше всего выражают смысл и содержание бунинской публицистики, глубоко патриотической, вольнолюбивой, страстно (и пристрастно) отстаивающей духовные и нравственные ценности, которые в XX веке подверглись трагической проверке и страшному испытанию на прочность.

О. Н. Михайлов

Публицистика 1918–1953 гг.

<Интервью сотруднику «Одесского листка»>*

Впечатления от нынешней Москвы — самые тягостные. Грязные улицы; ухабы, наполненные водой; по ночам — тьма кромешная; серая толпа, злые лица; полудикие извозчики носятся с гиканьем и свистом; стрельба. Есть во всем этом что-то, заставляющее вспомнить о брянских лесах. Жизнь скверная, тяжелая. Продовольствия нет. Хлеб такой, что о нем вспоминать тошно. И везде, сверху до низу — кипящая ненависть к большевикам. Серая масса, разносчики, дворники, железнодорожники, извозчики, даже красногвардейцы — все клянут советскую власть, в которой видят причины всех зол. Не верьте рассказам, будто советская власть укрепляется, будто интеллигенция изменила свое отношение к ней. Укрепиться она не может, ибо ни в ком решительно не встречает поддержки: интеллигенция относится к большевикам так же отрицательно, как и прежде. Может быть, кое-кто пошел работать в большевистских учреждениях, — но это те, для кого вопрос существования стал особенно остро. Да и те занимают, преимущественно, нейтральные посты.

Литературные круги относятся к большевизму отрицательно. Если не считать И. Ясинского да Ал. Блока — нет ни одного крупного литературного имени в стане большевиков. Работает в органе левых с<оциалистов>-р<еволюционеров> Андрей Белый — но он сочетает свой большевизм с обычной для него теософией. Выходит непонятно и малоубедительно. Совсем зря пустили слух о том, будто Валерий Брюсов пошел к большевикам. Он работает еще с дней Вр<еменного> правительства в комиссии по регистрации печати, остается в ней и поныне. Ему приходится, правда, работать с комиссаром Подбельским, к которому крайне резко относится вся печать, и даже иногда заменяет его, но все же говорить о большевизме Брюсова не приходится.

События последнего года пока не отразились на русской литературе. Говорят, Сологуб написал рассказ, тема которого взята из событий. Я его не читал. Леонид Андреев замолк. Горький пишет по-прежнему в «Новой жизни». Куприн живет, кажется, в Гатчине.

Любопытно, что литературная жизнь Москвы перешла в кафе. Посетители и поэты охотно выступают в кофейнях, затевая «вечера жеманства», «вечера поэзии» и услаждая публику самыми изысканными мотивами. Темы современности не интересуют их. Маркизы, дофины и графы фигурируют чаще.

Страшные контрасты*

Можно ли придумать более страшные контрасты: Тургенев и современная русская литература, годовщина тургеневского рождения — и годовщина так называемого большевизма, сделавшего родину Тургенева позором всего человечества! Можно ли говорить о Тургеневе при наличности таких контрастов!

В русской литературе уже давно началось и плотно водворилось нечто подобное тому, что ныне происходит в русской жизни. Литература Пушкина, Толстого, Тургенева за последние десятилетия так низко пала, — до того, что в ней считаются событием даже нарочито хамские, кощунствующие именем Христа и Его Двенадцати Сподвижников вирши Блока! — настолько потеряла ум, вкус, такт, совесть и даже простую грамотность, так растлила и втоптала в грязь «великий, правдивый язык», завещанный Тургеневым, что для меня достаточно было бы и одного этого, чтобы встретить тургеневский юбилей только стыдом и молчанием. Но говорить о Тургеневе в это ни с чем не сравнимое время, когда Бог привел мне видеть подтверждение моих дум о русском народе в такой ужасной мере, говорить о великом и прекрасном русском поэте и вспоминать наряду с этим 28 октября прошлого года, когда русский народ, с радостным остервенением бросивший за тридцать сребреников всю свою душу под ноги наемных разбойников, жег и громил из пушек свою собственную Москву, свой собственный Кремль, говорить, еще чувствуя на глазах горечь тех слез, которыми я плакал в Орше, оставив за собой развалины России, праздновать тургеневскую годовщину в дни, когда там, на этих развалинах, тоже празднуют, — сразу две годовщины! — праздновать совместно с Троцким, Лениным, Петерсом и Горьким, который, может быть, в эту минуту, ломая роль «фанатика», произносит среди человеческих и лошадиных трупов пламенные речи о пользе просвещения и щедро оделяет томиками «социализированного» Тургенева — победоносный русский демос, тот самый демос, который уже осквернил могилу Толстого, сжег дом Пушкина, в прах разнес родовое тургеневское гнездо, а теперь спокойно дерет окровавленными лапами эти самые томики на цигарки, — нет, говорить и праздновать в эти окаянные дни уже совсем выше моей силы.

Не могу говорить*

Нет слов, нет сил говорить.

Из великого старческого сердца, переполненного слезами перед жестокой необходимостью человеческого общежития, вырвался когда-то страстный крик, отозвавшийся в тысячах человеческих сердец:

— Не могу молчать!

Да почиет Оно в мире, рожденное старой Россией и не ведающее, что те, кого прочат в строители России новой, с хохотом, щелкая подсолнухами, гадят на его священную могилу! Да почиет, избавленное Богом от ужаса и ветхозаветной мерзости наших дней, когда, мнится, окаменели бы уста самого Исайи, самого Иова!

Теперь из этого сердца мог бы вырваться только стон:

— Не могу говорить!

Ибо воистину возвратился мир на стези древние, какими бы новыми именами не называли их, сколько бы ни бредило о них современное умопомрачение, как о новой эре в истории человечества, — возвратился почти на три тысячи лет назад, когда йота в йоту сказано было так — точно о нашем сегодняшнем дне:

Возьмет Господь у вас

Всю вашу мощь, — отнимет трость и посох,

Питье и хлеб, пророка и судью,

Вельможу и советника, вождя

И воина, провидцев и мудрейших,

И брат зарежет брата, и народы

Восстанут друг на друга, дабы каждый

Был угнетаем ближним, и падет

Сион во прах, зане язык его

И всякое деянье — срам и мерзость

Пред Господом, и выраженье лиц

Свидетельствует против них, и смело,

Как некогда в Содоме, славят люди

Позор и грех.

Ибо воистину страшная повесть Иова стала нашей повестью.

«…Был некогда человек, сильный, богатый, счастливый, богобоязненный. Но истребил Сатана, с изволения Господня, все его имущество и поразил его проказою от подошвы до темени. И взял человек черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел в пепел вне селения. И открыл уста свои и проклял день свой: „Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек. Скажу Богу: За что Ты со мною борешься? За что гонишься, как лев, и нападаешь на меня и чудным являешься во сне? Но не ответит мне Бог!“»

Да, так. Если продлится мой срок, может быть, душа моя, перегорев в этом злом огне, вновь взглянет с высоты на все то земное, низкое и подлое, грязное и кровавое, чем так больно живу я теперь. Но пока я живу им, как страстно хочется порою проклясть день рождения своего!

Да, — «вне селения», вне человеческого существования, на пепле пожарища, на гноище предградия, за пределом всего, чем дышал когда-то, за стенами разрушенного и опоганенного Сиона… Какими словами и к кому взывать с этого гноища? К Небу, к Вечному? «Но не ответит мне Бог!» К человеку, к ближнему? Но уж если что гибнет, исчезает с лица земли в наши дни, так это прежде всего вера в этого ближнего.

— Взывай к светлому будущему, — говорят своим пошлым и высокопарным языком те, у кого никогда нет настоящего, прошлое всегда «проклятое», а будущее всегда «светлое».

Знаю, знаю: их легион теперь, устроителей Эдема на земле, тунеядных и ледяных по отношению к живому человеку душ, пламенно защищающих всех трудящихся и обремененных, бешено клянущих войны между народами и еще бешенее призывающих к войнам между племенами и классами, вопиющих о лучезарной заре мира, когда этот мир так же далек от их свободы, братства и равенства, как Христос от гориллы. И они говорят давно готовое, привычное своим блудливым языком:

— Ты из-за деревьев не видишь леса. Будь жертвой за своего будущего потомка, верь в Сион грядущий.

Но зачем мне видеть лес, если я вижу на каждом суку этого леса удавленника. Кто уверит меня теперь, что этот будущий человечнее и лучше меня, настоящего? Вот прошло тысячу, пятьсот лет и было тысячу «великих революций» — разве не такой же зверь человек без узды, как прежде, разве не так же режет он носы и уши, сажает на кол, надругается над убиенным и замученным? Вот почти весь европейский мир вольно и невольно распален этими новыми апостолами к лютой ненависти, к самым грубым вожделениям, — ибо ведь дело-то идет, в сущности, о самом грубом, самом материальном, невзирая на самые возвышенные лозунги! — и растет молодое человеческое племя среди хамства и варварства, голода и холода, мора и запустения, — кого, кроме кретина, выродка, может произвести на свет этот страшный или несчастный самец? А грядущий Сион — Бог мой, разве, повторяю, не к ветхозаветным дням возвратились мы, когда гибли величайшие царства земли, поражая народы мистическим ужасом, неотвратимостью рока, ненасытностью Иеговы? «И зарастали дворцы их колючими растениями, крапивою и репейником — твердыни их; и были они жилищем шакалов, пристанищем страусов; и звери пустыни встречались в них с дикими кошками, и демоны перекликались друг с другом…»

И наш Сион — что будет с ним? Может быть, уже навеки пал он, чтобы уже никогда не восстать из праха и унижения? «И пастухи со стадами приступят к нему, раскинут шатры вокруг него…» — Где Китай, Византия, Рим, Турция, Персия?

Да, так. То, что творится в Европе и особенно в России, самой Россией и над нею, так чудовищно, так преступно, так гнусно и нагло, что слово совершенно бессильно выразить даже тысячную долю того, что оно должно было выразить.

Это очень страшная потребность — крикнуть о невозможности молчать. Но во сто крат страшнее такое состояние, когда чувствуешь, что по-настоящему можешь сказать только одно: «Не могу говорить!» — можешь только закрыть лицо, дабы не видели очи, и заткнуть уши, чтобы не слышали они.

…И все же — как молчать! Жить все равно надо, в подлинный камень все равно не превратишься.

Все же надо говорить — хоть через силу, хоть сквозь стиснутые от боли, отчаяния и негодования зубы, хоть что-нибудь, хотя бы вот об этой невозможности говорить, — если не об общем, не о мировом, то хоть о частном, о нашем, о России, о Москве, где бражничают Емельки и Гришки за своей кровавой пьяной трапезой.

Говорить для чужеземцев, слишком еще мало знающих нас и волею судьбы призванных решать наши судьбы, — чтобы слышали они и мой голос, то, что я говорю, — я, Божиею милостью не последний сын своей родины.

Говорить для будущего историка, чтобы смутить его и заставить нахмуриться, стать строже к своему труду, когда дойдут до него наши загробные голоса — славословия этим дням и мое проклятие им до скончания и по скончании их, равно как и тем, кто творит и кто приуготовлял эти дни, а теперь тоже клянет, забывая, что «не властен ударяющий в барабан удержать грохот барабана».

Говорить для тех, — да сохранит Господь их драгоценную жизнь! — что доброю волею идут умирать за нашу Москву, за нашу Россию.

<Ответ на анкету «Южного слова» о Добровольческой армии>*

— Двух мнений о Добровольческой армии не только у нас, несчастных детей России, но и у всякого, кто в здравом уме и твердой памяти и сохранил в душе хоть искру человечности, быть не может. Я не в силах в нескольких словах достойно сказать об этой славнейшей и прекраснейшей странице всей русской летописи, искупившей весь библейский ужас так называемой «великой российской революции», этой колоссальной кровавой «нелепице», как называли подобные эпохи в древней Руси, когда умы еще не были запуганы иностранным словом революция. Я только вкратце повторю то, чем я заключил свое слово о наших днях, сказанное недавно публично:

— Повторилось уже бывалое на Руси, только в небывалой еще величине… И теперь наше спасение прежде всего в нас самих… «Затуманится Русь, заплачет по старым богам», пророчествует Шигалев в «Бесах» Достоевского, кончая свою страшную речь о том «цинизме», о том «разврате неслыханном», которым он надеялся отравить, одурманить русский народ. Надежды его сбылись полностью, только в мере, даже и им самим непредвиденной. Но остается в силе и конец его мечтаний и пророчеств: «заплачет Русь по старым богам». И старый Бог земли русской смилостивится над нею.

Спасение наше в нас самих. Мы все, пережившие и еще переживающие дни несказанных мук и унижений, боли и потерь, дни библейского «Горького Голуса» — горького изгнания из родной земли, — или вражеского пленения, мы все, как в дни ветхозаветные, «со связанными руками, закованные в железные путы, голые, подобно животным», мы молили к братьям своим: «Помощи! Милосердия!» Но как откликались нам порой? «Вот выходят израильтяне и предлагают соленого хлеба и рыбного рассола, а вместо воды — меха, наполненные только воздухом. И поев соленого, мы хватаем зубами за меха — и воздух входит в наши легкие — и мы падаем замертво». Мы помним Принцевы острова, мы и теперь еще читаем, что Европа и Америка по радио интервьюируют тот адов синклит, что называется «рабоче-крестьянской властью», рассуждают с ним о его «политике», то есть о том непрекращающемся, гнуснейшем и свирепейшем злодеянии, которое совершается среди бела дня в двадцатом столетии, в христианской Европе, при кликах «социалистического пролетариата» Европы, будто бы несущего в мир новую религию братства, равенства, человечности — и требующего «невмешательства» в эти самые «внутренние дела» России!

«Вот, по слову писания, темнота покроет землю и мрак народы… И лицо поколения будет собачье…»

Но лицо Авеля русской земли не уподобится лицу брата его, Каина. Издревле был на Руси Авель рядом с Каином — и спасал ее своим воскресением.

«Вот темнота покроет землю. А над тобою воссияет Господь и Слава Его явится на тебе».

Так, воистину.

Спасение в нас самих, в возврате к Божьему образу и подобию, надежда — на тех, которые этого образа и подобия не утрачивали даже в самые черные дни, — которые, испив до дна весь ужас и всю горечь крестных путей, среди океана человеческой низости, среди звериного рева: «Распни Его и дай нам Варраву!» — перед лицом неслыханного разврата родной земли, встали и пошли жизнью и кровью своей спасать ее, и повели за собой лучших ее сынов, лучший цвет русской молодости, дабы звезда, впервые блеснувшая над темнотой и скорбью Ледяного похода, разгоралась все ярче и ярче — светом незакатным, путеводным и искупляющим несчастную, грешную Русь!

В этот день*

Почти тысяча дней и тысяча ночей.

Лето семнадцатого года я помню как начало какой-то страшной болезни, когда уже чувствуешь, что болен смертельно, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то новую жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил.

В конце же этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза истерический крик «всем, всем, всем!» — крик Керенского, который, не понимая творимого им, не ведая, что отныне имя его будет проклинаемо всей Россией до седьмого колена, крикнул urbi et orbi[25], городу и миру, что Корнилов — «мятежник, предатель родины».

Что было потом.

А потом было третье ноября.

Третьего ноября Каин России, с безумно-радостным остервенением бросивший за тридцать сребреников уже всю свою душу под ноги наемных злодеев, восторжествовал полностью. Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась. Все стихло, все преграды пали — победители свободно овладевали ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над ее Кремлем. После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными дверями и окнами, я шатаясь вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, с ледяным сырым ветром, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее», совершенно шальных от победы, водки и ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с браунингами в руках, с винтовками через плечо. Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней русской осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид. Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Я постоял, поглядел — и воротился домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма склонным к слезам, я вдруг заплакал, и плакал буквально до самого рассвета, плакал такими жгучими и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.

А потом я плакал на Страстной, уже не один, а вместе со многими из тех, которые поздними темными вечерами, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, собирались, подобно первым христианам, по темным, стареньким церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакали, слушая горькое страстное пение: «Волной морскою… гонителя, мучителя под водою скрыша…». Сколько тогда стояло в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в церкви, сколько плакало, никогда не плакавших!

А потом я плакал слезами и горя и какого-то болезненного восторга, восторга освобождения, оставив за собой и всю свою прежнюю жизнь и развалины России, перешагнув в изгнание из нее новую ее границу в Орше, имя которой стало отныне для нас символическим, — вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий облик человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были буквально затоплены все станции, начиная от самой Москвы и вплоть до самой Орши.

А потом я пережил тысячи леденящих вестей оттуда, где когда-то была наша Россия, и часто говорил себе: «Погибни день, в который я родился, и ночь в которую сказано: зачался человек! Если продлится мой срок, может быть, душа моя, перегорев в этом злом огне, вновь взглянет с высоты на все то земное, низкое и подлое, грязное и кровавое, чем так больно живу я теперь. Но пока я живу им, как страстно хочется порою проклясть день рождения своего! Ибо воистину страшная повесть Иова стала нашей повестью. Ибо воистину мы „вне селения“, вне человеческого существования, на пепле пожарища, на гноище предградия, за пределом всего, чем дышал когда-то, за стенами разрушенного и поруганного Сиона».

А теперь, в этот день, у меня, пережившего все это, слов нет. И они не нужны, все понятно и без них.

Будь благословен Твой ратный путь, Надежда России.

<Речь на банкете в честь А. И. Деникина>*

Ваше Высокопревосходительство!

Я не в силах выразить перед Вами даже и малейшей доли тех сложных и глубоких чувств, которыми охвачен я в сознании всей великой важности минут нами переживаемых, когда незримо пишутся новые славные страницы русской летописи, на коих уже неизгладимо начертано Ваше славное имя и коим предстоит такая долгая, долгая историческая жизнь. Позвольте мне только земно поклониться Вам ото всего моего сердца, с особой силой ощущающего ныне свою кровную связь с Россией, — сердца, бесконечно исстрадавшегося и в эту минуту бесконечно счастливого.

Заметки (о еврейских погромах)*

Опять еврейские погромы. До революции они были редким, исключительным явлением. За последние два года они стали явлением действительно бытовым, чуть не ежедневным. Это нестерпимо. Жить в вечной зависимости от гнева или милости разнузданного человека-зверя, человека-скота, жить в вечном страхе за свой приют, за свою честь, за свою собственную жизнь и за честь и жизнь своих родных, близких, жить в атмосфере вечно висящей в воздухе смертельной беды, кровной обиды, ограбления, погибать без защиты, без вины, по прихоти негодяя, разбойника — это несказанный ужас, это мы все — уже третий год переживающие «великую русскую революцию», — должны хорошо понимать теперь. И наш общий долг — без конца восставать против всего этого, без конца говорить то, что известно каждому мало-мальски здравому человеку и что все-таки нуждается в постоянном напоминании. Да, так жить дальше просто невмоготу. Да, пора задуматься подстрекателям на убийство и справа и слева, революционерам и русским и еврейским, всем тем, кто уже так давно, недоговаривая и договаривая, призывает к вражде, к злобе, к всякого рода схваткам, приглашает «в борьбе обрести право свое» или откровенно реветь на всех перекрестках: «смерть, смерть!» — неустанно будя в народе зверя, натравливая человека на человека, класс на класс, выкидывая всяческие красные знамена или черные хоругви с изображением белых черепов. Да, Троцкий — еврей, но ведь Ленин не еврей, — «отец его, — как сказано во всех его биографиях, — волжский крестьянин, выбившийся в люди и ставший впоследствии директором волжских народных училищ». Да, соборы нельзя переделывать и переименовывать в кинематографы «имени товарища Свердлова», и убийство за одного Урицкого целой тысячи ни в чем неповинных людей есть чудовищная гнусность, но ведь какой-нибудь конотопский еврей не виноват в осквернении московских соборов и ведь убивали-то за Урицкого все-таки русские матросы, русские красноармейцы, латыши, китайцы. Да, жить без Божеских и человеческих законов, жить без власти, без защиты, без обуздания своевольника — нельзя. «Страшно сказать, но большинство людей — животные», — сказал Л. Н. Толстой. И против животного в человеке всячески надо восставать, и животного в человеке надо обуздывать, и в действия его надо вмешиваться всякому человеку — и ближнему и дальнему, и русскому и еврею, и французу и японцу.

«Перед законом все равны», — сказал генерал Деникин. И его правительство не за страх, а за совесть, стремится проводить в жизнь его предначертания. Правительство неустанно декларирует о своей непреклонной воле всемерно бороться со всем, что несет скорбь и боль каждому гражданину России без различия национальностей и классов. Правительство уже не раз высказывалось и уже не раз действовало по мере сил и с успехом и с полной твердостью в этом духе. Еврейские погромы не его вина. Это вина части русского народа, и до сих пор еще распаляемого на всяческую братоубийственную рознь и всяческое озверение. «Власти, — как справедливо сказала недавно даже одна из самых левых газет в Одессе, — всячески добиваются восстановления порядка и прекращения кровавых событий».

Еврейские погромы длятся уже очень давно — стоит только вспомнить, что пережило несчастное еврейское население не только всей Украины, но и всего Юго-Западного края и всей Польши за осень, зиму и лето прошлого и нынешнего года. Мешаются потоки еврейской крови с реками крови, льющейся на всех фронтах нашей ужасающей в своей нелепости гражданской войны и ныне. Стихийность народной злобы, дико распаленной за годы великого российского бунта, еще бушует со страшной силой. Что может сразу сделать с этим несчастием правительство? Мы можем только надеяться и надеемся, что оно будет неуклонно идти своим путем, жестокой и праведной карой пресекая все преступное и злое, недопустимое в человеческом общежитии. Мы можем только надеяться и надеемся, что оно еще усилит свою решимость действовать с полной беспощадностью на этом пути. Горячо, свято и уже не раз возвышало свой голос о недопустимости всяческих изуверств и наше духовенство в лице своих высших представителей.

Да будет так и впредь. Ибо, повторяю, жить без усмирения погромщика, своевольника, без усмирения его словом и делом, нельзя. Да и вообще, говорю еще раз, надо обуздывать зверя в человеке и в действия его надо вмешиваться. Обойтись без этого нельзя, и это надо почаще вспоминать революционерам всяческих толков.

Вот все они совершенно справедливо возмущаются погромами и натравливанием русских на евреев, неистово клянут все это, шлют протесты «к народам всего мира» и, конечно, ничего не имели бы против, если бы не только русский доброволец, но и француз, англичанин, японец самой беспощадной рукой наказал и смирил погромщиков русских, малорусских, польских, австрийских, венгерских, — т. е. ровно ничего не имели бы против этого «вмешательства во внутренние дела» России, Польши, Австрии, Венгрии. А ведь, Бог мой, как жестоко и уже не раз брали они в копья, например, меня, когда я говорил о темных и зверских сторонах своего народа, когда речь шла об этой темноте и об этом зверстве не в связи с еврейскими погромами, когда я выступал вообще против всяческих злодеяний, называемых революцией, и ждал вмешательства Европы в наше длящееся уже два с половиной года, на христианской земле, в двадцатом веке свирепое и бессмысленное злодеяние! В декабре прошлого года, в дни для нас очень горькие и все же обещавшие возвратить нас хоть к минимальной человечности, когда Одесса встречала французов, я писал:

И боль, и стыд — и радость…

Да будет так. Привет тебе, Варяг.

Во имя человечности и Бога,

Сорви с кровавой бойни наглый стяг,

Смири скота, низвергни демагога!

Что же отвечали мне революционеры? «Од<есские> нов<ости>» заявили, что моя политика — «скверная политика», и поучали меня: «революция это нечто более сложное, чем думает Бунин». «Южный рабочий» слагал по моему адресу такие милые стишки:

Испуган ты и с похвалой сумбурной

Согнулся вдруг холопски пред Варягом,—

и никому-то из этих грубиянов, очевидно, и в голову не приходило, что просьба к Вильсону о вмешательстве в русский разбой над евреями совершенно одно и то же, что просьба к французам о вмешательстве в русский разбой над помещиками, над купцами, над офицерством, над интеллигенцией, и что ведь это очень неверный путь — отделываться рассуждениями о «сложности» того или иного зверства. То же самое встречаю я и теперь. Сколько, например, исписал бумаги какой-нибудь Павел Юшкевич, подсчитывая убиенных при погромах евреев, сколько этих уголовных дел зарегистрировал он, сколько сказал жестоких слов о зверстве русского народа, когда он громил евреев! А посмотрите, как наряду с этим издевается он надо мной по поводу моей лекции о русском народе и русской революции, как горячо заступается за этот же самый народ, как распекает, как поучает меня. «Суждения Бунина сухие, желчные» — для этих господ вся сложность, вся острота наших великих мук есть только желчь! «К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хроникера…» «Гегель говорил о разумности всего действительного… в российской революции есть свой разум, свой смысл» — и так далее, и так далее. О, многомудрый гегельянец, ведь и самое жестокое самодержавие и чума и холера могут чудесно уложиться в Гегеле; утверждая, что есть разум и смысл в дроблении помещичьих, купеческих, офицерских черепов, можно, следуя логике, дойти до Бог знает каких выводов…

Право, «стройные ряды революционного демоса» не многим отличаются от прочих «стройных рядов». Знаю я эти «стройные ряды». Помню, как осенью семнадцатого года мужики, разгромившие одну елецкую усадьбу, ощипали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало…

Заметки (по поводу второй годовщины октябрьского переворота)*

25 октября 1917 года падение Зимнего дворца, где сидело так называемое Временное правительство, состоящее из адвокатов, докторов и журналистов, мирно, со студенческими песнями распивавших некогда жигулевское пиво на «утесе» Стеньки Разина, — почему этому дню придается такое значение? Что случилось в этот день особенного? Только то, что был приклеен настоящий ярлык к тому, что уже полгода совершалось до этого дня в России под высоким водительством второсортного адвоката, который, как рассказывал мне один из министров этого временного правительства Н. М. Кишкин, часу не мог прожить без кокаина.

Защитники революций защищают «великую российскую революцию» между прочим тем, что говорят: «то же было и в дни великой французской революции». Можно только благодарить за такую защиту. Да, да, было то же самое: сперва идеалисты, мечтатели, оторвавшиеся от понимания живой действительности, люди легкомысленные, недальновидные, пусть даже одержимые благими целями, но многое не додумывающие до конца, болтуны, фразеры, честолюбцы — и все растущее ослабление, растерянность власти, а дальше что? Дальше все растущее ошаление народа, озверение его, все большее количество орущих от его имени подонков его, прирожденных убийц, грабителей, негодяев, из коих и выделяется шайка уже отборнейших негодяев и зверей, шайка истинных главарей всякой действенной революции, — негодяев, неистово, напыщенно, театрально, «именем народа», «свободы, братства, равенства» устраивающих такой кровавый балаган, — надо твердо помнить эту из главнейших черт всякой революции, черту отвратительной театральщины, — разыгрывающих такую подлую и свирепую комедию, что потом мир сто лет не может прийти в себя, вспоминая, на какое море низости и кровожадности способно человеческое сердце, в некоторых отношениях самое подлое, самое злое из всех прочих сердец, бьющихся на земном шаре. Да, чудовищно мерзка и кровава была и французская революция, но как это можно одну мерзость и кровь оправдывать другой мерзостью и кровью? Истинно благодарить надо за такой довод — это довод как раз против революций, поелику все они так одинаковы, протекают с такой торжественностью. А что до «великой российской революции», то она отличается от великой французской только еще большим числом и еще большей бессмысленностью всяческих низостей, пошлостей, нелепостей, злодейств, разрушений, позоров, холода, голода, мора и, конечно, в тысячу раз большим хамством, грязью и глупостью, не говоря уже о том, — гнусный подлинник всегда все-таки простительней копии с него, — что то наглое, до ужаса бесстыдное и явное повторение шаг за шагом, йота в йоту кровавой мелодрамы, разыгранной когда-то во Франции, повторение ее на российских подмостках, среди головотяпов Пошехонья, среди лесных и степных полудикарей, повторение по указке немцев немецкими наемниками, есть настолько гнусный и кровавый балаган, которому нет имени на человеческом языке.

25 октября 1917 года есть начало народного спектакля. До этого дня скрипки только налаживались, хотя и до этого дня Россия была уже погублена, обесчещена и бесконечно опошлена Керенскими всех мастей, а народное зверство уже проявилось в десяти тысячах кровавейших и бессмысленных самосудов, зарегистрированных, — только зарегистрированных, с марта по август этим самым Временным правительством. Я хорошо знаю, что нынче этот день будет проклинаем почти всей русской печатью тех мест, что заняты Белой Армией, постепенно разрушающей те насквозь пропитанные кровью подмостки, на которых длится еще этот спектакль. Но я хорошо знаю и то, что много раздастся нынче и радостных воплей. «И все-таки да здравствует!..» — воплей тех, которые не хотят понимать или точно не понимают, что «нельзя удержать грохот барабана, ударив в барабан». И особенно будет усердствовать часть одесской печати. Давно ли чуть не треть одесского населения и даже со многими закоренелыми приверженцами революции металась в истинной панике, бежала куда глаза глядят при победном вступление в город «народно-революционной армии», — металась и бежала так, как не метались наши пращуры при вступлении в их города половецких орд? Давно ли на всех одесских «товарищах» и даже на извозчичьих лошадях как жар горели революционные банты и ленты, — кумач, красный цвет, при взгляде на который еще и до сих пор как-то болезненно и тошнотворно сжимает сердце? Давно ли от красных флагов и от стеклянно-розовых, похожих на медузы звезд, висевших на улицах, над чрезвычайками, над театрами и клубами «имени Троцкого», «имени Свердлова», «имени Ленина», кровью струились по асфальту отражения — в те жуткие проклятые вечера, когда еще светло было, а часы показывали что-то нелепое, издевательское, и всякая «товарищеская» аристократия, все эти «борцы за социализм», объявившие «мир хижинам и войну дворцам» и потому тотчас же крепко засевшие в эти дворцы, все эти матросы с огромными браунингами и нередко в лакированных ботинках, карманные воры, уголовные преступники и какие-то бритые щеголи, изо всех сил старающиеся походить на пшютов столь ненавистного им «старого режима», все во френчах и развратнейших галифе, в франтовских сапогах и непременно при шпорах, невзирая на полное отсутствие скакунов, все с золотыми зубами и с большими, темными, кокаиническими глазами, мчались по странно пустым, еще светлым улицам на автомобилях, на лихачах, с проститутками в свои собственные театры, глядеть на своих собственных крепостных актеров? Давно ли бешено и гулко стреляли по ночам моторы грузовиков, заводимые возле чрезвычаек, чтобы не были слышны ружейные выстрелы и крики убиваемых и истязуемых, с которых иногда буквально сдирали кожу — во славу всего европейского «социалистического пролетариата», яростно требующего и до сего дня невмешательства вот в эти самые «внутренние дела» России? Давно ли совсем рядом с этими адовыми вместилищами непрекращающихся злодеяний процветали всяческие «пролеткульты», без конца писались свирепо-хамские плакаты всякими молодыми негодяями с кличками футуристов, т. е. людей будущего, и хлопотали художники, озабоченные тем, как бы получше украсить лампионами этот забытый Богом город, превращенный в сплошное лобное место, — украсить к радостному первомайскому дню, того самого «революционного пролетариата», который будет похаживать да посматривать, пощелкивая семечки, натянув на свои социалистические ноги штаны убитых и ограбленных «контрреволюционеров»? Давно ли тише воды, ниже травы были те самые демократы, которые так бесстрашно протестовали при добровольцах по поводу «удушения свободного слова», «стеснения демократической думы» и «бессудной казни» десятка явных разбойников и которые так примолкли, притаились при «рабоче-крестьянской власти», мгновенно задушившей уже всякое человеческое слово, кроме утробного рева: «смерть, смерть!» — и начавшей «бессудно» казнить и истязать уже сотни и тысячи? Давно ли все это было и что это было? Это и была настоящая революция, та самая, какой она и всегда бывала, а вовсе не какая-то часть ее, называемая большевизмом. Но кого это научило? Можно ли вразумить тех, которые мечтают начать все сначала и воображают, что это начало не приведет снова к его логическому продолжению, к большевизму!

Да, большевизм и есть революция, та самая революция, которая есть вечная радость тех, у которых никогда нет настоящего, прошлое всегда «проклятое», а будущее всегда «светлое»… «Вот выйдут семь тощих коров и пожрут семь тучных — и не станут оттого тучнее… Вот темнота покроет землю и мрак народы… низость возрастет, а честь унизится… в дома разврата превратятся общественные сборища… И лицо поколения будет собачье…»

Защищайте, защищайте все это тем, что это было не у нас одних, что на все «есть причины», что это — явление «стихийное»: ведь и для чумы, для холеры есть причины, а землетрясение есть еще более стихийное явление, только кто же радуется им? Мечтайте, мечтайте, что «собачье лицо поколения» весьма будто бы способствует близкому появлению на свет Божий нового, гораздо более прекрасного, чем прежде, человеческого лица, что из посеянного чертополоха вырастет райский крин.

Заметки (к девятой годовщине со дня смерти Л. Н. Толстого)*

Перелистываю много, много раз читанные страницы Толстого.

— Нет другого просвещения, кроме христианского; наш же мир наполнен учеными дикарями… («Мысли»).

— Ваше императорское Величество. Я ничтожный, слабый, плохой человек, пишу русскому Императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда либо бывали… Отца Вашего, царя русского, сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили во имя какого-то блага всего человечества. Вы стали на его место и перед Вами те враги, которые для того мнимого общего блага, которого они ищут, должны желать убить и Вас. Более ужасного положения, чем Ваше, нельзя себе представить… Знаю, как далек тот мир, в котором мы живем, от тех божеских истин, которые даны Христом… Знаю, что я,ничтожный, дрянной человек, в искушениях в тысячу раз слабейших, чем те, что обрушились на Вас, дерзок и безумен, требуя от Вас той силы духа, которая не имеет примеров, требуя воздаяния врагам Вашим добра за зло… Но истина всегда истина. Будут два пути, два совета Вам: путь подавления зла злом и путь либерального послабления — оба испытанные и ни к чему не приводящие пути… но есть еще новый путь — путь христианского исполнения воли Божией… Государь! Вступите на этот путь… «Любите врагов своих»… («Письмо Александру III»).

— Горы книг написаны Марксами, Жоресами, Каутскими и другими теоретиками о том, каким должно быть человеческое общество… О том же, как устранить главную, ближайшую, основную причину зла — насилие, совершаемое рабочими над самими собой, не только никто не говорит, но, напротив, все допускают необходимость того самого насилия, от которого и происходит порабощение… («К революционеру»).

— Вступать русскому народу на путь, по которому шли западные народы, значит сознательно совершать насилия, т. е. грабить, жечь, взрывать, убивать, вести междоусобную войну… Заблуждение это стоит во всей основе всей неурядицы, как прошедшей, так и современной и даже будущей жизни христианских народов… Люди так привыкли к единственному средству воздействия на людей — принуждению, что не видят противоречия, которое заключается в мысли осуществления равенства, братства посредством насилия, — не видят того, что равенство по существу своему отрицает власть и подчинение, что свобода не совместима с принуждением и не может быть братства между повелевающим и подчиняющимся. От этого все ужасы террора. То противоречие, которое так ярко и грубо выразилось в большой французской революции, таким же осталось и теперь… И оно проявляется в представлении самых передовых социалистов, революционеров…

— Посредством убийства осуществлять идеалы человеческого блага!

— Французская большая революция была тем enfant terrible[26], который в самой наивной форме выказал всю нелепость того противоречия, в котором бился тогда, бьется и теперь человек: «Свобода, братство, равенство — или смерть!»

— Во Франции, Испании, в Южной Америке, теперь в России устраивались и устраиваются революции, но удаются или не удаются революции, после революций, как отогнанная волна возвращается то же и то же положение, иногда даже и хуже прежнего… Меняются формы, но сущность отношений людей не меняется… («Единое на потребу»).

— Людям большой французской революции, желавшим достигнуть равенства, можно было заблуждаться, когда они думали, что равенство достигается насилием, хотя должно было быть очевидным, что равенство не может быть достигнуто насилием, так как насилие есть само по себе самое резкое проявление неравенства. Свобода же, составляющая главную цель теперешней революции, уже ни в коем случае не может быть достигнута насилием. А между тем теперь люди, производящие революцию в России, думают, что, проделав все то, что происходило в европейских революциях, с торжественными похоронными шествиями, разрушением тюрем, с блестящими речами, учредительными собраниями и т. п., они достигнут благой цели!..

— Кромвель, величайший лицемер и злодей, казнит такого же лицемера Карла I и безжалостно губит миллионы жизней и уничтожает ту самую свободу, за которую он будто бы боролся…

— Казнят Людовика, и тотчас же Мараты и Робеспьеры захватывают машину и творят еще большие преступления и тотчас же губят не только людей, но и истины, провозглашенные людьми того времени…

— И потому говорите о своих интересах, а не о народе, не лгите, говоря о нем. Боритесь с правительством, если вы не можете удержаться от этого, но знайте, что вы боретесь для себя, а не для народа, и что в этой насильственной борьбе не только нет ничего благородного и хорошего, но что борьба есть очень глупое и вредное и, главное, безнравственное дело…

— Чтобы положение людей стало лучше, надо чтобы сами люди стали лучше…

— При революциях нравственность общественная все более и более понижается, и героями времени становятся самые безнравственные люди…

— Постарайтесь как можно меньше пользоваться трудами народа и, если не помогать ему, то по крайней мере не путать, не мутить его…

— Люди же, борющиеся теперь в России против правительства, — либеральные земцы, врачи, адвокаты, писатели, студенты и несколько тысяч оторванных от народа спропагандированных рабочих, — называя и считая себя представителями народа, не имеют на это звание никакого права…Люди эти представляют правительству во имя народа требования свободы печати, свободы совести, свободы собраний, отделения церкви от государства, представительства и т. п. А спросите народ, сто миллионов крестьян о том, что они думают об этих требованиях: для них эти требования не представляют никакого интереса. Либеральные и революционные деятели, составляющие программы требований народа, не имеют никакого права считать себя представителями народа: они представляют только самих себя… (из разных статей).

Выписывая со страниц Толстого эти отрывки, напоминая истинную суть его учения, я думаю, что я делаю дело, которое он горячо одобрил бы и счел гораздо более нужным, чем выражение скорби, что уже нет его в мире в эти жестокие и темные дни. Нужно это напоминание еще и потому, что часто теперь защищают даже его именем эти дни, и я боюсь, что нынче многие из тех, о которых он говорит в этих отрывках, будут его именем кощунствовать, будут повторять только то из его писаний, что им выгодно и что, будучи выхвачено из этих писаний, зло искажает их. Повторяю: это уже делается, уже не раз делалось: это делается — и это всего ужаснее — даже теми окровавленными с ног до головы, еще не бывалыми в мире злодеями, кои царят уже два года в России именем русского народа и громче всех на всю вселенную кричат о благе человеческом. Одни часто говорят теперь: «Толстой много вреда принес своим разрушением престижа государства, власти, своим поношением верхов русского общества и русских правителей». Но они забывают, что Толстой чуть не всю жизнь говорил, как все величайшие учителя человечества, не для какого-нибудь определенного времени, что, укоряя его, нужно укорять и Христа, Будду. А другие счастливы тем, что он разрушал и поносил власть. Но они забывают, что он желал разрушения не одной русской власти, а власти всяческой, что он поносил не только Екатерину, не только Петра, не только Николая II, а поносил самыми последними словами, как величайшего преступника, и самого себя.

Заметки (об И. Ф. Наживине)*

Был и, слава Богу, еще есть, не убит, не замучен, не умер от разрыва сердца, от скорби, от боли за свою родину и от стыда быть человеком талантливый и умный русский писатель, то есть писатель редкий, ибо талант и ум вещи вообще редкие, писатель, не погубивший ни своего ума, ни своего таланта среди всяческой мерзости, которая так пышно цвела в русской литературе за последние десятилетия, — Ив. Ф. Наживин.

Был и есть он крестьянин по рождению, прошел все, что полагается пройти, чтобы стать на уровне своего времени в смысле образования и развития, жил долго в Европе, был и толстовцем и левым, возвратился затем на родину, прожил целых два года в революции в среде своих кровных односельчан и той интеллигенции, к которой он принадлежал по умственным и духовным интересам, много видел, много страдал, много думал и многое переоценил за это время, и подвел некий итог всего этого, — написал замечательную книжку «Что же нам делать?», драгоценную по своей искренности, по своему таланту и, главное, по документальности, по наблюдению и изображению той подлинной, а не выдуманной русской жизни, чувства, ощущения, да даже и простого знания которой так недоставало нам всегда и, что всего ужаснее, так недостает и теперь.

И вот этого человека за эту книжку начинают зло, грубо, самым непристойным образом травить.

По какой причине?

А по той простой причине, что он посмел сказать кое-что не так, как это полагается по канону левых.

Можно было бы, кажется, просто возразить человеку: «Ты, по нашему мнению, ошибаешься, ты не прав вот потому-то и потому-то».

Можно было бы даже сильнее выразиться: «Ты говоришь вот то-то и то-то нехорошо», — если человек точно заслужил того.

Но начать глумиться над этим выдающимся русским человеком и писателем, начать всячески поносить его по левогазетному шаблону, называть его душу «лысой душой» — не пойму, в чем соль этой дурной выдумки! — «маленькой, сморщенной душой, опустошенной душой напуганного и кающегося интеллигента», — точно и впрямь нечего нам было пугаться среди всех адовых зверств и мерзостей нашей революции и так-таки решительно не в чем каяться! — говорить, что он «льет демократические слезы в жилет городового в трепетной лирике полицейского участка», что он «человек легкий, ибо в толстовцах служил», и вновь и вновь повторять, что у него «запуганная, сморщенная и воистину лысая душа», и всячески допекать его тем, что он несколько раз переменил свои убеждения, свои взгляды, — хотя позора тут нет решительно никакого, ибо этому были, как известно, подвержены многие великие и величайшие люди, ибо только дураки и тупицы, по слову Толстого, костенеют, не меняются, не растут с годами и с опытом, — и безбожно врать на него, на каждом шагу искажая его книжку, — поступать, одним словом, так, как поступил с Наживиным в позавчерашнем номере «Современного слова» Василевский (He-Буква), и величать Наживина «этим господином», как величает его Б. Мире кий во вчерашнем номере того же «Современного слова» в статейке, уже во второй раз повторяющей угрозу не пустить нас в Москву, если мы не скажем пароль, требуемый от нас Б. Мирским, — все это есть величайшая грубость по отношению ко всей современной русской литературе, и я, не последний человек в этой литературе, решительно протестую против всего этого и надеюсь, что мои чувства разделят многие из моих сотоварищей по перу, равно как и редактор «Современного слова», известный русский писатель Д. Н. Овсянико-Куликовский.

Повторяю: можно соглашаться или не соглашаться с Наживиным, можно спорить с ним, опровергать его, сожалеть, что он больше не социалист, не революционер, а конституционный монархист, как он стал теперь открыто называть себя, можно пожать плечами, что он полагает, что следует объявить евреев иностранными подданными, — если только точно, что он полагает это, — но так непристойно травить его, как начало «Современное слово», кидаться с такой яростью затыкать рот большому русскому человеку и писателю, — недопустимо, непозволительно и уж во всяком случае «нелиберально».

Бог мой, что же это такое в самом деле! Уж и слова не смей пикнуть теперь! Нельзя же уж так мордовать Фому у него же в дому! Ну, думает Наживин, что его дому, насколько он знает и чувствует его, пристала конституционная монархия больше, чем социалистическая республика, — что за повесная беда такая? Ну, ходил он по московским соборам, где перед ним «развертывалась вся наша история», где ему «перед лампадкой на гробнице Грозного царя мнилось, что это душа России теплится под старыми сводами», где он кровно почувствовал прошлое нашего старого, пусть мрачного, пусть темного, но родного дома, — неужели это уж такое страшное преступление и неужели эти чувства так несложны и укладываются так по-дурацки в формулу: «влечение к Грозному», как это кажется «Современному слову»? Пусть этот дом наш общий, и все нации России равноправны в нем: есть же все-таки в его прошлом нечто и такое, что все-таки действует сильнее на прямых потомков его строителей, чем на человека другой национальности. Нам ли, например, не близок Иерусалим, — нам, из поколения в поколение, с младенчества начинающим познавать его историю и молиться его Богу? И все-таки, помню, как робко, как благоговейно опустил я глаза при входе в Иерусалим вместе со стариком Шором, остановившимся и долго, горячо, закрывшись рукавом, плакавшим у этого входа.

Заметки (по поводу критики предыдущей статьи)*

«Собаки лают, значит, едем!» — говорит восточная пословица. Однако, я знаю и такие, тоже восточные стихи:

Саади спросили: «Куда ты так быстро бежишь?» —

«Погоня за пьяным верблюдом!» — ответил Саади.

«Но ты-то чего же боишься? Ведь ты не верблюд!» —

«Э, полно, мой милый, ты вовсе не знаешь базара:

Тут стоит лишь крикнуть: „Саади есть пьяный верблюд!“ —

И тотчас поверят, поверив же, тотчас убьют».

В Одессе, после моей лекции о русской революции, после двух, трех моих статей в газете, начали дерзить мне, начали на меня злобствовать, умышленно искажать мои слова и даже приписывать мне то, что я никогда не говорил.

Одесскому базару не удастся превратить меня в верблюда, но он уже старается над этим с редкой находчивостью. Он пустил слух, что я умер, и стал клепать на меня с той свободой, какая возможна только тогда, когда врешь на мертвого.

Да, необыкновенно быстро дошло даже и до этого, и это так типично для наших общественно-политических и журнальных нравов, что заслуживает быть отмеченным, записанным.

Да, на днях, по поводу моих «Заметок» о Наживине, — где я буквально ни слова не сказал в защиту убеждений Наживина и восстал вовсе не против возможности обличений того или иного заблуждения, той или иной неправоты и того или иного нехорошего слова, а только против грубости, нетерпимости, яростной узколобости, либеральной пошлости, уже принесшей столько зла России, и против дурного жаргона, — в «Современном слове» наговорили про меня Бог знает чего и даже более: статейку обо мне озаглавили «Траур», а в статейке написано, что я верблюд и что я поэтому погиб, умер для русской литературы.

Ну, не анекдот ли от Робина! Сами же выдумали, что я умер, и сами же стали плакать на всю улицу: «траур, траур!» — и, вероятно, некоторые прохожие все-таки приостановились: «мол, не бывает же дыма без огня, нельзя же плакать уж так-таки без всякой причины… ну, может, и не умер еще, может, еще жив, но, уж конечно, плох». А на другое утро этому слуху «поддакнули» «Одесские новости» — и пошло писать.

Ввиду всего вышеизложенного и принимая во внимание мудрость Саади, все-таки считаю не лишним довести до сведения читателей, что «слухи о моей смерти преувеличены».

А откидывая шутки в сторону, скажу вот что. Знаю, что не подобает связываться с базаром. Но повторяю: не случайный это факт, не частный, а типический и по сути своей более значительный, чем кажется с первого взгляда, и очень, очень дурной и печальный, ежели принять во внимание то страшное время, которое еще далеко не изжито нами.

Это форменное преступление в такие дни — клеветать на нас, людей все-таки не совсем рядовых, и клеветой зажимать нам рты, дискредитировать нас ради своего политического соперничества с нами. Это большевизм своего рода, как справедливо сказал один из сотрудников нашей газеты: что там, мол, рассуждать, все средства хороши, а лучше всех — «к стенке!».

Я не правый и не левый, я был, есмь и буду непреклонным врагом всего глупого, отрешенного от жизни, злого, лживого, бесчестного, вредного, откуда бы оно ни исходило.

Я не русофоб, невзирая на то, что имел смелость сказать о своем народе немало горьких слов, основательность коих так ужасно оправдала действительность… оправдал даже Л. Н. Толстой, которым меня еще до сих пор укоряют и который, однако, сам, собственными устами сказал в 1909 году буквально следующее (Булгакову):

«Если я выделял русских мужиков, как обладателей каких-то особенно привлекательных сторон, то каюсь, — каюсь и готов отречься от этого».

Я не германофоб, не англофоб, не румынофоб и не юдофоб, — покушение налепить на меня с злыми политическими целями этот ярлык дело глупое, — хотя довольно остро чувствую некоторые отличительные и скверные черты, присущие разным народам, и, вообще, невысокого мнения о людях, особенно же теперь, после всего того, что привел Бог мне видеть за последние годы.

Я был, — в силу того, что прежде верил в людей немного больше, чем теперь, — приверженцем республик, теперь же стал несколько сомневаться в них, — не делайте, пожалуйста, страшных глаз на меня, «не запугаете», — и я не настолько горд, как одесские журналисты, чтобы воображать, что то, чем довольствуются конституционные монархисты англичане, никуда не годится для наших головотяпов, в трех соснах заблудившихся и грызущих друг другу глотки сатане на радость и потеху.

Я и теперь еще думаю иногда: «в идеале это, кажется, чудесная вещь — все эти прямые, равные, тайные, явные и вообще народовластие», но, будучи неробкого десятка, говорю совершенно открыто без всякой боязни: убежден, что Пила и Сысойка ни к черту не годятся ни для явных, ни для тайных и что из русского «народовластия» выйдет опять гнуснейшая и кровавейшая чепуха, — видели мы и видим это «народовластие», показало оно себя!

Я задыхаюсь от стыда и боли при мысли об этом «народовластии», о днях «Временного правительства» и «Рабоче-крестьянской власти». А в иное, лучшее я пока не верю. Нет, не верю. Уверьте меня — буду искренно рад.

И наконец, еще одно заявление: да, да, я и не думаю скрываться, я теперь, кое-что прочувствовав и продумав, имею истинно лютую ненависть и истинно лютое презрение к революциям, да и можно ли не иметь этих чувств в эти дни, каким нужно обладать твердокаменным сердцем, чтобы долбить о республиках, будучи еще в разгаре междоусобной бойни, на военном фронте, в окопах, стоя у самого края адовой пропасти, куда сорвалась Россия и где так несказанно страдают сотни тысяч еще живых, живых людей, гибнущих в слезах, в скорби, в тьме, в холоде, в голоде, среди пыток, расстрелов, кровных обид, вечных заушений и надругательств, под пятой торжествующих мерзавцев, извергов и хамов!

Вот. Вот что чувствую и думаю лично я и в данный момент. Что будет завтра — не знаю: буду первый счастлив, если жизнь уменьшит мой пессимизм. Пока же я говорю лишь то, что говорю: «я ничего не предлагаю, ничего не предполагаю, я — излагаю».

Из «Великого дурмана»*

<1>

…Сумерки, — лето 1917 года, на деревенской улице сидит возле избы кучка мужиков и ведет речь о «бабушке русской революции», о Брешко-Брешковской. Хозяин избы размеренно рассказывает:

— Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только, избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел… Сорок два года в остроге на чепи держали, а уморить не могли, ни днем ни ночью не отходили, а не устерегли, в остроге, и то ухитрилась миллион нажить. Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обещает не брать… А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты-то меня и так не возьмут, года вышли…

Кто-то, белеющий в сумраке рубашкой, «краса и гордость русской революции», как оказывается потом, дерзко вмешивается:

— У нас такого провокатора в пять минут арестовали бы и расстреляли!

Но тот, кто говорил о «бабушке», возражает спокойно и твердо:

— А ты, хоть и матрос, а дурак. Какой же ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня лезешь? Погоди, погоди, брат, — вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, опять в пастухи запросишься! Опять, брат, будешь мою свинью арестовывать! Это тебе не над господами издеваться! Я-то тебя с твоим Жучковым (Гучковым) не боюсь!

А третий прибавляет совершенно, как говорится, ни к селу, ни к городу:

— Да его, Петроград-то, и так давно бы надо отдать. Там одно разнообразие…

И я прохожу мимо и думаю: «Там одно разнообразие! Бог мой, что за чепуха такая?» Девки визжат на выгоне:

Люби белых, кудреватых,

При серебряных часах…

Из-под горы, слышно, идет толпа ребят с гармоньями и балалайкой:

Мы, ребята, ежики,

В голенищах ножики,

Любим выпить-закусить,

В пьяном виде пофорсить…

В голове у меня туман от прочитанных за день газет, от речей, призывов и восклицаний всех этих смехотворных и жутких Керенских. И я думаю: «Нет, большевики-то поумнее будут. Они недаром все наглеют и наглеют. Они знают свою публику!»

…Мрачный вечер, — сентябрь того же года, темные с желтоватыми щелями тучи на западе. Остатки листьев на деревьях у церковной ограды как-то странно и зловеще рдеют, хотя под ногами уже сумрак. Вхожу в церковную караулку. В ней совсем почти темно. Караульщик, он же и сапожник, небольшой, курносый, с окладистой рыжей бородой, человек медоточивый, сидит на лавке, в рубахе навыпуск и в жилетке, из карманчика которой торчит пузырек с нюхательным табаком. Увидав меня, встает и низко кланяется, встряхивает волосами, которые упали на лоб, потом протягивает мне руку.

— Как поживаешь, Алексей?

Вздыхает:

— Скуплю.

— Что такое?

— Да так. Нехорошо. Ах, милый барин, нехорошо. Скуплю.

— Да почему же?

— Да так. Был я вчера в городе. Прежде, бывало, едешь на свободе, а теперь хлеб с собой берешь, в городе голод пошел. Голод, голод! Товару не дали. Товару нет. Нипочем нету. Приказчик говорит: «хлеба дадите, тогда и товару дадим». А я ему так: «нет уж, вы ешьте кожу, а мы свой хлеб будем есть». Только сказать — до чего дошло. Подметка 14 рублей. Нет, покуда буржуазию не перережут, будет весь люд голодный, холодный. Ах, милый барин, по истинной совести вам скажу, — будут буржуазию резать, ах будут!

Когда я выхожу из караулки, караульщик тоже выходит и зажигает фонарь возле церковных ворот. Из-под горы идет мужик, ###порьлзисто падая вперед, — очень пьяный, — и на всю деревню кричит, ругает самыми отборными ругательствами дьякона. Увидав меня, с размаху откидывается назад и останавливается:

— А вы его не можете ругать! Вам за это, за духовное лицо, язык на пяло надо вытянуть!

— Но позволь: я, во-первых, молчу, а во-вторых, почему тебе можно, а мне нельзя?

— А кто ж вас хоронить будет, когда вы помрете? Не дьякон разве?

— А тебя?

Уронил голову и, подумав, мрачно:

— Он мне, собака, керосину в лавке кооперативной не дал. «Ты, говорит, свою долю уже взял». А если я еще хочу? «Нет, говорит, такого закону». Хорош, ай нет? Его за это арестовать, собаку, надо. Теперь никакого закона нет… Погоди, погоди, — обращается он к караульщику, — и тебе попадет! Я тебе припомню эти подметки. Как петуха зарежу, — дай срок!

…Октябрь того же года. Пошли плакаты, митинги, призывы:

— Граждане! Товарищи! Осуществляйте свой великий долг перед Учредительным собранием, заветной мечтой вашей, державным хозяином земли русской! Все голосуйте за список № 3!

Мужики, слышавшие эти призывы в городе, говорят дома:

— Ну и пес! Долги, кричит, за нами есть великие! Голосить, говорит, все будете, всё, значит, ваше имущество опишу перед Учредительным собранием. А кому мы должны? Ему, что ли, глаза его закройся? Нет, это новое начальство совсем никуда! В товарищи заманивает, горы золотые обещает, а сам орет, грозит, крест норовит с шеи сорвать! Ну, да постой: кабы не пришлось голосить-то тебе самому в три голоса!

Сидим и толкуем по этому поводу с бывшим старостой, небогатым середняком, но справным хозяином. Он говорит:

— Да, известно, орут, долгами, недоимками пугают. Теперь царя нету. Теперь вот будем учередительную думу собирать, будем, говорят, кандидата выбирать. Мы, есть слух, будем канд-рак составлять, мы будем осуждать, а он будет подписываться. Когда где дорогу провесть, когда войну открыть, он, будто, у нас должен теперь спроситься. А разве мы знаем, где какая дорога нужна? Я вот богатый человек, а я отроду за Ельцом никогда не был. Мы вон свою дорогу под горой двадцать лет дерьмом завалить не можем: как сойдемся — драка на три дня, потом три ведра водки слопаем и разойдемся, а буерак так и останется. Опять же и войну открыть против какого другого царя я не могу, я не знаю: а может, он хороший человек? А без нас, говорят, нельзя. Только за што ж за это кинжал в бок вставлять? Это Бог с ним и жалованьем в этой думе!

— Да то-то и дело, — говорю я, — что жалованье-то хорошее.

— Ну? Хорошее?

— Конечно, хорошее. Самый раз тебе туда.

Думает, потом, вздохнув:

— Меня туда не допустят, я большевик: у меня три десятины земли купленные, две лошади хороших.

— Ну, вот, кому же, как не тебе, и быть там? Ты хозяин.

— Конечно. Я хозяин настоящий.

Подумав и оживляясь все более:

— Да. Это было бы дело! Я бы там свой голос за людей хорошего звания подавал. Я бы там поддержал благородных лиц. Я бы там и ваше потомство вспомнил. Я бы не дал у своих господ землю отбирать. А то он, депутат-то этот, себе нажить ничего не мог, а у людей, черт его несет, отымать самохватом. Вон у нас выбрали в волость, а какой он депутат? Ругается матерком, ничего у него нету, глаза пьяные, так и дышит огнем вонючим. Орет, а у самого и именья-то одна курица! Ему дай хоть сто десятин, опять через два дня моряк будет. Разве его можно со мной сменить? Копал, копал в бумагах, а ничего не нашел, стерва поганая, и читать ничего не может, не умеет, — какие такие мы читатели? Всякая овца лучше накричит, чем я прочитаю!

Беседует со мной об Учредительном собрании и самый страстный в нашей деревне революционер, Пантюшка. Но и он говорит очень странные вещи:

— Я, товарищи, сам социал-демократ, три года в Ростове-на-Дону всеми газетами и журналами торговал, одного «Сатирикону» небось тысячу номеров через мои руки прошло, а все-таки прямо скажу: какой он черт министр, хоть Гвоздев-то этот самый! Я сер, а он-то много белее меня? Воротится, не хуже меня, в деревню, и опять мы с ним одного сукна с онучей. Я вот лезу к вам нахрапом: «товарищ, товарищ», а, по совести сказать, меня за это по шее надо. Вы вон в календарь зачислены, писатель знаменитый, с вами самый первый князь за стол может сесть по вашему дворянству, а я что? Я и то мужикам говорю: ей, ребята, не промахнитесь! Уж кого, говорю, выбирать в это Учредительное собрание, так уж, понятно, товарища Бунина. У него там и знакомые хорошие найдутся, и пролезть он там может куда угодно.

…Конец октября, серый ненастный день. Пробираюсь по грязной деревенской улице, вхожу в сенцы, в избу. Старуха лежит на печи, солдатка, ее невестка, спит на нарах. Старик на конике плетет лапоть. Сумрак, вонь, на полу под ногами чмокает мокрая и гниющая солома. Такие будни, такая глушь и тишина, точно я в шестнадцатом столетии, а не в бурную эпоху «великой российской революции», перед выборами в «Великое Учредительное собрание». Сев на лавку, закурив, говорю шутя:

— Что ж, старуха, к выборам-то готовишься? Ведь предвыборная кампания, собственно, уже началась.

Отвечает довольно злобно:

— К каким это выборам? Какая я тебе кампания?

— Да ведь я тебе уже десять раз рассказывал. Вот к таким-то и к таким-то.

Помолчав, говорит твердо, непреклонно, с той свободой грубости, которая позволительна в силу нашей старой дружбы, и приблизительно в таких выражениях:

— Понимаю, что шутишь. Только никакая баба, кроме любопытных дур девок, которым лишь бы придирка была нарядиться для сборища, не пойдет на этот срам. Громом их сожги, эти выборы. Спихнули такие-то, как ты, забубённые господа, да беглые солдаты царя, — вот увидишь, что теперь будет. И теперь хорошо, а то ли еще будет! То ли еще будет!

— А ты, старик?

Но и старик отвечает очень твердо:

— Меня, батюшка, на аркане туда не притащишь, там мне старую голову проломят, если я не туда, куда хочется им, этот квиток пожелаю просунуть. Пропала, батюшка, Россия, помяни мое слово, пропала! Мы не можем.

— Что не можем?

— Не можем себе волю давать. Взять хоть меня такого-то. Ты не смотри, что я такой смирный. Я хорош, добер, когда мне воли не дано. А то я первым разбойником, первым разорителем, первым вором окажусь. Недаром пословица говорится — своя воля хуже неволи. Нет, батюшка, умру, а не пойду.

Солдатка проснулась, раскрыла ясные глаза, сыта сном, чуть улыбается, тянется, чувствуя, что я смотрю на нее.

— А ты пойдешь?

— Бона! Обязательно! Я Кабелька не боюсь.

Какого Кабелька, что за Кабелек? А это бушевал на нашей деревне все лето и всю осень семнадцатого года один из этих беглых солдат, о которых говорила старуха. Целые дни пьян и целые дни бегает по деревне. Увидал, что в церковной ограде народ собрался возле двух приехавших из города девиц, производящих во исполнение приказа какого-то нового министра какую-то перепись, — сейчас туда: подбежал, стол ногой к черту вверх тормашками, на девиц с кулаками, на мужиков — тоже, орет неистовым голосом: «Долой, так-то вас! Расходись! Не позволю! Подо что подписываетесь? Под крепостное право подписываетесь? Перебью всех, — скройся все с глаз моих!» И так все лето, всю осень. Все разгоняет. Разогнал даже выборы от мирян и духовенства на церковный собор: «Долой, расходись! Вот мой брат с фронта придет — он вам всю эту новую службу по церквам сам установит!» Пять раз за лето сельский сход собирали, хотели «окоротить» немного — и пять раз напрасно: боятся «окоротить» — сожжет всю деревню.

<2>

…Случил ось то, чему нет имени на человеческом языке, но что должно было случиться, повторилось уже не раз бывалое, только в небывалых еще размерах.

Первого мая текущего года, в Москве, в так называемой «советской» России, достигшей к этому времени <…>[27] первый номер «Коммунистического интернационала». На обложке красуется, конечно, обычный лубок, самым площадным образом наляпанный земной шар, весь опутанный железными цепями, и фигура яростно размахнувшегося на эти цепи молотом рабочего, конечно, голого, конечно, только в кожаном переднике, конечно, с геркулесовскими мускулами, — а в тексте можно прочесть потрясающее по своему бесстыдству заявление Горького «пролетариату всего мира», что Россия «творит ныне великое, планетарное дело», а во-вторых, такие душу раздирающие своей грубостью строки:

— «Цари и попы, старые владыки Кремля, никогда, надо полагать, не предчувствовали, что в его седых стенах соберутся представители самой революционной части современного человечества. И, однако, это случилось, крот истории недурно рыл под Кремлевской стеной».

Строки эти принадлежат одному из главнейших представителей «рабоче-крестьянской власти», царствующей в Кремле, — о, Бог мой, эта власть — какая это стократная нелепость, какой архииздевательский хохот над одурманенной, черту душу продавшей Россией! — строки принадлежат Троцкому и звучат, как видите, очень уверенно. Однако, только в одном прав Троцкий: подлый зверь, слепой, но хитрый и когтистый крот в самом деле недурно рылся под Кремль, благо почва под ним еще рыхлая, — в остальном Троцкий ошибается. Старые владыки Кремля, его законные хозяева, его кровные отцы и дети, строители и держатели русской земли, в гробах перевернулись бы, если бы слышали Троцкого и знали, что сделали над русской землей его сообщники; несказанна была бы их боль при виде того, что совершается в стенах и за стенами Кремля, где по развеселому восклицанию одного нынешнего московского поэта,

Из опрокинутой лоханки,—

Как вода в бане,

Кровь, кровь хлещет,

невыразимый ужас охватил бы этих царей и «попов» при виде того гигантского кровавого балагана, в который превращена Россия, но думаю все-таки, что предчувствовать всяческие новые беды и позорища, которые еще много раз могут поразить их несчастную родину, они не только могли, но и должны были. Они знали и помнили о страшных и многократно повторявшихся на Руси днях всяческих смут, усобиц, «свар», «нелепиц», когда, по слову летописца, — как будто о наших днях говорящего, — когда «земля сеялась и росла усобицами», когда «редко звучал голос земледельца, но часто каркали вороны, деля меж собой трупы, ибо сказал брат брату: это мое, а это мое же, а поганые со всех сторон приходили на них с победами, и стонал тугою Киев, а Чернигов напастями…». Цари и «попы» многие могли предчувствовать, зная и помня летописи русской земли, зная переменчивое сердце и шаткий разум своего народа, его и слезливость и «свирепство», его необозримые степи, непроходимые леса, непролазные болота, его исторические судьбы, его соседей, «жадных, лукавых, немилостивых», и его «младость» перед ними, его всяческую глушь и дичь и его роковую особенность: кругами совершать свое движение вперед, — знали, словом, все то, от напасти чего все-таки спасали его «цари и попы», подвижники и святители московские, радонежские, Саровские, соловецкие, — все то, что заставило Грозного воскликнуть: «аз есмь зверь, но над зверьми и царствую!» — все то, что еще слишком мало изменилось до наших дней, да и не могло измениться по щучьему веленью при всех этих степях, лесах, топях и за такой короткий срок, который насчитывается настоящей русской государственности.

«Цари и попы!» Вот мы так действительно не предчувствовали долженствующего случиться. А случился, опять случился именно тот Пушкинский бунт, «жестокий и бессмысленный», о котором только теперь вспомнили, повторилось уже бывалое, хотя многие и до сих пор еще не понимают этого, сбитые с толку новым и вульгарно-нелепым словом «большевизм», мыслят совершившееся как что-то еще невиданное, в прошлом имеющее только подобие, чувствуют его как нечто такое, что связано с изменяющейся будто бы мировой психикой, с движениями того самого европейского пролетариата, который несет будто бы в мир новую прекрасную религию величайшей гуманности и в то же самое время требует «невмешательства» в непрерывное и гнуснейшее злодеяние, которое творится среди бела дня в двадцатом веке, в христианской Европе.

История повторяется, но нигде, кажется, не повторяется она так, как у нас, и не Бог весть сколько оснований давала ее азбука для розовых надежд. Но мы эту азбуку сознательно и бессознательно запамятовали.

Один орловский мужик сказал мне два года тому назад удивительные слова:

— Мы, батюшка, не можем себе волю дать. Взять хоть меня такого-то. Ты не смотри, что я такой смирный. Я хорош, добер, пока мне воли не дашь. А то я первым разбойником, первым грабителем, первым вором, первым пьяницей окажусь…

Что это, как не первая страница нашей истории? «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет… растащите нас, а то мы все перегрызем друг другу горло… усмирите нас — мы слишком жестоки при всем нашем прекраснодушии и малодушии… введите нас в оглобли сохи и принудьте нас пролагать борозды, ибо иначе наша богатейшая в мире земля зарастет чертополохом, ибо мы зоологической трудоспособности… словом, придите и володейте нами, в нас все зыбкость, все черезполосица… мы и жадны — и нерадивы, способны и на прекрасное, на высокое — и на самое подлое, низменное, обладаем и дьявольской недоверчивостью — и можем быть опутаны нелепейшей, грубейшей ложью, заведены в какую угодно трясину с невероятной легкостью…» Вот наше начало, а дальше что? А дальше Васька Буслаев, горько на старости кающийся, что уж слишком было много смолоду «бито и граблено»… А дальше «великие российские революции»: удельные вековые смуты, московские вековые смуты, лжевожди, лжецари из последних ярыг и бродяг, перед которыми при исступленных криках радости и колокольных звонах окарачь ползли и над растерзанными трупами которых так исступленно и гадко измывались потом… Дальше несметные украинские побоища и зверства, кровавый хам Разин, которого буквально боготворили целые поколения русской интеллигенции, страстно жаждавшей его второго пришествия, той заветной поры, «как проснется народ…». Дальше, говорю, все то же: шатание умов и сердец из стороны в сторону, саморазорение, самоистребление, разбои, пожарища, разливанное море разбитых кабаков, в зельи которых ошалевшие люди буквально тонули порой, «захлебываясь до смерти», а наутро — тяжелое похмелье и приступы лютой чувствительности, слезы покаяния перед святынями, вчера поруганными, «поклоны» перед Красным Крыльцом отрубленными головами лже-царей и лжеатаманов, — помни, помни это, «самая революционная часть человечества», засевшая в Кремль!

Вот невольно, только что пережив и еще не изжив все то, что творилось вчера и творится еще и нынче на Украине, в колыбели славянской души, невольно вспоминаешь Хмельницкого и его сподвижников: что это было? А вот прочтите по складам: «Холопы собирались в шайки, дотла разрушали гнезда и богатых, и бедных, уничтожали целые селения, грабили, жгли, резали, надругались над убитыми и посаженными на кол, сдирали с живых кожу, распиливали их пополам, жарили на углях, обливали кипятком, самое же ужасное остервенение выказывали к иудеям: на свитках торы плясали и пили водку, вырывали у младенцев внутренности и, показывая кишки родителям, с хохотом спрашивали: «Жид, это трефное?» — Вот что было. Мы же сваливали все погромы только на царя, да на его «сатрапов и приспешников». А сам Хмельницкий? «Он то постился и молился, то без просыпу пил, то рыдал на коленях перед образом, то пел думы собственного сочинения, то был очень слезлив, покорен, то вдруг делался дик и надменен…» А сколько раз менял он свои «ориентации», сколько раз нарушал клятвы и целование креста, с кем только не соединялся!

Вот Емелька и Стенька, мятежи которых, слава Богу, даже уже начали ставить в параллель с тем, что совершается, все еще не осмеливаясь, однако, делать из этого должных выводов. Снова разверните и прочтите читанное в свое время, может быть, невнимательно: «Стенькин мятеж охватил всю Россию… поднялось все язычество», — да, да, пусть не бахвалятся Троцкие и Горькие своей «красной» Башкирией, это «планетарное дело» уже было, было и до «третьего интернационала!» — «поднялись зыряне, мордва, чуваши, черемисы, башкиры, которые резались и бунтовали, сами не зная, за что бунтуют они. По всему московскому государству, вплоть до Белого моря, шли „прелестные письма Стеньки, в которых он заявил, что идет истреблять бояр, дворян и приказных, всякое чиноначалие и власть, учинить полное равенство…“. Все взятые Стенькой города обращались в „казачество“, все имущество этих городов „дуванилось“ между казаками Стеньки, а сам Стенька каждый день был пьян и обрекал на смерть всякого, кто имел несчастье не угодить „народу“: „тех резали, тех топили, иным рубили руки и ноги, пуская потом ползти и истекать кровью, неистовствовали над девственницами, ели, подражая Стеньке, мясо в постные дни и силою принуждали к тому всех прочих…“ А сам Стенька „был человек своенравный и непостоянный, то мрачный и суровый, то бешеный, некогда ходивший пешком на богомолье в далекий Соловецкий монастырь, а потом отвергший посты, таинства, осквернявший церкви, убивавший собственноручно священников… Жестокий и кровожадный, он возненавидел законы, общество, религию, — все, что стесняет личное побуждение… сострадание, честь, великодушие были незнакомы ему, местью и завистью было проникнуто все существо его…“. А все „воинство“ Стеньки состояло из беглых, воров, лентяев, — всей той голытьбы, которая называла себя казачеством, хотя природные казаки Дона не терпели их, называли их „казаками воровскими“. И всей этой сволочи и черни, которую уловлял Стенька в свои сети посулами, он обещал во всем полнейшую волю и полное с собой равенство, а на деле забрал ее всю в полную кабалу, в полное рабство: малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним…». Бог мой, какое разительное сходство с теперешним разбоем, чинимым во имя будто бы «третьего интернационала», хотя, конечно, Стенькина власть была все-таки в тысячу раз естественнее нынешней «рабоче-крестьянской власти», самой противоестественной и самой нелепой «нелепицы» русской истории, хотя, конечно, «правительство» Стеньки, — все эти Васька Ус, Федька Шелудяк, Алешка Каторжный, — было все-таки во сто раз лучше нынешнего «рабоче-крестьянского правительства», засевшего в Кремль и в отель «Метрополь»!

<3>

…Толстой говорил, что многое совершенно необъяснимое объясняется иногда очень просто: глупостью.

— В моей молодости, — рассказывал он, — у нас был приятель, бедный человек, вдруг купивший однажды на последний грош заводную канарейку. Мы голову сломали, ища объяснение этому поступку, пока не вспомнили, что приятель наш просто ужасно глуп!

Да, большую роль играет в человеческих делах и простая человеческая ограниченность, умственная скудость, слабость внимания, логики, наблюдательности, вялость и распущенность мысли, поминутно не доводящей своего дела до конца, — этим последним мы, народ сугубо эмоциональный, особенно страдаем.

Но помимо всех этих качеств, равно как и многих других, низких и корыстных, есть и другие тяжкие грехи на всех тех, что вольно и невольно содействовали всему тому кровавому безобразию и ужасу, среди которых мы живем уже третий год: отрешенность от живой действительности, незнание ее и даже нежелание знать ее.

Герцен сказал: «Не зная народ, можно его покорять, угнетать, но освобождать нельзя». А самому русскому народу принадлежит между прочим вот такая старинная пословица: «Из нас, как из древа, — и дубина и икона». Не мы ли сами, по нашей глупости, легкомысленности, хотели этой самой дубины? И не мы ли, наряду с этим, желали видеть в народе только икону?

Из жизни, из литературы бралось только то, что есть вода на революционную мельницу, остальное пускалось мимо ушей, замалчивалось. Вот, например, Глеб Успенский. Сколько жесточайших характеристик народа! «Нет, не о человеческом достоинстве говорят мои воспоминания… Все в деревне несчастны, бешены, злы, подлы… Молодость души, ум, могучий и кроткий тип — все это до тех пор, пока мужик во власти земли… Прежде туда, где жили звериным обычаем, вносил свет угодник, инок… теперь остался только Каратаев и хищник… Почему, говорили мне не раз, вы берете только возмутительные явления? Но я обречен на подбор этих ужасов, ибо это есть господствующее вдеревне… Вот деревенский кулак, публичный дом держит — и все им восхищаются: „умел нажить!“ — все ему холопски услуживают и восклицают с радостью: „уж он-то меня — и холоп-то я, и подлец-то я!“. Вот молодой парень, какая природная кровожадность, какая глубокая ненависть к своему же брату мужику! Любит смотреть на смерть животных, на их страдания, сжег целый фартук щенят в печке — и весел… Весь деревенский ум, талант идет на кулачество, и злорадство в основе всей такой деятельности… И никто не ценит ни своей, ни чужой личности… Все говорят сами же про себя: „палки хорошей на нашего брата нету!“» — Так писал Успенский. Но из него брали только нужное для революционной мельницы. И Успенским же опровергали, например, меня; им же пользуясь, распекал и учил меня насчет народа последний аптекарский ученик, ныне сделавший из русского мужика социалиста, республиканца.

Всего лет пять тому назад, мне, жившему тогда не в какой-нибудь зырянской глуши, а в Орловской губернии, не раз приходилось слышать, как мужики, эти самые социалисты-то, всерьез рассуждали о том, что где-то возле Волги упала из облаков кобыла в двадцать верст длиной. Но какое дело нашим революционерам до этой кобылы! Обо мне неизменно говорили: «ну, конечно, художественный талант у него и такой и сякой, а все-таки это так, да не так, и все-таки он не мужик, а про мужика может по-настоящему сказать только мужик», — да, даже и такие махровые глупости говорили обо мне, совсем упустив из виду, что для того, чтобы писать, например, «Короля Лира», вовсе не обязательно быть самому королем, и что я мог спросить моих критиков: как же вы-то, не будучи королями, решаетесь критиковать «Короля Лира»?

В прошлом июле, в Одессе, я слышал, как просвещал своих товарищей один красноармеец, в бархатном кресле сидевший на часах, все время игравший затвором винтовки и поражавший боязливо проходивших мимо него «граждан» своей разломанной позой, картузом на затылок и сальными волосами, напущенными на мутные, сонно-неприязненные глаза:

— А Петроград весь под стеклянным потолком будет. Так что ни дождь, ни град, ничего…

А ведь как вознесли мы того самого солдата, которому нужно было привязывать к левой руке сено, а к правой солому, чтобы он мог в первые недели казарменной учебы отличать левую руку от правой, и о прохождении которым унтер-офицерской «словесности» рассказано столько смехотворных анекдотов! Как кричали и кричим мы на весь мир, что этот красноармеец есть пламенный и сознательный участник «мировой социальной революции»!

В четырнадцатом году орловские бабы спрашивали меня:

— Барин, а что же это правда, что пленных австрийцев держать на квартире и кормить будут?

Я отвечал:

— Правда. А что же с ними делать?

И бабы спокойно отвечали:

— Как быть! Да порезать, да покласть.

А ведь как уверяли меня господа, начитавшиеся Достоевского, что эти самые бабы одержимы великой жалостью к «несчастненьким» вообще, а к пленному врагу особенно, в силу своей кровной принадлежности к «Христолюбивому простецу». А ведь как топали на меня ногами мои критики, и что бы сказал про меня, например, критик Скабичевский, разбиравший всю жизнь произведения о народе и однажды признавшийся мне с идиотической радостью, что он никогда за всю свою жизнь не видал ржаного поля!

И все это не шутки и не мое личное дело, не мои счеты с моими читателями, — это дело, эти счеты общественные, тесно связанные с огромнейшим бедствием всей России. Я касаюсь литературы, ее деятелей, ее знатоков и изобразителей народа потому, что все те, которые так много способствовали всему тому, что случилось, и большинство которых еще и теперь, вольно и невольно, способствует продолжению этого случившегося, весьма и весьма питались в своих идеологиях и в своих знаниях о народе именно литературой. А литература эта была за последние десятилетия ужасна. Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, «по теплым водам» ездили, «меняли людей на собак» да гуляли с книжками Парни в своих «парках, среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это кажется писателям нынешним: они знали свой народ, они не могли не знать его, живя с ним в такой близости, они были плоть от плоти, кость от кости своего народа и не имели нужды быть корыстными и несвободными в своих изображениях его, и все это недурно доказали и Пушкин, Лермонтов и Толстой, и многие прочие. А потом что было? А потом началась как раз несвобода, начался разрыв с народом, — несвобода хотя бы потому, что стало необходимым служить определенной цели, освобождению крестьян, а разрыв — в силу ухода писателя в город. И знание народа стало слабеть, а нарочитое изучение его не шло на лад: записал кое-что Киреевский, Рыбников, сходил Якушкин раз, другой в народ, поссорился во хмелю с каким-то исправником — и конец. И пришел разночинец, во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественники, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую, — почитайте всех этих Левитовых, Решетниковых, Орфановых, Николаев Успенских, — и вдобавок уже сугубо тенденциозный, пусть с благими целями, но тенденциозный, да еще находящийся в полной зависимости от моды, от направления своего журнала, от идеологии своего кружка и в самом лучшем случае, т. е. при наличности большого таланта и благородства, человек с разбитым сердцем, как, например, Успенский Глеб. А дальше что? А дальше количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся более или менее талантливо под художество все растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным, неизменным народолюбчеством, трафаретом: если лошадь, то непременно «росинант» или «лукавая пристяжная», а если мужик на козлах, то непременно «мужичонка», все норовящий эту пристяжную «вытянуть кнутом», если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади, да герань в окне, если помещик, то непременно псарь, зубр, черносотенный земский начальник, а на столе у него — «желтые густые сливки, сдобные печенья собственного изготовления Марфы Поликарповны, ярко вычищенный самовар», если деревня, то «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то пугливо взирающие на проезжего» — и, Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права и о Разине, слышанных будто бы на охоте: «случилось мне однажды, с ружьем и собакой, забрести в глухие приволжские леса; долго ходил я в поисках живности, а день между тем клонился к вечеру, а дождь между тем все усиливался, так что приходилось уже серьезно подумывать о ночлеге…» — где, конечно, и должна быть услышана легенда. А дальше что? А дальше уже нечто ужасное по литературщине, по дурному тону, по лживости, по лубку, — дальше Скиталец, Горький, тот самый Горький, который на моих глазах, в течение целых двадцати лет, буквально ни разу, ни единого дня не был в деревне, не был даже в уездном городе, если исключить один месяц в Арзамасе, и даже после восьмилетнего пребывания на Капри шагу не сделал, возвратясь в Россию, дальше Москвы, а все пишет да пишет на героический лад о русском народе, ушибая критика и читателя своей наигранной внушительностью, своим литературным басом, своей «красочностью»…

О народе врали по шаблону, в угоду традициям, дабы не прослыть обскурантом и благодаря круглому невежеству относительно народа, и особенно врала литература, этот главный источник знания о народе для интеллигенции, та невежественная и безграмотная литература последних десятилетий, которая уже спокойно заносит теперь в число своих изображений деревни описание «колосистого пшена», «цветущей полыни», «голубей, сидящих на березах», цветов, которые «поспевают» в саду, — та литература, которую Толстой очень часто называл «пересоленной карикатурой на глупость», «сплошной подделкой под художество», сплошной фальшью.

Крыленко, Дыбенко… Чехов однажды сказал мне:

— Вот отличная фамилия для матроса: Кошкодавленко…

А мы-то не предчувствовали этого Кошкодавленко и очень удивились Дыбенке!

Раз, весной пятнадцатого года, я гулял в Московском зоологическом саду и видел, как сторож, бросавший корм птице, плававшей в пруде и жадно кинувшейся к корму, давил каблуками головы уткам, бил сапогом лебедя. А придя домой, застал у себя В. Иванова и долго слушал его высокопарные речи «о Христовом лике России» и о том, что, после победы над немцами, предстоит этому лику «выявить» себя еще и в другом великом «задании»: идти и духовно просветить Индию, — да, не более не менее как Индию, которая постарше нас в этом просвещении этак тысячи на три лет! Что же я мог сказать ему о лебеде? У них есть в запасе «личины»: лебедя сапогом — это только «личина», а вот «лик»…

Как интеллигенция почерпала свои знания о народе? Помимо литературы — еще и посредством общения с народом, а общение это было, например, такое:

Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая, спрашивали:

— Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечал дураку барину:

— Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего.

— А немцев — как ты думаешь, мы одолеем?

— Как не одолеть! Надо одолеть.

— Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то… Заминка в том, что царица у нас немка… Да и царь — какой он, в сущности, русский?

И извозчик сдержанно поддакивал:

— Это верно. Вот у нас немец управляющий был — за всякую потраву полтинник да целковый. Прямо собака…

Вот вам и готова твердая уверенность, что наш «мужичок мудро относится к смерти» и непоколебимо убежден в победе. Вот вам и чудо-богатырь, и «богоносец», и «Христолюбивый простец», который, «если бы его не спаивали да не держали бы в рабстве»…

Думали и твердили все поголовно, с детской восторженностью, в начале марта семнадцатого года: «Чудо, великое чудо! Бескровная революция! Старое, насквозь сгнившее рухнуло — и без возврата!»

Что? Богоносец? Чудо? Бескровная?

Трезвый «богоносец» сотворил такое бескровное чудо, перед которым померкли все чудеса, сотворенные им во хмелю. Толки о чуде оказались чудовищными по своей легкомысленности и недальновидности. Да и насчет старого ошиблись. Старое повторилось чуть ли не йота в йоту, только в размерах, в нелепости, в кровавости, в бессовестности и пошлости еще неслыханных. Нет, «не прошла еще древняя Русь»! Я утверждал это упрямо в свое время, утверждаю и теперь, — увы, с еще большим правом.

На всех перекрестках твердили: «В русском народе произошел огромный сдвиг, он растет не по дням, а по часам. Пришла великая война — взгляните, как сознательно встал он во весь рост на борьбу с немецким милитаризмом! Совершилась величайшая в мире революция — и взгляните: ни капли крови! Да здравствует война до победного конца! Да здравствует раскрепощенный солдат гражданин!»

Вот тебе и «сдвиг», и «во весь рост», и «ни капли крови», и «солдат гражданин», раскрепощенный по указу № 1, авторами которого были — какая опять ужасающая нелепость! — какой-то Стеклов-Нахамкес и какой-то адвокат Соколов, которому месяца через два после того, на фронте, куда он поехал уже военным комиссаром, один из этих солдат граждан так ахнул ведром в голову, что он был, по газетным известиям, «ниже пояса залит кровью»… Бог меня прости, я, помню, написал тогда на газете: «Прочел с удовольствием!»

Случилось то, чему не подберешь имени. И это случившееся можно было предугадать, и мы его не предугадали, да и не желали предугадывать.

Когда англичане еще воевали в союзе с нами против немцев, в Англии выходили книги о русской душе, — так они и назывались: «Душа России», — когда многие англичане думали, что революция брызнет живой водой на Россию, удвоит ее силы на одоление врага, мне попался в руки какой-то английский журнал и в нем такая картинка из русского быта: много снегу, на заднем плане — маленький коттедж, а на переднем — идущая к нему девочка, в шубке и со связкой учебников в руке; и коттедж этот, как оказалось при ближайшем рассмотрении, изображал русскую сельскую школу, а девочка — ученицу этой школы, и имела эта девочка, как гласила подпись под картинкой, следующее престранное для девочки имя: «Петровна». А вскоре после того я виделся с покойным Кокошкиным. И Кокошкин, убитый так бессмысленно, так скотски, с тем зоологическим спокойствием, которое не раз подчеркивалось мною в моих изображениях русских убийств и которое казалось таким возмутительно выдуманным чуть не всем моим тогдашним читателям, — Кокошкин, с которым мы разговорились о русском народе, сказал мне со своей обычной корректностью и на этот раз с необычной для него резкостью:

— Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались — ну, извините, слишком исключительными, что ли…

И, помню, с каким удивлением и почти ужасом думал я, возвращаясь домой после этого разговора:

«Да что ж это такое? Чем это лучше „Петровны“? Англичанам, конечно, отчасти простительна „Петровна“, но нам? Какое младенческое неведение или нежелание ведения относительно своего собственного народа, который как раз теперь призван к участию в судьбах Европы и о горячей, сознательной готовности которого участвовать в них уже сказано искренними Кокошкиными и сотнями других, гораздо менее искренних, столько ошибочных и просто обманных слов! Нет, это нам даром не пройдет!»

И точно — не прошло. От копеечной свечки Москва сгорела. В домах деревянных, крытых соломой, играть огнем особенно опасно.

<4>

…Случилось то, что должно было случиться в стране полудикой, полуазиатской, и уж если употреблять это вульгарное слово «большевизм», то случился именно большевизм, которым не только продолжалось, но и началось дело. Еще в семнадцатом году сказал генерал Деникин, что налицо форменное помешательство народа, что армии уже нет, что она вконец разложена Временным правительством. Еще в семнадцатом году газеты, все эти «Власть народа», «Дело народа», «Воля народа», «Новая жизнь», «Новое слово», на одной полосе печатая хвалы народу и революции, т. е. почти то же, что печатают подобные им и до сей поры, на другой полосе о власти, о делах, о воле народа и о его новой жизни писали с ужасом, сообщали о каждодневных грабежах, погромах и пожарищах, о сожжении мужиками своих провинившихся односельчан на кострах, — «власть народа» в самом деле уже была тогда, в том смысле, что тогда буквально каждый вообразил себя властью, — сообщали о зарывании в землю живых людей, о пытках при допросах в разных «советах рабочих и крестьянских депутатов»… Мы не с октября, а с самого марта семнадцатого года пребываем в этом мраке, этом дурмане, дурмане злом, диком и, как всякий дурман, прежде всего переполненном нелепостями, на этот раз нелепостями чудовищными. И дурман этот еще длится, и человек, более или менее не поддавшийся ему, поминутно с ужасом и с изумлением протирает глаза. Кровь продолжает течь реками, — нелепейшая в мировой истории, колоссальная война между русскими, между двумя огромными русскими армиями, одна из которых идет под высоким водительством бывшего газетного корреспондента, еще в полном разгаре… Английский композитор Коутс, недавно бежавший из Петербурга, сообщает, что в прошлом феврале в Петербурге умерло от голода восемь тысяч человек, и в то же самое время оперы, концерты были битком набиты матросами, солдатами, перед которыми артисты пели, едва держась на ногах от голодного головокружения… В Москве на днях в одну ночь убито семьдесят семь общественных деятелей, принадлежавших к цвету русской интеллигенции… А Вильсон, точно младенец, не имеющий ни даже малейшего понятия ни о мере, ни весе, проводит параллели, сравнения, от которых можно прийти в исступление ярости: «О да, теперь я вижу, русское советское правительство еще более жестоко, чем царское…» А социалистический конгресс, недавно заседавший в Люцерне во главе с нашим Церетели, царственно постановил, что «вмешательство во внутренние дела России» недопустимо ни в каком случае… Что это такое? Что за сумасшедший сон среди белого дня? А наши газеты приветствуют постановление этого конгресса, а наши газеты, извергая громы и молнии по поводу этих семидесяти семи убийств, все время восклицают: «Какое попрание интересов демократии! Страшно за демократию!» Что это такое? При чем тут «демократия»? Почему только за «демократию»?

И ведь все, все так; все повергает в изумление, все мутит разум. Голова постоянно полна не только страшными и нелепыми известиями, только что узнанными, но и столь же страшными и нелепыми воспоминаниями. Бывало, читаешь утром: «Да, мы верим в русский народ и его революцию, — сермяжный гражданин, отныне державный хозяин земли русской, крепко стоит на страже ее, крепко держит в своих мозолистых руках ее священное знамя!» А что видишь в полдень, выйдя на деревню? Сидит возле избы солдат-дезертир, курит и напевает: «Ночь темна, как две минуты…» Что за чушь? Что это значит — как две минуты? «А как же? Я верно пою: как две минуты — здесь делается ударение». Еще глупее! Какое ударение? И все это в семнадцатом, роковом для России году, и это тот самый русский солдат, которого Верховный главнокомандующий из адвокатов так долго и так по-товарищески вдохновлял на борьбу с немецким империализмом, а он, этот товарищ солдат, преспокойно перебил сотни своих офицеров вместо немецких, преспокойно швырнул этому империализму тридцать пять своих губерний да на целые миллиарды военного имущества и поспешил домой, в надежде стать обладателем одной барской десятины, по дороге искалечил сотни паровозов, заколол штыком несколько десятков начальников станций, не поспевших мгновенно подать ему поезд, вдребезги разнес все стекла в вагонах, ободрал все вагонные диваны, завернул по дороге в свой уездный город, случайно поймал там воинского начальника, проломил ему камнем голову, разул его и весь день с гоготом водил его, босого, по городу, — бьет бутылки и заставляет плясать по стеклу! — а затем посидел дома на завалинке, покуривая, поплевывая и говоря: «А мне один черт — под немца, так под немца!» — а затем, обкладывая бранью «жида» Керенского, будучи в душе лютым жидоедом, выбрал в Петербургскую думу Шрейдера, в Московскую — Минора, в Елецкую — Лапинера, в Курскую — Соловейчика и так далее и так далее, кричал «ура» идиотке и кликуше Спиридоновой, отлично видя, что она идиотка и кликуша, — и все за что? — за то, что «землю сулят, волю мне полную во всем дают», — переименовал все «Вшивые горки» в Карл-Маркс-Штрассе, нагадил во всех дворцах, повалил чуть ли не все свои исторические памятники, расстрелял «за хорошее жалованье» свою Москву, свой Ярославль, убил Духонина, одобрил кивком головы Брестский мир, где за великую Россию расписался репортер Карахан, убил Корнилова, убил и утопил в Неве за одного Урицкого тысячу ни в чем не повинных людей, — «ровно тысячу», как с торжеством писала «Красная газета», — перебил и потопил, короче сказать, столько, что два года читаешь изо дня в день: «трупы в Черном море, трупы в Волге, в Каме, в Днепре…», — понаделал, одним словом, столько дел, что сам сатана не исчислит сразу все низости, все злодейства и все нелепости этого революционера, который еще вчера валялся на печи, мусором голову пересыпал, из косточки в косточку мозжечок переливал, а завтра, после всех славных похождений, начнет скулить, оправдываться: «Я что ж, я дурак, я баран, что Илья, то и я, это меня ребята сманули, это меня жиды подучили…» Бог мой, что было бы наконец с нашими душами, с нашим разумом, если бы не стало проглядывать небо среди этой дурманной мглы!

О Горьком*

Год тому назад, в первом номере «Коммунистического интернационала», выходящем в Москве, Горький воспел хвалу русскому народу и его новым вождям, — Ленину, Троцкому и пр. Он писал:

«Еще вчера мир считал русских мужиков полудикарями, а ныне идут они к победе за III-м Интернационалом, идут пламенно и мужественно — и каждый должен признать планетарное значение тех деяний, кои совершаются русскими честнейшими революционерами: их честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать…»

Недавно Горький разразился новой хвалой Ленину, которая далеко оставляет за собою вышеприведенную тираду о «планетарных» деяниях в России и об этой, тоже поистине «планетарной», честности своих соратников.

А вот что «еще вчера», а именно осенью 1914 г, говорил он в Москве, в Юридическом о<бщест>ве, открыто выражая опасения насчет победы русских над немцами:

«Я боюсь, боюсь, что Россия навалится стомиллионным брюхом на Европу!»

А вот как «еще вчера», а именно 7-го февраля 1918 г., аттестовал он гг. Лениных и Троцких в своей «Новой жизни» (снова цитируя буквально; у меня сохранилась вырезка из этого аттестата):

«Перед нами — компания авантюристов, которые ради собственных интересов готовы на самое постыдное предательство родины, революции и пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых!»

Думаю, что эту маленькую справку о Лениных и о «брюхе» (мне за нее в стране «планетарных деяний» вырезали бы язык!) стоит прочесть и французам.

Суп из человеческих пальцев*

Открытое письмо к редактору газеты «Таймс»

Господин редактор, до сведения моего дошло, что русский писатель Горький обратился к английскому писателю Уэллсу с престранным письмом — о супе из человеческих пальцев. Он пишет:

— «Дорогой Уэллс! Газета „Таймс“ напечатала рассказ англичанина, вернувшегося из России и сообщающего, что в одной из коммунальных столовых Петербурга он ел суп, где плавали человеческие пальцы. Если бы эта мрачная глупость была напечатана в уличном листке, цель которого дать пищу дурным инстинктам толпы, я не обратил бы внимания на дикую выходку человека, видимо, раздраженного и, должно быть, неумного, но тут нахожу необходимым известить вас, что рассказчик солгал. Поверьте, дорогой Уэллс, мы, русские, все-таки еще не дошли до каннибализма и, я уверен, не дойдем, несмотря на то, что высококультурные государства Запада весьма озабочены созданием для России таких условий, которые помогли бы скорейшему и окончательному одичанию и вырождению русского народа. — Мы живем в такие дни, когда самое разнузданное и злое воображение не может создать ложь и клевету, которые были бы страшнее правды, и одной из таких отвратительных правд является травля России, страны, напрягающей всю свою волю и творчество социального опыта общечеловеческого значения. — Следовало бы предоставить нас нашему разуму или нашему безумию, то и другое поучительно было бы для Европы. Но Европа стремится задушить нас. Не думаю, чтобы это удалось ей, но возможно, что ее политика толкнет нас в сторону Азии. Не предвидите ли вы в этом страшную угрозу культуре Европы? — Поверьте, дорогой Уэллс, я не закрываю глаза на отрицательные явления, но я вижу, как в русской массе пробуждается воля к творчеству. А для меня актуализм — начало всех начал, ибо в начале было деяние!»

Господин редактор, Вы, конечно, согласитесь со мной, что письмо это поистине замечательно, как, впрочем, и все, что исходит из горьковской России, где, очевидно, и в помине нет ни «мрачных глупостей», ни «уличных листков», ни «пищи для дурных инстинктов толпы», ни «диких выходок», где заборный язык, упрощенный заборным правописанием, так смел и точен: «солгал», «буржуазная сволочь», «шкурник», «прихлебатель капитализма», и так далее. Какая в каждой строке этого письма серьезность, широта взглядов, просвещенность! — «Важен только актуализм… В начале всех начал было деяние…» И вообще все так веско, внушительно, сурово и в то же время снисходительно, звучит то басом угрозы, то октавой нежности, — «поверьте, дорогой Уэллс!» — то скромным напоминанием о своей мощи, — «не думаю, чтобы Европе удалось задушить нас, не забывайте об Азии!» — то мудрой объективностью: «я не закрываю глаза на отрицательные явления…» А главное — какое утешение всему человечеству! В русских супах еще не плавают человеческие пальцы, «мы, русские, еще не дошли до каннибализма и, я уверен, не дойдем до него!» Но позвольте, г. редактор, заявить на страницах Вашей уважаемой газеты, что мне, тоже русскому писателю, и Божией милостью не последнему сыну своей родины, не менее Горького знающему и любящему ее, письмо это все-таки не импонирует и делает некоторую крупную неловкость перед «дорогим Уэллсом».

— «Мой бледнолицый брат есть лжец!» — страстно воскликнул один людоед в лицо миссионеру: — «мой бледнолицый брат утверждает, что мы съели его слугу, зажарив его на огне, меж тем, как мы еще не умеем жарить тех, кого едим!».

Согласитесь, г. редактор, что письмо Горького весьма напоминает благородное негодование этого людоеда. Хуже всего то, что Горький совсем не убедил меня: я все-таки сомневаюсь, что в горьковской России «еще не умеют жарить тех, кого едят», по следующим двум причинам: во-первых, потому, что вообще людоедство не такой уж древний факт, — ели же русские люди друг друга, например, при Борисе Годунове: «боялись пускаться в путь, чая быть в пути зарезанными и съеденными», — а во-вторых, в силу того, что, увы, уже не впервые появляются в европейских газетах те «мрачные глупости», в одной из коих с таким наивно-мрачным торжеством уличает Горький английскую газету: я уже не раз читал и слышал, будто китайцы торгуют в Петрограде человеческим мясом, конечно, еще из-под полы, но торгуют, и не вижу здесь ничего невероятного, ибо соратники Горького, воцарившиеся в России «исключительно по нашей милости», как недавно дословно заявил немец Людендорф, загнали Россию, куда дальше времен Годунова, ибо факт неописуемого, чисто пещерного голода, истребляющего Россию уже целых три года, все-таки ни для кого в мире не подлежит сомнению.

Повторяю: мне, г. редактор, весьма неловко перед «дорогим Уэллсом». Конечно, он любитель всего фантастического и странного, но Вы все-таки, надеюсь, понимаете, что я хочу сказать. Допустим, хочу я сказать, что все эти слухи о людоедстве только «травля России» со стороны «буржуазных хищников», стремящихся Россию «задушить», в то время, как соратники Горького так горячо пекутся о ней и любят «травить» только русских «буржуев», русских интеллигентов, русских мужиков и рабочих, не приемлющих коммунизма, русских священнослужителей, русских помещиков, русских домовладельцев и вообще всяких «контрреволюционеров и саботажников», убивая их десятками тысяч и всячески зверствуя над ними в «чрезвычайках», ничуть не брезгуя в этом случае «давать пищу дурным инстинктам толпы» и делом и словом, уже давно низведенным в России до скотского, утробного рева: «смерть, смерть ему!» Допустим, говорю, вздорность слухов о пальцах и китайцах: как, тем не менее, нравятся вам эти горьковские «еще» и «все-таки»? И вообще: г. редактор, человек XX века, гражданин культурного, христианского мира, подумайте только, до чего мы дошли! К дикому изумлению самого Сатаны оказалась вдруг в этом веке и в этом мире страна, «напрягающая всю свою волю на творчество социального опыта» — и уже давшая, благодаря этому «опыту», возможность, — пусть даже только возможность! — совершенно серьезно и перед лицом всего цивилизованного человечества спорить: — «едят или еще не едят в этой стране суп из пальцев ближнего своего?» — и тем давать повод скептикам качать головою: ох, мол, дыма без огня не бывает! К позору всего этого человечества, известный русский писатель совершенно серьезно принужден доказывать, что на пространстве большевистского опытного поля, именуемого советской Россией, люди «все-таки еще не дошли» до пожирания себе подобных!

Но еще крепче повторяю я, г. редактор, самое главное, самое страшное: да, да, мы, прочие русские писатели, тщетно кричавшие всему христианскому миру устами покойного Андреева: «спасите наши души!» — мы, погибающие в эмиграции, в несказанной муке за Россию, превращенную в необъятное Лобное Место, каменеющие в столбняке перед всем тем, чем горьковская Россия ужаснула и опозорила все человечество, мы, бежавшие из этой прекрасной страны, не будучи в силах вынести вида ее крови, грязи, лжи, хамства, низости, не желая бесплодно погибнуть от лап русской черни, подонков русского народа, поднятых на неслыханные злодейства и мерзости соратниками Горького, мы, трижды несчастные, с ужасом принуждены свидетельствовать, что совсем, совсем не так твердо уверены в том, в чем будто бы так уверен Горький. Мы не уверены, невзирая на все его послания к Уэллсам, что и впрямь стали пламенными борцами за Интернационал мужики из Чух-ломы и все те черемисы, чуваши, зыряне, в лесах которых всего каких-нибудь тридцать лет тому назад были обнаружены человеческие жертвоприношения. Мы не уверены, что русское «деяние», оно же было началом всех начал, еще не дошло до супа с человеческими пальцами, не говоря уже о том, что каннибальство не всегда же заключается только в самом подлинном людоедстве: ибо разве не злейшее каннибальство этот трехлетний «опыт» над страной, каннибальски алчущей и жаждущей, замерзающей во тьме и снегах, до нага раздетой и разутой, заедаемой вшами, под пятой свирепейших в мире деспотов? Разве не сверхканнибальство — петь бесстыднейшие гимны этому опыту, соловьем заливаться о всяческих культурах, о русской литературе и науке — в то время, как Россия по горло потонула в крови и всяческих нечистотах, и моральных и физических, и почти вся русская интеллигенция перебита в «чрезвычайках», раздавлена морально и физически, поколела с голоду, разбежалась куда глаза глядят… в то время, когда новые «советские» писатели, эти поистине сказочные сверхнегодяи, пишут, обращаясь к Богоматери, так:

— Ах, зачем ты не сделала аборт!

Когда несметные покойники России по месяцу ждут очереди быть похороненными без гроба и нагими или пожираются собаками в полях, там, где их сразил тиф или пуля, когда, по свидетельству прошлогоднего Пироговского съезда врачей (в Харькове), количество психически больных в России растет с неописуемой быстротой и «целым будущим поколениям России грозит маразм и вырождение»!

Ах, господин редактор, довольно было бы с нас, русских, хотя бы и того, что вот дожили мы до таких дней, когда, по совершенно справедливому замечанию Горького, «самое разнузданное и злое воображение уже не может создать ничего постыднее и страшнее действительности», и пальма первенства в создании такого положения по самому полному праву принадлежит именно горьковской, «советской» России, ныне возглавляемой теми людьми, род которых будет проклинаем Россией будущей до семьдесят седьмого колена, как бы ни прикидывались иные из них «борцами за светлое будущее», какие бы бриллианты ни посылали они с Каменевыми в Англию и что бы ни писали они «дорогому Уэллсу»! Довольно было бы, говорю, и одного этого. Но поистине чаша скорби нашей и стыда нашего переполнена до безмерности: нет, нас Горький не убедил, невзирая на все свое негодование по адресу тех, кои «помогают скорейшему и окончательному вырождению и одичанию русского народа», на свою трогательную мольбу к Уэллсу еще немножко «предоставить нас нашему безумию» для «поучения Европы» и на всю запоздалую угрозу стать архиазиатом!

Париж,

25 сентября 1920 г.

Красный гимн*

Это рассказал один русский офицер, побывавший в свое время в плену у Петлюры.

— Я сидел, говорит он, в тюрьме петлюровской контрразведки в Жмеринке, когда привели к нам, в одну прекрасную ночь, трех матросов, трех «борцов с империализмом, капитализмом и контрреволюцией», то есть служивших в таращанском красноармейском полку, а после отступления большевиков оставшихся на Украине и только что попавшихся на зверском убийстве и ограблении какого-то «буржуазного хищника» из чистокровных украинцев.

Все трое были ребята рослые, широкогрудые, точно битюги, с валкой, но крепкой походкой, с теми бычьими шеями, на которых, по народному выражению, хоть дуги гни, так что матросы даже сутулились слегка, в наклоне держали головы. Один, самый дюжий, носил на груди георгиевский крест третьей степени, а на фуражке — белую кокарду из черепа и скрещенных под ним костей. Он особенно нагло и зловеще блестел маленькими черными глазами, широко разделенными совершенно гладким, плоским переносьем. Но хороши были и прочие.

Все трое сразу повели себя вызывающе, надменно, с какой-то беззаботно-хамской удалью и сразу стали первыми людьми в нашей камере, полными хозяевами ее. Да это было и понятно: помимо всепобеждающей наглости и каиновых печатей на лицах этих «интернационалистов», была у всех у них уйма денег, — откуда-то из штанов они то и дело вытягивали целые пачки самых разнообразных кредиток.

Привели их поздно ночью, а утром они уже поразили всю камеру самым широким размахом в тратах. И вот тут-то я и услышал впервые этот «красный гимн».

Едва проснувшись, матросы тотчас же отправили свободного караульного солдата за «самогоном», за папиросами, за мясными и яблочными пирожками и за «колотухой», жирной простоквашей из прокипяченного докрасна молока. А напившись, наевшись, накурившись до отвала, икая от плотной сытости, они растянулись на нарах и начали играть в карты на разостланном полушубке из белой овчины, явно содранном с чьих-то офицерских плеч. А наигравшись, двое лениво побросали карты и, уткнувшись лицами в овчину, задремали; третий же, тот самый, у которого было такое плоское переносье, лежа навзничь и кренделем загнув правую ногу на высоко подставленное левое колено, медленно тасуя и перетасовывая белыми от безделья руками разбухшую, атласную от грязи колоду, меланхолически заныл тусклым, сиповатым фальцетом:

— Наберу я товарищей смелых

И разграблю я сто городов,

Раздобуду казны, самоцветов —

И отдам ето все за любовь…

И потому, что пелось это таким равнодушным, таким тупо-угрюмым голосом, становилось на душе тяжко, тоскливо, нудно. А матрос, все так же тошно и заунывно, все рисовал и рисовал счастье любви, какое он может дать:

— Как картинку тебя разукрашу

И куплю золотую кровать…

Мне вспомнились золоченые гербовые орлы, которые с таким остервенением сдирались по всей России с дворцов, с присутственных мест в приснопамятном марте семнадцатого года… Вспомнились дворцовые залы с золочеными карнизами, полные грязи, дыма, солдат, рабочих, жадно щелкающих семечки и внимающих с острыми глазами все как будто одной и той же лохматой фигуре, махающей короткими руками на эстраде вдалеке, среди мраморных колонн… Вспомнилась голая, как сарай, затоптанная, заплеванная зала, служившая для одной из виденных мной «чрезвычаек», где «чекисты» заседали на золоченых стульях, — недаром же золото считается символом могущества и власти! — и один за другим подмахивали смертные приговоры «в порядке проведения в жизнь красного террора»… Потом представилась мне эта «золотая» матросская кровать с лежащей на ней матросской Аспазией… А матрос, кончая песню, натужно заносил вверх мрачно окрепшим голосом:

Если ж ты мне, мой ангел, изменишь,

Будет месть моя зла и страшна,

И весь мир от меня содрогнется,

Ужаснется и сам сатана…

И вдруг, точно сорвавшись с тугой, опостылевшей привязи, залихватски, ухарски, необыкновенно гладкой, скользящей, сверкающей скороговоркой взвился:

Э-эх, жил бы да был бы,

Пил бы да ел бы,

Не работал никогда!

Жрал бы,

Играл бы,

Был бы весел завсегда!

И все это так ярко, так легко и откровенно, с такой полнотой и убежденностью вырвалось у него из груди, что я так и подскочил:

— Вот он, вот, подлинный, настоящий красный гимн! Не марсельеза там какая-то, не интернационал, вовсе нет, а именно она, эта изумительная, ошеломляющая своим ритмом и своей жаждой «пить да жрать» частушка! Тут для этого «борца за коммунизм» весь закон и все пророки!

А матрос, развратно вихляя голосом, весь охваченный сладостью своей заветной мечты, упиваясь и темпом и смыслом своего «гимна», все катил и катил на все лады:

— Пил бы да ел бы,

Не работал никогда!

Жрал бы,

Играл бы,

Был бы весел завсегда!

«Пресловутая свинья»*

Просматриваю «красные газеты», случайно попавшие в Париж через Гельсингфорс.

О, Бог мой, — помимо всех несметных зверств, убийств, низостей, растления всех основ мало-мальски пристойного и одухотворенного человеческого существования, какая еще бездна ужасающей пошлости, лубочной смехотворности и нестерпимой, адовой скуки во всем этом «красном»!

Пересмотрел клочки дневника, который я воровски вел в прошлом году в большевистской Одессе и в котором много выписок из разных «советских» газет.

Ах, какая злая и пошлая чепуха!

«Ультиматум» Раковского Румынии — «в 48 часов очистить Буковину и Бессарабию и предать суду всех чиновников, всех помещиков и вообще всех буржуев, повинных в преступлениях против народа…»

Распоряжение о выдаче «всем трудящимся» по восьмушке горохового хлеба, — в городе был ужасный голод, — и рядом воззвание: «Граждане! Все к спорту!..»

Сообщение о том, что Нансен везет «десятки тысяч пудов» хлеба в Великороссию, «где, благодаря Антанте, ежемесячно умирают с голоду и от болезней сотни тысяч», и рядом стишки «Абрашки-Гармониста»:

— «Тут вскочил как ошарашенный Колчак и присел от перепугу на стульчак…»

Бесконечные телеграммы о «перевороте» в Афганистане, о революции в Турции, о революции в Испании, о революции в Египте, о революции в Сербии, о том, что «Клемансо в панике», что «Париж весь в баррикадах», что «рыбаки, прибывшие на шаланде из Вилкова, передают о поголовном восстании всех жителей по Дунаю…» «Манифест Временного Бессарабского Рабоче-Крестьянского правительства…» Болгарский коммунист Касанов «объявил войну Франции», — «смерть всем французским империалистам и издыхающей болгарской буржуазии!..»

Громовая статья о необходимости измерить «все комнаты во всех одесских буржуазных домах — в длину, в ширину и высоту…»

«Декрет об изъятии у буржуазии всех матрацов…» Объявление войны «империалистической Венгрии…» «Мировая свора буржуазной сволочи напрягает последние усилия…»

Известия из Москвы: «Разгрузка дров на всех железных дорогах упала на 80 процентов… Нардком решил реставрировать все памятники искусства… Вся Индия охвачена революционным пожаром…» «Румынские разбойники схватили за горло молодую советскую Венгрию… Румынские живоглоты и их прихвостни французы…»

Резолюция красноармейцев г. Вознесенска: «мы, красноармейцы-вознесенцы, борясь за освобождение всего мира, клянемся до последней капли крови…»

Объявление вне закона знаменитого завоевателя Одессы Григорьева: «Грязный, подлый, вечно пьяный наемник Антанты Григорьев ударил в спину борцам за свободу крестьян и рабочих… Белогвардейская сволочь, соединившаяся с этим подлым предателем социалистической родины, должна быть уничтожена, как бешеная собака… Григорьев окружил себя петлюровскими офицерами с засаленными рожами, вздумал выкупаться в рабочей крови, объявил себя гетманом и пускает глупые провокации, сочиненные в пьяном виде, о распятии Христа коммунистами, хотя всякий трудящийся должен знать, что не дело коммунистов распинать Христа, восставшего против буржуазии, и что все предатели и сутенеры должны быть изловлены и преданы в руки рабочих и крестьян…»

А дальше опять громовая статья — «товарищи красноармейцы ломают и колют приклады винтовок на растопку самоваров!» — а рядом наполеоновский приказ Подвойского: «Львы Красной Армии!» — это в лаптях-то и босиком! — «Львы Красной Армии! Ныне, в решительный час последней схватки с черными бандами всего мира, вы еще раз покажете всему миру…» — и опять десятки все новых и новых воззваний и приказов: «День учета всей буржуазии», «День мирного восстания», «Никаких самочинных обысков и реквизиций!», списки расстрелянных чрезвычайкой, списки убитых «на месте» бандитов, «Мы куем новую прекрасную жизнь!», «Победа близка!», стихи о том, что Деникин хочет «взять в свои лапы очаг», передовицы с заголовками: «Вперед!», «На последнюю отчаянную схватку с прихвостнями Антанты!», «Прочь малодушие!», «Все к оружию!», «Социалистическое отечество в опасности!», описания торжественных похорон «борцов, павших с улыбкой на устах, под звуки Интернационала», некрологи: «ушел еще один из нас! Не стало светлого, стойкого товарища Матьяша! Гроб его утопает в цветах, у гроба — знамена всех секций советских пекарей…» — и вдруг совершенно неожиданное объявление: «Завтра в зале Пролеткульта грандиозный Абитур-Бал… После спектакля призы: 1) за маленькую изящную ножку, 2) за самые черные глаза… Хор исполнит Интернационал… Товарищ Коррадо изобразит лай собаки, визг цыпленка, пение соловья и других животных вплоть до пресловутой свиньи… Киоски в стиле модерн, сбор в пользу безработных спекулянтов, губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачок, шалости электричества, котильон и серпантин, 2 оркестра советской музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в 6 часов по старому времени, хозяйка — супруга командующего Третьей Советской Армией Мария Яковлевна Худякова…» (Клянусь честью, что я списываю буквально!)

Теперь передо мною петербургская «Правда» за июль и август нынешнего года.

Пересматриваю и думаю: увы, совсем даром погубленное время! Все то же, буквально все то же, что с тоской, болью, отвращением читал в восемнадцатом году в Москве, а в девятнадцатом в Одессе. Трудно представить себе более скудный и паскудный трафарет. Все тот же осточертевший жаргон, все та же яростная долбня трех-четырех мыслишек, все та же заборная грубость, все та же напыщенность самого низшего разбора, самый «высокий стиль» рядом с самой площадной бранью, все те же вопли, восклицательные знаки, аншлаги аршинными буквами, все та же превосходящая всякую меру наглость в лживости, которой пропитано буквально каждое слово, каждый призыв, каждый «лозунг», каждое сообщение, все та жеразнузданная до тошноты хвастливость, все та же видимость бешеной деятельности, все та же страшная в своей маниакальности и в своей неукротимой энергии обезьяна, остервенело, с пеной у рта катающая чурбан — и все та же гнусная и жуткая действительность, явствующая в каждой газетной строке и чуть не в каждом заголовке!

Развертываешь номер за номером и видишь: «Борьба с цингой», «Борьба с холерой», «Борьба с тифом», борьба со всяческими несметными «разрухами», «Борьба со сквернословием», — «Товарищи! Пора с корнем вырвать все растущее среди нас матерное сквернословие!» — «Борьба с венерическими болезнями», «Борьба с хищениями», «Борьба с дезертирством», — «На черную доску шкурников! К стенке предателей мировой революции!» — «Облава на спекулянтов», «Облава на мешочников», «День изъятия излишков у буржуазии», «День изъятия сверхдекретных драгоценностей», «Неделя реквизиций у деревенских кулаков», «Неделя подарков бойцам западного фронта», — вы подумайте! подарков! — торжественные похороны одного «товарища», «павшего с львиным мужеством и беззаветной преданностью рабоче-крестьянскому делу», похороны другого, похороны третьего, празднество за празднеством, демонстрация за демонстрацией: — «Товарищи! Завтра народный смотр организованной мощи красного пролетариата! Все на улицу! Все под красные знамена!»

И так — из номера в номер, изо дня в день, из недели в неделю — и нет конца, нет краю этому кошмарному блудословию!

А передовицы! А военные реляции!

Опять стоит взглянуть только на одни заголовки, на одни аншлаги: — «Вперед!» — «Начало конца!» — «Они хотели войны, — они получат смерть!» — «Польша будет бита»! — «От победы к победе!» — «Польша разгромлена наголову!» — «Цепной собаке империалистов Антанты нанесен сокрушительный удар! Красные штыки твердо стоят на страже мировой революции и исполнят свой долг перед III Интернационалом до конца! Гром наших орудий вселяет ужас в сердца буржуазии всего мира!»

А там опять «ноты», опять воззвания, опять протесты: — «Мы шлем протест к рабочим всего мира! Поляки воскресили времена инквизиций, ознаменовали неслыханными зверствами оставление Луцка! Третий Интернационал не должен оставлять безнаказанными эти злодеяния!» — И не лопаются бесстыжие глаза и не становится колом распутный язык!

А среди всего этого, из глубины этого балагана, раздается от времени до времени наигранно-медлительный, то спокойно поучающий, то сурово распекающий бас Горького. Ведь нужно же ему показать, что он, невзирая на все свои хвалы «рабоче-крестьянской» России и ее властям, «не закрывает глаза на отрицательные явления».

И вот вам на страницах этой самой «Правды» — горьковская «Беседа о труде».

— «Что такое рабочий? Это человек, который взял бесформенный кусок той или иной материи и создает вещи и орудия прекрасной формы и огромной полезности… Каждая вещь — воплощение человеческой энергии… Это — неоспоримая истина. А, если — так, то казалось бы, что рабочие должны понимать культурное значение своего труда и то, что сокровища страны стали теперь собственностью их же… Но и до сего для у нас все еще не понимают этого. Нам все равно, это не наше, говорит самарский дикарь, ломая в Петрограде превосходную мебель на топливо. А дикарь пензенский уничтожает вещи в Самаре… Кроме того есть и другое отношение, это отношение глупых хвастунов, которые, ломая и разрушая, самонадеянно говорят, что они могут сделать лучше того, что они ломают… Национальное имущество разрушается и исчезает из нашего обихода со страшной быстротой…»

Так вещает Горький. И, слушая такие рацеи, всякий Уэллс должен понять, сколь мудр и объективен он.

«Дикари… Глупые хвастуны, говорящие, что они могут сделать лучше…» «Национальное (!) имущество разрушается со страшной быстротой…»

Правильно, товарищ Горький, правильно! Но неужели и впрямь вы не можете «сделать лучше» все то, что «ломаете и разрушаете?» Как же это так? Три года хвастаетесь на весь мир о своих «планетарных деяниях» и вдруг такое внезапное смирение, такое порицание «глупым хвастунам» и такая строгая нотация и кому же? — тем самым бедным «дикарям», что только и слышат от вас: «бей, грабь, ломай, ори, хвастайся!»

Впрочем, подобные вольности разрешаются в «Правде» только знаменитым беллетристам и поэтам: Горькому, Князеву, Малашкину, Гастеву, Филипченко… Мы то, конечно, знаем только Горького да Князева из всей этой честной компании, да разве виноват Малашкин в нашей буржуазной отсталости от века! Посмотри-ка, что разрешается этому самому Малашкину! Он пишет в своем стихотворении «Портрет Ленина»:

Кто же он? Сумасшедший? Или просто нахал? —

и «Правда», разбирая с величайшей серьезностью его «новые достижения», только за одно немного журит его, — за излишнее подражание Уитману. Он дерзко спрашивает о Ленине:

Кто же он? Сумасшедший? Или просто нахал?

и «Правда» с истинно идиотской наивностью замечает: «Прямого ответа на этот вопрос поэт не дает…» — а затем расшифровывает дерзкого «поэта»: «Поэт только намекает, что такой вопрос мог родиться в низких душах рабов, которые, изничтоженные величием фигуры Ленина, шипя уползают во мглу, подобно кобрам…»

Эти «кобры» и «мгла» — чем это хуже цыплячьего «визга», «красных львов» в лаптях или «пресловутой свиньи»?

«Многогранность»*

Хохол выпил в корчме кварту сивухи и, уронив голову на стол, заснул. Корчмарь все время сидел над ним и кричал ему в ухо:

— Две кварты! Две кварты!

И хохол проснулся в полной уверенности, что он выпил именно две кварты.

А чем мы лучше этого хохла? Дурачить нас, и всегда-то не отличавшихся особой трезвостью ума и чувств, сбивать нас с толку — необыкновенно легко.

Вывесят огромнейшую вывеску: «Пролеткульт!» — и где же? — совсем рядом с десятью чрезвычайками, где всяческие представители русской культуры истязаются и убиваются денно и нощно (да не просто, а со смаком, например, над клозетной чашкой) — и сделано дело: мы уже разинули рот, мы уже бормочем:

— Нет, знаете, в этом-то им надо отдать справедливость, о культуре-то они заботятся!

Убьют или уморят, доведут до смерти физической или моральной Васнецова, Репина и тут же закажут компании каких-нибудь Маяковских «художественно» размалевать пятьсот дуг (по числу оставшихся на весь Петербург, еще не совсем околевших с голоду лошадей) — и опять готово:

— Ну, нет, батенька, уж что, что, а художество у них в большом почете!

В Одессе, когда человек старается вбить вам в голову, что вы не одну, а две, две кварты выпили, по заячьи путает следы, бешено утверждает то одно, то другое, совершенно противоположное, — сразу обрывают такого человека:

— Слушайте! Довольно крутить Янкеля! Не валяйте дурака!

И вот я обращаюсь с горячим призывом:

— Дорогие соотечественники! Да доколе же это будет? Доколе будут так грубо морочить вас! Протрите глаза и оборвите же наконец человека, который так издевательски крутит Янкеля!

Вот я опять читаю в газетах: «Думали многие и, может, и сейчас думают, что большевики охраняют, берегут науку… А ученые говорили мне в Петербурге: „Разрушьте, когда будете в Европе, эту легенду! Мы два года не получали пайков, получали только карточку В., то есть карточку буржуазных прихвостней. Нас арестовывали, мы вымирали с голоду!“ И точно — за два с половиною года советской власти умерло десять процентов профессуры и врачей… Знаменитый физиолог Павлов молил выпустить его заграницу… Ленин приказал ему ответить категорическим отказом, только разрешил предоставить индивидуальный паек… Павлов отверг паек, заявив, что он не желает быть сытым в то время, когда его коллеги умирают от истощения десятками…»

А вот какое, якобы частное, письмо прочел я в газетах несколько дней тому назад:

— «Богатство и величие страны измеряются мощью и величием ее умственных сил, Владимир Ильич! С учеными нужно обращаться возможно лучше и особенно у нас, где умственное развитие надолго стало невозможным… Нельзя истреблять цвет интеллигенции, отрубать народу голову, уничтожать мозги нашего и без того убогого народа… „Красные“ такие же враги народа, как и „белые“… Я не колеблясь, предпочитаю находиться под гнетом „белых“, ибо с вами мне больше не по nymu!»

Как вы думаете, кто это опять «крутит Янкеля»? Это опять Горький — в письме к Ленину!

Знаю, это ужасно скучно, что я опять о нем.

Но что же делать? Влияние его очень велико, волею судеб — он очень известный русский человек, и вспомните, скольких сбил с толку его открытый переход к большевикам, его двухлетний и горячий труд плечом к плечу с «Владимиром Ильи-чем», с Петерсом, с Дзержинским, его акафисты советской власти! Недаром же после убийства Урицкого (когда, по свидетельству петербургской «Красной газеты» в одну ночь была убита «ровно тысяча» ни в чем неповинных людей, а Горький выступил председателем на торжественном собрании «Цика»), недаром повесили большевики плакаты по всему Петербургу: «Примирение русской интеллигенции с советской властью!» — и ассигновали Горькому миллионы на издание «Пантеона всемирной литературы»!

После того, — сколько раз разевала рты почтенная публика, благодаря Горькому! О, он хорошо знает нашу зыбкость и силу путания следов! Он знает, что значит к черту отшвырнуть все меры, все границы обычного, среднего: средний человек, привыкший к мере, непременно ошалеет, непременно растеряется.

Приехали в Москву два, три жулика из Индии, а он на весь мир возгласил, что на поклон к «святому, величайшему из великих Владимиру Ильичу» течет вся Индия от Гималаев до Цейлона — и обалдел Париж, Лондон:

— А-а! Кажется, и впрямь все готово в Индии к канонизированию этого косоглазого плута, который, по словам Горького, «так чудесно хохочет», стоя по горло в крови и грязи!

Спас Горький одного своего знакомого от расстрела, — одного из тысячи, расстрелянной той самой властью, которую он так славословит и так подкрепляет своим влиянием, — и опять мы растеряны:

— Все-таки, знаете, спасает… Все-таки смягчает эту власть… А потом этот «Пантеон»… Все-таки, знаете, это сохранение хоть остатков русской культуры…

Да и как не растеряться? «Он многогранный… Он не политик… Он не подходит под общую мерку»…

И Горький, отлично учитывая нашу нетрезвость, все пышнее и пышнее являет свою «многогранность», особенно тогда, когда ухудшаются советские делишки.

И теперь уже сам черт не разберет, что он думает и исповедует: то русские мужики и рабочие — «дикари, хвастуны и лодыри», то они «пламенные борцы»… то советская власть творит дивное, планетарное дело, то «я с белыми, а не с вами, — мне, я вижу не по пути с такими разбойниками… Раз вы избиваете мозг России, русскую интеллигенцию — до свидания, имею честь кланяться!»

О-о, Бог мой, наконец-то открыта Америка! Догадался-таки, прозрел на исходе третьего года!

Но нет, даже и в Одессе не крутят Янкеля так грубо!

P. S. «Я далек от политики и… сам у большевиков на подозрении… Девяносто пять процентов коммунистов — нечестные люди, далекие от коммунизма, склонные к мошенничеству и взяткам…»

Я прочел это, когда моя статья была уже написана. Это — заявление Горького г. Борису Соколову, это отрывок из только что опубликованной заметки Соколова «Беседа с Горьким».

А я опять сделаю буквальную выписку из речи Горького на прошлогоднем «всемирном» съезде представителей III Интернационала, напечатанной в № 1 «Коммунистического интернационала» (Москва, май 1919 г.):

«Каждый должен признать планетарное значение деяний честнейших русских коммунистов… Их честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать…»

Он, без конца агитирующий путем всяческих посланий о красе советской власти, канонизирующий Ленина, председательствующий на съездах III Интернационала, — он «далек от политики»…

А то, что он заявляет теперь, что 95% «честнейших» коммунистов бесчестно, это г. Соколов называет только «непонятной двойственностью» его!

<Ответ на анкету «Общего дела» по поводу трехлетия большевизма>*

1) В чем сила большевиков?

2) Почему они сумели удержаться у власти 3 года?

3) Какие причины укрепили их власть и положение?

«В чем сила большевиков? Почему они у власти три года? Что укрепило их?»

Ничто их не укрепило и не укрепляло, они лишь существовали. И как! Все время вися над пропастью, — напрягая все силы, чтобы не рухнуть, среди вечного страха за это существование, среди вечных восстаний, заговоров, «мятежей», кои надо топить все в крови и в крови, в истерических, сумасшедших зверствах, в низостях неописуемых, в «похабных» мирах и похабнейших «передышках», среди вечных измен и предательств тех тварей, коими они вечно окружены, среди вечных буйно-балаганных буффонад, парадов, похорон, празднеств, имеющих лишь одну цель — все поражать, все дурачить, все лгать, все подкупать чернь, среди немолчных, надрывных криков и призывов, среди исступленной видимости какого-то «строительства», среди такой вопиющей пошлости, от коей, верно, тошнит даже наиболее пошлых из них, в гигантской, бессмысленной толще чиновничества, всяческих прислужников, приспешников, «спецов», спекулянтов, мародеров, в тесном кольце янычар и преторианцев из отребья инородцев и отребья вечно пьяных от кокаина, грабежа и крови воров, каторжников, сутенеров, полоумных сифилитиков, в атмосфере какого-то своего, нигде на земле не существующего, никаким языком не одолеваемого языка, вроде таких слов, как «губпрофнардсквуз», — и в сущности среди вечного, лютого одиночества и отщепенства! Прибавьте к этому гигантскую пустыню страны дотла разоренной, исковерканной, растленной, опоганенной буквально во всем и во вся, раздетой, разутой, во тьме, в холоде, всю свою энергию убивающей на заботу хоть чем-нибудь напитаться, страны вшивой, немытой, нечесаной, — «мы все воняем псиной», пишут из Москвы, — совершенно без всякой помощи гибнущей от тифов, цинги, холеры, помешательств, уже три года отрезанной от всего цивилизованного мира, живущей во власти только диких слухов и легенд, вечно ограбляемой, реквизируемой, дрожащей от вечных карательных экспедиций и прочих несметных кар, тонущей в море все новых и новых идиотских декретов, — прибавьте все это и у вас волосы на голове зашевелятся при мысли о таком существовании, о такой «крепости»!

И все-таки они существуют, и все-таки не только эта страна, но и весь мир, прежде ужасавшийся от какого-нибудь «самарского голода» или «армянской резни», терпит их, да не только терпит, а устами своего «пролетариата», своей «демократии», будто бы несущей в мир новую, дивную религию равенства и братства, яростно требует «невмешательства» вот в эти самые «внутренние дела» России. Почему?

На это в десяти строках не ответишь.

«Возвращается мир на древние стези свои», что бы ни говорило современное умопомрачение о «лучезарной заре новой жизни» в эту глубокую ночь, когда мы также далеки от братства и равенства, как горилла от Христа. — «Вот темнота покроет землю и мрак — народы… Низость возрастет, а честь унизится… В дом разврата превратятся общественные сборища… И лицо поколения будет собачье…»

Нет «силы», есть лишь использованные общемировые обстоятельства, использованное бессилие, недуг Руси, повторение одной из наших исконных «кровавых смут, усобиц и нелепиц». — «Се есть Русь, вельми шатая и темная, к свирепству поднятая, на велию зависть соседей лукавых и немилосливых пространная», — Русь, которую мы, «либерально, невинно, мило болтавшие, по выражению Достоевского, пленявшиеся лишь чувствительной стороной социализма, надевавшие лавровые венки на вшивые головы», никогда не хотели знать в ее подлинной жизни, в ее подлинных свойствах, — Русь и поныне забытая за грызней партий, за прекраснодушными лозунгами, за долбней о «реакции», — Русь, в пучину ввергнутая при большой нашей помощи, — кто только не был из нас министром, какой уездный адвокат или мелкий журналист не командовал трехтысячным русским фронтом в дни величайшей мировой войны! — Русь, которая и поныне, среди всех обманов и каверз чехословацких, эстонских, английских, сибирских, кубанских и прочая, прочая, защищается только теми самыми «реакционными золотопогонниками», что одни, одни с беспримерным мужеством отстаивали три года тому назад Москву и Зимний дворец, одни костьми ложились все-таки не за «реакцию», а за разбегавшихся куда попало господ из Временного правительства, всячески теперь их шельмующих по Прагам и Парижам…

«Сила» сама шла и все идет и идет в руки этому отродью Шигалевых, — помните «Бесов»? — говоривших про себя: — «Надо разврата, разврата неслыханного… надо народу свеженькой кровушки… Мы мошенники, а не социалисты… Мы пустим цинизм, мы пустим пожары, легенды… Нам каждая шелудивая кучка пригодится… Безграничную свободу мы заключим безграничным деспотизмом… Раскачка такая пойдет, что мир ахнет… Затуманится Русь, заплачет по старым богам…»

И уже плачет она, бьется — в капкане, возле которого лежало так много сладких привад.

Несколько слов английскому писателю*

Уэллс рассказывает по воскресеньям о своем сентябрьском путешествии в Россию. Вот суть его рассказов (курсив мой):

— Я провел в России 15 дней, был в Петербурге, живя у своего приятеля Горького, был в Москве, всюду свободно разгуливал, видел почти все, что хотел… Русская действительность необыкновенно жестока и ужасна… Огромный, ужасающий, небывалый в мире и непоправимый развал… Великая держава погибла, благодаря шестилетней войне, своей внутренней гнилости и империализму… Среди всеобщей дезорганизации власть взяло правительство, ныне единственно возможное в России… Ценой многих расстрелов, оно подавило грабежи и разбои, установило своего рода порядок… Социальный и экономический строй прежней России, столь схожий с европейским, развалился — и это грозное предостережение всей Европе…

— Развал этот очевиднее всего в Петербурге. Его дворцы теперь пусты или странно полны пишущими машинками новой власти, борющейся с голодом и иностранными завоевателями. Из всех несметных магазинов осталось с полдюжины лавок, среди них посудная и цветочная. Удивительно! В городе, где почти все умирают с голоду, все оборваны и в грязи, я мог купить за 5.000 руб. букет крупных хризантем…

— Для осуществления государственного контроля и помехи спекулянтам закрыты и все рынки. Пустота придает городу нелепый вид, редкие прохожие в лохмотьях всегда торопятся, всегда с какими-то узлами, точно убегают куда-то. Мостовая в глубоких ямах, их ломают и растаскивают, равно как и деревянные дома…

— Советская статистика, очень откровенная и правдивая, говорит, что смертность среди остатков голодающего и страшно подавленного петербургского населения увеличилась почти вчетверо, рождаемость очень пала…

— В узлах прохожих — пайки или предметы торговли, обмена на продовольствие, хотя всякая торговля считается в России спекуляцией и со спекулянтами там разговор короткий — расстрел…

— Каждая станция — тоже толкучка, где торгуют продовольствием крестьяне, имеющие вид сытый. Они не против советской власти, они лишь истребляют иногда реквизиционные отряды, но это не восстания, — ничего подобного нет… Все прочие классы в большой нужде. Много лишь чаю, папирос и особенно спичек (и прекрасных). Но нет ни простынь, ни вилок, ни ложек, — ничего для домашнего обихода. Лекарств тоже нет. Нет даже бутылки для горячей воды, чтобы положить в постель…

— Всякий маленький недуг вырастает в серьезную болезнь. Почти все имеют хворый вид. Веселый, жизнерадостный человек — редкость… Операций делать почти нельзя…

— На собрании писателей Амфитеатров обратился ко мне с длинной и горькой речью. Он хотел, чтобы все сняли пиджаки и показали то рубище, что под ними… Все в этом разрушенном городе ужасающе голодают и мерзнут. Прошлой зимой во многих домах было ниже нуля, санитарные трубы замерзли! лопнули, — вы понимаете последствия. Все сбивались в одну комнату, коротая время за чаем, в полутьме…

— Железные дороги почти не действуют. Но, если бы и действовали, все равно был бы голод, — Врангель захватил продовольствие на юге… Во всех бедствиях виновны не большевики. Они не разрушали России ни силой ни коварством. Нездоровый строй сам себя разрушил…

— Не коммунизм, а капитализм выстроил эти огромные, невозможные города. Обанкротившуюся империю загнал в шестилетнюю войну не коммунизм, а европейский империализм, ввергнувший Россию в целый ряд субсидированных нападений, нашествий и восстаний… Керенский не сумел заключить мира с Германией — и русский фронт покатился назад, домой…

— Искусство, литература, наука — все погибло в общей катастрофе. Уцелели одни театры: в Петербурге каждый день 40 спектаклей, тоже и в Москве…

— Я слышал Шаляпина. Мы обедали у него. Он берет 200.000 рублей за выход и сохранил нормальную обстановку. Горький здоров, вырос духовно… Он не коммунист, как и я. Он при мне свободно спорил в своей квартире против крайних взглядов бывшего председателя петербургской чрезвычайки. Он завоевал доверие и почет у большевиков, одержим страстным сознанием ценности западной культуры, сделался официальным спасателем остатков культуры русской… организовал «Дом Науки». Тут центр выдачи пайков ученым, тут для них ванна, парикмахер, портной, сапожник… Я видел несчастные, озабоченные фигуры Ольденбурга, Карпинского, Павлова…

— Наша блокада отрезала их от культурного мира; они лишены инструментов, даже простой бумаги, работают в нетопленых лабораториях… Многие из них уже впали в отчаяние. Они целых три года со ступеньки на ступеньку спускались в полный мрак, никак не ожидали, что увидят свободного, независимого человека, который так легко приехал из Лондона, которому возможно не только войти к ним, но и вернуться в потерянный для них цивилизованный мир. Точно неожиданный луч света в темнице!

Я видел Глазунова — это уже не прежний большой, полнокровный человек, он худ, бледен, платье на нем висит. Он еще горит жаждой увидеть европейский город, полный жизни, во всем обильный, с веселой толпой, с теплыми светлыми комнатами. Я понял, до чего одаренные люди зависят от прочно организованной цивилизации…

— Смертность среди выдающихся русских людей теперь чрезвычайно высока. Они не могут жить в хижине кафра…

— Писание новых книг, кроме поэзии, прекратилось в России, но большинство писателей работает при грандиозном издании Горьковской энциклопедии всемирной литературы, над переводами для нее… хотя как будет распространяться эта литература? Книжные лавки закрыты, книготорговля, как и всякая другая, запрещена… Большевики, верные лишь Корану Маркса, не только лишенному созидательных идей, но и враждебному им, никаких планов строительства новой жизни не имеют, знают лишь классовую борьбу, во всем неуклюже импровизируют… Возможно, что эта жизнь умрет на руках у них…

Такова суть двух огромных, повторяющих все одно и то же статей Уэллса. Третья — вариант двух первых. Уэллс говорит: был в России строй «еще более слабый, гнилой, чем наш», потом пришла великая смута, Керенщина, «болтовня партий», «трупы на улицах»… Одни большевики «имели волю, веру, организацию» (волю к чему, веру во что, — Уэллсу безразлично), одни большевики установили некоторый порядок; власть их, конечно, странна уже хотя бы по одному тому, что «в России совсем нет еще рабочего класса», «коммунистов не наберется и одного процента», но ведь Колчак, Деникин, Врангель — «авантюристы, разбойники, лишенные всякой идеи», а у большевиков она все-таки есть, «они выше своих врагов, хотя неуклюжи, кровавы»… «они дали народу землю, мир с Германией…» «чрезвычайки подавили всю оппозицию, в них работают люди узкие, фанатики, но честные, работающие с определенной целью»… Марксизм учение тупое, «я ненавижу даже бороду Маркса и его совиную физиономию», и большевики, будучи марксистами, смешны для меня, жалки своей верой в европейскую революцию, «которой, конечно, не будет», но они «честные люди»… Что будет Уэллс писать дальше, я не знаю, да и не интересуюсь, ибо справедлива английская пословица, что для того, чтобы узнать, испортился окорок или нет, вовсе не надо съедать его весь. Но то, что я уже узнал, то, что я уже услыхал от английского писателя, возмутило меня, писателя русского, до глубины души.

Нельзя не отозваться на слова такого известного и, значит, влиятельного человека, как Уэллс, и вот я экстрактирую его статьи, чтобы резче выступил их ужасный, а порою смехотворный смысл, сжато повторяю их с определенной агитационной целью, — слушайте, слушайте, христиане, люди 20 века и цивилизованного мира, что говорится о России не одними нами, которых подозревают в пристрастии, но и знаменитыми англичанами!

Мне, которому слишком не новы многие открытия Уэллса насчет ужасов в России, было все-таки больно и страшно читать его; мне было стыдно за наивности этого туриста, совершившего прогулку к «хижинам кафров», в гости к одному из людоедских царьков (лично, впрочем, не людоеду, «он не коммунист, как и я») — стыдно за это неподражаемое: «бедные дикари, у них нет даже бутылки горячей воды для постели!» — стыдно за бессердечную элегичность его тона по отношению к великим страдальцам, к узникам той людоедской темницы «с ванной и парикмахером», куда он, мудрый и всезнающий Уэллс, вошел, «как неожиданный луч света», куда «так легко», так непонятно легко для этих узников прогулялся он, «свободный, независимый» гражданин мира, не идеального, конечно, но ведь все-таки человеческого, а не скотского, не звериного, не большевистского, — стыдно, что знаменитый писатель оказался в своих суждениях не выше любого советского листка, что он без раздумья повторяет то, что напел ему в уши Горький, хитривший перед ним и для блага Совдепии, и для приуготовления себе возможного бегства из этой Совдепии, дела которой были весьма плохи в сентябре. Я обязан сказать кроме этого еще и то, что я, не 15 дней, а десятки лет наблюдавший Россию и написавший о ней много печального, все-таки от всей души протестую против приговоров о ней гг. Уэллсов.

Похоже, что Уэллс поехал в Россию, где остались только прекрасные спички, хризантемы и поэзия советских поэтов, частью из любопытства, частью потому, что такие поездки дают сенсационный материал для статей и, главное, с целью патриотической: подтвердить «правильность» английской политики, говорящей, что Россия все равно погибла и для ее же блага нужно вступить в сношения с правительством, «увы, единственно достойным ее» и на траты за «передышки» весьма щедрым.

Я объясняю себе дифирамбы Уэллса Горькому прежде всего тем, что гг. Горькие весьма полезны английским туристам в качестве гидов по советскому аду, вступают с ними в некое безмолвное соглашение, инспирируют их. «Мы, мол, понимаем, что именно нужно знать и слышать вам, вы, конечно, вполне невежественны на счет нашей экзотической страны, но мы подскажем вам кое-что. Скрывать всю нашу гнусность теперь уже глупо, поэтому будем говорить начистоту, но будем прибавлять, что за неимением гербовой пишут на простой — мы власть неважная, но единственно подходящая для России, — будем, кроме того, и плакаться перед Европой: пожалейте несчастный Петербург, гибнущий из-за блокады! Все это полезно и нам и вам. Вы, конечно, не Бог весть какие друзья наши, но все равно, — мы за ценой не постоим, а вы уж признайте нас так или иначе, сделайте вид, что и вам стало жалко „остатков русской культуры“ и дайте нам „передышку“, а там видно будет, чья возьмет…»

Считаю своим долгом заявить, что дело свое Уэллс исполнил все-таки чересчур неловко и даже комично.

В статьях Уэллса что ни строка, то ужас, — один вид Петербурга и его прохожих чего стоит! — а он только бессердечно элегичен; в его рассуждениях, что ни слово, то перл, но он совсем не понимает, как жутки и даже кощунственны порою его смехотворные и наивные замечания: «да, там всюду ужас, смерть, непроглядная ночь, пустота погоста, но спичек, хризантем и пишущих машинок для борьбы с иностранными завоевателями — сколько угодно!» Он не понимает, что некоторые вещи не всегда удобно разглашать, некоторые мысли неловко выражать вслух. Помилуйте, чего только не врали ему о Совдепии, а вот он поехал — и ничего себе, свободно разгуливал, за 15 дней увидел в стране, занимающей часть земного шара, почти все… видел в гостях у Горького всемирно известного палача, который вовсе не кусается, а только «подавляет оппозицию» путем чрезвычайки, который дружит с Горьким (вообще снискавшим себе почет и доверие у палачей, очень, кстати сказать, идейных и честных), видел, говорю, этого палача, и он, представьте, дозволяет свободно спорить с собою этому самому Горькому, находящемуся, слава Богу, в добром здоровье и очень выросшему духовно… И, читая Уэллса, мне то и дело хотелось воскликнуть: «Ах, г. Уэллс, г. Уэллс!»

Вот он наблюдает и мыслит, руководимый своим Вергилием: «Развал небывалый, ужасающий; но ведь он не только есть, но и был, ибо Временное правительство не сумело заключить мира, и русский фронт покатился назад, — так что в чем же виноваты большевики?»

И дальше: «Среди всеобщей дезорганизации власть взяло коммунистическое правительство для России единственно пригодное, хотя в России не наберется и одного процента коммунистов»…

И мне хочется спросить: что это такое, г. Уэллс, — наивность, неосведомленность в том, что известно теперь даже детям, или что-нибудь другое?

Разве Временное правительство хотело, да только не смогло заключить мир? Развал нашего фронта разве не есть дело прежде всего большевиков и немцев? Разве не Ленин орал в Петербурге в апреле 17 года: «Да здравствует мир с немцами и — гражданская война, мировой пожар!»

Он, видите-ли, совсем не хотел и не хочет шестой год длить войну, он пожалел Россию, — увидал всюду «трупы и дезорганизацию» и волей-неволей взял власть в свои руки, правда, «неуклюжие, кровавые», но единственно подходящие для России и это империализм «ввергает ее в целый ряд субсидированных нападений и восстаний», а он решительно ни на кого не нападает, он против восстаний и субсидий (и особенно для некоторых английских газет)!

Но нет, г. Уэллс, дело было все-таки не совсем так: Ленины целую неделю громили Москву из пушек руками русских Каинов и пленных немцев, Ленины бешено клялись, захватывая власть: «наша победа уже не даст подлой буржуазии сорвать Учредительное собрание, навсегда обеспечит вам мир, хлеб, свободу!» — и это Ленины штыками разогнали это самое Собрание, это они, вместо мира, стали, тотчас же после захвата власти, «ковать» красную армию «на бой со всем буржуазным миром до победного конца», это Ленины задушили в России малейшее свободное дыхание, они увеличили число русских трупов в сотни тысяч раз, они превратили лужи крови в моря крови, а богатейшую в мире страну народа пусть темного, зыбкого, но все же великого, давшего на всех поприщах истинных гениев не меньше Англии, сделали голым погостом, юдолью смерти, слез, зубовного скрежета; это они затопили весь этот погост тысячами «подавляющих оппозицию» чрезвычаек, даже, кровавее которых мир еще не знал институтов, это они, которым вы дерзаете противопоставлять «разбойников» Деникина и Врангеля, целых три года дробят черепа русской интеллигенции, они заточили в ногайский плен великих Павловых, это от них бежали все имевшие возможность бежать, — ум, совесть, честь России, — это благодаря им тщетно вопил к христианской Европе покойный Андреев: «Спасите наши души!» — это при их ханской ставке из всех русских писателей осталось почти одно отребье их да ваш «приятель», скупающий на казенные деньги полуживые души и голодные животы русских интеллигентов для этой подлой комедии с «энциклопедией» — в стране, несчастные, оплеванные, раздавленные сыны которой, точно выходцы загробного мира, дивятся вам, даже пугаются вас, «свободный, независимый» Уэллс, грозящий буржуазному миру, как и я когда-то грозил «господам из С<ан>-Франциско»: «Горе тебе, Вавилон, город крепкий!» — и не понимающий, что на этой бедной земле все-таки все познается, увы, по сравнению.

— «Ценой многих расстрелов они подавили грабежи и разбой…» Нет, не «многих», а несметных, все еще длящихся и длящихся, и вовсе не «подавили», а только возвели грабеж в закон, в норму, назвав их реквизициями и «отбиранием излишков», а разбой — трибуналами, чрезвычайками, да и то только в больших городах: по всей прочей необъятной земле русской кровь от руки разбойников и грабителей течет буквально реками уже без всякой нормы, даже не «в порядке проведения в жизнь красного террора», как выражаются советские газеты, паскудные, кровавые страницы коих так часто украшает ваш «приятель»!

— «Пишущие машинки новой власти, борющейся с иностранными завоевателями…» — это тоже недурно сказано, не хуже того, что Врангель, захватив Крым, т. е. одну крохотную частичку России, лишил всю Россию всего, всего, кроме советских поэтов, спичек и хризантем!

— «Не коммунизм выстроил эти огромные, невозможные города…» Правильно, г. Уэллс, коммунизм не выстроил еще даже и свиной закуты, и вольно же, в самом деле, империализму «строить такие огромные города»!

— «В Петербурге каждый вечер 40 спектаклей…» Да, совершенно верно, как и то, чего не скрывает и сама «откровенная и правдивая» советская статистика: и расстрелов каждый вечер 40, 50, 100.

— «Наша блокада отрезала Павлова от культурного мира»… Увы, опять и опять немного не так, г. Уэллс, — Павлов не раз, но совершенно тщетно молил выпустить его из ада, столь мило изображенного вами, столь дивно сочетавшего в себе «хижину кафра» — и «Дом Науки» с бритьем для умирающих от голода, чрезвычайку, где «знают, зачем работают», где с рук живых людей сдирают так называемые «перчатки» — и «Дом Литературы», к сожалению, «прекратившейся, за исключением поэзии», в России.

— «Горький не коммунист, он растет духовно…» О, да, растет, растет! Он, который 7-го февраля 1917 г. назвал Ленина и Ко «проходимцами, предателями родины, революции, пролетариата, именем коего они бесчинствуют на вакантном троне Романовых», а 1 мая 1919 г. участвовал во «всемирном» съезде коммунистов и говорил, что «русские коммунисты, честнейшие в мире люди, творят дивное, планетарное дело», а недавно заявил, что 95% этих коммунистов «бесчестные грабители и взяточники», — он несомненно растет! Я ведь видел его не три раза в жизни, как вы, знаю его не несколько дней, а 21 год и не дивлюсь этому росту. Много слышал я от него и песен о «ценностях западной культуры», которую вы, г. Уэллс, считаете, впрочем, «гнилою»!

Но я бы никогда не кончил, цитируя вас, доказывая вам то, что уже давно известно всему миру. Вот вы заявляете: «Я понял, до чего одаренные люди зависят от прочной цивилизации…» Что мне остается, как не подписаться под этим великолепным открытием, хотя оно повторяю, и не совсем вяжется с вашими иеремиадами насчет «гнилой цивилизации империалистов»? Вот вы грозно ополчаетесь на «полицейский строй» прежней России, но ведь, г. Уэллс, этот строй был «столь похож» на ваш! Вот вы говорите про Глазунова: «Он еще горит жаждой увидеть европейский город, полный жизни, с веселой толпой, с теплыми, светлыми комнатами» — и у меня застилаются глаза такими едкими слезами горя, каких не дай вам Бог испытать никогда! Часто случается и так: еду или иду я по Парижу, смотрю, думаю что-нибудь совсем не связанное с Россией — и вдруг, в каком<-то> странном изумлении, мысли мои обрываются, и я внутренно восклицаю: ах, Бог мой, вот идут, едут, разговаривают, смеются люди — и ничего себе, никто их не бьет, не грабит, не ловит, никого они не боятся, сыты, обуты, одеты… И тогда сердце мое охватывает такая боль, такая ярость к вашим «приятелям», что не мудрить мне хочется, не спорить с подобными вам, а только кричать, плакать от этой боли и от жажды нестерпимой мести!

Любезный собрат, мы не забудем вашего заявления, что мы достойны только тех висельников, у коих вы гостили 15 дней, и что наши Врангели — «разбойники».

Я пишу эти строки в дни наших величайших страданий и глубочайшей тьмы. Но взойдет наше солнце, — нет среди нас ни единого, кто бы не верил в это!

И тогда мы припомним вам, как унижали вы нас, как хулили вы имена, для нас священные.

Записная книжка (о калмыках)*

У знакомых — только что полученное из Москвы письмо. Между прочим в нем сообщается: среди прочих плакатов, в несметном количестве продолжающих наводнять совдепию, появился недавно еще один, — новое произведение Московских правителей и придворных художников их поистине символическое: изображен огромный костяк, — смерть, — а у ног этого костяка — огромная вошь, которой он пожимает своей дланью одну из клешней. Подпись под этой жуткой гнусностью гласит:

— Граждане! Блюдите чистоту!

«Ив это-то время, прибавлено в письме, когда мы, уже давным-давно забывшие, что такое баня, спящие в тех же грязных лохмотьях, в которых сидим и весь день, все разим псиной и когда кусок мыла стоит у нас 5.000 рублей!»

* * *

Погиб целый народ — калмыки.

В прошлом году при Деникине работала комиссия по расследованию большевистских злодеяний, состоявшая из видных общественных и судебных деятелей и собравшая богатейший и достовернеишии материал, который частично привезен на днях в Париж.

Я видел прибывшего вместе с этим материалом приятеля, ближайшего сотрудника этой комиссии, известного земского деятеля и писателя. Он между прочим говорит:

— Нам документы давал главным образом, конечно, лишь юг России. Но и этого было слишком достаточно, чтобы просто в тупик стать перед той картиной, которая развертывалась перед нами за нашей работой. Взять хотя бы один уголок этой огромной и страшной картины — тот отдел наших документов, который касается религиозных кощунств, религиозных гонений и мученичества верующих и священнослужителей. Я убежден, что еще мало кто отдает себе ясный отчет, что сделано большевиками, вот хотя бы в этой области. С трудом верится, а меж тем это факт, что Россия XX века христианской эры далеко оставила за собой Рим с его гонениями на первохристиан и прежде всего по числу жертв, не говоря уже о характере этих гонений, неописуемых по мерзости и зверству. А что до калмыков, о которых я давеча упомянул, то, выражаясь фигурально, на моих глазах произошла почти полная гибель этого несчастного племени. Как известно, калмыки — буддисты, жили они, кочуя, скотоводством. Когда пришла наша «великая и бескровная революция» и вся Россия потонула в повальном грабеже, одни только калмыки остались совершенно непричастны ему. Являются к ним агитаторы с самым настойчивым призывом «грабить награбленное» — калмыки только головами трясут: «Бог этого не велит\» Их объявляют контрреволюционерами, хватают, заточают — они не сдаются. Публикуются свирепейшие декреты — «за распространение среди калмыцкого народа лозунгов, противодействующих проведению в жизнь революционной борьбы, семьи виновных будут истребляемы поголовно, начиная с семилетнего возраста!» — калмыки не сдаются и тут. Революционное крестьянство захватывает земли, отведенные некогда царским правительством для кочевий калмыков, для их пастбищ, — калмыки принуждены двигаться куда глаза глядят для спасения скота от голодной смерти, идут все к югу и к югу. Но по дороге они все время попадают в полосы военных действий, в «сферы влияния» большевиков — и снова лишаются и собственных жизней и скота — рогатый скот и отары их захватываются и пожираются красноармейцами, косяки лошадей отнимаются для нужд красной армии, гонятся куда попало — к Волге, к Великороссии и, конечно, гибнут, дохнут в пути от голода и беспризорности. Так, изнемогая от всяческих лишений и разорения, скучиваясь и подвергаясь разным эпидемиям, калмыки доходят до берегов Черного моря и там останавливаются огромными станами, стоят, ждут, что придут какие-то корабли за ними, — и мрут, мрут от голода, среди остатков дохнувшего скота… Говорят, их погибло только на черноморских берегах не менее 50 тысяч! А, ведь, надо помнить, что их и всего-то было тысяч 250. Тысячами, целыми вагонами доставляли нам в Ростов и богов их — оскверненных, часто на куски разбитых, в похабных надписях Будд. От жертвенников, от кумирней не осталось теперь, может быть, ни единого следа…

Записная книжка (о «Современных записках»)*

В «Совр<еменных> записках» г. Вишняк приводит некоторые собранные им данные о Совдепии.

«Обозревать внутреннюю российскую жизнь теперь нельзя, — говорит он, — в России жизни больше нет, есть только медленное умирание… Вымирают целые возрасты, целые разряды людей, вещи, учреждения, наука, культура, всякое умственное движение…»

И дальше: «По официальному отчету большевистского комиссариата общественного здравия выходит, что на третий год большевистской власти смертность в России в шесть раз превысила рождаемость» — факт ужасный, небывалый… Русское население стремительно идет к своему уничтожению… Харьковский профессор статистики Анцыферов высчитал, что если бы советский режим продержался еще 10 лет, то от 150 миллионов населения России осталось бы меньше 20 миллионов.

Прибавьте к этому, что вся Россия «в вечном ожидании насильственной смерти», в тьме, в холоде, в унижении неслыханном… Несколько месяцев тому назад была проделана паскуднейшая комедия отмены смертной казни в тылу, и «Всероссийская» чрезвычайка опубликовала сводку своей деятельности: за два года (1918–1919) расстреляно 9.641 человек. «Но, говорит г. Вишняк, эти цифры лишь ничтожная доля общего числа казней: а убитые без всякого учета? а расстрелянные чрезвычайками областными, губернскими, уездными, волостными, не говоря уже о „ревкомах“ и „трибуналах“?» Эти 9.641 подсчитаны под руководствомДзержинского (награжденного за свои труды «орденом Красного Знамени»), но опубликовал цифры убитых (по 20 губерниям центральной России) и знаменитый Лацис: за 1 1/4 года — 8.389 человек, да убитых при «восстаниях» 4.207. А самая отмена смертной казни была «кошмарна по своей подлости», как заявили узники Бутырской тюрьмы, — «ночь отмены стала ночью крови» и в Москве и в Петрограде: всю ночь вели на казнь, всю ночь стоял вопль и плач женщин, коих волокли на убой.

Но мало того, сохранив казнь лишь для фронта, смертников стали отправлять во фронтовые полосы и убивать там, а потом поступили еще проще: объявили фронтом почти всю страну. Но и этим не удовольствовались: восстановили казнь и в тылу через 3 месяца после фиктивной отмены ее — и опять пошла в ход «откровенная», по выражению Уэллса, советская статистика: с 22 мая по 22 июня казнено 600 чел. («Правда»), с 23 июня по 22 июля — 898, с 23 июля по 31 авг. — 1183, за сентябрь — 1.200 («Известия»)… При этом «Известия» промахнулись: сообщили и число расстрелянных (521 человек) с 17 января по 20 мая, т. е. как раз за этот период, когда казнь была якобы отменена…

Итак, вот что говорят советские цифры. На деле, конечно, гибнут в России от одних только расстрелов сотни тысяч. Об этом писалось тоже тысячи раз и разум человеческий просто тупеет от этих цифр. Но все равно, все равно — об этом надо писать без конца, без конца!

— «Мы желаем научить весь мир новому порядку и новому укладу жизни», — заявил 13 июля в «Красной газете» Горький.

Как вам нравится этот «новый уклад»? Да, — помимо всего прочего, мир еще никогда не давал таких умопомрачительно бесстыжих глаз, какие оказались в советской России! И как прекрасно это «мы» в устах «не коммуниста», как недавно аттестовал Горького Уэллс?

В той же книжке «Совр<еменных> записок» напечатана и статья Н. Д. Авксентьева «Patriotica», статья «о любви к отечеству и народной гордости», где автор пытается пробудить в нас национальное чувство, подкрепляя себя выписками из Фихте, горячо восстает, несмотря на все ужасы большевизма, против всякого иностранного вмешательства в деле одоления большевизма и, между прочим, укоряет меня, — «большой русский писатель И. А. Бунин недавно заявил, что он испытывает горькую радость, что избавлен от позора и муки дышать одним воздухом с хозяевами красной России», меж тем, как, по мнению Н. Д. Авксентьева, «мука — не дышать им, этим священным воздухом крестных мук России!»

Как с этим спорить? Через 10 лет, по словам проф. Анцыферова, из 150 миллионов умрет при советском режиме 120 миллионов. Но что с того? Неприятно, конечно, да зато не будет «национального унижения» России и «расхищения ее по кускам», как было бы при иностранном вмешательстве!

Благородная вещь и жажда «дышать священным воздухом крестных мук России». Только я бы при такой жажде тотчас уехал бы в Россию из того парижского дома на rue Jacques Offenbach, где мы ныне благополучно обитаем вместе с Н. Д. Авксентьевым: я — всего восемь месяцев, а он уже весьма многие годы (с небольшими передышками).

Чехи и эсеры*

Читаю японскую газету «Дело России», основанную г. Гутманом (А. Ганом). Ужасные документы печатаются там!

Чешская дружина, говорится в этих документах, вступила в ряды русской армии в 1914 году и с течением времени, благодаря тому, что после русской революции, Чешскому национальному комитету была дана свобода в смысле использования всех военнопленных чехов, разрослась в корпус, численностью в 50–60 тысяч человек, в каковой массе, извлеченной из аморальной среды концентрационных лагерей, совсем потонула первоначальная кучка идейных воинов. После Брестского мира, в Париже было решено отправить этот корпус через Владивосток на французский фронт, и весна 1918 года застала чешские эшелоны растянутыми от Пензы до Тихого океана. Тогда Мир-бах потребовал от покорных ему большевиков разоружения их, и это было единственной причиной чешского антибольшевистского восстания: мы, говорит «Дело России», совершенно отрицаем идейность в действиях чехов на Волге и в Сибири. Что до командного их состава, то достаточно сказать, что только один из чешских генералов, Чечек, имел стаж австрийского лейтенанта. Прочие были вроде Сырового, бывшего коммивояжера, или Гайды, бывшего фельдшера, и солдаты их, конечно, ни в грош не ставили, думая лишь об одном — о скорейшем возврате на родину. Совершенно изменился и состав Чешского национального комитета: идейные его основатели были вытеснены политическими карьеристами, домогавшимися популярности у солдат грубейшей демагогией; руководителями всего комитета явились крайние социалисты — Павлу, Патейдель, Гире, Благош, впоследствии предавший Колчака, и проч.

В чем выразилась тогда, т. е. весной 1918 года, борьба чехов против большевиков? Да почти ни в чем, говорит «Дело России»: боевых сил у большевиков тогда в Сибири почти не было, а кроме того целый ряд городов — Челябинск, Омск, Иркутск — был очищен от большевиков исключительно русскими офицерами и добровольцами. Это не мешало, однако, чехам входить в эти города победителями, принимать овации населения, а затем тотчас же приступать к реквизиции русского казенного имущества, якобы для воинских нужд.

Без всяких почти усилий заняли чехи Уфу, Самару, Симбирск, Казань: большевистские латыши, китайцы и матросы заняты были тогда подавлением восстаний в центре России, а наскоро сбитые в Поволжье красные части разбегались при первом выстреле из хорошей пушки.

Какую роль могли сыграть чехи в деле возрождения России! Но, увы, о благе ее они думали менее всего, — вся деятельность их вождей была проникнута политиканством да беззастенчивой спекуляцией; и судьбу свою они связали исключительно с эсерами.

Начало этому было положено в Самаре.

Большевики направляли тогда весь свой террор на партии с национальными принципами. К с.-р. относились довольно снисходительно. И с.-р. благополучно здравствовали, и, почуяв возможность вновь пристроиться к власти, перебрались к тому времени на Волгу г. Чернов и присные его. Чешские социалисты приняли их, конечно, весьма тепло, и результатом этой встречи явилось создание «Самарского Правительства»: чешскими штыками была водворена на Волге власть эсеров, а вовсе не волею народа, и эсеры, очень не любящие «генералов-диктаторов», должны это твердо помнить. А усилия «Самарского Правительства», равно как и последовавшей за ним Директории, устремились исключительно к «созданию единого социалистического фронта», к компромиссам с большевиками и к «борьбе с контрреволюцией»: одной из первых забот новой власти было учреждение особой охранки для уловления контрреволюционеров.

«Самарский Комуч», говорит г. Ган, комментируя эти документы, был таков, что его чуждались даже «Бабушка» и Авксентьев, и он сделал все, чтобы закрепить в массах большевизм, при полном отсутствии в те дни большевистского засилья на Волге… Государственная казна, захваченная эсерами, рекой текла на содержание огромного штата эсеровских агитаторов, партийных работников, инвалидов и т. д. Восстали Ижевский и Боткинский заводы — тотчас же как из-под земли вырастает эсеровский штаб и захватывает верховную власть… Снова обираются до чиста три казначейства, снова бесконтрольно текут народные деньги, снова создаются «агитационно-вербовочные кадры», снова «уговоры» идти на большевиков — и полное неумение использовать даже те силы, что сами рвались на борьбу.

В Поволжье «организация вооруженных сил» была поручена Черновым 26-летнему офицеру Галкину. Этот правнук «русской революции» был возведен в ранг генерала и военного министра, а Лебедев, бывший морской министр Керенского, видавший море только потому, что в дни своей эмиграции пробирался иногда на русские военные суда для агитации, — в помощники этому «Правнуку». Легко себе представить, какова была «организация»! К отбыванию воинской повинности призывали кого попало, без всякого толку, призванные митинговали, бездельничали, а г.г. Черновы травили офицерство и подрывали в армии последний престиж его… Чехи потеряли Казань при первом серьезном натиске красных. Русские, воспитанные г.г. Черновыми вышеуказанным способом и посланные на помощь чехам, оказались совершенно небоеспособными. А через два дня был потерян Симбирск, через месяц — Самара. И чехи, нагрузив на поезда и подводы все, что можно было захватить из казенных русских складов, двинулись дальше к востоку.

Провал чехов на Волге был одновременно и провалом их верных сотрудников эсеров. Они мнили себя «выразителями чаяний широких масс», но на массы не подействовало ничто: ни аграрная программа Чернова, ни «пламенные призывы» Комитета членов Учредительного собрания. А чехи, проиграв Волгу, двинулись дальше, стягивая за собой богатейшую «военную» добычу. Поезда и склады их ломились от русского обмундирования, вооружения, продовольствия, обуви. «Металлы, разного рода сырье, ценные машины, породистые лошади объявлялись чехами тоже военной добычей. Одних медикаментов ими было забрано на сумму свыше трех миллионов рублей.

Чехи не постеснялись объявить своим призом даже библиотеку и лаборатории Пермского университета. По самым скромным подсчетам эта своеобразная контрибуция обошлась русскому народу во многие сотни миллионов золотых рублей…

Часть этой добычи стала предметом открытой продажи, часть была погружена в вагоны к отправке в Чехию. Чешский национальный комитет поднял перед союзниками вопрос об эвакуации всех чешских войск из Сибири. Мы подчеркиваем этот факт, ибо впоследствии главари чехов имели смелость утверждать, что чехи отказались от дальнейшей активной борьбы с большевиками только потому, что не хотели поддерживать власть Колчака. Между тем, в описываемое время благополучно здравствовала директория, демократизм которой не подлежал сомнению…»

По странной случайности почти одновременно с получением «Дела России» мне пришлось говорить о роли чехов по отношению к Колчаку с одним видным эсером, ныне находящимся в Париже: он оппозицию чехов Колчаку, конечно, объяснил тем же самым, что и чехи: «Реакционностью сего истерического генерала». Как видите, дело обстояло несколько иначе…

Дело было в том, что чехи грабили и спешили домой, а эсеры все больше и больше проваливались в своей новой попытке властвовать и уловлять сердца народа (что особенно надо твердо помнить в наши дни, когда эсеры особенно громко говорят о всяческих недостатках «Колчаков, Деникиных и Врангелей»). Мобилизация, объявленная эсерами в августе, не дала никаких результатов. Крестьянский съезд, послушав сладкие речи «селянского министра», разъехался, решив не платить податей и не давать солдат. Тогда в Уфе собралось знаменитое «Уфимское Государственное совещание» — Авксентьев, Брешковская, Минор, Зензинов, Вольский, Роговский, Климушкин (бывший волостной писарь) и т. д. Целый месяц шла партийная свара, тысячи листов бумаги были застенографированы — наконец, согласие вылилось в избрание «директории», «во временную уступку сибирской реакции». Но и после этого в Уфе все еще длились митинги и разложение масс. Самара пала, «Комуч» бежал, чехи открыли фронт, а в Уфе новая керенщина шла во всю; Уфу уже эвакуировали и беженцы платили бешенные деньги за места в вагонах… Наконец, в специальном поезде, с огромным штатом в несколько сот «партийных работников» и с несколькими десятками миллионов из Уфимского казначейства эсеры отбыли в Омск…

Что было дальше? Чехам со своей огромной добычей надо было выбраться домой, но Колчак не выпустил бы их без осмотра. А эсерам нужна была власть. «И они, конечно, хорошо учли слабое место совсем разложившихся чехов и заключили с ними союз для совместных действий против Колчака… Знаменитый меморандум, выпущенный иркутским штабом чехов в декабре, после омской катастрофы, меморандум, полный высоких слов о „свободе русского народа, есть произведение вполне лживое и лицемерное…“»

Таковы отрывки этой страшной для России и поучительной истории…

Его вечной памяти*

…Думая о Нем и о той беспросветной тьме, что заступила уже все пути наши, развернул Библию, — делаю это теперь особенно часто, — и взгляд упал на 79 псалом:

— «Боже, пришли язычники в наследие Твое, осквернили храм Твой, превратили Иерусалим в развалины, отдали трупы рабов Твоих в пищу птицам небесным, тела святых Твоих — зверям земным… Боже, мы сделались посмешищем у соседей наших, поруганием и посрамлением у окружающих нас… Пусть скорее встретит нас милосердие Твое, ибо мы весьма изнурены… Пусть придут перед лицо Твое вздохи узников, силою мышцы Твоей сохрани обреченных на смерть…»

…Ничего не могу прибавить к этим изумительным ветхозаветным строкам. В них все сказано. И потом — воистину «мы весьма изнурены», и уже не хватает сил и желания говорить среди «окружающих нас». Одни из них мечут жребий о ризах наших, другие витийствуют о «светлом будущем», а там — там только «вздохи узников», муки «обреченных на смерть», защиты и спасения себе теперь уже ниоткуда не чающих.

Молча склоняю голову и перед Его могилою.

Настанет день, когда дети наши, мысленно созерцая позор и ужас наших дней, многое простят России за то, что все же не один Каин владычествовал во мраке этих дней, что и Авель был среди сынов ее.

Настанет время, когда золотыми письменами, на вечную славу и память, будет начертано Его имя в летописи Русской Земли.

Записная книжка (о путешествии в Африку)*

…Вспоминая купе вагонов, в которых столько колесил я по земному шару, неизменно вспоминаю одно и то же: переменив котелок на дорожный картуз, достав из несессера книжку, англичанин сидит весь день без малейшего движения, не роняя ни единого слова, ни на миг не снимая перчаток; я вхожу — он медленно осматривает меня оскорбительно холодными глазами и опять опускает их на книжку; за окном мелькают древние города, развалины замков, горные бездны и вершины, морские заливы, озера, пески, Нил, пирамиды, Нубийские хижины, тропические лесные дебри — он невозмутим, он не замечает меня, он читает, а если глядит в окно, то еще мертвее и оскорбительнее, чем глядел на мою фигуру.

Таким же вижу я его и на пароходе, в отеле. Я или не существую для него (благо днем полагается по английскому этикету быть свободным в одежде) или же он самым непристойным образом осматривает меня с головы до ног — в ту торжественную минуту, когда гудит обеденный гонг и все шествуют в столовую в смокингах и бальных туфлях, среди нарядных дам, блеска зеркал и электричества.

Однажды отель, в котором я проводил зимы на Капри, загорелся (с верхнего этажа). Весь городок сбежался, все двери в отеле были настежь, по всем лестницам носились люди, тушившие огонь, все жильцы не английского происхождения помогали им или хватали из своих комнат и выбрасывали в коридоры вещи, — англичане и бровью не повели: взяли пледы, книжки, сели в кресла, обернув пледами ноги, и преспокойно стали кто читать, кто писать дневники и письма.

В Ерусалиме, в Назарете, в Иерихоне жившие со мною в отелях англичане вставали раным-рано по утру, не спеша совершали туалет, плотно завтракали и затем, под предводительством гида от Кука, выходили на осмотр священных достопримечательностей с неизменным пением псалмов… Бог мой, как это было ужасно во всех смыслах!

В Египте, возле пирамид, храмов, я с утра до вечера слушал треск палок по головам арабов: арабы с бешеными криками осаждали туристов, предлагая им свои услуги, своих ослов, а английские полицейские молча лупили их направо и налево, да так крепко и ловко, что только палки отскакивали… Мог ли я тогда думать, что благодаря «завоеваниям великой российской революции», будут ходить эти палки и по русским головам, как уже не раз они ходили, например, в английских пропускных бюро в Константинополе!

В Коломбо я глазам своим не верил, видя, как опасливо, все время начеку проходят англичане по улицам, — как они боятся осквернить себя нечаянным прикосновением к томилу, к сингалезу и вообще ко всякому «цветному» человеку, ко всякому «презренному» (по их любимому выражению) дикарю.

А какими скандалами сопровождались на Цейлоне все мои попытки проехать по железной дороге в третьем классе!

Каждый раз, когда я отправлялся в поездку по острову, происходило следующее:

Жара, адская, удушающая… Голый черный человек, то есть рикша, во всю прыть мчит раскаленную лакированную колясочку, в которой сижу я — всегда с большим стыдом, к чести моей сказать… Вот площадь, вот вокзал в мавританском стиле, почти страшный своей белизной на фоне белесого от зноя неба… Режут глаза черные волны и черная спина рикши среди этой белизны и белого солнечного света… Внутри вокзала легче, веет теплый сквозняк… Вытираю ледяной лоб, кость которого так ощутительна при поте, спешу к выходу на перрон… Высокий и тяжелый, с белыми крышами, поезд уже готов… Направляюсь к будочке кассира, вынимаю ровно столько монет, сколько требуется за проезд, скажем, до Анарадхапуры в третьем классе и крепко стукаю ими перед выглядывающим из будочки англичанином:

— Third class, Anaradhapura (третий класс, Анарадхапура)!

— First class (первый класс)? — отвечает тот вопросом.

— No, third class, third class! — кричу я.

— Yes, first class! — кричит и англичанин, выкидывая билет первого класса.

И тогда я багровею от бешенства, сую лицо в будочку и начинаю орать приблизительно в таком роде:

— Слушайте, будь я трижды проклят, мне осточертело это! Я хочу видеть все особенности страны, всю ее природу, всю ее жизнь, всех ее обитателей вплоть до самых «презренных», как вы выражаетесь, которые, конечно, не могут, да и не смеют ездить в первых классах! И вот, каждый раз, как я хочу сесть в третий класс, начинается эта борьба с кассиром! Я требую третий класс, — меня, пользуясь созвучием слов, дерзко перебивают, дурачат: «вы хотите сказать — первый?» Я начинаю кричать: «нет, третий, третий!» — Мне все-таки выкидывают первый! Я швыряю его назад — и тогда кассир, вне себя от негодования и удивления, что «белый» человек одержим низким и безумным желанием сидеть рядом с «цветным», начинает тоже кричать на меня, запугивать насекомыми, которых я наберусь от «цветных», указывает на то, что никто из «белых» не ездит здесь в третьем классе, что это «не принято», неприлично, возмутительно! — Одним словом, извольте сию же минуту дать мне то, что я требую!

В конце концов кассир, конечно, сдается, — пораженный моей яростью, он на мгновение каменеет, смотрит на меня глазами кобры и вдруг решительно швыряет чуть не в лицо мне билет третьего класса. Торжествуя, водворяюсь в вагон и жду последнего звонка, а, главное, спутников. Но что за черт — их нет и нет! По платформе, мимо моего купе, несется непрерывный шорох бегущих босых ног, но почему же все мимо, все дальше куда-то? А, это их пугает мой шлем, белый шлем белого человека, в купе к которому, по их мнению, все-таки лучше не соваться! И я снимаю шлем, прижимаюсь в угол, снова жду — и снова напрасно! «Теперь-то почему же никого нет? — думаю я. — Ведь теперь они меня не видят?» А меж тем раздается свисток кондуктора, поезд готов тронуться… И тогда я вскакиваю с места, высовываюсь в окно, чтобы понять в чем дело; — и дело объясняется очень просто: на моем купе крупно написано мелом, что оно — занято! Настоял, мол, на своем, вырвал билет третьего класса, так вот же тебе — сиди, сумасшедший, один!

Конечно, я и тут остаюсь верен себе, я догадываюсь, что ведь и я могу устроить новую пакость и кассиру, и кондуктору — я на следующей станции хватаю свой сак и перебегаю в другой вагон, даже и не в третий, а еще хуже, — в четвертый, в самую гущу «презренных дикарей»… Но сколько же крови стоит мне это невиннейшее желание проехаться с ними, сколько крепчайших, чисто русских слов посылаю я по адресу просвещеннейшей Британии, вскакивая в этот четвертый класс, удушающий, как полок в бане, и, как баня в субботу, набитый черными и шоколадными телами, которые только по бедрам прикрыты мокрыми от пота тряпицами!

…Качаются головы на этих телах, сидящих и стоящих в полутемном от наружных навесов над окнами вагонов, мчится полутемный вагон в бездне белого, ослепительного зноя, льющегося с неба на радостную, райски богатую землю, чутко отдается татаканье колес от цветущих, бесконечных лесных дебрей, летящих назад, мимо…

— Курумба-а! — звонко и жалобно кричат на остановках продавцы кокосовых орехов…

И опять, четко татакая, несется вагон, опять летят мимо окон джунгли, с райской нежностью синеют медленно проходящие за деревьями долины и слонообразные вершины гор…

Какой бег, какой наглый и чудесный поезд, как властно прорезает он этот Эдем!

Горе вам, «презренные дикари»!

Париж, 20-III.

Из записной книжки*

Пустяк, но противный.

Кто бы мог подумать прежде, что в газете П. Н. Милюкова будет писать Василевский — He-Буква. А вот он пишет, да еще как! Точно в каких-нибудь «Известиях» и сразу охаивает (в «Последних новостях» от 1-го апреля) Мережковского, Гиппиус, Куприна, А. Яблоновского, меня. На меня, кроме того, врет.

Он возмущается, утверждает, что мы пишем неправду о совдепии, преувеличиваем ее ужасы, выражаемся слишком грубо, говоря о большевиках… «Мережковский выдумал, будто в Москве казнят тем, что сажают в мешок со вшами… Бунин совершенно серьезно обсуждает вопрос, входит ли суп из человеческих пальцев в обычное меню в сов<етской> России… То ли еще сообщали всяческие недоброй памяти „Осваги!“ Но когда такие сообщения исходят из уст Мережковского или Бунина, стоит призадуматься»… И «призадумавшись», Василевский несет удивительную чепуху: как «во дни царских казней» мы «естественно левели», так теперь, «в дни чрезвычаек», естественно правеем, а значит — злобимся («эпидемия поправения это раньше всего эпидемия злобы и ненависти») и оттого делаемся «бесплодны», новых рассказов не пишем, не даем «ни одного живого слова»…

Вот как просто истолковывается в газете П. Н. Милюкова молчание русских художников, вот за что (за злобу и грубость к большевикам) Бог покарал нас бессилием («когда поэт и пророк начинает лгать, Бог карает его бессилием»), вот как оценивается «Посл<едними> новостями» наша антибольшевистская деятельность.

А лжет-то, повторяю, вовсе не «поэт и пророк», а Василевский. Из моих «уст» никогда не исходило «сообщение о советском супе из человеческих пальцев», так что «призадумываться» надо мной было нечего. Правда, Василевский нарочно путает карты, — в другом месте своей статейки говорит, что я только «совершенно серьезно обсуждал вопрос, входит ли такой суп в обычное меню в Сов<етской> России». Но и «обсуждал» я этот вопрос не совсем так.

Я говорил об этом супе в «Открытом письме к редактору газеты Times», говорил только следующее: «господин редактор, русский писатель Горький горячо опровергает в письме к Уэллсу «мрачную глупость, напечатанную в вашей газете, сообщение одного англичанина, что он видел в одной советской столовой суп из человеческих пальцев, а вот я, зная тот ужас, в коем живет Сов<етская> Россия, не очень-то верю горьковским опровержениям, думаю, что неспроста так часто появляются в европейской прессе столь „мрачные глупости“ о Сов<етской> России, что дым без огня не бывает, что какова же, значит, жизнь в этой России, если возможны такие выдумки (если только выдумки) о ней и совершенно серьезные опровержения их!..» Вот что я говорил и где? В газете самого же Василевского, в его «Свободных мыслях».

Василевский, осенью 1919 г. буквально обивший все пороги в одесском «Осваге» (Отделе пропаганды Добровольч<еской> армии) и таки успевший продать ему две своих книжечки (в одной из коих Добров<ольческая> армия изображалась в виде доблестного Бовы Королевича), осенью 1920 г. явился в Париж и допек меня такой изнурительно-настойчивой просьбой (и лично, и через А. И. Куприна, и через А. П. Шполянского), дать что-нибудь для «Свободных мыслей», что я уступил и дал ему «Открытое письмо к редактору газеты Times о супе из челов<еческих> пальцев». Тогда Василевский чуть не на коленях благодарил меня за это, выражал свое восхищение не только в словах, но даже в стонах, в хватании себя за голову: «изумительное, потрясающее письмо!» Теперь он этим письмом, напечатанным в его же собственной газете, столь же безмерно возмущается… Нужны ли «комментарии» к такой мелкой низости? Объясняется она, впрочем, очень просто: вскоре после напечатания моего письма в «Свободн<ых> мыслях», «мысли» эти повели себя так, что мы с А. И. Куприным заявили Василевскому, что не дадим ему больше ни строки.

Отсюда и все прочее вранье Василевского на меня, — напр<имер>, его глупая попытка записать меня в юдофобы путем извращенной передачи того, что я писал в «Южном слове» в защиту не Наживина, которого тот же Василевский тоже хаял, обзывая «лысой душой», а в защиту газетной пристойности и в ответ на таковую же попытку со стороны «Современного слова» (а не «Одесских новостей»).

Самогонка и шампанское*

Народ, народ, народ… Нужды народа, идеалы народа, душа народа… «Дело народа» и «Власть народа», «Воля народа».

Пришла великая война. Чего только не врали мы о народе, о его патриотическом подъеме! Ведь это уже потом стали мы повторять ходячий анекдот:

— Нам что ж, мы вятские, он немец-то, до нас не дойдет… А раньше что мы пели?

Народу принадлежит старинная пословица:

— Из нас, как из древа — и дубина и икона.

Была старая армия, была дисциплина, страшное сознание, что нельзя не покоряться государству, отечеству, власти — и была икона.

Но те, что сидели дома, в деревне, были, конечно, довольно-таки равнодушны, только поддакивали:

— Конечно, наша возьмет! Где же такая сила, как у нас? Говорят, будто и француз на нашего (т. е. на царя) колебается, ну, да и с французом справимся…

И не плохо сказал мне однажды один старичок-мещанин:

— Что их слушать? Все врут спросонья! Нет, для войны нужна смекалка и невры хорошие. А у нас в головах мухи дерутся (он сказал, конечно, не «дерутся», а иначе) и кишка слаба, нетерпелива, а потом и в кусты, надоело, ну его к черту…

В Англии, во Франции стали выходить тогда книги о русской душе, так они и назывались: «Душа России» — а в то же время я видел однажды какой-то английский журнал и в нем такую картинку: много снегу на заднем плане — маленький коттедж, а на переднем идущая к нему девочка, в хорошенькой шубке и со связкой учебников в руке; и коттедж этот, как оказалось при ближайшем рассмотрении, изображал русскую сельскую школу, а девочка — ученица этой школы, и имела эта девочка, как гласила подпись под картинкой, престранное для девочки имя:

— Петровна!

Думаю, что недалеко были и мы от такой же Петровны.

Как черпали мы тогда наши познания о народе, о его «воле», о его душе? Помимо газет, вравших несудом, еще и посредством общения с народом, а общение это было, примерно, такое:

Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на извозчике по улицам Москвы или Петербурга, спрашивали, позевывая:

— Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечал дураку барину:

— Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего. Двум смертям не бывать…

— А немцев — как ты думаешь, мы одолеем?

— Как не одолеть! Надо одолеть.

— Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то… («Я умею говорить с народом!»). Заминка в том, что царица у нас немка… Да и царь — какой он, в сущности, русский? Измена везде…

И извозчик сдержанно подлаживал:

— Это верно. Вон у нас немец управляющий был — за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…

Чего же нам было надо больше для твердой уверенности, что «наш мужик мудро относится к смерти», что он непоколебимо убежден в победе, что он «Богоносец» и «чудо-богатырь»?

Раз, весной пятнадцатого года, я гулял в московском зоологическом саду и видел, как сторож, бросавший корм птице, плававшей в пруде и жадно кинувшейся к корму, давил каблуками головы уткам, бил сапогом лебедя. А придя домой, застал у себя Вячеслава Иванова и долго слушал его высокопарные речи о «Христовом лике России» и о том, что после победы над немцами, предстоит этому лику «выявить» себя еще и в другом великом «задании»: идти и духовно просветить Индию, да, не более не менее, как Индию, которая постарше нас в этом просвещении этак тысячи на три лет! Что же я мог сказать ему о лебеде? У них есть в запасе «личины»: лебедя сапогом — это только «личина», а вот «лик»…

Пришла революция. Нужно ли добивать лежачего, в тысячный раз напоминать, какую чепуху несли мы при сем примечательном случае?

— Чудо, великое чудо! Святая, бескровная! Старое, насквозь сгнившее рухнуло — и без возврата! Вот он, истинный Народ-Богоносец, которого спаивали, натравляли на погромы, держали в рабстве, — вот он, во весь рост!

Впрочем, я совершенно напрасно употреблял слова: «добивать лежачего». Где он, этот лежачий?

Трезвый «Богоносец» сотворил такое «чудо», перед которым померкли все чудеса, сотворенные им во хмелю. Толки о чуде оказались чудовищными по своей преступной легкомысленности. Старое повторилось чуть ли не йота в йоту, только в размерах, в нелепости, в кровавости, в бессовестности и пошлости еще неслыханных. Но вздор, пустяки! Мы ничуть не лежачие, мы и глазом не моргнули, в сущности, нам все Божья роса, мы долбили и долбим все то же, все то же!

Правда, мы немножко удивились: как же это так, — думали, что все дело кончится тем, что офицерам перестанут отдавать честь и что их вежливо попросят снять погоны:

— Революция, товарищ, а на вас погоны! Ведь это ужас! Ведь как же при этом пересоздать Россию и умирать в борьбе с немецким империализмом! Никак невозможно!

Думали, что и Нахамкес помирится на отмене чести, что «солдат-гражданин», «раскрепощенный» приказом № 1, на руках будет носить одного из авторов этого приказа, г. Соколова… Вышло не так: Нахамкес не помирился, Соколову этот самый солдат так ахнул ведром в голову, что он, как гласили газеты, «ниже пояса был залит кровью», а беспогонная Россия полетела в тартарары… Да что с того? Мы в сущности растерялись весьма мало. «Народ перешагнул через Духонина», и было уже вполне ясно, что он перешагнет и через Россию… Он и перешагнул… Но не беда! Будет «Третья Россия»!

Выйдешь, бывало, — летом семнадцатого года, — из усадьбы, пойдешь на деревню… На деревне сидит возле избы дезертир, курит и напевает:

— Ночь темна, как две минуты…

Что за чушь? Что это значит — как две минуты?

— А как-же? Я верно пою: как две минуты. Здесь делается ударение.

— Какое ударение?

— Обыкновенное.

— Ох, брат, вот придет немец, сделает он нам ударение!

— А мне один черт — под немца, так под немца!

За всем тем попробовали бы вы тогда заикнуться, что этот «революционный солдат» только головой кивнет одобрительно, когда Карахан подмахнет за него «похабный мир!» Вас бы собаками затравили за такую «клевету на народ».

«Мы свято верим в русский народ, в его революцию, в его победу! Сермяжный гражданин, отныне державный хозяин земли русской, крепко держит в своих мозолистых руках и священное революционное знамя, и винтовку!» — вот чем переполнены были тогда все эти «Воли народа», печатавшиеся на всех тех Собачьих Площадках и Вшивых Горках, где теперь стоят памятники Маркса, Свердлова, Урицкого.

Пройдешь, бывало, в сад… В саду караульщик передает слух, будто где-то возле Волги упала из облаков кобыла в 20 верст длиною, — «вириятно, эрунда, барин?» К мужик, его приятель, в сотый раз, с упоением рассказывает ему свое революционное прошлое.

Он в 1906 г. полтора года сидел в остроге за кражу со взломом — и это лучшее его воспоминание, потому что в остроге было «веселей всякой свадьбы и харчи отличные». Он рассказывает: «в тюрьме обнаковенно на верхнем этажу сидят политики, а во втором — помощники этим политикам»; они никого не боятся, эти политики, «обкладывают матюком губернатора», а вечером песни поют мы жертвою пали; одного из них «царь приказал повесить и выписал из синода самого грозного палача», но потом ему пришло помилование, и к политикам приехал «Главный Губернатор, третье лицо при царском дворце», только что сдавший «экзамент» на губернатора; приехал — и давай гулять с политиками: «налопался, послал урядника за граммофоном, и пошел у них ход, — губернатор так напитался, нажрался — нога за ногу не вяжет, так и снесли стражники в возок… обещал прислать всем по 20 коп<еек> денег, по полфун<та> табаку турецкого, по 2 ф<унта> ситного хлеба, да конечно, сбрехал…»

Вот что, бывало, видишь и слышишь весь день на деревне. Всяческой чепухи, истинно русской, и трагикомической и прямо жуткой, — ведь на каком страшном переломе была тогда Россия! — хоть отбавляй. И чепуха эта все росла, превращалась в злую и непроглядную тьму. То вдруг подобьет кто-то деревню «изничтожить» в церкви икону Николая Угодника, и деревня уже готова к этому, как вдруг поднимается — как раз на Ни-колин день, 9 мая — страшная метель, и деревня в ужасе бросает свою «революционную» затею. То скандал в церкви при пении «Яко до царя всех подымаем»: — «Как так до царя? Опять до царя»? — То внезапно появляется толпа мужиков в казначействе в городе: — «Мы за царскими деньгами: раз теперь царя нету, а деньги, говорят, народные, то, значит, они наши — вынимайте, считайте и делите всем нам поровну…» Было уже ясно, что «великая французская революция а-ля-рюс» все более получает вкус чисто пошехонской, доморощенной самогонки. Но каждый вечер получал я кипу газет… Как чудесно преломлялась в них подлинная российская жизнь — это я уже говорил. Там самогонка претворялась в чистейшее шампанское.

Теперь, кажется, все уже доделано. На полной свободе вышли все семь тощих коров, без остатка пожрали семь тучных и не только не стали оттого тучнее, но и сами подохли с голоду. Все казни египетские испытаны. И что же, в конце концов, ждет нас?

Опять твердят, что «все само собой образуется», и что, при нашей доброй помощи, при помощи «демократии», опять будет нечто чудесное… Третья, уже настоящая революция. Третья, свободная, прекрасная Россия…

Летом 1919 г. сидел однажды в Одессе один красноармеец на часах (да, сидел, они не стоят, а сидят на часах), сидел в красном бархатном кресле, играл затвором винтовки, поражал боязливо пробиравшихся мимо прохожих своей разломанной позой, картузом на затылок и сальными волосами, напущенными на мутно-неприязненные свиные глазки и просвещал своих товарищей, грызших семечки, тогда еще не дотла слопанные:

— А Петроград весь под стеклянным потолком будет. Так что ни дождь, ни град, ничто…

Вот так и мы в Париже фантазируем:

— Будет, будет! Да еще как! Все под дивным, демократическим потолком!

Все будет, ежели только сохранит Бог, а то вон Врангель хотел спасти Россию, да не удержался, отдал под цензуру «Крымский вестник» — и все пошло прахом…

Все будет. Уж кто-кто, а уж мы-то насчет «светлого будущего» равно как и насчет народа, его «воли», его «чаяний», достаточно осведомлены!

Записная книжка (о Горьком)*

Опять Горький! Ну, что ж, и мы опять…

Начало февраля 1917 г., оппозиция все смелеет, носятся слухи об уступках правительства кадетам — Горький затевает с кадетами газету (у меня сохранилось его предложение поддержать ее).

Апрель того же года — Горький во главе «Новой жизни», и даже большевики смеются, — помню фразу одного:

«Какой, с Божьей помощью, оборот!» — но, конечно, таким популярным соратником не пренебрегают. Ленин все наглее орет свои призывы к свержению Временного правительства, к гражданской войне, к избиению офицерства, буржуазии и т. д., — Горький, видя, что делишки Ленина крепнут, кричит в своей газете:

«Не сметь трогать Ленина!» — но тут же, рядом печатает свои «несвоевременные мысли», где поругивает Ленина (на всякий случай)…

Конец 1917 г. — большевики одерживают полную победу (настолько неожиданно-блестящую для них самих, что «болван» Луначарский бегает с разинутым ртом, всюду изливает свое удивление) — и «Новая жизнь» делается уже почти официальным органом большевиков (с оттенком «оппозиции Его Величеству»). Горький пишет в ней буквально так: «пора добить эту все еще шипящую гадину — Милюковых и прочих врагов народа, кадетов и кадетствующих господ!» — и результаты сказываются через два-три дня: «народ» зверски убивает двух своих заклятых «врагов» — Кокошкина и Шингарева…

Февраль 1918 г., большевики зарвались в своей наглости перед немцами — и немцы поднимают руку, чтобы взять за шиворот эту «сволочь» как следует… Горький пугается и пишет о Ленине и его присных (7 февраля 1918 г.):

«Перед нами компания авантюристов, проходимцев, предателей родины и революции, бесчинствующих на вакантном троне Романовых…»

Но заключается «похабный мир», Горький переводит «Новую жизнь» в Москву (знал о близком переезде туда «правительства»)… Газета его «в опале», но все-таки внедряется она в великолепный особняк на Знаменке, где на двери надпись:

«Реквизировано комиссариатом иностранных дел для редакции газеты „Новая жизнь“»…

Осенью 1918 года покушение на Ленина, зверские избиения в Москве буквально кого попало — Горький закатывает Ленину поздравительную телеграмму по случаю «чудесного спасения»: ведь никто и пикнуть не смел по поводу этих массовых убийств — значит, «Ильич» крепок… Затем — убийство Урицкого. «Красная газета» пишет: «В прошлую ночь мы убили за Урицкого ровно тысячу душ!» — и Горький выступает на торжественном заседании петербургского «Цика» с «пламенной» речью в честь «рабоче-крестьянской власти», а большевики на две недели развешивают по Петербургу плакаты: «Горький — наш!» и ассигнуют ему миллионы на издание «Пантеона всемирной литературы»… Горький берет в подручные Тихонова и Гржебина, и подлая комедия издания «мировых классиков» в стране, заливаемой кровью, грязью и уже заедаемой пещерным голодом и вшами, дает благие результаты: сотни интеллигентов стоят в очередях, продаваясь на работу в этом «Пантеоне»… Авансы текут рекой… Некоторые смущенно бормочут:

«Только, знаете, как же я буду переводить Гете — я немецкого языка не знаю…» Но Тихонов успокаивает:

«Ничего, ничего, мы дадим подстрочник, берите аванс…»

Никакого «Пантеона» и доселе нет… Есть только тот факт, что «интеллигенция работает с советской властью», что «умственная жизнь в стране процветает» и Горький на страже ее…

Май 1919 г., советские дела не плохи, в Москве «мировой» съезд 3 Интернационала — и Горький на весь мир трубит славу этому Интернационалу и русским коммунистам — «честнейшим в мире коммунистам, творящим дивное, планетарное дело!». Но к осени того же года положение «честнейших» так плохо, что Горький заявляет:

«Среди них 95 процентов бесчестных грабителей и взяточников!»

Летом 1920 года большевики под самой Варшавой — и Горький закатывает настолько бесстыдный акафист «святому» и даже превзошедшему всех святых в мире «Ильичу», что краснеют все еще не околевшие с голоду советские ломовые лошади. Горький буквально бьется головой о подножие ленинского трона и вопиет: «Я опять, опять пою славу безумству храбрых, из коих безумнейший и храбрейший — Владимир Ильич Ленин!» Он говорит (в петербургских «Известиях»): «было время, когда естественная жалость к народу России заставляла меня считать большевизм почти преступлением… Теперь, когда я вижу, что этот народ умеет гораздо лучше терпеть и страдать, чем сознательно и честно работать, — я снова пою славу священному безумству храбрых!» (Нужды нет, что в мае 1919 г. в первом номере «Интернационала» он писал другое:

«Еще вчера мир считал русских за полудикарей, а ныне он видит, что они пламенно идут в борьбу за третий Интернационал!»)

Но Варшава остается цела, «красные львы» в лаптях и босиком дерут без оглядки куда попало — и Горький снова ныряет в люк: возвращается к мирным работам о судьбе русских ученых и огрызается на своего «святого» и даже на Дзержинского: «Нельзя, господа, избивать интеллигенцию — это мозг страны, самое ее драгоценное достояние!» А Ленин с Дзержинским только ухмыляются:

— Поздно, братец, хватился! Мы этот мозг уже вышибли из сотни тысяч черепов! Мы отравили мир ядом своего существования, гноем наглости, зверства, бесстыдства, воровства, лжи, изуверства до такой степени, что теперь уже давно стали смешными эти басни о ценности мозгов! А за тем всем продолжай свои попечения об ученых — это народ самый безвредный для нас. И нам спокойно, и тебе прибыльно… на всякий случай…

И вот Горький опять в роли «овода» советской «республики» и в роли печальника о «мозге страны». И уже многие поговаривают о том, что за это ему надо «все простить»… Дело дошло до того, что в зарубежных русских газетах появился открытый призыв г. Ферсмана, петербургского академика, на этот предмет…

О, постыдные, проклятые, окаянные дни!

P.S. В посмертном дневнике Андреева есть такое место: «Вот еще Горький… Нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать всю преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России… Но кто за это возьмется? Не знают, забывают, пропускают… Но неужели Горький так и уйдет ненаказанным, неузнанным, „уважаемым“? Если это случится (а возможно, что случится) и Горький сух вылезет из воды — можно будет плюнуть в харю жизни!»

«Дым без отечества»*

Вышли две книжки: «Авантюристы гражданской войны» А. Ветлугина и «Дым без отечества» Дона-Аминадо.

Прочитал, и радуясь, и томясь. Радуясь потому, что оба истинно талантливые люди, не просто способные, т. е. умеющие приспособляться, а именно талантливые. А томясь в силу того, что обе книжки истинно эмигрантские, послереволюционные и вызывающие при чтении много побочных чувств, дум,воспоминаний.

Выражаясь высоким стилем, «волны революции» уже все слабеют, уже все больше оставляют на берегах горькие, сорные, едкие, жесткие следы. Обе книжки — разительные частицы этого уже совершающегося отложения.

От Ветлугина определенно тяжело.

Он немножко слишком смел и хлесток, но это неважно, это, так сказать, вневременные его недостатки, недостатки молодости, частной газетной работы, которые, вероятно, смягчатся, исчезнут, ибо, повторяю, он талантлив.

Гораздо важнее другое — то, что он «дитя своего времени».

Ужасную молодость дал Бог тем, что росли, мужали и остались живы за последние годы! И Ветлугин яркий пример среди них. В какой низости и жестокости жили подобные ему.

Какую почти противоестественную выдумку, какое неприятное спокойствие (пусть даже внешнее), какое разочарование во всем приобрели они! Сколь много (чересчур много) они видели, и сколько грязи, крови! И как ожесточились!

Какой-то евпаторийский раввин, к которому многие ходили судиться, всегда говорил (грустно и нежно) и спорщикам и свидетелям:

— И ты неправ, и он неправ, и они неправы. Идите с Богом. А нынешний Ветлугин всем говорит с ледяными глазами:

— Все вы черт знает что и все идет к черту. Недостаток ли это? Это большое несчастие, болезнь. Что будет с Ветлугиным? Надеюсь, что он изживет свою болезнь… Нет, далеко не все одинаково неправы. Нельзя стричь всех одинаковой машинкой под одну арестантскую «гребенку» (я не о «красных», конечно, говорю, — тех сам дьявол уже давно оболванил на каторжный лад)… Нужно, чтоб хоть иногда на ледяные глаза навертывались слезы…

Аминадо, человек иной формации. Но и его насквозь пропитала горечь, едкость — следы того, что пережили мы… «Пили мы Калинкинское пиво, говорит он, ездили на Воробьевы горы и, косясь на городовых, сладострастным шепотом декламировали:

«Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни…» Дорогой ценой заплатили мы за диких уток, синих птиц, орлов, кречетов, соколов и воронов, чаек, а наипаче за буревестников! «Был, говорит он,—

Был мужик, а мы: «о, грации!»

Был навоз, а мы — в тимпан!

Так от мелодекламации

Погибают даже нации,

Как бурьян…

Прошлое? «Декламировали», говорит он,—

Пили красное вино

И искали Незнакомок,

Возносились в облака,

Пережевывали стили…

Потом:

Жили, как свиньи, дрожали, как мыши,

Грызлись, как злые, голодные псы,—

И все-таки не бросали прежних навыков, — те из нас, конечно, которым Аминадо адресует свою «Писаную торбу»:

Я не могу желать от генералов,

Чтоб, каждый раз, в пороховом дыму,

Они республиканских идеалов

Являли прелести (кому и почему?).

Когда на смерть уходит полк казацкий,

Могу ль хотеть, чтоб каждый, на коне,

Припоминал, что думал Златовратский

О пользе просвещения в стране,

Чтоб даже лошадь ржала марсельезу,

В кавалерийскую атаку уносясь…

Настоящее? —

Псалмопевцы грядущей республики

И любимцы почтеннейшей публики,

Что ж, теперь вы довольны, не правда ли?

Только тише ходите по улицам,

Не болтайте в трамваях, в кондитерских,

Притворяйтесь бразильцами, чехами,

Но — ни слова о том, что вы русские:

Ибо третьего дня иль четвертого

Мы имели хоть призрак отечества

И за смутную тень полуострова

Нас терпели консьержки с консьержками,

А сегодня…

А сегодня: там, на родине —

Расстреливают щедро и жестоко,

Казнят за «ять» и воспевают труд,

Интеллигенция разучивает Блока

И пишет на машинке Ундервуд —

Здесь же, в Париже,—

Живем, скрипим да медленно седеем,

Плетемся переулками Пасси

И скоро совершенно обалдеем

От способов спасения Руси…

* * *

Тут мы можем жить и ждать,

Не бояться, не дрожать…

Тут жандарм с большим хвостом

И республика притом…

Здесь асфальт, а в нем газон

И на все есть свой резон…

Вишь, как в самое нутро

Ловко всажено метро,

Мчится, лязгает, грызет

И бастует — и везет…

###Сегодня нам остается одно: «будем жить и будем ждать…»

А чего же мы дождемся? Аминадо и насчет будущего улыбается очень едко и горько: опять, опять —

Вокруг оси опишет новый круг

История, бездарная, как бублик,

И вновь на линии Вапнярка-Кременчуг

Возникнет до семнадцати республик,

И чье-то право обрести в борьбе

Конгресс Труда попробует в Одессе… —

Тогда, о Господи, возьми меня к Себе,

Чтоб мне не быть на трудовом конгрессе!

Правда, наряду с чисто сатирическими стихами в книжке Аминадо есть и другие, почти чуждые злобы дня, — много легких, нежных и прелестных (и по форме и по чувству) строк: «Когда-то, говорит он,—

Пел рояль… Играли в фанты…

В зеркалах мелькали банты.

И убеждает самого себя:

Хорошо бы в море бросить

Всех, кто что-то проповедует…

Не ходить встречать Мессию

И его не рекламировать…

Не скулить о власти твердой

С жалким видом меланхолика,

Вообще, не шляться с мордой

Освежеванного кролика…

Но, повторяю, главное и в его книжке, поминутно озаряемой умом, тонким юмором, талантом, — едкий и холодный «дым без отечества», дым нашего пепелища. Только Ветлугин больше приобык (не слишком ли?) к этому дыму. Аминадо он ест глаза, иногда до слез.

Об Эйфелевой башне*

Бедная, беззащитная Эйфелева башня! Как осквернена, обесчещена она, — сколько всяческой мерзости уже приняла она из московского прекрасного далека! И вот опять: радио Горького о голоде…

— «Плодородные равнины России поражены неурожаем из-за засухи…»

Только ли «из-за засухи», советский псалмовец? А сотни тысяч десятин незапаханных, незасеянных? А ваш пресловутый «революционный порядок», ваши «комбеды», ваше «советское опытное хозяйство», ваши «отобрания излишков», ваши «реквизиции», из-за коих мужики сгноили в земле миллионы пудов зерна, ваше натравливание «бедняков на кулаков»?

А всяческое каиново кровопролитие, уже четыре года вами учиняемое во славу «третьего интернационала», а величайшее в мире ограбление, вами произведенное в России «на цели» этого самого «интернационала», с которым, как поете вы, «воскреснет род людской»?

А то, что сказочные богатства русского народа и несметные частные имущества, вами украденные, все в лоск ухлопаны вами на ваших наемных убийц, на чекистов, на провокаторов, на рекламу, на пропаганду и вообще на всяческий подкуп, подкуп и подкуп?

А то, что миллионы самых крепких, молодых сил употребили вы, как пушечное мясо, как «вооруженные силы» все того же интернационала?

А то, что у сотен тысяч мужиков не осталось, благодаря вам, ни самой паршивенькой лошаденки, ни самой завалящей сохи, ни обрывка веревки, ни обломка железа?

А то, что вы дотла разрушили все мосты и дороги, все паровозы и вагоны, сохранив из них только царские — для катанья господ Троцких на фронты, и всяких Иоффе — с дипломатическими поручениями в качестве представителей «рабоче-крестьянской власти», да на европейские курорты для поправления здоровья?

— «Это бедствие угрожает голодной смертью миллионам населения…»

Какой, подумаешь, жалостливый! («Ужал, ел волк кобылу — оставил хвост да гриву!»). А миллионы смертей в голодных, холодных, вшивых, коростовых, тифозных городах и местечках, смертей, уже совершившихся на ваших глазах опять-таки во славу «Третьего интернационала», — что же это-то «бедствие» не трогало вас?

Ведь это вы писали прошлым летом в своем акафисте Ленину буквально следующее:

«Был момент, когда естественная жалость к народу России заставила меня считать большевизм почти преступлением. Но теперь, когда я вижу, что этот народ умеет гораздо лучше терпеливо страдать, чем сознательно и честно работать, — я снова пою славу священному безумству храбрых/»

Что же собственно испытываете вы теперь? Снова «естественную жалость к народу России» — или же надежду, что кормежка Европой этого народа «отдалит от коммунистической шеи давно заслуженную веревку», как выразился на днях А. А. Яблоновский?

— «Русский народ уже и без того сильно истощен последствиями войны…»

Войны, какой, собственно? Той ли — конечно, «проклятой», «капиталистической», — которая для русского народа, по вашим стараниям, кончилась уже три года тому назад «похабным миром», или той, что, конечно, «да здравствует во веки веков!» — т. е. войны «гражданской, классовой», проще же сказать, подлейшей из войн.

— «Для народа Льва Толстого, Достоевского, Менделеева и других великих людей наступили тяжелые дни…»

«Наступили»! Ну, а те-то дни, что длились четыре года «во славу безумства храбрых», те были, значит, ничего себе, дай Бог всякому? Вероятно так, ибо ведь недаром острили ваши друзья Троцкие, Ленины и Дзержинские: «Это что за голод! Вот когда 20 человек будут драться из-за одной дохлой крысы — вот это будет голод!» Что же до Толстого и Достоевского, то вам, певцу этих остряков, лучше бы и совсем не заикаться: разве вы не помните, как честили вы и Толстого и Достоевского «пошляками» и «мещанами» (буквально так!) осенью 1905 г. в своих статьях «О мещанстве» в «Новой жизни» Ленина, под редакцией поэта Н. Минского.

Впрочем, довольно, и выписок из этой лживой, высокопарной иеремиады и комментарий к ним, — тем более довольно, что дальше этот певец самого грубейшего из всех человеческих учений и самого гнусного, самого бесчестного и самого подлого строя из всех существовавших на земле, осмеливается говорить о «гуманитарных идеях», о низости «безжалостного поведения победителей к побежденному», о «честности» и даже громить «культ золота и глупости» (очевидно только потому, что в коммунистическом «культе» осталась теперь одна глупость, а золото уже все ушло на подкупы и растащено). Я, право, хотел сказать только одно: бедная, беззащитная Эйфелева башня, когда же кончится ее публичный позор, когда наконец перестанут растекаться по всему миру, при ее невольном посредстве, все эти ужасы России и тот моральный гной, которым весь мир отравляют ее «рабоче-крестьянские» правители?

«Страна неограниченных возможностей»*

Ах, какой гнусной чепухой ознаменовались даже самые первые дни нашей погибели!

В Москве без конца вели по Тверской (куда, зачем, за что?) городовых без шапок… Державный народ стоял, глазел, жрал подсолнухи, изредка улюлюкал… Потом на место городовых кто-то назначил студентов, аптекарских учеников… Я даже, как сейчас вижу толстого гимназиста армянина лет тринадцати на посту на Малой Никитской…

В Петербурге «новая» Россия строилась тоже очень просто и мило. Известный «товарищ Богданов», один из главнейших соратников Горького по «Новой жизни», рассказывает («Южный рабочий», Одесса 1919 г.) о том, как «сконструировался» знаменитый «совет рабочих и солдатских депутатов», т. е. главнейший погубитель всей России:

— «Пришли Суханов-Гиммер и Стеклов-Нахамкес, никем не выбранные, никем не уполномоченные, и объявили себя во главе этого еще не существовавшего Совета»…

Россия участвовала в величайшей мировой войне, а «Совет» тотчас же декретировал восьмичасовой рабочий день, издал приказ № 1… Курсистки своей собственной властью поезд за поездом снаряжали из Москвы в Сибирь — за «революционными борцами»…

«Бабушку» возили, как икону: по Москве в зеркальном автомобиле, по России — в царских вагонах… И все новые министры, все новые правители главным своим долгом почитали представиться ей…

В городах, в деревнях сразу все спятили с ума: все поголовно орали друг на друга: «я тебя арестую, сукин сын!» — потом стали убивать кого попало, жечь на кострах, зарывать живьем в землю за украденную курицу… «Самосудов», самых кровавых и бессмысленных, было зарегистрировано (только зарегистрировано!) к августу 1917 г. уже более десяти тысяч (как заявил сам Керенский на знаменитом московском совещании)…

Власть над трехтысячным фронтом отдали «комиссарам»: журналисту Соболю, журналисту Иорданскому (теперешнему редактору большевистского «Пути» в Гельсингфорсе)… Немцы по земле катались от радостного гогота…

Но можно ли все подобное переписать, исчислить? Я только хочу сказать вот что: большевики большевиками, а все-таки только в России можно дерзнуть на бесстыдство «планетарное», на глупость, повергающую в столбняк, — объявить, скажем, всероссийскую электрификацию, выписать в Россию Изидору Дункан, долженствующую танцевать для «пролетариата», умирающего с голоду, издать декрет, что отныне в Петербурге на всех лошадях, еще не совсем околевших без корму, должны быть дуги «художественно» расписанные…

У нас все сойдет с рук. У нас почва для всяческой чепухи и гнусности большевистской была давно готова.

Мы хохочем, например, над Марксом, поставленном в тех самых непролазных лесах, где чуть не вчера были обнаружены мултанские человеческие жертвоприношения, над Чухломой, переименованной в «Городок Клары Цеткин»… Мы издевались над петлюровским балаганом «Украинской самостийности», над «мовой», над яростным сдиранием в Киеве русских вывесок… А меж тем, чем мы лучше — ну хоть этого самого Петлюры? Разве петлюровщина не часть нашего общего?

Мы не меньше Петлюры содрали всяческих вывесок, гербов, орденов в первые же «мартовские» дни, т. е. в то самое время, когда поставлена была на карту вся судьба России и когда, казалось бы, было не до этих приятных занятий.

«Мова» не более противна и нелепа, чем наш революционный жаргон. «Комиссар Хоперского уезда Сидор Карпов» — эта смесь французского с нижегородским стоит «мовы»…

Впрочем, давно ли мы из наших квасов и на свет-то Божий вылезли! А ведь дети, обезьяны, дикари переимчивы. Негр, попав в Европу, тотчас же задушит себя самым модным воротничком. А как говорил, какую «пассию», какой «ришпект» ко всему французскому имел, примерно, недоросль!

И все-то мы, недоросли, напяливаем на себя, все пересаливаем, все карикатурим до последней возможности: Гегеля и анархизм, нигилизм и позитивизм, марксизм и народничество, романтизм и натурализм, Ницше и босячество, социализм и демократизм, декаданс и футуризм… Все-то у нас как на корове седло.

Что, скажем, могло быть глупее проповеди босячества и всяческого самодурства в стране и без того босой, лыком препоясанной и искони веков самодурной? Однако же мы на руках носили Горького, в то время как другие ниц падали перед самым махровым эстетизмом, снобизмом, демонизмом…

Конечно, это было немножко чересчур — то, что первый русский «декадент» Емельянов-Коханский, привязывал себе собачьи когти к пальцам, надевал прямо на белье бурку, на голову папаху, а на глаза черные очки и гулял в таком виде по Тверскому бульвару. Однако же это было, и ведь это Емельянов родоначальник всех этих Брюсовых, Маяковских, Есениных, Шершеневичей, Луначарских… Вон недавно трамваи в Москве ходили с плакатами:

— «Я, Сын Человеческий, Анатолий Луначарский, создал новую мистерию: Иван в раю!»

Но ведь и до большевизма был Луначарский Луначарским, т. е. полным ничтожеством с противоестественными наклонностями, и однако же пользовался всероссийской известностью. Еще десять лет тому назад, околачиваясь по Италии, он, когда умер у него ребенок, читал над его гробиком «Литургию Красоты» Бальмонта. И что же, разве помешало это его известности? Напротив.

И надо всем-то мы, уставясь в землю лбом, мудрим, философствуем с архисеминарской серьезностью. Ни к чему-то у нас нет непосредственного отношения взрослого человека. Все-то у нас не веревка, а «вервия», как у того крыловского мудреца, что полетел в яму, но и в яме продолжал свою «элоквенцию». Все-то у нас повод к книжным разглагольствованиям, к речению схоластических пошлостей.

Пришел какой-то Горький с лубочной ахинеей о каком-то уже, который «вполз высоко в горы и лег там», — и буквально ошеломил всю Россию этим ужом. Пришел Скиталец, фигура уже совсем курьезная, — и опять триумф. Помню один литературный вечер в Московском Благородном собрании. На ту самую эстраду, на которой некогда, в Пушкинские дни, венчали лавровым венком Тургенева, вышел перед трехтысячной толпой Скиталец в черной блузе и огромном белом галстухе а 1а Кузьма Прутков, гаркнул на всю залу: «Вы — жабы в гнилом болоте!» — и вся зала буквально застонала, захлебнулась от такого восторга, которого не удостоился даже Достоевский после речи о Пушкине… Сам Скиталец, и то был удивлен и долго не знал потом, что с собой делать. Пошли мы после вечера в Большой Московский, спросил себе Скиталец тарелку щей и тарелку зернистой икры, — ей-Богу, я не шучу, — хлебнул по ложке того и другого, утерся — и бросил салфетку в щи:

— «Ну его к черту, не хочу! Уж очень велик аплодисмент сорвал!»

Теперь, когда при доброй помощи всех наших восторгов перед Скитальцами, случилось то, что случилось, пора бы, кажется, немножко одуматься. Но куда тебе! Погибли, захлебнулись в крови и грязи? Ничего подобного! —

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

И так во всем. Разврат, пьянство, безделие, нервическая гниль — это у нас все «проблемы», «надрывы», «пролеты в вечность», «оргиазм». Обыденнейшее, хотя и гнуснейшее хулиганство, уличное убийство уличной девки ватагой каторжников и ярыг — предмет мистической поэмы, и мы, в наши окаянные дни, занимаемся тем, что спорим и устно и печатно: впрямь эти убийцы и ярыги «апостолы» или все-таки не совсем? Михрютка, ни с того ни с сего дробящий дубиной венецианское зеркало, у нас непременно «гунн», «скиф», и мы утешаемся, успокаиваемся, налепив на него этот дурацкий, книжный ярлык… Неисправимые пошляки!

Революционный ритуал, революционное лицедейство известны: сборища, «пламенные» речи, баррикады, освобождение из тюрем — воров, сожжение сыскных архивов, арест властей, торжественные похороны «павших борцов», казнь «деспота», осквернение церквей, ливень воззваний, манифестов, «массовый террор»… Все это проделав, мы все довели до размеров гомерических, до низости еще небывалой, до глупости и остервенения бешеной гориллы.

«Всему виной попустительство Керенского»… А кто же Керенскому-то попустительствовал, кто Керенского поднял на щиты? Разве не мы? Разве он не наше кровное порождение?

И на Ленина нечего особенно дивиться.

— «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шатость… И вот они опять возникли, в огромном размере… Дух материальности, неосмысленной воли, грубого своекорыстия повеял гибелью на Русь… У добрых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло… Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев»…

Это — выписка (где что ни слово, то золото) из Соловьева о смутном времени. Всему в ней изложенному наша революция со всеми ее «завоеваниями» есть полное подобие. И подготовляли ее мы все, а не одни Керенские и Ленины, и мудрить, впадать в пафос тут совсем нечего: обе картины (и соловьевская и нынешняя) просты и стары, как мир.

— «Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком… Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан… Поднялись все азиатцы, все язычество, зыряне, мордва, чуваши, черемисы, башкиры, которые бунтовались и резались, сами не зная за что… Шли „прелестные письма“ Стеньки — „иду на бояр, приказных и всякую власть, учиню равенство“… Дозволен был полный грабеж… Стенька, его присные, его воинство были пьяны от вина и крови… возненавидели законы, общество, религию, все, что стесняло личные побуждения… дышали местью и завистью… составились из беглых воров, лентяев… Всей этой сволочи и черни Стенька обещал во всем полную волю, а на деле всех забрал в кабалу, в полное рабство, малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним…»

А это, как видите, о Разине (из Костомарова), о том самом Разине, которого мы столько лет боготворили. И опять что ни слово, то наше, нынешнее… Не пора ли хоть теперь отнестись проще, трезвее и к прошлому (стенькиному), и к нынешнему (ленинскому)? Зачем тут «вервия»? Тут потребна самая простая веревка.

Получая вести из России, и до сих пор еще просто диву даешься, каким мерзавцем и скотом может быть человек… Распоясаться до такой степени все-таки можно только в России. И остаться безнаказанным за самое чудовищное преступление тоже легче всего в России. И большевики это знают.

Они, эти висельники, дотла разорившие богатейшую в мире страну (Стеньке это не удалось за отсутствием в то время интеллигенции и Ллойд-Джоржей), убившие и уморившие буквально десятки миллионов русских душ, теперь, на четвертый год своей деятельности, начинают нагло почесывать в затылке и ухмыляться:

— Вот черт! Даром, кажется, пропала работа! Ничегошеньки не вышло из нашего «опыта»! Впрочем, не беда — одурачим, вывернемся. Одной поэзией, и то одурачим. Замутим им голову каким-нибудь Блоком, Белым… скажем, что мы фанатики… что, благодаря нам, Россия все-таки переродилась для новой, прекрасной жизни… что зерно, ежели не умрет, то и не оживет… За милую душу вывернемся!

И вывернутся. И даже в историю в нимбах войдут. «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить!»

О писательских обязанностях*

Все чаще слышим за последнее время:

— Не ваше дело толковать об этом (о политике), ваше дело рассказы и стихи писать!

А давно ли твердили совсем другое:

Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан!

Давно ли сквозь строй гоняли дерзавших «в годину горя красу долин, небес и моря и ласки милой воспевать»?

Толстой говорил, что многое совершенно необъяснимое объясняется иногда очень просто: глупостью.

— В моей молодости, рассказывал он, у нас был приятель, бедный человек, вдруг купивший однажды на последний грош заводную механическую канарейку. Мы голову сломали, ища объяснения этому нелепому поступку, пока не вспомнили, что приятель наш просто ужасно глуп.

Все так. Большую роль играет в человеческих делах просто глупость, слабость логики, наблюдательности, внимания, слабость и распущенность мысли, поминутно не доводящей своего дела до конца, — этим последним мы, народ сугубо эмоциональный, особенно страдаем.

Но надо помнить и другое: помимо мыслительных качеств (равно как и многих других, просто низких и корыстных) есть и другие тяжкие грехи на всех тех, что вольно и невольно содействовали (и содействуют еще и доныне) всему тому кровавому безобразию, в котором погибает Россия: например, наша нелюбовь к жизненной правде.

Герцен сказал:

— Не зная народ, можно его покорять, угнетать, но освобождать нельзя.

А чего требовали от нас, от «художников слова», когда вменяли нам в строжайшую обязанность «быть гражданином»?

Из литературы бралось только то, что было водой на освободительную мельницу, остальное пускалось мимо ушей, замалчивалось, подвергалось дружному разносу.

Вот Златовратский. Один современный писатель, сам родом владимирский мужик, говорит:

— Мы, мужики владимирцы, всегда были подрядчиками, кулаками, барышниками, были всем, чем угодно, только уж никак не социалистами. Но приезжал к нам Златовратский, глянул — и твердо заявил, что мы социалисты до мозга костей!

А вот Глеб Успенский, художник истинный, Божьей милостью. Сколько замечательных и поучительных характеристик народа!

— Нет, не о человеческом достоинстве говорят мои воспоминания…

— Все в деревне бешены, злы, подлы…

— Прежде туда, где жили «обычаем звериным», вносили свет угодник, инок… Теперь там остался только Каратаев и хищник…

— Почему, говорили мне не раз, почему вы берете только возмутительные явления? Но я обречен на подбор этих ужасов, ибо это есть господствующее, преобладающее в деревне…

— Вот деревенский кулак, публичный дом держит — и все им восхищаются: «умел нажить!» — все ему холопски услуживают и восклицают с радостью: «Уж он-то меня — и холоп-то я, и подлец-то я!»

— Вот молодой парень — какая природная кровожадность, какая глубокая ненависть к своему же брату мужику! Любит смотреть на смерть животных, сжег целый фартук щенят в печке — и весел!

— Весь деревенский ум, талант идет на кулачество… и злорадство во всей такой деятельности, во всей основе ее… Никто не ценит ни своей, ни чужой личности. Все говорят сами же про себя: «Палки хорошей на нашего брата нету!»

Так писал Успенский. Но, повторяю, из него брали только нужное для революционной мельницы. И Успенским же допекали, например, Чехова, меня; им же пользуясь, поминутно учил меня насчет народа последний репортер. Обо мне неизменно говорили:

— Ну, конечно, художественный талант, а все-таки все это не так, и все-таки он не мужик, а про мужика может сказать по-настоящему только мужик…

Да, обо мне говорили даже и такой вздор, совсем упустив из виду, что для того, чтобы писать, например, «Короля Лира», вовсе не обязательно быть самому королем.

В четырнадцатом году орловские бабы спрашивали меня:

— А что же это правда, будто пленных австрийцев держать на квартирах и кормить будут?

Я отвечал:

— Правда. А что же с ними делать?

И бабы спокойно отвечали:

— Что делать! Да порезать да покласть…

А ведь как уверяли нас, с легкой руки некоторых писателей, что эти самые бабы одержимы великой жалостью к «несчастненьким» вообще, к пленному врагу особенно. Да что ж! Критик Скабичевский, всю жизнь разбиравший произведения о народе, однажды признался мне с идиотической радостью, что он никогда за всю свою жизнь не видал ржаного поля!

Дыбенко, Саенко. Чехов как-то заметил:

— Вот отличная фамилия для матроса: Кошкодавленко…

А многие ли предчувствовали тогда Кошкодавленко? И не предчувствовали, да и не смели предчувствовать — и очень удивились, в силу этого, Дыбенке…

Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, «по теплым водам ездили», «меняли людей на собак» да «гуляли с книжками Парни в своих парках», «среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век живя с ним в кровной близости, и все это недурно доказали и Пушкин, и Лермонтов, и Толстой, и многие прочие. А потом что было? А потом «порвалася цепь великая», пришел «разночинец», во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (увы, посчитайте-ка всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских) и вдобавок уже сугубо тенденциозный, пусть с благими целями, но тенденциозный, да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть «гражданином», от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся под художество все растет и растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолюбием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно «россинант» или «лукавая пристяжная», если мужик на козлах, то непременно «мужиченко», если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно «пузатый», если помещик, то уж, конечно, крепостник, если деревня, то только «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то боязливо взирающие на проезжего», если «огоньки», то не иначе, как символические… и, Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права или о Стеньке Разине, слышанных будто бы на охоте:

— Случилось мне однажды с ружьем и собакой забрести в глухие приволжские леса. Долго и тщетно ходил я в поисках живности, а день меж тем клонился к вечеру, а дождь меж тем все усиливался, так что приходилось уже серьезно подумывать о ночлеге…

На этом «ночлеге», конечно, и должна была быть услышана легенда. И писатель отлично знал, что это его святая обязанность, равно как и то, что полагалось этой легенде быть «бесхитростной» и выражающей «заветнейшие» мечты «сермяжного» рассказчика.

А теперь, говорю, времена изменились: теперь многим из нас, даже наиболее покладистым, просто невмоготу стало слушать «на ночлегах» только то, что угодно нашим «неизменно верящим» во всяческие «заветы» ценителям, и от нас уже требуется посторониться, заняться своими прямыми, поэтическими обязанностями… Из «граждан» мы теперь разжалованы.

В шестнадцатом году у нас с покойным Кокошкиным зашел как-то разговор о русском народе. Я не сказал ничего ужасного, но он все-таки вспылил и вдруг прервал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычной для него резкостью:

— Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались — ну, извините, слишком исключительными, что ли…

И, помню, с каким удивлением и почти ужасом думал я после этого разговора:

Нет, это наше «благородство» (и в такое страшное время) нам даром не пройдет!

И точно — не прошло. От копеечной свечки Москва сгорела. А в домах деревянных, крытых соломой, играть огнем особенно опасно.

Письмо в редакцию*

От русских матерей

Посылаю редакции «Огней» призыв матерей, гибнущих в России, призыв, только что дошедший до нас.

Переписываю его, ничего не видя от слез ужаса и скорби, — за всю жизнь мою не читал я ничего более потрясающего.

Вместо подписей под этим призывом поставлены 44 креста: 34 — углем, карандашом, копотью и 10 — кровью.

Ив. Бунин

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа да поможет Мир детям России!

— Мы, матери, обреченные на смерть этой зимою от голода, холода, болезней, которые не сможем уже перенести в силу нашего истощения, которых не выдержат наши переполненные мукой сердца, мы просим людей всего Мира взять наших детей, дабы не разделили они, ни в чем не повинные, нашей страшной участи, дабы могли мы хотя бы этой ценой — добровольной и вечной разлукой с ними на земле — искупить вину нашу перед ними, которым мы дали жизнь горше смерти.

— Все, кто имел детей и потерял их! Все, кто их имеет и боится потерять! Памятью, именем ваших детей призываем вас, да не останетесь глухи к нам, умоляющим вас за своих детей! Избавьте нас от ужаса, от безумия видеть их погибающими и быть бессильными — уж не помочь, а хоть бы только облегчить их страдания!

— Мир! Возьми наших детей! Возьми за пределы нашего ада, пока еще есть в них силы расти и жить, быть как все дети, которые могут громко говорить об отцах, матерях и братьях, не боясь быть замученными за то, что они — не дети палачей!

— Сжальтесь над ними, не знающими ни единой радости, доступной ребенку последнего нищего в других, счастливых странах! Что будет с ними, если мы, матери, погибнем раньше их, оставим их здесь одних?

— О нас не думайте. Нам все равно спасения уже нет. Мы уже не надеемся вырваться отсюда. Но мы будем счастливы единственным счастьем матерей, знающих, что детям их хорошо. Мы будем сыты каждым куском хлеба, который мы мысленно увидим в руках наших детей, когда они будут далеко отсюда. Мы будем согреты, зная, что они в тепле. Мы уже ничего не будем бояться здесь, зная, что они в безопасности. И сама смерть будет нам радостна, ибо мы верим, что души наши будут видеть их.

— Возьмите наших детей отсюда скорей! Каждый час отнимает силы. Голодные, раздетые, слабые, мы не вынесем холода. Счастливые дети счастливых стран! Просите и вы за наших детей!

— Мы не смеем подписать наших имен. Мы не смеем даже сказать, в какой части несчастной России влачим мы наши дни, чтобы не навлечь гнева палачей. Но когда мы услышим, что мир послал за нашими детьми, мы приведем их вам, и никакая сила не удержит нас и не помешает нам.

— Услышьте нас!

Записная книжка*

…Лето семнадцатого года помню, как начало какой-то страшной болезни, когда уже чувствуешь, что болен смертельно, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил…

А в конце этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, — я жил лето в деревне и многое узнавал только из газет, — я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза истерический крик: «всем, всем, всем!» — крик Керенского, крик «Сашки-Дезертира», как звали его тогда в деревне дезертиры же, который, не понимая творимого им, не ведая, что отныне его имя будет проклинаемо всей Россией до седьмого колена, крикнул urbi et orbi, городу и миру, что Корнилов — «мятежник, предатель революции и родины»…

А потом было третье ноября…

Третьего ноября Каин России, с радостно-безумным остервенением бросивший за тридцать сребреников уже всю свою душу под ноги дьяволу, восторжествовал полностью.

Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась.

Все стихло, все преграды, все заставы божеские и человеческие пали — победители свободно овладевали ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над ее Кремлем. И не было дня во всей моей жизни страшнее этого дня, — видит Бог, воистину так.

После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикардированными стенами и окнами, я, шатаясь, вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, с ледяным, сырым ветром, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее», совершенно шальных от победы, самогонки и архискотской ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с тем балаганным излишеством всяческого оружия на себе, каковое освящено традициями всех «великих революций».

Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней московской осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид.

Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Какая-то паскудная старушонка с яростно-зелеными глазами и надутыми на шее жилами стояла и кричала на всю улицу:

— Товарищи! любезные! Бейте их, казните их, режьте их, топите их!

Я постоял, поглядел — и побрел домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма несклонен к слезам, я наконец заплакал и плакал буквально до самого рассвета, плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог…

— «Ах, мщения, мщения!» — как воскликнул однажды поэт Батюшков, заплакав при воспоминании о 1812 годе.

…А потом я плакал на Страстной неделе, уже не один, а вместе со многими из тех, которые поздними темными вечерами, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, собирались, подобно первым христианам, по темным стареньким церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакали, слушая горькое страстное пение:

— Волною морскою… гонителя, мучителя под водою скрыша…

Сколько стояло тогда в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в ней, сколько плакало никогда не плакавших!

А потом я плакал слезами и лютого горя, и какого-то болезненного восторга, — восторга освобождения, — оставив за собой и всю свою прежнюю жизнь, и развалины опозоренной Родины, перешагнув в изгнание из нее новую ее границу, границу в Орше, имя которой стало отныне для многих из нас символическим, — вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий образ человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были затоплены буквально все станции, начиная от самой Москвы и до самой «русской» Орши, где, во славу Третьего Интернационала, все платформы и пути были буквально залиты рвотой и испражнениями, ибо, очевидно, далеко не всегда «демократия приходит опоясанная грозой и бурей»…

…А теперь и слез нет. Четыре года, четыре года… Париж… «Вечные женихи революционной Пенелопы»… вот те самые, отцам которых дал Герцен такую страшную характеристику, и доныне ничуть не утратившую своего страшного смысла:

— «Это — вечные женихи революционной Пенелопы, habitutes революции… Неизбежные лица всех политических съездов, сборищ, демонстраций, грозные издали, как китайские драконы из бумаги… Люди особые, с ранних лет вжившиеся в политическое раздражение, любящие драматическую сторону его, обстановку… для которых все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, речи, знамена — главное в революции… в большинстве очень недалекие и чрезвычайные педанты… неподвижные консерваторы во всем революционном, которые упираются на какой-нибудь программе — и ни с места дальше… всю жизнь толкующие о небольшом количестве политических мыслей и знающие лишь их риторическую сторону, лишь их священное облачение, общие места… Люди с малыми способностями, но с огромными претензиями, брошенные в агитацию легкостью, с которой всплывают в революционные времена знаменитости, приучившиеся к потрясениям и отучившиеся от работы, потому что жизнь в кофейнях увлекательна, полна движения и льстит самолюбию… Люди, постоянно недовольные всем… революционные лаццарони, для которых агитация — цель и награда… которым процесс народных восстаний нравится, как процесс чтения Петрушке Чичикова… у которых всегда „самодержавный народ“… Революция пала, как Агриппина под ударами своих же собственных детей. Но они все не хотят снять ни увядших венков, ни венчального наряда, хотя невеста уже обманула, и продолжают жить в печальном самообольщении, в раздорах, в спорах, разъедаемые необузданным самолюбием… Как Двенадцать Спящих Дев, они продолжают день, когда заснули…»

С новым годом*

…Москва, весна восемнадцатого года, гнусный день с дождем, снегом, грязью, пустая Кудринская площадь, плетутся, пересекая ее, чьи-то нищие похороны — и вдруг, бешено стреляя мотоциклетом, вылетает из-за угла Никитской животное в кожаном картузе и кожаной куртке, машет огромным револьвером и обдает матерщиной и грязью несущих гроб:

— Долой с дороги!

Несущие в ужасе шарахаются в сторону и, спотыкаясь, тряся гроб, бегом бегут прочь. А на углу стоит старуха и, согнувшись, плачет, рыдает так горько, что я невольно приостанавливаюсь и начинаю утешать, успокаивать. Я бормочу: — «ну, будет, будет, Бог с тобой!» — я спрашиваю с участием: «родня, верно, покойник-то, сын, муж?» — А старуха хочет передохнуть, одолеть слезы и наконец с трудом выговаривает:

— Нет… Чужой… Завидую!

…Блаженны мертвые, блаженны очи не зрящие, уши не слышащие. И все же мы живем и все же надо из последних сил тянуться, чтобы смотреть крепко и строго, чтобы жить сообразно своему человеческому, — все же человеческому! — званию, — ну, хотя бы в силу презрения, брезгливости к низости и зыбкости окружающего нас, — чтобы помнить, что все же будут, — как все-таки всегда бывали, — иные, более человечные дни, когда каждому воздастся по стойкости и дальновидности его.

Итоги*

Итак, еще год прошел — неужели опять вся наша надежда только на «будущее»? Но если так, то скажите пожалуйста, как спрашивал один простодушный ибсеновский герой, — «скажите пожалуйста, в котором же году наступит будущее?»

Итоги прошлого года на редкость печальны и страшны. И помимо всего прочего, уже во всю идет в России ужасающая реставрация реакции, теперь уже всенародная, а не только комиссарская. Ленин называет это своим «новым курсом».

Сколько раз слышал я за время революции едкую фразу:

— Революция не делается в белых перчатках! И сколько раз думал я тогда:

— Прекрасно, реставрация делается в ежовых рукавицах! Теперь время этих рукавиц наступает в полном блеске.

Большинство эмиграции очень пало духом. Одни — просто потому, что реставрационный процесс будет долог, что он не помешает Ленину продержаться еще год, два при всей призрачности его власти. Другие, — в силу того, что уже не остается никаких надежд на «завоевания революции»…

Что ж, это все расплата. Не хотели считаться со свойствами русской истории, с ее «повторяемостью», на которую указывал Ключевский… Не предугадали, что дело опять кончится Тушинским Вором с его, по выражению Герцена, «вовсе не демократической, а только кабацкой партией»… Подняли крик о «реакции» на смех курам, в первые же мартовские дни семнадцатого года… И накричали реакцию такую, какой еще на земле не бывало. Она длилась год, два, три, четыре, — казалось бы, чего хуже? Но нет, все еще не повергали в ужас «генеральские ботфорты, генеральские авантюры». — «Этому пора положить конец!» — И положили…

Были «директории», «учредительные собрания», надежды на восстания, на «народный гнев», на «зеленых», — Савинков договорился даже до того, будто эти дезертиры и грабители «мыслят новыми категориями» — были ставки на Кронштадт, на Антонова, наконец — на голод, на то, что в Москве уже расцвел «цветок свободы», оказавшийся «прокукишем»… Мысль об интервенциях приводила в ярость, — хотя их и в помине не было, — горой стояли против них, ибо «охраняли честь и достоинства России», — это при нашем-то всемирном позорище, при руке, протянутой ко всему миру за сухой коркой! — доказывали, что «генералы опирались лишь на голые штыки» и что «Россия не пошла за ними», точно голые руки лучше голых штыков, точно не штыками крепки большевики, точно пошла Россия за Черновым, за Савинковым, заКронштадцами… На что теперь надеяться? Вести из России превосходят человеческое воображение… В столицах жизнь начинает «бить ключом», но ключ бьет для одного счастливого на миллион несчастных, и счастливец этот или комиссар или волк, щука, кулак в архи-ежовой рукавице… Пещерный голод, библейский мор пожирали Россию год за годом, людей расстреливали, как собак, десятками тысяч, сифилис моральный и физический отравлял русскую кровь на целые поколения, — с нас же все скатывалось, как с гуся вода: — «лишь бы не реакция! Пусть Россия сама изживет большевизм!» — Ну, вот и изживает…

И все-таки некоторые «бодро смотрят вперед», сами же сообщают вещи, от которых волосы на голове должны стоять дыбом, а кончают неизменно за здравие.

Про некоторую часть литераторов и говорить нечего, хотя то, что они изрекают, тоже весьма показательно и подхватывается толпой, русской толпой, давно уже привыкшей жить литературно, заражаясь словесной пошлостью и словесным блудом, уже давно и пышно цветущими в русской литературе. Послушайте-ка, что поют в Берлине разные «Скифы», Эренбурги, Белые! Вот отчет (в «Руле») о лекции Андрея Белого: «Культура современной России». Лектор говорит: «Внешняя культура гибнет, люди живут без элементарных благ цивилизации… Но пусть рушатся дома — выстроим новые!.. Все старые формы рухнули, но не беда, — будут новые… Пусть царит тьма — вспыхнет новый свет!» Какие формы, какой свет, этого лектор еще не знает и сам признается в своем незнании. Но что с того? Лектор не запинаясь, несет «мистически-светлые» пошлости…

Дело, однако, все-таки не в литераторах. Гораздо важней оптимизм некоторых людей жизни и политиков. Эти надеются, видите ли, как раз вот на эту самую «третью, крестьянскую Россию», хотя она уже вся пришла в кочевое состояние, — так сами же оптимисты и говорят: «Теперь Русь живет на колесах!» — хотя она уже поела последних сусликов, хотя мрет с голоду уже около 40 миллионов, не считая городов, голодающих уже четыре года, хотя русские матери топят своих детей в реках… Чем этот оптимизм лучше большевистских восклицаний, например, того, который я недавно прочел в большевистском «Пути»? —

«Граждане! На заре новой прекрасной жизни пять миллионов малюток погибает от голодной смерти!»

Каковы последние вести из России?

Вот кое-что наиболее типичное и наиболее достоверное.

Во-первых — из одного петербургского письма:

— Переживаем трагедию замещения старых богов — новыми… Всем старым партиям — конец… Общий лозунг — «обогащайтесь!» — Больше не будет Тургеневых, Толстых, будут Стиннесы и Ратенау, будут янки… Остатки прежней интеллигенции умирают в нищете, в самом черном труде… У новых людей — повадки, манеры резки, грубы, особенно неприятна молодежь — многие совершенно дикие волки… Неравенство растет…

Колоссальная безработица… Рабочие, прислуга, мастеровые бегут в деревню… Школы в неописуемом состоянии, университеты мертвы… Время ужасающего индивидуализма, хищничества, зависти, бессердечия к чужим страданиям…

Во-вторых — из доклада, читанного в Петербурге известным педагогом Золотаревым о русской молодежи:

— Среди молодежи, как и всюду, — высокая смертность, болезненные апатии, равнодушие, острая тоска… Но наряду с этим — русский янки, практик, скептик…

И наконец в-третьих, — из тех многочисленных докладов, которые сделал за последний месяц в Париже, и в буржуазных и в социалистических кругах, С. С. Маслов, известный кооператор, эсер, только что бежавший из России с огромным запасом всяческих наблюдений и цифровых данных, герой дня среди русских в Париже, «будущий — Стамболийский», как его у нас называют:

— Россия вымирает — и деревня, и город… За 23 года, предшествовавшие революции, население Р<оссии>, несмотря на войну, увеличилось почти на 30 миллионов, за последние же четыре года в 2 центральных губерниях оно уменьшилось на целых 3 миллиона… Чистым хлебом питается только 9 процентов населения… Больше всего вымирают города, из городов бегут все, кто может… Но и деревня бежит в поисках хлеба. Русь теперь живет на ходу, на колесах, целые области стали пустыней… В городах буржуазия наполовину вымерла, интеллигенция — тоже, пролетариат разбит и разбежался, — из 9 миллионов осталось 4… В городах дома уничтожены и испорчены на одну треть, нижние этажи залиты водой и человеческими испражнениями… Продукция промышленности сократилась в 8 раз… Но и в деревне дворы значительно разрушены, инвентарь гибнет последний, земля испорчена, малоурожайна, часто пустует — посевы сохранились на 44 процента… Разрушены и всяческие промыслы…

— По всей России — великое обнищание, десятки миллионов умирающих с голоду, острый недостаток одежды, обуви, медицинской помощи, холод, холера, тьма, тиф, сифилис…

— Государственное хозяйство дает баснословный дефицит… Налоги и контрибуции приносят грош, хотя при взыскании их употребляются драконовские меры и даже пытки, — мучат мнимыми расстрелами, иногда даже живым замораживанием, жарят на горячих плитах, — докладчик ручается, что были даже и такие случаи…

— Образование? На народное образование государство тратило до революции около 7 процентов бюджета, теперь — всего 10, да и то что толку? Учебных пособий нет, качественный состав учителей страшно понизился, учительницы живут проституцией… Университеты? Но, например, во главе одного университета стоит некто Горовой, безграмотный человек с уголовным прошлым… Литература? Погибла совершенно, — правительство покровительствует одним хулиганам из стихотворцев…

— Нравы ужасны, настроения — тоже… Рабочие разбиты, пассивны, солдаты еще пассивнее, дезертируют… В городах все развращены пайками, платой за шпионство, — у одной московской чрезвычайки на службе 30.000 филеров… Да и вообще всюду в работе — разврат, лень, бессовестность… Всюду воровство, взяточничество, грабежи, убийства, особенно много убийц среди молодежи… Вот вам один из бесчисленных примеров холодного злодейства: молодому человеку хочется на «танцульку», а не в чем; пошел зарезал тетку, у которой хранился пиджачный костюм ее покойного мужа, надел этот костюм и превесело танцевал весь вечер… Ужасно вообще ожесточение сердец: во время метелей у порогов мужицких изб находят десятки замерзших прохожих, которых не пустили погреться, переночевать ни в одну избу…

Такова одна сотая итогов за истекший год. Кого теперь этим удивишь? Но я и не хотел ни удивлять, ни удивляться. Я дивлюсь только тому, что мы все еще не повесились и что некоторые из нас, повторяю, даже весьма недурно чувствуют себя.

Казалось бы, что при подведении таких итогов, уместен только зубовный скрежет. Но нет, вот Золотарев кончил свой доклад заявлением, что новый тип русской молодежи, тип янки, внушает ему бодрость, оптимизм… Маслов среди каждого своего доклада приостанавливается, чтобы сказать: — «А все-таки Россия — сфинкс!» — а кончает еще решительнее, чем Золотарев:

— И все-таки Россия жива, бодра! Социализм стал ненавистен буквально всем классам… Будущая Россия будет только крестьянской, не социалистической, не большевистской, а именно крестьянской, а ведь крестьянству, по слову Герцена, все на пользу!

«На пользу…» Странное заявление после всего того, что рассказал сам же Маслов о благополучии этого крестьянства! — «Социализм стал ненавистен всем…» Странная для социалиста, пусть даже бывшего, откровенность! И зачем, спрашивается, городили столь грандиозный и страшный огород? — «Новые боги сменяют старых»… Но где же причина радоваться этой смене, раз сами же радующиеся отзываются об этих «новых богах», как о «диких волках?»

Герцен, правда, «мистически поклонялся тулупу», по выражению Тургенева. Но не знаю, радовался ли бы даже он этому тулупу теперь «Россия будет крестьянская…» Подумаешь, какой высочайший предел человеческих мечтаний! Но пусть так. Да, ведь, Россия и всегда была крестьянская, только с надстройкой барской, а с вышкой монархической. Где же основания надеяться, что не будет бар новых из того же крестьянства, — ведь и прежние выходили из тех же квасов, — и что снова не захочет «крестьянская» Россия нового «Мишу»? А если это случится, то, повторяю, зачем же мы погубили дотла все наши прежние великие богатства? Чтобы мочало вить сначала? Тот же Герцен сказал однажды про своих соратников-эмигрантов, что им «процесс народных волнений нравится, как гоголевскому Петрушке процесс чтения». Может быть, это и к нам приложимо?

Париж.

Горький о большевиках*

Известный писатель Е. Н. Чириков выпустил в Софии замечательную брошюру под заглавием: «Смердяков русской революции — роль М. Горького в русской революции». Русским, которые следили за деятельностью Горького в большевистском стане, известна эта роль, — они знают, сколько раз менял Горький свои цвета в зависимости от условий, благоприятных или неблагоприятных для большевистского торжества. Но думаю, что в брошюре Чирикова даже русские с новым изумлением прочтут некоторые новые доказательства Горьковского бесстыдства. Особенно же полезно прочесть эту брошюру европейским друзьям Горького, которых он еще так недавно (в августе прошлого года) призывал «помочь продолжению русского социального опыта». Горький не раз «перед лицом всемирного пролетариата» называл этот опыт «дивным, великим» и не жалел никаких слов для восхваления советской власти. А вот как характеризовал тот же Горький и «опыт» и советскую власть летом 1918 года в своей газете «Новая жизнь», в своих фельетонах под заглавием «Несвоевременные мысли»:

«Теперь жизнью России правят люди, находящиеся в непрерывной запальчивости и раздражении. Они затеяли и разжигают взаимоистребление демократии, возбуждают бессмысленное и пагубное для этой демократии и для всей страны злорадство, ненависть, злобу…»

«Они, эти фанатики и легкомысленные фантазеры, возбудив в рабочей массе неосуществимые надежды, влекут русский пролетариат к разгрому и гибели…»

«Они совершают опыт социальной революции — занятие, весьма утешающее маньяков и очень полезное для жуликов… Они крикнули: „Грабь награбленное!“ И грабят изумительно, артистически… Грабят и продают музеи, церкви, пушки, винтовки, интендантские склады, дворцы, воруют и продают буквально все, что можно! И вот русский народ, этот слабый, темный, органически склонный к анархизму народ, ныне призывается быть духовным водителем мира, Мессией Европы! Большевики, эти „вожди народа“, говорят, что они зажгут из сырых русских поленьев костер для всего Западного Мира! Они уже зажгли его. Он горит плохо, воняет Русью, грязной, пьяной и жестокой. Несчастную Русь тащат на Голгофу, чтобы распять, видите ли, ради спасения Мира!»

«Среди служителей советской власти то и дело попадаются взяточники, спекулянты, жулики, а честные люди, чтобы не умереть с голода, занимаются физическим трудом… Кошмар, нелепость, идиотизм!»

«Народные комиссары относятся к России, как к материалу для опыта. Русский народ для них лошадь, которой прививают тиф для выработки противотифозной сыворотки… Какой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт!»

«Я буду твердить русскому пролетариату: тебя ведут на гибель, тобой пользуются для бесчеловечного опыта!»

«Большевистская политика выражается в равнении на бедность и ничтожество. Большевизм есть национальное несчастие…»

«Советская власть не стесняется расстрелами, убийствами, арестами, никакой клеветой, никакой ложью… В среду лиц, якобы выражающих волю народа, введено множество разного рода мошенников, бывших холопов Охранного Отделения и авантюристов…»

«Рабочих развращают бесшабашной демагогией… Советская политика — предательская политика по отношению к рабочему классу…»

Таковы буквальные цитаты из прежних отзывов Горького о большевиках. Старо, но надо помнить.

Еще об итогах*

— Мы ребята ежики, в голенищах ножики…

Сколько раз слышал я эту песенку на деревне еще летом семнадцатого года!

Теперь нам пишут с родины:

— Новая Россия страшна… Особенно молодежь… Много холодных убийц… Много спекулянтов, дельцов, хулиганов, головорезов…

«Россия будет!» — Да, но какая? И новая ли? Так ли уж ново наше новое? Не был ли прав я, когда поставил над своими рассказами о русской душе эпиграфом слова Аксакова: — «Не прошла еще древняя Русь!» — в дни, теперь уже давние, когда тоже твердили о наставшей «новой» России, вкладывая в слова о новизне, конечно, совсем иные чаяния?

Вообще мало нового на свете.

«Блеск звезды, в которую переходит наша душа после смерти, состоит из блеска глаз съеденных нами людей».

Это одно из древнейших дикарских верований. И, право, оно звучит теперь не так уж архаично, по милости всемирной войны и коммунистической революции.

«Мечом своим будешь жить ты, Исав!»

И опять недурно подходит к современности, равно как и многое другое.

Например:

«Вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, сами же не станут от этого тучнее».

Или:

«Вот темнота покроет землю и мрак народы… Честь унизится, а низость возвеличится… В дом разврата превратятся общественные сборища… И лицо поколения будет собачье…»

Мечтайте, мечтайте, что это собачье лицо будто бы весьма способствует близкому появлению на свет Божий «нового и прекрасного» человеческого лика!

«Вкусите от этого яблока — и станете как боги».

Не раз вкушали — и все тщетно. Как будто лишь затем, чтобы еще раз убедиться в прописи:

— «Лучшее враг хорошего».

Все спешили влить вино новое в мехи старые и — что ж?

«Попытка французов восстановить священные права людей и завоевать свободу обнаружила только их бессилие… Развращенное поколение оказалось недостойно этих благ… Что мы увидели? Грубые анархические инстинкты, которые, освобождаясь, ломают все социальные связи и с непреодолимою яростью торопятся к животному самоудовлетворению… Явится какой-нибудь могучий человек, который укротит анархию и твердо зажмет в своем кулаке бразды правления…»

Это укоры и пророчества (столь дивно оправдавшиеся на Наполеоне) принадлежат певцу «Колокола» — Шиллеру…

Хороши замечания и герценовские:

«Мир не знал разочарования до Великой французской революции… Пессимизмом, пришедшим в мир, он обязан ей…»

А Великая английская революция?

«Кромвель, величайший лицемер и злодей, казнит Карла и губит миллионы людей, уничтожает ту самую свободу, за которую он будто боролся… Меняются формы, но не сущность… То же было и во Франции с ее Маратами и Робеспьерами, в Испании, в Америки, в России… Посредством убийства осуществлять человеческое благо! Достигать равенства насилием, тогда как насилие есть самое резкое проявление неравенства! — „Не лгите, что вам дороги интересы народа, — вам дороги интересы свои…“» (Толстой).

А 1848 год?

«Я утратил все верования… Я разуверился в канонизированном человечестве. О, если бы плакать, молиться, написать проклятие — мой эпилог к 1848 году!» (Герцен).

Герцен вообще немало жаловался:

«Первый, с кем я так доверчиво беседовал в Германии, вырвавшись из России с ее сыском и николаевщиной, был — шпион… Республика — и первым делом виза, паспорт! — Старик, французский аристократ, сказал мне:

— Вы, русские, или полные рабы или анархисты, и поэтому еще долго не будете свободны…»

Герцен признается, что это было сказано неплохо. Однако, разочаровавшись во всем, он ухватился за Россию. Он наговорил немало высоких слов о миссионерах «Скифов», откуда и вытекло столько интеллигентских пошлостей вплоть до Белых, Блоков, Софийских «евразийцев». Весьма использовали его и большевики… Счастье Герцена, что не дожил он до наших дней!

Канонизированная Россия — чем это лучше канонизированного человечества?

«Нам каждая шелудивая кучка пригодится!» — говорят «Бесы» Достоевского.

Социальные перевороты, насаждение социализма при посредстве антисоциальных людей! Разин, Пугачев, вообще «вольница», буйный элемент, босяк, прирожденный убийца, преступник, разрушитель — и мечты о построении высших форм общественной жизни! Странные затеи! Как же им не проваливаться? Неужели и четырехлетний российский коммунизм не заставит об этом задуматься?

Уголовная антропология выделяет преступников случайных: это то, что называется «обыкновенные люди», случайно оскорбленные жизнью и случайно совершившие преступление; и они никогда не бывают рецидивистами, они чужды антисоциальных инстинктов…

Совершенно другое преступники «инстинктивные», преступники душевнобольного склада. Эти всегда как дети, как животное, и главнейший их признак, коренная черта — жажда разрушения, антисоциальность…

Вот преступница, девушка. В младенчестве перенесла менингит. В детстве упорна, капризна. С отрочества резко начинает проявляться воля к разрушению: рвет книги, бьет посуду, жжет свои платья: — «Какое чудное пламя!» Много и жадно читает, любимое чтение — страстные, запутанные романы, опасные приключения, бессердечные и дерзкие подвиги, разбойные и ухарские. Влюбляется в первого попавшегося, привержена дурным половым наклонностям. И всегда чрезвычайно логична в речах, ловко сваливает свои поступки на других, находчива. Лжива так нагло, уверенно и чрезмерно, что парализует сомнение тех, кому лжет…

Вот преступник, юноша. Прошлое лето гостил на даче у родных. Ломал деревья, рвал обои, бил стекла, осквернял эмблемы религии, всюду рисовал гадости… Все кругом были в ужасе от него — и он раз сознался, что это-то и подстегивает его чуть ли не больше всего на подобные проделки. Типично антисоциален…

И таких примеров — тысячи.

В мирное время мы как-то забываем, что весь мир кишит этими выродками, атавистическими натурами, и огромное количество их сидит по тюрьмам, по желтым домам. Но вот наступает время, когда «державный народ» восторжествовал… Двери тюрем и желтых домов распахиваются настежь, жгутся архивы сыскных отделений — начинается вакханалия… Русская вакханалия превзошла, как известно, все, до нее бывшие, и весьма изумила и огорчила даже тех, кто звал на Стенькин утес, послушать то, что «думал Степан». Странное изумление! Степан не мог думать о социальном, Степан был «прирожденный преступник», по выражению уголовной антропологии, — прочтите его клиническую характеристику хотя бы у Костомарова. Что такое Русь? «Полудикие народы… их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданственности, легкомыслие и жестокость…» (Пушкин). Вот и вышло: — «Сперва меньшевики, потом грузовики, а там и большевики…» — «Товарищ, подержите мои семячки, вон ктой-то идет, я ему в морду дам…» — «Бей в грудь, у ево грудь слабая!»

Древние говорили: «А вултум витиум» — порок на лице. Сотни древних изречений говорят о всеобщей антипатии к рыжим и скуластым. Сократ ненавидел бледных. По уголовной антропологии, у огромного количества так называемых «прирожденных преступников» — бледные лица, большие скулы, грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза… у прирожденных преступниц — то же, хотя среди них часто встречаются ангельские, кукольные лица… Посмотрите же на рыжего, скуластого, с маленькими косыми глазами Ленина.

А сколько бледных, скуластых, с разительно асимметрическими и первобытными чертами среди русского простонародья, атавистических особ древней Руси! «Не прошла еще древняя Русь». Круто замешана Русь на монгольском атавизме. И киевская Русь была хороша. А ведь потом произошло кровное ее слияние с «муромой, весью, чудью белоглазой»… И вот из этой-то Руси, издревле славной своей антисоциальностью, антигосударственностью, давшей столько «удалых разбойничков», Васек Буслаевых, не веривших «ни в чох, ни в сон», столько юродивых, бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, вот из той Руси, из ее худших элементов и вербовали социальные реформаторы красу, гордость и надежду социальной революции, — что ж все на евреев-то валить!

Результаты этой затеи — налицо. «Нужен новый курс — мы поспешили, ошиблись — назад к капитализму, к поощрению собственника!» Иными словами — вей мочало с начала.

— Народ пошел не за нами, а за большевиками! — ахают революционеры и социалисты умеренные. — Горе, горе! Позор!

В самом деле, дивное дело сверхъестественная картина: за целых 4 года ни единого светлого момента, ни единой черты созидательной, а уж горя if позора — в тысячу лет не отмоешься! Но как же мы не предугадали этого горя?

Еще Герцен говорил о нашем роковом «распадении с существующим»:

— Мы глубоко, непримиримо распались с существующим… Беда наша в расторжении жизни теоретической и практической… Мы блажим, не хотим знать действительности, мы постоянно раздражаем себя мечтами… Мы терпим наказание людей, выходящих из современности страны…

И сам Герцен «блажил», — недаром упрекал его Тургенев, что, преклоняясь «перед тулупом», видит он в нем великую «благодать и новизну и оригинальность будущих форм…» Но что Герцен! Он и каялся немало. А каялась ли в своем «распадении с существующим» интеллигенция последнего полувека? Один Толстой каялся:

— Если я прежде выделил русских мужиков как обладателей каких-то особых положительных качеств, то каюсь, каюсь и отрекаюсь, — сказал он в 1909 г. своему секретарю Булгакову.

Русь классическая страна буяна и «разбойничка». Был и святой человек высокой святости, был и строитель высокой, хотя и жестокой крепости. Но в какой долгой борьбе были они с разрушителем, со всякой азиатчиной, крамолой, «сварой, кровавой нелепицей», когда, по слову историка, «развязываются руки у злых, а у добрых опускаются»! Вот и теперь опять началась уже на Руси эта борьба… Слишком много было и есть у нас субъектов чистой уголовной антропологии.

«Разбойничьей» муромские, брынские, саратовские и прочая, прочая, бегуны, шатуны, ярыги, голь кабацкая, пустосвяты, на сто тысяч коих — один святой… Нов ли большевизм? Стар, как Россия. «Скифы»… Подумаешь, какая радость!

Дико: реки вспять пошли! Теперь вся наша надежда на «собственника», на строителя с ежовой дланью и мертвой хваткой, — разрушителем мы уже пресытились.

Что ж, попили, погуляли — будет. Пора протрезвляться. И не надейтесь: теперь даже и опохмелиться нечем будет.

Париж.

Великая потеря*

Если бы фразы, если бы обычное надгробное красноречие! Но нет, именно так: великая потеря.

О покойном нет двух мнений — это ли не изумительно, в наше время особенно? Даже те, что отделены от нас совсем непроходимой пропастью, даже те из наших врагов, для которых он, поистине рыцарь без страха и упрека, был одним из самых опасных противников, не могли не склониться перед его могилой. Знаю, что они теперь, «накануне», — накануне уже полного российского растления, полного одичания, полного людоедства! — усвояют некоторые новые приемы, стараются блюсти известную благопристойность. Но нет, тут не то. Слишком высокого благородства и блеска был наш почивший соратник.

Лично я знал его мало, но твердо говорю: из несметного множества людей, навсегда и в числе очень, очень немногих выделился для меня его прекрасный образ. Та радость, которая охватывала меня при встрече с ним, была результатом всего нескольких свиданий. Но я не сомневаюсь ни на минуту: в этом человеке мне не пришлось бы разочароваться — сколько бы ни продлились наши дни.

Великая потеря, еще одна. Боже, да когда же конец несчастиям России? Это что-то такое, что начинает внушать почти суеверный страх. Год за годом, день за днем совершенно непрерывная цепь несчастий, потерь. И каких! Если даже какая-нибудь нелепая, дикая случайность, то и то она падает только на Набоковых! Мы не святые, но дело наше все-таки святое, и потому без всякого кощунства можно вспомнить страшную легенду о том, как святой играл в кости с дьяволом за власть над Фиваидой: ни единой удачи за весь день! Иначе, конечно, и быть не могло: дьявол сел на обрыв над Нилом спиной к солнцу, оно его не слепило, он в удачной, мошеннической игре становился все увереннее, все наглее, а у святого слезились глаза, дрожали руки, трепетало сердце, — где же тут выиграть? Да, но все-таки — за что? Когда конец дьявольскому счастью?

Дай Бог всех благ будущей, «новой» России. Только когда-то еще наживет она своих Набоковых? У России прежней, старой они были. Ей есть чем гордиться. И, увы, есть о чем скорбеть.

«Голубь мира»*

Гауптман вдруг затрепетал — он «протестует» против «готовящегося в Москве кровопролития» (казни эсеров). Он в страхе за «несчастные жертвы» — и за Россию: русский народ гибнет от голода, но, слава Богу, его кормят, и в этом добром деле участвует и западный пролетариат: «пусть же властители Москвы не уничтожают этого движения насилием, которое Западу останется непонятным» (все прочее понятно!) — иными словами, как буквально сказано в женевской газете «Ля Фамин»: «Смерть социалистов в Москве вызовет смерть множества людей на Волге, ибо рабочие Европы помогают русским голодающим потому, что видят в России страну революции и социальной эмансипации, а казнь социалистов будет для них холодным душем», — это ведь только от нас, буржуев, требуется быть «вне политики», когда речь идет о голодающих! Кончает Гауптман со всем блеском «высокого» стиля: «Пусть заповедь „не убий“ снова сделается священной! Я выпускаю этого голубя мира в Москву — и пусть он вернется с масличной ветвью в клюве!»

Да, все слова сказаны.

Да, «я, человек, воистину стыжусь теперь поднять глаза мои на животных», как сказал мне один сербский епископ…

Четыре года реками, морями текла кровь в России, — давно ли сама Чека опубликовала, что, по ее подсчету, — только по ее подсчету! — казнено около двух миллионов душ: Гауптман, друг пролетариата, «несущего в мир новую, прекрасную жизнь», не проронил ни словечка. Четыре года пожирали Россию — и отравили до мозга костей на многие поколения! — пещерный голод, тьма, холод, вши, тиф, чума, холера, сифилис моральный и физический, жестокость, низость, воровство, гомерическое сквернословие — и все в таких размерах, что и у гориллы стала бы шерсть дыбом: Гауптманы молчали или только кивали головой на уверения «русской демократии», что все это пустяки по сравнению с величием «великой русской революции» и что надо «верить в великий русский народ и его светлое, демократической будущее»… Разрывались крестными ранами, неизгладимыми, несказанными, горше всякой казни, миллионы русских сердец, на глазах которых в прахе растоптаны были все уставы Божеские и человеческие, убиты сыновья, матери, братья, жены, обесчещено все самое святое и кровное, «там на потребу» выброшены мощи, пред которыми мириады людей находили сладчайшие в мире слезы и надежды, казнены «смертью лютой, над ругательной» сотни священнослужителей и на днях еще — за один словесный протест против разбойного грабежа алтарей на штаны Красину — осуждены на смерть митрополит Вениамин, епископ Бенедикт и десятки священников: Гауптманы молчали и молчат. Но вот, наконец, настоящая страшная весть: социалисты в опасности! И уста разверзаются: «Лети, лети, голубь мира!»

— Ей, Господи! Стыжусь поднять глаза на скота, на животное!

Литературные заметки*

«В Каноссу, в Каноссу!» («Смена вех»).

«Нас привезли в Евпаторию, до чиста ограбили, раздели, сняли сапоги, одели в лохмотья, выдержали 20 дней в Чека и отправили на Румынский фронт… Сохрани вас Бог ехать в Россию, тут во сто раз хуже!» (Письмо Гундоровцев, уехавших в Россию из Болгарии).

«Умерла ли Россия? Тысячу раз — нет!» («Смена вех»).

«За 3 июня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5 июня — 187 и т. д. Граждане! Записывайтесь в трудовые артели по уборке трупов!» («Одесск<ие> известия»).

«Все в Россию, на работу с большевиками, кующими новую великую Россию на страх и зависть всему европейскому, насквозь прогнившему миру!» («Смена вех»).

«Под Самарой пал жертвой людоедства бывший член Государственной думы Крылов: врач по профессии, он был вызван в деревню к больному — и по дороге убит и съеден…» (Из газеты).

«Деревня крепнет духовно и физически, выросла политически… В народной психике произошел огромный благодетельный сдвиг…» (Из той же газеты).

«На почве голода, людоедства и трупоедства — колоссальное количество острых психических недугов, совершенно еще неведомых науке…» (наркомздрав Семашко).

«Все на стражу и укрепление русской национальной культуры — вот один из прекраснейших лозунгов большевиков!» («Смена вех»).

«Комнаты, где жил и умер Пушкин, советский квартирант превратил в ванную и клозет…» (Петроградская «Правда»).

«На величие российской государственности большевики работают не покладая рук… Не пугайтесь, что на древней Спасской башне куранты играют Интернационал — новый смысл звучит теперь в нем!» («Смена вех»).

«Приняты экстренные меры в некоторых местах — массовый расстрел голодающих…» («Московск<ие> известия»).

На столе стопка новых книг: Ремизова (Господи, до чего может искарежится человек!), «Марево» Бальмонта (много истинно чудесных вещей), «Огонь и дым» Алданова-Ландау (очень хорошо, порой прямо блестяще, хотя в общем уж очень много скепсису — и налево и направо и взад и вперед), стихи Д. Дитрихштейна (благородные, изящные, талантливые) — и так далее. Хотел кое-что отметить о них, но попалось под руку новое издание «Смены вех» (как ни противно, а нельзя отмахнуться — все-таки эти чертовы «вехи» сбивают с пути усталых людей), потом подали газеты — и вот что выходит из моих «литературных» заметок!

«Когда вдруг исчезла мука, сахар и водка, иным показалось, что и Россия исчезла. Но любите Россию красную, — другой ведь нет. Трудно это, немногие могут: Блок, Горький, Белый, Шаляпин…» («Смена вех»).

Действительно, очень «немногие», а стало еще меньше: Блока уморили, прочие перекочевали поближе к берлинскому сахару. А что до объяснений в любви, то уж позвольте быть скромнее вас и вкусы иметь собственные свои. «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!» Но если так, хочу любить не «красную», а «черную». Нет, оказывается, нельзя. «Бейте его, вяжите его!»

«Постигнуть смысл великой катастрофы не под силу нам, современникам — слишком еще оглушителен рев красной метелицы!»

Какая философская глубина и какой «русский» стиль! Но ведь и ты то ж «современник» и однако «смысл» все-таки постигаешь — эта «метелица», мол, наследие «проклятого прошлого», начало великого будущего. А вот я, современник, опять-таки куда скромнее: вижу пока только бессмыслицу и весьма гнусную.

«Слишком ясны еще стоны близких, дорогих, самых лучших, погибших от пуль, голода, тифа, холеры. Но самая их гибель обязывает не к ненависти и мщению, а к попытке понять, за что они погибли!»

Итак, философской скромности у «современника» хватило только на бесстыжее утверждение, что «гибель самых лучших» обязывает только помудрить, поблудословить, кощунственно побормотать:

«Попытаться без гнева и злобы разобраться в этом — значит понять, что потеря родных еще не есть потеря родины…»

Как великолепно это идиотское «значит»!

Что же он «понял», в чем дело? А вот в чем: оказывается, что стихотворец Блок «видел под знаменем Революции светлого Христа, что он верил в русский народ и во Христа, пребывающих с этим народом, а значит и в хулиганском кощунстве внешнего безбожия!»

Но позвольте: чем я хуже Блока и разве я меньше насмотрелся и на «знамя» и на «народ», однако же не видел я Христа, а видел только кровавое свиное рыло.

«Но ведь это внешнее безбожие!»

Увы, я не так мало придаю значения внешности, да и почему это только на Святой Руси Христос должен принимать именно такую внешность? Как смеете вы отождествлять прекраснейшие в небесах и на земле Уста, говорившие о величайшей нежности, любви, красоте и кротости, о птицах небесных, не завидующих Соломону во всей славе его, — с хайлом, с пастью, дико орущей: «Сарынь на кичку! Грабь, жги, убивай, насилуй!»

Вот вы попробуйте, например, еврею доказать, что этот мерзавец, изнасиловавший, а потом убивший и донага ограбивший его родную сестру, достоин только «попытки разобраться без гнева» — и отождествления со Христом.

«И все-таки» — это «все-таки» родня авось и небось, — «и все-таки Россия жива… внутри народных масс идет здоровый процесс» — говорит г-жа Кускова.

«Внутри!» Откуда такая осведомленность, как это можно разглядеть нутро всей России, да еще через пенсне, навеки с юности надетые? Кто набил нутро, тот барыне поддакивает: «Конечно, на что мне прежнее!» А что «внутри» у другого, околевающего с голоду и подумывающего: «А не съесть ли мне свою Аленку, либо бабку?» Потом: «Рабочих, говорит г-жа Кускова, со счета долой — развращен этот класс глубочайшим образом… В деревне — ужасающее невежество, темнота, немолчное, гнуснейшее сквернословие… Вообще вся революция была проделана зоологически…» Вот тебе и жива Россия! «Что ж, говорил когда-то народ презрительно, — живет кошка, живет собака!» Вон «товарищ Калинин» был в Херсонщине: «Одни умирают, другие хоронят, стремясь использовать остатки умерших вплоть до мягких частей тела…»

А газета утешает: «Все Россия изживет сама, ничего „извне“ не хочет…» (Кроме Хувера?). И еще: «Господь не желает, вырос народ и не позволит уже обращаться с собой, как с послушным стадом!» Странно только, что рядом же с этой передовицей — сообщения о нагайках для рабочих, о том, что слово «барин» опять в полном ходу в Москве, что с Кузнецкого ломовых гонят по шапке, что возле кабаре, где один столик стоит 15 миллионов, вопли умирающих о корке хлеба…

Нет людей более жестоких к народу, чем народолюбцы!

P. S. — Письмо из России: «Да, жизнь „бьет ключом…“ Ключом зловонной, смертоносной жидкости?»

Литературные заметки*

Это не полемика, не политика, а уж чисто литературная заметка, имеющая, к сожалению, вовсе не злободневный, а постоянный интерес.

Приехала в Париж Е. Д. Кускова в очень добром настроении, а я, удрученный ее же собственными сообщениями о России, приуныл, — только и всего, — а газета П. Н. Милюкова оттрепала меня за вихор, за мое уныние: поглумилась над моей «почтенностью» («почтенный беллетрист»), пожурила за «раздраженность», — точно нет ни малейших причин у нас раздражаться! — возмутилась, что я лезу в политику, когда у меня есть «определенное место в литературе» и припечатала: «обыватель», сам себя зачисливший несогласием на бодрость Кусковой «в определенный лагерь», — очевидно, очень преступный и позорный, — обыватель, нашедший себе «единственный приют» в «Слове», которое, однако, «сконфузилось за него…» Как же не отметить в литературной летописи это любопытное зрелище, — г. Икс из «Последних новостей» дерет за вихор г. Бунина! — и как не впасть опять в уныние: уж очень старо и постыдно это зрелище!

«К старому возврата нет!» Да нет, в том-то и беда, что во многом мы ужасно застарели (и сами это чувствуем — иначе не трепетали бы так, например, насчет «реакции», «реставрации»). Очень, повторяю, стара и типична и вот эта маленькая история моя, — в этом вся и сила, а, конечно, не в Иксе.

«Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» — это давно сказано, грубо и даже неумно сказано, а как пришлось ко двору. Знал человек, что угодит кому надо, и угодил надолго. Но и гражданином предписали быть только масти определенной, — те из исполнявших гражданскую обязанность, которые оказывались масти неподходящей, платились жестоко: их немедля понижали даже в поэтических чинах, а порой и совсем лишали всех чинов и званий, их начинали терроризировать, чернить в глазах публики, их ставили «к стенке», ссылали в бессрочную ссылку — и все без всяких разговоров, «на месте», «по законам революционного времени», то есть без всяких «судоговорении», а, главное, даже за малейшую провинность: чуть что не так, не на пользу «революционному народу», не в лад с «рабоче-крестьянскими вождями» — «в расход!» И сколько писательских душ было развращено и погублено этим террором! И какое множество писателей, — из тех, что не желали поддаваться этому развращению, — несло иногда целыми десятилетиями свою ссылку, моральную смерть! Сколько сопричислил этот скорый и немилостивый «ревтрибунал» к отверженному лику «реакционеров»!

Да, это история старая и страшная (вообще, г. Икс, а не для меня, — меня-то не запугаете!) И никому-то даже и в голову не пришло задаться вопросом, право, довольно серьезным и сложным: да почему же это были (или, по крайности, казались, именовались) «реакционерами» Гете, Шиллер, Андре Шенье, Вальтер Скотт, Диккенс, Тэн, Флобер, Мопассан, Державин, Батюшков, Жуковский, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Аксаковы, Киреевские, Тютчев, Фет, Майков, Достоевский, Лесков, гр. А. К. Толстой, Л. Толстой, Гончаров, Писемский, Островский, Ключевский, даже и Тургенев, не раз не угождавший «молодежи» — и почему так высоко превознесены были Чернышевский со своим романом, Омулевский, Златовратский, Засодим-ский, Надсон, Короленко, Скиталец, Горький?

Вот теперь стали «реакционерами», «обывателями», «врагами народа», «бурцевскими молодцами» и мы — Куприн, Мережковский, Гиппиус, Чириков… Ну, что же, не пропадем, только разве это не явное подражание большевикам, для которых мы, конечно, только «белогвардейская сволочь», только умно ли это — шельмовать всех поголовно? Кто ж тогда с вами, господа Иксы, останется? «Народ»? А кто этот народ? «Обыватель», — хотя ума не приложу, чем обыватель хуже газетного сотрудника, — обыватель не народ, «белогвардеец» не народ, «поп» не народ, купец, бюрократ, чиновник, полицейский, помещик, офицер, мещанин — тоже не народ; даже мужик позажиточней и то не народ, а «паук, мироед». Но кто же остается? «безлошадные»? Да ведь и «безлошадные», оказывается, одержимы теперь «чувством собственности» — и что было бы делать, если бы уцелели в России лошади, если бы уже не поели их?

Вы бодритесь и гневаетесь:

— «Не всех еще поели, не радуйся, реакционер!»

Да что ж, вон и Горький когда-то гневался на газету «Таймс»:

— «Напечатана мрачная глупость, будто в России едят суп из человеческих пальцев!»

Впрочем, тут я ставлю точку. Это уже «политика», а ведь теперь новый приказ: будь поэтом и не суйся в граждане.

<Ответ на анкету о Галлиполи>*

Русская революция есть явление совершенно небывалое в мире. Можно быть какого угодно мнения о том, неизбежна ли была она, можно всячески гадать о ее последствиях. Но вот что вполне бесспорно: за целых шесть лет она не дала буквально ни единого светлого момента, была совершенно сплошным мраком и ужасом, беспрерывной низостью, беспримерной бессмыслицей. Что же можно было бы думать о России, о русском народе, не будь русской «контрреволюции», т. е. если бы не дал русский народ армии Корнилова, Колчака, Деникина, Врангеля!

Галлиполи — часть того истинно-великого и священного, что явила Россия за эти страшные и позорные годы, часть того, что было и есть единственной надеждой на ее воскресение и единственным оправданием русского народа, его искуплением перед судом Бога и человечества.

Миссия русской эмиграции*

(Речь, произнесенная в Париже 16 февраля)

Соотечественники.

Наш вечер посвящен беседе о миссии русской эмиграции.

Мы эмигранты, — слово «émigrer» к нам подходит как нельзя более. Мы в огромном большинстве своем не изгнанники, а именно эмигранты, то есть люди, добровольно покинувшие родину. Миссия же наша связана с причинами, в силу которых мы покинули ее. Эти причины на первый взгляд разнообразны, но в сущности сводятся к одному: к тому, что мы так или иначе не приняли жизни, воцарившейся с некоторых пор в России, были в том или ином несогласии, в той или иной борьбе с этой жизнью и, убедившись, что дальнейшее сопротивление наше грозит нам лишь бесплодной, бессмысленной гибелью, ушли на чужбину.

Миссия — это звучит возвышенно. Но мы взяли и это слово вполне сознательно, памятуя его точный смысл. Во французских толковых словарях сказано: «миссия есть власть (pouvoir), данная делегату идти делать что-нибудь». А делегат означает лицо, на котором лежит поручение действовать от чьего-нибудь имени. Можно ли употреблять такие почти торжественные слова в применении к нам? Можно ли говорить, что мы чьи-то делегаты, на которых возложено некое поручение, что мы предстательствуем за кого-то? Цель нашего вечера — напомнить, что не только можно, но и должно. Некоторые из нас глубоко устали и, быть может, готовы, под разными злостными влияниями, разочароваться в том деле, которому они так или иначе служили, готовы назвать свое пребывание на чужбине никчемным и даже зазорным. Наша цель — твердо сказать: подымите голову! Миссия, именно миссия, тяжкая, но и высокая, возложена судьбой на нас.

Нас, рассеянных по миру, около трех миллионов. Исключите из этого громадного числа десятки и даже сотни тысяч попавших в эмигрантский поток уже совсем несознательно, совсем случайно; исключите тех, которые, будучи противниками (вернее, соперниками) нынешних владык России, суть, однако, их кровные братья; исключите их пособников, в нашей среде пребывающих лишь с целью позорить нас перед лицом чужеземцев и разлагать нас: останется все-таки нечто такое, что даже одной своей численностью говорит о страшной важности событий, русскую эмиграцию создавших, и дает полное право пользоваться высоким языком. Но численность наша еще далеко не все. Есть еще нечто, что присваивает нам некое назначение. Ибо это нечто заключается в том, что поистине мы некий грозный знак миру и посильные борцы за вечные, божественные основы человеческого существования, ныне не только в России, но и всюду пошатнувшиеся.

class="p1">Если бы даже наш исход из России был только инстинктивным протестом против душегубства и разрушительства, воцарившегося там, то и то нужно было бы сказать, что легла на нас миссия некоего указания: «Взгляни, мир, на этот великий исход и осмысли его значение. Вот перед тобой миллион из числа лучших русских душ, свидетельствующих, что далеко не вся Россия приемлет власть, низость и злодеяния ее захватчиков; перед тобой миллион душ, облеченных в глубочайший траур, душ, коим было дано видеть гибель и срам одного из самых могущественных земных царств и знать, что это царство есть плоть и кровь их, дано было оставить домы и гробы отчие, часто поруганные, оплакать горчайшими слезами тысячи и тысячи безвинно убиенных и замученных, лишиться всяческого человеческого благополучия, испытать врага столь подлого и свирепого, что нет имени его подлости и свирепству, мучиться всеми казнями египетскими в своем отступлении перед ним, воспринять все мыслимые унижения и заушения на путях чужеземного скитальчества: взгляни, мир, и знай, что пишется в твоих летописях одна из самых черных и, быть может, роковых для тебя страниц!»

Так было бы, говорю я, если бы мы были просто огромной массой беженцев, только одним своим наличием вопиющих против содеянного в России, — были, по прекрасному выражению одного русского писателя, ивиковыми журавлями, разлетевшимися по всему поднебесью, чтобы свидетельствовать против московских убийц. Однако это не все, русская эмиграция имеет право сказать о себе гораздо больше. Сотни тысяч из нашей среды восстали вполне сознательно и действенно против врага, ныне столицу свою имеющего в России, но притязающего на мировое владычество, сотни тысяч противоборствовали ему всячески, в полную меру своих сил, многими смертями запечатлели свое противоборство — и еще неизвестно, что было бы в Европе, если бы не было этого противоборства. В чем наша миссия, чьи мы делегаты? От чьего имени надо нам действовать и предстательствовать? Поистине действовали мы, несмотря на все наши человеческие падения и слабости, от имени нашего Божеского образа и подобия. И еще — от имени России: не той, что предала Христа за тридцать сребреников, за разрешение на грабеж и убийство и погрязла в мерзости всяческих злодеяний и всяческой нравственной проказы, а России другой, подъяремной, страждущей, но все же до конца не покоренной. Мир отвернулся от этой страждущей России, он только порою уподоблялся тому римскому солдату, который поднес к устам Распятого губку с уксусом. Европа мгновенно задавила большевизм в Венгрии, не пускает Габсбургов в Австрию, Вильгельма в Германию. Но когда дело идет о России, она тотчас вспоминает правило о невмешательстве во внутренние дела соседа и спокойно смотрит на русские «внутренние дела», то есть на шестилетний погром, длящийся в России, и вот дошла даже до того, что узаконяет этот погром. И вновь, и вновь исполнилось таким образом слово Писания: «Вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь коров тучных, сами же оттого не станут тучнее… Вот темнота покроет землю и мрак — народы… И лицо поколения будет собачье…» Но тем важнее миссия русской эмиграции.

Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека. Падение России ничем не оправдывается. Неизбежна была русская революция или нет? Никакой неизбежности, конечно, не было, ибо, несмотря на все эти недостатки, Россия цвела, росла, со сказочной быстротой развивалась и видоизменялась во всех отношениях. Революция, говорят, была неизбежна, ибо народ жаждал земли и таил ненависть к своему бывшему господину и вообще к господам. Но почему же эта будто бы неизбежная революция не коснулась, например, Польши, Литвы? Или там не было барина, нет недостатка в земле и вообще всяческого неравенства? И по какой причине участвовала в революции и во всех ее зверствах Сибирь с ее допотопным обилием крепостных уз? Нет, неизбежности не было, а дело было все-таки сделано, и как и под каким знаменем? Сделано оно было ужасающе, и знамя их было и есть интернациональное, то есть претендующее быть знаменем всех наций и дать миру, взамен синайских скрижалей и Нагорной проповеди, взамен древних божеских уставов, нечто новое и дьявольское. Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населенный огромным и во всех смыслах могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освященный богопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурою. Что же с ним сделали? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно-кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы и, быть может, во веки непоправимы. И кошмар этот, повторяю, тем ужаснее, что он даже всячески прославляется, возводится в перл создания и годами длится при полном попустительстве всего мира, который уж давно должен был бы крестовым походом идти на Москву.

Что произошло? Как ни безумна была революция во время великой войны, огромное число будущих белых ратников и эмигрантов приняло ее. Новый домоправитель оказался ужасным по своей всяческой негодности, однако чуть не все мы грудью защищали его. Но Россия, поджигаемая «планетарным» злодеем, возводящим разнузданную власть черни и все самые низкие свойства ее истинно в религию, Россия уже сошла с ума, — сам министр-президент на московском совещании в августе 17 года заявил, что уже зарегистрировано, — только зарегистрировано! — десять тысяч зверских и бессмысленных народных «самосудов». А что было затем? Было величайшее в мире попрание и бесчестие всех основ человеческого существования, начавшееся с убийства Духонина и «похабного мира» в Бресте и докатившееся до людоедства. Планетарный же злодей, осененный знаменем с издевательским призывом к свободе, братству и равенству, высоко сидел на шее русского дикаря и весь мир призывал в грязь топтать совесть, стыд, любовь, милосердие, в прах дробить скрижали Моисея и Христа, ставить памятники Иуде и Каину, учить «Семь заповедей Ленина». И дикарь все дробил, все топтал и даже дерзнул на то, чего ужаснулся бы сам дьявол: он вторгся в самая Святая святых своей родины, в место того страшного и благословенного таинства, где века почивал величайший Зиждитель и Заступник ее, коснулся раки Преподобного Сергия, гроба, перед коим веками повергались целые сонмы русских душ в самые высокие мгновения их земного существования. Боже, и это вот к этому самому дикарю должен я идти на поклон и служение? Это он будет державным хозяином всея новой Руси, осуществившим свои «заветные чаяния» за счет соседа, зарезанного им из-за полдесятины лишней «земельки»? В прошлом году, читая лекцию в Сорбонне, я приводил слова великого русского историка, Ключевского: «Конец русскому государству будет тогда, когда разрушатся наши нравственные основы, когда погаснут лампады над гробницей Сергия Преподобного и закроются врата Его Лавры». Великие слова, ныне ставшие ужасными! Основы разрушены, врата закрыты и лампады погашены. Но без этих лампад не бывать русской земле — и нельзя, преступно служить ее тьме.

Да, колеблются устои всего мира, и уже представляется возможным, что мир не двинулся бы с места, если бы развернулось красное знамя даже и над Иерусалимом и был бы выкинут самый Гроб Господень: ведь московский Антихрист уже мечтает о своем узаконении даже самим римским наместником Христа. Мир одержим еще не бывалой жаждой корысти и равнением на толпу, снова уподобляется Тиру и Сидону, Содому и Гомор-ре. Тир и Сидон ради торгашества ничем не побрезгуют, Содом и Гоморра ради похоти ни в чем не постесняются. Все растущая в числе и все выше поднимающая голову толпа сгорает от страсти к наслаждению, от зависти ко всякому наслаждающемуся. И одни (жаждущие покупателя) ослепляют ее блеском мирового базара, другие (жаждущие власти) разжиганием ее зависти. Как приобресть власть над толпой, как прославиться на весь Тир, на всю Гоморру, как войти в бывший царский дворец или хотя бы увенчаться венцом борца якобы за благо народа? Надо дурачить толпу, а иногда даже и самого себя, свою совесть, надо покупать расположение толпы угодничеством ей. И вот образовалось в мире уже целое полчище провозвестников «новой» жизни, взявших мировую привилегию, концессию на предмет устроения человеческого блага, будто бы всеобщего и будто бы равного. Образовалась целая армия профессионалов по этому делу — тысячи членов всяческих социальных партий, тысячи трибунов, из коих и выходят все те, что в конце концов так или иначе прославляются и возвышаются. Но, чтобы достигнуть всего этого, надобна, повторяю, великая ложь, великое угодничество, устройство волнений, революций, надо от времени до времени по колено ходить в крови. Главное же надо лишить толпу «опиума религии», дать вместо Бога идола в виде тельца, то есть, проще говоря, скота. Пугачев! Что мог сделать Пугачев? Вот «планетарный» скот — другое дело. Выродок, нравственный идиот от рождения, Ленин явил миру как раз в самый разгар своей деятельности нечто чудовищное, потрясающее; он разорил величайшую в мире страну и убил несколько миллионов человек — и все-таки мир уже настолько сошел с ума, что среди бела дня спорят, благодетель он человечества или нет? На своем кровавом престоле он стоял уже на четвереньках; когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык: ничего не значит, спорят! Сам Семашко брякнул сдуру во всеуслышание, что в черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе, в своем красном гробу, он лежал, как пишут в газетах, с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице: ничего не значит, спорят! А соратники его, так те прямо пишут: «Умер новый бог, создатель Нового Мира, Демиург!». Московские поэты, эти содержанцы московской красной блудницы, будто бы родящие новую русскую поэзию, уже давно пели:

Иисуса на крест, а Варраву — Под руки и по Тверскому… Кометой по миру вытяну язык, До Египта раскорячу ноги… Богу выщиплю бороду, Молюсь ему матерщиной…

И если все это соединить в одно — и эту матерщину, и шестилетнюю державу бешеного и хитрого маньяка и его высовывающийся язык, и его красный гроб, и то, что Эйфелева башня принимает радио о похоронах уже не просто Ленина, а нового Демиурга и о том, что Град Святого Петра переименовывается в Ленинград, то охватывает поистине библейский страх не только за Россию, но и за Европу: ведь ноги-то раскорячиваются действительно очень далеко и очень смело. В свое время непременно падет на все это Божий гнев, — так всегда бывало. «Се Аз восстану на тя, Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря…» И на Содом и Гоморру, на все эти Ленин-грады падет огнь и сера, а Сион, Селим, Божий Град Мира, пребудет во веки. Но что же делать сейчас, что делать человеку вот этого дня и часа, русскому эмигранту?

Миссия русской эмиграции, доказавшей своим исходом из России и своей борьбой, своими ледяными походами, что она не только за страх, но и за совесть не приемлет Ленинских градов, Ленинских заповедей, миссия эта заключается ныне в продолжении этого неприятия. «Они хотят, чтобы реки текли вспять, не хотят признать совершившегося!» Нет, не так, мы хотим не обратного, а только иного течения. Мы не отрицаем факта, а расцениваем его, — это наше право и даже наш долг, — и расцениваем с точки зрения не партийной, не политической, а человеческой, религиозной. «Они не хотят ради России претерпеть большевика!» Да, не хотим — можно было претерпеть ставку Батыя, но Ленинград нельзя претерпеть. «Они не прислушиваются к голосу России!» Опять не так: мы очень прислушиваемся и — ясно слышим все еще тот же и все еще преобладающий голос хама, хищника и комсомольца да глухие вздохи. Знаю, многие уже сдались, многие пали, а сдадутся и падут еще тысячи и тысячи. Но все равно: останутся и такие, что не сдадутся никогда. И пребудут в верности заповедям Синайским и Галилейским, а не планетарной матерщине, хотя бы и одобренной самим Макдональдом. Пребудут в любви к России Сергия Преподобного, а не той, что распевала: «Ах, ах, тра-та-та, без креста!» — и будто бы мистически пылала во имя какого-то будущего, вящего возсияния. Пылала! Не пора ли оставить эту бессердечную и жульническую игру словами, эту политическую риторику, эти литературные пошлости? Не велика радость пылать в сыпном тифу или под пощечинами чекиста! Целые города рыдали и целовали землю, когда их освобождали от этого пылания. «Народ не принял белых…» Что же, если это так, то это только лишнее доказательство глубокого падения народа. Но, слава Богу, это не совсем так: не принимал хулиган, да жадная гадина, боявшаяся, что у нее отнимут назад ворованное и грабленное.

Россия! Кто смеет учить меня любви к ней? Один из недавних русских беженцев рассказывает между прочим в своих записках о тех забавах, которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убили однажды какого-то нищего старика (по их подозрениям, богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собачонкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и выла эта собачонка вокруг трупа и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам: лишь только завидит вдали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несется, захлебываясь от яростного лая! Я прочел это с ужасом и восторгом, и вот молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне подобную же собачью святую ненависть к русскому Каину. А моя любовь к русскому Авелю не нуждается даже в молитвах о поддержании ее. Пусть не всегда были подобны горнему снегу одежды белого ратника, — да святится вовеки его память! Под триумфальными вратами галльской доблести неугасимо пылает жаркое пламя над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Но знает Господь, что творит. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я, в день, когда Ангел отвалит камень от гроба ее. Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России.

А кроме того, есть еще нечто, что гораздо больше даже и России и особенно ее материальных интересов. Это — мой Бог и моя душа. «Ради самого Иерусалима не отрекусь от Господа!» Верный еврей ни для каких благ не отступится от веры отцов. Святой князь Михаил Черниговский шел в Орду для России; но и для нее не согласился он поклониться идолам в ханской ставке, а избрал мученическую смерть.

Говорили — скорбно и трогательно — говорили на древней Руси: «Подождем, православные, когда Бог переменит орду».

Давайте подождем и мы. Подождем соглашаться на новый «похабный мир» с нынешней ордой.

P. S. 16 февраля в Париже был вечер, посвященный беседе «о миссии русской эмиграции», — публично выступали с речами на эту тему Карташев, Мережковский, Шмелев, проф. Кульман, студент Савич и пишущий эти строки. «Миссия русской эмиграции» есть вступительное слово, прочитанное мною в начале беседы. Я обратился к редакции «Руля» с просьбой напечатать его с той целью, чтобы хотя несколько опровергнуть кривотолки, которым подвергся в печати, а, благодаря ей, отчасти и в обществе весь этот вечер. Теперь по крайней мере хоть некоторые будут точно знать, что именно сказал я, наметивший, по выражению органа П. Н. Милюкова, зачинщика этих кривотолков, «все главные мысли и страшные слова, которые повторяли потом другие ораторы». И пусть теперь всякий здравомыслящий человек с изумлением вспомнит все то, что читал он и слышал о наших «страшных словах».

Началось с передовой статьи и отчета о вечере в «Последних новостях» от 20 февраля. Отчет (под заглавием «Вечер страшных слов») больше всего отвел места мне, вполне исказил меня, приписал мне нелепый призыв «к божественному существованию» и претензию на пророческий сан, сообщил, как мало я похож на пророка «со своим холодным блеском нападок на народ», и весьма глумился и над всеми прочими участниками вечера, тоже будто бы желавшими пророчествовать, но оказавшимися совершенно неспособными «подняться на метафизические высоты». А передовая статья была еще удивительнее и походила просто на бред. Она называлась «Голоса из гроба» и говорила следующее:

«Писатели, принадлежащие к самым большим в современной литературе, те, кем Россия по справедливости гордится… выступили с проповедью почти пророческой, в роли учителей жизни, в роли, отжившей свое время… Они самоопределились политически… соединились с Карташевым и не ему передали свою политическую невинность, а себя впервые окрасили определенным цветом… Они говорили против политики — за внутренний категорический императив и за Христа… очевидно твердо верили, что, подобно пророкам, высоко вознеслись над мелкими злобами дня, на деле же принесли с собой только лютую ненависть к своему народу, к целому народу, и даже хуже — презрение, то есть чувство аристократизма и замкнутости… Что значит их непримиримость? Непримиримость к чему? К кому?»

Мы, будто бы притязавшие быть пророками, — которым будто бы ненависть не подобает, — мы очень просто и твердо говорили, к чему именно проповедуем мы непримиримость. Но П. Н. Милюков все-таки почему-то счел нужным спрашивать — и ответил за нас сам, поставив во главу угла опять-таки меня, ни с того ни с сего смешав мою речь с моими последними стихами и рассказами. Прочтите, сказал он, стихи Бунина в «Русской мысли» и его рассказ «Несрочная весна» в «Современных записках»: «это все непримиримость с новой жизнью, тоска о прошлом — и гордость: я, мол, генеральская дочь, а там только титулярные советники…» (Да, пусть не протирают глаза читатели «Руля»: я цитирую буквально.) А затем так же смело было поступлено и со всеми прочими участниками вечера («таков Бунин и таковы и все другие — все они дышат страхом и злобой ко всему, что продолжает жить вопреки им») — и дело было сделано: до неправдоподобности странная передовая статья положила прочное основание легенде о кровожадных и вместе с тем пророчески призывающих «к божественному существованию» мертвецов, которыми будто бы оказались мы. За ней, за этой статьей, последовало еще немалое количество подобных же строк (даже статей — «Пастыри и молодежь», «Апостольство или недоразумение», «Религия и аполитизм» и т. д.), нашедших отклик в Праге и даже в Москве. И легенда все растет, и вот какой-то г. Быстров доходит уже до того, что утешает «Последние новости» насчет общественного влияния того самого вздора, который ими же самими и выдуман: не бойтесь, говорит он в номере от 25 марта, молодежь не пойдет за этими писателями, «ставшими за границей публицистами и на сто лет от жизни отставшими!»

Думаю, что читатель «Руля» не посетует на то, что появляется наконец в печати один из подлинных документов страшной и зловредной отсталости от века, проявленной в Париже 16 февраля (а 5 апреля имеющей быть продолженной), и не сочтет за личную полемику мою приписку к этому документу: дело имеет все-таки некоторый общий интерес. И тем более имеет, что в московской «Правде» от 16 марта уже появилась статья, почти слово в слово совпадающая со всем тем, что писалось о нас в «Последних новостях». Московская «Правда» тоже страстно жаждет нашей смерти, моей особенно, для видимости беспристрастия тоже не скупясь в некрологах на похвалы. Она сперва сообщила, что я на смертном одре в Ницце, потом похоронила меня (а вместе со мною Мережковского и Шмелева) по способу «Последних новостей» — морально. В «Правде» статья озаглавлена «Маскарад мертвецов», и в статье этой есть такие строки:

«Просматривая печать белой эмиграции, кажется» — какой прекрасный русский язык! — «кажется, что попадаешь на маскарад мертвых…»

«Бунин, тот самый Бунин, новый рассказ которого был когда-то для читающей России подарком, позирует теперь под библейского Иоанна… выступает теперь в его черном плаще… как представитель и защитник своего разбитого революцией класса… Это особенно ярко сказывается в его последних произведениях — в рассказе „Несрочная весна“ и в стихах в „Русской мысли“… Здесь он не только помещик, но помещик-мракобес, эпигон крепостничества… Он мечтает, как и другой старый белогвардеец, Мережковский, о крестовом походе на Москву… А Шмелев, приобщившийся к белому подвижничеству только в прошлом году, идет еще дальше: один из значительных предреволюционных писателей, он не крепостник, а народник… Для него „народ“ кроток и безвинен, сахарная бонбоньерка, крылатый серафим… и он во всем обвиняет интеллигенцию и московский университет, недостаточно усмиренный в свое время романовскими жандармами…»

«Вообще выступление этих трех писателей, по сравнению с которым даже „Вехи“ 1907 г. кажутся безвинной елочной хлопушкой, вызвало в эмиграции широкий отклик. Даже седенький профессор… назвал это выступление в своей парижской газете голосами из гроба…»

Париж, 29 марта 1924 г.

Тем, которые «дали Богу души свои»*

«Пусть не всегда были подобны горнему снегу одежды белого ратника, — да святится вовеки его память! Под триумфальными вратами галльской доблести неугасимо пылает жаркое пламя над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет ратник, тьма и пустота. Но знает Господь, что творит. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я, в день, когда Ангел отвалит камень от гроба ее.

Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России.

А кроме того есть еще нечто, что гораздо больше даже и России и особенно ее материальных интересов. Это — мой Бог и моя душа. „Ради самого Иерусалима не отрекусь от Господа!“ Верный еврей ни для каких благ не отступится от веры отцов. Святой Князь Михаил Черниговский шел в Орду для Росси; но и для нее не согласился он поклониться идолам в ханской ставке, а избрал мученическую смерть».

Так говорил я прошлой зимой, в Париже, на собрании, посвященном публичной беседе о миссии русской эмиграции. Что иное могу сказать я и теперь, в день славной и поистине священной для всякого русского человека, не утратившего образа и подобия Божия, годовщины Галлиполийцев?

Дорогие, любимые, Вы, которые, по слову летописца, бестрепетно «дали Богу души свои», Вы, крестными путями и подвигами своими спасшие честь России и веру в нее, — земной поклон Вам!

Инония и Китеж*

К 50-летию со дня смерти гр. А. К. Толстого

Полвека со дня смерти гр. Алексея Константиновича Толстого.

Каждое воспоминание о каждом большом человеке прежней России очень больно теперь и наводит на страшные сопоставления того, что было и что есть. Но поминки о Толстом наводят на них особенно.

Вот я развернул книгу и читаю:

Глаза словно щели, растянутый рот,

Лицо на лицо не похоже,

И выдались скулы углами вперед —

И ахнул от ужаса русский народ:

Ай рожа, ай страшная рожа!

Что это такое? Это из баллады Толстого о Змее-Тугарине, это рожа певца, нахально появившегося на пиру киевского князя Владимира, рожа той «обдорской» Руси, которую он пророчит, которая должна, по его слову, заменить Русь киевскую. Мысль о том, «чтоб мы повернулись к Обдорам», кажется князю и его богатырям так нелепа, что они только смеются:

Нет, шутишь!

Живет наша русская Русь,

Татарской нам Руси не надо!

Но «рожа» не унимается. Вам, говорит она, моя весть смешна и обидна? А все-таки будет так. Вот, например, для вас теперь честь, стыд, свобода суть самые бесценные сокровища:

Но дни, погодите, иные придут,

И честь, государи, заменит вам кнут,

А вече — коганская воля!

И пророчество это, как известно, исполнилось: через долгую «обдорскую» кабалу, через долгое борение с нею пришлось пройти Руси. И кончилось ли это борение? Один великий приступ Русь «перемогла». Но вот надвинулся новый и, быть может, еще более страшный. Далеко той, прежней роже, что бахвалилась на пиру в Киеве, до рожи нынешней, что бахвалится на кровавом пиру в Москве, где «бесценными сокровищами» объявлены уже не честь, не стыд, не свобода, а как раз наоборот — бесчестие, бесстыдство, коганский кнут, где «рожа» именуется уже солью земли, воплощением, идеалом «новой» России, ее будто бы единственно-настоящим ликом, — в противовес России прежней, России Толстых, — и именуется не просто, а с величайшей и даже мессианской гордостью: «Да, скифы мы с раскосыми глазами!» или, например, так:

Я не чета каким-то там болванам,

Пускай бываю иногда я пьяным,

Зато в глазах моих прозрений дивных свет…

Я вижу все и ясно понимаю,

Что эра новая не фунт изюма вам,

Что имя Ленина шумит, как ветр, по краю…

Эти хвастливые вирши, — прибавьте к ним заборную орфографию, — случайно попавшие мне на глаза недавно и принадлежащие некоему «крестьянину» Есенину, далеко не случайны. Сколько пишется теперь подобных! И какая символическая фигура этот советский хулиган, и сколь многим теперешним «болванам», возвещающим России «новую эру», он именно чета, и сколь он прав, что тут действительно стоит роковой вопрос: под знаком старой или так называемой новой «эры» быть России и обязательно ли подлинный русский человек есть «обдор», азиат, дикарь или нет? Теперь все больше входит в моду отвечать на этот вопрос, что да, обязательно. И московские «рожи», не довольствуясь тем, что они и от рождения рожи, из кожи вон лезут, чтобы стать рожами сугубыми, архирожами. Посмотрите на всех этих Есениных, Бабелей, Сейфуллиных, Пильняков, Соболей, Ивановых, Эренбургов: ни одна из этих «рож» словечка в простоте не скажет, а все на самом что ни на есть руссейшем языке:

— Никла Ильинка монашенькой постной, прежняя дебелая, румяная, грудастая бабеха… (Соболь)

— По Макарью величайшей задницей та же рассаживалась московская дневная Ильинка… (Пильняк)

А некоторые умники в Берлине, в Париже, в Праге тают от умиления: «Ах, говорят они, ах, какой сочный, ядреный русский язык, какая истинно национальная Русь прет теперь из русского чернозема, и как жадно должны мы ловить свет именно оттуда, и какое обилие там, — только там! — таланта, жизни, молодости».

Да, «страшная рожа» опять среди нас. Тщетно возмущаемся мы:

Она продолжает осклабивши пасть: На честь вы поруху научитесь класть, И вот, наглотавшись татарщины всласть, Вы Русью ее назовете! И с честной поссоритесь вы стариной, И, предкам великим на сором, Не слушаясь голоса крови родной, Вы скажете: Станем к варягам спиной, Лицом повернемся к Обдорам!

Толстой называл себя «певцом, державшим стяг во имя красоты». Он был, как один из его любимейших образов, как Иоанн Дамаскин, «борец за честь икон, художества ограда». На «рожу» он смотрел глазами древней христианской Руси: это воплощение всего басурманского, дьявольского, воплощение мерзости и безобразности (то есть того, что образа, устроения и гармонии не имеет), безобразности и мерзости не только внешней, но и внутренней. А Красота, Лик были для него воплощением Божеского, того, что творит, устрояет, обладает Искусством (покоряющим бесформенность).

«Красота, прекрасное, как справедливо сказал о Толстом Вл. С. Соловьев, была для него дорога и священна, как отблеск вечной Истины и Любви», как нечто, идущее из самобытного мира вечных идей или первообразов. «Божество, говорит Соловьев, обладает полнотой совершенства. Человек, совершенствуясь, достигает его. Человек есть самостоятельная особь и кроме того часть всемирного целого. И он должен совершенствовать и самого себя, — личной любовью, — и содействовать совершенству целого, — патриотизмом, чувством солидарности с целым… В поэзии Толстого мотивы любви и патриотизма наиболее характерны… Патриотизм есть желание блага целому — народу, государству, отечеству… Но в чем именно благо отечества? Сам по себе патриотизм может быть источником и добра, и зла… Нужно еще патриотическое сознание, различающее истинное благо отечества от ложного. И та степень патриотического сознания, которая была у А. К. Толстого, до сих пор остается высшей… Со всей живостью поэтического представления и со всей энергией борца за идею Толстой славил свой идеал истинно русской, европейской и христианской монархии и громил ненавистный ему кошмар азиатского деспотизма… Начало истинного национального строя он находил в киевской эпохе нашей истории…

Он мерил благо отечества высшей мерой. И он не ошибался: нам нужно развитие тех христианских истинно-национальных начал, что было обещано светлыми явлениями киевской Руси…»

Гр. А. К. Толстой есть один из самых замечательных русских людей и писателей, еще и доселе недостаточно оцененный, недостаточно понятый и уже забываемый. А ведь меж тем ценить, понимать и помнить подобных ему надо в наши дни особенно. Ведь существование нации определяется все-таки не материальным (так что восхищаться, например, тем, что Россия «будет мужицкой», по меньшей мере странно). Россия и русское слово (как проявление ее души, ее нравственного строя) есть нечто нераздельное. И не знаменательно ли, что нынешнему падению России, социальному, политическому и всякому прочему, не только сопутствует, но задолго предшествовал упадок ее литературы, когда всякое непотребство стало называться дерзанием, а глупость и истеричность — священным безумием, когда всяческий распад, то есть нечто совершенно противоположное искусству, — сцеплению, устроению, — и всяческие «искания» (то есть как раз то, что не есть искусство и что художник должен скрывать в своей мастерской) были столь бесстыдно прославлены самими же представителями всего этого, — не менее бесстыдно, чем славит себя теперь большевизм, являя таким образом одну из самых характерных черт дикарства, необыкновенно хвастливого, как известно?

Теперь «новое» искусство сменилось новейшим. Вот «поэты-пролетарии»:

Сорвали мы корону

Со старого Кремля…

Лучами мажем нервы

И мускулы машин…

За заборами низкорослыми

Гребем мы огненными веслами…

Вот «футуристы»:

Белогвардейца — к стенке.

А Рафаэля забыли?

А почему не атакован Пушкин?

Вот какие-то «супрематисты»:

Взяли мы в шапке

Нахально сели,

Ногу на ногу задрав…

Исуса — на Крест, а Варраву —

Под руки и по Тверскому!

Вот «имажинист», сам себя рекомендующий:

Я бумажка в клозете…

И вот, наконец, опять «крестьянин» Есенин, чадо будто бы самой подлинной Руси, вирши которого, по уверению некоторых критиков, совсем будто бы «хлыстовские» и вместе с тем «скифские» (вероятно потому, что в них опять действуют ноги, ничуть, впрочем, не свидетельствующие о новой эре, а только напоминающие очень старую пословицу о свинье, посаженной за стол):

Кометой вытяну язык,

До Египта раскорячу ноги…

Богу выщиплю бороду,

Молюсь ему матерщиною…

Проклинаю дыхание Китежа,

Обещаю вам Инонию..

Иногда говорят: стоит ли обращать внимание на эту «рожу», на это «миссианство», столь небогатое в своей изобретательности, знакомое России и прежде по базарным отхожим местам? Увы, приходится. И тем более приходится, что ведь, повторяю, некоторые пресерьезно доказывают, что именно из этих мест и воссияет свет, Инония.

Инония эта уже не совсем нова. Обещали ее и старшие братья Есениных, их предшественники, которые, при всем своем видимом многообразии, тоже носили на себе печать в сущности единую. Ведь уж давно славили «безумство храбрых» (то есть золоторотцев) и над «каретой прошлого» издевались. Ведь Пушкины были атакованы еще в 1906 году в газете Ленина «Борьба», когда Горький называл «мещанами» всех величайших русских писателей. Ведь Белый с самого начала большевизма кричит: «Россия, Россия — Мессия!» Ведь блоковские стишки:

Эх, эх, без креста, Тратата! —

есть тоже «инония», и ведь это именно с Есениными, с «рожами», во главе их, заставил Блок танцевать по пути в Инонию своего «Христосика в белом венчике из роз». Ведь это Блок писал: «Народ, то есть большевик, стрелял из пушек по Успенским соборам. Вполне понятно: ведь там туполобый, ожиревший поп сто лет, икая, брал взятки и водкой торговал…»

— Конь мой, конь, славянский конь! — восклицал Толстой когда-то:

Конь несет меня лихой,

А куда, не знаю!

Упаду ль на солончак

Умирать от зною?

Или злой киргиз-кайсак

С бритой головою

Молча свой натянет лук,

Лежа под травою,

И меня догонит вдруг

Меткою стрелою?

Иль влечу я в светлый град

Со Кремлем престольным?

В град, где улицы гудят

Звоном колокольным?

Теперь ответ на этот вопрос дан: киргизская рука делает свое дело, и перед нами уже не светлый град, не Китеж, а именно он, голый солончак. Но неужели это конец? А если нет, то что дальше? В страшной современности, где возобладал «киргиз», не найти спасительных указаний, русское слово почти умолкло в этой печенежской степи, где высится Тмутараканский Болван, где «лисы лают на русские щиты» (как лают они, увы, и в эмигрантском стане). При всей своей ничтожности, современный советский стихотворец, говорю еще раз, очень показателен: он не одинок, и целые идеологии строятся теперь на пафосе, родственном его «пафосу», так что он, плут, отлично знает, что говорит, когда говорит, что в его налитых самогоном глазах «прозрений дивный свет». При всей своей нарочитости и зараженности литературщиной, он кровное дитя своего времени и духа его. При всей своей разновидности, он может быть взят за одну скобку, как кость от кости того «киргиза», — как знаменательно, что и Ленин был «рожа», монгол! — который ныне есть хозяин дня. Он и буянит, и хвастается, и молится истинно по-киргизски: «Господи, отелись!» И стоя среди российского солончака, имитируя Пушкина, играя заигранным словечком Герцена, некоторые бахвалятся: «Да, скифы мы с раскосыми глазами!»

Скифы! К чему такой высокий стиль? Чем тут бахвалиться? Разве этот скиф не «рожа», не тот же киргиз, кривоногий Иван, что еще в былинные дни гонялся за конем сраженного Свято-гора? Правильно тут только одно: есть два непримиримых мира: Толстые, сыны «святой Руси», Святогоры, богомольцы града Китежа — и «рожи», комсомольцы Есенины, те, коих былины называли когда-то Иванами. И неужели эти «рожи» возобладают? Неужели все более и более будет затемняться тот благой лик Руси, коего певцом был Толстой?

Толстой говорил: «Моя ненависть к монголыцине есть идиосинкразия; это не тенденция, это я сам. Откуда вы взяли, что мы антиподы Европы? Туча монгольская прошла над нами, но это была лишь туча, и черт должен поскорее убрать ее без остатка. Нет, русские все-таки европейцы, а не монголы!» Так говорил он не раз, праведно чувствуя, что весь он и как поэт, и как человек, есть порождение Руси славянской, а не обдорской, не киргизской. И не раз возмущался:

От скотов нас Дарвин хочет

До людской возвесть средины,

Нигилисты же хлопочут,

Чтоб мы сделались скотины…

Теперь мы среди вящих, неустанных хлопот подобного рода. Будем же крепко помнить о Толстых среди «монгольского» засилья и наваждения!

«Откуда вы взяли, что мы монголы?» В самом деле: откуда это, будто наиболее подлинный образ русского народа есть кривоногий и раскосый Иван с его Инонией, — иначе говоря, с простым, старым, как мир, дикарством, — а не Святогор? «Я мужик, и посему я Русь!» — кричит Иван. Да, но есть мужик и мужик, как сказал толстовский Поток-Богатырь. И след ли Иванам бахвалиться рядом с такими мужиками, как Ломоносов, Кольцов, с такими русскими, как Толстые?

Рос и воспитывался Толстой у дяди по матери, у Перовского, в медвежьей Черниговщине, но уже восьми лет, через поэта Жуковского, был представлен своему ровеснику, будущему императору Александру II, с которым и остался в большой близости и дружбе на всю жизнь. Так же противоположно пошло и дальше: то черниговская глушь, то Петербург и Европа — отрочество Толстой почти сплошь провел в заграничных путешествиях с матерью и дядей, горячим поклонником Запада и западного искусства. И в отрочестве судьба осчастливила его еще тем, что он был с дядей у Гете, в его веймарском доме, и сидел у Гете на коленях. В молодости, пройдя прекрасное домашнее воспитание и выдержав экзамен при университете по словесности, он был причислен к русской миссии в Германии, затем служил в Петербурге и вел жизнь то деревенскую, дикую, охотничью, то столичную, очень светскую и шумную, выделяясь в толпе своими связями, родственными и придворными, и в то же время независимостью от них, блеском ума, остроумия, дружбой с художниками и писателями и вместе с тем дружбой с Наследником Престола, а кроме того, своей простонародной наружностью и силой, истинно богатырскою: он, например, легко ломал конские подковы. Покорил ли его себе свет? Нет:

Сердце, сильней разгораясь от года к году,

Брошено в светскую жизнь, как в студеную воду…

Буду кипеть, негодуя тоской и печалью,

Все же не стану блестящей холодною сталью!

Во время крымской кампании Толстой пережил высокий патриотический подъем, добровольно поступил в армию и едва не погиб в тифу, от которого его спас только его необыкновенный организм, царское внимание и уход его будущей супруги, той, к кому обращены строки, ныне столь известные, полные неувядающей прелести:

Средь шумного бала, случайно

В тревоге мирской суеты…

После крымской кампании Александр II назначил Толстого своим флигель-адъютантом, но Толстой, полагавший единственной целью всей своей жизни свободное служение искусству и уже давно страдавший от своей все же далеко не полной свободы, от своих обязанностей ко Двору, отклонил от себя эту новую царскую милость: поступок житейски совершенно необычайный. Тогда ему дали звание Императорского Егермейстера, почти ни к чему его не принуждающее, и он повел жизнь, уже всецело посвященную поэзии, семье, охоте, деревне. В деревне, в черниговском поместье, он и умер — 28 сентября (11 октября) 75 года. И незадолго до смерти «странное», по его выражению, событие произошло с ним, событие, о котором он сам рассказывал в письме к своему другу, княгине Витгенштейн:

«Со мной случилась недавно странная вещь: так как я не мог (от удушья) ни лечь, ни спать сидя, то как-то ночью я принялся за одно маленькое стихотворение. Я уже написал почти страницу, когда вдруг мои мысли спутались и я потерял сознание. Пришедши в себя, я хотел прочесть то, что написал: бумага лежала передо мной, карандаш тоже, а вместе с тем я не узнал ни одного слова в моем стихотворении. Я начал искать, переворачивать бумаги — и так и не нашел моего стихотворения. Пришлось сознаться, что писал я бессознательно, совершенно бессознательно, а вместе с тем мною овладела какая-то мучительная боль, которая состояла в том, что я напрасно хотел вспомнить что-то. Я уже три раза в жизни пережил это чувство — хотел уловить какое-то неуловимое воспоминание — и оно, это чувство, было всегда, как и на этот раз, очень тяжело и страшно. Стихотворение, которое я написал бессознательно, начинается так: „Прозрачных облаков спокойное движенье…“»

Немногим, думаю, известен этот предсмертный случай с Толстым и немногими оценен как следует. А меж тем, он с особенной силой свидетельствует об одной из самых существенных черт натуры и таланта Толстого: о том, как вообще было много в этой натуре того, о чем говорят: Божьей милостью, а не человеческим хотением, измышлением или выучкой.

«С шестилетнего возраста, говорит Толстой в своей литературной исповеди, начал я марать бумагу стихами… Но и независимо от поэзии я всегда испытывал непреодолимое влечение к искусству вообще, во всех его проявлениях. Та или другая картина или статуя или прекрасная музыка на меня производили такое сильное впечатление, что у меня волосы буквально поднимались на голове. Мне было тринадцать лет, когда я с родными сделал первое путешествие по Италии. Изобразить всю силу моих впечатлений и весь переворот, совершившийся во мне, когда открылись душе моей сокровища искусства, невозможно…»

И далее:

«Мое первое отроческое путешествие началось с Венеции, где мой дядя сделал большие художественные приобретения. Между прочим им был куплен бюст молодого фавна, приписываемый Микель-Анджело, одна из великолепнейших вещей, какие я только знаю. Когда статую перенесли в наш отель, я не отходил от нее. Я вставал ночью посмотреть на нее, и мое воображение мучили нелепейшие страхи. Я задавал себе вопрос, что мне делать, если вспыхнет пожар, и делал опыты, могу ли я унести статую. Из Венеции мы отправились в Милан, Флоренцию, Рим и Неаполь, и мой восторг и любовь к искусству все возрастали; дело дошло до того, что по возвращении в Россию, я впал в тоску по Италии, в настоящую „тоску по родине“, — доходил до отчаяния, которое заставляло меня днем и ночью рыдать, когда мои сны уносили меня в мой потерянный рай. После же этой страсти вскоре начало развиваться во мне нечто такое, что с первого взгляда может показаться противоречием: это была страсть к охоте. Я предавался ей с таким жаром, что посвящал ей все мое свободное время. В ту пору я состоял при Дворе Императора Николая Павловича и вел весьма светскую жизнь, которая была для меня не без обаяния, но я часто ускользал от нее, чтобы пропадать целыми неделями в лесах. Я отдался очертя голову этой стихии — и стихия эта и моя любовь к нашей дикой природе отразились на моей поэзии, быть может, почти столько же, как и чувство пластической красоты…»

И точно, Толстой поражает наличностью самых противоположных по форме и по темам созданий. Вот Иоанн Дамаскин, молящий своего повелителя:

— О, отпусти меня, калиф,

Дозволь дышать и петь на воле!

Вот Поток, богатырь из Киева, который пляшет на пиру у князя Владимира:

В Заднепровье послышался лешаго вой,

По конюшням дозором пошел домовой,

На трубе ведьма пологом машет,

А Поток себе пляшет и пляшет…

А заПотоком следует «Дракон», итальянские терции, от которых не отказался бы сам Данте, за «Драконом» — драматическая поэма «Дон Жуан», а далее — русская драматическая трилогия во главе со «Смертью Грозного»… Вот переводы из Гете, Шенье, Байрона — и русские были, то величавые, как голос веков, то полные того русского удальства, которое «по всем жилушкам переливается». Вот «летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод», а вот:

Край ты мой, родимый край,

Конский бег на воле,

В небе крик орлиных стай,

Волчий голос в поле! —

и потрясающая баллада о волках:

Когда в селах пустеет,

Смолкнут песни селян,

И седой забелеет

Над болотом туман…

И просто не верится после этой баллады, что та же рука писала: «Средь шумного бала», «То было раннею весной», «Вот уж снег последний в поле тает» или эту знойную роскошь Крыма:

Клонит к лени полдень жгучий,

Замер в листьях каждый звук…

Что есть у какого-нибудь Есенина, Ивана Непомнящего? Только дикарская страсть к хвастовству да умение плевать. И плевать ему легко: это истинный Иван Непомнящий. В степи, где нет культуры, нет сложного и прочного быта, а есть только бродячая кибитка, время и бытие точно проваливаются куда-то, и памяти, воспоминаний почти нет. Другое дело Толстые. Как замечательны слова Толстого о той боли, с которой он старался «вспомнить» что-то после обморока! О, Толстым есть что вспомнить! А воспоминание, — употребляю это слово, конечно, не в будничном смысле, — живущее в крови, тайно связующее нас с десятками и сотнями поколений наших отцов, живших, а не только существовавших, воспоминание это, религиозно звучащее во всем нашем существе, и есть поэзия, священнейшее наследие наше, и оно-то и делает поэтов, сновидцев, священнослужителей слова, приобщающих нас к великой церкви живших и умерших. Оттого-то так часто и бывают истинные поэты так называемыми «консерваторами», то есть хранителями, приверженцами прошлого. Оттого-то и рождает их только быт, вино старое. И оттого-то так и священны для них традиции, и оттого-то они и враги насильственных ломок священно растущего древа жизни.

Произведения Толстого есть лучшее доказательство богатства его натуры и ее разносторонности, столь отличной от искусственной и бездушной «многогранности» наших современников. В этих произведениях много и прямых самохарактеристик: «Коль любить, так без рассудку…», «Господь, меня готовя к бою, мне душу пылкую вложил, но непреклонным и суровым меня Господь не сотворил…», «Двух станов не боец, а только гость случайный…», «Что ни день, как полымя со влагой, так унынье борется с отвагой…» И самохарактеристики эти лишний раз подчеркивают, что это была натура все-таки прежде всего русская, что поэзия Толстого есть действительно «русский глагол». А самохарактеристики в его письмах, дневниках? Вот его чудесные письма к жене:

— Я верю в Бога всецело и безгранично… Нам, быть может, еще много лет жить на этой земле — будем же стараться быть лучше и достойнее…

— Я не хозяин… Я уже давно утратил чувство собственности, если только я когда-нибудь имел его…

— У меня чувство роскоши очень развито. Я люблю, чтобы были великолепные дворцы, художественные шедевры, но сам я не люблю их иметь. Я их люблю, я ужасно страдаю, когда их портят, когда ими пренебрегают, но сам я ни за что не согласился бы жить в роскошном дворце. Луи Блан проповедует коммунизм и против роскоши, а сам ест дичь с ломтиками ананаса — ты видишь, что он свинья…

— Мой ум под влиянием страстей, но он направлен к добру, к прекрасному, к искусству…

— Я не знаю, как это делается, но почти все, что я чувствую, я чувствую художественно…

— Я не знаю, как другие пишут, но у меня при приближении звуков волосы подымаются и слезы брызгают из глаз…

— Одно время, в молодости, я всецело жил в веке Медичи, я принимал к сердцу произведения этого столетия с таким чутьем, пылом и энтузиазмом, как это мог сделать только современник Бенвенуто Челлини…

Прибавлю к этому и еще несколько цитат — из писем Толстого к друзьям.

Вот он клеймит гонения на национальности, составляющие население России, клянет принудительное, деспотическое обрусение их.

Вот он говорит о Европе, допускающей гибель кандиотов: «Европа выходит из своей роли и поступает по-татарски, и я отказываюсь от такой Европы».

Вот его горячие строки о монархии и деспотии: «Я слишком художник, чтобы нападать на монархию… Но я ненавижу деспотизм, ненавижу так, как ненавижу Сен-Жюста, Робеспьера…»

Итак, кто же перед нами? Иоанн из Дамаска, соправитель калифа, а потом песнопевец и святитель Божий, или же Илья из Мурома?

— Не терплю богатых сеней,

Мраморных тех плит,

От царьградских от курений

Голова болит…

Снова веет воли дикой

На Илью простор —

И смолой и земляникой

Пахнет темный бор…

Как видите, на Илью похоже. Но ведь похоже и на Иоанна. Рыцарь или витязь? И опять ответ выходит как будто двойной. «Я жил в веке Медичи». Или из другого письма к жене: «Как в Витбурге хорошо! Даже есть инструменты миннезингеров двенадцатого века. И у меня забилось и запрыгало сердце в этом рыцарском месте, и я знаю, что прежде я к нему принадлежал». Но ведь билось, прыгало сердце не меньше и в другом месте:

Край ты мой, родимый край,

Конский бег на воле!

И ведь сам же Толстой сказал про себя: «Я не принадлежу ни к какой стране — и принадлежу всем. Моя плоть русская, славянская, но душа общечеловеческая».

Сущая правда, все великие души таковы. Но человеческое — одно, а интернационализм или русско-планетарное Неуважай-Корыто, Бога не знающее, родства не помнящее, — другое.

Илья из Мурома или Иоанн из Дамаска? Но ведь оба ходили по мраморным плитам — и оба жаждали поклониться «государыне-пустыне», оба несли подвиги Божий — и оба во святых Его: ведь и Илья почиет в Киевских пещерах.

В 69 году Толстой записал о себе: «Я западник с головы до ног, и настоящий славизм западный, а не восточный». Это в его устах значило: Русь киевская, с Святогором, с Феодосием Печерским. «Собирание земли, — писал он далее: — Собирать хорошо, но что собирать? Когда я вспоминаю о красоте нашего языка, когда я думаю о красоте нашей истории до проклятых монголов, мне хочется броситься на землю и кататься от отчаяния!» — Что бы он сказал теперь?

Теперь дело обстоит много, много хуже. Теперь в стихах пролетарских хвастунов даже заборы растут и за этими «заборами низкорослыми» молитвы совершаются на единственном языке, известном российским поэтам, — то есть на матерном («Богу молюсь матерщиною»). Теперь революция в поэзии выродилась, как в жизни, в большевизм и, достигая своего апогея, притязает, как и большевизм, на монопольный руссизм и даже на мессианство.

«Я обещаю вам Инонию!» — Но ничего ты, братец, обещать не можешь, ибо у тебя за душой гроша ломаного нет, и поди-ка ты лучше проспись и не дыши на меня своей мессианской самогонкой! А главное, все-то ты врешь, холоп, в угоду своему новому барину!

«Луи Блан проповедует коммунизм, а сам есть дичь с ломтиками ананаса — ты видишь, что он свинья».

Если на русских свиней даже и на всех хватит ананасов, все-таки они останутся свиньями. Но это никак не есть идеал будущей России.

Нет, шутишь!

Жива наша русская Русь,

Татарской нам Руси не надо!

Российская человечина*

«У Ивана Ивановича жизнь запомнилась городом с деревянными заборами, калиткой во двор, тяжелым запахом человечьего жилья…»

«И там, за десятилетиями, запомнился промозглый вечер, уж очень, до судороги в горле, пропахший человечиной: это был вечер, когда он прогнал свою жену, изменившую ему… И был тот промозглый вечер, тот вечер, когда человеку страшно на земле от удушья человечины. Это не был вечер, это была полночь. За окнами лил дождь и там надо было колоть глаза…»

«Жена повернулась круто, хлопнула дверью… Он бросился в сени, в тяжелый запах жилья…»

Но жена ушла. «И жизнь ее в годы после этого была похожа на очень яркий, пестрый платок, на цыганскую шаль, которую навертели на руку, завихрили, вихрили около загородных домов, свечей, и от давних дней в запахе ее затаился запах человечины. Потом эта шаль развилась, упала в очень удушливый человеческий мусор…»

А Иван Иванович все жил и жил один, «в десятилетиях». «И тут надо в скобках сказать, что эти дни бытия Ивана Ивановича привели его в великую русскую революцию…» Однако Иван Иванович жил по-прежнему. «Над его жизнью продул тот ветер, что пахнет человечьим жильем… И было у Ивана Ивановича два сына: один от него, а другой — от любовника его умершей жены. Оба долго жили «далеко от Ивана Ивановича», в разных местах, причем, один, законный, был человек здоровый и «военком», а другой — просто больной, полукалека. Наконец они встретились, подружились и решили ехать к отцу. Но отец «всей кровью, всей ненавистью помнил ту промозглую ночь, пропахшую человечиной, когда он прогнал изменницу…» Братья съехались в том городе, где он жил. «И были осенние сумерки, когда от дождей особенно удушливо пахнет в сенцах, — это было время, когда уже отгромыхала революция…» И первым к Ивану Ивановичу явился его незаконный сын, с нежным криком: «Папа!» Но Иван Иванович выгнал его, — «не имею чести вас знать!» И сын ушел от него, к брату. И братья решили про отца, что он негодяй, и уехали. И остался Иван Иванович опять один и опять пережил страшную ночь, «как человек, жизнь которого пропахла человечиной…»

Что это такое, этот Иван Иванович и эти назойливо вонючие ночи, когда почему-то «надо колоть глаза»? Это — новый рассказ советской знаменитости, Бор. Пильняка, под заглавием «Человеческий ветер».

А вот еще одна очень занятная история: «Отец».

Еврей Фроим, ломовой извозчик, имел дочь Басю, которая росла до двадцати лет у бабушки, «не в Одессе, а в Тульчине», стала «женщиной исполинского роста, с громадными боками и щеками кирпичного цвета» и наконец явилась однажды к отцу.

— «Папаша, сказала она оглушительным басом, меня уже черти хватают от скуки. Знай, что бабушка умерла в Тульчине!»

Фроим отнесся к дочери совершенно равнодушно, даже не сказал ей «здравствуй». А она «повесила на веревку отцовские портянки, выбросила за окно прокисшие овчины и подала отцу ужинать. Старик выпил водки и съел зразу, пахнувшую, как счастливое детство. А она надела оранжевое платье и мужские штиблеты, надела шляпу, увешанную птицами, и села за воротами на лавочке. И вечер шатался возле лавочки, и небо было красно, как красное число в календаре… И мимо Баськи прошли Соломончик и Моня, раскачиваясь, как девушки, узнавшие любовь, и стали двигать руками, показывая, как бы они стали обнимать Баську. И вот Баська тотчас же захотела этого.

Поэтому она стала шаркать по земле толстыми ногами, обутыми в мужские штиблеты, и сказала отцу: «Папаша, сказала она громовым голосом про Соломончика, посмотрите на этого господинчика: у него ножки, как у куколки, я задушила бы такие ножки!» И с этого дня стала шить себе приданое, а с ней «сидели рядом беременные женщины, которые наливались всякой всячиной, как коровье вымя, а вокруг нее текла жизнь Молдаванки, набитая сосущими младенцами, сохнущим тряпьем и брачными ночами, полными пригородного шику и солдатской неутомимости…» Баська послала своего отца свататься к отцу Соломончика, «живот которого лежал на столе под солнцем, и солнце ничего не могло с ним поделать». Но отец Соломончика не согласился на брак, и Баська ругала своего отца «рыжим вором», и ему пришлось идти искать ей нового жениха, Беню. А Беня оказался в публичном доме, — «он лежал с женщиной по имени Катюша, которая накалякала для него свой расписной, свой русский и румяный рай». Когда старик заглянул к нему, «он закрыл простыней голые Катюшины ноги и сказал, что подумает насчет предложения жениться на Баське» — и в конце концов предложение это принял…

А это что такое? А это — рассказ другой советской знаменитости, Бабеля, о котором (так же, впрочем, как и о Пильняке и многих прочих) не только с жаром и с восхищением года два писалось почти во всех зарубежных газетах, но пишется теперь уже и во французских ежемесячниках. Правда, некоторые кое в чем и упрекают Бабеля. Вот, например, «Дни» недавно судили о собрании рассказов этого самого Бабеля, «которое является некоторым итогом его творчества», и нашли «творчество» это неравноценным. «Бабель обладает интересным бытовым языком, без натяжки стилизует иногда целые страницы — например, в рассказе „Сашка-Христос“… Но рассказы его из одесской жизни производят менее благоприятное впечатление… Есть кроме того вещи, на которых нет отпечатка ни революции, ни революционного быта, как например, в рассказе „Иисусов грех“».

Однако Бабель все же Бабель! О рассказе «Иисусов грех» газета высказалась даже довольно решительно: к сожалению, говорит она, — хотя я не совсем понимаю, о чем тут сожалеть?

— «К сожалению, особо характерные места этого рассказа нельзя привести за предельной грубостью выражений, а в целом он, думается, не имеет себе равного даже в антирелигиозной советской литературе по возмутительному тону и гнусности содержания: действующие его лица — Бог, ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати ангела, данного ей Богом, заместо мужа, чтобы не так часто рожала…» Это приговор уже суровый хотя несколько и несправедливый, ибо «революционный отпечаток» в рассказе есть. Но за всем тем, повторяю, этот Бабель есть звезда, надежда русской литературы, одно из ярких доказательств того, что «жива Россия», в то время, как эмиграция, а в частности и эмигрантская литература — тлен, «окостенение»… Так, по крайней мере, говорят в Париже и в Москве. Можно ли представить себе что-нибудь более растленное и вообще более низкое во всех смыслах, чем то (чрезвычайно типичное), что я только что цитировал? Но вот, говорят. Дико, неправдоподобно? Ничего, сойдет! Преступи все пределы — сим победишь. Оглушай человека так, чтобы у него язык прилип к гортани. И оглушают. Вот недавно Горький даже зарыдал от восторга и рукой махнул: «даже я, говорит, не могу так хорошо писать, как теперь в России пишут!»

Зачем все это говорится, пишется? И в Париже, и в Москве это говорится и пишется с одной, конечно, целью: для посрамления тех, кто осмеливается быть против революции.

Что такое эмиграция и что такое Россия?

Эмиграция такова, что ей осталось одно — пуля в рот.

Мне недавно прислали вырезку из московских «Известий». Вырезка эта — статейка о моем романе «Митина любовь». И начинается она с больших похвал. Этот прием теперь вообще в большом ходу даже и в нашей, эмигрантской, печати: для видимости беспристрастия и для пущего эффекта, унижение, например, дела Белой Армии начинают с поклонов: что ж, мол, и говорить, дело было в начале святое, прекрасное… Так и тут. Начинается с похвал. Произведение удивительное… и потому страшно показательное для эмиграции. «Бунин — художник и потому не может не чувствовать близкую ему среду и волей-неволей вынужден показать то, что он видит в ней и в себе, — то новое в смысле жизнеощущения, что нажито интеллигентской психикой в эмигрантщине… вынужден показать, до чего эта психика опустошена, выпотрошена, проституирована…» Почему она проституирована? А потому, что мой Митя есть человек с психикой чисто эмигрантской, — нужды нет, что он умер за двадцать лет до эмиграции! — что он «предан пороку Содома и идеалу Мадонны» и стреляется. Да туда ему и дорога, говорит московская газета и прибавляет: «Выстрел в рот для эмигрантской интеллигенции — единственный выход!»

И еще прислали мне московский иллюстрированный журнал «Прожектор», издаваемый газетой «Правда». И там опять обо мне, о Шмелеве, о Куприне, о Мережковском, — большая статья какого-то Воронского под заглавием «Вне жизни и вне времени» и с нашими карикатурными изображениями: Мережковский, самого гнусного вида, в купальном костюме, провертев дыру в женскую купальню, приставил к этой дыре подзорную трубу; Куприн, раздутый, как утопленник, сидит с бутылью водки, а над ним, в облаках, его мечта — мордастый «белый» генерал; Шмелев подобострастно лежит у ног лубочного замоскворецкого Кит Китыча; я — тону в болоте, и подпись под этой картинкой из моей «Несрочной весны». В рассказе этом изображен вовсе не эмигрант, а москвич, тонущий вовсе не в парижском, а именно в московском болоте. Но Воронский этим ничуть не смущается, он лжет, не моргая: «Бунин, говорит он, показал нам образ человека в стане белых, дотлевающего в могильной яме». Я вообще опять являюсь тут главным козлом отпущения. Начинается опять с похвал. Но опять все только для того, чтобы сказать потом поубедительней, до чего я и все, кого я изображаю, в болоте, в могильной яме. Чем это доказывается? Помимо «Несрочной весны», еще и многими другими произведениями из книги «Роза Иерихона». Там под каждой вещью поставлены мною даты. Но, ничуть этим не смущаясь, Воронский берет как раз те, что написаны еще даже до революции, и говорит: вот видите, каковы настроения и темы у Бунина и что сделала с ним эмиграция, «эмигрантское мракобесие»… И так же лжет он и на Шмелева: «Шмелев показывает нам другой тип из того же белого стана, бессильного кликушу, юродивого, дошедшего до исступления в своей ненависти ко всему новому…» А это чем доказывается? Тем, что Шмелев написал «Солнце мертвых». Правда, произведение это написано от лица человека, погибшего вовсе не в эмиграции, а в Крыму, и то новое, что доводит его до исступления, есть пещерный голод, пережитый Крымом при большевиках. Но ничего, сойдет.

Зато, Боже, как все хорошо в Советской России!

На первой же странице «Прожектора» — настоящая идиллия: огромное дерево, за ним озеро, под ним гуляет товарищ, одетый как бы для тенниса, вдали девица в хорошеньком белом платьице собирает цветочки. Это Горки, «любимое место отдыха московских рабочих, где в свое время любил отдыхать Ильич». Затем — три бритых, чисто сахалинских башки командиров Красной Армии, затем — «братание русской работницы с негритянкой»: две улыбающиеся морды жмут друг другу руку, и обе просто прекрасно одетых в летних соломенных шляпах.

Затем — собрание крестьян, сидящих кружком и что-то читающих; просто и прекрасно одеты и обуты в кожаные сандалии крестьянки, несущие корзины с ягодами; благообразная старушка, с трубкой возле уха, слушающая радиоконцерт; мужичек в шведской куртке, едущий на тракторе; очаровательная горничная, смеющаяся из-под кокетливого зонтика, среди крымских кипарисов; «отдыхающие транспортники» в Алупкинском парке и целый зверинец каких-то кошмарно отвратных рож в Ливадийском дворце, одна из которых разухабисто растянула гармонику и зверски и весело орет, поет, — рожа настолько паскудная и страшная, что от нее в ужасе шарахнулась бы горилла…

Затем литературный отдел.

Тут «могучий и ядреный», самый что ни на есть русский рассказ Всеволода Иванова, под заглавием «Орленое время» и начинается так: «В которых пустынях и по сейчас идет еще орленая жизнь. Жизнь эта как отвороченный пласт земли на неурочно раннее гнездо. Мечись потом птица, вой неслышным воем! Деревня есть Колудино на реке Печоре. Ломит та река дерево и камень нагордо. Молочистые туманы прячут ее в белосоватые полы своих одежд. А вот на четырнадцать волостей прославился Ефрем Шигона шубным своим клеем!..»

Тут «Черный хутор», принадлежащий перу Николая Никитина, который повествует о том, «как после отгремевшей веселой славы революции, после тех славных героических дней, о которых будущие поэты сложат поэмы, пришел скучный будень, как в декабрьских пожнях у этих трех верст, кинутом поле, скореженной кожей среди белого поля торчит темный двор, который можно принять за кирпичный заводик…»

Тут новая поэма Маяковского:

Мне жмет!

Париж не про нас —

В бульвары

Тоску рассыпай!

Направо от нас —

Бульвар Монпарнас,

Налево — Бульвар Распай…

И далее, где поэт говорит очевидно уже про самого себя:

Бумаги

Гладь

Облевывая

Пером,

Концом губы,

Поэт

Как б… рублевая…

Кстати — о нашем «окостенении».

В «Последних новостях» от 30 октября я недавно прочел следующее:

«Чтобы спастись от эмигрантского окостенения, нужно постоянное общение с Россией. Но общение это невозможно при настроениях вроде Бунинских и Шмелевских, когда ров гражданской войны — не с советской властью, а с Россией — не засыпан и зияет во всей своей неприкосновенности эпохи белой борьбы…»

Что собственно это значит? О каком именно общении идет речь? И с кем нужно общаться и как нужно это делать? И почему «Посл<едние> нов<ости>» — убеждены, что, например, у меня общения нет?

Оно невозможно в силу моих настроений? Но настроений по отношению к кому? К России?

Да, так же, совершенно так же, как «в эпоху белой борьбы» — которая, однако, никогда не шла против России, — зияет перед моими глазами этот ров, вернее, бездонная могила, где лежат десятки тысяч тех, с кем я был и есмь и памяти которых я, конечно, никогда не изменю, через трупы которых я никогда не полезу брататься.

Но могила эта отделяет и вечно будет отделять меня вовсе не от России. Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя. Иначе чего бы мне сидеть в Приморских Альпах, в Париже? Я бы и в земляные работы не стал играть. А просто, без всяких разговоров, махнул бы через ров в российскую «человечину» — и дело с концом.

Записная книжка (о литературе)*

Мой отец говаривал с презрительной усмешкой:

— А черт с ними со всеми! Я не червонец, чтобы нравиться всем…

Правильно, очень хорошо.

Удивительно предсказал Боратынский в одном своем стихотворении: «И будет Фофанов писать…»

А еще удивительнее предсказал Гете:

— Будет поэзия без поэзии, где все будет заключаться в делании: будет мануфактур-поэзия.

Прочел новое произведение Н. Н.

Похоже на деревянное яйцо, состоящее из нескольких, друг в друга вкладывающихся. Очень как будто сложно и заманчиво: без конца вынимаешь одно из другого. А что толку? Последнее — крохотное да вдобавок еще и пустое.

И сколько теперь таких произведений!

Писатель, нищий, самого простого звания, хромой, страшно самолюбивый, обидчивый, прирожденный лодырь, бездарный и невежественный, но внутренно наглый, огромного самомнения.

Писателем, талантом и человеком самых передовых, левых убеждений вообразил себя потому, что рос в бедности, что озлоблен на богачей, что сидел в Бутырской тюрьме и, главное, в силу того, что уж очень легко стало в один день сделаться знаменитостью, объявивши себя человеком, поднявшимся со дна моря народного, сильной и гордой натурой, плюющей в глаза всему миру и даже небу.

И вот написал пьесу под заглавием «Палач»: сапожник, пьяница, но демоническая натура, «бьется в тисках судьбы», богохульствует, — «Ты, творящий, чтобы палачествовать!» — и наконец, на зло Палачу, удавившийся.

А написав, пришел, обливаясь горячим потом от волнения и самолюбия, к знаменитому писателю. А знаменитый писатель прочитал пьесу и заплакал и уверил, обнадежил, что пьеса пойдет в Художественном театре. И автор пьесы сошел с ума от мечтаний и гордости, решил, что завтра он будет богатым и славен — и вследствие этого женился и снял квартиру возле Художественного театра…

Пьесу, конечно, не приняли. Легко вообразить себе все остальное!

Изумительная моя судьба. Нужно же было мне родиться в такое время! Взять хотя бы литературу: ведь на моих глазах началась и длится ее позорная гибель, превращение ее в самый бесстыдный и отвратный балаган…

Талант талантом, а все-таки «всякая сосна своему бору шумит». А где мой бор? С кем и кому мне шуметь?

— Важный, надменный швейцар…

— Что-то задумчиво шепчут кипарисы…

— Тетка Авдотья, кухарка Мавра…

— Старинный барский дом с колоннами, статуи с отбитыми носами, валяющиеся в траве…

— Иван Иваныч замыкал шествие…

— На столе весело бурлил ярко вычищенный самовар…

— Беляна на Волге как дебелая купчиха…

— Звезды шептали земле свои золотые сказки…

— Лукавая пристяжная…

— Избушки, как-то сиротливо жмущиеся друг к другу…

— Домашняя снедь, челядь, чады и домочадцы…

И еще: как любили подобные писатели изображать, как Иван Иваныч, засыпая, свистит, «выделывает рулады» носом! Как назойливо были они добродетельны, честны! И сорок лет эти писатели были излюбленными писателями «передовой» интеллигенции и не смели писать иначе, быть иными: ведь у них непременно должен был быть «читатель-друг» и «огоньки впереди»…

Впрочем, и все те новые, что пришли им на смену, все эти модернисты всех мастей, оказались еще пошлее и по жаргону, и по темам, которые стали обязательны по новой моде. И их новизна стала отвратительна столь же быстро, как солдатское сукно, которым украсили фойе Художественного театра.

Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, «по теплым водам ездили, меняли людей на собак» да «гуляли с книжками Парни в своих парках, среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век живя с ним в кровной близости, и не имели нужды быть корыстными и несвободными в своих изображениях его, как недурно доказали это, например, Пушкин, Лермонтов, Толстой и многие прочие.

А потом что было? А потом «порвалась цепь великая», пришел «разночинец», во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (посчитайте-ка всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских) и вдобавок сугубо тенденциозный (пусть с благими целями, но тенденциозный) да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть «гражданином», от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся под художество, все растет и растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолюбием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно «россинант» или «лукавая пристяжная», если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно «пузатый», если помещик, то уж, конечно, крепостник, зверь, если деревня, то только «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то боязливо взирающие на проезжего», если «огоньки», то не иначе, как символические… и Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права или о Стеньке Разине!

Златовратский… Интереснейшая фигура!

Сколько лет этот самый Златовратский был чуть не для всей интеллигенции истинно Иверской! Он искренне мнил себя великим знатоком народа (его самых основных «устоев», глубины его души и «золотых сердец», его «извечных чаяний», его «подоплеки», его языка, его быта). Он считал себя замечательным писателем, таким, что то и дело хмуро и презрительно трунил над Толстым, а если хвалил, то тоже как-то свысока, небрежно. Что Толстой! Он считал, что он и сам мудрец, в некоторых отношениях даже почище Толстого: «Да, талант, но и чепухи в голове немало», нередко говорил он про Толстого, по своему обыкновению ворчливо, глядя куда-то в угол, по-медвежьи качаясь, бродя по комнате в опущенных штанах, в заношенной косоворотке, набивая машинкой папиросы. И все хмурил свои большие брови, чувствуя, вероятно, до чего даже и наружность его может потягаться с толстовской наружностью, — эти брови, маленькие глазки, огромный лысый лоб, остатки длинных жидких волос, вообще весь его мужицко-пат-риархальный вид, вид какого-нибудь Псоя Псоича, Псоя Сы-соича (излюбленные имена его героев из стариков).

Ко мне снисходил, даже иногда похваливал. Раз пробормотал:

— Да, ничего, ничего… Последняя ваша вещичка сделала бы честь и более крупному таланту… Писать можно…

Почти всю жизнь прожил в Москве, в Гиршах. Бывали у него только его горячие почитатели и единомышленники. Возражений он не терпел. Из писателей более всего были ему милы самоучки.

Как интеллигенция почерпает свои знания о народе? Помимо литературы, еще и посредством общения с народом, а общение это, например, такое:

Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком, гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая, спрашивает:

— Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечает дураку барину:

— Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего.

— А японцев, как ты думаешь, мы одолеем?

— Как не одолеть? Надо одолеть.

— Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то: царица у нас немка! Да и царь — какой он, в сущности, русский?

И извозчик сдержанно поддакивает:

— Это верно. Вот у нас немец управляющий был — за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…

Вот вам и готова твердая уверенность, что «наш мужичок мудро относится к смерти», что он революционер и так далее.

Профессор С. О. Фортунатов не умел зажечь лампу, свечку.

Нанимая квартиру, делал с хозяйкой письменное условие, что она (или ее прислуга) должна сама зажигать ему огонь.

И сколько было таких! И все, уходя с заседаний, яростно продолжали спорить даже и в прихожей и надевали разные или чужие калоши.

Чехов однажды (по своему обыкновению, совершенно внезапно) сказал мне:

— Знаете, какая, несколько лет тому назад, была история со мной?

И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:

— Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Н. Н., — он назвал фамилию знаменитого актера, — держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!» — И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…»

Отличная, по-моему, история.

Откуда у русских актеров такая ненасытная жажда льстить, — хвалить без всякой меры, восхищаться до непристойности, быть столь несдержанным в словах?

Чрезвычайно типичная черта вообще для русской натуры, а для актерской (сугубо эмоциональной, женственной) особенно.

Ни в чем у нас нет меры, все истерика, жажда довести себя из-за всякого пустяка до отчаяния, вечное недовольство на все, везде и во всем мука, все не так, все ни к черту…

Наш лавочник Алисов, например. На моих глазах, несколько лет подряд, богатеет не по дням, а по часам, сравнительно молод, здоров, как бык, счастливый семьянин и так далее, а поминутно страдальчески косит брови, машет рукой, восклицает с полнейшей безнадежностью:

— Нет-с, это не жизнь, а каторга! Зарезался! Верите ли? Зарезался! Ой, нехорошо, Иван Алексеевич! Не хорошо!

— Да что не хорошо-то?

— Все-с! Все-с!

С необыкновенной легкостью впадаем в актерство, в ту или иную роль — особенно на людях, в собраниях. Чувствительны, нервны, самолюбивы, честолюбивы ужасно.

Вот, например, юбилей. Поручили кому-нибудь прочитать телеграмму. И телеграмма-то самая ничтожная: «Пьем здоровье дорогого юбиляра, желаем многих лет столь же славной деятельности» — только и всего. И все-таки тот, кто встал читать, до того взволновался, что побледнел, как полотно, задохнулся, руки прыгают… А те пьяные провинциалы в сюртуках, что выступают уже в конце, после всех главных речей, когда уже никто никого не слушает? Боже, с каким надрывом кричат они, с какой гордостью и как витиевато бахвалятся они с дальнего угла стола, именуя себя «скромными тружениками на ниве народной»!

Недавно (в конце июня сего четырнадцатого года) сгорел почти дотла уездный город.

Жара, сушь и ураган. А воды нет, у пожарных всего две водовозки и четыре лошади. Буйно, с гулом, с ревом пылали одновременно: земская управа, почта, казначейство, лучшие магазины… А народ, шальная Русь, как всегда бывает в таких случаях, сошел с ума от дикарского восторга и от возможности безнаказанно бесчинствовать: разбили винный склад, разбивали винные бочки, пили ковшами, пригоршнями, перепились зверски, бесновались, орали, плясали среди этого огненного ада… Один пьяный, носясь с горящей головней в руках, неистово кричал:

— Жги, поджигай! Пускай все, все сгорит!

И все покрывали дикие вопли какого-то вполне обезумевшего, растерзанного купца, бросавшего в народ деньги:

— Братцы! Родные! Все бросайте! Мой дом отстаивайте! Мой!

Русь, Русь, блаженная, еще не прожившая своих сказочных времен Русь…

Вспомнился Елец, представилась Черная слобода, бесконечный летний день… Весь день сидит некто босоногий и распоясанный возле своей разваливающейся хибарки, на гнилой лавочке. Мог бы хоть немного починить эту хибарку. Но нет, — лень, блаженная, дремучая. И весь день сидит и занимается с каким-нибудь рыжим кобельком:

— Дай лапку!

Кобелек не понимает, не дает.

— Говорят тебе, дай лапку! Ну? Дай лапку?

Кобелек не дает. И он бьет его по морде. Кобелек моргает, слабо, неуверенно подымает лапку, но тотчас же опять опускает ее. И опять пощечина и опять:

— Дай, сукин сын, лапку!

Записная книжка (о декабре 1919 г. в Ростове)*

Рассказ X., пережившего последние дни Ростова, конец декабря 1919 года. Спешу записать этот рассказ, — напечатать его в «Южном слове» уже не удалось. Впоследствии таким рассказам цены не будет.

Это страшное время, говорит X., никогда не изгладится из памяти тех, кто пережил его.

Хотя серьезность положения не скрывалась ни от нас, ни от населения и все грозные признаки быстро надвигавшейся развязки были налицо, все же как-то не верилось, что гибель Ростова так близка.

А между тем она наступила даже гораздо раньше, чем можно было предполагать.

Пришла неожиданная весть, что большевики внезапно появились у Матвеева кургана. И в городе поднялась паника, а для власти стало ясно, что необходима сдача города.

Расформировали Особое совещание, сократили до последней возможности состав служащих во всех ведомствах и приступили к эвакуации. Но, к несчастью, выполнить ее в необходимой мере было совершенно невозможно — за недостатком вагонов, паровозов, топлива…

Полностью отменили пассажирское движение и распорядились подавать вагоны только для эвакуирующихся учреждений.

Право садиться в вагоны предоставляли только женщинам и детям, и патрули беспощадно вытаскивали из вагонов ловких мужчин, тайком забиравшихся туда.

Однако, и при этом подвижного состава не хватало. И пришлось распорядиться по многим ведомствам, чтобы они грузили дела и имущество на подводы и шли за Дон, на станцию Батайск, походным порядком. Служащие многих правительственных учреждений, усадив свои семьи в теплушки и конские вагоны, целыми партиями отправились на Батайск пешком. И все же большое количество этих учреждений не успело, не могло сделать даже этого и оставалось в Ростове до самой последней минуты его.

Двадцатого декабря пришла новая жуткая весть: большевики захватили Таганрог. И тогда, вообразив, что он взят регулярными войсками и что вот-вот нагрянет конница Буденного, Ростов заметался уже в полном ужасе.

На улицах и на путях к вокзалу не стало от многолюдства ни проходу, ни проезду.

Лихорадочно заколачивались зеркальные витрины магазинов, пустели выставки и прилавки. Головокружительно падали цены на все и на вся, аукционные залы торговали с утра до вечера, — те что были характером потверже и поспокойнее, за сто рублей брали бутылку шампанского, стоившую вчера пять тысяч, почти даром скупали золото, серебро, драгоценные камни, мануфактуру… И среди неудержимого людского потока, стремившегося к вокзалу или к мосту, за Дон, то и дело мелькали озабоченные, взволнованные и полные страха и жадности лица спекулянтов, которые на повозках, на тачках и просто на собственных руках сплавляли вон из города свои пожитки.

Власть однако не теряла присутствия духа, оставалась на своих постах и пыталась ободрить население и прекратить его беспорядочное бегство, предоставление Ростова на произвол судьбы.

Запестрели на стенах домов призывы к спокойствию, приказы, распоряжения. Была объявлена всеобщая трудовая повинность и запрещен самовольный выезд из города всему мужскому населению от семнадцати до пятидесяти пяти лет. Через город проследовали по направлению к позициям свежие воинские части с музыкой, прогрохотали батареи.

И наступило временное успокоение. Началось возвращение беженцев обратно в город, стали открываться магазины и снова стали бешено расти цены: магазины снова наполнились разряженными дамами, на тысячи накупавшими всякой всячины к наступающему сочельнику… Больно и противно было глядеть на эту ужасающую русскую беспечность, так быстро сменившую безумную панику!

Впрочем, все это длилось очень недолго.

Двадцать второго декабря Главнокомандующий перенес свою ставку на станцию Батайск и покинул Нахичевань.

В городе распространились слухи о близком восстании местных большевиков.

По вечерам пошла в городе беспорядочная стрельба, начались столь многочисленные и дерзкие грабежи и убийства, что пришлось издать приказ беспощадно вешать грабителей и убийц на месте преступления. И вот страшной картиной ознаменовались последние ростовские дни: сразу в четырех местах города появились четыре повешенных. Помню, — было солнечное ледяное утро, в страшной грязи тянулись по улицам подводы продолжавших эвакуацию правительственных учреждений, взад и вперед шли по тротуарам горожане, а ветер покачивал висевшие на деревьях трупы… Возле них стояли целые толпы народа — и удивительно: все совершенно равнодушно смотрели на искаженные, с запекшейся на губах кровью, лица удавленников.

К вечеру Сочельника от временного успокоения и оживления Ростова снова не осталось и следа — город точно вымер. В жуткой тишине встречал он рождественскую ночь. Только нелепо гремел пустой трамвай по главной улице мимо опять закрывшихся, наглухо забитых магазинов, мимо поломанных и брошенных повозок и дохлых лошадей. Освещена была только эта улица, — прочие тонули в темноте. А удавленники еще висели, покачиваясь от ветра.

Двадцать пятого декабря большевики взяли Новочеркасск, двадцать шестого конница Думенко ворвалась в Нахичевань.

И опять — и уже в последний раз — улицы Ростова наполнились толпами бегущих к мосту, за Дон. А двадцать седьмого в Ростове уже шел бой на улицах, — тоже последний, отчаянный бой наших войск с напиравшими большевиками, которых мы задерживали, медленно отступая к Дону.

Я пешком вышел из Ростова поздним вечером двадцать шестого и шел до Батайска почти сутки. Поистине это был крестный путь для всех, кто двигался по этой страшной дороге вместе с нами, последними защитниками несчастного Ростова: оттепель превратила дорогу в сплошное болото, из которого шестерка лошадей с великим трудом вытягивала пустую повозку, мы по колено тонули в грязи, пробираясь среди поломанных и брошенных телег, конских трупов и целых гор брошенного добра: сахара, кожи, снарядов, всяких интендантских припасов…

На этом обрываются торопливые строки, полученные нами от X. Я заношу их в свою книжку на французском пароходе «Патрас», который вот-вот должен покинуть Одессу, уже взятую большевиками.

Следовало бы, конечно, лучше записать то, что только что пережил я сам, что пережили все мы, последние беглецы из Одессы, только что погибшей на наших глазах не менее страшно, чем Ростов, только на месяц позднее.

Но свое я записывать сейчас не в силах.

Конец, прощай, Россия.

Андре Шенье*

Прочел Ленотра об Андре Шенье.

Мало кто знает, что знаменитый французский поэт был француз только наполовину. Ленотр рассказывает, что Париж и двор Людовика XV настолько поразили и очаровали «одного из восьми бородатых вельмож», бывших в свите посла Оттоманской империи, вручавшего свои грамоты французскому королю в марте 1721 года, что этот вельможа, возвратясь на родину, в Стамбул, до конца жизни остался фанатическим поклонником Франции. Он даже свою новорожденную дочку назвал по-французски, Елизабет, и воспитал ее в таком восхищении перед французским двором, что она до двадцати пяти лет ждала себе жениха не иначе, как в образе прекрасного рыцаря из Парижа, а не дождавшись вышла все-таки за француза — за скромного советника французского посольства, Людовика Шенье.

Вот от этой-то мечтательной турчанки и родился Андре Шенье, говорит Ленотр. Когда ему сравнялось три года, родители его переселились в Париж. И он привез сюда с собой, в своем младенческом сердце, унаследованную от матери жажду прекрасного и ту страстность, что создают поэты, а мать — свои наконец-то готовые осуществиться мечты. Действительность, однако, оказалась и для него, и для нее очень жестокой.

Низкое небо, грязная мостовая, дома с обсыпавшейся штукатуркой, серая трудовая толпа, мелочность нравов, ничтожность черни, спесь знати — таким представился г-же Шенье Париж. Двор, который она могла видеть только издали, показался ей только скучным гнездом интриг и честолюбий. А к этим разочарованиям присоединились денежные и хозяйственные заботы. Средства семьи были скудны, г. Шенье долго и понапрасну искал места. Наконец, ему предложили отправиться в качестве консула в Марокко. Он уехал и пробыл в отсутствии целых семнадцать лет. Когда же вернулся, был уже канун революции. И вся семья оказалась настроена весьма революционно.

Г-жа Шенье, с трудом воспитавшая пятерых детей, была ожесточенапротив общества, находила его отвратительным, ибо не смогла при всех своих достоинствах и гордом сознании их, занять в нем положение. Не имея возможности выделиться при Дворе, она замкнулась в кружке из нескольких остроумцев, скептиков и фрондеров, партизанов новых идей. Таких было тогда много. Они в сущности вовсе не желали разрушения старого мира, говорит Ленотр; но им очень нравилось критиковать его и легкомысленно желать победы утопистам. Эти любители туманного будущего и новшеств назывались в то время философами; они заигрывали с утопистами, как буржуа наших дней заигрывают с социализмом, забывая об ужасном пожаре, который, играя огнем произвели наши предки сто лет тому назад. И вот к ним-то и тянулась г-жа Шенье.

Да тянулись и прочие члены семьи. А когда, наконец, революция разразилась, открыто стали на ее сторону.

Брат Андре Шенье, Мари Жозеф, писал напыщенные трагедии, подписывался «шевалье де Шенье», письма свои запечатывал печатью с гербом и графской короной и раболепствовал, чтобы сыграли при Дворе его «Аземира». Отец бегал и унижался перед сильными и знатными, стараясь получить пенсию. Когда же революция разразилась, сын и отец немедленно вспомнили каждый свое, — сын то, что его «Аземир» был освистан, а отец скудость пенсии, — и превратились в ярых демагогов. Мари Жозеф особенно отличился — написал новую пьесу, настолько революционную, что она, по отзыву К. Дему-лена, «двинула дела гораздо быстрее октябрьских дней». И вышло таким образом, что судьба дала Андре Шенье видеть не только общую низость, которой поразила его революция, но и частную, в своей родной семье.

Андре долго жил в Лондоне, совсем не интересуясь политикой и предаваясь только развлечениям, которых требовала его сильная и горячая натура. Но в 1790 году он возвратился во Францию и попал в вихрь всеобщего энтузиазма. Тут не за страх, а за совесть, он на время страстно поверил «в обновление человечества, достойное благ Свободы и подчиненное всемогуществу Разума».

Однако время это длилось недолго: он был для революции слишком умен, зряч и благороден. Он быстро отличил в толпе, кинувшейся на добычу, наивных глупцов от убийц по найму и по инстинкту, и тотчас же принял участие в контрреволюционной борьбе с тем пылом, который называли даже «кровожадным» и который, конечно, состоял только в благородной ненависти к подлой кровожадности революционеров. Его душа, полная любви ко всему высокому, прекрасному и чистому, была потрясена зрелищем торжествующего мошенничества и зверства, попрания всех святынь и традиций, видом всей той циничной лжи, пошлости, грязи и тирании, которыми отличаются все «взрывы народного гнева», и он не мог не восстать на революцию. А восстав, не мог не погибнуть. И гибель эта была ужасна.

В начале 1794 г. он скрылся в Версаль. Скрылся не из страха, а просто потому, что слишком устал от революционной мерзости. Измученный, он отдыхал здесь среди мраморных богов, полуразрушенных портиков, огромных водоемов, где отражалось небо, лесных аллей и чащей. Сарду всего тридцать лет тому назад записал рассказ одного старика, который часто видал Шенье в ту пору: это был, по словам старика, маленький, коренастый, смуглый человек с горящими глазами, квадратным лицом и огромной головой.

В первых числах марта Шенье тайно сообщили о предстоящем аресте его друга Пасторета. Он немедленно кинулся в Пасси, где Пасторет скрывался в доме родителей своей жены. Пренебрегая опасностью, он прошел Сен-Клу, Булонский лес и вечером, в темноте, вошел в Пасси, надеясь через несколько минут увидеть Пасторета и увести его в Версаль. Но было уже поздно: Пасторет был уже арестован, Шенье застал только его жену, в слезах и отчаянии. Он начал ее утешать, ободрять, торопить бежать. Но вдруг — стук в дверь:

— Именем нации!

И через мгновение в дом ввалилась ватага «членов революционного Комитета Пасси». И началось все то, что так страшно знакомо нам, свидетелям «великой российской революции».

Что это были за люди, спрашивает Ленотр, и какой историк достойно опишет, наконец, их громкие деяния? Все, что было мало-мальски честного в стране, уже давно прокляло «великую французскую революцию», старалось бежать от нее, терпеть ее молча, жить в самом незаметном и скромном труде. Все отказывались от чести заседать в этих революционных комитетах, обязанность которых заключалась в шпионстве, доносах, арестах. Каким же людям были по вкусу эти обязанности? И тем не менее во Франции насчитывалось в то время более двадцати тысяч таких комитетов! Это ли не позор, не растление страны?

Для ареста Шенье, говорит Ленотр, не было никакого предписания, никаких указаний свыше. Но эти скоты были одарены каким-то животным инстинктом. Они верно учуяли аристократа в незнакомце, случайно ими встреченном. Они угадали, что в руках у них благородное и гордое сердце, хорошая добыча для эшафота, — угадали, несмотря на то, что все были пьяны, пьяны настолько, что глупость их превзошла все границы. Протокол допроса, составленный ими, состоял из такого нелепого набора фраз и был так чудовищно безграмотен, что Шенье отказался подписать его…

Посадили Шенье в тюрьму Сен-Лазар, старое, грязного цвета здание за тремя железными решетками, похожее на гигантскую вонючую клетку для диких зверей, набитое сверху донизу узниками, которые вечно стонали и выли, чувствуя себя стадом, согнанным на двор бойни. И как только его посадили, он решил умереть:

— Приди, приди, о смерть, освободи меня, — пишет он, войдя в тюрьму.

Но могло ли его страстное сердце принять столь скорую и безмолвную смерть?

— Как? Умереть, не плюнув в лицо террору? Умереть, не унизив, не осмеяв, не повергнув в грязь палачей и словоблудов? Не оставить ничего, что бы могло умилостивить историю за всю тьму убиенных?

И Шенье остался жить, ждать казни, чтобы писать и проклинать. «И слава ему, — говорит Ленотр, — слава поэту, выразившему возмущенную душу изнасилованной Франции, кинувшему из темницы анафему тем, кто обесчестил ее!» Прекрасные слова. Только одну ли Францию обесчестила ее «великая революция»? Не всю ли Европу, не все ли культурное человечество?

Казни шли непрерывно, изо дня в день. И поэтому Шенье не скоро дождался своей очереди, — его казнили только в первых числах Термидора. Родные его оставались сторонниками революции, — брат был даже в среде наиболее могущественных вожаков, — и то ли поэтому, то ли по беспечности надеялись, что его просто «забудут» в тюрьме. В ужасе был один старик отец, который неустанно бегал по «комитетам», моля о снисхождении к сыну. В первых числах Термидора он дошел до самого Барера и долго заклинал его, плакал перед ним. «Прекрасно, — сказал наконец Барер, утомясь этой сценой, — твой сын будет через три дня свободен».

И точно, ровно через три дня, когда старик сидел в своей квартире, полный надежд на близкую встречу с сыном, в передней раздался звонок. Обезумев от радости, — уж не Андре ли это? — он кинулся к двери, распахнул ее — и увидел Мари Жозефа: тот был так бледен, лицо его было так страшно и многозначительно, что никаких сомнений больше не оставалось…

В самом деле, как раз в этот самый час Андре Шенье обрел полную свободу: в этот час телега с двадцатью пятью обезглавленными трупами, среди которых был и труп Андре, покинула площадь, где совершались казни, и направилась за Париж, к одной заброшенной каменоломне. В эту каменоломню уже шесть недель подряд, изо дня в день, валили казненных, и возле нее с утра до вечера предавались своему отвратному занятию некие люди, которые снимали с трупов окровавленную одежду и швыряли их затем в братскую могилу.

Так, конечно, поступили эти люди и с одним из самых великих поэтов Франции, посмевшим «не приять революцию», не преклониться перед ее идолом.

Одесса, лето 1919 г.

Камилл Демулен*

Ленотр, которому при жизни следовало бы поставить памятник за его труды по истории французской революции и развенчание многих «великанов и славных вождей» ее, не пощадил и Камилла Демулена. При всей своей мягкости, жестокая вещь его очерк о нем!

Демулен родился и рос в благочестивой и патриархальной провинции «в одном из благопристойнейших городков, где жизнь протекала без всяких событий и потрясений, где жили дешево и просто, сытно и беззаботно». Демулен был сын скромного судьи, человека во всех отношениях невидного, хотя и почтенного, верного слуги своего короля. Что же толкнуло его на революционные пути? И как случилось, что имя этого заики славно и доныне?

Родился он в 1760 году, в Гизе. Учиться его отвезли в Париж: «чтобы хотя немного облегчить свой весьма ограниченный бюджет, судья выхлопотал для своего первенца стипендию в коллеже Людовика Великого». И вот первое, что способствовало революционной судьбе Камилла: схоластика, царствовавшая в те времена в воспитании и часто на всю жизнь отравлявшая людей лживыми, выдуманными чувствами и мыслями. Демулен сам признавался:

— Нас воспитывали в богопочитании античных героев республики… Проникаясь восторгом перед Капитолием, мы не могли не почувствовать ужаса перед версальскими людоедами…

Последняя фраза замечательна по своей напыщенной пошлости. Но ведь есть и некоторое извинение ей. Справедливо восклицает Ленотр:

— Невозможно и определить, какая доля ответственности падает на тогдашнее легкомысленное преклонение перед античным миром в создании психики людей революции! Эти господа судили не Людовика XVI, а древнего «тирана». Они подражали диким добродетелям Брута и Катона. Человеческая жизнь не вправе была рассчитывать на милость этих классиков, привыкших к языческим гекатомбам. Член конвента Жавог, гулявший по улице голым, пренаивно считал себя за истинно античного человека…

Думаю, что Жавог был большой болван и далеко не наивный прохвост. И все-таки в общем Ленотр прав: всякое время имеет свою заразу. В 1789 году Демулен писал отцу:

— Вы угадали, что я буду римлянином, окрестив меня Люцием, Сульпицием, Камиллом, — вы напророчили…

Конечно, строки эти были необыкновенно глупы и смехотворны, и тем более, что было Демулену в ту пору уже двадцать девять лет и одержим он был тогда далеко не римскими мечтами. И все же есть даже и тут доля непроизвольного, заразы.

А заразился он, повторю, рано. Приехав в родное захолустье на первые каникулы, Камилл уже привез ее с собой: он горячо и без умолку говорил о Цицероне, о смерти Гракхов, осыпал проклятиями память сиракузского «тирана». В следующем году пыл его возрос еще больше: он поднимал такой гвалт в доме, восхваляя блага свободы и понося деспотизм, что однажды некий важный гость, приехавший к судье по делу, «сгреб мальчишку за уши и вышвырнул его за дверь». Так и пошло: «Все больше и больше влюбленным в Афины и в Спарту приезжал он домой на каникулы и с великим презрением осмеивал провинциальные нравы… А однажды на одном званом обеде дошел даже до того, что вскочил на стол, давя фарфор и хрусталь, и стал орать, призывать к оружию, к восстанию…» Что было в этой театральной выходке? Конечно, была и доля искренности, хотя и весьма низкого свойства: Камилл был заика, безобразен лицом, нищ, честолюбив, жаден до благ земных, «сладкоморд», как говорят русские мужики.

«Львенок томился тоской по арене…» А арена эта была Париж, который «он уже любил и желал завоевать». И вот кончив курс и заручившись адвокатским дипломом, Демулен «кинулся в водоворот парижской жизни». Но борьба за существование оказалась в этом водовороте столь трудна и жестока, что Демулен впоследствии никогда не проговаривался о том, что пришлось испытать ему, и его биографы поневоле очень скупы в своих сведениях насчет его парижской жизни с 1784 по 1789 год, когда политическая случайность сделала из него демагогического журналиста. Сохранилось, однако, несколько его писем к отцу, и они неопровержимо доказывают то, о чем так упорно молчал впоследствии этот до безумия самолюбивый, до сумасшествия стыдившийся нищеты революционер и римлянин.

Жил он эти пять лет то у отца на хлебах, то в Париже, — почти без всяких хлебов, конечно. Тут он порой выступал в судах. Но много ли было этих выступлений? «Без всяких связей, с отталкивающей внешностью, с трудом подбиравший слова и оттого еще более заикавшийся, начинавший всякую фразу с мычания, с нечленораздельных звуков, он должен был фатально пребывать в безымянной толпе адвокатов без дел. А отец, и сам бывший всегда в стесненном положении и совсем не одобрявший ни образа его мыслей, ни его праздной жизни, — чем мог помочь ему отец? И вот, чтобы не умереть с голоду, Камиллу приходилось переписывать кое-какие судейские бумаги, а когда не было переписки, — ехал подкармливаться на родину или же писал отчаянные письма к отцу…»

Жил он тогда по соседству с домом одного богатого буржуа и частенько заглядывал в него из своей мансарды, любуясь играми и смехом милой белокурой девочки, тринадцатилетней дочки хозяина. «Она являлась единственным светлым лучом в мрачной жизни этого бродяги, скептика, не видящего впереди никакой цели существования, чувствующего себя безобразным и старым, несмотря на свои двадцать пять лет… Он мечтал о недоступном ему семейном счастье, о заповедных для него тихих радостях… Он все, все готов был отдать за то, чтобы быть красивым, родовитым, богатым, его охватывала ненависть к существующему социальному строю, в нем просыпался бунтовщик, он сжимал кулаки с бешенством нищего, безработного…»

Созыв Генеральных штатов окрылил его. Он почувствовал, что час его настает. Он мчится в родной Гиз, мечтая попасть в избиратели, добивается, что его вносят в списки, молит отца собирать голоса в его пользу, — ведь он, Камилл, весь пылает беззаветной любовью к народу! Но отец отказывается от всякого вмешательства в политику и Камилл проваливается. С сокрушенным сердцем возвращается он в Париж, полный ненависти к согражданам, «этим антиподам философии и патриотизма», которые, конечно, были бы совсем иными, если бы выбрали его, и с лютой завистью к своему школьному товарищу Робеспьеру, которого послал своим депутатом Аррас, и опять изливает свои горести в письмах к отцу.

Эти письма изумительны по своей наивности, говорит Ленотр. Он рассказывает в них о своем невероятном пролазничестве, о тех трудах, кои он превозмог, чтобы обратить на себя внимание. Он признается в своем тщеславии и чревоугодии, — он таки любил покушать, этот «философ», патриот, римлянин! Он втерся к Мирабо, поселился у него в Версале и пишет: «Мы сделались большими друзьями… Мы обедаем в изысканном обществе… Иногда мы пьем у его любовницы старые вина… Собственный стол его обилен, тонок… Мне придется употребить большие усилия, чтобы снова стать суровым республиканцем и возбуждать ненависть к аристократам…»

А затем события пошли с головокружительной быстротой, и знаменитая сцена в Палэ-Рояле сразу выдвинула Демулена в первые и наиболее славные ряды заклятых врагов короля и друзей народа. «У него было многое, чтобы нравиться парижской толпе: талант к театральным, площадным эффектам, смелое зубоскальство, язвительность… Вот он вскакивает в Палэ-Рояле на стол, возвещая этой толпе бездельников об отставке Неккера, выхватывает из кармана пистолет, мечет громы и молнии на головы воображаемых шпионов, кричит о набате Варфоломеевской ночи… И Париж засыпает под гул восстания, которое не утихает затем целых 7 лет, а Демулен возвращается в свою каморку знаменитым…»

Успех его особенно окреп после того, как он выпустил свои памфлеты: «Освобожденная Франция», «Речи к парижанам у фонаря», полные лести и гаерства перед чернью. «Он мечет стрелы, он бьет по дворянам, по священникам, по раненым, по мертвым… Ему все равно, сохраняет ли достоинство его перо, — лишь бы о нем говорили!» И о нем говорят. Но материальные делишки его все еще из рук вон плохи. И опять, опять пишет он отцу:

— Все газеты курят мне фимиам. Но известность только увеличивает мой природный стыд обнаруживать свою нищету, в которой я не могу признаться даже Мирабо… Издатели меня надувают… А шум, вызванный моими памфлетами, поставил на ноги всех моих кредиторов… Молю вас прислать мне шесть луидоров. Я хочу использовать момент моей известности, — устроиться на квартире, иметь право внести себя в списки по выборам. Неужели вы так жестоки, что откажете мне в кровати и паре простынь?

И далее:

— О, что за скверная политика присылать мне по два луидора! Только подумать, что судьба моя зависит от обстановки, от квартиры! Имей я квартиру, я уже давно был бы председателем, комендантом округа, выборщиком от парижской коммуны, а вместо всего этого я только известный писатель, для которого легче произвести революцию, чем добиться от отца сразу полсотни луидоров… Я всю жизнь вздыхал по собственной квартире, а по вашей милости у меня в Париже только меблированная каморка… Вы всегда говорите, что у меня есть еще братья. Да, но между нами есть большая разница, — природа одарила меня крыльями… Пришлите же мне кровать или дайте мне возможность купить ее здесь. Неужели у вас хватит духу отказать мне? В Париже я уже известен, со мной совещаются по поводу важных событий, меня приглашают на обеды… Мне только недостает квартиры. Умоляю вас, помогите мне, пришлите мне кровать или шесть луидоров!

Что мог думать старик о своем сынке, который еще так недавно писал ему, что он римлянин, спартанец? Как было соединить «крылья» сынка и его жажду кровати? И все-таки отцовское сердце наконец дрогнуло: деньги были посланы и Камилл поселился возле Одеона, основал газету «Восстания во Франции» и скоро пошел еще больше в гору. «Тут он задирчиво, стилем грамотного водевилиста, с веселостью литературного гамена, живым, полным неожиданностей и занимательности языком задевает самые важные вопросы, обрушивается на все и вся: его беспощадная ирония опрокидывает, разрушает, заражает жестокостью… После него Террор был естественен. Он заранее высмеивает его жертвы и высмеивает так, что они уже не вызовут жалости…»

А вскоре после этого исполнилась и другая мечта Демулена: добившись славы, он добился и денег, — он разбогател, женившись на той буржуазной девочке, на которую он когда-то смотрел из окна своей мансарды и которая превратилась в барышню, в невесту. «У него лицо было желчного цвета, черты неправильны и жестки, рот искривленный, на всей фигуре какой-то неизгладимый налет нищеты; а она была обворожительно красива и богата…» И все-таки Демулен и тут добился своего!

Добился он, как известно, и многого другого. Женившись, получил в приданое сто тысяч франков, насытив свою затаенную страсть к хорошей обстановке, к «обильному и тонкому» столу и прочим буржуазным радостям, с головой уйдя в них и в семью, он скоро совсем остыл к революции. Но увы, она-то не забыла его. Она несла его все выше, как растущая волна, на которую сам же он так хотел попасть когда-то, а вознеся, жестоко сошвырнула с себя прочь. Сам Робеспьер был шафером на его свадьбе. «Но счастье делает человека снисходительнее», говорит Ленотр. «Женившись, начав жить в довольстве, Демулен счел революцию конченной, хотел даже вернуться к адвокатуре… Однако, когда республика была провозглашена, когда Дантон, уже министр, призвал его на пост генерального секретаря, когда он под руку с своей Люси ль входил в блестящий дворец на Вандомской площади, в нем опять проснулся прежний Камилл, он с упоением подумал о том, что теперь добрые обыватели Гиза должны лопнуть от зависти…» А кроме того, и не так-то и легко было удалиться в те дни под сень струй. «Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй!» И Демулен участвовал в сентябрьских убийствах, голосовал за казнь короля… меж тем как в стае уже поднималась грызня и уже не было никакой возможности уклониться от этой грызни… Кончилось, короче сказать, тем, что «этот ужасный человек, этот литературный бездельник, этот революционный фельетонист должен был стать жертвой той самой революции, которую он же и спустил с цепи… должен был взойти на эшафот под улюлюкание той же самой черни, которой он столько льстил, злобным и низким инстинктам которой он так горячо потакал…»

Жаль только бедную Люсиль. Ей-то за что отрубили голову?

Записная книжка (об Одессе 1920 г.)*

Одесса, январь 1920 года.

Очень глупый, очень бодрый, очень честный и очень левый старичок в сапожках и в блузе, плечи которой осыпаны серой перхотью.

Бодро говорит:

— А все-таки замечательно интересное время переживаем мы!

Да, это вроде того, как я встретил однажды в Васильевском одну деревенскую побирушку. Старушечьи прямые чулки на сухих ногах, старушечьи лохмотья, робкие, молящие глаза… Дал полтинник, попробовал разговориться:

— Ну, вот, ты, бабушка, везде ходишь, везде бываешь, — небось, много интересного видишь?

А она в слезы:

— Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь…

Ах, русская интеллигенция, русская интеллигенция! Уж столько «интересного» приходится нам видеть, что следовало бы в три ручья плакать, а мы только по-дурацки восхищаемся: «Очень интересно!».

Комиссаром иностранных дел, одним из представителей «рабоче-крестьянской» власти был в Одессе прошлым летом какой-то Юзя Ревзин, как нежно называли его даже у П. Лет двадцати пяти, большой франт, большой эстет, сладко хорошенький… Когда пришли добровольцы, он не бежал, а затаился в Одессе. Возвращаюсь однажды из отдела пропаганды домой, подъезжаю к крыльцу и вдруг вижу, что прямо навстречу мне этот самый Юзя. И я, идиот, так потерялся, что, вместо того, чтобы схватить эту гадину за шиворот и тащить куда следует, со всех ног кинулся на крыльцо. Успел только заметить, как смертельно побледнел он.

Нет, ни к черту мы не годимся.

* * *

Чего хохотать нам над статуей Маркса, поставленной где-то в непролазном лесу, где чуть не вчера совершались мултанские человеческие жертвоприношения, над Чухломой, переименованной в Городок Клары Цеткин? Торжественные, витиеватые воззвания Временного правительства к «державному народу» стоили этих статуй. Чего было издеваться над петлюровским балаганом «украинской самостийности», над «мовой», над яростным сдиранием в Клеве русских вывесок? Мы не меньше Петлюры содрали всяческих гербов в первые же мартовские дни, когда поставлена была на карту вся судьба России и когда нам должно было быть совсем не до этих милых занятий. И чем не «мова» весь тот революционно-французский жаргон, та смесь французского с нижегородским, что царствовала в эти дни?

Прошлым летом, когда у чрезвычайки сменяли караул, музыка играла «Интернационал». И многие дивились и ужасались:

— Вы подумайте! Интернационал — и чревычайка!

А чего же тут было дивиться? Ведь чрезвычайка неразрывна, единоутробна с этим адовым гимном, с самой сутью тех окаянных душ, что образовали уже гигантскую шайку чрево-потрошителей, взявших подряд на устроение блага человечества, монополию на «беззаветную любовь к народу».

Человек, который умер от страха*

Ленотр предпосылает своему рассказу об этом человеке картину того, что происходило в Тюильрийском дворце 10 августа 1792 года.

После полудня 10 августа, говорит он, когда пушки обратили в бегство его последних защитников, революционный Париж, охваченный безумным любопытством, устремился взглянуть на свою победу и достойно отпраздновать ее.

Зрелище получилось замечательное: в огромном вестибюле — лужи кровавой грязи, по которой шлепает толпа, устремляющаяся внутрь дворца; на парадной лестнице — трупы швейцарцев, через которые с хохотом и визгом, задирая юбки, перепрыгивают женщины; в галереях следующего этажа — крик, песни и пляс, тучи пыли от сдираемых ковров и треск зеркал, которые победоносный народ дробит для потехи дубинками; в одном месте обжираются вареньем, в другом льют на себя духи, в третьем раздевают догола убитых и придают им смехотворные и бесстыдные позы; какая-то дама играет, как на арфе, на струнах раскрытого фортепьяно, клавиши которого уже вдребезги разбиты, какой-то молодой человек, возбуждая восторг окружающих, наполнил драгоценным старым вином ночной горшок и взасос опорожняет его… И все ширится оргия: толпа все гуще валит по лабиринту сумрачных коридоров, жадно заглядывает во все закоулки, берет приступом баррикады из матрасов, хрустит, наступая на черепки посуды, на битое стекло, вламывается в жилые покои… А в окна видны гигантские языки пламени, которыми уже пылают соседние дворцовые корпуса, а из верхних этажей дворца густыми облаками несется пух из тысячи распоротых перин, подушек и валиков…

До вечера 12 августа Париж ходил во дворец, как на ярмарку, говорит Ленотр. Но вот все, что было можно, исковеркали и растащили; мертвых убрали, пожары потухли, пух перестал летать — и Париж потерял интерес ко дворцу. Поставили часовых у ворот и вздумали составить опись наиболее ценных вещей и заняться розыском важнейших документов, связанных с преступностью свергнутого режима. Во дворце появились новые жильцы.

Первый, кто поселился в нем после Людовика XVI, был Брусо, темная личность из бывших актеров, друг Колло Эрбуа, который откровенно заявил еще 10 августа:

— Ну, теперь каждый из нас вскоре сможет выбрать себе по особняку…

Актер пошел дальше — он выбрал себе просто-напросто дворец и тотчас же перебрался в него и перетащил с собой все свои пожитки, умещавшиеся, к счастью, в одной корзине. А его примеру последовал и еще один скромный гражданин — сапожник Куртуа: этот не только затесался во дворец, но и потребовал, дабы в распоряжение его дочки было предоставлено фортепьяно королевы, что и было немедля исполнено, ибо у сапожника тоже был видный друг: не более не менее, как сам Дантон. А затем Ролан, министр внутренних дел, решил, что совет министров должен реквизировать нижний этаж дворца для своих заседаний. И вот, господа министры стали каждый день являться туда завтракать, пить вино из королевских погребов и чинить производство по вышеупомянутой описи и по розыску.

Производство это установило только то, что во дворце не осталось ни одной цельной вещи, что народ разгромил все, что мог. Однако ограничиться этим было нельзя: город волновался, по городу были пущены обычные революционные слухи, и дворец, «этот старый вертеп тиранов», рисовался народному воображению как место поистине ужасное — с подземными ходами в Версаль, с подземными темницами, полными несчастных узников, стоны которых вопиют к небу. Принялись повсюду шарить — искать этих подземелий, поднимать полы, сверлить стены. Но ни узников, ни подземелий не было — нашли только королевского лакея, который от страха залез еще 1 августа в каминную трубу в гостиной королевы, не мог выбраться назад и умирал от голода. Его подкормили и стали расспрашивать о тайнах «вертепа», и он раскрыл их немало: например, то, что все корсеты Марии Антуанетты были набиты волосом, так как у Ее Величества одно плечо было выше другого…

Но этого было, конечно, недостаточно, особенно для Ролана.

Поиски бумаг королевской семьи должны были продолжаться, и Ролан с ума сошел на мысли во что бы то ни стало найти свои письма к королю. Он с утра до вечера рылся в разных неважных документах, найденных во дворце, лазил по всем столам, тщательно обыскал комнату дофина — и нашел в ящике комода самые обыкновенные ракушки, симметрично разложенные будущим «тираном», да черновик письма: «Мой дорогой папа, я очень рад, что могу пожелать вам счастливого Нового года и сказать, что я люблю вас всем сердцем…»

Что было делать бедному Ролану?

«С утра до вечера шаталась по дворцу эта длинная и унылая фигура, эта озабоченная душа в серых чулках и коричневом плаще, осторожно ступавшая грубыми башмаками». Но поиски ее были тщетны. Марат, «на которого иногда накатывала веселость», пустил слух что 10 августа королева побросала все компрометирующие ее и короля бумаги в какую-то выгребную яму, и Ролан тотчас ухватился за этот слух: два золотаря с завязанными носами и намазанными салом бровями, — такова была тогдашняя профилактика, — стали, по его приказу, рыться в нечистотах, а сам Ролан, тоже с заткнутым носом, жадно перечитывал каждую бумажку, которую доставляли ему они и которую он предварительно опускал в уксус. Однако, и это не помогло: ни писем Ролана, ни документов, на основании которых можно было бы обвинить короля, все не было… Как вдруг судьба смилостивилась над Роланом.

Однажды утром — утром 20 ноября 1792 года — Ролан почти бегом поднялся по главной лестнице дворца в сопровождении какого-то высокого, худого, желтолицего и вообще крайне жалкого человека с провалившимися глазами и скрылся вместе с ним в королевской спальне. Там они заперлись на ключ и долго о чем-то беседовали. Потом потребовали у смотрителя здания щетку и веревок, потом, около полудня, два портфеля… В четверть же третьего Ролан, сияя от плохо скрываемого торжества, явился в Конвент: два портфеля, которые он притащил с собой, были битком набиты бумагами, только что найденными при помощи желтолицего незнакомца в коридорчике, примыкавшем к королевской спальне. И судьба короля была решена. Можно утверждать с большой достоверностью, говорит Ленотр, что без этих бумаг процесс против короля не состоялся бы: решительно не к чему было придраться. А теперь придирки все-таки нашлись. Это он, этот желтолицый человек, отдал в руки палача голову Людовика XVI.

«Он был полное ничтожество во всех смыслах и невероятный трус». Звали его Франсуа Гамэн и занимался он слесарным ремеслом в Версале. И дед и отец его работали при дворце. До революции и сам он бывал там каждый день и был хорошо известен королю, который очень любил его. Когда короля заточили в Тюильри, он стал подумывать о побеге, решил спрятать в надежное место важнейшие документы и послал лакея за Гамэном. Гамэн тайком, черными ходами пробрался во дворец и, вместе с лакеем помог королю выбить нишу в стене коридора и выковать для нее железную дверку. Работа длилась целых три ночи, и наконец документы были спрятаны, ниша была заложена этой дверкой, заперта на ключ и замурована, а Гамэн был отпущен восвояси. Он вернулся в Версаль поздно ночью, никем не замеченный, но у страха глаза велики: Гамэн раздумался и затрепетал от ужаса, что завтра же всем будет известна его помощь преступному королю… И чем дальше, тем хуже пошло дело.

Он и так уже не знал покоя ни днем, ни ночью. Каково же ему было 10 августа, когда он узнал о том, что дворец «стал достоянием народа»! Тут он совершенно сошел с ума, бросил пить, есть, работать и все только расспрашивал кого попало, жив ли лакей, водивший его во дворец, будут ли дворец обыскивать, ломать его стены. Он раз десять приходил в Париж с целью чистосердечно покаяться кому следует насчет того, в чем он должен был участвовать по приказу короля, и каждый раз возвращался домой, не исполнив своего намерения, не собравшись с духом. Наконец, пронеслась самая страшная для него весть: короля будут судить, дворец обыскивают! Гамэн заметался в предсмертной тревоге: бежать, бежать, вон из Версаля и даже из Франции! Но как и куда бежать бедному человеку? Чем он будет питаться в эмиграции? И Гамэн с мужеством отчаяния кинулся в Париж с доносом, к Ролану…

Да, он «проявил высокое патриотическое усердие» — и был тотчас же награжден: назначен одним из комиссаров по уничтожению в Версале всего того, что в надписях, в живописи и скульптуре говорило «о королевском достоинстве и о кровавом деспотизме». Процесс короля еще более возвысил его: в январе 1793 года он был произведен в муниципальные офицеры и стал разгуливать по Версалю, опоясанный широким трехцветным шарфом, с кокардой на шапке и с дубинкой в руке, производя на встречных самое тяжелое впечатление своей худобой и мрачным видом. Никто, конечно, и не подозревал истинной причины этой мрачности. А меж тем причина была все та же: бедняга умирал от страха при мысли, что вдруг кому-нибудь из парижских владык придет в голову, что Гамэн что-то уж слишком долго медлил с доносом. И мысль эта имела некоторые основания: революционная ярость разгоралась, доносы, обвинения всех и каждого в умеренности и в дореволюционных грешках ставились уже в великую заслугу, — простой каприз любого доносчика, шпиона мог отправить Гамэна на эшафот… И Гамэн опять не выдержал: истомившись на медленном огне своих тайных мук и страхов, он опять побежал в Париж — сделать «некоторые разъяснения и добавления» к своему делу, кои он выдумал самым подлым образом и кои заключались в следующем: его, Гамэна, силой притащили во дворец, силой заставили участвовать в низком деле короля, а когда дело было сделано, король коварно осыпал его благодарностями и предложил ему выпить стаканчик вина… Легко догадаться, каково было это вино! Он, Гамэн, тотчас же по выходе из дворца почувствовал нестерпимые рези в животе, еле добрался до Версаля, чуть не умер, спасся только чудом и все-таки целых пять месяцев пролежал на смертном одре, в силу чего и не имел, конечно, никакой возможности донести на короля вовремя…

Нужно не иметь никакого представления о революциях, чтобы предположить, что брехня Гамэна не имела успеха, говорит Ленотр. Успех она имела огромный. Ее доложили Конвенту, она дала повод одному из революционных жуликов сказать «потрясающую» речь перед «ошеломленным» собранием относительно короля, «этого чудовища, одно имя которого заключает в себе все злодеяния, все ужасы вероломства и жестокости, одного из тех страшных существ, которые способны на самую последнюю низость по отношению к тем, кто служит им!» Гамэн был превознесен до небес, Гамэну, «отравленному коронованным злодеем», была назначена пожизненная пенсия в размере 1200 ливров в год…

Помогло ли это однако Гамэну? Помогло на очень короткий срок. А затем снова начались его сумасшедшие страхи, что ложь его будет открыта. И пенсией ему пришлось пользоваться недолго: через год он отдал душу Богу. Он видел наступление реакции, говорит Ленотр. Кошмар его возрастал с каждым днем — и наконец доконал его.

Софийский звон*

Есть в нашей истории несказанно прекрасное предание о несчастном киевском князе Всеславе. Был князь Всеслав пленен своим родным братом, закован в оковы, «в железы» и брошен в яму, в темницу, был он, освобожденный киевлянами, возведен на Киевский престол, а потом, снова свергнутый с него, вынужден был бежать в Полоцк и доживать там свои дни в глухой обители, в схиме. Но никогда не мог князь-схимник забыть Киева, говорит предание: каждый раз, как слышал он на рассвете, сквозь тонкий предутренний сон, колокола полоцких церквей, просыпался он с радостными слезами на глазах, ибо мнилось ему, что он на родине, в Киеве и что это звон киевского Софийского собора.

Теперь часто вспоминается мне то, что когда-то написал я о князе Всеславе:

Князь Всеслав в железы был закован,

В яму брошен братскою рукой:

Князю был жестокий уготован

Жребий по жестокости людской.

Русь, его призвав к великой чести,

В Киев из темницы извела.

Да не в час он сел на княжем месте:

Лишь копьем дотронулся Стола.

Что ж теперь, дорогами глухими,

Воровскими в Полоцк убежав,

Что теперь, вдали от мира, в Схиме,

Вспоминает темный князь Всеслав?

Только звон твой утренний, София,

Только голос Киева! — Долга

Ночь зимою в Полоцке… Другие

Избы в нем и церкви и снега…

Далеко до света, — чуть сереют

Мерзлые окошечки… Но вот

Слышит князь: опять зовут и млеют,

Звоны как бы ангельских высот!

В Полоцке звонят, а он иное

Слышит в тонкой грезе… Что года

Горестей, изгнанья! Неземное

Сердцем он запомнил навсегда.

Теперь часто кажется мне, что многие из нас уподобляются порою князю Всеславу. Да будет, да будет так.

15/28 мая 1926 г.

Приморские Альпы.

Думая о Пушкине*

«Просьба ответить: 1) каково ваше отношение к Пушкину, 2) прошли ли вы через подражание ему и 3) каково было вообще его воздействие на вас?»

Не от большевиков, не из России, но напечатано по «новому» правописанию. Вообще давно дивлюсь: откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия, что общего с Пушкиным у «новой» русской литературы, — можно ли представить себе что-нибудь более противоположное, чем она — и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса? Дивлюсь и сейчас, глядя на этот анкетный листок. А потом — какой характерный вопрос: «каково ваше отношение к Пушкину?» В одном моем рассказе семинарист спрашивает мужика:

— Ну, а скажи, пожалуйста, как относятся твои односельчане к тебе?

И мужик отвечает:

— Никак они не смеют относиться ко мне.

Вот вроде этого и я мог бы ответить:

— Никак я не смею относиться к нему…

Вопрос этот стал возможен только теперь, после Есениных и Маяковских:

###Я обещаю вам Инонию…

Белогвардейца — к стенке!

А почему не атакован Пушкин?

И все-таки долго сидел, вспоминал, думал. И о Пушкине, и о былой, пушкинской России, и о себе, о своем прошлом…

Подражал ли я ему? Но кто же из нас не подражал? Конечно, подражал и я, — в самой ранней молодости подражал даже в почерке. Потом явно, сознательно согрешил, кажется, только раз. Помню, однажды ночью перечитывал (в который раз?) «Песни западных славян» и пришел в какой-то особенный восторг. Потушив огонь, вспомнил, как год тому назад был в Белграде, как плыл по Дунаю, — и стали складываться стихи «Молодой король»:

То не красный голубь метнулся

Темной ночью над черной горою —

В черной туче метнулась зарница,

Осветила плетни и хаты,

Громом гремит далеким.

— Ваша королевская милость,—

Говорит королю Елена,

А король на коня садится,

Пробует, крепки ли подпруги,

И лица Елены не видит,—

Ваша королевская милость,

Пожалейте ваше королевство,

Не ездите ночью в горы:

Вражий стан, ваша милость, близко.

Король молчит, ни слова,

Пробует, крепко ли стремя.

— Ваша королевская милость, —

Говорит королю Елена, —

Пожалейте детей своих малых,

Молодую жену пожалейте:

Жениха моего пошлите!

Король в ответ ей ни слова,

Разбирает в темноте поводья,

Смотрит, как светит на горе зарница.

И заплакала Елена горько

И сказала королю тихо:

— Вы у нас ночевали в хате,

Ваша королевская милость,

На беду мою ночевали,

На мое великое счастье…

Побудьте еще хоть до света,

Отца моего пошлите!

Не пушки в горах грохочут,

Гром по горам ходит,

Проливной ливень в лужах плещет;

Синяя зарница освещает

Дождевые длинные иглы,

Вороненую черноту ночи,

Мокрые соломенные крыши;

Петухи поют по деревне,—

То ли спросонья, с испугу,

То ли к веселой ночи…

Король сидит на крыльце хаты…

Ах, хороша, высока Елена!

Смело шагает она по навозу,

Ловко засыпает коню корма…

Затем что еще? Вспоминаю уже не подражания, а просто желание, которое страстно испытывал много, много раз в жизни, желание написать что-нибудь по-пушкински, что-нибудь прекрасное, свободное, стройное, желание, проистекавшее от любви, от чувства родства к нему, от тех светлых (пушкинских каких-то) настроений, что Бог порою давал в жизни. Вот, например, прекрасный весенний день, а мы под Неаполем, на гробнице Вергилия, и почему-то я вспоминаю Пушкина, душа полна его веянием — и я пишу:

Дикий лавр, и плющ, и розы,

Дети, тряпки по дворам

И коричневые козы

В сорных травах по буграм…

Без границы и без края

Моря вольные края…

Верю — знал ты, умирая,

Что твоя душа — моя.

Знал поэт: опять весною

Будет смертному дано

Жить отрадою земною,

А кому — не все ль равно!

Запах лавра, запах пыли,

Теплый ветер… Счастлив я,

Что моя душа, Виргилий,

Не моя и не твоя!

А вот другая весна, и опять счастливые, прекрасные дни, а мы странствуем по Сицилии… При чем тут Пушкин? Однако, я живо помню, что в какой-то связи именно с ним, с Пушкиным, написал я:

Монастыри в предгориях глухих,

Наследие разбойников морских,

Обители забытые, пустые —

Моя душа жила когда-то в них:

Люблю, люблю вас, келий простые,

Дворы в стенах тяжелых и нагих,

Валы и рвы, от плесени седые,

Под башнями кустарники густые

И глыбы скользких пепельных камней,

Загромоздивших скаты побережий,

Где сквозь маслины кажется синей

Вода у скал, где крепко треплет свежий,

Соленый ветер листьями маслин

И на ветру благоухает тмин!

А вот Помпея, и опять почему-то со мною он, и я пишу в воспоминание не только о Помпее, но как-то и о нем:

Помпея! Сколько раз я проходил

По этим переулкам! — Но Помпея

В апрельский день скучней пустых могил,

Мертвей и чище нового музея.

Я ль виноват, что все перезабыл:

И где кто жил, и где какая фея

В нагих стенах, без крыши, без стропил,

Шла в хоровод, прозрачной тканью вея!

Я помню только римские следы,

Протертые колесами в воротах,

Туман долин, Везувий и сады…

Была весна. Как мед в незримых сотах,

Я в сердце жадно, радостно копил

Избыток сил — и только жизнь любил!

А вот лето в псковских лесах, и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем, ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его стопам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас:

Вдали темно и чащи строги.

Под красной мачтой, под сосной

Стою и медлю — на пороге

В мир позабытый, но родной.

Достойны ль мы своих наследий?

Уже мне слишком жутко там,

Где тропы рысей и медведей

Уводят к сказочным тропам…

А вот изумительно чудесный летний день дома, в орловской усадьбе. Помню так, точно это было вчера. Весь день пишу стихи. После завтрака перечитываю «Повести Белкина» и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно, в сад и долго, долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должновыйти из той напряженной, беспорядочной, нелепой и восторженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствуя бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней… Вышли стихи: «Дедушка в молодости»:

Вот этот дом, сто лет тому назад,

Был полон предками моими,

И было утро, солнце, зелень, сад,

Роса, цветы, а он глядел живыми,

Сплошь темными глазами в зеркала

Богатой спальни деревенской

На свой камзол, на красоту чела,

Изысканно, с заботливостью женской

Напудрен рисом, надушен,

Меж тем как пахло жаркою крапивой

Из-под окна открытого, и звон,

Торжественный и празднично-счастливый,

Напоминал, что в должный срок

Пойдет он по аллеям, где струится

С полей нагретый солнцем ветерок

Где золотистый свет дробится

В тени раскидистых берез,

Где на куртинах диких роз,

В блаженстве ослепительного блеска,

Впивают пчелы теплый мед,

Где иволга то вскрикивает резко,

То окариною поет,

А вдалеке, за валом сада,

Идет народ, и краше всех — она,

Стройна, нарядна и скромна,

С огнем потупленного взгляда…

«Каково было вообще его воздействие на вас?» Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной — и так особенно — с самого начала моей жизни. Имя его я слышал с младенчества, узнал его не от учителя, не в школе: в той среде, из которой я вышел, тогда говорили о нем, повторяли его стихи постоянно. Говорили и у нас, — отец, мать, братья. И вот одно из самых ранних моих воспоминаний: медлительное, по-старинному несколько манерное, томное и ласковое чтение матушки: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…», «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной…». В необыкновенном обожании Пушкина прошла вся ее молодость, — ее и ее сверстниц. Они тайком переписывали в свои заветные тетрадки «Руслана и Людмилу», и она читала мне наизусть целые страницы оттуда, а ее самое звали Людмилой (Людмилой Александровной), и я смешивал ее, молодую, — то есть воображаемую молодую, — с Людмилой из Пушкина. Ничего для моих детских, отроческих мечтаний не могло быть прекрасней, поэтичней ее молодости и того мира, где росла она, где в усадьбах было столько чудесных альбомов с пушкинскими стихами, и как же было не обожать и мне Пушкина, и обожать не просто, как поэта, а как бы еще и своего, нашего?

— «Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел…» — с ласковой и грустной улыбкой читала она, и я спрашивал:

— С каким гусаром, мама? Дядя Иван Александрович тоже был гусар?

— «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я…» — читала она, и опять это чаровало меня вдвойне: ведь я видел такой же цветок и в альбоме бабушки Анны Ивановны…

А потом — первые блаженные дни юношества, первые любовные и поэтические мечты, первые сознательные восторги от чтения тех очаровательных томиков, которые я брал ведь не из «публичной библиотеки», а из дедовских шкапов и среди которых надо всем царили — «Сочинения А. Пушкина». И вся моя молодость прошла с ним. И то он рождал во мне те или иные чувства, то я неизменно сопровождал рождавшиеся во мне чувства его стихами, больше всего его. Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: «Мороз и солнце, день чудесный…» Вот я собираюсь на охоту — «и встречаю слугу, несущего мне утром чашку чаю, вопросами: утихла ли метель?». Вот зимний вечер, вьюга — и разве «буря мглою небо кроет» звучит для меня так, как это звучало, например, для какого-нибудь Брюсова, росшего на Трубе в Москве? Вот я сижу в весенние сумерки у раскрытого окна темной гостиной, и опять он со мной, выражает мою мечту, мою мольбу: «О, Делия драгая, спеши, моя краса, звезда любви златая взошла на небеса…» Вот уже совсем темно, и на весь сад томится и цокает соловей, а он спрашивает: «Слыхали ль вы за рощей в час ночной певца любви, певца своей печали?» Вот я в постели, и горит «близ ложа моего печальная свеча», — а не электрическая лампочка, — и опять его словами изливаю я свою выдуманную юношескую любовь: «Морфей, до утра дай отраду моей мучительной любви!» А наутро чудесный майский день, и весь я переполнен безотчетной радостью жизни, лежу в роще, в пятнах солнечного света, под сладкое пенье птиц, — и читаю строки, как будто для меня и именно об этой роще написанные:

В роще сумрачной, тенистой,

Где, журча в траве душистой,

Светлый бродит ручеек!..

А там опять «роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной забавы» — от той самой забавы, которой с такой страстью предаюсь и я. А вот осенняя, величаво-печальная осенняя ночь и тихо восходит из-за нашего старого сада большая, красновато-мглистая луна: «Как привидение за рощею сосновой луна туманная взошла», — говорю я его словами, страстно мечтая о той, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот час «к брегам потопленным шумящими волнами» — и как я могу определить теперь: Бог посылал мне мою тогдашнюю муку по какому-то прекрасному и печальному женскому образу или он, Пушкин?

А потом первые поездки на Кавказ, в Крым, где он — или я? — «среди зеленых волн, лобзающих Тавриду», видел Нереиду на утренней заре, видел «деву на скале, в одежде белой над волнами, когда, бушуя в бурной мгле, играло море с берегами» — и незабвенные воспоминания о том, как когда-то и мой конь бежал «в горах, дорогою прибрежной», в тот «безмятежный» утренний час, когда «все чувство путника манит» —

И зеленеющая влага

Пред ним и плещет и шумит

Вокруг утесов Аю-Дага…

К воспоминаниям*

О Толстом

Прочел «Встречи с Толстым» Н. А. Цурикова, напечатанные в «Возрождении». Очень ценные и хорошие статьи.

Цуриков прав, что воспоминаниям о Толстом уже конца-краю нет. Но много ли и до сих пор среди этих воспоминаний таких, где бы Толстой чувствовался по-настоящему? В воспоминаниях же Цурикова он чувствуется необыкновенно живо.

Большинство писавших о Толстом принадлежали к среде совсем другой, чем Толстой, говорит Цуриков. И мне хочется прибавить: вот в этом-то и вся беда. Другое дело — Цуриковы. И так бы хотелось, чтобы «Встречи с Толстым» не затерялись среди прочих произведений этого рода.

Цуриковым же следует и поправлять некоторые чужие воспоминания и статьи о Толстом. Вот, например, недавно напечатанная в «Руле» статья г. Бродского о языке Толстого, основанная на воспоминаниях Гольденвейзера, — о языке Толстого не литературном, а житейском. Бродский верно замечает, что «в жизни великих художников мелочи их быта, незначительные на первый взгляд привычки, одежда, манера себя держать, внешний облик и язык, — не литературный, а житейский, — зачастую дают то, чего не заменят целые тома биографий» — и приводит затем из книг Гольденвейзера «некоторые особенности Толстовского языка». Были ли, однако, эти особенности лично Толстовскими? Спросите Н. А. Цурикова — он ответит, что, конечно, нет, нисколько.

Это же скажу и я, тоже земляк Толстого, принадлежащий к тому же быту, что и Толстой. Нет, это не Толстовские, это наши общие особенности: особенности языка той сравнительно небольшой местности, самые дальние окружные точки которой суть Курск, Орел, Тула, Рязань и Воронеж. И разве не тем же языком пользовались чуть ли не все крупнейшие русские писатели? Потому что чуть не все они — наши. Мы недавно говорили об этом с Цуриковым, и он в своих «Встречах с Толстым» уже написал это: замечательная местность, много славных земляков у нас с ним! Жуковский и Толстой — тульские, Тютчев, Лесков, Тургенев, Фет, братья Киреевские, братья Жемчужниковы — орловские, Анна Бунина и Полонский — рязанские, Кольцов, Никитин, Гаршин, Писарев — воронежские. Даже и Пушкин с Лермонтовым отчасти наши, ибо их родичи, Воейковы и Арсеньевы, тоже из наших мест, из наших квасов, как говорят у нас.

Повторяю, из всего множества примеров, которые приводит Гольденвейзер в доказательство особенностей Толстовского языка, я не нашел ни одного, который убедил бы меня в этих особенностях.

— «Толстой слегка пришепетывал: например, слово лучше произносил как лутче…»

Пришепетывание тут совсем не причем. — Я никогда не пришепетывал, а всегда говорил «лутче», ибо у нас все так говорили — и в семье, и на дворе, и в деревне, где пели:

Лутче жити без заботы, Чем богатому ходить!

— «Толстой букву г в большинстве случаев произносил как легкое французское аш…»

Но я, в силу вышеуказанной причины, даже и после шестилетней жизни во Франции, говорю: Господи почти как Хосподи.

— «Толстой употреблял такие выражения, как намедни, давеча, эдакой вместо этакий, свита вместо армяк; Толстой говорил скрипка вместо скрипка, скородить вместо боронить, делал ударение на втором слоге с конца в слове до смерти…»

И опять я только усмехаюсь: но мы все и всегда так говорили!

Кстати, вообще о языке этой нашей местности. Конечно, не мешает помнить столь затрепанное замечание Пушкина о языке московских просвирен. А не лучше ли все-таки был наш язык? Ведь к нам слали из Москвы (для защиты от набегов татар) служилых людей со всех концов России. Не естественно ли, что тут-то и должен был образоваться необыкновенно богатый, богатейший язык? Он, по-моему, и образовался.

Записная книжка (о революционных годах в России)*

«Кооперативная заря». Кто поверит, что был и такой журнал? А ведь был, был.

* * *

В память совместного сиденья в Таганской тюрьме за подписание Выборгского воззвания один знаменитый кадет подарил другому, еще более знаменитому, серебряную пепельницу в виде тюремной параши: вспоминай, мол, и гордись.

* * *

А. А. Б. Рассказывал мне, как захватил он в славные и приснопамятные февральские дни министерство финансов:

— Очень великолепно захватил! Вижу, стоит и орет в грузовике какой-то длиннейший лохмач студент. Я его за шиворот — «чего попусту орать, надо дело делать, едем захватывать министерство финансов!» — И поехали, и захватили и даже без малейшего сопротивления со стороны противника. А вечером закатили на радостях знатный обед, собралось порядочно народу тоже из числа тех, что в этот день что-нибудь захватывали, а я и говорю им, смеясь: «Братцы, а теперь давайте новый переворот устраивать, контрреволюционный, захватывать все сначала и уже не под красным флагом, а опять под монархическим. Ей Богу, еще легче захватим!».

Веселые были вообще деньки. Недаром еще и теперь некоторые «февралисты» плачут от умиления:

— Боже, какой тогда был всеобщий народный подъем, порыв к новой прекрасной жизни!

* * *

Воспоминания г. Маргулиеса о князе Кропоткине.

Казалось бы, что после того, что случилось, волосы должны встать дыбом у каждого, читающего подобные строки. Казалось бы, автор должен был бы просто кричать:

— Послушайте, послушайте, какие страшные, неправдоподобные вещи рассказываю я вам!

А меж тем ничего подобного. И автор совершенно спокоен и читатель читает как ни в чем не бывало.

— «В конце семнадцатого года мы собирались на квартире Кропоткина для обсуждения вопроса о создании Лиги федералистов»…

Конец семнадцатого года — что уже было тогда в России? А вот люди собирались и «создавали» еще одну «Лигу», — уже тысячную из числа тех несметных, что все создавались и создавались в том кровавом сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия!

Но что лига! — дальше рассказываются вещи гораздо более ужасные.

В марте восемнадцатого года большевики выгнали Кропоткина из его квартиры. Он покорно перебрался на другую, но большевики выгнали его и оттуда. И тем не менее он «стал добиваться свидания с Лениным» — в пренаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шел тогда в России — и таки добился этого свидания.

— Кропоткин, рассказывает г. Маргулиес, был в добрых отношениях с Бонч-Бруевичем и вот у него-то в Кремле и состоялось это свидание…

Читаешь и глазам не веришь: как, Кропоткин все еще продолжал быть «в добрых отношениях» с этим редким даже среди большевиков негодяем, затесавшимся в Кремль? Оказывается, продолжал… И мало того: пытался при его помощи повернуть большевистские деяния на путь гуманности, права! А потерпев неудачу, «разочаровался» в Ленине и говорил о своем свидании с истинно младенческим удивлением:

— Оказывалось, что убеждать этого человека в чем бы то ни было напрасно. Я упрекал его, что он, за покушение на него, казнил две с половиной тысячи человек. Но это не произвело на него никакого впечатления…

А затем пришлось удивляться еще более: большевики согнали князя и с другой квартиры, и «оказалось», что надо переселяться в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились самому заядлому анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пережив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба…

— Кропоткин, пишет г. Маргулиес, мечтал раздобыть себе валенки. Да так и не раздобыл, — только напрасно истратил несколько месяцев на получение ордера на эти валенки…

И далее:

— Вечера Кропоткин проводил при свете лучины, дописывая свое предсмертное произведение об этике…

Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Целая жизнь (жизнь человека, близкого в юности к Александру II), ухлопанная на революционные мечты, на грезы об анархическом рае, — это среди нас-то, тварей, еще не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! — и, как венец всего, голодная смерть при лучине, среди наконец-то осуществившейся революции, возле рукописи о человеческой этике!

Я видел Кропоткина только раз, — был у него тоже на каком-то заседании в его первой квартире, — и вынес от него прекрасное, но необыкновенно грустное впечатление: очаровательный старичок самого высшего света — и совершенный младенец.

* * *

«Реакция превратила Россию в дортуар при участке»… Это «крылатое слово» пустил в 1904 г. другой князь, тоже один из знаменитых князей интеллигентов, и его долго с восторгом повторяли… Великая страна ломилась от преизбытка жизни, расцвета. А мы с своей колокольни видели только «участок»… С ума можно сойти, если вдуматься в это хорошенько!

* * *

Впрочем есть ли что-нибудь на свете, что может испугать нас?

Вот еще два знатных русских интеллигента: два старых, заядлых книжника, которые вздумали составить книгу из своих писем друг к другу, воспользоваться для нее тем словесным турниром, который затеяли они, сидя в Москве, из своих «двух углов», решая вопрос, есть ли веревка вервия простая или не простая, хороша ли культура или нет?

В России была тогда такая мерзость библейская, такая тьма египетская, которых не было на земле с самого сотворения мира, люди ели нечистоты, грязь, трупы, собственных детей и бабушек, многотысячными толпами шли куда-то на край света, куда глаз глядят, к какому-то индейскому царю… В Москве, глухой, мертвой, рваной, вшивой, тифозной, с утра до ночи избиваемой и всячески истязаемой, замордованной до полной потери образа и подобия Божия, люди испражнялись друг при друге, в тех же самых углах, где они ютились, и каждую минуту всякий ждал, что вот-вот ворвется осатанелый от крови и самогона скот и отнимет у него, голодного Иова, последнюю гнилую картошку, изнасилует его жену или мать, ни с того ни с сего потащит и его «к стенке»… А старики сидели и поражали друг друга витиеватым красноречием на тему: лучше быти без культуры или же нет? — Но и этого мало: нужно прибавить к этой картине еще и то, что русичи, сидевшие в это время в Берлине, в Праге, в Париже, захлебывались от радостного крика: «К прошлому возврата нет!» — и писали восторженные статьи насчет этих самых московских стариков:

— В их изумительной книге, как в фокусе, отразилось все, чем живет и болеет Россия\

«Вызывали ночью мужчин, женщин, выгоняли на темный двор, снимали с них обувь, платье, белье, кольца, часы, кресты, делили между собой… Гнали разутых раздетых по ледяной земле, под северным ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили, — часто недобитых, — в яму, кое-как засыпали землей…»

Каким чудовищем надо быть, чтобы бряцать об этом «рукой изысканной на лире», перегонять это в литературу, литературно-мистически, на манер Иванова, Блока, Белого, закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь бряцали:

— Носят ведрами спелые грозди,

Валят ягоды в глубокий ров…

Ах, не грозди носят, — юношей гонят

К черному точилу, давят вино:

Пулеметом дробят и кольем

Протыкают яму до самого дна…

Чего стоит одно это томное «ах»! Но и перед этим певцом в стане чекистов таяли от восхищения. И, ободренный, он заливался все слаще:

Вейте, вейте, снежные стихии,

Заметайте древние гроба!

То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к черному точилу»! По человечеству жаль вас, конечно, да что ж поделаешь, ведь эти чекисты суть «снежные древние стихии»:

Верю в правоту верховных сил,

Расковавших древние стихии,

И из недр обугленной России

Говорю: «Ты прав, что так судил!»

И мало того, что «прав», молю

Тебя, не останавливайся —

Надо до алмазного закала

Прокалить всю толщу бытия,

Если ж дров в плавильне мало —

Господи, вот плоть моя!

Страшнее же всего то, что это не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, ценитель всяческих искусств, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда «черное точило» (или, не столь кудряво говоря, чрезвычайка на Екатерининской площади) уже усердно «прокаляло толщу бытия», он часто читал мне то стихи вроде вышеприведенных, совсем не понимая всей пошлости этого словоблудия насчет то «снежной», то «обугленной» России, то переводы из Анри де Ренье, а порою пускался в оживленное антропософическое красноречие. И тогда я тотчас говорил ему:

— Максимилиан Александрович, оставьте всю эту музыку для кого-нибудь другого. Давайте-ка лучше закусим: у меня есть сало и спирт.

И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие и с каким аппетитом уписывал он сало, совсем забыв о своей пылкой готовности отдать свою плоть Господу в случае недостатка дров «в плавильне»!

«Своими путями»*

Случайно просмотрел последний номер пражского журнала «Своими путями». Плохие пути, горестный уровень!

Правда, имена, за исключением Ремизова, все не громкие: Болесцис, Кротков, Рафальский, Спинадель, Туринцев, Гингер, Кнут, Луцкий, Терапиано, Газданов, Долинский, Еленев, Тидеман, Эфрон, и т. д. Правда, все это люди, идущие путями «новой» русской культуры, — недаром употребляют они большевистскую орфографию. Но для кого же необязателен хотя бы минимум вкуса, здравого смысла, знания русского языка? Вот стихи Болесциса, которыми открывается номер:

Капитан нам прикажет строго:

Обломайте стрелу на норд,

Чтоб назад не найти дорогу…

Мы, стаканы осушим до дна,

Бросим золото в грязь таверэн…

Вот Рафальский:

Кончить жизнь не стоило б труда,

Но слаще длить в пленительном обмане,

Что на ладони каждая звезда…

Вот Туринцев:

Дебаркадер. Экспресс. Вагон — и Вы…

Вы за щитом, мы не одни,

Сейчас не должен дрогнуть рот…

Вот Гингер:

Всей душой полюбила душа моя

Тех, кто любит чужие края…

Для кого поселянка румяная

Исходила парным молоком,

В ком разгуливала безымянная

Кровь, а сердце большим молотком…

Вот Давид Кнут, у которого некто Он, идущий «за пухлым ангелом неторопливо», обещает Ною награду —

За то, что ты спасал

Стада и стаи мечт и слов,

Что табуны мои от гибели и лени

Твое спасло — Твое — весло…

Вот Ладинский, подражающий, очевидно, Третьяковскому:

В Соленой и слепой стихии

Нам вверен благородный груз:

Надежды россиян, стихи — и

Рыдания беглянок муз…

Вот Луцкий:

Не так ли, хвост поймать желая,

Собака вертится волчком

И мух докучливая стая

Над потным вьется языком?

Очень хорошо! Но дальше еще лучше: оказывается, что эти господа еще и претендуют быть учителями русского языка. В журнале есть отдел под странным заглавием «Цапля», где между прочим высмеивается язык обращений Великого князя Николая Николаевича. Приводится несколько строк из этих обращений: «Нестерпимы угнетения народа русского, преследование веры православной…» Казалось бы, что тут смешного? Но авторы «потного языка», «таверэн» и «мечт» все-таки смеются, они говорят:

«Определение, поставленное после определяемого, приобретает свойство парафина, на этой слабительной стороне держится весь так называемый русский стиль, да Бог с ним, высокопоставленным адресам время прошло»…

Смею уверить пражских комсомольцев, что весьма многие и весьма неплохие русские писатели ставили и ставят определение после определяемого, когда это требуется, и что подобное остроумие всячески и на всех путях непристойно.

«Версты»*

Еще один русский журнал за рубежом, — первая (и громадная) книга «Верст». Просмотрел и опять впал в уныние. Да, плохо дело с нашими «новыми путями». Нелепая, скучная и очень дурного тона книга. Что должен думать о нас культурный европеец, интересующийся нами, знающий наш язык, понимающий всю страшную серьезность русских событий — и читающий подобную русскую книгу? Кто тот благодетель, тот друг «новой» России, который так щедро на нее тратится? И, что значит, — «Версты»? Верстовые столбы, что ли, то есть, опять «новые вехи»? И с какою целью расставляются они?

Редакторы — Святополк-Мирский, Сувчинский и Эфрон, ближайшее участие — Ремизова, Марины Цветаевой и… Льва Шестова. Что за нелепость, за бесшабашность в этой смеси: Цветаева — и Шестов! И какая дикая каша содержание журнала! Треть книги — перепечатки из советской печати. Остальное — несколько вещей Ремизова, поэма («Поэма горы») Цветаевой, статья Лурье о музыке Стравинского, статья Шестова о Плотине, несколько статей Святополк-Мирского, затем, опять перепечатки из советской печати… и, наконец, ни с того ни с сего, «Житие Протопопа Аввакума, им самим написанное»… Что за чепуха, и, зачем все это нам преподносится?

«Мы, говорится в программной статейке журнала, ставим себе задачей объединение всего, что есть лучшего и самого живого в современной русской литературе… В настоящее время русское больше самой России; оно есть особое и наиболее острое выражение современности. Намереваясь подходить ко всему современному, „Версты“ будут отзываться не только на явления русской культуры, но и на иностранную литературу и жизнь. Что же касается попытки найти естественное сочетание наиболее живых и нужных тяготений русской современности, то, объединяя в одном издании русскую поэзию, беллетристику, критику, библиографию и литературные материалы со статьями по вопросам философии, языкознания, русского краеведения и востоковедения, мы устанавливаем один из возможных обобщающих подходов к нынешней России и к русскому».

Вот, значит, каковы намерения журнала, — выписываю его программу почти целиком, выпустив всего пять строк из первого абзаца, ни в каком отношении не важных. Но, что можно понять из этого набора слов?

Только одно: хотим собирать все лучшее русское, все наиболее живое, нужное… Однако, почему первые же строчки этих руссофилов так скверно звучат по-русски?

«Объединение всего, что есть лучшего и самого живого…» А затем: весьма сомнительно, что все лучшее стремится собирать журнал.

Нет, у него есть, очевидно, другие, весьма предвзятые намерения. Как ни мало вкуса у его редакторов, все-таки видно, что действуют они не только по своему вкусу. И действуют прежде всего страшно по старинке: эта смесь сменовеховства и евразийства, это превознесение до небес «новой» русской литературы в лице Есениных и Бабелей, рядом с охаиванием всей «старой», просто уже осточертело. Книга Протопопа Аввакума, конечно, всячески интересна, но зачем все-таки понадобилось «Верстам» печатать ее? Для придания себе серьезной, культурной видимости? Как всегда, очень интересен, Шестов. Но чем его статья связана со всем прочим, что есть в «Верстах»?

Вот перепечатки из советской печати. Прежде всего — зачем они теперь? Русские зарубежные издания, неизвестно по какому праву, уже давным-давно так злоупотребляют ими, что смотреть тошно. А, кроме того, что в них замечательного и нового? Писарская, сердцещипательная или нарочито-разухабистая лирика Есенина известна, переизвестна:

Но люблю я твой взор с поволокой

И лукавую кротость твою…

Мне в лице твоем снится другая,

У которой глаза голубень…

Пусть она и не выглядит кроткой,

И, пожалуй, на вид холодна…

Что тут, повторяю, нового, если исключить дурацкое слово «голубень», что тут «самого лучшего, самого живого»? Очень неинтересен и очень надоел и Пастернак, о котором уже сто раз успел сказать Святополк-Мирский: «вся прошлая русская литература — гроб повапленный и вся надежда русской литературы теперь в Пастернаке и Цветаевой!» Бабель тоже ценность и новинка, не Бог весть какие. Вот, разве, Сельвинский и Артем Веселый? Но, и у них — непроходимая, зеленая скука.

А было Стецюре двадцать годов,

Он работал борца. У Труцци.

Звался Бовой, носил шесть пудов,

И не знал ни журбы, ни грусти.

Но тут революция наперерез.

Цирк подумал и рухнул.

Арбитр с кассой махнул в Бухарест,

Директора взяли на муху…

Так начинается необыкновенно нудная, со всякими нарочито-хамскими вывертами и словечками, якобы, народными, «новелла» Сельвинского о каком-то Стецюре, который «заделался» красноармейцем, и так тянется она без конца и без края. Да, не лучше и прочие выкрутасы этого Сельвинского, замечательные, разве только тем, что в них вопросительные знаки разделяют иногда одно слово:

###Нночь-чи? Сонъы? Прох?ладыда…

Это, видите ли, цыганские песни, и таких песен «Версты» перепечатали несколько штук, меж тем, как не прочтешь, не задохнувшись, даже и десяти строк этой чепухи (да, еще напечатанной по большевистской орфографии, как все в «Верстах»). А потом идет «Вольница» Артема Веселого, страниц двадцать какого-то сплошного лая, напечатанного с таким типографским распутством, которое даже Ремизову никогда не снилось: на страницу хочется плюнуть — такими пирамидами, водопадами, уступами, змееподобными лентами напечатаны на ней штуки, вроде, например, следующих: «Гра, Бра, Вра, Дра, Зра с кровью, с мясом, с шерстью…» Что это значит, и кого теперь удивишь этим?

А уж про Ремизова и Цветаеву и говорить нечего: тут любой дурачок за пятачок угадает, что именно дал в сотый, в тысячный раз, Ремизов насчет Николая-Чудотворца и Розанова и чем опять блеснула Цветаева:

Красной ни днесь, ни впредь

Не заткну дыры,—

жалуется она в своей поэме и продолжает:

О, далеко не азбучный

Рай сквознякам сквозняк…

Гора, как сводня святости,

Указывала: здесь…

Та гора была, как горб

Атласа, титана стонущего,

Той горой будет горд

Город, где с утра до ночи мы

Жизнь свою, как карту, бьем

Страстные не быть упорствуем

Наравне с медвежьим рвом

И двенадцатью апостолами…

А рядом с Цветаевой старается Святополк-Мирский: в десятый раз долбит, повторяет почти слово в слово все то, что пишется о нас в Москве, наделяя нас самыми нелепыми, первыми попавшимися на распущенный язык уничижительными кличками и определениями…

Кстати сказать, узнал я из этих «Верст», что «гениальный» Белый написал новый роман и как именно написал он его. Вот несколько образчиков:

— Заводнили дожди. И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист подвеялся; черные россыпи тлел ости тлели мокреслями; и коротели деньги, протлевая…

— Пальцы дергунчики выбарабанивали дурандинники… Лизашка откликнулась, с грудашкою, вовсе не грудкою, и не большого росточка… Прическа — куртиночка; вся — толсто-тушка… Груди ее были — тряпочки; ножки ее были палочки; только животик казался бы дутым арбузиком…

И так далее, и так далее.

P. S. Мне пишут, что некоторые сотрудники журнала «Своими путями», обижены на меня за то, что я в своей заметке о нем употребил (хотя и иносказательно) слово «комсомольцы». Но ведь это слово, конечно, относилось только к острякам из отдела «Цапля» и к тем, которые их одобряют. Прочим я могу только посоветовать не быть их попутчиками.

P. P. S. Когда предыдущие строки были уже написаны, я прочел в воскресном номере «Возрождения» письмо г. Тидемана, который тоже счел себя оскорбленным мною. Очень сожалею, что невольно причинил неприятность и ему, равно как и всем, кто оказался рядом с «Цаплей» случайно, по неосмотрительности.

Записная книжка (о сентябре 1916 г.)*

13-го сентября 1916 года.

Утром разговор за гумном с Матюшкой. Кавалерист, приехал с фронта на побывку.

Молодой малый, почти мальчишка, но удивительная русская черта: говорит всегда и обо всем совершенно безнадежно, не верит ни во что решительно!

Я стоял на гумне за садом, он шел мимо, вел откуда-то с поля свою мышастую кобылу.

Увидав меня, свернул с дороги, подошел, приостановился:

— Доброго здоровья. Все гуляете?

— Да нет, не все. А что?

— Да это все бабы на деревне. Все дивятся, что вот вас небось на войну не берут. Откупились. Господам, говорят, хорошо: посиживают, говорят, себе дома!

— Не все посиживают. И господ не меньше вашего перебили.

— Да я-то знаю. Я-то там нагляделся. А с них, с дур, что ж спрашивать… Ну, да это все пустое. А вот, как наши дела теперь? Как там? Вы каждый день газеты читаете.

Я сказал, что сейчас везде затишье. Но что англичане и французы понемногу бьют.

Он невесело усмехнулся.

— А мы, значит, опять ничего?

— Как ничего?

— Да так. Мы его видно никогда не выгоним.

— Бог даст, выгоним.

— Нет. Нет, теперь остался.

— Ну вот, и остался!

— Да как же не остался? Чем мы его выгонять будем? У нас и пушек нет, одни шестидюймовые мортиры.

— Откуда ты это взял?

— Агитаторы говорят. Да я и сам знаю.

— Нет, у нас теперь всего много. И пушек, и снарядов.

— Нет, одни шестидюймовки. А крепостную артиллерию возить не на чем.

— Опять неправда.

— Какой там неправда! По этакой дороге разве ее свезешь на лошадях? Только лошадей подушишь. Станешь ее вытаскивать, а она на два аршина в землю ушла, а хобот и совсем в грязи, не видать. Нет, это вам не немцы!

— А что ж немцы?

— А то, что немец рельсы проложил — везет и везет. А войска наши какие? Легулярные войска, какие были настоящие, царские, все там остались, а это ополченье — какие это войска? Привезут их на позицию, а они все разбегутся. Подтягивай портки потуже да драло. Все, как один!

— Ну, уж и все!

— Верное слово вам говорю. Да вы то подумайте: чего ему умирать, когда он дома облопался? Теперь у каждой бабы по сто, по двести целковых спрятано. Отроду так хорошо не жили. А вы говорите — умирать! Нет, уж куда нам теперь…

Махнул рукой, дернул лошадь за повод и пошел, даже не поклонившись.

Утро светлое, на почерневших, почти голых лозинках, на их сучьях и редкой пожухлой листве — блестки растаявшего мороза. На мужицких гумнах золотом горят свежие скирды, стаями перелетают сытые голуби, давая чувство счастливой осени, покоя, довольства, — это правда: «облопались». Вдали, у нас, в сизо-туманном утреннем саду, мягко, неизъяснимо-прекрасно краснеют клены.

* * *

После обеда прочли статью Мережковского о «Детстве» Горького. Ужасно!

«Горький знает, куда идет Россия… Его Бабушка — Россия, Восток. Дедушка — Европа, Запад…»

Боже мой, это Горький-то знает, Горький, с его литературщиной, с его малярным размахом, это суздальское кривое зеркало! «Бабушка — Россия, Дедушка — Запад…» Какое плетение словес и когда же! В такое страшное для России время!

А как дивно все кругом. Среди дня ездил в лес, в Скородное. День совсем разгулялся. Непередаваемо прелестны чаши совсем почти голых грифельных осин на ярком, густом синем небе. Среди осин кое-где клены в легчайшей красно-желтой листве, которая все трепещет на холодном ветре и солнце.

В оврагах от желтых кустарников просто горит все: канареечно желто, ослепительно.

* * *

Ночь очень прохладная.

После ужина вышел пройтись, пошел по деревне. Темно, вся деревня уже спит.

Пройдя деревню, увидал с косогора огоньки внизу, на водяной мельнице у Петра Архипова. Пошел туда.

Спустившись, подошел к открытым воротам мельничного сруба: там внутри все шумит и дрожит, — мельница работает. Возле жерновов стоит и тускло светит в мучнистом воздухе запыленный мукой фонарь, а вверху сруба, — он без потолка, — и кругом в углах темь, мрачный сумрак. Пахнет тоже мукой, сыровато, хлебно.

А Петр Архипов сидит возле фонаря, похож на Толстого. Большая побелевшая от муки борода, побелевший полушубок; картуз, — совсем белый, — надвинут на брови. Глаза острые, серьезные.

Против него, на обрубке пня, сидит какой-то кудрявый мужик, незнакомый мне. Уперся локтями в колени, курит и смотрит в землю.

Поздоровавшись, присел и себе.

— А мы вот о войне говорили, — сказал сквозь шум мельницы Петр Архипов. — Вот он ничему не верит, никакой нашей победе не чает.

Мужик поднял голову и ядовито усмехнулся.

— А ты, сам-то как, Петр Архипыч? Тоже не чаешь?

Он холодно взглянул мне в лицо.

— Я? А я не знаю. Пускай их воюют. Воюйте на здоровье. Это, господа дворяне, ваше дело.

— Это как же так?

— А так. Нам, мужикам, одно надо: ничего никому не давать, никого к себе с этими поборами и реквизициями не пускать. Чтобы никто к нам не ходил, ничего нашего не брал. Ни немец, ни свой. Да.

Помолчал, потом опять заговорил, еще возвышая сквозь шум голос и еще неприязненнее:

— Да. А то вон приехал на той неделе какой-то с грибами на плечах — солдат, сыновей ему давай, хлеба давай… всего давай! А их гнать надо от нас. Раз наше дело не выходит — мировая и шабаш. Миколай Миколаевич младший — вот это воин. Ух, рассказывают солдаты, что только за человек! Отца родного за правду не пожалеет. Ночью встанет тихонько, чтоб ни один генерал за ним не увязался, — и пошел в обход по окопам. Солдат простых увидит: «Здорово, друзья! Надейтесь на меня, как на каменную гору. Я об вас ночи не сплю!» — А господам офицерам, если завидит, что в карты играют, бездельничают, без всякой церемонии шашкой голову долой! Да, это воин.

Сумрачно помолчал, потом встал и подошел к трясущемуся рукаву, по которому серой струей текла мука. Взяв в горсть муки, помял ее, понюхал и задумчиво спросил, почти крикнул:

— Ну, а этот самый человек, где он теперь?

— Какой?

— Сухомлин.

Кудрявый мужик, куривший на пне трубку, со свистом, не поднимая головы, захохотал и махнул рукой:

— Бона! — сказал он. — Хватился! Его теперь и след простыл! Его давно покрыли и спрятали!

Петр Архипов строго посмотрел на него, на его плечи и голову, потом еще строже на меня:

— Где, по вашему, такой человек может находиться? И что такому человеку должно быть? Что он для России может быть? Что он для ней сделал? Через кого там теперь миллионы лежат, пухнут? А ведь люди тоже, крещенные!

Обив и вытерев руку о полушубок, он опять сел и опять замолчал. Потом все тем же тоном, но уже спокойнее:

— Да. На нас, мужиков, как там глядят? Тычь его куда похуже, а нас, господ, не тронь, — мы высокого званья. А те пускай преют, этих дураков еще великие тысячи наделают. Сейчас вон опять берут, а зачем? Чтобы последних перебить? Вы, барин, — дерзко и громко спросил он, — вы нам уж откровенно скажите, какая ваша задача: чтобы нас всех перебить, а скотину порезать да в окопах стравить?

— Петр Архипыч, как тебе не стыдно? Ото всех слышу этот дурацкий вопрос, только от тебя не ожидал. Ведь ты человек умный!

— Умный! — сказал он, несколько смутившись, и вдруг опять сдвинул брови и поднял тон: — Вам хорошо говорить. А у меня вон сын пошел, два месяца ни одного письма. Где он теперь, что он теперь? Мертвое тело? А потом, как перебьют всех, вы что ж будете делать? Приедете, конечно, к царю и скажете: «Погляди, государь, — где твоя держава теперь? Нету тебе ничего, все чисто, одно гладкое поле!»

Я с истинным изумлением поглядел на него. Куда девался его ум, здравость?

Записная книжка (по поводу критики)*

Кого тут ведьма за нос водит? Как будто хором чушь городит Сто сорок тысяч дураков!

Это говорит Фауст, которого Мефистофель привел в «Кухню Ведьмы», и это вспомнилось мне, когда я на днях прочел в «Последних новостях» статью о том, что в «Красной нови» какой-то Горбов опять шельмует писателей эмигрантов и опять все за то же: за то, что мы будто бы «мертвецы», отстали от века, не видим и не понимаем всего того «живого, молодого, нового», что будто бы есть в большевистской России.

Какая вообще потрясающая энергия у этих любителей «новой жизни»! Уже лет семьдесят орудуют российские «Бесы», а энергия их не только не ослабевает, но как будто даже увеличивается и долбит все в одну и ту же, все в одну и ту же точку, одурманивая, одурачивая всяческих «малых сих» (народ, молодежь) и так или иначе «выводя в расход» своих политических, «классовых» врагов. Помещик непременно кровопийца, купец — паук, поп — тунеядец, отравляющий народ «опиумом религии», неугодный писатель — ретроград, слепец, озлобленный противник всего «молодого, нового», клеветник на народ, на молодежь, — сколько уже лет этой красной песне, этой чекистской работе?

Они звона не терпят гуслярного,

Подавай им товару базарного,

Все, чего им не взвесить, не смерити,

Все, кричат они, надо похерити,

Только то, говорят, и действительно,

Что для нашего тела чувствительно…

Когда это писалось? Да еще в шестидесятых годах, когда писались и эти строки:

Други, вы слышите ль крик оглушительный:

«Сдайтесь, певцы и художники! Кстати ли

Вымыслы ваши в наш век положительный,

Много ли вас остается, мечтатели?

Где ж устоять вам, отжившему племени,

Против течения?»

Вот как, значит, не нова эта кличка: «мертвецы, отжившее племя». Она изобретена еще тогда, когда Чернышевский «разрушал эстетику», Писарев громил Пушкина, как представителя «отжившего класса тунеядцев»… С тех пор и пошло. На Тургенева кричали за Базарова, на Гончарова — за Марка Волохова и писали буквально так: «Этот живой труп совершенно не понимает и не знает русского народа» — цитирую по воспоминаниям Кони. «Преступление и наказание» Достоевского расценивалось (и не где-нибудь, а в «Современнике») опять-таки буквально так:

— «Клевета на молодое поколение… Дребедень… Глупое и позорное измышление, произведение самое жалкое…»

А что писали даже про Глеба Успенского? Этому трудно поверить, но это сущая правда: его разносили за «хмурый и желчный пессимизм» и — за «полное незнание народа»!

Что ж после этого дивиться, что Скабичевский писал про Льва Толстого, что «этот граф, в то время, как вся Россия кипит новой жизнью, плетет роман какого-то Левина с его коровой Павой», что были объявлены злостными ретроградами и тем надолго «выведены в расход» из литературы Лесков, Майков, Тютчев, Писемский, Константин Леонтьев… А что было Чехову за его «Мужиков» и мне за мою «Деревню», «Ночной разговор», вообще за мои «наветы» на народ, который я будто бы писал только «черными, неправдоподобными» красками, приписывал ему ту жестокость, которой у него и в помине будто бы не было? И вот, опять, опять та же песня, слово в слово та же. Опять, опять —

Как будто хором чушь городит Сто сорок тысяч дураков!

Но точно ли они дураки? Дураки-то дураки, да все-таки не такие, какими им быть велит их профессия «водить за нос». Часто они столь презренны, что язык не повертывается возражать им. Но как же не возражать — не ради них самих, конечно, а ради тех «малых», коих они соблазняют? Они пускают клеветы самые нелепые, но ведь от всякой клеветы всегда что-нибудь да остается, худая молва быстро бежит:

— Свинья — борову, а боров — всему городу! Какой-нибудь площадной лохмач орет, тычет на тебя пальцем:

— Товарищи! Он хотел царь-пушку украсть и немцам продать!

Но, по-моему, даже и ему надо отвечать:

— Врешь, лохмач, врешь!

Они этого терпеть не могут. Они, совместно с чернью, поднятой ими на бунт, зарезали твоего отца, убили мать, изнасиловали сестру и жену, сожгли твой дом, напакостили в церковном алтаре, разорили и опозорили на весь мир твою родину, всячески растлевают твой народ, превращая его в пьяное от крови и грабежа стадо, — и называют все это «новой, прекрасной жизнью», «очистительной грозой, бурей», но ты молчи, не только молчи, а на коленки падай и кричи со слезами восторга:

— Благодарю, благодарю, понимаю и приемлю!

И попробуй-ка не сделать этого: быть тебе у «стенки» в прямом или переносном смысле этого слова! Тут даже и молчанием не отделаешься. Вон Шиллер, славивший революцию, певший «Песню о колоколе», пытался молчать, когда увидал, понял, что это за штука:

class="poem">

Заключись в святом уединенье,

В мире сердца чуждом суеты, —

Красота живет лишь в песнопенье,

А свобода в области мечты!

Но разве это помогло ему, разве ему простили его «уход от жизни», за отсталость от ее «величаво и бурно несущегося потока»? Каков бы ни был этот поток, все равно беги за ним и славословь его! Вот, казалось бы, чем можно восхититься в Российском потоке, уже почти десять лет несущем только одну небывалую еще на земле мерзость? Величайшее зверство, величайший разор, всяческая моральная и физическая грязь, пещерный холод и голод, пожирание себе подобных…

Все равно, принимай и славословь! Невежда и хам ни с того ни с сего объявил заборную орфографию: опять покоряйся, пиши по ней! Я отвечаю: не могу, не хочу — уже хотя бы потому, что по ней написано за эти десять лет все самое низкое, подлое, злое, лживое, что только есть на земле. Нет, моги, пиши! Вот я вижу книгу стихов, напечатанную по этой самой орфографии в Париже и почему-то посвященную Гансу Андерсену, Чарльзу Диккенсу, книгу одного из этих «новых, молодых, живых», и читаю:

Ночью судной

Все ангелы сидят на суднах…

И далее:

Пишу стихи при свете писсуара,

Вдыхаю запах лета и мочи…

Что это такое? Это стихи какого-то Бориса Божнева. Но вы думаете, что я, Бунин, смею сказать — ну, просто, что мне Божнев, извините, не нравится. Никак нет, меня тогда за Можай загонят, как мертвеца, глупца, слепца, осмелившегося лезть в критики. Кто загонит? Да любой Марк Слоним из «Воли России». А ведь этими Слонимами хоть пруд пруди.

Автор статьи в «Последних новостях» возмущается: «Нелепо звучат слова Горбова о капитализме в применении к „Митиной любви“… Горбову многое нравится в произведениях Бунина, но канон велит ему находить в „Деле корнета Елагина“ вымирание дворянской России, и он подводит всю повесть под ярлык „мертвой красоты“… Горбов цитирует Бунина, восхищается им… Но тотчас же называет его художником навсегда ушедшей России и даже в „Цикадах“ находит социальную базу… Мертвую красоту находит он и у Мережковского, Зайцева и Алда-нова… Алданова Горбов обвиняет даже в подавлении адмиралом Нельсоном неаполитанской революции…» — Но возмущайся, не возмущайся, а Горбовы свое дело делают!

«Кого тут ведьма за нос водит?» Ведь не идиот же этот Горбов. И главное, вовсе не случайность и не новинка та чушь, которую городит он, как сто сорок тысяч дураков.

Вот передо мной вырезка из московской «Правды» за 24 год: «Просматривая печать белой эмиграции, кажется…» — какой прекрасный русский язык! — «кажется, что попадаешь на маскарад мертвых… Бунин, тот самый Бунин, рассказ которого был когда-то подарком для всей читающей России, позирует теперь под библейского Иоанна… выступает в черном плаще, как представитель своего разбитого революцией класса, что особенно ярко сказывается в его „Несрочной весне“… Здесь он, мракобес, мечтает в своей злобе о крестовом походе на Москву…»

Вот вырезка из московских «Известий» за 25 год: опять начинается за здравие, с похвал — «Митина любовь» произведение такое, сякое, — а кончается опять за упокой: «Но тем-то это произведение и показательно для эмигрантской психики, психики опустошенной, проституированной… ибо Митя предан пороку Содома и идеалу Мадонны…»

Вот московский журнал «Прожектор» со статьей Воронского, который опять загоняет нас в гроб. «Бунин, говорит Воронский, показал нам себя и вообще образ человека в стане белых, дотлевающего в могильной яме, — смотри его великолепный, скульптурный рассказ о несрочной весне…» — Нужды нет, что мой Митя умер за двадцать лет до эмиграции и что в «Несрочной весне» изображен человек вовсе не из эмигрантской «могильной ямы», а как раз наоборот — из московской: этим Горбовы и Воронские не смущаются, ведьмовская кухня в Москве работает!

Да работает подобная же кухня и здесь, в Европе, — например, кухня пражская, называемая «Волей России», во главе с Виктором Черновым, Лебедевым, Слонимом, Пешехоновым, который уже давно славится своими проклятиями эмиграции, совершенно, по его мнению, сгнившей заживо. Из Москвы постоянно раздается по нашему адресу: «Мертвецы, гниль, канун вам да ладан!». Но не отстает от Москвы и Прага. И вот опять: только что просмотрел в последней книжке «Воли России» «Литературные отклики» некоего Слонима, который счастливо сочетает в себе и заядлого эсера, и ценителя искусств, и переводчика: если не ошибаюсь, это тот самый Слоним, что сравнительно недавно выбрал из всех десяти томов любовных мемуаров Казановы эпизоды наиболее похабные, перевел их и издал двумя книжками. Удивительные «отклики»! Будучи якобы врагом большевиков, а на самом деле их единоутробным братом, который грызется с ними только из-за частностей, подхватывая московский лай на нас, Слоним даже и Москву перещеголял: ничего подобного по лживости и пошлости я, кажется, даже и в московских журналах не читал.

Отклики эти — обо мне, о Гиппиус и вообще об «эмигрантской литературной знати и ее придворной челяди», как с лакейской яростью выражается Слоним. А придрался он ко мне из-за журнала «Версты». Он и сам невысокого мнения об этих «Верстах», он отзывается о них на своем смехотворном жаргоне тоже не очень почтительно:

— «Версты», говорит он, «обращены лицом к России, и это хорошо. Но еще лучше было бы, если бы обращены они были своим лицом!»

(Странная картина: «Версты» обращены лицом «и это хорошо», но обращены чужим, а не своим. Ничего не вижу тут хорошего!).

— «Ядро Верст, даже если его тщательно вышелушить, оказывается окрошкой… Оригинального в них лишь поэма Цветаевой — трагическая поэма любви, вознесенной над жизнью, вне жизни, как гора над землей, и жизнью земно раздавленная»…

Слоним захлебывается от Цветаевой. Он посвящает ей в своей статье и еще немало столь же высокопарной ахинеи, как только что приведенная. Он говорит:

— «Смысл у Цветаевой сгущен, сжат… У нее патетический избыток, напряженность высокого строя души (а не духа только) в замкнутом словесном ряде…

Контраст творчества Цветаевой и состоит в этом сочетании: бессмертность, сжатая в лаконичность, вихрь, заключенный в отрывистость, страсть к бескрайности в подобранной формуле»…

Он с великолепным презрением к простым смертным и с восторгом перед своим собственным умом и вообще перед самим собою, фыркает:

— «Мне всегда странно, когда я слышу, что иные простодушные, — вернее, простодумные, — читатели не находят у Цветаевой ничего, кроме набора слов и никак не могут докопаться до смысла ее стихов… На высоте люди со слабыми легкими задыхаются!»

Все так: легкие у Слонима удивительные, человек он не «простодумный», прекрасно «докапывается» до «сгущенного» смысла Цветаевой и в совершенно телячьем восторге от своих раскопок. Но к «Верстам» он, повторяю, почти столь же непочтителен, как и я, который нашел их прежде всего просто прескучными со всеми их перепечатками Пастернаков, Бабелей, каких-то Артемов Веселых, поэмой Цветаевой насчет какой-то горы и «красной дыры», россказнями Ремизова опять о своих снах, о Николае Угоднике и Розанове. Слоним, повторяю, в восторге только от Цветаевой. Но и тут — не водит ли он кого-то за нос? «Цветаева — новое, говорит он. Она перекликается с теми, кто в России!».

Так вот не за эту ли перекличку он и превозносит ее, а на меня ярится за то, что я будто бы ни с кем из России не перекликаюсь? Впрочем я полагаю, что он все-таки не настолько «простодумен», чтобы думать, что в России я пользуюсь меньшим вниманием, чем Цветаева, и что я уж так-таки ни с кем там не перекликаюсь. Нет, он, вероятно, это понимает, да все дело-то в том, что со всем не с теми перекликаюсь я, с кем перекликается Цветаева. И каких только грубостей и пошлостей не наговорил он мне за это в своих «откликах»!

— «Бунин скверный критик… Об этом можно было бы и умолчать, но Бунин типичен для всей нашей (эмигрантской) литературной знати и ее придворной челяди… Как-никак Бунин имя крупное… Он очень хороший писатель, хотя для меня мертвый… Единственно живым для него является мир мертвых, как для героя его „Несрочной весны“… Я уважал бы его, если бы он старался принять и понять новое. Есть ведь такие писатели, которые умели, в гроб сходя, благословлять… Но для этого надо обладать чуткостью, отзывчивостью и умственной широтой, чего нет у Бунина… Он безнадежно глух, ослеплен политической злобой, скован самомнением. А ведь точно по команде Бунин объявлен красой и гордостью русской эмиграции, литературы, искусства и прочая, прочая»…

Вот каков оказываюсь я, мертвый, глупый, косный, слепой, глухой, перед Слонимом, перед его жизненностью, перед его пониманием и приятием «нового», перед его чуткостью, отзывчивостью, умственной широтой, его зорким оком и великолепными ушами. (Да и не один я, а вся эмигрантская «литературная знать и ее придворная челядь»). Но вот неразрешимые вопросы: каким образом ухитряюсь я при всех моих вышеперечисленных качествах все-таки быть «очень хорошим» писателем? Почему я должен принимать и вкушать всю ту мерзость, которая подносится нам «новой» Россией, как тот сосуд, полный гадов, что спустился во искушение Петру апостолу, когда он «взалкал и поднялся наверх, чтобы помолиться»? Почему я обязан сходить в гроб ради каких-то Артемов Веселых, Пастернаков, Бабелей, Слонимов, да еще благословлять их? Я еще далеко не в Державинском возрасте, да и они далеко не Пушкины! Слоним тогда «уважал бы» меня? Очень верю, но откуда взял Слоним, что я жажду его уважения? — И еще: я в своей статейке о «Верстах», цитируя их программную статью, проглядел в одном месте частицу «не» и тем исказил одну совершенно незначительную для общей оценки «Верст» фразу, о чем и сожалею. Это дало повод Слониму сказать обо мне: «Подобный прием носит совершенно определенное и далеко неблагозвучное имя!» — Но зачем Слоним не договорил, постеснялся? Уж если распоясываться, так до конца.

О новой орфографии*

Письмо в редакцию

Глубокоуважаемый Петр Бернгардович,

В «Последних новостях» напечатано открытое письмо ко мне г. Гофмана по поводу так называемой новой орфографии. Я в одной из своих последних статей сказал, что не могу принять эту орфографию «уже хотя бы потому, что по ней написано все самое злое, низкое и лживое, что только было написано на земле», и в совершенно естественной горячности обозвал ее «заборной, объявленной невеждой и хамом», и тем дал повод г. Гофману к престранному умозаключению: он вообразил, что я оскорбил ученых, работавших во главе с покойным А. А. Шахматовым над русской орфографией при Академии наук!

— «Позвольте уверить вас, говорит он в своем письме ко мне, что не желание поддеть вас руководит мною, а глубокая обида за память людей, подобных Шахматову, которую вы нанесли, сами того, конечно, не желая».

Так вот позвольте и мне уверить читателей, которых г. Гофман вводит в заблуждение, может быть, и впрямь, не имея намерения «поддеть» меня, а единственно в силу своей излишней обидчивости: «люди, подобные Шахматову», приплетены г. Гофманом совсем ни к чему, я Шахматова и людей, подобных ему, почитаю не меньше его. Да не совсем разумны и прочие его обиды и соображения.

Он дивится, что я назвал орфографию, истинно «хамски» навязанную России большевиками, заборной. Но как же она не заборная, когда именно забор и в точном и в переносном смысле этого слова так долго служил ей?

Он говорит, что новая орфография явилась «результатом» ученых работ при Академии. Но как же она могла явиться «результатом», когда работы эти не были закончены к началу революции?

Он указывает мне на то, что она была объявлена не большевиками, а Мануйловым. Но это тоже не имеет отношения к делу. Всегда очень сожалел и продолжаю сожалеть, что Мануйлов так поспешил в своем революционном усердии насчет вопроса, который был еще далеко не решен и остается спорным и доныне (даже и для больших ученых в этой области), но дело-то, повторяю, совсем в другом: в том, что все-таки именно «невежда и хам», то есть большевик, приказал под страхом смертной казни употреблять только эту орфографию.

Записная книжка (о Блоке)*

О музыке.

Серые зимние сумерки в Москве, — февраль семнадцатого года… Ровно десять лет тому назад.

Еду на Лубянку, — за эти десять лет столь прославившуюся, — стою на площадке трамвая.

Возле меня стоит и покачивается военный писарь.

Вагон качает? Нет, — к общему и большому удивлению, писарь пьян и даже основательно пьян. В военное время, с какими-то казенными пакетами в руках — и пьян. И все щурится, ядовито, как-то весело и горестно ухмыляется, водит глазами, ищет, очевидно, собеседника.

Неожиданно обращается ко мне:

— А позвольте спросить… Вот вы, конечно, интеллигентный человек и прочая и прочая… А позвольте спросить, задать, как говорится, вопрос…

— Насчет чего?

— А вот насчет чего: где именно в Москве фонарь номер первый? Не сочтите это за придирку, а просто… ответьте.

— Ничего не понимаю. Какой фонарь?

— А вы не лукавьте, не виляйте, сделайте милость. Я вас очень просто спрашиваю, ставлю вопрос ребром: где именно в Москве номер первый?

Вижу, что придирается, и скромно развожу руками:

— К великому моему сожалению, понятия не имею.

Писарь с презрением смотрит мне в лицо, некоторое время молчит и затем медлительно выговаривает:

— Эх, вы, защитники народа, передовая интеллигенция. Так и знал, что не знаете. А у кого в Москве велосипед номер первый? Тоже, конечно, не знаете. А ведь послушай вас: мы, мол, такие, сякие, мы соль земли и тому подобное, прочая и прочая! — Ну, да ничего, скоро пойдет музыка другая, узнаете…

Вагон с визгом поднимается мимо статуи Первопечатника, мимо стен к площади. И писарь с презрением, брезгливо смотрит и на стены:

— Остатки древней старины называются! — говорит он, качаясь. — Между тем, что собственно это означает? Я вас спрашиваю, — говорит он, водя сонно-злыми глазами по лицам окружающих: — что собственно это означает?

И все молчат, все почему-то стараются не смотреть на него. Уже робеют? — думаю я. — Да, да, несомненно…

А на остановке, на Лубянской площади, в вагон, в толпу, пробивается женщина с крохотным розовым гробиком в руках, визгливо крича кондуктору:

— Господин кондуктор! Господин кондуктор! У вас в трамвае с маленькими покойничками пущают?

И писарь злорадно хохочет:

— Покойнички! Кутья, венчики, во блаженном успении! Ну, да ничего, скоро уж, скоро! Будет вам хорошая музыка!

Так услыхал я про эту музыку впервые, — от писаря. А второй раз через год после этого, — от Блока:

— «Слушайте, слушайте Музыку Революции!». Кстати о Блоке.

В так называемом Ленинграде издавался недавно, «при ближайшем участии Горького, Замятина и Чуковского», журнал «Русский современник», преследовавший «только культурные цели».

И вот, в третьей книге этого культурного органа были напечатаны некоторые «драгоценные литературные материалы», среди же них нечто «особенно драгоценное», а именно:

— «Замыслы, наброски и заметки Александра Александровича Блока, извлеченные из его посмертных рукописей».

Прочитал — и вполне согласился: действительно, нечто драгоценное, особенно один «замысел» — насчет Христа.

Оказывается, что Блок замышлял написать, при некотором сотрудничестве со своей супругой, не более, не менее как «Пьесу из жизни Иисуса».

Да, один «замысел» так и озаглавлен: «Пьеса из жизни Иисуса» — и помечен: январь 1918 года (то есть, тот самый январь, когда Блок напечатал свою известную статью об интеллигенции и революции, — «Слушайте, слушайте Музыку Революции!» — в пояснение к своей знаменитой поэме). А какие перлы находятся в этом замысле, пусть судит читатель по следующим выпискам:

— Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу.

— Входит Иисус: не мужчина и не женщина.

— Фома (неверный!) — контролирует.

— Пришлось уверовать: заставили и надули.

— Вложил персты и распространителем стал.

— А распространять заставили инквизицию, папство, икающих попов — и Учредилку…

Поверят ли почитатели «великого поэта» в эти чудовищные пошлости? Думаю, что нет. А меж тем я выписываю буквально. Дальше еще пошлей. Но уж выпишу до конца:

— Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте.

— Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.

— Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Галилейской.

— Апостол брякнет, а Иисус разовьет.

— Нагорная проповедь: митинг.

— Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули…

А вот и заключение конспекта этой «пьесы»:

— Нужно, чтобы Люба прочитала Ренана и по карте отметила это маленькое место, где он ходил…

Кто этот «он», писанный с маленькой буквы? Тот, ради Которого знаменитый обожатель «музыки революции», писанной с большой буквы, не хотел потрудиться даже Ренана лично прочесть:

— Пускай Люба почитает и по карте отметит это маленькое место…

Памяти Юшкевича*

Нынче опускают в могилу Семена Соломоновича Юшкевича, — навсегда уходит из нашего мира человек большого таланта и сердца, которого я знал чуть не тридцать лет, с которым мы почти в одно время начали, а потом рука об руку — и так дружески за последние годы — делили наш писательский путь.

И долг, и сердечная потребность велят мне, перед нашей вечной разлукой, посвятить его памяти хотя несколько слов, достойных ее. Но что я могу сейчас?

«Возвратится персть в землю, яко же бе, и дух возвратится к Богу, иже даде его…»

Пусть же примет благостно персть почившего лоно нашей общей Матери и милосердный Бог даст его душе мир и радость под Своим благословенным кровом.

Суета сует*

Многие ли знают, как умер Вольтер, где похоронен он был первоначально и какова была судьба его сердца и мозга?

Об этом с обычным мастерством и с вечно присущей ему тонкой иронией рассказывает Ленотр.

Вольтер приехал в Париж за три месяца до своей смерти и поселился в особняке г. де Виллета на углу улицы Бон и набережной.

Три месяца в этом особняке царили мир и спокойствие. Но вот настает роковой вечер 30 мая 1778 года — и проходящие мимо ворот особняка и заглядывающие в его двор (который, кстати сказать, остался и доныне почти таким же, каким был в те годы) видят, что в доме происходит что-то не совсем обычное: несмотря на поздний час, три окна в первом этаже ярко освещены, за их занавесками мечутся людские тени… Что случилось?

А случилось то, что «великий безбожник» уже отдал Богу душу, и его семья, г-жа Дени, его брат, аббат Миньо, г. Дормуа, г. де Виллет и кухарка с привратницей энергично хлопочут над трупом, наряжают его: дело в том, что после похорон А. Лекуврер Вольтер был одержим кошмарным страхом, что после его смерти тело его будет брошено, как падаль, что враги его правы, предсказывая огромный скандал, который могут учинить при его погребении религиозные фанатики. Надо, значит, было этот скандал во что бы то ни стало предотвратить.

Вольтер испустил последний вздох в одиннадцать часов. Тотчас же после этого кинулись за хирургом г. Три и за соседом аптекарем г. Митуар, которые, быстро осмотрев тело и запротоколив смерть, стали наспех, кое-как, бальзамировать его, вынули сердце, мозг, внутренности… Внутренности бросили в помойную яму, мозг погрузили в банку со спиртом, а сердце — в свинцовую коробку, которая заключена была в серебряный вызолоченный ларчик. Однако, это было далеко не все, что нужно было сделать. Главная задача состояла в том, чтобы тайком вывезти тело из Парижа, тайком доставить его в аббатство Сельер, находящееся от Парижа в тридцати лье. Аббат Миньо, племянник покойника, к этому аббатству был причастен и надеялся получить от его настоятеля разрешение на отпевание и погребение Вольтера именно там. Но как доставить его туда? Доставить нужно было не без хитрости, не стесняясь средствами и как можно скорее.

И вот, после вскрытия, быстро стали наряжать труп: его спеленали свивальниками, которые были надраны на скорую руку из простынь, на него напялили халат, на голову надели ночной колпак, на ноги — ночные туфли. А покончив с этим, потащили ряженные останки великого человека вон из дому, во двор, посадили их в карету, — она была голубая, в звездах, — напротив велели сесть лакею, который должен был держать и не давать покойнику падать, а кучеру приказали гнать лошадей что есть мочи.

Как известно, все это предприятие удалось превосходно. Лакей, по прибытии в Сельер, был сам близок к смерти от страха, пережитого во время скачки до Сельера, в темной карете, лицом к лицу с качавшимся мертвецом. Однако, доставлен был мертвец в Сельер в целости, в сохранности, весьма быстро, и также быстро было и доделано дело: Париж даже еще и не знал о кончине Вольтера, как уж тело его лежало под плитами Сельерского собора.

Что до мозга и сердца, то они претерпели гораздо худшие и гораздо более многочисленные приключения.

Мозг, «который отличался необыкновенным объемом», взял себе аптекарь Митуар. Некоторое время он извлекал из него большие радости для своего тщеславия: показывал его публике — «всем желающим созерцать сии останки г. Вольтера». Будучи, однако, человеком культурным и боясь за судьбу «дивной реликвии», он решил принести ее в дар государству. Но тогда судьба еще более жестоко посмеялась над Вольтером: к несказанному удивлению и ужасу аптекаря, государство почему-то смутилось, стало благодарить, кланяться, но взять мозг — отказалось. Через полвека после этого сын аптекаря, врач Митуар, повторил попытку отца сохранить для потомства замечательный мозг, — еще раз предложил его Франции. Но… Франция почему-то снова отклонила эту честь. Третий собственник мозга, г. Вердье, навязывал его Академии: авось хоть «бессмертные» согласятся взять мозг своего бывшего сочлена. Но и Академия отказалась: «не нашлось достойного вместилища для столь неожиданного вклада»… И мозг пустился странствовать: он перешел по наследству к внучке аптекаря, а внучка все путешествовала и всюду возила за собой драгоценный сосуд, «таивший в себе то чудесное, что в свое время вырабатывало столь гениальные мысли». А когда умерла и внучка, сосуд почему-то попал в руки какого-то г. Лаброса, аптекарского помощника, в 1870 году был куплен кем-то на аукционе, при распродаже какой-то обстановки, а затем погрузился во мрак полной неизвестности:

— Может быть, говорит Ленотр, он цел и доныне, валяется где-нибудь на чердаке, среди какой-нибудь рухляди? Но где именно? На этот вопрос до сих пор еще никто не отозвался.

Беспокойна, печальна была участь и вольтеровского сердца.

У Вольтера была приемная дочь, «олицетворение Красоты и Доброты», которая была замужем за маркизом де Виллет, домовладельцем на улице Бон, поэтом и страстным поклонником Великого Старца. Он и присвоил себе его сердце и приказал выгравировать на ларчике, вмещавшем это сердце, стих собственного сочинения:

— Дух его витает повсюду, сердце же покоится здесь.

Впоследствии ларчик с сердцем долго стоял в мавзолее, воздвигнутом для него Биллетом в салоне знаменитого вольтеровского убежища, в славном по всему миру замке, которым Виллет тоже завладел в свое время. Там, в честь своего идола, он устроил нечто среднее между музеем и капищем, самого же себя провозгласил верховным жрецом вольтеровского культа. Но шли года, страсть Виллета мало-помалу утихала — и знаменитый замок был сдан им, в конце концов, в наем какому-то богатому англичанину. Англичан же, конечно, тотчас же велел мавзолей в салоне разрушить, а «драгоценный» сосуд с сердцем — «куда-нибудь вынести»…

Впрочем, сердце оказалось все-таки счастливее мозга. Ларец с ним все же сохранился. Конечно, и он переходил из рук в руки, от наследников к наследникам, был предметом их споров и даже судов, однако, уцелел и в свое время был тоже предложен в дар государству, которое на этот раз оказалось уступчивее, чем прежде, в деле с мозгом. Сердце Вольтера покоится теперь, как известно, в библиотеке на улице Ришелье, в цоколе, на котором стоит модель знаменитого мрамора Гудона…

Да, Вольтер недаром усмехается так ядовито и доныне. Между прочим, и над самим собою, конечно.

Записная книжка (о Горьком)*

Боюсь, что пройдет незамеченной, неотмеченной новая выходка Горького. А отметить ее непременно надо — в назидание тем, которые все еще продолжают долбить:

— А все-таки это удивительный писатель!

Горький, как известно, довольно часто занимается теперь писанием воспоминаний о разных известных покойниках. Иные из них снабжены всяческими лирическими отступлениями, сентенциями, мудрствованиями. И к таким принадлежат, например, недавно им опубликованные в «Красной нови» воспоминания о Гарине-Михайловском. И читая их, истинно диву даешься: да как же это можно на старости лет говорить с такой развязностью, ухмыляясь, такие пошлости!

— Изредка, — вещает Горький, — в мире нашем являются люди, коих я назвал бы веселыми праведниками…

— Я думаю, что родоначальником их следует признать не Христа, который, по свидетельству Евангелий, был все-таки немножко педант. Родоначальник веселых праведников есть, вероятно, Франциск Ассизский, великий художник любви к жизни…

У Чехова помещик Гаевский говорит своему лакею:

— Отойди, братец, от тебя курицей пахнет!

А чем пахнет от этих рассуждений о «педанте» Христе и о «художнике» Франциске Ассизском? Одно хочется сказать:

— Отойди, братец, поскорее и подальше отойди!

А в Париж приехал Луначарский, разжиревший на советских хлебах, сопутствуемый одной из своих супруг, тоже, вероятно, довольно упитанной… И вспомнилось, как некогда тощ и убог был этот теперешний вельможа, как околачивался он возле Горького на Капри, среди прочих лодырей и жуликов, из которых состояла тогда известная «коммунистическая школа», руководимая и питаемая Горьким… И как этот Луначарский, заядлый не только коммунист, но и эстет, читал над гробиком своего умершего первенца «Литургию Красоты» Бальмонта…

Кстати:

В прошлом году Горький в «Вечерней Красной газете» напечатал статейку по поводу того, что я, рассказывая в Париже о собаке старика нищего, убитого красноармейцами, которая после того яростно кидалась на всех красноармейцев, заключил свой рассказ пожеланием, чтобы и во мне не угасала подобная же ненависть «к русскому Каину». — Горький тогда писал:

«Моралистам Бунин дал хороший повод говорить о слепоте ненависти. Остроумные люди, вероятно, очень посмеются над мольбой культурного человека и прекрасного писателя, который дожил до того, что вот, предпочитает собачье бешенство человеческим чувствам…»

Пользуюсь случаем ответить Горькому: да, остроумный милостивый государь, дожил. Дожил при вашей доброй помощи, — при помощи ваших друзей, Дзержинских и Луначарских, вместе с вами утверждающих во всем мире такую «слепоту ненависти», которой мир еще никогда не видывал. Дожил до тех дней, когда, как сказал мне один сербский епископ, «стало человеку стыдно поднять глаза на животное и зверя». И не вам, чекистам, заноситься над собаками, и особенно над собакой этого нищего старика, убитого вашим доблестным воинством для потехи. И ничуть не бешеная она была, и не бешенство я предпочитаю «человеческим чувствам» — хотя уж какие там человеческие чувства могут быть у нас к вам! — и не слепоту проповедовал я, а именно ненависть, вполне здравую и, полагаю, довольно законную.

«Остроумные люди, вероятно, очень посмеются над мольбой культурного человека…» Интересно знать, почему, собственно, надо быть остроумным, чтобы над этой мольбой смеяться? По-моему, для этого надо быть скорее большой тупицей, которой и в голову не приходит самый простой вопрос: да как же в самом деле случилось, что «культурный человек и прекрасный писатель» «дожил до того, что вот, предпочитает собачье бешенство человеческим чувствам»?

Впрочем, что ж взять с Горького? Он всегда был склонен к остроумию, к снисходительной усмешке. Чекисты ходили по колено в крови в своих подвалах, а он усмехался, он трунил, он похлопывал нас по плечу, он писал, — буквально так:

— Спешу успокоить напуганных мещан: Ленин очень не чужд добродушного смеха, в его глазах часто вспыхивает огонек чисто женской нежности…

Да и что ж ему, в самом деле, горевать, сидя в Сорренто? Им теперь всем вольготно и весело. Горький посмеивается, потягивая итальянское винцо, Луначарский сладко ухмыляется в монмартрских кабаках, Маяковский, — тот самый Маяковский, которого еще в гимназии звали Идиот Полифемович, — ржет то в Париже, то в Праге…

Кстати, о Праге. Нам пишут: «А в Праге Сейфуллина… И как-то на днях ее спросили, интересуются ли в России писателями-эмигрантами, и она ответила: „да, конечно, — вот недавно „Митину любовь“ перевели…“»

Обмолвка? Обмолвка во всяком случае замечательная!

«Большие пузыри»*

Получил «Звено» и прочел следующее:

— Д. Четвериков закончил новый большой роман «Заиграй овражки». В ближайшие дни выходит его роман «Синяя говядина», а сейчас он работает над новым романом «Любань».

Я прочел это и тихо ахнул от зависти: ведь дает же Бог некоторым этакое счастье — сразу три новых романа человек написал и каких, вероятно, замечательных, судя по заглавиям, из которых одна «Синяя говядина» чего стоит! Но ахнул я и от стыда и горести: раз мне сообщают: «Четвериков закончил новый роман» — то ведь из этого несомненно следует, что я должен знать, что именно писал Четвериков раньше, а я меж тем об этом не имею даже малейшего понятия.

И еще я прочел:

— Н. Баршев печатает новую книгу рассказов «Большие пузыри».

— М. Борисоглебский выпустил большой роман «Топь» и книгу рассказов «Осколок».

— Л. Раковский выпустил новую книгу рассказов «Зеленая Америка».

И, прочтя, уже и совсем пал духом: Баршев, Борисоглебский, Раковский — и ни об одном-то из них я доселе даже и краем уха не слыхивал! Да мало того: ведь это уже далеко не новая история — вот уже несколько лет подряд попадаю я в такое положение по четвергам и субботам каждой недели, читая парижские газеты и журналы. И думаю, что каждый согласится со мной, что положение это истинно дурацкое: Баршев написал новую книгу о больших пузырях, Баршев, очевидно, очень известный человек, раз мне сообщают о нем, а я только хлопаю глазами:

— Что за Баршев? Что за пузыри? И что именно этим пузырям предшествовало?

Дорогой читатель, шутки в сторону. Не пора ли прекратить это издевательство над нами? Зачем нас с вами дурачат? Ибо уверяю вас, что это форменное издевательство — чуть не каждый день врываться к человеку в дом с известием, что в Самаре родила Марья Ивановна, а в Вологде женился Петр Иванович, когда человек отроду не слыхивал ни об этой Марье Ивановне, ни об этом Петре Ивановиче и не придает и не может придавать ровно никакого значения всяческим слухам и вестям о них. Издевательство это еще и потому, что каждый раз тотчас же после сообщения о «Синей говядине» Четверикова и о «Больших пузырях» Баршева читаю я сообщение, что выпустил новую книгу Поль Валери, что найдены новые письма или стихи Гете, Пушкина… Дорогой читатель, да стоит ли после этого стараться быть Пушкиным? Не проще ли, не спокойнее ли остаться автором «Синей говядины», раз все равно пишут о тебе совершенно так же, как и о Пушкине?

Да, круто изменились времена! Когда я был молод, — а это было вовсе не так уж давно, — кому бы пришло в голову напечатать в газетах: «Лев Толстой закончил новый роман, а Бунин написал новое стихотворение» или поместить в одном номере журнала портрет Достоевского, а в другом — Федота Кузькина и даже без всякого пояснения, кто такой Кузькин? Восемнадцати лет я уже печатался в «Неделе» и в «Вестнике Европы», а меж тем, придя в гости к харьковской писательнице Шабельской, чуть не умер от почтения к этой далеко не знаменитой старушке. А писательница Лидия Алексеевна Авилова рассказывала мне, что она, придя в первый раз в редакцию «Вестника Европы» к Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу, так оробела, что совсем лишилась языка:

— Хочу сказать: Михаил Матвеевич, а выходит — Матвей Михалыч… Под конец так зарапортовалась, что брякнула: Матвей Стасюлевич, а попытавшись поправиться, брякнула еще лучше Стасюлей Михалыч…

И заметьте при этом, что Авилова была тогда уже не совсем новичок в литературе, печаталась во многих толстых журналах, хороша собой была чрезвычайно, одевалась чудесно, в заработке не нуждалась, происходила же из настоящего барского общества, где совсем не редкость умение владеть собой и самоуважение…

Да, а вот теперь ничем не смущаются. Да и что же им смущаться при таком внимании к ним газет и журналов?

Однако им не достает: внимания публики. Недавно один молодой поэт сказал мне:

— Да ведь, в сущности, теперь стихов никто не читает, нами, в сущности, никто не интересуется, нас, в сущности, никто не уважает…

И я ему ответил:

— Молодой друг мой, а кто же виноват в этом? Поэты и вообще пишущие делали за последние тридцать лет буквально все, что только возможно, чтобы отбить у публики всякое уважение и всякий (кроме скандального) интерес к себе. Не пеняйте же на публику. И тем более не пеняйте, что вы продолжаете делать то, что делали, при доброй помощи газет и журналов.

«Безграмотная ерунда»*

— Литература наша, писал два года тому назад покойный Арцыбашев, совершенно оторвалась от народа и живет сама по себе, своей собственной жизнью, варясь в собственном соку…

— Вся печать находится в руках средней интеллигенции, — правой или левой, это безразлично, — витающей в сферах своих вымыслов и партийных идеологий…

— Она ревниво и самоуверенно ограждает свое право говорить от лица народа и пренебрежительно отталкивает каждого, кто пытается подать свой голос снизу… Она кричит, ссорится, что-то провозглашает, делает какие-то выводы — и непременно просчитывается во всех своих расчетах…

Арцыбашев горячо и настойчиво утверждал, что интеллигенция никогда не слушала, не слушает да и не желает слушать подлинного голоса народа, — ни того, который передается «Достоевскими, обычно записываемыми в черносотенцы», ни того, который выражается самим народом непосредственно, в форме его песен, частушек, поговорок, изречений, слишком, а за последнее время стал выражаться иногда даже и в письмах, присылаемых в редакции газет и гибнущих в редакционных корзинах, ибо редакторы относятся к ним, к этим каракулям, являющимся зачастую драгоценными человеческими документами, как «к безграмотной ерунде».

Арцыбашев коснулся очень серьезного вопроса и все-таки не совсем прав. Его призыв как можно больше считаться с «Достоевскими» и с «безграмотной ерундой», исходящей из уст самого народа, даже опасен. Ибо как это понимать — «Достоевские»? Это, очевидно, литература. А с литературой интеллигенция, увы, всегда очень и очень считалась, да и до сих пор считается, и в том-то и беда, что именно только через литературные очки больше всего смотрела она на русскую жизнь, на русский народ. С подлинными «Достоевскими» она, правда, мало считалась, настоящих, больших художников, которых, конечно, было и есть очень мало и которые не подделывались под ее вкусы, не угождали ее идеологиям, она мало принимала в расчет, «витая в своих вымыслах». Но что до Златовратских, Муйжелей, а теперь Бабелей, Сейфуллиных, то тут дело, конечно, обстояло и обстоит совсем иначе, так что, по-моему, надо призывать к другому: будьте осторожны с этими несметными подделками под художество, с этой литературщиной!

И то же самое надо сказать и про «безграмотную ерунду»: берегитесь, разбирайтесь! Есть и тут подлинная «ерунда» — и поддельная. Вот советские частушки: будьте уверены, что среди них, — и особенно среди тех, что доходят до нас, — чуть не половина сочинена вовсе не народом. Вот письмо в редакцию, выражающее то или иное «народное чаяние» и написанное честь честью, то есть и каракулями, и довольно ерундисто, и достаточно безграмотно: но опять-таки будьте осторожны, — это письмо сочинил не мужик, а какой-то прожженный полуинтеллигент.

Арцыбашев написал свою статью, найдя среди «народных писем в редакцию» несколько действительно подлинных. И одно из них он привел полностью, справедливо назвав его драгоценным документом. Это стихи, — «статейка», как назвал их неизвестный автор, — изображающие сбор налога в деревне большевистскими комиссарами:

Выбирают комсомольцев в армию труда, А собрать пять тысяч это не беда! Разослали армию по всем деревням, Давят налог с бедных крестьян. Мужичок в окно внимательно глядит, Наверно, маневры, говорит. А жена у окошка заплаканная сидит И ничего мужу про то не говорит. Нет, это не маневры, старуха говорит, Это комсомолы пришли нас громить. Только супруги со скамьи поднялись, Вот и комсомолы в хату ворвались. Старушка побледнела, затряслась в ногах, На пол повалилась, закричала ах!! Сложил старик руки на груде, А слезы катятся по его щеке.

Увидал комсомолец бедного старика,

Уцепил за бороду, ну, поди сюда!

Старик перекрестился, стал тихо подходить,

Задрал нос комсомолец, на него глядит:

Что ты крестишься, старый болван?

И позорно икону здесь же обругал.

Не терзайте душу, старик им сказал,

Что от меня хотите, все я вам отдам.

Ахнул комсомолец на старика-тоску,

Взмахнул рукою, вдарил по плечу.

Эй, слушай, кричит, старина,

По какому делу мы пришли сюда.

Пришли рассказать про рабочую коммуну,

А не будешь слушать, в зубы тебе суну.

Теперь свободная наша страна,

И этого не забудь, седая борода.

У нас на Руси надо чекистов содержать,

А вы, крестьяне, должны налог подать.

«Куда хотите, девайте меня,

Весь налог внести, это не в силах я!»

Загорелись зверски у комсомольца глаза

И схватил он со злостью за шиворот старика.

Не успел старик прокричать ой, ой,

Как очутился в камере сырой.

Через неделю приехал комиссар

И в ту же минуту сессию созвал.

Поднялся председатель суда

И кричит на старика: гляди сюда!

Приговор к оглашению не подлежит,

Распишись, бандит!

И затряс л ася дряхлая рука,

И в бесчувствии потащили старика.

Боже милостивый, Ты кроток, терпелив,

Зачем злых правителей в Россию нам пустил?

Да, вот это подлинное. А что сказать, например, о небезызвестной Софье Федорченко, которая недавно выпустила в Москве второй том своих записей «Народ на войне»?

Предостеречь насчет этой госпожи мне уже давно хотелось, — еще тогда, когда она напечатала свой первый том (сперва в «Речи», а потом отдельным изданием). Вот истинно зловредные книги, уже давно объявленные «большой и бесспорной ценностью»! Автор так и называет их: записи, то есть очень скромно. Она была во время великой войны сестрой милосердия и говорит, что делала эти записи, «толкаясь в народе, среди солдат». Но ручаюсь чем угодно, что три четверти их — собственного сочинения, безусловные подделки. Вы только послушайте, до чего прежние «солдатики» и последующие красноармейцы склонны у Федорченко к замысловатым и весьма угодным ей намекам, к изречениям, к сусально красивой или нарочито грубой образности, к символике, к «истинно народной», певучей, то якобы простодушно медлительной, то разухабистой речи! Солдаты будто бы уже давно, еще в окопах, говорили:

— Не то мы темны, не то мы буйны, а не жду я мирного житья. Как бы нам, с войны-то вернувшись, промеж себя бою не устроить! Молодни в народе сколько угодно, эти и надымут суету…

— Пока что только язычком работают. А вот войну кончат, всякую пересадку сделают, все и сдвинется…

— Коню, чем узда короче, тем он красивее шею гнет. А человек в укороте горб растит…

— Из господ на воле всякий хлюст тополем рос. А мы все в наклон. Теперь очень покрасивеем…

— Эх, те книги, барышня, по богатым шлялися, ты покинь, книга, богатых, погости-ка с наши братом!

— Затрещат теперь семейства. Не слепить детей с отцом-матерью, мужика с женой прежнею!

Последнее, как видите, уже веет началом «великой и бескровной», — «могутные плечики» уже расправляются и, рисуясь своей «мужицкой дуростью», нутром, да силушкой, изрекают мудростей, якобы совсем наивных, все больше и больше:

— Силой свет обойму, умом ничего не пойму!

— Россия наша матушка все дома кашу варила, а Европу проглядела…

— Путаюсь я в новых словах, ровно в бабьем платье, — не привык, конечно…

— Наша речь особая, не на воде пузыри. Ученому же наша речь тяжка: как по месту придется — пудом по темени!

Это так плоско, так фальшиво, что читать тошно. Но Федорченко все «записывает» и «записывает», — себе на потребу:

— Надо новых слов не стыдиться, говорят ей красноармейцы. — Пока они тепленькие, свежие, в дугу согнуть можно — себе на потребу…

— Спеть бы песню, да слов новых не знаю, а старые не по времени!

— Очень я новые слова полюбил. Только по простым делам не умею я их к слову сказать… Эти слова по новой жизни прикроены, шиты. Поверх лаптей не натянешь. А ты старую-то одежду поскидывай, вот и будут те слова впору.

— Эх, свобода манит! Только и ответ за нее на нас же лежит…

И так далее, и так далее. И — как заключение:

— Ничему старому не вернуться! Мы вот только попробовали по-новому жить, а уж от одних мыслей душе вольно. А что еще будет!

Избавляю читателей от дальнейших «записей» госпожи Федорченко. Одно скажу — очень ошибался покойный Арцыбашев: вот подобной, вот этой «безграмотной ерундой» мы всегда весьма охотно пользовались, и госпоже Федорченко еще предстоит большая слава!

id="id70">

Джером Джером*

Развернул газету и прочел:

— «Лондон, 14 июня. Внезапно скончался знаменитый английский писатель, юморист Джером К. Джером…»

Кто из русских не читал Джерома? Но не думаю, чтобы многие могли похвалиться знакомством с ним. Два, три человека разве — и в числе их я.

Я в Англии был всего один раз. Я совершил на своем веку многие странствия, но все больше к югу, к востоку. Север всегда немного пугал меня. Пугала и Англия, ее туманы, дожди. Теперь я и от севера не отказался бы, но — как бы это сказать помягче? — стал «вреден север для меня». Теперь нужен счастливый случай, чтобы нашему брату попасть за границу. И такой счастливый случай неожиданно представился мне три года тому назад: лондонский PEN Club вздумал пригласить меня на несколько дней в Лондон, устроить по этому поводу литературный банкет, показать меня английским писателям и некоторым представителям английского общества и так далее. Хлопоты насчет визы и расходы клуб взял на себя — и вот я в Лондоне.

Поездку мою можно было бы описать весьма забавно, Джером Джером мог бы сделать из нее пресмешной рассказ. Представьте себе человека, который довольно основательно отвык от поездов-люкс, от пульмановских вагонов, от палас-отелей и вновь попадает в этот мир уже с некоторой неловкостью, робостью… Правда, я не из очень робких и неловких, ну, а если взять именно робкого и неловкого? Да и английские нравы недурной сюжет для юмористического рассказа. Возили меня в очень разнообразные дома — и в самые современные, и в старинно-английские — но в каждом из них я непременно претерпевал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обеды, во время которых тебя жжет с одной стороны пылающий, истинно как геенна огненная, камин, а с другой — холод, заставляющий думать о северном полюсе, о северных сияниях, об оленях и самоедских чумах! Было, кроме того, у меня в Лондоне и еще одно забавное приключение. Нужно мне было повидать одного знакомого, нашего бывшего лондонского консула. Спускаюсь в вестибюль отеля и прошу портье, чтобы мне позвали такси и приказали ему отвезти меня в русское консульство. Через минуту машина у подъезда. Выхожу, сажусь и еду — весьма рассеянно, кстати сказать, ибо замучен своей славой, всеми этими обедами, визитами уже довольно серьезно. В рассеянности и приезжаю — и вижу огромные ворота, огромный двор за ними и столь же огромное здание во дворе. Вылезаю и спокойно направляюсь к нему, вхожу в какую-то канцелярию и обращаюсь к какому-то жирненькому молодому человеку, лысеющему брюнету в лаковых ботинках, с круглой и бритой физиономией:

— Скажите, пожалуйста, могу я видеть господина Ону?

Я обратился весьма, даже необыкновенно вежливо, но, Боже, что произошло тотчас же вслед за этим и как молниеносно разыгралось! Молодой человек вдруг вскакивает, точно ужаленный:

— Как Ону? Какого Ону? Но мы его сместили еще в декабре семнадцатого года!

И, как ужаленный, вдруг отскакиваю и я от него:

— Кто «вы»? Да куда я попал? Ах, вот оно что! Тьфу, ну, и занесло же меня в заведение!

— Вы не имеете права здесь плевать, это не заведение, милостивый государь!!

— Что? Не имею права? —

И, неожиданно даже для самого себя, я кончил такими трехэтажными словесами, что даже советский молодой человек остолбенел, опешил…

А с Джеромом я познакомился так:

Перед самым отъездом из Лондона я был в одном доме, куда собралось особенно много людей из артистического мира. Было очень оживленно и очень приятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг взяли да и распахнули все окна настежь, невзирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал и кинулся по лестнице спасаться в верхний этаж, где тоже было много гостей, и на бегу услыхал за собой какие-то радостные и восторженные восклицания: оказалось, что неожиданно явился Джером Джером.

Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно расступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую, красную руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально посмотрел мне в лицо.

— Очень рад, очень рад, — сказал он. — Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку. Но вот разрешил себе маленькое отступление от правил, пришел на минутку — посмотреть какой вы, пожать вашу руку…

Это был плотный, очень крепкий и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, с белоснежной головой, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая черная ленточка галстуха, — настоящий провинциальный и старозаветный коммерсант или пастор.

Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатление чего-то очень добротного и очень приятного, но уж никак не писателя со всемирной славой… Дай Бог ему мира и покоя!

«К писателям мира»*

«Группа русских писателей» прислала в Париж из России — «с великим риском, с риском для жизни», по ее собственному выражению, — свой крик о спасении, обращенный «к писателям мира».

Представители великой русской литературы, внесшей в сокровищницу мировой литературы бесценные дары, влиявшие на жизнь всех цивилизованных народов, вопиют из той преисподней, в которую обращена ныне вся великая страна наша:

— «Почему вы, прозорливцы, проникающие в глубины души человеческой, в душу эпох и народов, вы, ухо, глаз и совесть мира, почему вы проходите мимо нас, обреченных грызть цепи нашей тюрьмы? Почему вы, воспитанные на творениях также и наших гениев слова, молчите, когда идет удушение нашей литературы в ее зрелых плодах и ее зародышах? Послушайте нас, откликнетесь! Нам нужна только ваша моральная поддержка, ваше моральное осуждение жесточайшей из деспотий, которой является коммунистическая власть в России. Ваш голос нужен не только нам и России. Подумайте и о самих себе: с дьявольской энергией, во всей своей величине видимой только нам, ваши народы толкаются на тот же путь ужасов и крови, на который десять лет тому назад был столкнут наш народ. Мы лично гибнем. Многие из нас уже не в состоянии передать пережитый нами страшный опыт потомкам. Познайте его, изучите, вы, свободные! Сделайте это — нам легче будет умирать. Из нашей могилы заклинаем вас: вслушайтесь, вчитайтесь, вдумайтесь в наше слово!».

К писателям всего мира обращаюсь и я (и горячо зову присоединиться ко мне всех русских писателей, сущих в изгнании): да, вслушайтесь, вдумайтесь, отзовитесь на этот потрясающий вопль!

Семь лет, прожитых мною в Европе, целых семь лет с несказанным изумлением и ужасом восклицаю я внутренно: да где же вы, «совесть мира, прозорливцы», что же молчите вы, глядя на то, что творится рядом с вами, в цивилизованной Европе, в христианском мире?

Мы, писатели изгнанники, не раз пытались своими воплями заставить очнуться европейский мир, обезумевший и окаменевший в своих материальных расчетах. Слышали ли вы нас, «писатели мира»? У меня горит лицо от стыда за себя, за свою новую, может быть, напрасную попытку, — и все-таки я снова и снова говорю:

— Отзовитесь!

Наш поэт*

«После долгой и тяжкой болезни скончался в Гельсингфорсе молодой поэт и белый воин Иван Савин…»

И вот, еще раз вспомнил я его потрясающие слова, и холод жуткого восторга прошел по моей голове и глаза замутились страшными и сладостными слезами:

Всех убиенных помяни, Россия,

Егда приидеши во царствие Твое!

Этот священный, великий день будет, будет и лик Белого Воина, будет и Богом, и Россией сопричислен к лику святых, и среди тех образов, из коих этот лик складывается, образ Савина займет одно из самых высоких мест. В ратной борьбе за Россию и за Белое Дело он проявил высшую доблесть и отвагу. Проявить себя в той же мере в поэзии он, всецело отданный воинскому труду, всем его тяжестям и ужасам, на путях его всячески телесно искалеченный и погибший столь рано, конечно, не мог. Но все же то, что он оставил после себя, навсегда обеспечило ему незабвенную страницу и в русской литературе: во-первых, по причине полной своеобразности его стихов и их пафоса и, во-вторых, по той красоте и силе, которыми звучит их общий тон, некоторые же вещи и строки — особенно.

Вот его последнее письмо ко мне, рисующее его здоровье и настроение:

— «Уже недели две тому назад получил ваше ласковое письмо. Так хотелось ответить сразу же, но написал несколько слов, и карандаш выпал из рук, мысль спуталась. Виновато в том мое „завоевание революции“, периодические нервные припадки. Последний припадок был настолько силен, что вот уже больше месяца прикован к кровати…»

И далее:

«Пользуюсь первым же днем некоторого улучшения, чтобы ответить вам. Безгранично был тронут теплыми вашими строками. Словами этого не скажешь, да и вряд ли надо говорить. Но все же хочется мне, со всей искренностью и любовью к вам, сказать: когда я думаю о бездомном русском слове, которое тоже, как и все мы, стало „Божьим подданным“, и думаю о России, какой-то знак неожиданного равенства падает между вами — и Корниловым: общим путем идете вы, крестящий словом, и Он, крестивший мечом… Вот почему доброе слово ваше о моем маленьком даре — это Георгиевский крест из рук Корнилова…»

Да, для него это было высшее сравнение — сравнение кого-нибудь с первым Вождем Белого Дела. Дорогой друг и соратник, — если только я смею сказать так, — он и не подозревал, какую честь оказывает он мне не только этим сравнением, но и тем, что это говорит он, Иван Савин, «маленький дар» и славная жизнь которого уже, наверно, переживут многих из нас в истории России, которой он всецело и с такой редкой красотой и страстью отдал все свое земное существование! Ибо в чем прошло оно, это краткое существование?

«Савину не было еще и 20 лет, когда он пережил трагизм первых лет революции, гражданскую войну и кошмарный плен у красных после падения Крыма… Юношей пошел он в добровольческую кавалерию и проделал всю геройскую эпопею в рядах Белгородских улан… В боях конницы Врангеля в Таврии он потерял своего последнего брата…»

Да, да:

В седле поднимаясь, как знамя,

Он просто ответил: «Умру…»

Лилось пулеметное пламя,

Посвистывая на ветру…

«Он испытал гибель почти всей своей семьи, лишения походов, трагедию Новороссийска… После Крыма он остался больной тифом на запасных путях Джанкойского узла — на растерзание от красных палачей… Глумления, издевательства, побои, переходы по снежной степи в рваной одежде, корка хлеба Христа ради, кочевание из Чеки в Чеку… Там погибли его братья Михаил и Павел… Два года в руках палачей — и наконец, спасение, бегство в Финляндию, где он отдает все свои силы литературной борьбе против большевиков…»

Автор некролога хорошо сделал, что напомнил, как сам Савин понимал эту борьбу. Савин, говорит он, был, по его собственному выражению, и в эмиграции одним из немногих «Господом поставленных на дозоре». Ныне Господь дал ему чистую отставку. Земно кланяюсь его могиле.

* * *

А вот одно из его посмертных стихотворений, никому, полагаю, еще неизвестное. Оно находится в том же его письме ко мне, о котором я только что говорил: «Посылаю стихотворение, посвященное вам, писал он. Кажется, оно слабо. Но позвольте все же привести его. Родилось оно на русской земле: минувшим летом, живя на границе Финляндии, буквально в двух шагах от нашей земли, я неоднократно переходил пограничную реченку…» Затем следуют строки, озаглавленные:

«У последней черты»

По дюнам бродит день сутулый,

Ныряя в золото песка.

Едва шуршат морские гулы,

Едва звенит Сестра-река.

Граница. И чем ближе к устью,

К береговому янтарю,

Тем с большей нежностью и грустью

России «здравствуй» говорю.

Там, за рекой, все те же дюны,

Такой же бор к волнам сбежал,

Все те же древние Перуны

Выходят, мнится, из-за скал.

Но жизнь иная в травах бьется

И тишина еще слышней,

И на кронштадтский купол льется

Огромный дождь иных лучей.

Черкнув крылом по глади водной,

В Россию чайка уплыла —

И я крещу рукой безродной

Пропавший след ее крыла.

Самородки*

Прочел «Роман без вранья» Мариенгофа, то есть его воспоминания о Есенине, и потом, как нарочно, новый «маленький фельетон» Дона Аминадо о самородках. Какой удивительный талант! Опять что ни слово, то золото:

Осточертели эти самые самородки

От сохи, от земли, от земледелия,

Довольно этой косоворотки и водки

И стихов с похмелия!

В сущности, не так уж много

Требуется, чтобы стать поэтами:

— Запустить в Господа Бога

Тяжелыми предметами.

Расшвырять, сообразно со вкусами,

Письменные принадлежности,

Тряхнуть кудрями русыми,

И зарыдать от нежности.

Не оттого, говорит, я хулиганю,

Что я оболтус огромный,

А оттого, говорит, я хулиганю,

Что я такой черноземный.

У меня, говорит, в одном нерве

И сказуемые, и подлежащие,

А вы, говорит, все — черви

Самые настоящие!

В самом деле, не довольно ли с нас, наконец, этих русых кудрей, рыданий от нежности после самого полосатого свинства и вообще «ищущих, протестующих, мятущихся душ»?

Пел в одесском порту «мальчонка»:

Я мать свою зарезал,

Отца сваво убил,

А старшую сестренку

Невинности лишил —

Пел и захлебывался от восхищения самим собою, от умиления к самому себе, главное, к тому, что «пропал я, мальчонка, пропал навсегда!» И пришел Горький и сделал из этого острожного лирика соль земли, и мы двадцать лет надрывались от восторга перед Горьким и перед его героем, равно как и перед прочими «скитальцами», оравшими на нас: «вы жабы в гнилом болоте!» и вообще «запускавшими тяжелые предметы» не только в Господа Бога, но и во вся и во всех. После того, как вся эта братия, во главе «великой и бескровной», камня на камне не оставила от всех наших «идеалов и чаяний», перебила нас сотнями тысяч, на весь мир опозорила Россию, довела ее до пожирания трупов и нечистот, мы как будто опомнились. Но точно ли опомнились? Думаю, что не очень, думаю, что Дон Аминадо не напрасно кричит: довольно, дорогие соотечественники, довольно!

Второе тысячелетие идет нашей культуре. Был у нас Киев, Новгород, Псков, Москва, Петербург, было изумительное зодчество и иконописное искусство, было «Слово о полку Игореве», был Петр Первый и Александр Второй, мы на весь свет прославились нашей музыкой, литературой, в которой был Ломоносов, Державин, Кольцов, Пушкин, Толстой… Но нет, нам все мало, все не то, не то! Нам все еще подавай «самородков», вшивых русых кудрей и дикарских рыданий от нежности. Это ли не сумасшествие, это ли не последнее непотребство по отношению к самому себе? Вот в Москве было нанесено тягчайшее оскорбление памяти Пушкина (— вокруг его памятника обнесли тело Есенина, — то есть оскорбление всей русской культуре). А как отнеслась к этому русская эмиграция? Отнеслась как к делу должному, оскорбления никакого не усмотрела. Большинство пошло даже гораздо дальше: стало лить горчайшие слезы по «безвременно погибшей белой березке», в каковую превратило оно Есенина, произведя этого маляра (правда, от природы весьма способного) чуть не в великого художника и убедив себя (в который уже раз?), что Есенины и есть подлинная соль русской земли, самый что ни на есть основной русский дух.

Дело, конечно, не в Есенине и не в Есениных, а в нашем отношении к ним, к тому, из чего состоят они. Дело в очень серьезном вопросе, вытекающем из этого отношения: так что же, — значит, нам и наше десятилетнее пребывание в Европе не помогло и нас опять тянет на сиволдай, на самогон, и мы именно на него, на этот сиволдай, на самогон и должны равняться? А если так, если, например, этот самый Есенин со всеми его качествами есть и в самом деле «наш национальный поэт» (как уже сто раз писалось в эмигрантских газетах), чего же нам, позвольте спросить, воротить рыло и от большевизма?

В. Ф. Ходасевич недавно напечатал в «Возрождении» статью по поводу «Романа без вранья» Мариенгофа и по поводу Есенина, героя этого романа. Статья прекрасная, но все же я совсем не согласен с основной ее мыслью, будто в «трагедии» и во всех качествах Есенина виновата «цыганская власть», как называет Ходасевич власть большевистскую. Нет, «трагедия» Есениных и сами Есенины страшно стары, на тысячу лет старше большевистской власти, так стары и банальны со всей своей то острожной, то писарской лирикой, что просто уже тошнит от них. «Власть, Чека покровительствовала той банде, которой Есенин был окружен… которая была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу…» Все так. Еще в «Бесах» было это предусмотрено: «Нам каждая шелудивая кучка пригодится…» Но разве «шелудивую кучку» оправдывает то, что ею пользуются? Большевистской власти, конечно, было очень приятно, что Есенин был такой хам и хулиган, каких даже на Руси мало, что «наш национальный поэт» был друг-приятель и собутыльник чекистов, «молился Богу матерщиной», по его собственному выражению, Европу и Америку называл «мразью», и в то же время наряжался в шелковое белье на счет американской старухи, мордуя ее чем попадя и где попало, и вообще по всему свету позорил русское имя. Но что ж с того, что большевикам все это было приятно? Тем хуже для Есенина. Он талант, трагическая натура, и посему ему все прощается? Но талант у него был вовсе не такой, чтобы ему все прощать, а «трагедия» его стара, как кабаки и полицейские участки. Ведь и до Есенина был вышеупомянутый «мальчонка», ведь и до него пели: «Я мою хорошую в морду калошею», и во веки веков процветала на Руси белая горячка, в припадках которой и вешаются, и режутся. И думаю, что все это отлично знают все проливающие слезы над «погибшей белой березой». А если знают, то почему же все-таки проливают? А потому, очевидно, что и до сих пор сидит в нас некое истинно роковое влечение к дикарю и хаму.

Один писатель как-то жаловался Чехову:

— Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела! Чехов сумрачно ответил ему:

— А вы поменьше водки пейте.

«Рефлексия», тоска, «надрывы», гражданская скорбь… Помню, мы не раз беседовали об этом с Чеховым, и он упорно твердил:

— «Как врач вам говорю: это все от некультурности. Державин, Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Тютчев, Майков и все прочие, подобные им, не пьянствовали и не надрывались. А вот как пошли разночинцы, все эти Левитовы, Нефедовы, Омулевские, так и пошла писать губерния…»

Кстати: в нынешнем году исполняется, кажется, сорок лет с тех пор, как погиб один из замечательных русских писателей, принадлежащий к числу тех, кого упоминал Чехов, — Николай Васильевич Успенский. В шестидесятых и семидесятых годах он занимал в литературе одно из самых видных мест, и совсем не в силу каких-нибудь посторонних обстоятельств, а исключительно в силу своего очень большого художественного таланта. Однако, он сделал, кажется, буквально все, что от него зависело, чтобы погубить и свою славу, и свой талант. Он быстро бросил работать, стал пьяницей и бродягой, писать стал как попало и что попало и кончил свое ужасное существование в Москве на улице: перерезал себе горло бритвой. Существование это было, действительно, ужасное и позорное. Мы были с ним земляки, и я о нем много наслышался в Ефремове (уездный город Тульской губернии) и в деревнях Ефремовского уезда, а потом от его тестя и тещи. Эти последние (поп и попадья) жили от нас в верстах тридцати. Узнав о смерти Успенского, я, с мальчишеской горячностью, тотчас же поскакал к ним. Батюшка принял меня ласково, но от разговоров о зяте уклонился, поспешил уйти на пасеку. Зато матушка, — с которой Успенский долго жил как муж с женой, — проявила редкую откровенность:

— Да, сказала она, это все правда, что говорят и говорили о Николае Васильевиче. Несколько лет тому назад он явился к нам вполне босяком, поселился у нас и вскоре увлек и обесчестил мою дочь, — назло мне, как он сам выразился. Назло за что? Но он и сам этого не знал: просто, говорит, захотелось сделать гадость и все тут. Затем он на ней женился, свел ее в гроб, а девочку, прижитую с ней, увел с собой, уходя от нас. Жил он тем, что потешал купцов, мещан и мужиков всяким шутовством, игрой на гармонике, тем, что заставлял своего несчастного ребенка плясать под гармонику и приговаривать всякую похабщину. Он иногда даже брал ее, как щенка, за шиворот и, на забаву мужикам, бросал в реку, в пруд. Вот, говорил он, вы сейчас увидите, православные, образец рационального воспитания, — и трах ребенка в воду! Бог ему судья, замечательный, но ужасный был человек. Тургенев, желая его спасти, целое имение ему подарил. Так нет — он и имение бросил. Оскорбил ни за что, ни про что Тургенева и опять ушел шататься…

И еще кстати о Левитове. Теперь и Левитова никто не знает, не помнит, а меж тем и он когда-то гремел и опять с полным основанием, так как тоже обладал замечательным талантом: из того, что он написал и напечатал, по крайней мере, треть принадлежит к истинным перлам русской литературы. Но и Левитов погиб в белой горячке в одной из московских больниц. И Левитов был горький пьяница и бродяга. И его сто раз пытались (совершенно тщетно, разумеется) спасти, устроить. Я знал одного из этих спасителей, и он мне рассказывал:

— Я однажды Левитова подобрал в такой грязи, в такой нищете, которой вы представить себе не можете. Он у меня отдышался, отъелся, я его одел, обул, предоставил ему прекрасную комнату, снабдил карманными деньгами, — мол, живи, сколько хочешь, поправляйся, работай… И чем же он мне отплатил за все это? Выхожу раз утром, а он ходит по гостиной, куда только что поставили новую шелковую мебель, — и мочится на кресла, диваны… Увидал меня и сделал этак ручкой: «Вот вам, говорит, полюбуйтесь на свою мебель!» А затем вышел в прихожую, взял свой картуз и палку — и исчез…

Впрочем я, конечно, не сравниваю Успенских с Есениными, — разница между ними безмерная. Все, мною рассказанное о Левитове и Успенском, сущие, конечно, пустяки по сравнению с той чудовищной низостью, до которой дошли прозаики и поэты из острожников и полотеров. Мы о них уже много наслышались и начитались. Например, мы читали в «Современных записках» статью Ходасевича все о том же Есенине, где, между прочим, рассказывается, что у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал девице посмотреть расстрелы в Чека, — я, мол, для вас легко могу устроить это. Но все-таки рекомендую непременно прочитать «роман» Мариенгофа. Как документ, это самая замечательная из всех книг, вышедших в России за советские годы. Мариенгоф сверхнегодяй — это ему принадлежит, например, одна такая строчка о Богоматери, гнуснее которой не было на земле никогда. Но чудовищный «роман» его очень талантлив, действительно лишен всякого вранья и есть, повторяю, драгоценнейший исторический документ.

Я приведу из него всего несколько строк, сравнительно невинных, но все-таки удивительно постыдных для почитателей Есенина: о том, как жулики гримируются под самородков, и сколь уже не ново это искусство. Есенин, в зависимости от необходимости, то воспевавший сладким тенором Иисуса, то с балаганно-наигранной удалью «крывший матом» все и вся на земле и на небе, поучает Мариенгофа, как надо делать поэтическую карьеру:

— Так, с бухты-барахты, не след лезть в русскую литературу, Толя, искусно надо вести игру и тончайшую политику. Трудно тебе будет в лаковых ботиночках. Разве можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брюках из-под утюга? Вон, смотри — Белый. И волос уж седой, и лысина, а даже перед свой кухаркой, и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Да и вообще каждому надо поставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас всходил? Тут, брат, дело надо было вести хитро. Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Один говорит, что это его, Есенина, в литературу ввел Городецкий, другой — что это ввел Клюев, третий — что это Сологуб, четвертый — что это Мережковский, Гиппиусиха, Блок… А я со всеми соглашаюсь: ввел, ввел… Все на меня в лорнеты, — «ах, как замечательно, ах, как гениально» — а я-то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости! Потеха! Знаешь, я никогда в жизни не носил таких рыжих сапог и такой драной поддевки, в какой перед ними предстал. Говорю, еду в Ригу бочки катать, жрать, мол, нечего. А какие там бочки — за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом… Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел, — не надо ли, мол, чего покрасить, — и давай кухарке стихи читать. А кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнаты, а поэт-то упирается: где уж, мол, нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу… Барин предлагает садиться, — Клюев опять ломается, мнется, да нет, мол, мы постоим… Так, стоя в кухне, и читал ему стихи…

— Тут, рассказывает Мариенгоф, Есенин помолчал, глаза его обернулись в серые, злые. «Меня, продолжал Есенин, недели три по салонам таскали, я им похабные частушки распевал под тальянку… Ух, как ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!»

<Ответ на анкету «Литературной недели» «Дней»>*

1. Что вы думаете о художественной литературе в Советской России?

2. Каких беллетристов, работающих в Советской России, вы считаете людьми талантливыми или подающими надежды?

Думаю, что для людей, мало-мальски понимающих, что такое художество, и не раздувающих «советскую» литературу с посторонними целями, о ней не может быть двух мнений: в общем она очень горестна, да и не может быть иной.

Среди «советских» (разумея новых, «молодых») писателей есть люди от природы способные, но ведь почти все они люди некультурные, самомнительные, притязательные, всячески (и больше всего своим рабством) развращаемые, принужденные постоянно дышать невероятной вульгарностью, грубостью, лживостью и бессовестностью, которой отравляет воздух России ее до противоестественности подлая власть.

Желаю им как можно скорее избавиться от нее.

Проклятое десятилетие*

Письмо <в редакцию>

Дорогой Петр Бернгардович!

Я слишком поздно получил Ваше письмо, Вашу просьбу отозваться на «проклятое», по Вашему выражению, десятилетие, которое будет на днях «праздновать» Россия. Кроме того, что я могу сказать? Все слова давно сказаны и мое отношение не только к большевикам, но и ко всей «великой и бескровной» хорошо известно. Я лишь могу еще раз всеми силами души присоединиться к великому хору проклятий этому десятилетию, ибо все-таки найдутся, слава Богу, миллионы не только русских, но и вообще человеческих душ, которые паки и паки проклянут этот юбилейный день, да, может быть, и день собственного рождения в том мире, где оказалось возможно такое десятилетие, подлее и преступнее которого не было еще в нем с самого его сотворения.

Да помянет Господь всех убиенных в эти годы, да благословит Он всех погибших и боровшихся за Россию и за подобие Божие данное человеку: не будь их, усумнилась бы душа в этом подобии и со страхом отреклась бы от принадлежности к России.

Обнимаю Вас с сугубой сердечностью, дорогой друг и соратник!

Ваш Ив. Бунин

17–30 октября 1927 года.

Приморские Альпы.

<Ответ на анкету о 10-летии Октябрьского переворота>*

1. Что стоило русскому народу 10-летие большевистского владычества?

2. Почему большевики могли просуществовать в России 10 лет?

3. Куда идет Советская Россия? К социализму или капитализму? К республике, к монархии или к усовершенствованной советской системе?

4. Каким образом и когда кончится господство большевиков в России?

1. Даже и счесть невозможно. О том, насколько и материально и морально поразил — и, может быть непоправимо — Россию большевизм, надо написать томы.

2. В силу множества причин, множества условий, сложившихся для большевиков сказочно благоприятно — даже и в мировом масштабе. Мир, кажется, никогда еще не был так бесстыден, бездушен, низок, недальновидно жаден, бессмысленно враждебен (корыстен) к России, легкомыслен насчет своего собственного будущего, слаб в смысле «управления массами». Поддерживает большевизм и сама Россия, где хозяин дня — чернь и полудикари. Да совершенно изумительно и то, чем обладают нынешние владыки России — их подлость, свирепость, сатанинская неутомимость…

3. А куда идет весь мир? Россия же идет уж, конечно, не к социализму и не «к усовершенствованию советской системы». Она бы и «усовершенствовалась» — и может быть прежде всего затем, чтобы надежнее существовать, свободнее пользоваться награбленным, быть признанной уже всем миром, примирить с собой всех «левых», всех Кусковых и Мартовых — да это значит ослабить вожжи, а ослабить их опасно, так что получается заколдованный круг.

4. Дело идет все-таки к взрыву, который может вспыхнуть из копеечной свечи. Республика, монархия? Вероятнее всего сначала будет какая-нибудь военная диктатура — дня и часа которой, конечно, не угадаешь — потом что-нибудь вроде «совета десяти» (из железных дельцов, бывших «спецов»)… Впоследствии не исключена и монархия… Говорить, что «к прошлому возврата нет» могут только люди или хитрящие, или глупые, или не знающие истории России.

Заметки*

Личная жизнь, благородные протесты против вторжения в нее…

Недавно, например, была пылкая статья Талина в «Посл<едних> нов<остях>» по поводу якобы «сыска», произведенного г. М. в «Возрождении», почему не едет в Россию Горький, затем большая брань в «Воле России» по моему адресу за то, что я коснулся Дункан и Есенина… Но вот в чем вопрос: где дозволенные границы этого вторжения и почему можно вторгаться в одну личную жизнь, а в другую нельзя?

Увы, есть много личного, во что некоторые без конца вторгались и вторгаются.

Много, например, уделяли внимания тому, что Толстой ел яйца и что овсянку ему подавал лакей.

Что Александр Третий пил водку и что вообще «деспоты» все пировали, «тревогу вином заливая».

Что Пушкин (тот самый, на которого так любят ссылаться протестанты) жил со свояченицей, а Байрон с родной сестрой.

Что Некрасов играл в карты и поэтому был вовсе не «печальник о горе народном».

Что Екатерина Великая была любвеобильна.

Что Распутин будто бы позволял себе во дворце то-то и то-то, а Вырубова была к Распутину неравнодушна.

Что Шаляпин стоял на коленках перед царем.

Что принцесса, выходящая замуж за Зубкова, омолаживалась…

После всего этого почему же нам не интересоваться «личной» жизнью Коллонтай, Каменевой, Луначарского, карманами Красина и Раковского, прогрессивным параличем Ленина, тем, как плясала и как вообще «жила и работала» Дункан в Москве в те самые дни, когда люди с голоду ели нечистоты и трупы, как дебоширил и франтил «рабоче-крестьянский поэт» Есенин и почему Горький, на весь мир вопиящий о рае в Совдепии и всех туда зазывающий, сидит в Сорренто?

Я вполне понимаю неприкосновенность некоторых сторон личной жизни и никогда бы не позволил вмешиваться без нужды в мою, например, личную жизнь. Ну, а если бы я, эмигрант, враг большевиков, вдруг попил бы чайку на улице Гренель? Разве я отказал бы Талину вправе осрамить публично вот эту мою «личную» жизнь, мое «личное» чаепитие?

И особенно нелепа тут щепетильность по отношению к Горькому. Да ведь на его «личном» основана почти вся его слава! Он своим «личным» торговал с самого первого дня всей своей скандальной карьеры. Разве не от него самого слышим мы чуть не каждый день и до сих пор стоеросовые сказки о его будто бы злосчастном, усеянном тысячами приключений и профессий детстве, о его смехотворно-несметных скитаниях и встречах в юности, о его мнимом босячестве, о том, что он стрелялся в правое легкое и что мужики будто бы отбили ему левое, что он болен уже лет сорок пять чахоткой и что каждый месяц паки и паки ложится на смертный одр, хотя здоровьем он, по-моему, обладает поистине редким, таким, что я, близко знавший его чуть не четверть века подряд, всегда только дивился ему…

Кстати, — опять приходится отметить одну новую выходку его. В газетах напечатано, что были недавно у него в гостях два советских писателя. Слово за слово, а он все покашливает.

— Что это с вами, Алексей Максимович?

А он с этаким невинно-беззаботным видом:

— Да ведь у меня левое легкое отбито… Я в молодости попал раз в одну деревню, а там мужик свою жену догола раздел, запрет в телегу и кнутом дерет, а вся деревня стоит и восхищается. Тут же и поп. Я к нему: что ж вы, мол, не вмешаетесь? — и это самое… в ухо дал ему… Ну, мужики и избили меня за него…

Можно ли представить себе что-нибудь постыднее этого «личного»?

Дон-Аминадо «Наша маленькая жизнь»*

Изд. Поволоцкий и К°. Париж, 1927 г.

Меня не раз спрашивали, что я думаю о таланте этого писателя, то есть, кто такой этот писатель: просто ли очень талантливый фельетонист или же больше, — известная художественная величина в современной русской литературе?

Мне кажется, что уже самая наличность этого вопроса предрешает ответ: спрашивающие чувствуют, что имеют дело не просто с популярным и блестящим газетным, злободневным работником, а с одним из самых выдающихся русских юмористов, строки которых дают художественное наслаждение.

И вот я с удовольствием пользуюсь случаем сказать, что это чувство совершенно справедливо.

Дон-Аминадо гораздо больше своей популярности (особенно в стихах) и уже давно пора дать подобающее место его большому таланту, — художественному, а не только газетному, злободневному.

Заметки (о газете «Возрождение»)*

С месяц тому назад в газете «Возрождение» появилась статья З. Н. Гиппиус, в которой она заявила, что левые и правые пути изжиты и что нужен некий третий путь. Это вызвало несколько резких замечаний в левых газетах: знаем мы, мол, этот третий путь — Гиппиус просто свернула направо, иначе как бы она могла появиться в «Возрождении»?

В статье Гиппиус было твердое заявление: «Я только с теми, кто признает, приемлет февральскую революцию…» Она говорила, что «белая» борьба была борьба святая, но что она, все-таки, всегда плохо верила в ее добрые результаты и что теперь — канун ей и ладан.

Но все это ничуть не помогло — левым было важно только то, что статья появилась «в органе определенного политического направления», то есть правого. И казалось, что левые действительно не далеки от истины: ведь, все-таки, «Возрождение» — не «Дни», все-таки, плохо верилось, что пора переименовать «Возрождение» в «Третий путь», раз туда только что вошел такой определенный правый, убежденный монархист, враг революции, как Н. Н. Львов, уже напечатавший в «Возрождении» две горячих хвалебных статьи памяти П. А. Столыпина, а на днях — свою монархическую речь, сказанную в Российском центральном объединении, которое он возглавляет вместе с А. О. Гукасовым. Но, меж тем, что же, все-таки, вышло?

Вышло большое недоразумение. З. Н. Гиппиус напечатала в «Возрождении» (в пятницу 30 декабря) новую статью, в которой она неопровержимо доказала левым свою несостоятельность их подозрений. Она говорит, что если бы им серьезно предложить теперь вопрос, в чем они видят правизну «Возрождения» они, пожалуй, не сразу бы ответили. «Вот, если бы, говорит она, в газете была интервенция, Вождь, Ильин, Шульгин, Струве, тогда было бы другое. Но, ведь, теперь она ни Шульгина, ни Струве в себе не содержит…»

И далее: «Теперь „Возрождение“ уже освободилось от своего вождя и верных его последователей… Я в нем провожу с точностью свою прежнюю политическую позицию, — ту же, которую проводила и в „Последних новостях“ до моего отхода от них, вследствие моих разногласий с Милюковым из-за непримиримости к большевизму…»

И далее — еще тверже: «Редакция „Возрождения“ сочла напечатание моей статьи „Третий путь“, — статьи, если угодно, программной, — делом возможным… и это освободило меня от сомнений, действительно ли в газете произошли перемены с уходом Струве…»

В самом деле — шутка ли: оказывается, что статья З. Н. Гиппиус была даже программной! Случилось, повторяю, полное недоразумение, о коем я и считаю своим долгом предупредить читателей «Возрождения»: все-таки, помните же, господа, что вы теперь читаете совсем другую газету, чем прежде, — не ставьте себя в глупое положение!

<Обращение к Ромену Роллану>*

Я бесконечно обязан «L'Avenir», позволившему мне присоединить эти несколько строк к сильному и благородному письму Бальмонта, к горьким упрекам, с которыми он обращается к знаменитому французскому писателю Ромену Роллану, считающемуся одним из самых страстных поборников свободы и человеколюбия, а проявляющего себя другом банды разбойников и злодеев, которые вот уже десять лет как опустошают и истощают Россию и унижают человеческое достоинство как никогда со времен сотворения мира.

Может быть мои слова дойдут до Ромена Роллана; может быть, вместе со словами других русских писателей-эмигрантов, они заставят его серьезно задуматься над тем, что происходит на русской земле вот уже десять лет. Он ценит талант некоторых писателей из нашего круга, я это знаю. Он соблаговолил направить мне несколько писем, в которых оказал любезность назваться моим «искренним поклонником»; в частности, в июне 1922 года он мне написал:

«Вероятно, что многие идеи нас разделяют или, скорее, в соответствии с мировыми стандартами, должны бы нас разделять. Мне, со своей стороны, до этого нет дела. Я вижу лишь одну вещь: гениальную красоту ваших рассказов и обновление Вами этого жанра русского искусства, уже столь богатого, сущность и форму которого вы находите способ еще обогатить…»

Возможно ли мне после подобных слов не питать некоторую надежду увидеть определенным образом возрастающее доверие Ромена Роллана к моему мнению о власти, именуемой «советской», которую он только что поздравил не без некоторых расплывчатых оговорок с десятой годовщиной ее злодейских и жестоких деяний? Неужели он всерьез полагает, что мы все, русские писатели-эмигранты, являемся просто-напросто тупыми реакционерами, и это несмотря на нашу литературную ценность? Как он заблуждается!

Если некоторые из нас ненавидят русскую революцию, это единственно потому, что она чудовищно оскорбила надежды, которые мы на нее возлагали; мы ненавидели в ней то, что мы всегда ненавидели и будем ненавидеть и впредь: тиранию, произвол, насилие, ненависть человека к человеку, одного класса к другому, низость, бессмысленную жестокость, попрание всех божественных предписаний и всех благородных человеческих чувств, короче говоря, торжество хамства и злодейства.

«Вероятно, что много идей нас разделяет…» Увы! С глубокой болью, с содроганием я констатирую в данный момент, насколько Ромен Роллан был прав!.. Все же, я не теряю надежды увидеть его, отвергнувшего «идеи», которые сегодня так глубоко разделяют нас.

Чехов*

Однажды он (по своему обыкновению, совершенно внезапно) сказал мне:

— Знаете, какая, несколько лет тому назад, была история со мной?

И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:

— Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!» — И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…»

Многим это покажется очень странным, но это так: он очень не любил актеров, говорил о них:

— На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества! Пошлые и насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова.

— Позвольте, — возразил я, — а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?

— Мало ли что приходится писать в письмах, в телеграммах. Мало ли что говоришь иногда в лицо человеку. Людей не надо обижать…

— И заметьте, — прибавлял он, хохоча, — как всегда говорят про умерших, прежних актеров: «Нет, батюшка, таких великанов, как были когда-то, теперь уж нет!» Так, может быть, и про Соловцова будут говорить…

И помолчав, с новым смехом:

— И про Художественный театр…

Однажды, читая газеты, он поднял лицо и, не спеша, без интонаций, сказал:

— Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов…

Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понять, не почувствовать как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная, застенчивая даже, и воедино слитая с редким по остроте умом. Всегда было много крикливых людей, теперь их особенно много. А он был из тех, о ком сказал Саади: «Тот, у кого в кармане склянка с мускусом, не кричит о том на всех перекрестках: за него говорит аромат мускуса»… Я писал, что никогда ни с кем не был он дружен, близок по-настоящему. Теперь это подтверждается. Замечательная есть строка в отрывках из его записной книжки:

— Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу одиноко.

В ту же записную книжку он занес такие мысли:

— Когда порядочный человек относится критически к себе и к своему делу, то ему говорят: «нытик, бездельник, скучающий».

class="p1">— Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое это стадо!

— На одного умного полагается 1.000 глупых, на одно умное слово приходится 1.000 глупых, и эта тысяча заглушает.

Его заглушали долго, распознавать стали поздно. До «Мужиков», далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор «Винта», «Жалобной книги». Люди «идейные» интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, — помню, как некоторые из них искренно хохотали надо мной, юнцом, когда я осмеливался сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать-то никогда не станут они человека, начавшего писать под именем Чехонте: «Нельзя представить себе, — говорили они, — чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой». В среде литературной отношение к нему было иное, там его некоторые высоко ставили, но тоже с оговорками. А сам он даже и это признание отрицал.

Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запоминались: «22 несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли»… Да и о пьесах-то своих был он, думается, не очень высокого мнения. Часто говорил:

— Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург — Найденов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри.

Долго иначе и не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом сумеречных настроения», «больным талантом», человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно. Он часто возмущался этим:

— Какой я «хмурый» человек, какая «холодная кровь», какой такой пессимист?

Теперь без всякой меры гнут палку в другую сторону, треплют фразу о «небе в алмазах»… Твердят: «чеховская нежность и теплота», «чеховская любовь к человеку», «певец вишневых садов»… И читать все это нестерпимо. Если случалось, что бездарный человек пускался при нем характеризовать кого-нибудь, он не знал куда глаза девать от стыда за этого человека. Что же чувствовал бы он, читая про свою «нежность»! Очень редко и очень осторожно следует употреблять это слово, говоря о нем. Еще более были бы противны ему эти «теплота и грусть». А ведь идут еще дальше: его, воплощенную сдержанность, твердость и ясность, сравнивают иногда с Комиссаржевской!

Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон, говорят удивительные вещи. Елпатьевский дает такой образ: «Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям… Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами…» Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как «простота и задушевность», приписывает ему «печаль о призраках».

Прост, точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, пошлое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно — всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.

К «высоким» словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминаниях о нем. «Однажды, — рассказывает автор этих воспоминаний, — я пожаловался Антону Павловичу: „Антон Павлович! Что мне делать! Меня рефлексия заела!“ И Антон Павлович ответил мне: „А вы поменьше водки пейте“».

Может быть, в силу этой ненависти к «высоким» словам, к так называемым поэтическим красотам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами.

— Это стоит всего Урениуса со всеми его потрохами, — сказа он однажды, вспомнив «Парус» Лермонтова.

— Какого Урениуса? — спросил я.

— А разве нет такого поэта?

— Нет.

— Ну, Упрудиуса, — сказал он серьезно. — Вот ему бы в Одессе жить. Там же думают, что самое поэтическое место в мире — Николаевский бульвар: и море, и кафе, и музыка, и все удобства, — каждую минуту сапоги можно почистить…

Вспоминаю с великим удовольствием еще и то, что он терпеть не мог таких слов, как «красиво», «сочно», «красочно».

— Хорошо у Полонского сказано, — говорил я: — «красиво уже не красота».

— Чудесно! — соглашался он. — А «красочно» — ведь они же не знают, что у художников это бранное слово.

Представители того «нового» искусства, которое так хорошо назвал «пересоленной карикатурой на глупость» Толстой, были ему смешны и противны. Да и мог ли он, воплощенное чувство меры, благородства, человек высшей простоты, высшего художественного целомудрия, не возмущаться этими пересоленными карикатурами и на глупость, и на величайшую вычурность, и на величайшее бесстыдство, и на неизменную лживость! Часто говорил он в суровом и грустном раздумье:

— Вот умрет Толстой, все к черту пойдет!

— Литература?

— И литература.

Про московских модернистов, «декадентов», как называли их, он однажды сказал:

— Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать…

— Нет, все это новое московское искусство — вздор, — говорил он. — Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведение искусственных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.

Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним… Редкая и прекрасная черта!

Всегда со всеми он был любезен, с некоторыми очень ласков. Но и тех и других неизменно держал на известном расстоянии от себя, ничуть не подчеркивая этого и однако внушая всем (за исключением, конечно, самых тупых) почтение к себе, некоторым даже робость.

Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень велико, но ему не нужно было стараться проявлять его, — оно исходило от него, как некий радий.

Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:

— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича Чехова, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений…

Побледнев, Чехов встал и вышел. И много раз с негодованием рассказывал об этой истории.

Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил:

— Приезжайте завтра пораньше.

Голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, суховато, как бы бормоча: трудно было иногда понять, искренно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:

— Ну, убедительнейше вас прошу! Если вам будет скучно со «старым, забытым писателем», посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц… Будем говорить о литературе…

Я очень любил его, эта настойчивость была приятна. Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал великое множество. Изредка в них попадалось кое-что и обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил смягчить это:

— Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и совсем молчали…

Случалось, что во мне находили «чеховское настроение». Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:

— Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: «море пахнет арбузом»… Это чудесно, а я бы ни за что так не сказал. Вы же дворянин, последний из «ста русских литераторов», а я мещанин «и горжусь этим», — говорил он, смеясь, цитируя самого себя. — Вот про курсистку — другое дело…

— Про какую курсистку?

— А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейший почтовый поезд… А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстого господина, высунувшегося из другого окна…

Вот такие выдумывания художественных подробностей и сближали нас, может быть, больше всего. Он был жаден до них необыкновенно, мог два-три дня подряд повторять с восхищением удачную художественную чер<ту>.

Раз он купил книжечку, составленную из некоторых произведений Андреева и моих, с пышным заголовком («Восходящие звезды») и с нашими портретами на обложке, — ездил на набережную и возвратился усталый, с зелено-серым лицом, с пепельными губами, но с затаенным блеском в глазах, в том внутреннем возбуждении, которое вспыхивало в нем порою по самому ничтожному поводу, означая, что этот ничтожный повод был толчком для творческой игры его мысли, пробудил того Чехова, который когда-то сказал в молодом задоре Короленко: «Хотите напишу рассказ вот про эту пепельницу?» И как молодо хохотал он в этот день, фантазируя, с каким благоговением могут читать эту книжечку где-нибудь в Мариуполе, Бердянске, и глядя то на мой портрет, — я вышел щеголеватым брюнетом, — то на портрет Андреева в поддевке:

— Это французский депутат Букишоч, а это казак Ашинов…

Помню еще, как смеялся он, когда я рассказал ему однажды о нашем сельском дьяконе, до крупинки съевшем на именинах моего отца фунта два икры. Этой историей он начал свой рассказ «В овраге».

Он любил повторять, что, если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.

Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе и говорил:

— Ровно сто сюжетов! Да-с, мил-сдарь! Не вам чета, молодым! Работник! Хотите, парочку продам?

Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, — за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:

— А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!

Я останавливаюсь от изумления, а он с радостными, блестящими глазами быстро шепчет:

— Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина.

Один писатель жаловался, что ему до слез стыдно, как слабо, плохо он начал писать.

— Ах, что вы, что вы! — воскликнул Чехов. — Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, — ему крышка, пиши пропало!

И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность чаще всего равняется уменью приспособляться и живет она легко, а талант растет, как все живое, постепенно ищет проявить себя, сбивается с пути…

— Ах, с какой чепухи я начал, Боже мой, с какой чепухи! — говорил он.

Если бы он даже ничего не написал, кроме «Скоропостижной конской смерти» или «Романа с контрабасом», то и тогда можно было бы сказать, что в русской литературе блеснул и исчез удивительный ум, потому что ведь выдумать и уметь сказать хорошую глупость, нелепость, хорошую шутку могут только очень умные люди, те, у которых ум «по всем жилушкам переливается». И сам он чрезвычайно ценил этот талант, талант глупости, шутки, и тех, которые быстро улавливают шутку:

— Да-с, это уже вернейший признак: не понимает человек шутки, — пиши пропало!

— А чаще всего, — сказал я однажды, — страдают этим женщины. Кажись, и умна, а не понимает.

— Ах, да, да. И знаете: это уж не настоящий ум, будь человек хоть семи пядей во лбу.

По берегам Черного моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищением сказать, какой это трудолюбивый честный народ.

Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он порою, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.

Руки у него были большие, сухие, приятные.

Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже не раз говорил.

В основе его натуры, повторяю, лежала жизнерадостность. Как только чувствовал он себя мало-мальски сносно, он преображался.

Но помню и его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не «грусть», не «теплоту», не «задушевность».

Крымский зимний день, серый, прохладный, сонные, густые облака на Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгении Яковлевны. Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом встает, надевает пальто, шляпу, кожаные мелкие калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад, вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодые деревца, идет к скамеечке среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи ползут по розовому брюшку… Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то спокойно думая. Сидит так час, полтора…

Была ли в его жизни любовь страстная, «романтическая», слепая?

Думаю, нет. И это очень знаменательно. А жаждать такой любви он, несомненно, мог. Удивительно знал он женское сердце, тонко и сильно чувствовал женственность, много было любивших его, и редко кто умел так, как он, говорить с женщинами, трогать их, входить с ними в душевную близость…

Не в том ли разгадка, что уж очень зоркие глаза дал ему Бог?

«Любовь, — писал он в своей записной книжке, — это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь».

Что думал он о смерти?

Много раз старательно твердо говорил он мне, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор:

— Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор.

Но потом несколько раз еще тверже говорил прямо противоположное:

— Ни в каком случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это…

Последнее время он часто мечтал вслух:

— Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…

До самой смерти росла его душа.

Его «Архиерей» прошел незамеченным — не то что «Вишневый сад» с большими бумажными цветами, невероятно густо белеющими за театральными окнами. И кто знает, что было бы, не будь «Винта», «Мужиков», Художественного театра!

«Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходить на выгон с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят… И ей в самом деле не все верили».

Это из его «Архиерея».

Последнее письмо я получил от него в середине июня 1904 года, живя в деревне. Оно было коротко и, как всегда почти, шутливо; между прочим, в нем сообщалось, что чувствует он себя недурно, что для него заказан белый костюм… Четвертого июля я поехал верхом в село на почту, забрал там газеты, письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…

Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы заграницу, он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости…

Этот тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому («Как живет и работает Толстой») и которого Чехов, за его худобу и длинный рост, называл так:

— Погребальные дроги стоймя.

<Ответ на анкету «Русские писатели на отдыхе»>*

«…любопытнейший в мире человек, ничего не могу сказать вам занятного на ваши вопросы, как живу я летом. Живу по-прежнему, то есть все так же сижу на круче Приморских Альп, смотрю на Каннскую долину, на Эстерель, на далекое море… Утром отчаянно пишу. Потом читаю, потом еду на море купаться. Иногда езжу в горы, что для меня еще милее, чем море. По ночам не сплю — все думаю получить Нобелевскую премию, купить автомобиль и уже больше ничего не делать — только ездить по горам. Если же, против обыкновения, засну, тотчас же вижу во сне, что попал в Россию… Ничего не знаю отвратительнее этого сна!

Передайте поклон любопытнейшей в мире газете „Сегодня“. А П. М. Пильскому, напечатавшему недавно в ней свою статью „Затуманившийся мир“, передайте, кроме поклона, еще и то, что это не Андреев, а я назвал Скитальца тигром из мехового магазина. Андреев напротив, сперва страшно восхищался Скитальцем и не только за страх (то есть в угоду Горькому), но и за совесть. Восхищался, конечно и сам Горький, приписавший эти слова Андрееву.

Будьте здоровы и благополучны».

Конец Мопассана*

Мопассан скончался в Париже, в лечебнице доктора Бланш, тридцать пять лет тому назад.

Литературное и светское общество того времени было чрезвычайно взволновано этой смертью и всем тем, что ей предшествовало.

Взволновано, главным образом, потому, что обстоятельства болезни знаменитого писателя содержались в глубокой тайне.

Рассказывали тысячи небылиц, объявляли Мопассана сумасшедшим задолго до того, как он стал им, даже присылали ему на Ривьеру, куда послали его врачи, вырезки из газет, где говорилось, будто он уже сидит в сумасшедшем доме, распускали слухи, что «этот кумир женщин, певец радости жизни», лижет стены своей камеры, находится в состоянии полного идиотизма. Потом всеми способами пытались проникнуть к нему в лечебницу…

Что же происходило на самом деле? Как провел последний год своей жизни этот «воплощенный идеал своей эпохи», как называли его многие? Что такое было его таинственное безумие? Откуда было оно у этого сильного, жизнерадостного человека, неутомимого спортсмена, неутомимого любовника?

Жорж Норманди впервые открывает нам тайну последних дней Мопассана в своей новой книге о нем.

Мать Мопассана, Лора де Мопассан, о которой Норманди говорит, что она достойна разделить славу своего сына, так как это она развила и воспитала в нем его замечательные качества и любовь к литературе, всю жизнь страдала таинственной болезнью, мало известной в то время и теперь именующейся базедовой. Признаки этой болезни выражаются в увеличении сердца, глаз, шеи и «делают взгляд блестящим и неподвижным, а выражение лица трагическим».

Болезнь эта делает нервную систему необычайно чувствительной, парализует мускулы лица и глаз, делает больного раздражительным, неспособным долго оставаться на одном месте, бывает причиной сильных головных болей, нарушает все главные отправления организма.

Об отце, Густаве де Мопассан, известно очень мало. Он скончался в параличе, глубоким стариком, в Сент-Максиме. Брат Мопассана, Эрвье, в цвете сил и здоровья внезапно заболевает (от солнечного удара, по уверению родителей) и через несколько месяцев умирает в доме для умалишенных. Смерть эта производит сильное впечатление на Мопассана — в лечебнице доктора Бланш, в бреду, он постоянно возвращается к покойнику брату, к его могиле.

Остается дядя по матери, Альфред Ле Пуаттевен, необычайное сходство с которым Мопассана обращает всеобщее внимание.

Сходство это так велико, что Флобер пишет его матери, подруге своего детства: «Несмотря на разницу в нашем возрасте, я вижу в твоем сыне „друга“. К тому же он так напоминает мне моего бедного Альфреда! Меня иногда потрясает это сходство, особенно когда он опускает голову, читая стихи».

Норманди говорит больше:

«Есть какой-то ужасный рок в том, что малоизвестная жизнь Альфдера Ле Пуаттевен есть как бы точный эскиз славной жизни Мопассана, который и физически поразительно походит на своего дядю». Жизнь Альфреда была в высшей степени мучительна своей нервностью, постоянным самоанализом, раздвоением, невероятной чувствительностью, раздираемая самолюбием и непомерной гордостью, «этим великолепным недостатком всего его рода», отличалась беспорядочностью, неумеренностью, «эксцессами всякого рода», дебошами и оргиями.

Такова наследственность Мопассана.

Был ли он болен базедовой болезнью?

Этот вопрос ставится неоднократно, но, однако, точного ответа на него врачи не дают.

А меж тем известно, что, несмотря на свою великолепно здоровую внешность, на необычайную выносливость в труде и спорте и неутомимость в любви, он уже в молодости страдает непонятными головными болями, бессонницами и что с 1880 года у него проявляется странная болезнь глаз, «невольно заставляющая вспоминать о тех временах, когда его мать была осуждена врачами жить в темноте, так как малейший свет заставлял ее кричать от боли». В 1885 году правый глаз Мопассана не может уже переносить минутного напряжения, пищеварение сопровождается сильнейшими болями в пояснице, нервными сердцебиениями, приливами крови к голове; во время приступа мигрени поверхность его рук, так же, как и спина, теряет чувствительность; и все это опять очень сходится с некоторыми проявлениями болезни Лоры Мопассан.

И вот эта блестящая, с виду такая счастливая, а на самом деле мучительная жизнь, в которой сроки здоровья все сокращаются, приходит к концу.

Мопассан на Ривьере, в Каннах, куда отослали его врачи. Силы его на исходе. Он напрасно пытается продолжать роман «Angélus», которому не суждено двинуться дальше пятидесятой страницы. Он уже чувствует, что «мысль понемногу уходит из его мозга, утекает, как вода из сита…». С ним происходят странные вещи: выйдя на прогулку, он встречает по дороге в Грасс, у кладбища, привидение, после завтрака ему кажется, что рыба, которую он только что съел, «вошла ему в легкие и что он может умереть от этого…». Он борется с туманом, все чаще и гуще заволакивающим его сознание, пытается успокоить мать, живущую в Ницце, молча терпит выходки друзей и врагов, на все лады печатно и устно провозглашающих его сумасшедшим, пишет завещание…

31 декабря 1891 года солнце заходит за Эстерель среди особенного великолепия.

— Я никогда не видел подобной феерии в небе! — задумчиво говорит Мопассан своему слуге Франсуа, любуясь закатом. — Это настоящая кровь…

На другой день он встает в семь часов, собираясь ехать с утренним поездом к матери в Ниццу. Но во время бритья испытывает странное недомоганье — ему кажется, что глаза его что-то застилает. Он готов отказаться от поездки, говорит об этом Франсуа, но тот успокаивает его, приносит ему обычный завтрак — чай и два яйца.

После завтрака ему лучше, он просматривает множество полученных писем и бормочет:

— Пожеланья, все пожеланья!

Поздравление матросов с «Бель-Ами» трогает его гораздо больше. Он выходит к ним, долго и дружески разговаривает с ними. В десять часов он решает ехать.

— Иначе мать подумает, что я болен…

Он поехал с Франсуа. В пути не отрывает взгляда от зелено-голубого, блещущего моря, говорит: великолепная погода для прогулки на яхте!

За завтраком у матери он, по словам Франсуа, спокоен, ест с большим аппетитом. Г-жа Мопассан, напротив, находит, что сын ее очень возбужден. Он с чрезмерной порывистостью обнял ее при встрече, благодаря ему, настроение за столом несколько повышенное. А по утверждению постоянного домашнего врача г-жи Мопассан, он бредит во время завтрака, говорит о каком-то событии, о котором он будто бы предупрежден посредством «пилюли»… Заметив общее удивление, он, однако, спохватывается и сидит до конца завтрака грустный.

Франсуа рассказывает, что он и его господин мирно уехали в 4 часа домой, что, вернувшись к себе, Мопассан надел шелковую рубашку, чтобы чувствовать себя свободнее, и, видимо, довольный тем, что находится у себя, один, пообедал, как обычно. Г-жа Мопассан, напротив, говорит, что сын обедал у нее и что среди обеда она с ужасом заметила, что он бредит. Она пробовала уговорить его лечь в постель и остаться ночевать у нее, он отвечал, что ему непременно надо в Канны. В конце концов, забыв собственную болезнь, потрясенная его безумным видом, она охватила его ноги, стала молить пощадить ее старость, не уходить в таком состоянии, остаться… Не слушая, должно быть, не сознавая, кто с ним, занятый своими видениями, он оттолкнул ее и, что-то бормоча, шатаясь, едва держась на ногах, бросился вон и исчез в ночной темноте…

Как бы то ни было, он наконец дома. Франсуа приносит ему на ночь чашку ромашки. Он жалуется на сильные боли в спине, на нервность. Франсуа ставит ему банки и он успокаивается. В половине двенадцатого он в постели. Франсуа, заметив, что он закрыл глаза, на цыпочках удаляется. Но тут вскоре звонок на крыльце: какая-то таинственная телеграмма. Однако, Франсуа не решается беспокоить своего крепко спящего господина.

В два без четверти он вскакивает, разбуженный страшным шумом, доносящимся из комнаты Мопассана. Он бросается туда. Мопассан поворачивается к нему, бледный, с трясущимися руками, с окровавленным горлом:

— Взгляните, Франсуа, что я сделал! Я перерезал себе горло… Это уже чистое безумие…

Франсуа, с помощью матросов с «Бель-Ами», укладывает его, — на что приходится употребить большую силу, — вызывает доктора… И через несколько дней после того толпа, собравшаяся на платформе каннского вокзала, со сладострастным любопытством и ужасом смотрит на знаменитого писателя, едва стоящего на ногах, поддерживаемого с одной стороны Франсуа, с другой присланным из Парижа больничным служителем, и шепотом передает друг другу? что под пальто у него смирительная рубашка, что его везут в сумасшедший дом.

И вот Мопассан в лечебнице доктора Бланш, в Пасси, недалеко от улицы Ренуар, в доме, который некогда принадлежал знаменитой г-же Ламбаль, убитой во время революции парижской чернью.

Входя в этот дом для умалишенных, которого он всегда так боялся и к которому его так неодолимо тянуло всю жизнь, он уже не сознает, куда его привезли. Он с трудом говорит, узнает некоторых из присутствующих, но находится в состоянии глубокого безразличия и подавленности. Ему перевязывают рану на шее и укладывают в постель. Он покорно подчиняется, но отказывается от всякой пищи и, жалуясь на нестерпимые страдания, выпивает только немного воды…

Вся первая неделя проходит в глубоком безразличии. Он все молчит, только жалуется, что у него украли половину рукописи его последнего романа; после приема данных ему врачом пилюль говорит, что одна из них прошла ему в легкое. Но постепенно он несколько оживляется. Он обвиняет доктора Г. в краже вина из его погреба. Просит держать дверь его комнаты открытой — «чтобы дьявол ушел из нее…». Ему кажется, что он живет в доме, населенном сифилитиками, от которых он заразился. Все время прислушивается к каким-то неведомым голосам…

Встав в первый раз с постели, он около часа проводит на ногах, слушая эти голоса.

Позднее он объявляет, что доктор Г., к которому он с первой минуты испытывает непонятную ненависть, хотел, из ревности к каким-то двум дамам, убить его, заставив его вымыться медом.

11 января, после дурно проведенной ночи, во время которой он часто вставал и, стоя у своей постели, читал молитвы, он опять говорит, что в его комнату забрался дьявол. Потом, днем, моет себе все тело минеральной водой и отказывается от всякой пищи, кроме бульона, жалуется, что «соль пропитала ему мозг и все тело»…

Затем наступает временное улучшение. Рана на шее зарубцевалась. Он приходит в себя настолько, что однажды утром спрашивает свои письма, газеты. Однако, вскоре опять объявляет о своей способности видеть на необыкновенно далеком расстоянии, описывает прекрасные пейзажи России и Африки. В продолжение ночи — почти напролет бессонной — то и дело встает и подходит к стене, подле которой подолгу говорит с кем-то вполголоса.

На другой день доктор Мерио выходит с ним прогуляться по коридору больницы. Он часто останавливается и беседует с кем-то воображаемым. Потом начинает пристально рассматривать паркет: оказывается, что по паркету «ползут насекомые, которые извергают морфий на большие расстояния…». Вечером он объявляет, что присудил к шести месяцам тюрьмы человека, изнасиловавшего какую-то молодую девушку, и что он сообщается с мертвыми:

— Потому что ведь мертвых нет…

Ночью ему кажется, что он слышит рев парижской черни под окнами — известно ли было ему кровавое прошлое этого дома? — пытается выброситься из окна, требует свои револьверы. Засыпает только под утро, на два часа. Весь следующий день говорит о мертвых, беседует с Флобером, с братом Эрвье:

— Их голоса очень слабы и доносятся словно издалека…

Потом говорит, что написал папе Льву XIII, советуя ему сооружение таких могил, где холодная и горячая вода постоянно обмывала бы мертвые тела, а маленькое окошечко вверху мавзолея позволяло бы сообщаться с покойниками.

В последующее время его ум постоянно возвращается к мысли о Боге, о смерти, о мертвых, о своем величии.

Он говорит, что Бог «вчера после завтрака объявил с Эйфелевой башни его Своим сыном, Своим и Иисуса Христа», опять отказывается от всякой пищи, считая себя находящимся в агонии, требует причащения, собирается на дуэль с Казаньяком и генералом Феврие и, в конце концов, повернувшись к стене, опять ведет длинную беседу со своим умершим братом.

И так продолжается всю ночь. Он громко уверяет кого-то, что не писал какой-то статьи в «Фигаро». В конце концов кричит:

— Если эта статья подписана моим именем — это ложь! Я не имею никакого отношения к «Фигаро»! Я не писал в «Фигаро»! Это было на улице, в полдень! Облако закрыло Эйфелеву башню…

Затем уверяет, что у него украли 600 тысяч франков.

После плотного обеда он в первый раз пытается сесть писать, сесть за работу, «оставленную им вчера», но писать не может, пишет только телеграмму матери:

— Ты получишь завтра. Мы нашли в доме 600.000 франков. Хотели сжечь дом. Парижане на меня в ярости, потому что я распространяю запах соли. Мне причинили ужасную боль. Мне вскрыли желудок. Скоро будет большое открытие…

И все бредит, бредит:

— Мой брат, похороненный два года назад, вернулся сегодня утром и утопился в Сене… Я сегодня утром принял лекарство, которое мне совсем помутило рассудок: у меня нет больше ни сердца, ни печени… В камне пробили дыру, и Он пришел утром в мою постель, чтобы убить меня…

— Мой дом в Париже сожгли…

— Генерал Негрие послал врача, чтобы осмотреть меня, и все это из-за моих демонических замыслов…

— Собралась вся чернь, чтобы убить меня, потому что я сжег свой дом…

— Вы меня слушаете, Император? В эту минуту совершены тысячи преступлений…

В газетах на все лады обсуждается его болезнь, вспоминаются различные обстоятельства его жизни, ведутся лицемерные рассуждения о том, можно ли заключать больного — хотя бы и потревоженного в уме — против его воли в сумасшедший дом…

Но он уже далеко от всего этого. Круг преследующих его представлений все сужается:

— У меня искусственный желудок, поэтому он не может переносить мяса…

Ему кажется, что «соль сделала три отверстия в его черепе, и мозг вытекает через них». Он говорит, что его держат в этой больнице по приказу Военного министерства, что Эрвье просит расширить его могилу, что Франсуа обокрал его — похитил у него 70 тысяч франков, что он умирает и хочет исповедаться, иначе его ждет ад, что Франсуа послал письмо Богу, в котором обвиняет его в содомском грехе с курицей, с козой…

И без конца идут в его мозгу все одни и те же представления. Все его былые страхи, все мысли, все тревоги, все прежние попытки узнать что-нибудь из медицинских книг о своей растущей болезни — все возвращается к нему, но в каком виде!

В его бреду постоянно одно и то же: убийства, преследования, Бог, смерть, деньги… Так выражаются теперь у него его прежние сложные, мучительные мысли, столько раз с такой точностью, с такой красотой и изяществом высказанные им!

И чем дальше, тем беспорядок в его мозгу все увеличивается. Он говорит целые дни, а иногда и целые ночи, кричит, жестикулирует…

Посещения знакомых неизменно приводят его в мрачное, подавленное состояние. Он почти не говорит с ними, отворачивается с недовольным видом, бормочет что-то. Может быть, подсознательно вспомнив, что больным базедовой болезнью не следует худеть, он вдруг начинает много есть. Потом удерживается от естественных отправлений и, когда ему вводят зонд, кричит, что в его моче драгоценные камни, что их хотят отнять у него…

К весне от него остается только тень прежнего человека.

Видевшие его незадолго до смерти говорят, что лицо его было землистого цвета, плечи сгорблены, рот раскрыт. Сидя в саду, под весенним голубым небом, он бессознательно поглаживал себе подбородок…

На поучение молодым писателям*

Опять и опять прочел недавно, — на этот раз в статье Адамовича, — о разнице между французской и русской душой, о французском умении писать, и о русской в этом смысле отсталости, о ненужности изобразительности (или, как любят теперь говорить, «описательства»), и о том, что многие молодые наши писатели «тратят свои силы попусту, бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего»…

«Французские писатели, — говорит Адамович, — уже не прельщаются ни натурализмом, ни „бытовизмом“, которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью…»

Правда ли, что так-таки уж все французские писатели не прельщаются «бытовизмом»? Думаю, что неправда, советую хорошенько вспомнить кое-что из появившегося даже за самое последнее время. Правда ли, что многим русским натурализм и «бытовизм» представляются не только средством, но и целью? Опять неправда: большинство зарубежных произведений даже о годах гражданской войны, о беженстве, об эмиграции не «бытовизмом», конечно, продиктованы. Произведения эти могут быть для Адамовича скучны, могут быть отчасти однообразны, — как всюду и всегда однообразны произведения известного времени, будь то время романтическое, символическое, «декадентское» или какое другое, — но ведь это уж другой вопрос; во всяком случае, «бытовизм» даже для советских писателей не представляется целью.

«Французы поняли, что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность…» Когда именно поняли? «В конце прошлого столетия, когда уже был достигнут в ней некоторый максимум…» Странно, как поздно поняли! Это можно было понять не только после Мопассана, Флобера, Бальзака, но и после Гомера, Данте, изобразительностью, как известно, весьма не брезговавших. Но все равно, — пусть поняли и пусть именно в конце прошлого столетия, когда будто бы вообще «мир преобразился» и пришла всяческая и уже последняя мудрость, без всякого, будто бы, «возврата к прошлому». Дело не в этом. Дело в том, что цитированную фразу надо понимать, очевидно, как самое главное поучение статьи: «Поймите же, наконец, и вы, русские!» Но ах, как старо это поучение! Лет тридцать, по крайней мере, на все и всяческие лады твердят его. Все начало нынешнего столетия твердили — и не без пользы: вспомните-ка тип поэта и прозаика, преобладавший за эти тридцать лет в России. Адамович может сказать: что ж делать, теперь, видно, опять надо начинать сначала! Но, повторяю, я все-таки особой надобности в этом не усматриваю.

Адамович прибавил к слову «изобразительность» слово — «внешняя». Но зачем? Хотел, думаю, только смягчить свою нелюбовь к изобразительности, к «описательству». Но люби, не люби, как все-таки обойтись без этой изобразительности? Нелюбовь эта в моде теперь (в некоторых, разумеется, кружках, особенно среди тех, которые знают свою собственную слабую изобразительность и стараются отделаться «мудростью»). Но как же все-таки обойтись в музыке без звуков, в живописи без красок и без изображения (хотя бы и самого новейшего, нелепейшего) предметов, а в словесности без слова, вещи, как известно, не совсем бесплотной? Это очень старо, но, право, не так уж глупо: «писатель мыслит образами». Да, и всегда изображает. Разве не изображает даже Достоевский? «Князь весь трясся, он был весь как в лихорадке… Настасья Филипповна вся дрожала, она вся была как в горячке…» Не велика, конечно, изобразительность, а все-таки что же это? Блок писал, что в какой-то «голубой далекой спаленке» какой-то «карлик маленький часы остановил», Белый — что кто-то «хохотал хриплым басом, в небеса запустил ананасом». Уж чего, кажись, новей и независимей от Толстого! А все-таки опять изобразительность.

Адамович в горестном недоумении: «Ну, еще раз будет описана лунная ночь, а дальше что?» Я бы тоже мог недоумевать: ну, еще раз будет сказано про то, что Петербург «призрачный город», или про Медного всадника, или про усталость от бессонных ночей в «Бродячей собаке», а дальше что? Да что толку в нашем недоумении? Ах, ах, еще раз весна и еще один молодой человек на свете, а дальше что? А дальше то, что этому молодому человеку будут в высокой степени безразличны и наши вздохи, и то, что «еще раз» пришла в мир весна и его молодость. Если лунная ночь описана скверно или банально, не будет, конечно, ровно ничего «дальше». А если хорошо, то есть настоящим художником, который, конечно, не фотографией лунной ночи занимается и всегда говорит прежде всего о своей душе, эту ночь так и или иначе воспринимающей, то уж «дальше» непременно что-нибудь будет. Адамовичу, кажется, хочется, чтобы души наши вращались в какой-то чудесной пустоте, где нет ни дня, ни ночи, ни улиц, ни полей, а так только — одни изысканные души.

«Рядом с внешним миром, — говорит Адамович, — есть еще мир внутренний, вполне и безоговорочно бесконечный, вечно меняющийся и вечно новый». Это очень приятно слышать, но кто же это когда отрицал? А потом — что же делать и с этим внутренним миром без изобразительности, если хочешь его как-то показать, рассказать? Как его описать без описательства? Одними восклицаниями? Нечленораздельными звуками?

Пора бросить идти по следам Толстого? А по чьим же следам надо идти? Например, Достоевского? Но ведь тоже немало шли и идут. Кроме того: неужто уж так беден Толстой и насчет этого самого мира внутреннего? «На Толстом, — говорит Адамович, — не кончается литература — есть и другие выходы…» Это как нельзя более верно, но откуда взял Адамович, будто существует теперь уж такое ужасное засилье Толстого?

Дальше речь идет почему-то обо мне. «Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из „толстовцев“, Бунина, особенно поздние его вещи, после „Господина из Сан-Франциско“, все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства…»

Странная речь. Я весьма люблю Толстого, но при чем тут «убежденнейший толстовец»? Что это значит? Я употребляю только его «выходы»? Не больше, чем «выходы» прочих создателей не только русской, но и мировой литературы, имея, впрочем, и некоторые свои собственные, к счастью. Я подражаю ему? Нет, конечно. Похож на него? Ни в малейшей степени. Я «рвусь» куда-то после «Господина из Сан-Франциско»? Конечно, «рвусь», но «рвался» не только после, но и прежде него.

«Внутренний мир, — говорит в конце концов Адамович, — через видимое постигается, но лишь в том случае, когда это видимое не поглощает внимания…» Вот это наконец уже совсем бесспорно. И не лучше ли было бы лишь одно это и сказать, вместо всего прочего? Только даже и это давно всем ведомо. Не ведомо молодым писателям, которых все-таки не мешает поучить? Но их, по-моему, уж чересчур много учат. Просто задергали. Над ними денно и нощно стонут, подобно чеховской няньке: «Пропали ваши головушки!» И Адамович их за одно журит, а, например, Осоргин за другое, — один за «бытовизм», другой за отсутствие оного:

— Русский язык вы вот-вот забудете…

— Русского быта не знаете…

— «Сюжетная теснота» у вас ужасная…

— Прошли вы все по одной и той же дороге…

— Бедные жертвы безвременья!

— То ли дело было прежде!

А что, собственно, такое было прежде, если говорить о писателях новейшей формации?

По Волге иногда плавали? С извозчиками порой разговаривали? Но неужели все «ледяные походы», все Балканы и вся Европа ровно ничего незначат перед Волгой и извозчиком? Неужели Шекспир неправ был, сказавши, что «домоседная мудрость недалеко ушла от глупости»?

Какой такой особый быт, какую такую особенную Русь познавали прежние молодые писатели, сидя в ресторанах «Вена» или «Большой Московский», в «Бродячей Собаке» или в редакции «Русского богатства»?

«Сюжетная теснота»! А вспомните-ка, какая теснота была в «Русских богатствах» — в одном роде, а в «Скорпионах» и «Аполлонах» — в другом!

Леонид Зуров*

Недавно я, совсем неожиданно, испытал большую радость: прочел книжку нового молодого русского писателя, Леонида Зурова, изданную в Риге и состоящую из повести «Кадет» и нескольких небольших рассказов: подлинный, настоящий художественный талант, — именно художественный, а не литературный только, как это чаще всего бывает, — много, по-моему, обещающий при всей своей молодости.

Поспешил что-нибудь узнать об авторе этой книжки. Узнал, что ему всего двадцать шестой год, что родился и рос он в Псковском краю, шестнадцати лет ушел добровольцем в Северо-Западную армию, был два раза ранен, потом попал в Ригу, где был рабочим, репетитором, маляром, секретарем журнала «Перезвоны», а теперь живет на свой скудный литературный заработок; что писать он начал всего три года тому назад, работая с большими перерывами, при очень тяжелых материальных обстоятельствах…

На днях я с еще большей радостью прочел его новую книжку «Отчина». Он мне пишет (в ответ на мое письмо о первой его книжке), что «Отчину» он писал «по обещанию». А в предисловии к ней говорит: «Это результат моей работы в Псково-Печерском монастыре, в его рукописной библиотеке, весной 1928 года…» Уже одно это прекрасно. Но прекрасна и сама книжка, — на нее надо обратить особенное внимание.

Дай Бог всяческого благополучия молодому дарованию.

Эртель*

Он умер двадцать лет тому назад и вот уже забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников, — Гаршина, Успенского, Короленко, Чехова? А ведь в общем он был не меньше их, в некоторых отношениях даже больше (если, конечно, не сравнивать его чисто художественного таланта с таковым же Чехова).

Двадцать лет тому назад, в Москве, в чудесный, морозный день, я сидел в его кабинете, в залитой солнцем квартире на Воздвиженке и, как всегда при встречах с ним, думал:

— Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности и мягкости, твердости и деликатности, породистого англичанина и воронежского прасола! Как все мило в нем и вокруг него: и его сухощавая, высокая фигура, в прекрасном английском костюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснежное белье, и крупные, с рыжеватыми волосами руки, и висячие русые усы, и голубые меланхолические глаза, и янтарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и весь этот кабинет, сверкающий солнцем, чистотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек лет до 20-ти двух слов не умел связать в самом невзыскательном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с салфеткой, писал с нелепейшими орфографическими ошибками?

В этой же самой квартире он вскоре и умер — от разрыва сердца.

Через год после того вышло в свет семь томов собрания его сочинений (рассказов, повестей и романов) и один том писем. К роману «Гарденины» было приложено предисловие Толстого. К письмам — его автобиография и статья Гершензона: «Мировоззрение Эртеля».

Толстой писал о «Гардениных», что, «начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не перечел некоторых мест по несколько раз». Он писал:

«Главное достоинство, кроме серьезного отношения к делу, кроме такого знания народного быта, какого я не знаю ни у одного писателя, — неподражаемое, невстречаемое нигде достоинство этого романа есть удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он бесконечно разнообразен. Старик дворовый говорит одним языком, мастеровой другим, молодой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным. У какого-то писателя высчитали количество употребляемых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, особенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, сильных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых слов. И нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бывает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком…»

Это знание народа станет вполне понятно, когда просмотришь автобиографию Эртеля.

— Я родился, говорит он, 7 июля 1855 года. Дед мой был из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армию Наполеона и под Смоленском был взят в плен, а затем увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Там он вскоре перешел в православие, женился на крепостной девушке, приписался в воронежские мещане и всю последующую жизнь прожил управляющим в господских имениях. Эту же должность наследовал и отец мой, тоже женившийся на крепостной. Человек он был весьма малообразованный, но любил читать, — преимущественно исторические книги, — и не чужд был так называемым вопросам политики и даже своего рода философии; к прекрасным чертам его характера нужно отнести большую доброту при наружной суровости, довольно чуткое чувство справедливости и чрезвычайную трезвость ума, почти совершенно совпадавшую со взглядами великорусского крестьянина. Что до моей матери, незаконной дочери одного задонского помещика, то, в противоположность отцу, она была не прочь и от чувствительности и даже мечтательного романтизма…

— Выучила читать меня она, писать же я выучился сам, сначала копируя с книг печатные буквы. Затем мой крестный, тот помещик Савельев, у которого отец долго был управляющим, предложил отцу взять меня к себе в дом. Жена Савельева была француженка, актриса из какого-то бульварного театра в Париже, почти совсем не говорила по-русски, очень скучала и привязалась ко мне как к игрушке, рядила меня, закармливала лакомствами… Впрочем, все это длилось недолго. Отец поссорился с Савельевым, потерял место — и я был обращен в «первобытное состояние». Тогда мы почти годы бедствовали на квартире у одного знакомого мужика, пока отец не снял в аренду хутор…

— Я пользовался совершенной свободой делать, что мне угодно: играть с деревенскими ребятами, читать когда и что захочу… Когда отец взялся меня «приучать к хозяйству», мне было 13 лет. Я в то время знал четыре правила арифметики, «Историю Наполеона», «Кощея Бессмертного», «Путешествие Пифагора», «Стеньку Разина» Костомарова, второй том «Музея иностранной литературы», «Песни Кольцова», «Сочинения Пушкина», старинный конский лечебник, священную историю с картинками, комедию Чаадаева «Дон Педро Прокодуранте»… Затем я самоучкой выучился читать по церковному и несколько раз перечитал «Киевский Патерик» и несколько книг Четьи-Минеи… Лет шестнадцати я познакомился с усманским купцом Богомоловым, и он снабдил меня сочинениями Дарвина «О происхождении человека» и книжками «Русского слова», в которых я с огромным увлечением прочитал статьи Писарева…

— Отец сделал меня своим помощником по хозяйству, но я настолько держался запанибрата с простым народом, что иногда отец грозился меня бить за это, и действительно раза три бил… Я был свой человек в застольной, в конюшнях, в деревне «на улице», на посиделках, на свадьбах, везде, где собирался молодой деревенский народ… Отец решил, наконец, что мои дружественные и фамильярные отношения с деревней положительно мешают мне обладать авторитетом, нужным для приказчика, и согласился на то, чтобы я искал себе должность где-нибудь в другом месте; и вскоре после того я занял должность конторщика в одном соседнем имении… Железную дорогу я увидал в первый раз когда мне стало шестнадцать лет; Москву и Петербург — двадцати трех лет…

Дальнейшее довольно типично для того времени, для самоучки, «рвущегося к свету, к прогрессу»: новое знакомство с новым чудаком купцом, который «посреди грязи и пошлости торгового люда» был одержим истинной страстью к этому «прогрессу» и к чтению; знакомство с его дочерью, которая взялась руководить развитием молодого «дикаря» и с которой вскоре завязался «книжный роман», кончившийся свадьбой; затем попытка завести свое хозяйство в арендованном на грошовое приданое жены именьице и крушение этой попытки, — «я, считавшийся дельным хозяином в чужом богатом имении, оказался никуда не годным в своем маленьком», — и наконец переезд в Петербург (благодаря случайному знакомству с писателем Засодимским, как-то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее «передовых» представителей тогдашней литературы, жизни в такой бедности, что у молодого писателя вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким увлечением «передовыми» идеями, что пришлось даже посидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако, типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развития этого «дикаря», быстрота превращения его в настоящего культурного человека, его необычный духовный и художественный рост, и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремлений, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засодимским, Златовратским. «Даже и в пору увлечения Засодимским, говорит Эртель, меня не покидала отцовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувствовал, что знаю жизнь лучше и глубже его и особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его — этому помогали мои занятия хозяйством, деловые отношения с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлечением туманными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства и братства…»

Этот-то «здравый смысл» (если уж употреблять столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой как в жизни, так и в литературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что «нельзя вообразить себе более резкого контраста, нежели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенции восьмидесятых годов». Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень короткое время более или менее типичной жизнью интеллигента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно непохожей на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или за границей, — он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяйству, и почти до самого своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва скромно арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и богатейшими барскими имениями (одно время даже сразу несколькими, разбросанными в целых девяти губерниях, то есть «целым царством», как писал он мне однажды).

Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явлением «замечательным», что мировоззрение его «представляет собой чрезвычайно оригинальную и ценную систему идей». Сила мышления Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит практическому разуму. Эртель был прежде всего человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал редким талантом жить, страстной жаждой быть в непрерывной смене явлений и действий. И вот этим-то и определился характер его мировоззрения.

Все это мировоззрение, говорит Гершензон, есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует! Вопрос об изначальной силе, движущей мир, и о конечной цели этого движения Эртель оставлял без рассмотрения.

Он, однако, не был рационалистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимого есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех расчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой бессмысленностью.

Он думал, что жизнь резко распадается на явления двух родов: на зависящие исключительно от воли «Великого Неизвестного, которое мы называем Богом», то есть на такие, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящие от нашей воли и устранимые, по отношению к которым борьба уместна и необходима.

Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществление ее, любил говорить: «В меру, друг, в меру!» — то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход истории. «Безусловное понимание добра и зла и условное действие в осуществлении первого и в борьбе с последним — вот что нужно для всякой деятельности, и в том числе для всякой протестующей», говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедовал «умеренность и аккуратность»? Редко кто был менее умерен и аккуратен, чем он, вся жизнь которого была страстной неумеренностью, «вечным горением в делах душевных, общественных и житейских», «страдальческими поисками внешней и внутренней гармонии». Он сам нередко жаловался: «Все не удается восстановить в своей жизни равновесия… Тревожная практическая деятельность, обыденная и тем не менее хватающая за душу русская действительность… То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гневом к другим, что просто беда…» И дальше (говоря о своем участии в помощи голодающим, которому он в начале девяностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственные дела и оказался в настоящей нищете): «Еще раз узнал, что могу до самозабвения, до полнейшего упадка сил увлекаться так называемой общественной деятельностью…»

Он сурово осуждал русскую интеллигенцию и прежде всего с практической точки зрения. Он говорил, что ее вечный протест, обусловленный только «нервическим раздражением» или «лирическим отношением к вещам», бессилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая-либо сущность, а только форма проявления, сущностью же всякой борьбы является личное религиозно-философское убеждение протестующего и затем — понимание исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, «Который костью стал в горле господ Михайловских», без чего невозможна религиозная культура личности, а второе — глубокая и серьезная культура и исторический такт. Он говорил: «Всякие „Забытые слова“ оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами… Несчастье нашего поколения заключалось в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религии, в философии, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль… Людям, кроме политических форм и учреждений, нужен „дух“, вера, истина, Бог… Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, умереть легче, нежели осуществить… Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра… О, горек, тысяча раз горек деспотизм, но он отнюдь не менее горек, если проистекает от „Феденьки“, а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы „Феденьки“ на месте Победоносцевых! Что до нашего отношения к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кроме той нравственной нормы, которою вообще должны определяться отношения между людьми, то есть закона любви, установленного Христом…»

«Мне думается, — писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем которого он был во многом, — я думаю, что раздать имение нищим — не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знание, образованность, целый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а и наследственной. Отдавши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме имения, обладаю еще многим другим и этим многим должен делиться с ближним, а не зарывать его в землю…»

Вообще, говорит Гершензон, безусловное понимание истины и условное осуществление ее — один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная принципиальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществление истины.

«Любить одинаково своего ребенка и чужого — противоестественно, писал Эртель. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебе справедливости, которая не позволяет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той середине, где росток личной жизни цветет и зреет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему…»

Умер этот «удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и широте сердца» человек слишком рано — всего 52 лет от роду. И перед смертью уже глубоко верил, что «смысл всех земных страданий открывается… там». В отрочестве он пережил пору страстного религиозного чувства. Затем эти чувства сменились сомнениями, попытками утвердить на месте все растущего неверия веру в добро, в революционные и народнические учения, в учение Толстого… Но неизменно «все перемещалось в моей натуре». Он во многом и навсегда остался «другом всяческих свобод» и вообще интеллигентом своего времени. И все-таки жизнь являлась ему «все в новом и новом освещении». Добро? Но оказалось, что слово это «звучало слишком пусто» и что нужно было «хорошенько подумать над ним». Народничество? Но оказалось, что «народнические грезы суть грезы и больше ничего… Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью помощи всяческим крестьянским нуждам — это другое дело… Русскому народу и его интеллигенции, прежде всяких попыток осуществления „царства Божия“, предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт…» Социализм? «Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсаживают вишнями и вишни бывают целы? Там, где посадили простую, жалкую ветелку и ее выдернут просто „так себе“ и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи, — не барской, а крестьянской, — там может быть Разиновщина, Пугачевщина, все, что хочешь, но не социализм…» А потом — что такое социализм? «Жизнь, друг мой, нельзя ввести в оглобли!» Революция? Но «к революции в смысле насилия я чувствую органическое отвращение… В каждом революционном разрушении есть грубое разрушение не материального только, а святынь жизни…» Да и что такое материальное? «Истребление „Вишневых садов“ озверелой толпой возмутительно, как убийство… Ведь еще Герцен сказал, что иные вещи несравненно более жалко терять, нежели иных людей…» Толстой? «Но всех загнать в Фиваиду — значит оскопить и обесцветить жизнь… Нельзя всем предписать земледельческий труд, жестокое непротивление злу, самоотречение до уничтожения личности… Сводить всю свою жизнь до роли „самаритянской“ я не хочу… Не было бы тени — не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы!» Народ? «Я долго писал о нем, обливаясь слезами…» Но идут годы — и что же говорит этот народолюбец? «Нет, никогда еще я так не понимал некрасовского выражения „любя ненавидеть“, как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной действительности, в прелестях русского неправдоподобно жестокого быта… Народ русский глубоко несчастный народ, но и глубоко скверный, грубый и, главное, лживый, лживый дикарь… Считают, что при Александре Втором всячески погублено несколько тысяч революционеров, но ведь если бы дали волю „подлинному народу“, он расправился бы с этими тысячами на манер Ивана Грозного…» Безверие? Но «человек без религии существо жалкое и несчастное… Золотые купола и благовест — форма великой сущности, живущей в каждой человеческой душе…» И вот — последние признания, незадолго до смерти:

«Страшные тайны Бога недоступны моему рассудочному пониманию…»

«Верую, что смысл жизненных страданий и смерти откроется там…»

«Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешение всех мучительных загадок и тайн человеческого существования…»

О Чехове*

…Я уже писал об этом когда-то — я часто и подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил в его аутском доме. Чаще всего я уезжал от него поздно вечером, и он говорил:

— Приезжайте завтра утром пораньше, к кофею, часов в семь, — я же ведь рано встаю, с курами и с мамашей. А то она у нас жадная, — говорил он, шутя, по своему обыкновению, над мамашей, с которой они совершенно обожали друг друга: — она мне без гостей вместо кофею чернильные орешки варит…

Голос у него был грудной, глуховатый, и чаще всего говорил он без оттенков, так чтобы нельзя было разобрать, шутит он или говорит серьезно. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу и с едва уловимой улыбкой на пепельно-бледных губах раздельно и тихо говорил, чуть-чуть, по своему обыкновению шепелявя, округляя немного букву «л»:

— Убедительнейше прошу вас! Если вам будет скучно со старым, забытым писателем, посидите с мамашей, которая влюблена в вас, или с восторженной Машей, моей законной сестрой. Будем говорить о литературе. Ведь это же все-таки очень приятно…

Я очень любил его, эта настойчивость была мне тем более мила, что она была шутливая, — верный для него признак, что он говорит тоже любовно. И я приезжал рано и опять уезжал только поздно вечером.

По утрам он просил меня посидеть с ним в кабинете, — «давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей», — и случалось, что мы так и делали: сидели, просматривали газеты, которых он получал великое множество, и молчали.

Но иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.

— Что такое вы прочли?

— Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тонким голосом, — завещал все свое состояние на памятник Гегелю.

— Вы шутите?

— Ей Богу, нет. Гегелю. Во всяком случае нечто в этом роде. А иногда, опуская газету, внезапно спрашивал:

— Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?

— Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.

— Да вы мне в дети годитесь.

— Все равно. В вас народная кровь.

— А в вас дворянская. Уверяю вас, и уже без шуток, это гораздо лучше. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом, вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Павлович Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминаниях не пишите, что я был симпатичный талант и редкой кристальной чистоты человек.

— Это про меня писали, — говорил я: — писали, будто я симпатичное дарование. А я вот покажу им когда-нибудь, что я дарование как раз несимпатичное.

Он принимался хохотать с тем как бы мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось:

— Постойте, а как это про вас Короленко написал?

— Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ «сделал бы честь и более крупному таланту».

Он со смехом падал на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:

— Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать, как последний сукин сын. Я ведь пролетарий. В детстве в нашей таганрогской лавочке я сальными свечами торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все-таки с наслаждением заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас был снаружи, на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, — а там жулик ночует. Испугаемся друг друга ужасно! — Только вот вам мой совет, — вдруг прибавлял он: — перестаньте быть барином, дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать — из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья. Вам же надо много писать, вы уже свой собственный род создали…

Потом, помолчав:

— А Короленке надо жене изменить, обязательно, — чтобы начать получше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, как Короленко до слез восхищался однажды стихами в «Русском богатстве» какого-то Вербова или Веткова, где описывались волки реакции, обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и он так звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду рассказывали?

— Честное слово, правду. Я не знал, куда глаза девать, когда он взял журнал и стал с восторгом перечитывать мне эти стихи.

— А я вот тоже хочу жениться, — говорил он, — только непременно на немке.

— Почему именно на немке?

— Она же мне Вербова читать не будет. А потом, умываться будет так, что и за ушами и шея, везде будет чисто. И не будет развешивать сушить на веревке свои бумазейные штаны у меня в кабинете, не будет пускать в него ползать и бить костью в таз ребенка… А кстати, — вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?

— Вы не любите Добролюбова?

— Нет, очень люблю. Это же порядочные были люди. Не то, что сукин сын Скабичевский, который писал, что я под забором умру от пьянства, так как у меня «искры Божьей нет».

— Вы знаете, — говорил я, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал никогда, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.

— Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал… Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня холодная, — помните у меня рассказ «Холодная кровь»? — и изображать-то мне решительно все равно, что именно — собаку или утопленника, поезд или первую любовь… Меня еще спасали «Хмурые люди», — находили, что это рассказы все-таки стоящие, потому что там будто бы изображена реакция восьмидесятых годов, гнет Александра Третьего. Да еще рассказ «Припадок» — там «честный и чуткий студент» с ума сходит при мысли о проституции. А я русских студентов терпеть не могу — лодыри и либеральные щелкоперы, все бы только шататься да камских раков и пиво по портерным жрать…

Случалось, что в газетах было что-нибудь и обо мне. Критики тогда нередко находили во мне «чеховское настроение». Оживляясь, волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:

— Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Я не мог бы ни одного слова украсть у вас. Вы резче меня. Вы вон пишете: «море пахнет арбузом»… Это чудесно, а я бы ни за что так не сказал. Вы же дворянин, последний из «ста русских литераторов» — помните, в старину такая книга была, — а я дворян даже не знаю, я мещанин — «и горжусь этим», — говорил он смеясь, цитируя самого себя. — Вот про курсистку — другое дело.

— Про какую курсистку?

— А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейший почтовый поезд… А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстого господина, высунувшегося из другого окна…

Тут я часто втайне думал, что ему и впрямь не следовало бы писать про дворян, про помещичьи усадьбы, — он их и точно не знал, за всю жизнь пожил, кажется, только один раз в помещичьей усадьбе под Харьковом, у некоего Л., причем этот Л. был уже совсем не помещик в обычном смысле этого слова, а типичный интеллигент, живший у себя в усадьбе, как дачник. Это незнание сказывалось и в «Дяде Ване», и тогда, когда он (позднее) написал «Вишневый сад». Помещики там из рук вон плохи. Героиня, будто бы рожденная в помещичьей среде, ни единой чертой не связана с этой средой, никак не могла выйти из нее — написана только для того, чтобы была роль Книппер. Фирс — верх банальности, а его слова: «человека забыли» — только под занавес. Да и где это были сады, сплошь состоящие из вишен?

Только при малорусских хатах — две-три вишни, «вишневый садок». И зачем понадобилось Лопахину, фигуре тоже, кстати сказать, очень театральной, рубить этот вишневый сад, если только он, действительно, существовал? Зачем он стал бы уничтожать прибыльное дело? Фабрику на месте вишневого сада строить? Все это, вообще, очень наивно, и нужна порядочная глупость и невежественность публики, чтобы и до сих пор восхищаться огромными бумажными цветами, которыми цветет этот вишневый сад в «Художественном театре», и чепухой Гаевского, говорящего: «Многоуважаемый Шкап!» — фразу, сочиненную опять-таки с чисто театральной хитростью, для невзыскательной публики, очень всегда любящей «ударные», запоминающиеся фразы: «двадцать два несчастья», «человека забыли», «многоуважаемый шкап»…

Раз, когда он опять как-то стал шутя приставать ко мне, что именно напишу я о нем в своих воспоминаниях, я рассказал ему следующее (то, что и впрямь было):

— Я напишу прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве. Это было, кажется, в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. Но вот сидим мы однажды с одним поэтом в Большом Московском, пьем красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и больше восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал и свое пальто в прихожей на вешалке искать. Швейцар ему нежно: «Позвольте, господин, я сам найду…» Поэт на него зверем: «Молчать, не мешай!» — «Но, позвольте, господин, это не ваше пальто…» — «Как, негодяй? Значит, я чужое пальто беру?» — «Так точно, чужое-с». — «Молчать, негодяй, это мое пальто!» — «Да нет же, господин, это не ваше пальто!» — «Тогда говори сию же минуту, чье?» — «Антона Павловича Чехова». — «Врешь, я убью тебя за эту ложь на месте!». — «Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова». — «Так, значит, он здесь?» — «Всегда у нас останавливается…» И вот мы чуть не кинулись к вам знакомиться в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали — видели только ваш номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это было начало «Бабьего царства». Он помирал со смеху и спрашивал:

— Кто этот поэт, догадываюсь. Милейший человек! А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?

— Простите, дорогой, не удержались.

— А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо — закатиться куда-нибудь ночью внезапно. Я люблю рестораны. Помните, как мы с вами и с Машей в Гурзуф в коляске ездили и там пировали, и я вам счет представил?

И опять хохотал, кашлял и тонко хохотал, вспоминая не «пир», конечно, а именно этот счет, который он подал мне, когда мы вернулись из Гурзуфа:

Счет господину Букишону, французскому депутату и маркизу.

Израсходовано на вас:

Закуска а ля миньон 3 руб.

Два графинчика о-де-ви со льдом 3 руб.

Два шашлыка карских 6 руб.

Две бутылки Карабах 10 руб.

Два филе фам а ля мод 10 руб.

2 бутылки Карданах 10 руб.

2 кафе натюр морт 5 руб.

Одно переднее место у извозчика 3 руб.

Прочее 13 руб.

С почтением Антон и Марья Чеховы, домовладельцы.

В декабре 1903 г. мы расстались навсегда. Он зимовал в Москве, мы с Найденовым уехали в Ниццу. В январе 1904 г. он грустно и нежно писал мне: «Здравствуйте, милый Иван Алексеевич! С Новым Годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового Года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла и когда пойдет — неизвестно… Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу… Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям… Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю».

В середине июня я получил от него письмо из Баденвейлера. Оно было коротко и, как почти всегда, шутливо; между прочим, он писал о том, что чувствует себя недурно, заказал себе новый белый костюм, а огорчается только одним — грустью за Японию, чудесную страну, которую, конечно, разобьет и всей своей тяжестью раздавит Россия.

Это было последнее его письмо ко мне. Четвертого июля я поехал верхом в село на почту, — я жил тогда в деревне, — забрал там газеты, письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с горячим южным ветром, с тусклым блеском неба. Я развернул газету, сидя на-пороге кузнецовой избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…

Заметки (о литературе и современниках)*

Рассказ моего домашнего воспитателя о Гоголе:

— Я его однажды видел. Это было в одном московском литературном доме. Когда мне его показали, я был так поражен, точно увидел что-то сверхъестественное. Подумать только: Гоголь! Я смотрел на него с неописуемой жадностью, но запомнил только то, что он стоял в толпе, тесно окружавшей его, что голова у него была как-то театрально закинута назад и что панталоны на нем были необыкновенно широки, а фрак очень узок. Он что-то говорил, и все его почтительно и внимательно слушали. Я же слышал только одну его фразу — очень закругленное изречение о законах фантастического в искусстве. Точно этой фразы не помню. Но смысл ее был таков, что, мол, можно писать о яблоне с золотыми яблоками, но не о грушах на вербе.

Бывало, кричит гимназический учитель, желая поразить твое воображение ужасом:

— Ты опять, Бунин, не знаешь урока? Ты что ж, пастухом хочешь быть?

Он и не подозревал, какой сладкой мечты касался.

— Быть пастухом! — думал я. — Да что же может быть чудесней!

Смущала только мысль:

— А может быть, все-таки, лучше стать писателем?

* * *

Первое литературное разочарование. Первое литературное знакомство: с писательницей Шабельской.

Мне было семнадцать лет, я впервые приехал в Харьков. До этой поры я, выросший в деревне, не видал, конечно, даже издали ни одного живого писателя, а меж тем трепетал при одной мысли увидать его воочию. Писатели представлялись мне существами столь необыкновенными, что я был бесконечно счастлив даже знакомством в Харькове с женой писателя Нефедова. Я уже читал тогда этого писателя и хорошо понимал, сколь он скучен и бездарен. Но все равно — он был все-таки «настоящий» и очень известный в то время писатель, и вот я даже на жену его смотрел чуть не с восторгом. Легко представить себе после этого, что я испытал, случайно узнав однажды, что в Харькове живет писательница Шабельская, та самая, которая когда-то сотрудничала в «Отечественных записках!» Я из всех ее произведений читал только одно: «Наброски углем и карандашом». Произведение это было скучнее даже Нефедова и, казалось бы, уж никак не могло воспламенить меня желанием познакомиться с его автором. Но я именно воспламенился: узнав, что эта самая Шабельская живет в Харькове, тотчас же решил бежать хоть на дом ее взглянуть, и так и сделал: в тот же день пробежал несколько раз взад и вперед мимо этого замечательного дома на Сумской улице. Дом был как дом, — каких сколько угодно в каждом русском губернском городе. И все-таки он показался мне необыкновенным.

Брат смеялся, узнав о моем намерении нанести визит в этот дом:

— Не советую, — она совершенно неинтересна. И притом необыкновенно бестолкова. Познакомившись со мной, стала хвалить твои стихи в «Неделе», приписывая их мне. Я говорю: «Покорно благодарю, но только это не мои стихи, а моего младшего брата». Не понимает: «Да, да, а все-таки вы не скромничайте, — стихи ваши мне очень понравились…» Я еще раз говорю, что это не мои, а твои стихи, — опять не понимает!

Я, конечно, все-таки пошел. Пришел, робко позвонил, попросил горничную доложить, стою и с трепетом жду в прихожей, примут ли? Прихожая большая, тихая, сумрачная. Вышел рыжий господин в золотых очках, — профессор, муж писательницы, — строго и недоуменно взглянул на меня, надел пальто, шляпу, взял трость с серебряным набалдашником и молча вышел наружу. А затем появилась горничная и почему-то очень поспешно и даже как будто радостно пригласила меня войти в гостиную, а из гостиной раздался еще более поспешный и радостный, слегка шепелявый голос какой-то маленькой старушки:

— Милости прошу, милости прошу!

Точно ли она была старушка? Ничуть — ей было, я думаю, лет сорок пять, не более. Помню, однако, именно старушку, очень милую, с испуганным взором, видимо, чрезвычайно польщенную, что к ней явился поклонник. Уж на что я был смущен, а все-таки не мог не заметить, что она смущена еще более. Она даже не могла удержать счастливой и растерянной улыбки:

— Так, так, — бормотала она. — Так вы, значит, читали меня? Как это приятно, как мило с вашей стороны! А я вот читала стихи вашего брата…

Я мягко, но очень настойчиво повторил то самое, что уже говорил ей брат: это не его стихи… Но бестолковость ее, видимо, не имела предела. Она нежно улыбнулась и опять закивала головой:

— Да, да, ваш брат прекрасно пишет! И какая удача: уже попал в «Неделю»! Ведь это первые его стихи?

С тем я и ушел от нее.

* * *

Мы в молодости были скромны, с знаменитыми людьми робки.

Помню, например, как оробела однажды одна молодая писательница, моя сверстница, придя со своей рукописью в редакцию «Вестника Европы», к Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу: так оробела, так залилась краской и задохнулась, что стала бормотать:

— Вот я… Вот я принесла… Принесла вам, Матвей Стасюлеич… Стасюлей Матвеич…

Робок был и я, — страстно, например, хотел и так и не решился никогда пойти ни к Полонскому, ни к Майкову, ни к Фету, ни к Лескову… Видел только однажды Григоровича: был как-то в магазине Суворина, разглядывал новые книжки — и вдруг услыхал возле себя свежий и крепкий запах чудесного одеколона, поднял голову — и обомлел: Григорович!

Это было незадолго до его смерти, он был уже очень стар. Но свеж и бодр, как этот запах. Глаза веселые, живые и ласковые. Очень высок и довольно худощав. Маленькая, породистая, несколько гордо откинутая назад серебряная голова. Великолепнейшие белоснежные бакенбарды. Белоснежное кашне и превосходная енотовая шуба до пят… Не было предела моему страху, радости — и удивлению: автор «Антона Горемыки»!

Впрочем, я знал еще А. М. Жемчужникова. Он был не менее Григоровича изящен, душист, свеж и бодр, несмотря на всю слабость своего здоровья. Я бывал у него довольно часто, и меня поражала его неизменная ласковость ко мне, чисто отеческая заботливость к каждому стихотворению, которое я печатал при его содействии в «Вестнике Европы».

Между прочим, он подарил мне «Кузьму Пруткова» и рассказал происхождение этой книги:

— Мы — я и Алексей Константинович Толстой — были тогда молоды и непристойно веселы. Жили вместе и каждый день сочиняли по какой-нибудь глупости в стихах. Потом решили собрать и издать эти глупости, приписав их нашему камердинеру Кузьме Пруткову, и так и сделали, и что же вышло? Обидели старика так, что он не мог простить нам этой шутки до самой смерти! Хотели мило пошутить, а обидели так кровно, что потом не знали, что делать…

В молодости я знал многих московских поэтов из тех, что назывались «самоучками». Какой это был жалкий и трогательный народ! Какая нищета и какая одержимость в смысле любви к литературе! Воспевали они, конечно, больше всего эту нищету, горько оплакивали свою бедную долю да несправедливость, царящую в мире… Помню, один из них писал так:

Дурак катается в карете, А ты летишь на ломовом!

Таких поэтов было несметное количество, и о других, кажется, и слуху не было. Как вдруг разразилась революция: точно с неба свалились вдруг Брюсов, Каневской, Добролюбов…

Вышел месяц обнаженный При лазоревой луне,—

как писал Брюсов, твердо решивший «преображать действительность»…

Справедливость, впрочем, требует сказать, что раньше всех начал ее преображать некто Емельянов-Коханский, совершенно несправедливо забытый теперь. Это он первый поразил Москву: выпустил в один прекрасный день книгу своих стихов, посвященных самому себе и Клеопатре, — так на ней и было напечатано: «Посвящается Мне и египетской царице Клеопатре» — а затем самолично появился на Тверском бульваре: в подштанниках, в бурке и папахе, в черных очках и с длинными собачьими когтями, привязанными к пальцам правой руки. Конечно, его сейчас же убрали с Тверского бульвара — увели в полицию, но все равно: дело было сделано, действительность была преображена, слава первого русского символиста прогремела по всей Москве… Все прочие пришли уже позднее, — так сказать, на готовое.

* * *

О Тетерникове (Сологубе).

Неприятные воспоминания о его нелепых прозаических вещах, — особенно о «Мелком бесе», где нелепости (и все одного и того же рода) тянутся на целых шестистах страницах, — и еще более неприятные о некоторых встречах с ним.

Первая встреча — в декабре 1896 году (в Петербурге, конечно). Зашел однажды утром к одному молодому писателю и увидал за чайным столом хозяина и какого-то незнакомого господина в учительском фраке. Хозяин, человек от природы очень живой, что-то громко и весело говорил. Господин сидел молча, с какой-то мертвой важностью подняв ничего не выражающее лицо, тупо глядя сквозь пенсне и полуоткрыв рот. Хозяин познакомил нас — он молча подал мне большую и очень некрасивую бледную руку, довольно продолжительно и бесцеремонно поглядел на меня с тем же тупым вниманием иопять стал слушать. Лет он был тогда неопределенных, хотя уже почти лыс. Фрак, панталоны, сапоги — все было у него провинциальное, бедно-чиновничье. Общий вид тоже довольно захолустный, свидетельствующий о скудных достатках и простом происхождении: песочно-рыжеватые усы и бородка, нечистый цвет желто-серого, слегка одутловатого и удлиненного лица, удлиненная картофелина носа и большая бородавка возле него, выражение лишено даже осмысленности… Это и был Сологуб. И вот что произошло при этой первой моей встрече с ним: уходя и прощаясь с нами, он вдруг задержал немного мою руку в своей и неожиданно ухмыльнулся, на мой же вопрос о причине этого смеха, глухо и все так же тупо ответил:

— Я тому смеюсь, что все гадаю: любите ли вы мальчиков?

А последний раз я видел его в 1916 году, у него на дому, на большом званом вечере. Он уже давно был славен, жил в достатке и, кажется, нередко устраивал такие вечера — собирал у себя литературных знаменитостей. В этот вечер знаменитостей собралось особенно много, были Горький, Андреев… Но хозяин почему-то долго не выходил, предоставив принимать гостей Чеботаревской. Когда же вышел, то я глазам своим не поверил сразу: на нем был смокинг, смятые и вытянутые в коленках панталоны, зеленые шерстяные носки и лакированные туфли со сбитыми каблуками.

* * *

У Полонского много лет собирались по пятницам. Пятницы эти были весьма известны в свое время, на них перебывало великое множество литературного люда. После смерти Полонского стали собираться по пятницам у поэта Случевского. Я там бывал иногда. И вот, помню один вечер. Читает свои стихи один знаменитый поэт, — очень, по своему обыкновению, четко, изысканно и гордо, — когда же кончает, воцаряется, как всегда это бывает, минутное молчание, а затем раздается медлительно-презрительный голос З. Н. Гиппиус:

— Ни-че-го не понимаю.

Поэт вспыхивает и отчеканивает:

— Очень жаль, но не могу же я приставить вам свою голову. И Гиппиус отвечает еще медлительней:

— И очень рада, что не можете. Чувствовала бы себя с вашей головой весьма неудобно.

* * *

Было соединенное заседание в Академии наук по поводу смерти Толстого. К концу этого заседания прибыл какой-то старичок с белыми и легкими, как пух, волосами, очень бедно и просто одетый, но такой важный, что когда он появился в зале и медленно побрел к столу, за которым мы заседали, все встали, встал даже председатель, Вел<икий> кн<язь> Константин Константинович. Старичок этот сел как раз возле меня, долго молчал, только обводил всех добрыми и грустными глазами, — и вдруг громко сказал, наклоняясь ко мне:

— А вы помните, ваше превосходительство? На похоронах баснописца Крылова… Какой страшный дождь был…

И я так оторопел, что не дал даже ему кончить, — поспешил забормотать, что на похоронах Крылова я, к сожалению, не был…

* * *

Чехов говорил про Найденова (автора «Детей Ванюшина»):

— Какие вы драматурги! Единственный настоящий драматург — Найденов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри! Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз с треском провалиться, а на десятый опять такой успех сорвать, что только ахнешь!

Предсказание Чехова не сбылось. После «Детей Ванюшина» Найденов написал еще несколько пьес, которые шли и в Малом театре, и в Художественном, но успеха не имел и через некоторое время как-то затерялся: новых пьес больше не ставил, — да, может быть, и не писал их, — из литературных кругов исчез, жить стал где-то под Москвой, потом переселился в Крым, безвыездно сидел там несколько лет, дождался революции, большевиков — и умер, пережив все, что полагается, сокрушенный пережитым, в нищете, в забвении и, насколько мне известно, в высоком религиозном подъеме… Странная судьба и странный был человек, истинно российское порождение!

Мы познакомились с ним вскоре после того, как на него свалилась слава, — именно свалилась, — быстро стали приятелями, часто виделись, часто вместе ездили — то в Петербург, то на юг, то за границу… В нем была смесь чрезвычайной скрытности и чисто детской откровенности, простоты и даже наивности, и вот что слышал я от него в такие откровенные минуты:

— Кто я? — мрачно, почти басом начинал он, зверски двигая челюстью, неловко запуская тонкие пальцы в черные волосы, закидывая их назад, поправляя криво висящее на тонком восточном носу пенсне, набирая в грудь воздуху, надуваясь, высоко и с усилием поднимая правое плечо, и, надувшись, приняв эту нелепую, напряженную позу, став похожим на какого-то злого ворона, медленно выпускал воздух и понемногу менял зверское выражение на удивленное, отклонял голову назад и долго глядел через пенсне пристально и бессмысленно своими карими рачьими глазами. — Кто я? — спрашивал он с удивлением — и вдруг лицо его начало все больше и больше озаряться радостью, милой и наивной улыбкой: — да сам черт не разберет, кто я! — говорил он уже тонким голосом, уже смеясь и детски-вопросительно глядя на меня. — Я ведь сам из «Детей Ванюшина»! Татарская кровь? Да, конечно, она во мне есть, мы ведь казанские, хотя и была наша семья ух какая русская, старозаветная! Учиться я, конечно, не доучился, торговал образами… Тут мне выделили некоторую часть из будущего наследства, дали семь тысяч, я поехал по делам на Кавказ — и вдруг встретил на пароходе одну особу… Встретил — и, конечно, все полетело к черту. Связались мы с ней, и через недолгое время не осталось у меня в кармане буквально ни гроша. А что было потом — долго рассказывать. Было, между прочим, то, что достукался я до приказчика в паршивой московской лавчонке готового платья… Жил в мерзком номеришке на Тверской, вставал в седьмом часу, пил чай, просматривал «Московский листок», шел на службу… По вечерам иногда писал и, написав этих самых «Детей Ванюшина», вдруг взял да и послал их в Петербург, на конкурс, объявленный Суворинским театром, послал, конечно, совершенно так, ни с того ни с сего, без всяких надежд, как какой-нибудь пьяный, вдруг вздумавший позвонить в богатый подъезд. Послал — и забыл. А в один прекрасный день развернул «Московский листок» и вдруг вижу: премия в тысячу рублей присуждена в Суворинском театре автору «Детей Ванюшина»! Что ж мне оставалось после этого делать? Покидал в чемодан свой убогий скарб — и в Петербург. Даже и не зашел в магазин, не сказал, что, мол, место я бросаю… А через некоторое время — слава и куча денег. Недурно? — спрашивал он, заливаясь радостным смехом и удивленно и вопросительно выпучивая свои рачьи глаза.

* * *

Анатолий Федорович Кони рассказывал про одного петербургского чиновника:

— Всю душу, все чувства задавил в себе ради карьеры. С подчиненными был жесток до зверства, с начальством угодлив до последней низости. Мечтая о высоком чине, несколько лет во всем себе отказывая, копил деньги на мундир с золотым шитьем. Наконец и высокого чина достиг, и мундир сшил, ухлопав на него целую тысячу рублей. Но, как нарочно, всю зиму некуда было надеть его: ни одного торжества, ни одного подходящего случая. Пришло лето, поехал на дачу — и спрятал мундир до осени в сундук, пересыпав его нафталином. А осенью умер. И вот только тогда и понадобился этот злосчастный мундир: вынули его из сундука и надели на покойника. Однако, и тут оказалась беда: золотое шитье на мундире от нафталина все почернело. И уж как же страшен был этот бритый, тонкогубый покойник, с острым носом, торчавшим из-за борта гроба, в своем черно-золотом шитье!

* * *

Один из очень памятных мне людей — Николай Васильевич Давыдов. Крупный судебный и общественный деятель, один из наиболее передовых и образованных людей шестидесятых годов и вместе с тем один из наиболее подлинных представителей старой дворянской Москвы. Ближайший друг Владимира Соловьева и Толстого (давший ему, между прочим, тему для «Воскресенья»).

Из его рассказов о Москве пятидесятых и шестидесятых годов:

— Москва в те годы была совершенно азиатским городом. Везде была ужаснейшая грязь. Круглый год, то там, то здесь, балаганы, петрушки, народные забавы, гулянья, уличная продажа всяких сластей, сбитня, «кислых щей» и тому подобного. Чрезвычайное обилие повсюду лубочных картин. В торговых рядах торговля по цехам, насильное затаскивание покупателей в лавки, безбожное запрашивание и бешеный торг, обмеривание и обвешивание. В театрах — лубочный репертуар, вонючее и тусклое освещение. В трактирах, — даже в перворазрядных, в таких, как, например, Большой Московский, — столь затоптанные половики на лестницах, что идти противно. Необыкновенное увлечение цыганами, у которых излюбленными были романсы: «Скажи душою откровенной» или «Не мне внимать напев волшебный» — словом, нечто очень романтическое. В домах, даже богатых, вечно стоял спертый дух, то и дело жгли смолки, монашки; по вечерам горели калетовские свечи; покои разделялись на мужские и женские. Почитание власти, начальства, старших было необыкновенное, равно как и религиозность и покорность всяческим «отцовским» обычаям, установлениям, обрядностям…

О провинции, где Давыдов тоже служил много лет:

— Полная тьма, глушь и дичь. Страшное пьянство, лихоимство и невежественность чиновников. В волостных судах — пошехонская безграмотность, тупое равнодушие к делу, бесстыдная несправедливость решений, ни малейших основ обычного права. Сотни дел о тягчайших увечьях, о гомерических драках. Папки этих дел зачастую носили, например, такие заглавия: «Дело об откушении носа крестьянину такому-то крестьянином таким-то», «Дело о вырвании бороды такого-то таким-то…»

* * *

Как знаменит, как почитаем был Ленский из московского Малого театра! И какой, в самом деле, был артист! А что было в жизни? Я был у него однажды в уборной. Весь в поту, на глазах слезы, полулежит в кресле:

— Плохо, милый, ох, как плохо! Сейчас чуть не околел от сердечного припадка. Собачья наша жизнь! Всюду зависть, злоба, интриги, каверзы, в глаза льстят, как последнему идиоту, а за спиной… Да нет, вы и представить себе не можете, что я терплю и терпел весь век!

Не знаю, как выходил он на сцену, — я знал его вообще очень мало. Но весьма возможно, что весь дрожа и крестясь от страха. Это ведь с такими часто случается. Я видел однажды за кулисами самого Росси. Он был уже стар и пресыщен всемирной славой.

И все-таки стоял перед выходом, на пороге своей уборной, — в черном плаще Гамлета, — бледный даже сквозь грим. А потом, кончив сцену, выбежал за кулисы, спотыкаясь, и чуть не замертво упал в уборной в кресло. В зале рев и аплодисменты, а он, — совсем, как Ленский, — лежит весь разбитый, со слезами на бессмысленных глазах, с крупными каплями пота в складках белой и жирной, совсем женской шеи, тонконогий и с большим животом… Ему ли было трепетать за успех! И особенно, если принять во внимание, что и дело-то происходило всего-навсего в Орле!

Вспоминаю еще Ермолову. Много раз участвовал вместе с ней в литературных вечерах — и всякий раз видел одно и то же: сидит в артистической в ожидании своего выхода совершенно вне себя от страха, не понимает, что ей говорят, поминутно вынимает из сумочки плетенный из китового уса портсигарчик, прыгающими руками закуривает, а ее горничная то и дело капает ей гофманские капли…

— И мы все, все такие! — говорил мне однажды другой старый актер того же Малого театра, Осип Андреевич Прав-дин. — Жаждем этой самой славы и похвал весь свой век. И я, конечно, всю жизнь жаждал. А что такое слава? Вот и я славился и славлюсь, а как только протяну ноги, что от этой славы останется? Ровно ничего, и чуть не на другой же день все забудут, и не только в России, а даже в этом самом клубе, где я чуть не столетие бываю каждый свободный вечер, а если и не забудут, то знаете, почему? Только потому, что пообедал я здесь однажды особенно плотно и по дороге домой испортил себе штаны, а на другой день имел глупость разболтал эту историю всему клубу. Этого-то уж не забудут! И только этим и будут вспоминать: «Бывало, покойный Осип Андреевич Правдин… ну, вот тот самый, что штаны себе испортил после одного нашего обеда…»

<Ответ на анкету «Что будет с Россией через десять лет»>*

Только не большевистской

— Что будет с Россией через десять лет?

Не знаю. Думаю, однако, что десять лет большевики все-таки не продержатся, несмотря на всю пассивность русского народа и все старания почти всех так называемых цивилизованных государств непременно поддержать их.

— Какой я хотел бы видеть Россию?

— Какой угодно, только бы не большевистской.

Заметки (о начале литературной деятельности и современниках)*

Печатать свои стихи я начал непристойно рано, — шестнадцати лет. Послал в один из петербургских иллюстрированных журналов одно из самых первых своих стихотворений и через несколько дней получил краткий, но весьма ободряющий ответ: «Трудитесь, будет прок, напечатаем вскоре», а приблизительно через месяц был и напечатан.

Но все-таки не это есть начало моей литературной «деятельности». Началась она в «Орловском вестнике» и еще раньше — когда мне шел всего пятнадцатый год: я напечатал тогда в этом «вестнике» (без подписи) довольно лирическую корреспонденцию о двух бродягах, замерзших под нашей деревней в сильную вьюгу.

Что до гонорара, то я получил его впервые только с журнала «Неделя». Я в те годы о гонорарах, конечно, и не думал. Я с детства привык слышать, что «Пушкин получал за строчку червонец», и довольно твердо был уверен, что впоследствии буду и сам получать нечто подобное. Но — впоследствии. А пока, посылая и эту корреспонденцию в Орел, и первые стихи в Петербург, и не заикался, конечно, ни о каком гонораре, да если бы и заикался, то все равно ничего не получил бы. Что же мог заплатить мне «Орловский вестник» за мою лирику в пятьдесят строк? А тот петербургский журнал, который столь ободрил меня, и совсем ничего не платил начинающим авторам — и не просто, а «принципиально». Так и сказано было в его письме ко мне: «Начинающим авторам мы принципиально не платим». Зато «Неделя» просто поразила меня, невзирая на все мои тайные надежды на будущее, то есть на пушкинский червонец: напечатала сразу целых три стихотворения и заплатила по полтиннику за строчку. Гонорар и впрямь был редкий: обычно платили тогда за стихи не больше двадцати пяти копеек.

Кстати о гонорарах. Тот сильный рост их, который начался с девятисотых годов, обычно ставится в заслугу «Знанию», будто бы сразу чрезвычайно их поднявшему. Но ко времени возникновения сборников «Знания», то есть, к 1903 году, нам и в журналах уже платили за лист по двести, двести пятьдесят. А что же сделал Горький? Себе назначил тысячу, а нам — по три сотни. Это было совсем уже не так щедро. А кроме того нужно и то помнить, что журналы расходились в самом лучшем случае в десяти тысячах экземпляров, а сборники «Знания» — в двадцати пяти, пятидесяти…

Доходы «Знание» получало вообще огромные. Но львиная доля их шла в карман Горького. Деньги он всегда весьма любил, хотя и делал вид совершенного бессребреника, рубахи-парня, даже завел манеру никогда не иметь при себе кошелька, предоставляя расплачиваться за все своим оруженосцам (которыми окружен был постоянно). Да и расходы у него были всегда немалые. Чего стоила одна заграничная реклама его произведений и его «революционной» деятельности! Большие тысячи шли на эту рекламу — это я знаю совершенно точно.

* * *

Я уже отмечал, какую редкую заботливость проявил ко мне, начинающему, А. М. Жемчужников. Он довольно долго вел со мной переписку, я бывал у него, он, невзирая на свои преклонные годы, держался со мной почти дружески и однажды, жалуясь на то, как он никому не нужен как поэт, сказал:

— Я поэт не Бог весть какой, а все-таки, думаю, не хуже, например, Надсона или Минского. Кроме того, могу смело сказать, я достаточно своеобразен, — даже более: совершенно оригинален, что ведь что-нибудь да значит и само по себе, — затем довольно силен в стихе, интересен по содержанию… А вот подите же, почти никто и знать меня не хочет, а если и хочет, то чаще всего только как «Кузьму Пруткова». В чем тут причина, мой молодой друг? Думаю, что уж очень я разных кровей со многими теперешними. Ведь это совсем недаром говорят мужики о том, что даже у людей существуют разные «кровя», и ведь что такое кровь, как не душа?

Я вспомнил это недавно, прочтя о том, то новейшие научные работы насчет переливания крови с точностью установили, что многочисленные неудачи и смертельные случаи, сплошь и рядом происходящие при этом переливании, чаще всего зависят от «индивидуальной несовместимости кровей кроводателя и кровополучателя»: оказывается, что далеко не у всех людей одинакова кровь, что «человечество разделяется по крови на целых четыре группы и что каждой из этих групп можно безнаказанно переливать лишь кровь группы соответствующей».

Так что Жемчужников был вполне прав. В самом деле, как пенять на равнодушного читателя, на враждебного критика! Что с него взять, когда у него даже кровь, может быть, совсем другая, чем у тебя?

* * *

Первую книгу рассказов я издал в конце 1896 года, у Поповой (очень известной в то время петербургской издательницы).

Первый сборник стихов — в «Скорпионе», в 1899 году.

«Скорпион» существовал (под редакцией Брюсова) на деньги некоего Полякова, одного из очень богатых московских купчиков, — из тех, что уже кончали университеты и тянулись ко всяким искусствам, ко всякому модерну, — человека молодого, но уже истрепанного, лысеющего, с желтыми и почему-то всегда мокрыми усами. Кутил этот Поляков чуть не каждую ночь напропалую и весьма сытно кормил-поил по ресторанам и Брюсова, и всю прочую братию, всех этих московских декадентов, символистов, «магов» и «аргонавтов», искателей «золотого руна нового искусства», окружавших его. Однако, со мной он оказался скупее Плюшкина: пришел ко мне с Брюсовым для переговоров чуть не утром, а ушел только вечером — все торговался, все сбивал цену и таки добился того, что я махнул рукой и отдал ему книгу всего за триста рублей. А потом вынул из кармана и стал показывать жемчужное ожерелье, которое только что купил в подарок своей невесте:

— Правда хорошо? По случаю купил и совсем за грош — за двадцать пять тысяч…

«Скорпион» вообще не баловал своих сотрудников гонорарами. Помню, например, как однажды жаловался, томно пел Вячеслав Иванов:

— Знаете, сколько получил я от Полякова за свою последнюю книгу? Увы, всего пятьдесят рублей!

Это было, конечно, маловато. Известен, правда, еще более редкий случай: Николай Успенский продал однажды книгу своих рассказов за пятнадцать рублей. Но ведь то было еще в восьмидесятых годах, да и Успенский был в то время уже вполне босяк.

Зато издавал Поляков великолепно. И, конечно, поступал умно. Издания «Скорпиона» расходились весьма скромно, — «Весы», например, достигли (на четвертый год своего существования) тиража всего-навсего в триста экземпляров, — но внешностью своей весьма много способствовали славе «нового искусства». Она внушала публике уважение, равно как и названия поляковских изданий: «Скорпион», «Весы» или, например, название первого альманаха, выпущенного «Скорпионом»: «Северные цветы. Альманах первый, ассирийский». Все недоумевали: почему «Скорпион»? И что за «Скорпион» — гад или созвездие? И отчего эти «Северные цветы» вдруг оказались ассирийскими? Однако это недоумение вскоре сменилось у многих почтением и даже восхищением. Так что, когда вскоре после того Брюсов даже и самого себя объявил «магом», все уже только восхищались и верили, что он и впрямь маг.

Вообще, это не шутка — название, ярлык. Прав Кузьма Прутков: «Ежели хочешь быть камергером, будь им!» Ежели хочешь успеха, непременно добейся, чтобы налепили на тебя хоть какой-нибудь ярлык, ибо он нужен публике и критике, как печка, от которой можно танцевать, как поноска пуделю, как вертел для шашлычника. Лучше всего сам придумай для себя этот ярлык. «Чем себя наречешь, тем и прослывешь». Кличка нужна порой даже и настоящим талантам. Сколько лет даже как бы не существовал, например, Тютчев. Этот великий поэт! И вот, наконец, — статья Владимира Соловлева: «Тютчев — поэт ночи, поэт хаоса…» И пошло, и пошло… Вертел был найден.

А насчет «Скорпиона» еще одно замечание: как обмеривали, как обвешивали его «Весы»! Истинно по-московски! Вес «своих» всегда оказывался огромный, вес чужих — смехотворный. Например, все участники «Знания» — поголовно — назывались в этих «Весах» неизменно «всероссийскими бездарностями». Про меня — я вскоре почел за благо удалиться из этого литературного лабаза, — было однажды сказано так: «Произведения Бунина подобны солдатским сапогам, поставляемым интендантствами, — сапогам с бумажными подошвами». Это написал молодой поэт Сергей Соловьев, который, впрочем, очень скоро сознал всю глупость своего сравнения и вдруг прислал мне письмо: «Простите мне ради Бога мою низость — я написал о Вас по приказу, то, что буквально продиктовали мне…»

* * *

Брюсова я узнал еще в студенческой тужурке. Помню, поехал к нему в первый раз с Бальмонтом, в морозный солнечный день. Он жил на Цветном бульваре, в доме своего отца, торговца пробками. Дом был небольшой, двухэтажный, толстостенный, — настоящий уездный, третьей гильдии купеческий, с высокими и всегда запертыми на замок воротами, с калиткой, с собакой на цепи во дворе, словом, со всем духом и всей обстановкой, подобающей таким домам. Мы Брюсова в тот день не застали. Но на другой день Бальмонт получил от него записку, приглашение на новое свидание. «Очень буду рад видеть и Бунина, с мальчишеской важностью писал он: — он настоящий поэт, хотя и не символист». Поехали снова — и я увидел и впрямь еще очень молодого человека с довольно толстой и тугой гостинодворческой (и довольно азиатской) физиономией. Говорил этот молодой гостинодворец очень изысканно, высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и все время сентенциями, тоном поучительным, не допускающим возражений. Все было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), — да здравствует только новое и долой все старое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, «вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!» — воскликнул он. Но вместе с тем для всего нового у него уже были жесточайшие, непоколебимые правила, уставы, узаконения, за малейшее отступление от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная. Я попросил у него на несколько дней какую-то книгу. Он странно сверкнул на меня из своих твердых скул своими слегка раскосыми, бессмысленно блестящими, как у птицы, черными глазами и с чрезвычайной галантностью, но и весьма резко отчеканил:

— Никогда и никому не даю ни одной из своих книг даже на час!

* * *

Из числа писателей «народников» во времена моей ранней молодости еще были живы Николай Успенский, Глеб Успенский, Златовратский, Засодимский, Наумов, Нефедов. Все они еще пользовались большой известностью и очень читались, — особенно Глеб Успенский и Златовратский; читались и некоторые из более ранних, уже умерших — Омулевский, Левитов… Большого различия между ними их почитатели не делали. А меж тем различие было огромное: Левитов и оба Успенских были столь замечательные писатели, что можно даже и теперь читать и перечитывать многие из них произведений. Прочие «народники» были совершенно бездарны и забыты вполне справедливо.

Некоторые из рассказов Левитова поразили меня в ту пору, — особенно «Горбун», — поразили тем более, что связывались с моим представлением о нем самом, о его глубоко несчастном, в некоторых отношениях ужасном и почти трагическом образе. Теперь о Левитове никто не знает, не помнит, а ведь он, повторяю, был когда-то в первых рядах русской литературы и был не случайно, а с полным основанием, хотя художественный талант, которым он был наделен от природы, не развился даже и в десятой доле той меры, что полагалось ему, а душа, в основе своей глубокая и поэтическая, с детства была надломлена в темноте, нищете и всяческом прочем убожестве той среды, к которой он принадлежал, в которой родился и вырос, — он был сын сельского дьячка, — и потом бродяжничеством, пьянством и жизнью в столичных трущобах. Участь его была похожа на участь многих его современников из числа писателей «разночинцев»: в ранней молодости пешком ушел из своей тамбовской губернии в Петербург, чтобы учиться и писать, «жить в центре умственных интересов», а в Петербурге, конечно, жил жизнью нищей и пьяной богемы, писал наспех, как попало, затем впал в пьянство уже беспробудное, в бродяжничество и босячество постоянное, полное жестокого душевного ожесточения, едкой сердечной горечи, и погиб, в конце концов, от белой горячки, в одной из московских больниц. Как и многих других, подобных ему, много раз пытались добрые люди спасти его, устроить, вернуть к образу и подобию Божию — и, конечно, напрасно. Я знал одного из этих добрых людей, и он мне рассказывал:

— Я однажды подобрал Левитова в такой грязи, в такой нищете, которой вы и представить себе не можете. Он у меня отдышался, отъелся, я его одел, обул, предоставил ему прекрасную комнату, снабдил карманными деньгами, — мол, живи, сколько хочешь, поправляйся, работай… И чем же он отплатил мне за все это? Выхожу раз утром, а он ходит по гостиной, куда только что поставили новую шелковую мебель, — и мочится на кресла, на диваны: «Вот вам, говорит, полюбуйтесь, благодетель, на свою мещанскую роскошь!» А затем вышел в прихожую, взял картуз и палку — и исчез… Настоящий русский человек был!

Весьма увлекся я в молодости и Николаем Успенским и опять не только в силу его художественного дарования, но в силу и личной судьбы его, во многом схожей с судьбой Левитова: страшные загадки русской души уже и тогда волновали, возбуждали мое внимание.

Он тоже когда-то занимал в литературе одно из самых видных мест. Однако он тоже сделал, кажется, буквально все возможное, чтобы погубить и свою известность, и талант. Он бросил работать, стал пьяницей и бродягой и кончил свое существование еще хуже, чем Левитов: умер в Москве, на улице, перерезав себе горло бритвой. Существование это было ужасное и позорное. Мы были с ним земляки, и я, еще будучи почти мальчиком, много о нем наслышался в Ефремове (уездном городе Тульской губернии), а потом кое-что узнал от его тестя и тещи. Эти последние (поп и попадья) жили от нас верстах в тридцати. Узнав о смерти Успенского, я, с мальчишеской горячностью, тотчас же поскакал к ним. Батюшка принял меня ласково, но от разговоров о зяте вскоре уклонился, поспешил уйти на пасеку. Зато матушка проявила полную откровенность, даже призналась, что была несколько лет в связи с Успенским.

— Да, — сказала она, — это все правда, что говорят и говорили о Николае Васильевиче. Несколько лет тому назад он явился к нам босяком, поселился у нас, жил как член семьи, а затем увлек и обесчестил мою дочь, — назло мне, как он сам выразился. Назло за что? Но он и сам этого не знал: просто, говорит, захотелось сделать гадость и все тут. Затем он на ней женился, быстро свел ее в гроб, а девочку, прижитую с ней, увел с собой, уходя от нас. Жил он тем, что потешал купцов, мещан и мужиков всяким шутовством, игрой на гармонике, тем, что заставлял своего несчастного ребенка плясать и приговаривать всякую похабщину. Он иногда даже брал ее, как щенка, за шиворот и, на забаву мужикам, бросал в реку, в пруд. Вот, говорил он, вы сейчас увидите, православные, образец рационального воспитания, — и трах ребенка в воду! Бог ему судья, замечательный, но ужасный был человек… Тургенев, желая его спасти, целое имение ему подарил. Так нет — он и именье бросил. Оскорбил ни за что ни про что, изругал самыми последними словами Тургенева и опять ушел шататься. А чем кончилось все это — вы знаете: зарезался на Кузнецком мосту, среди бела дня. А какой ум, какой талант был! Знаете ли вы, что некоторые страницы Глеба Успенского написаны не самим Глебом, а им? Ведь Глеб (его двоюродный брат) очень высоко ценил его и не раз просил: «Помоги-ка мне вот такой-то и такой-то мужицкий или мещанский разговор написать — ты это гораздо лучше сделаешь, чем я…»

* * *

Первое выступление на литературных вечерах — осенью 1895 года, в Петербурге, в знаменитом зале Кредитного общества.

Незадолго перед этим, в первой книжке народнического журнала «Новое слово» под редакцией С. Н. Кривенко, одного из бывших столпов «Отечественных записок», я напечатал рассказ «На край света», — о переселенцах. Рассказ этот критики так единодушно расхвалили, что прочие журналы стали приглашать меня сотрудничать, а петербургское «Общество попечения о переселенцах» даже обратилось ко мне с просьбой приехать в Петербург и выступить на литературном вечере в пользу какого-то переселенческого фонда. И вот я в Петербурге, — в первый раз в жизни, — и отправляюсь на этот вечер. Беру почему-то лихача и несусь среди огней и блеска великолепного, морозного Невского. Возле огромного дома «Кредитного общества» блеск еще пуще: ослепительный электрический свет подъезда, конные городовые с седыми от мороза усами, кареты и несметная толпа студентов и курсисток… Пробираюсь какими-то особыми лестницами куда-то наверх, где-то раздеваюсь, — и сразу попадаю в общество самых отборных знаменитостей, прочих участников вечера, уже собравшихся в артистической: «сам» Николай Константинович Михайловский, «сам» Потапенко, — он тогда гремел на всю Россию, — затем Засодимский, Мамин, Минский, Баранцевич, — он славился как отличный чтец, — и «сам» Петр Исаевич Вейнберг, душа всех литературных вечеров Петербурга, в великолепнейшем фраке и белом галстуке, с острым и голым, сияющим черепом, совершенно юношескими глазами и душистой серебряной бородой, столь длинной и узкой, что его звали за нее Черномором. Когда я вошел, он держал к присутствующим какую-то торжественно-комическую речь, воздев руки над огромным столом, загроможденным цветами, фруктами и винами, — и вдруг быстро повернулся и с воздетыми руками с размаху упал на одно колено: в артистическую, как-то мерно и томно прихрамывая, шурша серым шелковым платьем, в сопровождении двух франтов студентов из числа распорядителей вечера, вплыла М. Г. Савина, а за нею, не в меру щурясь, приставив лорнет к глазу, медленно вошло как бы некое райское видение, удивительной худобы ангел в белоснежном одеянии и с золотистыми распущенными волосами, вдоль обнаженных рук которого падало до самого полу что-то вроде не то рукавов, не то крыльев: З. Н. Гиппиус, сопровождаемая Мережковским.

— Божественная! — воскликнул все с тем же торжественно-комическим пафосом Вейнберг, возводя глаза к потолку и целуя руку Савиной. — А мы уж тут с ног до головы трепетали: а вдруг вы не пожалуете!

И тотчас же вслед затем начался вечер, и тут я впервые увидел всю бездну человеческого честолюбия и самолюбия. В тишине, сразу наступившей после третьего звонка и в артистической и в зале, почти все участники вечера, при всей своей славе и привычке к публичным выступлениям, вдруг даже побледнели от волнения, от близости своего выхода на эстраду, — даже Михайловский стал как-то не в меру строг и серьезен, — и многие тотчас же стали, шепотом и вполголоса, наизусть, и по книжкам, зубрить то, что надо было читать, — особенно большеголовый Минский: тот побледнел уж совсем как смерть и зазубрил со страстностью одержимого. Не проявил никакого видимого волнения, помнится, только Вейнберг да Баранцевич, бодро пошедший на эстраду первым…

Я, конечно, читал «На край света» и опять, благодаря этим несчастным переселенцам (да и новизне своего имени), имел большой успех. Баранцевич, как человек многоопытный, этот успех заранее предвидел и потому «по-товарищески» предупредил меня:

— Не читайте, дорогой Иван Васильевич, громко. Эта зала странная: громкий голос гудит в ней, как в бочке. Читайте ровно и ничуть не поднимая голоса…

Но я, к счастью, тотчас же понял, выйдя на эстраду, цену этой товарищеской заботливости: в зале было тысячи три человек, она была битком набита, сверху донизу, читать в ней «ровно и ничуть не поднимая голоса» значило осрамить себя до девятой пуговицы, — никто бы и звука не слыхал…

Про успех прочих и говорить нечего — они хорошо знали свое дело.

Вейнберг потрясал залу своим громовым, театрально-вдохновенным голосом, читая то, что читал, как я узнал впоследствии, неизменно, на каждом таком вечере, — свои стихи «К морю», которое, конечно, означало всякие конституционные «свободы» (об Учредительном собрании тогда еще не мечтали):

Бесконечной пеленою Развернулось предо мною Старый друг мой, — море! Сколько мощи необъятной. Сколько воли благодатной В царственном просторе!

Засодимский, страшный заика, отрывисто выпаливал тоже свое неизменное — из Некрасова:

Жизни вольным впечатлениям

Душу вольную отдай!

Человеческим стремлениям

В ней проснуться не мешай!

Что читал Потапенко, не помню. Да и неважно было, что именно он читает, — для публики было вполне достаточно того, что это Потапенко, автор знаменитой повести «На действительной службе», рассказа «Шестеро», и так далее. Кроме того был он тогда кумиром публики еще и потому, что был очень красив (красотой немного дурного тона, но весьма яркой и лихой какой-то).

А Гиппиус вызвала целую бурю — и негодующих криков, и рукоплесканий: она читала стихи о том, что она любит себя «как Бога».

<Ответ на анкету А. Седых «Писатели о своих книгах»>*

— Позвольте уклониться от ответа. Пушкин был, конечно, прав, говоря «взыскательному художнику», что этот художник «сам свой высший суд». Всякий настоящий писатель, конечно, может кое-что сказать о себе не хуже других, ибо непременно должен быть хорошим критиком: ведь его работа каждую минуту требует строжайшей самокритики, ума, вкуса, такта, меры, тончайшего чувствования каждого слова, каждого звука, который он употребляет, да и всего произведения в целом, его тона, строя, смысла, цели… И все-таки критиковать самого себя публично с надлежащей искренностью и подлинной простотой дело едва ли возможное.

От ответа на вопрос, что я думаю о «Жизни Арсеньева», уклонюсь еще и потому, что никак не мог бы высказаться о ней в нескольких словах — вещь эта во всяком случае довольно сложная. Кроме того, та часть ее, которая выходит теперь под заглавием «Истоки дней», хотя и имеет самостоятельную ценность, есть все-таки пока только часть.

Записная книжка (о современниках, о Горьком)*

То, что я стал писателем, вышло, мне кажется, как-то само собой, без всяких моих решений на этот счет, определилось так рано и незаметно, как это бывает только у тех, кому что-нибудь «на роду написано». Хорошо сказано, что человек делается тем, о чем он думает. Но все-таки это не решает вопроса, почему один думает об одном, а другой о другом. От некоторых писателей я не раз слышал, что они стали писателями случайно. Не думаю, что это совсем так, но все-таки могу представить их и не писателями, а вот самого себя не представляю. Были во мне с детства большие склонности к музыке, к живописи, к ваянию. Мой домашний воспитатель играл на скрипке, рисовал акварелью — и я и до сих пор помню какое-то совсем особенное волнение, с которым я брал в руки его скрипку или пачкал бумагу красками. В уездном городе, где я учился в гимназии, я одно время жил у ваятеля всего того, что требуется для кладбищенских памятников, — и целую зиму, каждую свободную минуту мял глину, лепил из нее то лик Христа, то череп Адама и даже достиг вскоре таких успехов, что хозяин иногда пользовался моими черепами, и они попадали на чугунные кладбищенские кресты в изножья распятий, где, верно, и теперь еще пребывают. Почему же все-таки не стал я ни музыкантом, ни ваятелем, ни живописцем?

* * *

Помню те необыкновенные чувства, которые я испытал однажды, стоя в Страстном монастыре, в Москве, возле сына Пушкина, не сводя глаз с его небольшой и очень сухой, легкой старческой фигуры в нарядной гусарской генеральской форме, с его белой курчавой головы, резко белых, чрезвычайно худых рук с костлявыми, тонкими пальцами и длинными, острыми ногтями.

* * *

Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Современниками моими были тогда люди очень разнообразные: Григорович, Толстой, Щедрин, Лесков, Глеб Успенский, Эртель, Гаршин, Чехов, Короленко, Вл. Соловьев, Фет, Майков, Полонский, Надсон, Минский, Фофанов, Мережковский… Декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в восьмидесятые годы русская литература «зашла в тупик», стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описывания действительности… Отчасти эти утверждения простительны: тут декаденты и символисты были верны давним нравам русской жизни, каждое десятилетие которой всегда имело своих собственных героев, в свой срок неизменно притязавших на исключительное право быть «солью земли», эру начинавших только с самих себя. Но правильны ли эти утверждения? Давно ли перед тем появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви»? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи Вл. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы — и по духу и по форме, — как раз в те дни выступившие Гаршин, Чехов?

* * *

В ранней молодости я жил в деревне, вдали от столиц. Лет двадцати попал в первый раз на несколько дней в Москву и решил воспользоваться случаем хоть на минуту заглянуть в литературный мир. Заглянуть было трудно, — пойти к кому-нибудь из известных писателей я стеснялся. Спросят: что вам угодно, молодой человек? и что я тогда отвечу? Подумав, я решил ограничиться пока посещением редакции «Русской мысли». Неловко казалось явиться даже и туда. Но все-таки я отважился: ведь я уже был в ту пору сотрудником «Недели», «Северного вестника». Однако, оказалось, что я даже и представить себе не мог, какие бывают иногда нелепые визиты. Шел я, конечно, не очень спокойно, однако вошел в прихожую довольно смело и даже излишне громко предложил слуге передать мою визитную карточку «господину редактору», как вдруг из приемной почти выбежал прямо на меня какой-то бородатый, плотный господин: в поднятой руке у него торчало перо, поднятые ноздри зияли, очки блестели грозно и в то же время испуганно:

— Стихи? — крикнул он, не давши мне даже слова вымолвить, — и замотал на меня своими обеими короткими руками, точно ластами: нет, нет, у нас запас стихов на целых девять лет!

Почему запаслась тогда «Русская мысль» стихами на девять лет, а не на десять, например, до сих пор не понимаю. Но все равно, — вышло все-таки так, что дело мое совсем не удалось. Я сделал еще одну попытку — отправился еще в одну редакцию. Но вышло еще хуже, — очень похоже на встречу одного известного русского поэта с Метерлинком, о которой сам поэт рассказывал мне приблизительно в таких выражениях:

— Художественный театр готовился ставить «Синюю птицу» и просил меня, ехавшего как раз тогда за границу, заехать к Метерлинку, спросить его, как он сам представляет себе постановку этой вещи. Я с удовольствием согласился, но когда явился в дом Метерлинка, неожиданно нарвался на что-то совершенно дикое. Во-первых, звонил чуть не целый час. Во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне отворила какая-то древняя мегера, загородившая мне порог какой-то мерзкой сказочной преградой. И в-третьих, когда я наконец эту преграду все-таки преступил, то предо мной предстала такая картина: совершенно пустая комната, посредине стоит всего-навсего один стул, возле стула сам Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, Метерлинк молчит и молча глядит на меня, а собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желание сбросить эту гадину со стула на пол и отчитать хозяина за его негостеприимство, но я сдерживаю себя и кратко излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже клокотать, захлебываться от рычания. «Будьте же добры, — говорю я тогда уже совсем резко, — соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашей пьесы?». И он наконец отверзает уста: «Ровно ничего не думаю. До свиданья». Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством кобры!

* * *

До 94-го года я не видел ни одного настоящего писателя и вообще совсем был чужд литературному миру. Зато начались мои литературные встречи не более, ни менее, как с Толстого. Я увидел его впервые в январе 94-го года. И с того времени знакомства мои с писателями стали быстро увеличиваться. Через год после того я поехал в Петербург и познакомился там с Михайловским, Кривенко, т. е. с редакцией «Русского богатства», уже печатавшего тогда мои первые рассказы, побывал у поэта Жемчужникова, — он перед тем переписывался со мной, печатая мои стихи в «Вестнике Европы», — и даже видел живого Григоровича, а приехав из Петербурга в Москву, сделал еще много знакомств: с Златовратским, Эртелем, Чеховым, Бальмонтом, Брюсовым, Емельяновым-Коханским, Коневским, Добролюбовым, Лохвицкой… Обилие знакомств оказалось богатейшее, смесь — удивительная. Я увидел сразу целых четыре литературных эпохи: с одной стороны Григорович, Жемчужников, Толстой; с другой — редакция «Русского богатства», Златовратский и ему подобные; с третьей — Эртель, Чехов, а с четвертой — те самые служители «новой красоты», которые, по слову Мережковского, уже «преступали все законы, нарушали все черты».

Все это произошло в течение какого-нибудь одного года. И все это повело к тому, что как-то сразу связалась с тех пор моя жизнь с жизнью литературной среды, а вскоре — во второй приезд в Петербург — эта связь еще более упрочилась, круг моих литературных знакомств и впечатлений еще более расширился. Тут я узнал еще много новых лиц: познакомился с некоторыми молодыми поэтамииз плеяды Фофанова, — самого Фофанова, к сожалению, не видал, — с Сологубом, с редакцией «Современного мира», вернее, с домом А. А. Давыдовой, издательницы этого журнала, у которой когда-то совсем своими людьми были и многие знаменитые писатели, — в числе их сам Гончаров, — и некоторые либеральные великие князья, и Крамской, и Рубинштейны, потом с ее зятем Туган-Барановским, входившим тогда в большую славу вместе со Струве, встречался с Маминым-Сибиряковым, с Вас. Ив. Немировичем-Данченко, со столпом народничества Воронцовым, ведшим тогда ожесточенную борьбу со Струве и с Туганом-Барановским, которого он, Воронцов, в своих полемических статьях неизменно называл с самой язвительной вежливостью «Господин Туган», потом с тощим и удивительно страстным Волынским, ярым врагом Михайловского, как раз в эту пору возвестившим нарождение в мире «новых мозговых линий», над которыми Михайловский всячески и жестоко издевался… Среди всего этого смешения лиц, кажется, один неутомимо-жизнерадостный Немирович-Данченко не принадлежал ни к какой партии, на всех и на все поглядывал любезно и благодушно. Уж на что был спокоен, не склонен к спорам вечно сосавший свою трубочку Мамин, а и тот не чужд был некоторых пристрастий и довольно ядовито пускал иногда про Волынского:

— Что с него взять, — это, мне кажется, именно про него говорит одна купчиха у Лейкина: Миазма мелкопитающая…

Или про всю редакцию «Северного вестника»:

Там на неведомых дорожках

Следы невиданных зверей…

Но, повторяю, кажется, только один Немирович не беспокоился.

— Все вздор, — сказал он мне однажды. — Одно не вздор: надо писать и еще писать. Вот вы, молодые писатели, — на вас просто смотреть жалко: прикасаетесь к бумаге с такой робостью, точно кошка перебегает через дорогу после дождя. А надо так: купил 480 листов, то есть полную десть этой самой бумаги, сел — и ни с места, пока не исписал до единого…

Мои личные впечатления от всех этих петербургских встреч были, конечно, очень резки, а в общем образовывали даже нечто нелепое. Какие в самом деле крайности! От Григоровича и Жемчужникова до Сологуба, например! И то же было и в Москве, где я встречал то Гольцева и прочих членов редакции «Русской мысли», то поэтов самоучек, — их и тогда было в Москве большое количество, — то писателей-народников, — например, Златовратского, — то декадентов и символистов. Когда я заходил к Златовратскому, он, по-толстовски хмуря свои косматые брови, — он вообще играл немного под Толстого, благодаря своему некоторому внешнему сходству с ним, — с шутливой ворчливостью говорил порой: «Мир-то, друзья мои, все-таки спасется только лаптем, что бы там не говорили господа марксисты!». А когда я виделся, например, с Бальмонтом, с Коневским, с Добролюбовым, то слышал речи, конечно, весьма далекие от лаптя. Златовратский из года в год жил в Гиршах, в своей маленькой квартирке с неизменными портретами Белинского, Чернышевского; он ходил, по-медвежьи покачиваясь, по своему прокуренному кабинетику в стоптанных войлочных туфлях, в ситцевой косоворотке, в низко спустившихся толстых штанах, на ходу делал машинкой папиросы, втыкая ее в грудь себе, и бормотал:

— Да, вот мечтаю нынешним летом опять поехать в Апрелевку, — знаете, это по Брянской дороге, всего час езды от Москвы, а благодать… Бог даст, опять рыбки половлю, по душам поговорю со старыми приятелями, — там у меня есть чудеснейшие мужики-соседи…

Златовратский раздраженно говорил:

— Да, вот пошли теперь эти марксисты, декаденты завелись какие-то… Все это, милый, эфемериды, накипь! Страшен сон, да милостив Бог!

А декаденты бредили альбатросами, Явой, Шотландией, гордо скандировали:

Мы — путники ночи беззвездной,

Искатели смутного рая!

В Москве эти «путники» появились как-то особенно внезапно и скандализировали публику гораздо резче, чем в Петербурге. Из песни слова не выкинешь, — опять напомню, кто именно поразил Москву первый: Емельянов-Коханский. Затем, как известно, поразил ее Брюсов. Емельянов-Коханский вскоре добровольно сошел со сцены: женился на купеческой дочери и сказал: «Довольно дурака валять!» Так точно и сказал одному нашему общему знакомому. Это был рослый, плотный малый, рыжий, в веснушках, с очень неглупым и наглым лицом. «Дурака валял» он совсем не так уж плохо, как это может показаться сначала. Мне думается, что он даже имел на начинающего Брюсова значительное влияние. А впоследствии ближайшими соратниками Брюсова были Коневской и Добролюбов. Коневской так и остался никому неизвестен, и, думаю, не без оснований. Брюсов, с неумеренностью, столь свойственной ему, иначе не называл его, как гением. А на деле это был просто больной и несчастный юноша. Вытертая студенческая тужурка, худые, широкие и совершенно деревянные плечи, лицо испитое, бледно-желтое, стоячие белесые глаза, рыжеватые слабые волосы… Говорил он мало и крайне невразумительно. Писал что-то очень напряженное, но еще более невразумительное. Не знаю, что из него вышло бы, — он внезапно умер от разрыва сердца, купаясь.

Так же внезапно погиб для литературы и Добролюбов. Но о нем почему-то некоторые помнят и до сих пор. Блок писал о нем:

Из неживого тумана

Вышло больное дитя…

Но что за «туман неживой» был в Москве в ту пору? Да и на дитя Добролюбов был не похож. Это был сутулый и даже слегка дюжий молодой человек с большим лицом, имевшим совершенное сходство с белой маской, из которой жутко чернели какие-то сказочно-восточные глаза. Один из друзей его детства рассказывает: «Мы вместе с ним росли и учились в Варшаве. По матери он был полуполяк, полуфранцуз. В детстве был помешан на играх в индейцев, был необыкновенно жив, страстен. Юношей сразу страшно изменился: стал какой-то мертвый, худой. Злоупотреблял наркотиками — курил опиум, жевал гашиш, прыскался каким-то острым индийским бальзамом. Основал „кружок декадентов“, издал книгу своих стихов: „Из книги Невидимой или Натура Натуранс“ с совершенно нечеловеческими строками какого-то четвертого измерения…» На меня лично Добролюбов сразу произвел вполне определенное впечатление: помешанный. Достаточно было взглянуть на него, когда он шел по улице: опасливо пробирается возле самой стены, глядит куда-то вкось, вся фигура тоже перекошенная, руки в черных перчатках, выставлены немного вперед… Как известно, он куда-то скрылся, — ушел, говорят, странствовать по России, в армяке, в лаптях, — и навсегда где-то пропал. Брюсов и его называл гениальным. Блок впоследствии — тоже. Почему собственно? Брюсов, со свойственной ему жаждой архива, описей, сделал опись всех его изданных и неизданных сочинений. Опись вышла очень невелика. Но в числе этих сочинений есть, например, такое:

«Опровержение Шопенгауэра и всех философов…»

О Горьком

Таковы были первые деятели новых дней русской литературы. В общем, литература того времени еще и знать их не хотела, как бы разделяла мнение Златовратского: «Ефемериды, накипь!». А про общество и говорить нечего. Общество жило тогда больше всего знаменитыми «бессмысленными мечтаниями», интересом к явным и тайным борцам против правительства, к неустанным распрям марксистов с народниками и все растущей силе первых. Для общества событиями в литературе были новые произведения Короленко, порой Чехова, — «Мужики», например, вызвали толки чуть не на несколько лет. К тому же близилось пришествие и других «властителей дум»: Горького, Скитальца, Андреева…

О Горьком, как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет точного представления. Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже целых 35 лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только политических, но и весьма многих других обстоятельств, — например, полной неосведомленности публики в его биографии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о Соколе», — песня о том, как «высоко в горы вполз уж и лег там», а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился на смерть ужалить за что-то сокола, тоже почему-то очутившегося в этих горах…

Чрезвычайно помогла Горькому и его биография. Но опять: потрудился ли кто-нибудь точно узнать эту биографию? Все знают: «босяк, поднялся со дна моря народного…» Но никто, кажется, не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: «Горький-Пешков, Алексей Максимович. Родился в 69-м году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторы, мать — дочь богатого купца красильщика…» Дальнейшее — никому в точности неведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: «Грамоте — учился я у деда по псалтирю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смурого, человека сказочной силы, грубости и — нежности…» Чего стоит один этот сусальный, вечный горьковский образ! Но далее: «Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом „Искра“, Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учиться, поехать в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствие чего и поступил в крендельное заведение. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию яблоками… В свое время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции совсем не на своем месте и ушел бродить по югу России…»

В 92-ом году Горький напечатал в газете «Кавказ» свой первый рассказ «Макар Чудра», который, кстати сказать, начинается так: «Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны… Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, старого цыгана. Полулежа в красивой, свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: „Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!“» А через три года после того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенции, уже многие зачитывались и «Макаром Чудрой» и последующими созданиями горьковского пера: «Емельян Пиляй», «Дед Архип и Ленька»… Уже славился кроме того, Горький сатирами, — например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал», — был известен, как фельетонист, ибо писал и фельетоны (в «Самарской газете»), подписываясь так: «Иегудиил Хламида». Но вот появился «Челкаш»…

Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем: в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошел вдруг слух: «Под Кобеляками поселился молодой писатель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий детина в широчайшей крылатке, в шляпе, вот с этакими полями и с пудовой суковатой дубинкой в руке…» А познакомились мы с Горьким весной 99-го года. Было это так. — Приезжаю в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горький». Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообразию и по своей гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполины, — а кроме того и по неумеренности, образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький все говорил и говорил…

<Ответ на литературную анкету «Чисел»>*

Вопрос: — «Переживает ли русская литература в настоящее время упадок?» — подразумевает, очевидно, под «настоящим временем» последние пять-десять лет. Но можно ли, говоря о жизни литературы, принимать в расчет столь малые сроки?

Во всяком случае, упадка за последнее десятилетие, на мой взгляд, не произошло. Из видных писателей, как зарубежных, так и «советских», ни один, кажется, не утратил своего таланта, — напротив, почти все окрепли, выросли. А кроме того, здесь, за рубежом, появилось и несколько новых талантов, бесспорных по своим художественным качествам и весьма интересных в смысле влияния на них современности.

Из записной книжки*

Пришла весть с фронта, что убили Володьку. Старуха, его мать, второй день лежит ничком на нарах, в полушубке, даже не плачет. Отец притворяется веселым, все говорит:

— Ну, и чудна ты старуха! Ну, и чудна! А ты что ж думала, они смотреть будут на наших? Ведь он, неприятель-то, тоже обороняется!

Жена Володьки, молодая бабенка, все выскакивает в сенцы, падает там головой на что попало и кричит на разные лады, вопит и воет. Он и к ней:

— Ну вот, ну вот! И эта тоже! Стало быть, надо было Володьке в ножки кланяться?

У Якова тоже сына убили. Получив об этом письмо, он сказал, засмеявшись и как-то странно жмурясь:

— Ничего, ничего, Царство Небесное! Не тужу, не жалею! Это Богу свеча, Алексеич! Богу свеча, Богу ладан!

* * *

На деревенской мельнице. Много мужиков, несколько баб. Мельница шумит, поэтому разговор громкий. Возле притолоки, прислонясь к ней, и внимательно слушая барина, наклонив ухо и глядя в землю, стоит высокий мужик, болезненный, с опущенными плечами, с черной бородой и нежным румянцем, уходящим в волосы. Шапка надвинута на белый хрящ носа. Барин рассказывает, что солдаты Керенского не слушаются, уходят с фронта. Мужик вдруг встрепенулся и, уставившись на него черными блестящими глазами, стал кричать:

— Вот, вот! Вот они, сукины дети! Кто их распустил? Кому они тут нужны? Их, сукиных детей, арестовать надо!

Верхом на серой кобыле подъехал солдат в хаки и казенных стеганых штанах, попевая и посвистывая. Мужик кинулся на него:

— Вот он! Видишь, катается! Кто его пустил? Зачем его собирали, зачем его обряжали?

Солдат сделал вид, что не слушает, слез, привязал лошадь: и на раскоряченных ногах, с притворно-беззаботным видом, вошел в мельницу.

— Что ж мало навоевал? — закричал за ним мужик. — Ты что ж, шапку, портки надел дома сидеть? (Солдат с неловкой улыбкой обернулся). Ты бы уж лучше совсем туда не ездил. Только, значить, нас разорять, стерва ты этакая! Вот возьму, сдеру с тебя портки и сапоги, да головой об стену! Рады, что начальства теперь у вас нету, подлец ты! Зачем тебя отец с матерью кормили?

Солдат с неловкой усмешкой, стараясь быть презрительным, пожимал плечами.

* * *

Московский ресторан. Музыка, людно, носятся лакеи. Временное правительство насчет вина еще строже прежнего, но почти все пьяны. В одном углу, на диване, за круглым столом, три известных адвоката: уполномоченный Городского союза, наряженный по-русски, — длинные сапоги, поддевка, — франт земгусар с блестящим прямым пробором, бритый, и еще один — в офицерских погонах, в хаки, толстый в груди и в плечах, стриженный ежом, красный. Этот кричит на всю залу, требует Марсельезу. Но оркестр играет свое, заунывно, томно, потом, как бы внезапно очнувшись, отчаянно:

Эх, распошел,

Ты, мой серый конь, пошел!

И толстый, подняв плечи и локти, прыгает в такт на диване.

Странствия*

I

…Этого старичка я узнал прошлой зимой. Прошлая зима была особенно страшна. Тиф, холод, голод… Дикая, глухая Москва тонула в таких снегах, что подвигом казалось выйти на улицу. Да никто и не выходил без самой крайней необходимости.

Я искал его по одному делу. Узнал наконец, что он все там же, обитает в том же доме, где было прежде некоторое государственное учреждение, при котором состоял он. Теперь этот громадный дом пуст и мертв. Я вошел в раскрытые ворота и остановился, не зная, куда идти дальше. Но, по счастью, за мной вошел какой-то мальчишка, который что-то нес с собой. Оказалось, что мальчишка идет как раз к старичку, несет ему пшенной каши: старичок очень голодал, питался только тем, что присылал ему иногда, по старой дружбе, отец мальчишки. Пошли вместе, вошли в подвальный этаж дома, долго шли по какому-то подземелью, постучали наконец в маленькую дверку. Она отворилась в низок под каменным сводом. В низке было очень жарко: посредине стояла железная печка, докрасна раскаленная. Старичок поднялся мне навстречу на растоптанных, трясущихся ногах и сказал нечто совершенно непривычное теперь для слуха: «Имею честь кланяться»! Выцветшие, слезящиеся глаза, серые бакенбарды; давно небритый подбородок зарос густыми молочными волосами.

Весь низок, все стены сплошь увешаны яркими лубочными картинами — святые, истязуемые мученики, блаженные и юродивые, виды монастырей, пустынь, скитов; целая стена занята большим киотом с нестерпимо блестящими золотыми образами, перед которыми разноцветно теплятся лампадки — зеленые, малиновые, голубые. Углы завалены духовными книжками, житиями. Запах лампадного масла, кипариса, воска и жар от печки были тоже нестерпимы.

— Да-с, тепло! — сказал, грустно усмехаясь, старичок. — Не в пример всей Москве, на холод не пожалуюсь. Всеми, слава Богу, забыт в этом подземелье, даже почти никто и не подозревает, что я здесь уцелел. Не знает никто и про тот тайный запас дровец, что остался здесь, в неком подвальчике. Вот и топлю и сижу, как в крипте или катакомбе. Здесь, даст Бог, вскорости и окончу свое земное существование. Очень стал хил и печалюсь. Времена опять зашли темные, жестокие и, думаю, надолго. Как волка ни корми, он все в лес смотрит. Так и Россия: вся наша история — шаг вперед, два назад, к своему исконному — к дикому мужичеству, к разбитому корыту, к лыковому лаптю. Помните? «Было столь загажено в кремлевских палатах колодниками, что темнели на иконах ризы…». Таковыми палатами и стала снова Россия, оправдывающая ныне слово преподобного Исаака Сирина: «Пес, лижущий пилу, пьет собственную кровь и из-за сладости крови своей не сознает вреда себе…». Впрочем, все это вам и без меня хорошо известно. Перейдем к делу: я весь к вашим услугам, но чем именно могу служить?

…Весной он умер. В одно из наших последних свиданий он говорил мне:

— Знаете ли вы это чудное сказание? Забежала шакалка в пещеру Иоанна Многострадального и разбила его светильник, стоявший у входа. Святой, сидя ночью на полу темной пещеры, горько плакал, закрывшись руками: как, мол, совершать теперь чин ночной молитвы, чтения? Когда же поднял лицо, утираясь рукавом, то увидел, что озаряет пещеру некий тонкий, неведомо откуда струящийся свет. И так с тех пор и светил он ему по ночам — до самой его кончины. А при кончине, воспринимая его душу, нежно сказал ему Ангел Господень: «Это свет твоей скорби светил тебе, Иоанн!»

II

…Жизнь возобновляется, даже начинает переходить в будни. Белый хлеб и чай входят в обычай. Опять, удивляя и радуя, открываются лавки и магазины, кое-где пошли трамваи, появились извозчики… И опять весна и даже некоторые весенние чувства, — например, в какую-нибудь черную, сырую ночь с этим особенным мартовским треском колес и цоканьем копыт по мостовой, с влажным ветром в фортку, или в солнечный полдень, когда все течет, блещет, тает, а на углу Арбата, на тротуаре возле бывшей «Праги», сидят и, напоминая о юге, дерут свои стихиры слепые лирники… Вместе с весной стало как-то необычно людно на главных улицах. Народ, впрочем, все больше новый. Людей прежнего времени, особенно старых, конечно, уже почти нет, их погибло за эти годы бесконечно, много, а те, что как-то уцелели, странны: зачем они уцелели, зачем вылезли откуда-то на свет Божий, как заморенные звери из своих холодных нор, — бледные, опухшие, обросшие ватной сединой, в зимних лохмотьях? Вижу иногда знаменитого народовольца: ужасная черная шляпа (ужаснее тех, что валялись прежде только на пустырях, на свалках), рубище солдатской шинели, грязные, мокрые опорки, связанные веревкой… Однако, очень бодр, всегда не идет, а бежит, так и сверкает очками и младенческой, блаженно-изумленной улыбкой…

Я еще больше скитаюсь по Москве, даже начинаю мечтать о поездках кое-куда. Иногда не бываю дома с утра до вечера, отдыхаю, ем и пью где придется, в какой-нибудь чайной, пивной. Сижу, курю махорку, смотрю на соседей, слушаю разговоры и музыку. Чаще всего играют двое: какой-нибудь до ушей лысый еврей с бархатно-черными глазами, который, отставив вперед ногу, с бешеной страстью жжет и бьет смычком по скрипке, и солдат в обмотках, тупо ревущий на громадной гармонии, поставленной на приподнятое колено…

Есть вести из наших мест — из города и из деревни: и там будни. Недавно посетил нас «землячок», бывший красноармеец. Дружески сидел с нами, пил чай, вел беседу. Говорил, усмехаясь, что теперь и отдохнуть можно:

— Мы теперь Россию замирили, везде тихо. Я сам в Тамбове не меньше ста душ в расход вывел…

Он оброс густой и круглой красно-коричневой бородой. Круглые прозрачно-коричневые глаза стоят, как у филина. Стриженая голова имеет форму гроба.

III

…В начале апреля посетил в Хамовниках дом Толстого. Несмотря на блестящий день, весеннее сияние голых деревьев, запах почек и сырой земли, впечатление тяжелое. Дом давно не топится, в нем холод, сырость. Особенно тяжко в тех двух низких комнатах с топорными креслами, обитыми черной кожей, очень потертой и в складках, где жил он сам. На стене висит его старая меховая шуба, на полу разбитый кувшин, и старое деревянное судно, у одной стены столик с сапожными инструментами… Все бедное, жалкое, следы жизни уже давней и забытой!

Вспоминаю Остафьево, где был перед этим. Там, в кабинете Карамзина, лежат под стеклом кое-какие вещи Пушкина: черный жилет, белая бальная перчатка, оранжевая палка с ременной кисточкой… Потом — восковая свеча с панихиды по нем… Смотрел — стеснялось дыханье. Как все хорошо, безжизненно и печально! Век еще более давний и потому кажущийся гораздо богаче, тоньше…

IV

…Недавно, в прекрасный сентябрьский вечер, шел в Данилов монастырь. Когда подходил, ударил большой колокол. Вот звук! Золотой, глухой, подземный… На могиле Гоголя таинственно и грустно светил огонек неугасимой лампады и лежали свежие цветы. Возле стояли, кланялись и крестились старичок и старушка, очень старомодные, милые и жалкие. Я спросил, кто это так хорошо содержит могилу? Старичок ответил: «Монахи. А вы думаете, что все погибло? Нет еще…» — затрясся и заплакал. Старушка взяла его под руку: «Пойдем, пойдем, ты совсем впал в детство», — и повела его, плачущего, по дорожкам к воротам.

V

…Вчера весь день несло страшной вьюгой. Ночью, возвращаясь домой, думал, что погибну в снежной пустыне своего переулка.

Нынче пришлось быть возле Красных ворот. Вечерело, было снежно, тихо, всюду тоска и грусть. Я вспомнил, что тут где-то близко, в Хоромном тупике, находится загородный дом Ивана Грозного. Отыскал тупик, спустился немного и вошел в ворота широкого, занесенного снегом двора. Неожиданно открылась какая-то странная глухая усадьба, и спереди и с боков состоящая из теремов с крылечками и маленькими окошечками. Снег был свеж и настолько глубок, что я тонул по колено. Единственный след чьих-то очень больших ног вел к главному крылечку. Я пошел по следу, надеясь, что в доме кто-нибудь есть, — там теперь музей. Поднялся на крылечко — дверь оказалась заперта, хотя на ней и висело под стеклом объявление, что музей открыт каждый день от десяти утра до пяти вечера. Я стал стучать — ни звука в ответ. Откуда-то из дома вышел мужик в теплом картузе, в длинной стеганой куртке и, не обращая на меня внимания, пошел по двору. Я его окликнул:

— Музей открыт? Он приостановился:

— Закрыт. По воскресеньям только открыт.

— А почему же висит объявление, что открыт каждый день?

— Да так висит, не снимают…

Я пошел к нему, и мы вышли из снега к крыльцу одного из флигелей.

— А что, интересно в музее?

— Есть люди интересуются, говорят, хорошо.

— А как по-вашему?

— Как-то не могу понять. Не могу вам разъяснить. Там, конечно, разное украшение, разные орудия, всякие топоры, молотки… Все собирали…

Он легонько вздохнул. По его тону можно было заключить, что он хочет высказать какую-то более глубокую мысль.

— А где же дом самого Ивана Грозного? Средний и есть?

— Средний. На его собственную ассигновку строен. Четыреста лет, говорят, стоит…

Он опять вздохнул:

— Да. Жили-наживали, хозяйство приобретали…

Темнело и опять стало белеть в воздухе, опять пошел снежок на этот глухой обширный двор, на старые, с грубыми деревянными лафетами пушки, которыми обставлен он…

VI

…В июне некоторое время жил в Тверском уделе.

Тихий и печальный край! Бедные песчаные поля, тощие перелески, редкие поселки, леса по горизонтам. А не то низины, болота… Дни тоже какие-то бедные, невзрачные. По вечерам тусклое сияние луны…

Чем тут живут теперь, когда нет Москвы, московских заработков, и все сидят дома, непонятно. Земля скудная и малая, — черноземному человеку смотреть жалко. Но вот как-то живут и даже на вид неплохо, во всяком случае лучше наших. Избы прочны, ладны, стоят вдоль улицы ровно. В избах чистые деревянные полы, занавесочки на окнах, под окном пяльцы с узорным холстом, на полке расчищенный самовар… Одеты все довольно опрятно, девки и ребята даже франтят и по вечерам парами танцуют около изб, под гармонию, щеголяя изысканным обращением друг с другом. Пожилые весьма схожи с нашими по языку, по склонности изрекать общие места, мудрые пошлости. И, конечно, так же равнодушны и к тому, что когда-то было, и к тому, что случилось, и к тому, что есть. Над тем, например, что теперь на полтора миллиона можно купить всего пять фунтов муки, лишь усмехаются: покачивают головами и уютно прячут руки в рукава.

Москва тут кажется за тысячу верст. Я о ней слышал между прочим такое сужденье:

— Дивно, как еще эта Москва веществует!

VII

…Июль был мрачный — каждый день грозы, ливни: свинцовая чернота неба над жутко-белеющей Москвой, режущий блеск сургучных молний и ужасающие удары грома, от которых звенят стекла. Недавно был такой потоп, что мальчишки-папиросники на Кузнецком и Неглинном разделись и плавали. В тот день я как раз опять уезжал из Москвы — в гости к одним знакомым, на дачу: вода местами шла выше колесной ступки, от нее кружилась голова…

Знакомые — муж и жена (и, как это ни странно по нынешним временам в нашем кругу, молодожены); пара вообще не совсем обычная: она женщина молодая (и очень серьезная), ему лет шестьдесят, хотя человек он очень живой, бодрый (небольшой, сухощавый, юношески легкий в движеньях); оба занимаются русской историей, — он даже знаменит некоторыми историческими трудами. А дача — недостроенная бревенчатая изба в небольшом лесном поселке; всего сто верст от Москвы, но в леса, в болота, к северо-востоку, и потому край опять глухой, старинный: «черное место, дикой лес, мокрая болотина»…

Жили мы скучно, неуютно. Изба не в поселке, а как-то сама по себе, на отлете, на месте недавно срубленного леса, среди пней, щепы и сучьев. Еще без фундамента — только на столбах по углам, так что все заходил под нее чей-то петух и очень рано будил меня по утрам, орал под самой кроватью. И, проснувшись, видел я только сырой лес кругом, пни в густом молочном тумане перед окнами… Самовар, который я ставил среди этих пней, набив его сырым древесным углем, дымил ужасно, выедал глаза, не грелся по часу, по два. А вода тут пахнет ужами, хлеб липкий, зеленый…

Муж ходил в довоенных сереньких штанишках и в мужицкой рубахе, на ногах носил лыковые бахилки. Жена одевалась совсем по-крестьянски — тоже бахилки и суровая рубаха до пят, расшитая по рукавам и подолу красными елочками. И одевалась она так не только по необходимости: видела в этом опрощении свой долг и даже радость. Молчаливая, черноглазая, она все твердила о древней, мужицкой Руси, к которой нам уже давно надо было возвратиться, о том, что русские пути особые, неисповедимые, что Бог послал нам великую милость — пострадать и в страданьях, как в огне, очиститься… Сны она видела только вещие, думы думала все загадочные, многозначительные. Имела какого-то тайного наставника, духовного отца, старца святой жизни, собиралась идти осенью к Серафиму Саровскому, который, по ее словам, предрек наши дни в точности: открылось будто бы некое рукописание, где собраны все его пророчества…

Когда я уезжал, хозяева провожали меня до станции. Мы шли несколько верст лесом. День был сумрачный, над соснами, над просекой, по которой мы шли, скоплялись сизо-белые облака, не обещавшие ничего доброго. И точно — как только мы подошли к станции, черный локомотив, уже стоявший за ней и яростно шипевший из-под себя белым паром, шумно осыпало крупным дождем с градом…

VIII

…Нынче с утра Москва стояла в ослепительном солнечном свете. Вышел на улицу — день совсем летний, как часто бывает в Москве в апреле. Легко и с удовольствием шел вниз по Воздвиженке, прямо на солнце, по сухому тротуару. День праздничный, на улице много свободного и довольного, по-весеннему одетого молодого народа с папиросами. На солнечном углу, на повороте на Моховую, бодро похаживал и поглядывал оборванный малый, щеголевато покрикивал низким, хрипучим от дурной болезни голосом, предлагая прохожим собрание сочинений Ленина, будто бы новое и «общедоступное». Прохожие усмехались, шли мимо. И вслед каждому он кривил глаза, кривил рот и, вбок прикрывая его рукой, хрипло и быстро добавлял: «Есть похабненькое…». Постовой грозил ему с улицы пальцем, но тоже с усмешкой. А впереди меня все время бежал мальчишка в женских разбитых башмаках, продавал свежий номер еженедельного журнальчика, во всю первую страницу которого изображен был Бог-Отец, сидящий на облаках и недовольно разглядывающий сквозь громадное пенсне афишку, последний советский декрет… Я взял извозчика, велел везти себя на вокзал и на целый день уехал из Москвы — целый день провел в деревне, в одной старой, знаменитой усадьбе.

Пока я сидел в вагоне, стали находить облака, стало скучнее и прохладней. Потом, когда я шел к усадьбе со станции, стал еще очевидней этот обычный обман ранней весны. В эту пору всегда резкая разница между городом и деревней и всегда портится утренняя погода к полудню. Так было и тут. Солнце скрылось за облаками, подул ветерок… Но для меня и в этом была большая весенняя прелесть. Свежий запах земли, ветер сладко холодит щеки, руки, дует в рукава… Потом я с радостью увидал апрельскую наготу старых деревьев усадьбы, ее еще серого и сухого парка, сквозившего своими сучьями на холодном и по-весеннему облачном небе. В усадьбе не было, конечно, ни души — только сторож с семьей в своей сторожке. Я долго сидел на скамье в главной аллее, ведущей к дому. Солнце лишь порой проглядывало из-за облаков; все вокруг было мертво, пустынно, — только тикали какие-то птички по парку; палевые стены и белые колонны пустого, безмолвного дома дивно и безжизненно светили в конце аллеи из-за голых ветвей и стволов… Наконец подошел сторож с трубкой в зубах, повел меня к дому, отворил ключом главные двери и пошел за мной, стуча сапогами по навощенным полам, сперва по огромному вестибюлю, где стыдливо и грациозно стояли нагие мраморные богини, потом по бесконечным ледяным залам, среди целой галереи портретов, тускло блестевших со стен своими черными лаками и затвердевшими, помертвевшими красками, косо провожавших нас с двух сторон млечно-голубыми белками глаз, меловыми париками, яичной округлостью женских грудей… Зашли, между прочим, в чью-то женскую спальню с кожаной помятой мебелью, с овальным заржавленным зеркалом… Смотрел и думал: как поверить, что все это следы жизни, подлинно бывшей когда-то, что люди этого дома и впрямь жили здесь! Спросил сторожа: «Скучно вам, небось, тут?». — «Скучно, — ответил он. — Говорили, новый строй, новый строй, а на деле все в прежнем положеньи. Один подлог, обман…». Потом он опять запер дом и ушел к себе, а я бродил вокруг дома, по парку. Заглянул в одно окно в полуподвальный этаж, — увидал сквозь железную решетку сводчатую часовню, престол, покрытый ветхим зеленым шелком, перед престолом истертый бархатный коврик, за ним — золотой семисвечник и изразцовую печь… Заглянул в другое: какое-то подземелье, заваленное мраморными обломками, — львиными головами, урнами и плоскодонными чашами, капителями колонн…

Ушел я из усадьбы только вечером, когда месяц уже стал класть в парке легкие апрельские тени под деревьями и серебрить поляны. Уходя, думал: ночью парк побелеет под месяцем, мертвый дом засветится насквозь, всеми своими пустыми, блестящими покоями…

IX

…В жаркий день, в конце апреля, ходил в село Измайлово, вотчину царя Алексея Михайловича. Выйдя за город, не знал, какой дорогой идти. Встречный мужик сказал: «Это, должно быть, туда, где церьква с синим кумполом». Шел еще долго, очень устал. Но весна, тепло, радость, — было удивительно хорошо. Увидал наконец древний собор с зелеными главами, которые мужик назвал синими, как часто называют мужики зеленое синим, увидал весенний сквозной лес, а в лесу стены, древнюю башню, ворота и храм Иосафа, нежно сиявший в небе среди голых деревьев позолотой, узорами, зеленью глав, — в небе, которое было особенно прекрасно от кое-где стоявших в нем синих и лазурных облаков…

Теперь тут казармы имени Баумана. Идут какие-то перестройки, что-то ломают внутри теремов, из которых вырываются порой клубы известковой пыли. В храме тоже ломают. Окна пусты, рамы из них выдраны, пол завален и мусором, и этими рамами, и битым стеклом. Золотой иконостас кое-где зияет дырами — вынуты некоторые иконы. Когда я вошел, воробьи ливнем взвились с полу, с мусора, и усыпали иконостас по дырам и по выступам риз над ликами святых…

А как знаменита была когда-то эта вотчина! Вот кое-что из одной очень старой, редкой книги о ней:

«Рощи заповедные. Роща цапельная, где жили цапли. Зверинец. Плодовые сады. Аптекарские огороды. Регулярный сад. Виноградный сад. Волчий двор. Житный двор в 20 житниц. Льняной двор для мятия льну. Скотный двор, в нем 903 быка, 128 коров, 190 телиц и 82 тельца, 82 барана, 284 свиньи. Конюший двор, в нем 701 иноходец, кони, кобылы и мерины. Воловий двор. Виноградная мельница. Пивоварня, меловарня, солодовня, маслобойня. Птичий двор, в нем лебеди, павлины, утки и охотничьи куры многих родов. На мукомольне 7 мельниц. Стеклянный завод… Церквей каменных 3, деревянных 2, дворов поповых 5 и 11 причетников. Воксал для блистательных представлений. Мост, мощенный дубовыми брустьями… 27 прудов, в одном щуки, в другом стерляди, каковым щукам царевны вешали золотые сережки и кликали в серебряные колокольчики…».

X

…В августе ездил в Троицкое, поместье Румянцева.

За станцией — не то лес, не то парк, дикий, отрадный, дубравный. На выезде из деревушки — памятник, очень странный в соседстве с мужицкими избами: Екатерина в греческом шлеме и какая-то богиня со змеей вокруг ноги, а под ними надпись:

«От Екатерины дана сему месту знаменитость, навсегда оглашающая заслуги графа Румянцева-Задунайского».

За мостом через ручей, среди вековых берез, — прекрасная церковь с двумя колокольнями, напоминающая некоторые римские церкви. В часовне при ней стоит громадная яшмовая гробница последнего Румянцева. Возле часовни — огненный куст настурции.

Кругом, из-под темных деревьев, сквозь их стволы, видны далекие деревни, сине-лиловые леса, золотом горящие на солнце жнивья.

Дальше — бесконечно длинная, страшно высокая аллея. Еще дальше — развалины дворца, пролеты в развалинах стен…

XI

…Прошлое воскресенье провел в Троицкой Лавре. Облазил все стены, все башни, подземелья…

В соборе, там, где стоит открытая серебряная рака, горит только одна лампада. Мощи как-то мелко лежат на дне раки, в каких-то почерневших, до ужаса древних остатках ветоши… Кругом плотная толпа — бабы, мужики, старухи с крысиными глазами. Ни страха, ни благоговения, ни вздохов — ничего. Только любопытство, кое-какие замечания, иногда остроты и смех…

В ризнице — кафтан Ивана Грозного: потертая золотая парча на голубом шелку, с золотыми шнурами. Концы рукавов истерты особенно, а низ левой полы весь изорван, из него торчит слой ваты… Тупо смотрят и на кафтан.

Во дворе собора по-прежнему нищие, калеки, недужные, «пораженные язвами и червия воскипением…». Лежат, сидят, переползают… Костыли, лохмотья, головы, повязанные платками и тряпками, безносые или безгубые, с кровавыми, как бы выдранными, глазами или с оловянными бельмами, тщетно ищущими зрения… «Подайте слепому, безрукому… Кормители, питатели… Обратите внимание…». Бодро и деловито прошли среди этой орды два рослых монаха: один — здоровый мужик — в гимнастерке и грубых сапогах, в черной шляпе, с двумя русыми косами, другой в рясе, — круглоликий красавец Алеша Попович с шелковой каштановой бородкой, с темно-синими, как бы налитыми маслом женскими глазами…

XII

…После дождей — опять светлая, тихая осень. Ехал странно: заливной звон колокольчиков под расписной дугой, тарантас, тройка… Только тройка — три задранных клячи, тарантас — допотопная рухлядь, ямщик — в сплошных заплатах. И ни души встречной за всю дорогу. Ямщик сказал:

— Теперь все пошло на старый жребий!

В монастыре Саввы собор 14 века, теперь всеми забытый. Поднялся на крутую гору, на Старое городище. Там тоже древняя церковь — одиноко белеет на самой верхушке; за ней древние земляные укрепления, вековые громадные сосны. Кругом ясная и четкая пустота полей и лесов, солнечная теплая колкость…

XIII

…Суздальские земли грустны даже летом. Лесистые холмы, река. Краски — зеленые, лиловые, синие — очень густы и неприятны.

Нынче к вечеру небо на закате обложилось непогожими тучками, по реке пошла кирпичная рябь. Какие-то мужичишки рыболовы, выплыв на реку, стоя и качаясь, наклоняясь в своих долбленых челнах, вытаскивали бредни. Я долго смотрел на одного из них, качавшего своим челном реку, на его кривые ноги, на изломанное личико с серой проседью под размятым теплым картузом, на линючую ситцевую рубашечку и впалый живот… Вот они, созидатели, зиждители суздальских обителей!

В одной из этих обителей мне попалась рукопись древнего монаха: «Замогильные летописи созерцаний». В ней есть такие строки:

О, жилище немятежное ближних моих друзей!

Мирное обиталище всех утрудших в ней!

Вертоград пустынный, краснейший Эдем!

Небурное пристанище, юдоль, сладкая всем!

Вечерами в городе великая уездная глушь. Долго не темнеет, бесконечно стоит тускло-синий сумрак в пустых и широких улицах без единого фонаря. Медленно бьют часы в монастыре… для кого? Город точно вымер. Ложатся спать с вечера — целая вечность до утра! Мой сосед по жесткому дивану на постоялом дворе, какой-то мещанин, который спит, не раздеваясь и не разуваясь, всю ночь страшно скрипит зубами — точно новыми сапогами…

Видел одного местного начетчика. Он в поддевке, нескладно шаткий и высокий, с бледно-синими глазами. Пользуется большой славой. За ним приезжают из деревень, возят его на религиозные диспуты. Священное Писание знает наизусть. Говорит очень громко, убежденно, сосредоточенно — и не позволяет сказать в ответ себе ни одного слова. Мужики им восхищаются:

— Какие ученые люди ни приезжали — не гожаются. Никуда! А какой мелкий приедет, с двух слов забьет — и шабаш!

XIV

…На Волге посетил Макарьевский монастырь. Нанял лодку. Рыжий мужик не спеша ворочал веслами, стоя в ней, и по зеркальной, тихой воде подвел ее к самому монастырю, к его древним стенам, из-за которых глядели главы шести соборов. Во соборах все как было чуть не тысячу лет тому назад — незапамятная и нерушимая Русь: черные средневековые лики икон, черная олифа… Но монахов в монастыре осталось всего несколько человек. Живут тем, что возят по приволжским городам (на пароме) древний чудотворный образ. Я, когда плыл к монастырю, как раз встретил этот паром. Он шел еще медленнее нашей лодки, в глубоком молчании. Золотые хоругви, белый престол с образом, белые балахоны возцов и черные рясы сопровождающих образ. Все фигуры — и белые и черные — сажень ростом, великаны…

XV

…Опять весна и опять живу в большой глуши — в тех самых краях, где несколько веков тому назад жил подвижник, про которого сказано:

Ты в пустыню суровую,

В места блатные, непроходимые

Поселился еси…

Городок маленький, деревянный. Основан чуть не в самом начале Руси, стоит на мутной речке, нижний берег которой болотист, серебрится кустами ольхи. Середина города, очень малая часть его, окружена высоким земляным валом с тремя проходами. На валу еще заметно место, где была когда-тосторожевая башня. Вал зарос густой травой, в траве высыпали по весне желтые лилии. За валом древний собор, несколько деревянных домишек, два государственных здания и три березовых аллеи, в которых поют птицы. Некоторое пространство в этом зеленом кремле не застроено и тоже зарастает какими-то цветами. Тут же пруд, отражающий берега и весну. Вода имеет цвет фиалки. Возле пасутся лошади. Полное затишье, ветер сюда не заходит…

Я живу не в городе, а за городом, на горе. Городок с церквами и собором внизу, на широком разлужьи. С горы открывается даль: перевалы, холмы, кое-где покрытые лесом, кое-где — полосами запашек и озимей, идущих вниз как бы холстами: запашки — розовыми, песчаными, озими — ярко-зелеными. Дальше, за холмами, леса все гуще и темнее…

Край этот церковный, монастырский: куда ни глянь, всюду монастырь. Слева от меня, совсем близко, белеет каменной стеной и башнями по углам женский монастырь двенадцатого века. Он наполовину скрыт столетними, уже засыхающими деревьями, весь осел, врос стенами в свои зеленые берега. Вечерами под его тяжелые ворота с золотым крестом над ними идут черные фигуры монахинь. Справа — скат, дальше плоскодонный лог, а за ним невысокий холм, на котором, под старыми деревьями, раскинут старый погост, где козодои, не смолкая ни на минуту, тянут всю ночь напролет все одну и ту же жужжащую ноту. Птица эта очень идет к скитам. Вылетает она беззвучно из-под самых ног, повьется, повьется над головой, бесшумно трепеща крыльями, и опять упадет на какую-нибудь могильную плиту. Глаза у нее — два красных карбункула. Могильные плиты на погосте мшисты и загажены птицами, мшистые кресты серы, мягки, точно на них фланель. Есть, конечно, развалившийся склеп богатого купца, нелепый и безобразный, из черных окон-дыр которого пахнет нечистотами. А рядом чей-то новый крест, под которым лежат свежие цветы и густо вьются пчелы…

В монастыре есть могилы очень древние. Как-то, возвращаясь с вечерней прогулки, вошел во двор монастыря, прельщенный красным огоньком, горевшим под навесом деревьев монастырского сада. Были уже сумерки — полусвет северной ночи. Во дворе было пусто. Золотой ангел с крыши притвора благословлял двор. В притворе чернели две рясы, белели два капюшона. Одна из монахинь была молода, нежна, тиха. Я попросил ее показать, где на монастырском кладбище самые древние могилы. Она достала из ниши фонарик, зажгла его и повела меня в полумраке сада, среди смешанных весенних запахов — и сладких, и терпких, и каких-то водянистых, травяных. Иногда она останавливалась и освещала могилы. В полусвете фонарика выделялся ее белый капюшон. Она разыскала могильную плиту, вросшую в землю особенно глубоко, всю во мху, в порах и углублениях, суженную к одному концу. Буквы, насеченные на ней, покрытые мохом, совсем черным, гласили:

«Лета такого-то (шестьсот лет назад)… схимонах Ферапонт… рода Долгоруких…»

Когда я уходил, монахиня поклонилась мне в пояс. Колокола били часы. Колокола здесь тоже очень старые, есть шестнадцатого века. Среди этой северной ночи их серебряная, певуче дрожащая игра над монастырским садом и городом очаровательна. Особенно поздней ночью, когда все спит. Ночь же здесь прозрачная, бледная. Что-то бледно-лимонное, тонкое освещает небо. Венера стоит высоко, играет каким-то тающим, просветленным блеском. Мохнатая лесная зелень в этом прозрачном свете беловата и кажется мягкой, как лебяжий пух. В полночь светает. Лимонный свет становится ярче, леса — темнее, сырее, бархатней, и запахи цветов, очень сильные ночью, тонут в одном, особенно сильном запахе ландышей…

XVI

…У стен монастыря встретил однажды монаха из уезда. Он отвязывал от дерева клячу с вытекшим глазом, запряженную в старомодную колымажку, на дрогах, с загнутыми сзади полурессорами. Очень маленького роста, в сером подряснике и черной шляпе; лицо худое, длинное, редькой, в оловянных очках; на грудь спускается по плечам два жгута волос, маслянисто-каштановых, с серебром. Разговорились, я присел к нему в колымажку, и мы выехали за город, поехали по лесной дороге. В пути он стал рассказывать про свой монастырь, про хозяйство, которое там опять понемногу налаживается. Рассказал также про святого, основавшего этот монастырь, и про знаменитого юродивого, погребенного в монастыре. Юродивый был «как бы Голиаф», ходил в одной рубахе, под которой носил целый пуд тяжелой собачьей цепи (и до сих пор хранимой в монастырской ризнице). Пришел в монастырь неизвестно откуда, ископал себе поблизости от него, в дремучем ельнике, землянку. Каждый день, услыхав монастырский колокол, приходил к монастырской церкви и становился на паперти, — стоял на ней босиком и в одной рубахе даже зимой, не боясь ни морозов, ни метелей. После обедни являлся в хлебодарню, залезал в печь и закрывал за собой заслонку, говоря: «В аду еще жарче будет!» Как-то раз не пришел. На другой день тоже. Монахи стали тревожиться: не случилось ли чего? А как нарочно шла сильная метель. Стали бить в колокола. День и ночь, сквозь бурю и снег, в дремучих еловых лесах, в снежном густом бору, гудел колокольный звон — его все не было. Когда стихло, пошли искать по лесам окрест — не нашли и в лесах. А потом пошел как-то на медведя мужик и видит: лежит юродивый возле своей хижины, окруженный сугробами, но не на снегу, а на весенней зеленой траве, посреди благовонных цветов…

XVII

…Был еще в одном монастыре.

Пришел туда рано утром. Утро было солнечное, яркое. Золотыми сердцами горели на солнце монастырские кресты. В церкви шла служба, из раскрытых церковных дверей слышалось пение. Церковь была пуста — только по обеим сторонам ее, против боковых алтарей, стояли в два ряда черные монахини с четками в руках. Царственно-суровая игуменья, положив левую руку на черный посох с желтой костяной рукояткой, стояла против средних царских врат в высоком дубовом кресле, устремив взор на высоко уходящий вверх золотой иконостас, весь покрытый ликами святых, мужчин и женщин, списанных с членов одного древнего рода. Служба шла стройно, спокойно, возгласы и чтения звучали с нарочитой безжизненностью, ровно и бесстрастно, высокими женскими альтами, пение неожиданно прерывало эту безжизненность минутами сладостных или скорбных излияний вдруг оживавших душ. А двери церкви были раскрыты на воздух, светлое летнее утро окружало монастырь, радостно и мирно сияло в окрестных полях и росистых перелесках…

Когда служба отошла, и монахини, под звон колоколов, под жарким солнцем, стали расходиться из церкви в разные стороны, к своим кельям, я спросил у одной из них, где монастырская библиотека. Она указала мне на часовню, возле которой была пристроена какая-то особая келья. Я пошел туда, постучал в дверь. Вышла высокая, мужественная монахиня с черными внимательными глазами, вся в черном, с белой коленкоровой наколкой на голове. Выслушав меня, она помолчала, потом ввела в келью. Я увидел две маленьких комнатки, необыкновенно чистых, весело озаренных солнцем. В одной топилась печка и горела на столике розовая лампадка, было необыкновенно уютно, пахло чем-то очень приятным. Другая была заставлена книжными шкапами, там стояли два стола для чтения и фисгармония. Монахиня дала мне каталог, сама села на подоконник, все продолжая следить за мной серьезными и даже пронзительными глазами. Я выбрал историю монастыря. Монахиня, найдя ее, подала мне и вышла. Я, невольно стараясь быть как можно скромней и тише, сел читать и делать выписки возле раскрытого окна, за которым светило солнце и шел ровный лепет зеленой древесной листвы…

Между прочим, я узнал, что под этим монастырем находится громадное подземелье, сплошь уставленное гробницами предков того рода, с лиц которого списаны святые на иконостасе в церкви. Есть гробницы еще времен Грозного. Историк монастыря, перечисляя гробницы, дает и краткие жизнеописания погребенных в них. «В гробнице такой-то погребен такой-то, обезглавленный царем Иваном Васильевичем Грозным… В гробнице такой-то — тот-то, убиенный в 1612 году…». В следующей — «отрок Сергий, убитый лошадью; родился в 1698 году, преставился в 1715; был иноком с четырнадцати лет; красавец собой, одаренный несравненным для пения голосом, страстью к музыке и большими познаниями в оной, с детства стремился он к Богу и вечности, куда и восхищен был преждевременной кончиной своей…».

В полдень, простясь с монахиней и выйдя из кельи, пошел к склепу, откуда идет спуск в это подземелье. Однако спуститься в него не решился: только заглянул между прогнивших и провалившихся досок пола в его тьму, увидел две каких-то громадных осмоленных колоды — и поскорее пошел прочь..

XVIII

…На прощанье попал еще в одно старинное место, еще в одну усадьбу. Опять широкий двор, стертые камни старинного крыльца, в доме сложные вековые запахи… Из полутьмы большой гостиной, в окна которой глядел одичавший сад, прошел в еще более просторный, но светлый зал, весь позлащенный солнцем, сияющий зеркальным паркетом. Опять портреты… Неужели не приукрашали старинные художники этих женщин? Особенно поразил меня один молодой женский портрет, глядящий со стены сквозь золотистую солнечную сетку, падавшую на него из сада. Несравненная прелесть форм, облитых тонким шелком, неземная красота радостно-восторженных очей, их чистейшей небесной бирюзы! В библиотеке — портрет старинного владельца усадьбы. Что-то вольтеровское, как это часто бывало в те годы: белый густой парик, нежное румяно-желтое лицо с впалыми щеками, едкие, проницательные глаза и тонкая линия рта. Сколько уже лет молча смотрит он на эту молчаливую комнату? А комната такая, что, кажется, остался бы в ней навеки: низкие книжные шкапы с инкрустацией, золотые узоры на кожаных и сафьяновых корешках за их стеклами, посредине, под дубовым полированным столом, горит на солнце красный бархатный коврик; кругом, по лаковому полу, блеск и игра лучей, а за широкими полукруглыми окнами — безбрежные серебристые леса… В «Расходной книге» этого имения прочел, между прочим: «Отпущено псарю Тимофею 60 аршин алого атласу на кафтан…» — и мысленно увидел охоту, несущуюся по этим серебристым лесам за каким-нибудь лосем, который мчится от собак по кустам и полянам, вывалив на сторону закушенный язык… Потом смотрел другие книги: откуда и в них, в самый расцвет такого благосостояния, таких тонких и сильных вкусов к жизни, эти вечные стремления «к Богу и вечности», эти горестно-возвышенные упреки земле и человеку?

Почто, о человек! стремишься

Всегда за счастием земным?

Неужли ты надеждой льстишься

Вовеки наслаждаться им?

1930 г. Приморск<ие> Альпы.

<Ответ на литературную анкету «Новой газеты» «Ваше первое литературное выступление»>*

Где, когда и при каких условиях состоялось Ваше первое литературное выступление?

Как и где начал печататься, уже не раз говорил в автобиографических заметках. Прибавлю одно: и до сих пор жалею, что случилось это очень рано, так как думаю, что почти всякий писатель начинает писать что-нибудь путное только лет с тридцати, с тридцати пяти. Жалею и о том, что был встречен слишком благосклонно. Конечно, «похвала нужна молодому артисту, как канифоль смычку». Но нужно держать его в строгости, иначе «пускается он в неглижабельность и самоуверенность излишнюю». Так отчасти было и со мной на первых порах. Только впоследствии стал я чувствовать даже некоторую печаль, слыша похвалы, — печаль, означающую и чувство ответственности, на тебя возлагаемой, и боязнь, что не вполне оправдаешь доверие, которое тебе оказывают, и тайное сознание общей бедности человеческих сил и способностей.

Во всяком случае, хорошо помню, что, когда я в молодости начал натыкаться на обильную критику, это очень было мне на пользу, — я в таких случаях тотчас же подтягивался, бодро и весело ожесточался…

Из книги «Серп и молот»*

Тело Ленина целую неделю стояло в бывшем Дворянском собрании. Всю неделю шел и шел к нему народ. Толпами стояли у входа, на улице, ждали очереди с утра до вечера, при морозе в 30 градусов. Автомобили увозили потерявших сознание, обмороженных… Сколько мерзло, стояло тут и тех, кого эта смерть повергла в потрясающую радость, в некий мистический восторг, в лютую жажду увидеть гроб человека, ставшего страшным почти апокалипсически? А там, где он лежал, все было задрапировано красным и черным, люстры и канделябры покрыты черным газом, свет был мягкий, прозрачный, — все было точно заткано серо-золотистой паутиной. Невидимый оркестр (из Большого театра) чуть слышно играл все время похоронный марш. В тишине, среди шороха подошв и шепота, то и дело слышался судорожный крик рыдающих женщин, из которых, опять-таки, было великое множество видевших в умершем подлинного Антихриста…

* * *

Сын крестьянина, из Волоколамского уезда. Мальчиком был отдан в обучение к «богомазу», затем и сам стал «богомазом». В молодости, «ознакомясь с революционной и материалистической литературой», сделался «убежденным атеистом». Продолжал, однако, заниматься иконописью — вплоть до самого октябрьского переворота. Тут вступил в московскую коммунистическую организацию, зачислен был на «первые московские пехотные курсы», «вел работу по реорганизации кадетских корпусов», после чего был назначен комиссаром тамбовских командных курсов, сражался в рядах курсантов «против мамонтовских и антоновских банд, заслужив среди товарищей глубокое уважение, как стойкий и честный коммунист», и, наконец, демобилизованный в 23 году, получил назначение на должность директора волоколамской фабрики… «Как же случилось то, что совершил он в апреле нынешнего года и что привело его на скамью подсудимых в московский губсуд?»

Перед судом — человек небольшого роста, коренастый, крепкий, опрятно одетый, с чисто выбритыми щеками и красиво седеющей острой бородкой, с большой блестящей плешью на черепе и с удивительным спокойствием на лице, — «истинное воплощение житейского благополучия, сознания недаром прожитой жизни, умной и холодной рассудительности, стойкой воли и непоколебимого резонерства», по справедливой характеристике газет.

— Подсудимый, расскажите все дело по порядку.

— Я сблизился с убитой мной Надеждой Чиж, будучи комиссаром тамбовских командных курсов. Она была уборщицей при курсах. Сначала была приходящей, затем поселилась у меня. Жениться я на ней не думал и никогда не обещал ей этого, ибо считал и считаю таковое оформление брака излишним. Однако, она вскоре стала требовать именно этого. Я стремился развить ее — напрасно: читать ничего не хочет, посещать образовательные лекции и чтения — тоже… Все мечты и желания сводятся к тому, чтобы получше одеться, завиться, напудриться… Вижу: сущая обывательница, как нельзя более далекая от склонности к коммунизму, цинично пользующаяся своим положением приближенной комиссара, своими возможностями получить из продовольственного склада курсов наибольшее количество продуктов, лишнюю пару ботинок, лишний отрез сукна на пальто… Легко понять, насколько дискредитировала она меня своей некультурностью в глазах курсантов, как коммуниста и борца.

— Так что, собственно, за это вы и убили ее?

— Именно за это. И, кроме того, за назойливость ее.

— Как же было дело?

— На охоте. Пошел 14 апреля текущего года на охоту. Она за мной. Взяла с собой закусок, вина. Пришли в лесок. «Давай, — говорит, — присядем, закусим». Прекрасно. Срубил для нее можжевельника, она села, стала развязывать узелок. Повторяю то, что уже говорил дорогой: «Мы должны расстаться». Отвечает: «Не расстаться, а повенчаться». Возится, наклонившись к узелку, но говорит твердо. Тогда я тотчас же выстрелил ей в голову. Она упала, опрокинулась навзничь, не успев издать ни звука, ни вздоха. Меня даже поразила эта картина: череп настолько развалился, что из него выпало все содержимое. Затем я вынул кинжал и стал резать труп на части. Разрезал на 16 частей…

— А для чего нужно было резать его?

— Для того, чтобы скорее растаскали труп птицы и звери, чтобы ликвидировать и скрыть следы преступления. Скрыть не от партии, конечно, а от обывателей.

— Как долго длилось все это?

— Мы вышли в десять часов утра. Около одиннадцати сели закусывать. А домой я вернулся в два.

— Что же вы делали дома?

— Ничего особенного. Устал, был, конечно, взволнован. Выпил два стакана воды, сказал старушке мамаше поставить самовар, сам отправился в трактир за папиросами…

— А затем?

— Что, собственно? Не совсем понимаю ваш вопрос. Жил, как обыкновенно, делал свое дело, как всякий сознательный коммунист и строитель будущего…

* * *

На дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, жил бывший барский кучер, краснолицый старик с серой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир. Он долго таскал его по снегу, по двору, ходил по квартирам, — хотел продать на выпивку, но, конечно, никто не покупал. Наконец, приехал в Москву под Рождество деревенский сосед дворника и купил:

— Ничего, — сказал, — этот мундир свои деньги оправдает! Будут ребята таскать, а то и сам изношу. В нем пахать, например, самое разлюбезное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках, в пуговицах. Ему сносу не будет!

* * *

Стали являться в Москву земляки.

На днях был чрезвычайно удивлен — явился наш бывший садовник: приехал, говорит, «повидаться с барином», то есть, со мной. Я его даже не узнал сразу: за эти семь лет, что мы не видались, рыжий сорокалетний мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлого, выжившего из ума старика с бледной от седины бородой, с желтым опухшим лицом. Все плакал, жаловался на тяжести жизни. Мне было с ним очень неловко — все время продолжал говорить со мной, как с барином, просил помочь, где-нибудь устроить на место, совершенно не понимая или не желая понимать, кто я таков теперь. Прожил у меня два дня. Я собрал ему по знакомым кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу и на пропитанье несколько рублей. Он пихал это тряпье в свой нищенский мешок, трясясь от стариковского сладострастия к собственности, не слушая, что я ему говорю, бормоча: «Теперь я и доеду, и хлебушка куплю!» Под вечер ушел, наконец, с этим мешком на вокзал, на прощанье поймав и несколько раз поцеловав мне руку холодными, мокрыми губами и усами, оставив во мне мучительное родственное чувство…

* * *

Когда умер поэт Хлебников, о нем писали и говорили без конца, читали лекции, называли его гением. На одном собрании, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. читал о нем свои воспоминания. Суть этих воспоминаний была такова:

П. давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему материально: Хлебников, «благодаря своей житейской беспечности», крайне нуждался. Однако, все попытки П. сблизиться с Хлебниковым оставались тщетны: — «Хлебников был неприступен». — Но вот однажды П. удалось-таки вызвать Хлебникова к телефону. — «Я стал звать его к себе. Хлебников ответил, что придет, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. Однако, минут через десять слышу звонок, отворяю и вижу: Хлебников!» — На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол. Он превратил стол в кровать, а кровать — в стол, и на этой кровати, совсем голой, стал писать свою книгу «Доски Судьбы», где фигурирует «мистическое число 317». — Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната его вскоре превратилась в совершенную закуту, и хозяйка выгнала с квартиры и П. и Хлебникова. Последнего приютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался «Досками Судьбы». Прожив у него недели две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги во что бы то ни стало необходимо побывать в Астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и вот он в восторге помчался на вокзал. Однако, уехать ему сразу не удалось: на вокзале его обокрали. Лабазнику опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников, наконец, уехал. Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, — писала она, — Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Приехал туда ночью, нашел Хлебникова, и тот тотчас повел его за город, в степь, а в степи стал говорить, что ему «удалось снестись со всеми 317-ю Председателями», что это великая важность для всего мира, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он, после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком-то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: — «Негодяй! Как ты смел воскреснуть! Ты должен был умереть! Я ведь уже снесся по советскому радио с 317 Председателями и избран ими Председателем Земного Шара!» — «С этих пор отношения между нами испортились, и мы разошлись», — говорил П. Однако, возвратясь в Москву, Хлебников вскоре нашел себе нового мецената, в лице булочника Филиппова, который и стал его содержать, исполняя все его прихоти. В последний раз П. видел Хлебникова в роскошном номере отеля «Люкс», где на двери висел большой и цветистый самодельный плакат. На этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла надпись:

«Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати до половины двенадцатого!»

* * *

Нынешней весной в последний раз побывал в Никольском.

Пришло неожиданное и удивительное письмо от Никольских мужиков. Писал от их имени новый учитель:

«Граждане сельца Никольское вспоминают вас, относясь с симпатией, в ознаменование чего и предлагают вам поселиться на родном пепелище, сняв у них в арендное содержанье бывшую вашу усадьбу и живя в добрососедских отношениях. Приезжайте для личных переговоров и хлопот, ничего не подозревая, ввиду того, что теперь вас никто пальцем не тронет, события миновали, и река вошла в свои берега…»

Я, едучи, думал: неужели и впрямь опять еду я туда, где встретил когда-то страшное начало этих «событий», откуда бежал в одну из самых зловещих октябрьских ночей семнадцатого года и где уже никогда не чаял быть снова! Не верилось, что опять увижу это «пепелище», пока не увидал собственными глазами давно знакомые места и лица.

А затем было очень странно видеть все прежнее, свое, собственное чьим-то чужим, — чьим именно, никто еще не знал толком во всей деревне, — странно взглянуть на все эти столь грубо одичавшие за пять лет «берега» и, в частности, на те изменения и разрушения, что произошли в усадьбе за время пятилетнего мужицкого владычества над ней… снова войти в тот дом, где родился, вырос, провел почти всю жизнь, и где теперь оказалось целых три новых семейства: бабы, мужики, дети, голые потемневшие стены, первобытная пустота комнат, на полу натоптанная грязь, корыта, кадушки, люльки, цыганские постели из соломы и рваных пегих попон, а стекла окон, их зимних рам, теперь никогда не вынимаемых, точно покрыты черными кружевами — так засидели их мухи…

На деревне встретили меня ласково, сами дивились на то. что произошло, с жалостью разглядывали мою бедную одежду и все говорили, что надо хлопотать, чтоб разрешили эту аренду «на вечность». Но ведь дом-то оказался занят, и в доме ко мне отнеслись, конечно, совсем по-другому, особенно бабы. Те тотчас же заявили без всякого стеснения: «Какая такая аренда? Ну, нет, никакого мира мы и знать не хотим, из дому не выйдем!» И я тотчас же понял, что и впрямь как-то нагло и глупо влез я в этот дом, в эту чужую, уже крепко внедрившуюся в него жизнь.

Короче сказать, провел я в Никольском всего два дня и уже только из приличия поддерживал на деревне переговоры об аренде.

Уехал, зная, что уезжаю уже, действительно, навеки, с великим душевным облегчением…

На днях встретил на Кузнецком Никольского Степана: стоит перед пустой витриной магазина и пристально смотрит на нее; на голове шапка, на плечах тулуп, на ногах валенки, хотя на дворе июль, градусов тридцать. Обрадовался мне, как родному, стал упрекать: «Напрасно вы погордились — жили бы себе на спокое, у нас теперь не хуже прежнего, все хорошо, тихо». И тут же рассказал, что вышло недавно поблизости от Никольского «нехорошее дельце»: остановились возле деревни на большой дороге цыгане и свели с деревни ночью лошадь, а мужики в лоск положили за это весь табор: убили целых шестнадцать человек мужчин и женщин и одного маленького цыганенка: дрались весь день, с утра до вечера — цыгане защищались не на живот, а на смерть, особенно один, совершенный красавец, отец двух таких же красавцев сыновей, которые так рядом и легли с ним…

* * *

Возле церкви у Никитских ворот встретил медленно идущую похоронную процессию: красная с золотом колесница, лошади в белых мантиях с красными бантами на ногах, и провожатые в белых треуголках с красными лентами; сзади — другая красная колесница, полная белых хризантем.

Несколько человек стояло на тротуаре и пристально смотрело на эту процессию. Спросил:

— Кого это хоронят?

— Говорят, какого-то Брюса.

— Это который календарь написал?

— Похоже, что так…

Возвратясь домой, перелистал последнюю книгу стихов покойного. Нашел в ней, между прочим, такие стихи:

В годы Кука, давно славные,

Бригам ребра ты дробил,

Чтоб тебя узнать, их главный — и

Не повторный опыт был…

И такие еще:

Березка родная в губернии

Горько сгорблена грузом веков,

Но не тем, что в Беарне ли, в Берне ли

Гнули спину иных мужиков…

* * *

Наш «рюрикович», наконец, отстрадался. Жизнь его была ужасна: голод, нищета и чахотка, точно огнем, сжигали его, — я ни у кого не видал таких пылающих глаз, такой худобы и темноты лица. А, между тем, никто из нас даже и сравниться не мог с ним в той легкости и даже веселости, с которой нес он все свои страданья и лишенья. Это меня всегда поражало за эти годы: чем знатнее был человек в свое время, тем легче и проще вступал он во все испытания новой жизни. Но покойный — даже и среди таких людей выделялся. Точно ничего и не случилось! Все также радостно встречался с нами и родственно, поспешно целовался, все то же оживленье, шутки, все те же «друзья мои» к каждому слову и детские мечты, планы: вот-вот жизнь станет лучше, свободней, и все мы уедем куда-нибудь на Кавказ, оснуем там какой-нибудь поселок — под вечным солнцем, у теплого моря, в виду вечно сияющих снегами гор, в чинаровых лесах, в цветущих тропических дебрях…

— И уже тут с нами не сладишь! — смеясь, говорил он, — батраки, бедняки, коммунисты! И как еще жить-то будем! Вон сестра Маша пишет: «Я теперь хожу в лаптях, работаю у мужиков на поденщиине…» И что же? Я уверен, что она счастлива!

Умер он 12 декабря в полдень. За час до его смерти выглянуло солнце, и он, лежа в своей каморке на продранном диване, сказал грустно и ласково:

— Вот и солнце, а я его уже не вижу…

На этом же диване и положили его — в остатках чистого белья, в черном сюртуке и серых брюках. А на другой день, в морозное утро, тащилась по Дмитровке белая рессорная телега, старая лошадь под белой сеткой. Сопровождали ее два мужика в белых кафтанах и белых жестяных цилиндрах; один из них нес небольшой березовый крест. Сзади шла кучка бедно одетых людей — мы…

* * *

На престольный праздник возле уездного монастыря была ярмарка.

Нищих, калек, убогих, слепцов с поводырями стеклось без счета.

Во время обедни все это лежало и сидело на траве у стен монастыря, со всеми своими палками, мешками. Особенно выделялись коричневые до блеска, до перламутра сожженные солнцем и до костей иссохшие старцы с голыми черепами, да один страшный малый: вместо носа, губ и части подбородка у него было что-то сплошное, вроде огромного шрама лиловатого цвета, с дырой посредине в кулак величиной, куда он запихивал сразу половину французской булки и мял ее остатками мышц и связок. Ужасней всего было то, что это был человек очень веселый, голубоглазый (хотя и в кровавых веках), и мял булку даже для потехи…

Когда из монастырских ворот, из-под расписных сводов, показалась парчевая рака, вся эта толпа бросилась к ней, давя друг друга, послышались крики, вопли. Пение, ладан, черные рясы монахинь, эта рака, медленно плывущая над головами, и эти крики, вопли… Позади всех, задрав голову, слепо и неотразимо пыряя вперед палкой, не поспевая за поводырем-мальчишкой, бежал мужик в бельмах…

А на ярмарке стоял балаган, гремел, бил в медные тарелки оркестрион, и все прочее являло картину, тоже давно известную: гам, говор, дикий и дурацкий крик клоуна, зазывавшего в балаган на представленье, густая толпа баб, мужиков, девок, белые баранчики в телегах, тонкое ржание жеребят с замшевыми мордочками, острый запах лошадиного навоза и растоптанного сена, малый, сидящий на земле с шарманкой между ног и под ее рев и свист поющий во весь звонкий голос:

— Все пташки, канарейки…

А на крылечке чайной, под красным флагом, — кумовья и сваты; раскрасневшиеся от чая и самогона лица с мутными, умиленными глазами, головы и бороды мудрецов Эллады…

Воротясь на постоялый двор, лег на деревянный диван, очень утомленный долгим шатанием по ярмарке, и закрыл глаза. На постоялом дворе не было ни души, хозяева отдыхали после обеда. Погода портилась, — в неприкрытое окно дул холодный ветер, слышался все усиливающийся шум деревьев… На минуту забылся, потом очнулся: дождь частой дробью осыпал стекла, поминутно сверкали ослепительные молнии, сквозь сердитый шум деревьев с ярмарки гремел «Интернационал»…

* * *

На трамвае, идущем по Арбату.

Надо мной стоит, высится громадный мужик, держится за ремень вверху и все что-то на меня поглядывает. Потом вдруг усмехается и весело и громко говорит:

— Погоди, погоди, тряхнем!

— Кого тряхнем?

— Знаем, кого! Только погоди еще маленько!

Петр Александров*

Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: «Петр Александров».

В пакете — пачка писем ко мне этого «Петра Александрова», затем рукопись его наброска «Одиночество», книжечка рассказов («Петр Александров. Сон. Париж, 1921 год») и, наконец, вырезка из газеты «Дни» — статья М. А. Алданова, посвященная его кончине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер семь лет тому назад, на пятьдесят шестом году от рождения, в скоротечной чахотке.

Это был, кажется, самый удивительный человек, какого я когда-либо встречал.

Алданов назвал его человеком «совершенно исключительной доброты и душевного благородства». Он несколько поскупился на эпитеты. Покойный был удивителен и многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравший для своей литературной деятельности столь скромное имя, — Петр Александров, — в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургский. Он был из рода, считающегося одним из самых древних в Европе, — последний из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, — был правнук императора Павла Петровича, был женат на дочери Александра III.

Крайнее удивление вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было десять лет тому назад, в Париже. Я зашел по какому-то делу в Земгор. Там, в приемной, было множество народу и позади всех, у дверей, одиноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокий и на редкость худой, длинный, похожий на военного в штатском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скромно, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тотчас подумал: «Какой-нибудь бывший генерал и светский, родовитый человек…» Я, мельком взглянул на него, н,1 мгновение испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по-военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист, аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределенного цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военного английского образца… Меня удивил его рост, его худоба, — какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что-то даже как бы музейное, — его череп, совсем голый, маленький, породистый до явных признаков вырождения, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже того особенного желтого цвета, что присущ только древней европейской аристократии, и выцветшие глаза, скорбные, тихие и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее, следами бровей). Но удивительнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел кто-то из знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал:

— Его высочество просит позволения представиться вам.

Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволения представиться!

— Какое высочество?

— Принц Петр Александрович Ольденбургский. Разве не видали? Вон он, стоит у двери.

— Но как же это — «просит позволения представиться?»

— Вы думаете, что это поза, что-то напускное? Нет, это у него совершенно искренне. Он вообще человек какой-то совсем особенный.

А затем я узнал, что он пишет рассказы из народного быта, в духе толстовских народных сказок. Он приехал ко мне и привез ту самую книжечку, насчет которой и ходил в Земгор, печатая ее на свои средства в типографии Земгора: три маленьких рассказа под общим заглавием «Сон». Алданов, упоминая об этих рассказах, тоже дивится: «Средневековые хроники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских… Один из Ольденбургских, Эгильмар, был особенно знаменит своей свирепостью… А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал рассказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желание вступить в Народно-Социалистическую партию! Разные были в России великие князья… Были и такие, что в 1917 году оказались пламенными республиканцами и изумляли покойного Родзянко красной ленточкой в петлице… Принц Ольденбургский не нацеплял на себя этой ленточки… Тесная дружба, закрепленная в детстве, в день 1-го марта 1881 года, связывала его с Николаем II — и едва ли кто другой так бескорыстно любил убитого императора. Но политику его он всегда считал безумной. Он пытался даже „переубедить“ царя и, не доверяя своей силе убеждения, хотел сблизить его с Толстым». Это одно уже дает представление об образе мысли и о душевном облике П. А. Ольденбургского. В нем не было ничего от «красного принца», от обязательного для каждой династии Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся и не мог гоняться за популярностью, которую было так нетрудно приобрести в его положении…

Рассказы его были интересны, конечно, только этим — тем, что тоже давали «представление о его душевном облике». Он писал о «золотых» народных сердцах, внезапно прозревающих после дурмана революции и страстно отдающихся Христу, Его заветам братской любви между людьми, — «единственного спасения мира во всех его страданиях и распрях», — писал горячо, лирически, но так неумело, наивно, что даже было неловко за него. Он, впрочем, и сам хорошо понимал это и, когда мы сошлись и подружились, не раз говорил мне со всей трогательностью своей безмерной скромности:

— Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими писаниями. Знаю, что это даже дерзко с моей стороны, знаю, что пишу я как ребенок… Но ведь в этом вся моя жизнь теперь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки надеюсь, что напишу наконец что-нибудь путное…

Достаточно удивительно для принца царской крови и его «Одиночество». В нем есть такие строки:

— «Конец сентября. Погожий день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтого жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшие облететь дубравы, далеко, между островами лесов, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзые собаки, белый кобель и красная сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ровным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить охватившего все мое существо блаженного оцепенения…»

— «Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. „Ату его, ату его!“ — что есть силы кричу я, скача за собаками. Белый кобель долго достает его, сшибает на зеленя…»

— «Еду проселком домой. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли проходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состояние, но напрасно… Зачем не слышу я ее звонкого смеха, не вижу ее больших добрых глаз, ее ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?»

— «Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы… Недалеко от церкви, на выгоне, останавливаюсь около закоптелой кузницы: — Семен, а Семен, несколько раз повторяю я, не слезая с лошади. — Из сарая выходит маленький плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улыбается. — Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечерком посидеть, побеседовать? — робко, почти с мольбой спрашиваю я его, боясь отказа. — Что ж, зайду, спасибо, — отвечает он просто, теребя второченного русака…»

— «Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит заколоченный белый дом с колоннами и мезонином, направо конюшни, налево — флигелек, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочий. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во флигель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы… Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколоченный дом, поворачиваюсь, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю…»

Зная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный человек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав «Одиночество», он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь и говорил со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью:

— Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую радость. Мне этот набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, — то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда-то… то есть, тогда, когда мы разошлись с Олей… с Ольгой Александровной…

Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминании о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просивший кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинно святой простотой называвший при посторонних дочь Александра III Олей, Николая II — Колей? (Да, однажды, на одном вечере у одного нашего знакомого, где большинство гостей были старые эсеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: «Ах, какие вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!»). Ответить на этот вопрос, — что за человек был он, — я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Некоторые называли его просто «ненормальным». Все так, но ведь и князь Мышкин был «ненормален», и святые, блаженные были «ненормальны»…

Письма его тоже очень рисуют его. Привожу некоторые строки и из них:

— …Я поселился в окрестностях Байоны, на собственной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде… По субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-де-Люз… Давно ничего не писал; даже не могу кончить начатого еще летом рассказа; когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике… Очень соскучился по парижским знакомым… Переношусь мысленно в вашу парижскую квартиру: как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем доброго отношения ко мне… (1921 г.).

— …Спасибо Тебе большое за ласковое, доброе и милое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Париже дорого и холодно… Приезжайте в наши края, тут и теплей и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансиончике в предместье Сэн-Жан-де-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не роскошны, но чисты и приятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитого китолова, патриархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них, как дома… (1921 г.).

— …Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует… Настроение у меня нерадостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что-то не пишется, не нахожу слов для выражения мысли, изображения картины… (1922 г.).

— …Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты для меня сделал… Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, буря, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко… Очень прошу Тебя не отказать сообщить мне, когда будет напечатан мой рассказ в «Сполохах» и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свидания с Тобой в Париже… (1922 г.).

Так дружески писал он ко мне. Но несмотря на это, и на всю нашу близость, я, в сущности, знал его мало: встречал не часто, — мы все жили в разных местах, — расспрашивать, выпытывать, «наблюдать» его как-то не мог… До эмиграции я даже не видал его никогда, сведений о его прежней жизни, в России, имею немного, — только то, что сказано в статьеАлданова: до войны он, в чине генерал-майора, командовал стрелками императорской фамилии… в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне в Воронежской губернии, где мужики — тоже довольно странная история — предлагали ему кандидатуру в Учредительное собрание… Потом, с наступлением террора, бежал во Францию и, большей частью жил по соседству со своим отцом, принцем Александром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из России и неотлучно находившемуся при нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)… Неизвестен мне полностью и его характер, — Бог ведает, может быть, были в нем, кроме тех черт, которые знал я, и другие какие-нибудь. Я же знал только прекрасные: эту действительно «совершенно исключительную доброту», это «душевное благородство», равное которому надо было днем с огнем искать, необыкновенную, истинно очаровательную простоту и деликатность в обращении с людьми, редкую нежность и верность в дружбе, горячее и неустанное стремление ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет, радость…

Сперва он жил под Парижем, — тут мы встречались чаще всего, — потом, как уже сказано выше, под Байоной… Потом он как-то неожиданно, по общему нашему изумлению, вторично женился: встречаю его как-то в нашем консульстве (это было тогда, когда улица Гренелль еще оставалась в некотором нашем распоряжении) и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: «Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте… Мы с ней пришли сюда как раз по нашему делу, насчет выполнения разных формальностей, нужных нам для свадьбы…» Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после того и прожил он. Через год, приехав весной искать дачу в Вансе (возле Ниццы), мы вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас, удивленно вскакивает, спешит навстречу:

— Боже, как я рад! Вот не чаял!

— А ты зачем и почему здесь?

Он махнул рукой и заплакал:

— Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку твоей супруге. У меня внезапно открылась чахотка, послали сюда лечиться, спасаться югом…

Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою последнюю зиму в санатории в Булони. Но не помогла и санатория: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался — в бедности, в полном одиночестве…

Той зимой он в последний раз посетил меня. Попросил позволения приехать: «Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свидание по очень важному для меня делу…» И вскоре, как-то вечером, приехал — едва живой, задыхающийся, весь облитый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и теперь больно вспоминать о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из-за того, что он подписал ферму под Бай оной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверение, что я нахожу его в здравом уме и твердой памяти…

— Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значение мое удостоверение?

— Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши!

Я конечно написал. Помогло ли это, не знаю: смерть освободила его от всех наших удостоверений.

Гроб его стоит теперь в подземелье русской церкви в Каннах, ожидая России, успокоения в родной земле.

Заметки (о современниках)*

Это словцо в свое время все повторяли.

Однажды в присутствии Ключевского шел спор о русских романистах: кто хорош, кто плох, кто выше, кто ниже…

Ключевский, в своем старом сюртучке, под которым так приятно обозначалась его худоба, похаживал по комнате, глядя в пол, подпирая левой рукой свою тонкую талию, и молчал. Наконец обратились к нему:

— Василий Осипович, а вы как думаете?

Он весело и тонко усмехнулся, не поднимая головы:

— Я думаю, сказал он, что у всех русских исторических романистов есть общий и довольно печальный недостаток: все они слишком плохо знают историю. Счастливое исключение составляет один граф Салиас: тот истории совсем не знает.

* * *

Помню один большой ужин, на котором был Ключевский.

Это было после первого представления «На дне».

После этого представления публика, стоя, вызвала Горького ровно девятнадцать раз. Он всякий раз появлялся на сцене только после очень долгого крика, стука и всяких прочих восторгов зрительной залы, выходил, в своей блузе и сапожках с короткими голенищами, как-то внезапно, боком, со стиснутыми зубами, бледный до зелени, горбясь и не кланяясь, а только зло кидая назад свои длинные красно-желтые волосы. Когда же наконец зала почти опустела и занавес решительно опустился, он, поспешно и все с тем же ожесточенным видом надевая за кулисами пальто, стал отрьшистым басом командовать тем из своих друзей и почитателей, которые набились туда и теснились перед входом:

— Айда к Тестову — жрать будем!

Ужин давал он сам, назвав кроме актеров Художественного театра еще человек полтораста. И как только явился к Тестову, быстро вошел под новый гром аплодисмента в уже полную народом и блиставшую огнями залу, снова освирепел, густо крякнул и кинул кланявшемуся ему метрдотелю:

— Поживей и всего побольше! Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой такой, черт ее дери совсем, чтобы была не рыба, а лошадь!

Среди гостей был и Ключевский. Гости, в ожидании Горького и ужина, толпились в зале с обычным в таких случаях и плохо скрываемым возбуждением. Один Ключевский был беспечно-спокоен, мирно-весел, стоял в сторонке, чистенький, аккуратный, слегка склонив голову набок и искоса поблескивая очками и своим зорким, лукавым оком. Когда Горький наконец появился и, нетерпеливо переждав аплодисменты, отдал это приказание насчет лошади-рыбы, он чуть-чуть развел руками с любезнейшей усмешкой:

— Лошадь! — сказал он. — Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?

* * *

Одно из самых приятных литературных воспоминаний — о Мирре Александровне Лохвицкой.

Она умерла еще молодой, по несчастной случайности, и вскоре после смерти (в девятьсот пятом году) была забыта. Но при жизни пользовалась известностью, слыла «русской Сафо» (как, впрочем, многие русские поэтессы). Воспевала ока любовь, страсть, и все поэтому воображали ее себе чуть не вакханкой, совсем не подозревая, что она, при всей своей молодости, уже давно замужем, — муж ее был один из московских францу зов, по фамилии Жибер, — что она мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает, лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью и высокопарностью, а напротив, болтает очень здраво, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью, — все, очевидно, родовые черты, столь блестяще развившиеся у ее родной сестры, Н. А. Тэффи. Такой по крайней мере знал ее я, а я знал ее довольно долго, посещал ее дом нередко, был с ней в приятельстве, — мы даже называли друг друга уменьшительными именами, хотя всегда как будто иронически, с шутками друг над другом.

— Миррочка, дорогая, опять лежите?

— Опять. Неизменно.

— А где же ваша лира, тирс, тимпан? Она заливалась смехом:

— Лира где-то там, не знаю, а тирс и тимпан куда-то затащили дети…

С особенным удовольствием вспоминаю нашу первую встречу. Мы случайно сошлись в редакции «Русской мысли», — оба принесли туда стихи, — познакомились и вместе оттуда вышли. Помню, все было очень бело, валил крупный снег, впереди ничего не было видно, — только очаровательная белизна. Ока тотчас же весело начала:

— Послушайте, а про мужиков это тоже вы пишете?

— Я не про одних мужиков пишу.

— Но все-таки — вы? — Я.

— Зачем?

— А почему же не писать и про мужиков?

— Ну вот! Пусть себе живут и пашут, нам-то что до них? Удивительнее всего то, что за них тоже, говорят, платят. Вам сколько платят?

— Рублей семьдесят пять, восемьдесят.

— Боже мой! А за стихи сколько?

— Полтинник.

Она даже приостановилась:

— Как? А почему же мне всего четвертак?

— Не знаю.

— Значит, я хуже вас?

— Помилуй Бог, что вы!

— Но в чем же тогда дело? Вам сколько лет?

— Двадцать четыре.

— Ну тогда, очевидно, только потому, что я по сравнению с вами еще ребенок…

И все в ней было прелестно — звук голоса, живость речи, блеск веселых глаз, эта милая, легкая шутливость… Она и правда была тогда совсем молоденькая и очень хорошенькая. Особенно прекрасен был цвет ее лица, — матовый, ровный, нежный, подобный цвету крымского яблока. На ней было что-то нарядное, из серого меха, шляпка тоже меховая. И все это было в снегу, в крупных белых хлопьях, которые валили, свежо тая на ее щеках, на губах, на ресницах…

* * *

Совершенно забыл, никогда за всю жизнь не вспоминал — и вот вдруг вспомнил: давным-давно, бесконечно давно была в Полтаве лавочка, внутри которой очень хорошо пахло новыми тесовыми полками и лежащими на них новыми книжками и брошюрками толстовского «Посредника», а над входом висела небольшая вывеска с моим именем: книжный магазин такого то… Очень странно, но так: у меня был когда-то книжный магазин. Я считал себя тогда толстовцем, но жил все-таки «в миру», а не в «келье под елью», как острили мои «мирские» друзья, говоря о толстовцах. Я служил в полтавской земской управе, был ее библиотекарем, сидел в сводчатом полуподвальном зале, в глубокие окна которого глядел старый сад управы. Там я в свободное время, — а свободен я был всегда, — читал, писал стихи, порой работал над составлением очерков (о борьбе с вредными насекомыми, об урожае хлебов и трав и тому подобном), которые мне заказывало статистическое бюро, бывшее при управе, и составил, кстати сказать, столько, что, если бы собрать их теперь, к сочинениям моим прибавилось бы еще три-четыре порядочных тома. Так я проводил время до обеда. А после обеда шел в свой книжный магазин и ждал там покупателей, жаждущих толстовского благого просвещения. Покупателей однако не было, и вот я, чтобы хоть как-нибудь способствовать распространению этого просвещения, стал бесплатно раздавать некоторые брошюрки «Посредника» управским сторожам. Когда же и из этого не вышло ничего путного, — например, один сторож, которому я дал брошюрку о вреде курения, сказал мне вскоре после того, что вся брошюрка эта пошла у него на тютюн, — я решился на более смелое дело: стал иногда, пользуясь свободой своей службы, отправляться в странствия по губернии, торговать «Посредником» по ярмаркам, по базарам, где и был однажды (под Кобе л яками) задержан урядником «на предмет составления протокола за торговлю без законного на то разрешения», каковой протокол, конечно, повлек за собой через некоторое время судебное преследование. Преследование оказалось довольно сурово: меня приговорили к трем месяцам тюремного заключения, и я был, понятно, очень рад, что наконец-то и мне удастся «пострадать». Однако и тут преследовала меня неудача: сидеть в тюрьме мне не пришлось, — я попал под всемилостивейший манифест по случаю восшествия на престол нового императора и таким манером от страданий был насильственно избавлен.

* * *

А. М. Жемчужников однажды сказал мне:

— Вот теперь все говорят о новой поэзии, все поэты стараются писать по-новому… Вас, по вашей молодости, это тоже, вероятно, тревожит, искушает. Что ж, тревога полезная. Я ничего не имею против нового, избавь Бог переписывать сто раз написанное. Но вот все-таки позвольте рассказать вам один старинный немецкий анекдот, — может быть, вы его не знаете. Студент приходит к своему профессору и говорит:

— Господин профессор, я хочу создать новое солнце.

— Что же может быть лучше, мой дорогой друг? — отвечает профессор. — От души радуюсь за вас и желаю вам успеха.

— Да, но мне, господин профессор, необходимо знать, что именно нужно знать для этого? — говорит студент.

— О, пустяки! — отвечает профессор. — Прежде всего необходимо изучить солнечные пятна…

— Пятна? Зачем?

— А затем, мой друг, чтобы обойтись без них.

* * *

С. Н. Толстой (родной брат Льва Николаевича) говорил, пожимая плечами:

— Не понимаю, что за писатели теперь пошли и как Левочке не совестно печатать вместе с ними свои сочинения!

И начинал перечислять (всюду делая ударение на букву «е»):

— Короленко, Потапенко, Кривенко… Даже есть какой-то Рубахин!

Так он называл Рубакина.

* * *

Толстой, как известно, имел привычку делать на полях читаемых книг отметки, иногда писать на них свои суждения, ставить баллы: единица, два, три с минусом и т. д.

Один рассказ, весьма в то время знаменитый, был посвящен ему и касался смертной казни, особенно тогда его волновавшей. Однако он отнесся к рассказу довольно сурово: отчеркнул строк пять в начале и поставил пять, а потом черкнул дальше, вдоль всей страницы, и написал:

«Отсюда пошла ерунда».

* * *

Заглавие пьесы «На дне» принадлежит Андрееву. У Горького заглавие было гораздо хуже: «На дне жизни». Однажды, выпивши Андреев говорил мне, усмехаясь, как всегда в подобных случаях, гордо, весело и мрачно, ставя точки между короткими фразами твердо и настойчиво:

— Заглавие — все. Понимаешь? Публику надо бить в лоб и без промаху. Вот Горький написал «На дне». Показывает мне. Вижу: «На дне жизни». Глупо, говорю. Плоско. Пиши просто: «На дне». И все. Понимаешь? Спас человека. Заглавие штука тонкая. Что было бы, например, если бы я вместо «Жизнь человека» брякнул: «Человеческая жизнь»? Ерунда была бы. Пошлость. А я написал: «Жизнь человека». Что, не правду я говорю? Я люблю, когда ты мне говоришь, что я хитрый на голову. Конечно, хитрый. А вот что ты похвалил мою самую элементарную вещь, «Дни нашей жизни», никогда тебе не прощу. Почему похвалил? Хотел унизить мои прочие вещи. Но и тут: плохо разве придумано заглавие? На пять с плюсом.

* * *

Думаю, что никто не знает, что у Горького был брат. Я видел его в Ялте, весной 99 года, когда познакомился с Горьким. Горького тогда уже встречали в каждом доме с восторгом и благоговением, он был уже в славе и достатке, носил под своей крылаткой ярко-желтую рубаху, вышитую разноцветными шелками по вороту и подолу, подпоясывался толстым и длинным шелковым жгутом кремового цвета. А брат работал при каком-то винном складе, мыл бутылки. У него была чахотка, ему нужен был южный климат. И вот он добрался откуда-то с Волги в Ялту. Он был очень худой, высокий, темноликий, иконописный, типичный пожилой мастеровой и по виду и по одежде, из тех, что страдают запоями, как это и было на самом деле, очень тихий, молчаливый, как бы всегда стыдящийся своих разбитых сапог и своей слабости насчет спиртного искушения. Горький обращался с ним сурово-покровительственно, как с чужим и простым человеком…

Никто не знает, вероятно, и того, что однажды Альфонс XIII был весьма обеспокоен судьбой Горького. Это было тогда, когда Горький был арестован и посажен в рижскую тюрьму. За что был он арестован и почему именно посажен в тюрьму в Риге, не помню. Но хорошо помню, что во многие европейские газеты были после того тотчас даны самые энергичные телеграммы, будто Горькому грозит смертная казнь. И вот тут-то и встревожился Альфонс XIII — дал телеграмму Николаю II. Вес тогда уверяли друг друга, что только это и спасло Горького от повешения.

* * *

Среди имен советских поэтов мелькало одно время имя: Уткин…

Этот Уткин (думаю, что этот), когда-то — очень давно, конечно, — прислал мне из своего родного города Ефремова пук своих стихов, с просьбой прочесть их и сказать, есть ли у автора талант, стоит ли ему продолжать творить и так далее — все, одним словом, о чем в таких случаях просят. Подпись автора была однако не совсем обычна:

«Уважающий вас поэт самородок Уткин».

А потом я с этим Уткиным познакомился, так как был с ним земляком и в Ефремове бывал. Встретились мы в ефремовской купальне. Стояла жара, теснота в купальне была ужасная. И вот, из-за множества голых и раздевающихся мещан, мастеровых, ко мне пробился белобрысый и тощий молодой человек в коротких полосатых подштанниках, с медным крестиком на груди, и робко представился:

— Поэт самородок Уткин…

А затем стал жаловаться на судьбу:

— Я, знаете, служу у податного инспектора… Так он прямо со свету сживает меня: «Если, говорит, замечу еще раз, что ты пишешь стихи, я тебе, говорит, голову отмотаю, сукин сын!»

* * *

В Москве, у Лубянской Стены, где букинисты, их лавки, ларьки.

Толстомордый малый, торгующий книгами «с рук», покупает у серьезного старика букиниста сочинения Чехова.

Букинист назначил двенадцать копеек за том, малый дает десять, — просит октавой, ежась и топчась от морозу, дыша белым паром:

— Дяденька, уступите!

Букинист молчит, малый опять, смиренно и угрюмо:

— Будьте так любезны, дяденька!

Букинист делает вид, что ничего не видит, не слышит, — нервно и озабоченно поправляет на ларьке книги и брошюры… И вдруг с неожиданной и необыкновенной энергией:

— Вот встал бы Чехов из гроба, обложил бы он тебя (крупное многоточие)! Писал, писал человек, двадцать три тома написал, а ты (крупнейшее многоточие) за трынку хочешь взять!

Записи (о Семеновых-Тянь-Шанских и А. П. Буниной)*

Недавно исполнилось столетие со дня рождения П. П. Семенова-Тянь-Шанского. Оно было отмечено собраниями его почитателей в Англии, в Чехии, в Югославии, но во Франции прошло совсем незамеченным, так что я узнал о нем только от В. П. Семенова-Тянь-Шанского, сына знаменитого ученого, живущего эмигрантом в Финляндии и порой родственно переписывающегося со мной (Семеновы давние родственники Буниных). От него же стало мне известно и о печальной участи обширных мемуаров, оставленных его отцом. Их вышел всего первый том (во всем Зарубежьи существующий только в единственном экземпляре). В. П. прислал мне этот том на прочтение и рассказал историю второго, печатание которого совпало с революцией, и к октябрьскому перевороту доведено было до 11-го листа, на чем и остановилось: большевики, захватив власть, как известно, тотчас же ввели свое собственное правописание, приказали по типографиям уничтожить все знаки, изгнанные ими из алфавита, и поэтому В. П., лично наблюдавший за печатанием мемуаров, должен был или бросить дальнейший набор второго тома, или же кончать его по новому правописанию, то есть, выпустить в свет книгу довольно странную по внешнему виду. Стараясь избегнуть этой странности, В. П. нашел одну типографию, тайно не исполнившую большевистского заказа, преступные знаки еще не уничтожившую. Однако, заведующий типографией, боясь попасть в Чеку, соглашался допечатать книгу по старой орфографии только при том условии, что В. П. доставит от большевиков письменное разрешение на это. В. П. попытался это сделать и, конечно, получил отказ. Ему ответили: «Нет, уж извольте печатать теперь ваши мемуары по нашему правописанию: пусть всякому будет видно с двенадцатого листа их, что как раз тут пришла наша победа. Кроме того, ведь вам теперь даже и наше разрешение не помогло бы: знаки прежнего режима во всех типографиях уничтожены. Если же, паче чаяния, вы нашли типографию, их еще сохранившую, прошу вас немедля назвать ее, чтобы мы могли упечь ее заведующего куда следует». Так, повторяю, книга и застряла на одиннадцатом листе, и что с ней сталось, не знает, кажется, и сам В. П. (вскоре после того покинувший Россию). Он мне писал о ней только то, что сказано выше, и прибавлял: «В этом втором томе описывается экспедиция отца в Среднюю Азию. В нем много ценного научного материала, но есть страницы интересные и для широкой публики, — например, рассказ о том, как отец встретился в Сибири с Достоевским, которого он знал с ранней молодости, — как есть таковые же и в третьем и в четвертом томах, ярко рисующие настроения разных слоев русского общества в конце пятидесятых годов, затем эпоху великих реформ, Александра II и его сподвижников…»

О Достоевском говорится и в первом томе, который некоторое время был у меня в руках. Этим страницам предшествует рассказ о кружке Петрашевского и о самом Петрашевском. Мы собирались у Петрашевского регулярно, по пятницам, рассказывает П. П. Мы охотно посещали его больше всего потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать для нас приятные вечера — сам он всем нам казался слишком эксцентричным, если не сказать сумасбродным. Он занимал должность переводчика в министерстве иностранных дел. Единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в этом качестве на процессы иностранцев или на описи вымороченных имуществ, особливо библиотек. Тут он выбирал для себя все запрещенные иностранные книги, подменяя их разрешенными, и составлял из них свою собственную библиотеку, которую и предлагал к услугам всех своих знакомых. Будучи крайним либералом, атеистом, республиканцем и социалистом, он являл собой замечательный тип прирожденного агитатора. Всюду, где было можно, он проповедовал смесь своих идей с необыкновенной страстностью, хотя и без всякой связности и толковости. Для целей своей пропаганды он, например, стремился стать учителем в военно-учебных заведениях, заявляя, что может преподавать целых одиннадцать предметов; когда же был допущен к испытанию по одному из них, начал свою пробную лекцию так: «На этот предмет можно смотреть с двадцати точек зрения…» и действительно изложил их все, хотя в учителя так и не был принят. В костюме своем он отличался тоже крайней оригинальностью: носил все то, что так строго преследовалось тогда, то есть длинные волосы, усы, бороду, ходил в какой-то испанской альмавиве и в цилиндре с четырьмя углами… Один раз он пришел в Казанский собор в женском платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся; тут его несколько разбойничья физиономия и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на себя изумлен ное внимание соседей; к нему подошел наконец квартальный надзиратель со словами: «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина»; но он дерзко ответил: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина», и так смутил квартального, что мог, воспользовавшись этим, благополучно исчезнуть из собора…

Вообще наш кружок, говорит мемуарист далее, не принимал Петрашевского всерьез; но вечера его все же процветали и на них появлялись все новые и новые лица. На этих вечерах шли оживленные разговоры, в которых писатели облегчали свою душу, жалуясь на жестокие цензурные притеснения, бывали литературные чтения, делались рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем освещением, которое недоступно было тогда печатному слову, лились пылкие речи об освобождении крестьян, которое казалось нам столь несбыточным идеалом, Н. Я. Данилевский выступал с целым рядом докладов о социализме, о фурьеризме, которым он в ту пору особенно увлекался, Достоевский читал отрывки из своих повестей «Бедные люди» и «Неточка Незванова» и страстно обличал злоупотребления помещиков крепостным правом… Переходя к Достоевскому, автор говорит, что первое знакомство его с ним произошло как раз в то время, когда Достоевский вошел в славу своим романом «Бедные люди», рассорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать кружки Петрашевского и Дурова.

Вообще я знал его довольно долго и близко, говорит он И вот, что, между прочим, мне хочется сказать. Никак не могу, например, согласиться с утверждением многих, будто Достоевский был очень начитанный, но необразованный человек. Я утверждаю, что он был не только начитан, но и образован. В детские годы он получил прекрасную подготовку в отцовском доме, вполне овладел французским и немецким языками, так что свободно читал на них; в Инженерном училище систематически и усердно изучал, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику; а широким дополнением к его специальному образованию послужила ему его большая начитанность. Во всяком случае можно смело сказать, что он был гораздо образованней многих русских литераторов. Лучше многих из них знал он и русский народ, деревню, где жил в годы своего детства и отрочества, и вообще, был ближе к. крестьянам, к их быту, чем многие из зажиточных писателей-дворян, что, кстати сказать, не мешало ему очень чувствовать себя дворянином, каковым он и был на самом деле, а кое в чем проявлять даже излишние барские замашки. Немало говорили и писали о той нужде, в которой Достоевский будто бы находился с молодости. Но нужда эта была весьма относительна. По-моему, не с действительной нуждой боролся он тогда, а с несоответствием своих средств и своих желаний. Помню, например, нашу с ним лагерную жизнь и те денежные требования, которые он предъявлял своему отцу на лагерные расходы. Я жил почти рядом с ним, в такой же полотняной палатке, как и он, обходился без своего чаю, без своих собственных сапог, без сундука для книг, получал на лагерь всего-навсего десять рублей — и был спокоен, хотя учился в богатом, аристократическом заведении; а для Достоевского все это составляло несчастие, он никак не хотел отставать от тех наших товарищей, у которых был и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук, траты которых на лагерь колебались от сотен до тысяч рублей…

В этом первом томе мемуаров П. П. Семенова, много говорится между прочим о нашем роде, к которому Семеновы принадлежат по женской линии, и в частности об Анне Петровне Буниной. Совсем недавно была и ее годовщина — столетие со времени ее смерти. Годовщина эта тоже никому не вспомнилась, а меж тем заслуживала бы и она того. Если принять во внимание время, в которое жила Бунина, нельзя не согласиться с теми, которые называли ее одной из замечательных русских женщин. Помимо мемуаров П. П. Семенова, сведения о ней можно найти еще в одной давней статье, принадлежащей Александру Павловичу Чехову. Теперь, говорит он, имя Буниной встречается только в истории литературы да и то потому, может быть, что портрет ее еще доныне висит в стенах Академии наук. Но в свою пору оно было очень известно, стихи Буниной читались образованной публикой с большой охотой, расходились быстро и вызывали восторженные отзывы критики. Их хвалил сам Державин, публично читал Крылов, ими восторгался Дмитриев, бывший ближайшим другом Буниной. Греч говорил, что Бунина «занимает отличное место в числе современных писателей и первое между писательницами России», а Н. М. Карамзин прибавлял: «Ни одна женщина не писала у нас так сильно, как Бунина». Императрица Елизавета Алексеевна пожаловала ей золотую лиру, осыпанную бриллиантами, «для ношения в торжественных случаях», Александр Благословенный назначил ей крупную пожизненную пенсию, Российская Академия наук издала собрание ее сочинений. Слава ее кончилась с ее смертью и все-таки даже сам Белинский лестно вспоминал ее в своих литературных обзорах.

Отец А. П. был владельцем известного села Урусова, в Рязанской губернии. Там и родилась А. П. — в 1774 году. П. П. Семенов говорит, что отец дал трем ее братьям чрезвычайно хорошее по тому времени воспитание. Старший принадлежал к образованнейшим людям своего века, прекрасно знал многие иностранные языки, состоял в масонской ложе; младшие служили во флоте, причем один из них, во время войны Екатерины II со шведами, попал в плен и был определен шведским королем в Упсальский университет, где и окончил свое образование. На долю А. П. выпала впоследствии большая честь — она стала членом Российской Академии наук. А меж тем первоначальное ее образование было более чем скудно, ибо образование девиц считалось тогда ненужной роскошью. Образования она достигла в силу своей собственной воли и желания, после того, как ее старший брат стал возить ее в Москву и ввел ее в круг своих друзей из литературного и вообще просвещенного общества. Тут она встретилась и сблизилась между прочим с Мерзляковым, Капнистом, князем А. А. Шаховским, Воейковым, В. А. Жуковским, В. Л. Пушкиным. В последующее время на ее развитие имели большое влияние Н. И. Новиков и Карамзин, «которому больше всего и обязана она была в своем правильном и изящном литературном языке». Она зачитывалась «Московским журналом», выходившим под его издательством, потом встречалась с ним в обществе, носившем название «Беседы любителей русского слова». Общество это организовалось в Петербурге в 1811 году. В нем было 24 действительных и 33 почетных члена, в число которых была избрана и А. П. Основателем «Беседы» был Шишков и состояли в ней Крылов, Державин, Шаховской, Капнист, Озеров и даже сам Сперанский. Цель ее была — «противодействие тем нововведениям, которые вносил в русский язык Карамзин, проведение в жизнь подражания образцам славянского языка, преследование карамзинского направления, — и весьма курьезно было то, что и сам преследуемый Карамзин был ее членом».

Дальнейшую судьбу А. П. очень изменила смерть ее отца. После этой смерти она переехала жить к своей сестре, Марье Петровне Семеновой, получив наследство, дававшее ей 600 руб. годового дохода. Она была теперь свободна и самостоятельна. И, пользуясь этим, прожила очень недолго у Семеновой. В 1802 году зять ее, Семенов, отправился в Петербург. А. П. упросила его взять ее с собою и, попав в столицу, отказалась возвращаться назад в деревню. Зять ее был «весьма фраппирован» этим, уговаривал ее отказаться от своего намерения — она все же от него не отказалась. В Петербург она поехала будто бы только для того, чтобы повидаться с своим братом моряком. Когда она решилась поселиться в столице, стал и брат уговаривать ее вернуться в деревню, но тоже напрасно. Затем Семенов уехал в деревню, брат вскоре отправился в поход, и она оказалась в столице совсем одна. Это было по тем временам, совсем необычно. Но ее ничуть не смутило. Более того: она наняла себе на Васильевском острове совсем отдельную квартиру, «взяв к себе для услуг некую степенную женщину».

Добившись своего, она «деятельно и с изумительной энергией» принялась за самообразование, несмотря на то, что в это время ей шел уже двадцать восьмой год. Она стала учиться французскому, немецкому и английскому языкам, физике, математике и главным образом российской словесности. Успехи были очень быстрые. Возвратившийся из похода брат ее был поражен количеством и основательностью приобретенных ею познаний. Но эти же приобретения, обогатив ее ум, вместе с тем и разорили ее материально: живя в Петербурге, она истратила весь свой наследственный капитал. Положение ее становилось ужасно, она принуждена была войти в долги. Но тут брат поспешил познакомить ее с петербургскими литераторами, которым она и показала свои первые произведения. Ее одобрили, ей помогли печататься. Первое стихотворение ее, «С приморского берега», появилось в печати в 1806 году; за этим последовал целый ряд новых и дал ей такой успех в публике, что она собрала свои стихи и рискнула выпустить отдельным изданием, которое и вышло в свет под заглавием «Неопытная Муза». Издание это было поднесено императрице Елизавете Алексеевне и было награждено сперва вышеупомянутой «лирой, осыпанной бриллиантами», а затем ежегодной пенсией в 400 рублей в год. С этого времени начинается уже слава Буниной. В 1811 году она выпустила новый том своих стихотворений, «Сельские вечера», который тоже разошелся очень быстро. Затем она напечатала свою «Неопытную Музу» вторым изданием, в двух томах. Это издание тоже имело большой успех. А двенадцатый год принес ей «высшие лавры»: тут она выступила с патриотическими гимнами, «снискав себе вящее монаршее благоволение и ряд новых милостей». Но это были уже последние ее радости. Вскоре после того у нее «открылся рак. в груди», который всю остальную жизнь ее превратил в непрерывную цепь страданий и наконец свел ее в могилу.

Было сделано все, чтобы спасти ее или хоть облегчить ее участь. И Двор и общество, почитавшее ее не только за ее поэтические заслуги, но и за высокие умственные и нравственные качества, проявили к ней большое участие. Государь пожелал, чтобы к ней были приглашены светила медицины, лично заботился о том, чтобы лечение ее было обставлено как можно лучше; для нее, за счет Двора, нанимались на лето дачи, бесплатно отпускались лекарства «из главной аптеки»; бесплатно же посещали ее и придворные медики. Затем решено было прибегнуть к последнему средству, в которое тогда весьма верили: к поездке в Англию, особенно славившуюся в то время своими врачами. Путевые издержки ее принял на себя опять сам государь, «провожал ее Петербург с большим триумфом». Но и Англия не помогла. А. П. пробыла за границей два года и возвратилась оттуда такою же больной, как и уехала. Прожила она после того еще двенадцать лет, но почти уже не писала, — только выпустила в 1821 году полное собрание своих сочинений в трех книгах, снова награжденное от Двора, на этот раз пожизненной пенсией в две тысячи рублей. Жила она эти последние годы то у родных, в деревне, то в Липецке, то на кавказских водах, всюду ища облегчения от своих страданий. «Рак в груди довел свое разрушительное дело уже до того, что она не могла лежать и проводила большую часть времени в единственно возможной для нее позе — на коленях». Так, на коленях, и писала она:

Любить меня иль нет, жалеть иль не жалеть

Теперь, о ближние! вы можете по воле:

Едва из тела дух успеет излететь,

Теперь, о ближние! вы можете по воле;

Последние дни свои она провела за переводом проповедей Блэра и за непрестанным чтением книг Священного Писания. Скончалась 4 декабря 1829 года, в селе Денисовке, Рязанской губернии, у своего племянника Д. М. Бунина. Тело ее погребено в ее родном селе Урусове. На могиле ее, может быть, и до сих пор стоит скромный памятник, в свое время возобновленный П. П. Семеновым-Тянь-Шаньским. В его мемуарах приводится милая надпись, сделанная ему А. П. на переводе проповедей Блэра, на книжечке в красном сафьяновом переплете:

«Дорогому Петиньке Семенову в чаянии его достославной возмужалости».

Записи (о современниках)*

Чьи-то замечательные слова:

— В литературе существует тот же обычай, что и у жителей Огненной Земли: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков…

То же и в языке. Поглощается один другим. Многое уже исчезло на моей памяти.

Мой отец обычно говорил прекрасным русским языком, простым и правильным. Но иногда вдруг начинал говорить в таком роде:

— Я в тот вечер был монтирован, играл отчаянно…

— Мы с ним встретились на охоте. Он сам рекомендовал себя в мое знакомство…

В этом же роде пели наши бывшие дворовые:

— Вздыхаешь о другой: должна ли я-то зреть? Досады таковой должна ли я стерпеть?

— Я часто наслаждаюсь Любовных слов твоих…

— Уж сколько ден все мышлю о тебе…

— Любовь сердцам угодна, Страсть нежная природна, Нельзя спастись любви…

Старые, набожные дворовые употребляли много церковнославянских слов. Они говорили:

— Ливан (ладан), Краниево Место (Голгофа), дщица (малая дощечка), орлий (орлиный), седатый (седой), пядница (маленькая иконка, в пядь), кампан (колокол), село (в смысле: поле)… Они употребляли вообще много странных и старинных слов: не надобе (так писалось еще в Русской Правде: «не надобе делать того»), Египет-град, младшие (меньшие) колокола, стоячие образа (писанные во весь рост), оплечные образа, многоградный край, средидневный жар, водовод (вместо, водопровод), паучина (паутина), безлетно (вечно), дивий (дикий, лесной), лжа (ложь), присельник (пришлец, иноземец), вар (солнечный жар)…

То же было и в крестьянском языке. Например, мужика лентяя и нищего называли:

— Пустой малый! Изгой, неудельный!

Изгоем же, как известно, назывался безместный удельный князь.

А не то кто-нибудь, бывало, говорит:

— Хочу в Кыев сходить, Богу помолиться…

И невольно вспоминаешь: «Бяше возле града Кыева лес и бор велик…» Или:

— Ведь, что ж, она мне не чужая, а жена водимая… Или (когда нанимались в работники):

— Ну, когда такое дело, давайте, барин рядиться… Опять как в Удельной Руси:

«Зачали рядиться, кому пригоже на большом княжении быти…»

В связи с этим — рядиться в смысле наряжаться:

— Тебе теперь нечего рядиться, ты вдова Божья, носить тебе надо одни смирные (темные) цвета…

И еще вспоминаю — мужик рассказывает:

— К нам так-то однова (ударение на последнем слоге) странный старичек (то есть странник), приходил. Смотреть любо! В ручке костылик, за плечиком — дерюжное влагалище (церковнославянское слово, значит: сума, кошель)…

А какая была нелепая и чудесная образность в языке деревни!

Вот по выгону идет босая девка — подтянуто-стройно, виляя только кострецами: на правом плече тяжелое коромысло, по концам которого лежит мокрое белье.

— Кудай-то ты?

— На речку, белье полоскать.

— Да ведь нынче праздник, грех работать.

— Конечно, грех, кабы я дома была. А то какой же грех, когда я тут у родных гощу?

Когда эту девку просватали, я ее как-то спросил:

— Что ж, хорош твой жених? Она ответила:

— Какой там черт, хорош! Рот толстый, в нос гудит…

* * *

В Москве, в лавке горбатого старика букиниста, сорок лет тому назад. Зима, лавка ледяная, пар от дыхания. Молодой человек, сидя на корточках в углу, перед грудой сваленных на полу книг, неловко роется в них, чувствуя на своей спине острый взгляд букиниста, сидящего в старом кресле и отрывисто отхлебывающего из стакана кипяток, жидкий чай.

— А вы, что ж, тоже, значит пишете, молодой человек?

— Пишу…

— И что ж, уж печатались?

— Да, немного…

— А где именно, позвольте спросить?

— В «Книжках Недели»… в «Вестник Европы»…

— Стихи, разумеется?

— Да, стихи…

— Что ж, и стихи неплохо. Но только и тут надо порядочно головой поработать. Надо, собственно говоря, в жертву себя принести. Читали ли вы «Полистан» Саади? Я вам эту книжечку подарю на память. В ней есть истинно золотые слова. Вы же должны особенно запомнить следующие: «У всякого клада лежит стерегущий оный клад стоглавый змей». Это надо хорошенько понять. И пусть это и будет вам моим напутствием на литературном поприще. Писатель пошел теперь ничтожный. А почему? Он думает, что клады берутся голыми руками и с превеликой легкостью. Ан, нет. Тут борьба не на живот, а на смерть. Вечная и бесконечная, до гробовой доски. И знаете, кто высказал эту мысль и именно в связи с вышеприведенными словами Саади? Сам Александр Сергеевич Пушкин. Слышал же я это все от букиниста Богомолова, его современника и приятеля. Торговал с ларька, вот тут, в двух шагах, у Лубянской стены…

* * *

Рассказ Поссе (одного из бывших друзей Горького) о том, как Горький был в первый раз у Толстого.

Горький сперва робел, хотя старался держаться развязно, потом осмелел и спросил:

— Читали вы, Лев Николаевич, моего «Фому Гордеева»? Толстой ответил:

— Начал читать, но кончить не мог. Не хватило сил. Все это выдумано. Ничего такого не было и быть не могло.

Горький сказал:

— Вот детство Фомы у меня, кажись, не выдумано… Толстой ответил еще резче:

— Нет, все выдумано. Простите меня, но не нравится. Вот есть у вас рассказ «Ярмарка в Голтве». Этот рассказ мне очень понравился…

На другой день Поссе был опять у Толстого, на этот раз уже один. Толстой сказал ему:

— Я, кажется, вчера обидел вашего приятеля. Но как же быть, он все выдумывает. Выдумывать, конечно, можно. Но выдумка выдумке розь. Допустим, вы пишете роман и рассказываете в нем, что ваш герой отправился на северный полюс и встретил там свою возлюбленную. Выдумка вполне допустимая. Но если вы мне будете рассказывать, что он там повенчался с ней под пальмами, то это будет выдумка недопустимая. Такая же недопустимая выдумка будет и тогда, если вы, описывая душевное состояние приговоренного к смертной казни, заставите его думать и чувствовать так, как он при данных условиях никак не мог думать…

Поссе стал хвалить изобразительную способность Горького в описаниях природы.

Толстой опять не согласился:

— Нет, описывать природу Горький не умеет. «Море смеялось», «небо плакало», — все это ни к чему…

* * *

В Москве недавно опубликованы еще некоторые заметки Чехова (из его записных книжек). Нашел среди них несколько таких, которые слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):

— Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?

Там много есть и других отличных заметок:

— В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей, наоборот: из прелестной бабочки — мерзкая гусеница…

— Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости…

— Бездарная актриса ест куропатку, — мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы…

— Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов…

— Так называемая, детская чистая радость есть животная радость…

— Людей связывает только общая ненависть…

— Герой для рассказа. В любовном письме пишет: «Прилагаю на ответ почтовую марку»…

— Тридцать лет ходил по улице и читал на вывеске: «Большой выбор сигар». И только на тридцать первом году увидал, что на вывеске написано: «Большой выбор сигов»…

— Национальной науки нет, как нет национальной таблицы умножения.

— Писать нужно только для будущего… надо изображать жизнь, какая она в мечтах, а не такая, какая она есть или должна быть…

* * *

Чехов иногда говорил:

— Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет сголоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями… Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался на Александру Аркадьевну Давыдову (издательницу журнала «Мир Божий»)! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру Вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю Вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда Вы постучите и скажете мне, что у Вас готов рассказ».

А иногда говорил совсем другое:

— Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к южному полюсу, в Тибет, в Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи… Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю…

Говоря о Толстом, он раз сказал:

— Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, — это слово сюда не подходит, — а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас, как на детей, которые, подражая взрослым, тоже делают то то, то другое вроде взрослых: воюют, путешествуют, строют дома, могут и писать, издавать журналы… Наши повести, рассказы, романы для него именно такие детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир — другое дело. Это уже взрослый, и он уже раздражает его, пишет все не так как надо, не по-толстовски…

* * *

Всей Москве был в свое время известен «король репортеров», поэт и беллетрист Гиляровский, «дядя Гиляй», как все его называли, человек необыкновенно милый и веселый, похожий на Тараса Бульбу, носивший на бритой голове сивую казацкую шапку, неутомимый и на работу и на сидение с друзьями по ресторанам. Молодой Чехов, его большой приятель, встретил его однажды летним вечером возле памятника Пушкину с огромным арбузом в руках, завернутым в бумагу и перевязанным бечевкой.

— Гиляй, милый, вот приятная встреча! Куда это ты?

— Домой. А ты?

— Да так, никуда.

— Так знаешь что? Едем к Тестову обедать.

— Едем.

— Ну и отлично. Только как же мне теперь быть с этим проклятым кавуном? Впрочем, пустяки — придумал!

И махает проезжающему мимо лихачу:

— Эй, ты, на дутых! К Тестову! Только смотри — духом! Целковый на водку!

Садятся и летят вниз по Тверскому. Как вдруг — что такое? — Гиляровский на всем скаку хватает лихача за шиворот, круто осаживает его как раз перед постовым городовым возле генерал-губернаторского дома, бросает городовому в руки арбуз, кричит ему: «Держи! Бомба!» — а лихачу: «Пошел!» — и пролетка мчится дальше, обалдевший же городовой, покорно схвативший с испугу «бомбу», каменеет на месте с вытаращенными глазами, не зная, что делать…

Кстати сказать, этот самый Гиляй и был автором стишков, ходивших по всей России после того, как какой-то сумасшедший японский полицейский в японском городе Отсу ударил саблей по голове государя Николая II, бывшего в то время еще наследником и совершавшего образовательное путешествие по Дальнему Востоку:

Происшествие в Отсу Ввергло в грусть царя с царицею: Сладко ль матери, отцу, Когда сына бьет полиция! Ты, царевич Николай, Когда царствовать придется, Тоже чаще вспоминай, Как полиция дерется!

А другие, столь же знаменитые, стишки на Горемыкина сочинялись при мне во время одного полтавского земского собрания, неким Львом Аркадьевичем Хитрово:

Друг, не верь пустой надежде, Говорю тебе, не верь: Горе мыкали мы прежде, Горе мыкаем теперь!

Соль этих стишков заключалась в том, что надо было читать не «горе мыкаем», а «горемыкаем», не «горе мыкали», а «горе-мыкали»… Аркадские были времена!

Памяти Ивана Савина*

Пять лет назад я прочел в газете «Сегодня»:

— После долгой и тяжкой болезни скончался в Гельсингфорсе наш ценный сотрудник, молодой поэт и белый воин Иван Савин…

Писал П. М. Пильский, хорошо знавший покойного лично:

— В душе каждого, кто знал Савина, его талант, его милую, нежную душу, его горячую любовь к России, его страдания, эта смерть должна вызвать самые искренние чувства печали и горя…

После себя он оставил большую повесть «Плен», «Очерки» (напечатанные в «Архиве русской революции»), «Соловки» (напечатанные в «Сегодня» и затем изданные на русском, английском, финском и польском языках) и небольшой сборник стихотворений. Незадолго до смерти он начал работать над романом из Пушкинской эпохи, изучая ее, целыми днями сидел в Гельсингфорсской университетской библиотеке…

Пильский говорит:

— Он был человек глубоко веровавший в Бога и, невзирая на все свои жизненные испытания, никогда не терявший веры в людей. Его борьба со смертью продолжалась целых шесть недель. В эти мучительные ночи он молился сам, звал молиться вместе с собой свою молодую жену… В последнюю минуту он медленно перекрестился, последнее слово его было: «Господи!».

Это случилось 12 июля 1927 года.

Среди его предсмертных набросков нашлось начало стихотворения:

Смертью произведенный в подпоручики Лейб-гвардии Господнего полка…

Эти строки, очень его определяющие. Высшей страстью его жизни была все же не литература, а воинский подвиг, борьба за Россию, смерть за нее. Говоря об этом подвиге и о России, он говорил иногда удивительно:

Всех убиенных помяни, Россия,

Егда приидеши во царствие Твое!

Он и сам был в сонме «убиенных».

Ему не было еще двадцати лет, когда он переживал начало революции, затем гражданскую войну, бои с большевиками, плен у них после падения Крыма… Юношей пошел он в добровольческую кавалерию, проделал все дела и походы в рядах Белгородских улан. В боях конницы Врангеля в Таврии он потерял своего последнего брата:

В седле, поднимаясь, как знамя, Он просто мне крикнул: «Умру…» Лилось пулеметное пламя, Посвистывая на ветру…

Он испытал гибель почти всей своей семьи, ужасы отступлений, трагедию Новороссийска… После падения Крыма он остался больной тифом на запасных путях Джанкойского узла, попал в плен… Узнал глумления, издевательства, побои, голод, переходы по снежной степи в рваной одежде, кочевания из Чеки в Чеку… Там погибли его братья Михаил и Павел. Два года пробыл он в плену — наконец, бежал в Финляндию… В эмиграции он называл себя одним из тех, кто «Господом поставлены на дозоре»…

Он не раз писал мне, присылал свои стихи. В последнем письме он писал:

— Посылаю стихотворение, посвященное Вам. Кажется, оно слабо. Но позвольте все же привести его. Родилось оно на русской земле: минувшим летом, живя на границе Финляндии, буквально в двух шагах от нашей земли, я неоднократно переходил пограничную речонку…

Напомню это стихотворение:

Граница. И чем ближе к устью,

К береговому янтарю,

Тем с большей нежностью и грустью

России «здравствуй» говорю.

Там, за рекой, все те же дюны,

Такой же бор к волнам сбежал,

Все те же древние Перуны

Выходят, мнится, из-за скал.

Но жизнь иная в травах бьется

И тишина еще слышней,

И на кронштадтский купол льется

Огромный дождь иных лучей.

Черкнув крылом по глади водной,

В Россию чайка уплыла —

И я крещу рукой безродной

Пропавший след ее крыла…

Напомню еще, что до сих пор у жены и у родителей покойного не только нет средств издать его посмертные произведения, но и поставить памятник на его могиле. Неужели так и не найдется добрых людей, которые почтили бы его светлую память хотя бы самой скромной лептой?

О Волошине*

Уже появилось несколько статей о покойном Волошине, но сказали они в общем мало нового о нем, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некоторые же просто ограничились хвалами ему, да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущего русского катаклизма», хотя для многих и многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учебников истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А. Н. Бенуа, в «Последних новостях»: — «Его стихи не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга. Я „не совсем верил“ ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхождениям совершенно естественно, и именно слова его влекли… Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе… Близорукий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его „зевсоподобие“, сообщая ему что-то растерянное и беспомощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то „медузировал“, не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это ему, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…».

Я лично знал Волошина не близко, — особенно до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатого года, — но со времен довольно давних.

Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его талант, так разовьется внешне и внутренне, хотя и тогда были они довольно характерны для него, для его «влечения к словам»:

— Мысли с рыданьями ветра сплетаются, Поезд гремит, перегнать их старается, Так вот в ушах и долбит и стучит это: Титата, тотата, татата, титата…

— Из страны, где солнца свет

Льется с неба жгуч и ярок,

Я привез себе в подарок

Пару звонких кастаньет…

— Склоняясь ниц, овеян ночи синью,

Доверчиво ищу губами я

Сосцы твои, натертые полынью,

О, мать-земля!

Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником «Весов», «Золотого руна». Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темнорус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращении с людьми самую крайнюю французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то несколько смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду, где угодно, и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику — и осторожное, но неутомимое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…

Помню встречу с ним в конце 905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами, — при большом, кстати сказать, содействии Горького и его «Борьбы», в которой участвовал сам Ленин. Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нее ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушение со стороны черносотенцев, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, — приятелей, поклонников, «товарищей» и сотрудников этой «Борьбы», которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и немало прочих. Волошин в «Борьбе» не печатался, но именно где-то тут, — не то у Горького, не то у Скирмунта, — услышал я от него тогда тоже совсем новые песни:

Народу русскому: я скорбный ангел мщенья!

Я в раны черные, в распахнутую новь

Кидаю семена. Прошли века терпенья,

И голос мой — набат! Хоругвь моя, как кровь!

Помню еще встречу с его матерью, — это было у Б. К. Зайцева, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятидесяти, с седыми стриженными волосами, в косоворотке, бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина, кто эта смехотворная личность? Помню всякие слухи о нем: что он, съезжаясь за границей с своей невестой, назначает ей первые свидания непременно где-нибудь на колокольне готического собора; что, живя у себя в Крыму, он ходит в одной «тунике», проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, очень, конечно, смешной при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах… К этой поре относится та автобиографическая заметка его, автограф которой был воспроизведен в «Книге о русских поэтах» и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, — строки местами довольно манерные и наивные:

«Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.

Я родился в Киеве 16 мая 1877 года в день Святого Духа.

События жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.

Страны: первое впечатление — Таганрог и Севастополь; сознательное бытие: окраины Москвы, Ваганьково, машины и мастерские железной дороги; отрочество — леса под Звенигородом; пятнадцати лет — Коктебель — самое ценное и важное на всю жизнь; двадцати трех — Среднеазиатская пустыня — пробуждение самопознания; затем Греция и все побережья и острова Средиземного моря — в них обретенная родина духа; последняя ступень — Париж — сознание ритма и формы.

Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет; с семи Достоевский и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французские поэты и Анатоль Франс; книги последних лет: Багават-Гита, Малларме, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан — Индия и Франция.

Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову.

Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырех…»

В ту пору всюду читал он и другое свое прославленное стихотворение, где тоже немало ударно-эстрадных слов:

Это гибкое, страстное тело

Растоптала ногами толпа мне…

Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какого-то антропософского храма…

Зимой девятнадцатого года он приехал в Одессу из Крыма, по приглашению своих друзей Цетлиных, у которых и остановился. По приезде тотчас же проявил свою обычную жизнедеятельность, — выступал с чтением своих стихов в Литературно-художественном кружке, затем в одном частном клубе, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведения среди пивших и евших в зале перед ними «недорезанных буржуев»… Читал он тут много новых стихов, о всяких страшных делах и людях как древней России, так и современной, большевистской. Я даже дивился на него — так далеко шагнул он вперед и в писании стихов и в чтении их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодованием: какое, что называется, «великолепное», самоупоенное и, по обстоятельствам места и времени, кощунственное словоизвержение! — и, как всегда, все спрашивал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, бородка чудесно круглится, маленький ротик открывается в ней так изысканно, а гремит и завывает так гулко и мощно… Кряжистый бурмистр крепостных времен? Приап? Кашалот? — Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был «милейший и добрейший Максимилиан Александрович». Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отяжелела, но движения по-прежнему легки, живы, когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быстрым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сияет общительностью, благорасположением ко всему и ко всем, удовольствием ото всех и от всего — не только от того, что окружает его в этой светлой, теплой и людной столовой, но даже как бы ото всего того огромного и страшного, что совершается в мире вообще и в темной, жуткой Одессе в частности. Одет при этом очень бедно — так уже истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки… Вообще, нужду он терпел в ту пору очень большую…

Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдашних заметок:

— Французы бегут из Одессы. Цетлины садятся на пароход в Константинополь. Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень возбужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: «Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитие поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынию!»

— Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-прежнему мил, оживлен, весел. «Бог с ней, с политикой, давайте читать друг другу стихи!» Читает, между прочим, свои «Портреты». В портрете Савинкова отличная черта — сравнение его профиля с профилем лося.

Как всегда, говорит без умолку, затрагивая множество самых разных тем, только делая вид, что интересуется и собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым, «Вячеславом Ивановичем» — и тут же Анри де Ренье, которого переводит.

Уверяет, будто «люди суть ангелы десятого круга», которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом, даже самом худшем человеке, сокрыт ангел…

— Спасаем от реквизиции особняк нашего друга, тот, в котором живем. Волошин принимает в этом самое горячее участие. Выдумал, что у нас будет «Художественная неореалистическая школа». Бегаем за разрешением на открытие этой школы, в пять минут написал для нее замысловатую вывеску. Сыплет сентенциями: «В архитектуре признаю только готику и греческий стиль. Только в них нет ничего, что украшает. Слово изящное происходит от слова изъять».

— Одесские художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессиональный союз вместе с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Волошин. Говорит с восторгом: «Надо возвратиться к средневековым цехам!»

— Заседание в Художественном кружке журналистов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже «по организации профессионального союза». Очень людно, много публики и всяких пишущих, «старых» и молодых. Волошин бегает, сияет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, — ее шнур прицеплен к крючку накидки, — быстро и грациозно, мелкими шажками выходит на эстраду: «Товарищи!» Но тут тотчас же поднимается дикий крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: «Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за советскую власть!» Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава «в знак протеста покидает зал». Волошин бежит за ними — «они нас не понимают, надо объясниться!»

— Часовая стрелка переведена на два часа двадцать пять вперед, после девяти запрещено показываться на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть некоторый запас сала и спирта, он ест жадно и с наслаждением, — он уже по настоящему голодает, — и все говорит, говорит, и все на самые высокие и трагические темы. Между прочим, из его речей о масонах ясно, что он масон, — да и как бы он мог, при его любопытстве и прочих свойствах характера, упустить случай попасть в такое сообщество?

— Большевики приглашают одесских художников принять участие в украшении города к первому мая. Некоторые с радостью хватаются за это приглашение: от жизни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того «в жизни самое главное искусство и оно вне политики». Волошин тоже загорается рвением украшать город, фантазирует, как это надо сделать: хорошо, например, натянуть над улицами и по фасадам домов полотнища, расписанные ромбами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэтов… Я напоминаю ему, что в этом самом городе, который он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут беспрерывные облавы, обыски, аресты, расстрелы, по ночам — непроглядная тьма, разбой, ужас… Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убийце, в кретине, сокрыт страждущий серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы приять распятие, горение, из коего возникают какие-то прокаленные и просветленные лики…

— Я его не раз предупреждал: не бегайте к ним, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Нес в ответ то же, что и художники: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник». — «В украшении чего? Собственной виселицы?» — Все-таки побежал. А на другой день в «Известиях»: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Волошин хочет писать письмо в редакцию, полное благородного негодования.

— Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему предсказывал. Не хотел и слушать: «Не могут не напечатать, обещали, я был уже в редакции!». Но напечатали только одно, — «Волошин устранен из первомайской художественной комиссии». Пришел к нам и горько жаловался: «Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травивших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!»

— Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одессы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рассказал, что дело устраивается и, как это часто бывает, через хорошенькую женщину: «У нее реквизировал себе помещение председатель чрезвычайки Северный, Геккер познакомила меня с ней, а она — с Северным». Восхищался им: «У него кристальная душа, он многих спасает!» — «Приблизительно одного из ста убиваемых?» — «Все же это очень чистый человек…» И, не удовольствовавшись этим, имел жестокую наивность рассказать мне еще и то, что Северный простить себе не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему однажды в руки крепко…

— Помогают Волошину пробраться в Крым еще и через «морского комиссара и командующего черноморским флотом» Немитца, который, по словам Волошина, тоже поэт, «особенно хорошо пишет рондо и триолеты», а кроме того «верит, что идет объединение и строительство России». Выдумывают какую-то тайную большевистскую миссию в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немитца состоит, кажется, из одного парусного дубка, а его не во всякую погоду пошлешь…

Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, которую называл Татидой. Вместе с нею провел у нас последний вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его было все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике, — электричества не позволяли зажигать, — угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по дорожному — матроска, берет. В карманах держал немало разных спасительных бумажек, на все случаи: на случай большевистского обыска при выходе из одесского порта, на случай встречи в море с французами или добровольцами, — до большевиков у него были в Одессе знакомства и во французских командных кругах и в добровольческих. Все же все мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плавание на дубке до Крыма… Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на рассвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин почему-то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Робина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше — и притом с самыми серьезными, почти зверскими лицами, — надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала собираться удивленная, не понимающая, в чем дело, публика. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка…

С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая, в Евпатории:

«Пока мы благополучно добрались до Евпатории и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французским миноносцем, болтались ночь без ветра во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетью, скакали на перекладных целую ночь по степям и гниющим озерам, а теперь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытнейших человеческих документов… Очень приятно вспоминать последний вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехороший одесский период».

В ноябре того же года пришло еще одно письмо от него, из Коктебеля. Привожу его начало:

«Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.

Мои приключения только и начались с выездом из Одессы. Мои большевистские знакомства и встречи развивались по дороге от матросов-разведчиков до „командарма“, который меня привез в Симферополь в собственном вагоне, оказавшись моим старым знакомым.

Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерийским огнем: первый десант добровольцев был произведен в Коктебеле и делал его „Кагул“, со всею командой которого я был дружен по Севастополю: так что их первый визит был на мою террасу.

Через три дня после освобождения Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненного в большевизме, которому грозил расстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился-таки его освобождения. Этого мне не могут простить теперь феодосийцы, и я сейчас здесь живу с репутацией большевика и на мои стихи смотрят, как на большевистские.

Кстати: первое издание „Демонов глухонемых“ распространялось в Харькове большевистским „Центрагом“, а теперь ростовский „Осваг“ взял у меня несколько стихотворений из той же книги для распространений на летучках. Только в июле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу. Но знаю крепко, потому что с той поры не отлучался даже в Феодосию.

Работаю исключительно над стихами. Все, написанные летом, я переслал Гроссману для одесских изданий. Поэтому относительно моих стихотворений на общественные темы спросите его, а я посылаю вам пока для „Южного слова“ два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольших статьи: „Пути России“ и „Самогон крови“. Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряжении и неуверенности, одолею ли эту грандиозную тему. Он должен составить диптих с „Аввакумом“.

Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа личная и сумасшедшие цены, за которыми никакие гонорары угнаться не могут. Кстати о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строчку, а статьи по три за строку. Это минимум, потому что если „Южное слово“ за стихи заплатит больше, я, конечно, не откажусь.

Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гроссмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цикле „Личины“, стих.: Матрос, Красногвардеец, Спекулянт и т. д.) и мне бы очень хотелось знать ваше мнение.

Я еще до сих пор переполнен впечатлениями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пересмотреть всю Россию во всех ее партиях и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники… Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке…»

Это письмо было для меня последней вестью о нем.

Верность за верность*

Письмо

Господину Председателю Союза русских писателей и журналистов в Королевстве Югославии.

Многоуважаемый Алексей Иванович,

Всем сердцем разделяю скорбь Союза о безвременной и ужасной кончине великого государя Александра I. Чувства, испытанные мной, — одни из самых горестных во всей моей жизни. Я не имел счастья личного общения с ныне в Бозе почиющим государем. Но всегда и неизменно был предан Ему. В день прибытия Его во Францию, я послал в Париж свое почтительнейшее приветствие Ему и покорнейшую просьбу соблаговолить принять выражение моего преклонения перед Ним.

Буду без конца вспоминать этот страшный день, это несчастное письмо мое…

С истинным почтением к Вам и братским приветом Союзу.

Иван Бунин.

17-Х-34. Трасс, A.M.

<Ответ на анкету Российского общественного комитета в Польше>*

Дорогие соотечественники!

Только что получил Вашу открытку, спешу ответить на Вашу анкету — только на первый вопрос: «Почему мы непримиримы с большевизмом?» — после того, как большевизм так чудовищно ответил сам на этот вопрос всей деятельностью своего пятнадцатилетнего существования? Я лично совершенно убежден, что низменней, лживее, злей и деспотичней этой деятельности еще не было в человеческой истории даже в самые подлые и кровавые времена.

С сердечным приветом Ив. Бунин

26. Х. 1934

Записи (о Нобелевской премии)*

9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихий, теплый, серенький день поздней осени…

Такие дни никогда не располагают меня к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представление — пойду в синема.

Спускаясь с горы, на которой стоит «Бельведер», в город, гляжу на далекие Канны, на чуть видное в такие дни море, на туманные хребты Эстереля и ловлю себя на мысли:

— Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба…

В синема я однако опять забываю о Стокгольме.

Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названием «Бэби», смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно и взволнованно говорит вполголоса:

— Телефон из Стокгольма…

И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь.

Домой я иду довольно быстро, но не испытывая ничего, кроме сожаления, что не удалось досмотреть, как будет играть Киса дальше, и какого-то безразличного недоверия к тому, что мне сообщили. Но нет, не верить нельзя: издали видно, что мой всегда тихий и полутемный в эту пору дом, затерянный среди пустынных оливковых садов, покрывающих горные скаты над Грассом, ярко освещен сверху донизу. И сердце у меня сжимается какою-то грустью…

Весь вечер «Бельведер» полон звоном телефона, из которого что-то отдаленно кричат мне какие-то разноязычные люди чуть не из всех столиц Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новые и новые приветственные телеграммы чуть не из всех стран мира, — отовсюду, кроме России! — и выдерживает первые натиски посетителей всякого рода, фотографов и журналистов… Посетители, число которых все возрастает, так что лица их все больше сливаются передо мною, со всех сторон жмут мне руки, волнуясь и поспешно говоря одно и то же, фотографы ослепляют меня магнием, чтобы потом разнести по всему свету изображение какого-то бледного безумца, журналисты наперебой засыпают меня допросами…

— Как давно вы из России?

— Эмигрант с начала двадцатого года.

— Думаете ли вы теперь туда возвратиться?

— Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться?

— Правда ли, что вы первый русский писатель, которому присуждена Нобелевская премия за все время ее существования?

— Правда.

— Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нее отказался?

— Неправда. Премия никогда никому не предлагается, все дело присуждения ее проходит всегда в глубочайшей тайне.

— Имели ли вы связи и знакомства в Шведской Академии?

— Никогда и никаких.

— За какое именно ваше произведение присуждена вам премия?

— Думаю, что за совокупность всех моих произведения.

— Вы ожидали, что вам ее присудят?

— Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многие лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Book, Osterling, Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской Академии, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни в чем не был уверен.

— Когда обычно происходит раздача Нобелевских премий?

— Ежегодно в одно и то же время: десятого декабря.

— Так что вы поедете в Стокгольм именно к этому сроку?

— Даже, может быть, раньше; хочется поскорее испытать удовольствие дальней дороги. Ведь по своей эмигрантской бесправности, по той трудности, с которой нам, эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лет никуда не выезжал за границу, то есть за пределы Франции. Это для меня, без конца ездившего когда-то по всему миру, было одно из самых больших лишений.

— Вы уже бывали в скандинавских странах?

— Нет, никогда. Совершал, повторяю, многие и далекие путешествия, но все к востоку и к югу, север же все оставлял на будущее время, которого, увы, не оказалось…

Так нежданно понесло меня тем стремительным потоком, который превратился вскоре даже в некоторое подобие сумасшедшего существования: ни единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всем тем обычным, что ежегодно происходит вокруг каждого Нобелевского лауреата, со мной, в силу необычности моего положения, то есть, моей принадлежности к той странной России, которая сейчас рассеяна по всему свету, происходило нечто такое, чего никогда не испытывал ни один лауреат в мире: решение Стокгольма стало для всей этой России, столь униженной и оскорбленной во всех своих чувствах, событием истинно национальным…

В ночь с третьего на четвертое декабря я, со своими близкими, уже далеко от Парижа. Норд-экспресс, отдельное купе первого класса — сколько уже лет не испытывал я чувств, связанных со всем этим! Далеко за полночь, мы уже в Германии. Все стою на площадке вагона, который идет в поезде последним. И, вырываясь из-под вагона, несется назад в бледном лунном свете нечто напоминающее Россию: плоские равнины, траурно-пестрые от снега, какие-то оснеженные деревья, уже совсем не французского и даже не бельгийского вида…

Утром Ганновер. Открываю глаза, поднимаю штору — окно во льду, замерзло. Лед и на рельсах. На людях, проходящих по платформе, меховые шапки, шубы — как давно не видал я всего этого и как, оказывается, живо хранил в сердце!

Вечером наш поезд ставят на пароход «Густав V» и медленно направляют к берегам Швеции. Снова интервью, снова вспышки магния… В Швеции мой вагон буквально осаждается — целой толпой фотографов и журналистов… И только поздней ночью остаюсь я наконец один. За окнами чернота и белизна — сплошные черные леса в белых глубоких снегах. И все это, вместе с жарким теплом купе, совсем как ночи когда-то, на Николаевской дороге… Вспоминаются давние годы:

Колеса острый снег взрывали и скрипели,

Два вороных надменно пролетели,

Каретный кузов быстро промелькнул,

Блеснув уютом стекол незамерзлых,

Слуга, сидевший с кучером на козлах,

От вихрей голову нагнул,

Поджал губу, синевшую щетиной,

И ветер веял красной пелериной

В орлах на позументе золотом…

Все пронеслось и скрылось за дворцом,

В темнеющем буране… Зажигали

Огни в несметных окнах вкруг меня,

Чернели грубо баржи на канале,

И на мосту, с дыбящего коня

И с бронзового юноши нагого,

Повисшего у диких конских ног,

Дымились клочья праха снегового…

Я молод был, безвестен, одинок

В чужом мне мире, сложном и огромном.

Всю жизнь я позабыть не мог

Об этом вечере бездомном.

Нобелевское торжество десятого декабря начинается всегда ровно в пять часов вечера.

В этот день стук в дверь моей спальни раздается рано, — с вечера было приказано разбудить меня не позднее восьми с половиной. Вскакиваю и тотчас же вспоминаю, что за день нынче: день самый главный. На часах всего восемь, северное утро едва брезжит, еще горят фонари на набережной канала, видной из моих окон, и та часть Стокгольма, что над нею, передо мною, со всеми своими башнями, церквами и дворцами, тоже имеющая что-то очень схожее с Петербургом, еще так сказочно-красива, как бывает она только на закате и на рассвете. Но я должен начать день нынче рано: десятое декабря — дата смерти Альфреда Нобеля, и потому я с утра должен быть в цилиндре и ехать за город, на кладбище, где надо возложить венки и на его могилу и на могилу недавно умершего племянника его, Эммануила Нобеля. Я опять вчера лег в три часа ночи и теперь, одеваясь, чувствую себя очень зыбко. Но кофе горячо и крепко, день наступает ясный, морозный, мысль о необычайной церемонии, которая ждет меня ныне вечером, возбуждает…

Официальные приглашения на торжество раздачи премий лауреаты всегда получают за несколько дней до него. Оно составлено в полном соответствии с той точностью, которой отличаются все шведские ритуалы:

— Mrs. les Lauréats sont priés d'arriver à la Salle des Concerts, pour recevoir le Prix Nobel, le 10 décembre 1933, à 4 h. 50 au plus tard. Sa Majesté, suivi de la famille royale et de toute la cour, fera son entrée dans la salle à 5 h. précises pour assister à la cérémonie et remettre personnellement et respectivement à chacun les prix en question. Cette heure passée, les portes sont fermées et la cérémonie commencera.[28]

Ни опоздать хотя бы на одну минуту, ни прибыть хотя бы на две минуты раньше назначенного срока на какое-нибудь шведское приглашение совершенно недопустимо. Поэтому одеваться я начинаю чуть ли не с трех часов дня — из страха, как бы чего не случилось: а вдруг куда-нибудь исчезнет запонка фрачной рубашки, как любят это делать в подобных случаях все запонки в мире?

В половине пятого мы едем.

Город в этот вечер особенно блещет огнями, — и в честь лауреатов, и в ознаменование близости Рождества и Нового года. К громадному «Музыкальному Дому», где всегда происходит торжество раздачи премий, течет столь густой и бесконечный поток автомобилей, что наш шофер, молодой гигант в мохнатой меховой шапке, с великим трудом пробирается в нем: нас спасает только то, что полиция, при виде кортежа лауреатов, которые всегда едут в таких случаях вместе, друг за другом, задерживает все прочие автомобили.

Мы, лауреаты, входим в «Музыкальный Дом», со всей прочей толпою, но в вестибюле нас тотчас от толпы отделяют и ведут куда-то по особым ходам, так что то, что происходит в парадном зале до нашего появления на эстраде, я знаю только с чужих слов.

Зал этот удивителен своей высотой, простором. Теперь он весь декорирован цветами и сплошь залит народом: сотни вечерних дамских нарядов, жемчугов и бриллиантов, сотни фраков, звезд, орденов, разноцветных лент и всех прочих торжественных отличий. В пять без десяти минут весь кабинет шведских министров, дипломатический корпус, Шведская Академия, члены Нобелевского Комитета и вся эта толпа приглашенных уже на местах и хранят глубокое молчание. Ровно в пять герольды с эстрады возвещают фанфарами появление Монарха. Фанфары уступают место прекрасным звукам национального гимна, льющимся откуда-то сверху, и Он входит в сопровождении наследного принца и всех прочих членов королевского дома. За ним следуют свита и Двор. Мы, четыре лауреата, находимся в это время все еще в той маленькой зале, что примыкает к заднему входу на эстраду.

Но вот и наш выход. С эстрады снова раздаются фанфары, и мы следуем за теми из шведских академиков, которые будут представлять нас и читать о нас рефераты. Я, которому назначено говорить свою речь на банкете после раздачи премий первым, теперь выхожу, по ритуалу, на эстраду последним. Меня выводит Пер Гальстрем, непременный секретарь Академии. Выйдя, я поражаюсь нарядностью, многолюдством зала, всей этой светоносной и великолепной бездной, открывающейся передо мною. И тут, при появлении с поклоном входящих лауреатов, встает не только весь зал, но и Монарх со всем своим Двором и Домом.

Эстрада тоже громадна. Она украшена какими-то мелкими розовыми живыми цветами. Правую сторону ее занимают кресла академиков. Четыре кресла первого ряда налево предназначены для лауреатов. Надо всем этим торжественно-неподвижно свисают со стен полотнища шведского национального флага: обычно украшают эстраду флаги всех тех стран, к которым принадлежат лауреаты; но какой флаг имею я лично? Невозможность вывесить для меня флаг советскийзаставила устроителей торжества ограничиться одним, — шведским. Благородная мысль!

Открывает торжество председатель Нобелевского Фонда. Он приветствует короля и лауреатов и предоставляет слово докладчику. Тот целиком посвящает это первое слово памяти Альфреда Нобеля, — в этом году столетие со дня его рождения. Затем идут доклады, посвященные характеристике каждого из лауреатов, и после каждого доклада лауреат приглашается докладчиком спуститься с эстрады и принять из рук короля папку с Нобелевским дипломом и футляр с большой золотой медалью, на одной стороне которой выбито изображение Альфреда Нобеля, а с другой имя лауреата. В антрактах играют Бетховена и Грига.

Григ один из наиболее любимых мною композиторов, я с особым наслаждением услыхал его звуки перед докладом обо мне Пера Гальстрема.

Последняя минута меня взволновала. Речь Гальстрема была не только прекрасна, но и истинно сердечна. Кончив, он с милым смущением обратился ко мне по-французски:

— Ivan Alexeïwitch Bounine, voulez-vous descendre dans la salle pour recevoir des mains de Sa Majesté le prix Nobel de la littérature 1933 que l'Académie suédoise vous a décerné.[29]

В наступившем вслед за тем глубоком молчании я медленно прошел по эстраде и медленно сошел по ее ступеням к Королю, вставшему мне навстречу. Поднялся в это время и весь зал, затаив дыхание, чтобы слышать, что Он мне скажет и что я Ему отвечу. Он приветствовал меня и в моем лице всю русскую литературу с особенно милостивым и крепким рукопожатием. Низко склонясь перед Ним, я ответил:

— Sire, je prie Votre Majesté de daigner d'accepter l'hommage de ma profonde et respectueuse gratitude.[30]

Слова мои потонули в рукоплесканиях.

Король чествует лауреатов в своем дворце на другой день после торжества раздачи премий. Вечером же десятого декабря, почти тотчас по окончании этого торжества, их везут на банкет, который им дает Нобелевский Комитет.

На банкете председательствует кронпринц.

Когда мы приезжаем, там уже опять в сборе все члены Академии, весь королевский Дом и Двор, дипломатический корпус, художественный мир Стокгольма и прочие приглашенные.

К столу идут в первой паре кронпринц и моя жена, которая сидит потом рядом с ним в центре стола.

Мое место рядом с принцессой Ингрид, напротив брата короля, принца Евгения (кстати сказать, известного шведского художника).

Кронпринц открывает застольные речи. Он говорит блестяще, посвящая слово памяти Альфреда Нобеля.

Затем наступает черед говорить лауреатам.

Принц говорит со своего места. Мы же с особой трибуны, которая устроена в глубине банкетной залы, тоже необыкновенно огромной, построенной в старинном шведском стиле.

Радиоприемник разносит наши слова с этой эстрады по всей Европе.

Вот точный текст той речи, которую произнес я:

— Monseigneur, Mesdames, Messieurs.

— Le 9 novembre, très loin d'ici, dans une ancienne ville de Provence, dans une pauvre maison de campagne, j'ai reçu le coup de téléphone qui m'annonçait le choix de l'Académie suédoise. Je ne serais pas tout à fait sincère, si je vous disais, comme on le répète dans les cas analogues, que e'était la plus forte émotion de ma vie. Un grand philosophe a déclaré que les émotions procurées par les joies, ткте les plus violentes, ne comptent presque pas en comparaison de celles que provoque la douleur. Sans vouloir apporter une note de tristesse à ce banquet dont je garderai toujours l'ineffaçable souvenir, je me permettrai de dire tout de même que les souffrances ont largement dépassé mes joies au cours de ces 15 dernières années. Et ces souffrances ne m'ont pas été toutes personnelles — loin de là!

— Mais, très certainement, je puis affirmer que, de toutes les joies qui me sont échues dans ma vie littéraire, ce petit miracle technique, ce coup de téléphone de Stockholm à Grasse, m'a donné la satisfaction la plus justifiée. Le prix littéraire institué par votre grand compatriote Alfred Nobel reste la plus haute récompense qui puisse couronner l'œuvre d'un écrivain. Ambitieux comme presque tous les hommes et comme tous les auteurs, j'étais extrêmement fier de recevoir cette couronne de la part du plus compétent et du plus impartial des jurys — et aussi, soyez en sûrs, Messieurs de l'Académie, extrêmement reconnaissant. Mais j'aurais fait preuve d'un triste égoisme si, ce jour-là, le 9 novembre, je n'avais pensé qu'à moi-типе. Brisé d'émotion par les félicitations et les télégrammes qui commençaient à pleuvoir, j'ai songé, dans la solitude et le silence de la nuit, à la signification profonde qui s'attachait à la décision de l'Académie suédoise. Pour la première fois, depuis la fondation du prix Nobel, vous l'avez attribué à un exilé. Qui suis-je en vérité? Un exilé qui jouit de l'hospitalité de la France envers laquelle, également, j'ai coutracté une dette de reconnaissance éternelle. Messieurs de l'Académie, permettez qu'en faisant abstraction de ma personne et de mon œuvre, je déclare ici qu'en lui-même votre geste est d'une très haute beauté. Il faut qu'il existe, en effet dans le monde des foyers d'indépendance absolue. Sans doute, autour de cette table, il est des représentants de toutes les opinions, de toutes les croyances philosophiques et religieuses. Mais il est une vérité qui nous unit tous: la liberté de la pensée et la conscience; c'est à cette liberté que nous devons la civilisation. Et pour nous surtout, les écrivains, il y a là un dogme, un axiome. Votre déecision, Messieurs de l'Académie, prouve une fois de plus que l'amour de la liberté, pour la Suède, est un véritable culte national.

Enfin quelques mots pour terminer ce petit descours. Je n'ai pas attendu ce jour pour éprouver toute l'admiration que je porte à votre Famille Royale, à votre peuple, à votre littérature. L'amour des arts et des lettres est une tradition pour la Maison Royale de Suède, comme pour votre noble nation toute entière. Fondée par un guerrier illustre, la dynastie suédoise est l'une des plus glorieuses du monde. Sa Majesté le Roi, le Roi chevalier d'un peuple chevaleresque, daignera permettre à un étranger, à un écrivain libre, honoré par l'Académie suédoise, de Lui soumettre l'expression de ses sentiments les plus respectueux et les plus émus.[31]

Босоножка*

Недавно я шел по Ницце с одним из моих ниццких знакомых, и он вдруг сказал мне:

— Вот как раз тут остановили автомобиль, в колесо которого попал конец шарфа Айседоры Дункан, удавившего ее.

И я вспомнил образ этой женщины, автобиографию ее… Страшная тема для романиста!

Родилась в Сан-Франциско. Больная душевно и телесно мать, брошенная мужем, два мальчика и две девочки, — Елизавета и Айседора, — все росшие без всякого призора, жившие на гроши, которые мать добывала уроками музыки. «Но я не завидовала богатым детям», говорит Айседора, рассказывая об этом. Напротив, она будто бы «жалела» их: «столько было в их жизни узкого и глупого!» И дальше: «Любимым занятием моим было бродить по берегу моря», ибо «ритмическое движение волн» будто бы внушило ей «первое понятие о танце». Вообще, страдала она «только в школе»: там однажды на Рождестве раздавали детям игрушки, говоря, что это подарок «рождественского деда», и этого было достаточно, чтобы «гениальная» девочка поняла, какими «пошлостями и предрассудками» полон школьный быт. А дома она слушала мамашу: «все религиозные учения — ложь, брак — дикарское рабство женщины…» Бедность дома была такая, что часто совершенно нечего было есть, лавки не давали больше в долг. «Но уже и тогда», откровенничает Айседора: «я была так храбра, что добывала порой котлеты в мясной лавке бесплатно и возвращалась с добычей домой, танцуя от радости».

Подростком она попала к известному в городе балетмейстеру. Но из этого ничего не вышло, — ученица и учитель расстались на третьем уроке: «Он стал учить меня пуантам, а я спрашивала: зачем это нужно?»

Когда семья переселилась в столицу, она решила поступить в театр. Там ей предложили небольшую роль в пантомиме. Она взяла ее, но опять возмутилась: «Мне сказали, что я должна приложить руку к сердцу, что должно было означать „люблю“, и мне это показалось верхом смехотворности… Я мечтала о раскрепощении души и тела, а меня заставляли выступать в длинном платье, закрывавшем все тело…» В «Сне в летнюю ночь» она танцевала фею, настолько «опьянев от счастья», что «зал разразился аплодисментами», а режиссер, когда она, «вся разгоряченная», выскочила за кулисы, резким криком: «Тут тебе не шантан!»

Первых подлинных успехов, — довольно относительных, — она добилась, бросив театр, войдя в сотрудничество с одним молодым композитором, сочинявшим специальную музыку для ее танцев, и выступая на частных эстрадах и в богатых салонах. Но заработки ее были еще столь плохи, что она решила ехать за счастьем в Европу (со всей своей семьей). Ехать было не на что, но ведь она была «храбра»: обошла с рукой десятка два богатых домов, набрала около трехсот долларов — и пустилась в путь (на маленьком суденышке, на котором перевозили овец и рогатый скот).

Дальнейшее — первые годы ее славы. Мировая толпа и великое множество видных и виднейших из числа этой толпы, не многим, конечно, от нее отличающихся, стали сходить от «босоножки» с ума.

Сначала было неважно. Лондон «поразил и восхитил». Семья «с восторгом» обозревала его достопримечательности, и это привело к тому, что вскоре восторженное семейство очутилось без гроша в кармане на улице и даже без багажа, взятого хозяином пансиона за неуплаченный счет. Так, буквально на улице, и провела она целых трое суток, после чего Айседора решила «действовать». Убедив своих спутников во всем повиноваться ей, она на рассвете четвертого дня вошла с ними в один из лучших лондонских отелей, сказала сонному портье, что они прибыли с ночным поездом из Ливерпуля, что багаж их должен прибыть вслед за ними, и потребовала комнаты и завтрак. Весь день семья провела в постелях, время от времени звоня и спрашивая, не прибыл ли багаж? Обед, «в виду неприбывших туалетов», был тоже подан в комнаты, а на рассвете следующего дня все благополучно покинули отель, постаравшись не разбудить спавшего портье. Днем же, в случайно найденном на улице обрывке газеты, Айседора прочла имя и адрес одной богатой дамы-американки, знакомой по Америке. Тотчас же отправилась она к ней — и вернулась не только с известием о том, что в ее дом приглашена танцевать, но и с денежным авансом. Отсюда все и пошло. Сперва ряд выступлений в лондонских салонах, чем далее, тем все более богатых и знатных, затем — перед членами королевского дома… Принц Уэльский нашел, что у нее «тип красоты во вкусе Генсборо», число ее поклонников стало расти…

Год спустя — Париж. Опять то же самое: сперва нищета, голое ателье, дрожащее по ночам от грохота ротационных машин, — под ним была типография, — спанье на полу вчетвером, всей семьей, днем — восторженное паломничество в музеи, храмы, сады и особенно в Лувр. Там, в зале греческих ваз, Айседора и Раймонд оставались часами, он — срисовывая, она — изучая позы греческих танцовщиц, изображенных на вазах. «Дома Раймонд фотографировал меня, танцующую нагой…» Это 1900 г., в Париже всемирная выставка. Айседора «застывает от восторга» в павильоне Родена, «безумствует от счастья», глядя на танцовщицу-японку Сада Якко, завтракает на Эйфелевой башне с лондонскими друзьями… Есть у нее уже и парижские друзья, один из них, молодой литератор Бонье, очень некрасив, «маленький, бледный, в очках», но в нем есть «что-то волнующее». Беда только в том, что Бонье довольно быстро отстраняется от нее. Почему? «Я была замечательно хороша собой, мне было 18 лет…» Оскорбленная, она дружит еще с одним из своих поклонников. Дружба доходит до того, что однажды, после ужина с шампанским, «под потоком поцелуев, с каждым нервом, трепещущим сладострастием», она готовится «пробудиться к новой жизни», но друг почему-то внезапно вскакивает и, бросаясь на колени, восклицает:

— О! Какое преступление чуть не совершил я! Нет, нет! Вы должны остаться чистой! Оденьтесь сию минуту…

«Глухой к моим молениям, он накинул на меня манто, втолкнул меня в фиакр и всю дорогу проклинал себя в таких сильных выражениях, что я была в ужасе!».

Понемногу и Париж покоряется ею, как «возродительницей древней Греции». Она танцует в самых знаменитых домах, знакомится с Сарду, Роденом, Карьером: «Увидав его, я испытала такое волнение, как если бы я встретила Христа».

За Парижем — Берлин, Лейпциг, Вена, Будапешт. Тут она танцует «Голубой Дунай» Штрауса и «Революционный гимн» (в красной тунике, в честь «героев Венгрии») и встречается с пылким венгерским актером «Ромео». Он «превратил целомудренную нимфу в разнузданную вакханку». Апрель, Будапешт в весенних цветах, ежедневные триумфы, дорогое вино… «Трепещущая от ужаса и экстаза, стонущая от боли, я была посвящена наконец в таинство любви… На другой день, в деревушке под городом, в простой деревенской хижине, где мы остановились, и где хозяйка дала нам комнату с крестьянской старинной постелью, вновь началось это мучительное блаженство, сопровождаемое моими жалобными стонами и криками… Мы оставались там весь день, и Ромео без конца осушал мои слезы и заглушал мои крики… Танцуя в тот вечер в городе, я чувствовала себя изувеченной. Однако, ночью, когда я снова увидела Ромео, я горела желанием: начать снова, особенно когда он нежно сказал мне, что моя боль пройдет, что я узнаю рай на земле, каковое пророчество вскоре и исполнилось…»

Рассказ Айседоры о ее путешествии в Грецию не менее замечателен.

Отправилась она туда опять почему-то со всей своей семьей, и вся семья оказалась вполне достойна Греции. Городок Каравассара онемел от изумления при виде каких-то паломников, вышедших из рыбачьей лодки, в экстазе павших на колени и целовавших землю, в то время как один из них, Раймонд, декламировал приветствие Греции на ее древнем языке. А на заре следующего дня городок был свидетелем того, как эти паломники, — в которых он подозревал сумасшедших, — покинули его с лавровыми ветвями в руках, окружив повозку, в которой лежали их вещи. В прочих деревнях и городках они вели себя тоже вполне по-гречески: путь совершали, обнимаясь от восторга и все время танцуя. Прибыв в Афины, они тотчас направились к Парфенону, где экстаз их простерся до того, что они «не могли вымолвить ни слова». Этот экстаз заставил их принять решение даже навсегда остаться в Греции, образовать роль «клана», одним из главных условий которого было безбрачие и поклонение греческим богам. А так как поклонение невозможно было без храма и у Айседоры скопилось после ее триумфов в Европе некоторая сумма денег, решено было построить и храм, «в котором был бы запечатлен след нашего гения». И начались поиски места для этого — хождение «по священной греческой земле» в пеплумах и в сандалиях, а затем совершилась и закладка храма — «на месте, называемом Копамос»: в присутствии множества народа, «по древнему греческому обычаю», греческий священник в черном клобуке и черной вуали зарезал черного петуха и окропил его кровью первый камень, меж тем как четверо храмосоздателей танцевали на четырех линиях, обозначавших границы храма. «Клан» выработал себе затем очень строгие правила жизни: «приветствие восхода солнца криками радости и пляской», «размышление», питание только козьим молоком и овощами, старания возвратить окрестных жителей к древнему культу… На эту жизнь приезжал смотреть сам греческий король, хотя «клан» считал, что живет он «под владычеством иных царей — Агамемнона, Менелая и Приама». Плохо было только то, что постройка храма, да еще «из драгоценного паросского мрамора», дело было дорогое, хор греческих мальчишек, который набрал Раймонд, чтобы учить его древним антистрофам, надо было кормить… Кроме того, в Афинах была очередная «революция», Айседора опять танцевала что-то революционное… Обстоятельства вообще сложились так, что семья «прозрела, поняла, что не может все-таки быть древними греками», — и бежала в Вену. В Россию Айседора попала впервые тоже не просто. Приехала на рассвете январского дня в Петербург, взяла извозчика, поехала — навстречу бесконечная погребальная процессия. Что такое? «Трупы рабочих, расстрелянных вчера перед Зимним дворцом за то, что они, безоружные, пришли просить у царя помощи в их нужде и хлеба для их жен и детей». Слезы полились из глаз Айседоры: «Если бы я не видела этого зрелища, вся моя последующая жизнь была бы иной!» Она дала себе торжественное обещание «посвятить все свои силы на служение народу и угнетенным». Обещание это не помешало ей впрочем придти в полный восторг на парадном спектакле в петербургской опере перед роскошью и богатством всего окружающего, красотой и туалетами женщин, обилием мехов и драгоценностей. В восторг привела ее и Москва:

— «Свежий снежный воздух, русская пища и особенно икра бесследно вылечили меня от расслабленности, происходившей от моей предыдущей чересчур духовной любви. Теперь все мое существо жаждало соединения с сильным мужчиной. Такого мужчину я видела в Станиславском».

С ним у нее однажды вечером произошло вот что: «Я обвила руки вокруг его мощной шеи и поцеловала его в губы. Когда же сделала попытку притянуть его поближе, он выпрямился и воскликнул: — А что же мы будем делать с ребенком? — С каким ребенком? — спросила я. — С нашим, конечно, — сказал он и бросился бежать прочь».

Известна вторая половина ее жизни. Двое ее детей (конечно, незаконных и некрещенных) утонули, свалились в Сену вместе с автомобилем, и она долго была близка к помешательству: скиталась с братом по Албании, потом вернулась в Париж, но жить там не могла, — «слишком близко Сена!» — уехала во Флоренцию, потом поселилась в Виареджио, в мрачной красной вилле в шестьдесят комнат, в кипарисовом лесу… Тут, по ее словам, те, кто встречали ее на прогулках, говорили про нее: «Трагическая Муза трагического Танца». Тут однажды на пустынном пляже явилась к ней ее утонувшая девочка, манившая ее к себе. Ей сделалось дурно. Придя же в себя, она увидела над собой какого-то молодого итальянца, спрашивающего, что с ней, не может ли он чем-нибудь помочь ей. Она быстро ответила: — «Да, да, спасите меня, спасите мою жизнь, мой рассудок, дайте мне ребенка!» — и итальянец исполнил ее желание.

Во время великой войны ее «всюду преследовало видение окровавленной Франции», и она танцевала «Марсельезу» в красной шали и в Америке, и в Италии, и в Аргентине, и в Греции — в том восторге, который она «испытывала всегда, когда ей приходилось изображать восстание, мятеж». Из всех человеческих чувств ее, по ее признанию, больше всего опьяняли именно эти чувства. Недаром она с таким упоением танцевала и «Славянский марш» в тот день, когда разнеслась по миру весть о русской революции. Недаром вышла замуж за русского «поэта-крестьянина» Есенина. Брак этот еще достаточно памятен всякому: сплошное пьянство, сплошная драка, — поэт бил «возродительницу древней Греции» и в Нью-Йорке, и в Париже, и в Москве.

Конец поэта был не лучше ее конца.

Горький*

Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, — странной потому, что чуть не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, — начало это относится к 1899 году. А конец — к 1917. Тут случилось нечто еще более странное: человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личного повода, оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне приступы ужаса, негодования. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим. Но вот громкий, безразличный голос из радио:

— L'écrivain Maxime Gorki est décédé… Alexis Pechkoff, connu en littérature sous le nom Maxime Gorki, était né en 1868 à Nijni-Novgorod d'une famille de Cosaques…[32]

«Décédé…» Очень сложные чувства.

В первый раз в жизни слышу о его казацком происхождении. Может быть, он и правда был казак? Я уже это писал: о нем, как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет точного представления. Кто знает его биографию достоверную? Молва все еще твердит: «Босяк, поднялся со дна моря народного…» В словаре Брокгауза читаешь другое: «Горький-Пешков, Алексей Максимович. Родился в 1868 году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторой, мать — дочь богатого купца красильщика…» Дальнейшее основано только на автобиографии Горького… Был в мальчишеские годы поваренком на волжском пароходе, потом где-то садовником… торговал яблоками… Был письмоводителем у нижегородского адвоката Ланина; уйдя от него, «бродил по югу России»…

В 92-ом году он напечатал в газете «Кавказ» свой первый очерк — «Макар Чудра». Через три года после того появился знаменитый «Челкаш». К этой поре и относятся мои первые сведения о нем. Я жил тогда в Малороссии, в Полтаве, и вот прошел по Полтаве слух: «Под Кобеляками поселился молодой писатель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий детина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими полями и с суковатой дубинкой в руке…» А познакомились мы весной 99 года. Приезжаю в Крым, в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет Чехов, а рядом с ним кто-то громко говорящий басом и все время высоко взмахивающий руками из крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь — Бунин — Горький». Знакомлюсь и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, в руках толстая палка. Под крылаткой ярко-желтая, шелковая рубаха, подпоясанная толстым и длинным шелковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и сутулый красно-рыжий мастеровой с зеленоватыми небольшими глазами, быстрыми и уклончивыми, с широкими ноздрями седловатого носа, веснушчатый, с желтыми моржевыми усами, которые он, покашливая, все поглаживает пальцами: немножко поплюет на них и погладит…

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:

— Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

— Это, понимаете, я на кофточку ей купил… этой самой женщине… Подарок везу… Ничего? Сносно?

Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове, — милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае — с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, — впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи, — одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились и некоторые другие его черты, которые я неизменно видел впоследствии много лет. Первая черта была та, что на людях он бывал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, — на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики, рассказывал все что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговоры о которых были настоящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мне впоследствии, начал он говорить еще тогда, в Ялте:

— Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследственность высокого художественного искусства русской литературы. Наш брат, писатель для нового читателя, должен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее всеми силами души, — только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!

Несомненно, была и тут игра, умиление «культурностью» своей роли, было и то самоунижение, которое паче гордости. Но была и большая искренность — можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?

Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, — пусть простят мне это слово, — воровской щеголеватостью и мягкостью, легкостью, — я не мало видал таких походок в одесском порту. У него были большие, ласковые, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, приятно жал ее, целовался мягкими губами крепко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросший волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезьяны — кожа лба и брови все лезли вверх к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежного цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто клоунское, очень живое, очень комическое, — то, что потом так сказалось у его сына Максима, которого я, в его детстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за ножки и до радостного визга доводил своей скачкой по комнате.

Ко времени первой встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъема русской революционности, мало того, что Горький так отвечал этой революционности: в ту пору шла еще страстная борьба между «народниками» и недавно появившимися марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал «Челкашей», на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся — и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом «Новая жизнь», начинал издательство «Знание»… Он уже писал для Художественного театра, артистке Книппер делал на своих книгах такие, например, посвящения:

— Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманием, вдруг отнимал у счастливца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускающего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, — хотя и без умолку, — они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица и, упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляли в свое обращение к нему его имя:

— Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…

Все молодое уже исчезло в нем, — с ним это случилось очень быстро, — цвет лица у него стал грубее и темнее, суше, усы гуще и больше, — его уже называли унтером, — на лице появилось много морщин, во взгляде — что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежний, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без восторгов которой он просто жить не мог) часто грубил.

На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, — сама Ермолова и уже старая в ту пору! — подошла к нему и поднесла ему подарок — чудесный портсигарчик из китового уса. Она так смутилась, так растерялась, так покраснела, что у нее слезы на глаза выступили:

— Вот, Максим Алексеевич… Алексей Максимович… Вот я… вам…

Он в это время стоял возле стола, тушил в пепельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее.

— Я хотела выразить вам, Алексей Максимович…

Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привычке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, густо проворчал, как будто про себя, стих из «Книги Иова»:

— «Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не будешь отпускать меня даже на столько, чтобы слюну мог проглотить я?»

А что, если бы его «отпустили»?

Ходил он теперь всегда в темной блузе, подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в которые вправлял черные штаны. Всем известно, как, подражая ему в «народности» одежды, Андреев, Скиталец и прочие «Подмаксимки» тоже стали носить длинные сапоги, блузы и поддевки. Это было нестерпимо. Раз вечером, среди толпы, тесно двигавшейся во время антракта в фойе Художественного театра, эти «Подмаксимки» шли целой гурьбой, и я громко сказал, подходя к ним, тоном и словами Коко из «Плодов просвещения», увидавшего в своей прихожей мужиков:

— Э, э, э… Вы — охотники?

Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, — были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале «Новая жизнь», потом стал издавать свои первые книги в его издательстве «Знание», участвовал в «Сборниках Знания». Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, — больше всего из-за марки «Знания», — тоже неплохо. «Знание» сильно повысило писательские гонорары. Мы получали в «Сборниках Знания» кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он — 1000 рублей. Большие деньги он всегда любил, — любил все большое. Тогда начал он и коллекционерство: начал собирать редкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные камни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и вино пил: со вкусом и с наслаждением (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в России сколько угодно).

Я всегда дивился, — как это его на все хватает: изо дня в день на людях, — то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, — говорит, не умолкая, целыми часами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов — и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полуинтеллигент, начетчик!

Всегда говорили о его редком знании России. Выходит, что он узнал ее в те немногие годы, когда, уйдя от Ланина, «бродил по югу России». Когда я его узнал, он уже нигде не бродил. Никогда и нигде не бродил и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге… В 1905 году, после московского декабрьского восстания, эмигрировал через Финляндию за границу; побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри, — до 1914 года. Тут, вернувшись в Россию, он крепко осел в Петербурге… Дальнейшее известно.

Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне, в эти годы я видел его таким, каким еще никогда не видал.

В начале апреля 1917 года мы расстались с ним дружески. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором он выступал с каким-то культурным призывом, потащил и меня туда. Выйдя на сцену, он сказал: «Господа, среди нас такой-то…» Собрание очень бурно меня приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия. Потом мы с ним, с Шаляпиным, с А. Н. Бенуа отправились в ресторан «Медведь». Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал, на вечную разлуку, как оказалось.

20. VI.1936.

Письмо в редакцию (об обыске в Германии)*

Господин редактор.

Во избежание неверных слухов, уже распространяющихся в Париже о том, что случилось со мной в немецком пограничном со Швейцарией городе Линдау, и о моей болезни, явившейся последствием этого случая, позвольте изложить на столбцах Вашей газеты, что именно со мной было.

Три недели тому назад я выехал из Парижа с туристическими целями и для свиданий с моими немецкими, чешскими и итальянскими издателями и переводчиками по маршруту Париж — Лейпциг — Берлин — Прага — Мюнхен — Женева — Рим — Париж, купив в парижском агентстве Кука круговой билет первого класса и два аккредитива — на Германию и на Италию. Я пробыл неделю в Германии, затем пять дней в Праге, где 23 октября публично читал свои художественные произведения, и снова поехал по Германии, направляясь в Швейцарию, ночевал по пути в Мюнхене и Нюрнберге, и вечером 26 октября прибыл в Линдау, где снова должен был ночевать, так как пароход, перевозящий путешественников по Боденскому озеру из Линдау в Романсгорн, в Швейцарию, отходил только на другой день в полдень. Переночевав в отделе Seegarten, я явился в одиннадцать часов утра в немецкую таможню, находящуюся у самой пароходной пристани. Там я предъявил надлежащим властям все, что полагается: свой эмигрантский паспорт, аккредитивы (из которых в немецком остался только один чек на 50 марок), те бумажные доллары, которые были со мной и любое количество которых я имел законное право ввозить и вывозить в Германии, и оставшиеся в моем кошельке 20 бумажных немецких марок с медной мелочью. Посмотрев все это, власти дали мне вместо бумажки в 20 марок соответствующую сумму серебром, а паспорт куда-то унесли и не возвращали с полчаса, когда же, наконец, возвратили, то скомандовали:

— Следуйте за этим господином!

Этот «господин» был довольно молодой человек преступного типа, в потертой штатской одежде, он быстро схватил меня за рукав и повел куда-то по каменному сараю таможни, где всюду дул в раскрытые двери ледяной ветер дождливого дня, привел в какую-то каменную камеру и молча стал срывать с меня пальто, пиджак, жилет… От потрясающего изумления, — что такое? за что? почему? — от чувства такого оскорбления, которого я не переживал еще никогда в жизни, от негодования и гнева я был близок не только к обмороку, но и к смерти от разрыва сердца, протестовал, не зная немецкого языка, только вопросительными восклицаниями — «что это значит? на основании чего?» — а «господин» молча, злобно, с крайней грубостью продолжал раздевать, разувать и обшаривать меня. Я стоял перед ним раздетый, разутый, — он сорвал с меня даже носки, — весь дрожал и стучал зубами от холода и дувшего в дверь сырого сквозняка, а он залезал пальцами в подкладку моей шляпы, местами отрывая ее, пытался отрывать даже подошвы моих ботинок… Через четверть часа, не найдя на мне, разумеется, ровно ничего преступного, он вывел меня назад. Пароход в эту минуту уже отходил, но мне очень насмешливо сказали: «Ничего, есть еще вечерний пароход!» — и отправили меня с конвоем и с тележкой, на которой вез мои вещи таможенный служащий, в какое-то огромное здание, — вероятно, арестный дом, ибо я видел в его коридорах множество дверей с номерами на них.

Как рассказать дальнейшее? Мне казалось, что я в сумасшедшем доме, что это какой-то кошмар. Меня вели долго, через весь город, под проливным дождем. Когда же привели, ровно три часа осматривали каждую малейшую вещицу в моих чемоданах и в моем портфеле с такой жадностью, точно я был пойманный убийца, и все время осыпали меня кричащими вопросами, хотя я уже сто раз заявил, что не говорю и почти ничего не понимаю по-немецки. Каждый мой носовой платок, каждый носок был исследован и на ощупь и даже на свет; каждая бумажка, каждое письмо, каждая визитная карточка, каждая страница моих рукописей и книг, находившихся в моем портфеле, — все вызывало крик:

— Что это такое? Что здесь написано? Кем? И кто тот, кто это писал? Большевик? Большевик?

Некоторые письма и моя записная книжка с адресами были отложены в сторону, куда-то унесены и возвращены мне только в последнюю минуту. Пачка чешских газет, в которых были статьи обо мне и отчеты о моем вечере, вызвала особенную жадность: «а, чешские газеты! Почему они у вас?», хотя в них были мои портреты с подписями: «I.A.Bunin v Praze», «Vortrag Ivan Bunins in Prag», и т. д. Я пишу книгу о Толстом, в моем портфеле было несколько книг о нем: при виде его портретов в этих книгах плевали и топали ногами: «А, Толстой, Толстой!»

К четырем часам явилась какая-то довольно красивая дама с прозрачными, сверлящими и переливающимися глазами, сказала, что она говорит по-французски и потому «случайно» приглашена немцами помочь им в допросе меня, быстро потребовала, чтобы я, не думая ни секунды, написал «вот на этой бумажке» названия моих произведений в доказательство того, что я действительно писатель, быстро сказала, что кому-то известно, что я провел ночь в Линдау с одной женщиной и что я должен назвать имя этой женщины, задала мне еще два-три бесстыдных и нелепых вопроса и вдруг, после моего негодующего восклицания в ответ на все это, заявила, что я свободен.

Приехав ночью в Цюрих, я не спал до утра — меня так простудил раздевавший меня «господин», что у меня уже был кашель и жар: 38,5. Приехав в Женеву, я почувствовал себя совсем больным и, махнув рукой на продолжение своего путешествия, решил возвратиться в Париж.

То, что таможенные и полицейские власти в Линдау не придали никакого значения ни моему возрасту, ни моему званию писателя, Почетного Академика и Нобелевского лауреата, я в какой-то мере понимаю: они не обязаны ни с чем считаться, поймав преступника. Но какие были у них хоть малейшие основания заподозрить, что я преступник, и чуть не целый день так жестоко, грубо и бессмысленно издеваться надо мной?

Примите, господин редактор, уверение в моем совершенном почтении.

Ив. Бунин

Париж, 31-Х-36.

Письмо в редакцию*

Господин редактор!

Позвольте при посредстве Вашей газеты закончить мою историю в Линдау моей глубокой благодарностью всем тем общественным организациям, редакциям газет и частным лицам, которые выразили мне свои чувства в связи с этой историей. Я был в отъезде, и потому только теперь ознакомился полностью со всем тем, что явилось откликом на нее. Отклик этот оказался столь горяч и единодушен в своем сочувствии мне и в возмущении той глупой грубостью, которой я, без малейшего основания, был подвергнут в Линдау, и, смею сказать, столь всемирно широк, что вдвойне обязывает меня обратиться к Вам с этим письмом, ибо касается не только лично меня, как частного человека. Он служит, кроме того, и достойным ответом на германское официальное опровержение по этому случаю: ведь опровержение это, адресованное «некоторым иностранным газетам», будто бы оклеветавшим в своих «заметках» полицейские и таможенные власти в Линдау, имело в себе тот внутренний смысл, что в этой «клевете» повинен я. Как иначе понять его, раз все эти «заметки» явились только следствием того совершенно протокольного и точного рассказа моего насчет Линдау, который я дал в Вашей газете 1 ноября, и который не мог не быть известен берлинским авторам опровержения?

Примите, господин редактор, уверение в моем совершенном почтении.

Ив. Бунин

«Пушкинские торжества»*

Страшные дни, страшная годовщина — одно из самых скорбных событий во всей истории России, той России, что дала Его. И сама она, — где она теперь, эта Россия?

«Красуйся, град Петров, и стой

Неколебимо, как Россия». —

О, если б узы гробовые

Хоть на единый миг земной

Поэт и Царь расторгли ныне!

А. И. Куприн*

Это было очень давно — когда я только что узнал о его существовании, впервые увидал в «Русском богатстве» его имя, которое все тогда произносили с ударением на первом слоге, и этим ударением, как я видел это впоследствии, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по звериному щурил глаза, и без того небольшие, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной офицерской скороговоркой, ударяя на последний слог:

— Я — Куприн, и всякого прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую.

Сколько в нем было когда-то этого звериного — чего стоит одно обоняние, которым он отличался в совершенно необыкновенной степени! И сколько татарского! Насчет многого, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, никогда не говорил и никому не позволял сказать ни единого слова, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я, например, до сих пор не имею ясного понятия, кто именно был его отец, — кажется, был он военным врачом, благодаря чему Александр Иванович и попал в кадетский корпус; знаю только, что он рано умер и что вдова его оказалась в такой бедности, что принуждена была жить в московском «Вдовьем доме». Про нее знаю, что, по происхождению, она была княжна с татарской фамилией, и всегда видел, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в ней в гостях и в ресторанах, где садился так широко, важно, как пристало бы настоящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была пора, когда издатели газет, журналов и сборников на лихачах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянными собутыльниками, и униженно умоляли его взять тысячу, две тысячи рублей авансом за одно только обещание не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим шепотом: «геть сию же минуту к чертовой матери!», что робкие люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту самую плохую его пору, много было в нем и совсем другого, столь же характерного для него: наряду с большой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жалостную форму, много наивности, простодушия, хотя порой как бы наигранного, много мальчишеской веселости и того милого однообразия, с которым он все изъяснялся в своей постоянной любви к собакам, к рыбакам, к цирку, к Дурову, к Поддубно-му — и к Пушкину, к Толстому, — тут он, впрочем, неизменно говорил только о лошади Вронского, о «прелестной, божественной» Фру-Фру, — и еще к Киплингу. За последние годы критики не раз сравнивали и его самого с Киплингом. Сравнивали, разумеется, неудачно, — Киплинг возвышался в некоторых своих вещах до подлинной гениальности, Киплинг был настолько велик, как поэт, инастолько своеобразен, един в своем роде, что кого можно с ним сравнивать? Но что Куприн мог любить его, вполне естественно.

Я поставил на него ставку тотчас же после его первого появления в «Русском богатстве» и потому с радостью услыхал однажды, гостя у поэта Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым приехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоровым знакомиться с ним. Лил дождь, но все-таки дома мы его не застали, — «он, верно, купается», сказали нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающего из воды, невысокого, слегка полного и розового телом человека лет тридцати, стриженного каштановым ежиком, близоруко разглядывающего нас узкими глазами. — «Куприн?» — «Да, а вы?». — Мы назвали себя, и он сразу просиял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой и сильной рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: «Даже в его руке — талант!»). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро, — в нем тогда веселости и добродушия было особенно много, откровенным он казался необыкновенно, на всякий вопрос о нем, — кроме того, что касалось его семьи, его детства, — отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей армейской отрывистой скороговоркой: «Откуда я сейчас? Из Киева. Служил в полку возле австрийской границы, потом полк бросил, хотя звание офицера считаю самым высоким… Жил и охотился в Полесье, — никто даже себе и представить не может, что такое охота на глухарей перед рассветом! Потом жил в Киеве… Там за гроши писал всякие гнусности для бульварной газетки, ютился в трущобах среди самой последней сволочи… Что я пишу сейчас? Ровно ничего, — ничего не могу придумать, а положение ужасное — посмотрите, например: так разбились ботинки, что в Одессу не в чем поехать… Слава Богу, что милые Карышевы приютили, а то бы хоть красть…». И, пробормотав все это, без передышки начинал петь приятным, верным баритоном, с героической торжественностью, эпиталаму Рубинштейна: «Эрос, Бог любви, пусть вас соединяет!».

В это чудесное лето, в южные теплые звездные ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к нему, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для заработка. — «Да меня же никуда не примут», жалостливо скулил он в ответ. — «Но ведь вы уже печатались!». — «Да, а теперь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут». — «Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей „Мира Божьего“, — ручаюсь, что там примут». — «Очень благодарю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!». — «Вы знаете, например, солдат, — напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит на часах и томится, скучает, вспоминает деревню…». — «Но я же не знаю деревни!». — «Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе…». — Так и написал он свою «Ночную смену», которую мы послали в «Мир Божий», потом еще какой-то рассказик, который я немедленно отвез в Одессу, в «Одесские новости», — сам он почему-то «ужасно боялся», — и за который мне удалось тут же схватить для него 25 рублей авансом. Он ждал меня на улице и, когда я выскочил к нему из редакции с двадцатипятирублевкой, глазам своим не поверил от счастья, потом побежал покупать себе ботинки, потом на лихаче помчал меня в «Аркадию» угощать жареной скумбрией и белым бессарабским вином… Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он во хмелю впоследствии:

— Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищего, босого!

Странно вообще шла наша дружба в течение целых десятилетий: то был он со мной весел, нежен, любовно называл Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: «Ненавижу, как ты пишешь, у меня от тебя в глазах рябит, одно ценю: ты пишешь отличным языком, а кроме того — чудесно верхом ездишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в горы?». Про хмельного я уже и не говорю: во хмелю, в который он впадал, несмотря на все свое удивительное здоровье, от одной рюмки водки, он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, равно как и переменчивость настроений. Чем больше я узнавал его, тем все больше думал, что нет никакой надежды на его мало-мальски правильную, обыденную жизнь, на планомерную литературную работу: мотал он свое здоровье, свои силы и способности с расточительностью невероятной, жил, где попало и как попало с бесшабашностью человека, которому всякое море по колено…

Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встречались в Одессе или в Ялте, и тут я видел, как он опускается все больше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и никем не интересуется, кроме портовых рыбаков, цирковых борцов и клоунов… В эту пору он особенно часто говорил, что писателем он стал совершенно случайно, хотя с великой страстью, даже сладострастностью предавался при встречах со мной смакованию всяких острых художественных наблюдений, и очень часто проявлял какие-то едкие душевные склонности, охоту, например, к издевательству над людьми:

«Взять какого-нибудь болвана, часто говорил он с упоением, взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми бесстыдными похвалами и вообще всячески „развертеть“ ее, — да что же может быть слаще этого?».

Потом в жизни его вдруг наступил резкий перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной средой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом которой я ввел его, стал хозяином «Мира Божьего», потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как он совершенно внезапно сделал предложение ее дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все больше делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и с каждой своей новой вещью завоевывать себе все больший успех, делаться знаменитостью… Остальное всем известно.

Семнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, — самыми близкими соседями, в одном и том же доме, — и он пил особенно много, доктор, осмотревший его однажды, твердо сказал нам: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет четырнадцать, «молодцом во всех отношениях», как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года два тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся, такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Уже давно слышал я, что говорят про него парижские эмигранты: «Нет человека добрее, ласковее, даже в каком-то смысле блаженнее, чем Куприн!». Теперь я убедился в этом самолично… Как-то я получил от него открытку в две-три строки, — такие крупные, дрожащие каракули с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причиной того, что за последние два года я не видал его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог — не в силах был видеть его в таком состоянии.

В прошлый вторник, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италии и, развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известием:

«Александр Иванович Куприн возвратился в СССР…».

Никаких «политических» чувств по отношению к его, личному, «возвращению» я, конечно, не испытываю: только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.

Перед занавесом «художественников»*

Беседа с И. А. Буниным Лоллия Львова

Приезд в Париж Московского Художественного театра встречает, конечно, живой отклик в русской колонии в Париже. Можно не сомневаться: русские, как ни бедны они, — в громадном большинстве побывают на спектаклях «художественников».

Русские писатели также, вероятно, будут на их премьерах — Бунин, Тэффи, Зайцев, Алданов, Ремизов, другие молодые, неизвестные еще в России писатели и те из них, кто в настоящее время в Париже… Москвичи-артисты на этот раз будут играть и перед той, живой и свободной, русской литературой, о которой в России строжайше приказано молчать и которую приказопослушным и служилым Эренбургам и Алексеям Толстым, повелено поносить и всячески изничтожать в своих фельетонных впечатлениях о поездках за границу. Так впервые, здесь в Париже, после долгих лет произойдет встреча артистов театра Чехова с свободной и независимой русской литературой.

А между тем тема связи Московского Художественного театра с русским писателем большая и значительная тема. Писатель в истории, в создании Московского Художественного театра сыграл совсем особую роль. Встреча артистов с писателем в стенах Московского Художественного театра была такой, какой нигде и никогда в другом русском театре не бывала. Мы имеем в виду, конечно, встречу театра с Чеховым… Вот почему перед поднятием занавеса Московского Художественного театра в Париже нам показалось и интересным и обязательным встретиться с И. А. Буниным, живым свидетелем ни одной из этих встреч, и услышать от него несколько слов об этом.

* * *

Бунин только что возвратился в Париж из поездки по Швейцарии. Посвежел и как-то повеселел в лице, словно вдоволь надышавшись чистого воздуха и отдохнув на свободе. Мы застали его за рабочим столом. Он разрезал страницы только что вышедшей из печати своей новой книги о Толстом «Освобождение Толстого» — таково название, четко обозначенное на обложке просто, но с большим вкусом, изящно изданной книжки. Бунин в хорошем, добром настроении. Он оживлен и разговорчив. Как-то сразу чувствуется, что он доволен появлением своей книги — всякий, встречавшийся с ним в минувшую зиму, знает, как он был увлечен и поглощен своей работой над книгой о великом русском писателе, как в буквальном смысле этого слова, любовно он работал над ней, тщательно подготовлял ее и как бывал охотно разговорчив именно на тему о Толстом. Но на этот раз наш разговор должен быть о ином. Поздравив его с появлением новой книги, прежде чем объяснить, о чем «Иллюстрированная Россия» просит его поделиться своими воспоминаниями, задаю несколько вопросов о совершенной им поездке.

Бунин доволен поездкой, хотя вовсе не сердит на шумный и утомительный Париж.

Спрашиваю:

— Видели ли вы в Швейцарии С. В. Рахманинова?

И слышу в ответ, что вместе с Верой Николаевной он побывал и у знаменитого русского композитора, как раз только что вернувшегося на свою виллу под Люцерну с Адриатического побережья.

— Видел, видел, — отвечает на заданный вопрос Бунин, — мы были у него, в чудесной усадьбе, на берегу Люцернского озера, и провели там прекрасный вечер. К сожалению, на другой же день мы должны были уехать…

* * *

Но и добродушие и улыбка как-то сразу исчезают с лица Ивана Алексеевича, как только он слышит о намерении побеседовать с ним о Московском Художественном театре. Делается сразу серьезным. И я слышу в ответ, что о «художниках» все уже давно сказано и пересказано — все всем известно, что ничего нового сказать ему нечего и что сам, в сущности, он даже до сих пор не знает, будет ли на теперешних спектаклях.

Нет, разговор наш положительно не хочет завязаться!

Ставлю банальный, обязательный вопрос:

— Когда и на чем вы были в первый раз в Художественном театре?

Бунин отвечает кратко и отрывочно:

— Точно не помню.

Но с улыбкой прибавляет:

— Вообще у меня память очень хорошая, но я всегда многого не запоминал, помню только важное, все бесполезное и ненужное память не удерживает…

— Но все же…

— Насколько помню, первое, что я видел у них был «Царь Федор Иоаннович», или, может быть, это была «Чайка».

Ставлю второй обязательный — и тоже уже банальный — теперь вопрос:

— Что вы скажете о переименовании Художественного театра в театр Горького?

Бунин говорит решительно и веско, серьезно, как бы обдумывая каждое слово:

— Теперь этот театр, который и Станиславский, и Немирович-Данченко, да и вся публика, всегда называли «театром Чехова», стал почему-то называться «театром Горького». Горький в жизни Художественного театра играл немалую роль. Но почему все-таки театр переименован из Чеховского в Горьковский — непонятно. Так же, впрочем, непонятно, как всегда непонятно для меня переименование городов. Например, Петербург был основан Петром Великим. Можно как угодно относиться к Петру Великому, но ведь город все же основал он, а не Ленин. Почему мне «Ленинград» и кажется всегда нелепостью. Так и с Художественным театром, которому присвоили имя Максима Горького.

Воспоминания о Горьком и Чехове, видимо, невольно волнуют нашего писателя. Задаю ему вопрос о Чехове, о его «Чайке»: видел ли Бунин «Чайку» до знакомства с Чеховым или после?

— Нет, с Чеховым я тогда не был еще знаком. Я познакомился с ним позднее, в Ялте, на набережной. Это было в книжном магазине Синани, у ялтинского Смирдина…

Улыбка озаряет и преображает лицо Бунина. Он рассказывает о первых встречах с любимым писателем:

— Меня удивили его первые слова, с которыми он обратился ко мне: «Что же вы не приехали прямо ко мне?». В это время мною было напечатано очень мало. Главным образом, стихи… — «Приезжайте завтра…» — Когда? — «Да часов в семь утра». Признаться, я был удивлен: Как? так рано? — «Мы встаем рано. Будем вместе пить кофе. По утрам надо обязательно пить кофе. Это дает силы, и можно после целый день, не евши работать…».

Таков был первый разговор Бунина с автором «Чайки», изображение распластанных крыльев которой еще до сего времени украшает и занавес, и афиши театра. О своем первом посещении Чехова Бунин рассказывает:

— Встретил он меня очень радостно и весело. — «А я тоже писал стихи», услышал я от него с первых же слов. — «Я не подозревал этого». — «Нет, писал». И он прочел два свои стихотворения, весело хохоча.

Бунин сам весело улыбается и, не торопясь, читает наизусть:

Шли однажды через мостики

Жирные китайцы,

Впереди их, задрав хвостики,

Поспешали зайцы…

Вдруг китайцы закричали:

«Стой! Лови! Ах! Ах!».

Зайцы выше хвост задрали

И попрятались в кустах…

Вот одно Чеховское стихотворение, а вот и другое:

Аграфена Пантелевна!

Когда взята была Плевна,

Так солдаты отличались,

Даже турки удивлялись…

— Тут, — прибавляет Бунин, — Чехов подарил мне книгу своих рассказов. Она так просто и называлась: «Рассказы», и написал мне на ней эти* два стихотворения…

В той же Ялте Бунин познакомился и со всей труппой Художественного театра. Это было, когда «художественники» приехали туда в гости к Чехову показать ему свои постановки.

— Случилось это у Фанни Карловны Татариновой, гостеприимно принимавшей театр у себя на роскошной даче. На плоской крыше ее дома.

— Здесь я впервые, говорит Бунин, заметил роман между Чеховым и Книппер. Она тогда была и казалась довольно высокой, стройной, крепкой девушкой, во всем энергичной, с очень хорошим темным румянцем на девичьих щеках, — так что Чехова я понимал…

Бунин охотно и добродушно рассказывает о Чехове. К сожалению, услышать от него что-нибудь новое о Горьком не удается. О Горьком, о встречах с ним он писал не так давно после его смерти — что же сказать нового! Все, что он сказал, уже известно.

— Стал давать пьесы в Художественном театре и Горький. Это были «Мещане», «На дне»… Пьесы Горького мне никогда не нравились. Они были всегда сугубо, нарочито претенциозны и поучительны. После «На дне» его вызывали 19 раз. Но это уже известно, как и то, что выходя на вызовы, бледный до зелени, он откидывал назад красно-рыжие волосы, очень зло вглядывался в публику, повертывался и уходил… Публике это очень нравилось. Странная была тогда публика! Помню, как на одном вечере, публика пришла в полный восторг, когда Скиталец крикнул в нее свой стих: «Вы жабы в гнилом болоте…»

Бунин смеется, и уже, не ожидая вопросов, вспоминает о других писателях, пьесы которых ставил Художественный театр — о Леониде Андрееве, Юшкевиче, рано умершем Найденове… О последнем Бунин вспоминает с большой симпатией.

— Театр поставил его пьесу «Стены»… Пьеса успеха не имела, но насколько помню, в ней было что-то хорошее. Чехов сказал о Найденове: «Какие к черту, мы все драматурги! Единственный настоящий драматург, это — Найденов. С самой настоящей драматической пружиной внутри. Он должен еще десять пьес написать, девять раз провалиться, а на десятой иметь такой успех, что ахнешь…». Мы были с Найденовым в большой дружбе…

— А вы, Иван Алексеевич, так и не написали ничего для театра?

Бунин смотрит на меня, и, как бы вспомнив, отвечает:

— В Художественном театре ставили в моем переводе байроновского «Каина». Но это было уже, когда меня не было в России. Разговоры о постановке начались очень давно, задолго до моего выезда в эмиграцию. «Мы его поставим в сукнах», — говорил Станиславский. Но это все, что я знаю об этой постановке. Не один раз Станиславский и Немирович убеждали меня написать для них. Предлагали даже стать артистом у них, что меня страшно удивило. «Помилуйте, — сказал я, — я и по сцене ходить не умею. Ведь она покатая». — «Ну, этому мы вас научим, а на остальное вас хватит…».

— Так что вы видите во мне погибшего артиста Художественного театра! — кончает эту часть разговора Иван Алексеевич. И тут же, оживившись, возвращается к заданному с самого начала вопросу о его первых впечатлениях о Художественном театре. Он вспоминает о том, как в ноябре 1898 года он видел «Царя Феодора».

— И мне многое тут понравилось, — говорит он. — Особенно раннее утро, когда царь Феодор выходит, зябко ежась, и обращается к Аринушке… Феодора играл Москвин, Ирину — Книппер… В те же времена видел и «Чайку». Помню Мейерхольда — он играл Треплева. Играл истерически, мелко… Но зато в «Чайке» мне очень понравилась Лилина, артистка вообще прекрасная. Они ставили еще «Власть тьмы». И в общем неплохо ставили. Только помню, очень курьезное впечатление производила деревенская изба, которая до невероятности была загромождена крестьянским скарбом, вывезенным из Тульской губернии… Чего тут только не было: корыто, лопаты, дуга, колеса, даже телега…

И опять беседа с И. А. Буниным как-то неизбежно обращается к теме, которая, видимо, занимает его в настоящее время куда больше Художественного театра — о Толстом. Уходя от Бунина, я невольно раздумывал о том, что из русских писателей, наверное, никто еще, никогда, не был так полон мыслями о великом Толстом, как он, Бунин, который только что написал о нем изумительную книгу, вышедшую на русском языке и уже переведенную по-французски.

Лоллий Львов.

Октябрь*

«Ксения», 18 октября 1905 года.

Жил в Ялте, в Аутке, в чеховском опустевшем доме, теперь всегда тихом и грустном, гостил у Марьи Павловны. Дни все время стояли серенькие, сонные, жизнь наша с М<арьей> П<авловной> и «мамашей» (Евгенией Яковлевной) текла так ровно, однообразно, что это много способствовало тому неожиданному резкому впечатлению, которое поразило нас всех позавчера перед вечером: вдруг зазвонил из кабинета А<нтона> П<авловича> телефон, и, когда я вошел туда и взял трубку, С<офья> П<авловна> стала кричать мне в нее, что в России революция, всеобщая забастовка, остановились железные дороги, не действуют телеграф и почта, государь уже в Германии — Вильгельм прислал за ним броненосец… Тотчас пошел в город — какие-то жуткие сумерки и везде волнения, кучки народа, быстрые и таинственные разговоры — все говорят почти то же самое, что С<офья> П<авловна>. Вчера стало известно уже точно, что действительно в России всеобщая забастовка, поезда не ходят… Не получили ни газет, ни писем, почта и телеграф были закрыты. Меня охватил просто ужас при мысли застрять в Ялте, быть ото всего отрезанным. Ходил на пристань, слава Богу, завтра идет пароход в Одессу, решил ехать туда.

Нынче от волнения проснулся в пять часов, в восемь уехал на пристань. Идет «Ксения». На душе тяжесть, тревога, погода серая, неприятная. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдарских Ворот. Цвет горы изумительный, серый с розово-сизым оттенком. После завтрака задремал, на душе стало легче и веселее.

В Севастополе тотчас сбежали с парохода, побежали в город. Купил «Крымский вестник», с жадностью стал просматривать возле памятника Нахимову и вдруг слышу голос стоящего рядом со мной бородатого жандарма, который говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест о даровании свободы слова, союзов и вообще «всех свобод». Взволновался до дрожи рук, пошел повсюду искать телеграммы, нигде не нашел и поехал в «Крымский вестник». Возле редакции несколько человек чего-то ждут. В кабинете редактора (Шапиро) прочел, наконец, манифест. Какой-то жуткий восторг, чувство великого события.

Сейчас (ночью на пути в Одессу) долгий разговор с вахтенным на носу. Совсем интеллигентный человек, только с сильным малорусским акцентом. Настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая. Говорит, не оборачиваясь, глядя в темную равнину бегущего навстречу моря.

Одесса 19 октября.

Возле Тарханкута, как всегда, стало покачивать. Разделся и лег, волны уже дерут по стене, опускает все ниже. Качка мне всегда приятна, тут было особенно приятно — как-то это сливалось с моей внутренней взволнованностью. Почти не спал, все возбужденно думал, в шестом часу отдернул занавеску на иллюминаторе: неприязненно светает, под иллюминатором горами ходит зеленая вода, и из-за этих гор — рубин маяка Большого Фонтана. Качает так, что порой совсем кладет.

Пристали около восьми, утро сырое, дождливое, с противным ветром. В тесноте, в толпе, в ожидании сходен, узнаю от носильщиков, кавказца и хохла, что на Дальницкой убили несколько человек евреев, — будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи будто бы топтали царский портрет. Очень скверное чувство, но не придал особого значения этому слуху, может, и ложному. Приехав в Петербургскую гостиницу, увидал во дворе солдат. Спросил швейцара: «Почему солдаты?» Он только смутно усмехнулся. Поспешно напился кофию и вышел.

Небольшой дождь, сквозь туман сияние солнца — и все везде пусто: лавки заперты, извозчиков нет. Прошел, ища телеграммы, по Дерибасовской. Нашел только «Ведомости Одесского градоначальства». Воззвание градоначальника, — призывает к спокойствию. Там и сям толпится народ. Очень волнуясь, пошел в редакцию «Южного обозрения». Тесное помещение редакции набито евреями с грустными серьезными лицами. К стене прислонен Большой венок с красными лентами, на которых надпись: «Павшим за свободу!». Зак, Ланде (Изгоев). Он говорит: «Последние дни наши пришли!». — «Почему?» — «Подымается из порта патриотическая манифестация. Вы на похороны пойдете?» — «Да ведь могут голову проломить?» — «Могут. Понесут по Преображенской».

Пока пошел к Н<илусу>. Вдоль решетки городского сада висят черные флаги. С Н<илусом> пошел к Куровским. Куров-ский (который служит в городской управе) говорит, что было собрание гласных думы вместе с публикой и единогласно решили поднять на думе красный флаг. Флаг подняли, затем потребовали похоронить «павших за свободу» на Соборной площади, на что дума опять согласилась.

Когда вышел с Куровским и Н<илусом>, нас тотчас встретил один знакомый, который предупредил, что в конце Преображенской национальная манифестация уже идет, и босяки, приставшие к ней, бьют кого попало. В самом деле, навстречу в панике бежит народ.

В три часа после завтрака у Б<уковецкого> узнали, что грабят Новый базар. Уже образована милиция, всюду санитары, пальба… Как в осаде, просидели до вечера у Б<уковецкого>. Пальба шла до ночи и всю ночь. Всюду грабят еврейские магазины и дома, евреи будто бы стреляют из окон, а солдаты залпами стреляют в их окна. Перед вечером мимо нас бежали по улице какие-то люди, за ними бежали и стреляли в них «милиционеры». Некоторые вели арестованных. На извозчиках везли раненых. Особенно страшен был сидевший на дне пролетки, завалившийся боком на сиденье, голый студент — оборванный совсем почти догола, в студенческой фуражке, набекрень надетой на замотанную окровавленными тряпками голову.

20 октября.

Ушел от Б<уковецкого> рано утром. Сыро, туманно. Идут кухарки, несут провизию, говорят, что теперь все везде спокойно. Но к полудню мы с Куровским хотели выйти за город, улицы опять опустели. С моря повсюду плывет густой туман.

Возле дома Городского музея, где живет Куровский, — он хранитель этого музея, — в конце Софийской улицы поставили пулемет и весь день стучали из него вниз по скату, то отрывисто, то без перерыва. Страшно было выходить. Вечером ружейная пальба и стучащая работа пулеметов усилились так, что казалось, что в городе идет настоящая битва. К ночи наступила гробовая тишина, пустота. Дом музея — большой трехэтажный — стоит на обрыве над портом. Мы поднимались днем на чердак и видели оттуда, как громили в порту какой-то дом. Вечером нам пришло в голову, что, может быть, придется спасаться, и мы ходили в огромное подземелье, которое находится под музеем. Потом опять ходили на чердак, смотрели в слуховое окно, слушали: туман, влажные силуэты темных крыш, влажный ветер с моря и где-то вдали, то в одной, то в другой стороне, то поднимающаяся, то затихающая пальба.

21 октября.

Отвратительный номер «Ведомостей Одесского градоначальства».

В городе пусто, только санитары и извозчики с ранеными. Везде висят национальные флаги. В сумерки глядели из окон на зарево — в городе начальство приказало зажечь иллюминацию. Зарево и выстрелы.

22 октября.

От Б<уковецкого> поехал утром в Петербургскую гостиницу. Извозчик говорил, что на Молдаванке евреев «аж на куски режут». Качал головой, жалел, что многих режут безвинно-напрасно, негодовал на казаков, матерно ругался. Так все эти дни: все время у народа негодование на «зверей казаков» и злоба на евреев.

Солнце, влажно, пахнет морем и каменным углем, прохладно.

В полдень пошел к Куровскому, — город ожил, принял совсем обычный вид: идут конки, едут извозчики…

Часа в три забежала к кухарке Куровских какая-то знакомая ей баба, задыхаясь сообщила, что видела собственными глазами: идут на Одессу парубки и дядьки с дрючками, с косами; будто бы приходили к ним нынче утром, — ходили по деревням и по Молдаванке — «политики» и сзывали делать революцию. Идут будто и с хуторов, все с той же целью — громить город, но не евреев только, а всех.

Куровский говорит, что видел, как ехал по Преображенской целый фургон солдат с ружьями, — возле гостиницы «Империаль» они увидали кого-то в окне, остановили фургон и дали залп по всему фасаду.

— Я спросил: «По ком это вы?» — «На всякий случай».

Говорят, будто нынче будет какая-то особенная служба в церквах — «о смягчении сердец».

Был художник Заузе и скульптор Эдварс. Говорили:

— Да, с хуторов идут…

— На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски…

— На Троицкой только что прошла толпа с портретом царя и национальными флагами. Остановились на углу, «ура», затем стали громить магазины. Вскоре приехали казаки — и проехали мимо, с улыбками. Потом прошел отряд солдат — и тоже мимо, улыбаясь.

— «Южное обозрение» разнесено вдребезги, — оттуда стреляли…

Заузе рассказывал: ехал вчера на конке по Ришельевской. Навстречу толпа громил, кричит: «Пропустите конку!» Конка идет среди толпы. Громилы кричат: «Встать, ура государю императору!» И все в конке подымаются и отвечают: «Ура!» Сзади спокойно едет взвод солдат.

Много убито милиционеров. Санитары стреляют в казаков, и казаки убивают их.

Куровский говорит, что восемнадцатого полиция была снята во всем городе «по требованию населения», то есть думой по требованию ворвавшейся в управу тысячной толпы.

В городе говорят, что на слободке Романовке «почти не осталось жидов».

Эдварс говорил, будто убито тысяч девять.

Поезда все еще не ходят. Уеду с первым отходящим.

Сумерки. Была сестра милосердия, рассказывала, что на слободке Романовке детей убивали головами об стену; солдаты и казаки бездействовали, только изредко стреляли в воздух. В городе говорят, что градоначальник запретил телеграфу принимать депешу думы в Петербург о том, что происходит. Это подтверждает и Андреевский (городской голова).

Уточкин, — знаменитый спортсмен, — при смерти; увидал на Николаевском бульваре, как босяки били какого-то старика-еврея, кинулся вырывать его у них из рук — «и вдруг мне точно ветерком пахнуло в живот». Это его собственное выражение. Подкололи его под самое сердце.

Вечер. Кухарка Куровских ахает, жалеет евреев, говорит: «Теперь уже все их жалеют. Я сама видела — провезли их целых две платформы, половили в степу, — от несчастные, Господи! Трусятся, позамерзли. Их сами казаки провожали, везли у приют, кормили хлебом, очень жалели…»

Русь, Русь!

Его памяти*

В последний раз я видел его месяца полтора тому назад, навестил его, больного, вместе с М. А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненного блеска и царственности было в нем еще столько, что мы ушли пораженные. Он сидел в кресле в углу столовой, возле зажженной под абажуром лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющий лев… Такого величия и благородства я в нем прежде никогда не видал. В молодости, в годы мужества он был все-таки не тот.

Какая была в нем кровь? Та особая, северно-русская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых… И, несомненно, еще и какая-то другая, не русская, а варяжская, как мне кажется.

Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал:

— Нет, он поет слишком громко.

Есть еще и до сих пор великое множество умников, искренно убежденных, что Толстой ровно ничего не понимал ни в жизни ни в искусстве, «бранил Шекспира, Бетховена». Оставим их в стороне; но как же все-таки объяснить такой отзыв его о Шаляпине? Он остался совершенно равнодушен ко всем изумительным достоинствам шаляпинского голоса, шаляпинского таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах, — высказался только о том, что показалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы, — ему было тогда лет двадцать пять, — особенно: на избыток, даже на некоторую неумеренность его всяческих сил. Это уже давно избито, но совершенно справедливо: в Шаляпине было очень много истинно былинного, богатырского, данного ему от природы, а отчасти и благоприобретенного на подмостках, которыми с ранней молодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражаемая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему миру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллионера. Трудно вкусившему славы быть простым, спокойным! Чехов шутил:

— Слава подобна морской воде, — чем больше пьешь, тем больше жаждешь.

Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить (и особенно при его страстной, буйной, ненасытной натуре), что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, «из какой грязи попал он в князи»? Как-то он показал мне карточку своего отца:

— Вот посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно!

Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным воротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усумнился: точно ли драл? «Горький, Шаляпин поднялись со дна моря народного»… Точно ли «со дна»? Родитель, служивший в уездной земской управе, ходивший в енотовой шубе и в крахмальной рубашке, не Бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено и вообще все детство, все отрочество Шаляпина, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни, — например, какой-то кузнец, что-то уж очень красиво говоривший ему о пении:

— Пой, Федя, — на душе веселей будет! Песня — как птица, выпусти ее, она и летит.

И все-таки судьба этого человека была действительно сказочна, — от приятельства с кузнецом, каков бы он ни был, до приятельских обедов с великими князьями и наследными принцами дистанция все-таки огромного размера. Была его жизнь и счастлива беспримерно, во всех отношениях: дал ему Бог «в пределе земном все земное»! Дал и великую телесную крепость, пошатнувшуюся только после целых сорока лет странствий по всему миру и всяческих земных соблазнов.

Я однажды жил рядом с Баттистини в Лондонской гостинице в Одессе: он тогда в Одессе гастролировал и всех поражал не только молодой свежестью своего голоса, но и вообще молодостью, хотя ему было уже семьдесят четыре года. В чем была тайна этой молодости? Отчасти в том, как берег он себя: после каждого спектакля тотчас же возвращался домой, пил горячее молоко с зельтерской водой и ложился спать. А Шаляпин? Я его знал целые десятилетия, и вот вспоминаю: половина наших встреч с ним — сидения по ресторанам. Водка, красное вино, рейнское вино, шампанское, несметное количество папирос… Когда и где познакомились мы с ним, не помню. Но помню, что перешли на ты однажды ночью в Большом Московском трактире, в огромном доме против Иверской часовни. В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, приезжая в Москву, иногда живал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту пору, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных московских купцов из числа наиболее европеизированных. Помню, что в тот вечер главным среди пирующих был московский француз Сиу со своими дамами и знакомыми, среди которых сидел и я. Шампанское за столом Сиу лилось рекой, он то и дело посылал на чай сторублевки неаполитанскому оркестру, игравшему и певшему в своих красных куртках на эстраде, затопленной блеском великолепных хрустальных люстр. И вот на пороге зала вдруг выросла фигура желтоволосого Шаляпина. Он орлиным взглядом окинул оркестр — и вдруг взмахнул рукой и подхватил то, что он играл и пел. Нужно ли говорить, какой исступленный восторг охватил и неаполитанцев и всех пирующих при этой нежданной «королевской» милости! Пили мы в ту ночь до утра, а утром, выйдя из ресторана, остановились, прощаясь и целуясь на лестнице в гостиницу, и он вдруг мне сказал этаким волжским тенорком:

— Думаю, Ваня, что ты очень выпивши, и поэтому решил поднять тебя в твой номер на своих собственных плечах.

— Не забывай, — сказал я, — что живу я на пятом этаже и не так уж мал.

— Ничего, милый, — ответил он, — как-нибудь донесу!

И, действительно, донес, как я ни отбивался. А, донеся, угостил — потребовал через дежурного коридорного бутылку «столетнего» бургонского за целых сто рублей (которое, увы, оказалось похожим на малиновую воду).

Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки до безрассудства. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно рассказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками, — и чаще всего самыми крепкими, — было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из «Праги» в «Стрельну»: мороз — градусов тридцать, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой богатырский рост, распахнувши на груди шубу, говорит и хохочет во все горло, жжет папиросу за папиросой — аж искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул:

— Как тебе не стыдно, что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу!

— Ты умный, Ваня, — ответил он сладким говорком, — только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, особенная, русская, все выдержит.

— Надоел ты мне со своей Русью! — крикнул я.

— Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня «ой ты гой еси, добрый молодец»: за что, Ваня?

— За то, что не щеголяй в лаковых голенищах, в шелковых жаровых косоворотках с малиновыми поясками, да в поддевочках, не наряжайся под народника вместе с Горьким, Андреевым и Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, — помни, кто ты и кто они.

— А кто ж я такой? Чем от них отличаюсь?

— Тем, что, например, Горький и Андреев очень способные люди, а радости, очарования, которое дает только талант, гений, от них ни на грош.

— А от меня?

— Ты Лазаря-то не пой, отлично знаешь, что я хочу сказать. Им до тебя как до звезды небесной далеко.

— Пьяные, Ваня, склонны иногда под видом брани льстить.

— И то правда, — сказал я, смеясь. — А ты все-таки замолчи и запахнись.

— Ну, ин, будь по-твоему…

И вдруг так рявкнул, что лошадь рванула и понесла еще пуще:

— У Карла есть враги!

В Москве существовал тогда литературный кружок «Среда», собиравшийся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатого и радушного человека. Там мы читали друг другу свои писания, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал наши чтения, — хотя терпеть не мог слушать, — иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел — то народные русские песни, то французские шансонетки, то «Блоху», то «Марсельезу», то «Дубинушку» — и все так, что дух захватывало и от несравненной прелести и от силы его голоса.

Раз, приехав на «Среду», он тотчас же сказал:

— Братцы, петь хочу!

Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же:

— Петь до смерти хочется. Возьми лихача и немедля приезжай. Будем петь всю ночь.

И, когда Рахманинов приехал, не дал ему даже напиться чаю. Это было в самый разгар его славы, его блеска, и легко себе представить, что это за вечер был — соединение Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин пел в тот вечер так, что даже сам сказал:

— Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей.

Так пел он однажды и у нас в гостях, на Капри, в гостинице «Квисисана», где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его приезда, пригласили Горького и еще кое-кого из каприйской русской колонии. После обеда Шаляпин вдруг вызвался петь (хотя делал это редко, любил говорить: «Бесплатно только птички поют!»). И опять вышел совершенно удивительный вечер. В столовой и во всех салонах гостиницы столпились все жившие в ней и множество каприйцев, слушали с горящими глазами, затаив дыхание… Когда, с год тому назад, я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер:

— Помнишь, Ванюша, как я пел у тебя на Капри?

Потом завел граммофон, стал ставить напетые им в прежние годы пластинки и слушал самого себя со слезами на глазах, бормоча:

— Неплохо пел! Дай Бог так-то всякому!

Я нездоров, не выхожу из дому. Мысленно кланяюсь ему на его смертном ложе, целую его последним целованием.

Париж, 15-IV-38.

О Шаляпине*

Шаляпин, Чехов и «верблюды».

В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним голосом: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объясняется вовсе не его любовью к литературе, а желанием слыть не только знаменитым певцом, но и «передовым человеком», идейным, общественным, — пусть, мол, сходит с ума от Собинова та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Думаю, что Шаляпина тянуло к нам вполне бескорыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил:

— Да за чем же дело стало?

— Да за тем, — отвечал он, — что Чехов нигде не показывается, что все нет случая представиться ему.

— Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай.

— Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что покажусь еще и совершенным дураком.

— Ну, полно, это ты сейчас дурака валяешь.

— Бог свидетель, нисколько не валяю. Вот если б ты свез меня как-нибудь к нему…

Я не замедлил сделать это и убедился, что все было правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать… А вышел от него в полном восторге:

— Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек! Теперь на всех прочих буду смотреть как на верблюдов.

— Спасибо, — сказал я, смеясь. Он захохотал на всю улицу.

Есть знаменитая фотографическая карточка, — знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров, — та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московском немецком ресторане «Альпийская роза», завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал:

— Опять сниматься! Все снимаемся! Сплошная собачья свадьба.

Скиталец обиделся:

— Почему же это свадьба, да еще собачья? — ответил он своим грубо-наигранным басом. — Я, например, собакой себя никак не считаю, не знаю, как другие.

— А как же это назвать иначе? — сказа я ему. — Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, «народ пухнет с голоду», Россия гибнет, в ней «всякие напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьмавласти», над ней, «гордо реет буревестник, черной молнии подобный», а что в Москве, Петербурге? День и ночь праздник, всероссийское событие за событием: новый сборник «Знания», новая пьеса Гамсуна, премьера в Художественном театре, премьера в Большом театре, курсистки падают в обморок при виде Станиславского и Качалова и всех ваших милостей, лихачи мчатся к Яру и в Стрельну…

Некто прозвал себя в мире скитальцем И по трактирам скитался действительно…

Дело грозило перейти в крупную ссору, но тут поднялся общий смех. Шаляпин закричал:

— Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увековечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, частенько, да надо же что-нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер и крышка ему.

— Да, — подхватил Горький, — писал, писал — и околел.

— Как например я, — сумрачно сказал Андреев. — Околею в первую голову.

Он это постоянно говорил, все жаловался на сердце, на ужасные головные боли. И пророчество его, увы, оправдалось.

Все считали Шаляпина очень левым, даже революционером, ревели от восторга, когда он пел «Марсельезу» в конце «Двух гренадеров» или «Блоху», в которой тоже усматривали нечто революционное, сатанинское, издевательское над королями:

Жил был король когда-то, При нем блоха жила…

И вот, что же вдруг случилось? Сатана стал на колени перед королем, — по всей России прокатился умопомрачительный слух: Шаляпин стал на колени перед царем! Толкам об этом, возмущению Шаляпиным не было конца-краю; Амфитеатров был так возмущен, что возвратил Шаляпину его фотографическую карточку с дружеской надписью. И сколько раз потом оправдывался бедный Шаляпин в этом своем прегрешении! А какое же было прегрешение?

— Как же мне было не стать на колени? — говорил он. — Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, которое было просто нищенским, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обратился и стал. И что же мне, тоже певшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклонения, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, — весь он оказался на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом? Ведь это же был бы форменный скандал!

В России я видел его в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин, встреченный оркестром музыки на Финляндском вокзале, когда он тотчас же внедрился в особняк Кшесинской. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то «Академии свободных наук». Не понимаю почему, мы с Шаляпиным явились на это во всех смыслах нелепое сборище. Горький держал свою речь весьма долго и высокопарно и затем объявил:

— Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать!

Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами и вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было «становиться на колени». Но он очень решительно сказал прибежавшему:

— Я не трубочист и не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.

Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:

— Вот, брат, какое дело: и петь нельзя и не петь нельзя, — ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану.

И так и не стал, несмотря на рев из зала.

А в прошлом году, в июне, я слушал его в последний раз в Париже. Он давал концерт, пел то один, то с хором Афонского. Думаю, что уже и тогда он был тяжело болен. Волновался он, по крайней мере, необыкновенно. Он всегда волновался, при всех своих выступлениях, — это дело обычное: я видел, как вся тряслась и крестилась перед выходом на сцену Ермолова, видел за кулисами после сыгранной роли Ленского и даже самого Росси, — войдя в свою уборную, они падали просто замертво, были бледны как смерть. То же самое бывало, думаю, и с Шаляпиным, только прежде публика этого никогда не видала. Но на этом, последнем концерте она видела, и Шаляпина спасал только его великий талант жестов, интонаций. Из-за кулис он прислал мне записку, чтобы я зашел к нему. Я пошел. Он стоял как в тумане, держа папиросу в дрожащей руке, тотчас спросил меня:

— Ну, что, как я пел?

— Конечно, превосходно, дорогой мой, — ответил я. И пошутил:

— Так хорошо, что я все время подпевал тебе и очень возмущал этим публику.

— Спасибо, пожалуйста, подпой, — ответил он со смутной улыбкой. — Мне, брат, нездоровится, уезжаю в Австрию, в горы. А ты?

Я опять пошутил:

— Да мне что ж уезжать, я почти всю зиму провел в горах: то Монмартр, то Монпарнас.

Он рассеянно и ласково улыбнулся.

Перечитывая Куприна*

Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о времени его славы, вспоминаю его отношение к ней. Другие — Горький, Андреев, Шаляпин — жили в непрестанном упоении своими славами, в непрерывном чувствовании их не только на людях, во всяких публичных собраниях, но и в гостях друг у друга, в отдельных кабинетах ресторанов, — сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей компании и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми «ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор…» Куприн же, даже в те годы, когда едва ли уступал в российской славе не только Горькому, Андрееву, но и Шаляпину, нес ее так, как будто ровно ничего нового не случилось в его жизни. Казалось, что он не придает ей ни малейшего значения, ни в грош не ставит ее, дружит, не расстается только с прежними и новыми друзьями и собутыльниками вроде Маныча… Слава и деньги дали ему одно — уже полную свободу делать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух концов свою свечу, посылать к черту все и вся.

— Я не честолюбив, я самолюбив, — как-то сказал я ему по какому-то поводу.

— А я? — быстро спросил он. И на минуту задумался, сощурив, по своему обыкновению, глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил своей армейской скороговоркой: — Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбие не имею даже права. Я писателем стал случайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться рассказишками, — вот и вся моя писательская история…

Он это часто повторял — «я стал писателем случайно». Это, конечно, неправда, опровергается его же собственными автобиографическими признаниями в «Юнкерах». Но вот что правда и очень важная — это то, что, выйдя из полка и кормясь потом действительно самыми разнообразными трудами, он кормился между прочим при какой-то киевской газетке не только журнальной работой, но и «рассказишками». Он мне говорил, что эти «рассказишки» он сбывал «за сущие гроши, разумеется, но очень легко», а писал и того легче, «на бегу, на лету, посвистывая» — и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редактору и читателям. И с такой же ловкостью он и продолжал писать — уже не для киевской газетки, а для толстых журналов.

Я сказал: «по своей талантливости». Нужно сказать сильней: по своей чрезвычайной талантливости. Всем известно, в какой среде он рос, где и как провел свою молодость и с какими людьми общался главным образом всю свою последующую жизнь. А что он читал? И где и когда? В своем автобиографическом письме к критику Измайлову он говорит:

— Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знаний, ни научных, ни житейских. С ненасытимой и до сей поры жадностью я накинулся на жизнь и на книги…

Но надолго ли накинулся он на книги? На жизнь действительно надолго, что же до книг, то тут слова «и до сей поры» весьма сомнительны. Все его развитие, все образование совершалось тоже «на бегу, на лету», давалось ему и усваивалось им истинно по Божьей милости, по его способностям, следствием чего и вышло нечто удивительное — то, что в смысле — как бы это сказать? — интеллигентности, что ли, — уровень его произведений был вполне обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что просто непостижимо, как он мог при этом писать, да еще так ясно, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве.

Как он жил, каким был в жизни, известно слишком многим. И вот что замечательно: та разница, которая была между тем, как он жил и как писал. Критики без конца говорили о необыкновенной «стихийности», «непосредственности» его произведений, о той «первичности переживаний, которыми они пленяют». Читаешь о нем и сейчас то же самое: «Помешали Куприну стать великим писателем только стихийность его дарования и истинно русская небережливость, слишком большое доверие к „нутру“, в ущерб законченности и отделанности во всех смыслах… то, что он „не кончил консерватории“, как говорили символисты о бытовиках». «В своем творчестве Куприн, по самой природе своей не-книжный человек, не вдохновлялся литературными сюжетами…» «Ни в нем, ни в его героях не было двойственности…» Все это требует больших оговорок. Точно ли не было двойственности в нем? Жил он действительно «стихийно», «непосредственно», «по нутру» — тут ему и впрямь всякое море было по колено, все трын-трава, тут он так не ценил ни своего тела, ни ума, ни сердца, ни своей репутации, что был и еще долго будет притчей во языцех. А каким был как писатель?

Нет, «консерваторию» он проходил (это уж другое дело, какую именно). И в силу его талантливости, той быстроты, с которой он набивал руку в писательстве, далеко не все шло ему на пользу тут.

Это еще мелочи — то, что немало было в его рассказах даже и средней поры его писательства таких выражений, как «шикарная женщина», «шикарный ресторан», «железный закон борьбы за существование», «его нежная, почти женственная натура содрогалась от грубых прикосновений действительности с ее будничными, но суровыми нуждами», «стройная, грациозная фигурка Нины, личико которой обрамляли мягкие пряди пепельных волос, неотступно носилась перед его умственным взором…» Это еще полбеды, — беда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними. И выходило как будто так: требуется что-нибудь подходящее для киевской газетки? пожалуйста, — в пять минут сделаю и, если нужно, не побрезгую писать чуть не вроде того, что «заходящее солнце косыми лучами освещало вершины дерев…»; надо написать рассказ для «Русского богатства»? и за этим дело не постоит, — вот вам «Молох».

— Заводской гудок протяжно ревел, возвещая начало рабочего дня. Густой, хриплый звук, казалось, выходил из-под земли и низко расстилался по ее поверхности…

Разве плохо для вступления в смысле литературности? Все честь честью — вплоть до ритма двух этих предложений, который едва ли уступит ритму фразы о заходящем солнце с его косыми лучами. Все как надо и дальше — есть все, что требуется по образцам данного времени и все, что полагается для рассказа о Молохе: «нежная, почти женственная натура» болезненно-нервного интеллигента, инженера Боброва, который доходил на своей страдальческой службе капитализму до морфинизма, архиакула капитализма Квашин, выдающий замуж за своего служащего, подлого карьериста, эту «стройную, грациозную» Нину, дочь другого заводского служащего и возлюбленную Боброва, с целью сделать ее своей любовницей, бунт доведенных до отчаяния голодом и холодом рабочих, пожар завода…

Я всегда помнил те многие замечательные достоинства, с которыми написаны его «Конокрады», «Болото», «На покое», «Лесная глушь», «Река жизни», «Трус», «Штаб-капитан Рыбников», «Гамбринус», чудесные рассказы о балаклавских рыбаках и даже «Поединок» или начало «Ямы», но всегда многое задевало меня даже и в этих рассказах. Вот, например, в «Реке жизни», предсмертное письмо застрелившегося в номерах «Сербия» студента: «Не я один погиб от моральной заразы… Все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины, насильственного почтения к старшим, безличности и безгласности. Будь же проклято это подлое время, время молчания и нищенства, это благоденственное и мирное житие под безмолвной сенью благочестивой реакции!» Это ли «литература»? Потом я долго не перечитывал его и, когда теперь решил перечитать, тотчас огорчился: я сперва стал только перелистывать его книги и увидал на них множество моих давнишних карандашных отметок. Вот кое-что из того, что я отмечал:

— Это была страшная и захватывающая картина (картина завода). Человеческий труд кипел здесь, как огромный, сложный и прочный механизм. Тысяча людей собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному закону борьбы за существование, отдать свои силы, здоровье, ум и энергию за один только шаг вперед промышленного прогресса… («Молох»)

— Весь противоположный угол избы занимала большая печь, и с нее глядели, свесившись вниз, две детские головки с выгоревшими на солнце волосами… В углу, перед образом, стоял пустой стол, и на металлическом пруте спускалась с потолка висячая убогая лампа с черным от копоти стеклом. Студент присел около стола, и тотчас ему стало так скучно и тяжело, как будто он пробыл здесь много, много часов в томительном и вынужденном бездействии…

— Окончив чай, он (мужик) перекрестился, перевернул чашку вверх дном, а оставшийся крошечный кусочек сахару бережливо положил обратно в коробочку…

— В оконное стекло билась и настойчиво жужжала муха, точно повторяя все одну и ту же докучную, бесконечную жалобу…

— К чему эта жизнь? — говорил он (студент) со страстными слезами на глазах. — Кому нужно это жалкое, нечеловеческое прозябание? Какой смысл в болезнях и смертях милых, не в чем не повинных детей, у которых высасывает кровь уродливый болотный кошмар? («Болото»).

— Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчание… Он пронесся по лесу низко, над самой землею, и стих… («Лесная глушь»).

— Он открывал глаза и фантастические звуки превращались в простой скрип полозьев, в звон колокольчика на дышле; и по-прежнему расстилались и налево и направо спящие белые поля, по-прежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы и мотались завязанные в узел хвосты…

— Позвольте представиться: местный пристав и, так сказать, громовержец — Ирисов, Павел Афиногенович… («Жидовка»).

Право, трудно было не отмечать все эти тысячу раз петые и перепетые, обязательно «свешивающиеся с печки» детские головки, этот вечный огрызок сахару, муху, которая «точно повторяла докучную жалобу», чеховского студента из «Болота», тургеневский «странный звук, внезапно пронесшийся по лесу», толстовскую дремоту в санях («по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы…»), этого громовержца пристава, фамилия которого уж непременно Ирисов или Гиацинтов, а отчество Афиногенович или Ардаллионович, и опять это самое что ни на есть чеховское в «Мелюзге», — разговоры затерянных где-то в северных снегах учителя и фельдшера:

— Иногда учителю начинало казаться, что он, с тех пор, как помнит себя, никуда не выезжал из Курши… что он только в забытой сказке или во сне слышал про другую жизнь, где есть цветы, тепло, свет, сердечные, вежливые люди, умные книги, женские нежные голоса и улыбки…

— Я всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо — приносить свою, хоть самую малюсенькую пользу, — говорил учитель фельдшеру. — Я гляжу например на какое-нибудь прекраснейшее здание, на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется бессмертным на веки вечные — я радуюсь его славе и я совсем не завидую ему. Но ведь и незаметный каменщик, который тоже с любовью клал свой кирпич и обмазывал его известкой, разве он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой — крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-нибудь свободным и прекрасным…

В рассказе «Нарцисс» я отметил описание светского салона, какую-то баронессу и ее приятельницу Бэтси, — да, это уж неизбежно: Бэтси! — и грозовой вечер, — «в густом, раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза», — и тот первый поцелуй влюбленных, который уже тысячу раз соединяли писатели с «надвигающейся грозой»… В «Яме» отметил то место, где «огоньки зажглись в зеленых длинных египетских глазах артистки», пение которой так потрясло девиц публичного дома, что даже сам автор воскликнул совершенно серьезно: «Такова власть гения!»

Потом я стал читать, взял первую попавшуюся под руку книгу, прочел первый рассказ и огорчился еще больше. Книга эта начинается рассказом «На разъезде». Содержание его таково: едут по железной дороге в одном и том же купе случайно встретившиеся в пути какой-то молодой человек, молодая женщина, у которой была «тоненькая, изящная фигурка и развевающиеся пепельные волосы», и ее муж, гнусный старик-чиновник, изображенный крайне ядовито: «Господин Яворский не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны, собственных ревматизмов и геморроев и на жену смотрел как на благоприобретенную собственность…» Этот старик день и ночь наставляет, пилит свою несчастную «собственность», ревнует ее к молодому человеку, говорит и ему грубости и тем самым еще более раздувает загоревшуюся между молодыми людьми любовь, в которой они в конце концов и признаются друг другу на остановке на каком-то разъезде, где их поезд оказывается рядом с другим, встречным, поездом, а признавшись, перебегают в этот поезд, решив бросить старика и соединиться навеки. Тут молодой человек страстно воскликнул: «Навсегда? На всю жизнь?» И молодая женщина «вместо ответа спрятала свое лицо у него на груди».

Потом я перечитал то, что больше всего забыл: «Одиночество», «Святую любовь», «Ночлег» и военные рассказы: «Ночная смена», «Поход», «Дознание», «Свадьба»… Первые три рассказа опять оказались слабы: и по неубедительности фабул и по исполнению, — написаны под Мопассана и Чехова и опять уж так ладно, так гладко, так «умело»… «У Веры Львовны вдруг явилось непреодолимое желание прильнуть как можно ближе к своему мужу, спрятать голову на сильной груди этого близкого человека, согреться его теплотой… То и дело легкие тучки набегали на светлый и круглый месяц и вдруг окрашивались причудливым золотым сиянием… Вера Львовна впервые в своей жизни натолкнулась на ужасное сознание, приходящее рано или поздно в голову каждого чуткого, вдумчивого человека, — на сознание той неумолимой, непроницаемой преграды, которая вечно стоит между двумя близкими людьми…» Но с военных рассказов дело пошло уже иначе, я все чаще стал внутренно воскликать: отлично! Тут опять все немножко не в меру ладно, гладко, опытно, но все это переходит в подлинное мастерство, все другой пробы, особенно «Свадьба», рассказ, не заставляющий, не в пример прочим названным, думать: «ох, сколько тут Толстого и Чехова!» — рассказ очень жестокий, отдающий злым шаржем, но и блестящий. А когда я дошел до того, что принадлежит к поре высшего развития купринского таланта, к тому, что я выделил выше, — «Конокрады», «Болото» и так далее, — я, читая, уже не мог думать о недостатках этих рассказов, хотя в числе их есть и крупные; тут дешевая идейность, желание не отстать от духа своего времени в смысле обличительности и гражданского благородства, там заранее обдуманное намерение поразить драматической фабулой и почти свирепым реализмом… Я уже не думал о недостатках, я только восхищался разнообразными достоинствами рассказов, тем, что преобладает в них: свободой, силой, яркостью повествования, его метким и без излишества щедрым языком, очень хорошим, в конечном счете…

Вот еще статья о нем — строки человека, долго и близко его знавшего, известного критика Пильского:

— Куприн был откровенен, прям, быстр на ответы, в нем была радостная и открытая пылкость и бесхитростность, теплая доброта ко всему окружающему… Временами его серо-синие глаза освещались чудесным светом, в них сияли и трепетали крылья таланта… Он до самых последних лет мечтал о совершенной независимости, о героической смелости, его восхищали времена «железных времен, орлов и великанов»… Он был наивный, прилежный и жестокий…

В этом роде и еще будут немало писать, будут опять и опять говорить, сколько было в Куприне «первобытного, звериного», сколько любви к природе, к лошадям, собакам, кошкам, птицам… Во всем этом много правды, и я вовсе не хотел сказать, говоря о разнице между Куприным писателем и Куприным человеком, — таким, каким его характеризуют почти все, — будто никак не проявлялся человек в писателе: конечно, все-таки проявлялся, и чем дальше, тем все больше.

«Теплая доброта Куприна ко всему живущему» или, как говорит другой критик: «купринское благословение всему миру»… И в этом есть правда. Однако, надо помнить, что эти слова больше всего приложимы только к последней поре жизни и творчества Куприна.

10. IX.1938.

Приморские Альпы.

Памяти П. А. Нилуса*

Нынче, 23 мая, третья годовщина со дня кончины моего многолетнего друга художника Петра Александровича Нилуса, и мне хочется напомнить об этом богато одаренном и прекрасном человеке.

Он родился 29 июня 1869 года в Подольской губернии, рос в Одессе, учился, кончив реальное училище, в Одесской рисовальной школе, где был учеником известного художника Костанди, в Петербурге, поступив в Академию художеств, работал в мастерской Репина, в конце восьмидесятых годов вернулся в Одессу и начал работать самостоятельно. В 1890 году он уже был участником первой выставки Южнорусских художников, а затем и выставки передвижников, членом которых оставался после того многие годы. С тех пор он стал совершать с художественными целями частые поездки в Париж, посещал Германию, Австрию, Италию, выставлял свои картины в Мюнхене, в Вене, в Риме… Покинув в 1919 году Россию, он жил в Болгарии и в Австрии, устраивая свои выставки в Софии, Белграде, Загребе и Вене, в 1923 году окончательно переселился в Париж, много выставлял и здесь, неизменно встречаемый большими похвалами наиболее видных французских художественных критиков, ценивших его как первоклассного колориста и художника-поэта: начав в молодости с реалистического жанра, П. А. все более и более тяготел впоследствии к романтике пейзажа и персонажей начала и средины прошлого века: в Париже он работал особенно много, достиг полного расцвета и разнообразия своего дарования.

Наследие оставил он большое: помимо того, что еще можно видеть в его парижской мастерской, картины его находятся во многих и многих русских и европейских музеях и частных собраниях: в Одессе, в московской Третьяковской галерее, в бывшем музее Александра III и в музее Академии художеств, в Париже, Страсбурге, Гренобле, Лондоне, Нью-Йорке, Загребе, Белграде, Софии…

Был он и талантливым беллетристом, — повесть его «На берегу моря», напечатанная в 1906 году в альманахе «Шиповник», затем книга рассказов, изданная «Книгоиздательством писателей в Москве», имели крупный успех; был тонким знатоком музыки, обладал чуть ли не абсолютным слухом; пленял всех знавших его добротой, благородством, вечной молодостью сердца…

Письмо в редакцию*

Многоуважаемый господин редактор,

Позвольте выразить в ближайшем номере вашей газеты мое недоумение по поводу интервью со мной, напечатанного в «Советском патриоте» от 28 июня. Я твердо и при свидетелях заявил г. В. Курилову, что даю ему право опубликовать только одну мою фразу, выражающую только одно — мою скромную мысль о значительности для русской эмиграции Указа 14 июня. Несмотря на это, в «Сов<етском> патр<иоте>» напечатано было нечто совершенно другое: описание моего то, якобы, «скорбного», то якобы «взволнованного» лица и ряд восторженных и ответственных фраз, которых я и не думал произносить, — вплоть до заключительной фразы всего этого интервью, резко исказившего выдуманными за меня словами даже тот частный и краткий разговор, на который я был вызван моим собеседником.

С почтением Ив. Бунин

30 июня 1946 г.

«Панорама»*

Слава Модеста Гофмана, уже давно пекущего, как блины, всякие русские истории для французов, соблазнила Ивана Тхоржевского, доныне нам известного только в качестве многолетнего сотрудника газеты «Возрождение» по части плохих переводов разных иностранных поэтов: теперь перед нами целых два тома его прозаического труда: «Иван Тхоржевский. Русская литература. Издательство „Возрождение“. Париж. 1946».

Это «общая панорама» русской литературы, по заявлению самого Тхоржевского: «Русская литература, — категорически говорит он, будучи вообще весьма категоричен, — лучшее, что было создано до сих пор русским народом. А между тем ее жизнь все еще не развернута одной общей панорамой. Не сделан — а нужен! — критический пересмотр: что же из старого еще живо в русской литературе? и чему из нового суждено жить?» Речь, как видит читатель, идет о деле весьма серьезном и печальном. И вот Тхоржевский решил спасти положение, длившееся до него спокон веку без «одной общей панорамы», без «критического пересмотра». Труд и ответственность предстояли ему громадные, прав развернуть «одну общую панораму» того «лучшего, что было создано русским народом» за все века его существования, дать «критический пересмотр» этого «лучшего» и решить наконец: «Что же из старого еще живо и чему из нового суждено жить?» — прав на все это у Тхоржевского, мне кажется, не было и нет. Но вот он все-таки «развернул», «пересмотрел» — и «решил». Он размахнулся необыкновенно широко, пересмотрел русскую литературу от самых древних истоков ее вплоть до самых последних наших дней, а руководствовался в своем труде следующей мыслью своей, высказанной в предисловии к «Русской литературе».

«Долго живет и оставляет глубокую зарубку в читательской памяти только то, что было раньше отточено, — как топор, — жизнью».

Что можно подумать о способностях и притязаниях Тхоржевского даже после одной этой смехотворной фразы? Все же считаю долгом предостеречь читателей от его «Русской литературы». Худо то, что некоторые и даже немалые способности у него все же есть и что не всякий сразу разберется в их качестве и вообще в ценности его панорамы. Читатели могут быть удивлены, во-первых, его трудоспособностью и начитанностью, ибо, повторяю, чего и кого только нет в его двух увесистых томах (от царя Гороха до советского драматурга Афиногенова), чуть не целая тысяча поэтов и прозаиков русских то проходит, то мелькает в его панораме! Могут быть, во-вторых, поражены читатели той бойкостью, смелостью, дерзостью, самоуверенностью, с которыми Тхоржевский, не хуже завзятого раешника, все проходящее в этой панораме с редкой решительностью судит, рядит, определяет, «отточено ли оно, — как топор, — жизнью» или нет. Есть, кроме того, в его «Русской литературе» весьма немало верного, правильного: почти все верно, правильно там, где дело идет об общеизвестном, о том, что можно найти в любом учебнике и что может внушить малоопытным читателям даже почтение к Тхоржевскому, не даст им заметить, что и тут он зачастую несет совершенную околесицу, говорит вздор и вульгарности: «Протопоп Аввакум пролетел как беззаконная комета в кругу расчисленных светил»; «Кантемир играл на глухом и дрянном инструменте»; «Котошихин был как человек дрянцо»; «у Жуковского и у его подражателя Тургенева было непременное желание нравиться и отсутствие своего слога»; «Каролина Павлова и ее муж были тогдашние Мережковские»; «Пушкин только краешком копыт „Медного всадника“ коснулся символизма»; «Герцен — русский Вольтер, читать этого русского Вольтера хорошо в вольтеровском кресле»; «Петербург вбил новые клинья в душу Некрасова»; «Аполлон Григорьев — русский Ипполит Тэн», — да, не более, не менее, как Тэн, который, вероятно, тоже мог бы сочинить, как Аполлон Григорьев это сделал, песенку «Две гитары за стеной жалобно заныли»; «Тургенев на три четверти фарфоровый, непрочное изящество, хрупкость и старомодность… тургеневское творчество временами похоже на толкучий рынок призраков… за тургеневской культурностью крылась зияющая пустота…» и т. д. и т. д.

Таков Тхоржевский, когда он судит и рядит даже о классической русской литературе. А насколько он смел и развязен, как «критически пересматривает», категорически характеризует, венчает и развенчивает, казнит и милует писателей прочих, вчерашних и нынешних, как вообще он их разделывает под тот или и иной орех, некоторых не удостаивает даже упоминания (Г. Иванова, Газданова, Зурова, Ладинского) и на многих просто сочиняет чепуху, — во всем этом он и меры не знает. Вот, например, я: чего только не наплел он на трех страничках о литературном труде всей моей жизни, сколько наболтал о нем пошлостей и совершенно глупых, грубо противоречивых и почему-то злобных выдумок:

«Бунин часто признавался в неистребимом желании своем как писателя остановить солнце. Движение ему несносно: ветер жизни его раздражает. Покой и солнце! Он классик, академик…!»

Что за чушь? Где, когда я «часто признавался» в столь идиотском желании «как писателя»? Я «классик, академик», но почему же этот господин включил меня в отдел своей «Русской литературы», озаглавленный: «Художники-импрессионисты»? Он откуда-то взял, будто меня «сближали с почвенником Гончаровым, творчество которого напоминает остановившиеся часы». Но как же связать с этой галиматьей о творчестве, подобном остановившимся часам, следующую тираду Тхоржевского: «Стиль чеховского „В овраге“ воспринят Буниным со всей страстностью бунинского темперамента»? Куда же девались мои «покой и солнце»? И далее: «Стиль Бунина — золотая сухость…» А где же стиль чеховского «В овраге»? И еще далее: «Людьми Бунин мало интересуется, чувствует себя среди них золотым фазаном на бедном птичьем дворе… Он скуп, недоверчив, мрачен к людям… Родился и умрет пейзажистом, самого себя вложил в пейзаж… Оторвите его повествование от пейзажа — ничего не останется…» Старый «Господин из Сан-Франциско», лет сорок тому назад, когда весьма многие носили цилиндры, надел, сходя с парохода, цилиндр — Тхоржевский и тут зачем-то передергивает: «В „Господине из Сан-Франциско“ есть промахи: на палубе парохода люди в цилиндре»…

Затем — вот Алданов, Тэффи:

«Время работало против эмигрантов… Всякий свежий номер из газеты их ранил… И писатели укрывались от жизни, каждый по-своему… Так возникли исторические романы Алданова… „Боги жаждут“ А. Франса — вот его образец… А закончил он свой исторический цикл прыжком прямо на Св. Елену… Другие пытались лечиться юмором: так возникли юмористические рассказы Тэффи…» И Тхоржевский, сделав вид для красного словца (он вообще очень «покраснел» теперь), будто он не знает, что Тэффи много лет писала юмористические рассказы и до эмиграции, так кончает свой «критический пересмотр» ее творчества: «Не роман — область Тэффи. Ее сила и ее доля („бабья доля — доля злая“) — мир художественных мелочей и газетного фельетона…»

При чем тут «бабья доля — злая доля», непостижимо. Хлестаков опять и опять зарапортовался.

Письмо <в редакцию>*

Многоуважаемый господин редактор,

В Вашей газете от 21 сентября напечатана статья В. Крымова «Литературные курьезы». Это довольно большой список кое-каких «курьезов», замеченных Крымовым в произведениях Толстого, Гоголя, Чехова, Куприна и некоторых других писателей, — «курьезов», напр<имер>, таких: Толстой написал в одном месте, что на войне кн<язь> Андрей носил на груди серебряный образок, а в другом — что золотой; в рассказе Куприна «Жаннетта» профессор Симонов покупает для своего кота печенку, дает ее дома коту и кот «ест грудинку»; у Чехова в «Степи» и в «Вишневом саду» издалека слышен звук оборвавшейся в шахте бадьи, меж тем как, по мнению Крымова, «такого отдаленного звука вообще быть не может»…

Нашел Крымов «курьезы» и в моем «Господине из Сан-Франциско». И вот тут потрудился он уж совсем напрасно — приписал мне «курьезы» опрометчиво: говорит, что на том пароходе, в трюме которого везли гроб господина из Сан-Франциско, не могло быть мраморных ванн, как сказано у меня, — что на всех пароходах ванны бывают будто бы только чугунные эмалированные; не могло быть и стен, отделанных мрамором, и хрустальных люстр в двухсветной зале этого парохода, ибо мрамор от качки осыпался бы, а люстры звенели бы хрусталем; но ужели он не знает, что бывают и такие хрустальные люстры, которые не звенят ни в каком случае, ужели не мог понять, что я писал о стенах, отделанных не мрамором, а под мрамор? «От сильного куренья лица бледнеют», говорит он далее, опровергая мою фразу о пассажирах, которые в курительной комнате на пароходе пили ликеры и «до малиновой красноты лиц накуривались гаванскими сигарами»; могу уверить его, что здоровые люди бледнеют от хмеля и куренья только тогда, когда они близки к дурноте или удару. А еще далее он пишет так:

«Когда подъезжают к Неаполю, дует трамонтана, а господин из С<ан>-Франциско стоит на палубе в цилиндре: несколько раз объехавши вокруг света, я ни разу не видал кого-либо на палубе да еще при сильном ветре в цилиндре».

Советую писателю и кругосветному путешественнику Крымову не писать, как пишут некоторые дамы: «Корабль наш въехал в гавань…»

В морском языке нет слова «ехать». Корабли не едут, — на чем, на ком они могут ехать? — и не «подъезжают», а подходят к гавани, входят в гавани. Это во-первых. А во-вторых, господин из С<ан>-Франциско, очень пожилой и старомодный человек, надел цилиндр, уже сходя с парохода, в гавани Неаполя, где никакая трамонтана уже не дула и не могла дуть: ужели Крымов, такой знаток всего на свете, не знает, какая она, эта гавань?

Под конец он делает такую выписку из моего рассказа:

«В шикарном отеле к одиннадцати часам вечера по всем номерам горничные разносили каучуковые пузыри с горячей водой для согревания желудков…»

Спрашивается: во-первых, какое имел право Крымов вставить в моей текст пошлое слово, — «шикарный», — которое я не раз встречал в его собственных произведениях и которого нет и не может быть ни в одном из моих? — и, во-вторых, что тут «курьезного», невероятного? Но вот подите же! Он довольно развязно сравнивает меня с каким-то своим «приятелем»: «Это напоминает сцену из романа английского писателя Паншона, моего приятеля, где он, описывая жизнь богатой русской усадьбы, рассказывает, что утром в богатом помещичьем доме многочисленным гостям каждому в комнату несли большой кипящий самовар, а что в тюрьме Чеки на Лубянке арестованным разрешили обвенчаться и для этого пригласили священника с хором… Паншон обиделся на меня, когда я указал ему на эти курьезы, но обещал не писать больше романов из русской жизни».

Убийственно остроумный человек «приятель» Паншона; но не писать больше рассказов о пароходах и отелях я ему все-таки не обещаю.

Иван Бунин

Париж. 17.Х.47.

Письмо <в редакцию>*

Многоуважаемый господин редактор!

Сделайте одолжение напечатать в «Новом русском слове» нижеследующие строки.

Осенью прошлого года парижский Союз писателей, который когда-то избрал меня своим почетным членом, исключил из своей среды лиц, взявших советские паспорта. В знак протеста против этого исключения, большинство других членов Союза, оставшихся эмигрантами, опубликовало в печати заявление о своем выходе из него, предварительно прислав ко мне своего представителя с предложением присоединиться к его заявлению, но я от этого отказался, считая неестественным присутствие советских подданных в эмигрантском Союзе. Недели через две после того я тоже покинул Союз, но единолично и, как явствует из предыдущего, не потому, что тоже решил протестовать, а в силу того, что мне не хотелось оставаться почетным членом Союза, превратившегося в союз кучки сотрудников парижской газеты «Русская мысль», некоторые из коих были к тому же в свое время большими поклонниками Гитлера. Естественно было поэтому сугубое раздражение против меня, как человека с именем, со стороны этой кучки, тотчас пустившей слух, будто я своим выходом из Союза хотел «поддержать советских подданных», поневоле покинувших Союз, а иные, во главе с Б. К. Зайцевым, председательствующим в Союзе и принимающим ближайшее участие в «Русской мысли» послали сообщение такого рода даже в Нью-Йорк, в «Новый журнал». Но этим дело еще не кончилось. Вскоре после моего вечера 23 октября этого года, когда я прочел свои «Автобиографические заметки», свои воспоминания о том ужасном «новом», что я встретил в литературной среде при своем вступлении в нее и кончил свое чтение эпохой Маяковского, величайшего хулигана русской литературы, «Русская мысль» напечатала анонимный «Маленький фельетон», посвященный моему вечеру, — нечто беспримерное по всяческой низости и пошлости, где уже прямо было сказано, что я «недавно совершил сальто-мортале, перескочил в большевистский лагерь». Статейка эта была встречена большим негодованием со стороны многих, прочитавших ее, и тогда уж сам редактор «Русской мысли» В. Лазаревский напечатал статейку под заглавием «Буря негодования» (взяв эти слова в иронические кавычки), в которой подтвердил ложь насчет моего «сальто-мортале». Но и этого оказалось мало «Русской мысли»: — 8 декабря, она опять солгала, будто я «перекочевал» к большевикам, — на этот раз за подписью Сергея Яблоновского: он наконец признался, что автор «Маленького фельетона» — он, и пытается защитить его, утверждает, что он написал на меня не пасквиль, а «памфлет». Помимо лжи о моем большевизме он повторяет и другую ложь, — ту, что была и в его «памфлете» и в статейке Лазаревского: будто я только тем и занимаюсь всю жизнь, что горжусь собой, а всех прочих писателей, всех поголовно, порочу самыми последними словами. Но, проговаривается он, это еще туда сюда: «Еще важнее — самое важное — выход Бунина из Союза русских писателей», опрометчиво признается он.

Ив. Бунин

<Речь о Пушкине>*

Полтора века тому назад Бог даровал России великое счастье. Но не дано было ей сохранить это счастье. В некий страшный срок пресеклась, при ее попустительстве, драгоценная жизнь Того, Кто воплотил в себе ее высшие совершенства. А что сталось с ней самой, Россией Пушкина, — и опять-таки при ее попустительстве, — ведомо всему миру. И потому были бы мы лжецами, лицемерами — и более того: были бы недостойны произносить в эти дни Его бессмертное имя, если бы не было в наших сердцах и великой скорби о нашей общей с Ним родине.

Красуйся, град Петров, и стой

Неколебимо, как Россия!

Как же умалчивать, памятуя Его, что уже не только нет града Петра, но что до самых священнейших недр своих поколеблена Россия? Не поколеблено одно: наша твердая вера, что Россия, породившая Пушкина, все же не может погибнуть, измениться в вечных основах своих и что воистину не одолеют ее до конца силы Адовы.

21 июня 1949 г.

«Мы не позволим»*

В моих «Воспоминаниях» рассказано, как мы с женой навсегда покинули Россию в феврале 1920 года из Одессы, занятой большевиками, как из Константинополя попали в Софию и как до нитки обкрадены были в той софийской гостинице, куда французы, тогдашние оккупанты Болгарии, помещали русских беженцев. Рассказано и то, что болгарское правительство помогло нам доехать до Белграда, предоставив в наше полное и единоличное распоряжение отдельный вагон третьего класса, очень, конечно, потрепанный, с некоторыми разбитыми стеклами окон, забитых дранками, но с голыми дощатыми скамьями и потому наиболее безопасный от тифозных вшей: иначе мы ехали бы до Белграда, при тогдашних железнодорожных послевоенных безобразиях, еще и в несметной толпе прочих русских беженцев, в условиях поистине ужасных, для нас просто непосильных. Все это рассказано мною. Но не рассказано то, что случилось с нами однажды ночью, когда наш поезд тащился уже по Сербии. Случилось же то, что этой ночью в наш вагон, где мы занимали только одно отдельное купе, а все прочие места позволили в пути занять нескольким сербам, явилась дама при весьма молодцеватом кавалере в форме русского «земгусара», во френче, в галифе и крагах, с подстриженными ежиком усами, с ременным хлыстом в руке. Время было уже довольно позднее, я уже разделся и лег, постелив на дощатую скамью пальто, как вдруг раздался крепкий стук в дверь, а затем властный мужской голос:

— Отворите!

— Кто там? — спрашиваю я. Но в ответ еще более властное:

— Вам говорят, — отворите!

Бессознательно накидываю на себя пальто, отворяю и вижу эту даму и кавалера:

— В чем дело?

Дама быстро и строго отвечает вопросом:

— Вы академик Бунин?

— Да. А что?

— Ваши бумаги!

— Какие бумаги?

— Ваши паспорта и все, все другие, какие у вас есть!

— Но позвольте узнать, зачем они вам и кто вы такая? Кавалер хлопает себя по голенищу хлыстом и внушительно,

с мутными глазами, устремленными на меня, цедит сквозь зубы:

— Так с дамами не разговаривают.

— А вы кто такой? Насколько понимаю, вы оба русские, но, очевидно, служите в сербской железнодорожной полиции? Покажите в таком случае ордер на ваши допросы и требования.

И тут дама наливается кровью и поспешно, запальчиво кричит:

— Мы нигде не служим, но, именно как русские, требуем немедленно объяснить нам, по какому праву вы едете в отдельном вагоне? Я председательница русского женского клуба в городе Нише, к которому мы сейчас подъезжаем, и я не позволю вам ехать по-царски, в то время, как прочие русские беженцы…

Сдерживая себя, я перебиваю ее:

— Но вспомните,сударыня, что ваше звание еще не дает вам права позволять или не позволять мне ехать по-царски: вагон болгарский, территория сербская, и я не ваш подданный. Кроме того, вагон этот предоставлен болгарским правительством в мое распоряжение с тем условием, что я возвращу его из Белграда в целости и сохранности. Я пустил вот этих сербов уже в пути, в Сербии, только потому, что они не завладеют вагоном, не приведут его в совершенно безобразный вид, меж тем как русские беженцы…

— Так с дамами не разговаривают! — уже совсем грозно возвышает голос «земгусар».

Я опять не обращаю внимания на этого щеголя и уже довольно бешено хочу крикнуть даме, чтобы она убиралась к черту, как она опережает меня своим криком:

— Я завтра же телеграфирую сербскому королю! Я не позволю… Мы не позволим…

И тогда я сразу обрываю эту нелепую сцену: со всего размаха хлопаю перед самым носом дамы дверью и запираю ее на ключ. Кавалер начинает колотить в нее, но тут поднимают крик сербы — и через минуту и он, и дама исчезают…

Целых 30 лет прошло с тех пор. Однако я очень живо вспомнил эту сцену, прочитав статейку доселе неизвестного мне Георгия Александрова, напечатавшего ее 27 октября в «Новом русском слове» в восхваление Есенина как поэта и человека и в защиту его от моих суждений о нем в моих «Воспоминаниях». Статейка эта написана Александровым с употреблением слова «мы» и, значит, не только от его имени, но и от имени каких-то его единомышленников, и кончается так:

«Мы ни там, на родине, ни здесь, за рубежом, не позволим никому порочить память Есенина».

Как видите, опять: «Мы не позволим!» И это по запальчивости и необдуманности хуже даже криков председательницы русского женского клуба в Нише. И весьма любопытно было бы узнать, каким способом г. Александров и его друзья не позволят порочить есенинскую «светлую память», как он выражается в другом месте, не только «там, на родине», но и «здесь, за рубежом»?

Дама из Ниша могла, по крайней мере, утешать себя тем, что она где-то председательствует и может напугать меня телеграммой сербскому королю. Но где председательствует г. Александров и чем может напугать он кого-то «там, на родине», а меня «здесь, за рубежом»?

Статейку свою («Памяти Есенина») г. Александров написал, во-первых, потому, что в нынешнему году, в декабре, исполнилось 25 лет «со дня трагической гибели замечательного русского поэта, задохнувшегося в безвоздушном пространстве, именуемом СССР», а во-вторых, по той ужасной причине, что «маститый писатель И. А. Бунин в своей книге „Воспоминаний“ посвятил Есенину строки, которые оскорбительно и больно отозвались в сердце каждого из новых эмигрантов, унесших с собой с родины среди самых дорогих воспоминаний память о безвременно погибшем поэте, которого читала и пела вся подъяремная и закабаленная советская Русь…»

Насколько замечателен Есенин как поэт, мне спорить с Александровым не стоит: у нас с ним вкусы, конечно, очень разные — уже хотя бы по одному тому, что я занимаюсь литературой лет 60, и довольно серьезно, а Александров, насколько понимаю, еще новичок в ней. И то, что вся «советская Русь» читала и пела Есенина, для меня еще не доказательство его поэтической ценности. Вот, например, одно из стихотворений Есенина, доказывающих его будто бы пламенную и трагическую любовь к деревне:

Мир таинственный, мир древний,

Ты, как ветер, затих и присел.

Вот сдавили за шею деревню

Каменистые руки шоссе.

Как испуганно в снежную выбель

Заметалась звенящая жуть!

Ну, как тут поладить мне с Александровым? «Мир, как ветер, затих и присел… Как испуганно в снежную выбель заметалась звенящая жуть…» Я всего этого просто не понимаю, и то, что «вся советская Русь» распевает такие стихи, — а таких у Есенина великое множество, — еще не доказательство моей преступности перед Есениным. Да и мало ли что пели когда-то в России и задолго до большевиков и при них: вся мещанская Россия чуть не со слезами пела многие годы «Чудный месяц плывет над рекою», вся «передовая», левая — «Есть на Волге утес», — стихотворение одно из самых глупых во всей мировой поэзии:

Есть на Волге утес, диким мохом оброс

От вершины до самого края

И стоит сотни лет, только мохом одет,

Ни нужды, ни заботы не зная…

Бесспорно, утес этот совершенно замечателен: стоит себе сотни лет, только мохом одет, ни нужды, ни заботы не зная, хотя, кажется, вообще не полагается утесам знать нужду и заботу. На нем, кроме того, думал свои гениальные думы сам Стенька Разин, и он, утес, мог передать эти думы тому «смельчаку», который отважился бы влезть на него ночью. Однако, поэтические достоинства стихов про этот утес столь же не велики, как и стихов «Из-за острова на стрежень» и «Солнце всходит и заходит», тоже петых «всей» Россией. Сходила с ума когда-то «вся» Россия и от Надсона, Бальмонта… А что сталось с ними теперь? Есенин был от природы талантлив. А Бальмонт разве нет? Даже несравнимо с Есениным.

Память, которую оставил по себе Есенин как человек, далеко не светла. И то, что есть теперь люди, которые называют ее светлой, великий позор нашего времени. Даже нигилисты, даже самые отпетые разночинцы шестидесятых — семидесятых годов просто поражены были слухом, будто Некрасов нечисто играет в карты. А теперь нет даже самых подлых, самых бесчисленных низостей, самой бесстыдной лжи, которая не прощалась бы писателю. И вот взять хоть ложь: когда-то Есенин, отбывая повинность в первую мировую войну, пустил слух, что он попал в дисциплинарный батальон — и за что же? — за то, что будто бы «отказался написать стихи в честь царя»! Кто-то требовал написать, а он, видите ли, отказался и пострадал! Он вообще не стеснялся во лжи, в актерстве на каждом шагу, всячески — то воспевая Ленина, слава которого «шумит, как ветр, по краю», и новую (ленинскую) эру, которая, по словам Есенина, была «не фунт изюма вам», то рыдая через некоторое время после того, что его деревенский мир «затих и присел, и в снежную выбель испуганно заметалась звенящая жуть». И все эти штучки неизменно служили к пущей его славе. В роли же скандалиста, хулигана, пьяницы, — допившегося до белой горячки, в которой он и повесился, — в роли пролазы всюду, куда только возможно, в роли циника, путешествовавшего по Европе и Америке с весьма уже не юной Дункан и бившего ее смертным боем в каждом отеле Европы и Америки, — в этой роли ему поистине не было равного. А вот Александров в своей статейке утверждает, что поведение Лермонтова в петербургском свете и на Кавказе было ничуть не лучше поведения Есенина. И что на это скажешь? Тут надо уже просто кричать «караул!»

Под конец вынужден я отметить уже совершенно непростительную дерзость Александрова относительно русской миллионной эмиграции, относительно этого великого и страшного исторического события:

«Мы не знаем, — говорит он, — чем жило и дышало старшее поколение наших соотечественников за рубежом, вдали от родины, среди чужих людей. Может быть, для них, законсервированных в скорлупе приятных дореволюционных воспоминаний, продолжавших тридцать лет воспевать уютную жизнь дворянских усадеб, Есенин был только пьяница…»

Он, видите ли, не знает, что после того, как десятки тысяч русских людей сложили свои головы в «Ледяных» и прочих походах, сотни тысяч уцелевших тридцать лет добывали себе кусок хлеба самым тяжким черным трудом в Болгарии, Сербии, Чехии, во Франции! Он даже сотням тысяч крестьян-эмигрантов приписывает мечты о дворянских усадьбах!

И вот еще что: он пугает нас, «законсервированных в скорлупе», еще тем, что русский язык за эти годы очень изменился и может случиться так, что «произведения многих наших старых, когда-то пользовавшихся заслуженной известностью писателей, не заинтересуют современного нового читателя ни своей тематикой, ни классическим устаревшим слогом, ни кругом идей, совершенно чуждых новому поколению…»

Ну можно ли так, без конца договариваться до чертиков! Александров в восторге от того, как великолепно изменился русский язык «там, на родине» за последние тридцать лет, как блистает теперь «советская» литература новым слогом, новой тематикой, новыми идеями. Но как же после этого верить Александрову, что Есенин повесился в «безвоздушном пространстве, именуемом СССР»? Ведь там, оказывается, бесконечно многое стало так ново и чудесно! Вплоть до «круга» каких-то «идей», перед которыми, на взгляд тамошнего «нового поколения», наши идеи — старье, убожество!

Милые выдумки*

Года три или четыре тому назад, в какой-то русской газете, — не помню точно ее название, — издававшейся, кажется, в Сан-Франциско, какой-то Окулич сообщил, что я, вскоре после мировой войны с Гитлером, летал в Москву и принимал какое-то участие в расстреле генерала Краснова. А узнал я о существовании этого Окулича, ныне, кажется, уже умершего, и о его удивительном сообщении благодаря ныне благополучно здравствующему американскому профессору Глебу Струве: кто-то прислал мне вырезку из той же газеты, — «Письмо в редакцию» ее, — в каковом письме этот самый почтенный профессор сделал некоторое возражение Окуличу: написал, что, насколько ему, Глебу Струве, известно, «уважаемый Окулич» (так буквально выразился Глеб Струве) ошибается: Бунин в Москву не летал, но что от Бунина, судя вообще по его поведению в отношении к большевикам, всего можно ожидать. В чем именно это мое поведение выражалось, Глеб Струве не сказал и глаза Глеба Струве ничуть не лопнули от стыда после его «Письма в редакцию» по адресу «уважаемого Окулича».

Не менее милую выдумку прочел я на днях и в одном парижском журнале: в четырнадцатой «Тетради» издательства «Возрождение». «Тетради» эти редактирует С. П. Мельгунов и вот появилась в последней из них статейка о книге моих «Воспоминаний», подписанная девичьей фамилией его жены, — П. Степанова, — и начинающаяся так:

«Они (эти „Воспоминания“) написаны, конечно, с большим мастерством и читаются с огромным интересом».

Начало хоть куда. И даже скреплено словом «конечно». Но, увы, продолжение сделало бы честь Окуличу и Глебу Струве: в нем есть сообщение, что я «вхож» в советское посольство в Париже. Что значит «вхож»? Значит, что я «свой человек» там. Но ведь это чудо из чудес! В книге моих «Воспоминаний» напечатано такое количество и такое качество строк и целых страниц, посвященных большевикам, что они посадили бы меня на кол, будь я в их руках. В большой просак попала госпожа П. Степанова, благодаря той на редкость злобной запальчивости, с которой (совершенно непостижимо, почему и зачем?) ей взбрело в голову кинуться на меня: не только в пух и прах разнести мои литературные воспоминания, оклеветать их, — я будто бы ни единого доброго слова не сказал ни об одном из писателей, современных мне, — я, который с такой сердечностью и даже с восторгом помянул Гаршина, Короленко, Чехова, Эртеля, Куприна (времени расцвета его таланта), — но и унизиться до позорной выдумки политической.

Письмо Георга Брандеса*

Вскоре после выхода в свет моей книги «Митина любовь» в середине двадцатых годов я имел высокую честь получить от знаменитого датского критика Георга Брандеса следующее письмо:

«Дорогой собрат, Вы любезно прислали мне Вашу „Митину любовь“. Я уже ознакомился с этой книгой в немецком издании, теперь перечел ее по-французски и очень ею взволнован. Меня поражает в ней тонкость анализа любви, и я считаю себя обязанным выразить Вам свое восхищение. Вы в нем не нуждаетесь, но я не могу этого не сделать.

Русская Академия пригласила меня на празднества, связанные с ее двухсотлетним юбилеем. Быть может, я имел бы удовольствие Вас там встретить. Но я не мог принять это приглашение. Различные действия Вашего правительства, не соответствующие моим политическим убеждениям, побудили меня уклониться от поездки на эти празднества».

Не помню точно, как именно ответил я на это письмо с его трогательным недоразумением. Но, конечно, известил Брандеса, что и моим политическим убеждениям весьма мало соответствуют «различные действия» правительства Ленина, что я нахожусь во Франции и пробуду в ней до тех пор, «пока Бог переменит орду», как говорили в старину.

Париж,

14 марта 1953 г.

К моим «Воспоминаниям»*

В 1905 году, в конце сентября и до 18 октября, я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно — и очень нелегко для меня: все вокруг, — и в саду, и в доме, и в его кабинете, — было как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставить в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности: часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!». Да и мне самому трудно было покинуть этот уже ставший чуть ни родным для меня дом, — а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, — этот кабинет, где уж особенно все оставалось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина, в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, — я бы строки не мог написать среди них, — его узкая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда читал что-нибудь, лежало «Воскресенье» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной, и, возвращаясь от него, каждый раз говорил мне, тоже жившему тогда в Ялте, с величайшим изумлением:

— Знаете, это какое-то чудо, нечто невероятное! Лежит в постели старик, телесно едва живой, краше в гроб кладут, а умственно не только гениальный, а сверхгениальный!

Эта печальная и однообразная жизнь моя в доме Чехова в 1905 году была однажды внезапно нарушена криком в телефон одной ялтинской дамы, что в России революция, всеобщая забастовка, остановились все железные дороги, не действуют телеграф и почта, государь уже *в Германии — Вильгельм прислал за ним броненосец… Я тотчас побежал в город: какие-то жуткие сумерки, везде кучки народа, быстрые и таинственные разговоры — все говорят почти то же самое, что кричала нам в телефон ялтинская дама… На другой день стало известно уже точно, что действительно в России всеобщая забастовка, поезда не ходят, в Ялте не получаются ни письма, ни газеты, почта и телеграф закрыты… Меня охватил просто ужас при мысли застрять в Ялте. Побежал на пристань — слава Богу, завтра идет пароход в Одессу! Решил этим путем доехать до Москвы.

Утром 18 октября проснулся от волнения в пять часов, до отчаяния грустно простился с Марьей Павловной и с Евгенией Яковлевной, в 8 уехал на пристань. Шла «Ксения». На душе была тяжесть, тревога, погода хмурилась. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдар-ских Ворот, и на душе стало немного легче, спокойнее. В Севастополе тотчас сбежал с парохода в город. Купил «Крымский вестник», с жадностью стал читать возле памятника Нахимову — и вдруг слышу голос стоявшего рядом со мной бородатого жандарма: говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест о даровании свободы слова, союзов и вообще «всех свобод». Взволновался до дрожи рук, поехал в редакцию «Крымского вестника». Там прочел наконец манифест. Чувство великого и, может быть, страшного события! Ночью на пароходе, на пути в Одессу, долго стоял с вахтенным матросом на носу: настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая, говорит ровно, не повышая голоса, глядя на темную равнину бегущего навстречу моря…

Почти полвека прошло с тех пор! Но вот недавно опять вспомнил я слова Чехова об умственных способностях Толстого, лежавшего почти при смерти на даче Паниной в Крыму, а вслед за этим то, как решительно и кратко определил ум Толстого Максим Горький:

— «Ум небольшой, но беспокойный».

Столь же кратко и решительно определил он и разницу между Толстым и самим собой:

— Толстой сказал моему другу Владимиру Поссе, что из всех моих произведений он одобрил только «Ярмарку в Голтве». И, разумеется, сие как нельзя более понятно: он же, этот Толстой, прозаик, а я — романтик!

Можно ли однако судить строго Горького за такие слова? Ведь как сказочно и балаганно знаменит он был с самого начала своего литературного поприща и до своих последних дней! Вот он однажды читал Сталину, Ворошилову и Молотову свою сказку в стихах «Девушка и Смерть». И Сталин собственноручно надписал на печатном тексте его сказки:

— «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гете».

Как ни гениален был Сталин, нельзя было бы поверить этой надписи, но вот передо мною лежит большая брошюра под заглавием «Жизнь и творчество Горького», издание какого-то «Детгиза», и в ней эта надпись сфотографирована.

Не очень высокого мнения о Толстом был и Леонид Андреев. Я однажды, в Москве, в ту пору, когда звезда Андреева стояла особенно высоко, зашел к доктору Доброву, свояку Андреева, и увидел и услышал следующее: доктор сидит и курит на диване, а коротконогий Андреев, в поддевочке и в сапожках, ходит по кабинету тоже с папироской в руке и, глядя в пол, энергично протестует:

— Нет, Филипп, ты все-таки не прав. Ты ставишь меня выше Толстого. Очень приятно слышать. Но ты уж слишком унижаешь его. Вспомни хотя бы то, с какой силой бичевал он пошлость!

Эта речь сделала бы честь сумасшедшему или идиоту. Но Андреев не был ни сумасшедшим, ни идиотом. Он только слишком ошеломлен был своей славой после дикого успеха его смехотворно трагической «Бездны», патологически отвратительного «Василия Фивейского», «Красного смеха», «Царя Голода», где смерть, притоптывая, ест бутерброд, но порою, когда ему не нужно было играть роль великого и мрачнейшего в мире писателя или во хмелю, среди приятелей, бывал прост, мил, шутлив: до сих пор вспоминаю с улыбкой, как зимой 1913 года он приехал на Капри, остановился в том же отеле, где жили мы, вошел в мою комнату солнечным ранним утром, держа в руке стакан с умывальника (с надписью Odol), полный белым вином, и вдруг весь отшатнулся, безумно глядя на меня:

— Что такое? Что с тобой? Ты сбрил свою бородку? Ну, знаешь, это замечательно! С бородой ты козел обыкновенный, а без бороды ты козел необыкновенный!

P. S.

Еще несколько строк в добавление к моим «Воспоминаниям».

В Париже уже довольно давно выходит два раза в неделю газетка «Русская мысль», которую, помимо ее редактора, В. Лазаревского, возглавлял и возглавляет В. Зеелер, бывший известен в свое время в качестве недоброй памяти учредителя «Казачьего банка», а морально — писатель Шмелев, такой горячий поклонник Гитлера, что даже отслужил однажды благодарственный молебен в Париже по случаю захвата Гитлером Севастополя, и писатель Зайцев, великий любитель Италии и автор бесконечного «Путешествия Глеба», пишущий в свободное от этого «Путешествия» время еще и биографии, — то Тургенева, то Жуковского, который, по весьма развязным словам Зайцева, был «с юности начинен возвышенностями», а в поездке по России со своим воспитанником, будущим императором Александром Вторым, «подзакусывал» с ним на станциях, больше всего «действуя по пирожкам», меж тем как будущий император «налегал на чай». А все это я клоню к тому, что В. Зеелер выдумал и напечатал в «Русской мысли» с год тому назад нечто довольно удивительное обо мне и о Чехове: я будто бы в самом гнусном виде изобразил когда-то Чехова (будто бы идущего под зонтом и со свечкой в руке в отхожее место) и напечатал эту гнусность в «Современных записках». Я, конечно, ничего подобного никогда не изображал и не печатал, но нелепая ложь Зеелера была и есть вполне законна в том потоке лжи, которой целых три года, при безмолвном соучастии Зайцева, старалась опозорить меня «Русская мысль», начав со лжи о том, будто я совершил «сальто-мортале» к большевикам. А потом клеветать на меня в том же роде усердно принялась госпожа Степанова в «тетрадях» «Возрождения», каковые «тетради» редактирует ее муж, С. П. Мельгунов: она утверждает, что я вел с парижскими большевиками «переговоры» относительно моего возвращения в Москву, не сообщая впрочем, почему я все-таки остался в Париже. «Вероятно, не сошелся в цене с большевиками за это возвращение», — подумает какой-нибудь умный читатель «тетрадей».

В конце концов я уж готов был «покаяться» перед Зеелером и Степановой и просить их о «высшей мере наказания» для меня, но тут меня спас шестой выпуск новой «советской» энциклопедии, где сказано, что я одержим «совершенно бешеной ненавистью к советскому союзу».

6.5.1953. Париж.

Комментарии

Данная книга задумывалась как единый свод публицистических выступлений И. Бунина послереволюционного периода. В настоящее издание включены все выявленные на сегодняшний день публицистические тексты, созданные в 1918–1953 гг., в том числе и открытые письма, ответы на анкеты, интервью.

В ходе работы над книгой были просмотрены коллекции периодических изданий Юга России и Русского Зарубежья, хранящиеся в Российской государственной библиотеке, Государственной исторической библиотеке, Научной библиотеке Государственного архива РФ, Библиотеке Института научной информации по общественным наукам РАН. Исследование публицистики предполагает ориентацию не на время создания произведения, а на момент его появления в печати; поэтому тексты воспроизводятся в порядке их публикации. Например, очерк «Андре Шенье» Бунин датировал летом 1919 г., но опубликовал лишь 20 февраля 1926 г. Тексты даются по первой публикации; исключения оговариваются в комментариях. Так, «Речь о Пушкине», произнесенная И. Буниным по случаю 150-летия со дня рождения А. С. Пушкина, помещена в книге по авторской дате 21 июня 1949 г., а не по первой публикации в книге А. Седых «Далекие, близкие» (Нью-Йорк, 1962). Появление повторов определяется тем, что составители стремились сохранить авторскую редакцию каждого текста, показать, как строились публицистические произведения Бунина.

В книгу не вошли статьи И. Бунина «Заметки» (Южное слово. — 1919. — 12(25) сент.); «Третий Толстой» (Новое русское слово. — 1950. — 1, 2, 3 янв. (№ 13764, 13765, 13766)), поскольку соответствующие номера газет отсутствуют в московских книгохранилищах. В том случае, если статья печаталась несколько раз под разными названиями, приводится только первая публикация, а варианты заглавий оговариваются в комментариях. В настоящее издание не включена книга художественной публицистики «Окаянные дни», которая впервые печаталась в парижской газете «Возрождение» в 1925 году: 3, 4, 6, 8, 11 июня (№ 1, 2, 4, 6, 9); 8, 18, 25, 31 июля (№ 36, 46, 53, 59); 3, 12, 15, 29 августа (№ 62, 71, 74, 88); 12, 19 сентября (№ 102, 109); 14, 21 ноября (№ 165, 172); 5, 12 декабря (№ 186, 193) и в 1927 году: 25 марта (№ 661); 2, 16 апреля (№ 669, 683); 14, 21 мая (№ 711, 718); 4, 18 июня (№ 732, 746).

Все даты источников текстов в комментариях даются по новому стилю.

Составители выражают глубокую благодарность тем, кто помогал в работе над данной книгой — А. А. Козловскому (ИМЛИ РАН), А. А. Федюхину (Научная библиотека Государственного архива РФ), сотрудникам Отдела литературы Русского Зарубежья РГБ, Т. Л. Гладковой (Тургеневская библиотека в Париже), Г. Н. Манчуку («Клуб Бунина» в Санкт-Петербурге).

Комментарии написаны С. Н. Морозовым (с. 470–534), Д. Д. Николаевым (с. 535–581), Е. М. Трубиловой (с. 581–619). Комментарии по истории написания статьи «Несколько слов английскому писателю» (с. 500–503) и к статье «Джером Джером» (с. 567–568) написаны О. А. Казниной. Перевод с французского языка <Обращения к Ромену Роллану> (с. 264–265) выполнен М. А. Брянцевым.

Указатели периодических изданий и имен составлены С. Н. Морозовым.

Список условных сокращений

Бунин-1990 — Бунин И. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи / Сост., подгот. текста, предисл. и коммент. А. К. Бабореко. — М.: Сов. писатель, 1990.

Кузнецова-1967 — Кузнецова Г. Грасский дневник. — Вашингтон, 1967.

Седых-1962 — Седых А. Далекие, близкие. — Нью-Йорк, 1962.

«Устами Буниных» — Устами Буниных: Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы: В 3 т. / Под ред. М. Грин — Франкфурт на Майне: Посев, 1977–1982.

<Интервью сотруднику «Одесского листка»>*

Одесский листок. — 1918. — 21 июня (№ 123). — Печатается по: Из творчества И. А. Бунина эпохи гражданской войны / Вступ. ст. и публ. Г. Д. Зленко // Филологические записки. — Воронеж, 1995. — Вып. 4. — С. 22–33. Это интервью Бунин дал вскоре после приезда в Одессу. Газета «Одесский листок» 18 июня 1918 г. (№ 120) сообщала: «вчера <т. е. 17 июня> прибыл в Одессу популярный писатель, академик И. А. Бунин».

Впечатления от нынешней Москвы… — Бунин с В. Н. Муромцевой жил в Москве в последний раз с 26 октября (8 ноября) 1917 по 23 мая (6 июня) 1918 г. в квартире родителей Веры Николаевны, Муромцевых (Поварская ул., д. 26, кв. 2). См. также коммент. на с. 476. Об этом периоде жизни Бунина см. «Окаянные дни», записи от 1 января-24 марта 1918 г. (Бунин-1990. — С. 65–89).

…если не считать И. Ясинского да Ал. Блока — нет ни одного крупного литературного имени в стане большевиков… — Ясинский Иероним Иеронимович (1850–1931) — прозаик, поэт, критик, публицист. С 1918 г. сотрудничал в Пролеткульте: редактировал журналы «Красный огонек» (1918), «Пламя» (1919). Блок А. А. (1880–1921) после октябрьского переворота в 1918 г. создал поэму «Двенадцать» и стихотворение «Скифы», а также примыкающую к ним публицистику: статьи «Интеллигенция и Революция», «Искусство и Революция» и другие, составившие впоследствии книгу «Россия и интеллигенция»; с 17 января 1918 г. работал в Государственной комиссии по изданию классиков русской литературы, с конца марта служил в Репертуарной секции Театрального отдела Наркомпроса, сотрудничал в возглавляемом М. Горьким издательстве «Всемирная литература». См. также коммент. на с. 536–537.

…работает в органе левых с<оциалистов>-р<еволюционеров> Андрей Белый… — поэт, прозаик, критик, литературовед, мемуарист А. Белый (наст, имя и фам.: Бугаев Борис Николаевич, 1880–1934) с конца декабря 1917 г. сотрудничал в петроградской левоэсеровской газете «Знамя труда».

…будто Валерий Брюсов пошел к большевикам… — Брюсов Валерий Яковлевич (1873–1924) — поэт, прозаик, драматург, критик, литературовед, переводчик. С июля 1920 г. член Коммунистической партии. В 1917–1919 гг. возглавлял Комитет по регистрации печати (с января 1918 — Московский отдел Российской книжной палаты). В 1918–1919 гг. — заведующий Московским библиотечным отделом при Наркомпросе. С января 1919 по февраль 1921 г. председатель Президиума Всероссийского союза поэтов; с 1919 г. работал в Госиздате. В 1921 г. организовал Высший литературно-художественный институт (ВЛХИ) и до конца жизни был его ректором и профессором.

Подбельский Вадим Николаевич (1887–1920) — советский государственный, партийный деятель. В апреле 1918-феврале 1920 г. нарком почт и телеграфов РСФСР.

Сологуб Федор (наст, имя и фам. Тетерников Федор Кузьмич; 1863–1927) — поэт, прозаик, драматург, переводчик, теоретик символизма. Отношение Бунина к Сологубу выразилось в дневниковой записи от 2 апреля 1916 г.: «Фельетон Сологуба: „Преображение жизни“. Надо преображать жизнь и делать это должны поэты. А так как Сологуб тоже причисляет себя к поэтам, то и он преображает, пиша. А писал он всегда о гнусностях, о гадких мальчиках, о вожделении к ним. Ах, сукины дети, преобразители» («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 154)

Леонид Андреев замолк… — Андреев Леонид Николаевич (1871–1919) 25 октября 1917 г. уехал из Петрограда в Финляндию на свою дачу в деревне Ваммельсу. Позднее Андреев сказал в интервью финским журналистам 29 августа 1919 г., что его деятельность писателя «прервалась сразу же после большевистской революции. Три года… я почти ничего не писал».(Писатели русского зарубежья (1918–1940): Справочник. — М., 1993. — Ч. 1. — С. 43).

«Новая жизнь» — ежедневная общественно-литературная социал-демократическая газета, организатором, редактором и пайщиком которой был А. М. Горький. Учреждена группой литераторов, объединившихся вокруг журнала «Летопись», издававшегося Горьким в 1915–1917 гг. Ближайшее участие принимали А. Н. Тихонов, Б. Авилов, Н. Н. Суханов, В. А. Десницкий, В. А. Базаров. Выходила с 18 апреля (1 мая) 1917 по 16 июля 1918 г. Закрывалась Временным правительством: 2 (15)—8 (21) сентября 1917 г. выходила под заглавием «Свободная жизнь». Параллельно издавалась в Москве 1-22 июня 1918 г. В первое время газета выражала взгляды группы социал-демократов-интернационалистов, занимавших промежуточные позиции между меньшевиками и большевиками. Выступала за объединение всех социал-демократических группировок в единую партию. Не являясь узкопартийной газетой, выражала взгляды одного из левых течений социалистически настроенной интеллигенции. О взаимоотношениях Бунина и Горького см. с. 327–329, 410–416 наст. изд.

Куприн живет, кажется, в Гатчине… — до осени 1919 г. с перерывами А. И. Куприн жил в Гатчине. См. также коммент. на с. 612.

…литературная жизнь Москвы перешла в кафе… — Бунин писал в «Окаянных днях» (запись от 2 марта 1918 г.): «…а вы-то, не вылезавшие из „Медведей“ и „Бродячих Собак“? Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то „Музыкальная табакерка“ — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал „Гаврилиаду“, произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, — большой гонорар, говорит, дадим» (Бунин-1990. — С. 83).

Страшные контрасты*

Одесские новости. — 1918. — 10 ноября (№ 10839). — Печатается по: Бунин-1990.

…годовщина тургеневского рождения… — 28 октября (10 ноября) 1918 г. исполнилось 100 лет со дня рождения И. С. Тургенева.

…считаются событием … вирши Блока… — имеется в виду поэма А. А. Блока «Двенадцать»; в печати появляются крайне резкие статьи по поводу этой поэмы (см.: Чеб<отарев>ская А. Стрельба по своим // Новый вечерний час. — 1918. — 29 янв.; Крайний А. <Гиппиус 3.> Люди и нелюди // Новые ведомости. — 1918. — 10 апреля; ее же. Неприличия // Современное слово. — 1918. — 16 июня; Чулков Г. Красный призрак // Народоправство. — 1918. — № 23/24). Бунин тоже отнесся к этой поэме Блока отрицательно. В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике 17 февраля (2 марта) 1919 г., что Бунин «нападал на пошлый язык.

— Поэту я этого простить не могу и ненавижу его за это…» («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 210).

…«великий, правдивый язык», завещанный Тургеневым… — слова из стихотворения в прозе И. С. Тургенева «Русский язык». У Тургенева: «…о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!»

…жег и громил из пушек свою собственную Москву, свой собственный Кремль… — речь идет об Октябрьском вооруженном восстании в Москве 25 октября (7 ноября) — 3 (16) ноября 1917 г. Вечером 27 октября на Красной площади произошло столкновение между отрядом «двинцев» (солдат Северного фронта) и юнкерами. С этого времени началась вооруженная борьба. По Кремлю велся артиллерийский огонь со Вшивой горки, с Воробьевых гор, из Китай-города и от Крымского моста. Орудия, установленные на Никольской ул., прямой наводкой били по Никольским воротам Кремля. В 5 часов вечера 2 ноября договор о капитуляции был подписан, а в 9 часов вечера ВРК отдал приказ о прекращении огня. Однако фактически боевые действия продолжались всю ночь. На рассвете 3 ноября революционные отряды вступили в Кремль. Днем началось разоружение юнкеров в Александровском училище и других пунктах.

…я плакал в Орше… — покинув Москву, Бунины ехали через город Орша, который в то время был уже немецкой территорией. В дневнике В. Н. Муромцева-Бунина 26 мая (8 июня) 1918 г. записала: «Двинулись в 11 ч. 20 м. утра. В 12 ч. без 10 м. Мы на „немецкой“ Орше — за границей. Ян со слезами сказал: „Никогда не переезжал с таким чувством границы! Весь дрожу! Неужели наконец я избавился от власти этого скотского народа!“ Болезненно счастлив был, когда немец дал в морду какому-то большевику, вздумавшему что-то сделать еще по-большевистски» («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 173).

…праздновать совместно с Троцким, Лениным, Петерсом… — Троцкий Лев Давидович (наст, имя и фам. Лейба Бронштейн, 1879–1940) — государственный и партийный деятель. В 1917–1918 гг. нарком по иностранным делам. С 4 марта 1918 г. председатель Высшего военного совета, с 13 марта — нарком по военным делам, со 2 сентября — председатель Революционного военного совета Республики. Один из главных организаторов Красной Армии. Свое отношение к В. И. Ленину Бунин выразил в «Окаянных днях»: 27 февраля 1918 г. «Читали статейку Ленина. Ничтожная и жульническая — то интернационал, то „русский национальный подъем“. 2 марта 1918 г. „Съезд Советов“. Речь Ленина. О, какое это животное!» (Бунин-1990. — С. 81, 83) А В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике 17 февраля (2 марта) 1919 г.: «Говорили о большевиках. Ян считает их всех негодяями, не верит в фанатизм Ленина. — Если бы я верил, что они хоть фанатики, то мне не так было бы тяжело, не так разрывалось бы сердце…» («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 210). Петерс Яков Христофорович (1886–1938) — член Петроградского ВРК, с 1917 г. член коллегии ВЧК, в 1918 г. зам. председателя ВЧК, председатель Ревтрибунала. В 1920–1922 г. председатель ВЧК в Туркестане. С 1923 г. член коллегии ОГПУ.

…сжег дом Пушкина… — в феврале 1918 г. были сожжены Михайловское, Петровское и Тригорское (см.: Будылин И. Т. Золотая точка России: Пушкинский край. Основные события и даты. — М., 1996. — С. 16, 18, 22, 53–54, 88).

…в прах разнес родовое тургеневское гнездо… — в январе 1906 г., в ночь с 19 на 20 число, дом И. С. Тургенева в Спасском-Лутовинове «сгорел дотла. Достоверных сведений о причинах пожара не сохранилось. Ходили слухи, что дом умышленно сжег арендатор усадьбы Дубец ради страховых денег» (см.: Богданов Б. В., Понятовский А. И. Спасское-Лутовиново. Государственный заповедник-усадьба И. С. Тургенева: Путеводитель. — 2-е изд., доп. — Тула, 1968. — С. 37).

Не могу говорить*

Наше слово. — 1919. — 2 апреля (№ 1). — Печатается по: Из творчества И. А. Бунина эпохи гражданской войны // Филологические записки. — 1995. — Вып. 4.

…из великого старческого сердца… вырвался когда-то страстный крик … — Не могу молчать!.. — имеется в виду публицистическая статья Л. Н. Толстого «Не могу молчать!» (1908), направленная против казней после революции 1905–1907 гг. (Полн. собр. соч.: В 90 т. — М., 1956. — Т. 37. — С. 83–96).

…окаменели бы уста самого Исайи… — Исайя — один из четырех великих пророков. Исайя обличал несправедливость и человеческие пороки: идолопоклонство (Ис. 2:8), отсутствие истинной веры (Ис. 1:10–17), стяжательство властителей и бесправие сирот и вдов (Ис. 1:23), издание законов, направленных против слабых и бедных (Ис. 10:1–3).

«Возьмет Господь у вас…» — Бунин приводит свое стихотворение, озаглавленное позднее «Из книги пророка Исайи» и написанное на основе 3-й главы «Книги пророка Исайи».

…страшная повесть Иова… — в Ветхом завете («Книга Иова») рассказывается о богатом, справедливом и благочестивом Иове, которого постигли несчастья, болезни и нищета; несмотря на это он оставался благочестивым и верил в справедливость Бога, что и вознаградилось потом возвратом его прежнего счастливого состояния.

«…Был некогда человек, сильный, богатый…» — слова из 1–3, 7 глав «Книги Иова».

«И зарастали дворцы их колючими растениями…» — из «Книги пророка Исайи» (34: 13, 14).

«И пастухи со стадами приступят к нему…» — из «Книги пророка Иеремии» (6:3).

…бражничают Емельки и Гришки… — собирательный образ самозванных правителей России; имеются в виду Е. И. Пугачев (1740 или 1742–1775), Г. Б. Отрепьев (7-1606).

…«не властен ударяющий в барабан удержать грохот барабана»… — древнеиндийская мудрость (см. с. 34 наст. изд.).

<Ответ на анкету «Южного слова» о Добровольческой армии>*

Южное слово. — 1919. — 5 октября (№ 26). — С. 4.

Газета «Южное слово» выходила ежедневно в Одессе в 1919 г. при ближайшем участии И. Бунина и Н. П. Кондакова. В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике 8 (21) октября 1919 г.: «Ян согласился взять на себя редакторство <„Южного слова“> только потому, что если бы он отказался, газета стала бы влачить жалкое существование, попала бы она в руки правых или же была бы под ферулой Клименко. За Яном вошел Кондаков, согласились участвовать Кипен, Шмелев, Тренев, Ценский, остался Федоров…» («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 318).

Добровольческая армия начала создаваться генералом М. В. Алексеевым 2 (15) ноября 1917 г. в Новочеркасске и первоначально называлась «Алексеевской организацией». Формировалась из добровольцев — офицеров, юнкеров, студентов, кадетов, гимназистов старших классов и др. С 25 декабря 1917 (7 января 1918) г. формирование получило наименование Добровольческой армии, верховным руководителем ее стал генерал М. В. Алексеев, командующим — генерал Л. Г. Корнилов. После гибели Корнилова 13 апреля 1918 г. Алексеев назначил командующим армией генерала А. И. Деникина. Весной 1920 г. армию возглавил генерал П. Н. Врангель, она стала регулярной и получила название Русская армия.

…свое слово о наших днях… — 8 (21) сентября 1919 г. в Одесском университете И. Бунин прочел лекцию «Великий дурман» (см. с. 45–63 наст. изд.).

«Затуманится Гусь, заплачет по старым богам» — неточно цитируются слова Петра Степановича Верховенского (а не Шигалева) из романа Ф. М. Достоевского (1821–1881) «Бесы» (1871–1872). У Достоевского: «Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…» (часть 2, глава 8).

…свою страшную речь о том «цинизме», о том «разврате неслыханном»… — имеется в виду речь П. ерховенского, обращенная к Ставрогину. (Там же). Верховенский говорит: «…мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Всё к одному знаменателю, полное равенство. <…> Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь, — вот чего надо! А тут еще „свеженькой кровушки“, чтоб попривык. <…> В русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами».

Мы помним Принцевы острова… — 21 января 1919 г. на Парижской мирной конференции президентом США В. Вильсоном от имени Антанты было оглашено обращение ко всем воюющим группам в России с приглашением направить представителей на конференцию по вопросу о восстановлении мира в России. Местом проведения конференции предлагалось избрать Принцевы острова в Мраморном море, находившиеся под военным контролем Антанты. Лидеры Белого движения отказались от участия в переговорах с Советской Россией. В результате конференция на Принцевых островах не состоялась.

«Вот темнота покроет землю. А над тобою…» — неточная цитата из Библии (Исайя, 60:2): «Ибо вот, тьма покроет землю, и мрак — народы; а над тобою воссияет Господь, и слава Его явится над тобою».

«Распни Его и дай нам Варраву!» — ответ иудеев на вопрос Пилата — кого отпустить в честь праздника: Христа или преступника Варраву (Марк, 15:6-15).

…темнотой и скорбью Ледяного похода… — «Ледяным походом» называли 1-й Кубанский поход Добровольческой армии — фактическое начало организованной борьбы Белого движения с революцией. Продолжался с февраля до начала мая 1918 г. Из книги Р. уля «Ледяной поход»: «Марковский полк уткнулся в реку. Замялись. Но медлить нельзя проиграется дело. А на реке ледяная кора… „Полк вперед!“ — и ген. Марков первым шагает вброд. Идут в бой через ледяную реку, высоко в темноте держат винтовки… Этот эпизод, как и некоторые другие, дали повод г. Маркову в публичной лекции в Новочеркасске назвать поход Корнилова „ледяным“, после чего на Дону и Кубани это название утвердилось за походом». (Цит. по изд.: Белое движение: начало и конец. Гуль Р. Ледяной поход. Ген. Деникин А. Поход на Москву. Гуль Р. Жизнь на фукса. — М., 1990. — С. 78).

В этот день*

слово. — 1919. — 8 октября (№ 29). — Статья напечатана в номере, почти целиком посвященном приезду в Одессу А. И. Деникина. Ср.: «Записная книжка» (см. с. 126–127 наст, изд.), а также «Окаянные дни», запись от 11 июня 1919 г. (Бунин-1990. — С. 165–166). Печатается по: Бунин в «Южном слове» / Вступ. ст., подгот. текста и примеч. Б. Липина // Звезда. — 1993. - № 9. — С. 125–141.

Деникин Антон Иванович (1872–1947) — генерал-лейтенант (с сентября 1915 г.). В марте 1917 г. при Временном правительстве, назначен помощником начальника штаба Верховного Главнокомандующего, а в мае того же года — главнокомандующим армиями Западного фронта. В июле 1917 г. назначен главнокомандующим армиями Юго-Западного фронта. В ноябре 1917 г. в Новочеркасске участвовал в организации и формировании Добровольческой армии. 30 января 1918 г. назначен начальником 1-й Добровольческой дивизии. Участник 1-го и 2-го Кубанских походов в 1918 г. После гибели Корнилова вступил в командование Добровольческой армией; 25 сентября (8 октября) 1918 г. после смерти генерала Алексеева стал Главнокомандующим Добровольческой армией. С 26 декабря 1918 г. — Главнокомандующий Вооруженными силами Юга России. Потрясенный катастрофой во время эвакуации Новороссийска, передал командование генералу Врангелю, и отбыл за границу: сначала в Англию, затем в Бельгию, где приступил к работе над своим 5-томным трудом «Очерки русской смуты». В конце мая 1922 г., когда Деникин был проездом в Париже, Бунин подарил ему свою новую книгу «Чаша жизни» (Париж, 1921) с дарственной надписью: «Антону Ивановичу Деникину в память прекраснейшего дня моей жизни — 25 сент<ября> 1919 г. в Одессе — когда я не задумываясь и с радостью умербы за Него. Ив. Бунин Париж, 1922 г.» (см.: Лехович Д. Белые против красных: Судьба генерала Антона Деникина. — М., 1992. — С. 293, а также факсимиле между с. 272 и 273). В 1926 г. Деникин переехал во Францию и занялся литературным трудом, с 1936 г. начал издавать газету «Доброволец», часто выступал с докладами на политические темы, автор нескольких книг и многочисленных статей. В конце ноября 1945 г. уехал в США.

Лето семнадцатого года я помню… — лето и начало осени 1917 г. Бунин провел в имении родственников Глотово Орловской губернии. В письме к П. А. Нилусу от 27 мая 1917 г. Бунин писал: «Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. „Анархия“ у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что „лозунгов“, но и простых человеческих слов — изумительные» («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 160). 25 июля 1917 г. Бунин писал Нилусу: «До ярости, до боли кровной обиды отравляемся каждый день газетами. Порою прямо невыносима жизнь и здесь» (Там же. — С. 167).

…огромными буквами ударил в глаза истерический крик «всем, всем, всем!» — крик Керенского… — Бунин записал в дневнике 30 августа 1917 г.: «…в Измалково. На почте видел только „Орловский вестник“ 29-го. Дерзкое объявление Керенского и еще более — социалистов-революционеров и социал-демократов — „Корнилов изменник“. Волновался ужасно». 31 августа Бунин записывает, что ездил в Предтечево, где читал «Новое время» и «Утро России»: «Ошалел от волнения. Воззвание Корнилова удивительно! Вечером газеты — „Русское слово“ от 29 и „Р<усский> г<олос>“ от 30-го. Последняя поразила: истерически-торжественное воззвание Керенского: „Всем! Всем! Всем!“ Таких волнений мало переживал в жизни. Просто пришибло» (Бунин-1990. — С. 35). В газетах была опубликована радиограмма А. Керенского ко всему фронту: «Всем! В тяжкое время борьбы нашей родины с упорным и сильным врагом 26 августа я получил от бывшего главнокомандующего Корнилова требование немедленно передать ему диктаторскую власть над всем государством. Временное правительство сменило генерала Корнилова и приняло все меры к ограждению и защите до конца прав отныне и навсегда свободного народа. Офицеры и солдаты! Жалкие попытки Верховного Главнокомандующего, ослепленного предательской клеветой, в моих глазах и в глазах свободного народа, не могут ложиться и не ложатся бременем тяжкой ответственности на доблестные армии и флот в лице героев — офицеров, солдат и матросов. Родина верит в разум своих лучших свободных сынов. Родина знает, что пред лицом смертельной опасности верные и беззаветно преданные ей офицеры, солдаты и матросы не поддадутся предательской попытке кучки ослепленных или обманутых людей. Родина требует от всех своих сынов найти в себе достаточно мужества и патриотизма, чтобы отбросить сомнения, вражду и взаимное недоверие, теснее сплотиться и оберечь ее от гибельных ударов полков германского императора. Будьте на страже! Не дайте врагу воспользоваться безумием немногих для нового удара на фронте». (Утро России. — М., 1917. — 29 авг. (№ 209). — С. 2).

Керенский Александр Федорович (1881–1970) — один из лидеров партии эсеров. С 2 марта 1917 г. министр юстиции во Временном правительстве, с 5 мая — военный и морской министр в 1-ом коалиционном правительстве, с 8 июля — председатель Временного правительства с сохранением поста военного и морского министра. С 30 августа 1917 г. — Верховный Главнокомандующий.

Корнилов Лавр Георгиевич (1870–1918) — генерал от инфантерии, принимал активное участие в февральском перевороте, руководил арестом императорской фамилии в Царском Селе. С 18 июля 1917 г. — Верховный Главнокомандующий. В ближайшем окружении Корнилова и с его участием разрабатывались планы установления в России новой формы правления. Во главе страны предполагалось поставить Совет народной обороны, при котором должно было существовать правительство с широким представительством политических сил. Через посредников Корнилов вел переговоры с Керенским, стремясь добиться мирной передачи ему всей полноты власти. 26 августа 1917 г. через В. Н. Львова Корнилов потребовал от Керенского передать ему всю власть, военную и гражданскую. В этот же день на заседании Временного правительства Керенский квалифицировал действия Корнилова как мятеж. Утром 27 августа Керенский направил в Ставку телеграмму об отстранении Корнилова от должности главковерха. Тот не подчинился и был объявлен Керенским изменником родины. К 30 августа движение корниловских войск на Петроград было остановлено, Корнилов арестован, главковерхом назначен Керенский.

…потом было третье ноября… — 3 ноября (ст. ст.) 1917 г. завершилось Октябрьское вооруженное восстание в Москве (см. коммент. на с. 472).

…после недельного плена в четырех стенах… — во время вооруженного восстания в Москве Бунин находился в забаррикадированном доме, где он жил с В. Н. Муромцевой (Поварская ул., д. 26, кв. 2). В вестибюле дома было организовано дежурство, в котором принимал участие и Бунин. 4 ноября 1917 г. Бунин записал в дневнике: «Вчера не мог писать, один из самых страшных дней всей моей жизни. Да, позавчера был подписан „Мирный договор“. Вчера часов в одиннадцать узнал, что большевики отбирают оружие у юнкеров. <…> Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство свободы (идти) и рабства. Лица хамов, сразу заполнивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. День темный, грязный. Москва мерзка как никогда» (Бунин-1990. — С. 57).

…потом я плакал на Страстной, уже не один… — в мае 1918 г. В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике: «Мы с Яном были у заутрени в церкви „Никола на Курьих Ножках“. Родители не рискнули пробираться в темноте… Маленькая уютная старинная церковка была полна народом. Когда мы вошли, пели „Волною морскою“ и слова „гонители“ и „мучители“ отзывались в сердце совершенно по-новому. Настроение было не пасхальное, — многие плакали. И первый раз за всю жизнь „Христос Воскресе“ не вызвало праздничной радости. И тут, может быть, мы впервые по-настоящему поняли, что дышать с большевиками одним воздухом невозможно» («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 170).

<Речь на банкете в честь А.И. Деникина>*

Южное слово. — 1919. — 11 октября (№ 32). — С. 2.

Приветственная речь, с которой Бунин выступил на банкете в честь Главнокомандующего Вооруженными силами Юга России генерала А. И. Деникина, была опубликована в «Южном слове» под заголовком «К пребыванию вождя Добрармии в Одессе». В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике 29 сентября (12 октября) 1919 г.: «Деникина я не видела. Зато видел его Ян, которому он очень понравился. Он совершенно не похож на портреты. По словам Яна, он очень изящный человек с голым черепом, легко и свободно ходит. Глаза бархатные под густыми ресницами, усы черные, бородка седая. Улыбка удивительно хорошая. Прост в обращении». («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 316).

Заметки (о еврейских погромах)*

Южное слово. — 1919- 2 ноября (№ 51). — С. 2.

Опять еврейские погромы… — о еврейских погромах в годы гражданской войны см.: Гусев-Оренбургский СИ. «Багровая книга»: Погромы 1919–1920 гг. на Украине. — Харбин, 1922; Еврейские погромы 1918–1921 гг. — М., 1926; Шехтман И. Б. Погромы добровольческой армии на Украине (к истории антисемитизма на Украине в 1919–1920 гг.). — Берлин, 1932 и др. Бунин писал в «Окаянных днях» (запись от 2 мая 1919 г.): «Еврейский погром на Большом Фонтане, учиненный одесскими красноармейцами. Были Овсянико-Куликовский и писатель Кипен. Рассказывали подробности. На Б. Фонтане убито 14 комиссаров и человек 30 простых евреев. Разгромлено много лавочек. Врывались ночью, стаскивали с кроватей и убивали кого попало. Люди бежали в степь, бросались в море, а за ними гонялись и стреляли, — шла настоящая охота» (Бунин-1990. — С. 128).

…приглашает «в борьбе обрести право свое»… — имеется в виду лозунг партии социалистов-революционеров (эсеров): «В борьбе обретешь ты право свое».

…Ленин не еврей, — «отец его… волжский крестьянин…» — из позднейших исследований известно, что отец В. И. Ленина — И. Н. Ульянов — из астраханских мещан, а происхождение его уходит корнями в калмыцкий народ. Дед Ленина по линии матери Александр (Израиль) Дмитриевич Бланк — крещеный еврей родом из местечка Староконстантиново Волынской губернии. А. Д. Бланк крестился в 1820 г. в Петербурге, куда приехал поступать в Медико-хирургическую академию; по законам Российской Империи было запрещено принимать евреев в государственные учебные заведения. Происхождение бабушки Ленина по линии матери — А. И. Гросшопф имеет шведские корни (подробнее об этом см.: Штейн М. Род вождя // Слово. — М., 1991. — № 2. — С. 78–82).

…соборы нельзя переделывать и переименовывать в кинематографы «имени товарища Свердлова»… — Свердлов Яков Михайлович (1885–1919) — политический деятель. В 1912 г. кооптирован в ЦК РСДРП, член Русского бюро ЦК. В 1917 г. член Партийного центра по руководству вооруженным восстанием в Петрограде, член ВРК. С ноября 1917 г. председатель ВЦИК. С 1918 г. происходило массовое закрытие церквей, монастырей, некоторые церкви переделывались под клубы. В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике 9 (22) мая 1919 г.: «Театры переименованы: „Театр Красного Флота“ <…> „Театр имени Свердлова“, „Театр имени Троцкого“ и все в таком духе. Перед некоторыми театрами и иллюзионами горят кровавые звезды» («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 255).

…убийство за одного Урицкого целой тысячи ни в чем не повинных людей… — в ответ на убийство председателя Петроградской ЧК Моисея Соломоновича Урицкого (1873–1918) 30 августа 1918 г. было расстреляно до 900 заложников и отдельно, в Кронштадте — 512. «После убийства Урицкого начался страшный террор, — вспоминал бывший сотрудник петроградского военного комиссариата М. Смильг-Бенарио. — Вооруженные красноармейцы и матросы врывались в дома и арестовывали лиц по собственному усмотрению… Ежедневно происходили аресты и расстрелы, а власть не только не стремилась приостановить массовое убийство, а наоборот, она лишь разжигала дикие инстинкты солдатских масс. Председатель петроградской коммуны Зиновьев не испугался бросить в массы лозунг: „Вы, буржуазия, убиваете отдельных личностей, а мы убиваем целые классы“. <…> Губернские и уездные ЧК спешили наперебой (кто раньше!) сообщить о числе расстрелянных заложников в ответ на убийство Урицкого и покушение на Ленина. <…> Во многих журналах и газетах вводилась рубрика возмездия — „красный террор“, где публиковались списки расстрелянных» (Литвин А. Л. Красный и белый террор в России 1918–1922 гг. — Казань, 1995. — С. 63). См. также коммент. на с. 493.

В декабре прошлого года … когда Одесса встречала французов… — в ночь с 15 на 16 ноября 1918 г. союзный флот (англ., фр., итал., греч.) под командованием французского вице-адмирала Амета (командующего военно-морскими силами Антанты на Бл. Востоке) вошел в Черное море. В течение ноября-декабря 1918 г. были захвачены Новороссийск (23 нояб.), Севастополь (24 нояб.), Одесса (26–28 нояб.), Николаев (9 дек.), Феодосия (14 дек.). К середине февраля 1919 г. командование Антанты располагало на Юге России 2 французскими и 1,5 греческими дивизиями, а также английскими, румынскими, сербскими и польскими частями.

«И боль, и стыд — и радость…» — цитаты из стихотворения «22 декабря 1918 г.» (Бунин И. А. Собр. соч.: В 8 т. — М., 1993. — Т. 1. — С. 418).

«Южный рабочий» — Орган Одесского комитета РСДРП: Ежедневная газета. — Одесса, 1919.

Юшкевич Павел Соломонович (1873–1945) — философ, публицист, переводчик философской литературы. Брат писателя С. С. Юшкевича. Участник с.-д. движения (меньшевик). В 1917 г. сотрудничал на Украине в меньшевистском журнале «Объединение». После 1919 г. отошел от политической деятельности. До 1930 г. работал в Институте Маркса и Энгельса, занимался в основном переводами.

…по поводу моей лекции о русском народе и русской революции… — имеется в виду «Великий дурман» (см. наст. изд. с. 45–63).

…осенью семнадцатого года мужики… ощипали для потехи перья с живых павлинов… — ср.: «Окаянные дни», запись от 10 июня 1919 г. (Бунин-1990. — С. 161).

Заметки (по поводу второй годовщины октябрьского переворота)*

Южное слово. — 1919. — 7 ноября (№ 55). — Печатается по: Бунин в «Южном слове» // Звезда. — 1993. — № 9.

Временное правительство, состоящее из адвокатов, докторов и журналистов… — Временное правительство в России — центральный орган государственной власти, образовавшийся после Февральской революции 1917 г., существовало с 2 (15) марта по 25 октября (7 ноября) 1917 г. В его состав входили, в частности, адвокаты А. Ф. Керенский и А. С. Зарудный, врачи А. И. Шингарев, И. В. Годнее, С. С. Салазкин, Н. М. Кишкин, журналисты В. М. Чернов, А. В. Пешехонов, Н. Д. Авксентьев, М. В. Бернацкий, С. А. Смирнов, С. Л. Маслов и др.

…под высоким водительством второсортного адвоката… — имеется в виду председатель Временного правительства А. Ф. Керенский.

Кишкин Николай Михайлович (1864–1930) — один из лидеров кадетов, в 1917 г. министр Временного правительства, врач.

…«свободы, братства, равенства»… — лозунг Великой французской революции (см. коммент. на с. 481).

…повторение по указке немцев немецкими наемниками… — в своей книге «Сибирь, союзники и Колчак: Поворотный момент русской истории 1918–1920 гг. (Впечатления и мысли члена Омского правительства)»: В 2 т. (Пекин, 1921) Гинс Г. К. писал: «Печать государственной измены отталкивала всех, кто честно мыслил, от вождей большевизма и их последователей, и никто не выражал сомнения в истинности тех обвинений, которые повсюду открыто раздавались по адресу большевиков — обвинений в получении ими денег от германского Имперского банка, о существовании в Смольном комиссии офицеров немецкого генерального штаба, о выполнении большевиками всех требований Берлина. В 1918 г. Американское правительственное бюро печати опубликовало сенсационные разоблачения. Все, что раньше передавалось как слух, стало обосновано документально. В Смольном действительно были немецкие офицеры. „Соглашение“ о совместных работах начинается следующими словами: „Согласно договору, заключенному в Кронштадте 6 июля месяца сего года (1917) между представителями нашего генерального штаба и руководителями русской революционной армии и демократии: Лениным, Троцким, Раскольниковым и Дыбенко, отделение нашего Генерального Штаба, оперирующее в Финляндии, назначает в Петроград офицеров, которые будут состоять в распоряжении осведомительного отдела штаба“. Из „соглашения“ проистекало все остальное: перевод денег большевикам, выдача немецким офицерам в России подложных паспортов для поездки в Англию и Францию, убийство русских патриотов, уничтожение польских легионов и т. д.» (Т. 1. — С. 18, 21).

…в десяти тысячах кровавейших и бессмысленных самосудов… — А. Ган (А. Гутман) в книге «Россия и большевизм: Материалы по истории революции и борьбы с большевизмом. Часть 1: 1914–1920» (Шанхай, 1921) писал: «Из многих городов России получались ежедневно скорбные вести, что матросы и солдаты громят, буйствуют и производят самосуды над своими начальниками. В Выборге матросы совместно с солдатами безжалостно убивали офицеров в казармах, сбрасывали их полуживыми в воду. Некоторых офицеров сбросили с большой высоты моста живыми в воду и наблюдали пока несчастные не опускались на дно. Произошли потрясающие события в Севастополе, Симферополе и на всем побережье Черного моря. „Краса и гордость революции“ оказалась просто разбойничьей шайкой, убивавшей безжалостно сотни людей, уничтожавшей и грабившей все, что попадалось на ее пути. <…> Все это проводилось под флагом „борьбы с контрреволюцией“ и спасения революции» (с. 169170).

…при победном вступлении в город «народно-революционной армии»… — советские войска вошли в Одессу 6 апреля 1919 г.

…часы показывали что-то нелепое… — с установлением советской власти стрелки часов были переведены на 2,5 часа вперед.

…объявившие «мир хижинам и войну дворцам»… — цитата из «Воззвания к солдатам всех воюющих стран» В. И. Ленина (Правда. — 1917. — 21 апр. (4 мая)).

«пролеткульты» — Пролеткульт — культурно-просветительская и литературно-художественная добровольная организация (существовала с 1917 по 1932 г.) пролетарской самодеятельности в различных областях искусства, особенно в литературе и театре. Бунин писал в «Окаянных днях» (запись от 24 апреля 1919 г.): «Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет „последних достижений в инструментовке стиха“ какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками! Да порази ее проказа до семьдесят седьмого колена, если она даже и „антересуется“ стихами!» (Бунин-1990. — С. 117).

…хлопотали художники, озабоченные тем, как бы получше украсить… город… к радостному первомайскому дню… — в «Окаянных днях» Бунин писал (запись от 13 апреля 1919 г.): «Вчера долго сидел у нас поэт Волошин. Нарвался он с предложением своих услуг („по украшению города к первому мая“) ужасно. Я его предупреждал: не бегайте к ним, это не только низко, но и глупо, они ведь отлично знают, кто вы были еще вчера. Нес в ответ чепуху: „Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник“. В украшении чего? Виселицы, да еще и собственной? Все-таки побежал. — А на другой день в „Известиях“: „К нам лез Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…“ Теперь Волошин хочет писать „письмо в редакцию“, полное благородного негодования. Еще глупей» (Бунин-1990. — С. 92).

…крин — цветок лилии.

Заметки (к девятой годовщине со дня смерти Л.Н. Толстого)*

Южное слово. — 1919. — 20 ноября (№ 66). — С. 1–2. — К девятой годовщине со дня смерти Л. Н. Толстого.

«Ваше Императорское Величество. Я ничтожный…» — изложение письма Л. Толстого императору Александру III от 8-15 марта 1881 года: «Ваше Императорское Величество. Я, ничтожный, не призванный и слабый, плохой человек, пишу письмо Русскому Императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали. <…>

Отца Вашего, Царя русского, сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, старого, доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то высшего блага всего человечества. — Вы стали на его место и перед вами те враги, которые отравляли жизнь вашего отца и погубили его. Они враги ваши потому, что вы занимаете место вашего отца и для того мнимого общего блага, которого они ищут, они должны желать убить и вас.

<…> Более ужасного положения нельзя себе представить, более ужасного потому, что нельзя себе представить более сильного искушения зла. <…>

Знаю я, как далек тот мир, в котором мы живем, от тех божеских истин, которые выражены в учении Христа и которые живут в нашем сердце, но истина — истина, и она живет в нашем сердце и отзывается восторгом и желанием приблизиться к ней. Знаю я, что я ничтожный, дрянной человек, в искушениях, в 1000 раз слабейших, чем те, которые обрушились на вас, отдавался не истине и добру, а искушению и что дерзко, и безумно мне, исполненному зла человеку, требовать от вас той силы духа, которая не имеет примеров, требовать, чтобы вы, Русский Царь, под давлением всех окружающих, и любящий сын после убийства, простили бы убийц и отдали бы им добро за зло. <…> Истина и благо всегда истина и благо на земле, и на небе. <…>

Теперь, в эти 2 недели суда над преступниками и приговора, будет сделан шаг, который выберет одну из 3-х дорог, предстоящего распутья: путь подавления зла злом, путь либерального послабления — оба испытанные и ни к чему не приводящие пути. И еще новый путь — путь христианского исполнения Царем воли Божьей, как человеком. <…>

Простите, воздайте добром за зло <…> Государь, если бы вы сделали это, позвали этих людей, дали им денег и услали их куда-нибудь в Америку и написали бы манифест с словами вверху: а я вам говорю, люби врагов своих, — не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом вашим. Я бы плакал от умиления, как я теперь плачу всякий раз, когда бы я слышал ваше имя». (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. — М.; Л., 1934. — Т. 63. — С. 44–52).

«Горы книг написаны Марксами, Жоресами, Каутскими…» — конспект фрагмента из «Письма революционеру»: «…Горы книг написаны и пишутся Марксами, Жоресами, Каутскими и другими теоретиками о том, каким, по открываемым ими историческим законам, должно быть человеческое общество и как оно должно быть устроено, о том же, как устранить главную, ближайшую, основную причину зла, — насилие, совершаемое рабочими самими над собой, не только никто не говорит, но напротив все допускают необходимость того самого насилия, от которого и происходит порабощение рабочего народа». (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. — М., 1936. — Т. 38. — С. 265).

Жорес Жан (1859–1914) — руководитель Французской социалистической партии.

Каутский Карл (1854–1938) — один из лидеров и теоретиков германской социал-демократии и 2-го Интернационала.

«Вступать русскому народу на путь, по которому шли…» и «Заблуждение это стоит во всей основе всей неурядицы…» — конспект фрагментов из двух статей Л. Толстого: первая — «О значении русской революции»: «Вступить русскому народу теперь на тот путь, по которому шли западные народы, — значит сознательно совершать те же насилия, какие требует от него его правительство, только не за правительство, а против него, то есть грабить, жечь, взрывать, убивать людей, вести междоусобную войну…» (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. — М.; Л., 1936. — Т. 36. — С. 333); вторая — «Единое на потребу: О государственной власти»: «…устройство жизни, основанное на насилии, до такой степени стало привычно людям, что люди не могут себе представить общей жизни без правительственной власти <…> Заблуждение это стоит в основе всей неурядицы, как прошедшей, так и современной и даже будущей жизни Христианских народов. Поразительный пример этого заблуждения представляет большая французская революция. <…> Люди того времени так привыкли к единственному средству воздействия на людей, принуждению, что не видели того противоречия, которое заключается в мысли осуществления равенства, свободы, братства посредством насилия; не видели того, что равенство по существу своему отрицает власть и подчинение, что свобода несовместима с принуждением, и что не может быть братства между повелевающими и подчиняющимися. От этого все ужасы террора. <…> То противоречие, которое так ярко и грубо выразилось в большой французской революции и вместо блага привело к величайшему бедствию, таким же осталось и теперь. <…> Мало того, противоречие это проявляется не только в настоящем, оно проявляется даже в представлении самых передовых социалистов, революционеров, анархистов о будущем устройстве жизни». (Толстой Л. Н. — Т. 36. — С. 194–195).

«Посредством убийства осуществлять…» — цитата из статьи «Единое на потребу». (Толстой Л. Н. — Т. 36. — С. 195).

«Французская большая революция была тем enfant terrible…» — неточная цитата из статьи «Единое на потребу»: «Французская большая революция была тем enfant terrible, который в своем охватившем весь народ восторге, при сознании великих истин, открытых им, и при инерции насилия, в самой наивной форме выказал всю нелепость того противоречия, в котором билось тогда, бьется и теперь человечество: liberté, égalité, fraternité, ou la mort <свобода, равенство, братство или смерть>». (Толстой Л. Н. — Т. 36. — С. 195–196).

«Во Франции, Испании, в Южной Америке, теперь в России…» — цитата из статьи «Единое на потребу». (Толстой Л. Н. — Т. 36. — С. 197–198).

«Людям большой французской революции, желавшим достигнуть…» — цитата из статьи Л. Толстого «Конец века». Конец цитаты неточен. У Толстого: «…учредительным собранием и т. п., они, свергнув существующее правительство и учредив новую конституционную монархию или даже социалистическую республику, они достигнут той цели, совершающейся революцией». (Толстой Л. Н. — Т. 36. — С. 239–240, 379).

«Кромвель, величайший лицемер и злодей…» — перефразированная цитата из статьи Л. Толстого «Единое на потребу»: «Завладевает машиной величайший лицемер и злодей Кромвель и казнит другого, такого же, как он, лицемера Карла I и безжалостно губит миллионы жизней и уничтожает ту самую свободу, за которую он будто бы боролся». (Толстой Л. Н. — Т. 36. — С. 170).

«Казнят Людовика, и тотчас оке Мараты и Робеспьеры…» — перефразированная цитата из статьи «Единое на потребу»: «Владеют во Франции машиной разные Людовики и Карлы <…> Казнят, наконец, одного из них, и тотчас же Мараты и Робеспьеры захватывают машину и творят еще ужаснейшие преступления, губя не только людей, но великие истины, провозглашенные людьми того времени». (Толстой Л. Н. — Т. 36.— С. 170).

«И потому говорите о своих интересах, а не о народе…» — цитата из статьи Л. Толстого «Обращение к русским людям: К правительству, революционерам и народу» (Толстой Л. Н. — Т. 36. — С. 308).

«Чтобы положение людей стало лучше…» — цитата из статьи «Обращение к русским людям» (Толстой Л. Н. — Т. 36. — С. 308).

«При революциях нравственность общественная все более…» — слова из статьи «Обращение к русским людям»: «Внешняя же общественная деятельность, в особенности общественная борьба <…> всегда неизбежно развращая людей, понижает уровень общественной нравственности <…> И нравственность все больше и больше понижается, и героями времени становятся самые безнравственные люди…». (Толстой Л. Н. — Т. 36. — С. 308–309).

«Постарайтесь как можно меньше пользоваться трудами народа…» — цитата из статьи «Обращение к русским людям» (Толстой Л. Н. — Т. 36. — С. 309).

«Люди же, борющиеся теперь в России против правительства…» — цитата из статьи Л. Толстого «Об общественном движении в России». Последнее предложение цитаты приведено не полностью. У Толстого: «Либеральные и революционные деятели, составляющие программы требований народа, не имеют никакого права считать себя представителями народа: они представляют только себя, и народ для них недобросовестное знамя». (Толстой Л. Н. — Т. 36. — С. 158–159).

Заметки (об И.Ф. Наживине)*

Южное слово. — 1919. — 21 ноября (№ 67). — С. 1–2. — Статья написана по поводу рецензии И. М. Василевского «Лысая душа» (Современное слово. — 1919. — № 21) на книгу писателя и публициста Ивана Федоровича Наживина (1874–1940) «Что же нам делать?» (Одесса: Русская культура, 1919. — 40 с). В предисловии к своей книге И. Наживин писал: «Эта брошюра представляет из себя извлечение из моих подробных записок о второй русской революции…». Автор пишет в книге, в частности, о революции: «Мы ждали от нее свободы, равенства, братства, — свободное слово задушено как никогда, мы не имеем ни одной порядочной газеты, мы не смеем собраться вместе, чтобы поговорить без опаски, тюрьмы переполнены, как никогда, бессмысленные расстрелы рукой наемного китайского бандита явление настолько заурядное, что мы перестали даже реагировать на него» (с. 33). Бунин был знаком с Наживиным, встречался с ним в Одессе. В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике 30 декабря (12 января) 1919 г.: «На днях был Наживин. <…> — Вот, — сказал Наживин, — Иван Алексеевич, как я раньше вас ненавидел, имени вашего слышать не мог, и все за народ наш, а теперь низко кланяюсь вам. <…> И как я, крестьянин, не видел этого, а вы, барин, увидали. Только вы один были правы». («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 203, 205).

Василевский Илья Маркович (псевд. Не-Буква, 1882–1938) — фельетонист, журналист, литературный критик. Об отношении Бунина к Василевскому см. также «Из записной книжки» (с. 101–103 наст. изд.).

Мирский Борис (наст. фам. Миркин-Гецевич Борис Сергеевич, 1892—?) — публицист, профессор права.

«Современное слово» — ежедневная общественно-политическая газета / Ред. Д. Н. Овсянико-Куликовский. — Одесса, 1919–1920.

Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич (1853–1920) — литературовед и языковед, почетный член Петербургской Академии наук.

…перед ним «развертывалась вся наша история», где ему «перед лампадкой на гробнице Грозного царя мнилось…» — слова из книги И. Наживина «Что же нам делать?». Автор писал: «…пошел побродить по тихому, всегда прекрасному Кремлю. Разрушения были не так уж велики, как сперва думалось: судьба пощадила национальные святыни. И я ходил по старым соборам, и вся наша история развертывалась передо мной. И над гробницей Иоанна Грозного, как и в былые дни, горела „неугасимая“ и лежали на тарелочке трудовые гроши: в Москве до сих пор существует предание, что если постигнет тебя тяжелое горе, хорошо помолиться тогда в тишине у могилы грозного царя. И, глядя на тихую лампаду, казалось мне, что это русская душа, душа России теплится тут, под старыми сводами, среди разбитого Кремля…» (с. 24–25).

Шор С. М. — отец известного музыканта Д. С. Шора. Бунины встречались с С. М. Шором во время своего путешествия в Палестину в 1907 г.

Заметки (по поводу критики предыдущей статьи)*

Южное слово. — 1919. — 25 ноября (№ 71). — С. 1. — Ответ на критические выступления одесской печати против «Заметок» об И. Ф. Наживине.

Саади (между 1203 и 1210–1292) — персидский писатель и мыслитель. Автор поэмы-философского трактата «Бустан» (1257), сборника притчей «Полистан» (1258), любовной лирики.

Саади спросили: «Куда ты так быстро бежишь?»… — вольный перевод из первой главы сб. притчей Саади «Полистан»: «Но твое положение, — возразил я, — походит на положение той лисицы, которую видели как она бежала, то падая, то вставая. Кто-то ей заметил: что с тобой, что ты так напугана? Я слышала, проговорила лисица, что ловят верблюда. Эх ты, глупая, сказали ей, какое твое отношение, какое подобие верблюду? Молчи, отвечала лиса, если завистники преднамеренно выскажут, будто я верблюд и я буду поймана, кто же позаботится выручить меня, разузнав обстоятельно о моем положении. Пока противоядие будет доставлено из Ирак-араби, укушенный змеей успеет умереть». (Саади. Гюлистан: Цветник роз / Пер с персид. И. Холмогорова. — М., 1882. — С. 52).

…лекции о русской революции… — имеется в виду «Великий дурман» (см. с. 45–63 наст. изд.).

…в «Современном слове»… статейку обо мне озаглавили «Траур»… — Современное слово. — 1919. — 9 (22) ноября (данный номер газеты в библиотеках Москвы отсутствует).

…анекдот ли от Робина — в это время в Одессе существовало кафе Робина.

…этому слуху поддакнули «Одесские новости»… — имеется в виду статья «Правогазетный шаблон» без подписи (Одесские новости. — 1919. — 10 (23) ноября (№ 11055). — С. 2), в которой говорится: «В «Южном слове» Ив. Бунин выступает в защиту «талантливого и умного русского писателя» — Ив. Ф. Наживина. Не нравится автору «левогазетный шаблон», по которому «глумятся над выдающимся русским человеком». <…> Бунина возмущает главным образом нетерпимость, проявленная в отношении Наживина. <…> Но ведь вот тоже писатель и тоже «не последний человек в литературе» и тоже не «другой национальности» — Максим Горький кадит «коммунистической лампадкой пред лжецарями московскими. Как отнесется к нему Ив. Бунин? С той же правогазетной объективностью? Или соберет весь свой обличительный пафос и воскликнет: „уж мы вас!“ Ну думает Горький, что его дому пристала советская власть. Что же это такое в самом деле. Нельзя же „мордовать“ и т. д. Нет, очевидно дело не так просто. Одно из двух: или писатель Бунин выступает в защиту современной русской литературы, тогда почему один Наживин в роли подзащитного; или гражданин Бунин защищает гражданина Наживина по причинам единомыслия и единодушия, тогда на левогазетный шаблон приходится ответить шаблоном правогазетным. И разве нельзя его найти в скрытом намеке на превосходство „прямых потомков строителей России“ пред людьми „другой национальности“ (читай еврейской)? Вот и готов шаблон…»

Булгаков Валентин Федорович (1886–1966) — мемуарист, в 1910 г. секретарь Л. Н. Толстого. В 1916–1923 гг. сначала помощник хранителя, затем директор Музея Л. Н. Толстого в Москве. С 1923 по 1948 г. жил в Чехословакии. После возвращения на родину — хранитель Дома-музея Л. Толстого в Ясной Поляне.

«Если я прежде выделил русских мужиков…» — цитата из дневника В. Ф. Булгакова, запись 1 марта 1910 г. У Булгакова высказывание Л. Толстого записано так: «Если я сам видел особенные черты в русском народе, выделял русских мужиков как обладателей особенно привлекательных сторон, то каюсь. Каюсь и готов отречься от этого». (Булгаков В. Л. Н. Толстой в последний год его жизни: Дневник секретаря Л. Н. Толстого. — М., 1989. — С. 100).

Пила и Сысойка — герои повести Федора Михайловича Решетникова (1841–1871) «Подлиповцы» (1863).

…«я ничего не предлагаю, ничего не предполагаю, я — излагаю»… — Бунин перефразировал слова Монтеня, взятые И. Наживиным в качестве эпиграфа к своей книге: «Ничего я не предполагаю, ничего не предлагаю, я — излагаю».

Из «Великого дурмана»*

Южное слово. — 1919. — 30 ноября (№ 76); 7 декабря (№ 82); 13 декабря (№ 88); Родное слово. — 1920. — 30 января (№ 4). — Эти публикации — отрывки из лекции, прочитанной Буниным в Одессе дважды 21 сентября и 3 октября 1919 г. В. Н. Муромцева-Бунина в своем дневнике записала: «7/20 сентября. <…> Ян целый день писал свою лекцию „Великий дурман“. 8/21 сентября. <…> Ян совсем охрип после лекции. Он не сообразил, что читать ее дважды ему будет трудно. Кроме того, он так увлекся, что забыл сделать перерыв, и так овладел внимание публики, что 3 часа его слушали, и ни один слушатель не покинул зала. <…> Когда он кончил, то все встали и долго, стоя, хлопали ему. Все были очень взволнованы. Много народу подходило ко мне и поздравляло. <…> Очень восхищалась Л., но больше всех Ник<одим> Пав<лович> Кондаков: „Ив<ан> Ал<ексеевич> — выше всех писателей, сударыня, это такая смелость, это такая правда! Это замечательно! Это исторический день!“ А у самого слезы на глазах. Он меня очень растрогал. Настрадался, значит, при товарищах! <…> Ян хочет кое-что выпустить. <…> 24 сент./7 окт. <…> 20 сен<тября — ст. ст.> Ян вторично читал „Великий дурман“. Публики было еще больше. Не все желающие попали. Слушали опять очень хорошо. Ян читал лучше, чем в прошлый раз, с большим подъемом. Хорошо написан конец». («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 315–316).

Второй из этих отрывков был позднее опубликован в книге: Скорбь земли русской: Сб. статей 1919 г. — Нью-Йорк: Изд. инициативной группы «Народной газеты», 1920. — С. 44–50. — (На обл. загл.: Скорбь земли родной), печатается по: Бунин-1990. Первый и третий отрывки печатаются по: Бунин в «Южном слове» // Звезда. — 1993. — № 9. Четвертый отрывок печатается по: Из творчества И. А. Бунина эпохи гражданской войны // Филологические записки. — 1995. — Вып. 4. В парижском архиве Бунина, хранящемся в Русском архиве Лидского университета (Великобритания), нет полного текста лекции, но несомненно он существовал, так как в одесских газетах помещено объявление, что в скором времени в издательстве на паях «Русская культура» выйдет книга академика И. А. Бунина «Великий дурман» (Южное слово. — 1919. — 19 окт. (№ 39); Единая Русь. — 1919. — № 35). Вероятно, издание не осуществилось, так как вскоре Одесса была занята красными. Позднее Бунин перепечатал первый отрывок в берлинской газете «Руль» 23 января 1921 г. (№ 56) под заглавием «Записная книжка», предварив его следующими словами: «Ходит ветер и возвращается на круги свои…» «…Итак, снова торжественные заседания, высокие речи, декларации, резолюции — и все именем России, „именем народа“… „А там, во глубине России…“ Снова пробегаю отрывки воспоминаний о лете и осени 1917 года, проведенных мною в деревне, среди подлинной, а не выдуманной нами народной жизни…»

Сумерки, — лето 1917 года, на деревенской улице… — ср.: «Окаянные дни», запись от 15 мая 1919 г. (Бунин-1990. — С. 141–142).

Брешко-Брешковская Екатерина Константиновна (1844–1934) — один из организаторов и лидер партии эсеров. В 1874–1896 гг. в тюрьме, на каторге и в ссылке. Участница революции 1905–1907 гг. В 1917 г. поддержала Временное правительство. В газетах того времени ее называли «бабушкой русской революции». Октябрьскую революцию не приняла. В 1919 г. уехала в США, где вела кампанию против большевиков. Затем переехала во Францию, с 1924 г. жила в Чехословакии.

Гучков Александр Иванович (1862–1936) — лидер октябристов. Депутат и с 1910 г. председатель 3-й Государственной думы. В марте — апреле 1917 г. военный и морской министр Временного правительства. Весной 1919 г. по просьбе Деникина выехал в Западную Европу для переговоров с лидерами стран Антанты о поддержке белых армий. В эмиграции не примкнул ни к одной из политических организаций.

Мрачный вечер, — сентябрь того же года… — ср.: «Окаянные дни», запись от 10 июня 1919 г. (Бунин-1990. — С. 158–159).

…пяло — специальный термин, обозначающий шест, доску для растяжки чего-либо; распорку.

«Сатирикон» — еженедельный журнал сатиры и юмора / Ред. А. А. Радаков, с № 9 — А. Т. Аверченко, с № 20 (1913 г.) — М. Г. Корнфельд. — СПб., 1908–1913. С 1913 по 1918 г. выходил «Новый сатирикон» под редакцией А. Аверченко.

Гвоздев Кузьма Антонович (1882-?) — из рабочих, с 1914 г. меньшевик-«оборонец», председатель рабочей секции Военно-промышленного комитета, министр труда во Временном правительстве. С 1918 г. отошел от политической деятельности.

«Коммунистический интернационал» — орган Исполкома Коминтерна. — М.; Пг., 1919–1943. — Выходил на русском, англ., франц., нем., исп. и кит. языках. 1-й номер журнала вышел 1 мая 1919 г.

…заявление Горького… — имеется в виду статья А. М. Горького «Советская Россия и народы мира» (Коммунистический интернационал. — 1919. — № 1. — Стб. 139–142). См. также коммент. на с. 498–499.

«Цари и попы, старые владыки Кремля…» — неточная цитата из статьи Л. Д. Троцкого «Великое время». В оригинале: «Цари и попы — старые владыки московского Кремля — никогда, надо полагать, не предчувствовали, что в его седых стенах соберутся представители самой революционной части современного человечества. Однако, это случилось. В одной из зал дома судебных установлений, где еще бродят унылые тени уголовных статей царского уложения, ныне заседают делегаты Третьего Интернационала. Поистине, крот истории недурно рыл свои ходы под кремлевскими стенами». (Коммунистический интернационал. — 1919. - № 1. — Стб. 69–70).

Из опрокинутой лоханки… — неточная цитата из стихотворения А. Мариенгофа «Днесь» (1918). У автора: «Кровь, кровь, кровь в миру хлещет, // Как вода в бане // Из перевернутой разом лоханки, // Как из опрокинутой виночерпием // На пиру вина // Бочки» (Явь: Сб. — М., 1919- С. 12).

…когда «земля сеялась и росла усобицами», когда «редко звучал голос земледельца…» — переложение фрагмента текста из «Слова о полку Игореве»: «Тогда, при Олеге Гориславиче, и сеялись и росли усобицы; погибала жизнь Дажьбожа внука; в княжих крамолах век людей коротался. Тогда по Русской земле редко взывали пахари; за то часто кричали вороны, деля между собою трупы, и поднимали свой говор галки, сбираясь лететь на покормку. <…> Но усобица князей — гибель им от поганых. Сказали они брат брату: это мое, и то мое же!.

Начали князья про малое говорить: это великое, и сами на себя стали крамолу ковать. А поганые со всех сторон набегали с победами на землю Русскую.<…> Застонал, братья, Киев с печали, а Чернигов с напасти; разлилась тоска по Русской земле; печаль глубокая течет среди земли Русской» (Слово о полку Игореве / Пер. проф. М. А. Максимовича. — 9-е изд. — СПб., 1911. — С. 20–21).

…тот Пушкинский бунт, «жестокий и бессмысленный»… — имеются в виду слова из «Пропущенной главы» романа А. С. Пушкина «Капитанская дочка»: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!».

«Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет…» — цитата из «Повести временных лет», где говорится: «И пошли за море к варягам, к руси. <…> Сказали руси чудь, славяне, кривичи и весь: „Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Приходите княжить и владеть нами“» (см.: Памятники литературы Древней Руси. XI–XII век. — М., 1978. — С. 37).

Васька Буслаев, горько на старости кающийся, что уж слишком было много смолоду «бито и граблено»… — Василий Буслаев — герой былин новгородского цикла (XIV–XV вв.): «Василий Буслаев и мужики новгородские» и «Василий Буслаев молиться ездил». Если в первой былине Василий Буслаев со своей «дружинушкой хороброей» бьется со всем Новгородом, то во второй он вступает в поединок с самим Роком. Буслаев говорит: «— А не верую я, Васюнка, ни в сон ни в чох, // А и верую в свои червленой вяз». В Иерусалиме Василий Буслаев «служил обедни с молебнами // Про удалых добрых молодцев, // Что смолоду бито, много граблено» (см.: Былины. — М., 1986. — С. 469–484).

…«как проснется народ»… — слова из «Дубинушки» — популярной песенной переработки стихотворения А. А. Ольхина (1829–1897).

…невольно вспоминаешь Хмельницкого и его сподвижников… — Хмельницкий Богдан (Зиновий) Михайлович (ок. 1595–1657) — гетман Украины, руководитель войны против Польши в 1648–1654 гг. 8 января 1654 г. на Переяславской раде провозгласил воссоединение Украины с Россией.

«Холопы собирались в шайки, дотла разрушали гнезда…» — пересказ фрагмента из «Русской истории» Н. И. Костомарова: «Хлопы собирались в шайки, называемые тогда загонами, нападали на панские усадьбы, разоряли их, убивали владельцев и их дозорцев, истребляли католических духовных; доставалось и унитам и всякому, кто только был подозреваем в расположении к полякам. <…> Убийства сопровождались варварскими истязаниями: сдирали с живых кожи, распиливали пополам, забивали до смерти палками, жарили на угольях, обливали кипятком, обматывали голову по переносице тетивою лука, повертывали голову и потом спускали лук, так что у жертвы выскакивали глаза; не было пощады грудным младенцам. Самое ужасное остервенение показывал народ к иудеям: они осуждены были на конечное истребление и всякая жалось к ним считалась изменою. Свитки закона были извлекаемы из синагог:казаки плясали на них и пили водку, потом клали на них иудеев и резали без милосердия; тысячи иудейских младенцев были бросаемы в колодцы и засыпаемы землею. <…> казаки резали иудейских младенцев и перед глазами их родителей рассматривали внутренности зарезанных, насмехаясь над обычным у евреев разделением мяса на кошер (что можно есть) и треф (чего нельзя есть) и об одних говорили: это кошер — ешьте! а о других: это треф — бросайте собакам!» (Костомаров Н. И. Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей. — М., 1991. — Кн. 2, вып. 4 и 5. — С. 243–244).

…сам Хмельницкий? «Он то постился и молился…» — пересказ текста из «Русской истории» Н. И. Костомарова. Историк писал о Хмельницком: «В его характере начало проявляться что-то странное: он то постился и молился, то предавался пьяному разгулу и пел думы своего сочинения; то был ласков и равен в обращении со всеми, то вдруг делался суров и надменен; то молился Богу, то советовался с чаровницами» (Костомаров Н. И. — Кн. 2. — С. 248).

«Стенькин мятеж: охватил всю Россию…» — слова из «Русской истории» Н. И. Костомарова: «Уже все пространство между Окою и Волгою на юге до саратовских степей и на западе до Рязани и Воронежа было в огне. <…> Имя батюшки Степана Тимофеевича неслось все далее и далее: уже в самой Москве начали поговаривать, что Стенька вовсе не вор. На севере от Симбирска, по всему протяжению нагорной стороны, поднялись язычники, инородцы, мордва, чуваши, черемисы, сами не зная, кажется, за что бунтуют. <…> Между тем посланцы Стеньки разошлись по всему московскому государству до отдаленных берегов Белого моря, пробирались и в самую столицу, распространяли в народе „прелестные“ письма Стеньки, в которых он извещал, что идет истреблять бояр, дворян и приказных людей, искоренять всякое чиноначалие и власть, установить казачество и учинить так, чтобы всяк всякому был равен» (Костомаров Н. И. — Кн. 2. — С. 337, 339).

…города обращались в «казачество», все имущество этих городов «дуванилось» между казаками Стеньки, а сам Стенька каждый день был пьян и обрекал на смерть всякого… «тех резали, тех топили…» — слова из «Русской истории» Н. И. Костомарова: «Имущество убитых было подуванено между казаками и приставшими к ним стрельцами и астраханскими жителями. Ограблены были церкви и торговые дворы: товар также делили. Астрахань была обращена в казачество. Стенька пробыл в этом городе три недели и почти каждый день бывал пьян. Он обрекал на мучения и смерть всякого, кто имел несчастие не угодить народу. Тех резали, тех топили, иным рубили руки и ноги, пускали ползать и истекать кровью. Жены казачьи и посадские неистовствовали над вдовами дворян, детей боярских и приказных. Тех, кто выказывал сострадание к жертвам, заколачивали до смерти. Астраханцы в подражание Стеньке стали в постные дни есть мясо и молоко; кто не хотел, того принуждали силою» (Костомаров Н. И. — Кн. 2. — С. 337).

…сам Стенька был человек своенравный… — пересказ характеристики С. Разина из «Русской истории» Н. И. Костомарова: «Стенька Разин был человек крепкого сложения, необыкновенно предприимчивый и деятельный, человек непреодолимой воли, которая уже одна могла заставить преклониться перед ним толпу; своенравный и непостоянный, и вместе с тем неуклонный в принятом намерении, то мрачный и суровый, то разгульный до бешенства, то преданный пьянству и кутежу, то способный с нечеловеческим терпением переносить всякие лишения, — то некогда ходивший на богомолье в далекий Соловецкий монастырь, то, впоследствии, пренебрегавший посты и не хотевший знать ни таинств, ни священников. В его руках было что-то обаятельное. Толпа чуяла в нем какую-то небывалую силу, перед которой нельзя было устоять, и называла его колдуном. Жестокий и кровожадный, он забавлялся как чужими, так и своими собственными страданиями. Закон, общество, церковь, — все, что стесняет личные побуждения человека, стали ему ненавистны. Сострадание, честь, великодушие — были ему незнакомы. Это был выродок неудачного склада общества; местью и ненавистью к этому обществу было проникнуто все его существо» (Костомаров Н. И. — Кн. 2. — С. 327).

…той голытьбы, которая называла себя казачеством… — Н. Костомаров в «Русской истории» писал: «Толпы беглецов укрывались на Дону и там усваивали себе понятия о казацком устройстве <…> По давнему казацкому обычаю всем давался приют на тихом, вольном Дону. Беглецы стали там называть себя казаками. Природные казаки не мешали им в этом, хотя гордились перед ними и считали себя выше их; „старых“ природных казаков признавало в этом звании и правительство, беглецов же именовало не иначе как „воровскими казаками“. Сами природные казаки <…> чуждались бездомных беглецов, которых презрительно называли „голытьбою“» (Костомаров Н. И. — Кн. 2. — С. 325–326).

…«рабоче-крестьянского правительства», засевшего… в отель «Метрополь»… — с марта 1918 г. московская гостиница «Метрополь» стала 2-м Домом Советов. Здесь разместились правительственные учреждения, проходили съезды и конференции, жили советские государственные и партийные деятели.

…Толстой говорил, что многое совершенно необъяснимое… — ср.: «Окаянные дни», запись от 22 апреля 1919 г. (Бунин-1990. — С. 109).

«Нет, не о человеческом достоинстве… Все в деревне несчастны…» — слова из очерка Г. Успенского «Волей-неволей». В оригинале: «Нет! не о человеческом достоинстве говорят такие воспоминания! <…> Все несчастны, бешены, злы, подлы, измучены, все виноваты, все придавлены». (Успенский Г. И. Полн. собр. соч.: В 14 т. — М., 1949. — Т. 8. — С. 385, 388).

«Молодость души, ум, могучий и кроткий тип…» — слова из произведения Г. Успенского «Власть земли: Из записной книжки». В оригинале: «…огромнейшая масса русского народа до тех пор и терпелива, и могуча в несчастиях, до тех пор молода душою, мужественно-сильна и детски кротка — словом, народ, который держит на своих плечах всех и вся, народ, который мы любим, к которому идем за исцелением душевных мук, — до тех пор сохраняет свой могучий и кроткий тип, покуда над ним царит власть земли, покуда в самом корне его существования лежит невозможность ослушания ее повелений, покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют все его существование». (Успенский Г. И. — Т. 8. — С. 25).

«Прежде туда, где жили звериным обычаем… теперь остался только Каратаев и хищник…» — неточная цитата из «Власти земли». В оригинале: «Итак, в русской народной массе всегда был интеллигентный человек. Он, вооруженный христианской идеей, шел безбоязненно в массу народа, которая жила звериным обычаем. <…> Этот интеллигентный человек был настоящий работник народный и работник практический; чудеса наших угодников весьма не блещут разнообразием; да настоящие интеллигентные работники в народной среде, зная эту среду за практическую, и действовали также практически. <…> И такой человек всегда был, присутствовал в самой среде народной массы, работал в ней не во имя звериной, лесной правды, а во имя высшей Божеской справедливости. Наши интеллигентные прародители были так умны, знали, должно быть, так хорошо народную массу, что для общего блага ввели в нее „христианство“, то есть взяли последнее слово и при том самое лучшее до чего дожило человечество веками страданий. <…> Теперь мы видим только две фигуры — Платона и хищника. Третьей фигуры — человека, который бы мог заикнуться о той правде, которую Бог видит и которую говорит устами людей, — нет и в помине. Напротив, все на стороне хищника». (Успенский Г. И. — Т. 8. — С. 84–85, 120–121).

«Почему, говорили мне не раз, вы берете…» — неточная цитата из «Власти земли» Г. Успенского: «Почему, говорили мне не раз, вы берете только такие возмутительные явления? Неужели в народной жизни нет явлений светлых и теплых? Двадцать раз я отвечал, что есть такие явления во множестве, но я не могу касаться их в очерках, посвященных явлениям расстройства народных порядков. Я волей-неволей обречен на подбор этих ужасов, которые впрочем сами лезут в глаза, потому что в господствующем течении народной жизни в „настоящую минуту“ я вижу расстройство, приток дурных явлений, непропорционально великих сравнительно с явлениями устройства и расцвета душевного добра…». (Успенский Г. И. —Т. 8. — С. 114–115).

«Вот деревенский кулак, публичный дом держит — и все им восхищаются…» — Бунин своими словами передает содержание X и XI глав очерка «Малые ребята», в которых идет речь о деревенских кулаках. Г. Успенский в этих главах, в частности, пишет: «Беда именно в том и состоит, что кулачество — явление не наносное, а внутреннее, что это не пятно, которое можно стереть, а язва, органический недуг.

Но самая горькая и обидная черта этого явления заключается не собственно в хищничестве, а в том, что ничего другого, хотя мало-мальски равнозначащего по разработке и технике, деревенская жизнь за последнее время не представляет. <…> Что всего ужаснее, так это то, что в кулачестве вы видите несомненное присутствие ума, дарования, таланта. <…> До кулачества, до холодного, обесчеловеченного взгляда на людские отношения, деревенский человек дошел именно и, к несчастью, собственным умом, и притом умом сильным, наблюдательным, бесстрашным. <…> Говоря вообще, всякий энергический деревенский ум, за все последние двадцать лет, мог в великом изобилии питаться наблюдениями, производящими только дурное и ожесточающее впечатление. Некоторое как бы злорадство непременно должно было лечь в основание его наблюдательности.

<…> будет понятна та жестокость в невнимании к чужой беде, которая начинает руководить деревенским человеком, горьким опытом доведенным до сознания, что надо выбираться из этой хляби собственными средствами… <…> выделение таких ожесточенных непорядками людей происходило большею час-тию после неурожайных годов. Здесь лишний рубль дает немедленно власть не над одним каким-нибудь человеком, а над массой людей. <…> Таким образом, при кличках порицательных: „шельма“, „плут“, „пройдоха“, „каналья“, сопутствующих кулаку повсюду и имеющих основание в материальных, всеми чувствуемых ущербах, тому же самому человеку сопутствуют — и ничуть не в меньшем количестве — и похвалы: „ловко!“, „отлично!“, „гениально оплел!“, „молодчина“, — похвалы, основанные, как видите, уж на уважении к уму, таланту, дарованию. Это-то последнее уважение и есть кулацкая сила, в ней-то и заключается гибельность кулацкого влияния: он держится настолько же хищничеством, насколько и нравственным влиянием на общественное сознание, которое по множеству причин, не может не считать его правым, умным, а пожалуй и почтенным. <…>

…Подрастающее деревенское поколение <…> воспитывается главным образом только кулацкою моралью.» (Успенский Г. И. — М., 1953. — Т. 6. — С. 342–351).

…в четырнадцатом году орловские бабы спрашивали меня… — ср.: «Окаянные дни», запись от 10 июня 1919 г. (Бунин-1990. — С. 161).

Скабичевский Александр Михайлович (1838–1911) — критик, публицист, историк литературы, стоявший на позициях общедемократических и либерально-народнических; в 1868–1884 гг. ведущий сотрудник «Отечественных записок», затем — «Русского богатства», «Северного вестника», «Мира Божьего». Неоднократно выступал с рецензиями на произведения Бунина. См. также «Окаянные дни», запись от 20 апреля 1919 г. (Бунин-1990. — С. 101).

Парни Эварист (1753–1814) — французский поэт. Один из основателей легкой поэзии.

Киреевский Петр Васильевич (1808–1856) — фольклорист, археограф. Собирал русские народные песни с 1831 г. в Подмосковье, Новгородской и Тверской губерниях. Возглавил собирательскую деятельность, сумев привлечь к ней более тридцати литераторов и членов их семей. Наибольший вклад в собрание внесли фольклорист, этнограф и очеркист Якушкин Павел Иванович (1822–1872) и семья Языковых. Уникальное собрание Киреевского составило целую эпоху в истории русской фольклористики, создало научную базу для ее развития.

Рыбников Павел Николаевич (1831–1885) — фольклорист. «Песни, собранные П. Н. Рыбниковым» в четырех томах включают свыше 200 былин, исторических песен и других произведений, записанных в Прионежье.

Левитов Александр Иванович (1835–1877), Орфанов Михаил Иванович (1847–1884), Успенский Николай Васильевич (1837–1889) — писатели-народники. См. также с. 123, 179 наст. изд.

Скиталец (наст. фам. Петров) Степан Гаврилович (1869–1941) — поэт, прозаик, публицист. Принимал участие в революционном движении. В 1900-х годах активный участник литературного кружка «Среда». Печатал свои произведения в издательстве «Знание». Принял февральскую и октябрьскую революции. С 1921 г. жил в Харбине, много печатался в местных газетах. В 1934 г. возвратился в Москву.

…Горький, тот самый Горький, который на моих глазах, в течение целых двадцати лет… — Бунин познакомился с А. М. Горьким весной 1899 г. в Ялте. Об отношении Бунина к Горькому см. очерк «Горький» в книге Бунина «Воспоминания» (Бунин-1990. — С. 236–243), а также статьи в наст. изд. (с. 63–64. 77–79, 134–135, 239–241, 327–329, 410–416) и коммент. к ним.

…литература, которую Толстой очень часто называл «пересоленной карикатурой на глупость»… — цитата из дневника Н. Н. Гусева «Два года с Л. Н. Толстым», в котором 29 января 1908 г. записано: «Приехал М. А. Стахович. За обедом он рассказывал о новых направлениях в искусстве.

— Для меня это новое искусство, — сказал Лев Николаевич, — новая поэзия, как стихи Бальмонта, — какая-то пересоленная карикатура на глупость. Я в них ничего не понимаю». (См.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 т. — М.: Гослитиздат, 1955. — Т. 2. — С. 215).

Толстой очень часто называл… «сплошной подделкой под художество»… — слова из предисловия Л. Н. Толстого к роману В. фон-Поленца «Крестьянин». У Толстого: «Роман этот не есть одна из тех подделок под художественные произведения, которые в таком огромном количестве производятся в наше время <…> не принадлежит и к произведениям, называемым декадентскими, особенно нравящимся современной публике именно тем, что будучи похожими на бред безумного, они представляют из себя нечто вроде ребусов, отгадывание которых составляет приятное занятие и вместе с тем считается признаком утонченности» (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. — М., 1952. — Т. 34. — С. 270).

Чехов однажды сказал мне… — ср.: «Окаянные дни», запись от 24 апреля 1919 г. (Бунин-1990. — С. 116).

Крыленко Николай Васильевич (1885–1938) — в 1917 г. член Петроградского военно-революционного комитета. С 9(22) ноября 1917 г. — Верховный Главнокомандующий (до марта 1918 г.); погиб во время сталинских репрессий.

Дыбенко Павел Ефимович (1889–1938) — военачальник. В 1917 г. председатель Центробалта, член Петроградского ВРК, член Комитета по военным и морским делам. В гражданскую войну командовал Крымской армией. Расстрелян по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР.

Иванов Вячеслав Иванович (1866–1949) — поэт, филолог, переводчик. Теоретик и один из лидеров символизма. С осени 1905 г. квартира поэта, известная как «башня» Вяч. Иванова, становится одним из центров литературной жизни Петербурга. По отношению к советской власти занял лояльную позицию. В 1918–1920 гг. один из руководителей театрального и литературного отделов Наркомпроса. В 1924 г. по линии Наркомпроса уехал за границу и поселился в Риме; стоял в стороне от всех общественно-политических начинаний русской эмиграции.

…по указу № 1… — имеется в виду Приказ № 1 Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, изданный 1 марта 1917 г. Приказ во многом уравнивал в правах солдат и офицеров. Выработку Приказа № 1 осуществила избранная Советом комиссия (председатель — член Совета офицер Н. Д. Соколов).

Стеклов (Нахамкис) Юрий Михайлович (1873–1941) — в 1917 г. член исполкома Петроградского совета.

…в Англии выходили книги о русской душе, — так они и назывались: «Душа России»… — имеется в виду опубликованная в Англии в 1916 г. книга «The Soul of Russia» / Ed. Winifred Stephens. — London: Macmillan, 1916. Редактор книги В. Стивенс включила в нее статьи русских и британских авторов о русском фольклоре, музыке, живописи, театре, языке, поэзии. В книгу вошли также стихи Бальмонта и Брюсова, рассказы Куприна и Сологуба. Среди авторов статей Г. К. Честертон, Дж. Э. Гэррисон и другие англичане. Самым плодовитым исследователем «русской души» был Стивен Грэм, посвятивший этому предмету немало страниц. (По сообщению О. А. Казниной).

Кокошкин Федор Федорович (1871–1918) — юрист, публицист, один из лидеров кадетской партии. Депутат 1-й Государственной думы. В 1917 г. государственный контролер Временного правительства. Зверски убит матросами-анархистами в больнице в ночь на 7 (20) января 1918 г.

Еще в семнадцатом году сказал генерал Деникин… — выступая на офицерском съезде в Могилеве (7-22 мая 1917 г.), А. И. Деникин говорил: «В силу неизбежных исторических законов пало самодержавие, и страна перешла к народовластию. Мы стоим на грани новой жизни…» Однако, подчеркивал Деникин, «глядим в будущее с тревогой и недоумением», «ибо нет свободы в революционном застенке», «нет правды в подделке народного голоса», «нет равенства в травле классов» и «нет силы в той безумной вакханалии где кругом стремятся урвать всё что возможно, за счет истерзанной Родины, где тысячи жадных рук тянутся к власти, расшатывая ее устои» (Деникин А. И. Очерки русской смуты. Крушение власти и армии. Февраль — сентябрь 1917 г. — М., 1991. — С. 363). 16 июля 1917 г. на совещании в Ставке в присутствии членов Временного правительства Деникин выступил с речью, в которой обвинил правительство в развале армии и выдвинул программу ее укрепления. Деникин говорил: «Невзирая на развал армии, необходима дальнейшая борьба, как бы тяжела она не была. <…> На этом новом крестном пути русский народ и русскую армию ожидает, быть может, много крови, лишений и бедствий. Но в конце его — светлое будущее. Есть другой путь — предательства. Он дал бы временное облегчение истерзанной стране нашей… Но проклятие предательства не даст счастья. В конце этого пути политическое, моральное и экономическое рабство. Судьба страны зависит от ее армии. И я, в лице присутствующих здесь министров, обращаюсь к Временному правительству: ведите русскую жизнь к правде и свету — под знаменем свободы! Но дайте и нам реальную возможность за эту свободу вести в бой войска под старыми нашими боевыми знаменами <…> Но вы — вы втоптали наши знамена в грязь. Теперь пришло время: поднимите их и преклонитесь перед ними. <…> Если в вас есть совесть!» (Деникин А. И. — С. 439–440).

«Власть народа» — газета демократии и социализма. (М., 1917–1918).

«Дело народа» — ежедневная газета партии социалистов-революционеров, с июня 1917 г. — орган ЦК партии с.—р. Основана по решению 1-й Петроградской конференции эсеров. Выходит с 15 марта 1917 г. В состав редакции входили: А. И. Гуковский, В. М. Зензинов, Р. В. Иванов-Разумник, С. Д. Мстиславский, Н. С. Русанов, П. А. Сорокин, Н. Д. Авксентьев, А. Р. Гоц, В. М. Чернов. В июне 1918 г. закрыта. В октябре того же года издание возобновилось в Самаре. В марте 1919 г., в период краткосрочного легального существования партии эсеров, 10 номеров газеты было издано в Москве.

«Воля народа» — ежедневная литературно-политическая газета, орган правого крыла партии эсеров. Основана в Петрограде А. И. Гуковским и П. А. Сорокиным 22 марта 1917 г. В состав редакции вошли: А. А. Аргунов, Е. К. Брешко-Брешковская, В. С. Миролюбов, Е. А. Сталинский, Б. В. Савинков. Газета поддерживала правительство А. Керенского. За резкую критику большевистского режима издание газеты было приостановлено 26 ноября 1917 г. Далее газета выходила под другими названиями: «Воля вольная», «Воля народная», «Воля свободная» и др.

«Новое слово» — ежедневная газета / Ред. — изд. Н. А. Астапов. — М., 1918.

Коутс Алберт (1882–1953) — английский дирижер. В 1911–1919 гг. дирижер Мариинского театра в Петербурге. Работал в Германии, Великобритании, Южной Африке.

…в Москве на днях в одну ночь убито семьдесят семь общественных деятелей… — 23 сентября 1919 г. московская «Правда» (№ 211) сообщала: «Недавно в Москве раскрыта ВЧК белогвардейская организация так называемого „Национального центра“. Захваченные при обысках документы, вместе с показанием самих арестованных, раскрывают гнусную картину шпионства в пользу Деникина, Юденича и Колчака, с одной стороны, и дают целый ряд указаний на предполагавшееся восстание против Советской власти, с другой. <…> Во главе организации стоял хорошо известный в Москве кадет, бывший землевладелец Н. Н. Щепкин. Кроме него, входил ряд профессоров, педагогов и студентов, целый ряд генералов и полковников царской службы и вообще бывших офицеров, два князя и т. д. <…> По постановлению ВЧК расстреляно 67 членов „Национального центра“» (Преображенский Е. Кто заговорщики?). В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневник 11 (24) сентября 1919 г.: «Свершилось то, чего я так боялась: в Москве восстание, которое подавлено в самом начале. 77 человек расстреляно, среди них Щепкин, Астров, инж. Кузнецов, Алферов и многие другие» («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 315).

…социалистический конгресс… — речь идет о конференции Бернского Интернационала (Люцерн, август 1919).

Церетели Ираклий Георгиевич (1881–1959) — один из лидеров меньшевизма. В 1917 г. министр Временного правительства, с 1918 г. — меньшевистского правительства в Грузии.

…сидит возле избы солдат-дезертир, курит и напевает… — ср.: «Окаянные дни», запись от 15 мая 1919 г. (Бунин-1990. — С. 142).

Верховный Главнокомандующий из адвокатов… — имеется в виду А. Ф. Керенский (см. коммент. на с. 475–476).

Минор Осип (Иосиф) Соломонович (1861–1934) — политический деятель. С 1902 г. — эсер. 7 июля 1917 г. на 1-м заседании новой московской Городской думы избран ее председателем. Октябрьскую революцию не принял. С 1918 г. в эмиграции, где продолжал активно работать в партии эсеров. Член редакции «Воли России».

Спиридонова Мария Александровна (1884–1941) — политический деятель, эсер. В 1917–1918 гг. один из лидеров партии левых эсеров. С ноября 1917 г. член ВЦИК. С середины 1918 г. решительно выступила против большевиков. В октябре 1920 г. была задержана, некоторое время провела в лазарете ВЧК и в тюремной психиатрической лечебнице. С сентября 1921 г. жила в изоляции и под контролем ВЧК в подмосковной Малаховке, с 1925 г. в ссылке, с 1938 г. в тюрьме. 11 сентября 1941 г. по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР расстреляна.

Духонин Николай Николаевич (1876–1917) — с мая 1916 г. генерал-квартирмейстер штаба Юго-Западного фронта; с августа 1917 г. генерал-лейтенант, начальник штаба Западного фронта. С 3 (16) ноября 1917 г. исполнял обязанности Верховного Главнокомандующего; решением Совета народных комиссаров 9 (22) ноября 1917 г. отстранен от должности. Убит солдатами у вагона Крыленко 20 ноября (3 декабря) 1917 г. после занятия им Ставки в Могилеве. По одной из версий убийство было совершено переодетым немецким офицером.

Карахан (Караханян) Лев Михайлович (1889–1937) — советский государственный деятель. Секретарь советской делегации на переговорах о Брестском мире. В 1918–1920, 1927–1934 гг. зам. наркома иностранных дел.

…убил… за одного Урицкого тысячу ни в чем не повинных людей… как с торжеством писала «Красная газета»… — «Красная газета» — издание Петроградского Совета рабочих и крестьянских депутатов — выходила двумя выпусками (утренним и вечерним). Имеются в виду воззвания «Красной газеты» в вечернем выпуске 30 августа 1918 г. (№ 158): «Убит Урицкий. На единичный террор наших врагов мы должны ответить массовым террором. <…> За смерть одного нашего борца должны поплатиться жизнью тысячи врагов». Утренний выпуск 31 августа 1918 г. (№ 181): «Кровь за кровь. Без пощады, без сострадания мы будем избивать врагов десятками, сотнями. Пусть их наберутся тысячи. Пусть они захлебнутся в собственной крови! <…> За кровь товарища Урицкого, за ранение тов. Ленина, за покушение на тов. Зиновьева, за неотмщенную кровь товарищей Володарского, Нахимсона, латышей, матросов — пусть прольется кровь буржуазии и ее слуг — больше крови!» В утреннем выпуске «Красной газеты» за 4 сентября 1918 г. (№ 163) передовая статья «Начало сделано» сообщала: «Вместо обещанных нескольких тысяч белогвардейцев и их вдохновителей — буржуев расстреляно едва несколько сот». См. также коммент. на с. 477–478.

О Горьком*

Общее дело. — 1920. — 24 сент. (№ 89). — С. 1. — Ср.: «Окаянные дни», запись от 24 апреля и 5 мая 1919 г. (Бунин-1990. — С. 119, 131).

Еще вчера мир считал русских мужиков… — конспект фрагмента из статьи М. Горького «Вчера и сегодня» (Коммунистический интернационал. — 1919. — № 1 (1 мая). — Стб. 29–30). У Горького: «Впереди народов идут на решительный бой за торжество справедливости бойцы наиболее неопытные и слабые — русские люди, люди страны отсталой экономически и культурно, люди измученные своим прошлым более других. Еще вчера весь мир считал их полудикарями, а сегодня они, почти умирая с голода, идут к победе или на смерть пламенно и мужественно, как старые, привычные бойцы. <…> Каждый честный человек должен признать всемирное значение тех деяний, которые совершаются честнейшими революционерами России. <…> Честное сердце — не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать, пока бьется сердце, — русский рабочий верит, что его братья по духу не дадут задушить революцию в России, не позволят воскреснуть всему, что смертельно ранено и издыхает, исчезает, исчезнет, — если великие задачи сегодня будут поняты революционной мыслью Европы».

В том же номере журнала опубликована еще одна статья М. Горького «Советская Россия и народы мира» (Стб. 139–142), в которой автор, в частности, писал: «Вполне понятно напряженное внимание к России со стороны всего трудового человечества, — мы делаем мировое, планетарное дело».

Недавно Горький разразился новой хвалой Ленину… — имеется в виду статья М. Горького «Владимир Ильич Ленин» (Коммунистический интернационал. — 1920. — № 12 (20 июля). — Стб. 1927–1936). См. также коммент. на с. 513.

…осенью 1914 г., говорил он в Москве, в Юридическом о<бщест>ве… — 20 ноября 1914 г. вечером, в день 50-летия судебных уставов, в юридическом собрании состоялся товарищеский чай, на который были приглашены некоторые особо почетные гости. Среди них присутствовали М. Горький и академик И. Бунин. М. Горький выступил с краткой речью. (Утро России. — М., 1914. — 21 нояб. (№ 288). — С. 6).

«Перед нами — компания авантюристов…» — цитата из передовой статьи без подписи «Позорный финал», посвященной заключению Брестского мира. (Новая жизнь. — 1918. — 20 февр. (№ 29). — С. 1). В оригинале: «Перед нами компания авантюристов, которые ради собственных интересов, ради продления хоть на несколько недель агонии своего гибнущего самодержавия, готовы на все, готовы на самое постыдное предательство интересов родины и революции, интересов социализма, интересов несчастного российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых, подготовляя своему обманутому доверителю ужаснейшую Голгофу».

Суп из человеческих пальцев*

Свободные мысли. — 1920. — 27 сентября (№ 2). — С. 2. — См. также «Из записной книжки» (с. 101–103 наст. изд.).

…Горький обратился к… Уэллсу… — имеется в виду письмо А. М. Горького к английскому писателю Герберту Уэллсу (1866–1946) от 22 мая 1920 г. (Коммунистический интернационал. — 1920. — № 12 (20 июля). — Стб. 2207–2208. Письмо было перепечатано: Петроградская правда. — 1920. — 25 июля (№ 163). — С. 3). Бунин приводит это письмо не дословно и не полностью. У Горького: «Дорогой Уэллс! „Times“ от 26 апреля поместил на страницах своих рассказ англичанина, вернувшегося из России; англичанин сообщает, что в одной из коммунальных столовых Петербурга он ел суп, в котором плавали человеческие пальцы.

Если б эта мрачная глупость была напечатана в уличном листке, цель которого — дать пищу дурным инстинктам толпы, — я, конечно, не обратил бы внимания на дикую выходку человека, видимо, раздраженного и, должно быть, неумного, но, так как его рассказ нашел себе место в „Times“, я нахожу необходимым известить Вас, что рассказчик солгал.

Поверьте, дорогой Уэллс: мы русские, все-таки еще не дошли до каннибализма и — я уверен, — не дойдем до этого, несмотря на то, что высококультурные государства Запада весьма озабочены созданием для России таких условий, которые помогли бы скорейшему и окончательному одичанию и вырождению русского народа.

Мы живем в такие дни, когда самое разнузданное и злое воображение не может создать ложь и клевету, которые были бы страшнее и постыднее правды.

Одной из таких отвратительных правд является травля России, — страны, напрягающей всю свою волю на творчество социального опыта, имеющего, несомненно, общечеловеческое, общемировое значение.

Следовало бы предоставить нас, русских, нашему разуму или нашему безумию, то и другое может быть одинаково поучительно для Европы.

Но Европа — в лице Англии и Франции — стремится задушить нас. Не думаю, чтоб это удалось ей, но возможно, что ее политика по отношению к России толкнет русских в сторону Азии. Не предвидите ли Вы в этом возможном союзе с народностями Азии страшную угрозу культуре Европы?

Для меня лично этот вопрос становится кошмаром.

Позвольте в заключение письма сказать Вам несколько слов о Ленине.

В „Times“ говорится о роскоши и азиатском раболепии, которые, якобы, окружают этого человека. Это — ложь.

Ленин совершенно чужд увлечению своей властью. По натуре он — пуританин, он живет в Кремле так же просто и скромно, как жил в Париже, будучи эмигрантом. Это очень крупный человек и честный человек. Он играет в России роль грандиозного плуга, который неустанно пашет землю засоренную, неплодородную.

Поверьте, что я не закрываю глаза на отрицательные явления, созданные войной и революцией, но я вижу также, как в русской массе пробуждается воля к творчеству, как народ постепенно становится силою активной. А для меня актуализм — начало всех начал, ибо „в начале было деяние“.

Желаю Вам всего доброго, Уэллс!».

…язык, упрощенный заборным правописанием… — имеется в виду новая орфография, против которой Бунин всегда выступал (см. с. 232–233 наст. изд.).

…будто китайцы торгуют в Петрограде человеческим мясом… — слухи о людоедстве в России во время голода 1919–1922 гг., которые отрицал Горький, могут быть документально подтверждены. Так Информационный отдел ГПУ регулярно посылал государственно-партийному руководству совершенно секретные сводки о политическом и экономическом положении во всех губерниях. Вот некоторые сообщения: из сводки от 3 января 1922 г. по Самарской губернии: «Наблюдается голодание, таскают с кладбища трупы для еды. Наблюдается, детей не носят на кладбище, оставляя для ###гадания…». Из госинфсводки от 28 февраля 1922 г. по Актюбинской губернии и Сибири: «Голод усиливается. Учащаются случаи голодной смерти. За отчетный период умерло 122 человека. На рынке замечена продажа жареного человеческого мяса, издан приказ о прекращении торговли жареным мясом. В Киргизском районе развивается голодный тиф. <…> В Тарском районе в некоторых волостях население сотнями умирает от голода. Большинство питается суррогатами и падалью…». Из госинфсводки от 14 марта 1922 г. еще раз из Самарской губернии: «В Богоруслановском уезде зарегистрировано несколько случаев людоедства» (см.: Васильева О. Ю., Кнышевский П. Н. Красные конкистадоры. — М., 1994. — С. 154).

Людендорф Эрих (1865–1937) — немецкий генерал (1916), один из идеологов германского милитаризма. В 1914–1916 гг., являясь помощником генерала П. Гинденбурга, фактически руководил военными действиями на Восточном фронте; в 1916–1918 гг. командовал всеми вооруженными силами Германии. В 1924–1928 гг. депутат германского рейхстага от Национал-социалистической партии. Активный поборник развязывания новой мировой войны, автор концепции «тотальной войны».

…«спасите наши души!»… — имеется в виду статья Л. НАндреева «Спасите! (SOS)» (Общее дело. — 1919.— 24 марта (№ 40) — С. 2).

«Ах, зачем ты не сделала аборт/» — неточная цитата из стихотворения А. Мариенгофа «Твердь, твердь за вихры зыбим…» (1918 г.). В оригинале: «Мария, Мария, кого вынашивала! // Пыль бы у ног твоих целовал за аборт!..». (Явь: Сб. — М., 1919. — С. 21).

…какие бы бриллианты не посылали они с Каменевым в Англию… — Каменев (Розенфельд) Лев Борисович (1883–1936) — в 1917–1927 гг. член ЦК ВКП(б), в 1918–1926 гг. — председатель Моссовета. В январе 1918 г. по поручению Ленина поехал в Англию с целью информирования о совершившемся в России перевороте и о задачах Советского правительства. Через неделю был арестован и выслан из Англии. В 1936 г. по делу «Троцкистско-зиновьевского центра» приговорен к расстрелу.

Красный гимн*

Общее дело. — 1920. — 24 октября (№ 101). — С. 2. — Позднее Бунин вновь опубликовал эту статью под заглавием «Гимн» (Утро. — 1922. — 18 февраля (№ 42)), а затем как часть «Записной книжки» (Возрождение. — 1926. — 1 апреля (№ 303)). См. коммент. на с. 549.

Петлюра Симон Васильевич (1879–1926) — один из руководителей украинского националистического движения и лидер Украинской социал-демократической рабочей партии; был в числе организаторов Центральной рады (1917 г.) и Директории (1918 г.), глава ее с февраля 1919 г. После разгрома Директории бежал в Варшаву.

Аспазия — Аспасия (ок. 470 г. до н. э. — ?) — гетера в древних Афинах. Отличалась умом, образованностью и красотой; в ее доме собирались художники, поэты, философы. С 445 г. жена Перикла.

«Пресловутая свинья»*

Общее дело. — 1920. — 30 октября (№ 107). — С. 2.

Раковский Христиан Георгиевич (1873–1941) — советский государственный и партийный деятель, с 1889 г. — участник социал-демократического движения в Европе (Болгария, Швейцария, Германия, Франция, Румыния, Россия). Член ЦК партии в 1919–1927 гг. С марта 1918 г. — председатель Совнаркома Украины. В сентябре 1918 г. переехал в Москву и возглавлял политуправление Реввоенсовета Республики. С освобождением Харькова от белых — снова председатель Совнаркома Украины; член советской делегации на Генуэзской конференции. С 1923 г. — полпред в Великобритании, в 1925–1927 гг. — во Франции, в 1927 г. по требованию французского правительства отозван в Москву.

«Ультиматум» Раковского Румынии… — ср.: «Окаянные дни», запись от 21 апреля 1919 г. (Бунин-1990. — С. 103).

Нансен Фритьоф (1861–1930) — норвежский исследователь Арктики. В 1914–1918 гг. верховный комиссар Лиги Наций по делам военнопленных, один из организаторов помощи голодающим Поволжья.

…рядом стишки Абрашки-Гармониста… — ср.: «Окаянные дни», запись от 23 апреля 1919 г. (Бунин-1990. — С. 109).

«Абрашка-Гармонист» — Регинин Василий Александрович (1883–1952) — журналист, сотрудничал в газетах «Новая жизнь», «Биржевые ведомости», редактировал журнал «Аргус». В годы гражданской войны писал одноактные пьесы, стихи и фельетоны для красноармейской печати.

Колчак А. В. — см. коммент. на с. 511.

Клемансо Жорж (1841–1929) — премьер-министр Франции в 1906–1909, 1917–1920 гг.

Григорьев Николай Александрович (1894–1919) — штабс-капитан царской армии, украинский националист, петлюровский атаман: присоединился со своим отрядом к Красной Армии и участвовал в боях за Одессу в 1919 г., поднял антисоветский мятеж, после подавления которого бежал к махновцам и был ими убит.

Подвойский Николай Ильич (1880–1948) — советский партийный, военный деятель. В 1917 г. председатель Всероссийского бюро военных организаций при ЦК РСДРП(б), один из руководителей Октябрьского вооруженного восстания, председатель Петроградского ВРК. С 1918 г. участвовал в создании Красной Армии, член РВС Республики, нарком по военным и морским делам УССР.

…некрологи: «ушел еще один из нас!..» — ср.: «Окаянные дни», запись от 26 мая 1919 г. (Бунин-1990. — С. 147).

«Завтра в зале Пролеткульта грандиозный Абитур-Бал…» — ср.: «Окаянные дни», записи от 9 и 24 мая 1919 г. (Бунин-1990. — С. 137, 146).

…обезьяна, остервенело, с пеной у рта катающая чурбан… — имеется в виду сюжет басни И. А. Крылова «Обезьяна».

…горьковская «Беседа о труде»… — Горький А. М. Беседы о труде // Петроградская правда. — 1920. — 10 июля (№ 151), 13 июля (№ 153). «Что такое рабочий? Это человек…» — конспект первой «Беседы о труде». У Горького: «Что такое рабочий? Это человек, который взял почти бесформенный кусок той или иной материи — железную руду, глину, дерево — создает из этого куска вещи и орудия прекрасной формы и огромной полезности: точнейшие измерительные аппараты, сложные, почти живые машины, стекло, красивую мебель и все, что облегчает труд людей, украшает их жизнь.

Все на поверхности земли создано работой человека и каждая вещь нашего обихода являет собою кристаллизованную плоть и кровь рабочего, — каждая вещь, — какова бы они ни была — воплощение человеческой энергии.

Это — неоспоримая истина. А если так, то казалось бы, что рабочие должны глубоко понимать культурное значение своего труда и высоко ценить все то, в чем они воплотили свои силы. Особенно ясно следовало бы понять, что именно теперь, когда все сокровища страны, созданные энергией трудового народа, стали собственностью всех, кто произвел эти сокровища, собственностью всей нации, а не достоянием немногих тысяч „хозяев“, буржуазии, как это было до революции. Но и до сего дня у нас все еще не понимают этого. <…>

— Нам все равно, это не наше, — говорит самарский дикарь, ломая в Петрограде превосходную мебель на топливо. А дикарь пензенский уничтожает вещи в Самаре, и так по всей России идет процесс бессмысленного уничтожения плодов труда — вещей, необходимых для жизни.

Есть еще и другое отношение, это отношение глупых хвастунов, которые, ломая и разрушая, самонадеянно говорят:

— Мы сделаем лучше. <…>

Поэтому и морально и политически нам необходимо воспитать в себе иное, более бережное отношение к национальному имуществу, которое разрушается и исчезает из обихода нашего со страшной быстротой».

Князев Василий Васильевич (1887–1937) — поэт-сатирик, критик, собиратель фольклора. Выступал в печати с 1905 г.; после революции — сотрудник многих советских изданий. Репрессирован, погиб в лагере.

Гастев Алексей Капитонович (1882–1939 или 1941) — поэт, революционный и профсоюзный деятель, ученый. В 1901–1908 гг. член РСДРП, с 1931 г. член ВКП(б). В 1920 г. организовал в Москве Центральный институт труда при ВЦСПС (ЦИТ), которым руководил до 1938 г. Погиб во время сталинских репрессий.

Филипченко Иван Гурьевич (1887–1939) — поэт. В 1918–1928 гг. сотрудник редакции «Правда». Незаконно репрессирован.

…и «Правда», разбирая с величайшей серьезностью его «новые достижения»… — имеется в виду рецензия К. Федина «Поэзия подражаний» (Петроградская правда. — 1920. — 1 сент. (№ 193). — С. 3) на книгу Сергея Ивановича Малашкина (1888–1988) «Мятежи: Стихи» (Н.-Новгород, 1920). Приведя несколько отрывков из книги, Федин пишет: «Внешне и на первый взгляд такие стихи могут напомнить удивительные гимны Уитмана…». Далее, сравнивая стихотворения-портреты Малашкина, Федин заключает: «…гораздо сумбурнее „портрет“ Ленина. Автор задает о Ленине такой вопрос: „Кто же он? Сумасшедший? // Или просто нахал, // Что на веке пришедшем // Сердце России в крови растоптал?“ Прямого ответа на этот вопрос поэт не дает, а только намекает, что такой вопрос мог родиться в низких душах рабов, которые изничтоженные величием фигуры Ленина, „шипя уползут в мглу“, подобно кобрам. А Ленин <…> это образ. Но образ не величайшего революционера, а безумца-еретика. Намерение оперировать одними образами мешает логическому течению мысли. В таких стихах много изображено, но или ничего не сказано, или сказано не то, что автор думал. Так, от влияния к влиянию, от подражания к подражанию бросается С. Малашкин, мечется, ищет. Целая плеяда новых, молодых, будущих ищут и мечутся вместе с тем. Жаль, что вся эта новь не распознает сразу подоплеку афиширующих себя пустозвонов-имажинистов. Жаль, что и этот этап подражания скверным образцам должен быть пройден».

«Многогранность»*

Общее дело. — 1920. — 5 ноября (№ 113). — С. 2.

«Думали многие и, может, и сейчас думают, что большевики…» — неточные цитаты из статьи писателя, публициста, автора очерков о жизни в советской России 20-х годов Бориса Федоровича Соколова (1893-?) «Интеллигенция: Среди ученых» (Последние новости. — 1920. — 30 октября (№ 160). — С. 2), в которой автор пишет о положении ученых в советской России и, в частности, о физиологе, академике Петербургской Академии наук с 1907 г. Иване Петровиче Павлове (1849-1936): «Большевики охраняют, берегут науку», так думали многие и думают, может быть, сейчас в Европе.

— Но разве может существовать русская наука во время революций? — иронизируют те, кто умеет смеяться сквозь слезы.

— Но во всяком случае, когда будете в Европе, разрушьте легенду о наукофильстве большевиков.

— Два года — мы ученые — были париями советского правительства. Мы не получали пайков, кроме карточки В, карточки буржуазных прихвостней. Наш оклад был ниже голодной нормы. Наши лаборатории были без дров и газа. Нас арестовывали. Но мы терпели и молчали. И молча умирали.

За 2 1/2 года существования советского строя умерло 40% профессуры и врачей. В моем распоряжении списки умерших, полученные мною из Дома Ученых и Дома Литераторов. <…>

Для иллюстрации отношения советского правительства к русской науке я приведу в заключение переписку между Лениным и известным физиологом Павловым, о котором в сентябре говорил весь Петроград. «Я прошу Вас разрешить мне выезд за границу. Я не могу принять советского строя. Но в то же время я — аполитичен, как аполитична наука. И хочу только одного — закончить свои работы, которые нельзя реализовать теперь в России и которые могут быть нужны человечеству». Ленин на это ответил через значительный промежуток времени Комиссариату народного просвещения. «Сообщите гражданину И. Павлову, что выезд его за границу советской республики разрешен быть не может. России нужны ученые… Я не уверен, что проф. Павлов не будет агитировать против нас. Но дабы гражданин Павлов мог бы работать, предоставить ему индивидуальный паек итопливо». На это Павлов ответил через Комиссариат нар<одного> просвещения: «Я благодарю за попечение обо мне гр. Ленина, но я не могу принять этой помощи, не могу быть сытым, в то время, когда мои коллеги и друзья по науке умирают от истощения десятками. Русская наука была независима и будет таковой…»

«Богатство и величие страны измеряются мощью и величием…» — конспект письма А. М. Горького к В. И. Ленину от 6 сентября 1919 г. Это письмо было опубликовано в эмигрантской прессе: Воля России. — Прага, 1920. — 2 октября (№ 18); Народное дело. — Таллинн, 1920. — 2 октября; Последние новости. — 1920. — 29 октября (№ 159). Горький писал Ленину по поводу массовых арестов среди интеллигенции в Петрограде: «Считаю нужным откровенно сообщить Вам мое мнение по этому поводу: для меня богатство страны, сила народа выражается в количестве и качестве ее интеллектуальных сил. Революция имеет смысл только тогда, когда она способствует росту и развитию этих сил. К людям науки необходимо относиться возможно бережливее и уважительней, — особенно необходимо у нас, где семнадцатилетние мальчики идут в казармы и на бойню гражданской войны и где — поэтому — рост интеллектуальных сил будет надолго задержан. Мы, спасая свои шкуры, режем голову народа, уничтожаем его мозг. Очевидно — у нас нет надежды победить и нет мужества с честью погибнуть, если мы прибегаем к такому варварскому и позорному приему, каким я считаю истребление научных сил страны. Что значит этот прием самозащиты, кроме выражения отчаяния, сознания слабости или — наконец — желания мести за нашу собственную бездарность? Я решительно протестую против этой тактики, которая поражает мозг народа, и без того достаточно нищего духовно. <…> Огромное большинство представителей положительной науки нейтрально и объективно, как сама наука: это люди аполитичные. Среди них большинство — старики, больные: тюрьма убьет их: они уже достаточно истощены голодом. Владимир Ильич! Я становлюсь на их сторону и предпочитаю арест и тюремное заключение участию — хотя бы и молчаливому — в истреблении лучших, ценнейших сил русского народа. Для меня стало ясно, что „красные“ такие же враги народа, как и „белые“. Лично я, разумеется, предпочитаю быть уничтоженным „белыми“, но „красные“ тоже не товарищи мне» (цит. по кн.: Неизвестный Горький: Материалы и исследования. — М., 1994. — Вып. 3. — С. 29–30).

…повесили большевики плакаты по всему Петербургу: «Примирение русской интеллигенции с советской властью/» — и ассигновали Горькому миллионы на издание «Пантеона всемирной литературы»… — в вечернем выпуске «Красной газеты» за 10 сентября 1918 г. (№ 167) опубликована статья «Максим Горький — в наших рядах», в которой сообщалось: «На днях Максим Горький приступит, с согласия Комиссариата Просвещения, к изданию Всемирной литературы. Предполагается издать свыше 260 томов сочинений писателей всех народов. <…> Максим Горький будет ответственным редактором этого издания. <…> В беседе с тов. Луначарским он заявил, что после покушения на пролетарских вождей он окончательно решил встать в ряды советских работников». 6 октября 1918 г. в «Красной газете» (№ 211) в статье «Под наше знамя» говорилось: «К рабочему классу вернулся его любимый сын. Максим Горький снова наш. Он пришел и тихо, незаметно стал помогать по хозяйству отцу — пролетарию русскому. Сегодня он выступит всенародно живым звеном между пролетариатом и прозревшей интеллигенцией».

«Я далек от политики… сам у большевиков на подозрении…» — цитаты из статьи Б. Соколова «Беседа с М. Горьким» (Свободные мысли. — 1920. — 1 нояб. (№ 7). — С. 3), в которой автор сообщал: «Известный русский писатель — самая загадочная, неразгаданная фигура на фоне советской России. Как будто большевик. И в то же время их противник. Защитник их и друг. И в то же время один из тех, кто не приемлет большевизма, кто чужд ему и далек. В Петрограде я имел беседу с Горьким. Неофициальная, или полуофициальная, она заслуживает внимания по некоторым штрихам, характеризующим личность этого человека. «Я далек от политики. Сейчас более, чем когда-либо я ушел от всех вопросов, как внутренней, так и внешней политики советского правительства. Сейчас я посвящаю себя всецело „Дому Ученых“ и улучшению быта ученых. Работаю в издательстве „Всемирная литература“. Никогда ни в одной стране, ни при одной революции не было такого тяжелого положения, как то, в котором сейчас пребывает российская наука и русские ученые. <…> Я защищаю всеми силами русскую науку и русских ученых от большевиков. Но… это не всегда удается. Я сам у них в подозрении и недавно еще у меня делали обыск, искали оружия и бомб. Советская власть упорно хочет добиться „зависимости от нее русской науки“. Ну, а последняя защищается и защищается энергично. Сейчас судят в революционном трибунале известного хирурга Федорова и ему грозит пожизненное заключение. Судят за контрреволюцию — и я бессилен что-либо сделать. Меня не слушают. В Москве в тюрьме просидел целый год по одному только подозрению прекрасный хирург Николай Воскресенский. К сожалению, я бессилен добиться его освобождения. Чрезвычайная Комиссия сильнее меня. Несчастие российской советской власти это то, что 95 процентов коммунистов — нечестные люди, далекие от коммунизма, склонные к мошенничеству и взяткам. В большинстве спекулянты. Я — противник смертной казни. Но в отношении большей части „коммунистов“ я оставил бы смертную казнь, как необходимое средство для „очистки революции“. И тем не менее работать с советским правительством необходимо… Таково мое мнение. Может быть удастся очистить советские „конюшни“. Сказанное Максимом Горьким — неполно и немного. Он не отвечает, он не ответил на основной вопрос. Как можно идти рука об руку с людьми, чья нечистоплотность ему ясна. Ибо впервые, вероятно, Горькому пришлось так откровенно и так определенно высказаться и притом перед полузнакомым ему человеком — о советской власти. Российская интеллигенция не может простить Горькому двойственности его поведения, не может и не считает его своим. Он „советский“. А Горький не хочет быть „советским“. <…> Максим Горький считает, что он не большевик, что он не с ними. Но русская интеллигенция считает его большевиком и двойственности его позиции не понимает и не принимает».

<Ответ на анкету «Общего дела» по поводу трехлетия большевизма>*

Общее дело. — 1920. — 7 ноября (№ 115). — С. 3.

…мы, «либерально, невинно, мило болтавшие, по выражению Достоевского, пленявшиеся лишь чувствительной стороной социализма, надевавшие лавровые венки на вшивые головы»… — неточная цитата из романа Ф. М. Достоевского «Бесы» (ч. 1, гл. 1, IX). У Достоевского: «…у нас была одна самая невинная, милая, вполне русская веселенькая либеральная болтавня. „Высший либерализм“ и „высший либерал“, то есть либерал без всякой цели, возможны только в одной России. <…> — Мы, как торопливые люди, слишком поспешили с нашими мужичками, — заключил <С. Т. Верховенский…>,— мы их ввели в моду, и целый отдел литературы, несколько лет сряду, носился с ними как с новооткрытою драгоценностью. Мы надевали лавровые венки на вшивые головы.»

Несколько слов английскому писателю*

Общее дело. — 1920. — 24 ноября (№ 132). — С.2; 25 ноября (№ 133). — С.2.

В рукописи статья называлась «Мой ответ Уэллсу». Год спустя, просматривая газетную публикацию, Бунин внес в нее редакторскую правку, датировав ее 24–25 ноября 1921 г. (Русский архив в Лидсе. Фонд И. А. Бунина). Статья Бунина является откликом на публикацию очерков Г. Уэллса о России в английской газете «Sunday Express» в октябре — ноябре 1920 г. К полемике с Уэллсом Бунина привлекла А. В. Тыркова-Вильямс, с которой Буниных связывала давняя дружба. По делам англо-русского Комитета Освобождения России А. Тыркова нередко приезжала во Францию и навещала друзей. В дневниковой записи от 14 ноября 1920 г. В. Н. Муромцева-Бунина отметила один из визитов А. Тырковой и ее мужа Г. Вильямса и записала о Тырковой: «Она горит желанием борьбы» («Устами Буниных». — Т. 2. — С. 18). А в записи от 21 ноября, то есть две недели спустя, ею отмечено: «Весь день перестукивала статью Яна против Уэллса» (Там же).

А. Тыркова и Г. Вильяме познакомились с Г. Уэллсом во время его первого двухнедельного визита в Россию в январе 1914 г. Помимо посещения Петербурга и Москвы писатель в тот приезд провел несколько дней в Вергеже, имении Тырковых, знакомясь с крестьянским хозяйством. Вскоре по возвращении в Лондон Г. Уэллс опубликовал статью «Россия и Англия: Эссе о контрастах» (Russia and England: A Study in Contrasts // Daily News. — 1914. — 1 Feb.). Позднее российские впечатления нашли отражение в воспитательном романе «Джоанна и Питер» (1918). В годы войны и русской революции Россия была постоянной темой публицистики и эссеистики Уэллса. Писатель приветствовал большевистскую революцию и выступал против интервенции, считая, что Россия должна сама решать свои проблемы. Его отношение к русскому вопросу, его план разрешения «русской проблемы» были близки к тому, к чему склонялось английское правительство во главе с Ллойд Джорджем. Авторитет Уэллса в английском общественном мнении был чрезвычайно высок, каждое его выступление в печати, в том числе и по русскому вопросу, имело огромный вес.

Опыт знакомства Уэллса с Россией, его размышления о русской революции заняли заметное место в его «Очерке всемирной истории» («Outline of History», 1920). Книга получила широкий отклик в западной печати. 11 февраля 1920 г. Уэллс послал часть рукописи М. Горькому, спрашивая, нельзя ли перевести книгу на русский язык. В конце апреля М. Горький ответил ему, что книга ему нравится и что он считает необходимым перевести ее. Таким образом возник повод для второй поездки в Россию. В сентябре 1920 г. на одном из приемов у Б. Уэбб, известной английской социалистки, Уэллс познакомился с Л. Каменевым и Л. Красиным, и получил от них приглашение приехать в Россию. От этой поездки многого ждали и англичане, надеявшиеся узнать правду о России из авторитетных уст, и русские эмигранты, верившие в то, что картина голода и разрухи лишит Уэллса иллюзий о построении в России нового благополучного общества, а правдивый рассказ писателя повлияет на позицию политических деятелей и на общественное мнение в Англии в отношении России.

Перед отъездом Уэллс заключил договор с английской газетой «Sunday Express» о публикации серии статей о России и получил крупный аванс, с условием не публиковать никаких интервью в других периодических изданиях. Пять публикаций Уэллса увидело свет в номерах «Sunday Epress» за 31 октября, 7, 14, 21 и 28 ноября 1920 г., а в начале 1921 г. вышла в свет книга «Россия во мгле» («Russia in the Shadows»), в которой газетный материал был отредактирован автором. В газетных очерках, так же как в книжном варианте текста и других источниках (например, в автобиографии Уэллса «Experiment in Autobiography». — London, 1934. — Vols 1–2), указаны лишь приблизительные даты визита писателя в Россию. В российских газетах тех времен визит английского писателя не получил широкого освещения, так как его затмевали события более крупного масштаба. Вслед за Уэллсом его биографы из публикации в публикацию повторяют, что он приехал в Россию в конце сентября и пробыл там пятнадцать дней. В действительности визит продолжался значительно дольше. На основе сопоставления различных документов исследователям удалось прояснить даты некоторых основных событий пребывания английского писателя в России.

Уэллс приехал в Россию со своим сыном Джипом не позднее 28 сентября 1920 г. (Летопись жизни и творчества М. Горького. — М., 1959. — Вып. 3: 1917–1929. — С. 187). К. И. Чуковский отметил его приезд в дневниковой записи от 3 октября 1920 г.: «…приехал Wells и началась неделя о Уэллсе» (Чуковский К. И. Дневник. 1901–1929. — М., 1991. — С. 148). Сопоставление дат убеждает в том, что начало визита Уэллса следует отнести к 25 сентября. Первые десять дней Уэллс провел в Петрограде, где остановился в квартире М. Горького на Кронверкском проспекте. Переводчиком Уэллса была секретарша М. Горького М. И. Будберг, а гидом К. Чуковский. Уэллс посетил издательство «Всемирная литература», советскую школу, бывшее Тенишевское училище, Академию наук, Дом Ученых, Эрмитаж, оперу, где слушал Ф. И. Шаляпина.

Затем писатель отправился в Москву, где находился с 4 по 6 октября и беседовал с Лениным. Как ни удивительно, никаких документов о приеме Лениным Уэллса не сохранилось, однако историкам все же удалось выяснить, что беседа состоялась 6 октября 1920 г. (см.: Савицкая P.M. Как была установлена дата беседы В. И. Ленина с Г. Уэллсом // Вопросы истории КПСС. — 1965. — № 4. — С. 91–92). На следующий день, если судить по книге Уэллса, он через Петроград отправился в Ревель. Однако существует убедительное подтверждение тому, что в Ревель он отправился не сразу: 7 октября Уэллс выступал в Петроградском Совете (см.: Кагарлицкий Ю. И. Послесловие // Уэллс Г. Россия во мгле: Сб. / Пер. с англ.; Предисл. акад. И. М. Майского. — М.; 1970). Это выступление стало одним из важнейших моментов визита Уэллса, оно вызвало бурную ответную реакцию как в западных кругах, так и в среде русской эмиграции. Речь писателя, изложенная в московской «Правде» от 12 октября 1920 г., обсуждалась в британской газете «Daily Herald» от 13 октября и в американской «New York Times» от 14 и 16 октября. (Текст речи Уэллса цит. в ст.: Ковалев Ю. Г. Уэллс в Петербурге и Петрограде // Вторжение в Персей: Сб. — Л., 1968. — С. 425).

20 октября 1920 г. Уэллс приехал в Ревель, а 24 октября вернулся в Лондон — эта дата значится на его письме к М. Горькому о снабжении России научными книгами (М. Горький и наука. — М., 1964. — С. 203–204). Дату возвращения в Англию подтверждает и письмо Уэллса к А. В. Тырковой от 26 октября 1920 г., которое начинается словами: «Я только что из Советской России» (Бахметевский архив. Фонд А. В. Тырковой). Таким образом поездка Уэллса по России заняла месяц, но писателю по какой-то причине показалось нужным представить читателям этот визит как более краткий.

До публикации отчетов Уэллса в английской прессе его поездка освещалась в русской эмигрантской печати, корреспонденты которой внимательно просматривали советские газеты. Кроме того, в печати появились свидетельства очевидцев: в очерке А. Ф. Даманской в сатирических тонах детально описан прием, продуманно организованный М. Горьким и его окружением (Даманская А. Г. Уэлльс в Петрограде // Народное дело: Орган Комитета группы социалистов-революционеров Северо-Западной области России. — 1920. — 8 окт. (№ 55). — С. 2).

Одни из первых откликов в периодике Русского Зарубежья на сообщения в печати о визите Уэллса в Россию появились в журнале «The New Russia», который издавался в Лондоне Комитетом Освобождения России под редакцией П. Н. Милюкова при активном участии А. В. Тырковой. Первая публикация появилась в октябрьском номере 3-его тома журнала за 1920 г. под заголовком «Россия глазами англичанина: наивности г-на Уэллса» (№ 38 (October 21). — Р. 250). В ноябрьских номерах опубликованы ответы на газетные публикации Уэллса. Весь номер за 4 ноября озаглавлен «Узость взглядов г-на Уэллса» и содержит две публикации: «Обозрение недели. Г-н Уэллс: крах большевизма» (№ 40 (November 4). — Р. 289), и «Россия глазами англичанина: Первая статья г-на Уэллса» (Ibid. — Р. 308–311). В следующих номерах под рубрикой «Обозрение недели» опубликованы отклики на последовавшие статьи Уэллса: «Г-н Уэллс, Горький и Шаляпин: Вторая статья» (№ 41 (November 11). — Р. 326); «Дилетантизм г-на Уэллса: Третья статья» (№ 42 (November 18). — Р. 357); «Гнев г-на Уэллса: Четвертая статья» (№ 43 (November 25). — Р. 394).

Ответ Бунина Уэллсу первоначально был написан для журнала «The New Russia». 22 ноября он выслал А. В. Тырковой свою статью, сопроводив ее письмом, в котором заметил: «Возразить ему было очень трудно, я сделал, что возможно». (См.: «Вы — друг старый и верный…»: Письма И. А. Бунина к А. В. Тырковой-Вильямс / Публ. Р. Янгирова // Минувшее. — М., 1994. — Вып. 15. — С. 165–192. Ссылка в этой публикации на номер и страницы журнала, где появились ответы Бунина, неточна: том 3, № 40, на который ссылается автор, вышел 4 ноября 1920 г., то есть до того, как Бунин выслал свою статью). Если Бунин выслал свою статью 22 ноября, то она могла быть опубликована не ранее 25 числа этого месяца, то есть в № 43. Однако дать исчерпывающе точные библиографические сведения о публикации ответа Бунина сложно: статья печаталась в переводе на английский среди выступлений других авторов, без подписи, лишь со ссылкой на авторство в предисловии. Кроме того, частные беседы Бунина с Тырковой могли найти отражение и в предшествующих номерах журнала, так как в публикациях, развенчивающих Уэллса, Тыркова несомненно приняла участие. В первом обозрении, за октябрь, можно узнать мысли и некоторые определения Бунина. Например, выражение «наивности г-на Уэллса», использованное в названии, возможно, было заимствовано у Бунина, который писал: «…мне было стыдно за наивности этого туриста, совершившего прогулку к „хижинам кафров“, в гости к Горькому…». С другой стороны, это определение могло быть общим местом в ответах Уэллсу.

Резонанс, вызванный очерками Уэллса о России, долго не затухал. В начале декабря У. Черчилль с иронией писал в той же газете, где публиковались очерки Уэллса: «Он сумел за две недели во всем разобраться и стать специалистом по русским делам» (Churchill Winston. Mr. Wells and Bolshevism // Sunday Express. — 1920. — 5 Dec). Вскоре открытое письмо английскому писателю опубликовал Д. С. Мережковский (Письмо Уэллсу // Свобода. — Варшава, 1920. — 12 дек. (№ 125)). С саркастическим предисловием Н. С. Трубецкого вышел в Софии русский перевод книги Уэллса (Уэльс Г. Д. Россия во мгле / Пер. с англ.; Предисл. кн. Н. С. Трубецкого (с. III–XVI). — София: Российско-болгарское кн-во, 1921). С разоблачительными воспоминаниями о приеме Уэллса в России выступил еще один свидетель — А. В. Амфитеатров (Горестные заметы // Новая русская жизнь. — Гельсингфорс, 1921. — 27 сент. (№ 221); 28 сент. (№ 222). См. также: Амфитеатров А. В. Горестные заметы: Очерки красного Петрограда. — Берлин: Грани, 1922. — С. 59–74). Вспоминая выступление Бунина два года спустя, Амфитеатров писал: «Каждое Ваше выступление против Горького, Нансена, Уэллса — давало мне огромное удовлетворение, словно внезапный бодрый голос живого бодрого человека на безнадежном поле, мертвыми костьми усеянном» (Амфитеатров А. В. Письмо к И. А. Бунину от 22 ноября 1922 г. — Русский архив в Лидсе. Фонд И. А. Бунина).

Врангель Петр Николаевич (1878–1928) — барон, один из главных руководителей контрреволюции в гражданскую войну, генерал-лейтенант (1918). В 1918–1919 гг. в Добровольческой армии и Вооруженных силах Юга России. С 22 марта 1920 г. главком Вооруженными силами Юга России (с 28 апреля 1920 г. переформированные в Русскую армию). В ноябре 1920 г. был вынужден эвакуироваться из Крыма вместе с Русской армией. В эмиграции сначала в Константинополе, затем в Королевстве сербов, хорватов и словенцев, где в сентябре 1922 г. создает Русский Обще-Воинский Союз (РОВС). В сентябре 1927 г. переехал в Бельгию.

…бывшего председателя петербургской чрезвычайки… — имеется в виду Бакаев И. П. — председатель Петроградской ЧК в 1919–1920 гг.

«Дом Науки» — имеется в виду «Дом Ученых», который открылся 31 января 1920 г.

Ольденбург Сергей Федорович (1863–1934) — востоковед, член Петербургской Академии наук с 1900 г. Один из основателей русской индологической школы.

Карпинский Александр Петрович (1846/47-1936) — геолог, общественный деятель, основатель русской геологической научной школы, академик Петербургской Академии наук с 1896 г., первый выборный президент Российской Академии наук (1917–1925), президент Академии наук СССР с 1925 г. Один из организаторов и директор Геологического комитета (1885–1903).

Глазунов Александр Константинович (1865–1936) — композитор, дирижер, профессор (с 1899 г.), директор (1905–1928) Петербургской консерватории. В 1929 г. выехал за границу.

…Ленин орал в Петербурге в апреле 1917 г.: «Да здравствует мир с немцами…» — имеется в виду «Воззвание к солдатам всех воюющих стран», опубликованное 21 апреля (4 мая) 1917 г. в «Правде».

…«наша победа уже не даст подлой буржуазии сорвать Учредительное собрание…» — см., например, статью В. И. Ленина «Большевики должны взять власть» (12 (25)—14 (27) сент. 1917 г.), в которой автор писал: «И Учредительного собрания „ждать“ нельзя, ибо той же отдачей Питера Керенский и КО всегда могут сорвать его. Только наша партия, взяв власть, может обеспечить созыв Учредительного собрания и, взяв власть, она обвинит другие партии в оттяжке и докажет обвинение» (Ленин В. И. Полн. собр. соч. — 5-е изд. — М., 1981. — Т. 34. — С. 240).

…этой подлой комедии с «энциклопедией»… — имеется в виду готовившееся под руководством М. Горького многотомное издание переводов произведений зарубежных писателей, которое предполагалось выпускать в издательстве «Всемирная литература», основанном Горьким 4 сентября 1918 г. в Петрограде при Наркомпросе РСФСР. Основная задача издательства — перевод и издание на русском языке наиболее значительных произведений западноевропейской и восточной художественной литературы для широких кругов читателей. За 1918–1924 гг. «Всемирная литература» выпустила около 200 книг. См. также коммент. на с. 499.

…я когда-то грозил «господам из С.-Франциско» — Бунин имеет в виду свой рассказ «Господин из Сан-Франциско» (1915).

«Дом Литературы» — имеется в виду «Дом литераторов» — литературная организация в Петрограде при Наркомпросе. Открыт 1 декабря 1918 г. по инициативе группы писателей при непосредственном участии М. Горького. Первоначально руководство Дома литераторов занималось вопросами материального обеспечения членов Дома. С 1920 г. значительное внимание уделялось проведению лекций, литературно-издательской работе.

…он, который 7-го февраля 1917 г. назвал Ленина и Ко… — ошибка в годе: не 1917, а 1918 г. (см. с. 64 наст. изд.).

Записная книжка (о калмыках)*

Общее дело. — 1920. — 27 ноября (№ 135). — С. 2.

…в проииом году при Деникине работала комиссия по расследованию большевистских злодеяний… — в декабре 1918 г. была создана при Главнокомандующем Вооруженными силами Юга России А. Деникине «Особая Комиссия по расследованию злодеяний большевиков», которая издавала сборники собранных документов.

Записная книжка (о «Современных записках»)*

Общее дело. — 1920. — 5 декабря (№ 143). — С. 2.

Вишняк Марк Вениаминович (1883–1977) — общественный деятель, секретарь Учредительного собрания, один из редакторов журнала «Современные записки» (Париж, 1920–1940).

«Обозревать внутреннюю российскую жизнь теперь нельзя…» — неточные цитаты из статьи М. В. Вишняка «На Родине», в которой автор писал: «Русские литературно-общественные журналы имеют свою традицию — „внутреннее обозрение“. Обозрение внутренней жизни России фиксировало внимание общества на злободневных проблемах. <…> Те условия, в которых появляется в свет наш журнал, необычайно осложняют составление „внутреннего обозрения“. <…> Положение обозревателя внутренней жизни России особенно трудно и необычно тем, что в самой России нет того, что характерно для органической жизни. Нет разнообразия. Нет свежих красок. Нет жизненной пестроты. Ни разных оценок, ни разных отображений. Всюду, насколько хватает глаз, единый, мертвенно-тусклый тон и общий казарменный ранжир <…> нет живой России.

Вымирают целые возрасты. Отмирают не только целые разряды людей, но и вещи, учреждения, наука, культура. Замирает всякое движение — литературное и идейное — свойственное жизни. Увы, не столько жизнь приходится обозревать теперь в России, сколько смерть, процессы быстрого и медленного умирания…»

По официальным данным Комиссариата Общественного Здравия в Советской России «в 1917 г. рождаемость превышала смертность больше, чем на 50%. На третий год большевистской власти смертность в шесть раз превысила рождаемость. Надо вдуматься в эти цифры. <…> Население России убывает сейчас в большем количестве и быстрее, чем в какой-либо иной стране. Оно явно и стремительно идет к своему уничтожению. <…> Харьковский профессор статистики А. Анцыферов <…> принимая, с явным преувеличением действительности, численность населения России в 150 миллионов <…> приходит к заключению, что „если бы советский режим продержался еще 5 лет, то вымерла бы половина всего населения, и остался бы всего 71 миллион; через 10 лет во всей России осталось бы меньше 20 миллионов жителей, через 15 — меньше 2-х, а через 17 лет (в 1937 г.) — всего несколько сот тысяч“. Большевистская власть держит все население в подвешенном состоянии вечного ожидания насильственной смерти <…> опубликованные цифры дают лишь ничтожную долю общего числа казней: только тех случаев, которые зарегистрированы ВЧК. Громадное, может быть, преобладающее число жертв расстреляно вне всякого учета и счета. Опубликованные цифры не покрывают и расстрелянных местными, областными, губернскими, уездными, городскими и волостными чрезвычайками, особенно отдаленными от Москвы, осуществляющими „всю власть“ на местах вне согласования своего усмотрения и отчетности с предписаниями из центра. Вне учета ВЧК остаются, конечно, и расстрелы по приговорам всяких „ревкомов“ и трибуналов. Наконец, далеко не всегда лишение жизни в Советской России производится путем расстрела.

Недавно вышла из печати книжка: „Два года борьбы на внутреннем фронте“. — Государственное издательство. — Москва. 1920. — Автор ее известный своей жестокостью руководитель чрезвычайки Лацис. <…> По признанию самого Лациса, его цифры далеко не полны. По 20 губерниям центральной России за 1918 и семь месяцев 1919 г. они дают общее число расстрелянных — 8389. Среди рубрик, по которым Лацис классифицирует расстрелы, имеется графа: „прочее“ — 1704. Графа „восстание“ дает 3082 расстрелов. Но в это число не входят убитые при восстании, учтенные Лацисом особо: „с нашей стороны“, т. е. большевиков — 1150 и „при подавлении“, т. е. антибольшевистских жертв — 3057. <…>

Казнь была отменена. Но „в ночь отмены смертной казни 15–16 февраля все тюрьмы Советской России были залиты кровью“, удостоверяет Борис Соколов, побывавший в многочисленных чрезвычайках, от архангельской и до московской, и недавно только вырвавшийся из самарской тюрьмы. Среди стенных надписей в особом отделе ВЧК он прочел: „Ночь отмены — стала ночью крови“ <…> „У нас, в Бутырской тюрьме, уже после подписания декрета об отмене смертной казни расстреляно ночью 72 человека. Это было кошмарно по своей подлости“ (Из заявления бутырских заключенных 5 мая 1920 г.). Так было не только в Москве. В провинции и после „ночи крови“ еще долго, не спеша, достреливали тех, кого решили, но не успели расстрелять. Один Петроград насчитывает до 400 жертв, погибших в последующие за отменой казни ночи крови. „Это была тяжелая ночь. С полуночи тюрьма огласилась плачем женщин, которых вели на расстрел. Тяжелее всего было то, что мы знали о декрете. Расстреляно было 52 человека“ (Письмо члена п. с.-р. Л-а из саратовской тюрьмы 5 июня 1920 г.)» Вишняк приводит следующий документ: «Секретно. Циркулярно. Председателям ЧК, ВЧК — по особым отделам. В виду отмены смертной казни предлагаем всех лиц, кои по числящимся разным преступлениям подлежат высшим мерам наказания — отправлять в полосу военных действий, как место, куда декрет об отмене смертной казни не распространяется. 15 апреля 1920 г. № 325/16.756. Управляющий особ. отд. ВЧК». (Современные записки. — 1920. - № 1. — С. 205–206, 218–219, 221–223).

Анциферов Алексей Николаевич (1867–1943) — экономист, педагог, публицист, кооператор. В 1920 г. — эмигрировал во Францию. Все годы эмиграции жил в Париже, преподавая время от времени в Праге, где состоял профессором Русского юридического факультета и читал курс лекций по статистике.

Лацис Мартын Иванович (Судрабс Ян Фридрихович, 1888–1938) — советский государственный, партийный деятель, член РСДРП с 1905 г. Участник революции 1905–1907 гг. в Латвии, октябрьской 1917 г. в Петрограде, член ВРК. С 1918 г. член коллегии ВЧК. В 1919 г. председатель Всеукраинской ЧК. В 1938 г. комиссией НКВД и Прокурора СССР приговорен к расстрелу.

«Мы желаем научить весь мир…» — цитата из 2-й «Беседы о труде» А. М. Горького (Красная газета. — 1920. — 13 июля (№ 153). — С. 1).

Авксентьев Николай Дмитриевич (1878–1943) — один из лидеров эсеров. В 1917 г. председатель Всероссийского Совета крестьянских депутатов и Предпарламента, в июле-августе 1917 г. — министр внутренних дел Временного правительства. В 1919 г. приехал в Париж. Выступал против решения 9-го Совета партии эсеров (июнь 1919 г.) отказаться от вооруженной борьбы с большевиками. В 1920–1940 гг. вел активную деятельность в различных эмигрантских организациях, член редколлегии журнала «Современные записки», сотрудничал в других изданиях. В 1940 г. уехал в Нью-Йорк, выпускал журнал «За свободу».

…«большой русский писатель И. А. Бунин недавно заявил, что он испытывает…» — неточная цитата из статьи Н. Авксентьева «Patriotica», в которой автор пишет: «Большой русский писатель И. А. Бунин недавно написал, что испытывает горькую радость, что хоть в одном была милостива к нему судьба: „избавила меня, — говорит он, — от позора и муки дышать одним воздухом с хозяевами „красной“ России“. Увы, — этот воздух, которым дышат хозяева „красной“ России, — воздух нашей родины. Им дышит, содрогаясь и испытывая крестные муки, Россия. Его в последний раз вдыхают те бесчисленные жертвы, которыми сопровождает свое шествие большевизм. Мука — не дышать им, этим священным воздухом. Страшен не физический воздух, которым дышат большевики, а воздух моральный. И невольно берет страх, не заразили ли большевики моральный воздух, которым дышит некоторая часть русской общественности; не скатывается ли она, сама того не замечая и думая спасать родину, к большевистским аргументам, эту родину, как „вечное во временном“, убивающим?» Свою статью Н. Авксентьев заканчивает следующими словами: «Нечеловеческими испытаниями приходит Россия к самосознанию. Не ее вина. Слишком долго внизу царил мрак, а наверху великая вражда к той государственности, которая претендовала представлять нацию. Слишком долго воспитывалось отвращение к тому жалкому и гадкому, что брало официальный патент на название патриотизма. Слишком долго слово патриот выговаривалось, как „потреот“. Теперь наступила пора его реабилитации. И она нужна особенно теперь, ибо в этом спасение, истинное новое рождение России в духе. От этого зависит, быть ей или не быть. И прямым нашим желанием, верой, является то, что и слово и понятие это вынесут, выстрадают до конца те, кто принял великую мартовскую революцию, кто, несмотря на все испытания, и теперь не отрекся от нее и во имя ее лозунгов живет и действует. Пора вспомнить традиции Великой Французской Революции. Тогда революционер назывался патриот. Тяжел путь русской демократии. Ее гонят, заушают слева, ее преследуют справа. Между молотом и наковальней она живет и продолжает бороться за новое право. Но если даже подавлять ее на время, если стихийные силы сомкнутся на исторический миг над ее головой — будущее принадлежит ей. И пусть в это будущее из мрачных годов испытаний незапятнанными, абсолютными и вечными принесет она свою веру и свое утверждение родины!» (Современные записки. — 1920. — № 1. — С. 132–135).

…из того парижского дома… — с 1920 г. Бунин жил в Париже на улице Жака Оффенбаха, д. 1.

Чехи и эсеры*

Общее дело. — 1920. — 24 декабря (№ 162). — С. 2.

«Дело России»: Газета политическая, экономическая и финансовая / Ред. — издатель А. Я. Гутман (А. Ган). — Токио, 1920. — Выходила два раза в неделю с русским и английским текстом с 20 марта (№ 1) по 10 июля (№ 16). В газете публиковались под общим заглавием «Исторические материалы» следующие статьи: «Некоторые подробности гибели адмирала Колчака и Пепеляева» (20 марта (№ 2). — С. 2); Ясинский-Стахурск. «Открытое письмо ген. Сыровому, командиру чехословацких войск в Сибири» (31 марта (№ 3). — С.2); Сыро-боярский. «Иркутская трагедия: Выдержки из телеграммы генералу Жанен» (6 апреля (№ 4). — С.2); Славянофил. «Чехословаки: Материалы к истории Сибирской интервенции» (18 мая (№ 9). — С. 2; 26 мая (№ 10). — С. 2–3; 2 июня (№ 11). — С. 2–3; 18 июня (№ 13). — С. 2–3; 24 июня (№ 14). — С. 2–4; 1 июля (№ 15). — С. 2–3); Нот. «Чехи и эсеры» (18 мая (№ 9). — С. 3); «Предательство чехов: Один из эпизодов» (Там же. — С. 2); А. Бн. «Дневник журналиста: Самаро-Уфимская эпопея» (2 июня (№ 11). — С. 2–3).

…чешская дружина… вступила в ряды русской армии в 1914 году… — чехословацкие части были сформированы в России во время 1-й мировой войны 1914–1918 гг. из военнопленных австро-венгерской армии и русских подданных чешской национальности; в июне 1917 г. две стрелковые дивизии были сведены в Чехословацкий корпус, который дислоцировался на Украине.

…Чешскому национальному комитету… — Чехословацкий национальный совет (Филиал в России) — организация, созданная в апреле 1917 г. в Киеве на съезде представителей действовавших в России чехословацких организаций (Союз чехословацких обществ и др.) и воинских частей (из эмигрантов и военнопленных чешской и словацкой национальностей). Признавала буржуазный Чехословацкий национальный совет (основан в Париже) наивысшим органом чехословацкой национальной политической борьбы. В состав Филиала вошло 30 человек (председатель Т. Г. Масарик, зам. председателя П. Макса). Его деятельность была направлена на поддержку Временного правительства, осуществлял политическое руководство мятежом Чехословацкого корпуса весной 1918 г. Летом 1918 г. состав Филиала был переизбран (1-й зам. председателя Б. Павлу). В декабре 1918 г. приказом М. Р. Штефаника Филиал ликвидирован и заменен назначенной им Специальной коллегией для России (возглавлял Б. Павлу, затем В. Гирса; действовала до конца эвакуации в сентябре 1920 г. чехословацких войск из России).

…после Брестского мира, в Париже было решено… — после бреет-литовских переговоров в январе 1918 г. под влиянием представителей Антанты командование чехословацкого корпуса объявило его частью французской армии и потребовало от Советского правительства отправки в Западную Европу. Сподвижник А. В. Колчака Г. Гинс пишет: «Секрет возвращения чехов на запад заключался в решении, принятом в Париже. Война с Германией еще не была окончена. Предоставить тоннаж для перевозки 40 тысяч чехов во Францию представлялось затруднительным. Казалось более целесообразным вернуть всех чехов к Волге и создать для Германии угрозу восстановления восточного фронта. Президент Масарик, тогда еще председатель Чехословацкого национального комитета в Париже, прислал приветствие чехословацкому войску и благословлял его на дальнейшую борьбу. Вывести все войско не представлялось возможным; значительная часть его, согласно ранее уже полученным инструкциям, находилась в районе Волги и Урала, рассчитывая пробиться к Архангельску. Поэтому политический расчет диктовал возвращение всех чехов к Волге для использования их военной силы против германских прислужников — большевиков и восстановления преданной союзникам России» (Гинс Г. К. Сибирь, союзники и Колчак: Поворотный момент русской истории 1918–1920 гг. Впечатления и мысли члена Омского правительства: В 2 т. — Пекин, 1921. — Т. 1. — С. 215).

Мирбах Вильгельм (1871–1918) — немецкий дипломат, граф. С апреля 1918 г. посол в Москве при правительстве РСФСР. Убит левым эсером Я. Г. Блюмки-ным, что послужило сигналом к левоэсеровскому мятежу в Москве.

…это было единственной причиной чешского антибольшевистского восстания… — 26 марта 1918 г. Советское правительство приняло решение об эвакуации чехословацких войск через Владивосток при условии сдачи основной части вооружения местным Советам. Однако в Челябинске на совещании 14 мая командования корпуса, представителей Антанты и правых эсеров было решено поднять мятеж. Командование корпуса призвало солдат пробиваться во Владивосток силой оружия. К концу мая эшелоны с чехословацкими войсками (численностью до 45 тыс. человек) растянулись по всей Сибирской железнодорожной магистрали от станции Ртищево (район Пензы) до Владивостока, т. е. на протяжении около 7000 км. 25 мая мятеж начался в Мариинске, 26 — в Челябинске, после чего чехословацкие войска и эсеро-белогвардейские отряды захватили Новониколаевск (26 мая), Пензу (29 мая), Сызрань (30 мая), Томск (31 мая), Омск (7 июня), Самару (8 июня), Красноярск (18 июня), а затем, перейдя в наступление совместно с белогвардейскими отрядами, заняли Уфу (5 июля), Симбирск (22 июля), Екатеринбург (25 июля) и Казань (7 августа), где был захвачен золотой запас Республики.

Сыровы Ян (1888–1971) — чехословацкий военный и государственный деятель. В сентябре 1914 г. вступил в добровольческую Чешскую дружину в составе русской армии (на Юго-Западном фронте). С весны 1918 г. — командир 2-го полка Чехословацкого корпуса. Во время военных действий против большевиков командовал чехословацкими и эсеровскими группами войск на направлении Кургана, Челябинска, Омска, Екатеринбурга. С конца августа 1918 г. генерал-майор, командующий Чехословацким корпусом, одновременно командующий союзническими вооруженными силами в Сибири (до ноября 1918 г.). В сентябре 1920 г. вместе с Чехословацким корпусом эвакуировался на родину.

Гайда Радола (наст. фам. Гейдль Рудольф, 1892–1948) — чехословацкий военный деятель. В 1-ю мировую войну — унтер-офицер (затем младший офицер) австро-венгерской армии. В 1915 г. перешел на сторону черногорских войск, затем бежал в Россию. С весны 1918 г. — командир 7-го полка Чехословацкого корпуса, один из организаторов и руководителей мятежа корпуса в 1918 г. С сентября 1918 г. — генерал-майор, командующий 2-й чехословацкой дивизией, с октября — Екатеринбургской группой, с января 1919 г. — генерал-лейтенант, командир Сибирской армии. В июле смещен с поста А. В. Колчаком; в ноябре возглавил выступление право-эсеровских группировок, оппозиционных Колчаку, с целью захвата власти (в тот же день выступление было подавлено). После провала путча Гайда выехал на родину.

…перебрались к тому времени на Волгу г. Чернов и присные его… результатом… явилось создание «Самарского Правительства»… — Чернов Виктор Михайлович (1873–1952) — один из основателей партии эсеров, ее теоретик. В 1917 г. министр земледелия Временного правительства, 5 (18) января 1918 г. избран председателем Учредительного собрания. После разгона Учредительного собрания 8-й Совет партии эсеров в мае 1918 г. принял решение начать вооруженную борьбу с советской властью. Опираясь на поддержку восставших чехословацких военнопленных, 8 июня 1918 г. эсеры установили свою власть в Самаре, где был сформирован Комитет членов Учредительного собрания (Комуч или «Самарское Правительство»), объединивший со временем около сотни депутатов. Председателем Комуча стал В. К. Вольский, его товарищем — Гендельман. Взяв на себя законодательные функции, Комуч создал при себе исполнительный орган — Совет управляющих ведомствами во главе с эсером Е. Ф. Роговским. Из 14 управляющих ведомствами, составляющими Совет, лишь трое не были эсерами. При Комуче была создана своя «Народная армия» во главе с беспартийным артиллерийским полковником Н. А. Галкиным. Главными задачами армии были восстановление Восточного фронта для отражения немецкой агрессии, освобождение России от унизительных для национального достоинства условий Брестского мира, свержение советского режима, обеспечение условий для возобновления работы Учредительного собрания. Эсеры преобладали и в функционировавшей в Томске в 1918 г. Сибирской областной думе, объявившей Сибирь автономной областью, а себя высшей властью в ней, и в созданном этой Думой Временном сибирском правительстве во главе с эсером П. Я. Дербером, обосновавшемся во Владивостоке и учредившем свой филиал — Западно-Сибирский комиссариат в Омске под руководством эсеров М. Я. Линдберга и П. Я. Михайлова.

…последовавшей за ним Директории… — в сентябре 1918 г. на Уфимском государственном совещании (см. ниже) была провозглашена власть Уфимской Директории (Всероссийского Временного правительства), куда вошли два эсера Н. Д. Авксентьев и В. М. Зензинов, кадет проф. В. А. Виноградов, беспартийный член «Союза возрождения России» генерал В. Г. Болдырев и глава Сибирского правительства П. В. Вологодский. Основные задачи Директории сводились к борьбе с большевиками, к воссоединению России, расторжению Брестского мира и возобновлению войны с Германией в союзе с Антантой. Директория избрала своей резиденцией Омск и превратила Административный совет (совет министров) Сибирского правительства в свой «деловой кабинет». Одним из первых решений Директории было лишение всех областных правительств прежней полноты власти. 18 ноября 1918 г. А. Колчак сверг Директорию.

…восстали Ижевский и Боткинский заводы… — в Ижевске 7 августа 1918 г. началось Ижевско-Боткинское антисоветское восстание бывших офицеров, гимназистов, учащихся училища оружейных техников и рабочих оружейного завода. Восставшие взяли власть в городе, мятеж распространился на Воткинск, Сарапул и ряд окрестных деревень и сел. На базе Ижевского и Боткинского оружейных заводов были созданы довольно крупные вооруженные силы (около 25 тыс. штыков и сабель, 25 орудий, свыше 100 пулеметов), которые сдерживали наступление Красной Армии на Урал. Единственной и законной властью восставшие признали Комуч, был создан местный «Комуч Прикамского края». Только 16 ноября 1918 г. восстание было подавлено советскими войсками.

Лебедев Владимир Иванович (1883–1956) — общественно-политический деятель, публицист, журналист, литературный критик, прозаик; эсер. С 1908 г. находился в эмиграции во Франции. Участник 1-й мировой войны. В начале апреля 1917 г. вернулся в Россию, в апреле — августе 1917 г. — управляющий морским министерством во Временном правительстве. В мае 1918 г. уехал в Поволжье. В 1919 г. эмигрировал в Париж. В 1920–1932 гг. соредактор газеты, затем журнала «Воля России».

…чехи потеряли Казань… — Красная Армия вступила в Казань 10 сентября 1918 г., 12 сентября был взят Симбирск, в октябре — Самара и Сызрань, в ноябре — Уфа и Челябинск.

«Уфимское Государственное совещание» — государственное совещание антибольшевистских областных правительств и политических групп состоялось в Уфе 8-23 сентября 1918 г. Эсеры составляли большинство: из 170 участников этого совещания более 100 были эсерами. Обсуждалось три вопроса: 1) об источнике властибудущего правительства и его ответственности; 2) о структуре власти (диктатура или директория); 3) о личном составе правительства. Правое крыло совещания высказывалось за диктатуру, левое — за создание правительства, ответственного перед Учредительным собранием, отдельные группы предлагали компромиссные решения. Командование Чехословацкого корпуса и главы Чехословацкого национального совета настаивали на создании единой власти. Из-за отсутствия единства эсеров, неустойчивости и склонности к компромиссам, итогом этого совещания стало образование коалиционного «Всероссийского Временного правительства» (Директории).

Зензинов Владимир Михайлович (1880–1953) — один из лидеров эсеров; прозаик, публицист. С 1906 г. член «Боевой организации эсеров». В 1917 г. член исполкома Петроградского совета, редактор газеты «Дело народа». В 1918 г. входил в Самарский комитет членов Учредительного собрания, с сентября член Всероссийского временного правительства (Уфимской директории), в ноябре арестован колчаковцами и выслан в Китай. С января 1919 г. эмигрант, жил в Париже. С 1920 г. член редколлегии журнала «Современные записки». В 1920–1922 гг. соредактор газеты, затем журнала «Воля России»; в 1920–1922 гг. член Административного центра Внепартийно-демократического объединения (ВДО). Член Комитета помощи русским писателям и ученым во Франции. В 1939 г. уехал в США. Соучредитель и член редколлегии журнала «За свободу» (1941–1947 гг.). В 1949 г. один из организаторов «Лиги борьбы за народную свободу».

Вольский Владимир Казимирович (1877–1937) — с 1903 г. — эсер. Возглавлял Уфимскую делегацию партии эсеров, достигшую в феврале 1919 г. соглашения с большевиками. Один из основателей группы «Народ» (август 1919 г.). За обращение к ЦК партии эсеров с требованием поддержать большевиков в борьбе с генералом А. И. Деникиным был исключен в ноябре 1919 г. из партии эсеров, после чего с частью группы «Народ» составил меньшинство партии эсеров (МПСР) и вошел в Центральное оргбюро МПСР. В 1922 г. решением комиссии НКВД приговорен к 3 годам лишения свободы. В 1925 г. постановлением Особого совещания при Коллегии ОГПУ выслан на 3 года в Кировский край. Расстрелян по приговору Верховного суда СССР.

Климушкин П. Н. — зам. председателя Комуча, руководитель Ведомства государственной охраны (контрразведки) в Управлении внутренних дел Комуча.

…знаменитый меморандум… после омской катастрофы… — с установлением власти А. В. Колчака 18 ноября 1918 г. Омск стал столицей Верховного правителя России. С наступлением Красной Армии Колчак был вынужден оставить город, 14 ноября 1919 г. Омск был взят советскими войсками. Г. К. Гинс писал, что когда Омское правительство прибыло в Иркутск, его ожидал «чешский меморандум, главное содержание которого состояло в обвинительном акте по адресу реакционного Омского правительства, допускавшего и чуть ли не покровительствующего зверским расправам с населением и расстрелам политических противников. Когда негодующие члены правительства указывали чешским дипломатам, что чехи сами принимали участие в этих возмутительных поступках, ответ был таков: „Это верно, но именно потому, что наше войско деморализуется при соприкосновении с вашим, мы и стремимся поскорее его увезти“. Выходило так, что чешские дипломаты, считая правительство все равно погибшим, решили все удары восставшего населения отвести всецело на него, присоединив свои голоса к хору нападавших. <…> Документ был глубоко несправедлив в отношении центральной власти, которую компрометировали не только ее местные агенты, но и союзники родственного происхождения, и которая все время стремилась искоренить беззакония. Но мало того: даже формальная сторона представляла нечто неслыханное. <…> Бунт иностранцев против власти, в обстановке, и без того насыщенной грозою — это нечто такое, что могли сочинить только чешские политики, получившие крещение в обстановке интервенции и находившиеся под влиянием столь же неопытных и неглубокомысленных эсеров. Совет министров, при всем своем миролюбии, был возмущен „братским“ поведением чехов. Адмирал Колчак был взбешен, и не без оснований» (Гинс Г. К. Сибирь, союзники и Колчак. — Т. 2. — С. 529–530).

Его вечной памяти*

Общее дело. — 1921. — 7 февраля (№ 207). — С. 2. — Напечатана под общим заглавием «Памяти адмирала А. В. Колчака», под которым также опубликованы статьи В. Бурцева, А. Куприна, Д. Пасманика, Ф. Родичева. Статьи посвящены годовщине трагической гибели А. В. Колчака.

Колчак Александр Васильевич (1873–1920) — адмирал (1916), один из главных руководителей Белого движения. В 1916–1917 гг. командовал Черноморским флотом. В 1918–1920 гг. верховный правитель Российского государства. Земский съезд, состоявшийся в Иркутске в октябре 1919 г., на котором эсеры преобладали, принял решение о свержении правительства Колчака. В середине ноября 1919 г. на Всесибирском совещании земств и городов в Иркутске был организован на коалиционной основе Политцентр во главе с эсером Ф. Ф. Федоровичем для подготовки вооруженного восстания против Колчака. 24 декабря 1919 г. Политцентр поднял восстание в Иркутске и после 11-дневных боев одержал победу. 15 января 1920 г. чехи и союзники арестовали Колчака и передали его Политцентру, который назначил по его делу следственную комиссию, однако 21 января власть в Иркутске захватили большевики, по постановлению Иркутского ревкома Колчак без суда был расстрелян 7 февраля 1920 г.

Записная книжка (о путешествии в Африку)*

Новая русская жизнь. — 1921. — 2 апреля (№ 74). — С. 2–3. — Эта статья — первый вариант рассказа «Третий класс», для которого первоначальный текст Бунин значительно сократил.

…отель, в котором я проводил зимы на Капри… — Бунин жил зимой на Капри в 1909–1914 гг. в отелях «Пагано» и «Квисисана».

…в Ерусалиме, в Назарете, в Иерихоне… в Египте… — весной 1907 г. Бунин с В. Н. Муромцевой-Буниной отправился в свое «первое дальнее странствие» — в Египет, Сирию, Палестину.

в Константинополе… — по словам Бунина, он был в Константинополе 13 раз и знал его не хуже Москвы и Петербурге. Первый раз он поехал в Константинополь в 1903 г., в последний раз Бунин с В. Н. Муромцевой-Буниной проезжали через Константинополь в начале 1920 г., отправляясь в эмиграцию.

…в Коломбо… на Цейлоне… — с декабря 1910 до весны 1911 г. Бунин путешествовал по Египту и Цейлону.

Из записной книжки*

Общее дело. — 1921. — 4 апреля (№ 263). — С. 2.

Милюков Павел Николаевич (1859–1943) — общественно-политический деятель, историк, публицист. Один из организаторов партии кадетов, член ее ЦК, редактор газеты «Речь». В 1917 г. министр иностранных дел Временного правительства. В ноябре 1918 г. уехал в Лондон, сотрудничал в английской периодике. В 1921 г. поселился в Париже. В 1921–1940 гг. редактор газеты «Последние новости». С 1922 г. председатель парижского Союза русских писателей и журналистов. Соредактор газеты «Звено» (1923–1926 гг.). В 1924 г. возглавлял Республиканско-демократическое объединение (РДО). С 1925 г. председатель совета профессоров Франко-русского института. Возглавлял Объединение иностранных журналистов в Париже. Председатель Центрального Пушкинского комитета. В 1938–1939 гг. редактор журнала «Русские записки».

…он пишет, да еще как/… — имеется в виду статья Василевского И. (Не-Буквы) Бесплодие: Литературные настроения // Последние новости. — 1921. — 1 апреля (№ 291).

…Мережковский выдумал… — имеется в виду статья Д. С. Мережковского. «Открытое письмо Уэллсу» // Последние новости. — 1920. — 3 дек. (№ 189). — С.2; Свобода. — Варшава. — 1920. — 12 дек. (№ 125). См. также коммент. на с. 503.

…в «Открытом письме к редактору газеты Times»… — см. с. 64–68 наст. изд.

Шполянский Аминад Петрович (псевд. Дон-Аминадо; 1888–1957) — поэт-сатирик, мемуарист. См. также коммент. на с. 569.

С. 103. …я писал в «Южном слове» в защиту не Наживина… — см. с. 40–42 наст. изд.

Самогонка и шампанское*

Руль. — 1921. — 29 мая (№ 159). — С. 2–3. — Ср.: 3-й отрывок из «Великого дурмана» (наст. изд. с. 54–61).

…«похабный мир»… — имеется в виду Брестский мир.

«Крымский вестник» — газета политики и общественной жизни. — Севастополь, 1887–1920. В ходе гражданской войны при захвате власти большевиками два раза закрывалась по обвинению в контрреволюционности. С установлением в июле 1919 г. власти белых издание газеты возобновилось. В 1920 г., в период власти Врангеля в Крыму, газета придерживалась «прогрессивного» социалистического направления.

Записная книжка (о Горьком)*

Общее дело. — 1921. — 20 июня (№ 339). — С. 2.

Шингарев Андрей Иванович (1869–1918) — земский деятель, врач, публицист, один из лидеров кадетов. Депутат 2-й — 4-й Государственных дум. В 1917 г. министр Временного правительства. Убит анархистами в ночь на 7 (20) января 1918 г.

…Горький пугается и пишет о Ленине и его присных… — см. коммент. на с. 494.

…Горький закатывает Ленину поздравительную телеграмму по случаю «чудесного спасения»… — имеется в виду телеграмма А. М. Горького и М. Ф. Андреевой В. И. Ленину: «Ужасно огорчены, беспокоимся, сердечно желаем скорейшего выздоровления, будьте бодры духом» (Известия. — 1918. — 3 сент. (№ 189)).

…осенью 1918 г… Горький выступает на торжественном заседании петербургского «Цика» с «пламенной» речью в честь «рабоче-крестьянской власти»… — имеется в виду, вероятно, сообщение «Петроградской правды» 30 ноября 1918 г. (№ 262) о том, что 29 ноября 1918 г. в Петроградском народном доме под председательством Горького состоялся многолюдный митинг на тему «Англия и Россия». Горький выступил с «Обращением к народу и трудовой интеллигенции», в котором сказал: «Я, больше, чем кто-либо другой, имею право и все основания решительно заявить, что культурное творчество русского рабочего правительства, совершаясь в условиях самых тяжких и требуя героического напряжения энергии, постепенно принимает размеры и формы, небывалые в истории человечества». 12 ноября 1918 г. К. И. Чуковский записал в дневнике: «Вчера заседание — с Горьким. Горький рассказывал мне, какое он напишет предисловие к нашему конспекту „Всемирной литературы“, — и вдруг потупился, заулыбался вкось, заиграл пальцами. — Я скажу, что вот, мол, только при Рабоче-крестьянском правительстве возможны такие великолепные издания. Надо же задобрить. Да, задобрить. Чтобы, понимаете, не придирались. А то ведь они черти — интриганы. Нужно, понимаете ли, задобрить…» (Чуковский К. И. Дневник 1901–1929. — М., 1997. — С. 95). 29 декабря 1918 г. «Петроградская правда» (№ 287) сообщала, что 28 декабря 1918 г. Горький избран в Исполнительный комитет Петроградского Совета рабочих и красноармейских депутатов и в президиум Исполнительного комитета.

…подлая комедия издания «мировых классиков»… — см. коммент. на с. 504.

Тихонов Александр Николаевич (псевд. А. Серебров; 1880–1956) — горный инженер, литератор, принимал участие во многих литературных начинаниях А. М. Горького; редактор журнала «Летопись» и издательства «Парус» в 1915–1917 гг., газеты «Новая жизнь» в 1917–1918 гг. В 1918–1924 гг. заведовал издательством «Всмемирная литература».

Гржебин Зиновий Исаевич (1869–1929) — издатель. В 1918 г. участвовал в организации издательства «Всемирная литература». Частное издательство З. И. Гржебина было организовано в 1919 г. в Петрограде с филиалами в Москве, позднее — в Берлине. При содействии Горького в январе 1920 г. руководитель Госиздата В. В. Боровский подписал договор с Гржебиным об издании книг для Советской России в берлинском отделении издательства. С 1921 г. Гржебин уехал за границу. В Берлине он продолжал издательскую деятельность. После финансового краха издательства он переехал в конце 1923 г. в Париж.

…Горький на весь мир трубит… — речь идет о двух статьях А. М. Горького «Вчера и сегодня» и «Советская Россия и народы мира» (Коммунистический интернационал. — 1919. — № 1. — Стб. 29–30,139–142). — См. коммент. на с. 493.

…Горький закатывает настолько бесстыдный акафист «святому» и даже превзошедшему всех святых в мире «Ильичу»… — имеется в виду и далее неточно цитируется статья А. М. Горького «Владимир Ильич Ленин» (Коммунистический интернационал. — 1920. — № 12 (20 июля). — Стб. 1927–1936. То же // Петроградская правда. — 1920. — 27 июля (№ 164). — С. 2). У Горького: «Ошибки <…> не преступления. Ошибки Ленина — ошибки честного человека. <…> Он обладает даром предвидения, гениальной интуицией мыслителя-экспериментатора. <…>

Ленин больше человек, чем кто-либо иной из моих современников <…> Основная цель всей жизни Ленина — общечеловеческое благо, и он неизбежно должен прозревать в отдалении веков конец того великого процесса, началу коего аскетически и мужественно служит вся его воля. Он — идеалист, если вложить в это понятие соединение всех сил натуры в одной идее — в идее всеобщего блага. Его личная жизнь такова, что в эпоху преобладания религиозных настроений Ленина сочли бы святым. <…>

Суровый реалист, хитроумный политик — Ленин постепенно становится легендарной личностью. Это — хорошо. <…>.

Иногда в этом резком политике сверкает огонек почти женской нежности к человеку, и я уверен, что террор стоит ему невыносимых, хотя и весьма искусно скрытых страданий. Невероятно и недопустимо, чтоб люди, осужденные историей на непримиримое противоречие — убивать одних для свободы других, — не чувствовали мук, изнуряющих душу. <…> Всякое убийство органически противно мне, но эти люди — мученики, и совесть моя никогда не позволит мне осудить их. <…>

Я начал свою работу возбудителя революционного настроения славой безумству храбрых. Был момент, когда естественная жалость к народу России заставила меня считать безумие почти преступлением. Но теперь, когда я вижу, что этот народ гораздо лучше умеет терпеливо страдать, чем сознательно и честно работать, — я снова пою славу священному безумству храбрых. Из них же Владимир Ленин — первый и самый безумный».

…в зарубежных русских газетах появился открытый призыв г. Ферсмана… — Ферсман Александр Евгеньевич (1883–1945) — геохимик и минералог, академик Российской Академии наук с 1919 г. Имеется в виду опубликованное 17 июня 1921 г. в «Последних новостях» (№ 357) под заглавием «Ученые в сов. России» открытое письмо делегатов Академической комиссии для помощи русским ученым при Гельсингфорсском университете А. В. Игельстрома и В. Мансикка с просьбой «огласить нижеследующую выписку из протокола заседания Комиссии по улучшению быта ученых 24 мая 1921 г. в Петрограде, в Доме Ученых». Далее следовала эта выписка, в которой сообщалось: «В заключение академик А. Е. Ферсман заявил: Оставаясь здесь и борясь за преемственность и сохранение культурного достояния русского народа, часто изнемогая под влиянием тяжелых условий русской жизни, мы считаем долгом сказать нашим друзьям за границей, что в этой борьбе и поддержке ученых огромную роль играет М. Горький, мужественно отстаивающий интересы русской науки и русских ученых. Мы, непосредственно связанные с ним в этой работе, не можем не видеть горячих порывов этого человека отстоять свободу научного издательства, научного творчества и право на элементарные блага, на скудное пайковое существование. Мы знаем, что не везде правильно оценивают деятельность Алексея Максимовича. Наш долг отдать должное его огромной роли за последние два года, исключительно роковые для русской науки. Нам хотелось бы верить, что при тяжелом испытании, перенесенном русским народом, его высшие культурные круги и их друзья за границей найдут то спокойное взаимное понимание, которое сольет их снова в общую, дружную семью, болеющую и борющуюся так и там, где каждый может, за идеалы русского народа. Пусть эти слова будут переданы за границу; я уверен — под ними подпишется большинство русских ученых».

«Вот еще Горький… Нужно составить…» — неточная цитата из дневника Л. Н. Андреева, запись от 31 мая 1918 г. В оригинале: «Вот еще Горький. Мучает меня мысль о нем и несправедливости. На днях попал в руки номер „Новой Жизни“ — все та же гнусность, и тут же сообщается, что общество „Культура“ устраивает митинг для сбора книг, и участвуют Зелинский и другие истинно почтенные, а председатель Горький и товарищ председателя В. Фигнер. Мучает меня то, что моя ненависть и презрение к Горькому (в теперешней его фазе) останутся бездоказательными. Если Фигнер, Зелинский и другие могут совместно с Горьким выступать и работать, следовательно, они не видят и не понимают, что так ясно; и нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать им преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России.

Такой обвинительный акт, убийственный, неопровержимый, можно составить, проследив с первого номера „Новую Жизнь“, — но разве я могу взяться за такой труд? И кто возьмется? А так забывают, не помнят, не знают, пропустили — а там новые времена и новые песни, когда тут раскапывать старье.

Но неужели Горький так и уйдет ненаказанным, неузнанным, неразоблаченным, „уважаемым“? Конечно, я говорю не о физическом возмездии, это вздор, а просто о том, чтобы действительно уважаемые люди осудили его сурово и решительно. Если этого не случится (а возможно, что и не случится, и Горький сух вылезет из воды) — можно будет плюнуть в харю жизни».

Далее Л. Андреев так завершает свою мысль о Горьком: «Горький и его „Новая Жизнь“ невыносимы и отвратительны именно тем, что полны несправедливости, дышат ею, как пьяный спиртом. Лицемеры, обвиняющие всех в лицемерии, лжецы, обвиняющие во лжи, убийцы и погубители, всех обвиняющие в том, в чем сами они повинны. Убийцы». (Андреев Л. S.O.S.: Дневник (1914–1919). Письма (1917–1919). Статьи и интервью (1919). Воспоминания современников (1918–1919). — М.; СПб.: Atheneum; Феникс, 1994. — С. 101–102).

«Дым без отечества»*

Общее дело. — 1921. — 27 июня (№ 346). — С. 2. — Статья посвящена выходу в свет следующих книг: Ветлугин А. (наст. фам. Рындзюн Владимир Ильич). Авантюристы гражданской войны: Фельетоны (Париж: Север, 1921); Дон Аминадо. Дым без отечества (Париж: Север, 1921). — О Дон-Аминадо см. коммент. на с. 569.

Об Эйфелевой башне*

Общее дело. — 1921. — 21 июля (№ 369). — С. 2. — Статья написана по поводу принятой радиостанцией Эйфелевой башни телеграммы из Москвы, подписанной М. Горьким, следующего содержания:

«Плодородные равнины юго-востока России поражены неурожаем из-за засухи. Это бедствие угрожает голодной смертью миллионам населения. Я напоминаю, что русский народ уже и до того был сильно истощен последствиями войны и революции, и что степень его сопротивляемости бедствию и его физическая закаленность весьма чувствительно ослаблены.

Для народа Льва Толстого, Достоевского, Менделеева и других великих людей, которых оценил весь мир, наступили тяжелые дни и я позволяю себе думать, что культурные классы Европы и Америки, уяснившие себе трагедию того положения, в котором очутился русский народ, отправят ему без замедления помощь хлебом и медикаментами. Если гуманитарные идеи и чувства, вера в которые была так глубоко подорвана проклятой войной и безжалостным поведением победителей по отношению к побежденным, если — говорю я — вера в творческую мощь этих идей и этих чувств должна и может быть восстановлена, — то несчастие, которое поразило Россию, представляет превосходный случай защитникам гуманности доказать жизненность их идей.

Я полагаю, что особенно ревностное участие в этом деле помощи русскому народу должны принять те, которые во время постыдной войны возбуждали народы друг против друга, уничтожая этой пропагандой воспитательное влияние прекрасных идей, выработанных человечеством с такими усилиями и так легко убитых культом золота и глупости.

Люди, которые чувствуют болезненные конвульсии страданий мира, простят мне невольную горечь моих слов. Я прошу всех честных людей прийти немедленно на помощь населению голодающих губерний и организовать посылку помощи в Россию» (Последние новости. — 1921. — 19 июля (№ 384). — С. 1).

Иоффе Адольф Абрамович (1883–1927) — государственный, партийный деятель. В 1918 г. председатель, затем консультант советской делегации на переговорах в Брест-Литовске, отказался подписать Брестский мир, с апреля 1918 г. — полпред в Германии, 6 ноября выслан из Германии, в 1920–1921 гг. председатель советских делегаций на мирных переговорах с Эстонией, Литвой, Латвией, Польшей.

«Был момент, когда естественная жалость…» — цитата из статьи А. М. Горького «Владимир Ильич Ленин» (Коммунистический интернационал. — 1920. — № 12 (20 июля). — Стб. 1927–1936). Вместо слова «большевизм» у Горького — «безумие».

Яблоновский Александр Александрович (наст. фам. Снадзский, 1870–1934) — журналист, литературный критик, фельетонист, мемуарист. С 1918 г. жил в Ростове, сотрудничал в периодических изданиях Юга России. В 1919 г. из Новороссийска эмигрировал в Египет, затем жил в Берлине. В декабре 1920 г. переехал в Париж. С 1928 г. председатель совета объединенного Зарубежного союза русских писателей и журналистов. Имеется в виду статья А. Яблоновского «На колесах» (Общее дело. — 1921. — 20 июля (№ 368). — С. 2), в которой автор, в частности, писал: «Целые уезды и даже губернии живут нынче „на колесах“ <…> все бежит от бесплодной засохшей земли, обещающей только смерть… Так, под державной рукой коммунистов кончился на Руси быт земледельческий и начался снова быт кочевой… За время мировой войны погибло во всех воевавших странах около 15 миллионов человек. Теперь в одной только России на краю могилы стоит 25 миллионов». Далее он пишет, что помощь в Россию должна поступать под жестким контролем Европы и Америки, и что он не допускает мысли об отказе нынешних властителей от этого контроля. «Они его примут потому, что в их положении люди все примут, ибо каждый кусок хлеба, привезенный сейчас в Россию, отдаляет от коммунистической шеи давно заслуженную веревку».

…в своих статьях «О мещанстве»… — Горький A. M. Заметки о мещанстве // Новая жизнь. — 1905. — 27 октября (№ 1); 30 октября (№ 4); 13 ноября (№ 12); 20 ноября (№ 18). В одной из этих заметок Горький писал: «Толстой и Достоевский — два величайших гения, силою своих талантов они потрясли весь мир <…>». Но в их «проповеди терпения и непротивления злу есть что-то подавляюще-уродливое и постыдное, есть что-то близкое злой насмешке. <…> Этот тяжелый пример наиболее ярко освещает истинный характер отношения русской литературы к народу. Вся наша литература — настойчивое учение о пассивном отношении к жизни, апология пассивности. И это естественно.

Иной не может быть литература мещан, даже и тогда, когда мещанин-художник гениален.

Одно из свойств мещанской души — раболепие, рабье преклонение перед авторитетами. <…> Писатель-мещанин всегда более или менее лакей своего читателя, — человеку приятно быть идолом. <…>

Я не занимаюсь критикой произведений этих великих художников, я только открываю мещан. Я не знаю более злых врагов жизни, чем они». (Новая жизнь. — 1905. - 13 нояб. (№ 12). — С. 4–9).

Минский Н. (наст. фам. Виленкин Николай Максимович; 1855–1937) — поэт, драматург, переводчик, литературный критик, публицист, мемуарист. Благодаря наличию у Минского разрешения на издание газеты, большевики пригласили его в октябре 1905 г. в качестве формального редактора газеты «Новая жизнь». Газета издавалась в Петербурге под непосредственным руководством Ленина и фактически являлась органом РСДРП. Однако Минский начал выступать против большевистского ядра редакции, что привело к разрыву. Газета неоднократно подвергалась гонениям правительства и в декабре 1905 г. была закрыта. С 1906 г. Минский в эмиграции в Париже, затем в сентябре 1913 г. возвращается в Россию, осенью 1914 г. вновь уезжает в Париж. С конца 1921 г. — в Берлине, член берлинского Союза русских писателей и журналистов. В 1922–1923 гг. председатель берлинского Дома искусств. С февраля 1923 г. председатель Профессионального союза русских переводчиков в Германии.

«Страна неограниченных возможностей»*

Огни. — 1921. — 8 августа (№ 1). — С. 2–3.

Богданов Александр Александрович (наст. фам. Малиновский, 1873–1928) — большевик, врач, философ-утопист. Входил в редакции газет «Новая жизнь» и «Пролетарий». В 1918 г. активно сотрудничал в органах Пролеткульта и журнале «Пролетарская культура». Идеи Богданова легли в основу идеологии Пролеткульта. В 1918–1926 гг. преподавал в Коммунистической академии.

Суханов Н. (наст. фам. Гиммер Николай Николаевич; 1882–1940) — участник революционного движения, экономист, публицист. С 1903 г. эсер, с 1917 г. меньшевик, член ВЦИК. В 1931 г. осужден как участник контрреволюционной меньшевистской организации.

«Бабушка» — имеется в виду Е. К. Брешко-Брешковская.

…на знаменитом московском совещании… — 12(25)—15 (28) августа 1917 г. в Москве в Большом театре состоялось Государственное совещание, созванное Временным правительством по инициативе А. Керенского с целью выяснения позиции всех политических групп, а также укрепления позиции Временного правительства. В итоге совещания между министрами-социалистами и министрами-кадетами установилось большее единение. При всем различии тактики отдельных групп, было возможно примирение, если не полное единение двух частей коалиции. В речи Керенского нет сведений о самосудах и их количестве (см.: Государственное совещание: Стенографический отчет. — М.; Л. 1930).

Соболь Андрей (наст, имя Юлий Михайлович; 1888–1926) — журналист, писатель. Был комиссаром Временного правительства на Северном фронте. Покончил жизнь самоубийством.

Иорданский Николай Иванович (псевд. Негорев; 1876–1928) — журналист, публицист, общественный деятель. После февральской революции выезжал на фронт в качестве комиссара Временного правительства при армиях Юго-Западного фронта. После октябрьской революции жил в Финляндии, редактировал в Гельсингфорсе советскую газету «Путь». В 1922 г. выслан по распоряжению финских властей.

Дункан Айседора (1877–1927) — американская танцовщица. 24 июля 1921 г. приехала в Россию, организовала — собственную студию в Москве. См. о ней статью «Босоножка» (с. 404–410 наст. изд.).

…мултанские человеческие жертвоприношения… — в 1892–1896 гг. шел процесс «Мултанское дело» над группой крестьян-удмуртов села Старый Мултан Вятской губернии по обвинению в убийстве с ритуальной целью.

Емельянов-Коханский Александр Николаевич (наст. фам. Емельянов, 1871–1936) — поэт, беллетрист, переводчик. Приобрел скандальную известность после выхода сборника стихов «Обнаженные нервы» (М., 1895), изданного на розовой бумаге с портретом автора в костюме оперного Демона и посвящением самому себе «и египетской царице Клеопатре». На обложку были вынесены строки одного из стихотворений: «Я декадент! Во мне струится сила…». В 1906–1916 гг. был редактором бульварного юмористического журнала «Шутенок». После 1917 г. отошел от литературной деятельности. В последние годы жизни страдал очевидными нарушениями психики.

Шершеневич Вадим Габриэлович (1883–1942) — поэт, переводчик. До 1918 г. примыкал к футуризму; в 1919–1925 гг. — один из вдохновителей и организаторов группы имажинистов.

…Анатолий Луначарский, создал новую мистерию: Иван в раю!.. — см.: Луначарский А. В. Иван в раю: Миф в 5-ти картинах. — М.: Госиздат, 1920. — 40 с: ил.

…как у того крыловского мудреца, что полетел в яму… — имеется в виду басня И. И. Хемницера «Метафизик», которую Бунин ошибочно приписывает И. А. Крылову.

…с лубочной ахинеей о каком-то уже… — имеется в виду «Песня о Соколе» А. М. Горького.

«Влажен, кто посетил сей мир…» — цитата из стихотворения Ф. И. Тютчева «Цицерон».

…предмет мистической поэмы… — имеется в виду поэма А. А. Блока «Двенадцать».

«Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа…» — переложение фрагментов текста из книг С. М. Соловьева. В «Истории России с древнейших времен» автор писал: «Холоп Болотников <…> обратился к своим, обещая волю, богатства и почести под знаменами Димитрия, и под эти знамена начали стекаться разбойники, воры, нашедшие пристанище в Украине, беглые холопы и крестьяне, козаки, к ним пристали посадские люди и стрельцы, начали в городах хватать воевод и сажать их в тюрьмы; крестьяне и холопи стали нападать на домы господ своих, разоряли их, грабили, мужчин убивали, жен и дочерей заставляли выходить за себя замуж. <…> При состоянии умов, какое господствовало тогда в Московском государстве, при всеобщей шаткости, неуверенности, недостатке точки опоры, при таком состоянии первый успех, на чьей бы стороне ни был, имел важные следствия, ибо увлекал толпу нерешительную, жаждущую увлечься, пристать к чему бы то ни было, опереться на что бы то ни было, лишь бы только выйти из нерешительного состояния, которое для каждого человека и для общества есть состояние тяжкое, нестерпимое. <…> и в самой Москве, тем более в областях, после недавних страшных и странных событий господствовала смута, шатость, сомнение; этим состоянием, отнимавшим руки у земских людей, воспользовались тушинцы и овладели многими северными городами. <…> Смутное время, надежда на безнаказанность развязали руки людям, которые любят извлекать выгоды из общей беды…» (Соловьев СМ. Сочинения: В 18 кн. — Кн. 4. — М.: Мысль, 1989. — С. 454–455, 501, 511). В книге «Общедоступные чтения о русской истории» (М., 1908) Соловьев писал: «Опять сомнение, смута, как при появлении первого самозванца; у добрых людей опустились руки, не знают за кого стоять, на чьей стороне правда, а злым людям только того и надобно, чтобы мутить землю для своих выгод. <…> Второго самозванца отыскали в северской Украине, и к нему со всех сторон начали собираться шайки людей, хотевших воспользоваться смутою и пожить на чужой счет: составилось большое войско из всякого сброда, поляков и русских, особенно было много казаков, привлеченных надеждою добычи. <…> Грабеж был единственной целью тушиниев, а служба царю Димитрию служила только прикрытием» (с. 105–107).

Ллойд Джордж Дэвид (1863–1945) — премьер-министр Великобритании в 1916–1922 гг., один из крупнейших лидеров Либеральной партии, выступил за установление контактов с Советской Россией.

«Умом Россию не понять…» — первая строка стихотворения Ф. И. Тютчева.

О писательских обязанностях*

Огни. — 1921. — 12 сентября (№ 6). — С. 2–3. — Ср.: 3-й отрывок Из «Великого дурмана» (с. 55–61 наст, изд.), а также «Окаянные дни», записи от 22 и 24 апреля, от 9 и 10 июня 1919 г. (Бунин-1990. — С. 109, 116, 155, 161). Готовя текст для «Огней» Бунин внес незначительную правку в текст предыдущей публикации этой статьи (Сегодня. — 1921. — 23 июня (№ 140). — С. 6). В первой публикации после слов«…ласки милой воспевать» следовало: «с чисто раскольнической яростью душили писательскую свободу, с настойчивостью и страстностью скопцов заманивали к себе молоденьких, чтобы кастрировать их души!». После слов «А потом количество пишущих…» следовало: «количество профессионалов, а не прирожденных художников…». После слов «…думал я после этого разговора» следовало: «— Бог мой, какое младенческое неведение и даже нежелание ведения относительно своего собственного народа и когда же, — в такое страшное время. Нет, это нам даром не пройдет».

«Поэтом можешь ты не быть…» — цитата из стихотворения Н. А. Некрасова «Поэт и гражданин».

Златовратский Николай Николаевич (1845–1911) — прозаик, автор многочисленных повестей, рассказов, романов о жизни деревни. Почетный академик по разряду изящной словесности (1909).

«Мы, мужики владимирцы, всегда были подрядчиками, кулаками…» — пересказ фрагмента текста из книги И. Наживина «Что же нам делать?»: «…мжичек-владимирец осторожен сугубо, и потому, что мы, владимирцы, народ старообрядцев, народ мелких подрядчиков, „богомазов“, городских завсегдатаев ни в какой степени революционностью не грешили. Лет сорок тому назад, как раз в наших местах жил и писал свои „Деревенские будни“ и „Красный куст“ звестный писатель-народник Н. Н. Златовратский, который сумел найти в нашем народе этакую некоторую органическую склонность к социализму, но на это утверждение знаменитого в свое время кумира русской интеллигенции можно смотреть лишь как на некоторую игру ума, как на исключительную способность взлетать из нашего, в общем, грустного мира — в утешающий мир фантазии. Нет, мы были „богомазами“, были мы подрядчиками, были мы кулачками, были мы барышниками, всем чем угодно — только не были мы ни социалистами, ни революционерами» (с. 7).

Письмо в редакцию. От русских матерей*

Огни. — 1921. — 19 сентября (№ 7)-. — С. 2. — «Это письмо получил Мережковский от какой-то сестры милосердия Дьяковой для распространения. На всех оно произвело потрясающее впечатление», — записала 16(29) августа 1921 г. в дневник В. Н. Муромцева-Бунина. («Устами Буниных». — Т. 2. — С. 57). Редакция «Огней» получила ряд откликов от людей, желающих принять на воспитание русских детей (см.: Огни. — 1921. - 3 октября (№ 9). — С. 3).

Записная книжка*

Огни. — 1921. — 17 октября (№ 11). — С. 2. — Ср.: «В этот день» (с. 27–29 наст, изд.), а также «Окаянные дни», запись от 11 июня 1919 г. (Бунин-1990. — С. 165–166).

«Ах, мщения, мщения!»… — слова из письма К. Н. Батюшкова к Н. И. Гнедичу <октябрь 1812 г. Нижний Новгород>. Батюшков писал: «При имени Москвы, при одном названии нашей доброй, гостеприимной, белокаменной Москвы, сердце мое трепещет, и тысяча воспоминаний, одно другого горестнее, волнуются в моей голове. Мщения! мщения! Варвары! Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии; и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны! Хорошо и они нам заплатили! Можно умереть с досады при одном рассказе о их неистовых поступках» (Батюшков К. Сочинения: В 2 т. — М., 1989. — Т. 2. — С. 235).

«Это — вечные женихи революционной Пенелопы…» — пересказ фрагмента текста из «Былого и дум» А. И. Герцена (часть 5, гл. 36, 38). У Герцена: «В кафе, за десятком маленьких столиков, важно заседали разные habitues Завсегдатаи — франц.> революции, значительно и мрачно посматривающие из-под поярковых шляп с большими полями, из-под фуражек с крошечными козырьками. Это были те вечные женихи революционной Пенелопы, те неизбежные лица всех политических демонстраций, составляющие их табло <картину — от франц. tableau>, их фон, грозные издали, как драконы из бумаги, которыми китайцы хотели застращать англичан.

В смутные времена общественных пересозданий, бурь, в которые государства надолго выходят из обыкновенных пазов своих, нарождается новое поколение людей, которых можно назвать хористами революции; выращенное на подвижной и вулканической почве, воспитанное в тревоге и перерыве всяких дел, оно с ранних лет вживается в среду политического раздражения, любит драматическую сторону его, его торжественную и яркую постановку. Как для Николая шагистика была главным в военном деле, — так для них все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, тосты, знамена — главное в революции.

В их числе есть люди добрые, храбрые, искренно преданные и готовые стать под пулю, но большей частию очень недальние- и чрезвычайные педанты. Неподвижные консерваторы во всем революционном, они останавливаются на какой-нибудь программе и не идут вперед.

Толкуя всю жизнь о небольшом числе политических мыслей, они об них знают, так сказать, их риторическую сторону, их священническое облачение, то есть те общие места, которые последовательно проявляются одни и те же, a tour de role <по очереди — франц.>, — как уточки в известной детской игрушке, в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках.

Сверх людей наивных, революционных доктринеров, в эту среду естественно втекают непризнанные артисты, несчастные литераторы, студенты, не окончившие курса, но окончившие ученье, адвокаты без процессов, артисты без таланта, люди с большим самолюбием, но с малыми способностями, с огромными притязаниями, но без выдержки и силы на труд. <…> Легкость, с которой, и то только по-видимому, всплывают знаменитости в революционные времена — поражает молодое поколение, и оно бросается в пустую агитацию; она приучает их к сильным потрясениям и отучает от работы. Жизнь в кофейных и клубах увлекательна, полна движения, льстит самолюбию и вовсе не стесняет. <…>

Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и хлопочут обо всем, все сообщают, даже то, чего не было, а то, что было, — является у них, как горы в рельефных картах, возведенное в квадрат и куб. <…>

Само собой разумеется, что, говоря о кофейных агитаторах и о революционных лаццарони <…> У нас речь шла о той накипевшей закраине, покрытой праздным пустоцветом, для которого сама агитация — цель и награда, которым процесс народных восстаний нравится, как процесс чтения нравился Петрушке Чичикова или как шагистика — Николаю. <…>

— Пуще всего, — опять повторяли все старейшины демократии, — будьте без оружия, а то вы испортите характер дела. Самодержавный народ должен мирно и торжественно заявить Собранию свою волю, чтоб не дать врагам никакого повода к клевете. <…>

Революция пала, как Агриппина, под ударами своих детей и, что всего хуже, без их сознания <…> Они в раздоре между собой, в личных спорах, в печальном самообольщении, разъедаемые необузданным самолюбием, останавливались на своих неожиданных днях торжества и не хотели ни снять увядших венков, ни венчального наряда, несмотря на то, что невеста обманула. <…>

При всем этом сознание не двигалось ни на шаг, мысль дремала… Если б эти люди были призваны звуком новой трубы и нового набата, они, как девять спящих дев, продолжали бы тот день, в который заснули». (Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. — М., 1956. — Т. 10. — С. 45–48, 51, 116–117).

С новым годом*

Общее дело. — 1922. — 1 января (№ 531). — С. 2. — Ср.: «Окаянные дни», запись от 22 апреля 1919 г. (Бунин-1990. — С. 106).

Итоги*

Утро. — 1922. — 6 января (№ 5). — С. 2–3.

…на «зеленых»… — «Зеленые» — первоначально лица, которые во время гражданской войны в России, не желая служить в армии, укрывались в лесах (отсюда название). Красные пытались создать «красно-зеленые» партизанские отряды, белогвардейцы в тылу Красной Армии создавали отряды «бело-зеленых» (в 1920 г. на Северном Кавказе действовала Армия возрождения России под командованием генерала М. А. Фостикова).

Савинков Борис Викторович (лит. псевдоним В. Ропшин, 1879–1925) — один из лидеров партии эсеров, писатель. До 1906 г. — в числе «Боевой организации эсеров». Во Временном правительстве — товарищ военного министра. С 1918 г. — эмигрант. В 1921–1923 гг. руководил диверсионной деятельностью против советского государства. Арестован в 1924 г. при переходе советской границы, погиб в заключении.

…ставки на Кронштадт… — имеется в виду антисоветский мятеж гарнизона Кронштадта и экипажей некоторых кораблей Балтфлота в марте 1921 г., организованный эсерами, меньшевиками, анархистами. 2 марта был создан «Временный революционный комитет» во главе с С. М. Петриченко. Восставшие требовали свободы деятельности левых социалистических партий, упразднение комиссаров, свободы торговли и перевыборов Советов («Советы без коммунистов»). К утру 18 марта мятежники были разгромлены, потеряв убитыми 1 тыс. человек, ранеными свыше 2 тыс. и захвачены в плен с оружием в руках 2,5 тыс. человек. Около 8 тыс. бежало в Финляндию.

Антонов Александр Степанович (1888–1922) — эсер с 1906 г., руководитель крупнейшего антисоветского мятежа в Тамбовской и частично Воронежской губерниях в 1920–1921 гг. Целью мятежа было осуществление программы эсеров — созыв Учредительного собрания, создание правительства из представителей различных партий и союзов. Начался мятеж 15 августа 1920 г. в селе Хитрово Тамбовского уезда. В октябре 1920 г. в мятеже участвовало 15–20 тыс. человек, в январе 1921 г. — 50 тыс., в их числе была и значительная часть крестьянства. К августу 1921 г. основные силы армии Антонова были ликвидированы. Антонов был убит при аресте 24 июня 1922 г.

…«прокукишем»… — летом 1921 г. был создан Всероссийский комитет помощи голодающим, который возглавили общественные деятели С. Н. Прокопович, Е. Д. Кускова и Н. М. Кишкин. Комитет стали называть по первым слогам фамилий руководителей «Прокукишем». Собранные Комитетом деньги были реквизированы большевиками, а вместо общественного комитета был создан государственный — Помгол. В 1922 г. С. Н. Прокопович и Е. Д. Кускова были высланы из России по обвинению в подпольной антисоветской деятельности, Н. М. Кишкин получил тюремный срок. Прокопович Сергей Николаевич (1871–1955) — общественно-политический деятель, экономист, публицист; член ЦК партии кадетов. Доктор философии (1913). В 1914–1917 гг. сотрудник Московского военно-промышленного комитета. В 1917 г. министр торговли и промышленности (июль — август), министр продовольствия (сентябрь — октябрь) Временного правительства. С весны 1918 г. участник «Союза возрождения России». После высылки из России поселился в Берлине. С конца 1922 г. организатор, затем руководитель Русского экономического кабинета (Берлин, с 1924 Прага).

Кускова Екатерина Дмитриевна (1869–1958) — общественно-политический деятель, социолог, публицист, издатель, мемуарист. С 1895 г. жена С. Н. Прокоповича. С 1897 г. член «Союза русских социал-демократов за границей». С апреля 1917 г. издавала в Москве ежедневную «демократическую и социалистическую» газету «Власть народа», в которой призывала, в частности, к борьбе с Лениным и «ленинством». Во время октябрьских событий активно поддержала Временное правительство, затем выступала против большевиков на страницах газет «Власть народа» и «Право народа». В период гражданской войны «нинистка» — ни с белыми, ни с красными. С 1918 г. член Московского (затем Всероссийского) союза писателей. С 1919 г. член Московского комитета Общества политического Красного креста, одна из руководителей «Лиги спасения детей». После высылки из Россиив 1922 г. поселилась в Берлине. Член берлинского Союза русских писателей и журналистов. Соучредитель берлинского Клуба писателей (1922–1923). Председатель русского Политического Красного креста. С 1924 г. в Праге, член комитета пражского Земгора.

«Лишь бы не реакция! Пусть…» — речь идет о «новой тактике по отношению к большевизму», выдвинутой П. Н. Милюковым.

…вот отчет (в «Руле») о лекции Андрея Белого… — см.: В. Т. Лекция Андрея Белого // Руль. — 1921. — 18 дек. (№ 331). — С. 6. В статье сообщалось: «Цикл лекций, устраиваемый „Домом искусств“, открылся докладом Андрея Белого о „Культуре современной России“. Лектор сам признал трудность своей задачи говорить о культуре современной России. Внешняя культура гибнет и разрушается и люди живут без элементарнейших благ цивилизации. Но докладчик считает это несущественным. Пусть рушатся дома. Выстроим новые. Важно то, что рождается новое сознание. <…> Все старые формы в России рухнули. Новые еще не народились. В России — все в движении. Динамика вытеснила статику. <…> Культуры современной России нет, но сама эта современная Россия рождает новую культуру — в сердцах сильных и светлых русских людей. И может быть уже через двадцать лет в России вспыхнет такой свет, что улицы Парижа покажутся темными. Лектор сам признает, что его впечатления почти невозможно подтвердить конкретными данными, так как еще не отложились даже зачатки форм этой новой культуры. И идеологическим оформлениям своих впечатлений сам докладчик еще не верит. Но ясно только одно, что никому, пришедшему извне, никакой власти сверху и не эмиграции в особенности не удастся навязать своей идеологии и своих взглядов этим людям, оставшимся в России, которые в самом аду справлялись с адом».

«Теперь Русь живет на колесах/» — имеется в виду статья А. Яблоновского «На колесах» (Общее дело. — 1921. — 20 июля (№ 368). — См. коммент. на с. 515–516).

«Переживаем трагедию замещения старых богов — новыми…» — неточные цитаты из опубликованного «Письма из Петербурга» (Руль. — 1921. — 7 дек. (№ 321). — С. 4). Перед публикацией этого письма сообщалось: «Times» печатает интересное письмо из Петербурга, автор которого, по словам редакции, очень образованный человек, одно время принимавший активное участие в политике и неоднократно сидевший в большевистских тюрьмах. «Мы здесь переживаем, пишет он, большую трагедию, — трагедию смерти старых богов и замещение их новыми. <…> Старые партии — остатки исчезнувшего старого режима. Теперь воздух насыщен делами. Всеобщий лозунг — „обогащайтесь“. Теперь наступает будничная проза буржуазной жизни. Теперь не будет больше Толстых, Тургеневых и Достоевских, но мы будем иметь наших Стиннесов и Ратенау. <…> Из города ушли в деревню разные слои населения: бывшие ремесленники, домашняя прислуга, рабочие и т. д. <…> Манеры стали грубыми и резкими. Для интеллигенции время тяжелое. Особенно неприятна молодежь, многие из них совершенно дикие волки. <…> Многие государственные предприятия закрываются, следствием чего является сильная безработица. <…> Неравенство растет, многие автоматически богатеют, другие так же автоматически беднеют. Школы в ужасном состоянии. <…> Из университетов ушли лучшие люди, а посредственности торжествуют. Недавно были беспорядки среди студентов. <…> Мы переживаем теперь время ужасного индивидуализма, хищничества, зависти, открытых злоупотреблений и безразличия к страданиям. Но низшие классы поднялись. <…> Массы поднялись в то время как интеллигенция опустилась вниз, так как интеллигенты колят дрова, грузят пароходы и вагоны, или стали извозчиками, что теперь является весьма выгодным делом».

Стиннес Гуго (1870–1924) — немецкий промышленник, основатель крупного концерна тяжелой промышленности «Стиннес». После первой мировой войны создал путем финансовых махинаций сверхмонополию из 1664 фирм, охватывавших различные отрасли промышленности и торговли и располагавших многочисленными филиалами за границей. После смерти Г. Стиннеса концерн обанкротился.

Ратенау Вальтер (1867–1922) — немецкий промышленник и финансист, политический деятель и публицист. В 1922 г. министр иностранных дел. Во время Генуэзской конференции в апреле 1922 г. подписал вместе с К. Й. Виртом Рапальский договор, урегулировавший спорные вопросы с Советской Россией. В июне 1922 г. убит членами тайной националистической террористической организации «Консул».

…из доклада, читанного в Петербурге известным педагогом Золотаревым… — в рубрике «Печать» (Руль. — 1921. — 15 дек. (№ 328). — С. 2) говорилось: «По сообщению „Нового мира“ известный педагог С. А. Золотарев читал в Доме Литераторов доклад о подрастающем поколении на основании произведенной в средних и низших учебных заведениях анкеты. Отметив высокую смертность, болезненную апатию, равнодушие к жизни и острую тоску, докладчик затем указал, что те, которым удалось выжить, представляют новый тип: „В нем уже нет следов старой обломщины. Что-то есть в нем от Шульца, что-то унаследовано им от энергичных янки. Часто в мелочах, в детских играх, в школьных шалостях появляется эта новая черта, это бурное стремление что-то творить непременно самому, что-то создавать из ничего. Эта жажда творчества, смешанная с долей практицизма, вынесенного из суровой русской жизни, где каждый должен ежедневно вести острую борьбу за существование, нередко принимает смешные, чисто детские формы. <…> Его проявления часто причудливы, как причудлива сама русская жизнь. Но оно настраивает нас не на охлаждающий пессимизм, а на бодрящий оптимизм. На наших глазах творится новая жизнь, которая будет делаться новыми людьми…“»

Маслов Сергей Семенович — эсер, член Учредительного собрания.

Стамболийский Александр Стоименов (1879–1923) — болгарский политический деятель. С 1902 г. один из лидеров Болгарского земледельческого народного союза (БЗНС). С января 1919 г. входил в коалиционный кабинет Тодорова. В октябре 1919 — мае 1920 г. — глава коалиционного правительства, в мае 1920-июне 1923 г. — однопартийного правительства БЗНС. Правительство Стамболийского провело в 1920–1922 гг. некоторые реформы (в том числе аграрную), носившие демократический характер, а также предприняло попытки наладить отношения с Советской Россией. 9 июня 1923 г. в результате правого переворота правительство было свергнуто, а Стамболийский схвачен и убит.

«Россия вымирает — и деревня и город…» — неточные цитаты из цикла очерков С. С. Маслова «За четыре года: Очерки Советской России» (Последние новости. — 1921. - 3, 7, 10, 13, 16 дек. (№ 501, 504, 507, 509, 512). В первом очерке С. Маслов писал: «…несмотря на потери в мировой и гражданской войнах, несмотря не вымирание населения от голода и болезней, несмотря, наконец, на потерю значительных территорий, государство приумножило население за 23 минувших года на 28–29%. <…> За последние четыре года <…> население быстро убывает. <…> Процесс вымирания, хотя с различным темпом, идет одинаково в деревне и в городе. В городах смертность выше.<…> Для четырех последних лет в 12 прежних губерниях <…> население уменьшилось почти на 3 миллиона человек или на 11,8%. Голод, все усиливаясь, тянется уже три года и в этом году принял грандиозные размеры: не менее 30-ти миллионов человек подпали под его страшную, пощады не знающую, власть. Спасаясь от голода, население бросает насиженные места, жилища, хозяйство и бежит в края, где, по его сведениям, есть хлеб и можно спастись от голодной смерти. <…> „Русь на колесах“, выходившая прежде почти исключительно из губерний потребляющих, в этом году пошла и из губерний производящих. Передвинулись миллионы. Целые края России, давно колонизованные, превращаются в пустыню и подлежат новой колонизации. <…> За 4 последних года городское население уменьшилось на 2927925 человек или на 43,2%. Оно меньше, чем было даже в 1897 году! Городское население вымирает и бежит в деревню. <…> Убыль городского населения — надолго. Для его быстрого восстановления до численно прежних размеров непреодолимым препятствием является уничтожение и порча домов, идущие в огромных размерах. <…> Насколько велико разрушение домов <…> показывают результаты обследования в Петрограде: из 600 обследованных домов 132, т. е. 22% были признаны угрожающими жизни жильцов. То же и в Москве, Харькове, Одессе и т. д. В Петрограде подвальные этажи залиты водой и человеческими испражнениями. Исчез и больше не вернется класс поместного землевладения. Ослабел класс буржуазии: значительная часть его материальных ценностей разрушена, потеряна. <…> Интеллигенция поредела, задавлена материальными тяготами жизни, террором. Она оглушена своими потерями, разбитыми надеждами, кризисом. Конечно, она не умерла в своей общественной роли, у нее не только день будущий, но и день настоящий. <…> Изменился и пролетариат. Вместо 9,2 миллионов человек, которые пролетариат насчитывал в 1897 г., в его рядах теперь только 4775 тыс. человек. Понизился и его качественный уровень. Прежний квалифицированный рабочий <…> исчезает как полая вода. Он беспрерывно выбивался на бесчисленных гражданских фронтах, вымирал с голода и эпидемий, уходил в деревню и там садился на землю, „окрестьянивался“. Бесконечно более, чем все названные, сохранился крестьянский пласт <…> сохранилось его хозяйство — правда, разрушенным, но в меньшей степени, чем остальные виды хозяйства».

Во втором очерке автор писал: «По весьма оптимистическим подсчетам Центр<ального> Статис<тического> Упр<авления>, продукция русской промышленности сократилась в 8 раз против довоенного времени, а продукция сельского хозяйства в 2 раза. <…> Страна стала беднее вчетверо. Если к этому прибавить разрушенные здания (фабрично-заводские, торговые, складочные, станционные, жилые), изношенный и поломанный инвентарь, огромную убыль скота, испорченную почву, ухудшившиеся семена, тяжелое состояние ж.-д. пути и водных артерий, полное обезлесенье безлесных губерний, вырубленные на топливо фруктовые сады, резко понизившуюся интенсивность человеческого труда, огромную убыль квалифицированных рабочих и т. д., то перед нами встанет потрясающая картина разрушения народного хозяйства, не только в его функциях, но и в его возможности нормально функционировать в ближайшие годы. <…> Жизненные силы крестьянского хозяйства подорваны в корне. <.. > Посевная площадь по официальным подсчетам сократилась против 1917 г. на 25%, а по неофициальным подсчетам экономистов на 35%. Урожайность пала на 15% по официальным подсчетам и на 20–25% по неофициальным. <…> Современное сельское хозяйство является крестьянским хозяйством. <…> Крестьянство — восходящая сила в России, а потому, по слову Герцена, „ему все на пользу“».

В третьем очерке Маслов говорит: «Особенностями государственного хозяйства современной России являются: 1) упорное стремление власти слить хозяйство государственное с хозяйством народным, 2) растущая из года в год дефицитность, 3) покрытие дефицита исключительно выпусками бумажных денег, 4) отсутствие плана. <…> Налоги в 1920 г. дали ничтожную сумму в 471 миллион руб. (0,3% прихода и 0,038% расхода). Контрибуции, широко практиковавшиеся местными властями в течение 1918 и отчасти 1919 г., потом упали в своем значении. Контрибуция в 10 миллиардов руб., которую в 1918 г. решили провести во „всероссийском масштабе“, несмотря на экстраординарные усилия по ее сбору, к декабрю 1920 г. дала только 1627,7 миллионов руб. <…> На крестьянские плечи ложится, по крайней мере, девять десятых государственного бюджета… На образование в 1916 г. тратилось 8,24% государственного бюджета, в 1920 г. — 10,95%. <…> Ассигновки прежнего времени выполнялись полностью, — и в смысле отпуска средств, и в смысле их расходования; теперь деньги отпускаются в меньшем против ассигновок количестве и еще меньше они расходуются. <…> Особенно тяжкие удары нанесены первоначальному образованию. Неремонтируемые и неотапливаемые школы; нет учебников, нет досок, мела, чернил, бумаги, карандашей и перьев; занятие идут в крестьянских избах, в которые набиваются по 30–40 человек школьников. Учителя разуты, раздеты, нищенствуют и, порой, (женская часть) проституируют. Месяцами, часто по полугоду, не получают жалованья. Как правило — без пайка. Все наиболее энергичное бежит с голодной и тернистой „нивы просвещения“, учителей не хватает. Состав учительской армии резко изменился и понизился. „Теперешних учителей самих учить надо“, говорят крестьяне. <…> Особенно довольны коммунисты своими успехами в области высшего образования. Вместо прежних 10 университетов их теперь 23. Но что за преподавательские и административные силы работают в них! Вот Велико-Устюжский университет. Во главе его стоит некто Горовой — человек с уголовным прошлым. Прошлое его всем известно, но Горовой (теперь коммунист) — ректор, ибо он обладает, по официальной оценке местных властей, „организационными способностями“».

В четвертом очерке Маслов пишет о книгоиздательской деятельности и литературе Советской России: «Дальше идут официально покровительствуемая стихотворная нелепица имажинистов, книжки государственного издательства, прославляющие прелести коммунизма и заушающие буржуазный строй».

В пятом очерке автор пишет об общих социально-психических процессах в Советской России: «Современную Россию из-за границы знать нельзя. Ее прошлый облик лишь в малой степени определяет ее настоящее. С лицом сфинкса, полным загадки и тайны, она рисуется даже наблюдающим ее изнутри. И это понятно. <…> Страшное обнищание России и в особенности нищета ее городов привела — и не могла не привести — к широко распространенному воровству и взяточничеству. <…> Взаимные услуги и займы достигли небывалых прежде размеров. Но только среди знакомых. К „чужим“ сердце огрубело. В больших сибирских селах по утрам после страшных буранов у самых дверей натопленных изб находили трупы замерзших солдат: их ночью хозяева не хотели пустить на ночлег… По рассказу старого московского следователя по уголовным делам, многочисленные грабежи текущего года в Москве отмечены были двумя характерными чертами: почти все они были совершены подростками в возрасте от 16 до 20-ти лет (поколение, выросшее во время войны и революции), затем многие из них были „на мокрую“, т. е. сопровождались убийствами. <…> Вот пример: 20-ти летний юноша убил родную тетку, чтобы взять новый пиджачный костюм ее мужа. В этом костюме убийца в день преступления был шафером при венчании своего приятеля, а потом танцевал и пьянствовал на свадебном пиру. Происходят и более жуткие вещи. Обмозоленное и ослабевшее сердце сказывается в бесчисленных доносах и шпионстве, которые пышно расцвели в России. Они не зазорны теперь — официальная мораль коммунистов возвела их на степень гражданской добродетели. Московская „чрезвычайка“ имеет до 30000 осведомителей. Знаю доподлинно, что в сыск вовлечены элементы, которыми не пользовалась даже царская охранка. Это прежде всего дети. Существует корпус детей филеров и шпионов, которым платят, между прочим, „конфетным пайком“. Существует корпус проституток, ремесло которых, помимо денег, поощряется еще и продовольственным пайком. Царит почти всеобщий разврат в работе. Ничтожно малый процент людей делает порученное дело хоть с каким-нибудь чувством ответственности. <…> Люди утрачивают честность в отношении к имуществу, к работе, грубеют, компрометируются близостью к коммунистам. <…> Процессы нравственно-общественного вырождения в России несомненны. Эта грязь после социальных бурь будет серьезным препятствием для дела будущего возрождения страны. <…> Россия жива, бодра. Силы выздоровления и роста в ней бродят широко. <…> Последняя из общих новых черт на „лице“ современной России — это уменьшение обаяния социалистического идеала и социалистической идеологии. <…> Новое отношение к социализму особенно ярко сказалось среди „мозга нации“ — в рядах интеллигенции». Также Бунин пользовался текстами отчетов о лекциях С. Маслова, в которых сообщались сведения, не вошедшие в очерки лектора, опубликованные позднее. Так, в отчете за подписью М. М. «Четыре года: Доклад С. С. Маслова» (Последние новости. — 1921. — 25 ноября (№ 494)) говорилось: «В ноябре 1920 г. только 9% населения питалось чистым ржаным хлебом, 91% питался суррогатом. <…> Для покрытия дефицита <…> налоги дают ничтожную сумму. Взимание контрибуций широко практиковалось в 1918 и в начале 1919 г. Результаты их также сравнительно ничтожны, несмотря на ужасные средства. Применялись различные пытки от замораживания живьем людей (в Орле) до мнимых расстрелов (в Ливнах) и до поджаривания на горячей плите».

Герцен, правда, «мистически поклонялся тулупу», по выражению Тургенева… — имеется в виду письмо И. С. Тургенева к А. И. Герцену от 27 октября (8 ноября) 1862 г. из Парижа: «Враг мистицизма и абсолютизма, ты мистически преклоняешься перед русским тулупом и в нем-то видишь — великую благодать и новизну и оригинальность будущих общественных форм — das Absolute, одним словом — то самое Absolute — над которым ты так смеешься в философии.»

Горький о большевиках*

Общее дело. — 1922. — 12 января (№ 538). — С. 2.

Чириков Евгений Николаевич (1864–1932) — прозаик, драматург, публицист. Член литературного кружка «Среда», был тесно связан с горьковским издательством «Знание». К октябрьской революции отнесся отрицательно. В ноябре 1920 г. эмигрировал сначала в Константинополь, затем Софию, а оттуда в Прагу. Печатался в пражских эмигрантских изданиях «Ковчег», «Младорусь», «Студенческие годы» и др. Речь идет о его книге «Смердяков русской революции: Роль Горького в русской революции» (София, 1921. — 56 с), в которой автор пишет о своем мнении по поводу общественной позиции A. M.Горького: «Это просто запутавшийся в умствованиях Смердяков, находящийся в услужении у большевиков, одна из гнуснейших и вреднейших фигур русской революции…» (с. 18–19). Заканчивает свою книгу Е. Чириков следующими словами: «Горький, не убивая и не пытая собственноручно, как и Ленин со своими комиссарами, служит и славословит то самое правительство, которое этим делом неустанно занимается. Ведь палачи только творят волю своих повелителей, с которыми Горький связал себя и свое имя и формально, и морально. Кровь, слезы и страдания народа не на палачах, а на большевистских владыках, между которыми отныне пребывает и до века пребудет писатель Максим Горький.

Итак, кто же такой М. Горький? Большевик? Меньшевик, прикинувшийся большевиком? Защитник, временно прикинувшийся прокурором или прокурор, временно прикинувшийся защитником насильников, предавших Россию и русский народ на проклятие?

Не все ли равно, какую партийную кличку пришпилит на себя этот хамелеон, меняющий свои цвета в зависимости от политической погоды и ветра? <…>

Все тайное делается явным. Явною сделалась и роль Горького, подлая, унизительная и преступная роль, одновременно роль Каина, Иуды и Пилата родного народа… Если ты — с убийцами, — ты сам — убийца, если ты с предателями, — ты сам — предатель! Помогал предавать, помогал убивать, а потом превращался в судию своей матери родины, умывающего, подобно Пилату, руки свои…

Быть может, ты был убийцей „подосланным“, а Иудой — „по высшим соображениям“, быть может, ты был Пилатом по Смердяковской склонности к „умствованиям“, — в этом для тебя нет оправдания, а для несчастной России и русского народа нет утешения…

Для нас ты все равно — Каин, Иуда и Пилат русского народа, продавший свою совесть Смердяков русской революции!» (с. 55–56).

«Несвоевременные мысли» — под этим названием в газете «Новая жизнь» было опубликовано 57 статей А. М. Горького (с апреля 1917 г. по июнь 1918 г.).

«Теперь жизнью России правят люди…» — неточные цитаты из статей Горького, опубликованных 23 декабря 1917 г. (5 января 1918 г.) (№ 209); 20 апреля (3 мая) 1918 г. (№ 297). В оригинале: «Жизнью правят люди, находящиеся в непрерывном состоянии „запальчивости и раздражения“. <…> „Гражданская война“, т. е. взаимоистребление демократии к злорадному удовольствию ее врагов, затеяно и разжигается этими людьми» (№ 209).«…Советская власть расходует свою энергию на бессмысленное и пагубное и для нее самой, и для всей страны возбуждение злобы, ненависти и злорадства, с которым органические враги социализма отмечают каждый ложный шаг, каждую ошибку, все вольные и невольные грехи ее» (№ 297).

«Они, эти фанатики и легкомысленные фантазеры…» — конспект фрагмента статьи Горького, опубликованной 19 ноября (2 декабря) 1917 г. (№ 185). В оригинале: «Фанатики и легкомысленные фантазеры, возбудив в рабочей массе надежды, неосуществимые при данных исторических условиях, увлекают русский пролетариат к разгрому и гибели, а разгром пролетариата вызовет в России длительную и мрачную реакцию».

«Они совершают опыт социальной революции…» — неточная цитата из статьи Горького, опубликованной 3 (16) марта 1918 г. (№ 258). В оригинале: «Конечно, мы совершаем опыт социальной революции, — занятие, весьма утешающее маньяков этой прекрасной идеи и очень полезное для жуликов. Как известно, одним из наиболее громких и горячо принятых к сердцу лозунгов нашей самобытной революции явился лозунг: „Грабь награбленное!“

Грабят — изумительно, артистически; нет сомнения, что об этом процессе самоограбления Руси история будет рассказывать с величайшим пафосом.

Грабят и продают церкви, военные музеи, продают пушки и винтовки, разворовывают интендантские запасы, — грабят дворцы бывших великих князей, расхищают все, что можно расхитить, продается все, что можно продать <…>

И вот этот маломощный, темный, органически склонный к анархизму народ ныне призывается быть духовным водителем мира, Мессией Европы.

Казалось бы, что эта курьезная и сентиментальная идея не должна путать трагическую игру народных комиссаров. Но „вожди народа“ не скрывают своего намерения зажечь из сырых русских поленьев костер, огонь которого осветил бы западный мир, тот мир, где огни социального творчества горят более ярко и разумно, чем у нас, на Руси.

Костер зажгли, он горит плохо, воняет Русью, грязненькой, пьяной и жестокой. И вот эту несчастную Русь тащат и толкают на Голгофу, чтобы распять ее ради спасения мира».

«Среди служителей советской власти…» — неточная цитата из той же статьи. В оригинале: «Мы видим, что среди служителей советской власти то и дело ловят взяточников, спекулянтов, жуликов, а честные, умеющие работать люди, чтоб не умереть от голода, торгуют на улицах газетами, занимаются физическим трудом, увеличивая массы безработных.

Это — кошмар, это чисто русская нелепость, и не грех сказать — это идиотизм!»

«Народные комиссары относятся к России…» — конспект фрагмента статьи Горького, опубликованной 10 (23) декабря 1917 г. (№ 198). В оригинале: «Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтоб лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть».

«Я буду твердить русскому пролетариату…» — слова из той же статьи. В оригинале: «И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию: — Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек!»

«Большевистская политика выражается в равнении…» — неточная цитата из статьи Горького, опубликованной 9 (22) марта 1918 г. (№ 263). В оригинале: «Если я вижу, что политика советской власти „глубоко национальна“ — как это иронически признают и враги большевиков, — а национализм большевистской политики выражается именно „в равнении на бедность и ничтожество“, — я обязан с горечью признать: враги — правы, большевизм — национальное несчастье, ибо он грозит уничтожить слабые зародыши русской культуры в хаосе возбужденных им грубых инстинктов».

«Советская власть не стесняется…» — неточные цитаты из статей Горького, опубликованных 19 января (1 февраля) 1918 г. (№ 227); 6 (19) декабря 1917 г. (№ 194). В оригинале: «…Правительство всегда и неизбежно стремится овладеть волею масс, убедить народ в том, что оно ведет его по самому правильному пути к счастью. Эта политика является неизбежной обязанностью всякого правительства. <…> Народные комиссары стремятся именно к этой цели, не стесняясь — как не стесняется никакое правительство — расстрелами, убийствами и арестами несогласных с ним, не стесняясь никакой клеветой и ложью на врага» (№ 227). «В среду лиц, якобы „выражающих волю революционного пролетариата“, введено множество разного рода мошенников, бывших холопов охранного отделения и авантюристов» (№ 194).

«Рабочих развращают бесшабашной демагогией…» — неточная цитата из статьи Горького, опубликованной 27 марта (9 апреля) 1918 г. (№ 277). В оригинале: «…я постоянно говорю — что: рабочих развращают демагоги, подобные Зиновьеву; что бесшабашная демагогия большевизма, возбуждая темные инстинкты масс, ставит рабочую интеллигенцию в трагическое положение чужих людей в родной среде; и что советская политика — предательская политика по отношению к рабочему классу».

Еще об итогах*

Утро. — 1922. — 13 января (№ 11). — С. 2–3. — Является продолжением статьи «Итоги». По поводу данной публикации в своем дневнике 15 (28) января 1922 г. Бунин записал: «Послал Гутману (ред. газеты) отказ от сотрудничества в качестве поставщика статей для „Утра“, предложил 2 рассказа в месяц за 1600 фр. Гутман мое „Еще об итогах“ сократил и местами извратил. Пишу „революция“ — он прибавляет „коммунистическая“. О Горьком все выкинул» («Устами Буниных». — Т. 2. — С. 76). Подлинник статьи Бунина не известен, в связи с чем удалить искажения Гутмана невозможно.

…вообще мало нового на свете. «Блеск звезды…» — ср.: «Окаянные дни», запись от 9 июня 1919 г. (Бунин-1990. — С. 152).

«Мечом своим будешь жить ты, Исав!» — имеется в виду ответ Исаака старшему сыну Исаву: «И ты будешь жить мечем твоим, и будешь служить брату твоему; будет же время, когда воспротивишься и свергнешь иго его с выи твоей» (Бытие, 27: 40).

«Вкусите от этого яблока — и станете как боги»… — имеются в виду обольстительные слова змея, обращенные к Еве: «Но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло» (Бытие, 3: 5).

Все спешили влить вино новое в мехи старые… — имеются в виду слова Христа: «Не вливают также вина молодого в мехи ветхие; а иначе прорываются мехи, и вино вытекает, и мехи пропадают; но вино молодое вливают в новые мехи, и сберегается то и другое» (Матфей, 9: 17).

«Попытка французов восстановить священные права людей…» — ср.: «Окаянные дни», запись от 9 июня 1919 г. (Бунин-1990. — С. 52), где Бунин эти слова приписывает А. И. Герцену, а не И. Ф. Шиллеру.

«Мир не знал разочарования до Великой французской революции…» — неточная цитата из «Былого и дум» А. И. Герцена (ч. 5, гл. 38). У Герцена: «Разочарованья, в нашем смысле слова, до революции не знали: XVIII столетие было одно из самых религиозных времен истории. <…> Скептицизм провозглашен вместе с республикой 22 сентября 1792 года» (Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. — М., 1956. — Т. 10. — С.118).

«Кромвель, величайший лицемер и злодей…» — см. коммент. на с. 481.

«Я утратил все верования… Я разуверился… О, если бы плакать, молиться…» — неточные цитаты из «Былого и дум» (часть 5). У А. И. Герцена: «Утратив веру в слова и знамена, в канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной цивилизации, я верил в несколько человек, верил в себя» (Герцен А. И. — Т. 10. — С. — 233); «…если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой „Эпилог к 1849“» (Там же. — С. 117).

«Первый, с кем я так доверчиво беседовал в Германии, вырвавшись из России с ее сыском…» — пересказ текста из произведений А. Герцена: «Письма из Франции и Италии» — у Герцена: «В них первая встреча с Европой, веселая сначала — да и как же было не веселиться, вырвавшись из николаевской России, после двух ссылок и одного полицейского надзора» (Герцен А. И. — М., 1955. — Т. 5. — С. 9); «Былое и думы» (часть 5) — у Герцена: «Первый человек, с которым я либеральничал в Европе, был шпион, зато он не был последний. <…> я и не подумал, что именно потому Франция и не республика, что надо визу! <…>

— Это презамечательная вещь, — сказал мне седой старик. — Вы не первый русский, которого я встречаю с таким образом мыслей. Вы, русские, или совершеннейшие рабы царские, или — passez moi le mot <простите мне это слово (франц.)> — анархисты. А из этого следствие то, что вы еще долго не будете свободными. <Суждение это я слышал потом раз десять. (Прим. А. И. Гер-цена)>» (Герцен А. И. — Т. 10. — С. 16, 18, 21).

«Нам каждая шелудивая кучка пригодится!» — цитата из речи Петра Верховенского, обращающегося к Ставрогину из романа Ф. М. Достоевского «Бесы» (часть 2, глава 8). Верховенский говорит: «Мы провозгласим разрушение… почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Тут каждая шелудивая „кучка“ пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал…»

…уголовная антропология выделяет преступников… — ср.: «Окаянные дни», запись от 11 июня 1919 г. (Бунин-1990. — С. 164).

…прочтите его клиническую характеристику хотя бы у Костомарова… — см. коммент. на с.487.

«Полудикие народы… их поминутные возмущения…» — неточная цитата из романа А. С. Пушкина «Капитанская дочка» (глава 6). У Пушкина: «Сия обширная и богатая <Оренбургская> губерния обитаема была множеством полудиких народов, признавших еще недавно владычество российских государей. Их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданской жизни, легкомыслие и жестокость требовали со стороны правительства непрестанного надзора для удержания их в повиновении».

«Мы глубоко, непримиримо распались с существующим…» — неточная цитата из дневника А. Герцена, запись от 17 сентября 1844 г. У Герцена: «Оттого, что мы глубоко, непримиримо распались с существующим, оттого ни у кого нет собственно практического дела, которое было бы принимаемо за дело истинное, вовлекающее в себя все силы души. Отсюда небрежность, nonchalance беспечность (франц.)>, долею эгоизм, лень и бездействие. Вот среда, благоприятная для развития! Чем больше, чем внимательнее всматриваешься в лучших, благороднейших людей, тем яснее видишь, что это неестественное распадение с жизнью ведет к идиосинкразиям, к всяким субъективным блазням. <…> Беда нашего века вообще в расторжении теоретической жизни и практической— исключая, впрочем, Англию. <…> Между прочим, мы себя раздражаем беспрерывно мечтами, этим суррогатом действительных страстей.» (Герцен А. И. — М., 1954. — Т. 2. — С. 383–384).

«Если я прежде выделил русских мужиков…» — см. коммент. на с. 484.

Великая потеря*

Общее дело. — 1922. — 7 апреля (№ 563). — С. 1. — Статья написана по поводу трагической гибели Набокова Владимира Дмитриевича (1869–1922) — отца писателя В. В. Набокова, одного из лидеров кадетов, юриста, публициста, депутата 1-й Государственной думы. В 1917 г. был управляющим делами Временного правительства. С 1919 г. в эмиграции, один из учредителей и редакторов берлинской газеты «Руль». Погиб 28 марта 1922 г., когда монархисты П. Н. Шабельский-Борк и С. В. Таборицкий пытались во время публичной лекции убить П. Н. Милюкова.

Лично я знал его мало… — одна из встреч Бунина с В. Д. Набоковым состоялась 21 апреля 1920 г. на обеде у А. Н. Толстого (см.: «Устами Буниных». — Т. 2. — С. 10).

«Голубь мира»*

Слово. — 1922. — 31 июля (№ 6). — С. 1. — Эта статья была перепечатана рижской газетой «Сегодня» (1922. — 5 августа (№ 172)) под заголовком «Бунин против Гауптмана».

…против «готовящегося в Москве кровопролития»… — имеется в виду процесс над 34 членами ЦК партии эсеров в июне — июле 1922 г. Телеграмма немецкого писателя Герхарта Гауптмана (1862–1946) была отправлена в Москву в Совет Народных Комиссаров 21 июля и опубликована в газете «Последние новости» (1922. — 25 июля (№ 695)). С протестами против казни эсеров обращались к советскому правительству также М. Горький, Д. Б. Шоу, Г. Уэллс и другие общественные деятели и организации. Несмотря на многочисленные протесты, 7 августа 12 подсудимым был вынесен смертный приговор, который был заменен ВЦИКом 10-летним тюремным заключением.

…«на потребу» выброшены мощи… — советское государство искало пути к подрыву авторитета церкви и религии в целом в сознании верующих. Этой задаче была подчинена развернутая с начала 1919 г. кампания по вскрытию, экспертизе, публичной демонстрации и изъятию мощей канонизированных святых Русской Православной Церкви. Первые, нерегулярные, случаи вскрытия мощей относятся к лету 1918 г., активно началась задуманная кампания в феврале 1919 г. В апреле 1919 г. была вскрыта рака святого Сергия Радонежского в Троице-Сергиевой лавре. К лету 1919 г. в целом по стране было произведено не менее 39 вскрытий мощей, к лету 1920 г. — 58. 17 декабря 1920 г. были вскрыты мощи преподобного Серафима Саровского. 12 мая 1922 г. был вскрыт саркофаг с мощами Александра Невского (см.: Два эпизода борьбы с церковью в Петрограде / Публ. М. В. Шкаровского // Звенья: Исторический альманах. — М.; СПб., 1992. — Вып. 2. — С. 555–556).

…казнены «смертью лютой, надругательной» сотни священнослужителей… — декретом Совнаркома 20 января (2 февраля) 1918 г. церковь была отделена от государства, лишалась собственности и права ее приобретать. До 1922 г. в Советской России было закрыто более 600 монастырей. Общее число жертв среди духовенства и мирян, не участвующих в гражданской войне, с октября

1917 до конца 1921 г. превысило 10 тыс. человек. Сюда не входят те священники, которые погибли, находясь в рядах Белого движения. В 1921 г. началась кампания по изъятию церковных ценностей под предлогом помощи голодающим Поволжья. Добровольные пожертвования священнослужителей не устроили советскую власть, которая рассчитывала на все церковные богатства и их бесконтрольное использование. Протесты верующих приводили к кровавым расправам. В 1922–1923 гг. было 1414 столкновений властей с верующими по поводу ограбления храмов, в результате чего погибли 2691 священник, 1692 монаха и 3447 монахинь. В ряде городов состоялись показательные судебные процессы над священнослужителями: в Петрограде более 80 обвиняемых — 4 смертных приговора, в Москве — 54 обвиняемых, — 11 казнено (см.: Литвин А. Л. Красный и белый террор в России 1918–1922 гг. — Казань, 1995. — С. 210). Официально начало кампании по изъятию церковных ценностей в помощь голодающим открыто декретом ВЦИК от 23 февраля 1922 г.

Красин Леонид Борисович (1870–1926) — советский государственный и партийный деятель. Член РСДРП с 1890 г. В 1902–1907 гг. — член ЦК РСДРП. В

1918 г. член Президиума ВСНХ, нарком торговли и промышленности. В 1919 г. нарком путей сообщения. С 1920 г. — нарком внешней торговли и одновременно полпред и торгпред в Великобритании (в 1924 г. — во Франции). С 1924 г. — член ЦК партии.

…за один словесный протест … осуждены на смерть митрополит Вениамин… — Вениамин (в миру Казанский Василий Павлович, 1873–1922) — митрополит Петроградский и Гдовский. После декрета ВЦИК об изъятии церковных ценностей митрополит соглашался выдать церковные ценности как добровольное пожертвование на помощь голодающим. Но советскую власть не устраивала благотворительная роль церкви и тем более контроль церкви над приемом и расходованием ценностей, о чем и было заявлено представителям Вениамина. Митрополит Вениамин ответил на это посланием, в котором выражал сомнение в том, что пожертвованные святыни будут употреблены исключительно на помощь голодающим, говорил о необходимости относительной самостоятельности церкви в вопросе о пожертвованиях ценностей и обязательном благословении патриарха Тихона (см.: Петроградская правда. — 1922. — 30 марта). Очевидно, что арест авторитетного иерарха, вероятно, спланированный заранее, был связан не только с кампанией по изъятию ценностей, но в не меньшей степени и с позицией Вениамина по отношению к покровительствуемым властями «обновленцам» — 28 мая 1922 г. митрополит, отказавшись от компромиссов с ними, отлучил их петроградских руководителей от церкви. 29 мая Вениамин был арестован. В ночь с 12 на 13 августа 1922 г. митрополит Вениамин был расстрелян.

Литературные заметки*

Слово. — 1922. — 14 авг. (№ 8). — С. 2. — Публикация статьи сопровождалась редакционным примечанием: «Мы считаем, что каждая строка, исходящая от такого крупного писателя, как И. А. Бунин, представляет собою громадный интерес и должна быть доведена до сведения читающей публики, даже в тех случаях, когда редакция органа, на долю которого выпадает честь опубликования мыслей И. А. Бунина, не во всем разделяет его взгляды. В данном случае, нас отделяет от автора „Литературных заметок“, как подход к некоторым вопросам, поднятым в кругах русских изгнанников лекциями Е. Д. Кусковой, так и отдельные штрихи аргументации И. А. Бунина».

«В Каноссу, в Каноссу!» — имеется в виду статья С. С. Чахотина «В Каноссу!» (Смена вех. — 1921. — С. 150–166).

«Смена вех» — сборник статей Ю. В. Ключникова, Н. В. Устрялова, С. С. Лукьянова, А. В. Бобрищева-Пушкина, С. С. Чахотина и Ю. Н. Потехина. Июль 1921 (Прага. 1921). 2-е изд. (Прага, 1922).

«На величие российской государственности большевики работают не покладая рук… Не пугайтесь, что на древней…» — цитаты из статьи Н. В. Устрялова «Patriotica». (Смена вех. — Прага, 1921. — С. 56, 57).

Ремизов Алексей Михайлович (1877–1957) — прозаик, драматург, литературный критик, публицист, переводчик, мемуарист. В августе 1921 г. из Петрограда эмигрировал через Таллинн в Берлин. Один из организаторов и вице-председатель берлинского Дома искусств (1921–1923), член Клуба писателей (1922–1923), член берлинского Союза русских писателей и журналистов. В ноябре 1923 г. переехал в Париж. Член парижского Союза русских писателей и журналистов. Вероятно, имеются в виду книги Ремизова «Ахру: Повесть петербургская» (Берлин,1922), «Лалазар: Кавказский сказ» (Берлин, 1922), «Чакхчыгыс-таасу: Сибирский сказ» (Берлин, 1922).

Бальмонт К. «Марево» (Париж, 1922).

Алданов М. «Огонь и дым: Книга составлена из этюдов, написанных в течение двух последних лет» (Париж, 1922).

Дитрихштейн Д. — Дитерихс фон-Дитрихштейн Владимир Давидович (1890—?) — поэт; происходил из старинного дворянского рода. Осенью 1920 г. эмигрировал сначала в Константинополь, затем с декабря 1921 г. поселился на севере Франции, где жил более двадцати лет, конец жизни провел в Бельгии. Очевидно, имеется в виду поэтический сборник фон-Дитрихштейна «На зыбких гранях» (Париж, 1922).

«Когда вдруг исчезла мука, сахар…»; «Постигнуть смысл великой катастрофы…»; «Слишком ясны еще стоны близких, дорогих…»; «Попытаться без гнева и злобы разобраться…»; «…Блок видел под знаменем Революции светлого Христа…» — цитаты из статьи Ю. Н. Потехина «Физика и метафизика русской революции». (Смена вех. — Прага, 1921. — С. 167–169).

«Сарынь на кичку!» — сарынь — толпа, ватага черного народа; сволочь, чернь. Сарынь на кичку! бурлаки, на нос! по преданию, приказ волжских разбойников, завладевших судном (В. И. Даль).

…говорит г-жа Кускова… — имеется в виду доклад Е. Д. Кусковой «Умерла ли Россия?», с которым она выступила в Париже 28 и 31 июля 1922 г. Об этих докладах были опубликованы отчеты за подписью М. М. (Последние новости. — 1922. - 30 июля (№ 700). — С. 2; 2 авг. (№ 702). — С. 2).

Вон «товарищ Калинин» был в Херсонщине… — имеется в виду сообщение без подписи «По голодному краю: Впечатления Калинина» (Последние новости. — 1922. - 29 июля (№ 699). — С. 3).

А газета утешает… — имеется в виду передовая статья «Умерла ли Россия?» (Последние новости. — 1922. — 29 июля (№ 699). — С. 1), где говорилось: «Уже более года на этих столбцах мы указываем на эту середину. Мы вызвали крайнее раздражение в рядах эмиграции, — раздражение, до сих пор еще не улегшееся, — указанием на то, что старые методы спасения России извне должны быть раз и навсегда сданы в архив. Профессиональные спасители не могли примириться с тем, что Россия признается достаточно зрелой, чтобы самой искать и находить пути своего спасения. <…> Речь идет о признании, что Россия жива, что это есть новая Россия, что под густым пеплом разрушения и развалин бьется здоровое сердце нации, что, пройдя неизбежные для всякого народа испытания и уроки, эта нация выросла и не допустит, чтобы с ней обращались, как с послушным стадом».

…кроме Хувера — имеется в виду Гувер Г. К. (1874–1964) — 31-й президент США. В 1919–1923 гг. — руководитель «АРА» («Американской администрации помощи»).

…рядом же с этой передовицей — сообщения… — имеется в виду статья М. Л. «Дым отечества» (Последние новости. — 1922. — 29 июля (№ 699). — С. 2).

Литературные заметки*

Слово. — 1922. — 28 августа (№ 10). — С. 2.

…газета П. Н. Милюкова оттрепала меня на вихор… — имеется в виду обзор под заглавием «Печать» без подписи (Последние новости. — 1922. — 15 августа (№ 713). — С. 2), где критиковалась предыдущая статья И. Бунина «Литературные заметки». В обзоре «Печать» говорилось: »Ив. Бунин печатает в понедельничной газете «Слово» «Литературные заметки», которые правильнее было бы назвать «политическими заметками» почтенного беллетриста. Со времени закрытия «Общего дела» Бурцева г. Бунину негде было высказать свои политические идеи. Но вот уже вторично он находит приют в «Слове». К сожалению, настроение г. Бунина не изменилось со времени его сотрудничества в «Общем деле». В первый раз он резко обрушился на Герхарда Гауптмана, выбрав для этого едва ли подходящий предлог: присоединение Гауптмана к общеевропейскому протесту против смертных приговоров с. — рам. На этот раз г. Бунин размахнулся зараз против «Смены вех», Е. Д. Кусковой и, косвенно, нашей газеты. Он начинаетстатью ядовитыми сопоставлениями цитат <…> Путем этих сопоставлений г. Бунин, очевидно, думает уязвить Е. Д. Кускову и ее единомышленников в самое сердце. А сопоставление «Смены вех», Кусковой и «одной газеты» приводит раздраженного автора к выводу, который формулируется первой же цитатой статьи «В Каноссу, в Каноссу!» («Смена вех»). Подготовив таким образом почву, г. Бунин открывает свои батареи уже прямо против Е. Д. Кусковой <…> P. S. необыкновенно характерно. Г. Бунин отрицает, что Е. Д. Кускова (которая, конечно, не одинока в своих наблюдениях) могла подсмотреть «здоровый процесс внутри народных масс». Во-первых, она «барыня», а барыням «поддакивают»; во-вторых, она «навеки с юности надела пенсне», а через пенсне нельзя «разглядеть нутро России» (каков «персональный» аргумент! Не знаем, носит ли пенсне сам г. Бунин). А вот «письмо из России» от единомышленника г. Бунина: «жизнь бьет ключом зловонной жидкости». Это уже, наверное, не «народолюбец»: он может «разглядеть нутро», его не обманешь. <…> Бунин-беллетрист имеет определенное место в литературе. Но Бунин-политик надлежит суждению соответственно критерию этой профессии, а не той, которая ему более свойственна. И если Бунин-политик оказывается обывателем или если, еще хуже, он усваивает и развивает в политике взгляды, которые зачисляют его в определенный политический лагерь, он не должен пенять, если не все органы печати будут считать за «честь» печатать его политические рассуждения. Орган г. Штерна печатает, — но отгораживается от «политики» г. Бунина. Политическая позиция получается странная уже для самого редактора «Слова».

«Поэтом можешь ты не быть…» — см. коммент. на с. 518.

…Чернышевский со своим романом… — имеется в виду роман «Что делать?»

Омулевский (Федоров) Иннокентий Васильевич (1836 (1837?)—1883/1884) — прозаик, поэт, публицист, переводчик.

…Горький когда-то гневался на газету «Таймс»… — см. статью И. Бунина «Суп из человеческих пальцев» (с. 64–68 наст, изд.) и коммент. к ней.

<Ответ на анкету о Галлиполи>*

Галлиполи. — 1923. — 15 февраля (№ 1). — С. 3; а также: Живым и гордым: Изд. Общества галлиполийцев. — Белград, 1923. — С. 18–19. В анкете было два вопроса: «Что думаете вы о Галлиполи? Какое значение имеет Галлиполи для русской армии и эмиграции?»

Галлиполи — русский военный лагерь, кроме которого имелись еще два русских военных лагеря — в Чаталадже, близ Константинополя, и на острове Лемносе. После эвакуации из Крыма первый корпус Русской армии под командованием генерала А. П. Кутепова высадился на пустынный Галлиполийский полуостров и частично разместился в греко-турецком городе Галлиполи, который представлял собой развалины после бомбардировки при форсировании Дарданелл и землетрясения. Князь П. Д. Долгоруков писал о трагическом положении русских военных в этом лагере: «В городе-развалине ютится 11000 русских, в лагере, в семи верстах, 15500. Единственные наши союзники, помогающие нам, французы, делают все, что могут при неожиданности и размере нашей катастрофы. <…> Греческие власти, частные греки и турки удивительно сердечно относятся к нам, всячески содействуют, отводят помещения, дают доски и т. п. Но нужда огромна. Люди лишены всего, сидят без смены белья, без денег, т. к. русские деньги обесценены. <…> Французские палатки в лагере очень хороши. Но печей еще почти нет. <…> Подстилки деревянной нет. Спят на земле, набрасывая на нее сухие листья, осоку. Вследствие сырости и холода большая заболеваемость ревматизмом и лихорадкой. <…> В палатке на 48 человек спит 80–90 человек, прижавшись друг к другу. <…> На толчке в Галлиполи офицеры и солдаты продают грекам и туркам последний свой скарб, а также револьверы. Винтовки отобраны. Шашки зазубриваются вследствие рубки ими дров. <…> В лагере четыре пехотных и четыре кавалерийских полка. В общих палатках пребывают 208 женщин и 26 детей. Лазареты-околодки совершенно не оборудованы. Заболеваемость сильно увеличивается. <…> Не лучше положение и в городе. Здесь стоит технический полк. <…> Помещения в приспособленных домах-развалинах ужасны. Дровяной кризис. Непрерывной чередой тянутся юнкера, солдаты и офицеры, несущие за 9 верст из-за лагеря хворост. Кое-где отсутствуют крыши. Более тысячи офицерских жен и 220 детей размещены в общежитиях. Дыры в стенах, нехватка стекол. Кое-как все это заклеивается и замазывается. Живут даже в прибрежных пещерах. <…> Как войско, так и обитатели общежитий получают паек от французов. Госпиталей в городе 4 Белого Креста, 2 Красного Креста сравнительно в лучших условиях (ванн нет), дивизионный в ужасных условиях. Лежат вповалку на полу без одеял и подстилки. <…> Присутствовал на смотру войск в лагере генералом Врангелем. Трогательно было смотреть на стройные, дисциплинированные остатки русского войска, выстроившиеся без оружия, в лохмотьях перед своим вождем. Сколько перенесено и еще предстоит материальных и моральных страданий доблестным защитникам Крыма, России! Но теперь это — лишенные всего, обезоруженные русские люди, выброшенные на чужбину и имеющие право на помощь международного Красного Креста. Обратите внимание американцев на положение и количество женщин и детей. Пишите, говорите, кричите о Галлиполи на всю Европу, на весь мир» (Положение в Галлиполи // Руль. — 1921. — 14 января (№ 48). — С. 5). Благодаря организаторским способностям генерала Кутепова и преобладающему интеллигентному составу военных уже через два месяца после высадки на полуостров жизнь изгнанников стала улучшаться. Были открыты детский сад, школы, русская гимназия имени генерала Врангеля, юнкерское училище, курсы по подготовке в высшие учебные заведения; созданы кружки инженеров, врачей, агрономов, певческие хоры, выпускались рукописные журналы, была организована «устная газета», открыто несколько театров. Была устроена церковь. «Общество галлиполийцев» издавало газету «Галлиполи», весь доход от которой шел на поддержку существования русских воинов. В газете принимали участие И. Бунин, В. Даватц, А. Карташев, А. Куприн, И. Лукаш, Д. Мережковский, В. Набоков, П. Струве, А. Тыркова, М. Цветаева и другие.

Миссия русской эмиграции*

Руль. — 1924. — 3 апреля (№ 1013). — С. 5–6. Своей речью Бунин открыл вечер на тему «Миссия русской эмиграции», состоявшийся 16 февраля 1924 г. в Париже в Salle de Géographie. После Бунина выступили А. В. Карташев — «Смысл непримиримости», И. С. Шмелев — «Душа родины», священник о. Г. Спасский — «Вокруг Креста», Д. С. Мережковский — «Слова немых», И. И. Манухин — «Русский Дом», И. Я. Савич — «Вестники возрождения», Н. К. Кульман — «Культурная роль эмиграции».

…были, по прекрасному выражению одного русского писателя, ивиковыми журавлями… — имеются в виду «Ивиковы журавли» (1814) В. А. Жуковского.

Европа мгновенно задавила большевизм в Венгрии, не пускает Габсбургов в Австрию, Вильгельма в Германию — имеется в виду активное участие Антанты в ликвидации 1 августа 1919 г. Венгерской советской республики, образованной в марте 1919 г.; расчленении Австро-Венгрии, устранении от власти правящей династии Габсбургов и провозглашении вновь образованных государств (Австрии, Венгрии и Чехословакии) республиками; свержении императорской власти Вильгельма II в Германии ноябрьской революцией 1918 г.

Вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь коров тучных… — первый сон Фараона. Бытие (41: 1–4).

…сам министр-президент на московском совещании в августе 1917 года заявил, что уже зарегистрировано… — см. коммент. на с. 516–517.

…коснулся раки Преподобного Сергия… — согласно утвержденной 16 февраля 1919 г. единой атеистической программе, предполагающей вскрытие святых мощей, 11 апреля 1919 г. был вскрыт гроб с мощами Преподобного Сергия Радонежского. См. также коммент. на с. 530.

…слова великого русского историка Ключевского… — следует цитата из речи В. О. Ключевского, произнесенной в Московской Духовной академии в 500-ю годовщину со дня кончины Преподобного Сергия Радонежского. См.: «Богословский вестник» (1892. — № 11); под названием «Значение Преподобного Сергия для русского народа и государства» в книге В. О. Ключевского «Очерки и речи: Второй сборник статей» (М., 1913. — С. 215)

Сам Семашко брякнул сдуру во всеуслышание, что в черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга… — Семашко Николай Александрович (1874–1949) — советский государственный и партийный деятель, с 1918 г. — нарком здравоохранения. В заключении медицинской комиссии, производившей вскрытие тела Ленина, подписанном, в частности, Н. А. Семашко, утверждалось, что непосредственной причиной смерти послужило кровоизлияние в области четыреххолмия, ставшее следствием серьезных изменений в мозговых артериях. В сообщении об истории болезни говорилось также о проявившихся в мае 1922 г. симптомах органического повреждения мозга и о том, что «болезнь вызвана была склерозом кровеносных мозговых сосудов, — следствие умственного переутомления». (См.: Последние новости. — 1924. — 23 янв. (№ 1150). — С. 1; 24 янв. (№ 1151). — С. 1; 25 янв. (№ 1152). — С. 3). В статье «Что дало вскрытие тела Владимира Ильича» Семашко писал: «Основой болезни Владимира Ильича считали затвердение стенок сосудов (артериосклероз). Вскрытие подтвердило, что это была основная причина болезни и смерти <…> На всем левом полушарии мозга оказались „кисты“, т. е. размягченные участки мозга, закупоренные сосуды не доставляли к этим участкам крови, питание их нарушалось, происходило размягчение и распадение мозговой ткани» (Известия. — М., 1924. — 25 янв. (№ 20). — С. 1). Навуходоносор II — царь Вавилонии в 605–562 гг. до н. э. Разрушил Иерусалим, ликвидировал Иудейское царство, при нем сооружались висячие сады и Вавилонская башня.

Иисуса на крест, а Варраву — // Под руки и по Тверскому… — строки из стихотворения А. Мариенгофа «Октябрь»: «Опять Иисус на кресте, а Варраву // Под руки и по Тверскому…»

«Кометой по миру вытяну язык, // До Египта раскорячу ноги…»; «Богу выщиплю бороду…» — отдельные строки из стихотворения С. А. Есенина «Инония» (1918). Вероятно, Бунин заимствует цитаты из статьи А. Ященко «Русская поэзия за последние три года» (Русская книга. — 1921. — № 3. — С. 1–17). У Есенина: «Говорю вам — весь воздух выпью // И кометой вытяну язык»; «До Египта раскорячу ноги, // Раскую с вас подковы мук…»; «Даже богу я выщиплю бороду// Оскалом моих зубов». О Есенине — см. у А. Седых: «…поэзию Есенина называл „писарской сердцещипательной лирикой“, а самого поэта — непревзойденным по пошлости и способностям кощунства»; см. также приводимый фрагмент письма Бунина: «…себе Вы позволяете не любить, а на меня шипите очковой змеей за мою нелюбовь даже к такому мерзавцу и пошлейшему стихоплету „под гармонь“, как Есенин!» (Седых-1962. — С. 228, 234). О Есенине см. также статью 1951 г. «Мы не позволим» (с. 457–462 наст. изд.).

Молюсь ему матерщиной… — неточная цитата из стихотворения А. Мариенгофа «Кровью плюем зазорно…» (1918). У автора: «Молимся Тебе матершиной…».

«Се Аз восстану на тя, Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря…» — Книга Иезекииля 26: 2; 28: 22.

…одобренной самим Макдональдом — Макдональд Джеймс Рамсей (1866–1937) — один из основателей и лидеров Лейбористской партии Великобритании. В 1924 г., во время его премьерства, Великобритания установила дипломатические отношения с СССР. В дальнейшем — премьер-министр в 1929–1931 гг., глава коалиционного «национального» правительства в 1931–1935 гг.

…а не той, что распевала: «Ах, ах, тра-та-та, без креста!» — объединенные Буниным строки из второй части поэмы А. Блока «Двенадцать» (январь 1918 г.). У Блока:

Винтовок черные ремни,

Кругом — огни, огни, огни…

В зубах — цыгарка, примят картуз,

На спину б надо бубновый туз!

Свобода, свобода,

Эх, эх, без креста!

Тра-та-та!

Холодно, товарищи, холодно!

О Блоке см. запись в дневнике от 17(30) апреля 1918 г.: «А Айхенвальд — да и не один он — всерьез толкует о таком ничтожнейшем событии, как то, что Андрей Белый и Блок, „нежный рыцарь Прекрасной Дамы“, стали большевиками! Подумаешь, важность какая, чем стали или не стали два сукина сына, два набитых дурака!» (Бунин-1990. — С. 60). В «Окаянных днях» (6 февраля 1918 г.): «Блок открыто присоединился к большевикам. Напечатал статью, которой восхищается Коган (П. С). Я еще не читал, но предположительно рассказал ее содержание Эренбургу — и, оказалось, очень верно. Песенка-то вообще не хитрая, а Блок человек глупый» (Бунин-1990. — С. 67). См. также в «Окаянных днях» запись от 16 апреля 1919 г.: «„Блок слышит Россию и революцию, как ветер…“ О, словоблуды! Реки крови, море слез, а им все нипочем» (Бунин-1990. — С. 93), и комментарий Бунина к выпискам из газет с информацией о погромах в Николаеве, Елизаветграде, Ананьеве, Жмеринке, Знаменке: «Это называется, по Блокам, „народ объят музыкой революции — слушайте, слушайте музыку революции!“» (запись от 14 мая 1919 г.) (Бунин-1990. — С. 141). См. также у А. Седых: «… и по линии кощунства пальму первенства готов был передать Блоку. Когда Бунин начинал говорить о „Двенадцати“, он мгновенно терял всякое самообладание» (Седых-1962. — С. 228). Об отношении Бунина к Блоку упоминает в «Грасском дневнике» и Галина Кузнецова (запись от 8 июля 1927 г.): «Вечером читала И. А. у него в кабинете стихи Блока и слушала, как И. А. громил символистов. Конечно, многое надо отнести на счет обычной страстности И. А. Он кричал, например, вчера о Блоке: „Лакей с лютней, выйди вон!“, чем заставил меня искренне расхохотаться, после чего стал смеяться и сам» (Кузнецова-1967. — С. 17). Несколько иная оценка Блока содержится в записи от 4 июня 1929 г.: «И. А. читает дневники Блока, как обычно, внимательно, с карандашом, говорит, что мнение его о Блоке-человеке сильно повысилось. Для примера читает выдержки, большей частью относящиеся к обрисовке какого-нибудь лица. Нравится ему его понимание некоторых людей. „Нет, он был не чета другим. Он многое понимал… И начало в нем было здоровое…“» (Там же. — С. 139). Созвучные своим взглядам выдержки из дневников Блока и его статьи мая 1917 года Бунин приводит в «Автобиографических заметках», сопровождая их следующим комментарием: «Через некоторое время он, как известно, впал в некий род помешательства на большевизме, но это ничуть не исключает правильности того, что он писал о революции раньше» (Бунин-1990. — С. 190–191). Там же Бунин развивает идею о психической ненормальности декадентов, в том числе и Блока, которому уделено больше всего внимания: «…дед по отцу умер в психиатрической больнице, отец „со странностями на грани душевной болезни“, мать „неоднократно лечилась в больнице для душевнобольных“; у самого Блока была с молодости жестокая цинга, жалобами на которую полны его дневники, так же как и на страдания от вина и женщин» и т. д. (Бунин-1990. — С. 195–196)

«Ради самого Иерусалима не отрекусь от Господа/» — отделяя «Россию страждущую» от «той, что предала Христа за тридцать сребреников, за разрешение на грабеж и убийство и погрязла в мерзости всяческих злодеяний и всяческой нравственной проказы», Бунин постоянно говорит и пишет о «великом падении России», о том, что Россия «сошла с ума», отказывается «ради России претерпеть большевика». Взгляды Бунина здесь смыкаются с взглядами К. Леонтьева: «А кроме того, есть еще нечто, что гораздо больше даже и России и особенно ее материальных интересов. Это — мой Бог и моя душа. „Ради самого Иерусалима не отрекусь от Господа!“» (Леонтьев К. Н. Цветущая сложность: Избранные статьи. — М., 1992. — С. 332). См. об этом подробнее: Николаев Д. Д. Проза И. Бунина первой половины 1920-х годов // И. А. Бунин и русская литература XX века. — М., 1995. — С. 151–167.

Святой князь Михаил Черниговский шел в Орду для России… — князь черниговский, великий князь киевский Михаил Всеволодович (1179–1246) был убит в Орде, после того, как отказался поклониться «идолам».

Карташев Антон Владимирович (1875–1960) — общественный деятель, публицист, историк церкви. Занимал должности товарища обер-прокурора Святейшего синода, обер-прокурора, министра исповеданий Временного правительства. Был заключен в Петропавловскую крепость, по освобождении жил в Москве на нелегальном положении. В эмиграции с 1919 г. Был председателем Русского национального комитета в Финляндии. Председательствовал на прошедшем в июне 1921 г. в Париже съезде «Национального объединения», на котором правые кадеты во главе с Набоковым, центристы во главе с Карташевым и группа Бурцева выступили с инициативой создания Русского национального комитета в Париже, призванного объединить монархистов и республиканцев под знаменем борьбы с большевизмом. Председателем комитета был избран Карташев, в него вошли также П. Б. Струве, И. В. Гессен, А. И. Куприн и И. А. Бунин. Впоследствии — профессор Богословского института в Париже. В книге Б. Николаевского «Русские масоны и революция» приводится свидетельство Гальперина о членстве Карташева в масонском «Верховном Совете» в годы Первой мировой войны. Сам Карташев в письме в редакцию «Возрождения» 1 апреля 1927 г. отрицал свою принадлежность к масонам.

Шмелев Иван Сергеевич (1873–1950) — русский писатель. В эмиграции с ноября 1922 г. Некоторое время провел в Берлине, затем жил в Париже, печатался в газете «Возрождение», журналах «Встречи», «Окно» («Солнце мертвых»), «Современные записки» и др. См. о Шмелеве записи в дневнике от 13 августа 1917 г.: «А Шмелевы лгут, лгут про русский народ!» (Бунин-1990. — С. 30), от 18 января 1918 г.: «Шмелев, издавший за осень штук шесть своих книг, нагло гремел против издания сборников „Слово“ и против авансов (значит, главное — против меня, так как я попросил, и мне постановили выдать в прошлом заседании тысячу рублей), когда „авторам за их книги не платят полностью“. Уникум сверхъестественный, такого <…>, как Шмелев, я не видывал» (Бунин-1990. — С. 58) См. также у Галины Кузнецовой запись от 26 ноября 1929 г.: «Вечером И. А. читал вслух Шмелева („Въезд в Париж“), показывая все неточности, ошибки, нагромождения» (Кузнецова-1967. — С. 121).

Мережковский Дмитрий Сергеевич (1866–1941) — русский писатель. С января 1920 г. в эмиграции — сначала в Варшаве, с 1921 г. — в Париже. Сотрудничал в газете «Возрождение», в журналах «Современные записки», «Встречи», «Окно», «Числа», «Новый дом», «Новый корабль» и др. См. о Мережковском в дневниковой записи от 13 октября 1917 г.: «Понемногу читаю „Леонардо да Винчи“ Мережковского. Ужасный „народился“ разговор. Длинно, мертво, натащено из книг. Местами недурно, но почем знать, может быть, ворованное! Несносно долбленье одного и того же про характер Леонардо, противно-слащаво, несносно, как он натягивает все на свою идейку — Христос — Антихрист!» (Бунин-1990. — С. 48). О взаимоотношениях Бунина с семейством Мережковских см. также в воспоминаниях А. Седых, передающего слова Бунина: «Ведь я знаю, как Мережковский и Зина всю жизнь меня ненавидели. А ведь они люди страшные: еще могут на меня какую-нибудь хворь наслать со всей их чертовщиной…» (Седых-1962. — С. 191).

Я обратился к редакции «Руля»… — публикация доклада Бунина в газете «Руль» во многом была вызвана появившимися вокруг его выступления кривотолками, инициированными леводемократическим лагерем, и искажениями сути его выступления, содержащимися в отчетах о прошедшем вечере. Именно поэтому публикация сопровождалась комментарием Бунина, отвечающим на реплики его идейных оппонентов.

…наметивший, по выражению органа П. Н. Милюкова, зачинщика этих кривотолков, «все главные мысли и страшные слова, которые повторяли потом другие ораторы» — имеется в виду реакция на публичный вечер газеты «Последние новости». См.: Последние новости. — 1924. — 20 февр. (№ 1174).

Началось с передовой статьи и отчета о вечере в «Последних новостях» от 20 февраля… — имеется в виду отчет: P.C. Вечер страшных слов (Последние новости. — 1924. — 20 февр. (№ 1174). — С. 2). В отчете, в частности, говорилось: «И. А. Бунин, открывший вечер, повторил уже не раз высказанные им мысли. Ничего неизбежного в русской революции не было. „Произошло нечто дьявольское. Под интернациональным знаменем разрушен был дом, освященный богопочитанием, культом и культурой“. „Планетарный злодей высоко сел на шее русского дикаря, и русский дикарь дерзнул на то, чего ужаснулся бы сам дьявол — коснулся раки Сергия Преподобного. Боже! — спокойным академическим голосом скандирует И. А. Бунин — и вот к этому дикарю я должен пойти на поклон и служение!“.

Мир — „который должен был давно идти крестовым походом на Москву“ „уподобляется Тиру и Сидону ради торгашества, Содому и Гоморре ради похоти“. Вместо Бога поклоняются тельцу, т. е. скоту, и „негодяй и идиот от рождения“, „новый Навуходоносор“ (Ленин) стал воплощением этого „канонизированного скота“. Но Божий гнев падет на Содом и Гоморру, и в ожидании его, наша миссия „не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам“. „Есть нечто, что выше России. Это мой Бог и моя душа“. „Подождем, православные, — говорили на Руси — пока Бог переменит орду. Подождем и мы соглашаться на новый похабный мир с нынешней ордой“.

И. А. Бунин наметил все главные мысли и страшные слова, которые повторяли потом другие ораторы».

А передовая статья была еще удивительнее и походила просто на бред… — имеется в виду передовая статья «Голоса из гроба» (Последние новости. — 1924. — 20 февр. (№ 1174). — С. 1), в которой говорилось: «Читатель прочтет в сегодняшнем номере отчет о публичном выступлении группы лиц, до сих пор не выступавших, если не ошибаемся, в этом составе. Три имени русских писателей, выступавших здесь, принадлежат к самым громким в нашей теперешней литературе: Бунин, Мережковский и Шмелев. Это — те, кем Россия по справедливости гордится. Если такие трое решились предстать перед аудиторией с устным словом проповеди, то, надо думать, что им было что сказать, свое и поучительное. Они и говорили тоном поучения, почти пророческим тоном. „Учителя жизни“ — это явление не новое в русской литературе и общественности. Можно было бы сказать, что это — явление отживающее, даже отжившее. В наше время сложных общественных настроений старая монополия вождей интеллигенции давно уже стала анахронизмом. Пророки нашего времени принуждены обращаться к кружкам, а не к народу. Но даже и в этом оригинальном значении явление пророков есть событие, заслуживающее быть отмеченным. <…>».

Главным поводом для обвинений стало соседство с Карташевым, свидетельствующее, по мнению Милюкова, о политическом самоопределении Бунина, Шмелева и Мережковского, об открытом выступлении их из стана враждебного «Последним новостям» лагеря: «Соединившись с Карташевым, три писателя не ему передали свою политическую невинность, а себя впервые окрасили определенным политическим цветом.

Говорим: впервые не потому, конечно, что только здесь, в этом выступлении, наши три писателя политически самоопределились. Нет, это дело долгой внутренней истории каждого из них. Но здесь они почли нужным поведать о своей внутренней истории миру. И оказалось при этом, что результат их внутренних переживаний совпал и составил какой-то общий итог, неслучайно отмеченный соседством с Карташевым. <…>

Едва ли мы ошибемся, если скажем, что такую уверенность дали им не столько их мысли, сколько их настроения. Это, впрочем, так и полагается для пророка. Мысль разъединяет, а объединяет чувство. Мысль, рассуждение, споры, политика — все это от лукавого.

Когда эти люди говорили против политики — за мораль и веру, против тактики — за внутренний категорический императив и Христа, — они, очевидно, твердо верили, что поставили себя этим где-то бесконечно высоко над мелкими злобами дня, на той горе, с которой можно проповедовать миру. <…>

Есть истины, которые, действительно, выносят людей на такую высоту и делают их светочами. Увы, к числу этих истин не относятся те, которые связали причастников священного обета, данного нашими пророками. Связывает людей, действительно, чувство, но это чувство называется любовью. Пророки нашего митинга принесли с собою лютую ненависть. К кому? Одни из них к целому народу, к своему народу. Другие — к мозгу и сердцу этого народа, к интеллигенции. Некоторые из них захотели к ненависти прибавить нечто худшее: презрение. Ненависть потому лучше, что она может иной раз явиться, в минуты сильных переживаний, патологическим извращением любви. Презрение идет от холодного, жестокого, надменного сердца. Ненависть может быть к равному, оказавшемуся победителем. Презрение есть проявление аристократизма и замкнутости, украшающих себя идеей духовной избранности и создающих страховые союзы самолюбования. <…>

Словом, в своем понимании своей миссии пророки забронированы. Но на этот раз они снизошли до толпы и поверили ей тайное слово своего обета. Это слово — „непримиримость“. Что значит непримиримость? К кому? К чему?

„Все в прошлом“ — вы помните эту картину? И образы взяты из этого безвозвратного прошлого, и страстная жажда вернуть его, вместе с горьким сознанием, что возвращение невозможно, — создают это чувство злобной непримиримости, мстительного сознания: „я выше“, я — „генеральская дочь“, а там только „титулярные советники“, — и соответственную гордость изолированности. <…>

В какие дебри заводит их злоба и ненависть ко всему, что продолжает жить вопреки им, когда они продолжают утверждать, что все великое и достойное умерло! С какой непонятной враждой они хватаются за колесницу жизни, которая не хочет „обратиться вспять“! И как должна быть уязвлена их надменная гордость, когда „нечистый мир“, „презренный и бесстыдный“, когда преступный и нераскаянный народ, когда вскормленная дьяволом интеллигенция, проходят мимо них, не замечая их поз непризнанного величия и их мистического маскарада».

Прочтите, сказал он, стихи Бунина в «Русской мысли» и его рассказ «Несрочная весна» в «Современных записках»… — имеются в виду семь стихотворений: 1. Сон епископа Игнатия Ростовского («Сон лютый снился мне: в полночь, в соборном храме…»); 2. «Хозяин умер, дом забит…»; 3. «Едем бором, черными лесами…»; 4. «Наполовину вырубленный лес…»; 5. «Душа навеки лишена…»; 6. «Зарос крапивой и бурьяном…»; 7. «Все снится мне заросшая травой…» (Русская мысль. — 1923. — № 6/8. — С. 3–7); рассказ Бунина «Несрочная весна» был опубликован в 18-й книге журнала «Современные записки» (1924).

«Пастыри и молодежь» — статья С. Познера (Последние новости. — 1924. — 14 марта (№ 1194)).

«Апостольство или недоразумение» — статья С. Полякова (Литовцева) (Последние новости. — 1924. — 21 февр. (№ 1175)). В статье, в частности, говорилось: «На днях мне пришлось слушать речь очень даровитого русского писателя, И. С. Шмелева, о народе, об интеллигенции, о Европе и мессианском призвании России. <…> Мне, человеку нехристианской веры, но ощущающему заветы Христа как родные заветы, мысль, что старая Россия была Россией Христовой, представляется грубо кощунственной. Претензии на это официальной церкви в старой России и религиозно-настроенных сторонников русского мессианства в изгнании, к сожалению, ни на чем не основаны. В учреждениях, в социальном строе, в быте и нравах России отнюдь не было больше христианского, чем в учреждениях, строе, быте, и нравах „безбожной“ Европы. И если — что очень хорошо — иные интеллигенты почувствовали в себе апостольские вдохновения, то во имя правды, им следовало бы не только поносить интеллигенцию, с великим презрением говорить о „равенстве, братстве и свободе“, но и мужественно отречься от лжи старой России, как они отрекаются от лжи современной Европы и от непристойной мерзости России советской».

«Религия и аполитизм» — статья З. Гиппиус (Последние новости. — 1924. — 19 марта (№ 1198)).

…какой-то г. Быстрое… «Последние новости»… в номере от 25 марта… — имеется в виду статья Н. Быстрова «Большое легкомыслие» (Последние новости. — 1924. — 25 марта (№ 1203). — С. 2), посвященная анализу доклада М. А. Осоргина «Трагедия молодежи», в которой автор, в частности, писал: «Подавляющее большинство русской эмигрантской молодежи в день читает максимум одну эмигрантскую газету, к тому же относясь к ней весьма скептически. Поэтому не приходится бояться влияния старых писателей, ставших за границей публицистами. При этом публицистами, на сто лет от жизни отставшими».

…а 5 апреля имеющей быть продолженной… — 5 апреля 1924 г. в Париже состоялось новое выступление на тему «Миссия русской эмиграции», в котором Бунин и его единомышленники продолжили разговор о судьбах русской эмиграции, а также ответили на появившиеся в печати нападки. «Последние новости» отреагировали на бунинский комментарий к своему докладу в «Руле» и на новое выступление еще рядом публикаций: «Новый Апокалипсис» (Последние новости. — 1924. — 6 апр. (№ 1214). — С. 1), СП. [С. Познер] «Вечер самооправданий и демагогии» (Последние новости. — 1924. — 8 апр. (№ 1215). — С. 2), Осоргин М. А. «Миссия Ив. Бунина» (Последние новости. — 1924. - 10 апр. (№ 1217). — С. 2).

В «Правде» статья озаглавлена «Маскарад мертвецов»… — имеется в виду статья Н. С. [Н. Смирнов] «Маскарад мертвецов», опубликованная в «Правде» 16 марта 1924 г. Автор, приводя стихотворение 1916 г. «Сон епископа Игнатия Ростовского», утверждал, что Бунин в нем выступает как помещик-эмигрант, «помещик-мракобес, дворянин-крепостник, эпигон крепостничества».

Тем, которые «дали Богу души свои»*

Вестник Главного правления общества галлиполийцев. — Белград: Русская типография, 1924. — С. 6.

«Пусть не всегда были подобны…» — Бунин цитирует свою речь от 16 февраля 1924 г. «Миссия русской эмиграции».

…годовщины Галлиполийцев — см. коммент. на с. 534.

Инония и Китеж*

Возрождение. — 1925. — 12 окт. (№ 132). — С. 2–4. — В заглавие статьи заложена антитеза из стихотворения С. А. Есенина «Инония» (1918).

Глаза словно щели, растянутый рот, //Лицо на лицо не похоже… — здесь и далее Бунин с незначительными изменениями цитирует начало третьей строфы из «Змея Тугарина» А. К. Толстого (1867).

Один великий приступ Русь «перемогла»… — см. у А. К. Толстого в «Змее Тугарине»: «А если б над нею беда и стряслась, // Потомки беду перемогут!»

«Да, скифы мы с раскосыми глазами/» — имеются в виду строки из первой строфы стихотворения А. Блока «Скифы»: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы, // С раскосыми и жадными очами!», которому предпослан эпиграф из стихотворения Владимира Соловьева: «Панмонголизм! Хоть имя дико, // Но мне ласкает слух оно».

Я не чета каким-то там болванам… — цитата из стихотворения С. А. Есенина «Стансы» (1924). В доступных Бунину изданиях оригинальная строка — «И не чета каким-то там Демьянам» — была искажена. Также незначительно изменена строфика.

«По Макарью величайшей задницей та же рассаживалась московская дневная Ильинка…» — фрагмент из вступления к роману Б. Пильняка «Голый год» («Китай-город»), вновь повторяется в шестой главе.

Она продолжает, осклабивши пасть… — переделанная первая строчка из четырнадцатой строфы «былины» А. К. Толстого «Змей Тугарин» (1867): «Но тот продолжает, осклабивши пасть»…

Толстой назвал себя «певцом, державшим стяг во имя красоты». Он был, как один из его любимейших образов, как Иоанн Дамаскин, «борец за честь икон, художества ограда» — в поэме «Иоанн Дамаскин» (1858?) А. К. Толстой пишет: «…И от Дамаска до Царьграда // Был, как боец за честь икон // И как художества ограда, // Давно известен и почтен».

«Красота, прекрасное, как справедливо сказал о Толстом Вл. С. Соловьев, была для него дорога и священна, как отблеск вечной Истины и Любви»… — Бунин приводит слова Вл. С. Соловьева из статьи «Поэзия гр. А. К. Толстого» (1894): «Красота была для него дорога и священна как сияние вечной истины и любви». (Соловьев B.C. Философия искусства и литературная критика. — М. 1991. — С. 490).

«Божество, говорит Соловьев, обладает полнотой совершенства…» — Бунин пересказывает седьмой раздел статьи Вл. С. Соловьева «Поэзия гр. А. К. Толстого»: «Божество вечно обладает полнотою совершенства, природа в своих формах отражает это совершенство и в своей жизни тяготеет к нему; человек свободным делом достигает его для себя. В этом процессе совершенствования, составляющем смысл человеческой жизни, естественно различаются два полюса. Человек есть, во-первых, самостоятельная особь, или индивидуальность, и, во-вторых, нераздельная часть всемирного целого. Соответственно этому единственный человек может не только совершенствовать самого себя (а чрез это косвенно и окружающую среду), но и прямо содействовать общему прогрессу того целого, к которому он принадлежит, сознательно ставя его предметом своей деятельности. Естественное условие для самосовершенствования есть половая любовь, восполняющая человеческую индивидуальность; реальное побуждение к участию в деле общего прогресса есть патриотизм (в широком смысле), т. е. чувство солидарности с известным собирательным целым — гражданскою общиной, народом, государством, религиозным союзом, — в благе которого исторически воплощается для отдельного человека благо всемирное. <…> В поэзии Алексея Толстого мотивы любви и патриотизма принадлежат к самым характерным и симпатичным». (Соловьев B.C. Указ. соч. — С. 496–497).

«Патриотизм есть желание…» — пересказ восьмого раздела статьи Вл. С. Соловьева «Поэзия гр. А. К. Толстого» (Соловьев B. C. Указ. соч. — С. 497–499).

«Со всей живостью…» — дословная цитата из статьи Вл. С. Соловьева «Поэзия гр. А. К. Толстого» (Соловьев B.C. Указ. соч. — С. 499).

«Он мерил благо отечества…» — Бунин пересказывает следующие слова из статьи Вл. С. Соловьева «Поэзия гр. А. К. Толстого»: «Как патриот-поэт Толстой был вправе избрать не историческую, а пророческую точку зрения. Он не останавливался на материальных необходимостях и условиях прошедшего, а мерял его сверху — нравственными потребностями настоящего и упованиями будущего. И тут он не ошибался. Для нашего настоящего духовного исцеления и для наших будущих задач нужны нам, конечно, не монгольско-византийские предания московской эпохи, а развитие тех христианских и истинно национальных начал, что как бы было обещано и предсказано светлыми явлениями Киевской Руси». (Соловьев B.C. Указ. соч. — С. 503–504).

Сорвали мы корону // Со старого Кремля… — неточная цитата из поэмы М. Герасимова «Октябрь» (в оригинале — «с великого Кремля»). Поэма «Октябрь» вошла в книгу М. Герасимова «4 поэмы» (Пг., 1921). Здесь и далее Бунин, по-видимому, заимствует цитаты из статьи А. Ященко «Русская поэзия за последние три года» (Русская книга. — 1921. — № 3. — С. 1–17).

Лучами мажем нервы // И мускулы машин… — неточная цитата из поэмы М. Герасимова «Октябрь» (в оригинале — «смажем нервы»).

За заборами низкорослыми // Гребем мы огненными веслами… — строки из поэмы М. Герасимова «Октябрь» (в оригинале — «За заборами низкорослыми // Заводских корпусов, // Гребем мы огненными веслами // Под брызгами знаменных слов»).

Белогвардейца к стенке. // А Рафаэля забыли? // А почему не атакован Пушкин? — Отдельные строки из приведенного в статье А. Ященко фрагмента стихотворения В. В. Маяковского «Радоваться рано» (1918).

Взяли мы в шапке // Нахально сели, // Ногу на ногу задрав… — строки из стихотворения А. Мариенгофа «Октябрь» («Покорность топчем сыновью, // Взяли вот и в шапке // Нахально сели, // Ногу на ногу задрав»).

Я бумажка в клозете… — имеется в виду приведенная в статье Ященко строфа В. Шершеневича из сборника «Плавильня слов»: «И работу окончив обличительно тяжкую, // После с людьми по душам бесед, // Сам себе напоминаю бумажку я // Брошенную в клозет».

«Кометой вытяну язык, // До Египта раскорячу ноги…»; «Богу выщиплю бороду…» — отдельные строки из стихотворения С. А. Есенина «Инония» (1918). См. коммент. к статье «Миссия русской эмиграции» (с. 536).

Молюсь ему матерщиною… — см. коммент. на с. 536.

Проклинаю дыхание Китежа, // Обещаю вам Инонию… — строки из стихотворения С. А. Есенина «Инония» (1918): «Проклинаю я дыхание Китежа // И все лощины его дорог. // Я хочу, чтоб на бездонном вытяже // Мы воздвигли себе чертог. // Языком вылижу на иконах я // Лики мучеников и святых. // Обещаю вам град Инонию, // Где живет божество живых!»

«Россия, Россия — Мессия!» — имеется в виду стихотворение Андрея Белого «Родине», написанное в августе 1917 г., которое заканчивается строками: «Россия, Россия, Россия — // Мессия грядущего дня!»

Эх, эх, без креста, // Тратата! — Неточная цитата из поэмы А. Блока «Двенадцать». См. коммент. к статье «Миссия русской эмиграции» (с. 536).

…своего «Христосика в белом венчике из роз» — имеются в виду завершающие строки поэмы А. Блока «Двенадцать».

Ведь это Блок писал: «Народ, то есть большевик, стрелял из пушек по Успенским соборам. Вполне понятно: ведь там туполобый, ожиревший поп сто лет, икая, брал взятки и водкой торговал…» — см. у А. Блока в статье «Интеллигенция и Революция» (9 января 1918 г.): «Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой».

Конь мой, конь, славянский конь!.. — здесь и далее приводятся строки из стихотворения А. К. Толстого «Колокольчики мои, цветики степные!..»

…где высится Тмутараканский Болван, где «лисы лают на русские щиты»… — используются образы из «Слова о полку Игореве».

«прозрений дивный свет» — слова из стихотворения С. А. Есенина «Стансы» (1924).

«Господи, отелись!» — строка из стихотворения С. Есенина «Преображение».

…играя заигранным словечком Герцена, некоторые бахвалятся: «Да, скифы мы с раскосыми глазами!» — имеются в виду строки из стихотворения А. Блока «Скифы» (см. комм, на с. 540). «Скифство» Р. В. Иванова-Разумника во многом опиралось на идейные построения Герцена, из романа которого «Былое и думы» был взят и самый образ «скифа». (У Герцена: «Я, как настоящий скиф, с радостью вижу, как разваливается старый мир»).

«Моя ненависть к монгольщине есть идиосинкразия: это не тенденция, это я сам…» — имеется в виду фрагмент из письма А. К. Толстого Б. М. Маркевичу от 7 февраля 1869 г. (перевод с французского): «Ненависть моя к московскому периоду — некая идиосинкразия, и мне вовсе не требуется принимать какую-то позу, чтобы говорить о нем то, что я говорю. Это не какая-нибудь тенденция, это — я сам. И откуда это взяли, что мы антиподы Европы? Над нами пробежало облако, облако монгольское, но было это всего лишь облако, и пусть черт его умчит как можно скорее» (Толстой А. К. Собр. соч.: В 4 т. — М., 1964. — Т. 4: Дневник. Письма. — С. 259).

От скотов нас Дарвин хочет… — тринадцатая строфа из «Послания к М. Н. Лонгинову о дарвинисме» А. К. Толстого (1872).

…но есть мужик и мужик, как сказал толстовский Поток-Богатырь… — имеется в виду девятнадцатая строфа «песни» А. К. Толстого «Поток-богатырь» (1871): «И, увидя Потока, к нему свысока // Патриот обратился сурово: // „Говори, уважаешь ли ты мужика?“ // Но Поток вопрошает: „Какого?“ // „Мужика вообще, что смиреньем велик!“ // Но Поток говорит: „Есть мужик и мужик: // Если он не пропьет урожаю, // Я тогда мужика уважаю!“»

Рос и воспитывался Толстой у дяди по матери, у Перовского… — мать А. К. Толстого, ее братья и сестры — побочные дети графа А. К. Разумовского — были узаконены в начале 19 века, получив дворянство и фамилию Перовские. Поскольку после рождения Толстого его отец и мать разошлись, он воспитывался в Черниговской губернии — сначала в имении матери, а затем ее брата — Алексея Алексеевича Перовского (1787–1836), известного писателя, члена Вольного общества любителей российской словесности, писавшего под псевдонимом Антоний Погорельский, образованном по названию села Погорельцы. Далее Бунин пересказывает письмо А. К. Толстого А. Губернатису от 20.2.(4.3.) 1874, в котором писатель рассказывает по просьбе адресата свою биографию. Здесь и далее Бунин неоднократно цитирует письма А. К. Толстого. Необходимо отметить, что в распоряжении Бунина не было научного, выверенного издания переписки А. К. Толстого. Несмотря на то, что отдельные письма Толстого начали печататься уже вскоре после его смерти, первая серьезная публикация появилась в «Вестнике Европы» в 1895 и 1897 гг. — только после смерти жены писателя С. А. Толстой. Объединенные под общей рубрикой «Письма к друзьям» послания Толстого печатались без указания адресатов, в основном в небрежно выполненном переводе с французского, с купюрами и даже произвольным объединением разных отрывков под одной датой. В 1908 г. журнальные публикации писем Толстого (в «Вестнике Европы» и некоторые другие) были объединены в «Полном собрании сочинений» издательства А. Ф. Маркса (том 4), которым, очевидно, и пользовался Бунин. Первое выверенное издание (насколько это было возможно, поскольку многие оригиналы писем не сохранились) избранных писем Толстого появилось в 1964 г. (Толстой А. К. Собр. соч.: В 4 т. — М., 1964. — Т. 4: Дневник. Письма).

Сердце, сильней разгораясь от года к году… — Бунин цитирует шестистишие А. К. Толстого «Сердце, сильней разгораясь от году до году…» (1856), опуская 3–4 строки («В ней, как железо в раскале, оно закипело: // Сделала, жизнь, ты со мною недоброе дело!»)

…уход его будущей супруги, той, к кому обращены строки, — ныне столь известные, полные неувядающей прелести… — Бунин цитирует первые две строки стихотворения А. К. Толстого, написанного в 1851 году и обращенного к С. А. Миллер, с которой он познакомился в конце 1850 г. или в начале 1851 г. на маскараде в Петербурге. Их брак был официально зарегистрирован лишь в 1863 г., поскольку ему противились, с одной стороны, муж Софьи Андреевны, не дававший согласия на развод, а с другой стороны — мать Толстого.

…событие, о котором он сам рассказывал в письме к своему другу, княгине Витгенштейн… — имеется в виду письмо к Каролине Сайн-Витгенштейн (1819–1887), гражданской жене Ференца Листа от 5(17) февраля 1875 г., отосланное из Флоренции. Бунин передает фрагмент этого письма с незначительными купюрами в переводе с французского. Письма А. К. Толстого к К. Сайн-Витгенштейн были впервые опубликованы в «Вестнике Европы» (1895. - № 12. — С. 616–634).

— О, отпусти меня, калиф, // Дозволь дышать и петь на воле! — строки из поэмы АК. Толстого «Иоанн Дамаскин» (1858?).

В заднепровье послышался лешего вой… — Бунин цитирует вторую часть шестой строфы «песни» А. К. Толстого «Поток-богатырь» (1871).

А за Потоком следует «Дракон»,итальянские терции, от которых не отказался бы сам Данте… — «Дракон: Рассказ 12 века (с итальянского)» — поэма А. К. Толстого, созданная весной-летом 1875 г. и впервые опубликованная в 10 номере «Вестника Европы» за 1875 г. Стилизованная под перевод поэма написана терциями.

Вот переводы из Гете, Шенье, Байрона… — А. К. Толстому принадлежат переводы стихотворений Д. Н. Г. Байрона «Ассирияне шли как на стадо волки…» и «Неспящих солнце! Грустная звезда!..»; шести стихотворений Андре Шенье, впервые опубликованные в первой книжке «Библиотеки для чтения» за 1857 г., и четырех стихотворений И. В. Гете.

Вот «летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод»… — конец первой строфы из стихотворения А. К. Толстого «Где гнутся над омутом лозы…» (1840-е гг.).

Край ты мой, родимый край… — Бунин приводит первые четыре строки из восьмистишия А. К. Толстого 1856 года «Край ты мой, родимый край…»

Когда в селах пустеет… — Бунин цитирует первые четыре строки «баллады» А. К. Толстого «Волки» (1840-е гг.).

«Средь шумного бала» — Бунин называет стихотворение А. К. Толстого «Средь шумного бала, случайно…» (1851).

«То было раннею весной» — первая строка стихотворения А. К. Толстого «То было раннею весной…» (1871).

«Вот уж снег последний в поле тает» — первая строка стихотворения А-К. Толстого «Вот уж снег последний в поле тает…» (1856).

Клонит к лени полдень жгучий… — Бунин цитирует начало второй части «Крымских очерков» А. К. Толстого (1856–1858).

«Коль любить, так без рассудку…» — первая строка стихотворения А. К. Толстого «Коль любить, так без рассудку…» (1854)

«Господь, меня готовя к бою, мне душу пылкую вложил, но непреклонным и суровым меня Господь не сотворил…» — неточная цитата из стихотворения А. К. Толстого «Господь, меня готовя к бою…» (1857). В оригинале: «Господь, меня готовя к бою, // Любовь и гнев вложил мне в грудь, // И мне десницею святою // Он указал правдивый путь; // Одушевил могучим словом, // Вдохнул мне в сердце много сил, // Но непреклонным и суровым // Меня Господь не сотворил» и т. д.

«Что ни день, как полымя со влагой, так унынье борется с отвагой…» — первые две строки из стихотворения А. К. Толстого «Что ни день, как поломя со влагой…» (1858)

Я не хозяин… Я уже давно утратил чувство собственности, если только я когда-нибудь имел его… — очевидно, имеется в виду фрагмент из письма А. К. Толстого к С. А. Миллер от 14 октября 1851 г.

Мой ум под влиянием страстей, но он направлен к добру, к прекрасному, к искусству… — имеется в виду фрагмент из письма А. К. Толстого к С. А. Миллер от 6 октября 1852 г.: «Мой ум медлен и находится под влиянием моих страстей, но он справедлив» (Толстой А. К. — Т. 4. — С. 59).

Я не знаю, как это делается, но почти все, что я чувствую, я чувствую художественно… — фрагмент из письма А. К. Толстого к С. А. Миллер от 14 октября 1851 г. (перевод с французского): «Я не знаю, как это делается, но большею частью все, что я чувствую, я чувствую художественно» (Толстой А. К. — Т. 4. — С. 54).

Одно время, в молодости, я всецело жил в веке Медичи… — имеется в виду фрагмент из письма А. К. Толстого к С. А. Миллер от 31 июля 1853 г.: «Я жил всецело в веке Медичи, и я принимал к сердцу произведения этого столетия так же, как мог это сделать современник Бенвенуто Челлини». (Толстой А. К. — Т. 4. — С. 61).

Вот он клеймит гонения на национальности… — имеется в виду, в частности, письма А. К. Толстого Б. М. Маркевичу от 26 апреля 1869 г. и от 24 мая 1869 г.

Вот его горячие строки о монархии и деспотии… — имеется в виду фрагмент из письма А. К. Толстого Б. М. Маркевичу от 13 декабря 1868 г.(перевод с французского): «Я терпеть не могу деспотизм, так же как терпеть не могу…, Сен-Жюста, Робеспьера и…. Я этого не скрываю, я это проповедую вслух, да, господин Вельо, я это проповедую, не прогневайтесь, господин Тимашев, я готов кричать об этом с крыш, но я — слишком художник, чтобы начинять этим художественное творение, и я — слишком монархист, да, господин Милютин, я — слишком монархист, чтобы нападать на монархию. Скажу даже: я слишком художник, чтобы нападать на монархию. Но что общего у монархии с личностями, носящими корону?» (Толстой А. К. — Т. 4. — С. 246–247).

…или же Илья из Мурома? — имеется в виду «былина» А. К. Толстого «Илья Муромец» (1871).

Не терплю богатых сеней… — десятая строфа из «былины» А. К. Толстого «Илья Муромец» (1871).

Снова веет воли дикой… — неточно цитируется последняя, четырнадцатая строфа из «былины» А. К. Толстого «Илья Муромец» (1871). В оригинале: «Снова веет воли дикой // На него простор»…

И ведь сам же Толстой сказал про себя… — имеется в виду фрагмент из письма к Каролине Сайн-Витгенштейн от 9 мая 1869 г. (перевод с французского): «Рим — роковое место; я бы желал умереть в Риме, не переставая при этом считать себя русским; в сущности, я не знаю, осудите ли Вы меня за это чувство: я не принадлежу ни к какой стране и вместе с тем принадлежу всем странам зараз. Моя плоть — русская, славянская, но душа моя — только человеческая». (Толстой А. К. — Т. 4. — С.289).

Русско-планетарное Неуважай-Корыто — Бунин использует фамилию одного из крепостных Собакевича из поэмы Н. В. Гоголя «Мертвые Души».

ведь и Илья почиет в Киевских пещерах — Святой угодник Илья Муромец, жил около 1188 г.

«Я западник с головы до ног, и настоящий славизм западный, а не восточный» — имеется в виду фрагмент из письма А. К. Толстого Б. М. Маркевичу от 28 декабря 1869 г.(перевод с французского): «Во-первых, я не презираю славян, напротив, я сочувствую им, но лишь постольку, поскольку они стремятся к свободе или независимости или выпускают археологические сборники. Но я становлюсь их отъявленным врагом, когда они воюют с европеизмом и свою проклятую общину (de gustibus non disputandum), как равенство, это дурацкое измышление 93 года, никогда не существовавшее ни в одной республике, а в Новгородской менее, чем в какой-либо другой, ибо Новгород был республикой в высшей степени аристократической. Флоренция прогнала свою знать и тотчас же создала новую знать. Итак, я становлюсь врагом славянства, когда оно превращается в проводника социализма или равенства. Я западник с головы до пят, и подлинное славянство — тоже западное, а не восточное. Нет у него никаких оснований быть восточным» (Толстой А. К. — Т. 4. — С.336).

С Феодосием Печерским — Феодосии, преподобный, игумен Киевопечерский (1014–1074) — первый ввел устав общежительства Студийского монастыря. С этого времени полагают настоящее образование монастырей в России. Преподобный Нестор свидетельствует о посланиях Феодосия к великому князю Святославу, в одном из которых старец обличает своего адресата за похищение Киевского престола у брата его Изяслава. Обретение его мощей свершилось в 1091 г.

Собирание земли, — писал он далее… — имеется в виду фрагмент из письма А. К. Толстого Б. М. Маркевичу от 26 апреля 1869 г.(перевод с французского): «Если бы перед моим рождением Господь Бог сказал мне: „Граф! Выбирайте народ, среди которого вы хотите родиться!“ — я бы ответил ему: „Ваше Величество, везде, где Вам будет угодно, но только не в России!“ У меня хватает смелости признаться в этом. Я не горжусь, что я русский, я покоряюсь этому положению. И когда я думаю о красоте нашего языка, когда я думаю о красоте нашей истории до проклятых монголов и до проклятой Москвы, еще более позорной, чем самые монголы, мне хочется броситься на землю и кататься в отчаянии от того, что мы сделали с талантами, данными нам Богом!» (Толстой А. К. — Т. 4. — С.281).

…даже заборы растут и за этими «заборами низкорослыми»… — имеются в виду строки из поэмы М. Герасимова «Октябрь» (см. коммент. на с. 543).

Российская человечина*

Возрождение. — 1925. — 7 ноября (№ 158). — С. 2–3.

«У Ивана Ивановича…» — фрагмент из рассказа Б. Пильняка «Человеческий ветер», впервые опубликованного в десятой книжке журнала «Новый мир» за 1925 г.

«Дни» недавно судили о собрании рассказов этого самого Бабеля, «которое является некоторым итогом его творчества», и найти «творчество» это неравноценным. — Имеется в виду рецензия Н. Берберовой (подписанная псевдонимом «Ивелич») на книгу И. Бабеля «Рассказы» (М., 1925) (Дни. — 1925. — 25 октября (№ 836)). См. в «Автобиографических заметках»: «Среди наиболее мерзких богохульников был еще Бабель. Когда-то существовавшая в эмиграции эсеровская газета „Дни“ разбирала собрание рассказов этого Бабеля и нашла, что „его творчество неравноценно“» (Бунин-1990. — С. 198). Далее следуют те же цитаты с небольшими сокращениями. Завершается данный фрагмент в «Автобиографических заметках» иначе: «Это был приговор, довольно суровый, хотя несколько и несправедливый, ибо „революционный“ отпечаток в этой гнусности, конечно, был. Я, с своей стороны, вспоминал тогда еще один рассказ Бабеля, в котором говорилось, между прочим, о статуе Богоматери в каком-то католическом костеле, но тотчас старался не думать о нем: тут гнусность, с которой было сказано о грудях Ее, заслуживала уже плахи, тем более, что Бабель был, кажется, вполне здоров, нормален в обычном смысле этих слов». (Бунин-1990. — С. 198).

«Прожектор» — «иллюстрированный литературно-художественный и сатирический журнал»; в 1925 г. выходил под редакцией Н. Бухарина и А. Воронского; издание газеты «Правда».

И там опять обо мне, о Шмелеве, о Куприне, о Мережковском, — большая статья какого-то Воронского под заглавием «Вне жизни и вне времени» и с нашими карикатурными изображениями — имеется в виду статья советского критика и публициста Александра Константиновича Воронского (1884–1943), главы издательства «Круг», соредактора журналов «Красная новь» (1921–1927) и «Прожектор» (1923–1927) «Вне жизни и вне времени. (Русская зарубежная художественная литература)», опубликованная в № 13 за 1925 г. с карикатурами Бориса Ефимова. В той части статьи, где говорилось у Бунине, речь шла в первую очередь о сборнике «Роза Иерихона».

Чем это доказывается? Помимо «Несрочной весны», еще и многими другими произведениями из книги «Роза Иерихона». Там под каждой вещью поставлены мною даты… — в данном случае мы имеем дело с так называемой «терминологической путаницей». Для Воронского «эмиграция» Бунина начинается с момента неприятия революции, все рассказы, начиная с 1918 г. для него в этом смысле «эмигрантские». Для Бунина же эмигрантскими являются те произведения, которые написаны действительно в эмиграции. Воронский в начале своей статьи пишет о произведениях, вошедших в сборник: «Часть из них относится к дореволюционному времени: „Сны Чанга“, „Петлистые уши“, целый цикл стихов, преобладают все же произведения, написанные в 1918–1923 гг. На них мы преимущественно и остановимся». (С. 18).

Тем, что Шмелев написал «Солнце мертвых»… — отдельное издание «эпопеи» «Солнце мертвых», в которой нашли свое отражение впечатления и размышления Шмелева периода его Крымского «сидения под большевиками», вышло в издательстве «Возрождение» в Париже в 1926 г. Первая редакция книги была опубликована в «трехмесячнике литературы» «Окно» (Париж) в № 2/3 за 1923 г.

…рассказ Всеволода Иванова под заглавием «Орлиное время»… — рассказ, опубликованный в том же номере журнала «Прожектор», что и статья Воронского.

Тут «Черный хутор», принадлежащий перу Николая Никитина… — рассказ, опубликованный в том же номере журнала «Прожектор», что и статья Воронского. Никитин Николай Николаевич (1895–1963) — русский советский писатель, с 1921 г. член объединения «Серапионовы братья». В 1924 г. выпустил книгу «Сейчас на Западе. Берлин-Рур-Лондон», где отразились впечатления от предпринятой в 1923 г. поездки по Европе.

Тут новая поэма Маяковского… — в том же номере журнала «Прожектор», что и статья Воронского, под названием «Париж: Из поэмы Владимира Маяковского» опубликовано стихотворение «Верлен и Сезанн».

В «Последних новостях» от 30 октября я недавно прочел следующее… — имеется в виду передовая статья (Последние новости. — 1925.— 30 окт. (№ 1693)) «Революционизм и культурничество», в которой обсуждалась позиция Пешехонова и его точка зрения на Советскую Россию. По мнению автора, «это здоровое зерно вовсе не в каком-то примирении с советской властью. Оно в стремлении глубже понять психологию оставшихся там, в России, и с нею согласовать действия эмиграции». В то же время, «Пешехонов не совсем прав, когда изображает наши источники для ознакомления с современной Россией в виде двух „кривых зеркал“ — советской и эмигрантской печати». Приведенная Буниным цитата предваряется рассуждением о том, что есть «лекарство» от «неизбежного эмигрантского окостенения», указанное П. Н. Милюковым, и лекарство это — «постоянное общение с Россией».

Записная книжка (о литературе)*

Возрождение. — 1926. — 23 янв. (№ 235). — С. 2–3.

«И будет Фофанов писать…» — имеется в виду строка из стихотворения Е. А. Боратынского (1800–1844) «Чтоб очаровывать сердца…», которым поэт ответил А. А. Крылову на направленное против него и Дельвига стихотворение «Вакхические поэты» (1821) (впервые — в «Русском Инвалиде» 31 января 1822 г. под заглавием «К. ***»; в другой редакции в сборнике «Стихотворения Евгения Боратынского» (М. 1827) под заглавием «К-ву (ответ)»: «Напрасно до поту лица // О славе Фофанов хлопочет: // Ему отказан дар певца, // Трудится он, а Феб хохочет» (Баратынский Е. А. Полное собрание стихотворений. — Л., 1989. — С. 90). Фамилия «Фофанов» образована Боратынским от слова «фофан» — «простак, простофиля, дурак, глупец» (Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. — М. 1955. — Т. 4. — С. 538).

Фофанов — Фофанов Константин Михайлович (1862–1911) — русский поэт, начал писать в 1881 г. См. о Фофанове дневниковую запись Бунина от 22 октября 1917 г.: «Жизнь Фофанова — „сюжет для небольшого рассказа“» (Бунин-1990. — С. 52).

…посчитайте-ка всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских… — Ср. с характеристикой писателей-народников в «Заметках» от 9 ноября 1929 г. (с. 315 наст, изд.): «…Левитов и оба Успенских были столь замечательные писатели, что можно даже и теперь читать и перечитывать многие из их произведений. Прочие „народники“ были совершенно бездарны и забыты вполне справедливо» и т. д.

Почти всю жизнь прожил в Москве, в Гиршах… — Н. Н. Златовратский жил в Москве с 1884 г. С 1900 г. и до конца жизни он жил на улице Малая Бронная в квартире одного из шести доходных домов, владельцем которых был В. В. Гирш. По имени домовладельца эти дома прозвали «Гиршами». (См.: Федосюк Ю. А. Москва в кольце Садовых. — М., 1991. — С. 156; справочник «Вся Москва» за 1900–1911 годы).

Чехов однажды (по своему обыкновению, совершенно внезапно)… — этот же эпизод Бунин пересказывает в очерке «Чехов» (см. с. 265 наст. изд.).

Н. Н. — А. И. Южин-Сумбатов

Потапенко Игнатий Николаевич (1856–1929) — русский писатель.

Записная книжка (о декабре 1919 г. в Ростове)*

Возрождение. — 1926. — 13 февраля (№ 256). — С. 2.

Я заношу их в свою книжку на французском пароходе «Патрас», который вот-вот должен покинуть Одессу, уже взятую большевиками — Бунин эвакуировался из Одессы на пароходе «Патрас», на котором он оказался с женой 24 января (6 февраля) 1920 г., 25 января (7 февраля), когда большевики вошли в город, пароход отошел от пристани и стоял на внешнем рейде, 27 января (9 февраля) он вышел в открытое море, взяв курс на Константинополь.

Андре Шенье*

Возрождение. — 1926. — 20 февраля (№ 263). — С. 2.

Ленотр Жорж (настоящие имя и фамилия Теодор (в некоторых источниках Луи Леон) Гослен, Gosselin; 1857–1935) — французский историк. Его книги неоднократно издавались в русских переводах. См., например, «Революционный Париж» (M., 1895), «Путешествие на эшафот» (М., 1906), и т. д. Внимание Бунина именно к произведениям Ленотра могло быть обусловлено также и тем, что одну из книг историка — «Париж в дни революции» (М., 1913) — переводили Н. А. Тэффи и ее младшая сестра Е. А. Лохвицкая. См. также об этом: Карабутенко И. Настольная книга Бунина в период «Окаянных дней» // Новая Россия. — 1997. - № 3. — С. 146–152.

Камилл Демулен*

Возрождение. — 1926. — 17 марта (№ 288). — С. 2–3.

Записная книжка (об Одессе 1920 г.)*

Возрождение. — 1926. — 1 апреля (№ 303). — С. 2. — В конце статьи как отдельный, самостоятельный фрагмент, без заглавия, через звездочки полностью перепечатана статья «Красный гимн» (см. ее на с. 68–71 наст, изд.), в связи с чем в настоящей публикации этот текст опущен.

Чего хохотать нам над статуей Маркса… — повтор фрагмента из статьи «Страна неограниченных возможностей» (см. с. 117 наст. изд.).

Человек, который умер от страха*

Возрождение. — 1926. — 10 апреля (№ 312). — С. 2.

Софийский звон*

День русской культуры. — 1926. — 8 июня. — С. 2.

«Князь Всеслав в железы был закован…» — Бунин полностью приводит свое стихотворение «Князь Всеслав», которое впервые было опубликовано в журн. «Летопись» (Пг., 1916. — № 3, март). Князь Всеслав Брячиславич — князь Полоцкий (XI в.). В 1067 г. киевский князь Изяслав Ярославич заманил его в Киев и заточил в темнице. В 1068 г. киевляне, недовольные Изяславом Ярославичем, провозгласили своим князем Всеслава Брячиславича. Он княжил семь месяцев и вынужден был бежать в Полоцк, так как прежний киевский князь, Изяслав, предпринял на него поход при поддержке поляков. О князе Всеславе Бунин пишет также в «Жизни Арсеньева» (кн. V. гл. 24).

Думая о Пушкине*

Возрождение. — 1926. — 10 июня (№ 373). — С. 3–4.

Я обещаю вам Японию… //Белогвардейца — к стенке! // А почему не атакован Пушкин? — Искаженные строки из стихотворений С. Есенина «Инония» (1918) и В. Маяковского «Радоваться рано» (1918). См. коммент. к статье «Инония и Китеж» (с. 543).

…стали складываться стихи… — далее Бунин приводит свои стихотворения 1912–1916 гг. «Молодой король», «У гробницы Вергилия», «В Сицилии», «Помпея», «Псковский бор», «Дедушка в молодости».

К воспоминаниям. О Толстом*

Возрождение. — 1926. — 20 июня (№ 383). — С. 2–3.

Прочел «Встречи с Толстым» Н. А. Цурикова, напечатанные в «Возрождении» — Цуриков Николай Александрович (псевд.: Иван Беленихин; 1886–1957) — писатель и общественный деятель. Бежал из Крыма в Константинополь в октябре 1920 гг., с марта 1923 г. обосновался в Праге, работал в Русском педагогическом бюро. В 1928–1934 гг. являлся членом редакционного комитета газеты «Россия и славянство». Цуриков Н. Встречи с Толстым // Возрождение. — 1926. - 19, 20, 21, 22, 23 апреля (№ 321, 322, 323, 324, 325); 24, 27 мая (№ 356, 359).

Вот, например, недавно напечатанная в «Руле» статья г. Бродского о языке Толстого, основанная на воспоминаниях Гольденвейзера, — о языке Толстого не литературном, а житейском… — воспоминания московского пианиста А. Б. Гольденвейзера «Вблизи Толстого. (Записи за 15 лет)», изданные в Москве (Т.1. — 1922; Т.2. — 1923) вызвали широкий резонанс в эмиграции (см., например, рецензии: Последние новости. — 1924. — 7 февр. — С. 3; Руль. — 1924. — 5 апр. (№ 1015). — С. 2–3). Бунин цитирует книгу Гольденвейзера по статье Б. Бродского «Язык Толстого», опубликованной в газете «Руль» (1926. — 24 марта (№ 1614). — С. 4).

Записная книжка (о революционных годах в России)*

Возрождение. — 1926. — 3 июля (№ 396). — С. 2.

Воспоминания г. Маргулиеса о князе Кропоткине — Маргулиес Мануил Сергеевич (1868—?) — адвокат, член партии кадетов.

В конце семнадцатого года… — в «Автобиографических заметках» Бунин почти дословно воспроизводит свой пересказ воспоминаний Маргулиеса без ссылки на последнего (Бунин-1990. — С. 204–205).

Конец семнадцатого года… — комментарий Бунина к воспоминаниям Маргулиеса воспроизводится в «Автобиографических заметках» с незначительными изменениями и композиционными перестановками (Бунин-1990. — С. 204–205).

Бонч-Бруевич — имеется в виду Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич (1873–1955) — советский партийный и государственный деятель, член КПСС с 1895 г., в 1917–1920 гг. являвшийся управляющим делами Совнаркома.

Я видел Кропоткина только раз… — см. запись от 15 мая 1919 г. в «Окаянных днях»: «Вспомнил, почему-то, князя Кропоткина (знаменитого анархиста). Был у него в Москве. Совершенно очаровательный старичок высшего света — и вполне младенец, даже жутко» (Бунин-1990. — С. 144). См. также в «Автобиографических заметках»: «Весной того же семнадцатого года я видел князя Кропоткина, столь ужасно погибшего в полифемском царстве Ленина.

Кропоткин принадлежал к знатной русской аристократии, в молодости был одним из наиболее приближенных к императору Александру Второму, затем бежал в Англию, где и прожил до русской февральской революции, до весны 1917 года. Вот тогда я и познакомился с ним в Москве и весьма был тронут и удивлен при этом знакомстве: человек, столь знаменитый на всю Европу, — знаменитый теоретик анархизма и автор „Записок революционера“, знаменитый еще и как географ, путешественник и исследователь восточной Сибири и полярных областей, — оказался маленьким старичком с розовым румянцем на щеках, с легкими, как пух, остатками белых волос, живым и каким-то совершенно очаровательным, младенчески наивным, милым в разговоре, в обращении. Живые, ясные глаза, добрый, доверчивый взгляд, быстрая и мягкая великосветская речь — и это трогательное младенчество…» (Бунин-1990. — С. 204).

Вот еще два знатных русских интеллигента… — имеется в виду книга Вячеслава Иванова (1866–1949) и М. О. Гершензона (1869–1925) «Переписка из двух углов» (СПб., 1921), вызвавшая большой резонанс в эмиграции.

Каким чудовищем надо быть… — см. у Бунина в книге «Воспоминания»: «Кем надо быть, чтобы бряцать об этом на лире, превращать это в литературу, литературно-мистически закатывать по этому поводу под лоб очи?». (Бунин-1990. — С. 287).

А ведь бряцали… — данный фрагмент с незначительными изменениями вошел в очерк Бунина «Волошин», включенный в книгу «Воспоминания» (Париж, 1950): «А ведь Волошин бряцал…» См. также статью 1932 г. «О Волошине», включенную в настоящее издание.

…Носят ведрами спелые грозди, // валят ягоды в глубокий ров… — неточная цитата из стихотворения М. А. Волошина (1877–1932) «Бойня», пятого из цикла «Усобица (Цикл о терроре 1920-21 гг.)», опубликованного в 1923 г. в февральской книжке (№ 2) берлинского журнала «Новая русская книга» с следующим редакционным предварением: «Живущий в Крыму (Феодосия, дача Айвазовского) поэт М. А. Волошин прислал в редакцию нашего журнала цикл своих стихотворений о терроре, предлагая напечатать их вместо своей автобиографии за последние годы. „Эти стихи, — как пишет он в своем письме, — лучше, чем всякие письма дадут понятие, что делалось и что переживалось за эти годы. Они написаны с точностью документов“» (с. 46). См. также отдельное издание: Волошин М. Стихи о терроре. — Берлин: Кн-во писателей в Берлине, 1923. Бунин искажает авторскую пунктуацию, тем самым искажая и смысл стихотворения. В журнальном варианте фрагменты песен (первые четыре из цитируемых строчек) идут в кавычках, как бы перебиваясь комментарием лирического героя (строки пять-шесть из цитируемых), а затем вновь идет фрагмент песни, опущенный Буниным. Неточность и в строке пять (в оригинале — «Пулеметом дробят их кости и кольем»). В другой редакции все шесть строк «причитает ветер».

Но и перед этим певцом в стане чекистов таяли от восхищения — см. запись в «Окаянных днях» от 16 апреля 1919 г.: «Вечером у нас опять сидел Волошин. Чудовищно! Говорит, что провел весь день с начальником чрезвычайки Северным (Юзефовичем), у которого „кристальная душа“. Так и сказал: кристальная» (Бунин-1990. — С. 93). Это же выражение Волошина Бунин повторяет в записи от 24 апреля: «А у „председателя“ этой чрезвычайки, у Северного, „кристальная душа“, по словам Волошина. А познакомился с ним Волошин, — всего несколько дней тому назад, — „в гостиной одной хорошенькой женщины“» (Бунин-1990. — С. 117). О встречах Бунина с Волошиным в Одессе см. также запись в «Окаянных днях» от 23 апреля 1919 г.: «Позавчера он звал на Россию „Ангела Мщения“, который должен был „в сердце девушки вложить восторг убийства и в душу детскую кровавые мечты“. А вчера он был белогвардейцем, а нынче готов петь большевиков. Мне он пытался за последние дни вдолбить следующее: чем хуже, тем лучше, ибо есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в нас, дабы принять с нами распятие и горение, из коего возникают новые, прокаленные, просветленные лики. Я ему посоветовал выбрать для этих бесед кого-нибудь поглупее» (Бунин-1990. — С. ПО).

Вейте, вейте, снежные стихии, // Заметайте древние гроба! — Неточная цитата из стихотворения М. А. Волошина «Северовосток», в журнальной публикации открывающего цикл «Усобица (Цикл о терроре 1920-21 гг.)» (в оригинале — «заметая»). Волошин указывает, что это стихотворение было написано в Коктебеле в 1920 г. «перед приходом советской власти в Крым».

Верю в правоту верховных сил, // Расковавших древние стихии — с незначительными неточностями цитируется стихотворение М. А. Волошина «Готовность», в журнальном варианте восьмое из цикла «Усобица (Цикл о терроре 1920-21 гг.)». «в плавильне» — в оригинале «в плавильной печи».

…то переводы из Анри де Ренье… — Волошин переводил Анри де Ренье с 1909 г. «Рассказы о маркизе д'Амеркере» в 1910 г. появились на страницах журнала «Аполлон» (№ 6), а в 1910 г. вышли в Москве отдельным изданием. В 1910 г. Волошин делает первые стихотворные переводы из Ренье. Сборник, включавший переводы 27 стихотворений, Волошин предполагал выпустить в издательстве «Омфалос» в Одессе в 1919 г.

И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие… — см. у А. Седых, передающего свои впечатления после чтения Буниным отрывков из «Воспоминаний»: «Помню, я особенно обиделся за Максимилиана Волошина, которого в юности знал лично и любил. Бунин написал, что Волошин мог прервать самый горячий теософский спор, чтобы жадно наброситься на еду, и я не выдержал и упрекнул его:

— Да ведь и вы, Иван Алексеевич, очень любите закусить пирожками, и селедку любите, и водку. И пожалуй, ради закуски пожертвуете любым теософским спором…

Он на мгновенье уставился на меня и вдруг начал смеяться и потом несколько раз повторял:

— Так вы думаете, пожертвую? Что же, может быть, может быть…» (Седых-1962. — С. 229–230).

«Своими путями»*

Возрождение. — 1926. — 22 июля (№ 415). — С. 3.

«Своими путями» — «литературно-художественный и общественно-политический иллюстрированный журнал». Издание Русского демократического Студенческого союза в Чехословакии. Выходил в Праге с ноября 1924 г. (№ 1/2 (октябрь-ноябрь). Ответственный редактор — Ю. Пак. Редакция — А. К. Рудин, А. И. Федоров, С. Я. Эфрон; № 3/4 — Н. А. Антипов, АА. Воеводин, А. К. Рудин и т. д.)

Случайно просмотрел последний номер пражского журнала «Своими путями» — имеется в виду № 12/13 журнала (июнь 1926 г.). Летом 1925 г. редакция разослала крупным русским писателям-эмигрантам обращения с просьбой рассказать на страницах специального номера, посвященного русскому зарубежью «о современной литературе и о себе». На призыв откликнулись МА. Алданов, А. М. Ремизов, Ф. Степун, Марина Цветаева, Е. Н. Чириков и И. С. Шмелев. За их корреспонденциями, опубликованными в № 8/9 (август-октябрь 1925 г.) следовал редакционный комментарий, включивший в себя ответы З. Н. Гиппиус и И. А. Бунина:

«Вместо оценки русской литературы редакция получила от И. Бунина и З. Гиппиус следующие письма:

«К сожалению, я не могу ответить согласием на Ваше любезное предложение. Уже потому, что журнал ваш печатается по новой орфографии. Это затруднило бы меня даже в том случае, если б у меня имелись новые свободные стихотворения и фотографическая карточка. Но ни тех, ни другой у меня нет.

Д. С. Мережковский присоединяется к моему ответу.

Примите уверения в нашем к Вам почтении.

З. Н. Гиппиус».

«Весьма благодарю за любезное приглашение. Только простите — не имею представления о Вашем журнале и о том, кто именно будет в № 8/9. М.6., будете добры сообщить и кроме того выслать один или два № журнала? Впрочем, если журнал печатается по новой орфографии, не трудитесь посылать; тогда я во всяком случае не смогу принять участия.

С почтением Ив. Бунин».

Возможно, что после данного письма Бунину были высланы один или несколько номеров журнала.

Правда, имена, за исключением Ремизова, все не громкие… — Болесцис Николай (наст, имя и фам. Николай Вячеславович Дзевановскии; 1897—?) — член объединения «Скит поэтов» (Прага).

Кроткое — в журнале «Своими путями» было опубликовано стихотворение поэта, критика и переводчика Кристины (Христины) Павловны Кротковой, в замужестве Франкфурт (? —1964), более известной под псевдонимом «К. Ирманцева». Она жила в Праге с начала 1920-х гг., с 1922 входила в объединение «Скит поэтов». В 1930-х через Париж переехала в Канаду, позже в Нью-Йорк. Умерла в США. В разные годы печаталась в журналах «Воля России», «Годы», «Новый журнал», «Перезвоны», «Русские записки», «Современные записки» и т. д.

Рафалъский Сергей Милич (1896–1981) — поэт, прозаик, публицист, мемуарист. Во время гражданской войны — в армии генерала Врангеля. В 1921 г., после присоединения Волыни к Польше, принял польское гражданство; в 1922 г. из Острога переехал в Прагу, где стал одним из организаторов объединения молодых писателей-эмигрантов в Праге «Скит поэтов». Сотрудничал в «Воле России», «Сполохах» и др. В 1924 г. окончил юридический факультет Пражского университета, а затем работал до 1927 г. в Институте по изучению России. Переселившись в 1929 г. вместе с женой в Париж, трудился в мастерской по раскраске тканей, принадлежавшей Д. Кнуту.

Туринцев Александр Александрович (1896–1984) — поэт, критик, общественный деятель; протоиерей. В эмиграции жил в Варшаве, затем в Праге. Был участником кружка «Таверна поэтов», в 1922 вошел в число организаторов пражского объединения «Скит поэтов». Печатался в газетах «Дни», «За свободу», «Последние новости», «Свобода», журналах «Версты», «Воля России», «Годы», «Своими путями», «Студенческие годы», сборнике «Записки наблюдателя». В 1930-е переехал в Париж. Принял священство, стал настоятелем Патриаршего Трехсвятительского подворья.

Гингер Александр Самсонович (1897–1965) — поэт, прозаик, критик. Приехал в Париж в 1921 г.; в 1922 году в издательстве «Палаты поэтов» выпустил первую книгу стихов «Свора верных». Был членом литературных объединений «Палата поэтов» и «Через», с 1925 входил в Союз молодых поэтов и писателей. В 1925 г. в Париже вышел его сборник под названием «Преданность». В 1930-е участвовал в заседаниях «Круга». В 1920-е — 1930-е сотрудничал в журналах «Благонамеренный», «Звено», «Русские записки», «Современные записки», «Числа» и др. В 1946 г. вместе со своей женой, поэтессой А. Присмановой, принял советское гражданство, но остался в Париже. Автор книг стихов «Жалоба и торжество» (1939), «Весть» (1957), «Верность» (1965), «Сердце» (1965).

Кнут Довид (наст, имя и фам. Давид Миронович Фиксман; 1900–1955) — поэт, прозаик, критик, переводчик. В 1920 г. приехал во Францию, изучал химию в Каннах, затем вместе с родственниками содержал кафе в Латинском квартале в Париже, а с конца двадцатых годов — мастерскую по росписи тканей. В первой половине 1920-х был членом парижских литературных объединений «Палата поэтов», «Гатарапак», «Через», в 1925 принял деятельное участие в создании Союза молодых поэтов и писателей, в 1928 примкнул к объединению «Перекресток». Вместе с Н. Берберовой и В. Фохтом входил в редколлегию журнала «Новый дом» (1926–1927, №№ 1–3), сотрудничал в литературных журналах «Благонамеренный», «Встречи», «Звено», «Новый корабль», «Числа». Вовремя войны состоял в еврейской группе французского Сопротивления; в 1944 была расстреляна его вторая жена, поэтесса Ариадна Скрябина. В конце сороковых годов переехал в Израиль. Автор сборников: «Моих тысячелетий» (Париж, 1925); «Вторая книга стихов» (Париж, 1928); «Сатир» (Париж, 1929); «Парижские ночи» (Париж, 1932); «Насущная любовь» (Париж, 1938); «Избранные стихи» (Париж, 1949).

Луцкий Семен Абрамович — был близок к участникам парижского объединения молодых писателей-эмигрантов «Палата поэтов». Первый его сборник — «Служение» — вышел в Париже в 1929 г.

Терапиано Юрий Константинович (1892–1980) — поэт, прозаик, критик, мемуарист. С лета 1919 г. — в Добровольческой армии, эмигрировав, два года жил в Константинополе, а затем переехал в Париж. Был близок к В. Ходасевичу; один из основателей и первый председатель «Союза молодых поэтов и писателей» (1925), глава поэтической группы «Перекресток» (1928). Член редколлегии литературных журналов «Новый дом» и «Новый корабль», постоянный сотрудник «Чисел». В разные годы печатался также в парижских «Встречах», «Днях», «Звене», «Современных записках», в нью-йоркских «Новом русском слове» и «Опытах», в «Современнике» (Торонто) и др. С 1955 вел критическую рубрику в газете «Русская мысль». С 1926 по 1965 издал 6 сборников своих стихов, в 1940-е выступил как прозаик, в 1953 опубликовал книгу воспоминаний «Встречи», в 1960 составил антологию эмигрантской поэзии «Муза диаспоры».

Газданов Гайто (наст, имя Георгий Иванович; 1903–1971) — прозаик, критик. Воевал в рядах Белой армии, с 1920 в эмиграции. Сотрудничал в журналах «Воля России», «Встречи», «Русские записки», «Современные записки», «Числа», альманахе «Мосты» и др. Был членом Союза молодых поэтов и писателей и объединения «Кочевье». В. 1930 опубликовал свой первый роман «Вечер у Клэр».

Долинский Семен Григорьевич — прозаик, поэт, один из организаторов объединения молодых писателей-эмигрантов в Праге «Скит поэтов». Печатался также в журналах «Воля России» и «Искусство славян».

Еленев Николай Артемьевич (1894–1957) — прозаик, искусствовед, художник, историк, мемуарист. Эмигрировал через Крым и Константинополь вместе с частями Белой армии. С 1920 жил в Праге, где окончил юридический факультет Русского университета и философский факультет Карлова университета. Был членом литературного кружка «Далиборка». С 1926 сотрудничал в парижском «Возрождении». В 1946 перебрался в Париж, затем некоторое время преподавал в США и Австрии. Печатался в журналах «Благонамеренный», «Грани», «Воля России», «Своими путями». «Сполохи» и др.

Тидеман И. И. (Фриш-фон-Тидеман Иван Иванович; 1894—?) — прозаик, член объединения «Скит поэтов» (Прага).

Эфрон Сергей Яковлевич (1893–1941) — муж М. И. Цветаевой, офицер Белой армии, стал затем агентом НКВД, эмигрировал, учился в Пражском университете. Был соредактором журналов «Своими путями», «Версты», газеты «Евразия». Председатель «Союза возвращения на родину». В 1937 г. бежал в СССР, был расстрелян по обвинению в «двойной игре».

…недаром употребляют они большевистскую орфографию — см. выше письмо Бунина в редакцию журнала «Своими путями».

Капитан нам прикажет строго… — цитируется стихотворение Н. Болесциса «Из книги путешественника» (IX) (Своими путями. — № 12/13. — С. 2), строки из которого Бунин приводит с незначительными искажениями.

Кончить жизнь не стоило б труда… — Бунин цитирует стихотворение С. Рафальского «Туман над осенью, над памятью…» (Своими путями. — № 12/13.— С. 3).

Дебаркадер. Экспресс. Вагон— и Вы… — приводятся отдельные строки из стихотворения А. Туринцева «На вокзале» (Своими путями. — № 12/13. — С. 3).

Всей душой полюбила душа моя… — приводятся первые две строки первой строфы и вторая строфа стихотворения А. Гингера «Всей душой полюбила душа моя…», включенного в опубликованную в журнале подборку произведений членов «Союза молодых поэтов в Париже» (Своими путями. — № 12/13. — С. 5).

За то, что ты спасал… — с незначительными искажениями приводится вторая строфа стихотворения Д. Кнута «Ковчег. (IV)», включенного в опубликованную в журнале подборку произведений членов «Союза молодых поэтов в Париже» (Своими путями. — № 12/13. — С. 5).

Ладинский Антонин Петрович (1896–1961) — поэт, прозаик. Учился на юридическом факультете Петербургского университета. В 1914 г. прервал учебу, так как был призван на военную службу и отправлен на фронт. Участник гражданской войны, офицер Белой армии. В 1920 г. эмигрировал через Египет во Францию. Один из организаторов Союза молодых поэтов и писателей, участвовал в заседаниях «Круга». Начиная с 1926 г. его произведения печатались в «Звене», «Иллюстрированной России», «Новом корабле», «Последних новостях», «Русских записках», «Сатириконе», «Современных записках». В 1946 г. принял советское гражданство, сотрудничал в газете «Советский патриот», был корреспондентом «Правды». 5.9.1950 г. был выслан из Франции. Некоторое время прожил в ГДР, а в 1955 г. переехал на постоянное жительство в СССР.

В Соленой и слепой стихии… — Бунин приводит последнее четверостишие из стихотворения А. Ладинского «Сентиментальный корабль», включенного в опубликованную в журнале подборку произведений членов «Союза молодых поэтов в Париже» (Своими путями. — № 12/13. — С. 6).

Не так ли, хвост поймать желая… — Бунин приводит последнюю строфу из стихотворения С. Луцкого «Мечту преследую упорно…», включенного в опубликованную в журнале подборку произведений членов «Союза молодых поэтов в Париже» (Своими путями. — № 12/13. — С. 6).

В журнале есть отдел под странным названием «Цапля», где между прочим высмеивается язык обращений Великого князя Николая Николаевича… — в отделе «Цапля» (Своими путями. — № 12–13. — С. 48–49) комментировались отдельные фрагменты из выступлений писателей, критиков, общественных деятелей и периодических органов эмиграции. В реплике, адресованной великому князю Николаю Николаевичу в связи с его «Новогодним поздравлением» и «Зарубежным приветствием», говорилось: «Беззаконие, безверие и разврат продолжают править нашим отечеством… обескровленный и изнемогающий народ русский борется». И еще: «„Нестерпимы угнетение народа русского… преследование веры и церкви православной“. Определение, поставленное после определяемого, приобретает свойство парафина („Parlax“), на этой слабительной стороне держится весь т. н. „русский стиль“: не „русский народ“, как это было б по-русски, а „народ русский“, да Бог с ним! высокопоставленным адресам время прошло» (Там же. — С. 49). См. по поводу критических замечаний Бунина в статье Марка Слонима «Литературные отклики: Бунин-критик. — Антон Крайний и Зинаида Гиппиус… О „Верстах“» (Воля России. — 1926. — № 8–9), вызвавшей, в свою очередь, резкую отповедь Бунина (Записная книжка // Возрождение. — 1926. — 28 октября (№ 513). — С. 3–4): «Недавно „Своими путями“ выпустили специальный номер, посвященный литературной молодежи (как известно, все о молодежи говорят и очень ей сочувствуют, но печатать ее не рискуют). Бунин этот номер прочел и сразу же объявил <…>: пражские молодые литераторы — комсомольцы, ибо в заметках „Цапля“, высмеивающих курьезы и неправильности языка в эмигрантских изданиях, упомянули и о стиле воззваний вел. кн. Николая Николаевича. Стиль этот псевдонародный, под лубок, с раздражающими оборотами квасного патриотизма, который никогда не скажет „русский народ“, „православная вера“, а непременно „народ русский, вера православная“. Автор „Цапли“ этот народный слог княжеских салонов назвал парафиновым слабительным, а Бунин за великого князя обиделся. Бог весть, какое отношение Николай Николаевич, один из претендентов на разрушенный русский престол, имеет к литературе — но Бунин не стерпел: ведь тоже местоблюститель. Забавно, что комсомольцами обозвал (для Бунина выругал) он всех сотрудников „Своими путями“, в том числе и автора „Цапли“. А я, грешным делом, вчитываясь в заметки, помещенные в студенческом журнале, узнаю в них перо совсем уж не юнца в литературе и вовсе не комсомольца. Да и Бунин мог бы догадаться, да запальчивость, особенно политическая, — поспешна» (С. 89–90).

Смею уверить пражских комсомольцев… — определение сотрудников журнала как «пражских комсомольцев» вызвало резкую реакцию М. Слонима (см. предыдущую сноску) и И. Тидемана (см. коммент. к статье «Версты»).

«Версты»*

Возрождение. — 1926. — 5 августа (№ 429). — С. 3.

«Версты» — журнал, издававшийся в Париже в 1926–1928 гг. В журнале, объединявшем под своей обложкой произведения писателей-эмигрантов и перепечатки из советских изданий, проводилась «примиренческая» линия, определяли которую Д. П. Святополк-Мирский и С. Я. Эфрон. Негативную реакцию Бунина на первую книгу журнала предопределила как общая позиция издания, так и содержавшиеся на его страницах выпады лично против Бунина. В первую очередь это критическая оценка «Современных записок» в целом и эмигрантского творчества Бунина в частности в статье Д. П. Святополка-Мирского «Современные записки. 1-26. Париж. 1920–1925; Воля России. 1922, 1925, 1926. № 1–2. Прага», опубликованной в разделе «Библиография» (Версты. — 1926. — № 1). Определив состав «ядра» «Современных записок» («Ядро — это собственно „зарубежная“ литература — Мережковские, Бунин, Алданов, Ходасевич, Зайцев — все разные грани либерального консерватизма». С. 207), критик и один из редакторов «Верст» писал: «Литературное ядро „Современных записок“ разнообразно и объединено признаком скорее отрицательным: ненавистью, более или менее брезгливой ко всему новому. Различны же они во всем: от ясного и ровного, хотя и неяркого, дневного света Алданова, до истерического хаоса Мережковского; от изощреннейшей культуры Зинаиды Гиппиус до принципиальной (и природной) уездности Бунина; от чрезмерной ссохнутости и морщинистости Ходасевича до воздушной (воздушный пирог, и такой же розовый) пухлости Зайцева, — все оттенки» (С. 208). Говорилось в статье и непосредственно о сочинениях Бунина: «Наконец, Бунин, „краса и гордость“ русской эмиграции, Столп Консерватизма, высоко держащий знамя Великого, Могучего, Свободного и т. д. над мерзостью советских сокращений и футуристических искажений — чистая традиция „Сна Обломова“. Бунин редкое явление большого дара, не связанного с большой личностью. В этом отношении Бунин сродни Гончарову, которого он, я думаю, в конце концов не ниже. <…> В „Современных записках“ (да инигде) Бунин не дал ничего равного „Суходолу“. „Митина любовь“, самая, по мнению многих, замечательная вещь, напечатанная в „Совр. зап.“, приятна, спору нет, и в лучших местах похожа, не фотографически, и ученически (и это хорошо), на памятные страницы толстовского „Дьявола“. Но, конечно, если судить по „Митиной любви“ о зарубежном творчестве — росту оно небольшого. И как она бледнеет и меркнет перед подлинной жизнью „Детства Никиты“. В конце концов, ядро „Совр. зап.“ не дало в романе ничего равного напечатанному со стороны „Преступлению Николая Летаева“; в поэзии вещам Марины Цветаевой, напечатанным не в них; в философии „Гефсиманской ночи“ „гастролера“ Шестова» (С. 209). Упоминался Бунин и в статье Александра Туринцева «Опыт обзора»: «Замятин <…> писатель „новый“, писатель нашей, живой эпохи, а не из прошлого русской литературы (как Бунин, напр.)» (С. 217).

…первая (и громадная) книга «Верст»… — в первом номере «Верст» 270 страниц плюс 70 страниц занимает приложение.

Редакторы — Святополк-Мирский, Сувчинский и Эфрон, ближайшее участие — Ремизова, Марины Цветаевой и… Льва Шестова — место подзаголовка на обложке «Верст» занято указанием состава редакции и ближайших сотрудников: «Под редакцией кн. Д. П. Святополка-Мирского, П. П. Сувчинского, С. Я. Эфрона и при ближайшем участии Алексея Ремизова, Марины Цветаевой и Льва Шестова».

Святополк-Мирский Дмитрий Петрович, князь (1890–1939) — критик и литературовед, один из виднейших «евразийцев». В годы Гражданской войны участвовал в Белом движении. В 1922–1932 гг. жил в Англии, вступил в компартию Великобритании. Был фактическим руководителем евразийского ежегодника «Версты», печатался в еженедельнике «Евразия». Сотрудничал также в «Благонамеренном», «Звене», «Современных записках». В 1932 г. вернулся в СССР, выступал с критическими и литературоведческими статьями в советской прессе, в 1937 г. был арестован, умер в лагере под Магаданом 6 июля 1939.

Сувчинский Петр Петрович (1892–1985) — музыковед, критик, публицист, издатель. Первым браком был женат на дочери А. И. Гучкова, вторым — на дочери Л. П. Карсавина. Эмигрировал в 1920 г., жил в Софии, с 1921 г. — в Берлине, с 1925 г. — в Кламаре под Парижем. Один из основателей евразийского движения: возглавлял издательство «Евразия», входил в редколлегию журнала «Версты» и газеты «Евразия». Помимо евразийских изданий печатался в журналах «Вещь», «Путь», «Эпопея». Позже начал сотрудничать во франкоязычной периодике и принял французское гражданство.

Эфрон С. Я. — см. коммент. на с. 555.

Цветаева Марина Ивановна (1892–1941) — прибыла в Прагу весной 1922 г.; до отъезда в Париж в середине 1925 г. была наиболее заметной фигурой среди пражских поэтов. О ее влиянии на литературную молодежь вспоминает, в частности, Борис Лосский (В русской Праге (1922–1927) // Минувшее: Исторический альманах. — М.; СПб., 1994. — Вып. 16). Принимала ближайшее участие в издании парижского ежегодника «Версты». Печаталась в журналах «Благонамеренный», «Воля России», «Встречи», «Окно», «Русская мысль», «Своими путями», «Современные записки», «Сполохи». В 1939 г. вслед за мужем С. Я. Эфроном возвратилась в СССР. Покончила с собой в Елабуге. О Цветаевой см. у Бунина в «Автобиографических заметках»: «А сколько было еще ненормальных! Цветаева с ее непрекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кончившая свою жизнь петлей после возвращения в советскую Россию»… (Бунин-1990. — С. 195)

Шестов Лев (Шварцман Лев Исаакович; 1866–1938) — философ. Был выслан из РСФСР в 1922 г. Жил в Париже, принимал «ближайшее участие» в издании ежегодника «Версты», печатался в журналах «Окно», «Русские записки», «Современные записки», «Числа». См. у Галины Кузнецовой запись от 8 июня 1929 г.: «Читаю Шестова. Много говорю о нем с И. А.» (Кузнецова-1967. — С. 105).

Треть книги — перепечатки из советской печати… — в первом номере «Верст» были перепечатаны из советских изданий стихотворения С. Есенина, Б. Пастернака, И. Сельвинского, произведения И. Бабеля и А. Веселого, а также «Отклики русских писателей на резолюцию XIII съезда РКП».

…выписываю его программу почти целиком, выпустив всего пять строк из первого абзаца, ни в каком отношении не важных — переписывая программу журнала, Бунин исказил смысл редакционного заявления, опустив отрицательную частицу «не», за что подвергся резкой критике в статье М. Слонима «Литературные отклики: Бунин-критик. — Антон Крайний и Зинаида Гиппиус… О „Верстах“» (Воля России. — 1926. — № 8/9; см. коммент. на с. 562–563).

Но люблю я твой взор с поволокой… — строки из стихотворения СА. Есенина «Не гляди на меня с упреком…», перепечатанного в числе четырех «посмертных» стихотворений поэта журналом «Версты» из второго номера журнала «Новый мир» за 1926 г.

«А было Стецюре двадцать годов…» — строка из «новеллы» И. Сельвинского «Казнь Стецюры» перепечатанной в числе ряда других произведений поэта журналом «Версты» из советских изданий, в данном случае — из «Сборника литературного центра конструктивистов» (М.; Л.).

…«гениальный» Белый написал новый роман… — в напечатанной в «Верстах» рецензии Д. Резникова на пятую книгу альманаха «Круг» сообщается, что «об Андрее Белом было известно, что он пишет роман из московского быта. В книге напечатан отрывок из романа „Москва“, но оценка опубликованному дается скорее негативная» (С. 231). Однако в уже упоминавшейся статье Д. Святополка-Мирского «Современные записки. 1-26. Париж. 1920–1925; Воля России. 1922, 1925, 1926. № 1–2. Прага» утверждается, что «ядро „Совр. зап.“ (к которому автор относит и Бунина — коммент.) не дало в романе ничего равного напечатанному со стороны „Преступлению Николая Летаева“» (С. 209).

Белый Андрей (Бугаев Борис Николаевич, 1880–1934) — русский писатель, начинал как «младосимволист». О Белом см. дневниковую запись от 26 апреля (9 мая) 1918 г.: «Сперва все время мой спор с Андреем Белым. Он вывертывается, по-моему, отрекаясь от большевиков, болтая мутно все одно, смысл чего: из этой грязи и крови родится нечто божественное — и т. д. При встречах он, впрочем, весьма симпатичен» (Бунин-1990. — С. 64). См. также его характеристику в «Автобиографических заметках»: «Про обезьяньи неистовства Белого и говорить нечего»… (Там же. — С. 195).

Мне пишут… — имеется в виду бунинская статья о журнале «Своими Путями» (см. выше), вызвавшая резкую отповедь у членов противоположного лагеря.

…я прочел в воскресном номере «Возрождения» письмо г. Тидемана… — имеется в виду «Письмо в редакцию» И. Тидемана (Возрождение. — 1926. — 1 авг. (№ 425)), протестующее против определения сотрудников журнала «Своими Путями» как «пражских комсомольцев» в статье Бунина «Своими путями».

Записная книжка (о сентябре 1916 г.)*

Возрождение. — 1926. — 17 окт. (№ 502). — С. 2. — Эти записи в несколько измененном виде под названием «Последняя осень» и с датой «1916» были опубликованы в 10 томе Собрания сочинений Бунина (Берлин: Петрополис, 1935).

После обеда прочли статью Мережковского о «Детстве» Горького — имеется в виду статья Д. С. Мережковского «Не святая Русь: (Религия Горького)» (Русское слово. — 1916.— 11 сент.), в которой «Детство» М. Горького признавалось «одной из лучших, одной из вечных русских книг».

«Миколай Миколаевич младший…» — Николай Николаевич (1856–1929) — Великий князь, дядя Государя Императора Николая II. Один из наиболее авторитетных и жестких военачальников, с именем которого многие связывали надежды на победу над немцами. В 1914-19 х 5 гг. — Верховный Главнокомандующий, в 1915–1917 гг. — командующий Кавказским фронтом. См. у Галины Кузнецовой запись от 6 января 1929 г.: «И. А. пришел с сообщением, что умер Великий князь Николай Николаевич и что завтра надо ехать в Антиб на панихиду» (Кузнецова-1967. — С. 93).

Сухомлин — Сухомлинов Владимир Александрович (1848–1926) — генерал-адъютант, генерал-от-кавалерии, член Государственного совета. С 1904 г. — командующий Киевского военного округа, с 1905 г. — генерал-губернатор Киевский, Волынский и Подольский, с 1908 г. — начальник Генерального штаба, в 1909–1915 гг. — военный министр. Был обвинен в государственной измене, превышении власти, служебных подлогах и лихоимстве. Находился в Петропавловской крепости, затем под домашним арестом, после Февральской революции осужден пожизненно по обвинению в неподготовленности армии к Первой мировой войне. Амнистирован Советской властью в мае 1918 г., эмигрировал в Финляндию, затем жил в Германии.

Записная книжка (по поводу критики)*

Возрождение. — 1926. — 28 октября (№ 513). — С. 3–4.

…когда я на днях прочел в «Последних новостях» статью о том, что в «Красной нови» какой-то Горбов опять шельмует писателей-эмигрантов… — имеется в виду статья Н. Берберовой, подписанная псевдонимом «Ивелич», «Они» о «нас» (Последние новости. — 1926. — 14 окт. (№ 2031)). «Красная новь» — литературно-художественный и научно-публицистический журнал, издавался в 1921–1942 гг., в 1926 г. — под редакцией А. К. Воронского, В. Сорина и Ем. Ярославского. Горбов Дмитрий Александрович (1894–1967) — критик, литературовед, теоретик «Перевала», один из ведущих сотрудников критического отдела журнала «Красная новь». Берберова откликнулась на его статью «Мертвая красота и живучее безобразие», напечатанную в № 7 за 1926 г.

…уже лет семьдесят орудуют российские «Бесы»… — имеется в виду антинигилистический роман Ф. М. Достоевского «Бесы».

Други, вы слышите ль крик оглушительный… — Бунин цитирует первую строфу стихотворения А. К. Толстого «Против течения» (1867), опуская строки 5–6 («Сдайтеся натиску нового времени, // Мир отрезвился, прошли увлечения») и поменяв в конце 3 строки вопросительный знак на запятую.

«Этот живой труп совершенно не понимает и не знает русского народа» — цитирую по воспоминаниям Кони… — см. у А. Ф. Кони о Гончарове: «Ему не пришлось, подобно Тургеневу за „Отцов и детей“ и Достоевскому за „Преступление и наказание“, выслушать тупые и злобные упреки в оклеветании молодого поколения, — это было бы в конце шестидесятых годов уже устарелым приемом, — но пришлось узнать, что он певец крепостного права, что он не понимает и совершенно не знает русского человека и русской жизни…» (Кони А. Ф. Воспоминания о писателях. — М. 1989. — С. 65–66). Кони Анатолий Федорович (1844–1927) — русский юрист и общественный деятель, автор многочисленных мемуаров («Очерки и воспоминания (публичные чтения, речи, статьи и заметки)». — СПб., 1906; На жизненном пути. — Т. 1. — СПб., 1912; Т. 2. — СПб., 1913; Т. 3. — Ревель; Берлин, 1922; Т. 4. — Ревель; Берлин, 1923; Т. 5. — Л., 1929; Некрасов и Достоевский: По личным воспоминаниям. — Пг., 1921 и др.).

А что было Чехову за его «Мужиков» и мне за мою «Деревню», «Ночной разговор»… — ср. с фрагментом из «Окаянных дней» (от 16 апреля 1919 г.): «Часто вспоминаю то негодование, с которым встречали мои будто бы сплошь черные изображения русского народа. Да еще и до сих пор негодуют, и кто же? Те самые, что вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть „попа“, „обывателя“, мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина — словом, вся и всех, за исключением какого-то „народа“, — безлошадного, конечно, — и босяков» (Бунин-1990. — С. 93–94).

См. о «Деревне» в дневниковой записи от 8 октября 1917 г.: «Думал о своей „Деревне“. Как верно там все! Надо написать предисловие: будущему историку — верь мне, я взял типическое» (Там же. — С. 45). О том же в «Окаянных днях» от 19 февраля 1918 г.: «А „Деревня“ вещь все-таки необыкновенная. Но доступна только знающим Россию. А кто ее знает?» (Там же. — С. 71).

Заключись в святом уединенье… — из стихотворения Ф. Шиллера «Начало нового века» (1801) в переводе В. Курочкина.

Это стихи какого-то Бориса Божнева — Божнев Борис Борисович (1898–1969). В 1919 г. приехал в Париж, где первое время жил перепиской нот. В 1924 г. три его стихотворения были напечатаны в Москве в третьей книге альманаха «Недра». В Париже входил в «Палату поэтов», затем в «Перекресток». Бунин цитирует стихотворения из книги Бориса Божнева «Борьба за несуществованье» (Париж, 1925).

Да любой Марк Слоним из «Воли России» — «Воля России» — периодический орган эсеровского направления, издававшийся в Праге, фактически «официоз» партии эсеров. В 1920–1921 гг. под этим названием выходила газета, из-за финансовых затруднений приостановленная, по заявлению редакции — «ввиду перенесения газеты в одну из стран, находящихся ближе к России». С января 1922 года издание возобновляется уже в качестве «общественно-политического и литературного еженедельника». Первоначально «Воля России» (еще в качестве газеты) выходила при ближайшем участии В. М. Зензинова, В. И. Лебедева и О. С. Минора, а ее издателем выступал один из старейших эсеров Е. Е. Лазарев. После трансформации в еженедельник В. М. Зензинов и О. С. Минор перестают влиять на редакционную политику, а во главе издания становятся В. И. Лебедев, М. Л. Слоним и В. В. Сухомлин, впоследствии четвертым соредактором становится Е. А. Сталинский. Издателем продолжает при этом выступать Е. Е. Лазарев. Наибольшую известность снискал «журнал политики и культуры», выходивший под данным названием и при сохранении в основном состава редакции с середины 1922 года. Первоначально обновленная «Воля России» выходила два раза в месяц. Объем книжек был увеличен до 100 страниц, в каждом номере были выделены отделы по образцу дореволюционных «толстых» журналов: Беллетристика, Политика, Иностранная жизнь, Литература и культура, Систематические обзоры, Экономическая жизнь, Русские за рубежом. По определению Глеба Струве, «на эмигрантском политическом фронте „Воля России“ держала равнение налево. Не опускаясь до открытого сменовеховства, оставаясь журналом эмигрантским и исповедуя антибольшевизм, „Воля России“, как не раз указывалось ее противниками, тщательно отмежевалась не только от „правой“ эмиграции, но и от республиканско-демократической, часто зло полемизируя и с „Последними новостями“ П. Н. Милюкова и с „Современными записками“ правых эсеров — журналом для „Воли России“ и слишком умеренным и слишком „академичным“» (Струве Г. Русская литература в изгнании. — 2-е изд., испр. и доп. — Париж, 1984.— С. 64). Литературное направление «Воли России» определял Марк Слоним.

Слоним Марк Львович (1894–1976) — литературовед, критик, публицист, переводчик; член партии эсеров. В эмиграции с 1919 (Берлин, Прага, Париж, США). В 1922–1932 был соредактором и одним из основных авторов пражской «Воли России». Редактировал также журнал «Новости литературы» (Берлин, 1922) и «двухнедельник литературы и искусства» «Новая газета» (Париж, 1931), печатался в нью-йоркском «Новоселье», белградском «Русском архиве» и др. В Париже организовал литературный кружок «Кочевье» (1928), в который входили А. Гингер, А. Присманова, Б. Поплавский и др.

Вот московский журнал «Прожектор» со статьей Воронского… — см. коммент. к статье «Российская человечина» на с. 547–548.

Пешехонов Алексей Васильевич (1867–1933) — политический деятель, публицист. В начале 1900-х гг. близок к эсерам, с 1904 г. — член редакционного комитета журнала «Русское богатство», один из организаторов и лидеров Трудовой народно-социалистической партии. В мае — августе 1917 г. — министр продовольствия Временного правительства. В 1922 г. выслан из России. Жил в Риге, Праге, Берлине.

…тот самый Слоним, что сравнительно недавно выбрал из всех десяти томов любовных мемуаров Казаковы эпизоды наиболее похабные… — имеется в виду книга: Воспоминания Казановы / Пер. и вступ. ст. М. Слонима. — Берлин: Нева, 1923.

Отклики эти — обо мне, о Гиппиус и вообще об «эмигрантской литературной знати и ее придворной челяди», как с лакейской яростью выражается Слоним. А придрался он ко мне из-за журнала «Версты» — имеется в виду статья «Литературные отклики: Бунин-критик. — Антон Крайний и Зинаида Гиппиус… О „Верстах“» (Воля России. — 1926. — № 8/9), в которой Марк Слоним писал:

«Есть в нашей эмиграции несколько писателей, которых бог поразил тяжелым недугом: они твердо убеждены, что „русская литература — это мы“. В особо острых случаях этого заболевания каждый думает: „литература — это я!“ И поэтому своей прямой обязанностью считает не столько писать романы и стихи, сколько с высоты престола — в качестве этакого местоблюстителя Аполлонова — представительствовать за русское искусство, стоять на страже русского языка и изгонять из собственных владений крамольников и иноверцев.

Конечно, никому не возбраняется забавляться в меру сил и разума, но для некоторых литературных местоблюстителей одной забавы мало: они рвутся в бой и ради этого даже выступают в неприсущих им ролях проповедников, публицистов и критиков.

Подобное происшествие случилось недавно с И. А. Буниным, заявившим себя в „Возрождении“ довольно скверным критиком. <…>

Многие писатели совершенно не обладают чувством такта и их слух не режут скрипучие или хриплые ноты собственного голоса. Это блестяще подтверждается именно на примере Бунина.

Бунин очень хороший писатель, хотя для меня мертвый, потому что не двигающийся, застывший и принадлежащий к завершенной главе истории русской литературы. Она давно уже дописана, а Бунин к ней только приписывает. Он весь в прошлом — психологически, формально, по своим сюжетам, по своей трактовке, по своим подходам к людям и России. Как и герой его рассказа „Несрочная весна“, он может только уйти в Элизиум воспоминаний, и единственно живым для него является мир мертвых. И „что может быть у меня общего с этой новой жизнью, опустошившей для меня вселенную?“ И может быть потому, что так всецело принадлежит он „потонувшему миру“, что для часа сегодняшнего он неживой, — ему самому неживыми, призрачными кажутся те, кто пришли на смену, вместе с этим новым днем.

Я понимал и уважал бы Бунина, если б, осознав для себя невозможность примирения с этим новым, ушел он в сторону, замкнулся в одиночестве и молчании — ибо опустошена вселенная. Я еще более уважал бы его, если б он старался понять и принять это новое. Есть ведь такие писатели, которые умели замечать и в гроб сходя благословлять. Но для этого надо обладать внутренней чуткостью, душевной отзывчивостью и умственной широтой, то есть всем тем, что делает крупного писателя и крупным человеком, и чего нет у Бунина.

Бунин безнадежно глух, ослеплен политической злобой и скован самомнением и предубежденностью. Поэтому не может он сказать: „я не принимаю, потому что не понимаю“. Для этого признания требовалось бы новое благородство жеста, которое у Бунина отсутствует: он не оценить хочет, а унизить, не разобрать, а ошельмовать. Злобу вызывают в нем все эти „новые люди“ литературы, все эти нетитулованные пришельцы, к которым он, дворянин от искусства, относится с тем же презрением, что и крепостной барин к „хамам“ и „кухаркиным детям“. Для него они враги, он с ними борется, и в борьбе этой готов применить самые невероятные приемы. Ибо насколько сдержан Бунин-художник, настолько же распущен и не брезглив Бунин — критик и публицист. Еще и прежде говорил он невоздержанные речи в парижских собраниях, самому себе желая проникнуться собачьим бешенством, чтобы отомстить большевикам, или бросал неприличные фразы о Блоке. Но все это превзойдено Буниным в его последних двух „опытах“, нашедших приют в весьма гостеприимном на подобные вещи „Возрождении“ (поистине широкое, истинно русское гостеприимство для отчаянно бездарных рассказов и критических статей» (С. 87–89).

Гиппиус Зинаида Николаевна (1869–1945) — поэт, прозаик, критик, мемуарист; жена Д. С. Мережковского. В 1906–1908 постоянно жила в Париже. В эмиграции с 1920 (Варшава, затем с 1921 Париж). Была организатором литературных «воскресений» и кружка «Зеленая лампа». В 1920-е-1930-е печаталась в газете «Возрождение», журналах «Встречи», «Новый дом», «Новый корабль», «Окно», «Отечество», «Русская мысль», «Современные записки», «Числа». В 1939 вместе с Мережковским редактировала сборник «Литературный смотр». См. о Гиппиус записи в дневнике Бунина от 24 и 26 августа 1917 г.: «Перечитываю стихи Гиппиус. Насколько она умнее (хотя она, конечно, по-настоящему не умна и вся изломана) и пристойнее прочих — „новых поэтов“. Но какая мертвяжина, как все эти мысли и чувства мертвы, вбиты в размер!»; «Дочитал Гиппиус. Необыкновенно противная душонка, ни одного живого слова, мертво вбиты в тупые вирши разные выдумки. Поэтической натуры в ней ни на йоту» (Бунин-1990. — С. 34, 35).

…как тот сосуд, полный гадов, что спустился во искушение Петру апостолу, когда он «взалкал и поднялся наверх, чтобы помолиться…» — Деяния (10: 9-16).

…цитируя их программную статью, проглядел в одном месте частицу «не» и тем исказил одну совершенно незначительную для общей оценки «Верст» фразу, о чем и сожалею — М. Слоним по этому поводу написал следующее: «Подобный прием полемики носит совершенно определенное и далеко неблагозвучное имя. Прежде чем учить других хорошему тону, не мешало бы самому Бунину научиться некоторым правилам литературного приличия. Но цель оправдывает средства. А цель эта — охаять молодую русскую литературу и всех ее представителей и защитников изобразить в виде полуидиотов или большевистских лакеев. <…> Оплевать, разнести молодых и инакомыслящих — вот чего добивается Бунин. Я не могу даже сказать, что он их ненавидит Ненависть — слишком высокое чувство. В ненависти — трагедия. В злобе же — неведение, самомнение, чванство, зависть. Злоба — чувство низшего порядка. И именно со злобой подходит Бунин и к современной России и к ее искусству.

Эта злоба в значительной мере питается незнанием. У Бунина и презрение от непонимания, которое и не желает быть просветлено, потому что основано на предвзятых взглядах, на упорстве политической страсти. Бунин слышит чужой язык, которого не изучает и не хочет изучать — и говорит: да это не язык, а собачий лай. Он читает авторов, пишущих не так, как он, и о том, чего он не видел и не знает — и говорит: да это и не литература. Он искусство мыслит только в ему самому привычных формах. Все иное — оскорбление величества. Все новшества — крамола. Все идущее из России — „революционное хамство и большевизм“. Все, защищающее его в эмиграции, — сменовеховство» (С. 91–93).

О новой орфографии*

Возрождение. — 1926. — 6 ноября (№ 522). — С. 3.

Петр Бернгардович — П. Б. Струве. См. о нем коммент. на с. 571.

Гофман Модест Людвигович (1887–1959) — литературовед, пушкинист. После окончания Петербургского университета (1910) работал на кафедре истории русской литературы, участвовал в пушкинском семинаре С. А. Венгерова. В августе 1922 г. был командирован Академией наук в Париж, остался в эмиграции.

…в одной из своих последних статей… — имеется в виду «Записная книжка» (Возрождение. — 1926. — 28 октября (№ 513)). См. с. 228 наст. изд.

Шахматов Алексей Александрович (1864–1920) — русский филолог, академик (1894), в 1906–1920 гг. — председатель отделения русского языка и словесности Академии наук.

…объявлена не большевиками, а Мануйловым… — переход на новую орфографию инициировало Временное правительство, в котором Александр Аполлонович Мануйлов (1861–1929) занимал пост Министра народного просвещения. Ушел в отставку в июле 1917 г. После революции, по возвращении в Петербург из Тифлиса, преподавал в Московском университете (с января 1918 г.), в 1919–1920 гг. — работал консультантом наркома финансов, с 1924 г. входил в правление Госбанка.

Записная книжка (о Блоке)*

Возрождение. — 1927. — 13 февраля (№ 621). — С. 2.

«Слушайте, слушайте Музыку Революции!» — имеется в виду обращение, завершающее статью А. Блока «Интеллигенция и Революция» (9 января 1918 г.): «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте революцию!»

В так называемом Ленинграде издавался недавно, «при ближайшем участии Горького, Замятина и Чуковского», журнал «Русский современник»… — данный фрагмент в несколько измененном виде включен в «Автобиографические заметки» как подтверждение психической неполноценности Блока и предваряется фразой: «Приступы кощунства, богохульства были у Блока тоже болезненны» (Бунин-1990. — С. 196). Далее в «Автобиографических заметках» следует бунинский комментарий: «В этой нелепости („а распространять заставили икающих попов — и Учредилку“), в богохульстве чисто клиническом (чего стоит одна эта строка, — про апостола Петра — „дурак Симон с отвисшей губой“) есть, разумеется, нечто и от заразы, что была в воздухе того времени. Богохульство, кощунство, одно из главных свойств революционных времен, началось еще с самыми первыми дуновениями „ветра из пустыни“» (Бунин-1990. — С. 197).

«Русский современник» — литературно-художественный журнал (М.;Л., 1924. — №№ 1–4).

Замятин Евгений Иванович (1884–1937) — прозаик. Эмигрировал из СССР в 1932.

…в третьей книге этого культурного органа… — в третьем номере журнала «Русский современник» за 1924 г. была напечатана подборка неопубликованных произведений Блока, а также воспоминания о нем. В мемуарном очерке Замятина передавались слова Блока об эмигрантах, сказанные после знакомства с очередным номером журнала «Русская мысль»: «Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи».

Прочитал — и вполне согласился… — ср. в «Автобиографических заметках»: «И впрямь — среди этих „замыслов“ есть кое-что замечательное, особенно один замысел о Христе. Сам Горький относился к Христу тоже не совсем почтительно, называл Его, ухмыляясь, „большим педантом“. Но в этом отношении куда же было Горькому до Демьяна Бедного, до Маяковского и, увы, до Блока! Оказывается, что Блок замышлял написать не более, не менее, как „Пьесу из жизни Иисуса“. И вот что было в проспекте этой „пьесы“: <…>» (Бунин-1990. — С. 196). См. также письмо Бунина, приведенное в своих мемуарах Андреем Седых: «Вы не должны огорчаться за Блока. Это был перверсный актер, патологически склонный к кощунству: только Демьян Бедный мог решиться на такую, например, гнусность, как рифмовка (в последнем мерзком куплете „Двенадцати“) — мне даже трудно это писать! — рифмовка „пес“ и Христос. Только последний негодяй мог назвать Петра апостола (пришедшего в Рим на распятие — и потребовавшего, чтобы Его распяли вниз головой, ибо Он считал, что недостоин быть распятым обычно, так, как распят был Христос) „дураком с отвислой губой“, а Блок именно так и написал: „дурак с отвислой губой Симон удит рыбу“. И это — о Петре, красота души которого даже увеличивала эту красоту, — вспомните, как горячо кинулся защищать Христа (ухо отсек), как отрекся трижды от Него и как плакал потом…» (Седых-1962. — С. 232–233).

Памяти Юшкевича*

Возрождение. — 1927. — 15 февраля (№ 623). — С. 2.

Юшкевич Семен Соломонович (1868–1927) — писатель. Скончался 12 февраля 1927 г. в Париже.

«Возвратится персть в землю, яко же бе, и дух возвратится к Богу, иже даде его…» — Экклезиаст (12: 7).

Суета сует*

Возрождение. — 1927. — 24 февраля (№ 632). — С. 3.

Записная книжка (о Горьком)*

Возрождение. — 1927. — 26 мая (№ 723). — С. 2.

…недавно им опубликованные в «Красной нови» воспоминания о Гарине-Михайловском… — имеется в виду очерк А. М. Горького «Н. Г. Гарин-Михайловский (Воспоминания)», напечатанный в журнале «Красная новь» (1926. — № 4), в начале которого автор пишет:

«Изредка в мире нашем являются люди, которых я назвал бы веселыми праведниками.

Я думаю, что родоначальником их следует признать не Христа, который, по свидетельству евангелий, был все-таки немножко педантом; родоначальник веселых праведников, вероятно, Франциск Ассизский, великий художник любви и жизни, он любил не для того, чтобы поучать любви, а потому, что, обладая совершеннейшим искусством и счастьем восторженной любви, не мог не делиться этим счастьем с людьми» (С. 202).

У Чехова помещик Гаевский говорит своему лакею: — Отойди, братец, от тебя курицей пахнет! — Неточность Бунина. Имеется в виду реплика Гаева, обращенная к Яше, из первого действия «Вишневого сада» («Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет»). Также именовал этого персонажа Бунин в статье «О Чехове» (см. с. 298 наст. изд.).

А в Париж приехал Луначарский… сопутствуемый одной из своих супруг — Луначарский Анатолий Васильевич (1875–1933) — советский государственный и партийный деятель, писатель, критик. Член РСДРП с 1895 г. С 1917 г. — нарком просвещения. См. о Луначарском дневниковую запись Бунина от 4 ноября 1917 г.: «Луначарский — мерзавец» (Бунин-1990. — С. 57), в той же тональности Луначарский оценивается и в «Окаянных днях»: «…от этой гадины Луначарского» (от 17 апреля 1919 г. Бунин-1990. — С. 95). Очевидно, имеется в виду Н. А. Луначарская-Розенель — жена А. В. Луначарского в последние двенадцать лет его жизни; автор книги «Память сердца: Воспоминания» (2-е изд. — М., 1965).

…как околачивался он возле Горького на Капри, среди прочих лодырей и жуликов, из которых состояла тогда известная «коммунистическая школа», руководимая и питаемая Горьким… — Каприйская школа — фракционная партийная школа в августе-декабре 1909 г. на о. Капри, созданная «отзовистами», «ультиматистами» и «богостроителями», противопоставившими свои взгляды большевикам. Горький и Луначарский являлись в это время глубокими приверженцами идей «богостроительства». См. запись в «Окаянных днях» от 19 апреля 1919 г.: «Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства, приходившие в священный гнев при каждом предостережении какой-нибудь „Новой жизни“ со стороны „царских опричников“, что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?» (Бунин-1990. — С. 97).

В прошлом году Горький в «Вечерней Красной газете» напечатал статейку по поводу того, что я… — имеется в виду вечерний выпуск «Красной газеты» (см. коммент. на с. 493), где была помещена заметка М. Горького «Из дневника», впервые опубликованная в журнале «Огонек» (1926. — № 31. — С. 6). Приведенный Буниным фрагмент предваряют следующие строки: «И. А. Бунин в Париже публично возопил: „Молю Бога, чтобы он до последнего издыхания моего сохранил во мне святую собачью ненависть к русскому Каину“.

Вопль этот — эпилог рассказа Бунина о собаке нищего, убитого красноармейцами. После убийства собака стала бешено бросаться на всех, одетых в шинели».

Да и что ж ему, в самом деле, горевать, сидя в Сорренто? — уехав из Советской России «на лечение», Горький жил на вилле в Сорренто.

…Маяковский, — тот самый Маяковский, которого еще в гимназии звали Идиот Полифемович, — ржет то в Париже, то в Праге… — см. запись в «Окаянных днях» от 3 марта 1918 г.: «Маяковского звали в гимназии Идиотом Полифемовичем» (Бунин-1990. — С. 84). См. также фрагмент в «Окаянных днях» о последнем посещении Буниным Петербурга (в начале апреля 1917 г.), повторяющийся почти дословно и в «Автобиографических заметках» (Бунин-1990. — С. 202–203): «Ведь шел тогда у нас пир на весь мир, и трезвы-то на пиру были только Ленины и Маяковские.

Одноглазый Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Ленин и Маяковский (которого еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем) были оба тоже довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. И тот и другой некоторое время казались только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвался футуристом, то есть человеком будущего: полифемское будущее России принадлежало несомненно им, Маяковским, Лениным. Маяковский утробой почуял, во что вообще превратится вскоре русский пир тех дней и как великолепно заткнет рот всем прочим трибунам Ленин с балкона Кшесинской: еще великолепнее, чем сделал это он сам на пиру в честь готовой послать нас к черту Финляндии!» Данную запись предваряет рассказ Бунина о банкете по поводу открытия выставки финских художников и о поведении Маяковского: «Но надо всеми возобладал — „поэт“ Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.

— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил он меня.

Я без всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему» и т. д. (запись «ночью на 24 апреля» 1919 г.) (Бунин-1990. — С. 113–114). О Маяковском см. Бунин-1990. — С. 65. См. также высказывания Бунина в изложении А. Седых: «Маяковский был „самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства“; „…величайшего холуя русской „поэзии“ Маяковского при всей его холуйской небездарности“» (Седых-1962. — С. 228, 231).

Нам пишут: «А в Праге Сейфуллина…» — Сейфуллина Лидия Николаевна (1889–1954) во время заграничной поездки в 1927 г. посетила, в частности, Прагу, где встречалась со многими эмигрантами, в том числе с членами Общества Сибиряков в ЧСР, выделявших из пореволюционных писателей-сибиряков В. Иванова и Сейфуллину как наиболее талантливых.

«Большие пузыри»*

Возрождение. — 1927. — 6 июня (№ 734). — С. 2.

«Звено» — ежедневная литературно-политическая газета, издававшаяся в Париже по понедельникам с 1923 г. под редакцией М. М. Винавера и П. Н. Милюкова, с 1926 г. — «еженедельный литературный журнал», с июля 1927 г. до 1928 г. — «ежемесячный литературный журнал» под редакцией М. Л. Кантора.

Получил «Звено» и прочел следующее… — имеется в виду начало раздела «Хроника литературы и искусства» из № 226 «Звена» (1927. — 29 мая. — С. 13), где сообщалось о подготовке издания новых произведений Д. Четверикова, М. Слонимского, Н. Баршева, М. Борисоглебского, Л. Раковского и Н. Никитина.

Д. Четвериков — псевдоним Бориса Дмитриевича Четверикова (1896–1981). Роман «Заиграй овражки» был опубликован в Харькове в 1928 г., роман «Лю-бань» вышел в ГИЗе в 1928 г., роман «Синяя говядина» закончен в 1929 г.

Баршев Николай Валерианович выпустил книгу рассказов «Большие пузырьки» в ГИЗе в 1928 г.

Борисоглебский Михаил Васильевич выпустил сборник рассказов «Осколок» и первый том романа «Топь» в Ленинграде в 1927 г.

Раковский Леонтий Иосифович (1896–1979) выпустил сборник «Зеленая Америка: Повести и рассказы» в Ленинграде в 1927 г.

…попадаю я в такое положение по четвергам и субботам каждой недели, читая парижские газеты и журналы — по четвергам и субботам в эмигрантских периодических изданиях обычно публиковались обозрения литературных новинок.

Восемнадцати лет я уже печатался в «Неделе» и в «Вестнике Европы»… — в 1888 г. стихи Бунина были опубликованы в ежемесячном журнале «Книжки „Недели“» (редактор-издатель ПА. Гайдебуров).

…придя в гости к харьковской писательнице Шабельской… — Шабельская (наст, фам. (или урожд.?) Монтвид) Александра Станиславовна (1845–1921) — русская писательница. О визите к ней см. «Заметки» от 19 сентября 1929 г. (с. 301–302 наст. изд.).

Авилова Лидия Алексеевна (1864(1865?)—1943) — русская писательница. В 1898 г. Бунин опубликовал в «Южном обозрении» (№ 624) под псевдонимом «И. Чубаров» рецензию на повесть Авиловой «Наследники» (Русское богатство. — 1898. — № 9) (См.: Лит. наследство. — М., 1973. — Т. 84: Иван Бунин: В 2 кн. — Кн. 1. — С. 334). Об Авиловой у Бунина см. также: Собр. соч.: В 9 т. — Т. 9. — М., 1967. — С. 230. В 1922 году выехала в Чехословакию к больной дочери, в 1924 г. вернулась в СССР. Эту историю Бунин повторяет в «Заметках» от 19 сентября 1929 г. (с. 302 наст. изд.).

Стасюлевич Михаил Матвеевич (1826–1911) — русский публицист и журналист, издатель и редактор ежемесячного литературно-художественного и общественно-политического журнала либерального направления «Вестник Европы» (в 1866–1908 гг.).

«Безграмотная ерунда»*

Возрождение. — 1927. — 11 июня (№ 739). — С. 2.

Литература наша, писал два года тому назад покойный Арцыбашев… — имеется в виду цикл статей русского писателя Михаила Петровича Арцыбашева (1878–1927) в варшавской газете «За свободу», и продолжавших в эмиграции серию его публицистических выступлений под рубрикой «Записки писателя» в газете «Свобода» (май 1917-май 1918) (отдельное издание: Записки писателя. — М., 1917. — Т. 1–3). Часть этих выступлений вошла в книгу «Записки писателя» (Вып. 1–2. — Варшава, 1925–1927).

А что сказать, например, о небезызвестной Софье Федорченко, которая недавно выпустила в Москве второй том своих записей «Народ на войне»? — Первое послереволюционное издание книги Софьи Захаровны Федорченко (1888–1959) «Народ на войне» вышло в издательстве «Новая Москва» в 1923 г. В 1925 г. сокращенный вариант был опубликован в «Библиотеке „Огонька“» (№ 49), а полный — издательством «Земля и Фабрика» (М.; Л.). В том же году московское издательство «Никитинские субботники» выпустило еще две книги С. Федорченко, объявив их вторым и третьим томом собрания сочинений, якобы начатого «ЗиФом»: «Том 2. Народ на войне: Том 2. Революция» и «Том 3: Сказки». В 1927 г. писательница признала, что в ее книгах преобладает художественный вымысел: «…я твердо решила сказать, что все это почти стенографические записи, и отдать книгу эту как не свою» (Цит. по: Лит. наследство. — М., 1983.— Т. 93. — С. 13–14). В 1930 г. перевод книги Федорченко «La peuple a la Guerre» вышел в Париже. Негативное отношение Бунина к произведениям Федорченко отчасти можно объяснить и близостью последней к эсеровским кругам: в 1920 г. ее «сказки» печатались в газете «Воля России» и журнале «Современные записки». С 1922 г. писательница жила в Москве.

…сперва в «Речи», а потом отдельным изданием… — очевидно, имеется в виду киевское издание 1917 г. «Народ на войне: Фронтовые записи».

Джером Джером*

Сегодня. — 1927. — 26 июня (№ 138). — С. 6.

Джером К. Джером (Jerom К. Jerom, 1859–1927) — английский писатель, юмористический роман которого «Трое в лодке, не считая собаки» (1889) приобрел всемирную известность. Менее известны продолжение этого романа «Трое на велосипеде» (1900), а также многочисленные юмористические рассказы, пьесы и другие романы автора. В 1899 г. он посетил Россию, побывал в Петербурге, о чем писал в эссе «Русские, какими я их знаю». Эссе было издано в переводе на русский язык под названием «Люди будущего» (1906).

Очерк Бунина опубликован по случаю смерти Джерома К. Джерома, с которым он познакомился в Лондоне в феврале 1925 г. Бунин отредактировал этот текст для последующих газетных и книжных перепечаток и сократил его. В книге «Воспоминания» очерк начинался словами: «Я в Англии до 1926 года не бывал» — с ошибочной датой визита. В действительности Бунин приехал в Лондон по приглашению ПЕН-клуба в начале февраля 1925 года. Это подтверждают многие документы: запись в дневнике основательницы клуба Э. Доусон-Скотт, переписка Бунина с секретарем ПЕН-клуба Марджори Скотт, письма Бунина к А. В. Тырковой-Вильямс, помогавшей организовать этот визит (Русский Архив в Лидсе), а также дневники В. Н. Муромцевой-Буниной и другие свидетельства. К сожалению, дневники Бунина за февраль 1925 г., где он мог оставить свои непосредственные впечатления о пребывании в Англии, в Лидском архиве не обнаружены.

В Лондоне для Бунина был забронирован номер в отеле «Беркли» на Пиккадилли с понедельника 2 февраля до утра пятницы 6 февраля (документ-письмо хозяина отеля— хранится в Русском Архиве в Лидсе). Организаторы визита составили для Бунина напряженную программу: в день приезда, в понедельник 2 февраля, он был приглашен на обед в дом английской писательницы-суффражистки Мэй Синклер. На следующий день, во вторник 3 февраля, состоялось чествование Бунина в ПЕН-клубе. Хотя в молодости Бунин учил английский, читал и даже переводил с английского, говорить по-английски он не мог. Однако за обеденным столом, где ему было отведено почетное место рядом с основательницей клуба, ему, по всей видимости, пришлось обходиться без переводчика. Э. Доусон-Скотт записала в своем дневнике: «3-его февраля. ПЕН. Обед для Ивана Бунина, обворожительного худощавого седовласого джентльмена». Дальше она описывает забавную застольную беседу с писателем, во время которой они, с трудом преодолевая языковые трудности, говорили о национальной кухне французов и англичан. (Watts M. P.E.N. The Early Years: 1921–1926. — London: Archive Press, Hampstead, 1971. — P. 30). В предотъездный день, в четверг 5 февраля в доме А. В. Тырковой был устроен прием, на котором появился давно не выезжавший Джером К. Джером. Об этом вспоминал в своих мемуарах сын Тырковой Аркадий Борман: «При помощи мамы для И. А. Бунина был устроен многочисленный прием в обществе английских писателей. На этот прием в старомодном, плохо вычищенном сюртуке вылез даже сам Джером Джером. Интересно было наблюдать, с каким почтением относились молодые литераторы в смокингах к этому корифею английской литературы девятнадцатого века» (Борман А. А. В. Тыркова-Вильямс по ее письмам и воспоминаниям сына. — Лувэн-Вашингтон, 1964. — С. 217). Подробнее о визите Бунина в Англию см. кн.: Казнина О. А. Русские в Англии: Русская эмиграция в контексте русско-английских литературных связей в первой половине XX века. — М.: Наследие, 1997. — С. 374–381).

Ону Александр Михайлович (1865–1938) — приват-доцент, лектор по современной истории в университете Петрограда; с 12 июля 1917 г. генеральный консул Временного правительства России в Англии. С 1917 по 1923 г. возглавлял русское консульство в Лондоне. Преподавал историю в британских университетах. О нем см в кн.: Ону А. М. Загадки русского сфинкса / Публ. и предисл. О. В. Соколовской. — М.: Ось-89, 1995. — С. 3–7.

«К писателям мира»*

Возрождение. — 1927. — 17 июля (№ 775). — С. 1. — Отклик на «Обращение русских писателей к писателям мира» (Возрождение. — 1927. — 10 июля (№ 768). — С. 2; Последние новости. — 1927. — 10 июля (№ 2306). — С. 2).

Наш поэт*

Возрождение. — 1927. — 4 августа (№ 793). — С. 3. Фрагменты этой публикации вошли в статью 1932 г. «Памяти Ивана Савина», включенную в настоящее издание (с. 383–385).

class="p1">Иван Савин (наст, имя и фам. — Иван Иванович Саволайнен; 1899–1927) — сражался в рядах Белой армии. Четверо его братьев погибли, а сам Савин, заболевший тифом и помещенный в джанкойский лазарет, попал в плен. Ему помогло финское происхождение, и пробыв некоторое время в Петербурге, он в 1921 г. эмигрировал в Финляндию. В 1926 г. в Белграде вышел его единственный прижизненный сборник стихов под названием «Ладонка».

«После долгой и тяжкой болезни…» — здесь и далее Бунин цитирует статью П. Пильского «Иван Савин» (Сегодня. — 1927.— 16 июля (№ 135). — С. 2).

…трагедию Новороссийска — падение Новороссийска знаменовала собой конец Белого движения на Кавказе. 14 марта 1920 г. Новороссийск покинул главнокомандующий генерал Деникин, Добровольческая армия эвакуировалась в Крым.

Самородки*

Возрождение. — 1927. — 11 августа (№ 800). — С. 2–3. — Содержание статьи перекликается с соответствующим фрагментом из «Автобиографических заметок» (Бунин-1990. — С. 176–181).

Прочел «Роман без вранья» Мариенгофа… — Мариенгоф Анатолий Борисович (1897–1962) — поэт, прозаик, один из теоретиков имажинизма. В «Романе без вранья» (1926) реальные факты сочетаются с художественным вымыслом.

Дон-Аминадо — Шполянский Аминад Петрович (Аминодав Пейсахович) (1888–1957) — поэт, прозаик, мемуарист. С 1920 г. в эмиграции. В 1920–1921 редактировал выходивший в Париже журнал для детей «Зеленая палочка». Постоянный фельетонист «Последних новостей», Сотрудничал в «Иллюстрированной России», «Современных записках», возрожденном «Сатириконе» и др. В книге его воспоминаний «Поезд на третьем пути» (Нью-Йорк, 1954) упоминаются и встречи с Буниным. В 1921 г. в газете «Общее дело» (27 июля. С. 2) Бунин опубликовал рецензию на книги Дон-Аминадо «Дым без отечества» и А. Ветлугина «Авантюристы гражданской войны» (см. с. 110–113 наст. изд.). Первые двенадцать строк из этого фрагмента фельетона Дон-Аминадо Бунин приводит в своих «Автобиографических заметках».

…равно как и перед прочими «скитальцами», оравшими на нас: «вы жабы в гнилом болоте!» — по поводу этих строк см. в настоящем издании (с. 428) фрагмент в беседе Лоллия Львова с Буниным «Перед занавесом „художественников“» (14 августа 1937 г.): «Помню, как на одном вечере публика пришла в полный восторг, когда Скиталец крикнул в нее свой стих: „Вы жабы в гнилом болоте…“». О Скитальце см. также очерк «О Шаляпине» (30 апреля 1938 г.; с. 439–440 наст. изд.). Имеется в виду выступление в московском Благородном собрании на литературном вечере в пользу Высших курсов в декабре 1902 г. В конце вечера Скиталец, выступая непосредственно перед Буниным, прочел стихотворение, вызвавшее «нечто близкое к междоусобию и „беспорядкам“». Вечер был прекращен. «Ни устроители вечера, ни сам автор и чтец никак ничего подобного не ожидали и не учитывали, — вспоминал Скиталец. — Никто не предвидел, что у тогдашней публики могло быть такое настроение, что разрешенные цензурой стихи, ничего „политического“ в себе не заключавшие, могли, однако, подействовать как искра, брошенная в порох» (Скиталец. Светлые лучи любви: Повести, рассказы, воспоминания. — М., 1989. — С. 549).

В. Ф. Ходасевич недавно напечатал в «Возрождении» статью по поводу «Романа без вранья» Мариенгофа и по поводу Есенина, героя этого романа — Ходасевич Владислав Фелицианович (1886–1939) — поэт, критик, мемуарист. В эмиграции с 1922 г.(Берлин, Сааров, Прага, Сорренто, с апреля 1925 г. — Париж). С 1922 г. печатал критические очерки в газете «Дни», в 1923–1925 гг. был одним из руководителей журнала «Беседа», с 1924 г. по январь 1927 г. сотрудничал в «Последних новостях», с 1927 г. по 1939 г. вел отдел критики в «Возрождении» (рубрики «Книги и люди» и «Литературная летопись»). Печатался также в берлинских «Жар-Птице» и «Сполохах», в пражской «Воле России», брюссельском «Благонамеренном», парижских «Новом доме», «Новом корабле», «Сатириконе», «Современных записках». В июле-сентябре 1927 г. Ходасевич и Берберова жили в Каннах и навещали Бунина в Грассе. Имеется в виду статья В. Ходасевича «Цыганская власть» (Возрождение. — 1927. — 23 июня (№ 751). — С. 3–4), в которой роман Мариенгофа оценивался как «правдивая» и «искренняя» книга воспоминаний одного «из приятелей и собутыльников Есенина».

Еще в «Бесах» было это предусмотрено: «Нам каждая шелудивая кучка пригодится…» — цитата из романа Ф. М. Достоевского «Бесы».

…был друг-приятель и собутыльник чекистов, «молился Богу матерщиной»… — см. коммент. на с. 536.

…наряжался в шелковое белье на счет американской старухи, мордуя ее чем попадя и где попало… — имеется в виду Айседора Дункан. См. коммент. на с.517.

Один писатель как-то жаловался Чехову: — Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела! Чехов сумрачно ответил ему: — «А вы поменьше водки пейте»… — этот же фрагмент воспоминаний Бунин цитирует в своем очерке «Чехов» (см. с. 268 наст. изд.).

…как пошли разночинцы, все эти Левитовы, Нефедовы, Омулевские, так и пошла писать губерния… — см. коммент. на с. 490, 533, 593.

Успенский… мы были с ним земляки, и я о нем много наслышался… — Бунин в юности собирал материал о жизни и творчестве Н. В. Успенского, неоднократно писал о нем. Фрагмент об Успенском и его трагической гибели Бунин с дополнениями и незначительными изменениями повторяет в «Заметках» 9 ноября 1929 г. (см. с. 316–317 наст. изд.).

…например, мы читали в «Современных записках» статью Ходасевича все о том же Есенине… — имеется в виду мемуарный очерк В. Ф. Ходасевича «Есенин», впервые опубликованный в журнале «Современные записки» (1926. — № 27. — С. 294–322), вошедший впоследствии в книгу его воспоминаний «Некрополь». Ходасевич, описывая именины А. Н. Толстого в Москве весной 1918 г., рассказывал, как Есенин привел к Толстому Блюмкина: «Есенин с ним, видимо дружил. Была в числе гостей поэтесса К. Приглянулась она Есенину. Стал ухаживать. Захотел щегольнуть — и простодушно предложил поэтессе: „А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою“» (см.: Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. — М., 1997. — Т. 4: Некрополь. Воспоминания. Письма. — С. 140). См. запись в «Автобиографических заметках»: «О Есенине была в свое время еще статья Владимира (так) Ходасевича в „Современных записках“: Ходасевич в этой статье говорил, что у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице посмотреть расстрелы в Чека, — я, мол, для вас легко могу устроить это. „Власть Чека покровительствовала той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич: она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу…“» (Бунин-1990. — С. 180–181). См. также записанную З. Шаховской 27 апреля 1950 г. фразу Бунина: «Не могу переносить всех этих, которые то с Георгием Победоносцем или как Брюсов… А потом в другую сторону спинку гнут. Есенин, у него даже особая черта была — ухаживая, приглашал „посмотреть“, как пытают в Чека» (Шаховская 3. В поисках Набокова. Отражения. — М., 1991. — С. 213).

Летом 1927 г. соредактор журнала Современные записки И. И. Фондаминский (Бунаков) жил у Бунина в Грассе. См. характеристику журнала в записи Галины Кузнецовой от 2 сентября 1928 г.: «За завтраком были одни и говорили о нужности для эмигрантов-писателей второго толстого журнала. И. А. и я возражали В. Н., которая находит, что раз дают деньги, надо делать журнал. Мы же, вспоминая весенние „редакторские заседания“ с Илюшей во время прогулок и отсутствие материала даже для „Современных записок“, говорили, что создавать другой журнал значит разбивать силы, размельчать материал и губить уже имеющийся и хорошо поставленный журнал и вообще пускаться в плаванье, обреченное на гибель» (Кузнецова-1967. — С. 70).

Мариенгоф сверхнегодяй — это ему принадлежит, например, одна такая строчка о Богоматери, гнуснее которой не было на земле никогда — имеется в виду строчка из стихотворения Мариенгофа «Твердь, твердь за вихры зыбим…». См. коммент. на с. 495. См. также в «Автобиографических заметках»: «Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель»(Бунин-1990. — С. 178).

Так, с бухты барахты… — Бунин почти дословно пересказывает фрагмент четвертой главы «Романа без вранья». См. также запись в «Окаянных днях» от 9 мая 1919 г.: «Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос о „свечечках“ и „речечках“ или прикидывавшихся „разудалыми головушками“!» (Бунин-1990. — С. 138). Этот же фрагмент Бунин пересказывает в «Автобиографических заметках» (Бунин-1990. — С. 178).

<Ответ на анкету «Литературной недели» «Дней»>*

Дни. — 1927. — 23 октября (№ 1215). — С. 3.

Проклятое десятилетие*

Россия. — 1927. — 5 ноября (№ И). — С. 3.

Петр Бернгардович — П. Б. Струве (1870–1944) — экономист, политик. Один из основателей «Союза освобождения», депутат Второй Государственной думы, член ЦК партии кадетов; после октябрьского переворота — участник создания Добровольческой армии, член «Донского гражданского совета», член Особого совещания при генерале А. И. Деникине. В эмиграции с 1921 г.: в 1921–1925 гг. — в Праге, в 1925–1928 гг. — в Париже, до 1942 г. — в Белграде, затем вновь в Париже. Один из виднейших представителей правого крыла эмиграции; редактировал возобновленный им за рубежом журнал «Русская мысль» (1921–1925, 1927), газеты «Возрождение» (в 1925–1927 гг.), «Россия» (1928), «Россия и славянство» (1928–1932). См. в «Грасском дневнике» Галины Кузнецовой записи от 24 и 29 августа 1927 г.: «И. А. тоже не работает. Впрочем, его волнует история с „Возрождением“, откуда он ушел из-за вынужденного ухода П. Струве. В доме по этому случаю бесконечные дебаты»; «Вчера после прихода почтальона меня позвали в кабинет и там я застала горячее обсуждение только что полученного от Шмелева из редакции „Возрождения“ письма. Шмелев пишет, что не уходит из газеты, национальный облик которой необходимо сохранить. Это превыше, как он пишет личных счетов. В. Н., которая особенно горячо настаивала на уходе И. А. очень возмущалась этим письмом, находя его лицемерным, горячась, бранила Шмелева. Ей очень поддакивал Рощин» (Кузнецова-1967. — С. 28–29).

<Ответ на анкету о 10-летии Октябрьского переворота>*

Сегодня. — 1927. - 6 ноября (№ 251). — С. 1.

…примирить с собой всех «левых», всех Кусковых и Мартовых… — Кускова (Прокопович) Е. Д. в 1899 г. написала «Краткое изложение взглядов», расцененное В. И. Лениным и Ю. О. Мартовым как теоретическое обоснование «экономизма». Затем вошла в «Союз освобождения». См. также коммент. на с. 521.

Мартов (Цедербаум) Юлий Осипович (1873–1923) — организатор социал-демократической группы «Освобождение труда» (1891), один из создателей «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» (1895), делегат 2 съезда РСДРП (1903), один из лидеров «меньшевиков». С 1905 г. член ЦК РСДРП и редактор «Партийных известий». В 1906 г. был выслан за границу, вернулся в Россию 9 мая 1917 г., после выступления в тот же день на Всероссийской конференции меньшевистских и объединенных организаций РСДРП, в котором осуждались идеи коалиционного правительства и революционного оборончества, возглавил оппозиционную группу меньшевиков-интернационалистов. Выступал против вооруженного восстания против Временного правительства, затем против «ленинской диктатуры», «аракчеевского понимания социализма и пугачевского понимания классовой борьбы». В октябре 1920 г. уехал за границу для того, чтобы представлять партию меньшевиков в Интернационале, сохранил советское гражданство. Руководил созданной им Заграничной делегацией РСДРП, был одним из организаторов Венского 2 1/2 Интернационала, редактировал учрежденный по его инициативе в Берлине журнал «Социалистический вестник».

Заметки*

Россия. — 1927. — 12 ноября (№ 12). — С. 2.

…пылкая статья Талина в «Посл<едних> нов<остях>» по поводу якобы «сыска», произведенного г. М. в «Возрождении», почему не едет в Россию Горький… — Талин В. И. — псевдоним одного из ведущих критиков «Последних новостей» Стефана Ивановича Португейса (1881–1944). Его перу принадлежит также статья «Литератор И. Бунин об остальных» (Числа. — 1930. — № 2–3). В данном случае имеется в виду резкий отклик В. И. Талина на опубликованную в «Возрождении» статью М. [С. К. Маковского] «Горький и СССР» (1927. — 20 окт. (№ 870). — С. 3). См. по этому поводу ответ «Возрождения» (1927. — 2 нояб. (№ 883)), где под рубрикой «Маленький фельетон» на второй странице была напечатана статья А. Ренникова «Почему Талин не едет?»:

«Сотрудник „Последних новостей“ В. И. Талин в последнее время принял на себя довольно трудную роль:

Беспристрастного защитника угнетенных большевиков и оклеветанных эмиграцией болыневизанствующих деятелей.

Не так давно, например, у нас в „Возрождении“ появилась заметка „Горький и СССР“, в которой приводился ряд разоблачающих фактических данных о двуличности советского Буревестника.

Заметка была ценна именно тем, что не голословными утверждениями, а точными справками, датами, письмами и сообщениями телеграфных агентств, устанавливала лицемерие Горького, славословящего коммунистический рай и в то же время упорно не желающего вернуться под сень древа советского познания добра и зла.

Казалось бы, такое оперирование исключительно фактическим материалом должно было вызвать восторг у профессионального газетчика, озаглавливающего свои печатные упражнения „Заметками журналиста“.

И вдруг, неожиданно, вместо радости и гордости за русскую прессу, обычно страдающую избытком идей над фактической стороной дела, — почему-то гнев, возмущение, ярость. <…> И затем, вместо похвал по адресу автора, неожиданный вывод: „Перед нами новая иллюстрация к ходовому положению правой эмиграции: в борьбе с большевиками все средства хороши. Горький — большевик, стало быть, допустимы публичные упражнения с фактами личной жизни Горького“».

…затем большая брань в «Воле России» по моему адресу за то, что я коснулся Дункан и Есенина… — имеется в виду статья: А. Ч. Бунин о Есенине и самородках // Воля России. — 1927. - № 8/9. — С. 204–206.

Вырубова (урожденная Танеева) Анна Александровна (1884–1964) — фрейлина императрицы Александры Федоровны, чье имя не раз упоминалось в связи с Г. Распутиным.

Коллонтай Александра Михайловна (урожденная Домонтович) (1872–1952) — советский партийный деятель, профессиональная революционерка, член партии с 1915 г., член ЦК, в 1917–1918 гг. — нарком государственного призрения, с 1920 г. заведовала женотделом ЦК, с 1923 г. — полпред и торгпред в Норвегии, в 1926 г. — в Мексике, в 1930–1945 гг. — посланник, затем посол СССР в Швеции. Первая женщина-посол, была представителем СССР в Швеции во время получения Буниным Нобелевской премии. См. о ней запись Бунина в «Окаянных днях» от 24 апреля 1919 г.: «О Коллонтай (рассказывала вчера Щепкина-Куперник):

— Я ее знаю очень хорошо. Была когда-то похожа на ангела. С утра надевала самое простенькое платьице и скакала в рабочие трущобы — „на работу“. А воротясь домой, брала ванну, надевала голубенькую рубашечку — и шмыг с коробкой конфет в кровать ко мне: „Ну давай, дружок, поболтаем теперь всласть!“

Судебная и психиатрическая медицина давно знает и этот (ангелоподобный) тип среди прирожденных преступниц и проституток» (Бунин-1990. — С. 116). В записи от 11 июня («четыре часа») Бунин повторяет: «Впрочем, уголовная антропология отмечает среди прирожденных преступников и особенно преступниц и резко противоположный тип: кукольное, „ангельское“ лицо, вроде того, что было, например, когда-то у Коллонтай» (Бунин-1990. — С. 163).

…вдруг попил бы чайку на улице Гренель? — на улице Гренель в Париже располагалось советское посольство.

Дон-Аминадо «Наша маленькая жизнь»*

Современные записки. — 1927. - № 33. — С. 523.

Дон-Аминадо — см. коммент. на с. 569.

Заметки (о газете «Возрождение»)*

Россия. — 1928. — 7 января (№ 20). — С. 1.

С месяц тому назад в газете «Возрождение» появилась статья З. Н. Гиппиус, в которой она заявила, что левые и правые пути изжиты и что нужен некий третий путь… — имеется в виду статья З. Н. Гиппиус «Третий путь» (Возрождение. — 1927. — 4 дек. (№ 915). — С. 3–4), во второй части которой говорилось:

«Общая линия дневника — моя; и она, все та же самая, определяет для меня и позицию сегодняшнего дня. Как даже Милюкову ясно, что признав значение личности в истории, нельзя не признать и личной ответственности, так ясно мне еще многое другое. Мне ясно, что признав самодержавие отжившей и пагубной формой, и поняв, что иным путем, кроме революционного, оно свергнуто быть не может, — нельзя не утверждать революции февральской. Она происходила не вовремя? Да; но одни говорят: „слишком рано“; другие — „слишком поздно“. Я говорю последнее; и мне не только не по пути с теми, кто эту революцию отрицает или проклинает, но даже с находящими, что она слишком „рано“ совершилась. Для меня ясно, — и было ясно с первого момента, — что святая (да, святая) белая борьба успеха иметь не могла, и не будет иметь, если возродится в прежней форме и с прежним содержанием. Я знаю, что никаким евразийцам Россию в Азию не превратить, а равно и коммунистам — не уничтожить собственного ее, вечного лика; но я знаю также, что идея только узконационалистическая, одна, в какой бы среде она ни действовала, бессильна в борьбе с интернационализмом.

Я не сомневаюсь, что если бы Милюков занял позицию вроде сегодняшней 12 лет тому назад, он мог бы сыграть, в ходе тогдашних событий, громадную и благодетельную роль; но мне слишком ясно, что, при коренной перемене соотношения сил и самих сил, теперь, — эта же (формально) позиция есть позиция распыления или омертвения, и — разложения. Мне далее ясно, что все старые, так называемые „левые“ партии, одушевляемые некогда идеей свободы и шедшие на борьбу за нее, — ныне просто перестали, как таковые, существовать. Ни одна не сумела расширить, соответственно времени, свои основы и положения, и жизнь ушла у них из-под ног. Партия эсеров, самая когда-то живая и русская партия, раздавлена тяжелой ответственностью за „срыв России“, тем более тяжелой, что она же этой ответственности не сознает. Одна часть партии еще пребывает в окостенелом виде, другая — насквозь изъедена тлей большевизма.

Стоит ли упоминать о группировках и партиях „правых“? Мой взгляд в эту сторону и так известен. Состояние же этих партий таково, что обеспокоен ими может быть сейчас разве только левый прозелитизм Милюкова.

Наконец, яснее ясного для меня следующее: из утверждения всех ценностей во всех областях жизни — должно вытекать абсолютное и всестороннее отрицание большевизма, в какой бы форме и где он ни проявлялся. Только такое отрицание может подвинуть на борьбу с большевизмом, но только при полном, четко определенном и открытом утверждении ценностей свободы, права и личности можно находить те, соответствующие моменту, конкретные формы борьбы, которая делала бы ее успешной.

Я подчеркиваю: из той единой общей линии, которую я здесь бегло, случайными чертами, намечаю, может и должно, рождаться самое определенное отношение ко всякому реальному явлению в сложном содержании сегодняшнего дня истории.

Мне скажут, конечно (даже те, кто основную линию нащупает): „Что же это за позиция? Как раз реально-то она и не существует. Вы не с Керенским, не с Милюковым, — у них нет адамантового камня непримиримости, что делает тактику их мерцающей, для нас неприемлемой. Вы и не с теми, кто, выражаясь условно, „прав“: им не хватает других краеугольных камней. Где же вы? Просто ни с кем? Просто нигде“.

Да, если ограничить поле зрения политическими вождями и тесным их окружением, — видимость будет именно такова. Больше: если ограничить время одной данной секундой — я не смогу указать даже на какое-нибудь определившееся течение… ибо и течения такового, вполне определившегося, еще нет. Существуют, однако, признаки, что оно может родиться, и как раз там, где мне, отнюдь не профессионалу, всего естественнее его искать и всего важнее найти: среди общей массы здешних русских людей. В большинстве она пока „беспризорна“ (и слава Богу!), политически наивна (воображая, что аполитична) и живет, если угодно, обывательски… до того или другого серьезного момента, когда воочию сливаются „политика“ и жизнь, когда нужно сделать „выбор“ пути. Тогда выбор делается — не сознательно, лишь по интуиции, но гениальной, а потому выбор всегда верный, тот же, какой был бы сделан и сознательно. Не политические вожди его подсказывают, нет, он делается помимо них, а при случае даже вопреки им. Так был, например, решен вопрос церковный, недавно ставший перед эмиграцией во всей остроте, и, конечно, в остроте определенно политической.

Две дороги… левая и правая… обе изведанные, исхоженные, утоптанные. Третья, прямая, — глуха. На ней почти никого. Но даже если б не было видимых знаков, обещающих на завтра новых путников, по третьей дороге, выходцев снизу, — кто и когда, из страха одиночества, покидал путь, который кажется ему прямым и верным?»

Это вызвало несколько резких замечаний в левых газетах: знаем мы, мол, этот третий путь — Гиппиус просто свернула направо, иначе как бы она могла появиться в «Возрождении»? — в первую очередь имеется в виду статья В. И. Талина (С. И. Португейса) в газете «Последние новости» от 8.12.1927. Отвечая на упреки левой прессы З. Н. Гиппиус писала в статье «Опасный дефект (Ответ г. Талину)» (Возрождение. — 1927. — 13 дек. (№ 924). — С. 3.):

«Недоволен, главным образом, газетой „Возрождение“. Рассуждает так: это не „Последние новости“, где пишутся левые вещи левыми людьми; в „Возрождении“ должны писаться правые вещи правыми людьми. Следовательно, статья „Третий путь“ — правая и автор ее — правый. А что он там говорит об отрицании сегодняшних представителей обоих направлений — это обычный „маневр“ переходников направо. „Все“ так.

Если я чего-нибудь не боюсь, то, конечно, обвинений в правизне (как и в левизне), имею, слава Богу, опыт… <…>

…у Талина нет „понятия личности“. Прошу взять мои слова в точном смысле; именно понятия личности у Талина нет, а вовсе не самой личности. Напротив, она у него весьма имеется; но, благодаря отсутствию ее понятия (как всякой другой, так и собственной) — она у Талина находится не то что в загоне, а в состоянии полной беспризорности.

В воображении Талина умещаются лишь два гнезда: левое и правое. Выползла особь из левого — ясно, значит, что направляется в правое».

…все-таки «Возрождение» — не «Дни»… — после смены состава редакции «Возрождение» стало занимать более умеренные, «центристские» позиции. См. об этом письмо П. Б. Струве Бунину от 10 декабря 1927 г.: «„Возрождение“, конечно, превратилось в торговое заведение, то есть в „парламент мнений“, сиречь „свободную трибуну“. Это даже не „смена вех“, а нечто хуже». Однако, естественно, позиция «Возрождения» все равно оставалась резко правой по сравнению с эсеровскими изданиями, в том числе и газетой «Дни» (Берлин; Париж, 1922–1928), выходившей с 1924 г. с подзаголовком «Русская республиканская газета» под редакцией А. Милашевского и при активном участии А. Ф. Керенского.

Н. Львов, уже напечатавший в «Возрождении» две горячих хвалебных статьи памяти П. А. Столыпина, а на днях — свою монархическую речь, сказанную в Российском центральном объединении, которое он возглавляет вместе с А. О. Гукасовым — имеются в виду два мемуарных очерка Н. Львова: «Гр. Витте и П. А. Столыпин» (Возрождение. — 1927. — 17 дек. (№ 928). — С. 3–4) и «1905 год: Воспоминание» (Возрождение. — 1927. — 24 дек. (№ 935). — С. 3), а также отчет о состоявшемся 12 января очередном собрании главного совета Российского центрального объединения, посвященном беседе на тему «Восстановление национальной России как залог всеобщего мира», где с вступительным словом выступил Н. Львов (Возрождение. — 1928. — 14 янв. (№ 956). — С. 5).

З. Н. Гиппиус напечатала в «Возрождении» (в пятницу 30 декабря) новую статью, в которой она неопровержимо доказала левым всю несостоятельность их подозрений… — 30 декабря 1927 г. в «Возрождении» (№ 941) была опубликована статья З. Гиппиус «Символический Вишняк».

Ильин — имеется в виду Иван Александрович Ильин (1882–1954) — русский философ, высланный из СССР в 1922 г. Среди книг Ильина — «О тьме и просветлении: Книга художественной критики. Бунин. Ремизов. Шмелев» (1959). Ильин — один из ведущих публицистов «Возрождения», вышел из состава редакции вместе с большой группой других сотрудников в знак протеста против ухода П. Б. Струве.

Струве — см. коммент. на с. 571.

Шульгин Василий Витальевич (1878–1976) — депутат Государственной думы 2–4 созывов от Волынской губернии, один из лидеров монархистов, с августа 1915 г. один из руководителей Прогрессивного блока. Избранный в феврале 1917 г. Советом старейшин Думы во Временный комитет участвовал вместе с А. И. Гучковым в переговорах с Государем Императором об отречении и готовил Акт об отказе от престола Великого князя Михаила Александровича. После Октября 1917 г. — активный участник борьбы с большевиками, сепаратистами и немцами. Принадлежал к правому крылу эмиграции, был одним из постоянных авторов константинопольских «Зарниц», сотрудничал в «Возрождении», «Русской мысли» и т. д. Автор книг «1920» (София, 1921), «Нечто фантастическое. „Enfant, si j'étais Roi…“» (София, 1922), «Нечто без окончания: Фантастический очерк» (София. 1925), «Дни» (Белград, 1925), «Три столицы: Путешествие в красную Россию» (Берлин, 1927), «В стране свобод» (Париж, 1930), «В стране неволи: Похождения князя Воронецкого. Исторический роман» (1934). О посещении Шульгиным Буниных в Грассе см. у Галины Кузнецовой в записи от 26 июня 1927 г.: «И. А. сам говорил мало и больше расспрашивал его, видимо, присматривался и прислушивался — он с ним познакомился очень недавно. Он уехал после часового разговора, обещав приехать как-нибудь завтракать с женой. После его ухода мы с И. А. ходили по саду и говорили о нем» (Кузнецова-1967. — С. 14). Вышел из числа сотрудников «Возрождения» в знак протеста против ухода П. Б. Струве.

Теперь «Возрождение» уже освободилось от своего вождя и верных его последователей… — имеются в виду перемены в редакции «Возрождения», произошедшие на рубеже 1926–1927 гг. Пост главного редактора вместо П. Б. Струве занял Ю. Ф. Семенов, что повлекло за собой уход ряда ведущих сотрудников, идейно более близких к Струве, в том числе и Бунина, который стал писать для новых, созданных Струве, газет — «Россия» (1928) и «Россия и славянство» (1928–1932).

<Обращение к Ромену Роллану>*

L'Avenir. — 1928. — 12 января. — Перевод с франц. М. А. Брянцева. В том же номере с аналогичным обращением выступил К. Д. Бальмонт. Открытые письма русских писателей стали ответом на приветствие Р. Роллана в связи с 10-й годовщиной Октябрьской революции. В заявлении Ромена Роллана от 4 ноября 1927 года, озаглавленном «Приветствие к величайшей годовщине в истории народов», говорилось:

«Я считаю 7 ноября 1917 года величайшей датой в истории человеческого общества с прославленных дней Французской революции; и на сей раз человечество сделало новый шаг вперед, еще более важный, чем тот, который отделял Французскую революцию от старого режима.

Русская революция, несомненно, совершала ошибки и преступления, но упрекать ее в них не имеют права ни Французская революция, ни те, кто в настоящее время ссылаются на нее, ибо Французская революция совершила преступления и ошибки большие и более тяжкие.

Ту и другую революцию встретила яростным сопротивлением и гнусной клеветой коалиция реакционной Европы, и очагом ее интриг как тогда, так и ныне, явилась Англия. Русская революция прошла уже этап Учредительного собрания и Конвента и должна остерегаться Директории с двумя ее бичами: денежными тузами и военными диктаторами. Более мудрая, чем Французская революция, Русская революция должна воздержаться от вмешательства в дела других стран и прочно строить свой дом — Республику Труда. В тот день, когда закончится сооружение этого нового здания, мы увидим, как в Европе и в остальной части мира рухнет немало домов, источенных червями, и произойдет это без всякого внешнего вмешательства. Ибо день убивает ночь.

Я не увижу этого дня. Но, как птица Галлов, я возвещаю рассвет» (Печатается по: Роллан Р. Собр. соч.: В 14 т. — М., 1958. — Т. 13. — С. 152–153).

«Открытые письма» Бальмонта и Бунина вызвали бурную реакцию в прессе. В февральском номере журнала «L'Europe» за 1928 г. был помещен ответ Р. Роллана, перепечатанный в «Вестнике иностранной литературы» (М.; Л., 1928. — № 3. — С. 133–137. — Перевод с франц. Н. Явне). Перевод выступления Р. Роллана сопровождался опубликованной в том же номере «Вестника иностранной литературы» статьей А. В. Луначарского по поводу ответа Р. Роллана (С. 138–142). В мартовском номере журнала «L'Europe» за 1928 г. появилось письмо А. М. Горького, которое предварял комментарий Р. Роллана: «Желая проверить некоторые факты, относящиеся к моей вежливой полемике с Константином Бальмонтом и Иваном Буниным, я обратился к Максиму Горькому. Вот поразительная картина, которую он набросал в нескольких строках, рисующая положение русской литературы в настоящее время в России». Наконец, в ответ на высказывания Горького, Бальмонт опубликовал в газете «Возрождение» (1928. — 31 марта (№ 1033). — С. 3) статью «Мещанин Пешков, по псевдониму Горький».

Чехов*

Последние новости. — 1928. — 7 июня (№ 2633). — С. 2–3.

Бунин не раз обращался к мемуарам о Чехове. В августе-октябре 1904 г. Бунин по просьбе Горького пишет воспоминания для «Сборника товарищества „Знание“ за 1904 год» (Кн. 3. — СПб., 1905), посвященного Чехову. В 1914 г. он дополнил эти воспоминания заметками «О Чехове: Из записной книжки» (Русское слово. — 1914. — 2 июля (№ 151)). В переработанном виде они вошли в воспоминания о Чехове, опубликованные в Полн. собр. соч. Бунина (СПб., 1915). В 1908 г. Бунин написал о Чехове стихотворение «Художнику». В 1911 г. М. П. Чехова просила Бунина написать биографию Чехова для собрания его сочинений — приложения к журналу «Нива», но этот проект не осуществился. К 50-летию со дня смерти писателя Бунин готовил книгу «О Чехове», но закончить ее не успел. Рукопись была подготовлена к печати В. Н. Муромцевой-Буниной и вышла в Нью-Йорке в 1955 г. Первое, заочное, «знакомство» Бунина с Чеховым произошло, когда Бунин в 16 лет купил на железнодорожном вокзале в Ельце его книгу «Пестрые рассказы», прочел не отрываясь и «пришел в восторг» (Бунин И. А. Собр. соч: В 9 т. — Т.9. — М., 1967. — С. 176). «Вы самый любимый мной из современных писателей», — признался Бунин в первом же письме к Чехову, отправленном из Ельца в 1891 г. Через пять лет Бунин обратился к Чехову с просьбой прочитать его рассказы, еще спустя 4 года они познакомились лично. Это произошло 12 декабря 1895 года в Москве, когда Бунин возвращался из Петербурга домой в деревню, а два дня спустя он подарил Чехову журнальный оттиск своего очерка «На хуторе». Правда, в беседе Лоллия Львова с Буниным «Перед занавесом „художественников“» приводятся слова Бунина, якобы утверждавшего, что он познакомился с Чеховым в Ялте на набережной. Впоследствии, с начала апреля 1899 г., они часто встречались в Крыму. Вскоре после знакомства Бунин стал в семье Чеховых своим человеком. Куприн писал ему: «Я вижу, что в доме Чеховых тебя очень любят» (Цит. по кн.: Бабореко А. К. И. А. Бунин. — М., 1983. — С. 82). «У Чеховых я как родной», — писал Бунин брату Юлию (Лит. наследство. — Т.68. — С. 398). С сестрой Чехова Бунин был в «отношениях почти братских». О личных и творческих взаимоотношениях писателей см.: Бабореко А. К. Чехов и Бунин // Лит. наследство. — Т. 68. — С. 395–406; Гейдеко В. А. Чехов и Ив. Бунин. — М., 1976; Лакшин В. Чехов и Бунин — последняя встреча // Вопросы литературы. — 1978. — № 10. — С. 166–188). См. замечание Галины Кузнецовой (запись от 27 августа 1928 г.): «Я разгорячилась, забывая, что к И. А. обычные мерки неприменимы и что надо помнить о его беспрестанных противоречиях, нисколько, однако, не исключающих основного тона. Так о Чехове, о котором он говорил как-то восхищенно, как о величайшем оптимисте, в другой раз, не так давно, он говорил совершенно противоположно, порицая его как пессимиста, неправильно изображавшего русскую провинциальную жизнь, и находя непростым и нелюбезным его отношение к людям, восхищавшимся его произведениями» (Кузнецова-1967. — С. 69). См. также статью «О Чехове» (с. 294–300 наст. изд.).

Однажды он… — данный эпизод Бунин пересказывает в своей «Записной книжке» (с. 181–182 наст, изд.), не называя Сумбатова-Южина.

Соловцов Николай Николаевич (1857–1902) — русский актер, режиссер, антрепренер. В 1891 г. создал в Киеве с группой актеров «Товарищество драматических артистов», с 1893 г. ставшее антрепризой — театром Соловцова. Высоко ценил и постоянно ставил пьесы А. П. Чехова. Для Соловцова была написана и ему посвящена пьеса «Медведь», по его же заказу создавалась и пьеса «Леший».

…о ком сказал Саади… — Бунин цитирует главу 8 («Об искусстве обращения с людьми») из книги Саади «Гулистан» («Цветник роз»).

Замечательная есть строка в отрывках из его записной книжки: — «Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу одиноко» — фрагмент из «Записной книжки 1» (См.: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. — М., 1980. — Т. 17: Сочинения. — С. 86). См. там же: ср. Записная книжка 1, с. 121, запись 8. Бунин об этой «замечательной» строке — см.: Лит. наследство. — Т. 68. — С. 671.

Фрагменты из «Записных книжек» Чехова впервые были опубликованы во втором сборнике «Слово» (1914), изданном к юбилею писателя и целиком посвященном Чехову, затем публиковались во втором издании Полного собрания сочинений, предпринятом А. Ф. Марксом (Т. 23. — СПб., 1916) и повторившем его собрание сочинений 1918 г. (Т. 23). Отдельное издание «Записные книжки А. П. Чехова. Подготовила к печати Е. Н. Коншина. Ред. Л. П. Гроссмана» вышло в Москве в 1927 г. О «Записных книжках» Чехова см. запись в дневнике Бунина от 24 апреля (7 мая) 1918 г.: «Перечитал „Записную книжку“ Чехова. Сколько чепухи, нелепых фамилий сколько записано — и вовсе не смешных и не типичных — и какие все сюжеты! Все выкапывал человеческие мерзости! Противная эта склонность у него несомненно была» (Бунин-1990. — С. 63). См. также в настоящем издании «Записи» от 10 июля 1932 г. (с. 381–382 наст, изд.), где Бунин приводит те фрагменты из записных книжек, что он сам слышал от писателя.

«Когда порядочный человек…» — неполный фрагмент из «Записной книжки 1» (См.: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. — Т. 17. — С. 102). У Чехова далее: «…когда же праздный пройдоха кричит, что надо дело делать, то ему аплодируют» Ср.: Записная книжка 1, с. 124, запись 6.

«На одного умного…» — фрагмент из «Записной книжки 1» (См.: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. — Т. 17. — С. 57). То же в «Записной книжке 4», в которую Чехов перенес неиспользованные записи из первой книжки (1891–1904). (Там же. — С. 162)

…ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им… — см. у Бунина в «Автобиографических заметках»: «Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, — уж не говорю про помещика с фамилией прямо из Гоголя: Симионов-Пищик» и т. д. (Бунин-1990. — С. 174)

«22 несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли» — фрагменты реплик из «Вишневого сада». См. у Бунина в «Автобиографических заметках» по поводу персонажей «Вишневого сада» и их высказываний: «…рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: „Человека забыли…“ Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: „Желтого в середину… Дуплет в угол…“ Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: „Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости) Белый, весь белый сад мой!“ и т. д.» (Бунин-1990. — С. 174) См. также разговор с Буниным, переданный З. Шаховской в ее книге «Отражения» (Шаховская 3. В поисках Набокова. Отражения. — М., 1991. — С. 206).

«Единственный настоящий драматург — Найденов…» — Найденов (Алексеев) Сергей Александрович (1868–1922) — русский писатель, автор пьес «Дети Ванюшина» (1901), «Богатый человек», «Блудный сын», «Номер тринадцатый» (1903), «Авдотьина жизнь» (1905) и др. Эту фразу Чехова Бунин вновь приводит в своих «Заметках» 19 сентября 1929 г. (с. 306 наст. изд.). Там же см. характеристику Найденова. О том же Бунин говорил в беседе с Л. Львовым («Перед занавесом „художественников“», с. 428 наст. изд.).

…треплют фразу о «небе в алмазах»… — слова из финального монолога Сони из пьесы А. П. Чехова «Дядя Ваня»: «…мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах…».

Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854–1933) — русский писатель, очеркист, автор воспоминаний «Рассказы о прошлом» (1901), «Близкие тени» (Т. 1. — 1909; Т. 2: «Литературные воспоминания». — 1916), «Воспоминания за 50 лет» (Л., 1929).

Замечательное место есть в одних воспоминаниях о нем… «А вы поменьше водки пейте» — Этот же фрагмент воспоминаний Бунин приводит в статье «Самородки» (см. с. 256 наст. изд.).

…так хорошо назвал «пересоленной карикатурой на глупость» Толстой… — см. коммент. на с. 490.

«Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать…» — эту фразу Чехова Бунин приводит и в «Автобиографических заметках» (Бунин-1990. — С. 193).

Я подолгу живал в Ялте… — в «Хронологической канве жизни и творчества А. П. Чехова в Ялте», составленной М. П. Чеховой (см.: Мария и Михаил Чеховы. Дом-музей А. П. Чехова в Ялте. — М., 1950) неоднократно отмечалось, что И. Бунин среди других писателей и артистов почти ежедневно посещал Чехова в апреле 1900 г., когда в Ялте выступал Художественный театр. Во многих письмах 1901 г. к О. Л. Книппер Чехов сообщал ей о посещениях Бунина: «Здесь Бунин, который, к счастью, бывает у меня каждый день» (20 февраля), «Был Бунин здесь, теперь он уехал, и я — один» (23 февраля), «Теперь я здоров. Ходит ко мне каждый день Бунин» (9 сентября). Этот фрагмент с незначительными изменениями вошел в очерк 1929 г. «О Чехове» (с. 294–295).

…с моей женой, венгеркой Книпшиц… — имеется в виду О. Л. Книппер-Чехова (см. коммент. на с. 590).

…во мне находили «чеховское настроение» — см.: А. Измайлов: «О Бунине нельзя говорить, не беспокоя прекрасной тени Чехова. Бунин больше, чем „его школа“. Он плоть от плоти и кровь от крови чеховского поколения, чеховского настроения, чеховских симпатий» (Измайлов А. А. Юбилей И. А. Бунина // Биржевые ведомости. — 1912. — 27 окт. (№ 13218). — Веч. вып.) У него же: «Как рассказчик он…только один из многих, завороженных, зачарованных, увлеченных Чеховым» (Русское слово. — 1909. — 3 нояб.). А. Н. Мешков называет основным в творчестве Бунина «влияние Чехова — в смысле передачи неопределенно пессимистического настроения…, растерянности и оторванности от родной природы и народа» (Путь. — 1912. — № 7. — С. 165). Бунин протестовал против подобных утверждений критики.

Вы же дворянин, последний из «ста русских литераторов»… — см. коммент. на с. 590.

…я мещанин «и горжусь этим», — говорил он, смеясь, цитируя самого себя — ср. с репликой Пети Трофимова в 3-м действии пьесы «Вишневый сад»: «Да, я облезлый барин, и горжусь этим».

Раз он купил книжечку, составленную из некоторых произведений Андреева и моих, с пышным заголовком… — имеется в виду книга: Восходящие звезды: Сборник рассказов и стихотворений / Собрал из разных источников С. С. Поля-тус (Одесса, 1902), включавшая произведения Л. Андреева, И. Бунина, Д. Мережковского, К. Фофанова, С. Фруга.

…пробудил того Чехова, который когда-то сказал в молодом задоре Короленке: «Хотите напишу рассказ вот про эту пепельницу?» — имеется в виду эпизод, описанный В. Г. Короленко в его очерке «Антон Павлович Чехов», впервые опубликованном в шестой книжке «Русского богатства» за 1904 г.

Этой историей он начал свой рассказ «В овраге» — см. фрагмент из «Записной книжки 1» (См.: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. — Т. 17. — С. 56). Прим. ПСС: Бунин свидетельствует, что он рассказал Чехову историю с дьячком, съевшим два фунта икры (Лит. наследство. — Т. 68. — С. 672).

…из комнаты Евгении Яковлевны… — имеется в виду мать А. П. Чехова Евгения Яковлевна Чехова (урожденная Морозова, 1835–1919).

«Любовь, — писал он в своей записной книжке, — это или остаток чего-то…» — фрагмент из «Записной книжки 1» (См.: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. — Т. 17. — С. 77). См. там же: ср. Записная книжка 4, с. 7, запись 9.

«Последнее письмо я получил от него в середине июня 1904 года…» — см. об этом письме в очерке 1929 г. «О Чехове» (с. 300 наст. изд.). Всего сохранилось 14 писем Чехова к Бунину и 17 писем и телеграмм Бунина к Чехову (см.: Переписка А. П. Чехова: В 2 т. — Т. 2. — С. 365–371).

Сергеенко Петр Алексеевич (1854–1930) — русский писатель, биограф Л. Н. Толстого. Учился в таганрогской гимназии одновременно с А. П. Чеховым.

<Ответ на анкету «Русские писатели на отдыхе»>*

Сегодня. — 1928. — 26 августа (№ 230). — С. 4.

…любопытнейшей в мирегазете «Сегодня». А П. М. Пильскому, напечатавшему недавно в ней свою статью «Затуманившийся мир», передайте… — Пильский Петр Моисеевич (1876–1942) — критик, журналист. В эмиграции постоянный сотрудник газеты «Сегодня» (Рига), автор предисловий к целому ряду книг рижских издательств, вышедших в 1920-30-е гг. Перу Пильского принадлежит несколько рецензий на книги Бунина. См. у Г. Кузнецовой запись от 14 января 1929 г.: «В „Сегодня“ — хвалебный, на самых высоких нотах фельетон Пильского о Бунине. Пишет, что Бунин вышел сам из себя, ничей не ученик, подлинное чудо. Странно, что когда И. А. читал это вслух, мне под конец стало как-то тяжело, точно он стал при жизни каким-то монументом, а не тем существом, которое я люблю и которое может быть таким же простым, нежным, капризным, непоследовательным, как все простые смертные» (Кузнецова-1967. — С. 95). В 1938 г. опубликовал мемуарный очерк, где вспоминал свою первую встречу с Буниным в 1906 г. (Сегодня. — 1938. — 29 апреля).

В статье «Затуманившийся мир», написанной в связи с изданием очерков М. Горького «О писателях» и мемуаров Ив. Белоусова и содержащей воспоминания о литературных взаимоотношениях начала века, речь идет о Скитальце, Л. Андрееве, Бунине, Шмелеве и др. Эта работа дала название книге П. Пильского «Затуманившийся мир» (Рига: Грамату Драугс, 1929), куда вошла также и статья «О тиграх» (С.147–154) — ответ на данную реплику И. Бунина.

Конец Мопассана*

Последние новости. — 1928. — 4 ноября (№ 2783). — С. 2–3.

Название рассказу дала книга Г. Норманди «Конец Мопассана» (Normandy G. La fin de Maupassant. — Paris, 1927). См. записи Г. Кузнецовой от 11 января: «Вечером И. А. читал вслух „Пышку“ Мопассана»; 17 мая: «И. А. читает „Конец Мопассана“ и все время даже за столом делится с нами прочитанным. Из этих рассказов заключаю, что в каждом из нас есть сумасшедший»; 29 октября: «Утром отправила фельетон „Конец Мопассана“. Сидя на террасе ресторана и глядя на закат, говорили о том, что солнце заходило также при Мопассане, при Башкирцевой и, еще раньше, в дали веков, при Александре Македонском. Говорили о „людях смерти“, к которым И. А. причисляет себя»; и от 1 ноября 1928 г.: «Вечером в кабинете И. А. с величайшим вкусом читает Мопассана, сидя в своей великолепной красной пижаме от „Олд Ингланд“. В. Н. слушает, уже лежа в постели» (Кузнецова-1967. — С. 48, 59, 78, 79, 80).

См. запись в дневнике Бунина от 2 августа 1917 г.: «Перечитывал Мопассана. Многое воспринимаю по-новому, сверху вниз. Прочитал рассказов пять — все сущие пустяки, не оставляют никакого впечатления, ловко и даже неприятно щеголевато-литературно сделанные» (Бунин-1990. — С. 28); от 3 августа: «Продолжаю Мопассана. Места есть превосходные. Он единственный, посмевший без конца говорить, что жизнь человеческая вся под властью жажды женщины» (Там же); от 20 августа: «Все читаю Мопассана. Почти сплошь — пустяки, наброски, порой пошло» (Бунин-1990. — С. 32).

На поучение молодым писателям*

Последние новости. — 1928. — 20 декабря (№ 2829). — С. 2. — Является откликом на статью поэта и критика Г. В. Адамовича (1894–1972) «О французской „inquietude“ и о русской тревоге» (Последние новости. — 1928. — 13 дек. (№ 2822)). Бунин и Адамович долгие годы были близко знакомы. Адамович восхищался Буниным: «Я никогда не мог смотреть на Ивана Алексеевича, говорить с ним, слушать его без щемящего чувства, что надо бы на него наглядеться, надо бы его наслушаться, именно потому, что это один из последних лучей какого-то чудного русского дня» (Адамович Г. Бунин: Воспоминания // Дальние берега: Портреты писателей эмиграции. — М., 1994. — С. 26). Вместе с тем взгляды писателей на литературу во многом расходились. В статье, вызвавшей раздражение Бунина, Адамович пытался подвести итоги эстетических исканий русского зарубежья.

«Мы засиделись в Европе, — дольше, чем думали, дольше, чем надеялись, — писал он. — Во всяком случае, слишком долго, чтобы можно было вернуться домой ни с чем — ничего здесь не приобретя и ничему не научившись. „Пора домой“ — это как бы лейтмотив, повторяющийся во всех наших здешних беседах. Пора — хоть и невозможно еще. Не удивительно ли, что в беседы эти редко вплетается другой мотив, казалось бы, столь естественный: что мы с собой в Россию привезем: „учености плоды, вольнолюбивые мечты“, как Ленский, или что-нибудь иное?» Далее Адамович писал о путях развития русской литературы, сравнивая ее с французской, и говорил о необходимости поисков обновления, обогащения, в частности, за счет опыта французской культуры. «В общем, в среднем французы пишут лучше нас, острее, яснее, тоньше, гибче. Писательская техника их несравненно богаче, опыт разнообразнее. Французские романисты уже не прельщаются ни натурализмом, ни „бытовизмом“ (советское словечко), которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью. В частности, они поняли, что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность и что здесь уже в конце прошлого столетия был достигнут некоторый „максимум“. Ну, еще раз описана будет лунная ночь, так, что совсем „видишь“ ее, ну еще раз одним мазком показан будет какой-нибудь Иван Иванович, „как живой“, — а дальше что? Кто не согласен топтаться на месте, тот мало-помалу перестает описывать лунные ночи, или, вернее, делает это только попутно, не в этом видя цель. Рядом с внешним миром, как бы конечным для художника по возможностям своим, есть мир внутренний, вполне и безоговорочно бесконечный, вечно меняющийся, вечно новый. Он через видимое постигается, но лишь в том случае, когда это видимое не поглощает внимания, а как бы отходит на второй план… Все это французы поняли или чутьем почувствовали. У нас же еще многие молодые писатели тратят свои силы попусту и бьются в кругу, в котором после Толстого собственно делать нечего. Толстой, конечно, не был „бытовиком“, но он дал образцы предельной бытовой и внешней яркости, и нужна была вся сила его духовного пламенения, чтобы сквозь эту густую плотную яркость светился свет. Показать что-либо яснее Толстого нельзя, и всякие надежды на этот счет надо оставить. Надо вообще оставить этот путь. На Толстом не кончается литература (и не в приемах же и не в методах Толстого его величие!) — есть другие выходы. Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из „толстовцев“ Бунина, особенно поздние его вещи, после „Господина из Сан-Франциско“, — исключительно четкие, безошибочно выразительные по внешности и все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства…» (Ср. с отзывом французского литератора Рене Гиля в его письме к Бунину в 1921 г.: «…Как все сложно психологически! А вместе с тем, — в этом и есть ваш гений, — все рождается из простоты и из самого точного наблюдения действительности: создается атмосфера, где дышишь чем-то странным и тревожным, исходящим из самого акта жизни! <…> Скажу еще об одной характерной вашей черте, — о вашем даре построения <…> он, кажется, — позвольте мне это сказать, — присущ гению французскому, и когда он с такой ясностью выступает у вас, мне (эгоистически) хочется в ваших произведениях почтить французскую литературу. И, однако, вы ей ничем не обязаны. Это общий дар великих талантов» (Возрождение. — 1925. — 2 нояб. (№ 153)).

Даже высокая оценка его творчества не могла примирить Бунина с декларируемым Адамовичем неприятием «внешней изобразительности», а главным образом, с призывом к молодым писателям свернуть с толстовской тропы и заменить «описательство» «мудростью» «в какой-то чудесной пустоте». Б. К. Зайцев в своей статье «Тринадцать лет», посвященной очередной годовщине смерти Бунина (Русская мысль. — 1966. — 10 нояб.), вспоминал: «Бунин Толстого обожал… В юности, как это ни странно, Иван был даже одно время толстовцем, о чем сам написал. С годами это ушло, преклонение же перед Толстым, толстовской зоркостью, изобразительностью осталось. У самого Ивана внешней изобразительности чуть ли не больше, чем у Толстого. Почти звериный глаз, нюх, осязание» (Цит. по изд.: Зайцев Б. К. Голубая звезда. — М., 1989. — С. 496). Не случайна нарочитая «оговорка» З. Гиппиус в адрес Бунина, которой он долго потом попрекал ее: «…вы ведь считаете, что я не писатель, а описатель… Я, дорогая, вам этого до самой смерти не забуду!» Г. В. Адамович, по чьим воспоминаниям цитируется этот случай, продолжает: «Упоминание о мнимом „описательстве“ я слышал впоследствии от Бунина не раз. Неизменно оно сопровождалось сердитыми возражениями насчет того, что он вовсе не „описывает“ природу или быт, а воссоздает их». (Адамович Г. // Дальние берега. — СП-12). Вместе с тем в письме Л. Д. Ржевскому, автору рецензии на книгу «Воспоминания», Бунин рассерженно пишет: «Назвать меня реалистом значит… не знать меня как художника. Реалист Бунин очень и очень приемлет многое в подлинной символической литературе» (Цит. по: Бабореко А. К. Новое о Бунине // Проблемы реализма. — Вологда, 1980. — Вып. 7. — С. 167). В дневнике В. Н. Муромцевой-Буниной запись от 13 (26) февраля 1919 г.: «Ян недавно перечитал „Семейное счастье“ и опять в восторге. Он говорит, что мы даже и представить себе не можем, какой переворот в литературе сделал Лев Николаевич. Ян перечитывает старые журналы, а потому ему очень ярко бросается в глаза разница между Толстым и его современниками. — По дороге неслись телеги, и дрожали ноги, — прочел он; ведь это модерн для того времени, а между тем как это хорошо! Ясно вижу картину» («Устами Буниных». — Т. 1. — С. 208–209). В письме к Бицилли 5 апреля 1936 Бунин прямо говорит о своей «модерности» (См.: Русская литература. — 1961. — № 4. — С.153). Однако современники Бунина сохранили в памяти иное его отношение к модернизму. Например, М. Вишняк говорит в своей книге «Современные записки. Воспоминания редактора» о том, что Бунин «до самой кончины сохранил свое страстное, нетерпимое и несправедливое отрицание художников и мастеров слова не-бунинского толка — декадентов и символистов: Бальмонта, Брюсова, Блока, Белого, Сологуба, не говоря уже о Есенине, Клюеве, Маяковском» (Блумингтон, США, 1957. — С. 129). О том же писала Н. Берберова: «Всю жизнь Блок был для него раной, и весь символизм, мимо которого он прошел, чем-то противным, идиотским, ничтожным, к которому он был либо глух, либо яростно враждебен. „Больших дураков не было со времени Гостомысла“, — говорил он». (Берберова Н. Курсив мой. — Нью-Йорк, 1983. — С. 293.)

Бицилли признавал, что «Бунин создал свой метод, который оказался прямой противоположностью методу символистов. Последние шли от слова к вещам, Бунин шел от вещи к словам» (Бицилли П. Бунин и его место в русской литературе // Россия и славянство. — 1931. — 27 июня).

Не без иронии цитируя в своей статье Блока и Белого, Бунин доказывает, что и их «независимые» строки не лишены изобразительности.

За два года до статьи «О французской „inquietude“ и о русской тревоге» в «Звене» была опубликована статья Адамовича о творчестве Андрея Белого и А. Неверова (1926. — 6 июня (№ 175). — С. 1–2), где критик высказывает противоположную точку зрения на существо поднимаемой проблемы: «Совсем не страшно, если русская литература опять глубоко погрузится в этнографию, обывательщину, протоколизм, если она опять станет бытовой и натуралистической. Поэзия в быту не задыхается и не умирает. Настоящий художник может создать какую угодно бытовую панораму, в каких угодно образах отразить эпоху, послужить разным временным целям, — как было и с Гоголем, — но сам собой, не заботясь о том, он во всем этом выразит лишь свою единую Идею. А другие, помельче, тоже не проиграют, отдавшись быту. Во всех смыслах полезнее и приятнее добросовестные кропотливые „сцены с натуры“, чем любые литературные упражнения „вне времени и пространства“». И, спустя годы, в своих воспоминаниях о Бунине Адамович расскажет: «Впоследствии мы мало-помалу договорились, что Толстой как бы вне времени, и вообще договорились до многого, многого, ошибочно и главным образом по моей вине отдалявшего меня от Бунина в первые годы знакомства» (Адамович Г. // Дальние берега. — С.12).

Через неделю после бунинского ответа Адамович печатает в «Последних новостях» (1928. — 27 дек.(№ 2836)) продолжение своей статьи, в которой сравнивает французскую и русскую религиозную мораль.

«Князь весь трясся, он был весь как в лихорадке… Настасья Филипповна вся дрожала, она вся была как в горячке…» — Бунин здесь имитирует стиль Достоевского, упоминая главных героев романа «Идиот». Близкие к процитированным места можно найти у Достоевского в сценах из первой части романа, в главах X («— Полноте, довольно! — проговорил он настойчиво, но тоже весь дрожа, как от чрезвычайно сильного потрясения»), XIII («…Настасья Филипповна, в самом деле ставшая бледнее и как будто по временам сдерживавшая в себе сильную дрожь»; «…она была как в истерике, суетилась, смеялась судорожно, припадочно…»), XIV («Она сидела молча, в лихорадочном ожидании…»), в третьей части в главе III («Что князь был как в лихорадке, это, разумеется, было справедливо».) и т. п. Ср. с воспоминаниями Г. Адамовича: «Не раз он говорил, что Достоевский был „прескверным писателем“, сердился, когда ему возражали, махал рукой, отворачивался, давая понять, что спорить не к чему. В своем деле я, мол, знаю толк лучше всех вас.

— Да, воскликнула она с мукой. — Нет, возразил он с содроганием… Вот и весь ваш Достоевский!

— Иван Алексеевич, побойтесь Бога, этого у Достоевского нигде нет!

— Как нет? Я еще вчера читал его… Ну нет, так могло бы быть! Все выдумано, и очень плохо выдумано» (Адамович Г. // Дальние берега. — С.15).

в какой-то «голубой далекой спаленке»… — начало стихотворения А. А. Блока «В голубой далекой спаленке…» (4 октября 1905 г.).

кто-то «хохотал хриплым басом…» — из стихотворения А. Белого «На горах» (1903).

«Бродячая собака» — художественно-артистическое кабаре в Петербурге, находившееся на углу Итальянской улицы и Михайловской площади. Просуществовало с 1 янв. 1912 по март 1915 года. Бунин изредка посещал его, но держался в этой богемной среде демонстративно отчужденно.

…стонут, подобно чеховской няньке: «Пропали ваши головушки!» — Имеется в виду нянька Карповна из повести А. П. Чехова «Моя жизнь» (1896).

Осоргин Михаил Андреевич (настоящая фамилия Ильин, 1878–1942) — прозаик, эссеист, публицист. В 1922 г. выслан из Советской России. Активно печатался в «Днях», «Последних новостях», «Современных записках».

«домоседная мудрость не далеко ушла от глупости» — имеет некоторое сходство с репликой Луцио, персонажа комедии В. Шекспира «Мера за меру»: «…я предпочитаю быть глупцом на свободе, чем умным в тюрьме» (Пер. Т. Щепкиной-Куперник).

«Вена» — ресторан в Петербурге, где любила собираться литературная богема.

«Большой Московский» — известный ресторан при одноименной гостинице в Москве. Находился напротив Иверской часовни на Воскресенской площади (ныне пл. Революции). У Чехова здесь был свой любимый номер. Частыми посетителями были Короленко, Горький. Здесь Брюсов познакомился в 1900 году с Горьким. См. о нем также в статье «Его памяти» (с. 436 наст. изд.).

«Русское богатство» — ежемесячный литературный и научный журнал подчеркнуто народнической ориентации, издававшийся в Петербурге в 1880–1918 гг. Бунин говорил, что «ни в одном журнале нет такой серой и скучной беллетристики, как в „Русском богатстве“» (см. сб.: В большой семье: Проза, стихи, литературная критика. — Смоленск, 1960. — С. 240).

«Скорпион» — издательство в Москве (1900–1916 гг.). Выпускало преимущественно символистскую литературу: журнал «Весы» (1904–1909), альманах «Северные цветы» (1901–1904 и 1911), книги К. Д. Бальмонта, А. Белого, Ф. Сологуба и др.

«Аполлон» — художественно-литературный журнал, издававшийся в Петербурге в 1909–1917 гг. Редактором-издателем его был художественный критик С. К. Маковский. В «Аполлоне» печатались преимущественно произведения писателей постсимволистской ориентации.

Леонид Зуров*

Россия и славянство. — 1929. — 12 января (№ 7). — С. 3.

Зуров Леонид Федорович (1902–1971) — прозаик. Родился в г. Остро-ве Псковской губернии, учился в технической гимназии. Служил добровольцем в армии Юденича, командовал ротой, дважды был ранен. Перенес сыпной тиф, уволился из армии и переехал в Ригу, где продолжил образование. В 1922 г. участвовал в студенческом съезде (Прага). Учился в чешской школе технологии. Изучал античное искусство под руководством Н. П. Кондакова. Вернувшись по состоянию здоровья в Ригу, был рабочим, художником. Первые произведения Зурова — сб. «Кадет» (Рига, 1928) и повесть «Отчина» (Рига, 1928) — были замечены И. А. Буниным, который в своем письме от 7 декабря 1928 года дал высокую оценку молодому автору: «… очень, очень много хорошего, а местами прямо прекрасно… У Вас же основа настоящая. Кое-где портит дело излишество подробностей, излишняя живописность, не везде чист и прост язык… Да все это, Бог даст, пропадет, если только Вы будете (и можете) работать». (Письма И. А. Бунина к Л. Ф. Зурову // Новый журнал. — 1971. — № 105. — С.225.) С ноября 1929 г. Зуров по приглашению Бунина перебирается из Риги во Францию. Поначалу работает в Париже ночным сторожем, затем переезжает в Грасс, становится близким человеком в семье Буниных.

З. Шаховская вспоминала: «Леню Зурова все любили. Да и трудно было его не любить. На Монпарнасе Леонид Зуров предстал как добрый русский молодец, высокий, румяный, сероглазый, русый, как бы прямо вступивший из древнего Пскова на парижский асфальт. Говорил он спокойно и благожелательно, в литературных склоках и интригах не участвовал, <…> шел своей дорогой». (Шаховская 3. В поисках Набокова. Отражения. — М., 1991. — С.274). После долгих лет проживания под одной крышей отношения между Буниным и Зуровым обострились — отчасти под влиянием сложных бытовых условий, отчасти по причине душевной болезни последнего. См. об этом: Голубева Л. И. А. Бунин и Л. Ф. Зуров. История отношений // Вопросы литературы. — 1998. — № 4. — С. 372–376.

В Париже вышли книги Зурова «Древний путь» (1934), «Поле» (1938), «Марьянка» (1958). В предвоенные годы Зуров — председатель Союза молодых писателей в Париже. По эскизу Зурова А. Бенуа выполнил крест над могилой Буниных на кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа. Зуров унаследовал бунинские архивы. Часть их была впоследствии опубликована им в «Новом журнале». Подробнее о Зурове см.: Brom L. Leonid Zurov. — Fresno (California), 1973; Кузнецова-1967; Бахрах А. Бунин в халате. — Bayville: Товарищество зарубежных писателей, 1979.

В сб. «Кадет» (Рига, 1928), кроме повести, давшей ему заглавие, были опубликованы следующие рассказы Зурова: «Город», «Плевок», «Студент Вова», «Смерть князя Даниила», «О городе и крепостице Санкт-питербург», «Последний поход», «Тот уголок земли».

«Перезвоны» — еженедельный литературно-художественный журнал, выходивший в Риге в 1925–1929 г. Литературно-художественным отделом руководил Б. К. Зайцев. В редакционном анонсе первого номера «Перезвоны» назывались «органом русского художественного слова и русского искусства и старины». Содержание выстраивалось по заявленному редакцией принципу — «Перезвоны русской культуры должны звучать в эмиграции». В журнале печатались Бунин, Алданов, Бальмонт, Цветаева, Ремизов, Тэффи, Шмелев, А. Черный, И. Лукаш и др.

«Отчина» — повесть Зурова, написанная на материале древних народных сказаний и былин, апокрифов и преданий. В ней рассказывается о трагической истории Псковского края, о нравственной и религиозной чистоте русского народа, о церквях и монастырях. Последние Зуров знал не понаслышке. Позже он сам принимал участие в реставрации Никольской церкви в Псково-Печерском монастыре. Просмотрев рукописную библиотеку, хранящуюся в ризнице, Зуров сделал зарисовки старинных букв, концовок, водяных знаков и кожаных тиснений, которые затем использовал для оформления своих книг.

Эртель*

Последние новости. — 1929. — 14 февраля. (№ 2885). — С.2–3.

Бунин познакомился с А. И. Эртелем в Москве в октябре 1895 г., не раз встречался с ним. (См. об этом: Бабореко А. К. Бунин и Эртель // Русская литература. — 1961. — № 4. — С. 150–151).

Он умер двадцать лет тому назад… — Эртель Александр Иванович скончался 17 февраля 1908 от паралича сердца в Москве. Похоронен на старом Новодевичьем кладбище.

Через год после того вышло в свет семь томов собрания его сочинений (рассказов, повестей и романов) и один том писем — собрание сочинений А. И. Эртеля в семи томах вышло в «Московском книгоиздательстве» в 1909 г., предваренное критико-биографической статьей Ф. Д. Батюшкова. Том писем вышел в том же году под редакцией и с предисловием М. О. Гершензона. Бунин цитирует письма Эртеля близко к тексту, но не всегда с абсолютной точностью. Автобиография Эртеля дается Буниным в пересказе. Также в вольном пересказе дана и вступительная статья Гершензона к тому писем А. И. Эртеля.

Гершензон Михаил Осипович (1869–1925) — историк литературы, философ, писатель.

Толстой писал о «Гардениных»… — предисловие Л. Н. Толстого к роману «Гарденины» и сам роман опубликованы в 5 томе Собр. соч. А. И. Эртеля.

…когда просмотришь автобиографию Эртеля. — Автобиография Эртеля опубликована в томе «Письма А. И. Эртеля» с пометой «Письмо к В. Г. Черткову, 13 июля 1888 г., хут. на Грязнуше».

…«Историю Наполеона»… — Имеется в виду книга Поля Матье Лорана «История Наполеона» (СПб., 1842).

…«Путешествие Пифагора»… — Пьер Сильвен Марешаль «Путешествия Пифагора, знаменитого самоского философа, или Картина древних славнейших народов, изображающая их происхождение…» (М., 1804–1810).

…«Стеньку Разина» Костомарова… — «Бунт Стеньки Разина». Соч. Николая Костомарова. (СПб., 1859).

…старинный конский лечебник… — Михайлов Иван. «Конской лечебник, или Совершенное наставление как и чем вылечивать часто бывающий конские болезни, собранные из разных авторов». (М., 1800).

…комедию Чаадаева «Дон Педро Прокодуранте»… — Чаадаев Яков Петрович. «Дон Педро Прокодуранте, или Наказанной бездельник». Комедия. Сочинение Калдерона де ла Барка. С гишпанского на российский язык переведено в Нижнем Новегороде. (М., 1794)

…несколько книг «Четьи-Минеи» — «Четьи-Минеи» — древнерусские сборники проповеднической литературы.

…сочинениями Дарвина «О происхождении человека» — Чарльз Дарвин «Происхождение человека и подбор по отношению к полу» (М., 1871 г., перевод Сеченова).

«Русское слово» — ежемесячный литературно-политический журнал, выходивший в Петербурге в 1859–1866 гг. При активном участии Д. И. Писарева с 1861 г. позиция журнала приобретает революционно-демократический характер.

Засодимский Павел Владимирович (1843–1912) — писатель-народник. Из автобиографии Эртеля: «В 1876 году ему <Засодимскому> случилось быть в Усмани, где жена его была в то время акушеркой. Там у Федотовых мы познакомились… Мы быстро сошлись» (Письма А. И. Эртеля. — С.18). Из воспоминаний П. В. Засодимского: «С первого нашего свидания, — можно сказать, — с первых же слов, — он внушил мне доверие к себе, и я близко познакомился с ним» (Засодимский П. В. Из воспоминаний. — М., 1908. — С.438).

…пришлось даже посидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. — Эртель был арестован в начале 1884 г. и посажен в Петропавловскую крепость, где пробыл 4 месяца. Освобожден по состоянию здоровья, но с запрещением жить в Петербурге и Москве. Находился под гласным надзором в Твери до 1888 г.

«Даже и в пору увлечения Засодимским…» — не совсем точная цитата из автобиографии Эртеля (Письма А. И. Эртеля. — С.18). Последнее предложение абзаца — произвольный «сплав» Буниным двух мест из автобиографии Эртеля: «Это шло рядом с сознательной любовью к народу, с сетованиями о его нужде, печалях, забитости, оброшенности» (Там же. — С. 19), и далее: «Итак, я жил как бы на две половины. Одною половиной — в мире теорий, в мире увлечений туманными и смутными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства, братства…» (Там же. — С. 20).

«Он думал, что жизнь резко распадается на явления двух родов…» — см. письмо Эртеля З. С. Соколовой 9 апреля 1893 г.: «Существует два сорта таких порядков и событий. Одни из них неустранимы и очевидно зависят от воли того великого неизвестного, которого мы иначе не умеем назвать, как Бог, — к таким порядкам и событиям должно относиться с резиньяцией, потому что бунт, протест, борьба ни к чему здесь не ведут и разве что ослабляют и делают глупым самого бунтующего. Другие ужасные вещи очень устранимы и, несмотря ни на что, устраняются с каждым веком, с каждым годом. Это те, которые зависят от воли самих людей. И вот тут-то необходима упорная, ни на минуту не затихающая борьба» (Письма А. И. Эртеля. — С.320–321).

«Безусловное понимание добра и зла…» — из письма Эртеля А. В. Погожевой 26 декабря 1892 г. (Там же. — С.296).

…«умеренность и аккуратность» — слова Молчалина из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума».

…«Все не удается восстановить в своей жизни равновесия…» «Еще раз узнал…» — из письма П. А. Бакунину 24 декабря 1892 г.: «До сих пор мне не удается восстановить равновесия, при котором возможно взлетать „во области заочны…“ Тревожная практическая деятельность; обыденная и, тем не менее, хватающая за сердце действительность… Я узнал, что могу до самозабвения, до полнейшего упадка сил увлекаться „общественной деятельностью“». (Там же. — С. 291).

…«нервическим раздражением»… или «лирическим отношением к вещам». — выражения из цитированного выше письма к А. В. Погожевой (Письма А. И. Эртеля. — С. 294, 297)

«…проникнуться учением Христа, „Который костью стал в горле господ Михайловских“…» — в письме к А. В. Погожевой: «Христос стал костью в горле господам Михайловским… А между тем без Христа часовой механизм всегда останется без главной пружины. Нашей молодежи нужны не лирические призывы, а основательное проникновение учением Христа…» (Там же. — С. 298). Михайловский Николай Константинович (1842–1904) — русский социолог и публицист, литературный критик, редактор журналов «Отечественные записки» и «Русское богатство», один из главных представителей либерального народничества.

«Всякие „Забытые слова“…» — свободная цитата из письма к А. В. Погожевой (Там же. — С. 297).

«Несчастье нашего поколения…» — у Эртеля: «Несчастье нашего поколения семидесятых годов заключалось в том, что оно воспитывало в себе чувство протеста нервами, да односторонним изучением односторонних наук, — ведь интерес к религии, к философии, к искусству совершенно отсутствовал». (Там же. — С.299).

«Людям, кроме политических форм и учреждений, нужен „дух“…» — из письма Эртеля П. А. Бакунину 24 декабря 1892 г. (Письма А. И. Эртеля. — С.292).

«Ты скажешь: а все же умели умирать за идею!..» … «…закона любви, установленного Христом…» — свободные цитаты из письма А. В. Погоже вой 26 декабря 1892 г. (Письма А. И. Эртеля. — С. 295–301).

«Феденька» — по-видимому, общий знакомый Эртеля и А. В. Погожевой — некий «Ф. О.» (неустановленное лицо), о котором идет речь в начале цитируемого письма. Победоносцев Константин Петрович (1827–1907) — русский государственный деятель, с 1880 по 1905 — обер-прокурор Синода.

«Мне думается, писал он в своей записной книжке… ко всему живущему…» — выдержки из предисловия Гершензона, приведенные Буниным с незначительными неточностями (Письма А. И. Эртеля. — С. ХП — XIV).

«…народнические грезы суть грезы… но не социализм» — свободные выдержки из письма из письма А. В. Погожевой 21 августа 1898 г.

«…к революции в смысле насилия… а что же прекраснее борьбы!» — свободные извлечения из письма Эртеля дочери 7 января 1907 г. (Письма А. И. Эртеля. — С. 394).

«Нет, никогда еще я так не понимал некрасовского выражения… на манер Ивана Грозного» — из письма Эртеля Н. Я. Петрову 29 июля 1898 г. (Письма АИ. Эртеля. — С. 363, 368, 369).

…«человек без религии существо жалкое и несчастное…» — из письма Эртеля Б. Д. Вострякову 4 ноября 1902 г. (Письма АИ. Эртеля. — С.391).

«Золотые купола и благовест…» — см. в статье Гершензона: «Он понимал, что золотые купола и благовест колоколов — „преходящие формы той великой сущности, которая живет в душе каждого человека“» (Письма А. И. Эртеля. — С. XYII).

«Страшные тайны Бога… Верую, что смысл жизненных страданий…» — из письма Эртеля А. Г. Пашковой 18 января 1908 г.(Письма А. И. Эртеля. — С. 397).

О Чехове*

Последние новости. — 1929. — 14 июля (№ 3035). — С. 2. — Написано к 25 годовщине со дня смерти А. П. Чехова.

См. с. 265–275 наст. изд. и коммент. к ним. В данной статье Бунин вновь — со стилистической правкой, дополнениями и переделками — повторяет свои воспоминания 1914 года.

«…в его аутском доме…» — в связи с ухудшением состояния здоровья и вынужденным переселением на юг по предписанию врачей Чехов покупает в Аутке (районе Ялты) земельный участок (26 окт. 1898). Дом на участке построен в 1899 по проекту архитектора Л. Н. Шаповалова.

«…с восторженной Машей, моей законной сестрой» — сестра Чехова Мария Павловна (1863–1957), посвятившая свою жизнь брату, впоследствии, до самой смерти, хранительница ялтинского Дома-музея А. П. Чехова.

— … В вас народная кровь. — А в вас дворянская… — Чехов — сын таганрогского купца III гильдии, Бунин — выходец из старинного дворянского рода. Писатели не раз шутливо касались вопроса собственного происхождения. Чехов величал Бунина «господином маркизом Букишоном»(Бунин И. Собр. соч. — Т.9. — С. 199), «французским депутатом и маркизом» (Т.9. — С.200), сам же подписывался «аутским мещанином» (т.9. — С.201) и «домовладельцем» (т.9. — С.200).

Прочтите-ка мою повесть «Три года» — герои повести Чехова «Три года» (1894) — вырождающееся купеческое семейство Лаптевых.

Кондаков Никодим Павлович (1844–1925) — знаменитый русский ученый-византолог, историк искусства, академик, с 1920 г. в эмиграции.

«…не пишите, что я был симпатичный талант…» — Определение «симпатичный» было довольно расхожим у интеллигенции того времени. Ср. со словами Бунина из его рецензий: «Нельзя не обратить внимание на симпатичное отношение „Русского богатства“ к молодым писателям…», «В этой же книжке „Русского богатства“ напечатана небольшая повесть молодой и симпатичной писательницы Л. Авиловой…», «Т. Телешов — один из наиболее талантливых и симпатичных беллетристов…» (Лит. наследство. — Т. 84, кн. 1. — С.332, 334, 335).

Он принимался хохотать… — Станиславский вспоминал ялтинскую весну 1900 г.: «В одном углу литературный спор <…>, в третьей кучке И. А. Бунин с необыкновенным талантом представляет что-то, а там, где Бунин, непременно стоит Антон Павлович и хохочет, помирает от смеха. Никто так не умел смешить Антона Павловича, как И. А. Бунин, когда он был в хорошем настроении…» (Чехов в воспоминаниях современников. — М., 1952. — С. 321–322). По воспоминаниям А. М. Федорова, Бунин так умел рассмешить Чехова, что даже собственные юмористические рассказы в исполнении Бунина вызывали у него неудержимый смех. (О Чехове: Сборник воспоминаний. — М., 1910. — С. 285).

В детстве в нашей таганрогской лавочке… — детство Чехова прошло в Таганроге. Бунин передавал воспоминания Чехова о его детских годах, семье, во главе которой стоял «истовый и строгий» отец, требовавший с самого нежного возраста, чтобы они сидели по очереди в качестве «хозяйского ока» в лавке. И чаще всего страдал Антоша — наблюдательный отец сразу отметил его исполнительность и чаще других засаживал его за прилавок, когда нужно было куда-нибудь ему отлучиться. (Бунин И. А. О Чехове. — Нью-Йорк, 1955. — С. 37). Дед Чехова был крепостным. Отец выкупился из крепостной неволи, стал торговать. К третьей гильдии принадлежали владельцы мелочных лавок.

Ах, какой там проклятый холод был!.. — ср. рассказ Чехова «Мороз» (1887), в котором легко найти автобиографические черты и сходство одного из персонажей с отцом писателя: «Застынешь весь, обалдеешь и сам станешь жесточее мороза: одного за ухо дернешь, другого по затылку хватишь, а домой ввечеру придешь… и начинаешь свое семейство куском хлеба попрекать, шуметь, и так разойдешься, что пяти городовых мало. От морозу и зол становишься». Мальчики претерпевали то же, что и отец, мерзли, помогая ему в лавке.

…Короленко до слез восхищался однажды стихами в «Русском богатстве» какого-то Вербова или Веткова…. — имеется в виду стихотворение Н. Ведкова «В ожидании утра» (Русское богатство. — 1899. — № 5).

— А я вот тоже хочу жениться, — говорил он, — только непременно на немке — Ольга Леонардовна Книппер (1870–1959), на которой женился А. П. Чехов, имела по происхождению немецкие корни. Они познакомились осенью 1898 г., обвенчались в мае 1901 г. Из письма О. Л. Книппер Чехову 29 августа 1899 г.: «…звон колоколов <…> так умиротворяет меня (фу, скажете, сентиментальная немка, правда?)…» (Переписка А. П. Чехова: В 2 т. — М., 1984. — Т. 2. — С.223). Чехов в письме Книппер от 3 сентября 1901 г.: «Немочка, пришли пьесу Немировича.» (Там же. — С. 258). В продолжение «матримониальной» темы Чехов писал Бунину 25 марта 1901 г.: «Приезжайте, сделайте милость! Жениться я раздумал, не желаю, но все же, если Вам покажется скучно, то я, так и быть уж, пожалуй, женюсь…» И вскоре после этого: «Дорогой Иван Алексеевич, завтра я уезжаю в Ялту, куда и прошу написать мне поздравление с законным браком…» (30 июня 1901 г.). — Цит. по кн.: Бунин И. О Чехове. — С. 54. В той же книге комментируемый здесь шутливый эпизод рассказан несколько иначе: «И неожиданно глухой тихий голос: — Знаете, я женюсь…

И сразу стал шутить, что лучше жениться на немке…» (с. 71).

«…в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?» — Бунин имеет в виду Николая Александровича Добролюбова (1836–1861), известного русского революционного демократа, критика и поэта, постоянного сотрудника журнала «Современник».

«…что обо мне писали/» — о «случайном выборе тем» у Чехова и его равнодушии к изображаемому писал Н. К. Михайловский в рецензии на рассказ «Холодная кровь» (Русские ведомости. — 1890. — 18 апр. (№ 104)). Увидел в том же рассказе поверхностное отношение писателя к жизни критик Р. А. Дистерло (см. его статью «О безвластии молодых писателей» // Неделя. — 1888. — № 1. — С. 33).

«И кровь-то у меня холодная…» — из рецензии Н. К. Михайловского на сборник рассказов Чехова «Хмурые люди»: «Чехову все едино — что человек, что его тень, что колокольчик, что самоубийца… Нет. Не „хмурых людей“ надо бы поставить в заглавие всего этого сборника, а вот разве „Холодная кровь“. Чехов с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает» (Русские ведомости. — 1890. — 18 апр. (№ 104)). Бунин вспоминал: «Холодным я его не видел. Холоден он бывал, по его словам, только за работой… Но, конечно, это была совсем особая холодность. Ибо много ли среди русских писателей найдется таких, у которых душевная чуткость и сила восприимчивости были бы сложнее, более чеховских?» (Бунин И. О Чехове. — С. 58)

«Холодная кровь» — рассказ из чеховского сборника «Хмурые люди», написан в 1887 г.

«…и изображать-то мне решительно все равно, что именно»… — Н. К. Михайловский укорял Чехова, что он одинаково «направляет свой превосходный художественный аппарат на ласточку и самоубийцу, на муху и слона» (Русские ведомости. — 1890. — 18 апр. (№ 104)).

«Хмурые люди» — название сборника рассказов А. П. Чехова (Спб., 1890)

«Припадок» — рассказ Чехова 1889 г., позже вошел в сб. «Хмурые люди».

…последний из «ста русских литераторов» — помните, в старину такая книга была… — «Сто русских литераторов». — Спб.: А. Смирдин, 1839–1845. — Т. 1–3.

…только один раз в помещичьей усадьбе под Харьковом, у некоего Л. — три лета подряд (1888–1890 гг.) Чеховы проводили в усадьбе Лука возле г. Сумы Харьковской губ. Владела усадьбой помещица Линтварева А. В. (1833–1909). Бунин, очевидно, имеет в виду одного из двух ее сыновей. Подробно об обитателях этой усадьбы Чехов рассказывает в письме к А. С. Суворину от 30 мая 1888 (См.: Переписка А. П. Чехова: В 2 т. — Т.1. — С. 187–189).

Это незнание сказывалось и в «Дяде Ване»… — Современники писали о сходстве персонажей пьесы с реальными лицами, в частности знакомыми Чехова по усадьбе Линтваревых (см.: Епифанский А. А. П. Чехов в Харьковской губернии: (Странички из воспоминаний о Чехове) // Солнце России. — 1911. — № 35 (37) (июль). — С. 3). Станиславский вспоминал, как разгорячился Чехов, узнав, что в одном провинциальном театре дядю Ваню играли опустившимся помещиком, в смазных сапогах и в мужицкой рубахе: «Нельзя же так, послушайте. У меня же написано: он носит чудесные галстуки. Чудесные! Поймите, помещики лучше нас с вами одеваются». (АП. Чехов в Художественном театре: Воспоминания // Станиславский К. С. Собр. соч., В 8 т. — М., 1958. — Т. 5. — С. 338).

Героиня… написана только для того, чтобы была роль Книппер… — в пьесе «Вишневый сад» О. Л. Книппер играла помещицу Раневскую. По воспоминаниям Георгия Адамовича о последних днях жизни Бунина, он «постоянно говорил о Чехове, которым в то время усиленно занимался для будущей, оказавшейся уже посмертной книги: с восхищением о чеховских повестях и рассказах, с раздражением и даже недоумением о пьесах, лиризм которых находил нестерпимо слащавым. „И ты улыбнешься, мама!“, — издевательски повторял он, подражая манерности плохих актрис. „Мы отдохнем, мы увидим небо в алмазах…“ По его убеждению, в том, что Чехов, наделенный от природы острейшим слухом к фальши, ввел этот дешевый лиризм в свои пьесы, повинна его жена, Книппер, и сделано это было будто бы в уступку ей и ее театральному окружению» (Адамович Г. Бунин: Воспоминания // Дальние берега. — С. 24)

Это было начало «Бабьего царства» — «Бабье царство» впервые появилось в «Русской мысли» в 1894 году (№ 1. — С. 154–189), а закончено до 25 ноября 1893 г. Если описанный Буниным эпизод произошел действительно в декабре 1895 г., то на столе Чехова была, скорее всего, рукопись рассказа «Дом с мезонином», работа над которым была закончена в феврале 1896 г.

Кто этот поэт, догадываюсь… — в книге Бунина «О Чехове» также рассказан этот эпизод. Ответная реплика Чехова приведена более полно: «Кто этот поэт, догадываюсь, Бальмонт, конечно» (с. 94).

«Счет господину Букишону, французскому депутату и маркизу…» — «Букишоном он стал называть меня потому, что в какой-то газете он увидал портрет какого-то маркиза, который был на меня похож» (Бунин И. О Чехове. — С. 76).

В декабре 1903 г. мы расстались навсегда… — Бунин вспоминает об этих декабрьских московских встречах: «Ежедневно по вечерам я заходил к Чехову, оставался иногда у него до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги Леонардовны домой… И эти бдения мне особенно дороги». (Бунин И. Собр. соч. — Т. 9. — С. 213).

…мы с Найденовым уехали в Ниццу — с 24 декабря 1903 и до начала 1904 г. Бунин и Найденов вместе путешествовали по Франции и Италии. До Варшавы с ними ехала журналистка и писательница Макс-Ли (прототип героини рассказа «Генрих»). Они посетили Флоренцию, Венецию. В Болье встречались с историком М. М. Ковалевским, в Монте-Карло — с П. Д. Боборыкиным и доктором В. Г. Вальтером. В Москву вернулись в начале февраля 1904 г. Бунин вспоминал об этом периоде своей жизни: «Как все было сказочно хорошо! Подумайте только — зимняя Москва, молодость, льстящая известность, рестораны, веселые кутежи, „литературно-художественный кружок“, писательские „Среды“, беззаботность и легкость жизни… Однажды в середине зимы <…> я взял плацкарту в спальном вагоне теплого и уютного экспресса Москва-Вена и ни с того, ни с сего ускакал в Ниццу. В Вене я столкнулся со старым другом, драматургом Найденовым, который тоже не знал толком, что его принесло в австрийскую столицу <…>. Остановились мы в Ницце в отличной гостинице. Солнце, море, нарядная толпа… Но мне не сиделось на одном месте. Дня через два мы укатили в Венецию <…>. Все было доступно — только и жди, чего твоя левая нога захочет!» (Бахрах А. Бунин в халате. — Bayville: Товарищество зарубежных писателей, 1979. — С. 80, 101)

В январе 1904 г. он… писал мне… — 8 января 1904 г. (Дата установлена по изд.: Бунин И. О Чехове. — С. 61).

…пьеса моя еще не шла и когда пойдет — неизвестно… — имеется в виду пьеса Чехова «Вишневый сад». Премьера ее состоялась в Московском Художественном театре 17 января 1904 г. Вернувшись в Москву, Бунин смотрел пьесу вместе с М. П. Чеховой 27 февраля 1904 г., но постановка ему не понравилась.

С. 300. …огорчается только одним — грустью за Японию… — речь идет о русско-японской войне 1904–1905 гг., в которой Россия потерпела поражение.

…я жил тогда в деревне… — Бунин прожил лето 1904 г. в деревне — сначала в Огневке Орловской губернии (имении брата Евгения), откуда на 18 дней выезжал на Кавказ, а затем у Пушешниковых в Глотове. Известие о кончине Чехова застигло его в Огневке.

…и вдруг точно ледяная бритва… — в газетах сообщалось, что 2 (15) июля 1904 г. А. П. Чехов скончался в Баденвейлере. «Смерть Чехова потрясла меня необыкновенно…» — писал Бунин А. М. Федорову (Лит. наследство. — Т. 68. — С. 401).

Заметки (о литературе и современниках)*

Последние новости. — 1929. — 19 сентября (№ 3102). — С. 2–3.

Рассказ моего домашнего воспитателя… — когда Бунину было 7 лет, в семье появился гувернер Николай Осипович (в воспоминаниях брата Бунина Евгения приводятся другие инициалы имени гувернера: «Н. И.» — «Николай Иосифович»? — Литературное Наследство. — Том 84, кн. 2. — С. 230) Ромашков — сын богатого помещика, окончивший Лазаревский институт, знавший несколько языков, в том числе восточные, талантливый в живописи, в музыке и в литературе, который сыграл огромную роль в становлении характера и способностей будущего писателя.

«Наброски углем и карандашом» — имеется в виду книга «Наброски карандашом Александры Шабельской» (Спб., 1884). См. также коммент. на с. 566–567.

Мне было семнадцать лет, я впервые приехал в Харьков — Бунин приехал в Харьков к брату Юлию в поисках работы при редакциях местных газет в начале 1889 г. Таким образом, ему было не 17, а 18 лет.

Нефедов Филипп Диомидович (1838–1902) — писатель, публицист, фольклорист. Редактор журнала «Книжник» (1865–1866), газеты «Русский курьер» (1879–1881). Автор социально-этнографических очерков, повестей и рассказов из жизни крестьян и рабочих.

Брат смеялся… — старший брат Бунина — Юлий Алексеевич Бунин(1857–1921) — журналист, литературно-общественный деятель. Был народовольцем, участвовал в революционном студенческом кружке в Москве. В 1884 г. был арестован. Год пробыл в тюрьме, затем три года под надзором полиции в Озерках. В августе 1888 с. уехал в Харьков, куда позже пригласил младшего брата. Братья Бунины были дружны и душевно близки до самой смерти Юлия.

…твои стихи в «Неделе» — стихи Бунина были опубликованы в 1888 г. в «Книжках Недели», одном из самых популярных журналов того времени.

Помню, например, как оробела однажды одна молодая писательница… — эта история произошла с Л. А. Авиловой при первом ее посещении журнала (см. об этом в кн. Бунин И. О Чехове. — С. 138). См. также коммент. на с. 567.

Жемчужников Алексей Михайлович (1821–1908) — поэт, почетный академик Петербургской Академии наук. Двоюродный брат А. К. Толстого. Вместе с ним и своими братьями Владимиром (1830–1884) и Александром (1826–1896) являлся создателем «Сочинений» Козьмы Пруткова. Впервые писатели познакомились заочно, когда Бунин прислал свой первый рассказ («Танька») в журнал «Русское богатство». Тогда началась их переписка. Впоследствии Жемчужников помогал Бунину печататься в «Вестнике Европы». Бунин высоко ценил творчество поэта и посвятил 50-летию литературной деятельности Жемчужникова статью «Поэт-гуманист» (Вестник воспитания. — 1900.— № 3). В. Н. Муромцева-Бунина пишет: «Нанес он визит и поэту Жемчужникову, с которым несколько лет состоял в переписке. Жемчужников сразу оценил его стихи и помогал на первых порах устраивать их в „Вестнике Европы“. Старший собрат принял молодого поэта с распростертыми объятиями, пригласил обедать и много рассказывал о прошлом…» (Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. — Париж, 1958. — С. 91).

Коневской Иван (наст, имя и фам. — Иван Иванович Ореус, 1877–1901) — поэт, критик. См. о нем также в бунинской «Записной книжке» (с. 325–326 наст, изд.)

Вышел месяц обнаженный // При лазоревой луне… — из стихотворения В. Брюсова «Творчество» («Тень несозданных созданий…»). У автора: «Всходит месяц обнаженный // При лазоревой луне…».

«Мелкий бес» (1905) — роман Ф. Сологуба.

…какого-то незнакомого господина в учительском фраке — Ф. Сологуб с 1882 по 1907 г. занимался педагогической деятельностью.

Чеботаревская Анастасия Николаевна (1876–1921) — поэтесса и переводчица, с 1908 г. жена Сологуба, имевшая на него огромное влияние. Некоторые произведения писались ими совместно. В 1920 г. супруги хлопотали о выдаче им заграничной визы. Их долго не выпускали. Не выдержав ожидания, Чеботаревская утопилась.

Полонский Яков Петрович (1819–1898) — поэт. Цитатой из одного из его стихотворений назван рассказ Бунина «В одной знакомой улице…»

Читает свои стихи один знаменитый поэт. — Речь идет о К. Д. Бальмонте.

…Вел. кн. Константин Константинович — Романов Константин Константинович (1858–1915), в литературе известен под псевдонимом К. Р. Поэт, автор романсов, песен, исторической драмы и переводов. С мая 1889 г. и до конца жизни президент Петербургской Академии наук. Писал критические отзывы на представляемые в Академию наук произведения на соискание наград, в том числе рецензию на произведения Бунина (1909).

…На похоронах баснописца Крылова… — Крылов Иван Андреевич умер 9 ноября 1844 г. в Петербурге. Похоронен в Александро-Невской лавре.

«Дети Ванюшина» впервые поставлены Петербургским театром Литературно-художественного общества и имели большой успех, который был повторен в московском театре Ф. А. Корша. Бунин присутствовал на премьере «Детей Ванюшина» в театре Корша 14 декабря 1901 г. Пьеса была переведена на ряд европейских языков.

После «Детей Ванюшина» Найденов написал еще несколько пьес… — в 1903 г. Найденов написал пьесы «Блудный сын», «Номер тринадцатый» и «Богатый человек». «Блудный сын» пролежал 2 года в портфеле Художественного театра. Премьера «Номера тринадцатого» была в декабре 1904 г. в театре Комиссаржевской в Пассаже и, благодаря игре В. Ф. Комиссаржевской, имела восторженную критику. Спектакль шел очень часто в течение 1905 года. В 1904 г. Найденов написал «Авдотьину жизнь». Пьесы «Стены» (1906), «Роман тети Ани» (1913) и «Работница» (1915) не имели известности предыдущих.

…через некоторое время как-то затерялся… — в 1905 г. Найденов жил в Нижнем Новгороде, с 1909 г. — почти безвыездно в Крыму. Заболев туберкулезом, переехал в Ялту, жил неподалеку от Чехова. За ним, тяжело больным, ухаживали богомольцы-странники. В социалистической революции Найденов видел воплощение христианских идеалов. Крымский ревком выдал ему «Охранную грамоту», в которой говорилось, что он находится «под покровительством Советской власти» (Крымский областной архив, Симферополь).

…часто вместе ездили… — в письме от 27 декабря 1902 г. Чехов, который шутя прозвал друзей писателей «Бунин и Бабурин», сообщает жене из Ялты: «Ждем Бунина и Найденова, которые, по газетным известиям, уехали в Константинополь». (Газетное сообщение было неверно.) В письме от 1 января 1903 г. ей же: «Бунин и Найденов теперь герои в Одессе. Их там на руках носят».

…была наша семья ух какая русская, старозаветная/ — отец Найденова, купец I гильдии Александр Петрович Алексеев владел двумя посудными магазинами. Детей в семье было 19 человек. Мать была очень религиозной и богомольной. В доме царили домостроевские обычаи.

…написав этих самых «Детей Ванюшина», вдруг взял да и послал их в Петербург, на конкурс… — в 1901 г. владелец петербургского театра Литературно-Художественного общества А. С. Суворин объявил конкурс на лучшую пьесу. В жюри входили П. П. Гнедич, А. Р. Кугель и др. По результатам конкурса I и II премии решили не присуждать, 6 пьес были удостоены третьей премии, в их числе «Дети Ванюшина». О результатах конкурса Найденов узнал 4 октября 1901 г. из московской газеты «Курьер». 6 октября 1901 г. Найденов писал провинциальному антрепренеру П. А. Соколову-Жамсону, с которым у него была предварительная договоренность об участии в составе театральной труппы, гастролирующей в Ельце: «… сегодня уезжаю по делу постановки на сцене своей пьесы, получившей на днях премию на конкурсе Худ. — Литерат. театра. Из Петербурга, если ничто меня не задержит, я напишу Вам» (Рукописи, отдел ГЦТМ им. А. А. Бахрушина. Фонд П. А. Соколова-Жамсона).

Давыдов Николай Васильевич (1848–1920) — юрист, мемуарист. Заметная фигура в московской литературно-художественной среде. С 1906 года председатель Театрально-литературного комитета при Малом театре.

Ленский Александр Павлович (1847–1908) — актер, режиссер, педагог. С 1876 г. в Малом театре, с 1907 — его главный режиссер.

Росси Эрнесто (1827–1896) — итальянский трагик, один из крупнейших представителей реалистической школы. Гастролировал в России в 1877, 1878, 1890, 1895 и 1896 гг. Бунин писал брату Юлию 28 августа 1890 г., что он с В. В. Пащенко в мае ездил на неделю в Орел слушать Росси. (Бабореко А. И. А. Бунин. — С. 25).

Ермолова Мария Николаевна (1853–1928) — крупнейшая русская трагедийная актриса. С 1871 г. в Малом театре.

Правдин Осип Андреевич (1847–1921) — актер и театральный педагог. Играл в Тифлисе, Киеве, с 1878 г. — в московском Малом театре. Главные роли — в пьесах А. Н. Островского.

<Ответ на анкету «Что будет с Россией через десять лет»>*

Сегодня. — 1929. — 29 сентября (№ 270). — С. 19. — Среди анкетируемых газетой писателей А. И. Куприн, В. Ф. Ходасевич и др.

Заметки (о начале литературной деятельности и современниках)*

Последние новости. — 1929. — 9 ноября (№ 3153). — С. 2–3.

Печатать свои стихи я начал непристойно рано… — первое опубликованное стихотворение Бунина — «Над могилой С. Я. Надсона» (Родина. — СПб., 1887. — № 8. — 22 февр.). В том же году в 9-ти номерах «Родины» были напечатаны стихи Бунина, а также рассказы «Два странника» (№ 39. — 28 сент.) и «Нефедка» (№ 51.-20 дек.).

«Неделя» — еженедельная литературно-политическая газета, издаваемая в Петербурге с 1866 по 1901 г. С 1874 г. — редактор-издатель П. А. Гайдебуров. В письме от 20 ноября 1888 г. Бунин сообщал брату Юлию о словах Гайдебурова, что у него, Бунина, «есть несомненные задатки поэтического творчества» (цит. по кн.: Бабореко А. К. И. А. Бунин. — С. 17).

«Неделя»… напечатала сразу целых три стихотворения… — имеется в виду публикация в журнале «Книжки „Недели“» (1888. — № 9) трех стихотворений: «За днями серыми и темными ночами…», «Когда вечернею порою…», «Прости мне, милый друг!.. Те скорбные мгновенья…».

…ко времени возникновения сборников «Знания»… — Сборники выходили при товариществе «Знание» с 1904 г., но работа над ними велась раньше. С 1902 г. руководителями товарищества стали М. Горький и К. П. Пятницкий. В письме к Н. Д. Телешову 9 марта 1903 г. Горький называет предполагаемых авторов сборника, в их числе Бунина. В первом сборнике «Знания» были напечатаны два очерка Бунина («Золотое дно» и «Сны») под общим названием «Чернозем» и стихи («Диза», «Перед бурей», «Сумерки», «Дома», «Кольцо», «В Евпаторийских степях», «Над Окой»).

А что же сделал Горький? Себе назначил тысячу, а нам — по три сотни… — Горький, задетый этой публикацией, писал своему биографу И. А. Груздеву: «Не помню, чтоб я получал в „Знании“ 1000 р. за лист, это только Чехову платили т<ысячу> и 1 1/2. Не думаю, чтоб и Бунин получал 300, вероятнее — 500. Гонорары „назначал“ не я, а К. П. Пятницкий». (Архив А. М. Горького. — Т. 11. — С. 239–240). См. в ответном письме Груздева Горькому (август 1930 г.): «О гонорарах в сборниках „Знание“ хотел узнать у Пятницкого, но оказалось, что он на даче. Вообще же, поскольку я знаком с историей литерат<урного> быта, мне кажется, что Бунин сильно „прибедняется“. 200 руб. с листа Чехов и Гаршин получали еще в 80-х годах. В 90-х годах даже такой стесненный в средствах журнал, как „Северн<ый> вестн<ик>“ платил 250–300 руб. и при этом за лист уменьшенный (в 35 000 зн.). На рубеже же XX века гонорары сильно повысились, еще до „Знания“». Ср.: в письме Горького С. А. Найденову в марте 1905 г.: «…я… определил полистный гонорар в 300 р. <…> Если Вы находите, что гонорар, полученный Вами, — недостаточен, это неприятно мне и Константину Петровичу, но увеличить гонорар Ваш — значило бы обидеть всех других товарищей по сборникам, а увеличить всем — значило бы получить убыток от книг» (Архив А. М. Горького. М., 1959. T.VII. С. 53). Ср. также очерк «Горький» (с. 415 наст. изд.).

…редкую заботливость проявил ко мне… А. М. Жемчужников… — Жемчужни-ков писал Бунину 28 апреля 1893 г.: «Из вас может выработаться изящный и самобытный поэт, — если вы не будете давать себе поблажки. Пишите не как-нибудь, а очень хорошо. Это для вас вполне возможно. Я в этом убежден» (цит. по кн.: Бабореко А. К. И. А. Бунин. — С. 42).

…новейшие научные работы насчет переливания крови… — наличие у человека четырех групп крови установил чешский ученый Я. Янский в 1907 г.

Первую книгу рассказов я издал в конце 1896 года, у Поповой…. — имеется в виду кн.: Бунин И. «На край света» и другие рассказы. — СПб.: Изд-е О. Н. Поповой, 1897.— 256 с. Попова Ольга Николаевна (1848–1907) — издательница, владелица книжного магазина и библиотеки-читальни, писательница и переводчица. Издавала журналы «Русское богатство» (1894–1895), «Новое слово» (1895–1897). Книгоиздательскую деятельность начала в 1894 г. в Петербурге.

Первый сборник стихов— в «Скорпионе», в 1899 году — первый сборник стихотворений Бунина вышел приложением к газете «Орловский вестник»: «Стихотворения 1887–1891» (Орел, 1891). В московском издательстве «Скорпион» в 1901 г. вышел сборник Бунина «Листопад».

Поляков Сергей Александрович (1874–1948) — организатор и владелец издательства «Скорпион» и журнала «Весы», математик и переводчик, промышленник, известный в московских кругах меценат. Писал в «Весах» под псевдонимом С. Ещбоев.

…«магов» и «аргонавтов», искателей «золотого руна нового искусства»… — См. в воспоминаниях А. Белого: «…Я написал стихотворение под заглавием „Золотое руно“, назвав солнце руном; Эллис, прицепившись к нему, назвал нас „аргонавтами“; „аргонавты“ не имели никакой организации; в „аргонавтах“ ходил тот, кто становился нам близок…» (Белый А. Начало века. — М., 1990. — С.123).

Николай Успенский — См. статьи Бунина «К будущей биографии Н. В. Успенского» (Собр. соч., т.9. М., 1967) и «Забытый человек» (Лит. наследство. — Т. 84, кн. 2) и примечания к ним.

«Весы» — ежемесячный журнал, основной периодический орган символистов. Выходил в 1904–1909 гг. при московском символистском издательстве «Скорпион». В 1904–1905 гг. выпускался как критико-библиографический ежемесячник, без беллетристического раздела. С 1906 по 1909 гг. в журнале добавились стихи, проза, драматические произведения. Фактическим руководителем являлся В. Я. Брюсов. Среди постоянных авторов были Бальмонт, А. Белый, Блок, Волошин, Гиппиус, В. Иванов, М. Кузмин, Мережковский, Сологуб и др. Основной предпосылкой идеологической позиции журнала являлась борьба с реализмом, писатели «Знания» воспринимались как главные идейные противники.

…«Весы»… достигли (на четвертый год своего существования) тиража всего-навсего в триста экземпляров… — Тираж журнала «Весы» в 1-й год издания составлял 670 экземпляров, в 1907 году — 1095, в 1908–1850. См.: В. Брюсов в письме к М. Шику от 1 (14) марта 1907 г.: «„Весы“ в этом году расширились. Вместе с тем увеличивается и их влияние». (И МЛ И, ф.13, оп. 3, ед. хр. 45).

«Северные цветы. Альманах первый, ассирийский» — альманахи «Северные цветы» выходили с 1901 г. Всего вышло пять сборников. Один из них носил название «Северные цветы ассирийские».

Соловьев Владимир Сергеевич (1853–1900) — русский философ-идеалист, поэт, публицист, критик. Бунин, очевидно, имеет в виду статью Соловьева «Красота в природе» (1889), где критик цитирует строки из стихотворений Ф. И. Тютчева «Как хорошо ты, о море ночное…», «Весенняя гроза», «Не остывшая от зною…» и др., говорит о хаосе как необходимом фоне всякой красоты, об описываемой Тютчевым грозе в летнюю ночь, «когда хаотические силы еще только медленно готовятся к предстоящей страшной борьбе». (Соловьев B.C. Сочинения: В 2 т. — 2-е изд. — М., 1990. — Т. 2. — С. 368.

Про меня… было однажды сказано… — В журнале «Весы» была опубликована рецензия С. Соловьева с резкой критикой 4-й книги стихотворений Бунина, изданной товариществом «Знание» в 1908 г. (Весы. — 1908. — № 8). Приведенные же Буниным слова взяты из другой рецензии С. Соловьева на 3-й том стихотворений Бунина (1906 г.), опубликованной в журнале «Золотое руно»: «Бунина нельзя назвать поэтом. Он — стихотворец, и притом из плохих. Бунин не только не искусен в стихосложении, но даже и не подозревает о законах метра, о разнообразии словесных средств изобразительности. То, что является азбукой для самого скромного поэта-парнасца, неведомо нашим гиперборейским парнасцам, вроде Бунина. Их стихотворные изделия можно сравнить с дешевыми сапогами, от которых отваливаются подошвы через несколько дней после покупки. Непрактично, совсем непрактично» (Золотое руно. — 1907. — № 1. — С. 89).

Соловьев Сергей Михайлович (1885–1942) — символист, поэт, прозаик, критик.

Брюсова я узнал… — писатели познакомились в конце 1895 г. Брюсов записывает в дневнике 16 декабря 1895 г.: «В среду заходил ко мне с Бальмонтом Бунин, но не застал меня…» (Брюсов В. Дневники. 1891–1910. — М., 1927. — С. 23). Об их отношениях см. в дневниках Брюсова. После публикации Буниным в газете «Южное обозрение», фактическим руководителем которой он был в то время, стихов Брюсова, последний записывает в дневнике: «Мои стихи напечатаны Буниным в своей газете. Что бы там ни было, все же это первые мои стихи, напечатанные не мною самим» (Брюсов В. Дневники. — М., 1927. — С. 74). О Бунине: «Он гораздо глубже, чем кажется. Иные размышления его о человечестве, о древних египтянах, о пошлости всего современного и позоре нашей науки — даже сильны, производят впечатление» (Там же. — С. 80). В свою очередь и Брюсов издал в издательстве «Скорпион» бунинский сборник «Листопад» (1901).

…«вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!» — Александрийская библиотека— крупнейшее в древности собрание рукописных книг, созданное Птолемеем, военачальником Александра Македонского. Просуществовала около 200 лет. Часть библиотеки погибла в огне во время вторжения Юлия Цезаря (48–47 г. до н. э.). Остатки уничтожены в VII в. н. э. войсками арабского халифа Омара.

Первое выступление на литературных вечерах — осенью 1895 года… — вечер состоялся 21 ноября 1895 г.

Кривенко Сергей Николаевич (1847–1907) — публицист либерально-народнического направления, член редколлегии журнала «Русское богатство».

Баранцевич Казимир Станиславович (1851–1927) — прозаик, представитель бытописательной литературы. В молодости пережил увлечение народническими идеями. Общий тон его произведений — мрачное и даже безысходное настроение — давал основание критикам поставить Баранцевича в ряд наиболее характерных писателей-пессимистов 80-х гг.

Вейнберг Петр Исаевич (1831–1908) — поэт, переводчик.

Савина Мария Гавриловна (1854–1915) — драматическая актриса.

Жизни вольным впечатленьям… — из стихотворения Н. А. Некрасова «Песня Еремушке» (1859).

…любит себя «как Бога»… — из стихотворения 3. Гиппиус «Посвящение» («Небеса унылы и низки…», 1894): «Но люблю я себя, как Бога, — любовь мою душу спасет…»

<Ответ на анкету А. Седых «Писатели о своих книгах»>*

Сегодня. — 1930. — 1 января (№ 1) — С. 4; а так же: Последние новости. — 1930. — 1 янв. (№ 3206). — С. 4.

Пушкин был, конечно, прав, говоря «взыскательному художнику»… — цитата из сонета А. С. Пушкина «Поэту» (1830).

…та часть ее, которая выходит теперь под заглавием «Истоки дней»… — первая часть романа Бунина «Жизнь Арсеньева», вышедшая отдельной книгой в издательстве «Современные записки» (Париж, 1930).

Записная книжка (о современниках, о Горьком)*

Иллюстрированная Россия. — 1930. — № 21. — 17 мая. — С. 1–2, 4, 6; № 22. - 24 мая. — С. 6, 8; № 23. - 31 мая. — С. 1–2.

Мой домашний воспитатель… — Н. О. Ромашков. См. коммент. на с. 592.

В уездном городе, где я учился в гимназии… — в Ельце.

Помню те необыкновенные чувства, которые я испытал однажды, стоя… возле сына Пушкина… — речь идет о старшем сыне А. С. Пушкина Александре (1833–1914).

…каждое десятилетие… всегда имело своих собственных героев, в свой срок неизменно притязавших на исключительное право быть «солью земли»… — «соль земли» — выражение из Евангелия, слова Иисуса ученикам: «Вы — соль земли» (Матф., 5: 13).

«Братья Карамазовы» — роман Ф. М. Достоевского.

«Клара Милич» — повесть И. С. Тургенева 1883 г. Полное название ее «После смерти (Клара Милич)».

«Песнь торжествующей любви» — рассказ И. С. Тургенева (1881)

«Вечерние огни» — общее название четырех последних прижизненных сборников стихотворений А. А. Фета (1883, 1885, 1889 и 1891 гг.)

«Смерть Ивана Ильича» — повесть Л. Н. Толстого (1884–1886).

«Крейцерова соната» — повесть Л. Н. Толстого (1887–1889).

«Русская мысль» — научный, литературный и политический ежемесячный журнал. Издавался в Москве в 1880–1918 гг. Основан был В. М. Лавровым. До 1885 г. придерживался славянофильской, затем с приходом в качестве редактора Виктора Александровича Гольцева (1850–1906) — умеренно либеральной, пронароднической ориентации. В журнале сотрудничали Чехов, Г. Успенский, Златовратский, Боборыкин, Короленко. После закрытия «Отечественных записок» в «Русской мысли» печатались Гаршин, Плещеев, Чернышевский. Позже — Гарин-Михайловский, Горький, Мамин-Сибиряк, Мережковский. Бунин начал печататься в журнале с 1901 г., в № 6 (июнь) было опубликовано стихотворение «Высоко в просторе неба…».

…очень похоже на встречу одного известного русского поэта с Метерлинком… — поэт, о котором идет речь, — Бальмонт. (См. рассказ о том же эпизоде у Н. А. Тэффи в ее воспоминаниях «Бальмонт» // Тэффи Н. Смешное в печальном. — М., 1992. — С. 443).

Метерлинк Морис (1862–1949) — бельгийский писатель-декадент, основатель драматургии символизма. «Синяя птица» (1908) — одна из самых известных его пьес, право первой постановки которой он предоставил Московскому Художественному театру.

Я увидел его впервые в январе 94-го года. — Бунин посетил Л. Н. Толстого в один из дней между 4 и 8 января 1894 г. 4 января он писал В. В. Пащенко: «У Льва Николаевича еще не был. Сегодня или к нему, или в итальянскую оперу… В Москве пробуду числа до 8-го». (Цит. по кн.: Бабореко А. К. И. А. Бунин. — С. 42).,

Лохвицкая Мирра (Мария Александровна, 1869–1905) — поэтесса, дважды награждена Пушкинской премией, сестра Н. А. Тэффи.

…во второй приезд в Петербург… — Бунин приехал в Петербург во второй раз 30 октября 1896 г. и пробыл там до января 1897 г.

…с редакцией «Современного мира», вернее, с домом А. А. Давыдовой, издательницы этого журнала… — Александра Аркадьевна Давыдова (урожд. Горжанская, 1848–1902) являлась издательницей петербургского ежемесячного литературного и научно-популярного журнала «Мир Божий» (основан ею 13 декабря 1891 г.) Журнал был популярен в демократических кругах, в нем печатались Горький, Мамин-Сибиряк, Куприн и др. Спустя 4 года после ее смерти, после того, как в августе 1906 г. «Мир Божий» поместил статью о Выборгском восстании, журнал был закрыт. Но редакция получила разрешение на издание журнала с новой программой, и с октября 1906 г. журнал возобновился под названием «Современный мир». Редактировала его приемная дочь А. А. Давыдовой М. К. Куприна-Иорданская (1881–1966), первая жена А. И. Куприна.

Туган-Барановский Михаил Иванович (1865–1919) — профессор политэкономии, историк, один из представителей «легального марксизма». Муж Лидии Карловны — старшей дочери А-А. Давыдовой.

…встречался с Маминым-Сибиряковым — Мамин-Сибиряк (наст. фамилия — Мамин) Дмитрий Наркисович (1852–1912) — писатель-реалист.

Немирович-Данченко Василий Иванович(1848–1936) — беллетрист, брат Владимира Ивановича Немировича-Данченко.

Воронцов Василий Павлович (1847–1918) — экономист, социолог, по профессии врач, представитель либеральных народников, выступал против русских марксистов.

Волынский Аким Львович (настоящая фамилия Флексер, 1863–1926) — критик и искусствовед, постоянный сотрудник, а затем фактический руководитель петербургского журнала «Северный вестник» (1885–1898), на страницах которого в 1890–1895 гг. выступил со статьями о «русских критиках», восстав против материалистических основ в критике Белинского и Чернышевского, в защиту идеалистической эстетики. Н. К. Михайловский отзывался на статьи Волынского рядом полемических выступлений («О новых мозговых линиях», «О г. Волынском и скандалистах вообще» и т. д.).

Лейкин Николай Александрович (1841–1906) — писатель-юморист, изображавший быт петербургских купцов и мещан, редактор-издатель журнала «Осколки».

Там на неведомых дорожках… — из поэмы А. С. Пушкина «Руслан и Людмила».

Гольцев В. А. — см. коммент. на с. 598.

А декаденты бредили альбатросами… — Имеется в виду стихотворение К. Бальмонта «Альбатрос» («Над пустыней ночною морей альбатрос одинокий…») из цикла «Безветрие» («Горящие здания», 1900).

Мы — путники ночи беззвездной… — из стихотворения В. Брюсова «Свиваются бледные тени…» (1895).

Добролюбов Александр Михайлович (1876–1945) — поэт, в чьем творчестве декадентские настроения (проповедь «красоты смерти», «магизма», «демонизма» и т. п.) сменялись поисками христианских ценностей и сектантским самоотречением. В начале 1900-х годов порвал с цивилизованной жизнью и ушел в странствия среди сектантов.

…издал книгу своих стихов: «Из книги Невидимой или Натура Натуранс» — Бунин соединил здесь название двух сборников Добролюбова: «Natura naturans. Natura naturata» («Природа порождающая. Природа порожденная»; СПб., 1895) и «Из книги невидимой» (М., 1905).

Общество жило тогда больше всего знаменитыми «бессмысленными мечтаниями»… — слова Николая II из его речи 1895 г. к представителям дворянства. В тексте написанной для императора речи было так: «Мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекавшихся несбыточными мечтаниями об участии представителей земства в делах внутреннего управления. Пусть все знают, что я, посвящая все свои силы благу народному, буду охранять начало самодержавия так же твердо и неуклонно, как охранял его мой незабвенный покойный родитель». Николай II читал речь по записке, вложенной в барашковую шапку, которую он держал в руках, и от волнения вместо «несбыточными мечтаниями» произнес «бессмысленными мечтаниями» (Николай II: Материалы для характеристики личности и царствования. — М., 1917.— С. 56–57). Фраза «бессмысленные мечтания» скоро приобрела большую популярность.

…«Мужики», например, вызвали толки чуть не на несколько лет… — «Мужики» — повесть А. П. Чехова, опубликованная впервые в «Русской мысли» (1897. — № 4. — С. 167–194). См., например, рецензии: Фингала (И. Н. Потапенко) О критиках и мужиках (Новое время. — 1897. — 20 апр. (№ 7594)), И. Н. Игнатова «„Мужики“, рассказ А. П. Чехова» (Русские ведомости. — 1897. — 19 апр. (№ 106)), М. О. Меньшикова «Три стихии» (Книжки Недели. — 1900. — № 3. — С. 205), П. Б. Струве «Мужики» г. Чехова (Новое слово. — 1897. — № 8 (май, отд. II), А. И. Богдановича «Критические заметки» (Мир Божий. — 1897. — № 6 (отд. II). — С. 1), Д. Овсянико-Куликовский «А. П. Чехов» (Журнал для всех. — 1899. — № 2. — С. 136–137) и многие другие. Итог полемике подводил А. М. Скабичевский статьей «Мужик в русской беллетристике (1847–1897)» (Русская мысль. — 1899. - № 4 (отд. II). — С. 1–26; № 5 (отд. II). — С. 103–131).

К тому же близилось пришествие и других «властителей дум»… — «Властитель дум» — выражение из стихотворения А. С. Пушкина «К морю» (1825), в котором поэт назвал «властителями дум» Наполеона и Байрона.

…какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о Соколе»… — Бунин неверно пересказывает сюжет «Песни о Соколе» (1895–1899) Горького. Уж не жалил Сокола, а предложил ему броситься с края ущелья: «Быть может, крылья тебя поднимут, и поживешь еще немного в твоей стихии». См. в воспоминаниях И. А. Груздева: «Очень примечательно, что Горький ничего не ответил на это злобное выступление своего былого соратника по „Знанию“, хотя изобличить инсинуацию было проще простого. Видимо, сохранилось уважение к прошлым заслугам Бунина-писателя» (Груздев И. Мои встречи и переписка с А. М. Горьким // Звезда. — 1961. — № 1. — С. 173).

«Горький-Пешков, Алексей Максимович. Родился в 69-м году…» — ссылаясь на словарь, Бунин ошибочно называет год рождения Горького. В словаре Брокгауза и Ефрона год назван верно (1868), а дата ошибочно (14 марта). На самом деле Горький родился 16 (28) марта 1868 г. Биография Горького в статье С. Венгерова из словаря Брокгауза и Ефрона начинается так: «По своему происхождению Г. отнюдь не принадлежит к тем отбросам общества, певцом которых он выступил в литературе. Апологет босячества вышел из вполне буржуазной среды. Рано умерший отец его из обойщиков выбился в управляющие большой пароходной конторы; дед со стороны матери, Каширин, был богатым красильщиком. В 7 лет Г. остался круглым сиротой, а дед начал разоряться, и для заброшенного, почти не знавшего ласки мальчика наступила та эпопея скитаний и тяжелых невзгод, которая побудила его избрать символический псевдоним Горького» (Новый энциклопедический словарь. — СПб.: Брокгауз и Ефрон, б.г. — Т. 14. — С. 351). Далее Бунин вольно пересказывает автобиографию Горького по статье Д. Городецкого «Два портрета» (Семья. — 1899. — № 36. — 5 сент.).

Уже славился, кроме того, Горький сатирами, — например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал»… — Бунин искажает название сказочной аллегории Горького «О Чиже, который лгал, и о Дятле — любителе истины», впервые напечатанной в казанской газете «Волжский вестник» 4 сентября 1893 года и замеченной В. Г. Короленко.

…был известен как фельетонист… — Горький вел раздел фельетонов в «Самарской газете» в течение 1895–1896 гг.

…в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошел вдруг слух: «Под Кобеляками поселился молодой писатель Горький…» — Горький поселяется в селе Мануйловка Полтавской губернии весной 1897 г., где отдыхает и устраивает деревенский театр, участвуя в нем в качестве актера и режиссера.

А познакомились мы с Горьким весной 99-го года… — Е. П. Пешкова сообщает, что первая встреча Бунина и Горького произошла у витрины книжного магазина И. А. Синани, услугами которого часто пользовался Чехов и который был своего рода клубом писателей, артистов и художников, приезжающих в Ялту (Пешкова Е. П. Воспоминания // Лит. наследство. — Т. 84: Иван Бунин: В 2 кн. — Кн. 2). См. об этом также в статье «Горький» (с. 411 наст. изд.).

<Ответ на литературную анкету «Чисел»>*

Числа. — 1930. — № 2/3 (август). — С. 318.

Из записной книжки*

Русский инвалид. — 1930. — 24 декабря (№ 11). — С. 1–2.

Пришла весть с фронта, что убили Володьку — ср.: «Окаянные дни», запись от 10 июня с пометкой «Ночью» (Бунин-1990. — С. 160–161).

Этот кричит на всю залу, требует Марсельезу. — «Марсельеза» — французская революционная песня на слова и музыку К. Ж. Руже де Лиля (1792). При Третьей республике стала государственным гимном Франции.

Странствия*

Последние новости. — 1930. — 25 декабря (№ 3564). — С. 2; 28 декабря (№ 3567). — С. 2.

Бунин объединил в этой подборке очерки и путевые заметки разных лет.

Низок — торговое, складское, жилое помещение в заглубленном первом этаже.

…Россия, оправдывающая ныне слово преподобного Исаака Сирина… — Исаак (Сирянин) — отец церкви VII в. Родом из г. Ниневии, в юности вступил в монастырь, позже удалился в совершенное уединение. Оставил 7 томов поучений христианского исправления и самосовершенствования. На русском языке перевод был дан в «Творениях святых отцов» (1854).

Забежала шакалка в пещеру Иоанна Многострадального… — Иоанн Многострадальный — печерский подвижник XII века. Всю жизнь, по житию, провел в усмирении плоти, закопав себя в землю по плечи в пещере. Умер в 1160 г.

…возле бывшей «Праги» — «Прага» — ресторан в Москве, предпочитаемый интеллигенцией другим благодаря отменной кухне, бильярду, наличию отдельных кабинетов, зальцев, садов. После 1917 г. национализирован. В 1920-х гг. здесь были Высшие драматические курсы, книжные магазины, библиотека. В 1924 г. — общедоступная столовая Моссельпрома.

Стихиры — песнопения, посвященные празднику, поются во время Всенощной.

В начале апреля посетил в Хамовниках дом Толстого…следы жизни уже давней и забытой! — Имеется в виду дом в Долгохамовническом переулке в Москве, где Л. Н. Толстой с семьей проводил зимние месяцы с 1882 по 1901 г. Последний раз он был здесь в 1909 г. С 1921 г. — мемориальный музей.

Остафьево — бывшая усадьба князей Вяземских. Вещи Пушкина, о которых идет речь, принадлежали его другу П. А. Вяземскому.

На могиле Гоголя… — Гоголь был похоронен в Даниловом монастыре, а в 1931 г. его останки были перенесены на Новодевичье кладбище.

…в Хоромном тупике, находится загородный дом Ивана Грозного — речь, вероятно, идет об усадьбе XVII века (палаты боярина Волкова), находящейся в Хоромном тупике, 4. По легенде, этот дом был связан с именем Ивана Грозного (см.: Столица и усадьба. — 1914. — № 16–17). С середины XVIII в. домом владели князья Юсуповы. После революции 1917 г. юсуповское собрание картин и предметов старины национализировано и превращено в музей.

…ходил в село Измайлово… — В подмосковном селе Измайлове была загородная резиденция царя Алексея Михайловича, от которой сохранились отдельные постройки: Покровский собор (1679), Мостовая («Думная») башня (1671), Западные въездные ворота (1682).

…В августе ездил в Троицкое… — поместье Троицкое-Кайнарджи, близ станции Кучино под Москвой, подаренное Екатериной II графу П. А. Румянцеву-Задунайскому. Дворец Румянцевых был разрушен в XIX в., церковь в селе Фенино (конец XVIII в.) сохранилась. Бунин описывает бронзовый памятник работы В. И. Демут-Малиновского, установленный у выезда из села: он состоял из скульптуры Екатерины II и статуи «Мир».

Румянцев-Задунайский Петр Александрович (1725–1796) — граф, русский полководец, генерал-фельдмаршал.

В монастыре Саввы… — Саввино-Сторожевский монастырь близ Звенигорода (конец XIV–XVII вв.). Церковь «на Старом городище» — Успенский собор «на Городке» (XV в.) близ Звенигорода.

…посетил Макарьевский монастырь — Троице-Калязин монастырь на Волге недалеко от Калязина. Его называли Макарьевским по имени основателя. Во время постройки угличской плотины территория монастыря была затоплена.

Юродивый был «как бы Голиаф»… — Голиаф— великан-фелистимлянин, побежденный Давидом (Ветхий Завет).

<Ответ на литературную анкету «Новой газеты» «Ваше первое литературное выступление»>*

Новая газета. — 1931. — 1 марта (№ 1). — С. 1. — На вопрос анкеты отвечали в том же номере М. А. Алданов и Б. К. Зайцев.

«похвала нужна молодому артисту, как канифоль смычку» — цитата из «Мыслей и афоризмов» Козьмы Пруткова: «Поощрение столь же необходимо гениальному писателю, сколь необходима канифоль смычку виртуоза».

Из книги «Серп и молот»*

Последние новости. — 1931. — 8 марта (№ 3637). — С. 2–3. — Книга «Серп и молот» не была написана. Ряд пересказываемых Буниным событий не имеет под собой реальной основы, в некоторых других случаях он не был очевидцем описываемого.

Хлебников Велимир (наст, имя Виктор Владимирович) (1885–1922) — поэт-футурист, экспериментатор в области языка, создатель «новой мифологии».

На одном собрании, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. читал о нем свои воспоминания — имеется в виду Дмитрий Петровский, автор книги «Повесть о Хлебникове» (М., 1925).

— Кого это хоронят? — Говорят, какого-то Брюса. — Это который календарь написал?.. — Брюс Яков Вилимович (1670–1735) — граф, генерал-фельдмаршал, известен как составитель первого календаря, который появился в печати в 1709 г. Брюсов Валерий Яковлевич (1873–1924) — поэт, прозаик, переводчик, литературно-общественный деятель. Умер 9 октября 1924 г., похоронен в Москве на Новодевичьем кладбище. Свидетелем его похорон Бунин быть не мог, т. к. был уже в эмиграции.

«В годы Кука, давно славные…», «Березка родная в губернии…» — неточно приведены строфы из стихотворений В. Я. Брюсова «В Тихом океане» (1923) и «Родное» (1923) из вышедшего посмертно его сборника «Меа» (1924).

Петр Александров*

Последние новости. — 1931. — 30 августа (№ 3812). — С. 2–3.

Ольденбургский Петр Александрович (1868–1923) — принц, принадлежал к младшей ветви Голынтейн-Готторнской линии Ольденбургского дома, ведущей начало от двоюродного дяди Петра III Георга-Людвига.

…один из Ольденбургских, Эгильмар… — Эгильмар правил в XII веке. Документ 1108 г. называет его «могущественным графом земель, пограничных между Саксонией и Фризией».

Родзянко Михаил Владимирович (1859–1924) — один из лидеров партии октябристов, крупный помещик. В 1911–1917 гг. Председатель 3 и 4-й Государственной думы, в 1917 г. — Временного комитета Государственной думы. Впоследствии эмигрировал.

…Филиппа Эгалитэ — Филипп, герцог Шартрский (1747–1793), во время французской революции перешел на сторону третьего сословия, голосовал в Конвенте за смертную казнь короля Людовика XVI и был назван Парижской коммуной «Эгалитэ» — «Равенство». Казнен революционным судом.

Заметки (о современниках)*

Последние новости. — 1932. — 7 января (№ 3942). — С. 2.

По поводу этой статьи Горький писал И. А. Груздеву 18 февраля 1932 г.: «…Вам „по должности“ биографа моего небезынтересны должны быть прилагаемые „Заметки“ И. А. Бунина. В них я нахожу нужным отметить кое-какие неточности.

В. О. Ключевский — насколько я помню — был старичок небольшой, но аккуратно полненький, с признаками кругленького брюшка, — сытенький, кормленый в меру естества его.

Ужин состоялся не по моей инициативе, а по инициативе Саввы Морозова; устраивал ужин артист Судьбинин, ныне скульптор. Ужин был устроен для труппы МХАТа и Горький распоряжаться на нем едва ли мог. Ключевский на ужине этом не присутствовал. А я ушел ранее конца <…>. Фраза о рыбе размером с лошадь произнесена была Федором Шаляпиным в Московской гостинице, перед ужином после его бенефиса, когда он впервые пел Демона. Бунин и Ключевский на ужине этом — не были, а были: Дорошевич, Леонид Андреев, Скиталец, я, Телешов, Корещенко, Слонов и еще некие мало знакомые мне, в общем числе — не более дюжины.

Альфонс 13-й в 1905 г. королем еще не сидел. Бунин смешал его с бывшим „императором Бразилии“ дон Педро, королем „Португейским“. Он действительно подписал протест против моего ареста, я думаю, — он сделал это будучи сильно „выпивши“, за что справедливо и осужден орловским дворянином Российской Империи.

Александр Михайлович Каширин, двоюродный брат мой, был действительно хороший человек, но босяк и потому — пьяница. Не алкоголик, а человек, — очень мягкий, безвольный и пьющий из чувства товарищества, „за компанию“, романтик, лирик. Трижды судился за мелкие кражи. Но — воровал опять-таки из мотивов товарищества. <…> Я вывез его из Нижнего в Крым, пристроил в Симеиз сторожем в имение графа Милютина <…>, но Саша, прожив месяца три зимних, заявил мне: „Не могу жить без Волги“ и — удрал.

Бунин едва ли видел его, ибо за все время службы в Симеизе Александр в Ялте не был, а Бунин — если не ошибаюсь — зимою 3-го года тоже не был в Крыму.

Александр — очень широкоплечий, был среднего роста, я выше его три вершка — 9 1/2. Он был веселый, тихий юморист, недурно пел, отлично играл на гармонике <…>. Он умер в 908 г., заболев тифом…» (Архив А. М. Горького. — М., 1966. — Т. XI: Переписка Горького с Груздевым. — С. 287–288).

…граф Салиас… истории совсем не знает — Салиас (наст, фамилия Салиас-де-Турнемир) Евгений Андреевич (1840–1908) — граф, автор исторических романов «Пугачевцы», «Петербургское действо», «На Москве», «Свадебный бунт (1705 г.)» и др.

Это было после первого представления «На дне» — премьера пьесы Горького «На дне» в Художественном театре и последующий за этим банкет в ресторане «Эрмитаж» состоялись 18 декабря 1902 г. См. письмо О. Л. Книппер-Чеховой к А. П. Чехову от 20 декабря 1902 г., где рассказывается о премьере «На дне» в МХТ: «…После первого представления мы все кутили в „Эрмитаже“. Было очень непринужденно, просто, без речей, т. е. без серьезных. Были все наши, была Икскуль, Батюшков, Леонид Андреев с супругой, Бунин, Найденов, Скиталец, Крандиевская» (Переписка А. П. Чехова: В 2 т. — М., 1984. — Т. 2. — С. 275).

А где же ваша лира, тирс, тимпан? — Бунин, шутя, называет «атрибуты» вакханки. Тирс — жезл Диониса и его спутников, изображаемый в виде палки, увитой плющом, листьями винограда и увенчанной сосновой шишкой. Тимпан — древний ударный музыкальный инструмент вроде бубна, литавров.

…я по сравнению с вами еще ребенок… — на самом деле Лохвицкая на год старше Бунина.

…бесконечно давно была в Полтаве лавочка…. а над входом висела небольшая вывеска с моим именем… — Бунин открыл книжный магазин в Полтаве для распространения толстовских изданий зимой 1893–1894 г.

«Посредник» — книгоиздательство, созданное в 1884 г. В. Г. Чертковым для распространения в народе художественной и научно-популярной литературы по доступной цене. Л. Толстой написал для «Посредника» целый ряд произведений.

…я попал под всемилостивейший манифест… — манифест о восшествии на престол императора Николая II, подписанный 20 октября 1894 г.

Толстой Сергей Николаевич (1826–1904) — брат Л. Н. Толстого.

Рубакин Николай Александрович (1862–1946) — русский книговед, библиограф и писатель.

Один рассказ, весьма в то время знаменитый, был посвящен ему и касался смертной казни… — имеется в виду «Рассказ о семи повешенных» (1908) Л. Андреева, посвященный Толстому.

«Жизнь человека» — драма ЛАндреева (1907).

«Дни нашей жизни» — драма Л. Андреева «из студенческой жизни» (1908), в которой частично отразились автобиографические моменты.

Альфонс XIII (1886–1941) — король Испании в 1902–1931 гг.

Этот Уткин (думаю, что этот)… — Советский поэт Иосиф Павлович Уткин (1903–1944) был уроженцем Хабаровского края, печататься начал с 1922 г. и ничего общего с самоучкой из Ефремова не имел.

…за трынку хочешь взять! — Трынка — копейка серебром.

Записи (о Семеновых-Тянь-Шанских и А.П. Буниной)*

Последние новости. — 1932. — 6 марта (№ 4001). — С. 2–3.

Семенов-Тян-Шанский Петр Петрович (до 1906 г. — Семенов, 1827–1914) — русский географ, статистик, ботаник и энтомолог, государственный деятель. Совершил ряд путешествий в Закаспий, Туркестан, на Тянь-Шань, руководитель и организатор экспедиций Н. М. Пржевальского, П. К. Козлова и др. Возглавлял работу по I всеобщей переписи в России.

…о печальной участи обширных мемуаров — Семенов-Тян-Шанский П. П. Мемуары. — Пг., 1917. — Т.1: Детство и юность; М., 1946. — Т.2: Путешествие в Тянь-Шань.

Петрашевский (Буташевич-Петрашевский) Михаил Васильевич (1821–1866) — русский революционер, утопический социалист, руководитель общества разночинной молодежи в Петербурге.

Данилевский Николай Яковлевич (1822–1885) — участник кружка петрашевцев, впоследствии теоретик славянофильства и естествоиспытатель, публицист, социолог.

Бунина Анна Петровна (1774–1829) — русская поэтесса, переводчица, из древнего дворянского рода, к которому принадлежали также В. А. Жуковский и И. А. Бунин.

…сведения о ней можно найти еще в одной давней статье, принадлежащей Александру Павловичу Чехову. — Чехов Ал. П. Замечательные русские женщины: Бунина // Исторический вестник. — 1895. — № 10.

Дмитриев Иван Иванович (1760–1837) — русский поэт, представитель сентиментализма.

Греч Николай Иванович (1787–1867) — писатель, журналист, автор «Практической русской грамматики», издатель журналов «Сынотечества» и «Северная пчела».

Императрица Елизавета Алексеевна (1779–1826) — русская императрица, с 1793 супруга Александра I.

Александр Благословенный — император Александр I (1777–1825).

Мерзляков Алексей Федорович (1778–1830) — поэт (автор известной песни «Среди долины ровныя…» и др.), переводчик, автор статей по эстетике.

Капнист Василий Васильевич (1758–1823) — поэт, автор сатирических комедий.

Шаховской Александр Александрович (1777–1846) — князь, драматург, стоящий у истоков формирования русской национальной комедии, член Российской академии, почетный член Петербургской АН.

Шишков Александр Семенович (1754–1945) — писатель, адмирал, государственный деятель. Президент Российской Академии. Основал в Петербурге «Беседу любителей русского слова» (1811–1816), выступающую против новых литературных направлений и реформы русского языка, начатой Н. М. Карамзиным.

Озеров Владимир Александрович (1769–1816) — драматург, в чьих произведениях соединялись черты классицизма и сентиментализма.

Сперанский Михаил Михайлович (1772–1839) — граф, государственный деятель, советник Александра I.

Любить меня иль нет, жалеть иль не жалеть… — В полном собрании сочинений Буниной в 3 томах это стихотворение отсутствует. По-видимому, четвертая строчка, дублирующая вторую, является опечаткой.

Блэр Гуг (1718–1800) — шотландский писатель, проповедник.

«Дорогому Петиньке…» — так в оригинале. См. также кн.: Бунин И. Воспоминания. — Париж, 1950. — С. 170.

Записи (о современниках)*

Последние новости. — 1932. — 10 июля (№ 4127). — С. 2

Огненная Земля — архипелаг к югу от Магелланова пролива.

…монтирован… — От франц. Monter — подниматься, восходить. Т. е. был на подъеме, в приподнятом настроении.

Рассказ Поссе… как Горький был в первый раз у Толстого. — Бунин пересказывает воспоминания В. А. Поссе о первой встрече М. Горького с Л. Н. Толстым 13 января 1900 г. (по книге: Лебедев Г. И., Поссе В. А. Жизнь Л. Н. Толстого. — СПб., 1913. — С. 119–120, 122–123).

«Фома Гордеев» — роман Горького (1899).

«Ярмарка в Голтве» — рассказ Горького (1897 г.)

В Москве недавно опубликованы еще некоторые заметки Чехова… — возможно, имеется в виду вышедший в 1929 г. 12-й том Собрания сочинений Чехова, в который вошли записные книжки и дневники писателя.

«Море смеялось» — начало рассказа Горького «Мальва» (1897).

Крылов Виктор Александрович (1838–1906) — драматург, начальник Репертуарной части Петербургских Императорских театров.

Гиляровский Владимир Алексеевич (1853–1935) — журналист, прозаик, поэт.

…стишки на Горемыкина — Горемыкин Иван Логгинович (1839-1917) — русский государственный деятель, министр внутренних дел (1895–1899), председатель Совета министров (апрель-июль 1906, 1914–1916).

Памяти Ивана Савина*

Последние новости. — 1932. — 14 июля (№ 4131). — С. 3. — См. коммент. на с. 569.

О Волошине*

Последние новости. — 1932. — 8 сентября (№ 4187). — С. 2–3.

Волошин Максимилиан Александрович (наст. фам. Кириенко-Волошин; 1877–1932) — поэт, критик, переводчик, художник.

…в статье А. Н. Бенуа в «Последних новостях»… — извлечения из статьи А. Н. Бенуа «О Максимилиане Волошине» (Последние новости. — 1932. — 28 августа) даны неточно.

…до наших последних встреч в Одессе… — о встречах Бунина с Волошиным см. в «Окаянных днях», записи от 13, 16, 23 апреля 1919 г. (Бунин-1990. — С. 92, 93, 109, ПО).

«Мысли с рыданьями ветра сплетаются…» — из стихотворения Волошина «В вагоне» (1901).

«Из страны, где солнца свет…» — из стихотворения Волошина «Кастаньеты» (1901).

«Склоняясь ниц, овеян ночи синью…» — первые строки стихотворения Волошина без заглавия (1910).

…содействие Горького и его «Борьбы» — «Борьба» — ежедневная большевистская газета, выходившая в Москве с 27 ноября (10 декабря) по 6 (19) декабря 1905 г. Официальным редактором-издателем был СА. Скирмунт (1863–1932), а Горький входил в состав редакционной коллегии. За публикацию воззвания Московского совета рабочих депутатов с призывом ко всеобщей стачке и вооруженному восстанию газета была закрыта.

…Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии… — вероятно, имеется в виду концовка стихотворения В. Я. Брюсова «Июль 1903»: «В таинственных молниях виден Царьград // И Айя-София». О кресте над этим собором он писал позже, в стихотворении «На бомбардировку Дарданелл»: «И на Айя-Софии в синеве полной чаек // Крест Юстиниана встанет вместо луны» (март 1915).

«Народу русскому: я скорбный ангел мщенья» — из стихотворения Волошина «Ангел мщенья» (1905).

Помню еще встречу с его матерью… — Волошина Елена Оттобальдовна (урожд. Глазер, 1850–1923) — переводчица.

…он, съезжаясь за границей с своей невестой, назначает ей первые свидания непременно где-нибудь на колокольне готического собора… — свидание М. А. Волошина и его невесты М. В. Сабашниковой в июле 1905 г. действительно состоялось на колокольне Страсбургского собора.

…в «Книге о русских поэтах» — «Книга о русских поэтах последнего десятилетия», под редакцией М. Гофмана (СПб.; М., 1909).

«Это гибкое, страстное тело…» — из стихотворения M.А. Волошина «Голова мадам де Ламбаль» (1905–1906).

Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какого-то антропософского храма… — Волошин участвовал в построении антропософского храма в швейцарском городе Дорнахе.

…по приглашению своих друзей Цетлиных… — Цетлины Михаил Осипович (псведоним Амари, 1882–1945), поэт, прозаик, критик, и его жена Мария Самойловна (1882–1976). Были дружны с Буниным в течение 30 лет. В 1920 г. помогли Буниным переехать ji3 Белграда в Париж, поселили в своем доме. Позже, перебравшись в Нью-Йорк, помогали материально. В 1947 г., уже после смерти М. О. Цетлина, отношения Бунина с М. С. Цетлиной резко прервались, после того, как она обвинила Бунина (в письме от 20 декабря 1947 г.) в том, что он с теми, кто взял советские паспорта.

А на другой день в «Известиях»… — статья, осведомлявшая, что «уже успели пролезть белогвардейцы и буржуазные прихлебатели», и содержавшая личные выпады против Волошина, была опубликована одесскими «Известиями» 23 апреля 1919 г. На следующий день было сообщено, что МА. Волошин отстранен от работы в комиссии по празднованию Первого мая. Письмо-протест Волошина напечатано не было.

…я публично развенчал Репина… — речь идет о статье М. А. Волошина «О смысле катастрофы, постигшей картину Репина» (1913), связанной с порчей душевнобольным в Третьяковской галерее картины И. Е. Репина «Иван Грозный и сын его Иван», и вызванной ею дискуссии.

…он уехал из Одессы… — Волошин уехал из Одессы 10 мая 1919 г.

…называл Татидой — Цемах Татьяна Давыдовна (1890-ок. 1943) — поэтесса, бактериолог.

…спасать моего друга генерала Маркса… — генерал-лейтенант НА. Маркс (1860–1921), палеограф и краевед, был заведующим отделом народного образования; после прихода белых был арестован, приговорен к 4 годам каторги, но от отбытия наказания хлопотами М. А. Волошина освобожден.

…переслал Гроссману… — Гросссман Леонид Петрович (1888–1965) — писатель, литературовед. В 1917–1920 гг. жил и работал в Одессе.

«Пути России» и «Самогон крови» — статьи остались неопубликованными.

…работаю над большой поэмой о св. Серафиме… — начатая Волошиным поэма «Святой Серафим» о Серафиме Саровском (1760–1833), знаменитом старце, иеромонахе Саровской обители, осталась неоконченной.

Верность за верность*

Россия. — 1934. — 17 ноября. — С. 1. — Соболезнование по случаю гибели короля Югославии Александра I (Александра Карагеоргиевича, 1888–1934), убитого хорватскими террористами 9 октября 1934 г. вместе с французским министром иностранных дел Барту в Марселе. Александр воспитывался в российском Пажеском корпусе и до конца жизни сохранил любовь к России. Король помогал русским в Югославии, ставшей центром военной русской эмиграции, выделял стипендии писателям. Не случайно И. С. Шмелев посвятил «священной памяти» Александра I свою книгу «Богомолье» (2-е изд.).

Алексей Иванович — Ксюнин А. И.

<Ответ на анкету Российского общественного комитета в Польше>*

Под русским стягом. — Варшава, 1934. — Перепечатано: Новое русское слово. — 1973. — 27 марта (№ 22932). Печатается по сб.: Бунин И. А. Великий дурман: Неизвестные страницы / Сост., вступ. ст. и примеч. О. Б. Василевской. — М., 1997.

Записи (о Нобелевской премии)*

Иллюстрированная Россия. — 1936. — № 11. — 7 марта. — С. 2–3; № 15. — 4 апреля. — С. 1–2, 4.

…старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни… — Бунин жил в Грассе — маленьком городке на юге Франции с 1923 года: сначала на вилле Монфлери, потом на вилле Бельведер, впоследствии на вилле Жаннет.

…хорошенькая Киса Куприна — Куприна Ксения Александровна (1908–1980) — дочь А. И. Куприна от второго брака, в бытность во Франции актриса.

…кто-то трогает меня за плечо… — см. об этом в книге Г. Кузнецовой «Грасский дневник», запись от 15 ноября 1933 г.: «Л.<Зуров> подошел сзади в темноте, нагнулся и, целуя И. А., сказал: „Поздравляю вас… звонок из Стокгольма…“» (Кузнецова-1967. — С. 295).

В ночь с третьего на четвертое декабря я, со своими близкими, уже далеко от Парижа — на вручение премии в Стокгольм Бунин ездил с В. Н. Муромцевой-Буниной, Г. Н. Кузнецовой и Я. М. Цвибаком (Андрей Седых) в качестве секретаря.

Колеса острый снег взрывали и скрипели… — Бунин с некоторыми разночтениями вспоминает свое стихотворение «На Невском» (27.VIII.16).

Нобель Альфред (1833–1896) — шведский инженер и предприниматель, изобретатель динамита, завещавший часть своего состояния на учреждение международной Нобелевской премии. Премия присуждается ежегодно с 1901 г. (с перерывом на несколько лет во время Второй мировой войны) в различных областях: физики, химии, медицины, физиологии, а также за выдающиеся усилия в деле борьбы за мир. В области литературы премия присуждается за лучшие произведения изящной словесности «идеалистического направления». Вопрос о Нобелевской премии в этой области решается особой комиссией при Шведской академии литературы. В денежном исчислении премия представляет собой проценты от капитала, оставленного А. Нобелем.

Босоножка*

Иллюстрированная Россия. — 1936. — № 24. — 6 июня. — С. 1–2, 4.

И я вспомнил образ этой женщины, автобиографию ее… — Duncan Isadora. My Life. — New York, 1927. (Дункан А. Моя исповедь. — Рига, 1928; Дункан А. Моя жизнь. — М., 1930). Айседора Дункан довела свое повествование до приезда в Россию в 1921 г. Хотела продолжить, придумала заглавие будущей книги — «Мои большевистские дни», но не успела. Трагически погибла в Ницце 14 сентября 1927 г.

Бунин конспективно, иронически шаржируя, местами весьма вольно пересказывает отдельные моменты из книги А. Дункан.

Городок Каравассара… — в действительности Карвазарас.

Двое ее детей (конечно, незаконных и некрещенных)… — оба ребенка Айседоры Дункан: дочь Дердри (от режиссера Гордона Крэга, р. 24 сент. 1906 г.) и сын Патрик (от предпринимателя Патриса Зингера, р. 1 мая 1910 г.) погибли в апреле 1913 г. в автомашине, упавшей в Сену.

Горький*

Иллюстрированная Россия. — 1936. — № 28. — 4 июля. — С. 1–2, 4.

Я уже это писал… — Бунин кратко повторяет свой рассказ о Горьком из «Записной книжки» (Иллюстрированная Россия. — 1930. — №№ 21, 22, 23. — 17, 24, 31 мая; см. с. 326–329 наст. изд. и коммент. к ним).

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения… — 14 апреля 1899 г. Бунин писал брату Юлию: «В Крыму видел Чехова, Горького (с Горьким сошелся довольно близко, — во многих отношениях замечательный и славный человек)…» (цит. по кн.: Бабореко А. К. И. А. Бунин. — С. 73). Потом эта оценка Буниным Горького была повторена в письме к Телешову: «Был в Крыму, прогуляться и посмотреть на литераторов — там были Чехов, Горький — славный и интересный человек…» (Письмо от 23 апреля 1899 г. — см.: Переписка с Н. Д. Телешовым // Лит. наследство. — Т. 84, кн. 1. — С. 489).

…показал мне… карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках — жена Горького Е. П. Пешкова (урожд. Волжина, 1878–1965); сын Максим (1897–1934).

«Доколе же Ты…» — неточная цитата из Библии: «Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою?» (Иов, 7: 19).

…Андреев, Скиталец и прочие «Подмаксимки»… — в то время был широко известен шарж художника Коки (Н. И. Фидели) «Подмаксимовики», где Горький был изображен в виде большого гриба, от корня которого отходили три маленьких гриба: Л. Андреев, С. Скиталец и Бунин.

Мы получали в «Сборниках Знания»… — см. «Заметки» (Последние новости. — 1929. — 9 ноября; с. 311 наст, изд.) и коммент. к ним (с. 595–596).

Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри… — впервые Бунины прибыли на Капри в марте 1909 г. Устроились в отеле «Пагано» по совету М. Ф. Андреевой и прожили там 8 дней, «почти не разлучаясь с милым домом Горького» (письмо Бунина А. Е. Грузинскому 21 марта (3 апреля) 1909 г. — РГАЛИ, ф. 126, оп. 1, ед. хр. 126, лл. 6–7). В ноябре 1911 г. Бунины вновь на Капри, остановились в отеле «Квисисана». Бунин пишет брату о Горьком: «…А что до красноперого, то необходимость ходить к нему выбивает из интимной тихой жизни, при которой я только и могу работать, мучиться тем, что совершенно не о чем говорить, а говорить надо, имитировать дружбу, которой нету, — все это так тревожит меня, как я и не ожидал. Да и скверно мы встретились: чувствовало мое сердце, что энтузиазму этой „дружбы“ приходит конец, — так оно и оказалось, никогда еще не встречались мы с ним на Капри так сухо и фальшиво, как теперь!» (Цит. по кн.: Бабореко А. К. И. А. Бунин. — С. 177). Через год — 16 (29) ноября 1912 г. Бунины опять приезжают на Капри и находятся здесь по апрель 1913 г. В этот приезд отношения между писателями теплее, чем в предыдущий. В письме Ю. А. Бунину от 19 марта (1 апреля) 1913 г., правленном и дописанном Буниным, Вера Николаевна говорит о Горьком и Е. П. Пешковой: «Отношения с ними нежнее. Предлагали поселиться у них, — вообще дружба!» (Там же. — С. 207).

В начале апреля 1917 года мы расстались с ним дружески. — См. дарственную надпись на книге «М. Горький. Статьи 1905–1916 гг.»: «Любимому писателю и другу Ивану Алексеевичу Бунину А. Пешков. 2-ое апреля 17 г. Светлое Христово воскресенье. Петроград» (Летопись жизни и творчества А. М. Горького. — М., 1959. — Вып. 3: 1917–1929. — С. 27).

В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре… — 3 (16) апреля 1917 г. праздновалось открытие выставки картин финских художников, на которое собрался «весь Петербург».

Когда я уходил, он… обнял меня, крепко поцеловал, — на вечную разлуку, как оказалось… — После этого писатели действительно не встречались. В конце апреля 1917 г., когда Горький приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны, она сказала Бунину по телефону: «Алексей Максимович хочет поговорить с вами». Бунин ответил, что «говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсегда кончеными».

Письмо в редакцию (об обыске в Германии)*

Последние новости. — 1936. — 1 ноября (№ 5700). — С. 1–2. — Письму предшествовал заголовок: «Злоключения И. А. Бунина в Германии. Русского академика, Нобелевского лауреата подвергли на границе неслыханному унижению и издевательствам».

Спустя несколько дней в той же газете 5 ноября (№ 5704) официальное германское агентство «Д. Н. Б.» дало следующее опровержение описываемому Буниным инциденту: «Иностранные газеты напечатали на днях неточную информацию, будто Иван Бунин, русский нобелевский лауреат, был арестован в Линдау (Бавария) „политической полицией“ и подвергся плохому обращению. Соответствует действительности лишь то, что русский эмигрант Бунин, пробывший в Линдау 26 и 27 октября, был подвергнут валютному контролю в момент его въезда на германскую территорию из Швейцарии. Контроль носил чрезвычайно вежливую форму, и г. Бунин не подвергся ни плохому обращению, ни аресту». Однако комментарий «Последних новостей», где было опубликовано это опровержение, полон сомнений: «Сообщение германского агентства, очевидно, основано на неверных показаниях с места о происшедшем возмутительном инциденте. Это видно уже из того, что „контроль“, которому был подвергнут И. А., был произведен в действительности не при его въезде, а при выезде из Германии. В каких формах „валютный контроль“ был произведен, описано самим пострадавшим в напечатанном у нас рассказе. Читатель может судить, что значит „чрезвычайно вежливое“ обращение в понимании агентства. Об „аресте“ и о „политической“ полиции в рассказе И. А. Бунина не говорилось, но вся процедура свидетельствует о культурном уровне обыскивавших чиновников. Агентству следовало бы озаботиться более точной информацией и затем принести, по крайней мере, извинение писателю, которого знает весь мир, не замалчивая того, что действительно произошло». «Последние новости» через несколько номеров вновь вернулись к этой теме, опубликовав письмо Правления Союза русских писателей и журналистов в Праге в поддержку Бунина, с протестом против произвола германских властей: «Союз русских писателей и журналистов в Праге, дорогим гостем которого вы были всего несколько дней тому назад, потрясен известием о том возмутительном насилии, жертвой которого вы стали при проезде через Германию. Произвол и насилие не пощадили и вас, писателя с мировым именем, русского академика, нобелевского лауреата, человека, ставящего свободу и неприкосновенность личности превыше всего, и во имя этой свободы покинувшего свою родину. Мы верим все-таки, что возмущенные голоса русской эмиграции и общественного европейского мнения утешат боль вашего сердца. Пусть прозвучит слово нашего протеста, отражающее настроение не только литературных кругов, но, как мы уверены, и всей русской эмиграции».

Письмо в редакцию*

Последние новости. — 1936. — 27 ноября (№ 5726). — С. 2.

«Пушкинские торжества»*

Иллюстрированная Россия. — 1937. — № 7. — 6 февраля — С. 34. — Этот номер журнала был посвящен 100-летию со дня гибели А. С. Пушкина. Заметка опубликована в разделе «Современные русские писатели о Пушкине», где свое мнение о великом поэте также высказали Д. С. Мережковский, И. С. Шмелев, К. А. Коровин, Lolo (Л. Г. Мунштейн), кн. В. В. Барятинский. Эту запись Бунин сделал для С. М. Лифаря, артиста балета и режиссера в театре Дягилева и в Гранд-Опера, организовавшего пушкинскую выставку в Париже. Бунин активно участвовал в юбилейных пушкинских торжествах. Поместил главу из «Жизни Арсеньева», посвященную Пушкину, в однодневной парижской газете «Пушкин» (8 февраля 1937 г.). Выступал 11 февраля 1937 г. на торжественном собрании в зале Иена. Читал произведения Пушкина на вечере памяти поэта 6 марта 1937 г.

Красуйся, град Петров, и стой… — из «Вступления» к поэме А. С. Пушкина «Медный всадник» (1833).

О, если б узы гробовые… — начало стихотворения Бунина «День памяти Петра» (1925).

А.И. Куприн*

Последние новости. — 1937. — 5 июня (№ 5915). — С. 2.

В. Н. Муромцева-Бунина писала из Парижа первой жене Куприна М. К. Куприной-Иорданской: «…отношения Куприна к Бунину были очень не простые, тут понадобился сам Достоевский, чтобы все понять. Диапазон был большой: от большой нежности к раздраженной ненависти, хотя в Париже все было смягчено» (в письме 4 октября 1960 г.) «Ведь это он, так сказать, повенчал нас в церковном браке, он все и устроил, за что я ему бесконечно до смерти буду благодарна, так как успокоило мою маму, мое письмо о венчании было к ней последним… Он был моим шафером. Службу он знал хорошо, так как вместе с другим шафером они заменяли певчих. Он говорил, что очень любит устраивать и крестины и свадьбы» (3 февраля 1961 г.). «Иван Алексеевич всегда говорил, что он радовался успехам Александра Ивановича, он высоко ценил его художественный талант, но считал, что он мало читает и живет не так, как ему надлежало бы. Мне всегда казалось, что у Куприна была какая-то неприязнь к Бунину, но не на литературной почве. Она проявлялась, когда он был нетрезв. В нормальном состоянии они были очень нежны друг к другу и, пожалуй, ближе, чем с другими писателями» (9 февраля 1961 г.). (См.: Куприна-Иорданская М. К. Годы молодости. — М., 1966. — С. 222–223).

Это было очень давно — когда я… впервые увидал в «Русском богатстве» его имя… — А. И. Куприн начал печататься с 1889 г., в «Русском богатстве» — с 1893 г.: «Впотьмах» (№ 6 и 7) и «Лунной ночью» (№ 11). В следующем, 1894 г., там же появился рассказ «Дознание».

…кто именно был его отец — Куприн Иван Иванович (1834–1871) происходил из «детей лекарских учеников», служил письмоводителем у мирового посредника в Наровчате Фалина. Умер от холеры.

…по происхождению она была княжна с татарской фамилией… — Мать Куприна Любовь Алексеевна (урожденная княжна Кулунчакова, ок. 1840–1910) происходила из древнего рода татарских князей, игравших видную роль в жизни так называемого Касимовского царства, основанного Василием III для борьбы против Казанского ханства.

Дуров Владимир Леонидович (1863–1934) — артист цирка, клоун, дрессировщик, исполнитель сатирических монологов.

Киплинг Редиард (1865–1936) — английский писатель, которому Куприн посвятил статью (1908).

…с радостью услыхал однажды…, что к нашим сожителям по даче Карышевым приехал писатель Куприн… — Бунин жил у А. М. Федорова в Люстдорфе (дачном месте под Одессой) в мае 1897 г., где и познакомился 29 мая с Куприным. Рассказ «Ночная смена» был напечатан в журнале «Мир Божий» (СПб., 1899. - № 2).

«Откуда я сейчас?… Служил в полку возле австрийской границы…» — после окончания юнкерского училища в августе 1890 г. Куприн служил в 46-м пехотном Днепровском полку, который был расквартирован в уездных городках Подольской губернии (Проскурове, Волочиске, Гусятине). Осенью 1894 г. он принимает решение выйти в отставку и покидает полк, имея всего 4 рубля.

Жил и охотился в Полесье — Куприн провел год в Полесье Ровенского уезда, где создал цикл так называемых Полесских рассказов («На глухарей», «Лесная глушь», «Серебряный волк» и повесть «Олеся»)

Там за гроши писал всякие гнусности для бульварной газетки… — с сентября 1894 г. Куприн сотрудничал в газетах «Киевское слово», «Жизнь и искусство», с февраля 1895 — в газете «Киевлянин», подписывая свои публикации, в основном, псевдонимами.

Слава Богу, что милые Карышевы приютили… — Карышев Сергей Александрович — киевский нотариус, и его супруга Анна Григорьевна, в чьей семье Куприн занимался репетиторством. А. Г. Карышева стала прототипом госпожи Завалишиной из рассказа Куприна «Корь».

…начинал петь… эпиталаму Рубинштейна — имеется в виду эпиталама из оперы А. Г. Рубинштейна «Нерон».

…когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже… — Февральская революция застала Куприна в Гельсингфорсе, где он находился по совету врачей на излечении. Он немедленно вернулся в Гатчину и приветствовал свержение самодержавия рядом статей. Однако Октябрьскую революцию Куприн не принял. 16 октября 1919 Гатчина была занята армией Юденича. Куприн в течение двух недель редактировал газету «Приневский край». В начале ноября 1919 г. вместе с отступающими белыми войсками Куприн оказался в Эстонии, откуда перебрался в Финляндию, а оттуда в середине 1920 г. — во Францию. Жил в Париже. Вторая жена — Елизавета Морицевна Куприна (1882–1942).

«Александр Иванович Куприн возвратился в СССР…» — 29 мая 1937 г. Куприн выехал из Парижа в СССР. 31 мая приехал в Москву.

Перед занавесом «художественников»*

Иллюстрированная Россия. — 1937. — № 34. — 14 августа. — С. 15–16.

Львов Лоллий Иванович (1888–1968) — поэт, критик, журналист.

Приезд в Париж Московского Художественного театра… — гастрольная поездка Московского Художественного театра в Париж, приуроченная к международной выставке, состоялась в августе 1937 г. Театр привез в Париж 3 пьесы: «Враги» М. Горького, «Любовь Яровая» К. Тренева и «Анна Каренина» Л. Толстого. Первоначально художественный совет театра выбрал для турне другой репертуар. Его утвердили директор театра Аркадьев и Комитет по делам искусств. Но Сталину этот репертуар не понравился — он нашел его аполитичным и недостаточно пропагандным. Аркадьев был арестован, репертуар изменен. (См. об этом: Елагин Ю. Укрощение искусств. — Нью-Йорк, 1952. — С. 218–219). С августа 1937 г. директором МХАТа стал Я. И. Боярский. Московская труппа выступала в Париже в театре Елисейских Полей. В рецензии В. Ходасевича (Возрождение. — 1937. — 13, 20 авг. (№ 4091, 4092)) говорилось о «полном провале» гастролей, о том, что театр «огрубел и снизился», «стал собственным эпигоном», «своего прошлого не уберег», «спектакли шли при полупустых залах». В то же время советская критика писала о восторженном приеме МХАТа французской публикой. В советском полпредстве состоялся торжественный прием в честь артистов, на котором выступил В. И. Немирович-Данченко.

Он разрезал страницы только что вышедшей из печати своей новой книги о Толстом «Освобождение Толстого» — книга вышла в Париже в 1937 г. в издательстве «YMKA- Press».

…вместе с Верой Николаевной он побывал и у знаменитого русского композитора, как раз только что вернувшегося на свою виллу под Люцерну… — Бунин был знаком с С. В. Рахманиновым с 1900 г. Их связывали, помимо дружеских, творческие отношения: на стихи Бунина Рахманинов написал два романса «Я опять одинок» и «Ночь печальна». Вилла, о которой идет речь, — поместье композитора, названное им Сенар (Сергей и Наталья Рахманиновы).

…первое, что я видел у них, был «Царь Федор Иоаннович», или, может быть, это была «Чайка» — премьера трагедии А. К. Толстого «Царь Федор Иоаннович» состоялась 14 октября 1898 г. Это был первый спектакль, поставленный МХТом. Первое представление драмы А. П. Чехова «Чайка» было 17 декабря 1898 г.

Что вы скажете о переименовании Художественного театра в театр Горького? — В 1920 г. Московский Художественный театр (МХТ) получил наименование академического, а в 1932 г. ему присвоили имя М. Горького.

…всегда непонятно для меня переименование городов — Ленинград — до 1914 г. Санкт-Петербург, в 1914–1924 гг. Петроград, с 1924 г. в честь В. И. Ленина переименован в Ленинград.

Татаринова Фанни Карловна (1863–1923) — владелица дачи в Ялте, издательница газеты «Ялтинский листок», хозяйка художественно-переплетной мастерской.

Это были «Мещане», «На дне»… — Постановки пьес Горького во МХТе: «Мещане» (26 марта 1902 г.) и «На дне» (18 декабря 1902 г.)

…пьесы которых ставил Художественный театр — о Леониде Андрееве, Юшкевиче, рано умершем Найденове — В МХТе были поставлены пьесы Л. Андреева «Жизнь человека» (12 декабря 1907 г.), «Анатэма» (2 октября 1909 г.), «Екатерина Ивановна» (17 декабря 1912 г.), «Мысль» (17 марта 1914 г.); пьеса С. С. Юшкевича «Miserere» (17 декабря 1910 г.); пьесы Найденова «Блудный сын» (28 января 1905 г.), «Стены» (2 апреля 1907 г.).

С. 428. Предлагали даже стать артистом у них. — 17 января 1910 г. Художественный театр отмечал 50-летие со дня рождения Чехова. По просьбе В. И. Немировича-Данченко Бунин в присутствии родных Чехова читал свои воспоминания о нем. Выступление Бунина вызвало восторг у публики и слезы у родных— так похоже передавал мемуарист голос и интонации писателя. (См. об этом: Бунин И. Собр. соч.: В 9 т. — Т. 9. — С. 217–218). После этого К. Станиславский с В. Немировичем-Данченко предложили Бунину поступить в их труппу, обещая роль Гамлета (см. об этом: Русские новости. — 1959. — 5 июня (№ 731)).

Октябрь*

Последние новости. — 1937. — 3 декабря (№ 6096). — С. 2. — Ср.: К моим «Воспоминаниям» (с. 464–465 наст. изд.).

…гостил у Марьи Павловны. — М. П. Чехова, сестра писателя. Евгения Яковлевна — мать писателя.

Софья Павловна Бонье (ум. в 1921 г.) — ялтинская знакомая Чехова и Бунина, член ялтинского Попечительства о нуждающихся приезжих больных (членом Попечительства был и Чехов).

Изгоев (Ланде) Александр Соломонович (1872–1935) — публицист, сотрудник ряда одесских изданий.

Нилус Петр Александрович — см. коммент. к статье «Памяти П. А. Нилуса» (с. 616 наст, изд.)

Куровский Владимир Павлович (1869–1915) — член Товарищества южнорусских художников, хранитель Одесского художественного музея, служащий городской управы. Вместе с ним Бунин ездил в октябре-ноябре 1900 г. за границу (Варшава, Берлин, Париж, Швейцария, Вена, Мюнхен, Дрезден). Покончил самоубийством (1915). Бунин посвятил ему стихотворение «Памяти друга».

Буковецкий Евгений Иосифович (1866–1948) — художник, одесский приятель Бунина. Написал портреты Бунина и В. Н. Муромцевой-Буниной (хранятся в Государственном музее И. С. Тургенева в Орле). Член Товарищества южнорусских художников. У него на квартире по четвергам собирались члены Товарищества.

Заузе Владимир Христианович (1859–1939) — художник-график. Жил в Одессе с 1885 г., активный участник Товарищества Южнорусских художников. Написал романс на стихи Бунина «Отошли закаты на далекий север».

Эдварс — Эдварде (Эдуарде) Борис Васильевич (1860–1924) — скульптор, академик скульптуры (1915). В 1919 г. эмигрировал и поселился на острове Мальта.

Уточкин Сергей Исаевич (1876–1916) — спортсмен, один из первых русских летчиков.

Его памяти*

Последние новости. — 1938. — 17 апреля (№ 6231). — С. 2.

Болен он был уже тяжело… — с 35-летнего возраста Шаляпин страдал диабетом. Осенью 1937 г. болезнь обострилась, к ней добавилось чрезвычайное переутомление сердца и эмфизема легких. В конце февраля начало давать себя знать острое малокровие. Светилами медицины был поставлен диагноз: лейкемия. Парижские врачи уложили Шаляпина в постель. Из воспоминаний Г. Гуляницкой: «Чтобы не утомлять больного, число посетителей было строжайше ограничено, но все же в последние дни у Шаляпина побывали И. Бунин, писатель М. Алданов, ежедневно, а иногда и по два раза в день, заезжал С. Рахманинов» (Шаляпин Ф. И.: В 3 т. — М., 1976. — Т. 2. — С. 522).

Какая была в нем кровь? — Отец певца Иван Яковлевич Шаляпин — выходец из крестьян. Служил писцом в уездной земской управе в Казани. Мать в начале 70-х гг. была кормилицей в семье сельского пристава в Казанском уезде.

Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал… — Шаляпин рассказывает о своем первом посещении Толстого в своих мемуарах (см.: Шаляпин Ф. И. Маска и душа. Т. 1. — С. 280–281). Встреча произошла 9 января 1900 г. в Хамовническом доме Толстого. После игры Рахманинова и пения Шаляпина Толстой задал им единственный вопрос: «Какая музыка нужнее людям — музыка ученая или народная?» По свидетельству С. Л. Толстого (Очерки былого. — М., 1949), Лев Николаевич потом сказал своим, что Шаляпин песню «Ноченька» поет по-народному, без вычурности и подделки под народный стиль, остальные же произведения, в том числе «Судьба» Рахманинова и «Блоха» Мусоргского ему не понравились. См. также об этой встрече воспоминания А. Б. Гольденвейзера: «В этот вечер Лев Николаевич был дурно расположен, и мне казалось, что удивительное пение Шаляпина не произвело на него особенного впечатления… Шаляпин пел что-то Мусоргского, который никогда на Льва Николаевича не производил впечатления, „Судьбу“ Рахманинова, показавшуюся ему фальшивой (слова Апухтина он назвал отвратительными), что-то Шуберта и Шумана и чудесную русскую песню „Ночь“. За исключением Шумана, Шуберта и песни, Лев Николаевич ко всему остался совершенно равнодушен. Шаляпин не был в этот вечер особенно „в ударе“, но пел все-таки чудесно, и я думаю, что пение его мало дошло до Льва Николаевича отчасти из-за выбора вещей, а главное, из-за того, что Лев Николаевич был не в духе» (Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. — М., 1959. — С. 58).

…какой-то кузнец… — Пой, Федя! — Бунин пересказывает фрагмент из книги воспоминаний Ф. И. Шаляпина «Маска и душа» (Париж, 1932).

Раз, приехав на «Среду»… — по словам Н. Д. Телешова этот импровизированный концерт состоялся в «один осенний вечер 1904 года» (Телешов Н. Д. Записки писателя. — М., 1948. — С. 297–298).

Так пел он однажды и у нас в гостях, на Капри… — Шаляпин приезжал на Капри в феврале 1912 г. Вечер 1 (14) февраля Бунины провели у Горького, слушая пение и рассказы Шаляпина. (См.: Бабореко А. К. И. А. Бунин. — С. 182–183).

О Шаляпине*

Иллюстрированная Россия. — 1938. — № 19. — 30 апреля. — С. 3–4. — Позднее оба очерка, посвященные Ф. Шаляпину, были объединены Буниным и опубликованы под заглавием «О Шаляпине» в газете «Новое русское слово» 11 апреля 1948 г. (№ 13135) и вошли в его книгу «Воспоминания».

…на торжественном сборище в Михайловском театре… — см. ком-мент, на с. 610.

Перечитывая Куприна*

Современные записки. — 1938. — № 67. — С. 309–316.

…вроде Маныча… — Маныч Петр Дмитриевич (ум. 1918) — литератор, журналист, один из многолетних постоянных спутников Куприна.

…«его нежная, почти женственная натура…», «стройная, грациозная фигурка Нины…» — фразы из повести А. И. Куприна «Молох» (1896). Приведенные далее извлечения из повестей и рассказов Куприна даны Буниным не всегда точно, иногда — в свободном изложении.

Памяти П.А. Нилуса*

Русские новости. — 1946. — 24 мая (№ 54). — С. 4.

…третья годовщина со дня кончины моего многолетнего друга художника Петра Александровича Нилуса… — П. А. Нилус скончался 23 мая 1943 г. в оккупированном Париже. Бунин и Нилус познакомились летом 1898 г. в Одессе. Нилус был в числе экспонентов (а с 1899 г. и членов) Товарищества южнорусских художников, с которыми Бунин тесно общался. В 1901 г. Бунин посвятил Нилусу стихотворение «Счастье» («Нет солнца, но светлы пруды…») и использовал ряд характерных черт художника в рассказах «Галя Ганская» и «Сны Чанга». В свою очередь Нилус посвятил Бунину картину «Одиночество» (1901) и написал его портрет (1918). Его же перу принадлежит статья «Ив. Бунин и его творчство», прочитанная автором на литературном вечере к 25-летию литературной деятельности Бунина 17 января 1913 г. в Одесском литературно-артистическом клубе.

…был учеником известного художника Костанди — Костанди Кириак Константинович (1852–1921) — живописец, передвижник, ведущий преподаватель в Одесской рисовальной школе (с 1899 г. — художественное училище).

Репин Илья Ефимович (1844–1930) — художник-реалист, член Товарищества передвижников, в течение ряда лет профессор петербургской Академии художеств.

Передвижники — художники, входившие в «Товарищество передвижных художественных выставок» (1870–1923).

Был он и талантливым беллетристом… — Первый рассказ Нилуса «Утро» (1906) был посвящен Бунину. Несколько десятков рассказов Нилуса было опубликовано в периодической печати, вышли два его сборника: «Рассказы» (М., 1911) и «На берегу моря» (М., 1917). Бунин принимал активное участие в литературной судьбе Нилуса, всячески поощряя его писать, рекомендуя его рассказы к изданию и выступая их редактором.

Письмо в редакцию*

Советский патриот. — 1946. — 5 июля (№ 89). — С. 3.

Интервью, о котором идет речь в письме Бунина, было напечатано в «Советском патриоте» 28 июня 1946 г. (№ 88). «Меня просто на удивление, дико оболгали», — возмущался Бунин по поводу публикации этого интервью в письме М. А. Алданову (см.: Переписка И. А. Бунина с М. А. Алдановым // Новый журнал. — 1983. - № 152. — С. 166–167).

«Панорама»*

Русские новости. — 1946. — 30 августа (№ 68). — С. 4.

Гофман М. Л. «Книга о русских поэтах последнего десятилетия» (СПб.; М., 1909). Автор ряда книг по истории русской литературы на русском и французском языках. См. также коммент. на с. 563.

Тхоржевский Иван Иванович (1878–1951) — переводчик Омара Хайяма и французских поэтов, автор книги «Русская литература» (1-е изд. — Париж, 1946; 2-е изд. — Париж, 1950). В предисловии «От автора» ко второму изданию Тхоржевский писал: «Первое издание этой книги разошлось очень быстро и вызвало в печати широкий отклик: и резкую брань, и восторженные похвалы, и придирчивые критические разборы. Настойчивый спрос на книгу, во всяком случае, продолжается, — так что полезность ее доказана. Книга написана в свободной манере, охватывает материал от „Слова о полку Игореве“ до Паустовского и Пришвина». Статья Бунина вызвала немало откликов. В «Русских новостях» № 70 за 1946 г. появилось его письмо: «Я получаю много писем по поводу моей заметки о „Русской литературе“ Тхоржевского. Среди них есть и такие, в которых говорится, что напрасно я в этой заметке „защищал“ лично себя. Но почему же писатель не должен защищать свой труд от всяких зловредных хулителей? Это во-первых. А во-вторых, я ведь „защищал“ и многих других, в том числе и таких, как Жуковский, Тургенев и сам Пушкин, про которого Тхоржевский дерзнул сказать, что он „только краешком копыт Медного всадника коснулся символизма“ (совсем позабыв в пылу своей развязности, что даже у медных всадников не бывает копыт)».

Котошихин Григорий Карпович (ок. 1630–1667) — подьячий посольского приказа, бежавший в Швецию и составивший записку «О России» (1666). Казнен в Швеции за убийство в 1667 г.

Павлова Каролина Карловна (урожд. Яниш, 1807–1893) — поэтесса.

…и ее муж — Павлов Николай Филиппович (1805–1864) — писатель, женился на Каролине Яниш в 1837 г. Дом Павловых был широко известным в Москве литературным салоном.

Письмо <в редакцию>*

Новое русское слово. — 1947. — 26 октября (№ 12967). — С.8.

Письмо <в редакцию>*

Новое русское слово. — 1948. — 30 декабря (№ 13397). — С. З.

Яблоновский С. (наст, имя и фам. Сергей Викторович Потресов; 1870–1953) — журналист, литературный и театральный критик, поэт, переводчик, мемуарист.

<Речь о Пушкине>*

Седых-1962. — С.220. — Примеч. публикатора: «У меня сохранился подлинник, написанный рукой Бунина». Речь была произнесена Буниным в Париже в публичном собрании по случаю 150-летия великого поэта.

«Мы не позволим»*

Новое русское слово. — 1951. — 7 января (№ 14136). — С. З.

Мир таинственный, мир древний… — Бунин неточно цитирует стихотворение Есенина без заглавия «Мир таинственный, мир мой древний…» (1921)

…отказался написать стихи в честь царя… — Эта история, в крайне преувеличенной форме, но имеющая в первооснове реальные факты, получила известность после посмертной публикации автобиографических заметок Есенина.

…воспевая Ленина, слава которого «шумит, как ветр, по краю» и новую (ленинскую) эру, которая… «не фунт изюма вам» — строки из стихотворения Есенина «Стансы» (1924).

Сразу после публикации статьи Г. Александрова в ноябре 1950 г. Бунин прислал редактору газеты «Новое русское слово» А. Седых гневное письмо с бранью в адрес ее автора и угрозой: «И это (т. е. выступление Александрова о Есенине) совершенно отбивает у меня охоту продолжать печататься у Вас» (Седых-1962. — С.236–237). В письме от 15 января 1951 г. Андрею Седых Бунин писал в продолжении темы о Есенине: «…Мне Есенин уже осточертел, но не обрывать г. Александрова я все-таки не мог. А что написал Адамович о Есенине! Пушкинская свобода оказалась у Есенина! Есенинское хулиганство очень похоже на пушкинскую свободу! Есенин отлично знал, что теперешний читатель все слопает. Нужна рифма к слову гибель — он лупит наглую х… „выбель“. Вам угодно прочесть, что такое зимние сумерки? Пожалуйста:

Воют в сумерки долгие, зимние Волки грозные (!) с тощих полей, По дворам в догорающем инее Над застрехами храп лошадей…

Почему храпят лошади в зимние сумерки? Каким образом они могут храпеть над застрехами? Молчи, лопай, что тебе дают! Благо никто уж не знает теперь, что застрехой называется выступ крыши над стеной. Не знает и Адамович, — он вряд ли знает даже и то, что такое лошади! И умиляется до слез, как „блудный сын“ (Есенин) возвращается к родителям в деревню, погибшую оттого, что возле нее прошло — уже 100 лет тому назад шоссе, от которого „мир таинственный“ деревни „как ветер, затих и присел“. Я нынче тоже написал, как именно Есенин возвращается к маме и папе — написал a la Есенин.

Папа бросил плести лапоть,

С мамой выскочил за тын,

А навстречу мамы с папой

Их законный сукин сын/

Целую Вас и прошу извинить меня за Есенина.

Ваш Ив. Бунин».

(Седых-1962. — С. 241–242).

В той же книге А. Седых вспоминает: «За несколько дней до нашего отъезда в Нью-Йорк Иван Алексеевич прислал мне в подарок свою фотографию (23 года!) с нежной, тронувшей меня надписью, но на оборотной стороне не выдержал и написал:

Оседлаю коня, коня борзого

И помчусь, полечу легче сокола —

Догоню, ворочу мою молодость!

Но, увы, нет пути к невозвратному

Никогда не взойти солнцу с Запада…

Кольцов.

Это не чета сукину сыну Есенину. Всю его лживую, писарскую лирику можно отдать за две строки Кольцова:

На заре туманной юности

Всей душой любил я девицу…

Ив. Бунин» (Седых-1962. — С.230).

Милые выдумки*

Новое русское слово. — 1951. — 13 мая (№ 14262). — С.8.

По свежим следам история с Окуличем и Струве была изложена Буниным в письме от 18 августа 1947 г. Андрею Седых (Я. М. Цвибак): «…Я получил сперва одну вырезку, потом другую из «Русской жизни», которая где-то в Америке издается, — это «Письма в редакцию». Вот первое, подписанное <…> Глебом Струве (он теперь переселился в Америку из Англии, профессорствует в Берклей, в Калифорнии):

«Письмо вредакцию (письмо по старой орфографии). М. Г.г. Редактор! В № Вашей газеты от 19 см. напечатана статья уважаемого (подчеркивания в этом и во всех последующих письмах сделаны рукой И. А. Бунина. — Прим. А. Седых) И. К. Окулича, в которой он, как о факте, говорит о поездке И. А. Бунина после войны, в СССР и о возвращении его оттуда, почему-то при этом сопоставляя этот факт с судьбой выданного Москве американцами и расстрелянного большевиками ген. П. Н. Краснова, который, как известно, во время войны стоял на откровенно прогерманской позиции. Не вдаваясь в оценку по существу этого сопоставления, я считаю своим долгом внести поправку в статью И. К. Окулича: И. А. Бунин в Сов. Россию не ездил и, насколько мне известно, ездить не собирается, хотя попытки „соблазнить“ его поехать туда и делались. Можно так или иначе морально-политически оценивать некоторые действия И. А. Бунина после освобождения Франции, но нельзя взваливать на человека обвинение в поступке, которого он не совершал. Глеб Струве».

Каково! Ясно, что этот «уважаемый» Окулич приписал мне «поступок» предательства мною Краснова на расстрел — какой же иначе «поступок»? И каков Глеб! Недурно «защитил» меня, коварная <…>, — «защитил» столь нежно, по отношению к Окуличу и столь двусмысленно по отношению ко мне?..

И вот ответ Окулича — его «Письмо в редакцию»:

«М. Г.г. Редактор! В № „Р. Ж.“ от 11 июля помещено письмо проф. Г. П. Струве, отметившего мою ошибку по поводу поездки Бунина в Сов. Россию и возвратившегося. (Опять — все подчеркивания мои. И. Б.) Я, конечно, не знаю, насколько точны сведения Глеба Петровича, но я писал о поездке г. Бунина на основании подробного письма человека, проживающего теперь в Западной Европе, к которому питаю доверие. Быть может, он и совершил ошибку. Но действия г. Бунина самого последнего периода давали право считать сведения о его поездке достоверными. На это, по-видимому, намекает и сам Гл. П. С истинным уважением Иосиф Окулич».

Глеб был прошлой осенью в Париже и я его видел у брата Алексея и он в постоянной переписке с ним — как же он «сомневается»: ездил я или не ездил? И почему он «не вдается в оценку по существу этого сопоставления» (сопоставления Окуличем моей поездки и расстрела Краснова)? И кто же хуже — <…> Окулич или Глеб? <…> Да, какие такие «действия» я совершил? Напечатал несколько рассказиков в «Р. Нов.» — да, это очень мне грустно, но нужда, нужда! И все-таки, ужели это «аморально»?

Что еще? Был приглашен в посольство позапрошлой осенью — и поехал — как раз в это время получил 2 телеграммы от Государственного Издательства в Москве — просьбы немедленно выслать сборник моих последних рассказов для издания и еще несколько старых моих книг для переиздания. Увы, посол не завел об этом разговора, не завел и я — пробыл 20 минут в «светской» (а не советской) беседе, ничего иного не коснулся и уехал. Ужели это тоже аморальные, преступные действия?

Позапрошлой зимой получил от писателя Телешова из Москвы известия, что издается большой том моих избранных произведений Государственным Издательством — и написал столь резкое письмо в это издательство («Вы распоряжаетесь мною, как своим добром и даже не советуясь со мной, точно Вам наплевать на меня»), что получил позапрошлой весной французскую телеграмму от этого Государственного Издательства: «Согласно вашему желанию, издание ваших избранных произведений suspendue». <фр. — «приостановлено»>.

Вот, Яшенька, все мои «действия». И никуда я не поехал, хотя советский консул и старший советник посольства довели до моего сведения, что, если бы я поехал, я был бы миллионер, имел бы дачи, автомобили и т. д. Я остался доживать свои истинно последние дни в истинной нищете да еще во всяческих болезнях старости. Кто поступил бы так на моем месте? Кто?» (Цит. по: Седых-1962. — С.216–218).

Краснов Петр Николаевич (1869–1947) — генерал от кавалерии, участник первой мировой войны. В октябре 1917 вместе с А. Ф. Керенским возглавил антисоветский мятеж: командовал войсками, направленными на Петроград. С конца 1919 находился в Эстонии, где возглавлял пропагандно-политический отдел в штабе армии генерала Юденича. Затем перебрался во Францию, где, не оставляя политической деятельности (как член Верховного монархического совета), занимался литературным трудом (трилогия «От двуглавого орла к красному знамени», романы из жизни старой армии «Опавшие листья», «Единая неделимая», «Понять — простить» и др., а также исторические романы). Во время второй мировой войны находился в Германии, где с сентября 1943 г. возглавлял Главное управление казачьих войск вермахта. В мае 1945 г. был выдан английским командованием советским властям и по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР 16 января 1947 г. казнен. В дневнике Бунина есть запись от 28 июля 1940 г.: «Читаю роман Краснова „С нами Бог“. Не ожидал, что он так способен, так много знает и так занятен» («Устами Буниных». — Т. З. — С.55).

Письмо Георга Брандеса*

Новое русское слово. — 1953. — 22 марта (№ 14939). — С. З

Брандес Георг (1842–1927) — датский литературный критик, который возглавил в начале 1870-х гг. в Дании движение за реализм в литературе, против романтизма.

К моим «Воспоминаниям»*

Новое русское слово. — 1953. — 17 мая (№ 14995). — С. 8

…писатель Шмелев, горячий поклонник Гитлера… — Основанием для этих слов послужил факт издания Шмелевым нескольких глав из романа «Лето Господне» в газете «Парижский вестник», выходившей в оккупационном Париже. См. ответ Шмелева на упрек в коллаборационизме в газ. «Русская мысль» 31 мая 1947 г.: «…Я шел на жертву, работая в такой газетке. Но что же делать? Хоть через вражий орган „шептать“ правду… — поймут, вздохнут, хотя бы слабый лик России почувствуют. Меня читали — и были благодарны. И все это — никак не значит, что я „работал с немцами“: моя работа шла как раз вразрез с их целью…».

Указатель периодических изданий

В список вошли те периодические издания, в которых публиковались публицистические статьи И. Бунина.

Газеты

Возрождение — ежеднев. газ.: Орган рус. нац. мысли / Ред. П. Б. Струве (1925–1927), с авг. 1927 — Ю. Ф. Семенов (Париж, 1925–1940)

Галлиполи — изд. об-ва галлиполийцев (Белград, 1923)

День русской культуры — одноднев. газ. (Париж, 1926)

Дни — ежеднев. газ. / Под ред. А. Ф. Керенского (Берлин, 1922–1925; Париж, 1925–1928)

Наше слово (Одесса, 1919)

Новая газета — двухнедельник лит. и искусства / Ред. М. Л. Слоним (Париж, 1931)

Новая русская жизнь — орган рус. освобод. нац. — гос. мысли / Ред. — изд. КХА. Григорков; При ближайшем участии В. Д. Кузьмина-Караваева, А. И. Куприна и др. (Гельсингфорс, 1919–1922)

Новое русское слово — ежеднев. газ. / Глав. ред. [последовательно] А. Я. Кречмар, М. Е. Вейнбаум (1922–1973), с 1973 — А. Седых (Нью-Йорк, 1920—)

Общее дело — еженднев. газ. / Ред. — изд. В. Л. Бурцев (Париж, 1918–1922, 1928–1933)

Огни — рус. внепарт. газ. / Ред. — изд. Г. А. Алексинский (Прага, 1921)

Одесские новости — ежеднев. газ. / Изд. Профессионального союза сотрудников и служащих, «Одесские новости» и «Малые Одесские новости» (Одесса, 1884–1920)

Одесский листок — ежеднев. газ. / Основ. В. А. Навроцкий; Изд. С. М. Навроцкая (Одесса, 1872–1920)

Последние новости — ежеднев. газ. / Ред. М. Л. Гольдштейн (1920–1921); с 1 марта 1921 г. под ред. П. Н. Милюкова (Париж, 1920–1940)

Родное слово (Одесса, 1920)

Россия — одноднев. газ. (Белград, 1934)

Россия — еженед. газ.: Орган национальной и освободительной борьбы / Ред. П. Б. Струве (Париж, 1927–1928)

Россия и славянство — орган национально-освободительной борьбы и славянской взаимности: Еженед. газ. при ближайшем участии П. Б. Струве / Ред. комитет: К. И. Зайцев, Л. И. Львов, С. С. Ольденбург, Г. П. Струве, Н. А. Цуриков (Париж, 1928–1934)

Руль — ежеднев. газ. / Ред. Н. Радин; Осн. И. В. Гессеном; При участии А. И. Каминки, В. Д. Набоков (Берлин, 1920–1931)

Русские новости / Ред. А. Ф. Ступницкий (1945–1951), М. Бесноватый (1952–1970) (Париж, 1945–1970)

Русский инвалид — воен. — науч. и лит. газ.: Орган Главного правления зарубеж. Союза рус. воен. инвалидов / Редкол.: в 1929–1932 гг. Н. Н. Баратов, Б. К. Зайцев, Н. А. Тэффи, И. С. Шмелев, А. М. Черный, А. А. Яблоновский; гл. ред. Н. Н. Баратов; пом. Н. Н. Головин; в 1933–1939 гг. и.о. гл. ред. М. Н. Кальницкий; в 1961–1966, 1972 гг. гл. ред. С. Д. Позднышев (Париж, 1929–1933, 1936–1939, 1961–1966, 1972)

Свободные мысли — обществ. — полит. и лит. газ. / Ред. И. М. Василевский (He-буква) (Петроград; Париж, 1906–1921)

Сегодня — независимая демокр. газ. / Ред. Н. Г. Бережанский, М. И. Гофман (1922–1934), Б. О. Харитон (с 1925), М. С. Мильруд; Т-во «Народ» в лице Я. Брамса; Отв. ред. П. Н. Панов (Рига, 1919–1940)

Слово — еженед. газ. / Ред. С. Ф. Штерн (Париж, 1922–1923)

Советский патриот — орган Союза сов. патриотов (ССП) / Ред. Д. М. Одинец (Париж, 1945–1948)

Утро — ежеднев. полит., экон. и лит. газ. / Ред. АТан; При участии А. Аверченко, И. Бунина, К. Бальмонта, Дон-Аминадо, А. Куприна и др. (Нью-Йорк, 1922)

Южное слово — ежеднев газ. / При ближайшем участии И. А. Бунина и Н. П. Кондакова (Одесса, 1919–1920)

Журналы

Иллюстрированная Россия — еженед. лит. — илл. журнал / Ред. М. П. Миронов (1924–1930), А. И. Куприн (1930–1931) (Париж, 1924–1939)

Современные записки — ежемес. обществ. — полит. и лит. журнал / Ред. кол.: Н. Д. Авксентьев, И. И. Бунаков, М. В. Вишняк (1920–1939), А. И. Гуковский (1920–1925), В. В. Руднев (Париж, 1920–1940)

Числа — сб. / Ред. И. В. де Манциарли (№ 1–4), Н. А. Оцуп (№ 1-10) (Париж, 1930–1934)

Выходные данные

РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК

ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А. М. ГОРЬКОГО

И. А. Бунин

ПУБЛИЦИСТИКА 1918–1953 годов

Под общей редакцией О. Н. Михайлова

Вступительная статья О. Н. Михайлова

Комментарии С. Н. Морозова, Д. Д. Николаева, Е. М. Трубиловой

Рецензенты A. M. Николюкин, А. И. Чагин

Технический редактор Т. И. Мшиутина

ЛР № 020961 от 17.02.95 г.

Формат 69x90 1/16. Бумага офсетная.

Гарнитура Таймс. Печать офсетная.

Печ. л. 40,0. Тираж 1000 экз.

Специализированное издательско-торговое предприятие «Наследие»

121069, Москва, ул. Поварская, 25 а.

Отпечатано в ППП «Типография „Наука“»

121099 Москва, Шубинский пер., 6.

Примечания


1

Устами Буниных: Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы: В 3 т. / Под редакцией М. Грин. — Т. 2.— Франкфурт-на-Майне: Посев, 1981.— С. 233.

2

Устами Буниных… Т. 1.— 1977. — С. 215–216.

3

Из истории русской зарубежной литературы: Переписка И. А. Бунина и П. Б. Струве // Записки Русской академической группы в США. — Т. 2.— Нью-Йорк, 1968.— С. 64. Кривошеий А. В. (1858–1923) — до революции министр земледелия и землеустройства; в Крыму возглавлял правительство Вооруженных сил Юга России.

4

Устами Буниных… — Т. 2.— С. 18.

5

Там же.-Т. 1.-С. 316.

6

Там же. — Т. 2.— С. 32.

7

Там же. — С. 78–79.

8

Переписка Светланы Аллилуевой и Ольги и Романа Гуль // Новый журнал. — Нью-Йорк, 1986.- № 164- С. 194.

9

Устами Буниных… — Т. 2.— С. 8.

10

Лавров В. Секретный Ив. Бунин // Московский комсомолец. — 1996.— 24 сент. (№ 180). — С.4.

11

Там же.

12

Бунин И. А. Собр. соч.: В 11 т. — Т. 10,— Берлин: Петрополис, 1935.— С. 88–89.

13

Там же. — С. 97.

14

Струве Г. Русская литература в изгнании. — 2-е изд. — Париж, 1984.— С. 69-

15

Слоним М. Литературные отклики // Воля России. — № 8/9.— Прага, 1926. — С. 92–93.

16

Адамович Г. В. О французской «inquiétude» и русской тревоге // Последние новости. — Париж, 1928.— 13 декабря (№ 2822). — inquiétude (фр.) — беспокойство, тревога.

17

Ржевский Л. Памяти И. А. Бунина // Грани. — 1953.— № 20.— С. 4.

18

См., напр.: Н. О парижской русской прессе и о коллаборантах // Русские новости. — Париж, 1947.— 6 июня (№ 105).

19

Архив О. Н. Михайлова.

20

Берберова Н. Курсив мой. — М.: Согласие, 1996.— С. 530–531.

21

Устами Буниных… — Т. 3.— 1982.— С. 181.— Запись от 27 мая 1946 г.

22

Бунин И. Письмо М. А. Алданову от 27 июля 1946 г. // Новый журнал. — 1983,- № 152. — С. 166–167.

23

Бунин И. Письмо А. Седых от 18 августа 1947 г. // Седых А. Далекие, близкие. — Нью-Йорк, 1962.— С. 217–218.

24

80-летие И. А. Бунина // Возрождение. — Париж, 1950.— № 12.— С. 198.

25

городу и миру (лат.)

26

ужасным ребенком.

27

Пропуск строки в подлиннике (ред.)

28

Гг. лауреаты приглашаются прибыть в Концертный Зал для получения Нобелевских премий 10 декабря 1933 г., не позднее 4 ч. 50 м. дня. Его Величество, в сопровождении королевского Дома и всего Двора, пожалует в Зал, дабы присутствовать на торжестве и лично вручить каждому из них надлежащую премию, ровно в 5 ч., после чего двери Зала будут закрыты и начнется само торжество.

29

— Иван Алексеевич Бунин, благоволите сойти в Зал и принять из рук Его Величества литературную Нобелевскую премию 1933 года, присужденную вам Шведской Академией.

30

— Государь, я прошу Ваше Величество соблаговолить принять выражение моей глубокой и почтительной благодарности.

31

— Ваше Высочество, Милостивые Государыни, Милостивые Государи.

9 ноября, в далекой дали, в старинном провансальском городе, в бедном деревенском доме, телефон известил меня о решении Шведской Академии. Я был бы неискренен, ежели б сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатление во всей моей жизни. Справедливо сказал великий философ, что чувства радости, даже самые резкие, почти ничего не значат по сравнению с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминание, я все-таки позволю себе сказать, что скорби, испытанные мною за последние пятнадцать лет, далеко превышали мои радости. И не личными были эти скорби, — совсем нет! Однако, твердо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот звонок телефона из Стокгольма в Грасс, дал мне, как писателю, наиболее полное удовлетворение. Литературная премия, учрежденная вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательского труда! Честолюбие свойственно почти каждому человеку и каждому автору и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и беспристрастных. Но думал ли я 9 ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережил волнение от потока первых поздравлений и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значении поступка Шведской Академии. Впервые со времени учреждения Нобелевской премии вы присудили ее изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующийся гостеприимством Франции, по отношению к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академии, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведения, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В мире должны существовать области полнейшей независимости. Вне сомнения, вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизацией. Для писателя эта свобода необходима особенно, — она для него догмат, аксиома. Ваш же жест, господа члены Академии, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящий национальный культ Швеции.

И еще несколько слов — для окончания этой небольшой речи. Я не с нынешнего дня высоко ценю ваш Королевский Дом, вашу страну, ваш народ, вашу литературу. Любовь к искусствам и к литературе всегда была традицией для шведского Королевского Дома, равно как и для всей благородной нации вашей. Основанная славным воином, шведская династия есть одна из самых славных в мире. Его Величество Король, Король-Рыцарь народа-рыцаря, да соизволит разрешить чужеземному, свободному писателю, удостоенному вниманием Шведской Академии, выразить Ему свои почтительнейшие и сердечнейшие чувства.

32

Скончался писатель Максим Горький… Алексей Пешков, известный в литературе под именем Максим Горький, родился в 1868 году в Нижнем Новгороде в казацкой семье… (франц.)

Публицистика 1918-1953 годов
Страстное слово
Публицистика 1918–1953 гг.
<Интервью сотруднику «Одесского листка»>*
Страшные контрасты*
Не могу говорить*
<Ответ на анкету «Южного слова» о Добровольческой армии>*
В этот день*
<Речь на банкете в честь А. И. Деникина>*
Заметки (о еврейских погромах)*
Заметки (по поводу второй годовщины октябрьского переворота)*
Заметки (к девятой годовщине со дня смерти Л. Н. Толстого)*
Заметки (об И. Ф. Наживине)*
Заметки (по поводу критики предыдущей статьи)*
Из «Великого дурмана»*
О Горьком*
Суп из человеческих пальцев*
Красный гимн*
«Пресловутая свинья»*
«Многогранность»*
<Ответ на анкету «Общего дела» по поводу трехлетия большевизма>*
Несколько слов английскому писателю*
Записная книжка (о калмыках)*
Записная книжка (о «Современных записках»)*
Чехи и эсеры*
Его вечной памяти*
Записная книжка (о путешествии в Африку)*
Из записной книжки*
Самогонка и шампанское*
Записная книжка (о Горьком)*
«Дым без отечества»*
Об Эйфелевой башне*
«Страна неограниченных возможностей»*
О писательских обязанностях*
Письмо в редакцию* От русских матерей
Записная книжка*
С новым годом*
Итоги*
Горький о большевиках*
Еще об итогах*
Великая потеря*
«Голубь мира»*
Литературные заметки*
Литературные заметки*
<Ответ на анкету о Галлиполи>*
Миссия русской эмиграции*
Тем, которые «дали Богу души свои»*
Инония и Китеж*
Российская человечина*
Записная книжка (о литературе)*
Записная книжка (о декабре 1919 г. в Ростове)*
Андре Шенье*
Камилл Демулен*
Записная книжка (об Одессе 1920 г.)*
Человек, который умер от страха*
Софийский звон*
Думая о Пушкине*
К воспоминаниям* О Толстом
Записная книжка (о революционных годах в России)*
«Своими путями»*
«Версты»*
Записная книжка (о сентябре 1916 г.)*
Записная книжка (по поводу критики)*
О новой орфографии*
Записная книжка (о Блоке)*
Памяти Юшкевича*
Суета сует*
Записная книжка (о Горьком)*
«Большие пузыри»*
«Безграмотная ерунда»*
Джером Джером*
«К писателям мира»*
Наш поэт*
Самородки*
<Ответ на анкету «Литературной недели» «Дней»>*
Проклятое десятилетие*
<Ответ на анкету о 10-летии Октябрьского переворота>*
Заметки*
Дон-Аминадо «Наша маленькая жизнь»*
Заметки (о газете «Возрождение»)*
<Обращение к Ромену Роллану>*
Чехов*
<Ответ на анкету «Русские писатели на отдыхе»>*
Конец Мопассана*
На поучение молодым писателям*
Леонид Зуров*
Эртель*
О Чехове*
Заметки (о литературе и современниках)*
<Ответ на анкету «Что будет с Россией через десять лет»>*
Заметки (о начале литературной деятельности и современниках)*
<Ответ на анкету А. Седых «Писатели о своих книгах»>*
Записная книжка (о современниках, о Горьком)*
<Ответ на литературную анкету «Чисел»>*
Из записной книжки*
Странствия*
<Ответ на литературную анкету «Новой газеты» «Ваше первое литературное выступление»>*
Из книги «Серп и молот»*
Петр Александров*
Заметки (о современниках)*
Записи (о Семеновых-Тянь-Шанских и А. П. Буниной)*
Записи (о современниках)*
Памяти Ивана Савина*
О Волошине*
Верность за верность*
<Ответ на анкету Российского общественного комитета в Польше>*
Записи (о Нобелевской премии)*
Босоножка*
Горький*
Письмо в редакцию (об обыске в Германии)*
Письмо в редакцию*
«Пушкинские торжества»*
А. И. Куприн*
Перед занавесом «художественников»*
Октябрь*
Его памяти*
О Шаляпине*
Перечитывая Куприна*
Памяти П. А. Нилуса*
Письмо в редакцию*
«Панорама»*
Письмо <в редакцию>*
Письмо <в редакцию>*
<Речь о Пушкине>*
«Мы не позволим»*
Милые выдумки*
Письмо Георга Брандеса*
К моим «Воспоминаниям»*
Комментарии
Указатель периодических изданий
Выходные данные
Манфред
Джордж Гордон Байрон
Мистическая поэма английского поэта-романтика Джорджа Ноэла Гордона Байрона (1788–1824) о неуспокоившемся после смерти духе, стремящемся получить прощение и вернуть утерянную при жизни любовь.
urn:uuid:1207c66a-96f8-4a94-a773-684cb5d17068
0101-01-01T00:00:00+00:00
ru
07e043b8-862e-4e68-8491-d9949a6b750b

Джордж Гордон Байрон

Манфред


Драматическая поэма

There are more things in heaven and earth,

Horatio, than are dreamt of in your philosophy.

Shakespeare.[1]

DRAMATIS PERSONAE[2]

Манфред.

Охотник за сернами.

Аббат св. Маврикия.

Мануэль.

Герман.

Фея Альп.

Ариман.[3]

Немезида.[4]

Парки.[5]

Духи.

Действие происходит в Бернских Альпах, частью в замке Манфреда, частью в горах.

АКТ ПЕРВЫЙ

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Готическая галерея. — Полночь.

Манфред

(один)

Ночник пора долить, хотя иссякнет

Он все-таки скорей, чем я усну;

Ночь не приносит мне успокоенья

И не дает забыться от тяжелых,

Неотразимых дум: моя душа

Не знает сна, и я глаза смыкаю

Лишь для того, чтоб внутрь души смотреть.

Не странно ли, что я еще имею

Подобие и облик человека,

Что я живу? Но скорбь — наставник мудрых;

Скорбь — знание, и тот, кто им богаче,

Тот должен был в страданиях постигнуть,

Что древо знания — не древо жизни.

Науки, философию, все тайны

Чудесного и всю земную мудрость —

Я все познал, и все постиг мой разум,

Что пользы в том? — Я расточал добро

И даже сам встречал добро порою;

Я знал врагов и разрушал их козни,

И часто враг смирялся предо мной,

Что пользы в том? — Могущество и страсти,

Добро и зло — все, что волнует мир, —

Все для меня навеки стало чуждым

В тот адский миг. Мне даже страх неведом,

И осужден до гроба я не знать

Ни трепета надежд или желаний,

Ни радости, ни счастья, ни любви. —

Но час настал. —

Таинственные силы!

Властители вселенной безграничной.

Кого искал я в свете дня и в тьме!

Вы, в воздухе сокрытые, — незримо

Живущие в эфире, — вы, кому

Доступны гор заоблачные выси,

И недра скал, и бездны океана, —

Во имя чар, мне давших власть над вами,

Зову и заклинаю вас: явитесь!

Молчание.

Ответа нет. — Так именем того,

Кто властвует над вами, — начертаньем,

Которое вас в трепет повергает, —

Велением бессмертного! — Явитесь!

Молчание.

Ответа нет. — Но, духи тьмы и света,

Вам не избегнуть чар моих: той силой,

Что всех неотразимее, — той властью,

Что рождена на огненном обломке

Разрушенного мира, — на планете,

Погибшей и навеки осужденной

Блуждать среди предвечного пространства,

Проклятием, меня гнетущим, — мыслью,

Живущею во мне и вкруг меня, —

Зову и заклинаю вас: явитесь!

В темном конце галереи появляется неподвижная звезда и слышится голос, который поет.

Первый дух

Смертный! На луче звезды

Я спустился с высоты.

Силе чар твоих послушный,

Я покинул мир воздушный,

Мой чертог среди эфира,

Нежно сотканный дыханьем

Туч вечерних и сияньем

Золотистого сафира

В предзакатной тишине.

Смертный! Что велишь ты мне?

Второй дух

Монблан — царь гор, он до небес

Возносится главой

На троне скал, в порфире туч,

В короне снеговой.

Лесами стан его повит.

Громовый гул лавин

В могучей длани держит он

Над синей мглой долин.

Века веков громады льдов

Вдоль скал его ползут,

Но чтоб низвергнуться во прах —

Моих велений ждут.

Я грозный повелитель гор,

Единым словом я

До недр их потрясти могу, —

Кто ты, чтоб звать меня?

Третий дух

В тишине заповедной,

В синей бездне морей,

Где сирена вплетает

Перлы в зелень кудрей,

Где во мраке таится

Водяная змея, —

Гулом бури твой голос

Долетел до меня.

Мой чертог из коралла

Он наполнил собой, —

Что ты хочешь, о смертный?

Дух морей пред тобой!

Четвертый дух

Где недра вулканов

Кипят в полусне

И лава клокочет

В гудящем огне,

Где Анды корнями

Ушли в глубину —

Вершинами гордо

Стремясь в вышину, —

Во мраке подземном

Тебе я внимал,

На зов твой покорно

Из мрака предстал!

Пятый дух

Я дух и повелитель бурь,

Я властелин ветров;

Свой путь к тебе я совершал

Средь молний и громов.

Чрез океан нес ураган

Меня на голос твой,

Плыл в море флот, но в бездне вод

Он будет пред зарей!

Шестой дух

Дух Ночи пред тобой, дух темноты —

Зачем меня терзаешь светом ты?

Седьмой дух

Твоей звездою правил я

В те дни, когда еще земля

Была не создана. То был

Мир дивный, полный юных сил,

Мир, затмевавший красотой,

Теченьем царственным своим

Все звезды, что блистали с ним

В пустыне неба голубой.

Но час настал — и навсегда

Померкла дивная звезда!

Огнистой глыбой без лучей,

Зловещим призраком ночей,

Без цели мчится вдаль она,

Весь век блуждать осуждена.

И ты, родившийся под той

Для неба чуждою звездой,

Ты, червь, пред кем склоняюсь я,

В груди презренье затая,

Ты, властью, данною тебе,

Чтобы предать тебя Судьбе,

Призвавший лишь на краткий миг

Меня в толпу рабов своих,

Скажи, сын праха, для чего

Ты звал владыку своего?

Семь духов

Владыки гор, ветров, земли и бездн морских,

Дух воздуха, дух тьмы и дух твоей судьбы —

Все притекли к тебе, как верные рабы, —

Что повелишь ты им? Чего ты ждешь от них?

Манфред

Забвения.

Первый дух

Чего — кого — зачем?

Манфред

Вы знаете. Того, что в сердце скрыто.

Прочтите в нем — я сам сказать не в силах.

Дух

Мы можем дать лишь то, что в нашей власти:

Проси короны, подданных, господства

Хотя над целым миром, — пожелай

Повелевать стихиями, в которых

Мы безгранично царствуем, — все будет

Дано тебе.

Манфред

Забвенья — лишь забвенья.

Вы мне сулите многое, — ужели

Не в силах дать лишь одного?

Дух

Не в силах.

Быть может, смерть…

Манфред

Но даст ли смерть забвенье?

Дух

Забвение неведомо бессмертным:

Мы вечны — и прошедшее для нас

Сливается с грядущим в настоящем.

Вот наш ответ.

Манфред

Вы надо мной глумитесь;

Но властью чар, мне давших власть над вами,

Я царь для вас. — Рабы, не забывайтесь!

Бессмертный дух, наследье Прометея,[6]

Огонь, во мне зажженный, так же ярок,

Могуч и всеобъемлющ, как и ваш,

Хотя и облечен земною перстью.

Ответствуйте — иль горе вам!

Дух

Мы можем

Лишь повторить ответ: он заключен

В твоих словах.

Манфред

В каких?

Дух

Ты говорил нам,

Что равен нам; а смерть для нас — ничто.

Манфред

Так я напрасно звал вас! Вы не в силах

Иль, не хотите мне помочь.

Дух

Проси:

Мы все дадим, что только в нашей власти.

Проси короны, мощи, долголетья…

Манфред

Проклятие! К чему мне долголетье?

И без того дни долги! Прочь!

Дух

Помедли,

Подумай, прежде чем нас отпустить.

Быть может, есть хоть что-нибудь, что ценно

В твоих глазах?

Манфред

О, нет! Но пред разлукой

Мне хочется увидеть вас. Я слышу

Печальные и сладостные звуки,

Я вижу яркую недвижную звезду.

Но дальше — мрак. Предстаньте предо мною.

Один иль все, в своем обычном виде.

Дух

Мы не имеем óбразов — мы души

Своих стихий. Но выбери любую

Из форм земных — и примем мы ее.

Манфред

Нет ничего на всей земле, что б было

Отрадно мне иль ненавистно. Пусть

Сильнейший между вами примет образ,

Какой ему пристойнее.

Седьмой дух

(появляясь в образе прекрасной женщины)

Смотри!

Манфред

О боже! Если ты не наважденье

И не мечта безумная, я мог бы

Опять изведать счастье. О, приди,

Приди ко мне, и снова…

Призрак исчезает.

Я раздавлен!

(Падает без чувств.)

Голос

(произносящий заклинание)

В час, когда молчит волна,

Над волной горит луна,

Под кустами — светляки,

Над могилой огоньки;

В час, когда сова рыдает,

Метеор, скользя, блистает

В глубине ночных небес

И недвижен темный лес, —

Властью, силой роковой

Овладею я тобой.

Пусть глубок твой будет сон —

Не коснется духа он.

Есть зловещие виденья,

От которых нет спасенья:

Тайной силою пленен,

В круг волшебный заключен,

Ты нигде их не забудешь,

Никогда один не будешь —

Ты замрешь навеки в них, —

В темных силах чар моих.[7]

И проклятья вещий глас

Уж изрек в полночный час

Над тобой свой приговор:

В ветре будешь ты с тех пор

Слышать только скорбный стон;

Ночью, скорбью удручен,

Будешь солнца жаждать ты;

Но едва из темноты

Выйдет солнце над тобой —

Будешь ночи ждать с тоской.

Я в слезах твоих нашла

Яд холодной лжи и зла,

В сердце, полном мук притворных,

Кровь, чернее ядов черных.

Сорвала я с уст твоих

Талисман тлетворный их —

Твой коварно-тихий смех,

Как змея, пленявший всех.

Все отравы знаю я, —

И сильнее всех — твоя.

Лицемерием твоим,

Сердцем жестким и сухим,

Лживой нежностью очей,

Злобой, скрытою под ней,

Равнодушным безучастьем

К братским горестям, несчастьям

И умением свой яд,

Свой змеино-жадный взгляд

Глубоко сокрыть в себя —

Проклинаю я тебя!

Изливаю над тобой

Уготованный судьбой,

Роковой фиал твоих

Мук и горестей земных:

Ни забвенья, ни могилы

Не найдет твой дух унылый;

Заклинанье! — очарован

И беззвучной цепью скован,

Без конца томись, страдай

И в страданьях — увядай!

СЦЕНА ВТОРАЯ

Гора Юнгфрау. — Утро. — Манфред, один на утесах.

Манфред

Сокрылись духи, вызванные мной,

Не принесли мне облегченья чары,

Не помогла наука волшебства.

Я уж не верю в силы неземные,

Они над прошлым власти не имеют,

А что мне до грядущего, покуда

Былое тьмой покрыто? — Мать Земля!

Ты, юная денница, вы, о горы,

Зачем вы так прекрасны? — Не могу

Я вас любить. — И ты, вселенной око,

На целый мир отверстое с любовью.

Ты не даешь отрады только мне!

Вы, груды скал, где я стою над бездной

И в бездне над потоком различаю

Верхи столетних сосен, превращенных

Зияющей стремниною в кустарник,

Скажите мне, зачем над ней я медлю,

Когда одно движенье, лишний шаг

Навеки успокоили бы сердце

В скалистом ложе горного потока?

Оно зовет — но я не внемлю зову.

Оно страшит — но я не отступаю,

Мутит мой ум — и все же я стою:

Есть чья-то власть, что жизнь нам сохраняет,

Что заставляет жить нас, если только

Жить значит пресмыкаться на земле

И быть могилой собственного духа,

Утратив даже горькую отраду —

Оправдывать себя в своих глазах!

Пролетает орел.

Могучий царь пернатых, сын эфира,

Превыше туч парящий в поднебесье,

О, если бы мне быть твоей добычей

И пищей для орлят твоих! В лазури

Чернеешь ты, и я тебя чуть вижу,

Меж тем как ты и вниз, и вверх, и вширь

Пронзаешь взором воздух! — Как прекрасен,

Как царственно-прекрасен мир земной,

Как величав во всех своих явленьях!

Лишь мы, что назвались его царями,

Лишь мы, смешенье праха с божеством,

Равно и праху чуждые и небу,

Мрачим своею двойственной природой

Его чело спокойное, волнуясь

То жаждою возвыситься до неба,

То жалкою привязанностью к праху,

Пока не одолеет прах и мы

Не станем тем, чего назвать не смеем,

Что нам внушает ужас. — Чу, свирель!

Вдали слышна свирель пастуха.

Патриархально-сладостные звуки

Далеко раздаются по ущельям,

Сливаясь с колокольчиками стад,

И жадно я внимаю им. — О, если б

Я был незримым духом этих звуков,

Гармонией свободной и живой,

Блаженством бестелесным, что родится,

Живет и умирает вместе с ними!

Снизу поднимается охотник за сернами.

Охотник

Да, серна здесь промчалась! Но куда?

Как на смех промелькнула и пропала!

Боюсь, что не окупится сегодня

Мой тяжкий труд. — Но кто это вдали?

Он с виду не охотник, а поднялся

На высоту, которой достигают

Лишь лучшие охотники. На нем

Богатый плащ, он мужественно-строен

И горд, как сын свободного народа.

Пойду к нему.

Манфред

(не замечая охотника)

До срока поседеть

От скорбных дум, подобно этим жалким

Обломкам сосен, бурей искривленным,

Погубленным одною зимней вьюгой,

И быть таким, с тоскою вспоминая

Иные дни, и на челе носить

Морщины, что оставили не годы,

А лишь мгновенья, — тяжкие мгновенья,

Ужасные, как вечность! Вы, лавины!

Вы, глыбы льдов! Обрушьтесь на меня

И поглотите жизнь мою! Я слышу

Ваш непрестанный грохот, но, свергаясь,

Вы губите лишь то, что жаждет жизни:

Цветущий лес иль мирные селенья.

Охотник

С долины поднимаются туманы.

Скажу ему, что нам пора спускаться,

Не то он здесь останется навеки.

Манфред

Вкруг ледников дымится мгла и пахнет

Горящей серой; белыми клубами

К моим ногам всползают облака,

Как пена из пучины преисподней,

С тех жадных волн, что роют берег жизни,

Обремененный грешными, как щебнем.

Я задыхаюсь.

Охотник

Он едва стоит:

Мне нужно подойти к нему тихонько, —

Иначе он сорвется.

Манфред

С тяжким гулом

Обрушивались горы, прорывая

Ткань облаков и сотрясая Альпы,

Загромождали грудами обломков

Зеленые цветущие долины,

Запруживали реки, низвергаясь,

И в пыль и мглу их воды раздробляли.

Так некогда пал Розенберг.[8] Зачем

Я не стоял тогда в его долинах?

Охотник

Приятель, осторожней! Лишний шаг —

И ты простишься с жизнью. Ради бога,

Отдвинься от обрыва.

Манфред

(не слыша охотника)

Как спокойно

Уснул бы я! Мой прах не стал бы жалкой

Игрушкой ветра, не был бы развеян

По скалам и утесам. А теперь —

Простите, небеса! О, не глядите

Вы на меня с такою укоризной —

Не для меня вы созданы. — Земля!

Прими меня!

Делает движение броситься со скалы, но охотник внезапно схватывает и удерживает его.

Охотник

Остановись, безумец!

Не оскверняй долин преступной кровью —

Иди за мной — я не пущу тебя!

Манфред

Как тяжко мне! — Нет, не держи так крепко —

Я изнемог — кружась, мелькают горы —

В глазах туман. Зачем ты здесь и кто ты?

Охотник

Скажу, скажу. — Теперь идем — все тонет

В тумане — опирайся на меня —

Стань вот сюда — сюда — и придержись

За этот куст — дай руку и покрепче

Возьми меня за пояс — легче! — так.

Теперь смелей — недалеко до дома —

Мы выберемся скоро на тропинку,

Прорытую ручьями. — Прыгай — славно!

Да ты любому горцу не уступишь!

Медленно спускаются по скалам.

АКТ ВТОРОЙ

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Хижина в Бернских Альпах.

Манфред и охотник.

Охотник

Нет, подожди — тебе еще опасно

Пускаться в путь: ты слишком изнемог,

Ты слаб еще и телом и душою.

Вот отдохнешь — тогда мы и пойдем.

Где ты живешь?

Манфред

Дорога мне известна.

Я в провожатом больше не нуждаюсь.

Охотник

По виду твоему я замечаю,

Что ты из тех, чьи замки так угрюмо

Глядят со скал на хижины в долинах.

Который твой? Я знаю в них лишь входы,

Мне изредка доводится погреться

У очагов их старых темных зал,

За чашей, меж вассалов, но тропинки,

Что с гор ведут к воротам этих замков,

Известны мне с младенчества. Где твой?

Манфред

Не все ль равно?

Охотник

Ну, хорошо, не хмурься,

Прости за спрос. Отведаем вина.

Старинное! Не раз отогревало

Оно меня средь наших ледников —

Теперь пускай тебя согреет. — Выпьем!

Манфред

Прочь от меня! — На кубке кровь! — О боже,

Ужели никогда она не сгинет?

Охотник

Какая кровь? Ты бредишь?

Манфред

Наша кровь!

Та, что текла в сердцах отцов и в наших,

Когда мы были юны и любили

Так горячо, как было грех любить,

Та, что встает из праха, обагряя

Мрак, заступивший небо предо мною,

Где нет тебя, а мне не быть — вовеки.

Охотник

Ты странный и несчастный человек;

Но каковы бы ни были страданья,

Каков бы ни был грех твой, есть спасенье:

Терпение, смиренье и молитва.

Манфред

Терпение! — Нет, не для хищных птиц

Придумано терпение: для мулов!

Прибереги его себе подобным, —

Я из другой породы.

Охотник

Боже мой!

Да я б не взял бессмертной славы Телля,[9]

Чтоб быть тобой. Но повторяю: в гневе

Спасенья нет; неси свой крест покорно.

Манфред

Я и несу. Ведь я живу — ты видишь.

Охотник

Такая жизнь — болезненные корчи.

Манфред

Я говорю — я прожил много лет,

И долгих лет, но что все это значит

Пред тем, что суждено мне: я столетья,

Я вечность должен жить в неугасимой

И тщетной жажде смерти!

Охотник

Как! Но ты

Совсем не стар: ты средних лет, не больше.

Манфред

Ты думаешь, что наша жизнь зависит

От времени? Скорей — от нас самих.

Жизнь для меня — безмерная пустыня,

Бесплодное и дикое прибрежье,

Где только волны стонут, оставляя

В нагих песках обломки мачт, да трупы,

Да водоросли горькие, да камни!

Охотник

Увы, он сумасшедший! Без призора

Его нельзя оставить.

Манфред

О, поверь, —

Я был бы рад безумию; тогда бы

Все что я вижу, было бы лишь бредом.

Охотник

Что ж видишь ты, иль думаешь, что видишь:

Манфред

Тебя, сын гор, и самого себя,

Твой мирный быт и кров гостеприимный,

Твой дух, свободный, набожный и стойкий,

Исполненный достоинства и гордый,

Затем что он и чист и непорочен,

Твой труд, облагороженный отвагой,

Твое здоровье, бодрость и надежды

На старость безмятежную, на отдых

И тихую могилу под крестом,

В венке из роз. — Вот твой удел. А мой —

Но что о нем — во мне уж все убито!

Охотник

И ты б со мною долей поменялся?

Манфред

Нет, друг, я не желаю зла тебе,

Я участью ни с кем не поменяюсь:

Я удручен, но все же выношу

То, что другому было б не под силу

Перенести не только наяву,

Но даже в сновиденье.

Охотник

И с такою

Душой, высокой, нежной, быть злодеем.

Кровавой местью тешиться? — Не верю!

Манфред

О нет — нет — нет! Я только тех губил,

Кем был любим, кого любил всем сердцем,

Врагов я поражал, лишь защищаясь,

Но гибельны мои объятья были.

Охотник

Пусть небо ниспошлет тебе покой

И покаянья сладостные слезы!

Я буду поминать тебя в молитвах.

Манфред

Я не нуждаюсь в них; но состраданья

Отвергнуть не могу. — Я ухожу

Пора — прости! Вот золото — ты должен

Его принять. — Не провожай меня —

Путь мне знаком, опасность миновала, —

Еще раз говорю — не провожай!

СЦЕНА ВТОРАЯ

Нижняя долина в Альпах. — Водопад.

class="subtitle">Манфред

Еще не полдень: радуга сияет

В потоке всеми красками небес,[10]

И серебром блистает столп потока,

Свергаясь с высоты и развеваясь

Вдоль скал струями пены светозарной,

Как хвост коня-гиганта, на котором

В виденье Иоанна мчится Смерть.[11]

Один я упиваюсь этой дивной

Игрою вод, и сладость созерцанья

Я разделю в тиши уединенья

Лишь с феей гор. — Я вызову ее.

Зачерпывает на ладонь воды и бросает ее в воздух, вполголоса произнося заклинания. Под радугой водопада появляется Фея Альп.

Прелестный дух, чьи кудри лучезарны,

Чьи очи ослепительны, как солнце,

На чьих ланитах краски так же нежны,

Как цвет ланит уснувшего младенца,

Как алый отблеск летнего заката

На горных льдах, — как девственный румянец

Земли, в объятья неба заключенной!

Прелестный дух, затмивший красотою

Блеск радуги, горящей над потоком,

Дочь Воздуха! Я на твоем челе

В твоем спокойном и безгрешном взоре,

Где светит мир твоей души бессмертной,

С отрадою прочел, что Сын Земли,

Которому таинственные силы

Дозволили вступать в беседы с ними,

Прощен тобой за то, что он дерзнул

Воззвать к тебе и на одно мгновенье

Узреть твой лик.

Фея

Я знаю, Сын Земли,

Тебя и тех, кем награжден ты властью.

Ты человек, свершивший в жизни много

Добра и зла, не ведая в них меры,

И роком на страданья обреченный.

Я этого ждала — чего ты хочешь?

Манфред

Взирать на красоту твою — и только.

Лицо земли мой разум помрачило,

Я в мире тайн убежища искал,

В жилище тех, кто ею управляет,

Но помощи не встретил. Я пытался

Найти в них то, чего они не могут

Мне даровать, — теперь уж не пытаюсь.

Фея

Но что же то, пред чем бессильны даже

Властители незримого?

Манфред

Ты знаешь,

Нет цели повторять.

Фея

Мне непонятны

Твои слова, — я мук твоих не знаю.

Открой мне их.

Манфред

Мне это будет пыткой,

Но все равно, — душа таить устала

Свою тоску. От самых юных лет

Ни в чем с людьми я сердцем не сходился

И не смотрел на землю их очами;

Их цели жизни я не разделял,

Их жажды честолюбия не ведал,

Мои печали, радости и страсти

Им были непонятны. Я с презреньем

Взирал на жалкий облик человека,

И лишь одно среди созданий праха,

Одно из всех… — но после. Повторяю:

С людьми имел я слабое общенье,

Но у меня была иная радость,

Иная страсть: Пустыня. Я с отрадой

Дышал морозной свежестью на льдистых

Вершинах гор, среди нагих гранитов,

Где даже птицы гнезд свивать не смеют;

Я упивался юною отвагой

В борьбе с волнами шумных горных рек

Иль с бешеным прибоем океана;

Я созерцал с заката до рассвета

Теченье звезд, я жадными очами,

До слепоты, ловил блистанье молний

Иль по часам внимал напевам ветра,

В осенний день, под шум поблекших листьев.

Так дни текли, а я был одинок;

Когда же на пути моем встречался

Один из тех, чей ненавистный образ

Ношу и я, — я чувствовал, что свергнут

С небес во прах. И я проник в могилы,

Стремясь постичь загробный мир, и много

Извлек в те дни я дерзких заключений

Из черепов, сухих костей и тлена.

Я предался таинственным наукам,

Что знали только в древности, и годы

Моих трудов и тяжких испытаний

Мне дали власть над духами, открыли

Передо мной лик Вечности, и властен

Я стал, как маг, как чародей, что вызвал

В Гадаре Антэроса и Эроса,[12]

Как я тебя; и знания мои

Во мне будили жажду новых знаний,

И креп я в них, покуда…

Фея

Продолжай.

Манфред

О, я недаром длил рассказ: мне больно

Произнести признанье роковое.

Но далее. Я не назвал ни друга,

Ни матери, ни милой — никого

Из тех, с кем нас связуют цепи жизни:

Я их имел, но был им чужд душою,

И лишь одна, одна из всех…

Фея

Мужайся.

Манфред

Она была похожа на меня.

Черты лица, цвет глаз, волос и даже

Тон голоса — все родственно в нас было,

Хотя она была прекрасна. Нас

Сближали одинаковые думы,

Любовь к уединению, стремленья

К таинственным познаниям и жажда

Обнять умом вселенную, весь мир;

Но ей не чуждо было и другое:

Участье к людям, слезы и улыбки, —

Которых я не ведаю, — смиренье, —

Моей душе не сродное, — и нежность,

Что только к ней имел я; недостатки

Ее натуры были и моими,

Достоинства лишь ей принадлежали.

Я полюбил и погубил ее!

Фея

Своей рукой?

Манфред

Нет, не рукою — сердцем,

Которое ее разбило сердце:

Оно в мое взглянуло и увяло;

Я пролил кровь, кровь не ее, и все же

Была пролита кровь ее.

Фея

И ради

Одной из тех, кого ты презираешь,

Над кем ты мог возвыситься, дерзая

Быть равным нам, ты пренебрег дарами

Властителей незримого и снова

Унизился до жалких смертных! Прочь!

Манфред

Дочь Воздуха! Я говорю: я вынес, —

Но что слова? Взгляни, как я измучен!

Я больше одиночества не знаю,

Я окружен толпою фурий; ночью

Я скрежещу зубами, проклиная

Ночную тьму, днем — проклинаю день.

Безумия, как милости, молил я,

Но небеса мольбам не внемлют; к смерти

Стремился я, но средь борьбы стихий

Передо мною волны отступают

И прочь бегут; какой-то злобный демон

На волоске меня над бездной держит —

И волосок не рвется; в мире грез,

В фантазии, — я был когда-то ею

Богат, как Крез, — пытался я сокрыться,

Но, как волну в отлив, меня уносит

Из мира грез в пучину темной мысли;

С людской толпой сливался я — забвенья

Искал везде, но от меня сокрыты

Пути к нему: все знания, все чары,

Что добыл я столь тяжкими трудами,

Бессильны здесь, и, в безысходной скорби,

Я должен жить, — жить без конца.

Фея

Быть может,

Я помогу тебе.

Манфред

О, помоги!

Заставь ее восстать на миг из гроба

Иль мне открой могилу! Я с отрадой

Перенесу какую хочешь муку,

Но только пусть она последней будет.

Фея

Над мертвыми бессильна я; но если

Ты поклянешься мне в повиновенье —

Манфред

Не поклянусь. Повиноваться? Духам,

Которые подвластны мне? Служить

Своим рабам? О, никогда!

Фея

Ужели

Иного нет ответа? — Но подумай,

Не торопись.

Манфред

Я все сказал.

Фея

Довольно!

Могу ль я удалиться?

Манфред

Удались.

Фея исчезает.

Мы все — игрушки времени и страха.

Жизнь — краткий миг, и все же мы живем,

Клянем судьбу, но умереть боимся.

Жизнь нас гнетет, как иго, как ярмо,

Как бремя ненавистное, и сердце

Под тяжестью его изнемогает;

В прошедшем и грядущем (настоящим

Мы не живем) безмерно мало дней,

Когда оно не жаждет втайне смерти,

И все же смерть ему внушает трепет,

Как ледяной поток. Еще одно

Осталось мне — воззвать из гроба мертвых,

Спросить у них: что нас страшит? Ответить

Они должны: волшебнице Эндора

Ответил дух пророка;[13] Клеоника

Ответила спартанскому царю,[14]

Что ждет его — в неведенье убил он

Ту, что любил, и умер непрощенным,

Хотя взывал к Зевесу и молил

Тень гневную о милости; был темен

Ее ответ, но все же он сбылся.

Когда б я не жил, та, кого люблю я,

Была б жива; когда б я не любил,

Она была бы счастлива и счастье

Другим дарила. Где она теперь?

И что она? Страдалица за грех мой —

То, что внушает ужас — иль ничто?

Ночь близится — и ночь мне все откроет

Хоть я страшусь того, на что дерзаю;

До сей поры без трепета взирал я

На демонов и духов — отчего же

Дрожу теперь и чувствую, как в сердце

Какой-то странный холод проникает?

Но нет того, пред чем я отступил бы,

И я сломлю свой ужас. — Ночь идет.

СЦЕНА ТРЕТЬЯ

Вершина горы Юнгфрау.

Первая парка

Луна встает большим багряным шаром.

На высоте, где ни единый смертный

Не запятнал снегов своей стопой,

Слетаемся мы ночью. В диком море,

В хрустальном океане горных льдов,

Мы без следа скользим по их изломам,

По глыбам, взгроможденным друг на друга,

Подобно бурным пенистым волнам,

Застывшим посреди водоворота,

И вот на этой сказочной вершине,

Где отдыхают тучи мимоходом,

Сбираемся на игрища и бденья.

Сегодня в полночь — наш великий праздник,

И, на пути к чертогам Аримана,

Я жду сестер. — Но что они так медлят?

Голос

(поющий вдалеке)

Злодей венценосный,

Низвергнутый в прах,[15]

Томился в изгнанье,

В забвенье, в цепях.

Я цепи разбила,

Расторгла тюрьму, —

Я власть и свободу

Вернула ему:

Потоками крови он землю зальет,

Народ свой погубит — и снова падет!

Второй голос

Плыл в море корабль, точно птица летел:

В эту ночь ему горестный выпал удел.

Ни мачт, ни снастей, ни ветрил, ни руля —

Ничего от него не оставила я.

Один лишь пловец, — он достоин того, —

До прибрежья достиг, — я щадила его:

Предатель, пират,[16] снова будет он жить,

Чтобы мне своей темною жизнью служить.

Первая парка

(отвечая)

Спокойно спал город, —

В слезах и тревоге

Увидит он утро;

Медленно, мрачно

Чума распростерла

Над городом крылья.

Тысячи пали,

И тысячи тысяч

Падут пред всесильной.

Живые погибших, —

Любимых и милых, —

Покинут, спасаясь

От призрака смерти.

Ужас и злоба,

Скорбь и смятенье

Охватят людей.

Блаженны почившие,

Взор отвратившие

От кары моей![17]

Входят вторая и третья парки.

Все три

В руках у нас — сердца людей,

Наш след — их темные могилы.

Лишь для того, чтоб отнимать,

Даем мы смертным жизнь и силы.

Первая парка

Привет! — Где Немезида?

Вторая парка

На работе,

Но на какой — не знаю: я сама

Не покладала рук до сей минуты.

Третья парка

Да вот она.

Входит Немезида.

Первая парка

Все нынче опоздали.

Где ты была?

Немезида

Женила дураков,

Восстановляла падшие престолы

И укрепляла близкие к паденью;

Внушала людям злобу, чтоб потом

Раскаяньем их мучить; превращала

В безумцев мудрых, глупых — в мудрецов,

В оракулов, чтоб люди преклонялись

Пред властью их и чтоб никто из смертных

Не смел решать судьбу своих владык

И толковать спесиво о свободе,

Плоде, для всех запретном. — Но пора!

На облака — и в путь! Мы опоздали.

СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ

Чертог Аримана. — Ариман на троне — огненном шаре, окруженном духами.

Гимн духов

Хвала ему, — хвала царю эфира,

Царю земли и всех земных стихий,

Кто повергает целый мир в смятенье

Единым мановением руки!

Дохнет ли он — бушуют океаны,

Заговорит — грохочет в небе гром,

Уронит взор — на небе солнце меркнет,

Восстанет — сотрясается земля.

В пути ему предшествуют кометы,

Вослед ему — вулканы мечут огнь,

И гнев его сжигает звезды в пепел,

И тень его — всесильная Чума.

Война ему, что день, приносит жертвы,

Смерть платит дань, и Жизнь, его раба,

К его стопам смиренно полагает

Весь ужас мук и горестей земных!

Входят парки и Немезида.

Первая парка

Восславьте Аримана! На земле

Растет его могущество — покорно

Исполнили мы волю Аримана!

Вторая парка

Восславьте Аримана! Мы, пред кем

Склоняет выю смертный, преклоняем

Свое чело пред троном Аримана!

Третья парка

Восславьте Аримана! Преклоняясь,

Мы ждем его велений!

Немезида

Царь царей!

Все, что живет, что существует — наше,

А мы — твои. Но, чтобы наша власть

Могла расти, твою усугубляя,

Наш долг быть неустанными в трудах,

И мы свой долг исполнили: мы свято

Свершили все, что повелел ты нам.

Входит Манфред.

Дух

Что вижу я? Безумец, жалкий смертный!

Пади во прах.

Второй дух

Я узнаю его.

Он грозный и могучий чернокнижник.

Третий дух

Повергнись ниц и трепещи, презренный!

Перед тобой — и твой и наш владыка.

Ужели ты не видишь?

Сонм духов

Сын Земли!

Прострись во прах пред троном Аримана,

Иль горе непокорному!

Манфред

Я знаю.

И все ж не гну колен.

Четвертый дух

Тебя научат.

Манфред

Напрасный труд. Не раз во мраке ночи

Во прах я повергал свое чело,

Главу посыпав пеплом. Не однажды

Изведал я всю горечь униженья,

Пред собственным отчаяньем склоняясь,

Пред собственною скорбью.

Первый дух

Ты дерзаешь

Восстать на Аримана? Отказать

Владыке в том, что воздает покорно

Ему весь мир? Не трепетать — и где же?

Пред ужасом величия и славы,

Пред троном Аримана? Ниц, безумный!

Манфред

Пусть Ариман воздаст хвалу творцу,

Кем создан он не ради поклоненья.

Пусть он склонит главу: мы вместе

Склоним тогда.

Духи

Раздавим червяка!

Растопчем!

Первая парка

Прочь! — Владыка сил незримых,

Перед тобою смертный, не похожий

Ни на кого из смертных, как об этом

Свидетельствует вид его и то,

Что он перед тобой. Его страданья

Бессмертны, как и наши; знанья, воля

И власть его, поскольку совместимо

Все это с бренным прахом, таковы,

Что прах ему дивится; он стремился

Душою прочь от мира и постигнул

То, что лишь мы, бессмертные, постигли:

Что в знании нет счастья, что наука —

Обмен одних незнаний на другие,

Но я еще не все сказала: страсти,

Всесильные и на земле и в небе

Над всем, что только существует в мире,

Так истерзали грудь его, что я,

Не знающая жалости, прощаю

Того, в чьем сердце жалость он пробудит.

Он мой — иль твой — но ни один из духов

Не равен с ним и им владеть не будет.

Немезида

Зачем он здесь?

Первый дух

Пусть смертный сам ответит

Манфред

Вы знаете, что властен я, — без власти

Я б не был здесь, — но мне не все покорно.

Я помощи прошу у вас.

Немезида

Скажи,

Что хочешь ты?

Манфред

Заставь восстать усопших.

Немезида

Великий Ариман! Что повелишь мне?

Дозволишь ли?

Ариман

Да будет так.

Немезида

Кто должен

На мой призыв покинуть мрак могилы?

Манфред

В земле непогребенная — Астарта.

Немезида

Дух или Призрак!

Ты, что была

Создана прахом

И в прах отошла;

Ты, что утратила

Облик земной, —

В облике смертном

Восстань предо мной!

Сердце и очи,

Голос и лик

Вырви из жадной

Могилы на миг!

Восстань! Восстань от сени гробовой!

Тебя зовет убийца твой!

Призрак Астарты появляется среди чертога.

Манфред

И это смерть? Румянец на ланитах!

Но не живой он, — странный и зловещий,

Как тот, что рдеет осенью на листьях.

Астарта! — Нет, я говорить не в силах,

Вели заговорить ей: пусть она

Простит иль проклянет меня.

Немезида

Дух, ответствуй! Заклинаю

Властью неземной,

Тайной силой, что расторгла

Плен могильный твой!

Манфред

Молчанье!

Оно страшней ответа.

Немезида

Я свершила

Все, что могла. Великий Ариман,

Тебе лишь покорится призрак: повели ей

Открыть уста.

Ариман

Дух, говори!

Немезида

Молчанье!

Бессильны мы, — над нею власть имеют

Другие духи. Смертный, покорись

Своей судьбе.

Манфред

Услышь меня, Астарта!

Услышь меня, любимая! Ответь мне!

Я так скорбел, я так скорблю — ты видишь:

Тебя могила меньше изменила.

Чем скорбь меня. Безумною любовью

Любили мы: нам жизнь была дана

Не для того, чтоб мы терзались вечно,

Хотя любить, как мы с тобой любили, —

Великий грех. Скажи, что ты меня

Простила за страданья, что терплю я

Мученье за обоих, что за гробом

Гебя ждет рай и что умру и я.

Все силы тьмы против меня восстали,

Чтоб к жизни приковать меня навеки,

Чтоб я перед бессмертьем содрогался,

Пред будущим, что может быть подобно

Прошедшему. Мне нет нигде покоя.

Чего ищу, к чему стремлюсь — не знаю,

Лишь чувствую, чтó ты и чтó я сам.

Пред гибелью хоть раз мне дай услышать

Твой голос сладкозвучный, — отзовись!

Я звал тебя среди безмолвья ночи,

Я спящих птиц будил среди ветвей,

Зверей в горах, и темные пещеры

На тщетный зов, на сладкий звук: Астарта!

Мне отвечали эхом — духи, люди

Внимали мне, — лишь ты одна не внемлешь!

О, говори! Я жадными очами

Искал тебя среди небесных звезд.

О, говори! Я исходил всю землю

И не нашел нигде тебе подобной.

Взгляни вокруг — мне бесы сострадают,

Я вижу ад, но полон лишь тобою.

О, говори!.. О, говори хоть в гневе,

Но только дай хоть раз тебя услышать.

Хоть только раз!

Призрак Астарты

Манфред!

Манфред

О, не смолкай!

Вся жизнь моя теперь лишь в этих звуках!

Призрак

Манфред! Заутра ты покинешь землю.

Прости!

Манфред

О нет! Скажи, что ты простила.

Призрак

Прости!

Манфред

Скажи — увидимся ли снова?

Призрак

Прости!

Манфред

О, пощади: скажи, что любишь!

Призрак

Манфред!

(Исчезает.)

Немезида

Ушла — и вновь ее не вызвать.

Вернись к земле. Слова ее свершатся.

Дух

Он потрясен. Кто смертен, тот не должен

Искать того, что за пределом смерти.

Второй дух

Да, но взгляни, как он собой владеет,

Свои мученья воле подчиняя!

Когда б он был одним из нас, он был бы

Могучий дух.

Немезида

Быть может, ты желаешь

Спросить еще о чем-нибудь?

Манфред

О нет.

Немезида

Тогда прости на время.

Манфред

Разве снова

Мы встретимся? И где же? На земле?

Но все равно. Я твой должник. Простите!

АКТ ТРЕТИЙ

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Зала в замке Манфреда.

Манфред и Герман.

Манфред

Который час?

Герман

Час до заката солнца,

И вечер обещает быть прелестным.

Манфред

Скажи, ты все ли приготовил в башне,

Как я велел?

Герман

Все, господин, готово.

Вот ключ и вот шкатулка.

Манфред

Хорошо.

Теперь иди.

Герман уходит.

Мир снизошел мне в душу,

Мир, мне еще неведомый доныне

И непонятный. Если б я не знал,

Что самое обманчивое в мире —

Химеры философских измышлений,

Что мудрость их — пустейшая из фраз

В учено-схоластическом жаргоне,

Я, кажется, охотно бы поверил,

Что золотые грезы о Калоне[18]

Уже сбылись, что я его сыскал

В себе самом. Мой мир недолговечен,

Но все же хорошо его изведать

Хотя однажды. Нужно записать,

Что есть такое ощущенье… Кто там?

Входит Герман.

Герман

Аббат святого Мориса.

Входит аббат.

Аббат

Мир дому!

Манфред

Благодарю, святой отец! Да будет

Для замка твой приход благословеньем.

Аббат

Дай бог, чтоб было так! Но я желал бы

Поговорить глаз на глаз.

Манфред

Выйди, Герман.

Что скажет мой достопочтенный гость?

Аббат

Скажу без предисловий: сан, седины,

Желание добра тебе и наше

Давнишнее соседство, хоть знакомы

И не были с тобою мы, дают мне

На это право. Странный и ужасный

Пронесся слух, и этот слух позорит

Твое, граф, имя, — доблестное имя,

Которое ты должен для потомства

Таким же и оставить.

Манфред

Продолжай.

Я слушаю.

Аббат

Ты, говорят, предался

Греховным и таинственным наукам,

Вступил в союз с сынами преисподней,

С нечистой силой демонов и бесов,

Блуждающих в долине сени смертной.

С людьми, своими братьями по духу,

Общаешься ты редко, жизнь проводишь

В уединенье, — свято ли оно?

Манфред

Скажи, кто распускает эти слухи?

Аббат

Мои благочестивые собратья,

Окрестный люд, — твои вассалы даже,

Что на тебя взирают с беспокойством,

Да мы и все за жизнь твою трепещем.

Манфред

Возьми ее.

Аббат

Я прихожу спасать,

А не губить. Я не хочу касаться

Твоей души, но, если справедливы

Все эти слухи, верь, еще не поздно

Очиститься от скверны покаяньем

И примириться с церковью и небом.

Манфред

Я выслушал. И вот что я отвечу:

Кто б ни был я, но я не изберу

Посредником меж мной и небесами

Ни одного из смертных. Если я

Уставы нарушаю — покарайте.

Аббат

Мой сын, я не о каре говорю, —

Я только призываю к покаянью.

Пусть наказует небо. «Мне отмщенье»,

Сказал господь, и, со смиренным сердцем,

Раб господа, я только повторяю

Его глаголы грозные.

Манфред

Старик!

Ни власть святых, ни скорбь, ни покаянье,

Ни тяжкий пост, ни жаркие молитвы,

Ни даже муки совести, способной,

Без демонов, без страха пред геенной,

Преобразить в геенну даже небо, —

Ничто не в состоянии исторгнуть

Из недр души тяжелого сознанья

Ее грехов и сокровенной муки.

Та кара, что преступник налагает

Сам на себя, страшней и тяжелее

Загробных мук.

Аббат

Я рад все это слышать,

Затем что все это должно смениться

Надеждой благодатной, что спокойно

Взирает на блаженную обитель,

Ее же всякий ищущий обрящет,

Коль скоро он покинет путь неправый.

Начало же спасения — сознанье

Его необходимости. Покайся —

И все грехи, что отпустить я властен,

Я отпущу, — что преподать сумею,

Все преподам.

Манфред

Когда несчастный Нéрон,

Чтобы избегнуть мук позорной смерти

Перед лицом сенаторов, недавних

Его рабов, ударил в грудь кинжалом,

Какой-то воин, полный состраданья,

Прижал свой плащ к его смертельной ране,

Но Нерон оттолкнул его и молвил

С величием во взоре: «Слишком поздно!»

Аббат

К чему ты клонишь речь?

Манфред

Я отвечаю

На твой призыв к спасенью: слишком поздно!

Аббат

Нет, никогда не поздно примириться

С своей душой, а чрез нее и с небом.

Иль у тебя нет никаких надежд?

Ведь даже те, что в небеса не верят,

Живут какой-нибудь земной мечтой,

Прильнувши к ней, как тонущий к тростинке.

Манфред

О да, отец, и я лелеял грезы,

И я мечтал на утре юных дней:

Мечтал быть просветителем народов,

Достичь небес, — зачем? Бог весть! быть может,

Лишь для того, чтоб снова пасть на землю,

Но пасть могучим горным водопадом,

Что, с высоты заоблачной свергаясь

В дымящуюся бездну, восстает

Из бездны ввысь туманами и снова

С небес стремится ливнем. — Все прошло,

И все это был сон.

Аббат

Но почему же?

Манфред

Я обуздать себя не мог; кто хочет

Повелевать, тот должен быть рабом;

Кто хочет, чтоб ничтожество признало

Его своим властителем, тот должен

Уметь перед ничтожеством смиряться,

Повсюду проникать и поспевать

И быть ходячей ложью. Я со стадом

Мешаться не хотел, хотя бы мог

Быть вожаком. Лев одинок — я тоже.

Аббат

Зачем не жить, не действовать иначе?

Манфред

Затем, что я всегда гнушался жизни.

Я не жесток; но я — как жгучий вихрь,

Как пламенный самум, что обитает

Лишь в тишине пустынь и одиноко

Кружит среди ее нагих песков,

В ее бесплодном, диком океане.

Он никого не ищет, но погибель

Грозит всему, что встретит он в пути.

Так жил и я; и тех, кого я встретил

На жизненном пути, — я погубил.

Аббат

Увы! Я начинаю опасаться,

Что я тебе помочь уже не в силах.

Но ты еще так молод, я хотел бы…

Манфред

Святой отец! Есть люди, что стареют

На утре дней, что гибнут, не достигнув

До зрелых лет, — и не случайной смертью,

Иных порок, иных науки губят,

Иных труды, иных томленье скуки,

Иных болезнь, безумье, а иных —

Душевные страдания и скорби.

Страшнее нет последнего недуга:

Все имена, все формы принимая,

Он требует гораздо больше жертв,

Чем значится в зловещих списках Рока.

Вглядись в меня! Душевные недуги

Я все познал, хотя довольно б было

И одного. Так не дивись тому,

Что я таков, дивись тому, чем был я,

Тому, что я еще живу на свете.

Аббат

Но выслушай…

Манфред

Отец, я уважаю

Твои года и звание; я верю,

Что ты пришел ко мне с благою целью,

Но ты предпринял тщетный труд. Быть грубым

Я не хочу, — я лишь тебя щажу,

А не себя, так резко обрывая

Наш разговор — и потому — прости!

(Уходит.)

Аббат

Он мог бы быть возвышенным созданьем.

В нем много сил, которые могли бы

Создать прекрасный образ, будь они

Направлены разумнее; теперь же

Царит в нем страшный хаос: свет и мрак,

Возвышенные помыслы — и страсти,

И все в смешенье бурном, все мятется

Без цели и порядка; все иль дремлет,

Иль разрушенья жаждет: он стремится

К погибели, но должен быть спасен,

Затем что он достоин искупленья.

Благая цель оправдывает средства,

И я на все дерзну. Пойду за ним

Настойчиво, хотя и осторожно.

СЦЕНА ВТОРАЯ

Другая комната.

Манфред и Герман.

Герман

Вы, господин, велели мне явиться

К вам на закате: солнце уж заходит.

Манфред

Да? — Я взгляну.

(Подходит к окну).

Великое светило!

Бог первозданной, девственной природы!

Кумир могучих первенцев земли,

Не ведавших болезней, — исполинов,

Родившихся от ангелов и дев,

Сиявших красотой неизреченной!

Царь меж светил, боготворимый миром

От первых дней творения, вливавший

Восторг в сердца халдейских пастухов

И слышавший их первые молитвы!

Избранник неземного, что явило

В тебе свой светлый образ на земле!

Венец и средоточие вселенной,

Дающее небесную отраду

Всему, что прозябает в дольнем мире!

Владыка всех стихий и повелитель

Всех стран земных, повсюду положивший

Свои неизгладимые печати

На дух и облик смертных! Ты, что всходишь,

Свершаешь путь и угасаешь в славе!

Ты, видевшее некогда мой первый

Взор, полный изумленья и восторга!

Прости навек, — прими мой взор последний,

В последний раз тебя я созерцаю;

Твои лучи уж больше никогда

Не озарят того, кому дар жизни

Был даром роковым. — Оно сокрылось;

Мой час настал.

СЦЕНА ТРЕТЬЯ

Горы. — В отдалении замок Манфреда. — Терраса перед башней. — Сумерки.

Герман, Мануэль и другие слуги Манфреда.

Герман

Дивлюсь я графу: вот уж сколько лет

Все ночи он без сна проводит в башне —

И непременно в башне. Я бывал в ней,

Но по тому, что есть в ней, не решишь,

Чем занят он. Наверно, потайная

Есть комната, и сколько бы я отдал,

Чтоб только заглянуть в нее!

Мануэль

Напрасно.

Доволен будь и тем, что ты уж знаешь.

Герман

Ах, Мануэль, ты старше нас и мог бы

Порассказать нам многое о замке.

Когда ты поступил сюда?

Мануэль

Давно.

Я до рожденья графа был слугою

Его отца, с которым никакого

Он не имеет сходства.

Герман

Что ж, не редкость!

Мануэль

Я говорю не о чертах лица.

Граф Сигизмунд был горд, но прост и весел,

Любил пиры и битвы, а не книги,

Любил людей — и ночи превращал

Не в бдения угрюмые, а в праздник,

Да ведь какой! Он не блуждал, как волк,

По дебрям и ущельям, — не чуждался

Земных утех и радостей.

Герман

Проклятье!

Вот были времена! И неужели

Они уж не вернутся в эти стены,

Что смотрят так, как будто и не знали

Счастливых дней?

Мануэль

Пусть прежде переменят

Владельца эти стены. О, я видел

Немало в них диковинного, Герман!

Герман

Будь добр и расскажи хоть что-нибудь.

Мне помнится, что возле этой башни

Случилось что-то: ты мне намекал.

Мануэль

Был, видишь ли, точь-в-точь такой же вечер,

Как и теперь; на Эйгере[19] краснела

Точь-в-точь такая ж тучка; ветер дул

Порывистый, и снежные вершины

Уж заливала трепетным сияньем

Всходившая луна; граф Манфред,

Как и теперь, был в башне; что он делал,

Бог весть, — но только с ним была

Та, что делила все его скитанья

И бдения полночные: Астарта,

Единственное в мире существо,

Которое любил он, что, конечно,

Родством их объяснялось…[20]

Кто идет?

Аббат

Где граф?

Герман

Вот в этой башне.

Аббат

Постучись —

Мне нужно с ним поговорить.

Герман

Не смею

Я нарушать его уединенье.

Аббат

Но мне его необходимо видеть,

Я на себя возьму твою вину.

Герман

Ведь ты его недавно видел.

Аббат

Герман!

Ступай без рассуждений.

Герман

Я не смею.

Аббат

Так я войду без всякого доклада.

Мануэль

Святой отец, постойте! Я прошу вас.

Аббат

Но почему?

Мануэль

Пожалуйте сюда, —

Благоволите выслушать.

СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ

Внутренность башни.

Манфред

(один)

Сверкают звезды, — снежные вершины

Сияют в лунном свете. — Дивный вид!

Люблю я ночь, — мне образ ночи ближе,

Чем образ человека; в созерцанье

Ее спокойной, грустной красоты

Я постигаю речь иного мира.

Мне помнится, — когда я молод был

И странствовал, — в такую ночь однажды

Я был среди развалин Колизея,

Среди останков царственного Рима.

Деревья вдоль разрушенных аркад,

На синеве полуночной темнея,

Чуть колыхались по ветру, и звезды

Сияли сквозь руины; из-за Тибра

Был слышен лай собак, а из дворца —

Протяжный стон совы и, замирая,

Невнятно доносились с теплым ветром

Далекие напевы часовых.

В проломах стен, разрушенных веками,

Стояли кипарисы — и казалось,

Что их кайма была на горизонте,

А между тем лишь на полет стрелы

Я был от них. — Где Цезарь жил когда-то

И где теперь живут ночные птицы,

Уже не лавр, а дикий плющ растет

И лес встает, корнями укрепляясь

В священном прахе царских очагов,

Среди твердынь, сровнявшихся с землею.

Кровавый цирк стоит еще доныне,

Еще хранит в руинах величавых

Былую мощь, но Цезаря покои

И Августа чертоги уж давно

Поверглись в прах и стали грудой камня.

И ты, луна, на них свой свет лила,

Лишь ты одна смягчала нежным светом

Седую древность, дикость запустенья,

Скрывая всюду тяжкий след времен!

Ты красоты былой не изменяла,

Но осеняла новой красотой

Все, в чем она погибла, и руины

Казалися священными, и сердце

Немым благоговеньем наполнялось

Перед немым величьем древней славы,

Пред тем державным прахом, что доныне

Внушает нам невольный трепет. — Странно,

Что вспомнилась мне эта ночь сегодня;

Уже не раз я замечал, как дико

Мятутся наши мысли в те часы,

Когда сосредоточиться должны мы.

Входит аббат.

Аббат

Я вновь к тебе непрошеным являюсь,

Но пусть мое смиренное стремленье

Помочь тебе — не прогневит тебя:

Пусть все, что есть в нем темного, дурного,

Падет лишь на меня, а все благое —

Да осенит твою главу, — я страстно

Сказать хотел бы: сердце! Если б тронуть

Я мог его молитвой иль словами,

Я спас бы дух, который лишь случайно

Блуждает в тьме.

Манфред

Напрасная надежда!

Мой путь свершен, моя судьба решилась.

Но уходи, — тебе здесь быть опасно.

Аббат

Ты хочешь запугать меня?

Манфред

О нет.

Я говорю лишь, что близка опасность.

Остерегись.

Аббат

Чего?

Манфред

Гляди сюда:

Ты видишь?

Аббат

Нет.

Манфред

Гляди, я повторяю,

И пристально. Теперь скажи, — ты видишь?

Аббат

Я вижу, что встает из-под земли,

Как адский бог, какой-то мрачный призрак;

Его лицо закрыто покрывалом,

Он весь повит тяжелыми клубами

Свинцовой мглы, но он не страшен мне.

Манфред

Я знаю, что тебя он не коснется,

Но взор его убьет тебя на месте, —

Ты стар и дряхл, — уйди, прошу тебя!

Аббат

А я в ответ: доколе не сражуся

С исчадьем тьмы, — не сделаю и шагу.

Зачем он здесь?

Манфред

Да, да, зачем он здесь?

Кто звал его? Он гость, никем не званный.

Аббат

Погибший смертный! Страшно и подумать,

Что ждет тебя! С какою целью ходят

К тебе такие гости? Почему

Вы смотрите так зорко друг на друга?

А, он покров свой сбросил: на челе —

Следы змеистых молний, взор блистает

Бессмертием геенны — адский призрак,

Исчезни!

Манфред

Дух, зачем ты здесь?

Дух

Идем!

Аббат

Неведомый! Скажи, ответствуй: кто ты?

Дух

Его Судьба. Идем — настало время.

Манфред

О, я на все готов, но презираю

Твой властный зов! Кем прислан ты сюда?

Дух

Узнаешь в срок. Идем!

Манфред

Мне покорялись

И более могучие, чем ты,

Я вел борьбу с владыками твоими, —

Сгинь, адский дух!

Дух

Настало время, смертный,

Смирись.

Манфред

Я знал и знаю, что настало.

Но не тебе, рабу, отдам я душу.

Прочь от меня! Умру, как жил, — один.

Дух

Я помощи потребую. — Восстаньте!

Появляются духи.

Аббат

Исчезните, владыки тьмы! Рассейтесь!

Бессильны вы пред силою небесной,

Я закляну вас именем…

Дух

Старик!

Не расточай без пользы слов, — мы знаем,

Что властен ты, но здесь лишь мы владыки.

Напрасен спор: он кары не избегнет.

Вновь говорю: идем, настало время.

Манфред

Я презираю вас, — я с каждым вздохом

Теряю жизнь, но презираю вас!

Я не смирюсь, покуда сердце бьется,

Не отступлю, хотя бы мне пришлось

Бороться с целым адом; вам удастся

Взять не меня, а только труп.

Дух

Безумец!

Как жадно он цепляется за жизнь,

Которая дала ему лишь муки!

И это Маг, стремившийся проникнуть

За грань земных пределов и мечтавший

Быть равным нам?

Манфред

Исчадье тьмы, ты лжешь!

Мой час настал, — я это знал и знаю,

Но не хочу ни на одно мгновенье

Продлить его: тебе с толпою присных

Противлюсь я, а не веленьям смерти.

Я власть имел, но я обязан ею

Был не тебе: своей могучей воле,

Своим трудам, своим ночам бессонным

И знаниям тех дней, когда Земля

Людей и духов в братстве созерцала

И равными считала их. Бессильны

Вы предо мной, — я презираю вас,

Вы жалки мне!

Дух

Ты не избегнешь кары:

Твои грехи…

Манфред

Не ты судья грехам!

Карает ли преступника преступник?

Убийцу тать? Сгинь, адский дух! Я знаю,

Что никогда ты мной не овладеешь,

Я чувствую бессилие твое.

Что сделал я, то сделал; ты не можешь

Усилить мук, в моей груди сокрытых:

Бессмертный дух сам суд себе творит[21]

За добрые и злые помышленья.[22]

Меня не искушал ты и не мог

Ни искушать, ни обольщать, — я жертвой

Твоей доныне не был — и не буду.

Сгубив себя, я сам и покараю

Себя за грех. Исчадья тьмы, рассейтесь!

Я покоряюсь смерти, а не вам!

Духи исчезают.

Аббат

Увы, ты страшен — губы посинели —

Лицо покрыла мертвенная бледность —

В гортани хрип. — Хоть мысленно покайся:

Молись — не умирай без покаянья!

Манфред

Все кончено — глаза застлал туман —

Земля плывет — колышется. Дай руку —

Прости навек.

Аббат

Как холодна рука!

О, вымолви хоть слово покаянья!

Манфред

Старик! Поверь, смерть вовсе не страшна!

(Умирает.)

Аббат

Он отошел — куда? — страшусь подумать —

Но от земли он отошел навеки.

Комментарии

Впервые — отдельным изданием: Манфред. Лондон, Меррен, 1817.

«Манфред» был начат Байроном в 1816 году в Швейцарии, закончен в 1817, в Италии. В письме к Меррею от 15 февраля 1817 года из Венеции Байрон писал: «Я забыл упомянуть, что закончил нечто вроде поэмы в диалогах (белым стихом) или драмы, начатой прошлым летом в Швейцарии, из которой взято „Заклинание“.[23] В ней три акта, и по своему характеру она необузданна, метафизична и необъяснима. Почти все действующие лица, за исключением двух или трех, духи земли, воздуха и вод. Действие происходит в Альпах, герой нечто вроде волшебника, страдающий от необычных угрызений совести, причина которых наполовину остается невыясненной. Он блуждает, вызывая этих духов, они являются к нему, но пользы ему от них нет. В конце концов он идет в само обиталище Главного Зла — in propria persona,[24] чтобы вызвать некий призрак, который, явившись, дает ему двойственный и неутешительный ответ. В третьем акте служители находят его умирающим в башне, где он занимался своим искусством. Из этого наброска вы можете понять, что я невысокого мнения об этой фантастической вещи, но, по крайней мере, я вознагражден уже тем, что она совершенно не пригодна для сцены, к которой после общения с Дрюри-Лейн я питаю величайшее презрение…» 9 марта 1817 года Байрон, отсылая Меррею третий акт своей драматической поэмы: (два первые были посланы раньше), просит его сообщить свое мнение о драме, так как «в самом деле не имеет ровно никакого представления хороша она или плоха», а также разрешает Меррею дать ее «на суд Г<иффорду>[25] и тем, кому сочтет нужным». И хотя «Манфред» был уже отослан для публикации, третьим актом драмы Байрон оставался недоволен. Как только до поэта доходит отзыв Гиффорда, что «изумительно поэтичному» первому акту третий уступает, Байрон сразу же соглашается переделать его. «Я постараюсь, — пишет он в письме к Меррею от 14 апреля 1817, - переделать и заново написать его (третий акт. — Р. У.), хотя творческий порыв уже ушел, и у меня нет уверенности, что из этой переделки что-либо получится, но, в любом случае, я бы не хотел публиковать его в том виде, в каком он сейчас. Речь Манфреда, обращенная к солнцу, единственное место, которое я сам признаю хорошим, остальное плохо…». 5 мая Байрон сообщает Меррею, что послал «новый третий акт „Манфреда“ …значительную часть которого заново написал…». «Думаю, — продолжает поэт, — вы будете находить в этом новом акте то тут, то там хорошую поэзию. Печатайте теперь, не высылая мне верстку…». При сравнении первого варианта третьего акта с окончательным видно, что Байрон подверг переделке главным образом финальную сцену.

На родинепоэта «Манфред» был поставлен впервые в Лондоне, в театре Ковент-Гарден в 1834 году. В последующие годы XIX века «Манфред» шел с большим успехом и в других известных театрах Англии. В XX веке силами различных театральных трупп в Англии были осуществлены три постановки «Манфреда».

В нашей стране «Манфред» впервые был показан на сцене Большого театра в 1884 году, во время гастролей известного немецкого актера Эрнста Поссарта, исполнившего роль Манфреда. После Октябрьской революции, в 1924 году, к 100-летию со дня смерти Байрона, «Манфред» был дан в концертном исполнении артистами 1-й студии МХТ. В 1961 году «Манфред» был поставлен на сцене Рижского театра оперы и балета.

С начала 30-х годов XIX века это произведение Байрона стало привлекать внимание композиторов. Наиболее глубоко трагизм драматической поэмы раскрыт немецким композитором-романтиком Робертом Шуманом в музыке к спектаклю «Манфред» (1850) и П. И. Чайковским в одноименной симфонии (1885).

Примечания


1

Есть на земле и в небе то, что вашей

Не снилось философии, Горацио.

Шекспир (англ.).

2

Действующие лица (лат.).

3

Ариман — древнеперсидское божество, олицетворяющее злое начало на земле, властелин смерти и тьмы.

4

Немезида — в греческой мифологии богиня возмездия, карающая за преступления. В «Манфреде» Немезида — исполнительница воли Аримана.

5

Парки — в древнеримской мифологии богини человеческой судьбы.

6

Бессмертный дух, наследье Прометея… — В дословном переводе: «Разум Дух — искра Прометея…» Эта мысль в первоначальном варианте строки была выражена так: «Разум является моим Духом — возвышенной Душой…»

7

В темных силах чар моих. — Далее у Байрона следует:

Вот, ты смотришь наугад,

И меня твой ищет взгляд,

Хоть незримую, но все ж

Вызывающую дрожь.

В час таинственной тоски,

Повернув свои зрачки,

Удивишься, почему

Я не выступлю сквозь тьму

И от всех мою печать

Должен будешь ты скрывать.

(Перевод дан по изданию: Дж. Г. Байрон. Драмы. Под ред. Н. С. Гумилева и М. Л. Лозинского. П.-М., 1922, с. 74. В дальнейшем ссылка на это издание дается сокращенно — «Изд. 1922»).

8

Так некогда пал Розенберг. — Розенберг (Росберг) — гора в Швейцарии, обрушилась в 1806 году.

9

Да я б не взял бессмертной славы Телля… — Вильгельм Телль легендарный швейцарский герой, боровшийся за независимость Швейцарии в XIV веке.

10

…радуга сияет // В потоке всеми красками небес… — «Эта радуга образуется солнечными лучами в нижней части альпийских водопадов. Она совершенно сходна с небесной радугой, — как бы эта последняя спустилась на землю и находится так близко, что вы можете пройти под нею. Это зрелище длится до полудня». (Прим. Байрона.)

11

Как хвост коня-гиганта, на котором // В виденье Иоанна мчится Смерть. — Байроном здесь использовано описание потока, сделанное им в дневнике 1816 года: «…поток изгибается над скалой, точно хвост белого коня, развевающийся по ветру: таким можно вообразить апокалиптического „коня бледа“, на котором едет Смерть».

12

…как чародей, что вызвал // В Гадаре Антэроса и Эроса… — Антэрос в позднейшей греческой мифологии бог взаимной любви, брат Эроса — бога любви. Здесь имеется в виду предание о том, что в сирийском городе Гадаре греческий философ Ямвлих (ок. 280 — ок. 330) вызвал из двух ручьев богов-мальчиков (Эрос и Антэрос изображались в виде мальчиков, борющихся между собой за пальмовую ветвь).

13

…волшебнице Эндора // Ответил дух пророка… — По библейскому сказанию царь Саул пришел к старухе волшебнице, жившей близ города Аэндора (Эндора), с просьбой вызвать дух пророка Самуила. Дух пророка предсказал ему, что в борьбе с филистимлянами Саул и его сыновья погибнут.

14

…Клеоника // Ответила спартанскому царю… — По преданию, которое передал Плутарх, спартанский царь Павсаний, будучи в городе Византии, по ошибке убил девушку Клеонику. Чтобы Клеоника простила его, он просил прорицателей вызвать ее дух. Призрак Клеоники сказал, что по возвращении в Спарту Павсаний освободится от всех своих забот; в этом ответе Клеоники Павсаний услышал предсказание своей скорой смерти.

15

Злодей венценосный, // Низвергнутый в прах… — Имеется в виду Наполеон Бонапарт.

16

Предатель, пират… — Предполагается, что здесь Байрон имел в виду лорда Кокрейна, Томаса (1775–1860) — английского политического деятеля.

17

От кары моей! — далее у Байрона имеются строки:

Крушенье народов, работу ночную,

В веках я творила и вновь сотворю я.

(«Изд. 1922», с. 90)

18

…грезы о Калоне… — Калон — добро, благо (греч.).

19

Эйгер — гора в Бернских Альпах.

20

Родством их объяснялось… — После этих слов в первом варианте третьего акта шла заключительная сцена «Манфреда». Реплика Мануэля прерывалась Германом, обращавшим его внимание на то, что башня Манфреда в огне. Мануэль начинает звать на помощь, но все охвачены страхом и никто, за исключением Германа, не идет вслед за Мануэлем. Мануэль и Герман выносят из башни Манфреда, который умирает в присутствии собравшихся людей, и слова Манфреда: «Старик! Поверь, смерть вовсе не страшна!» — относились к Мануэлю.

21

Бессмертный дух сам суд себе творит… — Более точный перевод согласно оригиналу: «Бессмертный Разум сам суд себе творит…»

22

За добрые и злые помышленья. — Далее у Байрона следует:

Он не во власти времени иль места,

Несет в самом себе источник муки,

Освободясь от смертной оболочки,

Не чувствует он тленных красок мира,

Но поглощен весельем иль страданьем,

Рожденным памятью в его пустыне.

(«Изд. 1922», с. 113).

23

«Заклинание» было опубликовано с первым изданием поэмы «Шильонский узник» в 1816 году.

24

Персонифицированного (лат.).

25

Гиффорд, Уильям (1756–1826) — английский писатель и критик.

Р. Усманова

Манфред
DRAMATIS PERSONAE[2]
АКТ ПЕРВЫЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
СЦЕНА ВТОРАЯ
АКТ ВТОРОЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
СЦЕНА ВТОРАЯ
СЦЕНА ТРЕТЬЯ
СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ
АКТ ТРЕТИЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
СЦЕНА ВТОРАЯ
СЦЕНА ТРЕТЬЯ
СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ
Комментарии
Песнь о Гайавате
Генри Уодсуорт Лонгфелло
«Песнь о Гайавате» – эпическая поэма талантливого американского поэта Генри Уодсуорта Лонгфелло (англ. Henry Wadsworth Longfellow, 1807 – 1882).*** «Песнь о Гайавате» – подлинный памятник американской литературы, сюжет которого основан на индейских легендах. Особенностью поэмы стало то, что ее стихотворный размер позаимствован из «Калевалы». В книгу входят восемь произведений, в которых автор описывает тяжелую жизнь темнокожих рабов. Это вклад поэта в американское движение за отмену рабства. Уже при жизни Генри Лонгфелло пользовался большой популярностью среди читателей. Он известен не только как поэт, но и как переводчик, особенно удачным является его перевод «Божественной комедии» Данте.
urn:uuid:f65c9039-6c80-11e2-b4f5-002590591dd6
0101-01-01T00:00:00+00:00
ru
5cd5466e-6a41-4e46-82bb-b5ade2606f17

Генри Лонгфелло

Песнь о Гайавате


Перевод И. Бунина

ВСТУПЛЕНИЕ

Если спросите – откуда

Эти сказки и легенды

С их лесным благоуханьем,

Влажной свежестью долины,

Голубым дымком вигвамов,

Шумом рек и водопадов,

Шумом, диким и стозвучным,

Как в горах раскаты грома? —

Я скажу вам, я отвечу:

«От лесов, равнин пустынных,

От озер Страны Полночной,

Из страны Оджибуэев,

Из страны Дакотов диких,

С гор и тундр, с болотных топей,

Где среди осоки бродит

Цапля сизая, Шух-шух-га.

Повторяю эти сказки,

Эти старые преданья

По напевам сладкозвучным

Музыканта Навадаги».

Если спросите, где слышал,

Где нашел их Навадага, —

Я скажу вам, я отвечу:

«В гнездах певчих птиц, по рощам,

На прудах, в норах бобровых,

На лугах, в следах бизонов,

На скалах, в орлиных гнездах.

Эти песни раздавались

На болотах и на топях,

В тундрах севера печальных:

Читовэйк, зуек, там пел их,

Манг, нырок, гусь дикий, Вава,

Цапля сизая, Шух-шух-га,

И глухарка, Мушкодаза».

Если б дальше вы спросили:

«Кто же этот Навадага?

Расскажи про Навадагу», —

Я тотчас бы вам ответил

На вопрос такою речью:

«Средь долины Тавазэнта,

В тишине лугов зеленых,

У излучистых потоков,

Жил когда-то Навадага.

Вкруг индейского селенья

Расстилались нивы, долы,

А вдали стояли сосны,

Бор стоял, зеленый – летом,

Белый – в зимние морозы,

Полный вздохов, полный песен.

Те веселые потоки

Были видны на долине

По разливам их – весною,

По ольхам сребристым – летом,

По туману – в день осенний,

По руслу – зимой холодной.

Возле них жил Навадага

Средь долины Тавазэнта,

В тишине лугов зеленых.

Там он пел о Гайавате,

Пел мне Песнь о Гайавате, —

О его рожденье дивном

О его великой жизни:

Как постился и молился,

Как трудился Гайавата,

Чтоб народ его был счастлив,

Чтоб он шел к добру и правде».

Вы, кто любите природу —

Сумрак леса, шепот листьев,

В блеске солнечном долины,

Бурный ливень и метели,

И стремительные реки

В неприступных дебрях бора,

И в горах раскаты грома,

Что как хлопанье орлиных

Тяжких крыльев раздаются, —

Вам принес я эти саги,

Эту Песнь о Гайавате!

Вы, кто любите легенды

И народные баллады,

Этот голос дней минувших,

Голос прошлого, манящий

К молчаливому раздумью,

Говорящий так по-детски,

Что едва уловит ухо,

Песня это или сказка, —

Вам из диких стран принес я

Эту Песнь о Гайавате!

Вы, в чьем юном, чистом сердце

Сохранилась вера в бога,

В искру божью в человеке;

Вы, кто помните, что вечно

Человеческое сердце

Знало горести, сомненья

И порывы к светлой правде,

Что в глубоком мраке жизни

Нас ведет и укрепляет

Провидение незримо, —

Вам бесхитростно пою я

Эту Песнь о Гайавате!

Вы, которые, блуждая

По околицам зеленым,

Где, склонившись на ограду,

Поседевшую от моха,

Барбарис висит, краснея,

Забываетесь порою

На запущенном погосте

И читаете в раздумье

На могильном камне надпись,

Неумелую, простую,

Но исполненную скорби,

И любви, и чистой веры, —

Прочитайте эти руны,

Эту Песнь о Гайавате!

ТРУБКА МИРА

На горах Большой Равнины,

На вершине Красных Камней,

Там стоял Владыка Жизни,

Гитчи Манито могучий,

И с вершины Красных Камней

Созывал к себе народы,

Созывал людей отвсюду.

От следов его струилась,

Трепетала в блеске утра

Речка, в пропасти срываясь,

Ишкудой, огнем, сверкая.

И перстом Владыка Жизни

Начертал ей по долине

Путь излучистый, сказавши:

«Вот твой путь отныне будет!»

От утеса взявши камень,

Он слепил из камня трубку

И на ней фигуры сделал.

Над рекою, у прибрежья,

На чубук тростинку вырвал,

Всю в зеленых, длинных листьях;

Трубку он набил корою,

Красной ивовой корою,

И дохнул на лес соседний,

От дыханья ветви шумно

Закачались и, столкнувшись,

Ярким пламенем зажглися;

И, на горных высях стоя,

Закурил Владыка Жизни

Трубку Мира, созывая

Все народы к совещанью.

Дым струился тихо, тихо

В блеске солнечного утра:

Прежде – темною полоской,

После – гуще, синим паром,

Забелел в лугах клубами,

Как зимой вершины леса,

Плыл все выше, выше, выше, —

Наконец коснулся неба

И волнами в сводах неба

Раскатился над землею.

Из долины Тавазэнта,

Из долины Вайоминга,

Из лесистой Тоскалузы,

От Скалистых Гор далеких,

От озер Страны Полночной

Все народы увидали

Отдаленный дым Покваны,

Дым призывный Трубки Мира.

И пророки всех народов

Говорили: «То Поквана!

Этим дымом отдаленным,

Что сгибается, как ива,

Как рука, кивает, манит,

Гитчи Манито могучий

Племена людей сзывает,

На совет зовет народы».

Вдоль потоков, по равнинам,

Шли вожди от всех народов,

Шли Чоктосы и Команчи,

Шли Шошоны и Омоги,

Шли Гуроны и Мэндэны,

Делавэры и Могоки,

Черноногие и Поны,

Оджибвеи и Дакоты —

Шли к горам Большой Равнины,

Пред лицо Владыки Жизни.

И в доспехах, в ярких красках, —

Словно осенью деревья,

Словно небо на рассвете, —

Собрались они в долине,

Дико глядя друг на друга.

В их очах – смертельный вызов,

В их сердцах – вражда глухая,

Вековая жажда мщенья —

Роковой завет от предков.

Гитчи Манито всесильный,

Сотворивший все народы,

Поглядел на них с участьем,

С отчей жалостью, с любовью, —

Поглядел на гнев их лютый,

Как на злобу малолетних,

Как на ссору в детских играх.

Он простер к ним сень десницы,

Чтоб смягчить их нрав упорный,

Чтоб смирить их пыл безумный

Мановением десницы.

И величественный голос,

Голос, шуму вод подобный,

Шуму дальних водопадов,

Прозвучал ко всем народам,

Говоря: «О дети, дети!

Слову мудрости внемлите,

Слову кроткого совета

От того, кто всех вас создал!

Дал я земли для охоты,

Дал для рыбной ловли воды,

Дал медведя и бизона,

Дал оленя и косулю,

Дал бобра вам и казарку;

Я наполнил реки рыбой,

А болота – дикой птицей:

Что ж ходить вас заставляет

На охоту друг за другом?

Я устал от ваших распрей,

Я устал от ваших споров,

От борьбы кровопролитной,

От молитв о кровной мести.

Ваша сила – лишь в согласье,

А бессилие – в разладе.

Примиритеся, о дети!

Будьте братьями друг другу!

И придет Пророк на землю

И укажет путь к спасенью;

Он наставником вам будет,

Будет жить, трудиться с вами.

Всем его советам мудрым

Вы должны внимать покорно —

И умножатся все роды,

И настанут годы счастья.

Если ж будете вы глухи, —

Вы погибнете в раздорах!

Погрузитесь в эту реку,

Смойте краски боевые,

Смойте с пальцев пятна крови;

Закопайте в землю луки,

Трубки сделайте из камня,

Тростников для них нарвите,

Ярко перьями украсьте,

Закурите Трубку Мира

И живите впредь как братья!»

Так сказал Владыка Жизни.

И все воины на землю

Тотчас кинули доспехи,

Сияли все свои одежды,

Смело бросилися в реку,

Смыли краски боевые.

Светлой, чистою волною

Выше их вода лилася —

От следов Владыки Жизни.

Мутной, красною волною

Ниже их вода лилася,

Словно смешанная с кровью.

Смывши краски боевые,

Вышли воины на берег,

В землю палицы зарыли,

Погребли в земле доспехи.

Гитчи Манито могучий,

Дух Великий и Создатель,

Встретил воинов улыбкой.

И в молчанье все народы

Трубки сделали из камня,

Тростников для них нарвали,

Чубуки убрали в перья

И пустились в путь обратный —

В ту минуту, как завеса

Облаков заколебалась

И в дверях отверстых неба

Гитчи Манито сокрылся,

Окружен клубами дыма

От Йокваны, Трубки Мира.

ЧЕТЫРЕ ВЕТРА

«Слава, слава, Мэджекивис!» —

Старцы, воины кричали

В день, когда он возвратился

И принес Священный Вампум

Из далеких стран Вабассо —

Царства кролика седого,

Царства Северного Ветра.

У Великого Медведя

Он украл Священный Вампум,

С толстой шеи Мише-Моквы,

Пред которым трепетали

Все народы, снял он Вампум

В час, когда на горных высях

Спал медведь, тяжелый, грузный,

Как утес, обросший мохом,

Серым мохом в бурых пятнах.

Тихо он к нему подкрался,

Так подкрался осторожно,

Что его почти касались

Когти красные медведя,

А горячее дыханье

Обдавало жаром руки.

Осторожно снял он Вампум

По ушам, по длинной морде

Исполина Мише-Моквы;

Ничего не услыхали

Уши круглые медведя,

Ничего не разглядели

Глазки сонные – и только

Из ноздрей его дыханье

Обдавало жаром руки.

Кончив, палицей взмахнул он,

Крикнул громко и протяжно

И ударил Мише-Мокву

В середину лба с размаху,

Между глаз ударил прямо!

Словно громом оглушенный,

Приподнялся Мише-Моква,

Но едва вперед подался,

Затряслись его колени,

И со стоном, как старуха,

Сел на землю Мише-Моква.

А могучий Мэджекнвис

Перед ним стоял без страха,

Над врагом смеялся громко,

Говорил с пренебреженьем:

«О медведь! Ты – Шогодайя!

Всюду хвастался ты силой,

А как баба, как старуха,

Застонал, завыл от боли.

Трус! Давно уже друг с другом

Племена враждуют наши,

Но теперь ты убедился,

Кто бесстрашней и сильнее.

Уходите прочь с дороги,

Прячьтесь в горы, в лес скрывайтесь!

Если б ты меня осилил,

Я б не крикнул, умирая,

Ты же хнычешь предо мною

И свое позоришь племя,

Как трусливая старуха,

Как презренный Шогодайя».

Кончив, палицей взмахнул он,

Вновь ударил Мише-Мокву

В середину лба с размаху,

И, как лед под рыболовом,

Треснул череп под ударом.

Так убит был Мише-Моква,

Так погиб Медведь Великий,

Страх и ужас всех народов.

«Слава, слава, Мэджекивис! —

Восклицал народ в восторге. —

Слава, слава, Мэджекивис!

Пусть отныне и вовеки

Ветром Запада он будет,

Властелином над ветрами!»

И могучий Мэджекивис

Стал владыкой над ветрами.

Ветер Западный оставил

Он себе, другие отдал

Детям: Вебону – Восточный,

Шавондази – теплый Южный,

А Полночный Ветер дикий

Злому дал Кабибонокке.

Молод и прекрасен Вебон!

Это он приносит утро

И серебряные стрелы

Сыплет, сумрак прогоняя,

По холмам и по долинам;

Это Вебона ланиты

На заре горят багрянцем,

А призывный голос будит

И охотника и зверя.

Одинок на небе Вебон!

Для него все птицы пели,

Для него цветы в долинах

Разливали сладкий запах,

Для него шумели реки,

Рощи темные вздыхали,

Но всегда был грустен Вебон;

Одинок он был на небе.

Утром раз, на землю глядя,

В час, когда спала деревня

И туман, как привиденье,

Над рекой блуждал, белея,

Он увидел, что в долине

Ходит дева – собирает

Камыши и длинный шпажник

Над рекою по долине.

С той поры, на землю глядя,

Только очи голубые

Видел Вебон на рассвете:

Как два озера лазурных,

На него они смотрели,

И задумчивую деву,

Что к нему стремилась сердцем,

Полюбил прекрасный Вебон:

Оба были одиноки,

На земле – она, он – в небе.

Он возлюбленную нежил

И ласкал улыбкой солнца,

Нежил вкрадчивою речью,

Тихим вздохом, тихой песней,

Тихим шепотом деревьев,

Ароматом белых лилий.

К сердцу милую привлек он,

Ярким пурпуром окутал —

И она затрепетала

На груди его звездою.

Так доныне неразлучно

В небесах они проходят:

Вебон, рядом Вебон-Аннонг —

Вебон и Звезда Рассвета.

В ледяных горах, в пустыне,

В царстве кролика, Вабассо,

В царстве вечной снежной вьюги,

Обитая Кабибонокка.

Это он осенней ночью

Разрисовывает листья

Краской желтой и багряной,

Это он приносит вьюги,

По лесам шипит и свищет,

Покрывает льдом озера,

Гонит чаек острокрылых,

Гонит цаплю и баклана

В камыши, в морские бухты,

В гнезда их на теплом юге.

Вышел раз Кабибонокка

Из своих чертогов снежных

Меж горами ледяными,

Устремился с воем к югу

По замерзшим, белым тундрам.

И, осыпанные снегом,

Волоса его – рекою,

Черной, зимнею рекою

По земле за ним струились.

В тростниках, среди осоки,

На замерзших, белых тундрах

Жил там Шингебис, морянка.

Одиноко в белых тундрах

Проводил он зиму эту:

Братья Шингебиса были

В теплых странах Шавондази.

И вскричал Кабибонокка

В лютом гневе: «Кто дерзает

Презирать Кабибонокку?

Кто осмелился остаться

В царстве Северного Ветра,

Если Вава и Шух-шух-га,

Если дикий гусь и цапля

Уж давно на юг умчались?

Я пойду к его вигваму,

Я очаг его разрушу!»

И пришел во мраке ночи

Ко врагу Кабибонокка.

Он намел сугробы снега,

Завывал в трубе вигвама,

Потрясал его свирепо,

Рвал дверные занавески.

Шингебис не испугался,

Шингебис его не слушал!

В очаге его играло

Пламя яркое, и рыбу

Ел он с песнями и смехом.

Ворвался тогда в жилище

Дикий, злой Кабибонокка;

Шингебис, от стужи вздрогнул

В ледяном его дыханье,

Но по-прежнему смеялся,

Но по-прежнему пел громко;

Он костер поправил только,

Чтоб костер горел светлее,

Чтоб кидало пламя искры.

И с чела Кабибонокки,

С кос его в снегу холодном

Стали падать капли пота,

Как весною каплет с крыши

Иль с ветвей болиголова.

Побежденный этим жаром,

Раздраженный этим пеньем,

Он вскочил и из вигвама

В поле бросился, шагая

По рекам и по озерам:

На борьбу над белой тундрой

Вызывал врага коварно.

Но без страха, без боязни

Вышел Шингебис на битву;

До рассвета он боролся

С Ветром Северным над тундрой,

До утра когтями бился

Шингебис с Кабибоноккой.

И без сил Кабибонокка

Отступил в свои, владенья,

Со стыдом бежал по тундрам

В царство кролика, Вабассо,

А за ним все раздавались

Хохот, песни и насмешки.

Шавондази, тучный, сонный,

Обитал на дальнем юге,

Где в дремотном блеске солнца

Круглый год царило лето.

Это он шлет птиц весною,

Шлет к нам ласточку, шлет Шошо,

Шлет Овейсу, трясогузку,

Опечи шлет, реполова,

Гуся, Ваву, шлет на север,

Шлет табак душистый, дыни,

Виноград в багряных гроздьях.

Дым из трубки Шавондази

Небеса туманит паром,

Наполняет негой воздух.

Тусклый блеск дает озерам,

Очертанья гор смягчает,

Веет нежной лаской лета

В теплый Месяц Светлой Ночи,

В Месяц Лыж зимой холодной.

Беззаботный Шавопдази!

Лишь одно узнал он горе,

Лишь одну печаль изведал.

Раз, смотря на север с юга,

Далеко в степных равнинах

Он увидел утром деву,

Деву с гибким, стройным станом,

Одинокую в равнинах.

Был на ней наряд зеленый,

И как солнце были косы.

День за днем потом смотрел он,

День за днем вздыхал он страстно,

День за днем все больше сердце

Разгоралось в нем любовью

К деве нежной, златокудрой.

Но ленив и неподвижен

Был беспечный Шавондази,

Да, ленив и слишком тучен:

К милой он пойти все медлил,

Он сидел, вздыхая страстно,

И все только любовался

Златокудрой девой прерий.

Наконец однажды утром

Увидал он, что поблекли

Кудри русые у милой, —

Словно первый снег, белеют.

«О мой брат из Стран Полночных,

Из далеких стран Вабассо,

Царства Северного Ветра!

Ты украл мою невесту,

Завладел моею милой,

Обольстил ее своею

Сказкой Северного Ветра!»

Так несчастный Шавондази,

«Изливал свои страданья,

И бродил в равнинах знойный

Южный Ветер, полный вздохов,

Страстных вздохов Шавондази.

И наполнился весь воздух,

Словно снегом, белым пухом:

Погубили вздохи ветра

Деву с русыми кудрями,

И от взоров Шавондази

Навсегда сокрылась дева.

О мечтатель Шавондази!

Не по девушке вздыхал ты,

Не на женщину смотрел ты, —

На цветок, на одуванчик;

О цветке вздыхал ты страстно,

На цветок глядел все лето

День за днем с любовью томной

И сгубил его навеки,

В поле вздохами развеял.

Бедный, бедный Шавондази!

ДЕТСТВО ГАЙАВАТЫ

В летний вечер, в полнолунье,

В незапамятное время,

В незапамятные годы,

Прямо с месяца упала

К нам прекрасная Нокомис,

Дочь ночных светил, Нокомис.

Как дитя, она играла,

На ветвях на виноградных

Меж подруг своих качалась,

И одна из них, сгорая

Злобой ревности и мести,

Эти ветви подрубила,

И на Мускодэ упала,

На цветущую долину,

Замирая от испуга,

Летним вечером Нокомис.

«Вон звезда упала с неба!» —

Говорил народ в селеньях.

Там, на мягких мхах и травах,

Там, среди стыдливых лилий,

В тихой Мускодэ, в долине,

В звездном блеске, в лунном свете,

Стала матерью Нокомис,

Назвала дочь первородной —

Назвала ее Веноной.

И, как лилия в долине,

Расцвела ее Венона:

Стала гибкой, стала стройной,

Точно лунный свет, прекрасной,

Точно звездный отблеск, нежной.

И Нокомис часто стала

Говорить, твердить Веноне:

«О, страшись, остерегайся

Мэджекивиса, Венона!

Никогда его не слушай,

Не гуляй одна в долине,

Не ложись в траве меж лилий!»

Но не слушалась Венона,

Не внимала мудрой речи,

И пришел к ней Мэджекивис,

Темным вечером подкрался,

С тихим шепотом склоняя

На лугу цветы и травы.

Там прекрасная Венона

Меж цветов одра лежала,

Там нашел ее коварный

Ветер Западный – и начал

Очаровывать Венону

Сладкой речью, нежной лаской —

И родился сын печали,

Нежной страсти и печали,

Дивной тайны – Гайавата.

Так родился, Гайавата;

А коварный Мэджекивис,

Бессердечный Мэджекивис

Уж покинул дочь Нокомис,

И недолго после билось

Сердце нежное Веноны:

Умерла она в печали.

Долго с криками рыдала,

Долго плакала Нокомис:

«О, зачем жестокий Погок

Не меня унес с собою?

Лучше б мне лежать в могиле!

Вагономин, вагономин!»

На прибрежье Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

С юных дней жила Нокомис,

Дочь ночных светил, Нокомис.

Позади ее вигвама

Темный лес стоял стеною —

Чащи темных, мрачных сосен,

Чащи елей в красных шишках,

А пред ним прозрачной влагой

На песок плескались волны,

Блеском солнца зыбь сверкала

Светлых вод Большого Моря.

Там, в тиши лесов и моря,

Внука нянчила Нокомис,

В люльке липовой качала,

Устланной кугой и мохом,

Крепко связанной ремнями,

И, качая, говорила:

«Спи! А то отдам медведю!»

Там, баюкая, певала:

«Эва-ия, мой совенок!

Что там светится в вигваме?

Чьи глаза блестят в вигваме?

Эва-ия, мой совенок!»

Много-много рассказала

О звездах ему Нокомис;

Показала хвост кометы —

Ишкуду в огнистых косах,

Показала Танец Духов,

Их блистающие рати

В небесах Страны Полночной,

В Месяц Лыж морозной ночью;

Показала серебристый

Путь всех призраков и духов —

Белый путь на темном небе,

Полном призраков и духов.

Вечерами, теплым летом,

У дверей сидел малютка,

Слушал тихий ропот сосен,

Слушал тихий плеск прибоя,

Звуки дивных слов и песен:

«Минни-вава!» – пели сосны,

«Мэдвэй-ошка!» – пели волны.

Видел мушку, Ва-ва-тэйзи,

Что, сверкая белой искрой,

Светит в сумраке вечернем

Над травою и кустами,

И тихонько пел ей песню,

Что Нокомис научила:

«Ва-ва-тэйзи, Ва-ва-тэйзи!

Крошка, огненная мушка,

Крошка, белый огонечек!

Потанцуй еще немножко,

Посвети мне, попрыгунья,

Белой искоркой своею:

Скоро я в постельку лягу,

Скоро я закрою глазки!»

Видел, как над Гитчи-Гюми,

Отражаясь в Гитчи-Гюми,

Подымался полный месяц,

Видел тень на нем и пятна

И шептал: «Что там, Нокомис?»

А Нокомис отвечала:

«Раз один сердитый войн

Подхватил старуху-бабку

И швырнул ее на небо,

Зашвырнул на месяц прямо.

Так она там и осталась».

Видел радугу на небе,

На востоке, и тихонько

Говорил: «Что там, Нокомис?»

А Нокомис отвечала:

«Это Мускодэ на небе;

Все цветы лесов зеленых,

Все болотные кувшинки,

На земле когда увянут,

Расцветают снова в небе».

Если сов он слышал в полночь —

Вой и хохот в чаще леса, —

Он, дрожа, кричал: «Кто это?»

Он шептал: «Что там, Нокомис?»

А Нокомис отвечала:

«Это совы собралися

И по-своему болтают,

Это ссорятся совята!»

Так малютка, внук Нокомис,

Изучил весь птичий говор,

Имена их, все их тайны:

Как они вьют гнезда летом,

Где живут они зимою;

Часто с ними вел беседы,

Звал их всех: «мои цыплята».

Всех зверей язык узнал он,

Имена их, все их тайны:

Как бобер жилище строит,

Где орехи белка прячет,

Отчего резва косуля,

Отчего труслив Вабассо;

Часто с ними вел беседы,

Звал их: «братья Гайаваты».

И рассказчик сказок Ягу,

Говорун, хвастун великий,

Много по свету бродивший,

Верный друг Нокомис старой,

Сделал лук для Гайаваты:

Лук из ясеня он сделал,

Стрелы сделал он из дуба,

Наконечники – из яшмы,

Тетиву – из кожи лани.

И сказал он Гайавате:

«Ну, мой сын, иди скорее

В лес, где держатся олени.

Застрели-ка там косулю

С разветвленными рогами».

Гордо взял свой лук и стрелы

Гайавата и отважно

В лес пустился; птицы звонко

Пели, по лесу порхая.

«Не стреляй в нас, Гайавата!» —

Опечи пел красногрудый;

«Не стреляй в нас, Гайавата!» —

Пел Овейса синеперый.

На дубу над Гайаватой

Вниз и вверх скакала белка,

Меж зеленых листьев дуба

С кашлем прыгала, смеялась

И, смеясь, пробормотала:

«Пощади, о Гайавата!»

И вприпрыжку белый кролик

Робко бросился с тропинки,

Стал вдали на задних лапках

И охотнику промолвил

Хоть и в шутку, но трусливо:

«Пощади, о Гайавата!»

Но не слушал Гайавата, —

Точно сонный, брел он лесом,

Думал только об олене,

След его искал глазами,

След, что вел к речному броду,

По тропе к речному броду.

За ольховыми кустами

Сел и выждал он оленя,

Увидал два глаза в чаще,

Увидал над ней два рога,

Ноздри, поднятые к ветру,

Увидал и морду зверя

Под листвою, в пятнах света,

И, как легкий лист березы,

Сердце в нем затрепетало,

Как ольха, весь задрожал он,

Увидав над бродом зверя.

На одно колено ставши,

Он прицелился в оленя.

Только ветка шевельнулась,

Только листик закачался,

Но олень уж встрепенулся,

Отшатнувшись, топнул в землю,

Чутко встал, подняв копыто,

Прыгнул, точно ждал удара.

Ах, он шел навстречу смерти!

Как оса, стрела запела,

Как оса, в него впилася!

Мертвый, он лежал у брода,

Меж деревьев, над рекою;

Сердце в нем уже не билось,

Но зато у Гайаваты

Сердце так и трепетало,

Как домой он нес оленя

И ему рукоплескали

Старый Ягу и Нокомис.

Из оленьей пестрой шкуры

Внуку плащ Нокомис сшила,

Созвала соседей в гости,

Пир дала в честь Гайаваты.

Вся деревня собралася,

Все соседи называли

Гайавату храбрым, сильным —

Сон-джи-тэгэ, Ман-го-тэйзи!

ГАЙАВАТА И МЭДЖЕКИВИС

Миновали годы детства,

Возмужал мой Гайавата;

Игры юности беспечной,

Стариков житейский опыт,

Труд, охотничьи сноровки —

Все постиг он, все изведал.

Резвы ноги Гайаваты!

Запустив стрелу из лука,

Он бежал за ней так быстро,

Что стрелу опережал он.

Мощны руки Гайаваты!

Десять раз, не отдыхая,

Мог согнуть он лук упругий

Так легко, что догоняли

На лету друг друга стрелы.

Рукавицы Гайаваты,

Рукавицы, Минджикэвон,

Из оленьей мягкой шкуры

Обладали дивной силой:

Сокрушать он мог в них скалы,

Раздроблять в песчинки камни.

Мокасины Гайаваты

Из оленьей мягкой шкуры

Волшебство в себе таили:

Привязавши их к лодыжкам,

Прикрепив к ногам ремнями,

С каждым шагом Гайавата

Мог по целой миле делать.

Об отце своем нередко

Он расспрашивал Нокомис,

И поведала Нокомис

Внуку тайну роковую:

Рассказала, как прекрасна,

Как нежна была Венона,

Как сгубил ее изменой

Вероломный Мэджекивис,

И, как уголь, разгорелось

Гневом сердце Гайаваты.

Он сказал Нокомис старой:

«Я иду к отцу, Нокомис,

Я хочу его проведать

В царстве Западного Ветра,

У преддверия Заката».

Из вигвама выходил он,

Снарядившись в путь далекий,

В рукавицах, Минджикэвон,

И волшебных мокасинах.

Весь наряд его богатый

Из оленьей мягкой шкуры

Зернью вампума украшен

И щетиной дикобраза.

Голова его – в орлиных

Развевающихся перьях,

За плечом его, в колчане, —

Из дубовых веток стрелы,

Оперенные искусно

И оправленные в яшму.

А в руках его – упругий

Лук из ясеня, согнутый

Тетивой из жил оленя.

Осторожная Нокомис

Говорила «Гайавате:

«Не ходя, о Гайавата,

В царство Западного Ветра:

Он убьет тебя коварством,

Волшебством своим погубит».

Но отважный Гайавата

Не внимал ее советам,

Уходил он от вигвама,

С каждым шагом делал милю.

Мрачным лес ему казался,

Мрачным – свод небес над лесом,

Воздух – душным и горячим,

Полным дыма, полным гари,

Как в пожар лесов и прерий:

Словно уголь, разгоралось

Гневом сердце Гайаваты.

Так держал он путь далекий

Все на запад и на запад

Легче быстрого оленя,

Легче лани и бизона.

Переплыл он Эсконабо,

Переплыл он Миссисипи,

Миновал Степные Горы,

Миновал степные страны

И Лисиц и Черноногих

И пришел к Горам Скалистым,

В царство Западного Ветра,

В царство бурь, где на вершинах

Восседал Владыка Ветров,

Престарелый Мэджекивис.

С тайным страхом Гайавата

Пред отцом остановился:

Дико в воздухе клубились,

Облаками развевались

Волоса его седые,

Словно снег, они блестели,

Словно пламенные косы

Ишкуды, они сверкали.

С тайной радостью увидел

Мэджекивис Гайавату:

Это молодости годы

Перед ним воскресли к жизни,

Это встала из могилы

Красота Веноны нежной.

«Будь здоров, о Гайавата! —

Так промолвил Мэджекивис. —

Долго ждал тебя я в гости

В царство Западного Ветра!

Годы старости – печальны,

Годы юности – отрадны.

Ты напомнил мне былое,

Юность пылкую напомнил

И прекрасную Венону!»

Много дней прошло в беседе,

Долго мощный Мэджекивис

Похвалялся Гайавате

Прежней доблестью своею,

Приключеньями былыми,

Непреклонною отвагой;

Говорил, что дивной силой

Он от смерти заколдован.

Молча слушал Гайавата,

Как хвалился Мэджекивис,

Терпеливо и с улыбкой

Он сидел и молча слушал.

Ни угрозой, ни укором,

Ни одним суровым взглядом

Он не выказал досады,

Но, как уголь, разгоралось

Гневом сердце Гайаваты.

И сказал он: «Мэджекивис!

Неужель ничто на свете

Погубить тебя не может?»

И могучий Мэджекивис

Величаво, благосклонно

Отвечал: «Ничто на свете,

Кроме вон того утеса,

Кроме Вавбика, утеса!»

И, взглянув на Гайавату

Взором мудрости спокойной,

По-отечески любуясь

Красотой его и мощью,

Он сказал: «О Гайавата!

Неужель ничто на свете

Погубить тебя не может?»

Помолчал одну минуту

Осторожный Гайавата,

Помолчал, как бы в сомненье,

Помолчал, как бы в раздумье,

И сказал: «Ничто на свете.

Лишь один тростник, Эпоква,

Лишь вон тот камыш высокий!»

И как только Мэджекивис,

Встав, простер к Эпокве руку,

Гайавата в страхе крикнул,

В лицемерном страхе крикнул:

«Каго, каго! Не касайся!»

«Полно! – молвил Мэджекивис.

Успокойся, – я не трону».

И опять они беседу

Продолжали; говорили

И о Вебоне прекрасном,

И о тучном Шавондази,

И о злом Кабибонокке;

Говорили о Веноне,

О ее рожденье дивном,

О ее кончине грустной —

Обо всем, что рассказала

Внуку старая Нокомис.

И воскликнул Гайавата:

«О коварный Мэджекивис!

Это ты убил Венону,

Ты сорвал цветок весенний,

Растоптал его ногами!

Признавайся! Признавайся!»

И могучий Мэджекивис

Тихо голову седую

Опустил в тоске глубокой,

В знак безмолвного согласья.

Быстро встал тогда, сверкая

Грозным взором, Гайавата,

На утес занес он руку

В рукавице, Минджикэвон,

Разломил его вершину,

Раздробил его в осколки,

Стал в отца швырять свирепо:

Словно уголь, разгорелось

Гневом сердце Гайаваты.

Но могучий Мэджекивис

Камни гнал назад дыханьем,

Бурей гневного дыханья

Гнал назад, на Гайавату.

Он схватил руной Эпокву,

Вырвал с мочками, с корнями, —

Над рекой из вязкой тины

Вырвал бешено Эпокву

Он под хохот Гайаваты.

И начался бой смертельный

Меж Скалистыми Горами!

Сам Орел Войны могучий

На гнезде поднялся с криком,

С резким криком сел на скалы,

Хлопал крыльями над ними.

Словно дерево под бурей,

Рассекал Эпоква воздух,

Словно град, летели камни

С треском с Вавбика, утеса,

И земля окрест дрожала,

И на тяжкий грохот боя

По горам гремело эхо,

Отзывалося: «Бэм-Вава!»

Отступать стал Мэджекивис,

Устремился он на запад,

По горам на дальний запад

Отступал три дня, сражаясь,

Убегал, гонимый сыном,

До преддверия Заката,

До границ своих владений,

До конца земли, где солнце

В красном блеске утопает,

На ночлег в воздушной бездне

Опускаясь, как фламинго

Опускается зарею

На печальное болото.

«Удержись, о Гайавата! —

Наконец вскричал он громко, —

Ты убить меня не в силах,

Для бессмертного нет смерти.

Испытать тебя хотел я,

Испытать твою отвагу,

И награду заслужил ты!

Возвратись в родную землю,

К своему вернись народу,

С ним живи и с ним работай.

Ты расчистить должен реки,

Сделать землю плодоносной,

Умертвить чудовищ злобных,

Змей, Кинэбик, и гигантов,

Как убил я Мише-Мокву,

Исполина Мише-Мокву.

А когда твой час настанет

И заблещут над тобою

Очи Погока из мрака, —

Разделю с тобой я царство,

И владыкою ты будешь

Над Кивайдином вовеки!»

Вот какая разыгралась

Битва в грозные дни Ша-ша,

В дни далекого былого,

В царстве Западного Ветра.

Но следы той славной битвы

И теперь охотник видит

По холмам и по долинам:

Видит шпажник исполинский

На прудах и вдоль потоков,

Видит Вавбика осколки

По холмам и по долинам.

На восток, в родную землю,

Гайавата путь направил.

Позабыл он горечь гнева,

Позабыл о мщенье думы,

И вокруг него отрадой

И весельем все дышало.

Только раз он путь замедлил,

Только раз остановился,

Чтоб купить в стране Дакотов

Наконечников на стрелы.

Там, в долине, где смеялись,

Где блистали, низвергаясь

Меж зелеными дубами,

Водопады Миинегаги,

Жил старик, дакот суровый.

Делал он головки к стрелам,

Острия из халцедона,

Из кремня и крепкой яшмы,

Отшлифованные гладко,

Заостренные, как иглы.

Там жила с ним дочь-невеста,

Быстроногая, как речка,

Своенравная, как брызги

Водопадов Миннегаги.

В блеске черных глаз играли

У нее и свет и тени —

Свет улыбки, тени гнева;

Смех ее звучал как песня,

Как поток струились косы,

И Смеющейся Водою

В честь реки ее назвал он,

В честь веселых водопадов

Дал ей имя – Миннегага.

Так ужели Гайавата

Заходил в страну Дакотов,

Чтоб купить головок к стрелам,

Наконечников из яшмы,

Из кремня и халцедона?

Не затем ли, чтоб украдкой

Посмотреть на Миннегагу,

Встретить взор ее пугливый,

Услыхать одежды шорох

За дверною занавеской,

Как глядят на Миннегагу,

Что горит сквозь ветви леса,

Как внимают водопаду

За зеленой чащей леса?

Кто расскажет, что таится

В молодом и пылком сердце?

Как узнать, о чем в дороге

Сладко грезил Гайавата?

Все Нокомис рассказал он,

Возвратясь домой под вечер:

О борьбе и о беседе

С Мэджекивисом могучим,

Но о девушке, о стрелах

Не обмолвился ни словом!

ПОСТ ГАЙАВАТЫ

Вы услышите сказанье,

Как в лесной глуши постился

И молился Гайавата:

Не о ловкости в охоте,

Не о славе и победах,

Но о счастии, о благе

Всех племен и всех народов.

Пред постом он приготовил

Для себя в лесу жилище, —

Над блестящим Гитчи-Гюми,

В дни весеннего расцвета,

В светлый, теплый Месяц Листьев

Он вигвам себе построил

И, в виденьях, в дивных грезах,

Семь ночей и дней постился.

В первый день поста бродил он

По зеленым тихим рощам;

Видел кролика он в норке,

В чаще выпугнул оленя,

Слышал, как фазан кудахтал,

Как в дупле возилась белка,

Видел, как под тенью сосен

Вьет гнездо Омими, голубь,

Как стада гусей летели

С заунывным криком, с шумом

К диким северным болотам.

«Гитчи Манито! – вскричал он,

Полный скорби безнадежной, —

Неужели наше счастье,

Наша жизнь от них зависит?»

На другой день над рекою,

Вдоль по Мускодэ бродил он,

Видел там он Маномони

И Минагу, голубику,

И Одамин, землянику,

Куст крыжовника, Шабомин,

И Бимагут, виноградник,

Что зеленою гирляндой,

Разливая сладкий запах,

По ольховым сучьям вьется.

«Гитчи Манито! – вскричал он,

Полный скорби безнадежной, —

Неужели наше счастье,

Наша жизнь от них зависит?»

В третий день сидел он долго,

Погруженный в размышленья,

Возле озера, над тихой,

Над прозрачною водою.

Видел он, как прыгал Нама,

Сыпля брызги, словно жемчуг;

Как резвился окунь, Сава,

Словно солнца луч сияя,

Видел щуку, Маскенозу,

Сельдь речную, Окагавис,

Шогаши, морского рака.

«Гитчи Манито! – вскричал он,

Полный скорби безнадежной. —

Неужели наше счастье,

Наша жизнь от них зависит?»

На четвертый день до ночи

Он лежал в изнеможенье

На листве в своем вигваме.

В полусне над ним роились

Грезы, смутные виденья;

Вдалеке вода сверкала

Зыбким золотом, и плавно

Все кружилось и горело

В пышном зареве заката.

И увидел он: подходит

В полусумраке пурпурном,

В пышном зареве заката,

Стройный юноша к вигваму.

Голова его – в блестящих,

Развевающихся перьях,

Кудри – мягки,золотисты,

А наряд – зелено-желтый.

У дверей остановившись,

Долго с жалостью, с участьем

Он смотрел на Гайавату,

На лицо его худое,

И, как вздохи Шавондази

В чаще леса, – прозвучала

Речь его: «О Гайавата!

Голос твой услышан в небе,

Потому что ты молился

Не о ловкости в охоте,

Не о славе и победах,

Но о счастии, о благе

Всех племен и всех народов.

Для тебя Владыкой Жизни

Послан друг людей – Мондамин;

Послан он тебе поведать,

Что в борьбе, в труде, в терпенье

Ты получишь все, что просишь.

Встань с ветвей, с зеленых листьев,

Встань с Мондамином бороться!»

Изнурен был Гайавата,

Слаб от голода, но быстро

Встал с ветвей, с зеленых листьев.

Из стемневшего вигвама

Вышел он на свет заката,

Вышел с юношей бороться, —

И едва его коснулся,

Вновь почувствовал отвагу,

Ощутил в груди усталой

Бодрость, силу и надежду.

На лугу они кружились

В пышном зареве заката,

И все крепче, все сильнее

Гайавата становился.

Но спустились тени ночи,

И Шух-шух-га на болоте

Издала свой крик тоскливый,

Вопль и голода и скорби.

«Кончим! – вымолвил Мондамин,

Улыбаясь Гайавате, —

Завтра снова приготовься

На закате к испытанью».

И, сказав, исчез Мондамин.

Опустился ли он тучкой

Иль поднялся, как туманы, —

Гайавата не заметил;

Видел только, что исчез он,

Истомив его борьбою,

Что внизу, в ночном тумане,

Смутно озеро белеет,

А вверху мерцают звезды.

Так два вечера, – лишь только

Опускалось тихо солнце

С неба в западные воды,

Погружалось в них, краснея,

Словно уголь, раскаленный

В очаге Владыки Жизни, —

Приходил к нему Мондамин.

Молчаливо появлялся,

Как роса на землю сходит,

Принимающая форму

Лишь тогда, когда коснется

До травы или деревьев,

Но невидимая смертным

В час прихода и ухода.

На лугу они кружились

В пышном зареве заката;

Но спустились тени ночи,

Прокричала на болоте

Громко, жалобно Шух-шух-га,

И задумался Мондамин;

Стройным станом и прекрасный,

Он стоял в своем наряде;

В головном его уборе

Перья веяли, качались,

На челе его сверкали

Капли пота, как росинки.

И вскричал он: «Гайавата!

Храбро ты со мной боролся,

Трижды стойко ты боролся,

И пошлет Владыка Жизни

Надо мной тебе победу!»

А потом сказал с улыбкой:

«Завтра кончится твой искус —

И борьба и пост тяжелый;

Завтра ты меня поборешь;

Приготовь тогда мне ложе

Так, чтоб мог весенний дождик

Освежать меня, а солнце —

Согревать до самой ночи.

Мой наряд зелено-желтый,

Головной убор из перьев

Оборви с меня ты смело,

Схорони меня и землю

Разровняй и сделай мягкой.

Стереги мой сон глубокий,

Чтоб никто меня не трогал,

Чтобы плевелы и травы

Надо мной не зарастали,

Чтобы Кагаги, Царь-Ворон,

Не летал к моей могиле.

Стереги мой сон глубокий

До поры, когда проснусь я,

К солнцу светлому воспряну!»

И, сказав, исчез Мондамин.

Мирным сном спал Гайавата;

Слышал он, как пел уныло

Полуночник, Вавонэйса,

Над вигвамом одиноким;

Слышал он, как, убегая,

Сибовиша говорливый

Вел беседы с темным лесом;

Слышал шорох – вздохи веток,

Что склонялись, подымались,

С ветерком ночным качаясь.

Слышал все, но все сливалось

В дальний ропот, сонный шепот:

Мирным сном спал Гайавата.

На заре пришла Нокомис,

На седьмое утро пищи

Принесла для Гайаваты.

Со слезами говорила,

Что его погубит голод,

Если пищи он не примет.

Ничего он не отведал,

Ни к чему не прикоснулся,

Лишь промолвил ей: «Нокомис!

Подожди со мной заката,

Подожди, пока стемнеет

И Шух-шух-га громким криком

Возвестит, что день окончен!»

Плача, шла домой Нокомис,

Все тоскуя, опасаясь,

Что его погубит голод.

Он же стал, томясь тоскою,

Ждать Мондамина. И тени

Потянулись от заката

По лесам и по долинам;

Опустилось тихо солнце

С неба в Западные Воды,

Как спускается зарею

В воду красный лист осенний

И в воде, краснея, тонет.

Глядь – уж тут Мондамин юный,

У дверей стоит с приветом!

Голова его – в блестящих,

Развевающихся перьях,

Кудри – мягки, золотисты,

А наряд – зелено-желтый.

Как во сне, к нему навстречу

Встал, измученный и бледный,

Гайавата, но бесстрашно

Вышел – и бороться начал.

И слились земля и небо,

Замелькали пред глазами!

Как осетр в сетях трепещет,

Бьется бешено, чтоб сети

Разорвать и прыгнуть в воду,

Так в груди у Гайаваты

Сердце сильное стучало;

Словно огненные кольца,

Горизонт сверкал кровавый

И кружился с Гайаватой;

Сотни солнцев, разгораясь,

На борьбу его глядели.

Вдруг один среди поляны

Очутился Гайавата,

Он стоял, ошеломленный

Этой дикою борьбою,

И дрожал от напряженья;

А пред ним, в измятых перьях

И в изорванных одеждах,

Бездыханный, неподвижный,

На траве лежал Мондамин,

Мертвый, в зареве заката.

Победитель Гайавата

Сделал так, как приказал он:

Снял с Мондамина одежды,

Снял изломанные перья,

Схоронил его и землю

Разровнял и сделал мягкой.

И среди болот печальных

Цапля сизая, Шух-шух-га,

Издала свой крик тоскливый,

Вопль и жалобы и скорби.

В отчий дом, в вигвам Нокомис

Возвратился Гайавата,

И семь суток испытанья

В этот вечер завершились.

Но запомнил Гайавата

Те места, где он боролся,

Не покинул без призора

Ту могилу, где Мондамин

Почивал, в земле зарытый,

Под дождем и ярким солнцем.

День за днем над той могилой

Сторожил мой Гайавата,

Чтобы холм ее был мягким,

Не зарос травою сорной,

Прогоняя свистом, криком

Кагаги с его народом.

Наконец зеленый стебель

Показался над могилой,

А за ним – другой и третий,

И не кончилося лето,

Как в своем уборе пышном,

В золотистых, мягких косах,

Встал высокий, стройный маис.

И воскликнул Гайавата

В восхищении: «Мондамин!

Это друг людей, Мондамин!»

Тотчас кликнул он Нокомис,

Кликнул Ягу, рассказал им

О своем виденье дивном,

О своей борьбе, победе,

Показал зеленый маис —

Дар небесный всем народам,

Что для них быть должен пищей.

А поздней, когда, под осень,

Пожелтел созревший маис,

Пожелтели, стали тверды

Зерна маиса, как жемчуг,

Он собрал его початки,

Сняв с него листву сухую,

Как с Мондамина когда-то

Снял одежды, – и впервые

«Пир Мондамина» устроил,

Показал всему народу

Новый дар Владыки Жизни.

ДРУЗЬЯ ГАЙАВАТЫ

Было два у Гайаваты

Неизменных, верных друга.

Сердце, душу Гайаваты

Знали в радостях и в горе

Только двое: Чайбайабос,

Музыкант, и мощный Квазинд.

Меж вигвамов их тропинка

Не могла в траве заглохнуть;

Сплетни, лживые наветы

Не могли посеять злобы

И раздора между ними:

Обо всем они держали

Лишь втроем совет согласный,

Обо всем с открытым сердцем

Говорили меж собою

И стремились только к благу

Всех племен и всех народов.

Лучшим другом Гайаваты

Был прекрасный Чайбайабос,

Музыкант, певец великий,

Несравненный, небывалый.

Был, как воин, он отважен,

Но, как девушка, был нежен,

Словно ветка ивы, гибок,

Как олень рогатый, статен.

Если пел он, вся деревня

Собиралась песни слушать,

Жены, воины сходились,

И то нежностью, то страстью

Волновал их Чайбайабос.

Из тростинки сделав флейту,

Он играл так нежно, сладко,

Что в лесу смолкали птицы,

Затихал ручей игривый,

Замолкала Аджидомо,

А Вабассо осторожный

Приседал, смотрел и слушал.

Да! Примолкнул Сибовиша

И сказал: «О Чайбайабос!

Научи мои ты волны

Мелодичным, нежным звукам!»

Да! Завистливо Овэйса

Говорил: «О Чайбайабос!

Научи меня безумным,

Страстным звукам диких песен!»

Да! И Опечи веселый

Говорил: «О Чайбайабос!

Научи меня веселым,

Сладким звукам нежных песен!»

И, рыдая, Вавонэйса

Говорил: «О Чайбайабос!

Научи меня тоскливым,

Скорбным звукам скорбных песен!»

Вся природа сладость звуков

У него перенимала,

Все сердца смягчал и трогал

Страстной песней Чайбайабос,

Ибо пел он о свободе,

Красоте, любви и мире,

Пел о смерти, о загробной

Бесконечной, вечной жизни,

Воспевал Страну Понима

И Селения Блаженных.

Дорог сердцу Гайаваты

Кроткий, милый Чайбайабос,

Музыкант, певец великий,

Несравненный, небывалый!

Он любил его за нежность

И за чары звучных песен.

Дорог сердцу Гайаваты

Был и Квазинд, – самый мощный

И незлобивый из смертных;

Он любил его за силу,

Доброту и простодушье.

Квазинд в юности ленив был,

Вял, мечтателен, беспечен;

Не играл ни с кем он в детстве,

Не удил в заливе рыбы,

Не охотился за зверем, —

Не похож он был на прочих.

Но постился Квазинд часто,

Своему молился Духу,

Покровителю молился.

«Квазинд, – мать ему сказала, —

Ты ни в чем мне не поможешь!

Лето ты, как сонный, бродишь

Праздно по полям и рощам,

Зиму греешься, согнувшись

Над костром среди вигвама;

В самый лютый зимний холод

Я хожу на ловлю рыбы, —

Ты и тут мне не поможешь!

У дверей висит мой невод,

Он намок и замерзает, —

Встань, возьми его, ленивец,

Выжми, высуши на солнце!»

Неохотно, но спокойно

Квазинд встал с золы остывшей,

Молча вышел из вигвама,

Скинул смерзшиеся сети,

Что висели у порога,

Стиснул их, как пук соломы,

И сломал, как пук соломы!

Он не мог не изломать их:

Вот настолько был он силен!

«Квазинд! – раз отец промолвил, —

Собирайся на охоту.

Лук и стрелы постоянно

Ты ломаешь, как тростинки,

Так хоть будешь мне добычу

Приносить домой из леса».

Вдоль ущелья, по теченью

Ручейка они спустились,

По следам бизонов, ланей,

Отпечатанным на иле,

И наткнулись на преграду:

Повалившиеся сосны

Поперек и вдоль дороги

Весь проход загромождали.

«Мы должны, – промолвил старец, —

Ворочаться: тут не влезешь!

Тут и белка не взберется,

Тут сурок пролезть не сможет».

И сейчас же вынул трубку,

Закурил и сел в раздумье.

Но не выкурил он трубки,

Как уж путь был весь расчищен:

Все деревья Квазинд поднял,

Быстро вправо и налево

Раскидал, как стрелы, сосны,

Разметал, как копья, кедры.

«Квазинд! – юноши сказали,

Забавляясь на долине. —

Что же ты стоишь, глазеешь,

На утес облокотившись?

Выходи, давай бороться,

В цель бросать из пращи камни».

Вялый Квазинд не ответил,

Ничего им не ответил,

Только встал и, повернувшись,

Обхватил утес руками,

Из земли его он вырвал,

Раскачал над головою

И забросил прямо в реку,

Прямо в быструю Повэтин.

Так утес там и остался.

Раз по пенистой пучине,

По стремительной Повэтин,

Плыл с товарищами Квазинд

И вождя бобров, Амика,

Увидал среди потока:

С быстриной бобер боролся,

То всплывая, то ныряя.

Не задумавшись нимало,

Квазинд молча прыгнул в реку,

Скрылся в пенистой пучине,

Стал преследовать Амика

По ее водоворотам

И в воде пробыл так долго,

Что товарищи вскричали:

«Горе нам! Погиб наш Квазинд!

Не вернется больше Квазинд!»

Но торжественно он выплыл:

На плече его блестящем

Вождь бобров висел убитый,

И с него вода струилась.

Таковы у Гайаваты

Были верные два друга.

Долго с ними жил он в мире,

Много вел бесед сердечных,

Много думал дум о благе

Всех племен и всех народов.

ПИРОГА ГАЙАВАТЫ

«Дай коры мне, о Береза!

Желтой дай коры, Береза,

Ты, что высишься в долине

Стройным станом над потоком!

Я свяжу себе пирогу,

Легкий челн себе построю,

И в воде он будет плавать,

Словно желтый лист осенний,

Словно желтая кувшинка!

Скинь свой белый плащ, Береза!

Скинь свой плащ из белой кожи:

Скоро лето к нам вернется,

Жарко светит солнце в небе,

Белый плащ тебе не нужен!»

Так над быстрой Таквамино,

В глубине лесов дремучих

Восклицал мой Гайавата

В час, когда все птицы пели,

Воспевали Месяц Листьев,

И, от сна восставши, солнце

Говорило: «Вот я – Гизис,

Я, великий Гизис, солнце!»

До корней затрепетала

Каждым листиком береза,

Говоря с покорным вздохом:

«Скинь мой плащ, о Гайавата!»

И ножом кору березы

Опоясал Гайавата

Ниже веток, выше корня,

Так, что брызнул сок наружу;

По стволу, с вершины к корню,

Он потом кору разрезал,

Деревянным клином поднял,

Осторожно снял с березы.

«Дай, о Кедр, ветвей зеленых,

Дай мне гибких, крепких сучьев,

Помоги пирогу сделать

И надежней и прочнее!»

По вершине кедра шумно

Ропот ужаса пронесся,

Стон и крик сопротивленья;

Но, склоняясь, прошептал он:

«На, руби, о Гайавата!»

И, срубивши сучья кедра,

Он связал из сучьев раму,

Как два лука, он согнул их,

Как два лука, он связал их.

«Дай корней своих, о Тэмрак,

Дай корней мне волокнистых:

Я свяжу свою пирогу,

Так свяжу ее корнями,

Чтоб вода не проникала,

Не сочилася в пирогу!»

В свежем воздухе до корня

Задрожал, затрясся Тэмрак,

Но, склоняясь к Гайавате,

Он одним печальным вздохом,

Долгим вздохом отозвался:

«Все возьми, о Гайавата!»

Из земли он вырвал корни,

Вырвал, вытянул волокна,

Плотно сшил кору березы,

Плотно к ней приладил раму.

«Дай мне, Ель, смолы тягучей,

Дай смолы своей и соку:

Засмолю я швы в пироге,

Чтоб вода не проникала,

Не сочилася в пирогу!»

Как шуршит песок прибрежный,

Зашуршали ветви ели,

И, в своем уборе черном,

Отвечала ель со стоном,

Отвечала со слезами:

«Собери, о Гайавата!»

И собрал он слезы ели,

Взял смолы ее тягучей,

Засмолил все швы в пироге,

Защитил от волн пирогу.

«Дай мне, Еж, колючих игол,

Все, о Еж, отдай мне иглы:

Я украшу ожерельем,

Уберу двумя звездами

Грудь красавицы пироги!»

Сонно глянул Еж угрюмый

Из дупла на Гайавату,

Словно блещущие стрелы,

Из дупла метнул он иглы,

Бормоча в усы лениво:

«Подбери их, Гайавата!»

По земле собрал он иглы,

Что блестели, точно стрелы;

Соком ягод их окрасил,

Соком желтым, красным, синим,

И пирогу в них оправил,

Сделал ей блестящий пояс,

Ожерелье дорогое,

Грудь убрал двумя звездами.

Так построил он пирогу

Над рекою, средь долины,

В глубине лесов дремучих,

И вся жизнь лесов была в ней,

Все их тайны, все их чары:

Гибкость лиственницы темной,

Крепость мощных сучьев кедра

И березы стройной легкость;

На воде она качалась,

Словно желтый лист осенний,

Словно желтая кувшинка.

Весел не было на лодке,

В веслах он и не нуждался:

Мысль ему веслом служила,

А рулем служила воля;

Обогнать он мог хоть ветер,

Путь держать – куда хотелось.

Кончив труд, он кликнул друга,

Кликнул Квазинда на помощь,

Говоря: «Очистим реку

От коряг и желтых мелей!»

Быстро прыгнул в реку Квазинд,

Словно выдра, прыгнул в реку,

Как бобер, нырять в ней начал,

Погружаясь то по пояс,

То до самых мышек в воду.

С криком стал нырять он в воду,

Поднимать со дна коряги,

Вверх кидать песок руками,

А ногами – ил и травы.

И поплыл мой Гайавата

Вниз по быстрой Таквамино,

По ее водоворотам,

Через омуты и мели,

Вслед за Квазиндом могучим.

Вверх и вниз они проплыли,

Всюду были, где лежали

Корни, мертвые деревья

И пески широких мелей,

И расчистили дорогу,

Путь прямой и безопасный

От истоков меж горами

И до самых вод Повэтин,

До залива Таквамино.

ГАЙАВАТА И МИШЕ-НАМА

По заливу Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

С длинной удочкой из кедра,

Из коры крученой кедра,

На березовой пироге

Плыл отважный Гайавата.

Сквозь слюду прозрачной влаги

Видел он, как ходят рыбы

Глубоко под дном пироги;

Как резвится окунь, Сава,

Словно солнца луч сияя;

Как лежит на дне песчаном

Шогаши, омар ленивый,

Словно дремлющий тарантул.

На корме сел Гайавата

С длинной удочкой из кедра;

Точно веточки цикуты,

Колебал прохладный ветер

Перья в косах Гайаваты.

На носу его пироги

Села белка, Аджидомо;

Точно травку луговую,

Раздувал прохладный ветер

Мех на шубке Аджидомо.

На песчаном дне на белом

Дремлет мощный Мише-Нама,

Царь всех рыб, осетр тяжелый,

Раскрывает жабры тихо,

Тихо водит плавниками

И хвостом песок взметает.

В боевом вооруженье, —

Под щитами костяными

На плечах, на лбу широком,

В боевых нарядных красках —

Голубых, пурпурных, желтых, —

Он лежит на дне песчаном;

И над ним-то Гайавата

Стал в березовой пироге

С длинной удочкой из кедра.

«Встань, возьми мою приманку! —

Крикнул в воду Гайавата. —

Встань со дна, о Мише-Нама,

Подымись к моей пироге,

Выходи на состязанье!»

В глубину прозрачной влаги

Он лесу свою забросил,

Долго ждал ответа Намы,

Тщетно ждал ответа Намы

И кричал ему все громче:

«Встань, царь рыб, возьми приманку!»

Не ответил Мише-Нама.

Важно, медленно махая

Плавниками, он спокойно

Вверх смотрел на Гайавату,

Долго слушал без вниманья

Крик его нетерпеливый,

Наконец сказал Кенозе,

Жадной щуке, Маскенозе:

«Встань, воспользуйся приманкой,

Оборви лесу нахала!»

В сильных пальцах Гайаваты

Сразу удочка согнулась;

Он рванул ее так сильно,

Что пирога дыбом встала,

Поднялася над водою,

Словно белый ствол березы

С резвой белкой на вершине.

Но когда пред Гайаватой

На волнах затрепетала,

Приближаясь, Маскеноза, —

Гневом вспыхнул Гайавата

И воскликнул: «Иза, иза! —

Стыд тебе, о Маскеноза!

Ты лишь щука, ты не Нама,

Не тебе я кинул вызов!»

Со стыдом на дно вернулась,

Опустилась Маскеноза;

А могучий Мише-Нама

Обратился к Угудвошу,

Неуклюжему Самглаву:

«Встань, воспользуйся приманкой,

Оборви лесу нахала!»

Словно белый, полный месяц,

Встал, качаясь и сверкая,

Угудвош, Самглав тяжелый,

И, схватив лесу, так сильно

Закружился вместе с нею,

Что вверху в водовороте

Завертелася пирога,

Волны, с плеском разбегаясь,

По всему пошли заливу,

А с песчаных белых мелей,

С отдаленного прибрежья

Закивали, зашумели

Тростники и длинный шпажник.

Но когда пред Гайаватой

Из воды поднялся белый

И тяжелый круг Самглава,

Громко крикнул Гайавата:

«Иза, иза! – Стыд Самглаву!

Угудвош ты, а не Нама,

Не тебе я кинул вызов!»

Тихо вниз пошел, качаясь

И блестя, как полный месяц,

Угудвош прозрачно-белый,

И опять могучий Нама

Услыхал нетерпеливый,

Дерзкий вызов, прозвучавший

По всему Большому Морю.

Сам тогда он с дна поднялся,

Весь дрожа от дикой злобы,

Боевой блистая краской

И доспехами бряцая,

Быстро прыгнул он к пироге,

Быстро выскочил всем телом

На сверкающую воду

И своей гигантской пастью

Поглотил в одно мгновенье

Гайавату и пирогу.

Как бревно по водопаду,

По широким черным волнам,

Как в глубокую пещеру,

Соскользнула в пасть пирога.

Но, очнувшись в полном мраке,

Безнадежно оглянувшись,

Вдруг наткнулся Гайавата

На большое сердце Намы:

Тяжело оно стучало

И дрожало в этом мраке.

И во гневе мощной дланью

Стиснул сердце Гайавата,

Стиснул так, что Мише-Нама

Всеми фибрами затрясся,

Зашумел водой, забился,

Ослабел, ошеломленный

Нестерпимой болью в сердце.

Поперек тогда поставил

Легкий челн свой Гайавата,

Чтоб из чрева Мише-Намы,

В суматохе и тревоге,

Не упасть и не погибнуть.

Рядом белка, Аджидомо,

Резво прыгала, болтала,

Помогала Гайавате

И трудилась с ним все время.

И сказал ей Гайавата:

«О мой маленький товарищ!

Храбро ты со мной трудилась,

Так прими же, Аджидомо,

Благодарность Гайаваты

И то имя, что сказал я:

Этим именем все дети

Будут звать тебя отныне!»

И опять забился Нама,

Заметался, задыхаясь,

А потом затих – и волны

Понесли его к прибрежью.

И когда под Гайаватой

Зашуршал прибрежный щебень,

Понял он, что Мише-Нама,

Бездыханный, неподвижный,

Принесен волной к прибрежью.

Тут бессвязный крик и вопли

Услыхал он над собою,

Услыхал шум длинных крыльев,

Переполнивший весь воздух,

Увидал полоску света

Меж широких ребер Намы

И Кайошк, крикливых чаек,

Что блестящими глазами

На него смотрели зорко

И друг другу говорили:

«Это брат наш, Гайавата!»

И в восторге Гайавата

Крикнул им, как из пещеры:

«О Кайошк, морские чайки,

Братья, сестры Гайаваты!

Умертвил я Мише-Наму, —

Помогите же мне выйти

Поскорее на свободу,

Рвите клювами, когтями

Бок широкий Мише-Намы,

И отныне и вовеки

Прославлять вас будут люди,

Называть, как я вас назвал!»

Дикой, шумной стаей чайки

Принялися за работу,

Быстро щели проклевали

Меж широких ребер Намы,

И от смерти в чреве Намы,

От погибели, от плена,

От могилы под водою

Был избавлен Гайавата.

Возле самого вигвама

Стал на берег Гайавата;

Тотчас крикнул он Нокомис,

Вызвал старую Нокомис

Посмотреть на Мише-Наму:

Мертвый он лежал у моря,

И его клевали чайки.

«Умертвил я Мише-Наму,

Победил его! – сказал он. —

Вон над ним уж вьются чайки.

То друзья мои, Нокомис!

Не гони их прочь, не трогай:

Я от смерти в чреве Намы

Был сейчас избавлен ими.

Пусть они свой пир окончат,

Пусть зобы наполнят пищей;

А когда, с заходом солнца,

Улетят они на гнезда,

Принеси котлы и чаши,

Заготовь к зиме нам жиру».

И Нокомис до заката

Просидела на прибрежье.

Вот и месяц, солнце ночи,

Встал над тихою водою,

Вот и чайки с шумным криком,

Кончив пир свой, поднялися,

Полетели к отдаленным

Островам на Гитчи-Гюми,

И сквозь зарево заката

Долго их мелькали крылья.

Мирным сном спал Гайавата;

А Нокомис терпеливо

Принялася за работу

И трудилась в лунном свете

До зари, пока не стало

Небо красным на востоке.

А когда сменило солнце

Бледный месяц, – с отдаленных

Островов на Гитчи-Гюми

Воротились стаи чаек,

С криком кинулись на пищу.

Трое суток, чередуясь

С престарелою Нокомис,

Чайки жир срывали с Намы.

Наконец меж голых ребер

Волны начали плескаться,

Чайки скрылись, улетели,

И остались на прибрежье

Только кости Мише-Намы.

ГАЙАВАТА И ЖЕМЧУЖНОЕ ПЕРО

На прибрежье Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

Вышла старая Нокомис,

Простирая в гневе руку

Над водой к стране заката,

К тучам огненным заката.

В гневе солнце заходило,

Пролагая путь багряный,

Зажигая тучи в небе,

Как вожди сжигают степи,

Отступая пред врагами;

А луна, ночное солнце,

Вдруг восстала из засады

И направилась в погоню

По следам его кровавым,

В ярком зареве пожара.

И Нокомис, простирая

Руку слабую к закату,

Говорила Гайавате:

«Там живет волшебник злобный

Меджисогвон, Дух Богатства,

Тот, кого Пером Жемчужным

Называют все народы;

Там озера смоляные

Разливаются, чернея,

До багряных туч заката;

Там, среди трясины мрачной,

Вьются огненные змеи,

Змеи страшные, Кинэбик!

То хранители и слуги

Меджисогвона-убийцы.

Это им убит коварно

Мой отец, когда на землю

Он с луны за мной спустился

И меня искал повсюду.

Это злобный Меджисогвон

Посылает к нам недуги,

Посылает лихорадки,

Дышит белой мглою с тундры,

Дышит сыростью болотных,

Смертоносных испарений!

Лук возьми свой, Гайавата,

Острых стрел возьми с собою,

Томагаук, Поггэвогон,

Рукавицы, Минджикэвон,

И березовую лодку.

Желтым жиром Мише-Намы

Смажь бока ее, чтоб легче

Было плыть ей по болотам,

И убей ты чародея,

Отомсти врагу Нокомис,

Отомсти врагу народа!»

Быстро в путь вооружился

Благородный Гайавата;

Легкий челн он сдвинул в воду,

Потрепал его рукою,

Говоря: «Вперед, пирога,

Друг мой верный и любимый,

К змеям огненным, Кинэбик,

К смоляным озерам черным!»

Гордо вдаль неслась пирога,

Грозно песню боевую

Пел отважный Гайавата;

А над ним Киню могучий,

Боевой орел могучий,

Вождь пернатых, с диким криком

В небесах кругами плавал.

Скоро он и змей увидел,

Исполинских змей увидел,

Что лежали средь болота,

Ежась, искрясь средь болота,

На пути сплетаясь в кольца,

Подымаясь, наполняя

Воздух огненным дыханьем,

Чтоб никто не мог проникнуть

К Меджисогвону в жилище.

Но бесстрашный Гайавата,

Громко крикнув, так сказал им:

«Прочь с дороги, о Кинэбик!

Прочь с дороги Гайаваты!»

А они, свирепо ежась,

Отвечали Гайавате

Свистом, огненным дыханьем:

«Отступи, о Шогодайя!

Воротись к Нокомис старой!»

И тогда во гневе поднял

Мощный лук свой Гайавата,

Сбросил с плеч колчан – и начал

Поражать их беспощадно:

Каждый звук тугой и крепкой

Тетивы был криком смерти,

Каждый свист стрелы певучей

Песнью смерти и победы!

Тяжело в воде кровавой

Змеи мертвые качались,

И победно Гайавата

Плыл меж ними, восклицая:

«О, вперед, моя пирога,

К смоляным озерам черным!»

Желтым жиром Мише-Намы

Он бока и нос пироги

Густо смазал, чтобы легче

Было плыть ей по болотам.

И до света одиноко

Плыл он в этом сонном мире,

Плыл в воде, густой и черной,

Вековой корой покрытой

От размытых и гниющих

Камышей и листьев лилий;

И безжизненно и мрачно

Перед ним вода блестела,

Озаренная луною,

Озаренная мерцаньем

Огоньков, что зажигают

Души мертвых на стоянках

В час тоскливой, долгой ночи.

Белым месячным сияньем

Тихий воздух был наполнен;

Тени ночи по болотам

Далеко кругом чернели;

А москиты Гайавате

Пели песню боевую;

Светляки, блестя, кружились,

Чтобы сбить его с дороги,

И в густой воде Дагинда

Тяжело зашевелилась,

Тупо желтыми глазами

Поглядела на пирогу,

Зарыдала – и исчезла;

И мгновенно огласилось

Все кругом стозвучным свистом,

И Шух-шух-га издалека

С камышового прибрежья

Возвестила громким криком

О прибытии героя!

Так держал путь Гайавата,

Так держал он путь на запад,

Плыл всю ночь, пока не скрылся

С неба бледный, полный месяц.

А когда пригрело солнце,

Стало плечи жечь лучами,

Увидал он пред собою

На холме Вигвам Жемчужный —

Меджисогвона жилище.

Вновь тогда своей пироге

Он сказал; «Вперед!» – и быстро,

Величаво и победно

Пронеслась она средь лилий,

Чрез густой прибрежный шпажник.

И на берег Гайавата

Вышел, ног не замочивши.

Тотчас взял он лук свой верный,

Утвердил в песке, коленом

Надавил посередине

И могучей тетивою

Запустил стрелу-певунью,

Запустил в Вигвам Жемчужный,

Как гонца с своим посланьем,

С гордым вызовом на битву:

«Выходи, о Меджисогвон:

Гайавата ожидает».

Быстро вышел Меджисогвон

Из Жемчужного Вигвама,

Быстро вышел он, могучий,

Рослый и широкоплечий,

Сумрачный и страшный видом,

С головы до ног покрытый

Украшеньями, оружьем,

В алых, синих, желтых красках,

Словно небо на рассвете,

В развевающихся перьях

Из орлиных длинных крыльев.

«А, да это Гайавата! —

Громко крикнул он с насмешкой,

И, как гром, тот крик раздался. —

Отступи, о Шогодайя!

Уходи скорее к бабам,

Уходи к Нокомис старой!

Я убью тебя на месте,

Как ее отца убил я!»

Но без страха, без смущенья

Отвечал мой Гайавата:

«Хвастовством и грубым словом

Не сразишь, как томагавком;

Дело лучше слов бесплодных

И острей насмешек стрелы.

Лучше действовать, чем хвастать!»

И начался бой великий,

Бой, невиданный под солнцем!

От восхода до заката —

Целый летний день он длился,

Ибо стрелы Гайаваты

Бесполезно ударялись

О жемчужную кольчугу.

Бесполезны были даже

Рукавицы, Минджикэвон,

И тяжелый томагаук:

Раздроблять он мог утесы,

Но колец не мог разбить он

В заколдованной кольчуге.

Наконец перед закатом,

Весь израненный, усталый,

С расщепленным томагавком,

С рукавицами, в лохмотьях

И с тремя стрелами только,

Гайавата безнадежно

На упругий лук склонился

Под старинною сосною;

Мох с ветвей ее тянулся,

А на пне грибы желтели —

Мертвецов печальных обувь.

Вдруг зеленый дятел, Мэма,

Закричал над Гайаватой:

«Целься в темя, Гайавата,

Прямо в темя чародея,

В корни кос ударь стрелою:

Только там и уязвим он!»

В легких перьях, в халцедоне,

Понеслась стрела-певунья

В тот момент, как Меджисогвон

Поднимал тяжелый камень,

И вонзилась прямо в темя,

В корни длинных кос вонзилась.

И споткнулся, зашатался

Меджисогвон, словно буйвол,

Да, как буйвол, пораженный

На лугу, покрытом снегом.

Вслед за первою стрелою

Полетела и вторая,

Понеслась быстрее первой,

Поразила глубже первой;

И колени чародея,

Как тростник, затрепетали,

Как тростник, под ним согнулись.

А последняя взвилася

Легче всех – и Меджисогвон

Увидал перед собою

Очи огненные смерти,

Услыхал из мрака голос,

Голос Погока призывный.

Без дыхания, без жизни

Пал могучий Меджисогвон

На песок пред Гайаватой.

Благодарный Гайавата

Взял тогда немного крови

И, позвав с сосны печальной

Дятла, выкрасил той кровью

На головке дятла гребень

За его услугу в битве;

И доныне Мэма носит

Хохолок из красных перьев.

После, в знак своей победы,

В память битвы с чародеем,

Он сорвал с него кольчугу

И оставил без призора

На песке прибрежном тело.

На песке оно лежало,

Погребенное по пояс,

Головой поникнув в воду,

А над ним кружился с криком

Боевой орел могучий,

Плавал медленно кругами,

Тихо, тихо вниз спускаясь.

Из вигвама чародея

Гайавата снес в пирогу

Все сокровища, весь вампум,

Снес меха бобров, бизонов,

Соболей и горностаев,

Нитки жемчуга, колчаны

И серебряные стрелы —

И поплыл домой, ликуя,

С громкой песнею победы.

Там к нему на берег вышли

Престарелая Нокомис,

Чайбайабос, мощный Квазинд;

А народ героя встретил

Пляской, пеньем, восклицая:

«Слава, слава Гайавате!

Побежден им Меджисогвон,

Побежден волшебник злобный!»

Навсегда остался дорог

Гайавате дятел, Мэма.

В честь его и в память битвы

Он свою украсил трубку

Хохолком из красных перьев,

Гребешком багровым Мэмы,

А богатство чародея

Разделил с своим народом,

Разделил, по равной части.

СВАТОВСТВО ГАЙАВАТЫ

«Муж с женой подобен луку,

Луку с крепкой тетивою;

Хоть она его сгибает,

Но ему сама послушна,

Хоть она его и тянет,

Но сама с ним неразлучна;

Порознь оба бесполезны!»

Так раздумывал нередко

Гайавата и томился

То отчаяньем, то страстью,

То тревожною надеждой,

Предаваясь пылким грезам

О прекрасной Миннегаге

Из страны Дакотов диких.

Осторожная Нокомис

Говорила Гайавате:

«Не женись на чужеземке,

Не ищи жены по свету!

Дочь соседа, хоть простая, —

Что очаг в родном вигваме,

Красота же чужеземки —

Это лунный свет холодный,

Это звездный блеск далекий!»

Так Нокомис говорила.

Но разумно Гайавата

Отвечал ей: «О Нокомис!

Мил очаг в родном вигваме,

Но милей мне звезды в небе,

Ясный месяц мне милее!»

Строго старая Нокомис

Говорила: «Нам не нужно

Праздных рук и ног ленивых;

Приведи жену такую,

Чтоб работала с любовью,

Чтоб проворны были руки,

Ноги двигались охотно!»

 Улыбаясь, Гайавата

Молвил: «Я в земле Дакотов

Стрелоделателя знаю;

У него есть дочь-невеста,

Что прекрасней всех прекрасных;

Я введу ее в вигвам твой,

И она тебе в работе

Будет дочерью покорной,

Будет лунным, звездным светом,

Огоньком в твоем вигваме,

Солнцем нашего народа!»

Но опять свое твердила

Осторожная Нокомис:

«Не вводи в мое жилище

Чужеземку, дочь Дакота!

Злобны дикие Дакоты,

Часто мы воюем с ними,

Распри наши не забыты,

Раны наши не закрылись!»

Усмехаясь, Гайавата

И на это ей ответил:

«Потому-то и пойду я

За невестой в край Дакотов,

Для того пойду, Нокомис,

Чтоб окончить наши распри,

Залечить навеки раны!»

И пошел в страну красавиц,

В край Дакотов, Гайавата,

В путь далекий по долинам,

В тишине равнин пустынных,

В тишине лесов дремучих.

С каждым шагом делал милю

Он в волшебных мокасинах;

Но быстрей бежали мысли,

И дорога бесконечной

Показалась Гайавате!

Наконец, в безмолвье леса

Услыхал он гул потоков,

Услыхал призывный грохот

Водопадов Миннегаги.

«О, как весел, – прошептал он, —

Как отраден этот голос,

Призывающий в молчанье!»

Меж деревьев, где играли

Свет и тени, он увидел

Стадо чуткое оленей.

«Не сплошай!» – сказал он луку,

«Будь верней!» – стреле промолвил,

И когда стрела-певунья,

Как оса, впилась в оленя,

Он взвалил его на плечи

И пошел еще быстрее.

У дверей в своем Вигваме,

Вместе с милой Миннегагой,

Стрелоделатель работал.

Он точил на стрелы яшму,

Халцедон точил блестящий,

А она плела в раздумье

Тростниковые циновки;

Все о том, что будет с нею,

Тихо девушка мечтала,

А старик о прошлом думал.

Вспоминал он, как, бывало,

Вот такими же стрелами

Поражал он на долинах

Робких ланей и бизонов,

Поражал в лугах зеленых

На лету гусей крикливых;

Вспоминал и о великих

Боевых отрядах прежних,

Покупавших эти стрелы.

Ах, уж нет теперь подобных

Славных воинов на свете!

Ныне воины что бабы:

Языком болтают только!

Миннегага же в раздумье

Вспоминала, как весною

Приходил к отцу охотник,

Стройный юноша-красавец

Из земли Оджибуэев,

Как сидел он в их вигваме,

А простившись, обернулся,

На нее взглянул украдкой.

Сам отец потом нередко

В нем хвалил и ум и храбрость.

Только будет ли он снова

К водопадам Миннегаги?

И в раздумье Миннегага

Вдаль рассеянно глядела,

Опускала праздно руки.

Вдруг почудился ей шорох,

Чья-то поступь в чаще леса,

Шум ветвей, – и чрез мгновенье,

Разрумяненный ходьбою,

С мертвой ланью за плечами,

Стал пред нею Гайавата.

Строгий взор старик на гостя

Быстро вскинул от работы,

Но, узнавши Гайавату,

Отложил стрелу, поднялся

И просил войти в жилище.

«Будь здоров, о Гайавата!» —

Гайавате он промолвил.

Пред невестой Гайавата

Сбросил с плеч свою добычу,

Положил пред ней оленя;

А она, подняв ресницы,

Отвечала Гайавате

Кроткой лаской и приветом:

«Будь здоров, о Гайавата!»

Из оленьей крепкой кожи

Сделан был вигвам просторный,

Побелен, богато убран

И дакотскими богами

Разрисован и расписан.

Двери были так высоки,

Что, входя, едва нагнулся

Гайавата на пороге,

Чуть коснулся занавесок

Головой в орлиных перьях.

Встала с места Миннегага,

Отложив свою работу,

Принесла к обеду пищи,

За водой к ручью сходила

И стыдливо подавала

С пищей глиняные миски,

А с водой – ковши из липы.

После села, стала слушать

Разговор отца и гостя,

Но сама во всей беседе

Ни словечка не сказала!

Да, как будто сквозь дремоту

Услыхала Миннегага

О Нокомис престарелой,

Воспитавшей Гайавату,

О друзьях его любимых

И о счастье, о довольстве

На земле Оджибуэев,

В тишине долин веселых.

«После многих лет раздора,

Многих лет борьбы кровавой

Мир настал теперь в селеньях

Оджибвэев и Дакотов! —

Так закончил Гайавата,

А потом прибавил тихо: —

Чтобы этот мир упрочить,

Закрепить союз сердечный,

Закрепить навеки дружбу,

Дочь свою отдай мне в жены,

Отпусти в мой край родимый,

Отпусти к нам Миннегагу!»

Призадумался немного

Старец, прежде чем ответить,

Покурил в молчанье трубку,

Посмотрел на гостя гордо,

Посмотрел на дочь с любовью

И ответил очень важно:

«Это воля Миннегаги.

Как решишь ты, Миннегага?»

И смутилась Миннегага

И еще милей и краше

Стала в девичьем смущенье.

Робко рядом с Гайаватой

Опустилась Миннегага

И, краснея, отвечала:

«Я пойду с тобою, муж мой!»

Так решила Миннегага!

Так сосватал Гайавата,

Взял красавицу невесту

Из страны Дакотов диких!

Из вигвама рядом с нею

Он пошел в родную землю.

По лесам и по долинам

Шли они рука с рукою,

Оставляя одиноким

Старика отца в вигваме,

Покидая водопады,

Водопады Миннегаги,

Что взывали издалека:

«Добрый путь, о Миннегага!»

А старик, простившись с ними,

Сел на солнышко к порогу

И, копаясь за работой,

Бормотал: «Вот так-то дочки!

Любишь их, лелеешь, холишь,

А дождешься их опоры,

Глядь – уж юноша приходит,

Чужеземец, что на флейте

Поиграет да побродит

По деревне, выбирая

Покрасивее невесту, —

И простись навеки с дочкой!»

Весел был их путь далекий

По холмам и по долинам,

По горам и по ущельям,

В тишине лесов дремучих!

Быстро время пролетало,

Хоть и тихо Гайавата

Шел теперь – для Миннегаги,

Чтоб она не утомилась.

На руках через стремнины

Нес он девушку с любовью, —

Легким перышком казалась

Эта ноша Гайавате.

В дебрях леса, под ветвями,

Он прокладывал тропинки,

На ночь ей шалаш построил,

Постелил постель из листьев

И развел костер у входа

Из сухих сосновых шишек.

Ветерки, что вечно бродят

По лесам и по долинам,

Путь держали вместе с ними;

Звезды чутко охраняли

Мирный сон их темной ночью;

Белка с дуба зорким взглядом

За влюбленными следила,

А Вабассо, белый кролик,

Убегал от них с тропинки

И, привстав на задних лапках,

Из норы глядел украдкой

С любопытством и со страхом.

Весел был их путь далекий!

Птицы сладко щебетали,

Птицы звонко пели песни

Мирной радости и счастья.

«Ты счастлив, о Гайавата,

С кроткой, любящей женою!» —

Пел Овейса синеперый.

«Ты счастлива, Миннегага,

С благородным, мудрым мужем!» —

Опечи пел красногрудый.

Солнце ласково глядело

Сквозь тенистые деревья,

Говорило им: «О дети!

Злоба – тьма, любовь – свет солнца,

Жизнь играет тьмой и светом, —

Правь любовью, Гайавата!»

Месяц с неба в час полночный

Заглянул в шалаш, наполнил

Мрак таинственным сияньем

И шепнул им: «Дети, дети!

Ночь тиха, а день тревожен;

Жены слабы и покорны,

А мужья властолюбивы, —

Правь терпеньем, Миннегага!»

Так они достигли дома,

Так в вигвам Нокомис старой

Возвратился Гайавата

Из страны Дакотов диких,

Из страны красивых женщин,

С Миннегагою прекрасной.

И была она в вигваме

Огоньком его вечерним,

Светом лунным, светом звездным,

Светлым солнцем для народа.

СВАДЕБНЫЙ ПИР ГАЙАВАТЫ

Стану петь, как По-Пок-Кивис,

Как красавец Йенадиззи

Танцевал под звуки флейты,

Как учтивый Чайбайабос,

Сладкогласный Чайбайабос

Песни пел любви-томленья

И как Ягу, дивный мастер

И рассказывать и хвастать,

Сказки сказывал на свадьбе,

Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней,

Чтоб довольны были гости!

Пышный пир дала Нокомис,

Пышно праздновала свадьбу!

Чаши были все из липы,

Ярко-белые и с глянцем,

Ложки были все из рога,

Ярко-черные и с глянцем.

В знак торжественного пира,

Приглашения на свадьбу,

Всем соседям ветви ивы

В этот день она послала;

И соседи собралися

К циру в праздничных нарядах,

В дорогих мехах и перьях,

В разноцветных ярких красках,

В пестром вампуме и бусах.

На пиру они сначала

Осетра и щуку ели,

Приготовленных Нокомис;

После – пимикан олений,

Пимикан и мозг бизона,

Горб быка и ляжку лани,

Рис и желтые лепешки

Из толченой кукурузы.

Но радушный Гайавата,

Миннегага и Нокомис

При гостях не сели к пище:

Только потчевали молча,

Только молча им служили.

А когда обед был кончен,

Хлопотливая Нокомис

Из большого меха выдры

Тотчас каменные трубки

Табаком набила южным,

Табаком с травой пахучей

И с корою красной ивы.

После ласково сказала:

«Протанцуй нам, По-Пок-Кивис,

Танец Нищего веселый,

Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней,

Чтоб довольны были гости!»

И красавец По-Пок-Кивис,

Беззаботный Йенадиззи,

Озорник, всегда готовый

Веселиться и буянить,

Тотчас встал среди собранья.

Ловок был он в плясках, в танцах,

В состязаньях и забавах,

Смел и ловок в разных играх,

Даже в самых трудных играх!

На деревне По-Пок-Кивис

Слыл пропащим человеком,

Игроком, лентяем, трусом;

Но насмешки и прозванья

Не смущали Йенадиззи:

Ведь зато он был красавец

И большой любимец женщин!

Он стоял в одежде белой

Из пушистой ланьей шкуры,

Окаймленной горностаем,

Густо вампумом расшитой

И ежовою щетиной;

В головном его уборе

Колыхался пух лебяжий;

На козловых мокасинах

Красовались иглы, бисер

И хвосты лисиц – на пятках,

А в руках держал он трубку

И большое опахало.

Краской желтою и красной,

Краской алою и синей

Все лицо его сияло;

В косы, смазанные маслом,

И с пробором, как у женщин,

Вплетены гирлянды были

Из пахучих трав и листьев.

Вот как убран и наряжен

Встал красавец По-Пок-Кивис,

Встал при звуках флейт и песен,

Голосов ибарабанов

И свой дивный танец начал.

Танцевал он прежде важно,

Выступая меж деревьев —

То под тенью, то на солнце —

Мягким шагом, как пантера;

После – все быстрей, быстрее

Закружился, завертелся,

Вкруг вигвама начал прыгать

Через головы сидящих

Так, что ветер, пыль и листья

Понеслись за ним кругами!

А потом вдоль Гитчи-Гюми,

По песчаному прибрежью,

Как безумный, он помчался,

Ударяя с дикой силой

Мокасинами о землю

Так, что ветер стал уж бурей,

Засвистал песок, вздымаясь,

Словно вьюга по пустыне,

И покрылося прибрежье

Все холмами Нэго-Воджу!

Так веселый По-Пок-Кивис

Танец Нищего окончил

И, окончив, возвратился

К месту пира, сел с гостями,

Сел, спокойно улыбаясь

И махая опахалом.

После друга Гайаваты,

Чайбайабоса, просили:

«Спой нам песню, Чайбайабос,

Песню страсти, песню неги,

Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней,

Чтоб довольны были гости!»

И прекрасный Чайбайабос

Спел им нежно, сладкозвучно,

Спел в волнении глубоком

Песню страсти, песню неги;

Все смотря на Гайавату,

Все смотря на Миннегагу,

Тихо пел он эту песню:

«Онэвэ! Проснись, родная!

Ты, лесной цветочек дикий,

Ты, лугов зеленых птичка,

Птичка дикая, певунья!

Взор твой кроткий, взор косули,

Так отраден, так отраден,

Как роса для нежных лилий

В час вечерний на долине!

А твое дыханье сладко,

Как цветов благоуханье,

Как дыханье их зарею

В Месяц Падающих Листьев!

Не стремлюсь ли я всем сердцем

К сердцу милой, к сердцу милой,

Как ростки стремятся к солнцу

В тихий Месяц Светлой Ночи?

Онэвэ! Трепещет сердце

И поет тебе в восторге,

Как поют, вздыхают ветви

В ясный Месяц Земляники!

Загрустишь ли ты, родная, —

И мое темнеет сердце,

Как река, когда над нею

Облака бросают тени!

Улыбнешься ли, родная, —

Сердце вновь дрожит и блещет,

Как под солнцем блещут волны,

Что рябит холодный ветер!

Пусть улыбкою сияют

Небеса, земля и воды, —

Не могу я улыбаться,

Если милой я не вижу!

Я с тобой, с тобой! Взгляни же,

Кровь трепещущего сердца!

О, проснись! Проснись, родная!

Онэвэ! Проснись, родная!»

Так прекрасный Чайбайабос

Песню пел любви-томленья;

И хвастливый, старый Ягу,

Удивительный рассказчик,

Слушал с завистью, как гости

Восторгались сладким пеньем;

Но потом, по их улыбкам,

По глазам и по движеньям

Увидал, что все собранье

С нетерпеньем ожидает

И его веселых басен,

Непомерно лживых сказок.

Очень был хвастлив мой Ягу!

В самых дивных приключеньях,

В самых смелых предприятиях —

Всюду был героем Ягу:

Он узнал их не по слухам,

Он воочию их видел!

Если б только Ягу слушать,

Если б только Ягу верить,

То нигде никто из лука

Не стреляет лучше Ягу,

Не убил так много ланей,

Не поймал так много рыбы

Иль речных бобров в капканы.

Кто резвее всех в деревне?

Кто всех дальше может плавать?

Кто ныряет всех смелее?

Кто постранствовал по свету

И диковин насмотрелся?

Уж, конечно, это Ягу,

Удивительный рассказчик.

Имя Ягу стало шуткой

И пословицей в народе;

И когда хвастун-охотник

Чересчур охотой хвастал

Или воин завирался,

Возвратившись с поля битвы,

Все кричали: «Ягу, Ягу!

Новый Ягу появился!»

Это он связал когда-то

Из коры зеленой липы

Люльку жилами оленя

Для малютки Гайаваты.

Это он ему позднее

Показал, как надо делать

Лук из ясеня упругий,

А из сучьев дуба – стрелы.

Вот каков был этот Ягу,

Безобразный, старый Ягу,

Удивительный рассказчик!

И промолвила Нокомис:

«Расскажи нам, добрый Ягу,

Почудесней сказку, басню,

Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней,

Чтоб довольны были гости!»

И ответил Ягу тотчас:

«Вы услышите сегодня

Повесть – дивное сказанье

О волшебнике Оссэо,

Что сошел с Звезды Вечерней!»

СЫН ВЕЧЕРНЕЙ ЗВЕЗДЫ

«То не солнце ли заходит

Над равниной водяною?

Иль то раненый фламинго

Тихо плавает, летает,

Обагряет волны кровью,

Кровью, падающей с перьев,

Наполняет воздух блеском,

Блеском длинных красных перьев?

Да, то солнце утопает,

Погружаясь в Гитчи-Гюми;

Небеса горят багрянцем,

Воды блещут алой краской!

Нет, то плавает фламинго,

В волны красные ныряя;

К небесам простер он крылья

И окрасил волны кровью!

Огонек Звезды Вечерней

Тает, в пурпуре трепещет,

В полумгле висит над морем.

Нет, то вампум серебрится

На груди Владыки Жизни,

То Великий Дух проходит

Над темнеющим закатом!

На закат смотрел с восторгом

Долго, долго старый Ягу;

Вдруг воскликнул: «Посмотрите!

Посмотрите на священный

Огонек Звезды Вечерней!

Вы услышите сказанье

О волшебнике Оссэо,

Что сошел с Звезды Вечерней!

В незапамятные годы,

В дни, когда еще для смертных

Небеса и сами боги

Были ближе и доступней,

Жил на севере охотник

С молодыми дочерями;

Десять было их, красавиц,

Стройных, гибких, словно ива,

Но прекрасней всех меж ними

Овини была, меньшая.

Вышли девушки все замуж,

Все за воинов отважных,

Овини одна не скоро

Жениха себе сыскала.

Своенравна и сурова,

Молчалива и печальна

Овини была – и долго

Женихов, красавцев юных,

Прогоняла прочь с насмешкой,

А потом взяла да вышла

За убогого Оссэо!

Нищий, старый, безобразный,

Вечно кашлял он, как белка.

Ах, но сердце у Оссэо

Было юным и прекрасным!

Он сошел с Звезды Заката,

Он был сын Звезды Вечерней,

Сын Звезды любви и страсти!

И огонь ее, и чары,

И краса, и блеск лучистый —

Все в груди его таилось,

Все в речах его сверкало!

Женихи, любовь которых

Овини отвергла гордо, —

Йенадиззи в ожерельях,

В пышных перьях, ярких красках

Насмехалися над нею;

Но она им так оказала:

«Что за дело мне до ваших

Ожерелий, красок, перьев

И насмешек непристойных!

Я счастлива за Оссэо!»

Раз в ненастный, темный вечер

Шли веселою толпою

На веселый праздник сестры, —

Шли на званый пир с мужьями;

Тихо следовал за ними

С молодой женой Оосэо.

Все шутили и смеялись —

Эти двое шли в молчанье.

На закат смотрел Оссэо,

Взор подняв, как бы с мольбою;

Отставал, смотрел с мольбою

На Звезду любви и страсти,

На трепещущий и нежный

Огонек Звезды Вечерней;

И расслышали все сестры,

Как шептал Оссэо тихо:

«Ах, шовэн нэмэшин, Ноза! —

Сжалься, сжалься, о отец мой!»

«Слышишь? – старшая сказала.

Он отца о чем-то просит!

Право, жаль, что старикашка

Не споткнется на дороге,

Головы себе не сломит!»

И смеялись сестры злобно

Непристойным, громким смехом.

На пути их, в дебрях леса,

Дуб лежал, погибший в бурю,

Дуб-гигант, покрытый мохом,

Полусгнивший под листвою,

Почерневший и дуплистый.

Увидав его, Оссэо

Испустил вдруг крик тоскливый

И в дупло, как в яму, прыгнул.

Старым, дряхлым, безобразным

Он упал в него, а вышел —

Сильным, стройным и высоким,

Статным юношей, красавцем!

Так вернулася к Оссэо

Красота его и юность;

Но – увы! – за ним мгновенно

Овини преобразилась!

Стала древнею старухой,

Дряхлой, жалкою старухой,

Поплелась с клюкой, согнувшись,

И смеялись все над нею

Непристойным, громким смехом.

Но Оссэо не смеялся,

Овини он не покинул,

Нежно взял ее сухую

Руку – темную, в морщинах,

Как дубовый лист зимою,

Называл своею милой,

Милым другом, Нинимуша,

И пришел с ней к месту пира,

Сел за трапезу в вигваме.

Тот вигвам в лесу построен

В честь святой Звезды Заката.

Очарованный мечтами,

На пиру сидел Оссэо.

Все шутили, веселились,

Но печален был Оссэо!

Не притронулся он к пище,

Не сказал ни с кем ни слова,

Не слыхал речей веселых;

Лишь смотрел с тоской во взоре

То на Овини, то кверху,

На сверкающие звезды.

И пронесся тихий шепот,

Тихий голос, зазвучавший

Из воздушного пространства,

От далеких звезд небесных.

Мелодично, смутно, нежно

Говорил он: «О Оссэо!

О возлюбленный, о сын мой!

Тяготели над тобою

Чары злобы, темной силы,

Но разрушены те чары;

Встань, приди ко мне, Оссэо!

Яств отведай этих дивных,

Яств вкуси благословенных,

Что стоят перед тобою;

В них волшебная есть сила:

Их вкусив, ты станешь духом;

Все твои котлы и блюда

Не простой посудой будут:

Серебром котлы заблещут,

Блюда – в вампум превратятся.

Будут все огнем светиться,

Блеском раковин пурпурных.

И спадет проклятье с женщин,

Иго тягостной работы:

В птиц они все превратятся,

Засияют звездным светом,

Ярким отблеском заката

На вечерних нежных тучках».

Так сказал небесный голос;

Но слова его понятны

Были только для Оссэо,

Остальным же он казался

Грустным пеньем Вавонэйсы,

Пеньем птиц во мраке леса,

В отдаленных чащах леса.

Вдруг жилище задрожало,

Зашаталось, задрожало,

И почувствовали гости,

Что возносятся на воздух!

В небеса, к далеким звездам,

В темноте ветвистых сосен,

Плыл вигвам, минуя ветви,

Миновал – и вот все блюда

Засияли алой краской,

Все котлы из сизой глины —

Вмиг серебряными стали,

Все шесты вигвама ярко

Засверкали в звездном свете,

Как серебряные прутья,

А его простая кровля —

Как жуков блестящих крылья.

Поглядел кругом Оссэо

И увидел, что и сестры

И мужья сестер-красавиц

В разных птиц все превратились:

Были тут скворцы с дроздами,

Были сойки и сороки,

И все прыгали, порхали,

Охорашивались, пели,

Щеголяли блеском перьев,

Распускали хвост, как веер.

Только Овини осталась

Дряхлой, жалкою старухой

И в тоске сидела молча.

Но, взглянувши вверх, Оссэо

Испустил вдруг крик тоскливый,

Вопль отчаянья, как прежде,

Над дуплистым старым дубом,

И мгновенно к ней вернулась

Красота ее и юность;

Все ее лохмотья стали

Белым мехом горностая,

А клюка – пером блестящим,

Да, серебряным, блестящим!

И опять вигвам поднялся,

В облаках поплыл прозрачных,

По воздушному теченью,

И пристал к Звезде Вечерней, —

На звезду спустился тихо,

Как снежинка на снежинку,

Как листок на волны речки,

Как пушок репейный в воду.

Там с приветливой улыбкой

Вышел к ним отец Оссэо,

Старец с кротким, ясным взором,

С серебристыми пудрями,

И сказал: «Повесь, Оссэо,

Клетку с птицами своими,

Клетку с пестрой птичьей стаей,

У дверей в моем вигваме!»

У дверей повесив клетку,

Он вошел в вигвам с женою,

И тогда отец Оссэо,

Властелин Звезды Вечерней,

Им сказал: «О мой Оссэо!

Я мольбы твои услышал,

Возвратил тебе, Оссэо,

Красоту твою и юность,

Превратил сестер с мужьями

В разноперых птиц за шутки,

За насмешки над тобою.

Не сумел никто меж ними

Оценить в убогом старце,

В жалком образе калеки

Сердца пылкого Оссэо,

Сердца вечно молодого.

Только Овини сумела

Оценить тебя, Оссэо!

Там, на звездочке, что светит

От Звезды Вечерней влево,

Чародей живет, Вэбино,

Дух и зависти и злобы;

Превратил тебя он в старца.

Берегись лучей Вэбино:

В них волшебная есть сила —

Это стрелы чародея!»

Долго, в мире и согласье,

На Звезде Вечерней мирной

Жил с отцом своим Оссэо;

Долго в клетке над вигвамом

Птицы пели и порхали

На серебряных шесточках,

И супруга молодая

Родила Оссэо сына:

В мать он вышел красотою,

А в отца – дородным видом.

Мальчик рос, мужал с летами,

И отец, ему в утеху,

Сделал лук и стрел наделал,

Отворил большую клетку

И пустил всех птиц на волю,

Чтоб, стреляя в теток, в дядей,

Позабавился малютка.

Там и сям они кружились,

Наполняя воздух звонким

Пеньем счастья и свободы,

Блеском перьев разноцветных;

Но напряг свой лук упругий,

Запустил стрелу из лука

Мальчик, маленький охотник, —

И упала с ветки птичка,

В ярких перышках, на землю,

Насмерть раненная в сердце.

Но – о, чудо! – уж не птицу

Видит он перед собою,

А красавицу младую

С роковой стрелою в сердце!

Кровь ее едва упала

На священную планету,

Как разрушилися чары,

И стрелок отважный, юный

Вдруг почувствовал, что кто-то

По воздушному пространству

В облаках его спускает

На зеленый, злачный остров

Посреди Большого Моря.

Вслед за ним блестящей стаей

Птицы падали, летали,

Как осеннею порою

Листья падают, пестрея,

А за птицами спустился

И вигвам с блестящей кровлей,

На серебряных стропилах,

И принес с собой Оссэо,

Овини принес с собою.

Вновь тут птицы превратились,

Получили образ смертных,

Образ смертных, но не рост их:

Все Пигмеями остались,

Да, Пигмеями – Пок-Вэджис,

И на острове скалистом,

На его прибрежных мелях

И доныне хороводы

Водят летними ночами

Под Вечернею Звездою.

Это их чертог блестящий

Виден в тихий летний вечер;

Рыбаки с прибрежья часто

Слышат их веселый говор,

Видят танцы в звездном свете».

Кончив свой рассказ чудесный,

Кончив сказку, старый Ягу

Всех гостей обвел глазами

И торжественно промолвил:

«Есть возвышенные души,

Есть непонятые люди!

Я знавал таких немало.

Зубоскалы их нередко

Даже на смех подымают,

Но насмешники должны бы

Чаще думать об Оссэо!»

Очарованные гости

Повесть слушали с восторгом

И рассказчика хвалили,

Но шепталися друг с другом:

«Неужель Оссэо – Ягу,

Мы же – тетушки и дяди?»

После снова Чайбайабос

Пел им песнь любви-томленья,

Пел им нежно, сладкозвучно

И с задумчивой печалью

Песню девушки, скорбящей

Об Алгонкине, о милом.

«Горе мне, когда о милом,

Ах, о милом я мечтаю,

Все о нем томлюсь-тоскую,

Об Алгонкине, о милом!

Ах, когда мы расставались,

Он на память дал мне вампум,

Белоснежный дал мне вампум,

Мой возлюбленный, Алгонкин!

«Я пойду с тобой, – шептал он, —

Ах, в твою страну родную;

О, позволь мне», – прошептал он,

Мой возлюбленный, Алгонкин!

«Далеко, – я отвечала, —

Далеко, – я прошептала, —

Ах, страна моя родная,

Мой возлюбленный, Алгонкин!»

Обернувшись, я глядела,

На него с тоской глядела,

И в мои глядел он очи,

Мой возлюбленный, Алгонкин!

Он один стоял под ивой,

Под густой плакучей ивой,

Что роняла слезы в воду,

Мой возлюбленный, Алгонкин!

Горе мне, когда о милом,

Ах, о милом я мечтаю,

Все о нем томлюсь-тоскую,

Об Алгонкине, о милом!»

Вот как праздновали свадьбу!

Вот как пир увеселяли:

По-Пок-Кивис – бурной пляской,

Ягу – сказкою волшебной,

Чайбайабос – нежной песней.

С песней кончился и праздник,

Разошлись со свадьбы гости

И оставили счастливых

Гайавату с Миннегагой

Под покровом темной ночи.

БЛАГОСЛОВЕНИЕ ПОЛЕЙ

Пой, о песнь о Гайавате,

Пой дни радости и счастья,

Безмятежные дни мира

На земле Оджибуэев!

Пой таинственный Мондамин,

Пой полей благословенье!

Погребен топор кровавый,

Погребен навеки в землю

Тяжкий, грозный томагаук;

Позабыты клики битвы, —

Мир настал среди народов.

Мирно мог теперь охотник

Строить белую пирогу,

На бобров капканы ставить

И ловить сетями рыбу;

Мирно женщины трудились:

Гнали сладкий сок из клена,

Дикий рис в лугах сбирали

И выделывали кожи.

Вкруг счастливого селенья

Зеленели пышно нивы, —

Вырастал Мондамин стройный

В глянцевитых длинных перьях,

В золотистых мягких косах.

Это женщины весною

Обрабатывали нивы, —

Хоронили в землю маис

На равнинах плодородных;

Это женщины под осень

Желтый плащ с него срывали,

Обрывали косы, перья,

Как учил их Гайавата.

Раз, когда посев был кончен,

Рассудительный и мудрый

Гайавата обратился

К Миннегаге и сказал ей:

«Ты должна сегодня ночью

Дать полям благословенье;

Ты должна волшебным кругом

Обвести свои посевы,

Чтоб ничто им не вредило,

Чтоб никто их не коснулся!

В час ночной, когда все тихо,

В час, когда все тьмой покрыто,

В час, когда Дух Сна, Нэпавин,

Затворяет все вигвамы,

И ничье не слышит ухо,

И ничье не видит око, —

С ложа встань ты осторожно,

Все сними с себя одежды,

Обойди свои посевы,

Обойди кругом все нивы,

Только косами прикрыта,

Только тьмой ночной одета.

И обильней будет жатва;

От следов твоих на ниве

Круг останется волшебный,

И тогда ни ржа, ни черви,

Ни стрекозы, Куо-ни-ши,

Ни тарантул, Соббикапш,

Ни кузнечик, Па-пок-кина,

Ни могучий Вэ-мок-квана,

Царь всех гусениц мохнатых,

Никогда не переступят

Круг священный и волшебный!»

Так промолвил Гайавата;

А ворон голодных стая,

Жадный Кагаги, Царь-Ворон,

С шайкой черных мародеров

Отдыхали в ближней роще

И смеялись так, что сосны

Содрогалися от смеха,

От зловещего их смеха

Над словами Гайаваты.

«Ах, мудрец, ах, заговорщик!» —

Говорили птицы громко.

Вот простерлась ночь немая

Над полями и лесами;

Вот и скорбный Вавонэйса

В темноте запел тоскливо,

Притворил Дух Сна, Нэпавин,

Двери каждого вигвама,

И во мраке Миннегага

Поднялась безмолвно с ложа;

Все сняла она одежды

И, окутанная тьмою,

Без смущенья и без страха

Обошла свои посевы,

Начертала по равнине

Круг волшебный и священный.

Только Полночь созерцала

Красоту ее во мраке;

Только смолкший Вавонэйса

Слышал тихое дыханье,

Трепет сердца Миннегаги;

Плотно мантией священной

Ночи мрак ее окутал,

Чтоб никто не мог хвастливо

Говорить: «Ее я видел!»

На заре, лишь день забрезжил,

Кагаги, Царь-Ворон, скликал

Шайку черных мародеров —

Всех дроздов, ворон и соек,

Что шумели на деревьях,

И бесстрашно устремился

На посевы Гайаваты,

На зеленую могилу,

Где покоился Мондамин.

«Мы Мондамина подымем

Из его могилы тесной! —

Говорили мародеры. —

Нам не страшен след священный,

Нам не страшен круг волшебный,

Обведенный Миннегагой!»

Но разумный Гайавата

Все предвидел, все обдумал:

Слышал он, как издевались

Над его словами птицы.

«Ко, друзья мои, – сказал он, —

Ко, мой Кагаги, Царь-Ворон!

Ты с своею шайкой долго

Будешь помнить Гайавату!»

Он проснулся до рассвета,

Он для черных мародеров

Весь посев покрыл сетями,

Сам же лег в сосновой роще,

Стал в засаде терпеливо

Поджидать ворон и соек,

Поджидать дроздов и галок.

Вскоре птицами все поле

Запестрело и покрылось;

Дикой, шумною ватагой,

С криком, карканьем нестройным,

Принялись они за дело;

Но, при всем своем лукавстве,

Осторожности и знанье

Разных хитростей военных,

Не заметили, что скрыта

Недалеко их погибель,

И нежданно очутились

Все в тенетах Гайаваты.

Грозно встал тогда он с места,

Грозно вышел из засады, —

И объял великий ужас

Даже самых храбрых пленных!

Без пощады истреблял он

Их направо и налево,

И десятками их трупы

На шестах высоких вешал

Вкруг посевов освященных

В знак своей кровавой мести!

Только Кагаги, Царь-Ворон,

Предводитель мародеров,

Пощажен был Гайаватой

И заложником оставлен.

Он понес его к вигваму

И веревкою из вяза,

Боевой веревкой пленных,

Привязал его на кровле.

«Кагаги, тебя, – сказал он, —

Как зачинщика разбоя,

Предводителя злодеев,

Оскорбивших Гайавату,

Я заложником оставлю:

Ты порукою мне будешь,

Что враги мои смирились!»

И остался черный пленник

Над вигвамом Гайаваты;

Злобно хмурился он, сидя

В блеске утреннего солнца,

Дико каркал он с досады,

Хлопал крыльями большими, —

Тщетно рвался на свободу,

Тщетно звал друзей на помощь.

Лето шло, и Шавондази

Посылал, вздыхая страстно,

Из полдневных стран на север

Негу пламенных лобзаний.

Рос и зрел на солнце маис

И во всем великолепье,

Наконец, предстал на нивах:

Нарядился в кисти, в перья,

В разноцветные одежды;

А блестящие початки

Налилися сладким соком,

Засверкали из подсохших,

Разорвавшихся покровов.

И сказала Миннегаге

Престарелая Нокомис:

«Вот и Месяц Листопада!

Дикий рис в лугах уж собран,

И готов к уборке маис;

Время нам идти на нивы

И с Мондамином бороться —

Снять с него все перья, кисти,

Снять наряд зелено-желтый!»

И сейчас же Миннегага

Вышла весело из дома

С престарелою Нокомис,

И они созвали женщин,

Молодежь к себе созвали,

Чтоб сбирать созревший маис,

Чтоб лущить его початки.

Под душистой тенью сосен,

На траве лесной опушки

Старцы, воины сидели

И, покуривая трубки,

Важно, молча любовались

На веселую работу

Молодых людей и женщин,

Важно слушали; в молчанье

Шумный говор, смех и пенье:

Словно Опечи на кровле,

Пели девушки на ниве,

Как сороки стрекотали

И смеялись, точно сойки.

Если девушке счастливой

Попадался очень спелый,

Весь пурпуровый початок,

«Нэшка! – все кругом кричали.

Ты счастливица – ты скоро

За красавца замуж выйдешь!»

«Уг!» – согласно отзывались

Из-под темных сосен старцы.

Если ж кто-нибудь на ниве

Находил кривой початок,

Вялый, ржавчиной покрытый,

Все смеялись, пели хором,

Шли, хромая и согнувшись,

Точно дряхлый старикашка,

Шли и громко пели хором:

«Вагэмин, степной воришка,

Пэмосэд, ночной грабитель!»

И звенело поле смехом;

А на кровле Гайаваты

Каркал Кагаги, Царь-Ворон,

Бился в ярости бессильной.

И на всех соседних елях

Раздавались не смолкая,

Крики черных мародеров.

«Уг!» – с улыбкой отзывались

Из-под темных сосен старцы.

ПИСЬМЕНА

«Посмотри, как быстро в жизни

Все забвенье поглощает!

Блекнут славные преданья,

Блекнут подвиги героев;

Гибнут знанья и искусство

Мудрых Мидов и Вэбинов,

Гибнут дивные виденья,

Грезы вещих Джосакидов!

Память о великих людях

Умирает вместе с ними;

Мудрость наших дней исчезнет,

Не достигнет до потомства,

К поколеньям, что сокрыты

В тьме таинственной, великой

Дней безгласных, дней грядущих.

На гробницах наших предков

Нет ни знаков, ни рисунков.

Кто в могилах, – мы не знаем,

Знаем только – наши предки;

Но какой их род иль племя,

Но какой их древний тотем —

Бобр, Орел, Медведь, – не знаем;

Знаем только: «это предки».

При свиданье – с глазу на глаз

Мы ведем свои беседы;

Но, расставшись, мы вверяем

Наши тайны тем, которых

Посылаем мы друг к другу;

А посланники нередко

Искажают наши вести

Иль другим их открывают».

Так сказал себе однажды

Гайавата, размышляя

О родном своем народе

И бродя в лесу пустынном.

Из мешка он вынул краски,

Всех цветов он вынул краски

И на гладкой на бересте

Много сделал тайных знаков,

Дивных и фигур и знаков;

Все они изображали

Наши мысли, наши речи.

Гитчи Манито могучий

Как яйцо был нарисован;

Выдающиеся точки

На яйце обозначали

Все четыре ветра неба.

«Вездесущ Владыка Жизни» —

Вот что значил этот символ.

Гитчи Манито могучий,

Властелин всех Духов Злобы,

Был представлен на рисунке,

Как великий змей, Кинэбик.

«Пресмыкается Дух Злобы,

Но лукав и изворотлив» —

Вот что значит этот символ.

Белый круг был знаком жизни,

Черный круг был знаком смерти;

Дальше шли изображенья

Неба, звезд, луны и солнца,

Вод, лесов, и горных высей,

И всего, что населяет

Землю вместе с человеком.

Для земли нарисовал он

Краской линию прямую,

Для небес – дугу над нею,

Для восхода – точку слева,

Для заката – точку справа,

А для полдня – на вершине.

Все пространство под дугою

Белый день обозначало,

Звезды в центре – время ночи,

А волнистые полоски —

Тучи, дождь и непогоду.

След, направленный к вигваму,

Был эмблемой приглашенья,

Знаком дружеского пира;

Окровавленные руки,

Грозно поднятые кверху, —

Знаком гнева и угрозы.

Кончив труд свой, Гайавата

Показал его народу,

Разъяснил его значенье

И промолвил: «Посмотрите!

На могилах ваших предков

Нет ни символов, ни знаков.

Так пойдите, нарисуйте

Каждый – свой домашний символ,

Древний прадедовский тотем,

Чтоб грядущим поколеньям

Можно было различать их».

И на столбиках могильных

Все тогда нарисовали

Каждый – свой фамильный тотем,

Каждый – свой домашний символ:

Журавля, Бобра, Медведя,

Черепаху иль Оленя.

Это было указаньем,

Что под столбиком могильным

Погребен начальник рода.

А пророки, Джосакиды,

Заклинатели, Вэбины,

И врачи недугов, Миды,

Начертали на бересте

И на коже много страшных,

Много ярких, разноцветных

И таинственных рисунков

Для своих волшебных гимнов:

Каждый был с глубоким смыслом,

Каждый символом был песни.

Вот Великий Дух, Создатель,

Озаряет светом небо;

Вот Великий Змей, Кинэбик,

Приподняв кровавый гребень,

Извиваясь, смотрит в небо;

Вот журавль, орел и филин

Рядом с вещим пеликаном;

Вот идущие по небу

Обезглавленные люди

И пронзенные стрелами

Трупы воинов могучих;

Вот поднявшиеся грозно

Руки смерти в пятнах крови,

И могилы, и герои,

Захватившие в объятья

Небеса и землю разом!

Таковы рисунки были

На коре и ланьей коже;

Песни битвы и охоты,

Песни Мидов и Вэбинов —

Все имело свой рисунок!

Каждый был с глубоким смыслом,

Каждый символом был песни.

Песнь любви, которой чары

Всех врачебных средств сильнее,

И сильнее заклинаний,

И опасней всякой битвы,

Не была забыта тоже.

Вот как в символах и знаках

Песнь любви изображалась:

Нарисован очень ярко

Человек багряной краской —

Музыкант, любовник пылкий.

Смысл таков: «Я обладаю

Дивной властью надо всеми!»

Дальше – он поет, играя

На волшебном барабане,

Что должно сказать: «Внемли мне!

Это мой ты слышишь голос!»

Дальше – эта же фигура,

Но под кровлею вигвама.

Смысл таков: «Я буду с милой.

Нет преград для пылкой страсти!»

Дальше – женщина с мужчиной,

Стоя рядом, крепко сжали

Руки с нежностью друг другу.

«Все твое я вижу сердце

И румянец твой стыдливый!» —

Вот что значил символ этот.

Дальше – девушка средь моря,

На клочке земли, средь моря;

Песня этого рисунка

Такова: «Пусть ты далеко!

Пусть нас море разделяет!

Но любви моей и страсти

Над тобой всесильны чары!»

Дальше – юноша влюбленный

К спящей девушке склонился

И, склонившись, тихо шепчет,

Говорит: «Хоть ты далеко,

В царстве Сна, в стране Молчанья,

Но любви ты слышишь голос!»

А последняя фигура —

Сердце в самой середине

Заколдованного круга.

«Вся душа твоя и сердце

Предо мной теперь открыты!» —

Вот что значил символ этот.

Так, в своих заботах мудрых

О народе, Гайавата

Научил его искусству

И письма и рисованья

На бересте глянцевитой,

На оленьей белой коже

И на столбиках могильных.

ПЛАЧ ГАЙАВАТЫ

Видя мудрость Гайаваты,

Видя, как он неизменно

С Чайбайабосом был дружен,

Злые духи устрашились

Их стремлений благородных

И, собравшись, заключили

Против них союз коварный.

Осторожный Гайавата

Говорил нередко другу:

«Брат мой, будь всегда со мною!

Духов Злых остерегайся!»

Но беспечный Чайбайабос

Только встряхивал кудрями,

Только нежно улыбался.

«О, не бойся, брат мой милый:

Надо мной бессильны Духи!» —

Отвечал он Гайавате.

Раз, когда зима покрыла

Синим льдом Большое Море

И метель, кружась, шипела

В почерневших листьях дуба,

Осыпала снегом ели,

И в снегу они стояли,

Точно белые вигвамы, —

Взявши лук, надевши лыжи,

Не внимая просьбам брата,

Не страшась коварных Духов,

Смело вышел Чайбайабос

На охоту за оленем.

Как стрела, олень рогатый

По Большому Морю мчался;

С ветром, снегом, словно буря,

Он преследовал оленя,

Позабыв в пылу охоты

Все советы Гайаваты.

А в воде сидели Духи,

Стерегли его в засаде,

Подломили лед коварный,

Увлекли певца в пучину,

Погребли в песках подводных.

Энктаги, владыка моря,

Вероломный бог Дакотов,

Утопил его в студеной,

Зыбкой бездне Гитчи-Гюми.

И с прибрежья Гайавата

Испустил такой ужасный

Крик отчаянья, что волки

На лугах завыли в страхе,

Встрепенулися бизоны,

А в горах раскаты грома

Эхом грянули: «Бэм-Вава!»

Черной краской лоб покрыл он,

Плащ на голову накинул

И в вигваме, полный скорби,

Семь недель сидел и плакал,

Однозвучно повторяя:

«Он погиб, он умер, нежный,

Сладкогласный Чайбайабос!

Он покинул нас навеки,

Он ушел в страну, где льются

Неземные песнопенья!

О мой брат! О Чайбайабос!»

И задумчивые пихты

Тихо веяли своими

Опахалами из хвои,

Из зеленой, темной хвои,

Над печальным Гайаватой;

И вздыхали и скорбели,

Утешая Гайавату.

И весна пришла, и рощи

Долго-долго поджидали,

Не придет ли Чайбайабос?

И вздыхал тростник в долине,

И вздыхал с ним Сибовиша.

На деревьях пел Овейса,

Пел Овейса синеперый:

«Чайбайабос! Чайбайабос!

Он покинул нас навеки!»

Опечи пел на вигваме,

Опечи пел красногрудый:

«Чайбайабос! Чайбайабос!

Он покинул нас навеки!»

А в лесу, во мраке ночи,

Раздавался заунывный,

Скорбный голос Вавонэйсы:

«Чайбайабос! Чайбайабос!

Он покинул нас навеки,

Сладкогласный Чайбайабос!»

Собрались тогда все Миды,

Джосакиды и Вэбины,

И, построив в чаще леса,

Близ вигвама Гайаваты,

Свой приют – Вигвам Священный,

Важно, медленно и молча

Все пошли за Гайаватой,

Взяв с собой мешки и сумки, —

Кожи выдр, бобров и рысей,

Где хранились корни, травы,

Исцелявшие недуги.

Услыхав их приближенье,

Перестал взывать он к другу,

Перестал стенать и плакать,

Не промолвил им ни слова,

Только плащ с лица откинул,

Смыл с лица печали краску,

Смыл в молчании глубоком

И к Священному Вигваму,

Как во сне, пошел за ними.

Там его поили зельем,

Наколдованным настоем

Из корней и трав целебных:

Нама-Вэск – зеленой мяты

И Вэбино-Вэск – сурепки,

Там над ним забили в бубны

И запели заклинанья,

Гимн таинственный запели:

«Вот я сам, я сам с тобою,

Я, Седой Орел могучий!

Собирайтесь ж внимайте,

Белоперые вороны!

Гулкий гром мне помогает,

Дух незримый помогает,

Слышу всюду их призывы,

Голоса их слышу в небе!

Брат мой! Встань, исполнись силы,

Исцелись, о Гайавата!»

«Ги-о-га!» – весь хор ответил,

«Вэ»-га-вэ!» – весь хор волшебный.

«Все друзья мои – все змеи!

Слушай – кожей соколиной

Я тряхну над головою!

Манг, нырок, тебя убью я,

Прострелю стрелою сердце!

Брат мой! Встань, исполнись силы,

Исцелись, о Гайавата!»

«Ги-о-га!» – весь хор ответил,

«Вэ-га-вэ!» – весь хор волшебный.

«Вот я, вот пророк великий!

Говорю – и сею ужас,

Говорю – и весь трепещет

Мой вигвам, Вигвам Священный!

А иду – свод неба гнется,

Содрогаясь подо мною!

Брат мой! Встань, исполнись силы,

Говори, о Гайавата!»

«Ги-о-га!» – весь хор ответил,

«Вэ-га-вэ!» – весь хор волшебный.

И, мешками потрясая,

Танцевали танец Мидов

Вкруг больного Гайаваты, —

И вскочил он, встрепенулся,

Исцелился от недуга,

От безумья лютой скорби!

Как уходит лед весною,

Миновали дни печали,

Как уходят с неба тучи;

Думы черные сокрылись.

После к другу Гайаваты,

К Чайбайабосу взывали,

Чтоб восстал он из могилы,

Из песков Большого Моря,

И настолько властны были

Заклинанья и призывы,

Что услышал Чайбайабос

Их в пучине Гитчи-Гюми,

Из песков он встал, внимая

Звукам бубнов, пенью гимнов,

И пришел к дверям вигвама,

Повинуясь заклинаньям.

Там ему, в дверную щелку,

Дали уголь раскаленный,

Нарекли его владыкой

В царстве духов, в царстве мертвых

И, прощаясь, приказали

Разводить костры для мертвых,

Для печальных их ночлегов

На пути в Страну Понима.

Из родимого селенья,

От родных и близких сердцу,

По зеленым чащам леса,

Как дымок, как тень, безмолвно

Удалился Чайбайабос.

Где касался он деревьев —

Не качалися деревья,

Где ступал – трава не мялась,

Не шумела под ногами.

Так четыре дня и ночи

Шел он медленной стопою

По дороге всех усопших;

Земляникою усопших

На пути своем питался,

Переправился на дубе

Чрез печальную их реку,

По Серебряным Озерам

Плыл на Каменной Пироге,

И в Селения Блаженных,

В царство духов, в царство теней,

Принесло его теченье.

На пути он много видел

Бледных духов, нагруженных,

Истомленных тяжкой ношей:

И одеждой, и оружьем,

И горшками с разной пищей,

Что друзья им надавали

На дорогу в край Понима.

Горько жаловались духи:

«Ах, зачем на нас живые

Возлагают бремя это!

Лучше б мы пошли нагими,

Лучше б голод мы терпели,

Чем нести такое бремя! —

Истомил нас путь далекий!»

Гайавата же надолго

Свой родной вигвам оставил,

На Восток пошел, на Запад,

Поучал употребленью

Трав целебных и волшебных.

Так священное искусство

Врачевания недугов

В первый раз познали люди.

ПО-ПОК-КИВИС

Стану петь, как По-Пок-Кивис,

Как красавец Йенадиззи

Взбудоражил всю деревню

Дерзкой удалью своею;

Как, спасаясь только чудом,

Он бежал от Гайаваты

И какой конец печальный

Был чудесным приключеньям.

На прибрежье Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

На песчаном Нэго-Воджу

Жил красавец По-Пок-Кивис.

Это он во время свадьбы

Гайаваты с Миннегагой

Так безумно и разгульно

Танцевал под звуки флейты,

Это он в безумном танце

Накидал песок холмами

На прибрежье Гитчи-Гюми.

Заскучавши от безделья,

Вышел раз он из вигвама

И направился поспешно

Прямо к Ягу, где сбиралась

Слушать сказки и преданья

Молодежь со всей деревни.

Старый Ягу в это время

Забавлял гостей рассказом

Об Оджиге, о кунице:

Как она пробила небо,

Как вскарабкалась на небо,

Лето выпустила с неба;

Как сначала подвиг этот

Совершить пыталась выдра,

Как барсук с бобром и рысью

На вершины гор взбирались,

Бились в небо головами,

Бились лапами, но небо

Только трескалось над ними;

Как отважилась на подвиг,

Наконец, и росомаха.

«Подскочила росомаха, —

Говорил гостям рассказчик, —

Подскочила – и над нею

Так и вздулся свод небесный,

Словно лед в реке весною!

Подскочила снова – небо

Гулко треснуло над нею,

Словно льдина в половодье!

Подскочила напоследок —

Небо вдребезги разбила,

Скрылась в небе, а за нею

И Оджиг в одно мгновенье

Очутилася на небе!»

«Слушай! – крикнул По-Пок-Кивис,

Появляясь на пороге. —

Надоели эти сказки!

Надоели хуже мудрых

Поучений Гайаваты!

Мы отыщем для забавы

Кое-что получше сказок».

Тут, торжественно раскрывши

Свой кошель из волчьей кожи,

По-Пок-Кивис вынул чашу

И фигуры Погасэна:

Томагаук, Поггэвогон,

Рыбку маленькую, Киго,

Пару змей и пару пешек,

Три утенка и четыре

Медных диска, Озавабик.

Все фигуры, кроме дисков,

Темных сверху, светлых снизу,

Были сделаны из кости

И покрыты яркой краской, —

Красной сверху, белой снизу.

Положив фигуры в чашу,

Он встряхнул, перемешал их,

Кинул наземь пред собою

И выкрикивал, что вышло:

«Красным кверху пали кости,

А змея, Кинэбик, стала

На блестящем медном диске;

Счетом сто и тридцать восемь!»

И опять смешал фигуры,

Положил опять их в чашу,

Кинул наземь пред собою

И выкрикивал, что вышло:

«Белым кверху пали змеи,

Белым кверху пали пешки,

Красным – прочие фигуры;

Пятьдесят и восемь счетом!»

Так учил их По-Пок-Кивис,

Так, играя для примера,

Он метал и объяснял им

Все приемы Погасэна.

Двадцать глаз за ним следили,

Разгораясь любопытством.

«Много игр, – промолвил Ягу, —

Много игр, опасных, трудных,

В разных странах, в разных землях

На своем веку я видел.

Кто играет с старым Ягу,

Должен быть на редкость ловок!

Не хвалися, По-Пок-Кивис!

Будешь ты сейчас обыгран,

Жестоко наказан мною!»

Началась игра, и дико

Увлеклись игрою гости!

На одежду, на оружье,

До полночи, до рассвета,

Старики и молодые —

Все играли, все метали,

И лукавый По-Пок-Кивис

Обыграл их без пощады!

Взял все лучшие одежды,

Взял оружье боевое,

Пояса и ожерелья,

Перья, трубки и кисеты!

Двадцать глаз пред ним сверкали,

Как глаза волков голодных.

Напоследок он промолвил:

«Я в товарище нуждаюсь:

В путешествиях и дома

Я всегда один, и нужен

Мне помощник, Мэшинова,

Кто б носил за мною трубку.

Весь мой выигрыш богатый —

Все меха и украшенья,

Все оружие и перья —

Все в один я кон поставлю

Вот на этого красавца!»

То был юноша высокий

По шестнадцатому году,

Сирота, племянник Ягу.

Как огонь сверкает в трубке,

Под седой золой краснея,

Засверкали взоры Ягу

Под нависшими бровями.

«Уг!» – ответил он свирепо.

«Уг!» – ответили и гости.

И, костлявыми руками

Стиснув чашу роковую,

Ягу с яростью подбросил

И рассыпал вкруг фигуры.

Красным кверху пали пешки,

Красным кверху пали змеи,

Красным кверху и утята,

Озавабики – все черным,

Белым только рыбка, Киго;

Только пять всего по счету!

Улыбаясь, По-Пок-Кивис

Положил фигуры в чашу,

Ловко вскинул их на воздух

И рассыпал пред собою:

Красной, белой, черной краской

На земле они блестели,

А меж ними встала пешка,

Встал Инайнивэг, подобно

По-Пок-Кивису красавцу,

Говорившему с улыбкой:

«Пять десятков! Все за мною!»

Двадцать глаз горели злобой,

Как глаза волков голодных,

В тот момент, как По-Пок-Кивис

Встал и вышел из вигвама,

А за ним племянник Ягу,

Стройный юноша высокий,

Уносил оленьи кожи,

Горностаевые шубы,

Пояса и ожерелья,

Перья, трубки и оружье!

«Отнеси мою добычу

В мой вигвам на Нэго-Воджу!» —

Властно молвил По-Пок-Кивис,

Пышным веером играя.

От игры и от куренья

У него горели веки,

И отрадно грудь дышала

Летней утренней прохладой.

В рощах звонко пели птицы,

По лугам ручьи шумели,

А в груди у Йенадиззи

Пело сердце от восторга,

Пело весело, как птица,

Билось гордо, как источник.

Гордо шел он по деревне

В сером сумраке рассвета,

Пышным веером играя,

И прошел; по всей деревне

До последнего вигвама,

До жилища Гайаваты.

Тишина была в вигваме.

На порог никто не вышел

К По-Пок-Кивису с приветом;

Только птицы у порога

Пели, прыгали, порхали,

Там и сям сбирая зерна;

Только Кагаги с вигвама

Встретил гостя хриплым криком,

С криком крыльями захлопал,

Взором огненным сверкая.

«Все ушли! Жилище пусто! —

Так промолвил По-Пок-Кивис,

Замышляя злую шутку. —

Нет ни глупой Миннегаги,

Ни хозяина, ни бабки;

Тут теперь что хочешь делай!»

Стиснув ворона за горло,

Он вертел им, как трещоткой,

Как мешком с травой целебной,

Придушил его и бросил,

Чтоб висел он над вигвамом,

На позор его владельцу,

На позор для Гайаваты.

А потом вошел в жилище,

Раскидал кругом порога

Всю хозяйственную утварь,

Раскидал куда попало

Все котлы, горшки и миски,

Мех бобров и горностаев,

Шкуры буйволов и рысей,

На позор Нокомис старой,

На позор для Миннегаги.

Беззаботно напевая

И посвистывая белкам,

Шел он по лесу, а белки

Грызли желуди на ветках,

Шелухой в него кидали;

Беззаботно пел он птицам,

И за темною листвою

Так же весело и звонко

Отвечали пеньем птицы.

Со скалистого прибрежья

Он смотрел на Гитчи-Гюми,

Лег на самом видном месте

И с злорадством дожидался

Возвращенья Гайаваты.

На спине, раскинув руки,

Он дремал в полдневном зное.

Далеко под ним плескались,

Омывали берег волны,

Высоко над ним сияло

Голубою бездной небо,

А кругом носились птицы,

Стаи птиц носились с криком

И почти что задевали

По-Пок-Кивиса крылами.

Он убил их много-много,

Он десятками швырял их

Со скалистого прибрежья

Прямо в волны Гитчи-Гюми.

И Кайошк, морская чайка,

Наконец вскричала громко:

«Это дерзкий По-Пок-Кивис!

Это он нас избивает!

Где же брат наш, Гайавата?

Известите Гайавату!»

ПОГОНЯ ЗА ПО-ПОК-КИВИСОМ

Гневом вспыхнул Гайавата,

Возвратившись на деревню,

Увидав народ в смятенье,

Услыхавши, что наделал

Дерзкий, хитрый По-Пок-Кивис.

Задыхался он от гнева;

Злобно стискивая зубы,

Он шептал врагу проклятья,

Бормотал, гудел, как шершень.

«Я убью его, – сказал он, —

Я убью, найду злодея!

Как бы ни был путь мой долог,

Как бы ни был путь мой труден,

Гнев мой все преодолеет,

Месть моя врага настигнет!»

Тотчас кликнул он соседей

И поспешно устремился

По следам его в погоню, —

По лесам, где проходил он

На прибрежье Гитчи-Гюми;

Но никто врага не встретил:

Отыскали только место

На траве, в кустах черники,

Где лежал он, отдыхая,

И примял цветы и травы.

Вдруг на Мускодэ зеленой,

На долине под горами,

Показался По-Пок-Кивис:

Сделав дерзкий знак рукою,

На бегу онобернулся,

И с горы, ему вдогонку,

Громко крикнул Гайавата:

«Как бы ни был путь мой долог,

Как бы ни был путь мой труден,

Гнев мой все преодолеет,

Месть моя тебя настигнет!»

Через скалы, через реки,

По кустарникам и чащам

Мчался хитрый По-Пок-Кивис,

Прыгал, словно антилопа.

Наконец остановился

Над прудом в лесной долине,

На плотине, возведенной

Осторожными бобрами,

Над разлившимся потоком,

Над затоном полусонным,

Где в воде росли деревья,

Где кувшинчики желтели,

Где камыш шептал, качаясь.

Над затоном По-Пок-Кивис

Стал на гать из пней и сучьев;

Сквозь нее вода сочилась,

А по ней ручьи бежали;

И со дна пруда к плотине

Выплыл бобр и стал большими,

Удивленными глазами

Из воды смотреть на гостя.

Над затоном По-Пок-Кивис

Пред бобром стоял в раздумье,

По ногам его струились

Ручейки сребристой влагой,

И с бобром заговорил он,

Так сказал ему с улыбкой:

«О мой друг Амик! Позволь мне

Отдохнуть в твоем вигваме,

Отдохнуть в воде прохладной, —

Преврати меня в Амика!»

Осторожно бобр ответил,

Помолчал и так ответил:

«Дай я с прочими бобрами

Посоветуюсь сначала».

И, ответив, опустился,

Как тяжелый камень, в воду,

Скрылся в чаще темно-бурых

Тростников и листьев лилий.

Над затоном По-Пок-Кивис

Ждал бобра на зыбкой гати;

Ручейки с невнятным плеском

По ногам его бежали,

Серебристыми струями

С гати падали на камни

И спокойно разливались

Меж камнями по долине;

А кругом листвой зеленой

Лес шумел, качались ветви,

И сквозь ветви свет и тени,

По земле скользя, играли.

Не спеша, поодиночке

Собрались бобры к плотине;

Осторожно показалась

Голова, потом другая,

Наконец весь пруд широкий

Рыльца черные покрыли,

Лоснясь в ярком блеске солнца.

И к бобрам с улыбкой хитрой

Обратился По-Пок-Кивис:

«О друзья мои! Покойно,

Хорошо у вас в вигвамах!

Все вы опытны и мудры,

Все на выдумки искусны,

Превратите же скорее

И меня в бобра, Амика!»

«Хорошо! – Амик ответил,

Царь бобров, Амик, ответил.

Опускайся с нами в воду,

Опускайся в пруд с бобрами!»

Молча в тихий пруд с бобрами

Опустился По-Пок-Кивис.

Черной, гладкой и блестящей

Стала вся его одежда,

А хвосты лисиц на пятках

В толстый черный хвост слилися,

И бобром стал По-Пок-Кивис.

«О друзья мои, – сказал он, —

Я хочу быть выше, больше,

Больше всех бобров на свете».

«Хорошо, – Амик ответил, —

Вот когда придем в жилище,

В наш вигвам на дне потока,

В десять раз ты станешь больше».

Так под темною водою

Шел с бобрами По-Пок-Кивис,

Под водою, где лежали

Ветви, пни и груды корма,

И пришел с бобрами к арке,

Что вела в вигвам обширный.

Там опять он превратился,

В десять раз стал выше, больше,

И бобры ему сказали:

«Будь у нас вождем отныне,

Будь над нами властелином».

Но недолго По-Пок-Кивис

Мог почетом наслаждаться:

Бобр, поставленный на страже

В чаще шпажников и лилий,

Вдруг воскликнул: «Гайавата!

Гайавата на плотине!»

Вслед за этим раздалися

На плотине крики, говор,

Треск валежника и топот,

А вода заволновалась,

Стала падать, понижаться,

И бобры поняли в страхе,

Что плотина прорвалася.

С треском рухнула и крыша

Их просторного вигвама;

В щели крыши засверкало

Солнце яркими лучами,

И бобры поспешно скрылись

Под водой, где было глубже;

Но могучий По-Пок-Кивис

Не пролез за ними в двери:

Он от гордости и пищи,

Как пузырь, распух, раздулся.

В щели крыши Гайавата

На него смотрел и громко

Восклицал: «О По-Пок-Кпвис!

Тщетны все твои уловки,

Бесполезны превращенья, —

Не спасешься, По-Пок-Кивис!»

Без пощады колотили

По-Пок-Кивиса дубины,

Молотили, словно маис,

На куски разбили череп.

Шесть охотников высоких

Положили на носилки,

Понесли его в деревню;

Но не умер По-Пок-Кивис,

Джиби, дух его, не умер.

Он барахтался, метался,

Изгибаясь и качаясь,

Как дверные занавески

Изгибаются, качаясь,

Если ветер дует в двери,

И опять собрался с силой,

Принял образ человека,

Встал и в бегство устремился

По-Пок-Кивисом лукавым.

Но от взоров Гайаваты

Не успел в лесу он скрыться;

В голубой и мягкий сумрак

Под ветвями дальних сосен,

К светлой просеке за ними

Вихрем мчался По-Пок-Кивис,

Нагибая ветви с шумом,

Но сквозь шум ветвей он слышал,

Что его, как бурный ливень,

Настигает Гайавата.

Задыхаясь, По-Пок-Кивис,

Наконец, остановился

Перед озером широким,

По которому средь лилий,

В тростниках, меж островами,

Тихо плавали казарки,

То скрываясь в тень деревьев,

То сверкая в блеске солнца,

Подымая кверху клювы,

Глубоко ныряя в воду.

«Пишнэкэ! – воскликнул громко

По-Пок-Кивис. – Превратите

Поскорей меня в казарку,

Только в самую большую, —

В десять раз сильней и больше,

Чем другие все казарки!»

Но едва они успели

Превратить его в казарку —

В исполинскую казарку

С круглой лоснящейся грудью,

С парой темных мощных крыльев

И с большим широким клювом, —

Как из леса с громким криком

Стал пред ними Гайавата!

С громким криком поднялися

И казарки над водою,

Поднялися шумной стаей

Из озерных трав и лилий

И сказали: «По-Пок-Кивис!

Будь теперь поосторожней —

Берегись смотреть на землю,

Чтобы не было несчастья,

Чтоб беды не приключилось!»

Смело путь они держали,

Путь на дальний, дикий север,

Пролетали то в тумане,

То в сиянье ярком солнца,

Ночевали и кормились

В камышах болот пустынных

И с зарей пустились дальше.

Плавно мчал их южный ветер,

Дул свежо и сильно в крылья.

Вдруг донесся к ним неясный,

Отдаленный шум и говор,

Донеслись людские речи

Из селения под ними:

То народ с земли дивился

На невиданные крылья

По-Пок-Кивиса-казарки, —

Эти крылья были шире,

Чем дверные занавески.

По-Пок-Кивис слышал крики,

Слышал голос Гайаваты,

Слышал громкий голос Ягу,

Позабыл совет казарок,

С высоты взглянул на землю —

И в одно мгновенье ветер

Подхватил его, смял крылья

И понес, вертя, на землю.

Тщетно справиться хотел он,

Тщетно думал удержаться!

Вихрем падая на землю,

Он порой то землю видел,

То казарок в синем небе,

Видел, что земля все ближе,

А простор небес – все дальше,

Слышал громкий смех и говор,

Слышал крики все яснее,

Потерял из глаз казарок,

Увидал внизу вигвамы

И с размаху пал на землю, —

С тяжким стуком средь народа

Пала мертвая казарка!

Но его лукавый Джиби,

Дух его, в одно мгновенье

Принял образ человека,

По-Пок-Кивиса красавца,

И опять пустился в бегство,

И опять за ним в погоню

Устремился Гайавата,

Восклицая: «Как бы ни был

Путь мой долог и опасен,

Гнев мой все преодолеет,

Месть моя тебя настигнет!»

В двух шагах был По-Пок-Кивис,

В двух шагах от Гайаваты,

Но мгновенно закружился,

Поднял вихрем пыль и листья

И исчез в дупле дубовом,

Перекинулся змеею,

Проскользнул змеей под корни.

Быстро правою рукою

Искрошил весь дуб на щепки

Гайавата, – но напрасно!

Вновь лукавый По-Пок-Кивис

Принял образ человека

И помчался в бурном вихре

К Живописным Скалам красным,

Что с прибрежья озирают

Всю страну и Гитчи-Гюми.

И Владыка Гор могучий,

Горный Манито могучий

Распахнул пред ним ущелье,

Распахнул широко пропасть,

Скрыл его от Гайаваты

В мрачном каменном жилище,

Ввел его с радушной лаской

В тьму своих пещер угрюмых.

А снаружи Гайавата,

Пред закрытым входом стоя,

Рукавицей, Минджикэвон,

Пробивал в горе пещеры

И кричал в великом гневе:

«Отопри! Я Гайавата!»

Но Владыка Гор не отпер,

Не ответил Гайавате

Из своих пещер безмолвных,

Из скалистой мрачной бездны.

И простер он руки к небу,

Призывая Эннэмики

И Вэвэссимо на помощь,

И пришли они во мраке,

С ночью, с бурей, с ураганом,

Пронеслись по Гитчи-Гюми

С отдаленных Гор Громовых,

И услышал По-Пок-Кивис

Тяжкий грохот Эннэмики,

Увидал он блеск огнистый

Глаз Вэвэссимо и в страхе

Задрожал и притаился.

Тяжкой палицей своею

Скалы молния разбила

Над преддверием пещеры,

Грянул гром в ее средину,

Говоря: «Где По-Пок-Кивис?» —

И рассыпались утесы,

И среди развалин мертвым

Пал лукавый По-Пок-Кивис,

Пал красавец Йенадиззи.

Благородный Гайавата

Вынул дух его из тела

И сказал: «О По-Пок-Кивис!

Никогда уж ты не примешь

Снова образ человека,

Никогда не будешь больше

Танцевать с беспечным смехом,

Но высоко в синем небе

Будешь ты парить и плавать,

Будешь ты Киню отныне —

Боевым Орлом могучим!»

И живут с тех пор в народе

Песни, сказки и преданья

О красавце Йенадиззи;

И зимой, когда в деревне

Вихри снежные гуляют,

А в трубе вигвама свищет,

Завывает буйный ветер, —

«Это хитрый По-Пок-Кивис

В пляске бешеной несется!» —

Говорят друг другу люди.

СМЕРТЬ КВАЗИНДА

Далеко прошел по свету

Слух о Квазинде могучем:

Он соперников не ведал,

Он себе не ведал равных.

И завистливое племя

Злобных Гномов и Пигмеев,

Злобных духов Пок-Уэджис,

Погубить его решило.

«Если этот дерзкий Квазинд,

Ненавистный всем нам Квазинд,

Поживет еще на свете,

Все губя, уничтожая,

Удивляя все народы

Дивной силою своею, —

Что же будет с Пок-Уэджис? —

Говорили Пок-Уэджис. —

Он растопчет нас, раздавит,

Он подводным злобным духам

Всех нас кинет на съеденье!»

Так, пылая лютой злобой,

Совещались Пок-Уэджис

И убить его решили,

Да, убить его, – избавить

Мир от Квазинда навеки!

Сила Квазинда и слабость

Только в темени таилась:

Только в темя можно было

Насмерть Квазинда поранить,

Но и то одним оружьем —

Голубой еловой шишкой.

Роковая тайна эта

Не была известна смертным,

Но коварные Пигмеи,

Пок-Уэджис, знали тайну,

Знали, как врага осилить.

И они набрали шишек,

Голубых еловых шишек

По лесам над Таквамино,

Отнесли их и сложили

На ее высокий берег,

Там, где красные утесы

Нависают над водою.

Сами спрятались и стали

Поджидать врага в засаде.

Было это в полдень летом;

Тих был сонный знойный воздух,

Неподвижно спали тени,

В полусне река струилась;

По реке, блестя на солнце,

Насекомые скользили,

В знойном воздухе далеко

Раздавалось их жужжанье,

Их напевы боевые.

По реке плыл мощный Квазинд,

По теченью плыл лениво,

По дремотной Таквамино

Плыл в березовой пироге,

Истомленный тяжким зноем,

Усыпленный тишиною.

По ветвям, к реке склоненным,

По кудрям берез плакучих,

Осторожно опустился

На него Дух Сна, Нэпавин;

В сонме спутников незримых,

Во главе воздушной рати,

По ветвям сошел Нэпавин,

Бирюзовой Дэш-кво-ни-ши,

Стрекозою, стал он тихо

Над пловцом усталым реять.

Квазинд слышал чей-то шепот,

Смутный, словно вздохи сосен,

Словно дальний ропот моря,

Словно дальний шум прибоя,

И почувствовал удары

Томагауков воздушных,

Поражавших прямо в темя,

Управляемых несметной

Ратью Духов Сна незримых.

И от первого удара

Обняла его дремота,

От второго – он бессильно

Опустил весло в пирогу,

После третьего – окрестность

Перед ним покрылась тьмою:

Крепким сном забылся Квазинд.

Так и плыл он по теченью, —

Как слепой, сидел в пироге,

Сонный плыл по Таквамино,

Под прибрежными лесами,

Мимо трепетных березок,

Мимо вражеской засады,

Мимо лагеря Пигмеев.

Градом сыпалися шишки,

Голубые шишки елей

В темя Квазинда с прибрежья.

«Смерть врагу!» – раздался громкий

Боевой крик Пок-Уэджис.

И упал на борт пироги

И свалился в реку Квазинд,

Головою вниз, как выдра,

В воду сонную свалился,

А пирога, кверху килем,

Поплыла одна, блуждая

По теченью Таквамино.

Так погиб могучий Квазинд.

Но хранилось долго-долго

Имя Квазинда в народе,

И когда в лесах зимою

Бушевали, выли бури,

С треском гнули и ломали

Ветви стонущих деревьев, —

«Квазинд! – люди говорили. —

Это Квазинд собирает

На костер себе валежник!»

ПРИВИДЕНИЯ

Никогда хохлатый коршун

Не спускается в пустыне

Над пораненным бизоном

Без того, чтоб на добычу

И второй не опустился;

За вторым же в синем небе

Тотчас явится и третий,

Так что вскорости от крыльев

Собирающейся стаи

Даже воздух потемнеет.

И беда одна не ходит;

Сторожат друг друга беды;

Чуть одна из них нагрянет, —

Вслед за ней спешат другие

И, как птицы, вьются, вьются

Черной стаей над добычей,

Так что белый свет померкнет

От отчаянья и скорби.

Вот опять на хмурый север

Мощный Пибоан вернулся!

Ледяным своим дыханьем

Превратил он воды в камень

На реках и на озерах,

С кос стряхнул он хлопья снега,

И поля покрылись белой,

Ровной снежной пеленою,

Будто сам Владыка Жизни

Сгладил их рукой своею.

По лесам, под песни вьюги,

Зверолов бродил на лыжах;

В деревнях, в вигвамах теплых,

Мирно женщины трудились,

Молотили кукурузу

И выделывали кожи;

Молодежь же проводила

Время в играх и забавах,

В танцах, в беганье на лыжах.

Темным вечером однажды

Престарелая Нокомис

С Миннегагою сидела

За работою в вигваме,

Чутко слушая в молчанье,

Не идет ли Гайавата,

Запоздавший на охоте.

Свет костра багряной краской

Разрисовывал их лица,

Трепетал в глазах Нокомис

Серебристым лунным блеском,

А в глазах у Миннегаги —

Блеском солнца над водою;

Дым, клубами собираясь,

Уходил в трубу над ними,

По углам вигвама тени

Изгибалися за ними.

И открылась тихо-тихо

Занавеска над порогом;

Ярче пламя запылало,

Дым сильней заволновался —

И две женщины безмолвно,

Без привета и без зова,

Чрез порог переступили,

Проскользнули по вигваму

В самый дальний, темный угол,

Сели там и притаились.

По обличью, по одежде

Это были чужеземки;

Бледны, мрачны были обе,

И с безмолвною тоскою,

Содрогаясь, как от стужи,

Из угла они глядели.

То не ветер ли полночный

Загудел в трубе вигвама?

Не сова ли, Куку-кугу,

Застонала в мрачных соснах?

Голос вдруг изрек в молчанье:

«Это мертвые восстали,

Это души погребенных

К вам пришли из Стран Понима,

Из страны Загробной Жизни!»

Скоро из лесу, с охоты,

Возвратился Гайавата,

Весь осыпан белым снегом

И с оленем за плечами.

Перед милой Миннегагой

Он сложил свою добычу

И теперь еще прекрасней

Показался Миннегаге,

Чем в тот день, когда за нею

Он пришел в страну Дакотов,

Положил пред ней оленя,

В знак своих желаний тайных,

В знак своей любви сердечной.

Положив, он обернулся,

Увидал в углу двух женщин

И сказал себе: «Кто это?

Странны гостьи Миннегаги!»

Но расспрашивать не стал их,

Только с ласковым приветом

Попросил их разделить с ним

Кров его, очаг и пищу.

Гостьи бледные ни слова

Не сказали Гайавате;

Но когда готов был ужин

И олень уже разрезан,

Из угла они вскочили,

Завладели лучшей долей,

Долей милой Миннегаги,

Не спросясь, схватили дерзко

Нежный, белый жир оленя,

Съели с жадностью, как звери,

И опять забились в угол,

В самый дальний, темный угол.

Промолчала Миннегага,

Промолчал и Гайавата,

Промолчала и Нокомис;

Лица их спокойны были.

Только Миннегага тихо

Прошептала с состраданьем,

Говоря: «Их мучит голод;

Пусть берут, что им по вкусу,

Пусть едят, – их мучит голод».

Много зорь зажглось, погасло,

Много дней стряхнули ночи,

Как стряхают хлопья снега

Сосны темные на землю;

День за днем сидели молча

Гостьи бледные в вигваме;

Ночью, даже в непогоду,

В ближний лес они ходили,

Чтоб набрать сосновых шишек,

Чтоб набрать ветвей для топки,

Но едва светало, снова

Появлялися в вигваме.

И всегда, когда с охоты

Возвращался Гайавата,

В час, когда готов был ужин

И олень уже разрезан,

Гостьи бледные бесшумно

Из угла к нему кидались,

Не спросясь, хватали жадно

Нежный, белый жир оленя, —

Долю милой Миннегаги, —

И скрывались в темный угол.

Никогда не упрекнул их

Даже взглядом Гайавата,

Никогда не возмутилась

Престарелая Нокомис,

Никогда не показала

Недовольства Миннегага;

Все они терпели молча,

Чтоб права святые гостя

Не нарушить грубым взглядом,

Не нарушить грубым словом.

В полночь раз, когда печально

Догорал костер, краснея,

И мерцал дрожащим светом

В полусумраке вигвама,

Бодрый, чуткий Гайавата

Вдруг услышал чьи-то вздохи,

Чьи-то горькие рыданья.

С ложа встал он осторожно,

Встал с косматых шкур бизона

И, отдернувши над ложем

Из оленьей кожи полог,

Увидал, что это Тени,

Гостьи бледные, вздыхают,

Плачут в тишине полночной.

И промолвил он: «О гостьи!

Что так мучит ваше сердце?

Что рыдать вас заставляет?

Не Нокомис ли вас, гостьи,

Ненароком оскорбила?

Иль пред вами Миннегага

Позабыла долг хозяйки?»

Тени смолкли, перестали

Горько сетовать и плакать

И сказали тихо-тихо:

«Мы усопших, мертвых души,

Души тех, что жили с вами;

Мы пришли из Стран Понима,

С островов Загробной Жизни,

Испытать вас и наставить.

Вопли скорби достигают

К нам, в Селения Блаженных:

То живые погребенных

Призывают вновь на землю,

Мучат нас бесплодной скорбью;

И вернулись мы на землю,

Но узнали скоро, скоро,

Что везде мы только в тягость,

Что для всех мы стали чужды:

Нет нам места, – нет возврата

Мертвецам из-за могилы!

Помни это, Гайавата,

И скажи всему народу,

Чтоб отныне и вовеки

Вопли их не огорчали

Отошедших в мир Понима,

К нам, в Селения Блаженных.

Не кладите тяжкой ноши

С мертвецами в их могилы —

Ни мехов, ни украшений,

Ни котлов, ни чаш из глины, —

Эта ноша мучит духов.

Дайте лишь немного пищи,

Дайте лишь огня в дорогу.

Дух четыре грустных ночи

И четыре дня проводит

На пути в страну Понима;

Потому-то и должны вы

Над могилами усопших

С первой ночи до последней

Жечь костры неугасимо,

Освещать дорогу духам,

Озарять веселым светом

Их печальные ночлеги.

Мы идем, прости навеки,

Благородный Гайавата!

И тебя мы искушали,

И твое терпенье долго

Мы испытывали дерзко,

Но всегда ты оставался

Благородным и великим.

Не слабей же, Гайавата,

Не слабей, не падай духом:

Ждет тебя еще труднее

И борьба и испытанье!»

И внезапно тьма упала

И наполнила жилище,

Гайавата же в молчанье

Услыхал одежды шорох,

Услыхал, что кто-то поднял

Занавеску над порогом,

Увидал на небе звезды

И почувствовал дыханье

Зимней полночи морозной,

Но уже не видел духов,

Теней бледных и печальных

Из далеких Стран Понима,

Из страны Загробной Жизни.

ГОЛОД

О, зима! О, дни жестокой,

Бесконечной зимней стужи!

Лед все толще, толще, толще

Становился на озерах;

Снег все больше, больше, больше

Заносил луга и степи;

Все грозней шумели вьюги

По лесам, вокруг селенья.

Еле-еле из вигвама,

Занесенного снегами,

Мог пробраться в лес охотник;

В рукавицах и на лыжах

Тщетно по лесу бродил он,

Тщетно он искал добычи, —

Не видал ни птиц, ни зверя,

Не видал следов оленя,

Не видал следов Вабассо.

Страшен был, как привиденье,

Лес блестящий и пустынный,

И от голода, от стужи,

Потеряв сознанье, падал,

Погибал в снегах охотник.

О, Всесильный Бюкадэвин!

О, могучий Акозивин!

О, безмолвный, грозный Погок!

О, жестокие мученья,

Плач детей и вопли женщин!

Всю тоскующую землю

Изнурил недуг и голод,

Небеса и самый воздух

Лютым голодом томились,

И горели в небе звезды,

Как глаза волков голодных!

Вновь в вигваме Гайаваты

Поселилися два гостя:

Так же мрачно и безмолвно,

Как и прежние два гостя,

Без привета и без зова

В дом вошли они и сели

Прямо рядом с Миннегагой,

Не сводя с нее свирепых,

Впалых глаз ни на минуту.

И один сказал ей: «Видишь?

Пред тобою – Бюкадэвин».

И другой сказал ей: «Видишь?

Пред тобою – Акозивин!»

И от этих слов и взглядов

Содрогнулось, сжалось страхом

Сердце милой Миннегаги;

Без ответа опустилась,

Скрыв лицо, она на ложе

И томилась, трепетала,

Холодея и сгорая,

От зловещих слов и взглядов.

Как безумный, устремился

В лес на лыжах Гайавата;

Стиснув зубы, затаивши

В сердце боль смертельной скорби,

Мчался он, и капли пота

На челе его смерзались.

В меховых своих одеждах,

В рукавицах, Минджикэвон,

С мощным луком наготове

И с колчаном за плечами,

Он бежал все дальше, дальше

По лесам пустым и мертвым.

«Гитчи Манито! – вскричал он,

Обращая взоры к небу

С беспредельною тоскою. —

Пощади нас, о Всесильный,

Дай нам пищи, иль погибнем!

Пищи дай для Миннегаги —

Умирает Миннегага!»

Гулко в дебрях молчаливых,

В бесконечных дебрях бора,

Прозвучали вопли эти,

Но никто не отозвался,

Кроме отклика лесного,

Повторявшего тоскливо:

«Миннегага! Миннегага!»

До заката одиноко

Он бродил в лесах печальных,

В темных чащах, где когда-то

Шел он с милой Миннегагой,

С молодой женою рядом,

Из далеких стран Дакотов.

Весел был их путь в то время!

Все цветы благоухали,

Все лесные птицы пели,

Все ручьи сверкали солнцем,

И сказала Миннегага

С беззаветною любовью:

«Я пойду с тобою, муж мой!»

А в вигваме, близ Нокомис,

Близ пришельцев молчаливых,

Карауливших добычу,

Уж томилась пред кончиной,

Умирала Миннегага.

«Слышишь? – вдруг она сказала.

Слышишь шум и гул далекий

Водопадов Миннегаги?

Он зовет меня, Нокомис!»

«Нет, дитя мое, – печально

Отвечала ей Нокомис, —

Это бор гудит от ветра».

«Глянь! – сказала Миннегага. —

Вон – отец мой! Одиноко

Он стоит и мне кивает

Из родимого вигвама!»

«Нет, дитя мое, – печально

Отвечала ей Нокомис, —

Это дым плывет, кивает!»

«Ах! – вскричала Миннегага.

Это Погока сверкают

Очи грозные из мрака,

Это он мне стиснул руку

Ледяной своей рукою!

Гайавата, Гайавата!»

И несчастный Гайавата

Издалека, издалека,

Из-за гор и дебрей леса,

Услыхал тот крик внезапный,

Скорбный голос Миннегаги,

Призывающий во мраке:

«Гайавата! Гайавата!»

По долинам, по сугробам,

Под ветвями белых сосен,

Нависавшими от снега,

Он бежал с тяжелым сердцем,

И услышал он тоскливый

Плач Нокомис престарелой:

«Вагономин! Вагономин!

Лучше б я сама погибла,

Лучше б мне лежать в могиле!

Вагономин! Вагономин!»

И в вигвам он устремился

И увидел, как Нокомис

С плачем медленно качалась,

Увидал и Миннегагу,

Неподвижную на ложе,

И такой издал ужасный

Крик отчаянья, что звезды

В небесах затрепетали,

А леса с глубоким стоном

Потряслись до основанья.

Осторожно и безмолвно

Сел он к ложу Миннегаги,

Сел к ногам ее холодным,

К тем ногам, что никогда уж

Не пойдут за Гайаватой,

Никогда к нему из дома

Уж не выбегут навстречу.

Он лицо закрыл руками,

Семь ночей и дней у ложа

Просидел в оцепененье,

Без движенья, без сознанья:

День царит иль тьма ночная?

И простились с Миннегагой;

Приготовили могилу

Ей в лесу глухом и темном,

Под печальною цикутой,

Обернули Миннегагу

Белым мехом горностая,

Закидали белым снегом,

Словно мехом горностая, —

И простились с Миннегагой.

А с закатом на могиле

Был зажжен костер из хвои,

Чтоб душе четыре ночи

Освещал он путь далекий,

Путь в Селения Блаженных.

Из вигвама Гайавате

Видно было, как горел он,

Озаряя из-под низу

Ветви черные цикуты.

И не раз в час долгой ночи

Подымался Гайавата

На своем бессонном ложе,

Ложе милой Миннегаги,

И стоял, следил с порога,

Чтобы пламя не погасло,

Дух во мраке не остался.

«О, прости, прости! – сказал он.

О, прости, моя родная!

Все мое с тобою сердце

Схоронил я, Миннегага,

Вся душа моя стремится

За тобою, Миннегага!

Не ходи, не возвращайся

К нам на труд и на страданья,

В мир, где голод, лихорадка

Мучат душу, мучат тело!

Скоро подвиг свой я кончу,

Скоро буду я с тобою

В царстве светлого Понима,

Бесконечной, вечной жизни!»

СЛЕД БЕЛОГО

Средь долины, над рекою,

Над замерзшею рекою,

Там сидел в своем вигваме

Одинокий, грустный старец.

Волоса его лежали

На плечах сугробом снега,

Плащ его из белой кожи,

Вобивайон, был в лохмотьях,

А костер среди вигвама

Чуть светился, догорая,

И дрожал от стужи старец,

Ослепленный снежной вьюгой,

Оглушенный свистом бури,

Оглушенный гулом леса.

Угли пеплом уж белели,

Пламя тихо умирало,

Как неслышно появился

Стройный юноша в вигваме.

На щеках его румянец

Разливался алой краской,

Очи кроткие сияли,

Как весенней ночью звезды,

А чело его венчала

Из пахучих трав гирлянда.

Улыбаясь и улыбкой

Все, как солнцем, озаряя,

Он вошел в вигвам с цветами,

И цветы его дышали

Нежным, сладким ароматом.

«О мой сын, – воскликнул старец, —

Как отрадно видеть гостя!

Сядь со мною на циновку,

Сядь сюда, к огню поближе,

Будем вместе ждать рассвета.

Ты свои мне порасскажешь

Приключения и встречи,

Я – свои: свершил я в жизни

Не один великий подвиг!»

Тут он вынул Трубку Мира,

Очень старую, чудную,

С красной каменной головкой,

С чубуком из трости, в перьях,

Наложил ее корою,

Закурил ее от угля,

Подал гостю-чужеземцу

И повел такие речи:

«Стоит мне своим дыханьем

Только раз на землю дунуть,

Остановятся все реки,

Вся вода окаменеет!»

Улыбаясь, гость ответил:

«Стоит мне своим дыханьем

Только раз на землю дунуть,

Зацветут цветы в долинах,

Запоют, заплещут реки!»

«Стоит мне тряхнуть во гневе

Головой своей седою, —

Молвил старец, мрачно хмурясь, —

Всю страну снега покроют,

Вся листва спадет с деревьев,

Все поблекнет и погибнет,

С рек и с тундр, с болотных топей

Улетят и гусь и цапля

К отдаленным, теплым странам;

И куда бы ни пришел я,

Звери дикие лесные

В норы прячутся, в пещеры,

Как кремень, земля твердеет!»

«Стоит мне тряхнуть кудрями, —

Молвил гость с улыбкой кроткой, —

Благодатный теплый ливень

Оросит поля и долы,

Воскресит цветы и травы;

На озера и болота

Возвратятся гусь и цапля,

С юга ласточка примчится,

Запоют лесные птицы;

И куда бы ни пришел я,

Луг колышется цветами,

Лес звучит веселым пеньем,

От листвы темнеют чащи!»

За беседой ночь минула;

Из далеких стран Востока,

Из серебряных чертогов,

Словно воин в ярких красках,

Солнце вышло и сказало:

«Вот и я! Любуйтесь солнцем,

Гизисом, могучим солнцем!»

Онемел при этом старец.

От земли теплом пахнуло,

Над вигвамом стали сладко

Опечи петь и Овейса,

Зажурчал ручей в долине,

Нежный запах трав весенних

Из долин в вигвам повеял,

И при ярком блеске солнца

Увидал Сэгвон яснее

Старца лик холодный, мертвый:

То был Пибоан могучий.

По щекам его бежали,

Как весенние потоки,

Слезы теплые струями,

Сам же он все уменьшался

В блеске радостного солнца —

Паром таял в блеске солнца,

Влагой всачивался в землю,

И Сэгвон среди вигвама,

Там, где ночью мокрый хворост

В очаге дымился, тлея,

Увидал цветок весенний,

Первоцвет, привет весенний,

Мискодит в зеленых листьях.

Так на север после стужи,

После лютой зимней стужи,

Вновь пришла весна, а с нею

Зацвели цветы и травы,

Возвратились с юга птицы.

С ветром путь держа на север,

В небе стаями летели,

Мчались лебеди, как стрелы,

Как большие стрелы в перьях,

И скликалися, как люди;

Плыли гуси длинной цепью,

Изгибавшейся, подобно

Тетиве из жил оленя,

Разорвавшейся на луке;

В одиночку и попарно,

С быстрым, резким свистом крыльев,

Высоко нырки летели,

Пролетали на болота

Мушкодаза и Шух-шух-га.

В чащах леса и в долинах

Пел Овейса синеперый,

Над вигвамами, на кровлях,

Опечи пел красногрудый,

Под густым наметом сосен

Ворковал Омими, голубь,

И печальный Гайавата,

Онемевший от печали,

Услыхал их зов веселый,

Услыхал – и тихо вышел

Из угрюмого вигвама

Любоваться вешним солнцем,

Красотой земли и неба.

Из далекого похода

В царство яркого рассвета,

В царство Вебона, к Востоку,

Возвратился старый Ягу,

И принес он много-много

Удивительных новинок.

Вся деревня собралася

Слушать, как хвалился Ягу

Приключеньями своими,

Но со смехом говорила:

«Уг! Да это точно – Ягу!

Кто другой так может хвастать!»

Он сказал, что видел море

Больше, чем Большое Море,

Много больше Гитчи-Гюми

И с такой водою горькой,

Что никто не пьет ту воду.

Тут все воины и жены

Друг на друга поглядели,

Улыбнулися друг другу

И шепнули: «Это враки!

Ко! – шепнули, – это враки!»

В нем, сказал он, в этом море,

Плыл огромный челн крылатый,

Шла крылатая пирога,

Больше целой рощи сосен,

Выше самых старых сосен.

Тут все воины и старцы

Поглядели друг на друга,

Засмеялись и сказали:

«Ко, не верится нам что-то!»

Из жерла ее, сказал он,

Вдруг раздался гром, в честь Ягу,

Стрелы молнии сверкнули.

Тут все воины и жены

Без стыда захохотали.

«Ко, – сказали, – вот так сказка!»

В ней, сказал он, плыли люди,

Да, сказал он, в этой лодке

Я сто воинов увидел.

Лица воинов тех были

Белой выкрашены краской,

Подбородки же покрыты

Были густо волосами.

Тут уж все над бедным Ягу

Стали громко издеваться,

Закричали, зашумели,

Словно вороны на соснах,

Словно серые вороны.

«Ко! – кричали все со смехом, —

Кто ж тебе поверит, Ягу!»

Гайавата не смеялся, —

Он на шутки и насмешки

Строго им в ответ промолвил:

«Ягу правду говорит нам;

Было мне дано виденье,

Видел сам я челн крылатый,

Видел сам я бледнолицых,

Бородатых чужеземцев

Из далеких стран Востока,

Лучезарного рассвета.

Гитчи Манито могучий,

Дух Великий и Создатель,

С ними шлет свои веленья,

Шлет свои нам приказанья.

Где живут они, – там вьются

Амо, делатели меда,

Мухи с жалами роятся.

Где идут они – повсюду

Вырастает вслед за ними

Мискодит, краса природы.

И когда мы их увидим,

Мы должны их, словно братьев,

Встретить с лаской и приветом.

Гитчи Манито могучий

Это мне сказал в виденье.

Он открыл мне в том виденье

И грядущее – все тайны

Дней, от нас еще далеких.

Видел я густые рати

Неизвестных нам народов,

Надвигавшихся на Запад,

Переполнивших все страны.

Разны были их наречья,

Но одно в них билось сердце,

И кипела неустанно

Их веселая работа:

Топоры в лесах звенели,

Города в лугах дымились,

На реках и на озерах

Плыли с молнией и громом

Окрыленные пироги.

А потом уже иное

Предо мной прошло виденье, —

Смутно, словно за туманом:

Видел я, что гибнут наши

Племена в борьбе кровавой,

Восставая друг на друга,

Позабыв мои советы;

Видел с грустью их остатки,

Отступавшие на Запад,

Убегавшие в смятенье,

Как рассеянные тучи,

Как сухие листья в бурю!»

ЭПИЛОГ

На прибрежье Гитчи-Гюми,

Светлых вод Большого Моря,

Тихим, ясным летним утром

Гайавата в ожиданье

У дверей стоял вигвама.

Воздух полон был прохлады,

Вся земля дышала счастьем,

А над нею, в блеске солнца,

На закат, к соседней роще,

Золотистыми роями

Пролетали пчелы, Амо,

Пели в ярком блеске солнца.

Ясно глубь небес сияла,

Тихо было Гитчи-Гюми;

У прибрежья прыгал Нама,

Искрясь в брызгах, в блеске солнца;

На прибрежье лес зеленый

Возвышался над водою,

Созерцал свои вершины,

Отраженные водою.

Светел взор был Гайаваты:

Скорбь с лица его исчезла,

Как туман с восходом солнца,

Как ночная мгла с рассветом;

С торжествующей улыбкой,

Полный радости и счастья,

Словно тот, кто видит в грезах

То, что скоро совершится,

Гайавата в ожиданье

У дверей стоял вигвама.

К солнцу руки протянул он,

Обратил к нему ладони,

И меж пальцев свет и тени

По лицу его играли,

По плечам его открытым;

Так лучи, скользя меж листьев,

Освещают дуб могучий.

По воде, в дали неясной,

Что-то белое летело,

Что-то плыло и мелькало

В легком утреннем тумане,

Опускалось, подымалось,

Подходя все ближе, ближе.

Не летит ли там Шух-шух-га?

Не ныряет ли гагара?

Не плывет ли Птица-баба?

Или это Во-би-вава

Брызги стряхивает с перьев,

С шеи длинной и блестящей?

Нет, не гусь, не цапля это,

Не нырок, не Птица-баба

По воде плывет, мелькает

В легком утреннем тумане:

То березовая лодка,

Опускаясь, подымаясь,

В брызгах искрится на солнце,

И плывут в той лодке люди

Из далеких стран Востока,

Лучезарного рассвета;

То наставник бледнолицых,

Их пророк в одежде черной,

По воде с проводниками

И с друзьями путь свой держит.

И, простерши к небу руки,

В знак сердечного привета,

С торжествующей улыбкой

Ждал их славный Гайавата,

Ждал, пока под их пирогой

Захрустит прибрежный щебень,

Зашуршит песчаный берег

И наставник бледнолицых

На песчаный берег выйдет.

И когда наставник вышел,

Громко, радостно воскликнув,

Так промолвил Гайавата:

«Светел день, о чужеземцы,

День, в который вы пришли к нам!

Все селенье наше ждет вас,

Все вигвамы вам открыты.

Никогда еще так пышно

Не цвела земля цветами,

Никогда на небе солнце

Не сияло так, как ныне,

В день, когда из стран Востока

Вы пришли в селенье наше!

Никогда Большое Море

Не бывало так спокойно,

Так прозрачно и свободно

От подводных скал и мелей:

Там, где шла пирога ваша,

Нет теперь ни скал, ни мелей!

Никогда табак наш не был

Так душист и так приятен,

Никогда не зеленели

Наши нивы так, как ныне,

В день, когда из стран Востока

Вы пришли в селенье наше!»

И наставник бледнолицых,

Их пророк в одежде черной,

Отвечал ему приветом:

«Мир тебе, о Гайавата!

Мир твоей стране родимой,

Мир молитвы, мир прощенья,

Мир Христа и свет Марии!»

И радушный Гайавата

Ввел гостей в свое жилище,

Посадил их там на шкурах

Горностаев и бизонов,

А Нокомис подала им

Пищу в мисках из березы,

Воду в ковшиках из липы

И зажгла им Трубку Мира.

Все пророки, Джосакиды,

Все волшебники, Вэбины,

Все врачи недугов, Миды,

С ними воины и старцы

Собралися пред вигвамом,

Чтоб почтить гостей приветом.

Тесным кругом у порога

На земле они сидели

И курили трубки молча,

А когда к ним из вигвама

Вышли гости, так сказали:

«Всех нас радует, о братья,

Что пришли вы навестить нас

Из далеких стран Востока!»

И наставник бледнолицых

Рассказал тогда народу,

Что пришел он им поведать

О святой Марии-Деве,

О ее предвечном Сыне.

Рассказал, как в дни былые

Он сошел на землю к людям,

Как он жил в посте, в молитве,

Как учил он, как евреи,

Богом проклятое племя,

На кресте его распяли,

Как восстал он из могилы,

Вновь ходил с учениками

И с земли вознесся в небо.

И народ ему ответил:

«Мы словам твоим внимали,

Мы внимали мудрой речи,

Мы должны о ней подумать.

Всех нас радует, о братья,

Что пришли вы навестить нас

Из далеких стран Востока!»

И, простясь, все удалились,

Разошлись к своим вигвамам,

Рассказали на деревне

Юным воинам и женам,

Что прислал Владыка Жизни

К ним гостей из стран Востока.

От жары, в затишье полдня,

Тяжким воздух становился;

В полусне шептались сосны

Позади вигвамов душных,

В полусне плескались волны

На песчаное прибрежье,

А на нивах, не смолкая,

Пел кузнечик, Па-пок-кина.

Спали гости Гайаваты,

Истомленные жарою,

В душном сумраке вигвама.

Тихо вечер приближался,

Освежая знойный воздух,

И метало солнце стрелы,

Пробивая чащи леса,

В тайники его врываясь,

Все осматривая зорко.

Спали гости Гайаваты

В тихом сумраке вигвама.

С мягких шкур встал Гайавата

И простился он с Нокомис,

Тихим шепотом сказал ей,

Чтоб гостей не потревожить:

«Ухожу я, о Нокомио,

Ухожу я в путь далекий,

Ухожу в страну Заката,

В край Кивайдина родимый.

Но гостей моих, Нокомис,

На тебя я оставляю:

Сохраняй их и заботься,

Чтоб ни страх, ни подозренье,

Ни печаль их не смущали;

Чтоб в вигваме Гайаваты

Им всегда готовы были

И приют, и кров, и пища».

Так сказав ей, он покинул

Отчий дом, пошел в селенье

И простился там с народом,

Говоря такие речи:

«Ухожу я, о народ мой,

Ухожу я в путь далекий:

Много зим и много весен

И придет и вновь исчезнет,

Прежде чем я вас увижу;

Но гостей моих оставил

Я в родном моем вигваме:

Наставленьям их внимайте,

Слову мудрости внимайте,

Ибо их Владыка Жизни

К нам прислал из царства света».

На прибрежье Гайавата

Обернулся на прощанье,

На сверкающие волны

Сдвинул легкую пирогу,

От кремнистого прибрежья

Оттолкнул ее на волны, —

«На закат!» – сказал ей тихо

И пустился в путь далекий.

И закат огнем багряным

Облака зажег, и небо,

Словно прерии, пылало;

Длинным огненным потоком

Отражался в Гитчи-Гюми

Солнца след, и, удаляясь

Все на запад и на запад,

Плыл по нем к заре огнистой,

Плыл в багряные туманы,

Плыл к закату Гайавата.

И народ с прибрежья долго

Провожал его глазами,

Видел, как его пирога

Поднялась высоко к небу

В море солнечного блеска —

И сокрылася в тумане,

Точно бледный полумесяц,

Потонувший тихо-тихо

В полумгле, в дали багряной.

И сказал: «Прости навеки,

Ты прости, о Гайавата!»

И лесов пустынных недра

Содрогнулись – и пронесся

Тяжкий вздох во мраке леса,

Вздох: «Прости, о Гайавата!»

И о берег волны с шумом

Разбивались и рыдали,

И звучал их стон печальный,

Стон: «Прости, о Гайавата!»

И Шух-шух-га на болоте

Испустила крик тоскливый,

Крик: «Прости, о Гайавата!»

Так в пурпурной мгле вечерней,

В славе гаснущего солнца,

Удалился Гайавата

В край Кивайдина родимый.

Отошел в Страну Понима,

К Островам Блаженных, – в царство

Бесконечной, вечной жизни!

Песнь о Гайавате
ВСТУПЛЕНИЕ
ТРУБКА МИРА
ЧЕТЫРЕ ВЕТРА
ДЕТСТВО ГАЙАВАТЫ
ГАЙАВАТА И МЭДЖЕКИВИС
ПОСТ ГАЙАВАТЫ
ДРУЗЬЯ ГАЙАВАТЫ
ПИРОГА ГАЙАВАТЫ
ГАЙАВАТА И МИШЕ-НАМА
ГАЙАВАТА И ЖЕМЧУЖНОЕ ПЕРО
СВАТОВСТВО ГАЙАВАТЫ
СВАДЕБНЫЙ ПИР ГАЙАВАТЫ
СЫН ВЕЧЕРНЕЙ ЗВЕЗДЫ
БЛАГОСЛОВЕНИЕ ПОЛЕЙ
ПИСЬМЕНА
ПЛАЧ ГАЙАВАТЫ
ПО-ПОК-КИВИС
ПОГОНЯ ЗА ПО-ПОК-КИВИСОМ
СМЕРТЬ КВАЗИНДА
ПРИВИДЕНИЯ
ГОЛОД
СЛЕД БЕЛОГО
ЭПИЛОГ
Каин
Джордж Гордон Байрон
urn:uuid:885b8367-596a-40fb-8e69-ea8720cc9f8b
Mon Jun 10 22:57:30 2013
Правда
1981-07-14T19:00:00+00:00
ru
2fb205ef-35b9-42b1-a0e6-5a083bec44ef

Джордж Гордон Байрон

Каин


СЭРУ ВАЛЬТЕРУ СКОТТУ, БАРОНЕТУ[1]

эта мистерия о Каине посвящена

его преданным другом

и покорным слугой.

Автор

ПРЕДИСЛОВИЕ

Нижеследующие сцены названы «мистерией», потому что в старину драмы на подобные сюжеты носили название «мистерий» или «моралитэ». Автор, однако, вовсе не так свободно обращался со своим сюжетом, как это принято было прежде, в чем читатель может убедиться, ознакомившись с такого рода драмами — вполне светского характера — на английском, французском, итальянском и испанском языках. Автор старался, чтобы каждое действующее лицо мистерии говорило соответствующим ему языком, и когда он брал что-нибудь из Священного писания — очень редко, впрочем, — то сохранял, насколько позволял стих, подлинные слова библейского текста.

Читатель, наверное, помнит, что в книге «Бытия» не сказано, что Еву соблазнил дьявол, а говорится о змие, и то потому, что он «самая хитрая из полевых тварей». Какое бы толкование ни давали этому раввины и отцы церкви, я беру эти слова в их непосредственном смысле и отвечаю, как епископ Уатсон в подобных случаях, — когда он был экзаменатором в кембриджских школах и ему возражали, приводя отцов церкви, он говорил: «Посмотрите, вот Книга!» и показывал Библию. Так поступаю и я.

Нужно также помнить, что мой сюжет не имеет ничего общего с Новым заветом, и всякий намек на него был бы в данном случае анахронизмом. Поэм на эти сюжеты я в последнее время не видал. Мильтона я не читал с двадцатилетнего возраста, но тогда я так часто его перечитывал, что вполне его помню и теперь. Гесснеровскую «Смерть Авеля» я читал в восемь лет, в Эбердине, и помню только, что был в восторге от нее. Относительно содержания у меня осталось только в памяти, что жену Каина звали Магалой, а жену Авеля Тирсой. У меня они названы Адой и Селлой — это самые ранние женские имена, встречающиеся в книге «Бытия»; так звали жен Ламеха. Имена жен Каина и Авеля не приводятся. Ввиду общности сюжета, может быть, есть и сходство в изложении моей мистерии и поэмы Гесснера; я этого не знаю, и это меня мало интересует.

Прошу читателя помнить (об этом часто забывают), что ни в одной из книг Моисея, так же как во всем Ветхом завете, нет никаких намеков на грядущую судьбу мира. О причинах этогостранного упущения читатель может справиться в «Divine Legacy» Уарбуртона. Удовлетворительно ли его объяснение или нет, лучшего до сих пор не было дано. Я поэтому представил его новым для Каина, чем, полагаю, не исказил смысла Священного писания.

Что касается языка Люцифера,[2] то, конечно, он говорит не как пастор о подобных сюжетах, но я сделал все, что мог, чтобы удержать его в границах духовной вежливости.

Если он отрекается от того, что соблазнял Еву в образе змия, то только потому, что в книге «Бытия» нет ни малейшего намека на что-либо подобное и в ней говорится только о змие с его змеиными свойствами.

Примечание. Читатель заметит, что автор отчасти следует теории Кювье,[3] предполагавшего, что мир был несколько раз разрушен до сотворения людей. Эта гипотеза основана на том, что найдены останки огромных и неведомых животных в разных геологических пластах, и мнение это не противоречит учению Моисея, а даже скорее — подтверждает его. В этих пластах не найдено человеческих останков, но есть рядом с неведомыми животными также известные нам. Слова Люцифера о том, что предшествовавший Адаму мир был населен разумными существами, превосходившими умом людей и по своей мощи пропорциональными мамонту, и т. д., конечно, поэтический вымысел, имеющий целью помочь ему доказать свою правоту.

Я должен также прибавить, что существует «tramelogedia» Альфьери[4] под заглавием «Abele». Я никогда ее не читал, так же как не читал ничего из посмертных произведений этого писателя, за исключением его биографии.

Равенна. 20 сентября 1821 г.

КАИН

Мистерия

Змий же бе мудрейший всех зверей сущих на земли, ихже сотвори господь бог.

Быт., 3, I.

DRAMATIS PERSONAE:[5]

Адам.

Каин.

Авель.

Ангел господень.

Люцифер.

Ева.

Ада.

Селла.

АКТ ПЕРВЫЙ

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Местность близ рая. — Восход солнца.

Адам, Ева, Каин, Авель, Ада, Селла — на молитве.

Адам

Иегóва,[6] вечный, мудрый, бесконечный!

Ты, кто воззвал единым мощным словом

Из мрака свет — хвала тебе и слава!

На утре дня — хвала тебе и слава!

Ева

Иегóва! Ты, кто дал нам день, и утро

Впервые отделил от тьмы, и воды

С водами разлучил, и назвал небом

Твердь между вод — хвала тебе и слава!

Авель

Иегóва! Ты, кто разделил стихии

На землю, воду, воздух и огонь,

Кто, сотворив светила дня и ночи,

Создал и тех, которые могли бы

Любить тебя, любить твои созданья

И ликовать — хвала, хвала тебе!

Ада

Иегóва, бог! Отец всей сущей твари,

Создавший человека всех прекрасней,

Достойней всех земной любви, дозволь мне

Любить его! — Хвала, хвала тебе!

Селла

Иегóва! Ты, кто, все благословляя,

Все сотворив и все любя, дозволил

Войти в Эдем[7] и погубить нас змию,

Храни нас впредь! Хвала тебе и слава!

Адам

Мой первенец, а что же ты молчишь?

Каин

Что делать мне?

Адам

Молись.

Каин

Ведь вы молились.

Адам

От всей души.

Каин

И громко: я вас слышал.

Адам

Как и творец, надеюсь я.

Авель

Аминь.

Адам

Но ты молчишь, сын Каин.

Каин

Это лучше.

Адам

Скажи ясней.

Каин

Мне не о чем молиться.

Адам

И не за что быть благодарным?

Каин

Нет.

Адам

Но ты живешь?

Каин

Чтоб умереть?

Ева

О, горе!

Плод древа запрещенного созрел.

Адам

И мы опять должны его вкусить.

Зачем, о боже, дал ты древо знанья?

Каин

Зачем ты не вкусил от древа жизни?

Тогда б он не страшил тебя.

Адам

О Каин!

Не богохульствуй: это речи змия.

Каин

Что ж, змий не лгал! Дало же древо знанье,

Другое — жизнь дало бы. Жизнь есть благо,

И знание есть благо. Как же может

Быть злом добро?

Ева

Мой сын, ты говоришь,

Как я, свершая грех свой, говорила:

Не дай его мне видеть возрожденным

В твоем грехе. Я примирилась с небом.

Не дай мне зреть, здесь, за вратами рая,

Свое дитя в той сети, что сгубила

В раю его родителей. Доволен

Будь тем, что есть: довольствуйся мы раем,

И ты б теперь доволен был. О сын мой!

Адам

Молитва наша кончена, идемте

К своим трудам урочным, не тяжелым,

Но все ж необходимым: нивы щедро

Нам воздают за малый труд.

Ева

Сын Каин,

Смотри, как он покорен и как бодр:

Бери пример.

Адам и Ева уходят.

Авель

Брат, не гневи печалью

Предвечного: печаль бесплодна.

Ада

Каин,

Ты и на Аду хмуришься?

Каин

Нет, Ада!

Но я один побуду. Авель, мне

Не по себе; но это ненадолго.

Иди же, брат. И вы идите, сестры.

Не должно нежность грубостью встречать:

Я буду вслед за вами.

Ада

Если ж нет,

Я за тобой вернусь сюда.

Авель

Да будет

Мир над тобою, брат!

Авель, Селла и Ада уходят.

Каин

(один)

И это жизнь!

Трудись, трудись! Но почему я должен

Трудиться? Потому, что мой отец

Утратил рай. Но в чем же я виновен?

В те дни я не рожден был, — не стремился

Рожденным быть, — родившись, не люблю

Того, что мне дало мое рожденье.

Зачем он уступил жене и змию?

А уступив, за что страдает? Древо

Росло в раю и было так прекрасно:

Кто ж должен был им пользоваться? Если

Не он, так для чего оно росло

Вблизи его? У них на все вопросы

Один ответ: «Его святая воля,

А он есть благ». Всесилен, так и благ?

Зачем же благость эта наказует

Меня за грех родителей?

Но кто-то

Идет сюда. По виду это ангел,

Хотя он и суровей и печальней,

Чем ангелы: он мне внушает страх.

Он не страшнее тех, что потрясают

Горящими мечами пред вратами,

Вокруг которых часто я скитаюсь,

Чтоб на свое законное наследье —

На райский сад взглянуть хотя мельком,

Скитаюсь до поры, пока не скроет

Ночная тьма Эдема и бессмертных

Эдемских насаждений, осенивших

Зубцы твердынь, хранимых грозной стражей;

Я не дрожал при виде херувимов,

Так отчего ж я с трепетом встречаю

Того, кто приближается? Он смотрит

Величественней ангелов; он так же

Прекрасен, как бесплотные, но, мнится,

Не столь прекрасен, как когда-то был

Иль мог бы быть: скорбь кажется мне частью

Его души, — хотя доступна ль скорбь

Для ангелов? Но он подходит.

Люцифер

(приближаясь)

Смертный!

Каин

Кто ты, о дух?

Люцифер

Я повелитель духов.

Каин

Но если так, зачем ты их покинул

Для смертного?

Люцифер

Я знаю мысли смертных

И сострадаю смертным.

Каин

Как! Ты знаешь,

Что мыслю я?

Люцифер

Да, это мысли всех

Достойных мысли; это говорит в вас

Бессмертие.

Каин

Бессмертие? О нем

Не знаем мы: безумием Адама

Мы лишены плодов от древа жизни,

Меж тем как мать вкусила слишком рано

Плода от древа знанья — нашей смерти.

Люцифер

Ты будешь жить, — не верь им.

Каин

Я живу,

Но лишь затем, чтоб умереть, и в жизни

Я ничего не вижу, что могло бы

Смерть сделать ненавистною мне, кроме

Врожденной нам привязанности к жизни,

Презренной, но ничем не победимой:

Живя, я проклинаю час рожденья

И презираю самого себя.

Люцифер

Но ты живешь и будешь жить: не думай,

Что прах земной, что плоть твоя есть сущность.

Прах твой умрет, а ты вовек пребудешь

Тем, чем ты был.

Каин

Чем был? Но и не больше?

Люцифер

Быть может, ты подобен будешь нам.

Каин

А вы?

Люцифер

Мы вечны.

Каин

Счастливы?

Люцифер

Могучи.

Каин

Я говорю, вы счастливы?

Люцифер

Мы — нет.

А ты?

Каин

Взгляни!

Люцифер

О жалкий прах! Ты смеешь

Считать себя несчастным?

Каин

Я несчастен.

А ты с твоим могуществом — кто ты?

Люцифер

Тот, кто дерзал с твоим творцом равняться

И кто тебя таким не сотворил бы.

Каин

Да, ты глядишь почти что богом. Ты…

Люцифер

Но я не бог и, не достигнув бога,

Хочу одно: самим собой остаться.

Он победил, — пусть царствует!

Каин

Кто — он?

Люцифер

Творец земли, творец людей…

Каин

И неба,

И сущего на небе. Так поют

Архангелы, так говорит родитель.

Люцифер

Они поют и говорят лишь то,

Что им велят. Их устрашает участь

Быть в мире тем, чем мы с тобою стали:

Ты — меж людей, я — меж бессмертных духов.

Каин

А мы с тобой — кто мы?

Люцифер

Мы существа,

Дерзнувшие сознать свое бессмертье,

Взглянуть в лицо всесильному тирану,

Сказать ему, что зло не есть добро.

Он говорит, что создал нас с тобою —

Я этого не знаю и не верю,

Что это так, — но, если он нас создал,

Он нас не уничтожит: мы бессмертны!

Он должен был бессмертными создать нас,

Чтоб мучить нас: пусть мучит! Он велик,

Но он в своем величии несчастней,

Чем мы в борьбе. Зло не рождает благо,

А он родит одно лишь зло. Но пусть

Он на своем престоле величавом

Творит миры, чтоб облегчить себе

Ни с кем не разделенное бессмертье,

Пусть громоздит на звезды звезды: все же

Он одинок, тиран бессмертный. Если б

Он самого себя мог уничтожить,

То это был бы лучший дар из всех

Его даров. Но пусть царит, пусть страждет!

Мы, духи, с вами, смертными, мы можем

Хоть сострадать друг другу; мы, терзаясь,

Мучения друг другу облегчаем

Сочувствием: оно весь мир связует;

Но он! в своем величии несчастный,

В несчастии не знающий отрады,

Он лишь творит, чтоб без конца творить!

Каин

Ты говоришь о том, чтó хоть неясно,

Но уж давно в моем уме носилось:

Я никогда не мог согласовать

Того, что видел, с тем, что говорят мне.

Мать и отец толкуют мне о змие,

О древе, о плодах его; я вижу

Врата того, что было их Эдемом,

И ангелов с палящими мечами,

Изгнавших нас из рая; я томлюсь

В трудах и думах; чувствую, что в мире

Ничтожен я, меж тем как мысль моя

Сильна, как бог! Но я молчал, я думал,

Что я один страдаю. Мой отец

Давно смирился; в матери угасла

Та искра, что влекла ее к Познанью;

Брат бдит стада и совершает жертвы

Из первенцев от этих стад тому,

Кто повелел, чтоб нам земля давала

Плоды лишь за тяжелый труд; сестра

Поет ему хвалы еще до солнца,

И даже Ада, сердцу моему

Столь близкая, не понимает мыслей,

Меня гнетущих: я еще не встретил

Ни в ком себе сочувствия! Тем лучше:

Я с духами в сообщество вступлю.

Люцифер

Ты этого сообщества достоин.

Иначе ты не видел бы меня:

Довольно было б змия.

Каин

А! Так это

Ты соблазнитель матери?

Люцифер

Ничем,

Помимо правды, я не соблазняю.

Ведь вы вкусили знания, ведь были

Плоды на древе жизни? Разве я

Давал запрет вкушать от них? И я ли

Растил плоды запретные к соблазну

Существ, душой невинных, любопытных

В своей святой невинности? Я б создал

Богами вас, а он лишил вас рая,

«Чтоб вы от древа жизни не вкусили

И не были, как боги». — Таковы

Его слова.

Каин

Ты прав. Я это слышал

От тех, кому они звучали в громе.

Люцифер

Так кто ж злой дух? Тот, кто лишил вас жизни,

Иль тот, кто вам хотел дать жизнь, и радость,

И знание?

Каин

Им нужно было оба

Сорвать плода иль не срывать совсем.

Люцифер

Один уж ваш; стремитеся к другому.

Каин

Но как?

Люцифер

Сопротивляясь. Угасить

Ничто не может духа, если хочет

Дух быть самим собой и средоточьем

Всего, что окружает дух; он создан,

Чтоб царствовать.

Каин

Не ты ли соблазнил

Отца и мать?

Люцифер

Я? Жалкий прах! Зачем мне

Вас соблазнять? И как?

Каин

Мне говорили,

Что змий был дух.

Люцифер

Кто это говорит?

Не жалкое ль тщеславье человека,

Что силится свалить свое паденье

На нас, на духов? Змий был змий, не больше,

Но и не меньше тех, что соблазнились.

Он тоже прах, но он мудрее их,

Затем, что победил их. Разве стал бы

Я принимать подобье смертной твари?

Каин

Но тварь в себе скрывала злого духа.

Люцифер

Нет, тварь его лишь разбудила в тех,

С кем говорил язык ее коварный.

Я говорю, что змий был только змий:

Спроси у херувимов, стерегущих

Запретный плод. Когда века веков

Пройдут над вашим прахом безглагольным,

Потомки ваши баснею украсят

Ваш первый грех и мне припишут образ,

Который презираю я, как все,

Что пред творцом склоняется, создавшим

Все сущее в живых для поклоненья

Перед его бессмертием угрюмым.

Но мы — мы знаем истину и станем

Провозглашать лишь истину. Адам

Пленен был пресмыкающейся тварью.

Но дух не пресмыкается: чему

Завидовать в пределах тесных рая

Владыке беспредельного пространства?

Но я с тобою речь веду о том,

Чего ты, несмотря на древо знанья,

Не можешь знать.

Каин

Но укажи мне то,

Чего я не хотел бы знать, не жаждал?

Люцифер

Дерзнешь ли ты взглянуть на смерть?

Каин

Ее

Никто еще не видел.

Люцифер

Испытать же

Придется всем.

Каин

Отец мой говорит

О ней как о чудовище; мать плачет

При слове «смерть»; брат Авель к небесам

Возводит очи; Селла потупляет

Свои к земле, шепча молитву; Ада

Глядит в мои.

Люцифер

А ты?

Каин

Когда я слышу

Об этой всемогущей и, как видно,

Ничем не отвратимой смерти, думы

Несметные в моем уме теснятся

И жгут его. Возможно ль с ней бороться?

Я мальчиком со львом боролся в играх

И так сжимал в объятиях его,

Что он ревел и обращался в бегство.

Люцифер

Смерть не имеет образа, но все,

Что носит вид земных существ, поглотит.

Каин

Я смерть считал за существо. Что может

Столь злостным быть, помимо существа?

Люцифер

Спроси у разрушителя.

Каин

Какого?

Люцифер

Иль у творца — зови его как хочешь.

Ведь он творит затем, чтоб разрушать.

Каин

Я этого не знал еще, но думал

Почти что то же самое, как только

Я услыхал о смерти. Я не знаю,

Что значит смерть, но смерть мне представлялась

Всегда ужасным чем-то. Я нередко

Вперял свой взор во тьму пустынной ночи,

Ища ее; я видел чьи-то тени

У райских стен, во мраке, где пылают

Мечи в деснице ангелов, и жадно

Следил за тем, что мне казалось смертью,

Весь трепеща от страха и желанья

Увидеть то, пред чем мы все трепещем.

Но мрак был пуст, и я свой взор усталый

От стен родного рая отвращал

К светилам горним, к синему эфиру,

К его огням, столь нежным и прекрасным.

Ужели и они умрут?

Люцифер

Быть может;

Но надолго всех вас переживут.

Каин

Я рад. Но смерть! Смерть мне внушает трепет.

Она есть нечто грозное: но что же?

Она нам всем, виновным и невинным,

Как зло была объявлена: какое?

Люцифер

Вновь прахом стать.

Каин

Стать неподвижным прахом

Еще не зло; но только бы не быть

Ничем иным!

Люцифер

Презренное желанье!

Презренней, чем желания Адама:

Тот хоть стремился к знанью.

Каин

Но не к жизни;

Иначе почему он не вкусил

От древа жизни?

Люцифер

Изгнан был из рая.

Каин

Ужасная ошибка! Он был должен

Сперва сорвать плод жизни, но, не зная

Добра и зла, не ведал он и смерти,

Увы! Я смерть узнал еще так мало,

Но уж страшусь… того, чего не знаю.

Люцифер

А я, познавший все, уж не страшусь

Ни перед чем. Вот истинное знанье.

Каин

Наставь меня.

Люцифер

С условием.

Каин

Каким?

Люцифер

Пади и поклонись мне, как владыке.

Каин

Ты разве бог?

Люцифер

Не бог.

Каин

Так равный богу?

Люцифер

О нет, я не имею ничего

С ним общего — и не скорблю об этом.

Я соглашусь быть чем угодно — выше

Иль даже ниже — только не слугою

Могущества Иегóвы. Я не бог,

Но я велик: немало тех, что сердцем

Чтут власть мою, — их будут сонмы; будь же

Из первых — ты.

Каин

Я никогда еще

Пред божеством отца не преклонялся,

Хотя нередко Авель умоляет,

Чтоб мы свершали жертвы богу вместе.

Зачем же мне склоняться пред тобой?

Люцифер

Ты никогда пред ним не преклонялся?

Каин

Ты разве не слыхал меня? И разве

Ты сам не знал об этом? Ты всеведущ.

Люцифер

Но не поклонник бога — мой поклонник.

Каин

Я не хочу сгибаться ни пред кем.

Люцифер

Ты все же мой: непоклоненье богу

Есть поклоненье мне.

Каин

Скажи яснее.

Люцифер

Ты сам поймешь — со временем.

Каин

Открой

Мне тайну моего существованья.

Люцифер

Иди за мной.

Каин

Мне нужно на работу.

Я обещал…

Люцифер

Что обещал?

Каин

Для жертвы

Набрать плодов.

Люцифер

Не ты ли говорил,

Что пред творцом ни разу не склонялся?

Каин

Но Авель упросил меня. Ведь жертву

Свершу не я — скорее он. И Ада…

Люцифер

Чем ты смущен?

Каин

Она моя сестра,

Мы рождены одним и тем же чревом

В один и тот же день: она слезами

Исторгла обещанье у меня.

Я все готов перенести для Ады,

Я преклонюсь пред чем угодно, лишь бы

В слезах ее не видеть.

Люцифер

Так иди

Вослед за мной.

Каин

Дух, я иду.

Ада

(входя)

Брат Каин!

Я за тобой: уж полдень, — наступает

Час отдыха и радости, и нам

Недостает тебя. Ты не работал,

Но я твой труд исполнила; созрели

Твои плоды и блещут точно солнце.

Идем.

Каин

Иль ты не видишь?

Ада

Вижу — ангел.

Мы видим их нередко. Он разделит

Час нашего полдневного досуга?

Каин

Он не похож на ангелов, которых

Мы видели.

Ада

Есть разве и другие?

Но и ему мы будем рады — так же,

Как и другим: те не гнушались нами.

Каин

(Люциферу)

Идешь ли ты?

Люцифер

Иди за мной.

Каин

Я должен

Идти за ним.

Ада

И нас покинуть?

Каин

Да.

Ада

И даже Аду?

Каин

Ада!

Ада

Так позволь мне

Идти с тобой!

Люцифер

Нет, он пойдет один.

Ада

Кто ты, разъединяющий так властно

Сердца людей?

Каин

Он бог.

Ада

А кто об этом

Тебе сказал?

Каин

Он говорит, как бог.

Ада

Так говорил и лживый змий.

Люцифер

Нет, Ада,

Змий вам не лгал: дало же древо знанья

Познание.

Ада

На горе нам!

Люцифер

О да.

Но это горе — знание, и, значит,

Змий вам не лгал; он истиной прельстил вас,

А истина, по существу, есть благо.

Ада

Но истина несет нам только беды:

Изгнание из нашего приюта,

Тяжелый труд, душевный гнет и страх,

Томление о прошлом и надежды

На то, что не вернется. Не ходи

За этим духом, Каин! Примирись

С своей судьбой, как мы с ней примирились,

Люби меня, как я тебя люблю.

Люцифер

Сильней отца и матери?

Ада

Сильнее!

Но разве это тоже смертный грех?

Люцифер

Пока — не грех; но будет им — в грядущем,

Для вашего потомства.

Ада

Как! Ужели

Любить Эноха дочь моя не будет?

Люцифер

Не так, как Ада — Каина.

Ада

О боже!

Ужели они не будут ни любить,

Ни жизнь давать созданьям, что возникли б

Из их любви, чтоб вновь любить друг друга?

Но разве не питаются они

Одною грудью? Разве не родился

Он, их отец, в один и тот же час

Со мной от лона матери? И разве

Не любим мы друг друга и любовью

Не множим тех, что будут так же нежно

Любить, как мы их любим? — как люблю я

Тебя, мой брат? Нет, не ходи за ним

За этим духом: это дух — нам чуждый.

Люцифер

Но я не говорил тебе, что ваша

Любовь есть грех: она преступной будет

В глазах лишь тех, что вас заменят в жизни.

Ада

Так, значит, добродетель и порок

Зависят от случайности? Тогда

Мы все — рабы.

Люцифер

Рабами даже духи

Могли бы стать, не предпочти они

Свободных мук бряцанию на арфах

И низким восхвалениям Иегóвы

За то, что он, Иегóва, всемогущ

И не любовь внушает им, а ужас.

Ада

Кто всемогущ, тот и всеблаг.

Люцифер

Таким ли

Он был в раю?

Ада

Враг! Не смущай меня

Своею красотою; ты прекрасней,

Чем демон змий, но так же лжив.

Люцифер

Правдив.

Спроси у вашей матери, у Евы,

Солгал ли змий?

Ада

О мать! Твое паденье

Для чад твоих губительнее было,

Чем для тебя; ты провела хоть юность

В Эдеме, в беззаботном и блаженном

Общении с блаженными; а нас,

Не ведавших Эдема, обступают

Враги, что лишь присвоили себе

Слова творца и соблазняют наши

Мятущиеся души нашей жадной,

Неутоленной мыслью, как тебя

Змий соблазнил на лоне беззаботных,

Невинных, юных радостей твоих!

Бессмертному, стоящему пред нами,

Я не могу ответить, не могу

Проклясть его; я с сладостной боязнью

Любуюсь им — и не могу бежать:

В его глазах — таинственная прелесть,

И я не в силах взора отвести

От этих глаз; в груди трепещет сердце,

Мне страшно с ним, но он влечет меня,

Влечет к себе все ближе… Каин! Каин!

Спаси меня!

Каин

Не бойся: он не демон.

Ада

Но и не бог, не ангел божий: я

Видала херувимов, серафимов;

Он не похож на них.

Каин

Есть духи выше:

Архангелы.

Люцифер

Еще есть выше.

Ада

Есть,

Но разве те блаженны?

Люцифер

Если рабство

Равняется блаженству — не блаженны.

Ада

Я слышала, что нежны — серафимы,

А мудры — херувимы. Дух, ты — мудрый,

Ты — херувим, тебе любовь чужда.

Люцифер

Когда любовь от знанья гибнет, — кем же

Быть должен тот, кого, узнав, не любишь?

Всезнающим и мудрым херувимам

Любовь чужда; так, значит, серафимы

Лишь по незнанью любят. Что любовь

Несовместима с знанием, мы видим:

Пример — судьба Адама. Выбирайте

Меж знаньем и любовью, — ведь другого

Нет выбора. Адам уже избрал:

Он почитает бога лишь из страха.

Ада

О Каин! Избери любовь.

Каин

С любовью

К тебе, сестра, я был рожден. Но больше

Я ничего на свете не люблю.

Ада

А мать, отец?

Каин

Они нас не любили,

Срывая плод, лишивший нас Эдема.

Ада

Мы не были в то время рождены,

А если бы и были — неужели

Мы не должны любить их так же нежно,

Как любим мы своих малюток, Каин?

Каин

Мои едва лепечущие крошки!

Будь я уверен в счастье их, я мог бы

Почти простить… Но это не простится

Чрез тысячи столетий! Никогда

Любить не будут память человека,

Что семя человеческого рода

И семя зла посеять мог в один

И тот же час. Он пал, но мало было

Ему своих страданий: он зачал

Меня, тебя, всех нас, — пока немногих,

И весь безмерный, бесконечный ряд,

Мирьяды, сонмы тех, что народятся

Для новых, горших мук и чьим отцом

Быть должен я! Твоя любовь и юность,

Моя любовь и радость, миг блаженства,

Мгновение покоя, все, что любим

Мы в детях и друг в друге — все ведет

И нас и их путем греха и скорби,

Лишь изредка даруя миг отрады,

К неведомому — смерти. Древо знанья

Нас обмануло: грех свершен, но все ли

Познали мы о жизни и о смерти?

Мы знаем лишь одно: что мы несчастны.

Ада

Я не несчастна, Каин, и когда бы

Ты счастлив был…

Каин

Будь счастлива одна,

Я не нуждаюсь в том, что унижает

Во мне мой дух.

Ада

Одна я не хочу

И не могу быть счастлива; но с теми,

Что близки мне, я думаю, могла бы!

Я не смущаюсь смерти, непонятной

И потому не страшной мне, хотя

Она и страшной кажется, как часто

Приходится мне слышать.

Люцифер

Так одна

Ты счастлива не можешь быть?

Ада

Но кто же

Один бы мог быть счастлив или добр?

Одна! но мне мое уединенье

Всегда грехом казалось, если я

Не чаяла, что скоро встречусь с близким.

Люцифер

Но бог твой одинок: так неужели

Не счастлив он, не добр?

Ада

Он не один:

Есть ангелы и смертные, — он счастлив,

Даруя счастье ангелам и смертным.

Ведь радость в том, чтоб радовать других.

Люцифер

А твой отец, — давно ли из Эдема

Был изгнан он? А Каин? Ты сама?

Спокойна ли душа твоя?

Ада

Увы!

Но ты — ведь ты не ангел?

Люцифер

Нет, не ангел.

А почему — спроси у всеблагого,

Всесильного создателя вселенной:

Он знает тайну эту. Мы смирились,

Другие воспротивились — и тщетно,

Как говорят нам ангелы. По мне же,

Не тщетно, нет, — раз лучше быть не может.

Есть в духе мудрость, — мудрость же влечет

Дух к истине, как сквозь рассветный сумрак

Ваш взор влечет далекий блеск денницы.

Ада

Она прекрасна; я ее люблю

За красоту.

Люцифер

Боготворишь иль любишь?

Ада

Отец боготворит лишь одного,

Незримого.

Люцифер

Незримое являет

Себя в прекрасных символах. А эта

Звезда есть вождь небесной звездной рати.

Ада

Отец и бога видел.

Люцифер

Да. А ты?

Ада

Я видела творца в его твореньях.

Люцифер

А в существе?

Ада

Нет; разве лишь в отце,

Который есть подобие Иегóвы,

Иль в ангелах, столь на тебя похожих.

Их образ лучезарнее, чем твой,

Хотя не так он властен и прекрасен:

Как тихий полдень, светом напоенный,

Они на нас взирают, ты же — ночь,

Ночной эфир, где облака, белея,

Сквозят на темном пурпуре, а звезды

Лучистыми огнями испещряют

Таинственный и дивный свод небес.

Несметные, мерцающие нежно,

Но так к себе влекущие, они

Мои глаза слезами наполняют,

Как ты теперь. Ты кажешься несчастным;

Не делай нас такими же! Ты видишь —

Я плачу о тебе.

Люцифер

О эти слезы!

Когда б ты знала, сколько их прольется!

Ада

Мной?

Люцифер

Всеми.

Ада

Кем?

Люцифер

Мирьядами мирьяд,

Мильонами мильонов, — всей землею,

Опустошенной, снова населенной,

И адом переполненным, чье семя

В твоей груди.

Ада

О Каин! Этот дух

Нас проклинает.

Каин

Он меня ведет.

Ада

Ведет — куда?

Люцифер

Туда, где он пробудет

Лишь только час, но где увидит то,

Что создано несчетными веками.

Ада

Возможно ль это?

Люцифер

Разве ваш создатель

В шесть дней не создал мир ваш из обломков

Былых миров? И разве я, помощник

В его созданье мира, не могу

В час показать того, что создавал он

Иль разрушал в часы?

Каин

Веди меня.

Ада

Но через час вернется он?

Люцифер

Вернется.

Мы временем не связаны. Я вечность

Могу вместить в единое мгновенье

И превратить мгновенье в вечность. Духи

Свое существованье измеряют

Не тем, чем вы. Но это тайна. — Каин,

Иди за мной.

Ада

Но он ко мне вернется?

Люцифер

Да, женщина. Он первый и последний,

За исключеньем только Одного,

Из этих мест вернется, чтобы сделать

Их мир, еще безмолвный и пустынный,

Таким же населенным, как и землю.

Ада

Где ты живешь?

Люцифер

В пространстве. Где могу

Я обитать? Там, где твой бог, иль боги.

Все в мире разделил я: вечность, время,

Жизнь, смерть, пространство, землю, небо

И то, что ни земля, ни небо, — мир,

Который населен и населится

От тех, что населяли иль населят

То и другое: вот мои владенья.

Я разделил с ним царство и владею

Еще и тем, где он не властен. Если б

Я не был столь могуществен, то разве

Я был бы здесь? Здесь ангелы витают.

Ада

Но ангелы витали и в раю,

Где говорил лукавый змий.

Люцифер

Ты слышал

Призыв мой, Каин? Если жаждешь знанья,

Иди за мною — жажда утолится,

И даже без запретного плода,

Способного лишить тебя навеки

Единственного блага, что оставил

Тебе мой враг. Иди за мною, Каин.

Каин

Дух, я иду.

Люцифер и Каин уходят.

Ада

(вослед им)

О Каин! Брат мой! Каин!

АКТ ВТОРОЙ

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Бездна пространства.

Люцифер и Каин.

Каин

Не падая, я воздух попираю,

Хотя боюсь, что упаду.

Люцифер

Не бойся —

Доверься мне, владыке этой бездны.

Каин

Но разве вера в духа не греховна?

Люцифер

Сомненье — гибель, вера — жизнь. Таков

Устав того, кто именует бесом

Меня пред сонмом ангелов, они же

Передают названье это тварям,

Которым непонятно то, что выше

Их жалких чувств, которые трепещут

Велений господина и считают

Добром иль злом все, что прикажет он.

Я в рабстве не нуждаюсь. Ты увидишь

За тесной гранью маленького мира,

Где ты рожден, несметные миры,

И я не обреку тебя на муки

За страхи и сомненья. Будет день —

И человек, несомый водной хлябью,

Другому скажет: веруй и гряди —

И тот пойдет по хляби невредимо.

Я веры, как условия спасенья,

Не требую. Лети со мной, как равный,

Над бездною пространства, — я открою

Тебе живую летопись миров

Прошедших, настоящих и грядущих.

Каин

О бог иль бес — кто б ни был ты: что это?

Ужель земля?

Люцифер

Ты не узнал земли?

Той персти, из которой ты был создан?

Каин

Как! Этот круг, синеющий в эфире

Вблизи кружка, похожего на то,

Что ночью освещает нашу землю,

И есть наш рай? А где же стены рая?

И те, что стерегут их?

Люцифер

Покажи

Мне место рая.

Каин

Это невозможно!

Чем дальше мы уносимся вперед,

Тем круг земли становится все меньше

И, уменьшаясь, светится вдали

Все ярче серебристым звездным светом.

Мы с быстротою солнечных лучей

Летим вперед, и он уж начинает

Теряться средь бесчисленного сонма

Окрестных звезд.

Люцифер

Но что бы ты подумал,

Когда б узнал, что есть миры громадней,

Чем мир земной, что есть созданья выше,

Чем человек, что их число несметно,

Что все они на смерть обречены

И все живут, все страждут?

Каин

Я б гордился

Своим умом, постигнувшим все это.

Люцифер

А если дух твой скован от рожденья

Тяжелой, грубой плотью, если он,

Столь гордый тем, что знает, жаждет новых,

Все новых, высших знаний, а меж тем

Не победит ничтожнейших, грубейших,

Мерзейших нужд и высшею отрадой

Считает только сладостный и грязный,

Без меры истомляющий обман,

Влекущий к созиданию лишь новых

Несметных душ, несметных тел, с рожденья

Приговоренных к смерти?

Каин

Дух! я знаю

О смерти только то, что смерть ужасна,

Что смерть — наш общий горестный удел,

Как слышал я от матери, которой

Обязаны мы смертью вместе с жизнью.

Но если так, дай умереть мне, дух!

Ведь быть отцом созданий, обреченных

На жизнь среди страданий и на гибель,

Не все ль равно, что смерть плодить и в мире

Распространять злодейство?

Люцифер

Ты не можешь

Весь умереть: есть нечто, что бессмертно.

Каин

Бог это скрыл, изгнав отца из рая

И заклеймив зловещим знаком смерти

Его чело. Но пусть во мне погибнет

Хоть смертное, чтоб в остальном я был

Как ангелы.

Люцифер

Я ангельского чина:

Ты хочешь быть таким, как я?

Каин

Но кто ты?

Я вижу только мощь твою и то,

Что ты мне открываешь мир, гнетущий

Величием мою земную мощь

И все же не превысивший желаний

И дум моих.

Люцифер

О гордые желанья,

Которые так скромно разделяют

Юдоль червей!

Каин

А ты, — ты разделяешь

Обители с бессмертными, — ты разве

Не кажешься печальным?

Люцифер

Я печален.

Итак, скажи: ты хочешь быть бессмертным?

Каин

Ты говоришь, что я им должен быть.

Я этого не знал еще, но если

Должно так быть, то я хочу изведать

Бессмертие заране.

Люцифер

Ты изведал.

Каин

Когда и как?

Люцифер

Страдая.

Каин

Но страданья

Должны быть вечны?

Люцифер

Это мы узнаем, —

Мы и твои потомки. Но взгляни:

Как все полно величия!

Каин

О, дивный,

Невыразимо дивный мир! И вы,

Несметные, растущие без меры

Громады звезд! Скажите: что такое

И сами вы, и эта голубая

Безбрежная воздушная пустыня,

Где кружитесь вы в бешеном веселье,

Как листья вдоль прозрачных рек Эдема?

Исчислены ль пути для вас? Иль вы

Стремитесь в даль, сжимающую душу

Своею бесконечностью, свободно?

Творец! Творцы! Иль я не знаю — кто!

Как дивны вы и как прекрасны ваши

Создания! Пусть я умру, как атом, —

Быть может, умирает он! — иль ваше

Величие постигну! Мысль моя

Достойна вас, хоть прах и недостоин.

Дух! Дай мне умереть иль покажи

Мне ближе их.

Люцифер

Ты разве к ним не близок?

Взгляни на землю.

Каин

Где она? Я вижу

Лишь сонмы звезд.

Люцифер

Гляди сюда.

Каин

Не вижу.

Люцифер

Но приглядись: она еще мерцает.

Каин

Вон там?

Люцифер

Да, там.

Каин

Возможно ли? Я видел

Ночной порой в лугах и в темных рощах

Светящих мух: они сверкали ярче,

Чем этот мир, который их питает.

Люцифер

Ты видел и миры и светляков, —

Те и другие искрятся, — что ж скажешь

Ты мне о них?

Каин

Скажу, что и миры

И светляки по-своему прекрасны

И что полет ночной ничтожной мушки

И мощный бег бессмертного светила

Равно руководимы…

Люцифер

Кем?

Каин

Открой мне.

Люцифер

И ты взглянуть дерзнул бы?

Каин

Как мне знать,

На что взглянуть дерзну я? Ты пока

Не показал мне ничего такого,

Чтоб не дерзнул я большего увидеть.

Люцифер

К чему тебя влекло всего сильнее?

Каин

К тому, чего я никогда не ведал

И ведать бы не должен — к тайне смерти.

Люцифер

Я покажу отживших и умерших,

Как показал бессмертных.

Каин

Покажи.

Люцифер

Тогда вперед на наших мощных крыльях!

Каин

О, как мы рассекаем воздух! Звезды

Скрываются от наших глаз! Земля!

Где ты, земля? Дай мне взглянуть на землю,

Я сын ее.

Люцифер

Земли уже не видно.

Пред вечностью она гораздо меньше,

Чем ты пред ней. Но ты с землею связан

И скоро к ней вернешься. Прах земной —

Часть нашего бессмертия.

Каин

Куда же

Лежит наш путь?

Люцифер

К тому, что только призрак

Былых миров, земля же их обломок.

Каин

Так мир не нов?

Люцифер

Не более чем жизнь.

А жизнь древней, чем ты, чем я, и даже

Древней того, что выше нас с тобою.

Есть многое, что никогда не будет

Иметь конца; а то, что домогалось

Считаться не имеющим начала,

Имеет столь же низкое, как ты;

И многое великое погибло,

Чтоб место дать ничтожному, — такому,

Что и помыслить трудно: ибо в мире

Лишь время и пространство неизменны,

Хотя и перемены только праху

Приносят смерть. Ты — прах, ты не постигнешь

Того, что выше праха, и увидишь

Лишь то, что было прахом.

Каин

Только прахом!

Но я дерзну взглянуть на все, что хочешь.

Люцифер

Тогда — вперед!

Каин

Как быстро меркнут звезды!

А ведь они казались мне мирами,

Когда мы приближались к ним.

Люцифер

Они

И есть миры.

Каин

И есть на них эдемы?

Люцифер

Быть может, есть.

Каин

И люди?

Люцифер

Есть и люди.

Иль существа, что вышеих.

Каин

И змии?

Люцифер

Раз люди есть — как им не быть? И разве

Дышать должны ходячие лишь твари?

Каин

Как быстро меркнут звезды вслед за нами!

Куда летим мы?

Люцифер

К миру привидений,

Существ, еще не живших и отживших.

Каин

Но мрак растет — все звезды уж исчезли.

Люцифер

Но ты, однако, видишь.

Каин

Жуткий сумрак!

Ни ярких звезд, ни солнца, ни луны,

И все же в этом сумраке я вижу

Какие-то угрюмые громады,

Но только непохожие на те,

Которые светилися в пространстве

Своими ореолами и были,

Как мне тогда казалось, полны жизни.

На тех, сквозь их сияние, я видел

Глубокие долины, выси гор

И водные безбрежные равнины;

Вкруг тех сияли огненные кольца

И диски лун, напоминая землю;

А здесь все страшно, сумрачно!

Люцифер

Но ясно.

Ты ищешь смерть увидеть и умерших?

Каин

Раз грех Адама предал всех нас смерти,

То я хочу заранее увидеть

То, что мы все увидим поневоле

Когда-нибудь.

Люцифер

Смотри.

Каин

Повсюду мрак!

Люцифер

И вечный мрак; но мы с тобой раскроем

Врата его.

Каин

Гигантскими клубами

Катится пар — откуда он?

Люцифер

Войди.

Каин

Вернусь ли я?

Люцифер

Не сомневайся в этом.

Ведь кто наполнить должен царство смерти?

Ты и твой род. Оно еще так пусто

В сравненье с тем, чем будет.

Каин

Облака

Все шире расступаются пред нами,

Кругами обвивая нас.

Входи.

Каин

А ты?

Люцифер

Входи. Ты без меня не мог бы

Проникнуть в царство призраков. Смелее!

Исчезают в облаках.

СЦЕНА ВТОРАЯ

Царство смерти.

Люцифер и Каин.

Каин

Как молчалив, как необъятен этот

Угрюмый мир! Он населен обильней,

Чем даже те горящие громады,

Которые в воздушных безднах блещут

В таком несметном множестве, что я

Сперва считал их за каких-то светлых

Небесных обитателей.[8] Но как

Здесь сумрачно, как все напоминает

Угасший день!

Люцифер

Здесь царство смерти. Хочешь

Увидеть смерть?

Каин

Я не могу ответить,

Не ведая, что значит смерть. Но если

Отец мой прав… О боже! Я подумать

Страшусь о ней! Будь проклят тот, кто дал

Мне бытие, ведущее лишь к смерти!

Люцифер

Ты проклинаешь мать, отца?

Каин

Но разве

Они меня не прокляли, дерзнувши

Вкусить от древа знания?

Люцифер

Ты прав:

Меж вами обоюдное проклятье.

Но твой Энох, твой брат?

Каин

Они должны

Делить мое проклятие со мною,

Родителем и братом их. Чтó принял

В наследство сам, то им и завещаю.

О бесконечный и угрюмый мир

Скользящих теней, призраков-гигантов,

То явственных, то смутных, но всегда

Печальных и величественных, — что ты?

Жизнь или смерть?

Люцифер

И жизнь и смерть.

Каин

Но что же

Тогда есть смерть?

Люцифер

А разве не сказал вам

Создатель ваш, что смерть — другая жизнь?

Каин

Мы от него пока одно узнали —

Что мы умрем.

Люцифер

Придет, быть может, день,

Когда он вам раскроет тайну эту.

Каин

Счастливый день!

Люцифер

О да! Ведь эта тайна

Откроется в невыразимых муках,

Соединенных с вечной адской мукой,

Еще не нарожденным, что родятся

Лишь для нее — для этой вечной муки.

Каин

Как величавы тени, что витают

Вокруг меня! В них не заметно сходства

Ни с духами, которых видел я

На страже заповедных врат Эдема,

Ни с смертными — с моим отцом и братом,

Со мной самим, с моей сестрой, с женою,

А между тем, отличные от духов

И от людей своим непостижимым,

Невиданным мной обликом, они,

Бесплотным уступая, превышают

Людей и красотою горделивой,

И мощью, и величием. У них

Нет крыльев, как у ангелов, нет лика,

Как у людей, нет мощных форм животных,

Нет ничего подобного тому,

Что видел я; они в себе вмещают

Всю красоту прекраснейших, сильнейших

Земных существ, но так не схожи с ними,

Что я не знаю — были ли они

Когда-нибудь живыми существами?

Люцифер

Когда-то были.

Каин

Были? Где?

Люцифер

Где ты

Живешь.

Каин

Когда?

Люцифер

Когда владели миром,

Который называешь ты землей.

Каин

Но в этом мире первый — мой родитель.

Люцифер

Из вас он, правда, первый, но из них

Он даже недостоин быть последним.

Каин

А кто они?

Люцифер

Они есть то, чем будут

Все смертные.

Каин

А были чем?

Люцифер

Живыми,

Великими, разумными — во всем

Настолько превышавшими Адама,

Насколько сын Адама превышает

Своих потомков будущих.

Каин

Увы!

И все они погибли, все исчезли

С лица земли?

Люцифер

С лица своей земли,

Как некогда и ты с своей исчезнешь.

Каин

Но ты сказал, что прежде их землею

Была моя?

Люцифер

Была.

Каин

Но изменилась.

Моя земля для них была бы слишком

Ничтожна.

Люцифер

Да, она при них была

Прекраснее.

Каин

И почему так пала?

Люцифер

Спроси его.

Каин

Но как он это сделал?

Люцифер

Смешением стихий, преобразивших

Лицо земли. Но дальше, — созерцай

Минувшее.

Каин

Минувшее ужасно!

Люцифер

Но истинно. Смотри на эти тени:

Они когда-то жили и дышали,

Как ты теперь.

Каин

И некогда я буду

Подобен им?

Люцифер

На это пусть ответит

Создатель ваш. Я показал, чем стали

Предшественники ваши. Созерцай их

Иль, если это тяжко для тебя,

Вернись к земле, к своим трудам: ты будешь

Перенесен на землю невредимо.

Каин

Я здесь останусь.

Люцифер

Надолго?

Каин

Навеки.

Я все равно сюда вернуться должен,

Мне тяжело жить на земле: так лучше

Остаться здесь.

Люцифер

Но это невозможно:

Мир призраков — действительность, а ты

Теперь их созерцаешь как виденье.

Чтоб разделить обитель их, ты должен

Войти сюда вратами смерти — так же,

Как и они.

Каин

Какими же вратами

Входили мы?

Люцифер

Моими. Ты на землю

Вернуться должен; в царстве бездыханных

Ты дышишь только мною. Не мечтай же

Остаться в нем, пока твой час не пробил.

Каин

А вот они, — скажи, они не могут

На землю возвратиться?

Люцифер

Их земля

Прошла навеки: бурные стихии

Лицо земли так резко изменили,

Что на ее поверхности теперь

Едва ль найдется атом, им знакомый.

А это был прекрасный, — о, какой

Прекрасный мир!

Каин

Он и теперь прекрасен.

Я не с землей, хотя на ней тружусь я,

Веду вражду, а с тем, что я беру

Все, что она прекрасного приносит

Ценой труда, что, жаждая познанья,

Не в силах этой жажды утолить,

Что на земле меня приводит в трепет

И жизнь и смерть.

Люцифер

Чем стал твой мир, ты видишь,

Но чем он был — не можешь и постигнуть.

Каин

А это кто? Вот эти исполины,

Которые, мне кажется, похожи

На диких обитателей дремучих

Земных лесов, но только в десять раз

Громадней и страшнее тех, громадней,

Чем стены рая, — эти привиденья,

Чьи очи пламенеют, как мечи

В десницах херувимов, стерегущих

Эдемский сад, и чьи клыки торчат

Как голые деревья?

Люцифер

Это то же,

Что мамонты земные. Мириады

Таких существ лежат в земле.

Каин

И больше

Уж нет таких?

Люцифер

Нет; если б вам пришлось

Вступить в борьбу с такими существами,

То вы могли бы сделать бесполезным

Проклятие, висящее над вами:

Так скоро вы погибли бы.

Каин

Но разве

Борьба необходима?

Люцифер

Ты забыл

Завет того, кто вас изгнал из рая:

«Борьба со всем, что дышит, смерть всему,

И всем болезни, скорби и мученья» —

Плод древа запрещенного.

Каин

Но звери —

Они ведь не касались древа знанья?

Люцифер

Ваш бог сказал, что создал их для смертных,

А смертных — для создавшего. Вы разве

Хотели бы, чтоб участь их была

Счастливее, чем ваша? Грех Адама

Всех погубил.

Каин

Несчастные! Им тоже,

Как и сынам Адама, суждено

Страдать за грех, не ими совершенный,

За райский плод, который не дал знанья,

А дал лишь смерть. Он оказался лживым,

Мы ничего не знаем. Он сулил

Нам знание — ужасною ценою,

Но знание; а что же знаем мы?

Люцифер

Быть может, смерть даст высшее познанье;

Ведь только смерть для смертных несомненна

И, значит, к несомненному приводит.

Нет, ты не прав, — запретный плод не лжив,

Хотя и смертоносен.

Каин

Непонятный,

Угрюмый мир!

Люцифер

Твой час еще не пробил.

Материя не может в совершенстве

Постигнуть духа. Все же ты узнал,

Что есть миры такие.

Каин

Я и прежде

О смерти знал.

Люцифер

Но не о царстве смерти.

Каин

Оно мне непонятно.

Люцифер

Будет день,

Когда оно тебе понятней станет.

Каин

А это безграничное пространство

Текучей ослепительной лазури,

Которое сравнил бы я с водой,

С рекою, проходящей из Эдема

Близ нашего жилища, если б только

Не эта безграничность, беспредельность,

Не этот цвет небесный, — это что?

Люцифер

И этому лазурному пространству

Есть слабое подобье на земле,

И на его прибрежьях поселятся

Твои потомки: призрак океана.

Каин

Оно горит, как солнце, — целый мир

Лазурных вод! Но в этом ярком блеске

Я различил играющих чудовищ:

Что это?

Люцифер

Призраки левиафанов.

Каин

А этот непомерно длинный змей

С струящеюся гривой, что воздвигнул

Чудовищную голову из бездны

И в десять раз превысил высочайший

Эдемский кедр, — вот этот змей, что мог бы

Обвиться вкруг небесных тел, — похож ли

Он на того, что нежился когда-то

Под деревом в Эдеме?

Люцифер

Еве лучше

Известен змий, ее прельстивший.

Каин

Этот

Ужасен слишком. Верно, искуситель

Красивей был.

Люцифер

А ты его не видел?

Каин

Я гадов много видел, но того,

Что Еве дал запретный плод, — ни разу.

Люцифер

И твой отец его не видел?

Каин

Нет;

Ведь мой отец был соблазнен не змием:

Змий соблазнил лишь Еву.

Люцифер

О невинность!

Когда тебя или сынов твоих

Смущают жены чем-нибудь, что ново

И необычно, знай, что пред тобой —

Сам искуситель.

Каин

Слишком запоздали

Твои советы: змиям больше нечем

Жен искушать.

Люцифер

Но есть еще немало

Таких вещей, которыми и жены

Своих мужей и жен мужья способны

Вводить в соблазн: вам это надо помнить.

Я вам добра желаю, предлагая

Подобные советы, — я даю их

В ущерб себе… хоть правда, что не будут

Им следовать.

Каин

Мне это непонятно.

Люцифер

И к лучшему! Твой мир и ты так юны!

Ты мнишь себя преступным и несчастным —

Не правда ли?

Каин

Преступным — нет, но скорби

Я испытал немало.

Люцифер

Первородный

Сын первого из смертных! Твой удел

Жить во грехе и скорби, но Эдемом

Покажутся тебе твои несчастья

В сравненье с тем, что ты узнаешь вскоре,

А то, что ты узнаешь, будет раем

В сравненье с тем, что испытать должны

Твои сыны… Но нам пора на землю.

Каин

Ужели ты привел меня сюда

Лишь для того, чтоб показать мне это?

Люцифер

Не ты ли жаждал знания?

Каин

О да,

Но лишь затем, чтоб знание служило

Дорогой к счастью.

Люцифер

Если счастье в знанье,

То ты уж счастлив.

Каин

Прав же был творец,

Велевший не касаться древа знанья!

Люцифер

А если бы губительного древа

Не насаждал, еще бы лучше сделал.

Однако и неведение зла

От зла не ограждает. Зло всесильно.

Каин

Я этому не верю, нет! Я жажду

Душой добра!

Люцифер

А кто его не жаждет?

Кто любит зло? Никто, ничто.

Каин

Но в эти

Несметные и дивные миры,

Которые мы видели с тобою,

Пока не погрузились в царство смерти,

Не внидет зло: так все они прекрасны!

Люцифер

Ты видел их лишь издали.

Каин

Но даль

Могла лишь уменьшать их красоту:

Вблизи их красота неизреченна.

Люцифер

Но подойди к прекраснейшему в мире

И приглядись к нему.

Каин

Я это делал:

Вблизи оно еще прелестней.

Люцифер

Нет,

Тут есть обман. Скажи, о ком ты думал?

Каин

Я думал о сестре моей. Все звезды,

Вся красота ночных небес, вся прелесть

Вечерней тьмы, весь пышный блеск рассвета,

Вся дивная пленительность заката,

Когда, следя за уходящим солнцем,

Я проливаю сладостные слезы

И, мнится, вместе с солнцем утопаю

В раю вечерних легких облаков,

И сень лесов, и зелень их, и голос

Вечерних птиц, поющих про любовь,

Сливающийся с гимном херувимов,

Меж тем как тьма уж реет над Эдемом,

Все, все — ничто пред красотою Ады.

Чтоб созерцать ее, я отвращаю

Глаза свои от неба и земли.

Люцифер

Но если ты владеешь существом

Столь дивной красоты, то почему

Несчастен ты?

Каин

Зачем я существую

И почему несчастен ты, и все,

Что существует в мире, все несчастно?

Ведь даже тот, кто создал всех несчастных,

Не может быть счастливым: созидать,

Чтоб разрушать — печальный труд! Родитель

Нам говорит: Он всемогущ, — зачем же

Есть в мире зло? Об этом много раз

Я спрашивал отца, и он ответил,

Что это зло — лишь путь к добру. Ужасный

И странный путь! Я видел, как ягненка

Ужалил гад: он извивался в муках,

А подле матка жалобно блеяла;

Тогда отец нарвал и положил

Каких-то трав на рану, и ягненок,

До этого беспомощный и жалкий,

Стал возвращаться к жизни понемногу

И скоро уж беспечно припадал

К сосцам своей обрадованной матки,

А та, вся трепеща, его лизала.

Смотри, мой сын, сказал Адам, как зло

Родит добро.

Люцифер

Что ж ты ему ответил?

Каин

Я промолчал, — ведь он отец мой, — только

Тогда ж подумал: лучше бы ягненку

Совсем не быть ужаленным змеею,

Чем возвратиться к жизни, столь короткой,

Ценою мук.

Люцифер

Но ты сказал, что ты

Из всех существ, тобой любимых, любишь

Всего сильнее ту, что воспиталась

С тобой одною грудью и питает

Своей — твоих малюток.

Каин

Да, сказал:

Чем был бы я без Ады?

Люцифер

Тем, чем я.

Каин

Ты чужд любви.

Люцифер

А он, твой бог, что любит?

Каин

Все сущее, как говорит отец;

Но, сознаюсь, я этого не вижу.

Люцифер

Поэтому не можешь и судить,

Чужда ли мне любовь иль нет. Есть нечто

Великое и общее, в котором

Все частное, как снег пред солнцем, тает.

Каин

Как снег — что это значит?

Люцифер

Будь доволен

Неведеньем того, что испытают

Сыны сынов твоих, и наслаждайся

Теплом небес, не знающих зимы.

Каин

Но ты любил существ, тебе подобных?

Люцифер

А ты — ты любишь самого себя?

Каин

Да, но не так, как ту, что украшает

Мне жизнь мою, что мне дороже жизни,

Затем, что я люблю ее.

Люцифер

Ты любишь,

Пленяясь красотой ее, как Ева

Пленилась райским яблоком когда-то;

Но красота поблекнет — и любовь

Угаснет, как и всякое желанье.

Каин

Но отчего ж поблекнет красота?

Люцифер

От времени.

Каин

Но дни идут, проходят,

А Ева и Адам еще прекрасны,

Не так, как серафимы, как сестра,

Но все ж прекрасны.

Люцифер

Время беспощадно

Изменит их.

Каин

Мне это очень больно:

Но все ж я не могу себе представить,

Что разлюблю когда-нибудь сестру,

И если красота ее поблекнет,

То, думаю, создатель красоты,

При гибели прекрасного созданья,

Утратить должен более, чем я.

Люцифер

Мне жаль тебя: ты любишь то, что гибнет.

Каин

Как мне — тебя: ты ничего не любишь.

Люцифер

А брат — ты любишь брата?

Каин

Да, люблю.

Люцифер

Его твой бог и твой отец так любят!

Каин

И я люблю.

Люцифер

Похвально и смиренно!

Каин

Смиренно?

Люцифер

Да, ведь он не первородный

И с детства был любимцем Евы.

Каин

Что ж,

Змий первым был любимцем, он — вторым.

Люцифер

Он и отца любимец.

Каин

И об этом

Я не скорблю. Как будто я не должен

Любить того, кого отец мой любит!

Люцифер

Но и Иегóва, кроткий ваш владыка,

Всещедрый насадитель райских кущ,

На Авеля с улыбкою взирает.

Каин

Я не видал Иегóвы и не знаю,

Пристойно ли Иегóве улыбаться.

Люцифер

Так ангелов Иегóвы видишь.

Каин

Редко.

Люцифер

И все-таки ты должен был заметить,

Что Авель им угоден: от него

Все жертвы восприемлются.

Каин

И пусть!

Зачем ты говоришь со мной об этом?

Люцифер

Затем, что ты об этом много думал.

Каин

А если бы и думал, — для чего

Будить во мне…

(В волнении останавливается.)

Дух! Мы с тобою в мире,

Далеком от земли; не говори же

Мне о земле. Ты показал мне много

Чудесного; ты показал мне мощных

Предшественников наших, попиравших

Ту землю, от которой уцелел

Один обломок; ты мне показал

Тьмы тем миров, среди которых тускло

Мерцает наш ничтожный мир, теряясь

В воздушной бесконечности; ты тени

В зловещем царстве смерти показал миг;

Ты много показал мне — но не все:

Дай мне узреть обители Иегóвы

Или свою обитель: где они?

Люцифер

Здесь и везде — в пространстве бесконечном.

Каин

Но есть же у тебя и у Иегóвы

Какой-нибудь приют определенный?

Он есть у всех. Землей владеют люди,

В других мирах свое есть населенье,

У всех живых созданий есть своя

Особая стихия; ты сказал мне,

Что даже бездыханным есть обитель,

Так, значит, есть и богу и тебе.

Вы вместе обитаете?

Люцифер

Мы вместе

Лишь царствуем; но обитаем порознь.

Каин

О, если б был один из вас! Быть может,

Единство цели создало б согласье

Стихий, теперь враждующих! И что

Вас привело к такой вражде, — вас, мудрых

И бесконечных? Разве вы не братья

По сущности, по естеству и славе?

Люцифер

А вы — вы братья с Авелем?

Каин

Мы братья.

И братьями останемся. Но если б

И не были мы братьями: дух разве

Подобен нам? Как может враждовать

Бессмертный с бесконечным, превращая

Весь мир в обитель скорби? И за что?

Люцифер

За власть.

Каин

За власть? Но ты мне говорил,

Что оба вы бессмертны.

Люцифер

Да, бессмертны.

Каин

А голубая бездна бездн пространства

Не бесконечна разве?

Люцифер

Бесконечна.

Каин

Так царствуйте в ней оба, не враждуя.

Иль тесно вам?

Люцифер

Мы царствуем в ней оба.

Каин

Но зло творит — один из вас.

Люцифер

Который?

Каин

Ты! Разве ты не можешь на земле

Творить добро? Ты можешь, но не хочешь.

Люцифер

Пусть он творит. Вы — не мои созданья,

Он создал вас.

Каин

Так предоставь отцу

Его детей, им созданных. Открой мне

Свою или его обитель.

Люцифер

Я

Могу открыть их обе. Но настанет

Великий час, когда одна из них

Откроется навеки пред тобою.

Каин

Но не теперь?

Люцифер

Твой смертный ум не в силах

Постигнуть даже малого — того,

Что видел ты. И ты стремишься к Тайне!

К великой ипостати Двух Начал!

К их сокровенным тронам! Прах! Ты дерзок.

Но зреть хотя одно из них — есть смерть.

Каин

Пусть я умру — но только бы узреть их!

Люцифер

Речь сына той, что обольстилась змием!

Но эта смерть — бесплодной смертью будет.

Каин

Но разве смерть их не откроет?

Люцифер

Смерть —

Преддверие.

Каин

Так, значит, смерть приводит

К чему-нибудь разумному! Теперь

Я менее боюсь ее.

Люцифер

И, значит,

Тебе пора на землю возвратиться,

Где должен ты умножить род Адама,

Есть, пить, любить, дрожать за жизнь, работать,

Смеяться, плакать, спать — и умереть.

Каин

Но если так, скажи, с какою целью

Блуждали мы?

Люцифер

Но ты стремился к знанью;

А все, что я открыл тебе, вещает:

Познай себя.

Каин

Увы! Я познаю,

Что я — ничто.

Люцифер

И это непреложный

Итог людских познаний. Завещай

Свой опыт детям, — это их избавит

От многих мук.

Каин

Высокомерный дух!

Ты властен, да; но есть и над тобою

Владыка.

Люцифер

Нет! Клянуся небом, где

Лишь он царит! Клянуся бездной, сонмом

Миров и жизней, нам подвластных, — нет!

Он победитель мой — но не владыка,

Весь мир пред ним трепещет, — но не я:

Я с ним в борьбе, как был в борьбе и прежде,

На небесах. И не устану вечно

Бороться с ним, и на весах борьбы

За миром мир, светило за светилом,

Вселенная за новою вселенной

Должна дрожать, пока не прекратится

Великая нещадная борьба,

Доколе не погибнет Адонаи[9]

Иль враг его! Но разве это будет?

Как угасить бессмертие и нашу

Неугасимую взаимную вражду?

Он победил, и тот, кто побежден им,

Тот назван злом; но благ ли победивший?

Когда бы мне досталася победа,

Злом был бы он. Вот вас, еще недавно

Пришедших в мир, еще столь юных смертных,

Какими одарил он вас дарами?

Каин

Немногими — и горькими.

Люцифер

Вернись же

К своей земле, вкуси и остальных

Его небесных милостей. Деятель

Добра и зла не создал их такими,

Добро и зло суть сами по себе.

Но, если он дает добро, — зовите

Его благим; а если от него

Исходит зло, то изыщите верный

Источник зла, — не говорите: это

Свершил злой дух. Один лишь добрый дар

Дало вам древо знания — ваш разум:

Так пусть он не трепещет грозных слов

Тирана, принуждающего верить

Наперекор и чувству и рассудку.

Терпи и мысли — созидай в себе

Мир внутренний, чтоб внешнего не видеть:

Сломи в себе земное естество

И приобщись духовному началу!

Исчезают.

АКТ ТРЕТИЙ

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Местность близ Эдема.

Каин и Ада.

Ада

Иди тихонько, Каин.

Каин

Хорошо;

Но почему?

Ада

Вон там под кипарисом

Спит на листве наш мальчик.

Каин

Кипарис!

Угрюмый он, зачем ты положила

Под ним дитя? Он смотрит так, как будто

Оплакивает то, что осеняет.

Ада

Но он ветвист, под ним темно, как ночью,

Он точно создан, чтобы охранять

От зноя спящих.

Каин

Спящих сном последним

И вечным. Но веди меня к Эноху.

Подходят к ребенку.

Как он красив! Как разгорелись щечки!

Румянец их не уступает розам,

Рассыпанным под ним.

Ада

А посмотри,

Как хорошо полуоткрыл он губки!

Нет, не целуй; он скоро сам проснется,

Он выспался, но жаль будить!

Каин

Да, правда,

Я удержусь пока от искушенья.

Он спит и улыбается! Спи мирно

И улыбайся, маленький наследник

Земли такой же юной, как ты сам!

Спи, улыбаясь! Ты переживаешь

Часы и дни невинности и счастья.

Ты не срывал запретного плода,

Не знаешь наготы своей. Настанет

И для тебя час кары за какой-то

Тяжелый грех, которого ни ты,

Ни я не совершали; но покуда

Спи безмятежно! Щечки раскраснелись,

Из-под ресниц трепещущих и темных,

Как кипарис, колеблемый над ним,

Просвечивает ясною лазурью

Дремотная улыбка… Спит и грезит —

О чем? О рае!.. Грезь о нем, мечтай,

Мой мальчик обездоленный! Он — греза:

Уж никогда и никому из смертных

Не быть в его обители блаженной!

Ада

Не сетуй, милый Каин, не тоскуй

О прошлом над малюткою! Что пользы

Весь век Эдем оплакивать? Ужели

Нельзя создать другого?

Каин

Где?

Ада

Где хочешь:

Раз ты со мной — я счастлива без рая.

Иль у меня нет мужа, нет малюток;

Родителя и брата, кроткой Селлы

И матери, которой мы столь многим

Обязаны — помимо жизни?

Каин

Смертью

Мы тоже ей обязаны.

Ада

О Каин!

Тот гордый дух, с которым ты ходил,

Тебя еще сильнее опечалил.

Я думала, что дивные виденья,

Которые тебе он обещал,

Тьмы тем миров, отживших и живущих,

Которые ты видел, успокоят,

Насытят ум твой знанием; но вижу,

Что дух принес одно лишь зло. И все же

Я благодарна духу и готова

Простить его за то, что ты вернулся

Так скоро к нам.

Каин

Так скоро?

Ада

Да, прошло

Лишь два часа с тех пор, как мы расстались,

Лишь два часа — по солнцу.

Каин

Я вблизи

Смотрел на это солнце, созерцал

Миры, что озарялись им когда-то,

Но никогда не озарятся больше,

И те миры, что солнечного света

Не ведали от века: мне казалось,

Что протекли года.

Ада

Едва часы.

Каин

Так, значит, дух наш время измеряет

Тем, что он видит: радость или скорбь,

Величье иль ничтожество; я видел

Деяния бессмертных, созерцал

Угасшие светила и, взирая

На вечное, участвовал, казалось,

И сам в его величии; теперь

Я снова — прах и снова понимаю,

Что я — ничто: дух истину сказал мне.

Ада

Нет, дух сказал неправду. Сам Иегóва

Не говорил нам этого.

Каин

Но создал

Ничтожеством; он поманил нас раем,

Бессмертием, но сотворил из праха

И в прах вернет — скажи, за что?

Ада

Ты знаешь,

За грех отца.

Каин

А мы — в чем мы виновны?

Он согрешил, пусть он и умирает.

Ада

Нехорошо сказал ты; это мысли

Того, кто был с тобой, а не твои.

Я умереть готова — лишь бы жили

Отец и мать.

Каин

Да, — если б можно было

Насытить этой жертвой Ненасытность

И если б этот мирно спящий крошка

И те, что от него произойдут,

Не испытали смерти и страданий.

Ада

Как знать, не будет ли когда-нибудь

Такою искупительною жертвой

Спасен весь род Адама?

Каин

Искупленье!

Но в чем мы виноваты? Почему

Я должен пасть за грех, не мной свершенный,

Иль от другого жертвы ждать за этот

Таинственный и безыменный грех,

Весь состоявший только в жажде знанья?

Ада

Увы! Ты говоришь, что ты не грешен,

А сам грешишь: твои слова — кощунство.

Каин

Тогда оставь меня.

Ада

О, никогда,

Хотя бы сам творец тебя оставил!

Каин

А это что такое?

Ада

Алтари.

Воздвигнутые Авелем. Он хочет

Свершить с тобою жертву.

Каин

Алтари!

А кто ему сказал, что я согласен

Делить его корыстные молитвы,

В которых вовсе нет благоговенья,

А есть лишь страх? Мне алтаря не нужно,

Мне нечего сжигать на нем.

Ада

Но богу

Всяк дар угоден, если этот дар

Приносится с душевным сокрушеньем

И кротостью: сожги цветы, плоды…

Каин

Я сеял, рыл, я был в поту, согласно

Проклятию; но что еще мне делать?

Смиренным быть — среди борьбы с стихией

За мой насущный хлеб? Быть благодарным

За то, что я во прахе пресмыкаюсь,

Зане я прах и возвращусь во прах?

Что я? Ничто. И я за это должен

Ханжою быть и делать вид, что очень

Доволен мукой? Каяться — но в чем?

В грехе отца? Но этот грех давно уж

Искуплен тем, что претерпели мы,

И выше всякой меры искупится

Веками мук, предсказанных в проклятье.

Он сладко спит, мой мальчик, и не знает,

Что в нем одном — зачатки вечной скорби

Для мириад сынов его! О, лучше б

Схватить его и раздробить о камни,

Чем дать ему…

Ада

Мой бог! Не тронь дитя —

Мое дитя! Твое дитя! О Каин!

Каин

Не бойся! За небесные светила,

За власть над ними я не потревожу

Ничем малютку, кроме поцелуя.

Ада

Но речь твоя ужасна!

Каин

Я сказал,

Что лучше умереть, чем жить в мученьях

И завещать их детям! Если ж это

Тебя пугает, скажем мягче: лучше б

Ему совсем на свет не появляться.

Ада

О нет, не говори так! А блаженство

Быть матерью — кормить, любить, лелеять?

Но чу! Он просыпается. Мой милый!

(Подходит к ребенку.)

О, посмотри, как полон жизни он,

Сил, красоты, здоровья! Как похож

Он на меня — и на тебя, но только

Когда ты кроток: мы ведь все тогда

Похожи друг на друга; правда, Каин?

Люби же нас — и самого себя,

Хоть ради нас, — ты нам обоим дорог!

Смотри, он засмеялся, протянул

К тебе ручонки, смотрит ясным взором

В твои глаза… Не говори о муках!

Тебе могли бы сами херувимы

Завидовать, — они детей не знают.

Благослови его.

Каин

Благословляю

Тебя, малютка, если только может

Благословенье смертного отринуть

Проклятие, завещанное змием.

Ада

Аминь. Благословение отца

Сильнее пресмыкающейся твари.

Каин

Я не уверен в этом. Но да будет

Над ним благословение!

Ада

Наш брат

Идет сюда.

Каин

Твой брат.

Авель

(входя)

Брат Каин, здравствуй!

Господний мир с тобою!

Каин

Авель, здравствуй.

Авель

Сестра мне говорила, что с тобою

Беседовал какой-то дух. Он ангел?

Каин

Нет.

Авель

Так зачем общаться с ним? Быть может,

Он враг творца.

Каин

И друг людей. А был ли

Таким творец, как ты назвал его?

Авель

Назвал его! Ты, Каин, нынче странный.

Иди, сестра, — мы совершим сожженье.

Ада

Прости на время, Каин! Поцелуй

Малютку-сына, — пусть его невинность

И Авеля молитвы возвратят

Тебе и мир и веру!

(Уходит с ребенком.)

Авель

Где ты был?

Каин

Не знаю.

Авель

Как? Но, может быть, ты знаешь,

Что видел ты?

Каин

Бессмертие и смерть,

Безмерность и величие пространства,

Тьму тем миров, отживших и живущих,

Вихрь стольких ослепляющих миров,

Солнц, лун и звезд, в их громозвучных сферах,

Что я к беседе с смертным не способен;

Оставь меня.

Авель

Твое лицо пылает,

Твои глаза сверкают странным блеском,

Твои слова звучат необычайно.

Скажи, что это значит?

Каин

Это значит…

Прошу тебя, оставь меня!

Авель

Не прежде,

Чем мы с тобой помолимся творцу

И совершим пред ним сожженье.

Каин

Авель,

Прошу тебя — сверши его один.

Тебя Иегóва любит.

Авель

Я надеюсь,

Обоих нас.

Каин

Но более тебя.

Я не смущаюсь этим: ты достойный

Слуга творца, — так и служи ему,

Но без меня.

Авель

Я был бы нечестивый

Сын нашего великого отца,

Когда б не почитал тебя, как младший,

И не просил тебя пред алтарем

Главенствовать, как старшего.

Каин

Но я

Главенства никогда не домогался.

Авель

Тем мне грустней. Не откажи хоть нынче

Принять его: твоя душа томится

Под гнетом наваждения; молитва

Тебя бы успокоила.

Каин

Нет, Авель.

Ничто не даст душе моей покоя,

Да я и никогда, со дня рожденья,

Не знал его. Уйди, оставь меня,

Иль я уйду, чтоб не мешать тебе

Идти к своей благочестивой цели.

Авель

Нет, мы должны идти к ней неразлучно.

Молю тебя об этом!

Каин

Я согласен.

Что нужно делать?

Авель

Выбери один

Из алтарей.

Каин

Но я доволен буду

Любым из них: я вижу в них лишь камень

Да свежий дерн.

Авель

И все же нужно выбрать.

Каин

Я выбрал.

Авель

Этот? Он и подобает

Тебе как первородному: он выше.

Теперь готовь дары для всесожженья.

Каин

А где твои?

Авель

Вот первенцы от стад:

Смиренная пастушеская жертва.

Каин

Я не имею стад, я земледелец,[10]

И возложу на жертвенник плоды —

То, чем земля мой труд вознаграждает.

Разводят на алтарях огонь.

Авель

Ты, брат, как старший, должен принести

Хвалу творцу и всесожженье первый.

Каин

Нет, ты начни, — я в этом неискусен;

Я буду подражать тебе.

Авель

(преклоняя колени)

О боже!

Ты, кто вдохнул в нас дуновенье жизни,

Кто создал нас, благословил и не дал

Погибнуть чадам грешного отца,

Которые погибли бы навеки,

Когда бы правосудие твое

Не умерялось благостью твоею

К великим их неправдам! Боже вечный,

Даятель жизни, света и добра,

Единый вождь, ведущий все ко благу

Своею всемогущей, сокровенной,

Но непреложной благостью! Прими

От первого из пастырей смиренных

Сих первенцев от первородных стад,

Дар недостойный господа, ничтожный,

Как все пред ним ничтожно, но несомый

Как дань благодарения того,

Кто, пред лицом твоих небес пресветлых,

Слагая жертву эту, повергает

Свой лик во прах, от коего он создан,

И воздает хвалу тебе — вовеки!

Каин

(не преклоняя колен)

Дух, для меня неведомый! Всесильный

И всеблагой — для тех, кто забывает

Зло дел твоих! Иегóва на земле!

Бог в небесах, — быть может, и другое

Носящий имя, — ибо бесконечны

Твои дела и свойства! Если нужно

Мольбами ублажать тебя, — прими их!

Прими и жертву, если нужно жертвой

Смягчать твой дух: два существа повергли

Их пред тобою. Если кровь ты любишь,

То вот алтарь дымящийся, облитый,

Тебе в угоду, кровью жертв, что тлеют

В кровавом фимиаме пред тобою.

А если и цветущие плоды,

Взлелеянные солнцем лучезарным,

И мой алтарь бескровный удостоишь

Ты милостью своею, то воззри

И на него. Тот, кто его украсил,

Есть только то, что сотворил ты сам,

И ничего не ищет, что дается

Ценой молитвы. Если дурен он,

Рази его, — ведь ты могуч и властен

Над беззащитным! Если же он добр,

То пощади — иль порази, — как хочешь,

Затем что все в твоих руках: ты даже

Зло именуешь благом, благо — злом,

И прав ли ты — кто знает? Я не призван

Судить о всемогуществе: ведь я

Не всемогущ, — я раб твоих велений!

Огонь на жертвеннике Авеля разрастается в столп ослепительного пламени и поднимается к небу; в то же время вихрь опрокидывает жертвенник Каина и далеко раскидывает по земле плоды.

Авель

(коленопреклоненный)

О брат, молись! Ты прогневил Иегóву:

Он по земле твои плоды рассеял.

Каин

Земля дала, пусть и возьмет земля,

Чтоб возродить их семя к новой жизни.

Ты угодил кровавой жертвой больше:

Смотри, как небо жадно поглощает

Огонь и дым, насыщенные кровью.

Авель

Не думай обо мне; пока не поздно,

Готовь другую жертву для сожженья.

Каин

Я больше жертв не буду приносить

И не стерплю…

Авель

(встает с колен)

Брат! Что ты хочешь делать?

Каин

Низвергнуть в прах угодника небес,

Участника в твоих молитвах низких —

Твой жертвенник, залитый кровью агнцев,

Вскормленных и вспоенных для закланья.

Авель

(удерживая Каина)

Не прибавляй безбожных дел к безбожным

Словам. Не тронь алтарь: он освящен

Божественной отрадою Иегóвы,

Его благоволением.

Каин

Его!

Его отрадой! Так его отрада —

Чад алтарей, дымящихся от крови,

Страдания блеющих маток, муки

Их детищ, умиравших под твоим

Ножом благочестивым! Прочь с дороги!

Авель

Брат, отступись! Ты им не завладеешь

Насильственно; но если ты намерен

Для новой жертвы взять его — возьми.

Каин

Для жертвы? Прочь, иль этой жертвой будет…

Авель

class="poem">

Что ты сказал?

Каин

Пусти! Пусти меня!

Твой бог до крови жаден, — берегись же:

Пусти меня, не то она прольется!

Авель

А я во имя бога становлюсь

Меж алтарем священным и тобою:

Он господу угоден.

Каин

Если жизнью

Ты дорожишь, — уйди и не мешай мне.

Иначе я…

Авель

Бог мне дороже жизни.

Каин

(поражая Авеля в висок головней, которую схватил с жертвенника)

Так пусть она и будет жертвой богу!

Он любит кровь.

Авель

(падая)

Брат! Что ты сделал?!

Каин

Брат!

Авель

О боже сил! Прими мой дух смиренный

И отпусти убийце: он не ведал,

Что делает. Брат Каин, дай мне руку —

Дай руку мне… скажи несчастной Селле…

Каин

(после минутного оцепенения)

Дать руку?.. Руку?.. В чем моя рука?

(Медленно озирается после долгого молчания.)

Где я? Один! Где Авель? Каин, где ты?

Возможно ли, что Каин — я? Проснись,

Встань, брат! Скажи, зачем ты лег на землю?

Теперь не ночь… И отчего ты бледен?

Брат, что с тобой?.. Ты был еще сегодня

Так полон жизни! Авель, не шути, —

Прошу тебя. Удар мой был ужасен,

Но он ведь не смертелен… Ах, зачем

Ты шел ему навстречу? Я ударил,

Но ведь ударил только! О, я знаю, —

Ты хочешь напугать меня! Вздохни,

Пошевелись, — хоть раз пошевелися!

Вот так… вот так… Ты дышишь! Брат! Дыши!

О боже мой!

Авель

(едва слышно)

Кто здесь взывает к богу?

Каин

Убийца твой.

Авель

Пусть бог ему отпустит.

Брат, не забудь о Селле; у нее

Брат — только ты.

(Умирает.)

Каин

А у меня нет брата!..

Но он глядит! Так он не мертв? Ведь смерть

Подобна сну, а сон смыкает очи…

Вот и уста открыты — значит, дышат?

Но нет, они не дышат!.. Сердце, сердце, —

Послушаю, не бьется ль сердце?.. Нет!

Так где же я? Во сне иль наяву,

В каком-то страшном мире? Все кружится

В глазах моих… А это что? Роса?

(Касается рукой лба, потом смотрит на нее.)

Нет, не роса! Нет, это кровь — кровь брата,

И эта кровь — мной пролита! — На что же

Мне жизнь теперь, когда я отнял жизнь,

Исторгнул дух из столь родной мне плоти?

Но он не мертв! Смерть разве есть молчанье?

Нет, встанет он, — я буду ждать, я буду

Стеречь его. Ведь жизнь не столь ничтожна,

Чтоб так легко угаснуть. И давно ли

Он говорил?.. Скажу ему… Но что?

Брат!.. Нет, не так — он мне не отзовется

На этот зов: брат не убил бы брата…

И все-таки… И все-таки — хоть слово!

Хоть только звук из милых уст, чтоб я

Мог выносить звук собственного слова!

Входит Селла.

Селла

Я слышу стон, — кто стонет здесь? Вон Каин,

Вон Авель распростертый… Каин, что ты

Здесь делаешь? Он задремал? О небо!

Он бледен, он… Нет, то не кровь! Откуда

Возьмется кровь? Откуда? Авель, Авель!

Что это значит? Что с тобой?.. Не дышит,

Не движется: рука скользит, как камень,

Из рук моих! О бессердечный Каин!

Как мог ты не поспеть к нему на помощь?

Ты б отразил убийцу, ты могуч,

Ты должен был спасти его… Родитель!

Мать! Ада! где вы? В мире — Смерть!

(Убегает, призывая родителей.)

Каин

Да, смерть!

И это я, который ненавидел

Так страстно смерть, что даже мысль о смерти

Всю жизнь мне отравила, — это я

Смерть в мир призвал, чтоб собственного брата

Толкнуть в ее холодные объятья!

Я наконец проснулся, — обезумил

Меня мой сон, — а он уж не проснется!

Входят Адам, Ева, Ада и Селла.

Адам

Я прихожу на скорбный голос Селлы.

Что вижу я? Так это правда? Сын мой!

Вот, женщина, след змия!

Ева

О, молчи,

Молчи о нем: глубоко зубы змия

Впились мне в грудь! Мой ненаглядный Авель!..

Иегóва! Наказанье превышает

Мои грехи!

Адам

Кто это сделал, Каин?

Ты был при нем, — скажи, кто это сделал?

Враждебный ли нам ангел отступивший

От господа, иль дикий зверь лесной?

Ева

Ах, в этой тьме, как молния, сверкает

Зловещий свет: вон головня, — смотрите,

Она в крови!

Адам

Скажи хоть слово, Каин,

Скажи и убеди нас, что в несчастье

Мы не вдвойне несчастны.

Ада

Отвечай им,

Скажи, что ты невинен.

Ева

Он виновен,

Теперь я это вижу; он поник

Преступной головой и закрывает

Свирепый взор кровавыми руками.

Ада

Мать, ты несправедлива… Каин, что же

Ты не рассеешь страшных обвинений,

Сорвавшихся с уст матери в минуту

Безумных мук?

Ева

Внемли мне, о Иегóва!

Будь проклят он проклятьем вечным змия!

Да будет он снедаем вечной скорбью,

Да будет…

Ада

Мать! Остановись, — он сын твой,

Он мой супруг, он брат мой…

Ева

Он лишил

Тебя родного брата, Селлу — мужа,

Меня — родного сына. Будь же он

Навеки скрыт от глаз моих! Все узы

Я разрываю с ним, не пощадившим

Связь братских уз. О смерть! Не я ль ввела

Тебя в наш мир? Зачем же не меня ты

Взяла от мира?

Адам

Ева! Ты доводишь

Свою печаль до ропота на бога.

Наш тяжкий рок был нам давно предсказан,

И вот сбылось реченное, — склоним же

Свою главу пред господом: да будет

Его святая воля!

Ева

Не господь —

Нет, это он, вот этот призрак Смерти,

Которого на свет я породила,

Чтоб он усеял землю мертвецами, —

Поверг его! Да будут же над ним

Проклятья всех живущих, и в мученьях

Пусть он бежит в пустыню, как бежали

Из рая мы, пока родные дети

Не умертвят братоубийцу! Пусть

Горящими мечами херувимов

Преследуем он будет дни и ночи!

Пусть все плоды земные превратятся

В его устах во прах и пепел — змеи

Устелют все пути его, — листву,

Где он главу усталую преклонит,

Усеют скорпионы! Пусть он грезит

Во сне своею жертвой, наяву —

Зрит лишь одно — зловещий образ Смерти!

Пусть все ручьи, когда, сгорая жаждой,

Прильнет он к ним нечистыми устами,

Ручьями крови станут! Пусть стихии

Его врагами будут! Пусть живет он

В мучениях, в которых умирают,

А смерть ему пусть будет хуже смерти!

Сгинь с глаз, братоубийца! Этот звук

Отныне мир заменит словом Каин,

И будет ненавистен он вовеки

Для мириад сынов твоих. Пусть всюду,

Где ступишь ты, трава иссохнет! Пусть

Зеленый лес тебе откажет в сени,

Земля — в жилище, прах — в могиле, солнце —

В сиянии и небеса — в их боге!

(Уходит.)

Адам

Иди от нас: мы жить не можем вместе.

Иди! Оставь усопшего — отныне

Я одинок — мы не должны встречаться.

Ада

Отец, будь милосерд! Не прибавляй

К проклятьям Евы нового проклятья!

Адам

Я не кляну. Его проклятье — совесть.

Селла! Идем.

Селла

Мой долг — остаться здесь,

Над телом мужа.

Адам

Мы сюда вернемся,

Дай лишь уйти тому, кто уготовал

Тебе твой долг ужасный.

Селла

Дай хоть раз

Поцеловать мне хладный прах и эти

Уста, навек остывшие. О Авель!

Уходят Адам и Селла.

Ада

Ты слышал, Каин: мы должны идти.

Я в путь уже готова, — остается

Нам взять детей. Я понесу Эноха,

Ты — девочку. Нам надо до заката

Найти ночлег, чтоб не идти пустыней

Под кровом тьмы. Но ты молчишь, не хочешь

Ответить мне — твоей супруге, Аде?

Каин

Оставь меня.

Ада

Но ты оставлен всеми!

Каин

И ты оставь. Ты разве не страшишься

Жить с Каином, с убийцей?

Ада

Я страшусь

Лишь одного — с тобой разлуки. Трепет

Внушает мне твой тяжкий грех, но мне ли

Судить его? Судья — всевышний.

Голос

Каин!

Ада

Ты слышишь голос?

Голос

Каин! Каин!

Ада

Слышишь?

То голос ангела.

Входит ангел господень.

Ангел

Где брат твой, Авель?

Каин

Я разве сторож Авеля?

Ангел

О Каин!

Что сделал ты? Глас неповинной крови

Ко господу взывает. Проклят ты

Отныне всей землею, что отверзла

Свои уста, чтоб эту кровь приять.

За тяжкий труд она тебе отныне

Не даст плода. Скитальцем бесприютным

Ты будешь жить отныне.

Ада

Он не в силах

Перенести такого наказанья;

Вот ты изгнал его с лица земли,

И скроется он от лица господня,

Изгнанник и скиталец на земле,

И будет беззащитен: всякий встречный

Убьет его.

Каин

О, если бы! Но кто

Убьет меня? Кто встретит на безлюдной,

Пустой земле?

Ангел

Но ты — убийца брата:

Кто может защитить тебя от сына?

Ада

Будь милосерд, пресветлый! Как помыслить,

Что эта грудь скорбящая питает

Отцеубийцу лютого?

Ангел

Он будет

Тогда лишь тем, чем был его отец.

Грудь Евы не питала ли в дни оны

Того, кто здесь теперь лежит во прахе?

Братоубийца может породить

Отцеубийц. Но, этого не будет:

Мой бог велит мне положить печать

На Каина, чтоб он в своих скитаньях

Был невредим. Тому в семь раз воздастся,

Кто посягнет на Каина. Приблизься.

Каин

Скажи, зачем?

Ангел

Затем, чтоб заклеймить

Твое чело, да огражден ты будешь

От рук убийц.

Каин

Нет, лучше смерть!

Ангел

(налагая клеймо на чело Каина)

Ты должен

И будешь жить.

Каин

Мое чело пылает,

Но мозг горит сильнее во сто крат.

Ангел

Строптив ты был и жесток с дня рожденья,

Как почва, над которою отныне

Ты осужден трудиться; он же — кроток,

Как овцы стад, которые он пас.

Каин

Я был зачат в дни первых слез о рае,

Когда отец еще скорбел о нем,

А мать была еще под властью змия.

Я сын греха; я не стремился к жизни,

Не сам создал свой темный дух; но если б

Я мог своею собственною жизнью

Дать жизнь ему… Ужели даже смерть

Не примет этой жертвы? Он восстанет,

Я буду мертв; он был угоден богу,

Так пусть он вновь воспримет жизнь, а я

Лишусь ее томительного ига!

Ангел

Ты должен жить. Твой грех — неизгладимый.

Иди, исполни дни свои — и впредь

Не омрачай их новыми грехами.

(Исчезает.)

Ада

Он отошел. Пойдем и мы. Я слышу

Плач нашего малютки.

Каин

О, малютка

Не знает сам, о чем он плачет; я же,

Проливший кровь, уж не могу лить слез,

Хотя всех рек Эдема не хватило б,

Чтоб смыть мой грех. Уверена ли ты,

Что от меня мой сын не отвернется?

Ада

Когда б не так, то я…

Каин

Оставь угрозы,

Немало мы внимали им; иди,

Бери детей — я буду за тобою.

Ада

Я одного тебя здесь не оставлю.

Уйдем отсюда вместе.

Каин

О безмолвный

И вечный обличитель! Ты, чья кровь

Весь мир мне затемняет! Я не знаю,

Что ты теперь; но если взор твой видит,

Чем стал твой брат, то ты простишь того,

Кому ни бог, ни собственное сердце

Уж не дадут забвения. Прощай!

Я не дерзну, не должен прикасаться

К тому, чем стал ты от руки моей.

Я, кто с тобой рожден одной утробой,

Одною грудью вскормлен, кто так часто

С любовью братской к сердцу прижимал

Тебя в дни нашей юности, — я больше

Тебя уж не увижу и не смею

Исполнить то, что должен был исполнить

Ты для меня — сложить твой прах в могилу,

Изрытую для смертного впервые,

И кем же? Мной!.. Земля! Земля! За все,

Что ты мне даровала, я дарую

Тебе лишь труп!.. Теперь идем в пустыню.

Ада

(припадая к телу Авеля и целуя его)

Ужасною, безвременною смертью

Погиб ты, брат! Из всех, в слезах скорбящих,

Лишь я одна скрываю скорбь. Мой долг

Не проливать, но осушать те слезы,

И все ж никто так не скорбит, как Ада,

Не только о тебе, но и о том,

Кто твой убийца… Каин! Я готова

Делить твои скитания.

Каин

К востоку

Лежит нам путь. Там мертвый край, он больше

Пристоен мне.

Ада

Веди! Ты должен быть

Моим вождем отныне, и да будет

Твоим — наш бог. Идем, возьмем детей.

Каин

А он — он был бездетен. И навеки

Иссяк источник кроткий, что потомством

Украсить мог супружеское ложе

И умягчить сердца моих потомков,

Соединивши чад своих с моими.

О Авель, Авель!

Ада

Мир ему!

Каин

А мне?

Уходят.

1821

Комментарии

Впервые — в сборнике пьес: «Сарданапал. Двое Фоскари. Каин». Лондон, Меррей, 1821.

«Каин» был начат в Италии, в Равенне, 16 июля 1821 года и закончен 9 сентября того же года. До начала работы над мистерией у Байрона были уже наброски к образу Люцифера. В дневнике от 28 января 1821 года он записал: «Набросок речи Люцифера для трагедии „Каин“»:

Когда бы смерть была лишь злом — безумец!

Жить разве я позволил бы тебе?

Живи, как я живу, как жил отец твой,

Как будут жить и правнуки твои.

(Пер. С. Боброва.)

(В окончательный текст «Каина» эти строки не вошли.) На протяжении XIX и до конца 70-х годов XX века сведений о том, что «Каин» был поставлен в Англии, нет, но в последние годы в Лондоне труппой «Театр трех» была осуществлена постановка «Каина».

В нашей стране в начале XX века была попытка поставить «Каина» на сцене Московского Художественного театра, но священный синод не дал разрешения на постановку. «Каин» был поставлен Художественным театром в 1920 году: постановка К. С. Станиславского, художник Н. А. Андреев, основные исполнители — Л. М. Леонидов (Каин), В. Л. Ершов (Люцифер).

Примечания


1

Посвящение В. Скотту. — Байрон поручил Меррею узнать у В. Скотта, не будет ли он возражать против посвящения ему «Каина». Меррей послал В. Скотту неопубликованный экземпляр произведения и в сопроводительном письме передал просьбу Байрона. В ответ (4 декабря) В. Скотт писал: «С чувством величайшей признательности принимаю предложение лорда Байрона поставить мое имя на первом листе его поистине великой, и потрясающей драмы „Каин“. Может быть, я отношусь к автору с некоторым пристрастием, которое вы легко можете себе объяснить, но в этом произведении его муза совершает такой полет, какой еще ни разу не удавался ей в прежних взлетах…»

2

Люцифер — в христианской мифологии падший ангел, сатана, дьявол.

3

Кювье, Жорж (1769–1832) — французский зоолог, объяснял смену ископаемых фаун теорией катастроф.

4

Альфьери, Витторио (1749–1803) — итальянский драматург, создатель национальной трагедии классицизма.

5

Действующие лица (лат.).

6

Иегóва (Яхве) — ветхозаветное имя бога у древних евреев.

7

Эдем — рай.

8

Небесных обитателей… — Далее у Байрона:

Небесных обитателей, чем за

Обители, сужденные другим;

И только, приближаясь, я заметил

Их бесконечность, созданную, чтобы

Служить приютом существам живущим,

А не для жизни собственной. Но как?

(Перевод дан по изданию: Дж. Г. Байрон. Драмы. Под ред. Н. С. Гумилева и М. Л. Лозинского. П.-М., 1922, с. 164. В дальнейшем ссылка на это издание дается сокращенно — «Изд. 1922»).

9

Адонаи — другое обозначение бога Яхве, равнозначное русскому «господь».

10

Я не имею стад, я земледелец… — У части современных исследователей библейской легенды о Каине и Авеле сложилось мнение, что она «является отголоском конфликтов, возникавших в глубокой древности между кочевыми скотоводческими народами и населением, которое начало вести оседлый образ жизни и посвятило себя земледелию. Древние евреи были в те времена скотоводами, поэтому Авель, пастырь овец, стал в их сказании любимцем Яхве и невинной жертвой земледельца Каина. Кстати, стоит отметить, что в истории развития человечества было как раз наоборот: именно кочевые племена нападали на миролюбиво настроенных земледельцев». (Зенон Косидовский. Библейские сказания. М., Политиздат, 1968, с. 32.) Байрон, оправдывая в известной степени Каина, был близок к такому толкованию библейской легенды.

Р. Усманова

Каин
ПРЕДИСЛОВИЕ
КАИН
DRAMATIS PERSONAE:[5]
АКТ ПЕРВЫЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
АКТ ВТОРОЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
СЦЕНА ВТОРАЯ
АКТ ТРЕТИЙ
СЦЕНА ПЕРВАЯ
Комментарии